Избранное (fb2)

- Избранное (пер. Елена Суриц, ...) (и.с. Мастера современной прозы) 2.48 Мб, 603с. (скачать fb2) - Пер Лагерквист

Настройки текста:



Пер Лагерквист Избранное

В. Неустроев Художник-Мыслитель

Я хотел света,

но горел один в темноте.

П. Лагерквист


Пер Лагерквист–широко пригнанный классик шведской литературы XX века. Творчество этого выдающегося художника сопоставимо с искусством таких всемирно известных его соотечественников, как Август Стриндберг, Сельма Лагерлёф, Ингмар Бергман. Наследие Лагерквиста разносторонне: лирика, «малая проза», драматургия и даже публицистика писателя давно уже стали хрестоматийными у него на родине. Переведенные более чем на тридцать языков произведения писателя завоевали мировую славу. В нашей стране его отдельные повести, новеллы и стихи издавались на русском, эстонском, литовском и латышском языках. Однако, учитывая значение Лагерквиста в развитии скандинавских литератур, весомость его вклада в мировую культуру, этого, конечно, недостаточно. И вот – новая встреча с Лагерквистом: в настоящем томе, помимо произведений, уже издававшихся у нас, публикуются впервые наиболее значительные повести на легендарно-исторические сюжеты – «Варавва» и «Сивилла», а также ряд рассказов.

Проза Лагерквиста насыщена глубоким жизненным содержанием. Воспроизводя нередко сюжеты из давних эпох, она постоянно обращена к современности.

Интерес к «вечным» проблемам бытия – добру и злу, жизни и смерти – сочетается у Лагерквиста со стремлением осмыслить события и характеры исторически. Цементирующим началом служит творческое «я» писателя, умеющего в универсальном мировом процессе найти нечто особое, «свое», присущее каждой данной эпохе, обладающего безошибочным чувством истории. Лагерквист – художник-реалист. Под его пером в нерасторжимом единстве предстают и грандиозные картины мира, и пронизанные теплым чувством или негодованием «жизнеописания» обычных людей. При всем своеобразии его таланта Лагерквист выступил и развивался как писатель, характерный для своей эпохи, – это проявилось в формах повествования, в характере философских обобщений и, наконец, в стилистике с ее потоком сознания. Роднит Лагерквиста с его современниками – западными писателями – и трагическое ощущение одиночества личности, явившееся результатом кризиса буржуазного сознания.

Философские мотивы у Лагерквиста–не выражение какой-либо системы или доктрины. Они порождены желанием писателя проникнуть в «тайны» жизни, постигнуть ее закономерности, исторические и психологические. Здесь он сродни Достоевскому, которого высоко ценил и считал непревзойденным художником-психологом. Сближает их и резкое неприятие собственнической среды, бунт против нее и напряженный интерес к личности, к человеческим страданиям. В мифологических эпопеях Лагерквист близок Томасу Манну. Шведский писатель, как и автор «Иосифа и его братьев», широко использует предание и миф для решения волнующих этических проблем, вопроса о назначении человека, для истолкования определенных исторических ситуаций современности. Однако в отличие от Т. Манна, подчеркивавшего в своем герое деятельное, «прометеевское» начало, Лагерквист останавливается на рассмотрении проблемы веры и безверия, отношения человека к понятию бога (постановка этой проблемы сближает его произведения с фильмами И. Бергмана). В мифологической прозе Лагерквиста подобная коллизия часто становится центральной. Здесь писатель как бы «проигрывает» различные варианты возможных решений. Но при этом шведская критика ( в частности, К. Хенмарк) отмечала, что в центре внимания Лагерквиста всегда находится человек, что бог у Лагерквиста, по сути, также «воплощает возможности, скрытые в человеке».

Феномен мастерства и самой личности Пера Лагерквиста часто оказывался нелегким для его исследователей и биографов. Как и Стриндберг, писатель поражал, казалось бы, взаимоисключающими тенденциями, проявляющимися в его мировоззрении и творчестве. Острый в своей резкой, «экспрессионистской» критике разгула реакции, империалистической войны, расизма, он подчас предстает «незащищенным», пессимистически оценивает ближайшие перспективы общественного развития, борьбы против окружающего «хаоса», мещанского равнодушия; объективный и правдивый в художественной картине мира и трагедии личности, глубоко верящий в человека, в конечную победу добра над злом, он нередко продолжает сохранять скептицизм в отношении любых политических теорий, возможностей социальных преобразований. В эпиграф нами вынесены слова из стихотворения Лагерквиста, и это не только метафора. Писатель и в самом деле часто не видел вокруг те реальные силы, которые вели активную борьбу за прогресс, строили новый мир. Одиночество порождало отчаяние, страх, приближало к несколько отвлеченному восприятию окружающего. Но нередко писатель, как и его лирический герой, бывал также и солдатом, «бодрствующим на передней линии окопов» или, говоря словами Ибсена, на «аванпостах человечества».


Пер Фабиан Лагерквист (1891 –1974) прошел долгий и сложный жизненный и творческий путь. Родился он в Векшё, в семье железнодорожного служащего. Среда, окружавшая его, была набожной, мещански ограниченной. Уже с детских лет проявилось в нем горячее желание вырваться в другой мир. В юношеские годы Лагерквист, студент-искусствовед Упсальского университета, а затем начинающий поэт и публицист, сотрудник радикальной прессы, смело порывает с мещанским окружением и религией. Пребывание за границей – в Дании, Италии и особенно во Франции – позволило молодому литератору непосредственно познакомиться с современным европейским искусством. Правда, с модными течениями в литературе он встречался еще на родине, и они его не удовлетворяли. Гораздо более плодотворными ему представлялись традиционные формы, хотя и тогда он свободно отходил от них, если этого требовал его художественный замысел.

Уже на раннем этапе своего творческого пути, в 10-е и 20-е годы, Лагерквист, пожалуй, наиболее остро по сравнению с другими шведскими писателями выразил антимилитаристские настроения, связанные с первой мировой войной. В лирике, «стихотворениях в прозе» (сборники «Страх», «Хаос»), в новеллистических циклах («Железо и люди» и «Злые сказки») и драмах («Тайна неба», «Невидимый» и др.) писатель представляет своего героя в резком конфликте со средой, которую называет «инертной» и «рыхлой». Стилевое разнообразие предстает здесь в широком диапазоне – от вдохновенных лирических картин и мотивов (часто связанных с пантеистическим восприятием природы), тонких психологических сцен до кричащего гротеска и сатиры.

В эту пору наиболее близок Лагерквисту был экспрессионизм, остро выразивший ощущение кризиса буржуазной системы, вызванного первой мировой войной. В Скандинавии эстетика экспрессионизма была предвосхищена А. Стриндбергом, шведским поэтом В. Шёбергом, норвежским художником Э. Мунком. В их духе и Лагерквист «изображение» заменяет «выражением», «криком души», преувеличенно резким «плакатным» рисунком. В гиперболе и гротеске Лагерквисту казалось возможным наиболее доходчиво показать хаос жизни, нервную напряженность ее ритма, высказать стихийный протест против войны.

Философская повесть «Вечная улыбка» (1920) как бы открывала собою типичную для Лагерквиста проблематику и форму выражения: поиски смысла бытия, богоборческая настроенность, уверенность в победе добрых начал над злыми. В цикле «Злые сказки» (1924), сложном в жанровом отношении, Лагерквист рисует картинки из жизни, передает впечатления, настроения, размышления. Одна из главных для этих новелл тема страха призвана выразить абсурдность бытия, мир предстает своего рода «царством мертвых». Жизненно-бытовая и мифологически-сказочная основы как бы наслаиваются друг на друга. Действительность, ситуации и герои изображаются то реально, то фантастически в форме сказки, причем в том и другом случае иногда присутствуют элементы сатиры. Общий настрой «Злых сказок» порожден романтической тоской по утраченным иллюзиям, по надежде и уверенности, каковые, по мнению писателя, были присущи идеализируемому им прошлому. Здесь Лагерквист–продолжатель традиции С. Лагерлёф. В зарисовке «Отец и я», а затем в новеллах и миниатюрах «Приключение», «В подвале», «Юхан Спаситель», «Любовь и смерть», «Злой ангел» и др. автор варьирует обстоятельства и характеры, высказывает теплое чувство благодарности животворящей природе, земле, к которой можно припасть щекой и заплакать от радости. Решительно осуждает он всяческое проявление зла, жестокости, ненависти. Сказка «Священные кости» продолжает антимилитаристские мотивы новеллистического сборника «Железо и люди», повествовавшего в основном о событиях первой мировой войны, и намечает переход к более поздним произведениям, которые будут носить характер предупреждения,– к философским повестям, пьесам и стихам.

Автобиографическая повесть «В мире гость» (1925) считается произведением ключевым для понимания творчества Лагерквиста. В ней в зародыше содержатся многие из тем, которые впоследствии будут разработаны писателем на более высоком уровне. К «вечным» основам бытия Лагерквист подходит здесь достаточно исторически – конкретным содержанием наполняются проблемы отцов и детей, жизни и смерти, веры в бога и отрицания церковной догматики. Но «В мире гость» – это и «роман воспитания». История юного Андерса, его жизнь в условиях смоландской провинции – на железнодорожной станции и на хуторе, где было «все всегда неизменно» (за исключением разве смены времен года да смерти кого-либо из стариков),– строится как история воспитания воли и характера, мужающего в духовных исканиях и назревающем конфликте со средой. В «родовую» основу бытия вторгается ощущение нового, необходимости перемен. Юноша наконец «понял, как бессвязна, как беспорядочна жизнь», «как неполно и неподлинно живут люди». Вырваться на волю для него означает не просто освободиться от пут религии, но и научиться «смотреть правде в глаза», обрести чувство ответственности. Конечно, протест, зреющий в сознании юноши,– это еще инстинктивный протест. Недаром автор сравнивает его с «неразгоревшимся костром». Поняв, что «небеса пусты», Андерс, отринувший веру в бога в разных формах (и официально-церковной, и сектантской), признает пока один принцип – «брать жизнь, как она есть». Что это значит, должна была, видимо, показать вторая часть повести (остающаяся пока до сих пор в рукописи). Но по существу ответы на поставленные здесь вопросы Лагерквист даст на новых этапах своего творческого пути и в других произведениях.

Общественная обстановка на родине писателя и в мире в 30–40-е гг.– приход к власти фашизма в Германии, вторая мировая война, тот факт, что многие важнейшие проблемы остались неразрешенными в западном мире и в послевоенное время, угроза атомной катастрофы – все это, естественно, не могло не волновать честного художника-гуманиста. Лагерквист. подобно таким писателям, своим соотечественникам, как Карин Бойе и Стиг Дагерман, остро ощущает реальную опасность фашизма, угрожавшего всей цивилизации, человечеству. Проза, драматургия и лирика Лагерквиста этих лет носят подчеркнуто антифашистский характер. И выразить свой протест против тоталитарной власти, против жестокостей войны писатель пытается в формах политического памфлета и фарсовых картин, напоминающих экспрессионистские «маски», страстно и обнаженно, «криком души» выражающие свою боль – и одновременно пародийные, грубо натуралистические. Писатель ищет здесь новые средства художественной выразительности, которые соответствовали бы новым задачам.

Наиболее показательны в этом отношении повести, разрабатывающие условно-исторические сюжеты, но не утрачивающие в аллегорическом повествовании социальной определенности. Исторические картины здесь пластичны, история реально ощутима. Подобно своим соотечественникам и современникам, таким мастерам в жанре исторического романа, как Артур Лундквист, Вильхельм Муберг, Эйвин Юнсон, Лагерквист показывает себя превосходным знатоком исторических фактов и научных источников. И все же писателя, естественно, интересовали не столько факты прошлого сами по себе, сколько проявление в них определенных закономерностей или нравственных понятий, которые играют роль и в нашей современности. Изображаемым событиям придается условный характер, и потому их можно спроецировать в другую эпоху. Так в повествовании Лагерквиста раздвигаются рамки времени и пространства. Впоследствии подобного рода художественный прием будет использован Лагерквистом и в мифологической прозе.

Действие повести-дилогии «Палач» (1933), написанной под впечатлением фашистского переворота в Германии, развертывается в двух временных пластах – в глубоком средневековье и в современности. Страшное ремесло палача выступает олицетворением деспотизма. Но оказывается, даже самые мрачные страницы далекого прошлого бледнеют перед тем злом, каким предстает рожденный двадцатым веком фашизм. Зловещий образ Палача приобретает в связи с этим остро злободневный, обобщающий характер. В первой части события происходят в маленьком кабачке, посетители которого с омерзением и страхом взирают на Палача, сидящего поодаль в своем кроваво-пурпурном одеянии. И хотя маска таинственности, которой прикрывается зло, вызывает у людей своеобразный интерес, оно не перестает восприниматься ими как источник несчастий и страданий. Злу противостоит великая и чудодейственная сила любви и красоты, вселяющая надежду. Сам же Палач вызывает не только омерзение, но и жалость.

Во второй части повести действие переносится в современный ресторан – с дикими джазовыми ритмами, с широко распространившимся дурманом нацистской пропаганды. А для завсегдатаев ресторана – уже «большая честь» видеть в своей среде Палача, теперь он покоряет их не ореолом таинственности, не «вневременным взглядом», а тем, что он – «шикарен», олицетворяет «новый порядок», смысл которого укладывается в короткой, но выразительной формуле необходимости войны. Угар шовинизма и расизма выражается через известные клише нацистской демагогии, прославляющей убийства и враждебной всякому созиданию, ополчающейся на духовные ценности. Сам Палач, называющий себя «осужденным» служить низменным инстинктам, сеять смерть, признает, что именно теперь настал «его час».

Своеобразной интродукцией к поздним, «библейским» повестям Лагерквиста звучит в «Палаче» мотив поисков и отрицания бога. Кажется, что притязания Палача, этого демона зла, на роль «спасителя» рода человеческого немыслимы и смехотворны. И все же трагизм положения состоит в том, что мессия «с палаческим клеймом на челе» становится не только мрачным символом, но и реальной угрозой всему человечеству. Однако неистребим гуманизм писателя, верящего в животворную силу разума, в победу добра. В финале повести снова возникает тема чудодейственной силы любви, осмысляемая как тема надежды на будущее, тема очищения от скверны.

Картины в повести чрезвычайно выпуклы, кинематографичны. Пьеса, написанная впоследствии писателем на тот же сюжет, с успехом шла на сцене европейских театров.

Роман «Карлик» (1944) Лагерквист строит в несколько ином ключе. В событиях, происходящих в Италии в эпоху Возрождения, очевиден намек на современность. Носителями зла являются жестокие правители. Под стать своенравному герцогу и Карлик, придворный шут. Повествование в романе ведется от его лица. И это, видимо, не случайно: не старый годами, но умудренный «опытом тысячелетий» своей «древней расы», Карлик уверен, что ему принадлежит «право первородства», и претендует на незыблемость изрекаемых им плоских истин и поучений. Открыто и шаржированно копируя поступки и мнения господ, скрывающих свое истинное «я», фигляр демонстрирует двойственность их характера.

Внешне похожий на ребенка, он, по существу, полная ему противоположность – ведь Карлик с глубокими морщинами на лице не может быть непосредственным, наивным, не способен играть. Слово «игра» Карлик распространяет на многие виды человеческой деятельности: астрологи играют в свои звезды, герцог – в свои дела и войну, подобно тому как дети играют в свои куклы. Карлик Пикколино полагает, что только он один живет «всерьез». Но способный к философскому размышлению и довольно острой критике придворной жизни, он не в состоянии «затронуть нечто сокровенное», ему не дано, как, например, выдающемуся художнику Бернардо, охватить «единое великое целое». Он льстит себя надеждой, что внушает другим страх, хотя люди, в сущности, пугаются самих себя – ведь в каждом из них сидит «свой карлик», олицетворяющий их уродство, пусть по ним этого и не видно.

В романе, как это вообще свойственно Лагерквисту, светит луч надежды. Носителем мотива оптимистической веры, созидания является Бернардо, в образе которого угадываются черты великого художника эпохи – Леонардо да Винчи. Человек действия, маэстро – живописец, скульптор, естествоиспытатель, медик, инженер – никогда не довольствуется достигнутым, считает свои произведения незаконченными, ибо велика в нем тяга к совершенству. Творения его гениальны, и то, что он считает их незавершенными, как бы указывает на беспредельность возможностей человека. Символом стремления к «недостижимому» стало и его грандиозное полотно «Тайная вечеря». Создатель новой по тем временам военной техники, Бернардо, противник войны, не хочет иметь ничего общего с ее применением.

Олицетворением войны, бессмысленной и кровопролитной, предстают герцог, военные, придворные, видящие в ней практическое воплощение своих коварных замыслов. Ярым сторонником войны является и Карлик. Убийства и разрушения он воспринимает как восторженный зритель, для которого происходящее – увлекательный спектакль, противостоящий будничной жизни, «тоскливому времени». Более того, он сам рвется в бой, он жаждет убивать. Но в устах Карлика прославление войны объективно приобретает характер гротеска, иронии. И именно извращенный – глазами Карлика – взгляд на ужасы войны позволяет оттенить весь их трагизм. Трагизм мира, подчиненного стихии войны, подчеркивается тем, что в этом хаосе не оказывается места для искренней юной любви – самоотверженной, идущей на гибель, но не сдающейся. Воплощением такого самозабвенного чувства явилась любовь Джованни и Анджелики – Лагерквистовых Ромео и Джульетты, любовь, загубленная в самом зародыше при активном участии Карлика.

Широко распространенному в кругах буржуазной интеллигенции пессимистическому, экзистенциалистскому взгляду на жизнь как на бесконечную цепь страданий, заканчивающихся смертью, писатель противопоставляет идею «требовательного» отношения к жизни, идею величия любви, которая, по мысли автора, делает человека свободным. Гуманизм Лагерквиста носит воинствующий характер. Мало показать зло, считает писатель, его нужно покарать. Ведь Карлик-убийца, заключенный в темницу, уверен в скором освобождении, поскольку без его услуг не сможет обойтись власть, основанная на насилии. «Карлик» – своего рода роман-предупреждение, призыв к бдительности.

Свой символ веры Лагерквист настойчиво повторяет и в публицистике 30–40-х гг., и в «сокровенных» дневниковых записях. Один из примеров этого – новелла-эссе «Освобожденный человек» (1939), выражающая веру писателя в свободную мысль человечества. Решительно отвергая христианскую идею страдания, которое, по Лагерквисту, «ничего не создает и не одерживает никаких побед», писатель решительно устремляется в своих размышлениях к идее борьбы. Показательны его изречения: «Разбивайся насмерть, но не умирай... страдай, но побеждай страдание... снова и снова поднимай свою ношу и неси дальше, во все времена». Вера в безграничные возможности человека порождает у Лагерквиста надежду на осуществление высоких идеалов. Подобного рода идеи найдут воплощение и в поздней художественной прозе писателя.

В послевоенном творчестве Лагерквиста форма легендарно-исторического иносказания существенно изменяется. Мифологический роман во многом отвечал новым задачам современности. Как и Т. Манн, Лагерквист гуманизирует миф, делает его орудием борьбы за духовные ценности. Углубление философских основ романа этого типа резче оттеняло и особенности, присущие искусству повествования в XX веке,– планетарность масштабов не мешает глубокому анализу психологии героев, как бы подчеркивая, что судьбы эпох и континентов пересекаются в сердце и разуме каждого человека. Жизненную достоверность прозе Лагерквиста придает прекрасное знание писателем быта и нравов народов Ближнего Востока, топографии местности, почерпнутое им во время путешествия в Палестину.

Лагерквиста и теперь продолжают волновать «извечные» темы борьбы добра и зла, бога и безверия. Как и в фильмах Ингмара Бергмана (например, «Причастие»), бог для него перестал быть олицетворением любви, сострадания, добра. «Молчание» бога–свидетельство не только «иеговистской» суровости, жестокосердия. Он мертв, не существует. Подобного рода суждение распространяется им и на Христа, который оказывается примером отчужденности и некоммуникабельности.

На первый взгляд может показаться, что концепцию одинокого и неприкаянного «вечного скитальца» Лагерквист разрабатывает в духе учения С. Киркегора. Однако по существу здесь обнаруживается полемика с ним и с современным экзистенциализмом. Констатируя, что трагические условия существования в буржуазном обществе приводят к страху и отчуждению, шведский писатель решительно отказывается принять пессимистические теории безысходности и смирения. Его герои – натуры активные, мыслящие, ищущие свое место в жизни.

Обращаясь к легендам поздней античности и раннего христианства, Лагерквист, конечно, переосмысливает их. Показательно и понимание писателем актуальности философско-исторического повествования: чем глубже уходил он в прошлое, детальнее изучал материалы хроник, легенд, тем шире оказывались возможности постановки проблем общечеловеческих, проблем настоящего и будущего.

И прежде, начиная с периода становления его как поэта, отмеченного печатью «стриндберговского» экспрессионизма, до политических повестей, стиль писателя характеризовался стремлением к аллегории. Теперь символ как бы конденсирует определенное мифологическое мышление. Любимым жанром становится повесть-миф, притча, развернутая метафора. «Способ художественной символизации» у Лагерквиста шведская критика называет «символическим реализмом». Отметим, кстати, что обращение к евангельским мифам отнюдь не следует считать свидетельством религиозности. Скорее, наоборот. Обращение к мифу в поисках определенных параллелей, уподоблений используется современными западными писателями, философами, социологами с самыми разными целями: например, показать, что история человечества, изображенная в библейской или греческой мифологии, обычно начинается с «актов неповиновения».

Проблемы богоборчества и тираноборчества поставлены в повести «Варавва» (1950) в широком диапазоне: они связаны с судьбами почти всех основных персонажей, и мотивы «неповиновения» раскрыты далеко не однозначно. Антитеза «Варавва – Иисус» использовалась многими скандинавскими художниками и мыслителями, начиная от морально-философского эссе Г. Брандеса «Сказание об Иисусе» и кончая антифашистской драматургией Н. Грига («Варавва»), К. Мунка («Идеалист»), романом писателя-коммуниста X. Кирка «Сын гнева». Расходясь в трактовке отдельных сторон в характере персонажей, они в принципе были едины в несогласии с идеей покорности, утверждали – каждый по-своему – необходимость активной борьбы за истину. Лагерквист полноправно входит в эту традицию. Принципиально отрицая зло, он ищет пути обретения добра, контактов между людьми.

В центре внимания писателя – внутренний мир Вараввы, ступени формирования его сознания, поиски истины, причины решительного отказа принять на веру догматы христианства. Образ Вараввы пластичен, нарисован ярко, убедительно. Человек, привыкший к жизни трудной и опасной, он привлекает своей непосредственностью и искренностью. Он, порою сам того не желая, всегда оказывается в гуще событий, в силу чего становится преступником поневоле.

Во время дискуссии, развернувшейся в 1951 году по поводу концепции повести, многие шведские критики справедливо усматривали в ней проекцию в современность, но расходились в оценке Вараввы: одни считали его человеком несчастным, разуверившимся во всем, другие видели в нем духовно богатую личность. Показательно высказывание поэта Эрика Линдегрена: его заинтересовала в повести не проблема веры и безверия, он увидел ее актуальность в первом эпизоде, когда «Варавва спокойно стоит и смотрит, как распинают вместо него Христа»; для Линдегрена этот эпизод ассоциируется с шведским нейтралитетом в мировой войне.

Действие повести развертывается на двух уровнях: бытовом, реальном, лишенном мистического ореола, и символическом, представляющем события частью мирового, вечного конфликта. Особенно выразительны персонажи социального «дна» – сам Варавва и близкие ему люди: раб Саак, женщина по прозвищу Заячья Губа, каторжники. Нарисованы они то драматично, то с мрачным юмором.

Однако Лагерквисту не свойственны упрощенные решения. Сложно и неоднозначно ставятся проблемы зла, бессердечия или милосердия, абстрактной любви к ближнему, проповедуемой «сыном человеческим», характеры героев раскрываются нередко в сложнейшей гамме чувств и поступков. Искренняя, хотя и слепая вера Саака и Заячьей Губы, этой несчастной «падшей» женщины, в светлое царство добра и любви не является только чем-то отвлеченным. Велико их желание «накормить голодных», «найти справедливость». Несколько наивные мечты подобного рода были основанием самоотверженности, позволявшей безоглядно идти на гибель.

Сложнее и колоритнее по сравнению с ними дан в повести образ рыжебородого Вараввы, видящего в Иисусе «простого смертного». Он не верит не только в идею искупления страданием и смертью, но и в христианскую утопию. Его отчужденность порождает одиночество, замкнутость в самом себе. Это «замкнутое» состояние автор передает особым лаконизмом стиля.

Путь развития, возмужания Вараввы был нелегким. Суровые обстоятельства жизни закаляют его. На каторге он встречается с Сааком, спорит с ним, вступает на путь поисков новой веры – «веры через отрицание...» Лагерквист отдает предпочтение не Сааку, с его бездумной и исступленной (свойственной ранним христианам) верой, которая способна оказаться по ту сторону добра и зла, а именно Варавве – человеку скептического, ищущего ума. В связи с этим понятно замечание известного шведского писателя Ларса Юлленстена, одного из участников упоминавшейся выше дискуссии, о том, что «миллион Сааков – это опасность» и потому необходимо было «отпустить Варавву».

Варавва по-своему реагирует на поступки людей разных сословий и убеждений. Его встречи с Христом и Сааком, разбойниками, горожанами, с Лазарем, воскресшим из мертвых, выявляют грани его сознания и поведения, позволяют многое в нем увидеть. Варавва постоянно оказывается перед выбором – выбором путей, решений, в которых раскрываются особенности его недюжинной натуры, проявляется сила духа. Страстно желавший прозреть, наполнить свою жизнь новым содержанием, он все же решительно отказывается от идеи смирения и страдания, покорности. В нем, бывшем разбойнике, оказывается больше человечности, чем во многих «правоверных» христианах, способных твердить о любви к ближнему, но беззастенчиво творящих преступления или хладнокровно взирающих на них. Выразительно показан в повести финал трагической судьбы Вараввы, начинающего осознавать свое родство с людьми, к которым прежде он относился с неприязнью. Схваченный во время пожара в Риме и обвиненный в поджоге, не сломленный, идет он на казнь. И с надеждой вглядывается он во тьму, пытаясь разглядеть в ней еще не обретенную истину.

«Варавва» Лагерквиста был переведен на многие языки мира и имел огромный успех. Через год, в 1951 году, писатель был награжден Нобелевской премией.

Повесть «Сивилла» тесно связана с «Вараввой» идейно и отчасти сюжетно, хотя форма их существенно различна. Они как бы дополняют друг друга, подобно таким произведениям, как «Палач» и «Карлик». Сивилла, жрица храма Аполлона в Дельфах, и Агасфер – центральные персонажи повести – предстают как носители разных мировоззрений и этических норм поведения. Объединяет их лишь то, что их суждения о боге резко отрицательны, причем для автора здесь важна идея бога как таковая, независимо от того, выступает ли она в христианском или языческом варианте. Воспоминания Сивиллы и Агасфера о прожитой жизни, развернутые в «монологи», составляют сюжетную канву повествования. История Агасфера чем-то напоминает историю Вараввы: оба они «отвернулись от Иисуса в наиболее трудные для него минуты» – Варавва во время распятия, Агасфер на пути его с крестом на Голгофу. Проклятый богом, потерявший семью, Агасфер становится вечным странником.

Образ Сивиллы глубоко символичен и в то же время жизненно реален, чуть ли не «автобиографичен». Слишком много «своего» Лагерквист вложил в него. Ее беззаветное служение оракулу писатель, по его собственному признанию, уподобляет своему служению литературе, ее сомнения в своем призвании – это его сомнения. Если в Агасфере олицетворяется эгоистическое начало (хотя вложенная в его уста критика христианства вполне справедлива), то Сивилла становится воплощением самой жизни с ее страданиями и надеждами. Избранница храма «бога света», Сивилла познала грязную изнанку его деятельности, увидела мошенничества жрецов, для которых храм был источником наживы. Как ей кажется, от «божества», явившегося ей в образе козла, она рождает слабоумного сына. Она утрачивает веру в божественный промысел и находит наконец покой в общении с природой.

Однако главное в повести – не столько внешние события, сколько глубинное содержание: размышления о смысле жизни, о том, что готовит грядущее. Рассказ пифии о своей жизни – это «крик души». Автор с сочувствием показывает ее неисчислимые страдания после того, как она, оставив патриархальный дом родителей – простых, бедных крестьян,– стала жрицей. В храме она убедилась, что жрецы не верят в верховное божество, они лишь «служат» ему. Утрата веры – один из важнейших лейтмотивов в творчестве Лагерквиста – по-своему проявляется и здесь. Оставшись в одиночестве, Сивилла с теплым чувством вспоминает о мирной трудовой жизни среди простых людей, с надеждой помышляет о радости слияния с природой. Поэтому финальный монолог Сивиллы оказывается поучительным и для Агасфера, еще раз воочию убедившегося в жестокости бога и обретшего надежду на возможность нравственного очищения, искупления вины, освобождения от проклятия.

В трилогии о пилигримах («Смерть Агасфера», 1960; «Пилигрим в море», 1962; «Святая земля», 1964) Лагерквист пытается дать ответы на те же вопросы. В каждом из героев намечена определенная концепция личности и ее взаимоотношений с миром. Встреча Агасфера с Тобиасом, направляющимся в Святую землю, и особенно с Дианой, причисленной к сонму богов, но мечтающей о земной любви, заставляет и его, вечного странника, искать нечто «сокровенное, забытое и утраченное». Таким идеалом для него выступает детство, не затронутое лицемерием и злом. Бунт Агасфера против «божественного предначертания» помогает ему преодолеть страх смерти. Поэтому могут окончиться и скитания, превратившиеся для него в цепь невыносимых страданий. Тобиас ищет в паломничестве освобождение от прошлого – беспутной жизни вора и разбойника. В истории Джованни, еще одного паломника, Лагерквист продолжает тему величия земной любви. Отданный фанатичной матерью в монастырь, юноша Джованни видел свою судьбу в покорном служении богу. Но любовь к женщине преображает его. Из исповеди Джованни мы узнаем, что он, священник, был лишен сана и отлучен от церкви за тяжкий проступок: он полюбил женщину больше, чем самого бога.

Герои трилогии о пилигримах, чужаки (понятие «främlingen» шведская критика прилагала и к самому автору), не принимают жестокой реальности собственнического общества, но разочаровываются они и в своих иллюзиях. По мысли писателя, каждый, говоря фигурально, должен нести свой крест и подняться на Голгофу, пройти испытание верой и безверием, «выбрать правду без иллюзий», рассчитывать лишь на себя и в себе самом обрести покой и гармонию, любовь и надежду... Но, как оказалось, ставить на этом точку было рано.

Повесть «Мариамна» (1967) – лебединая песнь Лагерквиста, в своем реализме несколько неожиданная после трилогии о пилигримах. Казалось, что писатель уже решил поставленные им перед собой задачи. И критика пыталась искать в новой повести лишь сходство с предыдущими произведениями автора, поскольку здесь показана та же древняя Иудея поры царствования Ирода, который, как с сарказмом отмечает автор, думал о себе, что «равного ему могуществом не было в целом свете», хотя «был он всего-навсего человек».

Действительно, Ирод был близок персонажам-чудовищам из прежнего «сказочного мира» Лагерквиста. Порою он даже превосходит их гипертрофированностью чувств и поступков, человеконенавистничеством, олицетворяющим тиранию и деспотизм. И потому царя иудейского «считали богопротивнейшим и страшнейшим из людей, врагом рода человеческого». Таково было общее мнение о нем, и писатель подтверждает: «приговор справедливый и истинный».

Народ не любил Ирода и не мог понять его брака с Мариамной, девушкой из рода Маккавеев, во всем противоположной ему. Гуманизм Мариамны, черпающей силы в народе, делает ее бесстрашной защитницей угнетенных и безвинно осужденных. И сама она гибнет от руки убийцы, подосланного Иродом. Исследователи называли «Мариамну» повестью мрачной, исходя, видимо, из ее финала и характера Ирода. Но глубинные ее основы были гораздо более сложными.

У Ирода немало общего со многими более ранними персонажами Лагерквиста – не только с такими, как Палач или Карлик, но и с Агасфером, Вараввой. Но Ирода Лагерквист подвергает испытанию не верой, а любовью. Чудовище в образе человека, Ирод был поражен красотой и внутренним благородством Мариамны, выказывал к ней почтительность. Ей же хотелось, «чтобы он был добр ко всем», а это уже было требованием чрезмерным. Чувство его было крайне противоречивым –своего рода «любовью-ненавистью». «Сын пустыни», он и духовно был опустошен. Мучимый манией преследования, страхом перед своим народом, ужасом перед смертью, Ирод переживает жестокую внутреннюю борьбу, в которой эгоизм и злоба оказываются все же сильнее любви.

Финал повести, однако же, оптимистичен. Неистребимо стремление Мариамны к добру и справедливости, и жертва ее не напрасна. Она была лучом света в «черное время» единодержавного правления. Особую теплоту облику Мариамны придает, видимо, и то, что повесть о чистой и благородной женщине создавалась Лагерквистом под влиянием постигшей его утраты – смерти любимой жены. Но, конечно, обобщающий смысл образа Мариамны гораздо шире: почитаемая народом и жившая его интересами, она всей своей жизнью показала пример активного действия. Что же касается Ирода, то он, хотя и прожил «отпущенный ему срок», был обречен не оставить по себе следа.

В «Мариамне» Лагерквист снова показал себя мастером композиции, сложной системы лейтмотивов, часто неожиданных и многозначных (темы мертвого царства, пустыни, тьмы и др.), подтверждающих принцип повторяемости, развития по спирали. Последняя повесть достойно венчает творческий путь писателя-реалиста.


Проза Пера Лагерквиста – выдающееся явление не только скандинавской, но и мировой литературы XX века. Созданная большим художником-гуманистом, шедшим своим путем, она являет собой высочайший пример дерзновенных творческих исканий, ощущения ответственности за судьбу мира.

Карлик



DVÄRGEN


Перевод В. Мамоновой

Редактор С. Белокриницкая


Рост у меня хороший, 26 дюймов, сложен я пропорционально, разве что голова великовата. Волосы не черные, как у других, а рыжеватые, очень жесткие и очень густые, зачесанные назад и открывающие широкий, хотя и не слишком высокий лоб. Лицо у меня безбородое, но в остальном точно такое же, как у других мужчин. Брови сросшиеся. Я очень силен, особенно если разозлюсь. Когда устроили состязание по борьбе между мной и Иосафатом, я через двадцать минут положил его на обе лопатки и задушил. С тех пор я единственный карлик при здешнем дворе.


Большинство карликов – шуты. Их дело молоть чепуху и фиглярничать, чтоб посмешить господ и гостей. Я никогда до такого не унижался. Да никто и не обращался ко мне с подобными предложениями. Уже сама моя внешность не позволяет использовать меня на такой роли. Наружность у меня неподходящая для уморительных кривляний. И я никогда не смеюсь.

Я не шут. Я карлик, и только карлик.

Зато у меня острый язык, что, возможно, и забавляет кое-кого из окружающих. Но это совсем не то, что быть их шутом.


Я упомянул, что лицо у меня в точности как у всех остальных мужчин. Это не вполне верно, поскольку оно очень морщинистое, все сплошь в морщинах. Я не считаю это недостатком. Так я создан, и мне нет дела, если другие созданы иначе. Мое лицо показывает, какой я есть, не приукрашивая и не искажая. Возможно, лицо должно быть всего лишь личиной, но мне нравится, что мое не таково.

Из-за морщин я кажусь очень старым. Я не стар. Но, как я слышал, мы, карлики, принадлежим к более древней расе, нежели те, что населяют ныне землю, и потому уже рождаемся стариками. Не знаю, так ли это, но если так, то, выходит, нам принадлежит право первородства. Я рад, что я совсем иной породы и что по мне это видно.

Лица всех других людей кажутся мне совершенно невыразительными.


Мои господа очень благоволят ко мне, особенно герцог, человек незаурядный и могущественный. Человек далеко идущих замыслов и способный к тому же претворять их в жизнь. Человек действия, и вместе с тем просвещенный правитель, который на все находит время и любит потолковать о самых различных материях. За этими разговорами он ловко скрывает свои истинные намерения.

Казалось бы, что проку интересоваться всем сразу – если только он действительно интересуется, – но, возможно, так уж ему положено, возможно, его интересы и должны быть всеобъемлющи, на то он и герцог. Такое впечатление, будто он все на свете постиг и всем овладел или, во всяком случае, к тому стремится. Никто не станет отрицать, что его личность внушает уважение. Он единственный, кого я не презираю.

Он очень фальшив.


Я знаю своего господина достаточно хорошо. Но я бы не сказал, что знаю его досконально. Это сложная натура, в которой нелегко разобраться. Было бы ошибкой утверждать, что он таит в себе какие-то особые загадки, вовсе нет, но подобрать к нему ключ совсем не просто. Признаться, я его толком не понимаю и сам удивляюсь, отчего с такой собачьей преданностью хожу за ним по пятам. Но ведь и он меня тоже не может понять.

Он не внушает мне того благоговения, какое внушает всем прочим. Но мне нравится служить господину, который внушает благоговение. Он великий правитель, я этого не отрицаю. Но никто не может быть велик в глазах своего карлика.

Я следую за ним неотступно, как тень.


Герцогиня Теодора в большой от меня зависимости. Я храню в своем сердце ее тайну. Никогда, ни разу не обмолвился я ни единым словом. И пусть бы меня истязали на дыбе, пытали самыми страшными пытками – я все равно ничего бы не выдал. Почему? Сам не знаю. Я ее ненавижу, я хочу ее смерти, я хотел бы видеть, как она горит в адском пламени и как огонь лижет ее гнусное лоно. Я ненавижу ее распутную жизнь, ее бесстыдные письма, которые она пересылает через меня своим любовникам, ее интимные словечки, что раскаленными угольями жгут мне под камзолом грудь. Но я ее не выдам. Я постоянно рискую ради нее жизнью.

Когда она зовет меня к себе, в свои покои, и шепчет доверительно свои наказы, пряча мне под камзол любовные письма, я дрожу всем телом и кровь кидается мне в голову. Но она ничего не замечает, она даже не задумывается над тем, что ее поручения могут стоить мне жизни. Не ей, а мне! Она лишь улыбается своей неуловимой улыбкой и отсылает меня, куда ей надо, навстречу риску и смертельной опасности. Мое участие в ее тайной жизни она ни во что не ставит. Но она мне доверяет.

Я всегда ненавидел всех ее любовников. На каждого из них мне хотелось наброситься и проткнуть кинжалом, чтоб полюбоваться на его кровь. Особенно я ненавижу дона Риккардо, с которым она в связи уже не один год и, похоже, не думает расставаться. Он мне омерзителен.

Иногда она зовет меня к себе, еще не вставши с постели, нисколько меня не стесняясь. Она уже не молода, и видно, какие у нее обвислые груди, когда, лежа вот так в постели, она забавляется со своими драгоценностями, выуживая их из ларца, который держит перед ней камеристка. Не понимаю, как ее можно любить. В ней нет ничего, что будило бы мужское желание. Заметно лишь, что когда-то она была красива.

Она спрашивает, какие, по-моему, украшения ей сегодня надеть. Она вечно меня про это спрашивает. Она пропускает их между своими тонкими пальцами и лениво потягивается под плотным шелковым покрывалом. Она шлюха. Шлюха в большой и роскошной герцогской постели. Вся ее жизнь – в любви. Она пропускает любовь между пальцами, глядя с неуловимой своей улыбкой, как та утекает.

В такие минуты она легко впадает в меланхолию, а может, просто притворяется. Томным жестом она прикладывает к шее золотую цепочку, крупный рубин пылает между ее все еще очень красивыми грудями, и она спрашивает, как я считаю, надеть ли ей эту цепочку. Постель пропитана ее запахом, от которого меня тошнит. Я ее ненавижу, я хотел бы видеть, как она горит в адском пламени. Однако я отвечаю, что, по-моему, лучше не подберешь, и она посылает мне благодарный взгляд, словно я разделил ее скорбь и подарил грустное утешение.

Иногда она называет меня своим злым другом. Однажды она спросила, люблю ли я ее.


Что знает герцог? Ничего? Или, может, все?

Такое впечатление, словно он и не задумывался никогда насчет ее второй, тайной жизни. Впрочем, кто его знает, про него никогда ничего нельзя сказать с уверенностью. Для него она существует лишь в дневном своем воплощении, поскольку сам-то он существо дневное, все в нем как бы освещено ярким дневным светом. Просто удивительно, что такой человек, как он, может быть мне непонятен – именно он. Возможно, это потому, что я его карлик. И повторяю: я-то ведь ему тоже непонятен! Герцогиня мне понятнее, чем он. Я ее понимаю, потому что ненавижу. Кого не ненавидишь, того трудно понять, тут ты безоружен, тебе нечем вскрыть человека.

В каких он отношениях с герцогиней? Тоже ее любовник? Быть может, единственный ее подлинный любовник? Не потому ли его словно бы и не трогает, что она там втихомолку вытворяет? Я, например, возмущаюсь – а ему все равно!

Я не в силах постичь этого невозмутимого человека. Его снисходительность меня бесит, постоянно выводит из себя. Если бы он был такой, как я!


При дворе у нас толчется множество самой странной и бесполезной публики. Мудрецы, часами просиживающие, обхватив голову руками, в надежде отыскать смысл жизни. Ученые, воображающие, будто способны своими старческими, мутными глазами проследить пути небесных светил, якобы определяющие человеческие судьбы. Бездельники и пройдохи, ночи напролет декламирующие придворным дамам свои томные стишки, а на рассвете блюющие по канавам, – одного такого проткнули однажды насмерть прямо в канаве, а другой, помнится, отведал розог за то, что написал бранные стишки про кавалера Морошелли. Живописцы, ведущие распутную жизнь и наводняющие церкви благолепными изображениями святых. Зодчие и рисовальщики, которым поручили сейчас возвести новую кампанилу [1] при соборе. Ясновидцы и шарлатаны всех мастей. Весь этот праздношатающийся люд появляется и исчезает, когда ему вздумается, а некоторые живут здесь подолгу, как свои, – и все они без исключения пользуются гостеприимством герцога.

Непонятно, зачем ему весь этот сброд. И совсем уж непостижимо, как он может часами слушать их дурацкую болтовню. Ну, можно еще послушать часок-другой поэтов, они ведь все равно что шуты – таких всегда при дворах держат. Они воспевают чистоту и возвышенность человеческой души, великие события и героические подвиги. И тут уж ничего не скажешь, особенно если они в своих виршах льстят хозяину. Лесть человеку необходима, иначе он не сможет стать тем, чем ему предназначено быть, даже в своих собственных глазах. И в настоящем, и в прошлом немало найдется прекрасного и возвышенного, которое потому лишь и стало прекрасным и возвышенным, что было воспето поэтами. Они воспевают прежде всего любовь, и это тоже правильно, поскольку любовь-то как раз больше всего и нуждается, чтобы ее представляли не такой, какая она есть на самом деле. Дамы сразу становятся печальны, и грудь их колышется от вздохов, мужчины начинают глядеть отрешенным, мечтательным взором, ибо всем им отлично известно, как оно обстоит в действительности, а значит, рассуждают они, стихотворение получилось и в самом деле прекрасное. Мне понятно также, что должны существовать живописцы, которые малевали бы для простого народа изображения святых, чтобы людям было кого боготворить, кого-нибудь не такого нищего и грязного, как они сами; красивые изображения мучеников, получивших вознаграждение на том свете, заимевших драгоценные одежды и золотой обруч вокруг головы, чтобы люди верили, что и они получат награду, когда вытерпят положенный им срок. И изображения, наглядно показывающие черни, что их бог распят, что его распяли, когда он пытался совершить что-то в этой жизни, и что, выходит, надеяться им здесь, на земле, не на что. Такого сорта примитивные ремесленники нужны, я понимаю, всякому правителю, не понимаю только, что им в замке-то делать. Они строят для людей некое прибежище, храм, красиво разукрашенный застенок, куда в любой момент можно зайти, чтобы обрести душевный покой. И где извечно и терпеливо висит на своем кресте их бог. Все это мне понятно, потому что я и сам христианин, крещен в ту же веру, что и они. И крещение это имеет законную силу, хотя крестили меня только шутки ради: при бракосочетании герцога Гонзаго с донной Еленой меня понесли крестить в дворцовой купели вроде бы как их первенца – будто бы невеста, всем на удивление, разрешилась от бремени как раз ко дню свадьбы. Я много раз слышал, как об этом рассказывали, словно о чем-то ужасно забавном, да так оно и было, я и сам могу подтвердить, потому что мне уже исполнилось восемнадцать, когда это произошло, то есть когда наш герцог одолжил меня им для этой церемонии.

Но совершенно уж непонятно, как можно часами сидеть и слушать тех, кто толкует о смысле жизни. Философов с их глубокомысленными рассуждениями о жизни и смерти и разных там вечных вопросах, всякие лукавые измышления о добродетели, о чести, о рыцарстве. И тех, кто воображает, будто им ведомо что-то о звездах, кто думает, будто существует определенная связь между ними и человеческими судьбами. Они богохульники, хотя, в чем именно их богохульство, я не знаю, да и знать не хочу. Они шуты, хотя сами и не подозревают о том, да и никто не подозревает, никто над ними не смеется, их выдумки никого не забавляют. Зачем их держат при дворе – никому не известно. Но герцог слушает их так, будто в их словах скрыт невесть какой смысл, сидит и с задумчивым видом поглаживает бороду и велит мне подливать им в серебряные кубки, такие же, как у него самого. Только, бывает, и посмеются, если кто посадит меня к себе на колени, чтобы мне удобнее было наливать им вино.

Кто может знать что-нибудь про звезды? Кто способен истолковать их тайнопись? Уж не эти ли бездельники? Они воображают, будто могут беседовать со Вселенной, и радуются, получая мудреные ответы. Разворачивают свои карты звездного неба и читают в небесах, как по книге. Только книга-то эта ими же самими и написана, а звезды движутся своими собственными неведомыми путями, даже и не подозревая, что там в ней сказано.

Я тоже читаю в Книге Ночи. Но я не берусь толковать смысл. Я различаю письмена, но я понимаю, что они не могут быть истолкованы, – и в том моя мудрость.

Они ночи напролет просиживают в своей башне, в западной башне замка, со всякими там подзорными трубами и квадрантами и воображают, будто общаются со Вселенной. А я сижу в противоположной башне, где находятся старинные покои для карликов и где я живу один с тех пор, как задушил Иосафата, – потолки здесь низкие, в самый раз для представителей нашего рода, а окна маленькие, как бойницы. Прежде здесь жило много карликов, собранных отовсюду, из самых дальних стран, вплоть до государства мавров: дары герцогов, пап и кардиналов либо живой товар – и такое ведь не редкость. У нас, карликов, нет ни родного дома, ни отца с матерью, мы приходим в этот мир тайно, рождаясь от чужих, все равно где, все равно от кого, хоть от самых жалких бедняков, лишь бы род наш не вымер. И когда эти случайные наши родители обнаруживают, что произвели на свет существо из рода карликов, они продают нас владетельным государям, чтобы мы тешили их своим уродством и служили им шутами. Так было и со мной, я был продан моей родительницей, которая отвернулась от меня с брезгливостью, увидавши, кого она произвела на свет: ей и невдомек было, что я потомок древнейшего рода. Она получила за меня двадцать эскудо и купила на них три локтя материи себе на платье и сторожевого пса для своих овец.

Я сижу возле карликового окошка и гляжу в ночь, испытующе, как и те звездочеты. Мне не требуется подзорных труб, я и без того достаточно проницателен. Я тоже читаю в Книге Ночи.


Существует очень простое объяснение, почему герцог так интересуется всеми этими учеными, живописцами, философами и звездочетами. Ему хочется, чтобы его двор прославился на весь мир, а сам он заслужил бы почет и всеобщее признание. Вполне объяснимое желание: насколько мне известно, все люди по возможности стремятся к тому же.

Я прекрасно его понимаю и вполне с ним согласен.


Кондотьер Боккаросса прибыл в город и разместился со своей многочисленной свитой в палаццо Джеральди, которое пустует со времени изгнания этой семьи. Он нанес герцогу визит, который длился несколько часов. Никому не дозволено было присутствовать.

Это великий и прославленный кондотьер.

Работы на строительстве кампанилы начались, и мы были там и смотрели, как продвинулось у них дело. Кампанила будет намного возвышаться над соборным куполом, и, когда ударят в колокола, звон раздастся словно из поднебесья. Прекрасная идея, поистине достойная называться идеей. Эти колокола будут выше всех других колоколов Италии.

Герцог очень увлечен новым сооружением, и его можно понять. Он еще раз просмотрел на месте эскизы и пришел в восторг от барельефов, изображающих сцены из жизни Распятого, которыми украшают сейчас основание его кампанилы. Дальше этого дело пока не продвинулось.

Быть может, ее так никогда и не закончат. Многие из задуманных моим герцогом построек остаются незаконченными. Красивые руины великих замыслов. Но в конце концов, и руины – памятник творцу замысла, и я никогда не отрицал, что он великий правитель. Когда он идет по улицам, я с удовольствием иду рядом. Все смотрят выше, на него, никто не замечает меня. Но это ничего не значит. Они приветствуют его почтительно, словно некое высшее существо, но только потому, что все они – трусливая, раболепная чернь, а вовсе не потому, что действительно его любят или почитают, как он думает. Стоит мне появиться в городе одному, они небось тотчас меня замечают и орут мне вслед всякие гадости: «Это герцогский карлик! Дашь пинка ему – дашь пинка его господину!» Сделать это они не осмеливаются, зато швыряют мне вслед дохлых крыс и всякую другую мерзость из мусорных куч. Когда же я, разозлившись, выхватываю шпагу, они хохочут надо мной. «Ох, и могучий же у нас повелитель!» – орут они. Я не могу защищаться, поскольку сражаемся мы разным оружием. Я вынужден спасаться бегством, с ног до головы облепленный всякими отбросами.

Карлику обо всем всегда известно больше, чем его господину.


Признаться, я вовсе не против потерпеть за моего герцога. Лишнее, в конце концов, доказательство, что я часть его самого и в известных случаях представляю его собственную высокую персону. Невежественная чернь и та понимает, что карлик господина – это, в сущности, он сам, так же как замок с его башнями и шпилями – он сам, и двор с его роскошью и великолепием – он сам, и палач, отрубающий головы на площади, и казна с ее несчетными сокровищами, и главный дворецкий, оделяющий в голодное время хлебом бедняков, – все это ОН САМ. Они чувствуют, какую власть я, в сущности, представляю. И я всегда испытываю удовлетворение, подмечая, что меня ненавидят.

Одеваться я стараюсь по возможности так же, как герцог: те же ткани и тот же покрой. Те обрезки, что остаются, когда ему шьется платье, используются потом для меня. У бедра я всегда ношу шпагу, как и он, только покороче. И осанка у меня, если присмотреться, такая же гордая, как у него.

В общем, я получаюсь очень похожим на герцога, только что ростом гораздо меньше. Если посмотреть на меня через стекло, какое те шуты в западной башне наводят на звезды, можно, наверное, подумать, что я – это он.


Между карликами и детьми большая разница. Поскольку они ростом одинаковы, то люди думают, что они друг другу подходят, а они вовсе не подходят. Карликов часто заставляют играть с детьми, не соображая, что карлик – противоположность ребенку, что он уже рождается старым. В детстве карлики никогда, насколько мне известно, не играют, для чего им играть, да оно и выглядело бы странно при их морщинистых стариковских лицах. Настоящее издевательство – принуждать нас к этому. Но люди ведь ничего про нас не знают.

Мои господа никогда не заставляли меня играть с Анджеликой. Зато сама она заставляла. Я не хочу сказать, что она делала это по злому умыслу, но, когда я вспоминаю то время, особенно первые годы ее детства, мне начинает казаться, что мучили меня нарочно, с изощренной злобой. Этот ребенок с круглыми голубыми глазами и капризным ротиком, которым иные так восхищались, мучил меня, как никто из дворцовой челяди. Дня не проходило, чтоб она с утра пораньше не притащилась ко мне наверх (в то время она едва умела ходить!), и непременно с котенком под мышкой. «Пикколино, хочешь с нами поиграть?» Я отвечаю: «Я никак не могу, у меня есть дела поважнее, мне сегодня не до игр». – «А что ты будешь делать?» – спрашивает она бесцеремонно. «Маленьким этого не понять», – отвечаю я. «Но ты же все равно пойдешь на улицу, нельзя же спать целый день! Я встала уже давно-предавно». И мне приходится идти с ней, не осмеливаюсь отказаться из-за господ, хотя внутри у меня все кипит от ярости. Она берет меня за руку, будто я ей приятель, – что за дурацкая привычка, терпеть не могу липких детских рук! Я в ярости сжимаю пальцы в кулак, но она все равно цепляется, и таскает меня повсюду за собой, и болтает без умолку. К своим куклам, которых надо кормить и наряжать, к слепым щенкам, которые копошатся в корзинке у собачьей будки, в розарий, где нам, видите ли, обязательно надо поиграть с котенком. У нее была докучливая страсть ко всяким животным, и не к взрослым животным, а к их детенышам, ко всему маленькому. И она способна была бесконечно играть со своим котенком и считала, что я тоже должен. Она думала, что я тоже ребенок и, как ребенок, всему радуюсь. Это я-то! Я ничему не радуюсь.

Случалось, правда, что в ее голове и пробудится разумная мысль, когда она вдруг заметит, как я измучен и озлоблен, – она вдруг удивленно взглянет на меня, на мое морщинистое древнее лицо: «Почему тебе не нравится играть?»

И, не получивши никакого ответа ни от моих стиснутых губ, ни от моих холодных глаз, умудренных опытом тысячелетий, она посмотрит на меня с каким-то новым, пугливым выражением в наивном младенческом взгляде и на некоторое время замолкнет.

Что такое игра? Бессмысленная возня... ни с чем. Странное притворство в обращении с вещами и явлениями. Их принимают не за то, что они суть на самом деле, не всерьез. Астрологи играют в свои звезды, герцог играет в свои постройки, в свои соборы, барельефы и кампанилы, Анджелика играет в свои куклы – все играют, все притворяются. Один я презираю притворство. Один я живу всерьез.

Однажды я тихонько прокрался к ней, покуда она спала, положив котенка рядом с собой, и отсек ему кинжалом голову. И швырнул его через окно в кучу мусора. Я был в такой ярости, что едва ли сознавал, что делаю. То есть сознавать-то я прекрасно сознавал, я приводил в исполнение план, который давно уже созрел у меня в часы наших тошнотворных игр в розарии. Она была безутешна, обнаружив, что котенок исчез, а когда все стали говорить, что его наверняка уже нет в живых, она слегла в какой-то странной горячке и долго болела, так что я избавлен был от необходимости ее видеть. Когда же она в конце концов поправилась, мне пришлось, разумеется, без конца выслушивать скорбный рассказ о судьбе ее любимца, о непонятном его исчезновении. Никто, конечно, не стал ломать себе голову, куда девалась кошка, зато весь двор был до смерти напуган неизвестно откуда взявшимися на шее девочки пятнышками крови, которые, по общему мнению, могли быть дурным предзнаменованием. Люди просто обожают отыскивать всякие предзнаменования.

Мне не было от нее никакого покоя все годы ее детства, разве что игры со временем менялись. Вечно она мне надоедала и приставала со своими секретами и своей дружбой, хотя мне ее дружба была совершенно ни к чему. Иногда я думаю, не объяснялась ли ее назойливая привязанность ко мне тем же самым, чем объяснялась ее страсть к котятам, щенятам, утятам и всему вообще маленькому. Возможно, она не ладила с миром взрослых, возможно, боялась его, была чем-то напугана. Но я-то тут при чем! Если она и чувствовала себя одинокой, я-то что мог поделать! Но она как прилипла ко мне, так и не отлипала. Даже потом, когда вышла из детского возраста. Мать тогда перестала ею интересоваться, поскольку дочь перестала заменять ей куклу – она тоже вечно играет, все люди играют, – у отца же, разумеется, хватало других забот. А возможно, он и по иной причине не слишком ею интересовался. Но тут я умолкаю.

Только лет с десяти-двенадцати она сделалась молчаливой, стала замыкаться в себе, и я наконец избавился от нее. С тех пор она, слава богу, оставила меня в покое и живет сама по себе. Но случается, меня еще и теперь душит злость, как подумаю, сколько я из-за нее вытерпел.

Теперь она совсем уже взрослая девица, ей исполнилось пятнадцать, и скоро, пожалуй, на нее будут смотреть как на даму. Но она до сих пор очень ребячлива и держит себя вовсе не как знатная дама. Кто ее отец, кстати, неизвестно, возможно, конечно, что и герцог, но не исключено, что она просто ублюдок, и тогда с ней совершенно напрасно обращаются как с герцогской дочерью. Некоторые говорят, что она красива. Я не могу отыскать ничего красивого в этом ребячьем лице с полуоткрытым ртом и большими круглыми глазами, в которых нет ни проблеска мысли.


Любовь смертна. И когда она умрет, то начинает разлагаться и гнить и может образовать почву для новой любви. Мертвая любовь живет тогда своей невидимой жизнью в живой, и, в сущности, у любви нет смерти.

К такому именно убеждению пришла, насколько я понимаю, на основании собственного опыта герцогиня, на этом она и строит свое счастье. Ведь нет сомнения, что она счастлива. Она и других делает счастливыми, на свой манер. В настоящее время такой вот счастливец дон Риккардо.

Герцог, возможно, тоже счастлив. Счастлив тем, что чувство, которое он пробудил в ней когда-то, еще живо – в его воображении. Он притворяется, будто ее любовь жива. Оба они притворяются, будто их любовь жива. Оба играют.

Когда-то у герцогини был любовник, которого она обрекла на пытки за то, что он ей изменил. Она устроила так, что герцог, ничего не подозревавший, осудил его за преступление, которого тот и не думал совершать. Я тогда единственный знал всю правду. И я присутствовал при пытках, чтобы рассказать ей потом, как он себя вел. Он вел себя вовсе не по-геройски, а примерно так же, как и все они.

Быть может, он и есть отец девчонки. Кто знает!

Не исключено, однако, что и герцог. Ведь герцогиня тогда всячески старалась его улестить, и любовь их переживала в ту пору новую весну. Она обнимала его каждую ночь и предлагала ему свое обманутое лоно, изголодавшееся по потерянному любовнику. Она ласкала своего супруга, словно обреченного на пытки возлюбленного. И герцог ласкал ее в ответ, как в их первые жаркие любовные ночи. Мертвая любовь жила своей таинственной жизнью в живой.


Духовник герцогини является каждую субботу утром в отведенное ему время. К его приходу она давно уже на ногах, одета и причесана и часа два уже отстояла на коленях перед распятием. Она готова к исповеди.

Ей не в чем исповедоваться. И она не обманывает и не кривит душой. Напротив, она говорит со всей искренностью, от всего сердца. Она не ведает греха. Она не знает за собой никаких дурных поступков. Вот разве что рассердилась на свою камеристку, когда та неловко укладывала ей волосы. Она – чистая, неисписанная страница, и духовник с улыбкой склоняется над ней, словно над нетронутой девственницей.

После молитвы, после общения с Распятым, взгляд у нее ясный и проникновенный. Замученный человечек, висящий на своем игрушечном кресте, пострадал за нее, и душа ее очищена от всего греховного, стерта даже самая память о грехе. Она чувствует себя подкрепленной и словно помолодевшей, но в то же время настроена благоговейно и сосредоточенно, что очень идет ей при этом скромном черном туалете и ненарумяненном лице. Она садится и пишет любовнику про свое нынешнее душевное самочувствие, пишет спокойное сестринское письмо, в котором нет ни слова про любовь и свидания. Будучи в таком настроении, она не терпит ни малейшего намека на легкомыслие. Я отношу письмо любовнику.


Не приходится сомневаться, что она истинно верующая. Вера для нее – нечто существенное, нечто жизненно необходимое. Она в ней нуждается, и она ею пользуется. Вера – часть ее сердца, ее души.

Верующий ли человек сам герцог? Трудно сказать. В каком-то смысле, конечно, да, поскольку он соединяет в себе все и вся, объемлет все, – но можно ли назвать это верой? Ему нравится, что на свете существует такая вещь, как вера, ему нравится послушать про нее, послушать занимательные теологические споры – разве может что-нибудь человеческое быть ему чуждо? Ему нравятся запрестольные образы, и мадонны знаменитых мастеров, и красивые, величественные храмы, в особенности те, которые он сам построил. Не знаю, можно ли назвать это верой. Очень может быть. Если говорить о нем как о правителе, то он, бесспорно, привержен религии. Не менее искренне, чем она. Ему понятна потребность народа в вере, понятно, что ее следует удовлетворять, и его двери всегда открыты для тех, кто занимается удовлетворением этой потребности. Прелаты и разные другие духовные лица так и шмыгают в эти двери взад-вперед. Но верующий ли он человек, лично он? Это совсем другое дело – тут я умолкаю.

Зато насчет нее сомневаться, повторяю, не приходится, она, бесспорно, истинно верующая.

Возможно, они оба верующие, каждый по-своему?


Что такое вера вообще? Я много над этим размышлял, но все тщетно.

Особенно много размышлял я над этим в тот раз, когда на карнавальном празднике, тому уж несколько лет, меня заставили служить за епископа, в полном облачении, и причащать святых тайн карликов Мантуанского двора, которых их герцог взял с собой на карнавал. Мы собрались у маленького алтаря, сооруженного в одной из зал замка, а вокруг нас расселись ухмыляющиеся гости, все эти рыцари, и сеньоры, и молодые щеголи в своих шутовских нарядах. Я поднял повыше распятие, а все карлики попадали на колени. «Это ваш Искупитель! – провозгласил я громовым голосом, глядя на них пылающим взором. – Это Искупитель всех карликов и сам карлик, замученный при великом герцоге Понтии Пилате и прибитый гвоздями к своему игрушечному крестику на радость и облегчение всем людям на земле». Я взял чашу и подержал ее у них перед глазами: «Это его, карликова, кровь, в которой отмоются все великие грехи и все черные души станут белыми как снег». И я взял просфору, и тоже показал им, и откусил у них на глазах кусочек, и отпил глоток, как положено по обычаю, разъясняя им одновременно смысл святого таинства: «Я ем его тело, которое было уродливым, как ваше. На вкус оно горше желчи, ибо пропитано ненавистью. Примите же и ешьте! Я пью его кровь, и она жжет огнем, которого никому не загасить. Словно я отведал своей собственной крови.

Искупитель всех карликов, да пожрет твой огонь весь мир!»


И я выплеснул вино на тех, что сидели вокруг и глазели на нас во все глаза, потрясенные и бледные как полотно.


Я не богохульник. Это они богохульствовали, не я. Тем не менее герцог велел заковать меня на несколько дней в кандалы: они, мол, хотели невинно позабавиться, а я им все испортил и только расстроил и напугал гостей. Кандалов по моему размеру не было, и пришлось их специально выковывать, кузнец ворчал, мол, слишком много возни для такого ничтожного срока наказания, но герцог сказал, что, может, они еще когда-нибудь пригодятся. Выпустил он меня очень быстро, раньше назначенного срока, и мне кажется, он подверг меня наказанию главным образом ради гостей: как только они уехали, меня выпустили. Но первое время он поглядывал на меня с какой-то даже робостью и избегал оставаться со мной наедине, мне казалось, он меня немножко побаивается.

Карлики, разумеется, ничего не поняли. Они суетились, точно перепуганные куры, попискивая своими противными кастратскими голосами. Не знаю, откуда у них эти уморительные голосишки. У меня голос низкий и сильный. Но они ведь рабы и кастраты не только телом, но и душой, и большинство из них шуты, позорящие свой род дурацкими издевками над собственным телом.

Презренное племя! Чтобы только не видеть их перед глазами, я так подстроил, что герцог одного за другим всех их продал, пока я не остался наконец один. Я рад, что их нет и что в покоях карликов теперь голо и пусто и я могу по ночам спокойно предаваться размышлениям. Я рад, что Иосафата тоже нет и что я избавлен от необходимости видеть его жалкое старушечье личико и слышать его писклявый голосишко. Я рад, что я остался один.

Так уж случилось, что приходится ненавидеть даже свой собственный народ. Мои сородичи мне ненавистны.

Но я и себя ненавижу. Я ем свое собственное, приправленное желчью тело. Я пью собственную отравленную кровь. Ежедневно совершаю я – зловещий верховный священнослужитель моего народа – свой одинокий обряд причащения святых тайн.


После этого «скандального случая» герцогиня повела себя довольно странно. В то же утро, как меня выпустили, она позвала меня к себе и, когда я вошел в ее спальню, молча посмотрела на меня задумчивым, изучающим взглядом. Я ожидал упреков и, возможно, нового наказания, но когда она наконец заговорила, то призналась, что моя литургия произвела на нее глубокое впечатление: в ней было нечто зловещее и ужасное, затронувшее что-то в ее собственной душе. Как мне удалось проникнуть ей в душу и затронуть нечто сокровенное?

Я ничего не понимал. Я не преминул ухмыльнуться, воспользовавшись минутой, когда она, лежа молча в постели, смотрела мимо меня отсутствующим взглядом.

Она спросила, каково это, по-моему, – висеть распятым на кресте? Чтобы тебя били плетьми, мучили и замучили до смерти? И она сказала, ей вполне понятно, что Христос должен ее ненавидеть. Люто должен ненавидеть, претерпев ради нее такие муки.

Я не намерен был отвечать, а она тоже не стала продолжать разговор и долго еще лежала молча, глядя в пространство отсутствующим взглядом.

Потом она сделала легкое движение своей красивой рукой, означавшее, что, дескать, на сегодня все, и крикнула камеристке, чтобы принесла темно-красное платье: ей пора вставать.

Я и по сей день не понимаю, что вдруг на нее нашло.


Я заметил, что порой я внушаю страх. Но пугаются-то люди, в сущности, самих же себя. Они думают, это я навожу на них страх, а на самом деле – тот карлик, что сидит в них же самих, уродливое человекообразное существо с обезьяньей мордой, это он высовывает свою голову из глубин их души. Они пугаются, потому что сами не знают, что в них сидит другое существо. Они всегда вообще пугаются, если вдруг что-то выныривает на поверхность из них же самих, из какой-нибудь грязной ямы их души, что-нибудь такое, о чем они даже и не подозревают и что не имеет никакого отношения к жизни, которой они живут. Когда на поверхности ничего не видать, им все нипочем, никакая опасность их не страшит. Они расхаживают себе, рослые и невозмутимые, и их гладкие лица ровно ничего не выражают. Но внутри них всегда существует и нечто другое, чего они сами не замечают, они живут, сами того не подозревая, несколькими жизнями одновременно. Они удивительно замаскированы, необъяснимы и многолики.

И они уродливы, хотя по ним этого не видно.


Я всегда живу только своей жизнью, жизнью карлика. Я никогда не бываю рослым и гладколицым. Я всегда только я сам, всегда один и тот же, я живу только одной жизнью. Во мне нет никакого другого существа. И мне известно все, что у меня внутри, ничто никогда не выныривает внезапно из глубин моей души, ничто не скрывается там в потемках. Поэтому я не знаю страха перед чем-то неведомым, что пугает их, перед чем-то необъяснимым и таинственным. Для меня ничего такого просто не существует. Во мне нет ничего «другого».

Страх? Что это такое? Вероятно, я должен бы испытывать страх, лежа один во мраке ночи и видя, как ко мне приближается призрак Иосафата, как он подходит все ближе, бледный как смерть, с синяками на шее и разинутым ртом.

Но я не чувствую испуга или раскаяния, не испытываю никаких сильных ощущений. При виде его я думаю лишь о том, что он умер и что с тех пор я совершенно один.

Я хочу быть один, я не хочу, чтобы существовало что-то, кроме меня. И я ясно вижу, что он мертв. Это всего лишь его призрак, и я совершенно один во мраке, как и каждую ночь с тех самых пор, как удушил его.

Страшного ничего в этом нет.


