Новелла ГДР. 70-е годы (fb2)

- Новелла ГДР. 70-е годы (пер. В. Малахов, ...) 2.36 Мб, 612с. (скачать fb2) - Франц Фюман - Криста Вольф - Анна Зегерс - Ирмтрауд Моргнер - Хельга Кёнигсдорф

Настройки текста:



Новелла ГДР. 70-е годы

От составителя

Читатель найдет в этой книге сорок восемь новелл писателей Германской Демократической Республики, опубликованных с 1970 по 1980 год.

Главную задачу составитель видел в том, чтобы показать сегодняшний день литературы ГДР сквозь призму так называемой малой прозы — рассказа, новеллы, — опираясь при этом на живое многообразие текущего литературного процесса.

Есть в книге новеллы документально-очерковые и автобиографические, точно и достоверно передающие те или иные важные эпизоды в жизни самого автора или какого-то исторического лица. Таковы, к примеру, произведения Людвига Ренна, Рут Вернер, Хенрика Кайша, Стефана Хермлина, Макса Вальтера Шульца, Гюнтера Гёрлиха, Хайнера Мюллера, Эрика Нойча, Эберхарда Паница, Харальда Коралля, включенные в настоящий сборник. Есть в сборнике и другие новеллы, где сюжетообразующую роль играют элементы фантастики, где действующие лица попадают в ситуацию откровенно вымышленную, хотя само повествование строится по законам реалистического искусства. Сюда можно отнести новеллы Анны Зегерс, Кристы Вольф, Ирмтрауд Моргнер, Фолькера Брауна. А впрочем, всегда ли уж так ясна и однозначна окружающая нас реальность и мало ли в жизни возникает ситуаций гротескных, почти неправдоподобных? Читатель сможет сам поразмышлять об этом, обратившись к новеллам Эрвина Штритматтера, Германа Канта, Гюнтера де Бройна, Фрица Хофмана, Вольфганга Кольхаазе, Петера Абрахама, Уве Канта, Юргена Кёгеля, Вольфганга Крёбера.

Читатель сам должен вынести суждение о том, насколько удалось составителю и коллективу переводчиков представить многообразие новеллистики ГДР семидесятых годов. Здесь же несколько предварительных замечаний составителя, вводящих в общую атмосферу литературы ГДР прошедшего десятилетия и показывающих, какое место занимают представленные на страницах этой книги писатели в современном литературном процессе страны, — замечаний, тем более необходимых, что со многими именами советский читатель познакомится впервые, хотя новеллистика писателей Германской Демократической Республики нашему читателю хорошо известна[1].


7 октября 1979 года писатели ГДР, как и все граждане республики, отмечали торжественную дату — тридцатилетие со дня основания Германской Демократической Республики — первого в немецкой истории социалистического государства, созданного руками рабочих, крестьян и трудовой народной интеллигенции. В этот праздничный день многие писатели в разных городах ГДР собрались на традиционные встречи со своими читателями на книжных базарах, ежегодно устраиваемых в день юбилея республики. Большое здание исторической берлинской Красной ратуши на Александерплац было переполнено берлинцами и гостями Берлина, стремившимися получить из рук любимых писателей новую книгу или поделиться своими впечатлениями о прочитанном.

На книжном базаре 7 октября можно было увидеть многочисленные группы читателей у столиков Германа Канта, Гюнтера Гёрлиха, Эберхарда Паница и многих других берлинских писателей, чьи книги пользуются широкой популярностью. К сожалению, не все из уважаемых и любимых писателей старшего поколения смогли прийти на традиционную встречу со своими читателями. Была нездорова Анна Зегерс, ровесница века, чье славное восьмидесятилетие будет отмечаться в этом году. По той же причине не было у столика со своими книгами и Рут Вернер — прославленной антифашистки, бесстрашной соратницы Рихарда Зорге и Шандора Радо, после войны обратившейся к литературе. Не довелось читателям встретиться на этот раз и с Людвигом Ренном, умершим совсем недавно, в июле 1979 года. Член Коммунистической партии Германии с 1928 года, один из организаторов Союза пролетарских революционных писателей Германии, убежденный антифашист, сидевший в гитлеровских тюрьмах, начальник штаба легендарной 11-й Интернациональной бригады в 1936—1937 годах в Испании, президент Движения «Свободная Германия» в 1941—1946 годы в Мексике, активный участник социалистического строительства в Германской Демократической Республике, Людвиг Ренн, начиная со своего знаменитого романа «Война» (1928) и буквально до последних дней своей жизни, работал над историческими сочинениями, романами, книгами для детей и мемуарами. Автобиографическая новелла «Из Пуэрто-Мехико в Берлин», посвященная волнующим неделям возвращения на родину из эмиграции, опубликована в одной из последних книг писателя «В Мексике», увидевшей свет в 1979 году.

На долю писателей-антифашистов старшего поколения выпало столько испытаний, что, повествуя о своей полной опасностей жизни под бдительным оком палачей третьего рейха, они и на свои подвиги смотрят как на будни партийной работы. Так, Рут Вернер и в воспоминаниях своих, и в новеллах просто и незамысловато повествует о буднях жизни в подполье, подчеркивая в новелле «Восьмерка задним ходом», что «любой герой в повседневной жизни бывает самым обычным человеком».

Читатель в полной мере почувствует героизм, бесстрашие и силу воли настоящих коммунистов и антифашистов, прочитав автобиографическую новеллу Хенрика Кайша «В свободу надо прыгнуть», где герой припоминает свой побег из фашистской неволи в 1944 году, — побег, удавшийся при совершенно невероятных условиях. Новелла построена как драматический внутренний монолог, точнее даже, диалог героя с самим собой; там есть такие слова: «И вот еще что — извини, но в порядке исключения я заговорю о принципах чуточку патетично, — ты не имеешь права сдаваться, пока в тебе теплится хоть искра жизни, ты коммунист, а коммунист не сдается никогда!»

В ГДР в 1970 году к двадцатипятилетней годовщине освобождения Германии из-под ига фашизма вышла примечательная антология «Первый миг свободы». Двадцать три известных современных писателя ГДР разных возрастов вспоминают в этой книге, как пережили момент разгрома фашизма, как и когда пришло к ним чувство освобождения, ощущение свободы. Кроме новеллы Х. Кайша «В свободу надо прыгнуть», мы включили в сборник еще одну автобиографическую новеллу из этой антологии — «Конец войны» Эрика Нойча, известного писателя, лауреата Национальной премии ГДР. Э. Нойч родился в 1931 году, и те, кто поставил нацию под ружье, готовили и ему смерть с фаустпатроном в руках под советским танком, «смерть истинного нибелунга». По прошествии многих лет, честно вглядываясь в прошлое, писатель размышляет: «Я спрашиваю себя, что стало бы с крадущим книги, путающим «меня» и «мне», подыскивающим рифмы к словам «кровь» и «честь» пареньком, если бы демаркационная линия в сорок пятом прошла всего в шестидесяти километрах восточнее. Я не знаю ответа». К такому выводу Э. Нойч приходит, вглядываясь в судьбы многих своих сверстников в ФРГ.

Активная гражданская позиция, партийная непримиримость в борьбе с отрицательными явлениями и тенденциями, стремление внести посильный вклад в общее дело — вот, пожалуй, та важнейшая традиция, которой придерживается литература ГДР сегодня, литература, представляемая писателями разного жизненного и литературного опыта, разных творческих почерков и с приверженностью к различным темам или проблемам. Обозначим хотя бы некоторые из них.

В исполненном тонкого юмора и меткой наблюдательности рассказе Вольфганга Кольхаазе «Похороны графини» речь идет о событиях начала пятидесятых годов в небольшой приграничной деревне, где крестьяне не успели еще освоиться с преимуществами нового социального устройства общества и не стали еще настоящими хозяевами своей земли. Событие, само по себе скорее анекдотического, нежели серьезного свойства, заставляет их серьезно задуматься о своем отношении к новому строю. Событие это — похороны графини фон Мольвиц, сбежавшей после разгрома фашизма из своих владений, но завещавшей похоронить себя на родной земле. С глубоким психологическим мастерством описывает В. Кольхаазе чувства и воспоминания крестьян, пробужденные этим неожиданным для них возвращением бывшей хозяйки, пускай уже и мертвой. И когда через трое суток, в течение которых на различных уровнях решался вопрос о том, хоронить или не хоронить графиню, усопшая наконец погребена в дальнем углу кладбища, крестьяне, поминая ее в деревенском кабачке, делятся своими затаенными мыслями, суть которых хорошо передают слова одного из героев: «Может, я и ошибся, но решил так: когда ее засыплют землей, ей у меня уже ничего не отнять».

Юрий Брезан в новелле «Подвенечный убор» рисует судьбу нескольких поколений одной сорбской крестьянской семьи, в которой были удачливые и способные люди. Но подлинное счастье и достаток пришли в эту семью, как и вообще в сорбскую деревню, лишь в результате социалистических преобразований в Германской Демократической Республике.

Действие новеллы-очерка Харальда Коралля «Снежный король» происходит в семидесятые годы. Новелла строится как внутренний самоотчет главного героя, одного из руководителей крупного современного химического комбината, которому было поручено наладить работу на сложном и ответственном участке и не только добиться стабильного выполнения плана, но и реорганизовать весь участок без остановки производства. Клаус Нель, коммунист эпохи научно-технической революции, образованный, умеющий масштабно мыслить и до тонкостей знающий технологию и организацию производства, вспоминая свой нелегкий жизненный путь, задается вопросом: «Что удерживает человека на работе? Что заставляет его выполнять свою задачу?» И в том внутреннем монологе, в самоотчете героя ответ на этот вопрос дан именно с позиций сегодняшнего дня, когда ГДР вслед за Советским Союзом вступила в завершающий этап строительства развитого социалистического общества.

К числу новелл, в которых подводятся итоги целой жизни, можно отнести «Отказ Альберту Лахмуту» Эберхарда Паница, «Мое владение — прекрасный Сансуси» Мартина Штаде, «Юле-кочегар» Вольфганга Мюллера. Новелла Эберхарда Паница построена в форме внутреннего монолога или предполагаемого письма героини — ранее полуграмотной домохозяйки, а ныне видного, образованного инженера-руководителя — бывшему мужу, в свое время сбежавшему на Запад от трудностей начального этапа социалистического строительства в ГДР. Оставшись одна с двумя маленькими детьми, вырастив их и получив за эти же годы и специальность и высшее образование, героиня в полной мере сумела оценить преимущества, которые дает простому труженику социалистическое общество.

В жизни наряду с явлениями и фактами позитивными встречаются и явления резко отрицательные, требующие активного вмешательства, общественного осуждения и устранения. И здесь писатель не может остаться в стороне. Оружие писателя — слово. Слово серьезное и задушевное, слово ироничное и гневное, слово, окрашенное легким юмором, или слово, сказанное с горечью и сарказмом, а порой, может быть, даже и слово уничтожающе-сатирическое. Но при всей остроте проблем, поднимаемых, скажем, в таких новеллах, как «Лишение свободы» Гюнтера де Бройна, «Незаслуженное счастье Карраша» Фолькера Брауна или «Кризис» Хельги Кёнигсдорф, в них искрится юмор, господствует жизнеутверждающий тон, очень важный для понимания их идейного содержания.

В сборнике нашли отражение некоторые характерные тенденции литературы ГДР семидесятых годов. Одна из этих тенденций — широкий интерес к мифологии. Отчасти он объясняется тем, что начиная с конца шестидесятых годов в республике было опубликовано довольно много литературно обработанных легенд и мифов из античности и средневековья. Возможно, существуют глубокие внутренние закономерности, побуждающие литераторов обращаться к мифологическим сюжетам, теоретически осмыслять роль и возможности мифологического элемента в реалистической литературе. В нашем сборнике это, условно говоря, мифологическое течение в литературе ГДР представлено новеллой Франца Фюмана «Возлюбленный утренней зари». В творчестве этого писателя мифологический элемент всегда играл заметную роль (вспомним хотя бы «идиллию» «Эдип-Царь»), но особенно этот интерес к мифологии проявился у него именно в семидесятые годы.

Целую «волну» в литературе ГДР семидесятых годов представляет новелла Кристы Вольф «Опыт на себе». Эта новелла наряду с такими произведениями, как «Отказ Альберту Лахмуту» Эберхарда Паница, «Канат над городом» Ирмтрауд Моргнер, «Брачное объявление» Бригиты Мартин, «Мои одинокие подруги» Хельги Шуберт, познакомит читателя с большой и важной для литературы ГДР семидесятых годов темой, связанной с осмыслением резко изменившегося положения женщины в условиях развернутого строительства социализма. Примечательно и то, что тему эту во многих случаях поднимают сами женщины.

Отношения немецкого народа с соседними народами, прежде всего славянскими, утверждение идеалов социалистического сотрудничества, дружбы между народами-собратьями всегда занимали видное место в литературе ГДР. В семидесятые годы появилось несколько примечательных произведений, раскрывающих тему взаимоотношений немецкого и польского народов как в историческом, так и в современном аспекте: стоит напомнить только о повести Курта Давида «Пережившая» и о романе Германа Канта «Остановка в пути», уже хорошо знакомых советскому читателю. В сборнике этой теме посвящена прежде всего очень тонкая и глубокая новелла Манфреда Ендришика «Лето с Вандой». Писателю удалось здесь не только показать сложности и нюансы зарождения первого большого чувства, повествуя о любви и ответственности за близкого человека, но и органично и очень деликатно ввести эту тему ответственности в контекст исторически сложившихся взаимоотношений польского и немецкого народов в последние четыре десятилетия. Новелла М. Ендришика, на наш взгляд, одна из несомненных удач новеллистики ГДР семидесятых годов.

Анна Зегерс ввела в литературу ГДР семидесятых годов тему углубленных раздумий о специфике реалистического искусства, о допустимости в нем фантастических элементов, о необходимой социальной активности, о действенности подлинно реалистического гуманистического искусства[2]. Проблематике искусства, кроме «Встречи в пути» Анны Зегерс, посвящены и некоторые другие новеллы сборника: «Море Гинкго» Эриха Кёлера, «Рассказа не будет» Кристины Вольтер, «Придуманная история» Иоахима Вальтера, «Простите, вы тоже поэт?..» Мартина Штефана, «День отдыха» Бернда Вагнера. В этих историях, выписанных с иронией или юмором, а иногда и с налетом грусти, обращает на себя внимание, что писатели — пускай каждый по-своему — понимают сложности овладения настоящим искусством, которое требует от талантливого человека и полной творческой самоотдачи, и осознания высокой общественной миссии искусства, и отказа от легких путей.

В современной литературе ГДР много признанных мастеров малой прозы, выпустивших, даже если брать только семидесятые годы, несколько книг рассказов и новелл. В таких случаях выбор был особенно сложен. И все-таки мы надеемся, что, прочитав новеллу Эрвина Штритматтера «Моя бедная тетя», читатель почувствует и глубокую народность писателя, и его особый интерес к деревенской теме, и нередко свойственный ему бурлескный юмор, и лубочную красочность, и в то же время лаконичную точность описаний. Новелла Э. Штритматтера дает картину из прошлого немецкой деревни, из сравнительно благополучных двадцатых годов. Иоахим Новотный в новелле «Счастливый Штрагула», во многом подхватывая традицию Э. Штритматтера, очень выпукло рисует небольшой эпизод из жизни деревни ГДР конца шестидесятых годов, показывая и силу исконных, веками измеряемых устоев и привычек, и в то же время необратимость становления нового, социалистического сознания[3].

Следует подчеркнуть и то, что в сборник вошло немало писателей-дебютантов, чьи первые книги рассказов привлекли внимание и читателей и критиков. Это Вольфганг Мюллер, Хельга Шуберт, Бригита Мартин, Юрген Кёгель, Хельга Кёнигсдорф, Франк Вайман и Вольфганг Крёбер — самый молодой из включенных в настоящую антологию прозаиков. Еще больше группа писателей, сейчас уже достаточно известных, вошедших в литературу ГДР именно в семидесятые годы. В качестве примера здесь можно назвать Хельгу Шюц, Мартина Штаде, Пауля Гратцика, Карла Германа Рёрихта, Харальда Герлаха, Кристину Вольтер, Бернда Ширмера, Иоахима Вальтера, Фрица Хофмана, Ангелу Стахову, Бернда Вагнера. Стоит напомнить также, что в семидесятые годы впервые широко прозвучала и проза писателей, уже хорошо известных по другим работам: таких, как трижды лауреат Национальной премии ГДР, популярный сценарист Вольфганг Кольхаазе или поэт и драматург, лауреат премии имени Генриха Гейне и ряда других литературных премий ГДР Фолькер Браун.

Разумеется, никакой сборник не может охватить текущий литературный процесс во всем его многообразии. И все-таки мы уверены, что, знакомясь с этой книгой, читатель не только с интересом перелистает те или иные страницы, повествующие о недавнем прошлом или о сегодняшнем дне Германской Демократической Республики, но почувствует и многоголосие малой прозы семидесятых годов в ГДР, увидит, сколько в ней новеллистов хороших и разных, и еще раз порадуется успешному развитию литературы в одной из братских социалистических стран.


А. Гугнин

ЛЮДВИГ РЕНН Из Пуэрто-Мехико в Берлин

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1979.


Это было в субботу 15 февраля 1947 года. Через два дня сооружение жилого отсека в носовой части судна было закончено и мы поднялись на борт. Из-за невыносимой жары при полном безветрии мы лишь недолго понаблюдали за шумной погрузкой в глубокое чрево рефрижератора всевозможных товаров, в том числе и нашего тяжелого багажа. Затем мы снова спустились в более прохладные внутренние помещения, и я отправился в каюту капитана, где мне отвели место на диване в его рабочем кабинете. Нам не хотелось, чтобы нас видели с берега, поскольку все еще существовала опасность, что североамериканская агентура может заметить наш отъезд, а вернее, побег с Американского континента, и что посольство США попытается ему воспрепятствовать.

На следующее утро в девять часов с нашего судна прозвучала низкая сирена, и мы почти бесшумно заскользили вдоль длинного мола в открытое море с его зеркальной гладью и темной голубизной. Только теперь для нас представилась возможность более подробно ознакомиться с нашим рефрижератором. Из досок и плотного брезента капитан распорядился соорудить на палубе большой плавательный бассейн; то и дело кто-нибудь из команды прыгал в него, чтобы поплавать и освежиться.

Тон на борту судна — пример здесь подавал сам капитан — был спокойный, приветливый, но не выходил за рамки устава. Нам разрешили осмотреть помещения, доступ в которые обычным пассажирам был запрещен. В огромных охлажденных отсеках там висели большие связки бананов. По длинным приставным лестницам мы спустились также в машинное отделение. Нам, сухопутным крысам, казалось, что мы обнаружим в нем полуголых, истекающих потом, чумазых кочегаров, подбрасывающих уголь под мощные котлы. Однако мы увидели двух чисто одетых мужчин средних лет, которые расхаживали по отделению с тряпками в руках и то там, то здесь что-то делали. Блестящий стальной вал, на конце которого мощный винт непрерывно толкал вперед наш корабль, вращался бесшумно. Никакой черной работы: здесь все было автоматизировано.

Верхняя палуба была почти вся заставлена грузовиками. Море оставалось неподвижным. Из него лишь то там, то здесь выскакивали летающие рыбы, некоторые из них шлепались на палубу нашего корабля.

Так не заметив суши и миновав пролив между Кубой и Флоридой, мы вышли в Атлантический океан.

21 февраля поднялся ветер. Тропическая жара разом спала, и нам пришлось надеть на себя все, что у нас имелось, а это было немного. В Мехико лишь в период дождей люди одевают легкие водонепроницаемые плащи, более теплую одежду вряд ли кто носит.

Капитан распорядился срочно разобрать бассейн. Правда, во временное убежище моих товарищей, расположенное в носовой части, через высокие борта долетали лишь незначительные брызги.

Ночью я несколько раз просыпался от усилившейся качки. Утром, придерживаясь за стены, мне с трудом удалось пройти по коридору до офицерской столовой. Там никого не было. После того как я принялся за завтрак, пришла взволнованная Лотта, жена Янка.

— Ах, — сказала она, — Вальтеру так плохо! У него буквально выворачивает желудок наружу.

— Где он?

— Лежит на полу в нашей каюте.

— А как чувствуют себя остальные?

— Все больны, кроме меня. Капитан приказал перевести всех вниз из спальной палаты в носовом отсеке. Вот они там сейчас и мучаются.

— А как ты себя чувствуешь, Лотта?

— Как ни странно, нормально.

Я чувствовал себя тоже нормально. Бывая в различных морских путешествиях, я знал, что морская болезнь меня не берет. Более того, при сильной качке у меня появлялся отменный аппетит.

После завтрака я поднялся на капитанский мостик. Хотя я крепко держался за что только можно, я несколько раз ударялся о стены.

Капитан, который, по-видимому, всю ночь провел наверху, сказал мне:

— Сила ветра — 12 баллов; это ураган. Просто не представляю, куда разместить ваших товарищей, которые спали в носовой части. Оставаться там никому нельзя. Это опасно для жизни.

Через стеклянные окна капитанского мостика я увидел, как наше судно провалилось в ложбину между двух волн и как затем на нас обрушился мощный вал. Ударившись о борт носовой части, водные массы высоким фонтаном взметнулись наверх и бурным потоком устремились мимо жилого отсека, в котором еще вчера находились мои товарищи. Каждый, кто осмелился бы сейчас проникнуть туда, неминуемо попал бы в водоворот и был бы снесен в море. Однако здесь наверху все шло относительно спокойно.

Мне стадо вдруг стыдно за то, что я нахожусь в надежном укрытии и любуюсь разбушевавшейся стихией, в то время как мои товарищи испытывают невероятные страдания. Вернувшись в теплую каюту, я принялся читать какой-то русский морской роман, который обнаружил в библиотеке капитана. Затем я сделал некоторые записи, не имевшие ничего общего с ураганом.

Ночью я проснулся оттого, что капитан включил свет. По-видимому, он все время находился на капитанском мостике и теперь решил поспать.

Заметив, что я не сплю, он сказал:

— Вы что-нибудь слышите?

— Да, шум машин ослаб.

— Мы вынуждены сбавить ход.

Бортовая качка доходила уже до тридцати градусов.

— Однако, — добавил он, желая, по-видимому, меня успокоить, — подобные штормы в этой части океана никогда не бывают слишком продолжительными.

Наутро капитан вызвал к себе офицеров и попросил их немного уплотниться, чтобы освободить несколько кают для моих товарищей, которые страшно мучались и располагались где попало, некоторые даже лежали на полу. Он сделал это в вежливой форме, и все тотчас откликнулись на его просьбу.

Спустя некоторое время я проходил мимо открытой двери радиорубки. Радист попросил меня зайти.

— Я только что связывался с другими судами, которые следуют по этому же курсу неподалеку от нас, — сказал он. — Они меньше нашего шестнадцатитонного рефрижератора и поэтому вынуждены почти застопорить ход.

За обедом нас, нескольких пассажиров, пригласили на празднование Дня Советской Армии. Мы пошли туда вместе с Лоттой Янка, которая тоже понимала немного по-русски.

После непродолжительных речей заиграла музыка и начались танцы. На судне находилось довольно много женского персонала. Мне казалось, что танцевать при столь сильной качке совершенно невозможно, однако я убедился, что матросы проделывают это с большой ловкостью. Мне тоже захотелось попробовать, и я, насколько это было возможно, отвесил поклон судовой поварихе. Оказалось, что танцевать, приноравливаясь к довольно равномерной качке, весьма забавно.

Поздно вечером мы, эмигранты, то есть те из нас, кто еще или уже стоял на ногах, тоже решили отпраздновать День Советской Армии. Мы пригласили в офицерскую столовую помощника капитана, судового врача и радиста. Поначалу, правда, у нас возникли немалые трудности с языком, но потом кому-то пришла мысль спеть революционные песни. Все поддержали ее. Мы пели русские, немецкие, французские и другие популярные песни, в том числе, конечно, и итальянскую «Бандьера росса».

На следующий день капитан сказал мне:

— Ночью было 11 баллов. Сейчас 12. Больше здесь не бывает.

Наконец погода улучшилась и мои многострадальные товарищи снова стали появляться к обеду.

2 марта, однако, ветер опять усилился до 7 баллов. На этот раз он дул нам навстречу. Началась килевая качка, и нам пришлось сбавить ход с 15 до 6 миль в час.

Вечером погода, казалось, улучшилась, однако волны достигали все еще значительной высоты, затем шторм разыгрался с новой силой. Так продолжалось в последующие два дня. Капитан, покачав головой, сказал мне:

— Четвертый день штормит и, когда это кончится, неизвестно. Сейчас мы идем со скоростью 9 миль в час. С других судов радируют, что они делают от 2 до 4 миль.

Ночью с полки капитанской библиотеки на меня упала книга. Чтобы не свалиться с дивана, я крепко прижался к его спинке.

Днем мы узнали, что Балтийское море покрылось льдом. Северо-Балтийский канал был закрыт, пролив Скагеррак, Ростокский порт — тоже.

7 марта капитан попросил меня сообщить остальным товарищам, что ему дано указание идти вокруг Северного мыса в Мурманск. Этот порт, хотя он находился в арктической зоне, был свободен от льда.

Теперь мы уже плыли недалеко от Франции. Седьмого марта море наконец стало спокойнее. После завтрака я поднялся на капитанский мостик. Слева был виден английский берег и порт Дувр, мимо которого мы двигались дальше на восток. К полудню мы повернули на север и взяли курс между Англией и Норвегией к Северному мысу.

На следующий день, 8 марта, наш курс менялся подозрительно часто. Когда я спросил о причине, мне ответили:

— Здесь все еще существует опасность наскочить на мины, оставшиеся после войны. И это несмотря на то, что она кончилась уже почти два года тому назад.

Во второй половине дня теперь рано темнело, и я видел, как на горизонте вздымаются в небо белые лучи, Они перекрещивались над нами и растворялись в пространстве. Вот оно, северное сияние, которого раньше никому из нас, пассажиров, видеть не доводилось.

Итак, мы двигались неуклонно и размеренно навстречу Арктике. К вечеру 10 марта снова поднялся ветер. Вскоре он перерос в шторм со стороны норд-веста. Это был уже третий по счету за время нашего плавания. Его сила достигала таких размеров, что один стул в салоне, налетев на стену, рассыпался на куски.

В обычный час я устроился на диване капитанской, каюты, но заснуть не мог. То там, то здесь слышны были какие-то передвижения. К полуночи начался сущий кавардак. На письменном столе капитана все ходило ходуном. Пепельница с грохотом ударилась об стену. Стул сначала катался по полу то туда, то сюда, затем опрокинулся на спинку.

Вскоре в каюту спустился капитан и сказал:

— Судно качает почти на 40 градусов. Я приказал еще сбавить ход.

На следующий день сила шторма достигла 10 баллов. Что это означало, я не знал, однако в течение дня мне пришлось пережить жуткую морскую бурю. Капитан говорил каждому, кого встречал:

— Очень сильный шторм.

Ночью я не мог найти себе места из-за шорохов и качки. Несколько раз я выходил из каюты, чтобы взглянуть на море. Вечно одно и то же. Когда я вышел в последний раз, ветер несколько поутих, но море все еще волновалось так, что мне удалось заснуть только около шести часов утра.

Затем в течение дня море заметно успокоилось. К ужину снова появились те, кто страдал морской болезнью; их восковые лица выглядели усталыми.

Ночью нам предстояло обогнуть Северный мыс, самую северную оконечность Европы. Я знал, что у туристов этот участок маршрута считается сенсацией. Однако меня подобного рода сенсации не интересовали, равно как, пожалуй, и моих товарищей; после трех тяжелых штормов они мечтали как следует отоспаться, а не глазеть в темноту, в которой все равно ничего не было видно, кроме нескольких далеких огоньков маяка или прочих морских знаков.

12 марта в 19 часов, почти четыре недели спустя после нашего отплытия из Коацакоалькоса, шум судовых двигателей умолк. Мы стояли перед Мурманским портом, но войти в него из-за густого тумана не могли.

Кто-то из матросов со смехом сказал:

— Из тропиков в Арктику без единой остановки, такого у нас еще не бывало!

В каюту вошел капитан. Настроение у него было веселое и умиротворенное. После трех сильных штормов, во время которых он в основном находился на капитанском мостике, теперь наконец он мог спокойно поспать.

Под утро вновь заработали двигатели. Когда рассвело, я поднялся на палубу. Было довольно холодно. Мы стояли у причала, туман позволял различать только близкие строения, в то время как с другого борта он тянулся над черной водой плотными клубами.

Меня беспокоило, что в моих документах кое-что было не в порядке. Я носил две фамилии: писательский псевдоним Людвиг Ренн и свою настоящую фамилию — Арнольд Фит фон Гольсенау, которая в одном из моих паспортов была занесена в графу «девичья фамилия», поскольку другого места для нее не нашлось. Сейчас это не имело значения, но, когда я боролся против Гитлера в Испании, он лишил меня гражданства, и я принял гражданство Испанской республики. По недосмотру находившегося в Мексике испанского консульства в изгнании мне выдали испанский паспорт на одну фамилию, в то время как мой мексиканский загранпаспорт был оформлен на другую. По документам я был испанец, по билету же — немец. Из-за этого несоответствия в Северной Америке у меня возникали осложнения, поскольку гринго[4] старались мне навредить. Как будет воспринято это здесь? Правда, пресловутой бюрократии старой России в Советском Союзе уже не существовало, но мои документы были просто не в порядке.

В 10 часов утра на борт судна поднялись пограничники и таможенники и стали сверять списки пассажиров с нашими паспортами. То ли они просто не заметили несоответствия, то ли оказались, к счастью, не формалистами, но штемпель в паспорт мне поставили мигом. На наш багаж они не обратили внимания.

Сойти на берег, однако, мы еще не могли: во время войны город подвергался фашистским воздушным бомбардировкам с территории Норвегии и для нас сначала необходимо было подыскать жилье. Осматривать город нам тоже не хотелось, поскольку за бортом было 12 градусов мороза и мы бы просто замерзли в своем тропическом одеянии.

На следующее утро за нами пришла какая-то миловидная женщина. По-немецки она не говорила, и мне пришлось переводить.

— Добро пожаловать, — бодро сказала она. — Отныне вы гости МОПРа. — Так по-русски называлась Международная организация помощи борцам революции.

Взяв свой ручной багаж, мы отправились в расположенную неподалеку гостиницу, в которой, как мы рассчитывали, нас поселят по нескольку человек в комнате. Разве могло быть иначе в городе, так сильно пострадавшем от разрушений.

Каково же было наше удивление, когда мы пришли в гостиницу! Там было тепло, и нам дали номера с нормальными кроватями и белоснежным постельным бельем. А ведь во время штормов некоторым из моих товарищей приходилось спать в каюте по двое, молодые лежали даже на полу.

Привыкшие ко всем лишениям и насквозь промерзшие, мои товарищи теперь по-настоящему ожили. Нас принимали поистине как гостей, даже лучше, чем жен советских дипломатов, которые прибыли вместе с нами.

После обеденного отдыха мы с супругами Янка вышли из гостиницы, чтобы осмотреть город. Большие участки его были занесены снегом, под которым, по-видимому, скрывались развалины домов. Невдалеке мы увидели длинную очередь, выстроившуюся около деревянного ларька. «Наверное, после столь долгой войны люди все еще стоят в очереди за хлебом», — подумали мы. С противоположной стороны навстречу нам шла укутанная в теплую одежду женщина, в сетке она несла несколько буханок хлеба. В хлебе, стало быть, недостатка не было. За чем же стояли люди в очереди? Мы с любопытством подошли поближе к ларьку. Там продавалось мороженое. В такую холодину!

Вечером нас пригласили в международный клуб моряков. За нами заехал не то его председатель, не то секретарь — статный, энергичный мужчина, говоривший по-английски почти без акцента. После прекрасного ужина у нас состоялась беседа. Судя по внешности, он был моряком, однако его манерам и умению общаться с иностранцами мог бы позавидовать иной дипломат.

Когда после столь приятно проведенного вечера мы вышли на улицу, там разливался какой-то странный свет. Лишь взглянув наверх, я понял, откуда он шел. В небе над нами висело северное сияние, но не красивое, каким себе его представляют, а похожее на тускло светящееся огромное покрывало с неравномерным окаймлением.

На следующий день наш поезд уходил в Москву. Когда мы приехали на вокзал, выяснилось вдруг, что у одного вагона сломалась ось и что его необходимо заменить на так называемый жесткий вагон. Это был именно тот вагон, в котором нам предстояло ехать четверо суток до Москвы. Наша сопровождающая из МОПРа озабоченно бегала взад и вперед, раскладывая по деревянным полкам матрацы, одеяла и подушки. Кроме того, для каждого из нас принесли по большому бумажному пакету с хлебом, маслом, колбасой и сыром: вагонов-ресторанов в поездах дальнего следования все еще не было. Однако самое худшее заключалось в том, что наш вагон нельзя было подключить к отоплению поезда и в нем стоял страшный холод.

Я попал в одно купе с супругами Янка. Как только мы распрощались с нашими гостеприимными хозяевами, мы тотчас легли на матрацы и закутались во все, что попалось под руку. Через покрытые толстым льдом окна мы все равно не могли бы увидеть ландшафта, который, по-видимому, представлял собой занесенную снегом голую арктическую тундру. Так час за часом поезд наш двигался на юг. Но чем дальше мы удалялись от Мурманского порта, никогда не замерзающего благодаря Гольфстриму, тем холоднее становилось. Температура за окнами вагона упала до 25 градусов мороза. Мы старались не шевелиться, чтобы не напустить холода под одеяла. Только во время еды нам приходилось слегка раскрываться, и мы с удовольствием вкушали аромат русского ржаного хлеба, сдобренного различными специями.

От холода я ночью почти не спал, в то время как супруги Янка, лежа на одном матраце и тесно прижавшись друг к другу, могли себя немного согреть.

В последующие дни мы часто заходили в купе к австрийцам и, плотно сгрудившись, старались занять себя беседой. В этом нам искусно помогала одна пожилая женщина, врач из Вены, которая умела поддержать в нас веселое настроение.

18 марта 1947 года в шесть часов утра мы прибыли в Москву. Здесь мы тоже были гостями МОПРа, и нас поселили в гостинице «Савой», построенной в последние годы царизма и обставленной с безвкусной помпезностью, но содержавшейся в полном порядке и прекрасно отапливаемой. От холода люди на улице двигались торопливо, они были плохо одеты и выглядели серыми. Не мудрено: после стольких лет войны текстильная промышленность находилась в полном упадке.

Наши австрийские друзья и итальянец вскоре уехали, в то время как нам пришлось ждать больше недели, пока в Берлин снова не отправится воинский поезд, который должен был взять нас с собой. Однако МОПР делал все для того, чтобы как-то скрасить наше ожидание. Мы посещали музеи и побывали в Большом театре, где смотрели балет «Ромео и Джульетта» Прокофьева. Зрители, сидевшие вместе с нами в партере, одеты были неважно, не так, как западный обыватель мог бы представить себе зрителей в одном из знаменитейших театров мира. Но нас это не смущало, поскольку наша одежда также оставляла желать лучшего. Лично я не любил классический балет. В последний раз я смотрел его в Мехико, когда меня пригласил на спектакль один мой друг. Его давал знаменитый когда-то царский балет, приехавший на гастроли из Нью-Йорка. В составе труппы находилась также состарившаяся любовница последнего царя. Когда она появилась, все танцоры подошли к ней целовать ручку. Этот балет содержался на деньги последнего мужа дочери миллиардера Рокфеллера. На мой взгляд, эта знаменитая труппа танцевала посредственно, а декорации были и того хуже. Я ознакомился по программе с фамилиями танцоров: одни русские. В антракте мы прошли за сцену, поскольку мой друг был хорошо знаком с солистом балета. Прислушавшись к разговорам, которые вели между собой артисты, я заметил, что они говорят не по-русски, а по-испански. Мне объяснили, что молодежь приехала из Латинской Америки и взяла себе русские фамилии, так как русские считались лучшими танцорами в мире. Еще один эпизод поразил меня, когда, как раз во время гастролей балета, Красная Армия одержала одну из своих крупных побед над фашистами. Мне представлялось, что истинно русские должны быть глубоко этим опечалены. Однако артисты с ликованием восприняли это известие. Стало быть, и здесь все обстояло иначе, чем можно было предположить. Как и мексиканцы, которые хотя и являлись союзниками Северной Америки в борьбе против Гитлера, но в действительности ненавидели гринго, так и танцоры нью-йоркского русского балета, являясь, казалось бы, белогвардейцами, в действительности гордились успехами Советского Союза.

Как я уже говорил, мне совершенно не нравился классический балет, и я не был высокого мнения о мастерстве русских танцоров. Но вот поднялся занавес. На гигантских размеров сцене собралось балетное общество богача эпохи Возрождения, и танцоры начали двигаться. Но как! Что ни миг, то полное совершенство форм и красок. Я изучал историю искусства и был искушен в интерпретации композиций. Меня захватило совершенство этого исполнения в стране, которая еще не оправилась от тяжелых последствий ужасной войны. А публика! Разве сравнить с теми самодовольными снобами в буржуазных театрах. Рядом со мной плакал от восхищения какой-то пожилой мужчина. Что за искусство, что за зрители!

27 марта мы сели в спальный вагон поезда и ровно в 22 часа отбыли в Берлин. Я и супруги Янка оказались в одном купе с капитаном инженерных войск. Этот молодой человек прошел в первых рядах с Красной Армией до Берлина и повсюду видел следы преступлений, совершенных нацистами даже тогда, когда у них уже не было никаких шансов выиграть войну. Они делали это из ненависти или от отчаяния. Капитану все еще с трудом удавалось разговаривать с нами в спокойном тоне, и он выложил нам все те ужасы, которые ему пришлось пережить. Все это была правда, и нам нечего было ответить.

На пограничной станции, где кончалась широкая колея русской железной дороги и начиналась западноевропейская, нам пришлось менять состав. Здесь же состоялись проверка паспортов и досмотр нашего объемистого багажа, которые проводили офицеры Советской Армии. Я поставил свой багаж на длинный прилавок и раскрыл чемоданы. Подошел какой-то капитан и, взглянув на мои вещи, приказал мне оставаться на месте. Неужели что-нибудь не в порядке?

Он внимательно осмотрел весь мой багаж и все записал. Только потом, приблизившись ко мне и указав на один из раскрытых чемоданов, он с акцентом спросил по-немецки:

— Это что?

— Рукописи.

— Вы Людвиг Ренн? «Война»? «После войны?»

— Да.

Его лицо прояснилось. Он протянул мне руку и крепко пожал мою.

— Все в порядке! Счастливого пути!

30 марта во второй половине дня наш поезд медленно шел мимо развалин, которые когда-то были Берлином, Стояли жестокие холода с самыми низкими температурами, какие редко бывают в Германии, и это в течение уже нескольких недель! Стало быть, не только мы там, на море, страдали от необычной для марта непогоды, — они здесь, наверное, страдали еще больше: не хватало продуктов, а угля почти совсем не было.

На первых порах нас поселили в гостинице коммунистической партии. Там за ужином я встретил своих старых друзей, в том числе Альберта Нордена. Как все они выглядели! Впалые лица, поношенные, болтающиеся на теле костюмы.

Мой старый знакомый Макс Шредер попросил меня зайти к нему в комнату. Как всегда, он был оживлен и рассказывал о своих злоключениях с юмором человека, который ни перед чем не сдается. При этом он готовил для нас в горшке какой-то напиток из теплой воды и шнапса.

На следующее утро голова моя намного просветлела, и я отправился в Центральный Комитет партии. Когда я вошел в кабинет Пауля Меркера, он вскочил с места и сердечно пожал мне руки. Не успели мы сесть, чтобы обсудить, где я буду работать, как открылась дверь в соседнюю комнату. Дружески беседуя, в кабинет вошли Вильгельм Пик, которого я давно знал и почитал, и Отто Гротеволь — замечательный социал-демократ, энергично выступавший за объединение обеих рабочих партий на ясной совместной платформе.

С этого момента я снова полностью обрел свою родину.


Перевод Б. Калинина.

АННА ЗЕГЕРС Встреча в пути

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1972.


Гофман приехал в Прагу рано утром. На саксонской границе ему пришлось пересесть в диковинный длинный фургон, какие, судя по всему, чехи предпочитали другим средствам передвижения. Фургон качало, он пыхтел и громыхал. С непривычки у Гофмана слегка закружилась голова. Но вскоре посеребренная луной Эльба властно завладела его мыслями, а потом и снами. Ему снилась, будто он плывет морем вместе с архивариусом Линдхорстом[5], пригласившим его к себе на остров.

В Праге ему не было нужды торопиться: до встречи в кафе, о которой условлено с другом-незнакомцем, оставалось часа два, не меньше. Гоголь писал, что очень хочет по пути из Италии к себе на родину с ним повидаться. Он, мол, многие вещи Гофмана читал с истинною радостью.

На карте города Гофман отыскал нужную улицу. Странное чувство владело им: на своем веку он столько всего написал, столько писем получил от читателей, а все же ему не терпелось взглянуть на этого человека. К счастью, от Дрездена, где ему пришлось улаживать кой-какие надобности, до Праги рукой подать. Да и Гоголь не потерпит особых неудобств: не такой уж это крюк — завернуть ненадолго в Прагу по пути на родину. «Отчизна его необъятна, — размышлял Гофман, — не сравнить с моей, если вообще можно назвать единым государством это скопище: герцогства, графства, княжества, епископства. Слава богу, хоть поэты наши пишут на одном языке и чужеземным не уступят…»

На время Гофман забыл о цели приезда, о встрече с другом, — мысленно он уже давно звал незнакомца другом, ибо письмо его даже сквозь даль расстояний тронуло сердце дружеским участием и приязнью. Погрузившись в думы, брел он по городу. В чужих городах его прежде всего тянуло к реке. На Карловом мосту он замер от неожиданности, пораженный открывшимся видом. Кто эти каменные стражи, будто вросшие в мост по обеим сторонам? Их отражения в тихой, почти недвижной воде мерцают так таинственно, что дух захватывает. Внизу по зеркальной глади скользит лодка, весла беззвучно погружаются то в крест, то в складки каменных одеяний. Гофман оторвал глаза от воды; на другом берегу взгляду его предстал величественный замок, даже не замок — целый город: острые шпили церквей, толкотня крыш, угрюмые крепостные стены. Замок властвовал над городом. Сколько королей мечтали завладеть этой твердыней, оно и понятно — замок повелевает округой безраздельно. Всякий правитель, воцарявшийся в этих стенах, сразу становился могущественным и неприступным в глазах подданных. И все чиновники его, от приближенных советников до последней мелкой сошки, тоже несли ореол могущества и неприступности — каждый согласно положению и рангу.

Гофман очнулся от дум. Пора искать кафе, ведь он хотел прийти первым. Поиски оказались делом нехитрым, хотя дорогой его не раз подмывало свернуть в сторону: так заманчивы эти узкие улочки, темные сводчатые арки, тесные дворики… На обратном пути надо обязательно все осмотреть, пусть наспех. К немалой его радости, кафе помещалось в старинном доме стиля барокко, и его тоже украшала витиеватая резная арка; в прихотливом каменном узоре так и роились ангелы.

В кафе в этот час посетителей почти не было. Кельнер прилично изъяснялся по-немецки, подал Гофману отменный кофе, печенье — оно так и таяло во рту — и принес немецкие газеты. Гофман полистал, просмотрел, но мало что уяснил из прочитанного, и газеты вскоре ему наскучили. Он понятия не имел, кто такой этот Масарик, которого в одних газетах хвалят, в других ругают, да и не слишком его это занимало. Верно, нынешний правитель замка.

Вот люди вокруг — другое дело, они занимали Гофмана всегда. Он любил вглядываться в чужие лица, стараясь по внешности человека разгадать всю его жизнь. А потом, разгадав, мысленно продолжить эту жизнь, наполнить ее грядущими событиями, о которых человек и ведать не ведает, зато он, художник, знает доподлинно. Живых он умеет видеть умершими, мертвых — живыми, такое уж у него ремесло. Проницать прошлое, провидеть будущее — для него это в порядке вещей.

К примеру, вон тот худощавый молодой человек, что устроился в углу у окна и все пишет, пишет, — кто он такой? Перечитает написанное — и почти все зачеркнет. И снова строчит как одержимый, а потом, беззвучно шевеля губами, проверяет на слух, что получилось. Отхлебнет глоток кофе — и опять за перо.

Гофман встал. Не раздумывая, решительно направился К оконной нише.

— Покорнейше прошу извинить, что отрываю вас, — обратился он к молодому человеку. — Поверьте, я знаю, как это неприятно, когда мешают работать. Мне ли не знать, я сам сочинитель, хоть и занимаюсь, помимо писательства, множеством других вещей ради денег. Не сочтите за бесцеремонность, дозвольте полюбопытствовать, что вы такое пишете. Моя фамилия Гофман. Эрнст Теодор Амадей.

Молодой человек и впрямь был не слишком рад вторжению. Но и не удивился ничуть.

— Всегда хотел знать, какие имена кроются за вашими инициалами Э. Т. А., — ответил он. — Времени у меня действительно в обрез. Можно сказать, у меня его почти нет. Я имею в виду время моей жизни: его немного осталось. Я тяжело болен и, возможно, последний раз здесь. В санаторий уезжаю. А раньше, когда мне еще не было так худо, тоже не мог писать вдосталь. Деньги приходилось зарабатывать, как и вам, — служил. В страховом обществе. Инициалами из трех букв похвастаться не могу. Зовут меня всего лишь Франц, Франц Кафка.

— Милейший господин Кафка, — произнес Гофман, — я понимаю, вам странно слышать такую просьбу от незнакомого человека, и все же осмелюсь повторить ее: пожалуйста, прочтите что-нибудь. Ну хотя бы вот те несколько строк, которые вы сейчас оставили, когда все вычеркивали. Возможно, мне и этого будет достаточно, чтобы понять, что вы за человек. Не обессудьте, прошу вас, уважьте каприз первого встречного.

— То есть как это «первого встречного»? — изумился Кафка. — Я почти все ваши вещи читал. Даже «Угловое окно», это ведь последняя ваша повесть, если не ошибаюсь. Кое-что мне нравилось больше, кое-что меньше, но я всегда завидовал вашему мужеству, вашей воле, умению писать из последних сил. У меня вот такого мужества нет. Сижу здесь, работаю, а в голове только одно: «Франц, ты сюда больше не вернешься!» И все-таки пишу, как видите, стараюсь. Пришел вот напоследок в свое кафе, тешусь иллюзиями…

— Что значит «тешусь иллюзиями»? — возмутился Гофман. — Я вот никакими иллюзиями не тешился. Просто приказал себе писать до последнего вздоха — и все тут. Министру внутренних дел сочинения мои были не по вкусу, он дорого бы дал за мое молчание. Возможно, потому я и писал до конца.

— А когда вы не писали, дорогой Э. Т. А., чем вы занимались?

— Музыкой, разумеется. Только ради музыки я отрывался от писательства по доброй воле. Ну, и профессия моя не раз мне пригождалась. В юности, когда меня еще можно было приневолить, я изучал право.

— Я тоже! — воскликнул Кафка. — Вы где учились?

— В Кенигсберге.

— Профессор Кант случайно не у вас читал?

— Кант? Да, кажется, припоминаю, был такой. Только я не посещал его лекций. Даже не видел его ни разу.

— Что привело вас в Прагу?

— С писателем одним должен встретиться. Большой писатель, посильней меня, а возможно, и посильней вас. Вы ведь до сих пор так и не выполнили моей просьбы — не прочли ни строки. Человека, которого я жду, зовут Гоголь. Он русский. Он сочинил прекрасную, удивительную книгу — «Мертвые души». Вам не случалось ее читать?

— Еще бы! — воскликнул Кафка. — Да я преклоняюсь перед этой книгой! В ней сама Россия, ее просторы и вся широта вольной русской натуры, безудержной в добре и зле! Я всю жизнь мечтал: «Вот бы взглянуть на этого Гоголя, какой он?» Я и другие его вещи очень люблю: «Шинель», «Нос», комедию «Ревизор».

Гофман рассмеялся. Он не верил в дурные предчувствия и все разговоры о «скорой смерти» считал болтовней.

— Так-то вот. Об ином и мечтать не смеешь — а оно сбудется. А в другом уверен, как в себе, — и выходит промашка. Но вам от меня не отвертеться. Читайте вот это, на новой странице.

На сей раз Кафка не заставил долго себя упрашивать. Отчетливо, с расстановкой, словно еще раз проверяя себя на слух, он прочел:

— «Замок тонул в снежной мгле; казалось, он отодвигается все дальше. До наступления ночи туда не дойти, об этом нечего и думать. Только слабый звон колокольчика донесся издалека. Он прислушался: тихий перезвон отзывался щемящей болью, словно мечта, к свершению которой он так стремился, таила в себе угрозу».

Мягкий, вкрадчивый голос звучал глуховато, с легким надломом, каким часто дает о себе знать болезнь. Минуту оба помолчали, вслушиваясь в тишину.

— Мне нравится, — произнес наконец Гофман.

— Мне тоже, — ответил Кафка.

— Мне нравится этот образ: «мечта таила в себе угрозу». О чем это? Что это будет? А замок в снежной мгле, до которого никак не добраться, это, конечно, та крепость на реке, которую я видел по пути сюда?

— Градчаны? Нет, что вы, у меня такого и в мыслях не было.

— Может, потому и не было, что это ваш замок. Он у вас в душе. Вы часто туда ходите?

— Я? Никогда. Между мной и замком сейчас тоже какая-то пелена, вроде метели. Я знаю, конечно, что замок огромен, все эти дворцы, залы… Собор святого Витта. Но я слишком слаб, чтобы туда подняться. Побывать в замке для меня сейчас слишком большая милость. — Кафка оживился. — Я пишу роман, — продолжал он. — Представьте: в деревенский трактир приходит землемер. Его якобы вызвал на работу владелец замка. Тут-то все и начинается. Кто нанимал землемера, и нанимал ли его кто-нибудь? А он стремится получить то, что чиновники называют «дозволением на жительство», по-простому говоря, ему нужно пристанище, крыша над головой.

— Иногда и это можно назвать милостью, — пробормотал Гофман.

— Да, и в конце концов мой землемер получает дозволение на жительство, которое вы назвали милостью, но получает его уже на смертном одре.

— Я же сразу сказал: достаточно нескольких строк, и я пойму, что вы за человек! — воскликнул Гофман. — Но, боюсь, вы тоже обделены милостью.

— Обделен, — тихо сказал Кафка. Потом, не дожидаясь, пока Гофман снова его попросит, предложил: — Хотите послушать начало? Я его два раза переписывал, это третья редакция. Прочесть?

— Конечно! — обрадовался Гофман. Теперь, присмотревшись поближе, он заметил, что совсем не все строчки в рукописи вымараны. Иные предложения, наоборот, подчеркнуты, крохотные буквы выписаны тщательно, с легким наклоном влево. Почти без выражения, выделяя голосом только ритм, Кафка прочел:

— «Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в снегу. Ни горы, ни замка не было видно. От подножия до вершины гору окутал густой туман, и в этой кромешной тьме большой замок там, наверху, не выдавал себя ничем, ни единым отблеском света. Стоя на деревянном мосту, от которого уползал к деревне унылый проселок, К. долго вглядывался в эту обманчивую пустоту».

Кафка посмотрел Гофману прямо в глаза.

— Итак, землемер устраивается на ночлег в трактире. Ему стелют на соломенном тюфяке возле печки. — Когда Кафка читал, голос его менялся и звучал приподнято. Сейчас он просто пересказывал. — Но вскоре К. будят. Городского вида человек вежливо просит извинить за беспокойство. Я сын кастеляна замка, представляется он. Эта деревня находится во владениях замка. Всякий, кто здесь ночует, в известном смысле ночует в замке. На это нужно соответствующее разрешение, а у вас такого разрешения нет. Во всяком случае, вы его не предъявили.

Над головой у К., оказывается, висит телефон. Сын кастеляна звонит в комендатуру, спрашивает, как быть с постояльцем, который утверждает, что он землемер и приглашен в замок для работы. В замке никому не известно о таком приглашении. От страха, что на него, самозванца, сейчас все бросятся, К. с головой прячется под одеяло. Но тут телефон звонит снова. Ошибка? Странно, странно… И как же прикажете это объяснить господину землемеру?

Кафка умолк: к столу приближался новый гость. Подойдя, он положил руки Гофману на плечи и спросил по-французски:

— Господин Гофман, это, конечно, вы?

Они обнялись. Молча, не отрывая глаз, созерцал Кафка эту сцену. Лицо Гоголя он без труда узнал по портретам, но оно его разочаровало. Ему не понравилось это лицо. Какое-то искусственное, ненастоящее: эти усы, этот преувеличенно острый взгляд и это щегольское пальто с двумя рядами частых пуговиц, поблескивающих, точно любопытные глаза. Трудно поверить, что перед тобой один из величайших писателей России; скорее, его можно принять, за главного лесничего или другого чиновника несредней руки.

Гофман и Гоголь объяснялись на смеси языков. Кафка внимательно следил за беседой и понимал почти все, ведь, кроме немецкого, он знал еще чешский и немного французский. К тому же Гофман опекал его, точно давнего приятеля, и все важное ему переводил. Сейчас он успел вставить:

— Гоголю не сидится на месте. Со мною это тоже бывает. Сегодня он в Германии на водах, завтра в Швейцарии. То его в Рим занесет, то в Париж. Похоже, наречия мест, по которым он странствует, так к нему и прилипают. Все это время он писал роман «Мертвые души», великую свою книгу.

— В Париже я узнал о гибели Пушкина. Это он подарил мне замысел романа.

«Он не скрывает этого, — подумал Кафка, — а ведь его друзья, все эти попы и знатные господа, только и думают, как бы заставить его отречься от Пушкина».

Шевельнув тонкими губами, Гоголь сказал:

— Надо чтить усопших. Впрочем, роман совсем не так хорош. Вернусь домой — и все новые главы сожгу. Я теперь ясно вижу — они никуда не годятся.

— Никуда не годятся?! — разом воскликнули Гофман и Кафка.

— Вы себе это просто внушили, — возразил Кафка. — Или вам это внушили. С новой книгой всегда так: одни превознесут до небес, другие в пух и прах разругают.

— Все дело в том, от кого хвала и от кого хула. — В глазах Гоголя искрилась легкая усмешка, точно он недоумевал: «А этот паренек откуда взялся?»

Кафка подумал: «Я тоже ничего после себя не оставлю. Но по совсем иной причине. После моей смерти всю мою работу придется сжечь — люди ее не поймут, только напутают, а я уже буду не в силах что-либо объяснить».

Гофман смотрел на Гоголя пристально и удивлялся: «К чему, скажите на милость, весь этот переполох из-за потомков? А ведь с него станется, он и впрямь последние главы сожжет. Из страха угодить в ад, попы ему этим адом все уши прожужжали. Такой сожжет. Он уже не тот, что раньше, когда роман писал. Отчего он так переменился? Что произошло с ним?»

— Каждый несет вину за свои писания, — продолжал Гоголь. — И в судный час каждый за них ответит.

— Да чем же это таким вы провинились в вашем романе?! — не выдержал Гофман. — Виновны не вы, а другие, те, что мешают вам писать правду. Мне тоже частенько пытались помешать. Но и в том, что иные умники готовы объявить чистейшим вымыслом, сколько угодно взаправдашней, живой жизни. Мне отравили последние мои дни — и все из-за того, что в «Повелителе блох» я вывел министра внутренних дел и всю его шайку. Вы подумайте, вынудили издателя изъять все эпизоды с тайным советником Кнаррпанти. Но ничего, когда-нибудь и эта вещь увидит свет целиком.

Кафка слушал, стараясь не пропустить ни слова. Задумчивость преобразила его лицо, сделав его почти прекрасным. «Конечно, — размышлял он, — каждый виновен в том, что он пишет. И конечно, каждый из нас должен писать о действительной жизни, и писать правду. Да вот беда — каждый понимает «действительность» и «правду» по-своему. Большинство считает действительностью только то, что можно увидеть своими глазами или потрогать рукой. А как же мечты, воображение, сны? Разве их не существует, разве не принадлежат они нашей жизни? Принадлежат, конечно, куда же им еще деваться? Но стоит мне перешагнуть из яви в сон — и читатель перестает понимать, что к чему».

Словно угадав его мысли, Гофман заметил:

— Людям понятны только их собственные сны. Читая о чужих, они вспоминают свои, давно забытые.

— Какой же тогда смысл в писательстве, если люди не понимают вас? — прервал его Гоголь.

— Нет никакого смысла, — произнес Кафка. — Потому-то я и завещал другу сжечь все мои бумаги, как только он узнает о моей смерти. Иначе неминуемо все перетолкуют и исказят. Никто не сумеет уследить за ходом моих мыслей, расслышать мои слова — а ведь они крылья мысли, — никто. И не потому, что я не сумел их выразить, вовсе нет. Взять хотя бы мой роман «Процесс». Вот я умру, и роман этот станут толковать в связи со всяким нашумевшим судебным разбирательством, а я уже буду в могиле и ничего не смогу объяснить — мертвые молчат. Я болен, знаю, и болен неизлечимо. Какая-то власть, а какая — мне неведомо, затеяла против меня процесс, и он завершится смертельным исходом. Это мой собственный процесс, понимаете?

«Похоже, он и вправду обречен, этот молодой человек, случайный мой знакомец, — думал Гофман. — Но Гоголь-то что же! Ведь он намерен погубить лучшую часть своего «я», творение свое, — и все из страха перед судом божьим, страха, который ему внушили».

Кафка задумчиво продолжал:

— Еще мне пришлось писать о чиновниках, только не совсем обычных; это посредники той таинственной власти: серенькие, незначительные людишки, но именно они распоряжаются вашей судьбой. Посмотришь на такого — и не догадаешься, что у него в кармане приказ об аресте. И откуда все это наваждение — то ли в голове у читателя, то ли в романе, — так до конца и не проясняется.

— Сколько могу судить, у меня это проясняется всегда, — сказал Гофман. — Хотя я тоже люблю переноситься из реальности в фантастику. Но такие вещи нельзя оставлять непроясненными. Кому, как не нам, оповещать людей об опасности и нести им утешение? Но читатель, конечно, тоже не должен дремать, читать надо с умом, пристально, пробуя на язык каждое слово. Только тогда докопаешься до сути.

Голосом, который казался таким же чужим, как и усы на его лице, Гоголь вдруг произнес:

— Когда-то и я был того же мнения. Теперь я думаю иначе: никому из смертных не дано знать, что́ есть истина.

Собеседники глянули на него с изумлением. Гофман рассмеялся.

— Да что с вами, дружище? А ваш роман: не будь всех этих гнусных чиновников, не будь крепостного права — разве сумел бы этот проходимец скупать мертвые души?

Кафе тем временем понемногу наполнилось народом и табачным дымом. К столу подошел кельнер.

— Что прикажете? — спросил он у Гоголя.

Узнав, что в кафе не подают сливовицу, и мясного тоже не готовят, и огурцов нет, Гоголь страшно огорчился. Морщась от досады, он попросил принести кофе и немного печенья. Потом, все еще каким-то не своим, заунывным голосом сказал:

— Пушкин, тот, возможно, согласился бы с вами. Но увы, выстрел дуэлянта решил на земле его жребий. Боюсь, не нам, смертным, судить, где правда, а где ложь, что справедливо, а что нет.

— Вы, однако же, очень ясно об этом судили и в романе, и в повестях, — возразил Гофман.

— Мне ваша повесть «Шинель» нравится даже больше, чем «Мертвые души», — добавил Кафка с горячностью. — Призрак, который ночью летает по городу и срывает с сытых господ богатые шинели, — грандиозно придумано!

Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набожности и сразу стал самим собой.

— Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир растворяется в диком полете. — И он на память прочел:

— «Значительное лицо, побывав в гостях у приятеля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь… Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, выхватившийся вдруг бог знает откуда… Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом, поношенном вицмундире и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича… «А, так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!..» Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам…»[6]

Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.

Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без неприязни, ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:

— Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают — так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы, как ни в чем не бывало, эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаянья — и лишь после является призрак.

— Плевать я хотел на время, — перебил его Гофман. — У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он — первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.

Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю — мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?

Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:

— И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели сами придумают. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мои сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки, мол, не одно — так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды — кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо человека или его характер, — все эти вещи существуют во времени, надвигаются вместе с ним, тут Гоголь прав.

Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов — теперь уже на всю компанию.

Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:

— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?

Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:

— Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.

— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. — Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!

— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?

Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:

— «Уголь кончился; ведро пусто, совок бесполезен; печь дышит холодом, комната промерзла насквозь, перед окном деревья окованы инеем; небо — как серебряный щит против тех, кто молит о помощи. Надо добыть угля; не замерзать же мне окончательно! Позади — не знающая жалости печь, впереди — такое же безжалостное небо; надо ловко прошмыгнуть между ними, чтобы просить помощи у торговца углем.

Самое появление мое должно исключить отказ; поэтому я поскачу на ведре. Верхом на ведре, держась вместо узды за ушко и спотыкаясь на поворотах, я сполз с лестницы: зато внизу мое ведерко выпрямилось очень даже гордо. А перед подвалом, где угольщик строчит пером у себя за конторкой, я парю особенно высоко; от жары дверь подвала отворена.

— Эй, угольщик, будь добр, дай мне немного угля. Ведро у меня совсем пусто, видишь, на нем можно даже скакать верхом. Окажи такую милость, я расплачусь, как только смогу.

Торговец приставляет ладонь к уху.

— Я не ослышался? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая сидит и вяжет рядом, на лежанке. — Я не ослышался? Как будто покупатель?

— Я не слышу ровно ничего, — отвечает жена, в такт вдохам и выдохам шевеля спицами и ощущая спиной благодатное тепло.

— Ну да, это я, ваш покупатель, — кричу я, — старинный и неизменный, только сейчас безденежный.

— Нет, жена, кто-то там есть, кто-то есть, — говорит торговец, — уж не так-то я туг на ухо. И верно, очень старинный покупатель, прямо за живое берет.

— Сейчас выйду! — говорит торговец и, семеня короткими ножками, направляется к лестнице, но жена догоняет его и хватает за руку.

— Не смей ходить. А не послушаешься — я сама пойду вместо тебя. Ты, видно, забыл, что кашлял всю ночь напролет. Нет, пойду я сама.

— Мое вам почтение, хозяйка! Прошу вас, совочек угля; прямо сюда, в ведерко, — совочек самого последнего сорта. Конечно, я заплачу сполна, только попозже, попозже.

Словечко «попозже» звучит точно благовест, гармонично вторя вечернему звону, который как раз зазвучал с соседней колокольни.

— Так чего ему нужно? — кричит снизу торговец.

— Ничего, ровно ничего, — отвечает с улицы жена. — Ничего мне не видно, ничего не слышно; слышно одно: бьет шесть часов и пора запирать лавку. Мороз лютый, завтра у нас опять будет много дела.

Ей ничего не видно и не слышно; тем не менее она развязывает фартук и замахивается им на меня. К несчастью, небезуспешно. У моего ведерка есть все качества доброго скакуна, но нет ни малейшей устойчивости, уж очень оно легковесно; от взмаха фартуком у него подкашиваются ноги.

— Ах ты злюка! — кричу я на лету, меж тем как она, поворачиваясь к лавке, с презрительным злорадством машет рукой. — Да, злюка! Я просил совочек третьесортного угля, а ты мне отказала.

С этими словами я взмываю ввысь и безвозвратно теряюсь среди вечных льдов»[7].

Гофман и Гоголь не проронили ни слова. Рассказ сильно подействовал на обоих, и похвала сейчас прозвучала бы неуместно.

Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:

— С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпрашивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Рушилась империя Габсбургов — а я думал только о себе. Масарик въехал в Градчаны — а я думал только о себе. Вокруг бушевали революции — а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гоголевской «Шинели», где так головокружительно разверзается пропасть между богатыми и бедными.

— Я и сам думаю, что история моя хороша, — произнес Гоголь. — Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее называете, есть в обеих вещах, если их вообще можно сравнивать. У меня ведь скачок в невероятное в самом конце, а вы сразу с этого начинаете. Но и тут, и там происходит очная ставка несправедливости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что говорили о декабристах. После, уже став писателем, я вовсе не имел намерений судить о правде и неправде, о бедности и богатстве; оно само как-то получается, когда пишешь о жизни правдиво.

«Это на словах, — подумал Гофман. — А на деле ты даже не отваживаешься встретиться с Белинским, твоим учителем, твоим другом. Боишься, как бы тебя не заметил с ним кто-нибудь из знатных господ, новых твоих приятелей».

— Заклинаю вас, — обратился он к Гоголю, — не меняйте ничего в ваших «Мертвых душах», в них на века запечатлена правда о том, как жили люди при крепостном праве.

— Не знаю, не знаю, — проговорил Гоголь. — Многие стали величать меня «злопыхателем». Пушкиным попрекают: у него, видите ли, язвительность никогда не вытесняла поэзии. Вот и мой французский друг Мериме, в отличие от вас, нашел книгу отнюдь не такой сильной. На его взгляд, я не делаю различий между низким и смешным. У меня, мол, нездоровое пристрастие изображать мир в черном цвете, видеть прежде всего плохое.

— Наверняка он говорил это в другом смысле, чем ваш духовник.

— О, этот упрек мне знаком, — тихо сказал Кафка. — Я, мол, стремлюсь изображать только плохое. Необъяснимое, гнетущее, рок — да, но только плохое — нет. — Голос его зазвучал отчетливей. — У меня есть одна история, там молодой человек по имени Замза превращается в жука. Все возмущаются, все шокированы: «Какие ужасы вы описываете!» А я ведь только одно хотел показать: что будет с моими современниками, случись сегодня какое-нибудь чудо из сказок братьев Гримм; помните, лягушачий король поселяется в замке и королевская дочь должна делить с ним и еду, и постель. Люблю сказки братьев Гримм. Их язык многому меня научил. Не скрою, иногда и смысл, и ритм целых фраз я брал оттуда. Какое это чудо, какая загадка — язык! Ведь если послушать, чего только люди с языком не делают: и лгут, и всякий вздор болтают, и сплетничают, и тараторят, а ему все нипочем, вот какая это сила — язык! В одной хасидской легенде сказано: «Кто молвит слово от бога, остается в этом слове навсегда». По-моему, в ином слове не то что человек — целый народ может уместиться.

— Святая правда, — поддержал Гоголь. — У нас есть слова, в которых живет душа русского народа. Услышишь такое словцо или присказку, и сразу чувствуешь — тут тебе и весь Пушкин, и весь Лермонтов.

— В немецком так же! — воскликнул Гофман. — Из одного Гёте сотни примеров могу привести. Великий человек, хоть и обругал меня напоследок. А ведь поначалу мои полеты из правды в фантастику ему тоже нравились. Да и сам он их любил, возьмите «Фауста» с его Вальпургиевой ночью — какой размах воображения! Но после путешествия по Италии ничего, кроме античности, знать не желал. А не худо бы ему вспомнить, что как раз греки, да и римляне тоже, были большие охотники до самых невероятных небылиц и частенько устремлялись за мечтой в мир фантазии. Мы забываем подчас, как видели жизнь древние и что считали действительностью. Но скажите, Кафка, что это такое — «хасидская легенда»?

— Это особый фольклор, он возник несколько веков назад в Польше среди иудеев, что жили в деревнях — кто батраком, кто крестьянином, — и в городах, в гетто. Они сочиняли легенды и сказки, смешные и страшные, черпая эти сказания отовсюду понемногу: из древних законоуложений, из Талмуда и Библии, просто из житейского опыта. Когда у нас в Праге гастролировал львовский театр, я подружился с актером Леви; мы часто сиживали в кафе «Савой»; из его историй я многому научился.

— А мы и не слыхали про такие…

— Многие мои вещи связаны с хасидскими легендами, — сказал Кафка.

Гоголь смотрел на Кафку с веселым изумлением.

— Я знаю в России великих поэтов — но русских. Вот уж не думал, что и в моей отчизне существуют подобные предания. Помню, был у нас еврей и в имение матушки часто наведывался — долги выколачивать. Однако непохоже, чтобы он еще и сочинительством занимался.

— Но ведь Чичиков ваш, — прервал его Гофман со смехом, — уж он-то точно русский, а торговал ведь мертвыми душами.

На это Гоголь ничего не ответил. Он спросил:

— Скажите, а этот хасидский народ, который, как вы утверждаете, верит в бога, — может, он и в черта тоже верит?

