Кто твой друг [Семен Михайлович Журахович] (fb2) читать онлайн

- Кто твой друг (пер. А. Островский) (и.с. Время и люди) 1.89 Мб, 126с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Семен Михайлович Журахович

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

С. ЖУРАХОВИЧ КТО ТВОЙ ДРУГ

Семен Михайлович Журахович начал свой литературный путь в 1928 году, сотрудничая сначала в районной, затем в областной и республиканской газетах Украины. Первая книга — сборник очерков об освобождении Западной Украины — вышла в Киеве в 1940 году. В годы войны был армейским журналистом.

В последние годы вышло несколько книг писателя, в том числе переведенный на русский язык роман «Киевские ночи».

В ОСНОВЕ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ НРАВСТВЕННОСТИ ЛЕЖИТ БОРЬБА ЗА УКРЕПЛЕНИЕ И ЗАВЕРШЕНИЕ КОММУНИЗМА.

В. И. ЛЕНИН


С. ЖУРАХОВИЧ КТО ТВОЙ ДРУГ

ЯРИНА ЧЕРЕДНИК

1

Ярина Чередник шла домой и проклинала все на свете. Нету совести у людей, нету.

Не от работы, не от усталости — от дум каменной тяжестью наливалось тело. Щемило растревоженное сердце — что-то стиснуло его и не отпускало. Может, эти думы, тяжелые, как гири.

Острые снежинки кололи лицо, ветер кружил их и все норовил кинуть пригоршню в глаза. «А, чтоб тебя в пекле так кружило», — в сердцах пробормотала Ярина, и не понять было, к кому это относится: к докучному ветру или к распроклятому Веренчуку.

Еще ниже надвинула платок на лоб, подняла воротник. Однако глаза не зажмурила. Пускай сечет! Пускай эта мразь Веренчук топчет человеческое сердце. А таки растоптал, черная душа, отплатил, вспомнил.

Да что ей Веренчук! Не стала бы из-за этакого и расстраиваться. Знает, что за птица. Не ждала от него добра и не верила ему, хоть порой и казалось, что становится Веренчук человеком. Долго же он молчал. Долго примеривался. Зато и оглоушил так, что едва на ногах устояла.

В хатах светятся огоньки. Скрипит подмороженный снег, посвистывает ветер. У клуба шумно дурачится молодежь. Радио распевает…

Как хорошо было раньше возвращаться домой после работы!.. Невесть что готова бы отдать, только б вернуть недавний покой, неторопливое течение привычных мыслей, избавиться от этих, что налетели, когтями впились в виски.

То, что произошло полчаса назад на ферме, свалилось на тетку Ярину, как большое горе. Другая, может, только рукой бы махнула… Зачем все так к сердцу принимать? Что ей, больше всех надо? Да, Ярина Передник как раз из тех людей, которым и правда больше всех надо.

Полчаса назад пришел на ферму Веренчук. Молча походил взад-вперед, поглядел, нет ли кого, кроме дежурной Ярины Передник, потом спросил:

— Сколько там у Белявки?

Что-то в голосе Веренчука заставило Ярину насторожиться. Глянула на его широкое, усатое, чуть сонное лицо, с которым никак не вязались острые, что-то прячущие водянистые глазки.

— Запишем, — сказал Веренчук, вынимая записную книжку. — Сколько же там у Белявки?

— Восемь штук, — ответила Ярина и улыбнулась. — Все белявые…

— Та-ак, — протянул Веренчук. — Запишем: семь.

— Восемь, — настойчиво повторила Ярина, но ей не удалось перехватить взгляд водянистых глаз, они уткнулись в засаленную книжечку.

— Нет, семь, — тихо и ласково произнес Веренчук и только теперь посмотрел на нее быстрыми повеселевшими глазами. — А восьмой, верно, завтра на сковородке зашкварчит. Под чарочку.

— Что это вы надумали, Григорий? Опомнитесь, — хмуро сказала Ярина, и Веренчук на миг замялся, глядя на ее немолодое, изборожденное глубокими морщинами лицо.

Но тут же под русыми прокуренными усами заиграла скользкая усмешка.

— Надумал, да не я, — сказал Веренчук. — Павлу Даниловичу восьмой пойдет.

— Неправда! — крикнула Ярина, и все слилось в этом возгласе: боль и гнев, недоверие и страх, что это правда.

Веренчук только головой мотнул:

— Сам велел. А наше дело телячье.

— Неправда твоя, — похолодевшими губами повторила Ярина. — Для себя тащишь…

Но Веренчук оставался спокоен, и это ее как ножом резануло. Не осмелился бы он, если б Мазур не велел. А ведь она Мазуру верила. Верила, как себе.

— Вы думали, что он ангел? — уже с издевкой спросил Веренчук.

— Думала, что ангел.

— А выходит, что и ангелы поросятинку любят. Только втихую, — хихикнул Веренчук.

— Не слыхать было за ним, — обронила Ярина, только чтоб что-нибудь возразить.

— Не слыхать? — передразнил Веренчук. — Привыкал, осваивался… Человек городской, образованный. Ему много надо. Не к тому он приучен… Ему кофе да котлеты подавай… Он в бухгалтерских книгах, может, так хозяйничал, что тысячи плыли. Вы разве в бухгалтерии что смыслите? То-то же. Он бы по-мужичьи поросенка в мешке тащить не стал.

— А теперь, — с горечью сказала Ярина, — и по книгам и по-мужичьи?

Веренчук опять захихикал:

— Выходит так… Почуял вкус. Омужичился. Да что вам, тетка Ярина, жалко? Глядите, сколько у нас добра! Один поросенок и не в счет. Иное дело, когда в колхозе недостатки были, а на фермах ветер свистел. Тогда на вора народ ярился. А теперь — гляньте! — дворцы. Коров, свиней — ого-го! Можно и гостинчика взять. Всего вдоволь.

— Только совести не хватает.

— Обойдемся, — махнул рукой Веренчук. А потом с насмешливой ноткой добавил: — Вы думали, что Мазур вчера к вам зазря приходил?

Точно огнем опалило Ярину. Стало трудно дышать. Откуда знает Веренчук, что к ней приходил председатель колхоза?

— Не думала, что за хабаром…

— Какой же это хабар?.. — пожал плечами Веренчук. — Гостинчик… За доброе дело. Не все ли вам равно: восемь или семь поросят? Их на ферме теперь что блох в кожухе. Сошелся бы счет. Я ему оттарабаню кабанчика килограммов на тридцать, и порядочек…

— Хитрая у вас механика, — смерила его Ярина злым взглядом.

— Непростая, — самодовольно подтвердил Веренчук. — Я своей мужичьей головой не додумался бы… За один день сосунок в подсвинка вырос. Такое дело: все любят поросятинку с хреном.

Тут Ярина не стерпела. С лютым гневом кинула прямо в лицо:

— Сгиньте с глаз моих, паскуды!


Пришла домой и легла. Ни дочка, ни зять не могли допытаться, что случилось. Лежала молча, с каменным лицом, с погасшим взором. Глянув на Ярину, не пятьдесят, а все шестьдесят пять дашь — так осунулась за один час.

Даже любимая внучка Галинка, не отходившая от бабушки ни на шаг, не развеселила в этот вечер Ярину.

Лежала до рассвета. Кряхтела потихоньку. Снова и снова вспоминала вчерашний разговор с Мазуром. А припомнив, проклинала все на свете — нету совести у людей, нету.

2

За окном тоскливо завывает метелица. Белым бескрайним полотнищем тянется долгая зимняя ночь.

Пропал сон. Засыпало, замело его январским ветром.

Ярина лежит, уставясь в потолок, и еще раз все встает перед ее глазами.

Два года назад остановился у ворот новый председатель, Павло Данилович Мазур. Стал и смотрит.

Вышла Ярина на крыльцо. «Чего ж тут стоять, заходите». — «Так это здесь вы живете?» — спросил Мазур и поздоровался. «Здесь живем, здравствуйте», — ответила она, и ни слова больше. А сколько раз мысленно роптала, сетовала горько. Да неужто не заслужила она воза соломы, чтоб эти проклятые дыры на хате позатыкать? Да докуда ж так будет, что солома в степи гниет, а какая-нибудь там пьяная морда Пивторыдядько тебе же в глаза тычет: «Не дозволю разбазаривать…»

А в тот раз ничего не сказала, потому что видела: потемнел Мазур, грустно и виновато глядели его глаза. Еще подумала тогда: честный человек всегда чувствует себя в ответе за всю неправду, что творится вокруг.

«Чего ж вы стоите, пожалуйте». Перешагнул порог: «Еще раз доброго здоровья». Присел на лавку, огляделся. А тут Яринина дочка, Степанида, и взялась за него. Все ему высказала: и про Пивторыдядько, и про солому, и о том, как хату заливает во время весенних и осенних дождей — успевай только ведра да корыта подставлять. Ребенка уложить негде. Хоть беги… Уже не только стреха, а и стропила прогнили!

Много бы еще наговорила, да Ярина не дала. Степанида умолкла, но сильнее слов обожгла Мазура горячая скупая ее слезинка.

Сидел Мазур темный как ночь. И что-то теплое шевельнулось у Ярины в душе: чувствует человек! Понравилось ей и то, что не стал рассыпаться Мазур в пустых посулах. Слышала она уже не раз от этих недотеп-пустозвонов: наговорят семь мешков золотых горшков и забудут. А этот только и сказал: «Весной подлатаем маленько, а больше сделать пока не могу. Поставим хозяйство на ноги — тогда уж…»

Ушел Мазур, и принялась Степанида его честить: «Ишь какой! Хоть бы пообещал что, как человек. «Залатаем»…» И все ворчала, ворчала, пока Ярина не прикрикнула: «Замолчи! Человек вон сколько забот на свои плечи принял, видишь — согнулись. А тут еще ты со своей стрехой. Подождем!»

Весной залатали кое-как стреху, меньше стало течь.

А вчера снова навестил ее Мазур. Уже не гнутся у него плечи, повеселел взгляд. А все же Ярина встревожилась: чего это он к ней, может, на ферме что случилось?

Сел Мазур, поглядел на пятна, зеленевшие на потолке, и сказал:

— Простите, Ярина Григорьевна, что долго собирались. Давно пора хатой вашей заняться. Да сами знаете, сколько было дела. Однако и для этих забот уже час пришел. Начнем с вашей хаты… А то и впрямь стропила провалятся. Строительной бригаде уже выписан наряд. На этих днях привезут лес, камыш…

Обрадовалась Ярина.

— Не забыли, Павло Данилович?

— Нельзя забывать, — сурово промолвил Мазур.

Посидел немного, расспросил о дочери, о внучке. И видно было: жалко ему, что Степаниды нет.

— Передайте, — сказал, — дочери, что года через два, когда побогаче станем, новую построим хату. Уже не под соломой, а под черепицей.

Потом, понятно, о ферме зашла речь. Есть нынче о чем поговорить: пятьдесят тысяч прибыли дала ферма за год.

— Славно у вас растет поросятинка с хреном, — пошутил Мазур на прощание. И даже подмигнул.

Весь день Ярина нет-нет да и улыбнется. Не забыл председатель. Она и не напоминала, в контору не ходила, бумажек не носила. Сам пришел, не забыл. Да еще извиняется, что не было возможности раньше сделать. А и верно, не было! Уж кто-кто, а Ярина знает, сколько сил понадобилось, чтоб построить фермы, поднять хозяйство, запущенное в последние годы.

Не приходить бы тебе лучше, Мазур! Перегорела этой бессонной ночью Яринина радость. Перегорела и обратилась в черный пепел.

Сейчас, долгой ночью, видит Ярина, как прямо от нее идет Мазур к Веренчуку, чтоб договориться о гостинце.

«Сам не посмел сказать, — думает Ярина, — с Веренчуком, жуликом, компанию завел. И тычет он мне в глаза: «Ангелы, вишь, тоже поросятинку с хреном любят».

3

Говорят, что теткой Яриной свет держится.

Свет не свет, а колхоз и верно держится и держался.

Когда-то, молодой еще, пошла в колхоз, мужа за собой повела, на все бабские пересуды одно отвечала: «Своим умом живу».

Пошла в колхоз, потому что поверила.

Тяжко трудилась — верила.

Недоедала — верила.

И тогда верила, когда все к черту шло. Когда — тридцать две копейки (старыми!) за трудодень выдавали. Когда в протоколе было густо, а в кладовой пусто. Когда что стащишь, то и твое. А она и соломинки не взяла. Все бежали с фермы, одна Ярина спасала колхозное добро, верила, что перемелется.

Другое мучило: каждая несправедливость, даже маленькая, для нее нож острый.

Держался колхоз на Ярине потому, что не было для нее жизни без честного труда и без настоящей правды.

Да разве кто-нибудь слышал от нее эти слова? Никогда. Носила их в сердце.

Ярина, конечно, ходила и ходит на собрания, но молчаливее ее в артели не сыскать.

Придет, сядет в уголок и слушает.

Любопытно тогда наблюдать за ней. Можно даже не прислушиваться к тому, что говорят ораторы, о чем идут споры, кого выдвигают, кого задвигают. На широком, покрытом сетью морщинок лице Ярины, в глубоких глазах, что все видят и беспристрастно судят, прочтете вы, что делается на собрании.

То кивнет она головой: «Что правда, то правда», то чуть заметно скривит губы: «Ну и мелет, тошно слушать»-, то прищурится, и взгляд станет колючий, острый: «Неправду говоришь, бригадир, вижу тебя насквозь», то с презрением посмотрит на какого-нибудь вертуна, что сыплет словами, как половой: «Погоди-ка, доберусь я до тебя, отвею полову… А останется что? Один куколь!»

Но прежде всего, не спускает глаз Ярина с председателя. Давно уже взяла себе в обычай глядеть вверх. Голова артели — всему голова. Сколько их повидала на своем веку?..

Сидит Ярина в своем уголке, а за столом, на сцене, президиум. Председатель что-то там записывает в книжечку, а Ярина бормочет про себя: «Пиши, пиши, а то забудешь. Все вы беспамятные». Вот наклонился председатель к представителю района и что-то ему шепчет. А в это время Катерина Мороз о своих птицеводческих нуждах говорит. И кажется, вот-вот встанет Ярина и сурово скажет: «Что ж ты не слушаешь, председатель? Шептаться можешь после собрания. Вот отчего приходится десять раз одно повторять». А бывает, слушает председатель, а Ярина опять недовольна: «Чего скривился, чего? Приперли тебя к стене… А ты не кривись, потому — правда». Иной раз председатель бросит оратору сердитое словцо. Ярина поднимет голову, сверкнет глазами, и вот срываются слова: «Дай сказать! Не сбивай человека!»

Ярине кажется, что сказала она это громко, во всеуслышание. А на деле не шевельнулись крепко сжатые губы, это она только подумала.

Впрочем, раз в год она выступает так, что ее слышат все. Это бывает зимой, на отчетном собрании.

К таким собраниям в колхозе, как положено, готовятся загодя. Бухгалтерия работает день и ночь. Щелкают счеты. Звенят арифмометры. Цифры выстраиваются в шеренги, в колонны. Председатель колхоза составляет отчет, и тут все зависит, как говорится, от таланта. Знавала Ярина и таких председателей, что умели обернуть карася в порося.

К этим собраниям готовится и Ярина, хотя об этом, верно, никто и не догадывается.

Хлопоча в свинарнике или дома, идучи по улице, она перебирает все, что накопилось на сердце, все, о чем думала и чем болела. Где порядок и где непорядок. Где по правде, а где не по правде. И так у нее все складно получается, так хорошо слово к слову ложится, что Ярина нет-нет и улыбнется.

Целую неделю, а то и две Ярина шепчет, бормочет под нос, снова и снова напоминает себе: «И о том не забыть, и о том…» Но перед самым собранием ей начинает казаться, что все уже знают, чем она озабочена. Разумеется, знают! Это же каждому видно! И вот Ярина выходит на люди и к своей длинной, складной, хотя, правда, не произнесенной, речи добавляет лишь десяток слов. А то и меньше.

Что можно сказать в десяти словах? Между тем у Ярины получается так, что иной раз и десяти слов много.

Было это в году пятидесятом или, может, в пятьдесят пятом, когда председательствовал в колхозе Иван Сазанец. Отчитался он на собрании, все шло мирно и гладко. Уже к выборам дело подошло. Опять-таки Сазанца в председатели рекомендуют.

Тогда вышла вперед Ярина и говорит:

— Не бывать в нашем колхозе коммунизму, как хотите.

— Почему? — спрашивают у нее.

— А потому, что крадут. Весь колхоз раскрадывают. Весь дочиста…

Тут Сазанец подскочил:

— Скажи кто? Знаешь конкретный факт?

Ярина поглядела на него ясным взглядом:

— Кто такой конкретный факт, не знаю. Врать не буду. А что ты крадешь, это всем ведомо.

В зале зашумели. И не стало Ивана Сазанца. Кто после такого позорища поднял бы за него руку?

А на следующий раз Ярина еще меньшим количеством слов обошлась.

Отчитывался тогда Демид Пилипенко, занявший место Ивана Сазанца. Демид не брал чужого. Нет, этого за ним не водилось. Но и при нем не пошел колхоз в гору. С утра до вечера Демид кричал. В конторе, на поле, на фермах — везде. Только и слышно было: «Я вам покажу, такие разэтакие…» И все-то у него лодыри, все-то у него никуда. Только он один — куда!

До того довел людей своим криком, что и на отчетном собрании никто голоса не поднял, слова против не сказал. И уже заранее примирились с тем, что быть Демиду и впредь начальством. Ан тут выходит Ярина и говорит:

— Думается мне, у кого булава, нужна еще и голова.

А потом поднялась на сцену, вынула из узелка небольшую тыкву и положила перед Демидом Пилипенко. (По нашему обычаю отвергнутому жениху тычут тыкву под нос.)

Смеху было — стены дрожали. Пилипенко покраснел и готов был сквозь землю провалиться. Представитель из района от удивления рот разинул. А потом стал уговаривать. И выходило по его словам, что тем и хорош Демид Пилипенко, что день и ночь кричит. Старается человек! Но у всех перед глазами лежала спелая тыква и всем пришлись по сердцу слова Ярины, что к булаве и голова нужна. Так, смеясь, и прокатили Демида на вороных. Уехал он куда-то в другой район. Но и туда, говорят, дошел слух, как Ярина тыкву ему поднесла.

Вместо Демида Пилипенко выбрали председателем Сергея Пивторыдядько. Пять раз голосовали, а таки досталась ему булава.

Отбыл он положенный срок, приближалось отчетно-выборное собрание. И уже задолго начали в колхозе шептаться: «А что теперь скажет Ярина?»

А она таки сказала.

Подошла к президиуму, вынула из-за пазухи бутылку самогона и показывает:

— Видите, плавает там что-то? Так это ж наш председатель.

Все за животы держатся, а Ярина и не улыбнется. Смотрит с укором, грустно качает головой: «Ну чего гогочете? Что тут смешного?».

Когда немного угомонились, добавила еще несколько слов:

— Зовешься Пивторыдядько, а пьешь, как Тридядько…

Не стало и пьянчужки.

После него председательствовал Веренчук. Этот крал тихо и хитро. И всегда так получалось, что не он виноват. Сняли завхоза. Дважды меняли заведующих фермами. Кладовщика под суд отдали. А Веренчук ходил жив-здоров, хотя и ползли по селу недобрые слухи.

Да наружу ничего не выходило. Потому что Веренчук ловко умел прятать концы в воду. Он знал кое за кем мелкие грешки и давал понять: «Я молчу, и ты молчи». А если грешков не водилось, то Веренчук мог и сам что угодно выдумать. За словом в карман не полезет, язык острый, верткий, задень такого — мороки не оберешься.

Одним словом, его не подкуешь. Он сам тебе подкову набьет!

Так что быть бы Веренчуку председателем еще не один год, кабы не Ярина Передник.

Когда шла она к сцене, зал замер. У кого-то вырвалось не то испуганно, не то радостно:

— Ой, сейчас кинет бомбу.

И она кинула.

Молча развернула газету и вынула рыбину. Без головы.

Кто-то засмеялся. Кто-то крикнул:

— А что ж это с ней случилось, с беднягой?

Лицо у Ярины было суровое и скорбное.

— Беда, люди, — сказала она. — Голова протухла. Рыба, вы знаете, гниет с головы.

И посмотрела на Веренчука. Тот почернел, в его угрюмом взгляде сквозили злоба, страх и растерянность. «Что ей известно?» — спрашивал он себя.

Ярине не много было известно.

— Расскажи про корову, про Рыжуху, — напомнила Ярина. — Признайся людям.

Пришлось Веренчуку признаваться. Предпочел рассказать об одном грешке, чтоб не всплыли десятки других. Только копни!

Рыжуху, по которой болело сердце Ярины, Веренчук с кладовщиком вывезли потихоньку на чужой машине в соседний район и там с помощью знакомого им спекулянта продали, а деньги поделили. В колхозных бумагах появился фальшивый акт о том, что Рыжуха сдохла от воспаления легких.

И казалось, все шито-крыто. Никто об этом не знал. Даже когда судили кладовщика (за недостачу продуктов в кладовой), историю с Рыжухой удалось Веренчуку утаить, как и еще кое-какие махинации. И все забылось бы, если б не Ярина.

Покаялся Веренчук, уплатил за коробу сколько полагалось и пошел на рядовую работу. К тому времени уже почти вывелась мода переставлять с места на место руководителей с протухшей головой.

Надоела народу эта музыка — что ни год менять председателя, подводить невеселые итоги и тащиться в хвосте, среди самых отстающих. Так что, когда колхозникам порекомендовали Павла Даниловича Мазура, они с охотой выбрали его председателем правления.

Инженер-экономист Мазур, работавший до того в областном плановом отделе, взялся за дело с веселой и яростной энергией, с верой в людей. Конечно, много значило и то, что существенно изменились условия в сельском хозяйстве, немало разных препон было смыто потоком жизни.

Пошел «Червоный шлях» в гору.

Когда Мазур после года работы сделал свой первый отчет, кое-кто подшучивал:

— Скучно бабе Ярине. Нечем собрание развеселить. Что это за председатель? Не пьет. Не крадет. К чужим молодицам не льнет.

Народ шутил. А Веренчук от этих шуток чернел и злобился. Никто не знал, как люто возненавидел он Ярину после того памятного дня. Возненавидел и Мазура, за то, что ему верила, что его уважала Ярина.

Но все это он прятал подальше от людских глаз.

На Мазура Веренчук смотрел приветливо и преданно. С Яриной вежливо здоровался. И в колхозе работал исправно.

На третий год председательствования Мазура поставили Веренчука заведующим новой, только что построенной, свинофермой — железобетонной, оборудованной водопроводом, автопоилками и подвесной дорогой.

Не по душе это пришлось Ярине на первых порах. Но затем — справедливости ради — должна была признать, что работает Веренчук старательно и по заслугам их ферму во всем районе считают образцовой.

До сих пор, до самого этого проклятого вечера, ни в чем не могла упрекнуть его. Ничего не скажешь, умеет Веренчук работать. А еще лучше умеет показать свою работу, чтоб видно было всем — и вблизи и издалека.

4

Посреди широкого двора, замкнутого прямоугольником колхозных ферм, стоит Ярина, сложив на животе натруженные руки.

Стоит, как монумент. Бронзовое лицо. Руки большие, мозолистые.

Смотрит вокруг. Ничто не укроется от ее глаз, окруженных сетью частых морщинок.

Промчался на мотоцикле бригадир — дым, треск. «Чертопхайка», — пренебрежительно думает Ярина и отворачивается. С шутками, смехом спешат к коровам девчата. А над коровником вертится большое колесо. Ветряной двигатель. Старуха смотрит на него добрым взглядом и вспоминает прежние ветряки. Что за красота была! На всех пригорках вокруг села высились ветряки, крыльями размахивают, а все на месте. Повывелись ветряки, да пришел двигатель с большим колесом, вертится день и ночь. Кажись, и ветра нет, чуть-чуть дышит воздух, а колесу и дыхания того довольно — живет, движется.

Снова поворачивает голову Ярина, видит, как по канату подвесной дороги неслышно ползут к свинарнику вагонетки. «Дворец, — говорит себе Ярина, окидывая взглядом новую ферму, — у помещика не было такого. Куда там!»

Вспоминается ей, как впервые пришел сюда Мазур. Три года назад стоял здесь холодный вонючий сарай. Покачал головой, нахмурился. «Разве это ферма? — сказал. — Это же свинушник! А в нем тощее и голодное свинство».

Бежит от дум Ярина, а они все к одному возвращаются: Мазур.

И начинает она большой разговор. Сама с собой. Это всего лучше: по крайней мере, что захотела, то и сказала!

Зачем ты, Мазур, приехал сюда? Городскую квартиру, службу хорошую бросил. Жену-докторшу с собой привез, чтоб в больнице работала. Детей в школу отдал… Зачем ты приехал? Чтоб приглядеться, попривыкнуть, а потом с Веренчуком заодно запустить лапу в колхозный карман? И ангелы, мол, крадут… Да неужто тебе мало? Но и на это у бессовестных словцо есть: Адам в раю жил, да и то согрешил.

Вижу, все вижу. Работал как вол. Силы своей не жалел. Вон сколько с нами вместе наворотил, настроил. Есть чем перед людьми похвалиться: фермы поднялись, хозяйство на ноги стало. Да что мне с того, если душа у тебя — черная яма? Веренчук говорит: всем хватит, вон сколько добра нажили. Это верно. Нажили. Так разве ж для того, чтоб каждый себе, а там хоть трава не расти? Было голодное свинство. Выгоняли эту вонь все гуртом. Но знай, что и сытое свинство не лучше.

Не жаль мне того поросенка. Своего бы отдала, бери, пожалуйста. Только бы душа не ныла, только б не глядеть, как снова заводится гниль. Люди еще не видят этой точечки гнили, да что с того? Как ни кройся, болячка выйдет наружу. Сегодня ты стащил клочок, а завтра еще один. И уже не поднимется у тебя рука, пропадут мужество и решимость в голосе. Уже не скажешь ты мошеннику, чего он стоит, не разгневаешься на пьяницу-лодыря, не поссоришься с Веренчуком, потому что у самого рыльце в пушку.

И будет наливаться нарыв, пока гной в глаза не брызнет.

Нет, не может, не может бессовестный человек делать большое и чистое дело!

Стоит Ярина посреди широкого двора. Никому и не догадаться, что у нее на душе.

Живет она, работает, зарабатывает трудодни. Было тяжко, стало легче. Уже не приходится таскать воду на себе — колесо гонит. Уже не клонит к земле тяжелый мешок — толкни вагонетку и покатилась. Да и заработать можно. Не то что раньше.

Да разве ж в этом все? Не уродилась Ярина речистой, потому, верно, в трудах и заботах не успела она высказать людям, чего давно жаждет ее наболевшее сердце: красы человечьей. А откуда ж она рождается? Из правды.

Для того чтоб пришла она, краса человеческая, ее Демид отдал жизнь еще в комнезаме. За нее сложил свою голову, уже в эту войну, сын Юрко.

И Ярина себя не щадила — недоедала, недосыпала, трудилась тяжко, только бы пришла к людям человечья краса.

Что ты ответишь на это, Мазур?

Вышла Ярина только на минутку — поглядеть, не прибыла ли машина с высевками; замешкался что-то фуражир.

Да вместила в себя эта долгая минута тысячу дум. И выговорилась досыта, словно глаз на глаз с целым светом стояла.

5

Во время короткого перерыва Ярина подоила корову, прибрала в хате. Уже оделась, чтоб идти на ферму, когда услышала гомон за окном.

Выглянула Ярина и отшатнулась, словно что-то страшное увидела. У плетня остановился воз с камышом. Бригадир строителей Кирило Гуржий держит вожжи, а кто-то из его молодых подручных отворяет ворота.

Ярина еще с крыльца сердито крикнула:

— Твои это ворота? Чего не спросясь лезешь?

Парень застыл от удивления.

— Доброго утра, тетка Ярина, — весело поздоровался Кирило Гуржий. Его румяное лицо сияло улыбкой. — Отворяйте сами, коли так.

Ярина вместо того подошла, еще плотнее притворила ворота и даже крючок накинула.

— Это не мне, — сказала сурово, ни на кого не глядя.

— Да что вы, тетка Ярина, — засмеялся Гуржий. — Это ж вам хату покрыть. Еще лес привезем на стропила.

Ярина подняла на него скорбные глаза.

— Заворачивай, — приказала. — Слышишь? Не надо мне.

— Как так не надо? — нахмурился Гуржий, уразумев наконец, что тетка не шутит. — Да ведь хата ребрами светит. Председатель наказал…

Тут, к его изумлению, женщина и вовсе рассердилась:

— Пускай свою хату покрывает. А мне не надо. Сама заработаю, сама мастеров найму.

— А мы вам уже не мастера? — обиделся Гуржий. — Отворяйте, Ярина, ворота, некогда мне с вами канителиться. — И протянул руку к крючку.

Но Ярина еще суровее проговорила:

— Сказала — не надо. И все. Погоняй.

Гуржий в сердцах щелкнул кнутом и дернул вожжи.

Ярина еще постояла у ворот, пока воз не скрылся из глаз. Потом пошла на ферму.

Часа через два на ферму прибежал Грицько — рассыльный из колхозной конторы. Запыхавшийся, в расстегнутом кожушке, в шапке-ушанке, из-под которой свисал белесый чубок, он ломким мальчишечьим голосом крикнул:

— Тетка Ярина, председатель Павло Данилович сказали, что просят вас зайти в контору.

— Ладно, — буркнула Ярина и отвернулась.

— Что ладно? — спросил мальчик. — Придете?

— Твое дело сделано. Передал и иди.

Мальчик пожал плечами и зашагал обратно. А Ярина решила: «Нечего мне там делать». И не пошла.

Возилась со своими свиньями, когда услышала, как кто-то рядом сказал:

— Кажись, председатель идет.

Потихоньку вышла в другую дверь и спряталась за скирдой соломы. Звали ее — не дозвались.

Зябко стало. Ярина выглянула из-за скирды и с облегчением вздохнула, убедившись, что Мазур уже и зернохранилище миновал.

— Куда вы девались, Ярина? — спросили ее женщины. — Был Павло Данилович. Звали вас, искали…

— А на что я ему? — хмуро ответила Ярина. — Есть заведующий фермой, с ним пускай и говорит. Вон как раз Веренчук идет навстречу.

Она напряженно, так, что слеза набежала, вглядывалась в Мазура и Веренчука, остановившихся посреди улицы. О чем они договариваются? Как смотрят друг другу в глаза?

Дрогнули сухие сморщенные губы. Что-то тихонько пробормотала про себя Ярина и пошла.

Немного погодя перехватил ее Веренчук и, шевеля, словно кот, прокуренными усами, злым, свистящим шепотом проговорил:

— Что это с вами приключилось, что вы Гуржия во двор не впустили? Себе только вредите… — И еще тише добавил: — Забудьте все, что слышали и видели. Все равно никто не поверит. Это вам не Веренчук. Мазур и с областным начальством за ручку здоровается… Да идите, скажите Гуржию, пусть делает, что велено.

Ярина, ни слова не говоря, обошла его, словно дерево, вдруг выросшее посреди дороги.