При дворе появился очень рослый мужчина, с которым герцог обходится на удивление почтительно, можно даже сказать, благоговейно. Он званый гость, и герцог говорит, что давно его поджидал и очень счастлив, что его удостоили наконец визитом.

Он обходится с ним прямо как с равным.

Не все у нас при дворе находят это смешным, кое-кто говорит, что он действительно выдающийся человек и ровня герцогам. Однако одевается он не по-герцогски, а довольно просто. Кто он, в сущности, такой и чем так примечателен, я пока не разузнал. Со временем это, видимо, выяснится. Говорят, он к нам надолго.

Не стану отрицать, что в нем есть нечто внушающее почтение: держит он себя непринужденнее и достойнее, чем другие, лоб у него высокий и, как любят выражаться люди, с печатью думы, а лицо, обрамленное седой бородой, благородно и по-настоящему красиво. В нем есть что-то изысканное и гармоничное, и манеры у него спокойные и сдержанные.

Интересно бы знать, в чем его уродство.


Примечательный гость обедает за одним столом с герцогом. Они все время беседуют на самые разные темы, и я, прислуживая своему господину – он всегда требует, чтобы именно я это делал, – не могу не заметить, что наш гость человек просвещенный. Его мысль объемлет, кажется, все и вся, и он интересуется всем на свете. Он берется объяснять что угодно, но, в отличие от других, не всегда уверен в том, что его объяснения правильны. Обстоятельно и подробно растолковав, как, по его мнению, надо понимать то-то или то-то, он, случается, замолчит и задумается, а потом скажет в сомнении: но возможно, оно и не так. Я не знаю, как это расценить. Можно считать это своего рода мудростью, но ведь не исключено, что говорит он так просто потому, что ему действительно ничего в точности не известно, и тогда выходит, что все его старательно возводимые мысленные построения мало чего стоят. Последнее наиболее вероятно, если я правильно оцениваю возможности человеческого разума. Многие, однако, не понимают, что несовершенство человеческого разума обязывает к известной скромности. Возможно, он понимает.

Но герцог ничего такого не замечает, он слушает его с жадностью, словно пьет из прозрачного источника, откуда ключом бьют знание и мудрость. Он смотрит ему в рот, будто смиренный ученик учителю, хотя, разумеется, и не роняя своего герцогского достоинства. Иногда он величает его «маэстро». Интересно, в чем кроется причина столь льстивого смирения. Насколько я знаю моего господина, какая-нибудь причина да имеется. Ученый муж чаще всего делает вид, будто и не слышал этого лестного обращения. Возможно, он и в самом деле скромен. Но с другой стороны, он иногда высказывается с очень большой определенностью, очень убежденно отстаивает свое мнение и приводит такие доказательства, которые свидетельствуют об остром и проницательном уме.

Он, выходит, не всегда сомневается.

Говорит он неизменно спокойным, красивым и необыкновенно звучным голосом. Ко мне он приветлив и проявляет, кажется, некоторый интерес. Отчего, я не знаю. Чем-то он, пожалуй, напоминает герцога, так мне иногда кажется, хотя я и не могу толком объяснить, чем именно.

Он не фальшив.


Примечательный чужеземец готовится приступить к работе в монастыре францисканцев Санта-Кроче, будет писать какую-то картину на стене тамошней трапезной. Значит, он всего-навсего малюет изображения святых и всякое такое прочее, как и многие при здешнем дворе. Вот в чем, значит, его «примечательность».

Я не хочу, конечно, сказать, что он не может быть одновременно и чем-то иным, чем-то большим, и что его непременно надо приравнивать к примитивным его собратьям по ремеслу. Он, надо признать, производит гораздо более внушительное впечатление, и понятно, почему герцог слушает его гораздо внимательней, чем всех других. Но не оракул же он в самом деле, чтобы слушать его открыв рот, и не такая уж важная птица, чтоб сажать его каждый день за один стол с собой. Нет, это необъяснимо. Ведь, что там ни говори, он всего лишь ремесленник, и все, что он делает, он делает собственными руками, пусть даже, при своей просвещенности и своем уме, он и объемлет многое – до того уж многое, что сам не может уразуметь! Какие у него руки, я не знаю, надеюсь, умелые, раз герцог его нанял, а что мысль его берется решать задачи, до которых она не доросла, так ведь в этом он и сам признается. Он, должно быть, фантазер. При всей ясности ума и обилии идей он, должно быть, строит на песке, и тот мир, который он якобы творит, в сущности, должно быть, совершенно нереален.

Впрочем, как ни странно, никакого определенного мнения у меня о нем еще нет. Отчего бы это? Обычно у меня сразу же складывается определенное представление о любом, с кем бы я ни столкнулся. Вероятно, он настолько же выше других как личность, насколько он выше их ростом. Он как бы во всех отношениях возвышается над средним уровнем. Но я не знаю, отчего я так думаю, почему мне так кажется. Я не знаю, в чем, собственно, заключается его превосходство и действительно ли он настолько всех превосходит. И почему, спрашивается, он должен отличаться от всех остальных встречавшихся мне людей?

Как бы то ни было, я убежден, что герцог переоценивает его достоинства.

Зовут его Бернардо, самое обычное имя.


Герцогиню он не интересует. Ведь он старик. А мужские разговоры ее, как видно, совершенно не занимают. Присутствуя, при их пространных беседах, она молчит и думает о своем. Мне кажется, она даже и не слышит, что говорит этот примечательный муж.

Зато она-то его, кажется, весьма интересует. Он, я заметил, разглядывает ее украдкой, когда никто не видит. Изучает ее лицо, словно что-то в нем отыскивая, взглядом пытливым и все более и более задумчивым. Что в ней может привлекать его?

Ведь лицо ее вовсе неинтересно. Сразу видно, что она шлюха, хоть она и пытается это скрыть за обманчиво невинной внешностью. Не надо долго разглядывать, чтобы понять ее сущность. И что тогда остается разглядывать, чего доискиваться в ее порочном лице? Что в нем привлекательного?

Но его привлекает, очевидно, все на свете. Он может, например, поднять с земли камень – я сам видел – и разглядывать его с чрезвычайным интересом, вертеть так и сяк, чтобы в конце концов положить себе в карман, словно драгоценность. Нет, кажется, на свете вещи, которая не способна была бы его увлечь. Блаженный он, что ли?

Достойный зависти блаженненький! Тот, для кого и камень драгоценность, на каждом шагу натыкается на сокровища.

Он невероятно любопытен. Он сует свой нос повсюду, все ему надо знать, обо всем выспросить. Он выспрашивает рабочих насчет их инструментов и приемов работы, делает свои замечания, дает советы. Он является со своих загородных прогулок с охапками цветов, усаживается и начинает обрывать лепестки, чтобы посмотреть, как устроен цветок внутри. Он способен часами простаивать, следя за полетом птиц, будто и в этом есть что-то удивительное. Даже головы убийц и воров на кольях перед замковыми воротами, всем уже осточертевшие, – даже их он способен разглядывать чуть не часами, размышлять над ними, словно над какими-то удивительными загадками, и срисовывать себе в записную книжку серебряным карандашиком. А когда несколько дней назад на площади повесили Франческо, он стоял впереди всех, вместе с мальчишками, чтобы лучше видеть. По ночам он разглядывает звезды. Его любопытство простирается решительно на все.

Действительно ли во всем есть свой интерес?


Мне наплевать, куда он там сует свой нос. Но если он еще раз до меня дотронется, я проткну его кинжалом. Я твердо решил, что так и сделаю, чем бы мне это ни грозило.

Сегодня вечером, когда я наливал ему вино, он взял мою руку, собираясь ее рассмотреть, – я со злостью отдернул. Но герцог, улыбнувшись, велел мне показать руку. Он подробно ее разглядывал, изучал с нахальным бесстыдством каждый сустав, каждую морщинку у запястья и попытался даже отвернуть рукав, чтобы поглядеть выше. Я снова отдернул руку, окончательно взбешенный, ярость клокотала, во мне. Оба они улыбались, а я готов был испепелить их взглядом.

Если он еще раз до меня дотронется, я полюбуюсь на его кровь! Я не выношу человеческого прикосновения, не терплю ни малейшего посягательства на мое тело.


Ходят странные слухи, будто он уговорил герцога выдать ему труп Франческо, чтобы вспороть его и поглядеть, как устроен человек изнутри. Не может того быть. Это слишком невероятно. И не может быть, чтобы они взяли да и сняли труп, ему ведь назначено болтаться на веревке – на страх народу и злодею на посрамление, таков приговор, и отчего бы воронью не исклевать негодяя наравне с другими! Я был с ним, к сожалению, знаком и слишком хорошо знаю, что он заслуживает величайшего на свете наказания, он не раз орал мне вслед на улице всякие гадости. Если его снимут, наказание получится уже не то, что для других повешенных.

Я услышал об этом только сегодня вечером. Сейчас ночь, и мне не видно, болтается ли там эта падаль.

Я не могу поверить, чтобы герцог мог пойти на такое. Это неправда!

Это правда! Негодяй уже не болтается на виселице! И мне даже известно, куда он девался. Я накрыл ученого старца за его постыдным занятием!

Я обратил внимание, что в подземелье не все как обычно. Дверь, которая всегда заперта, стояла открытой. Я заметил это еще вчера, но не придал особого значения. Сегодня я пошел все же проверить, в чем дело, и увидел, что дверь по-прежнему приоткрыта. Я прошел узким темным коридором до следующей двери, которая тоже была не заперта, я вошел, стараясь не производить шума, и оказался в просторном помещении – в свете, падавшем из узкого окошечка в южной стене, я увидел старика, склонившегося над распростертым трупом Франческо. В первый момент я не поверил своим глазам, но это был Франческо, причем вскрытый, видны были внутренности, сердце и легкие, совершенно как у животного. Я в жизни не видел ничего более отвратительного, не мог даже представить себе такой мерзости, как эти человеческие потроха. А старик склонился над ними и рассматривал с напряженным интересом, осторожно подрезая что-то ножичком около сердца. Он был так увлечен своим занятием, что даже не заметил, как я вошел. Ничего, казалось, не существовало для него, кроме той гнусности, с которой он возился. Но наконец он поднял голову, и я увидел его блестевшие от счастья глаза. Лицо у него было совершенно восторженное. Я мог разглядывать его сколько вздумается, потому что он был на свету, а я стоял в глубокой тени. Да он и не замечал ничего, вдохновенный, словно пророк, беседующий с богом. Мне стало невыразимо противно.

Ровня герцогам! Благородный господин, разглядывающий внутренности преступника! Копающийся в падали!


В эту ночь они засиделись чуть не до рассвета и все говорили и говорили, как ни разу прежде. Они разожгли себя до самого настоящего экстаза. Они говорили о природе и сколько, мол, в ней величия и щедрости. Единое великое целое, единое чудо! Артерии, которые проводят по телу кровь подобно тому, как реки проводят по земле воду, легкие, которые дышат, как дышит океан со своими приливами и отливами, скелет, который служит опорой для тела, как каменные пласты служат опорой для земли, а тело – как сама земля. Огонь в сердцевине земли, подобный жару души и заимствованный, подобно ему, у солнца, священного, обожествлявшегося еще древними солнца, родоначальника всех живых душ, первоисточника и первопричины всяческой жизни, дарующего свой свет всем небесным телам во вселенной. Ибо наш мир – лишь одна из тысяч звезд во вселенной.

Они были как одержимые. И я должен был все это выслушивать, не имея даже возможности возразить. Я все больше убеждаюсь, что он действительно блаженный, чего доброго, он и герцога в такого же превратит. Удивительно, до чего мягок и податлив в его руках герцог.

Как можно всерьез верить в подобные фантазии?! Как можно верить в это единство, эту божественную, как он еще выразился, гармонию?! Как не стыдно употреблять такие высокопарные, громкие, бессмысленные слова?! Чудо природы! Я вспомнил про внутренности Франческо, и меня чуть не вырвало.

Какое счастье, восклицали они в восторге, заглянуть в таинственное чрево природы! Сколь бесконечно много предлагает она пытливому оку исследователя! И сколь возвысится человек в могуществе своем и богатстве, постигнув все это, все эти тайные силы и заставив их служить себе! Стихии с покорностью склонятся пред его волей, огонь будет смиренно служить ему, обузданный в своей ярости, земля будет родить ему плодов стократно, ибо он откроет законы роста, реки станут ему послушными, закованными рабами, а океаны понесут на себе его корабли вокруг всей нашей необъятной планеты, парящей чудесной звездой в мировом пространстве. И даже воздух покорит он себе, ибо научится однажды подражать полету птиц и, освобожденный от тяжести, сам воспарит, подобно им и подобно парящим в пространстве звездам, к цели, которую человеческая мысль не в состоянии покуда ни постичь, ни предугадать.

Ах! Как великолепно и прекрасно жить на земле! Сколько непостижимого величия в человеческой жизни!

Их ликованию не было конца. Они походили на детей, которые размечтались об игрушках, о целой горе игрушек, с которой и сами не знают, что стали бы делать. Я смотрел на них своим мудрым взглядом карлика, и ни один мускул не дрогнул на моем древнем, изборожденном морщинами лице. Карлики не походят на детей. И они никогда не играют. Я то и дело поднимался на цыпочки, наполняя их бокалы, которые они выпивали за разглагольствованиями.

Что знают они о величии жизни? Откуда им знать, есть ли в ней величие? Это всего лишь фраза, которую люди любят повторять. С тем же успехом можно утверждать, что жизнь ничтожна. Что она никчемна, мизерна – козявка, которую можно раздавить ногтем. А она и тут не воспротивится. Собственная гибель волнует ее не больше, чем все остальное. Она ко всему равнодушна. А почему бы и нет? Почему, спрашивается, она должна оберегать себя, стремиться к самосохранению? Да и вообще к чему бы то ни было? Почему, в самом деле, ее должно что-то волновать?

Заглянуть в чрево природы! Что в этом хорошего? Да сумей они это сделать, они сами бы испугались, пришли бы в ужас. Они воображают, что оно специально для них существует, они ведь воображают, что все существует специально для них, им на благо и на радость, чтобы сделать их лично жизнь поистине прекрасной и величественной. Что знают они о нем? Откуда они взяли, что оно замыслено единственно для них, для исполнения их нелепых ребяческих желаний?

Они воображают, будто умеют читать в Книге Природы, воображают, будто она открыта им. Они воображают даже, будто могут заглянуть вперед, могут прочитать там, где ничего еще не написано, где страницы белы и чисты. Безрассудные, самонадеянные глупцы! Нет предела их наглой самоуверенности!

Кто может знать, чем беременна природа, какой плод вынашивает она в своем чреве?! Кто может что-нибудь предвидеть?! Разве знает мать, что носит она у себя под сердцем? Откуда ей про это знать! Она ждет положенного срока, и только тогда все увидят, чем она разродилась. Спросили бы карлика, он бы им объяснил.


Это он-то скромен! Как я ошибся! Он, наоборот, высокомернейший из всех, кого я знаю. Самая его сущность, его дух – высокомерие. И его мысль настолько самонадеянна, что стремится по-королевски повелевать миром, который ей вовсе неподвластен.

Он может показаться скромным, ибо вечно обо всем выспрашивает и до всего допытывается, ибо говорит, что, дескать, не знает того-то или того-то, а лишь старается узнать по мере своих сил. Однако целое, как он полагает, ему известно. Он воображает, что постиг смысл бытия. Он смиренен в малом, но не в большом. Странная скромность.

Все на свете имеет свой смысл, все, что происходит, и все, чем заняты люди. Но сама жизнь не имеет никакого смысла, да и не может иметь. Иначе она не могла бы существовать.

Такова моя вера.


Какой позор! Какое бесчестье! Ни разу в жизни я не подвергался такому оскорблению, какое мне было нанесено в тот ужасный день. Я попытаюсь описать, что со мной произошло, хотя лучше бы об этом и не вспоминать.

Герцог велел мне пойти к маэстро Бернардо, работающему в трапезной Санта-Кроче, так как я ему зачем-то понадобился. Я пошел, хотя и зол был, что меня делают слугой этого постороннего мне высокомерного человека. Он принял меня с величайшей предупредительностью и сообщил, что карлики его всегда очень интересовали. Я подумал: «А что тебя, спрашивается, не интересовало, если ты даже насчет кишок Франческо и насчет звезд любопытствуешь. Но обо мне-то, карлике, ты и понятия не имеешь». Сказав еще несколько любезных и ничего не значащих фраз, он заявил, что хотел бы сделать мое изображение. Я решил было, что речь идет о моем портрете, который, наверно, заказал ему герцог, и не мог не почувствовать себя польщенным, однако ответил, что не хочу быть изображенным на портрете. «Отчего же?» – спросил он. Я ответил так, как естественно было ответить: «Я хочу, чтобы мое лицо принадлежало мне одному». Он сказал, мол, это оригинальная мысль, усмехнулся, но потом согласился, что в этом, бесспорно, что-то есть. Хотя вообще-то, мол, любое лицо, а не только изображенное на портрете – собственность многих, принадлежит, в сущности, каждому, кто на него смотрит. Впрочем, он-то имел в виду просто срисовать меня, чтобы изучить, как я устроен, и пусть я поэтому разденусь, чтобы он мог сделать карандашный набросок моей фигуры. Я почувствовал, что бледнею. И от бешенства, и от страха, не знаю, от чего больше: и то и другое захлестнуло меня, и я весь затрясся.

Он заметил, как возмутило меня его бесстыдство. И стал говорить, что ничего нет стыдного в том, что ты карлик и покажешь себя другому таким, каков ты есть. Перед природой он, мол, всегда одинаково благоговеет, равно и в тех случаях, когда она создает что-нибудь по странной прихоти, что-нибудь вне рамок обычного. Нет, мол, ничего зазорного в том, чтобы показать себя другому человеку таким, каков ты есть, и никто, мол, в сущности, себе не принадлежит. «А я принадлежу! – крикнул я в бешенстве. – Это вы все себе не принадлежите! А я принадлежу!»

Он принял мою вспышку совершенно спокойно, мало того, он наблюдал за мной с любопытством и интересом, что еще больше меня возмутило. Потом он сказал, что пора начинать, и шагнул ко мне. «Я не потерплю, чтоб посягали на мое тело!» – крикнул я, совершенно вне себя. Он не обратил на это ни малейшего внимания, но, когда понял, что добровольно я ни за что не разденусь, приготовился раздеть меня сам. Мне удалось выхватить из ножен кинжал, и он, по-моему, очень удивился, увидев, как блеснула сталь. Но он спокойно отобрал его у меня и положил осторожно поодаль. «А ты, видимо, опасная личность», – сказал он, удивленно глядя на меня. Я язвительно усмехнулся его словам. Потом он совершенно невозмутимо начал снимать с меня одежду, бесстыдно обнажая мое тело. Я отчаянно сопротивлялся и боролся с ним, как боролся бы за свою жизнь, но все напрасно, ведь он сильнее меня. Совершив свое постыдное дело, он поднял меня и поставил на помост, сооруженный посреди трапезной.

Я стоял там, беззащитный, обнаженный, бессильный что-нибудь предпринять, хотя ярость так и клокотала во мне. А в нескольких шагах от помоста стоял он и хладнокровно меня разглядывал, хладнокровно и безжалостно созерцал мой позор. Я был целиком отдан во власть его взгляда, распоряжавшегося мной, точно своей собственностью. Быть таким образом выставленным на обозрение другому человеку – унижение столь глубокое, что мне до сих пор непонятно, как я вообще его вытерпел. Я до сих пор помню, с каким звуком чертил по бумаге его серебряный карандаш – возможно, тот же самый, которым он срисовывал высохшие головы у замковых ворот и всякую другую мерзость. Взгляд у него изменился, стал острым, как кончик ножа, мне казалось, будто он просверливает меня насквозь.

Никогда еще не испытывал я такой ненависти к людскому роду, как в те страшные минуты. Чувство ненависти было физически ощутимым, и я чуть было не потерял сознание, в глазах у меня то и дело темнело. Существуют ли на земле твари более гнусные, более достойные ненависти?!

Прямо напротив на стене я видел его огромную картину, ту самую, из которой должен, как говорят, получиться настоящий шедевр. Она еще только начата и должна, видимо, изображать Тайную вечерю, Христа с учениками за их братской трапезой. Я в бешенстве смотрел на непорочные, торжественные лица этих учеников, воображающих, будто они превыше всех и вся с этим своим небесным повелителем, у которого такое неземное сияние над головой. Я злорадно подумал, что скоро его схватят, что Иуда, съежившийся в дальнем углу, скоро его предаст. Покуда он еще обожаем и почитаем, думал я, еще восседает за братской трапезой – в то время как я тут выставлен на позор! Но придет час и его позора! Скоро он уже не будет восседать в кругу своих, а один будет висеть распятым на кресте, преданный ими же. Такой же голый будет висеть, как я тут теперь стою, так же постыдно униженный. Выставленный на всеобщее обозрение, на хулу и поругание. А отчего бы и нет! Отчего бы ему не помучиться, как я теперь мучаюсь! Он постоянно был окружен любовью, вскормлен любовью – меж тем как я вскормлен ненавистью. Я всосал ненависть с молоком матери, отведав ее горького сока. Я лежал у материнской груди, набухшей желчью, он же сосал добрую и ласковую Мадонну, нежнейшую и прелестнейшую из женщин, и пил сладчайшее на свете материнское молоко, какое не доводилось пить ни одному смертному. Сидит себе там благодушествует в кругу своих, наивный добряк, не подозревая, что способен вызвать чью-то ненависть, что кто-нибудь может причинить ему зло. Отчего бы и нет! Что он за исключение! Он воображает, что, конечно же, должен быть любимцем всех простых смертных, раз зачат от самого Бога-Отца. Какая наивность! Какое ребяческое незнание людей! Ведь именно поэтому они и затаили на него в сердце злобу, из-за этого самого чуда. Дети человеческие не любят, чтобы их насиловал Бог.

Я все еще смотрел на него, когда, избавленный наконец от ужасного надругательства, стоял в дверях этой проклятой трапезной, где пережил величайшее в своей жизни унижение. Но ничего, подумал я, скоро ты будешь продан за несколько эскудо благородным, высокопоставленным людям, – ты, как и я!

И я в бешенстве захлопнул за собой дверь, отделившую меня от него и от его создателя, маэстро Бернардо, который погрузился в созерцание своего высокого творения и, казалось, успел уже забыть про меня, принявшего по его милости такие муки.


Самое бы лучшее – не вспоминать про Санта-Кроче, самое лучшее – постараться забыть. Но одно не идет у меня из ума. Покуда я одевался, мне то и дело попадались на глаза разбросанные кругом рисунки, изображавшие разных диковинных тварей, каких никто никогда не видывал и каких вообще не существует в природе. Нечто среднее между людьми и животными: женщины с перепончатыми крыльями летучих мышей, мужчины с мордами ящериц и лягушачьими лапами, и мужчины с хищными головами грифов и когтистыми лапами вместо рук, парящие в воздухе, подобно злым демонам, и еще какие-то твари, не мужчины и не женщины, что-то вроде морских чудищ с извивающимися щупальцами и глазами холодными и злыми, совсем как человечьи. Меня поразили эти жуткие уроды, и я до сих пор не могу оправиться от потрясения, они до сих пор стоят у меня перед глазами. Почему именно это занимает его фантазию? Почему он вызывает из небытия эти отвратительные, призрачные образы? Почему они ему мерещатся? Зачем он возится с чем-то, чего и в природе не существует? Должна же быть какая-то причина! Видимо, тут некая внутренняя потребность. А может, это занимает его как раз потому, что не существует в природе? Я не могу понять.

Что же должен представлять собой тот, кто производит подобное на свет? Кто упивается всеми этими ужасами, кого так тянет к ним?

Когда смотришь на его надменное лицо, в котором, надо признать, есть и благородство и утонченность, то просто не верится, что эти гнусные картинки – его детища. И однако, это так. Тут есть над чем задуматься. Должно быть, все эти безобразные твари обитают в нем самом, как и все прочее, что он производит на свет.

Нельзя не задуматься и над тем, какой у него был вид, когда он меня рисовал, как он вдруг переменился и стал словно другим человеком: этот неприятный, острый взгляд, холодный и странный, и новое выражение лица, страшно жестокое, – сущий дьявол.

Он, выходит, вовсе не то, за что себя выдает. Как и прочие люди.

Просто непостижимо, что этот же самый человек создал такого непорочного, просветленного Христа за братской трапезой.


Анджелика зашла сегодня вечером в залу. И когда она проходила мимо герцога, тот сказал, не присядет ли она на минуточку со своим рукоделием, за которым она как раз и приходила. Она повиновалась без охоты, хотя и не посмела возразить, она вообще не любит общества, да и не годится вовсе для придворной жизни, для роли герцогской дочери. Неизвестно, кстати, герцогская ли она дочь. Очень возможно, что она просто ублюдок. Но ведь мессир Бернардо ничего про это не знает. Он смотрел, как она сидит, опустив глаза и приоткрыв, как дурочка, рот, смотрел не отрываясь, будто она невесть какая удивительная – ему ведь все кажется удивительным. Еще, что ли, одно чудо природы, вроде меня или его необыкновенных камней, столь драгоценных, что он подбирает их с земли и не может наглядеться? Он молчал и казался искренне растроганным, хотя она сидела истукан истуканом и не произнесла за все время ни звука. Молчание становилось мучительным.

Не знаю, что уж его так растрогало. Возможно, он жалел ее за то, что она некрасива, он ведь знает толк в красоте и понимает, как много она значит. Возможно, потому-то он и глядел на нее с таким грустным и жалостливым выражением. Не знаю, да и знать не хочу.

Ей не терпелось, конечно, поскорее убежать. Она посидела ровно столько, сколько требовали приличия, ни минутой дольше, и попросила у герцога позволения уйти. Поднялась поспешно и робко, с обычной своей неловкостью и неуклюжестью – она до сих пор похожа на угловатого подростка. Удивительно, до чего она все же лишена всякой грации.

Одета она была, разумеется, так же просто, как всегда, чуть ли не бедно. Ей все равно, как она одета, да и другим тоже.


Маэстро Бернардо не находит, должно быть, настоящего удовлетворения в своей работе. Он хватается то за одно, то за другое, начинает и не доводит до конца. Чем это объяснить? Казалось бы, ему надо сейчас заниматься исключительно этой своей «Тайной вечерей», чтобы завершить ее наконец. А он ее совсем забросил. Надоело, должно быть. Вместо этого начал вдруг портрет герцогини.

Говорят, ей самой вовсе не хочется, чтоб с нее писали портрет. Это желание герцога. Я ее понимаю, ее нетрудно понять. Можно разглядывать самого себя в зеркало, но, отойдя, вы не захотите, чтобы ваше отражение так там и осталось, чтобы любой мог им завладеть. Я вполне понимаю, почему ей, так же как и мне, не хочется, чтоб где-то осталось ее изображение.

Никто себе не принадлежит? Какая гнусная мысль! Никто себе, видите ли, не принадлежит. Все собственность всех. Твое собственное лицо, выходит, тебе не принадлежит! Принадлежит любому, кто на него смотрит! И твое тело! Другие могут, выходит, владеть твоим телом! Мне отвратительно даже подумать об этом.

Я хочу сам быть единственным владельцем всего, что мое. Никто не смеет присваивать себе мое, посягать на мое. Мое принадлежит мне, и никому другому. Я хочу принадлежать себе и после смерти. Никто не смеет копаться в моих внутренностях. Я не желаю, чтобы их рассматривал кто-то посторонний, хотя вряд ли они могут быть столь мерзостными, как у негодяя Франческо.

Это вечное копание мессира Бернардо во всякой всячине, это его вечное любопытство мне просто ненавистно. Чему оно может послужить? Какой разумной цели? И мне противно даже подумать, что у него осталось мое изображение, что он как бы владеет мной. Что я уже не вполне сам себе хозяин, но как бы обитаю одновременно и у него в Санта-Кроче, в компании его гнусных уродов.

Ну и прекрасно – пусть ее тоже изобразят! Отчего бы ей не потерпеть с мое! Я очень даже рад, что теперь и она будет бесцеремонно выставлена на обозрение этому бесстыжему человеку, что он и на нее посягнул.

Вот только чем она может быть интересна, эта шлюха? Я, например, никогда не считал, что она может представлять хоть какой-то интерес, а я-то знаю ее лучше других.

Впрочем, там видно будет, что выйдет из этой затеи с портретом. Меня это не касается.

Не думаю, чтоб он особенно разбирался в людях.


Маэстро Бернардо, признаться, удивил меня. Он меня настолько удивил, что я всю ночь не мог заснуть и все думал про это.

Вчера вечером они сидели, как обычно, разговаривали – на излюбленные свои возвышенные темы. Но он был в заметно подавленном настроении. Он сидел в раздумье, захватив в кулак окладистую бороду, занятый мыслями отнюдь, должно быть, не радостного свойства. Но, принимаясь вдруг говорить, говорил страстно, с жаром, хотя жар этот был как бы по дернут пеплом. Я его не узнавал: казалось, я слушаю совсем другого человека.

Человеческая мысль, говорил он, в конечном счете бессильна. Крылья ее сильны, но судьба, оделившая нас ими, сильнее нас. Она не дает нам вырваться, не пускает нас дальше, чем сама того захочет. Нам поставлен предел: после краткого бега по кругу, вселяющего в нас надежду и радость, нас загоняют обратно, как сокольничий подтягивает на шнурке сокола. Когда обретем мы свободу? Когда перережут наконец шнурок и сокол воспарит в открытое небо?

Когда? Да сбудется ли это вообще когда-нибудь? Не в том ли, наоборот, и тайна нашего бытия, что мы привязаны к руке сокольничего, и вечно будем привязаны? В противном случае мы были бы уже не те, кто мы есть, и наша судьба не была бы уже человеческой судьбой.

И все же мы созданы вечно стремиться в небо, ощущать себя причастными к нему. И все же оно существует, оно открывается нашему взору, как некая абсолютная реальность. Оно такая же реальность, как наша неволя.

Зачем существует это бесконечное пространство, все равно для нас недоступное? – рассуждал он. Что за смысл в этой безграничности вокруг нас, вокруг жизни, если мы все равно те же беспомощные невольники и жизнь остается все той же, столь же замкнутой в самой себе? К чему тогда, собственно, эта неизмеримость? Зачем нашей мизерной судьбишке, нашей тесной долине столь величественное окружение? Разве мы счастливее от того? Непохоже. Скорее, только еще несчастнее.

Я внимательно изучал его – что за мрачное выражение лица, какая вдруг глубокая усталость в старческом взгляде!

Делаемся ли мы счастливее, стремясь отыскать истину? – продолжал он. Я не знаю. Я лишь стремлюсь отыскать ее. Вся моя жизнь была неустанными поисками истины, и мне казалось порой, будто я ее прозреваю, мне будто приоткрывался кусочек ее чистого неба. Но ни разу небеса не отверзлись мне, и взгляд мой ни разу не упился видом бесконечности, без которой ничего не постичь на земле. Сие нам не дозволено. Оттого все мои усилия были, по сути, тщетны. Оттого все, к чему бы я ни прикасался, оставалось полу истиной, оставалось недоноском. С болью думаю я о своих творениях, и с болью и грустью смотрят на них, должно быть, другие – так смотрим мы на античную статую без головы и конечностей. Уродливым, незавершенным было все, что я создал. И незавершенным оставляю я все после себя людям.

Да и что в том удивительного?

Такова уж человеческая судьба. Неизбежная судьба всех человеческих усилий, всех человеческих творений. Все созданное нами – лишь первый шаг на пути к тому, чего никогда не достигнуть, что не должно и не может быть нами достигнуто. Вся человеческая культура, в сущности, лишь первый шаг на пути к чему-то недостижимому, совершенно для нас непосильному. Она высится уродливым, трагически жалким обрубком античной статуи. А сам человеческий дух разве не тот же жалкий обрубок?

Что пользы в крыльях, если они все равно никогда не смогут вознести нас к небу? Они лишь тяготят вместо того, чтобы освобождать от бремени. Мы тяготимся ими. Мы волочим их за собой по земле. В конце концов они делаются нам ненавистны.

И мы чувствуем облегчение, когда сокольничий, утомившись своей жестокой забавой, надевает нам на голову колпачок и мы погружаемся во тьму.

Он сидел не двигаясь, подавленный и хмурый, горько сжав рот, и глаза у него горели мрачным огнем. Я был, признаться, страшно изумлен. Неужели это он, тот самый, кто совсем еще недавно восторгался беспредельным величием человека, кто предрекал ему всемогущество, предрекал, что человек, подобно всесильному монарху, будет царить в своих великолепных владениях? Кто изображал человека чуть ли не божеством?

Нет, я не могу его постичь. Я ничего не понимаю.

А герцог слушал его открыв рот, плененный умными речами маэстро, хотя они полностью противоречили всему тому, что он до сих пор слышал из его уст. Он был совершенно с ним согласен. Ничего не скажешь, способный ученик.

Как связать одно с другим? Каким образом они умудряются совмещать в себе такие противоречия, как могут с одинаковой убежденностью говорить о чем угодно? Сам я всегда неизменен, и мне это непонятно.

Я долго не мог заснуть и все пытался уразуметь, что же они собой представляют, но мне это никак не удается. Я не могу прийти ни к какой ясности.

То вдруг сплошное ликование – мол, ах, как прекрасно, как великолепно быть человеком. То вдруг сплошная безнадежность, отрицание всякого смысла, отчаяние.

Что же всерьез?


Он бросил писать портрет герцогини. Говорит, что не может его закончить, не получается: мол, есть в ней нечто неуловимое, чего он никак не может ухватить, уяснить себе. Итак, и эта его работа останется незавершенной, как «Тайная вечеря», как все, за что он берется.

Мне довелось увидеть в покоях герцога этот портрет – не понимаю, чем он плох. По-моему, портрет очень хорош. Он изобразил ее такой, какова она есть: стареющей шлюхой. Сходство поразительное, просто дьявольское. Чувственное лицо с тяжелыми веками и этой неуловимой порочной улыбкой, все в точности. Он самое ее душу вытащил и изобразил, разоблачение просто ужасающее.

Нет, что ни говори, а в людях он разбирается.

Чего же не хватает? Он ведь считает, что чего-то не хватает. Чего же? И ведь он считает, что не хватает чего-то существенного, такого, без чего она не она. Но чего именно? Мне это совершенно непонятно.

Однако, раз он говорит, что портрет не закончен, значит, так оно и есть. «Незавершенным оставлю я все после себя» – его же собственные слова. Да и все, мол, что ни возьми – только первый шаг на пути к неосуществимому. Вся человеческая культура – только первый шаг, только начало, а завершение, мол, абсолютно невозможно. И потому все в целом, по сути, бессмысленно.

Разумеется, бессмысленно. А как иначе можно представить себе жизнь?! Ведь бессмысленность – основа ее основ. На какой иной основе, достаточно прочной и неколебимой, могла бы она зиждиться? Ведь любая, даже самая великая, идея всегда может быть подорвана другой великой идеей и со временем окончательно ею взорвана, уничтожена. Бессмысленность же неуязвима, несокрушима, неколебима. Она – единственно основательная основа, и потому выбор пал на нее. Неужели надо столько ломать себе голову, чтобы понять это?

Мне это и так ясно.


В воздухе носится что-то тревожное. В чем дело? Мне ничего не известно, но чутье мне подсказывает: что-то готовится.

С виду все как будто спокойно, жизнь в замке идет своим чередом. Даже спокойнее, чем обычно, поскольку гостей совсем мало и никаких приемов, никаких затей, как обычно в эту пору года. Но как бы объяснить... от этого только еще острее чувствуешь, что надвигаются важные события.

Я все время настороже, все подмечаю – но подмечать вроде бы нечего. В городе тоже не заметно ничего особенного. Все в точности как всегда. Но что-то неладно. И дело серьезное. Я уверен.

Надо набраться терпения и ждать, чем это разрешится.


Кондотьер Боккаросса уехал, и палаццо Джеральда снова опустело. Никто не знает, куда он уехал, исчез, будто сквозь землю провалился. Могут, конечно, подумать, что они с герцогом порвали. Многим казалось странным, как это герцог, человек высоко просвещенный, может находить удовольствие в обществе этого неотесанного грубияна. А вот я другого мнения. Не стану, конечно, отрицать, что Боккаросса – изрядный дикарь, а герцог, напротив, человек на редкость утонченный и воспитанный. Но ведь он и сам из рода кондотьеров, о чем большинство, кажется, совсем забыло. И давно ли его предки были кондотьерами – всего несколько поколений назад! А что такое несколько поколений!

Мне думается, эти двое понимали друг друга без особого труда.


Перемен пока никаких, но в воздухе по-прежнему тревожно. В таких вещах мое чутье меня не подводит. Готовится что-то серьезное.

Герцог в лихорадочной, можно сказать, деятельности. Но чем он занят? Принимает каких-то посетителей, запирается с ними для тайных переговоров. Все держится в секрете. О чем может идти речь?

Появляются какие-то гонцы, окруженные великой таинственностью, в замок их впускают только ночью. И теперь у нас вечно толчется народ, все по каким-то делам: наместники, советники, военачальники, главы старинных родов – старинных воинственных родов, покоренных когда-то предками герцога. Теперь уж никак не скажешь, что в замке спокойно.

Маэстро Бернардо не играет, видимо, во всем происходящем никакой роли. Герцог окружает себя сейчас людьми совсем иного сорта. Ученый старец вообще уже, видно, сошел со сцены, во всяком случае, не сравнить с прежним.

Я могу это только одобрить. Слишком уж много внимания ему уделяли при дворе.


Мое предчувствие, что готовится нечто серьезное, оправдалось. Сомнений больше нет.

Я сужу по целому ряду признаков. Во-первых, были призваны астрологи и очень долго сидели у герцога: и придворный астролог Никодемус, и прочие длиннобородые, проживающие тут паразитами. Признак безошибочный. Кроме того, герцог имел продолжительные беседы с послом Медичи и с представителем Венецианской торгашьей республики, а главное, с архиепископом, представляющим Святейший престол. И это, и кое-что другое из событий последних дней – все достаточно недвусмысленно, и все указывает в одном направлении.

Должно быть, готовится военный поход. Астрологов призвали, должно быть, для того, чтобы посоветоваться и узнать, как относятся к задуманному предприятию звезды – всякий благоразумный правитель не преминет это выяснить в первую очередь. Бедняги пребывали на задворках, покуда герцог водил компанию с мессиром Бернардо, который, правда, тоже верит в могущество звезд, но имеет на сей счет совсем другие понятия, полагаемые нашими звездочетами за ересь и дьявольское наваждение. Теперь же герцог счел, как видно, за лучшее приблизить к себе правоверных. И те снова чуть не лопаются от сознания собственной значительности. Переговоры же с послами устроены были, конечно, для того, чтобы их государства поддержали или, во всяком случае, не помешали задуманному.

Но важнее всего, думается мне, отношение к этим планам Его святейшества. Без божьего благословения не будет удачи ни в одном земном предприятии.

Я надеюсь, он его дал, так как жду не дождусь, когда наконец снова будет война.


Война будет! Мое чутье еще никогда меня не подводило, я чую войну во всем: эта тревога, эта таинственность, знакомое выражение человеческих лиц... Сам воздух пахнет войной. В нем есть что-то бодрящее, хорошо мне знакомое. Прямо-таки оживаешь после этой удушливой праздности, заполненной одной лишь бесконечной болтовней. Слава богу, что людям наконец нашлось дело, помимо болтовни.

Все люди, в сущности, хотят войны. Во время войны все проще, поэтому она приносит облегчение. Все люди считают, что жизнь слишком сложна. Так оно и есть, потому что они сами ее усложняют. Сама же по себе жизнь вовсе не сложна, наоборот, она отличается удивительной простотой. Но им, видимо, никогда этого не понять. Они не понимают, что лучше всего оставить все как есть. Они никак не могут оставить жизнь в покое, перестать использовать ее для множества самых странных целей. И вместе с тем они же считают, что просто жить и дышать – уже прекрасно!

Герцог сразу воспрянул и подтянулся. Лицо энергично и решительно: короткая квадратная бородка, впалые бледные щеки, быстрый взгляд, затаенно-зоркий, как у хищной птицы, парящей над своими охотничьими владениями. Он, должно быть, нацелился на свою излюбленную дичь – заклятого врага его рода.

Я видел, как он взбежал сегодня по парадной лестнице, сопровождаемый по пятам начальником гвардии (я думаю, они ездили проверить подготовку войск), – войдя в залу, он скинул плащ на руки подоспевшему слуге и остался стоять в своем красном камзоле, упругий и гибкий, как клинок, с надменной улыбкой на тонких губах. Он был похож на человека, сбросившего наконец маскарадный костюм. Все его существо дышало энергией. Все обличало в нем человека действия.

Да я и всегда знал, что он именно таков.


Астрологи объявили, что момент для войны на редкость удачный, удачнее выбрать невозможно. Они составили гороскоп герцога и нашли, что он родился под знаком Льва. (Невелика новость, это было известно еще при его рождении и очень, говорят, вдохновляло тогда фантазию его приближенных как доброе, многообещающее предзнаменование для будущего правителя, а в народе вызвало немало раздумий, да и страхов тоже. Потому он и имя носит такое – Лев.) А как раз поблизости от этого знака зодиака находится сейчас Марс, и скоро эта кровавая звезда бога войны совместится с могущественным созвездием герцога. Также и другие небесные феномены, имеющие влияние на судьбу герцога, исключительно благоприятны. Поэтому они, мол, могут твердо обещать счастливый исход кампании. Мало того, было бы прямо-таки непростительно не воспользоваться столь редкостным случаем.

Я нисколько не удивлен их предсказаниями, они ведь всегда предсказывают так, как желательно властителям, особенно после того случая, когда отец герцога велел наказать плетьми звездочета, утверждавшего, будто их роду грозит гибель, поскольку он высчитал, что кровавое восшествие на престол основателя династии по времени точно совпало с появлением на небе злой звезды, волочившей за собой огненный хвост, – предсказание, справедливое чуть не для каждого царствующего рода.

Ничего, повторяю, удивительного, что они так предсказали, и на сей раз я вполне ими доволен. Свое дело они знают, и наконец-то от них есть толк – ведь чрезвычайно важно, чтобы герцог, солдаты и весь народ верили, что звезды благожелательно относятся к их предприятию, что они в нем заинтересованы. Теперь звезды сказали свое слово, и все остались очень довольны сказанным.

Я-то никогда не беседую со звездами, а вот люди обожают это занятие.


Маэстро Бернардо снова меня удивил. Вчера вечером они с герцогом опять имели доверительную беседу и, как бывало много раз прежде, засиделись со своими разговорами далеко за полночь. Мне стало ясно, что ученый старец вовсе не утерял, как я думал, своего значения при дворе и его хитроумные изыскания вовсе не так чужды нашему беспокойному миру. Вовсе нет. Я очень ошибся.

Меня раздражает, что я так ошибаюсь, хотя и вижу людей насквозь.

Когда меня позвали прислуживать им и подавать по обыкновению кубки с вином, я застал их обоих склонившимися над какими-то диковинными рисунками и не мог сначала понять, что это такое. Потом мне удалось разглядеть их поближе, а из разговора все стало ясно. Там были нарисованы невиданные доселе военные машины, призванные сеять смерть и ужас в рядах врага, – боевые колесницы, которые косят людей длинными косами и оставляют на своем пути одни человеческие обрубки, и еще какие-то дьявольские штуковины, тоже на колесах, которые несутся, подталкиваемые скачущими галопом лошадьми, и врезаются в ряды врага и против которых бессильна любая храбрость, и крытые колесницы с упрятанными внутри неуязвимыми стрелками, способные, как он сказал, сокрушить любой боевой порядок и прикрывающие собой пехоту, которая врывается потом в открывшуюся брешь и довершает начатое. Здесь были орудия убийства столь ужасные, что просто непонятно, как можно было до такого додуматься, – я, к сожалению, не имел возможности посвятить свою жизнь военному искусству и не мог даже толком разобраться, что к чему. Еще там были всякие мортиры, бомбарды и фальконеты, изрыгающие огонь, камни и железные ядра, отрывающие солдатам головы и руки, и все это изображено было так правдоподобно и отчетливо, словно исполнение рисунка занимало маэстро не меньше его содержания. И он подробно объяснял, как действуют те или иные орудия уничтожения и какое чудовищное опустошение они способны произвести, и говорил об этом так же спокойно и деловито, как и обо всем прочем, что занимает его ум и фантазию. И по нему видно было, что он бы с удовольствием посмотрел, как сработают его машины на деле, что, впрочем, вполне понятно, ведь это его детища, и кому не хочется полюбоваться на дело своих рук.

Маэстро Бернардо успевал, выходит, и этим заниматься, будучи одновременно поглощен тысячью других дел – исследуя природу, всяческие ее тайны, изучая свои цветы и камни, и копаясь в теле Франческо, о котором, помню, он рассказывал герцогу как о великом, непостижимом произведении природы, и рисуя в Санта-Кроче «Тайную вечерю» с таким неземным, вознесенным на невидимый пьедестал Христом, окруженным любящими учениками – и съежившимся в своем уголке Иудой, будущим предателем.

И тем и другим он занимался, я уверен, с совершенно одинаковым увлечением. А почему бы ему и не увлекаться своими удивительными машинами так же горячо, как всем прочим! Допустим, человеческое тело и в самом деле очень сложное устройство, хотя лично я этого не нахожу, но ведь и машина не проще, да к тому же, повторяю, он сам ее творец.

Герцога, как ни странно, заинтересовали не столько самые диковинные и страшные на вид машины, хотя они-то, по-моему, как раз наиболее действенные, один их вид мог бы обратить в бегство целое войско, сколько, наоборот, внешне довольно немудреные и не такие уж страшные – он сказал, что они ему кажутся более надежными. Первые, по его мнению, – скорее, дело будущего. А сейчас надо использовать то, что осуществимо практически. Осадные приспособления, любопытный способ минного подкопа под крепостные башни, остроумные усовершенствования в устройстве метательных машин, составляющие пока секрет для неприятеля, – в общем, все то, что они, очевидно, и раньше не раз обсуждали, а частью уже пустили в дело.

В общем же герцог был в восторге. Поразительное богатство идей, богатство находок, буйный полет фантазии, поистине безграничной, – все это привело его в восхищение, и он в самых лестных выражениях прославлял гений ученого старца. Никогда, мол, еще не доказывал маэстро с такой очевидностью силу своей мысли и своего воображения! Оба они с головой погрузились в этот захватывающий мир фантазии и с жаром обменивались мыслями – совершенно так же, как в тот недавний, самый плодотворный из проведенных ими вместе вечеров. И я слушал их с радостью, потому что на сей раз и моя душа переполнена была восторгом и благоговением.

Теперь мне совершенно ясно, почему герцог пригласил ко двору мессира Бернардо и почему так держал себя с ним, обращался как с равным, всячески выказывал свое почтение, окружал самым лестным вниманием. Теперь мне понятен и его горячий интерес к ученым трудам Бернардо, к его исследованиям природы, его необъятным познаниям, как полезным, так и бесполезным, понятны его проницательные и восторженные суждения о живописи маэстро, о его «Тайной вечере» в Санта-Кроче и обо всем остальном, что делал этот разносторонне одаренный человек. Мне все теперь понятно!

Он поистине великий правитель!


Сегодня мне приснился страшный сон. Мне приснилось, будто маэстро Бернардо стоит высоко-высоко на горе, рослый и величественный, в ореоле седых волос над благородным лбом мыслителя, а вокруг носятся стремглав чудища, те самые жуткие уроды, которых я видел на его рисунках в Санта-Кроче. Они носились вокруг него подобно злым демонам, а он как бы царил над ними. Лица у этих кошмарных созданий походили на морды ящериц и лягушек, меж тем как его лицо было по обыкновению серьезно, строго и благородно. Но постепенно он уменьшился в росте, тело его съежилось, стало жалким и уродливым, и на нем выросли два крыла, составляющие одно целое с волосатыми ногами, совсем как у летучей мыши. Сохраняя на лице прежнее торжественное выражение, он начал махать ими и вдруг отделился от земли и, окруженный кошмарными созданиями, унесся в ночную тьму.

Я не придаю значения снам. Они ничего не означают и ни с чем не связаны. Действительность – единственное, что имеет какое-то значение.

Что он урод – я давно уразумел.


Кондотьер Боккаросса с четырьмя тысячами солдат перешел границу! Он проник уже на две мили в глубь страны, застигнув врасплох Лодовико Монтанцу по прозвищу Бык, который не ожидал нападения и не успел ничего предпринять.

Невероятная новость, поразившая весь город, как удар грома! Невероятное событие, взволновавшее все умы!

В полнейшей тайне собрал кондотьер в недоступных горах на юго-востоке своих наемников и дьявольски хитро подготовил нападение, завершившееся теперь таким успехом.

Никто ничего не знал – даже мы сами. Никто, кроме герцога – подлинного инициатора и вдохновителя гениального плана нападения. Просто непостижимо! Даже не верится!

Теперь дни дома Монтанца сочтены, и ненавистному Лодовико – столь же, говорят, ненавидимому соотечественниками, сколь и нами, – свернут наконец его бычью шею, на чем и кончится власть его гнусного рода.

Его обвели вокруг пальца – это его-то, при всей его хитрости! Без сомнения, он подозревал, что герцог вынашивает планы нападения на него, но ему было известно, что никаких войск тут в городе нет, и он особо не беспокоился. И менее всего он ожидал нападения именно с той стороны, где местность столь труднопроходима и где у него нет даже никаких пограничных крепостей. С Быком покончено! Настал час расплаты!

Трудно описать настроение, которое царит сейчас в городе. Люди толпятся на улицах, жестикулируют, громко говорят, взбудораженные, разгоряченные, или же стоят и молча смотрят на марширующие мимо отряды воинов – войско самого герцога. Неизвестно, откуда оно здесь взялось, словно из-под земли выросло. По всему видно, что нападение было очень тщательно подготовлено. Звонят во все колокола, и церкви полны народу, у входов давка. Святые отцы воссылают горячие молитвы за успех войны, нет сомнения, что все это делается с полнейшего благословения церкви. А как же иначе? Война всех нас увенчает славой!

Весь народ ликует. При дворе особенное ликование – воодушевление небывалое, и герцогом восхищаются безмерно.

Наши войска будут введены в дело в другом месте: они перейдут границу на востоке, по широкой речной долине – древний, классический путь наступления. Один дневной переход – и на равнине у подножия гор, где местность удобна для сражения и где земля пропитана кровью героев, они соединятся с отрядами кондотьера. Таков план кампании! Я его выведал!

Не в том смысле, что мне удалось что-то точно узнать, но я и без того все разнюхал, схватывая на лету по крупицам, словечко тут, словечко там, и пришел к вполне определенному выводу. Я только тем и занят, как бы все разведать, ничего не упустить: подслушиваю у дверей, прячусь за шкафами и драпировками, стараясь как можно больше выведать о тех грандиозных событиях, которые сейчас происходят.

Каков план! И он наверняка удастся. На этом участке границы имеются, правда, пограничные крепости. Но они падут. Не исключено, что и сами сдадутся, так как всякое сопротивление бесполезно. А возможно, их возьмут штурмом. Во всяком случае, помешать они нам не смогут. Ничто не сможет нам помешать, поскольку нападение было таким неожиданным, таким невероятно ошеломляющим.

Какой же он гениальный полководец, наш герцог! Какая многоопытная лиса! Какая хитрость, какой расчет! И сколько величия в самом замысле кампании!

Я горжусь, что я карлик такого герцога.


Все мои помыслы сосредоточены на одном: как бы мне попасть на войну? Я должен попасть. Во что бы то ни стало. Но как, каким путем осуществить мою мечту? У меня нет никаких военных познаний в обычном смысле слова. Тех, что требуются от военачальника или хотя бы от солдата. Но я владею оружием! И фехтовать могу, как подобает мужчине! Моя шпага не хуже любой другой! Разве что короче. Но короткие клинки иногда опаснее длинных! Враг на собственной шкуре почувствует!

Я заболеваю от этих навязчивых мыслей, от страха, что останусь, чего доброго, дома, с женщинами и детьми, останусь в стороне в тот самый момент, когда наконец что-то происходит. И ведь самая кровавая резня будет, наверное, именно сейчас, в самом начале.

Я жажду крови!

Меня берут! Берут!

Сегодня утром я наконец открылся во всем герцогу, высказал ему свое горячее желание участвовать в походе. Я изложил свою просьбу с таким жаром, что он, я заметил, не остался равнодушным. Мне к тому же повезло: я попал, как говорится, в добрую минуту. Он пригладил свои короткие, зачесанные на лоб волосы – верный знак, что он в хорошем настроении, – и черные глаза его блеснули, когда он взглянул на меня.

«Разумеется, ты попадешь на войну», – сказал он мне. Сам-то он идет, и меня, естественно, захватит. Может ли герцог обойтись без своего карлика? Кому же тогда потчевать его вином? И он весело подмигнул мне.

Меня берут! Берут!

Я сижу сейчас в походном шатре, который разбит на холме, поросшем пиниями, враг у подножия гор виден отсюда как на ладони. Полотнище шатра в широкую желтую и красную полосу – это цвета герцога – хлопает на ветру, возбуждая и подстегивая, как звуки фанфар. Я в полном боевом облачении, все в точности как у герцога: и латы, и шлем, и шпага на серебряной перевязи у бедра. Время предвечернее, и сейчас тут, кроме меня, ни души. Наружный полог откинут, и до меня доносятся голоса военачальников, обсуждающих план завтрашнего сражения, а издалека – мужественное, звучное пение солдат. Внизу на равнине я различаю черно-белый шатер Быка и суетящиеся вокруг фигурки людей, такие крохотные, что отсюда они кажутся совсем безобидными, а вдалеке слева – всадников без доспехов, голых по пояс, которые купают в реке коней.

В походе мы больше недели – время, насыщенное великими событиями. Наступление развивалось точно так, как я и предсказывал, Мы взяли пограничные крепости врага, обстреляв их предварительно из непревзойденных бомбард мессира Бернардо, впервые показавших, на что они способны, – гарнизон тут же сдался, устрашенный их жуткой канонадой. Бык в спешке бросил против нас не слишком многочисленные отряды из того войска, при помощи которого он пытался остановить продвижение Боккароссы, но из всех жарких схваток с ними мы вышли победителями, поскольку неприятель значительно уступал нам в силе. Между тем наемники Боккароссы, встречая все меньше сопротивления, огнем и мечом проложили себе путь на равнину и, не щадя ничего живого, продвигались все дальше на север, чтобы соединиться с нами. И вот вчера пополудни эта столь долгожданная, столь важная для дальнейшего хода кампании встреча состоялась. Итак, в настоящее время наши объединенные отряды стоят в предгорьях, между равниной и горами, составляя войско более чем в пятнадцать тысяч человек, из них две тысячи конницы.

Я присутствовал при встрече герцога с кондотьером. То была историческая минута, поистине незабываемая. Герцог, всем на удивление помолодевший за это время, был в роскошных доспехах: кольчуга и налокотники из позолоченного серебра, а на шлеме два пера, желтое и красное, – они красиво заколыхались, когда он, окруженный пышной свитой, изысканно приветствовал; своего пользующегося мрачной известностью союзника. Его всегда бледное, породистое лицо чуть порозовело, а на тонких губах появилась улыбка, искренняя и сердечная, но вместе с тем, как обычно, несколько сдержанная и как бы настороженная. Напротив него стоял Боккаросса, могучий и широченный – настоящий великан. У меня было странное чувство, будто я вижу его впервые. Но таким я и правда видел его впервые – ведь он явился прямо с поля боя. На нем были стальные доспехи, казавшиеся совсем простыми в сравнении с герцогскими, единственным их украшением была сделанная из бронзы звериная морда на груди – оскаленная в ярости львиная пасть. На шлеме никаких перьев, никаких украшений – просто гладкий шлем. Лицо его показалось мне самым ужасным из всех человеческих лиц. Жирное, рябое, с такой челюстью, что при виде ее невольно содрогнешься, с плотоядным, кроваво-красным ртом. Толстые губы были плотно сжаты, а притаившийся где-то в самой глубине, подобно хищнику в засаде, взгляд обратил бы, я думаю, в бегство любого врага, лишь показавшись на миг из своего укрытия. На него было страшно смотреть. Но я никогда еще не встречал человека, который выглядел бы настолько мужчиной. Для меня он олицетворял собой понятие власти. Как зачарованный смотрел я на него своим древним взглядом, все уже на свете повидавшим, глазами карлика, вобравшими в себя опыт тысячелетий.

Он был немногословен, почти все время молчал. Говорили другие. Один раз на какие-то слова герцога он улыбнулся. Не знаю, почему я сказал, что он улыбнулся, но у других людей это называется улыбкой.

Интересно, может, он, как и я, не умеет улыбаться?

Он не гладколицый, как другие. И не вчера родился, а происхождения древнего, хоть и не такого древнего, как я.

Герцог показался мне рядом с ним каким-то даже незначительным. И это при всем моем преклонении перед моим повелителем, особенно возросшем, как я не однажды упоминал, в последнее время!

Надеюсь, мне удастся повидать кондотьера в бою.

Итак, завтра на рассвете состоится решающая битва. Казалось бы, атаковать следовало немедля, как только наши два войска соединились и покуда Лодовико не успел еще перевести дух и собраться с силами – что он теперь, кстати, и поспешил сделать. Я высказал свои соображения герцогу, но он сказал, что надо дать людям передышку. К тому же надо, мол, быть рыцарем по отношению к противнику и дать ему возможность привести себя в боевую готовность перед столь ответственным сражением. Я выразил свои сомнения насчет благоразумности и целесообразности такого способа ведения войны. «Благоразумие благоразумием, – ответил он, – но я прежде всего рыцарь. И должен вести себя как рыцарь. Для тебя наши законы не писаны». Я покачал головой. Попробуй пойми этого странного человека. Хотелось бы знать, какого мнения Боккаросса.

А Бык, понятно, даром времени не терял. Ведь нам отсюда все видно. Он успел даже за этот день подтянуть подкрепления.

Но мы, разумеется, в любом случае победим, это предрешено. И возможно, оно и к лучшему, что он приумножил свое войско: будет кому рубить головы. Чем больше врагов, тем убедительней победа. Он мог бы, кажется, сообразить, что все равно будет разбит, и чем меньше у него солдат, тем для него же лучше. Но он гордец и действительно упрям как бык.

Было бы, однако, большой ошибкой полагать, что он вовсе не опасен. Он хитер, дерзок, изворотлив и поистине незаурядный военачальник. Он был бы грозным противником, если б эта война не обрушилась на него столь неожиданно. С каждым днем все яснее понимаешь, насколько важно было напасть так вот неожиданно; мы, наверно, не раз еще об этом вспомним за время похода.

Мне во всех подробностях известен план завтрашнего сражения. Наше, то есть герцогское, войско ударит в центр, войско Боккароссы – по левому флангу. Мы пойдем, таким образом, в наступление не по одному, а сразу по двум направлениям. Это вполне естественно, поскольку в нашем распоряжении два войска. Неприятель же, у которого только одно, вынужден будет драться тоже сразу на двух направлениях. Ясно, что это создаст для него очень большие трудности, а нам обеспечит большие преимущества. В исходе сомневаться не приходится. Хотя и мы, конечно, должны быть готовы к известным потерям. И вообще сражение, мне думается, будет кровавым. Без жертв, однако, ничего не достигнешь. Да и сражение это чрезвычайно важное, от его исхода зависит, надо полагать, исход всей войны. Дело стоит того, чтобы принести какие-то жертвы.

Меня все больше начинают занимать секреты военного искусства, до сих пор от меня сокрытые. А разнообразие и напряженность походной жизни мне очень даже по вкусу. Чудесная жизнь! Какое же это освобождение для тела и для души – участвовать в войне! Становишься как бы другим человеком. Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо. Мне так легко дышится. И так легко стало двигаться. Тело словно невесомое.

Никогда в жизни я не был так счастлив. Да что там говорить! Разве я знал прежде, что такое счастье!

Итак, завтра! Завтра!

Я, как ребенок, радуюсь этой битве.


Я страшно тороплюсь. Буду краток.

Победа завоевана, и победа блистательная! Враг отступает в полнейшем беспорядке, тщетно пытаясь собрать расстроенные части. Мы преследуем их по пятам! Путь к доселе неприступному городу Монтанца открыт!

Как только будет время, я подробно опишу эту замечательную битву.

События говорят сами за себя – слова лишились всякого смысла. Я сменил перо на меч.


Наконец у меня появилось немножко досуга, чтобы кое-что записать. Все эти последние дни мы с боями упорно продвигались вперед и нам буквально некогда было вздохнуть. Случалось, некогда было даже поставить на ночь палатки, и мы располагались лагерем прямо в открытом поле, среди пиний и олив, и спали, завернувшись в плащ и подложив под голову камень. Чудесная жизнь! Теперь, как я уже сказал, досуга стало побольше. Герцог говорит, что нам не мешает передохнуть, – возможно, он и прав. Беспрестанные победы тоже ведь в конце концов утомляют.

Мы стоим сейчас всего-навсего в полумиле от города, он весь перед нами как на ладони: посредине на холме древний замок Монтанца в окружении шпилей, башен, церквей и колоколен, дальше другие дома, попроще, и все это обнесено высоченной крепостной стеной – настоящее разбойничье гнездо. До нас доносится перезвон колоколов – не иначе они молят бога о спасении. Уж мы постараемся, чтобы их молитвы не были услышаны. Бык стянул сюда все остатки своего войска – на равнину между нами и городом. Он собрал всех, кого только мог. Все равно ему не хватит, принимая во внимание, как мы его отделали. Такой незаурядный военачальник, а не понимает, как видно, всей безнадежности своего положения. Судя по всему, он намерен драться до последнего, бросить в бой все, что у него осталось, лишь бы избежать уготованной ему судьбы. Это его последняя попытка спасти свой город.

Совершенно бессмысленная попытка. Судьба дома Монтанца была предрешена тем историческим утром, почти неделю назад, и вот теперь настал их последний час.

Ниже я попытаюсь дать подробное и достоверное описание великой, не знающей себе равных битвы.

Началось с того, что оба наши войска одновременно пошли в наступление, в точности как я и предсказывал. С вершины холма это представляло величественное зрелище – отрада для глаз и для души. Грянула боевая музыка, развернулся герцогский штандарт, над красочными, стройными рядами заколыхались знамена. Под звуки серебряных фанфар, огласивших озаренные восходящим солнцем окрестности, ринулась вниз со склонов лавина пехоты. Неприятель поджидал ее, сомкнувшись в тесные, грозные колонны, и, как только вооруженные до зубов противники столкнулись, закипела рукопашная. Кровь там, наверное, лилась рекой. Люди падали как подкошенные, раненые пытались отползти, но их тут же добивали или просто затаптывали, слышались жалобные вопли, обычные в каждой битве. Сражение колыхалось подобно разволновавшемуся морю, местами перевес был, казалось, на нашей стороне, местами – на стороне неприятеля. Боккаросса делал сначала вид, будто наступает на одном с нами направлении, но его отряды постепенно отклонялись в сторону, описывая широкую дугу, и набросились на неприятеля с фланга. Тот был захвачен врасплох хитрым маневром и не мог оказать серьезного сопротивления. Победа была не за горами, по крайней мере на мой взгляд. Прошел уже не один час, и солнце стояло высоко в небе.

И вдруг случилось нечто ужасное. Те наши отряды, что находились у реки, дрогнули. Они начали отступать под натиском правого фланга войска Лодовико, их теснили все дальше и дальше, а они только и делали, что беспомощно и неуклюже отбивались. Казалось, они вовсе утратили боевой дух. Они все отходили и отходили, до того, как видно, устрашившись смерти, что готовы были купить себе жизнь любой ценой. Я не верил своим глазам. Я не мог понять, что там такое творится, притом что мы ведь намного превосходили их численностью: нас было чуть не вдвое больше. Вся кровь кинулась мне в лицо: мне стыдно было за этих презренных трусов! Я неистовствовал, я кричал, я топал ногами, я в бешенстве грозил им кулаками, осыпал их проклятиями – изливал свой гнев и свое презрение. Что проку! Они меня, разумеется, не слышали – они все отступали и отступали. Мне казалось, я сойду с ума. И никто не шел к ним на выручку! Никто и внимания не обращал на затруднительность их положения. Да они того и не заслуживали!

Вдруг я увидел, как герцог, который командовал центром, сделал знак нескольким отрядам, стоявшим позади. Те двинулись вперед, по направлению к реке, и стали рьяно пробиваться сквозь ряды неприятеля. Неодолимые, отвоевывали они пядь за пядью на пути к реке, пока наконец не вырвались с ликующим воплем на берег. Отступление врагу было отрезано! Человек пятьсот – семьсот, не меньше, оказалось в окружении. Они как бы попали в мешок, и им ничего не оставалось, как ждать, пока их уничтожат.

Я остолбенел от изумления. Я и понятия не имел о подобного рода военной хитрости. Я принял это за малодушие. Сердце у меня колотилось, я задыхался от радости. У меня будто гора с плеч свалилась.

Дальше последовало захватывающее зрелище. Наши отряды начали со всех сторон теснить окруженного неприятеля, оттесняя его к узкой полоске земли между полем боя и рекой. В конце концов враг оказался зажатым так, что не мог шевельнуться, и тут мы стали беспощадно их изничтожать. Я в жизни не видел такой «кровавой бани». Баня-то получилась еще и настоящая, водяная: мы стали теснить их уже прямо в реку, сбрасывать туда целыми кучами, топить как котят. Они отчаянно боролись с течением, барахтались в водоворотах, вопили, звали на помощь и вообще вели себя вовсе не по-солдатски. Почти никто из них не умел плавать, они будто впервые очутились в воде. Тех, кому удавалось все же вынырнуть, тотчас закалывали, тех же, кто пытался переправиться на другой берег, уносило бурным течением. Почти никому не удалось спастись.

Бесчестье обернулось блистательной победой!

С этой минуты события развивались с невероятной стремительностью. Центр обрушился на неприятеля, левый фланг тоже, на правом фланге отряды Боккароссы рубили врага с удвоенной яростью. А вниз со склонов ринулась с пиками наперевес свежая, отдохнувшая конница и врезалась в самую гущу схватки, произведя полнейшую панику в измотанных, теснимых рядах войска Лодовико. Не выдержав, они очень скоро показали нам спину. И с конницей во главе мы бросились вдогонку, чтобы уж до конца пожать плоды нашей замечательной победы. Герцог, естественно, не намерен был упускать открывавшихся перед ним возможностей. Несколько отрядов, и пехота, и конница, отделились вдруг от остального войска и двинулись по направлению к боковому ущелью – очевидно, с целью отрезать путь противнику. Как дальше развивались события, нам уже не было видно, так как горы скрыли от нас действия обоих войск. Все разом исчезло из глаз, скрывшись меж покрытыми виноградниками холмами по другую сторону равнины, которая только что была театром военных действий.

В нашем лагере на холме началась суматоха, все пришло в движение. Запрягали в повозки лошадей, лихорадочно грузили всякое оружие и снаряжение, все бегали, все суетились, обоз готовился в путь. Я должен был ехать с повозкой, на которую сложили шатер герцога. Прозвучал сигнал к выступлению, и мы спустились со склона и выехали на поле брани, которое являло собой теперь унылую пустыню, усеянную телами убитых и раненых. Их было так много, что нам то и дело приходилось ехать прямо по телам. В большинстве случаев это были уже мертвецы, но некоторые начинали вопить как резаные. Наши раненые кричали нам вслед, умоляя подобрать их, но у нас не было такой возможности, нам нужно было торопиться, чтобы догнать войско. Войны закаляют, привыкаешь, казалось бы, ко всему. Но ничего подобного мне не доводилось еще видеть. Вперемешку с людьми лежали лошади. Мы переехали лошадь, у которой все брюхо было разворочено и внутренности вывалились наружу. Я не мог на это смотреть, меня чуть не вырвало. Сам не знаю, почему это на меня так подействовало. Я крикнул вознице, чтобы погонял, он щелкнул кнутом, и мы рванулись вперед.