— А как же, — подтвердил Кафка. — В доказательство попробую пересказать одну историю, меня она до костей пробирает.

«Жил-был мальчик, и узнал он, что неподалеку в городе живет раввин, настоящий мудрец. И так захотелось мальчику у этого раввина учиться, что стал он упрашивать отца с матерью послать его в тот город.

Жаль родителям расставаться с сыном, но тот все просит и просит, так умоляет, что однажды отец не выдержал и собрался в путь. Не успели они из городка выехать — сломалось колесо у телеги. Отец почуял недоброе, думает: вот знак божий, не надо никуда ездить. Но сын опять его упрашивать, и так умолял, что уговорил наконец. Едут дальше. Тут налетает свирепая буря, испугался отец, и возвратились они домой. От горя мальчик занемог, слег в постель. Врач и родители испугались, что мальчик умрет, если его не отправят к мудрецу в обученье.

Приехали они в город. Остановились в трактире, пошли ужинать. Вдруг подходит к их столу незнакомец, седой как лунь, весь иссох, взгляд суровый. Спрашивает: зачем, мол, приехали. Отец рассказал, а незнакомец ему и говорит:

— Счастье ваше, что я того человека хорошо знаю. Не посылайте к нему сына, никакой он не мудрец, только юношество совращает своим учением.

Опечалился отец, но и обрадовался, что в последнюю минуту удалось беду перехитрить, и везет сына домой. Только сын от горя совсем расхворался, и никакой врач не знал, как его лечить, и вскоре он умер. Прошло несколько лет, и вот заезжает отец случайно в тот самый город и останавливается в том же трактире. Видит — сидит за столом тот незнакомец, заметил его и спрашивает, куда же, мол, сын его подевался. Отец отвечает: так, мол, и так, умер. Незнакомец как услышал, обрадовался, руки потирает, а глаза так и посверкивают.

— Так узнай же, — говорит, — всю правду. Тот мудрец достиг Большого света, а твой сын — Малого, и, если бы они встретились, объявился бы Мессия. А теперь этому не бывать».

Весь бледный, Кафка умолк. Гофман смотрел на него с удивлением. А Гоголь воскликнул:

— И правда, бес, как живой! Хоть я и не все уразумел в этой истории. В моих вещах тоже бесов хватает. Но, по правде сказать, мне куда лучше удается подметить бесовство в людях.

— А у меня в «Эликсирах дьявола» и то, и другое есть, — сказал Гофман. — И сатана строит козни, и в людях играет сатанинство. Вот вы, Кафка, много чему научились из легенд, о которых рассказывали, да сдается мне, не все пошло вам во благо. К чему эти беспричинные страхи, это отчаяние, эта неуверенность? Боюсь, настоящих людей из плоти и крови, со всеми их слабостями, но и достоинствами, у вас нет. Созданиям вашим ведомы лишь немногие чувства, притом такие, что навещают человека лишь от поры до поры. Вы ведь сами в этом признались. Люди у вас для того только и существуют, чтобы воплощать все эти страхи.

— Постойте, — перебил его Кафка. — Легенду эту не я сочинил, это предание. Вы правы, в истории этой царит зло. Но господин Гоголь спросил меня о черте, вот я и рассказал.

— Хотел бы я знать, — проговорил Гоголь задумчиво, — отчего столь велик соблазн показывать зло, даже дьявольщину? Меня вот постоянно этим попрекают. И отчего оно удается лучше и легче, нежели живописание чистоты и добродетели?

— Оттого, верно, — ответил Гофман, — что изображение зла больше трогает сердце и несет утешение.

— Утешение?

— Да, и утешение тоже, — подтвердил Гофман. — Читателю зло знакомо, он со злом, можно сказать, накоротке. И, читая о нем в книге, чувствует, что не одинок в своих бедах. Ему потом легче на душе, как после исповеди. Почему ему хорошо? И отчего среди каменных дев на портале Страсбургского собора, да и на других соборах, злые девы выглядят привлекательней благочестивых? Зло гораздо на ухищрения, оно заманчиво, а добро бесхитростно и способно обольщать только самим собою, но для нас, смертных, это соблазн слабый. Манящий образ чистоты — редкий гость в наших душах.

Гоголь ловил каждое слово.

— Вы тысячу раз правы, — произнес он. — Благородство, чистота — как редко их замечаешь! Оттого и писать о них трудно, во всяком случае мне. Вот Пушкин — тот умел, у него и чистота, и благородство проступают подчас даже в житейской прозе: ну хоть Татьяна в «Онегине», любой ее жест, любое слово. Иное дело природа, горы и долы — тут я сразу чувствую все, что есть величественного, чистого и прекрасного в моей отчизне.

— И музыка, — добавил Гофман. — В ней тоже величие и чистота в каждом звуке. Наверно, оттого, что звук бесплотен и легко вбирает красоту там, где слово и камень уже бессильны. Но вы, кажется, утверждали, — обратился он к Кафке, — что смысл всякого рассказа можно разгадать уже в языке, каким он написан?

— Да, — подтвердил Кафка. — И всякий смысл требует своего, особого языка. Но и тут я мечусь, как неприкаянный, между немецким и чешским. Я много у кого учился: и с Гашеком в погребках не однажды беседовал, и с Леви в кафе «Савой»; писателей, особенно русских и немецких, читал запоем, хасидские легенды запоминал. А датчанин Кьеркегор! Читаешь — и завидуешь, даже сквозь перевод чувствуешь: вот у кого единство языка и смысла! Возьмите хотя бы это место из его книги «О равновесии эстетического и нравственного в становлении личности»: «Друг мой! Снова говорю тебе то, что повторял неустанно. Снова призываю тебя: или — или! Ибо важность дела, о котором идет речь, оправдывает важность слов. Лишь по смехотворной неспособности суждения не замечаем мы подчас, сколь многие вещи подлежат и подчиняются этому принципу: или — или. Но бывает и по-другому: иной человек слишком слаб, чтобы суметь со всею торжественностью сказать: или — или. А на меня эти слова всегда производили глубокое действие, и поныне производят. Стоит мне произнести их даже вне всякой связи — и тотчас же в воображении встают неодолимые противоречия. Слова эти звучат для меня как формула заклятья: или — или».

Кафка говорил тихо, но подчеркивал ритм движением руки, словно невидимым молотком забивал невидимый гвоздь.

— А по-моему, в финале «Мертвых душ» — вот где единство слова и смысла доведено почти до полного совершенства, — сказал Гофман.

— То, что вы называете финалом, вскорости будет серединой, — пообещал Гоголь.

«Надеюсь, нет», — мысленно возразил Гофман, а Кафка подумал: «Может, для искусства даже лучше, что ты сожжешь прицепленный, нравоучительный конец. Тогда по крайней мере то, что ты сейчас выдаешь за середину, навсегда останется великим завершением».

— Прошу вас, дорогой Гоголь, прочтите это место! — попросил Гофман. — Вот французское издание, переведите вам.

Оказалось, Гоголь помнит текст почти наизусть и, не слишком жалуя переводы, всегда читает его по-русски:

— «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее?.. Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обоих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эй, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи… Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху… Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли…»

Не только движениями рук — поигрыванием плеч, всей осанкой сопровождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, остановился посреди зала и заслушался. Собеседники молчали. Молчание их было красноречивей похвалы. Первым заговорил Гофман:

— Вот ведь странность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его пройдошливость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки поднимает читателя над низостью Чичикова — и сам Чичиков, и делишки его остаются где-то далеко крошечной точкой в безграничных пространствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгновенье человек мог подняться над муками и страданиями нашей хрупкой жизни.

— Я тоже многому у вас, Гофман, научился, — признался Гоголь. — Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содержание и язык, в который вы это содержание облекаете, устремлены к единому созвучию.

— Разумеется, — отвечал Гофман. — О незатейливом и суровом надобно повествовать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихотливом, переменчивом, сказочном — тут и формы нужны прихотливые, переменчивые.

— Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музыкальную новеллу, она называлась «Кавалер Глюк». Прошу вас, расскажите ее, — попросил Гоголь.

— Я сам немного музыкант, — без долгих слов начал Гофман, — а потому нередко наведывался в Берлине в одно кафе, где играл хороший оркестр, мне он, во всяком случае, казался хорошим. Так вот:

«Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Столики у Клауса и Вебера нарасхват. Но музыка сегодня возмутительная.

— Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! — слышу я рядом негромкий голос.

Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаз. Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления…

Он поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам. Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то им сказал. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении в Авлиде». Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх — передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп… Увертюра окончилась. Незнакомец уронил обе руки и сидел, закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением…»

— Остальное вкратце, — продолжал Гофман.

«Внезапно он сорвался с места, и никакими силами нельзя было его удержать. В один миг он словно сгинул, и много дней кряду я тщетно искал его… Несколько месяцев спустя я случайно встретил его около театра: я уже собрался войти, когда его странный монолог у самых окон, где слышна почти каждая нота оркестра, привлек мое внимание. Я подхватил под руку моего чудака. Молча пошли мы по Фридрихштрассе; вдруг он круто свернул в переулок, я еле поспевал за ним — так быстро он бежал. Ощупью, в темноте, добрались мы до лестницы ничем не приметного дома. Я услышал, как отворяется еще одна дверь; вскоре он вошел с зажженной свечой, и меня немало поразило странное убранство комнаты. Широкое неуклюжее зеркало накладывало на все вокруг мрачный отпечаток устарелой роскоши. Посередине стояло небольшое фортепьяно… Незнакомец подошел к шкафу, отдернул занавеску. Я увидел целый ряд книг в богатых переплетах, на корешках золотом было вытиснено: «Орфей», «Армида», «Ифигения» и так далее — словом, передо мной предстало полное собрание гениальных творений Глюка.

Он вынул один из фолиантов — это была «Армида» — и торжественно понес к фортепьяно. Я пошел открыть инструмент и поставить сложенный пюпитр: незнакомец явно этого и желал. Он раскрыл фолиант, и — как описать мое изумление! — я увидел нотную бумагу, но на ней ни единой ноты.

— Сейчас я вам сыграю увертюру, — начал он. — Перевертывайте страницы, только, чур, вовремя! — Я пообещал, и он великолепно, мастерски, полнозвучными аккордами заиграл. Вначале он почти во всем следовал оригиналу, зато аллегро было только скреплено основными мыслями Глюка. Он вносил от себя столько новых гениальных вариантов, что мое изумление неуклонно росло…

Когда он окончил, я бросился к нему на шею и воскликнул сдавленным голосом:

— Что это? Кто же вы?

Он поднялся и окинул меня задумчивым, проникновенным взглядом; но, когда я собрался повторить вопрос, он исчез за дверью, захватив с собой свечу и оставив меня в темноте. Прошло без малого четверть часа; я уже отчаялся когда-нибудь увидеть его и пытался, ориентируясь по фортепьяно, добраться до двери, как вдруг он появился в парадном расшитом кафтане, богатом камзоле и при шпаге, держа в руке зажженную свечу.

Я остолбенел; торжественно приблизился он ко мне, ласково взял меня за руку и с загадочной улыбкой произнес:

— Я — кавалер Глюк!»[8]

Похоже, собеседники окончательно взяли за негласное правило выражать одобрение не словами, а молчаливым раздумьем об услышанном.

Наконец Кафка сказал:

— Опять вы шутите со временем. Сколько я помню, Глюк умер в 1789 году, а выходит, что вы с ним встречались двадцатью годами позже.

— Ну и что из того? — возразил Гофман с горячностью. — Писатель имеет право на такие допущения. Да и не только писатель. Знакомы вам гравюры Калло?

Кафка ничего о них не знал, зато Гоголь неоднократно видел в Париже в квартирах друзей. Гофман продолжал:

— Ужасы Тридцатилетней войны, нищету и голод Калло умел перевоплощать в удивительные рисунки, захватывающие, страшные, но и нежные, как дыхание. Многое в этих рисунках очень близко моему ощущению жизни, я даже выпустил книгу рассказов — среди них, кстати, и «Кавалер Глюк» — под названием «Фантазии в манере Калло».

— И все же никак не могу согласиться с вами в том, что касается времени, — сказал Гоголь. — У меня у самого сколько угодно небылиц: призраки, привидения, нечисть всякая. Но я не могу да и не хочу уклоняться от хода времени. Вот мы говорили о моей повести, о «Шинели». Там горькая правда увенчана в конце фантастическим ночным видением. А в другой истории, она называется «Портрет», все наоборот: там все начинается с невероятных происшествий, а потом разворачивается доподлинная жизнь. В лавке на Невском художник Чертков покупает на последние деньги старый, запылившийся портрет. С картины пронизывающим взглядом смотрит на него старик с каким-то беспокойным и даже злобным выражением лица. Художник вешает портрет в своей мастерской. Эти страшные, нестерпимые глаза не дают ему покоя, преследуют его. Ночью старик сходит с портрета, а наутро, когда хозяин приводит квартального, чтобы заставить Черткова уплатить квартирные деньги, из портретной рамы выпадает сверток золотых червонцев. Вот и встает перед нашим художником вопрос: либо снять на эти деньги приличную мастерскую и исступленно работать дальше, как требуют того талант и призвание, либо сделаться просто модным живописцем и жить в свое удовольствие. Дальнейшее нетрудно предвидеть: это история жизни художника, который поддается соблазнам и становится всего лишь богатым модным портретистом. Под конец разум его совсем помутился, желчь и безумная злоба проступали на лице его, когда он видел произведение, носившее печать таланта. Он растратил свои богатства, скупая все лучшее, что только производило художество; купивши картину дорогою ценой, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством на нее кидался, рвал, изрезывал в куски…

— Все это, конечно, можно было изобразить и без фантастического начала, — заключил Гоголь. — Но мне хотелось именно из фантастического происшествия вывести картину доподлинной человеческой жизни.

Кафка еле слышно проговорил:

— Если после моей смерти произведения мои по злосчастному стечению обстоятельств уцелеют, люди и не вспомнят, что родился я в империи Габсбургов, а жил и умер в Чехословацкой Республике. Услышат, наверно, лишь отголоски муки, неуверенности, отчаяния, что терзают человека на переломе эпох. Да еще — страх смерти, мой неизбывный страх.

— Близость смерти не помешала мне до последней минуты бороться с моим врагом, с министром внутренних дел, — заметил Гофман. — Кстати, дорогой Гоголь, возвращаясь к разговору о явном и воображаемом: в моем мире не только сны и фантазии многое значат, но и предчувствия, и надежды, и страхи. Ведь иной раз художнику удается провидеть то, что в жизни осуществляется лишь столетие спустя.

На сей раз громко, обращаясь к собеседникам, Кафка сказал:

— Меня упрекнут, что мир мой безысходен. Но если сама жизнь кажется мне безысходной, разве не вправе я показывать ее такой, какой ее вижу?

— Но вы видите не всю жизнь, только клочок жизни! — возразил Гофман взволнованно. — Если для вас нет выхода, это вовсе не значит, что его нет и для остальных! Выход надо искать, надо пробивать брешь в стене! Как узник ищет щелку, чтобы передать записку товарищу. Проблеск обязательно нужен, надо уметь его заметить. Темные полотна — возьмите Рембрандта — обретают выразительность благодаря таким вот еле различимым источникам света, в том и мастерство, чтобы с толком их разместить. Почитайте, что я писал, когда смерть уже осаждала меня со всех сторон, прочтите «Угловое окно», одну из последних моих вещей.

— Я хорошо ее помню, — сказал Кафка, а сам подумал: «Он мужественный, этот Гофман, вот в чем суть. С его-то волшебными сказками, с его фантазиями — и вдруг паралич и полная неподвижность. А он пишет о себе как о постороннем: мол, вот человек смотрит из окна вниз на рыночную площадь, на людскую толчею, на прохожих».

Но Гофману не терпелось закончить мысль:

— Так вот, у меня в моих романах-сказках люди превращаются в растения и даже в зверей, и все это причудливо сплетается и существует в том времени, какое я считаю нужным.

— Постойте! — прервал его Гоголь. — Может, вы нам и докажете, что строго придерживаться времени вовсе не обязательно. Но, согласитесь, в любом случае нужно придерживаться действительности.

— Разумеется, — ответил Гофман. — Чего же еще придерживаться? Всякая символика и фантастика, любые сказки и легенды так или иначе связаны с действительностью. Точно так же, как и любой вещественный предмет. Настоящий лес — это действительность, но и приснившийся лес — тоже. А избушка на курьих ножках откуда в лесу взялась? Тоже из живой жизни. Да притом из какой жизни! Из горчайшей нужды Тридцатилетней войны, когда родители посылали собственных детей в лес, лишь бы не видеть, как они умирают с голоду.

— Я услышал от вас много замечательного, — сказал Гоголь. — Надо все это осмыслить. — Он встал. — Очень жаль, но мне пора. Охотно бы остался еще, да дела торопят. Был искренне рад побеседовать с вами.

Потом крикнул кельнеру:

— Сожалею, милейший, но у меня нет чешских денег.

— Ничего страшного, — возразил тот. — Мы принимаем и другую валюту.

Но когда Гоголь выложил на стол свои царские рубли, кельнер, несколько опешив, покачал головой.

— Прошу прощенья, сударь, эта валюта уже недействительна.

Гофман полез было за кошельком, да спохватился — от его талеров в этом кафе тоже мало проку.

Платил за всех Кафка. Денег у него было в обрез, но он радовался: не только повстречался с Гоголем и Гофманом, но и угощал обоих!


Гофман решил ехать ночным поездом — спешить было некуда. И вот он брел по городу наугад, еще раз изумляясь всему, что видел. Он заходил под узкие сводчатые арки и, миновав лабиринт проходных дворов, выныривал на другой улице. Хозяйки, занятые привычными домашними делами — уборкой, вытряхиванием половиков, — переговаривались с балконов. Из двора на другой стороне улицы появился пожилой господин: тугой накрахмаленный воротничок подпирал массивный подбородок, лицо пылало гневом. «На кого это он так осерчал? — успел подумать Гофман, когда господин, едва не задев его плечом, прошел мимо. — А держится слишком уж подтянуто, словно выправкой хочет побороть недуги и старость». — Ничего более интересного Гофман в этом человеке не заметил и вскоре забыл о нем. Это был отец Кафки, он шел искать сына: тот опаздывал к обеду. Больной человек, а целыми днями пропадает в кафе — какое безрассудство!

«Вот приеду в Дрезден, — размышлял Гофман, — Ансельм[9] меня встретит. Он всегда чувствует, когда я должен приехать. Я возьму его под руку, чтобы он, чего доброго, не споткнулся снова о корзину с яблоками и не сподобился проклятья старой торговки. Мы навестим архивариуса Линдхорста, посидим, побеседуем. Архивариус, конечно, начнет расспрашивать меня о путешествии.

Этот молодой человек, случайный мой знакомец, — думал Гофман, — совсем неплохо пишет, у него, наверно, есть несколько превосходных вещей, и еще несколько он напишет, если, конечно, болезнь его не так страшна, как сам он считает. Но до Гоголя ему далеко; впрочем, до Гоголя всякому далеко… Из нас троих только ему под силу так писать: доподлинная, живая жизнь, из которой галопом рвутся мечты, и все это в едином полете, так что под конец сердце сливается с мечтой…

Жаль только, что гений его идет на убыль. Скоро поедет в Иерусалим, будет там молиться. И мать, и друзей своих начнет упрашивать, чтобы молились за него: собственных молитв покажется мало. Выпустит книгу сумасбродных писем и будет считать, что создал шедевр. Получит гневное письмо от Белинского — за то, что губит свой великий талант и вместо правды и справедливости проповедует покаяние и покорность. Но и письмо не поможет — он поддастся уговорам духовника и начнет приписывать к «Мертвым душам» «хороший конец». Увидит, что новые главы никуда не годятся, сожжет их и начнет писать снова, и опять сожжет, потому что и в этот раз у него ничего не получится, и впадет в отчаяние. Сам себя голодом уморит.

А письмо Белинского будут передавать из рук в руки. Тысячи людей перепишут его. Достоевский прочтет это письмо в кружке Петрашевского. Потом Достоевского арестуют и приговорят к смерти. Только в последнюю минуту, уже на эшафоте, объявят о царском помиловании. Смертную казнь заменят ссылкой в Сибирь. Там он создаст «Записки из мертвого дома» — мертвому дому уподоблена будет вся Россия под гнетом Романовых».


Простившись с Гоголем и Гофманом, Кафка почувствовал себя бесконечно одиноким. Не то чтобы он за этот короткий срок совсем сроднился с новыми друзьями и теперь без них жить не мог, нет, но на пару часов они сняли с его плеч тяжкий груз одиночества. На прощанье обняли его, пожелали счастья и удачи.

Кафка горько улыбнулся. От смерти не уйдешь, а она не заставит себя ждать. Впрочем, как знать, может, это и есть его счастье: умереть молодым, не вкусив ни соблазнов славы, ни горечи неудач. Не изведав славословий одних, которые ничего в его книгах не поймут, и неприязни других, которые все поймут превратно.

Кафка склонился над бумагами. Он не писал, просто черкал что-то. Если он останется в живых, ему, быть может, и удастся в один прекрасный день пробудить человечество. В голове роились запоздалые мысли, которыми он не успел поделиться с собеседниками. И все же он говорил с ними откровеннее, чем даже с лучшим своим другом и ближайшим спутником. Сейчас он понимал, что забыл сказать о самом важном: «Когда я был молод и еще не так болен, я писал роман «Америка». Я никогда не был в Соединенных Штатах, но получилось похоже: вымысел во многом совпал с действительностью». Он тогда страшно рассердился на издательство из-за оформления: художник изобразил на обложке взаправдашнюю нью-йоркскую гавань, Статую Свободы и множество кораблей, больших и поменьше. Теперь, вспоминая свой давний гнев, он только улыбнулся. А какой веселый мог бы получиться роман! Там был грандиозный передвижной цирк, где, словно в насмешку над всеобщей безработицей, каждый желающий мог получить работу. И все должно было кончаться вольными странствиями: герои колесят по безграничным просторам. Радостная была бы книга, счастливая. А «Процесс», что же — это уже страх перед приговором. Тот самый страх, от которого Гоголь в голодной смерти спасения искал. А в «Замке» — там уже утешение: все-таки дозволение на жительство после стольких мытарств. Так по крайней мере хотелось бы дописать.

Да, вот в «Америке» было что-то, что понятно людям. Этого и надо было держаться. «Если книгу твою не понимают — сам виноват». Кто это оказал? Гоголь? Гофман? Не все написано для всех и каждого, но в хорошей книге каждый находит что-то свое, предназначенное только ему…

— Вот ты где! — Грозный окрик отца оборвал его размышления. — Нет, вы на него полюбуйтесь! Мы его все ждем, обед стынет, а он тут чем занимается?! — Отец бросил презрительный взгляд на бумаги. Кафка торопливо все собрал. «Ничего страшного, — успокаивал он себя, — пообедаю сегодня два раза». Отца он боялся панически и слушался безропотно.


Гоголь сошел с поезда, подхватил свой пухлый саквояж и направился к пограничному контролю. Уж сколько он путешествовал, но всякий раз, когда на границе у него проверяли бумаги, ему делалось не по себе, будто вот-вот должны его уличить бог весть в каких грехах. Полный чиновник с лицом скорее приятным, чем нелюбезным, простукал штампы и вернул ему паспорт. Недолгий путь до почтовой станции Гоголь проделал со смешанным чувством: гордости, что вступает в необъятные пределы своей отчизны, и страха, точно сам себя добровольно ведет в тюрьму. Станция помещалась в невзрачном домишке, но все же это было государственное учреждение, о чем внятно напоминал с вывески двуглавый царский орел.

Станционный смотритель встретил его крайне почтительно:

— Не желает ли ваше превосходительство перекусить, пока суд да дело?

Жена его, словно только и ждала этой минуты, внесла самовар. В один миг очутились на столе графинчик водки, и хлеб, и колбаса, и огурцы, и соленая рыба, и пирожки. Гоголь только головой кивнул и с наслаждением приступил к отечественной трапезе. Покончив с едой, он вальяжным жестом, какого никогда не позволил бы себе в Праге, бросил хозяину монету. Тот поймал ее, рассыпаясь в благодарностях, и передал жене. Жена, тоже не переставая благодарить и кланяться, вынесла саквояж. Они бережно усадили гостя в почтовую карету, наперебой желая счастливого пути, здоровья и всяких благ. Лошади тронули неспешной рысью. Пофыркивая, гремя бубенцами, они увозили карету по столбовой дороге все дальше и дальше — обратно, в прошлое столетие.


Перевод М. Рудницкого.

РУТ ВЕРНЕР Восьмерка задним ходом

© Verlag Neues Leben, Berlin, 1976.


Мы сели в машину одновременно. Господин Модер распахнул дверцу справа, я — слева, третий же, имени которого я не знала, устроился на заднем сиденье.

С господином Модером я познакомилась две недели назад. Сегодня это была наша пятая встреча. Поначалу мы не проявляли друг к другу никакого интереса, как это обычно и водится между инструктором по вождению автомобиля, у которого полно учеников, и одной из его учениц, заинтересованной лишь в том, чтобы как можно скорее получить права. Но уже во время второго нашего занятия или чуть позже я стала невольно думать о нем; то вдруг я чувствовала к нему симпатию, потом он снова выводил меня из себя, и я чуть ли не презирала его.

Из его рассказов я узнала, что у него двое детей — девочке девять, мальчику семь лет — и что у него прекрасная жена, в чем вскоре я смогла убедиться собственными глазами, поглядев на ее фотографию. В семье Модеров царили упорядоченные супружеские отношения. Меня это совсем не удивило: мой инструктор любил порядок и меру, это был во всех смыслах «человек середины» — так он сам называл себя не без гордости. Здесь-то и скрывалась причина моего интереса: как ведет себя такой человек в жизни?

Он родился в Данциге, был евангелического вероисповедания и очень сожалел, что ему не довелось венчаться в костеле девы Марии. Меня раздражала та серьезность, с какой он воспринимал это огорчительное обстоятельство. Я спросила, неужели на его свадьбе было так много гостей. Ведь высокий готический собор, к которому стекались самые старые улочки нашего города, мог вместить по крайней мере тысяч двадцать пять народу. Слегка задетый и даже обиженный моим грубоватым ехидством, он посмотрел на меня своим кротким взглядом, и трудно было сказать, какого цвета у него глаза, серые или голубые, скорее всего нечто среднее между тем и другим, как и вообще все в нем. Он тихо сказал:

— Я хотел этого из-за алтаря Мемлинга.

Тут я резко изменила тон. Этот расписной алтарь действительно великолепен, сказала я, а уж мне довелось поездить по свету и повидать немало церквей. Мои слова его обрадовали.

Возможно, художник Ханс Мемлинг завоевал симпатии Фрица Модера, инструктора по вождению, как раз тем, что на его картине все было просто: в мире существовало только добро и зло да еще всевидящий господь бог, чьи помощники-ангелы рассортировывали людей будто на аптекарских весах: добрых отправляли на небо, злых в преисподнюю.

Правая створка алтаря производила более сильное впечатление, она была намного жизненнее, чем левая, где праведники с приятными, но несколько скучноватыми лицами ожидали отправки в рай. Злодеи же подвергались ужасным пыткам. Они горели в адском огне, их плоть была изранена, лица искажены, будто бы они, если можно так выразиться, испускали последний вздох. Впрочем, это и так уже свершилось в конце их земного пути.

Господин Модер делил людей по тому же принципу, что и художник, расписавший алтарь, — на добрых и злых. Существенную роль играли при этом и его политические взгляды. Что же касается Ханса Мемлинга, то о нем в этом плане известно мало. Можно лишь предположить, что в 1473 году он, так же как и господин Модер в 1937-м, не хотел войны. Как раз тогда его фреска «Страшный суд», над которой он не один год работал в Брюгге, была погружена на корабль и отправлена одному меценату в Италию. Корабль оказался втянутым в торговую войну между Англией и ганзейским союзом, в открытом море он был взят на абордаж судовладельцем Петером Бенеке. Последний «пожертвовал алтарь», именно так говорится в старых книгах, костелу девы Марии.

В этом пункте сходство взглядов, надо думать, кончалось: Ханс Мемлинг наверняка зарезервировал для этого данцигского корсара место в той части алтаря, где помещалась преисподняя; в глазах Фрица Модера разбойник был героем.

Партия Католического центра, за которую он всегда голосовал, была для него своего рода точкой отсчета, социал-демократам он не отказывал в праве на существование, немецким националам тоже — «люди середины» должны проявлять терпимость. Нацистов и коммунистов он отправил бы в чистилище, впрочем не всех. «И среди них попадаются люди, которые хотят добра, их просто ввели в заблуждение». За последние два года центр тяжести в его политических антипатиях несколько переместился: коммунисты были под запретом, нацисты нет. Он находил это недопустимым и несправедливым, тем более что нацисты как раз тогда развернули клеветническую кампанию и против католической партии.

Больше всего на свете господин Модер любил автомобили. Собственную машину он собрал своими руками. Он был терпеливым инструктором, на которого можно положиться, и мне было приятно, что во время нынешней поездки втроем он сидел рядом. Его успокаивающая, дружеская близость была мне необходима.

Как звали человека, сидевшего сзади, я не знала. Об этом я уже говорила. Я узнала его за двадцать семь минут до начала нашей поездки, и почти столько же времени я его ненавидела. Еще до того как мы сели в машину, я зашла в его кабинет, тихо пожелав ему доброго утра. Ответа не последовало. Сидя за письменным столом, он заполнял какой-то формуляр. Места за двумя другими столами пустовали. Он был небольшого роста — насколько можно судить о человеке, когда он сидит, — волосы у него были жидкие и светлые, на верхней губе, чуть погуще, усы. Руки узкие и холеные. Я подумала, что у него непременно должны быть голубые глаза, но он еще ни разу не взглянул на меня.

В углу стояла деревянная вешалка, четыре больших крюка которой были изогнуты в виде змей, там висело темно-зеленое пальто из грубого сукна и тирольская шляпа. Простояв еще некоторое время неподвижно, я повторила чуть громче:

— Доброе утро!

Человек поднял глаза, посмотрел на меня, и я тут же догадалась, о чем он подумал. Это было написано в его взгляде, в глазах, которые действительно оказались голубыми, наверное, они умели даже становиться дружелюбными, когда он имел дело с себе подобными. Но теперь перед ним стояла женщина, у которой не было ни светлых волос, ни голубых глаз, да и во всем остальном она явно не соответствовала его представлению о расовом идеале.

— Хайль Гитлер! — резко выкрикнул он в ответ.

Это означало, что со мной все ясно. Я поняла, насколько бессмысленно пытаться сдавать ему экзамен: результат уже предрешен. Оставалось только взглянуть на него с презрением, еще раз громко и отрывисто сказать «доброе утро», повернуться спиной и гордо удалиться из здания полицайпрезидиума. Только таким способом я могла помешать ему торжествовать победу. Но может, я сдавалась раньше времени? И разве дело мое не стоило того, чтобы побороться?

Один раз мне уже довелось сдавать такой экзамен. И здесь, в Данциге, у меня тоже должны быть водительские права — так решили товарищи. Собственного автомобиля у меня никогда не было, но в искусстве вождения я превосходила многих.

— Сядьте, — сказал чиновник.

Вопросы следовали один за другим. Он выискивал самые головоломные и вдобавок требовал от меня трехцветных схем. Передавая мне красный карандаш, он чуть ли не швырнул его, и тот закатился под стол. Возникла пауза. Чиновник не двинулся с места. Я тоже. В конце концов я полезла в свою сумку и достала красный карандаш оттуда, он был совсем затупившимся.

Экзамен длился двадцать пять минут. На все вопросы я ответила правильно.

Когда мы вышли из помещения и направились к автомобилю, господин Модер вздохнул с явным облегчением: ему пришлось долго нас дожидаться.

Но самая тяжелая часть экзамена была впереди. Уже сейчас я нервничала, чувствовала, как меня покидают силы, заново возвращалась к мысли: а не лучше ли прекратить все это и покинуть сцену с гордо поднятой головой, с ненавистью в глазах, вместо того чтобы добровольно обречь себя на поражение и доставить удовольствие этому производному от грубошерстного пальто, тирольской шляпы с кисточкой и неизменного «хайль Гитлер»?

Ну уж нет, я ведь чувствовала себя вполне уверенно за рулем, к тому же добрейший господин Модер был рядом. Перед ним этот чиновник обязан изображать справедливость, он даже не стал проваливать меня на устном экзамене, хотя там мы были только вдвоем. А может, он затем и позволил мне сдать теорию, чтобы не отказать себе в удовольствии помытарить меня по улицам, как ему вздумается?

Итак, лучше было покончить со всем этим сразу. Но разве не значило бы это добровольно, без борьбы признать его власть?

Мы ведь находились не на территории фашистской Германии, а в так называемом «вольном городе Данциге», конституцию которого гарантировала Лига Наций, — этого обстоятельства не хотели признавать нацисты, с этим они и боролись. И как раз поэтому нельзя было отступать без борьбы ни на шаг.

Сегодня, тридцать семь лет спустя, многое позабылось. Но я отчетливо помню мгновение, когда мы вышли из красного кирпичного здания и направились к темневшему на снегу автомобилю. До сих пор я ощущаю леденящий холод дверной ручки и мою радость по поводу того, что не этот экзаменатор, а господин Модер с его подбадривающей улыбкой оказался рядом. Впрочем, через мгновение пришла другая, гораздо менее приятная мысль — ощущать нациста за спиной, пожалуй, еще страшнее. Я чувствую на себе его взгляд и деревенею.

Неуверенной рукой я поворачиваю ключ зажигания, включаю первую передачу, шины взвизгивают, и автомобиль рывком дергается с места. В отчаянии я смотрю на господина Модера, вид у которого тоже не очень обнадеживающий. Вторая скорость, скрежет при переключении, третья скорость, скрежет при переключении.

— Еще раз взять с места.

Благодарю за казарменный тон! Я больше не чувствую себя неуверенной. На этот раз я трогаюсь без осложнений.

— Повторить.

Третий старт тоже проходит удачно. И четвертый. И пятый.

Господин Модер слегка побледнел.

Долго ехать по прямой мне не дали.

— Направо. Направо. Налево. Направо.

Каждый раз команда отдается в самый последний момент. Во всяком случае, он не из трусливых, этот нацист, похоже, перспектива аварии его не смущает.

Теперь я была уже спокойна и ко всему готова, тем не менее присутствие господина Модера очень мне помогало, помогали его широкие плечи и сосредоточенный взгляд, руки, готовые тут же подхватить руль, если я сделаю неверное движение. К тому же меня поддерживали, правда больше психологически, чем практически, его тихие советы, какие опытный инструктор подает, едва шевеля губами, даже на глазах у самого строгого экзаменатора.

Без происшествий мы добрались до старой части города. Естественно, что эти узкие, нелегкие для проезда улочки входили в обязательную программу экзамена. Не совсем обычным показалось мне лишь то, что я должна была пересекать их по многу раз, вдоль и поперек, да еще и задним ходом.

— Направо. Налево. Направо.

Нога господина Модера слегка коснулась моего толстого зимнего пальто. Внимание, ловушка, предупреждало его слабо выдохнутое «нет» — здесь нет правого поворота.

— Назад. Налево. Направо.

Мы все объехали уже по меньшей мере дважды. Рынок, ратуша, фонтан Нептуна, Артусово подворье, Высокие ворота. Сколько ворот мы уже миновали — Высокие, Золотые, Зеленые, Бротбенкентор, Фрауэнтор, — сегодня я уже не могу вспомнить, в каком порядке они следовали друг за другом.

Вот уже в третий раз мы сворачиваем на Ланггассе. С двух сторон красивые узкие фронтоны и фасады домов, самые старые из которых насчитывают четыре столетия, их строили итальянские, немецкие и фламандские архитекторы. Эту улицу особенно любил господин Модер, да и не только он. Когда гордость его слишком уж явно ассоциировалась с «немецким духом», я напоминала ему, что почти шесть столетий город этот принадлежал Польше и жители Данцига отнюдь не стали счастливее оттого, что немецкий рыцарский орден захватил их город, так же как отнюдь не добровольно подчинились они сорокалетнему прусскому господству.

Во время нашего третьего тура по Ланггассе мы еле ползли: впереди тащился трамвай, кажется, это был четвертый номер, рядом преградила дорогу ручная тележка с углем, то и дело улицу перебегали люди.

Меня это устраивало: чем больше уходит времени, тем лучше. Уже двадцать минут этот человек меня экзаменует. Перед маленьким магазинчиком, где продавались табачные изделия и сувениры и где на двери висела та самая табличка, на которую совсем недавно обратил внимание мой сын, мы застряли окончательно. Здесь, в Данциге, моему сыну исполнилось шесть лет. Отдавать его в немецкую школу мне не хотелось: тамошние учителя своим образом мыслей слишком уж напоминали моего сегодняшнего экзаменатора. Польские школы разрешалось посещать только детям из польских семей — и я занималась с ним сама. Сын уже научился читать небольшие предложения, это приводило его в восторг, и он поминутно останавливался, пытаясь разобрать незнакомые слова. Когда однажды я тянула его за собой по Ланггассе, он спросил про эту табличку — на ходу я не обратила на нее внимания. Я не сразу поняла, о чем он, когда, подбежав, он задал вопрос:

— Что значит «нежелательно»?

— Это все равно что «не нужно», «не разрешается».

— А что такое «евреи»?

Я не ответила.

— Это вроде как «курение нежелательно»?

Он развеселился и запел, подпрыгивая на одной ножке:

— Курение запрещено, евреи запрещены, звуковые сигналы запрещены.

— Перестань сейчас же! — прикрикнула я на него.

Дети никогда не прощают несправедливости.

— Хорошо, — сказал он и откинул голову назад. — Сорить разрешается, воровать разрешается, евреи разрешаются.

Я ударила его, первый раз в жизни. Он заплакал…

Пробка все еще не рассосалась. Четвертый трамвай неподвижно стоял на месте, человек, тащивший угольную тележку, сбросил с плеча лямку и высвободился из оглоблей. Потом огляделся по сторонам. Это был усталый пожилой человек. Наверное, всю свою жизнь он развозил уголь на этой тележке.

Мой экзаменатор опустил стекло и, потеряв терпение, высунулся из окна. Господин Модер воспользовался моментом, чтобы шепнуть мне:

— Плохое настроение сегодня.

Он имел в виду нашего экзаменатора. Ничего господин Модер не понял. Он и не представлял, какая борьба и во имя чего разыгрывалась рядом с ним в автомобиле. Его объяснение было наивно, безобидно и даже дружелюбно — плохое настроение. А вдруг я недооцениваю его, может быть, он считает, что это я не понимаю смысла происходящего, и пытается держать меня в неведении как можно дольше? Он отвернулся, прежде чем я успела взглянуть ему в глаза. Побледневшее лицо, плотно сжатые губы — о чем думал сейчас этот «человек середины»? Вполне возможно, что он всего лишь не хотел смотреть правде в глаза, точно так же как не хотел задуматься над истинным положением дел в своем родном городе.

На угольных брикетах стали скапливаться белые пушинки. Снег. Это еще больше усложнит экзамен. Что толку в этой передышке на Ланггассе — она лишь продлевает мои мучения.

Мы проехали мимо городского театра. Вечером играли «Госпожу Холле». Распродажа дров, распродажа угля, направо, налево — должно же это когда-нибудь кончиться. Я бросила быстрый взгляд в зеркало и заметила, как экзаменатор за моей спиной ухмыльнулся.

Он велел мне ехать к зданию, где помещалось представительство Лиги Наций. Мы проехали мимо. Я посмотрела в боковое стекло. Хлопья снега, налипшие на него, затрудняли видимость. Мне показалось, что полицейские больше не стоят у входа.

Во время нашего третьего занятия мы с господином Модером проезжали это место.

— Лестер — очень порядочный и смелый человек, — заметил он.

Я кивнула.

— Но почему же вы осмеливаетесь говорить о Верховном комиссаре Лиги Наций, в чьи обязанности входит сохранение конституционных гарантий вольного города Данцига, только шепотом?

— Вы же сами знаете.

Мои слова задели его.

— Знаю, потому и задаю этот вопрос.

К замечанию господина Модера я еще раз вернулась после занятий. В самом деле, невозможно было найти пример лучше, чем сам Верховный комиссар, чтобы наглядно продемонстрировать такому человеку, как Фриц Модер, что происходило в этом городе.

Ирландец Син Лестер шесть лет представлял свою страну в Лиге Наций, когда в 1934 году его, человека незаурядного, интеллигентного и основательного, обладающего недюжинным опытом и пекущегося о справедливости, назначили в Данциг. Он со всей серьезностью отнесся к этой миссии и был полон решимости охранять конституционные права города, не допуская их нарушений ни одной из сторон.

Когда Лестер только приехал в город, он не подозревал, в какой степени конституционный устав уже попран нацистами.

Получив первые доказательства этого, он счел их «проявлением известного рода крайностей, которые, к сожалению, встречаются в целом ряде стран среди определенных слоев населения», включая и его родину.

Прошло время, прежде чем он понял, что на его глазах как бы в уменьшенном размере, но зато тем более определенно разыгрывалось все то, что происходило в немецком рейхе, — в несколько замедленном темпе, правда, однако благодаря уже приобретенным навыкам систематичнее. Я охотно побеседовала бы как-нибудь с Верховным комиссаром и задала бы ему, скажем, такой вопрос: как вы оцениваете, господин Верховный комиссар, постановление данцигского сената, согласно которому в полиции теперь имеют право служить лишь убежденные нацисты? И как реагировали вы на сообщение, так потрясшее господина Модера? Оно гласило: «Врагам национал-социалистского государства, а также сторонникам партии Католического центра отныне нечего делать в аппарате данцигского городского самоуправления».

И как относитесь вы к тому, что преследуемые евреи в потемках разыскивают ваш дом и умоляют вас о помощи?

А что скажете вы о жалобах польского населения? О том, что людей избивают только за то, что они говорят на своем родном языке?

Как приняли вы депутацию от рабочих порта, перед которыми была поставлена альтернатива: вступить в национал-социалистскую партию или лишиться работы?

Что ответили вы на заявление нацистского гауляйтера Альберта Форстера: «Как первое лицо в провинции, я не несу ответственности ни перед кем, кроме моего фюрера»? А позже, когда ваш дом был еще открыт для тех представителей буржуазии, которые выступали за соблюдение конституции, другое высказывание того же Форстера: «Бывший социалист Син Лестер допускает, чтобы данцигские марксисты пичкали его своими вздорными измышлениями, в то же время, когда речь заходит о национал-социалистских идеях, он демонстрирует непонимание и пренебрежение». Что вы ему ответили тогда?

Гауляйтер Форстер сожалел лишь о том, что он не в состоянии расправиться с Верховным комиссаром как с простым смертным, поскольку за тем стояла Лига Нации. Однако, когда Лестер обратился в Лигу за поддержкой, наступил трагический момент — как для Верховного комиссара, так и для всего мира. Лига вовсе не поспешила активно вмешаться, она смотрела сквозь пальцы на распродажу Данцига нацистам. Эта распродажа совершалась не сразу и не оптом, она шла исподволь, медленно, участок за участком — в политике это так же опасно, как в коммерции.

Единственным, кто поддерживал Лестера в Лиге Наций и одновременно предостерегал его, был Литвинов, советский министр иностранных дел.

Британский консерватор Антони Иден отвечал в Лиге за данцигский вопрос. До сих пор я помню, как выглядел Иден, — газеты часто помещали его фотографии не только как министра, но и как «человека, одетого в Англии изысканнее всех».

Каждое конкретное предупреждение Лестера о нацистской опасности в Данциге встречало со стороны Идена лишь отговорки: «Мы непременно изучим ситуацию, мы проследим за тем, что происходит».

Грайзер, президент данцигского сената и одновременно правая рука гауляйтера, с явным удовольствием принял к сведению пассивность Идена и заметил, что он ведет себя «как джентльмен».

Лестер не сдавался, ему удалось добиться, чтобы президента сената вызвали на ассамблею Лиги. Там Грайзер произнес напыщенную речь, которую закончил возгласом «хайль Гитлер!». Как смеялись тогда над этим участники ассамблеи! Но именно только смеялись. А Форстер мог уже позволить себе говорить о Лестере как о «нарушителе спокойствия».

Преследуемые нацистами все еще приходили к Лестеру, ища у него защиты своих прав и надеясь на улучшение положения, пока Грайзер и здесь не поставил заслон. Перед входом в здание появились полицейские, один из агентов в штатском спрашивал посетителей о цели их визита и разъяснял затем, что с подобными просьбами следует обращаться не к Лестеру, а в сенат, ибо все это относится к разряду «внутренних дел Данцига». Затем последовали аресты.

Теперь уже никто не ходил к Лестеру. Его корреспонденция просматривалась, его телефон прослушивался. Гауляйтер Форстер заявил: «Верховному комиссару господину Лестеру больше нечем заниматься в Данциге, и мы не понимаем, почему именно в нашем городе он должен получать сотни гульденов жалованья только за то, что принимает морские ванны и занимается рыбной ловлей».

Когда мы проезжали мимо резиденции Лестера, полицейских у входа больше не было: в них отпала необходимость. Лишенный Грайзером всех своих полномочий и оставшись без поддержки Лиги Наций, Верховный комиссар одиноко жил на своей вилле. Спустя какое-то время он обратился в Лигу с просьбой о том, чтобы его отозвали. Просьба была тут же удовлетворена. Новый Верховный комиссар не был «нарушителем спокойствия» — он сотрудничал с нацистами. Теперь, когда в Лигу, уже по другим каналам, поступали протесты, касавшиеся положения дел в Данциге, Иден отвечал: «Если бы все это было так серьезно, Верховный комиссар непременно проинформировал бы меня». Для Лиги Наций в Данциге по-прежнему царило спокойствие, оно царило там вплоть до 1 сентября 1939 года, когда в серые предрассветные часы нацисты начали вторую мировую войну.

Не зная всего этого, нельзя было понять, почему мой экзаменатор, издевательски ухмыляясь, заставил меня трижды сделать круг возле резиденции Верховного комиссара, почему господин Модер быстро взглянул на меня и по крайней мере теперь понял, что происходило в автомобиле.

Удалось ли вам пережить войну, господин Модер, и то ужасное разрушение Данцига, за которое целиком несет ответственность гитлеровский рейх? На столь любимой вами Ланггассе осталось только три дома, все остальные превратились в руины. Тяжело пострадал и костел девы Марии. А как же алтарь работы Мемлинга? Нацисты прихватили его с собой — так они поступали повсюду с сокровищами искусства, представлявшими особую ценность. Известно ведь, как создавалась уникальная картинная галерея Геринга.

Спустя несколько лет алтарь был обнаружен в Тюрингии и передан Гданьску Советским Союзом.

После того как мы покружили несколько минут вокруг резиденции Верховного комиссара, нашим дорогам предстояло довольно неожиданно разойтись. Вскоре я написала господину Модеру письмо, но он не ответил.

Мы выехали за пределы самой оживленной части города и направились к Лангфуру. Только теперь, когда вести машину стало легче, я почувствовала, насколько я измотана.

Внезапно экзаменатор указал мне на переулок, у въезда в который висел знак, запрещающий движение.

Снова ловушка. Я останавливаюсь.

— Нет, — говорит он, — сворачивайте здесь.

Я выполняю указание, и он продолжает изменившимся, звучащим почти что ласково голосом:

— А теперь мы попробуем восьмерку задним ходом.

Господин Модер, который до этого момента не вмешивался и не произнес ни слова, оборачивается и недоверчиво переспрашивает:

— Восьмерку — задним ходом?

— Мне что, повторить?

— Извините, — испуганно бормочет господин Модер.

Две капли пота скатываются по его вискам.

Фриц Модер, конечно, не знает, что тревога его напрасна, потому что восьмерка задним ходом — мой конек. С огромные удовольствием я бы сейчас расхохоталась. Но я скрываю свою радость, так же как до этого скрывала усталость.

Воспоминания накатывают на меня, и человек на заднем сиденье как будто перестает существовать.


Китай, 1932 год. Товарищи посчитали необходимым — по тем же соображениям, что и здесь, в Данциге, — чтобы я получила водительские права; это давало возможность более свободного передвижения коммунистам, находившимся в подполье. Шанхай — город иностранных и китайских торговцев, каждый с автомобилем, город ста тысяч рикш, с невероятной скоростью мчавшихся перед своими тележками и умиравших в тридцатилетнем возрасте. Втиснуть автомобиль между рикшами, которые ожидают пассажира, — это большое искусство. Чтобы обучить ему начинающих водителей, их заставляли бесконечно упражняться в восьмерке задним ходом, больше того, восьмерка эта проходила между столбиками, расставленными на узком расстоянии друг от друга и оставлявшими автомобилю пространство для маневра лишь в несколько сантиметров. Если один из столбиков падал, считалось, что экзаменующийся провалился, — понятно, что прежде всего автомобилисты в Шанхае терпеливо осваивали восьмерку задним ходом.

Товарищи меня предупредили, что с первого раза экзамен не сдает никто, по крайней мере им такие случаи неизвестны. Если удавалось сдать со второго раза, это было уже серьезным достижением; основная же масса сдавала с третьего захода. Вот почему товарищи выразили готовность поставить бутылку вина, сдай я экзамен с третьего раза. Если же потребовалось бы идти сдавать еще и в четвертый, и в пятый раз, что в принципе тоже было возможно, то выставить бутылку вина должна была уже я.

Товарищи из нашей маленькой интернациональной группы любили посмеяться и нередко подшучивали друг над другом. Как самая молодая, я часто становилась объектом этих шуток, но поскольку застенчивой никогда не была, то с лихвой платила тем же. Порой мы вели себя как расшалившиеся дети, и никому бы и в голову не пришло, что у руководителей нашей группы уже тогда было имя и вес в рабочем движении — не в Шанхае, конечно, где они были на нелегальном положении и жили с чужими паспортами, работая в каком-нибудь неприметном месте. Коммунистическая партия в Китае была запрещена. Каждому, кто был ее членом или поддерживал ее, грозила смертная казнь. Но правильно ли, что я рассказываю о наших дружеских шутках, а не о нашем героизме? По собственному опыту я знаю, что любой герой в повседневной жизни бывает самым обычным человеком.

Серьезность нашей работы и постоянная опасность не позволяли нам расслабляться, но мы вполне осознанно наслаждались жизнью, особенно в те короткие минуты, что мы — страшно редко и в нарушение всех законов конспирации — проводили вместе. Подшучивание друг над другом тоже входило в программу хорошего настроения, вот так я и получила фантастическое предложение, касавшееся восьмерки задним ходом.

Мой первый экзамен никого не интересовал, потому что в любом случае за ним должен был последовать второй. Товарищи даже не знали точно, на какой день его назначили. Я старалась как могла, и начало было обнадеживающим. Даже во время восьмерки задним ходом, которая всегда выполнялась в заключение, я проехала значительное расстояние без осложнений, пока мы не вышли на последний полукруг. Может быть, я волновалась из-за того, что самым невероятным образом чуть было не сдала экзамен, не знаю, но только уже где-то на последних двух метрах один из столбиков вдруг покачнулся. Это было допустимо, нельзя только, чтобы он упал. Столбик, милый, не падай, выстой, повторяла я про себя, но он уже лежал на земле. Ну и ладно, почему, в конце концов, я должна с первого раза добиться того, что не удавалось даже тем, кто намного лучше меня держался за рулем? Однако глубина разочарования открыла мне глаза: я поняла, какую мечту лелеяла в своей душе. Инструктор и экзаменатор посмотрели на меня с сочувственной улыбкой. Предстояло еще отогнать машину обратно. Движение было оживленным. Я ехала довольно быстро и уверенно. Вдруг из переулка вылетел «крайслер». Его водитель не учел, что главной улицей считалась наша и мы пользовались преимуществом проезда. Тормоза у меня взвизгнули, и, бросив быстрый взгляд на тротуар, я резко вывернула руль. Сильный удар о бортик тротуара, и мы приземлились на тротуаре, точно между двумя фонарными столбами. Я вовсе не хвалюсь ни присутствием духа, ни своим особым умением, просто мне выпал один счастливый случай из тысячи несчастливых, где могло быть все: человеческие жертвы, перевернутый автомобиль вместе со сбитым фонарем — это было куда вероятнее.

Мой инструктор-китаец потирал правое колено, чиновник с гримасой боли на лице ухватился за свой локоть, сама я сильно ударилась о руль и никак не могла перевести дыхание.

Движение застопорилось. Как обычно при уличных происшествиях, собралась толпа и шумно обсуждала случившееся, были слышны похвалы и ругань, предлагалась помощь.

Чиновник схватил свой блокнот, выскочил из автомобиля и, проложив себе дорогу через все разраставшуюся толпу, записал номер «крайслера», ожесточенно споря с нарушителем.

Вернувшись, он, несмотря на свою ушибленную руку, обнял меня за плечо, поблагодарил, осыпал похвалами, все время повторяя вперемежку со своим незамысловатым английским слова «дин хао, дин хао» — очень хорошо, очень хорошо. В заключение он сказал: «Вы выдержали экзамен».

Да, это был великолепнейший момент, когда при встрече с товарищами я как бы невзначай сообщила им результат.

Они не поверили мне и сочли шутку довольно-таки заурядной, но я продемонстрировала права. На какое-то мгновение все утратили дар речи, потом раздался смех, они требовали подробностей, и мой рассказ то и дело прерывался взрывами смеха. Естественно, на столе появилось вино, и нам выдалась редкая возможность посидеть всем вместе. Часы таких встреч я считаю лучшими в моей жизни.

Один из участников нашей группы, работавшей по заданию комитета международной солидарности, был позже схвачен, приговорен к смертной казни и расстрелян, другой долгие годы провел в тюрьме. Судьба остальных мне неизвестна, но я точно знаю, что никто из них не предал своих товарищей, вот почему я живу на свете и могу записать эту историю.


Итак, восьмерка задним ходом в городе Данциге. Пусть он гоняет меня еще хоть два часа, я не сдамся добровольно.

— Повторить.

Моя безукоризненная восьмерка раздражает его, что ж, хорошо, я повторю. Переключая скорость, я чувствую, как сиденье подо мной слегка дрожит. Смотрю вбок. Господина Модера бьет озноб. Я вижу, как ударяются друг о друга его колени, он закрывает лицо руками, потом отнимает их, стучит кулаками по приборному щитку и выкрикивает несколько раз подряд одну и ту же фразу:

— Я этого не выдержку! Я этого не выдержу!

Экзаменатор выскакивает из машины, открывает переднюю дверцу и орет:

— Убирайтесь!

Он дергает господина Модера за пальто, ему кажется, что тот вылезает из машины недостаточно быстро. Господин Модер тяжело дышит, он даже не наклоняется за своей шляпой, которая выкатилась на дорогу. Он удаляется неуверенной походкой, с непокрытой головой, подергивая плечами.

Побежать бы вслед за ним, думаю я про себя, схватить его за руку, привести в чувство и вместе с ним стряхнуть с себя весь этот кошмар!

Экзаменатор захлопнул заднюю дверцу, прошел вперед и уселся рядом. Господин Модер бросил меня в беде, без него продолжать эту гонку бессмысленно. Оставшись со мной один на один, чиновник мог в любой момент положить конец нашей игре в кошки-мышки, объявив, что я провалилась. А может, он с радостью растянет свои издевательства подольше, чтобы довести меня до такого же состояния, как господина Модера, а я сгоряча попадусь на удочку и доставлю ему максимум удовольствия, пока буду отчаянно крутить руль. Выскочить из машины, пока я не начала кричать так же, как господин Модер.

Собрав всю силу воли, я приказала моим рукам не отпускать руль.

Бедный господин Модер, он так хорошо относился к окружающим, и ко мне в том числе, однако в этом мире нельзя относиться ко всем одинаково хорошо, без разбору.

— Восьмерка задним ходом, — сказал человек рядом со мной. — Если вы позволите, — добавил он с издевкой.

И вторая восьмерка мне удалась.

— Обратно на главную улицу, затем первый левый поворот до холма.

Я оглянулась назад…

Пройдут по маленькой улочке люди, они будут рассматривать следы от колес на снегу и шляпу. Будут гадать, каким образом этот внушающий уважение головной убор смог оказаться рядом с запутанными узорами автомобильных шин, но никто из них не докопается до истины.

Въехать на холм, остановиться, двинуться задним ходом — все это не составляет труда.

Ну теперь-то все?

Нет, еще раз в город; этот район я знаю. Странно, что фашист выбрал именно его. Только бы не пришлось сворачивать. Дальше прямо, все правильно, еще один кусок пути, а теперь я хотела бы проехать мимо новых жилых кварталов. Они построены очень продуманно: в комнате, выходящей окнами на юг, есть эркер с двумя двойными рамами на значительном расстоянии друг от друга, он задуман как маленький зимний сад. Давай проедем еще три дома, там, в угловом окне на четвертом этаже, растут вечнозеленые кустарники, на третьем за оконными стеклами цветут альпийские фиалки, на первом вьется плющ, и только на втором этаже нет ничего похожего; на втором этаже в простенке между окнами стоит корзина. Если ребенок в корзине сейчас не спит, то можно увидеть, как он болтает в воздухе своими сильными маленькими ножками, как маленькой ручонкой тянет ножку к себе, желая с ней поиграть. Нужно спросить у врача, нормально ли это, что моя дочь играет всегда только с одной своей ножкой, не может ли это привести к неравномерному развитию мышц?

Доставь мне эту радость, давай сейчас проедем мимо. Ты держишь меня при себе так долго, а она одна со своим братом. Шестилетний ребенок — не такая уж хорошая нянька для младенца.

Я знаю, как трудно было в такое тяжелое время, да еще при моей работе, решиться на второго ребенка. Отец девочки находится за десять тысяч километров от нас, он никогда не видел ее и, быть может, никогда и не увидит. Я знала все это. И я хотела ребенка. У кого поднимется рука бросить в меня камень?

Когда мы проезжали мимо нашего дома, я сбавила скорость и посмотрела вверх. Нацист наблюдал за мной. Через пятьдесят метров он приказал дать обратный ход.

— Остановите!

Машина остановилась прямо возле дома, где я жила. Тяжелое подозрение зашевелилось во мне. Этот фашист вовсе не экзаменатор, он из данцигского гестапо, все, что было до сих пор, — всего лишь игра, видимость, сейчас он выйдет из машины и отправится обыскивать мою квартиру.

— Остановите!

Вот оно. Кое-что он, возможно, обнаружит, если будет действовать умело, но ничего такого, что могло бы повредить другим товарищам.

Но дети!

Этот вопрос мучил меня уже давно и я никак не могла найти решения, не было даже малейшего проблеска. Я пыталась противостоять этому, закалить свою душу. Я убеждала себя: да, они творят ужасные дела, но детей они не убивают. Тогда, в начале 1937 года, еще можно было так думать. Иногда я утешала себя тем, что у обоих детей были светлые волосы и голубые глаза и это, может быть, примут во внимание. Я цеплялась за эту идиотскую мысль потому, что не могла придумать ничего лучше.

Каждый новый день начинался с того, что я заготавливала лишнюю бутылочку молока для малышки про запас, на случай, если я не вернусь. Сын знал, где ее найти и как ее давать ребенку. Он ухаживал за своей сестренкой гораздо серьезнее, чем это обычно делают дети в его возрасте. Он мог сам взять ее из кроватки, знал, как нужно поддерживать головку, когда берешь ребенка на руки, мог сменить мокрую пеленку и запеленать ребенка снова. Возможно, на этом и основывалась его бережная любовь к сестре: случись что, их наверняка разлучили бы, отправили бы в разные детские дома.

А может, я ошибаюсь, борюсь с призраками? Обычно ведь они не приходят поодиночке, приходят сразу человек десять, как правило ночью и с собаками.

Возможно, у этого фашиста был вполне безобидный повод, чтобы остановиться здесь. Может быть, он хотел проверить, в порядке ли шины, а может, он случайно оказался приятелем того нациста, что жил этажом выше меня. Я нарочно проехала мимо наших окон и затормозила, будто бы не расслышав его приказания, двумя подъездами дальше. Он не сделал мне замечания, вышел из машины и двинулся назад, в направлении моего дома. Перед ним он замедлил шаг.

У меня перехватило дыхание.

Он не вошел. Он повернулся, подошел к краю тротуара, посмотрел налево, затем направо, пересек улицу, прошел по другой стороне еще несколько метров, заглянул в витрину продуктового магазинчика и исчез внутри.

Как чудесно было снова возвратиться в повседневность! Этот человек просто-напросто завернул в магазин, славящийся своими деликатесами.

Я тоже покупала в этом магазине. Несмотря на высокие цены, я регулярно заглядывала туда — и не только из-за отменного качества продуктов. До сих пор я помню дружелюбное круглое лицо хозяина, его маленькие глаза и всегда чуть потную лысину. Я не знаю, был ли он членом нацистской партии, постепенно ведь к этому принуждали и лавочников. Меня он обслуживал с подчеркнутой вежливостью, казалось даже, он отдает мне предпочтение перед другими клиентами — он всегда предлагал мне самые свежие продукты, взвешивал не скупясь и старательно заворачивал покупки.

В тот день, когда мой сын увидел табличку в магазине на Ланггассе и превратил ее в ужасную песенку, предупредительность хозяина подействовала на меня особенно благотворно. Он отрезал мне двести граммов грудинки, которая в этом магазине была особенно хороша. Прежде чем положить ее на весы, он отделил жирные куски, а затем с улыбкой передал мне пакет.

— Спасибо за любезность, — сказала я и испугалась, потому что в моем голосе чувствовались слезы.

Он сразу посерьезнел, молча взглянул на меня и ответил так же тихо:

— Я больше не понимаю, что происходит…

Фашист вышел из магазина с пакетом и снова сел рядом со мной. Я была уверена, что там внутри грудинка с толстым слоем жира — своего рода акция сопротивления со стороны владельца магазина.


Сопротивление! Пусть этот фашист — дурная карикатура на весь их порядок — принадлежит к сильным мира сего и изводит меня своими придирками как расово неполноценную, он и не подозревает, кто сидит рядом с ним.

Таких, как я, много, они встречаются у всех народов, с любым цветом кожи, во всех странах, и здесь, в Данциге, тоже, и даже рядом с ним в автомобиле. Они работают, они никогда не согласятся стать пассивными жертвами.

Дом, в котором мы живем, он знает. Наша квартира, к счастью, ему неизвестна. Там стоит тумбочка, на которой я пеленаю малышку, рядом книжная полка, радио, я люблю слушать музыку, и граммофон. На диске лежит пластинка: Бетховен, увертюра к «Эгмонту». Никто никогда не слышал, как она звучит. Великий композитор должен простить мне это, наверняка он счел бы причину уважительной, ведь он и сам любил свободу.

У этого граммофона есть одна особенность. Когда на пластинку ставят иглу, он молчит. У него нет мотора, Я сама вынула его и зашвырнула в море. Затем я тщательно вымерила пространство внутри, сделала чертежи по размерам и, как в головоломке, стала соединять катушки, лампы и конденсаторы. Подобная деятельность никогда не была моей сильной стороной, чертежи меня больше запутывали, чем помогали, и каждый раз один маленький конденсатор оказывался лишним. Какие только решения я ни пробовала, он никак не хотел помещаться в этом ограниченном пространстве. После многочасовых усилий я его все-таки перехитрила и для надежности сразу же прочно припаяла.

Хотя я давно уже не была новичком, мне никогда не удавалось добиться совершенства в изготовлении передатчика. Совсем иначе обстояло, дело с самими передачами. Ритмично и четко отправляла я мои сообщения в эфир, их принимали многие, в том числе и приспешники моего экзаменатора-нациста, — и в Данциге, и в третьем рейхе, но смысл сообщений был им недоступен, хоть бы они тысячу раз перебрали все комбинации чисел, скрывавших в себе настоящий текст.

Вы можете перевернуть в моей комнате все вверх ногами — ключ к тексту вы не найдете. Он нигде не записан. По ночам, когда дети спят и весь дом успокаивается, я работаю с шифром. Лишь тот товарищ, для которого предназначен этот текст, знает ключ, но он недосягаем для вас.

Так идут из этой страны сообщения, приходят советы, и наша группа работает.

— Направо. Налево. Снова налево.

Теперь ты гонишь меня как одержимый, ты что-то задумал, я едва поспеваю за тобой. 51… 53… 57… Столько минут мы уже едем…

— Направо. Налево. Направо. Направо.

Что за узкая улица, и этот страшный грузовик, большой и мощный, он движется прямо на меня, нет, мы не разминемся, я не могу повернуть, в самом деле не могу.

— Направо! — рычишь ты.

Хорошо, направо. Я проезжаю почти вплотную к тротуару, слишком близко, машину подбрасывает вверх, два колеса проходят по панели. Было, однако, вполне достаточно места, чтобы не сделать этой ошибки.

— Выходите — вы не выдержали.

Не говоря ни слова, я выхожу, оставляю дверцу открытой, оборачиваюсь и смотрю на него в упор.

Что он знает о выдержке!


Перевод Н. Литвинец.

ЭРВИН ШТРИТМАТТЕР Моя бедная тетя

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1972.


Дядя и тетя были хуторяне; со дня сотворения моего мира они обитали в своей усадьбе и знали там каждую песчинку. Вполне возможно, что в допотопные времена на месте теперешнего дома была земляная нора, в которой ютились их предки, а последующие поколения землепашцев совершенствовали эту нору, выкладывая ее камнем и деревом, пока не получилась усадьба.

Дядя и тетя будоражили землю плугом и мотыгами, вдохновляли ее навозом на дела, ну а земля отвечала им делами: картофелем, льном, гречихой. Дядя с тетей ели картошку, картошка и размоченная гречка жарились в льняном масле и потом снова превращались в песок на пашне.

Тетя Майка была женщиной набожной и носила черный платок, хотя он не мог обуздать ее рыжие букли. Дядя Липе, худой и смуглый, напоминал просмоленный столб; когда он выбривал с низко заросшего лба волосы, на коже появлялись морщины, похожие на летящих журавлей.

На рабочих инструментах дядя и тетя ставили метки — каждый свою, чтобы не перепутать; и если дядя ненароком хватал тетины грабли, то тут же отбрасывал их как заразные. Увы, тетя была пустоцветом, не под стать ни дяде, ни хутору.

Третьим комплектом инструментов пользовались сменявшиеся посезонно батрачки. С их приходом на хуторе начинали звучать душещипательные песни:

Сладко спит дитя, нежная былинка,
И еще не ведает, что он сиротинка.
У чужих людей спросит паренек:
Где отец и матушка, чей же я сынок?..

Для тети эти песни были что навоз для песчаника. На соседнем хуторе бобылем жил заика-столяр. Лицо его будто вылепили из меда и воска — он был повелителем шестидесяти пчелиных народов, с которыми менял сахар на мед; за то время, пока он складывал губы и членораздельно произносил слово пчела, успевала вылупиться рабочая пчелка. Он заготовлял впрок гробы для окрестных стариков и старух, почивших в осеннее ненастье или теплой весенней ночью; для молодух, скончавшихся родами; для парней, угодивших под копыта разбушевавшихся по весне жеребцов. Гробы стояли под навесом для ульев, где столяр ночевал в период роения пчел. Мне было жутко смотреть, когда он утром подымался из гроба, служившего ему ложем.

— Лучше попривыкнуть загодя, — успокаивал он меня, затратив на эту фразу минут десять.

Готовя к похоронам гроб, столяр подкладывал на днище слой стружек, а поверх настилал большой лист белой бумаги. Все мертвецы покоились на стружках; никто не заказывал для одра своих дорогих усопших пух и перья.

Однажды у столяра куда-то запропастилась чернильница. Он сорвал бумажную простыню, переворошил стружечное ложе, предназначенное покойнику Паулю Леману, выудил из стружек пропавшую чернильницу и, раздувая щеки, как старый кларнетист, сел выписывать счет.

Он играл на кларнете в деревенской капелле — это было его третьей профессией. Через деревянную трубку с заостренным концом и никелированными клапанами он изливал говорливому миру свои чувства.

Праздники на дядином хуторе отмечались по приказу земли: канун великого поста, когда она изъявляла готовность к новым делам, и сельский праздник урожая, когда она сдавала плоды своей деятельности.

Родственники на чисто вымытых телегах катили через пустошь к хутору. На столе появлялся жареный годовалый индюк в венке из красной капусты. Куры сносили по яичку в каждую из пятидесяти мисок с бульоном, а на фарфоровом блюде с синими цветочками дремала свиная голова, жуя пучок петрушки.

Все ели, пили, икали и похваливали угощение.