Веренчук поглядел ей вслед, и в его бесцветных глазах, поблескивающих двумя мутными лужицами, мелькнули злорадные огоньки.

Уже не станет Ярина принимать на веру хорошие слова Мазура. Не будет смотреть на него с молчаливой приязнью и уважением. В тяжелом, каменном молчании замкнется Ярина. Пускай теперь Мазур почувствует на себе ее недоверчивый, что-то таящий взгляд, как чувствует Веренчук уже не один год.

6

Ярина не пошла к Гуржию.

Он сам к ней приходил, но напрасно. В десять дворов уже завезли камыш, чтоб весной перекрыть хаты. Обминули только двор Ярины Чередник.

Как-то встретил ее Мазур у фермы и спросил:

— Что случилось, Ярина Григорьевна? Может, камыш плохой?

— Камыш хороший, — избегая его взгляда, ответила она. — Только не надо мне.

— Как так не надо? — удивился и даже начал уже сердиться Мазур. — Ведь мы же с вами говорили.

— А теперь я иначе надумала. Моя хата — моя и забота.

Мазур смотрел на ее неподвижное лицо, на прикрытые тяжелыми веками глаза и не знал, что и сказать.

Подошли односельчане, заговорили о чем-то — у каждого есть дело к председателю, — и Ярина воспользовалась этим, пошла своей дорогой. Уже вдогонку Мазур крикнул ей:

— Заходите, Ярина Григорьевна, поговорим.

Она как-то неопределенно кивнула головой. То ли зайдет, то ли нет.

И Веренчук в тот день напомнил ей про камыш. И ему Ярина ответила то же:

— Моя хата — моя и забота.

На миг в водянистых глазах Веренчука мелькнул заячий страх. Но он тут же себя успокоил: «Кто ей поверит? Ни свидетелей, ни доказательств… Это не шутки — чернить председателя, присланного из области. За это и к суду притянуть можно».

Вскоре произошел случай, который рассеял всякие опасения Веренчука. Теперь бабе Ярине уже придется крепко замкнуть свои уста.

Был поздний вечер, когда Ярина вернулась домой. Только перешагнула порог, как сердце заныло от неясной тревоги. Увидела склоненную над маленькой деревянной кроваткой фигуру Степаниды и обмерла:

— Что такое?

Внезапно захворала Галинка. Тело девочки пылало огнем. Степанида охала, глотала слезы и вытирала расплесканное по одеялу молоко.

— Что с тобой, моя хорошая? — спросила Ярина. — Где больно?

Галинка с трудом подняла веки, обратила бессмысленный, невидящий взгляд на мать и бабушку. Слабой рукой коснулась головы и чуть слышно вымолвила:

— Тут…

Обе женщины всю ночь не отходили от постели ребенка, поили Галинку теплым молоком и молчали. Девочка стонала, и каждый раз выпитое молоко фонтаном вырывалось из ее горла.

Утром Степанида побежала в больницу позвать Ганну Александровну.

Жена Мазура Ганна Александровна за два года побывала чуть не в каждой семье. Но в Ярининой хате ей бывать еще не доводилось. Она прислушалась к хриплому дыханию Галинки и сердито спросила:

— Почему вчера меня не вызвали?

Степанида смешалась:

— Да уж к вечеру дело было…

Докторша покачала головой:

— А хотя бы и среди ночи.

Трое суток Галинка пугала всех своим надрывным кашлем, рвотой и высокой температурой. Трое суток не спали Ярина и Степанида. Ярининого зятя Владимира не было дома. Поехал в мастерскую МТС ремонтировать двигатель. Все волнения и хлопоты упали, как это обычно бывает, на плечи женщин.

За эти дни Ганна Александровна стала в хате Ярины Передник близким человеком. Заходила утром по пути в больницу, заходила вечером. В ее присутствии становилось спокойнее, не так пугал надрывный, выворачивающий душу кашель, мучивший девочку.

На четвертый день Галинке стало легче. А на пятый она уже улыбалась, поправляясь с такой же быстротой, как и заболела.


Неделю спустя Ярина дежурила на ферме. Ночь дышала тишиной, покоем и теплом.

Ярина только что кончила хлопотать возле Чернухи, которая как раз этой ночью надумала подарить колхозу десяток меченных черными пятнышками поросят.

Еще раз прошла она цементированной дорожкой вдоль клетей. Все ее подопечное стадо дремало, тихонько хрюкало, сопело.

Она не слышала, как звякнула щеколда на двери. Увидела Веренчука, только когда уже стоял перед ней.

— Как Чернуха? — спросил он.

— Десять, — коротко ответила Ярина.

Веренчук подошел, поглядел на утомленную матку, которая лежала закрыв глаза, на поросят, слепо тыкавшихся мордочками ей в живот, и ничего не сказал. Прошло не меньше минуты, прежде чем он, уже уходя, произнес:

— Записываю девять.

— Что? — вскинулась Ярина, с ненавистью глядя на его жирную спину. — Опять?

Веренчук круто повернулся к ней, шевельнул своими реденькими кошачьими усами и бросил уверенно и нагло, не пряча мстительной усмешки в белесых глазах:

— Жалко тебе? Мазур велел. Слышишь?.. — Он покачал головой: — Ох, и зловредная же ты, Ярина. Жена его внучку твою лечила, может, от смерти спасла, а тебе какого-то там поросенка жаль…

У Ярины мелко задрожали ноги. Схватилась рукой за жердь и стояла недвижно, пока не хлопнула дверь за Веренчуком.

7

Мазур снова вызвал Ярину Чередник в контору. И она пришла. Не потому, что боялась прогневать председателя. Пришла потому, что поползли уже разговоры, что Ярина, мол, неспроста обходит колхозную контору.

Когда она вошла, Мазур поднялся, пожал ей руку и снова сел. Невысокий, щуплый, на короткой с острым кадыком шее большая лысая голова. Чуть раскосые глаза внимательно смотрят из-под выцветших бровей, над ними поднимается крутой лоб. Широкие скулы и твердый подбородок придавали его лицу вид энергичный и уверенный.

Ярина села не у стола, а поодаль, сложила на коленях руки. Руки эти, в мелкой сеточке морщин, с огрубевшими, мозолистыми ладонями, с синими набрякшими венами, словно притягивали взгляд Мазура.

Ярина видела, что он не знает, с чего начать, и еще крепче сжала губы. Его дело: звал, пускай и говорит.

Чтоб не приступать прямо к неприятному объяснению, Мазур спросил о здоровье внучки и с удивлением заметил, что лицо женщины не прояснилось, как он ожидал, а стало еще сумрачней, напряженней; она ответила скороговоркой:

— Спасибо. Уже бегает.

Тогда Мазур заговорил о хате:

— Как же это так, Ярина Григорьевна? С вами же я договаривался, не с кем другим. Надо ведь чинить хату, солома вся прогнила, стропила вот-вот провалятся… Конечно, хата ваша, но и я о ней должен побеспокоиться.

Видно, что Ярине неприятен этот разговор. Но она все же заставляет себя улыбнуться.

— А чего вам беспокоиться? У вас и без меня дела хватает. Я уж сама о своей хате позабочусь.

Улыбка у нее какая-то недобрая, в глазах затаилось молчаливое подозрение: «Чего это моя хата тебе покоя не дает?»

С каждым словом растет отчужденность. Время от времени встречаются взглядом. Каждый старается проникнуть в мысли другого, но напрасно.

— Может быть, что-нибудь у вас есть, о чем вы не хотите сказать? — вдруг спрашивает Мазур. — Не хотите или боитесь…

Он заметил, как дрогнули темные, шершавые руки колхозницы. Но взгляд остался спокойным и строгим.

— Чего мне бояться? — На ее поблекших сухих губах мелькнула короткая усмешка. — Свинарка я. Меньшего чина не бывает.

На лицо Мазура набегает тень. Оно становится грустным и каким-то виноватым.

— Знаете, что я вам скажу, — подняв отяжелевшую руку, неожиданно заговорила Ярина, — поработали вы у нас, за это спасибо. А теперь уезжайте. Пускай люди добром поминают… — И умолкла.

Хотела еще добавить: «Пока грязь не всплыла. Люди добром поминать будут, а я… Я уж промолчу, прощу».

Мазур сперва растерялся, потом лицо его стало недовольным, сердитым.

— Может, кому и хотелось бы, чтоб меня здесь не было, — жестко сказал он. — Но я не уеду. Я еще не сделал здесь своего дела.

Ярина не сразу ответила.

— Как знаете, — чужим голосом отозвалась она и крепко сжала губы: «Ни словечка больше не вымолвлю».

На том и кончилась беседа, которой так добивался Мазур и от которой почему-то многого ждал.

Ярина ушла. А перед его глазами еще долго стояли ее натруженные руки с вязью морщин, несмываемых пятен и шершавыми бугорками мозолей.

8

Собрание заканчивалось.

Мазур выступил с годовым отчетом. Поговорили всласть. О достатках и недостатках, о сделанном и недоделанном.

На этом собрании уже не чувствовал Мазур той гнетущей атмосферы угрюмого равнодушия, которая поразила его три года назад. Тогда приходилось клещами вытаскивать каждое слово. И в этих скупых словах, в недоверчивых взглядах чувствовалось одно: «К чему все эти разговоры, если ничего не меняется?»

А теперь каждый видел, что можно и нужно многое изменить. А коли так, то и разговор пошел иной.

Среди всех собравшихся только три человека были хмуры и недовольны.

Ярина Чередник сидела в уголке, и ничто ее не радовало. Мазур называл цифры доходов, говорил, как возросло поголовье скота, перечислял все, что построено, а она думала о своем. Никто, никто не знает, что за словами этими таится нечто постыдное, нечистое, скрытое от людских глаз. Это отравляет для нее то хорошее, чему хочется да и следует радоваться.

В другом углу, сдерживая бессильную злобу, чего-то напряженно ждал Веренчук. Когда кто-нибудь обращался к Мазуру с упреком, резким словом, в водянистых глазах Веренчука вспыхивали, как из-под пепла, злорадные искорки: «О, о, вот сейчас…» — и сразу же гасли.

Нет, не то! Даже в упреках и замечаниях чувствовались уважение и доброжелательность. А ему хотелось, чтоб Мазур услышал такие же беспощадные, колючие слова, какие пришлось выслушать ему, Веренчуку. Чтоб камнем летели в лицо. Песком секли глаза. Ему бы хотелось, чтоб не одна Ярина глядела на Мазура волком. Он ради этого ничего бы не пожалел. Ничего и никого. Пускай бы мор напал на скотину, пускай бы морозы или суховеи погубили хлеб. Только бы можно было во всем обвинить Мазура!

Третьим, кто испытывал беспокойство и неудовлетворенность, был сам Мазур.

Собрание проходило хорошо. Он услышал сегодня немало приятных слов. Но с той минуты, как Мазур заметил каменное лицо Ярины, как перехватил ее недоверчивый взгляд, он не мог отделаться от тревоги.

— Да хватит уже! — крикнул Веренчук. — Обо всем поговорили.

«Вижу тебя насквозь, Веренчук!» — хочется крикнуть Ярине. Но лишь плотнее сжала губы.

Мазур снова обращается в зал:

— Говорите, люди добрые!

Сколько она их видела на своем веку, этих председателей?

Вспоминает Ярина Сазанца — ворюгу.

Вспоминает Пилипенко, что день и ночь на людей покрикивал.

Вспоминает Пивторыдядько, что в самогонке тонул…

Зал гудит, чего-то ждет. Ждет и Мазур. А Ярина все колеблется, нервно теребя в руках свернутую трубкой газету.

Вспомнилась ей первая встреча с Мазуром на ферме, когда что-то шевельнулось в груди, когда поверила ему: «Вот это человек!» Вспомнилась жена Мазура Ганна Александровна, и при мысли, что завтра докторше стыдно будет на улице показаться, у Ярины замирало сердце.

— Значит, обо всем поговорили? — еще раз спросил Мазур. — Смотрите же! Чтоб не было потом шу-шу-шу по углам. Чтоб закончить нам собрание, как говорится, с чистой совестью.

Вздрогнула Ярина: «И он, он еще смеет говорить про чистую совесть!»

И встала с места.

Из другого угла послышался хриплый голос Веренчука:

— Кончать пора. Что еще там бабе вздумалось…

— Погоди, — бросила Ярина, даже не взглянув в его сторону, и двинулась к сцене.

— Хотите что-то сказать? — поднял брови Мазур.

— Хочу что-то сказать, — ответила Ярина.

На сцену она не поднялась, а остановилась перед помостом, так, чтоб и собрание и Мазура видеть.

На нее смотрело несколько сот внимательных глаз.

— Кое-кто, слышала я, поросятинку с хреном любит, — сказала Ярина и тяжело перевела дыхание.

— Что нам глупые байки слушать? — крикнул Веренчук.

По залу пробежал шепот. Но Мазур поднял руку. Стало тихо. И тогда Ярина заговорила:

— Так вот, я принесла хрену. А то, когда таскали поросят с фермы, забыли про хрен. А без него уже не тот вкус.

Она развернула газету и своей темной, расписанной морщинами рукой подняла длинный корешок хрена.

Кто-то засмеялся. Кто-то громко спросил: «Что это бабе причудилось?»

Ярина заставила себя взглянуть на Мазура и увидела его безмерно удивленное, ничего не понимающее лицо.

Рука дрогнула, и корешок упал. Ошеломленная, она смотрела на Мазура, но взгляд ее становился все мягче, добрее. Обернулась к залу. Несколько сот человек не спускали с нее веселых, удивленных и нетерпеливых глаз.

Шум нарастал. Если уж Ярина вышла на люди, так она скажет. Уж понюхает кто-то хрену!

— Говорите, Ярина!

— Выкладывай, баба, как на духу!..

— Слушаем, слушаем!..

— Не о чем мне говорить, — твердо вымолвила Ярина. — Веренчук скажет.

И пошла на свое место.

Зал загудел, зашевелился. И снова стих.

Ярина не видела, как Веренчук неверным шагом, словно его толкали в спину, шел между рядов. Не видела, каким яростным взглядом встретил его сжавшийся, как пружина, и побледневший Мазур.

Она сидела в углу и утирала слезы жесткой, заскорузлой ладонью.

КОГДА СОМКНУТСЯ КРОНЫ

1

Микола Кардаш проводил глазами поезд и оглянулся. Ничего не изменилось на маленькой станции Крутояровка за минувшие годы. Тишь, безлюдье. Трудно поверить, что отсюда всего час езды до большого города.

Все та же Крутояровка… Только новый забор вокруг станционного здания да деревья подросли.

Былохолодное утро. Но апрель есть апрель, и Кардаш расстегнул пальто, сдвинул кепку на затылок и глубоко вдохнул влажный воздух, напоенный острым запахом талой земли. Вскинув чемоданчик на плечо, он ровным шагом человека, привыкшего много ходить пешком, двинулся по утоптанной тропинке, что вилась рядом с мощеной выщербленной дорогой.

Грузовая машина, заплесканная весенними лужами, проскочила мимо него и остановилась; в утробе ее что-то хрипло, простуженно продолжало ворчать.

— Вам в район? Садитесь! — крикнул шофер, выглянув в открытое оконце. — Только раз-два…

— Нет, я на опытную станцию, — неторопливо ответил Кардаш.

— А, на хутор! Так это по пути…

Кардаш одним махом очутился в кузове. Машина двинулась, раскачиваясь на выбитом булыжнике. Вместе с ней раскачивался из стороны в сторону Кардаш; он стоял, широко расставив ноги, держась руками за кабину.

Минут через двадцать машина остановилась на развилке. Кардаш соскочил на землю, поблагодарил шофера и угостил его папиросами. Когда машина уже отъехала, Кардаш вспомнил случайно брошенное словцо «хутор» и рассмеялся.

Крутояровская научно-исследовательская станция предстала перед ним в скудной красе ранней весны, когда деревья еще стоят оголенные, а домики на пригорке, кажется, съежились от холода и повернулись бочком, чтоб степной ветер не бил им в лицо.

Возле одного из домиков, тоже съежившись, стояла молодая женщина в синем пальто с меховым воротником. Заслышав шаги, она обернулась и, прежде чем Кардаш успел ее узнать, вскрикнула:

— Коля?..

Весело и чуть лукаво улыбаясь, женщина шагнула ему навстречу.

— Пешком? Конечно, — покачала она головой. — Микола Кардаш в своем репертуаре. Тебя же предупредили, чтоб ехал до города. Оттуда машины, автобус…

— Здравствуй, Тоня, — сдержанно улыбнулся Кардаш и посмотрел на нее, не испытывая ни волнения, ни неловкости. Тоня была такая же красивая, как и раньше, только лицо немного пополнело и в чем-то изменилось, может быть, и к лучшему, но перемена эта сделала его чужим.

Кардаш отвел взгляд. А Тоня жадно, даже бесцеремонно разглядывала его.

— У-у, какой черный!.. Поджаривают тебя там или ты изнутри горишь? — сказала она.

— Сам горю.

— Конечно. Ни минуты покоя. Такой же хороший и…

— И такой же дурак, — договорил Кардаш.

Тоня засмеялась.

— Нет, Микола… Помнишь, я когда-то тебе говорила: умный дурак. Единство противоположностей. Вот и сейчас — прийти пешком…

Она развела руками, глядя на него все с той же улыбкой и любопытством в глазах, которые, казалось, о чем-то вспоминали и, возможно, жалели.

А он отлично помнил, что перед ним стоит уже не Тоня Гордиенко, а Антонина Шавловская, и ни о чем не хотел вспоминать.

— Ой, Коля… — вглядываясь в его лицо, начала она и умолкла.

Кардаш тоже молчал, не желая вызывать ее на разговоры о прошлом.

Тоня покачала головой и вздохнула.

— Боже, как ты был в меня влюблен! — вдруг сказала она, не скрывая чисто женской гордости. — А я…

Кардаш пожал плечами и посмотрел в ее серые глаза, искрившиеся кокетством.

— Дела давно минувших дней.

— Тебе неприятно даже вспоминать? — с явной обидой в голосе спросила она. — Неужели тебе неприятно? А я иногда вспоминаю… Ах, Коля, я, наверно, полюбила бы тебя, как никого на свете, если бы…

— Знаю: если бы я был не такой, — быстро проговорил Кардаш и сухо добавил: — Четыре года назад ты мне довольно вразумительно это объяснила.

Тонины глаза погасли.

— Ты изменился, Микола.

— Бесспорно.

— Женат?

— Нет… Я рад, что у тебя все в порядке. Это здесь вы живете? — спросил Кардаш, бросив рассеянный взгляд на нарядный домик. — Шавловский у себя?

— Там, — она показала рукой куда-то в сторону, и снова в глазах ее вспыхнуло любопытство; она хотела было о чем-то спросить.

Но Кардаш опередил ее:

— А как те клены, что мы с тобой посадили? Растут?

— Растут, — машинально подтвердила Тоня и вдруг рассмеялась: — Ой, Коля… Помнишь, ты говорил мне: «Я слышу, как дерево растет… Стану вот так, приложу ухо к стволу и слышу: растет, наливается соками земли…» Ой, фантазер! А сколько раз, бывало, я дерну тебя за рукав и спрошу: «Микола, что я только что говорила?» Ты покраснеешь, как школьник, не выучивший урока, и виновато бормочешь: «Прости, Тоня, я не слышал». — «Беда мне с тобой, кого же ты слушаешь: дерево или меня?»

Она замолчала. Еще минуту назад веселая, задорная улыбка стала грустной. Тоня напрасно ловила его взгляд.

— Потом ты спросил: «Тоня, знаешь, что такое дерево?» Я ответила: «Дерево, Коля, и есть дерево. И не растекайся мыслию по древу…» А ты рассердился: «Нет, дерево — это песня. Вот иду я степью. Унылая, выжженная степь, глазу не на чем остановиться. Вдруг вижу — тополь. Высокий-высокий! Словно запев. А дальше лесная полоса — это уже песня в полный голос. Иду, пою вместе с ней». Хорошо ты пел, Коля. «Ой, не шуми, луже, зеленый байраче…»

— У тебя отличная память, — иронически заметил Кардаш.

Тоня прикусила губу. Искорки в ее глазах медленно погасли. Он услышал печальное, почти горькое:

— Ты изменился, Коля… И виски серебрятся.

— Невелика беда… Ну что ж, надо идти к начальству.

— Тебе приготовили комнату в доме для приезжих, — сказала Тоня. — Оставь там чемодан.

— Чудесно!

Она засмеялась.

— Если б тебе сказали: «Микола, спать будешь пока вон в том гнезде на осокоре», ты бы так же ответил: «Чудесно!»

Кардаш смерил взглядом дерево и сказал:

— Высоконько… А лестница есть?

— Нету. Единственное препятствие… А вот и наш «газик» бежит, — встрепенулась Тоня и, снова бросив лукавый взгляд, добавила: — Не думай, что тебя поджидала. Еду в город.

Вдруг она посмотрела вокруг и, уже не глядя на него, тихо сказала:

— Леонид ничего не знает о нашей прежней… дружбе… И я думаю…

— Безусловно, — поспешно отозвался Кардаш. — Я не собираюсь устраивать вечера воспоминаний.

Обитый зеленой фанерой «газик» подкатил к самой калитке. Уже усевшись в машину, Тоня крикнула:

— Ты знаешь, что Ирина Бачинская у нас? Мы с ней вместе в лаборатории…

— Ирина? — удивился Кардаш. — Она здесь?.. Передай ей привет.

— Как это привет? Ты ее сам увидишь. Мы с ней как-то тебя вспоминали.

«Газик» умчался в город. А Кардаш, направляясь к дому для приезжих, все же припомнил то, о чем давно не позволял себе думать.

2

Тоня сказала правду. Он был влюблен, что называется, по уши. И в то же время его раздирали отчаяние и злость. Он страдал и был счастлив. Даже теперь Кардаш не мог бы сказать, что было жарче: первые поцелуи или споры и несогласия.

— Что ты будешь делать, когда посадишь лесные полосы? — как-то спросила его Тоня.

Кардаш ответил, ни минуты не колеблясь (он об этом не раз думал):

— Поселю в садах и лесах миллионы птиц. Пускай гнездятся, поют, уничтожают вредителей. Знаешь, Тоня, как это чудесно — слушать птичий гомон. Щебечут, щелкают, свистят, крякают, стрекочут, цвиринькают — каждая на свой лад. А вместе — прекрасный хор. Я хочу, чтоб в моих лесных полосах и рощах стаями подымались скворцы, чтоб летали горлинки, соловьи, кукушки и синицы, чтоб удод там жил и чернолобый сорокопут…

Тоня покачала головой:

— Сам ты чернолобый сорокопут! Ой, фантазер… Я уверена, что такой птицы вообще не существует. — Потом насмешливо спросила: — А как же ты их приманишь? Щелкать станешь, как соловей, или куковать кукушкой?

— Щелкать, — серьезно ответил Кардаш. — Это у меня хорошо получается. А кроме того, буду делать гнездилища для скворцов, для синиц. Этакие односемейные птичьи домики. Пожалуйста, занимайте без ордера, квартирной платы не берем… Знаешь, Тоня, из чего еще могут получиться отличные гнезда? Из того сорта тыквы, которая похожа на бутылку или кубышку. Для гнездящихся в дуплах это находка. Я научу школьников приваживать птиц, строить им жилье. Представь себе: каждую весну собираю миллион чернявых, белобрысых, рыженьких мальчишек и девчонок — и айда в лес. Щебечут птицы, щебечет мелюзга. Только слушай и радуйся.

— Так, так, — вздохнула Тоня. — Миллион птиц, миллион рыженьких малышей. А потом?

— Потом, — продолжал Кардаш, — я напишу книжку, где ты услышишь голоса всех птиц, что живут на Украине, и сизая кукушка прокукует тебе сто счастливых лет. Я посвящу книгу свою неизвестному колхозному лесоводу Гнату Кардашу, который посадил первую лесную полосу еще в коммуне. Поднялась она, вошла в силу… И вот мальчик — это был я — несет отцу в степь обед и новенькую скворечню. Сам сделал! Я был горд, я смеялся и выкрикивал что-то на всю степь. Подошел к лесной полосе и вижу: отец лежит в луже крови. Тем же топором, которым он был убит, срублены лучшие деревья… Ты понимаешь, Тоня, я должен написать эту книгу.

— А потом? — помолчав, спросила Тоня.

— Потом, — задумчиво ответил Кардаш, — я поеду в Китай, в Индию, погляжу, как люди украшают зеленым деревом свою жизнь. Придет время, когда хозяйственные заботы не будут отнимать у нас столько времени и сил, когда мы сможем больше думать о красоте. Когда-то граф Потоцкий, нет, не он, а уманские крепостные создали парк, который изумляет, должно быть, уже десятое поколение. Какие же парки должны создать мы с тобой? Еще более прекрасные! Чтобы на века осталась память о наших днях.

— На все это тебе понадобится сто пятьдесят лет, — с насмешкой бросила Тоня.

— А я проживу сто пятьдесят лет, — с глубоким убеждением сказал Кардаш.

Тоня смотрела на него каким-то странным взглядом. Ее терзали противоречивые чувства: искреннее восхищение и холодное недовольство; она и уважала его, и презирала. Но внутренняя борьба длилась недолго. Теперь слушал он, а говорила она. Свои требования она вложила в краткую, но всеобъемлющую формулу: «Ты должен быть не таким». Но что это означает?

— Не таким, — упрямо повторяла она. — Пойми, с тобой я всегда буду чувствовать себя точно на вулкане. Какие-то фантазии, увлечения мирового масштаба! Я не могу… Ты хороший, Коля, очень хороший. Но почему ты не такой, как другие?.. — И она смотрела на него ласково, нежно и в то же время с укором и ожиданием.

Какой там, к черту, вулкан? Он, неуклюжий, неразговорчивый, хотя иной раз и резкий, без памяти влюбленный в лес и в книги молодой аспирант, — он, представьте себе, вулкан! Кардаш в ответ смеялся. И, верно, каждый бы посмеялся, услышав это. Но Тоня понимала его, должно быть, лучше, чем он сам…

Вспомнилась последняя их встреча. Тоня пришла в сквер раньше него. Взволнованная или сердитая, она, даже не поздоровавшись, спросила, безжалостно пронизывая его серыми глазами:

— Скажи, пожалуйста, ты забрал обратно свою работу?

Речь шла о его статье в научном журнале.

— Забрал, — спокойно ответил Кардаш. — Я решил еще раз проверить. Мне не все ясно…

— Но ты понимаешь, что значило бы для тебя появление большой статьи в журнале?

Он развел руками:

— Поеду в Крутояровку. Поставлю новые опыты. Там мои дубки… — Он вдруг вспомнил и весь засиял: — Я получил письмо. Те клены, что мы сажали на практике, — помнишь? — уже во какие…

— На что тебе Крутояровка? — перебила Тоня.

— Поработаю годик… Тоня, едем вместе!

— Ты с ума сошел, — вспыхнула Тоня. — Через полгода тебе диссертацию защищать.

— Тоня, — жалобно произнес он, — но ведь дубки-то гибнут…

— Сам ты дубок! — со злостью бросила Тоня и убежала.

Через год он вернулся из Крутояровки и смущаясь, но совершенно искренне поздравил Тоню и Леонида Шавловского с женитьбой. Шавловский кончил институт на два года раньше Кардаша, почти вдвое дольше, чем полагалось, пробыл в аспирантуре и защитил диссертацию на тему: «Эффективность полезащитных лесных полос в повышении урожайности».

Молодые супруги сияли счастьем, и Кардаш, хотя это было ему и нелегко, пришел к выводу, что Тоня по-своему права. Что он мог ей предложить? Его исключили из аспирантуры. Он с большим трудом получил скромную должность лаборанта в научно-исследовательском институте агролесомелиорации. Правда, он заканчивал книжку. Его статья за год напряженной работы, опытов и раздумий переросла в книгу, жанр которой трудно было определить: строгий научный анализ сочетался в ней с вдохновенным гимном лесу и степи, старательно подобранный и лично им выверенный фактический материал дополнялся интересными историческими экскурсами, практические советы лесоводам не были строгими приказами: «Делай так, и только так», а давали толчок беспокойной мысли, звали к исканиям, спорам, поискам истины в кипении живого дела.

Украсить лесами наши степи, оживить пустыни, поставить зеленую преграду суховеям и черным бурям — разве не стоило этому отдать всю жизнь? Перед его глазами вставали глубоко человечные образы подвижников науки, и он думал: «Если во мраке царской России они могли создать леса, пробить каменную стену недоверия и равнодушия, то какие же огромные дела можем сотворить мы, люди нового, свободного общества, где уважают науку и труд!»

Кто не любит слушать шелест листвы над головой? А еще больше радует зеленый шум в степи, где разносился лишь печальный посвист ветра. Кардаш мысленно уже видел степь — всю в узорах зеленых лесных полос, видел вишневые сады — как мало их еще на Украине, а будут они везде, везде! Видел заросшие деревьями овраги, видел ивы, склоненные над прудами, оросительные каналы. Видел аллеи шелковицы и яблонь, бесконечные, тысячекилометровые аллеи, высаженные вдоль дорог.

Придет время, и уже не покажутся чудом докучаевские дубы на Старобельщине, Великоанадольский лес в Донбассе, Аскания-Нова в Таврии — эти зеленые оазисы в степях, созданные некогда рукой человека.

Кардаш никогда не писал стихов. Но если б ему сказали, что о лесозащитных полосах надо писать только стихами, он, наверно, сразу нашел бы образы и рифмы. Когда идешь степью вдоль зеленой полосы, когда вдыхаешь душистый воздух и прислушиваешься к звонкоголосым птахам, разве это не то же, что читать прекрасную поэму? Чередуются, как строки, ряды дубов и кленов, акаций и ясеня. А каждую зеленую строфу обрамляет пушистый кустарник.

Тысячелетний дуб, вырастающий из маленького желудя, — обыкновенное явление природы, но в то же время это — великое чудо. У Кардаша начинало колотиться сердце, когда он смотрел на два-три первых резных листочка, показавшиеся из-под земли. Беспомощные, беззащитные, каждый сорнячок им лютый враг. Медленно растет дуб, глубоко уходят корни в землю. Его надо беречь, его надо, как выражаются лесоводы, воспитывать. Но вот дубы глубоко пустили корни, вытянулись вверх. Через пять-шесть лет сомкнутся кроны, захватят весь солнечный свет и заглушат бурьян. И уже никто им не страшен, никто.

А пока не сомкнулись кроны, полоть, до седьмого пота полоть сорняки. И не хныкать, если кое-где бурьян заглушит молодые посадки. Заново паши делянки, заново сажай!

Книжку Кардаша в издательстве встретили с большим интересом. Все были уверены, что она получит хорошие отзывы. И действительно, первая рецензия заканчивалась словами: «Печатать немедленно, книга очень нужна тысячам наших людей, переделывающих природу степных районов».

В издательстве так повелось, что автору не называли имени рецензента. Но Кардашу намекнули, что отзыв писал известный лесовод, мнение которого весьма авторитетно. Чтобы окончательно решить судьбу рукописи, нужна была вторая рецензия.

Кардаш терпеливо ждал.