Странное дело. Я не раз замечал, что в иных отношениях я очень чувствителен. Есть вещи, вида которых я совершенно не выношу. Меня так же вот начинает тошнить, стоит мне только вспомнить про кишки Франческо. Самые естественные, казалось бы, вещи всегда почему-то особенно тошнотворны.

День шел к концу. Все на свете имеет, увы, свой конец. Солнце, которое еще выглядывало из-за гор, освещало прощальными лучами поле брани, ставшее свидетелем небывалой доблести, небывалой славы и небывалого поражения. Сидя в тряской повозке, спиной к лошади, я смотрел, как сгущаются над равниной сумерки.

И вот сцена погрузилась во мрак, и разыгравшаяся здесь кровавая драма стала уже достоянием истории.


Теперь я могу сколько угодно заниматься своими записями. Дело в том, что зарядил дождь. Небо будто разверзлось и низвергает потоки воды. И днем и ночью все льет и льет.

Противно, разумеется. В лагере слякоть и грязь. Проходы между палатками превратились в сплошное жидкое глинистое месиво, в котором увязаешь чуть не по колено и где плавают вперемешку человечьи и лошадиные испражнения. Что ни тронь, все липкое и грязное, противно прикоснуться. Сквозь холст палатки тоже капает, и внутри все мокрое. Приятного, разумеется, мало, многим это действует на нервы. С вечера каждый раз надеешься, что завтра установится хорошая погода, но, проснувшись, слышишь все ту же барабанную дробь дождя по полотнищу палатки.

И что в нем пользы, в этом бесконечном дожде! Он только мешает военным действиям, приостановил всю войну. И как раз тогда, когда мы могли бы пожинать плоды наших замечательных побед. Чего ради он льет!

Солдаты приуныли. Только и делают, что спят да играют в кости. И никакого, естественно, боевого духа. А Бык тем временем собирается с силами, уж в этом-то можно не сомневаться. Мы же, понятно, не становимся сильнее. Беспокоиться, конечно, нечего, но просто зло берет, как подумаешь.

Нет ничего более губительного для боевого духа войска, нежели дождь. Зрелище перестает захватывать, возбуждать, все как бы тускнеет, теряет свой глянец, – все то яркое и праздничное, что связано с войной. Вся красота меркнет. Не следует, однако, представлять себе войну как вечный праздник. Война не игрушки, это дело серьезное. Это смерть, гибель и истребление. Это не просто приятное времяпрепровождение в увлекательных схватках с уступающим по силе противником. Тут нужно учиться выдержке, терпению, умению выносить любые лишения, тяготы, страдания. Это совершенно необходимо.

Если уныние охватит все войско, дело может принять угрожающий оборот. Нам еще немало предстоит свершить, прежде чем мы вернемся домой с победой. Враг еще не добит, хотя ждать, конечно, осталось недолго. И нельзя не признать, что он довольно ловко сумел отступить после того страшного разгрома у реки – частично ему все же удалось вырваться из окружения. А сейчас он, повторяю, наверняка снова собирается с силами. Нам потребуется весь наш прежний боевой дух, чтобы разгромить его окончательно.

В герцоге, однако, уныния не заметно ни малейшего. Он из тех, кто по-настоящему любит войну – во всех ее проявлениях. Он спокоен, уверен и энергичен, постоянно в ровном, отличном расположении духа. Ни на минуту не теряет мужества и уверенности в победе. Превосходный воин! В условиях походной жизни мы с ним удивительно схожи.

Единственное, что я против него имею и чего не могу ему простить, единственное, что служит поводом для горчайших с моей стороны упреков, – его упорное нежелание отпускать меня на поле боя. Не понимаю – отчего он мне отказывает? Отчего препятствует? Я умоляю его перед каждым сражением, один раз буквально на коленях умолял, обхватив его ноги и горько рыдая! Но он либо делает вид, будто не слышит, либо же отвечает с улыбкой, что я, мол, слишком ему дорог, не дай бог, что-нибудь со мной случится. Случится! Да я о том только и мечтаю! Он никак не хочет понять, что для меня это жизненно важно. Не понимает, что я всей душой рвусь в бой – как ни один из его солдат, более горячо, более искренне и страстно, чем другие. Для меня война не игрушки, для меня это сама жизнь. Я жажду сражаться, жажду убивать! Не ради того, чтобы отличиться, а ради самого сражения. Я хочу видеть, как вокруг меня падают убитые, хочу видеть смерть и гибель. Он и не подозревает, что я собой представляю. И я должен подавать ему вино, прислуживать ему и ни на шаг не отходить от палатки, в то время как душа моя рвется в гущу битвы. Я всегда только зритель, я вынужден смотреть, как другие делают то дело, на котором сосредоточены все мои помыслы, – самому же мне не дозволено принять участие в схватке. Невыносимое унижение. Я до сих пор не убил ни одного человека! Знал бы он, сколько страданий он мне причиняет, лишая меня такой возможности.

Я поэтому не вполне искренен, утверждая, что по-настоящему счастлив.

Другие, конечно, тоже замечают мое боевое рвение. Но им, в отличие от герцога, не известно, насколько это для меня серьезно. Они просто видят, что я всегда хожу в доспехах и при шпаге, и удивляются. Их мнение насчет меня и моей роли в этом походе мне совершенно безразлично.

Многих из нынешнего окружения герцога я, разумеется, прекрасно знаю. Это его придворные и постоянные гости в его замке, прославленные воины из древних, знаменитых родов, веками отличавшихся на войне, и разные там высокопоставленные особы, которые благодаря уже одному своему высокому положению оказались и во главе войска. Все нынешние военачальники давно и прекрасно известны мне, так же как и я им. Они-то наряду с герцогом и управляют ходом кампании. Его окружает, надо сказать, поистине избранное общество – самые блестящие представители военной аристократии страны.

Меня раздражает, что дон Риккардо тоже участвует в походе. Этот хвастун и выскочка вечно тут как тут (предпочтительно под боком у герцога) со своими дурацкими шуточками другим на потеху. Этот его плебейский румянец во всю щеку, эти его крупные белые зубы, которые он без конца скалит, потому что все ему кажется смешным, – удивительно все же примитивная личность! Чего стоит одна его манера встряхивать шевелюрой и с самодовольным видом крутить все время между пальцами кучерявую черную бородку. Не понимаю – как только герцог терпит его присутствие!

И уж совсем непонятно, что привлекательного находит в этом родовитом плебее герцогиня. Впрочем, меня это не касается, да и к делу не относится. Меня это просто не интересует.

Когда слышишь разговоры о том, что он якобы храбр, то просто-напросто не ясно, что при этом имеется в виду. Мне, во всяком случае, не ясно. Он наряду с прочими участвовал в битве у реки, но мне что-то не верится, чтоб он мог там хоть чем-нибудь отличиться. Я, например, вообще его там не заметил. Вероятно, это он сам так говорит. А поскольку все смотрят ему в рот и ловят каждое его слово, то ему ничего не стоит всех убедить. Лично я совершенно не верю, что он проявил там храбрость. Несносный хвастун – вот что он такое.

Храбрец! Смешно даже подумать!

Вот герцог, тот действительно храбр. Он всегда там, где жарче всего, его белоснежного скакуна и яркий плюмаж всегда различишь в самой гуще схватки, враг, если пожелает, может в любую минуту сойтись с ним лицом к лицу, он постоянно подвергает свою жизнь опасности. Он любит рукопашную ради рукопашной, это сразу видно, она его опьяняет. И Боккаросса, разумеется, храбр. Впрочем, по отношению к нему это, пожалуй, не то слово. Оно слишком мизерно и не дает полного представления о том, каков он в бою. Мне рассказывали: когда он идет на врага, то наводит ужас даже на самых закаленных воинов. И самое страшное, говорят, что он как бы вовсе даже не разъярен, не опьянен битвой, а просто сосредоточенно делает свое дело, убивает методически и хладнокровно. Он, говорят, часто сражается спешившись – наверное, чтобы быть поближе к своей жертве. Похоже, ему просто нравится пускать людям кровь, протыкать их насквозь. Как сражаются герцог и прочие, выглядит, говорят, по сравнению с этим детской забавой. Сам-то я не видел, поскольку издалека мне не разглядеть всех подробностей, знаю только с чужих слов. Не могу выразить, до чего мне досадно, что нельзя посмотреть на него вблизи.

Вот такие люди, как герцог и он, действительно храбры, каждый по-своему. Но уж дон Риккардо! Просто смешно упоминать его рядом с ними.

Боккаросса – как, впрочем, и его наемники – любит, говорят, к тому же сжигать все дотла на своем пути, грабить, разорять и опустошать все дочиста. А это уже слишком, по мнению герцога, военная необходимость такого не требует. Хотя вообще-то он и сам не против опустошений. Но там, где прошел Боккаросса, не остается, говорят, ничего живого. В общем, – конечно, если верить разговорам, – герцог и его кондотьер расходятся тут во мнениях. Лично я склоняюсь больше к точке зрения Боккароссы. Вражеская земля есть вражеская земля, и обращаться с ней надо соответственно. Таков закон войны. Пусть это называют жестокостью, но ведь война и жестокость нераздельны, тут уж ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, а надо истреблять тех, с кем воюешь, а страну разорять дотла, чтобы она уже не могла оправиться. Опасно оставлять у себя за спиной очаги сопротивления, надо быть уверенным, что тыл безопасен. Нет, Боккаросса, бесспорно, прав.

Герцог иной раз как бы вовсе забывает, что он среди врагов. С населением он обращается совершенно, на мой взгляд, непозволительно. Взять хотя бы такой случай. Мы проходили через одно паршивенькое горное селеньице, и он задержался поглядеть на какой-то там ихний праздник. Стоял и внимательно слушал, как они дудят в свои дудки, будто это и вправду музыка и стоило ради нее задерживаться. Не понимаю, какое он мог находить в ней удовольствие. И что ему была за охота вступать в разговор с этими полудикарями. Лично мне это совершенно непонятно. Да и сама эта их затея была совершенно нелепая – называлось это, кажется, праздник урожая или что-то в этом роде. Одна беременная женщина выплеснула на землю немного вина и оливкового масла, и все уселись вокруг этого места и стали передавать по кругу хлеб, вино и самодельный сыр из козьего молока, и все ели и пили. И герцог тоже уселся и стал есть вместе с ними и хвалить их оливки и этот их ужасный с виду, плоский сыр, а когда подошла его очередь, поднес ко рту старый, грязный кувшин с вином и пил из него, как все. Смотреть тошно. Я его просто не узнавал. Никогда бы не подумал, что он способен так себя вести. Он постоянно меня удивляет, не тем, так другим.

Когда он спросил, зачем женщина вылила на землю вино и масло, какой в этом смысл, они смутились и замолчали, будто это невесть какой секрет, и на их тупых деревенских физиономиях появилась хитроватая ухмылка. Наконец удалось выяснить, что это для того, чтобы земля понесла и разродилась на будущий год виноградом и оливками. Совсем уж смешно. Будто земля могла знать, что они вылили на нее вино и масло и чего они от нее при этом хотели. «Так у нас всегда делалось об эту пору», – сказали они. А один старик с длинной всклокоченной бородой, изрядно, видно, хлебнувший вина, подошел к герцогу и, наклонившись, сказал доверительно, глядя ему в глаза: «Так отцы наши делали, и не след нам отступать от обычая отцов».

Потом все они принялись танцевать свои неуклюжие деревенские танцы – и молодые, и старики, даже тот самый старикан, который стоял уже одной ногой в могиле. А музыканты играли на своих самодельных пастушьих дудках, из которых и всего-то можно было извлечь два-три звука, так что получалось все одно и то же, одно и то же. Не понимаю, что за охота была герцогу слушать эту примитивнейшую на свете музыку. Однако что он, что дон Риккардо – этот тоже был с нами, вечно он тут как тут – так и застыли на месте, вовсе позабыв, что идет война и кругом враги. А когда эти полудикари стали петь свои тягучие, заунывные песни, они уж и вовсе не могли оторваться. Так и просидели до самых сумерек. Пока наконец не сообразили, что оставаться к ночи в горах все же небезопасно.

«Какой чудесный вечер», – без конца твердили они друг другу на обратном пути к лагерю. А дон Риккардо, которому ничего не стоит разохаться и расчувствоваться, стал в самых высокопарных выражениях распространяться насчет красот ландшафта, хотя ничего особенно красивого в нем не было, и то и дело останавливался и прислушивался к дудкам и к песням, которые долго еще доносились до нас из этого затерянного высоко в горах, грязного, паршивого селеньица.

И в тот же вечер он явился в шатер к герцогу, прихватив в лагере двух продажных женщин, которые неизвестно как умудрились пробраться к нам из города через самое пекло – вероятно, в надежде поживиться, поскольку у нас с этим товаром дело обстоит неважно. И кроме того, женщине всегда интересней переспать с врагом, как они сами сказали. В первый момент герцог, судя по его виду, был неприятно поражен, и я не сомневался, что он сейчас разгневается и выгонит вон этих шлюх, а дона Риккардо примерно накажет за неслыханную дерзость, но, к моему неописуемому удивлению, он вдруг расхохотался, посадил одну из них к себе на колени и велел мне подать самого нашего благородного вина. Я такого в ту ночь насмотрелся, что до сих пор не могу опомниться. Я дорого бы дал, чтоб не присутствовать при их ночной оргии: теперь вот никак не отделаюсь от тошнотворных воспоминаний.

И как они только умудрились пробраться! Просто непонятно. Впрочем, женщины, в особенности женщины такого сорта, все равно что крысы, для них не существует препятствий, они где угодно ход прогрызут. Я собирался как раз пойти спать в свою палатку, но пришлось остаться прислуживать им – и не только моему господину и дону Риккардо, но и этим размалеванным шлюхам, от которых за сто шагов разило венецианскими притираниями и разгоряченной, потной женской плотью. Нет слов, чтобы выразить охватившее меня отвращение.

Дон Риккардо без конца расхваливал их красоту, особенно одной из них, он восторгался ее глазами, ее волосами, ее ногами, на которые по очереди указывал герцогу (хоть бы остановила этого бесстыдника!), а потом повернулся к другой и стал восхвалять ее в столь же льстивых выражениях, чтобы она не почувствовала себя обиженной. Все женщины прекрасны! – восклицал он. В них – вся восхитительная сладость жизни! Но восхитительней всех куртизанка, всю жизнь свою посвящающая любви, ни на миг ей не изменяющая! Он вел себя ужасно глупо и пошло, и хоть я и всегда считал его за пошлейшего и глупейшего из мужчин, но все же не думал, что он может быть столь поразительно смехотворен и туп.

Они много пили, и постепенно вино оказывало на них свое действие, и дон Риккардо, разумеется, вконец расчувствовался, стал разглагольствовать про любовь и кончил тем, что заговорил стихами, и стихи-то были скучнейшие, все больше любовные сонеты про какую-то Лауру, – эти дурочки даже прослезились. Он положил голову на колени к одной, герцог – к другой, и шлюхи нежно гладили их по волосам и блаженно вздыхали, слушая эту дурацкую болтовню. У дона Риккардо была та, что покрасивей, и я не мог не заметить, каким странным, пристальным взглядом смотрел на него герцог, когда глупые женщины начинали охать и ахать, восхищаясь тем, что он сказал или что сделал. Женщины всегда ведь предпочитают мужчин примитивных и незначительных, потому что у них с ними больше общего.

Но вдруг дон Риккардо вскочил и заявил, что хватит – довольно слезливых любовных восторгов, будем пить и веселиться! И тут началась самая настоящая оргия: пьянство, шуточки, хохот, анекдоты, до того скабрезные, что я даже пересказать их не могу. В самый разгар попойки герцог вдруг воскликнул, подняв свой бокал и выпив за здоровье дона Риккардо: «Завтра ты будешь моим знаменосцем в бою!» Дон Риккардо пришел в восторг от столь неожиданной милости, глаза его засверкали. «Надеюсь, драка будет жаркая!» – крикнул он, выхваляясь перед женщинами, чтобы они по достоинству оценили его храбрость. «Заранее знать нельзя, но возможно, что и так», – сказал герцог. И тут дон Риккардо схватил его руку и поцеловал ее почтительно и благодарно, словно рыцарь своему сюзерену. «Любезный мой герцог, запомни, что ты обещал в сей час пьяного веселья!» – «Будь спокоен. Я не забуду».

Шлюхи, как видно, находили сцену великолепной и пожирали их обоих глазами. Особенно, разумеется, того, кому предстояло нести в бою знамя.

По окончании этой интермедии разнузданная оргия продолжалась, они вели себя все непристойнее и бесстыднее, и мне, невольному свидетелю, неловко и противно было на них глядеть. Они обнимались и целовались, раскрасневшиеся, гнусно разгоряченные своей похотью, откровенной и необузданной. Гадость неописуемая! Хотя женщины для виду и сопротивлялись, мужчины стащили с них до пояса платья, обнажив груди, и у той, что покрасивей, соски оказались розовые, и возле одного была родинка, не слишком большая, но все же очень заметная. Когда я наливал ей вино, меня замутило от запаха ее тела. От нее пахло так же, как пахнет по утрам от герцогини, когда она еще в постели, но только к той я никогда не подходил так близко. Когда дон Риккардо взял ее за грудь, во мне поднялось такое отвращение и такая ненависть к этому распутнику, что я готов был удушить его собственными руками или проткнуть тут же на месте кинжалом, чтоб из него вытекла вся его похотливая кровь, чтоб он никогда больше не смог прикоснуться к женщине. Содрогаясь от переполнявшей меня брезгливости, я стоял в сторонке и думал: что за гнусные все же твари эти люди. Чтоб им всем сгореть в адском пламени!

Дону Риккардо, который волей-неволей занимался той, что покрасивее, потому что она сама к нему липла, пришла под конец в голову очередная дурацкая идея, а именно разыграть красотку в кости: кто, мол, выиграет, тому она и достанется. Мысль очень всем понравилась, и самому герцогу, и обеим женщинам, а та, о которой шла речь, откинувшись, полуголая, назад, пронзительно захохотала, в восторге от предстоящего поединка. Мне тошно было на нее глядеть, я не мог понять, что они находят в ней красивого и соблазнительного, как можно добиваться такого отвратительного приза. Она была светловолосая и белокожая, с большими голубыми глазами и ужасно волосатыми подмышками – по-моему, просто омерзительная. Я никогда не мог понять, к чему у людей волосы под мышками, всякий раз, как я это вижу, мне делается ужасно противно, особенно если подмышки потные. У нас, у карликов, все иначе, и это вызывает у нас брезгливость. Будь у меня где-нибудь волосы, кроме как на голове, где они человеку действительно нужны, я просто не знал бы, куда деваться от стыда.

Мне велели принести кости, герцог кинул первым, выпали шестерка и единица. По уговору красотка должна была достаться тому, кто первый наберет пятьдесят. Они продолжали по очереди кидать, а обе женщины следили не отрываясь, страшно заинтересованные, отпускали непристойные замечания, взвизгивали и хохотали. Выиграл герцог, и все повскакали со своих мест, хохотали и кричали, перебивая друг друга.

И тут оба они набросились на женщин, каждый на свою, сорвали с них платья и начали вытворять с ними до того уж невообразимые гнусности, что я, не помня себя, выскочил из шатра, и меня тут же начало рвать. Я весь покрылся холодным потом, а кожа сделалась как у ощипанного гуся. Дрожа от озноба, я заполз в палатку для прислуги и улегся на свою солому между поваром и несносным грубияном конюхом, от которого вечно пахнет лошадьми и который всякий раз, поднимаясь утром их чистить, пинает меня ногой, уж не знаю почему. Ему, он говорит, просто нравится меня пинать.

Любовь между людьми – нечто для меня непостижимое. Мне она внушает одно лишь отвращение. Все, чему я был свидетелем в ту ночь, вызывало во мне одно лишь отвращение.

Возможно, дело в том, что я существо иной породы, тоньше, чувствительнее, деликатнее, и поэтому остро реагирую на многое из того, что их вовсе не трогает. Не знаю. Я ни разу не испробовал того, что они зовут любовью, да и желания не имею. Ни малейшего. Однажды мне предложили карлицу, красивую женщину с маленькими проницательными, как у меня, глазками на морщинистом лице и пергаментной кожей – обличье, поистине достойное человека. Но она не возбудила во мне никаких чувств, хотя я и видел, что в красоте ее нет ничего отталкивающего, как это бывает у людей, ее красота была совсем иного свойства. Возможно, причина в том, что предложила мне ее герцогиня, задумавшая свести нас, так как надеялась, что мы родим ей маленького карлика, которого ей тогда очень хотелось. Это было еще до того, как у нее родилась Анджелика, и она мечтала завести себе игрушку. Забавно было бы иметь ребеночка-карлика, говорила она. Однако я вовсе не собирался оказывать ей подобную услугу и унижать свой род, соглашаясь на непристойное предложение.

Кстати, она ошибалась, полагая, что мы сможем подарить ей ребенка. Мы, карлики, детей не рожаем, мы бесплодны по самой своей природе. Мы не способствуем продолжению жизни, да и не желаем того. И нам ни к чему производить на свет потомство, ведь род человеческий сам производит на свет карликов. Нам можно не беспокоиться. Пусть эти высокомерные существа сами нас рожают, в тех же муках, что и человеческих детей. Наш древний род продолжается их же собственными усилиями – так, и только так, должны мы появляться на свет. В нашем бесплодии заключен глубокий смысл. Мы – того же происхождения, но вместе с тем совсем иного. Мы гости в этом мире. Древние, морщинистые гости, гости на тысячелетия, гости навечно.

Однако я слишком отклонился в сторону от своего повествования. Итак, продолжаю.

Наутро дон Риккардо действительно нес герцогское знамя. Чего я только не наслушался про то, как и почему все это произошло! У меня, однако, имеется на этот счет свое мнение, я подозреваю истинную подоплеку дела. Рассказывали, будто герцог, отдав весьма странный приказ, подверг жизнь дона Риккардо ненужной опасности, тот якобы только чудом не погиб, потому что оказался в очень опасном положении, будучи вынужденным со своим маленьким отрядом конницы первым атаковать неприятеля. Утверждали к тому же, что сражался он с неслыханной храбростью, – вот уж чему ни за что не поверю. Когда у него осталась лишь жалкая горстка всадников, они якобы все как один сплотились вокруг знамени и отбивались совершенно отчаянно, хотя по сравнению с неприятелем их было капля в море. И когда, казалось, все уже было потеряно, в гущу схватки ворвался якобы герцог – то ли он просто не мог удержаться, чтобы не принять участия в столь рискованной игре, то ли по какой другой причине, бог его знает. В сопровождении небольшой кучки всадников он врезался в ряды неприятеля и стал рубить направо и налево, явно прорываясь к дону Риккардо на помощь. Но тут его лошадь, получившая удар копьем в грудь, рухнула наземь. Герцог вылетел из седла и очутился на земле в окружении врагов. Это якобы переполнило дона Риккардо такой яростью и такой отвагой, что он со своими людьми пробился сквозь окружавшее их вражеское кольцо и при поддержке уцелевшей горстки герцогских всадников сумел каким-то чудом не подпустить к нему врага, покуда не подоспела выручка. Дон Риккардо будто бы истекал кровью от множества ран. Намекали, что он, должно быть, понял, что герцог желал ему смерти, и все же совершил такой поступок и спас жизнь своему господину.

Я в эту версию не верю. Она кажется мне слишком неправдоподобной. И передаю я ее лишь потому, что именно так, я слышал, рассказывали о драматических событиях того утра. Если сам я смотрю на дело по-другому, то объясняется это прежде всего тем, что мне слишком хорошо известен характер дона Риккардо. Я знаю его, как никто. Не такой он человек.

Версия эта, как мне кажется, слишком явно окрашена сложившимся у всех представлением о доне Риккардо, да и его собственным о себе представлением. Создалась красивая легенда, и никто уже не думает о том, соответствует ли она истине. Считается, что он – сама храбрость и все, что бы он ни делал, благородно, прекрасно и великолепно. А причиной тому лишь его удивительная способность лезть всем в глаза, всячески привлекать к себе внимание. Его поведение на войне отличается тем же смехотворным тщеславием, что и все его поведение вообще, всякий его поступок. А это его безрассудство, которое всех так умиляет, объясняется просто-напросто его глупостью. Глупое безрассудство принимают за мужество.

Если он и в самом деле так безумно храбр, если он постоянно, как он говорит, подвергает свою жизнь опасности – отчего, спрашивается, он никак не погибнет? Вопрос напрашивается сам собой. Жалеть о нем никто бы не стал, уж я-то во всяком случае.

На этот раз он был якобы весь изранен. Правда это или нет, мне неизвестно, но я позволю себе усомниться. Не так уж, наверно, все страшно. Раны, наверно, пустяковые. Во всяком случае, с тех пор я избавлен от необходимости его видеть.

Зато я охотно верю, что он имел наглость сражаться в плюмаже цветов герцогини, который она, как говорят, ему подарила перед тем, как мы выступили в поход, и, значит, тем утром эти перья развевались у него на шлеме, и он, выходит, открыто, пред всем светом, сражался в честь своей дамы сердца. Отстаивая столь мужественно герцогское знамя, он сражался, стало быть, в честь своей возлюбленной. И, спасая герцогу жизнь, он тоже, стало быть, сражался в ее честь. А ведь только что обнимал другую женщину. Возможно, и в бой пошел прямо из ее постели, украсив себя плюмажем, подаренным дамой сердца, – предметом великой и пламенной любви. Истинная его любовь распустилась пышным цветком над открытым рыцарским забралом, меж тем как вероломная плоть еще хранила жар преступной страсти. Поистине любовь между людьми – загадка. Неудивительно, что для меня она непостижима.

Загадочны и отношения этих двух мужчин, связанных с одной и той же женщиной. Не создает ли это своего рода тайных уз между ними? Иногда начинает казаться, что так оно и есть. Действительно ли, как утверждают, дон Риккардо спас герцогу жизнь? Не думаю. А впрочем, возможно – но в таком случае из одного лишь тщеславия, чтобы на свой, на рыцарский манер отплатить герцогу за то, что тот желал ему смерти, показать всем, какой он исключительно благородный. Это вполне в его духе. И действительно ли, как хотят уверить, герцог кинулся тогда спасать дону Риккардо жизнь, выручая его из смертельной опасности – хотя только что желал ему смерти? Не знаю. Мне это все же непонятно. Не может ведь человек одновременно и любить, и ненавидеть?

Я вспоминаю его странный, пристальный взгляд той ночью – он сулил смерть. Но я помню также, какие мечтательные, влажные были у него глаза, когда он слушал, как дон Риккардо читал стихи про любовь, великую, необъятную любовь, охватывающую нас своим пламенем и пожирающую, испепеляющую все наше существо. Быть может, любовь – это просто красивые стихи, без всякого определенного содержания, а просто приятные на слух, если читать звучно и проникновенно? Не знаю. Не исключено, однако, что и так. Люди – своего рода фальшивомонетчики.

Удивляет меня и та ночная сцена со шлюхой. Я всегда думал, что уж герцог-то до такого опуститься не может. Впрочем, какое мне дело. К тому же я привык, что он постоянно оказывается совсем иным, чем я себе представлял. На следующий день я рассказал про это в осторожных выражениях одному из слуг и выразил свое изумление. Он вовсе не был удивлен. У герцога, сказал он мне, всегда были любовницы из придворных дам или из горожанок, а иногда и знаменитые куртизанки, сейчас у него в любовницах дамиджелла [2] герцогини Фьяметта. Он меняет их как перчатки, сказал он со смехом, удивляясь моей неосведомленности.

Странно, что такое могло ускользнуть от моего на редкость, в общем-то, проницательного взгляда. Вот до чего ослепило меня безоговорочное преклонение перед моим господином.

Меня не волнует, что он изменяет герцогине. Я ее ненавижу и очень даже рад, что ее обманывают. К тому же она-то ведь любит дона Риккардо. Не герцогу, а ему пишет она те жаркие любовные слова, которые я вынужден прятать у себя на груди. Я от души надеюсь, что его в конце концов убьют.


Дождь, слава богу, перестал. Когда мы вышли сегодня из палаток, солнце жарко сияло, линии гор были ясны и отчетливы, хотя все кругом было, разумеется, пропитано влагой, повсюду стояли лужи, журчали ручьи. Утро было необыкновенно бодрящее. Небо очистилось, взгляду открывался возвышавшийся на своем холме разбойничий город Монтанца; мы успели уже забыть, как он выглядит, а теперь отчетливо был виден каждый дом за крепостной стеной, каждая бойница древних крепостных башен – все, вплоть до позолоченных крестов на церквах и колокольнях, после дождя виделось как бы особенно отчетливо. Недалек день, когда проклятый город будет взят и исчезнет наконец с лица земли.

Все рады выйти и поразмяться на свежем воздухе, хорошая погода бодрит и поднимает боевой дух. Уныние, равнодушие словно ветром сдуло. Все так и рвутся в бой. Я очень ошибался, полагая, что дождь действует губительно на боевой дух армии. Он, видимо, лишь притупляет его до поры до времени.

У нас в лагере жизнь кипит ключом. Солдаты, болтая и перешучиваясь, чистят оружие, слуги начищают до блеска рыцарские доспехи, коней гонят купать к быстрым потокам, которые во множестве журчат сейчас по склонам между оливками, все и вся готовится к предстоящему сражению. Лагерь обрел свой прежний вид, а война – свою прежнюю красочность и праздничность, что, бесспорно, ей больше к лицу. Яркие солдатские мундиры, рыцарские доспехи, роскошная серебряная конская сбруя – все блестит и сияет на солнце.

Я долго стоял, разглядывая город – конечную цель нашего похода. С виду он хорошо укреплен, его стены и крепостные сооружения могут показаться прямо-таки неприступными. Но мы его возьмем, и нам немало в том поможет мессир Бернардо. Я видел его новые тараны и метательные машины, хитроумные осадные приспособления и страшные, огромные бомбарды. Никакая в мире крепость не способна им противостоять. Мы пробьемся через любые преграды, будем крушить и ломать, а то и просто взорвем кусок стены, сделав хитрый минный подкоп, о котором он говорил в тот вечер, будем сражаться всеми мыслимыми средствами, пустим в дело все, что изобрел для нас его гений, и ворвемся в город, ворвемся на его улицы, сея вокруг смерть и опустошение. Город будет сожжен, разорен, стерт с лица земли. От него не останется камня на камне. И его жители, эти разбойники и бандиты, получат наконец по заслугам, будут истреблены или угнаны в плен, и лишь дымящиеся руины будут напоминать о былом могуществе дома Монтанца. Я убежден, что герцог твердой рукой расправится со своим кровным врагом. А уж что касается наемников Боккароссы – страшно даже представить, как они будут свирепствовать. То будет наша последняя и окончательная победа.

Но сперва нам предстоит смести с дороги войско, которое встало между нами и городом. Нетрудно заметить, что численность его значительно возросла – как я и предсказывал. Кое-кто утверждает, что это могучее войско, почти такое же огромное, как наше, включая и отряды Боккароссы. Это преувеличение. Оно действительно занимает теперь гораздо большую территорию, чем прежде, но называть его могучим – значит, по-моему, переоценивать силы неприятеля. Когда герцог увидел его в первый раз, он сначала вроде бы нахмурился, но тут же снова повеселел, воодушевившись, как видно, лицезрением вражеских сил, радуясь мысли о предстоящем сражении, возможности вступить наконец-то в захватывающую битву. Вот что значит истинный воин! Он ни минуты не сомневается в нашей победе, да и никто из наших военачальников не сомневается, насколько мне известно.

Весело, должно быть, участвовать в штурме города. До сих пор мне ни разу не доводилось.


Я сижу в своих покоях, в восточной башне нашего замка, на обычном для моих письменных занятий месте. За этой низенькой, очень удобной для меня конторкой я и продолжаю описание тех знаменательных и роковых событий, участником которых являюсь. Каким образом я снова оказался у себя дома? Все объясняется очень просто.

Мы выиграли сражение. Да мы и не сомневались, что выиграем, пусть даже ценой чувствительных потерь. И с той и с другой стороны убитых было достаточно, но с их стороны гораздо больше. Теперь им уже, конечно, трудно будет оказать нам сколько-нибудь серьезное сопротивление. Однако и для нас эта битва оказалась, повторяю, кровавой. Особенно на второй день. Но для того ведь и солдаты, чтобы употреблять их в дело. И ничего уж такого ужасного не произошло – зря только люди болтают.

А дома мы сейчас по той простой причине, что герцог вынужден был вернуться, чтобы собраться с силами для победоносного завершения войны. И кроме того, как я слышал, надо запастись необходимыми для этой цели денежными средствами. Подобное предприятие поглощает, само собой, значительные суммы. Герцог, говорят, ведет сейчас переговоры с венецианской синьорией. У этих торгашей нужного нам товара хоть отбавляй, и дело, говорят, должно скоро уладиться. После чего мы немедля снова выступим в поход.

Утверждают, что Боккаросса и его наемники запросили повышения платы и, кроме того, считают, что не все еще получили из того, что им причиталось по первоначальному уговору. Из-за этого они, как говорят, доставляют нам сейчас массу хлопот. Я, признаться, не ожидал, что они могут придавать такое значение этой стороне войны, ведь никто не сражается так отважно и бесстрашно, как они. Я думал, они любят войну ради войны, как я, например. Впрочем, нельзя, может, и требовать такого бескорыстия. Вполне, наверное, естественно, что они хотят, чтобы им заплатили. Ну что ж, они свое получат.

Говорят о каких-то там еще разногласиях между кондотьером и герцогом – да мало ли что болтают. Когда войско несет потери и не все идет гладко, люди обычно быстро впадают в уныние. Все недовольны исходом дела, все друг друга обвиняют, жалуются на усталость, подсчитывают потери у себя и у противника – в общем, одно к одному. А наемники Боккароссы хоть и отлично дерутся, прямо как бешеные, но очень возможно, что вовсе не ради осуществления далеко идущих замыслов герцога, очень может быть, что у них совсем другое на уме. Но все это мелочи. Абсолютно несущественно и преходяще.

Впрочем, мне это все достаточно неинтересно, и уж меньше всего вульгарные денежные счеты в таком деле, как война, и потому я не намерен распространяться дальше на эту тему.

Что за тоска сидеть дома! Человеку, явившемуся прямо с поля боя, здешнее существование представляется до ужаса пустым и монотонным. Время тянется бесконечно, и не знаешь, чем себя занять, всякая жизнедеятельность точно парализована. Впрочем, на днях все должно решиться. Скоро снова в поход.

На здешних обитателей смешно смотреть, я имею в виду слуг и всех прочих, кто не участвовал в войне. Они живут словно в другом мире, словно и не подозревают, что страна находится в состоянии войны. Глядя на мои доспехи, они разевают рты от удивления, будто не знают, что так всегда одеваются на поле боя – а иначе не успеешь оглянуться, как станешь добычей врага, обречешь себя на верную гибель. Они говорят, что здесь-то, мол, опасность не грозит. Но война-то ведь идет. И я скоро снова отправлюсь в поход. Всякую минуту можно ожидать приказа герцога о выступлении, и нужно быть в полной боевой готовности. Вот почему я и хожу в доспехах. Да разве им объяснишь.

Не побывав сами на войне, они, естественно, совершенно не способны вообразить, что это такое. А когда пытаешься нарисовать им хотя бы приблизительную картину походной жизни со всеми ее опасностями, они глядят на тебя с идиотским недоверием, не в силах вместе с тем скрыть тайную зависть. Всем своим видом они как бы хотят сказать, что я-то тут ни при чем, что сам я ничего такого не испытал и не принимал сколько-нибудь деятельного участия в тех битвах, о которых рассказываю. Нетрудно понять, что в них говорит самая обыкновенная зависть. Не испытал! Они не знают, что клинок моей шпаги еще хранит кровавый след последней жестокой битвы. Я его не показываю, так как не выношу солдатского бахвальства, которое процветает обычно на войне и столь свойственно, например, дону Риккардо. Я лишь крепче сжимаю эфес и поворачиваюсь к ним спиной.

А дело было так. В ходе нашей последней двухдневной битвы перед нами возникла задача овладеть высотой, расположенной между нашим правым флангом и городом, что мы и сделали. Стоило нам это недешево. Зато сразу же значительно улучшило наше положение. Герцог тотчас отправился поглядеть, какие именно преимущества дает нам овладение этой высотой. И я, естественно, вместе с ним. На самой вершине стоял загородный замок Лодовико. Место, надо сказать, было выбрано удачно, и замок, окруженный кипарисами и персиковыми деревьями, выглядел довольно эффектно. Несколько солдат и я вместе с ними пошли проверить, не укрылся ли там враг, способный преподнести нам неприятный сюрприз и покуситься на жизнь герцога. Замок был пуст, если не считать кучки дряхлых слуг, настолько беспомощных, что их, видимо, просто бросили при отступлении, – герцог отказался чинить над ними расправу. А я, пока суд да дело, спустился в подземелье, которое никто не удосужился осмотреть, хотя оно могло послужить прекрасным укрытием. Там я неожиданно наткнулся на карлика – Лодовико держит при дворе много карликов, – которого, очевидно, тоже бросили, не знаю уж почему. Он страшно перепугался и кинулся в полутемный боковой ход. Я крикнул: «Стой!» Но он не остановился на мой окрик, из чего я заключил, что совесть у него нечиста. Вооружен он или нет, я не знал, и потому погоня за ним по узким, запутанным подземным переходам была захватывающе рискованной. Наконец он шмыгнул в помещение, имевшее выход наружу, через который он, конечно, и задумал удрать, но не успел он открыть дверь, как я его настиг. Он жалобно пискнул, поняв, что попался. Я погнал его, как крысу, вдоль стен, зная, что теперь уж ему не уйти. В конце концов я загнал его в угол – теперь он был мой! Я насадил его на шпагу, легко прошедшую насквозь. На нем не было лат и ничего, что положено воину, одет он был в смехотворный голубой бархатный камзольчик с кружевами и всякой мишурой у ворота, словно маленький ребенок. Я оставил его лежать там, где он упал, и вернулся к дневному свету и к битве.

Я рассказал об этом вовсе не потому, что считаю свой поступок каким-то подвигом. Пустяковый эпизод, обычный на войне. Я вовсе не собираюсь этим похваляться. Я исполнил свой солдатский долг – только и всего. Никто об этом даже не знает, ни герцог и ни одна живая душа. Никто и не подозревает, что моя шпага обагрена вражеской кровью, и я не стираю кровавый след – в память о моем участии в походе.

Я немножко жалею, что сразил именно карлика, лучше бы я сошелся лицом к лицу с кем-нибудь из людей, столь мне ненавистных. К тому же и сама по себе борьба была бы более интересной. Но я и собственный народ ненавижу, мои сородичи мне тоже ненавистны. И в этом поединке, особенно в момент, когда я нанес смертельный удар, меня охватил экстаз, будто я исполнял некий религиозный обряд. Похожее чувство я испытал, когда душил Иосафата, – неистовую жажду истребления себе подобных. Отчего, зачем? Не знаю. Я сам себя не могу понять. Неужели я осужден жаждать истребления и себе подобных?

У него был писклявый, как у всех карликов, голосок кастрата, и он меня страшно разозлил. У меня-то у самого голос низкий и сильный.

Презренный, жалкий народец.

Отчего они не такие, как я!

Сегодня утром герцогиня пыталась завести со мной разговор про любовь. Она была в каком-то слезливом настроении, не знаю уж почему – вообще-то причина поплакать у нее, бесспорно, имеется, знала бы она, сколько у нее для этого поводов! Потом она вдруг разом переменила тон – настроения у нее меняются мгновенно – и заговорила уже шутливо. Сидя перед зеркалом, покуда камеристка укладывала ей волосы, она, мешая шутку с серьезным, упорно старалась втянуть меня в разговор, который я находил и неприятным, и неуместным. Ей, видите ли, не терпелось, чтобы я высказался на эту тему. Я всячески уклонялся. Но она не отставала. Неужели у меня никогда не было никаких амуров? «Нет, не было», – хмуро отрезал я. Она удивилась, никак не хотела поверить. И снова принялась меня донимать. Наконец, чтобы прекратить этот разговор, я сказал, что если бы когда и полюбил, так только мужчину.

Она обернулась, взглянула на меня и беззастенчиво расхохоталась, а вслед за ней и камеристка. «Мужчину! – воскликнула она насмешливо, будто в этом было что-то забавное. – Мужчину? Кого же именно? Уж не Боккароссу ли?» И обе они снова принялись хохотать. Я покраснел, потому что имел в виду как раз его. И когда они заметили, что я покраснел, они окончательно развеселились.

Я не понимал, что здесь смешного. Я смотрел на них ледяным, презрительным взглядом. Смеяться, по-моему, уродство и безобразие. Мне невыразимо противно видеть, как рот у человека вдруг разевается, обнажая красные десны. И что я могу поделать, если Боккаросса вызывает во мне самое искреннее восхищение, чувство, не лишенное, возможно, и пылкости. В моих глазах он настоящий мужчина.

Особенно же меня взбесил хохот этой грязной служанки, к тому же гораздо более вульгарный, чем смех ее госпожи. Я могу еще примириться, если герцогиня со мной пошутит, хотя мне ничего не стоило бы отбить у нее охоту шутить со мной на эту тему, я мог бы так ответить на ее вопрос о любви, что она бы ужаснулась, мог бы открыть ей глаза на эту их «любовь». Но я могу еще, повторяю, с этим примириться – она как-никак моя госпожа и герцогского рода. Но чтобы всякая жалкая тварь вроде этой девки осмеливалась надо мной смеяться! Нет уж, увольте! Она всегда вела себя со мной совершенно недопустимо, пыталась важничать и острить и дразнила меня тем, что я не могу открыть некоторые двери в замке. Ее-то какое дело! Наглая, неотесанная деревенщина, которую следовало бы просто-напросто высечь.

А Боккаросса... Что ж тут удивительного, если я им восхищаюсь. Я и сам воинственная натура.


Дни проходят в томительном ожидании, и не знаешь, чем себя занять.

Вчера меня послали в Санта-Кроче с поручением к маэстро Бернардо. Он по обыкновению пропадает там, продолжая работать над своей «Тайной вечерей». Я не раз задавал себе вопрос, отчего он не побывал на войне и не поглядел на свои машины в действии – на собственные свои детища? Неужели ему довольно того, что он произвел их на свет. Я думал, ему захочется поглядеть на них в действии. И уж там-то он мог бы сколько угодно изучать трупы, мог бы добиться больших успехов в своей науке.

Я застал его всецело погруженным в созерцание его возвышенного творения – он даже не заметил, как я вошел. Когда же он наконец поднял на меня глаза, то взгляд у него был совершенно невидящий – где он витал? На мои доспехи он и внимания не обратил, хотя никогда прежде не видел меня в них. Наверное, он их все же заметил, однако не выказал ни удивления, ни особого интереса. «Что тебе от меня надо, малыш?» – сказал он, глядя на меня вполне дружелюбно. Я изложил свое поручение, хотя и разозлился, что он меня так назвал. И тут же повернулся и ушел, задерживаться мне было ни к чему. Я только взглянул мельком на этот его шедевр, и мне показалось, что до конца так же далеко, как и в прошлый раз. Он никогда ничего не доводит до конца. Над чем он, собственно, так невероятно долго раздумывает?

Он ничего не спросил про войну, хотя и мог бы догадаться, что я прямо оттуда. У меня сложилось впечатление, что война его нисколько не интересует.


Синьория отказалась ссудить нас деньгами! Посланный от них заявил, чтобы никакого займа больше не ждали. Непостижимо! Совершенно непонятно. Они считают, что война велась плохо. Плохо! Какая наглость! Плохо! Когда мы только и делали, что побеждали! Мы проникли в самую глубь вражеской страны, дошли до самого их разбойничьего гнезда и стоим теперь у его стен с твердым намерением взять его, пожать плоды наших замечательных побед. И чтобы в такую минуту ставить нам палки в колеса! Когда город уже обречен и будет захвачен, разорен, сожжен, стерт с лица земли. Это возмутительно! Просто не верится, чтоб какие-то грязные торгаши помешали нам одержать окончательную победу! И только потому, что никак не могут расстаться со своим презренным металлом! Нет! Не может того быть! Это было бы верхом бесстыдства!

Герцог просто обязан найти выход. И найдет, разумеется. Разве могут какие-то пошлые деньги помешать победоносному завершению столь великой и славной войны? Это исключено.

В замке проходу нет от гонцов, чужеземных послов, советников и военачальников. Гонцы так и снуют туда-обратно.

Я просто с ума схожу от волнения.

Наемники Боккароссы отказываются дальше воевать! Они требуют, чтобы им немедленно заплатили все целиком, сколько было условлено, а впредь чтоб платили вдвое больше. Покуда, мол, свое не получат, они и пальцем не шевельнут. Герцог денег достать не может и пытается соблазнить их обещанием, что, когда город будет взят, он отдаст им его на полное разграбление, а добыча, мол, там ждет неслыханно богатая. Они отвечают, что еще неизвестно, будет ли город взят, до сих пор с ним такого не случалось. И прежде надо еще разгромить войско Быка и вести длительную осаду, а они не любят осад, им это скучно. Покуда торчишь в осаде, нет никакой возможности пограбить. У них и без того немалые потери, они потеряли людей больше, чем могли предположить. Им это вовсе не нравится. Им нравится убивать, но вовсе не нравится подыхать самим, так, мол, и передайте, и, уж во всяком случае, не за такую жалкую плату. Их манера выражаться отнюдь не отличается дипломатической изысканностью.

Что теперь будет? К чему все это приведет?

Впрочем, герцог наверняка отыщет какое-нибудь решение. Он дьявольски изобретателен. Он любит препятствия, тут-то и проявляется в полную силу его гений. И ведь наше непобедимое доселе войско как стояло, так и стоит у самых стен города Монтанца. Не будем про это забывать!


Война окончена! Войска отведут назад, через границу, и всему конец. Конец!

Уж не сплю ли я! Не во сне ли все это происходит! Сейчас, должно быть, проснусь и пойму, что это был всего лишь сон, страшный, кошмарный сон.

Но нет, это не сон! Все это происходит наяву. Кошмарная явь! В отчаянии хватаешься за голову, отказываясь что-либо понимать.

Алчность, бесчестность, предательство – все людские пороки, вместе взятые, одолели наше героическое войско, вырвав у него из рук оружие. Наши увенчанные славой, не знавшие ни единого поражения воины, грозной силой стоящие сейчас у врат неприятеля, должны покорно отступить, обманутые, преданные, всеми покинутые, должны вернуться домой. Домой! Когда они жаждут победить или умереть! Какое преступление, какая трагедия!

Наша великая война, славнейшая в истории страны, – и такой конец!

Я словно парализован. Никогда в жизни не был я так возмущен, не испытывал такого стыда. Все существо мое протестует ожесточенно и яростно. И в то же время я словно парализован, я чувствую свое полнейшее бессилие. Каким образом мог бы я вмешаться в ход событий и изменить его? Приостановить этот, мрачный спектакль? Я ничего не могу поделать. Ничего.

Это конец. Все кончено. Конец.

Когда я об этом услышал и когда до меня дошел смысл услышанного, я сбежал незаметно от них ото всех, убежал к себе наверх, чтобы остаться одному. Я боялся, что мои чувства окажутся сильнее меня, боялся, что не сумею с ними совладать, как подобает мужчине. И, едва войдя в свою каморку, я безудержно разрыдался. Я этого не скрываю. Я не в силах был дольше сдерживаться. В безумной ярости я прижимал кулаки к глазам и рыдал. Рыдал.


Герцог не покидает своих покоев и никого у себя не принимает. И обедает он там же, в полном одиночестве. Я прислуживаю ему за столом, и, кроме меня да еще слуги, приносящего кушанья, никто его не видит. Наружно он совершенно спокоен. Но что скрывается за этой бледной маской – трудно сказать. Лицо его, в обрамлении черной бороды, бело как мел, а глаза смотрят неподвижным, невидящим взглядом. Едва ли он замечает мое присутствие, и ни единого слова не сорвется никогда с этих тонких, бескровных губ. Бедняга слуга страшно его боится. Но он просто трус.

Когда пришло известие об отказе Венеции, о том, что эта проклятая торгашья республика вздумала помешать ему воевать, с ним случился приступ ярости. Я никогда его таким не видел. Он весь клокотал яростью, на него страшно было смотреть. Не помня себя, он выхватил из ножен кинжал и вонзил его в стол чуть не по самую рукоятку. Если бы жалкие торгаши видели его в ту минуту, они, я уверен, мигом выложили бы деньги на стол.

Говорят, он больше всего досадует, что так и не пришлось по-настоящему использовать гениальные изобретения мессира Бернардо. Как раз сейчас они бы очень ему пригодились. Он уверен, что с их помощью мы непременно взяли бы город и что победа, можно считать, была у нас в руках. Так за чем же тогда дело стало?

Я с удовольствием наблюдал, как он беснуется. Ярость его была прекрасна. Но потом я подумал, что, возможно, не такой уж он сильный человек. Почему он так зависим от других? И даже от каких-то пошлых денег? Отчего он не бросил против города наше собственное непобедимое войско и не стер его в порошок? Для чего тогда и войско?

Я просто спрашиваю. Я не военачальник и, возможно, вовсе не разбираюсь в военном искусстве. Но и моя душа болит и мучается, силясь понять постигшую нас судьбу.

Я снял с себя доспехи. С горьким чувством повесил я их на стенке в покоях для карликов. Так они там и висят, жалкие и бессильные, как тряпичная кукла на веревочке. Опозоренные. Обесчещенные.


Скоро уж месяц, как у нас мир. Настроение мрачное – в замке, в городе, по всей стране. Удивительно, как распространяется во время более или менее длительного мира всеобщее недовольство и уныние, вот и сейчас начинается то же самое, атмосфера становится все более удушающей, приобретает ту затхлую пресность, которая нагоняет на человека тоску. Возвратившиеся домой солдаты ходят недовольные, все не по ним, а те, кто отсиживался дома, язвят и подтрунивают над ними, из-за того, очевидно, что война не принесла желанных результатов. Будничная жизнь вяло и скучно течет по давно проложенному руслу, без радостей и без целей впереди. Все воодушевление, вся бодрость, что принесла с собой война, исчезли бесследно.

Замок точно вымер. Никто почти не входит, не выходит через парадные двери, кроме нас же самих, да и мы по большей части пользуемся другими входами. Докладывать не о ком, угощать некого. Парадные залы пустуют, даже придворные прячутся по своим углам и не кажут носа. В замковых переходах не встретишь ни души, а на лестницах услышишь разве что эхо собственных шагов. Даже жутко делается, будто попал в царство привидений. А во внутренних, отдаленных покоях все ходит из угла в угол герцог либо сидит в раздумье за столом, где открытой раной зияет проделанное его кинжалом отверстие. Мрачно и грозно смотрит он в одну точку, что-то замышляя, а что – неизвестно.

Печальное, тоскливое время. День едва-едва тащится, и никак не дождешься вечера.

Досуга у меня теперь хоть отбавляй, я могу сколько угодно заниматься описанием своей жизни и излагать свои мысли, но желания у меня нет ни малейшего. Чаще всего я просто сижу у окна и смотрю, как под стеной замка, извиваясь грязно-желтой ящерицей, лениво течет река, слизывая со стены зелень.

Та же самая река, что на земле Лодовико была свидетельницей нашей блистательной победы!


Нет, это неслыханно! Это самое возмутительное из всего, что произошло за последнее, ужасное время! Почва уходит у меня из-под ног – кому и чему можно после этого верить?!

Возможно ли вообразить: герцог считает, что он и дом Монтанца должны примириться и заключить договор о том, чтобы никогда больше не воевать друг против друга! Что нужно, мол, прекратить эти бесконечные войны, что обе стороны должны торжественно обязаться раз и навсегда с ними покончить – никогда больше не поднимать друг на друга оружие! Бык будто бы сперва не соглашался, обозленный, видимо, последним нападением. Однако герцог все более горячо настаивал на своем предложении. Зачем, мол, нашим народам истреблять друг друга, к чему эти бессмысленные войны? Они длятся, с небольшими перерывами, вот уже несколько столетий, не принося никому окончательной победы, обе стороны терпят от них один лишь ущерб. Сколько бедствий они нам причинили! Насколько лучше было бы жить в мире и согласии, чтобы страны наши могли процветать и благоденствовать, как тому, собственно, и следует быть! Постепенно Лодовико начал будто бы прислушиваться к тому, что толковал ему герцог в своих посланиях, и нашел его доводы более или менее разумными. И теперь вот ответил, что согласен на его предложение и принимает приглашение прибыть на переговоры по поводу «вечного мира» и подписания «торжественного договора».

Все, видно, сошли с ума! Вечный мир? Никаких войн? Какой вздор, какое ребячество! Неужели они воображают, что в их власти изменить существующий миропорядок? Какое самомнение! И какая измена прошлому, всем великим традициям! Никаких войн? Так что ж, выходит, и кровь никогда уже не прольется, и честь и геройство не будут больше в почете? И никогда уже не прозвучат фанфары, и конница не ринется в атаку с копьями наперевес, и враги не сойдутся в схватке, погибая смертью храбрых на поле брани? И не будет уже ничего, что способно было бы умерить безграничную гордыню рода человеческого? Не взмахнет уже своим широким мечом никакой Боккаросса, неумолимый и хладнокровный, напоминая спесивому племени, кто и что правит им? И рухнут самые основы жизни?!

Примирение! Можно ли вообразить что-либо более постыдное?! Примирение с заклятым, врагом! Какое кощунство, какое отвратительное извращение законов естества! И какое унижение, какое оскорбление для нас! Для наших воинов, для наших мертвецов! Какое надругательство над нашими павшими героями, которые, выходит, напрасно принесли себя в жертву! Меня просто переворачивает от подобной гнусности.

Так вот, значит, о чем он размышлял. А я-то никак не мог понять. Так вот оно что! И настроение у него теперь заметно улучшилось, он снова разговаривает с людьми и снова бодр и доволен собой. Он, видимо, воображает, что придумал нечто необыкновенно умное, напал на «великую идею».

Нет слов, чтобы выразить мое безграничное презрение. Моей вере в герцога, в моего господина, нанесен удар, от которого ей уже не оправиться. Он пал так низко, как только может пасть правитель. Вечный мир! Вечное перемирие! На веки вечные никаких войн! Все только мир и мир!

Поистине нелегко быть карликом такого господина.


В замке из-за этого идиотского события все вверх дном. На каждом шагу спотыкаешься о лоханки и метлы, повсюду кучи тряпья, и, когда его вытряхивают в окна, пыль стоит такая, что першит в горле. С чердаков нанесли старинных гобеленов, расстелили их повсюду и топчут ногами глупейшие любовные сцены, которые повесят потом на стенки, чтоб украсить этот позорный «праздник мира и согласия». Покои для гостей, годами пустовавшие, спешно приводятся в порядок, и слуги носятся взад-вперед как угорелые, не чуя под собой ног. Все злые, все замученные и проклинают в душе вздорную затею герцога. Палаццо Джеральди тоже чистят и моют, там будет, видимо, расквартирован эскорт Лодовико. Боккаросса и его наемники оставили, говорят, после себя настоящий свинарник. Кладовые набиваются съестными припасами – сотни быков, телят, бараньих туш, которые, по распоряжению дворецкого, поставляются в замок бедным людом; везут целые горы зерна, в том числе на корм лошадям. Крестьяне тоже, конечно, злы, по всей стране недовольство. Думаю, если б только могли, они бы взбунтовались против герцога из-за этого его идиотского «праздника мира». Отстреливают оленей в лесных угодьях, отлавливают и стреляют фазанов и зайцев, охотятся в горах на кабанов. Придворные егеря несут на поварню перепелов, куропаток и цапель, слуги режут голубей, выискивают на птичниках каплунов пожирнее, отбирают павлинов для парадного пира. Портные шьют роскошное платье для герцога и герцогини из дорогих венецианских тканей – на это небось кредит у них открыт, не то что на войну! – а также для всех патрициев города, без конца примеряют, бегают взад-вперед. Перед замком и дальше по всей улице сооружаются триумфальные арки, под которыми должен будет проехать Лодовико со свитой. Повсюду устанавливаются балдахины, служанки выбивают ковры и всякие там вышивки, которые будут вывешены в окнах. Музыканты упражняются с утра до вечера, так что голова раскалывается, а придворные поэты сочиняют какую-то очередную чушь, которую комедианты будут разыгрывать в тронной зале. Все только и делают, что готовятся к этому идиотскому празднику! Только о том и говорят, только про то и думают. Мы кипим как в котле, и ни одного спокойного уголка не найдешь – шагу нельзя ступить, чтобы с кем-то не столкнуться или обо что-то не споткнуться, беготня и суета неописуемые.

Я просто лопнуть готов от злости.


Враг торжественно вступил в нашу столицу, которая небывало разукрасилась и разрядилась в его честь. Предшествуемый тридцатью трубачами и флейтистами на конях, окруженный всадниками-телохранителями в зеленых и черных одеждах и с бердышами в руках, Лодовико Монтанца проскакал вместе со своим молокососом сыном Джованни по улицам, а за ними – знатные рыцари и сеньоры и две сотни арбалетчиков в арьергарде. Он скакал на вороном жеребце под расшитым серебром темно-зеленым бархатным чепраком, сам в серебряных доспехах, и встречен был «народным ликованием» – народ всегда ликует, если ему прикажут, а по какому поводу, ему неважно; Нынче, например, они воображают себя счастливыми оттого, что мир пребудет вовеки. Три герольда, высланные герцогом навстречу, возвестили о прибытии Лодовико и о причине сего визита, и во всех церквах города ударили в колокола. Великолепная увертюра к нашему позору. Дан был даже салют из водруженных на замковом валу бомбард, направленных дулами в небо – следовало бы, по-моему, направить их на процессию да зарядить получше. Лошадь под сыном Монтанцы испугалась салюта, а может, и чего другого и так шарахнулась, что всадник чуть не вылетел из седла, однако он быстро с ней справился и поскакал дальше, красный до ушей. Он выглядит совсем ребенком, ему, должно быть, не больше семнадцати. Хотя все обошлось, кругом тут же принялись гадать, уж не дурной ли это знак. Они вечно выискивают при «торжественных случаях» всякие знаки и предзнаменования, а больше у них и повода-то не было пустить в ход свою проницательность.

У ворот замка Лодовико спешился и приветствуем был в напыщенных, высокопарных выражениях герцогом. Он оказался приземистым крепышом с толстыми щечками сплошь в багровых прожилках и с короткой бычьей шеей. Борода у него растет только по краям подбородка, да и то реденькая, и отнюдь не украшает его и без того не слишком красивую физиономию. Острые серые глазки притворяются приветливыми, но им не следует доверять, всем ведь известно, что он за хитрец. Он производит впечатление человека вспыльчивого, и, при его полнокровии, его, по-моему, в любую минуту может хватить удар.

День прошел в церемониях, приемах, трапезах и переговорах касательно пресловутого соглашения между двумя нашими государствами. Вечером разыгрывалось ужасно скучное представление на латыни, и я не понял ни слова, да и прочие, по-моему, тоже. Зато потом стали представлять на обычном языке неприличную комедию, которую все поняли уже намного лучше – и смаковали грубые шуточки и всякие мерзости.

Мне она показалась тошнотворной.

На сегодняшний день наконец-то все, и я сижу наконец в своей каморке и радуюсь одиночеству. Что может быть приятнее! Хорошо, что потолки в покоях для карликов такие низкие, а то еще и сюда поселили бы гостей. Это было бы ужасно.

Этот герцогский сынок, очевидно, то, что люди называют «писаный красавец»; значит, он не в отца. Когда он скакал рядом с отцом на своем жеребце под голубым бархатным чепраком и сам в наряде того же цвета, все кругом называли его красавцем. Возможно. Но на мой лично вкус, в нем слишком мало мужского – эти его оленьи глаза, длинные черные волосы и девичья кожа... Краснеет, как девица, по всякому пустяку... Возможно, у меня дурной вкус, но я терпеть не могу такую внешность. По-моему, мужчина должен выглядеть мужчиной. Говорят, он похож на свою мать, великую праведницу и писаную красавицу Беатриче, которая, по слухам, уже перенеслась из чистилища в рай, хоть умерла всего десять лет назад.

После полудня я видел, как он прогуливался с Анджеликой по розарию. А позже я видел, как они гуляли у реки и кормили крошками лебедей. И в тот и в другой раз они, я заметил, все время о чем-то разговаривали. Не понимаю, о чем он может говорить с этим ребенком, совсем глупеньким. И он, должно быть, даже не замечает, до чего она некрасива, иначе, конечно, избегал бы ее общества. Возможно, он и сам не умнее, такое же примитивное существо.

Дон Риккардо, разумеется, тут как тут, участвует во всех церемониях, лезет, как обычно, вперед при каждом удобном случае. Раны его уже зажили. Хотя что я говорю? Какие раны? По нему ничего и не заметно, разве что одна рука немного хуже двигается. Вот вам и все геройство.


Вот уж третий день, как враг у нас в городе. Празднества в его честь следуют одно за другим, и нет ни минуты покоя. Я слишком устал вчера к вечеру, чтобы что-то записывать, и вот сейчас, уже утром, тороплюсь наверстать упущенное. Расскажу вкратце, как прошел вчерашний день и какие у меня были впечатления.

Оба герцога выехали еще до рассвета из замка и посвятили несколько часов соколиной охоте в лугах, что к западу от города. Лодовико – большой любитель соколиной охоты, а наш герцог держит превосходных соколов, среди них несколько очень редких, полученных им в дар от короля Франции, и ему, конечно, не терпелось похвастаться ими. Вернувшись с охоты, сели за стол, ели и пили, пили и ели до бесконечности, а потом была музыка, и хочешь не хочешь, а пришлось слушать, хотя, по-моему, ничего нет на свете хуже музыки, после этого показывали какую-то чушь с песнями и плясками, а потом выступали жонглеры, от которых все пришли в восторг, и это было действительно единственное, на что стоило посмотреть. Сразу же вслед за тем снова сели за стол, ели и пили до поздней ночи, и тут была разыграна совершенно непристойная пантомима, в которой и мужчины и женщины одеты были в такое облегающее платье, что казались чуть ли не голыми. Большинство к этому времени были пьяны, как свиньи. Итак, программа дня была исчерпана, и я смог наконец пойти спать и заснул как убитый.

Герцог все это время очень оживлен, любезен и очарователен, как никогда. Похоже, он просто не знает, как угодить своим гостям, и до того перед ними лебезит, что тошно делается. Я смотреть на него не могу без отвращения. Можно подумать, они с Быком закадычнейшие друзья. Наш герцог, по крайней мере, изо всех сил изображает искреннего друга. Лодовико вел себя вначале сдержанно, даже как бы настороженно, но постепенно это прошло. Да и явился-то он сюда с телохранителями и не одной сотней солдат – к чему бы, кажется, столько воинов, когда едешь заключать вечный мир? Хотя, конечно, его просто положение обязывает. Герцог, естественно, не может явиться к чужому двору без подобающей свиты. Я и сам прекрасно знаю, что таков обычай. Но все равно я просто видеть их спокойно не могу, всех этих врагов, так и хочется на них наброситься, а нельзя и пальцем тронуть. Ужасное положение.

Поведение моего господина – совершеннейшая для меня загадка; как он может так недостойно вести себя с нашими заклятыми врагами? Я ничего не понимаю. Впрочем, невелика новость. Никогда я не могу его понять. Это просто какой-то рок. Но довольно об этом, хочу только еще раз повторить то, что уже говорил: мое презрение к нему поистине не знает границ.

Джованни и Анджелику я снова видел вчера вместе, и не раз. Им, верно, скучно. Уже под вечер они сидели, я видел, у реки, но на этот раз они не кормили лебедей и не разговаривали, а просто сидели молча рядом и глядели на воду. Им, верно, не о чем больше говорить друг с другом.

Что еще стоит отметить? Пожалуй, больше ничего. Сегодня договор о «вечном мире» будет подписан, и после этого устроен будет парадный пир, который, вместе со всякими там затеями, продлится, наверно, до утра. Настроение у меня ужасное, и все мне на свете опротивело.


Герцог оказал мне великое доверие! Просто голова кружится! Я не могу сказать, что именно он мне поручил. Ни полслова. Это наша с ним тайна. Я не понимал до сих пор, насколько мы близки.

Я бесконечно счастлив. Вот все, что я могу сказать.

Сегодня в шесть часов вечера начнется большой парадный пир. Это главное из всех празднеств, и к нему столько всего придумано замечательного, что удастся он, без сомнения, на славу. Я жду его не дождусь.

Он поистине великий правитель!


Я расскажу сейчас, как прошел последний день и, главное, про пир, которым завершились празднества в честь подписания договора между нашим герцогским домом и домом Монтанца, а также про некоторые связанные с ним события.

Итак, сначала мы собрались в тронной зале, где зачитан был договор о нерушимом мире между двумя нашими государствами. Он был составлен в очень красивых и торжественных выражениях, и говорилось там среди прочего об упразднении пограничных крепостных сооружений, и свободной торговле между нашими странами, и о том, что именно следует предпринять для облегчения торговли. Затем последовала церемония подписания. Оба герцога, в сопровождении самых знатных приближенных, подошли к столу и начертали свои имена на двух разложенных там больших листах бумаги. Все происходило очень торжественно. И тотчас грянули фанфары: шестьдесят трубачей были расставлены вдоль стен на расстоянии трех шагов один от другого и одеты, через одного, в одежды цветов нашего герцога и Монтанцы. Затем под звуки нарочно для такого случая сочиненной торжественной музыки вся процессия во главе с гофмейстером двинулась в трапезную. Огромная зала утопала в свете пятидесяти серебряных канделябров и двухсот факелов, которые держали лакеи в расшитых золотом ливреях, но, помимо лакеев, еще и подобранные с улицы мальчишки в жалких лохмотьях, с грязными босыми ногами, от них, если подойти поближе, довольно скверно пахло. Было накрыто пять столов во всю длину залы, которые ломились под тяжестью столовой посуды из серебра и майолики, разноцветных гор всяких яств и фруктов и колоссальных, выпеченных из сладкого теста фигур, изображавших, как мне сказали, сцены из греческой мифологии – это какая-то языческая религия, с которой я не знаком. Посредине главного стола все было из золота: канделябры, вазы для фруктов, тарелки, кувшины для вина, кубки, – и там сели оба герцога и члены герцогских фамилий, а также самые знатные приближенные. Герцог сидел прямо напротив Быка, а по правую руку от него сидела герцогиня в пунцовом платье с разрезными рукавами из белой камки, расшитыми драгоценными каменьями, и золотым шитьем на жирной груди. На голове у нее была унизанная брильянтами серебряная сетка, которая немного скрашивала ее безобразные каштановые волосы, и, поскольку она, безусловно, не один час белилась и румянилась, яснее обычного было видно, что это слишком мягкое и полное лицо когда-то, верно, было очень красиво. Она улыбалась обычной своей неуловимой улыбкой. На герцоге был облегающий черный бархатный костюм, совсем простой, с прорезями в рукавах, из которых выбивался пышный желтый шелк. Он был строен и похож на юношу, гибок как клинок. Держался он несколько замкнуто, но был, как видно, в духе: то и дело приглаживал, по хорошо знакомой мне привычке, свои короткие черные волосы. И я вдруг почувствовал, как безгранично я ему предан. На Быке была короткая, широкая накидка из превосходной темно-зеленой ткани, отделанная соболем, а под ней ярко-красный камзол, украшенный свисавшими на грудь массивными золотыми цепями. В этом наряде он выглядел еще шире и приземистее, а упрятанная в соболий мех багровая бычья шея казалась еще толще и короче. Лицо его так и светилось сердечностью и дружелюбием, но человеческое лицо мало что значит, человека выдает тело.

Дон Риккардо тоже, разумеется, занимал место поблизости, и одно из самых почетных, хотя ему полагалось бы сидеть где-нибудь подальше, совсем за другим столом. Но он вечно лезет вперед, а герцог, разумеется, не может без него обойтись, а уж герцогиня и подавно. Он тотчас принялся болтать и надоедать всем, с самодовольным видом крутя между пальцами свою черную кудрявую бородку. Я смотрел на него ледяным взглядом, об истинном смысле которого никто даже и не догадывался. Впрочем, пока помолчу.