— Может, отведаете еще жареного бычка? — предложил дядя.

Тетя, смутившись, прикрыла лицо фартуком:

— Липе, а ведь бычка-то мы продали…

— Неужто продали? Значит, лишний был. Да, вот как мы живем, — хвастался дядя.

Гости перемигнулись, а дядя сказал:

— Майка, а ну сыграй-ка!

Тетя извлекла из кармана фартука завернутую в носовой платок губную гармошку, поднесла к благочестивым губам, и завибрировавшие от ее дыхания латунные язычки издали первые звуки песни о «Верном товарище». Между звуками следовали большие паузы; у каждого гостя было время прислушаться и сообразить что к чему, пока тетя подыскивала следующую ноту. Со второго куплета мужчины стали подпевать. Разгоряченные «Котбусовской хлебной», они справились с куплетом раньше тети и успели опрокинуть еще по стопке. Один лишь дядя танцевал с батрачкой, не останавливаясь даже во время немых пауз.

К полуночи гости, держась за животы, разбрелись по лугу в разных направлениях.

Начернив копыта рыжего мерина сапожной мазью, дядя возил в городок коровью и куриную продукцию и хвастался там перед женщинами:

— Нужны вишни и сливы? Пожалуйста. Приезжайте, берите, сколько захочется. Груши и яблоки? Приезжайте, у нас всего полно!

Одинокие горожанки наведывались на хутор, а дядя помогал им взбираться то на дерево, то на сеновал.

У тети не было детей, зато у дяди — множество: через год по одному от каждой батрачки. Правда, еще до появления младенца на свет дядя находил для батрачки мужа за приданое и таким образом пристраивал девку. Дядина страсть к размножению поглощала все, что приносило небольшое хозяйство.

Никто из родни не говорил: «Бедные батрачки!» Все причитали: «Бедная, несчастная тетя, как она это терпит!»

Воскресные богослужения у церкви и христианский отрывной календарь помогали тетиному сердцу смиряться: «Где вера, там любовь; где любовь, там благословение; где благословение, там бог; на бога уповаешь — в нужде не унываешь»!

Весной на хуторе появилась новая батрачка. Мне захотелось взглянуть на нее, когда начали собирать раннюю вишню. Было воскресенье, час до полудня. Щебет ласточек звучал острой приправой к гудению пчел; воробьихи, сидевшие на яйцах, спинками подпирали соломенную крышу сарая. Батрачки нигде не было видно. У дверцы сарая я вдруг наткнулся на дядю, он стоял, застегивая штаны; в волосах его торчали соломинки, а журавлиные клинья на лбу устремились куда-то вдаль. Мне было велено пойти навстречу тете, которая должна вернуться из церкви.

По дороге я забежал к столяру, чтобы пожелать ему доброго утра. Он сидел у гроба, набитого доверху стружкой, и по случаю воскресенья играл на кларнете песенку «Ау, ау, пастушка, пусти меня в избушку…». На коленях у столяра сидела тетя и аккомпанировала ему на губной гармошке.


Перевод Н. Бунина.

ХЕНРИК КАЙШ В свободу надо прыгнуть

© VEB Hinstorff Verlag Rostock, 1970.


Вокруг журчит и булькает. Нечто струящееся, слегка подталкивая, обволакивает меня. С усилием открываю глаза, это «нечто» зеленовато-серого цвета, прозрачное, но все же не настолько, чтобы я в самом деле мог сквозь него видеть. Я в нем плыву. Правда, ноги мои отталкиваются вяло, руки работают слабо, но я ведь знаю, что значит плавать, — если я и успел в каком-либо виде спорта, то именно в плавании. «Нечто» вокруг меня — вода, конечно, вода. Но почему же мне так невыносимо жарко, почему я весь в поту, если я в воде, даже — как я только что обнаружил — под водой? Непостижимо. И неприятно, очень, очень неприятно. Боль в груди, состояние отвратительное, отчего это? Дышу с трудом. И плечо, оно тоже болит, черт побери. Мне совсем скверно. Надо выбираться. Надо подняться на поверхность, быстрее, никто не может выдержать так долго под водой. Надо вынырнуть.

Как будто удалось, вынырнул. «Нечто» становится светлее, прозрачнее, я сам — легче. Ну вот, теперь я наверху. Голова моя высвободилась. Кругом воздух. Журчание и бульканье прекратились, внезапная тишина подобна взрыву. Перед глазами потоки света, не такого, как прежде, более мягкого — золотисто-белая пелена. Я вижу пелену, вижу и то, что за ней скрывается. Сперва большую раму, в ней аккуратно вырезанный кусок синевы, с краю прорванный чем-то темным, мохнатым. Ага, дерево. Я доволен, что по ветвям и листве узнаю дерево. Ведь дерево — это что-то близкое, почти родное, оно не журчит и не булькает. Да нет же, дурак, разве ты никогда не вслушивался — дерево журчит, и еще как! Да, но все же иначе, совсем по-другому. Одним словом, рама — это открытое окно, синий проем — часть неба, а я — в комнате. Лежу в постели. Постель белая. Пока все верно. Но что это на моей руке — прикреплено к ней и словно вросло в меня? Что это за резиновый шланг, торчащий из меня и опущенный другим концом в стеклянный баллон?

«Очень хорошо, он пришел в себя, — доносится голос издалека. — Это главное. Теперь ему нужен покой, сестра. Продолжать вливание физиологического раствора». Итак, физиологический раствор — а почему, собственно? Меня мучает жажда. «Пить!» — «Он хочет пить», — говорит другой голос. «Нельзя, — отвечает предыдущий, — разве только совсем капельку». Что-то влажное просовывается между губами. Ах, как хорошо. Я сосу пропитанный водой кончик тряпки. Пелена теперь тоньше, сквозь нее лучше видно. Слева от окна какая-то фигура. Мужчина. Мундир, темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе цилиндрической формы жесткая, с плоским козырьком, тульей вниз фуражка того же сукна. Такие форменные фуражки здесь называют кепи. Смешное, ублюдочное слово. Ясное дело, немецкая кепка, но на французский лад. Я уже давно собирался заняться вопросом, в каких случаях, при каких обстоятельствах, каким образом те или иные слова переходят из одного языка в другой, например немецкие во французский. Чрезвычайно интересный культурно-исторический феномен, тема для исследования. К сожалению, так и не мог собраться, другие заботы одолели. Откуда взялось здесь кепи и вообще этот человек в форме? По-видимому, полицейский, во всяком случае похоже, что так. Полицейский? Тут уж не до шуток, неужто полицейский? Проклятье! Только полицейского не хватало! Где я? Как я сюда попал, что вообще со мной случилось?

Вода! Я ведь выбрался из воды. Река под освещенным луной ночным небом устрашающе широкая, хотя все же не такая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — давно это было! — впервые ощутил, что, гребя руками и ногами, держишься на поверхности и даже движешься вперед, а значит — какое торжество! — я уже умею плавать, я, кому говорили, что сначала надо подрасти; конечно, менее широкая, чем Рейн, там, на моей родине, но все-таки достаточно широкая, чтобы броситься в нее было не так-то просто. Почему же, если это не так-то просто, я бросился в нее среди ночи? Из-за света, который где-то далеко, на противоположном берегу, прорезал темноту ночи. Я должен добраться туда, там мое спасение. Но с этим тебе, брат, не справиться при твоем состоянии. Кроме того, это только мерцанье, едва заметное издалека. А если тебе и удастся добраться до другого берега, впереди еще долгий путь, да и чего ты в конце концов достигнешь, откуда известно, что или кто ждет тебя там? Все равно мне надо туда. Свет — это надежда. Может быть, там найдутся люди, которые мне помогут. Как она хлещет из дыры, эта кровь! Стекает по груди вниз, за пояс, ничем ее не остановишь. Я стянул с себя рубашку, она тоже продырявлена, перевязал наискосок плечо и грудь, но кровь просачивается и сквозь повязку. И это только спереди. А на спине такая же дыра. Я это чувствую при дыхании. Вместо того чтобы наполнять легкие, воздух и спереди, и сзади вырывается наружу со зловещим глухим свистом. Правда, сзади свист меньше, зато боль сильнее. Так и полагается, я слышал, что выходное отверстие огнестрельной раны почти всегда болезненней входного. Стрелял прямо в грудь, подлое нацистское отродье! Хладнокровно прицелясь, выстрелил с двухметрового расстояния, как пристреливают зайца. Он мог без труда водворить меня на прежнее место, я ведь поднял руки, я уже понял, что потерпел неудачу, что прыгнул зря. Думал, сейчас он схватит меня и втолкнет в вагон. Ждал и побоев. Но нет, он вскидывает винтовку, я падаю, он машет рукой солдатам, которые бегут вдоль поезда или высовываются из окон и что-то кричат, вскакивает на ступеньку вагона, другие следом за ним, паровоз взвизгивает, и поезд отправляется. Я, мертвый, остаюсь лежать на щебне в лунном свете. Начальник поезда составит докладную: эшелон с заключенными из отделения гестапо в Гренобле, согласно приложенному списку, прибыл в полном составе, за исключением одного человека. Последний хотел по дороге задать стрекача, откланяться по-французски, ха-ха, здорово сказано, верно, господин майор? Итак, все, за исключением одного, застреленного при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью: один. Других происшествий не было.

Нацистского мерзавца, застрелившего меня при попытке к бегству, я бы узнал везде и всюду. Симпатичный, крепкого сложения парень, широкий череп, короткие жесткие светлые волосы. Бухмаер его фамилия. Целый день, с раннего утра до полуночи, пока мы медленно, с многочисленными остановками катили на север, он сидел справа от меня на деревянной скамейке, так что я успел его изучить. Первые несколько часов обе стороны, мы и он, соблюдали дистанцию. Но потом начали переговариваться. Кто бы он ни был — нацистский ли солдат, или арестованный антифашист, — человеку свойственна потребность в общении, в знакомстве друг с другом. Отсюда возникает своего рода взаимное притяжение. То, что французский заключенный, которого он должен эскортировать, говорит по-немецки, нисколько не удивляет ефрейтора Бухмаера. Немецким должен владеть каждый, это уж само собой. А я теперь мог пойти на риск. Следователи гестапо — тут уж я изо всех сил старался, чтобы они не узнали во мне немца, — передали меня дальше, для последующей — какой? — обработки. Занесенный ими в ведомость как француз, следствие по делу которого закончено, я мог теперь безбоязненно разговаривать с ефрейтором Бухмаером по-немецки. Я и разговаривал, хотя далеко не с таким легким сердцем, как он. Добродушно поглядывая вокруг, с карабином между колен, он охранял нас, семерых порученных ему заключенных, держась при этом и по-товарищески, и с неколебимым сознанием своего долга, которое наверняка проявилось бы и в том случае, если бы мы были солдатами его роты, отправляемыми на гауптвахту за просрочку отпуска. «Я ничего не имею против вас», — сказал он, и это приблизительно означало: «Вы такие же жалкие свиньи, как и мы». Затем он добавил: «Только не вздумайте устраивать мне неприятности!» Когда поезд остановился на очередном перегоне — это происходило очень часто, и всякий раз я страстно желал, чтобы из засады выскочил партизанский отряд, штурмом взял откос и отбил нас, — так вот, когда поезд остановился, я сделал заранее и тщательно обдуманный ход. «Ну а сейчас я нажму на ручку двери — и был таков!» — сказал я. Нас везли в вагоне старой конструкции, двери восьмиместных купе выходили прямо наружу. И в каждом купе — часовой, охранявший семерых заключенных. Когда я сказал свое «и был таков», мой часовой поглядел на меня, ничуть не смешавшись и без тени улыбки: «Эй вы, не валяйте дурака! Эта штука у меня не для забавы». — Он похлопал по карабину. Думал ли он то, что говорил? Были причины, по которым мне хотелось выяснить это совершенно точно. «И вы в самом деле пустили бы его в ход?» — «А как же!» — ответил он совершенно спокойно. Я: «Несмотря на то что мы так славно подружились?» Он зажег сигарету. «Ты думаешь, дружище, мне неохота вернуться с войны целым и невредимым?» Он собирался сунуть пачку в карман, передумал, вытащил еще сигарету и протянул мне: «Можешь не сомневаться, я выстрелю, иначе мне самому несдобровать!»

Сомнений нет, фигура за столом у окна — полицейский. Теперь уже ясно, что полицейский, ясно также, что все это означает. Прыжок оказался бесполезным. Бесполезно было и все, что случилось после прыжка. Многое произошло после прыжка, вот только что именно? Воспоминания сбились в клубок, как мне распутать его? У полицейского за столом широкий череп ефрейтора Бухмаера. Вот он встает, подходит, рассматривает меня, бухмаеровская голова сливается воедино со стеклянным баллоном, они почти одинаковой формы.

«Ну, — слышу я, — как дела?»

Я что-то сказал? Или только шевельнулся? «Спокойно, спокойно, — говорит он, — вы все время дергаете шланг, нельзя этого делать!» С трудом мне удается пробормотать: «Физиологический раствор!» Я не узнаю своего голоса, так глухо он звучит. «Верно, — говорит Бухмаер, мой убийца Бухмаер. — Физиологический раствор. Чтобы возместить потерю крови. Вы меня понимаете? Доктор вами доволен. Вы выкарабкаетесь». Вот как, я выкарабкаюсь. Бухмаер застрелил меня, а я выкарабкаюсь, можно на это надеяться. Я и хочу надеяться. Но как же так, ведь это полицейский сказал, что я выкарабкаюсь, и почему, почему у него голова Бухмаера?

Ефрейтор Бухмаер — разве я не обратил на него внимание еще на вокзале в Гренобле, когда нас загоняли в вагоны? Там гестапо нас передало группе караульных, в состав которой входил и он. Чтобы перевезти из тюрьмы на вокзал, нас затолкали в закрытые грузовики. Но мне нетрудно было догадаться, каким путем мы едем. Несмотря на глухие стены, я при каждом повороте ясно представлял себе невыразимо прекрасные, такие близкие альпийские горы — вид на них открывался с главных улиц города. Даже под марширующими или фланирующими нацистскими сапогами, чьи обладатели в прошлом году не просто сменили здесь ставших ненадежными оккупантов, доставленных с другой стороны Альп, бывших итальянских союзников, но после многодневной перестрелки заключили их под стражу в казармах, — даже под нацистскими сапогами эти улицы сохраняли красоту и своеобразие. Обладатели сапог, марширующих или фланирующих, понимали так же хорошо, как и местные жители, что улицы переходят в дороги, а дороги всего лишь через несколько километров — в горные тропы, крутыми изгибами ведущие к высокогорному плато, к естественной оборонительной системе. Там, наверху, власть оккупантов кончалась. Там, наверху, еще задолго до освобождения разрабатывались планы государственного устройства освобожденной Франции. Теперь, к началу пятого военного лета, там властвовали партизаны, оттуда, из маки, они все чаще обрушивались на долины, вступая в бой, совершая диверсии. Немецкие фашисты прекрасно знали о маки, но ничего не могли поделать: руки были коротки. Однажды я сам слышал, как один из них говорил об этом другому. К комиссару гестапо, как раз допрашивавшему меня, пришел его коллега. Они побеседовали две-три минуты. Как я уже упоминал, гестаповцы были убеждены, что я не понимаю немецкого языка, и без стеснения делились своими заботами. Виллар-де-Ланс, например, — местечко, расположенное на высоте 1000 метров, известное теперь многим по корреспонденциям о зимних олимпийских играх (оттуда же, кстати, и знаменитый мед), — итак, Виллар-де-Ланс, сказал один, кишмя кишит не только подозрительными людишками, но явными коммунистами, террористами, евреями. Там можно заполнить врагами рейха целый эшелон, стоит только взяться, да некому, нет нужных людей, приходится воздержаться. Так оно и было на самом деле. Лишь позднее, как я потом узнал, немцам после длительной подготовки удалось наступление на маки в департаменте Веркор, но эта их удача не имела никакого стратегического значения, убийствами и поджогами они лишь мстили за свое прежнее бессилие, а потом им пришлось отступить — не только из предгорья Альп, но из всей Франции.

Нужно попытаться обуздать свои мысли. Обрывки воспоминаний вертятся в голове без всякой логической связи, надо привести их хоть в какой-то порядок. И пусть мой полицейский, который снова уселся за стол с газетой в руках, тоже не маячит перед глазами. Я еще вернусь к нему, вернусь к вопросу, что бы это значило, что у него череп ефрейтора Бухмаера. А сейчас речь пойдет о подлинном Бухмаере, о моей первой встрече с ним в то утро на вокзале в Гренобле. Комиссару гестапо, сопровождавшему наш эшелон, конвойные солдаты, большей частью молодые, кажется, не внушали особого доверия. Он этого не скрывал. Я его уже довольно хорошо знал. Все его называли Большой Чарли — так он сам, хрипло посмеиваясь, представился мне при первом же допросе. И, широко размахнувшись, стукнул меня кулаком по лицу без видимого возбуждения или усилия, так сказать, по привычке: «Моя визитная карточка, мсье, понимаете? Я Большой Чарли. Чтоб вы сразу запомнили меня». Его французская речь была неуклюжа, он спотыкался, но все же вполне мог обходиться без переводчика. Я еще не раз получал от него такие визитные карточки, да и не только визитные карточки.

В то утро ранним летом на гренобльском вокзале Большой Чарли переживал свой еженедельный звездный час: отправку эшелона с заключенными, которых он арестовал, которых он допросил, приказы о пересылке которых он подписал. В приказах значились Компьень или Дранси — два пересыльных пункта перед Бухенвальдом, Маутхаузеном, Освенцимом. Большой Чарли, надо думать, подписывал приказы немецким именем, которого я не знаю, да и откуда мне было знать. В то время я даже не имел представления, куда следовал эшелон, об этом я узнал позже, когда стало известно обо всех ужасах, связанных с теми местами. Но и тогда я уже знал, что фашистские концентрационные лагеря — это преисподняя. Для того чтобы вынашивать в себе твердую решимость бежать при первой же возможности или хотя бы предпринять попытку к бегству, вовсе не обязательно быть исполненным героического духа и отважно презирающим все опасности рыцарем Ланселотом — отправляемому в концентрационный лагерь узнику надо лишь, трезво взвесив весь риск, ухватиться за малейший шанс к спасению. В течение целого месяца, с тех пор как я попал в руки к фашистам, я день за днем повторял, внушал себе, твердил: терять нечего, выиграть можно все! При первой, при первейшей возможности, при малейшей надежде на успех я попытаюсь! Как ни мал будет шанс, он все равно велик по сравнению с тем, что я выберу, если обреку себя на бездействие. И когда возможность вдруг представилась, раздумывать было нечего, колебаться не пришлось, все давно было решено. Я мгновенно готов был к действию. Лишь немедленно использованный шанс вообще мог быть шансом, несколькими секундами позже он уже переставал им быть. К тому же я вовсе не убежден, что будь у меня время основательно обдумать ситуацию — все возможности, все опасности, — не убежден, что и в этом случае совершил бы прыжок. Схватившись за ручку двери, я исходил из задолго до того осознанной необходимости, из раз навсегда предписанного себе правила поведения. Приемлемое вообще, оно должно было быть приемлемо и в данном случае. На это я и положился. Вправе ли я был так поступить? И чего я достиг? Полицейский с большой головой ефрейтора Бухмаера, которой, однако, принадлежит французская форменная фуражка, полицейский около кровати, где я лежу простреленный и беспомощный, своим присутствием подтверждает: мой прыжок и то, что было потом, — все это ни к чему. Я прыгнул из одной тюрьмы в другую. Ведь существует столько экземпляров ефрейтора Бухмаера, моего убийцы!

Итак, на Бухмаера — вернемся к нему — я обратил внимание еще при отъезде. Большой Чарли самолично выстроил отряд конвоиров, принявших нас на вокзале и, видимо, не внушавших ему особого доверия, в две сплошные, ощетинившиеся карабинами и автоматами шпалеры; сквозь этот строй нас под его наблюдением прогнали по перрону к вагонам среди потока пугливо отводящих взор пассажиров. Он ни на секунду не терял нас из виду и лишь тогда скрылся в здании вокзала, когда мы все погрузились и он удостоверился, что в каждом купе — часовой на посту с винтовкой наперевес. Тут я впервые и обратил внимание на Бухмаера, моего убийцу Бухмаера. Хотя на призыв Большого Чарли к бдительности по отношению к семи вверенным ему террористам он ответил бодрым «есть!», вслед за этим, намного тише, но вполне внятно для моих ушей последовало процеженное сквозь зубы и заимствованное отнюдь не из девичьего альбома крепкое словцо. «Э, — подумал я, — да ты бунтовщик». Меньше чем через двадцать четыре часа я мог убедиться, что бунтарство ефрейтора Бухмаера полностью исчерпывалось подобным словесным протестом, который вдобавок относился не к заданию, а к неверию в то, что он сумеет выполнить его безупречно.

Так что же мой полицейский? Хочу поглядеть в его сторону. Поворачивая голову и слегка приподнимаясь, чтобы в поле зрения попали окно и стол, я осознаю, что эти движения причиняют боль вполне терпимую. Это ново для меня. Вообще ново, что я могу шевелиться. Что-то изменилось. Я уже не плыву под водой, отчаянно борясь за жизнь. Пространство и свет уже не обволакивают меня, как волны и как пелена. Я уже не тот, кому подбадривающе говорят: он выкарабкается, я тот, кто сам чувствует: выкарабкаюсь! А раз так — будь добр на два слова, господин полицейский: ты тут зачем? Кому ты подчиняешься, чего мне ждать от тебя? Тоже будешь стрелять в меня?

Странно, моего полицейского подменили. У прежнего был — кажется, я уже упоминал об этом — бухмаеровский череп, у этого же голова как голова, обыкновенное человеческое лицо. Разница становится еще более заметной, когда он подходит к подставке, на которой прикреплен стеклянный баллон. А где же резиновый шланг, соединяющий меня со стеклянным баллоном?

Мой полицейский улыбается. «Не нужно больше физиологического раствора», — говорит он. И тут бесшумно вплывает черная фигура, увенчанная белым треугольником, под треугольником пара глаз, больших и кротких. «Я думаю, сестра, теперь он действительно выкарабкался», — говорит мой полицейский черной монахине. А она: «Да, ведь сегодня уже третий день». Чья-то рука касается моего затылка, поддерживая его, другая — рука монашки, запястье утопает в широком черном рукаве — подносит к моим губам поильник. «Выпейте», — слышу я. Не знаю, что я пью, что-то тепловатое и пресное, но мой организм всасывает это всеми своими фибрами. Рука отстраняется, моя голова снова падает на подушку, монахиня уходит, полицейский пялит на меня глаза. «Что вы здесь делаете? — спрашиваю я. — Вас подменили?» Он кивает: «Мы сменяемся каждые восемь часов. Утренняя смена, вечерняя смена, ночная смена — по часовой стрелке. Возле тебя приятно дежурить, парень, никакой мороки, спокойно, одно удовольствие, нечего бояться, что ты сбежишь». У него череп не бухмаеровский, но теперь я вижу, что он тоже Бухмаер. Он засовывает большие пальцы за кожаный ремень и расправляет плечи. Из кобуры, болтающейся на ремне, выглядывает рукоятка пистолета. «Вы меня охраняете?» — спрашиваю я. Он удивляется: «А что же еще?» — «Почему?» Он поднимает плечи, и почти параллельно к ним поднимаются его брови, выражая неподдельное изумление. «Нам дают приказ, и никаких объяснений. Ты уж сам знаешь, кто тебя продырявил и за что. Как-никак, это по нашему ведомству, ты не находишь?» Вон оно что. Вон оно что. Они предполагают нечто уголовное: драма в преступном мире, бандиты сводят счеты, неизвестный преступник стреляет в сообщника. Все это слишком уж просто. Я должен разъяснить ошибку. Но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный человек тому факту, что он продырявлен? Сказать правду? Но не им же! Наш поезд, я точно знаю, в какой-то вечер пересек границу между южной и северной зоной. Ефрейтор Бухмаер, довольный, что значительный этап путешествия уже позади, сообщил нам об этом. С первого взгляда как будто никакой разницы. По обе стороны границы немцы, обе зоны оккупированы, и тем не менее различия существуют. На юге они не держат под таким уж жестким контролем всю систему управления — доброй воле патриотов предоставляется известная свобода действий. Но здесь мы на севере, у Лаваля, фашиста и ультраколлаборациониста. Здесь все непосредственно подчинено немцам — все правительство, каждое учреждение, каждый служащий, тем более полиция! Они ни в коем случае не должны пронюхать, откуда я, иначе это будет означать, что я попал из огня да в полымя!

Из огня да в полымя, из одной неволи в другую. Напрасен прыжок, бесполезно все, что было потом. От Бухмаера к Бухмаеру, кто бы мог подумать! А поначалу все складывалось так благоприятно. Вдруг представился шанс, неожиданно, именно в тот момент, когда его меньше всего можно было ожидать. Ночью что-то изменилось в ритме движения поезда, и это заставило меня пробудиться от полусна, в который я погрузился, кое-как пристроившись на неудобной узкой деревянной скамейке. Совершенно очевидно — поезд замедлил ход. В этом нет ничего необычного, в течение дня так бывало десятки раз. Паровоз пронзительно свистнул. Ночь, но ночь лунная, почти неправдоподобно светлая, я различаю каждое лицо, каждый предмет в купе. С такой же четкостью вижу сквозь окно залитую молочно-белым светом равнину. Рядом и напротив — шестеро наклонившихся вперед или прислонившихся во сне друг к другу товарищей по путешествию и судьбе. До сих пор я не видел никого из них, только один раз недолго пробыл в общей камере, все остальное время — в одиночке. Дня, который мы провели вместе в этом купе, предаваясь одинаковым размышлениям, отламывая каждый свой кусок хлеба от одной принесенной нам ковриги, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и осторожно отвечая на них — ведь ефрейтор тут же и нам неизвестно, насколько он все-таки нахватался французских слов, — дня было достаточно, чтобы связать нас друг с другом. Не все мои попутчики — люди того склада, что расплачиваются этим путешествием в неизвестное или слишком хорошо известное за нечто реальное, имеющее определенное название: Сопротивление. Немцы, давно уже потерявшие ясное представление о масштабах Сопротивления, во многих местностях ставшего всенародным, сплошь да рядом действовали вслепую. Во время облав они хватали людей, никогда и не помышлявших предпринимать что-либо против оккупантов. Они делали это наугад, для запугивания и устрашения, или сознательно применяя издевающуюся над всякими нормами уголовного права теорию допустимых ошибок в расчете на хороший улов. Так рыбаки иной раз забрасывают сеть. Пусть ценной окажется лишь небольшая часть улова, но ради нее стоит поймать в сеть рыбы побольше. Рыба, не представляющая интереса для рыбака, в лучшем случае выбрасывается обратно в море, или дохнет, или — так уж тщательно ни один рыбак не сортирует улов — перерабатывается вместе со всей добычей. Это дело удачи, разум и тем более справедливость тут ни при чем. Когда я — очень недолго — находился в камере не один, у меня был там товарищ, голубевод, ревностный член Общества по разведению почтовых голубей, удостоенный многократных наград за победы на соревнованиях. Он мог без конца говорить о голубях, о них он знал решительно все. На такие слова, как война, оккупация, Сопротивление, он не реагировал, они не вызывали в нем никакого отклика, и это отнюдь не была осмотрительная, конспиративная сдержанность, вполне допустимая даже по отношению к товарищу по заключению, — нет, то было подлинное, абсолютное равнодушие ко всему, что его лично и непосредственно не касалось. И вот к этому человеку гестаповцы нагрянули в пять утра, все перерыли в его домике, убили голубей, угрожали семье, арестовали его самого. Потребовалось немало времени, пока он понял, почему его так покарала непостижимая судьба: его заподозрили в том, что с помощью голубей он по воздушному пути, обходя цензуру, минуя контроль, оказывал курьерские услуги одной из организаций Сопротивления. Кому-то пришла в голову идея, что нечто подобное вполне возможно, и на основании этого арестовали лучших голубятников.

Голубевод был не в моем купе. Но двое других, там, у окна, наверняка так же ни к чему не причастны, как он. Третий, молодой человек, схвачен патрулем во время прогулки с невестой по лесу. Незадолго до этого в лесу нашли тайник с оружием, этого было достаточно. Судя по его рассказу, возможно, он и в самом деле ничего не знал о существовании оружия. У фашистов было столь же мало доказательств его вины, как и вины доброй дюжины других гуляющих, которых они схватили и уже не выпустили. Их система основывалась на теории вероятности: из десятка арестованных по крайней мере один — это уж во всяком случае — действительно участник Сопротивления. Он тем самым обезвреживается, причем даже не требуется обнаружить его и уличить. Я попал в сети гестапо таким же образом. Это произошло второго мая во время поездки в автобусе; накануне мы скромно, применительно к обстоятельствам, но полные веры в будущее праздновали в горах Первое мая. Пели, шутили, провозглашали тосты за близкую победу. О ней я и думал, сидя в автобусе. Известия, которые я ежедневно прослушивал для нашего переписываемого от руки и тайно распространяемого бюллетеня, не могли быть более благоприятными. Каждый раз мне приходилось продвигать вперед булавки, которыми на висящей в моей комнате карте был отмечен Восточный фронт. Советская Армия отовсюду гнала врага на запад. Монте-Касино, ключ к северной части Италии, где фашисты многие месяцы упорно держались, должно было вот-вот пасть, и давно обещанная, с нетерпением ожидаемая высадка западных союзников теперь действительно — это понимал каждый — должна была произойти со дня на день. Она будет для всех нас, для всего французского Сопротивления сигналом к переходу в решительное наступление. Да, победа близка… И вдруг завизжали тормоза, громыхающий автобус остановился. Немецкие солдаты преградили путь. С винтовками наперевес они заставили нас выйти из автобуса: раз-раз! живо-живо! вещи остаются на месте! В то время как несколько человек осматривали автобус и вещи, другие выстроили нас шеренгой на пашне вдоль шоссе, спиной к их автоматам. Неподвижно и молча, с поднятыми руками, мы должны были ждать, пока они допросят и обыщут каждого из нас. На все вопросы «откуда» и «куда», о семейном положении и профессии, местожительстве, доходах, отношении к трудовой повинности, о предназначении той или иной взятой с собой вещи, о том или ином найденном в бумажнике документе или фотографии — на все это мало кто смог дать удовлетворительный ответ. Я тоже не смог, слишком многое из содержимого моих карманов плохо подходило к объяснению, будто я еду в деревню к знакомым, пригласившим меня на пару дней. Так я застрял в закинутой наугад сети — не очень большая, но все же, кажется, представляющая собой некоторый интерес рыба. Именно случайность моего ареста, которая, казалось бы, облегчала дело, парадоксальным образом являлась в последующие недели предметом моих самых жгучих забот. Ведь друзья и товарищи по партии могли предположить, что я стал жертвой предательства, стало быть, среди нас есть шпик и необходимо оборвать все контакты, прекратить работу. Так предписывают правила нелегальной борьбы. Только я один знал, что в данном случае нет никаких причин следовать им. Никто на меня не донес, и было чрезвычайно важно, чтобы мои товарищи узнали об этом. Я долго думал, как бы известить их. Но так ничего и не придумал.

Поезд совершенно явно с каждой секундой замедляет ход. Если прыгать сейчас, когда он так ползет, почти не рискуешь нанести себе увечье. Прыгнуть, согнувшись, пружинящим расслаблением голеностопных и коленных мышц амортизировать удар, свернуться в клубок, обхватить руками голову и покатиться в заданном толчком направлении — вот примерно то, что надо делать, вот в чем искусство падения при движении, такова — я где-то читал — техника работы специалистов, дублеров, снимающихся вместо кинозвезд в головокружительных сценах приключенческих фильмов. Так надо действовать. Вот только Бухмаер здесь, я и пикнуть не успею, как он меня схватит. Неудачное выражение, совсем не к месту, я хотел сказать: не успею нажать на дверную ручку. Да, Бухмаер. А почему, собственно, ты считаешь, что Бухмаер здесь? Где? Где же Бухмаер?

Бухмаер не сидит там, где сидел. Не верю своим глазам, тыкаюсь рукой в то место, где он только что был. Никого! Не время раздумывать, куда он девался: пошел ли в соседнее купе к своему коллеге, или в уборную, или еще куда-нибудь. Бухмаера нет, купе без охраны, поезд медленно ползет, стоит только нажать на ручку… Благоприятный момент, о котором ты мечтал, вот он! Или ты не верил, что он может настать? Он настал. Не раздумывай долго, давай прыгай! Прыгай, друг!

Я смотрю на своих спящих попутчиков. Нет времени будить их, сказать о возможности побега, подробно обсудить, стоит бежать или нет. Через секунду Бухмаер может вернуться, прыгай! Это твое право. Но одного, хотя бы одного я все-таки хочу спросить, не попытается ли и он. Например, вот этого, сидящего рядом со мной. Он уже немолод, часовщик по профессии, мало рассказывал о себе в течение дня, но по этому немногому можно разгадать остальное, я чувствую: он близок мне. Слегка толкаю его. Он просыпается не сразу, сперва только меняет положение, потом открывает глаза, смотрит на меня в замешательстве. Я прикладываю палец к губам — тсс! — другой рукой показываю на пустующее место Бухмаера, на дверь, на ручку, изображаю жестом полет. Он не сразу соображает, что к чему, сначала принимает все за шутку, потом догадывается, что мне не до шуток. На миг все в нем напрягается, кажется, вот-вот вскочит… Но тут же он откидывается назад, слабо качает головой. Он не готов. Ладно, товарищ, ты сам должен знать, что тебе делать, так же как я знаю, что делать мне.

Я дотрагиваюсь до его плеча, в ответ он чуть поднимает руку с зажатым в кулаке большим пальцем. Салют, желаю, мол, удачи. Я поворачиваюсь к двери, берусь за ручку. Со времени моего пробуждения прошло, вероятно, две-три секунды.

Ночь светла, я никогда не видел такой светлой ночи. Прыгаю. Отчетливо видно, куда ступить ногой, каждый камень различим. Тени катящихся вагонов бегут по земле около поезда, образуя полосу с метр шириной. Какой же четко очерченной может быть лунная тень! Я прыгаю на тень, падаю на нее, малая скорость движения делает излишними все подсмотренные в приключенческих фильмах артистические трюки. Лежу плашмя, прижимаясь к земле. Я не получил никаких повреждений, мог бы сразу подняться и побежать. Но на освещенной луной открытой местности меня легче заметить с поезда. Поступаю иначе — продолжаю лежать у самых рельсов, в тени поезда, может быть, даже в невидимом из окна мертвом уголке. Пережду, пока последний вагон не скроется из виду. Я удивительно спокоен, действую обдуманно, хладнокровно принимаю решения, отлично справляюсь с создавшимся положением.. А оно складывается в полном соответствии с моим замыслом.

Но вот оно, кажется, начинается — отклонение от задуманного. Мимо проехали два или три вагона. Грохот колес, катящихся рядом, гудит у меня в ушах. Но не ослабевает ли он, не затихает ли? Я еще не хочу признаться себе в этом, я еще отвергаю эту возможность, но в глубине души уже знаю: поезд, и прежде шедший достаточно медленно, еще больше замедлил ход. Поезжай скорее, поезд! Поезжай скорее, поддай пару, прибавь ходу! Исчезни из моего поля зрения! Я прижимаю лицо к земле, чтобы слиться с тенью, ничего не вижу, только прислушиваюсь к звукам. Скрип тормоза перекрывает грохот, переходит в шипение и наконец полностью замирает — поезд остановился. Он стоит! Что теперь будет? Во внезапно наступившую тишину врывается сигнал тревоги. Звучат команды. Я поднимаю голову, смотрю. Из окон высовываются жестикулирующие солдаты, некоторые, взмахивая ружьями, выпрыгивают из вагонов. Бегут туда-сюда. Один направляется прямо ко мне. Я узнаю Бухмаера. Алло, ефрейтор, ты сам виноват, что я устроил тебе неприятность. Где ты был в тот момент, когда тебе полагалось встать между мною и моим шансом? А теперь не делай такого бешеного лица, все ведь кончилось хорошо — разумеется, для тебя, — ты не предстанешь перед военным судом за неисправное несение караульной службы, ты вернешься с войны целым и невредимым, раз умеешь так устраиваться, чтобы перед стволом твоей винтовки всегда был безоружный враг вроде меня, в России тебе сейчас пришлось бы худо, в ты рад-радехонек, ты сам мне говорил, что здесь, в прекрасной Франции, тянуть лямку оккупанта сравнительно легко, во всяком случае так было до сих пор, впрочем, теперь уж ненадолго, это факт. Не делай такого бешеного лица, нечего злиться, что я ухватился за свой шанс, попытка к бегству — исконное право всякого узника, ты можешь только помешать воспользоваться этим правом, но не злиться. Да я уже встаю. Что ты там кричишь? «Руки вверх!» Пожалуйста, подниму и руки. Сдаюсь. Прыжок был напрасным, вынужден это признать, придется нам обоим продолжить путешествие — до конца. Ты вскидываешь винтовку? Какая в этом надобность? А, понимаю, на тебя смотрят твои товарищи, твой офицер, и тебе следует разыграть маленький спектакль, чтобы забыли о забвении тобою долга, вот ты и изображаешь яростное возмущение безмерной коммунистической наглостью, попыткой так коварно провести честного немца, полагающегося на взаимное доверие. Поверь, я тебя понимаю, ты ведь, в сущности, жалкая свинья, из нас двоих, ефрейтор Бухмаер, жалкая свинья ты, а не я, хоть ты думаешь обратное.

«Свинья ты!»

Ефрейтор Бухмаер в нескольких шагах от меня. Его лицо искажено яростью, в неправдоподобно ярком лунном свете я отчетливо вижу, как трясутся его губы, когда он кричит: «Свинья ты!» Возле меня он останавливается. Прицеливается из карабина, который я весь день видел у него в руках, эта штука ему дана ведь не для забавы, я уверен: он думал то, что говорил. Вспышка молнии, сухой треск бича, остро и горячо вонзающегося мне в грудь, справа, ближе к плечу, и опрокидывающего меня навзничь. Что же это? Он действительно выстрелил, мой симпатичный ефрейтор Бухмаер? Нацистская сволочь, проклятый фашистский боров, ах, я никогда не умел как следует ругаться, есть же совершенно великолепные, такие выразительные ругательства, в которые можно вложить всю свою разрывающуюся от злости и ненависти душу, мне они никогда не приходят на ум, волнение заставляет меня в лучшем случае заикаться, у меня нет ничего посильнее для тебя, Бухмаер, чем вот это: ты подлейшая нацистская свинья, и я страстно надеюсь, что скоро с тобой кто-нибудь расквитается за все.

«Спокойно, спокойно! Вам нельзя так метаться, вы сорвете бинты! Что случилось? Неприятный сон приснился?»

Это, наверно, доктор. Тот же голос, который раньше говорил о физиологическом растворе. Теперь он говорит, что я вышил. Что я уже вне опасности. Это вы так говорите, доктор, потому что думаете только о тех опасностях, которые можно преодолеть с помощью ваших хирургических инструментов. Но до тех пор, пока там, за столом, сидят полицейские, сменяясь каждые восемь часов, — кстати, опять появился новый, сколько их, собственно, уже перебывало здесь, все сплошные Бухмаеры, — до тех пор я не могу быть вне опасности.

Да, полицейская охрана. Доктор кажется немного смущенным.

«Таково было распоряжение, тут уж ничего не поделаешь. Когда в больницу доставляют кого-нибудь с огнестрельным ранением, мы обязаны сообщить куда следует. Это ведь не только личное дело, не правда ли? Впрочем, и прежде был такой порядок. Скверно лишь, что теперь этим занимаются немцы. Распоряжение охранять вас, мой друг, поступило из комендатуры, я говорю все, как есть. Они занимаются расследованием всех подобных случаев, нетрудно догадаться, что их тут интересует — конечно же, не снижение французской уголовной статистики. Они нервничают, господа немцы. Все время что-то случается, каждый день, в особенности каждую ночь. Такой уж этот сонный провинциальный город Мелэн. Вы здешний? Нет? Так я и думал. Все коммуникации, соединяющие Париж с югом, Лионом и Средиземным морем, сосредоточены здесь — железнодорожные линии, шоссейные дороги, судоходный путь через Сену. Здесь мосты, сортировочные станции, административное управление. Мы находимся достаточно близко от Парижа, в пятнадцати километрах, чтобы представлять интерес для центра, и достаточно далеко, чтобы иметь самостоятельное значение. Это ясно немцам, но и некоторым другим людям тоже, не так ли? Да кому я рассказываю все это? Простите, я не хочу тем самым приписать вам что-либо. Я даже не знаю, что вообще с вами случилось, знаю только, что в нынешние времена тот, в кого стреляли, — не обязательно подозрительная личность. По мне, можно было обойтись и без донесения. Я кое о чем догадываюсь. Но о том, что вас сюда доставили, сразу же узнали десятки людей. Это слишком много. Не хочу сказать, что кто-нибудь выдаст нас. Супружеской чете, которая вас подобрала, вы, бесспорно, обязаны жизнью — им-то зачем доносить? И все же амбулаторный персонал, больничный сторож, персонал хирургического отделения, остальные пациенты — многовато посвященных. Ну, не надо волноваться. До сих пор ни один немец не справлялся о вас. Если что-нибудь изменится, вы об этом так или иначе узнаете. Пока что вы еще совсем нетранспортабельны. С медицинской точки зрения почти чудо, что вы живы. Знаете ли вы, где лежите? Это палата безнадежных пациентов, для которых летальный исход неизбежен. Теперь мы могли бы вас перевести отсюда, но, я думаю, лучше оставить вас пока тут, сюда меньше заходят, и это безопаснее».

Супружеская чета, которая подобрала меня, — что это значит? Как это было? Маленький дом на краю далеко растянувшегося селения, закрытые ставни, злобно лающая собака. Я падаю от изнеможения на что-то мягкое, может быть на навоз, верхний слой которого высушили солнце и воздух. Но раньше ведь было что-то с водой, я плыл к мерцающему огоньку. А еще раньше — я должен, должен вспомнить! Бухмаер стреляет в меня, свинья эдакая. Я падаю навзничь, в голове мелькает то, что я слышал или читал о психологии умирающих. В миг смерти, утверждают умные люди, вся жизнь молниеносно проносится перед нашим умственным взором. Пытаюсь следовать этому. Не получается. Я во власти одной-единственной, всепоглощающей мысли: проклятье, умереть после всего, что не могло сломить меня, и как раз теперь, когда скоро все будет иначе, лучше, разумнее, когда мы могли бы быть счастливы, когда я опять мог бы быть вместе со своими близкими, о которых ничего не знаю — где они, живы ли, — которые не знают, где я, и никогда не узнают, как я умер. Вот что промелькнуло в моей голове, в самом деле молниеносно, хотя и не в соответствии с утверждениями тех умных людей. Затем — провал. Потом я пришел в себя. И первое, что я осознал: по коже расползается что-то липкое, я коротко и учащенно дышу, с трудом втягиваю воздух, и он не наполняет легкие, а со свистом выходит наружу. Поставить себе диагноз было нетрудно: прострелено легкое. В том, что это означает, я не отдавал себе отчета. Но мне казалось совершенно невероятным, чтобы человеку, решившему с расстояния в несколько шагов застрелить другого, не удалось осуществить свое намерение. Выстрел, несомненно, смертельный. Я умру в ближайшие секунды или минуты. Остается только одно: ждать, пока умру. Удивительно, что я лишь слабо ощущаю боль. Я думал, умирать страшнее. Если бы только не эта тяжесть в голове, если бы кровь не растекалась так неприятно по коже. Может быть, попытаться остановить ее? Не имеет смысла. Конечно, не имеет, и я вовсе не потому хочу попытаться, что надеюсь выжить. Просто чтобы кровь так не растекалась. Как все это вообще выглядит? Я слегка приподымаюсь, вот уже сижу, осматриваю себя, но мало что вижу. На мне пиджак, его удается сбросить. Берусь за рубашку. Ах так, она продырявлена, пиджак, наверное, тоже, как и должно быть. Вижу свой живот, он измазан кровью. Как выглядит спина, могу себе представить. Скручиваю рубашку в скатку, обвязываюсь ею — справа через плечо, слева пропускаю под рукой. Кажется, теперь закрыты места, откуда вытекает кровь, и она течет не так сильно. Это я сделал неплохо. Конечно, не для того, чтобы выжить. Нет? А почему, собственно, нет? Где это сказано, что выстрел, которым хочет тебя прикончить какая-то нацистская свинья, непременно должен быть смертельным? Нигде не сказано. Пока ты жив, незачем доставлять своему убийце удовольствие, думая о себе как о мертвом. И вот еще что — извини, но в порядке исключения я заговорю о принципах чуточку патетично — ты не имеешь права сдаваться, пока в тебе теплится хоть искра жизни, ты коммунист, а коммунист не сдается никогда!

Ладно уж, я понял. Перекатываюсь в сторону, острый щебень врезается в колени и руки. Пытаюсь встать. Это удается не сразу и не легко, но все же удается. Вот я уже стою на обеих ногах — шатаюсь, но стою. Оглядываюсь вокруг. Рельсы в лунном свете, по одну сторону изгородь, по другую лес. Куда? Поворачиваю к изгороди. Делаю шаг, другой — вопреки ожиданию это мне удается, и я становлюсь увереннее. Теперь уже почти можно назвать ходьбой то, что я делаю. Почему я выбрал изгородь? Не знаю. Там можно пролезть. С другой стороны дорога. Через дорогу — стена. Высотой в человеческий рост, она мешает увидеть, что за ней. Могу пойти направо, могу пойти и налево. Но может быть, за стеной дом, где мне помогут. Я скажу людям, что бежал от немцев, этого будет достаточно, они помогут мне. Я должен добраться туда. Нет, невозможно! Слишком высоко для человека, который и по ровной земле с трудом передвигает ноги. Но я должен туда добраться. Ты спятил, ты фантазируешь, у тебя лихорадка. Шатаясь, бреду вдоль стены. Ворота. Они заперты, можешь трясти их сколько угодно. Но решетка состоит из поперечных прутьев, смотри-ка, по ним можно взобраться и спуститься. Ты не сможешь ни взобраться, ни спуститься, отступись. Я не отступлюсь, коммунист никогда не отступается.

Как я перебрался? Парк. Аллея. Лужайка. И дом — светлый, похожий на замок загородный дом. Ни одного освещенного окна: разумеется, люди спят. В центре фасада вход, двустворчатая дверь. Странно, она открыта. Любой может вломиться. Холл. Пусто, вернее, почти пусто, вразброд стоят софа, несколько ящиков. Эй! Эй! Есть тут кто-нибудь? Помогите! Голые стены отбрасывают мой крик. Не узнаю собственного голоса. Эй, кто-нибудь! Молчание.

Позднее на выложенном плиткой полу холла нашли большое коричневатое пятно — остатки высохшей кровяной лужи. По-видимому, я довольно долго пролежал там без сознания. В доме никто не жил, но лишь последние два дня. В течение нескольких лет он был занят немцами. В нем квартировала караульная часть, охранявшая расположенные поблизости железнодорожные пути. В последнее время налеты бомбардировщиков на дорожные сооружения, в особенности на мост через Сену, участились (был конец мая — начало июня), и, оглядываясь назад, легко установить связь между этим обстоятельством и предстоявшей вскоре высадкой союзных войск в Нормандии. В поисках людей, которые помогли бы мне спастись от фашистов, я вслепую забрел туда, где только что было логово зверя — сейчас оно пустовало потому, что часть перевели на постой в менее опасное место. Очнувшись после нового обморока, я, разумеется, ни о чем не догадывался. Безмолвная пустота дома, в которой было мое счастье, вызвала во мне разочарование. И ожесточение, яростное ожесточение: теперь-то уж ни за что не сдамся! Пока я в силах держаться прямо, не позволю себе упасть. Пока в состоянии двинуться с места, пойду дальше, буду искать спасения, хотя и не знаю, существует ли оно и где. Спотыкаясь, я выбрался из дома на дорогу в парк. Некий автомат во мне — испорченный, дребезжащий автомат — ведет меня куда-то. Дорога обрывается, поворот — и тут открывается вид на спокойную, сверкающую водную гладь. Я стою на берегу реки. Дальше податься некуда, здесь граница мира. Кончено, наконец-то покой, я сделал, что мог, а мог больше, чем предполагал. Большего уже требовать нельзя. Вот он, покой. Что это за река? Откуда мне знать? Постой, давай попытаемся представить себе карту. Рек такой ширины немного в местности, которой достиг наш поезд за восемнадцать или двадцать часов пути. Как ты думаешь, может быть, это Сена? Она ведь течет с юго-востока к Парижу. Она широка. Не так широка, как Рейн на моей родине, а я когда-то славился тем, что переплывал его. Но ты ведь не думаешь, что смог бы сейчас переплыть Сену? Конечно, нет, в моем-то состоянии! Хотя, с другой стороны, чем я рискую? Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей, приобрести же они могут весь мир. Ты ведь знаешь, откуда эта цитата. На другом берегу, там, вдалеке, светит огонек. Если бы я мог добраться до него, я, может быть, приобрел бы мир. Я, конечно, фантазирую. Но что это, лодка? Да, лодка, лодка с веслами! Правая рука довольно сильно болит, но левой я мог бы, пожалуй, грести. Надо попробовать. Черт возьми, цепь, лодка привязана цепью. Катанье на гондоле при лунном свете отменяется. Тогда отправлюсь вплавь. Не справлюсь я, что ли, с этой тихой водичкой — даже смешно. Стоп, не торопись так, сними по крайней мере ботинки, без них легче плыть. Ну вот, готово. А твои часы, они водонепроницаемы? Нет? Видишь, обо всем надо думать. Сними их, засунь в карман брюк, там они будут в большей сохранности. А теперь — в воду. Холодно? Да, конечно, не очень тепло. Оттолкнись ногами, повернись на правый бок и спокойно делай левой рукой широкие движения опытного пловца. Вот видишь: получается совсем неплохо. Течение почти не ощущается. То есть немножко меня все-таки относит в сторону, огонек, к которому я направляюсь, все больше и больше отклоняется вправо. Тем не менее я двигаюсь вперед. И, если не ошибаюсь, даже легче дышу. Но спокойно делать широкие движения пловца — это ты, милый мой, хватил лишку. Я рад, что получаются хоть какие-то движения. Нет, долго это продолжаться не может. Столько сил у меня все-таки нет. Я, собственно, изрядно устал. По правде сказать, я больше не могу, совсем не могу больше. Далеко ли еще до берега? Нет, этого мне не одолеть. Вернуться? А назад далеко? И назад не ближе, хоть это и кажется невероятным. Ах, все равно, пусть это случится здесь, застрелен или утонул — какая разница. Я действительно больше не могу. Конец, сейчас пойду ко дну, это мое последнее мгновение, жаль молодой жизни.

«Да, — говорит доктор, — такое бывает. Воля к жизни. Спасение или гибель иногда зависят от нее. Рассказывают про тяжелораненых, которых воля к жизни наделяла прямо-таки неслыханной, труднопостижимой силой и небывалой духовной энергией. Так это, очевидно, было и о вами, и сейчас еще воля к жизни помогает вам. Что же касается безумной идеи переплыть Сену, то вы не могли придумать ничего более разумного, более целесообразного. Это совершенно ясно: холодная вода сперва, так сказать, закупорила дыры от пули, а потом заставила свернуться выступающую кровь. Не будь этого, поверьте мне, вы очень скоро истекли бы кровью».

Холодная вода — мое спасение! Слышишь, Большой Чарли, маленький умишко? А ты рассчитывал на совсем другое действие холодной воды. Вот что называется — перст судьбы. Можно и по-научному сказать: диалектика жизни! Жизни, а не смерти. Вода, которая должна была быть моим врагом, стала моим другом. Правда, она предо мной в долгу и обязана предоставить мне компенсацию. Она сослужила службу Большому Чарли, сыграв скверную шутку со мною. Тем не менее я не мог ожидать, что она столь блистательно себя реабилитирует. Большой Чарли, потерпевшее поражение ничтожество, твои орудия начинают действовать против тебя. Скоро тебе конец.

Конец еще не наступил. Щелкают задвижки на двери камеры, всовывается ключ в замочную скважину, открывается дверь. Здание, где я нахожусь, прежде, видимо, было жилым домом или конторой. Семь или восемь этажей — мне оно знакомо до шестого, — все они приспособлены или перестроены для нужд отделения гестапо в Гренобле. Одна лишь тюрьма занимает два этажа. Построили перегородки, обили двери листовым железом, огородили решетками проходы — в общем, сделали вполне пригодную тюрьму. Не хватает только дворика. Но здесь не выводят на прогулку. За две с лишним недели я только один раз покинул свою камеру, чтобы вымыться в душевой. Как я установил, когда меня, очень редко, водили на допрос, место моего заточения — шестой этаж. Это достаточно высоко, чтобы ощущать покачивание дома, когда английские летчики сбрасывают поблизости бомбы. Мы довольно часто слышим гудение их самолетов, обычно они летят дальше, говорят, в Северную Италию. В таких случаях люди в городе вздыхают с облегчением, и я могу их понять. Сам же я испытываю разочарование. Я мечтаю о налете, при котором весь дом превратился бы в развалины и все нацисты погибли бы, а мы, сорок или пятьдесят заключенных, оставшись в живых, пробили бы себе дорогу к свободе. Я лежу на нарах день за днем и сжимаю кулаки. Что они собираются со мной сделать? Только в самом начале заключения меня несколько раз вызывали на допрос; всякий раз допрашивал другой, всякий раз вопросы были те же, но все это делалось без особого старания. Большого Чарли, при поступлении вручившего мне свою визитную карточку, я потом не видел. Его заместители — так по крайней мере могло показаться — вовсе не желали тратить силы на дело, которое не останется в их руках. Даже пощечины, которыми они награждали меня, были, так сказать, ритуальными. Однажды один из них приказал мне лечь животом на стул и несколько раз ударил палкой по заду. Конечно, было больно, но боль была не такая, какую представляешь себе при слове «пытка». Было чувство унижения, оно жгло, но неужели это действительно все? Потом обо мне, казалось, забыли, и это, пожалуй, было хуже жестоких допросов. Вскоре я по звукам научился различать, что происходит в коридоре. Каждый день, не исключая воскресенья, заключенных выводили из камер — на допрос, на различные работы, для отправки. К моей же двери никто не подходил. Наконец вывели и меня, но, к моему удивлению, лишь для того, чтобы впихнуть в большую и без меня битком набитую общую камеру. Спустя короткое время без видимых причин снова перевели в одиночку. В другой раз в мою камеру подселили новичка, в нем, таком растерянном, я увидел себя, каким был в первый день. Однако вечером я опять остался один. Во всем этом нельзя было уловить смысла, по-видимому, действовали не в соответствии с обдуманными намерениями и целями, а назначали или отменяли изоляцию в зависимости от того, имелось или не имелось свободное место, а если бывали заняты чем-то другим, незаконченные дела мариновали до тех пор, пока для них снова не находилось время.

Но вот, кажется, обо мне вспомнили. Меня это устраивает, очень устраивает. Я хочу знать, что меня ожидает. Ничто так не ужасно, как ожидание ужаса. Если то было не просто головотяпство или импровизация, если Большой Чарли намеренно так поступил, чтобы вымотать меня, он не просчитался. Ожидание стало невыносимым. Я почти стремлюсь к уготованному мне. Посмотрим, что будет. Кто пришел за мной? До сих пор всегда приходили солдаты старшего призывного возраста, вся охрана состоит из таких, они еще не наихудшие — орут, требуют строгой дисциплины, однако я ни разу не видел, чтобы они кого-нибудь били, и, если в неположенное время стучишь в дверь, чтобы выпустили в умывалку, они, правда, ругаются, но отпирают. На сей раз позади солдата стоял кто-то более молодой, в штатском. «Это он?» Спросил по-немецки, но с явным французским акцентом. Ага, гангстер. Гестапо, испытывавшее, как я уже говорил, нехватку персонала, имело в своем распоряжении вспомогательный отряд из местных фашистов. Подобного рода типы знакомы каждому, кто в довоенные годы видел американские гангстерские фильмы, — вылощенный изверг, расфранченный зверь, кабацкий щеголь. Это подонки общества, про них говорят, что они еще хуже немецких гестаповцев, которые сами презрительно называют их гангстерами, — господа гестаповцы облегчают себе жизнь, они рады возможности использовать наемных палачей для грязной работы, вызывающей у них, вероятно, нечто вроде предубеждения скорее эстетического, нежели морального характера.

Мой гангстер хватает меня за руки. Щелк — наручники замкнулись. «Пошли!» — говорит он. Коридор, обнесенный решеткой проход, железная дверь этажа. Мы на лестничной площадке, комнаты для допросов находятся на втором этаже. Мой гангстер ленив, он хочет вызвать лифт, нажимает кнопку. Но ожидание кажется ему слишком долгим, и он толкает меня к лестнице. Пятый этаж, четвертый. Ах, вот почему не поднялся лифт! У открытой двери стоит Большой Чарли с двумя своими коллегами. Они болтают. Большой Чарли, кажется, в хорошем настроении. Он иронически приветствует меня: «Как дела? Сегодня мы поговорим. Извините меня, пока, я скоро приду». Он отводит моего гангстера в сторону, шепотом о чем-то договаривается с ним. Мой гангстер кивает.

Третий этаж. Я хочу спуститься на второй, как в прошлые разы, но тут мой гангстер преграждает мне путь и толкает к двери. Здесь она просто деревянная. Мой гангстер нажимает кнопку, жужжит электрический открыватель, мы входим. Мещанские апартаменты, пропитанные трудноопределимым духом караульного помещения: пахнет непроветренными одеялами, кожей, вином. Несколько человек, все вроде моего гангстера, играют в карты, курят. Я уже забыл вкус сигареты. Один из тех, кто меня допрашивал, протянул мне однажды свою пачку. Когда я хотел взять из нее сигарету, он отдернул руку: «Я не благотворительное учреждение. Выкладывайте, тогда будет другое дело». Несколько этих типов лениво подходят ко мне. Это и есть тот парень, который вообразил, что выберется отсюда, не ударив палец о палец? Ну, ничего, одумается. Видали мы таких. Он и пяти минут не выдержит. Давай раздевайся. Ах так, сними-ка пока с него наручники. А теперь долой барахло. И поживее. Эй, свинья, как ты смеешь появляться нам на глаза в такой грязной рубашке! Да он вовсе не мужчина, у него почти безволосая грудь. Но в других местах, где полагаются волосы, там они у него еще есть, ха-ха-ха. И все остальное тоже на месте, по крайней мере до сих пор, как оно потом будет выглядеть, кто знает, ха-ха-ха.

Жалкие остряки, вы совсем не оригинальны. Все это уже было в эсэсовских подвалах. Вас нетрудно раскусить. Запугать, морально уничтожить хотите вы меня. Это мы еще поглядим. Но раздеться догола — вот к этому я не был готов. Подлый трюк действительно. Чувствуешь себя таким поруганным, таким беззащитным, таким слабым! И вот они начинают бить. Разыгрывают негодование, делают вид, будто я их провоцирую. Что ты так смотришь на меня, скотина, ты что, не в своем уме? Какая наглость, этот парень думает, что сумеет нас одурачить. Ну, выкладывай, где ваш передатчик? Мы и без тебя знаем, хотим только услышать еще раз. Не слыхал ни о каком передатчике? Так ведь ты радист! Да, ты радист, нам точно известно. Где ты живешь? Не о том речь, что значится в твоих документах, говори, где ты на самом деле живешь? Передатчик спрятал там? Вот твоя записная книжка. Что означает это: семнадцать тридцать Дютийель? Кто такой Дютийель? Твой напарник, что ли? Твой оптик? Ремонтировал твои очки? Расскажи это своей бабушке. А где они, твои очки? Тут забрали? Уж не хочешь ли ты сказать, что у нас крадут очки? Берегись, милейший, не задевай нашу честь. Ты вообще не носишь очки, вот что. А этот ублюдок на фотографии, он ведь твой? Где он? Если не твой, почему же ты таскаешь фотографию в бумажнике? Племянник, говоришь? Ты, наверное, считаешь нас круглыми идиотами, если морочишь голову такой брехней!

Как долго это продолжается? Одновременно с вопросами, на которые, видимо, и не ждут ответа — они должны лишь настроить на нужный лад, — со всех сторон сыплются удары кулаками, ремнями, резиновой дубинкой. Сапогами по бедрам. Боль и теперь не так уж невыносима. Но я ощущаю растущее оцепенение. Мои рефлексы притупляются, я начинаю что-то бормотать. Надо следить, чтобы не потерять контроль над собой. Вдруг они останавливаются, словно по сигналу. Окружают меня. «Он строит из себя сильного человека», — говорит один. Другой: «Тогда пусть покажет, насколько он силен». Они вталкивают меня в дверь. Ванная! Вполне нормальная, обыкновенная ванная, довольно большая, посередине ванна, наполненная водой. Спотыкаюсь, добираюсь до умывальника, опираюсь на его край, они отдергивают мои руки. Щелк — опять я в наручниках. Зачем четырем заковывать одного, да к тому же и голого, в наручники? «Садись!» Куда мне садиться? Удар опрокидывает меня на пол, на холодные каменные плитки. Двое завладевают моими ногами, на них тоже надевают кандалы. Двое других привычными приемами, совершенно неожиданными, исключающими всякую мысль о сопротивлении, усаживают меня на корточки. Чего они хотят? Кладут мои руки, соединенные в запястьях стальными скобами, на согнутые колени. Потом просовывают под колени палку, обыкновенное древко от метлы. Теперь мне не шевельнуться. Я — куль белого мяса на переносном шесте. Двое берутся за концы древка от метлы, поднимают их, взмах — и я падаю в ванну. Меня пронизывает дрожь — вода, наполняющая ванну до краев, ледяная. Я почти полностью погружен в нее, только лицо чуть выступает, но для этого нужно напряженно вытягивать и голову, и ступни. Концы древка лежат на краях ванны. Какая холодная вода, ужасающе холодная!

Четверка радуется. Ловко сработано, ничто не срывается у хорошо сыгранной команды. Они выстраиваются вокруг ванны — двое по бокам, двое у ног. Ну, приятель, вот это уже ближе к делу. Ты ничего не слышал про наше маленькое прелестное изобретение? Нет? А ведь о нем как будто ходят толки. В таком случае смотри, оно действует совсем просто. Один из палачей слегка стучит пальцем по моему лбу. Естественное состояние равновесия, в котором, как маятник, повисло под водой скованное тело, позволяет только дышать и смотреть. Легкий нажим на лоб сдвинул маятник — чуть-чуть, но этого достаточно, чтобы лицо погрузилось в воду. Я лишился воздуха, к тому же холод совсем захлестнул меня. Этот холод, пожалуй, страшнее удушья. Ох, нет, он страшен, конечно, но без воздуха, брат, ты выдержишь несколько секунд, а потом захлебнешься — и все! Мое тело хочет вздыбиться, однако кандалы не пускают, все кончается резким, но бессильным рывком. Открывается рот, вопреки воле я поддаюсь желанию глотнуть, вода попадает мне в горло. Захлебываясь, кашляя, отплевываясь, я с трудом выныриваю. Надо мной склоняется ухмыляющаяся физиономия. Ну как, хватит? Прекрасное изобретение, немецкий патент. Чисто, экономично, сберегает силы, вполне применимо во всяком современном домашнем хозяйстве. Ванна — средство развязать язык, сделать разговорчивым. Успех гарантирован даже с завзятыми молчунами. Нажим постепенно увеличивается, пока пациент не заговорит. Между нами, загвоздка тут все-таки имеется. Этот метод требует тонкого чутья, чурбану с ним делать нечего. Нужно точно знать, сколько пациент в состоянии выдержать. Одной чашкой воды больше проглотил — и отдает концы, а это противоречит замыслу изобретателя. Такое уже случалось. Советую тебе, не бери слишком много на себя, не думай, что выдержишь. Перегнешь палку — и поминай как звали. Тебе-то, может быть, все равно, а нам нагоняй. Так что не делай глупостей, будь благоразумен. Лучше начинай выкладывать. Тайный передатчик мы все равно нашли, оставим это. Расскажи-ка о посадочных площадках. О каких посадочных площадках? О посадочных площадках для парашютистов, почтеннейший. И для сбрасывания оружия. Это твое особое задание, признавайся, чего уж тут, в твоей записной книжке ряды цифр, они тебя выдают. Давай говори код! Окунем его разок, чтобы он мог поразмыслить. Или хочешь говорить?

Ледяной вал. Вокруг меня журчит, внутри меня булькает. Нет, вряд ли то, что было до сих пор, можно принимать всерьез, они только начинают. Отвечать я не стану, этого они не дождутся, собаки. Даже если будут спрашивать о безобидных вещах. Цифры можно было бы в крайнем случае объяснить, собственно, мне не следовало их и записывать: это расписание рейсов и пересадок на некоторых автобусных линиях. Но тогда они спросят, часто ли я езжу, и зачем, и куда именно. Лучше вовсе ничего не говорить, не обнаруживать слабого места, кто знает, к чему это приведет. Пускай они меня прикончат. Если я что-нибудь скажу, если они заметят, что могут что-то выколотить из меня, хоть и совсем безобидное, они уже не остановятся. Наверняка доконают. Чертовы свиньи. Даже не немецкие, нет, французские нацисты. Сплошь преступники, сутенеры, вот именно, гангстеры. Проклятье, я больше не выдержу. Воздуха, воздуха!

Ах, воздух! Я снова дышу! Но этот холод! И опять надо мною лица. Значит, код. Давай говори код. «Крокодил вымыл ноги» — ты же знаешь сообщение Лондонского радио, его четыре раза подряд передавали, это ваш пароль, правильно? Признавайся. Где место, куда сбрасывают контейнер? Где спрятано оружие? Я понятия не имею, о чем они говорят. Я ничего не знаю. Они задают вопросы наобум. Просто забрасывают удочку, авось клюнет. Нет, я не попадусь в ловушку. Я сам поставлю ловушку. Мальчишкой я любил нырять. Помню один трюк. Не просто сделать глубокий вдох и погрузиться в воду, а по меньшей мере с полминуты дышать по-особому — глубоко и медленно вдохнуть, глубоко и медленно выдохнуть. Создается резерв кислорода для крови, выдержать можно дольше. В то время как мои гангстеры думают, что я выбиваюсь из сил, я создаю резерв для своей крови, делаю глубокие и медленные вдохи и выдохи. Нырнув следующий раз, я чувствую, что не зря старался. Но резерв должен пойти на пользу мне, а не им. Я не стану дожидаться, пока силы иссякнут, я начну барахтаться и дергаться, пусть думают, что я больше не выдержу, что надо дать мне вынырнуть. Расчет оправдывается, и на этот раз, когда нажим на мой лоб ослабевает, я еще не совсем обессилен. Вот я и одурачил вас, негодяи! Если б только не холод — чувствую, как коченею.

Среди моих четырех мучителей появляется пятый. Большой Чарли! Ну, как дела, добились вы чего-нибудь от него? Пока нет, шеф. Закоренелый гад! Прирожденный мученик, так и норовит подохнуть. Ну и пускай. Если позволите, шеф, мы в два счета прикончим его. Все равно пора обедать. Да, вы так полагаете? Что ж, у вас есть опыт. Если вы находите, что из него ничего не вытянешь, не возражаю. В самом деле, нельзя же канителиться с ним целую вечность.

На эту удочку — будто из-за недостатка интереса ко мне вы прикончите меня — я не попадусь. Комедию разыгрываете, вероятно, не только со мной, с каждым. К тому же у меня есть свои резервы. Пущу их в ход, когда вы вообразите, что я уже на том свете. Нет, не верю, что вы сегодня уже утопите меня. Но холод — это все-таки самое плохое. Он может меня доконать. Хорошо, что им это, кажется, не приходит в голову. Ушел ли Большой Чарли? Тогда они опять примутся за меня. А это еще что такое? Почему он выдергивает пробку? Вода из ванной начинает вытекать. Заседание ведь еще не окончено? Ах, если б оно все-таки было окончено, а испытание выдержано! С фырканьем и всхлипами стекают остатки воды. Но тот, кто вытянул пробку, снова втыкает ее, затем открывает кран — что бы это значило? Широко распахнутая металлическая пасть выплевывает широкую струю, ванна быстро наполняется заново. Свиньи, свиньи, свиньи! Если спущенная вода казалась мне холодной, до окоченения холодной, то что сказать о новой? Это невыносимо, невыносимо! Тот, что открыл кран, скалит зубы. Да, приятель, чтоб тебе не было слишком жарко. Когда вода нагревается, мы ее выпускаем, таково наше правило обслуживания клиента: абсолютно свежая и прохладная вода, прямехонько из водопровода. Не желаешь ли выразить благодарность? Сделай одолжение, вырази, нас интересуют твои контакты. С кем ты работал? Где ваши явки? Или еще проще: с кем ты общался, с кем дружил? Назови несколько имен, два имени, одно!

