Мудрая кровь [Фланнери ОКоннор] (fb2) читать онлайн

- Мудрая кровь (пер. Ирина Гавриловна Гурова, ...) (и.с. Белая серия) 2.89 Мб, 850с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Фланнери ОКоннор

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фланнери О'Коннор МУДРАЯ КРОВЬ


Грант Вуд «Американская готика»

Мудрая кровь

Глава 1

Хейзел Моутс сидел на зеленом плюше диванчика купе и, чуть подавшись вперед, поглядывал на окно, словно раздумывая, не выскочить ли наружу, а потом стал всматриваться в дальний конец вагона. Поезд мчался среди деревьев, порой расступавшихся, открывая солнце, ярко-красное, застывшее на краю далекого леса. Поближе изгибались и убегали вспаханные поля, а свиньи, возившиеся в бороздах, походили на большие пятнистые камни. Миссис Уолли Би Хичкок, сидевшая напротив, сообщила, что, по ее мнению, ранний вечер, вроде сегодняшнего, — самое приятное время суток, и поинтересовалась, согласен ли он. Это была толстуха в платье с розовым воротничком и манжетами; короткие ноги грушами свисали с сиденья, не касаясь пола.

Он бросил на нее взгляд и, не ответив, снова наклонился вперед, вглядываясь в дальний конец вагона. Соседка обернулась, проследив за его взглядом, но обнаружила лишь возившегося в проходе ребенка, а в самом конце проводник отпирал отсек с постельным бельем.

— Вы, наверное, домой едете? — Она опять повернулась к Хейзелу Моутсу. На вид ему было чуть за двадцать, но на коленях лежала черная шляпа с твердыми широкими полями, под стать скорее пожилому сельскому проповеднику. На рукаве ярко-голубого костюма болтался ярлычок с ценой.

Он не ответил; его внимание по-прежнему приковывало что-то за ее спиной. У его ног лежал армейский рюкзак, и она решила, что он был в армии, отслужил и теперь возвращается домой. Ей хотелось узнать цену костюма, обозначенную на ярлычке, но вместо этого она посмотрела ему прямо и глаза, словно пытаясь заглянуть внутрь. Они были темно-карими и сидели глубоко, упрямый лоб — гладок и резко очерчен.

Неожиданно почувствовав усталость, она перевела взгляд на ценник. Костюм обошелся ему в 11 долларов 98 центов. Она решила, что цена подходящая, и снова посмотрела ему в лицо, словно пытаясь защититься. Его нос походил на клюв хищной птицы, по бокам рта залегли длинные вертикальные складки; волосы выглядели так, словно их постоянно приминала тяжелая шляпа, но больше всего привлекали внимание глаза. Они запали так глубоко, что казались ведущими в неизвестность туннелями, и она наклонилась еще ближе, пытаясь в них заглянуть. Он вдруг резко повернулся к окну и почти так же быстро снова стал разглядывать то же, что и раньше.

Смотрел Хейз на проводника. Когда он садился в поезд, проводник стоял в тамбуре — полный мужчина с круглой желтой лысиной. Хейз остановился, и проводник скользнул по нему взглядом, определяя, в какой вагон он собирается сесть. Но он не трогался с места, пока проводник не произнес раздраженно:

— Налево, налево…

— Да, — произнесла миссис Хичкок, — в гостях хорошо, а дома лучше.

Хейз мельком взглянул на нее: плоское лицо, красное под копной рыжих волос. Она села двумя остановками раньше. Он никогда прежде ее не встречал.

— Схожу поговорю с проводником. — Он встал и направился в конец вагона, где проводник заправлял спальное место. Остановился рядом, прислонившись к ручке сиденья, но проводник не обернулся — он вытягивал полку из стенки купе.

— Сколько времени надо, чтоб застелить одну?

— Семь минут, — ответил проводник, не глядя на него. Хейз сел на ручку сиденья.

— Я из Истрода, — сказал он.

— Это на другой линии, — буркнул проводник. — Вы перепутали поезд.

— Я еду в город. Я только сказал, что вырос в Истроде. Проводник ничего не ответил.

— Истрод, — громче повторил Хейз. Проводник резко опустил шторку.

— Хотите, чтобы я вам сейчас постель расстелил, или чего вы тут встали?

— Истрод, — сказал Хейз. — Возле Мэлси. Проводник стал поправлять край чехла на сиденье.

— А я из Чикаго, — ответил он и поправил другой край. Он наклонился, продемонстрировав затылок с тремя складками.

— Вот как? — недоверчиво откликнулся Хейз.

— Уберите ногу из прохода. Кто-нибудь пойдет и споткнется. — Проводник неожиданно повернулся и, протиснувшись мимо, двинулся прочь.

Хейз поднялся и застыл на несколько секунд. Его словно держала веревка, приделанная к спине посередине, а другим концом привязанная к потолку вагона. Он смотрел, как проводник уверенно шагает по проходу и исчезает в другом конце. Хейз не сомневался, что это — негр Паррум из Истрода. Он вернулся в свое купе и, ссутулившись, сел, поставив ногу на трубу, тянувшуюся под окном. Истрод заполнил его мысли, вылился из головы, захватив пространство пустых полей, темнеющих вокруг поезда. Хейз видел два дома, ржавого цвета дорогу, несколько негритянских лачуг, амбар и лавку с облезшей красно-белой рекламой нюхательного табака на стене.

— И едете домой? — спросила миссис Хичкок.

Он угрюмо посмотрел на нее, сжав края черной шляпы. Нет, не домой. Резкий гнусавый голос выдавал уроженца Теннесси.

Миссис Хичкок сказала, что тоже едет не домой. Она сообщила, что в девичестве ее звали мисс Везерман и едет она во Флориду навестить замужнюю дочь Сару Люсиль. Раньше у нее никогда не хватало времени на такие долгие путешествия. Так уж бывает в жизни — одно за другим, время летит, и не поймешь уже, старый ты или еще молодой.

Хейз готов был сказать, что она — старуха, если ей так хочется знать. А вскоре вообще перестал ее слушать. Проводник прошел мимо, не глядя на них. Миссис Хичкок потеряла нить беседы.

— Наверное, едете навестить кого-нибудь?

— Еду в Толкинхем. — Он откинулся на спинку и посмотрел в окно. — Никого там не знаю, но надо кое-что сделать… Надо кое-что сделать, чего раньше не делал никогда, — добавил он, косо на нее посмотрел и чуть скривился.

Она сказала, что в Толкинхеме знает Альберта Спаркса — это зять ее золовки, и он…

— Я не из Толкинхема, — сказал Хейз. — Просто еду туда, вот и все.

Миссис Хичкок продолжала говорить, но он оборвал ее:

— Этот проводник родился там же, где и я, а говорит, что из Чикаго.

Миссис Хичкок сказала, что знала человека, который жил в Чи…

— Каждый может ездить, куда ему вздумается, — ответил Хейз. — Вот и все тут.

Миссис Хичкок сказала, что время летит невероятно быстро. Она не видела своих племянников целых пять лет и не уверена, узнает ли их при встрече. Их трое Рой, Баббер и Джон Уэсли. Когда Джону Уэсли было шесть лет, он написал ей письмо: «Дорогая мамулечка…» Он называет ее мамулечкой, а ее мужа — папулечкой…

— Наверно, считаете, что все грехи искупили? — спросил Хейз.

Миссис Хичкок схватилась рукой за воротничок.

— Наверно, считаете, что все грехи искупили? — повторил он.

Она залилась краской. Чуть подумав, ответила, что да, жизнь — вдохновение свыше, а затем сообщила, что проголодалась: не хочет ли он сходить с нею в вагон-ресторан? Он надел свою свирепую черную шляпу и пошел за ней.

Ресторан был полон, люди ждали у входа. Полчаса они с миссис Хичкок простояли в очереди, покачиваясь в тесном тамбуре и поминутно прижимаясь к стене, чтобы кого-нибудь пропустить. Миссис Хичкок разговорилась с соседкой. Хейзел Моутс разглядывал стену. Миссис Хичкок рассказала женщине о своем шурине, который работает в системе городского водоснабжения в Тулафолсе, штат Алабама, а та, в свою очередь, поведала историю своего двоюродного брата, заболевшего раком горла. Вскоре они подошли к двери вагона-ресторана и смогли заглянуть внутрь. Официант рассаживал посетителей по местам и раздавал меню. Он был белый, с сальными черными волосами и в таком же сальном черном костюме. Официант кивнул, миссис Хичкок и ее собеседница вошли, Хейз двинулся за ними. Но официант остановил его.

— Только двое. — Он отпихнул Хейза к двери.

Хейз побагровел. Он попытался пристроиться за следующим в очереди, а потом пробиться обратно в свой вагон, но в проходе толпилось слишком много людей. Пришлось стоять, ловя на себе любопытные взгляды. Довольно долго из ресторана никто не выходил. Наконец поднялась женщина, сидевшая за дальним столиком, и официант махнул рукой. Хейз не решился идти, но тот повторил нетерпеливый жест. Хейз пошел по проходу, по дороге дважды чуть не упал на чужие столы и угодил рукой в чей-то кофе. Официант указал ему на стол, где уже сидели три расфуфыренные девицы.

Их руки, с ярко-красными стрелами ногтей, отдыхали на столе. Хейз вытер руку о скатерть. Шляпу он снимать не стал. Девушки уже поужинали и теперь курили. Когда он сел, они замолчали. Он указал в меню первое, что попалось на глаза; официант, склонившись над ним, сказал: «Запиши это, сынок», — и подмигнул его соседке; та фыркнула. Хейз записал заказ, и официант ушел. Хейз сидел угрюмый и напряженный, уткнувшись взглядом в шею девушки напротив. Через равные промежутки времени ее рука с сигаретой проплывала мимо шеи вверх, исчезала из виду, потом снова появлялась, опускалась на стол, и секунду спустя струя дыма летела ему в лицо. После того как дым окутал его в третий или четвертый раз, Хейз поднял взгляд. У девушки было нахальное выражение лица, маленькие глазки впились прямо в него.

— Если и ваши грехи искуплены, — сказал он ей, — тогда мне не нужно искупления.

Он отвернулся к окну. Сквозь его бледное отражение проносилась темная пустота. С ревом пролетел товарный состав, рассекая тьму, и одна из девушек рассмеялась.

— Думаете, я верю в Иисуса? — Хейз наклонился к ней и продолжал, точно задыхаясь: — Я б не поверил, даже если бы Он существовал. Даже если бы Он ехал сейчас в этом поезде.

— А кто сказал, что вы обязаны в Него верить? — поинтересовалась она с ядовитым акцентом восточного побережья.

Он откинулся на спинку стула.

Официант принес ужин. Сначала Хейз ел медленно, но затем ускорил темп, а девушка, не отрываясь, смотрела, как перекатываются желваки на его скулах. Это было блюдо из яиц и печенки. Он съел все, выпил кофе и достал деньги. Официант заметил, но со счетом не подошел. Каждый раз, проходя мимо их стола, он подмигивал девушке и пялился на Хейза. Миссис Хичкок и ее соседка уже поужинали и ушли. В конце концов официант принес счет. Хейз сунул ему в руку деньги и, быстро протиснувшись мимо, вышел из ресторана.

Он постоял в тамбуре, где воздух был посвежее, скрутил сигарету. Из одного вагона в другой прошел проводник.

— Эй, Паррум, — позвал Хейз. Проводник не остановился.

Хейз пошел за ним. Постели были уже разобраны. На вокзале в Мэлси кассир продал ему спальное место, сказав, что иначе придется всю ночь сидеть; полка была верхняя. Хейз подошел к ней, сбросил рюкзак и сходил в туалет приготовиться ко сну. Он объелся и хотел поскорее лечь. Лучше лежать и смотреть, как в окне проносятся темные дали. Табличка извещала, что нужно вызвать проводника, чтобы он устроил пассажира на верхней полке. Он закинул рюкзак наверх и пошел искать проводника. В одном конце вагона он его не нашел и отправился в противоположный. Свернув за угол, Хейз врезался во что-то рыхлое и розовое — оно ахнуло и пробормотало: «Какой неуклюжий!» То была миссис Хичкок в розовом капоре, ее волосы были завязаны в пучки. Она смотрела на него, прищурившись, почти закрыв глаза. Пучки волос торчали по сторонам, точно темные поганки. Она хотела пропустить его, а он — ее, и они никак не могли разойтись. Ее лицо побагровело — осталось лишь несколько белых пятнышек. Наконец она застыла на месте: «Да что с вами такое?» Хейз проскользнул мимо, помчался по проходу и врезался в проводника — тот упал.

— Уложи-ка меня спать, Паррум, — сказал Хейз.

Проводник поднялся, побрел, шатаясь, по вагону, минуту спустя приковылял обратно с лесенкой. Хейз посмотрел, как проводник прилаживает лестницу, и полез на полку. Но, не добравшись доверху, обернулся:

— Я тебя помню. Твой отец — черномазый Кэш Паррум. Ты не можешь туда вернуться — и никто не может, даже если б кто и захотел.

— Я из Чикаго, — раздраженно ответил проводник. — Я не…

— Кэш умер, — сказал Хейз. — Подцепил холеру от свиньи. Рот проводника дернулся.

— Мой отец служил на железной дороге.

Хейз рассмеялся. Проводник внезапно выдернул лестницу с такой силой, что Хейзу пришлось вцепиться в одеяло, чтобы не свалиться с полки. Несколько минут после ухода проводника он лежал на животе не шевелясь. Потом повернулся, нашарил выключатель и огляделся. Окна не было. Он был зажат в тесном пространстве — только узкая щелка над занавеской. Крышка полки была низкой и изогнутой; Хейз заметил, что она не полностью закрыта и словно опускается вниз. Он немного полежал не двигаясь. В горле застряло что-то, похожее на губку с яичным привкусом, но он боялся пошевелиться, опасаясь, что тогда крышка тоже сдвинется с места. Он решил выключить свет. Не поворачиваясь, нашарил кнопку, нажал, тьма хлынула на него, потом слегка рассеялась, из прохода в узенькую щель проникало немного света. Но Хейз хотел полной, а не разбавленной темноты. Он слышал шаги проводника в проходе, заглушённые ковром, — тот приближался, задевая за зеленые занавески; потом шаги стали тише и исчезли. Чуть позже, когда он уже почти уснул, ему показалось, что проводник идет обратно. Занавески дрогнули, шаги стихли.

В полусне Хейзу чудилось, что он лежит в гробу. В первый раз он увидел человека в гробу, когда умер его дед. На ночь в доме гроб со стариком оставили полуоткрытым, подперев крышку поленом, и Хейз издали наблюдал, раздумывая: дед не позволит захлопнуть над собой крышку; придет время, и он высунет локоть. Дед был странствующим проповедником: язвительный старик, избороздивший три округа с Иисусом, спрятанным в голове, точно жало. Когда настало время похорон, гроб закрыли, а он даже не пошевелился.

У Хейза были два младших брата; один умер в младенчестве, и его положили в маленький гробик. Другой попал под сенокосилку, когда ему было семь. Его гроб был в половину взрослого, и когда крышку захлопнули, Хейз подбежит и поднял ее снова. Все решили, что он горюет по брату, но дело было в другом; просто он подумал — а вдруг бы он сам оказался в этом гробу и над ним захлопнули крышку.

Хейз уснул, и ему приснилось, что он снова на отцовских похоронах. Отец встает в гробу на четвереньки, и так его несут на кладбище. «Если буду держать задницу на весу, — слышал он голос старика, — никто ничего надо мной не захлопнет», — но его гроб поднесли к яме, бросили со стуком, и отец свалился, как любой другой. Поезд трясло и мотало, Хейз снова почти проснулся и подумал, что прежде в Истроде жили человек двадцать пять, трое из них — Моутсы. А теперь больше нет ни Моутсов, ни Эшфилдов, ни Бласингеймов, ни Фейев, ни Джексонов… ни Паррумов — даже черномазые не выдержали. За поворотом дороги он разглядел во тьме заколоченную лавку, покосившийся амбар и полуразобранный дом поменьше: крыльцо исчезло, в прихожей не было пола.

Когда в восемнадцать лет он уезжал из дома, все было по-другому. Тогда там жили десять человек, и не похоже, что с отцовских времен Истрод стал меньше. Хейзу пришлось уехать, когда ему исполнилось восемнадцать, потому что его призвали в армию. Поначалу он думал прострелить себе ногу, чтобы от него отстали. Он собирался стать проповедником — пойти по стопам деда, а проповедник может обойтись и без ноги. Сила проповедника — в голове, языке и руке. Его дед объехал три округа на своем «форде». Каждую четвертую субботу он приезжал в Истрод — будто именно в этот день необходимо было спасать всех от адских мучений, — и начинал кричать еще до того, как открывал дверцу машины. Люди уже собирались вокруг «форда», словно он вызывал их на поединок. Дед взбирался на капот и проповедовал, порой даже влезал на крышу и кричал на них оттуда. Они — точно камни! — кричал он. — Но Иисус умер, чтоб искупить их грехи! Иисус был столь великодушен, что умер один за всех, и Он еще умрет вместе с каждой душой! Понимают ли они это? Понимают ли они, что ради каждой каменной души Он будет умирать десять миллионов раз, Его будут распинать и вбивать гвозди в Его руки и ноги десять миллионов раз за каждого из них? (Старик указывал на своего внука, Хейза. Он терпеть его не мог, потому что детское лицо было так похоже на его собственное, что, казалось, глумилось над ним.) Понимают ли они, что даже ради этого мальчишки, ради этого злобного, погрязшего в грехе, неразумного мальчишки, стоящего здесь с грязными руками и сжимающего кулаки, Иисус умрет десять миллионов раз, прежде чем позволит ему потерять душу? Он будет следовать за ним над морем греха. Они сомневаются, что Иисус может идти по морю греха? Грехи этого мальчика искуплены, и Иисус никогда его не оставит. Иисус никогда не даст ему забыть об искуплении. Иисус в конце концов настигнет его!

Мальчик не нуждался в этих словах. В его душе жила глубокая, черная, безмолвная уверенность, что единственный способ избежать Иисуса — не грешить. В двенадцать лет он уже точно знал, что станет проповедником. Позже он видел, как Иисус перебегает от дерева к дереву на задворках его сознания — дикая фигура в лохмотьях, требующая, чтобы он обернулся и сошел во тьму, где неизвестно, куда ступать, где он может ходить по воде, не ведая об этом, а потом узнать — и утонуть. Он хотел остаться в Истроде, где его глаза были открыты, руки держали знакомые вещи, ноги стояли на привычной тропе, и язык не болтал бы лишнего. Когда ему исполнилось восемнадцать, его призвали в армию, и он решил, что войну придумали специально, чтобы ввести его во искушение, и выстрелил бы себе в ногу, если б не верил, что сможет вернуться через несколько месяцев неразвращенным. Он не сомневался, что сумеет воспротивиться злу; эту силу, как и облик, он унаследовал от деда. Он думал, что если правительство не уничтожит его за четыре месяца, он, в любом случае, сбежит. Когда ему было восемнадцать, он решил, что даст им ровно четыре месяца своего времени. Он отсутствовал четыре года и не вернулся даже на побывку.

Единственными вещами из Истрода, которые он взял с собой в армию, были Библия в черном переплете и очки в серебряной оправе, принадлежавшие матери. В деревенской школе он выучился читать и писать, но разумней было бы не учиться вовсе; все равно читал он только Библию. Читал он не часто, но всякий раз надевал материнские очки. От них глаза уставали, и приходилось быстро откладывать книгу. Всем в армии, кто попытается приобщить его к греху, Хейз решил говорить, что он из Истрода, Теннесси, что собирается вернуться туда и навсегда там остаться; что хочет стать проповедником Евангелия и не намерен обрекать свою душу на погибель ради правительства или какой бы то ни было заграницы, куда его могут послать.

Через пару недель на военной службе, когда у него появились друзья — не настоящие друзья, просто ему пришлось жить с ними рядом, — он получил долгожданную возможность: приглашение. Он достал из кармана материнские очки и надел их. Потом сказал, что не пойдет с ними даже за миллион долларов и пуховую перину в придачу; сказал, что он из Истрода, Теннесси, и не собирается обрекать свою душу на погибель ради правительства или какой бы то ни было заграницы… Но тут его голос сорвался, и он умолк. Только смотрел на них, стараясь казаться непреклонным. Друзья сказали, что никому не нужна его дурацкая душа, кроме священника, и он вынужден был ответить, что ни один священник, будь он хоть самим Папой, ничего не сможет поделать с его душой. Они сказали, что нет у него никакой души, и отправились в свой бордель.

Прошло немало времени, прежде чем он поверил им, потому что хотел им верить. Больше всего на свете он хотел поверить им и отделаться от всего раз и навсегда, и тут появилась возможность сделать это, оставшись неразвращенным: поверить в ничто, а не во зло. Армия забросила его на край света и забыла о нем. Он был ранен, и о нем вспомнили только для того, чтобы извлечь шрапнель из грудной клетки, — ему сказали, что вынули ее, но не показали, и он все время чувствовал ее внутри, ржавую и ядовитую. Потом его перебросили в другую пустыню и снова забыли. У него было достаточно времени, чтобы изучить свою душу и убедить себя, что ее не существует. Полностью уверившись в этом, он понял, что знал об этом всегда. Беда только в том, что он скучал по дому, — к Иисусу это отношения не имело. Когда армия наконец его отпустила, ему было приятно думать, что его так и не развратили. Он хотел одного — вернуться в Ист-род, Теннесси. Библия в черном переплете и материнские очки лежали на дне рюкзака. Он уже вообще ничего не читал, но хранил Библию, потому что она напоминала ему о доме. Очки остались на случай, если зрение вдруг ухудшится.

Два дня назад армия освободила Хейза в городе на три сотни миль севернее места, где он хотел оказаться, и он тут же пошел на вокзал и купил билет до Мэлси — ближайшей к Истроду станции. До поезда оставалось четыре часа, и Хейз заглянул в темный магазин у вокзала. Это была тесная, пахнущая картоном лавка, в глубине было совсем темно. Он забрался в самый дальний конец и купил синий костюм и черную шляпу. Военную форму он положил в бумажный пакет и запихнул в урну на углу. При дневном свете новый костюм оказался ярко-голубым, а шляпа словно окостенела от ярости.

В Мэлси он добрался в пять дня и больше половины дороги до Истрода проехал на грузовике с хлопком. Остаток пути преодолел пешком и добрался в девять вечера, когда только стемнело. Дом был черен как ночь, которой был открыт; хотя Хейз заметил, что забор местами повалился, а сорная трава проросла сквозь настил крыльца, он не сразу понял, что перед ним не дом, а лишь его остов. Он смял конверт, поднес к нему спичку, прошелся по пустым комнатам, поднялся на второй этаж, спустился вниз. Когда конверт сгорел, он поджег другой и обошел все комнаты еще раз. Ночь он провел на кухонном полу, доска свалилась ему на голову с потолка и поранила лицо.

В доме ничего не осталось — только шкаф на кухне. Его мать всегда спала на кухне, и там стоял ее ореховый шкаф. Когда-то она заплатила за него тридцать долларов и уже никогда больше не покупала ничего столь внушительного. Кто-то забрал все вещи, а этот шкаф оставил. Он открыл ящики. В самом верхнем лежали два мотка шпагата, остальные были пусты. Он удивился, что никто не позарился на такой шкаф. Он взял шпагат и привязал ножки шкафа к половицам, а в каждом ящике оставил записки: «ЭТО ШКАФ ХЕЙЗЕЛА МОУТСА. НЕ ТРОЖЬ — ПОЙМАЮ И УБЬЮ».

В полусне он думал о шкафе и решил, что его матери легче теперь лежать в могиле, — она знает, что шкаф под охраной. Если она придет ночью, то сразу увидит. Он размышлял, ходит ли она по ночам и навещает ли дом? Она придет с тем же выражением лица, неуспокоенным и настороженным, которое он видел сквозь щель в гробу. Он видел ее лицо в щель, когда начали опускать крышку. Тогда ему было шестнадцать. По ее лицу пробежала тень, опуская уголки рта, словно и смертью она была так же недовольна, как прежде жизнью, — точно хотела выпрыгнуть, откинуть крышку, вылететь наружу и, наконец, получить удовольствие: но тут гроб закрыли. Может быть, она хотела вылететь оттуда, может быть, хотела прыгнуть. Он видел ее во сне — жуткую, словно гигантская летучая мышь; она пыталась вырваться оттуда, но на лицо бесконечно наползала тень, и крышка закрывалась. Он видел, как крышка закрывается изнутри, опускается все ниже, отрезая свет и комнату. Он открыл глаза — крышка приближалась, он рванулся в щель, протиснул голову и плечи, завис, чувствуя тошноту, в тусклом свете, падающем на ковер на полу. Протиснувшись над занавеской полки, он заметил в другом конце вагона проводника — белый неподвижный силуэт в темноте, не сводивший с него глаз.

— Мне плохо, — позвал он. — Я не могу взаперти в этой штуке. Выпусти меня.

Проводник все так же смотрел на него, не шелохнувшись.

— Господи Иисусе, — сказал Хейз, — Господи Иисусе. Проводник не двигался.

— Иисус давно отвалил отсюда, — произнес он с горьким торжеством.

Глава 2

Хейз попал в Толкинхем только на следующий день, в шесть вечера. Утром он вышел из вагона на какой-то платформе подышать свежим воздухом, на что-то загляделся, и тут поезд тронулся. Он погнался за ним, но шляпу сдуло ветром, и пришлось бежать за ней. К счастью, он взял с собой рюкзак, опасаясь, что в него залезут и что-нибудь стащат. Пришлось прождать шесть часов на этой платформе, пока не подошел нужный поезд.

Сойдя в Толкинхеме, он сразу увидел вывески и рекламы: «АРАХИС», «ВЕСТЕРН ЮНИОН», «АЯКС», «ТАКСИ», «ОТЕЛЬ», «КОНДИТЕРСКАЯ». Большинство были электрическими — загорались и гасли или залихватски подмигивали. Хейз шел очень медленно, держа рюкзак за лямку. Он смотрел по сторонам, вглядываясь то в одну вывеску, то в другую. Прошел всю платформу, потом вернулся, словно снова собирался сесть в поезд. Под тяжелой шляпой его лицо было строгим и решительным. Никто из прохожих не догадался бы, что ему некуда идти. Несколько раз он обошел забитый народом зал ожидания, но ему не хотелось сидеть там на скамейке. Надо было найти укромное место.

Наконец он толкнул дверь со скромной черно-белой табличкой: «МУЖСКОЙ ТУАЛЕТ. ТОЛЬКО ДЛЯ БЕЛЫХ».

Он вошел в тесное помещение: с одной стороны тянулся ряд умывальников, с другой — деревянные кабинки. Стены, некогда выкрашенные в жизнерадостный ярко-желтый цвет, теперь позеленели и были покрыты надписями и детальными изображениями частей как мужского, так и женского тела. Некоторые кабинки запирались, на одной дверце чем-то вроде цветного мелка было крупно написано: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ» — и три восклицательных знака, а также рисунок, похожий на змею. Сюда Хейз и вошел.

Некоторое время он просидел в тесной кабинке, изучая надписи на стенах и двери, пока слева от рулона туалетной бумаги не заметил одну любопытную. Кто-то вывел явно нетрезвой рукой:

Миссис Леора Уоттс!

Проезд Бакли, 60.

Самая гостеприимная постель в этом городе!

Брат.

Поразмыслив, он вынул из кармана карандаш и записал адрес на конверте.

На улице Хейз поймал желтое такси и назвал шоферу адрес. Шофер был низкорослый, в большой кожаной кепке; изо рта, точно посередине, торчал окурок сигары. Они проехали несколько кварталов, пока Хейз не заметил, что шофер наблюдает за ним в зеркальце.

— Вы ведь не из ее друзей, а? — спросил шофер.

— Никогда ее раньше не видел.

— А откуда про нее знаете? Обычно она не водит компанию с проповедниками. — Когда он говорил, сигара не шевелилась; слова вылетали изо рта, огибая ее с двух сторон.

— Я не проповедник, — нахмурился Хейз. — Увидел ее имя в туалете.

— А смахиваете на проповедника, — сказал шофер. — У вас шляпа, как у проповедника…

— Неправда. — Хейз наклонился вперед и крепко стиснул спинку переднего сиденья. — Шляпа как шляпа.

Они остановились возле небольшого домика между заправочной станцией и пустырем. Хейз вышел и сунул деньги в окно такси.

— Не только шляпа, — сказал шофер. — И в лице у вас что-то такое…

— Слушай, — сказал Хейз, сдвигая шляпу набок. — Я не проповедник.

— Я понял, — сказал шофер. — Ничего нет совершенного на Господней земле — ни проповедников, ни кого бы то ни было. Можете рассказывать людям о мерзости греха на собственном примере.

Хейз просунул голову в окошко, ударившись шляпой, которая от этого опять села ровно. Казалось, он и лицом ударился, потому что оно потеряло всякое выражение.

— Запомни, — сказал он, — я ни во что не верю. Шофер вынул изо рта окурок.

— Совсем ни во что? — Задав вопрос, он так и не закрыл рот.

— Не люблю повторять дважды, тем более невесть кому, — ответил Хейз.

Шофер закрыл рот и секунду спустя снова вставил в него сигару.

— Вот в чем беда с вами, проповедниками, — сказал он. — Слишком вы праведные, чтобы во что-нибудь верить. — И укатил с выражением справедливого негодования на физиономии.

Хейз повернулся к дому, в который ему предстояло войти. То была, скорее, лачуга, но в одном окне приветливо горел свет. Он поднялся на крыльцо и заглянул в удобную щель между шторами: прямо перед ним торчало большое белое колено. Посмотрев немного, он отошел от окна и дернул дверь. Она оказалась не заперта, и Хейз очутился в маленькой темной прихожей с двумя дверьми по бокам. Та, что слева, была приоткрыта, выбивалась полоска света. Он заглянул в комнату.

Миссис Уоттс в одиночестве сидела на белой железной кровати и большими ножницами стригла ногти на ноге. Это была крупная женщина с ярко-рыжими волосами и ослепительно белой кожей, лоснящейся от крема. На ней была розовая ночная рубашка, которая скорее подошла бы для более скромной фигуры.

Хейз щелкнул дверной ручкой, и женщина, подняв голову, оглядела его, стоящего у приоткрытой двери. Взгляд ее был смелым и проницательным. Через минуту она отвернулась и снова принялась стричь ногти.

Он вошел и огляделся. В комнате были только кровать, бюро и заваленное грязным бельем кресло-качалка. Он подошел к бюро, покрутил в руках пилку для ногтей и пустую вазочку от желе, разглядывая в мутном зеркале слегка искаженное отражение миссис Уоттс, ухмылявшейся ему. Его нервы были напряжены до предела. Он быстро повернулся, подошел к кровати, сел в дальнем углу. Втянул воздух одной ноздрей и стал осторожно продвигать руку по простыне.

Розовый кончик языка миссис Уоттс прошелся по нижней губе. Казалось, она рада видеть Хейза, словно они давно знакомы. Но она не произнесла ни слова.

Он взял ее за ногу, оказавшуюся тяжелой и теплой, сдвинул примерно на дюйм, и рука его замерла.

Рот миссис Уоттс расплылся в широкой улыбке, показались зубы — мелкие, острые, нечистые, очень редкие. Она протянула руку, схватив его повыше локтя.

— Ищешь чего-то? — протянула она.

Если бы она не держала его так крепко, он бы выпрыгнул в окно. Его губы пытались произнести: «Да, мэм», — но ему не удалось издать ни звука.

— Что у тебя на уме? — спросила миссис Уоттс, притягивая к себе его неподвижную фигуру.

— Слушайте, — сказал он, пытаясь управлять своим голосом, — я пришел за обычным делом.

Рот миссис Уоттс округлился еще больше, словно ее смущала лишняя трата слов.

— Чувствуй себя как дома, — просто ответила она. Они глядели друг на друга с минуту, не двигаясь. Потом он произнес неожиданно высоким голосом:

— Я вот что хочу сказать: я не какой-нибудь там чертов проповедник.

Миссис Уоттс продолжала пристально смотреть на него с легкой ухмылкой. Потом по-матерински погладила по щеке.

— Ладно, сынок. Мамочка не против, коли ты не проповедник.

Глава 3

Второй свой вечер в Толкинхеме Хейз провел, гуляя по центру города. Он шел мимо магазинов, не глядя на витрины. Черное небо подбивали длинные серебристые полоски облаков, похожие на строительные леса, а за ними скрывались бездны с тысячами звезд, двигавшимися медленно, точно они выполняли кропотливую строительную работу, в которой участвовала вся вселенная и для завершения которой требовалось все время на свете. Но никто не обращал ни малейшего внимания на небо. По четвергам магазины в Толкинхеме открыты допоздна, и люди используют лишнюю возможность, чтобы сделать покупки. Тонкая тень Хейза на асфальте то отставала, то опережала его и поминутно прерывалась тенями других людей, но, когда она, невредимая, тянулась за ним следом, это была тонкая нервная тень, шагавшая задом наперед. Он вытянул шею, словно принюхиваясь к чему-то, постоянно ускользавшему из-под носа. В ярких огнях витрин голубой костюм казался багровым.