Как бы сами по себе – хотя места их, разумеется, были в общем ряду, – сидели друг подле друга Джованни с Анджеликой. Поскольку они почти одного возраста, вполне естественно, что их и посадили рядом. К тому же оба они герцогского рода – он по крайней мере. Она-то, очень возможно, и ублюдок. Они были самые юные среди гостей и выглядели скорее детьми, чем взрослыми, и потому, повторяю, были здесь как бы сами по себе. Казалось, они очутились здесь просто по недоразумению. Для бедняжки Анджелики это был первый выход в большой свет, и ее вырядили в белое шелковое платье с длинными узкими рукавами из золотой парчи, а на голове, слегка прикрывая светлые, чуть не бесцветные волосы, у нее была надета расшитая жемчугом и золотом шапочка. Выглядела она, само собой, ужасно. А всякому, кто привык ее видеть не иначе как в простом, чуть ли не бедном платье, она должна была казаться в этом наряде особенно уморительной. Рот был, как всегда, полуоткрыт, и младенческие щеки пылали смущением. Ее большие круглые голубые глаза восхищенно сияли, словно она невесть какое диво увидела. Впрочем, и Джованни, кажется, смущался, очутившись среди всех этих знатных людей, и время от времени бросал на них робкие взгляды. Но он, как видно, все же более привычен к обществу, робость скорее у него в натуре. На нем был голубой бархатный наряд с золотым шитьем по вороту, а на тонкой цепочке висел овальный золотой медальон, в котором, говорят, портрет его матери, той самой, что, по всеобщему утверждению, блаженствует сейчас в раю – откуда им про это знать, она, быть может, преспокойно мучится в чистилище. Гостям он, конечно, представлялся писаным красавцем, я слышал, они об этом перешептывались, однако, услыхав про «красивую пару», я понял, что представление о красоте кое у кого из них довольно странное. В общем, он не в моем вкусе. По-моему, мужчина должен выглядеть мужчиной. Даже не верится, что он герцогский сын и из рода Монтанца. Как он будет управлять народом и восседать на троне? Впрочем, насколько я понимаю, до этого дело не дойдет – на троне ему все равно не сидеть.

Эти дети не принимали участия в общей беседе, и любое внимание их, видимо, тяготило. Они, собственно, и друг с другом не очень-то разговаривали, но я заметил, что они все время как-то странно поглядывали друг на друга и, встречаясь взглядами, украдкой улыбались. Мне странно было видеть, как эта девица улыбается – что-то не припомню, чтоб она хоть раз улыбнулась с тех самых пор, как вышла из младенческого возраста. Правда, улыбалась она как-то неуверенно, словно пробуя. Возможно, понимала, что улыбка у нее некрасивая. Впрочем, человеческая улыбка всегда, по-моему, некрасива.

Чем дольше я за ними наблюдал, тем сильнее недоумевал: что это, собственно, с ними творится? Они едва прикасались к кушаньям, а то и просто сидели, уставившись каждый в свою тарелку. При этом, я заметил, они держались под столом за руки. Если в это время кто-нибудь из окружающих, перемигнувшись с соседом, принимался их разглядывать, они страшно смущались, краснели и начинали преувеличенно оживленно болтать. В конце концов я понял, что между ними совершенно особенные отношения – любовь. Ужасное открытие! Я и сам толком не понимаю, отчего это меня так возмутило. Отчего мне стало так невыразимо противно.

Любовь между людьми всегда отвратительна. Но любовь между этими детьми, такими невинными с виду, выглядела вдвойне гнусно. Меня даже в жар кинуло, настолько я был взбешен и возмущен, что приходится быть свидетелем подобного безобразия.

Впрочем, довольно пока про них. Я слишком отвлекся на этих малолеток, отнюдь не самых важных особ на торжественной трапезе. Продолжу ее описание.

После того как гости покончили с холодными блюдами, которые, как я говорил, в изобилии имелись на столе, в открытых дверях появился гофмаршал верхом на белой кобыле под пурпурным седлом и зычным голосом провозгласил названия первых двенадцати горячих блюд, которые тотчас же были внесены бесчисленными слугами и стольниками. И два трубача, державшие под уздцы лошадь, дружно затрубили. Дымящиеся блюда распространяли запах мяса, приправ и жира, и меня, при моем вообще отвращении к запахам съестного, чуть не стошнило. Старший стольник, с обычным своим идиотски важным видом, выгнув по-петушиному шею, приблизился к герцогскому столу и принялся разрезать мясо, уток и каплунов, при этом с пальцев левой руки, которой он придерживал кушанья, у него капал жир, а ножом он орудовал точно знаменитый фехтовальщик, демонстрирующий свое смертельно опасное искусство. Гости набросились на еду, и я почувствовал, как мне делается противно: во мне росло то похожее на брезгливость чувство, которое всегда меня охватывает при виде жующих людей, особенно таких вот прожорливых. Чтобы запихнуть кусок побольше, они отвратительным образом разевали рты, и челюсти у них работали безостановочно, в глубине же шевелился язык. Среди сидевших за герцогским столом противнее всего было смотреть на Быка: он ел по-хамски, поглощая кусок за куском с чудовищной прожорливостью. И язык у него был мерзкий, ярко-красный, широкий, настоящий бычий язык. Герцог, напротив, ел без жадности. Он съел в этот вечер даже меньше обычного, а пить почти не пил. Один раз я заметил, как он поднял бокал и задумался, глядя на зеленоватое стекло, точно рассматривал через него мир. Прочие пили безобразно много. Слуги без устали сновали взад-вперед, подливая в бокалы и кубки.

На огромных майоликовых блюдах внесли раззолоченных осетров, карпов и щук, которыми все долго восторгались, так искусно они были приготовлены, потом колоссальные блюда заливного, до того изукрашенного причудливым восковым орнаментом, что и не разобрать было, что это, собственно, такое, затем последовали паштеты в форме оленьих и кабаньих голов, зажаренные целиком молочные поросята, тоже позолоченные, куры в сладкой пахучей приправе и разные прочие пахучие кушанья, приготовленные из перепелов, фазанов и цапель. И наконец наряженные егерями пажи внесли сплошь позолоченного дикого кабана, из разинутой пасти которого вырывались языки пламени, так как туда было заложено какое-то горючее вещество, отвратительно вонявшее. Тут выскочили переодетые нимфами девицы – скорее голые, чем одетые, – и стали посыпать пол ароматическими порошками, отчего сделалось только хуже: совсем нечем стало дышать. Я просто задыхался.

Бык жадно набросился на кабанье жаркое, словно ничего до того не ел. Все прочие тоже положили себе по огромному куску темно-красного полусырого мяса, которое почитается у них за лакомство. Я с отвращением наблюдал, как они снова принялись двигать челюстями, пачкая губы и бороды жирным мясным соком, у меня было такое чувство, словно я присутствую при каком-то непотребстве, – вообще-то я избегаю есть вместе со всеми, довольствуясь лишь самым необходимым, – и мне все противней становилось глядеть на этих багрово-красных, раздувшихся от еды и питья, слишком больших людей, состоявших, казалось, из одних желудков. И невыносимо было смотреть, как старший стольник вспарывал кабана, вырезая изнутри кровавые куски, пока наконец не остался один скелет с висящими на нем лохмотьями мяса.

Дон Риккардо, который ел левой рукой с помощью слуги, специально приставленного нарезать ему мясо, отправлял себе в рот кусок за куском, запивая их огромным количеством вина. Лицо его представляло собой сплошную глупую улыбку, и здоровой рукой он беспрестанно подносил ко рту кубок. На нем был бархатный камзол темно-красного цвета, долженствующего, видимо, символизировать страсть – он всегда ведь одевается в честь своей дамы сердца. Взгляд его пламенел, как никогда, и он вдруг ни с того ни с сего взмахивал рукой и начинал читать какие-нибудь вздорные стишки, обращаясь к любому, кто только желал его слушать, – кроме герцогини. Напыщенные слова о любви к женщине и о любви к этой жизни изливались из него таким же потоком, каким вливалось в его глотку вино. Глаза герцогини вспыхивали, когда он изредка взглядывал на нее, и она дарила его своей загадочной улыбкой, хотя все остальное время сидела с полуотсутствующим видом, как обычно на праздниках. Кроме того, они иногда украдкой подолгу смотрели друг на друга, когда думали, что никто их не видит, и тогда у нее в глазах появлялся влажный, почти болезненный блеск. Я-то все видел. Я ни на минуту не выпускал их из виду – хоть они и не подозревали о том. Не подозревали они и о том, что таилось в глубинах моей души. Кто может про это знать? Кто может знать, что за неведомое зелье приготовляю я, карлик, в тайниках моей души, куда никому никогда не проникнуть? Кто знает что-нибудь о душе карлика, в сокровенных глубинах которой решается их судьба? Никто и не подозревает, что я собой представляю. Их счастье, что не подозревают. Если б узнали, они бы ужаснулись. Если б узнали, улыбка поблекла бы у них на губах и губы увяли бы и ссохлись на веки веков. И все вино в мире не смогло бы снова увлажнить их и окрасить.

Поглядим, найдется ли в мире вино, способное вернуть им свежесть и улыбку!

Я смотрел также на дамиджеллу герцогини Фьяметту, которая сидела хоть и не за герцогским столом, но на хорошем, в общем-то, месте, на лучшем, чем имела право по своему положению. При дворе она появилась недавно, и до сих пор я ее как-то не замечал. Теперь мне это кажется необъяснимым. Она ведь очень приметно красива, рослая и прямая, юная и в то же время зрелая, вполне созревшая для этого мира. У нее смуглое, очень гордое и жесткое лицо с правильными чертами и угольно-черные глаза, в самой глубине которых мерцает одна-единственная искорка. Я заметил, как герцог бросал на нее время от времени беспокойные взгляды, словно хотел по этому непроницаемому лицу прочитать ее мысли и узнать ее настроение. Она на него совсем не смотрела.

Но вот в зале погасили почти все свечи, и неизвестно откуда зазвучала быстрая музыка. В темноту стремительно ворвались двенадцать мавританских танцовщиц с зажженными факелами в зубах и начали свой бешеный танец. Все смотрели затаив дыхание. Они то крутились вихрем в огненных ореолах, окружавших их черные головы, то перебрасывались факелами, то швыряли их высоко в воздух и ловили потом сверкавшими в темноте хищными зубами. Они играли с пламенем, точно с опасным врагом, и все зачарованно и испуганно смотрели на зловещую пляску этих диковинных существ. Они крутились в основном около того места, где сидели оба герцога, и, когда они швыряли факелы, искры вихрем летали над столом. Когда они готовились поймать зубами факел, их черные лица искажались жуткими гримасами, словно то были злые духи, которые вырвались из преисподней, прихватив оттуда адское пламя. А почему бы и нет? Кто сказал, что не в геенне огненной зажгли они свои факелы? Я стоял, укрытый мраком, который делал невидимым мое древнее лицо карлика, и смотрел на этих странных духов и на их диковинную, зловещую пляску, перенятую, казалось, у самого сатаны.

И словно в подтверждение своей сатанинской сущности и в напоминание о царстве мертвых, ожидающем всех живых, они перевернули под конец факелы вниз, быстро погасили их об пол и исчезли, будто сквозь землю провалились.

До того как снова зажгли свечи, я успел различить своими глазами карлика, которые видят в темноте зорче человеческих, что иные из гостей судорожно сжимали рукоятку кинжала, будто готовые к любым неожиданностям.

С какой стати? Ведь то были всего-навсего танцовщицы, которых герцог нанял в Венеции для развлечения гостей.

Как только зала снова осветилась, в дверях снова появился гофмаршал на своей белой кобыле и зычно возвестил о «событии» вечера, удивительнейшем, изысканнейшем кушанье, и тотчас со всех сторон стали стекаться к столам слуги – их было, верно, больше пятидесяти, – они несли над головами огромные, отделанные драгоценными каменьями серебряные блюда, на которых восседали, как на тронах, павлины, позолоченные, с распущенными хвостами, переливавшимися всеми цветами радуги. Их появление вызвало совершенно идиотский восторг. И недавний страх, и перевернутые факелы, напомнившие о смерти, – все улетучилось, словно и не бывало. Люди как дети: одну игру тотчас забывают ради другой. Лишь ту игру, в которую я с ними сыграю, им не удастся забыть.

Потаращив глаза на невиданное кушанье, они накинулись на него с той же жадностью, с какой накидывались на любое блюдо. И все началось заново по милости этих спесивых птиц, которыми я всегда гнушался и которые напоминают мне людей, – видно, потому люди так ими и восхищаются, почитая за лакомство. Когда с павлинами было покончено, на столе снова появились фазаны, каплуны, перепелки, утки, осетры, карпы и сочащееся кровью жаркое из диких животных – снова целые горы еды, которую они заглатывали с такой алчностью, что меня чуть не вырвало от омерзения. А затем явились горы печений, конфет и всяких вонявших мускусом сладостей, пожиравшихся с такой быстротой, точно гости весь вечер просидели голодные. А под конец они набросились на искусно выпеченные и прекраснейшие, по их же собственным словам, фигуры богов из греческой мифологии, резали их на куски и запихивали в рот до тех пор, пока не остались одни крошки. Столы выглядели словно после нашествия варваров. Я смотрел на это опустошение и на этих разгоряченных, потных людей с величайшим омерзением.

Тут выступил вперед гофмейстер и потребовал тишины. Он объявил, что сейчас будет представлена замечательнейшая сцена-аллегория, сочиненная по высочайшему повелению герцога его придворными поэтами для развлечения и удовольствия высокочтимых гостей. Тощие, худосочные поэты, которые сидели в самом дальнем углу за самым бедным столом, навострили уши – эти примитивные, самодовольные создания с нетерпением предвкушали исполнение своего хитроумного творения, которое по причине его глубокомысленного и иносказательного содержания долженствовало составить украшение праздника.

На сооруженных у стены подмостках появился, сверкая доспехами, бог Марс и заявил, что он решил свести двух могучих воинов, Целефона и Каликста, в битве, которая прославится на весь мир и увековечит их имена, но главное – убедит людей в его, бога войны, всемогуществе и величии: пусть все увидят, как два благородных мужа, покорные его воле, вступили в героическую схватку, пролив в его честь свою кровь. Доколе отвага и рыцарство пребудут на земле, оные неоценимые добродетели станут служить ему, и никому другому, сказал он и с этими словами удалился.

Тут на подмостки вышли оба воина и, едва завидев друг друга, ринулись в бой и показали в этой довольно долго длившейся сцене такое искусство владения мечом, что те из гостей, кто знал в этом толк и мог по достоинству оценить поединок, пришли в восторг. Я тоже должен признать, что дрались они замечательно и что я получил большое удовольствие от этой сцены. Они делали вид, будто наносят друг другу опаснейшие раны, пока наконец, якобы обессиленные от потери крови и увечий, не рухнули оба замертво на пол.

Тут опять выступил вперед бог войны и стал говорить в красивых выражениях про их славную битву, уготовившую им смерть героев, про свою неодолимую власть над людскими душами и про самого себя, превосходящего своим могуществом на земле всех богов Олимпа.

Потом он удалился. Послышалась вкрадчивая, тихая музыка, и через некоторое время на подмостки выплыла богиня Венера в сопровождении трех своих подружек по имени «грации» и увидела двух поверженных воинов, валявшихся в совершенно растерзанном виде и купавшихся, как она выразилась, в собственной крови. Три грации склонились над ними и стали причитать, мол, как это ужасно, что двое таких красивых, великолепных мужчин ни за что ни про что лишились своей мужской силы и испустили дух, а их повелительница, покуда они оплакивали горькую судьбу воинов, объяснила, что, без сомнения, это жестокий Марс их раззадорил и заставил кинуться в бессмысленную битву. Грации с этим согласились, но не преминули ей вместе с тем напомнить, что Марс ее любовник, которого она, несмотря на всю свою небесную кротость, заключает в объятия. Но она заявила, что это низкая клевета. Разве могла бы богиня любви полюбить это кровожадное, варварское божество, всем ненавистное и отвратительное, вплоть до собственного его отца, великого Юпитера? С этими словами она подошла и коснулась убитых своим волшебным жезлом, и они тут же вскочили, живые и невредимые, и протянули друг другу руки в знак вечного мира и дружбы, обещая никогда больше не поддаваться на соблазны жестокого Марса, который вовлек их в эту кровавую, смертельную битву.

Затем богиня произнесла длинную и трогательную речь о любви, в которой восхваляла ее как самую могучую и самую кроткую из всех властвующих над нами сил, как источник жизни и начало всех начал. Она долго говорила о благостной власти любви, которая, мол, самой силе дарует нежность и которая диктует земным существам небесные законы и способна заставить склониться пред собою все живое, которая способна исправлять и облагораживать грубое и низменное в людях, управлять поступками правителей и обычаями народов, и что, мол, человеческая любовь и человеческое милосердие уже начали свое триумфальное шествие по разоренному, оскверненному кровью миру, имея у себя в услужении благородство и рыцарственность и одаряя род людской иными добродетелями, нежели воинская честь и боевая слава. И, подняв вверх свой волшебный жезл, она возвестила, что именно она, божество всемогущее и всевластное, завоюет грешную землю и обратит ее в обитель любви и вечного мира.

Будь у меня лицо, способное улыбаться, я непременно бы улыбнулся, услышав это наивное заключение. Чувствительные излияния богини встретили, однако, живой отклик у зрителей и многих взволновали и растрогали, заключительные же красивые словеса все слушали, можно сказать, затаив дыхание. Сочинители, породившие на свет это творение, приписали, судя по их довольным физиономиям, весь успех представления себе, хотя про них и думать забыли. Они, я уверен, рассматривали эту свою изобилующую намеками и красивыми словами аллегорию как самое значительное из всего, что происходило на празднествах в честь заключения договора о вечном мире между нашим герцогским домом и домом Монтанца. Я же смею думать, что самым значительным было то, что последовало за этим.

Мое место было, как обычно, за спиной моего высокого повелителя, поскольку, прекрасно изучив его, я могу угадывать его желания прежде, чем он скажет или даже подумает, и исполнять его приказания так, будто я часть его самого. Он сделал мне знак, никем, кроме меня, не замеченный, чтобы я налил Лодовико, его сыну и его приближенным того самого драгоценного вина, которым я распоряжаюсь и рецепт которого известен только мне. Я взял свой золотой кувшин и налил из него сначала Быку. Он давно уже сбросил отороченную мехом накидку, разгорячившись от всего выпитого, и сидел в своем ярко-красном камзоле, коренастый, мясистый и совершенно багровый от чрезмерного прилива крови к голове. Золотые цепи, которые обвивали его бычью шею, до того перепутались, что он выглядел в них как закованный. Воздух вокруг этой напичканной снедью туши был отравлен газами, потом и винными парами, и находиться рядом с этим звероподобным существом было противно до тошноты. Есть ли на свете тварь омерзительнее человека, подумал я, отходя, и стал наливать по очереди самым знатным его приближенным, тем, кто сидел за герцогским столом. Потом я наполнил золотой кубок Джованни, заметив при этом, что Анджелика уставилась на меня своими круглыми голубыми глазами с тем же точно выражением наивного изумления, как в тот раз, когда, будучи еще ребенком, поняла по моему окаменевшему древнему лицу, что я не хочу с ней играть. Когда я подходил, она, я заметил, выпустила его руку и внезапно побледнела, испугавшись, видно, не проник ли я в их постыдную тайну. И она не ошиблась. Мне гадко было наблюдать за их сближением, тем более преступным, что они принадлежат к двум враждующим домам и что они совсем еще дети, а уже погружаются в грязную трясину любви. Я наблюдал румянец на их лицах, эту краску, выступающую, когда кровь взбудоражена постыдными желаниями, желаниями, которые, вырываясь наружу, являют собой столь тошнотворное зрелище. Противно было видеть эту смесь невинности и похоти, особенно пакостную и превращающую любовь между людьми в этом возрасте в нечто совершенно уж безобразное. Я с удовольствием подлил ему в кубок, который был пуст только наполовину – оно и неважно, моего напитка достаточно только капнуть.

Затем я подошел к дону Риккардо и налил ему до краев. Это не входило в мою задачу. Но у меня есть свои собственные задачи. Я и сам могу давать себе задания. И, увидев, что герцог на меня смотрит, я спокойно выдержал его взгляд. Странный взгляд. У людей бывает такой взгляд. У карликов никогда. Словно нечто затаенное, обитавшее где-то на дне его души, всплыло вдруг на поверхность и со страхом и сладострастием наблюдало за мной. Некое затаенное желание вынырнуло на минутку из темных глубин, как боящееся света водяное чудище с извивающейся скользкой спиной. У древнего, подобно мне, существа никогда не бывает такого взгляда. Я твердо смотрел ему в глаза, и, надеюсь, он заметил, что рука моя не дрогнула.

Я знаю, чего ему хочется. Но я знаю также, что он рыцарь. Я не рыцарь. Я всего лишь карлик рыцаря. Я угадываю его желания прежде, чем он скажет или даже подумает, и, будучи как бы частью его самого, исполняю даже самые неслышные его приказания. Хорошо иметь при себе такого вот маленького браво [3], делающего за тебя часть твоих дел.

Как раз когда я наполнял дону Риккардо кубок, который, разумеется, опять был пуст, он захохотал, откинувшись назад, так что борода у него встала торчком, а рот с двумя рядами широких белых зубов разинулся во всю ширь, зазияв огромной дырой. Я мог заглянуть ему в самую глотку. Я уже говорил, насколько неприятно, по-моему, наблюдать смеющегося человека. Но видеть, как хохочет своим вульгарным хохотом этот шут, «влюбленный в жизнь» и считающий ее такой неотразимо приятной, было противно до невозможности. Десны и губы у него были совершенно мокрые, а в уголках глаз, откуда к расширенным блестящим зрачкам шли тоненькие кровяные прожилки, все время скапливались слезы. Ниже короткой черной щетины под бородой прыгал на шее кадык. На левой руке у него я заметил то самое кольцо с рубинами, которое герцогиня подарила ему как-то раз, когда он заболел, и которое я прятал у себя на груди завернутое в одно из ее похотливых любовных писем.

Чему он смеялся, я не знаю, да мне это и неинтересно, я уверен, что сам я все равно не нашел бы в этом ничего забавного. Смеялся он, во всяком случае, в последний раз.

Я свое дело сделал. И ждал теперь последствий, стоя подле этого жизнерадостного шута и распутника и вдыхая его запах и запах бархата от его темно-красного камзола, цвет которого должен был символизировать страсть.

И вот герцог, мой высокий повелитель, поднял свой зеленоватый бокал и с самой любезной улыбкой обратился к своим почетным гостям, к Лодовико Монтанце со всей его блестящей свитой, – в первую очередь, разумеется, к сидевшему напротив Лодовико. Бледное, породистое лицо герцога производило впечатление благородства и изысканности и сильно отличалось от всех остальных, красных и опухших. Своим приятным, мягким и в то же время низким и сильным, настоящим мужским голосом он провозгласил здравицу в честь вечного мира, что воцарится отныне между обоими государствами, между герцогскими домами и между народами. С бесконечными, бессмысленными войнами отныне покончено, настало новое время, которое всем нам принесет счастье и радость. Наконец-то исполнится слово Писания о мире на земле. С этими словами он осушил свой бокал, и одновременно с ним осушили в торжественном молчании свои золотые кубки и высокие гости.

Мой повелитель сел и долго сидел задумавшись, с бокалом в руке, точно рассматривая сквозь стекло мир.

Праздник снова зашумел, и мне трудно сказать, как долго это продолжалось: бывают случаи, когда представление о времени как бы утрачивается. К тому же слишком велико было во мне внутреннее напряжение, почти нестерпимое, и слишком велика была моя злоба на Джованни, который даже не притронулся к своему кубку. Охваченный гневом, я смотрел, как Анджелика с бледной улыбкой передвинула кубок к себе, сделав вид, будто хочет выпить сама. Я надеялся, что они оба отведают моего напитка, что, будучи влюблены, они захотят выпить из одного источника. Но ни один даже не притронулся. То ли проклятая девчонка что-то заподозрила, то ли они и без вина были пьяны своей страстью. Злоба кипела во мне. Для чего им жить! Дьявол их побери!

Зато дон Риккардо опрокинул, разумеется, свой кубок залпом. Этот последний в своей жизни кубок он осушил, кстати, за здоровье герцогини, неизменно галантный к даме сердца. Он паясничал даже у гробовой доски. Указав комическим жестом на свою негодную к употреблению правую руку, он поднял левой драгоценный напиток, которым я его попотчевал, и улыбался при этом во весь рот своей прославленной, а на самом-то деле просто-напросто глупой улыбкой. Она ему тоже улыбалась, сначала чуть лукаво, а потом с тем влажным, томным блеском во взгляде, который я видеть не могу без отвращения. Не понимаю, как не стыдно так смотреть.

Вдруг Бык издал дикий вопль, и глаза его странно остекленели. Несколько человек из его свиты, которые сидели по ту же сторону стола, вскочили было, но не смогли даже устоять на ногах, ухватились за край стола и грузно повалились обратно на стулья, корчась от боли, охая и бормоча что-то насчет отравы. Расслышать их было трудно. Но кто-то из тех, кому не было еще так плохо, крикнул на всю залу: «Нас отравили!» Все повскакали со своих мест, поднялся страшный переполох. Люди Лодовико, выхватив кинжалы и другое оружие, бросились со всех концов залы к главному столу и начали колоть и рубить наших, пытаясь пробиться к своему господину. Но наши тоже повскакали с мест, защищая себя и герцога, и заварилась невообразимая каша. И у них и у нас падали убитые и раненые, и кровь лилась рекой. Словно на поле брани, сражались в четырех стенах между накрытыми столами пьяные, краснолицые воины, которые только что мирно сидели бок о бок и вот вдруг сошлись лицом к лицу в смертельной схватке. Со всех сторон неслись крики и вопли, заглушая стоны и хрипы умирающих. Жуткие проклятия призывали всех духов преисподней явиться на место ужаснейшего из преступлений. Я взобрался с ногами на стул, чтобы лучше видеть происходящее. Вне себя от возбуждения, смотрел я на дело своих рук, смотрел, как я выкашиваю под корень это мерзкое племя, которое и не заслуживает лучшей участи. Как гуляет по их головам мой могучий меч, беспощадный и разящий, взыскующий кары и мести. Как я отправляю их на вечные муки в геенну огненную. Пусть все они сгорят в адском пламени! Все эти твари, называющие себя людьми и внушающие одно лишь омерзение и гадливость! Для чего им жить! Для чего жрать, хохотать, любить и плодиться по всей земле! Для чего нужны эти изолгавшиеся комедианты и хвастуны, эти порочные, бесстыжие существа, чьи добродетели еще преступнее, чем грехи! Сгори они все в адском пламени! Я казался себе Сатаной, самим Сатаной, окруженным всеми духами тьмы, которых они сами же вызвали из преисподней и которые толпились теперь вокруг них, злобно гримасничая и утаскивая за собой в царство мертвых их свеженькие, еще воняющие плотью души. С неизведанным мной доселе наслаждением, острым почти до потери сознания, ощущал я свою власть на земле. Это благодаря мне мир полнился ужасом и гибелью и из блистательного праздника превращался в царство смерти и страха. Я смешиваю свое зелье – и герцоги и сеньоры стонут в предсмертных муках и корчатся на полу в собственной крови. Я потчую своим напитком – и знатные гости за роскошно накрытыми столами бледнеют, и никто уже больше никому не улыбается, и не поднимает бокала, и не разглагольствует о любви к женщине и о любви к этой жизни. Ибо мой напиток заставляет забыть, что жизнь удивительна и прекрасна, и густой туман обволакивает все вокруг, и глаза слепнут, и наступает мрак. Я перевертываю их факелы и гашу их, и наступает мрак. Это я тут хозяин, я собираю их на свою зловещую Вечерю, где они слепнут, отведав моей отравленной крови, той самой, что изо дня в день питает мое сердце, но для них означает смерть.

Бык сидел неподвижно, лицо у него посинело, а поросшая редкой бородкой нижняя челюсть злобно отвисла, точно он собирался укусить кого-то своими гнилыми зубами. Глаза вылезли из орбит, пожелтев и налившись кровью, на него было страшно смотреть. Вдруг он резко дернул сдавленной цепями шеей, с такой злостью, словно хотел ее вывихнуть, и тяжелая голова свесилась на сторону. Его короткое бычье туловище изогнулось дугой, содрогнулось, словно в него всадили нож, – он был мертв. Те из его приближенных, что сидели за герцогским столом, корчились меж тем в адских муках, но вскоре и они затихли и не подавали больше признаков жизни. Что же до дона Риккардо, то он умирал, откинувшись назад и полузакрыв глаза, точно наслаждаясь моим напитком (это была его излюбленная поза, когда он смаковал тонкое вино), потом вдруг раскинул руки, будто хотел обнять весь мир, грохнулся затылком об пол – и конец.

В завязавшейся яростной драке и всеобщей сумятице всем было не до них, им пришлось умирать самим, уж кто как умел. Один только Джованни, который сидел по ту же сторону стола, что и Бык, и не притронулся по милости проклятой девчонки к моему зелью, кинулся к отцу и склонился над его безобразным телом, словно в состоянии был ему помочь. Но в то самое мгновение, как старый негодяй испустил дух, к Джованни пробился какой-то детина с кулачищами, словно у хорошего кузнеца, схватил его, точно перышко, в охапку и потащил к выходу. Этот трус позволил, разумеется, вытащить себя из драки. Таким вот образом он от нас и улизнул. Дьявол его побери!

Стол опрокинулся, и все, что на нем было, тут же превратилось в сплошную кашу под ногами сражавшихся, которые, обезумев от ярости, жаждали пустить друг другу кровь. Женщины давно уже с визгом разбежались, но в самый разгар схватки я увидел герцогиню, которая стояла каменным истуканом посреди царившего кругом разгрома, помертвелая, с застывшим лицом и остекленелым взглядом. Эта мертвенно-бледная маска с остатками румян на дряблой коже производила комическое впечатление. Наконец слугам удалось увести ее из этой залы ужасов, она последовала за ними безвольно, точно не соображая, где находится и куда ее ведут.

Люди Монтанцы, теснимые нашими превосходящими силами, стали отступать к выходам, но все еще бешено оборонялись, хоть оружия у них явно недоставало. Сражение продолжалось на лестницах, их преследовали до самой площади. Тут, однако, на помощь жестоко теснимому со всех сторон неприятелю подоспела вызванная из палаццо Джеральди личная стража Монтанцы, и под ее прикрытием врагу удалось бежать из города. Иначе бы их перебили всех до единого.

Я стоял один посреди опустевшей залы, в полумраке, потому что все канделябры попадали на пол. Одни лишь оборванные и голодные уличные мальчишки шныряли вокруг со своими факелами, разыскивая среди трупов остатки еды и испачканные лакомства, которые тут же и поглощали с невероятной жадностью, но при этом они не забывали хватать столовое серебро, пряча его под лохмотья. Побоявшись особенно долго задерживаться, они бросили факелы и улизнули со своей добычей, и я остался совсем один в целой зале. Теперь я мог спокойно оглядеться и подумать.

Освещенные колеблющимся светом догоравших на каменном полу факелов, среди луж крови и затоптанных, загаженных скатертей и остатков пиршественных яств, валялись кучами обезображенные трупы, свои и враги вперемешку. Их парадные платья были разодраны и выпачканы, а бледные лица еще искажены злобными гримасами, потому что умерли они в жестокой битве, в пылу безумной ярости. Я стоял, глядя на все на это своим древним взглядом.

Человеческая любовь. Вечный мир.

Говоря о себе и своей жизни, эти создания никак не могут обойтись без громких, красивых слов.


Когда на следующее утро я явился по обыкновению в спальные покои герцогини, она лежала в постели ко всему безучастная, с пустым взглядом и иссохшими губами. Этот рот, казалось, никогда уже больше не произнесет ни звука. Неубранные, тусклые волосы сбились в сплошной колтун на смятом изголовье. Руки бессильно лежали поверх одеяла. Она, по-моему, даже не замечала, что я тут, хотя я стоял посреди комнаты и смотрел прямо на нее, ожидая, не будет ли каких распоряжений. Я мог рассматривать ее сколько душе угодно. Румяна еще не стерлись с ее щек – единственное свидетельство прошлых радостей, кожа лица была увядшая и высохшая, а шея, несмотря на свою полноту, вся в морщинах. Такие выразительные прежде глаза застыли в неподвижности. Весь их блеск пропал. Никто бы не поверил, что она когда-то могла быть красива, что кто-то мог любить и обнимать ее. Самая мысль о чем-либо подобном казалась нелепой. В постели лежала старая, уродливая женщина.

Наконец-то.


При дворе у нас траур. Двор лишился своего шута. Сегодня состоялись похороны. Весь придворный штат, все рыцари и все патриции города провожали его, и, конечно, вся его собственная челядь, которая, я уверен, вполне искренне его оплакивает – приятно, должно быть, служить у такого беспечного, расточительного хозяина. Толпы черни высыпали на улицы поглазеть на процессию – этим беднякам нравилась, говорят, его легкомысленная особа. Они, как ни странно, таких любят. Сами живя впроголодь, они рады послушать красивые истории про чью-то беспечную, расточительную жизнь. Они знают, говорят, наизусть все анекдоты, которые про него ходят – про его «подвиги» и «проказы», – и пересказывают их в своих жалких лачугах, приютившихся возле его дворца. А теперь он еще раз их порадовал, дав возможность поглазеть на свои пышные похороны.

Герцог шел первым в процессии, низко опустив голову, и казался совершенно подавленным скорбью. Когда надо притвориться, он поистине удивителен. Хотя особенно удивляться, пожалуй, нечего. Ведь он многолик по своей природе.

Никто не осмеливался перешептываться. Что они там потом будут говорить в своих лачугах и дворцах – роли не играет. Случившееся объяснили роковым недоразумением. Дон Риккардо нечаянно выпил отравленного вина, которое было предназначено лишь для высоких гостей. Известно ведь, какой он страдал неутолимой жаждой, он сам, к сожалению, виноват в своей трагической гибели. Впрочем, всякий волен думать, что ему хочется. А что Лодовико с его свитой отравили, так все тому только рады, туда, мол, им и дорога.

Герцогини на похоронах не было. Она лежит как лежала, недвижимая, ко всему безучастная, и отказывается от пищи. Вернее, не отказывается, потому что она вообще не говорит, но слуги не могут ничего в нее впихнуть. Дура камеристка суетится вокруг, растерянная, с покрасневшими глазами, и размазывает по толстым щекам слезы.

Меня никто не подозревает. Ибо никто не знает, что я собой представляю.


Очень может быть, что герцог действительно скорбит по нем. При такой натуре это вовсе не исключено. Я склонен думать, что ему нравится по нем скорбеть, ему это кажется красивым и благородным. Рыцарская, бескорыстная скорбь – чувство возвышающее и приятное. К тому же он и в самом деле был к нему привязан, хоть и желал ему смерти. Теперь, когда его больше нет, он стал ему вдвойне дорог. Прежде всегда существовало нечто, что сковывало его чувства к другу. Теперь этого больше не существует. Добившись своего, он чувствует, как все больше и больше привязывается к нему.

Кругом только и разговоров что о доне Риккардо. Говорят о том, какой он был, да как жил, да как умер, да что сказал тогда-то и тогда-то, да как великодушно поступил в таком-то и таком-то случае, да какой он был безупречный рыцарь, да какой веселый и храбрый мужчина. Он словно бы стал теперь еще живее, чем при жизни. Но так всегда бывает, когда человек только что умер. Это быстро проходит. Нет истины бесспорней той, что тебя забудут.

Они же утверждают, что он никогда не будет забыт. И, выдумывая всякие небылицы про его исключительность и необыкновенность, они надеются сделать его бессмертным. Удивительно, до чего они ненавидят смерть, особенно когда дело коснется их любимчиков. Итак, сотворение мифа в полном разгаре, и тому, кто знал всю правду об этом кутиле, этом вертопрахе и шуте, остается только руками развести, слушая их небылицы. Их нисколько не смущает, что все это не имеет ни малейшего отношения к истине; по их словам, он был сама радость, сама поэзия и бог весть что еще, и мир без него уж не тот, и никогда уже им, увы, не услышать его заразительного смеха, и кончены его веселые проказы, и все они осиротели и убиты горем. Всем ужасно нравится скорбеть по нем.

Герцог великодушно принимает участие в мелодраме. Он печально выслушивает хвалебные речи, вставляя время от времени реплики, которые кажутся особенно красивыми потому, что исходят от него.

Но в общем и целом он, надеюсь, вполне доволен своим маленьким браво. Хотя, конечно, не подает виду. Он ни слова не сказал мне о случившемся, ни одобрения, ни упрека. Герцог волен и не замечать своих слуг, если ему так удобнее.

Он меня избегает. Как всегда в подобных случаях.


Скорбь герцогини ни в чем не выражается. Не знаю, как это истолковать, – возможно, это значит, что она очень сильно горюет. Она просто лежит в постели, уставившись в одну точку, и все.

Я, и никто иной, причина ее скорби. Если она в отчаянии, то только из-за меня. Если она переменилась до неузнаваемости и никогда не станет прежней, то только из-за меня. И если она слегла и лежит все время в постели, старая и безобразная, и не заботится больше о своей внешности, то все это тоже только из-за меня.

Я и не подозревал, что имею над ней такую власть.


Убийство снискало герцогу популярность. Все твердят в один голос, что он выдающийся правитель. Никогда еще его торжество над врагом не было таким полным и не вызывало такого поклонения его личности. Им гордятся, считая, что он проявил необыкновенную изобретательность и решительность.

Некоторые сомневаются, приведет ли все это к добру. Они, мол, предчувствуют недоброе. Но такие всегда отыщутся. Большинство же настроено восторженно, и стоит герцогу появиться, как его встречают ликованием. Кто из людей устоит перед обаянием правителя, для которого не существует препятствий на пути к цели!

Народ надеется, что наконец-то настанет спокойная и счастливая жизнь. Они довольны, что соседний народ обезглавлен: теперь он уж их больше не потревожит и не сможет помешать их счастью.

У них только и забот что о счастье.


Интересно бы знать, какие новые далеко идущие планы он теперь строит. Думает ли он снова на них напасть, пойти прямо на их город и овладеть им и всей страной? Это было бы проще простого после того, как все их главари, все сколько-нибудь значительные личности убраны с дороги. Мальчишку Джованни не стоит принимать в расчет, он не доставит нам никаких хлопот, этот трусливый сопляк, который чуть что – сразу удирать. Не мешало бы взять да поучить его, как подобает вести себя мужчине.

Я не сомневаюсь, что мой господин намерен пожать плоды убийства. Это было бы только разумно. Не удовольствуется же он тем, что есть. Уж коли посеял, то надо, разумеется, и пожать.


Ходят нелепые слухи, будто народ Монтанцы в ярости взялся за оружие, поклявшись отомстить за своего герцога и его приближенных. Одна болтовня, конечно. Вполне вероятно, что они действительно в ярости. Того мы, собственно, и добивались. Но что они взялись за оружие, вознамерившись мстить за такого правителя, что-то не верится. А даже если и так, не стоит придавать этому значения. Народ без правителя все равно что стадо баранов без вожака.


Я слышал, будто во главе встал дядя юного Джованни, брат Лодовико. Он-то будто бы и поклялся отомстить. Вот это уже больше похоже на правду. Народ не мстит за своих правителей, с какой стати, спрашивается. Ему при всех при них живется одинаково плохо, и он только рад избавиться хотя бы от одного из своих мучителей.

Говорят, он человек того же склада, что и покойный Лодовико, но до сих пор его затирали, не давая возможности сыграть сколько-нибудь значительную роль. Зовут его Эрколе Монтанца, и, судя по всему, он опасная личность, хоть и не воин. Говорят, будто он взял сейчас бразды правления в свои руки, чтобы, как он выразился, спасти страну в минуту смертельной опасности и вместе с тем попытаться оттеснить в сторону юного наследника престола, слишком, по его мнению, слабохарактерного для роли герцога, в то время как сам он – достойный продолжатель рода Монтанца и весьма, на его собственный взгляд, подходит на роль властителя. Ну что ж, вполне правдоподобно. Так оно обычно и происходит на свете.

Начинает, кажется, все же сбываться мое предсказание, что этому юноше с его оленьими глазами и медальоном на груди никогда не сидеть на троне.

Стянуты уже, говорят, значительные силы для осуществления этой самой мести, и неприятель якобы уже хлынул в страну, продвигаясь по долине вдоль реки. Во главе их стоит Боккаросса, который за двойную по сравнению с нашей плату вызвался умереть со своими наемниками за нового Монтанцу. Они зверствуют, жгут и уничтожают все живое на своем пути – как видно, они вовсе не собираются умирать, а предпочитают, чтобы умирали другие.

Наши военачальники спешно набирают войско, чтобы задержать их продвижение. В городе опять полно солдат, отправляющихся на поле боя, чтобы взяться наконец снова за свое дело.

Герцог ничего, в сущности, не предпринимает.


С людьми у нас, говорят, трудновато, оно и понятно, ведь сколько было убито на предыдущей войне. Не так-то легко набрать нужное количество годных мужчин, умеющих хотя бы держать в руках оружие. Стараются, однако, наскрести из последнего, чтоб было не меньше, чем у Монтанцы, они ведь тоже понесли большие потери и достаточно обескровлены. Воодушевления прежнего не заметно, но все с готовностью покоряются, понимая, что это неизбежно. Все понимают, что надо примириться со своей участью и что нельзя жить ради одного лишь счастья.


Захватчики рвутся к городу, и остановить их может разве что случай. Наши войска не в состоянии долго удерживать позиции и всякий раз вынуждены бывают отступить. С театра войны приходят все те же надоедливые, безрадостные донесения об отступлениях и потерях.

Там, где побывает неприятель, он разоряет все дотла. Села грабят и сжигают, жителей тут же приканчивают. Скот отбирают, закалывают и пожирают у лагерных костров, оставшийся скот уводят, привязывая к обозу – про запас. Хлеб на полях сжигают. Наемники Боккароссы творят на своем пути что хотят. Они не оставляют за собой ничего живого.


В город потянулись толпы беженцев, идут и идут через городские ворота с тачками, нагруженными черт знает чем: горшками, одеялами, грязным рваньем, всевозможным старым хламом, настолько никчемным, что все над ними смеются. Кое-кто ведет за рога козу или отощавшую коровенку, и вид у них у всех ужасно испуганный. Горожане ворчат. И что им, мол, здесь надо, зачем они притащились. Только всем мешают. Беженцы спят на площадях возле своей скотины, и город все больше становится похож на грязную деревню, и запах там, где они располагаются, стоит ужасный.


Наши войска только и делают, что отступают. По слухам, неприятель уже недалеко от города, но где именно, я не знаю, сведения самые противоречивые, и доверять им не приходится. И без конца одни и те же надоевшие, унылые донесения, что, мол, оказали сопротивление, но вынуждены были отступить, что теперь, мол, надеются удержаться, а потом – что опять, мол, пришлось оставить позиции. Поток беженцев не прекращается, они наводняют город своей скотиной, своим тряпьем и своим нытьем.

Странная война.


Мне, признаться, понятно безразличие герцога и почему он передал все дело своим военачальникам. Его не интересует оборона, она его не увлекает. Он как я, он любит наступать. Дух атаки – вот наш дух. Что за удовольствие обороняться, все одно и то же, одно и то же, ни блеска, ни возбуждения битвы. Да и к чему? Чистая бессмыслица. Кому это может нравиться? Скучная война.


Войска Монтанцы и Боккароссы уже видны с городских стен. Сейчас вечер, и из окна моей каморки на верхушке башни я различаю светящиеся точки лагерных костров на равнине. В темноте это очень красивое зрелище.

Я ясно представляю себе лица воинов-наемников, сидящих сейчас вокруг костра и вспоминающих сегодняшние свои подвиги. Вот они подбрасывают в костер корни оливы, и пляшущие языки пламени освещают их суровые, решительные черты. Это настоящие мужчины, они сами вершат свою судьбу, а не живут в постоянном страхе перед волей случая. Они разжигают свои костры на любой земле, не задумываясь над тем, за счет какого народа они кормятся. Они не спрашивают, на службе у какого господина они состоят: они всегда служат только самим себе. Усталые, растягиваются они прямо на земле и отдыхают перед завтрашней резней. Это люди без родины, но им принадлежит вся земля.

Вечер чудесный. Осенний воздух чист и насыщен прохладой, которую приносит ветер с гор, и небо, вероятно, звездное. Я долго сидел у окна и смотрел на бесчисленные точки костров. Пора уже и мне пойти отдохнуть.

Странно, в сущности, что я различаю костры, которые так далеко, а вот звезд на небе вообще не вижу, никогда не мог увидеть. Глаза у меня устроены не как у других, но это не значит, что у меня плохое зрение, поскольку все, что на земле, я вижу совершенно отчетливо.


Я часто думаю о Боккароссе. Он стоит у меня перед глазами, огромный, чуть ли не великан, с этим своим рябым лицом, зверской челюстью и глубоко запрятанным взглядом. И морда льва на груди – злобно оскаленная хищная пасть, показывающая всему миру язык.

Наши солдаты сами явились беженцами в город после битвы, которая разыгралась под самыми стенами. Сражение было кровопролитным и стоило нам не одной сотни убитых, не говоря уж о раненых, которые во множестве приползали и приходили через городские ворота, сами или с помощью женщин, побежавших на поле брани разыскивать своих сыновей и мужей. К тому времени, когда наши солдаты наконец прекратили борьбу и отступили под прикрытие городских стен, они были уже в самом плачевном состоянии. В городе сейчас из-за них сущее столпотворение, город, кажется, вот-вот лопнет, переполненный солдатами, ранеными и беженцами из деревень. Беспорядок ужаснейший, и настроение, естественно, такое, что хуже некуда. Люди спят прямо на улицах, хотя ночи уже сильно похолодали, да и днем, говорят, то и дело натыкаешься на спящих, измученных людей или же на раненых – их кое-как перевязали, а дальше позаботиться о них некому. В общем, все беспросветно, и мысль о предстоящей нам осаде отнюдь не способствует тому, чтобы развеять эту беспросветность.

Да и стоит ли, собственно, делать попытку сопротивляться такому, как Боккаросса? Лично я никогда не верил в успех этой войны.

Утверждают, однако, что город будет защищаться до последней капли крови. Что он, мол, хорошо укреплен, и что продержаться может очень долго, и вообще неприступен. Все города неприступны, пока их не возьмут приступом. У меня свое мнение насчет их неприступности.

Герцог вдруг ожил и берет, кажется, дело обороны в свои руки. Смотрят на него теперь косо и не встречают при появлении восторженным ликованием. Отнюдь. Считают, что убийство Монтанцы вкупе со свитой было безрассудным поступком, который и не мог повлечь за собой ничего иного, кроме новой войны и новых бедствий.


Герцогиня снова на ногах и начала понемногу есть, но по-прежнему на себя непохожа. Она очень исхудала, и кожа на ее когда-то полном лице высохла и посерела. Ее как будто подменили. Платья на ней висят, словно с чужого плеча. Одета она всегда в черное. Если и скажет когда слово, то очень тихо, чуть не шепотом. Рот у нее по-прежнему какой-то иссохший, худоба совершенно изменила выражение ее лица, глаза ввалились и обведены темными кругами, взгляд лихорадочный.

Она часами молится перед распятием, пока колени окончательно не онемеют, так что она едва может подняться. О чем она молится, я, конечно, не знаю, но молитвы ее, видно, не доходят, поскольку каждый день она начинает все сызнова.

Она никогда не покидает своей спальни.


Маэстро Бернардо помогает, как я слышал, герцогу в укреплении оборонных сооружений и придумывает всякие хитрые приспособления, неоценимые при защите осажденного города. Работа, говорят, кипит и не прекращается ни днем, ни ночью.

Я нисколько не сомневаюсь в гениальности маэстро Бернардо. Но против Боккароссы он, думается мне, бессилен. Старый маэстро, бесспорно, могучий дух, и мысль его объемлет многое, если не все. На службе у него, бесспорно, могущественные стихии, отвоеванные им у природы и ему послушные, хотя, скорее всего, и против собственной воли. Но Боккаросса – сам некая стихия, и потому стихии служат ему готовно и охотно. Мне кажется, он гораздо больше сын природы.

Бернардо – человек, отошедший от матери-природы, и его высокомерные, аристократические черты всегда внушали мне известное недоверие.

Мне кажется, поединок будет неравный.

Всякий, кто взглянул бы на них рядом, на Бернардо, с его лбом мыслителя, и на Боккароссу, с его мощной, хищной челюстью, не усомнился бы, кто из них сильнейший.


В городе становится трудно с продовольствием. Здесь-то, при дворе, мы этого, конечно, не чувствуем, но народ, говорят, голодает. Да оно и неудивительно при такой перенаселенности, при таком множестве пришлого люда. На беженцев смотрят все с большей неприязнью, считая их, не без основания, причиной недостатка продовольствия. Поистине: для горожан они тяжкое бремя. Особенно, понятно, раздражают их хнычущие, замурзанные дети, которые шныряют повсюду, выклянчивая милостыню. Говорят, они даже воруют при случае. Хлеб раздают два-три раза в неделю, да и то очень помалу, потому что к осаде никто не был подготовлен и запасы незначительны. Скоро они, видимо, кончатся. Те из беженцев, кто привел с собой козу или корову и кормился вначале молоком, вынуждены были зарезать свою отощавшую скотину, полумертвую от голода, потому что корма для нее взять было неоткуда, и некоторое время они поддерживали свое существование, питаясь этим мясом и меняя его то на муку, то на что-нибудь еще. Теперь у них ничего не осталось, а в разговоры горожан, что, мол, они припрятали мясо и живут получше других, я не очень-то верю, по их виду этого не скажешь. Они страшно худые и явно изголодались. Я вовсе не потому так говорю, что испытываю какую-либо симпатию к этим людям. Я вполне разделяю неприязнь горожан. Они тупы, как все деревенские, сидят целыми днями сложа руки и таращатся по сторонам. Общаться они ни с кем не общаются, разделились на кучки, земляки с земляками, и чуть не все время проводят в этих своих грязных становищах, на каком-нибудь облюбованном кусочке площади, где сложено их вонючее тряпье и где они расположились как у себя дома. Вечерами они сидят вокруг костров – если удастся раздобыть топливо – и разговаривают на своем примитивном наречии, из которого ни слова не поймешь. Да и стоит ли понимать, о чем они там говорят.

Грязь и вонь от всех этих расположившихся на улицах и площадях людей просто ужасающие. При моей вообще чистоплотности и аккуратности и при моей чувствительности в этом смысле к поведению окружающих нечистоплотность этих людей мне просто нестерпима. Особое – по мнению многих, даже преувеличенное – омерзение вызывают во мне человеческие испражнения и тот запах, который они распространяют. А эти примитивные существа уподобились своей домашней скотине и справляют нужду где попало. Безобразное свинство. Воздух словно зачумлен, и улицы и площади пришли, на мой взгляд, в такое омерзительное состояние, что я стараюсь как можно реже выходить в город. Да и поручениями меня не слишком обременяют с тех пор, как герцогиня так переменилась, а дон Риккардо, по счастью, умер.

Все эти бездомные ночуют прямо на улице, и теперь, когда наступила зима, и зима необычайно суровая, им, должно быть, не слишком тепло без настоящей-то одежды. Некоторых, говорят, находят утром замерзшими: лежит такой узел тряпья и не встает, как другие, а когда посмотрят, – уже никаких признаков жизни. Но погибают они, наверное, скорее от голода, чем от холода, и всегда это только старики, и без того уже бессильные и с остывшей кровью. И пусть себе умирают, они ведь только в тягость другим, а в городе и без них слишком много народу.

Наемники Боккароссы ни в чем не терпят недостатка. В их распоряжении вся страна, грабь сколько хочешь, и они так и делают, продвигаясь все дальше и дальше вглубь и обеспечивая себя всем необходимым. Разграбленные села они потом сжигают, и часто по ночам можно видеть в небе далекие зарева пожаров. Все окрестности они давно уже разграбили и разорили.

Но как ни странно, штурма города они пока не предпринимают. Меня это удивляет, ведь взять его сейчас было бы, разумеется, проще простого. Быть может, они считают, что меньше хлопот взять его измором, и при том, что могут грабить страну сколько угодно, готовы ждать.


Анджелика только и знает, что бездельничать. Прежде она занималась хоть своим рукоделием. Чуть ли не все время она проводит у реки, сидит там и кормит лебедей или же просто смотрит на бегущую мимо воду. Иногда она сидит вечер напролет у своего окна, глядя на сторожевые костры и палатки врага далеко внизу и на расстилающуюся за ними выжженную равнину. Все думает, наверное, о своем принце.

Удивительно, что за глупый вид у людей, когда они влюблены, а особенно когда влюблены безнадежно. Выражение лица у них тогда на редкость тупое, и я не понимаю, как можно утверждать, будто любовь делает человека красивее. Глаза у нее, если это только возможно, еще глупее и невыразительнее, чем прежде, а щеки бледные, не то что на пиру. Но рот стал словно бы больше, и губы словно припухли, и видно, что она уже не ребенок.

Я, кажется, единственный, кто знает ее преступную тайну.


К моему удивлению, герцогиня спросила меня сегодня, не думаю ли я, что Христос ее ненавидит. Я, естественно, ответил, что мне про то неизвестно. Она посмотрела на меня своим лихорадочно горящим взглядом, чем-то, казалось, взволнованная. Ну как же, конечно, должно быть, ненавидит, раз не дает ей ни минуты покоя. Он и должен ее ненавидеть за все ее грехи. Я сказал, что его вполне можно понять. Ее словно бы утешило, что я того же мнения, что и она, и, глубоко вздыхая, она опустилась на стул. Дальше мне тут оставаться было ни к чему, поскольку поручений у нее ко мне, как обычно, не оказалось. Когда я спросил, могу ли я идти, она ответила, что не в ее власти мной распоряжаться, но смотрела при этом умоляюще, словно ждала от меня какой-то помощи. Я, однако, чувствовал себя ужасно неловко и предпочел уйти, а обернувшись в дверях, увидел, как она бросилась на колени перед распятием и в отчаянии стала бормотать молитвы, судорожно перебирая худыми пальцами четки.

Все это произвело на меня очень странное впечатление.

Что случилось со старой дурой?


Без сомнения, она вполне серьезно думает, что Христос ее ненавидит. Сегодня она опять к этому вернулась. Все ее молитвы ни к чему, сказала она. Он ее все равно не прощает. Он ее просто не слышит и ничем даже не показывает, что вообще замечает ее существование, разве лишь тем, что не дает ей ни минуты покоя. Это ужасно, она этого не вынесет. Я сказал, что, по-моему, ей следует обратиться к своему духовнику, который всегда выказывал самое горячее сочувствие к ее духовным нуждам. Она покачала головой – она уже пробовала, но он ничем не мог ей помочь. Он даже и не понял. Он считает, что она безгрешна. Я язвительно усмехнулся этому высказыванию льстивого монаха. Тогда она спросила, интересно, а какого я сам о ней мнения. Я сказал, что считаю ее грешной женщиной и уверен, что ей суждено вечно гореть в адском пламени. Тут она бросилась передо мной на колени и стала ломать себе пальцы, так что суставы побелели, она вопила, и причитала, и молила спасти и помиловать ее, несчастную. Но я спокойно смотрел, как она корчится у моих ног. Во-первых, я не имел средства ей помочь, а во-вторых, я считал, что мучится она заслуженно. Она схватила мою руку и омочила ее слезами, попыталась даже поцеловать, но я отдернул руку и не позволил ей ничего такого. Тут она стала еще громче вопить и причитать и довела себя до самой настоящей истерики. «Исповедуйся в своих грехах!» – сказал я и сам почувствовал, что лицо у меня сделалось очень строгое. И она начала исповедоваться во всех своих преступлениях, в своей развратной жизни, в своих недозволенных связях с мужчинами, в объятия которых ее толкал сам дьявол, и в том наслаждении, которое испытывала, окончательно запутавшись в его сетях. Я заставил ее подробнее описать сам грех, в который она впала, и то чудовищное наслаждение, которое она при этом получала, и назвать имена тех, с кем состояла в преступной связи. Она покорно исполнила все, что я ей велел, и передо мной возникла кошмарная картина ее постыдной жизни. Однако она ни словом не упомянула про дона Риккардо, что я ей и заметил. Она недоумевающе посмотрела на меня и, казалось, никак не могла уразуметь, чего я от нее хочу. При чем тут дон Риккардо? Разве это тоже грех? Я объяснил ей, что это тягчайший из всех ее грехов. Она, казалось, никак не могла себе этого уяснить и смотрела на меня удивленно и даже с сомнением, но потом все же задумалась над тем, что я сказал, над этой не приходившей ей, видно, в голову мыслью, и, задумавшись, очевидно, испугалась. Я спросил, разве она не любила его больше всех? «Да», – ответила она шепотом, еле слышно, и тут же снова принялась плакать, но уже не так, как прежде, а как обычно люди плачут. Она никак не могла перестать, и мне в конце концов надоело, и я сказал, что мне пора идти. Она умоляюще и беспомощно посмотрела на меня и спросила, не могу ли я ее чем-нибудь утешить. Что ей сделать, чтобы Господь смилостивился над ней? Я ответил, что неслыханная дерзость с ее стороны просить о милости господней, у нее столько грехов, что вполне естественно, если Искупитель не слышит ее молитв. Он не для того был распят, чтобы искупать грехи таких грешниц, как она. Она безропотно меня выслушала и сказала, что она и сама точно так же чувствует. Она недостойна быть услышанной. Она всегда это чувствовала в глубине души, когда молилась на коленях перед изображением Распятого. Вздыхая, но все же немного утешенная, она уселась на стул и начала говорить о себе как о величайшей на свете грешнице, самой падшей из людей, и жаловалась, что никогда ей не вкусить небесной благодати. «Я много любила, – сказала она. – Но Бога и его сына я не любила, и потому только справедливо, что я так наказана».

Потом она поблагодарила меня за то, что я был добр к ней. Ей стало легче, когда она исповедалась, хоть она и сама прекрасно понимает, что отпущения грехов ей не получить. И сегодня она в первый раз смогла поплакать.

Я ушел, а она осталась там сидеть – согбенная старуха с покрасневшими глазами и волосами сбившимися и спутанными, как старое сорочье гнездо.


Герцог и Фьяметта много времени проводят вместе. Они часто остаются посидеть вдвоем после вечерней трапезы, и я тоже остаюсь, чтобы прислуживать им. С герцогиней они тоже иногда так сидели по вечерам, но очень редко. Фьяметта – женщина совсем иного типа, холодная, сдержанная, неприступная и настоящая красавица. Ее смуглое лицо жестче любого виденного мною женского лица и, не будь оно так красиво, могло бы показаться лишенным всякой привлекательности. Взгляд угольно-черных глаз, с этой их единственной искоркой в глубине, покоряет и завораживает.

Я предполагаю, что она и в любви холодна, и не столько отдает, сколько берет, и от того, кого снисходит полюбить, требует полнейшего подчинения. Герцогу это, кажется, нравится, нравится покоряться. Холодность в любви, возможно, ценится не меньше, чем страстность, откуда мне знать.

Лично я ничего против нее не имею. Зато все другие имеют. Слуги для нее пустое место, а они, по их словам, к такому не привыкли, тем более что она им никакая не хозяйка, а всего лишь герцогская наложница. Но других придворных дам она, видите ли, уже не считает себе ровней – я-то думаю, что она и раньше не считала, да и считала ли вообще когда-нибудь кого-нибудь ровней себе? Однако в ней это не кажется просто спесью, скорее это врожденная гордость. Они, разумеется, бесятся. Но виду показать не смеют, предполагая, что она может занять место герцогини, если, конечно, госпожа вдруг снова не вернет его себе.

Весь двор говорит, что она позволила себя «соблазнить» из одного лишь тщеславия, и что кровь у нее рыбья, и что это безнравственно. Я не понимаю, что они имеют в виду, ведь в отличие от всех прочих, кто пускается в подобные бесстыдства, она вовсе не производит впечатления безнравственной.

Герцог, безусловно, очень ею увлечен и в ее присутствии всегда старается быть особенно любезным и очаровательным. Хотя вообще-то он, видимо, не в духе, стал очень раздражительный и нервный и может вдруг ни с того ни с сего вспылить и накинуться на прислугу, чего прежде за ним никогда не водилось, – да и не только на прислугу, но и на особ повыше. Говорят, он очень раздражен тем, что народ им недоволен, что он уже, как говорится, непопулярен. Особенно, конечно, портят ему настроение голодающие, которые приходят сюда под окна и кричат, чтобы им дали хлеба.

По-моему, ниже достоинства герцога обращать внимание на подобные вещи, какая разница, что там думает или кричит окружающая его чернь. Они всегда найдут повод покричать. Если задумываться обо всем, про что кричит народ, только и дела будет, что угождать ему.

Утверждают, что он втайне от всех велел наказать плетьми придворного астролога Никодемуса и других длиннобородых за их исключительно благоприятные предсказания. Что ж, очень может быть. Ведь так же поступил и его отец, хотя причина тогда была другая: они предсказали не то, что желательно было господину.

Нелегко читать по звездам. И читать при этом так, чтобы другие остались довольны.

Положение в городе все ухудшается и ухудшается. Можно, пожалуй, сказать, что теперь там свирепствует самый настоящий голод. Каждый день люди умирают от голода, а может, от голода и холода вместе, трудно сказать. На улицах и площадях много валяется таких, кто уже не в силах подняться, и похоже, им все уже безразлично. Другие же живыми скелетами бродят по городу в поисках чего-нибудь съедобного или хоть чего-то такого, что могло бы заглушить чувство голода. За кошками, собаками и крысами ожесточенно охотятся, они считаются теперь лакомством. Крысы, о которых прежде говорили как о настоящем бедствии для лагерей беженцев, где они во множестве рыскали среди нечистот, считаются теперь завидной дичью. Но говорят, они стали исчезать, и все труднее становится их отыскивать. Они, видимо, заболели какой-то болезнью, поскольку всюду натыкаются на их трупы, и, выходит, подвели в тот самый момент, когда вдруг оказались нужны.

Меня не удивляет, что крысы не выдержали соседства с этими людьми.


Произошло нечто неслыханное. Я попытаюсь рассказать об этом спокойно и сдержанно, и в том порядке, в каком развивались события. Это не так легко, поскольку я сам был участником, сыграв немаловажную роль в этом деле, и меня до сих пор трясет от возбуждения. Теперь, когда все уже позади и окончилось, смею сказать, благополучно, так что я вполне могу быть доволен и результатом, и самим собой, я хочу посвятить часть ночи тому, чтобы вкратце описать, как это все произошло.

Когда я вчера поздно вечером сидел у своего окошка, глядя на огни костров Боккароссы, что вошло уже у меня в привычку, я заметил вдруг меж деревьев у реки человеческую фигуру, направлявшуюся к правому крылу замка. Мне показалось странным, что у кого-то могло найтись там дело в столь поздний час, и я еще подумал, наверно, это кто-нибудь из прислуги. Светила луна, но сквозь густой туман, так что человека этого я различал с трудом. Он был, похоже, закутан в широкий плащ и чуть не бегом бежал к флигелю, куда и вошел через один из боковых входов. Казалось бы, раз знает вход, значит, кто-то из своих. Но что-то в облике этого человека меня насторожило, да и все его поведение было подозрительно. Поэтому я решил все же проверить, в чем дело, быстро спустился вниз и последовал за ним через тот же вход. На лестнице была кромешная тьма, но именно эта лестница знакома мне, как никакая другая в замке, ведь прежде меня гоняли по ней вверх-вниз до бесконечности. Она ведет, между прочим, и в покои Анджелики. А теперь и вообще только к ней, поскольку все остальные помещения больше не используются.

Я ощупью поднялся наверх, к ее двери, и стал подслушивать. К моему неописуемому удивлению – хотя отчасти я был уже к тому подготовлен, – я услышал за дверью два голоса. И один из них был голос Джованни!

Они говорили шепотом, но благодаря моему тонкому слуху я разобрал все, что было сказано. Судя по всему, я стал невидимым свидетелем трогательного и бесконечного «счастья».

«Любимая!» – задыхался один голос, и «Любимый!» – отвечал ему шепотом другой. «Любимая!» – и снова «Любимый!» – ничего другого не произносилось, и для постороннего уха эта столь увлекавшая их беседа не представляла слишком большого интереса. Если бы не серьезность, не ужас всего происходящего, это бесконечное повторение одного и того же слова показалось бы мне просто смешным. Но мне было не до смеха. Весь похолодев, слушал я, как они наивно и бездумно произносят то самое слово, которое, задумайся они хоть на минуту над его смыслом и над тем, что оно означает в их устах, заставило бы их содрогнуться от ужаса. Потом я услышал, как преступники начали целоваться, продолжая наивно и косноязычно уверять друг друга в любви. Это было чудовищно!

Я кинулся обратно. Где искать герцога? Может, в трапезной, где я всего час назад оставил его вдвоем с Фьяметтой? Я прислуживал им, пока мне не было сказано, что я ему больше не понадоблюсь.

Больше не понадоблюсь! Как бы не так, думал я, торопливо спускаясь ощупью по темной лестнице. Карлик господину всегда понадобится.

Я побежал через внутренний двор замка к арке главного входа, разделяющей старую и новую части строения. Тамошние лестницы и переходы тоже, разумеется, были погружены во мрак. Я, однако, нашел дорогу и наконец, запыхавшись, очутился перед высокими двустворчатыми дверьми. Я прислушался. Не слышно было ни звука. Но возможно, они все-таки были там. Лучше бы, конечно, удостовериться. Но к сожалению, я не мог приоткрыть дверь: эта дверь из тех, которые мне не открыть из-за моего роста. Я еще раз прислушался. Тишина. Мне ничего не оставалось, как отправиться восвояси, хотя полной уверенности у меня не было.

Я направился к спальным покоям герцога. Они расположены не слишком далеко от трапезной, только этажом выше. Я поднялся по лестнице, подошел к его двери и стал прислушиваться. Но сколько ни слушал, не мог различить ни звука, ничего, что указывало бы на его присутствие. Может, он уже спит, подумал я. Это, в общем-то, было вполне возможно. Я подумал, может, стоит все же рискнуть и разбудить его? Нет, немыслимо, это было бы неслыханной дерзостью. Но ведь и дело у меня было неотложное, чрезвычайной важности. Случай совершенно исключительный.

Я набрался духу – и постучал. Никто не ответил. Я изо всех сил забарабанил в дверь кулаком. Никакого ответа.

Значит, его там нет, решил я. Ведь я знаю, какой у него чуткий сон. Но если не там, то где? Я все больше нервничал. Сколько времени уходило! Где же он мог быть?

Может, у Фьяметты? Может, они пошли туда, чтобы чувствовать себя более непринужденно? Это была моя последняя надежда.

Я ринулся вниз по лестнице и выскочил во двор. Фьяметта живет совсем в другой части замка, возможно, они нарочно так устроили, чтобы как-то замаскировать свои отношения. Чтобы добраться туда, надо пересечь весь двор.

Я нашел нужный вход, но, поскольку эта часть замка мне гораздо меньше знакома, я долго блуждал наугад, поднимался не по тем лестницам, спускался, опять поднимался, а потом путался в бесконечных переходах, где тоже было темно и где я, все больше досадуя на потерянное время, метался взад-вперед и никак не мог отыскать дорогу. Я чувствовал себя кротом, который мечется по лабиринту подземных ходов, тревожно обнюхивая все на своем пути. К счастью, я, подобно кроту, хорошо ориентируюсь в темноте. К тому же я знал расположение ее окон по фасаду, и в конце концов мне удалось сориентироваться и отыскать нужную дверь.

Я прислушался. Есть ли кто? Есть!

Первое, что я услышал, – это холодный смех Фьяметты. Я никогда раньше не слышал, как она смеется, но сразу понял, что это она. Смех был жестковатый и, пожалуй, немного деланный, но в нем было что-то возбуждающее. Потом я услышал, как засмеялся герцог, коротко и невесело. Я вздохнул с облегчением.