Что может быть холоднее льда? Эта вода холоднее льда. Я уже давно дрожу всем телом, теперь начинаю стучать зубами — неистово, неудержимо, челюсти становятся взбесившимися кастаньетами. Если бы я и захотел сейчас говорить, то не смог бы. К счастью — потому что начинаю терять власть над собой. Стоящий слева гангстер берется за посудину, обыкновенную алюминиевую кастрюльку. Он зачерпывает воду и выливает ее мне на голову. Ощущение мучительное, но первый раз это все-таки только вода, дополнительная порция воды. Второй раз — укол в мозг. Третий и все последующие разы — удары молота, от которых разламывается череп. Дьяволы, как могли они придумать такую пытку? Но они и не то еще придумали. Один из гангстеров берет в руки палочку, не увесистую дубинку, нет, какую-то ерундовину не тяжелее дирижерской палочки, и начинает ударять ею по подошвам моих ног, совсем не сильно, зато равномерно. И это ужаснее всего. Охлажденное тело стало настолько чувствительным, что слабые удары я воспринимаю так, словно вбивают гвозди в голое мясо. Безумная боль, исходящая от ног, соединяется с болью, исходящей от головы, образуя какую-то систему раздирающих меня на куски, вращающихся кинжалов и впивающихся в меня раскаленных клещей. Я погружаюсь в Ничто.

Но разве может погружающийся в Ничто человек плыть, загребая руками воду? О, человек может многое. И я тоже могу больше, чем предполагал. Ко мне возвращается туманное полусознание. Вокруг меня вода, но это вода широкой реки, она блестит в лунном свете, и мне не холодно, а жарко. Разве я не утонул посередине реки? Берег, к которому я стремился, — вот он, передо мной. Непостижимо. И все же достижимо. Никто никогда не объяснит мне, каким образом я добрался сюда. Еще несколько вялых движений, и я у причальной сваи рыболовной верши, выступающей в реку. Повиснув на верше, перебираю руками. Наконец выхожу на берег. Огонек, где же он, тот огонек надежды? Я карабкаюсь на откос, бреду через луг, шлепаю через ручей — все к моему огоньку. Действую с решительностью сомнамбулы. Шоссе. Ни единого человека. Но огонек уже совсем близок. Железнодорожная дамба, надо еще перелезть через нее, за ней дом, откуда исходит свет. Взобравшись наверх, я цепенею: свет вовсе не из дома, а со столба на краю железнодорожной линии. Много таких столбов через равные промежутки окаймляют дамбу, но они не освещены, освещен только этот один, он-то и манил меня. Я сказал, что при виде его оцепенел? Это неточно, я скорее замер, я умер — в который уже раз за эту ночь? И в который раз ко мне возвращается угасавшая жизнь? Вот и опять надежда: с высоты железнодорожной дамбы за пашнями и полями виднеется группа домов, одинаковых поселковых домов, симметрично расположенных вдоль дороги. Далеко ли до них? Слишком далеко. Мне не добраться. Село безмолвно, не просто по-ночному безмолвно, как всякое спящее село, — нет, безмолвно, как безмолвны мертвецы. Его не пробудит зов, дерганье за шнур звонка, стук, сотрясение двери. Окна подобны ослепшим глазам. Все село безлюдно. Позже я узнал: эвакуировано из-за бомбардировок. Целиком эвакуировано, за исключением одной-единственной семьи, задержанной случайностью. Они тоже на следующий день покинут свой дом, самый последний в ряду. И вот к этому последнему дому, где обитатели его перед уходом проводят свои последние часы, бредет, качаясь, человек, измеривший селение из конца в конец, в одних промокших штанах и наискосок обхватывающей верхнюю часть туловища измазанной кровью скатке. Перед этой последней дверью он падает без чувств на что-то мягкое, низкое, успев услышать вселяющий надежду звук: собачий лай.

«К вам гость», — говорит монахиня в дверях. Мой полицейский — это шестой или седьмой Бухмаер — делает озабоченное лицо, в его инструкции, наверное, ничего не сказано о гостях. Но монахиня уже вводит в палату какого-то человека. «Старина! — говорит вошедший, протягивая мне обе руки. — Я так рад, старина!» По нему видно: он говорит то, что чувствует, и весь светится радостью и удовлетворением. Но кто он? «Это тот, — объясняет монахиня, — кто подобрал вас и доставил сюда».

Мой спаситель. До сих пор еще в моих воспоминаниях не нашлось для него места. Слишком много обломков надо вытащить из развалин памяти, чтобы с трудом соединить их в единое целое. Теперь и эта брешь заполнится. Лунной ночью надо мной склонился человек. «Старина, что с тобой, откуда ты взялся?» Он пытается поднять меня, ничего не получается, бережно укладывает вновь на мягкое, смотрит на свои руки. Что-то живое, влажное у моего лица, взволнованное повизгивание. «Смирно, Ада, пошли!» Удаляющиеся шаги. Что это, неужто оставит меня здесь подыхать? Не крови ли на своих руках он испугался?

«Но ты ведь не мог всерьез поверить этому, старина? Кто же бросает человека подыхать без помощи! Ты что-то бормотал, очень тихо, едва внятно, но я понял: что-то об эшелоне заключенных, о прыжке из поезда, выстреле при попытке к бегству. Я служу на железной дороге, знаю, что за грузы перевозят время от времени по лионскому направлению. Один я не мог тебя перенести, мы вместе с женой втащили тебя в дом. Остаток ночи просидели на кушетке, на нашей кровати лежал ты. Жене потом пришлось немало повозиться, чтобы вывести кровяные пятна. Ты бредил, хорошо, что никто из нацистов этого не слышал. Многого сделать мы не могли, только обвязали тебя простыней, все-таки повязка на худой конец. Требовался врач. Но была ночь, а до шести утра запрещено выходить из дому, в последнее время они стреляют без предупреждения. Около шести я пустился на велосипеде в город, тут всего несколько километров, но дорога вся в колдобинах. У первой же врачебной вывески начал трезвонить. Врач выслушал меня и покачал головой. Не может, не хочет, не смеет. Посоветовал вызвать «скорую помощь» и отправить раненого в больницу. В полвосьмого «скорая помощь» стояла у дверей. В пути, когда мы ехали по изрытой, ухабистой проселочной дороге, ты застонал, кровь толчками стала проступать сквозь простыню, санитар пожал плечами. Рана, сказал он, еще не самое скверное, плохо, когда такая большая потеря крови. Здесь, в больнице, они держались молодцами, ничего не скажешь. Когда тебя выгружали, сразу же пришел врач, сделали какие-то уколы, обработали рану, включили вот эту штуку, говорят, физиологический раствор, в общем, все обошлось благополучно, не расспрашивали, кто ты, откуда. Только на успех они мало надеялись. Ну а ты все-таки выкарабкался. До чего ж я рад, старина!»

Спасибо большое, старина, благодарю тебя, мой спаситель! Но в самом ли деле ты спас меня? Я ведь снова у них в руках, вон там сидит полицейский, мой очередной Бухмаер, готовый, как и первый, стрелять. Кстати, где он? Вышел — из деликатности, наверное. Нет, вот он опять. Распахнул дверь, выглядит совсем иначе, чем прежде, сияет, чуть не пляшет, за ним толпятся монахиня, доктор, какие-то люди в пижамах и повязках на голове или на руке, все сияют и говорят, перебивая друг друга. Что случилось, что с ними, чего им надо?

«Они здесь! — кричит мой полицейский, уже совсем не Бухмаер. — Они высадились! Сегодня утром они высадились в Нормандии, на всем побережье, из Англии! Они высадились! Теперь конец бошам, они уже убрались из России, теперь уберутся из Франции, мы свободны — ты свободен, друг!»

Шестое июня 1944 года. Они высадились, наконец-то высадились! Пройдет еще почти целый год, пока победный клич моего полицейского прозвучит для всех, кто остался в живых. Для миллионов павших он раздался слишком поздно. И я в этот день тоже еще не свободен. Нет, в этот день я уже свободен. Свобода — это рывок, это всплеск, это действие, это дерзание. В свободу надо прыгнуть.


Перевод Е. Кацевой.

СТЕФАН ХЕРМЛИН Вечерний свет (Из одноименной книги)

© Verlag Philipp Reclam jun. Leipzig, 1979.


Время от времени я заходил к отцу. С момента нашего последнего бурного разговора, когда я отказался ехать в Кембридж и на его вопрос о причинах ответил, что речь идет о немецкой революции и я хочу быть вместе с рабочими, он перестал спорить со мной о политике. Иногда я пытался уговорить его уехать за границу. Он улыбался и смотрел куда-то в сторону: «Зачем?» Помолчав, он добавлял: «Германия — тюрьма, но тюрьма комфортабельная. Между прочим, — продолжал он, — я давно не зарабатывал столько денег. Уж этого у нынешних господ не отнять: для экономики они делают немало». Он спрашивал меня, не нужно ли мне чего-нибудь; я его успокаивал: моего заработка мне хватает. По его лицу я видел, что дальнейшее продолжение разговора для него нежелательно, он садился за рояль, и мы играли сонаты Моцарта.

Он всегда был человеком несловоохотливым, сдержанно и отчужденно дружелюбным, так глубоко погруженным в свое молчание и свои видения, что лишь с трудом, по прошествии долгих минут, возвращался к действительности, когда его несколько раз окликали или настойчиво о чем-то спрашивали. Тогда в его глазах появлялось выражение страха, растущей тревоги, и, поскольку я, войдя в пору юности, стал подвержен тем же странностям, его поведение меня не удивляло. «Характером ты весь в него» — это я слышал уже сызмальства. И как бы далеко нас ни развела потом жизнь, я всегда ощущал свою близость с ним. Мне не надо было спрашивать, что с ним происходит, ибо я был всего лишь слепком с него. Может быть, он это знал; меня утешает эта мысль после столь долгого периода крайне скупых, обрывочных разговоров, закончившегося с его смертью — уже столько десятилетий назад! — каменной тишиной.

Он все еще продолжал играть по утрам, лишь забрезжит рассвет, задолго до завтрака и до прихода секретарши, по два часа каждое утро — из «Хорошо темперированного клавира». Играл он удивительно, как всегда; играл даже больше, чем прежде, в это время, которое он терпел и презирал. Музыка всегда помогала ему жить; теперь он проводил за ней добрую половину дня. Иногда он приглашал меня сыграть с ним дуэтом; я владел скрипкой неплохо, но с ним не сравнить. Однако он хвалил меня — потому что я, как он выражался, понимаю то, что играю. Концертов камерной музыки, обычно устраивавшихся у нас в прежние годы, теперь уже почти не бывало, потому что друзья-музыканты или уехали, или предпочитали больше к нам не заходить. Во время одной из нечастых наших совместных прогулок мы с отцом встретили друга, одного из самых одаренных молодых композиторов Германии. Многие годы он бывал в нашем доме и принадлежал к тем многочисленным артистам, которым отец оказал поддержку. Сейчас он ускорил шаг, чтобы не здороваться с нами. С тех пор он ни разу у нас не бывал, как я узнал позже. Национал-социализму он как художник не сделал никаких уступок; лучшее его произведение было во время войны сыграно одним из самых знаменитых оркестров рейха и на следующий день запрещено министром пропаганды. Много лет спустя я встретил его снова. Он с большим участием говорил о нашей семье, обо мне; спросил и об отце. Я сказал ему, что в «хрустальную ночь»[10] его забрали и увезли в Заксенхаузен. Нас никогда не разделяла с этим человеком вражда. Просто с определенного момента он не захотел больше быть с нами знакомым. Уже много позже я понял, что, когда человек кому-то чем-то обязан, это чувство лишь у очень сильных людей ведет к должным последствиям, для слабых же оно совершенно непереносимо и даже толкает их на агрессивные действия по отношению к тем, перед кем у них есть долг благодарности. Этот человек не был ни слишком сильным, ни слабым; он относился к тому большинству, которое составляет третью категорию. В последующие годы я встречал его — по необходимости — весьма часто. Никогда мы не упоминали о встрече, которой он однажды избежал, и о его исчезновении из нашего круга. Иной раз в его глазах появлялось настороженное, затравленное выражение — как будто он знал, что я знаю и помню. Это выражение смущало меня. Я вовсе не хотел пристыдить его, но мне и не дано было развеять его подозрения. Подобные встречи лишь укрепляли меня в моем новом ощущении жизни, слагавшемся из желания кричать и полнейшего равнодушия. Так выражалось у меня вынесенное из этих лет смятение и одновременно нечто такое, что поддерживало меня, давало возможность существовать дальше.

О том, что случилось позже с моим отцом, я знаю лишь немного, от немногих свидетелей. Один из моих друзей, молодой рабочий-металлист, видел, как он в Заксенхаузене, в самом конце года, одетый в легонький китель, дробил камни. Мой друг знал, что до этого отец никогда не занимался физическим трудом; и он видел еще, как тот безропотно таскал тяжелые грузы в первое время после своего заключения в лагерь, — а оно было, по словам друга, особенно ужасным. До самого последнего момента отец сохранял по отношению к эсэсовцам удивительную манеру держаться, в которой соединялись дисциплина, вежливость и презрение.

Он уже и раньше погружался во все более глубокое одиночество в стране, с которой он не захотел расставаться. Он сидел за роялем или ходил взад и вперед по комнате, под картинами, собранными за долгие годы. Я в это время кочевал уже по другим странам. Когда я думаю о нем, он предстает мне не в том образе, который он принял в последние годы, — ведь в эти годы, собственно говоря, мы уже не были вместе. Я вижу его молодым, быстрым, элегантным в кругу элегантных людей, а я, маленький, бессловесный, смутным пятном маячу в глубине, рядом с гувернанткой. Кто-то поблизости от нас сказал соседу: «Какой красивый человек!» Я удивился: как он может быть красивым — он же всего лишь мой отец. У нас часто бывали гости. Когда они приходили пораньше, они иногда выражали желание увидеть моего брата и меня, и нас обоих — или только меня одного — приводили в гостиную, Они приветствовали нас ободряющими восклицаниями и вскоре про нас забывали. Однажды взгляд отца, болтавшего с гостями, упал на меня — я потерянно стоял в самом углу, — он схватил меня за руку и повел в другую комнату, а там вдруг поднял меня и, крепко прижав к себе, молча и отчаянно поцеловал. Минута была сладкая и страшная, я задыхался от этого удушающего поцелуя и вырывался из отцовских объятий, потому что он был негладко выбрит в тот день и его щеки меня кололи. Он опустил меня на пол и увел в детскую, и, когда я поднял на него взгляд, я, растерянный и смущенный, в первый и последний раз увидел в его глазах слезы.

Но я и вижу его, как он тотчас же снова входит в детскую, что бывало нечасто. Это случилось уже одним-двумя годами позже, мне было тогда лет шесть. «А ну держи руки, — сказал он, — у меня есть для вас игрушки». Это были два маленьких металлических предмета — оба его ордена, принесенных с войны. Мы не знали, что с ними делать, но они еще долго лежали между нашими плюшевыми зверями и деревянными автомобильчиками. Позже я узнал, что отец, в 1914 году разделявший националистические страсти большинства, вернулся с войны резко переменившимся. Он не любил налагать запреты, но нам с братом было запрещено иметь оловянных солдатиков, чего мы не могли понять и на что горько жаловались. Только один раз он ударил меня: мне было тогда лет тринадцать, и я позволил себе за столом, во время беседы, о которой я уже ничего не помню, но которая явно касалась политики, сказать, что мы еще вернем свое — имея в виду Эльзас-Лотарингию. Отец переменился в лице при этих словах; он молча встал, подошел к моему стулу, дал мне пощечину и тут же вышел из комнаты. Лишь позже я заметил, что он сам никогда не упоминал о войне, а всякий раз, когда другие начинали говорить на эту тему, замыкался в глубоком молчании.

Но в то время — то есть уже много позже, когда он в полном одиночестве, погруженный в одну только музыку, казалось, ждал катастрофы, — он изменил почти все свои привычки. Он не стал дожидаться, когда ему предложат выйти из его клуба; он сам подал заявление о выходе. Картин он больше не покупал — напротив, продавал многие; я не спрашивал о них, я принимал как должное, что с каждым моим посещением — а они были нечасты — какой-нибудь картины недоставало; еще мог я любоваться жутковато-прекрасным Одилоном Редоном, на чьем полотне сквозь дым проступали неземные цветы; еще висел в большой комнате портрет моих родителей кисти Коринта. После второй мировой войны я увидел в музее Осло — а к тому времени мне уже давно не приходилось вспоминать об отцовской коллекции — картину Мунка, долгие годы висевшую над его письменным столом: мужской силуэт на фоне окна во мраке затененной комнаты, а перед окном по темному морю плывет ярко освещенный корабль. Но исчезали не только картины — отец продавал и лошадей; он больше не ездил верхом, да было бы и странно ему продолжать держаться этой привычки, когда в Тиргартене беспрерывно гарцевали молодчики-штурмовики. У меня самого давно уже не было лошадей; в свое время отец был разочарован, когда понял, что я не очень люблю верховую езду и сажусь на лошадь, собственно говоря, только ради него. Сам он прекрасно ездил верхом и постоянно тренировался в преодолении препятствий.

В давние времена, когда я был еще ребенком, я ежедневно встречал его, выходя гулять с гувернанткой. В сухую погоду мне разрешалось брать с собой мой детский велосипед, и я катил на нем по обочине дорожки для всадников, пролегавшей параллельно Шарлоттенбургскому шоссе, вверх и вниз по небольшим насыпям у подножий старых деревьев перед Техническим институтом. Он ехал навстречу нам широкой рысью, виднелся уже издалека сквозь колоннаду стволов, и всегда он скакал один; легкий, чуть осиянный невидимым солнцем туман лежал меж осенних деревьев, с которых неслышно падал на землю лист за листом. Я упоенно следил за ним, восхищаясь его беззаботной и легкой посадкой. «Папа!» — кричал я. Но он не отвечал; не умеряя аллюра, он скакал дальше, с такой знакомой улыбкой взглядывал на нас или даже куда-то поверх нас, лишь приподнимая хлыст к полям шляпы. Мы стояли молча и смотрели ему вслед, а за нами время от времени шуршали по асфальту шины одиночных автомобилей, и на наших глазах растворялись в золотом тумане и всадник, и конь.


Перевод А. Карельского.

ЮРИЙ БРЕЗАН Подвенечный убор

© Verlag Neues Leben Berlin, 1979.


Только по особым случаям, всего несколько раз в году, надевает младшая дочь моей сестры великолепный праздничный наряд сорбских девушек. С белыми, бледно-розовыми и светло-зелеными шелками носит она на груди под пестрым переплетением бус скрепленные палевой лентой тяжелые монисты из двадцати пяти серебряных и двух золотых монет и одного позолоченного медальона. Самая старая монета (отчеканенная в 1590 году) — это двойной талер с изображением молодых герцогов Саксонского курфюршества Августа Христиана и Иоганна Георга.

Такие монисты с давних пор входили в убор невесты из зажиточной семьи и ко времени отмены крепостного права состояли, вероятно, всего из нескольких серебряных грошей. Два поколения спустя они стали для дочерей богатых крестьян непременной принадлежностью их праздничного девичьего наряда и, как мне думается, наглядно указывали, сколько денег надо иметь тому, кто захочет к одной из них посвататься.

У моих же родственников водились одни медяки, много было разве что детей и забот, и то, как попали в нашу семью тяжелые монисты из серебряных и золотых монет, — история необычная. Моя мать рассказывала иногда эту историю, каждый раз заново удивляясь, до чего странно порой все в жизни складывается, и, как мне казалось, гордясь, что знает о своих предках не одну только приблизительную дату рождения дедушки. И тем не менее история о подвенечном уборе оставалась для нее несколько призрачной: контурная линия, а внутри сплошные белые пятна. Можно сказать, пожалуй, что ее рассказ напоминал географическую карту Заполярья начала нашего столетия: очертания берегов, а за ними неведомая страна, Однако там было (в середине истории и ближе к концу) и много достоверного, проверенного, выясненного, и матушка вела свой рассказ, строго и точно придерживаясь деталей:

«Я ходила в предпоследний класс, моя мать к тому времени уже умерла, и мне приходилось стирать и стряпать на отца и братьев, а я была маленькой и щуплой, хотя всего на три года моложе самой красивой девушки в деревне, которую звали Агнес. Ее тогда впервые пригласили быть крестной матерью. Стоял ноябрь. День выдался очень холодный. После крестин все зашли обогреться в трактир на церковной горке. Отец ребенка поставил бутылку тминной, а крестный — сын богатого крестьянина — взял еще перцовки. Сказал, что хочет оттаить Агнес. Все выпили, а после позвали и возницу, который мерз на улице возле лошадей. Ему дали выпить вволю. Это был молодой парень, но в лошадях уже толк знал. Он несколько раз выходил во двор и потом сказал, что пора ехать — лошади стали беспокойны. Сын богатого крестьянина предложил дать им шнапса, тогда, мол, они успокоятся. Все засмеялись, потому что перед этим повитуха, когда младенец запищал в своем свивальнике от голода, обмакнула палец в водку и дала его лизнуть ребенку, тот сразу же умолк.

В конце концов они тронулись в путь. Шел снег, настоящий ноябрьский снег: хлопья, как мокрая овечья шерсть, и с запада дул резкий ветер. Лошади (говорят, это были лучшие упряжные кони во всей округе) сильно продрогли и хотели поскорей на конюшню. Кожаные вожжи намокли и задубели, а у возницы плохо слушались руки. Еще при спуске с церковной горки они чуть не перевернулись, но в тот раз обошлось благополучно. Однако перед въездом в ближайшую деревню, где дорога спускалась к «Двум мостам», парень потерял власть над лошадьми. Ландо швыряло из стороны в сторону и стукнуло сначала об одну, потом о другую каменную опору. Агнес, которая держала на руках ребенка и не смогла ни за что ухватиться, вылетела из коляски. Она ударилась о прибрежные камни и скатилась в пруд. Сломала себе бедро, которое потом срослось, а вот с лицом у нее что-то приключилось и никогда уже не прошло».

После долгой паузы, во время которой слушатели могли достаточно хорошо представить себе весь ужас несчастья и его последствий, моя мать добавляла, будто это сюда и не относилось: «Ребенку, слава богу, падение никакого вреда не причинило. А вот повитуху эту люди звать перестали или по крайней мере не приглашали ее больше на крестины».

Несчастный случай с Агнес рассказчица считала, судя по всему, кульминационным моментом длинной истории о нашем семейном подвенечном уборе, уходящей более чем на полтора столетия в прошлое. Возможно, она и права, но если бы граф Христиан Штольберг не был другом и братом по духу Арнима фон Брентано, эта история не имела бы завязки.

Граф Христиан был романтиком и другом народа, он построил в деревне между трактиром, погребом и искусственным прудом (все это принадлежало ему) полутораэтажное здание — внизу просторное помещение, наверху две каморки с наклонными стенами — и сделал своего бывшего лакея первым в нашей деревне учителем.

Всего за несколько лет до этого у моего прапрадеда Михаила последним из целой кучи детей родился мальчик, которого нарекли Яном. Может, потому, что Ян был младшим, а может, потому, что бывший слуга и теперешний учитель был добрым приятелем его отца — Михаила, во всяком случае Яну первому (и единственному) из всех его братьев и сестер разрешили несколько зим ходить в школу. Он выучился читать, писать и считать, мог отвечать по катехизису и истории графского рода Штольбергов. В школе да, пожалуй, и за ее стенами он показал себя, как утверждали люди, находчивым парнем, стало быть таким, у кого голова не только для того, чтобы носить шапку.

Уже тринадцати лет он превратился в нечто необыкновенное, а именно в батрака, умеющего читать и писать.

Четыре года спустя он подтвердил мнение односельчан о его находчивости, покинув в страстную пятницу 1844 года свою батрацкую каморку и отправившись на второй день пасхальной недели в Дрезден. На следующий день он спозаранку занял место в очереди среди тех, кто искал в столице Саксонии постоянного заработка. Рядом с ним, в прямом и переносном смысле слова, был пожилой родственник, по совету которого Ян нанялся дворовым работником, конюхом и помощником возницы к одному торговцу. У этого торговца был в новой части Дрездена, неподалеку от дворцового моста, двухэтажный дом с несколькими прилегающими к нему дворами, где размещались каретные сараи и товарные склады.

Новая работа была не столь уж незнакома крестьянскому парню, окружение утратило вскоре свою удручающую непривычность для веселого и умного малого, который, как только ему выпадал свободный часок, бродил по улицам и переулкам Дрездена, всему удивляясь и все в себя впитывая. У него было хорошее зрение, но главное — хороший слух и переимчивый язык. За несколько месяцев он достиг того, на что у иного, приехавшего сюда, как и он, из сорбской стороны на заработки, уходило полжизни. Ян научился так хорошо говорить по-немецки, вернее, по-саксонски (это еще труднее), что сорбский акцент у него был едва уловим.

Может быть, поэтому, но прежде всего благодаря своей смышлености и, конечно же, находчивости он уже через год стал домашним слугой. Это привело к более тесному общению с хозяйской семьей. Благодаря своему открытому, совершенно не лакейскому нраву, а также, пожалуй, потому, что был высокого роста, темно-русый, светлокожий и голубоглазый, словом, имел приятную внешность, завоевал Ян расположение хозяйки и особенно — как он весьма сдержанно и безо всякой задней мысли сообщал своим родным — ее младшей дочери.

В ту пору текли в карман торговцу все новые и новые деньги от каждой железной дороги, проложенной в Центральной Европе. Он воздвиг себе на высоком берегу Эльбы виллу со множеством комнат, послал Яна в школу для слуг и сделал его своим Первым слугой, как значилось у того в расчетной книжке. В кругу своих английских компаньонов купец, возможно, именовал его даже дворецким.

Говорят, карьера портит людей, и еще: кривое дерево все больше к земле клонится. Но Ян был не такой породы. И хотя его положение теперь значительно улучшилось, он стал чаще, чем прежде, бывать в деревне у родных. Его брат Николас стал тем временем плотником и отцом молодого семейства, и Ян был крестным одного из его детей. Во время крестин ему так приглянулась крестная, молодая родственница его невестки, что позднее он в шутку утверждал, будто взял себе жену из купели. Как бы он ни говорил — девушке не было тогда еще и шестнадцати, — обвенчались они, во всяком случае, через два года. За три воскресенья до свадьбы он привез невесте необычный для сына бедных крестьян подарок: восемь тяжелых старинных серебряных монет, скрепленных палевой лентой. В первом ряду четыре монеты, во втором — три и одна — как завершение. Самой старой монетой был двойной талер с изображением герцогов Саксонского курфюршества Августа Христиана и Иоганна Георга.

Молодая чета получила вдобавок к бывшему каретному сараю большую комнату и еще бо́льшую кухню: жена стала прислуживать в господском доме. Их совместный заработок был в десять раз больше, чем получал здесь на первых порах Ян. Молодой женщине их жизнь казалась хорошей, почти изысканной, а вот ее муж начал подумывать, как бы вложить свои гроши в те же дела, куда его хозяин-купец помещал груды талеров, и добиться если не богатства, то хотя бы благосостояния.

Подобные мысли, не столь уж чуждые некоторым и в наши дни, свалились на Яна, как падают иногда вишни, когда тихо сидишь под вишневым деревом, которое разоряют в это время скворцы. Яну стало как раз известно, что его господин заработал большие деньги довольно странным при ближайшем рассмотрении способом: он закупил в Гамбурге судовые грузы, в глаза не видав ни Гамбурга, ни корабля, ни товара, и вагонами, не выходя из своей конторы, продал тот же товар в Дрезден.

И вагонами, так сказать, увеличилось при этом его богатство.

В школе для слуг Яна учили — хороший слуга должен, мол, в определенных случаях забыть, что он человек, ничего не слышать и не видеть. То, как зарабатывал деньги его хозяин, относилось, несомненно, к таким случаям.

После долгих колебаний Ян счел себя вправе все видеть и слышать, а своей находчивой голове приказал привести увиденное и услышанное в порядок. Однако все, в чем Ян с трудом разобрался, снова смешалось, когда он узнал, что для покупки товаров купцу понадобились вовсе не деньги, а его кредитоспособное имя. Это не укладывалось в его сознании, сколько бы он ни прислушивался и ни приглядывался. Тут он вспомнил старую мудрость, что глупец лезет в воду, не зная броду, тогда как умный выходит сухим из воды.


По многим причинам трудно задавать вопросы вышестоящему также и потому, что ни один золотой дукат не откроет медяку, как он покрывает золотую испанскую монету и брюхатит ее. Самое большее, он покатится со смеху, представив, что знатная монета снизошла до нищенского пфеннига. А уж коли такое случится — ведь и у царственных принцесс рождаются иногда отпрыски от простых смертных, — что это за кривоногие, косоглазые ублюдки!

Расположение хозяйки и ее сообразительной младшей дочери, а также терпение Яна и его умение наивно осведомляться об отнюдь не наивных вещах помогли ему в конце концов увидеть способ выйти сухим из воды с такой же отчетливостью, с какой представляет себе молодой журавль путь своего осеннего перелета. В 1861 году слуга купил вагон английской шерсти под кредитоспособное имя своего хозяина. За один только вагон Ян рассчитывал в случае неудачи получить не такое уж большое наказание. Шерсти этой он в глаза не видел и заплатил за нее лишь после того, как договорился с одним суконщиком из Каменца и получил от того деньги за проданный ему товар. Прибыль была значительно больше их совместного с женой годового заработка, правда, и страху он натерпелся немало. Другой, менее умный, чем Ян, человек стал бы плясать от радости, устраивать веселые пирушки с друзьями и случайными приятелями, пока досужие разговоры не довели бы до беды. Или, другими словами, одежда, по которой встречают, пуская пыль в глаза, повредила бы себе самой. Слуга Ян поступил иначе. Когда жены с сыном не было дома, он приподнял половицу и положил под нее деньги. Там им следовало дожидаться, чем все кончится. И даже при плохом исходе с наличным капиталом на руках его дела оказались бы не так уж плачевны.

Деньги и Ян прождали два года, этого показалось достаточно, и за несколько недель до начала прусско-датской войны Ян закупил тем же манером целый пароход новозеландской шерсти, которая плыла еще тогда по Ла-Маншу. Спустя несколько дней (а возможно, даже и часов) на биржах пришли к выводу о неизбежности войны, и цены на заморские товары поднялись в предполагаемых районах военных действий так высоко, что подпольный купец и добропорядочный слуга Ян получил прибыль, которая показалась ему сказочной, нереальной и даже в чем-то нечестивой. Он подсчитал (в этом он тоже достаточно поднаторел), что им с женой потребовалось бы по десять жизней каждому, чтобы заработать столько честным трудом.

В то время Ян еще по-обывательски видел разницу между одним и другим способом зарабатывать деньги. Он считал свою большую прибыль нечестной — несправедливостью к тем, кто работает и получает только плату за свой труд. Яном неотступно владело чувство, будто он отнимает что-то у этих людей, наносит им какой-то ущерб, хотя и не мог объяснить себе, каким образом.

Совсем иными были его мысли и чувства по отношению к купцу, чье кредитоспособное имя Ян так успешно использовал. Умом-то он сознавал свой обман, да вот совесть упорно отказывалась это признать.

Когда выяснилось, что и на этот раз его сделка осталась нераскрытой (несомненно, благодаря тому, что в результате войны и сложившейся после нее обстановки купец начал уже ворочать миллионами), Ян переступил через свои моральные принципы, поведал обо всем жене, чьи нравственные устои были еще крепче, отказался от службы у весьма удивленного этим купца и открыл собственную небольшую контору. Почти естественным образом к нему перешла та клиентура, которая стала для его бывшего господина слишком малоимущей. Ян был не только доволен, но и находил это справедливым по отношению к себе — человеку, у которого водились лишь одни медяки или в лучшем случае мелкие серебряные монеты, и таким он хотел навсегда остаться.

Его жена тоже почувствовала себя вполне счастливой, когда у нее в год открытия фирмы родилась дочь. На радостях Ян добавил к подвенечному убору жены еще четыре серебряные и три золотые монеты. Чтобы его дочери не пришлось стоять с открытой шеей, когда наступит время быть невестой, сказал он. Девочка умерла от дифтерита, едва ей минуло четыре года.


Годы переворачивали листки календарей. Календари кое-что закрепили в памяти людей (например, захват Эльзас-Лотарингии, торжество по случаю коронации короля в Версале), вселяли веру во что-то — в новую великую державу, открытие Северного полюса, в белые пятна на карте Африки и в других местах, которые вполне могут стать черно-бело-красными. И люди, во всяком случае мои родственники, неизменно заносили корявыми буквами в календари все, что казалось им заслуживающим внимания. Например, день Авраама, дату пятидесятилетия мелкого оптового купца Яна в Дрездене, утратившего свою былую веселость и по прошествии стольких лет затосковавшего по родной деревне. В ту пору в самый разгар уборки урожая в деревне случился пожар, уничтоживший больше половины домов. Мой дед Петр, каменщик, со своим отцом, плотником, заново отстроили наш крестьянский двор и конюшню, а к тому же еще поставили сруб на три комнаты. Как только бы дядя Ян пожелал, их тут же окончательно отделали бы. Со временем они должны были стать его частью отцовского надела.

Но эти комнатушки так и не были никогда достроены, и уж во всяком случае для Яна, который страдал не только от ностальгии. Он умер, когда ему еще не исполнилось и пятидесяти пяти, как раз успев передать фирму своему сыну Якубу, фирму, состоящую из двух пожилых конторских дам, бухгалтера, трех рабочих и самого владельца.


Наследник фирмы Якуб только что закончил свое образование. Высшую школу торговли он проходил сначала в дрезденской конторе того человека, который на второй день пасхи 1844 года нанял конюхом его отца, ударив с ним по рукам и выдав ему немного денег. Оттуда Якуб был послан к торговым компаньонам в Лондон, а потом, по словам моей матери, «он добрался даже до Америки».

«Ему, пожалуй, не принесло счастья, — говорила моя мать, — что он в угоду своему отцу выучился на купца». В этом месте своего повествования она позволяла себе порассуждать на общие темы: об обязанности отцов давать советы, а детей — им следовать, а также об опасностях, которые могут их при этом подстерегать. Она приводила случаи с хорошим и плохим концом. Иоганн Кляйнмюллер из соседней деревни, например, мечтал выучиться на плотника, но отец битьем заставил его уйти в монастырь; Иоганн сбежал оттуда в день похорон отца. Затем он жил в свободном браке с одной женщиной и ничего (правда, у него было шестеро детей) в жизни не добился.

Еще матушка называла крестьянина Лулака, который во что бы то ни стало хотел стать музыкантом. Еще мальчишкой он так играл на гармонике, что у людей ноги сами пускались в пляс. Однако (уговорами, а может, и более сильными средствами, это никому не известно) отец убедил его остаться в деревне. И теперь, как известно всем, он самый примерный хозяин в округе. Здесь моя мать делала паузу. Она, наверно, задумывалась над тем, обрел ли свое настоящее счастье этот прилежный крестьянин, поставивший у себя в парадной комнате пианино и зимними вечерами игравший на нем за закрытой дверью и задернутыми занавесками своими толстыми, заскорузлыми пальцами.

Такие паузы-раздумья всегда встречались в рассказах моей матери. За этим никогда, насколько мне помнится, не следовало логического вывода или морали. Умозрительные рассуждения (что было бы если бы) казались ей столь же неуместными, как и рефлексии, не вытекающие из самого содержания.

И в самом деле, бесполезно гадать, чем предпочел бы заняться в жизни Якуб, купец поневоле, — об этом никто ничего не знал.

Якуб был хрупким, изящным молодым человеком среднего роста. Он часто ходил в оперу, дружил с двумя-тремя художниками, писал иногда по вечерам стихи, которые на следующее утро все до единого сжигал: при свете дня они казались ему глупыми, смешными и невероятно далекими от тех мыслей и чувств, которые он хотел в них выразить. Он ощущал неловкость в своем кругу, и в мире вообще, казавшемся ему таким шумным, хвастливым, а порой и просто разбойничьим — Якуб испытывал перед ним страх. Натурщицы и хористки, которых он иногда встречал у своих друзей, находили его благородным, но скучным молодым господином.

Когда умер отец, Якубу шел двадцать шестой год. Спустя год он женился на девушке, которая была из королевской челяди и родом из той же деревни, что и его мать. Эта еще очень молодая, совсем не деревенского сложения женщина умерла при родах первого ребенка — девочки.

Якуб остался со своей матерью, пока та была жива, и маленькой дочкой по имени Агнес. Когда девочке исполнилось десять лет, он отдал ее в частный пансион, где она только днем училась, а вечером ее забирали домой.

Агнес подрастала и к пятнадцати годам (к этому времени ее отец увеличил старинный подвенечный убор до тридцати одной монеты) стала миловидной девушкой, внешностью да и, пожалуй, характером напоминавшей своего деда Яна — рослой, крепкой, с веселой лукавинкой в глазах. Жизнь казалась ей прекрасной, Агнес была влюблена в одного незнакомца, которого ежедневно встречала по дороге в пансион.

Возможно, по этому человеку она и грустила некоторое время, когда они с отцом уехали из Дрездена, после того как фирма неожиданно объявила себя неплатежеспособной. Два корабля, в которые Якуб вложил свой капитал, затонули: один у южной оконечности Африки, другой — в водах Тихого океана.

При крахе фирмы Якубу удалось спасти кое-что из мебели и несколько тысяч талеров, на которые он приобрел небольшой двор в родной деревне. Он переселился туда без промедления и, как казалось, без особого сожаления об утраченном, стал крестьянином, правда, скорее незадачливым, чем умелым, а его молоденькая дочь была теперь и хозяйкой дома, и служанкой и иногда втихомолку плакала о погибшем состоянии или, возможно, только о незнакомце, которого встречала когда-то по дороге в пансион.

Может быть, как раз о нем думала она, когда вся промерзшая, в своем великолепнейшем наряде с тяжелыми монистами на груди пришла из церкви в трактир, где крестный отец — сын богатого крестьянина — хотел оттаить ее перцовкой.

Ее сломанное бедро, хотя и не совсем удачно, но срослось, и рана на голове за левым ухом зажила, а отросшие волосы прикрывали длинный неровный рубец. Но когда Агнес лежала еще в больнице, ей временами казалось, что левое ухо перестает слышать, а всю левую сторону головы окутывает покалывающее онемение. Ее пугало это странное тихое покалывание в голове, но врач и все вокруг говорили, будь, мол, довольна, что так хорошо обошлось.

Обошлось-то хорошо, да потом вот плохо обернулось. Левое ухо совсем перестало слышать, закатившееся глазное яблоко наполовину прикрылось криво свисающим веком, левый уголок рта опустился, голос стал совсем пискливым, речь — малоразборчивой, будто у нее была каша во рту.


Девушка уже больше никогда не ходила на праздники. Девичий наряд из белых, бледно-розовых и светло-зеленых шелков она подарила, переплетение пестрых бус — тоже. А монисты — свой подвенечный убор, — в которых к тому времени висело пять тяжелых золотых монет, заперла в железный сундучок, стоявший когда-то в торговой конторе ее деда, вместе с первым и единственным любовным письмом, полученным еще в ту пору, когда она ежедневно по дороге в пансион встречала незнакомца. Якуб же хранил в сундучке остатки своих денег.

Отец с дочерью вели хозяйство на своем небольшом дворе, но, так как они оба ничего не смыслили ни в скотине, ни в земле, каждый год пожирал у них из сундучка пригоршню талеров. Новое разорение казалось неминуемым.

Тут наступила одна из тех редких зим, которые рано приходят и поздно уходят; уже в октябре выпало столько снега, что даже в здешнем господском поместье на полях осталось несколько гектаров неубранного картофеля. Разорившийся купец и незадачливый крестьянин Якуб скупил за бесценок лежавшие в земле клубни, истратив последние деньги из сундучка.

До этого случая крестьяне с сочувствием относились к тихому человеку и его несчастной дочери, давали кой-какие советы и однажды даже помогли; теперь же они в открытую смеялись над ним, и на масленицу мужчины в трактире распевали насмешливую песенку о «покупателе снега» Якубе.

Этой ранней, но не очень холодной зимой снежный покров сошел с полей уже в марте, и «покупатель снега» собрал наисвежайший, наилучший картофель, какой еще никому не удавалось привозить в город в это время года. Якуб был полностью реабилитирован в глазах односельчан, и они до последних дней его жизни относились к нему с почтением.

Эта торговая операция принесла Якубу более чем тридцатикратную прибыль и позволила им с дочерью продержаться до конца первой мировой войны.

Потом он сдал в аренду свой двор, но, так как арендной платы едва хватало на пропитание, он в конце концов продал его и получил за это угол в доме и избавление от долгов. Спустя некоторое время он одну за другой вынул из подвенечного убора дочери три золотые монеты, их хватило, чтобы прожить несколько недель или несколько месяцев, точно не знаю.

Когда я подрос и уже познакомился со всеми жителями деревни, дядюшка Якуб (иначе его никто не называл) был седовласым, почтенным господином, одетым всегда в коричневый, до колен суконный сюртук и такого же цвета жесткую круглую велюровую шляпу. Он ничем не занимался, только очень медленно прогуливался по улице и писал письма. Я частенько видел его на почте, где мне, как живущему по соседству с ней, было дано право выискивать в корзине для бумаг, не найдется ли там что-нибудь путное. Якуб просматривал газеты перед тем, как их брали разносить. Иногда он дарил мне чужеземную марку. Его старые друзья в Голландии и Англии регулярно писали ему письма и время от времени присылали посылки. Два раза в год он получал посылку из Батавии[11] с двадцатью коробочками чая. Я видел однажды эти коробочки, когда отнес ему домой такую посылку. Коробочки были пестрые, как картинки из «Тысячи и одной ночи», и я попросил дать мне одну, когда она освободится.

Он ответил, что, мол, посмотрит; и когда мы встречались, не раз вспоминал о моей просьбе, но коробочки я так и не получил. Да у него и не было ни одной: он продавал чай кому-то в городе, и снова одну-две недели хватало денег на жизнь и на покупку швейцарских сигар — он выкуривал ежедневно по две штуки, и наш лавочник держал их специально для него.

Дядюшка Якуб всегда оставался в деревне чужаком, или, вернее, не таким, как другие. Он говорил со всеми на «вы», и с ним все говорили на «вы», здороваясь, он приподнимал шляпу и даже нас, детей, приветствовал таким же образом. Его криволицая дочь, чье бедро, как выяснилось с годами, срослось вовсе не так хорошо, уже совсем превратилась к тому времени в деревенскую жительницу. Она давным-давно перестала носить свои городские платья и ходила в одежде наших женщин, по воскресеньям же и праздникам — в такой великолепной, какой не было ни у одной из зажиточных крестьянок. Агнес бралась за любую работу, которую ей предлагали за еду и несколько грошей. Настоящей нужды они, пожалуй, не терпели: хлеб и картофель были всегда, а новой одежды им не требовалось.

Однажды я побывал у них в доме, в тот раз, когда принес посылку с чаем из Батавии. Разинув от удивления рот, стоял я перед круглым столом из вишневого дерева, креслами, обитыми бархатом и украшенными темно-красной бахромой, и сверкающим полированным красновато-желтым секретером с многочисленными ящичками, обшитыми латунью. Но самым диковинным — и самым прекрасным — показался мне стеллаж у стены, сделанный из того же, что и стол, полированного дерева, и на нем три ряда книг. Насколько я помню, все книги или по крайней мере большинство — с золотыми буквами на корешках. Я еще никогда не видел, чтобы у одного человека было столько прекрасных книг, даже у старого священника Радлубина, который сам писал книги в своем флигельке Штольбергского замка, где вот уже двадцать лет, как была больница. С этого дня я поверил рассказам моей матери о дядюшке Якубе, который «добрался до Америки», и о его отце Яне, который сто лет тому назад родился в доме, где мы теперь жили, и закупал «целые корабли, нагруженные товарами», так ни разу и не увидев моря.

Когда дядюшка Якуб счел, что настало время ему позаботиться о достойных похоронах, он продал свои книги и мебель из вишневого дерева, заплатил столяру за солидный гроб, каменотесу за гранитное надгробье и хозяину трактира, что на церковной горке, за пирог, кофе и две бутылки шнапса для поминок. Внес также священнику, сколько полагалось, за приличные похороны и вскоре затем умер.

Две бутылки шнапса остались на его похоронах недопитыми. Кроме шестерых носильщиков, криволицей Агнес и моей матери, там не было больше никого, кто мог бы его пить.


Агнес прожила после смерти отца еще двадцать лет, с каждым годом беднее. Повседневная одежда ее поизносилась, в праздничной завелась моль, а сама она ссохлась от старости. Голод, правда, старой женщине не угрожал, кусочек хлеба находился для нее у многих, а когда ей становилось холодно, было и местечко около чужих очагов. Она все чаще приходила к нам — «домой», как она, бывало, говорила. Мы, дети, смеялись над этими словами, думая, что у нее не все дома. Моя мать сердилась, и, пожалуй, тогда она впервые и рассказала нам историю о дедушке Агнес Яне — первом из нашей семьи, кому было разрешено ходить в школу.

Мы, правда, не считали школу таким уж похвальным новшеством. Тетушка Агнес — теперь так называли и ее — молча сидела на скамье у печки. Говорить ей делалось все труднее. Мы, дети, даже и не пытались разобрать, что она сказала. Как ни странно, моей матери это не составляло труда. Мне думается, она была единственной, с кем старая женщина могла до конца своей жизни поговорить — о тех, кто жил теперь, и о временах давно минувших.

Как-то однажды — вторая мировая война была уже позади, и возник страх перед возможностью третьей — тетушка Агнес в последний раз открыла железный сундучок, сожгла пожелтевшее, ни о чем больше не напоминавшее ей письмо и принесла моей матери монисты. «Пусть их носят твои дочери, когда станут невестами или подружками на свадьбе», — сказала она.

Умерла она неожиданно, даже не приболев.

Хоронили ее в один из тех поздних мартовских дней, когда у людей вновь появляется надежда, что все в мире наконец повернется к лучшему.


Когда бы ни надевала младшая дочь моей сестры свой великолепный праздничный костюм, она всегда носит на груди под переплетением бус тяжелые драгоценные монисты и даже не подозревает, как странно порой складывается все в жизни, прежде чем круг замкнется.


Перевод О. Бобровой.

МАРГАРЕТА НОЙМАН После долгой-долгой замы

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1974.

© Перевод на русский язык «Иностранная литература», 1977, № 1.


Это случилось в первый день, который мы провели в этом году за городом, после долгой зимы с сугробами и снежными бурями, с белой неподвижной равниной, там, где — мы уже и позабыли об этом — синело кудрявое от волн озеро. В пятницу весь день светило солнце, и было решено в воскресенье обязательно поехать на прогулку. Снег на крышах совсем стаял. Сначала мы поспорили; Роберт, разумеется, хотел погрузить всех в «вартбург», это всего удобнее. По дороге можно вылезти в любом месте, где понравится.

Мне же хотелось не только из окна увидеть, мне хотелось ощутить на вкус, почувствовать по запаху, что зима прошла. Я сказала:

— Давайте отправимся на прогулку. Побродим. Мы так давно не гуляли.

Мы долго спорили. Наконец Виктору пришло в голову удачное решение. Виктор длинный, худой как жердь.

— Поедем на велосипедах, — сказал он. — Мы будем двигаться быстро, но это все-таки не то что в машине.

Очень может быть, он предложил велосипеды потому, что это было среднее решение. Роберт так и подумал. Возможно, впрочем, у Виктора была и какая-то задняя мысль. Уж очень быстро Стефа сказала:

— Велосипеды лучше всего. И мама немножко займется спортом.

Я слушала в изумлении. Это было что-то новое. В голосе, в тоне. Может быть, и вправду наступает та единственная минута, когда понимаешь — твой ребенок перестал быть ребенком, он стоит перед тобой, наблюдает за тобой, и на губах его мелькает улыбка, дружелюбная, понимающая и слегка насмешливая, самую малость. И тут же исчезает.

Я подумала: «Конечно, Стефе уже семнадцать…»

Она продолжала:

— Но если мы поедем на велосипедах, Виктору не на чем. Это несправедливо.

Правильно, до самой осени он ездил на детском велосипеде, но сейчас уже вырос.

— У папы велосипед тоже не блестящий. Заведующий отделом может ездить на велосипеде, только это должна быть приличная машина. — Стефа сказала это таким тоном, что Роберт сразу клюнул.

— Если папа купит тебе новый, старый можно отдать Виктору. Выбрасывать жалко. Надо только опустить седло.

Роберт, который уже взял одеяло, чтобы отнести его и машину, остановился.

Дело вдруг приняло иной оборот. Теперь речь шла о том, нужен ему велосипед или нет.

Стефа добавила:

— Тебе следует возобновить занятия спортом.

Роберт молчал. Я попыталась поймать заговорщический взгляд брата и сестры, но Виктор глядел в окно.

— Уже половина шестого, — сказала Стефа, — тебе надо торопиться в магазин.

Она взмахнула каштановыми волосами и разделила их на затылке рукой.

— Завтра я заплету косы, — сказала она.


Мы выехали ранним утром, еще стоял туман.

Впереди Виктор, за ним Стефа и Роберт, последней я.

Туман рассеялся, и день стал голубым. Мы подъехали к берегу. В бухте звенели осколки льда, маленькие сильные волны снова и снова ударяли ими о берег.

Озеро было прекрасно.

Неужто зеленые листья, крепкие и блестящие, с четкими жилками, прятались всю зиму под снегом или они и впрямь так быстро вылезли из земли?

Мне даже почудилось, что появилась свежая трава. Зато на прутьях лещины и вправду висели желтые сережки. И раздавался птичий голос: пинь-пинь, пинь-пинь.

Остальные то и дело оглядывались на меня, но я кивала им, пусть едут дальше, я их догоню.

Они соглашались, хотя не вполне понимали меня.

Дорога свернула в лес. Она была разъезжена тягачами, которые вывозили бревна. Там, где раньше лежали штабеля бревен, остались длинные светлые ленты коры. Земля в лесу была еще коричневой от прошлогодней листвы.

Неподалеку от деревни почва стала песчаной, слева и справа за загородками на ухоженных грядках стояли маленькие, по колено, сосенки и крошечные елочки.

Дети по-прежнему ехали впереди, теперь они свернули к деревне.

Я почувствовала жажду и даже голод. Лес показался мне сегодня строгим и серьезным. Слишком долго мы не были здесь, и теперь он смущал нас своим покоем, своей жизнью, которая протекает в иных временны́х границах, чем наша.

В кабачке было дымно и шумно, то и дело хлопала дверь. Входили люди в синих спецовках и резиновых сапогах. Они покупали шипучку и сигареты, громко разговаривали с хозяйкой, смеялись.

Хозяйка, низенькая худая особа на тонких ногах, с короткой стрижкой и носом как у дятла, быстро и уверенно ставила на столы лимонад, тарелки с сосисками, хлеб и горчицу.

Снова пускаясь в путь, мы решили поехать к летнему городку. Нам казалось вполне вероятным, что там мы встретим кого-нибудь из наших прошлогодних друзей.

— Надо поглядеть, — сказал Виктор, — не испортил ли снег бунгало, не опрокинул ли киоск и в порядке ли насос.

От деревни к палаточному городку вела мощеная дорога. Мы, все четверо, ехали в ряд. Виктор неотрывно глядел вниз на косогор.

— Для грибов еще рано, — сказала Стефа, и я внезапно почувствовала вкус грибов во рту.

У большого валуна, где дорога снова подошла к озеру, мимо нас пролетела желтая бабочка.

Палаточный городок был пуст. Опасения Виктора не оправдались: насос был заботливо размонтирован. Даже стекла в окнах киоска уцелели. Только поблекла синяя, красная и желтая краска бунгало, да Виктор поискал и не нашел удочек, спрятанных им осенью под лесенкой.

Мы пошли к причалу. Столбы еще стояли, а доски были разбросаны вокруг, одни валялись на берегу, другие плавали на мелководье.

— Это натворил лед, — сказал Роберт.

Виктор не поверил.

— Лед! — повторил он. — А мои удочки?

В эту минуту мы увидели юношу. Он сидел внизу у воды на стволе осины, которая упала кроной в озеро еще три года назад.

Он, вероятно, все это время наблюдал за нами. Он сказал:

— Извините, не бойтесь меня.

— Бояться? Почему? — спросил Роберт. Он действительно вздрогнул.

— Я тут сижу. Вы меня не заметили.

Молодой человек поднялся и подошел к нам.

— Еще холодно, — сказал он.

И достал пачку сигарет.

— Вы курите?

— Спасибо. — Роберт взял одну. Они прикурили, закрываясь рукой от ветра. Стефа и даже Виктор держались в стороне.

— Здесь можно где-нибудь поесть?

— Там, — Роберт указал на восток, — в деревне. — И спросил: — Вы пешком?

Молодой человек покачал головой, и теперь мы увидели у крайнего бунгало мопед.

— Вы доберетесь за пять минут, — добавил Роберт. Тем не менее мы не уходили. Мужчины курили. Стефа глядела себе под ноги, ее темные косы свисали вниз. Может быть, мы уже понимали, что стоим здесь из-за нее.

Виктор сказал:

— Вы можете сесть, на мысу есть скамейка.

Роберт еще раз глубоко затянулся, потом бросил сигарету и наступил на нее.

— Можно, — предложил он, — развести на мысу костер. Сейчас только четыре.

Мы с изумлением смотрели на него.

Здесь рано темнеет. Солнце сразу заходит за лес, который поднимается над равниной.

Мыс — место вечерних встреч жителей летнего городка. Он выступает узким полуостровом в озеро. Огонь на нем виден в летние ночи издалека, даже из города.

И мы в самом деле начали собирать хворост. Незнакомец притаскивал такие охапки, словно намеревался проводить здесь дни и ночи.

Только с четвертой попытки удалось Роберту зажечь хворост. Дым стелился по земле. С лета здесь лежали качели, мы уселись на них, и каждый порыв ветра обвевал нас дымом.

Вдалеке в тумане вставал город, его башни и белые высотные дома, построенные только осенью; они казались нам чужими и красивыми.

Костер разгорелся и перестал дымить; он трещал и брызгал искрами, излучая тепло.

— Вы здесь раньше не бывали? — спросил Роберт.

— Мне хочется построить здесь бунгало, — сказал незнакомец, — я и решил оглядеться.

Роберт кивнул.

Стефа подняла глаза и поглядела на него с удивлением.

Он понял, пожал плечами, но ничего не сказал.

Стало тихо, только шорох и треск огня. Мы вдруг сразу отдалились друг от друга, как будто порыв ветра пронесся между нами. Почему?

— Я принесу музыку, — сказал молодой человек, словно перепрыгивая через невидимое препятствие. Ушел и вернулся с небольшим ящичком. Конечно, безумная музыка, которая околдовала нынче всю молодежь. Когда я смотрю на них, на него, на Стефу, на Виктора — тот даже перестал мешать палкой в костре, подперся рукой и самозабвенно слушает, — мне кажется, что дыхание этой музыки на минуту захватывает и меня. Роберт выуживает сигарету из пачки. Потом молодой человек выключает свой ящичек, и мы снова окунаемся в тишину.

Виктор поправляет костер, который снова шумит и потрескивает. Противоположный берег освещается солнцем, оно коснулось горизонта за лесом.

— Послушайте, — говорит юноша и наклоняется к Стефе, но в этой удивительной тишине слышно каждое его слово, — я притащил сюда эту штуку, чтобы вы спели, А если вам не хочется петь, скажите что-нибудь на пленку. Чтобы я мог взять это с собой.

Я вижу, как пугается Стефа.

— Не даром, — быстро говорит он, — я заплачу, сколько вы скажете.

Стефа не отвечает. Она смотрит на него спокойно, с легким любопытством и явным удивлением.

— Мне нужна только пленка. Я выну ее, а ящик подарю вам.

Он даже не стесняется, ни Роберта, ни меня. У костра Виктор в упор смотрит на него.

Стефа, по-прежнему глядя ему в лицо, встает и поворачивается, чтобы уйти. Быстрым нервным движением он удерживает ее.

— Что случилось? Что плохого я сказал?

Теперь должен бы вмешаться Роберт, но он молчит. Мы словно окаменели.

И Стефа снова садится и снова слушает молодого человека.

— Что плохого я сказал? Я сказал, как оно есть. Никогда нельзя обманывать самих себя.

— Иногда бывает лучше обмануть самого себя. По крайней мере какое-то время кажется, что так лучше, но я уже прошла через это.

— Не очень-то долго это продолжалось.

— У меня было мало времени.

Стефа сидит тихо, слегка прищурив глаза. Смеркается. Тучи затягивают небо. Виктор снова подбросил дров в костер. Серебристо-серая гладь озера неподвижна. Из зарослей камыша доносится песня льда — тонкая, высокая, на два голоса.

— Мне нет нужды прятаться. Ни от кого. Я кое-чего достиг. Можете мне поверить. Вы думаете, это было просто? Вам этого не понять.

Маленькая деревушка, представляете? Девять километров до города по проселку. Моя мать батрачила у крестьян по всей округе. Кто бы чужой ни приходил в деревню, он спал у нас. Вот так. С ней. Что случилось с моим отцом, я не знаю. Они говорили, погиб. Я никогда не допытывался. Потом родилась сестренка, а потом еще мальчик. Она подняла нас всех. Вполне заурядная история; таких историй сотни тысяч. Никто больше не хочет слышать их. Только для меня она одна-единственная, моя. У человека бывает всегда одна.

Мать много пела. В поле, в хлеву, у печки, за стиркой. Она знала много песен.

Она радовалась, что я учусь, но никогда не могла понять зачем.

Я навещаю ее иногда. Теперь не очень охотно. Когда мы выросли, она снова вышла замуж. За пенсионера, по объявлению в газете.

Когда я стал студентом, она гордилась мной. Она взяла мою фотографию для паспорта и поставила в комнате на радиоприемник.

Мне нет нужды ничего скрывать. Я всего добился сам. Аттестат зрелости. Государственные экзамены. Мне двадцать восемь, и я зарабатываю кучу денег. Я еще не сказал, чем занимаюсь: я судостроитель. В этой области у нас большие успехи. Я опубликовал несколько статей — можете смеяться. Понимаю, в этом нет ничего особенного.

Он умолк. Молчали все. Стефа склонилась к огню и терла руки, словно ей было холодно.

— Я добился того, — сказал он, — что задумал. Достиг того, чего хотел. Я знаю себе цену. И могу это всем сказать.

Он протянул руки к огню, расставил пальцы.

— Но все уходит между пальцев. Все. И то, что выглядит как счастье. Почему? Почему у меня так? Другим легче. Мне никто не давал форы, никогда. Другие смогли бы удержать все.

Тишина. На воде заблестели огни. От костра падает длинный пылающий отсвет. Тишина и нежное позвякивание танцующих льдинок.

— Почему? А что они делают из него, господи, когда я на это смотрю!..

Я поворачиваю голову и взглядываю на него. Он не лжет. Все это правда. Так он думает, так чувствует. Он сплел пальцы и свесил руки между колен.

Он наклонился к Стефе, мимо меня.

— Я болтаю чепуху, — сказал он. — Не принимайте этого всерьез.

Он схватил свой ящичек и крутит верньеры.

— Спойте, — попросил он, — или скажите несколько слов.

Я с усилием сдержала себя. Я смотрела на Роберта. Должен же он что-то сделать. Но он не пошевельнулся.

Долгая тяжелая минута проходит в молчании. Молодой человек хочет подняться. Стефа не пускает его. Взглядом она удерживает его. Она забрасывает косы за спину, сначала одну, потом другую. Она спрашивает:

— Зачем? Зачем вам это нужно? Мы ведь только начали разговаривать друг с другом. У нас еще много времени.

Она смотрит на него своими серьезными зелеными глазами, они у нее и в детстве были такими.

Из толстого уже почерневшего сучка внезапно вырывается синее пламя и несколько секунд свободно парит в воздухе.

Мы встаем. Меня знобит. У меня застыли колени. Виктор бросает тлеющие сучья в костер, остальные заботливо засыпают кострище песком.

Прежде чем идти к велосипедам, мы вглядываемся в колеблющуюся серую пелену и не знаем, где кончается озеро, где начинается небо. Со стороны мерцающего белым пятном города заблестели первые огни.


Перевод Э. Львовой.

МАКС ВАЛЬТЕР ШУЛЬЦ Платок на колене

© Neue Deutsche Literatur, 1977, № 8.

© Перевод на русский язык издательство «Художественная литература», 1979.


Вернувшись домой — а это произойдет не далее как завтра, — он загадает сыну такую загадку: некий путешественник едет на машине в определенное место. Скорость примерно семьдесят километров. Дорога гористая. Неожиданно в зеркале заднего вида он замечает, что место это от него удаляется, причем с той же скоростью, с какой он к нему приближается. Вопрос: как это может быть?

Сын ответит: тоже мне загадка. Уж если отец хочет его подловить, пусть придумает что-нибудь потруднее. Путешественник — он же Феликс К. — приближается к заданному месту по узкому, вытянутому зигзагу шоссе. Когда, следуя за поворотом дороги, он меняет направление, перед ветровым стеклом машины вдруг возникает цель его поездки, как секунду назад та же цель отражалась в зеркало заднего вида. Но до правильного ответа сынишке все равно не додуматься. Ответ заключен в следующем противоречии: путешественник едет навстречу своему прошлому.

Сегодня он встретится с людьми, которые когда-то — сорок лет назад — были его одноклассниками. После школы он их больше не видел. Он не может себе представить, как выглядят сегодня тогдашние дети, а теперь мужчины и женщины на шестом десятке. Он может только пририсовать усы и морщины к сохранившимся в памяти детским лицам. Многих с той поры разметало по свету, многие безвозвратно утеряны. Из тех же, что остались, большинство так и живет в старом, родном гнезде.

Он не может точно сказать, кто из них еще жив, а кто нет. Он знает про Лоренца Цимана, крепкого невысокого паренька, что тот погиб в войну, подорвавшись на мине. Он видит, как Лоренц надевает спортивные туфли, с воплем восторга мчится в зал, и вот уже сидит на верхушке гимнастического шеста. Для самого Феликса К. детство и школьные годы кончились почти одновременно, за одну ночь. Сразу после пасхи тридцать шестого года они забрали его приемного отца, Радмахера, на политический допрос. А ему сказали, что о нем позаботится государство. Радмахер был древообделочником, точнее сказать, каретником, а вдобавок умел экспромтом сочинять стихи, то бишь вирши. Это он их сам так именовал. Его теория состояла в следующем: рифмы должны налетать друг на дружку. В этой жизни все цепляется и все рифмуется. Еще он был социал-демократ, из недовольных, иногда с анархическими завихрениями, и с дыркой в голове — от пули после первой мировой войны. Почему его, собственно, и не тронули в тридцать третьем. Этот самый Радмахер, по праву близкого родственника, взял в сыновья родившегося на свет без отца мальчишку, когда его мамаша просто-напросто скрылась с другим мужчиной то ли в Америку, то ли еще куда, а взяв, обещал местным властям тотчас жениться. Но предполагаемая супруга от него отказалась: «Больно ты мне нужен со своими фокусами, да еще с этим подзаборником в придачу. Это уж перебор получается…» Вот и пришлось Радмахеру заменять мальчишке сразу и отца, и мать. За день до ареста он угодил ногой в капкан, поставленный на лису. Зубья капкана пропороли кожу башмака, Радмахер промыл рану слюной и больше о ней не заботился. А в камере с ним приключился антонов огонь. Ему сказали, что он первостатейный симулянт, но отпустили восвояси. Он сумел еще своим ходом дотащиться до больницы, даже не заглянув домой. В больнице он создал свое последнее стихотворение, единственное, которое было записано:

Последний путь — и, стало быть, за мною не следят,
Тем более я им не прекословил.
А под кроватью в банках маринад,
Я сам его готовил.

Феликса К. в окружном центре отдали учиться в автомастерскую на вулканизатора со столом и постелью от мастера. Плюс три марки в месяц стипендии, А чаевые он мог оставлять себе. Имущество Радмахера пошло с торгов. Вырученная сумма — сто восемьдесят семь марок — была положена на сберкнижку до совершеннолетия. После войны он выкупил за пятьсот марок верстак Радмахера, проданный тогда за пять марок. В городе Феликсу понравилось. Его наставник, наци без мундира, был также членом церковного совета; он стремился добросовестно выполнять свои опекунские обязанности и сделать из мальчика человека. У него были неплохие связи с деятелями из мотоциклетного клуба, с гонщиками Саксенринга. Наставник хотел обеспечить своему ученику надежное будущее как специалисту по шинам в гоночных конюшнях Союза автомобилистов. Но для достижения этой цели надо было сперва вступить в моторизованный отряд гитлерюгенд. Феликс туда и вступил, но спустя два года его — как это говорится — попросили о выходе. Из-за одной дурацкой истории, в которой заподозрили злой умысел. Дело было так: во время военной игры ему было поручено везти банфюрера в коляске своего мотоцикла. И вот, когда этот самый банфюрер, стоя в коляске, разглядывал в полевой бинокль маскировку вражьих стай, у Феликса при включенной второй скорости рука соскользнула со сцепления. А стояли они на пологой тропинке под развесистой сосной. Мотоцикл подпрыгнул, банфюрер сперва ударился головой о здоровый сук, а потом — это ж надо как не повезло — до того неловко вылетел из коляски, что в падении сломал руку. Мало того, от боли он потерял сознание. Феликс кликнул на подмогу замаскированных бойцов, чего ему, по всей вероятности, делать не следовало. Ибо тут «Гейера черные стаи» увидели своего предводителя в самом плачевном состоянии. Он скулил. Тем, кто позволил себе рассмеяться по этому поводу, впредь на службе было уже не до смеха. А козла отпущения изгнали с позором: с него публично содрали черный галстук и погоны. Но мастер от него не отрекся, на сей раз он пристроил его в церковную духовную капеллу, благо им позарез был нужен трубач-солист. Жаль только, у бедняги не было музыкального дарования.

С тех пор родной городок редко его видел: он чувствовал себя отовсюду изгнанным, никому не нужным. Из всех друзей с ним остался только Гейнц Ворак. Пока этот самый Гейнц не угодил правой рукой под пресс и не лишился двух пальцев. Как ни странно, дружба их на этом кончилась, и одновременно порвалась последняя нить, связывавшая Феликса с родными местами. Он и на девушек местных перестал глядеть.

И вот теперь он снова приближается к родному гнезду, что приютилось на холме среди лугов. Если судить по первому впечатлению, здесь почти ничего не изменилось. Разбросанные домишки, дворы, ратуша, церковь, трактир, школа, десяток-другой мелких предприятий с большими слепыми окнами, лежащий на отшибе вокзал, неподалеку — футбольное поле. Из двух путей один порос травой. А вот бассейн, тот остался и даже забетонирован, с ним рядом — пруд, поросший камышом, и амбар, и торфяная пустошь, раскинувшаяся до дальней кулисы — до самого леса. И Три сестры сохранились — три липы из одного корня, здесь принято было шептаться о душевных страданиях и о еще более возвышенных материях. Если верить легенде Радмахера, то он, Феликс К., был зачат именно на этом месте, под этой древесной кроной, в лунную ночь и без помощи отца:

Ночью с Богемии ветер подул,
Анне-красотке сынишку надул.

Часть лесной кулисы заслонена Хексенбергом — Колдовской горой, это такой холм среди полей, весь поросший кустарником. Кое-где между зеленью сквозит коричневый камень. Камень этот всегда мокрый, а порой даже сочится водой. Здесь, говорят, нечистый сливает лишнюю водичку, когда возвращается с шабаша. Детьми они каждое лето в Иванову ночь разводили здесь свой костер. И рассказывали старые, леденящие кровь истории про нечистого, как он идет по мокрым лугам в черных лаковых башмаках, красных штанах, в черной мягкой шляпе с красным петушиным пером, как он малость волочит ногу и гремит цепями, которые всегда имеет при себе, обмотав их вокруг сухого тела, как он вдруг поднимается в воздух и влетает к Мелани Теллерман через дымовую трубу, не запачкав при этом свой яркий наряд. Или как он огненным змеем ползет-извивается по проселочной дороге, так что у Фридриха Вайгеля лошади каменеют от страха и сам он должен, не слезая с козел, пропустить две четвертушки очищенной и три раза прочитать «Отче наш», прежде чем, набравшись наконец смелости, запустит в огненного змея пустой бутылкой. Отчего нечистая сила сразу исчезает. И на небе снова сверкают звезды. Вот такие, стало быть, истории. Радмахер не преминул отозваться на них следующим четверостишием:

Телега стояла, а дорога плыла,
А кучер хлестал винище,
Огненного змия луна родила,
Чтобы души сделались чище.