Тем временем среди лесоводов разгорелись горячие споры о темпах, масштабах и методах лесных насаждений в степи. Некоторые из участников спора, порицая допущенные в этом деле ошибки и ссылаясь на туманное «где-то кто-то что-то сказал», в полемическом задоре стали вообще отвергать самую идею степного лесонасаждения.

В областном управлении сельского хозяйства кое-кто пожимал плечами, кое-кто бормотал: «А что? И в самом деле перегнули мы с этими лесонасаждениями. Хватит!.. Нам нужен хлеб, нужно зерно». — «Позвольте, лесные полосы — это тоже борьба за зерно! — кричал Кардаш. — Да, ошибки были. Но вы хотите вместе с водой выплеснуть из ванны и ребенка». Его никто не слушал. Кардаш кинулся в редакцию газеты, которая до тех пор охотно печатала статьи и очерки о зеленом друге. Но теперь газета отвернулась от этого друга; Кардашу возвратили его статью с кратким отзывом: «Не актуально». Наконец, и в издательстве ему сказали: «К сожалению, ситуация изменилась. Вот вторая рецензия, прочтите».

Рецензия была недлинная, пять страничек на машинке, без подписи конечно. Кардаш читал эти странички, и у него было такое ощущение, словно свет переворачивается у него на глазах. То, что вчера было белым, под пером рецензента в одно мгновение становилось черным. Оперируя наукообразной терминологией, он утверждал, что лесные полосы нерационально занимают часть посевных площадей; что эффективность этих полос не доказана. И более того, рецензент высказывал мысль, что лесные полосы не только не задерживают влагу, а, наоборот, поглощают ее из почвы. Белое стало черным. Кардашу казалось, что он видит воочию длинноухую Конъюнктуру, которая притаилась среди строчек и шепчет: «К чему факты, к чему аргументы, если кто-то где-то что-то сказал?»

Кроме того, рецензент отмечал, что пафос, пронизывающий всю книгу, здесь неуместен и снижает научный уровень труда. Он советовал убрать все то, что иронически называл «юношескими увлечениями автора».

«Ох, и скучный же ты человек», — подумал Кардаш и с еще большим раздражением прочитал заключительные фразы: мол, несмотря на все ошибки, работа имеет и положительные стороны, которые свидетельствуют об известных способностях автора.

Кардаш поднял голову и решительно заявил:

— Это писал невежда или…

— Ну что вы, что вы! — редактор издательства Вакуленко даже поднял руки. — Рецензию писал кандидат наук. Молодой, но растущий ученый. Конечно, он несколько перегнул… Вчера перегибали в одну сторону, сегодня в другую. К сожалению, это у нас бывает. Стоит ли волноваться?

Сначала Кардаш не мог поверить, что человек, который сидит перед ним, и в самом деле не волнуется и не возмущается. Короткими пальцами Вакуленко поправил пенсне на мясистом носу. Пенсне не держалось. Он снова поправил его. Кардаш раздраженно отвел глаза.

— Вы согласны с этой рецензией? — спросил он.

— В основном… — осторожно ответил Вакуленко. — Видите ли, дело…

— Погодите, — перебил Кардаш. — Вот недавно вышла у вас книжечка Шавловского «Эффективность лесных полос в повышении урожайности». Вы, наверно, ее читали… Там приведены все данные; они, правда, известны и без этой книжки. Так вот, цифры — не слова, а цифры — ясно подтверждают, что на полях с лесозащитными полосами скорость ветра на треть меньше, а влаги больше, что зимой там снега — на метр. Там же приведены данные о повышении урожайности. Каких же взглядов придерживается издательство, хочу я знать? Сажать лесные полосы или рубить их?

Вакуленко заерзал на стуле.

— Почему вас заинтересовала именно книжка Шавловского? — как-то странно посмотрел он на Кардаша.

Кардаш покраснел: «Неужели он знает что-нибудь обо мне, о Тоне?»

— Несущественно, чья книжка, — ответил он сердито. — Шавловский, не Шавловский… Я просто взял самую последнюю, хотя и не лучшую. Меня интересует другое: с чем вы согласны? С книжкой, которую только что сами выпустили, или с рецензией?

— Видите, дорогой Микола Игнатьевич, — без малейшего смущения заговорил Вакуленко. — Есть инерция мышления, и есть обусловленная обстоятельствами гибкость. То, что вчера было правильным…

Голос Вакуленко с каждым словом становился все увереннее. «Не надо волноваться», — снова слышал Кардаш.

— А что касается вашей работы, — закончил Вакуленко, — то я здесь ни при чем. Вы знаете, что я охотно согласился редактировать вашу книжку. Но ситуация изменилась…

Кардаш схватил свою рукопись и, не попрощавшись, выбежал из комнаты.

Он долго блуждал шумными улицами города. Сжатые кулаки. Острыми желваками скулы на худом лице. Взлохмаченная копна темных волос над выпуклым лбом. Он шел вперед и вперед, никого не замечая; прохожие уступали ему дорогу и оглядывались вслед. Потом неизвестно как он очутился в дальних аллеях городского сада. Первое дыхание осени уже окрасило горячими тонами листья каштанов и кленов. Кардаш всем существом ощутил успокаивающую тишину.

«Что же теперь? — спросил он себя. — К кому обратиться?» И сразу подумал: «Если б мою рукопись прочитал Решетняк».

Еще когда был школьником, попалась ему книжечка ученого-лесовода Решетняка, и с тех пор имя это стало для Кардаша высшим авторитетом, мерилом научной честности и принципиальности. Бывает так: читаешь книжку (не обязательно это должно быть художественное произведение) и чувствуешь, что автор тебе надежный друг, ему открыл бы душу, с ним, если б понадобилось, отправился в далекий и опасный путь. Такое чувство охватывало Кардаша, когда он — уже позднее — снова и снова обращался к работам Решетняка, в котором угадывал не только знатока природы, но и тонкого знатока человеческой души.

Глубоко убежденный в правоте своего дела, Кардаш, однако, был весьма скромного мнения о своей работе. Обращаться к такому занятому человеку, к ученому, который, наверно, дорожит каждым часом, обращаться к нему со своими наивными писаниями? Нет, это смешно. Это нескромно.

А главное, не таким путем надо доказывать истину в науке, не ссылкой на чей-то авторитет, не с помощью доброго дяди. Только делом, только проверенными самой жизнью, неопровержимыми фактами. И он докажет! Пусть что угодно болтают гибкомыслящие ясновидцы, он докажет, что в науке, как и в жизни, существуют принципы, которые нельзя то возносить до небес, то топтать ногами.

А если так, в четырех стенах института ему оставаться нельзя. Ничего он тут не докажет. Это ясно. Это ясно как божий день. Значит, ближе к живому делу.

Но куда?

Он сидел на скамье в тенистой аллее. Медленно опускались на город ранние сумерки. Привядшая листва пахла осенью. «Куда?» — напряженно думал Кардаш. Он отлично себя знал: если решено, надо действовать немедленно.

Мимо него неторопливо прошла женщина. В нескольких шагах она остановилась.

— Микола, ты?

Кардаш вздрогнул. Ему на миг почудилось, что это Тоня, и он метнул на женщину растерянный и недобрый взгляд. Потом смущенно улыбнулся:

— Ирина? Давно я тебя не видел. Присаживайся.

Ирина подошла, пожала руку.

— Не помешаю? Ты кого-то ждешь?

— Нет, — хмуро ответил Кардаш. — Никого не жду.

Тихая, неприметная Ирина. Тонко очерченный овал нервного лица, черные брови сдвинуты над темными глазами необычного рисунка — удлиненными и чуть-чуть приподнятыми к вискам. Кардаш вспомнил, как кто-то в шутку сказал о ней: украинка с узбекскими глазами.

Показалось удивительным: как это он четыре года проучился вместе с ней и так мало ее знает?

Она остановила на нем внимательный взгляд, за которым угадывалась напряженная внутренняя жизнь. Темные глаза, казалось, горели на бледном лице.

— Что с тобой, Ирина? Нездорова?

— Нет, я здорова. Это так… — махнула рукой. — Завтра уезжаю. Пришла прощаться с нашим садом. Здесь я плакала перед экзаменами, здесь…

Она не договорила.

— Далеко едешь?

— На Кировоградщину.

— С мужем, наверно? — снова спросил Кардаш и тут же пожалел: лицо Ирины стало еще напряженнее.

— Нет, — глухо проговорила она. — Еду одна… Если можешь, Микола, ни о чем не спрашивай. Ладно? — Она положила холодную узенькую ладонь на его руку. — Когда-нибудь, может, сама расскажу, если встретимся. — Она помолчала. — А что у тебя? Я слышала, ты пишешь книгу?

Кардаш заговорил. Буря бушевала у него в груди, ему так надо было высказаться! На него глядели внимательные глаза, полные понимания, сочувствия. Он незаметно увлекся.

— Какая возмутительная история, — покачав головой, сказала Ирина. — И все же… Я тебе завидую.

— Есть чему завидовать, — криво улыбнулся Кардаш.

— Есть. Ты за что-то борешься. Ты чего-то ищешь. У меня сложилось хуже. Но… Уезжаю — и все!

Она порывисто встала.

— Проводишь меня?

Шли молча.

У какого-то незнакомого дома Ирина остановилась и протянула руку. Кардаш сжал ее холодные пальцы и растерянно посмотрел на Ирину. У него было такое ощущение, словно он бросает на произвол судьбы товарища, попавшего в беду.

— Не могу ли я тебе помочь, Ирина? Скажи, я…

— Спасибо, Микола, — мягко улыбнулась она. — Тут никто не поможет. Все надо взвесить и решить самой. Всего хорошего, Микола.

3

Спустя несколько дней, захватив, как говорится, барахлишко под мышку, Кардаш уехал на Нижнеднепровские пески. Когда-то их называли Олешковскими, по имени тихого, припорошенного песком городка Олешки, ныне Цюрупинска, с давних времен славившегося своими рыбаками, мореходами и виноградарями.

Кто не бывал в тех краях, кто не блуждал по колено в сыпучем песке среди желтовато-серых холмов, тот даже представить не может, что в благословенном уголке Южной Украины раскинулись бесплодные песчаные земли, занимающие площадь в сто пятьдесят тысяч гектаров. А рядом, на расстоянии всего лишь одного или двух километров, в кудрявых берегах течет широкий и полноводный Днепр. А на востоке, если миновать мертвую зону песков, зеленой скатертью расстилается плодородная Таврия.

Откуда она взялась, эта пустыня? Подует ветер — а он здесь резкий, злой, — и подымется в небо темная туча. Не желанным дождем падет она, нет — песчаным ливнем обрушится на окрестные села, на сады, на поля. Разойдется, разгуляется буря, станет сечь, с корнем вырывать слабые саженцы и молодые деревца или насыпать над ними могильные холмы и тут же голосить у этих могил, навевая черную тоску. И, словно на смех, всего сильнее безумствуют песчаные бури в лучшую, весеннюю пору, когда даже здесь оживает каждая былинка.

А стихнет ветер — припечет солнце. Градусник на песке покажет шестьдесят, семьдесят, а то и семьдесят пять. Песчаные холмы превратятся в гигантские жаровни, источающие огненный зной вокруг.

Урочище, куда назначили на работу Кардаша, лесоводы называли Каракумами, и это соответствовало истине. Первое, что он здесь увидел, была делянка, где внезапная буря свела на нет упорный труд кучки энтузиастов, которые наперекор стихии сажали и сажали сосну. Опустившись на колени, Кардаш разглядывал иссеченные песком, словно иголками исколотые, маленькие сосенки, выброшенные на только что наметенные песчаные сугробы. Он разгреб один из таких сугробов и в глубине его тоже нашел измятое, помертвевшее деревце.

Медленно, тяжело поднялся Кардаш и, стиснув зубы, на которых скрипел песок, погрозил кому-то кулаком. Пустыня? Но ведь вон растут пятилетние сосенки — выдержали, как солдаты, все атаки и штурмы. А дальше подняли свои зелено-колючие веточки десяти-двадцатилетние деревья — этим уже никакие бури, никакой зной не страшны. А еще дальше подпирают вершинами небо стройные сосны, которые стоят уже полстолетия и больше. Пускай это лишь маленькие оазисы, они являются бесспорным свидетельством того, что упорная, может быть, со стороны и незаметная борьба за каждую сосенку дает плодотворные результаты. Только леса могут оживить эти выжженные пески, только леса.

Больше столетия назад пришли сюда первые борцы с пустыней, первые лесоводы. Эстафета их упорной борьбы передавалась из поколения в поколение. И вот ныне эту эстафету подхватил коммунист Микола Кардаш, сын херсонского незаможника, павшего с пробитой головой на лесной полосе.

В полотняном костюме, в легких брезентовых сапогах, прикрыв голову широкополым брылем из доброй ржаной соломы, Кардаш часами бродил по пескам Казачьей Арены. Осматривая молодые посадки, он иной раз наклонялся к саженцам и вслух спрашивал:

— Тяжко, хлопчики? Терпите, воюйте. И поскорее пробивайтесь корнями в глубину — там влага.

А потом шел к старым соснам, испытавшим на своем веку немало невзгод, внимательно осматривал их стволы, грунт, в надежде овладеть тайной, которую так ревниво и хмуро скрывала от людей природа.

Ведь не всегда здесь была пустыня. Почти два с половиной тысячелетия тому назад у гирла Борисфена, как древние греки называли наш Днепр, путешествовал историк Геродот. Он описал чудесную лесную страну Гилею, он видел могучие боры, где росли такие гигантские сосны, что стрела, пущенная из лука лучшим стрелком, не достигала их вершин. В тех лесах водились птица и зверь. Все, что нужно человеку, он имел здесь в достатке.

Красивая легенда? Нет, историк древней Эллады оставил потомкам правдивое свидетельство. Тщательные исследования археологов, которые нашли на месте скифских и старославянских стоянок древесный уголь, подтверждают слова Геродота. Здесь стояли леса. Человек уничтожил их и был за это жестоко наказан. Богатейший край превратился в пустыню. Словно бешеные фурии, вырвались на волю злобные стихии — попробуй их укротить.

— Гилея, Гилея, — бормотал про себя Кардаш. — Ты должна снова ожить, восстать в новой красе, лесная сказка над берегами Днепра.


Прошло три года.

В начале апреля Кардаш получил в своих Каракумах два письма, оба неожиданных. Первое — из издательства, которое просило снова прислать рукопись, причем его уведомляли, что рукопись считается уже принятой и предисловие к книге будет писать П. Ю. Решетняк, новый директор Крутояровской научно-исследовательской станции. Под вторым письмом стояли подписи П. Ю. Решетняка и его заместителя по научной части Л. К. Шавловского. Кардаша запрашивали, не согласится ли он занять место старшего научного сотрудника в отделе полезащитного лесонасаждения. Если он согласен, то пусть пришлет заявление и анкету, после чего вопрос о его утверждении в этой должности будет окончательно решен управлением кадров министерства.

Письмо было сугубо официальное. Но под ним стояла подпись Панаса Юрьевича Решетняка, и, принимая во внимание это обстоятельство, Кардаш решил поехать в Крутояровку, так сказать, на разведку.

4

Шавловский встретил Кардаша очень приветливо, хотя сразу же незаметно перешел на «вы». Что ж, это и лучше. Они учились в одном институте, но никогда не были близки. Шавловский шел на два курса впереди Кардаша, и это тоже играло свою роль. Одним словом, фамильярное студенческое «ты» было сегодня неуместно.

Обожженный солнцем и ветрами, худой, высокий Кардаш и сейчас, в свои тридцать лет, выглядел студентом. Шавловский заметно изменился. Он пополнел, раздался в плечах. Взлохмаченный чуб заменила гладкая прическа, волосы поредели. Может быть, эта новая прическа, а может быть, что-то другое делали его довольно широкое лицо, с прямым носом, с внимательными, спокойными глазами, старше. Это впечатление усиливали неторопливая речь и уверенные, плавные движения.

— Что ж, мы вас не торопим, — как бы подводя итог беседе, сказал Шавловский. — Подумайте. Учтите, что тут перед вами перспективы. Во-первых, ваша книга — это уже готовая диссертация. Мне говорил Вакуленко, редактор издательства. Ведь вы его знаете? Кстати, он сейчас гостит у нас. Во-вторых, вы специализировались в области лесонасаждения. А сейчас это дело снова приобретает актуальность.

— Как это снова? Еще Докучаев показал, что такое лес для народа, для страны, — заметил Кардаш.

— Есть новое решение, — подчеркнул Шавловский.

Кардаш пожал плечами.

— Для меня это давно решено.

Шавловский встал.

— Пойдемте к Панасу Юрьевичу. Дед хочет с вами познакомиться. Мы его — конечно, за глаза — дедом называем, — говорил Шавловский, пока они шли по длинному коридору. — Много знает, умнейший человек. Но, между нами говоря, с ним иной раз нелегко. Нелегко! Старая, знаете ли, закваска, а времена меняются. Кое в чем не ориентируется, кое в чем оглядывается назад. Одним словом, дед!..

— Назад? — Кардаш даже остановился. — Я слежу за каждой статьей Решетняка, и это всегда новое, живое слово. А что касается старой закваски… ей иной раз только позавидуешь.

Шавловский ничего не ответил.

У обитых клеенкой дверей он пропустил Кардаша вперед. Навстречу им из-за стола вышел сухонький человечек лет шестидесяти, с седым, должно быть жестким, ежиком над высоким лбом. Обыкновенное, с несколько резкими чертами лицо, маленькие, колючие и очень любопытные глазки чем-то напоминали Кардашу колхозных многоопытных дедов, каких немало встречал он в своих скитаниях. Но это был не просто дедок, а Панас Юрьевич Решетняк, тот, кто насаждал первые лесные полосы в первых украинских колхозах, кто так много сделал, чтобы практически и теоретически утвердить основы лесо-культурной агротехники.

— Так вот вы какой, — разглядывая Кардаша, сказал Панас Юрьевич, когда они уселись у стола. — Отлично, отлично… Вам Леонид Кондратьевич говорил? Ну, и как же вы?

— Надо подумать, — ответил Кардаш. — Кроме того, есть одно обстоятельство. Ведь я не защитил диссертации. А должность старшего научного сотрудника…

— Послушайте, — перебил его Панас Юрьевич. — Вы такой молодой, а уже формалист… Что значит диссертация? Вон те дубки и клены, что вы здесь посадили, — он показал пальцем за окно, — для меня значат больше, нежели кандидатские дипломы ученых верхоглядов, которые к живому дереву и не прикасались.

Шавловский засмеялся и подмигнул Кардашу: вот, мол, каков у нас дед!

— Как там, на песочке? — спросил Панас Юрьевич.

Кардаш стал рассказывать о своих Каракумах. Шавловский послушал немного и, воспользовавшись паузой, сказал:

— Я пойду, Панас Юрьевич. Там у меня…

— Пожалуйста, — кивнул Панас Юрьевич и проводил Шавловского недовольным взглядом. — Не интересуется… А я, дурень, когда-то трое суток тащился палубным пассажиром, сухари грыз, чтоб только глянуть на эти пески. — Он мотнул головой. — Ну-ну, дальше… А как посадочный материал? И теперь возите сеянцы черт знает откуда? А они болеют, не выдерживают перемены климата?.. И снова перепахиваете песок, бросаете его на волю ветра вместе с сосенками?

— Вот как раз над этим мы работаем, над этим бьемся…

— Хе-хе… А чего добились?

— Выращиваем свой посадочный материал. С муками, но завели свои питомники.

— Ветер, конечно, их бьет, засыпает? — Кое-кому могло бы показаться, что Панас Юрьевич спрашивает даже со злорадством.

— Делаем камышовые ограды. В два метра вышиной.

— В два метра! Поливаете?

— Поливаем.

— И растут?

— Лучше, чем привозные. Однолетние погибали. Тогда мы, вопреки указаниям, стали сажать двухлетние сеянцы. Пошло.

— Вопреки указаниям, — теперь уже и в самом деле со злой горечью засмеялся Панас Юрьевич. — Сидит где-то за тысячу километров его высокочиновная ученая светлость и дает указания всем и вся: сажайте однолетние… Сеянцы гибнут, зато инструкция живет! И даже процветает… Хе-хе-хе.

И тут же — он любил крутые повороты в разговоре — Панас Юрьевич спросил:

— Работали еще над своей рукописью? Читал, читал… Стоящая книга.

Кардаш растерялся, точно школьник, и удивленно взглянул на Панаса Юрьевича. Тот улыбнулся хитро и весело.

— Это ведь я писал, когда был еще в министерстве, рецензию. — И замахал руками. — Только первую, первую…

— А вторую вы читали?

— Мне о ней рассказывали. — Панас Юрьевич покачал головой. — Ну и тип! А? Есть у нас такие мальчики-попрыгунчики: любят науку, прямо душу из нее вытряхивают. В правом кармане цитатки и фактики «за», в левом — «против». Такой что угодно вам докажет. Сегодня Вильямс, завтра Мальцев, а послезавтра понюхал и кричит: «Вон обоих, давай что-нибудь третье!»

Панас Юрьевич перегнулся через стол и тоненьким голоском прокричал:

— Сколько вреда натворили нам курбеты этих попрыгунчиков! Кнутовища, оглобли делали из наших посадок. Так же, как лечат от гриппа, надо лечить кое-кого от лесоненавистничества, лесоравнодушия. Это страшные болезни. На каждом перекрестке огромными буквами надо написать слова Менделеева о том, что степные лесонасаждения — это та же защита государства. Вот как. Ведь речь идет о том, какими будут наши степи завтра, какими оставим их детям, внукам.

Раза два или три кто-то заглядывал в кабинет. Панас Юрьевич только отмахивался. Ему нужно было высказать то, что накипело на душе. И Кардаш — это чувствовал старый лесовод — был именно тот человек, который поймет его до конца.

Вошел Шавловский и с вежливой, почти снисходительной улыбкой присел к столу.

Панас Юрьевич увлекся, даже пристукивал сухоньким кулачком по столу. Кардаш сидел с потемневшим, сосредоточенным лицом и ловил каждое слово.

— Нам с вами нужно вывести засухоустойчивые быстрорастущие породы. Мы не можем ждать! Тополь, а особенно дуб должны расти скорее! Ждать невозможно!

Послушав немного, Шавловский поймал короткую паузу и, словно в щель, вставил свою фразу:

— Главное — это наладить массовый инструктаж.

Панас Юрьевич дернул головой, точно конь, остановленный на бегу.

— Дорогой Леонид Кондратьевич, — жалобно пропел он, — инструкции, инструкции… Заметьте, молодой человек, что научное учреждение не канцелярия. Людей зажечь надо. Искорку в каждое сердце…

— Бесспорно, — охотно согласился Шавловский, — но инструктивные совещания в этом отношении вещь чрезвычайно важная.

Старый лесовод сразу увял, устало опустил веки.

— Ну что ж… — обратился он к Кардашу. — Отдохните с дороги, пообедайте. Столовая у нас, правда, плохонькая. А вечером покорнейше прошу ко мне. Вы попали, как говорится, с корабля на бал… У меня небольшое семейное торжество…

— Я не в параде, — сказал смущенный Кардаш, взглянув на свой костюм.

— Ничего, ничего, — успокаивал его Панас Юрьевич. — Без церемоний. Свои люди… Леонид Кондратьевич с супругой будет. Бачинская — ведь вы ее знаете? Прошу!..

Кардаш поблагодарил.

5

— О, на ловца и зверь бежит! — воскликнул Вакуленко.

Он стоял в коридоре с какой-то женщиной. Подойдя ближе, Кардаш увидел, что это Ирина Бачинская.

— Во избежание недоразумений разъясняю: зверь — это я, — сказал Вакуленко и громко засмеялся.

Но Кардаш не поддержал шутки, он смотрел на Ирину. Жила в его памяти худенькая, тихая и, по правде говоря, довольно нескладная девушка с удлиненными, узбекскими, как будто испуганными глазами. Она никак не выделялась среди студентов. И все же была чем-то непохожа на других, может быть, чрезмерной сосредоточенностью. Может быть, глубоким взглядом, под которым скисали даже самые развязные и самоуверенные остряки. А теперь перед Кардашем стояла женщина, только отдаленно напоминавшая ту Ирину, которую он знал. Все в ней изменилось: и стан, женственный, исполненный мягкой грации, и задумчивое, но уже не угрюмое лицо, и красиво очерченный рот, и как будто бы те же самые, а в то же время и не те карие глаза; в них светилась мысль, которую не каждому выскажешь.

Кардаш вспомнил, что три года назад, после его последней встречи с Ириной, кто-то рассказывал ему странную историю ее замужества: через несколько месяцев после свадьбы она уехала из дому, оставив мужу короткую записку. Все, конечно, осудили ее за легкомыслие.

— Я так постарела, что ты меня и не узнал, — улыбнулась Ирина. Голос у нее тоже стал другой — низкий, глубокий, он льется легко и свободно.

— Нет, Ирина… — даже смутился Кардаш; еще никогда он так пристально не разглядывал женщину.

— Ах, не очень постарела!

Все трое рассмеялись.

Вакуленко взял Ирину за руку и сказал:

— Значит, замётано? Я зайду за вами.

Ирина кивнула ему головой, а Кардашу сказала:

— Тоня мне говорила… Я рада, что будем вместе работать. Мы еще увидимся, конечно?

Она скрылась за дверью, на которой Кардаш прочитал надпись: «Агрохимлаборатория».

Вакуленко деликатно взял его за локоть.

— Вы куда? В столовую? Чудесно, и мне в ту сторону.

Они вышли вместе.

Вакуленко бережно держал его локоть и говорил:

— Что ж, дорогой Микола Игнатьевич, все складывается отлично. Книжка ваша идет. Ситуация изменилась — и теперь успех обеспечен. А вы волновались… Примите во внимание: я первый вспомнил о вас и дал сигнал, куда следует.

— Спасибо, — торопливо пробормотал Кардаш.

Вакуленко кивнул; ему было приятно.

— Знайте, — продолжал он таким тоном, как будто всю жизнь только и занят был заботами о будущности Кардаша. — Знайте, мой дорогой, что эта книжечка откроет вам широкую дорогу. Верьте моему опыту.

Кардаш нахмурился.

— Какую дорогу? — спросил он. — Я писал эту книгу, чтоб люди полюбили леса. Я хотел помочь тем, кто их выращивает.

— Это само собой, — махнул рукой Вакуленко. — А для вас, для вас…

— Что для меня? — перебил Кардаш. — Карьера? Или ступенька к карьере? — Только сейчас до него дошло, что Шавловский тоже довольно прозрачно намекал на это; стало еще неприятней, и он резко закончил: — Если так, не нужна мне эта книжка. Я забыл о ней, понимаете? Лежала рукопись и еще пролежит десять лет.

— Что вы, что вы! — воскликнул Вакуленко. — Я от всего сердца… Я хочу, чтоб по заслугам оценили вашу работу, ваше дарование. Поверьте, Микола Игнатьевич…

— Поговорим лучше о чем-нибудь более интересном, — сказал Кардаш. — Вы в первый раз в Крутояровке? Надолго?

— О, я тут частый гость, — весело ответил Вакуленко и охотно стал рассказывать: — Во-первых, Панас Юрьевич согласился время от времени помогать мне своими советами. Пишу, пишу диссертацию! Чем я хуже других?.. Кроме того, еще одно дело… Если вы пробудете здесь хоть несколько дней, какая-нибудь местная сорока вам, верно, настрекочет. Дело сугубо личное, однако не секретное…

Он улыбаясь смотрел на Кардаша, и взгляд его говорил: «Ну, спрашивай, спрашивай, я расскажу». Но Кардаш молча прошел еще несколько шагов и остановился у маленькой калитки, повисшей на одной петле, — в этом доме помещалась столовая.

— Я не прощаюсь, — Вакуленко еще раз ласково сжал его локоть. — Вас ведь тоже пригласили на семейный банкет?


После обеда Кардаш пошел по знакомой тропинке и незаметно для себя очутился возле тех остролистых кленов, которые они сажали вместе с Тоней еще во время студенческой практики. Молодые, стройные деревца вытянулись выше его поднятой руки, но, безлистые, озябшие, они выглядели грустно. Кое-где на ветках висели не оборванные ветром семена-крылатки. «Тоня, верно, ни разу сюда не пришла, — подумал Кардаш. — Что ж, каждому свое». Все эти годы он вспоминал о ней — сначала с горечью, потом с грустной улыбкой, а в последнее время уже спокойно. Ивсе же по пути сюда Кардаша волновала мысль: как они встретятся? Встреча состоялась, он испытал только минутное замешательство. Не более. Может быть, его чувство не было уж столь глубоким, если оно угасло? А Тоня?.. Изменилась она или нет? Нет, Тоня осталась такой, какой и была. Она, конечно, ни разу не пришла взглянуть на их клены, не вспоминала о разговорах, которые, казалось, должны были оставить незабываемый след на всю жизнь. Что ж, было — и прошло. Он приехал сюда продолжать свое дело, свою борьбу за лес в степи. А есть ли здесь Тоня Гордиенко, ныне Шавловская, или нет ее — это не имеет никакого значения.


…А вот и его дубки. Четыре ряда деревцев-подростков в желтых пальтишках внакидку. Он обнял рукой, будто за плечи, ближний дубок. Зашуршала сухая листва. Дубок крепко держал свое убранство, ни одного листочка не уронил на землю.

Кардаш сорвал несколько пожелтевших листков, разгладил на ладони, полюбовался их извилистым рисунком и положил в карман. Сосна и елка сохраняют зеленую хвою круглый год, но это совсем другое, хвоя — живая. А дуб-зимняк упрямо не отдает даже высохшие, перемытые осенними дождями, скореженные морозом листья. Не отдает их, пока почки не набухнут весенними соками, вытолкнут вон старые листья и распустятся новыми, молодыми и пахучими. Кто не взглянет на него тогда завороженным взглядом?

«Еще месяц, — думал Кардаш, — еще месяц, и все зазеленеет. А дубки мои поднялись, не зря я тут колдовал над ними. Хорошо растут. Скоро сомкнутся их кроны, и тогда ничто их не заглушит, не забьет, не отнимет солнечного тепла, света и влаги».

Давно Кардаш не испытывал такого душевного подъема. Он шел и продолжал свой бесконечный спор неведомо с кем: «Слушайте, вы, самодовольные бумажные души, и вы, унылые Фомы-неверующие! Слушайте: зашумят в степи выращенные нами дубравы».

Знакомый голос остановил его:

— Ты все-таки упорно не хочешь меня узнавать.

Кардаш поднял удивленные глаза. Ирина? Синий берет и пальто с черным меховым воротником опять сделали ее другой, незнакомой.

— Идем, проводишь меня немного, — сказала Ирина, взяв его под руку.

С минуту шли молча.

— Ты здесь давно? — спросил Кардаш.

— Уже год, — ответила Ирина, внимательно посмотрела на него и с грустной улыбкой спросила: — Неужели Тоня не успела тебе рассказать? Странно… Я тут уже год. А до того почти три года была на Кировоградщине. А еще до того… Ну, об этом тебе уже, верно, говорили.

— Я слышал от кого-то краем уха…

Ирина молчала.