Потом я услышал их голоса, но слов было не разобрать, они, видимо, находились где-то в глубине комнаты. Однако ясно было, что они действительно ведут беседу, а не просто, как те двое, твердят одно и то же слово. Говорили ли они о любви, я не знаю, но вряд ли, непохоже было. Потом вдруг наступила тишина. Как я ни напрягал слух, я не мог уловить ни звука. Но через некоторое время я расслышал какое-то неприятное пыхтение и понял, что они занимаются чем-то постыдным. Я почувствовал легкую тошноту. Правда, вряд ли мне могло стать плохо при том, что я был охвачен таким азартом, но на всякий случай я отошел подальше, хотя и не слишком далеко, чтобы не упустить герцога, и стал пережидать. Я решил набраться терпения и выждать, чтобы не пришлось снова услышать эти неприятные звуки. Я простоял там, казалось, целую вечность.

Когда я наконец снова подошел к двери, они о чем-то хладнокровно разговаривали, уж не знаю о чем. Неожиданная перемена столь же удивила меня, сколь и обрадовала, я уже решил, что скоро смогу привести в исполнение задуманное. Они, однако, не торопились, лежали себе там и без конца о чем-то рассуждали, скорее всего о каких-нибудь пустяках. Я просто из себя выходил – сколько драгоценного времени было упущено! Но я ничего не мог поделать. Я не мог, разумеется, объявиться и помешать им в такую минуту.

Наконец я услышал, как герцог поднялся и начал одеваться, продолжая обсуждать с ней что-то, в чем они, видимо, были не согласны. Я отошел подальше от двери, в темноту, и стал его караулить.

Выйдя, он пошел, не зная того, прямо на меня. «Ваша светлость!» – прошептал я, держась на всякий случай подальше. Обнаружив мое присутствие, он пришел в ярость и разразился непристойной бранью и угрозами: «Что ты здесь делаешь? Чего тут шпионишь? Ах ты, мерзкий уродец! Змея ты ядовитая! Где ты там? Да я тебя мигом прикончу!» И он стал бросаться в разные стороны, вытянув руки и пытаясь нащупать меня в темноте. Но поймать меня в таком мраке он, конечно, не мог. «Позвольте мне сказать! Позвольте мне сказать, в чем дело», – повторял я невозмутимо, хотя внутри у меня все дрожало. И он в конце концов позволил.

Тогда я швырнул ему прямо в лицо, что в эту самую минуту сын Лодовико Монтанцы насилует его дочь – он пробрался тайком в замок, чтобы отомстить за своего отца, обесчестив ее и покрыв весь его дом несмываемым позором. «Это ложь! – крикнул он. – Что ты болтаешь, безумец! Это ложь!» – «Нет, это правда! – возразил я, бесстрашно подходя к нему вплотную. – Он сейчас у нее, я собственными глазами видел, как преступник пробрался к ней. Ты придешь слишком поздно, преступление уже наверняка совершилось, но, возможно, ты еще застанешь его там». Я понял, что теперь он мне поверил: он стоял как громом пораженный. «Не может быть! – сказал он, но тем не менее быстрыми шагами, чуть ли не бегом, направился к выходу. – Не может быть! – повторял он. – Как бы он сумел проникнуть в город? И в замок – он же охраняется!» Я отвечал, изо всех сил стараясь поспеть за ним, что тоже этого не понимаю, но что я заметил его сперва у реки, возможно, он добрался на плоту или еще как, кто знает, на что способен этот безрассудный молокосос, а оттуда он уже мог попасть прямо во внутренний двор замка. «Не может быть! – твердил он. – Невозможно проникнуть в город по реке, проскользнув незамеченным между крепостными башнями на том и другом берегу с их бомбардирами и лучниками, охраняющими ее днем и ночью. Это просто немыслимо!» – «Да, это немыслимо, – согласился я. – Понять это совершенно невозможно, сам дьявол не поймет, как он умудрился проникнуть, но мальчишка тем не менее там. Я совершенно уверен, что слышал там его голос».

Мы спустились и вышли во двор замка. Герцог быстро направился к главному входу, чтобы отдать страже приказ о бдительнейшей охране всего замка и таким образом помешать ему улизнуть. Его предусмотрительность была вполне обоснованной и разумной – но что, если преступник уже удрал? А то и оба они вместе! Эта ужасная мысль заставила меня кинуться бегом через двор и дальше, вверх по лестнице, к двери Анджелики.

Я приложился к ней ухом. Ни звука! Неужели сбежали? Сердце у меня громко колотилось от бега и от волнения при мысли, что они, чего доброго, улизнули, и этот стук отдавался у меня в ушах – я подумал, что, может, поэтому ничего и не слышу. Я постарался успокоиться, дышать спокойно и размеренно – и снова прислушался. Нет, из комнаты не доносилось ни звука. Я был вне себя. Я думал, я с ума сойду. Наконец я не вытерпел неизвестности и осторожно приоткрыл дверь. Мне удалось сделать это так, что она даже не скрипнула. В щелочку мне было видно, что горит свет, – но ни звука, ничего, что указывало бы на присутствие человека. Я проскользнул в комнату. И сразу же вновь обрел душевное спокойствие. В свете маленького светильника, который они забыли погасить, я увидел их вместе в ее постели – они спали. После первого своего знакомства с животной похотью любви они заснули, как уставшие дети.

Я взял светильник, подошел и посветил на них. Они лежали, повернувшись лицом друг к другу, полуоткрыв рты, порозовевшие и все еще разгоряченные преступлением, которое совершили и о котором теперь, заснув, словно бы и не ведали. Ресницы были влажные, а на верхней губе у обоих выступили капельки пота. Я наблюдал этот невинный в своей безмятежности сон. То ли это самое, что люди называют счастьем?

Джованни лежал с краю, локон черных волос упал ему на лоб, а на губах застыла довольная улыбка, точно он совершил какой-то подвиг. На шее висел на тонкой золотой цепочке медальон с портретом его матери, которая, как утверждают, пребывает в раю.

Тут я услышал шаги на лестнице – вошел герцог в сопровождении двух стражей-наемников, один из которых нес факел. Комната ярко осветилась, но ничто не могло бы разбудить уснувшую крепким сном парочку. Неверным шагом, чуть ли не шатаясь, герцог подошел к постели и увидел свой неслыханный позор. И, мертвенно побледнев от гнева, он выхватил у стража меч и одним ударом отделил голову Джованни от тела. Анджелика вскочила и широко раскрытыми глазами смотрела, как вытаскивали из постели ее окровавленного возлюбленного и как его потом вышвырнули через окно прямо в мусорную кучу. Тут она повалилась без чувств и до нашего ухода так и не пришла в себя.

Герцог, превосходно сделавший свое дело, весь дрожал от возбуждения, и я видел, как, выходя из комнаты, он придержался рукой за косяк. Я вышел вслед за ним и направился к себе. Я шел не торопясь – торопиться было уже незачем. Во дворе, в отдалении, я увидел факел, сопровождавший герцога на его пути, и как он потом исчез под аркой, словно растворился во тьме.

Анджелика слегла в жестокой горячке, против которой придворный лекарь бессилен, и все еще не пришла в чувство. Никто не испытывает к ней ни малейшего сострадания, поскольку считается очевидным, что она не оказала настоящего сопротивления, когда ее насиловали, и поскольку надругательство над ней рассматривается как ни с чем не сравнимое бесчестие для герцогского дома и всего герцогства. За ней ухаживает одна старая женщина. Никто из придворных к ней не наведывается.

Тело ее преступного любовника выбросили в реку, не желая, чтобы оно валялось дольше перед замком. Говорят, его не затянуло в водовороты, а вынесло течением в море.


В городе стала распространяться какая-то странная болезнь. Начинается она, как я слышал, с озноба и ужаснейшей головной боли, потом заплывают глаза и распухает язык, так что человек не может даже толком говорить, а тело делается сплошь красное, и сквозь кожу сочится гнилая кровь. Больные все время кричат, требуя пить, потому что внутри у них все горит огнем. Лекари бессильны оказать им помощь – а когда они, спрашивается, в силах? Говорят, что все заразившиеся умирают; сколько их уже перемерло – мне неизвестно.

У нас при дворе никто, разумеется, не заболел. Зараза свирепствует среди самых бедных и голодных, особенно среди беженцев, и связана, видимо, с тем невероятным свинством, которое они развели в своих становищах и во всем городе. Меня не удивляет, что они мрут от окружающей их грязи.

Анджелика, конечно, больна совсем другой болезнью. Ее горячка – в точности то самое, чем она болела как-то раз в детстве, не помню уж, когда именно и при каких обстоятельствах. Она всегда болеет по-своему и от таких причин, от которых никто другой никогда бы не заболел. Ага, теперь я вспомнил, это было в тот раз, когда я отсек голову ее котенку.


Мор распространяется очень быстро. Теперь заболевают уже не только бедняки, проклятая чума никого не щадит. Беда посетила каждый дом, а также улицы и площади, потому что ведь масса народу живет под открытым небом. Говорят, там всюду натыкаешься на больных, которые мечутся на своем тряпье прямо на мостовой и громко, пронзительно кричат. Муки, должно быть, нестерпимые и доводят людей до безумия. Ходить по городу стало просто невозможно, рассказы очевидцев изобилуют отталкивающими, жуткими подробностями. Дыхание у больных зловонное, а на теле у них отвратительные нарывы, которые лопаются, выделяя какую-то гадость. Когда я слышу про такие вещи, меня чуть не рвет.

Мало кто сомневается, что виноваты в чуме беженцы, и их сейчас ненавидят, как никогда. Но кое-кто, я слышал, объясняет все совсем по-другому. Они считают, что чума – это бич божий, наказание господне за великие грехи человеческие. Нынешние страдания ниспослал людям Бог, чтобы очистить их от греха, и надо, мол, смириться пред его волей.

Я готов рассматривать это как наказание. Но вот Бог ли их бичует? Не знаю. Очень может быть, что и какая-то другая, более темная сила.

Я сижу иногда у своего карликового окошка и смотрю сверху на город.


Герцогиня живет странной жизнью. В ее спальне, которую она никогда не покидает, всегда царит полумрак: окна занавешены плотной тканью. Она говорит, что недостойна наслаждаться солнечным светом. Стены голы, и нет ни стульев, ни стола, одна лишь молитвенная скамеечка и над ней распятие. Настоящая монашеская келья. Кровать стоит как стояла, но спит она не на ней, а прямо на полу, на охапке соломы, которую она не разрешает менять и которая делается все более зловонной. Комната никогда не проветривается, духота ужасная, я просто задыхаюсь от этого спертого воздуха. Сначала, как войдешь со света, ничего не видно, но постепенно глаза привыкают к полумраку, и тогда проступают очертания ее фигуры. Всегда застаешь ее полуодетой, непричесанной, совершенно равнодушной к тому, что на ней и как она выглядит. Взгляд лихорадочный, а щеки совсем ввалились, потому что она умерщвляет свою плоть и почти вовсе отказывается от пищи. Глупая деревенщина-служанка все хнычет, что не может заставить свою хозяйку покушать. Иногда она и съест кусочек, лишь бы дурочка перестала плакать. Сама-то девка круглая и толстощекая и пихает в себя все, что ей перепадет. Громко причитая, она пожирает все те лакомые блюда, от которых отказывается ее госпожа.

Большую часть времени кающаяся грешница проводит перед распятием, стоя на коленях и читая свои бесплодные молитвы. Она знает, что проку от них никакого, и всякий раз, прежде чем начать, обращается к Распятому с особой молитвой – чтобы он простил ей, что она опять к нему взывает. Иногда, отчаявшись, она откладывает в сторону свои четки и, устремив на Искупителя пылающий взор, начинает бормотать молитвы собственного сочинения. Но он ее все равно не слышит, и поднимается она с колен такая же непрощенная, как была до молитвы. Часто она не в силах подняться без помощи служанки, бывает, говорят, и так, что она просто падает от изнурения и лежит, пока не появится камеристка и не оттащит ее на солому.

Теперь она считает себя главной виновницей всех постигших нас несчастий. Не чьи-нибудь, а именно ее грехи – причина всех страданий и всех тех ужасов, что творятся в городе. Вряд ли она так уж много о них знает. Однако, видимо, все же смутно догадывается, что творится вокруг. При всем том она, мне кажется, достаточно равнодушна к этому миру и считает все, что тут творится, суетой сует. Она живет в своем особом мире, и у нее свои заботы.

Теперь она поняла, что любовь к дону Риккардо – величайший из ее грехов. Из-за нее она так цеплялась за жизнь и принимала ее за драгоценный дар. Она говорит, что любила его превыше всего, что чувство к нему заполонило все ее существо и делало ее очень счастливой. Нельзя так беспредельно любить человека. Так можно любить только Бога.

Не знаю, в какой мере ее нынешнее самоуничижение связано с тем, что я открыл ей глаза на ее преступную жизнь и на то наказание, которое ожидает ее в аду. Я описал ей муки нечестивых, и она покорно выслушала мои разъяснения. В последнее время она начала бичевать себя.

Она всегда очень благодарна, когда я прихожу к ней. Я избегаю слишком часто к ней наведываться.


Анджелика оправилась от своей болезни и снова на ногах. Но она не появляется за столом и вообще при дворе. Я только видел ее несколько раз в розарии и у реки, где она сидела, уставившись на воду. Глаза у нее сделались, если это только возможно, еще больше и совершенно уж какие-то пустые. Такое впечатление, будто она ничего ими не видит.

Я обратил внимание, что она носит на шее медальон Джованни и что он запятнан кровью. Она, вероятно, нашла его в постели и взяла на память о нем. Хоть бы отмыла сначала кровь.

Я вот о чем подумал. Мать-то пребывает в раю, меж тем как сын томится в преисподней, поскольку умер он в греховном сне, без исповеди и покаяния. Выходит, им никогда не встретиться. Возможно, Анджелика молится ей как заступнице о спасении его души. Напрасные старания.

Впрочем, кто знает, что у нее в голове. Она ведь не произнесла ни слова с момента своего пробуждения той ночью, точнее, с того мгновения, как сказала последнее слово своему любовнику. Что это было за слово, мне, зная их беседу, догадаться не трудно.

Она предоставлена самой себе, все ее избегают.


Те, кто верят, что чума и все прочие ужасы суть наказание господне, которого не страшиться следует, а, напротив, благодарить за него Всемогущего, все они таскаются сейчас по улицам, проповедуя эту свою веру и бичуя свою плоть, чтобы помочь Господу спасти их души. Это толпы живых скелетов с провалившимися глазами, до того истощенных, что они и на ногах бы не устояли, если бы не охвативший их экстаз. За ними идут очень многие, заражаясь этим их экстазом. Люди оставляют свои дела, бросают дом и близких, даже умирающих своих родичей, и присоединяются к ним. Вдруг раздается истошный, ликующий вопль, человек выскакивает на мостовую, протискивается к ним в толпу и, что-то пронзительно и бессвязно выкрикивая, начинает себя бичевать. Тут все принимаются восхвалять Господа, и глазеющий по обеим сторонам улицы народ падает на колени. Земная жизнь, ужасов которой они достаточно навидались, утрачивает для них всякую ценность. Их заботит теперь только спасение души.

Святые отцы, по слухам, косо смотрят на этих фанатиков, ибо они отвлекают народ от церквей и от их собственных торжественных процессий с иконами и мальчиками-певчими, которые размахивают среди уличной вони благовонными кадильницами. Они говорят, что эти самоистязатели – плохие христиане и что они в своем диком фанатизме бегут утешения, которое дарует истинная вера. Господь, мол, не может взирать на них с радостью и одобрением. Но я считаю, что они-то и есть истинно верующие, ибо принимают свою веру всерьез. Святые же отцы не любят, чтобы их проповеди принимались чересчур всерьез.

Немало, однако, и таких, на кого все окружающие ужасы подействовали иначе, кто полюбил эту жизнь гораздо больше прежнего. Страх смерти заставляет их цепляться за жизнь любой ценой. Ходят слухи, что в некоторых палаццо города празднества не прекращаются ни днем, ни ночью, там пустились, говорят, в самое необузданное распутство. Да и среди бедняков, среди самых убогих, немало таких, кто ведет себя подобным же образом, в меру своих возможностей, кто безудержно предается единственному доступному для них сейчас греху. Они цепляются за свою жалкую жизнь, ни за что не желают с ней расставаться, и, когда тут у нас, перед воротами замка, раздают еще изредка немножко хлеба, эти ничтожества яростно дерутся за куски и готовы перегрызть друг другу глотку.

Но с другой стороны, есть, говорят, и такие, кто жертвует собой ради своих ближних, кто ухаживает за больными, хотя это совершенно бессмысленно и они только сами заражаются. Они выказывают полнейшее равнодушие к смерти и всякой опасности, словно не понимая, чем рискуют. Их можно приравнять к религиозным фанатикам, только у них это выражается по-иному.

Таким образом, люди в городе, если верить доходящим до меня рассказам, продолжают жить точно так же, как жили до того, каждый по-своему и согласно своим склонностям, только все доведено до крайности. Так что результат ниспосланного их Богом наказания совершенно ничтожен. Поэтому я очень сомневаюсь, Бог ли все это устроил: послал им чуму и прочие испытания.


Фьяметта прошла сегодня мимо меня. Она не удостоила меня, разумеется, и взглядом. Но как она прекрасна и совершенна в этой своей невозмутимости! В нынешней мерзкой сутолоке и лихорадке она – как освежающая прохлада. Во всем ее облике, во всем ее неприступно гордом существе есть что-то прохладное, что-то несущее успокоение. Она не дает мерзостям жизни взять верх над собой, она сильнее их. Она умеет даже ими пользоваться. Незаметно, с большим достоинством и непринужденностью она заступает место герцогини и начинает играть при дворе роль госпожи. Остальные все яснее понимают, что тут ничего не поделаешь, и покоряются. Нельзя ею не восхищаться.

Если бы кто другой прошел мимо меня, не удостоив и взглядом, меня бы это взбесило. А тут я нашел это вполне естественным.

Я очень хорошо понимаю, почему герцог ее любит. Сам бы я не смог, но это уж дело другое. Да и способен ли я вообще кого-нибудь полюбить? Не знаю. Если и смог бы, то, пожалуй, только герцогиню. Но вместо того я ее ненавижу.

И все же я чувствую, что она единственная, кого я, пожалуй, смог бы полюбить. Как это так получается – не понимаю, для меня это совершенно непостижимо.

Поистине непонятная вещь любовь.


Анджелика утопилась в реке. Правда, никто этого не видел, потому что сделала она это, должно быть, вчера вечером или ночью. Но она оставила письмо, из которого совершенно ясно, что она лишила себя жизни именно таким способом. Целый день искали ее труп по всей реке в пределах осажденного города, но безрезультатно. Его, должно быть, унесло в море, как и труп Джованни.

При дворе у нас страшный переполох. Все ошеломлены и не могут поверить, что она умерла. По-моему, тут все ясно: ее любовник умер, вот и она умерла. Все хнычут, причитают и упрекают себя. И больше всего разговоров о письме. Пересказывают друг другу его содержание, без конца читают друг другу вслух. Герцога, говорят, оно просто потрясло; он вообще потрясен случившимся. Придворные дамы всхлипывают и вздыхают, они просто слезами исходят над трогательными выражениями этого письма. Мне эти их слезы и вздохи совершенно непонятны. Я не могу взять в толк, что уж в нем такого необыкновенного, в этом письме. И оно ведь ничего не меняет: преступление, которое они только что сами осуждали, остается тем же преступлением. Письмо не содержит ничего нового.

Я слышал его раз сто, до тошноты, и знаю уже наизусть. Там вот что написано:


«Я не хочу больше оставаться среди вас. Вы были очень добры ко мне, но я вас не понимаю. Я не понимаю, как вы могли отнять у меня любимого, который приехал из далекой страны, чтобы сказать мне, что на свете существует любовь.

Я и не знала, что существует такое чувство, как любовь. Но когда я увидела Джованни, я поняла, что любовь – это единственное, что есть на свете, все остальное ничто. В тот самый час, как я его встретила, я поняла, почему мне до сих пор было так трудно жить.

И теперь я не хочу оставаться здесь без него, я хочу пойти за ним. Я молилась Богу, и Он обещал мне, что я встречусь с Джованни и мы всегда будем вместе. Но куда Он меня поведет, Он не мог мне сказать. Я должна просто спокойно лечь спать на воду, и Он отведет меня куда надо.

Вы не должны поэтому думать, что я лишила себя жизни, я просто сделала, как мне было сказано. И я не умерла, а просто ушла, чтобы навеки соединиться с моим любимым.

Медальон я беру с собой, хотя он мне и не принадлежит. Потому что так мне было сказано. Я открыла медальон и посмотрела на портрет, и мне очень захотелось уйти из этого мира.

Она просила сказать вам, что она вас простила. Сама я прощаю вас от всего сердца.

Анджелика»


Герцогиня забрала себе в голову, что это она виновата в смерти Анджелики. Она впервые, по-моему, проявила какой-то интерес к своему ребенку. Она бичует себя хуже прежнего, чтобы смыть свой грех, и совсем уж ничего не ест, и молит Распятого о прощении.

Распятый не отвечает.


Сегодня до обеда герцог послал меня в Санта-Кроче с письмом для маэстро Бернардо. Он давно уж не появлялся при дворе, и за это время я успел, можно сказать, забыть про его существование. Я с величайшей неохотой отправился в город, где не был с того самого времени, как там вспыхнула чума. Не то чтобы я боялся заразы, но есть вещи, на которые я просто не могу смотреть, можно даже сказать, боюсь смотреть. Мне не зря так не хотелось идти. То, что мне пришлось увидеть, оказалось действительно ужасно. Вместе с тем все это произвело на меня глубокое впечатление: увиденное поразило меня своей первобытной обнаженностью и дало почувствовать суетность и эфемерность всего земного. Больные и умирающие устилали мой путь, а умерших подбирали монахи-могильщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, что придавало им жуткий вид. Их зловещие фигуры появлялись словно из-под земли, сообщая всей картине какую-то нереальность. Мне казалось, я путешествую по царству мертвых. Даже те, кого еще не коснулась зараза, уже отмечены были печатью смерти. Истощенные, с провалившимися глазами, брели они по улицам, напоминая выходцев с того света. С жутковатой уверенностью лунатиков обходили они валявшиеся на их пути скорченные тела в лохмотьях, – тела, о которых часто нельзя было даже сказать, сохранилась в них жизнь или нет. Трудно представить себе что-либо более жалкое и противное, нежели эти жертвы заразы, и мне то и дело приходилось отворачиваться, чтобы меня не стошнило. Сквозь лохмотья видны были отвратительнейшие нарывы и проглядывала та синюшность на коже, которая означает, что конец близок. Одни пронзительными воплями давали знать, что они всей своей плотью еще принадлежат жизни, другие же лежали в беспамятстве, но вышедшие из повиновения конечности еще судорожно и бессмысленно дергались. Я впервые видел такое человеческое унижение. У иных бездонный взгляд горел безумием, и, преодолевая немощь, они бросались на тех, кто носил для больных воду из колодцев, и вырывали из рук черпак, расплескивая драгоценную влагу. Иные же ползли на четвереньках, как звери, добираясь до желанных колодцев, заветной цели всех этих несчастных. Эти жалкие существа, столь судорожно цеплявшиеся за утратившую всякую ценность жизнь, потеряли человеческий облик, лишились последних остатков человеческого достоинства. О зловонии, исходившем от них, я не хочу и говорить, одна мысль о нем вызывает у меня тошноту. На площадях были разложены костры, где штабелями сжигались трупы, и в воздухе стоял удушливый смрад. Над городом, окутанным слабой дымкой, разносился погребальный звон, все колокола города наперебой звонили по усопшим.

Я застал маэстро Бернардо погруженным в созерцание его «Тайной вечери», как заставал не раз в прежние времена. Он сидел, чуть склонив свою седую голову, и показался мне постаревшим. Восседающий за трапезой Христос преломлял хлеб, оделяя им учеников. Над головой у него было все то же неземное сияние. Чаша с вином ходила по кругу, а на столе была белоснежная льняная скатерть. Здесь не было ни голодающих, ни жаждущих. Но старик с палитрой и кистями казался погруженным в мрачные раздумья.

Он ничего не ответил, когда я сказал, что у меня к нему письмо от герцога, только нетерпеливо махнул рукой: мол, положи куда-нибудь. Он не хотел, чтобы его отрывали от его мира. Какого мира?

Я ушел из Санта-Кроче в недоумении.

На обратном пути я проходил мимо кампанилы – той самой, которая должна вознестись над всеми прочими. Во время войны работы на ней, конечно, не велись, и все про нее забыли. Она так и осталась незаконченной, верхний ряд кладки неровный и неправильный, потому что работу бросили, не доведя его до конца. Она похожа на руины, хотя бронзовые барельефы у основания, изображающие сцены из жизни Распятого, совсем закончены и очень удались.

Я предсказывал, что так будет.


Наш замок в трауре. Стены и мебель обтянуты черной материей, все говорят полушепотом и ходят на цыпочках. Придворные дамы все как одна в черных атласных платьях, а мужчины – в черных бархатных костюмах и черных же перчатках.

Всему причиной смерть Анджелики. При жизни она никому не причиняла столько хлопот. Но у нас при дворе просто обожают скорбеть. Скорбь по дону Риккардо сменилась теперь скорбью по ней, и, значит, он наконец-то по-настоящему умер. На этот раз не вспоминают, какова была покойница при жизни, потому что ничего особенного, ничего интересного в ней не было – да никто, кстати, и не знает, какая она была. Ее просто оплакивают. Все вздыхают над несчастной судьбой юной герцогской дочери и даже над судьбой Джованни, хоть он и принадлежал к вражескому роду, самому ненавистному из всех. Вздыхают над их любовью, в которой никто уже больше не сомневается, и над их смертью во имя любви. Любовь и смерть – излюбленные темы людей, ведь над любовью и смертью так сладко бывает поплакать, особенно если они сливаются воедино.

Герцог, видимо, искренне страдает. Так мне по крайней мере кажется: он совсем замкнулся и ни с кем не делится. Во всяком случае, со мной, а ведь, случалось, он радовал меня своим доверием. Но это бывало при совсем других обстоятельствах. Теперь же такое впечатление, что он, наоборот, избегает меня. Он пользуется моими услугами гораздо реже, чем бывало прежде. Письмо к Бернардо он отдал мне не прямо в руки, а передал через одного из придворных.

Иногда мне даже кажется, что он начал меня бояться.


Эта краснощекая деревенская девка, камеристка герцогини, лежит больная. Наконец-то она побледнела. Что с ней, интересно, стряслось?

Странно, но я нисколько не боюсь гуляющей вокруг заразы. У меня такое чувство, что я-то не заражусь, что я ей не подвержен. Почему? Да просто чувствую, и все тут.

Она опасна для людей, для всех этих созданий, которые меня окружают, – не для меня.


Герцогиня опускается все больше. Тяжело наблюдать этот упадок, это разрушение в ней самой и весь тот беспорядок, запустение и грязь, которые ее окружают. Единственное, что еще указывает на ее высокое происхождение и ее прежний нрав, – это то упорство, с которым она идет своим путем, никому не позволяя вмешиваться.

После того как заболела камеристка, никому не дозволяется к ней входить, и грязь в комнате неописуемая. Она ничего не ест и так истощена, что мне просто непонятно, как она еще не свалилась.

Я единственный, кому разрешено ее посещать. Она клянчит и молит, чтобы я пришел и помог ей в ее несчастье и позволил исповедаться мне в грехах.


Я не могу успокоиться. Я только что от нее и еще полон почти пугающего ощущения власти, какую я имею иногда над людьми. Опишу мое посещение.

В первый момент, когда вошел, я, как обычно, ничего не увидел. Потом проступило более светлое, несмотря на занавеси, пятно окна, а потом я различил и ее перед распятием, бормочущую свои бесконечные молитвы. Она настолько была погружена в молитву, что не услышала, как я открыл дверь.

В комнате была такая духота, что я чуть не задохнулся. Мне стало противно. Все мне было противно. Запах, полутьма, ее согбенная фигура ее худые, непристойно обнаженные плечи, выступающие сзади на шее сухожилия, неубранные волосы, похожие на старое сорочье гнездо, вся ее жалкая плоть, когда-то достойная любви. Я почувствовал что-то похожее на бешенство. Хоть я и ненавижу людей, но в унижении их видеть не могу.

Вдруг я услышал свой собственный бешеный крик впотьмах, раздавшийся прежде, чем она успела меня заметить:

– Что ты все молишься? Разве я не сказал тебе, чтоб ты не смела молиться! Мне надоели твои молитвы!

Она обернулась, не испугавшись, лишь тихонько скуля, точно побитая сука, и не отрывая от меня покорного взгляда. Подобное не умеряет гнев мужчины. Я продолжал безжалостно:

– Ты думаешь, ему нужны твои молитвы? Думаешь, он простит тебя, если ты будешь так вот валяться у него в ногах, и клянчить, и без конца исповедоваться? Не велик фокус покаяться! Думаешь, ты его обманешь? Думаешь, он не видит тебя насквозь?

Ты дона Риккардо любишь, а не его! Думаешь, я не знаю? Думаешь, ты меня обманешь, проведешь своим кривляньем, своими постами, своими бичеваниями развратной плоти? Ты по любовнику своему тоскуешь, а вовсе не по этому Распятому! Ты его любишь!

Она смотрела на меня с ужасом. Бескровные губы дрожали. Потом бросилась к моим ногам и простонала:

– Это правда! Правда! Спаси меня! Спаси!

Услышав ее признание, я окончательно вышел из себя.

– Развратная шлюха! – крикнул я. – Изображаешь любовь к своему Спасителю, а сама развратничаешь потихоньку с распутником из ада! Обманываешь своего Бога с тем, кого он швырнул в преисподнюю! Дьяволица ты проклятая, смотришь смиренно на Распятого и признаешься ему в своей пылкой любви, а сама наслаждаешься мысленно в объятиях другого! И ты не понимаешь, что он тебя ненавидит? Не понимаешь?!

– Понимаю! Понимаю! – стонала она, корчась, как раздавленный червяк, у моих ног. Мне омерзительно было смотреть, как она пресмыкается, меня это только раздражало, как ни странно, мне не доставляло ни малейшего удовольствия видеть ее такой. Она протянула ко мне руки. – Накажи меня, накажи меня, ты бич божий! – простонала она. И, нащупав на полу кнут, она протянула его мне и вся съежилась, как собака. Я схватил его со смешанным чувством отвращения и бешенства и стал хлестать ее ненавистное тело, слыша свой собственный крик:

– Это Распятый! Тот самый, что висит тут на стене, это он тебя бичует, тот, кого ты столько раз целовала своими пылающими, лживыми губами и говорила, будто любишь! Знаешь ли ты, что такое любовь?! Знаешь ли, чего он от тебя хочет?! Я пострадал за тебя, а ты об этом и не думала! Так узнай же сама, что значит страдать!

Я был совершенно вне себя, едва ли я сознавал, что делаю. Не сознавал? Как бы не так! Прекрасно сознавал! Я вершил свою месть, я взыскивал за все! Я вершил правосудие! Я осуществлял свою страшную власть над людьми! Но, несмотря ни на что, я не чувствовал настоящей радости.

За все это время она ни разу даже не застонала. Наоборот, успокоилась и затихла. И когда все было кончено, так и осталась лежать, странным образом избавленная мною от своих терзаний.

– Гореть тебе в геенне огненной! И пусть пламя вечно лижет твое гнусное лоно, изведавшее мерзкий грех любви!

И, произнеся этот приговор, я ушел, оставив ее там валяться словно в полузабытьи.

Я пошел к себе. С колотящимся сердцем я поднялся в покои для карликов и запер за собой дверь.

Пока я сейчас писал, возбуждение мое улеглось, и я чувствую только бесконечную опустошенность и пресыщение. Мое сердце уже не колотится, я не чувствую ничего. Я смотрю в пустоту, и мое окаменелое лицо сурово и безрадостно.

Возможно, она и права была, сказав, что я бич божий.


Сейчас вечер все того же дня, и я сижу и смотрю на город, который расстилается далеко внизу у моих ног. Уже опускаются сумерки, колокола прекратили свой погребальный звон, божьи храмы и человеческие жилища постепенно погружаются во мрак. Я различаю, как струйками пробирается между ними дым погребальных костров, и едкий смрад поднимается сюда ко мне. Словно густая вуаль опускается на землю, и скоро станет совсем темно.

Жизнь! Для чего она нужна, что в ней проку, какой в ней смысл? Для чего ей продолжаться во всей ее безнадежности и полнейшей пустоте?

Я перевертываю факел и гашу его об землю, и наступает ночь.


Девка-служанка умерла. Ее цветущие щеки не помешали ей умереть. Ее скосила своей косой чума, хотя об этом долго не догадывались, поскольку она не мучилась так, как другие.

Фьяметта тоже умерла. Она заболела вчера утром, и через несколько часов ее не стало. Я видел ее, когда призраки-монахи пришли за ней. На нее было страшно смотреть. Лицо вздутое и безобразное, как, видимо, и все тело. В ней не было больше ничего достойного восхищения. Отвратительный труп, и больше ничего. Они накрыли ее страшное лицо и унесли.

У нас при дворе ужасно боятся заразы и стараются поскорее отделаться от покойников. Но ее будут хоронить сегодня вечером с особыми почестями – такова воля господина. Какая разница, если она все равно мертвая.

Никто по ней не скорбит.


Герцог, возможно, и скорбит. Пожалуй, что и так. Или же чувствует облегчение. Возможно, все вместе.

Никому про то не известно, поскольку он ни с кем не разговаривает. Лицо у него бледное и истощенное, и он на себя непохож. Лоб под черной челкой весь в морщинах, и ходит он ссутулившись. Мрачный взгляд блестит странным блеском и полон тревоги.

Я видел его сегодня мельком. С некоторых пор я вижу его очень редко.

Я больше не прислуживаю ему за столом.


У герцогини я с того раза не был. Говорят, она лежит в полузабытьи. Герцог часто к ней наведывается, просиживает ночи напролет у ее постели – еще бы, ведь Фьяметта-то умерла.

Странные существа эти люди. И любовь их друг к другу я никогда не научусь понимать.


Неприятель снял осаду и отошел от города после того, как чума стала свирепствовать и среди них. С таким противником у наемников Боккароссы нет охоты сражаться.

Итак, чума положила войне конец. Ничто другое, разумеется, не в силах было бы это сделать. Обе страны разорены, в особенности наша. И оба народа, по всей вероятности, слишком измотаны двумя войнами, чтобы продолжать. Монтанца тоже ничего не добился. И очень возможно, что его солдаты принесут заразу и к себе домой.

При дворе у нас смертей все больше и больше. Траурные декорации в честь Анджелики так и остались и неплохо подходят к общему похоронному настроению.


Я полностью отстранен от службы при дворе. Никто меня больше не зовет, никому я больше не нужен. И уж меньше всех герцогу. Его я вообще больше не вижу.

Я по лицам замечаю: что-то здесь неладно. Но в чем дело, не понимаю.

Уж не наговорили ли чего про меня?


Я удалился в свои покои, живу здесь сам по себе. Я не спускаюсь даже обедать, у меня сохранились остатки хлеба, которыми я и питаюсь. Мне вполне достаточно, потребности мои всегда были невелики.

Одинокий, сижу я под своим низким потолком, погрузившись в размышления.

Мне все больше и больше нравится это никем не нарушаемое одиночество.


* * *


Я уже очень давно ничего не записывал. Это связано с событиями, которые неожиданно вторглись в мою жизнь и помешали мне продолжать записи. У меня даже и доступа к ним не было. Я только теперь их сюда заполучил.

Я сижу прикованный к стене в одном из подземелий замка. До совсем недавнего времени у меня и руки были закованы, непонятно, правда, с какой целью, ведь убежать я все равно бы не смог. Наверно, просто для того, чтобы усугубить наказание. Теперь мне их наконец расковали – не знаю уж почему, я этого не просил, я вообще ничего не просил. Без кандалов стало чуточку удобней, хотя, в общем-то, ничего не переменилось. Вот тогда я и уговорил Ансельмо, моего тюремщика, принести мне из покоев для карликов мои письменные принадлежности и мои записи, чтоб поразвлечься иногда. Взявшись принести их, он, возможно, подвергал себя некоторой опасности, потому что хоть они и расковали мне руки, но вряд ли согласились бы доставить это маленькое удовольствие и он, как он сам сказал, не имеет права мне ничего разрешать, как бы ему ни хотелось. Но он услужливый и бесхитростный парень, и в конце концов мне удалось его уговорить.

Я перечитал свои записи с самого начала – каждый день понемножку – и получил известное удовольствие, как бы пережив заново свою собственную жизнь и жизнь многих других и еще раз поразмыслив на досуге обо всем. Я попытаюсь теперь продолжить с того места, на котором остановился, чтобы внести хоть чуточку разнообразия в свое поистине однообразное существование.

Я, честно говоря, даже и не знаю, сколько я здесь просидел. Мое тюремное существование настолько лишено всяких событий, один день настолько похож на другой, что я перестал отсчитывать время и вовсе не слежу за его ходом. Но обстоятельства, при которых меня препроводили в эту дыру и приковали к этой стене, я помню совершенно отчетливо.

Однажды утром, когда я сидел себе спокойно в своей каморке, в дверях вдруг появился один из подручных палача и велел мне следовать за ним. Объяснения он мне никакого не дал, а я не стал ничего спрашивать, поскольку считал ниже своего достоинства первым с ним заговорить. Он привел меня в застенок, где уже сидел палач, огромный, краснолицый и до пояса голый. Был там и судейский, и после того, как мне показали орудия пыток, он призвал меня чистосердечно рассказать о том, что происходило во время моих посещений герцогини и почему она теперь в столь плачевном состоянии. Я, естественно, отказался. Он дважды призывал меня признаться, но все напрасно. Тогда палач схватил меня и стал привязывать к кобыле, собираясь пытать. Оказалось, однако, что кобыла не приспособлена для тела таких размеров, как мое, и мне пришлось слезть и ждать, пока они ее приладят, чтобы годилась для карлика. Я вынужден был выслушивать их пошлости и грубые шуточки, что, мол, уж они-то сумеют сделать из меня длинного и рослого парня. Потом меня снова втащили на кобылу и стали мучить самым жестоким образом. Несмотря на боль, я не издал ни звука и только насмешливо смотрел на этих людей, занимавшихся своим презренным ремеслом. Законник стоял, склонившись надо мной, чтобы выслушать мои признания, но ни единого слова не сорвалось с моих губ. Я ее не выдал. Я не хотел, чтобы узнали про ее унижение.

Почему я так поступил? Не знаю. Но у меня и мысли не возникло признаться в чем-нибудь для нее унизительном, я готов был лучше вытерпеть что угодно. Сжав зубы, я терпел пытки ради этой ненавистной мне женщины. Почему? Возможно, мне нравилось страдать за нее.

Наконец им пришлось отступиться, и они с проклятиями развязали веревки. Меня отвели в подземелье и заковали в те самые кандалы, которые были изготовлены, когда я причастил святых тайн мой угнетенный народ, и которые, выходит, действительно пригодились, как сказал тогда герцог. Та тюрьма была более гостеприимна, чем эта. Через несколько дней меня снова взяли, и я снова прошел через те же муки. Но и на этот раз все было напрасно. Нет на свете силы, которая могла бы заставить меня заговорить. Я по-прежнему храню ее тайну в своем сердце.

Через некоторое время я предстал перед своего рода судом, где узнал, что я величайший на свете преступник и среди прочего виноват в смерти герцогини. Я не знал, что она умерла, но я уверен, что мое лицо не выдало, что я почувствовал при этом известии. Она умерла, так и не очнувшись от полузабытья.

Меня спросили, имею ли я что сказать в свою защиту. Я не удостоил их ни единым словом. Тогда объявили приговор. За все мои злодеяния, ставшие причиной стольких несчастий, я приговаривался к пожизненному заточению в самом темном подземелье замка, где должен был сидеть прикованным к стене. Я, видите ли, ядовитая змея и злой гений Его светлости герцога и по высочайшему повелению Его светлости должен быть навсегда обезврежен.

Я выслушал приговор совершенно невозмутимо, и мое древнее лицо карлика выражало лишь насмешку и презрение к ним, и я заметил, что они смотрели на меня с испугом. Меня увели – и с тех пор я не видел никого из этих презренных созданий, за исключением Ансельмо, который до того уж прост, что я не даю себе труда даже презирать его.

Ядовитая змея!

Да, я подмешал яду, но кто приказал мне это сделать? Да, я уготовил дону Риккардо смерть, но кто пожелал его смерти? Да, я бичевал герцогиню, но кто просил и молил меня об этом?

Люди слишком слабы и слишком далеки от реальности, чтобы собственными руками лепить свою судьбу.

Казалось бы, за все перечисленные ужасные преступления меня должны были приговорить к смерти. Но только глупец или тот, кто не знает моего высокого повелителя, может удивляться, что приговор не таков. Я слишком хорошо его изучил, чтобы опасаться чего-либо подобного. Да у него, в сущности, и нет надо мной власти.

Власть надо мной! Какое имеет значение, что я сижу в этой дыре! Что толку заковывать меня в цепи! Я все равно неотделим от замка! Они сами лишний раз доказали это, приковав меня к нему. Я прикован к нему, а он ко мне. Нет, нам не избавиться друг от друга – моему господину и мне. Я в заточении – и герцог в заточении. Мы прикованы друг к другу. Связаны одной цепью.

Я живу в этой своей норе, живу своей невидимой, кротовьей жизнью, в то время как он свободно разгуливает по своим роскошным залам. Но моя жизнь – и его жизнь. А его великолепная и высокочтимая жизнь является, по сути, и моей жизнью.


Мне потребовался не один день, чтобы написать все это. Я могу писать только в те короткие минуты, когда луч солнца из узкого окошечка падает на бумагу, тут мне надо торопиться. Меньше чем за час луч перемещается на пол, куда меня не пускает за ним моя цепь. Мои движения очень ограничены. По этой же причине ушло так много времени и на то, чтобы перечитать мои прежние записи, да оно и к лучшему, поскольку развлечение тем самым продлевалось.

Весь остальной день я сижу, как сидел, будучи в кандалах, и мне совершенно нечем себя занять. Уже с трех часов начинает темнеть, и большую часть суток мне приходится проводить в полнейшей темноте. С темнотой появляются крысы и начинают шнырять вокруг, поблескивая своими алчными глазками. Я тотчас их замечаю, поскольку вижу в темноте не хуже их, да и вообще я, подобно им, все больше превращаюсь в некое подземное существо. Я ненавижу этих уродливых и грязных тварей и охочусь за ними, сидя неподвижно и подпуская поближе, а потом затаптывая ногами. Это одно из пока еще доступных мне проявлений жизни. Наутро я приказываю Ансельмо выкинуть их вон. Не понимаю, откуда они берутся. Видимо, под дверью есть щель.

Стены сочатся сыростью, и в подземелье стоит промозглый, затхлый дух, который мучает меня, быть может, больше всего, потому что к запахам я необычайно чувствителен. Пол земляной, плотно утоптанный узниками, что томились здесь до меня. Они, видно, не были прикованы к стене, как я, во всяком случае не все, потому что пол с виду как каменный. Ночью я сплю на охапке соломы – как она. Но солома у меня не грязная и вонючая, как у нее, я велю Ансельмо менять ее каждую неделю. Я не кающийся грешник. Я свободный человек. Я не занимаюсь самоуничижением.

Таково мое существование в этой тюремной дыре. С окаменелым лицом сижу я здесь и предаюсь размышлениям о жизни и людях, как и прежде, как и всегда, и ни в чем не меняюсь.

Если они думают, что сумеют меня сломить, они очень ошибаются!


Какую-то связь с внешним миром я все же поддерживаю через моего добряка тюремщика. Принося мне пищу, он рассказывает мне в своей бесхитростной манере о том, что происходит наверху, по-своему истолковывая события. Его очень интересует все, что делается на свете, и он любит выкладывать свои соображения на этот счет, стоившие ему немалых усилий мысли. В его изложении все выглядит страшно упрощенно, и больше всего его волнует, что может думать по тому или иному поводу Господь Бог, однако, при моей искушенности в делах сего мира, мне все же удается составить себе хотя бы приблизительное представление о происходящих наверху событиях. Таким вот образом я постепенно составил себе представление о последних днях и кончине герцогини и о многом другом, что случилось со времени моего заточения. Герцог целыми днями преданно просиживал у ее постели, наблюдая, как лицо у нее делается все более и более прозрачным и, как говорили при дворе, необычайно одухотворенным. Она стала красивая, как Мадонна, утверждал Ансельмо, будто сам ее видел. Я-то, видевший ее собственными глазами, знаю, какой она была в действительности. Но я очень даже верю, что он просиживал там дни и ночи напролет, полностью посвятив себя супруге, которая его покидала. Возможно, он заново переживал их юную любовь, только теперь в одиночку, ибо она уже отрешилась от всего земного. Он, конечно, видел в этой ее отрешенности, в этом ее неземном облике страшно много трогательного – уж я-то его знаю. Вместе с тем он был, возможно, и смущен ее непонятным превращением, к которому оказался непричастен, и искренне хотел вернуть ее к жизни. Но она незаметно и безо всякого объяснения ускользала от него, что, вероятно, усиливало его любовь – ведь так оно всегда бывает.

Будучи в таком настроении, он и подверг меня пыткам и заточению. Он любил ее за то, что она так недоступна, за это самое он и меня заставил страдать. Меня это не удивляет, меня ничем не удивишь.

Бернардо и многие другие тоже ее навещали. Старый маэстро сказал будто бы, что лицо ее совершенно удивительно и что он только теперь начинает наконец понимать его. И начинает, Кажется, понимать, отчего не удался ее портрет. Еще неизвестно, действительно ли он тогда не удался, хоть она и стала теперь непохожа на него. Подумал бы, что говорит.

Потом на сцену выступили святые отцы. Я представляю, как они шмыгали там взад-вперед. Они заявили, что ее вступление в вечную жизнь – прекрасное и возвышающее душу зрелище. Явился, конечно, и духовник и, уж конечно, рассказывал всякому встречному, какая она была праведница. Когда она уже отходила, архиепископ собственноручно причастил и соборовал ее и в комнате было полным-полно прелатов и других духовных лиц всех степеней и рангов. Но умирала она все равно в полном одиночестве, не подозревая, что есть кто-то рядом.

После ее смерти нашли записку, написанную на грязном, смятом клочке бумаги, в которой говорилось, что она хочет, чтобы ее презренное тело было сожжено, как сжигаются трупы зачумленных, а пепел развеян по улицам, чтобы все его топтали. Решено было, что она писала это, уже не будучи в здравом уме и твердой памяти, и никто не позаботился исполнить ее последнюю волю, хотя высказана она была вполне серьезно. Вместо того выбрали золотую середину: труп ее набальзамировали, но положили его в простой железный гроб, который так и понесли потом неукрашенный по улицам к герцогской усыпальнице в соборе. За процессией, настолько скромной, насколько это позволял герцогский титул усопшей, следовал затаив дыхание простой люд, еще оставшиеся в живых несчастные скелеты, и Ансельмо, описывая это мрачное шествие через зачумленный город, сказал, что это было душераздирающее зрелище. Возможно, так оно и было.

Теперь народ, конечно, вообразил, что ему все про нее известно: и какая она была, и как жила последнее время, – и стал обращаться с ней как со своей законной собственностью, переиначивая услышанное на свой лад и на обычный в таких случаях манер. Их фантазию подстегнуло, разумеется, зрелище бедного, уродливого гроба рядом с пышными герцогскими гробами из серебра в богато отделанной мрамором усыпальнице. Этот простой гроб как бы приближал ее к ним, простым людям, делал одной из них. А ее посты и бичевания, про которые камеристка всем успела разболтать, сделали из нее избранницу, которая страдала больше других, потому что, несмотря на свое унижение, она была все же знатной особой – это все равно как Иисус страдал больше всех, потому что был сыном Бога, хотя ведь далеко не он один был распят, а некоторые даже и головами вниз, и истязали их и мучили гораздо больше, чем его. Она превратилась постепенно чуть ли не в святую, отвергавшую и презиравшую эту жизнь до такой степени, что собственноручно умертвила свою плоть. И, не заботясь об истине, они не успокоились до тех пор, пока не привели творение своей фантазии в такой вид, как им было желательно. И без чуда, конечно, тоже не обошлось! Ансельмо, во всяком случае, твердо уверовал в чудо. Он утверждал, что по ночам вокруг ее гроба появляется сияние. Ну что ж. Поскольку собор в это время суток на запоре, никто не может тут с полным правом сказать ни «да», ни «нет». А когда верующему человеку приходится выбирать между правдой и неправдой, он всегда выберет второе. Ложь гораздо больше говорит чувству и гораздо необычнее правды, и потому он всегда предпочтет ее.

Слушая эти его рассказы, я не могу не сказать себе, что ведь это я сам, своими руками сотворил для нее неумышленно нимб святой или, во всяком случае, немало способствовал яркости его сияния. И за то, что я это сделал, сижу сейчас прикованный цепями к стене. Они-то, разумеется, ничего про это не знают, а если б и узнали, к моему мученичеству наверняка никто не проявил бы интереса. Да я вовсе и не стремлюсь к ореолу мученика. Но меня, конечно, немало удивляет, что такой далекий от святости человек, как я, был избран орудием в подобном деле.

В свое время – не помню уж, когда именно, – Ансельмо начал рассказывать мне о том, как Бернардо пишет Мадонну, придавая ей сходство с герцогиней. Герцог и весь двор с увлечением следили за его работой, и все были просто счастливы. Старый маэстро заявил, что он хочет попытаться передать ее внутреннюю сущность и все то, что он лишь смутно угадывал, пока не увидел ее на смертном одре. Не знаю, насколько ему это удалось, потому что не видел, но, если верить Ансельмо, все в один голос утверждают, что получился шедевр – впрочем, что бы он ни сделал, все называют шедевром. Работал он очень долго, но все-таки закончил. Его «Тайная вечеря» с преломляющим хлеб Христом все еще не дописана и так, наверное, и останется, но эту свою вещь он докончил. Возможно, оно и легче. Ее повесили в соборе, над алтарем в левом приделе, и Ансельмо, после того как ее увидел, восторгался, как ребенок. Он описал мне ее в очень наивных выражениях и сказал, все, мол, считают, что никто еще никогда не создавал такой Мадонны, такой милосердной и прекрасной Божьей матери. Особенно все восторгались ее таинственной, загадочной улыбкой. Всех она очень растрогала, все говорили, какая она удивительно одухотворенная, и необъяснимая, и неземная. Я понял, что эту улыбку живописец скопировал с ее прежнего портрета, того самого, где она похожа на шлюху.

Нелегко было составить себе представление о картине по описанию такого темного парня, как Ансельмо, но, насколько я понял, маэстро действительно удалось тронуть сердца набожных людей. Хотя сам-то он едва ли верует в Божью матерь, ему, видимо, удалось вдохнуть в созданный им образ истинное религиозное чувство, наполнить его истинным религиозным содержанием и заставить зрителя замереть перед ним в волнении. Народ хлынул к новоявленной Богородице, и скоро к ней уже стали приходить со свечами и преклонять пред ней колена. Коленопреклоненных там стало больше, чем у любого другого алтаря, а свечек перед портретом усопшей герцогини горит столько, что они первыми бросаются в глаза, стоит только войти в собор. Особенно много там собирается бедных – помолиться и обрести утешение в своем горе. Все те несчастные и угнетенные, которых столько развелось в нынешние трудные времена. Она стала их излюбленной Мадонной-заступницей, которая терпеливо выслушивает их жалобы и отпускает с миром, утешенных и ободренных, хотя, насколько мне известно, при жизни она никогда не интересовалась бедными. Выходит, мы с Бернардо содействовали пробуждению в народе глубоких и искренних религиозных чувств.

Я до сих пор все размышляю над этой историей. Кто бы мог подумать, что эта женщина будет красоваться в соборе доброй Мадонной-утешительницей и станет предметом любви и обожания черни. Что она, непорочная и неземная, будет взирать на всех с высоты, в сиянии бесчисленных свечей, пожертвованных ей за ее непорочность и доброту. А в замке меж тем висит другой ее портрет, который герцог велел вставить в раму и прибить на стену, хотя маэстро Бернардо им и недоволен, тот самый, на котором она выглядит шлюхой. И оба изображения, несмотря на всю свою несхожесть, возможно, правдивы каждое по-своему, и на обоих портретах у нее совершенно одинаковая неуловимая улыбка – коленопреклоненные в соборе называют ее неземной.

Люди любят смотреться в мутное зеркало.


Теперь, когда я описал все это, то есть все то, что произошло после моего заточения сюда, я нахожу, что писать мне, в общем-то, больше не о чем. Ансельмо, правда, продолжал рассказывать мне разные случаи в городе и при дворе, но ничего особенного там не случалось. Чума утихла, унеся немалую часть населения, прекратилась сама собой, как и вспыхнула, люди заболевали все реже – и все кончилось. Жизнь постепенно вошла в привычное, проторенное русло, и город, несмотря на все пережитое, приобрел постепенно прежний вид. Крестьяне вернулись к своим сгоревшим дворам и отстроили их заново, и страна постепенно оправилась и собралась с силами, хотя еще очень бедна. Долги от войны остались огромные, и государственная казна пуста, и потому население, как подробно объяснил мне Ансельмо, обременено большими налогами. Но что ни говори, а мир есть мир, как он выразился, и уж как-нибудь, мол, выкарабкаемся, все образуется. Народ не унывает, сказал он, и вся его простецкая физиономия засияла от удовольствия.

Он развлекает меня своей бесконечной болтовней, и я его слушаю, потому что говорить мне больше не с кем, хотя болтовня его порой очень утомительна. Не так давно он пришел и объявил мне, что большой долг Венеции наконец выплачен и страна избавилась от тяжелого бремени. Виден уже какой-то просвет, и времена после тяжких испытаний меняются к лучшему, по всему заметно, сказал он. Начали даже вновь строить кампанилу, которая столько лет простояла в забросе, и надеются скоро достроить. Я упоминаю об этом, хотя и не знаю, стоит ли такое записывать.

Ничего особенно интересного теперь уже не происходит.


Я сижу в своем подземелье и жду не дождусь солнечного луча, а когда он наконец появится, мне нечего поверить бумаге, которую он освещает. Перо мое бездействует, и мне лень даже пошевелить рукой.

Мне наскучили мои записи, потому что мое тюремное существование исключает какие бы то ни было события.


Завтра должно состояться торжественное освящение кампанилы, и первый раз на ней зазвонят колокола. Они отлиты частично из серебра, которое приобрели за счет народных пожертвований. По общему мнению, звук от этого получится красивее.

Герцог и весь двор будут присутствовать при освящении.


Освящение состоялось, и Ансельмо нарассказал мне о нем всякой всячины, услышанной им от очевидцев. Это было, утверждает он, удивительное и незабываемое событие, и народу собралось тьма, чуть не весь город. Герцог прошел пешком по улицам во главе всего своего двора, а за ними валили целые толпы, потому что всем хотелось посмотреть на повелителя и лично присутствовать при таком торжественном событии. Он был очень серьезен, но опять такой же стройный и гибкий, совсем как прежде, и, видно, очень радовался великому дню. И он, и вся его свита были одеты в роскошные одежды. Когда он подошел к собору, то первым делом вошел внутрь и преклонил колена у гроба герцогини, а потом у алтаря, где висит ее изображение, и все остальные тоже опустились на колени. Помолившись, они снова вышли на соборную площадь, и тут зазвонили колокола на кампаниле. Это было так прекрасно, что все замерли на месте и в молчании слушали чудесный звон, который раздавался, казалось, из самого поднебесья. Он разносился по всему городу, и все чувствовали себя счастливыми, слушая его. Весь простой люд собрался на площади вокруг герцога, и все говорили, что это самая счастливая минута в их жизни. Так рассказывал Ансельмо.

Сам он, к великому своему огорчению, не смог присутствовать, потому что как раз в это время ему надо было кормить узников, и он довольствовался тем, что слушал доносившийся с площади колокольный звон. Когда раздался первый удар, он ворвался ко мне и сообщил, что началось. Он был так взволнован, что даже открыл дверь, чтобы и я послушал. Мне кажется, у этого добряка даже слезы на глазах выступили, и он объявил, что звон поистине небесный. По-моему, звон как звон, ничего особенного. Я был рад, когда он наконец оставил меня в покое.


Я сижу здесь в своих оковах, и дни идут, и никогда ничего не случается. Жизнь у меня пустая и безрадостная, но я не жалуюсь. Я жду иных времен, и они, конечно, наступят, не могли же, в самом деле, засадить меня сюда навечно. У меня еще будет возможность продолжить мою хронику при свете дня, как когда-то, и я еще понадоблюсь. Если я правильно понимаю моего господина, он не сможет долго обходиться без своего карлика. Нет, я не унываю. Я думаю о том дне, когда ко мне придут и снимут оковы, потому что герцог пришлет за мной.


Повести

Палач



BÖDELN


Перевод Т. Величко

Редактор С. Белокриницкая


Палач сидел и пил в полутемном трактире. В чадном мерцании единственной сальной свечи, выставленной хозяином, грузно нависла над столом его могучая фигура в кроваво-красном одеянии, рука обхватила лоб, на котором выжжено палаческое клеймо. Несколько ремесленников и полупьяных подмастерьев из околотка галдели за хмельным питьем на другом конце стола, на его половине не сидел никто. Бесшумно скользила по каменному полу служанка, рука ее дрожала, когда она наполняла его кружку. Мальчишка-ученик, в темноте прокравшийся в трактир, притаившись в сторонке, пожирал его горящими глазами.

– Доброе пивцо, а, заплечный мастер? – крикнул один из подмастерьев. – Слышь, хозяйка-то матушка к виселице бегала, палец ворюгин у тебя стянула да в бочку на нитке и подвесила. Уж она расстарается, чтоб ее пиво из всех лучшее было, все сделает, чтоб гостям угодить. А пиву, слышь ли, ничто так смаку не придает, как палец от висельника!

– И впрямь удивительно, – проговорил косоротый старикашка-сапожник, раздумчиво отирая пиво со своей пожухлой бороды. – Что к тем делам причастность имеет – во всем сила таится диковинная.

– Ото, да еще какая! Помню, в наших краях одного мужика вздернули за недозволенную охоту, хоть он и говорил, что невиновен. Как заплечных дел мастер вышиб приступку-то у него из-под ног и петля на нем задернулась, он такие ветры выпустил, что все окрест зачадил, цветы поникли, а луг, что к востоку от виселицы, будто выгорел весь и пожух, дуло-то с запада, я вам не сказал, и в округе нашей тем летом неурожай выдался.

Все хохотали, наваливаясь на стол.

– А мой отец, так тот рассказывал: когда еще он молодой был, у них один кожевник со свояченицей блудил, и с ним точь-в-точь такая история приключилась, когда его час пробил, – оно и немудрено, коли в этакой спешке земную плоть сбрасывать приходится. Народ как попятился от этого духу, глядь, а в небо облако поднимается, да черное, страсть смотреть, а назади сам черт сидит и кочергою правит, душу грешную уносит и ржет от удовольствия, что этакая вонь.

– Будет глупости-то болтать, – вступился опять старик, украдкой косясь на палача. – Разговор нешутейный, я вам истинно говорю, тут сила сидит особая. Да хоть бы Кристена взять, Анны мальца, что наземь опрокидывался с пеною у рта, потому как бесом был одержим! Я сам сколько раз подсоблял держать его да рот ему раскрывать – жуть, как его трепало, пуще всех иных, кого мне видеть доводилось. А как взяла его мать с собою, когда Еркер-кузнец жизни решился, да заставила крови испить, все как рукой сняло. С той поры он ни единого разу не повалился.

– Да-а...

– Я ведь им сосед, да и вы не хуже меня о том знаете.

– Против этого никто и не спорит.

– Как не знать, это всякому ведомо.

– Только надобно, чтоб кровь была от убийцы и покуда она еще тепло хранит, а то проку не будет.

– Это само собою.

– Да. Чудно, что и говорить...

– Опять же вот и дети, которые недужные либо худосочные, здоровехоньки становятся, коли крови им дать с палаческого меча, это я еще с малолетства помню, – продолжал старик. – У нас в округе все про то знали, бабка-повитуха таскала эту кровь-то из дома палача. Или я «что не так говорю, а, заплечный мастер?

Палач на него не взглянул. Не шелохнулся. Его тяжелое, непроницаемое лицо под заслонившей лоб рукою едва проступало в неверном, колеблющемся свете.

– Да. Зло в себе целительную силу скрывает, это уж точно, – заключил старик.

– Не зря, верно, люди так жадны до всего, что к нему касательство имеет. Ночью идешь домой мимо виселицы, а там возня, копошенье – ей-ей, сердце зайдется с перепугу. Вот где аптекари, знахари и прочие богомерзкие колдуны зелья свои берут, за которые беднякам и – страдальцам дорогие деньги приходится платить, в поте лица добываемые. Говорят, иной труп до костей обдерут, уж и разобрать нельзя, что когда-то человек был. Я не хуже вашего знаю, что сила в этом всем сидит и, коли нужда припрет, без этого не обойтись, на себе испытал, ежели на то пошло, да и на бабе своей, а все же скажу: тьфу, скверна! Не одни свиньи да летучие твари мертвечиной живут, а и мы с вами!

– Ох, замолчи ты, право! В дрожь бросает от твоих речей. А что ты такое глотал-то, говоришь?

– Не говорил я, чего глотал, и говорить не стану. Я одно говорю: тьфу, бесовская сила! Потому как это от него все идет, верьте моему слову!

– А-а, пустое. Весь вечер нынче пустое мелете. Не хочу больше слушать вашу околесину.

– Ты чего пиво-то не пьешь?

– Да пью я. Сам дуй, пьянчуга.

– Однако ж, чудно, что зло помогает и этакую власть имеет.

– То-то что имеет.

– Да, эта его власть и одной и другой стороной оборотиться может. С ним шутки плохи.

Они замолчали, задвигали кружками – отстраняясь от них. Некоторые отвернулись и, должно быть, перекрестились.

– Говорят, будто палача ни нож, ни меч не берет, – сказал старик, косясь на грузную молчаливую фигуру. – Правда ль, нет ли, не знаю.

– Брехня это все!

– Не скажи, бывают и впрямь твердокаменные – ничем не проймешь. Я слыхал про одного такого в молодые годы. Привели его казнить за лютые злодеяния, а меч-то его и не берет. Они давай топором – так топор у них из рук вышибло, ну, их страх одолел, они его и отпустили на все четыре стороны, потому смекнули, что нечистый в нем сидит.

– Пустое!

– Ей-богу, правда, провалиться мне на этом месте!

– А-а, пустое болтаешь! Кто ж не знает, что заплечных мастеров тоже мечом да топором казнят, как и прочее отребье. Да хоть бы Енс-палач – ему ведь его же секирой голову-то снесли!

– Ну, Енс – дело иное, он с силами этими в согласии не был. Попал в беду ни за что ни про что, горемыка несчастный, ну и вымолил себе жизнь, с бабой своей да с ребятишками расстаться не мог. Тут, брат, случай особый. Не по нем оказалось это ремесло, он на помосте пуще грешника злосчастного трясся. Страх у него был перед злом, вот что. Он и погибель на себя навлек оттого, что не мог со страхом своим совладать, не по плечу была ему служба – так я полагаю, и тогда он взял да и порешил этого Стаффана, что был ему лучшим другом. Я тебе скажу, топор-то, он куда сильнее Енса был и будто к себе его тянул, а тот не мог супротивиться, вот и угодил под него, потому всегда знал, что так будет. Нет, в нем сила эта самая не сидела. А уж в ком сидит, того ничто не берет.

– Ясное дело, в палаче, как ни в ком, сила таится, даром он, что ли, подле самого зла обращается? А что топор и иное палачево оружие силу в себе таят, тоже верно. Оттого к ним никто и притронуться не смеет, как и ко всему, до чего заплечный мастер касался.

– Что правда, то правда.

– Зло – оно, брат, власть имеет, какая нам и во сне не снилась. Попадешь ему в лапы – пиши пропало, не выпустит из когтей.

– А ты почем знаешь? – сказал человек, до сих пор сидевший молча. – Не так это просто – до сути его добраться, а увидишь поближе, какое оно, зло, так, бывает, и удивишься. Не то чтобы я сам до конца его проник, а только я вроде как побыл какое-то время под его властью и, можно сказать, сподобился заглянуть ему в лицо, к тайне его причаститься. Такое век помнить будешь. И что удивительно, после этого вроде и страха больше нету перед ним.

– Да ну?

– Так-таки и нету? Что-то не верится!

– Право слово, нету. Да вот послушай, коли есть охота, отчего у меня страха не стало. В памяти всплыло, пока вы тут сидели, говорили.

Случилось это еще в младенчестве, думаю, было мне от роду годов пять-шесть. Жили мы в отцовой усадебке, хозяйствовал он не худо, нужды ни в чем не знали. Я один был у отца с матерью, и, надо вам сказать, любили они меня, пожалуй, даже через меру, как уж водится, когда одно дитя в семье. Житье у меня было счастливое, а родители – каких добрее да ласковее и не сыщешь, оба теперь померли, упокой, господи, души их. Усадьба наша лежала на отшибе, на самом краю селения, и я приучился все больше один время проводить либо за матерью с отцом по подворью бегать. До сей поры помню, где у нас что было: и дворовые службы, и поля, и огород с южной стороны дома. И хоть теперь я всего лишился и никогда, верно, больше не увижу, а оно будто так и осталось жить во мне.

И вот как-то летом, в разгар косовицы, мать понесла отцу обед на общинный покос, до которого со мною идти было слишком далеко, и я остался дома один-одинешенек. Солнышко припекало, была жара, мухи облепили камень у порога, роились на том месте возле скотного двора, где по утрам процеживали молоко. Я слонялся, смотрел, где что делается, в сад сходил и к дровяному сараю, заглянул к пчелам, которые лениво выползали из ульев, сытые и разморенные теплом. Да, как уж оно там вышло, то ли заскучал я, то ли что, а только я перелез через изгородь и зашагал в лес по тропинке, по которой до того разу никогда далеко не хаживал, только самое начало знал. А тут понесло меня в места вовсе незнакомые. Тропинка шла по косогору, а лес был частый, с громадными деревьями, я засматривал в просветы между стволами и замшелыми каменными глыбами. Внизу, в ложбине, шумно бурлила река, протекавшая через наше селение. Я шагал себе и радовался: и погожий день, и все меня тешило. Солнце дремало в ветвях средь листвы, дятлы стучали, смолистый воздух обдавал густым теплом, звенел от птичьего пересвиста.

Долго ль я так шел, не знаю, но вдруг послышался шорох, и впереди, в густом кустарнике, что-то зашевелилось и взметнулось с земли. Я прибавил шагу, чтоб посмотреть, что там такое. Дойдя до поворота, увидел, что кто-то бежит, и припустился следом. Тропка пошла по более ровному месту, лес поредел, и, очутившись на прогалине, я разглядел, что это были двое ребятишек. Годами, должно быть, мне ровесники, одеты, однако ж, по-иному. По ту сторону прогалины они остановились, оглянулись назад. И опять пустились бегом. Я – за ними, не уйдете, думаю, все одно поймаю! Но они то и дело сворачивали с тропинки и скрывались в густых зарослях. Сперва я подумал, они со мною в прятки хотят поиграть, потом понял: нет, непохоже. А мне охота было с ними познакомиться да игру затеять, и я не сбавлял ходу и мало-помалу их нагонял. Под конец они разбежались в разные стороны, один заполз под упавшую ель и там схоронился. Я кинулся за ним, разгреб ветви, гляжу: он лежит там, сжавшись в комок. Я, весь взмокший, с хохотом навалился на него и прижал к земле. Он давай вырываться, голову приподнял, глаза дикие, испуганные, губы зло искривились. Волосы рыжие, коротко остриженные, а лицо все в мелких грязных рябинках. Одежи на нем только и было что старая дырявая фуфайка, он лежал почти нагишом и дрожал у меня под руками, ровно какой-нибудь зверек.