Вскоре Хейз остановился у столика рядом с большим магазином. Человек с тощим лицом демонстрировал картофелечистки. На торговце была маленькая соломенная шляпа и рубашка, разрисованная гроздьями висящих вверх ногами фазанов, перепелок и бронзовых индюшек. Его высокий голос, перекрывая уличный шум, долетал до слуха всех, кто шел мимо. Собралось несколько человек. На столике стояли два ведерка: одно пустое, другое — полное картошки. Между ними высилась пирамида зеленых коробок — верхняя открыта, чтобы можно было рассмотреть машинку. Продавец стоял перед этим алтарем, тыча пальцем в зевак.

— Эй, — указал торговец на прыщавого паренька с зализанными волосами, — смотри, ты ведь не хочешь упустить такую штуку? — Он засунул коричневую картофелину в машинку — жестяную квадратную коробку с красным рычагом. Едва он нажал на рычаг, картофелина заскочила в коробку и тут же вылезла с другой стороны, уже белая. — Нет, ты не можешь упустить такую штуку.

Паренек грубо расхохотался и посмотрел на других зрителей. У него были рыжие волосы, а лицо походило на лисью мордочку.

— Как тебя звать? — спросил торговец.

— Звать меня Енох Эмери, — ответил парень, шмыгнув носом.

— Молодой человек с таким очаровательным именем просто обязан иметь такую штуку. — Продавец закатил глаза, пытаясь развеселить публику.

Никто, кроме парня, не рассмеялся. Но тут раздался смех человека, стоявшего наискосок от Хейзела Моутса, но то был не радостный, а едкий, колючий смех. Человек походил на мертвеца — высокий, в черном костюме и черной шляпе. Он был в черных очках, а по щекам тянулись странные полосы, словно их провели краской, и кожа обесцветилась. Из-за этих полос его улыбка казалась обезьяньим оскалом. Не переставая смеяться, он неторопливо пошел вперед, позвякивая железной кружкой и постукивая перед собой белой палочкой. За ним шла и раздавала брошюры девочка в черном платье и низко надвинутой на глаза черной вязаной шапочке, из-под которой выбивалась прядь каштановых волос; у нее были вытянутое лицо и короткий острый нос. Торговца взбесило, что внимание публики переключилось на эту пару.

— А вот вы, — обратился он к Хейзу. — Вам ни в одном магазине не купить эту штуку так дешево.

Хейз смотрел на слепого и девочку.

— Эй! — Енох Эмери обогнул женщину и дернул Хейза за руку. — Он к тебе обращается! Он к тебе обращается! — Еноху пришлось снова толкнуть Хейза, прежде чем тот перевел взгляд на торговца.

— Почему бы вам не купить эту штуку для своей жены? — поинтересовался торговец.

— Нет у меня жены, — пробормотал Хейз, снова переводя взгляд на слепого.

— Ну а дорогая старая мамочка наверняка есть?

— Нету.

— Ну, тогда, — сказал торговец, простирая руку к толпе, — ему просто не обойтись без этой штуки. Она составит ему компанию.

Еноху Эмери это замечание показалось настолько забавным, что он скорчился от смеха и шлепнул себя по колену, но Хейзел Моутс даже не посмотрел на торговца, словно уже слышал такую шутку прежде.

— Отдам бесплатно шесть очищенных картошек первому, кто купит у меня эту машинку, — объявил торговец. — Ну, кто первый? Всего полтора доллара за машинку, которая в любом магазине обойдется вам в три доллара! — Енох Эмери стал шарить по карманам. — Вы возблагодарите день, когда здесь остановились, — продолжал торговец, — вы никогда его не забудете. Каждый, кто купит такую машинку, навсегда запомнит этот день!

Слепой медленно продвигался вперед, приговаривая на ходу:

— Помогите слепому проповеднику. Если не хотите покаяться, дайте мне монетку. Я найду ей применение не хуже, чем вы. Помогите слепому безработному проповеднику. Вы ведь хотите, чтобы я побирался, а не проповедовал. Дайте мне монетку, если не хотите покаяться.

Публика, которой и так было немного, стала расходиться. Заметив это, торговец перегнулся через столик.

— Эй, ты! — крикнул он слепому. — Ты чего это делаешь? Какого хрена разгоняешь моих покупателей?

Слепой не обратил на него ни малейшего внимания. Он шел, гремя кружкой, а девочка продолжала раздавать брошюры. Слепой обошел Еноха Эмери и направился к Хейзу, постукивая перед собой палочкой. Хейз присмотрелся к нему и понял, что линии на его лице не нарисованы — это были шрамы.

— Какого черта ты тут делаешь? — вопил торговец. — Я собрал людей, а ты чего суешься?

Девочка протянула брошюру Хейзу, и он схватил ее. На обложке значилось: «ИИСУС ПРИЗЫВАЕТ ТЕБЯ».

— Да кто вы такие, черт подери? — не унимался торговец.

Девочка подошла к нему и протянула брошюру. Он посмотрел на нее с отвращением, а потом обежал столик, опрокинув ведерко с картошкой.

— Чертовы христианские фанатики, — закричал он, выискивая глазами слепого. Вокруг, надеясь на скандал, уже собрались зеваки. — Чертовы коммунисты, иностранцы! — надрывался торговец. — Это я тут собрал людей! — Он остановился, только сейчас заметив, что окружен толпой.

— Подходите по одному, всем достанется, не напирайте, шесть очищенных картошек первому, кто ее купит. — Он спокойно вернулся за столик и стал показывать коробки с картофелечистками. — Подходите, всем достанется. Не надо толпиться.

Хейз не стал открывать брошюру. Он еще раз посмотрел на обложку и разорвал брошюру пополам. Потом сложил куски вместе и снова разорвал. Он складывал обрывки и рвал до тех пор, пока брошюра не превратилась в пригоршню конфетти. Он разжал кулак, бумажки посыпались на землю. Затем, поднял голову: девочка стояла неподалеку и наблюдала за ним. Ее рот был приоткрыт, глаза впились в него, точно два осколка зеленого стекла: Через плечо у нее висел белый джутовый мешок. Хейз нахмурился и принялся вытирать влажные ладони о брюки.

— Я все видела, — сказала она, быстро подошла к слепому, опять остановившемуся возле столика, повернулась и уставилась на Хейза. Толпа уже почти разошлась.

Торговец перегнулся через стол и сказал слепому:

— Эй, опять ты тут. Снова хочешь втереться?

— Послушайте, — заныл Енох Эмери, — у меня только доллар и шестнадцать центов, но я…

— Да, — сказал торговец. — Но меня не проведешь. Продал восемь машинок, продал…

— Дайте мне одну, — девочка показала на картофелечистку. Торговец хмыкнул.

Она развернула носовой платок и из завязанного уголка достала две пятидесятицентовые монеты.

— Дайте мне машинку. — Она протянула деньги. Торговец скривился, взглянув на монеты.

— Полтора доллара, сестренка.

Она быстро отдернула руку и бросила взгляд на Хейзела Моутса, словно опасаясь, что тот кинется на нее. Слепой двинулся прочь. Девочка еще раз взглянула на Хейза и пошла за слепым. Хейз тоже тронулся с места.

— Послушайте, — сказал Енох Эмери, — у меня только доллар шестнадцать центов, но я хочу купить эту штуку…

— Оставь их себе, — сказал торговец, снимая ведерко со столика. — У меня тут не распродажа.

Слепой уходил по улице. Хейз смотрел ему вслед, то вытаскивая руки из карманов, то засовывая, словно они двигались сами по себе. Затем внезапно сунул торговцу два доллара, схватил со столика коробку и бросился по улице. И тут же заметил, что сбоку пыхтит Енох Эмери.

— Да у тебя никак куча денег, — сказал Енох. Девочка поравнялась со слепым и взяла его под руку.

Они опередили Хейза на квартал. Хейз убавил шаг и обернулся к Еноху Эмери. Енох был в изжелта-белом костюме, белой рубашке с розовым отливом и ярко-зеленом галстуке. Он улыбался. Он был похож на верного охотничьего пса, страдающего чесоткой.

— Давно ты здесь? — поинтересовался он.

— Второй день, — буркнул Хейз.

— А я уже два месяца, — сообщил Енох. — Я на муниципальной службе. А ты?

— Не работаю, — ответил Хейз.

— Это очень плохо, — сказал Енох. — Я-то на муниципальной службе. — Он прибавил шагу, чтобы не отставать от Хейза. — Мне восемнадцать лет, в этом городе я всего два месяца, а уже на муниципальной службе.

— Вот и чудно. — Хейз сдвинул шляпу набок, на ту сторону, где шел Енох, и зашагал быстрее. Слепой впереди стал потешно кланяться направо и налево.

— Я не расслышал, как тебя зовут, — сказал Енох. Хейз ответил.

— Ты их будто преследуешь, эту деревенщину, — заметил Енох. — Занимаешься божьими делами?

— Нет.

— И я тоже не особенно, — согласился Енох. — Я ходил в Родмилскую Библейскую Академию для мальчиков — целый месяц ходил. Меня туда эта баба послала, она выцыганила меня у папаши. Баба из социальной службы. Целый месяц — сплошной Иисус, я чуть не свихнулся.

Хейз дошел до конца квартала, Енох не отставал от него, пыхтя и болтая. Когда Хейз стал переходить улицу, Енох заорал:

— Не видишь, какой горит свет? Это значит, что ты должен подождать!

Засвистел полицейский, машина загудела и резко остановилась. Хейз перешел улицу, не спуская глаз со слепого. Полицейский продолжал свистеть. Он догнал Хейза и остановил. У полицейского было худое лицо и овальные желтоватые глаза.

— Ты не знаешь, зачем висит вон та маленькая штучка? — Он показал на светофор над перекрестком.

— Я не заметил, — сказал Хейз.

Полицейский молча оглядел его. Остановились несколько прохожих.

— Может, ты думал, что красный свет — для белых, а зеленый — для черномазых?

— Да, так я и думал, — сказал Хейз. — Уберите руку. Полицейский отошел на шаг:

— Расскажи всем своим друзья про эти огни. Красный — чтобы стоять, зеленый — идти; мужчины и женщины, белые и черномазые — все идут по одному сигналу. Расскажи это всем своим друзьям, чтоб они знали, что делать, когда приедут в город.

Прохожие смеялись.

— Я буду за ним присматривать. — К полицейскому протиснулся Енох Эмери. — Он здесь всего второй день, я буду за ним присматривать.

— А сам-то ты давно здесь? — спросил полицейский.

— Я здесь родился и вырос, — сказал Енох. — Это моя родина. Так что я за ним присмотрю. Эй, — обратился он к Хейзу, — подожди меня. — Он протащил Хейза через толпу. — Кажется, мне удалось тебя спасти.

— Очень благодарен, — ответил Хейз.

— Пустяки, — сказал Енох. — Пошли в «Уоллгринз», выпьем содовой? Жаль, ночные клубы еще закрыты.

— Не люблю такие заведения, — сказал Хейз. — Всего хорошего.

— Ничего, — сказал Енох, — я пройдусь еще, составлю тебе компанию. — Он посмотрел на слепого с девочкой впереди. — Неохота на ночь глядя общаться со всякой деревенщиной, особенно со святошами. Я их много повидал на своем веку. Эта баба из социальной помощи, что выцыганила меня у папаши, только и знала, что молиться. Мы с папашей ездили, пилили дрова, остановились раз у Бунвиля, тут эта баба и подвалила. — Он поймал полу пиджака Хейза. — Единственное, что мне не нравится в Толкинхеме — здесь слишком много людей на улицах. И все будто так и норовят сшибить тебя с ног; да, так вот она заявилась, и я понял, что ей приглянулся. Мне было двенадцать, и я умел неплохо петь всякие гимны — выучился у черномазого. Так вот, она заявилась, я ей приглянулся, она выцыганила меня у папаши и забрала в Бунвиль. У нее был кирпичный дом, но она только и трындела про Иисуса. — Тут его толкнул прохожий, коротышка в мешковатом выцветшем комбинезоне.

— Гляди, куда прешь! — рявкнул Енох.Коротышка остановился, возмущенно воздел руки, гадкая гримаса исказила его лицо.

— Да как ты смеешь?.. — зарычал он.

— Вот видишь, — сказал Енох, догоняя Хейза, — все только и мечтают сшибить тебя с ног. Никогда не бывал в таком диком месте. Даже у этой бабы. Я прожил у нее два месяца, — продолжал он, — а осенью она послала меня в Родмилскую Библейскую Академию для мальчиков, и я поначалу решил, что там будет полегче. С этой бабой жить было невозможно — не такая уж старая, думаю, лет сорок или около того, — но рожа жуть какая. Носила такие коричневые очки, а волосенки редкие, точно ей плеснули говяжьей подливкой на череп. Я думал, в этой академии будет полегче. Я сбежал от нее раз, но она меня поймала, и вышло, что у нее были на меня бумаги, и она могла послать меня в исправительный дом, если я не буду с ней жить, — так что я даже обрадовался, что попал в эту академию. Ты был когда-нибудь в академии?

Казалось, Хейз не расслышал вопроса.

— Ну, черта с два там было лучше, — продолжал Енох. — Боже мой, как мне там было худо. Я сбежал оттуда через месяц, но она меня все равно поймала. И все-таки я от нее свалил. — Он выдержал паузу. — Хочешь знать как? — Он подождал чуть-чуть и продолжил: — Я напугал ее до чертиков, вот как! Я уж все перепробовал. Даже молился. Просил: Иисус, подскажи, как избавиться от этой бабы, но так, чтобы не убивать ее и не попасть в исправительный дом; но хрена с два он мне помог. И вот однажды я встал с утра пораньше и вошел в ее комнату без штанов, содрал с нее простыню — и тут ее кондрашка хватила. После этого я вернулся к папаше, и мы больше никогда эту бабу не видели. Ну у тебя и челюсть, ходуном ходит, — заметил он, глядя сбоку на Хейза. — И не засмеялся ни разу. Может, у тебя и денег никаких нету?

Хейз свернул в переулок. Слепой с девочкой шли впереди, в квартале от них.

— Глядишь, мы их и догоним, — сказал Енох. — Ты много народу знаешь в этом городе?

— Нет, — ответил Хейз.

— И вряд ли с кем познакомишься. Ни хрена никто дружить не хочет. Я тут уже два месяца, а еще никого не знаю. Все так и норовят сшибить тебя с ног. А у тебя, похоже, куча денег. У меня-то ни гроша нет. Были б деньги, уж я бы нашел, на что потратить. — Слепой и девочка остановились на углу и перешли на другую сторону улицы. — Мы их догоним, — сказал Енох. — Боюсь, сейчас окажемся на каком-нибудь собрании и будем распевать гимны с девчонкой и ее папашей, если не смоемся, пока не поздно.

В конце следующего квартала высилось огромное здание с куполом и колоннами. Туда и направлялись слепой с девочкой. Всюду — вокруг здания, напротив него и на соседних улицах — стояли автомобили.

— Это не киношка, — сказал Енох. Слепой и девочка повернули к зданию. По бокам длинных ступеней на пьедесталах сидели каменные львы. — И не церковь.

Хейз остановился у подножия лестницы. Казалось, он безрезультатно пытается придать лицу какое-нибудь выражение. Он сдвинул шляпу под острым углом и начал взбираться к паре, усевшейся возле одного из львов. Подошел к слепому и, ни слова не говоря, наклонился к нему, точно пытаясь рассмотреть, что таится за черными очками. Девочка уставилась на него. Рот слепого слегка скривился.

— Чувствую греховный смрад в твоем дыхании, — сказал он.

Хейз отшатнулся.

— Зачем ты преследуешь меня?

— Я тебя не преследовал, — сказал Хейз.

— Она сказала, что ты шел за нами. — Слепой махнул в сторону девочки.

— Я не преследовал вас.

Хейз вспомнил, что у него в руке коробка, и посмотрел на девочку. От черной вязаной шапочки у нее на лбу отпечаталась ровная линия. Внезапно она хихикнула, но улыбка тут же исчезла, словно девочка почувствовала неприятный запах.

— Я не думал тебя преследовать, — сказал Хейз. — Я шел за ней. — Он пихнул девочке в руку коробку.

Казалось, девочка хотела схватить коробку, но не решилась.

— Мне не нужна эта штука, — сказала она. — С чего вы взяли, что она мне нужна? Заберите ее. Она не моя. Я не хочу!

— Давай, бери, — сказал слепой. — Бери, положи в мешок и заткнись, пока по шее не получила.

Хейз снова пихнул ей коробку.

— Мне она не нужна, — пробормотала девочка.

— Возьми и не спорь, — сказал слепой. — Он не тебя преследовал.

Она взяла машинку и засунула в мешок с брошюрами.

— Это не мое. Я взяла, но это не мое.

— Я шел за ней, чтобы сказать, что нечего было на меня так пялиться. — Хейз смотрел на слепого.

— Это вы о чем? — воскликнула девочка. — Я совсем и не пялилась. Я только смотрела, как вы разорвали брошюру. Он разорвал ее на кусочки. — Она схватила слепого за плечо. — Разорвал и рассыпал по земле, как соль, а потом вытер руки о штаны.

— Он преследовал меня, — сказал слепой. — Никто не будет гнаться за тобой. Я слышу призыв к Иисусу в его голосе.

— Иисусе, — пробормотал Хейз. — Боже ж ты мой. — Он сел на ступеньку, и рука его едва не коснулась ног стоящей девочки. На ней были теннисные туфли и черные хлопчатобумажные чулки.

— Слышишь, как он ругается, — сказала она тихо. — Он не тебя преследовал.

Слепой неприятно рассмеялся:

— Слушай, сынок. От Иисуса все равно никуда не денешься. Иисус — это факт.

— Я все знаю про Иисуса, — сказал Енох, — я уж был в Родмилской Библейской Академии, меня туда заслала эта баба. Если что-нибудь неясно насчет Иисуса, спросите у меня. — Он залез льву на спину и уселся там по-турецки.

— Я слишком много всего видел, — сказал Хейз, — чтоб хоть во что-то верить. Я полсвета обошел.

— Вот и я тоже, — добавил Енох Эмери.

— Не так уж далеко ты забрался, раз пошел за мной. — Слепой неожиданно встал и принялся ощупывать лицо Хейза. Тот не шелохнулся. Слепой убрал руки.

— Ладно, — сказал он вяло. — Ты ничего обо мне не знаешь.

— Мой папаша был похож на Иисуса, — сообщил Енох со спины льва. — У него были волосы до плеч. Правда, у него был шрам на подбородке. А мать я никогда не видел.

— Какой-то проповедник оставил на тебе отпечаток, — произнес слепой со сдавленным смешком. — Ты шел за мной, чтобы избавиться от него, или хочешь получить от меня еще один?

— Послушай, все твои муки не сравнятся с муками Иисуса. — Девочка внезапно дотронулась до плеча Хейза. Он сел, черная шляпа сползла на лицо. — Слушай, — повторила она громче, — жили на свете мужчина и женщина: они убили маленького ребенка. Это был ее ребенок, но он был урод, и женщина его не любила. Но у ребенка был Иисус, а у нее — только красота и мужчина, с которым она жила во грехе. Она прогнала ребенка, но тот вернулся, она снова его прогнала, но он снова вернулся, всякий раз он возвращался к ней и к мужчине, с которым она жила во грехе. Тогда они задушили его шелковым чулком и повесили в печной трубе. Но и после этого он не давал ей покоя. Куда б она ни смотрела — везде был ребенок. Стоило ей лечь с этим мужчиной, как она видела ребенка. Он смотрел на них из трубы и светился сквозь кирпичи среди ночи.

— Боже мой, — пробормотал Хейз.

— У нее не было ничего, кроме красоты, — громко и быстро проговорила девочка. — Но этого недостаточно. Совсем.

— Я слышу, как они там шаркают ногами, — сказал слепой. — Доставай брошюры, они сейчас выйдут.

— Но этого недостаточно, — повторила девочка.

— Что мы собираемся делать? — спросил Енох. — Что там, в этом доме?

— Программа закончилась, — сказал слепой. — Там моя паства.

Девочка достала из мешка брошюры и протянула слепому две пачки, перевязанные тесемкой.

— Вы с тем мальчиком идите на ту сторону и раздавайте там, — сказал он ей. — А мы с моим преследователем останемся здесь.

— Лучше ему ничего не давать, — сказала девочка. — А то возьмет и все порвет.

— Делай, что велено, — прикрикнул на нее слепой. Она недовольно застыла на месте.

— Ну, ты идешь или нет? — наконец спросила она Еноха Эмери. Тот спрыгнул со льва и пошел за ней на другую сторону.

Хейз хотел было спуститься вниз, но слепой схватил его за руку и принялся быстро шептать:

— Покайся! Ступай наверх, отрекись от своих грехов и раздавай людям трактаты. — Он сунул Хейзу в руки пачку брошюр.

Хейз дернулся, пытаясь высвободиться, но только притянул слепого ближе.

— Послушай, — сказал он слепому, — я так же чист, как и ты.

— Прелюбодеяние, богохульство и что еще? — спросил слепой.

— Это все слова, — сказал Хейз. — Если я и грешен, то погряз в грехе еще до того, как согрешил. Во мне ничего не изменилось. — Он пытался освободиться от пальцев слепого, но тот вцепился мертвой хваткой. — Я не верю в грех, — сказал Хейз. — Убери руки.

— Иисус любит тебя, — начал слепой ерническим тоном. — Иисус любит тебя, любит тебя…

— Главное — что Иисуса не существует! — Хейз скинул руку слепого.

— Ступай наверх, раздай трактаты и…

— Я их возьму и вышвырну в кусты! — крикнул Хейз. — А ты смотри, если сможешь увидеть.

— Я вижу больше, чем ты! — засмеялся слепой. — У тебя есть глаза, но ты не видишь, есть уши, но ты не слышишь, но настанет время, и ты прозреешь.

— Ну так смотри, если можешь! — крикнул Хейз и кинулся вверх по ступеням. Двери зала открылись, толпа уже спускалась по ступеням. Он расталкивал их локтями, острыми, точно крылья, но, когда пробрался наверх, вышла новая группа, и его спихнули почти на прежнее место. Он снова стал пробиваться, наконец кто-то крикнул: «Да пропустите вы этого идиота», — и ему дали пройти. Он добрался до самого верха и встал там, задыхаясь.

— Я никогда не шел за ним, — крикнул он. — Я бы не стал идти за таким слепым кретином. Боже мой. — Он прижался к стене здания, держа пачку брошюр за тесемку. Толстый мужчина остановился рядом с ним зажечь сигару, и Хейз схватил его за плечо. — Посмотрите вниз, — сказал он. — Видите вон там слепого? Он раздает брошюры и попрошайничает. Господи Иисусе. Вон он, а вон его мерзкая девчонка, одетая, как женщина, она тоже раздает брошюры. Господи Иисусе.

— Фанатиков всюду хватает. — Толстяк пошел вниз. Хейз наклонился к пожилой даме с синими волосами и красными деревянными бусами.

— Вам лучше спуститься с другой стороны, леди, — сказал он. — А то там один кретин раздает брошюры. — Толпа увлекала за собой женщину, но она успела испуганно оглянуться на Хейза. Он попытался догнать ее, но толпа оттеснила его и снова прижала к стене. — Иисус Христос Распятый, — сказал он, — я хочу кое-что объяснить вам, люди. Может быть, вы считаете себя нечистыми, потому что не верите. Да нет, вы чисты, я знаю. Все чисты, а если вы думаете, что это из-за Иисуса Христа Распятого, то это неправда. Я не говорю, что Христа не распяли, но это сделали вовсе не из-за вас. Слушайте меня, я тоже проповедник, и я проповедую правду. — Толпа быстро двигалась, казалось, расползается большая скатерть, и нитки исчезают в темных переулках. — Мне ли не знать, что есть, а чего нет? — кричал он. — Разве у меня нет глаз? Разве я слеп? Слушайте, — воззвал он. — Я буду проповедовать новую церковь — церковь правды без Христа Распятого. Ее еще нет, но скоро она будет. — Несколько человек остановились и смотрели на него. Внизу на тротуаре и проезжей части валялись брошюры. Слепой сидел на нижней ступеньке. Енох Эмери балансировал на голове льна с другой стороны, девочка стояла неподалеку, глядя на Хейза. — Мне не нужен Иисус, — крикнул Хейз. На кой он мне сдался? У меня есть Леора Уоттс.

Хейз медленно спустился и подошел к слепому. Он остановился, и тут слепой рассмеялся. Хейз отошел и стал переходить улицу. Он уже был на другой стороне, когда его настиг голос слепого. Хейз оглянулся и увидел, что слепой стоит посреди улицы и кричит:

— Хокс, меня зовут Аза Хокс, запомни, если захочешь снова за мной погнаться! — Машина вильнула, чтобы не сбить его. — Покайся! — крикнул слепой и, смеясь, бросился вперед, делая вид, что хочет поймать Хейза.

Хейз втянул голову в плечи и поспешил прочь. Он не оборачивался, пока не услышал, что кто-то его догоняет.

— Наконец-то мы от них отделались, — задыхаясь, произнес Енох Эмери. — Ну что, пойдем куда-нибудь развлечемся?

— Слушай-ка, — оборвал его Хейз, — я занят. Я на тебя достаточно насмотрелся. — И прибавил шагу.

Енох догнал его.

— Я здесь уже два месяца, и ни с кем не познакомился. Люди здесь очень неприветливые. У меня есть комната, и там никого, я один. Мой папаша велел мне сюда приехать. Я бы сам не поехал, да он заставил. Кажется, я видел тебя раньше. Ты случайно не из Стоквила?

— Нет.

— Из Мэлси?

— Нет.

— Мы там дрова пилили, — сказал Енох. — Больно уж лицо у тебя знакомое.

Они шли молча, пока не добрались до главной улицы. Она была почти пуста.

— Прощай, — сказал Хейз.

— Мне с тобой по пути, — угрюмо произнес Енох. Слева на фасаде кинотеатра меняли рекламу фильма. — Раз уж мы отделались от этой деревенщины, можем сходить в кино, — пробормотал Енох. Он бежал сбоку, лепеча что-то и всхлипывая. Он пытался придержать Хейза за рукав, чтобы тот не бежал, но Хейз стряхнул его руку. — Это папаша заставил меня приехать… — Его голос сорвался. Хейз увидел, что Енох плачет: мокрое от слез лицо сморщилось и покраснело. — Мне всего восемнадцать, — всхлипывал Енох, — и он заставил меня сюда приехать, а я никого здесь не знаю, никто не хочет разговаривать. Они тут неприветливые. Он удрал куда-то с бабой, а мне велел приехать сюда, но она долго не задержится, ему придется вышибить из нее дух, чтоб она осталась. Ты — первый знакомый человек за два месяца. Я тебя раньше видел. Я знаю, что раньше тебя видел.

Хейз угрюмо смотрел прямо перед собой, а Енох продолжал жаловаться и всхлипывать. Они миновали церковь, гостиницу, антикварную лавку и свернули на улицу, где стоял дом миссис Уоттс.

— Если тебе нужна баба, — сказал Енох, — не стоит гоняться за девчонками, вроде той, кому ты дал картофелечистку. Говорят, здесь есть одно заведение, можем там развлечься. Я тебе отдам деньги через неделю.

— Послушай, — сказал Хейз. — Я иду, куда мне надо, здесь рядом, через два дома. У меня есть женщина. У меня есть женщина, ясно? Так вот, я иду к ней — к этой женщине. Мне не нужно никуда с тобой ходить.

— Я отдам тебе деньги через неделю, — сказал Енох. — Я работаю в городском зоопарке. Я охраняю ворота, мне каждую неделю платят.

— Отвяжись от меня, — велел Хейз.

— Люди здесь такие неприветливые. Ты не местный, но тоже не хочешь дружить.

Хейз не ответил. Он шел, втянув голову в плечи, точно замерз.

— Никого ты здесь не знаешь, — сказал Енох. — Нет у тебя никакой женщины и дел никаких нет. Как только я тебя увидел, сразу понял, что у тебя никого нет, кроме Иисуса. Я сразу это понял, как только тебя увидел.

— Мне сюда, — Хейз свернул, не оглядываясь на Еноха. Енох остановился.

— Ладно, — крикнул он, — ладно. — Он вытер рукавом сопли. — Ладно. Иди куда хочешь, но взгляни-ка сперва. — Он шлепнул по карману, догнал Хейза, схватил за рукав и потряс коробкой с картофелечисткой. — Она отдала ее мне. Она отдала ее мне, и ты ничего не сможешь поделать. Она сказала, где они живут, и пригласила в гости. Она сказала, чтобы я и тебя привел, не ты меня, а я тебя, а ведь это ты за ними гнался. — Его глаза блеснули сквозь слезы, лицо ехидно исказилось. — Ты делаешь вид, будто у тебя кровь мудрее, чем у всех, но тут-то ты ошибаешься. Это у меня мудрая кровь. Не у тебя. Слышишь? У меня.

Хейз ничего не ответил. Он постоял немного на ступеньках, потом размахнулся и швырнул пачку брошюр, которую нес еще держал в руке. Пачка попала Еноху в грудь, и очередное слово застряло у него в горле. Енох замер с открытым ртом, потом повернулся и рванул обратно по улице, а Хейз вошел в дом.

Поскольку прошлую ночь он впервые в жизни провел с женщиной, ему не многое удалось с миссис Уоттс. Под конец он был похож на утопленника, прибитого к берегу. Миссис Уоттс бесстыдно прокомментировала его достоинства, и он весь день перебирал в памяти ее слова. Он долго раздумывал, прежде чем решил к ней вернуться. К тому же не знал, что она скажет, когда увидит его.

Увидев его, она сказала:

— Ха-ха.

Черная шляпа очень прямо сидела на его голове. Он снял ее, только когда задел свисавшую с потолка лампочку. Миссис Уоттс лежала в постели и мазала лицо кремом. Она подперла рукой подбородок и взглянула на Хейза. Он принялся ходить по комнате, разглядывая то одну, то другую вещь. В горле у него пересохло, а сердце скакало, как обезьянка, дергающая прутья клетки. Не выпуская шляпы из руки, он присел на край кровати.

Усмешка миссис Уоттс была острой, как наточенный серп. Было ясно, что ей известно все на свете, и уже незачем больше думать. Одним взглядом она охватывала сразу все, как трясина.

— Ох, эта боженькина шляпа! — Она приподнялась, вытащила из-под себя ночную рубашку и стянула ее. Потом схватила шляпу, надела себе на голову и, уткнув руки в бедра, принялась гримасничать.

Хейз выдавил из себя нечто похожее на смешок, дернул шнур выключателя и в темноте разделся.

Однажды, когда он был маленьким, отец взял его на ярмарку в Мэлси. Чуть в стороне стоял шатер, вход в который стоил дороже всего. Возле шатра человек с высохшим лицом лающим голосом зазывал публику. Он не говорил, что внутри. Сказал, что это такая Сенсация, что за вход нужно платить тридцать пять центов, и такая Невидаль, что только пятнадцать человек пускают одновременно. Отец велел Хейзу пойти в палатку, где танцевали две обезьянки, а сам направился в тот шатер. Хейз, насмотревшись на обезьян, пошел за ним, но у него не было тридцати пяти центов. Он спросил зазывалу, что внутри.

— Иди отсюда, — ответил зазывала. — Тут нет ни попугаев, ни обезьян.

— Я уже их видел, — сказал Хейз.

— Вот и молодец. А теперь вали отсюда.

— У меня есть пятнадцать центов, — сказал Хейз. — Можно я зайду и посмотрю хотя бы половину? — Это что-нибудь насчет уборной, решил он. Мужчины в уборной. А может, мужчина и женщина в уборной. Мать не разрешила бы мне туда зайти. — У меня есть пятнадцать центов, — повторил он.

— Уже больше половины прошло, — сказал человек, обмахиваясь соломенной шляпой. — Катись отсюда.

— Хоть на пятнадцать центов осталось?

— Проваливай.

— Там черномазый? — спросил Хейз. — Они делают что-то с черномазым?

Зазывала склонился с помоста, тощее лицо расплылось в ухмылке:

— С чего ты взял?

— Не знаю, — сказал Хейз.

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать, — ответил Хейз. Ему было десять.

— Давай свои пятнадцать центов, — сказал зазывала, — и проходи.

Хейз положил монетки на помост и пробрался в шатер. Внутри был еще один, и он вошел. Он видел только мужские спины. Хейз влез на скамейку и посмотрел поверх голов. Все взоры были устремлены на сцену, где что-то белое лежало, слегка извиваясь, в задрапированном черной тканью ящике. Сначала Хейз решил, что это какое-то животное с содранной шкурой, но потом понял, что это женщина. Толстая женщина с заурядным лицом, если не считать родинки в уголке рта, шевелившейся, когда женщина улыбалась, и еще одной родинки на боку.

— Положили б мне в гроб такую бабенку, — сказал его отец, — я бы охотно отправился на тот свет.

Хейз сразу узнал отцовский голос. Он сполз со скамейки и вылез из шатра — пробрался с другой стороны, чтоб не встречаться с зазывалой. Залез в кузов грузовика и забился там в угол. Издалека доносился железный рев ярмарки.