— Я знаю, — медленно заговорила она, — что меня осуждают. «Безрассудство, легкомыслие…» Кое-кто за глаза скажет даже «аморальность». Я никому ничего не рассказывала и не рассказываю. Это, вероятно, больше всего и раздражает любителей копаться в чужой жизни. Как об этом расскажешь?.. — Она умолкла, посмотрела на Кардаша. — Скажи, Микола, ты можешь это понять: человек вдруг чувствует, что его душит, засасывает пошлость?

— Что ж тут не понять? — сказал Кардаш, еще не совсем улавливая, о чем это она.

— Правда? Я знала… Я знала, что ты поймешь… Вот именно так было со мной. Я вышла замуж, и с первых же дней меня захлестнула мелочность. Во всем. В делах, в мыслях и в копейках. Где я была раньше? И как это случилось? День и ночь я спрашивала себя об этом. Может быть, и в самом деле легкомыслие, может быть, девичья слепота. Видишь только то и слышишь только то, что тебе хочется видеть и слышать. А потом… Одним словом, через полгода…

Ирина снова умолкла. А Кардаш не знал, должен он что-нибудь сказать или нет.

— Я порвала все, — снова заговорила она. — Я знала, что будут винить меня. Потому что внешне… внешне все было хорошо — мой бывший муж ни в чем не провинился. Что о нем скажешь? Работает, живет, аккуратно платит взносы и знает все нужные слова… Но никто не видел тех крошечных пошлых мерочек, с которыми он подходит к жизни, к людям, ко всему на свете. Я никому об этом не говорила. Помнишь, ты спросил у меня тогда? Не могла я… А вот сегодня увидела тебя и подумала: «Миколе скажу». Ты среди нас был самый правдивый. Тебе никто не решался соврать. Вот почему… Я не хотела, чтоб ты обо мне дурно думал. И я знала, что ты поймешь.

Что-то надо было сказать. Может быть, даже поблагодарить за доверие. Кардаш молчал. Если б на его месте был кто-нибудь другой, Ирина, наверно, обиделась бы. А сейчас она была спокойнее, чем в начале разговора. Так бывает, когда человеку веришь.

Они прошли до конца улицы, повернули назад. У одного из домиков Ирина остановилась.

— Вот здесь я живу, — сказала она и посмотрела Кардашу в глаза. — Сегодня не зову, надо собираться в гости. А завтра…

Тогда он сказал:

— Я рад, что увиделся с тобой, Ирина.

Как она смеялась!

— Что такое?

Вытирая слезы и все еще смеясь, Ирина проговорила:

— О господи!.. Галантные кавалеры говорят это в первую минуту встречи.

Но Ирина понимала, что этими словами Кардаш ответил на все, что она рассказала ему. Взволнованная, она крепко пожала ему руку и скрылась во дворе.

6

Кардаш немного выпил и смотрел на всех добрыми, улыбающимися глазами. Его загорелое, с резкими чертами лицо смягчилось. Панас Юрьевич и его жена, маленькая женщина с удивительно красивой серебряной сединой, приняли его попросту, сердечно и приветливо. Против него сидела Ирина, и когда они встречались глазами, она улыбалась. Рядом с Ириной пристроился Вакуленко. Он ежеминутно наклонялся к ней, что-то шептал:

Слева от Кардаша — Тоня, за ней — Шавловский. Справа — агроном из соседней МТС, Василий Васильевич, дальше — круглый, веселый Петро Спиридонович, сотрудник станции, «милосердная гроза вредителей», как его шутя представила Тоня. «Он их истребляет, а они все-таки живут».

Пока собирались гости, Тоня о каждом успела шепнуть словечко. Петро Спиридонович — «хороший дядечка». Василий Васильевич недавно вернулся из заграничной поездки, «солидный человек». Ну, Вакуленко Кардаш и сам немного знает. О нем говорят: среди журналистов и он вроде бы агроном, а среди агрономов — журналист. Тоня возмущена, что Вакуленко тоже «лезет в науку», но больше всего ее занимает другое: он «ухаживает» за Ириной, «а она еще нос воротит». Бросила сдуру молодого мужа, а теперь выходи за сорокалетнего…

Вдруг Тоня спрашивает:

— Тебе нравится Ирина?

Кардаш пожимает плечами и отвечает совершенно искренне:

— Не знаю.

Она взрывается смехом.

— Ох, недотепа… Будешь век вековать холостяком.

Кардаш сначала не мог понять, по какому поводу собралось у Панаса Юрьевича милое общество. Тосты объяснили ему, что отмечался многолетний юбилей супружеской жизни («Уже не серебряная, но еще не золотая свадьба») и, главное, именины сына, приславшего родителям из своей Умани длиннющую телеграмму.

Разговор перескакивал с одной темы на другую. Петро Спиридонович весело, со смаком рассказал историю одного деятеля науки, который так запутался в своих исследованиях и выводах, что в конце концов чистосердечно признался: «Хорошо, что никто не пахал, не сеял по-моему».

— Признать-то признал, — закончил Петро Спиридонович, — а все же от докторского пирога не отказался.

— Еще бы! — подмигнул Панас Юрьевич, которому известно было, о ком идет речь. — Когда-то метко сказал Щедрин: «Хорош пенкосниматель-простак, но ученый пенкосниматель еще того лучше…»

— Там, где бурлит поток, всегда образуется пена, — рассудительно заметил Василий Васильевич.

Кардашу нравилось умное, пытливое лицо агронома, но его замечание он принял иронически: есть такие холодные философы, они каждое явление объяснят, разложат все по полочкам и успокоятся.

— Если уж зашла речь о классиках, — громко сказал Вакуленко, — то разрешите мне вспомнить Антона Павловича Чехова Один его герой, где именно, извините, не помню, провозгласил тост за науку, которая не вредит народу. Предлагаю присоединиться!

Засмеялись, чокнулись и выпили.

Панас Юрьевич покачал головой:

— Беда в том, что нет единомыслия насчет этой штуковины, которая именуется наукой. То ли это мягкое кресло и сладкий пирог, то ли крутая дорога и мешок за спиной.

Вакуленко снова вскочил:

— За здоровье Панаса Юрьевича, который всю жизнь идет этой крутой тропой с изрядным мешком…

— Правильно, — подхватил Шавловский.

— Будет вам, будет, — махнул рукой Панас Юрьевич.

— Интересно, что говорит статистика? — с комической серьезностью спросил Петро Спиридонович. — Чего больше, мягких кресел или мешков?

— Может быть, возьметесь подсчитать? — тихонько бросила Ирина.

— Ой, нет, нет! — испугался Петро Спиридонович. — Это дело опасное!

— Сколько еще у нас есть всякого такого, некрасивого, — сказала хозяйка, и это прозвучало так наивно и трогательно, что кое-кто улыбнулся.

— Но заметьте, дорогая Анастасия Михайловна, — снова послышался рассудительный голос Василия Васильевича, — что все это некрасивое, дурное, грязное — только тень. Тень от того, что нами сделано, добыто. И это главное…

«Утешитель, — подумал Кардаш. — Из тех, что всегда вспоминают о пятнах на солнце».

— Всяко было, и кровь, и пот, и горе, и нехватки, — продолжал Василий Васильевич. — Нелегко нам живется, не просто и не легко думается. А все же шесть Днепрогэсов, построенных за один год, прирост в миллиард пудов зерна — ведь это же шаги гиганта. А с чего мы начали? Особенно это чувствуешь там, за рубежом…

Кардаш внимательно слушал. Он уже изменил свое мнение о рассказчике. Это видно, человек с глубокими убеждениями, основанными на опыте собственной жизни. Таких людей Кардаш уважал. Но все же ему казалось, что слишком бесстрастно прозвучали слова Василия Васильевича о неминуемых тенях или пятнах.

— Вы говорили перед этим про свет и тень, — обратился Кардаш к агроному. — Мне кажется, что теней у нас было бы несравненно меньше, если бы мы их меньше терпели, если бы всюду было светло. В каждом уголке…

— Но где солнце, там и тень, — вставил Вакуленко.

— Если солнце одно, — бросил на него острый взгляд Кардаш. — А общественная жизнь, как известно, развивается не по законам физики. Мы поняли, хотя с изрядным запозданием, но поняли, что одного непогрешимого солнца людям мало. Каждый человек должен быть пусть маленьким, но солнцем.

— Если речь идет обо мне, то даже не маленьким! — воскликнул Петро Спиридонович, обводя пальцем вокруг своего пухлого розового лица.

— Не всем здесь присутствующим это известно, — среди общего смеха заговорила Тоня. — Так знайте: еще в институте Микола Кардаш получил звание заслуженного карася-идеалиста.

Когда шум утих, поднялся Шавловский и провозгласил тост за здоровье нового сотрудника Крутояровской станции Миколы Игнатьевича Кардаша.

Тоня захлопала в ладоши. Василий Васильевич протянул свой бокал к Кардашу и улыбнулся.

— С удовольствием выпью…

Агронома перебил Вакуленко, выкрикивая какое-то добавление к тосту, но Ирина потянула его за рукав. Она молча смотрела на Кардаша.


Гости встали из-за стола. К Кардашу подошла хозяйка дома и, сияя добрыми глазами, спросила:

— Вы к нам уже насовсем?

— Нет, пока еще, как говорят, на смотрины.

— Когда вы уезжаете?

— Может быть, даже завтра. Хочу еще к матери заехать.

— А наш уже второй год собирается, все ему некогда, — вздохнула она и стала прибирать со стола.

Кто-то мягко сжал его локоть. Кардаш оглянулся: рядом стоял Вакуленко. Короткими пальцами он придерживал непослушное пенсне.

— Простите, два слова…

Они отошли к окну.

— Чудесный вечер в чудесной компании, правда? — сказал Вакуленко. — Курите?.. Я, дорогой Микола Игнатьевич, рад, что у вас теперь более широкий взгляд на жизнь.

— Не понимаю…

— Вы нашли правильный тон в отношении Леонида Кондратьевича.

Кардаш пристально посмотрел на Вакуленко, бросил взгляд на Тоню, которая вместе с Ириной помогала хозяйке готовить стол к чаю, и снова уставился в раскрасневшееся лицо Вакуленко.

— Что вы имеете в виду? — голос его прозвучал резко.

— Рецензийку, — хихикнул Вакуленко и зажмурился, будто вспомнил что-то очень приятное. — Ту самую, что гробанула вашу книжку без попа и панихиды. Ох и рецензийка была. Даже мы, люди бывалые, и то ахнули. Главное, он перед тем написал брошюру…

Вакуленко умолк. С потемневшего лица Кардаша на него потрясенно смотрели вдруг ставшие черными глаза.

— Позвольте… — несколько растерялся Вакуленко. — Разве вы не знали, что ту рецензию писал Шавловский?.. Но… мало ли что было? Теперь вам и подавно не к чему ссориться с Леонидом Кондратьевичем. Он человек с весом…

Перехватив тяжелый взгляд, который метнул Кардаш в ту сторону, где стоял Шавловский, Вакуленко сжал его локоть.

— Я вам ничего не говорил, слышите? Вы узнали об этом не от меня и не сегодня… Слышите? — Задрав свою маленькую голову, Вакуленко сквозь пенсне испуганно смотрел на высокого Кардаша.

Что сделал бы на месте Кардаша другой? Отложил бы разговор на завтра, на послезавтра, до подходящего случая — не в гостях же выяснять такие вещи? Или замолчал бы некрасивую историю совсем, чтоб не ссориться с заместителем директора?

Не об этом думал сейчас Кардаш. Незнакомая ему острая боль пронзила сердце: «Как же так? Почему?..»

Сколько раз в эти годы он мысленно бросал в лицо неведомому рецензенту желчные и гневные слова: «Кто ты такой? Тоже лесовод? Специалист? И к тому же теоретически подкованный. Как же ты мог растоптать идею возрождения степей, осквернить память Докучаева, Мичурина, чьи имена, наверно, поминаешь каждый день? Тебе показалось, что «ситуация изменилась», и ты кинулся рубить молодые деревца, украсив топор лентами надерганных цитат. О, у тебя, конечно, успехи, печатные труды! А платишь ты за эти успехи недорогой для себя ценой — беспринципностью, трусостью, эгоизмом… Кто ты такой? Что ты напишешь, что ты скажешь завтра?»

— Я вам ничего не говорил, слышите?..

Кардаш непонимающе смотрел на Вакуленко: «Чего он тут прыгает, что ему надо? Может, это вообще все сплетни, выдумки?» Отстранив рукой Вакуленко, Кардаш подошел к Шавловскому и, глядя ему в лицо так пристально, что оно даже слегка расплылось перед глазами, тихо спросил:

— Это вы писали отзыв на мою работу?

— Какой отзыв? — Лицо Шавловского еще больше расплылось и казалось Кардашу каким-то желтоватым пятном.

— О моей книжке, три года назад…

Шавловский попробовал улыбнуться, растянул губы:

— Было, кажется, что-то в этом роде… Но вы прекрасно знаете, что тогда…

— Я вас презираю, — тяжело переводя дыхание, бросил ему Кардаш и отвернулся.

В комнате были люди, слышны были их голоса. Но Кардаш ничего не видел. Наконец, словно из тумана, выплыли Петро Спиридонович и агроном, сидевшие на диване. Петро Спиридонович что-то рассказывал, оба смеялись. У стола хлопотали женщины; Ирина бросила на него удивленный взгляд. А у окна застыл Вакуленко, зажав пенсне в опущенной руке.

Кардаш беспомощно искал глазами дверь. В эту минуту неизвестно откуда возле него возник Панас Юрьевич.

— Зайдемте ко мне на минутку. — Он провел Кардаша узким коридорчиком в небольшую комнату, заставленную книжными полками. — Садитесь!

— Спасибо, — машинально ответил Кардаш, но не сел.

— Слышал, слышал, — сказал Панас Юрьевич, блеснув веселыми искорками в глазах. — Ваш разговор с Леонидом Кондратьевичем был краток, но весьма красноречив. Все-таки не ожидал я от него… Думал — святая ограниченность. А тут похуже — приспособленчество с его первой заповедью: «Чего изволите?» Но, поверьте мне, стреляному воробью: живой мысли никто не убьет. — Решетняк погрозил кому-то сухим костлявым пальцем. — Ну, успокойтесь, и пойдем выпьем чайку.

Кардаш отрицательно покачал головой.

— Спасибо…

— Друг мой…

— Я вас глубоко уважаю, — сказал Кардаш, — и потому не разрешу себе в вашем доме… как следует закончить этот разговор. Простите, Панас Юрьевич, я пойду.

Панас Юрьевич тряхнул головой, внимательно посмотрел на Кардаша и развел руками:

— Что с вами поделаешь… Ладно, завтра поговорим.

— Завтра утром я уеду.

— Торопитесь? — нахмурился Панас Юрьевич и сказал решительно, даже сердито: — Я хочу, чтобы вы знали одно: наш разговор остается в силе. Вы здесь нужны. Понимаете? Нужны больше, нежели кто-либо другой. Я буду ждать вашего приезда.

Кардаш пожал плечами.

— Подумаю…

В дверь заглянула Анастасия Михайловна.

— Вот куда они спрятались… Чай на столе.

Панас Юрьевич поспешил Кардашу на помощь. — Микола Игнатьевич очень устал. Отпустим его. — Ну что это! — с искренним огорчением воскликнула хозяйка. — А мои пироги?

— Спасибо, спасибо вам за все, — пробормотал Кардаш. — Будьте здоровы.

Панас Юрьевич проводил его до калитки.

— Я позвоню шоферу. Вас отвезут в город, — сказал он.

— Спасибо, Панас Юрьевич. — Кардаш еще раз пожал ему руку.

…Когда гости разошлись, Панас Юрьевич сказал жене:

— Люблю карасей, которые идеалисты…


Возмущенный рассказ Вакуленко Ирина выслушала, не проронив ни слова.

— Как это вам понравится? — спросил он, заглядывая ей в лицо. — Сразу же набросился на Шавловского, точно тигр из джунглей… Я не расслышал, что Кардаш ему сказал, но у Шавловского щеки задергались, будто его наградили двумя добрыми оплеухами. Что он ему сказал? Сумасшедший!.. Надо же понимать: если бы не Шавловский, другой бы написал. Да еще аляповато, грубо… У Шавловского хоть какая-то видимость аргументации была… Ну-ну!

— Значит, виноват во всем Кардаш? — тихо спросила Ирина.

— Что вы! — воскликнул Вакуленко. — Я не виню и Кардаша. Его, конечно, очень задела эта история. Но нельзя же так…

Ирина шла медленно, о чем-то раздумывая.

— Нельзя так, — повторила она. — Как нельзя?

— Он сам себе вредит.

— Чем?

Вакуленко хмыкнул:

— Есть, дорогая Ирина, такая мудрая восточная поговорка: «Если, направляясь куда-нибудь, ты по дороге будешь бросать камень в каждую собаку, которая залает на тебя, ты никогда не достигнешь цели».

Маленькая уличка кончилась, дальше лежало опытное поле, за ним — невидимая в темноте лесная полоса. Они повернули обратно. Вакуленко шел как-то боком, все заглядывая Ирине в лицо. Пенсне он давно спрятал.

Не поворачивая головы, она сказала:

— А у вас для каждой собаки кусочек колбасы в кармане?

Вакуленко отшатнулся.

— Кажется, — язвительно проговорил он, — вас покорил этот суровый рыцарь из Олешковских песков. Однако гордый рыцарь этого даже не заметил…

Вакуленко тут же пожалел, что у него вырвались эти слова: он все-таки немножко знал Ирину.

Она ответила не сразу. Шла и молчала, терзая его этим молчанием. Потом он едва расслышал сказанное про себя:

— Пошлость. Все то же… Все то же…

Тогда он заговорил горячо, даже с нежностью в голосе:

— Простите, хорошая моя Ирина. Простите. Это просто… бестактность, глупость. Забудьте…

Он замолчал. Ирина шла, глядя прямо перед собой.

— Вы должны знать, Ирина, что… В конце концов консультации с Панасом Юрьевичем — это повод. Всего лишь повод. Я приезжаю сюда только ради вас.

Не поворачивая головы и не повышая голоса, Ирина сухо проговорила:

— Не утруждайте себя в дальнейшем… Пожалуйста.

7

Кардаш подумал, что Тоня не случайно оказалась у дома для приезжих в тот момент, когда он подошел к калитке. Сейчас должна была прибыть машина, которая отвезет его в город.

— Ты уже уезжаешь? — спросила Тоня. — Почему так скоро?

Кардаш почувствовал: все это — и улыбка, и удивленный взгляд, и нарочито небрежное движение руки, в которой Тоня держала перчатку, — все это ложь.

— Надо, — сказал он. — Спешу…

— Когда приедешь насовсем?

— Не знаю… Возможно, не приеду вовсе.

Тоня схватила его за руку.

— Микола, как тебе не стыдно! Неужто из-за такой мелочи…

— Мелочь?.. — чуть заметно усмехнулся Кардаш. — Пусть так.

— Да, да, мелочь, — горячо проговорила Тоня. — Леонид ничего против тебя не имеет… Он мне рассказал. Ну, мало ли что было. Вот увидишь: поработаете вместе, и все будет хорошо.

— Нет, — качнул головой Кардаш. — Я не могу работать с Шавловским.

Тоня прищурилась:

— Тебе Решетняк уже что-то посулил? Неужели ты думаешь, что старый чудак поедет куда-нибудь просить, чтоб Леонида забрали, а взяли тебя? Послушай, это же смешно. Неужто кто-нибудь серьезно может…

— Я совсем не хочу, — оборвал Кардаш, — и не собираюсь никого выживать.

Тоня притихла.

— И что же, — заговорила она уже совсем другим тоном. — Опять на пески?

— У меня есть свое дело, Тоня… А пески или не пески, какое это имеет значение?

— Ведь ты сам себе вредишь. Здесь диссертация, перспективы…

Кардаш посмотрел на нее.

— Недавно я прочитал в каком-то стихотворении: «Каша с вами, а душа с нами…» — Увидев приближающуюся автомашину, он торопливо проговорил: — До свидания.

Тоня смотрела ему вслед каким-то странным взглядом: в глазах ее, казалось, застыла грусть, как вчера, когда она произнесла: «Ты хороший, Микола…», и в то же время в них можно было прочитать насмешку, осуждение, уверенность в своей правоте.

Когда машина оставила позади поселок, Кардаш вдруг вспомнил: ведь он не попрощался с Ириной! Собирался подъехать к ее дому… Ах, как нескладно вышло! Со злостью подумал про Тоню: «И откуда ее нелегкая принесла!»

Кардаш искоса взглянул на шофера. Машину вел пожилой, усатый, видимо, неразговорчивый человек. Возвращаться было неудобно.

А Тоня шла и, кусая губы, невольно сравнивала Леонида с Кардашем. Было тяжело на душе, и она искала утешения в том, что ругала Миколу: «Легкомысленный мальчишка! Что о нем думать?»

Придя в лабораторию, Тоня поздоровалась с Ириной. Та стояла посреди комнаты, склонившись над ящичками с образцами почв.

— А Кардаш уже уехал, — с нарочитой беззаботностью вымолвила Тоня. — Промчался на машине, едва головой кивнул…

Ирина на миг подняла голову и снова опустила. Но Тоня успела заметить, что мелькнуло в ее глазах. «Весь вечер поглядывала на него — и впустую», — с ехидным удовольствием подумала Тоня, а вслух посочувствовала:

— Даже не попрощался по-человечески…

Она ждала, что Ирина что-нибудь скажет, но та молчала. Если бы Тоня могла проникнуть в ее мысли, она была бы очень удивлена. Ирина и в самом деле думала о Кардаше, но без укора. Уехал Кардаш. Что ж… Он знает свой путь. Жаль, конечно, что она не пожала ему руку на прощание. Жаль.

8

Прошло несколько дней. Жизнь на Крутояровской станции, на хуторе, как сказал проезжий шофер, внешне шла тихо и спокойно.

Однако это было кажущееся спокойствие. Кто-то что-то узнал, что-то кому-то рассказал… Собственно, не кто-то, а веселый говорун Петро Спиридонович, который неведомо как всегда первый обо всем дознавался. Нехватку подробностей он умело восполнял своими юмористическими комментариями.

Но достоверно никому ничего не было известно.

Никто не знал, о чем именно говорил директор Панас Юрьевич с Леонидом Шавловским, плотно прикрыв дверь своего кабинета. Никто не знал, почему директор вдруг неожиданно выехал в служебную командировку и куда именно он поехал. Если в Киев, то неужто и в самом деле в министерство? А если в министерство, то неужто в самом деле он будет там говорить о давно пожелтевшей в архивах издательства рецензии без подписи?.. Быть может, не только Тоне это покажется наивным и смешным.

Единственным достоверным фактом было то, что Ирина получила письмо от Кардаша.

Она стояла у окна и читала. Высокое апрельское солнце щедро заливало ее лицо, а Тоне, не спускавшей с нее глаз, казалось, что это Ирина светится.

Тоня не утерпела и спросила:

— От Миколы?

— От Миколы, — подтвердила Ирина и посмотрела на Тоню глазами человека, который после безрадостных поисков и гнетущих разочарований сделал большое открытие, но еще сам себе не верит и рассказать о нем пока никому не может.

СИГНАЛ

Утром, придя в институт, я с наслаждением включаюсь в «самодеятельную пятиминутку», как назвал Диденко нашу веселую словесную перепалку, после которой начинается рабочий день. Направляюсь к себе и ловлю пытливый взгляд Зинаиды Кирилловны. Догадываюсь: сегодня будет серьезный разговор. Очень серьезный.

Так и есть.

В начале первого я слышу требовательный стук в дверь. Не успеваю ответить, как дверь резко отворяется, Зинаида Кирилловна подходит быстрым шагом и спрашивает:

— Ты занят?

— По горло, — отвечаю я в слабодушной надежде, что разговор будет отложен на завтра, а еще лучше — на послезавтра.

Она сочувственно качает головой, однако решительным тоном произносит:

— Жаль. И все-таки я должна поговорить с тобой.

Зинаида Кирилловна — инженер-конструктор. Способный, работящий инженер. И привлекательная женщина, насколько я понимаю. Ей тридцать пять лет. Если внимательно присмотреться, можно заметить тоненькие морщинки у глаз и несколько седых волосков на висках. Но на фотографии у нее совсем юный вид. Снимок красуется в зале среди портретов женщин-активисток нашего проектного института.

Зинаида Кирилловна повторяет:

— Я должна поговорить с тобой.

Она смотрит на меня своими темно-карими глазами и начинает:

— Я уже тебе сигнализировала…

От этой преувеличенной серьезности, от этого казенного слова меня мутит, и я перебиваю:

— Прости. Что значит «сигнализировала»? Мне кажется, что мы с тобой просто по-товарищески беседовали.

— Да, в первый раз у нас был неофициальный разговор, — говорит Зинаида Кирилловна. — А во второй я тебе уже сигнализировала, и ты не реагируешь на мой сигнал. — В голосе ее слышны жесткие нотки.

— Ладно, — говорю я, — пускай будет так: сигнализировала. Что же я должен, по-твоему, делать?

— Прежде всего поговорить с Диденко. И если он не осознает…

— Что именно он должен осознать?

Зинаида Кирилловна встряхивает головой и смотрит на меня с беспощадным осуждением:

— Я с тобой говорю серьезно!.. В коллективе уже начинают шушукаться на их счет. Он женат, у нее муж. Скажи, пожалуйста, что это у них за дружба? Позавчера я встретила их. Выходят из кино… Представляешь?

— Позавчера? — переспрашиваю я.

— Да, позавчера.

Я вспоминаю, что позавчера Диденко звал меня в кино. Но у меня не было времени. И вот он пошел с Люсей.

Степан Диденко — мой старый товарищ. Мы вместе учились в политехническом. Теперь вместе работаем, встречаемся и дома. А Люсю Кагарлык он знает еще со школьных времен.

Зинаида Кирилловна говорит со мной только о Диденко, видимо потому, что Люся беспартийная. Очевидно, о Люсе Зинаида Кирилловна будет сигнализировать в местком.

— А несколько дней назад Диденко двадцать минут ждал ее, чтоб вместе идти домой.

Какая приметливая! И откуда эта неусыпная бдительность? Я уверен, что никто из двухсот сотрудников нашего учреждения не заметил, что Диденко целых двадцать минут ждал Люсю. А Зинаида Кирилловна заметила и сделала из этого надлежащие выводы.

— Хорошо, Зинаида Кирилловна, — говорю я. — Могу тебя успокоить. Я уже реагировал на сигнал, я беседовал с Диденко.

Ее лицо светлеет, она становится просто хорошенькой, в глазах светится удовлетворение. Сигнал услышан.

— Ты говорил с Диденко? И что же?

— Он меня выслушал и сказал… — я делаю небольшую паузу, — сказал, что никому нет никакого дела до того, с кем он дружит и кому улыбается…

Должен заметить, что Диденко выразился значительно категоричнее. Мне пришлось кое-что отредактировать.

Глаза Зинаиды Кирилловны гаснут, она скорбно качает головой.

— С этого все и начинается. Первый шаг — недооценка общественного мнения, а затем…

— Что затем? — Я спокоен, но от ее тона, от скорбного взгляда закрадывается тревога. — Что затем, говори?

— А затем моральное разложение, — словно гранату бросает Зинаида Кирилловна.

В глазах ее я вижу укор, презрение и искреннюю жалость. Я знаю, что она думает. «Ты еще очень молодой секретарь партбюро, ты совсем неопытный… Если б на твоем месте был, как прежде, Иван Иванович Чернобай, он иначе поговорил бы с Диденко».

Что я могу на это ответить? Да, я совсем недавно стал секретарем партбюро. К тому же и годами и партийным стажем я моложе Зинаиды Кирилловны. С ее точки зрения, это страшный порок. Больше того — провинность. Чем же я могу искупить эту страшную вину?

— Разве ты не понимаешь, — спрашивает она, — что только такого разговора с Диденко недостаточно? Нужны решительные меры.

— Что ж ты советуешь?

— Я считаю, что нужно обсудить его поведение на бюро.

— Какое поведение! — начинаю нервничать я. — Что ты имеешь в виду?

— Пока ничего страшного. Но все может случиться… Мы должны предупредить.

— Однако покуда речь идет лишь о криминальном посещении кино. Мне кажется, что у партийного бюро есть более важные дела, нежели волнующая проблема «Кто с кем в кино ходит?».

— Только без иронии! — предостерегает меня Зинаида Кирилловна. — А может быть, дело не ограничивается кино?.. Пускай он расскажет. Коллектив должен знать все. И обсудить.

— Что обсудить? Зачем?

— Как это зачем? — Зинаида Кирилловна потрясена. — Чтоб предупредить, чтоб воспитывать…

— Погоди! А если, предположим, кто-нибудь не захочет рассказать нам «все», что тогда? Допытывать его «с пристрастием» или подсматривать в замочную скважину?

Она отвечает поучительно и даже с жалостью:

— У тебя явно извращенные взгляды на воспитательную работу. И скажу тебе откровенно: не случайно эта работа в нашем коллективе запущена. — Зинаида Кирилловна добавляет с ударением: — За последнее время…

Это означает: «С тех пор, как ты стал секретарем».

Она встает и, выходя из комнаты, холодно говорит:

— Мое мнение тебе известно, и я думаю, что ты сделаешь надлежащие выводы.

Несколько минут я бессмысленно смотрю в окно. Рабочее настроение погублено. Чувствую, что и в самом деле воспитательная работа запущена. Иначе откуда у меня это дикое желание грохнуть кулаком по столу и выругаться.

Хорошо, что сейчас обеденный перерыв. Есть время, чтобы успокоиться.

В буфете уже людно. За угловым столиком сидят Диденко, Люся и еще двое наших товарищей. Они зовут меня к себе. Заказываем сосиски и кофе. Аппетит у всех волчий. Мы перебрасываемся шутками, смеемся. Черт возьми, мы молоды, и нам хочется смеяться! Кстати, ученые утверждают, что от всех других животных человек отличается, в частности, тем, что умеет смеяться.

Мимо нас с каменным лицом проходит Зинаида Кирилловна. Она не смотрит на меня, но это не мешает мне прочитать ее мысли: «Панибратство… Теперь понятно, почему ты не реагируешь на сигнал».

Я говорю Диденко:

— Зайди ко мне после перерыва.

Диденко приходит, смотрит мои чертежи, что-то мурлычет себе под нос и вдруг кричит:

— Здорово! Но вот здесь, — он стучит пальцем по тому месту, где черные линии сплетаются в узелок, — здесь у тебя не вышло.

Начинается спор. Диденко говорит с увлечением, одна остроумная мысль обгоняет другую. Он предлагает свой вариант главного узла, торопливо набрасывает чертеж, стирает резинкой, поправляет. Я не подготовлен к этой бешеной атаке, но тем упорнее отстаиваю свое. Разгоряченный Диденко не сдается.

Мы конструируем сложную, умную машину. Когда Диденко начинает говорить о ней, у него загораются глаза, он забывает обо всем. А я? Оказывается, я не имею права забывать, что этот самый Степан Диденко позавчера был с Люсей в кино.

— Ой-ой! — взглянув на часы, восклицает Диденко. — Заговорился…

Я перехватываю его уже у двери.