Но Радмахер не был при том, как огненные колдуньи со злости на все эти россказни рвали на себе огненно-красные волосы, были только подростки, девочки тоже. Как-то раз была у костра и Лемхен. В последнем классе. Уж она и боялась! От страха и от волнения она то и дело ныряла в кусты. И каждый раз брала с собой пылающую головню. Но он все равно хотел на нее напасть, черный то есть, в черных сапогах, черных штанах, черном плаще, черной шляпе с красным пером и с двумя горбами. Так поведала им Лемхен, когда поспешно выскочила из кустов, бледная и дрожащая. Остальные прямо окаменели. Они потом рассказывали, что по спине у них пробежал мороз. Но Лемхен снова сунула в огонь свою головню. И с глубокой верой сказала, что, если каждый из них возьмет по головне, он тогда ничего им не сделает, он взорвется, потому что насквозь пропитан смолой и серой. После чего Лемхен совершила невероятное: заразила своей твердой верой испуганных и недоверчивых. Подняв, как факел, обуглившуюся головню, она снова вышла из светового круга. Дотухающий факел сверкнул в темноте, заметался, а Лемхен громко запела. Никто не последовал за ней, заблудшей. Потом земля выбросила ослепительно яркую вспышку, кусты словно обметало инеем, в короткие мгновения вспышки все увидели это с ужасающей отчетливостью. И все увидели, как на фоне бледного неба выросла огромная фигура нечистого. Но об этом они сказали лишь после того, как обратились в беспорядочное бегство. И Лемхен тоже это сказала. Во время бегства она держалась так близко к Феликсу, что он чувствовал, как она задевает его своим бедром. Тогда, помнится, Феликс был ужасно раздосадован, что Радмахер из этой страшной истории ухитрился смастерить вирши, в которых о нечистом не говорилось ни слова, хотя все они видели его огромную фигуру. Да и нельзя было требовать, чтобы мальчишка его лет узнал себя в зеркале стиха в обличье зеленой щепки или там сырых дров… Он до сих пор стоит на нижнем конце городка, старый и запущенный, волшебный четырехугольный замок его детства, сказочный и таинственный дом, с которого начинается мир: четырехчастный, слепленный из отдельных построек доходный дом, в заднем крыле которого так ярко и незаметно прошли первые четырнадцать лет жизни Феликса К.

Городок кажется вымершим. Суббота, время после обеда. До обеда полагается вымести тротуары. После чего начинается воскресный отдых. Обычаи маленького города способны выдержать конкуренцию с самой вечностью. Перед гостиницей, на безлюдной, приветливой и чистой рыночной площади, Феликс вылезает из машины. Обеспечив себе ночлег, он направляется к дому, с которого начинается мир, чтобы от этого дома еще раз пройти старый путь до школы. Прямую его часть, которая поднимается между садовыми заборами и трехэтажными домами, и кривую, словно сабля, которая поднимается между кондитерской у рынка и окружным судом, превращенным ныне в жилой дом. Спроси его кто-нибудь в эту минуту, кто он такой, он мог бы назвать себя человеком духа и последним болваном. Как уже не раз называл. А если бы кто посмотрел ему вслед, когда он вот так, малость пригнувшись, на своих коротковатых, но прямых ногах карабкается по кривой улочке, тот непременно подумал бы, что этот человек за работой перетягивает высокий, с залысинами, лоб ремнем. От долгих лет работы он стал похож на свою работу: тянуть, толкать, тащить вперед мысли и ни на минуту не упускать из виду, что ногами следует твердо стоять на земле.

Перед школой наш путник становится на цыпочки и через двойное стекло заглядывает в комнату номер один. Здесь к нему впервые явилась школьная премудрость в обличье старого кантора Крехта. С иссякшей любовью к педагогике, с неиссякающей строгостью. Здесь мальчик вступил в мир букв и чисел, вступил, широко распахнув глаза, с горящими щеками, а порой и с красными рубцами на руках либо на заду. Правда, на уроке закона божия их не били. Впрочем, и ходили на этот урок не все. Ворак, например, не ходил, ему дома не велели. Пастор умел интересно рассказывать всякие истории, одна из них была про Давида и Голиафа. Из нее школьники узнали, для чего нужна праща. А Радмахер сказал: ходи, ходи, вреда от этого не будет, а за ужином я тебе все объясню.

На крутой горе Голгофе
Нынче шум и суета,
Там открылся лагерьконц
Именем Христа.

Это из позднейших творений Радмахера, подозрительное, запрещенное четверостишие. Тринадцатилетний Феликс сразу это почувствовал. Не понял он только, что означает «лагерьконц» (для Феликса это было одно слово) — то ли крепость с камерами пыток, то ли большая церковь со старинными захоронениями. Дядя Радмахер обещал просветить его на этот счет, но чуть позже. Тогда Феликс после урока для конфирмантов спросил у священника, что означает «лагерьконц». Священник испуганно отвел мальчика в сторону и потом дальше, в ризницу. Там он для начала влил в себя малую толику храбрости, после чего стоя зачитал ему текст из Священного писания, псалом 73. Получалось, что «лагерьконц» — это, скорей всего, такая крепость. Но тоже не наверняка. Больше мальчик никого не спрашивал.

В комнате номер один теперь и следа не осталось от четырехместных, привинченных к полу парт, вместо них — светлые столы на двоих и к ним стулья. Нет в комнате и музыкального «комода», малой фисгармонии, которая с задних рядов выглядела, словно шкаф с дверцами из металлической сетки. O musica viva, о живая музыка, которая возникала, когда какой-нибудь скверный мальчишка для получения заслуженной кары должен был перегнуться через инструмент и когда в ходе экзекуции он чуть смещался, так чтобы нажать грудью две октавы сразу, а руками — педали мехов. Ах, какие дивные получались звуки, когда пронзительную жалобу грешника сопровождал многозвучный вопль фисгармонии. Именно из-за этих воспоминаний наш путник так глубоко воспринимает теперь электромузыку. По другую сторону входной двери находился кабинет наглядных пособий, весь уставленный полками, а на полках в виде чучел — животный мир их родины, птицы и мелкие хищники: куница, хорек, ласка, лиса. В спирту — змеи: гадюки, ужи, веретеницы, которые, вообще-то говоря, никакие не змеи, но тем не менее до смерти напугали старого Крехта, когда тот однажды обнаружил у себя в кафедре тройку этих созданий. На газовой трубе под самым потолком висели географические карты. Величайшим государством мира был и оставался немецкий рейх вместе с присоединенными областями и утраченными колониями. Из задней стены торчали полуметровые железные штыри, на штырях — прищепки, к которым были подвешены всевозможные таблицы, каждая с деревянной планкой: собака, свинья домашняя, корова, рудник, водопад на Рейне под Шафхаузеном, завоевание Иерусалима крестоносцами… Теперь ничего подобного здесь нет. Стоящий на улице видит перед собой светлый физический кабинет и чувствует прежний запах от заспиртованных змей, этот аптечно-докторский запах, который в былые дни казался ему запахом науки. Ему хотелось бы войти в старую школу, но школьная дверь с прежней, до блеска начищенной медной ручкой заперта.

Зато большие створки церковных ворот распахнуты настежь. Правда, и здесь деревянная решетка преграждает вход, но зато она не мешает взгляду проникнуть в притвор, средний неф и даже к алтарю. В притворе висят теперь две большие мемориальные доски, две — вместо старой одной. Первую он еще помнит. На ней перечислены имена тех членов церковной общины, которые не вернулись с первой мировой войны. Разглядывать вторую, новую, кажется ему нарушением какого-то неписаного закона. Но он тщательно проходит глазами по длинному, в алфавитном порядке перечню имен с датами рождения и смерти. Имен около ста. И почти каждое из них будит живое воспоминание. Ему думается, что среди тех, кто перечислен на доске, убежденных наци было раз-два и обчелся, ну от силы десять на сотню. Куда же подевались остальные? Ведь в свое время все было наоборот. В свое время убежденных наци приходилось девяносто на сотню. Заглаживают ли такие поминальные доски нашу память? Или, наоборот, заостряют ее? Феликс К. не хочет сейчас биться над разрешением этой загадки. Сейчас не хочет, сейчас он довольствуется наипростейшим: сознанием, что сам он жив, он — Феликс, счастливчик.

Немного спустя он выходит на полевую тропинку, которая ведет от верхнего конца местечка к горному леску. Если бы кто проводил его взглядом на этой раскатанной колесами тачек тропе, тот увидел бы, как он наклонился вперед, одолевая подъем, как сложил руки на спине, словно тащит в лес вязанку хвороста. Ум Феликса К. занят двумя вопросами, которые, казалось бы, должны исключать друг друга. Трава забвенья расцветает, когда мы проходим по ней. Что есть воспоминание — поэзия или аллергическая реакция памяти?..

Во времена оны эта гора изрыгала огонь и камень, У обочины до сих пор лежит каменная глыба, изрыгнутая горой во времена оны. И у нее нет иного имени, кроме простого: камень. Для Феликса К. все камни мира повторяют этот. Раньше говорилось так: пойдешь с нами к камню? И каждый сразу знал, куда и зачем. Играть, рассказывать небылицы, драться, миловаться. Теперь говорится так: остановись, вспомни. Это настраивает его на меланхолический лад. Он останавливается. Но, будучи последним болваном, он упирает ногу в затылок камня, который лежит себе, словно отдыхающий теленок. А уперев, достает из кармана истертую фотографию: их класс на третьем году обучения. Отыскивает шестерых, кто, согласно поминальной доске, не вернулся с войны. Шесть мальчиков из тринадцати. Мальчики выстроились в ряд перед девочками. Он пересчитывает мальчиков слева направо, как считают всегда. Потом пересчитывает еще раз, на случай если ошибся. Нет ли мистики в том, что он — седьмой по счету? Не моя ли очередь теперь? Мистическая дрожь, суеверное наслаждение памяти. Седьмым покойником оказался другой. Он вернулся домой с войны, он хотел наколоть дров для матери. Тяжелый колун, занесенный над головой, ударился о натянутую бельевую веревку и с размаху вошел в его затылок.

Феликс К. ощупывает камень. Тонкая оболочка летнего тепла еще окутывает прохладу камня. Однажды, пасмурным и холодным осенним днем, когда на картофельном поле лениво дымились костры, на камне этом возникло пятно крови. Лоренц Циман, по прозвищу Каучук, подставил ножку одной девочке, и та со всего размаху ударилась головой о камень. А Каучук с перепугу и от раскаяния поперхнулся горячей, как огонь, картофелиной и чуть не задохнулся. Конечно, Лоренц Циман сумел бы теперь замолить много грехов, не лежи он — без вести пропавший — где-то под землей, как под гнетом проклятия.

На ратуше, дребезжа, как и прежде, голос часов возвещает, что уже три. В эту минуту наверху, в горном ресторанчике, начинается встреча их класса. Он опаздывает. Но для него куда важней, что он успел еще раз поставить ногу камню на загривок. А камень, господи ты мой, — сколько поколений давали здесь слово друг другу, и не один потом жалел об этом и на обратном пути чувствовал себя связанным навеки.

Кто-то сзади окликает его. «Бен, Бен!» — кричит женщина. Не старуха, но и далеко не молоденькая. Черные волосы все еще густые и пышные, лишь кое-где блеснет серебряный волосок. Красивая женщина. На шее у нее такой веселенький, пестренький, красненький, скорее даже малиновый платок. Феликс жалеет, что этот крик относился не к нему. Оборачивается, чтобы женщина поняла, что с кем-то его спутала. И еще потому, что мужчины в возрасте спереди смотрятся лучше, чем сзади. Он задорно кричит женщине, что его зовут Вальдемар, а вовсе не Бен. Но женщина тем не менее продолжает целеустремленно двигаться вперед и подходит к нему совсем близко. А подойдя, спрашивает, к его великому удивлению, перестал ли он носиться по морю житейскому под чужим именем, как брачный аферист, или все еще носится. Его удивление заметно ее радует. «Ну ладно, Бен, не беда. Хотелось поглядеть на тебя. Я прослышала, что ты будешь на встрече. И подумала, что, коли так, ты непременно пойдешь полевой тропинкой мимо камня. Я уже битый час, как дура, прячусь за гардиной. Со злости пожелала тебе заявиться на деревянной ноге и с двумя костылями. А ты еще отлично стоишь на собственных ногах. Тебе всегда везло, Бен, Вальдемар, Феликс или как тебя там еще величать. Думаешь, я не помню, что ты Ликс, Радмахеров Ликс, и стал за эти годы важной шишкой. Кто только у нас не вылезает в писатели. Ты как, ежедневно принимаешь порошки от глупости или только изредка?»

Она сердится, потому что он никак не может ее признать. Хотя какое-то воспоминание в нем уже ожило. Ну конечно же, Бен! В мастерской, где вулканизировали покрышки, старый холостяк называл учеников Бенами. Старый холостяк — это Шольтес, для Беньямина «господин Шольтес» — служил в кайзеровском флоте. И едва геройски не пошел ко дну, не умей он плавать, как рыба. Боже мой, какой вздор вспоминается ему сейчас без всяких усилий. И только смутно — девушка, которая сейчас стоит перед ним в обличье уже немолодой женщины, и все, что между ними было. Но ее фамилия, точнее, имя никак не приходит ему на память.

— Ну как можно быть таким идиотом? — сердится женщина. — Неужели ты не понимаешь, что мне ничего, ну ничегошеньки от тебя не надо, что я просто рада еще раз повидать тебя в здравом уме и твердой памяти?

Лучше сказать какую-нибудь глупость, думает он, чем промолчать. И он говорит то, что звучит, должно быть, глупее глупого, но — теперь он вдруг вспоминает с полной отчетливостью — было на самом деле. «От тебя так хорошо пахло пахтаньем», — говорит он и не верит своим глазам: женщине это приятно. Что в свою очередь придает ему смелости. «И косы у тебя были очень красивые, длинные и мягкие-премягкие. Ты всегда щекотала у меня под носом их кончиками. Как парикмахер Землих, «мыльный король», щекотал кисточкой своих лучших клиентов». «А ты, — говорит женщина, — влез ко мне в душу без всякого мыла». Но в голосе ее нет злости. И она теребит кончики своего платочка, как некогда теребила концы своих красивых длинных кос. «А я-то думала, — продолжает она, — что ты сможешь припомнить и цвет. Ты называл его таким красивым, таким волнующим…» Она намекает на цвет своего платка — малиновый цвет. «В те времена это был шерстяной шарф, помнишь? Мне его бабушка связала крючком, длинный такой и толстый, чтобы парням было трудней добираться до моей блузки. А ты снял этот шарф с меня, скатал его в аккуратный валик и положил мне под голову. Вместо свадебной подушки. У меня ты был первый, а своего первого женщина никогда не забывает. Но теперь я сама задаю себе вопрос: а какое все это имеет отношение к тебе теперешнему?»

Тогда были сумерки, долгие, мерцающие. Так и не стемнело. Но и луны в его воспоминаниях нет. Похоже, что был конец июня — начало июля. Сперва они сидели на камне, сидели-сидели, а потом он сказал. «Лиза, — сказал он, — если мы так и останемся сидеть, как бы ты чего не застудила».

— Лиза, — говорит он.

— Я не могу на тебя сердиться, — говорит она.

— Ты замужем?

— У меня хороший муж и красивая дочь, которая собирается через неделю выйти замуж. Вот как обстоят дела. Она просто уходит из дому, и далеко уходит со своим парнем. Господи, о чем я говорю. Я должна ведь наконец сказать тебе свою фамилию. По мужу. Хабеданк моя фамилия. Ну, счастливо оставаться, Феликс. Может, зайдешь как-нибудь? Лауренциусштрассе, семнадцать…

Женщина очень быстро уходит назад по полевой тропинке, уходит и не оглядывается. Он же, Феликс К., продолжая свой путь, чувствует, что ему никак не удается обобщить на ходу этот натиск воспоминаний о времени и о жизни.

За несколько шагов до плоской вершины горы, там, откуда начинается санная дорога, там, где лес редеет к югу, он находит просеку, все ту же просеку среди малинника и рябинок. Между кустов — вулканический выброс базальта. Кому дано, тот видит: Замок грез. Здесь были ворота, здесь — переход, ведущий к рыцарской зале, оттуда путь вел в оружейную залу, а по второму, длинному коридору вы попадали в королевскую опочивальню. Тут стояло королевское ложе в мерцании полутемной ночи, ложе, покрытое, занавешенное, осененное мягким малиновым вязаньем. Все осталось, как было. Феликс идет по дороге, обходя стороной коридоры и залы, тайники и красные своды замка. А память его тем временем прилагает усилие, чтобы навсегда наложить заклятие на ворота замка.

В зарослях малинника он замечает двух старичков, которые лакомятся последними ягодами. Они громче, чем нужно, перекликаются друг с другом. Должно быть, оба туги на ухо. Старушка визгливо смеется, ее в равной мере радует и расслышанное, и нерасслышанное. Феликс К. приветливо машет старичкам. Они с благодарностью кричат в ответ: «Ходи по малину, покуда ходится. Первые ягоды все равно что последние — слаще всего». Верно, бабуля, я тебя хорошо знаю. Это ты украшала вязаными изречениями шарф своей внучки.

Он прибывает на место встречи, когда оратор, не вообще оратор, а кто-то, кого он должен знать, кончает свою приветственную речь такими словами: «А теперь давайте будем пить кофе и хорошенько обнюхаем друг друга. Самое время».

Пока звучат аплодисменты, Феликс отыскивает свободный стул за составленными в виде буквы «П» столами. Но оратор, который все еще стоит на своем месте за поперечным столом, решительно пресекает эти недостойные попытки. Он, надо полагать, прекрасно знает опоздавшего, но решает обыграть ситуацию и требует менторским тоном, чтобы ученик, который, к сожалению, прогулял начало урока, назвал себя. После встречи с Лизой Феликс ошибочно уверовал, будто он всем здесь известен и памятен. Поэтому его на миг покидают и чувство юмора, и дар речи. Когда же он наконец произносит: «Я Ликс», ему чудится, будто он произнес эти слова на языке, которым не пользовался вот уже сорок лет. В ответ на это — дружный вопль и рукопожатия со всех сторон, и все обращаются к нему на «ты», и он рад, но за радостью — мучительные попытки угадать, как же зовут того, кто говорит с ним в данную минуту. Спрашивать ему не хочется. Он надеется вспомнить, пока будут пить кофе. Для начала оратор напоминает ему о суровом правиле: кто опаздывал на урок, тот должен был весь день просидеть возле двери на скамье позора. Исключений не бывает, даже для Ликса. Итак, он занимает место возле дверей, в самом конце накрытого для кофе, украшенного свечами и деревянными щелкунчиками стола. Соседом его оказывается человек с узким, в шрамах лицом, у соседа темные, гладко зачесанные назад волосы, чуждые всякой сентиментальности губы и зоркий, с крестьянской хитрецой взгляд. В этом мужчине Феликс тотчас узнает прежнего мальчика, Иоганна Шрайнера. «Привет, Иоганн!» Впрочем, тот и сам отрекомендовался: «Иоганн Последний, он же главный тупица во всем классе все восемь лет подряд. Без исключения. А ты почти всегда был первым. Удачное соседство!» Коньяк уже разлит по рюмкам. Пока чокаются, он узнает мальчика в еще одном мужчине: Гейнца Ворака. «Ворак-дурак, залез на чердак, раз-два-три…» Считалка, высмеивающая молчаливого, погруженного в себя Ворака. Ворак протягивает свою рюмку, кивает Феликсу, но не произносит ни слова. Сначала разговору мешает народное искусство. Цитра, гармоника, трехголосое пение, женские голоса, бойкий конферанс, метко очерчивающий языком местные характеры, экзотика Рудных гор, приманка для туристов. И поскольку Ликс каким-то боком причастен к искусству, ему и подобает вручать цветы. Он охотно потолковал бы с народными артистами, но те торопятся, их ждут в соседнем ресторане.

И тут наконец пошли рассказы: а ты еще помнишь, как… Как первого ученика не раз и не два посылали за последним, чтобы привести того в школу, как папаша Шрайнер грозил палкой, как Иоганн поднимал запрятанный где-нибудь на меже и перевязанный бечевкой сверток со школьными принадлежностями, прятал его под рубашку и скоренько сматывался вместе с посланцем. Вообще-то говоря, Иоганн охотно ходил в школу, — охотно, пока не пропадала охота, потому что в школе у него вечно слипались глаза и ребята над ним потешались.

— Если захочешь и если сумеешь, ты, господин ученый, можешь безо всякого говорить со мной по-английски, — сказал Иоганн. Стало быть, Иоганну и вести рассказ.

— Когда началась война, в тридцать девятом то есть, я пошел добровольцем в армию. Хотел вырваться из этой дыры и что-нибудь увидеть. Хотел быть сам себе голова. Я — добровольцем к десантникам. Бренделевский Гейнц — в СС. Тоже добровольцем.

— Гейнц — добровольцем в СС? А ты, часом, не сочиняешь, Иоганн?

Феликс глядит на Ворака. Надеясь, что тот разделит его удивление. Ворак молчит. А Иоганн не дает оборвать нить своего повествования.

— Пусть это не укладывается в твоем ученом мозгу, но Брендель добровольцем пошел в СС, потому что надеялся таким путем вызволить своего отца из концлагеря. Только это ему не помогло, как никому не помогало. Гейнц сразу отправили за Гарц, в Польшу… А отец вернулся из Бухенвальда — в урне. Мать жива до сих пор. По крайней мере получает пенсию.

— Ну а ты, Иоганн, ты-то стал сам себе голова?

— В конце концов, пожалуй, что и стал. В Африке, под Тобруком, если ты знаешь, что это такое. Когда далеко не все еще было perduto[12], как выражаются макаронники. И вот, стало быть, стою это я одиноко в охранении и говорю себе, Иоганн, говорю я себе, когда солнце спрячется вон за той оливковой рощей, тогда, Иоганн, пора шабашить. Там ведь разом темнеет. Выбрался я из своего окопчика, сперва полз, а потом шагал, но, как на грех, не обнаружил поблизости ни одного «томми». Тут я раскурил толстую трофейную сигару, любимый сорт Черчилля, и подумал, что если он тебя и не увидит, то непременно унюхает. По-моему и вышло. Английский часовой вел себя так, словно с самого обеда меня дожидался. Он любезно отобрал у меня винтовку, дал мне докурить сигару. Но все равно ведь этому никто не поверит. Знаешь, я не зря остался на островах, когда кончилась война и плен. Англичане народ воспитанный, а континент все равно был сожжен. Я делал все, что можно делать, имея две здоровых руки. И воровал все, что можно украсть, имея два открытых глаза. И вскорости лихо овладел по меньшей мере пятью профессиями. Под конец я стал трубочистом, chimney sweep, от себя, не от хозяина. Автомобильчик завел, «ситроен» старенький, женщин имел красивых, молоденьких, каждые две недели уезжал на викенд, seaside, big money[13] при моих-то доходах.

Все, кто слушал, смеются. Ворак тоже слушал, но он не смеется. Иоганн использует паузу, чтобы не спеша раскурить сигару.

— Но потом черт дернул парней с лондонского телевидения в один прекрасный вечер — примерно в начале декабря пятьдесят седьмого — показать фильм про ГДР: рождество в Рудных горах. Тогда шел снег — ну, как у них на островах вообще идет снег, — большие такие хлопья, а на земле ничего не остается. И тут я — сам себе голова — взял сотню английских фунтов, сколько разрешалось вывозить, а сверх того почти ничего и неделю спустя оказался утречком на контрольно-пропускном пункте в Берлине. Господа, говорю я нашим пограничникам, меня зовут Иоганн Шрайнер, это написано черным по белому в моем паспорте, и мне хотелось бы к рождеству быть на родине, к рождеству and so on[14]. Думаешь, они сильно обрадовались, что я наконец к ним припожаловал? Они вдруг стали учтивее, чем сами англичане. Хотели спровадить меня в лагерь для перемещенных лиц. Небось подумали, что у меня не все дома. Ну, тут из меня вся вежливость улетучилась. И я им прямо сказал, поцелуйте, говорю, меня and so on. Само собой, не по-английски, а как говорят у нас, смачно так. И тогда пограничник ответил мне на том же самом языке, а может, и еще более смачно. Он ведь больше моего практиковался. Ну, поговорили мы, значит, а к рождеству я уже был дома, сидел возле елки у брата. Тогда он еще был литейщиком, теперь он парторг на большой стройке. И уж столько на нем висит дел, тебе, товарищ писатель, и во сне не снилось.

— Ну, а сейчас ты сам себе голова?

Вопрос задал костлявый, как щука, тип в дорогом твидовом костюме, он же Ганс Шурих, некогда прозванный Плевком (возможно потому, что и в самом деле цветом волос походил на плевок в кружке пива), а ныне, и уже давно, проживающий на Западе, во Франкфурте-на-Майне, где он развозит галантерею. Иоганн снова использует паузу, после чего говорит:

— Лично я доволен. У меня работа — лучше не надо. Хочешь — веришь, хочешь — нет, я каждый день с радостью иду на работу. Тут я king[15]. И эту работу у меня никто не отнимет. Ну а насчет семьи, так это еще вопрос, сидит ли она у тебя на шее, или бросается тебе на шею в твоем-то возрасте. — И, словно комментируя свою теорию о двух возможностях, Иоганн выкладывает на стол фотографию, где сняты работящая жена и две хорошеньких дочери. — Славные девочки — все три, — говорит Иоганн.

Женщины знают, что мужчины становятся неповоротливы, прилипают к месту, когда сидят за столом и пьют и думают о том, что с ними сталось, как они жили и что делали. Поэтому они вмешиваются, они, женщины, они, девочки на шестом десятке, которые хотят танцевать и разговаривать во время танцев. Против этого трудно возразить, да и возражать не хочется. На середине жизненного пути танец становится рапсодией воспоминаний. Ворак, молчаливый Ворак, танцует с женщиной, которую в школьные годы называли Лемхен. Тогда Лемхен была игривым существом. Сегодня в Лемхен-женщине таится, для Феликса по крайней мере, очарование противоречивых свойств. Удивительная телесная хрупкость сочетается в ней то с кошачьей гибкостью, то, буквально минуту спустя, с какой-то ревматической закостенелостью. Чувствительность и трезвость ведут в ней беспокойную игру. Строгий самоконтроль над еще жарко вспыхивающим и над уже угасшим. Ворак ведет Лемхен с великой бережностью, на которую она отвечает молчаливым послушанием, и при этом оба рассказывают друг другу больше, чем могли бы выразить словами. Но долг перед Вораком, последним другом тех лет, долг, оставшийся за Феликсом, — его ведь молчанием не выплатить. Его можно выплатить только словами, и не далее чем сегодня, иначе будет слишком поздно.

Он танцует с Лизелоттой Ранфт, прозванной Ранфтен, что на местном диалекте означает нечто вроде зачерствевшей краюхи. Она и до сих пор такой осталась: крупной, и необузданной, и грубоватой, и волосы в рыжину, и на лице веснушки. Отца ее, помнится, звали Отто-скоморох, он был музыкант, который на множестве инструментов и под множеством господ играл марш пожарной дружины с таким же пылом, с каким играют серенаду. При всем при том за Лизелоттой не числится никаких похождений. Она всегда была своему мужу верной женой, да и сейчас работает вместе с ним: они на пару возглавляют гастрономический объект. Летом ездят на море, зимой — в горы. А теперь она, на радость собравшимся, превращает Феликса К., человека духа и к тому же последнего болвана, в топающего, пышущего жаром, а порой даже в приплясывающего конягу… Когда выбирают партнеров на следующий танец, Лизелотта искусно подводит его к другой даме — которую сам Феликс К. принимает за жену одного из школьных товарищей, — совершенно ему незнакомой и, может быть, даже не из здешних, потому что с остальными она никак не монтируется. На его взгляд, у нее слишком светский вид, чтобы монтироваться с их классом. На этой женщине длинное лиловое платье с большим декольте и черная роза из поддельного камня на черной бархотке, черная роза с двумя стекляшками, сверкающими, словно капли росы. А серебристые волосы, тщательно уложенные в высокую прическу, выглядят, по мнению Феликса, так, будто она и явилась на свет с этой прической. Она буквально до кончиков пальцев захвачена ритмом танца, однако с партнером своим, как чувствует Феликс К., держится отчужденно. Он пытается завязать светскую беседу, узнает, что она работает секретаршей, что она правая рука некоего генерального директора в машиностроительной отрасли, узнает, не спрашивая, что она десять лет назад развелась с мужем, что детей у нее нет и что в этом отношении у нее и впредь ничего не изменится. Следовательно, она не могла прийти с кем-то. Не могла она и приехать из Западной Германии, как приехали ради этой встречи несколько других, потому что в ходе разговора она не раз упоминала о поездках, которые совершает в страны несоциалистической экономической системы. Это создает атмосферу близости, которая позволяет ему избрать другое обращение. Теперь он может называть ее на «ты». И он говорит: «Убей меня, но я не могу припомнить, кто ты такая». Она выслушивает это без особого удовлетворения. Она говорит:

— Я девочка с третьей парты, которая вечно донашивала платья старших сестер, которая вечно страдала от гнойных пробок на гландах и от полипов в носу. Я Карла Роктешель. Вы, мальчишки, дразнили меня Соплюхой. Мне никто из вас не был по душе. А моего отца у нас в поселке никто не называл иначе как Франц-оборванец. Мать умерла, когда меня рожала. И уж конечно, на него ни одна больше не польстилась при восьми-то детишках. Да при его-то заработках. И кожа у него вдобавок была вся изъедена известкой. И выпивал он порой. Если уж ты забыл меня, может, хоть вспомнишь наш дом, где круглый год, что зимой, что летом, в погребе стояла вода и можно было плавать в бадье, как в лодке.

Феликс К. вдруг делает открытие, что и другим людям тоже выпадало на долю детство, которое они могут назвать исключительным. Почему при слове «детство» он всегда думал лишь о своем собственном? Почему он подсознательно отгонял саму мысль о том, что возможны и другие детства, кроме описанных в книгах? В эту минуту — оркестр переходит к нестареющей мелодии «Верного гусара» — он испытывает горечь большой утраты. Его дама — и еще одна непохожая на других судьба — «гусара», как он чувствует, терпеть не может. И когда у него хватает галантности пригласить ее на рюмочку, она приветливым тоном — впервые за все время — говорит, что вот уж никак от него не ожидала.

Стойка густо облеплена гостями. Кольцо открывается и снова смыкается за ними. И уж конечно, возле стойки царят иные мысли и иные разговоры, чем перечень больших утрат. Тут малость подтрунивают над каждым, над Ликсом, к примеру, который лишь затем — единственный — опоздал на встречу, чтобы его большая голова произвела максимальный эффект. Над Карлой, которая весь день изображает неприступную даму и первую секретаршу. Карла неохотно огрызается: «А, все вы, мужики, на одну стать!» Мужчины находят ответ Карлы удовлетворительным и пьют за женщину ее года рождения — самого лучшего во всем столетии. Вдруг рядом возникает Лемхен и гладит Карлу по руке, которой та крепко обхватила ножку рюмки. Лемхен умеряет их тщеславный пыл. «Каждый год, — говорит она, — ускользает, что твоя кошка, и каждый год плодит своих котов и своих кошек».

Стойка снова пустеет. В зале затеяли групповой снимок. Стремление к живописной небрежности расстановки и одновременно желание наидостойнейшим образом предстать на документальном свидетельстве этого дня перед родными и знакомыми, перед детьми, внуками и правнуками заставляет участников за шумовой кулисой из шуток и криков принимать выигрышную позу и делать серьезную мину. Жена одного из соучеников, который в первые послевоенные годы подался на Запад, хочет принести посильную пользу в качестве фотографа. Этой маленькой и жизнерадостной особе при ее телосложении нелегко взобраться на стул, а тут вдобавок вспышка на ее супермодерновой японской камере не желает функционировать. Техника упорно не желает считаться с ее выкриками: «Внимание, снимаю». Почему-то, когда делают групповые снимки, без таких смешных недоразумений не обходится. Проходит еще какое-то время, выигрышные позы сменяются естественными, пока кто-то не достает свою старую надежную «Практику». И смотри-ка: вспышка срабатывает немедленно. Это исторгает из уст гражданина ФРГ, который, занимаясь политической деятельностью, весьма высоко ставит свою государственную принадлежность, латинское речение: «Ex oriente lux»[16]. В ответ Иоганн Шрайнер любопытствует, что это за сорт сигарет такой, уж не в Дрездене ли его делают.

Во время фотопроцедуры Иоганн упорно держался рядом с Феликсом. Но потом Лемхен приказала Феликсу стать рядом с ней, именно приказала, а теперь, когда снова начались танцы, она объясняет ему причины своего поведения. Лемхен, теперь ласковая и вкрадчивая, как кошечка, говорит: «Каждый на свой лад умен, каждый на свой лад глуп. Вот и я, к примеру, когда-то думала, что если девушка, замирая от страха, украдет у пекаря ситник с изюмом ради какого-нибудь парня, потому что этот парень обожает ситник с изюмом, и они вместе съедят его, и парню достанется бо́льшая часть, потому что мужчины всегда желают иметь большую часть, — может, ты не забыл еще, это было в сарае за огородами, — вот и я надеялась, будто для парня это хоть что-нибудь да значит. А для тебя это ровным счетом ничего не значило. Ты только и сказал: «Большое спасибо». А я-то, дура, еще дала тебе в придачу корзину салата для твоих кроликов. Не чего-нибудь, а салата! Я думала, что мы оба, ты и я, должны всегда быть вместе, в горе и в радости. Иметь детей. Потому что оба мы хорошо знали, как оно бывает, когда у ребенка нет настоящих родителей. Вот я и говорю, что каждый человек и умен, и глуп. Всегда останется что-то сверх того, а мы понимаем это, только когда все пройдет».

Доротея Кемп, иначе Лемхен, была приемной дочерью и самой дешевой рабочей силой в хозяйстве у торговца фруктами, овощами, рыбой и бутылочным пивом Вильгельма Кемпа, более известного под именем Кемп-банкрот. До нацистов он примерно раз в год или в два объявлял себя несостоятельным. И каждый раз почему-то выходил сухим из передряги, лишь немного изменив профиль своего торгового заведения. Позднее, став представителем власти, в расшитом мундире, он мог уже обходиться без столь искусных маневров. Прежде всего он обеспечил себе монополию в оптовой виноторговле на подвластной ему территории. Рекламный лозунг Кемпа: «Немец пьет немецкое вино» — принудил его добрых соотечественников неизменно снова и снова наполнять его дырявые карманы. В одном из винных погребов оккупированной Франции Кемпа хватил кондрашка. Его имя тоже стоит на второй доске в церкви.

После войны для Лемхен сбылась мечта всей ее жизни. Она получила возможность стать ветеринарным врачом. На четвертом курсе во время практики она познакомилась с одним дояром. Человек этот был много старше, чем она, но ее умилило, что у него нет ровным счетом ничего, кроме содержимого брючных карманов. Он тут же сделал ей ребенка, а потом, за восемь последующих лет, — еще восемь. Институт пришлось бросить и удовольствоваться должностью зоотехника. Да и зоотехником стать тоже было непросто.

«Ты, признаться, был тоже и глуп, и умен зараз, но таким, как Малих, ты все же не был». И чтоб он уже совсем точно представил себе, каков ее муж по имени Малих, она добавляет: «У старых козлов рога крепче». Она уже трижды хотела развестись с ним и всякий раз не давала себе воли.

— Детей-то не поделишь. А Малих без меня сопьется до смерти.

По Лемхен никак не скажешь, что у нее девять детей. Она танцует легко, как молоденькая девушка, охотно расходится со своим партнером, когда ее отбивают, рада, когда ее ищут и снова находят. Она вырывает у него обещание, что на следующий танец он снова пригласит ее, ее, и никого другого. Потому что ей надо обсудить с ним одни конкретный вопрос, очень для нее важный.

Поначалу из их уговора ничего не получается. Молодой руководитель танцкапеллы объявляет любимые публикой польский хоровод с переменой партнеров и вальс с хлопками. Когда образовалось два круга, причем мужчины составили внешний круг, а женщины — внутренний, супруг той дамы, которая безуспешно пыталась их сфотографировать — он же гражданин ФРГ с большим стажем, — просит уделять ему минуточку внимания. Гости соглашаются из чистой вежливости, потому что готовность выслушивать речи давно иссякла.

— Дамы и господа!

Это обращение вызывает взрыв хохота, впрочем добродушного. Но оратор, член парламента на уровне какой-то из земель, свое ремесло знает. Он смеется вместе со всеми и этим опять добивается внимания. «Ну ладно, — начинает он по новой, — пусть я для вас реакционный придурок из ХДС. Мне уже за сегодняшний вечер не раз тыкали этим ХДС в морду. Не беда, друзья мои, я не злопамятен. А между прочим, я за последние десять лет чаще бывал в Советском Союзе, чем некоторые из вас…» Это стоит послушать.

Ворак бросает взгляд на Феликса К. и подмигивает. Перед этим Ворак имел длительную беседу с депутатом ландтага у стойки. Без злости и без ража. В силу политической сознательности, а также внутренней потребности, продолжал депутат, он всячески содействует развитию молодежного туризма между ФРГ и восточными странами. И вот однажды он, к примеру, принимал у себя дома целую группу молодежи из Узбекистана. Гости не знали немецкого языка, и весь разговор шел через переводчика. Потом вдруг кто-то из гостей встал, подошел к полке и с удивлением вытащил одну книжку. Хозяин дома, в свою очередь удивленный, почему молодой человек вытащил именно эту книгу, с чувством некоторой гордости объяснил, что ее написал у него на родине один из его одноклассников. Тут узбекский гость на хорошем немецком языке сказал, что эта книга наряду с другими очень помогла ему изучить и полюбить немецкий язык… Вот о чем, так завершает оратор свое выступление, ему хотелось бы рассказать в память старой дружбы.

Капелла играет туш, все равно как на карнавале в Кёльне. Одноклассники проявляют величайшее чувство такта, они решают тут же почтить Ликса специальным танцем в его честь. На танец Ликс приглашает Лемхен. И та уговаривается с ним, чтобы он по силе возможности равномерно давил бременем славы на пальцы ног многодетной матери. Остальные отбивают такт в ладоши. Лемхен шепчет, что хотела бы долго-долго говорить с ним, целые дни, целые ночи. И от души желает, чтобы он одержал верх в их разговоре.

— А о чем бы мы стали говорить?

— О боге или не о боге.

— Ты веришь в бога, Лемхен?

— А в нашей деревне нет больше никого, с кем я могла бы разговаривать так долго, как мне хочется и как мне надо.

— Ты ведь знаешь мои мысли. Я до сих пор думаю так:

Красные не верят в воскресенье —
Это всем известно без сомненья.

Лемхен говорит, что от него не убудет, если он станет держать себя во время танца малость интимнее. Но поскольку он не откликается на ее призыв — или не знает, как это сделать, — она вдруг становится на несколько тактов тяжелой и неповоротливой. Окружающие начинают хлопать усерднее. Они недовольны тем, как он ведет свою партнершу. Лизелотта ехидничает: «Интеллигентно танцует!»

Приходится поднатужиться. «Да будет тебе, — говорит Лемхен, — мы просто меняем стиль». Теперь он может свободнее и ниже положить руку ей на бедро, а другую вытянуть во всю длину, слегка отгибая назад, так что Лемхен оказывается совсем близко, и он чувствует ее дыхание у себя под ухом. Они плывут в ритме вальса, отбиваемого ладонями. Кто-то щелкает вспышкой. Лизелотта придумывает заголовок для фото: «Шепот в вихре вальса». А Карла Роктешель: «Цветная открытка».

— Твой Радмахер, — шепчет Лемхен ему на ухо, — здорово задирал нос, а меня так он и вовсе терпеть не мог. На его вкус я была недостаточно красная. Ты небось по сей день так думаешь. Тогда и говорить не о чем. Тогда лучше порассуждаем с позиций брюха. Ты сыт. Я сыта. Никто не терпит нужды. У детей есть будущее. Сигаретный дым и несчастная любовь вредно сказываются на здоровье членов уважаемого собрания. Так что поговорим о другом. Лучше будем скрещивать мясные породы скота с молочными…

Почетный вальс закончен.

Польские хороводы встречены всеобщим одобрением. Круг мужчин — каждый положил руки на плечи впереди стоящего — движется под звуки веселых маршей навстречу внутреннему, женскому кругу. При остановке или перемене такта каждому надо срочно выбирать партнера. Поскольку мужчин меньше, чем женщин, последним приходится выдерживать предвыборную борьбу. Лемхен и Карла Роктешель ухитряются сыграть шутку с теми, кто хочет их выбрать: при каждой остановке они, как бы невзначай, оказываются в паре и веселятся от всей души.

Когда возобновляются обычные танцы, Феликс К. и Ворак отыскивают уединенный столик в соседнем зале. Начинают с двойной очищенной и лишь потом переходят на пиво — по безмолвному уговору, как заправка перед стартом.

— Повторяя Иоганна, — начинает Ворак, — можешь говорить со мной по-русски, если желаешь и если умеешь.

— Гейнц, а чем ты, собственно, занимаешься теперь?

— Под конец загребали всех подчистую. Призывали детей, стариков, полумертвых и белобилетников. Прекрасные виды на будущее — место у окошечка в братской могиле. Зато можно было без особых усилий попасть в плен… Далеко, на Зееловских высотах… Но два моих оторванных пальца, на взгляд русских, еще не были достаточно веским пропуском в лагерь для антифашистов. Доверия я им не внушал. Свидетелей у меня не было. А если бы они даже и нашли свидетеля, ну тебя, к примеру, ты сказал бы, что это случилось между рождеством тридцать восьмого и Новым годом. Верно, его родители были классово сознательные рабочие. Тем не менее, когда это случилось, Ворак был не вполне трезв. Понимаешь, сделать такое на трезвую голову очень трудно.

— Гейнц, ты ведь тоже не спросил меня, сдуру я устроил эту штуку с банфюрером или нарочно.

— А как ты ее устроил? Только не вздумай сочинять мне красивую легенду. На этот счет у меня знаешь какой нюх? Профессиональный.

— Сперва я не хотел. Но когда этот тип стоял в коляске, что твой падишах, тогда захотел.

— А я сперва хотел. Но когда настала решительная минута, я вдруг расхотел. Вот и пришлось выпить для храбрости. Уличить меня они не могли. А там мне, естественно, не поверили. Четыре с половиной года в плену. Сперва в Киеве. Мы могли выходить из лагеря. Я иногда голодал и ходил попрошайничать. На немца я не был похож. Немножко умел по-русски, немножко — по-украински. Я стучал в двери. Но люди меня сразу узнавали. И захлопывали дверь перед моим носом. Убирайся отсюда — вот что это означало. Когда тебе паршиво, начинаешь двигаться быстрей и понимаешь все тоже быстрей. Иногда дверь приоткрывалась еще раз и тут же захлопывалась снова. И тогда на крыльце оказывалась картофелина. Либо луковица. Потом я работал в шахте. Когда я уезжал оттуда, наш бригадир, мужик суровый и, видит бог, не большой поклонник немцев, пустил слезу. Так что видишь, Ликс, я не просто выжил.

Перед ними снова стоит пиво. И водка. И они снова начинают с водки.

— Я пытался кое-что написать на эту тему, — говорит Феликс К.

— А про нас двоих ты еще ничего не написал? Я имею в виду вот что: не пытался понять, почему дружба между двумя пролетариями — а ведь мы были с тобой пролетариями — вдруг расклеилась, когда к власти пришел Гитлер?

— А нужно ли признаваться в том, что наци внушали нам немыслимый страх? Мы перестали доверять кому бы то ни было. Даже самим себе. Кончилось тем, что мы сожгли свое детство.

— Не сожгли, Феликс. Детство не сожжешь. Погребли под развалинами. И вопрос стоит так: а до каких пор оно будет оставаться погребенным? Ведь развалины эти лежат не бог весть где, а на дорогах, которыми мы ходим. Ты только прислушайся к сегодняшним разговорам. Многие идеализируют развалины, а разумеют свою молодость.

Хозяин спрашивает, не принести ли им по новой. Нет, не надо.

— Какими мы были в детстве? Можно ли сказать, что мы были просто добрыми, дерзкими, шаловливыми, невинными? Ты не забыл еще, как мы однажды надумали убить мою маленькую сестренку, Марлизхен? Потому только, что нам вечно приходилось таскать ее за собой в коляске. И в один прекрасный день нам стало невмоготу. У нас были другие планы. Мы играли в каменоломне. А малышку уложили на одеяле среди вереска. Она еще лежала в конверте. И никуда не могла деться. А коляску мы выставили на солнце, чтобы на Марлизхен падала тень. Все очень заботливо. А потом мы ушли. И каждый из нас знал, что где-то совсем поблизости есть змеиное гнездо. Ликс, а Ликс, ты еще помнишь, сколько мы так выдержали?

— По-моему, с полчаса.

— Да, примерно. Сколько надо, чтобы дойти до белого карьера и обратно. Обратно мы мчались со всех ног. С девочкой, ничего не случилось. Но если бы ее ужалила гадюка, признались бы мы сегодня, вот сейчас, что каждый из нас знал про змеиное гнездо?

— Не знаю, Гейнц. Знаю только, что для нас было бы хорошо, если бы мы это сказали. Но ведь мы могли прийти и к молчаливому соглашению изменять истине ради выгоды. И при этом, возможно, не испытывали бы даже угрызений совести. Вот и Лемхен тоже все хотела толковать со мной об истине и о выгоде.

— Проблема носится в воздухе…

Возле их столика появляется делегация от женщин. Впереди опять Лизелотта.

— Второй вестгот, — говорит она, — наш швец и жнец Шурих вызывает тебя, Ликс, на соревнование в сфере культуры. Ты должен сплясать с ним на русский лад — вприсядку и одну ногу вперед. Кто первый упадет.

Ворак чертыхается:

— Лучше бы твой Шурих срамился в одиночку.

Но Лемхен говорит:

— Попрыгай, Феликс.

И тогда Феликс К., который хочет выглядеть человеком компанейским, идет, даже опережая своих совратительниц…

Шурих отплясывает лихо. Локти он поднял кверху, сведя кончики пальцев перед грудью. Вот он приседает на левой ноге и выбрасывает вперед правую, левую, правую, левую, правую и пружинисто раскачивается на опорной ноге, да еще приговаривает по-русски: «Карашо, тавай, тавай!» Рядом с ним Ликс выглядит грузным и смешным, как старый, неуклюжий медведь. Но поскольку Шурих выпил на одну-две рюмки больше, чем следовало, само его совершенство оказывается для него роковым. В погоне за максимальным эффектом он приседает слишком низко и просто заваливается на бок.

— А, чтоб тебе! — ругается Шурих. — Пять лет проторчал на Урале, а выходит, все мало.

Под звуки трубы, под приветственные возгласы, сцепив в замок четыре руки, победителя относят к его месту возле дверей. Своим ходом он бы это триумфальное шествие не совершил. Немногие заметили, зато Иоганн сразу увидел, как Ликс прикусил губу от боли, когда выпрямлялся, и как он потом стоял на одной ноге. Впрочем, Лемхен тоже это увидела. Она сразу подошла к нему и сказала:

— Если бы ты порвал мениск, ты бы от боли просто упал. Но тебе, как всегда, везет. У тебя простое растяжение связок.


Далеко за полночь они всей компанией пускаются в обратный путь. Осенний туман сочится между чернеющими стволами сосен, затемняет редкие фонари, заглушает прощальные, самые громкие выкрики одноклассников. Феликсу К. эта туманная завеса представляется дыханием вечности, которое снова овевает холодом его и всех остальных. Он опирается на Ворака и Иоганна. Тем не менее боль в колене пронизывает его насквозь всякий раз, когда он наступает на ногу, особенно если дорога круто идет вниз. Иоганн утешает:

— Если у тебя когда-нибудь машина будет в неисправности, все равно, двигатель или кузов, сразу приезжай ко мне. Запчасти оплатишь, работу я тебе сделаю Задаром. А коли придется задержаться, можешь жить у меня. В отдельной комнате. С холодной и горячей водой.

Оба западных гостя хотят, подменив Иоганна и Ворака, тащить Феликса дальше. Но Ворак отвечает:

— Оставьте, ребята. Это наш человек.

На базарной площади все прощаются. Из-за темноты и густого тумана все быстро теряют друг друга из глаз. Феликс К. остается один. Ему надо сделать всего несколько шагов до гостиницы — до ночлега. И он категорически настоял на тем, чтобы совершить эти несколько шагов без посторонней помощи. Он хочет пропустить на сон грядущий еще глоток размышлений. Он садится на одну из скамей, что расставлены под липами на базарной площади, под липами, которые уже в детстве казались ему старыми и мудрыми и с которыми можно было разговаривать. С башни на ратуше доносится дребезжащий, как всегда, бой часов, три удара.

И тут одна из лип вдруг говорит человечьим голосом:

— Нехорошо человеку быть одному, особенно когда у этого человека болит колено. — То воротилась Лемхен. Он ждал, что она вернется, ждал упорно. Ждал, что отыщет верный тон, которым можно с ней разговаривать.

— Теперь, когда я почти не могу согнуть колено, — говорит он, — только теперь мне стали понятны слова моего доброго старого Радмахера: «Ну, сегодня ты опять был прилежен, как свернутое колено».

— Тебе бы лучше всего фиксирующую повязку, — говорит она.

Она без раздумий опускается перед ним на колени, закатывает его штанину, ощупывает и массирует мягкой рукой поврежденное место, а его стон воспринимает с радостью, как отклик на ее безумную любовь.

— Нет, в жены ты мне не годилась бы, — говорит он. — Уж слишком ты меня превосходишь. Мы бы ссорились с тобой день и ночь.

— Какой мне прок в твоем «бы»? Ты просто не умеешь ценить хорошее. Слишком хорошо тебе пришлось в жизни. — Она вытаскивает из-под пальто платок, делает из платка повязку. Он закрывает глаза и стонет, потому что от боли у него темнеет в глазах. Лемхен туго, до безжалостности, обматывает платком его боль. Под опущенными веками он отчетливо различает один цвет. Все эти платки малиновые.

— Мне кажется, — говорит он, — что во всем виновата ты. Ну кто тебе сказал, что мужчине нужно оставлять бо́льшую часть ситника?

— Кто? Сами мужчины и старые бабы — великий древний заговор против нас, женщин. Да не скули же ты! Эх, вот из тебя я бы сделала человека. Я хотела, чтобы ты даже черта не боялся. Хотела, чтобы тогда, у костра, ты пошел за мной. Ты, и больше никто. Хотела сказать тебе: смотри-ка, Ликс! Здесь под кустом лежат тринадцать пакетов порошкового магния, завернутых, завязанных и запечатанных. А на печатях стоит мой знак — светлячок с моего перстенька. Подожги их, Ликс, тогда все смоются, и мы останемся с тобой вдвоем. Но ты побоялся. Ты, поди, и сегодня боишься.

— А знаешь, Радмахер вовсе не недолюбливал тебя. Просто он тебя раскусил. И за это ты его недолюбливала. В те времена я не догадался, что означают его стихи:

Если женщина хочет огонь развесть
И топить сырыми дровами,
Ей придется добавить снадобий шесть
Да полить хорошенько слезами.

— Иди ты знаешь куда! — говорит Лемхен. — Мы люди простые, до сих пор не знаем, что означает слово «секс». Пообещай лучше вспоминать обо мне. Я сразу почувствую, что ты обо мне вспомнил, и смогу тогда разговаривать с тобой.


Перевод С. Фридлянд.

ФРАНЦ ФЮМАН Возлюбленный утренней зари

Гомер, «Гимн Афродите», 219—239

© Hinstorff Verlag Rostock, 1978.


Эос, богиня утренней зари, спала однажды с Ареем, с которым рано ли, поздно ли, но доводится спать каждой розовоперстой.

Афродита застала ее врасплох.

Конечно, то, чем они с Ареем занимались, было в ее глазах делом священным, что правда, то правда, но ведь Арей-то в конце концов был ее мужем. И Афродита покарала Эос, обрекши ее жаждать любви смертных так, чтобы желание отдаться им перевешивало всякий стыд.

Произнесено проклятье было тою же ночью, и Эос над ним посмеялась. Как-никак мужем ее был титан Астрей, которому она родила утреннюю звезду да четыре ветра, бороздивших воздушный океан, и такого мужа ей за глаза хватало. Что до Арея, так ведь он был неизбежным для всех исключением, и памяти о нем ей теперь хватит надолго.

Но вот пробил час, когда пора было будить День, а Ночи указывать путь за море, и Эос стала спускаться с горы восвояси; тут-то, на склоне, под фиговым деревом, она и увидела спящего пастуха. Укрывшись одеялом, он лежал на животе, слегка подтянув ноги, уткнувшись лицом в локти.

Его беспомощность была так трогательна.

И она не устояла от искушения скользнуть под него.

Эти шершавые и сухие, как рога, руки, оливковая кожа, запах пота, ах…

А он спал и утомился во сне и, счастливо облегченный, проснулся в красном сиянии всех гор: то растекалась по ним краска стыда Эос.

Разбудив День и проводив Ночь, она заперлась в своей светлице и горько заплакала из-за двойного своего унижения, ибо все случившееся казалось ей постыдным, а стыд — сладким. Ночью она раззадорила Астрея, чтобы он ее насытил, а утром избрала другой путь, но и на сей раз ей встретился юноша. Его открытые губы, беззащитная грудь… Охотник, превратившийся в дичь, — она легла к нему. Запах чеснока и винного перегара, содранные в кровь ногти… Он проснулся в смятении — горы кругом пылали.

И так каждый раз кто-то новый, утро за утром, новая нечистая плоть, новая нежность. О, как прекрасно это погруженное в сон несовершенство! Она стала избегать мужа — к его вящей радости: они казались друг другу холодными и навязчивыми одновременно. Он взялся доставлять известия звездам, а на обратном пути заглядывал к пылким и податливым нимфам, селившимся в прибрежных камышах, — на Пенее, на Скамандре, на Ниле, повсюду.

Его отсутствия она не замечала.

Не раз, гонимая муками срама, собиралась Эос к Афродите — умолять ее снять проклятье, но всякий раз передумывала, не решалась. О, это сладкое проклятье!

Долгое время ей удавалось ускользать неопознанной, но вот однажды утро встретило ее в объятьях Титона, одного из пятидесяти сыновей могучего в чреслах царя Троя. Каждый из принцев почивал в собственных покоях, но у Титона был любимый брат Ганимед, впоследствии снискавший такую славу, и их кровати разделял лишь полог из льняной ткани. Кое-кто утверждает, что они были близнецами. Заслышав стоны брата, Ганимед проснулся и бросился к нему, успев застигнуть убегавшую Эос.

Он, так и быть, отпустит ее, но только если она снова придет, на сей раз к нему. Ну, что ей оставалось? Она поклялась, заливаясь слезами — о, эти горькие слезы уличенной на месте преступления! — и сдержала клятву с присущим ей пылом. Братья есть братья; страсть утренней зари они делили без всякой зависти или злобы. Дали даже обет не враждовать между собой и не сближаться с другими женщинами, пока к ним ходит Эос.

А Эос пробиралась к ним каждое утро, сегодня к Ганимеду, завтра к Титону. Стыд ее пообтерся, она уже не чувствовала себя воровкой, хотя должна была, как и прежде, скрываться. Остальные братья ведать не ведали ни о каких посещениях, только вот весь дом заливался каким-то розовым светом от ее пылающей плоти.

Утренняя заря посреди ночи; Астрей, неустанный гонец на тропах вечной темноты, был изумлен: что там, на самом краю Азии, меж горами и морем, уж не земная ли объявилась звезда? Доложил Зевсу, тот воззрился вниз и углядел Ганимеда, вдвое прекраснее обычного из-за предвкушаемого восхищения. Бога осенило: да вот же ему виночерпий! Известно, что он орлом ринулся вниз и в мягких когтях вознес юношу на Олимп, в трапезную дворца. Художник вправе все видеть по-своему, и, может, он не солгал, и действительно, испуганный мальчик, пролетая меж вершин и облаков, не удержал свою воду, но чтобы он был мальчиком, то это неправда — ему уже приходилось убивать и львов, и вепрей и в течение целого лета утолять вожделение не кого-нибудь, а самой Эос.

Та была в отчаянии: что ж, теперь снова скитаться от одного к другому? Однако Титон не разочаровал ее. Целую осень каждое утро наступало прекрасное умиротворение, особенно сладкое оттого, что его не надо было делить на части и что оно открывало глаза на неисчерпаемость одного человека.

И все-таки выданность человечьей любви продолжала терзать ее душу. Ведь смертные — нечистые существа, они питаются плотью и кровью, и тела их заполнены нечистотами. Правда, боги мужи спускаются иногда с Олимпа, чтобы зачать в роде человеческом племя героев, и на них не ложится позор из-за этой страсти. Богини же — дело другое, их пятнают встречи со смертными, ибо богини любят сильнее, чем боги, и несовершенство людей притягивает их, как магнит. И нечистота людская тоже — она как заноза. Краткость их бедной жизни умножает их страсть и изобретательность в любви: люди нежнее бессмертных. И гораздо внимательнее, а это так трогательно и так возбуждает. Свое счастье они находят в счастье другого. Ни один бог не решился бы поцеловать ее в плечико, когда поясница ее пылает. Ни один бессмертный не стал бы отдавать и последние силы на алтарь вожделения. Боги ничем не жертвуют друг другу.

На веки вечные остаться с Титоном! Но ведь он смертен.

Умереть вместе с ним! Но ведь она богиня.

Она стала молить Зевса о милости: дать ей уснуть в объятьях Титона, чтобы больше не просыпаться! Повелитель богов и людей недовольно поморщился: она ведь знает, что это не в его власти. Она знала это: сами Мойры распорядились так, что бессмертие нельзя отменить.

Тогда подари ему вечную жизнь — ведь этого милостивые сестры не запрещают. Она увидела Ганимеда в покоях громовержца; он смотрел мимо нее и, казалось, улыбался чему-то. Тут же исчез. Она бросилась на колени перед Зевсом:

— Дозволь накормить его амброзией! Избавь меня от срама любви к смертным. Дай нам то, что ты давал и другим!

— Вечную жизнь?

— Да, вечную жизнь!

— Что ж, будь по-твоему…

И Зевс сделал больше: услал Астрея подальше на край небосвода на целых три срока в двенадцать человеческих лет. Эос поселила Титона у себя. Они были словно созданы друг для друга: трижды двенадцать человеческих лет блаженства. За это время украли Елену, пала Троя, был убит Агамемнон, Одиссей возвратился к своей Пенелопе. Один из сыновей, рожденных Эос Титону, царь эфиопов Мемнон, основатель города Сузы, также сражался под Троей и был повержен Ахиллом, раскромсавшим ему бедро. Титон же, хоть и был троянским принцем, в войне участия не принимал. Он и не знал, что город разрушен, и никогда не интересовался его судьбой. Он жил у Эос в ее доме за пологом моря. И сына он не оплакивал. Он любил утреннюю зарю — дела хватало.

Итак, он бессмертен, угрызения совести больше не терзали ее, хотя кое-какое несовершенство в нем осталось. Тем слаще жизнь, и сама Эос перестала избегать несовершенства и все небрежнее отправляла свою должность. Недовольные заворчали, и Зевс решил учинить ей контроль. Были утра, когда день наваливался на ночь резким светом, выбивая смертных из постели; в такие-то вот часы происходили выкидыши и вообще творилось ужасное. В такой день волочили по земле тело Гектора, Титонова племянника. Титон так никогда и не узнал об этом.

Дни без утренней зари после ночей, заполненных для нее недоуменной тревогой. Что с ним? Чего ему не хватает? Что ему надо? Может, она ему надоела? Положил глаз на другую? На какую-нибудь сирену? Или нереиду? Мрачная ночь, мрачное утро, мрачный день. Отчего так побелели его волосы? Отчего сморщилась кожа? Потускнели глаза? Долго и незаметно копившееся предстало вдруг во всей очевидности, и Эос поняла: Титон постарел. Она забыла испросить для него вместе с бессмертием также вечную юность.

А Зевс в таких случаях являет свою милость лишь однажды.

Настала пора, когда смертные умирают. Титон не умер. Астрей возвратился, снова уехал, вернулся опять. Наконец она показала ему Титона.

Презабавное существо, не правда ли, волны выбросили его, обессиленного, на берег, и вот ей взбрело в голову выходить его. Похоже, существо наделено даром речи, однако слов разобрать невозможно: какой-то мышиный писк да воронье карканье. Она велела: «Скажи что-нибудь!» И Титон пропищал и прокаркал, что любит одну лишь Эос. Она поняла, что он сказал; Астрей не понял. Он рассмеялся и позволил оставить Титона в пристройке между конюшней и домом. И оба, снова спавшие после долгого перерыва вместе, поначалу видели в нем потеху. Эос говорила каждое утро: «Танцуй!», и Титон начинал кружиться. Астрей говорил: «Покажи, что ты мужчина!», и Титон раздевался.

Иной раз она сажала его на колени, гладила щетинистый подбородок. Время меж тем бежало. Вторая Троя, третья, четвертая, пятая, шестая, а Титон, сморщенный, высохший, одряхлевший, с впалыми глазами, жил, и каждое утро просыпалась его бессильная похоть. По ночам он лежал почти без сна и все ждал, пока рядом послышится шорох, — и тогда, прижав ухо к тонкой деревянной стене, он слушал, как Эос вставала, ходила по дому, умывалась, причесывалась, одевалась, целовала Астрея. Он вдыхал ее запах, слушал ее голос, чувствовал ее тепло, выкрикивал и выпискивал свое пожелание: поцеловаться с утра — он ведь мог еще целоваться! Астрей выносил ему еду — все еще амброзию. Иногда с ним приходила и Эос, и тогда Титон валился ей в ноги, едва прикрыв своим тельцем розовые пальцы ее ног, а она отталкивала его и долго после этого не приходила, пока его визг по утрам не становился слишком уж невыносимым.

И он опять валялся у нее в ногах, маленький, с усохшей головкой, карлик.

Однажды к Астрею явился Ганимед с каким-то поручением от Зевса; увидев любимого брата, он ужаснулся, заплакал. Титон его не узнал.

Ганимед, не осушив слез, предстал перед Зевсом: «Лиши его бессмертия!» Хотя и знал, что это невозможно. Шагнуть от смертности к бессмертию дозволяют иной раз Мойры, но назад пути нет: из бессмертия не выпрыгнешь.

Эос, сочувствовавшая горю Титона, также напрасно умоляла громовержца, взывая: «Вознеси его к звездам!» Зевс только глянул вниз и сказал: «Этого?»

Он не спрашивал, любит ли она его еще, боги не задают подобных вопросов.

В звезды он не годился, но примером мог быть поучительным; иногда посреди безмятежных радостей, которым предавались боги, или когда похоже было, что они забывались, Зевс показывал им Титона: «Полюбуйтесь, вот вам бессмертный смертный!» Кто содрогался тогда, а кто и смеялся, звонче всех светлейший из богов Аполлон. Сестра его Артемида и смотреть-то боялась. Титон, шелудивый, с одеревенелыми ушами, одеревенелым носом, одеревенелым органом, Титон выкаркивал свою неутолимую тоску.

Со временем он всем надоел и как потеха. Седьмая Троя. Восьмая. Они перестали его кормить.

Титон иссыхал изнутри; влажной в нем осталась одна слюна, бежавшая из одеревенелого рта. Ногти — вот единственное, что еще росло у него. И пронзительны были его голодные вопли. Иногда Астрей просовывал ему в продолбленное окошко горшочек с нектаром.

Тогда слюна его становилась вонючей; вонь проникала сквозь деревянную преграду и достигала в конце концов Эос. Совсем сбагрить его с рук? Аид отмахнулся: это не тень. На Олимп? Не может быть речи! Ни на земле, ни на море никто не хотел принять его, ни в горах, ни на островах. Утопить? Возмутились волны.

Запах гнили по утрам; невыносимо. Гнилостный воздух распространял болезни и лихорадку, нагонял лихие беды: матери предавали детей, братья алкали крови друг друга, хозяин убивал гостя. Даже в стане богов разразилась чума.

Тогда Зевс наведался к Мойрам.

Просил их изменить свое установление — не то судьба запутается в собственной нити. И ужасные милостивые сестры согласились: Титону позволено будет умереть, если только он сам того пожелает.

Но Титон не желал умирать!

Голос его превратился в дуновение ветерка, но то было дыхание вечности: он жил, он любил утреннюю зарю. Пусть убедится: он еще мог целовать! И мог еще дать ей счастье, пусть только прижмет его к себе покрепче. Вся его немощь оттого лишь, что она его избегает. Разве не помнит она, каким он был? Сильным, страстным. Неужели она думает, что такое проходит? И он призвал Афродиту.

Та явилась — единственная, кто не боялся Титона и не смеялся над ним. Она наклонилась к нему и говорила с ним, и он услышал ее и понял.

И в конце концов согласился: провести одну ночь с Эос, а к утру умереть от ее поцелуя.

Ах, этот вонючий слюнтяй — Эос содрогнулась. Отшатнулась. Она не может. К тому же ей пора идти провожать Ночь. И тогда Афродита повторила свое проклятье.

Хотя содеянное наконец Зевсом, в общем-то, нарушало запрет, сестры посмотрели на это сквозь пальцы. Он превратил Титона, одного из бессмертных, в цикаду, в крошечное существо из породы тех, что вожделенно потирают по утрам своими ссохшимися, одеревенелыми ляжками. И цикаде послано исполнение желаний: каждое утро является Эос; о, дуновение ее шафранного платья, ее запах, роса, розовость ее перст! И произошло то, что должно было произойти: голос Титона снова стал звонким, тело гибким, глаза пылающими, как золото, сердце крепким, а сила неутомимой.

Девятая Троя, десятая, а на ее развалинах — пение цикад.

Даже на Олимпе слушают его с удовольствием, особенно Ганимед, а иногда внимают ему и сами Мойры. И тогда серые лица их делаются светлее, и они разминают железные руки.

Одна лишь утренняя заря не слушает его. Проклятье Афродиты отшибло у нее интерес ко всему, кроме одного — тела спящего смертного. Давно уж утратила она всякий стыд, небесная блудница, презираемая всеми, непостоянная, ныряющая в постель ко всем без разбору, не брезгающая даже незрелыми отроками. Каждое утро она ложится к новому любовнику и бежит от него прежде, чем он проснется. И тогда ему снится самый розовый сон его жизни. То час исполнения желаний, но да остережется он возжелать бессмертия.


Перевод Ю. Архипова.

ГЕРМАН КАНТ Праздничная лепта

© Rütten & Loening, Berlin, 1975.


Слишком долго работаю я в Городской газете, чтобы мне часто удавалось увильнуть от дежурств на рождество.

В первые годы мне было не избежать дежурства, поскольку семейные коллеги ссылались на права своих семей, позже наступил период, когда человек просвещенный добровольно вызывался отработать смену в честь младенца Иисуса, а еще позже это уже был вопрос везенья или невезенья, но тут уж кому как повезет.

Можно было и поменять рождество на официальный визит или на похороны высокопоставленного лица, но если желающих не находилось, легко можно было примириться со своей долей: праздничные полосы всегда давно готовы, а злободневные новости редко отличаются обычным накалом.

И все же мне не очень-то приходилось по вкусу, когда окружающие, собираясь к своим ненаглядным, начинали натягивать на себя пальто, да еще изощряться в остроумии, исполненные радостных надежд и едва ли не с чистой совестью, и в каждом легко узнавался ребенок, каким он был в далекие времена.

Я терпеть не мог оставаться в пустом здании, и частенько меня так и подмывало хоть по телефону поболтать с друзьями, но им в это время только моих звонков не хватало, и тогда горькие мысли о загубленной жизни и о великих возможностях, которые я некогда упустил, полностью завладевали мной.