Вернувшись, он увидел мать — она стояла во дворе у корыта и смотрела на него. Она всегда носила только черное, и ее платья были длиннее, чем у других женщин. Она стояла прямо, глядя на него. Он спрятался за дерево, но вскоре почувствовал, что она видит его сквозь ствол. Перед его глазами проносились: сцена, гроб и женщина, слишком большая для тесной коробки. Ее голова застряла, ноги согнуты. У нее было лицо, похожее на крест, прилизанные волосы. Он стоял за деревом и ждал. Мать оставила стирку и подошла к нему с палкой в руках. Она спросила: «Что ты видел?»

— Что ты видел? — спросила она.

— Что ты видел? — спросила она бесстрастно. Она ударила его палкой по ногам, но он слился с деревом. — Иисус умер, чтобы искупить твои грехи.

— Я его об этом не просил, — пробормотал он.

Она больше не била его — только стояла и смотрела, поджав губы, и он забыл вину за тот шатер и преисполнился безымянной неистребимой вины, всегда жившей у него внутри. Мать отбросила палку и вернулась к стирке, по-прежнему безмолвная.

На следующей день Хейз тайком взял ботинки и пошел в лес. Обычно он ходил босиком, а обувь надевал только зимой и на праздники. Он вытащил ботинки из коробки, набил носы острыми камнями и надел. Он туго завязал шнурки и шел по лесу примерно с милю, пока не добрался до ручья, а там сел, снял ботинки и погрузил ноги во влажный песок. Он думал, что это должно умилостивить Его. Но ничего не случилось. Если упадет камень, это будет знаком свыше. Чуть обождав, он вытащил ноги из песка, дал им обсохнуть, снова надел ботинки, полные камней, прошагал в них еще полмили и только тогда снял.

Глава 4

Он вылез из постели миссис Уоттс рано утром — было еще совсем темно. Когда он проснулся, ее рука лежала у него на груди. Он поднялся, и, не глядя, скинул руку. Его занимало только одно: нужно купить автомобиль. Эта мысль возникла, как только он проснулся, и сразу же вытеснила из головы все прочие. Прежде он никогда не думал о машине и не собирался ее покупать. Он очень редко садился за руль, и водительских прав у него не было. У него осталось только пятьдесят долларов, но он решил, что на машину хватит. Бесшумно, чтобы не разбудить миссис Уоттс, Хейз вылез из постели и так же тихо оделся. В половине седьмого он уже был в центре города — искал стоянки подержанных автомобилей.

Стоянки были разбросаны между кварталами старых домов, отделявшими деловой район от железнодорожного депо. Он побродил вокруг до открытия, на глаз определяя, найдется ли там машина за пятьдесят долларов. Когда стоянки открылись, он быстро, не обращая внимания на приглашения продавцов, обошел все. Черная шляпа настороженно сидела у него на голове, а лицо казалось хрупким, точно его разбили, а потом склеили заново, или походило на ружье, заряженное втайне от всех.

Был влажный, ослепительно яркий день. Темное солнце недовольно застыло в углу неба, блестевшего, точно лист отполированного серебра. К десяти часам Хейз обошел лучшие стоянки и приблизился к депо. Но и здесь все автомобили стоили больше пятидесяти долларов. Наконец он нашел одну, спрятавшуюся между двумя заброшенными складами. Вывеска над входом гласила «СЛЭЙД: ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА».

Усыпанная гравием дорожка пересекала стоянку и утыкалась в жестяную лачугу, на двери которой краской было выведено «Контора». Вся стоянка была забита старыми автомобилями и завалена сломанными деталями. Перед конторой на бочке из-под бензина сидел мальчишка. Он выглядел так, словно его задачей было отпугивать посетителей. На нем были черный плащ и кожаная кепка, закрывавшая половину лица. Из уголка рта торчала сигарета, с нее свисал добрый дюйм пепла.

Хейз шел на самые задворки, где заметил подходящую машину.

— Эй! — крикнул мальчик. — Нечего здесь разгуливать. Я сам все покажу.

Но Хейз не обратил на него внимания. Он добрался до дальнего угла стоянки. Раздраженный мальчишка двинулся за ним, ругаясь на ходу. Машина, которая понравилась Хейзy, стояла в самом дальнем ряду. Это был высокий автомобиль мышиного цвета с большими тонкими покрышками и фарами навыкат. Подойдя поближе, Хейз заметил, что одна дверца привязана веревкой, а сзади — овальное окно. Именно такую машину он и искал.

— Хочу повидать Слэйда, — сказал он.

— Зачем он вам? — спросил мальчик брюзгливо. У него был большой рот, и говорил он одним его уголком.

— Я насчет машины, — сказал Хейз.

— Я и есть Слэйд, — сказал мальчик. Его острое лицо под козырьком походило на орлиный клюв. Он уселся на подножку машины, стоявшей напротив, и снова разразился проклятьями.

Хейз обошел автомобиль кругом. Потом заглянул в окошко. Внутри машина была тоскливого грязно-зеленого цвета.

Заднего сиденья не было — вместо него на раму натянули веревки, на которых можно было сидеть. На задних боковых окнах висели темно-зеленые занавески с бахромой. Поглядев через боковые окна, Хейз увидел мальчишку, сидевшего на подножке автомобиля на другой стороне гравийной дорожки. Мальчишка задрал одну штанину и чесал лодыжку, торчавшую из сморщенного желтого носка. Ругательства вылетали у него из самой глубины горла, словно он пытался выхаркнуть мокроту. Сквозь два стекла он казался желтым и скрюченным. Хейз быстро обошел машину и встал перед ним.

— Почем она? — спросил он.

— Иисус на кресте, — сказал мальчик, — Христос Распятый.

— Сколько? — рявкнул Хейз, бледнея.

— А сколько она, по-твоему, стоит? — спросил мальчик. — Скажи свою цену.

— Она не стоит того, чтобы за нее еще платить. Мне она даром не нужна, — ответил Хейз.

Мальчик вновь принялся сосредоточенно чесать покрытую струпьями лодыжку. Хейз поднял глаза и увидел, что к ним направляется мужчина — он протискивался между двумя машинами с той стороны, где сидел мальчишка. Присмотревшись, Хейз заметил, что мужчина был точной копией мальчика, только что на две головы выше, а кепку на его голове заменяла коричневая фетровая шляпа в разводах от пота. Приблизившись к мальчишке сзади, он застыл на секунду. Потом гаркнул:

— Ну-ка, убери задницу с подножки! Мальчишка хрюкнул, и его как ветром сдуло. Мужчина взглянул на Хейза.

— Чего вам? — спросил он.

— Вот эту машину.

— Семьдесят пять долларов, — сказал человек.

На другой стороне стоянки торчали два старых красноватых здания с черными пустыми окнами, за ними еще одно — вообще без окон.

— Большое спасибо. — Хейз направился к выходу. Подойдя к воротам, он оглянулся: мужчина стоял примерно в четырех футах позади.

— Можем сговориться, — сказал торговец.

Хейз пошел за ним к машине.

— Такую машину сейчас днем с огнем не сыщешь. — Мужчина уселся на подножку, где до него сидел мальчишка. Хейз не видел мальчишку, но тот был неподалеку — на капоте машины в соседнем ряду. Мальчишка съежился, точно замерз, на лице застыла недовольная гримаса. — Покрышки совершенно новые.

— Были новыми, когда ее сделали, — сказал Хейз.

— Раньше были хорошие машины, — сказал мужчина. — Теперь таких не делают.

— Так сколько вы за нее хотите? — снова спросил Хейз. Мужчина поразмыслил.

— Можем столковаться на шестидесяти пяти.

Хейз облокотился на машину и начал скручивать сигарету, но у него ничего не получалось. Сначала он просыпал табак, потом уронил бумажку.

— Ну а вы сколько дадите? — спросил мужчина. — Я б не променял этот «эссекс» и на «крайслер». Уж этот-то не стадо черномазых делало. Сейчас все черномазые живут в Детройте, собирают машины, — попытался он завязать разговор. — Я там сам побывал и видел. Я вернулся домой.

— Больше тридцати не дам, — сказал Хейз.

— Был там один негр, — продолжал мужчина, — почти такой же белый, как мы с вами. — Он снял шляпу и провел пальцами по потному ободу изнутри. У него были редкие полосы морковного цвета. — Давайте прокатимся, или хотите сначала посмотреть ее снизу?

— Нет, — сказал Хейз. Мужчина взглянул на него искоса.

— Заплатите, когда будете уезжать, — сказал он. — Вы здесь нигде не найдете так дешево.

Мальчишка, сидевший на машине неподалеку, снова начал ругаться. Он словно отчаянно пытался прокашляться. Хейз внезапно повернулся и пнул переднее колесо.

— Я ж вам говорил, покрышка не лопнет, — сказал мужчина.

— Так сколько? — спросил Хейз.

— Можем договориться за пятьдесят, — предложил мужчина.

Перед тем, как продать машину, мужчина наполнил бак бензином и провез Хейза пару кварталов, чтобы доказать, что она на ходу. Мальчишка сидел сзади, сгорбившись на веревочном насесте, и беспрерывно сквернословил.

— С ним чего-то неладно, уж больно много ругается, — сказал мужчина. — Вы на него не обращайте внимания.

На ходу машина истошно рычала. Мужчина нажал на тормоз, чтобы показать, как хорошо он работает, и от резкого толчка мальчишка свалился с насеста прямо на них.

— Черт бы тебя подрал, — взревел мужчина, — прямо на нас прыгнул. Не можешь сидеть смирно?

Мальчишка не ответил, даже не огрызнулся. Хейз обернулся и увидел, что тот сидит в прежней позе, — сгорбясь в черном плаще и надвинутой на глаза черной кожаной кепке. Изменилось лишь одно: с сигареты упал пепел.

Хейз купил машину за сорок долларов и заплатал еще за пять галлонов бензина. Мужчина послал мальчишку в контору за пятигаллонной канистрой. Мальчик вернулся, сквернословя, и приволок желтую канистру, согнувшись в три погибели.

— Давай сюда, я сам справлюсь, — сказал Хейз. Ему не терпелось поскорее отсюда убраться.

Мальчишка выдернул у него из. рук канистру и выпрямился. Канистра была наполовину пуста, но мальчишка долго наклонял ее над баком, делая вид, что переливает пять галлонов. Все это время он повторял:

— Господи Иисусе, Господи Иисусе.

— Почему он не заткнется? — спросил Хейз внезапно. — Что это он все время болтает?

— Понятия не имею, чего с ним такое, — пожал плечами мужчина.

Когда машина была заправлена, мужчина и мальчик стали смотреть, как Хейз пытается ее завести. Ему не хотелось, чтобы на него смотрели, потому что он уже лет пять не садился за руль. Мужчина и мальчик не сказали ни слова, наблюдая, как он пытается тронуться с места. Просто стояли и смотрели.

— Эта машина будет мне домом, — сказал Хейз мужчине. — А то мне жить негде.

— Вы тормоз не отпустили, — заметил мужчина.

Хейз отпустил тормоз, и машина покатилась назад, потому что мужчина поставил задний ход. Хейз с трудом справился с переключателем и, виляя, проехал мимо мужчины и мальчика, провожавших его взглядами. Он ехал вперед, не думая ни о чем и обливаясь потом. С полмили он ехал мимо депо, потом миновал склады. Когда он попытался убавить скорость, машина вообще остановилась, и ее пришлось заводить снова. Он проехал несколько долгих кварталов серых домов, затем желтых, получше. Заморосил дождь; Хейз включил «дворники», и они гулко застучали, словно пара идиотов, аплодирующих в церкви. Он миновал кварталы белых домов, злобным собачьим оскалом торчавших среди зеленых лужаек. Переехал виадук и выбрался на шоссе.

Тут он прибавил скорость.

По обеим сторонам шоссе тянулись лохмотья заправочных станций, стоянок грузовиков, закусочных. Потом стали появляться рыжие овраги, а за ними — заплатки полей, которые скрепляли 666 телеграфных столбов. Небеса заливали все это водой и в конце концов протекли и в сам автомобиль. Задрав пятачки, на дорогу из оврага полезли свиньи, и Хейзу пришлось изо всех сил надавить на тормоз и ждать, пока последняя свинья не исчезнет, покачиваясь, в овраге на другой стороне. Он снова завел машину и поехал дальше. Ему казалось, что все окружающее — обрывок какой-то забытой им гигантской безликой картины. С проселочной дороги прямо перед ним выехал на шоссе грузовик: в кузове торчали привязанные друг к другу железная кровать, стул и стол, а на самом верху — клеть с пестрыми цыплятами. Грузовик ехал очень медленно, треща на ходу, по самой середине дороги. Хейз надавил на клаксон и нажимал на него, пока не понял, что тот не издает никаких звуков. Клеть была так тесно забита мокрыми пестрыми цыплятами, что их головы, обращенные к Хейзу, торчали между прутьями. Ехал грузовик все так же медленно, и Хейзу пришлось сбавить скорость. Вымокшие поля по обеим сторонам дороги сменились сосновым редколесьем.

Дорога свернула и стала спускаться с холма. Показалась длинная насыпь, поросшая соснами, на противоположной стороне из опорной стены оврага торчал серый валун. Белые буквы на камне восклицали: «БУДЬ ТЫ ПРОКЛЯТ, БОГОХУЛЬНИК И ПРЕЛЮБОДЕЙ! КОГДА ЖЕ ТЕБЯ ПОГЛОТИТ АД?» Грузовик пошел еще медленнее, словно водитель силился разобрать надпись, и Хейз снова нажал на бездействующий клаксон. Он колотил по нему в исступлении, но тот так и не издал ни звука. Грузовик прибавил скорость и стал взбираться на следующий холм, подбрасывая клетку с угрюмыми цыплятами. Машина Хейза остановилась, и тут он заметил еще два слова под надписью. Буквы помельче гласили: «Иисус спасает».

Он так засмотрелся на эту надпись, что не расслышал гудка. Бензовоз, длинный, точно вагон поезда, остановился сзади. В окошко «эссекса» просунулась красная квадратная рожа. Человек с минуту рассматривал шею и шляпу Хейза, потом похлопал его по плечу.

— Чего, запарковаться решил посреди дороги? — спросил водитель грузовика.

Хейз повернул к нему хрупкое задумчивое лицо:

— Убери руку. Я надпись читаю.

Водитель бензовоза смотрел на него так, словно не расслышал, и руку не убрал.

— Любой прелюбодей раньше был еще кем-то похуже, — произнес Хейз. — Это не грех, богохульство — тоже. Грех был с самого начала.

Лицо водителя не изменилось.

— Иисус — выдумка для черномазых, — сказал Хейз. Водитель бензовоза вцепился обеими руками в окно, словно намереваясь поднять машину.

— Ты уберешь свою колымагу с дороги?!

— Мне не нужно никуда торопиться, потому что я ни во что не верю, — сказал Хейз. Они с водителем с минуту смотрели друг другу в глаза. Взгляд Хейза был рассеянным — ему только что в голову пришел новый план. — А как проехать к зоопарку? — спросил он.

— Это в другую сторону, — сказал водитель. — Ты что, сбежал оттуда?

— Надо повидать мальчишку, что там работает, — сказал Хейз. Он завел мотор и поехал, оставив водителя на прежнем месте — перед надписью на валуне.

Глава 5

Проснувшись утром, Енох Эмери уже знал, что сегодня должен появиться человек, которому он покажет эту штуку. Это подсказала ему кровь. У него была мудрая кровь, такая же, как у отца.

В два часа дня он приветствовал сторожа-сменщика.

— Ты опоздал на пятнадцать минут, — сказал Енох раздраженно. — Но я тебя ждал. Я мог бы уйти, но остался тебя ждать.

Енох носил зеленую униформу с желтым кантом на воротнике и рукавах и желтой полосой на брюках. На сменщике — жующем зубочистку мальчишке с бугристым лицом, словно слепленным из глины, — была такая же. Ворота, под которыми они стояли — стальные прутья, подпиравшие бетонную арку, — были призваны изображать деревья, в кроне которых пляшущие буквы возвещали: «ГОРОДСКОЙ ЛЕСОПАРК». Сменщик Еноха прислонился к столбу и принялся ковырять во рту зубочисткой.

— Каждый день, — пожаловался Енох, — каждый божий день я теряю добрых пятнадцать минут, пока стою здесь и жду тебя.

Всякий раз, когда заканчивалась смена, Енох шел в парк и обходил его по определенному маршруту. Первым делом направлялся к бассейну. Он боялся воды, но если в бассейне купались женщины, садился наверху и смотрел на них. Одна женщина, приходившая по понедельникам, носила купальник с прорехами на бедрах. Енох решил, что она не знает, что купальник дырявый и, вместо того чтобы наблюдать за ней открыто, подглядывал, хихикая, из кустов. В бассейне никого не было, толпа собиралась только к четырем часам, и никто не мог рассказать женщине что, купальник порван, так что она безмятежно плескалась в воде, а потом ложилась на берегу и с час отдыхала не подозревая, что кто-то наблюдает за ней из кустов. Но как-то раз Енох задержался подольше и увидел сразу трех женщин в купальниках с точно такими же разрезами: в бассейне была куча народа, но никто не обращал на них внимания. Енох не переставал удивляться городским нравам. Когда ему было нужно, он ходил к шлюхе, но его всегда поражало, если вольность проявляли на публике. Так что ради приличия он залезал в кусты. Очень часто женщины спускали лямки купальников с плеч и так ложились загорать.

Парк был сердцем города. Когда Енох приехал в город, кровь сразу подсказала ему, что нужно забраться в самый центр. Каждый день он смотрел на сердце города, каждый день; и был так потрясен, охвачен таким благоговейным страхом и переполнен чувствами, что от одной мысли об этом начинал потеть. Здесь, в центре парка, он совершил открытие. Это была настоящая тайна, хоть она и лежала в стеклянном ящике у всех на виду и даже сопровождалась машинописной табличкой, которая все объясняла. Но было нечто, о чем табличка поведать не могла, и это знание, жуткое и безмолвное, росло у Еноха внутри, точно гигантский нерв. Он знал, что не может показать эту тайну первому встречному — только особенному человеку. И человек этот должен быть обязательно не местным, хотя Енох не знал, почему. Он был уверен, что узнает его при встрече, знал, что это случится скоро; в противном случае нерв, зреющий у него внутри, вырастет до таких размеров, что Еноху придется украсть автомобиль, ограбить банк или наброситься на женщину в темном переулке. Все утро кровь твердила ему, что человек, которого он ждет, появится именно сегодня.

Енох оставил сменщика и направился к бассейну по потайной тропинке за женским душем; отсюда, с небольшой полянки, был виден весь бассейн. В неподвижной бутылочно-зеленой воде никого не было, но он заметил, что с другой стороны к душевой идет женщина с двумя мальчиками. Она приходила почти каждый день и всегда приводила детей. Обычно они залезали в воду, плавали, а потом женщина ложилась на бортике загорать. У нее был пятнистый купальник, висевший мешком, и наблюдение за ней доставляло Еноху огромное удовольствие. Он ушел с полянки, поднялся по склону к зарослям кустарника. Проход среди кустов напоминал тоннель, и, пробравшись по нему, Енох занял облюбованное место. Он уселся и раздвинул ветки, чтобы лучше видеть. Его лицо красным пятном выделялось в зелени. Прохожий, заглянув сюда, вероятно, решил бы, что встретил дьявола, и скатился бы по склону в бассейн. Женщина с детьми вошла в душевую.

Енох никогда не шел сразу в темный тайный центр парка. Это было главным событием дня. Все остальное служило лишь гарниром к основному блюду. Когда ему надоест сидеть в кустах, он пойдет в «Прохладную бутылочку» — закусочную в форме бутылки с апельсиновым напитком, с синей изморосью на горлышке. Там он возьмет шоколадный коктейль и будет заигрывать с буфетчицей, которая, как ему казалось, тайно в него влюблена. Потом пойдет смотреть на зверей. Звери сидели в длинном ряду стальных клеток, точно в тюрьме «Алькатрас» в кино. Зимой клетки обогревались, летом охлаждались кондиционером, целых шесть человек обслуживали зверей, кормили их отбивными. Звери же ничего не делали — только валялись. Енох смотрел на них каждый день, полный благоговения и ненависти. И лишь потом шел в то самое место.

Два мальчика выбежали из душевой, шлепнулись в воду, и тут на дороге с другой стороны бассейна раздался дикий скрежет. Енох высунул голову из кустов. Он увидел большой автомобиль мышиного цвета, трещавший так громко, словно мотор пытался вырваться из его недр. Машина проехала, он слышал, как она трещит на повороте и едет дальше. Енох прислушался, стараясь уловить, когда она остановится. Шум сначала удалялся, потом снова стал нарастать. Машина проехала еще раз. Енох заметил, что внутри только один человек, мужчина. Треск стал стихать, потом раздался громче. Машина проехала в третий раз и остановилась на другом краю бассейна — точно напротив Еноха. Водитель высунул голову из окна и стал осматривать склоны и воду, в которой плескались мальчишки. Дверца с той стороны, где сидел водитель, была примотана веревкой. Человек вышел с другой стороны и стал спускаться по склону к бассейну. На полпути он остановился, словно кого-то поджидая, затем решительно сел на траву. Он был в голубом костюме и черной шляпе. Он сел, поджав ноги.

— Будь я проклят! — сказал Енох. — Черт возьми!

Он стал поспешно выбираться из своего убежища, сердце его стучало быстро, точно один из тех мотоциклов, на которых ребята на ярмарках гоняют по стенкам в яме. Он даже помнил имя этого человека: мистер Хейзел Моутс. Енох тут же выполз на четвереньках из кустов и посмотрел вниз. Голубая фигура сидела в том же положении. Казалось, ее прижимает к траве гигантская незримая рука, и, стоит руке приподняться, человек перепрыгнет весь бассейн все с тем же выражением лица.

Женщина вышла из душевой и залезла на вышку. Она растопырила руки и стала с грохотом подпрыгивать на доске. Затем изогнулась, прыгнула и скрылась под водой. Голова мистера Хейзела Моутса медленно повернулась — он проследил за ее полетом.

Енох вскочил, сбежал по тропинке мимо душевой, крадучись вышел с другой стороны и направился к Хейзу. Он шел по траве на обочине дороги, стараясь не шуметь. Оказавшись точно за Хейзом, он сел прямо за его спиной на склоне. Будь его руки длиной в десять футов, он мог бы положить их Хейзу на плечи. Енох стал внимательно смотреть на него.

Женщина, подтянувшись у бортика, начала вылезать из бассейна. Сначала появилось лицо в натянутой по самые глаза резиновой шапочке, похожей на бинты, — мертвенно-бледное с острыми торчащими зубами. Она подтянулась, вытащила из воды толстую ногу, потом другую, села на корточки, отдуваясь. Встала, отряхнулась, потопала в натекшей воде и, заметив Хейза и Еноха, ухмыльнулась. Енох видел часть лица Хейзела Моутса, обращенную к женщине. Хейз не улыбнулся в ответ, продолжая смотреть, как она, потопав, ложится загорать почти точно под тем местом, где они сидели. Еноху пришлось подползти ближе, чтобы лучше видеть.

Женщина села на солнце, стянула шапочку. Ее короткие спутанные волосы переливались множеством цветов — от рыжего до желтого с прозеленью. Она потрясла головой и снова бросила взгляд на Хейзела Моутса, обнажив в усмешке острые зубы. Потом растянулась на солнце, задрав ноги и опершись спиной о бетонный бортик. Мальчишки в воде били друг друга головами о стенку бассейна. Женщина покрутилась, укладываясь поудобней, потом приподнялась и спустила с плеч лямки купальника.

— Иисус Всемогущий! — прошептал Енох; он не мог оторвать глаз от женщины, а Хейзел Моутс тем временем вскочил и оказался почти у самой машины. Женщина сидела, спустив купальник почти наполовину, и Енох вынужден был смотреть сразу в обе стороны.

Наконец он оторвал взгляд от женщины и помчался за Хейзелом Моутсом.

— Подожди! — крикнул он, выскочил на дорогу и стал махать руками перед машиной, которая уже трещала и готова была тронуться. Хейзел Моутс приглушил мотор. Его лицо за ветровым стеклом было противным, точно морда лягушки. Казалось, из него рвется сдавленный вопль, оно походило на дверцу чулана в гангстерском фильме, за которой извивается привязанный к стулу человек с полотенцем во рту.

— Ба! — крикнул Енох. — Да это никак Хейзел Моутс. Как поживаешь,Хейзел?

— Сторож сказал, что я найду тебя у бассейна, — объяснил Хейзел Моутс. — Сказал, ты прячешься в кустах и подглядываешь за женщинами.

Енох покраснел.

— Мне всегда нравилось смотреть, как купаются, — ответил он, просовывая голову в окошко автомобиля. — Так ты меня искал?

— Этот слепой, — сказал Хейз, — этот слепой, Хокс… Девочка сказала тебе, где они живут?

Казалось, Енох не расслышал вопроса.

— Так ты приехал специально ради меня?

— Аза Хокс. Его дочь дала тебе картофелечистку. Она ведь сказала, где они живут?

Енох вытащил голову из окошка, открыл дверцу и забрался на сиденье рядом с Хейзом. С минуту он сидел молча, облизывая губы. Затем прошептал:

— Надо тебе кое-что показать.

— Я их ищу, — сказал Хейз. — Мне нужен этот слепой. Она тебе сказала, где они живут?

Я покажу тебе эту штуку, — сказал Енох. — Я покажу тебе — здесь, сегодня. Я должен. — Он схватил Хейзела Моутса за руку, но тот отпихнул его.

— Она сказала тебе, где они живут? — повторил он. Енох продолжал облизывать губы. Они были бескровными — багровел только волдырь от простуды.

— Ну да, она же пригласила меня и просила захватить губную гармошку. Я покажу тебе эту штуку, а потом все скажу.

— Какую еще штуку? — буркнул Хейз.

— Штуку, которую я хочу тебе показать. Езжай прямо, я скажу, где остановиться.

— Не хочу я ни на что смотреть, — сказал Хейз Моутс. — Мне их адрес нужен.

Енох, отвернувшись, глядел в окно.

— Я не смогу вспомнить, если ты не поедешь. Машина тронулась. Кровь Еноха быстро пульсировала.

Он знал, что нужно сначала заехать в «Прохладную бутылочку», а потом в зоопарк, и предчувствовал стычку с Хейзелом Моутсом. Но Енох знал, что затащит его туда, даже если придется стукнуть его камнем по башке и нести на плечах.

Мозг Еноха состоял из двух частей. Часть, говорившая с кровью, размышляла, но оставалась бессловесной. Другая же была переполнена словами и фразами. Пока первая половина вычисляла, как затащить Хейзела Моутса в «Прохладную бутылочку» и зоопарк, вторая вопрошала вслух:

— Где это ты достал такую славную машину? Тебе на ней надо что-нибудь написать вроде: «Залазь ко мне, крошка», — я видел такую как-то раз, а на другой было…

Лицо Хейзела Моутса точно высекли из гранита.

— Мой папаша однажды выиграл в лотерею желтый «форд», — болтал Енох. — Со съемной крышей, двумя антеннами с беличьими хвостами… Но он его поменял. Стой, остановись! — завопил он вдруг. Они проезжали мимо «Прохладной бутылочки».

— Ну, и где? — спросил Хейзел Моутс, как только они вошли. В глубину темной залы тянулась длинная стойка с рядом табуретов, похожих на поганки. Напротив двери висела огромная реклама мороженого: корова в переднике.

— Это не здесь, — сказал Енох. — Тут мы просто перекусим по пути. Ты чего хочешь?

— Ничего, — ответил Хейз. Он застыл в центре залы, засунув руки в карманы.

— Ну, тогда садись, — сказал Енох. — А я чего-нибудь выпью.

За стойкой что-то зашуршало, женщина с короткой, точно у мужчины, стрижкой, встала со стула и отложила газету. Она неприязненно взглянула на Еноха. Ее халат, некогда белый, был покрыт коричневыми разводами.

— Чего? — спросила она громогласно, прямо в ухо Еноху. У нее были мужеподобное лицо и большие мускулистые руки.

— Я хочу молочный коктейль с шоколадом, крошка, — сказал Енох сладко. — И кучу мороженого сверху.

Она в ярости отвернулась от него и перевела взгляд на Хейза.

— Он сказал, что ничего не хочет, только посидит и посмотрит на тебя, — сказал Енох. — Он не голоден, просто хочет на тебя взглянуть.

Хейз ответил ей деревянным взглядом, и она, отвернувшись, принялась смешивать коктейль. Хейз забрался на последний в ряду табурет и стал щелкать пальцами.

Енох внимательно его разглядывал.

— Гляжу, ты слегка изменился, — сказал он, чуть подумав.

Хейз встал:

— Дай мне их адрес. Немедленно.

Внезапно Еноха осенило: полиция. Тайное знание озарило его лицо.

— Ты уже не такой нахальный, как вчера, я погляжу, — сказал он. — Поубавилось у тебя выпендрежа, а?

Спер этот автомобиль, решил Енох. Хейзел Моутс вернулся на место.

— Чего это ты отскочил от бассейна, как ужаленный? — спросил Енох. Женщина повернулась, держа в руке стакан с коктейлем. — Конечно, — продолжал он злобно, — я бы тоже не стал заводить шашни с такой уродской бабой.

Женщина шлепнула стакан перед ним.

— Пятнадцать центов, — рявкнула она.

— Ты-то стоишь подороже, крошка. — Енох заржал и стал дуть в молоко через соломинку, пуская пузыри.

Женщина придвинулась к Хейзу.

— Зачем ты пришел сюда с этим сукиным сыном? — крикнула она. — Милый тихий мальчик и пришел с этим сукиным сыном. Ты бы подумал, с кем водишь компанию. — Женщину звали Мод; целыми днями она пила виски из спрятанного под стойкой кувшина для фруктового сока. — Господи Иисусе. — Она вытерла нос ладонью, села на стул перед Хейзом, не сводя глаз с Еноха, и скрестила руки на груди. — Каждый день, — сказала она Хейзу, не спуская глаз с Еноха, — каждый божий день этот сукин сын заявляется сюда.

Енох думал о животных. Потом они пойдут их смотреть. Он ненавидел зверей; стоило о них подумать, и его лицо становилось бурым, как шоколад, словно молочный коктейль вскипал у него в голове.

— Ты хороший мальчик, — сказала женщина Хейзу, — я нижу, у тебя чистое лицо, ну так и не пачкай его, не связывайся с этим сукиным сыном. Я всегда могу отличить чистого мальчика.

Она кричала на Еноха, а Енох смотрел на Хейзела Моутса. Казалось, внутри у Хейза что-то зреет, хотя он и не шевелился. Его словно давило нечто, вызревавшее внутри, становясь все туже и туже. Кровь подсказала Еноху — нужно торопиться. Он принялся поспешно тянуть коктейль через соломинку.

— Вот я и говорю, — продолжала женщина, — нет ничего лучше чистого мальчика. Бог мне свидетель. Я сразу могу распознать, где чистый мальчик, а где сукин сын — это большая разница, — и вот этот прыщавый ублюдок, что дует тут в соломинку, и есть самый настоящий сукин сын, а ты — чистый мальчик, так что подумай лучше, стоит ли тебе с ним водиться. Уж я-то отличу чистого мальчика.

Енох выскреб донышко стакана. Он выудил из кармана пятнадцать центов, бросил монеты на стойку и встал. Хейзел Моутс был уже на ногах, он перегнулся через стойку к женщине. Она не сразу это заметила, потому что не спускала глаз с Еноха. Хейз подтягивался на стойке, пока не отказался в футе от нее. Обернувшись, она уставилась на него.

— Пойдем же, — начал Енох. — Некогда нам с ней трепаться. Мне надо показать тебе это прямо сейчас, мне надо…

— Я — чист, — сказал Хейз.

Только когда он произнес эти слова во второй раз, Енох разобрал, что он говорит.

— Я — чист, — повторил Хейз без всякого выражения на лице и в голосе, глядя на женщину, точно на стену. — Но если бы Иисус существовал, я не был бы чистым.

Женщина посмотрела на него сначала испуганно, потом возмущенно.

— Да с чего ты взял, что меня это волнует? — завопила она. — Да какое мне до тебя дело?!

— Идем, — заныл Енох. — Идем, а то не скажу тебе, где живут слепой с дочкой. — Он схватил Хейза за руку, отодрал от стойки и потащил к двери.

— Эй ты, ублюдок! — визжала женщина. — С чего ты решил, что мне есть до вас, засранцев, дело?!

Хейзел Моутс резко толкнул дверь и вышел. Он влез в машину, Енох забрался назад.

— Теперь, — сказал Енох, — поезжай прямо по этой дороге.

— Чего тебе от меня надо? — спросил Хейз. — У меня нет времени. Мне надо ехать. Я тороплюсь.

Енох вздрогнул и снова стал облизывать губы.

— Я должен показать тебе это, — произнес он хрипло. — Я могу показать это только тебе. Мне был знак, когда я увидел, как ты подъезжаешь к бассейну. Утром я почувствовал, что кто-то придет, и когда я увидел тебя у бассейна, мне был знак.