Вид у него, по моим понятиям, был малость чудной, но я его не отпускал, потому как худого о нем ничего не подумал. Он было хотел вскочить, а я надавил на него коленкой и ну хохотать, нет, говорю, от меня не уйдешь. Он притих и глядел на меня, ничего не отвечая. Но я уже видел, что теперь мы с ним вроде как подружились и он не станет больше от меня убегать. Тогда я его отпустил, и мы оба поднялись с земли и пошли рядом, но я замечал, он на меня все время сторожко поглядывал. С ним была сестренка, теперь она тоже показалась из своего укрытия. Он отошел от меня и что-то ей зашептал, а она слушала с широко раскрытыми глазами на бледном перепуганном личике. Но когда я к ним приблизился, они не убежали.

Ну, начали мы играть, они, как уж до этого дошло, играли с охотою, прятались в разные места, которые им, верно, наперед были известны, и, только их найдешь, тут же молча перебегали дальше. Там была почти что открытая поляна, лишь торчали кое-где каменные глыбы да валялись рухнувшие деревья, и они, видно, знали там все наперечет, а я подчас никак их не мог отыскать, потому что их совсем было не слышно. В жизни не видывал, чтобы детишки так тихо играли. Они раззадорились, шастали туда-сюда проворно, как ласки, но все молчком. И со мною они словом не перемолвились. Нам, однако ж, и так хорошо было, я по крайности был доволен. По временам они вдруг останавливались прямо средь игры и молча на меня глазели.

Должно быть, мы довольно долго резвились, покуда из лесу не послышался зов. Ребятишки быстро глянули друг на друга и немедля побежали прочь. Я им крикнул, мол, завтра опять свидимся, но они даже не обернулись, только слышно было, как шлепали по тропинке их босые ноги.

Когда я воротился домой, там еще никого не было. Вскорости пришла мать, но я ей не стал рассказывать, куда ходил и что видел. Уж и не знаю – вроде как это моя тайна была.

На другой день она опять понесла косарям обед, и только я остался один, как тотчас отправился на вчерашнее место и нашел там своих дружков. Они все так же дичились, особенно поначалу, и не понять было, рады они моему приходу или нет. Однако очутились они там в одно время со мною, будто нарочно меня поджидали. Мы опять разыгрались и вовсе упарились от своей молчаливой беготни: я-то ведь тоже не кричал и не гикал, как, уж верно, делал бы, кабы не они. Мне казалось, я с ними давным-давно знаком. На этот раз мы добежали до большой поляны, где я увидел домишко, прилепившийся к нависшей над ним скале. Был он невзрачный и какой-то угрюмый, но близко мы к нему не подходили.

Мать уже ждала меня дома, когда я воротился, и спросила, где я был. Я ей сказал, мол, просто гулял в лесу.

И повадился я каждый день туда ходить. Домашние так были заняты сенокосом, что им было не до меня, и никто не замечал моих отлучек. Ребятишки встречали меня на полдороге и, похоже, перестали дичиться.

Мне уж очень хотелось поближе посмотреть, как они живут, но они все время будто противились этому. Тянули меня туда, где мы всегда играли. Однако как-то раз я осмелел и подошел к самому дому – и они за мною следом, чуть поодаль. Все там было обыкновенно, только вокруг ни пашен, ни грядок, земля голая и заброшенная, будто и не живет никто. Дверь была отворена, я подождал их, и мы вместе вошли в дом. Там была полутьма и стоял затхлый дух. Навстречу нам вышла женщина, не поздоровалась, ни слова не сказала. Глаза у ней были жесткие, так меня и буравили – не знаю, что-то в ней чудилось недоброе. Волосы прядями свисали ей на щеки, а рот был большой, бескровный, с какой-то злою усмешкой. Но тогда я не особо раздумывал, какой у нее вид. Разве что подумал, мол, это ихняя мать, и принялся осматриваться по сторонам.

– Как он сюда попал? – спросила она у ребятишек.

– Он приходит в лес с нами играть, – ответили они боязливо.

Она разглядывала меня с любопытством и как будто бы маленько смягчилась, или, может, я к ней просто присмотрелся. Мне даже померещилась в ней схожесть с девчонкой, когда я в первый раз увидел ее, появившуюся из-за деревьев с широко раскрытыми глазами.

Мало-помалу я привык к потемкам. Сам не знаю – как-то чудно мне у них показалось. Вроде и не сильно их жилье от нашего рознилось, а все же что-то в нем было не так, не по мне. И опять-таки у каждого жилья свой запах, а в этом сырость была и духота, воздух тяжелый и вместе холодный, может, оттого, что домишко стоял впритык к скале.

Я ходил, ко всему приглядывался и дивился.

В дальнем углу висел огромный меч, широкий и прямой, обоюдоострый, на нем было изображение богоматери с младенцем Иисусом и множество замысловатых знаков и надписей. Я подошел поближе, чтоб лучше все рассмотреть – никогда не доводилось мне видеть ничего подобного, – не удержался и потрогал его рукою. Тут послышался будто глубокий вздох, и кто-то всхлипнул...

Я оглянулся, пошел к ним.

– Кто это плачет? – спрашиваю.

– Плачет? Никто не плачет! – ответила их мать. Она уставилась на меня, глаза сразу другие стали. – Иди-ка сюда! – сказала она, схватила меня за руку, отвела на то же место и велела мне опять прикоснуться к мечу.

И тут снова послышался глубокий вздох, и кто-то всхлипнул, внятно так.

– Меч! – крикнула она и рванула меня назад. – Это в нем!

Потом выпустила мою руку и отвернулась. Пошла к печке и стала мешать в горшке, стоявшем на огне.

– Ты чей будешь-то? – спросила она немного погодя, и рот ее недобро перекосился, почудилось мне, когда она это говорила.

Я ответил, мол, Кристоффера из Волы сын, так звали моего отца.

– Вон чего.

Ребятишки застыли на месте и смотрели прямо перед собою дикими, испуганными глазами.

Она еще повозилась у печки. А когда кончила, присела на скамейку и усадила меня к себе на колени. Погладила по голове.

– Да, ну-ну... – сказала она и долго, пристально смотрела на меня. – Пойду-ка я с тобою к твоим, так-то лучше будет, – прибавила потом.

Она собралась, надела другую юбку и что-то чудное на голову, чего я прежде ни на одной женщине не видывал. И мы отправились в путь.

– Это здесь вы играете-то? – спросила она, когда мы вошли в лес. И еще несколько раз со мною заговаривала по дороге. Приметивши, что я оробел, она взяла меня за руку.

Я ничего не понимал и спрашивать ни о чем не смел.

Когда мы поднялись к нашему дому, мать выскочила на крыльцо, лицо у нее было белое-белое, я еще никогда ее такой не видел.

– Чего тебе надо от моего сына? Отпусти мальчонку, слышишь! Сейчас отпусти, паскудная тварь!

Она не мешкая выпустила мою руку, лицо ее покривилось, и вся она стала как затравленный зверь.

– Что ты сделала с моим мальчонкой?

– Он был у нас в доме...

– Ты заманила его в свое поганое логово! – закричала мать.

– Я не заманивала. Сам пришел, коли хочешь знать. А как к мечу приступился и тронул его ненароком, стало в нем вздыхать да всхлипывать.

Мать оторопело и боязливо глянула на меня своими разгоряченными глазами.

– А к чему такое, ты, надо быть, и сама знаешь.

– Нет... Не знаю я.

– Смерть он примет от палаческого меча.

Мать испустила сдавленный крик и уставилась на меня, бледная как мертвец, с дрожащими губами, но ни слова в ответ не молвила.

– Я-то думала как лучше, пришла тебе сказать, да ты, я вижу, только злобишься заместо благодарности. Забирай своего гаденыша, и больше ты про нас не услышишь, покуда час не пробьет, раз сама так захотела!

Она в сердцах повернулась и ушла.

Мать, вся дрожа, схватила меня, притянула к себе и стала целовать, но взгляд у нее был неподвижный, чужой. Она отвела меня в дом, а сама бросилась во двор, и я видел, как она побежала через поле, что-то крича.

Они с отцом воротились вместе, примолкшие и понурые. Как сейчас помню, я стоял у окна и видел, как они вдвоем шли к дому вдоль межи.

Ни один со мною слова не сказал. Мать начала возиться у печи. Отец не сел, как обыкновенно, а расхаживал взад и вперед. Его худое лицо застыло и одеревенело, будто неживое. Когда мать вышла на минуту за водой, он поставил меня перед собою и стал глядеть прямо в глаза, опасливо и испытующе, потом опять отворотился. Они и промеж собою не разговаривали. Немного погодя отец вышел, начал бродить по подворью без всякого дела, стоял, глядя вдаль.

Время настало тяжелое и мрачное. Я ходил совсем один, никому не нужный. И все кругом стало иным, даже луга были не те, что прежде, хотя дни стояли все такие же погожие и солнечные. Я пробовал играть, но из этого тоже мало что выходило. Когда они оказывались поблизости, то проходили мимо, ничего не говоря. Точно я им чужой был. По вечерам, однако ж, когда мать меня укладывала, она так крепко прижимала меня к себе, что я чуть не задыхался.

Я не понимал, отчего все переменилось и стало так безотрадно. Даже когда я, случалось, веселел, совсем не то было веселье, что раньше. Вся усадьба как вымерла, здесь будто никто больше друг с другом не разговаривал. Но по временам, когда они не замечали, что я рядом, я слышал, как они перешептывались. Я не знал, что я такое сделал, но думал, верно, что-то ужасное, раз им даже смотреть на меня невмоготу. И я старался, как мог, заниматься сам с собою и не мозолить им глаза, видел, что им так лучше.

У матери щеки ввалились, она ничего не ела. Что ни утро глаза были заплаканные. Помню, я выбрал место позади скотного двора и начал строить из камешков отдельный дом для себя.

Наконец однажды мать меня подозвала. С ней и отец был. Когда я подошел, она взяла меня за руку и повела к лесу, а отец стоял и смотрел нам вслед. Я, как увидел, что она повела меня по той самой тропке, по какой я тогда ходил, в первый раз взаправду испугался. Но все было до того безотрадно, что я подумал, ладно, хуже, чем есть, стать не может. Я жался к ней и послушно шел, осторожно ступая средь камней и корневищ, попадавшихся на тропинке, чтобы ей не было из-за меня лишнего беспокойства. Она так осунулась в лице, что ее было не узнать.

Когда мы добрались до места и увидели дом, по ней дрожь прошла. Я изо всех сил сжал ей руку, хотел ее подбодрить.

Кроме ребятишек и их матери, в доме на этот раз был еще один человек. Кряжистый, могучего сложения мужик, толстые, будто вывороченные наружу губы изрезаны поперечными морщинами, лицо усеяно крупными оспинами, а в выражении что-то грубое и дикое, взгляд тяжелый, глаза налиты кровью – какие-то изжелта-красные. Отродясь на меня ни один смертный такого страху не нагонял.

Никто не поздоровался. Женщина стала у печи и принялась ворочать кочергой, так что искры взвивались. Мужик сперва взглянул на нас искоса, потом тоже отворотился.

Мать остановилась у порога и начала униженно о чем-то просить – я только понял, что речь шла обо мне, однако не мог толком уразуметь, чего ей от них надо было. Она все повторяла, мол, есть ведь средство-то, если только они захотят помочь.

Никто ей не отвечал.

Она была такая несчастная и жалкая, что мне казалось, никак они не могут ей отказать. Но они даже не оборачивались. Будто нас вовсе не было.

А мать одна говорила и говорила, все безутешней и просительней, глухим, отчаянным голосом. И мне было ужас как жаль ее, она говорила, мол, я ведь у нее единственное дитя, и слезы застилали ей глаза.

Напоследок она просто стояла и плакала – ни к чему, видно, были все ее мольбы.

А на меня такая жуть нашла, я просто не знал, куда деваться, и побежал к ребятишкам, что стояли, забившись в самый угол. Мы пугливо переглядывались. А потом уселись все вместе на скамью у стены: мочи больше не было стоять.

Нескончаемо долго сидели мы так в жуткой тишине. Вдруг я услышал грубый мужской голос – и вздрогнул. Он стоял и глядел в нашу сторону – но звал он меня.

– Идем со мною!

Весь дрожа, я тихонько подошел и, когда он двинулся прочь, не посмел ослушаться и потянулся следом. Ну и мать за нами вышла. Женщина у печи оборотилась. «Тьфу!» – плюнула ей вдогонку.

Потом, однако, мы с ним пошли одни по утоптанной дорожке, что вела в березовую рощицу неподалеку от дома. Мне было не по себе рядом с ним, и я норовил держаться подальше. Но все же мы вроде как друг с другом знакомились, покуда вместе шли. В гуще среди деревьев бил родник, они, верно, брали оттуда воду, потому что рядом лежала черпалка. Он опустился на колени у самого края и пригоршней зачерпнул прозрачной воды.

– Пей! – сказал он мне.

По всему было видно, что худого он не замышлял, и я с охотой сделал, как он велел, и нимало не трусил. Можно бы подумать, что, близко смотреть, он и вовсе страшным покажется, а вышло по-иному, в нем будто не было той свирепости, и он больше был схож с обыкновенными людьми. Он стоял на коленях, и я видел тяжелый взгляд его налитых кровью глаз и, помнится, подумал: верно, и он тоже несчастлив. Трижды давал он мне воды.

– Ну вот, теперь снимет, – сказал он. – Раз из руки моей испил, можешь теперь не бояться. – И он легонько погладил меня по голове.

Будто чудо свершилось!

Он поднялся, и мы пошли обратно. Солнышко светило, и птицы щебетали в березах, пахло листвой и берестой, а у дома дожидалась нас мать, и глаза у нее засияли от радости, когда она увидела, как мы согласно идем рука в руку. Она прижала меня к себе и поцеловала.

– Господь вас благослови, – сказала она палачу, но тот только отворотился.

И мы пошли счастливые домой.


– Ну и ну, – протянул кто-то, когда он кончил.

– Да, вот ведь оно как.

– И впрямь зло – штука диковинная, против этого кто ж спорить станет.

– Вроде как в нем и добро вместе сокрыто.

– Да.

– А сила в нем какая! Выходит дело, оно тебя и сразить может, оно же и от гибели может избавить.

– И то.

– Удивительно, право слово.

– Да, такое послушать – ума наберешься, это уж точно.

– А я полагаю, твоей бы матери не грех повиниться перед палачовой женкой за брань-то свою.

– Я и сам так думаю, да она вот не повинилась.

– Ну да.

Они посидели в задумчивости. Отпивали по глотку и отирали губы.

– Ясное дело, и палач добрым может быть. Всякий слыхал, он болящих да страждущих и которые люди до крайности дошли, случается, из беды вызволяет, когда уж все лекари от них отреклись.

– Да. И что страдания ему ведомы, тоже правда истинная. Он, поди, сам муку принимает от того, что творит. Известно же, палач всегда прощения просит у осужденного, прежде чем его жизни лишить.

– Верно. Он зла к тому не имеет, кого жизни должен лишить, нет. Он ему вроде доброго приятеля может быть, я сам видел.

– Правда что вроде приятеля! При мне раз было, они в обнимку к помосту шли!

– Да ну!

– Потому как оба до того захмелели – еле на ногах держались: все выпили, что им поднесли, да еще добавили, вот кренделя-то и выделывали. И хоть оба они были хороши, а все же, сдается мне, палач из них двоих пьяней был. «У-ух!» – говорит, это когда голову-то ему отсекал.

Все расхохотались, приложились к своим кружкам.

– А тебя, стало быть, плаха дожидалась. Да, эта дорожка никому из нас не заказана.

– Верно говоришь.

– Нет, но чтоб у него такая власть была, а? Это ж подлинно как чудо свершилось, что ты нам рассказал-то. Не сними он с тебя проклятия, пропала бы твоя головушка.

– О, брат, он еще какие чудеса творит! Пожалуй что, почище некоторых святых!

– Ну, самые-то великие чудеса святые угодники творят и пречистая дева!

– Да Иисус Христос, искупивший грехи наши!

– Само собою, дурья твоя башка, только не о том теперь речь. У нас-то о заплечном мастере разговор!

– У него и правда власть есть. Зло – оно власть имеет, это уж так.

– Власть-то есть, да только откуда? Говорю вам, от дьявола она! Оттого люди и падки до зла, как ни до чего другого, куда более, чем до слова божия и до святых таинств.

– Однако ж, вот ему помогло.

– Да, что ни говори, а помогло же!

– Может, и так.

– А священнику, глядишь, и не совладать бы.

– Куда, и думать нечего, тут зло верховодило, у него он был под пятой!

– Тьфу, сатана это все, его проделки!

– Ну-у?..

– Сами же слыхали, палач-то отворотился, как мать его молвила «господь благослови».

– Фу ты!..

– А-а, черт, выпьем! Что мы все сидим да всякую дьявольщину поминаем!

– И то верно, пива нам! Пива, говорю, еще! Да какого позабористей!

– Чтоб из самой лучшей бочки! Бр-р... только не из той, где палец ворюгин подвешен... А что, правда ль, что у вас ворюгин палец в пиве болтается?

Служанка, побледнев, покачала головой, что-то пробормотала.

– Чего уж отпираться, весь город знает! Ладно, давай хоть и оттуда! Один черт, нам бы крепость была!.. У-ух! – как палач-то сказал.

– Ты не больно ухай! Не ровен час, без головы останешься, и захочешь напиться – да некуда лить!

– Вот и надо попользоваться, пока время не ушло!

– Это пиво сам бес варил, я по вкусу чую!

– Тут и есть сатанинское логово, зато уж пиво – лучше не сыщешь!

Они выпили. Навалились на стол, широко расставив локти.

– Я вот думаю, казни ль завтра быть спозаранку или как надо понимать? – вопросил старикашка-сапожник.

– Кто ж его знает...

– Может статься, что и так...

– Я к тому, что мастер-то заплечный гуляет. Да в красное разряженный, в полном параде.

– Да... Похоже на то...

– Что-то не слыхать было, чтоб казнить кого собирались, а?

– Не-е...

– Ну что ж. Небось услышим, как в барабан забьют.

– А-а, выпей-ка лучше, дед! Чем тарахтеть-то попусту.

Они выпили.

Вошел парень и с ним две женщины.

– Гляди-ка, и шлюхи явились!

– Куда заплечный мастер, туда и вся его шатая.

– А ну, малый, вздуй-ка свечи, хоть полюбоваться на твоих потаскушек.

– О, да они красотки, из непотребного дома, что ль?

– А то сам не видишь.

– Чего ж к мастеру-то заплечному не подсядете? Иль духу не хватает?

– Да-а... Вы с ним, видать, успели чересчур близкое знакомство свести.

– Эй, девы непорочные, вы к виселице-то ходили? Там один висит, с него вчера ночью одежду до нитки стянули, болтается в чем мать родила, все творения и чудеса господни наружу. Или вам уж такое не в диковинку? Ну-ну, а то бабы нынешний день с самого утра туда тянутся, как на богомолье, подивиться на такое благолепие, потому, слышь ли, у висельников эти штуковины особо приманчивые. Чего фыркаете-то? Глядите, мастер вам задаст!

– Он еще вас ни разу не взгрел у позорного столба?

– Да уж без этого небось не обошлось, им в колодках-то привычно, будто в рукавицах.

– Дайте срок, вы еще от его розог прочь побежите из города, да со всех ног придется улепетывать, а то задницы всю красу утеряют!

Одна из женщин повернулась к ним:

– А ты, Йокум Живодер, попридержи язык-то! Шел бы лучше домой, к бабе своей, она не хуже нашего беспутничает, вечор к нам в заведение прибегала, примите, говорит, а то дома меня никак не у доводят!

– Вы охальничать бросьте. А коли огорошить меня думали, так зря, я и без вас знаю про ее распутство! Она у меня добегается, я с нее шкуру спущу!

– Думаешь, поможет?

– А то так и вовсе прикончу!

– То-то радость ей будет, хоть с самим сатаной блуди!

Он что-то проворчал в ответ, остальные над ним хохотали.

– Да, на баб нигде управы не найдешь, ни на том, ни на этом свете.

– Не скажи, их тоже и жгут, и топят, и казнят, как нас с вами.

– Верно, заплечный мастер и их не милует.

– И то.

– Да, я примечал, много есть палачей, коим в охотку баб казнить.

– Еще бы, оно и понятно!

– Уж само собою, больше приятности, нежели с мужичьем расправляться.

– Надо думать.

– Ну, это еще как сказать, в охотку. Нет, не всегда. Я раз сам свидетелем был, не мог он бабу кончить – и все тут.

– Неужто?

– Правду говорю, никак не мог, а все оттого, что влюбился в нее по уши прямо там, на помосте.

– Да ну?

– Вот те на!

– Ей-ей, каждому видать было, любовь в нем зажглась. Стоял и смотрел на нее, а топор поднять так и не смог!

Она и взаправду редкой была красоты, помню, волосы длинные, черные, а глаза – спасу нет как хороши, кроткие, и насмерть перепуганные, и влажные, ровно у животной твари, я ее лицо как сейчас перед собой вижу, до того оно было особенное и прекрасное. Никто ее не знал, она пришлая была, недавно только у нас поселилась, он ее в первый раз увидал. Да, странного в том не было, что он в нее влюбился. Побледнел как полотно, руки дрожат. «Не могу», – говорит. Кто поближе стоял, все слышали.

– Да ну?.. Подумать!

– Да, удивительно было на них смотреть, право слово, удивительно. А люди увидали в глазах его любовь и умилились, стали промеж собою шептаться, переговариваться – заметно было, что жалели его.

– Понятное дело.

– Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил – в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен.

– Да-а.

– Ну-ну, и чем же кончилось?

– Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены – а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, – потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою.

Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась.

– Поди ж ты, какая история.

– Да, чего только не бывает.

– А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли?

– Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью – это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь – она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал.

Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела.

– Ну, что ни говори, а не по-христиански это – в таком деле отказывать.

– Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать!

– Это само собою.

– Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка.

– Да что ты?.. Удавила?

– Как же это такое?

– Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно – по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе.

– А мне так жаль ее.

– Да, что ни говори, а жаль.

– Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, – и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила – они, думается мне, загодя простились, – лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор.

Говорили, будто он потом ночью туда ходил, откопать ее пробовал, может, думал, жива еще, да болтовня, должен бы вроде понимать, что не могло этого быть.

Он, к слову сказать, вскорости прочь подался из наших мест, и никто не знает, что с ним потом сталось.

– Ну и ну. Да, жалко их.

– Однако ж, они и сами бы должны сообразить, что ничего хорошего выйти не могло, что ихняя скверна и на ребеночка перейдет.

– А то как же, и неудивительно, что метина у него была как виселица!

– Да, такое, видно, накрепко пристает.

– И то.

– Что хочешь делай, все одно не отпустит. Это уж так.

– Стало быть, пришлось-таки ему стать ее палачом.

– Пришлось.

– Выходит, суждено ему было.

За дверью послышались выкрики, шум, в трактир с грохотом ввалился человек, заорал кому-то, шедшему за ним в темноте, грозя ему рукой, у которой была отрублена кисть:

– Брешешь, мужицкая харя! Сам же очки считал, сошлось, ну?

– Свинец в них был, в твоих костяшках, шельма ты!

– Черт в них был! Был свинец? Скажи ему, Юке.

– Не, не, ни в коем разе, – отвечал парнишка, следовавший по пятам за безруким.

– А этот бесенок, он тоже мошенству обучен, вот и шильничает за тебя, самому тебе и карты-то нечем держать, дьявол калечный! Крапленые были твои карты, ясное дело, так бы вам никогда меня не обчистить!

– Да заткнись ты, мужичонка! – Он уселся, искоса поглядел по сторонам. При виде палача лицо его передернулось. Оно было тощее, с ввалившимися щеками, а глаза горели. Парнишка подобрался к нему вплотную на скамейке.

– Никак Лассе Висельник к нам пожаловал!

– Что, Лассе, и ты забоялся подле мастера заплечного сесть?

– А-а, пустое мелешь!

Он пошел вразвалку, сел дальше всех к концу стола. Парнишка шмыгнул за ним.

– Вот там тебе и место, сквернавец! – крикнул крестьянин. – Погоди, приберет он тебя к рукам со всеми потрохами!

– Да, брат Лассе, теперь виселица на очереди. Нечего им больше у тебя отрубать.

– Дрянь ты городишь, башка-то пустая. Меня никакая виселица не возьмет, понял?!

– Где уж...

– Неужто не возьмет?..

Дернув плечами, он придвинулся к столу.

– Пива! – бросил служанке, и она поспешно налила. Парнишка поднес ему кружку ко рту, и он отхлебнул изрядный глоток. Потом перевел дыхание, парнишка подождал и снова поднес. – Шильничаю, говоришь!.. – Он медленно повернулся в сторону крестьянина, сидевшего где-то у самой двери.

– И говорю, а то нет!

– Больно мне нужно шильничать, чтоб выудить у тебя твои жалкие мужицкие гроши! Да они сами ко мне в карман утекают, им от вони невтерпеж в твоих несуразных портах!

– Заткни свою поганую глотку!

Все расхохотались над крестьянином, не нашедшим ругательства похлестче.

– На кой они ему, крапленые карты да свинец в костяшках! Лассе Висельник захочет – и без них обойдется.

– Он похитрей уловки знает, куда тебе с ним тягаться, мужичок!

– Да те же, поди-ка, ходы, что у всех жуликов. И не пойму я, Лассе, ведь уж как тебя утеснили, а тебе и горя мало.

– А-а... Небось! Лассе не пропадет!

– Похоже, что так...

– Помню, они мне пальцы отсекли – я тогда вот с этого был, – сказал он, кивая на парнишку, – да гвоздями их к плахе и прибили. Хе! Я потом ходил поглядеть – умора! Они мне: ага, вон где теперь пальцы-то твои воровские. А я только ржал, мне, говорю, это тьфу, мне хоть бы хны! Лассе, говорю, не пропадет! Так и вышло!

Он несколько раз моргнул, лицо задергалось. Ткнул Юке культей, требуя еще пива. И тот с готовностью поднес ему кружку. У парнишки была смышленая мордочка, а глаза так и шныряли из стороны в сторону. Ничего из происходившего вокруг не ускользало от него.

– Однако они и до рук добрались, а это, надо быть, дело иное!

– А-а, да мне это тьфу. Не-е...

Он утер себе рот рукавом.

Старикашка-сапожник на другом конце стола наклонился вперед.

– У него корень мандрагоры есть, слыхали? – прошептал он, присвистывая от возбуждения.

– Не, меня не застращаешь, – громко отчеканил Лассе. – Мне все нипочем, понял? Да и малец вон есть. У него котелок варит.

– Оно и видать!

Парнишка, довольный похвалой, замигал глазами.

– Уж не сын ли тебе, а, Лассе?

– Почем я знаю! А похоже на то, ей-ей, он вроде как весь в меня.

– Вон чего, ты и сам не знаешь.

– Не. Он Ханны Гулящей сын, да вот удрал от нее, лупила, говорит, а жрать не давала, он ко мне и прилепился, у меня кой-чему подучится, что в жизни потом пригодится. А уж смекалистый – поискать. Как, Юке, отец я тебе иль нет?

– А-а, мне все одно, – хихикнул Юке.

– Дело говоришь. Плевать! Хорошо ему со мною – и ладно. Верно, Юке?

– Ага! – осклабился парнишка.

– Ну, одним-то этим сопляком тебе бы ни за что не обойтись. Никогда не поверю.

– Да неужто?..

– Правда что!

– Нет, ты, брат, силы иные на выручку призываешь, ясное дело.

– Это какие же, ну-ка?

– Мне-то откуда знать!

– Ага, не знаешь! Чего ж тогда языком попусту мелешь?

Все на мгновение примолкли. Вертели свои кружки, двигали ими.

– Стало быть, неправда, что этот корень-то у тебя есть?

– А-а, пустое...

– И то. Нешто тебе, какой ты есть, корень выдернуть?!

Горящие глаза ярко сверкнули в полутьме, а тощее лицо еще больше сжалось.

– Эка невидаль, Лассе и не с таким управится, случись нужда!

– И впрямь.

– Не скажи, вырвать этакий корень из-под виселицы – дело не простое. А тем паче ежели рук нет.

– Да. И опять же известно: как крик услышишь – кончено, пришел твой смертный час.

Они покосились на Лассе. Он резко вскинул голову и весь задергался.

– Я вам скажу, у него и корень этот есть, и еще кой-чего! Я так полагаю, ты давно уж сатане запродался, а, Лассе?

– Ясное дело, а то нет!

– Ну вот, я же говорю!

– Ого, слыхали?

– А злые духи тебя по ночам не проведывают?

– Не-е... Кто с самим дьяволом в дружбе, того они не трогают. Тому спится сладко, ровно младенцу.

– Ну, это уж ты, Лассе, прихвастнул!

– Да, брат! Это уж ты привираешь! Кабы так, не пришлось бы тебе увечным по жизни маяться!

– Мастер-то тебя отделал, будто своей почитал добычей, а не бесовой!

Они хохотали над собственными шуточками. Злоба зажглась в обращенном к ним пылающем взоре.

– Да мне это тьфу, понял?!

– Так уж и тьфу!

– Они ведь с тобою как с обыкновенной палаческой поживой обошлись, ей-богу!

– Ну и что! Все одно не обломать им Лассе Висельника! – Он выкрикивал слова, яростно сверкая глазами. – Чего захотели! Не так это просто!

– Неужто! Однако начать-то они все же начали!

– Да ничего им у меня не отнять, нету у них такой власти! – крикнул он, вскакивая. – Понял? Нету – и все! Не в человеческой это власти – меня одолеть, сказано тебе, и шабаш!

– Да что ты! Беда, да и только!

– Им до меня нипочем не добраться! Чем я владею, никакая в мире сила не отымет! А от меня потом к мальцу вон перейдет, он мой наследник!

– Ба! Так у тебя и наследство есть, Лассе? Ну и ну, слыхали?

– А ты как думал! Есть, да побольше вашего! Ему от меня и корень, и вся преисподняя в наследство достанутся!

– Выходит, есть у тебя корень-то?!

– Есть! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что есть! Показать тебе, что ль!

– Не, не!..

– Вот он где, на груди у меня! По виду будто как человечек, и с ним хоть воруй, хоть чего хочешь делай – все тебе в руку пойдет, пусть даже и рук нету!

Они разинули рты. Воззрились на него со страхом.

– Как же ты раздобыть-то его ухитрился, пропащая твоя душа? Неужто на лобном месте?

– А то где ж! Под самою виселицей, куда они трупы закапывают, как их ветром снесет!

– И ты решился туда пойти! Да ночью!

– То-то и есть, что решился! Это тебе не дома в постельке лежать да «Отче наш» перед сном бубнить! Ты бы сроду не решился!

– Не, не!..

– Они там вздыхали да стонали – жуть...

– Это кто ж?

– Известно кто, мертвецы! Уж они на меня кидались да цеплялись за меня, пока я шарил-то! Так и лезли! Я их колотил почем зря, а они вопили и рыдали, ровно помешанные, когда их лупят, чтоб угомонились! Вой стоял и рев – как в аду, думал, с ума свихнусь, никак от них было не отвязаться! «Прочь, окаянные! – орал я им. – Прочь от меня, нечистые видения! Я-то не помер, я живой, у меня он в дело пойдет!» Ну, напоследок разогнал я их. И тотчас увидел: прямо под самой виселицей и растет, там тогда Петтер Мясник и еще какие-то болтались. Я землицу округ культею разгреб, а потом наземь бросился и давай его зубами выдирать!

– Да ну?! Прямо зубами?

– Ага! Зубами! Которые сами-то не смеют, так они собак заставляют!

Взор его пылал неистовым огнем.

– И тут вдруг в нем как завоет! Как завоет! У-у-у! Кровь в жилах леденела! Но я ушей не затыкал, как иные! Баба я, что ль! Я терпел! И все дергал и дергал за корень! Мертвечиной смердело, и кровью, и порчей! И ревело, и голосило из подземного царства! Но я ушей не затыкал! Я тащил его и тащил! Потому – завладеть им хотел!

Он бесновался как одержимый. Все отшатнулись назад.

– А как вырвал я его – загрохотало все вокруг, затрещало, ходуном заходило! И разверзлась бездна, и всплыли трупы и кровь! И тьма раскололась, и пламень побежал по земле! И ужас, и плач! И все полыхало! Будто ад на землю выплеснулся! А я кричал: «Мой он теперь! Мой!»

Он стоял, потрясая над головой обеими обрубленными руками, как чудовищный, изувеченный фантом, безумные глаза словно взорвались, а голос утратил всякое человеческое выражение.

– Есть у меня наследство, есть! Есть у меня наследство! Душу можете дьяволу прозакладывать, что есть!

Палач сидел недвижимо, его тяжелый, вневременный взгляд был уставлен в темноту.


* * *

Народу прибыло, стало шумно и тесно, в полусумраке слышались голоса, и смех, и звон бокалов, стеклянный шар под потолком медленно вращался, отбрасывая неясные сине-фиолетовые и зеленоватые блики, танцующие пары скользили по полу где-то посредине, и слабо звучала музыка.

Танцы вылились в проходы между столиками, растеклись по всему залу, женщины в светлых туалетах, полузакрыв глаза, висели на мужчинах, музыка отбивала джазовые ритмы.

Пышная красотка проплыла мимо, взглянула через плечо кавалера.

– Смотри-ка, и палач здесь, – сказала она. – Как интересно!

Блики кружились над шумной сумятицей, столы отсвечивали бледным мертвенно-зеленым светом, официанты в испарине метались средь гомона и криков, пробки от шампанского стреляли.

Жирный господин в топырящейся манишке подошел и учтиво поклонился.

– Для нас большая честь видеть среди нас палача, – сказал он, угодливо потирая руки, и поправил пенсне, за которым блестели колючие глазки.

Танец кончился, и пары рассеялись, с улыбками вернулись за столики.

– А вы знаете, что палач здесь?

– Да ну, неужели!

– Ага, вон он сидит.

– Ну шикарно, а!

Молодой человек с энергичным мальчишеским лицом приблизился к нему и, чеканно приставив ногу, вскинул прямую руку.

– Хайль! – воскликнул он и на мгновение замер. Повернулся кругом и, щелкнув еще раз каблуками, пошел обратно на свое место.

Все галдели и хохотали, человек в лохмотьях проник в зал и ходил от стола к столу, что-то шепча и протягивая тощую руку, пока его не выдворили.

Уличная шваль сидела, попивая из бокалов.

– Ну здорово, до чего он шикарный в своем красном костюме, а!

– Ага, здорово!

– И вид такой зверский – вот это мужик!

– По виду он, по-моему, настоящий кот.

– Ничего подобного, с ума ты сошла! Такой шикарный мужчина.

– А чего это он сидит и все время рукой за лоб держится?

– Я-то откуда знаю.

– Но он шикарный.

– Ага!

– Как ты думаешь, если бы с палачом, а?

– О, пальчики оближешь, можешь не сомневаться.

Снова зазвучала музыка, на этот раз томно, играл другой оркестр. Пары заскользили в блуждающем синем свете, тонкие руки свисали через плечи, глаза полусонно смежались.

– Разве завтра что-нибудь такое ожидается?

– Не знаю, но вообще-то у них полно людей, которых намечено прикончить. По мне, так пожалуйста.

– Да, это совсем не вредно. Людей на свете предостаточно, причем настоящих, полноценных людей. Во всяком случае, жить остаются, как правило, лучшие, уж за этим-то, безусловно, следят.

– Конечно.

Пожилой господин с военной выправкой, жуя губами, прошел твердым пружинистым шагом мимо столика палача.

– Отлично, что будет порядок, господин палач! Народ разболтался, пора, черт возьми, приструнить его!

– Нет, да что ж это! Мы вам заказывали сухое, а вы приносите полусухое! Безобразие!

– О, извините, пожалуйста...

– Вот именно, больше вам нечего сказать. Ну и обслуживание! Да еще сидели ждали целую вечность.

– Он уже и бутылку откупорил!

– Нет уж, придется вам поменять. Мы не пьем ничего, кроме сухого.

Раскормленная бюргерша шла вперевалку из дамского туалета; увидев палача, она всплеснула руками:

– Нет, вы только поглядите! И палач здесь! Я обязательно должна сказать об этом Герберту!

Она подошла и доверительно положила руку палачу на плечо.

– Мой сын наверняка будет ужасно рад с вами познакомиться. Милый мальчик, он так обожает кровопролития.

Она подняла голову и с материнской улыбкой огляделась, высматривая своих.

Музыка звучала томно, ласкала гибкие, скользящие женские тела, чумазый малыш прошмыгнул в зал через двустворчатые двери и, обходя столы один за другим, распахивал свои жалкие лохмотья, показывая, что под ними он голый, пока официанты не схватили его и не выставили.

– Напротив, сударь мой! Насилие является наивысшим проявлением не только физических, но и духовных сил человечества! Это факт, который благодаря нам стал наконец совершенно очевидным. А тех, кто думает иначе, мы будем переубеждать именно путем применения насилия, и уж тогда-то они, безусловно, в это поверят, или вы так не думаете?

– Ну что вы, конечно, безусловно.

– Да! Мы тоже на это надеемся.

– Так вот. Мы выдвинем категорическое требование: все инакомыслящие должны подвергаться кастрации! Это диктуется элементарной необходимостью, если мы хотим закрепить победу своих идей! Не станете же вы требовать, чтобы мы позволили этой заразе распространиться на будущие поколения. Нет, сударь мой! Мы сознаем свою ответственность!

– Да, разумеется.

– Право же, милейший сударь, вы все еще – смешно сказать – находитесь в плену привычных представлений прошлого! Поймите, никакое иное мировоззрение, кроме нашего, никогда больше не будет существовать! С этим покончено, понимаете, раз и навсегда!

– Ах вот как, ага! Да, вот теперь я вас понял. Конечно! Да, разумеется!

– Не правда ли, стоит лишь отказаться от привычного образа мыслей, как сразу начинаешь постигать этот наш совершенно новый взгляд на вещи. Только в самом начале чуточку трудновато. А в сущности, это же очень просто.

– Да, конечно.

– Вам не доводилось присутствовать при основательном избиении непокорных, каким мы пользуемся в нашей практике? Вот уж действительно самое воодушевляющее зрелище из всех, какие только могут быть, уверяю вас. Ощущение такое, будто ты участвуешь в воспитании человечества для новой, более высокой жизни, в его совершенствовании.

– О да, я бы действительно с удовольствием на это посмотрел!

– Бывали случаи, когда нам удавалось обращать стариков лет под восемьдесят, если только мы не жалели времени.

– Просто невероятно. Особенно если вспомнить, как трудно вообще распространять истинные убеждения среди людей.

– Да! Мы действительно добиваемся совершенно исключительных успехов, уверяю вас.

– Но мы сознаем свою ответственность за все грядущие поколения, понимаете? Мы знаем, нельзя терять ни минуты! Будут люди думать правильно сейчас – значит, и потом никогда уже не будут думать неправильно. Мы не должны забывать, что живем в великое время! Время, которое имеет решающее значение для всего человечества и для дальнейшего развития жизни на земле.

– Да, конечно.

– И мы знаем, что мы за него в ответе.

– Классы! Нет больше никаких классов! В этом-то и состоит величие и значительность происходящего! Есть лишь люди, которые думают, как мы, и известное число людей, которых посадили – именно с целью обучить их думать, как мы. И те из них, кто останется жить, безусловно, этому обучатся.

– Вы сами видите, вот здесь, например, пьют шампанское или, как, пожалуй, большинство, просто» пиво и бюргеры, и рабочие, и более состоятельные люди – все вперемешку, все они равны. И все думают в точности одинаково – как мы! Все, кто не сидит, думают, как мы!

– Угу.

– Перед вами наконец-то великолепная, небывалая картина единого, сплоченного народа! К которому, кстати сказать, очень скоро примкнут и заблудшие, в этом нет никакого сомнения. Тех, кто будет упираться, мы приструнить сумеем! Народ, сплоченно стоящий вокруг своих тюрем и с упованием ожидающий, когда оттуда послышится крик еще одного из обращенных!

– Это потрясающе! Какой высокий дух!

– Да, такого еще не видывал мир! Это как общее молебствие, и многие стоят по стойке «смирно», дожидаясь стонов новообращенных, такое они испытывают почтение к сокрытым от их взора таинствам, свершающимся с их расой. Это воистину патетическое зрелище. Такое мыслимо только у нас. Мы не похожи ни на какой другой народ на земле! Ничуть не похожи!

– Да, нам совершенно необходимо заиметь собственного бога, причем безотлагательно. Невозможно требовать, чтобы наш народ поклонялся богу, которым пользуются другие, неполноценные расы. Наш народ очень религиозен, но он желает иметь собственного бога! Представление о некоем общем боге не что иное, как открытое издевательство над всей системой наших взглядов, и будет караться мерами, отныне распространяющимися на все виды преступлений.

Подозрительный субъект шлялся в полусумраке по залу, с наглой ухмылкой просил милостыню, грубо толкал столики, расплескивая содержимое бокалов, если ничего не подавали.

В дальнем углу сидела за столиком компания.

– Да что за дьявольщина! Мы вам пиво заказывали с сосисками, а вы приносите шампанское. Безобразие, черт дери! Вы что, думаете, мы миллионеры, вроде этих жирных свиней?

– Извините, я думал, господа – из высшего общества...

– Тьфу, анафема! В другой раз получше смотри, а то тебе так засветят – не будешь спать на ходу!

Пошатываясь, ввалился солдат, подсел к палачу и затарахтел ему в лицо:

– Ну и вид у тебя дурацкий!.. Ты почему не в походной форме, а? Нет, вы гляньте на него, а!..

– Тс-с... – прошептал кто-то рядом. – Ты что, не видишь, это палач.

– Да вижу я, вижу! Только смотреть на него – со смеху помрешь! И это палач, а! Фу, да на что он такой годится! Пулеметы – вот что нужно! И гранаты!.. Это дело другое, ясно? Не под силу тебе ремесло, не тянешь, сразу видно!

– Не болтай глупости! Еще как тянет, получше тебя. Ты, парень, зря не тарахти. Вы ведь с ним друг другу сродни, сам понимаешь.

– Вот я и говорю, пусть пулеметом пользуется!.. Отличная вещь, современная, ясно тебе?.. Мигом, раз – и готово!.. Походная форма тебе нужна, ясно, старикан?

– Не зарывайся, малый! Ты про войну-то меньше моего ночного горшка знаешь, не нюхал еще, по речам слышно!

– Не знаю, так узнаю, понял?! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что узнаю! Вот тогда увидите, черт побери!

– Еще бы, уж если ты возьмешься!..

– Да, и я, и другие ребята! Не беспокойся, мы свое дело знаем! И не трусливого десятка!

– Молодец, парень, правильно!

– Парень молодец, хоть он сегодня и многовато хватил пивка для своих неокрепших мозгов. Замечательно, что у нас в стране такая молодежь! Как тут не растрогаться старому человеку...

– А ну вас, старичье... ничего вы уже не смыслите... Твое здоровье, палач! Тебя я одобряю! Ты да я – мы с тобой уж как-нибудь наведем порядок в этом мире!.. Ты чего не пьешь-то? Вот те на, чертяка несчастный! Взгрустнулось, что ли?

За одним из столиков так хохотали, что гости и официанты стали оглядываться, молодая женщина прямо пополам переломилась.

– Ясно, что нам необходима война! Война равнозначна здоровью! Народ, не желающий войны, это больной народ!

– Верно, мир хорош лишь для грудных младенцев да для больных – вот кому нужен мир! А взрослому нормальному человеку он не нужен!

– Окопы – вот единственное место, где приличный мужчина чувствует себя хорошо. Надо бы и в мирное время жить в окопах, а не в домах, они только изнеживают людей.

– Да, свинцовый душ войны – вещь незаменимая! Здоровый народ не может обходиться без него дольше одного десятилетия. Иначе он начинает вырождаться – если он, конечно, действительно нормальный.

– Да. И тот, кто прекращает войну, – предатель!

– Это точно!

– Долой предателей! Долой предателей!

– Смерть им!

– Даже если он одерживает победу. Потому что и в этом случае он бессовестно обрекает свой народ на полнейшую неопределенность мирного существования. Что такое война – известно и понятно, а когда народ живет в мире, ему со всех сторон грозят неведомые опасности.

– Сущая правда.

– Хватит, пора нам кончать с нашей пагубной размягченностью! Детей надо воспитывать для войны. Когда они учатся ходить, они должны учиться этому для военных нужд, а не просто для своих мамаш!

– С этим делом скоро все уладится. Детьми мы будем заниматься сами, нельзя оставлять их на попечение безответственных родителей.

– Разумеется.

– Тем самым наше будущее можно считать обеспеченным.

– Я слышу, друзья, вы говорите о войне, – сказал человек с отстреленным почти напрочь лицом, от которого сохранилась лишь нижняя часть, а над нею была красная шероховатая поверхность; он неуверенно приподнялся со стула. – Это радует мое сердце! Надеюсь, мне посчастливится дожить до того дня, когда наш народ снова гордо выйдет на поля былых сражений! И надеюсь, современная наука к тому времени достигнет таких успехов, что я тоже смогу принять участие! Мне прочитали в одной недавно вышедшей книге, что ученые полагают возможным сделать так, чтобы можно было видеть, а значит, и целиться непосредственно с помощью души. В таком случае вы найдете меня в самых первых рядах, и глаз мой будет зорок – ибо душа у меня, друзья, в полной сохранности!

– Браво, браво!

– Это замечательно!

– Великолепно!

– Таких людей рождает лишь великое время!

– Да, недаром говорится, что война кладет печать благородства на человеческое чело! Это прекрасно видно!

– Грандиозно!

– Такой народ! Он воистину непобедим!

– Да, ясно, что мы должны распространить свои идеи на весь мир! Было бы просто возмутительно, если бы мы не поделились этим с другими. А если какой-либо народ не захочет их принять, придется его истребить.

– Разумеется. Ради его же блага. Для любого народа быть истребленным куда лучше, чем жить, не приобщившись к такому учению!

– Разумеется!

– Мир будет нам благодарен, когда он поймет, чего мы добиваемся.

– Да, совершенно необходимо, чтобы человечество через какое-то время разрушало то, что оно раньше создало! Иначе утрачивается детская свежесть восприятия. Разрушение значительнее примитивного созидания, в котором проявляется лишь обыкновенная сила привычки. Настали великие, славные времена! Всегда найдутся старательные, работящие муравьи, чтобы созидать мир, об этом, право же, не стоит беспокоиться. Но дерзкие умы, способные единым махом смести игрушечный человеческий мирок, чтобы можно было все начать сначала, они являются редко, лишь тогда, когда мы оказываемся достойны их.

– Да, мы абсолютно здоровый народ! Поэтому у нас хватает силы духа открыто заявить: мы любим то, что другие именуют угнетением. Лишь расслабленные, дегенеративные расы стараются его избежать. Всякий же сильный народ радуется занесенной над ним плетке и чувствует себя при этом превосходно!

– Да, не правда ли? Больше всего окрыляет то, что в наших рядах мы видим молодежь. Молодежь – наша опора! Мужественная, несентиментальная современная молодежь! Повсюду становится она на нашу сторону, на сторону власть имущих! Молодые герои!

– Да, хватает же смелости!

– Кажется, кто-то что-то сказал?.. Значит, мне просто послышалось.

Возникло какое-то волнение вблизи входной двери, люди зашептались, стали вскакивать с мест, вскидывать руки, все взгляды устремились в одном направлении. Шум пронесся по залу.

– Да здравствуют убийцы! Да здравствуют убийцы!

Двое хорошо одетых молодых людей симпатичной, самой обыкновенной наружности шли по проходу между рядами рук, с учтивой улыбкой кивали направо и налево. Весь зал поднялся, танцевальная музыка смолкла, и тот оркестр, что поприличнее, заиграл гимн, который слушали стоя. Тем временем трое официантов бесшумно бросились к вновь прибывшим, а поспешивший за ними метрдотель опрокинул столик с пивными кружками и графином красного вина на каких-то дам, которые тихо и горячо заверили его, что они ничуть не в претензии, после чего он ринулся дальше. Зал был переполнен, кому-то пришлось встать и уйти домой, а молодые люди расположились за освободившимся столиком.

– Вот черт, теперь, куда ни придешь, обязательно сразу узнают.

– Правда, фу ты, дьявол, – сказал второй и выпустил изо рта дым сигареты, вытянул ноги под столом в ожидании заказа. – Это начинает мне надоедать.

– Да уж, если бы мы знали, что быть убийцей так обременительно, мы бы, наверно, его не пристрелили, этого малого. Кстати, он ведь вроде вполне ничего был парень.

– Да, но по виду его было ясно, что он не наш.

– Это-то конечно. Вид у него был черт-те какой.

Негритянский оркестр опять наяривал фокстрот, тощая женщина с закутанным в платок ребенком прошла по залу, и даже персонал не обратил на нее внимания, так что немного погодя она сама вышла вон.

– Придешь сегодня ночью трупы перетаскивать?

– Трупы перетаскивать?

– Ну да, надо перетащить кое-каких предателей, врагов нового мировоззрения, с кладбища в болото, там они будут на месте.

– М-м...

– М-м? Не хочешь?

– Не знаю. Что-то мне идея не ясна.

– Идея? Идея нашего движения, приятель!

– Да, но... Они же умерли еще до того, как мы начали.

– Ну и дальше?

– Это уж, по-моему, черт-те что.

– Как ты сказал? Ты не хочешь? Отказываешься?

– Отказываюсь? Я только говорю, что, по-моему, это уж слишком.

– Слишком! Может, это, по-твоему, глупо?

– Нет, ну не то чтобы глупо...

– Слушай, ты, собственно, что хочешь сказать? А ну выкладывай напрямик!

– Что я хочу сказать?.. Какого ты черта в меня вцепился?

– Отказываешься повиноваться приказу?! В рассуждения пускаешься, да?!

– Отпусти, тебе говорят!

– Ишь, чего захотел, так мы тебя и отпустили!

– Да пустите же, дьяволы!

– Слыхали, как он нас обзывает?!

– Сволочь! Отказываешься!.. В перебежчики нацелился!..

– Я не отказывался!

– Нет, отказывался!

– Чего с ним пререкаться, с перебежчиком! Кончай разговор!

Грянул выстрел, и тело глухо бухнулось.

– Унесите эту падаль!

– Да ладно, пусть валяется, кому он мешает.

Джаз продолжал греметь, молодая девушка повернула голову на тоненькой шейке.

– Что это там такое? – спросила она.

– Кажется, кого-то застрелили.

– А-а.

Небольшая компания пристроилась за дальним столиком.

– Они тут все толкуют о том, что произойдет завтра, а знаете, что, по-моему, будет?

– Ну?

– Совсем не то, что воображают себе эти сопляки.

– А что же?

– М-м... – Свернув цигарку, он прикурил у соседа, сплюнул табачную крошку. – Мы ведь тоже умеем нажать на курок, когда надо. И между прочим, бог его знает, не у нас ли они научились кое-каким приемам – если только этому нужно учиться.

– Вряд ли, к таким делам у всех в наше время природная склонность.

– Конечно.

– А недурно было бы еще чуточку прочистить человечество. Оно в этом явно нуждается.

– Да, не возражаю принять посильное участие.

Молодая женщина подошла и тихонько села рядом с палачом. Она была похожа на нищенку, но, когда она откинула платок с головы, лицо ее лучилось удивительным, щедрым светом. Она осторожно положила свою руку на его, и он повернулся к ней – кажется, она была единственной, на кого он посмотрел за все это время. О ней рассказ впереди.

Музыка переменилась, оркестр получше в другом конце зала заиграл томное танго на тему старой классической мелодии. Обстановка была спокойная и одушевленная, но одному господину, как на грех, понадобилось выйти в туалет. Возвращаясь назад, он увидел, что негры сидят и наспех глотают бутерброды за столиком позади своей эстрады. Он подошел к ним с побагровевшим лицом.

– Да как вы смеете, свиньи этакие! Сидеть и есть вместе с белыми людьми!

Они изумленно обернулись. Ближайший из них приподнялся со стула:

– Что? Что господин хочет сказать?

– Что я хочу сказать! Ты смеешь сидеть тут и есть, обезьяна поганая!

Чернокожий подскочил как на пружинах, и глаза его сверкнули, но он не решился ничего предпринять.

– Хэлло, джентльмены! Хэлло! – заорал разгневанный господин, адресуясь к публике, и люди начали сбегаться, столпились вокруг него и негров. – Видали вы что-нибудь подобное? Это же неслыханно! Эти обезьяны сидят и едят вместе с нами!

Поднялся страшнейший переполох.

– Какая наглость! Неслыханно! Вы что, думаете, вам тут обезьянник?! Так, что ли, по-вашему?!

– Нам тоже надо есть, как всем живым существам! – сказал один из негров.

– Но не вместе с людьми, собака!

– Есть! Вы пришли сюда играть! А не есть!

– Вы имеете честь играть для нас, поскольку нам угодно находить удовольствие в вашей музыке! Но извольте вести себя прилично, а иначе вас линчуют! Понятно?!

– Полезайте-ка живо на место!

– Ну! Пошевеливайтесь!

Чернокожие и не думали исполнять приказание.

– Да это же форменное пассивное сопротивление, господа! – сказал представительный джентльмен благородной наружности.

– Ну! Долго еще ждать?!

– Go on! [4] Живо полезайте на эстраду!

– Мы голодные! Нам надо поесть, чтобы мы могли играть!

– Голодные! Нет, вы слыхали, а?!

– Да, надо! И мы имеем на это право, – сказал огромный детина, с угрозой сверкнув глазами.

– Право! Это у тебя-то есть какие-то права? Бесстыжий!

– Да, есть! – сказал чернокожий, подступая.

– Что?! Это ты белому человеку так отвечаешь, сволочь! – Он ударил чернокожего прямо в лицо.

Негр сжался в комок, задрожал, как зверь, потом с быстротой молнии прыгнул вперед и всадил в него кулак, так что белый господин упал навзничь.

Поднялась невообразимая кутерьма. Народ бросился к ним, весь зал пришел в неистовое возбуждение. Чернокожие сбились в тесную кучу, стояли напружинившись и ощетинившись, с налитыми кровью глазами и белым оскалом зубов, словно какие-то невиданные звери в человеческих джунглях. Грохнул выстрел, и один, отделившись от кучи, рыча и истекая кровью, бросился на белых, в ярости колотил всех без разбора. Остальные с ревом рванулись за ним, но были остановлены револьверами, выстрелы гремели непрерывно, и они, окровавленные, уползали за столы и стулья.

– Ну что, будете вы играть? – крикнул симпатичный белокурый господин и разрядил свой браунинг туда, где они прятались.

– Нет! – прорычали чернокожие.

– У нас же есть другой оркестр! – воскликнул кто-то, пытаясь всех успокоить. – Есть же еще один!

– К черту сентиментальную слякоть! Пусть вот эти играют! Ну-ка поднимайтесь, черномазые обезьяны!

Их вытеснили из укрытий, и опять началась свалка, еще хуже прежней, сплошное безумие и столпотворение. Предметы носились в воздухе, как смертоносные снаряды, уличная шваль взгромоздилась на стулья и визжала. Негров гоняли по всему залу.

– Кой черт! Ведь мы же все-таки цивилизованные!..

– Что?! Скажешь это слово еще раз – пристрелю!

– Цивилизация, черт ее возьми!

Чернокожий детина, кажется тот, с кулаком, метался по залу, как бешеный зверь, пинками опрокидывая все на своем пути и раздавая смертельные нокауты направо и налево, но был настигнут метким выстрелом, схватился за грудь и рухнул, растянув губы в широкую пустую усмешку. Остальные, собрав разрозненные силы, вооружились стульями и крушили черепа всем, кому могли. Они дрались в слепом остервенении, излучая ненависть белками глаз, пока не падали, сраженные.

– Кусаешься, трусливая собака! – рявкнул богатырь в военной форме полумертвому цветному, лежавшему на полу и стиснувшему челюстями его ногу, направил дуло вниз и послал в него пулю. Черные испускали страшные, диковинные воинственные клики, как в первобытном лесу, но белые не давали себя запугать, стойко удерживали позиции всего лишь с помощью оружия, револьверные выстрелы трещали, как пулеметные очереди. Это была жаркая, яростная схватка.

Двое молодых убийц не принимали участия, сидели и забавлялись, наблюдая за происходящим, – они свое сделали.

Наконец оставшиеся в живых негры были оттеснены в угол и окружены. Их сопротивление было сломлено, пришлось им сдаться на милость победителя.

– Ну то-то же! – Белые перевели дух.

– Живо на эстраду!

Чернокожих вытолкнули на эстраду и заставили взять инструменты.

Мощный господин в смокинге уселся перед ними верхом на стуле и направил на них дуло револьвера.

– Кто не будет играть – прикончу! – объявил он.

И негры играли. Жутко, неистово, с налитыми кровью глазами, с окровавленными руками и лицами, играли, как бешеные. То была музыка, дотоле неслыханная, исступленная, устрашающая, как полночный вой в джунглях, как грохот барабана смерти, когда племена сходятся в лесу после захода солнца. Исполинского роста негр стоял впереди всех и, стиснув зубы, выбивал, как одержимый, бешеную дробь, из зияющей раны на его голове струйка бежала по шее, и разодранная сорочка ярко краснелась. Он бил и бил окровавленными кулачищами, и звуки остальных инструментов примешивались к громовой дроби, сливаясь в единый нечленораздельный рев.

– Великолепно! Великолепно!

Белые танцевали, подпрыгивали и подскакивали в лад музыке. Танцевали повсюду, по всему огромному залу, все бурлило, как клокочущее варево в ведьмином котле. Лица горели после боя и от жары в помещении, тяжелые испарения расходились душными волнами, умирающие хрипели, валяясь между столиками, их отшвыривали ногами танцующие пары. Шар под потолком, переливаясь всеми цветами, вертелся над смрадной гущей. Женщины сияли сладострастием и красотой, бросали пылкие взгляды на огромного, истекавшего кровью негра и вдвигали свою ногу между ног кавалера, мужчины упруго прижимали их к себе, распаленные взглядами и горячим револьвером, что висел, болтаясь, у них на поясе. Царило неслыханное воодушевление.

Пунцовый от восторга господин с разорванным в бою воротом вскочил на стол неподалеку от палача и размахивал в воздухе браунингом.

– Победа за нами, друзья! Напрасны все попытки восставать против нас! Порядок! Дисциплина! Под их знаком мы побеждаем! На них мы построим наше мировое господство! – Он жестикулировал и кричал, вокруг собралась толпа послушать его речь. – И вот в этот знаменательный день, когда мы утвердили превосходство своей расы над всеми другими, мы имеем счастье и радость видеть среди нас представителя дела, которое мы ценим превыше всего! Палач находится среди нас! Мы гордимся тем, что он здесь, ибо его присутствие доказывает, если кто-либо не знал этого раньше, что мы живем в великое время! Что век бесчестья и расслабленности остался позади и новый рассвет занимается над человечеством! Могучая фигура палача вселяет в нас уверенность и мужество! Пусть он ведет нас – единственный, под чьим водительством мы без колебаний пойдем вперед!

Приветствуем тебя, наш вождь, с твоими священными эмблемами, символами всего самого святого и драгоценного, что есть в нашей жизни и что откроет новую эру в истории человечества! Кровь – вот цвет человека! И мы знаем, мы тебя достойны! Мы знаем, ты можешь смело на нас положиться, когда мы, ликуя, возглашаем: «Слава тебе! Слава!»

Он спрыгнул со стола и, весь красный, отдуваясь, направился к кумиру.

Палач взглянул на него, не поднимая головы, не шелохнулся и ничего не ответил.

Пламенный господин пришел от этого в некоторое замешательство, недоумевал, что ему делать дальше.

– Слава! – крикнул он опять не очень уверенно, вскинув руку, и все вокруг сделали то же самое.

Палач смотрел на них без единого слова.

– Но... но разве ты не палач? – спросили его с некоторым сомнением.

Тот, к кому они обращались, отнял руку ото лба, на котором было выжжено палаческое клеймо, – гул восторга пронесся по толпе.

– Да, я палач! – сказал он. И он поднялся, огромный и устрашающий, в своем кроваво-красном одеянии. Взоры всех устремились на него, и стало так тихо в гремящем, ревущем зале, что слышен был звук его дыхания.

– От рассвета времен справляю я свою службу, и конца ей покамест не видно. Мелькают чередой тысячелетья, народы рождаются и народы исчезают в ночи, лишь я остаюсь после всех и, забрызганный кровью, оглядываюсь им вослед – я единственный не старею. Верный людям, я иду их дорогой, и не протоптано ими такой потаенной тропки, где не разжигал бы я дымного костра и не орошал землю кровью. Искони я следую за вами и останусь при вас, пока не прейдет ваш век. Когда, осененные божественным откровением, вы впервые обратили свой взор к небу, я зарезал для вас брата и принес его в жертву. По сей день помню клонимые ветром деревья и отсветы огня, игравшие на ваших лицах, когда я вырвал его сердце и бросил в пламень. С тех пор многих принес я в жертву богам и дьяволам, небу и аду, тьмы тем виноватых и безвинных. Народы стирал я с лица земли, империи опустошал и обращал в руины. Все делал, чего вы от меня хотели. Эпохи я провожал в могилу и останавливался на мгновение, опершись на обагренный кровью меч, покуда новые поколения не призывали меня молодыми нетерпеливыми голосами. Людское море я взбивал в кровавую пену, и беспокойный шум его я заставлял умолкнуть навек. Пророков и спасителей я сжигал на кострах за ересь. Человеческую жизнь вверг я в пучину ночи и мрака. Все я делал для вас.

И поныне меня призывают, и я иду. Я озираю просторы: земля лежит в лихорадке, в жару, а из поднебесной выси слышатся скорбные вскрики птиц. Настал час злу выбросить семя! Настал час палача!

Солнце задыхается в тучах, отсырелый шар его зловеще тлеет пятном запекшейся крови. Вселяя страх и трепет, я иду по полям и сбираю свою жатву. На челе моем выжжено клеймо преступления, я сам злодей, осужденный и проклятый на вечные времена. Ради вас.

Я осужден служить вам. И несу свою службу верно. Кровь тысячелетий тяготеет на мне.

Душа моя полна вашей кровью! Глаза мои застланы кровавой пеленою и ничего не видят, когда вой из человеческих дебрей достигает меня! В ярости крушу я все и вся – как вы того хотите, как вы кричите мне! Я слеп от вашей крови! Слепец, заточенный в вас! Вы моя темница, из которой мне не вырваться!

Когда в своем доме, доме палача, я стою возле сумрачного окна, за которым в вечернем безмолвии спят луга и все цветы и деревья объяты глубоким, дивным покоем, тогда судьба моя давит и душит меня. И я бы рухнул без сил, если бы рядом со мною не стояла она.

Он взглянул на нее, на бедную женщину, что была как нищенка, встретился с нею глазами.

– Я отворачиваюсь, ибо мне нестерпимо видеть, как прекрасна земля. А она все стоит и смотрит в окно, покуда не смеркнется.

Она, как и я, узница в нашем общем жилище, но она может смотреть на земную красу – и жить.

Дом палача она держит в чистоте и прибирает так, будто это жилье человека. На столе, за которым я ем, она расстилает скатерть. Я не знаю, кто она, но она со мною добра.

Когда на дворе темнеет, она гладит рукою мой лоб, говоря, что на нем больше нет палаческого клейма. Она не такая, как все, она может меня любить.

Я спрашивал у людей, кто она, но они не знают ее.

Можете вы сказать мне, для чего она любит меня и смотрит за нашим домом?

Мой дом – это дом палача! Он не должен быть ничем иным! Отчаянье, владеющее мною, сделалось бы лишь еще ужасней!

Я жду, пока она тихо заснет у меня в объятьях, потом встаю, укрываю ее потеплей и собираюсь – бесшумно, чтобы ее не разбудить. Неслышно выхожу я из дома творить свое дело в ночи, вижу зловещее небо, грозно нависшее над землею. Хорошо, что она не проснулась. Хорошо, что я один – один со своей неизбывною ношей.

Но я знаю, что она будет ждать меня, когда я вернусь, что она встретит меня, когда я приду, исполнив свою службу, изнеможенный и выпачканный кровью.

Отчего я должен нести на себе все! Отчего все должно ложиться мне на плечи! Весь страх, вся вина, все содеянное вами! Отчего вся пролитая вами кровь должна вопиять из меня, чтобы мне никогда не узнать мира! Проклятья злодеев и жалобы безвинных жертв – отчего моя злосчастная душа должна страдать за все!

Осужденные взваливают на меня свои судьбы – я стараюсь не слушать, о чем они говорят в ожидании погибели, и, однако, слова их во мне остаются. Голоса из далеких тысячелетий вопиют во мне, голоса, позабытые всеми, лишенные жизни, но живущие прежнею жизнью во мне! Запах вашей крови будит во мне тошноту, давит на меня неискупимостью вины!

Ваши судьбы я должен тащить на себе, вашей дорогой я должен идти неустанно, между тем как вы давно нашли отдых от деяний своих в могиле!

Кто выроет могилу такой глубины, чтобы в ней погрести меня! Чтобы мне дать забвенье! Кто снимет с плеч моих бремя проклятья и дарует мне смертный покой!

Никто! Ибо никто не снесет моей ноши!

В те времена, когда был еще бог, я отправился однажды к нему, дабы изложить свою нужду. Но каков же получился ответ!

Помню, сделал я это потому, что пришлось мне стеречь человека, который говорил, что он спаситель. Он хотел пострадать и умереть за вас и тем принести вам спасенье. Он хотел снять с меня мое бремя.

Я не находил в словах его смысла, ибо видел, что он слаб и маломощен, не наделен и обычной мужскою силой, и я лишь смеялся над ним. Он звал себя мессией и проповедовал мир на земле – и за это был осужден.

Еще ребенком он понял, что должен пострадать и умереть за людей. Он много рассказывал о своем детстве – они всегда рассказывают о детстве, – о стране, которую он называл Галилеей, будто бы дивно прекрасной – всегда они так говорят. Там было множество лилий в горах вешнею порой, он стоял среди них и глядел окрест на светлые луга и понял тогда, что он – сын божий. Он был несчастный безумец, я в этом убедился, едва начавши слушать его речи. И пока он на них глядел, открылось ему, какое слово он проповедает людям, что он им возвестит, и будет это – мир на земле. Я спросил, отчего ему надобно умереть, дабы они могли жить в мире, но он мне ответил, что так должно быть, таково сокровенное согласие. Ибо так ему сказано его отцом, а под этим разумел он самого господа бога. Он был тверд в своей вере, как доброе дитя.

Но когда приблизилось время его, он убоялся и затрепетал, как другие, и, должно быть, уже не был во всем так уверен, как прежде. Я ничего ему не говорил, он был один со своим страхом, и взгляд его порою уносился, казалось, куда-то далеко. Будто он снова хотел увидеть край своего детства и луга, усыпанные лилиями.

Страх его делался сильней и сильней. Он упал на колени и начал шептать и молиться: «Душа моя скорбит смертельно. Отче, если возможно, пронеси чашу сию мимо меня!» Мне пришлось тащить его за собою, когда пробил его час.

Крест нести у него едва доставало сил, и он шатался в изнеможении, мне стало жалко смотреть, и я взял его крест и нес за него часть пути. Лишь я это сделал, из других же – никто. Тяжесть была невелика против той, какую я привык нести для людей.

Когда я положил его на крест, то перед тем, как вбивать гвозди, попросил по обычаю прощенья. Не знаю отчего, но мне было больно предавать его смерти. И тогда он взглянул на меня добрыми, испуганными глазами – глазами не преступника, но просто несчастного человека. «Я прощаю тебе, брат мой», – сказал он мне своим тихим голосом. И один из стоявших вблизи утверждал, будто клеймо палача исчезло со лба моего, когда он это говорил, хоть сам я этому не верю.

Я не знаю, для чего он так меня назвал! Но из-за этого одного я тогда словно распинал родного брата. Ни с кем из тех, кто прошел через мои руки, не было мне так тяжело. Когда делаешь то, что делаю я, поневоле приходится время от времени взглядывать на жертву, и он – нет, он не походил ни на одну из прежних моих жертв.