— Слушай, Степан. Я просил тебя зайти… Знаешь… — Наконец, злясь на самого себя, выпаливаю: — Третьего дня ты ходил в кино?

— Ходил!

— С Люсей?

— С Люсей.

— А неделю назад провожал ее домой?

— Провожал.

Он иронически-вопросительно смотрит на меня, и я начинаю лепетать:

— Понимаешь… Могут обратить внимание. Начнутся разговоры, сплетни. Понимаешь…

— Начхать мне на всякие сплетни, — спокойно говорит Диденко. — Ты отлично знаешь, что с Люсей я дружу уже много лет. Она мой товарищ, понимаешь? И меня не интересует, что думают об этом мещане и мещанки.

— Ну, гляди, — говорю я.

Диденко смеется…

— Гляжу! А ты запиши в протокол, что предупредил меня и этим выполнил свой отцовски-секретарский долг.

Я шутя грожу ему кулаком:

— Погоди, вот вызову на бюро!

Через минуту я снова вернулся к своим чертежам. У этого проклятого Диденко голова не соломой набита, как говаривала моя бабушка. Взглянул и с ходу обнаружил ахиллесову пяту моих расчетов. Однако, черт бы его побрал, ведь это только пятка! Если ее укрепить, конструкция еще больше выиграет. Теперь я буду сидеть до утра, грызть пальцы и карандаш до тех пор, пока не найду… Что? Меня охватывает мальчишеское желание найти свое, непременно свое и лучшее, чем у Диденко, решение.

Работа, заседания, десятки дел. Наконец, дом, семья. Голова забита с утра до ночи. И все прикидываешь: как бы это втиснуть в полнехонький мешок, называемый сутками, еще горсть работы. Не помню, на какой это планете сутки длятся тридцать часов. А тут не можешь притачать даже часочка!..

Не удивительно, что я забыл про сигнал Зинаиды Кирилловны. Забыл — и все.

Прошла неделя, еще неделя.

Однажды утром я поймал на себе ее укоризненный строгий взгляд и почувствовал: сегодня будет серьезный разговор.

Какая уж тут работа, когда ты все ждешь, что вот-вот постучат в дверь!

Она появляется после обеденного перерыва. Вздохнув, откладываю карандаш.

— Я предупреждала тебя, — говорит Зинаида Кирилловна, — но ты не принял во внимание… И вот начались разговоры. Ты хочешь, чтоб дело зашло слишком далеко?

— Какие разговоры? О ком? О чем?

Зинаида Кирилловна бросает на меня строгий взгляд:

— О товарище Диденко и о товарище Кагарлык.

— О Люсе и Степане?

Зинаида Кирилловна поправляет:

— О товарище Диденко и о товарище Кагарлык.

— Ясно! Но какие же разговоры? Почему я ничего не слышал?

— Это очень плохо, — она сожалеюще смотрит на меня. — Надо прислушиваться! Надо знать, о чем говорят в коллективе.

Голос Зинаиды Кирилловны звучит назидательно. Еще бы: я молодой секретарь и партийный стаж у меня, к тому же, меньше… Да, это порок. Это тяжкая вина.

Я смотрю на нее и не знаю, что ей сказать. Потом спрашиваю:

— Послушай, Зина, — я умышленно перехожу на неофициальный тон, — скажи, пожалуйста, потому что я в этих делах профан и невежда… Неужели не может быть дружбы между мужчиной и женщиной и чтоб это не вызывало косых взглядов, пошлых намеков и подозрений?

— Тебя интересует эта проблема вообще, теоретически, или данный конкретный случай?

Делаю вид, что не замечаю ее язвительного тона, и отвечаю совершенно серьезно:

— Прежде всего меня интересует сама проблема. А от теории уж попробуем перейти к практике.

Голос Зинаиды Кирилловны становится тверже, а глаза смотрят еще суровее.

— А мне кажется, — говорит она, — что прежде всего ты должен был бы заняться именно практикой. Разве ты не понимаешь, что Диденко — это дурной пример для молодежи? У нас двадцать специалистов комсомольского возраста.

— Диденко — талантливый инженер, — говорю я. — Если хотя бы треть молодых специалистов возьмет его за образец, наш институт сделает мировые открытия.

— Я вижу, ты не склонен серьезно отнестись к этому делу.

— Никакого дела, Зина, нет. Есть два товарища. Правда, они совершили неосмотрительный шаг: пошли посмотреть кинофильм, не согласовав вопроса с партбюро…

Зинаида Кирилловна перебивает:

— Шуточки шутишь? Должна тебе сказать, что Иван Иванович Чернобай реагировал бы на это иначе. У него, возможно, были свои ошибки и недостатки, но он хорошо знал, что коллектив не может проходить мимо таких фактов.

Это опять язвительный намек на то, что я секретарь молодой и неопытный. Иное дело — прежний секретарь, Иван Иванович Чернобай. Тот учреждал комиссии, расследовал, расспрашивал. Да, Чернобай любил сигналы. Но мне не хочется сейчас вступать в спор о Чернобае. Я имею о нем свое мнение, и этого достаточно.

— Чего же ты хочешь? — спрашиваю я.

Зинаида Кирилловна вспыхивает, глаза ее щурятся, она краснеет все больше и больше, становится пунцовой.

— Я тебе уже говорила. Речь идет об их моральном облике, и коллектив обязан предупредить…

В конце концов и у меня есть нервы. Я тоже умею говорить ледяным тоном:

— От твоей морали, Зина, задохнуться можно.

Какое-то мгновение она растерянно смотрит на меня. Губы ее дрожат. Чувствуется, что она лихорадочно ищет колючее, уничтожающее слово. И вдруг из глаз ее брызжут слезы. Она закрывает лицо руками и, судорожно хватая воздух, плачет.

Это уже недозволенный прием в полемике. Потому что, когда женщина плачет, ей нетрудно заставить каждого признать, что она права.

Стою растерянный, беспомощный и ругаю себя за то, что не умел как-нибудь иначе поговорить с ней. Наконец догадываюсь подать ей стакан воды и начинаю мямлить какие-то пустые слова, чтоб ее успокоить.

Всхлипывания ее уже затихают, но в этом тихом плаче еще больше горечи. Ее слезы, ее скорбный вид говорят, нет — кричат, кричат без слов: «Вы только подумайте! Нравственность гибнет, а к сигналу никто не прислушивается…»

Меня так и подмывает сказать в ответ что-нибудь резкое, злое. Но я молчу, потому что, пока женщина плачет, она права. Ставлю стакан с водой на стол, чтоб (ненароком!) не швырнуть его об пол…

И опять я замечаю седые волоски на висках у Зинаиды Кирилловны и тоненькие морщинки; я вижу, как торопливо стряхивает она слезы с ресниц, не вытирает, а стряхивает их вниз, чтоб не появились новые, более глубокие морщины.

Мне становится от души жаль ее. Что-то надо сказать ей. Но что именно? Что сказать?

ПРОСТЫЕ ЗАБОТЫ

1

Январским днем по обледенелым проводам, грустно гудевшим в степи под порывами колючего ветра, пришла из райисполкома в колхоз «Октябрь» короткая телефонограмма. Надо было выделить четырех делегаток на областное совещание женщин — передовиков сельского хозяйства.

А перед тем звонил председатель райисполкома Сытник и разговаривал с бухгалтером, с Григорием Ивановичем. Председатель колхоза в это время был на фермах.

— Вы там посоветуйтесь и составьте списочек, — доносился издалека рокочущий басок Сытника. — Ну, Ганна Чепурная, конечно… Ну, кто там у вас еще?

Григорий Иванович улыбнулся: кроме Чепурной, начальство никого не знает.

— Не беспокойтесь, товарищ Сытник, все будет в порядке, — заверил он. — Не такое уж сложное дело…

Через полчаса вернулся председатель колхоза Цымбал. Было слышно, как он старательно отряхивал снег, топая валенками. Потом распахнулась дверь, пушистым паром заклубился воздух, и через порог перешагнул человек в кожухе, с длинноухой шапкой в руках.

— Припекает! — крякнул он, отряхнул шапку и прошел в свой кабинет.

Следом за ним в кабинет вошел Григорий Иванович. Пока Цымбал раздевался, приглаживал редкие с проседью волосы и вытирал платком куцые усы под крючковатым носом, он не сводил с бухгалтера внимательного и спокойного взгляда. Григорий Иванович рассказал ему о разговоре с Сытником.

— Терентий Борисович, вы занимайтесь планом, — сказал бухгалтер, — а я подготовлю списочек. Тогда и поговорим.

Еще не прошло года, как агроном Цымбал стал председателем колхоза «Октябрь». Он был не здешний, и так уж повелось, что с первых дней его работы в колхозе местные старожилы, в том числе и Григорий Иванович, стали советовать и подсказывать новому председателю, когда речь заходила о подборе людей. Цымбал слушал, взвешивал и из пяти или десяти разных советов и подсказок, даже удивляя этим кое-кого, умел выбрать самое верное.

Две недели назад секретарь парторганизации уехал на курсы. Заместителем его остался колхозный бухгалтер, и он немало гордился этим. Теперь, о чем бы ни зашла речь, Григорий Иванович веско вставлял свое слово.

— Ладно, — охотно согласился Цымбал. — Составляйте список. А то у меня с этим планом еще возни хватит.

У Цымбала мелькнула мысль, что Сытник не случайно позвонил именно тогда, когда его не было в конторе колхоза. Только позавчера между ними произошел короткий, но довольно острый разговор. Речь шла о кукурузе, о приближающемся севе, и Цымбал спросил: «Снова будете подгонять? Как прошлой весной?» А прошлой весной дело было так. Загорелся спор: когда выходить в поле, когда сеять? Кому, как не агроному Цымбалу, лучше всего это знать? Но из района стали подсказывать, нет, приказывать: сейте немедленно. Закругляйте сводку на двадцатое число…

Много дыма, много шума. Должно быть, на каком-нибудь областном совещании Сытник уже успел бросить пышное словцо: засеем первыми в области…

Старая история. Нехитрая Сытникова «линия» представала перед Цымбалом во всей своей неприглядной наготе.

— Нет, мы сейчас сеять не будем, рано, — настаивал Цымбал. — Вы на наших полях были? Температуру почвы измеряли?..

Сытник криво улыбался.

— Смелый вы человек. Против ранних сроков выступаете.

— Не против ранних сроков, а против казенщины, — горячился Цымбал. — Против шаблона — вот что! Имеем мы право на какую-то инициативу, на свои соображения?

— Хороша инициатива! А решение райсовета?..

Цымбал молча посмотрел ему в глаза. Потом с горечью произнес:

— Кажинный раз на эфтом самом месте…

На этом разговор прервался, но не закончился. Цымбал решил воевать. Хватит! Но он знал: воевать будет нелегко. Знал, что за страшная сила демагогия.

Глубокая обида сжимала его сердце. Десять лет, десять лет он, агроном Цымбал, долбил канцелярские твердыни, и вот с легкой руки Сытника он еще и в консерваторы попадет!

Спокойнее было бы махнуть на все рукой. Но для того ли он ехал в колхоз?

…И вот опять близится весна. Снова планы, сроки сева… И тот же Сытник, тот же спор.

В дверь постучали. Цымбал с трудом оторвался от своих мыслей. Снова вошел Григорий Иванович, на этот раз в сопровождении румяной девушки в новом темно-синем пальто.

— Мы о дивчине, а она тут как тут, легка на помине, — радуясь нехитрой рифме, сказал бухгалтер.

Ганна Чепурная подошла поближе к столу и, смело глядя на Цымбала, заговорила тоном человека, привыкшего к общему вниманию:

— Я, Терентий Борисович, прямо скажу:если как в прошлом году, то совсем не поеду.

— А что было в прошлом году? — спросил Цымбал. — Да вы садитесь, Ганна Михайловна.

Ганна присела на краешек стула, откинув полу нового пальто.

— Нехорошо вышло тогда… Та захворала. Другая отказалась. Выходит, еду я одна. А потом проходу мне не дают: что, Ганна у нас — одна на всю артель? Штатная знатная, что ли? — Лицо Ганны залила густая краска. Она решительно закончила: — На что мне это? Не поеду, и все! Наездилась!

— Э, нет, Ганна Михайловна, — мягко возразил Цымбал. — Что нам люди скажут, если мы лучшую звеньевую не пошлем в область?

— Пускай так, — быстро согласилась Ганна и отвела глаза. Видно, ехать ей все-таки хотелось. — Но чтоб не одна. И выступать не буду… Каждый год меня Сытник на трибуну тащит.

— Ладно, ладно… — Цымбал подумал немного и спросил: — А кто же в прошлом году отказался ехать?

Ганна молчала.

Григорий Иванович, потирая лоб, стал припоминать:

— Настя как будто… Гаврилючка.

— Настя Гаврилюк? — удивленно переспросил Цымбал, и перед глазами его возникла разбитная, веселая молодица. — Что ж это она?

— Вот не припомню, — пробормотал Григорий Иванович.

Стрельнув глазами из-под яркого платка, Ганна сердито проговорила:

— Такой языкастой, как Настя, у нас в колхозе больше нет.

Цымбал улыбнулся:

— Невелика беда. Зато бураки у нее отменные.

После обеда несколько растерянный бухгалтер сообщил Цымбалу, что Настя Гаврилюк и на этот раз отказалась ехать.

— Человеку почет, а она нос воротит, — возмущался старик, но ничего толком объяснить не мог.

— Попросите ее зайти ко мне.

Уже смеркалось, когда в кабинет председателя вошла широкоплечая, статная женщина, блеснула серыми насмешливыми глазами и сразу же пригасила ресницами чересчур любопытный взгляд.

— Вызывали, Терентий Борисович?

Настя Гаврилюк не терялась в любой компании, но в присутствии Цымбала все-таки немного робела.

И сейчас она вспыхнула румянцем, когда Цымбал поздоровался с ней за руку и пригласил сесть.

— Некогда мне разъезжать, — глядя куда-то в сторону, деревянным голосом произнесла молодая женщина, когда Цымбал заговорил о совещании. — Скажите лучше, как у нас с минеральными удобрениями будет.

Цымбал ответил насчет минеральных удобрений и снова вернулся к поездке.

— Совещание продлится только два дня. Не так уж много времени…

Настя помолчала, потом нехотя заговорила:

— Дома муж, ребенок… Что мне разъезжать? А скажите, Терентий Борисович, гексахлоран привезут в срок? Или как прошлым летом?..

Усмехаясь про себя, Цымбал рассказал и о гексахлоране, посмотрел внимательно на Настю и от души посетовал:

— Жаль, что вы не хотите ехать. Совещание важное. А этот год у нас знаете какой?..

Настя наморщила лоб, должно быть придумывая, какими бы еще вопросами отвести неприятный разговор, но ничего не придумала.

— Ну что ж, — вздохнул Цымбал, — поедут другие.

— А кто едет? — живо спросила Настя.

— Думали послать вас, Чепурную, еще двух-трех.

Настя прикрыла глаза длинными ресницами; на лице застыло безразличное выражение.

— Не поеду.

— Может, муж не пускает?

Женщина подняла голову; в ее серых задорных глазах и смех, и уверенность в себе.

— Что вы! Он у меня не такой…

Цымбал знает Настиного мужа, бригадира колхозных строителей Степана Гаврилюка. Это верно, он не такой…

С насмешливой ноткой в голосе Настя продолжала:

— И без меня обойдутся. Вот Ганне непременно надо ехать. Что передовая, это само собой. А может, и жениха где-нибудь подцепит. Пора.

Настины глаза блеснули и снова уставились в стол. Полные губы дрогнули, но она крепко сжала их, пряча недобрую усмешку.

Цымбал через стол наклонился к ней и осторожно спросил:

— Настасья Васильевна, скажите откровенно: почему вы не хотите ехать? Или это секрет?..

Настя на миг растерялась, но тут же замкнулась.

— Какой же секрет? Некогда мне…

Она подняла глаза, встретила взгляд Цымбала, который, казалось, читал ее мысли, и торопливо, чтоб не успел прочитать все, проговорила:

— Не поеду я с Ганной, как хотите.

Напрасно бился Цымбал. Поссорились? Нет. Что-нибудь не поделили? Нет. Что же случилось? А ничего. Только «не поеду», и все тут.

Цымбал устало поднялся со стула. Ну что ж… И тогда Настя вдруг заговорила. Теплый жакет расстегнулся на ее высокой груди, платок сполз на плечи. В глазах уже не задорные огоньки, а подозрительная влага. Скажет несколько слов — и прикусит полную губу, скажет — и умолкнет.

— …Нацепила свои медали и на людей не смотрит. И чего, спрашивается, нос дерет? У меня, если захочу, пять таких медалей будет… И всюду ее вперед выставляют. И туда Ганна, и сюда Ганна. И чтоб это я как бедная родственница при ней? Не поеду!

Цымбал слушает. Ему кажется, что Настя чего-то недоговаривает. Но он молчит. Обронишь неосторожное слово — и все пропало.

Настя опускает глаза, еще сильнее краснеет и говорит не с паузами, как раньше, а быстро-быстро:

— И пускай не стреляет глазами во все стороны. Замуж пора… Сижу я в библиотеке. Вижу, пришла. Мнется, мнется, потом потихоньку Оле: «Дай, — говорит, — про любовь». Слышите? Начитается, а потом и на моего Степана удочку закидывать начнет. Уже и люди приметили, куда она целит… Коли ты передовая, читай агротехнику, газеты читай. Нечего про любовь, чтоб потом стрелять во все стороны!

Терентий Борисович крепче сжал губы. Упаси бог улыбнуться.

— Зачем вы себе лишние тревоги придумываете? Ваш Степан Климович — серьезный человек.

Настя поднимает голову и с гордой уверенностью говорит:

— Мой Степан очень серьезный. — Счастливая улыбка вдруг освещает ее лицо. — Только я вам скажу… — Она на миг запнулась, сердито дернула кисти платка. — Если глазками постреливать начнут, то и серьезный может коленце выкинуть.

Настя ушла.

А Цымбал пожал плечами, поскреб мохнатую бровь и пробормотал:

— Вот тебе, председатель, еще одна графа вне плана.

Он понимал: все спуталось у Насти в один несуразный клубок. И какая-то доля правды про Ганну, которая, как видно, задрала-таки нос, и оскорбленное самолюбие, не позволяющее ей играть роль бедной родственницы, и слепая ревность, подогретая, должно быть, чьей-то глупой сплетней. Попробуй разберись!..

Встретив на следующий день Ганну Чепурную, Цымбал посмотрел на нее иными глазами. «Так вот что о тебе говорят, Ганна!.. Однако наговорить могут всякого. Ты-то сам что думаешь о ней?»

— А я к вам, — сказала Ганна и посмотрела на Цымбала требовательным, ему даже показалось, сердитым взглядом. — Неужели Одарка Михнюк едет? Куда же это годится, Терентий Борисович? Опять нас люди на смех поднимут…

Цымбал старается вспомнить, которая из тридцати звеньевых Одарка Михнюк.

— А кто сказал, что она едет?

— Зозуля. Это он ее выдвинул.

— Ну, если бригадир выдвинул, так скажет, за что.

— Не скажет! — решительно отрезала Ганна. — Одарка магарыч поставит, вот он ей и суперфосфату больше подкинет, и машину в первую очередь даст… А теперь люди поймут — за пол-литра в область послал.

Цымбал колючим взглядом впился в круглое, разрумяненное морозом лицо звеньевой.

— А чего же вы молчите о таких делах до тех пор, пока…

Ганна покраснела, но взгляд Цымбала выдержала.

— Я не молчала! — сердито возразила она. — Я еще в позапрошлом году этого Зозулю… Так мне потом такое устроили, что хоть из колхоза беги!

— Разберемся, — успокоил Цымбал не столько Ганну, сколько самого себя. — Найдутся у нас передовые люди и без пол-литра.

Он пошел дальше, раздумывая над тем, что заставило Ганну так решительно восстать против Одарки Михнюк. Действительно ли Ганна озабочена, чтоб в число делегатов не попал человек, которого не уважают в коллективе? Или, может быть, привыкла привередничать и подбирать людей себе по вкусу? Назвала ж она Настю языкастой. Не очень-то ей, видно, хочется, чтоб и Настя ехала. А ведь такую звеньевую поискать!

Подходил к концу обычный утренний обход председателя колхоза. Он уже побывал на строительстве конюшни, в свинарнике, в мастерской… Оставалось еще по пути в контору зайти на молочную ферму.

Недавно построенный, с автопоилками — и подвесной дорогой, новый коровник был гордостью Цымбала. Это уже его труды, его бессонные ночи.

Фермой заведовала пожилая женщина, которая всегда и на всех надоедливо жаловалась. Звали ее Катя Захаровна, и это долго вызывало недоумение Цымбала. Потом он догадался, что уменьшительное имя осталось от времен далекой молодости, а вместе с сединой пришло и уважительное — Захаровна. Сегодня Катя Захаровна тоже начала с жалоб на фуражира, на возчика молока, еще на кого-то. Идя по широкому проходу между кормушками, она привычно перечисляла новые обиды и так же привычно гладила каждую корову; те смотрели на нее грустными, покорными глазами.

— Валя! — перехватила Катя Захаровна какую-то тень, метнувшуюся между коровами.

Подошла доярка, невысокая, худощавая, ее большие темные глаза горели детским любопытством.

— Что?

— Как у тебя сегодня? — спросила Катя Захаровна.

Валя певучим голосом протянула:

— В моей группе пятнадцать литров надбавки…

И погасила улыбку, чтоб не показаться нескромной.

— Вот видите, Катя Захаровна, — сказал председатель, — и зимой можно повышать удои. Надо только как следует…

Завфермой не дала ему окончить. Снова посыпались жалобы. Можно было подумать, что прибавка молока доставила этой женщине неприятность. Цымбал слушал ее в пол-уха и с доброй улыбкой смотрел на Валю. Это он уговорил девушку перейти из колхозной конторы на ферму.

— Старайся, дочка. На тот год пошлем тебя в область с передовиками. Может, и в Киев поедешь. А дотянешь до пяти тысяч, так и на Всесоюзную выставку…

Валя густо покраснела и с немым укором посмотрела на Цымбала.

Забравшись в уголок, она вытерла набежавшую слезу и тяжело вздохнула. На тот год! Только на тот год… Услыхав вчера про совещание передовиков, Валя разволновалась и почти всю ночь не спала, рисуя в своем воображении такую заманчивую картину: приехала она в шумный город и сразу же встретила Игоря. «Разве твой техникум на этой улице?» — спрашивает она. «Нет, но сегодня меня почему-то потянуло к вокзалу. Я и не ожидал, что ты приедешь». Тогда она скажет: «Разве ты не знаешь, что сегодня совещание передовиков?» Игорь поражен: «Что ты говоришь?!»

…Валя украдкой вытирает слезы. Легко ему обещать: «На тот год!»

Цымбал ушел. За ним тянулся длинный хвост незавершенных дел. Три месяца обещают шифер, а чем крыть конюшню? Рамы для теплицы не готовы. Вот так всегда! Все откладывается до весны, а тогда узелок затягивается еще туже. Пора кончать и со сметой нового свинарника. Сколько еще медлить? Да, а трубы?

Однако что делать с этим проклятым шифером? Если не будет наряда, придется доставать. А что значит доставать? Это уже лазейка для всевозможных махинаций. Обеременке только этого и надо… Лучше самому поехать, а то прозеваешь, тогда целый год гоняйся. И опять же, план, посевные площади…

В кабинете председателя Григорий Иванович подал Цымбалу коротенький список и напомнил:

— Звонили из райисполкома.

Цымбал досадливо поморщился: ну вот, еще эта морока! Он взял список с твердым намерением покончить с этим делом сразу же. Мелькнула мысль: да так ли это важно, кто именно поедет? Не та звеньевая, так другая… И непременно кто-то будет недоволен, кто-то сочтет себя обиженным, кто-то будет завидовать, но ведь, в конце концов, послать можно только четверых. Да, только четверых…

Он склонился над столом, взял большой карандаш и подчеркнул первую фамилию — Гаврилюк Настя. Подумал, покачал головой, и рядом с фамилией звеньевой появился вопросительный знак.

— Разве вы с ней не договорились? — удивился Григорий Иванович.

— Не договорились, — хмуро ответил Цымбал и вычеркнул Гаврилюк из списка совсем.

Против фамилии Одарки Михнюк он поставил еще более крупный восклицательный знак.

Григорий Иванович пожал плечами:

— Почему? Ведь активистка…

— Активистка? — переспросил Цымбал и внимательно посмотрел на бухгалтера.

Тот еще раз пожал плечами и ничего не сказал.

Дальше шла фамилия Кати Захаровны.

— Это она в прошлом году заболела и не поехала, — пояснил Григорий Иванович.

Карандаш покружил в воздухе и остановился. А затем — и это совсем потрясло Григория Ивановича — угрожающий знак вопроса появился против фамилии Ганны Чепурной.

«А ведь я и до сих пор не знаю людей», — думал Цымбал, напряженно вглядываясь в листок бумаги с коротеньким списком.

Тревога овладела им. Он почувствовал себя так же нетвердо и неуверенно, как в первый день по приезде в колхоз.

Этот нелегкий день часто ему вспоминался. Он знакомился с людьми и долгим, внимательным взглядом глядел каждому в глаза: что ты за человек?

Завхоз Обеременко широко улыбнулся и обеими руками пожал руку новому председателю. А молодой бригадир Олекса Гонтарь посмотрел на Цымбала хмуро и настороженно. Цымбал видел обоих в первый раз, и ему самому было странно, непонятно, почему суровый взгляд Гонтаря привлек его больше, чем приветливая улыбка завхоза.

Прошло не так много времени. И теперь Обеременко, чувствующий неусыпный контроль нового председателя, бросает на него хмурые и настороженные взгляды. Зато улыбается и открыто смотрит в глаза Цымбалу Олекса Гонтарь.

Цымбал немного успокоился. Нет, все-таки это не первый день. Да если трезво поразмыслить, не так уж он и в первый день растерялся. Но как он мог еще несколько минут назад подумать, что это, мол, все равно, кто поедет на совещание? Конечно, легче всего подмахнуть бумажку, а там пускай говорят что хотят.

— Знаете что, — медленно проговорил Цымбал, все еще не отрывая взгляда от листка бумаги, который положил перед ним бухгалтер. — Давайте созовем правление, посоветуемся с людьми и решим, кому ехать.

Григорий Иванович поморщился.

— Выходит, и такого дела сами не осилим.

— Не осилим, — спокойно ответил председатель колхоза и положил карандаш на стол.

2

Перед началом заседания Цымбал увидел Настю Гаврилюк. Он подошел к ней и, улыбаясь в усы, сказал:

— А я все-таки хочу поддержать вашу кандидатуру, Настасья Васильевна.

Настя испуганно оглянулась, покачала головой, сказала шепотом:

— Нет, нет… Не поеду.

И сразу же спряталась в уголок.

Цымбалу стало еще досаднее, когда немного позже он вовсе не увидел Насти. Она незаметно ушла.

И вот уже целый час заседает правление.

В большой комнате полно людей, по преимуществу женщин, и молодых и старых; расселись они звеньями. Иногда пять-шесть голов склоняются друг к дружке, шепчутся и снова внимательно слушают. В речи ораторов то та, то другая вставляет горячее словцо.

Цымбал никого не останавливает.

С укором смотрят на него члены правления Григорий Иванович и Катя Захаровна. Непорядок! Не заседание, а посиделки у околицы. Неужто Цымбалу нравится подхватывать эти колючие вопросы, слушать сердитую перепалку, когда уж и не поймешь, кто законный оратор и кто втерся без всякого права.

Особенно недоволен бригадир Зозуля. Уже всплыли наружу его «магарычные дела» и с треском провалилась кандидатура хваленой Одарки Михнюк. Он сидел в конце стола надутый, злой. А у Одарки только зубы блестят и пылает разгоревшееся лицо. Упершись руками в бока, она громко, чтоб все слышали, говорит:

— Ну, и не поеду. Большое дело… А что обещал мне бригадир воз соломы, так должны дать. Я от своего не отступлюсь.

И уходит.

— Где твоя совесть? — бросает ей вслед тетка Килина. — Людей бы хоть постыдилась…

Одарка остановилась уже у самой двери.

— Лето жаркое было. Подсушило и совесть.

Прокатился смех.

— Вот шалая! — всплеснула руками тетка Килина.

Никак нельзя было сегодняшнее заседание вести обычным порядком, и не только потому, что пришло вчетверо, впятеро больше народу. Попробуй сделай замечание той же тетке Килине! Обидится, умолкнет на весь вечер. А Цымбалу нужно, чтоб говорили все. Громко. Вслух. А то привыкли шептаться по углам.

Сначала нелегко было направить беспорядочный ход собрания, но когда Цымбал увидел в глазах людей огоньки живого интереса, в нем проснулся старый комсомольский задор. Черт побери! Может быть, мало порядка было на собраниях ячейки, которые он проводил в молодые годы, но казенщиной — да будет вам известно — там не пахло.

— Да не курите вы! — простонала одна из женщин. — Ох, эти мужики…

Курильщики ежатся под строгим взглядом председателя. Но тут же вызывает взрыв смеха задорный голос:

— Пускай дымят. Хоть тут мужичьим духом надышусь…

Доярка Галина Кучеренко, пышущая молодостью и щедрым здоровьем, прячет веселые, лукавые глаза. Что ты ей скажешь?

Когда Ганна Чепурная первая выступила против кандидатуры Одарки Михнюк, из угла донеслась ехидная реплика:

— Не одной же тебе ездить!

Кто-то хихикнул, кто-то бросил двусмысленное: «А как же?» Однако все выступающие следом за ней начинали:

— Правильно сказала Ганна…

Теперь подошла ее очередь — обсуждают кандидатуру Ганны Чепурной.

Слово попросил бригадир Зозуля. Он говорил путано и длинно. Женщины переглядывались.

— Крючок торчит, — с невинным видом бросила оратору тетка Килина.

— Какой крючок? — растерялся бригадир.

— А тот, которым Ганна тебя поддела.

Все засмеялись.

— Нечего смеяться! — сердито проговорил бригадир тракторной бригады Федор Нечай. — Я тоже даю отвод Чепурной. Каждый год ездит.

Среди женщин поднялся разноголосый шум:

— Поработай, как она, и ты будешь ездить.

— А в самом деле, почему это всегда она?..

Ганна кидала растерянные взгляды на председателя: «Что это делается?» Но в глазах его читала спокойный и твердый ответ: «Не нравится? А ты послушай, что народ скажет…»

Тогда заговорил молодой бригадир Олекса Гонтарь, и этого, видно, Ганна больше всего боялась. Сначала она опустила голову, но затем все же заставила себя слушать горькие слова, глядя людям прямо в глаза. Цымбал, который все время следил за ней, понял, как нелегко ей было слышать такие слова от Олексы.

— Мы скажем Ганне прямо: не зазнавайся. Не думай, что ты штатная знатная… Привыкла в президиумах сидеть, и голова кругом пошла.

Гонтарь сел. Все молчали.

— Вы предлагаете вычеркнуть Чепурную из списка? — спросил молодого бригадира Цымбал.

— Почему вычеркнуть? — удивился Гонтарь. — Своей работой она заслужила… А это, — тут лицо его засветилось хорошей, доброй улыбкой, — а это, чтоб знала.