— Мне нет дела до твоих знаков, — сказал Хейз.

— Я хожу туда каждый день. Я хожу туда каждый день, но не мог никого взять с собой. Мне надо было дождаться знака. Я скажу тебе их адрес, как только ты это увидишь. Как только ты увидишь это, что-то случится.

— Ничего не случится, — ответил Хейз.

Он снова завел машину, и Енох выпрямился на сиденье.

— Теперь — звери, — бормотал Енох. — Посмотрим их сначала. Это недолго. Не займет и минуты. — Он представлял, как звери ждут его, сидят, готовые наброситься, сверкают злыми глазами. Он испугался — вдруг приедет полиция с сиренами и фургонами и заберет Хейзела Моутса до того, как он покажет ему это.

— Мне надо повидать этих людей, — сказал Хейз.

— Остановись! Стой здесь! — завопил Енох.

Слева тянулся длинный сверкающий ряд клеток. Смутные тени сидели и метались за решетками.

— Вылезай, — сказал Енох. — Буквально на секунду. Хейз вышел, но тут же остановился.

— Мне надо повидать этих людей, — сказал он.

— Ладно, ладно, идем, — заныл Енох.

— Я не верю, что ты знаешь их адрес.

— Знаю! Знаю! — закричал Енох. — Начинается с тройки, пошли! — Он потащил Хейза мимо клеток. В первой друг против друга сидели два черных медведя, вежливые и сосредоточенные, как матроны за чаепитием.

— Они ничего не делают целыми днями, только сидят и воняют, — сказал Енох. — Каждое утро приходит человек и моет клетку из шланга, но все равно воняет так, словно к ней и не притрагивались! — Он, не глядя, прошел еще две клетки с медведями и остановился у следующей, где по бетонным бортикам метались два желтоглазых волка.

— Гиены, — сказал Енох. — От них вообще никакого толку. Он подошел поближе и плюнул в клетку, попав одному волку в лапу. Тот прижался к стенке и злобно посмотрел на Еноха. На секунду Енох даже забыл про Хейзела Моутса, но тут же обернулся. Хейз стоял за ним, не глядя на зверей. Думает о полиции, решил Енох.

— Пошли, там дальше обезьяны, нам некогда на них смотреть.

Обычно он останавливался у каждой клетки и говорил животным гадости, но сегодня зверинец был лишь неизбежной формальностью. Он пробежал мимо клеток с обезьянами, пару раз оглянувшись убедиться, что Хейзел Моутс идет следом. Лишь у последней обезьяньей клетки он остановился, словно ничего не мог с собой поделать.

— Ты только взгляни на эту макаку, — сказал он, сияя. Серая обезьяна повернулась к нему спиной, выставив маленькую розовую попку.

— Будь у меня такая задница, — сказал Енох с притворным смущением, — я бы на ней сидел, а не показывал людям, которые приходят в парк. Пойдем, там дальше птицы, нечего на них смотреть.

Они прошли мимо клеток с птицами — тут зверинец кончался.

— Нам не нужна машина, — сказал Енох. — Мы спустимся пешком вон туда — видишь, где деревья?

Хейз застыл у последней птичьей клетки.

— Господи Иисусе, — застонал Енох, остановился и замахал руками. — Да идем же!

Но Хейз не двигался, глядя в клетку. Енох подскочил к нему и схватил за руку, но Хейз оттолкнул его, продолжая всматриваться в клетку. Клетка была пуста.

— Да она же пустая, — крикнул Енох, — что ты там нашел в пустой клетке? Идем! — Он стоял, раскрасневшись и обливаясь потом. — Она пустая! — крикнул он еще раз, но тут заметил, что в клетке все же кто-то есть. На полу, в углу у самой стены, был глаз. Глаз торчал из центра чего-то, похожего на кусок швабры, лежащий на старой тряпке. Енох прижался к прутьям и понял, что это не швабра, а сова с широко открытым глазом. Глаз смотрел прямо на Хейзела Моутса.

— Да это же старая сова, — застонал Енох. — Ты что, сову никогда не видел?

— Я — чист, — сказал Хейзел Моутс глазу. Он произнес это точно так же, как прежде женщине в «Прохладной бутылочке». Глаз мягко закрылся, сова отвернулась к стене.

«Убил кого-нибудь» подумал Енох.

— О, рада Христа, пойдем! — завопил он. — Я должен показать тебе это прямо сейчас.

Еноху пришлось оттащить его от клетки, но, пройдя несколько шагов, Хейз снова остановился, на этот раз он смотрел куда-то вдаль. У Еноха было неважное зрение. Он прищурился и наконец разглядел что-то вдали на дороге. Две маленькие фигурки прыгали с двух сторон по обочине.

Хейзел Моутс внезапно повернулся к нему:

— Ну, что ты там хочешь мне показать? Надо скорее кончать с этим. Пошли.

— Разве ж я не пытался втолковать тебе то же самое? — Енох чувствовал, как высыхает пот и жжет, покалывая кожу, даже под волосами на голове. — Мы перейдем дорогу и спустимся с холма. Надо идти пешком.

— Почему это? — буркнул Хейз.

— Сам не знаю.

Енох был уверен: что-то должно произойти. Его кровь перестала биться. Все время она стучала, как барабан, а теперь умолкла. Они пошли вниз. Склон был крутой, поросший деревьями; стволы были выкрашены снизу белой краской, так что казалось, на них надеты носки.

— Там сыро внизу. — Енох схватил Хейзела Моутса за руку. Хейзел отпихнул его, но Енох снова поймал его руку, остановил и показал на что-то сквозь листву. — Мюзэй, — произнес он. От этого странного слова у него забегали мурашки по коже. Он впервые произнес его вслух. Там, куда он показывал, виднелась серая стена. Здание росло, пока они к нему приближались, но стоило выйти из рощи на дорожку, оно внезапно съежилось. Здание было круглое, цвета сажи. Вперед выступали колонны, между которыми стояли безглазые каменные женщины с горшками на головах. Буквы на бетонном обруче над колоннами складывались в слово «МУЗЕЙ». Енох: боялся произнести его еще раз.

— Пошли наверх, — прошептал он.

К широкой черной двери вели десять ступеней. Енох осторожно приоткрыл дверь и заглянул внутрь.

— Все в порядке, идем, только тихо: главное — не разбудить сторожа, старик меня не очень-то любит.

Они вошли в темный вестибюль. Сильно пахло линолеумом, креозотом и еще чем-то непонятным. Этот третий запах был подспудным, и Енох никак не мог его определить. В вестибюле ничего не было, если не считать двух урн, а у стены на стуле спал старик. Он был в той же форме, что и Енох, и походил на высохшего паука. Енох бросил, взгляд на Хейзела Моутса: почувствовал ли тот странный запах? Судя по всему, да. Кровь Еноха снова забилась, подталкивая его вперед. Он взял Хейза за руку, на цыпочках прошел к другой черной двери в конце зала, приоткрыл ее и заглянул. Потом поманил Хейза пальцем. Они оказались в зале, похожем на первый, только в форме креста.

— Вон в ту дверь, — произнес Енох едва слышно.

Они вошли в темное помещение, полное стеклянных ящиков. Ящики висели по всем стенам, а посередине на полу стояли три больших, похожих на гробы. Те, что висели на стенах, были заполнены приделанными к лакированным палочкам птицами, с любопытством глядевшими вниз застывшими глазами.

— Идем, — шепнул Енох.

Он обошел две стеклянные витрины и остановился у дальнего конца третьей. Остановился, вытянув шею и сцепив руки; Хейзел Моутс подошел и встал рядом.

Так они и стояли — напряженный Енох и, слегка наклонившись, Хейз. Под стеклом лежали три кубка, несколько тупых ножей и человек. На человека-то и смотрел Енох. Человек был ростом фута три. Голый, высохший и желтый, с глазами, зажмуренными так, словно сверху на него падал огромный железный брусок.

— Видишь надпись? — спросил Енох церковным шепотом, указывая на машинописную табличку, лежащую у ног мужчины. — Тут сказано, что раньше он был такого же роста, как мы с тобой. Какие-то арабы сделали это с ним за шесть месяцев. — Он осторожно посмотрел на Хейзела Моутса.

Ясно было только, что Хейз смотрит на высохшего человека. Он так наклонился над витриной, что его лицо отразилось в стекле. Отражение было бледным, глаза казались двумя пулевыми отверстиями. Енох постоял немного, выжидая. Послышались шаги. О Иисусе, Иисусе, молил Енох, пусть он поторопится и сделает все, что нужно. В зал вошла женщина с двумя мальчиками. Она держала их за руки и ухмылялась. Хейзел Моутс не отрывал взгляд от высохшего человека. Женщина шла к ним. Она приблизилась к ящику с другой стороны, заглянула в него, и ее ухмыляющееся отражение наползло в стекле на лицо Хейзела Моутса.

Женщина прыснула и прижала ко рту два пальца. Рожицы мальчишек появились с двух сторон, словно две сковородки, отражающие ее ухмылку. Заметив ее лицо на стекле, Хейз отшатнулся и издал какой-то звук. Этот звук мог исходить и от человека, лежащего в ящике, — через секунду Енох понял, что так оно и есть.

— Стой! — крикнул он и бросился вслед за Хейзел ом Моутсом.

Он догнал его только на полпути к вершине холма. Дернул за руку, развернул и остановился, внезапно ощутив, как по телу растекается непривычная слабость, точно он превратился в воздушный шар. Хейзел Моутс встряхнул его, схватив за плечи.

— Адрес, дай мне их адрес, — завопил он.

Даже если бы Енох точно знал адрес, он все равно сейчас бы его не вспомнил. Он даже не в состоянии был держаться на ногах. Как только Хейз отпустил его, Енох упал на землю прямо под дерево в белом «носке». Перевернулся на спину и отрешенно застыл: ему казалось, что его уносит течение. Он еще видел, как где-то далеко-далеко голубая фигура прыгнула, схватила камень и размахнулась; злобное лицо повернулось, камень полетел; Енох крепко зажмурил глаза, и камень треснул его в лоб.

Когда Енох очнулся, Хейзела Моутса уже не было. С минуту он лежал неподвижно. Потом дотронулся до лба и поднес руку к глазам. С пальцев стекало что-то красное. Он повернул голову, заметил каплю крови на земле и, глядя на нее, подумал, что кровь течет, как маленький родник. Он приподнялся, дрожа, прижал палец к ране и почувствовал слабые толчки своей крови, тайной крови, бьющейся в самом центре города.

И тогда он понял, что предначертанное только начинает сбываться.

Глава 6

Весь вечер Хейз ездил по городу и наконец увидел слепого с девочкой. Они стояли на перекрестке, ожидая зеленого сигнала. Квартала четыре он ехал за ними по центральной улице, потом свернул в переулок. Они дошли до мрачного района за железнодорожным депо и поднялись на крыльцо двухэтажного дома, похожего на ящик. Когда открылась дверь, на слепого упал луч света, и Хейз чуть не свернул себе шею, чтоб получше его рассмотреть. Девочка медленно, словно на шарнирах, повернула голову и окинула взглядом его машину. Хейз с такой силой прижался к стеклу, что его расплющенное лицо казалось вырезанным из бумаги. Он запомнил номер дома и табличку «сдаются комнаты».

Потом он вернулся в центр и запарковал «эссекс» перед кинотеатром, где собирался ловить людей, выходящих после сеанса. Электрические рекламы горели так ярко, что луна и тянувшаяся за ней скромная вереница облаков казались бледными и жалкими. Хейз вылез из «эссекса» и взобрался на капот.

Тощий человечек, с выпяченной верхней губой покупал в стеклянной кассе билеты трем дородным женщинам, выстроившимся за его спиной.

— Хочу еще купить девочкам чего-нибудь подкрепиться, — говорил он кассирше, — не могу ж я позволить, чтобы они голодали у меня на глазах.

— Ну что за нахал! — рассмеялась одна из женщин. — Я от него со смеху помру!

Три мальчика в одинаковых красных шерстяных куртках вышли из фойе. Хейз простер к ним руки.

— Видели ли вы ту кровь, которая вас якобы искупила? — вскричал Хейз.

Женщины разом обернулись и уставились на него.

— Умник, — произнес человечек, перекосившись так, словно почувствовал в словах Хейза оскорбление.

Мальчики пошли дальше, толкая друг друга плечами. Хейз немного подождал, а затем вскричал снова:

— Видели ли вы ту кровь, которая вас якобы искупила?

— Вдохновитель черни, — сказал человечек. — Терпеть не могу этих народных вождей.

— К какой церкви ты принадлежишь? Ты, вот ты? — спросил Хейз, указывая на самого высокого мальчика в красной куртке.

Тот хихикнул.

— А ты, — столь же бесстрастно обратился Хейз к другому, — ты к какой церкви принадлежишь?

— К церкви Христа, — ответил мальчик фальцетом, чтобы скрыть правду.

— К церкви Христа? — повторил Хейз. — Что ж, я проповедую Церковь Без Христа. Я прихожанин и проповедник церкви, где слепые не видят, хромые не ходят, а мертвые лежат, где им положено. Если вы спросите меня, что это за церковь, я отвечу, что это церковь, где кровь Иисуса не послужит вам искуплением.

— Это же проповедник, — сказала одна из женщин. — Идем отсюда.

— Слушайте меня, люди, я буду говорить правду всюду, где бы ни оказался, — воззвал Хейз. — Я буду проповедовать всем, кто захочет меня слушать, где бы они ни были. Я буду говорить, что не было Грехопадения, потому что неоткуда было падать, и не было Искупления, потому что не было Грехопадения, и не будет Страшного суда, потому что не было Грехопадения и Искупления. Все это значит только одно: Иисус лгал.

Человечек и его спутницы быстро вошли в кино, мальчишки тоже ушли, но появились другие люди, и Хейз повторил все снова. Ушли эти, но остановились новые, и он произнес то же в третий раз. Но исчезли и эти, и больше никто не выходил — оставалась лишь женщина в стеклянной кассе. Она все время, не отрываясь, смотрела на него, но он ее не замечал. Она была в очках с искусственными бриллиантами на дужках, а светлые волосы свисали с ее головы, точно сосиски. Прямо в дырку в стекле она крикнула:

— Эй, раз у вас нет церкви, чтоб этим заниматься, нечего это делать у кинотеатра.

— Моя церковь — Церковь Без Христа, леди, — ответил Хейз. — А раз нету Христа, не нужно и церкви.

— Слушай, — сказала она, — если ты отсюда не уберешься, я вызову полицию.

— Кинотеатров полно.

Он слез с капота, забрался в «эссекс» и уехал. Этим вечером он проповедовал еще у трех кинотеатров, а потом отправился к миссис Уоттс.

Утром он подъехал к дому, где накануне скрылись слепой и девочка. Это было невзрачное желтое строение — второе в ряду одинаковых домов. Он поднялся на крыльцо и позвонил. Открыла женщина со шваброй в руках. Хейз сказал, что хочет снять комнату.

— А кто вы такой? — спросила она. Это была высокая костлявая женщина, похожая на швабру, которую она держала вверх ногами.

Хейз сказал, что он проповедник. Женщина пристально оглядела его, потом посмотрела на машину.

— А какой церкви?

— Церкви Без Христа, — ответил он.

— Протестант? — спросила она с подозрением. — Или что иностранное?

— Протестанты, мэм, — сказал Хейз. Поразмыслив, она сказала:

— Ну, так можете посмотреть.

Они прошли в белую оштукатуренную прихожую и поднялись по ступенькам. Женщина открыла дверь в комнатку немногим больше его машины и вмещавшую койку, комод, стол и стул. В стену были вбиты два гвоздя, заменявшие вешалку.

— Три доллара в неделю, плата вперед, — сказала женщина.

В комнате были окно и еще одна дверь — прямо напротив той, в которую они вошли. Хейз приоткрыл ее, решив, что это чулан. За дверью был обрыв глубиной футов тридцать, и внизу тесный дворик, заваленный мусором. На дверной раме, на уровне коленей, была прибита рейка, предохраняющая от падения.

— Скажите, не живет ли у вас некий Хокс? — торопливо спросил Хейз.

— Вниз и прямо, — ответила женщина. — Он живет с дочерью. — Она тоже посмотрела на обрыв. — Тут раньше была пожарная лестница, не знаю, куда делась.

Хейз заплатил три доллара. Как только хозяйка ушла, он спустился вниз и постучался к Хоксам.

Дочка слепого приоткрыла дверь и застыла в проеме, глядя на него. Казалось, она старается уравновесить свое лицо, чтобы выражение с двух сторон было одинаковым.

— Это тот парень, папа, — сказала она негромко, — тот, что меня преследовал.

Она прижала голову к двери, чтобы Хейз не смог увидеть, что происходит за ее спиной. Слепой тоже подошел к двери, но шире ее не открыл. Он выглядел совсем не так, как два дня назад: угрюмый и неприветливый, он ничего не сказал, только стоял молча.

Хейз выпалил приготовленную заранее фразу:

— Я тут живу и решил, что раз ваша девочка так на меня глядела, надо бы мне тоже ответить ей взаимностью. — Он не смотрел на девочку, а вглядывался в черные очки и нелепые шрамы, начинавшиеся под ними и тянувшиеся по щекам слепого.

— Я смотрела на тебя так, — сказала девочка, — потому что осуждала твой поступок. Это ты таращился на меня. Ты бы видел, папа, как он на меня пялился!

— Я открыл свою собственную церковь, — сообщил Хейз. — Церковь Без Христа. Проповедую на улицах.

— Ты не мог бы оставить меня в покое? — спросил Хокс. У него был тихий, не похожий на прежний голос. — Я ведь не приглашал тебя и не просил ко мне приставать.

Хейз не рассчитывал на такой прием. Он подождал, размышляя, что бы еще сказать.

— Что же ты за проповедник, — услышал он собственное бормотание, — раз не хочешь спасти мою душу?

Слепой захлопнул дверь перед его носом. Хейз постоял, глядя на белую доску, вытер рот рукавом и ушел.

За дверью Хокс снял черные очки и стал через дырку в шторе смотреть, как Хейз садится в машину и уезжает. Глаз, которым он смотрел, был немного круглее и меньше другого, но обоими он видел одинаково хорошо. Девочка прильнула к другой дырке, пониже.

— Почему ты его не любишь, папа? — спросила она. — Потому что он за мной ухаживает?

— Если бы он за тобой ухаживал, я бы в нем души не чаял, — ответил Хокс.

— Мне нравятся его глаза, — заметила она. — Он смотрит, словно ничего не видит, но все равно смотрит.

Комната была не больше, чем у Хейза, но здесь уместились две койки, бензиновая плитка, раковина и сундук, заменявший стол. Хокс сел на койку и закурил.

— Вот хряк Господень, — буркнул он.

— Вспомни, каким ты сам был раньше, — сказала девочка. — Вспомни, что ты пытался сделать. Ты смог с этим покончить, и он сможет.

— Не хочу, чтоб он тут крутился, — сказал Хокс. — Он мне на нервы действует.

— Послушай. — Девочка села рядом на койку. — Давай сделаем так. Ты поможешь мне его подцепить, а потом иди на все четыре стороны, а я буду жить с ним.

— Да он и не подозревает о твоем существовании, — ответил Хокс.

— Даже если и не подозревает, — сказала девочка, — меня это не волнует. Тогда мне еще легче будет его заполучить. Я его хочу; помоги — и можешь катиться на все четыре стороны.

Хокс растянулся на койке и докурил сигарету. Его лицо было сосредоточенным и злым. Один раз он рассмеялся, но тут же его лицо снова напряглось.

— Ты права, это может оказаться занятным, — промолвил он. — Вдруг появится елей на Аароновой бороде.

— Слушай! — сказала она. — Это было бы шикарно! Я просто с ума от него схожу. Никогда не видела такого симпатичного парня. Ты его не прогоняй. Расскажи ему, как ослепил себя ради Иисуса, покажи вырезку из газеты.

— Ну конечно, вырезку, — пробормотал он.

Хейз сидел в машине, размышляя. В конце концов он решил, что должен совратить дочку Хокса. Слепой узнает, что его дочь растлили, и поймет, что Хейз не шутил о Церкви Без Христа. Кроме того, у Хейза был другой резон: ему не хотелось возвращаться к миссис Уоттс. Прошлой ночью, когда он спал, она взяла его шляпу и изрезала самым непристойным образом. Ему нужна женщина, но не для удовольствия, а чтобы доказать, что он не верит в существование греха, раз практикует то, что называют грехом; но миссис Уоттс ему надоела. Он должен сам кого-нибудь растлить, а дочка слепого, раз она живет дома, наверняка невинна.

Перед тем как вернуться домой, он зашел в лавку за новой шляпой. Он хотел найти полную противоположность прежней и выбрал белую панаму с трехцветной лентой — красно-зелено-желтой. Продавец сказал, что это отличная вещь, особенно если он собирается во Флориду.

— Я не собираюсь во Флориду, — сказал Хейз. — Просто эта шляпа — полная противоположность той, что я носил раньше.

— Ну, вы можете носить ее где угодно, — сказал продавец. — Она совершенно новая.

— Я знаю, — ответил Хейз.

Выйдя из магазина, он сразу же сорвал трехцветную ленту, размял верх и опустил поля. Теперь шляпа выглядела так же неприглядно, как прежняя.

До вечера он не заходил к Хоксам, дожидаясь, пока те сядут ужинать. Стоило ему постучать, дверь тут же отворилась, девочка высунула голову. Он резко распахнул дверь и вошел, не глядя на девочку. Хокс сидел у сундука, перед ним лежали остатки ужина, но он не ел. Он едва успел нацепить черные очки.

— Если Иисус исцеляет слепых, почему он не исцелил тебя? — задал Хейз заранее приготовленный вопрос.

— Он ведь ослепил Павла, — сказал Хокс.

Хейз сел на край койки, обвел глазами комнату, а потом снова посмотрел на слепого. Положил ногу на ногу, убрал и снова положил.

— Откуда у тебя эти шрамы? — спросил он. Лжеслепой улыбнулся.

— У тебя еще есть шанс спастись, если ты раскаешься, — сказал он. — Я не могу спасти тебя. Все в твоих руках.

— Я это уже сделал, — сказал Хейз. — Только без раскаяния. Я проповедую о том, как я занимаюсь этим каждую ночь в…

— Взгляни-ка! — перебил его Хокс. Он вытащил из кармана пожелтевшую газетную вырезку и опять криво улыбнулся. — Вот откуда у меня шрамы.

Девочка сделала от двери знак, чтобы он улыбался и не выглядел мрачно. Пока он ждал, когда Хейз дочитает заметку, улыбка мало-помалу вернулась.

Заголовок гласил: «СТРАНСТВУЮЩИЙ ПРОПОВЕДНИК СОБИРАЕТСЯ СЕБЯ ОСЛЕПИТЬ». В заметке говорилось, что Аза Хокс, проповедник Свободной Христовой Церкви, решил ослепить себя в доказательство веры, что Иисус Христос искупил его грехи. Он сделает это на молитвенном собрании в субботу, четвертого октября в восемь часов вечера. Заметка была десятилетней давности. Под заголовком был портрет Хокса: человек лет тридцати, с лицом без шрамов, один глаз чуть меньше и круглее другого. Рот выглядел то ли одухотворенным, то ли алчным, но неистовство в глазах внушало трепет.

Хейз сидел, уставившись в заметку. Он прочел ее три раза. Снял шляпу, снова надел, потом встал, озираясь, словно не мог сообразить, где дверь.

— Он сделал это негашеной известью, — сказала девочка. — И сотни людей обратились в веру. Всякий, кто ослепляет себя ради веры, может спасти тебя… или кого-то из своих близких, — добавила она с воодушевлением.

— Человеку, — у которого есть хороший автомобиль, это не нужно, — пробормотал Хейз, хмуро взглянув на нее.

Он вышел, но тут же вернулся и сунул девочке в руку скомканную бумажку. Потом поспешил к своей машине.

Хокс взял из рук дочери записку и развернул. «КРОШКА, Я НИКОГДА НЕ ВИДАЛ ТАКУЮ ХОРОШУЮ. ВОТ ПОЧЕМУ Я ТУТ». Девочка прочитала тоже, покраснев от удовольствия.

— Вот тебе и письменное доказательство, папа, — сказала она.

— Этот ублюдок стащил мою вырезку, — буркнул Хокс.

— Но у тебя ведь есть другая, — усмехнулась она.

— Заткнись лучше, — сказал он злобно и лег на койку. Вторая заметка называлась: «НЕРВЫ ПРОПОВЕДНИКА НЕ ВЫДЕРЖАЛИ».

— Я могу достать твою вырезку.

Девочка встала у двери, показывая, что может уйти, если ему мешает, но он отвернулся к стене, словно собрался спать.

Десять лет назад на молитвенном собрании он хотел ослепить себя. Собрались сотни две человек, если не больше. Около часа он говорил о слепоте Павла, потом почувствовал, как его ослепляет молния Господня, смело опустил руки в ведро с влажной известью и провел ими по лицу, но не посмел коснуться глаз. Он был одержим столькими бесами, что мог спокойно ослепить себя, но в эту секунду бесы исчезли, и он увидел себя со стороны. Ему показалось, что Иисус, изгнавший их, стоит рядом и подзывает его; тогда он выбежал на улицу и исчез в парке.

— Ладно, пап, — сказала девочка, — я выйду ненадолго, не буду тебе мешать.

Хейз сразу же отвел машину в ближайший гараж, где ее принял человек с черной челкой и невыразительным лицом. Хейз сказал, что нужно починить клаксон, устранить течь в бензобаке, отрегулировать стартер и укрепить стеклоочистители.

Механик поднял капот, заглянул внутрь и тут же закрыл. Потом обошел машину, склоняясь над нею то тут, то там и постукивая в разных местах. Хейз спросил, сколько потребуется времени, чтобы привести ее в полный порядок.

— Это вообще невозможно, — ответил механик.

— Это хорошая машина, — сказал Хейз. — Я с первого взгляда понял, что она для меня, и теперь, когда я ее купил, у меня есть, где жить, и я всегда могу поехать, куда захочу.

— Вы куда-то собираетесь на ней ехать? — спросил человек.

— В другой гараж, — ответил Хейз, сел в «эссекс» и уехал. В другом гараже механик сказал, что сможет привести машину в полный порядок к следующему утру, потому что это хорошая машина, хорошо собрана, с хорошими деталями, и потому еще, добавил он, что он лучший механик в городе. Хейз оставил ему машину, убежденный, что она попала в честные руки.

Глава 7

На следующее утро Хейз забрал машину из ремонта и решил испробовать ее на шоссе. Небо было чуть светлее его костюма, и лишь одно облако, большое и ослепительно белое, с кудряшками и бородой, нарушало его голубизну. Хейз успел отъехать от города на милю, как вдруг услышал за спиной кашель. Он замедлил ход, обернулся и увидел дочку Хокса — она вставала с пола и залезала на насест, приделанный вместо заднего сиденья.

— Я тут все время пряталась, — сообщила она, — а ты даже не заметил. — В волосы она воткнула букетик одуванчиков, большой ярко накрашенный рот пылал на бледном лице.

— С чего это ты решила здесь прятаться? — злобно спросил он. — Я занят. У меня нет времени на разные глупости. — Но он тут же сменил тон и даже слегка улыбнулся, вспомнив, что собирался ее растлить: — А, ну да. Рад тебя видеть.

Она перекинула ногу в черном чулке через спинку переднего сиденья, а затем перебралась к нему совсем.

— В записке ты хотел сказать, что я хорошо выгляжу или что я просто хорошая? — спросила она.

— И то и другое, — вынужден был ответить он.

— Меня зовут Шабаш, — сказала она. — Шабаш Лайли Хокс. Моя мать так меня назвала, потому что я родилась в священный день отдохновения. А потом она повернулась в постели и умерла, и я ее никогда не видела.

— М-да, — произнес Хейз. Его челюсть окаменела, он хмуро прибавил скорость. Ему совершенно не хотелось общаться. Все удовольствие от поездки на машине пропало.

— Они не были женаты, — продолжала она, — поэтому я незаконнорожденная, ничего не поделаешь. Это уж не моя вина.

— Незаконнорожденная? — Он не мог себе представить, как проповедник, да еще ослепивший себя во имя Иисуса, мог иметь внебрачного ребенка. Он повернулся к девочке и впервые взглянул на нее с интересом.

Та кивнула и слегка улыбнулась.

— Самая что ни на есть. — Она дотронулась до его локтя: — И знаешь что? Незаконный ребенок не сможет войти в Царствие небесное!

Хейз так загляделся на нее, что автомобиль чуть не угодил в канаву.

— Так как же… — начал он, но тут заметил, что машина идет по обочине, и вывернул обратно на шоссе.

— Ты читаешь газеты? — спросила девочка.

— Нет, — сказал Хейз.

— Знаешь, там есть такая женщина, Мэри Бриттл, она советует, что делать, если сам не знаешь. Так вот я послала ей письмо и спросила, что мне делать.

— Как же ты можешь быть незаконнорожденной, если он ослепил себя… — начал Хейз снова.

— Я написала: «Дорогая Мэри, я незаконнорожденная, а незаконнорожденный, как всем известно, не может попасть в Царствие небесное. Но у меня такая внешность, что за мной вечно увиваются мальчики. Как вы думаете, можно мне с ними обниматься или нет? Раз я все равно не попаду в Царствие небесное, наверно, большой разницы не будет?»

— Послушай, — сказал Хейз, — раз он себя ослепил, как же тогда…

— И вот она ответила на мое письмо в газете: «Дорогая Шабаш, в легком, тактичном объятии нет ничего предосудительного, но мне кажется, что главная твоя проблема — контакт с современным миром. Возможно, ты хочешь пересмотреть свои религиозные ценности, чтобы они соответствовали нуждам твоей Жизни. Религиозный опыт может стать чудесным дополнением к твоему существованию, если займет в нем надлежащее место и не будет подавлять тебя. Советую прочитать книги по Этической Культуре».

— Ты не можешь быть незаконнорожденной. — Хейз заметно побледнел. — Ты что-то напутала. Ведь твой отец ослепил себя.

— Тогда я написала ей еще одно письмо. — Девочка, улыбаясь, дотронулась носком теннисной туфли до лодыжки Хейза. — «Дорогая Мэри, на самом деле меня волнует, можно мне отдаваться или нет? Это и есть мой вопрос. А с современным миром у меня полный порядок».

— Твой отец ослепил себя, — повторил Хейз.

— Он не всегда был таким хорошим, как сейчас, — сказала девочка. — А она так и не ответила на мое второе письмо.

— Ты имеешь в виду, что в молодости он не верил, а потом стал? Ты это хотела сказать? — Хейз грубо оттолкнул ее ногу.

— Ну да-да, конечно, — сказала она, чуть подтягиваясь на сиденье.

— Хватит об меня ногой тереться.

Ослепительно белое облако чуть опережало их и ползло влево.

— Давай-ка свернем вон на ту дорогу, — предложила девочка.

Хейз свернул на проселок, неровный и тенистый. С одной стороны тянулись густые заросли жимолости, с другой, за обрывом, открывался вид на далекий город. Облако теперь висело прямо перед ними.

— Как он пришел к вере? — спросил Хейз. — Как он стал проповедником?

— Мне нравятся проселочные дороги, — сказала девочка. — Неровные, вроде этой. Давай остановимся и посидим где-нибудь под деревом. Нам ведь нужно познакомиться поближе?

Проехав еще несколько сот футов, Хейз остановил машину, и они вышли.

— Он уже казался полным зла до того, как пришел к вере, или только чуть-чуть?

— Всегда был злой как черт, — ответила девочка, пролезая под колючей проволокой, натянутой вдоль дороги. Оказавшись с другой стороны, она тут же уселась на траву, сняла туфли и чулки.

— До чего ж люблю ходить босиком! — произнесла она с наслаждением.

— Послушай, мне надо обратно в город. Мне некогда тут бродить с тобой по полям, — буркнул Хейз, но тем не менее полез под проволоку. — Наверное, до того как прийти к вере, он вообще не верил?

— Давай заберемся вон на тот холм и посидим под деревьями? — предложила она.

Они забрались на холм и стали спускаться с другой стороны, девочка чуть впереди Хейза. Он подумал, что, если посидит с ней под деревом, ее легче будет соблазнить, но решил с этим не торопиться — все-таки она невинна. Такое слишком трудно сделать средь бела дня. Девочка устроилась под громадной сосной и похлопала ладонью по земле, приглашая его присесть рядом, но он сел на камень неподалеку, уткнулся подбородком в колени и уставился прямо перед собой.

— Я могу спасти тебя, — сказала девочка. — В моем сердце — церковь, где властвует Иисус.

Он повернулся к ней с усмешкой:

— Я верю в новый тип Иисуса. В того, кто не станет расточать кровь, чтоб искупать людские грехи, потому что он — обычный человек и в нем нет ничего божественного. Моя церковь — Церковь Без Христа!

Она придвинулась ближе:

— А незаконный ребенок спасется в этой церкви?

— Для Церкви Без Христа нет такой вещи. Для нее все равны. Незаконный ребенок ничем не отличается от других.

— Это хорошо, — сказала она.