Мне не забыть его глаза, когда он на меня посмотрел! Когда он сказал те слова!

Я так хорошо это помню! Я, сохранивший в себе все голоса и всю пролитую кровь – все, что вами давно забыто!

Отчего я должен страдать! Отчего я должен нести на себе все – ради вас! Отчего я должен брать на себя ваши грехи!

Мне ведь и плетьми пришлось его сечь на темничном дворе, как будто он и без этого не умер бы, – тело его у меня под руками было израненное и вспухшее. И так мне сделалось все постыло, что я едва смог поднять его крест.

Люди же возрадовались, когда я его поднял. Они кричали и ликовали, увидев, что он наконец распят. Я не запомню такой радости на лобном месте, какая была, когда я распял его! И они насмехались над ним, и глумились, и изрыгали хулу на несчастного, пеняя ему, что он возомнил себя их мессией, их Христом, – и что они там еще про него говорили... Они плевали в него, смеясь над его страданьем. Он зажмурил глаза, чтобы не видеть людей в ту минуту, когда он спасал их. И, быть может, старался думать о том, что все же он царь их и божий помазанник. Терновый венец, ими сплетенный, смешно свесился набок на его окровавленной голове. Мне стало тошно смотреть, и я отвернулся.

Но прежде, чем он испустил дух, сделалась тьма по всей земле, и я слышал, как он громким голосом возопил:

– Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил!

И тогда мне стало совсем невмочь видеть это все. Вскоре затем он умер, что было благо. И мы тотчас сняли его, ибо наступала суббота и нельзя было оставить его висеть на кресте.

Когда все ушли готовиться к субботе и вокруг наконец опустело, я сел там, на лобном месте, средь трупного смрада и нечистоты. И, помню, сидел под звездами до поздней ночи. Тогда-то и надумал я направить стопы свои к богу, дабы с ним поговорить.

И, покинув землю, я отправился в небеса, где хотя бы дышалось вольней и легче. Я шел и шел, сам не знаю сколько. Он обитал ужасающе далеко, господь бог.

Наконец я увидел его перед собою: он величаво восседал на престоле средь небесных просторов. Я устремился туда и приступил к нему, положив свой кровавый топор к подножью его престола.

– Мне постыло мое ремесло! – сказал я ему. – Не довольно ль я его справлял! Пора тебе меня освободить!

Но он сидел, вперившись в пустоту, недвижимый и словно окаменелый.

– Слышишь?! С меня довольно моей палаческой службы! Мне ее долее не вынести! Не могу я жить средь крови и ужасов, средь всего, что свершается твоим попущением! И какой во всем этом смысл, можешь ли ты мне сказать?! Я нес свою службу верно, делал все, что было в моих силах, но нет более сил моих! Мне не выдержать этого! Будет с меня! Ты слышишь?!

Но он меня не замечал. Шаровидные очеса его, пустые и мертвенные, уставлены были в пространство, как в пустыню. Страх объял меня тогда и нестерпимое отчаянье.

– Сегодня я распял твоего единородного сына! – крикнул я в диком неистовстве. Но ни одна черта не дрогнула в суровом, бесчувственном лице его. Оно словно вырублено было из камня.

Я стоял средь холодного безмолвия, и ветер вечности пронизывал меня своим ледяным дыханьем. Что мне было делать? С кем говорить? Не было ничего! Мне оставалось лишь взять свой топор и отправиться обратно тою же дорогой.

Я понял, что он не был его сыном. Он был из человеческого рода, и надо ль удивляться, что обошлись с ним так, как принято у них обходиться со своими. Они распяли всего лишь одного из себе подобных, как было у них в обычае. Я шел, негодуя и возмущаясь, и зяб на обратном пути.

Его не стало, как и других, и он обрел покой. Моя же злосчастная душа осуждена длить сей путь ныне и присно, и во веки веков. Я должен был вернуться на землю и вновь ступить на скорбную стезю – иного мне не дано. Мне никто не поможет!

Нет. Он не был их спаситель. Под силу ль это такому, как он! У него были руки подростка, меня мучила жалость, когда я вбивал в них гвозди, стараясь пропустить их между тонкими костями. Я сомневался, удержится ли он на них, когда повиснет. Под силу ль такому спасти людей!

Когда я пронзил ему бок, чтобы посмотреть, скоро ль его можно снимать, он был уже мертв, намного раньше, чем они обычно умирают.

Какой он был спаситель, этот несчастный! Как мог он вам помочь! И снять с меня мое бремя! Какой он был Христос для людей! Я понял, почему служить вам должен я! Почему вы призываете меня!

Я ваш Христос, с палаческим клеймом на челе! Ниспосланный вам свыше!

Ради вражды на земле и в человеках зловоления!

Бога своего вы обратили в камень! Он мертв давным-давно. Я же, ваш Христос, я живу! Я – плод его великой мысли, сын его, зачатый им с вами и рожденный, когда он еще был могуч, когда он жил и знал, чего хотел, какой он во все это вкладывал смысл! Теперь он высится недвижно на престоле, подтачиваем временем, точно проказой, и мертвящий ветер вечности уносит прах его в небесную пустыню. Я же, Христос, я живу! Дабы вы могли жить! Я свершаю по миру свой ратный путь и вседневно спасаю вас в крови! И меня вы не распнете!

Я тоскую по жертвенной смерти – как когда-то мой несчастный, беспомощный брат. Быть пригвожденным к кресту – и испустить дух, растворившись в глубокой, милосердной тьме! Но я знаю, этот час не придет никогда. Я должен отправлять свою службу, доколе пребудете вы. Мой крест никогда не будет поднят! В конце концов я завершу свой труд, и у меня не останется дел на земле, но и тогда моя неупокоенная душа будет мчаться безустанно сквозь вселенскую ночь в смертной обители отца моего – преследуемая страхом и терзаньями за все, содеянное мною для вас!

И все же я тоскую об этом. Чтобы настал конец, чтобы не множить долее моей тяжкой вины.

Я тоскую о времени, когда вы будете стерты с лица земли и занесенная рука моя сможет наконец опуститься. Тихо, нет больше хриплых голосов, взывающих ко мне, я стою одиноко и гляжу окрест себя, понимаю, что все завершено.

И я ухожу в вечную тьму, швырнув на пустынную землю свой кровавый топор – в память о человеческом роде, некогда здесь обитавшем!


Он смотрел поверх их голов суровым огненным взором. Потом оттолкнул стол и грозно зашагал к выходу.

Он взялся за дверь, но женщина, что сидела возле него и была похожа на нищенку, поднялась с места и заговорила с ним ясным и тихим голосом, и лицо ее светилось затаенным, мучительным счастьем.

– Ты знаешь, что я буду ждать тебя! Я буду ждать тебя среди берез, когда ты придешь, изнеможенный и выпачканный кровью. И ты приклонишь ко мне свою голову, и я тебя буду любить. Я поцелую твой горящий лоб и сотру кровь с твоей руки.

Ты знаешь, что я буду ждать тебя!

Он смотрел на нее с тихой, печальной улыбкой. С улицы донесся глухой барабанный бой – он постоял, прислушиваясь.

Потом взялся рукою за пояс и вышел навстречу мглистому рассвету.

Варавва



BARABBAS


Перевод Е. Суриц

Редактор Н. Федорова


Всем известно, как они висели тогда на крестах и кто собрался вокруг него – Мария, его мать, и Мария Магдалина, и Вероника, и Симон Киринеянин, и Иосиф из Аримафеи, тот, который потом обвил его плащаницей. Но ниже по склону, чуть поодаль, стоял еще один человек и не отрываясь смотрел на того, кто висел на кресте и умирал, от начала и до конца он следил за его смертными муками. Имя человека – Варавва. О нем и написана эта книга.

Ему было лет тридцать, он был крепок, но желт лицом, борода рыжая, волосы черные. Брови тоже были черные, а глаза запали, словно для того, чтоб получше упрятать взгляд. Под одним глазом начинался глубокий шрам, шел вниз и терялся в бороде. Но не так уж важно, как выглядит человек.

Он следовал за толпой по улицам от самой претории, но отстав от других, и, когда измученный равви упал вместе с крестом, он замедлил шаг и переждал, чтоб с ним не поравняться, и крест заставили нести того самого Симона. Мужчин в толпе было мало, не считая, конечно, римских солдат; провожали осужденного больше женщины, да еще стайка мальчишек – эти сорванцы всегда были тут как тут, если кого-то вели по их улице на распятие. Уж они не пропустят забавы. Но они скоро уставали и возвращались к обычным играм, глянув на человека, который шел позади толпы, у которого на щеке был шрам.

И вот он стоял на лобном месте и смотрел на того, кто висел на среднем кресте, и не мог оторвать от него глаз. Он не хотел сюда подниматься, все здесь было нечисто, все полно заразы, говорили, что всякий, кто ступит на это окаянное, проклятое место, оставит здесь часть души и вернется сюда, да здесь и останется. Черепа и кости валялись повсюду и сгнившие кресты, они уже ни на что не годились, но их не убирали, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Зачем он тут стоял? Он не знал этого человека, ему не было до него никакого дела. Зачем Варавва пришел на Голгофу, ведь его отпустили?

Голова у распятого свесилась, он тяжко дышал. Значит, уже недолго осталось. Крепким его нельзя было назвать. Тело было тощее, костлявое, руки тонкие, будто он ими никогда не работал. Странный. Бороденка редкая, а грудь совсем безволосая, как у мальчонки. Варавве он не понравился.

Когда он увидел его, еще тогда, возле дворца, он сразу понял, что тот не такой, как все люди. Почему – он не мог бы сказать, просто он это понял. Никогда еще не встречал он никого даже похожего. Но может, так ему показалось потому, что он только что вышел из застенка и глаза еще не привыкли к свету. Вот он и увидел его сперва будто в каком-то сиянии. Сияние, конечно, сразу погасло, глаза у Вараввы снова стали зоркие, как всегда, опять прекрасно видели все вокруг, а не только того – одиноко стоявшего возле дворца. Но все равно – тот был странный какой-то, ни на кого не похожий. И Варавва не мог понять, как такого могли бросить в тюрьму, приговорить к смерти, в точности как его самого. Это не умещалось у него в голове. Конечно, что за дело Варавве, но как могли они осудить такого? Ясно же, он невиновен.

Да, и вот того повели на распятие – а с Вараввы сняли цепи и отпустили его на свободу. Он тут ни при чем. Они сами решили. Их воля была отпустить, кого пожелают, вот они и отпустили Варавву. Обоих приговорили к смерти, и одного надо было отпустить. Он только диву давался. Пока его освобождали от цепей, он стоял и смотрел, как того, другого, солдаты уводят под арку, а на спине у него уже лежит крест.

Он еще долго стоял и смотрел на пустую арку. Потом стражник толкнул его и крикнул:

– Ну, чего стоишь, рот разинул? Убирайся подобру-поздорову, тебя освободили!

И он очнулся, и прошел в ту же арку, и там увидел, как тот, другой, тащит крест, и пошел следом по улице. Варавва сам не знал, почему он за ним пошел. И почему часами стоял и смотрел на долгие смертные муки, ведь ему не было до него никакого дела.

Ну а те, которые теснились к самому кресту, они-то за какой надобностью сюда пожаловали? Видно, по своей охоте. Никто их не неволил сюда приходить, набираться заразы. Надо думать, близкие друзья и родные. Странно, заразы они, кажется, совсем не боялись.

Вон та женщина, видно, его мать. Хотя – совсем не похожа. Но кто на него похож? Лицо у нее было крестьянское, суровое, грубое, и она все утирала ладошкой губы и нос, потому что из носу у нее текло, она удерживала слезы. Но она не плакала. Она горевала не так, как другие, смотрела на распятого не так, как другие. Да, конечно, это была его мать. Наверное, она жалела его больше, чем все, но будто и обижалась на него за то, что он тут висит, за то, что дело дошло до распятия. Наверное, он все же что-то сделал такое, что его распяли – чистого и невинного, а она за это его осуждала. Она-то знала, что он не повинен ни в чем, на то и мать. Что бы он ни натворил, она все равно это знала.

У самого Вараввы матери не было. Да и отца тоже, он и не слыхал ни про какого отца. И родных не было, он не знал никаких родных. Так что, случись повиснуть на кресте Варавве, не много бы слез пролилось. Не то что из-за этого. Уж как они били себя в грудь, будто страшнее горя еще не бывало, как рыдали, как выли – ужас.

Распятого на правом кресте он знал как облупленного. Если б тот вдруг заметил Варавву, наверняка бы решил, что он явился сюда ради него: поглядеть, как он получил по заслугам. А Варавва вовсе не ради него явился. Хоть и не прочь был полюбоваться на его муки. Если кто заслуживал смерти – так перво-наперво этот подлец. Но не за то, за что осудили, совсем за другое.

Только зачем смотреть на него Варавве, на него, а не на того, что висел посредине, ведь пришел он ради него, и висел он тут вместо него, Вараввы. Это он заставил Варавву сюда прийти, у него была такая власть над ним, такая сила. Сила? Уж если кто бессильный, так тот. Жальче нельзя было обвиснуть на кресте, другие двое выглядели куда лучше, мучились, кажется, куда меньше. Видно, были покрепче. А этот даже голову не мог удержать, она у него совсем свесилась набок.

Вот он приподнял ее, облизнул пересохшие губы, в тощей, безволосой груди застрял тяжкий вздох. Он что-то прошептал, кажется: «Жажду». Солдаты валялись на траве ниже по склону, скучливо ждали, когда эти трое наконец-то умрут, играли в кости и ничего не расслышали. Тогда к ним подошел кто-то из родственников. Один из солдат нехотя поднялся, обмакнул в кувшин губку и, наложив на трость, протянул распятому, но, отведав мутной жижи, тот не стал пить, а негодяй хихикнул, пошел к дружкам, и они покатились со смеху. Негодяи!

Родичи – или кем там они ему приходились – в тоске смотрели на распятого, а он задыхался, задыхался, ясно было, что вот-вот он испустит дух. И поскорей бы уж конец, думал Варавва, поскорей бы уж он отмучился. Поскорей бы это кончилось! Как только это кончится, можно будет убежать и больше никогда про это не думать!

Но вдруг гору объяла тьма, будто погасло солнце, черная тьма, и в этой тьме на верху горы распятый закричал громким голосом:

– Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?

Ужасный крик. Что хотел он сказать? И отчего вдруг стало темно? Средь бела дня? Совершенно непонятно. Три креста еле-еле виднелись во тьме. Жутко. Сейчас случится что-то ужасное. Солдаты вскочили, схватились за оружие, – эти чуть что хватаются за оружие. С копьями в руках обступили кресты, стояли так и перешептывались – Варавва слышал. Теперь-то они перепугались! Теперь-то они не хихикали! Суеверные, видно.

Варавва и сам испугался. И обрадовался, когда стало светлеть и все снова сделалось почти как всегда. Светлело медленно, как светает утром. День растекся по холму, по масличным деревьям вокруг, и снова защебетали притихшие птахи. В точности как утром.

Родственники у креста стояли не шевелясь. Уже не вздыхали, не выли. Стояли и смотрели на распятого. И солдаты тоже. Все было тихо-тихо.

Можно было спокойно взять и уйти. Ведь все кончилось. И солнце снова светило, и все было опять как всегда. Просто ненадолго стемнело, оттого что он умер.

Да, пора было уходить. Самое время. Нечего было тут делать Варавве. Раз тот, другой, умер, ему незачем было тут оставаться. Того сняли с креста – вот что он, уходя, увидел. Двое обвили тело чистой плащаницей – это он тоже увидел. Тело было очень белое, и они обращались с ним бережно, будто боялись поранить, причинить ему боль, странно: ведь его и так уже распяли. Вообще, чудные какие-то люди. Зато мать сухими глазами смотрела на то, что осталось от ее сына, и суровое, темное лицо не умело выразить всего ее горя и показывало только, что ей не охватить умом того, что случилось, и никогда не простить. Ее-то понял Варавва.

Когда все они скорбной чередой шли мимо – мужчины несли тело, женщины ступали следом, – одна, подойдя к его матери, шепнула что-то и кивнула на Варавву. Та остановилась и посмотрела на него, и взгляд у ней был такой жалкий, такой корящий, что он подумал, что никогда не сможет его позабыть. Они пошли дальше вниз по дороге с Голгофы, потом свернули влево.

Он следовал за ними на расстоянии, чтоб они его не заметили. Совсем близко был вертоград и там гроб, высеченный в скале. Туда и положили умершего. И, помолясь подле гроба, привалили к двери большой камень и ушли.

И тогда Варавва подошел к гробу и постоял там немного. Только молиться он не стал, он был злодей, молитвы злодеев вообще не доходят, а Вараввин грех вдобавок не был искуплен. Да он и не знал этого человека. Он просто так постоял там немного.

Потом он тоже пошел по дороге к Иерусалиму.


* * *


Войдя в город через Давидовы ворота, он скоро увидел на улице Заячью Губу. Та кралась вдоль стен и прикинулась, будто его не видит, но Варавва-то заметил, что она его увидела и, кажется, не ожидала встретить. Наверное, думала, что его распяли.

Он пошел за нею следом, скоро догнал, и так они оказались вместе. Конечно, не нужно было ее догонять. И не нужно было Варавве с ней заговаривать, он и сам удивился, что с ней заговорил. И она, кажется, тоже. Она робко глянула на него, когда ничего другого уже не оставалось.

Они не стали говорить о том, что занимало обоих, он только спросил, куда она собралась и нет ли вестей с Галгала. Она отвечала коротко и, как всегда, гугняво, он с трудом разбирал слова. Оказалось, она никуда не собиралась, а когда он спросил, где она живет, она не ответила. Подол у нее обтрепался и висел лохмотьями, большие грязные ноги были босы. Беседа скоро иссякла, и дальше они пошли молча.

Из открытой двери одного дома, как из черной дыры, неслись громкие голоса, и прямо навстречу Варавве оттуда с криком выскочила высокая толстая женщина. Она была пьяная, при виде Вараввы от радости замахала толстыми руками, зазывая его в дом. Он мешкал, вдобавок он немного стеснялся своей странной спутницы, но женщина не отставала и втолкнула в дом обоих. Там его громко приветствовали двое мужчин и три женщины, которых он узнал только тогда, когда глаза его свыклись с полумраком. Его тотчас усадили за стол, налили вина, и все заговорили наперебой. О том, что вот его-де выпустили из тюрьмы на волю и до чего же ему повезло, что вместо него казнили другого! Их распирало от хмеля, от желания разделить его радость, они даже дотрагивались до Вараввы, чтоб она перешла и на них, а одна женщина сунула руку ему за пазуху и щупала волосатую грудь под громкий хохот толстухи.

Варавва пил вместе со всеми, но говорил он мало. Сидел, уставясь прямо перед собой своими темно-карими глазами, которые так глубоко запали, будто хотели спрятаться. Все решили, что он какой-то чудной. Правда, на него, бывало, и раньше находило.

Женщины подливали ему вина. Он снова пил, слушал общую беседу, но сам почти не принимал в ней участия.

Наконец все стали приставать к нему с расспросами: мол, что это с ним да отчего он такой. Но толстуха обняла его за шею и сказала, что не диво, если Варавва кажется чудным: он так долго томился в застенке, почти что умер, ведь, раз кого приговорили к смерти, тот уже умер, и, если его потом отпустили и помиловали, он все равно умер, потому что был мертвым. И только воскрес, а это, мол, вовсе не то же самое, что просто жить-поживать, как другие. А когда слова ее встретили гоготом, она вышла из себя и пригрозила, что вышвырнет всех, кроме Вараввы и девчонки с заячьей губой, про эту, мол, она ничего не знает, но с виду девчонка скромная и добрая, хоть и проста немного. Мужчины чуть не лопнули со смеху после таких ее слов, но потом успокоились и шепотом рассказали Варавве, что им опять надо в горы, едва стемнеет, спустились же они для того, чтобы принести в жертву козленка. Жертва не была принята, поэтому козленка они продали и вместо него заклали двух горлинок без порока. А на вырученные деньги хорошо погуляли у толстухи. Они спрашивали, собирается он к ним вернуться или нет, и объясняли, где их теперь искать. Варавва только кивал и отмалчивался.

Одна женщина завела речь про человека, которого распяли вместо Вараввы. Раз как-то она его видела, он проходил мимо, говорят, он знает писания, пророчествует и творит чудеса. В этом вреда нету, и многие занимаются тем же, так что его, наверно, не за это распяли. Тощий такой – вот и все, что она запомнила. Другая сказала, что видеть его не видела, а слыхала, будто он говорил, что храм рухнет, Иерусалим погибнет от землетрясения и огонь пожрет небо и землю. Вот уж глупости-то, за такие речи как им его не распять. Третья же сказала, что он водил дружбу больше с бедными и все обещался, что они войдут в царствие божие, шлюхам и то обещался; тут все три стали хохотать, но решили, что, кабы так, оно бы неплохо.

Варавва слушал их уже не с таким задумчивым видом. Правда, он даже ни разу не улыбнулся. Он вздрогнул, когда толстуха снова обняла его и сказала, что плевать ей на того, другого, как-никак он ведь уж помер. Как-никак распяли-то его, а не Варавву, и это главное.

Заячья Губа сперва сидела скорчившись, невнимательная к разговору. Но когда речь зашла о том, другом, она встрепенулась. Теперь же с ней сделалось что-то неладное. Она вскочила с выражением ужаса на белом, изможденном лице, уставилась на спутника и крикнула своим чудным, гнусавым голосом:

– Варавва!

Кажется, ничего особенного, ну, назвала человека по имени, но все глядели на нее в изумлении и не могли взять в толк, отчего она раскричалась. Сам Варавва тоже сделался странным, глаза забегали, как с ним бывало всегда, когда он не хотел на кого-то смотреть. Никто ничего не понял, да и какая, в общем-то, разница, лучше не обращать внимания. Что ни говори, Варавва – свой человек и всякое такое, но ведь он немного не в себе, и мало ли что может выкинуть Варавва?

Девушка снова съежилась на земляном полу, на подстилке, но не отвела от него горящих глаз.

Толстуха принесла Варавве поесть, она решила, что он небось изголодался, небось эти скоты не кормят людей в застенках. Хлеб, соль и кусок жареного барашка выставила она перед ним на стол. Он поел немного, а остальное отдал Заячьей Губе, будто уже насытился. Она набросилась на съестное, заглотала все, как зверь, тотчас бросилась вон и исчезла.

Тогда они решились спросить у Вараввы, кто она такая, но, конечно, не дождались ответа. Очень на него похоже: собственные свои дела он вечно держал в тайне.

– А какие чудеса творил этот пророк? – спросил Варавва у женщин. – И что он пророчил?

Те отвечали, что он исцелял больных, изгонял злых духов, говорят, даже мертвых воскрешал, но кто же знает, правда это или нет, наверно, неправда. А что он пророчил – об этом они понятия не имели. Только одна сказала, что слыхала от людей какую-то его историю, про то, как кто-то созвал гостей на большой пир, брачный или еще там какой-то, а гости не пришли, и тогда слуги вышли на дороги и стали созывать всех подряд, но нашли только разных нищих и убогих, которые совсем изголодались и им нечем было тело прикрыть, ну и богатый хозяин разгневался... не то сказал, что это ничего, мол, ладно... Нет, она позабыла, чем дело кончилось. Варавва все время слушал очень внимательно, будто ему сообщали что-то удивительно важное. А когда одна женщина сказала, что распятый, наверное, как иные прочие, воображал себя мессией, Варавва сгреб в кулак свою большую рыжую бороду и глубоко задумался.

– Мессия? Ну нет... – бормотал он про себя.

– Да какой же он мессия, – сказал один из мужчин, – ведь кабы так, разве б его распяли? Да тогда б эти недоноски сами полегли на месте. Видно, ей невдомек, что значит – мессия!

– Ну ясно! Он бы сошел с креста и всех их перебил!

– Чтоб мессию – да распяли! Слыханное ли дело?

Варавва все сидел, зажав бороду в кулаке и уставясь взглядом в земляной пол.

– Нет, он не мессия...

– Чего ты там бормочешь, Варавва, ты лучше выпей! – сказал один из дружков и ткнул Варавву под ребра, странно, как это он на такое отважился, но он его ткнул.

И Варавва послушно глотнул из глиняной кружки и снова рассеянно поставил ее на место. Женщины тотчас налили ему еще и заставили выпить. Вино, наверно, подействовало, но мысли Вараввы по-прежнему где-то блуждали. И снова приятель ткнул его локтем.

– Ну-ка, Варавва, выпей, встряхнись! Не рад, что ли, что сидишь в теплой компании, вместо того чтобы гнить на кресте? Ведь так-то оно лучше, а? Ведь тебе с нами неплохо, а? Ты только подумай, Варавва! Ты сберег свою шкуру, ты живой! Живой! Слышишь, Варавва?

– Да-да, – говорил он. – Да, конечно...

Так постепенно они добились того, что он уже не пялился в пол и стал вроде больше похож на человека. Они сидели, пили, болтали о всякой всячине, и Варавва уже был не такой чудной.

Но вот ни с того ни с сего он задал им один очень странный вопрос. Он спросил их, что думают они о тьме, которая наступила сегодня, когда вдруг померкло солнце.

– Тьма? Какая еще тьма? – Они ошарашенно смотрели на него. – Разве было темно? Когда?

– Часу в шестом...

– Тьфу ты! Эка хватил! Небось бы и другие внимание обратили!

Он смешался и недоверчиво переводил взгляд с одного на другого. Его уверяли, что никакой тьмы они не заметили, да и никто не заметил, во всем Иерусалиме. И он действительно вообразил, что вдруг стало темно? Средь бела дня? Что за притча? Но если ему правда помстилось такое, значит, у него неладно с глазами после застенка, он же так долго там пробыл. Ну да, в этом все дело. Толстуха сказала, что ясно, все из-за этого, из-за того, что глаза у него отвыкли от света, – вот свет его и ослепил. И нечего тут удивляться.

Он с сомнением оглядел всех – и ему, кажется, полегчало. Он распрямился, потянулся за кружкой, отхлебнул. Но уже не поставил кружку на место, а опять протянул, чтобы ему налили еще. Ждать не пришлось, и все снова пили, и Варавва, видно, наконец-то распробовал вкус вина. Он, как бывало, осушал кружку одним глотком и заметно хмелел. Не то чтобы он стал чересчур разговорчив, нет, но кое-что он им все же рассказал про тюрьму. Да, натерпелся он там. Станешь странным. Надо же – отпустили, а? Им ведь только попадись в когти! И вдруг так повезло! Во-первых, его черед пришелся на пасху, когда они одного отпускают! А во-вторых, отпустили как раз его! Вот счастье привалило! Варавва был с ними согласен, и, когда они колотили его по спине, наваливались на него, горячо дышали ему в лицо, он хохотал и пил по очереди со всеми. Вино ударяло ему в голову, и он оттаивал, он все больше веселел, ему стало жарко, и он распахнул рубаху, и лег, и устроился поудобнее вместе со всеми. Видно было, что ему хорошо. Он даже облапил соседку и притянул к себе. Та захохотала и повисла у него на шее. Но тут толстуха оттащила его и сказала, что наконец-то, мол, она узнает своего миленка, наконец-то он опять здоров, видать, очухался после этой жуткой тюрьмы. И теперь уж ему не будут метиться разные глупости, всякая тьма, – ню-ню-ню, тю-тю-тю – она притянула его к себе, обчмокала ему все лицо, хватала его за шею толстыми пальцами и теребила рыжую бороду. Все радовались, что ему полегчало; он стал другой, как раньше, когда, бывало, развеселится. И они пришли в отличнейшее настроение. Пили, орали, и во всем соглашались друг с дружкой, и не могли нарадоваться, до чего же им хорошо, до чего же им славно вместе, и все больше разгорячались от выпитого. Мужчины месяцами не пробовали вина, не видели женщины и теперь наверстывали упущенное – надо ж отпраздновать, что они наконец-то в Иерусалиме, надо ж отпраздновать, что отпустили Варавву! А то времени мало, скоро опять в горы! Они упивались крепким кислым вином и тешились всеми женщинами, кроме толстухи, волокли их по очереди за занавеску и выходили оттуда красные, пыхтящие, чтоб снова пить и снова орать. Они все делали основательно, так уж у них было заведено.

Они веселились, пока не стало темнеть. А потом оба мужчины встали и объявили, что им пора восвояси, распростились, накинули козьи шкуры, спрятали под ними оружие и выскользнули на улицу, где уже сгущались сумерки. Три женщины тотчас улеглись за занавеской, пьяные, измученные, и крепко уснули. И когда Варавва с толстухой остались одни, она спросила его, не пора ли им тоже потешить друг дружку, не тянет ли его на это после всего, чего он натерпелся, а у нее-то, мол, у самой все нутро уж изныло по бедолаге, который так истомился в тюрьме и которого чуть не распяли. И она повела его на кровлю, где был сложен шалаш из пальмовых листьев для жаркого времени года. Там они легли, и она ласкала его, и скоро он распалился и впился в ее большое жирное тело накрепко, будто навеки. Пролетело полночи, а они не заметили.

Наконец они изнемогли оба. Она повернулась на бок и тут же уснула. Он лежал без сна рядом с ее потным телом и глядел на листву шалаша над своей головой. Он думал про того человека на среднем кресте и про то, что случилось сегодня на Лысой Горе. Потом он стал думать про эту тьму, была она или нет? Неужели ему правда все примерещилось? А может, это просто на Голгофе было темно, а здесь, в городе, никто ничего не заметил? Там-то точно было темно, и солдаты перепугались, и вообще... или ему и это примерещилось? Может, ему все примерещилось? Нет, ничего не выходит, ничего не понятно...

Он снова стал думать про того, на кресте. Лежал с открытыми глазами, не мог уснуть, и рядом было ее толстое тело. Сквозь сухую листву шалаша виднелось небо – наверное, это небо, хотя звезд на нем ни одной. Нигде ничего – только тьма.

Да, теперь было темно и на Голгофе, и всюду.


* * *


На другой день Варавва бродил по городу, и ему попадалось много знакомых – недругов и друзей, – и все удивлялись, завидя его, а кое-кто даже вздрагивал, будто привидение встретил. Варавве было не по себе. Выходит, им неизвестно, что его отпустили? Когда уж они наконец возьмут в толк? Когда поймут, – что распяли-то не его!

Палило солнце, и просто удивительно, как трудно было глазам глядеть на яркий свет. Может, с ними правда что-то случилось в тюрьме? И Варавва решил держаться в тени. Пройдя под сводами портика к храму, он зашел вовнутрь и сел в полумраке, чтобы дать глазам отдых. И ему сразу полегчало.

Несколько человек уже сидели в храме, скорчившись у стены. Они разговаривали тихонько и, кажется, были недовольны тем, что он пришел, оглядели его искоса и еще больше понизили голоса. Он слышал отдельные слова, но смысла не улавливал, да и не старался, его не интересовали их тайны. Один был примерно в тех же годах, что и Варавва, и тоже рыжебородый, волосы, тоже рыжие, были длинные, спутанные и смешивались с бородой. Глаза были голубые и поэтому смотрели как-то странно, по-детски, а лицо было большое, мясистое. Все у него было большое. Высокий, здоровенный детина. Надо думать, ремесленник, судя по рукам и одежде. Варавве, в общем, было все равно, кто он да как он выглядит, но такого нельзя не приметить, хоть вроде ничего в нем особенного. Кроме, конечно, этих голубых глаз.

Высокого что-то печалило, и всех других, видимо, тоже. Говорили они, кажется, о каком-то умершем, да, пожалуй, что так. То и дело они тяжко вздыхали – хоть и мужчины. Если Варавва правильно понял, если они горевали о ком-то, они же могли оставить эти вздохи женщинам, плакальщицам?

Вдруг Варавва услышал, что этого, кто у них умер, распяли. И распяли вчера. Вчера?..

Он насторожил уши, но те, у стены, еще больше понизили голоса, и дальше Варавва уже ничего не разобрал.

О ком они говорили?

Тут мимо по улице прошли люди, невозможно было расслышать ни слова. Но когда снова стало тихо, он опять кое-что расслышал, и он понял, что так оно и есть: они говорили о нем. О том, которого...

Странно... Варавва тоже о нем только что думал. Проходил под той аркой напротив дворца и как раз вспомнил. Ну а когда проходил мимо места, где тот уронил крест, снова, конечно, вспомнил.

И вот – эти тоже сидят и его вспоминают... Странно! Им-то какое до него дело? И зачем все время шептаться? Только рыжий, высокий иногда говорил чуть погромче, так что можно расслышать, видно, он чересчур был огромный для шепота.

Уж не говорят ли они про... про тьму? Про то, что, когда тот умер, стало темно!..

Он внимательно вслушался, так внимательно, что они, наверно, заметили. Вдруг умолкли, не говорили больше ни слова, сидели и смотрели на него искоса. Потом еще пошептались о чем-то – он ничего не расслышал. А после простились с высоким и ушли. Их было четверо, и ни один не приглянулся Варавве.

Варавва остался один с высоким. Он хотел было завести с ним разговор, но не знал. Как подступиться. Тот сидел, время от времени встряхивая большой головой, и у него кривился рот. Как водится у простых людей, он даже не пытался скрыть горя. В конце концов Варавва спросил напрямик, что его печалит. Тот удивился, посмотрел на Варавву круглыми голубыми глазами и не ответил. С минуту он доверчиво разглядывал незнакомца, а потом спросил у Вараввы, не из Иерусалима ли он родом. Нет, он не здешний. А разговор-то, похоже, как у них? Варавва отвечал, что родина его близко, в горах к востоку. Высокий, кажется, успокоился. Не верит он этим иерусалимским, так напрямик и сказал он Варавве, не верит им ни на йоту, почти все – разбойники и злодеи. Варавва усмехнулся и от души согласился с высоким. Ну а сам он откуда? Он-то? Ну, его родина далеко-далеко. Детские глаза попытались выразить, до чего она далеко. И как бы хотелось ему очутиться там, простодушно поведал он Варавве, там, а не в этом Иерусалиме, и больше нигде на свете не хотел бы он очутиться. Только вряд ли ему приведется увидеть родные места, жить и умереть там, как он думал когда-то. Варавва удивился. Отчего же? Что ему мешает? Каждый сам себе хозяин.

– Ан нет, – ответил высокий, глубоко задумался и прибавил: – Не так это, нет.

А зачем он здесь? – Варавва не удержался от вопроса. Высокий ответил не сразу, а потом нехотя выговорил, что это из-за Учителя.

– Учителя?

Да, неужели он про Учителя не слыхал?

– Нет.

– Нет? Про того, кого распяли вчера на Голгофе?

– Распяли? Нет, не слыхал. Почему распяли?

– Потому, что так ему было назначено.

– Назначено, чтоб его распяли?

– Ну да. Так сказано в писаниях. Учитель и сам это предсказал.

– Сам? И в писаниях сказано? – Варавва был несилен в писаниях и не знал ничего такого.

– Я тоже не знал. Но так там сказано.

Варавва охотно поверил. И все же – почему распяли Учителя, зачем? Все это очень странно.

– Да... По-моему, тоже. Не понимаю, зачем ему было умирать. И такой страшной смертью. Но так ему было назначено, он сам предсказал. Все исполнилось, чему надлежало быть. Он же столько раз говорил, – и тут высокий повесил свою большую голову, – что ему надлежит пострадать за нас и умереть.

Варавва посмотрел на него:

– Умереть за нас!

– Да, вместо нас! Пострадать невинно и умереть вместо нас. Ведь, ясное дело, виноваты-то мы, не он.

Варавва сидел, смотрел на улицу и больше не задавал вопросов.

– Теперь куда легче понять то, что он говорил, бывало, – сам себе сказал высокий.

– И ты хорошо его знал? – спросил Варавва.

– Конечно. Конечно, хорошо. Я был с ним с самого начала, еще когда он начинал там, у нас.

– А, значит, он из твоих краев?

– И потом я следовал за ним повсюду, куда бы он ни пошел.

– Почему?

– Почему? И ты еще спрашиваешь. Сразу видно, ты не знаешь Учителя.

– Почему это – сразу видно?

– Пойми, у него была сила. Непонятная сила. Он только скажет: следуй за мной! И ты за ним следуешь. И ничего другого не остается. Такая у него была сила. Если б ты знал его, ты бы не спрашивал. Ты тоже пошел бы за ним.

Варавва помолчал. Потом сказал:

– Да, наверно, он был замечательный человек, если все, что ты говоришь, правда. Но раз его распяли, выходит, не так уж велика была его сила?

– Ан нет, не выходит. Я и сам сперва так подумал – вот ведь что самое страшное. Что я мог хоть на минуту подумать такое! Но теперь я, кажется, понял, для чего нужна была эта позорная смерть, теперь я хорошенько поразмыслил и поговорил с людьми, которые лучше моего знают писания. Понимаешь, оказывается, ему, невинному, надо было все это претерпеть и даже спуститься в ад ради нашего брата. Но он еще вернется и докажет всю свою силу. Он воскреснет из мертвых! Мы в этом не сомневаемся!

– Воскреснет из мертвых! Да что за бредни?

– Не бредни! Наверняка воскреснет. Кое-кто думает – даже завтра утром, потому что это должно случиться на третий день. Он будто бы говорил, что пробудет в аду три дня, сам-то я не слышал. Но будто бы он так говорил. А завтра чем свет...

Варавва пожал плечами.

– Не веришь?

– Нет.

– Не веришь... да где ж тебе... Ты ведь не знал его. Но у нас многие верят. И правда, почему бы ему не воскреснуть, если он других воскрешал из мертвых?

– Воскрешал? Быть не может такого!

– Еще как может! Я своими глазами видел.

– Неужели правда?

– Истинная правда. Воскрешал. Так что сила-то у него есть. Силы у него на всех хватит, была б только охота. Была б у него только охота для самого для себя постараться. Покамест он ничего такого не делал. Зачем он, при такой своей силе, и дал себя распять?.. Да, знаю, знаю... Но понять это нелегко. Я, видишь ли, человек простой, и все это, брат, понять нелегко.

– Ты, выходит, не веришь, что он воскреснет?

– Нет, нет, я верю. Конечно, они говорят правду. Что Учитель вернется и явит свою силу и славу. Я в этом не сомневаюсь – и они же писания знают получше. И тогда пробьет великий час. Они даже говорят: начнется новый век, счастливый век, когда Сын Человеческий будет править в своем царстве.

– Сын Человеческий?

– Да. Так он себя называл.

– Сын Человеческий?..

– Да. Так он говорил. Но некоторые думают... Нет, никак не выговорю...

Варавва придвинулся к нему поближе.

– Что же они думают?

– Они... они думают, что он сын самого Бога!

– Сын Бога!

– Да... Но только, поди, неправда это. Даже оторопь берет. Лучше пусть бы он вернулся такой же, как был.

Варавва стал сам не свой.

– Чего болтают! – крикнул он. – Сын Божий! Сына Божьего – и распяли! Сам понимаешь, не могло этого быть!

– Я тебе уже сказал, что это, поди, неправда. И еще повторю, если хочешь.

– Какие же безумцы могут этому верить? – продолжал Варавва, и шрам под глазом у него побагровел, как бывало всегда, когда что-то выводило из себя Варавву. – Сын Божий! Какой же он Сын Божий! Думаешь, так он и спустился бы на землю! И стал бы бродить по твоим родным местам да проповедовать!

– Ну... почему? Это как раз могло быть. Почему бы и не по нашим местам? Край у нас, конечно, глухой, но откуда-то надо же было начать. – И высокий посмотрел на него так простодушно, что Варавва чуть не рассмеялся. Но он чересчур был взволнован для этого. Он весь дергался и все время подтягивал на плечо козью шкуру, хоть она вовсе не сползала с плеча. – Ну а чудеса, которые были после его смерти? – спросил высокий. – О них ты подумал?..

– Чудеса?

– Ты что, не знаешь, что, когда он умер, стало темно?

Варавва глянул в сторону и потер глаза.

– И что земля потряслась и Голгофа треснула снизу доверху в том месте, где стоял крест?

– Ничего подобного! Вы все это выдумали! Откуда ты знаешь, что она раскололась? Ты разве там был?

И вдруг высокий изменился в лице. Он с сомнением посмотрел на Варавву и тотчас опустил взгляд.

– Нет, нет. Я ничего не знаю. Я не могу ничего доказать, – пробормотал он. И долго потом он молчал и вздыхал тяжко.

Наконец он положил руку на плечо Варавве и выговорил:

– Знаешь... Меня не было рядом с Учителем, когда он страдал и умер. Я убежал. Покинул его и убежал. А перед тем я от него даже отрекся. И это самое страшное. Я от него отрекся. Как ему простить меня, если он вернется! Что я скажу, что отвечу, когда он меня спросит! – И, уткнувшись большим бородатым лицом в ладони, он стал раскачиваться из стороны в сторону. – Как я мог это сделать! Как мог человек сделать такое! – В синих глазах его стояли слезы, когда он снова взглянул на Варавву. – Вот ты спрашивал, что меня печалит. Теперь ты знаешь. Теперь ты знаешь, что я за человек. А Господь мой и Учитель еще лучше твоего это знает. Горе мне, несчастному. Как ты думаешь, простит меня Учитель?

Варавва сказал, что, наверное, простит. Его не очень-то занимало, что ему говорил высокий, но он все равно так сказал, просто для разговора, да и нравился почему-то Варавве этот человек, который винился, будто преступник, хоть он, в общем, ничего худого не сделал. Ну мало ли кто кого обманывает, подумаешь!

Высокий схватил его за руку и крепко ее пожал.

– Ты правда так считаешь? Правда? – повторял он осипшим голосом.

Тут как раз несколько человек проходили мимо по площади.

Когда они заметили высокого рыжего и увидели, с кем тот сидит и беседует, они замерли, будто не веря своим глазам. Они бросились к высокому, и, хотя во всей их повадке была странная почтительность, не вязавшаяся с его жалкой одеждой, они закричали:

– Ты знаешь, кто этот человек?

– Нет, – ответил честно высокий, – я его не знаю. Но у него добрая душа, и мы славно поговорили.

– И ты не знаешь, что это вместо него распяли Учителя?

Высокий выпустил руку Вараввы и переводил взгляд с одного на другого не в силах скрыть своего смятения. Остальные же ясно показывали своим видом, что они думают о Варавве, и слышно было, как тяжело, гневно они дышат.

Варавва встал и отвернулся так, что они больше не видели его лица.

– Прочь отсюда, нечестивец! – закричали они на него.

И Варавва запахнулся в козий мех и пошел один по улице, не оглядываясь.


* * *


Девушка с заячьей губой не спала. Она лежала, смотрела на звезды и думала про то, что скоро должно случиться. Нет, спать ей нельзя, ей надо бодрствовать всю ночь.

Она лежала на соломе, которую собрала в яме у Навозных ворот, а вокруг нее стонали, ворочались во сне больные и тренькали бубенцы прокаженного, ходьбою старавшегося утишить боль. Кучи отбросов наполняли всю долину зловонием, трудно было дышать, но она уже привыкла, она не замечала смрада. Здесь никто его не замечал.

Завтра чем свет... Завтра чем свет...

Странно даже подумать – скоро все увечные исцелятся, все алчущие насытятся. Просто не верится. Как же это будет? Отворятся небеса, оттуда спустятся ангелы и всех накормят – хотя бы всех бедных. Богачи – те по-прежнему пусть едят у себя дома, а вот всех на самом деле голодных ангелы сразу накормят здесь, у Навозных ворот, прямо по земле расстелют скатерти, белые скатерти из чистого полотна, и расставят на них всякие яства, и каждый сможет прилечь рядом и угоститься. В общем, не так уж и трудно это себе представить, надо только помнить, что все будет совсем непохоже на нынешнее. Все переменится и станет другим...

Может, и сама она будет в новом платье, кто знает? Может, в белом. А может, в синей юбке? Ведь все переменится, оттого что Сын Божий воскреснет из мертвых и настанет новый век.

Она лежала и думала про все это, про то, как все это будет.

Завтра... Завтра чем свет... Хорошо, что ей сказали заранее.

Бубенцы прокаженного прозвякали совсем близко. Она их узнала, он всегда проходил тут ночами, хоть им и запрещено, им положено быть у себя, в самой низине, но по ночам он решается выходить. Тянет, наверное, к людям поближе. Он сам как-то раз говорил. Она видела, как он осторожно бредет меж спящими в свете звезд.

Царство мертвых... Какое оно?.. Сейчас, говорят, он ходит по царству мертвых... На что оно похоже?.. Нет, этого она не могла себе представить.

Слепой старик застонал во сне. А чуть подальше лежал изможденный юноша, он задыхался, каждую ночь было слышно, как он задыхается. А совсем рядом лежала женщина из Галилеи, у нее дергалась рука, потому что в нее вселился чей-то чужой дух. И кругом лежало великое множество больных, которые верили, что они исцелятся в потоке, и нищих, которые кормились отбросами тут, на свалке. Но завтра уже никого тут не будет. Они лежали, ворочались во сне, а ей уже никого не было жалко.

Наверное, ангел дохнет на воду, и она сразу очистится? И все сразу исцелятся, вступив в эту воду? И даже прокаженные исцелятся? Но неужели их пустят в поток? Не прогонят? Кто же знает... Никто ничего не знает...

А может, ничего и не станет с потоком, и не в нем вовсе дело. Может, сонмы ангелов пролетят над всей Гехиномской долиной, над всей землей и крыльями выметут все болезни, печали и беды!

Вот, может, как оно будет!

Потом она стала вспоминать, как она видела Сына Божия. Как он был с нею ласков. Никто еще никогда не был с нею так ласков. Она бы могла его попросить, чтоб исправил ее уродство, да только ей не хотелось – Ему ничего бы это не стоило, да только ей не хотелось просить. Он помогал тем, кому помощь правда нужна, он творил великие дела. Ей не хотелось докучать ему такой малостью.

Но странную вещь он сказал ей, очень странную вещь, когда она упала на колени в дорожной пыли, а он повернулся и к ней подошел.

– Ты тоже ждешь от меня чудес? – сказал он.

– Нет, Господи, я их не жду. Я просто глядела, как ты идешь по дороге.

А потом он посмотрел на нее, посмотрел так нежно и так печально, и погладил ее по щеке, и коснулся ее рта, и губа у нее осталась точно такая, как прежде. А потом он сказал:

– Ты будешь свидетельствовать обо мне.

Удивительные слова. Что они значат? «Свидетельствовать обо мне». И это она-то? Непонятно. Как она станет о нем свидетельствовать?

Он легко разобрал, что она сказала; не то что другие, он сразу все разобрал. Но чему удивляться, на то он и Сын Божий.

И еще всякие, всякие мысли бродили у нее в голове: о том, как он смотрел на нее, когда с ней говорил, и какой запах шел от его руки, когда он коснулся ее рта... Глаза у нее были широко раскрыты, в них отражались звезды, и она удивлялась тому, что их высыпает все больше и больше, пока она на них смотрит. С тех пор как она не живет дома, она их столько перевидела... Интересно, что такое звезды? Кто же их знает. Конечно, их Бог сотворил, но что они такое – кто знает... Здесь, в пустыне, много звезд... И в горах их было много... в горах у Галгала... Но только не той ночью, нет, не той ночью...

Она стала думать про дом между двумя кедрами... Мать стояла в дверях и глядела ей вслед, пока она спускалась под гору и несла на себе проклятие... Да, им пришлось ее выгнать, чтоб она отныне жила, как звери живут в норах... Она думала про то, до чего зеленое было поле весной, а мать стояла тогда бочком в темноте у двери, чтобы тот, проклинавший, не увидел ее...

Но теперь это неважно. Теперь все неважно.

Слепой сел и прислушался, он проснулся и услышал, как бренчат бубенцы прокаженного.

– А ну, убирайся! – закричал он и погрозил темноте кулаком. – Вон отсюда! Ишь, повадился!

Звук бубенцов замер во тьме, и старик снова улегся, прикрывая пустые глазницы рукой.

Ну а мертвые дети – они тоже попадают в царство мертвых? Но не те же, которые умерли, еще не выйдя из утробы? Не может этого быть... Неужели и эти мучаются? Они-то за что? Хотя точно сказать нельзя... Ничего нельзя сказать точно.

«Проклятие плоду во чреве твоем»...

Но когда начнется новый век, разве не снимутся сами собой все проклятия? Может, и так. Да кто ж его знает?

«Проклятие... плоду... во чреве твоем»...

Она вздрогнула, словно от холода. Скорей бы утро! Когда уж оно настанет! Она лежит тут так долго, а все не кончается ночь! Да, звезды вверху уже светят иначе, а рожок молодого месяца давно спрятался за горами. Сменилась последняя стража, трижды она видела факелы на городской стене. Да, кончилась ночь. Последняя ночь...

Вот над Масличной горою встала утренняя звезда! Ее сразу можно узнать, такая большая и яркая, куда ярче других. Никогда еще не сияла так эта звезда. Сложив руки на впалой груди, она лежала и смотрела на звезду горячими глазами.

Потом встала и убежала во тьму.


Он лежал скорчившись за кустом тамариска напротив гроба по другую сторону дороги. Когда рассветет, ему все будет видно. Отсюда хорошо видно. Скорей бы взошло солнце!

Конечно, не может мертвец воскреснуть, он и так это знал, но хотел все увидеть собственными глазами, убедиться. Для того-то он и встал рано-рано, задолго до рассвета, и залег здесь, за кустом. Хотя, в общем, он сам себе удивлялся. Зачем он сюда пришел? В конце концов, не все ли ему равно? Ему-то какое дело?

Он думал, многое множество народа придет посмотреть на великое чудо. Потому и спрятался – чтоб они его не заметили. Но похоже, никто, кроме него, не пришел. Странно.

Хотя нет – кто-то стоял на коленях, совсем близко, на самой дороге. Кто это? И как получилось, что он не слышал шагов? Кажется, женщина. Серая фигура почти сливалась с серой дорожной пылью.

Уже светало, и скоро первый луч солнца упал на скалу, в которой был высечен гроб. Все случилось так быстро, что он ничего не заметил – а тут бы как раз и следить Варавве! Гроб был пуст! Камень был отвален от двери гроба, и гроб в скале был пуст!

Сначала он поразился, лежал и смотрел на дверь гроба, куда – он сам видел – внесли распятого, и на камень, который у него на глазах тогда привалили ко входу. Но потом он все понял. Ничего не случилось особенного. Камень был отвален уже раньше, еще до того, как Варавва сюда пришел. И гроб уже раньше был пуст. Кто отвалил камень и кто унес мертвого – догадаться нетрудно. Все сделали ночью ученики. Под покровом тьмы они похитили своего возлюбленного Учителя, а потом заявят, будто он воскрес, в точности как обещал. Большого ума не надо, чтобы такое сообразить.

Вот они и подевались куда-то утром, на рассвете, когда ожидалось великое чудо. Спрятались!

Варавва вылез из своего укрытия и подошел ближе к гробу, чтоб получше его разглядеть. Проходя мимо серой коленопреклоненной фигуры, он бросил на нее взгляд и, к изумлению своему, узнал Заячью Губу. Он замер – стоял и смотрел на нее. Бледное, изможденное лицо было обращено ко гробу, и блаженный взгляд ничего другого не замечал. Губы раскрылись, но она почти не дышала, и безобразящий шрам над верхней губой совсем побелел. Она не видела Варавву.

Странно и как-то стыдно было ему смотреть на ее лицо. И вспомнилось кое-что – кое-что, о чем вспоминать не хотелось, тогда у нее тоже было такое лицо. И тогда ему тоже было стыдно... Он передернул плечами, стряхнул с себя это воспоминание.

Наконец она его заметила. И тоже удивилась, что видит его, что он здесь. Оно и понятно – он сам себе удивлялся. Какое ему до всего этого дело?

Лучше всего Варавве было притвориться, что он просто шел по дороге, просто случайно шел мимо, знать не знал, какое тут место, ведать не ведал ни про какой гроб. Почему бы не притвориться? Конечно, поверить будет трудно, и, скорей всего, она не поверит – но все-таки он сказал:

– Ты зачем тут лежишь?

Она не подняла на него глаз, не шелохнулась, стояла на коленях, как прежде устремив взгляд на дверь гроба в скале. Он едва расслышал, как она про себя шепнула:

– Сын Божий воскрес...

Странно – его тронул этот шепот. Против воли он что-то почувствовал – он сам не понимал что. Стоял и не знал, что бы такое сказать, как быть. Потом он подошел к гробу, как собирался, и убедился, что гроб пуст – но он же это заранее знал, и не все ли ему равно, это ничего ведь не значит. И он вернулся к тому месту, где она стояла на коленях. У нее было такое блаженное, такое упоенно-счастливое лицо, что ему сделалось ее жалко. Все ведь это неправда. Он мог бы, конечно, рассказать ей, как было дело с этим воскресением из мертвых, – но он и так уж ее обидел... Не довольно ль с нее? Он не смог себя заставить сказать ей всю правду. Только осторожно спросил, как, по ее мнению, случилось, что распятый – воскрес?

В первую минуту она смотрела на Варавву с недоумением. Неужели же он не знает? Но потом она подробно и восторженно рассказала ему своим гнусавым голосом, что ангел слетел с неба, простерши руку, как копье, и одетый огнем, как ризою. И копье вонзилось между камнем и скалой и рассекло их. Кажется, все очень просто, да все и было просто, хоть это и чудо. Так это случилось. Он разве не видел?

Варавва опустил взгляд и сказал, что нет, он ничего не видел, а про себя порадовался тому, что он ничего этого не видел. Значит, глаза у него исправились, стали опять как у людей, и теперь ему ничего не мерещится, он видит все так, как оно есть. Нет у того человека больше над ним власти. Никакого воскресения, ничего такого не видел Варавва. А девушка все стояла на коленях, и глаза у нее сияли от воспоминания о том, что она видела.

Когда она наконец поднялась, чтоб уйти, они пошли к городу вместе. Говорили они мало, но Варавва понял, что с тех пор, как они тогда расстались, она поверила в того, кого называла Сыном Божиим и кого он, Варавва, называл мертвым. Но когда Варавва спросил, чему же учил этот человек, она не ответила. Отвела глаза в сторону и промолчала. Так они дошли до развилки – ей надо было к Гехиномской долине, а ему к Давидовым воротам, – и он снова спросил напрямик, какое же тот проповедовал учение, во что она верит, хоть это не его, Вараввы, забота. С минуту она стояла потупившись, потом робко глянула на него и сказала, как всегда, неразборчиво:

– Надо любить друг друга.

И на том они расстались.

Варавва долго стоял и смотрел ей вслед.


* * *


Варавва даже сам удивлялся, почему он застрял в Иерусалиме, где делать ему нечего. Он слонялся по улицам без всякого проку. А ведь в горах, наверное, ждали его, не понимали, куда он подевался. Зачем он остался в городе? Варавва и сам не знал.

Толстуха сперва подумала, что это из-за нее, но скоро она поняла свою ошибку. Ей было немного обидно, но – господи! – мужчины, они все неблагодарные, их нельзя баловать, а она спала с ним каждую ночь, и ей это нравилось. Хорошо, когда рядом с тобой лежит настоящий мужчина, с которым приятно потешиться. А в Варавве что еще хорошо: пусть ему на тебя наплевать, но ему же на всех наплевать – это уж точно. Ему никто не нужен. И всегда так было. А в общем, ей даже нравилось, что ему на нее наплевать. Ну, то есть, когда они любились. После-то ей горько бывало, случалось всплакнуть. Да ведь и это неплохо. И даже сладко, если подумать. Толстуха имела большой опыт в любви и не презирала ее ни в каких видах.

Но почему он сшивался в Иерусалиме – этого она не могла взять в толк. И где он пропадал целыми днями, чем занимался? Ведь он не из тех лоботрясов, которым бы только шляться по улицам, он человек, привычный к жизни трудной, опасной. На него непохоже эдак болтаться без дела.

Нет, он стал на себя непохож с тех пор, как это случилось, – с тех пор, как его чуть не распяли. Будто все не свыкнется с тем, что его взяли да отпустили, – так сказала себе толстуха, лежа на припеке, сложив на толстом животе руки. И она расхохоталась.

Время от времени Варавва набредал на последователей того распятого равви. Никто бы не мог сказать про Варавву, будто он очень об этом старается, просто они попадались ему на торжищах, на улицах, и, когда он их встречал, он с удовольствием останавливался с ними поболтать, и он расспрашивал их про того распятого и про странное это учение, в котором он никак не мог разобраться. Любить друг друга?.. На дворцовую площадь он не ходил, и на соседние богатые улицы тоже, а бродил по закоулкам нижнего города, где ремесленники сидят и работают по своим лавчонкам да выкликают товар разносчики. Среди этих простых людей было много верующих, и они куда больше нравились Варавве, чем те, кого увидишь под колоннадой. Он кое-что узнал про странные их понятия, но не мог в них разобраться. Может, потому, что они очень глупо все объясняли.

Например, они свято верили, что их Учитель воскрес из мертвых и скоро объявится во главе небесного воинства и утвердит на земле свое царство. И все повторяли одно, видно, их так научили. Но вот в том, что он Сын Божий, не все они были убеждены. Некоторые считали, что как-то это странно: ведь они сами его видели, слышали, даже разговаривали с ним. А один даже сшил ему пару сандалий, и снимал мерку, и вообще. Нет, как-то не верится. А другие говорили, что все равно он Сын Божий и будет сидеть на облаке рядом с Отцом. Но сперва еще рухнет этот грешный, негожий мир.

Ну что за чудные люди?

Они замечали, что Варавва ни во что такое не верит, и относились к нему с опаской. Иные явно держались с ним начеку, и почти все давали понять, что не очень-то рады Варавве. Варавва к такому отношению привык, но, странно, сейчас оно его задевало, чего прежде с ним не случалось. Люди вечно давали ему понять, что он им не нужен, старались держаться от Вараввы подальше. Может, это из-за его внешности, может, из-за ножевой раны под глазом, никто ведь не знал, откуда она у него, может, это из-за глаз, которые так глубоко запали, что их никто не мог разглядеть. Варавва все это прекрасно знал, но какое ему дело, что про него думают люди: он просто не замечал их отношения.

До сих пор он не знал, что оно задевает его.

А этих всегда и во всем объединяла их общая вера, а того, кто к ней непричастен, они боялись и подпустить. У них было их братство и вечери любви, где они преломляли хлеб, будто одной большой семьей. Все это, видно, было как-то там связано с их учением, с этим их «любите друг друга». Но еще неизвестно, любили они кого-то, кто был не такой, как они, или нет.

Варавву ничуть не тянуло на их вечери любви, этого еще не хватало, даже подумать противно. Чтобы так связаться с кем-то одной веревочкой! Варавва всегда был сам по себе, и меняться он не желал.

Но почему-то он искал с ними встреч.

Он даже прикинулся, будто хочет вступить в их братство, ему бы, мол, только понять хорошенько их веру. Они отвечали, что будут рады ему, что постараются разъяснить ему слова своего Учителя, на самом же деле радости он не заметил. Очень странно. Им было совестно, но они ничуть не радовались его предложению, тому, что могут обзавестись новым единоверцем, – а они ведь так всегда этому радовались. Какая же тут причина? Но Варавва знал, какая причина. Вдруг он встал и большими шагами пошел прочь, и шрам у него под глазом побагровел.

Верить! Как мог он поверить в того, кого своими глазами видел распятым на кресте! В это тело, давным-давно мертвое и – он точно удостоверился – никак не воскресшее! Одно их пустое воображение! Все от начала и до конца – одно их воображение! Никто из мертвых не воскресал: ни их бесценный «Учитель», никто! И вообще! Варавва не отвечает за то, кого тогда выбрали! Это их дело, не его! Кого хотели, того и выбрали, просто так вышло. Сын Божий! Да какой он Сын Божий! А если бы и так, неужели бы он повис на кресте, не пожелай он этого сам? Выходит, он сам этого пожелал! Чудно и противно – сам пожелал страдать. Ведь если он правда Сын Божий, ему б легче легкого было от этого увернуться. А он не хотел. Он решил страдать и умереть этой жуткой смертью и не хотел увернуться, и так оно и вышло, он поставил на своем, его не отпустили. Он сделал так, чтобы отпустили Варавву. Взял и повелел: отпустите Варавву, а меня распните.

Хотя никакой он не Сын Божий, это же ясно...

Странно воспользовался он своей силой, очень даже странно, так, будто ею и не воспользовался, предоставил другим решать, как хотят, будто ни во что и не вмешивался, а сам поставил на своем: чтобы его распяли и отпустили Варавву.

Они вот болтают, будто он умер за них, вместо них. Что ж! Возможно. Но вместо Вараввы-то он умер уж точно, этого-то никто отрицать не будет! И выходит, Варавва ближе ему, чем они, чем все вообще, он совсем иначе с ним связан, и они еще не подпускают к себе Варавву! Он избран, можно сказать, – избран, чтоб не страдать, чтоб избавиться от мучений. Он и есть настоящий избранник, его отпустили вместо самого Сына Божия – тот сам таю пожелал, так повелел. Просто они ничего не знают!

А их «братство», и «вечери любви», и «любите друг друга» – это ему не нужно. Он сам по себе. И в своих отношениях с тем, кого они называют Сыном Божиим, с тем распятым, он тоже останется самим собой. Он не раб ему, вроде них. Сами пусть молятся и вздыхают.

Как это можно – хотеть страдать? Когда не надо, когда тебя никто не неволит? Даже представить себе нельзя, и тошно делается при одной мысли об этом. При мысли об этом ему снова виделось тощее, бедное тело, руки, на которых так трудно было висеть, и губы, такие иссохшие, что едва сумели выговорить слово «жажду». Нет, не нравился ему тот, кто сам нарывался на такие страсти, кто по своей воле повис на кресте. Вовсе он ему не нравился! А эти обожали своего распятого, носились с его страданиями, с его жалкой смертью – или она не казалась им жалкой? Они именно смерть обожали. Варавве было противно, даже подумать тошно. И не нужно ему было их учение, и сами они не нужны, и тот, в кого они верили, если их послушать.

Нет, он-то, Варавва, смерть не любил. Он ненавидел ее, он вообще не хотел умирать. Может, потому так и вышло? Может, потому именно он и был избран – избавлен от смерти? Если распятый действительно Сын Божий, значит, он всеведущий, и тогда он прекрасно знал, что Варавва не хотел умирать – ни страдать, ни умирать. Вот он и умер вместо Вараввы! А Варавве пришлось только проводить его на Голгофу и посмотреть, как его распинают. Больше ничего от него не требовалось, но и это для него было слишком, он ведь так ненавидел смерть и все, что с ней связано.

Да, он-то и есть тот человек, за которого умер Сын Божий! О нем, и ни о ком другом, было сказано: отпустите его, а меня распните!

Так думал Варавва, пока он шел прочь от них после того, как попробовал с ними соединиться. Пока он большими шагами шел из лавки в переулке Горшечников, где ему так ясно дали понять, что они не рады ему.

И он решил больше к ним не ходить.

Но когда назавтра он все-таки к ним пришел, они спросили, что для него непонятно в их вере, и ясно показали, что жалеют о вчерашнем, корят себя за оказанный ему холодный прием и готовы наставить и просветить его, раз он горячо к этому стремится. Так о чем он хотел спросить? Чего он не понял?

Варавва решил было просто пожать плечами и ответить, что не понял он ровным счетом ничего и, в общем, не очень об этом печалится. Но потом сказал, что вот, например, такая вещь, как воскресение, не укладывается у него в голове. Он не верит, что кто-то мог воскреснуть из мертвых.

Они подняли глаза от своих кругов, посмотрели на Варавву, потом друг на друга. Потом они пошептались, и старший из них спросил, не желает ли Варавва взглянуть на человека, которого Учитель воскресил из мертвых? Если угодно, они отведут к нему Варавву, но только вечером, после работы, потому что тот живет не в самом Иерусалиме.

Варавва испугался. Такого он не ждал. Он-то думал, они начнут рассуждать, излагать свои понятия, не будут навязывать ему такие грубые доказательства. Конечно, он понимал, что все это одно их воображение, благочестивый обман, что тот человек просто-напросто не умирал. И все-таки он испугался. Варавве ничуть не хотелось видеть того человека. Но не мог же он взять и все это выложить. Пришлось ему притвориться, будто он очень им благодарен и рад случаю убедиться в могуществе их Господа и Учителя.

Дожидаясь вечера, он бродил по улицам и час от часу сильней волновался. К концу дня он снова пошел в гончарню, и один юноша повел его за городские ворота, на Масличную гору.

Тот, к кому шли они, жил на краю небольшого селения на склоне горы. Когда молодой горшечник отодвинул соломенную завесу на двери, они увидели, что хозяин сидит боком к ним, за столом, положив на него руки и глядя прямо перед собой. Он, кажется, их не заметил, покуда юноша звонким голосом не поздоровался с ним. Тогда он медленно поворотил лицо к двери и поздоровался в ответ странно беззвучным голосом. Юноша передал ему привет от братьев в переулке Горшечников и объяснил, для чего они здесь, и он знаком предложил им сесть за стол.

Варавва сел напротив и стал разглядывать его лицо. Оно было желтое и с виду твердое, как костяное. Кожа совсем иссохла. Никогда не думал Варавва, что может быть такое лицо, и никогда еще и ни в чем он не видел такой покинутости. Лицо было как пустыня.

На вопрос юноши хозяин отвечал, что да, он умер, а потом его вернул к жизни равви из Галилеи, их Учитель. Четыре дня и четыре ночи пролежал он в гробу, и вот у него то же тело и та же душа, что прежде, он ничуть не переменился. И Учитель явил свою силу и славу и доказал, что он истинно Сын Божий.

Говорил он медленно, без выражения и все время смотрел на Варавву бледным, потухшим взглядом.

Потом они еще немного поговорили про Учителя и великие его дела. Варавва в разговор не вмешивался. Потом юноша пошел навестить мать и отца, которые жили в том же селении, и оставил их одних.

Варавва вовсе не хотел оставаться один с этим человеком. Но не мог же он взять и уйти, он не находил никакого предлога. А тот все смотрел на Варавву своим странным тусклым взглядом, который не выражал ровным счетом ничего, тем более интереса к Варавве, и все же непонятно его притягивал. Варавве хотелось уйти, вырваться и убежать, но он не мог убежать.

Сначала хозяин сидел молча, а потом он спросил Варавву, верит ли он в их равви, в то, что он – Сын Божий. Варавва помялся, а потом ответил «нет», потому что странно было лгать этому пустому взгляду, которому и неважно вовсе, лжешь ты или нет. Хозяин не обиделся, только кивнул и сказал:

– Да, многие не верят. Мать его вчера приходила – та тоже не верит. Но меня он воскресил из мертвых, чтобы я свидетельствовал о нем.

Варавва сказал, мол, ясное дело, тут уж как не поверить, и, ясное дело, теперь ему надо вечно благодарить за то, что над ним сотворили такое великое чудо.

Тот отвечал на это Варавве, что каждый день благодарит за то, что его возвратили к жизни, за то, что ему больше не надо быть в царстве мертвых.

– Царство мертвых? – выпалил Варавва и сам заметил, как чуть-чуть дрогнул у него голос. – Царство мертвых?.. Какое оно? Ты же там был! Расскажи!

– Какое оно? – отозвался тот и посмотрел на Варавву с недоумением. Ясно было, что суть вопроса непонятна ему.

– Да! Что там было? Что ты испытал?

– Я не испытал ничего, – отвечал тот неохотно, будто недовольный настойчивостью Вараввы. – Я был мертв. А смерть – это ничто.

– Ничто?

– Да. И чем же еще ей быть?

Варавва смотрел на него не отрываясь.

– Значит, ты хочешь, чтобы я тебе рассказал о царстве мертвых? Я не могу о нем рассказать. Царство мертвых – это ничто. Оно есть, но оно – ничто.

Варавва только смотрел на него не отрываясь, и покинутое лицо пугало его, но он не мог отвести от него глаз.

– Да, – сказал тот, глядя пустым взглядом мимо Вараввы, – царство мертвых – ничто. Но для того, кто там побывал, и все остальное – ничто. Странно, что ты о нем спрашиваешь, – продолжал он. – Другие не спрашивали.