Теплый отсвет этой улыбки Цымбал увидел на многих лицах, когда голосовали за Ганну.

Вот уже прошел час, а в списке делегатов пока еще одна Ганна Чепурная. Она уже немного успокоилась. Только на щеках ее горят, как нарисованные, красные пятна. Надолго запомнит она это собрание!

Цымбал опять ищет глазами Настю Гаврилюк и не находит.

Затем идет речь о Кате Захаровне. Она сидит за столом рядом с председателем и всем своим видом говорит: «Зачем все эти разговоры? Неужто не ясно, что я должна ехать?»

И Катя Захаровна мало прислушивалась к тому, что говорили о ней Григорий Иванович и завхоз Обеременко.

Завхоз еще дожевывал последние слова, как снова послышался высокий певучий голос Галины Кучеренко:

— Можно мне сказать? — И, рассыпая веселые искорки из глаз, начала: — Может, я не понимаю, только, ей-богу, я б не так сделала.

— Это если б ты начальством была?

— Ага, — подхватывает Галина, — если б я начальством была… Вы только не обижайтесь, Катя Захаровна, а все-таки лучше было бы послать на совещание Валю Добрывечир. Как хотите…

— Видно, что мужичьим духом надышалась, — буркнул завхоз.

Галина круто поворачивается к нему.

— Надышалась!.. А до каких это пор в нашем колхозе на доярок будут смотреть вот так… — Она пренебрежительно щелкнула пальцами. — Ты знаешь, что такое за коровами ходить? Это не то, что твоя специальность — посреди двора руками размахивать.

Обеременко втягивает голову в плечи, а Галина, как коршун, делает над ним еще один круг.

— Может, поменяемся? — И сама смеется громче всех. Потом обращается к Цымбалу: — Я не против Кати Захаровны. Пускай едет, а только посылайте и Валю. Раз надоила больше всех на ферме, так посылайте. Конечно, нам до рекордов еще далеко. А послушает, поучится, так и рекорды будут. Что у нас, руки-головы не такие?

Цымбал видит, как Валя ежится и закрывает платком лицо. Он успевает перехватить ее взгляд, полный страха и надежды.

— Что ж, товарищи, мысль толковая, — замечает председатель. — Давайте подумаем.

Вскоре в списке появляется жирно подчеркнутое: «Валентина Добрывечир». Победно поглядывает на всех Галина Кучеренко. Катя Захаровна сидит неподвижно, точно окаменела. А с маленькой доярки хоть само счастье пиши.

Между тем до Цымбала долетает бормотание тетки Килины, сердитое, ворчливое.

Тетка Килина смутилась. Но только на один миг.

— Это я, товарищ Цымбал, позапрошлогоднее боронование вспомнила. Разве ж то работа? Когда б кота за хвост тащить, он и то лучше б землю пушил. А бригадир за трактором идет да еще хвалится…

Тут ухо Килины уловило недовольное ворчание мужского баса.

— Это ты, Федя? — повернулась она к трактористу. — За бригадира заступаешься? Ты что, боишься его? А ты не бойся. Что с того, что бригадир? И на самого черта есть гром!..

Федор что-то бормочет про график, план, но тетка Килина не может разобрать.

— Ты, Федя, мне не мешай. Я снизу критикую, понимаешь?

— Как, как?

— Ну вот, грамотный, а не знаешь. В газетах писали, чтоб критиковали снизу.

— Правильно, — поднимается высоченный и худой дед Кульбашный. — Начальство, если его не критиковать, так по нем цвель пойдет. Это я вам верно говорю.

— Так, так, тетка Килина. Снизу крепче припечет…

Некоторое время в комнате смех, веселый шум.

Тут Григорий Иванович не выдерживает:

— Товарищи! Надо же говорить по порядку дня.

Тетка Килина кивает ему головой.

— Про порядок я и говорю. Разве это порядок, целую неделю влагу задерживать? Чтоб нынешней весной этого не было!

— Мы о делегатах говорим, — сердито напоминает Григорий Иванович.

— А вы вспомнили позапрошлогоднее, — поддержал завхоз.

— А почему вспомнила? Ты не знаешь, куда я веду…

— Вот вы и скажите куда, — подбодрил тетку Килину Цымбал, хотя и ему неясно было, какое отношение имеют позапрошлогодние дела к сегодняшнему собранию.

— А к тому веду, что тогда только одна живая душа подняла крик. Это Марина Дубчак. А члены правления, а бригадиры? Они где были? Про председателя, про Пугача, я уж и не говорю. Это такой был хозяин — из целой березы спички не выстрогает. Коли хотите знать, товарищ Цымбал, Марина есть первый наш передовик. Теперь нетрудно в передовиках ходить: председатель на месте, колхоз укрепленный… А Марина после войны, когда все было разорено, разбито, такие урожаи брала, что приезжали люди со всей округи, шапки скидали.

— Теперь мы перед другими скидаем. Дожили…

— А подсолнух! — со смаком произнесла баба Килина и взмахнула рукой, будто отгоняя кур. — Да дайте же бабе слово молвить! Теперь все поумнели… А Марина еще много лет назад у себя на огороде для колхоза новые семена вывела. Знаете, сколько ее звено взяло? Брехать не буду, спросите у людей. А что было потом, все знают.

— Что ж было потом? — спросил Цымбал и встал со стула.

Тетка Килина охотно объяснила:

— Нашего Пугача точно муха укусила: «В героини прешься?» И дали Марине на другую весну самый никудышный участок. Ворожи там на чистой глине. Да что вспоминать! Я по совести скажу: коли посылать кого в область, так только Марику.

Тетка Килина задела людей за живое. Еще не приходилось слышать новому председателю таких горячих речей. Олекса Гонтарь чуть не кулаком по столу стучал, когда рассказывал, как затирали преданных людей. Подлила масла в огонь и Галина Кучеренко. Женщины успевали слушать, оживленно переговариваться между собой и помогать ораторам. Что-то бубнил, тряся бородой, артельный сторож Кульбашный.

Веселее стало Цымбалу, он тоже горячо вмешивался в разговор, спрашивал и сам кому-то отвечал. И все время незаметно следил за Мариной Дубчак. Так вот она какая! Сколько раз видел ее: молчаливая, сдержанная, вежливая, а в глазах живая мысль и какая-то скрытая боль. В тяжелые годы на своем огороде семена для колхоза вывела, добилась больших урожаев… И такую душу лягали чьи-то копыта!

— Может, вы что-нибудь скажете, товарищ Марина?

Марина побледнела, нахмурилась, и не понять сейчас, то ли ей тридцать с небольшим, то ли ей все сорок пять.

— Что ж тут говорить, — тихо промолвила она. — Подрезали мне крылья… — Черный платок в красных маках спустился на ее плечи. Марина откинула назад голову в венке чудесных кос, темно-серые глаза засветились на красивом, сразу помолодевшем лице. — Есть люди, которым правда глаза колет…

Кто-то вздохнул.

— Да разве ж это люди?

Звеньевая умолкла. Затихли разговоры, шепот. Все взоры обратились к ней. У кого-то из рук выпал карандаш, и слышно было, как он стукнул о пол.

— Я только скажу… — У Марины перехватило дыхание, но она овладела собой и кончила: — Работала честно и буду работать…

Рука Цымбала дрожала, когда он, как драгоценную находку, вносил в список делегатов имя Марины Дубчак. Посветлевшим взглядом окинул он собравшихся, потом вдруг сорвался с места, подошел к Марине и крепко пожал ей руку.

Она порывисто встала. Сначала на лице молодой женщины мелькнуло удивление, затем скупая, сдержанная полуулыбка, а еще через мгновение — точно лед тронулся — глубокая радость плеснула из глаз.

Цымбал поблагодарил и тетку Килину:

— Спасибо, Килина Даниловна, за то, что подсказали нам…

Тетка Килина загордилась. Даже платок скинула, чтобы лучше слышать одобрительный шум. Вдруг она взмахнула обеими руками, вокруг глаз заплясали мелкие морщинки.

— А послушайте, люди… я еще скажу.

— А говорите, послушаем, — в тон отозвался Цымбал, возвращаясь на свое место.

— Речь недолгая… Живет себе на свете такая баба Килина. Вот это она перед вами и стоит. — Кто-то хихикнул, тетка Килина погрозила пальцем: «Помолчите!» — Сама знаю, не передняя, не заслужила. Но не такая уж и задняя… Вот я и думаю: хоть бы раз послали меня, глупую бабу, на областную беседу, может, и я бы поумнела, а? А то, как помру, поздно уже будет за передовиками гнаться.

Все засмеялись. Тетка Килина немножко растерялась.

— Извиняйте, может, не так сказала.

— И хитрая же баба! — хохотал дед Кульбашный.

— Правильно, правильно, — зашумели женщины. — Послать тетку Килину!

— Показатели неподходящие, — категорически заявил Григорий Иванович. — Разве такие показатели можно везти в область?

— Да я ничего не повезу, — кротко объяснила тетка Килина. — Сама поехала б…

Снова грохнул смех. На этот раз Цымбал сердито постучал карандашом.

— Ничего смешного… Правильно говорит Килина Даниловна. Не показатели везем, а людей.

И все проголосовали за тетку Килину.


Расходились не спеша, со смехом и шутками.

В лунном сиянии улица расстилалась серебристым рушником. Снег звенел под ногами.

За заборами молчали хаты, укрытые снежными шапками крыш. В окнах светилось электричество. То там, то тут над хатой мерцающим сизым столбом — к морозу — подымался поздний дымок.

Тетка Килина шла в кучке женщин и подшучивала сама над собой: что же с ней будет, когда пятьсот передовиков да накинутся на нее одну? И сама же себя подбадривала: что заранее печалиться? Еще чья возьмет!

Катится улицей смех. Снег звенит на невидимых струнах. И поет радио — далеко-далеко.

Люди медленно расходятся, исчезают поодиночке на коротких дворовых тропках. И вот уже не слышно прощальных перекликов. Только доярка Валя и Марина Дубчак неторопливо идут на свой — самый дальний — Лысый куток.

— Это я в город как раз на свои именины попаду, — с тихим смехом проговорила Валя.

— Сколько же тебе, Валечка?

— Двадцатый пойдет… — Повернув к Марине смущенное лицо, Валя спрашивает: — Скажите, Марина. Пожалуй, не стоит мне говорить Игорю про именины, правда? Он за подарком побежит. Не хочу…

Марина смотрит на нее улыбающимися, чуть грустными глазами.

— Глупенькая… — И, как старшая, поучает: — Скажи, непременно скажи. Пускай побежит. Да, Валя, пока молоды… — Темное облачко набежало на лицо Марины. — Мне было немногим больше, когда в сороковом году мы поженились с Иваном.

Видно, те же мысли, которые до того заставляли Марину молчать, теперь властно толкали ее: говори.

— А потом война… Ждала его, ждала. Когда вернулись наши, как я работала! Все думала: приедет Ваня, похвалит. Из пепла колхоз подняли. Выгоняли своих коровок и на пахоту и на боронование. Когда в сорок пятом сеяли, наши уже под Берлином были, и я надеялась — собирать урожай вместе будем. А не довелось…

Чужое горе сдавило Валино сердце. Она шла, уставясь вперед невидящим взглядом, и молчала. Безошибочное чутье подсказывало ей, что не нужны Марине ни слова утешения, ни сочувственные вздохи. Сильная — сама устояла, еще и другим руку подала.

— Даже не верится, столько мы работы переворотили. Горы! Помнишь, Валя? Это было, кажется, в сорок четвертом…

И Марика что-то торопливо рассказывает, а Валя слушает и удивляется: почему она вспоминает о таких мелочах? Ну, может, это и не мелочи, но что они значат, когда…

Валя видит строгий профиль Марины, ее то сжатые, то дрожащие губы, слышит незнакомый, глуховатый голос и вдруг догадывается: Марина говорит обо всем этом, чтоб приглушить боль воспоминаний.

Кусая губы, Валя с трудом произносит:

— Я не помню, Марина. Я тогда была маленькая…

Марина даже остановилась, пораженная. Боже мой, сколько времени прошло! Валя тогда была ребенком!.. И Марина вдруг почувствовала всю тяжесть своих лет.

— Словно три жизни у меня было, — задумчиво говорит она. — До войны коротенькое счастье. Потом оккупация, разорение, мое горе. И вот теперь… Есть такое старое слово — вдова. Ненавижу его… Три жизни… А как подумаю, так я еще и не жила совсем.

Валя идет рядом, ледяная глыба все сильнее давит на сердце. Как сложна жизнь! Нет, она не боится, ничего не боится! Разве она о себе думает? Валя хватает Маринину руку и горячо говорит:

— Я все отдала бы… Как Уля Громова, жизни не пожалела бы, чтоб у людей были счастье, радость… — И уже чуть слышно роняет: — Любовь.

— Без любви прожить можно. — Голос Марины звучит сурово и твердо. — Без правды не проживешь. Без правды, Валя, и счастья нет.

Несколько минут идут молча.

— Марина, а почему… Почему вы не выйдете замуж?

Марина не отвечает, и Вале кажется, что она не расслышала. Наконец доносится короткое, глухое:

— А за кого?

И опять Валя думает: «Ох, как все это не просто!»

Незаметно пришли на свой Лысый куток — крутой бугор над речкой, берега которой только угадываются на заснеженной долине. Далеко раскинувшиеся под ними поля казались бескрайними, как мир, как жизнь.

Возле Марининой хаты Валя порывисто обняла соседку, прижалась к ней щекой, поцеловала и, как бы убегая от чего-то, может быть от непрошеных слез, поспешила к своей хате.

Марина постояла немного. Еще раз взглянула на широкое заречье, на чуть заметную нитку дороги и, постучав сапогами, чтоб сбить налипший снег, вошла в хату.

3

Утром к председателю колхоза прибежала Настя Гаврилюк. Видно, и в самом деле бежала, потому что, тяжело переводя дыхание, могла произнести одно только слово:

— Поеду!

Озабоченный Цымбал удивленно взглянул на ее пылающее лицо и спросил:

— Куда?

— Как это «куда»? — В глазах Насти тревога, неуверенность и вместе с тем твердая решимость, которая, несмотря ни на что, привела ее сюда. — На областное совещание.

— Вот тебе и на! — сердито бросил Цымбал. — Говорил же я вам…

Настя опустила голову.

— Что ж теперь делать?

Молодая женщина посмотрела на него испуганными глазами.

— Не знаю… Только надо мне ехать, надо!

— Ну вот… Отказывалась, а теперь надо. Хотел бы я знать, что случилось!..

— По правде выбирали людей — вот что! — решительно проговорила Настя, и ясно было, что эти слова она повторяла про себя уже не один раз. Зато дальше каждое слово она произносила так, точно поднимала тяжелые гири: — А обо всем о том… зря я наговорила. Совестно мне перед Степаном и перед вами…

Незаметная улыбка проскользнула под усами Цымбала, а в голосе все же слышался укор:

— Говорил же я вам.

— Это правда, говорили, — покорно согласилась Настя и шумно вздохнула. — Говорили… Так если б мне тот ум вперед, что после приходит!..

Цымбал засмеялся, и это придало женщине смелости.

— Терентий Борисович, пошлите меня… Даю слово, никто мое звено не перегонит. Да я…

Казалось, еще минута, и она расплачется. А Цымбал довольно потирал руки:

— Беда с вами, Настя. Теперь надо в райисполком звонить, чтоб разрешили нам пятого делегата… И с членами правления разговаривать.

— Звоните, разговаривайте! — умоляюще сложила руки Настя.

— Да уж придется. Вы пока идите домой, я вам передам…

— Сама прибегу! — не дала она договорить и выскочила из комнаты.

Через несколько минут пришла Ганна Чепурная. Пряча глаза и запинаясь, она попросила:

— Так вы, Терентий Борисович, скажите… чтоб не мне выступать.

— А кто вам сказал, что выступать будете вы? — удивился Цымбал. В голосе его слышалась досада.

— Ну как же! — подняла на него глаза Ганна. — Меня Сытник каждый раз заставляет…

«Вот так и портим людей, — подумал Цымбал. — Штатная знатная…»

— А вы как считаете: следует вам выступать?

Ганна багрово покраснела, отрицательно покачала головой.

— Выступать будет Марина Дубчак, — сказал Цымбал и из-под насупленных бровей посмотрел на Ганну.

— Правильно! — вырвалось у нее от души.

Это даже тронуло Цымбала. Но, верный себе, он и тут не пощадил самолюбия Ганны:

— На совещание поедет и Настя Гаврилюк.

Переборов себя, Ганна выдержала его взгляд и медленно, тихо проговорила:

— Правильно.


Председатель райисполкома Сытник был недоволен.

— Чего вы там возитесь? Что? Важный вопрос? Товарищ Цымбал, я тоже немножко разбираюсь в деле… Что? Пускай будет пятеро, только скорее. Из других колхозов люди выехали еще утренним поездом.

Недоволен был Сытник и тем, что не Ганна Чепурная будет выступать на областном совещании. Кто же выступит? Марина Дубчак? Что-то он не слышал о такой.

Цымбал спокойно положил трубку. Он с первых дней своего пребывания в районе чувствовал скрытое недоброжелательство Сытника и давно уже решил не обращать внимания ни на язвительный частенько тон председателя райисполкома, ни на его косые взгляды.

Днем колхозная «Победа» и вызванный на подмогу эмтээсовский «газик» помчали делегатов в районный центр. Вместе с женщинами поехал и Цымбал.

До вечернего поезда оставалось еще много времени. Машины повернули к райисполкому: Сытник просил, чтоб делегатки зашли к нему.

— Ну и задержались же вы, дорогие друзья, — дважды повторил председатель райисполкома, здороваясь с женщинами и глядя на Цымбала: видно было, что слова эти адресованы, собственно, ему. — Садитесь, товарищи.

В голове Сытника не могло уложиться, как это Цымбал, человек, занимавший в областном управлении солидную должность, вдруг по собственному желанию отправился в колхоз и взвалил на свои плечи полный мешок забот. Эге, знаем, что это за «собственное желание»… Либо проштрафился, либо анкета не в порядке.

Угрюмая настороженность Сытника стала перерастать в явную неприязнь к Цымбалу после того, как Сытнику намекнули, что и ему следовало бы пойти в один из отстающих колхозов и наладить там хозяйство. С тех пор каждая встреча и каждый разговор с Цымбалом служили председателю райисполкома неприятным напоминанием.

— Садитесь, товарищи, — снова пригласил он прибывших.

Ганна Чепурная поколебалась мгновение, но все-таки села поближе к столу. Не впервой ей разговаривать с начальством. Зато тетка Килина в непривычной обстановке чувствовала себя скованной. Старуха крепко сжала сморщенные губы, словно дала зарок не вымолвить ни словечка. На розовом лице Насти Гаврилюк расплылась счастливая улыбка. Любопытными глазами поглядывала вокруг Валя; в предчувствии важных событий она была настроена торжественно. Только Марина Дубчак выглядела так же, как всегда, — сдержанной и замкнутой в себе. Никто не знал, как ее волнует и тревожит мысль о выступлении на областном совещании. Так много хочется и нужно сказать, только бы не растеряться.

Сытник достал из бокового ящика какие-то бумаги, трижды откашлялся и начал:

— Уважаемые товарищи… Вы, значит, едете на областное совещание. Там должны выступить и наши представители. Давайте, значит, подумаем, что нам надо сказать в области. В каком духе, в каком разрезе… — Он снова откашлялся. — В каком, значит, аспекте стоят задачи нашего района…

Он переложил бумагу с места на место и обвел взглядом женщин.

— Кто из вас будет выступать в области?

— Должно быть, я, — высоким голосом проговорила Марина Дубчак.

На Сытника смотрели внимательные серые глаза, и этот взгляд — твердый, открытый, таящий в себе неведомые ему мысли — выбил председателя райисполкома из привычной колеи даже здесь, в собственном кабинете, где он всегда чувствовал себя уверенно.

— Садитесь, пожалуйста, вот тут вам удобнее будет, — сказал Сытник, не спуская настороженных глаз с звеньевой.

Он снова передвинул бумаги: что-то беспокоило его. С Ганной Чепурной дело обстояло просто: после коротенькой напутственной беседы ей давали перепечатанную на машинке речь, и Ганна бойко читала ее с трибуны. Но сейчас какое-то неясное чувство, может быть остаток еще не совсем утерянной интуиции, подсказало председателю райисполкома, что с Мариной Дубчак следует действовать иначе. Да еще этот Цымбал здесь. Сытник бросил сердитый взгляд на председателя колхоза и широко улыбнулся Марине.

— Вот вам бумага, карандаш… Мы тут подумаем вслух, а вы записывайте.

Он решил потихоньку, помаленьку пересказать ей текст лежащей перед ним речи. Успевала бы только записывать.

— Так вот, товарищи, — уже уверенно продолжал Сытник, — на областном совещании передовиков надо, значит, сказать о том, что в нашем районе наряду с известными достижениями есть отдельные недочеты… — Он внимательно посмотрел на Марину и стал произносить раздельно каждое слово. — Я скажу про наш Колхоз «Октябрь». Мы еще не достигли таких показателей…

Заметив, что Марина только вертит в руке карандаш и не сводит с него внимательных глаз, Сытник умолк, поморщился и заглянул в свои бумаги.

— Вот, скажем, сахарная свекла… Вы запишите, товарищ Дубчак. О свекле обязательно надо сказать.

— Я и собираюсь говорить, — кивнула головой Марина.

— Почему, значит, у нас такие низкие урожаи? Почему?

Председатель райисполкома сделал небольшую паузу, прежде чем ответить на свой вопрос, но его опередила Настя Гаврилюк. Она заговорила быстро-быстро, сердитым голосом, но с тем же сияющим лицом:

— А откуда взяться урожаю, когда мы этот несчастный бурачок в мерзлую землю сеяли? Сколько я накричалась, сколько наплакалась! И бригадир за нас, а Пугач только и знает: сеять! Еще и срывщицами назвал. Ему, видите ли, сводку закруглять надо, и закруглял и подгонял, словно нечистая сила его толкала. А семена три недели в земле лежат, и бурачок потом еле дышит. Правда, этой весной, когда новый председатель пришел, посеяли как следует. А в других колхозах как?..

— Правильно, Настя, — быстро записывая, кинула Дубчак. — Об этом обязательно сказать надо.

Цымбал украдкой посмотрел на Сытника. Председатель райисполкома сидел с хмурым, каменным лицом. Что скажет Сытник сейчас?

Но председатель райисполкома никак не отозвался на слова Насти и поучительным тоном продолжал:

— Значит, правильное применение агротехнического комплекса, высокая культура земледелия и передовая наука помогут нам…

Слова текли гладко. Однако Сытника сбил карандаш, неподвижно застывший в руках звеньевой. Он смял, прикусил конец длинной фразы и перевернул страничку.

— Понятно, что вы скажете и о кормах, о травах…

Цымбал удивленно посмотрел на Сытника: «Травы? Вчера искоренял их, а сегодня?.. Видно, носом учуял какое-то новое постановление».

— Так вот, значение кормовой проблемы… — стал читать Сытник.

— Конечно, о кормах надо говорить, — прервала его Ганна Чепурная.

— Не говорить, а кричать надо! — подхватила Настя Гаврилюк. — Скот голодает, соломы и то не хватало.

— Вот, вот, — степенно продолжал Сытник. — У нас кое-кто недооценивал значение кормов. — Он искоса взглянул на Цымбала. — И сейчас еще недооценивает… Да, да!

— А я скажу так, — вдруг подала голос тетка Килина, — люди у нас ценят корм и понимают… Да тот самый Пугач все планом нас пугал и Марине говорил: «С дурацкой головой в плановые дела не лезь…»

Сытник удивленно слушал тетку Килину. Потом улыбнулся: высказалась, мол, старуха.

— Планирование, — снисходительно улыбаясь, начал он, — это значит…

Тетка Килина не могла так быстро улавливать. В ушах звенело: «Значит, значит…» Она растерянно мигнула раз и другой. Ей, видно, хотелось договорить что-то свое. И, уловив короткую паузу в потоке слов, она рассудительно, без гнева (дело-то прошлое), но все-таки с явным укором сказала:

— Это вы, помнится, у нас на собрании дважды выставляли Пугача председателем колхоза. Надо было людей послушать…

— Правильно, — подтвердила Марина Дубчак и улыбнулась тетке Килине.

В глазах Сытника мелькнуло недоумение и испуг.

— Пугача не я рекомендовал, а районные организации, — быстро проговорил он.

— Я ж и говорю, — кивнула головой тетка Килина. — Я ж о том и говорю…

Сытник с трудом оторвал взгляд от карандаша Марины, посмотрел на свои бумаги, хотел вспомнить, на чем он остановился, и неожиданно, чуть более порывисто, чем следовало, бросил бумаги в ящик.

— Если больше вопросов нет, так на этом, значит, закончим, — объявил он и, обращаясь к Марине, прибавил: — А вам перед выступлением еще надо подготовиться.

— Мы ей поможем, — сказала Ганна Чепурная.

— Поможем, — пообещала тетка Килина. — Все конструкции дадим.

— Инструкции, — поправила Валя, краснея.

— А сын говорит — конструкции, — удивилась тетка Килина.

— Так это ж он про тракторы…

Все улыбнулись. Только Сытник поднялся скучный и утомленный.

— Значит… Пожелаю счастливого пути.

— Поехали, девчата! — весело сказал Цымбал.

До станции было недалеко, и они двинулись пешком. Валя подхватила Марину под руку и заглянула ей в лицо.

— Что, Валя? — ласково спросила Марина.

— Ничего. — Валя улыбнулась и глубоко вдохнула свежий, морозный воздух. — Едем!

Цымбал шутил, что напишет жалобу за то, что они не берут его с собой в область.

— Тетку Килину надо было подговорить, она б вас порекомендовала, — лукаво усмехнулась Марина.

— Будет вам над старухой смеяться, — отозвалась тетка Килина. Потом, хитро прищурившись, сказала: — Пойдемте скорее, а то я в том кабинете задубела…

Еще выпили пива в станционном буфете, еще посмеялись, разглядывая и оценивая друг на друге праздничные наряды. Не заметили, как и поезд подошел.

У вагона Цымбал крепко пожал женщинам руки; они столпились в тамбуре и, пока можно было видеть, махали ему платочками.

Поезд еще раз прогудел и исчез. А он стоял на перроне, смотрел, вглядывался, и теплая улыбка светилась на его изрезанном морщинами лице.

Когда по дороге в райисполком, где осталась машина, Цымбал мысленно стал перебирать те серьезные дела, которые были отложены или брошены в эти последние хлопотливые дни, ему вдруг пришло на ум, что именно в эти дни он сделал что-то особенно важное, понял то, чего до сих пор не умел понять.

И если раньше его иной раз огорчало, иной раз возмущало и злило то, что за каждое дело, по каждому поводу — возьми те же посевные планы — приходится бороться, тратить силы и нервы, то сейчас ему самому захотелось схватиться с кем-нибудь хотя бы и на кулачки. Цымбал засмеялся.

Его переполняло чувство глубокой благодарности к людям, с которыми он так сблизился в эти беспокойные дни. «А что, собственно, произошло? — спросил он себя. — Простые разговоры, простые заботы. Но какой бесцветной и никчемной была бы моя жизнь, не будь этих обогащающих душу забот».

КТО ТВОЙ ДРУГ

1

Заговорили о друзьях. Тема неисчерпаемая и сложная.

Началось с того, что кто-то задал вопрос: «Хотел бы я знать, сколько у меня друзей?» Панкратов сказал, что друзья — они как тень. Когда над тобой солнце, они тут же, рядом. А соберутся тучи, их не видать.

Алексеенко был другого мнения:

— Друзей у меня всегда полным-полно. Как же без друзей? А сколько их? Не будешь же друзьям вести учет. Иначе придется время от времени устраивать и переучет…

Алексеенко захохотал. Легкий характер! У него и в самом деле полным-полно друзей. И когда солнце, и когда тучи. Впрочем, небо над ним, кажется, всегда безоблачно.

— Полагаю, что речь идет о настоящих друзьях? — сказал Турбай. — У меня только один друг, с которым я могу говорить откровенно.

Коляда усмехнулся:

— Не настоящие, какие ж они друзья?

В течение двух недель я наблюдал за Колядой. Это был сдержанный и немногословный человек. Седой ежик еще сильнее подчеркивал смуглость его лица. Привлекал и вызывал доверие доброжелательный, хотя и чуть иронический взгляд глубоко посаженных темных глаз, пытливых и проницательных. Нравилась мне и его манера говорить с людьми — неизменно спокойная, исполненная собственного достоинства и уважения к собеседнику, будь то министр или уборщица конторы. Это, казалось бы, совершенно естественно. Но иной раз становишься свидетелем таких удивительных модуляций, что невольно проникаешься уважением к тому, что, по сути, должно быть нормой.

— А знаете, как цыганка гадала одному человеку? — спросил Панкратов. — Берет его руку, разглядывает на ладони все эти линии, продольные и поперечные, и говорит: «Есть у тебя друг, хороший друг, старый друг». Человек кивает головой. «Милый друг, чудесный друг. Ты с ним на рыбалку ходишь, чарочку выпиваешь». Человек кивает головой — здорово угадывает цыганка! А она продолжает: «Самый лучший друг, можно сказать, сердечный друг… Только знай, человек добрый, что не друг он тебе, а сволочь!»

— Ну, Панкратов, ты известный скептик. Конечно, бывает и так: друг, друг, а оказывается сволочью.

Алексеенко сказал это со свойственной ему беззаботностью. Когда у человека друзей хоть отбавляй, невелика беда, если кто-нибудь из них окажется сволочью. Алексеенко плюнет, может, даже засмеется и пойдет дальше.

— У вас, верно, тоже много друзей? — спросил я у Коляды. Мне казалось, что такого человека каждый рад был бы назвать своим добрым другом.

Коляда посмотрел на меня, пожал плечами и ничего не ответил.

— Человек меняется, — пустился в философию Турбай. — Одни характеры крепнут, другие крошатся. Значит, и дружба не может оставаться неизменной и вечной.

— Что такое друг? — Веселый Алексеенко тоже, видимо, настроился на философский лад. — По-моему, первым отличительным признаком должно быть: не ври. Говори мне в глаза то, что говоришь за глаза. Так?

— Святая истина, — невозмутимо-спокойным тоном подтвердил Панкратов. — Мы всегда требуем от наших друзей, чтоб они резали нам правду-матку. Когда же они эту правду выложат, мы удивляемся, как могли иметь дело с такими олухами.

Алексеенко захохотал. Коляда только внимательно посмотрел на Панкратова. А Турбай укоризненно покачал головой:

— Настоящий еж, иголки так и торчат.

— Довелось проглотить их немало, вот и торчат, — без улыбки ответил Панкратов, кивнул головой и пошел вдоль берега.

Немного погодя попрощались Турбай и Алексеенко.

Мы остались с Колядой вдвоем.

Вдали, на стройке, мелькали огоньки. Вспыхивали и гасли молнии электросварки. А здесь было темно и тихо.

— Встретил я однажды человека, — сказал Коляда, — который мог стать мне лучшим другом. А я плюнул этому человеку в лицо. Бывает так?