Он посмотрел на нее с раздражением; что-то в его голове протестовало, говорило, что незаконный ребенок не может спастись, ведь есть только одна истина — то, что Иисус лгал. У нее же — безнадежный случай. Девочка расстегнула воротничок платья и растянулась на земле.

— Правда, у меня очень белые ноги? — спросила она, слегка приподняв их.

Хейз не стал смотреть на ее ноги. Внутренний голос продолжал твердить ему, что никакого противоречия нет, и в Церкви Без Христа незаконнорожденный спастись не сможет. Он решил, наконец, что все это неважно и об этом можно спокойно забыть.

— Жил-был один ребенок, — сказала девочка, переворачиваясь на живот, — и всем на него было наплевать. Родственники перебрасывали его друг другу, пока он не попал к своей бабке, очень злой женщине. Она плохо к нему относилась, потому что от любого доброго дела тут же распухала и начинала чесаться. Даже глаза у нее распухали и чесались, и поэтому она носилась взад-вперед по дороге, махала руками и ругалась. А уж когда появился этот ребенок, ей стало совсем невмоготу, и она заперла его в курятнике. А он увидел, как она горит в адском пламени, и рассказал ей об этом, и она так после этого распухла, что пошла к колодцу, обвязала веревку вокруг шеи, опустила ведро, тут шея и сломалась. Ты бы дал мне пятнадцать лет? — закончила она неожиданно.

— В Церкви Без Христа слово «незаконнорожденный» вообще не будет ничего значить, — сказал Хейз.

— Ты не хочешь прилечь и отдохнуть? — поинтересовалась она.

Хейз отошел от нее на несколько шагов и лег. Шляпу он положил на лицо, руки вытянул по швам. Девочка подползла к нему на четвереньках и стала разглядывать шляпу. Потом сдвинула ее, как крышку, и уставилась ему в глаза. Они смотрели друг на друга.

— Мне без разницы, — сказала девочка нежно, — крепко ли ты меня любишь.

Он перевел взгляд на ее шею. Девочка стала медленно наклоняться к нему, так что их носы почти соприкоснулись, но он так и не поднял на нее взгляд.

— Я тебя вижу, — сказала девочка игриво.

— Убирайся! — Он в ярости вскочил.

Девочка поднялась и спряталась за деревом. Хейз снова надел шляпу и застыл, потрясенный. Только сейчас он сообразил, что «эссекс» брошен посреди дороги и кто угодно может на нем уехать.

— Я тебя вижу, — раздался голос из-за дерева.

Хейз торопливо двинулся в другую сторону, к машине. Довольное выражение исчезло с лица, выглядывавшего из-за дерева.

Хейз забрался в машину и попытался ее завести, но раздавалось лишь урчание, похожее на шум воды в канализационной трубе. В панике он стал колотить по стартеру. На приборной панели были два каких-то прибора со стрелками, беспорядочно скакавшими то в одну, то в другую сторону, но они работали сами по себе, независимо от всей машины. Хейз не мог понять, кончился бензин или нет. Шабаш Хокс подбежала к изгороди, плюхнулась на землю, прокатилась под проволокой, подошла к окну автомобиля и стала смотреть на Хейза.

— Что ты сделала с моей машиной? — Хейз бросил на нее бешеный взгляд, вылез и, не дожидаясь ответа, пошел по дороге. Девочка помедлила, но двинулась за ним, держась на расстоянии.

Там, где от шоссе отходила проселочная дорога, стоял магазин с бензоколонкой. До него было полмили, и Хейз прошел этот путь быстрым шагом. Все казалось заброшенным, но через несколько минут из-за деревьев вышел человек, и Хейз объяснил ему, в чем дело. Пока тот выводил грузовик, чтобы отвезти его обратно к «эссексу», подошла Шабаш Хокс и сразу же направилась к стоявшей у стены домика железной клетке футов шести в высоту. Хейз только сейчас ее заметил. Там сидел кто-то живой, и, подойдя поближе,Хейз разобрал надпись на табличке: «ДВА СМЕРТЕЛЬНЫХ ВРАГА. ПРОСМОТР БЕСПЛАТНЫЙ».

В клетке на полу валялся необычайно худой черный медведь — его шкура была испещрена следами птичьего помета; выше, на жердочке, сидел небольшой ястреб с изрядно потрепанным хвостом. У медведя не хватало одного глаза.

— Пошли скорее, если не хочешь здесь остаться, — грубо сказал Хейз, дергая девочку за руку. На грузовике они добрались до «эссекса». По пути Хейз рассказал о Церкви Без Христа, изложил ее принципы и сообщил, что в ней нет понятия «незаконнорожденный». Механик не отзывался. Когда они подъехали к «эссексу», он наполнил бак бензином, Хейз снова попытался завести мотор, но опять ничего не вышло. Механик открыл капот и заглянул внутрь. Это был однорукий человек с двумя зубами песочного цвета и глубокомысленными голубыми глазами. За все время он произнес не больше двух слов. Он долго смотрел под капот, но ни к чему не притронулся. Затем захлопнул его и высморкался.

— Что там сломалось? — спросил Хейз взволнованно. — Ведь это хорошая машина?

Механик не ответил. Он опустился на землю и заполз под «эссекс». На нем были башмаки с загнутыми носами и серые носки. Под машиной он лежал довольно долго. Наконец Хейз опустился на четвереньки и заглянул посмотреть, что делает механик. Но тот совершенно ничего не делал — просто лежал и, поглаживая единственной рукой подбородок, смотрел, словно чего-то ожидая. Вскоре он вылез из-под машины, достал из кармана кусок фланели, вытер лицо и шею.

— Послушайте, — сказал Хейз, — ведь это хорошая машина. Вы ее просто подтолкните. Эта машина довезет меня куда угодно.

Человек молча забрался в грузовик, Хейз и Шабаш Хокс сели в «эссекс», и он стал их подталкивать. Через несколько сотен ярдов «эссекс» принялся трещать, чихать и фыркать и поехал самостоятельно. Хейз высунулся из окна и показал, что грузовик может отъехать.

— Ха! — сказал он. — Ну что я вам говорил? На этой машине я куда угодно доеду. Конечно, она может иногда застрять, но ненадолго. Сколько я вам должен?

— Ничего. Ровным счетом ничего.

— А как же бензин? — спросил Хейз. — Почем бензин?

— Даром, — ответил человек с тем же выражением.

— Спасибо, — сказал Хейз и отъехал. — Не нужно мне от него одолжений.

— Это клевая тачка, — сказала Шабаш Хокс. — Идет как по маслу.

— Да уж, ее делало не стадо иностранцев, негров или одноруких, — произнес Хейз. — Ее делали толковые люди.

У поворота на шоссе грузовик снова с ними поравнялся, и Хейз с одноруким обменялись взглядами.

— Я же говорил, что она довезет меня, куда я захочу! — крикнул Хейз человеку с глубокомысленными глазами.

— Некоторые вещи, — ответил тот, — возят разных людей в разные места, — и свернул на шоссе.

Хейз свернул следом. Ослепительно белое облако превратилось в птицу с длинными тонкими крыльями и скрылось позади.

Глава 8

Енох Эмери знал, что его жизнь больше не будет прежней, предначертанное стало свершаться. Он всегда был уверен: должно что-то произойти, — только не знал, что именно. Если бы он всерьез поразмыслил, он, вероятно, решил бы, что пришла пора оправдать отцовскую кровь, но Енох жил одной минутой и не заходил в раздумьях столь далеко. Подчас он вообще не думал, а только удивлялся, неожиданно замечая, что делает то или другое, — так птица обнаруживает, что вьет гнездо, хотя вовсе не собиралась.

Предначертанное стало свершаться, когда он показал Хейзу Моутсу то, что лежало в стеклянном ящике. Для него все по-прежнему оставалось загадкой, но он не сомневался: от него ожидают чего-то ужасного. Кровь была самой чувствительной его частью, она разносила по всему телу проклятье, разве что мозг не трогала: и язык Еноха, поминутно облизывавший вскочившую на губе простуду, знал больше, чем он сам.

Первым делом в собственном поведении Еноха удивило то, что он стал экономить деньги. Он сохранял все, за исключением суммы, которую каждую неделю приходила забирать хозяйка комнаты, и того, что приходилось тратить на еду. Потом он решил, что ест слишком много, и стал откладывать эти деньги тоже. Енох обожал супермаркеты; всякий раз после службы в парке он около часа ходил по магазинам и рассматривал консервы или читал истории на пачках с хлопьями. Потом он заставил себя брать понемножку с полок то, что не особо оттопыривало карманы; не от этого ли, раздумывал он, удалось скопить столько денег на продуктах? Может, и так, но потом возникло подозрение, что экономия связана с чем-то гораздо более важным. Ему всегда нравилось воровать, но раньше он никогда не откладывал деньги.

В это же время он стал приводить в порядок свою комнату. Это была крошечная комнатка с зелеными стенами — то есть они когда-то были выкрашены зеленой краской, — в мансарде старого дома. Дом выглядел и пах, как мумия, но Еноху никогда и в голову не приходило сделать свое жилище поярче. И вдруг он застал себя за этим занятием.

Сначала он поднял с пола коврик и стал вытряхивать в окно. И напрасно: когда Енох втащил коврик обратно, в руках остались лишь жалкие ошметки. Енох предположил, что коврик был слишком старым, но решил к остальной обстановке отнестись бережнее. Он вымыл с мылом раму кровати, и под двумя слоями грязи неожиданно заблестело чистое золото. Событие это произвело на Еноха такое впечатление, что он решил вымыть заодно и стул. Стул был низеньким, круглым и продавленным до такой степени, что, казалось, хочет присесть. Золото блеснуло с первым прикосновением воды и исчезло со вторым, а в результате дальнейших усилий стул провалился, словно подводя итог многолетней внутренней борьбы. Енох не знал, хорошее это предзнаменование или дурное. Сперва появилось гадкое желание разломать стул на куски, но потом он решил оставить его там, где тот решил присесть; сейчас не стоило безрассудно рисковать смыслом вещей. Ясно было одно: он не понимает, что все это означает.

Кроме упомянутых предметов мебели, в комнате Еноха имелся умывальник. Он состоял из трех секций и возвышался на шестидюймовых птичьих лапах. Лапы были когтистыми, каждая опиралась на небольшое пушечное ядро. Нижняя часть умывальника представляла собой похожий на дарохранительницу ящик для помойного ведра. Самого ведра у Еноха не было; но, поскольку он с уважением относился к назначению вещей, а правильную вещь поставить туда не мог, он просто оставил ящик пустым. Над ящиком для сокровищ возвышалась серая мраморная плита, увенчанная деревянной гирляндой: ленты, сердца и цветы переходили в распростертые по бокам орлиные крылья. Посередине, как раз на уровне лица Еноха, когда он подходил к умывальнику, находилось овальное зеркальце. Деревянная рама заканчивалась рогатым шлемом с короной, подтверждая, что художник не утратил веру в свою работу.

Енох был убежден, что эта вещь и является центром комнаты и больше всего связывает его с неведомым. Не раз после плотного ужина ему снилось, что он забирается в ящик и вершит там загадочные ритуалы и таинства, однако по утрам оставались лишь самые смутные воспоминания. И теперь, во время уборки, он прежде всего думал именно об умывальнике, но, как обычно, начал с самой неважной вещи и только постепенно приближался к центру, содержавшему смысл. Так что, прежде чем прикоснуться к умывальнику, он решил заняться висевшими в комнате картинами.

Картин было три: одна принадлежала хозяйке (совершенно слепой, но превосходно ориентировавшейся по запахам), и две Еноху. Хозяйкина картина изображала коричневого лося, стоящего в маленьком озерце. Самодовольное выражение на морде лося казалось Еноху настолько невыносимым, что если бы не страх перед животным, он давно бы уже что-нибудь сделал. Чем бы он ни занимался в комнате, за всем наблюдала надменная морда, которую нельзя было ни шокировать, потому что она ничего хорошего и не ожидала, ни развеселить, поскольку ни в чем она не находила ничего смешного. Более мерзкого соседа невозможно было придумать. Про себя Енох крайне нелестно отзывался о лосе, но высказывать претензии вслух опасался. Лось висел в массивной коричневой раме с резными листьями, что прибавляло ему веса и надменности. Енох был уверен, что пришло время что-то предпринять; он не знал, что должно произойти в его комнате, но когда это случится, не нужно, чтобы возникло подозрение, будто всем тут командует лось. Решение созрело неожиданно: интуиция подсказала Еноху, что снять с лося раму — все равно, что содрать одежду (которой, впрочем, и так не было). И верно: без рамы лось выглядел столь жалко, что Енох лишь удостоил его презрительным смешком.

Насладившись успехом, он занялся другими картинами. Это были рекламные календари: один — от похоронного дома «Вершина холма», другой — от Американской компании резиновых покрышек. На первой малыш в синих тапочках «Доктор Дентон» стоял на коленях перед кроваткой, говоря «Благослови папочку», а в окно заглядывала луна. Это была любимая картина Еноха, и он повесил ее над кроватью. Вторая изображала даму с шиной в руках и висела как раз напротив лося. Енох оставил ее на том же месте, уверенный, что лось только делает вид будто ее не видит. Закончив с картинами, Енох спустился в лавку и купил ситцевые занавески, банку золотой краски и кисть, потратив все сэкономленные деньги.

То, что на эти покупки ушли все сбережения, стало для Еноха неприятной неожиданностью: он надеялся, что ему хватит еще на новую одежду. По дороге домой он еще не знал, зачем нужна краска, но, вернувшись, сел на пол возле умывальника, открыл ящик для помойного ведра и выкрасил его изнутри золотом. Только теперь он понял, что ящик нужен для чего-то.

Енох никогда не требовал, чтобы кровь сообщала ему что-то раньше времени. Он был не из тех людей, которые хватаются за первое, что подвернется под руку, и торопятся, придумывая всякие глупости. В таких серьезных делах, как это, он предпочитал дождаться полной уверенности — и на сей раз тоже ждал, убежденный: через несколько дней все станет ясно. Примерно с неделю его кровь тайком совещалась сама с собой, изредка делая перерыв, чтобы отдать Еноху какой-нибудь приказ.

В понедельник на следующей неделе он проснулся с твердой уверенностью, что настал день, когда ему откроется все. Кровь металась, точно хозяйка, наводящая порядок после прихода гостей, сам же он был угрюм и непокорен. Когда Енох понял, что долгожданный день настал, он решил вообще не вставать с постели. Он не хотел оправдывать кровь своего отца, не хотел выполнять непонятные и опасные приказы.

Разумеется, подобного поведения его кровь не потерпела. Уже в половине десятого, опоздав всего на полчаса, Енох появился в зоопарке. Стоя на страже у ворот, он не думал о службе, а пытался угнаться за своей кровью, словно мальчишка с ведром и шваброй, размазывающий грязь то в одном, то в другом месте, ни секунды не отдыхая. Стоило появиться сменщику, Енох сразу же отправился в город.

Идти туда ему совершенно не хотелось, потому что там могло случиться что угодно. Все время, пока его разум метался за кровью, Енох пытался убедить себя, что сейчас вернется домой и ляжет спать.

К тому времени, когда он очутился в центре делового квартала, он уже был так измучен, что пришлось прислониться к витрине магазина «Уоллгринз» и немножко остыть. По спине струился пот, между лопатками чесалось, так что через несколько минут Енох вошел в стеклянную дверь и двинулся мимо будильников, одеколонов, конфет, гигиенических прокладок, авторучек и карманных фонариков всех цветов и размеров. Он понял, что идет на тихое урчание из ниши, в которой находилась дверь в закусочную. Звук издавал желто-голубой автомат из стекла и стали, отрыгивающий воздушную кукурузу в котел с маслом и солью. Енох подошел к автомату, по пути доставая кошелек и пересчитывая деньги. Кошельком ему служил длинный мешочек серой кожи, перетянутый тесемкой. В свое время он стащил его у отца, и теперь свято хранил, потому что это была единственная вещь (кроме него самого, разумеется), которую держал в руках отец. Енох отсчитал десять центов и протянул их обслуживавшему автомат бледному парню в фартуке. Не спуская глаз с кошелька, парень проворно наполнил белый бумажный пакет кукурузой. В другой раз Енох обязательно попытался бы завязать с ним знакомство, но сейчас был слишком занят и даже не стал его разглядывать. Он взял сверток и принялся запихивать кошелек обратно. Парень проследил за его действиями.

— Ну и штука у тебя — как свиной пузырь, — изрек он завистливо.

— Я спешу, — пробормотал Енох и пошел в закусочную. Внутри он зачем-то добрался до самого дальнего конца, потом по другому проходу вернулся, показывая человеку, который, возможно, его ожидает, что он уже на месте. Возле стойки помедлил, раздумывая, не стоит ли сесть и перекусить. Стойка была покрыта розово-зеленым линолеумом под мрамор, за ней стояла рыжеволосая женщина в зеленой форме и розовом переднике. Зеленые глаза с розоватыми белками хорошо сочетались с висящей за ее спиной рекламой «Лимонно-вишневого сюрприза», который сегодня продавался со скидкой и стоил десять центов. Женщина подошла к Еноху, разглядывавшему рекламу над ее головой. В ожидании она опустила на стойку грудь, окружив ее руками. Енох никак не мог решить, что именно попросить; наконец она сама запустила руку под стойку и поставила перед ним стакан «Лимонно-вишневого сюрприза».

— Хороший, — сказала она. — Я утром смешала, после завтрака.

— Сегодня со мною что-то должно, случиться, — произнес Енох.

— Я же говорю: хорошая штука, — ответила она. — Сегодня смешала.

— Я узнал это утром, как только проснулся, — сказал Енох тоном духовидца.

— О боже. — Женщина выдернула напиток у него из-под носа, повернулась, смешала новый, точно такой же, и шлепнула перед ним на стойку.

— Мне пора идти, — сказал Енох и поспешил прочь.

Возле автомата с кукурузой в его карман впился завистливый взгляд, но он пробежал, не оглядываясь. Я не хочу это делать, твердил он себе. Чем бы это ни было, я не хочу этого делать. Я иду домой. Это то, чего я не хочу делать. Он подумал, что зря потратил все деньги на занавески и краску, когда мог бы купить рубашку и светящийся галстук. Это будет что-то незаконное. Я не буду этого делать, сказал он себе и остановился. Остановился перед кинотеатром: афиша изображала монстра, запихивающего девушку в раскаленную печь.

Я не пойду на такой фильм, решил Енох, нервно разглядывая афишу. Я иду домой. Я вовсе не собираюсь сидеть в кино. У меня не хватит денег на билет, сказал он себе, снова вытаскивая кошелек. Можно даже и не считать.

У меня всего сорок три цента, этого не хватит. Здесь сказано, что для взрослых билет стоит сорок пять центов, а на балкон — тридцать пять. Я не собираюсь сидеть на балконе, сказал он себе, покупая билет за тридцать пять центов.

Я туда не пойду.

Двери распахнулись, он очутился в огромном красном фойе, прошел по одному темному коридору, потом вверх по другому, столь же темному. Через пару минут он оказался на балконе и стал, точно Иона, выискивать место в темноте. Я не собираюсь это смотреть, сказал он себе сердито. Он не любил кино — разве что цветные мюзиклы.

Первая картина была про ученого по имени Глаз, который делал операции на расстоянии. Просыпаешься однажды утром и обнаруживаешь дырку во лбу, в груди или на животе, и чего-нибудь жизненно важного у тебя не хватает. Енох, очень низко надвинув шляпу и подтянув колени почти к самому лицу, впился глазами в экран. Картина шла час.

Второй фильм был о каторжной тюрьме на Дьявольском острове. Еноху пришлось вцепиться в ручки кресла, чтобы не свалиться в передний ряд.

Третья картина называлась «Лонни возвращается домой». Бабуин по имени Лонни спасал симпатичных ребятишек из горящего сиротского приюта. Енох тешил себя надеждой, что Лонни рано или поздно сгорит, но тот, судя по всему, даже не обжегся. Вдобавок ко всему хорошенькая девчушка вручила Лонни медаль. Этого Енох уже не смог вынести. Пошатываясь, он с трудом отыскал выход, проскочил два коридора, красное фойе и вылетел на улицу. Он свалился в обморок, как только вдохнул свежий воздух.

Очнувшись у стены кинотеатра, он больше не думал о том, как избежать исполнения долга. Наступил вечер, и Енох чувствовал: неизбежное знание уже почти открылось ему. Смирение его было идеальным. Минут двадцать он еще просидел, прислонившись к стене, потом встал и двинулся по улице, словно повинуясь неслышной мелодии или тому свисту, какой слышат одни собаки. Енох миновал два квартала, и тут его внимание привлекло что-то на другой стороне улицы. Там в свете уличного фонаря он увидел высокий мышиного цвета автомобиль, на носу которого стояла темная фигура в жуткой белой шляпе. Фигура гневно жестикулировала, кисти рук были почти такими же белыми, как шляпа. «Хейзел Моутс!» — выдохнул Енох, и сердце его закачалось из стороны в сторону, точно обезумевший язык колокола.

Несколько человек стояли вокруг машины на тротуаре. Енох не знал, что Хейзел Моутс основал Церковь Без Христа и проповедует по вечерам на улицах; они не встречались с того дня в парке, когда он показал ему скрюченного человечка в стеклянном ящике.

— Если бы ваши грехи искупили, — кричал Хейзел Моутс, — вам было бы не все равно, а ведь вам нет до этого дела. Но всмотритесь в себя: вам на самом деле не хочется, чтобы ваши грехи искупили. Для искупленных нет мира, — кричал он, — а я проповедую мир, я проповедую Церковь Без Христа, церковь мира и удовольствий.

Два или три человека, остановившихся возле машины, двинулись прочь.

— Идите! — крикнул Хейзел Моутс. — Уходите! Правда для вас не имеет значения. Слушайте, — обратился он к оставшимся, — правда ничего не значит для вас! Если Иисус искупил ваши грехи, какая вам разница? Вы ведь для этого и пальцем не пошевелили. Что вам за дело, если и были там три креста, а Он был распят на среднем — ведь для вас и для меня Его крест значит не больше, чем два остальных. Слушайте меня. Вместо Иисуса вам надо чего попроще, то, чем можно его заменить. У Церкви Без Христа нет Иисуса, но он нужен ей! Нам нужен новый Иисус. Нам нужен человеческий Иисус, который не будет понапрасну расточать свою кровь, и он должен не походить на человека, чтобы вам было на что посмотреть. Найдите мне нового Иисуса, люди! Дайте мне нового Иисуса, и вы увидите, как далеко шагнет Церковь Без Христа!

Один слушатель ушел, остались двое. Енох застыл посреди улицы, парализованный.

— Покажите мне, где этот новый Иисус, я возьму его в Церковь Без Христа, и тогда воцарится правда. Раз и навсегда вы убедитесь, что искупления не было. Дайте мне этого нового Иисуса, и мы все спасемся, единожды взглянув на него!

Енох принялся вопить, но из его горла не вылетало ни звука. Так он беззвучно вопил, пока Хейзел Моутс не продолжил проповедь.

— Посмотрите на меня! — кричал Хейз хрипло. — Перед вами мирный человек! Мирный — потому что меня освободила моя кровь. Выслушайте свою кровь и идите в Церковь Без Христа, а если кто-нибудь найдет нам нового Иисуса, мы все спасемся, глядя на него!

Непостижимый звук вырвался у Еноха. Он пытался завопить, но кровь удерживала его.

— Послушай, я достал его! — шептал он. — То есть достану! Ты знаешь! Его! Я тебе показывал! Ты его видел!

Кровь напомнила ему, что в последнюю встречу Хейзел Моутс чуть не размозжил ему голову камнем. И как вытащить эту штуку из ящика, Енох тоже не представлял. Но он знал, что в его комнате уже приготовлено место, где она будет лежать, пока ее не получит Хейз Моутс. Кровь подтвердила, что до тех пор для Хейза Моутса это должно оставаться тайной. Енох стал пятиться назад. Так он пятился до тротуара, потом по другой улице; такси затормозило, чуть не сбив его. Водитель высунул голову и поинтересовался, как это он так уверенно ходит, раз Господь сотворил его из двух задних половин и не дал ни одной передней.

Еноху некогда было раздумывать над этим вопросом.

— Мне надо идти, — пробормотал он и поспешил дальше.

Глава 9

Хокс все время держал дверь на запоре, и когда бы Хейз ни постучал в нее (а делал он это два-три раза в день), проповедник выпускал девочку и сразу же запирался. Его приводила в бешенство мысль, что Хейз скрывается в доме и выискивает предлог, чтобы войти и посмотреть на него; кроме того, Хокс часто напивался и не хотел, чтобы об этом знали.

Хейз не мог понять, почему Хокс не пускает его и не ведет себя, как подобает проповеднику, увидевшему душу, которую считает заблудшей. Он снова и снова пытался пробраться в комнату: окно, в которое можно было бы залезть, тоже заперто, шторы задернуты. Хейз хотел посмотреть, если удастся, что скрывается за темными очками Хокса.

Всякий раз, когда Хейз подходил к двери, из комнаты, которую тут же запирали, выходила девочка, и отделаться от нее уже было невозможно. Она либо спускалась с ним к машине, забиралась туда и отравляла ему поездки, либо шла в его комнату и усаживалась там. Он больше не собирался совращать ее и теперь сам пытался от нее спастись. Однажды вечером она появилась в его комнате, когда он уже лег спать. Она была в волочащейся по полу длинной ночной рубашке и несла свечу в стаканчике. Хейз проснулся, когда она уже залезала к нему в постель. Он тут же выскочил из-под одеяла на середину комнаты.

— Чего тебе нужно?

Она не ответила — только ухмылка блеснула в пламени свечи. С минуту он разглядывал ее, потом схватил стул и поднял так, словно собрался треснуть ее по голове. Девочка исчезла, помедлив лишь долю секунды. Его дверь не запиралась, так что, прежде чем снова лечь, он поставил стул под дверную ручку.

— Ничего не выходит, — сказала она, вернувшись в свою комнату. — Он чуть не прибил меня стулом.

— Через пару дней я уеду, — сказал Хокс. — Советую тебе поторопиться, если не хочешь умереть с голоду, когда меня не будет.

Он был пьян, но говорил вполне серьезно.

Все шло совсем не так, как планировал Хейз. Он проповедовал каждый вечер, но по-прежнему оставался единственным членом Церкви Без Христа. Он жаждал найти последователей, чтобы продемонстрировать слепому свою силу, но ни один человек не присоединился к его учению. Однажды последователь появился, но вскоре выяснилось, что это ошибка. Парень лет шестнадцати хотел найти себе провожатого для похода в публичный дом, в котором ни разу не был. Он знал, где находится бордель, но боялся идти туда без опытного человека. Услышав Хейза, он слонялся вокруг, дожидаясь, пока тот закончить проповедь, а потом пригласил его сходить вместе. Но когда они вышли из борделя, и Хейз предложил ему стать членом Церкви Без Христа, более того — учеником, апостолом, — мальчик извинился и сказал, что не может присоединиться к церкви, потому что он — бывший католик. Он сказал, что они только что совершили смертный грех, и если не раскаются, после смерти их ожидают вечные муки, и они никогда не увидят Бога. В борделе Хейзу понравилось гораздо меньше, чем мальчику, — зря только потерял половину вечера. Он стал кричать, что ни греха, ни Страшного суда нет, но мальчик пожал плечами и спросил, не хочет ли Хейз пойти с ним завтра опять.

Верь Хейз в молитвы, он стал бы просить небеса, чтобы те послали ученика, но молиться он не мог и просто беспокоился. И все же через два дня после случая с мальчиком ученик появился.

Вечером Хейз проповедовал перед четырьмя разными кинотеатрами и всякий раз среди слушателей замечал одно и то же улыбающееся лицо — пухлого курчавого блондина с пышными бачками. Черный костюм с серебристой полоской, сдвинутая на затылок широкополая белая шляпа и черные ботинки на босу ногу делали его похожим на проповедника, подавшегося в ковбои, или на ковбоя, ставшего могильщиком. Он не был хорош собой, и улыбка честного человека подходила к его лицу, как искусственная челюсть.

Каждый раз, когда Хейз смотрел на него, человек подмигивал.

У кинотеатра, где он проповедовал в последний раз, кроме этого человека его слушали еще трое.

— Нужна ли вам правда, люди? — вопрошал Хейз. — Единственный путь к правде лежит через богохульство, но волнует ли это вас? Вникнете вы в мои слова или уйдете прочь, как другие?

Его слушали двое мужчин и женщина, державшая на плече младенца с кошачьей мордочкой. Женщина смотрела на Хейза, словно на ярмарочного клоуна.

— Ладно, пошли, — сказала она, — он вроде закончил. Пора нам. — Она повернулась, мужчины двинулись за ней.

— Идите, — крикнул Хейз им вслед, — но помните, что правда на дороге не валяется.

Блондин сорвался с места и подмигнул Хейзу, дернув его за штанину.

— Вернитесь, люди, — крикнул блондин. — Я расскажу вам о себе.

Женщина обернулась, и он улыбнулся ей так, словно очарован ее красотой. У женщины было квадратное красное лицо; видно было, что она недавно сделала прическу.

— Жаль, нет у меня с собой гитары, — сказал незнакомец, — под хорошую музыку приятней говорить. А когда мы толкуем про Иисуса, немножко музыки не помешает, правда, друзья?

Он посмотрел на двух мужчин, будто пытался снискать их одобрение. Они были в черных костюмах и коричневых фетровых шляпах — похоже, братья, старший и младший.

— Слушайте, друзья, — сказал ученик заговорщицким тоном, — если бы вы видели меня два месяца назад, до того, как я встретил Учителя, вы бы меня не узнали. У меня не было ни одного друга. Представляете, что значит совсем не иметь друзей?

— Это значит, что никто не всадит тебе нож в спину, когда ты отвернешься, — почти не разжимая губ, произнес тот, что был постарше.

— Друг, ты сказал потрясающую вещь, — продолжал ученик. — Если бы у нас было время, я бы попросил тебя повторить это еще раз, чтобы все слышали. — Закончился сеанс, люди стали выходить из кинотеатра. — Друзья, я знаю, что вас всех интересует Пророк, — он указал на Хейза, стоявшего на автомобиле, — и если вы позволите, я расскажу вам, что он и его мысли сделали со мной. Можете не волноваться, вы все узнаете об этом — я готов говорить хоть всю ночь.

Хейз стоял недвижно, чуть наклонившись, не веря своим ушам.

— Друзья, — продолжал человек, — позвольте мне представиться. Меня зовут Онни Джей Холи; я говорю это для того, чтобы вы всегда смогли проверить, не солгал ли я. Я — проповедник, но не заставлю вас поверить чему-то, кроме того, чему вы сами верите в своем сердце. Подходите поближе, если вам не слышно. Нет, я ничего не продаю, напротив, я отдаю бесплатно!

Вокруг собиралась толпа.

— Друзья, — продолжал он, — два месяца назад я был другим человеком. У меня не было ни одного друга. Знаете ли вы, что такое не иметь друзей?

Громкий голос произнес:

— Это значит, что никто не всадит тебе в спину…

— Да, друзья, — перебил его Онни Джей Холи, — остаться без друзей — самое ужасное, что может приключиться с человеком. Так вот, это и случилось со мной. Я был готов удавиться от отчаяния. Даже моя дорогая старая мамочка не любила меня, но это не потому, что я не был добрым внутри, а потому что не знал, как проявить свою внутреннюю доброту. Человек приходит в мир, — продолжал он, простирая руки, — с доброй, полной любви душой. Младенец любит всех, друзья, его душа добра, но потом что-то происходит. Что-то происходит, друзья, вы это знаете не хуже меня. И пока ребенок растет, его доброта заметна все меньше, заботы и невзгоды омрачают ее, его доброта загнана вглубь. И вот человек становится несчастным, одиноким и больным, друзья. «Куда исчезла вся моя доброта? — вопрошает он. — Куда исчезли друзья, любившие меня?» И все время эта маленькая съежившаяся роза его доброты скрывается внутри, все ее лепестки целы, а на поверхности — лишь жуткое одиночество. Он может решить убить себя, или вас, или меня, или совсем отчаяться, — он говорил печальным гнусавым голосом, но все время улыбался, чтобы им стало ясно, что он через все прошел, преодолел все невзгоды. — Вот так было и со мною, друзья. Я знаю, о чем говорю. — Он сложил руки на груди. — Но всякий раз, когда я терял надежду и готов был удавиться или совсем отчаяться, я оставался добрым внутри, как и любой другой, я просто нуждался в том, чтобы кто-то помог мне открыть мою доброту. Мне просто нужна была помощь, друзья. И тогда я встретил Пророка. — Он указал на Хейза, стоявшего на капоте. — Два месяца назад, люди, я услышал, как он стремится помочь мне, как он проповедует Церковь Христа Без Христа, церковь, которая найдет нового Иисуса, чтобы дать выход моей душевной доброте, которой вы все смогли бы наслаждаться. Это было два месяца назад, друзья, и за это время я стал новым человеком. Я люблю вас всех, люди, и хочу, чтобы вы нас выслушали и присоединились к нашей церкви, Святой Церкви Христа Без Христа, новой церкви с новым Иисусом, и тогда с вами произойдет то же, что и со мной!