Быть может, чтобы отделаться от этих мыслей или из-за сомнительных наклонностей, я всякий раз поддавался сильному искушению использовать имеющиеся у нас технические приспособления для какой-нибудь пакости; кошка и прочие мыши покинули редакцию, вот тут-то я с радостью попляшу на столе — полагаю, что человека с такими наклонностями не следует оставлять без надзора, он в состоянии наделать бед в глобальном масштабе. До этого дело, правда, не дошло, но на один день — продолжительность жизни газеты — я раздвинул границы своей власти. А началось все в тихую святую ночь.

Я сидел в кабинете Первого Зама Главноуправителя (ПЗГ), о котором у меня есть свое особое мнение, и пытался найти на его письменном столе документ, который бы меня ничуть не касался, но вот беда — он ко всему был еще и аккуратист.

По радио и телевизору передавали рождественские песни, и вначале я надеялся, что они по крайней мере хоть одну песню передадут одновременно. Я ждал, как ждут «падающую звезду», и даже заготовил на этот случай парочку желаний, но лишь один-единственный раз обе передачи совпали, и то очень и очень бегло.

Я выключил оба приемника; я обрубил последние нити, связывающие меня с миром, — но тут по селектору заговорил Дежурный Управитель.

Хоть он и был Шепелюном, но я все-таки понял, что с полосы «Страна и люди» нужно снять заставку с домом Мюллендорпфа — один из сотрудников, наряжая елку, внезапно вспомнил, что этого дома давным-давно не существует. Он позвонил Дежурному Управителю (ДУ) и спас нас от жуткого скандала; я искренне позавидовал ему, совершившему в такой праздник доброе дело. Нашелся, стало быть, человек, который мог не слишком страшиться одиночества — состояния, когда ты особенно ясно осознаешь все свои упущения.

Мне же оставалось снять с полосы одну заставку и найти другую, которая встала бы на освободившееся место, и еще дозволено мне было сочинить новую подпись, а все это ничем не отличалось от моих рабочих будней.

Разница была только в том, что сегодня в редакции отсутствовали самые наши мудрые головы, в качестве единственного представителя своей породы они оставили шепелявого ДУ, ворчливого экономиста, который, едва началась наша смена, объявил, чтобы его по возможности не беспокоили, у него, видит бог, работы по горло.

Я знал, какой работы у него по горло: ему нужно было — поскольку он был членом редколлегии — подписать сотню-другую поздравительных открыток, а все мы знали, что не такой уж он любитель писать.

Не будучи слишком предубежден против членов редколлегии, я тем не менее поторопился выполнить полученное задание прежде, чем наш Эконом сунется в него со своими советами.

Выкинуть дом Мюллендорпфа было легче легкого, закрыть брешь другими иллюстрациями тоже труда не составляло. Я быстро отыскал среди запасных клише три пейзажа, удачно сочетавшихся друг с другом и ложившихся на полосу, но тут я внезапно ощутил всю необычность рождественской смены, и в голове у меня точно какой-то человечек застучал, выбивая иронические строки: три пейзажа вместо фасада — вот уж поистине выдающееся достижение, к тому же оно полностью отвечает на вопрос: хватит ли у некоего редактора отваги, одолев свои ахи и охи, совершить героическое деяние.

Я, стало быть, не взял пейзажей родного края, хотя у меня уже сложилась прекрасная подпись к ним; нет, ведь я сейчас почти что хозяин редакции, у меня есть права, у меня есть реальные возможности, у меня есть страстная мечта свершить нечто необыкновенное, о чем утром, забираясь в постель, я подумаю: вот проснешься, а фото уже напечатано и по всей стране встречено с удовлетворением, и ты на славу кончаешь свой год.

И вот, твердо решив раскопать этакий перл, я отправился в отдел «Страна и люди», но с тем же успехом я мог воспользоваться триптихом из леса, поля и лугов — у них нашлись только парни, ныряющие в прорубь, душеледенящая улыбка продавщицы у аквариума с карпами, озабоченный лесник в редкой еловой рощице да всякие народные обычаи и диковины, а также Прекрасные Лики Человеческие в праздничном варианте.

Все это было мне без надобности, и архивную папку я перебрал только потому, что журналист в своей работе должен идти до упора.

Но вот тут я понял, за чем я весь вечер охотился, что́ буду я делать ночью и что́ получит от меня на следующее утро человечество. В руках я держал фотографию, фотографию девушки; подобной фотографии в жизни не бывало на страницах нашей газеты, и вообще, такую девушку, такую совершенную во всех отношениях девушку читателям этой газеты вряд ли доводилось часто видеть.

Девушка на фото была обнаженной, однако выражение это не слишком удачно, оно подразумевает скорее состояние нетипичное, а я в принципе отдаю должное нашей традиции — надевать на себя кое-какие одежды. При виде этой жизнерадостно невозмутимой красавицы я задумался над проблемой благопристойности и противоестественности, я созерцал девушку на фотографии, как редко созерцал какую-либо девушку, и при этом не казался себе ни дураком, ни нахалом — подобное эмоциональное состояние в присутствии раздетых дам я, во всяком случае, испытывал далеко не всегда.

О, я, конечно же, прекрасно знаю, какова разница между девушкой и клочком бумаги, на котором сфотографирована девушка, но от этого фото дух захватывало, потому что девушка была как живая, благодаря полному отсутствию какой-либо позы.

Девушке на фотографии поистине незачем было подчеркивать свою особенность, она, видит бог, вся была особенная, но ведь нам известны изображения женщин, глядя на которые задаешься вопросом, производила ли хоть одна знакомая тебе женщина на тебя подобное сногсшибательное впечатление, и с облегчением отвечаешь на него отрицательно.

Дабы заранее исключить недоразумения, касательно жизнерадостности и физической культуры, я готов был, прикинув на глазок, поручиться, что девушка могла у кого хочешь вызвать учащенное сердцебиение, а также создать праздничное и радостное настроение, стало быть, фотография эта и подавно не годилась для публикации в нашей высокопринципиальной газете.

Я уже кажется век сидел, уставившись в черноту Святой ночи, но ничего, кроме уголка мокрой серой крыши, не видел и злился при мысли о том, что примерно то же самое, скорее всего, увидит завтра человечество, продрав утром глаза, в которых сию секунду еще мелькали сны о серебряном дожде на елке и миндальных пирожных, о снеге, зайчике и жареном гусе, и какая возможность была бы у нашей газеты помочь своим читателям одолеть сей горестный миг и радостно встретить праздник и как легко было бы это сделать, если бы ответственные лица нашей газеты попытались изменить свою натуру и позабыли свой уговор, который они некогда заключили, когда-то и где-то, во времена какого-то благочестивого начальника и по каким-то непостижимым причинам, уговор — в жизни не помещать оголенную женственность меж руководящих статей газеты и, стало быть, сохранять предельно ясный характер нашего органа.

И надо же, именно в час яслей и пастухов, предназначенный услаждать наши сердца и просветлять наши умы, я целиком и полностью был погружен в мерзкое ощущение собственной ничтожности. Как вдруг, к счастью моему и наших читателей, у меня в голове еще раз мелькнуло слово «ответственный» и я тотчас вспомнил, что в настоящую минуту именно я являюсь ответственным, — ответственным за замену устаревшей фотографии более подходящей, а какое фото могло быть более подходящим, чем фото, которого все мы заждались.

В папке, где я нашел фотографию девушки, было еще десятка два фото и довольно мутный отчет о выставке, на которой их показывали — выставка, разумеется, называлась «Лики времени», — и меня за живое задело, что автор статьи не упомянул отдельно о моей красавице; я, разумеется, мысленно воздал ему по заслугам, но, глянув в отчет еще раз, заметил, что, видимо, его творческий принцип не позволял ему вдаваться в подробности.

В порыве прозорливости, каковая будто бы объявляется у человека, когда он решится на отчаянно-смелый шаг, я выбрал из папки в дополнение к прельстительной юной даме еще пять фотографий, вернее говоря, я не выбрал, я просто вытащил их и, мимолетно глянув, заметил, что среди других ликов нашего времени были портреты пожилой женщины-агронома, известного на всю страну охранителя зверей, почти столь же известного знатока барокко и пожарного — последний, казалось, мечтал о грандиознейших, но потушенных в конце концов пожарах.

Если у меня и были еще кое-какие сомнения, то, идя наверх, в цех цинкографии, по пустынным коридорам и гулким лестничным клеткам, я полностью освободился от них, ибо так пусто бывает, видимо, в заброшенных рудниках или на кораблях, которые считают погибшими, в пунктах, где царит бессмысленное расточительство и страх той пустоты, которая возникает, когда человек покидает свое рабочее место.

Понимаю, подобные мысли рождались под влиянием пафоса этого необычного ночного часа; где-то там, в большом мире, ожидало охваченное волнением человечество, а здесь, в редакции, я двинулся на Великое Дело — вот когда дают себя знать ужас и всякого рода преувеличения, одно скажу наверняка — в пустынных коридорах и у дверей, за которыми, знал я, стоят без дела сотни аппаратов связи с миром, в мозгу моем с новой силой вспыхнула мысль, что мне следует во весь голос заявить о себе этому миру.

Цинкограф же, которому я передал шесть фото с просьбой сотворить из каждого клише двух различных форматов, не заметил моего душевного состояния, он спросил только, не собираюсь ли я ради праздника издать иллюстрированный журнал; подобный упрек с незначительными вариациями мы вечно слышали от цинкографов, но с этим приходилось мириться, если мы приносили им более двух печатных форм, да еще желали получить клише до истечения двух недель.

Я, стало быть, постарался напустить туману; ведь мне не нужны были дважды шесть фото, по сути дела, мне нужно было одно, и оно нужно мне было вовсе не для меня лично; вся операция была задумана, чтобы послужить человечеству; приди я к цинкографу с одной фотографией разоблаченной дамы, у нас, чего доброго, завязался бы долгий разговор, а я стремился к Делам.

Однако шепелявый эконом позаботился, чтобы я не увильнул от разговора. Только успел я войти в свою комнату, как из селектора раздалось приглашение посетить Дежурного Управителя.

Не так уж часто случается, что я, едва взглянув на руководящую особу, испытываю сострадание — но так, видимо, и надо, ибо чувство сие с трудом одолевает ступени социальных высот, — Дежурного Управителя я бы мог сейчас, утешая, погладить по головке, достаточно было глянуть на него.

— Ты что-нибудь смыслишь в почерке? — задал он вопрос, который тут же перешел в сетования, он-де ничего в этом не смыслит, вот, не взгляну ли я.

Я увидел сотню-другую подписей, и красивыми их назвать было нельзя, однако их создатель указал мне, что хоть они и были некрасивы, но в самой различной степени: одни были просто некрасивы, другие — особенно безобразны. В ответ я попытался объяснить незадачливому автору, что не так уж это важно в новогодних открытках.

Его, однако, волновал другой вопрос: как же в такое короткое время, на протяжении одной-единственной серии подписей, его почерк мог прийти в подобный упадок; ведь почерк как будто является отражением личности, не так ли?

Вполне может быть, ну и что?

Тогда приходится заключить, что почерк — вторичен, первична же его личность, каковая и пережила в короткий отрезок времени полный распад.

Полный распад? Э, скорее, не по заслугам вознесена, но, что ни говори, она все еще существует со всеми своими отличительными чертами!

— Ах, нет, распад наступил, и подумать только — за какой-нибудь час!

Этот человек был Дежурным Управителем; у него было право вето; он мог помешать мне совершить праздничный Подвиг; он нужен был мне незапуганным и ко мне благосклонным.

Не трудно ли будет ему продемонстрировать, как совершал он процесс писания в течение этого часа?

В ответ он два-три раза царапнул свою фамилию на поздравительных открытках: да, это была явно тяжкая работа.

Неужели он так и поступал все это время? Доставал открытку из конверта, подписывал, закладывал ее обратно?

Да, именно так.

И ни разу не глянул на имя адресата?

Поначалу глядел, ответил он, но очень скоро понял, что все это ему совсем незнакомые люди, которым он от имени городской газеты шлет наилучшие пожелания, напечатанные типографским способом.

Но, бог мой, в таком случае искажение подписи неудивительно — неужели ему, ученому экономисту, нужно говорить об отчуждении? Подобное бессмысленное действо должно было отразиться на всем существе его личности; ему необходимо круто изменить стиль работы.

Я рекомендовал ему время от времени, и лучше всего тогда, когда ему покажется, словно кто-то другой водит его пером и выводит его из заранее намеченной колеи, на минуточку отрываться от работы и поразмышлять, при этом он сумеет составить себе представление об адресате, на коего в ближайшие дни падет его поздравление, — иначе говоря, сказал я, ему следует включить расслабляющее воздействие фантазии против оцепенения, каковое почти неизбежно наступает при безымянном общении.

Болтовня моя была не только полной чепухой, но и далеко не во всем способствовала делу, ради которого мне нужно было разморозить члена редколлегии; и вот уже мой редактор собрался с мыслями и глядит вслед запущенным мною в наш разговор словам — отчуждение и оцепенение, словно это два известных городских шалопая, сию минуту, грозно покачиваясь, прошедших по пивному залу.

Я поспешил нарисовать ему симпатичные портреты далеких рабкоров и постоянных подписчиков, для которых не такая уж малость получить привет от редколлегии нашей газеты, и только когда он, по всей видимости, окончательно потерял из виду обоих бандитов, уверенный, что они покинули наш маленький мирный город, я между прочим добавил, что снесенный Мюллендорпфский дом я предполагаю заменить фотографией и короткой заметкой, рассказывающих о фотовыставке.

— Прекрасно, — сказал он, но я не успел выйти из дверей, как услышал его пожелание увидеть переверстанную полосу и фотографию — на нее он тоже хочет взглянуть.

На обратном пути по жутко притихшему зданию у меня не раз екало сердце от мысли о том, что зрелищем очаровательной красавицы до того, как я осчастливлю этим наших читателей, мне приходится делиться с коллегами, просто-напросто недостаточно восприимчивыми для столь благой вести — травленый цинкограф, к примеру, принял это фото наравне с пятью прочими и с таким видом, будто на нем изображены коксовые отвалы или кулек с дохлой рыбой, а Дежурный Управитель, Эконом и Шепелюн, целиком и полностью израсходовал запас своих чувств на переживания, связанные с его распсиховавшейся подписью.

Но, усевшись к столу, дабы сочинить текст к фотографии, я изгнал из своих помыслов злобу и меланхолию, и коротенькая заметка, каковой собирался я сопроводить портрет девушки, засверкала свежими красками; вот что получается, подумал я, если человек вводит новшество, становится новатором на службе человечеству.

Наборщик, от которого попахивало вишневкой и который, видимо, полагал, что может притупить мое обоняние, польстив моему тщеславию, заверил меня, что моя литературная лепта создана в сжато волнующем стиле, а глянув на мою иллюстративную лепту, объявил, что столь гладенькая коллега еще ни разу на работе не попадала ему в руки, и словам «на работе» он придал такую интонацию, что незамедлительно заработал право на здоровенную оплеуху; но переверстанной полосе требовалась виза Шепелюна, а потому я, воздержавшись от членовредительства, поспешил вторично к Дежурному Управителю, на сей раз куда более спокойному.

Он сообщил мне кое-какие подробности, тем временем насочиненные им о получателях своих писаниц — соответствуй они действительности, так нам надобно очень и очень гордиться своими подписчиками и корреспондентами, — а подпись его, видимо действительно отражая его душевное состояние, вновь обрела свою первоначальную суровую простоту.

Моему новшеству он не пожелал уделить много внимания; бегло проглядев краткое сообщение и округлые формы фотоинформации, он опустил было авторучку на бумагу, собираясь изобразить свою подпись, но тут морщины, избороздившие от долгих и глубоких размышлений его лоб, пришли в движение.

Широкая подушечка пальца, покрасневшая от старания вывести подпись покрасивей и измазанная чернилами с левой стороны, легла на изображение прелестной человеческой плоти, легла и поднялась, и еще раз, постукивая, опустилась, и продвинулась, постукивая, вверх к заголовку, стукнула по нему и по фотографии прелестной Прелестницы и поднялась высоко в воздух, замаячив, на мой вкус слишком близко, у моего носа.

Надо сказать, я давно уже лелеял мечту как-нибудь при случае откусить вот этакий именно палец, однако на сей раз ради новаторства в деле служения Человечеству я подавил в себе это звериное желание.

— Противоречие, — объявил обладатель пальца, и палец быстрым движением собрал воедино все то, что показалось его обладателю несовместимым; мне растолковали, что заголовок обещает читателю «Лики времени», а на фотографии он, читатель, получает, во-первых, всего один лик, лик в единственном числе, и, во-вторых, создается впечатление, что вовсе не лик главенствует на этом фотодокументе, не так ли?

— Так-то так, — ответил я. — Но «лик» — это же понятие в широком смысле слова; мне приходилось видеть фотодокументы, на которых изображены были только плотины, или кабелькраны, или счетные машины и тем не менее под ними или над ними можно было прочесть, что здесь мы имеем дело с ликами нашего времени.

Мы с Дежурным Управителем основательно проштудировали этот вопрос, и кое-какие наши тезисы вполне можно было бы, считаю я и по сей день, прибить к дверям церкви; это был, что доказывало уже приведенное начало, диспут на высшем уровне, и вели его сотрудники Городской газеты: с одной стороны — руководящий Шепелюн, с другой — языкатый, отменного вкуса Соловей[17].

Но Соловей ли, Шепелюн ли, а ответственность нес Дежурный Управитель, он счел, что на нашем уровне вопрос разрешен быть не может, и поскольку подобная ситуация была для него привычной, то он уже набрал номер Первого Зама Главноуправителя; я даже не успел напомнить ему об обычаях рождественских дней.

Но их, видимо, не признавали и в доме Первого Зама, он тотчас поднял трубку, тотчас ухватил суть проблемы и пригласил меня тотчас приехать к нему.

Первый Зам ждал меня внизу, у входной двери, и, не дав мне слова произнести в свое оправдание, объявил: мы-де служим общему делу и он только просит меня говорить вполголоса, с женой его приключился прискорбный казус, и она уже лежит.

Путешествие в лифте на восемнадцатый этаж дало ему время описать мне сей прискорбный казус, и, должен сказать, это действительно был сногсшибательный случай.

Жену укусила в нос щука, а теперь муж допытывался, мог ли я когда-нибудь представить себе что-либо подобное.

Я и сейчас еще не могу представить себе ничего подобного, но наш Первый Заместитель Главноуправителя описал мне все досконально: жена его хотела купить карпа, но она опять забыла надеть очки, и вот она уставилась в резервуар со щуками и, низко наклонившись к воде, кончиками пальцев тронула спинку, казалось бы, дохлой рыбы, но рыба, вовсе не дохлая и вовсе не карп, подскочив высоко в воздух, отхватила кусок носа жены нашего Первого Зама Главноуправителя, и вследствие сего инцидента рождественский вечер полетел к чертям, ибо супруг не утерпел, чтобы не упрекнуть супругу в кокетстве, и не удержался от замечания, что нос, вообще-то говоря, был не слишком красив, а после того, как он вслух подумал, не страдала ли щука бешенством, тучи сгустились, а уж по-настоящему атмосфера накалилась из-за того, что жена без всякого сочувствия отнеслась к мужу, когда он развеселился, пытаясь узнать по телефону у друзей что-нибудь о болезнях рыб, причем ему неминуемо приходилось прежде описать друзьям весь ход событий.

В этом месте рассказа Первый Зам Главноуправителя умолк, затаил дыхание и попытался совладать с толчком лифта, но толчок совладал с ним и бросил его от одной стенки лифта к другой, так что я едва-едва увернулся от него, а когда он, прижавшись лбом к обшивке лифта, забарабанил кулаками по дереву, я счел, что он сотрясается от софоклова ужаса, но по его хихиканью понял, что он вновь смакует потеху, достойную Аристофана.

Однако в какой-то миг рождественской ночи он все же осознал, что под настилом кабины, по которому он прыгает, точно сказочный гном, проходит шахта лифта глубиной в восемнадцать этажей плюс трехэтажный подвал, и обо мне он вспомнил, и вспомнил причину моего появления, и, войдя в квартиру, вновь обратился в Первого Зама Главноуправителя центральной городской газеты, какового мы все ценим и любим.

Итак, имел я счастье услышать, возник конфликт между моей позицией, суть которой выражена в представленной работе, и позицией Дежурного Управителя, суть которой тот изложил по телефону, а так как дело наше не терпит регламентации, необходимо найти решение, не наносящее обиды ни одной из сторон.

Далее я узнал, что новая журналистика должна отличаться от старой также большей согласованностью между заголовком статьи и содержанием той же статьи, если рассматривать отобранное мною фото как неотъемлемую составную часть мною же написанной статьи — вследствие чего раздетую девицу считать характерной для содержания статьи, — то станет ясно, что содержание и заголовок относятся друг к другу как величины несовместимые.

Да, если бы заголовок заметки был не «Лики нашего времени» а, скажем, «Тела нашего времени», тогда между возвещением и осуществлением имелся бы отраднейший контакт: тело в заголовке и тело на фотографии; но уж наверняка нельзя преподносить нашим читателям неприкрытый бюст, если им сию секунду обещали лики, — лики нашего времени.

Втолковывая мне все это куда пространнее, чем я это сейчас пересказываю, он стоял рядом с любовно наряженной елкой и пощелкивал — в целях, полагаю я, обозначения границ риторических периодов — пальцем по серебристому шарику, но, взяв в руку веник и совок, наш Первый Зам Главноуправителя вновь обратился в здравомыслящего человека.

— Стало быть, переделать! — заявил он и дополнил директиву разъяснением: — Заголовок менять нельзя, ибо он идентичен названию выставки, о которой сообщает газета. Следовательно, изменить можно фото или сообщение. Но сообщение дано в общем виде и не делает акцента на частностях, посему изменения в статье вряд ли нас выручат. Следовательно, изменить придется фото, — решил он, — а это значит, что его следует заменить другим.

Ах, почему я не щука, чтоб вцепиться ему в нос: фото на фото! Это уже пройденный этап, фасад Мюллендорпфа на женский фронтальный вид; и что за оценка моей статьи: в общем виде и без акцента на частности? Разве представитель рабочего класса не высказался еще час-другой назад совершенно иначе об упомянутой заметке, разве он, этот замечательный наборщик, не уловил сжато волнующий стиль моей статьи? А мне самому разве не бросилась в глаза свежесть сего плода моего вдохновения?

Оценки сии меня очень и очень подбодрили, и я предложил своему начальнику вариант его приказа: если он действительно приметил известную растянутость в словесной части, то необходимо по мере сил посчитаться с этим и в иллюстративной части — можно, к примеру, чуть расширить базу фотодокументов, на которой основывается разносторонность подачи материала в статье, и вместо одной фотографии представить три, клише в соответствующем формате уже имеются.

Вот это была работа во вкусе нашего Первого Зама Главноуправителя: обсудить возникшую проблему и подыскать варианты, исчерпав оптимально все и всяческие возможности и связав эти варианты оперативно принятым решением; поскольку последнее означает, что необходимо сконцентрироваться на одном вопросе, пока он не будет улажен, ПЗГ незамедлительно принялся за дело, пытаясь скомпоновать заставку теперь уже из трех частей. Он орудовал с шестью фотографиями, как прожженный картежник, находил все лучшие и лучшие троицы, в части из которых отсутствовала моя приятельница, порой передергивал, с поразительной сноровкой мухлевал и даже пытался, не слишком навязчиво, ускорить мой выбор.

Но он, по всей видимости, заметил, что на группы без фотографии, предназначенной послужить человечеству, я не обращал никакого внимания, и в конце концов сам стал оценивать только те, в которых представлена была моя красавица.

С того благочестивого вечера мне известно много-много точек зрения на то, как группировать фотографии или же как их разделять; три женских портрета давать не годится — не следовать же нам за каждой модой и связываться, к примеру, с этим однобоким феминизмом. Пожилая крестьянка не может стоять спиной к обнаженной юлой деве — крестьянки принимают природу целомудренно. Яростная ораторша вполне годится в пару к раздетой красавице; возможно, делегатка как раз высказывается о папе римском, а если поставить третьим звериного шефа, то станет ясно, по какому адресу следует отправить взгляды папы. Обветренного рыбака не следует помещать рядом с обнаженной девушкой, это сразу наводит на мысль о русалках, а место русалок на странице юмора, да и то в случае крайней необходимости, русалки, собственно говоря, отжили. Пожарник в союзе с молодой дамой уж вовсе не пойдет, посмотреть только, как он держит свой насос. Наилучший вариант — поместить девицу между знатоком барокко — барокко ведь не чуждо чувственных наслаждений — и директором зоопарка; вот это, пожалуй, не лишено изящества; отлично, так и сделаем.

Значит, так и сделаем, и на обратном пути в редакцию я был вполне доволен собой. Правда, моя красотка несколько поуменьшила свой формат и появится в сопровождении двух яйцеголовых старикашек, но она появится, и одно это — Первый Подвиг и Служба Человечеству; мысленно я уже видел пробный оттиск и, насвистывая лихой мотивчик, шагал сквозь рождественскую ночь, все-таки проявившую ко мне благосклонность.

Но у входа, в своем стеклянном закутке, стоял наш вахтер и, перекрывая мне дорогу, протягивал из окошечка телефонную трубку. Я испугался, что, пока шел, Первый Зам Главноуправителя смекнул, из каких моральных соображений непозволителен тройственный союз директора зоопарка, красавицы и искусствоведа, и я готов был выказать строптивость, но оказалось, что это вовсе не Зам, а Настоящий, Подлинный Главноуправитель собственной персоной.

— Говорят, вы там создаете новую газету?

— Всего-навсего новую заставку и сорок строк текста.

— Ну, я же говорю: новую газету. И название тоже очень и очень новое: «Лик нашего времени»!

— Лики!

— Ага, их, значит, несколько штук! Ну, тогда, конечно нее, необходимо изготовить сорок строк! И кто же они — эти лики нашего времени? Я слышал о молодой женщине и двух пожилых ученых.

— Ну, да, молодая женщина, она загорает, и зоолог, тот, что ведет на телевидении передачу «В мире животных», и еще профессор — искусствовед из Академии культуры.

На площадке перед привратницкой и без того сквозило и было довольно холодно, но, когда после ужасающей паузы Главноуправитель заговорил, мне показалось, что от его тона мое ухо примерзло к трубке:

— И это лики нашего времени, чтокак? Скотопереписчик и знаток карточных мастей, каковым вместе лет сто девяносто, они что — лики нашего времени, чтокак? Этот быковод, как в девятьсот одиннадцатом раскопал где-то в Африке аномального конебычка, так и трубит о том по всем средствам массовой информации — с тех пор, как таковые появились — чтокакпочему? И это лик нашего времени? А знаток мастей, да он уже дважды на собрании Академии выступал против нашего отдела культуры — что надо этому лику из карточной колоды в нашей газете, а? Выкинуть того и другого, обоих, ясно?

Я неплохо понимаю намеки, и потому обещал шефу снять фото старичков-ученых с полосы, и спросил его мнение касательно возникшей бреши:

— Увеличить ли количество строк в заметке или дать нашу молодую даму бо́льшим форматом?

— Кто из нас сменный редактор, ты или я? — спросил, он, и так как сменным был я, он не пожелал вмешиваться; одно он только высказал — сорок строк для фотовыставки предостаточно, и если уж мы вынуждены из ста фотографий выбирать одну, так все — тем более что и выставка называется «Лик нашего времени», — все говорит за то, чтобы остановить свой выбор на фотографии молодой женщины.

— Молодая женщина всегда хорошо смотрится, нетакличтокак? — изрек Главный и пожелал мне хорошо провести праздники.

Итак, я последний раз перекрутил сверстанную полосу, записал отчет о смене в книгу, дождался пробного оттиска и тем больше рад был возгласам одобрения наборщиков и упаковщиков, что не уверен был, услышу ли в будущем еще хоть один такой возглас.

Вот теперь я отправился домой и, шагая пустым коридором мимо всеми покинутых комнат, не чувствовал себя, однако, отрезанным от мировых событий потому, быть может, что сквозь все стены до меня доносился гул ротационок, доказывая, как весело работают механизмы, помогающие совершать Первый Подвиг на Службе Человечеству.

На славу поработав, как-то совсем иначе шагаешь по земле, несущей отныне на себе твой след, — я хочу сказать, мне показалось, будто я необычайно быстро добрался до остановки, а в трамвае мне раза два-три привиделось, что неподалеку от рельсов стоит тот самый человечек, ироническое словцо которого, брошенное в мой адрес, не сказать чтобы не повлияло на мои действия, и только из-за спутников я подавил желание помахать ему рукой.

Но водителю, который провел первый издательский грузовик мимо моего трамвая, я помахал; знал ли он, сколь восхитительный груз вез этим утром?

Он знал; это заметно было по его манере держать рулевое колесо; да и как было ему о том не знать, ведь когда я уходил, а он явился на работу, все кругом едва ли о чем другом говорили.

И позже еще частенько говорили об обнаженной девушке в рождественском номере Городской газеты и, надо сказать, говорят по сей день о прекраснейшем среди всех прекрасных ликов нашего времени — хотя, понятно, давно забыт тот взрыв, который вызван был моим новшеством.

Радио Тираны и «Нью-Йорк таймс» в примечательно совпадающих комментариях пришли к выводу — рождественское фото в нашей газете следует понимать как признак ослабления напряженности; правда, «Нью-Йорк таймс» приветствовала это обстоятельство, Тиране же оно, видимо, пришлось не по вкусу.

В ответ на это наш шепелявый эконом произнес на общем собрании речь, полную обвинений и самообвинений, и заявил, что во время рождественской смены я с какой-то странной напористостью говорил об отчуждении и оцепенении, а он, вместо того чтобы тут же, на месте, до всего дознаться, позволил, к сожалению, некоему письменному феномену сбить себя с пути истинного.

Ныне наш Шепелюн сидит в Управлении государственной лотереи, и, по слухам, работа ему по душе, ибо самые существенные решения там все еще получают из барабана.

Первый Заместитель Главноуправителя нынче также обретается где-то в другом месте, что обусловлено как служебными, так и семейными обстоятельствами. Жена его, будучи покалеченной, расценила изображение совершенной особы женского пола как желание ее уязвить, а Главноуправитель очень и очень обиделся на него за попытку протащить в наш орган карточного профессора; и в том и в другом случае наилучший выход был — расстаться.

В ту пору возникли также некоторые осложнения совсем иного рода; так, магистрату нашего города пришлось вновь рассмотреть вопрос о стриптизе — на сей раз Союз работников ресторанов попытался, со ссылкой, разумеется, на Главную газету, получить лицензию на спорный вид услуг, именуемых «веселые раздеваньки».

Или, к примеру, ОРЖ, Объединение Работающих Женщин, оно, всеконечно, вновь раздуло вопрос о равноправии мужского обнаженного тела, и я, право, не знаю, что отравило нашему Главноуправителю жизнь больше: четырехчасовое заседание правления ОРЖ, где ему без конца тыкали в нос рождественским номером газеты, или мерзкие письма ненапечатанных авторов, из которых кое-кто не постеснялся приложить к письму вырезанную, а то даже и вырванную фотографию той самой девушки, намарав поперек: вот, для этого у вас место есть, а для моего эссе от июля такого-то года…

Так ли, иначе ли, но наш шеф тоже ушел из Городской газеты, перекинулся на телевидение, стало быть, в какой-то мере и правда перекинулся, но принадлежит там к добровольному меньшинству. На телевидении ему доверили важнейшее дело — обрабатывать шведские и датские фильмы так, чтобы они влезали в рамки нашего, чуточку иного понимания искусства; говорят, он отлично справляется со своей задачей.

Ах да, во время одной из конференций редакторов центральных газет, наших милых сестриц, делегат некоего братского органа будто бы задал представителю нашей газеты два-три дружеских вопроса, в которых сквозила серьезная озабоченность, — большего, правда, мы не узнали, они договорились эту часть протокола объявить секретным документом.

Я никогда не пытался выискивать дальнейшие подробности; доказательств, что в ту рождественскую ночь мне удалось хоть что-то сказать о себе миру, у меня и без того предостаточно.

И потому, узнав как-то невзначай и скорее по чистому случаю, что мое диво-фото, иначе говоря, образ моей дивной красотки, Дивный Новый Образ на Службе Человечеству, вовсе не был выставлен по причине слишком резкого противоречия между девизом выставки — «Лики нашего времени» — и представленным на смотр предметом, о котором я писал в столь сжато волнующем стиле, я не слишком огорчился.

В Городской-то газете он напечатан был и доставил всему местному населению удовольствие, и новшеством это было, и жестом с моей стороны, а моя тяга к безрассудному использованию свободного доступа к полиграфической технике с той поры как-то сошла на нет.

Хотя иной раз, когда приближаются праздники и близится конец рабочего дня, я, сидя у себя в Отделе рекламы, в котором, кстати сказать, уже несколько лет работаю, подумываю о таком анонсе, какого еще в нашей газете в жизни не печатали, и, когда я вижу, как Руководящий Руководитель отдела рекламы и Первый Заместитель Руководителя отдела рекламы и Руководитель сектора «Купля-продажа зверей и автомашин», а также Руководитель сектора «Разное» собирают свои портфели, в моем мозгу постепенно и неуклонно начинает складываться некий ошеломляющий текст.


Перевод И. Каринцевой.

ГЮНТЕР ДЕ БРОЙН Лишение свободы

© Günter de Bruyn, 1979.


Из сотни тысяч и более происшествий, что изо дня в день случаются в Берлине, выбрана именно эта история по причинам тенденциозного свойства. Главное действующее лицо ее — Анита Пашке, тридцатидвухлетняя стройная блондинка, незамужняя мать троих детей. Второстепенные персонажи: Штрёлер — кельнер, Шелике — младший лейтенант народной полиции и Зигфрид Бётгер — директор некоего народного предприятия. Время действия: одна из прошлогодних ночей.

Действие открывает второстепенный персонаж Штрёлер. Возвращаясь с работы в пивной, усталый и, разумеется, слегка под градусом, он вскоре после полуночи входит в дом номер 263 на Линиенштрассе, где он живет во флигеле на четвертом этаже, в среднем подъезде, и спустя пять минут снова выходит оттуда, идет к телефонной будке около Ораниенбургских ворот и, убедившись в ее неисправности, торопливо, слегка танцующей походкой возвращается в пивную, откуда звонит в полицейский участок и просит дежурного срочно прислать наряд на Линиенштрассе, где в заднем корпусе, на четвертом этаже слева человек, точнее, мужчина барабанит кулаками в дверь, кричит, что его лишили свободы, и требует немедленно вызвать к нему представителя государственной власти. Нет, никто не пьян: ни он сам, хотя и выпил, что почти неизбежно при его профессии кельнера, ни узник, который, если с ним разумно говорят, разумно и отвечает, на саксонском, кстати, наречии, если позволено будет на это указать. Ну что вы, дверь дома не заперта, он, Штрёлер, сразу же от телефона подастся к дому и там будет дожидаться полицейских, чтобы избавить товарищей от ненужных поисков, поскольку то, что он назвал задним корпусом, в сущности, не что иное, как флигель, правый, вход и него можно и не заметить, ибо скорее бросается в глаза проход во второй задний двор, потому что он больше, чем настоящий вход, он очень большой, собственно говоря, это проезд, но им не разрешено теперь пользоваться, как и первым проездом, так как под обоими дворами топкие погреба, в них можно провалиться, почему вот уже два поколения жильцов приплачивают разносчикам угля за то, что им приходится проделывать пешком такой длинный путь. Да, конечно, он знает, кому принадлежит квартира, это ведь соседняя с ним квартира, четвертый этаж слева, а он живет в среднем подъезде и хорошо знает женщину справа, ну как знаешь соседку, не будучи с ней в дружбе; ее фамилия Пашке, и она, собственно, девица, но имеет троих детей — двух, четырех и шести лет, — для которых она никак не может получить одновременно три места в детский сад и ясли, почему сейчас и работает ночью портье в небольшой гостинице на Фридрихштрассе, с десяти вечера до шести утра, несчастная женщина, кстати, вполне порядочная, если не считать сменяющихся мужчин, один из которых, наверное, и этот барабанщик; если он, Штрёлер, не ошибается, его голос он в последние месяцы нередко слышал с лестницы, а не через стены — стены толстые и звуконепроницаемые, это единственное достоинство дома, действительно единственное. Нет, имени мужчины он не знает.

Штрёлер, не останавливаясь, выпивает еще один шнапс и, подбадриваемый своими коллегами, отправляется на Линиенштрассе, к дому 263, который построен ровно сто лет назад на деньги человека, чьи правнуки теперь живут в Гамбурге, предоставив свое имущество коммунальному управлению. Нет, этого он не знает; он только знает, что последний раз дом ремонтировался в 1930 году и коммунальное управление даже и не собирается снова это делать, поскольку уже с 1950 года объект предназначен на снос, срок которого все время твердо устанавливается: 1960, 1963, 1968, 1972. Ныне годом надежды провозглашен тот, что наступит после следующего года, но веру в это питают только жильцы с небольшим стажем.

Когда Штрёлер достиг места происшествия, из машины вышел другой второстепенный персонаж: внушительных размеров младший лейтенант, он не представляется по имени в отличие от Штрёлера, который, представившись, снова рассказывает то, что читателю уже известно. Пока они пересекают темный двор и взбираются по лестнице — кельнер возбужденно подпрыгивая, медленно и степенно младший лейтенант, — полицейский задает вопросы, первый из них о детях, о которых Штрёлер еще не подумал, но он сразу вспоминает одно замечание их матери: возможно, от отцов они и унаследовали всякие разные свойства, но одну способность, способность к поразительно глубокому сну, они переняли определенно от нее.

При следующем вопросе Штрёлер останавливается: боже сохрани, ни в коем случае, и речи быть не может, говоря о сменяющихся мужчинах, он не хотел, чтобы это так буквально поняли; насколько ему помнится, он даже характеризовал ее как порядочную женщину, женщину, достойную сожаления, потому что мужчины от нее всегда уходят через несколько месяцев или лет, причем, кто знает, может, виной тому и квартира, неудобств которой никто не в состоянии долго выдержать.

На каждое словоизвержение младший лейтенант лишь хмыкает, мнения своего не высказывает, не проявляет никаких чувств, даже перед квартирой Пашке, откуда раздаются барабанный грохот кулаков по двери и призывы на помощь. Он терпеливо выжидает, пока барабанщик сделает паузу, наклоняется, открывает почтовую прорезь и кричит в нее, что здесь полиция, и требует объяснения.

Объясняться трудно. Через две двери можно что-то понять, только если говорить громко и медленно. Невольник с этим справляется лишь после многократных увещеваний. В конце концов выясняется следующее: фрау Пашке злонамеренно держит под замком мужчину; он требует немедленного освобождения, даже если для этого придется взломать дверь.

Младший лейтенант молча принимает это к сведению, спрашивает у Штрёлера, который от волнения не может стоять на месте, где работает женщина, приказывает пленнику хранить спокойствие и терпение, желает Штрёлеру доброй ночи и покидает дом.

Тем временем Анита Пашке добросовестно несет свою службу, на четыре пятых состоящую из уже упомянутого глубокого сна, и разбудить ее может только исключительно громкий звонок, проведенный специально для нее хозяином пансиона господином Айзенптером (в нашем рассказе он отсутствует, так как с двадцати двух часов тридцати минут до пяти часов тридцати минут он отдыхает), чтобы прибывающие после полуночи гости могли провести остаток ночи не на улице, а хотя бы на лестничной площадке, ибо маленький отель господина Айзенптера с громким названием «Штадт Франкфурт» занимает лишь второй этаж жилого дома.

Примерно до полуночи Анита еще кое-как бодрствует, вкушая телевизионные радости и занимаясь вязанием, затем, если какой-нибудь гость желает, чтобы его разбудили до того, как кончится ее рабочее время, она заводит будильник, кладет наготове ключи от комнат ночных гуляк, закутывается в плед, свертывается клубком на одном из больших клубных кресел и мгновенно засыпает, если только на пять-десять минут ее не задерживают, как в эту ночь, беспокойные мысли, не касающиеся, правда, непосредственно пленника, но вызванные тем не менее им. Она думает о крысах, санитарном оборудовании и о коммунальных властях.

Все это пестрой смесью вертится у нее в голове, но в конце концов выстраивается в подобие некоего плана: на следующий день она хочет попытаться кипучей деятельностью заглушить свое отчаяние. Вместе с детьми она совершит обход инстанций, станет проливать слезы, даст выход своему отчаянию, будет ругаться, поносить, рассказывать какую-нибудь из своих многочисленных историй о крысах, говорить о холоде, жаре, сырости, грязи и вони, перечислять болезни своих детей, применит терминологию инженеров-строителей, слесарей, монтажников и в результате, может быть, снова получит в руки целую пачку официальных бумаг, в которых поликлиника, санитарная инспекция, отдел социального обеспечения и ведомство по охране несовершеннолетних удостоверят, что ее жилищные условия невыносимы. Эту пачку она отнесет в сопровождении своих троих шумливых детей в жилищный отдел, где бумаги с раздражением подошьют к уже накопившейся объемистой кипе документов. Если Анита нападет на толстуху, та быстро разделается с ней, бросив мимоходом, что она может раздавать только те квартиры, которые у нее имеются; если сидит старуха, та будет плакаться лучше, чем Анита сумела бы когда-нибудь научиться, по поводу тех многих, очень многих семей, которым живется хуже, куда хуже, чем Аните, которые теснятся по шесть человек в одной комнате, а не как она — вчетвером в двух комнатах, у которых уборная не как у нее — на лестнице, а во дворе и у которых водопровод при минусовой температуре только потому не замерзает, как на Линиенштрассе, 263, что он никогда не работает и его никогда нельзя будет починить. Старуха так хорошо это сделает, что Анита устыдится своего эгоизма (она ведь пожаловалась даже на отсутствие ванной!) и посочувствует беднягам, которым живется несравненно хуже, чем ей, и старухе, которая страдает оттого, что она не в силах всем им помочь. Анита с раскаянием повернет обратно и лишь на улице вспомнит о тех многих, очень многих семьях, которым живется лучше, куда лучше, чем ей, и снова, с опозданием, ей придут на ум меткие слова о несправедливости, состоящей в том, что человек, который с незапамятных времен живет в такой грязной дыре, никак из нее не выберется, разве только если дом снесут или обитатель этого дома заимеет связи среди тех, кто раздает квартиры в новостройках людям, которым незачем обивать пороги жилищного отдела.

При слове «связи» фрау Пашке опять возвращается к исходной точке своих размышлений — к барабанщику, кому она, жалея себя, не хочет посвящать больше ни единой мысли. И потому она предается сну, спасающему ее лишь ненадолго, ибо шум звонка заставляет ее очнуться.

То, чего младший лейтенант не сделал перед Штрёлером, он совершает здесь: представляется, называет ранг и имя и дает понять, что привело его в «Штадт Франкфурт». Испуга он и не ожидал увидеть, но то, что женщина развеселилась, его все же удивило. Товарищи ждут его внизу в машине, он торопится и хотел бы уладить это пустячное дело прямо здесь, у двери, но вопреки своему желанию он идет вслед за женщиной в приемную, представляющую собой всего-навсего длинный коридор, в ответ на ее приветливое приглашение прогибает кресло своим немалым весом, закуривает, снимает даже фуражку и, к собственному удивлению, вместо упреков и указаний слышит произносимые его устами сочувственные вопросы, после чего он, правда, сам сперва должен ответить на три: спят ли дети? очень ли тот еще бушует? который час?

Как бы велико ни было его удивление самому себе, оно, разумеется, все же меньше, чем удивление женщине, которая не только раскутывает плед, являя перед ним нечто привлекательно-грациозное, и, не переставая говорить, расчесывает на его глазах свои длинные волосы, но и обращается с ним вовсе не как с государственным стражем порядка, обезоруживая пренебрежением к его власти, доверяясь ему, превращая его в сообщника.

Он узнает, что человек, который там, в ее комнатах тщетно требует свободы и барабанит по дереву своими белыми лапами, сразу выдающими в нем важную шишку, — это некий Зигфрид Бётгер, именуемый друзьями и женщинами Зики, директор некоего народного предприятия, с которым она познакомилась и подружилась четыре месяца назад здесь, в этом отеле, куда его случайно занесло, когда ему пришлось покинуть свою лейпцигскую квартиру с женой и двумя детьми (ради директорского поста), а комфортабельная квартира в новом доме на берлинской Лейпцигерштрассе еще не была закончена. Зато кончен был он, нервы его были на пределе, уход из дому и новая работа его доконали, он нуждался в утешении, а когда кто-нибудь в этом нуждается, ее ничто не остановит, даже горький опыт, которого у нее в преизбытке. Он хорошо относился к ней и к детям, а она влюбилась в него; когда у нее что-то бывает с мужчиной, она всегда влюбляется — к сожалению, слишком часто. С ним, однако, у нее не сразу так получилось, потому что мерзкий дом, в котором она живет, он считал вовсе не мерзким, а чудесным, — трудно поверить, но это в самом деле правда. «Так, точно так было у нас дома!» — восхищался он по-саксонски, от чего ее всю передергивало, несмотря на симпатию к нему. Она едва не прогнала его обратно в отель. Ему понадобилось три недели, чтобы понять, как ей действуют на нервы его восторги по поводу проржавевшей раковины, осыпающейся штукатурки, водяных пятен, засорившихся труб. Помогла этому крыса, оказавшаяся воскресным утром в унитазе и испортившая ему аппетит.

Анита рассказывает так обстоятельно, что обрушивать на читателя все подробности просто немыслимо. Достаточно обозначить лишь основное: он подходит, еще в пижаме, К стульчаку, откидывает крышку, хочет сесть, и тут на него вытаращивается измазанное в нечистотах мокрое животное, прыгает обратно в жижу, шлепает лапками по воде, держа рыльце на поверхности, он спускает воду, оно исчезает, выныривает, выкарабкивается, спустить вторично воду можно только через три-четыре минуты, когда бачок снова наполнится. А ударить кочергой по зверушке не всякий ведь в состоянии. Да и унитаз фаянсовый.

У Аниты еще много крысиных историй про запас. Обычно она, хотя и с трудом, но сдерживается, однако иной раз ей необходимо рассказать их, чтобы не погибнуть от отвращения и страха. В детстве ее укусила крыса, на которую она наступила вечером во дворе. Однажды утром она обнаружила дохлую крысу в своей туфле, а в начале зимы нашла в печи целое гнездо. Она привыкла, что все кричат «перестань!», когда она начинает рассказывать свои истории. И она еще никогда не встречала такого человека, как этот младший лейтенант. Он ведет себя поразительно. В качестве орудия для борьбы с крысами в уборной он предлагает использовать щипцы для угля: крепко схватить, потом утопить. Ему это знакомо, ведь он сам живет в таких же условиях, правда, теперь недолго осталось.

«Новостройка?» — интересуется фрау Пашке. Надо работать в полиции или на заводе, где строятся на кооперативных началах. Но как она это может, с детьми на руках? Да и где взять эти тысячи? Тридцать два года, то есть всю свою жизнь, она провела на Линиенштрассе, всегда страдала из-за этой квартиры и мечтала лишь об одном: покинуть ее. Собственно говоря, все, что она в жизни делала, думала и даже чувствовала, было направлено только на это, даже любовь, и пускай отнесется к этому с презрением тот, кто может.

Конечно, женщину, питающую склонность к духовным ценностям, пленит и уродливая голова, если только они в ней заключены; другая, желающая блистать, влюбится в мужскую красоту и элегантность; а она, Анита, всем существом предастся тому, кто, как ее товарищ директор в то крысиное утро, закричит: «Тебе нельзя здесь оставаться!» — и кто в силах ей помочь выбраться отсюда. Ибо у него есть связи, а они, как известно, важнее, чем деньги, когда речь идет о таких серьезных вещах, как квартира или машина, распределяемых строго по правилам, кроме тех исключений, которые и должны подтверждать правила, и, если хочешь выбраться из незаслуженной нужды, нужно каким-то образом оказаться в числе этих исключений.

Хотя младший лейтенант должен, в особенности на службе, давать отпор подобного рода высказываниям, он одобрительно хмыкает, поскольку и сам в конце концов принадлежит к обитателям трущоб, которые перед лицом населяющей новостройки массы пришельцев кажутся сами себе коренными жителями, согнанными на обочину захваченной страны. Обычно он говорит, что тот, кто заслуживает, раньше или позже получает комфортабельную квартиру. Но сейчас он считает неуместным говорить такое я уклончиво, не впадая в слишком официальный тон, переводит разговор на то, что послужило поводом для знакомства с фрау Пашке, скупыми словами спрашивая о причине ее поступка, легко могущего стать уголовно наказуемым.

Веселье, охватывающее снова Аниту, такого рода, что легко переходит в слезообильное отчаяние. Слова «уголовно наказуемый», говорит она, наводят ее на мысль в самом деле совершить такой поступок, для того чтобы получить потом возможность изложить свое дело судье. Может быть, она после этого попадет не в тюрьму, а в светлую квартиру с незамерзающими зимой стоками (не будем говорить о ванной), как та женщина с Малой Августштрассе, которая расхаживала перед жилищным управлением с самодельным транспарантом, недолго, конечно, потому что полиция сразу же занялась ее делом и довела его до счастливого конца. Но мысль эта, как уже сказано, нова, она только что родилась, до этого у нее вообще никаких мыслей не было. А было действие в чистом виде. Когда она на пределе сил, ей необходимо что-нибудь сделать. Навязанные роли она отказывается играть. Проигравшей была она, следовательно, она не должна вести себя как проигравшая.

Запирая дверь комнаты, она вовсе и не думала о таком серьезном повороте дела. Но он, дергая за ручку, сказал: «Прекрати эти дурацкие шутки, Анита!», после чего она вынула ключ и ушла — из-за тона, который четыре часа подряд выводил ее из себя, этот тон воспитателя, в котором всегда, независимо от того, что говорят, слышится: «Я все знаю лучше тебя!» Этот тон властелина, в которой всегда звенит: «Я всегда прав!», этот тон директора, в котором простое: «Прощай, ты мне надоела!» — звучит как: «Я проявлял по отношению к Вам поистине ангельское терпение, дитя мое, но так как Вы, несмотря на добрые, как я полагаю, намерения, все же не можете измениться, наши дороги должны, к сожалению, разойтись, и я хочу надеяться, что Вы не будете пытаться осложнить мою жизнь».

Чем уж это она может осложнить ему жизнь?

Младший лейтенант, который из-за ожидающей его машины постепенно начинает терять терпение, старается сократить рассказ вопросами: «Стало быть, заточение замышлялось как наказание за измену?» Но Анита твердо стоит на том, что в момент совершения поступка она ни о чем не думала, лишь потом. Да и что значит «измена»? Дело в нарушении обещания. О браке речи никогда не было, даже в постели, где бы он скорее всего мог заговорить об этом, потому что она очень быстро поняла (опыта у нее достаточно, но не в нем только дело), чего бы ему хотелось.

Дело не только в опыте, повторяет она и задумчиво смотрит на младшего лейтенанта, — дело в даровании, которое можно только иметь, но нельзя приобрести. Однако жить начисто без иллюзий — этому она никогда не научится. Не то чтобы она все-таки надеялась на брак, нет, она верила в квартиру, которую он обещал ей достать, верила целых три месяца. Он говорил об этом из вечера в вечер, это действовало на нее, как вино. Она так сильно верила ему, что иной раз на нее нападала даже сентиментальность. Она уже представляла себе, как это должно быть прекрасно — после десяти лет жизни в чистой и солнечной квартире умилиться, снова увидев эту грязную дыру.

И вдруг такой внезапный конец. Четыре часа подряд он ей объяснял, что она любит его не по-настоящему. О ее квартире речи больше не было, только — так, мимоходом — о его квартире, новой, пятикомнатной, в высотном доме. Она готова к заселению. Наступающий день и есть день переезда. В пять утра он должен быть в Лейпциге, чтобы помочь жене. На двадцать три часа заказана его машина.

— Который теперь час, господин Шелике?

— Второй.

— Этого достаточно. Вот вам ключ от квартиры, вот от комнаты. Но дело не к спеху. У меня есть еще один ключ от квартиры. Может, вы как-нибудь занесете мне этот ключ? Скажем, завтра вечером? Часов в семь или восемь? Только когда будете проходить через первый проезд, ступайте громко, чтобы предупредить крыс. Они в это время сидят в мусоросборниках. Ужасный шум стоит, когда они бегают по жестяным крышкам. Сколько я помню, каждые полгода их травят, но меньше их не становится. Вы можете это понять?

Младший лейтенант уходит. «Просто-напросто месть маленького человека», — говорит он в машине, стараясь придать своему голосу недовольную интонацию, что ему плохо удается. Лишь усмирив скандаливших пьянчуг на Брунненштрассе и доставив в клинику беременную, они находят время освободить господина директора, пригрозившего, что он на них пожалуется. Предложение младшего лейтенанта подать жалобу на фрау Пашке директор категорически отвергает.

Шелике заглядывает еще к спящим детям. Когда он запирает квартиру, перед ним снова возникает Штрёлер, в пижаме, и предлагает себя в качестве хранителя ключей. Но младший лейтенант ссылается на инструкции и засовывает ключи в карман.


Перевод Е. Кацевой.

ГЮНТЕР ГЁРЛИХ Поздней осенью

© Neue Deutsche Literatur, 1974, № 6.


Шрам у меня — он сразу прощупывается, волосы и по сей день на этом месте реденькие — напоминает мне о событии двадцатилетней давности, происшедшем в тихий солнечный день поздней осенью 1951 года. Когда-то я владел еще одной памятной вещью того времени — книгой в красном коленкоровом переплете: Джек Лондон, «Приключения на дороге». Две страницы этой книги замараны ржавыми кровяными пятнами. Жаль, что книга куда-то пропала.

С тех пор утекло немало воды, а в те времена дело не стоило, чтоб о нем вспоминали, — история была досадная, даже опасная история, и произошла она — теперь-то я могу об этом сказать — из-за моей ошибки. А ошибки, если от них нельзя иначе отделаться, признают, дают слово не повторять и по возможности забывают обстоятельства, с ними связанные.

Ну, а когда проходит более двух десятков лет, то бывает, что история предстает в совершенно ином свете: ошибка не кажется столь уж значительной, после долгих раздумий выясняется, что она, не будучи в то время осознана, имела определенные последствия.

Так вот, упомянутые признаки — шрам на черепе и пятна крови в книге — указывают на насильственный характер происшествия. Это не совсем так, хотя насилие как некий криминалистический фон в этой истории есть.

Скажу сразу, что шрам — работа тяжелого деревянного башмака, запущенного с расстояния трех метров изо всей силы человеком, который был каменщиком и, следовательно, в дополнение к каменщицким башмакам обладал и достаточной силой. Кому знакомы такие деревянные колодки, тот знает, сколько они весят; в конце концов они на то и рассчитаны, чтобы обеспечить каменщику устойчивость на лесах и на лестнице.

Но вернемся к самой истории, которая, как уже говорилось, произошла поздней осенью, в воскресенье, в тихий вечерний час, в сумерки.

Говорю я здесь о сумерках не для того, чтобы создать особую атмосферу, — упаси боже; у сумерек здесь своя роль, так как при ярком дневном свете дело, вероятно, приняло бы совсем другой оборот. Просто в те годы приходилось экономить электроэнергию — такой был закон, чтобы по возможности сократить до минимума перебои в подаче. Если б я знал, что произойдет в этот сумеречный час, то, думаю, я включил бы всю имеющуюся иллюминацию.

В те годы я был свежеиспеченным воспитателем в трудовой колонии для несовершеннолетних в южной части Берлина, и, стало быть, для работы с трудновоспитуемыми опыт у меня был просто ничтожный. Но в те времена в этом не было ничего особенного: работа и без отрыва от нее учеба, учеба и снова работа. Тогда этому никто не удивлялся: бросили в реку — плыви. Случай вполне заурядный. В те дни я как раз пытался освоиться с новой, необычной для меня обстановкой. Колония была довольно известна. Когда в двадцатые годы ее основали как учебно-воспитательное заведение для несовершеннолетних преступников, то пытались провести некоторые буржуазные реформы, отчего колония прослыла прогрессивной; однако Петер Мартин Лампель тогда же представил ее в пьесе «Бунт в исправительном доме» в несколько ином свете, причем материал он собирал на месте. Но к тому времени, когда в колонию пришел я, в основе воспитательной работы были идеи Макаренко и его сочинения.

В то осеннее воскресенье я, разумеется, и о периоде двадцатых годов, и о методе Макаренко знал не шибко-то много, а попросту сказать — ровно ничего.

Только и знал я, что сюда помещены подростки в возрасте от четырнадцати до девятнадцати лет, которые обрабатывали поле и должны приобрести здесь специальность, и что они удирали, возвращались или же их возвращали. Был у меня с ними и кое-какой общий опыт: я тоже как военнопленный несколько лет провел на Урале, и отнюдь не на свободе. К тому же я был всего на пару лет старше самых старших из них.

Было заведено, что все новенькие воспитатели начинали со стационара в так называемой «березке»; это невеселое здание с решетками на окнах окружали прекрасные белоствольные деревья — целая березовая роща. И летом из-за сплошной листвы едва проглядывали толстые железные прутья, надежно заделанные в кирпичную кладку.

В «березку» поступали все вновь прибывшие, вернувшиеся или пойманные, потерпевшие крушение на воле или догулявшиеся на ней. «Зеленая Минна» привозила их ил столицы.

Почему новички в педагогике должны были вступать в должность именно там, я так и не уяснил себе. Возможно, их сразу хотели познакомить со всеми трудностями профессии. И надо отметить, в колонии работали хорошие руководители и опытные педагоги.

Подростки, те уж никак не были ни коллективом, ни этакими ручными кроликами — были они дикие, недоверчивые, прошли огонь и воду и медные трубы. Через определенный срок их переводили из «березки» в отряды и мастерские, заполняя их жизнь — уже без замков и решеток — сознательным и полезным трудом. Немалую роль в этом должна была сыграть и культура.

Воскресные дни в «березке» были тягостны. Двери запирались, а снаружи манила жизнь. Телевидения тогда не было и в помине, на местном радиоузле возникали такие технические неполадки, что нервы не выдерживали. Играть в карты было запрещено. Чтение хотя и не запрещалось, но была ли охота читать? Существовал призыв: «Не дразни себя!»

И вот наступило уже упомянутое воскресенье, да к тому же прекрасный осенний день. Легко догадаться, что на работу я ехал без особой радости. Дежуривший до обеда воспитатель передал мне солидную связку ключей и сообщил о разных разностях: была небольшая потасовка, кто-то заболел, у кого-то был припадок бешенства, жертвой которого стали две табуретки, на качество обеда жалоб не поступало.

Ему хорошо. До обеда время всегда насыщено всевозможными мероприятиями. Но после обеда! Понятно, я с завистью смотрел вслед моему коллеге, когда он, вскочив на велосипед (переднее колесо — сплошная резина, заднее — надувная шина), поехал, видно, навстречу безмятежному вечернему отдыху.

Я решил, что после кофе устрою чтение вслух; соответствующую литературу я захватил с собой — «Приключения на дороге». Я сам только что прочитал эту книгу, находился под впечатлением от нее, и она показалась мне вполне подходящей для публики ну «березки»: ведь у этих парней уже было немало удивительнейших приключений и будут, конечно. И я надеялся, что книга Джека Лондона заставит их поразмыслить о собственной судьбе. Кроме того, рассказ развлекательный и захватывающий.

И вот после кофе все собрались в комнате отдыха. Я устроился так, чтобы на меня падало как можно больше дневного света.

О тридцати подростках, сидевших передо мной — я-то полагал, что все они у меня как на ладони, — знал я немного. Опять поступили новички — кое-кого в наказание перевели на воскресенье из других корпусов, — и среди них был некий Норберт К., пригрозивший молотком мастеру, когда тот за что-то придрался к нему во время работы.

О Норберте К. сложилось мнение как о замкнутом, вспыльчивом парне, от которого можно ждать чего угодно, но в то же время как об отличном работнике, который, если надо, будет самозабвенно вкалывать по пятнадцать часов без передышки.

Среди моих слушателей были матерые карманники, взломщики магазинов, уличные грабители, в большинстве своем сироты военных лет, обитатели развалин на Алексе[18], ожесточенные, ничему не верящие парни, которые испытали угрозу своему существованию и по-своему оборонялись, чтобы уцелеть и жить. И вот они сидели передо мной, а я положился на Джека Лондона, и — как это вскоре выяснилось — не зря.

Только чтец я неважный: не могу оторваться от книги, точно приклеен к строчкам, и, чтобы не сбиться, вынужден читать предложение за предложением. Поэтому, естественно, я не вижу, как реагируют слушатели, хотя и стараюсь уловить, доходит ли до них прочитанное.

Читая «Приключения на дороге», я сразу почувствовал, что парней захватила судьба молодого американского бродяги: его отверженность, воля к самоутверждению, его горький опыт в какой-то мере походили на судьбы и опыт моих слушателей.

И я, тоже простодушный читатель — каким надеюсь остаться до конца моих дней, — так увлекся повествованием Джека Лондона, что забыл и о времени, и о пространстве.

И тут — этот удар по черепу.

Я чуть не плюхнулся со стула, хотя и не совсем обеспамятел: деревянный башмак удачно выбрал на моей голове место, которое, как выяснилось, было достаточно прочным. Позднее, при перевязке в медпункте, я узнал, что мне невероятно повезло. Немного пониже — и башмак угодил бы в височную кость, которая в таких случаях не выдерживает, и тогда моему пребыванию на этой планете мог бы прийти конец.

Но этого не произошло.

Меня оглушило, кровь залила глаза, и я даже не видел, как она, капая на книгу, увековечила себя на ней.

Сам я регистрировал происходящее вокруг меня довольно замедленно и расплывчато, как в тумане; но в этой замедленной съемке все мои мысли были сосредоточены на связке ключей, которую у меня сразу отобрали, а я не в состоянии был противиться.

Я попытался протереть глаза.

Вокруг меня — кое-что я все же воспринимал, а после мне об этом рассказали подробно — развивалась активная, целенаправленная деятельность, которая, вероятно, была бы невозможна среди менее опытных юношей, еще не прошедших суровую школу жизни. Чтобы предотвратить любое безобразие и необдуманное поползновение к свободе, связку ключей принял на сохранение высокий и сильный парень. Другой стянул с себя рубашку, разорвал ее пополам и со знанием дела обмотал мою голову. Всеобщий ужас и вместе с тем удивительно строгая дисциплина.

Парень, взявший связку ключей, повел меня к санитару; он предусмотрительно запер двери «березки», и никто не помешал ему в этом.

С чугунной головой и ватными ногами, привалившись к моему телохранителю, добрел я до нашего медпункта, где мне тотчас пробрили тонзуру в моих тогда еще густых волосах и наложили на голову повязку.

Позднее я часто думал о том, чем объясняется такое поведение заключенных. Был ли это страх перед неминуемым наказанием? Или своего рода сочувствие человеку, который, ничего не подозревая, читал, проникшись доверием к ним, увлекательную книгу и с кем так предательски вдруг разделались? Или было нечто другое?

Расследование дало следующий результат: бросил свой деревянный башмак, тяжело им ранив меня, Норберт К. Однако Норберт К. метил совсем не в меня, а в одного из своих товарищей, который сидел позади меня, то есть находился вне моего поля зрения, и за моей спиной вытворял всякие фокусы.

Фокусы и по сей день пользуются успехом, если они развлекают, потешают и доставляют удовольствие. Но здесь было по-другому. Норберт К. не хотел, чтобы ему мешали слушать волнующую историю американского бродяги; другие, как оказалось, тоже не хотели, так что кривлянье маленького хвастунишки за моей спиной было на этот раз неуместным. Норберт К. уже пригрозил ему кулаком, и другие дали понять, что пора кончать представление. Но тот не принял это всерьез и стал кривляться еще усердней.

Тогда у Норберта К. лопнуло терпение, он побагровел и сгоряча, стащив с ноги тяжелый башмак, хотел бросить его в нарушителя спокойствия.

А попал в меня. Вот и все.

Норберт К. сам рассказал об этом.

Ночь он просидел в изоляторе, а на следующее утро вышел на работу — ребята возводили стены конюшни; вечером он снова был в своем отряде.

При обсуждении инцидента мои коллеги заметили, что я допустил серьезную ошибку: не следовало оставлять тыл неприкрытым, в подобной ситуации это-де непростительно, к тому же следовало бы время от времени отрывать от книги глаза, иначе нельзя всех держать в поле зрения. И с моим робким возражением, что при чтении я забываю обо всем на свете, конечно, не посчитались. Подобное я мог бы позволить у себя дома, а не во время работы с трудновоспитуемыми.

Я, разумеется, признал свою ошибку.

Сегодня я бы сожалел, если бы тогда не совершил ее. Да и что это была за ошибка? Я поверил в молодых людей и поверил в силу воздействия литературы.

Норберта К. после этой истории я очень долго не выпускал из виду, разузнал о его тяжелом детстве и о том, как он не слишком удачно пытался свою жизнь наладить. Нет необходимости рассказывать об этом подробно: там, в колонии, такое же детство было за плечами у всех. Все это можно привести к единому знаменателю: проклятая воина, послевоенное время и отражение всего этого на судьбах детей.

Однажды я наблюдал за работой Норберта со стороны. Он не позволял, чтоб ему мешали. Он делал кладку трансформаторной будки на территории колонии. Работал он без отдыха, тщательно, ругался страшно, — а как он ругался, если что-то было не так и в работе возникали перебои!..

Таков был Норберт К.

Затем я потерял его из виду. Его выпустили в полный противоречий город Берлин, где он родился и вырос.

Строитель Норберт К. …

Ему было уже восемнадцать, и он больше не возвращался в колонию. Многие, кто был тогда вместе с ним, встречались мне за эти годы. Один теперь инструментальщик, другой — учитель.

А Норберта К. я так и не встретил.


Перевод Г. Кагана.

КАРЛ ГЕРМАН РЁРИХТ Зерно всех зерен Сказка

© Buchverlag Der Morgen, Berlin, 1976.


С самого детства Альфонс придерживался мнения, что все живое появилось не из яйца, а из зерна. Вопреки научным теориям того времени, доказывавшим, что флора и фауна развивались одновременно, родившись из праклетки или праяйца, он упорствовал в своем заблуждении, говоря: сперва из празерна произошла флора и лишь много позже — фауна, а вместе с ней, как вершина творения, и человекоподобная обезьяна. А чуть позже — и человек.

С самого детства… Нет, мы должны были бы начать так: все еще дитя, хотя и взрослея постепенно, Альфонс сохранял ту способность к озорству, из-за которого одним дети кажутся несносными, а другим — прелестными. Его образование было бесконечной цепью случайностей, хотя он в них не верил с тех самых пор, когда решил, будто открыл теорию неизбежности случайностей — ошибочную, как и многие другие теории Альфонса.

Для объяснений он прибегал к замысловатым притчам, сравнивая жизнь с полем, виды с колосьями, а особи с зернами. Помол у каждого свой, говаривал он, и просеивают и провеивают каждого тоже на свой лад. А потом добавлял, что мельчайшие кирпичики атомов, нейтроны, — это своеобразные электрические зерна. Физики только посмеивались.

Иногда он говорил своим современникам, с которыми его связывала скорее снисходительная любовь, чем нежность: «Обратитесь к солнцу как дети, протягивающие к нему ладошки, и на вас не только ляжет его мягкий красноватый свет, вы почувствуете и те бесчисленные зерна, из которых состоите, потому что даже самое малое зернышко повернется к солнцу. Они зазвучат как мягкое тремоло нервов, зашуршат почти неслышно, как форте пианиссимо. Последние слова выдавали его необразованность в музыке и в итальянском языке, где, как известно, это должно обозначаться пиано пианиссимо.

Но всерьез ли говорил это Альфонс? Может быть, это был особый вид хитроумных шуток? Как знать. Но возможно, у него шутка переплеталась с серьезностью, как и у многих людей, которые по причине своей сверхчувствительности страдают слабыми нервами и закрывают уши всякий раз, едва заслышат грохот глупостей.