— Бывает…

Я приготовился слушать. Вечер. Днепр. Тишина. В такую пору люди и раскрывают душу. Но Коляда умолк. Мы посидели еще немного и разошлись — он к себе, а я в дом для приезжих.

Спустя несколько дней, собираясь уже в обратный путь, я напомнил Коляде:

— За вами долг.

— Долг?

— Помните, вы начали рассказывать о человеке…

Коляда нахмурился:

— Так уже обязательно?

Тут, конечно, надо бы из деликатности воскликнуть: «Что вы! Что вы!» — и пробормотать еще какие-нибудь пустые слова, свидетельствующие, что не в моем характере лезть в чужие дела. Но я ничего не сказал.

2

— Приходилось вам близко наблюдать молодого и самоуверенного карьериста? — спросил Коляда.

— Думаю, что это не столь уж редкое явление.

— Таким был я. Молодой, здоровый, самоуверенный. К тому же еще и рука в министерстве… О людях я привык судить быстро и безапелляционно, не раздумывая. Жизнь казалась мне широкой лестницей. Ступенька за ступенькой — вверх! Был я еще совсем зеленый специалистах, когда меня назначили главным инженером треста.

Однажды в тресте происходит столь заурядное событие, как профсоюзное собрание. Выбирают местком. Среди других кандидатов кто-то называет и мою фамилию. Отводы есть? Нет. Попадаю в список. А потом счетная комиссия оглашает результаты голосования: за — 2, против — 36.

В ту минуту я почувствовал себя так, словно кто-то влепил мне здоровенную оплеуху, так что звон пошел кругом. Провалили! И куда? В местком.

Я шел домой и ругался последними словами. Даже жене постеснялся рассказать. Буркнул что-то о служебных неприятностях, о дураках и завистливых недоучках и лег спать. Да черта лысого заснешь, когда твое самолюбие скулит, словно побитый щенок, а перед глазами вертятся, как на световой рекламе, эти идиотские цифры: за — 2, против — 36.

Если б я работал рядовым инженером, не занимая ответственной должности, то, вероятно, не так болезненно принял бы эту неприятность. Ну, не выбрали! Большое дело… В конце концов, это же местком, а не Верховный Совет. Но я был главным инженером. Слова «авторитет», «пост», как я их тогда понимал, для меня много значили. Я был убежден, что в моем лице оскорблены и поруганы все авторитеты, все высокие посты.

Ругал я отчасти и себя: «Поделом тебе, дураку, за твое слюнявое, ничтожное желание покрасоваться перед людьми». На кой черт мне этот местком? Но уж такова натура карьериста: для него нет ничего слаще, чем увидеть свою фамилию в каком-нибудь списке. Коляда! Приятно. И не просто Коляда, а Петр Игнатьевич. Еще приятнее.

Помню, что кто-то из названных кандидатов отказался. У меня тоже мелькнула мысль: дам себе отвод. Хватит у меня нагрузок. Член бюро, депутат районного Совета. Однако я промолчал. Приятно!

А потом, после того как выступил Мартынюк, моралист-проповедник, как я его тогда называл, я уже из упрямства не хотел отступаться. Нет, не сниму своей кандидатуры. И чихать я хотел на твои проповеди.

Был Мартынюк из тех людей, кого иногда величают чудаками. Я же, разумеется, считал его стопроцентным чудаком и относился к нему соответствующим образом. То есть отчасти жалел, отчасти презирал. Такие звезд с неба не хватают, по десять лет сидят на одной должности. Я видел в этом свидетельство неполноценности.

Знал Мартынюк больше нас всех в тресте. Опыт у него был огромный. Специалист в полном смысле слова. Почему же чудак? Очевидно, потому, что подходил со своей меркой и к людям, и к жизни и считал своей обязанностью не скрывать своего мнения. При этом меньше всего его интересовало: выгодно это ему или невыгодно. Такие соображения вообще для него не существовали. Служебная дипломатия, субординация, заработок — во всех этих вещах ребенок разбирался, должно быть, лучше, чем он. Подчас и управляющий трестом получал от него подзатыльник — публично! — и оправдывался перед ним как мальчишка. Надо сказать, что тогдашний управляющий испытывал какую-то сентиментальную слабость к Мартынюку. Когда-то, во время первой студенческой практики, Мартынюк учил его уму-разуму. Это обстоятельство может дать человеку известные преимущества. Мартынюк воспользовался только одним: он и управляющему трестом, когда тот этого заслуживал, говорил неприятные вещи.

Конечно, я сейчас не могу дословно вспомнить выступление Мартынюка на том профсоюзном собрании. Но смысл того, что он обо мне сказал, хорошо мне запомнился. Он, дескать, не возражает против моей кандидатуры и будет голосовать «за». Однако у него есть соображения, которыми он хочет поделиться с присутствующими. И начал… Он, видите, считает, что коммунист — это человек, который прежде всего думает о людях. А Коляда (то есть я, значит) прежде всего заботится о собственной персоне. Своя польза, свой пост, свое завтра. Отсюда и неуважение к коллективу, и все прочее. Затем Мартынюк сказал второе «однако»… Однако Коляда — инженер еще молодой, и не надо смотреть на него как на пропащего человека. Будем воспитывать. Местком, мол, и должен стать той доброй нянькой, которая поможет главному инженеру избавиться от эгоизма, чванства и прочих пережитков.

Вот в таком духе говорил он минут десять и в конце еще раз подчеркнул, что он «за». Все это, на мой взгляд, было столь наивно и смешно, что я даже не очень обиделся. Чудак! Что с него возьмешь? В ремесленном училище так пробирают сопливых подростков, а они только перемигиваются.

Само собой разумеется, что после такого выступления я уже не мог снять своей кандидатуры. Это означало бы, что я принимаю всерьез слова Мартынюка и в какой-то мере признаю его критику. А я не признал бы ее, даже если б меня поставили к стенке.

Сижу, улыбаюсь. Кое-кто ловит мой взгляд и тоже улыбается: «Чудак!»

А потом — бац! — эти цифры: за — 2, против — 36.

Помню, на следующее утро я шел на работу как побитый. Сказаться больным? Но это еще хуже. Каждый поймет, что за болезнь…

Управляющий трестом сделал вид, что ничего не знает. На собрании он не был, но ему уже доложили. Поторопились! В глазах его прыгали лукавые огоньки. Ему, конечно, понравилась новая выходка Мартынюка. Еще бы! Ведь это его любимец… Выскочил я из кабинета управляющего как ошпаренный.

Никогда мне не забыть тот день! Злоба и оскорбленное самолюбие заставляли меня видеть во всем чуть не заговор против моей особы. Входит уборщица и ставит на стол графин с водой, а мне кажется, что она смотрит на меня с осуждением: «А Мартынюк-то правду сказал!» Приносит бухгалтер какую-то бумагу на подпись, а мне чудится, что она поглядывает на меня свысока: «Имейте в виду, что я член месткома. Избрана единогласно. А вас…» Начальник одного строительного управления заговорил со мной необычно твердым тоном, и я уже читал в его глазах: «Что мне с тобой церемониться, если тебя даже в местком провалили?»

Сижу у себя в кабинете и ненавижу всех, а больше всего, конечно, Мартынюка.

А тут один за другим три визита. Первым приходит инженер из производственного отдела. Василий, кажется, Васильевич. Разводит руками, возмущается. Как можно — не поддержать авторитет главного инженера? Он, ясное дело, голосовал так, как ему подсказывали дружба и совесть. Пожал мне руку и ушел.

Минут через десять является Билык. Красный, горластый. Теперь-то я, конечно, понимаю, что был он пуст, как барабан. Хлопает меня по плечу. Чего, мол, расстраиваться! Мартынюк просто демагог. Я б ему коленкой под зад, загремел бы он у меня! Плюнь! Выпьем сегодня по чарочке — и все в порядке. А потом наклоняется ко мне и спрашивает: «Как ты думаешь, кто еще, кроме меня, голосовал «за»?»

Спустя полчаса приходит третий. Забыл уже его фамилию. Садится, закуривает, заводит речь о том, о сем. А я прекрасно понимаю, зачем он пришел: хочет сказать, что он тоже голосовал «за». Вот только глубокая интеллигентность не позволяет ему выпалить это сразу.

Молчу. А внутри все кипит.

Прошло несколько дней. Перекипело. Но все-таки что-то скребет вот тут. Рассказываю, наконец, эту историю жене. Но как? Полушутя, небрежным тоном. Представляю все в виде смешного и мелкого происшествия, которое нисколько меня не задело. К тому же, щадя собственную персону, так передаю слова Мартынюка, что речь выглядит почти идиотской. В общем, кто-то там, в тресте, интригует.

А затем рассказываю и про три визита. Друзья! Голосуют! Поддерживают! Трое лучших друзей… Только хотел бы я знать, который из троих на самом деле голосовал за меня?

— Почему «который»?! — удивляется жена. — Ведь было два голоса?

— А я?

— Что ты?

— Я ведь голосовал…

Жена долго смотрит на меня. Этот взгляд меня взбесил:

— Что ж, по-твоему, я должен был голосовать против?

Она заводит что-то на мотив: неудобно, нескромно… Но я не слишком деликатно обрываю ее интеллигентские разговорчики (это было мое излюбленное выражение) и говорю:

— Меня интересует одно: кто из них врет?

Жена молчит. Обиделась. А потом не выдерживает:

— Как ты не понимаешь?!

— Что именно?

— Все трое врут.

— Но…

— Второй голос — Мартынюка. Ведь он же сказал, что будет голосовать за тебя. Чудаки, знаешь, любят правду.

Нет, не укладывалось это тогда у меня в голове, Мало ли что он сказал! Сказать все можно… Подсластил горькую пилюлю. Глотай!

И вот, как-то встретив Мартынюка в коридоре, я, неожиданно для самого себя, сгоряча спрашиваю:

— Скажите, пожалуйста… Только откровенно! Тогда, на выборах, вы голосовали «за»?

И стою перед ним дурак дураком.

Он спокойно отвечает:

— Конечно. Но должен сказать, что я ошибся. Вы не пользуетесь авторитетом в коллективе. Я вам дружески советую: сделайте из этого надлежащие выводы. Вы способный инженер, есть у вас хорошие задатки. Надо только отбросить всякую накипь… Имейте в виду, что у вас найдутся друзья, которые искренне хотят…

— Так-таки искренне?

— В моей искренности можете не сомневаться, — говорит Мартынюк и смотрит мне в глаза.

3

— Веселенькая история? — спросил Коляда. — Она имела свое продолжение.

— Понятно, — сказал я.

Все, что я слышал о Коляде, все, что видел за эти недели на стройке, и, наконец, интуиция подсказывали, что передо мной уже другой человек.

Коляда сощурился:

— Интересно, как вы представляете себе это продолжение?

— Ну, как?.. Писатель, наверно, написал бы что-нибудь вроде: «Растроганный Коляда с благодарностью пожал Мартынюку руку и сказал… А через месяц Коляда бросил трест, поехал на стройку. И там…»

Коляда засмеялся.

— Ерунда. Простите за резкость. Плохо вы знаете природу самовлюбленного карьериста… Я возненавидел Мартынюка так, что у меня темнело в глазах, когда я видел его. Все давно забыли об этом голосовании в местком — я помнил! Все давно забыли проповедь, которую он мне прочитал, — я помнил! И как только управляющего трестом перевели в другую область, я нашел повод и уволил Мартынюка с работы. Он — в суд. Незаконно! Суд восстановил его. Тогда я пускаюсь на хитрость: проводится реорганизация планового отдела, и Мартынюк вылетает по сокращению штатов. Он снова в суд. Не тут-то было! Кто может возражать против реорганизации и сокращения штата! То-то же! Он в профсоюз — ничего не выходит. Он пишет, жалуется, обивает пороги. Наконец, идет работать в другое место.

Через два года я стал управляющим трестом. Но в ту пору в моих глазах это был уже не трест, а трестах. Мне нужен был размах. Еще через три года поднялся на следующую ступеньку. Ну, а карьера, как вам известно, без показухи, без шума и треска редко обходится. Помните эту скандальную историю с очковтирательством на строительстве жилых домов? Полетел я с верхней ступеньки. Со строгим выговором. Вот тогда жена еще и еще раз припомнила Мартынюка: «Был бы рядом с тобой Мартынюк, не допустил бы этих дутых цифр». Вообще жена частенько мне колола глаза Мартынюком. Чуть что не так, она сразу: «Мартынюк поступил бы иначе, Мартынюк не промолчал бы…» Представляете?

— Представляю, — сказал я. — И что же дальше? Вкатили вам строгача, и вы поехали…

— Никуда я не поехал, — с некоторым раздражением перебил меня Коляда. — Туча-буча миновала, и меня тишком перевели в еще более крупный областной центр. И опять я пошел в гору. Были у меня опыт, имя, поддержка где надо. Ну и апломба не занимать стать…

Я внимательно слушал Коляду и уже не брался дописывать его биографию. Я ждал.

— Не так легко все это изменилось, — жестко сказал Коляда. — Много было всякой всячины. Жизнь крепко стукнула меня по голове. А тут еще с личными делами каша заварилась. Долго рассказывать.

Коляда замолчал. Потом с хмурой улыбкой посмотрел на меня:

— Есть у вашего брата газетчика страстишка человеку в середину заглядывать. Да уж ладно, начал — надо договаривать. Во время той истории с очковтирательством жена тычет мне статью в газете и говорит: «Через пять-шесть лет наш сын будет комсомольцем, что он скажет, когда прочтет?» Меня это взбесило: «Сопляк! Пусть сначала поработает с мое!» В общем, долго рассказывать… Если хотите знать, раньше моего сюда приехала жена. Почему, спросите, сюда? Очень просто. Здесь легче было устроиться и с жильем, и с работой — она врач. Три года мы жили врозь… Хватило времени кое о чем подумать. В том числе и о том, что скажет сын, когда подрастет. Через три года явился сюда и я. Стройка! — Коляда усмехнулся. — Великая стройка на Днепре. Конечно, на сцене это выглядит весьма эффектно: бетон, экскаваторы, перековка… Но я глубоко убежден: работа — всюду работа. Чтоб стать более или менее порядочным человеком, не обязательно куда-нибудь уезжать. Уверяю вас.

— А Мартынюка вы больше не видели?

— Видел. Случайно встретился с ним на улице в Харькове. Он со мной не поздоровался.

В НОЧНОМ ПОЕЗДЕ

Станция Лозовая возникла среди ночной степи словно мираж. Тысячи огней, грохот железа, разноголосый гомон. Перекликались близкие и далекие паровозы. А под окнами вагонов до смешного тонкий девичий голос взывал к сонным пассажирам: «Кому мороженого? Кому?..»

И снова тишина. Черная степь стелется вокруг. Поезд, тяжело дыша, пытается вырваться из ее плена.

Потом промелькнуло несколько тусклых огоньков какого-то полустанка. Прорезав тишину протяжным гудком, поезд помчался дальше. Эти светлячки для него слишком ничтожны.

В нашем купе ехало четверо. Марьян Левицкий и я возвращались из командировки домой, в Донбасс. Студентка, ее звали Тоня, направлялась в Ростов, на практику. Четвертым пассажиром была доктор Галина Максимовна, тоже из Краматорска. Она села на поезд в Харькове и приложила немало усилий к тому, чтоб перейти в наше купе. Я как-то перехватил ее глубокий, странный взгляд, устремленный на Левицкого. Но он, кажется, ничего не замечал.

Мы миновали, не останавливаясь, еще какую-то маленькую станцию или полустанок. Молодые тополя у приземистого здания склонились, закачали ветвями. Казалось, они хотели побежать вместе с нами, увлеченные светом и грохотом, но глухая тьма вцепилась в них и тут же укрыла с головой.

Минут через десять поезд остановился. Я выглянул в открытое окно. На соседней колее стоял мрачный и, очевидно, длинный товарный состав — без единого огонька, без единой живой души. Вдалеке слышалось тяжелое дыхание паровоза, гулко сталкивались буферами вагоны или платформы.

Это была та самая Краснопавловка, о которой рассказывал нам Левицкий, пока его не перебила Тоня своим неуместным возгласом.

Поезд двинулся. А мы так и не увидели станции, которую закрывала бесконечная цепь товарных вагонов.

— Простите, я не хотела… — виновато сказала Тоня, чувствуя, что молчание слишком затянулось. — Не надо сердиться.

Тоня покраснела. Это была веселая и бойкая девушка. Обо всем она судила безапелляционно, с твердокаменных позиций своих двадцати лет.

Когда Левицкий помянул проклятую весну сорок второго года под Лозовой и Краснопавловкой, Тоня, улыбаясь, обронила:

— Ах, опять о войне?

Подвижное лицо Левицкого сразу окаменело. Он посмотрел на студентку темными узкими глазами и тихо спросил:

— А что вы знаете о войне?

Тоня растерялась.

— Я воевал с первого и до последнего дня и все-таки знаю о войне мало. Почти ничего не знаю. — Левицкий сказал это очень искренне и серьезно. А потом надолго замолк.

И сейчас, когда мы проехали Краснопавловку, Тоня смущенно повторила:

— Простите, я сказала, не подумавши.

— Рассказывайте, Марьян, — тихо попросила Галина Максимовна и сделала движение, словно хотела коснуться пальцами его плеча. — Не надо сердиться.

Левицкий улыбнулся.

— Не из-за чего сердиться, — сказал он. — Я просто задумался. Ведь довольно часто приходится слышать: «Опять о войне?» Мы прочитали кое-что, посмотрели несколько поверхностных фильмов и уверены, что уже знаем все. А мне хочется спросить: когда была написана «Война и мир»? Кажется, через пятьдесят с чем-то лет после наполеоновского похода? Так? Выходит, мало кто из участников и свидетелей Бородинской битвы прочитал роман Толстого. А без «Войны и мира» нельзя понять ни людей того времени, ни той войны. Вот я и думаю: что мы прочитаем через десять, через двадцать лет? А о чем не узнаем никогда, потому что новую «Войну и мир», возможно, тоже напишут через пятьдесят лет.

Было время, когда и мне казалось, что я знаю о войне все. Я отступал до самой Волги, попадал в окружение, был дважды ранен, горел в танке и не сгорел. Одним словом, узнал почем фунт лиха. Уж меня, мол, ничем не удивишь — войну я знаю. А вот как раз на этой, тогда разбитой и разбомбленной станции Краснопавловка я понял, что нет, не все я знал, не все понимал.

Я возвращался с группой офицеров из госпиталя, и на этой станции нам пришлось ждать несколько часов. Кто-то объявил, что поблизости ремонтируют разбитую колею. Скоро, мол, двинемся. Другие советовали добираться до фронта на попутных машинах. Но шел дождь, холодный ветер пронизывал до костей. И мы ждали. Все-таки крыша над головой!

Из открытых дверей нашей теплушки виден был другой эшелон, груженный каким-то военным имуществом. Все вагоны одинаковые, все запломбированные, на тормозных площадках приплясывают часовые. За этим поездом виднелся еще один. А дальше, на запасном пути, идя по воду, я заметил несколько пассажирских вагонов, неизвестно почему застрявших здесь.

Томительные часы ожидания скрашивались веселой болтовней. В каждой фронтовой компании всегда найдется свой Вася Теркин. И вдруг среди хохота слышу, как над головой застучало, словно кто-то бросил пригоршню камней. Пули, пробивая крышу, впивались в стенку вагона над нашими головами. Тут же раздался взрыв, за ним второй…

Мы горохом посыпались из теплушки.

— Сюда! — крикнул кто-то. И мы поползли под вагоны, а потом скатились с крутой насыпи и попадали на мокрую землю, еще не соображая толком, что именно произошло. Но теперь можно было хоть осмотреться. Три «Мессершмитта» кружили над поездами, осыпая их пулями и небольшими бомбами. Снизу тоже стреляли: откуда-то трещал зенитный пулемет, били вверх автоматчики.

Через несколько минут самолеты скрылись. Все затихло.

Мы возвращались к своей теплушке, и, как это часто бывает, все теперь представало в юмористическом свете. Мы смеялись над лейтенантом, что крикнул: «Сюда!» Зачем нам надо было ползать на четвереньках под вагонами, если с противоположной стороны — никаких помех и предусмотрительно вырытые окопчики?

Когда мы приблизились к пассажирским вагонам, показавшимся мне утром пустыми, я заметил в одном из тамбуров девушку в форме. Лицо ее было белее полотна.

Мои спутники, занятые разговором, пошли дальше, а я строгим голосом сказал:

— А вы, товарищ сержант, чего тут красуетесь? Геройство показываете?

Девушка посмотрела на меня странным взглядом: казалось, она не слышала.

— Какого черта стоять под пулями, — уже сердито продолжал я. — Прыгнула бы вон туда и переждала бы несколько минут.

Она сделала какое-то непонятное движение и покачала головой.

— Нет… У меня тяжелораненые. Я с ними была.

Знаете, в ту минуту я готов был провалиться сквозь землю. Каким дураком выглядел я перед ней со своими поучениями, с этим начальственным тоном.

Когда начался обстрел, я бросился из вагона. Спросите у любого, кто побывал на фронте. Какой бы ты ни был храбрый и обстрелянный, всегда кажется, что все пули и снаряды летят прямо на тебя. Вот и хочется отскочить хоть на два шага в сторону, отползти, шевельнуться хотя бы. И то легче на душе! Так вот, представьте себе самочувствие тяжелораненых, прикованных к своим полкам. И она стояла рядом с ними. Это уже потом она побледнела. А тогда, когда мы бегали и прятались, она не имела права ничем выказать свой страх. Это сейчас у нее хриплый, приглушенный голос. А там, в вагоне, она улыбалась и говорила звонко, уверенно: «Наша зенитка бьет, сейчас их прогонят».

Все это я понял, когда заглянул в вагон и увидел желтые лица раненых.

Я стоял и смотрел на девушку и не знал, что делать. Сказать ей что-нибудь хорошее, похвалить ее? Да что ей слова! Или, может, поцеловать эти потрескавшиеся, обожженные йодом, руки, бессильно повисшие в эту минуту? Но на фронте не в обычае было целовать женщинам руки.

Я стоял и смотрел на нее, чуть не разинув рот, пока вагон не двинулся. Махнул ей рукой, и она слабо улыбнулась.

Вот так я и запомнил ее на всю жизнь.

Не знаю, где она, кто она. Но сколько раз, сколько раз, оценивая свои поступки, свои мысли, я думал: а что сделала бы на моем месте та девушка в пилотке? И, честно говоря, мне иной раз становилось стыдно, до жаркой боли стыдно. Вот тут я отступился, тут промолчал, тут спрятался в кусты… А она? Она, я уверен, и сегодня ради людей, выполняя свой долг, не кривит душой, стоит под пулями. И не требует за это никаких наград. А с нами частенько так бывает. Сделаем что-нибудь и сразу же озираемся: видят ли наше геройство? Дадут ли медаль?..

Левицкий умолк.

— Покурить, что ли? — сказал он и вышел из купе.

Я лежал на верхней полке, закрыв глаза. Женщины молчали. Через минуту послышался тихий голос Тони:

— Я хотела бы, чтоб кто-нибудь помнил меня вот так, всю жизнь. Как это хорошо, правда?

Голос ее сорвался, она резко отвернулась к окну, за которым чернела беззвездная летняя ночь.

НАДЯ — УПРЯМАЯ ДЕВЧОНКА

1

Когда Надин гость ушел, мать пошутила:

— Еще одна железная дружба? Так вот и влюбишься когда-нибудь.

Ей понравился этот парень. Умные глаза, сдержанная, смущенная полуулыбка, чуть неуклюжие движения… И приятный голос, мягко звучащее полтавское «л».

Наде двадцать второй год. И все у нее дружбы железные. Тех парней, которые не могли удержаться на этой шаткой и острой грани, Надя беспощадно и навсегда исключала из круга своих товарищей. Каждое свое увлечение (разумеется, дружеское!) и каждое разочарование Надя переживала очень бурно.

Мать должна была выслушивать эти истории с подчеркнутой серьезностью. Упаси боже улыбнуться!

Но сейчас в голосе матери прозвучала ироническая нотка:

— Еще одна железная дружба? Так вот и влюбишься когда-нибудь.

— Уже, мама! — Надя подняла на мать сияющие глаза и сразу же опустила их.

— Что «уже»? — растерялась мать и прижала руку к груди.

— То, что ты сказала… Одним словом, Юрик, как писали в старых романах, мой жених. — Надя сделала реверанс. — Жених!..

— Боже мой! Жених… — Мать всплеснула руками. Холодок страха сжал ей сердце; почувствовала, что с этой минуты в жизни что-то резко меняется и неизвестно чего надо ждать от этой внезапной перемены. — Надюша, ты серьезно?..

Мать опустилась на стул. Растерянная улыбка застыла на ее лице. Не знала, верить или не верить собственным ушам.

— Ты серьезно, Надя?.. Господи, что ж ты молчала?

— Меня никто не спрашивал, — засмеялась Надя.

Она стояла возле тумбочки и ковыряла туфелькой ковер. Это занятие позволяло ей не поднимать глаз, не смотреть на удивленную и ошарашенную мать.

— Мы так привыкли к твоим железным дружбам, — жалобно проговорила мать. — Боже мой, жених! Я даже не успела разглядеть, что он из себя представляет.

— Понимаешь, мама, сперва я сама должна была как следует разглядеть…

— И что? Разглядела? — Мать встревоженными глазами смотрела на дочку, чувства ее раздваивались. Перед ней стояла высокая статная девушка, но ведь это ее Надюша, дитя, которое еще недавно… И одновременно мелькнула новая мысль: «Господи, это уже старость!» И стало страшно.

— Мама, он хороший, он… Я его люблю!

Мать покачала головой. Ну, конечно, он хороший. Это все, что она успела заметить…

— А отец? Что скажет отец?

Надя на краткий миг смешалась. Однако не замедлила с ответом.

— Отец имеет лишь совещательный голос. И то…

— Ох, Надюша!

С тех пор как она начала ходить и пролепетала первые слова, в доме только и слышно было: «Ох, Надюша!..» Ничем нельзя было угомонить или заставить хоть на шаг отступить от своего упрямую девчонку, когда она звонко и настойчиво объявляла: «Хочу и буду!»

Конечно, теперь Надя уже не маленькая. Как-никак на последнем курсе института. Серьезная, очень требовательная не только к другим, но и к себе. Она, как сама любит повторять, непримиримый враг серой обыденщины, засасывающей трясины мещанской мелочности. Кто первый в институте стал донором? Нечего и спрашивать: конечно, Надя. Кто, стиснув зубы от боли, дал кусок собственной кожи для пересадки обожженному ребенку? Разумеется, Надя. А какой институт она себе выбрала? Девичье ли это дело — прокладывать дороги бог знает где? Может быть, в безлюдных степях, может быть, в тайге. Да разве ее переубедишь?

И вот у Надюши жених. Она уже решила, и ничего тут не сделаешь. Мать безнадежно вздыхает.

— Ну чего ты, мама! — Надя подбегает к матери, обнимает ее и, пряча лицо, жалостным голосом просит: — Мама, ты сама, сама скажи отцу.

2

Никто не знал, как волновалась Надя, когда Юра пришел знакомиться с отцом.

Софрон Карпович беседовал с ним весьма вежливо и весьма сдержанно. Всем своим видом он говорил: «Мне надлежит радоваться и улыбаться новоявленному родичу, да? А я не радуюсь. И мне не хочется улыбаться. Я его в первый раз вижу и, говоря откровенно, не возражал бы, если б это был и последний… Только, пожалуйста, не обвиняйте меня в том, что я разбиваю чье-то счастье. Наоборот. Я хочу, чтоб моя дочь была счастлива. И именно потому считаю: рано ей замуж! Пускай кончит институт, а там видно будет. Что этот мальчишка может дать ей? Но спорить с Надеждой невозможно. Я уже пробовал… Ну что ж, я молчу».

Говорили о погоде, о телевизионных передачах, о кибернетике. Обо всем и ни о чем.

Юра ловил подбадривающие взгляды Нади, но не мог справиться со своей скованностью. Все выходило не так, как ему хотелось. Хотелось произвести наилучшее впечатление на Надиного отца, на этого солидного, хорошо одетого человека, который, видно, знает себе цену и привык к тому, чтоб и другие его тоже высоко ценили. Хотелось чувствовать себя свободно и непринужденно, рассказывать что-нибудь интересное, остроумное. А выходило… От этого он еще больше смущался и хмурился.

А тут еще, как на грех, неосторожное, неловкое движение — и зазвенел разбитый бокал. Хрустальный. На высокой тоненькой ножке.

Елена Игнатьевна поспешила успокоить гостя:

— Ничего, ничего… Это к счастью. — И ловко смела осколки в глубокую тарелку. Но все-таки ей было неприятно: такой бокал!

Юра краснел все сильней и сильней. А Надя, неестественно веселая и возбужденная, бросила с вызовом:

— На то и делают новую посуду, чтоб старую бить. Вот возьму и стукну еще один!

Софрон Карпович молчал. «Ему легко бить. Пришел на готовенькое… Вот вам, Юрий, не знаю как вас величать по отчеству, квартира, харчи и посуда… А может, соблаговолите поехать на дачу? Может, и там что-нибудь захочется разбить? Нет, голубчик, ты сперва наживи, а потом бей».

В другой раз он бы и внимания не обратил на такую мелочь. А сейчас ему до горькой досады было жалко этого хрустального бокала.

Когда Надя и Юра ушли в кино, Софрон Карпович тяжело вздохнул и сказал:

— Какая это страшная вещь — девичья слепота и неопытность. Ну что, что он собой представляет? Что ждет его в будущем? Ничтожный серенький инженерик… Будет строить дорогу из Кобеляк в Ханделеевку.

— Ты тоже был маленьким инженером, когда я выходила за тебя замуж, — возразила жена.

— Маленький может стать большим и очень большим, а серенький… — Софрон Карпович безнадежно махнул рукой.

В это время Надя и Юра ехали в трамвае и слушали громкие рассуждения красивой молодой женщины. Она сидела рядом с пожилым мужчиной, который только молча кивал головой.

— …Я сказала ей прямо: Зина, ты совершаешь ошибку. Подумай сама: в наше время выходить замуж за нищего. А что? Разве не так? Он получает семьдесят два рубля пятьдесят копеек. Особенно меня трогают эти пятьдесят копеек!.. Да еще помогает матери. Роскошная жизнь! С ума сойти можно…

Надя и Юра переглянулись. И прыснули.

Но через минуту Наде уже расхотелось смеяться. Она подумала: «Чем, в конце концов, отличаются взгляды моего отца от убогой философии этой холеной дамочки? Не кажется ли и ему, что вся жизнь построена на хозрасчете? Как в тресте, где он директором… Производство, разумеется, должно быть рентабельным. А любовь? Она тоже, оказывается, может быть рентабельной и нерентабельной. Семьдесят два рубля пятьдесят копеек! Роскошная жизнь!»

И совсем уже невесело становилось Наде при мысли, что она должна рассказать Юре о своем утреннем разговоре с отцом. Хорошо Юрке! Его родители живут тихо-мирно в своих Шипеличах или Шиповичах, работают в каких-то учреждениях — райфо, районо — и не должны страдать оттого, что у них есть сервизы и дача.