Хейз подался вперед:

— Этот человек лжет. Я его первый раз вижу. Два месяца назад я еще не проповедовал эту церковь, и называется она не Святая Церковь Христа Без Христа!

Оратор проигнорировал его слова, слушатели тоже. Собралось человек десять-двенадцать.

— Друзья, — сказал Онни Джей Холи, — я рад, что мы встретились с вами сейчас, а не два месяца назад, потому что тогда я не смог бы поддержать эту церковь и ее Пророка. Будь у меня гитара, я бы сказал все это лучше, но я стараюсь, как могу, и без ее помощи.

Он обворожительно улыбнулся; по его виду было ясно, что он не считает себя лучше других, даже если так оно и есть.

— А сейчас я хочу объяснить вам, друзья, почему вы можете доверять этой церкви, — продолжал он. — Во-первых, можете быть уверены, что в этой церкви нет ничего иностранного. Вам не придется верить в то, что вы не сможете понять или одобрить. Если вы что-то не понимаете, друзья, значит, это ложь, вот и все. Никаких джокеров в колоде, друзья.

— Богохульство — путь к правде, — выкрикнул Хейз, склонившись с машины, — и нет другого пути, понимаете вы это или нет.

— А сейчас, друзья, — сказал Онни Джей Холи, — я приведу вам другой довод, почему вы можете всецело доверять этому учению: оно основано на Библии. Да! Эта церковь основана на вашем собственном понимании Библии, друзья. Вы можете сесть дома и толковать Библию так, как подсказывает ваше сердце. Да, друзья. Так, как делал это Иисус. Жаль только, нет у меня с собой гитары, — посетовал он.

— Этот человек лжет, — сказал Хейз. — Я никогда раньше его не видел. Я никогда…

— Собственно, этих доводов вполне достаточно, друзья, — сказал Онни Джей Холи, — но я приведу еще один, просто, чтобы показать, что они есть. Эта церковь — современная. Ее прихожане могут быть уверены, что ничто и никто не опережает их, никто не знает того, чего не знают они, все карты на столе, друзья, и это истинная правда!

Лицо Хейза под белой шляпой исказилось от ярости, но как только он попытался снова раскрыть рот, Онни Джей Холи с изумлением указал на ребенка в голубом чепчике, сучившего ножками на плече у матери.

— Вот малыш, — сказал он, — комочек беспомощной доброты. Я знаю, друзья, вы не позволите малышу загнать свою доброту внутрь, когда он вырастет, — ведь она может остаться у всех на виду, чтобы с ним дружили и любили его. Именно поэтому я хочу, чтобы вы все присоединились к Святой Церкви Христа Без Христа. Для этого потребуется доллар, но что такое доллар? Горстка медяков! Небольшая плата за то, чтобы маленькая роза доброты, спрятанная в каждом из вас, распустилась.

— Послушайте! — вскричал Хейз. — Правда ни гроша не стоит! Вы не узнаете ее за деньги!

— Вы слышали, что говорит Пророк, друзья, — сказал Онни Джей Холи, — доллар — это совсем немного. Правда дороже всяких денег! Сейчас я попрошу всех, кто хочет присоединиться к нашей церкви, расписаться вот в этом блокноте, заплатить доллар и позволить мне пожать вам руки.

Хейз спрыгнул с автомобиля, сел в него и нажал на стартер.

— Эй! Подожди! — крикнул Онни Джей Холи. — Я еще не узнал, как зовут наших друзей!

С наступлением сумерек «эссекс» имел обыкновение барахлить. Он дергался на шесть дюймов вперед, потом на четыре назад; теперь такое повторилось несколько раз, иначе Хейз давно бы уехал. Он вцепился в руль обеими руками, чтобы не врезаться лбом в ветровое стекло или не свалиться назад. Внезапно машина тронулась, проехала футов двадцать и снова затряслась на одном месте.

Лицо Онни Джея Холи перекосилось, он схватился рукой за щеку, словно пытаясь удержать сползающую улыбку.

— Мне нужно идти, друзья, — проговорил он торопливо, — завтра вечером я буду на этом же месте, а сейчас мне нужно догнать Пророка. — Он бросился вдогонку за «эссексом», который вновь тронулся с места. Он не догнал бы его, если бы автомобиль не остановился снова через десять футов. Он вскочил на подножку, открыл дверцу и, задыхаясь, плюхнулся рядом с Хейзом.

— Друг, — сказал он, — мы потеряли десять долларов. Куда ты так рванул? — На его лице отразилась искренняя боль, хотя он продолжал смотреть на Хейза с улыбкой, обнажившей все верхние зубы и верхушки нижних.

Хейз обернулся и смотрел на улыбку до тех пор, пока она не влипла в ветровое стекло. После этого «эссекс» наконец поехал нормально. Онни Джей вынул надушенный носовой платок и некоторое время прижимал его ко рту, когда он убрал руку, улыбка снова была на месте.

— Друг, — сказал Онни Джей, — нам нужно объединиться. Когда я тебя услышал, я сразу решил: вот великий человек с великими идеями.

Хейз не реагировал.

Онни Джей глубоко вздохнул.

— Знаешь, кого ты мне напомнил, когда я тебя впервые увидел? — Он сделал паузу и продолжал ласково: — Иисуса Христа и Авраама Линкольна, друг.

От такого оскорбления Хейз окаменел.

— Неправда, — произнес он едва слышно.

— Друг, как ты можешь так говорить? — изумился Онни Джей. — Я ведь не зря три года вел по радио семейную религиозную программу. Может, ты слышал, она называлась «Спасение души — четверть часа Чувств, Мелодий и Раздумий»? Я настоящий проповедник.

Хейз остановил машину.

— Вылазь, — сказал он.

— Почему, друг? — воскликнул Онни Джей. — Как ты можешь так говорить? Я действительно проповедник и радиозвезда.

— Вылазь. — Хейз перегнулся и распахнул дверцу.

— Не думал я, что ты можешь так обращаться с другом, — сказал Онни Джей. — Я всего лишь хотел спросить про этого нового Иисуса.

— Пошел вон!

Хейз стал спихивать его с сиденья. Когда Онни Джей очутился на самом краю, Хейз сильным пинком вышиб его из машины на дорогу.

— Я никогда не думал, что друг может так со мной обращаться, — сказал Онни Джей. Хейз скинул его ногу с подножки и захлопнул дверцу. Он нажал на стартер, но в ответ послышался невнятный шум, словно кто-то полоскал горло без воды. Онни Джей поднялся с тротуара и склонился к окну: — Может, объяснишь мне, где этот новый Иисус, про которого ты говорил?

Хейз несколько раз нажимал ногой на стартер, но совершенно безрезультатно.

— Прикрой заслонку, — посоветовал Онни Джей, забираясь на подножку.

— Нет у меня никакой заслонки! — рявкнул Хейз.

— Может, бензина перекачал, — сказал Онни Джей. — Пока есть время, мы с тобой можем поговорить о Святой Церкви Христа Без Христа.

— Моя церковь — Церковь Без Христа, — ответил Хейз, — и говорить мне с тобой не о чем.

— Какая разница, сколько Христов в названии, смысл от этого не меняется, — продолжал Онни Джей проникновенно. — Тебе надо бы меня послушать, я в этом деле специалист. Я — артист в своем роде. Если хочешь заниматься религией, это надо подавать по-доброму. У тебя хорошие идеи, тебе просто нужен напарник-артист.

Хейз нажал на газ, потом на стартер, потом снова на стартер и на газ. Автомобиль не тронулся с места. На улице не было ни души.

— Можем подтолкнуть его на обочину, — предложил Опии Джей.

— Мне твоя помощь не нужна, — сказал Хейз.

— Слушай, друг, я, в самом деле, хотел бы поглядеть на этого нового Иисуса, — сказал Онни Джей. — Никогда не встречался с такой любопытной идеей. Осталось только добавить немножко рекламы.

Хейз попробовал запустить машину, навалившись всей грудью на руль, но из этого ничего не вышло. Тогда он вылез и начал толкать автомобиль на обочину. Онни Джей присоединился к нему.

— Собственно говоря, я и сам подумывал насчет нового Иисуса, — заметил он. — Новый был бы посовременнее. А где ты его держишь, друг? — продолжал он. — Это кто-то из твоих знакомых? Мне бы очень хотелось встретиться с ним и послушать, какие у него идеи.

Они прикатили машину на парковку. Закрыть ее не было возможности. Хейз опасался, что, если он оставит автомобиль на ночь так далеко от дома, его могут украсть. Оставалось только ночевать внутри. Он забрался назад и задернул занавески с бахромой. Голова Онни Джея все еще торчала в окне.

— Ты можешь не бояться, что я познакомлюсь с новым Иисусом и отстраню тебя от дел, — сказал он. — Это мне нужно просто для поддержания духа.

Хейз убрал насест и развернул тюфяк. Сзади, на полке под овальным окном, он хранил подушку, армейское одеяло, походную плитку и кофейник.

— Я даже с удовольствием заплачу тебе немного, чтобы посмотреть на него, — предложил Онни Джей.

— Послушай, — сказал Хейз. — Убирайся вон. Мне не о чем с тобой говорить. Ист никакого нового Иисуса. Это просто такой оборот речи.

Улыбка почти сползла с лица Онни Джея.

— Что ты имеешь в виду?

— Нет такой вещи или человека, — сказал Хейз. — Это просто так говорится. — Он стал запирать дверцу, не обращая внимания на голову Онни Джея, торчащую в окне. — Не существует его, понял?

— Вот вечно так с вами, интюллехтуалами, — пробормотал Онни Джей. — Вечно треплете языком о том, чего у вас нет.

— Убери голову из окна, Холи, — сказал Хейз.

— Меня зовут Гувер Шотс, — рявкнул тот. — Я сразу, как тебя увидел, понял, что ты просто шарлатан.

Хейз приоткрыл дверь, чтобы ее захлопнуть, Гувер Шотс убрал голову, но забыл про большой палец. Раздался вой, способный разорвать даже самую черствую душу. Хейз открыл дверь, освободил палец и снова захлопнул. Он опустил занавески и улегся сзади на армейском одеяле. Слышно было, как на улице прыгает и воет Гувер Шотс. Вопли постепенно утихли, Хейз услышал шаги, и страстный, задыхающийся голос донесся сквозь железо.

— Ты просчитался, друг. Я тебя выброшу из дела. Я сам достану нового Иисуса и за гроши найму Пророков, слышишь? Ты слышишь меня, друг?

Хейз не ответил.

— Завтра вечером я начну проповедовать. Небольшая конкуренция тебе не помешает. Слышишь меня, друг?

Хейз привстал, перегнулся через спинку сиденья и надавил на клаксон. Раздался пронзительный звук, похожий на козлиный смех, прерванный бензопилой. Гувер Шотс отскочил, словно его хватило током.

— Ну ладно, — крикнул он издали дрожащим голосом, — не волнуйся, ты еще обо мне услышишь. — И зашагал прочь по тихой улице.

Хейз пролежал в машине с час, и ему приснился кошмарный сон о том, что его похоронили заживо. Он не ждал Страшного суда; поскольку никакого Страшного суда нет, он ничего не ждал. Через овальное стекло машины на него смотрело множество глаз — некоторые с относительным уважением, как тот мальчишка из зоопарка, другие — с бесстрастным любопытством. Три женщины с бумажными пакетами в руках придирчиво разглядывали его, словно он был чем-то вроде куска рыбы на витрине, но вскоре они исчезли. Заглянул мужчина в соломенной шляпе, приложил к носу ладонь и помахал пальцами. Остановилась женщина с двумя мальчиками и усмехнулась. Потом дети куда-то пропали, а она стала жестами показывать, что хотела бы залезть внутрь и составить ему компанию, но не смогла пробиться через стекло и тоже исчезла. Все это время Хейз хотел выбраться из заточения, но, поскольку пытаться не было смысла, он вообще не шевелился. Он ждал, что за овальным окошком появится Хокс с гаечным ключом, но слепой так и не пришел.

В конце концов ему удалось стряхнуть кошмар и проснуться. Он думал, что уже утро, но была всего лишь полночь. Он пересел на водительское место, надавил на стартер, и «эссекс» тронулся, как ни в чем не бывало. Хейз доехал до дома и, вместо того чтобы пойти в свою комнату, остановился у двери слепого. Наклонился к замочной скважине, услышал храп, попытался тихонько приоткрыть дверь, но она не поддавалась.

И тут впервые у него возникла мысль взломать замок. Хейз обшарил карманы, отыскал кусочек проволоки, которым иногда пользовался, как зубочисткой. В холле царил полумрак, но все же света было достаточно; встав на колени, он засунул проволоку в скважину, стараясь не шуметь.

После пятой или шестой попытки замок легонько щелкнул. Дрожа, Хейз открыл дверь. Он тяжело дышал, сердце колотилось в груди так, словно он бежал сюда всю дорогу. Когда глаза привыкли к темноте, он двинулся к изголовью железной кровати. Голова Хокса свешивалась с края постели. Хейз присел на корточки, зажег спичку и поднес к его лицу. Хокс проснулся. Две пары глаз смотрели друг на друга, пока не погасла спичка; казалось, лицо Хейза открылось в пустоту еще более глубокую, поймало какое-то отражение и тут же закрылось вновь.

— А теперь уходи, — глухо сказал Хокс. — Оставь меня в покое.

Он ткнул кулаком в нависшее над ним лицо, но попал в пустоту. Пятно под белой шляпой отодвинулось и тут же исчезло.

Глава 10

На следующий вечер Хейз остановил «эссекс» перед кинотеатром «Одеон», забрался на капот и качал проповедовать.

— Я расскажу вам о своих принципах и принципах этой церкви! — воззвал он. — Остановитесь на минуту и выслушайте правду, которую вы нигде больше не услышите.

Он стоял, склонившись и выгнув руку невыразительной дугой. Остановились две женщины и мальчик.

— Я проповедую, что есть много разных правд, ваша правда, моя, чья-то еще, и за всеми скрывается одна-единственная правда: и она в том, что правды не существует, — возвестил он. — Нет никакой правды за всеми правдами — вот что говорю я и говорит моя церковь! Место, откуда вы пришли, исчезло, вы никогда не попадете туда, где хотели бы оказаться, а то место, где вы сейчас, понравится вам только, когда вы его покинете. Где же ваше место? Нет такого! Никто, кроме вас самих, не укажет вам, где быть, — продолжал он. — Вам незачем вглядываться в небеса, они никогда не разверзнутся, и ничего не откроется за ними. Вам незачем искать дыру в земле и всматриваться вглубь. Вы не можете проникнуть ни во времена ваших отцов, ни во времена ваших детей, если они у вас есть. Вам доступно только то, что сейчас у вас внутри. Если было Грехопадение — смотрите туда; если было Искупление — смотрите туда, если вы ждете Страшного суда — тоже смотрите туда, потому что все это должно быть в вашем времени и в вашем теле, а где же в вашем времени ивашем теле может оно быть? Где в вашем времени и в вашем теле Иисус искупил ваши грехи? — вскричал он. — Покажите мне это место, ибо я его не вижу. Если есть место, где Иисус искупил ваши грехи, то вам и нужно быть там, но кто из вас сумеет его отыскать?

Еще три человека вышли из «Одеона», двое остановились послушать.

— Кто это сказал, что у вас существует совесть? — крикнул он, напряженно вглядываясь в слушателей, словно пытаясь по запаху определить, кто именно так считает. — Ваша совесть — выдумка, но если вы полагаете, что она есть, вам лучше выследить ее и убить, потому что она не больше, чем ваше отражение в зеркале или ваша тень.

Он проповедовал с таким воодушевлением, что не заметил, как мимо в поисках парковки три раза проехал большой мышиного цвета автомобиль, в котором сидели два человека. Он не заметил, что автомобиль остановился неподалеку, на месте только что отъехавшей машины, и не видел, как из него вышли Гувер Шотс и человек в ярко-голубом костюме и белой шляпе. Но вскоре Хейз взглянул в ту сторону и увидел человека в голубом костюме и белой шляпе, стоящего на капоте автомобиля. Хейза поразило, каким изможденным выглядит его двойник, и он даже прервал проповедь. Таким он себя представить не мог. У человека, на которого он смотрел, были впалая грудь и длинная шея, руки он держал по швам и стоял, точно ожидая какого-то сигнала и опасаясь его пропустить.

Гувер Шотс ходил по тротуару перед автомобилем, перебирая струны гитары.

— Друзья, — зазывал он, — хочу представить вам Настоящего Пророка; послушайте, что он скажет. Уверен, его слова сделают вас такими же счастливыми, каким стал я!

Если бы Хейз смотрел на Гувера, его бы удивило, каким счастливым тот выглядит, но взгляд Хейза был прикован к фигуре на автомобиле. Он спрыгнул с машины и подошел поближе, не отрывая глаз от зыбкого силуэта. Гувер Шотс простер руки, и человек внезапно закричал нараспев гнусавым голосом:

— Неискупленные сами искупят свои грехи, грядет новый Иисус! Ждите чуда! Вы спасетесь в Святой Церкви Христа Без Христа!

Затем снова повторил то же самое точно таким же тоном, только быстрее. А потом стал кашлять. Это был громкий чахоточный кашель, зарождавшийся где-то глубоко в груди и завершающийся протяжным всхлипом. Потом он сплюнул чем-то белым.

Хейз встал рядом с толстой женщиной; та обернулась, оглядела его, потом перевела взгляд на Настоящего Пророка. Поразмыслив, она подтолкнула Хейза локтем и хихикнула:

— Вы с ним что — близнецы?

— Если не выследить и не уничтожить, уничтожат вас, — ответил Хейз.

— А? Кто? — спросила она.

Он отвернулся и зашагал прочь, а женщина смотрела, как он садится в машину и отъезжает.

— Он не в своем уме. — Она тронула за локоть стоявшего рядом мужчину. — Впервые вижу близнецов, которые выслеживают друг друга.

Вернувшись домой, Хейз обнаружил в своей постели Шабаш Хокс. Она съежилась на кровати, обхватив одной рукой колени, а другой вцепившись в простыню, словно собиралась на ней повеситься. Хейз сел на кровать, не удостоив девочку взглядом.

— Я не уйду, даже если ты ударишь меня столом, — сказала она. — Не уйду. Мне некуда идти. Он бросил меня, и это ты его прогнал. Я видела вчера ночью, как ты зашел и поднес ему спичку к лицу. Думала, и так легко понять, кто он такой, без всякой спички. Он просто жулик. Даже не крупный жулик, а так, мелочь; когда ему надоедает всех обманывать, он просто побирается на улице.

Хейз наклонился и стал развязывать ботинки. Это были старые армейские башмаки, которые он выкрасил в черный цвет, чтобы они потеряли казенный вид. Он снял ботинки и снова сел. Девочка с опаской смотрела на него.

— Будешь меня бить или нет? — спросила она. — Если будешь, давай сразу, потому что я не уйду. Мне некуда идти. — По Хейзу не было заметно, что он собирается кого-то бить; казалось, он решил не трогаться с места до самой смерти. — Послушай, — продолжала она другим тоном, — как только я увидела тебя, я сказала себе: вот что мне нужно. Ты увидела карие глаза и рехнулась, девочка! Не важно, что взгляд у него такой невинный, он порочен до глубины души, как я. Одна разница: я хочу такой быть, а он нет. Вот именно! Я хочу быть такой и могу научить, чтобы и тебе понравилось. Хочешь узнать, как это здорово?

Он обернулся и увидел за спиной худенькое личико с большими зелеными глазами.

— Да, — произнес он все с тем же каменным видом, — хочу. — Он поднялся, снял пиджак, брюки и кальсоны, сложил одежду на стуле. Потом выключил свет, снова сел в постель и стянул носки. У него были большие белые и влажные ступни, он сидел и смотрел на их очертания на полу.

— Иди ко мне! Скорее! — Она толкнула его в спину коленом.

Он расстегнул рубашку, снял, вытер ею лицо и бросил на пол. Потом засунул ноги под одеяло и посидел так, словно пытаясь что-то вспомнить.

Девочка очень часто дышала.

— Снимай же шляпу, царь зверей, — сказала она сердито. Потянулась к шляпе, сдернула и отшвырнула во тьму.

Глава 11

На следующий день, около полудня, по переулкам, стараясь держаться ближе к стенам домов, быстро шел человек в черном плаще и низко надвинутой на глаза шляпе. Поля ее были опущены и касались воротника плаща. В одной руке он нес газетный сверток величиной с младенца, в другой — темный зонтик, поскольку непредсказуемые небеса были угрюмо серы, точно загривок старого козла. Он был в темных очках, а о черной бороде зоркий наблюдатель мог бы сказать, что она фальшивая и прикреплена к шляпе с двух сторон булавками. Зонтик постоянно выскальзывал у него из рук и цеплялся за ноги, словно пытался удержать его на месте.

Он не прошел и половины квартала, как по тротуару застучали крупные грязные капли, а из небес донеслось гадкое рычание. Он кинулся бегом, сжимая в одной руке сверток, а в другой зонт. Обрушившийся ливень сбивал с ног, и он юркнул между двумя витринами в подъезд закусочной, отделанный синей и белой плиткой. Человек чуть опустил черные очки. Бесцветные глаза, показавшиеся над оправой, принадлежали Еноху Эмери. Енох шел к Хейзелу Моутсу.

Он не знал, где живет Хейзел, но инстинкт безошибочно подсказывал дорогу. В свертке скрывалось то, что Енох показывал Хейзелу в музее. Он украл эту штуку накануне.

Он заранее выкрасил лицо и руки коричневой ваксой, в надежде сойти за черномазого, если его заметят. Потом пробрался в музей, миновав спящего сторожа, разбил витрину гаечным ключом, который одолжил у хозяйки квартиры; дрожа и обливаясь потом, вытащил скорченного человечка и запихал в бумажный пакет. Когда он выходил из музея, сторож по-прежнему спал. На улице Енох решил, что раз никто не видел его в обличье цветного, подозрение сразу же падет на него, так что нужна дополнительная маскировка. Так появились черные очки и борода.

Вернувшись к себе, он вытащил нового Иисуса из пакета и, не осмеливаясь на него смотреть, уложил в позолоченный ящик, а сам присел в ожидании на краешек кровати. Он ждал, что должно что-то случиться, но что именно — не знал. Он не сомневался, что нечто произойдет, весь его организм ожидал этого момента. Он был уверен, что это будет одно из главных событий его жизни, и все же даже смутно не представлял, что это может быть. Ему казалось, что после этого он станет совершенно новым человеком — даже лучше, чем сейчас. Так он просидел почти четверть часа, но ничего не случилось.

Он посидел еще минут пять.

Потом почувствовал, что нужно сделать первый шаг. Енох встал, на цыпочках подошел к ящику, опустился на корточки, чуть-чуть приоткрыл дверцу и заглянул внутрь. Потом очень медленно открыл ее пошире и засунул голову в недра умывальника.

Прошло несколько минут.

Если бы наблюдатель расположился строго за спиной Еноха, он сумел бы разглядеть лишь подошвы его ботинок и брюки сзади. В комнате царила полная тишина, с улицы не доносилось ни звука, Вселенная точно затаила дыхание, не пролетела даже муха. Затем без предупреждения из ящика донесся громкий булькающий звук, за которым последовал треск, словно костью чиркнули по деревяшке. Енох попятился, закрыв лицо руками. Несколько минут он просидел на полу, застыв в ужасе. Сперва ему показалось, что это сморщенный человечек чихнул в ящике, но потом он решил проверить состояние собственного носа. Енох вытер нос рукавом и еще посидел немного. Подозрение на его лице сменилось мрачной уверенностью. Наконец он пинком захлопнул дверцу ковчега с новым Иисусом, вскочил, схватил шоколадку и принялся очень быстро ее жевать. Ел он так, словно расправлялся с врагом.

На следующее утро Енох поднялся только к десяти — был выходной, — а около полудня отправился на поиски Хейзела Моутса. Он припомнил адрес, который ему дала Шабаш Хокс; именно туда и направил его инстинкт. Он шел мрачный и раздраженный, оттого что приходилось проводить выходной таким нелепым образом, да еще и в непогоду. Но ему хотелось поскорее избавиться от нового Иисуса: если полиция арестует кого-нибудь за ограбление музея, пусть это будет Хейзел Моутс. Енох не мог понять, как он вообще решился рисковать собой ради какого-то дохлого скрюченного мулата, который и не совершил ничего — разве что позволил себя набальзамировать, а потом всю жизнь, воняя, пролежал в музее. Это выходило за пределы его понимания. Он был очень мрачен. Новый Иисус оказался ничем не лучше прежнего.

Енох одолжил у домохозяйки зонтик, но, попытавшись раскрыть его в подъезде закусочной, обнаружил, что зонт — ровесник своей владелицы. Когда операция наконец удалась, Енох снова поднял черные очки и выскочил под проливной дождь.

Хозяйка перестала пользоваться этим зонтиком лет пятнадцать назад (именно по этой причине она и одолжила его Еноху), и, как только дождь коснулся его, зонт с визгом сложился, стукнув Еноха по затылку. Он пробежал несколько шагов с накрытой зонтиком головой, потом заскочил в другой подъезд и содрал его. Чтобы снова его раскрыть, пришлось воткнуть зонт в землю и постучать ногой по спицам. Енох снова выбежал, держа руку у самых спиц, чтобы зонт не закрылся. При этом ручка зонта, изображающая голову фокстерьера, ежесекундно колотила его по животу. Так он прошел еще немного, но тут задняя половина зонта вывернулась наизнанку, вылив ему за шиворот целый водопад. Енох юркнул под козырек кинотеатра. Была суббота, и к кассе выстроилась довольно ровная очередь детей.

Енох не питал особой симпатии к детям; они же, напротив, как правило, очень им интересовались. Вся очередь обернулась, и двадцать или тридцать пар глаз стали разглядывать Еноха с нескрываемым любопытством. Зонтик уродливо выгнулся, одна половина вверх, другая вниз, и та часть, что была наверху, явно собиралась согнуться и вылить очередную порцию воды ему за шиворот. Когда это произошло, дети засмеялись и запрыгали. Енох посмотрел на них, отвернулся и сдвинул черные очки на кончик носа. И тут обнаружил, что стоит перед цветным портретом гориллы в полный рост. Над головой гориллы шли красные буквы: «ГОНГА! Гигантский лесной владыка и кинозвезда! Здесь собственной персоной!» Рядом с коленом гориллы шла другая надпись: «Гонга появится перед кинотеатром в 12 часов. СЕГОДНЯ! Первым десяти смельчакам, которые пожмут Гонге руку, — бесплатный вход!»

В те важные моменты, когда Судьба заносила ногу, чтоб дать ему пинка, Енох обычно думал о чем-то другом. Когда ему было четыре года, отец принес из тюрьмы жестяную коробку. Она была оранжевой, на крышке был нарисован ореховый леденец, и зеленые буквы сообщали: «Орешек с сюрпризом!» Когда Енох открыл коробку, оттуда вылетела стальная пружина и выбила ему два верхних зуба. В его жизни было столько подобных случаев, что, казалось, он должен особо чувствовать приближение опасности. Он старательно изучил плакат и дважды прочел надпись. Наконец решил, что само провидение предоставляет ему возможность оскорбить преуспевающую обезьяну. К нему снова вернулась уверенность в новом Иисусе. Теперь-то он все-таки получит заслуженную награду, и решающий момент в его жизни наступит.

Он повернулся и спросил у стоящего рядом мальчика, который час. Тот ответил, что уже десять минут первого и Гонга опаздывает на десять минут. Другой высказал предположение, что, возможно, Гонгу задержал дождь. Третий сказал, что дело не в дожде, а в самолете, на котором режиссер Гонги должен прилететь из Голливуда. Енох заскрежетал зубами. Первый мальчик сказал, что, если Енох хочет пожать руку звезде, он должен встать в очередь. Енох последовал его совету. Мальчик спросил, сколько Еноху лет. Другой заметил, что у Еноха смешные зубы. Енох проигнорировал все замечания, продолжая битву с зонтиком.

Через несколько минут из-за угла показался черный фургон и стал медленно приближаться под проливным дождем. Енох прижал зонтик локтем и начал всматриваться через черные очки. Когда фургон подъехал, внутри заиграла пластинка «Тара-ра-бум-ди-я», но музыка была почти не слышна из-за дождя. На боку фургона была нарисована блондинка из какого-то другого фильма, без Гонги.

Очередь детей выровнялась, как только фургон остановился у кинотеатра. Фургон был похож на тюремный, с решеткой, но обезьяны видно не было. Два человека в плащах, ругаясь, вылезли из кабины, обошли фургон и открыли дверь. Один из них заглянул внутрь и сказал: «Все в порядке, давай поживей». Другой погрозил детям пальцем и крикнул: «Посторонись!»

Из фургона послышался голос:

— А вот и Гонга. Ревущий Гонга — Великая Звезда! Пожмите Гонге руку!

В шуме ливня голос превратился в невнятное бормотание. Человек, стоявший у двери, снова заглянул внутрь:

— Ну давай, вылезай!

Из фургона донесся приглушенный топот, потом высунулась темная мохнатая рука и снова скрылась, как только на нее упали капли дождя.

— Черт возьми!

Мужчина, стоявший под козырьком кинотеатра, снял плащ и швырнул напарнику, тот передал его в фургон. Через пару минут в дверях фургона показалась горилла в застегнутом до подбородка плаще с поднятым воротником. На шее гориллы была стальная цепь, охранник тут же ухватился за нее и провел обезьяну под козырек. Добродушная женщина в кассе держала наготове бесплатные билеты для первых десяти храбрецов, которые осмелятся пожать обезьяне руку.

Горилла, не обращая на детей ни малейшего внимания, прошла за мужчиной к невысокому постаменту, установленному возле входа в кинотеатр. Забралась на него, повернулась к детям и зарычала. Ее рев был не слишком громким, но очень гадким; видно было, какая обезьяна злобная. Енох перепугался и, если бы его не окружали со всех сторон дети, несомненно, убежал бы.

— Ну, кто первый? — спросил мужчина. — Давайте сюда, кто будет первым? Бесплатный вход первому, кто подойдет.

Никто не двинулся с места. Мужчина оглядел детей.

— Ну что, ребята? — гавкнул он. — Струсили? Он вас не тронет, пока я его держу. — Он посильнее сжал цепь и потряс, чтобы все убедились, что держит он добросовестно.

Маленькая девочка отделилась от группы. Ее злое треугольное личико обрамляли длинные локоны, похожие на стружки. Она остановилась в нескольких шагах от звезды.

— Хорошо, хорошо, — сказал человек, позвякивая цепью. — Давай поживей.

Обезьяна быстро пожала девочке руку. Потом подошла другая девочка, за нею два мальчика. Очередь стала быстро продвигаться.

Горилла стояла с протянутой рукой и с тоской глядела на дождь. Енох преодолел страх и теперь пытался придумать фразу, которой легче всего оскорбить обезьяну. В другой раз это было бы проще простого, но сегодня на ум не приходило ничего. Его мозг — обе части — был совершенно пуст. Енох не мог вспомнить ни одной фразы, которые произносил каждый день.

Перед ним в очереди осталось только два мальчика. Первый пожал обезьяне руку и отошел. Сердце Еноха бешено колотилось. Мальчик перед ним тоже отступил, и Енох оказался лицом к лицу с гориллой, которая автоматически пожала ему руку.

Это была первая рука, протянутая Еноху с тех пор, как он приехал в город. Рука была теплой и мягкой.

Секунду Енох держал руку обезьяны в своей, а потом начал бубнить, заикаясь:

— Меня зовут Енох Эмери. Я учился в Родмилской Духовной Академии для мальчиков. Я работаю в зоопарке. Я видел два ваших фильма. Мне всего восемнадцать лет, а я уже работаю. Мой отец… — Тут его голос сорвался.

Звезда слегка наклонилась к нему, и в ее лице произошла перемена: за целлулоидными глазами показалась пара человеческих, злобно уставившихся на Еноха.

— Пошел к черту, — тихо, но отчетливо произнес гадкий голос внутри обезьяны, и мохнатая рука вырвалась из ладони Еноха.

Унижение было столь велико, что Енох трижды повернулся на месте, прежде чем отыскал нужное направление. А потом стремглав бросился под дождь.

К тому времени, когда Енох добрался до дома, где жила Шабаш Хокс, он вымок до нитки, сверток тоже был совсем мокрым. Енох страстно сжимал пакет, но хотел лишь одного — побыстрее от него избавиться. Хозяйка дома сидела на крыльце, недоверчиво взирая на дождь. Енох узнал у нее, где комната Хейза, и пошел. Дверь в комнату была приоткрыта, он заглянул внутрь. Хейз лежал на постели, верхняя часть его лица была закрыта тряпкой, нижняя была мертвенно-бледной и искажена гримасой, словно он страдал от сильной боли. Шабаш Хокс сидела за столиком у окна и разглядывала свое лицо в карманном зеркальце. Енох поскребся в стену, Шабаш отложила зеркальце и на цыпочках вышла в коридор, прикрыв за собой дверь.

— Мой мужчина болен и спит, — сказала она, — он всю ночь не спал. Чего тебе?