И он рассказал, что братья в Иерусалиме часто посылали сюда людей, чтобы он обратил их, и многие обращались. Так служил он Учителю и выплачивал неоплатный долг ему за то, что возвратил его к жизни. Чуть не каждый день этот ли юноша или другой приводили к нему кого-нибудь, и он свидетельствовал о своем воскресении. Но про царство мертвых не говорил. Никто никогда не спрашивал у него про царство мертвых.

Стало темнеть в комнате. Он поднялся и зажег масло в светильнике, свисавшем с низкого потолка. Потом он принес хлеб и соль и поставил их на стол, преломил хлеб и протянул часть Варавве, а свою обмакнул в соль, приглашая Варавву сделать то же. Пришлось Варавве послушаться, хоть рука у него дрожала. Так они молча сидели и ели вместе в тусклом свете лампы.

Этот человек не побрезговал справить вечерю любви с Вараввой! Не то что братья в переулке Горшечников! Он-то не делает такого большого различия между людьми! Но когда сухие, желтые пальцы протянули Варавве преломленный хлеб и пришлось его есть, Варавве показалось, будто он жует мертвечину.

И почему, почему он стал есть вместе с Вараввой? Какой тайный смысл скрывался за этой вечерей?

Когда она кончилась, хозяин проводил Варавву до двери и отпустил с миром. Варавва пробормотал что-то в ответ и поскорее ушел во тьму. Он шагал в сторону города, вниз по склону, большими шагами, а неотвязные мысли теснились у него в голове.

Толстуха удивилась и обрадовалась тому, как жадно взял ее в тот вечер Варавва. Он был в тот вечер просто горяч. Она не могла понять, отчего бы, но сегодня его правда надо было утешить. А кому, как не ей, утешить Варавву? И грезилось ей, что она опять молодая и кто-то любит ее.

На другой день он старался держаться подальше от нижнего города, от переулка Горшечников, но один из них увидел Варавву под колоннадой Соломоновой и тут же спросил, как было вчера. Ну, что, разве ему сказали неправду? Он отвечал, что да, человек тот был мертв и потом воскрес, в этом нет никакого сомнения. Но лично он, Варавва, не понимает, зачем их Учителю понадобилось его воскрешать. Горшечник остолбенел, лицо у него стало серое от такого оскорбления их Господу, но Варавва от него отвернулся, и тому оставалось только уйти.

Наверное, об этом проведали не только в переулке Горшечников, но и у маслобойщиков, кожевников, ткачей и во всех других переулках, потому что, когда Варавва потом снова туда пришел, он заметил, что те верующие, с которыми он всегда разговаривал, вдруг переменились. Отмалчивались, подозрительно, искоса на него поглядывали. Близкой дружбы они с ним никогда не водили, но тут уж открыто показывали свое недоверие. А один сухонький старичок, которого Варавва и не знал вовсе, налетел на него и начал спрашивать, зачем он, Варавва, к ним повадился, и чего ему от них надо, и не подослала ли его дворцовая стража, или стража первосвященника, или саддукеи? Варавва не мог ничего ответить и смотрел на лысого старика, а лысина у того побагровела от злости. Варавва его отродясь не видывал и знать не знал, кто он такой, и только по синей и красной пряже, продетой в мочки ушей, догадался, что он красильщик.

Варавва понял, что они разобиделись и отношение к нему стало другое. На всех лицах он видел теперь холод, вражду, а иные буравили его взглядом, ясно показывая, что хотят вывести его на чистую воду. Но Варавва прикидывался, будто не замечает.

И вот наконец – случилось. Весть, как лесной пожар, понеслась по всем переулкам, где жили верующие, и вдруг ни единого не осталось, кто бы не знал: это он! Он! Кого отпустили вместо Учителя! Вместо Спасителя, Сына Божия! Это Варавва! Варавва – отпущенник!

Его преследовали злые взгляды, ненавистью горели глаза. Буря не улеглась и тогда, когда он совсем перестал к ним ходить.

– Варавва-отпущенник! Варавва-отпущенник!


* * *


И вот он замкнулся в себе, ни с кем не видался. Да он и не выходил никуда, лежал у толстухи за занавеской либо на кровле, в шалаше, если в доме чересчур шумели. Целые дни он проводил так, ни за что не принимаясь. Даже поесть забывал; если не поставить перед ним еду, не сказать, так и не ел бы совсем. Он ничего не видел кругом.

Толстуха ломала голову, что это с ним стряслось, она ничего не понимала. А спросить боялась. Пришлось ей оставить его в покое, раз уж ему так хочется. Скажешь ему что-нибудь – не ответит. И как ни заглянешь за занавеску – вечно он там лежит и глядит в потолок. Толстуха ломала голову. Рехнулся он, что ли? Рассудком ослаб? Нет, ничего не понимала толстуха.

И вдруг до нее дошло. Это когда она узнала от людей, что он якшался с умалишенными, которые верили в того малого, кого распяли тогда, когда Варавву самого распять хотели! Тут уж она смекнула! Ясно, потому он и стал такой! Теперь все понятно! Это они его заморочили! Всякой чушью голову ему забивали! Каждый спятит, коли с этими недоумками поведется! Они верили, что этот их распятый – спаситель, что ли, какой-то или чего-то еще, и будто бы он им поможет и даст им все, чего ни попросят, и будто он станет царем в Иерусалиме, а безбородую сволочь повыгонит, и еще там разное всякое, толком она не знала, чему они учат, да и знать не хотела, но что они блажные – любому известно. Ах, боже ты мой, да зачем бы ему с ними связываться? Для какой такой надобности? Ну да! Теперь ей все понятно! Его самого хотели распять, а потом не распяли, распяли этого их спасителя, и ведь это же страсть-то какая, пришлось им все объяснять, что так, мол, и так, что, мол, не он виноват, ну, а те ему, видно, свое, какой расчудесный их малый, в кого они верят, невинный и чистый, да еще, мол, он важная птица, и, дескать, с таким великим царем, ихним господом, нельзя было так обращаться, – словом, забили Варавве голову своей ахинеей, ну он и помешался из-за того, что не умер, что умер тогда не он. Ясно же, ясно, как оно получилось!

Ну да, значит, это он из-за того, что его не распяли! Вот дурень! Ай Варавва, смех, да и только! Живот надорвешь. Все из-за этого, ясное дело!

Но поди, уж хватит ему. Пора бы и за ум взяться. Ей бы с ним толком поговорить. Что это с ним? Что, мол, за притча?

Но ей не удалось с ним поговорить. Она и хотела, да ничего у нее не вышло. Разве Варавва станет о себе говорить? Нет, с таким разговором к нему не подступишься.

Так что все осталось по-прежнему, она ходила вокруг него и гадала, что с ним такое. Уж не захворал ли? Правда, может, захворал? Он совсем исхудал, и шрам от ножа Елиаху только и розовел на белом, тощем лице. С виду он стал жалкий какой-то, на себя непохож. Он и вообще стал на себя непохож. Болтаться без дела, лежать и смотреть в потолок! И это Варавва! Такой человек, как Варавва!

А вдруг его подменили? Может, это уже и не он, может, в него вселился кто-то, чей-то дух? Пожалуй, что так! Дух того, другого? Кого распяли? И ясно, тот не желает Варавве добра. Может, этот «спаситель», когда испускал дух, взял и вдохнул его в Варавву, чтоб самому не умереть и отомстить за обиду, какую ему причинили, отомстить отпущенному? Ведь могло быть и так! И если подумать – Варавва с тех пор-то и стал чудной, она же помнит, какой он явился к ней, сразу как его отпустили. Да, видно, так оно и было, все ясно. Вот только трудновато понять, как это равви ухитрился вдохнуть свой дух в Варавву, ведь он его испускал на Голгофе, а Вараввы там не было. Но если уж он такой сильный, как про него рассказывают, ему ничего не стоит куда угодно попасть невидимкой. Он со своей этой силой на что угодно способен.

Интересно, сам-то Варавва знал, что с ним приключилось? Что в него вселился чужой дух? Что сам он мертвый, а живет в нем распятый? Знал он или не знал?

Может, и не догадывался, но от этого ему было не легче, сразу видно. Оно и понятно: чужой дух есть чужой дух, и он не желал Варавве добра.

Она жалела его, даже глядеть на него не могла, до того жалела. Он тоже на нее не глядел, но просто потому, что ему не хотелось. Не нужна она ему стала, ничуть не нужна, вот он на нее и не глядел. И уже никогда не хотел он ее ночами – вот что хуже всего. А она, дура, прикипела к нему, бедолаге. Ночами она лежала и плакала, и теперь ей от этого вовсе не было сладко. Чудно... Вот уж не думала не гадала, что с ней опять случится такое.

Как его снова приворожить? Как выгнать распятого и сделать Варавву прежним Вараввой? Она не имела понятия, как изгоняют духов. Она ничего про это не знала, а ведь этот дух был опасный и сильный, сразу видно, она его даже побаивалась, хоть была не робкого десятка. Сразу видно по Варавве, какой это сильный дух, если сумел скрутить большого, здорового парня, который вот только что был живехонек. И как это он? Эдакого будешь побаиваться. Ясно, раз это дух распятого, у него особая сила.

Ну, она не то чтоб уж очень его боялась. Но распятые ей не нужны. Покорно благодарим. У нее большое и, грех жаловаться, полное тело, и ей подходит Варавва. Настоящий Варавва. Какой он был, пока не забрал себе в голову, будто это его надо было распять. А вот она, например, рада-радешенька, что его не распяли, что его отпустили!

Так думала толстуха в своей одинокой тоске. Но потом она вдруг подумала, что совсем не знает Варавву. Не знает, что с ним сделалось, вселился в него дух распятого или нет. Ничегошеньки. Знает только, что она ему не нужна, а ее угораздило в него влюбиться. И как подумала про это, она всплакнула и поняла, что она разнесчастная женщина.


Варавва за то время, что жил у нее, несколько раз наведывался в город. И один раз приключилось с ним вот что.

Он зашел в домишко – низкую лачугу с дырами для света прямо в кровле и с резким запахом кож и кислот, наверно, то была кожевня, хоть стояла она не на улице Кожевников, а на склоне холма, сбегавшем от храма к долине Кедрона. Здесь, верно, прежде выделывали кожи жертвенных животных, закланных в храме. Сейчас кожевню, видно, забросили, корыта и чаны вдоль стен были пусты, хотя запахи все сохранились. На полу валялось корье, всяческие отбросы и нечистоты.

Варавва незаметно скользнул внутрь и устроился в уголке у самого входа. И, присев там на корточки, оглядел комнату, куда набились молящиеся. Он разглядел не многих, видны были, в общем, только те, на кого падали лучи света, пробивавшиеся сквозь дыры в кровле; но, наверное, молились повсюду, и в полутьме тоже, и оттуда шло бормотание. Где-нибудь оно вдруг становилось громче, громче, а потом снова стихало и тонуло в общем гуле. А то вдруг все вместе повышали голоса, приходили в исступление, и кто-то вставал с колен и начинал горячо свидетельствовать о воскресшем Спасителе. Остальные тогда разом стихали и, оборотясь к говорящему, словно ждали, чтобы на них снизошла его сила. Когда он кончал свою речь, все вновь принимались молиться еще горячее прежнего. Лиц этих свидетелей Варавва не мог разглядеть, и только раз, когда свидетель поднялся совсем рядом, Варавва увидел, что лицо у него мокро от пота. Казалось, он забыл обо всем на свете, и по впалым щекам у него катился пот. Он был уже в годах. Он говорил, говорил, а потом вдруг отбил поклон на земляном полу, коснувшись его лбом, как всегда и все делают, когда молятся. Будто спохватился наконец, что есть ведь еще и Бог, а не только тот, распятый, о ком он твердил все время.

После этого в дальнем углу раздался голос, который показался Варавве знакомым. И, посмотрев в ту сторону, он увидел в луче света рыжебородого верзилу из Галилеи. Говорил тот спокойней других, и на своем галилейском наречии, каким можно насмешить любого в Иерусалиме. И все равно его слушали куда внимательней, чем всех остальных, ловили каждое слово – хоть ничего он такого особенного не говорил. Сперва немного потолковал о своем «драгоценном» Учителе, иначе его и не называл. Потом напомнил, как Учитель сказал, что всякого, верующего в него, будут гнать и поносить имени его ради. И чтоб все они терпели свои страдания и помнили, что претерпел сам Учитель. Конечно, они всего лишь слабые, жалкие люди, не то что он, но им надо стараться сносить испытания, не отрекаясь от него, не изменяя своей вере. И больше ничего он не говорил. И говорил-то будто сам себе, а не им. Когда он кончил, собравшиеся даже будто разочаровались. Он небось это заметил и сказал, что сейчас он прочтет им молитву, которой его научил сам Учитель. Так и сделал, и, пока он ее читал, они, кажется, были очень довольны, а многие вовсе расчувствовались. Все пришли в какой-то восторг. Вот он кончил, и те, что стояли близко к Варавве, повернулись к нему, будто сейчас целовать начнут, и тут-то он их узнал – это они кричали тогда: «Прочь отсюда, нечестивец!»

Потом еще двое свидетельствовали, и так исполнились духа, что все забылись, даже качались из стороны в сторону. Варавва следил за ними из угла своим зорким глазом.

И он вздрогнул. В одном из лучей он увидел девушку с заячьей губой, она стояла, прижав руки к плоской груди и обратив бледное лицо к свету. Он не видел ее с тех пор, как они расстались тогда у гроба, и она еще больше исхудала, стала совсем жалкая, щеки запали от голода, а тело было едва прикрыто лохмотьями. Все с удивлением ее разглядывали, видно, никто тут ее не знал. Видно, она показалась им странной, хоть они и не понимали, в чем тут суть – разве что в этих лохмотьях, – и они с недоумением ждали, что же она им скажет.

Зачем она-то полезла свидетельствовать? Что надумала? Варавва так и ахнул в душе. Неужели же ей непонятно, что не ее это дело? Очень на нее разозлился Варавва, хоть, в общем, все это его не касалось. И зачем ей свидетельствовать?

Кажется, она и сама была не рада: прикрыла глаза, будто не хочет никого вокруг видеть и мечтает только, чтобы все поскорей кончилось. Так зачем же тогда? Никто же ее не неволил!

И вот она начала. Прогнусавила о своей вере в Господа и Спасителя, но, кажется, никого она не растрогала. Наоборот. Говорила она еще нелепей и неразборчивей, чем обычно, потому что не привыкла, чтоб ее слушало сразу столько народу, и, конечно, конфузилась. А они ясно показывали, что им не по себе, что они не знают, куда глаза девать от стыда, а иные даже просто отворачивались. Наконец она что-то промямлила, вроде: «Господи, вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел». И снова скорчилась на земляном полу, стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания.

Все смущенно переглядывались. Она будто насмеялась над ними. А вдруг и правда! Может, так оно и есть! Всем, кажется, захотелось поскорей разойтись в разные стороны. Один из главных, из тех, кто говорил: «Прочь отсюда, нечестивец», поднялся и объявил, что пора расставаться. И прибавил, что всем, должно быть, понятно, отчего они собрались здесь, а не в городе, и что в следующий раз они соберутся в другом месте, никому еще покуда не ведомо где. Но Господь уж, верно, отыщет для них прибежище, где их не коснется зло мирское, он не оставит свое стадо, он пастырь добрый, и...

Дальше Варавва слушать не стал. Он выскользнул наружу прежде остальных, он хотел поскорей убраться от всего этого подальше.

Ему было тошно.


* * *


Когда начались гонения, слепой старик, опираясь на руку того юноши, который всегда задыхался, пошел к гонителям в синедрионе и сказал:

– Одна женщина у Навозных ворот распускает ересь о каком-то спасителе, который якобы явится и изменит весь мир. Все, что ни есть, дескать, погибнет, и начнется новая, лучшая жизнь, где будет исполняться одна его воля. Не следует ли и эту женщину побить камнями?

Гонитель, человек осмотрительный, попросил слепого объясниться подробнее. На чем, собственно, основано его обвинение? И прежде всего – что это еще за спаситель? Слепой отвечал, что все тот же, за веру в которого побивают камнями, так что справедливости ради надо бы побить и ее. Он своими ушами слышал, как она говорила, будто ее Господь спасет всех, даже прокаженных. Мол, исцелит их, и они очистятся, станут не хуже других. Но что же это получится? Прокаженные будут бродить, где им вздумается, и, наверное, без бубенцов, и как же их тогда разберешь, особенно если ты, к примеру, слепой? Ну можно ли распускать подобную ересь?

Рядом, во тьме, слышал слепой, муж совета почесал бороду и потом спросил, верит ли кто-нибудь этим ее посулам?

– Есть такие, – отвечал он, – сброд у Навозных ворот чему хочешь поверит. А прокаженные, ясное дело, те всех больше обрадовались. Вдобавок она с ними якшается, много раз, говорят, к ним в ограду ходила, хороводится с ними, бесстыдница. Может, даже блудит с ними, кто ж ее знает. Сам-то я не знаю. Но слыхал я, будто и не девица она. И говорят, младенчика своего уморила. Сам-то я не знаю. Слышу только, что говорят люди. Уши-то у меня на месте, это глаз у меня нет, я слепой. А это большая беда, господин хороший. Большая беда – быть слепым вроде меня.

Муж совета спросил, много ли она этому «спасителю», как она его называет, а верней бы сказать – распятому, приобрела поклонников?

– Много. Всем исцелиться хочется, а он всех исцелит, она обещает, увечных, бесноватых, слепых. Так что никаких скорбей на земле не останется ни у Навозных ворот, нигде. Но сейчас уже на нее обижаться начали, что он все не идет. Она давно обещала, а он не идет и не идет, ну и надоело им, смеются над ней, ругаются, оно и понятно, и нечего хныкать ночами и людям сон разбивать. Одни прокаженные еще надеются, и диво ли – сколько она им наговорила. Сулит им, будто бы их до храма допустят, разрешат войти в дом Господень.

– Это прокаженным!

– Да.

– Да как же она могла такое наплесть?

– Она ж не сама, мол, это им обещает, а ее Господь, а он так могуч, что может что угодно пообещать, что угодно переменить. Он вершит всем, потому что он Сын Божий.

– Сын Божий!

– Да.

– Сын Божий? Так она и говорит?

– Да, а ведь это кощунство, все же знают: его распяли, чего же еще, и, кто судил его, соображали небось, что они делали?

– Я сам был в числе судивших.

– Ну, выходит, ты лучше моего разбираешься, кто он есть.

На время стало тихо, и слепой только слышал опять, как чешет себе бороду тот, во тьме. А потом голос сказал, что женщину надобно призвать в судилище, пусть ответит за свою веру и защитит ее, если сумеет. Старик поблагодарил, попятился, смиренно кланяясь, и стал нашаривать по стене дверь, в которую он вошел. Чтоб помочь ему, член совета послал за слугой, а покуда они ждали, для порядка спросил у слепого, нет ли у него на ту женщину зла.

– Зла на нее? Да за что? Я вообще зла на людей не имею. За что? Я и не видел их никого. Ни единой души не видел.

Слуга вывел его на улицу, а у дверей его дожидался тот юноша, который всегда задыхался, слепой схватил его за руку, и вместе они отправились восвояси.


Заячьей Губе вынесли приговор и повели ее к яме, где побивали камнями осужденных, а эта яма была немного к югу от города. Следом шла орущая толпа и один из начальников храмовой стражи со своими людьми; были они голые по пояс, бороды и волосы заплетены в косы, а в руках они держали бичи воловьей кожи с железными наконечниками – они поддерживали порядок. Когда дошли до места, разгоряченная толпа обступила яму, а стражник повел девушку вниз. Вся яма была завалена камнями, и там, внизу, они были темны от старой, черной крови.

Начальник стражи велел всем молчать, и глашатай первосвященника прокричал приговор и причины его и добавил, что тот, кто обвинил, должен первым бросить камень. Потом слепого подвели к краю и растолковали ему, что надо делать. Но он про это и слушать не хотел.

– Зачем мне кидать в нее камень? Какое мне до нее дело? Да я и не видел ее никогда!

Но когда ему наконец внушили, что таков порядок и от него никуда не денешься, он пробормотал хмуро:

– Ну что ж.

В руку ему вложили камень, и он бросил его во тьму. Снова попробовал – и снова без толку, ведь он понятия не имел, где его цель, он просто бросал камни во тьму, а тьма повсюду была одинаковая. Варавва, который стоял с ним рядом и до сих пор не спускал глаз с той, внизу, теперь заметил, как кто-то подоспел к слепому на выручку. У человека этого было суровое, старое, высохшее лицо и на лбу заповеди завета, зашитые в кожаные мешочки. Книжник, наверное. Он навел руку слепого на цель, чтобы казнь продолжалась. Но опять ничего не вышло. Камни пролетали мимо. Приговоренная стояла внизу, широко раскрыв сияющие глаза, и ждала, что будет.

Праведный муж наконец потерял терпение, он наклонился, поднял большой острый камень и изо всех своих старческих сил запустил им в девушку. Он сразу попал очень точно, она пошатнулась и как-то беспомощно вскинула тощие руки. Толпа взревела восторженно, а праведник, наклонясь вперед, смотрел на свою работу, видимо очень довольный. Варавва сделал к нему шажок, слегка приподнял на нем плащ и всадил нож ловкой, привычной рукой. Все случилось так быстро, что никто ничего не заметил. Им было не до того: они целились в жертву, швыряли камни.

Варавва протолкался к краю и увидел, как Заячья Губа внизу, шатаясь, прошла немного вперед, распростерла руки и крикнула:

– Он пришел! Пришел!.. Я вижу! Вижу его! – Потом она рухнула на колени, она будто схватилась за чью-то полу, прогнусавила: – Господи, как же мне свидетельствовать о тебе? Прости меня. Господи, и помилуй...

Рухнула на окровавленные камни и испустила дух.

Когда все кончилось, те, кто стоял поближе, увидели, что один человек лежит мертвый, другой же пробежал виноградниками и скрылся в оливковой роще, что вела к долине Кедрона. Стражники кинулись за ним следом, искали, но не нашли. Будто земля поглотила его.


* * *


Когда настала ночь, Варавва вернулся к яме и спустился в нее. Он ничего не видел в потемках и пробирался ощупью. В самом низу он нашел ее растерзанное тело, почти погребенное под камнями, которые еще долго швыряли в нее, уже мертвую. Она была такая маленькая и легкая, что почти не отягчала ему руку, пока он нес ее по круче и дальше, во тьму.

Час за часом нес ее Варавва. Время от времени останавливался и садился отдохнуть, положив мертвую рядом с собою во тьме. Потом облака рассеялись, вызвездило, а скоро взошла луна, и стало все видно. Он сидел и смотрел на ее лицо, которое, странное дело, почти не было повреждено. И бледней оно не стало, чем при жизни, куда уж бледней. Совсем прозрачное. И шрам над верхней губой стал такой незаметный, будто и неважно вовсе, есть у нее шрам или нет. Да оно и было неважно – теперь-то.

Он вспомнил, как он тогда сообразил ей сказать, будто любит ее. И как он ее взял – нет, про это лучше не думать... Но когда он сказал ей, что любит, – сказал для того, чтобы не выдала и чтобы слушалась, – как тогда у нее просветлело лицо!

Не привыкла слышать такое... Он просто осчастливил ее тогда, а ведь она небось догадалась, что это вранье. Или не догадалась? Так ли, нет ли, а своего он добился: она прибегала к нему каждый день, носила еду – хватало, чтоб не умереть с голоду, – ну и сама она с ним ложилась, чаще даже, чем было нужно ему, и он ее брал, потому что рядом не было женщины, брал, хоть его корежило от ее гнусавого голоса и он просил, чтоб она говорила поменьше. Ну, и когда нога зажила, он, конечно, ушел. А как же еще?

Он оглядел пустыню, расстилавшуюся перед ним, покинутую и мертвую в мертвом лунном свете. Во все стороны тянулась она такая, он знал это. Он знал пустыню, он, не глядя, всю ее видел.

«Любите друг друга»...

Он снова всмотрелся в ее лицо. Потом поднял ее и опять пошел в гору.

Он шел верблюжьей и овечьей тропой через пустыню Иудейскую к земле Моавитской. Тропа была почти не видна, но помет животных, а то их скелеты, обглоданные шакалами, обозначали ее повороты. Так шел он полночи, и вот тропа побежала вниз, и он знал, что теперь уже близко. Он пробрался по узким ущельям и вышел словно в другую пустыню, еще покинутой и мрачней. Здесь продолжалась тропа, но Варавва присел отдохнуть, он измучился тяжким спуском. Да он и почти добрался.

Еще удастся ли ему найти или придется просить старика? Варавве не хотелось идти к старику, лучше бы обойтись без него. Старику небось непонятно будет, зачем Варавва ее принес. Да и самому Варавве разве понятно? Какой в этом прок? Но тут ее дом, он подумал. Если где-то есть у нее вообще дом... Ни за что бы ее не упокоил Галгал, и в Иерусалиме бы бросили ее псам. А это нехорошо. Хотя – не все ли равно? Какая разница? Ну, принес он ее сюда, где она жила, где ее гнали и где ляжет она в тот же гроб, в котором лежит младенчик. Ей-то какая польза? Просто ему захотелось это для нее сделать. Нелегко это – порадовать мертвого.

И зачем ей понадобился Иерусалим? Зачем связалась с этими полоумными пустынниками, у которых одно на уме – грядет великий мессия, всем надо спешить в град божий? Слушалась бы лучше старика – и никогда бы с ней не случилось такого. Старик – тот не собирался сниматься с места, говорил: с него хватит, сколько раз уж он надеялся, и все зазря, уже многие выдавали себя за мессию. Почему же этот окажется истинным? А она – нет, сумасшедших послушалась.

И лежит – растерзанная, мертвая. Из-за него. А он – истинный?

Истинный, да? Спаситель мира? Спаситель рода человеческого? Так почему же ей-то он не помог? Допустил, чтоб ее из-за него побивали камнями? Раз он спаситель, почему же ее он не спас?

Ему это было легче легкого, если б он захотел. Но нет, ему подавай страдание, самому страдать и чтоб другие страдали. И еще ему надо, чтоб о нем свидетельствовали. «Вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел»... «Восстал из царства мертвых, чтобы свидетельствовать о тебе»...

Нет, не по душе Варавве был этот распятый. Варавва его ненавидел. Это он ее убил. Сам потребовал от нее жертвы и следил за нею, чтобы не увернулась. Ведь он был даже там, в яме, она его видела, она шла к нему, тянула к нему руки, просила выручить, хватала его за полу – а он и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. И это – Сын Божий! Любящий Сын Божий! Спаситель мира!

Сам-то Варавва хоть прикончил того, кто бросил в нее первый камень. Хоть это он сделал. Толку, в общем-то, мало. Камень уже пролетел, уже попал. Совсем никакого толку. Но все равно. Все равно Варавва его прикончил.

Он обтер ладонью свой кривой рот и про себя усмехнулся. Потом повел плечами и встал. Поднял свою ношу, раздраженно, будто уже от нее устал, и зашагал дальше.

Он миновал скит старика, он его тут же узнал, запомнил с того раза, когда набрел на него случайно. И он стал вспоминать, как они шли, когда старик вел его к гробу младенчика. Пещеры прокаженных были тогда у них слева, а полоумных пустынников – те впереди, только они туда не дошли. Да, он все вспомнил, хотя сейчас, в лунном свете, место выглядело по-другому. Вот здесь они спускались по склону, и старик еще рассказывал, что ребенок родился мертвый, потому что был проклят в материнской утробе, и он похоронил его сразу, ведь все, что рождается мертвым, нечисто. «Проклятие плоду во чреве твоем»... Мать – та прийти не могла, зато потом она часто у гроба сидела... Старик говорил, говорил...

Здесь, что ли? Кажется, здесь... Ага, вот он, этот камень...

Он отвалил камень и уложил ее рядом с иссохшим младенчиком. Уложил разбитое тело так, будто старался, чтобы ей было поудобней, и напоследок взглянул на лицо и на шрам над верхней губой; теперь это было неважно. Потом он снова придвинул камень, сел и оглядел пустыню. Пустыня, он думал, похожа на царство мертвых, а она уже там, он отнес ее туда. И где лежит человек после смерти – вовсе неважно, но она лежит рядом со своим иссохшим младенчиком, не где-то еще. Он сделал все для нее, что мог, подумал Варавва и косо усмехнулся, почесывая рыжую бороду.

«Любите друг друга»...


* * *


Когда он вернулся к своим, никто не узнавал в нем прежнего Варавву, так он переменился. Те двое, которые тогда были в Иерусалиме, рассказали, правда, что он стал странный какой-то, да и немудрено: его столько держали в застенке и чуть не распяли. Наверно, скоро пройдет. Но нет, не прошло, а давно уж пора бы. Непонятно, в чем тут причина, но он стал на себя непохож.

В общем-то, он всегда был чудной, никогда не поймешь, что он думает, что затевает, но сейчас дело другое, сейчас он стал им совсем как чужой и на них смотрел тоже, кажется, как на чужих, будто впервые видит. Объясняют ли они ему свои планы – он их не слушает и сам никогда слова не вставит. Будто ему все равно. Он, конечно, участвовал в набегах на караванные пути в долине Иордана, но как-то без интереса, и толку от него было немного. Если встречалась опасность, он от нее не то чтобы вовсе увертывался, но близко к тому. Может, тоже от безразличия, кто его знает. Ему будто ничего не хотелось. Один только раз, когда грабили обоз с десятиной для первосвященника, собранной с жителей Иерихона, он вдруг осатанел от ярости, изрубил обоих из храмовой стражи, которые охраняли этот обоз. Зачем – непонятно, те и не думали сопротивляться, сразу сдались, как увидели их перевес. А потом он еще надругался над трупами, и все решили, что это уж слишком. Они и сами ненавидели стражников, всю эту первосвященникову свору, но мертвые – достояние храма, а храм – достояние бога. Им стало чуть ли не страшно, что он так обошелся с мертвыми.

А вообще никогда не выказывал он охоты выполнить что-нибудь, как каждому из них подобало, будто бы их дела вовсе не касались его. Даже когда они напали на римских солдат на Иордане, у переправы, он и то не больно старался, – а ведь это они едва не распяли его, и остальные разъярились тогда не на шутку, всем до единого перерезали глотки и тела побросали в реку. Никто, конечно, не сомневался, что он ненавидит притеснителей народа господня ничуть не меньше других, но, если бы все повели себя с такой же прохладцей, им бы в ту ночь, конечно, несдобровать.

Непонятная перемена. Потому что если кто среди них и был настоящий храбрец, так это Варавва. Он замышлял, бывало, самые отчаянные набеги, и в деле всегда он был первым. Для него не было невозможного, все ему удавалось. Из-за его отваги и умной головы они во всем на него полагались и привыкли к тому, что планы Вараввы всегда приносят удачу. Он стал у них почти главарем, хоть они не признавали главарей и никто не любил Варавву. Может, из-за того все и вышло. Из-за того, что он был чудной и нравный, не такой, как они сами. Они так в нем и не разобрались, он остался для них чужим. Про себя они знали все, а вот про Варавву почти ничего и, странное дело, потому и надеялись на Варавву. Они даже побаивались его и из-за того еще больше втайне на него надеялись. Хотя нет, конечно, все вышло из-за его храбрости, и ума, и успеха во всем, что он затевал.

Ну а теперь – кому нужен главарь, которому вовсе не хочется верховодить и вообще не хочется ничего? Которому бы только сидеть у входа в пещеру, глазеть на долину Иордана и дальше, на море, называемое Мертвым? Который смотрит на тебя таким непонятным взглядом, что оторопь берет? Вечно молчит, а если заговорит с тобою, ты еще больше уверяешься, что он какой-то чудной. Будто мысли его далеко где-то. Даже тошно. Может, все потому, что он пробыл так долго в Иерусалиме, что его чуть не распяли? Да его как будто и вправду распяли, и уж потом, после этого, он вернулся к своим.

С ним было тошно. Они были сами не рады, что он здесь, что вернулся. Ему здесь было не место. В главари он стал вовсе негоден – а на что же еще годен Варавва? Выходит, он вообще ни на что не годен? Да, странное дело, выходит, что так!

Ведь если вспомнить хорошенько, он не всегда был тем, кто ведет и решает, тем отважным, безоглядным Вараввой, которому все нипочем – и опасность, и смерть. Он не был таким, пока Елиаху не оставил у него под глазом этот шрам. До того он вовсе не был таким уж храбрым, скорее даже наоборот. В общем-то, все это помнили. А тут вдруг он стал мужчиной. После того как Елиаху тогда коварно напал на него и, видно, хотел убить, и они схватились в отчаянной схватке, и Варавва сбросил могучего, страшного, но уже старого, отяжелевшего Елиаху в пропасть у входа в пещеру. Молодой был проворней, он был гибкий, и старый боец при всей своей силе не мог его одолеть, зря он это затеял. И зачем? За что он всегда ненавидел Варавву? Никто так и не понял. Но все знали, что он всегда ненавидел Варавву.

Тогда-то Варавва и сделался у них главарем. А до тех пор в нем не было ничего приметного. Он стал мужчиной только после того, как заработал свой шрам.

Так они говорили, говорили – шептались.

Но того не знали они, и никто не знал, что Елиаху, которого они так хорошо помнили, был Варавве отцом. Этого никто не знал, никто не мог знать. Мать его была моавитянка, ее захватили в плен, когда ограбили караван на пути к Иерихону, и все они вдоволь натешились ею, а потом ее продали в Иерусалим, в веселый дом. Когда же там заметили, что ей скоро родить, ее не захотели держать, и она разрешилась на улице, там ее и нашли мертвой. Никто не знал, от кого ребенок, и сама бы она не сказала, а сказала бы только, что прокляла его в утробе и исторгла, ненавидя небо и землю и Творца неба и земли.

Нет, никто ничего про это не знал. Ни те, кто шептались в пещере, ни сам Варавва, который сидел у входа, и заглядывал в пропасть, и смотрел на выжженные горы Моава и на бескрайное море, называемое Мертвым.

Варавва и не думал про Елиаху, хотя сидел на том самом месте, откуда сбросил его тогда. Невесть по какой причине, а вернее сказать, вовсе без всякой причины – он вспомнил про мать распятого Спасителя, про то, как она стояла и глядела на своего пригвожденного сына, на того, кого родила. Вспомнил Варавва ее глаза без слез, ее крестьянское, грубое лицо, не умевшее выразить ее скорби, или, может, она не хотела показывать свою скорбь при чужих? И еще он вспомнил ее корящий взор, который она бросила, проходя, на него, Варавву. Почему именно на него? Будто некого больше корить!

Он часто думал про Голгофу, про то, что тогда случилось. И про нее, мать того, другого...

Он смотрел и смотрел на горы по ту сторону Мертвого моря, как тьма падает на них, на землю Моавитскую.


* * *


Они ломали головы, как бы им от него избавиться. Мечтали освободиться от ненужной, досадной помехи, не видеть мрачного лица, которое наводит тоску, убивает всякую радость. Но как к этому приступиться? Вдруг взять и сказать, что он им больше не нужен, стал лишний, что ему лучше уйти? Кто ему такое выскажет? Никому особенно не хотелось. А честно признаться, никто не осмеливался. Так глубоко в них засел глупый, нелепый страх, или как там ты это ни назови.

И они продолжали шептаться о том, что он им надоел, что они не любят его, никогда не любили, может, это из-за него им изменила удача, вот недавно они потеряли двоих, да и какая уж тут удача – со смертником. Глухая, ярая неприязнь наполняла пещеру, и почти ненавистные взгляды устремлялись из полутьмы к тому, кто сидел и сидел одиноко над пропастью, будто обручник дурной судьбы. Как от него отделаться?

И вот однажды на рассвете он просто исчез. Его нигде не было. Сперва решили, что он повредился в уме и бросился с утеса или в него вселился злой дух и туда его толкнул. Может, это дух Елиаху так расквитался с ним? Обыскали дно в том месте, где когда-то подобрали разбитое тело Елиаху, но Вараввы там не нашли. И нигде вообще не нашли следов Вараввы. Он просто исчез.

Им сразу полегчало, и они вернулись в свое гнездо на крутой горе, уже раскаленной солнцем.


* * *


Дальше о судьбе Вараввы, о том, куда подевался он и как жил после, покуда был еще крепким мужем, никто ничего не знает с определенностью. Иные думают, что после исчезновения он удалился в пустыню, в пустыню Иудейскую либо Синайскую, и там предался одиноким раздумьям о мире Божием и человеческом. Другие, напротив, говорят, будто он ушел к самарянам, ненавидящим храм иерусалимский, и священство, и книжников, и что будто бы во время праздника пасхи у них на святой горе при заклании агнца видели, как он, преклонив колено, ожидает восхода над Гаризимом.

А кое-кто с точностью утверждает, что большую часть времени он просто-напросто был главарем разбойников на склонах Ливана, ближних к Сирии, и жестоко расправлялся и с иудеями, и с христианами, если те попадались к нему в руки.

И никто, как уже сказано, не знает точно, что тут правда, а что – нет. Но зато определенно известно, что уже на шестом десятке он, проведя несколько лет в медных рудниках, принадлежавших римскому наместнику в Пафосе, стал рабом у него же в доме. За что схватили его и приговорили работать в рудниках – а страшней наказания не придумать, – неизвестно. Но удивительно не то, что он туда попал, а то, что, побывав в этом аду, он вернулся к жизни, хоть и рабом. Тут, однако, замешаны особые обстоятельства.

Был он теперь морщинист и сед, но после всего, что выпало ему на долю, до странности хорошо сохранился. Он на диво скоро оправился и снова стал могуч, почти как в прежние времена. Выйдя из копей, он был похож скорее на мертвеца: тело иссохло и глазницы, без взгляда, пусты, как два иссякших колодца. Когда же глаза снова стали глядеть на белый свет, взгляд сделался еще тревожней, чем прежде, сторожкий, как у собаки, будто загнанный, но по временам в нем еще вспыхивала та ненависть, с какою мать прокляла все творение, когда рожала Варавву. И совсем незаметный уже шрам у него под глазом опять багровел, сбегая к седой бороде.

Не будь он сделан из такого прочного теста, ни за что бы ему не выжить. Тут ему следовало благодарить Елиаху и моавитянку, ведь это они подарили ему жизнь. А ведь оба не любили, оба ненавидели его. Да и друг друга они не любили. Вот как мало значит любовь. Но сам Варавва не знал, чем обязан он тем двоим, которые, ненавидя, обнимали друг друга.

Он попал в большой дом, где было много рабов. Среди них был высокий, неуклюжий, тощий армянин по имени Саак. Из-за своего роста он вечно сутулился. Глаза у него были большие, чуть навыкате и такие черные, распахнутые, горящие, что и он весь как будто горел. Из-за белых, коротких волос и словно выжженного лица казалось, что он старик, на самом же деле ему едва перевалило за сорок. Он тоже побывал в копях. Все годы провел он там вместе с Вараввой и вместе с Вараввой сумел оттуда выбраться. Однако оправиться он так и не смог. Изможденный, седой как лунь, он будто носил на себе вечную отметину каторги, и лицо его было как пепелище. Казалось, он испытал что-то такое, о чем и не ведал Варавва. Да так оно и было.

Других рабов очень занимали эти двое, выбравшиеся оттуда, откуда никто обычно не выходил живым, им бы хотелось послушать их рассказы. Но те молчали о своем прошлом. Вообще они держались особняком и между собой почти не разговаривали, и непонятно, что объединяло их. А они были неразлучны. Кажется странно. Но они усаживались рядом во время еды или отдыха, а по ночам ложились рядом на соломе, потому что в копях были скованы одной цепью.

Их сковали сразу же, как только доставили с материка. Рабов с самого начала сковывали по двое, и с тех пор эти двое всегда работали в шахте рядом. И уже нельзя было им разлучаться, и эти рабы-близнецы наизусть знали друг друга и доходили часто до бешеной ненависти. Случалось, они свирепо набрасывались друг на друга без всякой причины, лишь оттого, что их сковали вместе в аду.

Но эти двое, казалось, ладили и даже помогали друг другу выносить невзгоды. Нередко они вели разговоры и тем облегчали тяжелое бремя каторги. Варавва, понятно, был не очень-то разговорчив, но он внимательно слушал, что ему говорил другой. О себе они вначале не распространялись, оба молчали о своем, у каждого были тайны, которые не хочется поверять, и немало прошло времени, пока они кое-что друг о друге узнали. Однажды, скорее, случайно выяснилось, что Варавва еврей и родом из города, называемого Иерусалимом. Саак встрепенулся и тотчас засыпал его вопросами. Город этот, казалось, был ему хорошо знаком, хоть он никогда не бывал даже близко. Наконец он спросил у Вараввы, не знал ли тот о равви, который там жил и творил, о великом пророке, в которого многие верят. Варавва понял, о ком речь, и ответил, что да, он слыхал про такого. Саак стал расспрашивать дальше, но Варавва ответил уклончиво, что не знает почти ничего. Ну а видел он его своими глазами? Гм... в общем-то, видел. Саака, кажется, потрясло, что Варавва его видел. Потому что немного погодя он снова спросил, правда ли это. И Варавва снова ответил, нехотя, через силу, что да, он видел его.

Саак уронил кирку. Он стоял, глубоко задумавшись, стоял, ошеломленный тем, что выпало ему на долю. Все для него вдруг переменилось, он был едва в состоянии постичь эту новость. Шахта переменилась. Вдруг переменилось все. Он был скован одной цепью с тем, кто видел Бога.

Тут его огрел бич надсмотрщика, тот как раз проходил мимо. Саак согнулся под ударом, будто так можно его избежать, и стал рьяно орудовать киркой. Когда мучитель пошел наконец дальше, Саак обливался кровью и трясся всем своим длинным телом. К нему не сразу вернулся дар речи. Но лишь только он смог говорить, он спросил у Вараввы, когда ему привелось видеть равви и где. Наверное, в храме, в святилище? Не тогда ли, когда тот говорил про свое грядущее царство? Или в другой какой-нибудь раз? Сперва Варавва отмалчивался. Но потом он нехотя проговорил, что видел его на Голгофе.

– Голгофа? Что еще за Голгофа?

Варавва сказал, что это такое место, где распинают преступников.

Саак притих. Опустил глаза. Потом, очень тихо, он проговорил:

– Вот, значит, где...

Так впервые зашла у них речь о распятом равви, о котором они потом говорили так часто.

Саак хотел побольше услышать о нем, о святых словах, которые он говорил, о великих его чудесах. Он и сам знал, что его распяли, как же не знать. Хорошо бы Варавва рассказал ему и кое-что другое.

Голгофа... Голгофа... Странное, чужое имя, а ведь он давно про нее знал, сколько раз уже приходилось ему слушать о том, как Спаситель умирал на кресте и какие великие чудеса совершились тогда. Он спросил у Вараввы, видел ли тот завесу в храме после того, как она разодралась надвое. И гора ведь тоже треснула, он это видел, наверное, раз он сам там стоял?

Варавва отвечал, что, может, так все и было, но он ничего этого не заметил.

– И ведь мертвые вышли из гробов! Поднялись из царства мертвых, чтобы свидетельствовать о нем, о его силе и славе!

– Да... – сказал Варавва.

– И ведь всю землю объяла тьма, когда он испустил дух?

А-а, вот это Варавва видел. Тьму он видел.

Саака, кажется, просто осчастливил ответ Вараввы, хотя его угнетали мысли о страшном месте казни; он так и видел расколотую гору, а на ней крест, а на кресте – приносимого в жертву Сына Божия. Да, конечно. Спасителю надлежало страдать и умереть, так надлежало ему, чтобы нас спасти. Да, конечно, хоть понять это невозможно. Но Сааку отрадней представлять его во славе, в собственном его царстве, где все совсем иное, непохожее на здешнее. И лучше бы Варавва, скованный с ним одной цепью, увидел Спасителя где-то еще, не на Голгофе. И почему он именно там его видел?

– Как странно, – сказал он Варавве, – что ты увидел его именно там. И почему ты там оказался?

Но на это Варавва ему не ответил.

В другой раз Саак спросил, правда ли, что Варавва раньше, до того, никогда его не видел. Варавва ответил не сразу. Но потом он сказал, что был он и во дворе претории, когда осудили равви, и рассказал, как все было тогда. Рассказал про странное сияние, в котором увидел равви. Саак так обрадовался, услыхав про это сияние. И Варавве не захотелось объяснять, что все получилось из-за того, что он вышел тогда из застенка и его ослепило солнце. Зачем? Какой от этого прок Сааку? Кому вообще от этого прок? Вот он и не стал ничего объяснять и осчастливил Саака, и Саак просил еще и еще рассказывать про это чудо. Лицо у Саака сияло, счастье будто передавалось Варавве, они будто делили счастье. И всякий раз, как Саак просил Варавву, тот рассказывал о своем чудесном видении, и всякий раз будто снова видел тот давний и странный свет.

Прошло немного времени, и он поведал Сааку, что был свидетелем воскресения Учителя. Нет, он не видел, как тот воскрес. Никто этого не видел. Но он видел, что ангел слетел с неба, простерши руку, как копье, и одетый огнем, как ризою. И копье отвалило камень от гроба, оно вонзилось между камнем и скалой, рассекло их. И Варавва увидел, что гроб пуст...

Саак слушал не дыша, не сводя больших доверчивых глаз с Вараввы. Неужели? Неужели жалкий, грязный раб все это видел? Неужели при нем совершилось великое чудо, чудо из чудес? Да кто же он? И за что ему-то, Сааку, выпала эта милость: он скован одной цепью с человеком, который испытал такое, был так близок к Господу?

Он стал сам не свой от счастья при этом известии и понял, что пора и ему раскрыть свою тайну, уже невозможно скрываться. Он осторожно огляделся, удостоверился, что рядом – никого, и шепотом пообещал Варавве кое-что ему показать. А потом повел Варавву к светильнику на выступе каменной стены и в дрожащем пламени показал ему свою бирку раба, которую носил на шее. У всех рабов были такие бирки, и на них нарезано хозяйское тавро. Здесь, в копях, на бирках у всех было тавро Рима, они были государственные рабы. Но на бирке Саака, на оборотной стороне, оба различили странные, таинственные знаки, которых ни один из них не мог понять. Саак объяснил, что это имя распятого, Спасителя, Сына Божия. Варавва недоуменно разглядывал странные, будто колдовские, нарезки, но Саак шепнул, что значат они только одно: он, Саак, принадлежит Сыну Божию, он его раб. И он разрешил Варавве потрогать бирку. Варавва долго стоял и держал ее в руке.

Вдруг им показалось, что идет надсмотрщик. Нет, ошиблись, и снова оба склонились над странной надписью. И Саак поведал Варавве, что она у него от одного грека. Он был христианин и тоже раб, этот грек, и он рассказал ему про Спасителя, про его царство, которое скоро начнется, и научил его верить. Саак свел с ним знакомство у плавильных печей. Там никто не выдерживает больше года. Грек и года не выдержал, и, когда он испускал дух, Саак расслышал в палящем жару шепот: «Не оставь меня, Господи». А потом ему обрубили ноги, так легче снимать колоды, и тело швырнули в огонь – там всегда так поступают со всеми. Саак думал, и у него будет такая судьба, другого не ждал. Но скоро часть рабов, и Саака тоже, перевезли сюда, здесь понадобилось много рабов.

Ну вот, теперь Варавве известно, что он христианин, что он раб Божий, – так заключил Саак и доверчиво посмотрел на Варавву.

Несколько дней после этого Варавва был тих и задумчив. А потом спросил у Саака странно дрогнувшим голосом, не вырежет ли он ту же надпись и у него на бирке.

Саак с готовностью обещал постараться. Он, правда, не знает таинственных знаков, но ведь он может смотреть на свою бирку...

Они выждали, и, как только прошел надсмотрщик, Саак острым осколком камня при тусклом свете светильника стал старательно нацарапывать знаки. Нелегко было его непривычной руке воспроизводить непонятные очертания, но он очень старался, чтоб они выходили точно такие же. Много раз он прерывался: то подходил кто-то, то им это казалось, – но наконец надпись была закончена, и оба решили, что вышло очень хорошо. Оба молча смотрели каждый на свою нарезку, на таинственную надпись, которая была непонятна им, но, они знали, означала имя распятого и что они его рабы. А потом оба бросились на колени в горячей молитве своему Господу, Спасителю всех несчастных, Богу.

Надсмотрщик увидел их издали, они лежали прямо возле светильника и ничего не замечали, так забылись в молитве. Он накинулся на них, исстегал чуть не до смерти. Вот надсмотрщик оставил их наконец, и Саак рухнул на землю. Но нет, тот вернулся опять, опять стал стегать Саака и заставил подняться. Качаясь, валясь друг на друга, рабы снова стали работать.

Так впервые пострадал Варавва за распятого, за бледнотелого равви с безволосой грудью, которого распяли вместо него.

Шли годы. День за днем. Они бы и не различали дней, но каждый вечер их заталкивали спать вместе с сотнями других, точно так же изможденных работой, и они понимали: настала ночь. Никогда их не выпускали на волю. Бескровные, словно тени, год за годом жили они в полутьме, внизу, в царстве мертвых, где путь освещали только светильники да редкие печи. Через вход в шахту пробивался слабенький свет, и там, наверху, они видели что-то, может быть небо. Но земли, того мира, которому прежде принадлежали, они не видели никогда. Тут же, у входа, им опускали еду – в корзинах и в грязных корытах, чтоб жрали, как звери.

У Саака было горе. Варавва перестал с ним молиться. Несколько раз помолился, после того как попросил тогда вырезать имя Спасителя у себя на бирке, и вот перестал. И сделался еще молчаливей, совсем странный какой-то, непонятный. Саак ничего не понимал. Тут голову сломаешь. Сам-то он молился по-прежнему, но Варавва только отворачивался, будто даже смотреть на это не хочет. Правда, вставал он, однако, так, чтоб заслонить Саака, пока он молится, чтоб ему не мешали молиться. Выходит, хотел помочь? Но сам он никогда не молился.

Почему? Из-за чего? Саак недоумевал. Просто загадка. Вообще Варавва стал для него загадкой. Он-то думал, что так хорошо его знает, что они так близко сошлись с ним тут, в подземелье, в этом аду, особенно после того, как несколько раз вместе молились. И вдруг он понял, что совсем не знает Варавву, ничего про него не знает, хоть неотделим от него. И порой странный человек у него под боком казался ему совершенно чужим.

Да кто же он такой, в самом деле?

Они по-прежнему разговаривали, но уже вовсе не так, как раньше, и Варавва теперь отворачивался, когда они говорили друг с другом. Сааку больше не случалось увидеть его глаза. Да и видел ли он их когда-нибудь? Если подумать – видел он их или нет?

С кем же скован Саак одной цепью?

Варавва больше не рассказывал о своих видениях. А что это было для Саака, какая потеря, даже и передать нельзя. Он пробовал сам представлять себе все, кое-как вспоминать. Легко ли? Нет, получалось не то – как же иначе... Сам-то Саак никогда не стоял рядом с Любящим, и окружавший того свет не слепил Саака. Сам он не видел Бога.

И пришлось ему довольствоваться памятью о чем-то чудесном, что он увидел когда-то глазами Вараввы.

Больше всего полюбилось ему видение пасхального утра, пылающий ангел, бросающийся вниз с небес, чтобы вызволить Господа из царства мертвых. Когда ясно себе представишь такое, точно знаешь, что он, конечно, воскрес, что он жив. И скоро он вернется и утвердит на земле свое царство, как столько раз обещал. Саак в этом нисколько не сомневался, был в этом совершенно уверен. И тогда позовут на волю всех, всех, кто томится в шахте. И сам Господь станет у входа, он встретит рабов, освободит от цепей, и все они сразу войдут в его царство.

Как мечтал об этом Саак! И всякий раз, когда их созывали кормить, он смотрел из колодца шахты вверх – не свершилось ли чудо. Но разве отсюда увидишь мир? Неизвестно, что там происходит. Там может всякое произойти, а ты не узнаешь. Но если б такое вправду случилось, если бы он уже явился – он бы, конечно, их позвал. Он о них не забудет, он не забудет своих, вызволит их из царства мертвых.

Однажды, когда Саак стоял на коленях и молился на уступе скалы, произошла очень странная вещь.

Надсмотрщик, совсем новый в шахте, недавно сменивший прежнего их истязателя, подошел к Сааку сзади так, что тот не видел его и не слышал. Но Варавва, который стоял рядом с молящимся, а сам не молился, различил его в полутьме и шепнул Сааку, что кто-то идет. Саак тотчас перестал молиться, вскочил и взялся за кирку. Он, однако же, ожидал худшего и весь согнулся, заранее подставляя спину ударам бича. К великому изумлению обоих, наказания не последовало. Надсмотрщик остановился, конечно, но только дружелюбно спросил у Саака, отчего тот лежал так, что это значит? Саак еле выговорил в ответ, что он молился своему Богу.

– Какому Богу? – спросил надсмотрщик.

Саак сказал ему, о каком Боге речь, и тот молча кивнул, будто давая понять, что так он и думал. И принялся расспрашивать Саака о распятом «Спасителе». Он уже слышал о нем много странных рассказов. Правда ли, что он дал себя распять? И умер позорной смертью раба? И после такого – его почитают как бога? Чудеса, право слово, чудеса... И отчего называют его Спасителем? Удивительное имя для бога... Что оно значит?.. Он спасет нас? Спасет наши души?.. Что за странность?.. Это еще зачем?

Саак постарался ему объяснить. И надсмотрщик внимательно слушал, хоть из путаных, невнятных речей темного раба почерпнуть можно было не много. Иногда только надсмотрщик качал головой. Но слушал все время внимательно, будто эти нехитрые речи чрезвычайно для него важны. Наконец он сказал, что просто беда, как много этих богов, от них никуда не денешься. И своего спокойствия ради надо всем приносить жертвы...

Саак отвечал, что распятый не требует жертв. Он требует только, чтобы ты себя самого принес в жертву.

– Себя? Да как это? Что это значит?

– Чтобы ты принес себя в жертву в его великом горниле.

– В его горниле?..

Надсмотрщик покачал головой.

– Ты темный раб, – сказал он потом, – и говоришь по своему разумению. Что за выдумки? Где набрался ты эдаких бредней?

– Я слышал эти слова от грека-раба, – сказал Саак. – Он всегда так говорил. А сам-то я точно не знаю, что это значит.

– То-то же. И никто не знает. Принести себя в жертву... в его горниле... в его горниле...

И, пробормотав что-то, чего не разобрали они, он исчез в полутьме между редкими светильниками, будто сгинул в земных недрах.

Саак с Вараввой долго думали об этом невероятном событии. Все было до того странно, невозможно понять. Как оказался здесь такой человек? Неужели он обыкновенный надсмотрщик? И расспрашивал о распятом, о Спасителе? Нет, даже не верится. Но конечно, они радовались оба, что с ними случилось такое.

С тех пор он часто останавливался поговорить с Сааком. С Вараввой он ни разу не заговорил. А Саака просил снова и снова рассказывать о своем Господе, о его жизни, и чудесах, и удивительном этом учении, что надо любить друг друга. И вот однажды надсмотрщик сказал:

– Я уже давно думаю, не поверить ли мне заодно и в этого бога, и в этого тоже. Но как могу я поверить в него? Как поверить во все эти странные вещи? И как могу я, надсмотрщик рабов, поклониться распятому рабу?

Саак отвечал, что да. Господь его умер смертью раба, но на самом деле он истинный Бог. Единый Бог! И если уверуешь в него, ни в какого другого уже верить не будешь.

– Единый бог! И распят, как раб! Как можно! Один-единственный бог – и его распяли!

– Да, – сказал Саак. – Так оно и есть.

Тот посмотрел на него в великом недоумении и ничего не ответил. И, по своему обычаю покачав головой, ушел и исчез в темноте шахты.

Они стояли и смотрели ему вслед. Вот он мелькнул у ближнего факела и совсем скрылся от них в темноте.

А надсмотрщик шел и думал про неведомого бога, который, чем больше о нем думаешь, делается непостижимей. Вдруг он правда единственный бог? И только ему, единому, и надо молиться? Вдруг на всем свете и есть один-единственный могучий бог, владыка неба и земли, который проповедует свой закон повсюду, даже тут, в подземелье? Закон до того удивительный, что его никак не поймешь... «Любите друг друга»... «Любите друг друга»... Нет, невозможно понять...

Он остановился в черном промежутке между двумя светильниками, чтобы хорошенько поразмыслить. И тут его осенило, что ему надо сделать. Надо вызволить раба, который верит в неведомого бога, вызволить из рудника, где все гибнут, и определить на другую работу, наверху, под солнцем. Ему непонятен ни бог этот, ни тем более его учение, невозможно такое понять, но раба он вызволит. Как будто сам Бог повелел ему это.

И в первый же раз, когда он поднялся наверх, он пошел прямо к надсмотрщику, у которого в ведении были рабы, обрабатывавшие принадлежавшие руднику земли. Тот, человек со свежим крестьянским лицом, но с мокрыми большими губами, выслушав, дал понять, что это для него нежелательно, раб из шахты ему не нужен. На самом деле в рабах у него была большая нужда, особенно в ту пору, во время пахоты, потому что волов не хватало. Но нет, снизу он никого не возьмет. Они все никуда не годятся, от них никакого толку, да и другие рабы не хотят с ними знаться – что им делать тут, на земле? И все-таки в конце концов он уступил старшему – просто удивительно, как тот умел поставить всегда на своем. И старший вернулся в шахту.

На другой день он дольше обычного говорил с Сааком про его Бога. А потом сказал ему, как он насчет него распорядился. Ему надо только назваться стражнику у входа в шахту, и с него снимут колодки и отделят его от второго раба. А потом его поднимут наверх и отведут к тому, под чьим началом он будет отныне работать.

Саак смотрел на него, не веря своим ушам. Неужели это правда? Надсмотрщик подтвердил, что да, это правда и, возможно, так повелел сам Бог Саака, чтоб свершилась воля его.

Саак прижал руки к груди и стоял, не говоря ни слова. Но потом он выговорил, что не может разлучиться с товарищем, потому что у них один Бог, одна вера.

Надсмотрщик очень удивился и посмотрел на Варавву.

– Одна вера? С этим? Но он же никогда не встает на колени, не молится!

– Да, – отозвался Саак. – Так-то оно, может, и так. Но он еще ближе к Богу. Он стоял возле него, возле креста, когда тот мучился и умирал. И видел вокруг него сияние, и видел, как огненный ангел отвалил камень от гроба, чтобы помочь Богу выйти из царства мертвых. Это он открыл мне глаза на его славу.

Надсмотрщик только покачал головой и искоса поглядел на Варавву, на этого малого с шрамом на щеке, который никогда не смотрел человеку в лицо, вот и сейчас отвернулся. Неужто такой принадлежит богу Саака? Возможно ли? Нет, не нравился ему этот Варавва.

И ему совсем не хотелось его вызволять из шахты. Но Саак повторил:

– Я не могу с ним разлучиться.

Надсмотрщик что-то бормотал про себя и долго искоса глядел на Варавву. А потом нехотя согласился, чтобы все было так, как хочет Саак, чтобы им не разлучаться. А сам пошел от них прочь, в свое одиночество.

И вот в условное время Саак и Варавва явились к страже у входа, их освободили от цепей и подняли из шахты. И когда они оказались наверху, увидали солнце, сиявшее над горами, от которых шел дух лаванды и мирта, увидали весеннюю зелень долин и дальнее море, Саак упал на колени и крикнул, сам не свой от радости:

– Он уже здесь! Он здесь! Смотри – вот оно, его царство!

Высланный за ними погонщик с недоумением посмотрел на него, а потом легонько пнул ногой, чтобы он поднялся, и сказал:

– Ну-ну, пшел.


* * *


Они хорошо впрягались вдвоем в плуг, потому что прежде были скованы вместе и, как пара волов, привыкли друг к другу. Тощие, жалкие, с наполовину выбритыми головами, они были посмешищем для остальных рабов. Сразу видно, откуда явились. Но один из них скоро набрался сил, он был здоров по природе, и они стали неплохо справляться с работой. Надсмотрщик на них не жаловался: что еще возьмешь с выходцев из-под земли.

Сами же они были исполнены благодарности за то, что с ними случилось. Хоть им приходилось трудиться как рабочей скотине, с утра и до вечера, все стало не то что прежде. Видеть белый свет, дышать вольным воздухом, уже одно это – радость. И они не могли нарадоваться на солнце, хоть тощие их тела обливались потом под его лучами, а обращались с ними как с животными и, в общем, не лучше, чем прежде. Хлыст жужжал над ними в точности так же, как в руднике, и особенно доставалось Сааку, у которого сил было меньше, чем у Вараввы. И все-таки они вернулись к жизни, жили, как вся тварь живет на земле, а не в недрах ее, в вечном мраке. Наступало утро, и наступал вечер, и день, и ночь, и все они видели и всему радовались.

Но что царство Божие пока не пришло, это они понимали.

Постепенно другие рабы с ними свыклись, перестали видеть в них каких-то диковинных зверей. Волосы у них отросли, они стали как все, не привлекали к себе внимания. Да и вообще – не то было замечательно в них, что они побывали в аду, но что сумели оттуда выбраться. Ведь это с самого начала и вызывало у других любопытство и даже невольное восхищение, в котором бы никто не признался. Но напрасно старались у них выведать, как это случилось. И всегда молчаливые, оба вовсе отказывались говорить о происшедшем с ними чуде. Они были странные, избегали всех и всегда держались вдвоем.

А ведь теперь в этом не было необходимости. Общая цепь уже не держала их. Они с кем хотели могли теперь подружиться, вовсе не обязательно было им спать рядом и рядом принимать пищу. А они, как прежде, ходили всегда рядом, будто они нераздельны.

И это тем более удивительно, что они уже тяготились друг другом, им стало трудно разговаривать. Они вели себя словно нераздельные, несмотря на то что их разделяло многое.

Правда, работая, им приходилось держаться рядом, в упряжке. Но когда кончалась работа, они могли бы смешаться с другими. Хотя, если вспомнить, какими чужаками они себя чувствовали среди них, может, не так уж и странно, что они держались особняком... Да они и привыкли друг к другу, привыкли к цепи, которая уже не связывала их. Проснувшись среди ночи, обнаружив, что цепи нет, каждый почти пугался, пока не находил рядом товарища. А найдя его, успокаивался.

Подумать только, до чего дожил Варавва! Чтоб с ним случилось такое! В высшей степени непонятно. Уж кому-кому, а Варавве вовсе не надо было бы ни с кем связываться накрепко. А его связали, не спросясь, да еще железной крепью. И хоть крепи этой больше не было, она будто осталась на нем. Но он дергал ее, конечно, он хотел вырваться...

Саак вырываться вовсе не хотел. Наоборот, он страдал, что они не так близки, как прежде. И почему? Что случилось?

О своем чудесном спасении из рудников, из царства мертвых, они никогда не говорили. Поговорили немного в первые дни, а потом перестали. Саак тогда говорил, что вызволил их Спаситель, Сын Божий. Оно конечно... Ясное дело... хотя, в общем-то, выходило, что Саака и вправду вызволил Спаситель и Сын Божий, Варавву же спас Саак. Верно ведь? Ведь так выходило?

Да, лучше не думать про это.

Варавва, конечно, благодарил Саака за то, что тот его спас. Ну а Бога он благодарил? Ведь, наверное, благодарил? Но точно сказать ничего нельзя. Кто его знает, Варавву...

Саак печалился, что совсем не знает Варавву, которого он полюбил. Ему было горько, что нельзя больше молиться с ним вместе, как там, в руднике, в царстве мертвых. А как этого хотелось Сааку! Но он не упрекал Варавву. Просто не мог ничего понять.

В Варавве вообще было много непонятного. Зато он видел, как умер Спаситель и как он воскрес из мертвых. И видел вокруг него нездешний свет. Хотя они больше никогда про это не говорили...

Саак страдал – но не за себя. Его иссохшее, обожженное лицо под белыми как снег волосами было все в отметинах от искр плавильной печи, худое тело исполосовано хлыстом надсмотрщика. Но за себя он не страдал. Он-то, наоборот, был счастливый человек. Особенно после того, как Господь сотворил над ним это чудо, вывел его наверх, под солнце, и к лилиям полевым, о которых сам Он когда-то говорил так красиво.

Он и Варавве сотворил то же чудо. Но Варавва окидывал вновь увиденный мир беспокойным взглядом, и никто не знал, что у него на уме.

Так жили они наверху первое время.

Когда кончилась весенняя пахота, их поставили работать у водяного колеса, которое надо было пустить в ход, как только начнется жара, чтобы все не засохло. Тоже тяжелая работа. А потом, когда собрали урожай, их отправили на мельницу, стоявшую недалеко от дома римского наместника в ряду других построек, которые вместе с жалкой деревушкой туземцев образовывали как бы городок подле гавани. Так оказались они у самого моря.

Там, на мельнице, они и свели знакомство с одноглазым коротышкой.

Был он коренастый, приземистый раб со стриженой головой, морщинистым серым лицом и высохшими губами. Один глаз его смотрел воровато, а другой ему вырвали за то, что он украл несколько четвериков муки. За ту же провинность он носил на шее большое деревянное ярмо. Работа его заключалась в том, чтобы наполнять мешки мукой и относить в амбар, и ни в простом этом занятии, ни в мышино-сером лице, ни в кургузой фигурке не было ничего замечательного. И однако ж его замечали больше, чем остальных, неизвестно почему, может, потому, что в присутствии его всем делалось неловко и тошно. Всегда можно было сразу сказать, нет его или он здесь, и спиною ты чувствовал на себе его одноглазый взгляд. Поймать его взгляд редко кому приходилось.

Он не обратил никакого внимания на двоих новичков, кажется, их и не увидел. Презрительной усмешки, с которой он наблюдал, как их ставят к самому тяжелому жернову, не заметил никто. А может, просто никто не понял, что этот изгиб серых иссохших губ означает усмешку. Жерновов было четыре, и на каждом работало по двое. Люди тут заменяли ослов, потому что ослов было мало, людей – вдоволь и содержать их куда дешевле. Но Саак и Варавва считали здешний корм почти изобильным в сравнении с тем, которым их потчевали раньше, да и вообще здесь им куда лучше жилось, хоть работа была тяжелая. Надсмотрщик, толстый и вялый, обращался с ними неплохо, в основном расхаживал, закинув хлыст за плечо, редко пуская его в ход. Только слепому старику, еле державшемуся на ногах, то и дело случалось его отведать.

Изнутри мельница вся была белая от муки, мука за долгое время осела повсюду: на полу, на стенах, в паутине под потолком. Сам воздух забит был мукою и тяжелым грохотом камней, когда вращались все четыре жернова. Все работали голыми, и только одноглазый, обвязанный мешковиной по бедрам, крысой шнырял по мельнице. Из-за деревянного ярма казалось, что его поймали, а ему как-то удалось вырваться. Говорили, будто он ест муку из мешков, когда остается один в амбаре, хотя ему бы должно мешать ярмо. И будто бы ест он ее не с голоду, а из упрямства, потому что ведь, если он попадется, ему вырвут второй глаз и поставят работать у жернова, как того слепого старика, а эта работа ему не под силу и страшней даже вечной тьмы, которая ожидает его, если он снова попадется на воровстве. Только правда это или нет – кто его знает...

Нет, двое новичков не особенно его занимали. Он следил за ними исподтишка, как он всегда и за всеми следил, и выжидал, что будет дальше, но ничего особенно он против них не имел. Особенно ничего. Эти двое, он слыхал, – из подземных, а он пока никого не встречал оттуда. Но он ничего особенно не имел против подземных. Ни против кого ничего особенно не имел.

Они побывали в копях – значит, за тяжкие преступления, хотя один на такого преступника был совсем непохож. Зато другой был очень даже похож и, видно, боялся, что это сразу заметно. Он был жалок, а второй, видно, совсем дурачок, и как это им удалось выйти из шахты? Из этого ада? Кто им помог? Вот в чем вопрос.

Но на этот вопрос не так-то просто ответить. Ничего, надо только обожд