Конечно, Альфонс собирал всевозможные зерна. А как же иначе? В его просторной квартире стояло много шкафов с ящиками и коробочками, в которых он держал самые разные зерна: семена сотен и тысяч сорняков, разгуливающих по полям и лугам, хотя их никто не звал — но зачем-то они все же нужны? Зерна плодов шиповника и огромного числа роз — диких, тропических, садовых, искусственно выращенных. Зерна других цветов и полезных растений. Зерна плодовых деревьев, которые он особенно любил, овощей, ядовитых и целебных трав. Но собирал он и чуть маслянистые зерна городской пыли, и пылинки с дорог многих стран, влажноватые или, как на его родине, сухие; несть числа погребам горожан, откуда он выгребал зерна угля, а рядом с ними лежали — как бы в беспорядке — зерна тыкв и огурцов из самых разных уголков земли; зерна стекла, спадающие каплями у стеклодувов и застывающие на полу; в больших холодильниках он держал зерна града, выпадавшего в Голландии, Северной Италии и Гренландии, от мельчайших до огромного размера; зерна камней и гальки различного происхождения, черные зерна с пляжей Белого и белые с пляжей Черного моря. И боже мой, сколько зерен останутся здесь непоименованными!

Незачем говорить, какая огромная исследовательская работа сопровождала его страсть собирателя. Словом, он проштудировал толстенные тома и сам написал несколько книг о зернах. Увы, они не нашли издателей. Высмеяли и его величайшее открытие: всякое зерно должно быть округлым, может иметь незначительные грани и острия, но никогда форму кубика.

На жизнь Альфонсу требовались деньги. Надежда заработать на знаниях о зернах и продаже зерен поблекла, как ленточка от платья с первого бала. Пришлось искать работу. Он нашел ее в специальной школе по обучению старомодному стихосложению.

Образованным людям того времени наскучило читать ремесленнически сработанные свободные ритмы писателей-профессионалов, и они решили вновь изучать и преподавать старые формы поэзии. Альфонса взяли привратником. В то время он собрал много прекрасных зерен-пылинок, круживших в его комнате.

Времени у него было вдоволь, и он мог сколько душе угодно наблюдать, как зерна танцуют в воздухе, как они, обручившись, тяжелеют и вынуждены постепенно опуститься и сесть. Иногда он, избалованный полнейшим покоем, начинал озорничать до такой степени, что сравнивал с зерном даже солнце. Оно — зерно жизни, сказал он директору школы, а посему находится в середине голубого мирового яблока, которое висит на древе бесконечности. За это сравнение он был произведен в главные интенданты гусиных перьев.

Дело в том, что стихи классического размера не позволялось писать обыкновенными стальными или золотыми перьями, сталь которых была из жести, а золото — из латуни. Их нужно было писать гусиным пером, от руки — и никак иначе. А крестьяне почти перестали разводить эту белую или крапчатую птицу, изменив им ради уток, откармливать которых дешевле. Так что в гусиных перьях ощущался недостаток, а пользоваться вместо них утиными возбранялось. Альфонсу приходилось подолгу искать.

Теперь он мог в рабочее время разъезжать по окрестностям в поисках своих толстых пернатых. Если с хозяевами удавалось договориться — полный порядок, но, если они не желали продавать этих сделавшихся редкостью птиц из особой любви к ним или из упрямства, возникали трудности, и Альфонсу приходилось тайком вырывать у горлопанящих гусей перья для воспитанников школы поэтического мастерства.

Заметим, между прочим, что Альфонс обращал внимание и на разного рода деревенские зерна. И возвращался из поездок с такой богатой добычей, что мог себе позволить избавляться от менее совершенных экземпляров из своей коллекции, отпуская их на волю; более того, с годами он делался все разборчивее и разборчивее, иногда его посещало даже искушение освободить целые шкафы, в которых он находил зерна бесполезные и ненужные.

Он искал нечто особенное: сверхзерно, зерно всех зерен, семя «времени и вечности», как он его называл. О Альфонс, седовласое дитя! Ты, вечно склонный к преувеличениям! И тем не менее милый нашему сердцу!

Как интенданту гусиных перьев ему вменялось в обязанность чинить их при помощи перочинного ножа из тончайшей стали с серебряной рукояткой, украшенной большой буквой «О», древним «О», выражающим восхищение и преклонение. А после работы он отдыхал в своей комнате.

Наверху, на втором и третьем этажах школы, ее добровольные воспитанники корпели над сонетами и терцинами, которые они писали гусиными перьями. Не всегда их ожидала удача, потому что родить такие стихи безмерно труднее, нежели расхожие незарифмованные ритмы, являющиеся просто переодетой прозой и к поэзии вряд ли имеющие отношение.

Однажды случилось вот что: в школе появилась десятилетняя девочка по имени Жозефина. Вообще говоря, делать ей здесь было нечего, и она просто-напросто пришла вместе с изучающим старинное стихосложение отцом. Взяв без спросу лист бумаги ручной выделки и заостренное гусиное перо, она обмакнула его в чернила и, прежде чем отец успел крикнуть: «Не смей!», написала неуверенной рукой наискосок через весь лист: «Пришли на кухню дерева и выкрасили все зеленым!» Пока она писала, кончик пера щекотал ей глаз. Отец ругал ее за испорченную бумагу, а в это время, незаметно для остальных, из повлажневшего уголка глаза на бумагу упало зернышко мечты.

Об остальных уроках умолчим. Вечером, когда трудолюбивые воспитанники школы разошлись по домам, Альфонс поднялся в кабинеты, чтобы опустошить переполненные донельзя корзины для бумаг. Может, в тот день заболела уборщица или то было одним из необъяснимых темных побуждений, зовущих нас к неожиданным действиям, но он взял в руки тряпку и начал вытирать столы.

Наметанным взглядом, привыкшим замечать любое зернышко, отметил маленькую песчинку на столе. Он сразу осознал ценность этого крохотного сверхзерна. И вполне прозаично пробормотал: «Теперь я могу вышвырнуть все остальные!»

Оно рождается неожиданно и является на свет незамеченное большинством живущих, где-то между поэзией и буднями, между явью и мечтой, между разумом и чувством, между долгом и игрой, — вот где оно рождается, зернышко мудрости!


Перевод Е. Факторовича.

ФРИЦ ХОФМАН Семейное торжество

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1977.


Собираемся мы все раз в год, на мамин день рождения, на садовом участке, доставшемся нам от дядюшки Фреда. Мама называет дядюшку полным именем Манфред с тех пор, как работает в библиотеке. Расположен участок на склоне к озеру. Ухаживает за ним Рене, он все время что-то там перекапывает.

Всех нас уже человек сорок и с каждым годом становится все больше. Братья и сестры, тети и дяди. И конечно, многочисленные бабушки. Их у нас, по-моему, около дюжины.

Бабушек я люблю больше всех. Ни во что-то они не вмешиваются, только ласково улыбаются и все понимают, а посмотришь как можно преданнее им в глаза, так еще получишь марок двадцать в подарок. Иной раз дадут и какой-нибудь интимный совет, но об этом лучше не будем.

Вообще-то с деньгами у нас обстоит вроде неплохо, хоть мама и редко укладывается в бюджет. Что ни месяц, она жалуется, что деньги опять куда-то разошлись раньше времени. Но чтобы она отчаивалась, такого я еще не видела. Пусть даже вышел последний пфенниг, все равно она уверена: что-нибудь да найдется и все как-нибудь образуется. Или сядет за карты и нагадает удачный поворот дел.

Во всяком случае, когда дядя Карл, положив мне руку на плечо и заботливо сморщив лицо, спрашивает: «Ну, девочка, как дела-то? Не нужно ли тебе чего?», мне и в голову не приходит заговорить о деньгах, да он никогда бы их мне и не дал. Он дарит книги или пластинки, а один раз даже свитер, но, подарив что-нибудь, он делается еще недовольнее и еще озабоченнее.

Дядя Карл женился на вдове одного сослуживца, который погиб во время катастрофы на заводе. По-моему, это здорово. Наверняка ведь он женился, чтоб только помочь ей вырастить троих детей. А может, это была и не жалость, а просто он рассердился, хоть и не всякий поймет, что я имею в виду.

Тетя Элизабет, его жена, больше всего любит поговорить о том, как делают прохладительные напитки, особенно с тех пор, как начали перестраивать завод фруктовых напитков, на котором она работает. Но один раз, года два-три назад, она вдруг выкинула номер — пустилась как заводная плясать буги-вуги и рок-н-ролл и какие-то еще послевоенные танцы, да так, как теперь уже не умеют.

Танцевать у нас стали меньше, это каждый скажет. Мужчины как-то сдали, а мальчишки — все хиляки. Пока их раскачаешь, уж и всякая охота пройдет. Ничего нет хуже в этом деле, чем родственники, да куда ж от них денешься?

Были поменьше, так мы все носились вокруг дома как угорелые, а то заберемся, бывало, на старую суковатую акацию — умещается на ней человек двадцать семь, не меньше. Мы и теперь иногда на нее залезаем, но уж больше так, по привычке. Сядем на сук, болтаем ногами да все треплемся о свободе, любви и о смерти, о смерти больше всего.

На эту тему особенно поднажали, когда у нас появился Детлев, поэт. Говорят, когда-то на его глазах погибли трое рабочих во время аварии на угольной шахте и он будто бы написал об этом пьесу, да только ее не поставили.

Детлев зарабатывает на хлеб фотографией, ею он занимается гораздо больше, чем стихами. Говорит, ему нужны лица, жесты, позы. Фотографии свои он делит на маленькие квадраты, а к каждому квадратику подыскивает словесный шифр. Поэзия, выращиваемая, так сказать, квадратно-гнездовым способом. Не стихи, а шарады.

Детлева я недолюбливаю. У него такая зловредная привычка выспрашивать человека — прямо как на экзамене. Спросит, например: «Если бы ты узнала, что через два года умрешь, что бы ты стала делать в эти два года?» Или начнет интересоваться твоим мнением насчет загрязнения атмосферы.

Он не может без преувеличений. Я считаю, в нем нет чувства меры и никакой сдержанности. Поэты — это люди, которые не поддаются дисциплине. Конечно, если так вот взять да открыть кран всем словам и фантазиям, то стихи из тебя полезут сами собой.

Лучше всего Детлев ладит с дядюшкой Фредом. Тот все знает. Не удивительно, он строитель и архитектор и много повидал на своем веку. Был не меньше четырех раз женат, жил в девяти городах. Бывало, ему просто некогда было снова жениться, потому что нужно было переезжать в другой город. Так и вышло, что семья его рассеяна по всей стране.

С таким опытом нигде не пропадешь. После обеда дядюшка Фред любит поговорить о воспитании подрастающего поколения. На сей раз дело происходит в маминой комнате, где много книг. Обмен мнениями длится около часа. За это время бабушки успевают вымыть посуду.

Мама выкладывает свои проблемы, мужчины — свои мнения на их счет. Говорит-то в основном дядюшка Фред, конечно, для него ведь не существует неразрешимых проблем. Со всеми можно справиться запросто, если только быстро и энергично взяться за дело. Он и строит так же, как говорит.

И уж конечно, никакие вопросы не решить, если церемониться с ними да бесконечно взвешивать все за и против, как это делает дядя Райнхард. «Буржуазный пережиток релятивизма и объективизма», — говорит про него Рене, сердито сверкая глазами. «Вечное топтание на месте!» Рене во всем сомневается, больше всего в себе самом и своем отце. Наше прошлое, говорит он, — куча дерьма, наш горизонт — помойная яма, а запросы у нас куда там, не подъехать, вот и получается каша в голове.

Чем больше говорит дядюшка Фред, тем озабоченнее становится лицо дяди Карла. Во всем ему у нас видится хаос и беспорядок. Даже на обед собраться толком не могут. Тут нужна железная рука, считает он. Вот взять бы да устроить нас всех к нему на завод.

У мамы задумчивый и какой-то отсутствующий вид во время этих разговоров. Так всегда — стоит ей только поставить вопрос, как решения начинают сыпаться со всех сторон. Мало где люди так внимательно и заботливо относятся друг к другу, как у нас в семье. Мама сидит с таким видом, словно вынашивает в мыслях что-то очень нежное и прекрасное; выпрямившись, она левой рукой поправляет свою высокую прическу, так что видна вся ее ладная фигура.

Таким путем не раз уже устранялись различные семенные трудности. Взять хотя бы Рене. Брату моему вроде бы и наплевать на все эти манипуляции, уж он такой, но, с другой стороны, он к советам прислушивается. Скажем, собираемся мы летом на каникулы — так сразу возникает целых семь вариантов, включая даже Татры. Мама-то, правда, ездит только на море, на дачу к дяде Райнхарду. Ей нравится тамошнее обхождение — конечно, она там прямо королева какая-нибудь, а потом — и это основное, — она очень любит купаться.

Дядя Райнхард у нас вроде домашнего врача. Меня-то он даже собственноручно вытащил на свет божий. Очень мило с его стороны. А вообще он считает, что мы ведем ужасно нездоровый образ жизни. Терпеть не могу врачей, вечно чувствуешь себя перед ними виноватой. А в остальном дядя Райнхард, конечно, очень милый, обходительный такой, целует дамам ручки, шлепает девочек по попкам.

Трудно представить себе более мирную и налаженную семейную жизнь, чем наша. Ведь многие семьи держатся только отрицанием других семей. Им хорошо оттого, что они не похожи на других. Мы же все слишком разные для такой солидарности. По-моему, это здорово.

Детлев тоже в восторге от нашей семьи. В ней пульсирует время, как он говорит. По-моему, у него тоже кое-где пульсирует. Он тайком записал треп дядюшки Фреда на магнитофон, чтобы выпустить потом в напечатанном виде, — все слова с маленькой буквы и без знаков препинания. Говорит-то дядюшка Фред действительно без знаков препинания, да только все слова у него скорее уж с большой буквы.

Кроме того, Детлев работает над циклом сонетов в сорока восьми частях под названием «Большая семья». Для этого он уже снял нас всех раз по сто. Он всех как-то там связывает с бурым углем. Мне тоже достался сонет — «Утренний туман над терриконом». Нет, и придумал же, дурень!

Детлев романтик. Когда-то, бросив институт, он проработал десять месяцев на карьере. И до сих пор снимает с этого дела проценты. Видно, золотая жила этот торф для недоучки поэта.

На Детлева все у нас смотрят как на диво дивное. Поэтов в нашей семье еще не было. Он и друзей притаскивает подходящих, сплошь художники, артисты, литераторы, трепачи с косматыми бородами. С мамой они беседуют об искусстве, с Элеонорой кадрятся, мне помогают делать уроки. В девятнадцатом веке мама давно бы уже открыла салон.

Конечно, всякие смешные и заумные стишки Детлев импровизирует великолепно, тут надо отдать ему должное. Этим-то он всех и подкупил, особенно младших. Только вот мой брат Томас — у него всегда такое сердитое лицо, когда он со мной разговаривает, и руку он мне жмет так, что, того и гляди, раздавит, — только Томас говорит про Детлева, что у людей с такими пустыми глазами не может быть ничего путного в голове.

И действительно, катастрофа не заставила себя ждать. Я думаю, во всем виновата мамина вялость. «Ах, дети, — любит она повторять с каким-то театральным отчаянием в голосе да еще лицо прикроет своими красивыми руками, — ах, дети, жизнь так ужасно сложна. Ну разве в ней разберешься…»

Мама совершенно не ориентируется в городе, она не может ездить одна, не может заполнить формуляр в гостинице, не говоря уж про то, чтобы забить гвоздь. Поэтому в доме у нас всегда есть кто-нибудь, кто все за нее делает. У мамы неподражаемая привычка восклицать: «Никто-то меня не любит!» После таких слов она может вить веревки из каждого. За всю свою жизнь она ни разу не оставалась одна. Мне даже кажется иногда, что вся ее беспомощность нужна ей только для того, чтобы не остаться одной.

С тех пор как мама работает в библиотеке, она как-то переменилась. В голосе теперь звучит какая-то тихая решимость, которая пугает меня. В последнее время мама часами просиживает наедине с Лорой. Чуть у нее какая трудность, она сразу зовет Лору. Та всегда найдет выход.

Хотя у самой-то Лоры наверняка не все просто. Но о себе она ни гу-гу. Из лаборатории, где она работает, ей все время звонят какие-то типы, имен своих не называют. Иногда она исчезает недели на две, на три из дома — живет у друзей. Потом вдруг возвращается и ни о чем не рассказывает, только смеется.

Послеобеденное время у нас отдано детям, так было всегда. Устраиваются всякие легкие и веселые игры, в которых все могут принять участие: прыжки в мешках, бег на четвереньках, прятки. И великое множество всяких ребусов и шарад, вроде буриме, например: «Нет дыма без огня, нет жизни без тебя…» и тому подобное. Или все должны придумать фразу, каждое слово которой начинается с очередной буквы алфавита, например: «Адольф берет вилы, грабли, дятла, ежа, жаворонка, запирает их…» и так далее.

Меня во время таких игр разбирает ужасный азарт. Прежде всего потому, что тут взрослые могут крепко оплошать. Я думаю, взрослых только и можно по-настоящему узнать, когда с ними играешь. Многие совершенно теряются, не знают, как им себя вести. Другие слишком много и слишком громко смеются, особенно женщины. А некоторые не умеют проигрывать, эти хуже всех.

Особенно легко раскусить кого-нибудь во время игры в жмурки. Человеку, который никого не видит, а его видят все, трудно притворяться. Рене отказывается играть, не терпя насилия над свободой воли, и достает лопату из сарая. Лора, наоборот, в своей тарелке, она запросто находит всех мужчин. Дядя Райнхард вышагивает, как журавль. Видно, что он себя пересиливает. А дядя Карл о любой женщине думает, что это мама.

Забег в мешках всегда выигрываю я. Никто не может так далеко прыгать, как я. Но в этом году я споткнулась о кротовую норку. Брат Томас, который на самом-то деле никакой мне не брат, оказался поблизости. Поднял меня своей железной рукой, а лицо, как всегда, какое-то кислое.

Всем известно, какой неугомонный человек дядюшка Фред. Однажды он купил мотоцикл и сфотографировался на нем. Но ездить на мотоцикле он и не думал. Вот Рене, тот стал бы ездить, это уж точно. Шею бы свернул себе, но ездить стал бы.

А дядюшке Фреду только бы поиграть. Без него поэтому не обходится ни одна игра. А как он переживает, как хочет выиграть! Он и выигрывает почти все призы, которые сам же учредил, и раздаривает их потом детям. Дядя Райнхард совсем не такой, он фигура важная, во время игр остается со старушками, и дети сдают ему на хранение свои призы.

Труднее всех дяде Карлу. Как он ни ломает себе язык, чтобы выговорить какое-нибудь «Карл у Клары украл кораллы», ничего у него не выходит. И поймать с завязанными глазами он никого не может. Но ни одной игры он никогда не пропустит, считает, что иначе пострадает его честь рабочего человека.

Когда бы он ни приехал к нам, он всегда хоть раз в день, но обязательно позвонит на завод. Кроме него, этого не делает никто. И только о работе он говорит с теплотой.

Для него всегда самым главным в жизни был завод. Начинал он на нем подмастерьем, когда ему было четырнадцать лет. Работал токарем, наладчиком, мастером, начальником цеха. По-моему, за всю свою жизнь он ни разу никуда не ездил. Хотя нет, однажды его посылали в Крым, да и то в командировку. У него только завод на уме. Даже появление на свет единственной дочери, если уж мне позволено упомянуть о своей скромной особе, он почти не заметил — как раз в это время на заводе гнали план. Ну, этого-то ему так никогда и не простили.

Больше всего ему хочется, чтобы и я пошла на завод. Но, боюсь, это не для меня. Слишком уж меня избаловали дома. Мама всегда нам все позволяла. «Вам лучше знать, как вам поступать, — скажет, бывало, прикладывая к вискам свои красивые руки. — Что я могу, бедная, брошенная женщина».

Дядя Райнхард только проворчит что-нибудь о распаде личности. Нет, скажет, стремления к творческой экспансии, У него всегда наготове какое-нибудь эдакое словечко. Им он срежет любого, так что не подступишься. Мне кажется, что за его вежливостью, за его гладкой да любезной речью прячется чувство превосходства и тщеславия. И человек он, скорее всего, холодный и самовлюбленный.

Он будто бы не захотел жениться на маме потому, что она отказалась подарить ему пятерых детей. Мне нравится это «подарить». Я бы на ее месте ему кое-что на это высказала. Он, видите ли, считает, что врачи просто обязаны иметь как можно больше потомства. Тем самым они-де способствуют гуманизации человечества.

Каждый год он приезжает со все более многочисленной семьей. Сначала на «трабанте», но потом он стал для них тесен. Тогда он поменял «трабант» на польский «фиат», а теперь уж они вовсе приезжают на двух машинах. Тетю Элизабет это просто бесит. Чуть что, она кричит ему: «Подожди, дружок, ты еще останешься и без машины, и без квартиры со всеми удобствами!» Но, по-моему, это изрядное свинство с ее стороны.

Рене от всей души презирает своего отца — хотя бы из-за машин. Называет его буржуем. А уж хуже этого он слова не знает. Дядя Райнхард весь съеживается, когда это слышит.

Не так давно из-за Рене у нас в семье возникли проблемы. У него был конфликт с одним из преподавателей, приятелем дяди Райнхарда. Рене обвинил того в идеологическом приспособленчестве, погоне за материальными благами и прочем в том же духе. Сколько было споров из-за этого, и каких яростных! Мама с дядей Райнхардом каждый день обсуждали все это по телефону.

«Нет, я просто поверить не могу, — то и дело кричала мама в трубку. — Просто не могу поверить». И потом удалялась с головной болью в свою комнату. С тех пор Рене внушает ей какой-то ужас. Стоит ему только войти в комнату, чтобы начать свои злобные обвинения, как она кричит ему: «Умоляю, Рене, я не могу этого слышать!»

Если б не Лора, Рене бы из этого дела не выпутаться. У Лоры тьма знакомых, особенно таких, у которых в свою очередь пропасть знакомых.

И она единственная среди нас, у кого есть подход к Рене. Она только погримасничает, посмеется, расскажет какую-нибудь байку, и этого, как правило, бывает достаточно. И проблема Рене исчезла благодаря ей.

Лора унаследовала от мамы счастливый дар разрешать все жизненные проблемы самым естественным путем. Она просто завораживает всех своим обаянием, относящимся ко всем и ни к кому в частности. Я от нее в восторге. А дядя Райнхард весь так и сияет, когда она начинает его обхаживать.

Брат Томас — единственный, кого кокетство Лоры не трогает. Он начинает корчить сердитую физиономию и ерошить волосы, когда она с ним заигрывает. За кофе он демонстративно встал из-за стола и вышел из комнаты, когда она ему улыбнулась, блеснув своими узкими глазами. Ну, я-то за ним не побежала. Мне от него надо держаться подальше.

Кофейный полдник — самое скучное время за весь день. Не знаю, почему нужно обязательно пить этот кофе. Только отобедали, как уже опять за стол. И трудно себе даже представить, сколько у нас под это дело съедается всяких пирожков и пирожных. Мама с Лорой два дня не вылезали из кухни. «Дома мы никогда не делаем пирожки», — сказала тетя Герда с презрением — и тут же умяла четыре медовых.

Медовые — мамино фирменное блюдо. Вообще-то она терпеть не может готовить, но что-нибудь испечь мастерица большая. На кухне у нас, так сказать, разделение труда. Лора отвечает за мясо и птицу, Рене замечательно делает всякие соусы, моя специальность — супы, особенно те, что погуще. Только вот на пудинги у нас нет человека, и они вечно у нас подгорают.

Томаса я нашла в сарае. Он возился с инструментами. «Лопаты все заржавели, ну как так можно, — ругается. — Валяется все как попало, ни в чем никакого порядка!» Он такой же, как его отец — дядя Карл, хотя тот на самом-то деле и не отец ему вовсе.

Ну, прибрали мы все в сарае. Лопаты поставили к лопатам, тяпки тоже, и совки, и ведра, и корзины. Я руководила, Томас подчинялся. Наверное, я человек властный, меня хлебом не корми — дай покомандовать. А Томасу все равно, он слушается.

Потом еще пришли Рита и Бернд с Йоргом, и мы починили несколько садовых скамеек и заменили прогнившие доски в сарае. Потом к нам заглянула тетя Элизабет. За ведром, как всегда. Каждый раз она ходит вниз, к озеру, полюбоваться на воду. Вода нравится ей все меньше и меньше. Не вода, говорит, стала, а навозный отстой.

Я люблю, когда все собираются вместе. Конечно, брат или сестра могут быть у каждого. Но вот чтобы полубрат или полусестра — это другое дело. Вроде и родственники, но и на нервы тебе не действуют. Всегда остается что-то чужое, не совсем знакомое. Это так приятно и так интересно.

Что бы ни говорили о больших семьях, я полностью за них. Ты связан со многими людьми, которые в свою очередь связаны со многими людьми и так далее. Даже представить себе не могу, как это можно жить, имея одних только папу и маму.

Только после кофе взрослые наконец чуть-чуть размораживаются. Взрослые, по-моему, все как-то слишком изолированы. В них нужно сначала влить коньяк, чтобы они заговорили как люди. Нам вот коньяк не нужен, когда мы собираемся потрепаться на своей акации. И никаких речей нам тоже не нужно.

Господи, а каких только речей мы не наслушались за все эти годы! Семейное торжество без речей я и представить себе не могу. Наверно, в такой большой семье, как наша, без них нельзя обойтись.

Первым обычно говорит дядюшка Фред — иначе и быть и не может. Младшие уже заранее визжат от восторга. «Грешники покаянные! — начинает он. — Лбы оловянные, души деревянные! Мне неймется, хоть слово не дается, а мысль не куется, в день такой сердечный, пусть и быстротечный, высказать вам разного, не пустого и не праздного».

Так он и нанизывает слово на слово. Одно плохо — все это мы уже знаем. И знаем, что под конец он будет говорить только о себе. Где он строил, и что заложил, и что после себя оставил. Его обширная семья, могущая, в известном смысле, представлять всю страну, дает ему возможность всестороннего взгляда на общество. Как-никак, за плечами у него четыре брака в девяти городах, потребовавшие немало энергии и самоотречения, но в глубине души, в основе, так сказать, основ он всегда чувствовал себя обрученным только с мамой. А посему выпьем за нашу обожаемую Марго — ура, ура, ура!

Затем поднимается дядя Райнхард. Держится он прямо и импозантно, одет, как всегда, безупречно, этого у него не отнять. «Дорогие друзья, милые дети, — говорит он, кланяясь во все стороны. — Мы собрались сегодня, как и в прежние годы, здесь, чтобы отметить день рождения нашей глубоко почитаемой и бесценной Маргареты, при каковых обстоятельствах мы лишний раз можем с радостью удостовериться в незыблемой прочности прекрасного и веселого, обширного и разрастающегося с каждым годом, крепкого и в тоже время ненавязчивого института, который мы все счастливы назвать своей семьей, своим домом, осененным матриархатом нежности, верности и любви». И так далее и тому подобное.

Дядя Карл всегда долго ищет первую фразу. Морщинистое лицо его сжимается и разжимается, как гармошка. Все напряженно смотрят на него. Но вот он нащупал нить, и теперь уж его не остановишь.

«Товарищи!» — говорит он и обводит нас всех проницательным взором. И заводит речь, конечно же, о заводе, о рабочих, трудившихся сегодня, как и всегда, с полной отдачей, о плане, который и в этом году потребует напряжения всех сил. Все мы здесь, зримо восседающие рядышком, наслаждаясь уютом, незримо связаны с нашими предприятиями. Глядя на нас немного исподлобья, он взывает к нашей солидарности и благодарит всех за участие в общем деле.

Каждую речь провожают долгими аплодисментами, и на многих лицах загорается желание тоже высказаться в высоком штиле. В прошлом году не удержались даже Матиас и Кристиан, двенадцати и пятнадцати лет, дети дядюшки Фреда от второго брака. Лора тоже редко упускает возможность сказать несколько путаных слов своим тихим голосом. Похоже, что ораторскую страсть от дядюшки Фреда унаследовали все его дети.

В этом году все было по-другому. Даже Детлев, на что уж у него фантазия, так сказать, профессиональное свойство, и тот растерялся. А все из-за милых маминых проделок, которые далеко не всегда можно оправдать тем, что она не от мира сего.

Прежде чем собралась говорить тетя Ирена, одна из многочисленных тещ дядюшки Фреда, с которой он особенно любезен, мама встала и постучала своим бриллиантовым кольцом о бутылку с коньяком. Мама ни разу еще не говорила. Я боялась, что она споткнется посреди фразы. Но вышло хуже.

«Милые вы мои, — сказала она с отсутствующей улыбкой, — уж вы простите, что я вылезаю со всей своей неумелостью после ваших блистательных речей. День сегодня такой чудесный, я вам так за него благодарна, и мне как-то не хочется, чтобы он дальше пошел привычным, заведенным порядком. Я хочу сказать, что дети все-таки лишь гости в этом доме. Они много лет приезжают сюда, к ним привыкаешь, а потом они вдруг исчезают. Иногда я просыпаюсь по ночам и плачу. Вспоминаю, как отец грел руки у печки, в последние годы он все жаловался, что они у него мерзнут. Что ж, я и правда никогда не была хорошей хозяйкой, да и матерью, видимо, тоже. Еще когда я работала у адвоката и потом, на мыловаренном заводе, я, помню, прямо в ярость приходила, что мне нужно готовить обед да мыть посуду. Плохо, конечно, человеку, когда он так ничему и не выучился толком или почти ничему. Отец вот очень высоко меня ставил, он был умный, душевный человек, но под конец и он перестал относиться ко мне серьезно. Я всегда плохо переносила одиночество, вот, наверно, мой недостаток. По-моему, если люди делают что-нибудь не то или вовсе идут на преступление, то это все из-за одиночества. Нужно так строить города и дома, чтобы люди всегда могли встретиться, даже ночью. Вы уж меня простите, я столько думала-передумала, все не могла решить, говорить ли мне об этом. Но вы имеете на это право. Я столько хорошего видела в жизни от друзей, от детей, от вас всех, которых у меня с каждым годом все больше и больше. Слишком много хорошего, я бы сказала, для человека, который за всю свою жизнь только и научился, что кое-как играть на рояле, кое-как стенографировать да кое-как говорить по-французски. Я, по правде говоря, никогда не знала, что мне делать, и никто не мог мне подсказать. Иногда кажется, что нужно было быть просто хорошей матерью, вкусно готовить, вязать да шить все детям, кто знает, что бы из них тогда вышло. Жить, так сказать, как испокон веку люди жили. А у нас, конечно, много было всякого беспорядка, но ведь жили мы весело, согласитесь. Когда-то давно, дети тогда были совсем маленькими, я случайно разговорилась с одним епископом, любезный был такой и совсем простой человек. Вы, говорит, должны идти к нам, церкви нужны такие люди. Мне и хотелось ему угодить, да что делать, в Библии я никогда не смогу разобраться, там столько имен, столько цифр. Милые вы мои, если теперь что-нибудь и изменится в нашей жизни, то все-таки как не хотелось бы, чтобы мы стали чужими. В жизни столько всего самого разного и так мало такого, за что действительно сам отвечаешь. Иногда вот проснусь утром, и кажется, что совсем еще не жила, что мне нужно учиться ходить. Как я боялась брака, вы помните, уже то, что нужно менять фамилию, было как оскорбление. В словах столько силы и тайны, и они так все изменяют. Глупо, конечно, но иногда мне кажется, что есть такие слова, ну, волшебные, что ли, и обращены они как будто к вечности. Конечно, и любовь, и дружба, и уважение людей были со мной, когда я оставалась одна. Да только уж слишком много приходилось разговаривать с самой собой. И вечно повторять себе одно и то же, что кажется более выгодным в данный момент, так что со временем теряешь к себе всякое уважение. Короче говоря, я хотела сказать вам, что выхожу замуж за Детлева».

И тут мама и этот поэт подошли друг к другу и поцеловались. Дядюшка Фред, слава богу, справился со своими нервами и даже сымпровизировал на скорую руку речь, обойдясь без всяких рифм. И все равно это была самая неудачная речь, которую мы когда-либо слышали.

Сразу же вся компания как-то развалилась, остались только мама и Детлев. И не было человека, который бы нас снова собрал. Чувствовалось, насколько мы все зависим от мамы, от ее ласковой улыбчивости, от ее беспечной мечтательности, от ее заботы. Я хотела обвинить ее в предательстве, в дезертирстве, но не смогла.

«Очередное буржуазное свинство», — буркнул Рене и полез в шкаф за плавками.

Больше всего мне хотелось убежать с ним на озеро. Но нельзя же вечно спасаться бегством. И мы попытались хоть как-то спасти вечер. Дядюшка Фред выпил три рюмки коньяку и достал пластинки с джазом. Дядя Карл только теперь обратил внимание на Детлева и завел с ним разговор о добыче бурого угля. А тетя Элизабет стала жаловаться на дурацкий обычай использовать для клозетных нужд чистую воду, которая становится все дороже. «В этом расточительстве и в этой помешанности на чистоте, которые свойственны цивилизованному человеку, есть что-то бессовестное», — сказала она.

Ничто, однако, не помогало. Вечер, как и весь день, был безнадежно испорчен.

Первым уехал на двух автомобилях дядя Райнхард со своим семейством. За ним последовали — каждая по отдельности — семьи дядюшка Фреда. Вдруг выяснилось, что у нас не так много бабушек, как мне всегда казалось, а всего только семь.

Только дядя Карл, хоть ему утром и на работу, до одиннадцати часов хранил нам верность. «Девочка ты моя, — сказал он озабоченно, — если ты себя почувствуешь не в своей тарелке, приходи к нам». А брат Томас молча пожал мне руку, так, что я чуть не присела.

С какой это стати, черт побери, я должна чувствовать себя не в своей тарелке?


Перевод Ю. Архипова.

ЭРИХ КЁЛЕР Море Гинкго

© Temperamente, 1977, № 2.


С дерева гинкго-билоба — перед Берлинским университетом Гумбольдта — я сорвал раздвоенный листок. Откуда ни возьмись, возник предо мною смотритель, приставленный к гинкго, и отчитал меня.

— К чему мы придем, — заключил неподкупный смотритель, — если каждый, кто входит-выходит, будет срывать по листу…

Но ведь я оказался там волей случая, не относился к числу входящих иль исходящих, я был из проходящих, увидел дерево, мимоходом сорвал с него лист, за что был наказан. Да еще как! Я упал в море. Восточное дерево гинкго-билоба, из породы лиственничных, осенью сбрасывает зелень и зимой стоит голое, как самая обыкновенная лиственница. Листва опадает с гинкго, устилает землю, жухнет, гниет. Уходит под снег. Не затем, чтобы рвал их первый встречный-поперечный, выбрасывает лист свой дерево гинкго.

Итак, я барахтался в море. Вокруг меня — высотою под крыши — многотонные бутылочно-зеленые волны. Откуда? Разреши, дорогой читатель, обойти этот вопрос стороной. Были они, эти волны. Разве большой город — не то же море? Я не пошел ко дну. Рядом вдруг оказался какой-то старик. Его и меня — нас подхватило течением. Откуда старик? Кто его знает. Мало ли их, самых разных людей, живут рядом с нами, и ничего мы о них не знаем, и нисколько нас это не удивляет. Я ухватил старика за воротник. Больше на нем ничего не было. Море нас поднимало и бросало вниз, вздымало на гребень и несло. Затягивало за угол. Лист гинкго я крепко держал, зубами за стебель. У старика во рту торчал один-единственный зуб. Вокруг нас вздымающиеся валы. Нас понесло на серые рифы. Старик закричал:

— Нас разобьет о рифы!

— Быть может, а может быть — нет.

Я, как мог, выгребал, через расселину между рифов нас выбросило на сушу. Каменистый мыс. Узкая голая коса, подтачиваемая прибоем. Со стороны моря — руины, обкатанные волнами до бесформенных глыб; на стороне, обращенной к суше, вздымались редкие зубья крепостной стены, лежали низринутые колонны, торчали опоры, пальмообразно горбились наполовину рухнувшие арки, а над всем — острый шпиль главного купола. Среди хлама лежали, а кое-где стояли каменные изваяния ангелов с отломанными крылами, отбитыми носами, и меж лопаток у них торчали ржавые прутья. Со стороны, удаленной от моря, стены были целее. Опоры свода смыкались над крышей галереи, опоясывающей монастырский двор, а иные строения ввинчивались в небо до сакральных высот.

— Развалины монастыря, — определил старик.

Со стороны наиболее разрушенной, обращенной к морю, сориентировался я и продолжил вслух:

— Не удивлюсь, если подальше от моря нам попадется что-нибудь пригодное для жилья.

Высматриваем, прикидываем. Поверх насыпи, поверх обломков и глыб, через пролом в стене — как в замочную скважину — нам удалось наконец заглянуть внутрь. Ступенчатый спуск. Оживленная улица. Дальним концом она упирается в чугунные ворота. За ними — просторное здание. Перед фасадом — дерево из породы лиственничных, вид гинкго-билоба.

— Мы за дальним углом, — пояснил я старику, — море забросило нас к университету Гумбольдта.

— Вот оно что! — эхом отозвался старик.

Улица людная, два густых встречных потока, молодежь. Мимо шла какая-то девушка, тугая юбчонка точно ядреная скорлупа, упругие полушария под нею природа создала, чтоб укусить, или вкусить — звучит много лучше, но первое точнее.

— Она мне родная дочь, — сказал старик. — Нельзя, чтоб меня здесь увидела.

Скрючившись, он забился в развалины. Я свистнул. Девушка остановилась и оглянулась в мою сторону. Я поманил ее к себе, в руины. Каблучки зацокали по ступеням нерешительно, как бы против собственной воли. В девушке, которая подходит как бы против собственной воли, если ее кто поманит, даже если этот кто-то не престарелый ее отец, в такой девушке всегда теплится чувство быть полезной кому-либо. Девицы, что бросаются к вам без раздумий или от вас не раздумывая, — те иные, те сами ищут, кто им полезен. Я помог ей перебраться через пролом в стене и сказал:

— Здесь какой-то старик, с одним зубом во рту.

— Это мой отец, — сказала она. — Я должна увидеть его.

— Нельзя тебе. На нем остался один воротник.

Она увидела, что одежда на мне хоть выжми.

— Упал в море, как только сорвал лист с дерева гинкго, — пояснил я.

Глаза ее удивленно расширились. Каблучки вновь зацокали по ступеням, обратно на улицу. Я же спокойно расположился между двумя лежащими ангелами. Девушка, если в ней теплится чувство быть полезной, обязательно вернется. Иная порода девиц, что ищут собственной пользы, — те своего не упустят. И правда, нас не бросили на произвол судьбы. Дочь старика принесла брезент для отца, штаны и рубашку — мне. Она посмотрела на мой лист гинкго-билоба.

— Это правда, что ты сорвал его прямо с дерева? — спросила она и посмотрела зачарованно, как ребенок, когда слушает сказку.

— Оттого меня и прибило к этому берегу, — ответил я.

Потом я погладил ее волосы. И поцеловал ее губы. И после вкусил ее, очень нежно. Мы оба лежали между двумя поверженными ангелами из песчаника. У Жоржи Амаду — да, у него, есть меткая строка: «Он дал ей плоть свою». Я отдал ей все, что имел. Мягкое осеннее солнце пригревало нас. Должно быть, скоро опадут все листья гинкго.

— Нам пора, идем, — сказала она.

— Куда же?

— Прочь отсюда.

— Куда мне идти, если у меня раздвоенный лист гинкго?

— Лист вернешь смотрителю при дереве гинкго-билоба, тот бросит его в кучу к остальным.

— Нет, — сказал я.

— Мы отдадим посеребрить лист и вставим его в оправу.

— Нет!

— Тебе в угоду я согласна носить его на блузке всю жизнь.

— Мне больше нравится держать стебелек в зубах, пока целы зубы, — возразил я, на что она сказала:

— Тебе нельзя оставаться здесь. Как ты будешь здесь жить, в одиночестве?

— Я не одинок. Больше того, что ты мне даешь, мне ничего не надо, и ты приходишь ко мне, когда того пожелаешь или когда можешь прийти.

Так оно и повелось. Она снабжала нас всем необходимым, зачастую бывала по два раза в сутки. Сам же я отдавал ей все, что мог дать, каждый раз, как она приходила. С опаской оглядываясь, тайком пробиралась она ко мне — в наше прибежище среди руин; обратно в город она уходила с гордо вскинутой головой.

Старик умер.

Останки его я завернул в брезент и опустил в море — туда же, откуда пришел он, чтобы передать мне свою дочь.

— Твоего отца нет в живых, — сказал я ей.

Она сказала:

— У нас будет ребенок. Теперь ты обязан пойти со мной, пора наладить жизнь.

— Я не могу.

— Прошу, прошу тебя!

— Что мне там делать, когда у меня изо рта торчит лист гинкго!

— Так выплюнь его.

— Выплюнуть? Бросить его? Прямо среди улицы, чтобы раздавило колесами? Нет, его место только со мной.

— Тогда ты меня больше не увидишь.

Она плакала, когда покидала меня. Но забыть меня она не забыла. Шли годы, не видя людей, одиноко лежал я среди руин между каменными ангелами. Один из ангелов покоился на спине, и мечтательный взгляд его был обращен к небесам; другой тяготел к земле, ликом долу. Из спины его торчал ржавый прут арматуры. Дни своей жизни я коротал между ними, я не выпускал изо рта стебелек невянущего листа гинкго, и перекатывал его из угла в угол, и постоянно чувствовал его меж языком и нёбом.

Ни в стужу, ни в жаркую пору девушка не забывала меня, постоянно и преданно она приносила мне еду и питье, сколько удавалось достать, и всегда оставляла свои дары в тайнике под обломком колонны. Долгое время подношения ее были скудными. Она писала: «Я живу на стипендию и, кроме того, должна содержать ребенка».

Ни разу я не пытался подкараулить ее в часы, когда она приносила свои даяния. А мне это было бы совсем нетрудно. Но если сама она не хотела со мною встречаться, я тоже не должен был домогаться ее. В сумерках я вслепую прокрадывался к тайнику и воровато утаскивал оставленное для меня. Так шли годы и годы. Море оставалось неизменным. На стороне, обращенной к суше, начались какие-то непонятные работы по расчистке развалин. Окрест меня рушили части старинных зданий: сбрасывали вниз обломки колонн, крушили лепнину, как излишнее украшательство скинули вниз декоративные капители. Низринули наземь еще несколько ангелов. Ангелы, со свистом прорезая воздух и кувыркаясь, грохались оземь подле меня, среди руин; иной из них шлепался плашмя, всем телом о камень, иному же удавалось даже в падении не утратить своего величия, и он приземлялся на пятки; содрогалась земля, а падший уже застывал картинно, немного с наклоном: готовой моделью для живописца. Меж лопаток у них торчали крепежные прутья, железо еще хранило сизый, жаркий отлив там, где его прошил автоген. Падали вниз срезанные тонкой сталью металлические ребра, которые минуту назад уверенно, прочно держали тех ангелов на положенной высоте: кого — на хорах, а кого — по карнизу вкруг купола. Я по-прежнему жил, не расставаясь с листом гинкго, на том же склоне холма; но в жизни моей теперь были свой риск и свои опасности. Дары, приносимые девушкой, тем временем стали обильнее.

На чистом листе бумаги она написала мне: «Я сдала выпускные экзамены». На обратной стороне листа я написал стихи. О любви, и верности, и страсти пели строфы, Я хранил их на своей груди. Шло время. В знак памяти о прошлом и как свидетельство, что к ней пришел достаток, девушка порою оставляла в тайнике бутылку вина, неизменно выказывая при этом тонкий вкус и знание предмета. Я не тужил, жилось мне в общем-то неплохо.

И вот настал тот день. Я лежал между поваленными ангелами и мечтал о чем-то, витая в облаках. Послышались голоса, долетел короткий окрик:

— Осторожнее! Здесь шею можно свернуть.

Три разные тени упали на меня: тоненькая, стройная и более широкая. Та, что тоньше, была тень ребенка. Невесомо и беспечно детская фигурка порхала надо мною, летала от изваяния к изваянию. Другая тень — та, стройная, принадлежала женщине. Юбка на ней теперь была длиннее и свободнее и не так броско подчеркивала формы, как некогда. На блузке сверкало украшение — серебряный лист гинкго. Широкую тень отбрасывала фигура какого-то мужчины. Поскольку рядом стоял этот незнакомец, а надо мною прыгал ребенок в грубошерстных колготках и долговязая, угловатая его фигурка сновала и сновала от ангела к ангелу, поэтому я остался недвижно лежать в своей щели… Попытался приветствовать их улыбкой.

— Вот он, видишь, — сказала женщина вполоборота к мужчине.

— Так-так! — процедил тот.

Женщина обернулась ко мне:

— Я снова жду ребенка.

А море все так же катило волны, било прибоем и лизало прибрежную косу.

— Так-так, дело ясное, — повторил мужчина.

И ребенок все прыгал и прыгал через меня. Мужчина сказал:

— Больше мы не будем содержать тебя. Не потому, что нам не по средствам. Но во всем должен быть свой порядок.

— Прости меня! — чуть слышно прошептала женщина.

И тогда мужчина обнял ее за плечи и увел прочь. Послышался оклик — звали ребенка, который против воли поплелся следом за взрослыми в тот мир, где во всем должен быть свой порядок. Надо мной проплывали облака. Их колеблющийся занавес дарил мне тепло и прохладу. Корзина для подаяний опустела. Тогда я припал к груди каменного ангела, я пытался передать свое тепло ему, который обращал ко мне свой лик, — не тому, другому, что лежал ничком, подставив мне спину с колкими прутьями железных креплений. Но его каменный хлад передался мне. Меня поразила жесткая неподатливость его форм. Вся фигура его, это стылое «готическое S», терзала тело мое, врезалось мне в позвоночник. Устремленный в небеса взор ангела оскорблял меня своей отрешенностью от всего земного. Я нащупал пустую винную бутылку, которая теперь была наполнена моими стихами, заткнул ее и бросил морю; со всплеском море приняло ее и — нежданно-негаданно — выплеснуло мне взамен непочатую бутылку вина. И я почувствовал: единственное, что на мне осталось из одежды, — это воротничок. С того дня я стал сочинять поэтические послания и бросал их морю, заключив в стеклянные сосуды. Единственною темой была ОНА. Но в ней я с неизменным постоянством раскрывал себя. Любовь и верность, одиночество, надежду, ожидание и свершение ожидаемого исторгал я из души своей, — и этот крик души я заключал в стеклянные сосуды, затыкал их пробкой и прислушивался, как все это звучит и каково на вид, когда прозрачна форма. Творения свои я не без внутреннего содрогания выбрасывал в море и удивлялся, что море неизменно воздавало мне сторицей. Я с утра до вечера бродил вдоль побережья, где прибой неустанно и неугомонно обкатывал обломки старинных зданий в бесформенные глыбы, а после глыбы те размалывал в мельчайшие песчинки; и там я между скал выискивал выбрасываемое волнами и подбирал все, что могло сгодиться. И тогда, набравшись дерзости, я стал сочинять все новые и новые истории о себе и о своей девушке. Я отдал ЕЕ многим другим мужчинам: толстым, тощим, длинным, коротышкам, раздражительным и нежным, в летах и в юном возрасте, умным и глупцам, трусливым и безрассудно смелым… Она страдала среди умных, потешала дураков; или же бывало — роли менялись. У нерешительных она отнимала остатки мужества, смелого делала отважнее льва, а иной раз случалось по-другому. Больших людей она делала великими, заурядного низводила до ничтожества; или же результат бывал обратным. Она была рабой безжалостного, становилась жертвой человека раздражительного, но порою удавалось ей и свирепейшего держать под каблуком. Дикаря из дикарей обращала в кроткого агнца — и лишь перед дураком из дураков у нее опускались руки, не находила она средства против глупости: дурь не пошатнешь. Ну а что до меня, то частью себя я был с НЕЮ в каждом из этих двойников. Я сам, своею собственной персоной — простите, уважаемые сограждане, — я выступал в обличье то глупейшего из глупых, то утонченнейшего умника, или же я был нежнейшим, или — первобытнейший дикарь; короче, я был под маской каждого из этих подставных партнеров, кого давал ей в спутники жизни. Частью себя я был близок с нею в том, узколобом; в том, с волосатым торсом; был льстивейшим из кавалеров и обольстительным кавалеристом, бывал отменно тонок под мантией ученейшего мужа — и мужланом, когда по роли мне полагалось быть сутенером. Но неизменно я уходил ни с чем, опустошенный ее скупым «Прости меня!». Эти мои истории о нас двоих были многолики по сюжету, но по сути все на одно лицо: заканчивались они разрывом. Истории свои я также рассовывал по бутылкам и швырял их морю. Тут я обнаружил, что лист гинкго у меня во рту пожух и стал прозрачнее. С каждым моим посланием морю лист усыхал, резче проступали тончайшие его волокна, точно кровеносные сосуды сквозь кожу чахоточного.

Я забился в щель между скалистых выступов на склоне холма, присел на корточки и уставился вниз, на улицу. Там показалась девушка. Стройная, точно березка, была она; чувствовалась в ней тугая сила молодого ореха и гордость существа, дарующего жизнь. Нельзя ей видеть меня. На теле моем — ничего, лишь воротничок да еще этот прозрачно-волокнистый лист гинкго во рту. Мне оставалось одно из двух. Можно было вернуться в море и плыть, пока не встретится мне кто-либо со свежим листом гинкго во рту. И если хватит у него сил пробиться через рифы и вытащить меня на берег, тогда я познакомлю его с дочерью. Дочь принесет мне брезент, а тот, молодой, пусть решает сам: идти ли ему вслед за нею или же остаться в моем прибежище на склоне холма. Да что там! Я сам спущусь вниз, на улицу! Пусть каждый в меру сил вершит свое. Жаль, если бы полный соков и сил молодой лист гинкго оправили в серебро, чтоб сделать медальон, подарок для любимой. Мой же собственный лист теперь превратился в ветхую сеть истонченных нервных волокон, излишне чувствительный клубок артерий. Плоть усохла, лист полинял и стерся, прежний блеск потух; разве что слабая рябь волны затронет вдруг антенны этого листа и чуть поколеблет их. Полученные импульсы, дробясь, сходятся к центру и через стебель передаются моим зубам. Проверим заодно на крепость, каковы они, эти мои зубы. И нацепив на тело воротничок, я беззаботно спускаюсь с холма к людям.


Перевод О. Кокорина.

ХАЙНЕР МЮЛЛЕР Отец

© Temperamente, 1977, № 1.


Мертвый отец быть может
Был бы лучшим отцом. Но лучше всего
Отец мертворожденный.
Время идет травой зарастает межа.
Надо вырвать траву
Что на меже снова и снова растет.
1

31 января 1933 года в 4 часа утра мой отец, один из функционеров социал-демократической партии Германии, был поднят с постели и арестован. Я проснулся, за окном — черное небо, за стеной — крики и топот ног, бросали на пол книги. Я различал голос отца, более звонкий, чем чужие голоса. Я встал с постели, подошел к двери и, чуть приотворив ее, увидел, как какой-то человек ударил моего отца в лицо. Зябко ежась под натянутым до самого подбородка одеялом, я лежал в кровати, когда дверь в мою комнату распахнулась. В дверях стоял отец, за ним — незнакомые люди, рослые, в коричневых мундирах. Их было трое. Один из них придерживал рукой дверь. Свет падал из-за спины отца, и лица его я не мог разглядеть. Я слышал, как он тихо позвал меня. Я лежал совершенно неподвижно и ничего не ответил. Тогда отец сказал: «Спит». Дверь затворилась. Мне было слышно, как его увели, как своим семенящим шагом вернулась мать, одна.

2

Я дружил с двумя мальчиками, сыновьями одного мелкого чиновника, но после ареста моего отца они заявили, что им не велят играть со мной. Это было утром, сточные канавы на улице полны снегу, дул холодный ветер. Своих друзей я нашел во дворе, в машинном сарае. Сидя на деревянных чурбаках, они играли в оловянных солдатиков. Даже снаружи было слышно, как они кричали, изображая пушечную пальбу. Когда я вошел, они замолчали и переглянулись, но потом продолжали играть. Их солдаты в боевых порядках выстроились друг против друга и с криками «ура» по очереди бросались в атаки. При этом их хозяева изображали пушечную пальбу. Они называли друг друга «господин генерал» и после каждого залпа, ликуя, выкрикивали количество потерь. Солдаты мерли как мухи. Наградой за победу служил пудинг. Наконец у одного из генералов не осталось больше солдат, вся его армия лежала побитая на полу. Победитель определился, и павшие, свои и враги вперемешку, а вместе с ними и единственный уцелевший были ссыпаны в картонную коробку. Генералы поднялись. Победитель пояснил, что им пора завтракать, и, проходя мимо, добавил, что мне нельзя идти с ними, им запретили со мной играть, потому что мой отец — преступник. Моя мать объяснила мне, кто были настоящие преступники, но не велела мне называть их. Поэтому, я не сказал об этом своим друзьям. Они сами поняли это двенадцать лет спустя, когда взрослые генералы под грохот бесчисленных настоящих пушек послали их убивать и умирать в огне последних страшных битв второй мировой войны.

3

Через год после ареста отца моей матери разрешили свидание с ним в лагере. Мы добрались до последней станции узкоколейки. Извилистая улица вела в гору, мимо лесопилки, откуда доносился запах свежей древесины. На плоской вершине горы дорога поворачивала к лагерю. Вдоль дороги тянулись запущенные поля. Потом мы оказались перед широкими воротами, затянутыми колючей проволокой, и ждали, пока не привели отца. Сквозь проволоку я видел, как по засыпанной щебнем лагерной улице приближался отец. Чем ближе он подходил, тем медленнее становились его шаги. Лагерная роба была велика ему, и он выглядел совсем маленьким. Воро́т не отпирали. Просветы между рядами проволоки были слишком малы, и он не смог протянуть нам руки́. Мне пришлось подойти вплотную к воротам, чтобы разглядеть его худое лицо. Оно было очень бледно. Я не могу припомнить, о чем мы говорили. За спиной отца стоял вооруженный охранник с розовым круглым лицом.


Как мне хотелось чтоб мой отец, был акулой
В пасти его находили бы смерть китобои
(В их крови я бы плавать учился)
Кит голубой моя мать имя мне Лотреамон
Безвестный павший в Париже в 1871-м.
4

Найти работу, будучи женой отца, моя мать не могла. Поэтому она согласилась с предложением одного фабриканта, который до 1932 года был членом социал-демократической партии. Мне было позволено обедать у него. Каждый день в двенадцать часов я, навалившись всем телом, отворял чугунные ворота перед домом своего благодетеля, по широкой каменной лестнице поднимался на второй этаж и, помедлив, нажимал белую кнопку звонка. Горничная в белом переднике вела меня в столовую и усаживала за большим столом напротив жены фабриканта под картиной, на которой охотничьи собаки терзали умирающего оленя. В окружении массивных фигур хозяев я ел, не поднимая глаз. Они были ласковы со мной, справлялись об отце, угощали конфетами и разрешали гладить свою собаку: она была жирная, и от нее пахло. Есть на кухне мне пришлось лишь однажды, когда были гости, которых смутило бы мое присутствие. В тот день, когда я в последний раз подходил к этим чугунным воротам, шел дождь. Я навалился на них всем телом, они скрипнули петлями и подались. Поднимаясь по каменной лестнице, я слышал шум дождя. Самого хозяина за столом не было. Он уехал на охоту. Подали говядину с хреном и картофельные клецки. Я ел и слушал шум дождя. Последняя клецка не удержалась у меня на вилке и, развалившись на две половинки, упала на ковер. Хозяйка заметила это и посмотрела на меня. В ту же секунду с улицы донесся шум подъезжающего автомобиля, затем, уже перед домом, скрип тормозов и крик. Я видел, как жена фабриканта подошла к окну, а потом бросилась из комнаты. На улице, подле своего автомобиля, нагнувшись над задавленной им женщиной, стоял фабрикант. Когда из комнаты я вышел в парадное, двое рабочих как раз внесли ее сюда и положили на пол. Я видел ее лицо, судорожно разинутый рот, из которого текла кровь. Потом появился другой рабочий, принесший охотничьи трофеи: зайца и нескольких куропаток, — и положил их тоже на пол на почтительном расстоянии от истекавшей кровью женщины. Я почувствовал, как хрен подступил у меня к горлу. На каменной лестнице тоже была кровь. Не успел я добежать до чугунных ворот, как меня вырвало.

5

Мой отец был освобожден с условием, что он не будет появляться на месте своего прежнего жительства. Была зима 1934 года. Мы ждали его в двух часах ходьбы от деревни, посреди занесенной снегом проселочной дороги. В руках у матери был узел — его пальто. Появился он, поцеловал меня и мою мать, надел пальто и отправился обратно, сквозь снег, сгорбившись, как будто пальто было слишком тяжело для него. Мы остались стоять на дороге и смотрели ему вслед. В морозном воздухе было видно далеко. Мне было пять лет.

6

Отец был безработным, и моя мать снова пошла работать на швейную фабрику. Она находилась в двух часах ходьбы от деревни, где у нас была комната и чулан на чердаке. Дом принадлежал родителям отца. Однажды мать взяла меня с собою в город, в сберкассу. У одного из окошек она заплатила три марки. Человек в окошке улыбнулся мне сверху вниз и сказал, что теперь я богач. Потом он выдал матери сберегательную книжку. Она показала мне мое имя на первой странице. Когда мы выходили, я увидел, как неподалеку от нас какой-то мужчина распихивал по карманам пиджака толстые пачки банкнот. Я показал свою сберегательную книжку бабушке, в это время она была на кухне и возилась у плиты. Прочтя сумму, она рассмеялась. «Три марки», — сказала она, бросив на сковороду большой кусок масла. Поставила сковороду на огонь. «Да», — глядя на тающее масло, ответил я. Отрезав еще кусок, поменьше, бабушка добавила его к первому: раз мой отец против Гитлера, меня следовало бы держать на маргарине. Она доставала из кастрюли картофель, резала его на мелкие ломтики, падавшие в кипящий жир. Брызги попали на мою сберкнижку, которую я держал в руке. Но ей не придется есть маргарин, продолжала бабушка: Гитлер дает нам масло. У нее было пятеро сыновей. Трое младших погибли на Волге, на войне, начатой Гитлером ради нефти и хлеба. Я был рядом, когда она получила первую похоронную. Я слышал, как она кричала.

7

В ту пору, когда по приказу Гитлера кругом строились автострады, в немецких школах писали сочинения об этом великом начинании. За лучшие из них полагались премии. Придя из школы, я рассказал об этом отцу. «Ты не должен получить премии, — сказал он, но через два часа все-таки: — Ты должен постараться». Он стоял у плиты, разбил на сковородку яйцо, затем, помедлив, второе и, наконец, после долгого изучения и взвешивания в руке, третье. «Можно будет хорошенько поесть», — сказал он. Когда мы ели, отец сказал: «Ты должен написать, что рад тому, что Гитлер строит автострады. Теперь наверняка снова получит работу и твой отец, который так долго был безработным. Вот что тебе надо будет написать». После обеда он помог мне написать это сочинение. Потом я пошел гулять.

8

Тринадцать лет спустя — мы жили тогда в одном из районных центров в Мекленбурге — за столом у нас сидела некая баронесса, вдова одного генерала, казненного после неудавшегося покушения на Гитлера 20 июля 1944 года, и искала у моего отца, функционера возродившейся социал-демократической партии, помощи против аграрной реформы. Он обещал ей помочь.

9

В 1951 году, не желая участвовать в борьбе классов, отец перешел в американский сектор Берлина, для этого достаточно было пересечь Потсдамскую площадь. Мать провожала его в Берлин, и я оставался один в квартире. Сидя у книжного шкафа, я читал стихи. На улице шел дождь, и, читая, я слышал шум дождя. Я отложил книгу, надел пиджак и плащ и сквозь дождь отправился на другой конец города. Я разыскал кафе, где можно было танцевать. Уже издалека я услышал доносившийся оттуда гомон. Когда я появился в дверях танцзала, как раз объявили перерыв. Тогда я направился к столикам. За одним из тех, что поменьше, в одиночестве сидела женщина и пила пиво. Я сел рядом и заказал водки. Мы выпили. После четвертой рюмки я дотронулся до ее груди и сказал, что у нее красивые волосы. Она ободряюще улыбнулась, и я заказал еще водки. За стеной, в танцзале, снова заиграла музыка, загремел ударник, взвыли саксофоны, завизжали скрипки. Я прижал губы и зубы ко рту женщины. Потом расплатился. Когда мы вышли на улицу, дождя уже не было. В небе стояла белая луна, распространяя вокруг холодное сияние. Всю дорогу мы шли молча. Застывшая улыбка на лице женщины, когда она без долгих разговоров стала раздеваться возле двуспальной кровати в комнате моих родителей. После постели я подарил ей то ли сигареты, то ли шоколад. На мой заданный больше из вежливости вопрос, когда можно будет встретиться снова, она отвечала: когда пожелаете, и чуть ли не поклонилась мне, вернее, тому положению, которое, как она все еще полагала, занимал мой отец. Он обрел свой покой годы спустя в небольшом баденском городишке, выплачивая пенсии убийцам рабочих и вдовам этих убийц.

10

В последний раз я видел его в больничном изоляторе в Шарлоттенбурге. До Шарлоттенбурга я добрался по городской железной дороге. Широкая улица мимо руин и остовов новостроек спускалась к больнице. По длинному светлому коридору меня провели к стеклянной двери изолятора. Раздался звонок. За стеклом появилась медицинская сестра, молча кивнула, когда я спросил об отце, и, удалившись по длинному коридору, скрылась за одной из последних дверей. Потом пришел отец. Он выглядел маленьким в полосатой пижаме, которая была велика ему. Его тапочки шлепали по каменным плитам пола. Мы стояли, разделенные стеклом, и смотрели друг на друга. Его худое лицо было бледно. Нам приходилось говорить громким голосом. Он подергал ручку запертой двери и позвал сестру. Она явилась, отрицательно покачала головой и ушла. Опустив руки, он глядел на меня через стекло и молчал. Я слышал, как в какой-то палате кричал ребенок. Когда я уходил, он стоял за стеклянной дверью и махал мне рукой. В свете, падавшем через большое окно в конце коридора, он выглядел стариком. Поезд ехал быстро, мимо развалин и строительных площадок. За окном тянулась металлическая серость октябрьского дня.


Перевод А. Назаренко.

ИОАХИМ КНАППЕ В пути

© Mitteldeutscher Verlag Halle (Saale), 1976.


Однажды, когда в конце зимы 1960 года они вели состав с грузом угля, в их паровозе случились неполадки. Отправились они уже с опозданием. В первой половине ночи шел снег. Он падал крупными мокрыми хлопьями, хлюпал под ногами, но быстро заледенел, когда к утру через пелену облаков прорвался северный ветер. Мороз медленно опускался с бело-голубого неба, доходил до земли и схватывался твердой коркой. Луна превратилась в железный диск, который плыл в волнах стужи среди сверкающих осколков, когда-то бывших звездами. За один-два часа все вокруг сделалось совершенно серым и стояло безмолвно, словно затаив дыхание. Потрескивали рельсы. Ледяными столбами возвышались семафоры. Раскачивались вокзальные фонари, бросая пятна света на занесенные снегом пути и стрелки. Выйти в утреннюю смену в такой день заставляешь себя не без труда.

Прошло несколько часов, а они все еще стояли в двух шагах от депо — но и это было достижением. Юноша, помощник машиниста, сказал, что у старика, с которым он ездил кочегаром раньше, была поговорка: если нутром не чуешь, что будет мороз, тебе нечего делать на паровозе.

— Да? Он так говорил? — рассеянно спросил машинист. В словах юноши ему послышался упрек. Он отнес их, как обычно, на свой счет, и ему понадобилось некоторое время, чтобы преодолеть неуверенность. — Тогда пусть управляет этим паровозом по радио, потому что у меня нет ни подагры, ни ревматизма, — сказал он весьма грубо и после паузы добавил: — Черт возьми, если у человека хорошо подвешен язык, чего еще от него требовать, не так ли?

Он искоса взглянул на юношу. «Ну что ты за тип!» — чуть было снова не вырвалось у него. Он знал, что снова получил бы в ответ: «Да уж такой», — и тогда опять закричал бы: «Такие мне тут на паровозе ни к чему!»

Все это уже было. Николай как-то говорил… да, цитировал Ленина о том, что коммунизм строится с людьми, и так далее. Боже мой, попробуй он рассказать об этом своему помощнику! — «Ты надоел мне со своим Николаем!» — ответил бы тот.

— Проклятье! — выругался машинист и отвернулся.

— В чем дело? — спросил юноша.

Машинист в ярости закусил нижнюю губу.

— Социализм победит! — сказал он тем же тоном, что и помощник.

— Я знаю, шеф, — ответил юноша.

— Ах, ты знаешь? Да и не мудрено. Это написано на твоем паровозе, вот уже которую неделю, большими белыми буквами. А наверху — ты, орудуешь своей лопатой. Очень мило, да? Тебе наплевать, что у нас в вагонах — уголь или тухлые яйца, поедем ли мы вообще, или нет, довезем ли все это когда-нибудь, или вовсе не довезем. Тебе совершенно все равно. А мне — нет. Кое в чем люди порой все-таки отличаются друг от друга. Извини, сынок, если я опять надоел тебе.

Юноша ничего не ответил, ему не хотелось ничего отвечать.

— Прибавь огня! — скомандовал машинист.

— Сейчас, шеф, — ответил помощник и принялся так швырять в топку уголь, будто его у них было предостаточно. Впрочем, так оно и было: тридцать два вагона, полных доверху. Они уже успели позаимствовать кое-что из ближайшего вагона, когда посредине перегона обнаружилось, что тендер пуст. Голыми руками они перебрасывали в него уголь — это была собачья работа. Все вагоны сверху были опрысканы белой краской, так что сразу было заметно, если из какого-либо крали уголь. Но их ничуть не волновала эта черная дыра, свидетельствовавшая о пропаже, — надо было как-то вести состав дальше. После того как уголь перекочевал в тендер, юноша сказал:

— Вот мы и обокрали самих себя. Но социализм все равно победит, правда, шеф? — И машинист едва сдержался, чтобы не съездить ему по физиономии.

Трудности доставляли юноше удовольствие. Он не верил, что когда-нибудь поведет тепловоз, — для него это было риторической трескотней, вызывавшей у него лишь кривую усмешку.

Только далеко за полдень они добрались до перегона, но снова и снова им приходилось ждать, пропуская вперед опоздавшие пассажирские поезда, и пробираться по подъездным путям становилось все сложнее. Юноша беспрерывно подбрасывал уголь, как будто жаром котла хотел растопить прозрачное как стекло небо. Сила пара уходила куда угодно, но только не в колеса. Белое солнце, слегка пригревая, постояло еще немного над их головами, чтобы потом растопиться в облаках, — осталось размытое светлое пятнышко; начиналась метель. Им стало ясно, что успеть они еще могут, если только отправятся немедленно и будут ехать без всяких задержек. Однако примерно через десять минут перегон снова закрыли. С трудом они довели состав до запасного пути, где им было выделено место, и настала ночь. Все их усилия оказались напрасными. Прошло несколько минут, а машинист все стоял перед приборной доской, не двигаясь с места, переживая свое бессилие и поражение. Он смотрел на свои большие жилистые руки, пропитанные маслом и смазкой, безвольно повисшие, и теперь уже не знал, чем занять их. Он думал о том, что упущенное можно наверстывать только до определенного момента. Хуже всего, когда ты уже достиг своего предела, отчетливо видишь его, но тебе не дано его преступить. Машинист медленно обернулся.

В полутьме перед ним стоял помощник, все еще как бы с отблесками пламени на лице, стоял и смотрел на него, и в этом взгляде читался вопрос: «Что же дальше? Ты должен знать. Ведь такие, как ты, знают все». Он не произнес этих слов, но взгляд его был красноречив. Машинист уже хорошо изучил эту его манеру. Он задыхался под этим взглядом. Во всех их неудачах этот жестокий взгляд обвинял только его.

— Может, позвоним социализму, пусть пришлет нам паровоз получше? — сказал юноша.

— Звони хоть самому господу богу, — устало ответил машинист.

— Это одно и то же.

Юноша сказал это просто так, только потому, что это забавляло его, и, конечно же, не вкладывал в свои слова какого-то особого смысла, но в тот момент машинисту больше всего хотелось дать ему затрещину. Он отвернулся. Это лицо стало для него невыносимым, и он тихо проговорил:

— Уходи.

Некоторое время царило молчание.

— Куда, шеф?

Машинист обернулся.

— Уходи! — крикнул он.

Юноша испуганно вздрогнул.