— Это ему, а не тебе. — Енох протянул ей мокрый сверток. — Один его друг просил, чтобы я ему передал. Не знаю, что там такое.

— Передам, — сказала она. — Можешь не волноваться. Еноху не терпелось оскорбить кого-нибудь, только это могло его хоть чуточку успокоить.

— Вот уж не думал, что он с тобой свяжется, — заметил он, посмотрев на девочку своим особым взглядом.

— Он все время меня преследовал, — сказала она. — С ними такое бывает. Так ты не знаешь, что в этом свертке?

— Ловушка для любопытных, — ответил Енох. — Передай, а он сам догадается. Скажи ему, что я только рад избавиться от этой штуки. — Он стал спускаться по лестнице, но на полпути остановился и посмотрел на нее еще одним особым взглядом: — Нетрудно догадаться, почему он прикрыл глаза тряпкой.

— Лучше бы ты заткнулся, — сказала она. — Никто тебя не спрашивает.

Когда за Енохом захлопнулась дверь, Шабаш стала разглядывать сверток. Внешний вид ни о чем не говорил: сверток был слишком увесистым для одежды и слишком мягким для какого-нибудь механизма. Она проковыряла в бумаге дырочку и разглядела нечто похожее на пять сушеных горошин, но в коридоре было слишком темно и хорошенько рассмотреть не получалось. Тогда она решила отнести пакет в ванную, где висела яркая лампочка, развернуть, а потом уж передать Хейзу. Если он действительно так болен, как говорит, он не станет беспокоиться из-за какого-то свертка.

Утром он заявил, что у него очень болит грудь. В самом деле, всю ночь он громко кашлял — тяжелым гулким кашлем, звучавшим фальшиво. Она была уверена, что это лишь уловка, чтобы избавиться от нее, притворившись заразным.

«Он только прикидывается больным, — сказала она себе, идя по коридору, — он просто ко мне не привык». Она села на край огромной зеленой ванны и разорвала веревку на пакете. Развернула мокрую бумагу, бросила на пол и с изумлением уставилась на то, что оказалось в свертке.

Два дня пребывания на воздухе не пошли на пользу новому Иисусу. Одна половина его лица была сплющена, на другой треснуло веко и из глаза сыпалась блеклая труха. Шабаш сидела, бессмысленно глядя на неведомое существо, словно не знала, что подумать, — а может, ничего не думала вообще. Так она просидела минут десять, не думая ни о чем, охваченная чувством, что в человечке есть что-то очень знакомое. Она никогда не видела ничего похожего, но, казалось, черты всех знакомых людей соединились в нем, словно из всех слепили одного человека, убили его и высушили.

Она взяла его на руки, придирчиво оглядела, и вскоре ее руки привыкли к его коже. Волосы на голове человечка растрепались, и она бережно пригладила их, держа его на руках и вглядываясь в перекошенное лицо. Его рот слегка сполз набок, так что тень улыбки чуть смягчала жуткое выражение лица. Она принялась легонько укачивать его, и постепенно на ее лице возникло робкое отражение его улыбки.

— Надо же, — прошептала она. — Да я погляжу, — ты красавчик.

Его головка уютно покоилась в изгибе ее плеча.

— А где ж твои мама и папа?

Ответ возник в ее сознании, точно вспышка молнии, и она даже ахнула от восторга.

— Ну что ж, пойдем, порадуем его.

Хейз проснулся в тот момент, когда за Енохом Эмери захлопнулась дверь. Обнаружив, что Шабаш в комнате нет, он вскочил и принялся спешно одеваться. Он был захвачен идеей, возникшей столь же внезапно, как и решение купить автомобиль: надо немедленно уехать в другой город и проповедовать Церковь Без Христа. Там он начнет все сначала: снимет комнату и заведет женщину. Главное, что есть машина, которая спокойно и без чужого вмешательства может довезти тебя куда угодно. Он посмотрел в окно на «эссекс». Автомобиль стоял под проливным дождем, большой, надежный. Хейз даже не заметил ливня — он видел только машину; если бы его спросили, он даже не смог бы сказать, что идет дождь. Почувствовав прилив сил, он отошел от окна и полностью оделся. Утром, когда он в первый раз проснулся, он решил, что заболел туберкулезом; чахотка словно росла всю ночь и хлюпала откуда-то снизу, кашель доносился до него точно издалека. Потом его засосало в бессильный сон, но проснулся он с этим планом и чувствовал, что в силах немедленно его воплотить.

Он вытащил из-под стола армейский рюкзак и принялся запихивать вещи. Их было немного, и часть уже лежала в рюкзаке. Его руки умудрялись складывать все, не дотрагиваясь до Библии, которая уже несколько лет камнем лежала на дне рюкзака, но, нашаривая место для запасной пары ботинок, он наткнулся на какой-то маленький продолговатый предмет. Это была коробочка с материнскими очками. Он совсем забыл, что у него есть очки. Он надел их, и тут же стена, перед которой он стоял, подступила совсем близко и пошла волнами. На двери висело зеркальце в белой раме, он подошел к нему и взглянул на свое отражение. Расплывчатое лицо было темным и возбужденным, все черты углубились и исказились. Крохотные очки в серебряной оправе смазывали остроту взгляда, точно были призваны скрыть некий бесчестный план, запечатленный в глазах. Хейз нервно защелкал пальцами, — он вдруг забыл, что собирался сделать. В отраженных в зеркале чертах ему вдруг почудилось материнское лицо. Он отшатнулся и поднял было руку, чтобы снять очки, но тут дверь открылась, и перед ним появились еще два лица, одно из которых произнесло:

— Теперь зови меня мамочкой.

Второе лицо, маленькое и темное, прямо под первым, только жмурилось, словно человечек старался не смотреть на старого друга, который собирается его убить.

Хейз стоял неподвижно, по-прежнему держа одной рукой дужку очков, вторая же застыла в воздухе на уровне груди, а голова склонилась так, точно он научился смотреть всем лицом сразу. Он стоял в пяти шагах от пришельцев, но казалось, будто они подошли к нему вплотную.

— Спроси-ка своего папочку, куда это он собрался такой больной, — сказала Шабаш. — Спроси, не хочет ли он и нас взять с собой?

Зависшая в воздухе рука дернулась и попыталась схватить перекошенное личико, но промахнулась; дернулась и опять поймала воздух; наконец, рванулась вперед, вцепилась в скрюченное тельце и шмякнула его об стену; голова раскололась, выпустив легкое облачко пыли.

— Ты разбил его, — завопила Шабаш, — а он был мой! Хейз поднял человечка с пола, открыл дверь, которую хозяйка называла пожарным выходом, и швырнул его туда. Дождь хлестнул в лицо, он отпрыгнул назад и недоуменно застыл, словно готовясь к удару.

— Не надо было его выбрасывать, — взвизгнула Шабаш. — Я бы его починила!

Он снова подошел к двери и взглянул на серую пелену. Капли падали на шляпу, громко шлепая, точно на кусок жести.

— Как я тебя увидела, я сразу поняла, какой ты плохой и злобный, — произнес позади яростный голос. — Сразу поняла, что ты никому ничего не позволишь. Я знала, ты такой гадкий, что можешь ударить ребенка о стену. Я знала, что ты никогда не будешь веселиться и другим не дашь, и все потому, что тебе никто не нужен, кроме Иисуса!

Он обернулся и угрожающе занес руку, едва не потеряв равновесие в дверном проеме. По стеклам очков стекали капли, ползли по красному лицу, блестели на краях шляпы.

— Мне нужна только правда, — крикнул он. — И то, что ты видишь, и есть правда, и я тоже ее вижу.

— Обычные штучки проповедника, — сказала она. — Куда это ты собрался бежать?

— Я вижу одну-единственную правду! — снова крикнул он.

— Куда это ты собрался бежать?

— В другой город, — произнес он громко и хрипло, — чтобы проповедовать правду Церкви Без Христа! У меня есть машина, на которой я могу… — Но тут он закашлялся. Это был даже не кашель — он звучал, точно слабый призыв о помощи со дна каньона, но цвет и выражение понемногу стали исчезать с лица Хейза, пока оно не стало таким же безликим и пустым, как текший за его спиной дождь.

— И когда же ты хочешь ехать? — спросила она.

— Вот только чуть посплю. — Он сорвал очки и вышвырнул их за дверь.

Ничего у тебя не выйдет, — сказала она.

Глава 12

Несмотря ни на что, Енох не мог отделаться от мысли, что новый Иисус как-то его отблагодарит. Эта благая надежда состояла на две трети из подозрений и на одну из страстного желания. Весь день, после того как он ушел от Шабаш Хокс, мысль эта преследовала его. Он не очень ясно представлял, какого вознаграждения хочет, амбиций у него хватало: он стремился многого добиться в жизни. Ему хотелось жить все лучше и в конце концов достичь совершенства. Он надеялся стать Молодым Человеком Будущего — как герои реклам страховых компаний. Он хотел, чтобы когда-нибудь выстраивались очереди желающих пожать ему руку.

До вечера он просидел дома в беспокойстве; кусал ногти, ободрал остатки шелка с зонтика домохозяйки, а потом выломал и спицы, так что осталась черная палка с острым стальным наконечником и ручкой в виде собачьей головы, походившая на инструмент для какой-то особой старомодной пытки. Енох походил взад-вперед по комнате с этой палкой и решил, что на бульваре она придаст ему достоинства. Часов в семь вечера он надел пальто, взял палку и направился в ресторанчик по соседству. У него было ощущение, что его ждет какая-то награда, но он нервничал, опасаясь, что придется не получить ее, а вырвать силой.

Енох никогда не принимался за какое-нибудь дело, предварительно не поев. Ресторан назывался «Парижская еда»; это был закуток футов шесть в ширину, между обувной мастерской и химчисткой. Енох забрался на самый дальний табурет у стойки и заказал гороховый суп и молочный коктейль с шоколадом.

За стойкой стояла высокая женщина с большими желтыми зубами и такого же цвета волосами, затянутыми черной сеткой. Одну руку она постоянно держала на бедре, а управлялась при помощи второй. Хотя Енох появлялся здесь каждый вечер, она так и не научилась относиться к нему с приязнью.

Вместо того чтобы обслужить его, женщина принялась жарить на сковороде ветчину; в ресторане сидел только один посетитель, но он уже поел и теперь читал газету: следовательно, ветчина предназначалась ей самой. Енох перегнулся через стойку и ткнул женщину палкой в бедро.

— Слушай, — сказал он, — мне надо идти. Я тороплюсь.

— Ну так иди, — отрезала она и заработала челюстями, сосредоточившись на содержимом сковородки.

— Пожалуй, я возьму кусок вон того торта, — сказал Енох, указывая на половину розово-желтого торта, лежавшую в круглой витрине. — Вообще-то мне нужно кое-что сделать. Надо бы мне идти. Накройте мне рядом с ним. — Он указал на человека, читающего газету, сполз с табурета, подошел к соседу и стал рассматривать газетный лист с обратной стороны.

Человек опустил газету и взглянул на Еноха. Енох улыбнулся. Человек поднял газету.

— Можно одолжить у вас странички, которые вы не читаете? — попросил Енох.

Тот снова опустил газету и уставился на него мутными немигающими глазами. Потом неторопливо перелистал страницы, вытащил одну с комиксами и дал Еноху. Это была любимая страница Еноха — он неизменно читал ее каждый вечер. Поедая торт, который женщина швырнула перед ним на стойку, он разглядывал комиксы и чувствовал, как его наполняют доброта, смелость и сила.

Изучив одну страницу, он перевернул лист и стал разглядывать рекламы кинофильмов. Пробежав глазами три колонки, он наткнулся на рекламу Гонги — Гигантского Владыки Джунглей; указывались кинотеатры, которые тот посетит во время турне, и время, когда он там будет. Сегодня турне заканчивалось; в последний раз Гонга должен появиться в кинотеатре «Виктори» на Пятьдесят седьмой улице. До этой встречи оставалось полчаса.

Если бы кто-то в этот момент наблюдал за Енохом, он был бы поражен внезапной переменой в его облике. Его лицо по-прежнему сияло полученным от комиксов вдохновением, но проступало и нечто иное: прозрение.

Официантка повернулась взглянуть, не ушел ли он.

— Чего сияешь? У тебя будет ребенок?

— Я знаю, чего хочу, — пробормотал Енох.

— Я тоже знаю, — мрачно откликнулась она. Енох нащупал папку и положил на стойку мелочь:

— Мне пора.

— Не буду тебя удерживать, — сказала она.

— Вы, наверное, больше меня не увидите, — произнес Енох. — По крайней мере, в таком виде.

— Это меня очень радует, — кивнула она.

Енох ушел. Был чудесный прохладный вечер. На тротуаре сверкали лужи, запотевшие витрины магазинов блестели всяким барахлом. Енох свернул в переулок и быстро пошел по темным задворкам, лишь пару раз останавливался и озирался. «Виктори» был маленьким семейным кинотеатром в одном из ближних кварталов; Енох прошел через освещенный район, потом снова по темным переулкам, пока не оказался в торговом районе возле кинотеатра. Тут он замедлил шаг. Он увидел впереди сверкавший в темноте подъезд. Он не стал переходить улицу и шел по противоположной стороне, не спуская глаз с ярких огней. Он остановился точно напротив кинотеатра и спрятался в темном проходе между домами.

Фургон, на котором приехал Гонга, стоял у входа, звезда под навесом пожимала руку старушке. Следом подошел господин в рубашке с короткими рукавами и энергично потряс звезде руку. За ним мальчик лет трех в сползшей на глаза ковбойской шляпе; его подтолкнул следующий в очереди. Лицо Еноха перекосилось от зависти. За мальчиком последовала дама в шортах, следом пожилой мужчина: пытаясь привлечь к себе внимание, он пустился в пляс, вместо того чтобы идти ровно. Енох внезапно перебежал улицу и тихо залез в открытую дверцу фургона.

Рукопожатия продолжались до начала фильма. Затем звезда забралась в фургон, а зрители вошли в кинотеатр. Водитель и распорядитель церемонии залезли в кабину, грузовик тронулся, очень быстро пересек город и выбрался на шоссе.

Вскоре из фургона донеслись какие-то шлепающие звуки, которые вряд ли способна издать нормальная горилла, но они утонули в шуме мотора и шорохе шин. Ночь была светлой и тихой, ничто не нарушало ее тишины, кроме редкого уханья совы или приглушенного свиста далекого поезда. Когда грузовик замедлил ход на перекрестке, из фургона выскочила темная фигура, чуть не упала и поспешно захромала к лесу.

Оказавшись в темноте сосновой рощи, человек бросил на землю острую палку и какой-то громоздкий растрепанный сверток и стал раздеваться. Снимая вещи, он аккуратно складывал их в стопку, а, раздевшись полностью, подобрал палку и принялся копать яму.

Тьму сосновой рощи нарушили бледные пятна лунного света, несколько раз скользнувшие по человеку, и открывшие, что это Енох. Он преобразился: от губы до кадыка тянулась глубокая ссадина, а под глазом налился синяк, придававший ему вид хмурый и неотзывчивый.

Он проворно копал, пока не получилась яма в фут глубиной и шириной. Енох положил в нее аккуратную стопку и чуть помедлил. Похороны одежды не означали, что он похоронил себя прежнего, — просто он знал, что больше она не понадобится. Отдышавшись, он завалил яму землей и притоптал. Тут он заметил, что забыл снять ботинки. Он скинул их, отшвырнул подальше, поднял с земли сверток и энергично потряс.

В тусклом свете можно было разглядеть, как поочередно исчезают — одна согнутая белая нога, потом другая, одна рука, другая, а их место занимают другие, темные, конечности. Образовавшаяся наконец косматая фигура поначалу была с двумя головами — темной и светлой, — потом темная вытеснила светлую. Еще некоторое время существо приводило себя в порядок, пока полностью не освоилось в новом облике.

Минуту-другую фигура стояла молча и недвижно. Потом принялась рычать и колотить себя в грудь, запрыгала, расправила руки и нагнула голову. Поначалу рычание было слабым и неуверенным, но потом стало громче. Затем — тихим и угрожающим, снова громким, опять тихим и угрожающим, и вдруг прекратилось. Фигура вытянула руку, пожала пустоту, энергично потрясла, убрала руку, снова вытянула, сжала и потрясла пустоту. Так она сделала четыре или пять раз. Потом подняла острую палку, залихватски прижала к боку и понеслась в сторону шоссе. Ни одна горилла на свете — в африканских джунглях, в Калифорнии или в роскошной нью-йоркской квартире — в этот момент не была так счастлива, как эта, получившая наконец награду от своего бога.

Парень и девушка, что сидели, прижавшись друг к другу, на большом камне у шоссе, любовались видом и не заметили появившуюся из леса косматую фигуру. Трубы и фасады зданий сливались в темную зубчатую стену, уходившую в небо, то тут, то там вспарывал облако шпиль. Молодой человек обернулся в тот момент, когда жуткая черная горилла уже стояла с протянутой рукой буквально в двух шагах от него. Он убрал руку с плеча подруги и, ни слова не говоря, скрылся в лесу. Девушка вскочила и, вопя, понеслась по шоссе. Удивленная горилла опустила руку, забралась на камень, где только что сидела пара, и погрузилась в созерцание неверных очертаний далекого города.

Глава 13

За второй вечер работы с наемным Пророком Святой Церкви Христа Без Христа Гувер Шотс выручил чистыми пятнадцать долларов и тридцать пять центов. Пророк за работу и прокат машины получил три доллара. Звали его Солас Лейфилд. У него были туберкулез, жена и шестеро детей; работа Пророка его вполне устраивала — он и помыслить не мог, что она может оказаться опасной. Он не заметил, что в тот вечер неподалеку от места, где он проповедовал, остановился высокий автомобиль мышиного цвета, и оттуда на него напряженно смотрит белое лицо, словно говоря: что бы ты ни сделал, то, чему суждено произойти, — произойдет.

Человек в машине почти час наблюдал за тем, как Пророк по знаку Гувера Шотса забирается на капот и произносит речь. Когда последний сеанс кончился и публика разошлась, Гувер заплатил проповеднику, они сели в машину и уехали. Автомобиль проехал кварталов десять до дома, где жил Гувер, остановился, Гувер выскочил, крикнул: «До завтра, друг» — и скрылся в темном подъезде. Солас Лейфилд поехал дальше. За ним, чуть поодаль, двигалась такая же серая машина. За рулем сидел Хейзел Моутс.

Оба автомобиля увеличили скорость и стали быстро двигаться к окраине города. Первая машина свернула на проселок, петлявший среди поросших мхом деревьев. Только лучи фар, похожие на антенны, освещали дорогу. Хейз стал понемногу нагонять переднюю машину, а потом, внезапно газанув, рванулся вперед и врезался в автомобиль Лейфилда. Обе машины остановились.

Хейз чуть отъехал назад, а Пророк выбрался из машины и остановился, щурясь в ярком свете чужих фар. Потом подошел к «эссексу» и заглянул в окно. Тишину нарушали лишь сверчки и древесные лягушки.

— Чего это вы? — нервно спросил он. Хейз смотрел на него молча, и вскоре челюсть Соласа дрогнула; он, кажется, уловил сходство одежды и, возможно, лиц. — Чего это вы? — снова визгливо спросил он. — Я ничего вам не сделал.

Хейз снова нажал на газ и рванул вперед. На этот раз он так ударил машину Соласа, что она вылетела на обочину и свалилась в канаву.

Соласа отбросило в сторону, но он поднялся, опять пошел к «эссексу» и застыл в четырех футах от него, вглядываясь внутрь.

— Какого хрена ты поставил эту штуку на дороге? — спросил Хейз.

— С моей машиной все в порядке, — сказал Солас. — Зачем вы ее в канаву спихнули?

— Снимай шляпу, — приказал Хейз.

— Послушайте, — закашлялся Солас, — что вам нужно? Перестаньте так на меня смотреть. Скажите, что вам нужно.

— Ты — лжец, — сказал Хейз. — Зачем ты залезаешь на машину и говоришь, что не веришь в то, во что на самом деле веришь?

— А вам-то что? — взвизгнул Солас. — Какая вам разница, что я говорю?

— Зачем ты это делаешь? — спросил Хейз. — Вот что мне интересно знать.

— Каждый отвечает сам за себя, — ответил Пророк.

— Ты лжец, — повторил Хейз. — Ты веришь в Иисуса.

— Да вам-то что? Зачем вы столкнули мою машину?

— Снимай шляпу и костюм, — сказал Хейз.

— Послушайте, у меня и в мыслях не было вас передразнивать. Это он мне купил такой костюм. А старый я выкинул.

Хейз распахнул дверцу и сорвал с мужчины белую шляпу.

— И костюм снимай.

Проповедник попятился на середину дороги.

— Снимай костюм, — крикнул Хейз и нажал на газ. Солас вприпрыжку помчался по дороге, на ходу стаскивая пиджак.

— Все снимай, все, — орал Хейз, прижавшись лицом к ветровому стеклу.

Пророк помчался как ужаленный. Он разорвал на себе рубашку, расстегнул ремень и спустил брюки. Он стал ощупывать ноги, словно собирался снять ботинки, но тут «эссекс» сбил его и переехал. Хейз остановил машину и дал задний ход. Машина снова переехала распростертое тело и остановилась над проповедником, словно охраняя поверженного ею человека. Теперь, без шляпы и костюма, лежавший на животе мужчина был не очень похож на Хейза. Из него вытекло много крови, вокруг головы расплылась лужа. Человек лежал совершенно неподвижно, только один его палец у головы дергался, как стрелка часов. Хейз пнул лежащего ногой, тот что-то коротко прохрипел и затих.

— Две вещи не могу вынести, — сказал Хейз, — когда прут и когда передразнивают. Не надо было ко мне лезть, и я бы тебя не тронул.

Человек пытался что-то произнести, но лишь взвизгнул. Хейз присел на корточки, чтобы разобрать, что он там бормочет.

— Сколько горя принес матери, — говорил человек, булькая горлом. — Ни секунды покоя. Украл машину. Ни разу не сказал отцу правды и не дал Генри то, что он…

— Заткнись. — Хейз наклонился еще ниже, чтобы выслушать исповедь.

— Сказал, где его самогонный аппарат, и получил пять долларов, — с трудом выдохнул мужчина.

— А теперь заткнись, — сказал Хейз.

— Господи Иисусе, — прохрипел мужчина.

— Я тебе велел заткнуться.

— Господи, помоги мне, — раздался хрип.

Хейз сильно ударил Соласа ногой по спине, и тот затих. Хейз подождал, не скажет ли он что-нибудь еще, но тот уже не дышал. Хейз отошел посмотреть, нет ли повреждений на «эссексе», но, кроме нескольких пятен крови на бампере, ничего не обнаружил. Он стер пятна ветошью, сел за руль и отправился обратно в город.

На следующий день рано утром он поднялся с заднего сиденья машины и поехал на заправку — подготовиться к путешествию. Он не возвращался домой и всю ночь провел без сна в запаркованном на улице автомобиле, размышляя о том, как начнет новую жизнь, переедет в другой город и станет проповедовать там Церковь Без Христа.

На заправке его встретил заспанный мальчишка, которому Хейз объяснил, что собирается в дальнее путешествие и нужно наполнить бак, проверить масло, воду и покрышки. Мальчик спросил, куда же он собирается ехать, и Хейз ответил: в другой город. Тогда мальчик поинтересовался, собирается ли он в дальнее путешествие на этой самой машине, и Хейз ответил утвердительно. Он схватил мальчишку за ворот. Он сказал, что у хозяина хорошей машины нет никаких проблем, и спросил, ясно ли ему это. Мальчик ответил, что, конечно же, ему ясно, и он сам думает точно так же. Тогда Хейз представился и сказал, что он проповедник Церкви Без Христа и каждый вечер выступает с капота этой самой машины. Он объяснил, что теперь едет проповедовать в другой город. Мальчик наполнил бак бензином, проверил воду, масло и покрышки, а Хейз ходил за ним по пятам и объяснял, во что следует верить. Нет никакого смысла верить в то, на что нельзя посмотреть, в то, что нельзя потрогать руками и попробовать на вкус. Он сказал, что еще пару дней назад верил, что богохульство есть путь к спасению, но теперь понял, что так думать нельзя, потому что для богохульства тоже нужна вера. Что же касается Иисуса, который якобы был рожден в Вифлееме, а потом распят за людские грехи, то Он, по мнению Хейза, слишком нереален, чтобы в него верил здравомыслящий человек; тут он вырвал у мальчишки из рук ведро и шлепнул на землю, чтобы подчеркнуть свои слова. Хейз стал ругаться и проклинать Христа тихо, но с таким остервенением, что мальчишка даже оторвался от работы и прислушался. Закончив проверять «эссекс», парень сказать, что в баке с бензином течь и еще две в радиаторе, а одна задняя покрышка выдержит разве что миль двадцать, да и то если ехать медленно.

— Послушай, — произнес Хейз, — эта машина только начинает жизнь. Ее и удар молнии не остановит.

— Нет смысла туда воду наливать, — повторил мальчик, — все равно выльется.

— А ну-ка налей, — предложил Хейз и проследил, как мальчик это делает. Затем купил карту, сел в машину и поехал, оставляя на асфальте полоски бензина, масла и воды.

Он очень быстро выбрался на шоссе, проехал несколько миль, и тут у него внезапно возникло ощущение, что он так и не сдвинулся с места. Мимо проплывали лачуги, заправочные станции, стоянки грузовиков, 666 дорожных знаков, заброшенные амбары с рекламами нюхательного табака и даже надпись «Иисус умер за ТЕБЯ», которую Хейз заметил, но намеренно не стал читать.

Не проехав и пяти миль по шоссе, он услышал позади сирену. Обернувшись, он увидел, что его преследует черная патрульная машина. Она поравнялась с ним, и полицейский сделал знак, чтобы он съехал на обочину. У полицейского было приветливое красное лицо и глаза цвета чистого льда.

— Я не превышал скорость, — сказал Хейз.

— Да, — согласился полицейский, — конечно.

— Я ехал по своей стороне дороги.

— Конечно же, разумеется.

— Так что же вам от меня нужно?

— Мне просто не нравится ваше лицо, — сказал полицейский. — Покажите права.

— Ваше мне тоже не нравится, — ответил Хейз. — И прав у меня никаких нету.

— Ну что ж, — произнес полицейский добродушно, — я, в общем-то, не думаю, что вам они нужны.

— А если и нужны, у меня их нету, — сказал Хейз.

— Послушайте, — сказал полицейский уже другим тоном, — не будете ли вы так любезны доехать до вершины следующего холма? Я хочу, чтобы вы оценили какой там вид, — вы такой красоты никогда не видели.

Хейз пожал плечами, но машину завел. Чего ж не подраться с полицейским, раз сам напрашивается. Он добрался до вершины холма, а патрульная машина ехала за ним вплотную.

— А теперь остановитесь вон там, на краю, — крикнул полицейский. — Оттуда лучше видно.

Хейз подчинился.

— Пожалуй, вам стоит выйти, — сказал полицейский. — Думаю, снаружи вы все разглядите лучше.

Хейз вылез и осмотрелся. Внизу был обрыв, размытая красная глина тянулась футов на тридцать, на полувыжженном пастбище, рядом с лужей, лежала тощая коровенка. Поодаль виднелась лачуга, на ее крыше сгорбился канюк.

Полицейский подошел к «эссексу» сзади и столкнул его с горы. Корова вскочила и помчалась через поле к лесу, канюк взлетел на вершину дерева. Автомобиль рухнул на крышу, три оставшихся колеса крутились в воздухе. Мотор вылетел и откатился вбок, всевозможные странные детали разлетелись во все стороны.

— У кого нет машины, тому и права не нужны, — сказал полицейский, вытирая руки о штаны.

Несколько минут Хейз стоял неподвижно, глядя прямо перед собой. Казалось, на его лице отражается все вокруг — поле внизу и все, что за ним, все расстояние от его глаз до пустого серого неба, устремляющегося, бездна за бездной, в космос. Колени его подогнулись, он сел на краю обрыва, свесив ноги вниз.

Полицейский смотрел на него:

— Подвезти тебя?

Не услышав ответа, подошел чуть ближе:

— Куда тебе нужно?

Он склонился, упершись руками в колени, и спросил с беспокойством:

— Ты вообще-то куда-нибудь ехал?

— Нет, — отозвался Хейз.

Полицейский присел на корточки и положил руку Хейзу на плечо.

— Ты что, вообще никуда не собирался? — спросил он тревожно.

Хейз помотал головой. Выражение его лица не изменилось, он не повернулся к полицейскому, а продолжал сидеть, глядя в пространство.

Полицейский поднялся и вернулся к патрульной машине. Открыв дверцу, еще раз посмотрел на сидевшего к нему спиной Хейза:

— Тогда — пока, всего хорошего. — Он забрался в машину и уехал.

Через некоторое время Хейз встал и медленно побрел назад в город. В хозяйственном магазине купил железное ведро и мешок извести и пошел домой. Во дворе открыл мешок и высыпал известь в ведро. Потом поднялся по ступенькам к крану и доверху наполнил ведро водой. Хозяйка сидела на крыльце, поглаживая кошку.

— Что это вы собрались делать, мистер Моутс? — спросила она.

— Хочу ослепить себя, — ответил он и вошел в дом. Хозяйка осталась на крыльце. Она была не из тех людей, что в одном слове видят больше жестокости, чем в другом, каждому слову она смотрела в лицо, и все лица были одинаковые. Если бы ей стало совсем худо, она бы не ослепила себя — зачем это нужно, просто покончила бы с собой. Засунула бы голову в духовку или приняла кучу безболезненных снотворных таблеток, вот и все. По всей вероятности, мистер Моутс ей просто нагрубил; ну какому человеку придет в голову портить себе зрение? Такой проницательной женщине, как она, уж лучше умереть, чем ослепнуть. Но тут она внезапно поняла, что, когда умрет, тоже ослепнет. Она оцепенела, пораженная этой мыслью. Ей вспомнилось выражение «вечная смерть», как говорят проповедники, но она тут же стерла его из сознания, и на лице ее отразилось не больше волнения, чем на мордочке кошки. Она не была религиозной или слишком впечатлительной и каждый день благодарила за это звезды. Но отдавала должное людям, у которых была такая склонность, — а у мистера Моутса она была, иначе бы он не стал проповедником. Он и вправду мог ни с того ни с сего выжечь себе глаза известью, потому что все люди такого сорта, сказать по правде, слегка с приветом. В самом деле, с какой стати здравомыслящий человек станет лишать себя удовольствия смотреть на самого себя?

Вот этого она не знала.

Глава 14

Но вопрос этот не исчез из ее сознания, поскольку, все-таки выполнив задуманное, мистер Моутс остался жить в ее доме, и его вид ежедневно напоминал ей об этом. Поначалу она сказала ему, что не хочет, чтобы он оставался, потому что черных очков он не носил, а смотреть на то, что он устроил со своими глазами, — удовольствия мало. По крайней мере, так ей казалось. Когда он был рядом, она не думала ни о чем другом и, сама того не желая, наклонялась и пристально всматривалась в его лицо, словно пытаясь обнаружить там нечто, невиданное раньше. Это раздражало ее и наводило на мысль, что он умудряется каким-то непонятным образом ее обманывать. Каждый день он сидел с ней на крыльце часами, но сидеть с ним было все равно что одной; он говорил, только когда ему хотелось. Можно было задать ему какой-нибудь вопрос утром, а ответ услышать днем или вообще не услышать. Он предложил доплачивать ей за то, чтобы она оставила за ним комнату, потому что он знал на ощупь путь туда и обратно, и она разрешила ему остаться, по крайней мере пока не выяснит, каким же образом ее обманывают.

Каждый месяц он получал от правительства деньги за то, что война сделала с чем-то у него внутри, так что работать ему было не обязательно. Хозяйку всегда поражало, что у других людей водятся деньги. Узнав о чьих-нибудь доходах, она начинала докапываться до их истоков и неизменно убеждалась, что истоком является она сама. Она была уверена, что налоги, которые она платит, поступают в самые никчемные в мире кошельки, что правительство не только посылает ее деньги всяким заграничным неграм и арабам, но и содержит своих слепых дураков и всех идиотов, которые умеют только расписываться на чеке. Она чувствовала, что имеет право вернуть себе как можно больше из того, что у нее отобрали, — деньги или что-то иное, словно ей когда-то принадлежал весь мир, а потом его растащили по кусочку. Она стремилась заполучить всякую вещь, которая оказывалась перед глазами, и больше всего ее бесила мысль, что совсем рядом, под рукой, спрятано нечто ценное, чего она не в силах разглядеть.