— Значит, вам ничего не нужно? — иронически и недоверчиво повторял отец.

— Если ты имеешь в виду барахло, — с вызовом отвечала Надежда, — то ничегошеньки.

— Что значит «барахло»? А жить как? Нет, вы только послушайте: «Нам ничего не надо».

— Почему же ничего? Нам много чего надо. И все это мы постараемся добыть своими руками и своей головой. И опять-таки я имею в виду не барахло.

— А жить как будете?

— А как живут миллионы людей? Мы будем работать.

— Ах, так, — улыбнулся Софрон Карпович. — Я и забыл: дороги…

— Дороги! — сверкнула глазами Надя.

— И непременно где-нибудь в глуши?

— Видишь ли, папа, дороги следует прокладывать там, где их нет, — с нарочитой назидательностью сказала Надя. — Надо прийти первому и увидеть бездорожье, а потом проложить дорогу. Понимаешь, мне неинтересно тянуть асфальтовые ленты в киевских парках.

— Значит, бездорожье и яблоневые аллеи, — продолжал иронизировать Софрон Карпович.

— Не бездорожье, а дороги в яблоневых аллеях, — отвечала Надежда. — И в ореховых, и в черешневых. На сотни километров цветущие аллеи.

— Сумасбродные планы, — сердито бросил Софрон Карпович. — Я думал, что ты хотя бы мужа себе найдешь, чтоб не стремился за облака.

— А мне нужен как раз такой, чтоб стремился…

«Сумасбродные планы… А эта дамочка как сказала? «С ума сойти можно». Будто сговорились. Ну и пускай. Пускай что угодно твердят. Хочу и буду!»

И Надя преданными, влюбленными глазами посмотрела на Юру.

3

При каждой встрече Софрон Карпович испытующе приглядывался к будущему зятю. Он считал, что хорошо разбирается в людях. За исключением, конечно, собственной дочери. Но и дочь он тоже понимает. Молодость. И еще упрямство. Желание делать все наперекор и по-своему. Это — Надя. Ну, а Юрий? Он пока еще для Софрона Карповича — задача с несколькими неизвестными. По всему видно, что Надя навинчивает своего женишка. И хотя Софрон Карпович сердился на дочку, эта мысль невольно вызывала улыбку: «Она навинтит… характер!»

Подобно многим другим людям старшего поколения, Софрон Карпович ворчал: «Что нынче за молодежь пошла? Разве они знают жизнь?» И он приглядывался к Юрию. Но Юрий говорил мало. Он все еще смущался и хмурился.

— Играете в шахматы? — как-то спросил Юру Софрон Карпович.

— Немножко.

— Может, сразимся?

— С удовольствием. Только я…

— Ничего. Я тоже не гроссмейстер.

Они ушли в комнату к Софрону Карповичу. А Надя и мать посмотрели друг на друга и обрадованно улыбнулись.


Юра не очень умело, но рьяно нападал. Потом защищался, так же неумело и яростно. Софрон Карпович выиграл и был очень доволен. Благодушно настроенный, он заговорил доброжелательно и несколько иронически, как человек вдвое старше, умудренный жизненным опытом.

— Значит, Юрий, хотите перевернуть мир? Так, так… Это понятно. Каждое поколение в свои двадцать или двадцать два года намерено перевернуть мир и думает, что это очень просто. Только ухватиться обеими руками и крикнуть погромче: «Ну-ка раз!.. Еще раз!» А вы с Надюшей собираетесь проложить везде дороги, чтоб удобнее было с разных сторон за эту старенькую землю уцепиться. А тогда уж перевернете. Так? Все понятно… Молодость. Романтика. Космос. Но учтите, Юрий, что в космосе неуютно и очень холодно. Как это там называется — абсолютный нуль! Полетаешь-полетаешь, и все же приходится на землю вернуться. Потому что жить-то надо на земле. А что это означает? Реальность — вот что это означает, мой молодой друг. Та самая реальность, к которой человек непременно придет, потому что…

Зазвонил телефон. Софрон Карпович узнал голос в трубке, посолиднел. Теперь он говорил торопливо, коротко и очень уважительно, умолкая каждый раз, когда собеседник перебивал его.

— Да, да, Михаил Михайлович… Хорошо, хорошо. Дам команду.

Положив трубку, Софрон Карпович снова заговорил мягко и благодушно:

— Министр звонил. Хороший мужик! Мы с ним иногда встречаемся за чашкой чая. А порой и за рюмкой коньяка. Или министру полагается пить только чай? — Он рассмеялся. Был доволен своей шуткой, а еще больше тем впечатлением, которое произвел разговор с министром на Юру.

И, должно быть чтобы усилить это впечатление, Софрон Карпович снял трубку и позвонил какому-то Григорию Филипповичу. Разговор шел о нарядах на строительные материалы для треста, о главке, который опять не выполнил чьих-то указаний. С Григорием Филипповичем он разговаривал тоже уважительно, однако свободнее и увереннее, на «ты».

— Это секретарь обкома по промышленности, Климов, — сказал потом Юре Софрон Карпович. — Хороший мужик! Вы с ним не встречались?

Юра покраснел. Где он мог встречаться с товарищем Климовым?

— Когда-нибудь познакомлю вас. Хороший мужик!.. — Софрон Карпович довольно потер руки. Надя, та мало интересовалась тем, кто звонит отцу и кому он звонит. А Юра вот слушает, и очень внимательно. — О чем же мы говорили? A-а!.. Об умении реально смотреть на вещи. Реальная жизнь, Юрий, — это фактор не менее мощный, чем земное притяжение. Можно на короткое время преодолеть это притяжение. А потом? Что потом? Все равно человек должен подчиниться закону природы. Чем скорей он это поймет, тем лучше. Надюша — девушка с фантазиями. Тем более рядом с ней должен быть человек, который понимает простую и немудрящую истину: на облаках долго не усидишь…

Надя провожала Юру до общежития. Шли, смеялись. Все служило поводом для смеха, для счастливых улыбок.

— Про космос говорил? — смеясь спрашивала Надя.

— Говорил.

— И что холодно там сказал?

— Сказал.

— И что надо реально смотреть на вещи? И про облака?

Шли, смеялись. А потом Надя сказала грустно:

— Как это тяжело, когда близкие люди не понимают тебя… Выходит так: теплое местечко и теплое гнездышко — это реально. А наши дороги с яблоневыми аллеями — фантазия, облака, на которых не усидишь. — Она повернула к Юре разгоряченное лицо, обдала жаром лучистых глаз. — Нет, у каждого человека должны быть свои облака, своя ракета. Правда? На своей ракете мы напишем наш девиз: ГРС. Не забыл?

— Голова, руки, сердце! — расшифровал Юра.

Надя взмахнула руками, словно крыльями, крепко обхватила Юрину шею и поцеловала его в губы.

— Сумасшедшая! Посреди улицы… — Это выкрикнула сама Надя, засмеялась и побежала в переулок, таща Юру за руку.

4

Елена Игнатьевна жаловалась брату.

— Вся беда, Арсений, в том, что дети хотят жить не так, как родители.

Арсений только что пообедал, выпил крепкого кофе. У него чудесное настроение.

— Какая ж это беда, Леля. Это отлично. Дети и должны жить не так, как родители. Иначе человечество и до сих пор носило бызвериные шкуры и обитало в пещерах.

— Оставь… Тебе все шутки, — сердится Елена Игнатьевна.

— Ничуть не шутки. Пускай живут так, как им подсказывают разум и совесть. Мне нравится Надина ракета. Когда ж и летать, если не смолоду.

— Уже залетели. Знаешь, куда они берут назначение?

— Не знаю, но думаю, туда, где интересно.

— Что может быть интересного у черта в зубах? Мне даже не выговорить названия. Где-то на Алтае, что ли…

— Ну и прекрасно! — восклицает Арсений.

— Разумеется!.. Все, что ни сделает твоя любимица, — высшая мудрость. — Теперь Елена Игнатьевна только делает вид, что сердится.

На самом деле ее трогает общность мыслей и крепкая дружба между Надей и дородным лысым Арсением, способным и сейчас увлечься любой выдумкой.

Арсений благодушно защищается от нападок сестры:

— Может быть, то, что она делает, и не высшая мудрость, но это умнее твоих с Софроном мудрствований. Кабы ваша воля, вы обернули бы ее в вату, закрыли бы все двери и окна, чтоб — упаси боже! — свежий ветерок не подул. А потом… Передали бы ей в наследство свои комоды и перины.

— Вот и неправда!.. Но не на край же света уезжать. После Алтая знаешь куда она собирается?

— Не в том дело, Леля, чуть подальше или чуть поближе.

— А в чем?

— А в том, — уже сердито говорит Арсений, — что у молодых есть огонек, а вы хотите его погасить.

— Вот и неправда, Арсений!

— А о чем часами толкует Софрон с Юрием? О чем? Я думал, они в шахматы играют, а там, брат, наставления и нравоучения…

Елена Игнатьевна вздыхает:

— Как они будут жить?.. Вчера Надя опять с отцом поссорилась: «Мне ничего не нужно!» А он ей: «Еще посмотрим…» И тогда она дала слово: «Ни копейки из дому брать не буду».

— Софрон, конечно, обрадовался, — ехидно бросает Арсений.

— Перестань! — вспыхивает Елена Игнатьевна. — У Софрона есть недостатки, но ты уж слишком придираешься к нему. Софрон хочет, чтоб ей было хорошо.

— Почему только ей? Может быть, им?

— Не цепляйся к слову…

Хлопает дверь, в комнату вбегает Надя, ахает, чмокает Арсения в щеку и кричит:

— Ма, поесть! Умираю…

— Ну, как твоя ракета? — спрашивает Арсений. — Готовится к старту?

— Готовится, дядя Арсений. Может, и ты с нами?

— Я уже повидал и Алтай, и Памир, и разные другие чудеса. Позовешь меня, когда будешь прокладывать первую дорогу на Марсе.

— Ну, что ж, — в тон отвечает Надя. — Подожди годков пять.

— А с кем ты полетишь на Марс? — с нарочитой серьезностью спрашивает Арсений. — Ведь Юра к тому времени тебе надоест.

— А вот и нет!

— Неужто за пять лет не надоест? У меня есть на примете получше.

— Мама, он издевается! — кричит Надя.

— Глупенькая, о твоем же благе забочусь… Твой Юрка курносый. А у настоящего героя нос должен быть классический. Это уж обязательно! А во-вторых, у него какие-то подозрительные глаза.

— Дядя Арсений, убью!

— Ей-богу, подозрительные. Я тебе не говорил раньше…

— Убью! — Надя хватает Арсения за плечи и трясет что есть силы. Арсений, хохоча, отбивается.

— Ну, хватит! Сцепились, как дети, — сердится Елена Игнатьевна. — Арсений, ты серьезно? — вдруг пугается она. — Правда, подозрительные глаза?

Все трое смеются.

5

Опять собрались вокруг стола. Пили чай с вареньем. Софрон Карпович рассказывал о своей поездке в Москву. Надя слушала вполуха. Она следила за каждым движением, за каждым словом Юры. Теперь он держался несравненно свободнее и увереннее, чем полгода назад. Не сидел столбом, не хмурился. То кстати вставлял словцо в рассказ Софрона Карповича, то спрашивал о чем-нибудь. Правда, ей казалось, что в голосе его сквозит чрезмерная почтительность. Может быть, только казалось?

«Мама права, — подумала Надя. — Я ко всем придираюсь… Как хорошо, что они поладили — Юра и отец. Мама говорит, что я слишком строга к отцу. Может, и в самом деле? Конечно, мне бы хотелось, чтоб он иначе смотрел на некоторые вещи. Но ведь он отец… Как мне было обидно, когда они сидели у стола и молчали. А Юрка к тому же еще и бокал разбил».

Кто-то позвонил. Софрон Карпович поспешно вышел и вернулся в столовую вместе с профессором Бородаем. Это был высокий тучный мужчина с реденьким седым пушком на голове. В его глазах, казавшихся неестественно маленькими на полном лице, сквозила усталость.

— Вот она, цветущая молодость! — с доброй улыбкой сказал Бородай. — Живое будущее!.. Откровенно говоря, я даже побаиваюсь обращаться к ним просто: Надежда, Юрий. Ибо сегодня студенты, завтра инженеры, а послезавтра — бери выше! — начальники департаментов. У меня уже есть такие примеры. И потом ты, бедный профессор (то есть я!), ходи к ним и выпрашивай какой-нибудь рублишко для своего института.

— Ну, что ж, — солидно произнес Софрон Карпович, — дети должны идти дальше своих родителей. Правда, Юрий?

— Правда, — быстро ответил Юрий. Видно было, что этот разговор ему приятен.

Надя усмехнулась и подпустила шпильку:

— А я знаю одного большого начальника, у которого сын — рядовой учитель. Жуть!..

— Может, он незаконный сын? — очень серьезно спросил профессор.

Надя шепнула Юре: «А мне казалось, что он индюк надутый». Юра нахмурился: «Ну, вот… Знаешь, какая это сила в академии архитектуры и строительства?» «А там надутых индюков не бывает?» — с притворной наивностью спросила Надя. Юра сделал ей знак: «Молчи!» Но Надя не хотела молчать. Ее уже раздражала чрезмерная почтительность, с которой Юра прислушивался к разговору Софрона Карповича и профессора, и она с трудом подавила желание бросить жениху резкое слово.

Через несколько дней Юра, угощая Надю конфетами, осторожно заговорил:

— Сегодня декан остановил меня и сказал: «Вы напрасно поторопились…» Понимаешь, министерство прислало заявку. Между прочим, очень перспективная работа.

Надя посмотрела ему в глаза.

— Ну, что ж… Я поеду одна. — Она произнесла эти слова очень холодно, потому что у нее вдруг похолодело в груди. — А потом…

— Что ты говоришь! — испугался Юра. — Одна!.. Как ты могла подумать? Разумеется, вместе! Просто я хотел с тобой посоветоваться.

— А что предлагает декан?

— Он говорит… это счастливый случай и надо… Но мало ли что он предлагает! — Юра нахмурился и решительно сказал: — Я поблагодарю его за рекомендацию — и все!

— Погоди! Значит, он тебя рекомендовал?

— По-видимому…

— Что значит «по-видимому»?

Юра промолчал, Надя, вглядываясь в его нахмуренное лицо, подумала: «Он от меня что-то скрывает, скрывает».

Она сказала:

— Не знаю, что может делать свежеиспеченный инженер в министерстве? Руководить теми, кто десять — двадцать лет строит дороги? Ну, что ж, может быть, там и в самом деле широкие перспективы. Я поеду одна. А через три года…

Юра не дал ей договорить.

— Три года! А стоит ли терять три года? Ты можешь… Я слышал, что в академии архитектуры и строительства есть вакансия.

— Где это ты слышал? — насторожилась Надя.

— Софрон Карпович говорил с Бородаем, и тот…

— Так, так, — нахмурила брови Надя. — Обо мне без меня… Может быть, сразу академиком меня сделают? Как ты думаешь?

— Не знаю, — растерянно ответил не слишком находчивый Юра.

— А про заявку из министерства отец знает? — спросила Надя.

— Я сказал Софрону Карповичу.

— Погоди! А может быть, он тебе сказал?

Надя пристально смотрела Юре в глаза и видела, что ему нелегко было выдержать ее взгляд. И хотя он его выдержал, не потупился, ей не стало легче.

— Ты пристрастна к отцу.

— Ладно, не буду больше пристрастна, — сдержанно сказала Надя. — А ты знаешь, если полнее расшифровать наше ГРС, это означает: собственная голова, собственные руки, собственное сердце?

Юра вздохнул, как взрослый, когда ему трудно что-нибудь растолковать ребенку.

— Знаешь что, Надюша, — заговорил он рассудительным тоном. — Мы уже не дети. А все это… Девизы, ракеты — это же детская игра. Ради тебя я, конечно, полечу и на ракете, хотя там, говорят, холодно. — Юра заставил себя улыбнуться. — Ты сердишься? Ну, ладно, я полечу даже без скафандра. А хочешь, прицеплю крылья и даже без ракеты полечу. Как тот древний грек, забыл, как его звали.

— И жаль, что забыл, — прервала его деланно шутливую речь Надя. — Жаль… — Она волновалась, но не хотела, чтоб Юра это заметил. — Видишь ли, Юра, одни летают, а другие… Другие и по земле ходят осторожненько, трижды посмотрят, прежде чем поставить ногу, а есть такие, что чуть ли не ползают. Понятно?

— Зачем разводить философию? — примирительно сказал Юра. — Я ведь хотел с тобой посоветоваться. А если ты не согласна, забудем этот разговор — и все.

— Почему ты не сказал мне раньше о своих разговорах с деканом?

— Какая разница? Раньше, позже… Софрон Карпович говорит…

— Я давно знаю, что он говорит, — перебила Надя.

Юра обиженно посмотрел на ее помрачневшее лицо.

— Знаешь что, Надя? Ты просто несправедлива к своему отцу, а он…

— Я не об отце сейчас говорю.

Она смотрела на него чужими, незнакомыми, потемневшими глазами.

6

Миновал месяц. Надя ходила хмурая, молчаливая.

Когда приходил Юра, они сразу же шли куда-нибудь. Возвращалась Надя такая же неулыбчивая, насупившаяся.

— Что с тобой? Поссорились? — спрашивала Елена Игнатьевна.

— Нет. Просто так…

Мать вздыхала. Разве у Нади бывает просто так? У нее всегда что-нибудь не так.

Как-то Надя попросила мать сказать Юре, когда он придет, что у нее, у Нади, очень разболелась голова, в кино она не пойдет.

— Ты можешь объяснить, что у вас произошло? — спросила мать. И с болью добавила: — С кем же тебе и поделиться своими тревогами, как не со мной?

— Ничего не произошло, — отводя взгляд, ответила Надя. — Может у человека разболеться голова?

— Ох, Надюша!..

Еще через неделю, когда позвонили в дверь, Надя выбежала из другой комнаты и, отчаянно жестикулируя, зашептала:

— Мама! Скажи ему, что меня нету дома. Нету, нету, нету…

Елена Игнатьевна вышла в прихожую, отворила дверь и не то сердито, не то смущенно сказала Юре, что Надя ушла к кому-то из подруг. «Давно?» — «Давненько».

Юра вежливо попрощался и ушел.

Елена Игнатьевна вернулась в комнату уже совсем сердитая.

— Ты могла бы меня уволить от неприятной обязанности врать твоему жениху, — сказала она. — Ну что там у вас? Поссорились?

— Нет, не поссорились.

— Рассказывай кому-нибудь другому… Терзаешься, страдаешь. А ссора эта, я уверена, из-за пустяка…

— Мама, я же тебе говорю: никакой ссоры. Просто… Просто я не хочу его видеть.

— Вот как! — насмешливо развела руками мать. — По крайней мере скажи, сколько времени ты не хочешь его видеть? Неделю или две? Чтобы я знала, что говорить, когда он придет.

— Совсем не хочу видеть, — тихо проговорила Надя.

Мать испуганно охнула.

— Ты с ума сошла!

Неизвестно, что сказала Елена Игнатьевна мужу, но вечером Софрон Карпович решил серьезно поговорить с дочкой. Однако на все его вопросы она упорно отвечала:

— Ничего не случилось. Просто так… — Лицо у нее было спокойное, только несколько бледное.

Отец рассердился. И тогда Надя, нарочито заимствуя его поучительный тон, сказала:

— Могла же я ошибиться, папа?.. Ты лучше знаешь людей и жизнь. И ты был прав, когда с самого начала сказал про Юру… Ты сказал, что из него выйдет серенький инженерик. И вообще… Я ошиблась. А ты был прав.

Софрон Карпович разозлился.

— Это легкомыслие! — страдальческим голосом кричал он. — Это черт знает что! Ошиблась, перешиблась… Если хочешь знать, Юрий в тысячу раз серьезнее и умнее, чем ты. Что ты на меня смотришь? Он по крайней мере прислушивается к добрым советам и мотает на ус. А ты с твоими фокусами… Она ошиблась! Перед людьми стыдно: то жених, то не жених.

Надя молчала. Тогда Софрон Карпович накинулся на жену:

— Твое воспитание! Можешь любоваться и радоваться… Боже мой, какое легкомыслие, какое несерьезное отношение к жизни!

Надя молчала.

Софрон Карпович еще долго кипятился и шумел, но делал он это лишь для того, чтоб отвести душу, он знал, что если дочь что-нибудь вобьет себе в голову, так и колом не вышибешь. Ведь у Нади кроме упрямого «Хочу и буду!» существовало еще более решительное «Не хочу и не буду!». И никаких граней, никаких переходов и компромиссов между этими полюсами не существовало.

МИЛЕЙШИЙ ФЕДОР МОКЕЕВИЧ

Я хочу рассказать о милейшем Федоре Мокеевиче. Именно милейшем, другого слова не подберешь, особенно когда поговоришь с ним, потолкуешь о жизни, о том, о сем…

Вы знаете, товарищи, у нас встречаются еще отдельные молчальники. И грешно было бы закрывать глаза на это конечно же нетипичное явление. Встречаются…

И вот поэтому мне особенно приятно рассказать о Федоре Мокеевиче, человеке резком в своих суждениях, непримиримом ко всякому злу. Уж этот не смолчит!

Идет Федор Мокеевич после собрания домой и кипит от возмущения.

— Послушайте, — говорит он своему спутнику, инженеру Калиновскому, — да это же преступление! Три месяца этот Бурлаченко обивает пороги. Ему бы почетную грамоту за разоблачение очковтирателей в пятом СМУ. А его с работы сняли. Ловко? Конечно, формулировочку нашли…

А наш уважаемый Валпет Бумажкин отгородился от сего вопиющего факта бумагами и выглядывает, выжидает. Авось кто-то за него решит. Вот тогда Валпет приложит и свою добрую рученьку. Прин-ци-пи-аль-ность!

Голос Федора Мокеевича звучит язвительно.

Управляющего трестом он сейчас иначе и не называет как Валпет Бумажкин, хоть в самом деле его зовут Валерий Петрович Бутягин.

— Нет, не могу я с этим мириться, — резко бросает Федор Мокеевич и испытующе смотрит на своего спутника.

Инженер Калиновский кивает головой:

— Да, действительно…

Но он не успевает высказать свою мысль. Федор Мокеевич с горечью и болью восклицает:

— Как же вы можете молчать?

На лице Калиновского ярко отпечатываются все оттенки того чувства, которые называют угрызениями совести:

— Да вот… Да я только сейчас от вас об этом услышал. Надо подумать…

— А что тут думать? — разводит руками Федор Мокеевич. — Если бы я был на вашем месте, то сегодня же написал бы в газету. Вам, как говорится, и стило в руки.

Калиновский по наивности своей хочет спросить: «А почему же вы, Федор Мокеевич, до сих пор не написали?» Однако Федор Мокеевич — человек проницательный, он уже расшифровал биотоки, пронесшиеся в мозгу собеседника.

— Конечно, я мог бы это сделать и сам. Но представьте, до чего ложное положение создается. Валпет знает, что я знаком, можно сказать, дружен с нашим областным редактором. Сие обстоятельство он великолепно использует. Я уже слышу его вопли: «Кумовство… приятельские связи…» И все летит кувырком. А вот если бы я был на вашем месте… — Федор Мокеевич вздыхает. — Боже мой, сколько еще у нас душевной инертности, сколько убогих хатенок с краю! Да что хатенок! Особняков!..

Калиновский смущен и растерян. Он плохо спит всю ночь. Он сочиняет гневное письмо в редакцию о неправильно уволенном бригадире Бурлаченко.

На следующий день Калиновский идет в редакцию областной газеты. Но все оказывается не так просто. Начинается проверка, нужны документы, свидетели.

Никто не считал часов и дней, которые отдал Калиновский этому делу. Да и он сам, увлекшись, не считал их. Его письмо напечатали, и оно возымело действие. Бригадира Бурлаченко восстановили на работе, начальнику СМУ объявили выговор, а Валпету указали.

Федор Мокеевич ходил именинником. Он так ярко излагал и комментировал события, что все становилось ясно: Калиновский тут, собственно, ни при чем. Не будь Федора Мокеевича…

А недельки через две Федор Мокеевич шел с работы вместе с Лидией Ивановной. Чуть усталым, но еще более проникновенным голосом он укорял ее:

— Позвольте, дорогая, почему вы терпите такое поведение нашего громоподобного столоначальника? Кто позволил ему столь грубо обращаться с подчиненными? Нет, дорогая Лидия Ивановна, больше терпеть нельзя… Вот только вчера он остановил меня в коридоре: «Эй, вы, что это вы движетесь как нильская черепаха?» Позвольте, почему черепаха? И почему нильская?

К Федору Мокеевичу не прилипнет эта «нильская черепаха». А вот прозвище, которое он дал главному инженеру, — «громоподобный столоначальник» — получило всеобщее признание.

— Да, — соглашается Лидия Ивановна, — наш громоподобный не отличается изысканностью выражений. Татьяну Даниловну он назвал мокрой курицей, а Машеньку просто дурой.

— Этому должен быть положен конец! — воскликнул Федор Мокеевич. — И я на вашем месте выступил бы на собрании…

— Ну какой из меня оратор? А почему бы вам…

Федор Мокеевич отчаянно замахал руками:

— Что вы, что вы, дорогая! Вы же знаете меня. Я могу вспылить, разгорячиться, наговорить бог знает чего… Здесь нужны тонкая женская работа, деликатность, чуткость. Вот если бы я был на вашем месте…

И представьте, Лидия Ивановна выступила на собрании. Она краснела, она волновалась. Но это было именно то, что нужно. Ее поддержали другие товарищи. Ей издали чуть заметно кивал головой Федор Мокеевич: «Смелее, смелее!»

Очень интересное было собрание. Пришлось покраснеть, вернее, побагроветь громоподобному столоначальнику. Пришлось ему дать обещание, что своеобычные определения, вроде «мокрая курица», а тем паче «дура», исчезнут из его лексикона.

После собрания Федор Мокеевич крепко пожал руку Лидии Ивановне, а она от всего сердца поблагодарила его. Ведь это, собственно говоря, его заслуга. Федор Мокеевич покровительственно улыбнулся:

— Да, да, моя дорогая. Малое ли, большое ли зло, молчать не будем.

А на днях был еще такой случай…

Однако некоторые читатели перебивают меня: «Знаем, знаем…» «Что вы знаете?» — «Федора Мокеевича знаем. И случай тоже. Если не этот, то другой, третий, десятый».

Ну что ж, тем хуже. Значит, и вы слышали эти исполненные глубокой страсти слова: «Если бы я был на вашем месте».

Нельзя сказать, что Федор Мокеевич недоволен собой и своим местом в жизни. Но вот так уж получается, что на его месте нельзя задеть ни Ивана Ивановича, ни Демьяна Демьяновича. Судите сами. Ивана Ивановича он, то бишь Федор Мокеевич, сам лично рекомендовал на работу. И хоть Иван Иванович сказочно преуспел, но работник он никудышный. Но как же на месте Федора Мокеевича встать да и брякнуть этакое: никудышный. А кто рекомендовал? Нет, уж надо быть последовательным.

Еще сложнее обстоит с Демьяном Демьяновичем, тем, который записал свой особняк на имя тещи. Прямо скажем, незаконный особняк. Федору Мокеевичу это доподлинно известно. Однако тут надо учесть одно тонкое обстоятельство… Когда-то они оба, Федор Мокеевич и Демьян Демьянович, были влюблены в Катю. Позже Катя стала женой Демьяна Демьяновича. Вот и заковыка. Не может Федор Мокеевич вымолвить ни словечка. Кто-нибудь обязательно намекнет, что движет им лишь дикое несовременное чувство ревности.

Эх, если бы Федор Мокеевич был на вашем месте. Как все было бы просто!

Федора Мокеевича можно увидеть в различных ипостасях. Если он редактор, то смелую статью, по его мнению, лучше печатать в другой газете. Если же Федор Мокеевич — писатель, то он с подкупающей искренностью излагает свою давно выношенную мысль: будь он на месте Н. Н., он написал бы книгу, посвятив ее волнующей проблеме. Даже странно, что Н. Н. молчит, когда нельзя молчать. Федор же Мокеевич, как известно, работает совсем в другом жанре.

Однако вмешательство читателей сбило всех нас на излишние и даже рискованные обобщения. Ох, уж эти обобщения!

Ведь автор имел в виду вполне конкретного Федора Мокеевича, из нашего треста. А он совсем не похож на разных прочих Федоров Мокеевичей, на которых здесь только что кивали.

Наш Федор Мокеевич, например, лишь в прошлую пятницу решительно и смело раскритиковал самого Валпета Бумажкина, а официально говоря, управляющего трестом Валерия Петровича Бутягина. Прямо в глаза ему все сказал. В присутствии представителей общественности. Вот как! Федор Мокеевич вынес свой нелицеприятный приговор всему, чем отличился Валпет. Кто выгораживал очковтирателей? Кто в погоне за «валом» покрывал вопиющее бракодельство на стройках? Кто преследовал за честную критику? Кто тормозил внедрение рационализаторских предложений?

Об этом совещании, если хотите знать, большая статья в газете была.

А еще через несколько дней приказом министра Валпет Бумажкин был снят с должности управляющего трестом.

Надо ли говорить о том, как упрочилась за Федором Мокеевичем репутация человека непримиримого и решительного. «Малое ли, большое ли зло, молчать не будем», — кажется, так сказал он Лидии Ивановне.

И вот, представьте, именно Лидия Ивановна, столь многим Федору Мокеевичу обязанная, но почему-то резко изменившая свое мнение о нем, неблагодарная Лидия Ивановна при одном упоминании о выступлении Федора Мокеевича саркастически улыбается.

Откуда-то ей стало известно, что наш уважаемый Федор Мокеевич еще за неделю до совещания знал о том, что управляющего снимут с работы…

«Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты», — утверждает пословица, и вряд ли кто не согласится с нею. Вот почему так важно разбираться в окружающих тебя людях, перенимать то хорошее, что видишь в них, и помогать им избавиться от таких качеств, которые не хочется видеть и в себе.

Книга украинского писателя Семена Жураховича рассказывает о людях требовательных к себе и к окружающим, о людях, которые не поступаются совестью, принципиальностью ни в каких трудных служебных или личных обстоятельствах. Вместе с тем автор показывает нам и других людей — тех, для кого личная выгода, карьера, собственный обывательский покой всегда на первом месте, а уж потом — интересы дела или близких и товарищей по труду.

Книга зовет читателя к высокой моральной требовательности, к постоянной готовности помочь человеку в беде, к принципиальности в больших и малых делах.


ВЛ Время и люди

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • С. ЖУРАХОВИЧ КТО ТВОЙ ДРУГ
  • ЯРИНА ЧЕРЕДНИК
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • КОГДА СОМКНУТСЯ КРОНЫ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • СИГНАЛ
  • ПРОСТЫЕ ЗАБОТЫ
  •   1
  •   2
  •   3
  • КТО ТВОЙ ДРУГ
  •   1
  •   2
  •   3
  • В НОЧНОМ ПОЕЗДЕ
  • НАДЯ — УПРЯМАЯ ДЕВЧОНКА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • МИЛЕЙШИЙ ФЕДОР МОКЕЕВИЧ