— Убирайся! — продолжал кричать машинист. — Видеть тебя больше не могу! Вон отсюда! Беги в диспетчерскую, погрей себе задницу! Да не забывай отмечать время, ни минуты не упусти! А я уж позабочусь, чтоб тебе заплатили за все, до последнего пфеннига! А если чего не хватит, я приплачу из своих, но сейчас уходи! Чего ты еще ждешь?

Юноша не двигался с места, глаза его сощурились, он стоял слегка наклонившись вперед, ожидая удара. Довольно долго не было слышно ничего, кроме густого пыхтения котла да свиста метели, бушевавшей вокруг паровоза. Время от времени одинокие снежинки залетали в кабину и бессильно опускались на колосники.

— Вообще-то таких, как ты, я в известном смысле уважаю, — тихо сказал юноша. Он выждал, пока его слова растворились в метели и пыхтении машины. — Ты все делаешь ради какой-то определенной цели, и тебя не интересует, рискуешь ли ты при этом собственной шкурой или нет. Иногда мне кажется, что все должны быть такими же, как ты, то есть такими же честными, чтобы об этом не надо было говорить, чтобы это и так чувствовалось.

Машинист не замечал, с каким трудом его помощник подбирал слова, сейчас ему было не до того. Поначалу он никак не мог сообразить, что ему отвечать на такие речи и надо ли. Он ждал совсем другого: упреков или чего-нибудь подобного.

— Гениальное открытие! — только и ответил он, но таким тоном, как будто юноша обругал его.

На этот тон юноша не обратил никакого внимания, теперь это было ему совершенно безразлично. Торопливо и мрачно он продолжал:

— Но когда у таких, как ты, вдруг сдают нервы, если им пришлось чем-то рискнуть, тогда…

— Что же тогда? — спросил машинист. — Смелее, договаривай.

— Тогда мое уважение рушится, как штукатурка с только что отстроенного дома! — крикнул юноша.

— Так, так, — проговорил машинист, — хорошо еще, мой друг, что не ты строил этот дом, а то обрушилось бы что-нибудь посущественнее, чем керамическая плитка, — ты ведь ее имел в виду, а?

Он с вызовом поглядел на помощника.

Вначале голос его казался мирным, но в последних словах вдруг вновь послышались агрессивные нотки. «Только не заводись снова», — подумал юноша. Все-таки ему удалось заметно успокоить старшего, и у того прошло желание попросту вышвырнуть помощника с паровоза. Это было глупо с его стороны, и он, разумеется, понял это. Пусть себе теперь бранится, особого напора в его гневе уже не было, напряжение спало. «Да и в конце концов, — так размышлял юноша, — подобной откровенности, дражайший, я ведь научился ни у кого другого, а у тебя самого». На его губах мелькнула горькая усмешка.

— Люди твоего сорта мне тоже симпатичны, — продолжал машинист, — при малейших трудностях они сдаются или становятся предателями. Им плевать на дело, которое отстаиваю, к примеру, я, они ищут себе кумиров, а как найдут, так сразу и угомонятся. Дешевка.

«Смотри-ка, — думал юноша, — только что ты был готов паровоз взорвать и меня в придачу, а теперь ведешь речь о мелких трудностях; потихоньку возвращаемся в привычную колею». Сидя на корточках, он глядел на огонь через дверцу топки. Почти неслышно, будто говоря с самим собой, он произнес:

— Однако наши теперешние трудности, мне кажется, достаточно серьезны.

— Мелкие трудности, серьезные трудности, — кричал машинист, — сейчас это не имеет абсолютно никакого значения! Мы обязаны преодолеть их, несмотря на все «но» и «если».

— Я знаю, — ответил юноша.

— Чего ты, собственно, хочешь?

Юноша не поднимал глаз. Он зяб и не отрываясь смотрел на огонь.

— Ничего, — сказал он.

— Ты ведешь себя так, будто до твоих вопросов никому нет никакого дела. Тебе так удобнее! У меня в самом деле такое впечатление, что и отец твой не знает, что ты за человек.

— Я знаком со многими парнями, у которых нет отца, — устало отвечал юноша, — погиб на фронте или ушел, что, в сущности, то же самое. Но они по крайней мере определенно знают, что у них его нет. Мне же приходится убеждаться в этом снова и снова. Господу богу было угодно, чтобы при мне состоял этакий личный функционер. Я не был на войне, и мне не посчастливилось попасть в плен, где бы меня перевоспитал какой-нибудь Николай. Возможно, все дело в этом. Я не ищу кумиров, просто я ищу людей, которые сами делают то, чего требуют от других.

Машинист схватил юношу за плечи и поднял его.

— Ты соображаешь, что говоришь?

Пальцы его впились в плечо юноши, но он уже полностью владел собой. Юноша уклонился от его испытующего взгляда и не поднимал глаз. Он чувствовал тяжесть руки старшего, слышал его слова, глухо и гулко раздававшиеся рядом.

— Послушай-ка, что я тебе скажу. На твоем месте я бы постыдился так говорить о своем отце. У него ни минуты нет свободной. А ты? Приходишь домой и, развалясь за столом, начинаешь ругать все подряд, как будто вокруг тебя одно ничего не стоящее дерьмо. Я думаю, тебе есть о чем здесь поразмыслить!

Юноша поднял глаза, хотел что-то ответить, но раздумал. Он глядел в сторону, чувствуя, что машинист уже не так крепко держит его. Потом, совсем издалека, до него донесся голос старшего:

— Что с тобой?

Юноша высвободился из рук машиниста и сказал:

— Ничего, шеф. Просто я смертельно устал. — Он вытер губы тыльной стороной ладони и, зябко ежась, снова присел у топки. — Кроме того, я на бюллетене, — сказал он, — кажется, грипп или что-то в этом роде.

— На бюллетене?

Юноша взглянул на машиниста и почти закричал:

— Врач не выдает бюллетеней просто так, если вдруг мне захочется посидеть дома!

Машинист молчал. Потом он спросил:

— Зачем же ты вообще явился?

— А ты бы смог найти себе другого напарника, шеф?

«Нет, не смог бы, — мысленно ответил машинист. — Во всяком случае, сегодня. Так быстро едва ли можно было сыскать замену». Он вынул из своей кожаной сумки термос и отвинтил крышку. Налив в стаканчик горячего кофе, он подал юноше.

— Пей, — чуть слышно сказал он. Теперь термос был пуст.


Перевод А. Назаренко.

КРИСТА ВОЛЬФ Опыт на себе

Размышления к протоколу одного эксперимента

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1974.

© Перевод на русский язык издательство «Художественная литература», 1979.


Не подлежит сомнению: эксперимент удался. Вы, профессор, один из величайших людей нашего века. К сиюминутной славе вы равнодушны. А мне правила секретности, которыми мы связаны, не только гарантируют строжайшую тайну во всем, что касается материалов нашего опыта, но позволяют включить эти непредусмотренные записки в протокол моего эксперимента.

Восполнить пробел в протоколе, подробно исследовав причины его возникновения, — лучшего предлога довести до вас свои соображения не найти. Устав отыскивать предлоги и отговорки, выскажу-ка все начистоту, воспользовавшись привилегией женщин, к которой они так редко обращаются, — косвенный вывод, сделанный мною в тот период, когда я была мужчиной, вернее, намеревалась стать мужчиной. Мои свежие впечатления требуют выхода. Радуясь вновь обретенной власти над словами, я не могу не поиграть ими, не могу не насладиться их многозначностью, что, однако, не мешает мне со всей ответственностью заявить, что в моем протоколе вы познакомитесь с данными точными, безошибочными и однозначными.

Petersein masculinum 199 — превосходное средство, пригодное для того, чтобы без риска и без нежелательных побочных явлений превращать женщину в мужчину. Тесты, подтверждающие нашу гипотезу, отличаются именно теми свойствами, которыми, как вы раз и навсегда внушили нам, когда мы были еще студентами, должны отличаться безупречные тесты: они надежны, чувствительны, они улавливают нюансы и правомерны. Я сама их составляла. Протокол я вела самым добросовестным образом. Каждое слово в моем отчете обосновано.

Но все слова отчета в их совокупности, по существу, ничего не объясняют: не объясняют, ни почему я решилась стать объектом опыта, ни тем более почему я прервала опыт через тридцать дней и вот уже две недели вновь благополучно существую как женщина. Я знаю, что истина — это слово вы предпочли бы избежать — весьма далека от фактов протокола. А вы с вашим фанатичным преклонением перед результатами измерений заставили меня усомниться во многих присущих только мне одной словах, хотя именно они помогли бы мне теперь оспорить мнимый нейтралитет этого протокола моими подлинными воспоминаниями.

Любопытство, будто бы сказали вы. Любопытство как условная причина моего согласия на этот опыт. А любопытство — порок женщин и кошек, мужчина же одержим стремлением к познанию, жаждой знания. Это соображение я высказала вам, и вы улыбнулись, оценив его по достоинству, если я правильно понимаю вашу улыбку. Вы никогда не спорите, когда вас ловят с поличным. Однако прилагаете все усилия к тому, чтобы вас не поймали.

Мне и самой интересно — почему?

Теперь все хотят знать, какой черт дернул меня досрочно оборвать успешный опыт. Но отчего никто не поинтересовался причинами, толкнувшими меня на столь безумный поступок? Даже вы никогда не задали мне этого вопроса — ни до, ни после. Либо вы знаете все ответы, либо слишком горды и не хотите разоблачить себя вопросами…

Быть может, заведующей отделом кадров следовало поговорить со мной? Но у нее было полно хлопот с правилами соблюдения секретности. Теперь мне даже как-то подозрительно, что никто из нас не нарушил тогда обет молчания — точно сообщники, чьи рты замкнуты совместным преступлением.

Мой текст заявления, видимо, отличался от текста остальных шестерых или семерых, раз и вы с вашей фанатичной беспристрастностью его подписали. Белый лист официального бланка стандартного формата со штампом «Академия наук». И далее, что я, движимая… руководимая… (прогресс науки, гуманистические цели и так далее), добровольно отдаю себя в распоряжение ученых в качестве подопытного лица (в дальнейшем ПЛ). Я подписала этот документ, следовательно, правда… что была предупреждена об известном риске. Я подписала… что в случае «частичной или полной неудачи» опыта академия гарантирует необходимое возмещение и компенсацию. (Интересно, что представляли себе вы или заведующая отделом кадров под «частичной неудачей»?)

Все это меня и развеселило, и разозлило одновременно, но бумагу я подписала. Кадровичка смотрела на меня с ужасом и восхищением, а ваша секретарша тем временем разворачивала за моей спиной неизменный во время церемонии награды или назначения букет гвоздик.

Я и сама знала, что я более чем кто-либо другой подхожу для роли подопытного лица: одинокая, бездетная. Хоть и не в идеальном, но в пригодном возрасте — тридцать три с половиной года. Здорова. Образование высшее. Доктор психофизиологических наук и руководитель рабочей группы ИП (изменение пола) в Институте гормональных проблем, посвящена, стало быть, в программу исследования, как никто другой, кроме разве что самого директора института. Обучена специальной технике измерений и наблюдений, а также соответствующему профессиональному языку. И наконец, способна проявить чисто мужскую отвагу и свойственное мужчинам умение преодолеть самое себя; оба качества в ходе опыта могут очень и очень пригодиться.

Одно только зачту я в вашу пользу: вы не пытались лживыми словами изобразить как привилегию то, что я считала своим тяжким долгом. Так у меня отпала последняя возможность вспылить, защищаться, забить отбой. Да и как защищаться, когда во время совещания тебе передает папку с документами директор института? Никак. Ты принимаешь ее. Плотная папка, в которой лежат все материалы, содержащие необходимые будущему подопытному лицу сведения и всем присутствующим известные, и никто из присутствующих не подозревает, что точная копия этих материалов лежит в моем сейфе, а вы твердо рассчитываете, что ни один мускул на моем лице не дрогнет. Мы великодушно разрешим нашим сотрудникам наконец-то умилиться.

Это был понедельник, девятнадцатое февраля 1992 года, хмурый месяц, среднее число солнечных дней которого оказалось значительно меньше среднего числа за последние пятьдесят лет. Но когда мы утвердили дату начала опыта — четвертое марта — и вы закрыли совещание, молча пожав мне, в отступление от своих правил, руку, секунд примерно десять в вашем кабинете светило солнце. Рукопожатие, улыбка, «выше голову», «выдержка и благоразумие прежде всего» — да, в эту минуту, как и всегда, я все понимала. Даже то, что нерентабельно было бы создавать вначале препарат, превращающий мужчин в женщин, — для столь нелепого опыта не нашлось бы подопытного лица…

Минуту, на которую вы задержали меня после совещания, вы продлили еще на тридцать секунд, чтобы сказать мне — я, разумеется, это знала, — что petersein минус masculinum 199 тоже вполне надежное средство и, как только я пожелаю, поможет мне еще до окончания обусловленного трехмесячного срока вновь стать женщиной. И ничего более — ни знака, ни взгляда, ни легкого движения век. Вашему непроницаемому выражению лица я противопоставила свою решимость, как у нас издавна повелось.

Моему другу, доктору Рюдигеру, которого вы цените как ученого, хотя и считаете человеком безвольным, пришла в голову спасительная идея: когда я вышла из вашей комнаты, он смерил меня наглым мужским взглядом, присвистнул и заметил:

— Жаль-жаль, красотка!

Удачно сказано. Только это и можно было сейчас сказать, но впечатление от его слов держалось всего один миг.


Две недели, которые нам остались, мы заполняли всяческими пустяками, дурачились и куролесили, что вы, кажется, принимали за веселье. (В эти дни каждый проявил себя, как мог: Рюдигер пользовался случаем поцеловать мне руку, заведующая лабораторией Ирена «забывала» привести ко мне свою маленькую дочь, когда давала ночью приют очередному мужчине, а Беата — лучшая женщина-химик, какую вы, профессор, знаете, — намекала, что завидует мне. О, избавьте меня от всяких примитивных излияний, скажете вы. От вашей неуравновешенности, вспышек настроения, всевозможных промахов. И меня бы удивило, если бы вы за все эти десять лет — с тех пор как незадолго до экзаменов запрограммировали меня этой фразой — хоть раз заметили, что я не владею собой. Поэтому-то, как поняла я из одного замечания вашей секретарши, я вполне заменяла вам ученого-мужчину…)

Однажды в субботу, за два дня до начала опыта, я чуть не позвонила вам. Я была дома, «под облаками» — выражение Ирены, которая живет двумя этажами ниже, стало быть на пятнадцатом, — сидела у огромнейшего окна моей гостиной; уже стемнело, все больше и больше огней городка научных работников и берлинских огней приветливо мигали мне издалека. Я выпила рюмку коньяку — что было против предписанного режима, — с минуту смотрела на огонь, горевший в вашем кабинете, огонь, который я всегда отличу среди множества других огней, и взялась за телефонную трубку. Набрав ваш номер, я услышала гудок и тотчас ваш голос, пожалуй, чуть менее официальный, чем обычно. Хотя я молчала, вы трубку не положили, но ни слова не произнесли, и потому я слышала ваше дыхание, а вы, быть может, мое. Я размышляла о самых отвлеченных предметах. Известно ли вам, что слово «грустно» связано как-то со словами «падать», «опускаться», «терять силы»? А слово «отчаянно» первоначально значило не что иное, как взять направление на определенную цель — и к тому же, едва успев принять решение? Это я была отчаянной, когда девятнадцатилетней девчонкой, сидя на вашей первой лекции, нацарапала на клочке бумаги огромную букву «я» и подвинула клочок Рюдигеру! А вы, профессор, как раз в эту минуту высказали предположение, что среди юных дев, «невинных, и ничего более», сидит, быть может, та, кто лет через десять-пятнадцать согласится, чтобы ее с помощью фантастического препарата, который еще требуется изобрести, обратили в мужчину. «Я». — «Отчаянная!» — нацарапал тут же Рюдигер.

Теперь вы понимаете, почему мне было так важно именно Рюдигера включить в нашу рабочую группу?

Минуту спустя я уже положила трубку, улеглась в постель и тотчас заснула, к чему приучила себя железной тренировкой (и лишь теперь, как ни странно, эта тренировка не срабатывает); дисциплинированно, по установленному расписанию провела я воскресный день, проделав необходимую подготовку, — строго соблюдала часы приема пищи, вела требуемые измерения и записи, что, как выяснилось вечером, возымело должное действие: я тоже невольно спутала упорядоченный, не подверженный случайным обстоятельствам режим дня с закономерным действием высшей необходимости, снимающей с нас беспокойство, страх и сомнения. Не имея выбора, мы порой можем узнать, почему делаем то, что мы делаем. Тут все мои веские, а также невеские причины потеряли всякое значение по сравнению с одной, которой вполне хватало, — я хотела проникнуть в вашу тайну.

В понедельник утром я вовремя была в институте, и в шесть часов в подобающей деловой обстановке вы сделали мне первый укол; укол усыпил меня, и началось мое превращение, которое завершилось еще девятью, следующими с интервалами в пять часов вливаниями petersein masculinum 199. Мне кажется, что я все это время грезила, хотя слово «грезить», пожалуй, не совсем точное. Но нельзя же упрекать язык за то, что у него нет в запасе слова, обозначающего этапы того смутного состояния, в которое я впадала и при котором мне казалось, что я плыву в глубинах светло-зеленых вод, среди причудливо прекрасных растений и животных. Существо, что плыло в этих водах, скорее напоминало какой-то стебель, у которого постепенно стали отрастать плавники и жабры, пока он в конце концов не превратился в красивую, изящную, скользкую рыбу, что легко и с наслаждением двигалась в воде меж зеленых водорослей и листьев. Когда я проснулась, первая мысль была — ни рыба ни мясо. Но тут я увидела наши электронные часы, прочла на них дату, узнала время: шестое марта 1992 года, три часа ночи; я стала мужчиной.

У моей кровати сидела Беата. Удачная идея, если это придумали вы. (А что вы, профессор, буквально за минуту до моего пробуждения покинули лабораторию, я до недавнего времени не знала!) Я повторяю: ваш препарат превосходен. Ни помрачения сознания, ни тошноты. Прекрасное самочувствие и неистовая потребность в движении на свежем воздухе, которую я тут же смогла удовлетворить; не считая обязательного и систематического выполнения тестов, я не была связана строгой программой, поскольку мы считали, что лучше всего человек познает свои возможности в условиях полной свободы передвижения. А что протокол я буду вести добросовестно, можно было не сомневаться, опыты с изменением пола на обезьянах показали, что изменений черт характера у подопытного животного не происходит. Обезьяна-самка, на которую можно положиться, становилась самцом, на которого тоже вполне можно было положиться.

Извините, я отвлекаюсь. Без всякой причины, впрочем, ибо чувствовал я себя прекрасно, чего со мной уже давно не случалось. Так чувствует себя человек, сумевший наконец восполнить существенный пробел в своей жизни. Точно избавившись от гнета, я вскочил, надел новый костюм, который сидел безукоризненно, тем самым полностью подтверждая наши прогнозы о размерах первичных и вторичных половых признаков будущего мужчины, расписался у Беаты в получении новых документов, выправленных на избранное вами имя Иначек, и вышел на улицу, пустынную еще, освещенную фонарями, главную улицу нашего городка. Отсюда я отправился к холму, где расположена обсерватория, взобрался наверх, нашел, что вид звездного неба неизъяснимо прекрасен, восславил прогресс науки и — зачем скрывать? — ваши заслуги, профессор. Я воздал также хвалу мужеству женщины, которой я был всего два дня назад и которая — это я ощущал со всей достоверностью, — затаившись, точно кошка, дремала во мне.

Признаюсь, меня это вполне устраивало, зачем же сразу и навсегда отталкивать поддержку? Но сегодня я спрашиваю себя, не следует ли обратить внимание моих последовательниц на то, что отказаться от своей женской сущности они сумеют вовсе не тотчас, как только станут мужчиной.

Мое приподнятое настроение держалось полтора дня и одну ночь. В протоколе опыта вы прочтете, что я в то утро медленно — мне понадобилось на это сорок минут — спустился с холма и пошел к своему дому-башне. А задумались ли мы с вами над тем, что новехонький мужчина вынужден будет обходиться воспоминаниями бывшей женщины? Так вот я, Иначек, думал по дороге о бывшем возлюбленном той женщины, которой я некогда был. О моем милом Бертраме, объявившем мне почти три года назад на этой самой дороге от обсерватории, что так больше жить нельзя. Он не возражает против женщин — научных работников, он за высокий процент женщин в науке; но что попросту противопоказано женщине, так это стремление к абсолюту. Нельзя же мне проводить ночи в институте (мы тогда начали опыты с обезьянами; помните, профессор, тех первых самок с повышенной возбудимостью?), нельзя же постоянно увиливать от решения нашей главной проблемы. А наша главная проблема — ребенок. Мне было тридцать, и я признавала, что Бертрам прав. Разговор наш состоялся как раз в тот день, когда вы мимоходом назначили мне примерный срок для опыта с человеком: три года. И предложили руководить новой рабочей группой. Должна же я знать, чего хочу, сказал Бертрам. Я хотела ребенка. У Бертрама теперь есть ребенок, я могу его видеть, когда пожелаю, жена Бертрама хорошо ко мне относится. Но меня смущает, что в ее отношении сквозит порой благодарность и какая-то растерянность: неужели нашлась женщина, которая отдала другой такое сокровище, как этот мужчина? Никуда же, черт побери, не годится, сказал Бертрам, — мы остановились у ярко освещенного дворца культуры «Урания», был дивный, прозрачный майский вечер, повсюду прогуливались юные влюбленные пары, — никуда же не годится, что у меня не находится времени побывать на дне рождения хоть у кого-нибудь из его многочисленной родни и что я ни разу по-настоящему не обиделась на него. И не ревновала его. И не желала владеть им целиком и полностью, что, разумеется, всякий сочтет за отсутствие настоящей любви. Неужели я не могу хоть в чем-то пойти ему навстречу? В ответ я спросила его — куда? В ухоженную трехкомнатную квартиру? Проводить вместе вечера у телевизора и вечно бывать в гостях у его многочисленной родни?

На следующий день я дала согласие руководить нашей группой, о чем впервые вспомнила без сожаления в первую ночь, став мужчиной. А в тот вечер было произнесено слово «противоестественно», и убрать его никакие чары были не в силах. Когда-нибудь, сказал Бертрам, женщина, которая отвергает найденный специально для ее пола компромисс, которой никак не удается «смягчить взгляд и обратить глаза в клочок небес или каплю воды», которая не желает, чтобы ее вели по жизни за ручку, а хочет жить своим умом, когда-нибудь эта женщина поймет, что значит вина. Смотри, как бы тебе не пожалеть. Я пожалела тотчас, как только Бертрам повернулся и ушел от меня. Но теперь, став мужчиной, я на том же месте ничуть ни о чем не жалел. Единственное, что я чувствовал, — это благодарность.

А распознали вы мою тактику в последние три года? Вам, чтобы проверить ваш препарат, нужна была такая женщина, как я. И я хотела исподволь подвести вас к мысли, что вы нуждаетесь во мне. Я женщина, должна была доказать свою ценность, соглашаясь стать мужчиной. Я прикинулась непритязательной, дабы скрыть, что понимаю свое нелепое положение.

Привратнику нашего дома я представился в то первое утро моим собственным кузеном, который по договоренности собирался пожить в квартире кузины, уехавшей в командировку, и меня тотчас занесли в домовую книгу под рубрикой «В гости на длительный срок». Ни одна душа не заметила отсутствия жилицы из квартиры номер 17.09 и не обратила внимания на нового соседа. В этом отношении все шло без сучка без задоринки.

Как обычно, войдя в комнату, я сразу же встал у большого окна. В шкафу висели мужские костюмы, в ванной лежали предметы мужского туалета. А я стоял, устремив чисто женский взгляд в окно вашего кабинета, единственное, к моему удовлетворению, освещенное окно длинного институтского здания, но и оно очень скоро, как если бы свет у меня послужил сигналом для вас, погрузилось в темноту. Тут я, Иначек, попытался изобразить улыбку, которой так хорошо владел, будучи женщиной. Улыбка эта все еще жила во мне, я явственно ощущал ее. Но одновременно чувствовал, что она мне больше не удается.

Это был первый, очень еще краткий приступ замешательства. Хорошенькое дело, пробормотал я, и отправился под душ, где, познакомившись впервые со своим новым телом, заключил с ним тесную дружбу; да, как мужчина я оказался таким же видным, статным и цветущим, каким был женщиной. Уродливого человека мы, чтобы не дискредитировать метод, не допустили бы к подобному эксперименту…

Затаенная обида? Доктор Рюдигер был первый, кто упрекнул меня в этом. Но еще до того он позабавился рассказанной мною историей о «малютке соседке». Я столкнулся с ней утром в лифте и, слыша ее вздохи, спросил, что у нее болит. В ответ я получил взгляд, который и червяка превратил бы в мужчину. Однако наиприятнейшие ощущения но нашли у меня полного выражения из-за чисто женской насмешливой мысли: гляди-ка, а ведь действует!.. Потому-то я и рассказываю об этом. Чтобы вы не подумали, будто средство ваше хоть в чем-то, а особенно в этом наиважнейшем пункте, дало осечку. Это я, я — женщина, насмешками, щепетильностью или попросту нетерпением саботировала мужские триумфы господина Иначека. Это я — женщина, помешала ему поднять «малюткину» сумочку (разве не была «я» старше?), заставила его громоздить ошибку на ошибку, пока взгляд ее, поначалу ничего не понимающий, не стал ледяным.

— Да, милый мой, — так обращался теперь ко мне доктор Рюдигер, — вот и наступил час отмщения.

Правда, потеряв меня, он быстро утешился. И, считая меня вполне приемлемым, прежде всего хотел отработать тест, который бы однозначно доказал, что чувства мои реагируют именно так, как следовало ожидать, судя по моим прежним показателям. Синее оставалось для меня синим, жидкость, нагретая до 50 градусов, — горячей, а тринадцать бессмысленных предметов на лабораторном столе я не в состоянии был запомнить быстрее, чем прежде; последнее, кажется, несколько разочаровало Рюдигера. Но когда я выполнял дополнительный тест, кое-какие мои новые ответы отличались от старых, и тут он оживился. Увеличение же времени на ответы вполне объяснялось потерей спонтанности: должен ли я отвечать как женщина? Или как мужчина? Если как мужчина, то что же, ради всего святого? В конце концов я отвечал на «красное» не «любовь», как прежде, а «ярость». На «женщину» — не «мужчина», а «красавица», на «ребенок» — «грязный» вместо «нежный», на «девушка» — не «стройная», а «прелесть».

— О-ля-ля, — сказал Рюдигер, — полный порядок, мой милый.

После этого теста мы решили пойти закусить. И, непринужденно болтая, зашагали по длинным институтским коридорам к столовой; одной рукой Рюдигер, погруженный в разговор, обнял меня за плечи. Два добрых приятеля. Общим знакомым Рюдигер с удовольствием представлял меня как коллегу и гостя института, а если те удивлялись, что им знакома та или иная черта в моем лице, мы их высмеивали. За вашими дверьми, профессор, царила тишина. Вы нигде не попались нам навстречу. И в столовой вас не оказалось. Нет, любопытством вы не страдали. А потому не видели, что мне пришлось есть свиную ножку с гороховым пюре, — доказательство мужественности мужчины, по мнению доктора Рюдигера.

В первый, но не в последний раз я подумала, что под влиянием моего превращения мой визави изменился больше, нежели я сама. Поистине, только вы ничуть не переменились. Доктор Рюдигер без обиняков признавал, что удовлетворен моим «новым изданием», и даже готов был обосновать свое удовлетворение. Мотив мести, конечно же, надо считать шуткой. Хотя небольшое наказание мне, возможно, пошло бы на пользу. За что? Да за проклятое высокомерие, разумеется. За плохой пример, который я подала другим женщинам своим добровольным безбрачием, усугубляя тем самым все возрастающее отвращение слабого пола к браку и поддерживая мятеж против скуки и непродуктивности этого института. О нет, Рюдигер вовсе не сидит под стеклянным колпаком. Холостяк — вот он, например, — это свободный человек, который ни у кого ничего не отбирает. Доктору Рюдигеру в голову не пришло, что я еще не утеряла своего чисто женского инстинкта, который тут же подал мне сигнал: так страстно жаждет отмщения тот, кто чувствует себя униженным. А доктора Рюдигера оскорбляло, что он, даже если бы захотел, все равно не заполучил бы меня в жены, и вообще никто не заполучил бы меня.

И вот, пока мы ели яблочный торт и пили кофе, он со всей серьезностью предпринял попытку обратить меня в мужскую веру. Женщин, отягощенных проблемами, доктор Рюдигер недолюбливает — а кто их любит? Они сами себя не любят, те, кто достаточно умен, чтобы видеть тиски, в которые попали, — между мужем и увлеченностью работой, между семейным счастьем и творчеством, между желанием иметь ребенка и честолюбивым стремлением всю жизнь выписывать зигзаги, точно ошибочно запрограммированная кибернетическая мышь. Судорожные потуги, чувство ущербности, агрессивность — все это по-дружески тревожило его последние годы в моем поведении, когда я был женщиной… Короче говоря, только бы я не сошел с ума и опять не угодил в западню, из которой столь счастливо выбрался!

— Э, ты ведь пытаешься обратить меня в мужскую веру, — сказал я, засмеявшись.

— Видишь, — ответил доктор Рюдигер, — теперь ты можешь смеяться над подобным предположением.

— Ну, раз уж мы перешли на остроты, — продолжал я, — может, тебе просто-напросто надоело ходить под началом женщины?

— Это уже не острота, — заявил Рюдигер, — а затаенная обида.

Что ж, по сравнению с таким выпадом я воспринял крепчайшую кубинскую сигару, которую он предложил мне после кофе, как чистый юмор.

Тут я увидел Ирену и Беату, они пересекали столовую, направляясь к нашему столику. Ирена в своем вечном зеленом свитере вышагивала точно цапля, а бесцветное лицо Беаты бледнили заново выкрашенные пепельные волосы. Бросив взгляд на Рюдигера, я понял: он тоже все это заметил. Нам тотчас пришлось заверить обеих, что мы вовсе не проезжались на их счет. Отчего это женщины всегда предполагают, что двое мужчин, если сидят одни, обязательно проезжаются на их счет?

— Оттого, что они почти всегда так делают, — сказала Ирена.

— Оттого, что женщины много мнят о себе, — сказал доктор Рюдигер.

— Оттого, что женщины по природе своей страдают комплексом неполноценности, — сочла Беата.

Я слушал их, но своего мнения не имел, я жил в не очень четкой сфере ничейной земли и ничего, кроме едва заметной ностальгии по женской непоследовательности, не испытывал. Ирена, видевшая во мне совиновную жертву бессовестного сманивания в чужой лагерь, поспешила предостеречь меня против возможных попыток подкупа; попытки эти будут предприниматься ради того, чтобы выманить у меня секреты, которых без меня никогда не узнать мужчине.

Я усомнился, но доктор Рюдигер предложил в качестве доказательства историю из классической древности.

Некий грек по имени Тиресий увидел однажды, как спариваются две змеи, и ранил одну из них. В наказание он был обращен в женщину и ему пришлось спать с мужчинами. Бог Аполлон пожалел Тиресия и подсказал, как он снова может стать мужчиной: ему надобно еще раз подсмотреть тех самых змей и ранить другую. Тиресий так и поступил и вновь обрел свой истинный пол. В это же время великие боги Зевс и Гера поспорили о том, кто получает большее наслаждение от объятий — мужчина или женщина. Компетентным судьей призван был Тиресий. Он утверждал, что мужчина получает лишь десятую долю наслаждения, а женщина испытывает наслаждение в полной мере.

Гера, разгневавшись на Тиресия за то, что он выдал строго хранимую тайну, ослепила несчастного. Желая утешить слепого, великий Зевс наградил его даром ясновидца.

Короткое молчание за нашим столом позволило предположить, что каждый воздержался выдать свою первую мысль (моя была достаточно странной: кто ослепит меня?). Вторая мысль вырвалась у всех как восклицание, смысл которого, однако, следовало понимать по-разному, поскольку вообще-то история доктора Рюдигера была далеко не однозначной. Ирена считала, что и мне следует напомнить о наказаниях, грозящих за выдачу женских тайн. Беата тихо спросила:

— Но как же, Тиресий ведь солгал…

Беседа мужчин никогда не похожа на разговор в смешанной компании.

Мой энтузиазм испарился. Вместо него примерно на уровне груди я ощутил пустоту. Ничего удивительного. Но лишало меня уверенности вовсе не отсутствие такого женского органа, как грудь, а отсутствие оценивающих мужских взглядов, которые подтверждают, что ты «существуешь».

Свою историю, вы, конечно, понимаете, я рассказываю выборочно и все время опасаюсь, что наскучу вам. Мне никак не удавалось почувствовать себя шпионом, орудующим в тылу врага, нахлобучив лучшую из возможных шапок-невидимок. Зато я познал все трудности применения производных от личного местоимения «я». Кто же не знает, что нас создают надежды, которые возлагают на нас окружающие? Но чего стоило все мое знание по сравнению с первым взглядом женщины, брошенным на меня! По сравнению с моими прогулками по городу, который меня не узнавал и стал мне чужим? Мужчины и женщины живут на разных планетах, профессор. Я высказала вам это — помните? — а вы, упрекнув меня в субъективизме, ждали, что я отступлю и поклянусь подчинить, как обычно, свои чувственные впечатления и ощущения вашему анализу. И тут я впервые разочаровала вас. Старые уловки не могли тягаться с моим новым жизненным опытом. Мне, однако, хотелось узнать, что получится, если я останусь при своем мнении. Если тотчас не почувствую себя виновной, виновной в непоправимом недостатке характера, из-за которого мы, женщины, как ни жаль мужчинам, не способны видеть мир таким, какой он есть в действительности. Вы, мужчины, прочно держите его в своей сети из цифр, кривых и оценок, не правда ли? Словно грешника, с которым и связываться не стоит. От которого отмежевываются. Наиболее утонченный метод для этого — бесконечное перечисление фактов, выдаваемых нами за научные отчеты.

Если вы все это так понимаете, профессор, то вы правы, шутливо утверждая, что scientia — наука — хоть и дама, но обладает мужским мозгом. Годы жизни ушли у меня на то, чтобы приобщиться к образу мышления, высшие добродетели которого невмешательство и невозмутимость. Ныне я пытаюсь вновь получить доступ во все заброшенные было уголки моего внутреннего мира. Вас удивит, но помочь мне в этом может язык, ибо его происхождение связано, с той поразительной сутью человека, для которого слова «судить» и «любить» сливались в одно слово «полагать». Вы постоянно выговаривали мне за сожаление о безвозвратно утраченном. А меня все равно волнуют судьбы некоторых слов, и все равно больше всего на свете мучаюсь я от желания увидеть вновь в братском единстве слова «ум» и «разум»; ведь некогда, пребывая в сумбурно-созидательном лоне языка, они, пока мы их навек не разлучили, означали одно и то же…

Никогда бы я, Иначек, не посмел называть предметы теми же словами, какими называл их, будучи женщиной, если бы мне пришли на ум другие слова. Правда, я помнил, что значил для нее «город»: бездна вновь и вновь ведущих к разочарованию, вновь и вновь зарождающихся надежд. Для него же — иначе говоря, для меня, Иначека, — город значил скопление неисчерпаемых возможностей. Он — иначе говоря, я, Иначек, — был опьянен городом, и тот внушал ему, что он обязан здесь всё и вся завоевать, а женщина во мне еще не разучилась умело напоминать о себе или в зависимости от ситуации отходить в тень.

Эпизод из моей автопрактики вас не убедит, но, быть может, позабавит. О том, что женщины плохо ориентируются и потому, даже имея хорошие навыки вождения, никудышные водители, сказал мне в первый же час занятий мой инструктор, желая подготовить к противоречивым реакциям водителей и пешеходов — как женщин, так и мужчин — на «женщину за рулем». Это сбило меня с толку в вопросах, в которых прежде, как мне казалось, я хорошо разбиралась, и я уже начала смиряться с мыслью, что водить машину дело нелегкое. Пока меня в начале второй недели моего мужского существования на середине оживленной Александерплац не подвел мотор. Тут мне не оставалось ничего другого, как застопорить движение и покорно ждать свистков, презрительного пожатия плеч регулировщика, бешеного воя сирен за моей спиной и язвительных выкриков проезжающих водителей. И потому, когда полицейский свистком и жестом закрыл движение в моем ряду, спустился из своей будки и поинтересовался, в чем загвоздка, уважительно называя меня при этом «хозяин», когда два-три водителя других машин без лишних слов оттащили мою злополучную машину с перекрестка и никто не выказал ни малейшей охоты удовлетворить мою жгучую потребность в поучениях, головомойке и штрафе, я решила, что грежу. Поверите ли, с тех пор я без труда ориентируюсь на улицах!

Но вернемся к моей планете. В какой части протокола должен был я отметить ощущение, ничем, правда, не доказуемое, что мне, теперь мужчине, стало куда легче переносить тяготы земной жизни? В той, где записано, как однажды вечером на пустынной улице в двух шагах от меня упала в обморок юная студентка? Чувствуя почему-то укоры совести, я помог ей встать, подвел к скамье и предложил — ведь это же само собой разумеется — отдохнуть в моей квартире, расположенной неподалеку. В ответ, возмущенно оглядев меня с ног до головы, девица назвала меня «наивным». Позже я заглянул в словарь. «Наивный» значило когда-то «природный, естественный». Мог ли я распространяться перед девушкой о природном дружелюбии или о естественной готовности оказать помощь ближнему без того, чтобы не усугубить ее ожесточение против нас, мужчин? Я имел несчастье сослаться на ее «положение», ее беременность каждая женщина заметила бы с первого взгляда. Но я не был женщиной, и потому она, выказав мне лишь свое глубокое презрение («Что еще за положение!»), просто-напросто отшила. Меня как громом поразило, и я впервые в жизни обиделся за мой пол. Что же вы с нами сотворили, спрашивал я себя, если мы из мести запрещаем вам быть с нами дружелюбными? Незавидной казалась мне ваша участь: с головой погруженные в бесчисленное множество различных видов полезной деятельности, вы бездеятельно наблюдаете, как слова «мужество» и «мужчина», происходящие от одного корня, невозвратно отдаляются друг от друга.

«Невозвратно», — это сказала Ирена; я не столь категоричен. Она пришла ко мне на семнадцатый этаж, чтобы слить свою меланхолию с моей. Рюмка вина, музыка, а то и телевизор, бывало, помогали нам в этом. Телевизор продемонстрировал нам жизненные проблемы перегруженной заботами учительницы, матери троих детей, флегматичный муж которой был конструктором предметов домашнего обихода. Автор фильма, к сожалению женщина, приложила все силы, пытаясь потребным ассортиментом кухонных и бытовых машин наладить и выполнение плана на заводе мужа, и семейную жизнь учительницы. Ирена невольно задалась вопросом, нельзя ли объяснить ее личное невезение в жизни тем обстоятельством, что конструкторы предметов домашнего обихода — большая редкость. Последний раз она прогнала долговязого курчавого парня, которого в течение двух месяцев находила не слишком противным, за его неспособность быть взрослым. Ирену выводят из себя все матери, имеющие сыновей; она собирается даже писать руководство по воспитанию, первая фраза которого будет звучать так: «Дорогие матери, ваш ребенок хоть и мальчик, но в конце-то концов тоже человек. Воспитывайте его так, чтобы позволить своей дочери выйти за него замуж».

Не стану расписывать подробно, как мы вместе придумали еще две-три фразы, которые и записали на клочке бумаги; как, вовсю разойдясь, перебивали друг друга и смеялись друг над другом; как Ирена забавлялась, называя меня без конца моим мужским именем (послушай, Иначек!), и как она потом сожгла наши записки в пепельнице, потому что нет ничего смешнее женщин, пишущих ученые трактаты, — всего этого я расписывать не буду. Упомяну только, что я сказала: женщин? А ведь вижу здесь мужчину и женщину! И что при этом мне удалось придать вопросу именно ту интонацию, которую женщина в этот час вправе ждать от мужчины. И что она перестала болтать, сказала всего два-три слова, жаль, мол, что мы знакомы с прежних времен. И что я прикоснулся к ее волосам, они мне всегда нравились: такие гладкие, темные. И что она еще раз сказала: послушай, Иначек.

— Послушай, Иначек, сдается мне, у нас ни черта не выйдет. Хотя очень может быть, в этом чертовом препарате твоего профессора есть что-то хорошее… Для других, — продолжала она. — И на тот случай, если известные способности мужчин будут и дальше хиреть, как и способность познавать нас в буквальном и в библейском значении этого слова. Feminam cognoscere — он познал жену свою… Да, выше всего мы ценим радость быть познанными. Но вас наши притязания повергают лишь в смущение, от которого вы спасаетесь, укрываясь за грудами тестов и анкет.

Видели вы, с каким благоговением кормит институтский кибернетик свой компьютер? На этот раз нужно было обработать пятьсот шестьдесят шесть вопросов моего MMPI-теста, и у нашего кибернетика оказалось достаточно времени, чтобы утешить меня в том, что мы, женщины, не создали кибернетики — как, впрочем, до того не изобрели пороха, не нашли туберкулезной палочки, не создали Кёльнского собора и не написали «Фауста».

В окно я увидела, как вы вышли из дверей главного здания.

— Женщины, которые пытаются играть в науке первую скрипку, заранее обречены на поражение, — сказал наш кибернетик.

Только теперь я поняла, в какой он растерянности от того, что успех нашего важнейшего эксперимента, который мог способствовать сокращению некой сомнительной породы, целиком и полностью зависел от женщины.

Вам подали черную институтскую «татру», и вы сели в машину.

Наш кибернетик изучал данные компьютера. А я впервые как следует разглядела его — большая голова при маленьком росте, тонкие, нервные, деятельные пальцы, щуплая фигурка — и обратила внимание на его напыщенный слог… Немало, видимо, пришлось ему страдать в юности из-за женщин!

Ваша машина описала полукруг по двору и исчезла за тополями у ворот.

Кибернетик объявил, что привести меня в соответствие с принятыми нормами, кажется, не удалось. Мне было решительно наплевать, реагирую ли я по-старому на эмоциональный раздражитель, а он не знал, огорчаться ему или радоваться, что его компьютер принял меня за две в корне отличающиеся друг от друга личности, и грозил подать жалобу за злонамеренную дезориентацию.

В лаборатории Ирена с непроницаемым лицом объявила мне, что, по данным последних анализов, я самый настоящий из всех мужчин, которых она знает. Я подошел к окну.

— Он вернется не скоро, — сказала она. — Он сегодня воспользуется тем, что в университете конференция.

Я все еще думал, что вы избегаете встречаться со мной в моем новом обличье. Но что вы умудритесь не узнать меня, мне бы и во сне не приснилось. Вас ничто никогда не может озадачить. Я уже давно хотел вас спросить: когда это вы научились «быть-всегда-начеку»? Нет, подобный вопрос был бы грубейшим нарушением правил игры, которые мы свято соблюдали. Эти правила надежно защищали нас, когда над нами нависала опасность выпасть из своей роли, хотя мне роль проигравшего бодрячка давным-давно опротивела. Иной раз наша игра называлась «Кто боится трубочиста?». И я должна была выкрикнуть: «Никто!» Иной раз мы играли в другие игры, но одно правило оставалось неизменным: кто обернется или засмеется, тому взбучка достается. Я никогда не оборачивалась. Никогда не подглядывала за водящим. Никогда не смеялась над ним. Могла ли я догадываться, что вас угнетают ваши же собственные правила?

Вы, конечно, помните: была суббота, шестнадцатое марта, погода в тот день стояла «по-апрельски капризная», это был одиннадцатый день моего перевоплощения; около одиннадцати вечера вы покинули театральное кафе, вышли, можно сказать, совсем трезвый на улицу, где незнакомый молодой человек, явно поджидавший вас, шагнул к вам и навязался в провожатые, но, будучи дурно воспитан, не догадался представиться. Вы же, не выказав ни капли удивления, не подав ни единого знака, который свидетельствовал бы о том, что вы его узнали, держались так, будто для вас нет ничего более обычного, чем доверительный ночной разговор с каким-то незнакомцем. Вы тотчас стали, как всегда, господином положения. Сохраняя присутствие духа, вы предложили новую игру, и вы же определили ее условия, которые, впрочем, великодушно соблюдали, если только никто не посягал на одно: на ваше право держаться в стороне. Все, что я вам излагал — а я жаловался, что мужчину тяготит груз женских воспоминаний, — вы вежливо выслушали, но вам до этого явно не было дела. Вы оставались бесстрастным, и я вам об этом сказал. Вы и глазом не моргнули. Я понимал, что должен возмутиться, но не возмутился. И хладнокровно осознал возможность ополчиться на вас, вооружившись своим новым жизненным опытом — бить вас вашим же оружием, взяв вас в кольцо своих жалоб, обвинений, угроз. Я прекрасно помнил, как часто мысленно разыгрывал эту сцену, каждый ход, каждую позицию знал я наизусть. Но, воплотив их наконец в жизнь, потерял к ним всякий интерес и начал догадываться, что это должно означать. Я еще раз попытался повторить свое утверждение, что мужчина и женщина живут на разных планетах, надеясь вынудить вас на обычные снисходительные попытки запугать меня, дабы козырнуть тем, что этим попыткам я больше не верю.

Мы стояли у подножия телебашни на Алексе. Вы, должно быть, подумали, что я вскочил в случайно проезжавшее мимо такси, спасаясь бегством из-за уязвленного самолюбия? Глубоко ошибаетесь. Я сбежал не потому, что был уязвлен или испугался, не потому, что опечалился или обрадовался, и не потому, что вообще отказывался понимать все перипетии этого дня. Я сбежал потому, что все это время говорил с вами о ком-то постороннем, к кому сам не в состоянии был проявить сочувствие. И какие бы прекрасные или отвратительные картины ни представлял я себе, сидя в темной машине, чувства мои оставались ко всему глухи. И о чем бы я ни спрашивал себя, ответа я не получал. Женщина во мне, которую я так настойчиво искал, исчезла. Мужчина же еще не сложился.

Дело табак — выражение это мне удалось вспомнить, лексический запас, видимо, не выветрился из моей памяти.

Машинально я назвал таксисту адрес моих родителей. Но, заметив это, ничего не сказал, заплатил, вышел из машины, еще с улицы увидел свет в окне их гостиной и взобрался на каменную тумбу в палисаднике, с которой хорошо просматривается вся комната. Родители сидели в своих креслах и слушали музыку. Книги, которые они читали, лежали сейчас перед ними вверх обложками на низеньком столике. Они пили вино, вюрцбургское — они предпочитали его всем остальным винам, — из старомодных бокалов на длинных ножках. Всего один раз за двадцать минут отец шевельнул рукой, чтобы обратить внимание матери да некий пассаж исполняемого концерта. Мать улыбнулась — отец всегда обращает ее внимание на одно и то же место одним и тем же движением руки, и она ждет этого движения и довольна, что отец, отвечая на ее улыбку, поднимает взгляд, в котором светится едва заметная ироническая усмешка над самим собой. С годами стремление моих родителей к одиночеству усиливалось, и постепенно бурные споры с друзьями, вечно толпившимися во времена моего детства в доме родителей, превратились в мирные беседы, а друзья и враги — в гостей. Им удалось поистине невозможное: относясь друг и другу с обязательной бережностью, не потерять взаимного интереса.

Я мог бы зайти к ним. Мог бы нарушить инструкцию о сохранении тайны и обрисовать им мое положение. Они меня всегда прекрасно понимали. Никаких неподобающих вопросов, никакого удивления, никаких упреков. Они постелют мне в моей прежней комнате, приготовят принятое в нашей семье питье на ночь. А потом будут лежать друг подле друга без сна и всю ночь напролет ломать себе голову над тем, какую же ошибку совершили. Ибо счастье моих родителей покоится на простом понимании связи причины и следствия.

Я не зашел к ним, а, поймав первое же такси, поехал домой и лег в постель и не поднимался три ночи и два дня — время, когда я продолжал еще вести протокольную запись моего состояния, хотя находить ему определения мне было все труднее и труднее, пусть даже физически я чувствовал себя совершенно здоровым. Поскольку вы никогда не допустили бы понятия «кризис», мы молча сошлись с вами на понятии «перипетия», словно оказались перед неизбежной развязкой всех запутанных интриг в какой-то глуповатой классической драме.

Но Беата в понедельник без всяких околичностей заговорила о фиаско. Вы помните, что произошло, — обнаружилась моя несостоятельность при работе над тестом памяти. А ведь ей следовало понять, что добросовестный человек, отвечая «не знаю», избирает по сравнению с наглой ложью меньшее зло. Семь раз после напряженных раздумий — это показали подключенные к моему пульсу и к голове аппараты — я ответил на ее вопросы «не знаю», пока она наконец не разнервничалась и не стала мне подсказывать. Словно я позабыл имя моего любимого учителя! Но мог ли человек, который, как я внезапно понял, сознательно тщился в течение урока химии производить впечатление на девочек, быть когда-либо моим любимым учителем? Или вопрос о «любимом развлечении детства», разумеется, я помнил, что трижды с интервалами в три месяца отвечал на этот вопрос: качели. Я мог, если это требовалось, воспроизвести мысленно картину качающейся на качелях девочки: она взвизгивает от радости, юбчонка ее взлетает, и какой-то парнишка раскачивает ее… Но картина эта вызывает во мне стойкое отвращение и как ответ на вопрос больше не подходит. Так же как имя этого парнишки — Роланд, да, конечно же, черт побери! — не отвечает на вопрос о «первом друге». Мой первый друг никак не мог — неужели Беата этого не понимает? — обнять ту чужую, летящую вверх-вниз девочку и снять ее с качелей…

Все, что вы прочтете в моем деле, подтасовано, да, подтасовано. Возьмите хотя бы эту дурацкую незаконченную картинку. Я, правда, всегда трактовал ее как «любовную пару, идущую в лес». Но теперь я просто не видел здесь любовной пары, хотя и испытывал мучительную неловкость: могли ведь подумать, что я кривляюсь. Двух спортсменов, на худой конец, готовых к состязанию. Но и это не наверняка. Уж лучше мне было промолчать. Какая в том беда, если я не распознаю, что изображено на этой бессмысленной картинке.

Но тут Беата расплакалась. Наша тихая скромница Беата. Беата, имя которой так ей подходит, — счастливая. Которая так удачно умеет все сочетать: сложную профессию, требовательного мужа, двоих детей — и никогда не привлекает внимание к себе. Возможно, она и не подозревала, какие надежды связывала с этим экспериментом. Знаете ли вы, что она на многое была готова? Даже собиралась быть следующей, совершенно серьезно. Мой провал вывел ее из себя. Из-за отвратительного высокомерия, негодовала она, я загублю эту неповторимую возможность, и никто уже не сможет ею воспользоваться; мне она ни к чему, вот я ее и не оценила.

Ирена помогла мне посадить Беату в машину. Я отвез ее домой. Умолчу о том, что она наговорила мне по дороге, да еще в каком тоне, какие употребляла выражения.

Но тихих скромниц я с тех пор побаиваюсь.

А дома у Беаты красиво. Сад и квартира тщательно ухожены. Ни одной грязной чашки, все постели застланы. Беспорядка она за собой не оставляла, не хотела, чтобы ее хоть в чем-нибудь упрекнули. Я уложил ее на кушетку и дал снотворное. Прежде чем заснуть, Беата спросила:

— Почему ты молчишь?

Видимо, думала, что в моей власти говорить или молчать. Ей не под силу было представить себе всю глубину той тишины, что царила во мне. Никому не под силу представить себе эту тишину.

Знаете ли вы, что значит «личность»? Это маска. Роль. Истинное «я». Язык, сдается мне после всего пережитого, связан по крайней мере с одним из этих трех состояний. Я же их всех был лишен, а значит, погрузился в полное молчание. Стал никем, а ни о ком ничего и не напишешь. Этим объясняется трехдневный пробел в моем протоколе.

Когда же по прошествии многих дней я овладел словами «да» и «нет», меня вновь потянуло к людям. Разумеется, я изменился; это все верно заметили. Но вовсе не требовалось непрестанно меня щадить. Вовсе не нужны мне были эти озабоченно пытливые взгляды, лишь мешавшие мне убедительно показать, что кризис кончился. Нелепо, но именно теперь никто не хотел мне верить: сомнения окружающих всплыли на поверхность, когда мои развеялись. Мое правдиво-стереотипное «спасибо, хорошо» на их стереотипное «как живешь?» действовало им на нервы. Но меня их мнение обо мне теперь не трогало. А это в свою очередь не устраивало их.

Что же, собственно говоря, мы все предполагали?

А вы? Неужели вы хладнокровно высчитали ту цену, которую мне предстояло заплатить? Я спрашиваю просто, без всяких эмоций, как вы всегда требовали. Без эмоций, свободный от всех старых привязанностей, я наконец-то мог выйти из некой игры, правила которой мы столь долгое время почитали священными. В их защите я более не нуждался. Заподозрив, что вы именно это предвидели и даже этого желали, я лишь пожал плечами. Я открыл тайну неуязвимости — равнодушие. Ничто не жгло меня, когда при мне произносили некое имя, когда я слышал некий голос… Значительное облегчение, профессор, благодаря чему я многое мог позволить себе. Когда я закрывал глаза, мне не было более нужды искать болезненного наслаждения в длинной череде картин, рисующих — что уже само по себе постыдно — постоянно одну и ту же пару в одних и тех же ситуациях. Напротив, меня одолевали видения будущего: блестящее окончание эксперимента, мое имя у всех на устах, восторги, награды, неувядаемая слава.

Вы качаете головой, вы порицаете меня. Но что вы хотите: способен ли я был на то, что не удается большинству мужчин, — жить без самообмана, лицом к лицу с действительностью? Вы, возможно, надеялись, что хоть одному человеку это удастся — вашему творению. Что вы сможете наблюдать за ним и отзвук его чувств упадет на вас, чувств, которые вы давным-давно себе запретили, способность к которым постепенно, видимо, утратили (осталось у вас, по всей вероятности, одно — ощущение невосполнимой утраты). Но я разочаровал вас. Сам того не замечая, я теперь тоже предпочитал легкие пути, и успех эксперимента, варварская бессмыслица которого больше уже не была мне столь очевидна, совершенно серьезно сделался средоточием моих устремлений. Мне снова вспоминается история из классической древности, рассказанная доктором Рюдигером. Сам того не зная и не желая, я оказался все-таки шпионом в тылу противника и разведал то, что должно было остаться мужской тайной, дабы никто не посягнул на ваши привилегии, а именно, что начинания, которыми вы увлекаетесь, не могут составить ваше счастье и что мы, женщины, обладаем правом на сопротивление, когда вы пытаетесь вовлечь нас в свои дела.

Нет, профессор, ни одна богиня не сошла, чтобы ослепить предателя — если, конечно, вы не хотите назвать привычку, которая нас ослепляет, всемогущей богиней. Но частичная слепота, а ей подвержены едва ли не все мужчины, начала одолевать и меня, ибо без нее в наше время невозможно в полной мере пользоваться своими привилегиями. В случаях, когда раньше я бы вспылил, ныне я оставался равнодушным. Не свойственное мне прежде довольство овладело мной. Соглашения, на которые мы хоть раз пошли, даже испытывая к ним сильнейшее недоверие, получают над нами неотразимую власть. Я воспретил себе грусть, как бесплодное расточительство времени и сил. Мне уже не казалось опасным, что и я теперь причастен к тому разделению труда, которое оставляет женщинам право на печаль, истерию и неврозы, а также милостиво разрешает заниматься разоблачением душевных переживаний (хотя душу ни один человек еще не отыскал под микроскопом) и работать в неисчерпаемой сфере изящных искусств. А мы, мужчины, вынуждены взваливать на свои плечи всю громаду земного шара, под тяжестью которого мы едва не валимся с ног, и посвящать себя реальной жизни, трем ее китам: экономике, науке, международной политике.

Какого-то бога, который явился бы, чтобы наградить нас даром ясновидения, мы отвергли бы, пылая неподдельным негодованием… Равно как бесцельные жалобы наших жен.

Но до этого, профессор, я еще не дошел. Времени не хватило. Приступы прежнего беспокойства стали одолевать меня. Пожалуй, меня могло бы еще спасти какое-то потрясение. Или вопрос. Или два слова…

Как я познакомился с вашей дочерью Анной? Я познакомился с нею вовсе не как с вашей дочерью — это ничем не обоснованное подозрение, — а как с очень умненькой, чуть задиристой юной особой, случайно сидевшей в киноклубе рядом со мной, которую я — уже не случайно — пригласил съесть порцию мороженого. Все получилось очень просто. Она не станет возражать, объявила она, если я заплачу за нее, она сидит без гроша, а раскошелиться придется, полагает она, вовсе не бедняку.

Намерения? Самые обыкновенные. Если уж суждено мне было петухом обхаживать женщин — а женщины не дают мужчине покоя! — так почему бы не эту девушку, которая понравилась мне своим ироническим смехом?

Но оказалось, что в петухе никакой надобности не было. Для Анны я, надо думать, был немолодым господином, придурковатым, как большинство мужчин — это ее слова, вам они, конечно, знакомы, — которому уже многое не понять. К примеру, заявила она, киношники только что пытались нас попросту оставить в дураках. Да, кстати, ее зовут Анна (клянусь, вашу фамилию она мне не назвала!). Она принципиально за то, чтобы не облегчать мужчинам их задачи. Они и так обленились, даже любить им лень, считает она; в один прекрасный день им будет лень управлять миром. И тогда они навяжут нам свои ужасающие преимущества в виде равноправия, гневно заявила ваша дочь. Покорно благодарю, но я в этом не участвую.

Почему она пригласила меня к себе домой? Клянусь вам… Впрочем, довольно клятв. Разумеется, будь я мужчиной, я влюбился бы в Анну. Да, что-то шевельнулось во мне, если вас это успокоит. Но на этот раз шевельнулось еще кое-что противоположное. И все уравновесилось. Анна, видимо, что-то почувствовала и притихла. Она меня не совсем понимает, сказала она, тем не менее я ей симпатичен. Она хотела бы, чтобы я прослушал ее пластинки.

У вашей калитки я бы еще мог повернуть. Но мне захотелось увидеть, как мы с вами выпутаемся из создавшейся ситуации. Быть может, и вам хотелось того же. Быть может, вы хотели доказать мне, что расхлебаете кашу, которую сами заварили. В противном случае вам же ничего не стоило предотвратить приглашение к ужину.

И вот я, новый знакомый вашей дочери Анны, сижу напротив вас во главе стола за ужином, и меня пристально разглядывают ваша жена и ваша престарелая мать. Ничего себе шуточка. Вам не стоило большого труда сделать хорошую мину при плохой игре. Да, мы с вами разыгрывали немые сцены — ничего, кроме взглядов и жестов. Но одно стало ясно: вы соглашались на безоговорочную капитуляцию. Игра пришла к концу. Что и говорить, никаких нитей вы больше в руках не держали. Вы попали в трудное положение и сознавали, что получили по заслугам. Вам это шло, а меня разоружало. Я мог выбирать, стоит ли еще придерживаться добровольно какого-либо правила нашей игры. Вы же не знали, что из игры я уже выбыл. Того человека, перед которым вы соглашались капитулировать, здесь за столом не было.

Легкая, стало быть, беседа, веселое настроение. Чувство облегчения на одной стороне, великодушие — на другой. Все сдержанно наблюдают друг за другом. Трудноопределимое выражение лица вашей жены, которое только теперь заставляет меня задуматься. Однако хорошее настроение вашей матушки и приветливость вашей жены — это только искусное подражание вашему хорошему настроению и приветливости. Обе женщины окружили вас высокочувствительными радарами, доносящими до них даже едва уловимые ваши эмоции. Главное, что лицо вашей жены полно готовности стать истинным зеркалом. А объект этого зеркала — вы, и только вы. Вас взяли в окружение. Но Анна вовсе не желает с этим мириться. Колючая и насмешливая, она прежде всего рассудительна, в чем я ей завидую. Это был двадцать девятый день после моего перевоплощения, стоял теплый апрельский вечер.

Но где же потрясение? Где тот вопрос? И те два слова?

Мне их вам, наверное, и повторять незачем. Мы с вами, держа в руках бокалы с вином, стояли в комнате Анны у полки с книгами, а она ставила пластинки. Вы впервые набрались мужества и узнали меня, не попытались сбежать от факта моего перевоплощения, дела ваших рук, или отрицать его. Вы просто обратились ко мне, назвав меня тем именем, которое дали мне:

— Ну что, Иначек, как вы себя чувствуете? (Вот он, вопрос.)

Причем тон вы избрали очень точно: нечто среднее между профессиональным интересом и дружеским участием — нейтральный. Но меня это не задело. Иначек неудержимо стремился прочь от того человека, которого такой тон мог бы задеть.

Небрежно, в соответствии с истиной я ответил:

— Как в кино.

Тут у вас впервые, с тех пор как я вас знаю, вырвалось нечто, чего вы сказать не хотели:

— Вы тоже? (Вот они — те два слова.)

Вы побледнели. А я все сразу понял. Обычно столь тщательно прячут какой-то недостаток. Ваши искусно построенные системы правил, ваше непомерное усердие в работе, ваши маневры, направленные на то, чтобы избегать встреч, были не чем иным, как попыткой защититься от разоблачения: вы не в состоянии любить, и знаете это.

Теперь уже поздно приносить извинения. Но я обязан сказать вам: не от меня зависело, вступать в эту игру или нет, или по крайней мере прервать ее, пока еще было время. Вы можете многое поставить мне в упрек — я ничего не смогу сказать в свое оправдание, — и прежде всего легковерие, послушание, зависимость от условий, которые вы мне навязали. Только бы вы мне поверили, что не легкомыслием или заносчивостью я вынудил вас на признание. Разве мог я пожелать, чтобы наш первый и единственный искренний разговор стал искренним признанием в тяжком недуге…

Каждый из нас достиг своей цели. Вам удалось избавиться от меня, мне — проникнуть в вашу тайну. Ваш препарат, профессор, сделал все, что мог. А теперь предоставил нас самим себе.

Ничего нет огорчительнее, чем двое людей, расквитавшихся друг с другом.

Я подхожу к концу.

На следующее утро вы ждали меня в институте. Мы почти не говорили. Вы не подняли головы, наполняя шприц. «Стыд» всегда так или иначе связан с «позором». Недаром говорится: стыд и позор. Наши планы позорно провалились. Нам не оставалось ничего другого, как начать все сначала, испытывая мучительнейшее из всех чувств.

Сны мне не снились. А проснувшись, я увидела увеличивающееся светлое пятно. Наш petersein минус masculinum тоже надежное средство, профессор. Это записано в протоколе опыта. Все ваши предсказания оправдались.

Теперь нам предстоит поставить мой эксперимент: попытаться любить. Впрочем, этот эксперимент тоже ведет к поразительным находкам: находишь человека, которого можно любить.


Перевод И. Каринцевой.

ВОЛЬФГАНГ КОЛЬХААЗЕ Похороны графини

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1977.


Графиня умирает в один из дней марта года пятьдесят второго, в окружении двух кузин, племянницы и лейб-врача семейства фон Берг. Она умирает в Клаппере, неподалеку от Люнебурга. Графиню зовут Генриетта Эльза Амалия фон Мольвиц, урожденная фон Берг. Она покоится, неприметная, среди подушек, маленькое лицо, волевое и некрасивое, над щуплым, слегка искривленным телом. Но в нем выносила она сына, впоследствии ротмистра Пауля фон Мольвица, чью голову под Валдаем нашла пуля. Она отдала отечеству, сказал в своей проповеди суперинтендант Шмаус, все сполна, однако же невзгоды не обошли ее стороной, так как, помимо сына, она потеряла и родину: старческая отрада — пройтись по тропинкам детства. В этом месте слезы навертываются кое у кого на глаза, у других на лицах застывает скорбь.

— Господь, направь твоим путем, — поет смешанный хор.

Близкие покойной степенно шествуют к своим автомобилям. Графиня, в футляре из хранящего тепло ясеневого дерева, остается одна и поджидает служащих похоронного бюро «Эос», которым препоручено дальнейшее. В люнебургской земле она не пожелала упокоиться. В ее завещании сделаны все распоряжения. Она завещает сто четырнадцать предметов из серебра — ножи, вилки, ложки, тарелки, суповые миски, блюда и салфеточные кольца, — черненое серебро с гербом Мольвицев, своей племяннице, у которой жила последнее время. Далее, она оставляет 2500 моргенов земли племяннику. Правда, как вступить во владение своей долей наследства, этого он не знает. Серебро лежит в ящике, а отказанная земля — на Узедоме, где хозяйничают русские и эта бедняцкая власть. А пути туда — семь лет, и с каждой весной путь этот удлиняется на год, хотя графиня в душе не отчаялась: только там, согласно ее Последней Воле, под деревьями, которые выросли на ее глазах, желает она обрести вечный покой.

Любому понятно. И все же мысль, что останки умершей следует выслать без провожатых, как почтовое отправление, с указанием места доставки, но без получателя, коробит близких покойной, покуда господин фон Берг, племянник, не высказывается на сей счет весьма определенно.

— Германия, — говорит он, — во все времена оставляла своих мертвецов в чужой земле. Почему бы ей не отослать усопшую и на сей раз?

— Да к тому же в собственное поместье, — говорит госпожа фон Берг.

А поэтому очень удобно, что можно воспользоваться услугами фирмы «Эос». Ее возглавляет господин Бастман, с полноватым лицом и фигурой, сведущий во всех вопросах захоронения и кремации, ненавязчиво искушенный в отправлении тягостных формальностей. Но не это в данном специфическом случае определяет надобность в нем, а то, что Бастманы существуют дважды и фирма «Эос» существует дважды. Между ними на географической карте — черта, некогда всего-навсего пограничная разметка между двумя округами, но сейчас оболочка планеты дала в этом месте трещину. Лишь с особыми документами можно следовать в обе стороны, мимо сторожевых вышек, вдоль проволочных заграждений. Они предназначены для живых, но и мертвым, изредка меняющим сторону, дабы найти упокоение рядом с родичами на кладбище, лежащем по ту сторону, необходимо для последнего переезда соблюсти определенные установления. И эти заботы, в своих пределах, берут на себя Бастман и Бастман, «Эос» и «Эос», отличные знатоки скромного дела перевозки покойников через границу. Когда Бастман и Бастман, братья-близнецы, пухлые здоровяки, похожие как две капли воды, обмениваются у шлагбаума бренными телами, они кажутся подчас зримым воплощением примирительного изречения о костлявой, уравнивающей всех и вся. Содержимое транспортируемых ими ящиков избавлено от мирской розни. Для чего бы ни билось сердце, в финале — это всего-навсего мускул, слабеющий, замирающий, кусочек ткани, и только, прах в конечном счете, не восточный прах, не западный — просто прах. Так, во всяком случае, полагают братья Бастман, двое стражей равновесия, приверженных по роду службы ушедшим с миром и всецело преданных миру земному, в особенности если учесть, в каких масштабах война обделяет клиентурой погребальный промысел. Соображение, возможно, циничное, но бюро похоронных принадлежностей не может сбросить его со счетов.

Люди одного Бастмана доставляют, как было условлено, графиню из тихой часовни в похоронное бюро. Не пошевелив, бережно вынимают они хрупкое тело из временного пристанища и переносят его в цинковый ящик. Сверху кладут металлическую плиту. С шипением затекает паяльное олово в пазы между крышкой и стенками.

Другой Бастман уже поджидает, его черный автомобиль развернут на восток. Погранпосты при виде намозолившей глаза процедуры относятся к досмотру формально. Скорбная законсервированная поклажа меняет транспорт.

Дождь со снегом падает на землю. Не очень быстро, надежно защищенная, едет графиня назад — к колосьям и свекольному полю, к лугу и лесу, к хлеву, сараю, винокурне и замку. На исходе воскресного дня, никем не замеченный, Бастман подъезжает к дому пастора. Пастор, вдовец, уже спит. Настойчивый стук будит его, он открывает. Бастман входит в дом, в руках ворох писанины: разрешение на перевоз через границу, выданное ландратом Люнебурга, письмо от суперинтенданта Шмауса с кратким описанием состоявшейся панихиды, письмо от молодого господина фон Берга, очень личное, который всецело вверяет погребение — по этому поводу вряд ли могут возникнуть какие-то затруднения — в руки господина пастора. О нем, как сказано в письме, перешедшая в лучший мир нередко говорила. В конце выражена надежда, что, несмотря на смутное время, он пребывает