Ей казалось, что живущий в ее доме слепой что-то видит. Он все время ходил с настороженным видом, словно всматривался во что-то перед собой. Даже когда просто сидел на стуле, казалось, его взгляд постоянно к чему-то прикован. Но она-то знала, что он абсолютно слеп. Она уверилась в этом, когда он снял тряпку, которой первое время завязывал глаза. Одного пристального взгляда было достаточно, чтобы понять, он сделал именно то, что обещал. Другие жильцы, после того как он снял повязку, поначалу на цыпочках обходили его при встрече, провожая долгим взглядом, но постепенно привыкли и перестали обращать на него внимание, а вновь приехавшие порой и не знали, что он сделал это сам. Жильцов сразу оповестила о случившемся девчонка Хокса. Она видела, как он это сделал, и стала с визгом бегать по всем комнатам, так что собрались все жильцы. Редкая стерва эта девчонка, думала хозяйка. Первое время все крутилась вокруг да около, а потом смоталась, сказав, что с нее хватит свихнувшегося на Иисусе слепого и вообще она соскучилась по папе, который бросил ее, уплыв на банановозе. Хозяйка надеялась, что ее папаша уже давно лежит на дне морском, поскольку он задолжал ей за месяц. Через две недели девчонка, разумеется, вернулась и снова взялась его обхаживать. Она была в новой желтой кофте, и на весь квартал было слышно, как она кричит и визжит на слепого, который никогда ей не отвечал.

Хозяйка содержала порядочный дом и сказала об этом слепому. Она сказала ему, что пока девочка живет вместе с ним, он должен платить за комнату двойную плату; она сказала, что есть вещи, которые она понимает, и есть такие, которых не понимает вовсе. Она решила, что он сам сможет расшифровать ее слова, и ждала ответа, скрестив руки на груди. Но он ничего не сказал, просто отсчитал три лишних доллара и протянул ей.

— Этой девчонке, мистер Моутс, — сказала она, — нужны от вас только деньги.

— Если ей этого хочется, — сказал он, — пусть получит. Я буду за нее платить.

Хозяйка не смогла вынести мысли, что налоги, которые она платит, идут на такую пакость.

— Не делайте этого, — быстро сказала она, — у нее нет на это права.

На следующий день она вызвала людей из социального обеспечения и договорилась, что девчонку заберут в приют.

Хозяйке было любопытно, сколько денег слепой получает каждый месяц от правительства, и, поскольку он все равно ничего не видел, она решила, что может это проверить. Обнаружив в почтовом ящик конверт с пособием, она открыла его над паром, проверила содержимое и решила, что имеет право повысить квартплату. По уговору она готовила ему еду, а поскольку цены на продукты повысились, с чистой совестью можно было увеличить и плату за них; но даже после этого она не могла отделаться от мысли, что ее обманывают. Почему он ослепил себя, а не покончил с собой? Наверняка у него был некий план, и, может, теперь он видит что-то, неведомое зрячим? Тогда она решила выяснить о нем все, что можно.

— Откуда вы родом, мистер Моутс? — спросила она как-то раз, когда они сидели на крыльце. — Вряд ли у вас остался кто-нибудь из родии?

Она знала, что лучше не торопить его с ответом, и продолжала:

— У меня тоже никого не осталось. А вот у мистера Флуда вся семья жива, кроме него самого. — Ее звали миссис Флуд. — Вечно приезжали сюда побираться, потому что у мистера Флуда были деньги. Он разбился на аэроплане.

Помедлив, он ответил:

— Мои все умерли.

— Мистер Флуд, — повторила она, — разбился на аэроплане.

Постепенно ей стало нравиться сидеть с ним вот так на крыльце, но она никогда не могла сказать точно, знает ли он, что она рядом. Даже когда он отвечал ей на вопрос, она не была уверена, сознает ли он, что говорит с ней. Именно с ней. С миссис Флуд, хозяйкой дома, а не просто с кем-то там. Они сидели рядом, он — неподвижно, она — покачиваясь на стуле, он не произносил и пары слов, она же могла говорить, не умолкая. Если она сидела молча, погрузившись в раздумья, то, сама того не желая, двигала стул вперед и начинала всматриваться в слепого. С улицы могло показаться, что она сидит рядом с трупом.

Она тщательно изучила его привычки. Ел он немного и никогда не отказывался от того, что предлагали. Доведись ей ослепнуть, она целыми днями слушала бы радио, уплетала торты и мороженое да парила ноги. Он же ел все, не замечая разницы. И тем не менее с каждым днем все больше худел, кашлял все глубже, начал хромать. Когда подморозило, он простудился, но все равно продолжал выходить на улицу. Примерно полдня он гулял. Вставал рано утром, и она из своей комнаты слышала его шаги — взад-вперед, взад-вперед; потом выбирался на улицу и гулял, завтракал и снова шел гулять, а к полудню возвращался. Он обходил четыре-пять знакомых кварталов рядом с домом и никогда не заходил дальше. Но, как ей казалось, мог бы ограничиться и одним. Он мог бы просто стоять у себя в комнате и маршировать на одном месте. Казалось, он умер и получил от жизни все, кроме вот этих упражнений. Он мог быть одним из этих монахов, думала она, мог бы сидеть в монастыре. Нет, этого она не понимала. Она не любила думать, что есть что-то недоступное ее разумению. Она любила яркий солнечный свет, любила видеть все своими глазами.

Хозяйка не могла понять, что слепой осознает, а что — нет. Собственную голову она представляла в виде коробки с выключателями, откуда ее контролируют; но у него — у него в голове она могла только представить огромную вселенную, вселенную, с небесами и планетами, со всем, что есть, было или будет. Откуда он знает, как движется время — вперед, вспять, — и движется ли он сам вместе со временем? Ей казалось, это все разно, что идти по темному туннелю и видеть впереди только крошечное пятнышко света. Ей пришлось вообразить этот свет, без него картина вообще не получалась. Свет этот должен быть чем-то вроде звезды, звезды с рождественской открытки. Она представила, как слепой задом наперед идет в Вифлеем, и рассмеялась.

Она думала, неплохо бы ему чем-нибудь заняться, чтоб он мог вырваться из заточения и обрести связь с внешним миром. Она была уверена, что для него все связи разорваны, иногда ей казалось, что он вообще не знает, существует ли она на самом деле. Она предложила ему купить гитару и научиться играть; она представляла, как они сидят вечером на крыльце, а он перебирает струны. Она купила два резиновых деревца, чтобы как-то отгородить от улицы то место, где они сидели; ей казалось, что если он сядет с гитарой за этими деревцами, то не будет выглядеть таким мертвым. Она все это объяснила ему, но он вообще не ответил.

После того, как он платил за комнату и еду, у него оставалась добрая треть пособия, но, похоже, он ни разу не потратил ни гроша. Он не курил, не пил виски; ему ничего не оставалось, как просто выбрасывать эти деньги, потому что близких у него не было. Ей пришло в голову, как неплохо жилось бы его вдове, окажись такая на свете. Однажды она видела, как он выронил из кошелька деньги и даже не потрудился их поднять. В другой раз, прибираясь в его комнате, миссис Флуд обнаружила в мусорном ведре четыре долларовых бумажки и мелочь. Он как раз в это время вернулся с прогулки.

— Мистер Моутс, — сказала она, — я тут в ведре нашла доллар с мелочью. Вы ведь знаете, где стоит мусорное ведро. Как это вы так оплошали?

— Они остались, — сказал он. — Мне не нужно. Миссис Флуд в ужасе упала на стул.

— Вы что же — каждый месяц так делаете? — ахнула она.

— Только когда что-нибудь остается, — сказал он.

— Голодные и страждущие, — забормотала она, — голодные и страждущие. Да вы думали когда-нибудь о бедных нуждающихся людях? Если вам не нужны эти деньги, в них нуждается кто-то другой.

— Возьмите себе, — сказал он.

— Мистер Моутс, — сказала она. — Я не побирушка! «Он не в своем уме, — подумала она. — Нужно, чтобы кто-нибудь нормальный следил за ним».

Хозяйке было за пятьдесят, у нее были слишком широкие бедра, зато ноги длинные, как у скаковой лошади, а один жилец назвал ее нос греческим. Она сделала себе прическу, чтобы волосы свисали, как виноградные гроздья на лбу, за ушами и на затылке, но этим привлечь внимание слепого было невозможно. Хозяйка понимала, что единственный способ расположить его к себе — говорить о том, что его волнует.

— Мистер Моутс, — спросила она как-то раз, когда они сидели на крыльце, — а почему вы больше не проповедуете? Разве ваша слепота — помеха? Думаю, людям должен понравиться слепой проповедник. В этом что-то есть. — Ей пришлось продолжать, потому что ответа она так и не дождалась: — Вы можете завести такую собаку-поводыря, и тогда народ станет охотно собираться. Собаки всегда привлекают публику. Что касается меня, — продолжала она, — то во мне этого нет. Я думаю, то, что сегодня верно, неверно завтра, и каждый может наслаждаться жизнью и не мешать людям делать то же самое. Я, мистер Моутс, не считаю себя хуже людей, которые верят в Иисуса.

— Вы лучше, чем они. — Он неожиданно подался вперед. — Если бы вы верили в Иисуса, было бы гораздо хуже.

Он никогда еще не делал ей комплиментов!

— Послушайте, мистер Моутс, — сказала она, — честное слово, я уверена — вы прекрасный проповедник. Я просто убеждена, что вам стоит начать снова. По крайней мере, будет чем заняться. А то ведь вам совершенно нечем заняться, вот вы и ходите взад-вперед. Почему бы вам снова не начать проповедовать?

— Я больше не могу проповедовать, — пробормотал он.

— Почему же?

— У меня нет на это времени. — Он встал и спустился с крыльца, словно она напомнила ему о каком-то неотложном деле. Казалось, идти ему очень больно, но он обязан спешить.

Вскоре она узнала, почему он хромает. Она убиралась в комнате и споткнулась о запасную пару его башмаков. Она взяла их и заглянула внутрь, словно ожидая отыскать там какой-то клад. Носки ботинок оказались набиты острыми камешками и осколками. Она просеяла все, что было в ботинках, сквозь пальцы, думая, что может сверкнуть что-то ценное, но убедилась — обычный мусор, который можно подобрать на любой дороге. Она постояла немного с ботинками в руках, потом пихнула их обратно под койку. Через несколько дней она вновь проверила их и обнаружила новые камни. «Чего ради он делает это? — спрашивала себя она. — Какую выгоду от этого получает?» И в который раз поняла: что-то скрыто совсем рядом, а взять невозможно.

— Мистер Моутс, — спросила она его в тот же день, когда они обедали на кухне, — почему вы кладете камни в башмаки?

— Чтобы платить, — произнес он жестко.

— За что платить?

— Неважно за что, — сказал он. — Я плачу, и все тут.

— Но что вы получаете взамен? — спросила она.

— Занимайтесь-ка своим делом, — отрезал он грубо. — Вам не дано видеть.

Хозяйка продолжала медленно жевать.

— А вам не кажется, мистер Моутс, — спросила она хрипло, — что после смерти человек слепнет?

— Надеюсь, что так, — ответил он, чуть помедлив.

— Почему? — Она уставилась на него. Чуть спустя он ответил:

— Если у глаз нет дна, они видят больше.

Хозяйка долго смотрела на него, но так ничего и не увидела.

Теперь она забросила все дела и стала обращать внимание только на слепого. Она сопровождала его во время прогулок — встречала будто бы случайно и шла рядом. Кажется, он даже не замечал ее; лишь иногда вдруг шлепал себя по лицу, словно ее голос раздражал его, как писк комара. У него был глубокий свистящий кашель, и хозяйка стала говорить ему о здоровье.

— На свете нет никого, — объясняла она, — кто бы мог о вас позаботиться, мистер Моутс. Никто к вам так хорошо не относится, как я. Некому, кроме меня, о вас заботиться.

Она стала готовить ему вкусную пищу и приносить в комнату. Он мгновенно съедал все, что она приносила, и, не поблагодарив, с перекошенным лицом протягивал обратно тарелку, словно сосредоточенно размышлял о чем-то важном, и вынужден был страдальчески переносить ее вмешательство. Однажды утром он сказал ей, что хочет питаться в другом месте — в забегаловке за углом, принадлежавшей иностранцу.

— Вы еще об этом пожалеете! — возмутилась она. — Вы там заразу какую подцепите. Ни один нормальный человек не станет там есть. Грязное, темное место. Пакость одна! Просто вы не видите, мистер Моутс.

— Псих ненормальный, — буркнула она, когда он вышел. — Ну, погоди до зимы. Посмотрим, где ты будешь питаться, когда придет зима, и ты простудишься от первого же ветра.

Долго ждать ей не пришлось. Еще до начала зимы он заболел гриппом и так ослаб, что не мог встать с постели, так что теперь она с наслаждением приносила еду ему в комнату. Однажды утром она вошла к нему раньше обычного и обнаружила, что он еще спит, тяжело дыша. Старая рубашка, которую он надевал на ночь, была расстегнута — его грудь тремя витками опоясывала колючая проволока. Она отшатнулась к двери, уронив поднос.

— Мистер Моутс, — произнесла она заплетающимся языком. — Зачем это? Так не делают.

Он очнулся.

— Зачем эта проволока? — проговорила она. — Так не делают.

Он принялся застегивать рубашку.

— Так делают.

— Нет, это ненормально. Это вроде тех жутких историй, это то, чего люди больше не делают — варятся в кипящем масле, становятся святыми или замуровывают кошек. Люди так больше не делают.

— Делают, раз я делаю.

— Люди так не делают, — повторила она. — Да и зачем это вам?

— Я не чист, — сказал он.

Она стояла, уставившись на него, забыв про разбитую посуду под ногами.

— А, ясно, — сказала она, — вы испачкали кровью рубашку и кровать. Вам надо нанять прачку…

— Не о той чистоте речь, — ответил он.

— Чистота одна, мистер Моутс. — Она взглянула на валявшиеся на полу осколки и пищу, вышла и тут же вернулась с совком и шваброй. — Гораздо легче истекать кровью, чем потом, мистер Моутс, — сказала она Самым Саркастическим тоном. — Если бы вы не верили в Иисуса, вы бы не занимались такими глупостями. Вы, должно быть, обманули меня, когда говорили про свою церковь. Не удивлюсь, если вы агент Папы Римского — или еще с какими глупостями связаны.

— Мне не о чем с вами разговаривать. — Закашлявшись, он перевернулся на живот.

— Кроме меня, о вас некому заботиться, — напомнила она.

Поначалу она решила выйти за него замуж, а потом отправить его в сумасшедший дом, но потом план изменился: выйти замуж и оставить его у себя. Она уже привыкла смотреть на его лицо; ей казалось, она сможет когда-нибудь одолеть тьму и увидеть то, что он скрывает. Теперь она решила, что медлить нельзя, и нужно заполучить его именно сейчас, пока он болен, или никогда. Грипп он переносил очень тяжело и едва держался на ногах, когда вставал; началась зима, дом продувало со всех сторон, ветер свистел так, что казалось, воздух рассекают острые ножи.

— Ни один человек в здравом уме носа не высунет в такую погоду. — С этими словами она заглянула в его комнату как-то утром в один из самых морозных дней. — Слышите, какой ветер, мистер Моутс? Вам очень повезло, что вы живете в теплом доме и есть кому о вас позаботиться. — Она произнесла это необычно сладким голосом. — Немногим слепым и больным выпадает такое счастье — чтобы кто-то о них заботился. — Она села на краешек стула у двери, расставила ноги, положила руки на колени. — Я хочу сказать, мистер Моутс, что, конечно, немногим людям выпадает такое счастье, как вам, но мне, знаете, так тяжело подниматься по этим ступенькам. Это меня совсем выматывает. И вот я думаю, что бы такое предпринять…

До этого момента он неподвижно лежал в постели, но тут резко сел, словно почувствовал в ее словах угрозу.

— Я знаю, — продолжала она, — вы не хотели бы потерять эту комнату. — Тут она сделала паузу, ожидая, какое впечатление произведут ее слова. Он повернулся к ней. Наконец-то она была твердо уверена, что он ее слушает. — Я знаю, что вам нравится здесь, вы не хотели бы уходить отсюда, вы больны и нуждаетесь в уходе, не говоря уж о том, что вы слепой. — Она явственно слышала стук собственного сердца.

В ногах кровати была свернута его одежда, он потянулся к ней и стал поспешно натягивать вещи прямо поверх ночной рубашки.

— Вот я и думаю — как бы так устроить, чтобы и у вас были дом и забота, и мне не пришлось бы подниматься по этим ступенькам. Что это вы одеваетесь, мистер Моутс? Не пойдете же вы на улицу в такой холод? И вот о чем я подумала, — продолжала она, наблюдая, как он одевается, — есть у нас с вами единственный выход: пожениться. Я бы никогда не решилась на это просто так, но тут речь идет о слепом и больном человеке. Если мы не будем помогать друг другу, мистер Моутс, никто нам не поможет. Никто. Мы одиноки в целом мире.

Костюм из ярко-голубого превратился в темно-серый. Панама, лежавшая на полу, рядом с обувью, пожелтела. Надев панаму, он стал натягивать ботинки, полные камней.

— У каждого человека должен быть свой дом, — сказала она, — и я хочу, чтобы и мы с вами зажили одним домом, чтобы у вас было где жить, мистер Моутс, и вы могли бы ни о чем не заботиться.

Его трость тоже лежала на полу рядом с ботинками. Он нащупал трость и медленно пошел.

— В моем сердце приготовлено для вас место, мистер Моутс, — объявила она и вправду ощутила, что сердце качается, точно клетка с птичкой; было непонятно, куда он идет: то ли к ней в объятья, то ли мимо. Он прошел мимо без всякого выражения на лице и вышел из комнаты. — Мистер Моутс! — Она резко повернулась на стуле. — Я не позволю вам остаться здесь, если вы не примете мое предложение. Я не могу подниматься по лестнице. Мне от вас ничего не надо. Я просто хочу вам помочь. Кто о вас позаботится, кроме меня? Всем наплевать, живы вы или умерли. Вам негде жить — только у меня.

Он нащупывал тростью первую ступеньку лестницы.

— Может, вы хотите снять комнату в другом доме? — Она почти визжала. — Или решили уехать в другой город?!

— Нет, не туда, — ответил он, — нет другого города, нет другого дома.

— Ничего нет, мистер Моутс, — подхватила она. — Знаете, время ведь не идет вспять. Если вы не согласитесь на мое предложение, вы окажетесь сейчас в холодном мраке. Далеко ли вы уйдете?

Он нащупывал тростью каждую ступеньку, прежде чем поставить ногу. Хозяйка крикнула вдогонку:

— Можете не возвращаться, если этот дом для вас ничего не значит. Дверь будет заперта. Вы можете вернуться, забрать свои вещи и отправляться на все четыре стороны.

Она долго еще стояла у лестницы, бормоча:

— Он вернется. Пусть только ветер проберет его, как следует.

Ночью хлынул ледяной дождь, и, лежа в полночь в постели, без сна, миссис Флуд, домохозяйка, заплакала. Ей хотелось выбежать под дождь, найти его, дрожащего от холода в какой-нибудь дыре, и сказать: мистер Моутс, мистер Моутс, вы можете оставаться здесь насовсем, или мы вместе пойдем, куда вы хотите, пойдем вместе. Она прожила трудную жизнь — без особых страданий, но и без радостей — и думала, что сейчас, когда жизнь подходит к концу, она заслужила друга. Если ей суждено ослепнуть после смерти, кто лучше слепого подготовит ее к встрече с мраком? Кто может лучше подвести к слепоте, чем человек, уже постигший ее?

Как только рассвело, она вышла на улицу и под дождем обошла кварталы, которые он знал, останавливалась у каждой двери и всюду спрашивала о нем, но никто его не видел. Она вернулась домой, вызвала полицию, описала его приметы и попросила найти, чтобы он заплатил за квартиру. Целый день она ждала, что его привезут на патрульной машине или он сам придет, но никто так и не появился. Дождь и ветер не утихали, и она подумала: быть может, он до сих пор мокнет где-нибудь на улице. Она стала ходить по комнате, все быстрее и быстрее, думая о его глазах без дна и слепоте смерти.

Через два дня двое молодых полицейских, патрулировавших на машине район, обнаружили его. Он лежал в траншее возле заброшенной стройки. Водитель подвел машину к самому краю.

— Кажется, мы ищем слепого? — спросил он. Второй справился в блокноте: «Слепой, в синем костюме; не уплатил за квартиру».

— Это он и есть, — сказал первый полицейский, показывая в траншею. Второй подвинулся и тоже посмотрел в окно:

— Нет, костюм у него не синий.

— Конечно, синий, — сказал первый. — Не надо так на меня наваливаться. Лучше выйдем, увидишь — он точно синий.

Они вылезли из машины и присели на корточках у траншеи. Оба были в новых высоких ботинках, новой полицейской форме, у обоих были рыжеватые волосы и бакенбарды, оба были толстые, только один намного толще другого.

— Похоже, и впрямь был синий, — сказал тот, что был толще.

— Думаешь, помер? — спросил первый.

— Это ты у него спроси, — ответил другой.

— Да нет, не помер. Шевелится.

— Он, наверно, без сознания, — сказал тот, что был толще, и вытащил новенькую дубинку. Несколько минут они молча смотрели на человека. Его рука нащупала край траншеи и судорожно сжималась и разжималась, точно он пытался что-то поймать. Потом он хриплым шепотом спросил, где он, и что сейчас: ночь или день.

— День, — ответил тот, что был потоньше, взглянув предварительно на небо. — Мы вас заберем, чтоб вы за квартиру заплатили.

— Я пойду туда, куда мне надо, — сказал слепой.

— Но сначала заплатите за квартиру, — сказал полицейский. — До последнего цента.

Второй, убедившись, что слепой в сознании, треснул его новенькой дубинкой по голове.

— Чтобы все гладко вышло, — пояснил он. — Бери-ка за ноги.

Он умер в полицейской машине, но они не заметили и принесли его хозяйке. Его положили на ее кровать, и, выпроводив полицейских, хозяйка заперла дверь, принесла стул и села поближе к его лицу, чтобы поговорить.

— Ну что, мистер Моутс? — сказала она. — Смотрю, вы вернулись домой!

Его лицо было строгим и спокойным.

— Я знала, что вы вернетесь, — сказала она, — и ждала вас. Вы можете больше ничего не платить, можете жить бесплатно, хоть наверху, хоть внизу. Хотите, будем жить с вами здесь или можем поехать вдвоем, куда вам захочется.

Она никогда не видела его лица таким умиротворенным. Она схватила его руку и прижала к своей груди. Рука была сухая и безжизненная. Кожа резко обтягивала череп, а изуродованные глазницы казались входом в темный туннель, где он исчез. Она все ниже и ниже склонялась над его лицом, пытаясь как можно глубже заглянуть в них и понять, как же ее обманули, и что обмануло ее, но так ничего и не увидела. Она закрыла глаза и разглядела крошечное пятнышко света, но так далеко, что не смогла удержать его в голове. Ее будто заперли у какого-то входа. Так она и сидела, уставившись закрытыми глазами в его глазницы, пока не почувствовала, что подошла к началу чего-то, что невозможно начать, и увидела, как он уходит от нее все дальше и дальше, превращаясь в крошечное пятнышко света.

Приложение

Из письма Фланнери О'Коннор Карлу Хартману, 2 марта 1954 г.

Мне бы очень хотелось ответить на все Ваши вопросы, и я попытаюсь, но мучительно трудно быть честной, — прежде всего, потому что приходится делать это постфактум. Вы, вероятно, догадываетесь, что я писала эту книгу так, как сделал бы это Енох: не очень хорошо зная, зачем это нужно, но не сомневаясь при этом в своей правоте. Я думаю, что все в этой книге правильно, и это меня саму удивляет.

Мне кажется, что Ваше суждение о книге слишком ограниченно (должно быть, Вы сочтете это смешным).

Я не считаю, что можно быть хорошим католиком и при этом не быть католиком. «Мудрая кровь» — книга о протестантском святом, написанная с точки зрения католика. Конечно, я не хочу сказать, что есть прямая связь между Католицизмом с большой «К» и тем фактом, что Хейз заявил, что не было грехопадения и греха, но прежде всего Вы должны иметь в виду, что книга эта написана человеком, считающим, что было грехопадение, было Искупление и грядет Страшный суд. В это я верю, как католичка, и от этой веры, мне кажется, не смог избавиться Хейз (в его собственных категориях, не в моих), так что я думаю, что если Вы хотите сказать (Вы не обязаны это говорить), что я иронизирую над Хейзом из-за того, что он решил, что грехопадения не было, Вы правы (Всемогущий Боже!), но Вы только наполовину правы, если считаете, что дело только в этом.

Эта книга о человеке, чья настойчивость в утверждении того, что он хотел бы считать правдой, вынуждает его делать то, чего он больше всего не хочет. Хейз, на мой взгляд, больше всего не хочет искупления своих грехов. Прежде всего, он хочет оторвать человека от Бога. Енох, с его мудрой кровью, безошибочно демонстрирует, как выглядит человек без Бога и услужливо показывает это Хейзу.

Вы справедливо утверждаете, что у Хейза нет никакого специфического греха. Но у него есть глубокое чувство греха, потому что его учили верить в Искупление. Если бы он не верил в него, он не стал бы столь страстно его отрицать (общество — в Толкинхеме — не заставляет его это делать). Он проходит милю с камнями в башмаках из-за того, что увидел в балагане женщину в гробу. Искупление создает долг, который нужно оплачивать (это ясно любому, кто верит, что искуплен Христом). Искупление меняет совершенно все. Очевидно, что Хейз, как бы он ни старался, не может избавиться от чувства долга и внутреннего восприятия Христа. Миссис Уоттс сразу же это заметила. (Не знаю, почему, если это увидела миссис Уоттс, не заметили и другие.) Даже таксист это заметил.

С моей точки зрения, Хейз достиг абсолютной целостности, только когда ослепил себя. Проповедуя Церковь Без Христа, он полагался лишь на свою мудрую кровь. У Хейза и Еноха есть эта мудрая кровь — то, что вынуждает следовать в правильном направлении за тем, что нужно. Енох обретает себя в обезьяньей шкуре. Хейз же погружается все глубже и глубже в себя, и там, возможно, кроется ответ. Когда я говорила, что он отвергает свой крестный путь, я лишь имела в виду, что полный нигилизм ведет его долгой окольной дорогой (или, может, на самом деле она короткая) назад к Искуплению.

Чувствую, что это кажется Вам невыносимым. Хотелось бы, чтоб мы оба оказались правы. Между тем, не думаю, что сказанное мною противоречит духу книги, — а он, конечно, в том, что у человека есть свобода выбора. Я, как католичка, смотрю на X. Моутса как на человека, делающего единственно возможный выбор при таких обстоятельствах. Если ему и адресована ирония, то это потому, что он — единственный персонаж книги, который способен ее вынести. Господи, ну как смеяться над Енохом? Конечно, он обнаружит, что быть животным не так уж весело, но ведь это просто забавно. Это не полноценная ирония, с моей точки зрения.

Ослепив себя, Хейз обращается исключительно к внутреннему зрению. Ирония заключается в том, что он начинает с проповеди Церкви без Христа, а заканчивает с Христом без церкви. Католик не может писать о католическом мире потому, что его не существует, так что ему приходится писать о мире протестантском, и, тут Вы правы, я иронизирую над этим протестантским миром или над обществом, которое неправильно читает Библию и каталог «Сирза-Роубака», но сам Хейз принадлежит этому миру, он абсолютный протестант, хотя и выходит за пределы протестантизма. Это не вопрос «или — или» — это все вместе или одно, выраженное через другое.

Я не собиралась утверждать, что Хейз — Христос, просто я считаю, что любой человек через страдания принимает участие в Искуплении, и думаю, что больше всего страдают находящиеся ближе всего к различным вариантам неверия. Об этом, должно быть, говорил Кьеркегор, но я не читала Кьеркегора в ту пору, когда писала эту книгу.

Свобода выбора — не в выборе между пустяками, это должен быть выбор между раем и адом, если Вы сможете уловить оттенки каждого в сером мире. Но книга ясно говорит, что в конце концов человек должен сам определить, что является грехом, а что нет, т. е. превыше всего — его совесть. Но, можете счесть это парадоксом, находящимся за рамками этой книги, — я лично верю в это потому, что этому учат Католическая и Апостольская Церкви; см. например, отлучение отца Фини в Бостоне за то, что он проповедовал, что нет спасения за пределами Католической Церкви.

Раскаяние — несомненно, осознанный акт, хоть и инстинктивный. Хейз здесь радикальным образом осознает свою мудрую кровь. Когда он говорит, что должен заплатить, он имеет в виду свою часть долга Искупления.

Если Вас охватывает тихий ужас от мысли, что мне приходится верить во все эти христианские таинства, поймите, что моя вера в них вынесла весь груз от подхода к проблеме в целом (в этой книге), с Вашей точки зрения, совпадающей с точкой зрения Хейза, утверждающего, что их не существует. Вероятно, Вы не представляете, что значит писать с точки зрения католика, зная, что большинство читателей убеждены: все, во что ты веришь, — полная чушь. Я знакома с точкой зрения тех (Оруэлл), кто считает, что католик не может писать романов о католическом опыте.

Простите за тон этого письма, которое пока звучит, точно Первое Послание к язычникам. На самом деле я не такая святоша, какой кажусь. Просто, к несчастью, у меня зрение Хейза и нрав Еноха. Но, надеюсь, Вы напишете мне вновь, если что-то из сказанного мною покажется Вам вразумительным.

Царство небесное силою берется

ЧАСТЬ I

Глава 1

Не прошло и дня с тех пор, как дед Фрэнсиса Мариона Таруотера помер, а мальчишка был уже в стельку пьян. По этой самой причине ему и не удалось до конца отрыть для старика могилу, и завершать начатое пришлось негру по имени Бьюфорд Мансон, который пришел за самогоном. Он оттащил покойника от стола, где тот сидел за накрытым завтраком, и похоронил его как подобает, по-христиански, с символом Спасителя нашего в головах, а могильный холм он сделал достаточно высоким, чтобы его не разрыли собаки. Бьюфорд пришел около полудня, а когда уходил на закате, мальчишка, Таруотер, все еще не прочухался.

Старик приходился Таруотеру двоюродным дедом, по крайней мере он так говорил, и, насколько мальчик помнил, они всегда жили вместе. Дед говорил, что ему было семьдесят лет, когда он спас мальчика и взялся за его воспитание, а умер он, когда ему было восемьдесят четыре. Выходит, самому Таруотеру должно быть четырнадцать лет, подсчитал Таруотер. Дед научил его Счету, Чтению, Письму и Истории, которая начиналась с того, как Адама выгнали из Райского Сада, а потом шла через всех президентов вплоть до Герберта Гувера и далее на перспективу как раз до Второго Пришествия и Страшного суда. Дед не только дал мальчику хорошее образование, но и спас его от другого имевшегося в наличии родственника, племянника старого Таруотера; тот был школьный учитель, своих детей на тогдашний момент не имел, а потому этого, оставшегося от сестры-покойницы, хотел воспитать в духе собственных идей.

Старик знал его как облупленного, со всеми его идеями. Три месяца он жил в доме у своего племянника — из Милости, как ему поначалу казалось, а потом, по его собственным словам, до него дошло, что никакая Милость там и близко не лежала. Все время, пока он там жил, племянник тайно изучал его. Этот самый племянник, который принял его как бы из Милости, на самом деле норовил залезть к нему в душу через черный ход, задавал двусмысленные вопросы, расставлял по всему дому ловушки и наблюдал, как старик в них попадается, а кончилось все это статьей в журнале для школьных учителей. Смрад от подобного нечестия восстал до небес, и Господь собственноручно спас старика. Он ниспослал ему Видение, приказав умыкнуть сироту и отправиться вместе с ним в самую что ни на есть отдаленную пустынь и воспитать младенца во Славу Искупления грехов людских. Господь пообещал ему долгую жизнь, и старик, утащив ребенка прямо из-под носа у школьного учителя, поселился с ним среди лесов, на вырубке под названием Паудерхед, на которую у него было право пожизненного владения.

Старик называл себя пророком, и мальчика воспитал в убеждении, что Господне призвание непременно снизойдет и на него тоже, и готовил внука к тому дню, когда это произойдет. Он научил его, что путь пророка тернист, и на долю ему выпадают разные бедствия, и бедствия мирские суть пустяк в сравнении с теми, что посланы Господом, дабы испепелить пророка истиной. Его самого Господь тоже испепелял — и не раз. И через огнь Господень ему даровано было знание.

Он был призван в годы ранней юности и направил стопы свои в город возвестить о гибели, что ожидала мир, ибо мир отрекся от Спасителя. Неистово вещал он, что узрят человеки, как солнце взорвется в крови и пламени; но пока он бушевал и возвещал грядущие бедствия, солнце каждое утро вставало, спокойное и самодовольное, как будто не то что человеки, но даже сам Господь не слышал пророчеств и не внял их смыслу. Оно вставало и садилось, вставало и садилось над миром, и мир своим чередом становился то белым, то зеленым; то белым, то зеленым; то белым, то опять зеленым. Оно вставало и садилось, и он уже отчаялся, что Бог когда-нибудь услышит его. Но однажды утром он с восторгом увидел, как вышел из светила перст огненный, и не успел старик отвернуть лице свое, не успел закричать, как перст сей коснулся его и предсказанная гибель постигла его собственный разум и собственную плоть. Не кровь человеков иссохла в жилах их, но — его кровь.

Многому научившись на своих ошибках, дед имел право наставлять Таруотера — когда мальчик был не прочь послушать — в нелегком деле служения Господу. Таруотер имел на сей счет свои собственные соображения и слушал старика в нетерпеливой уверенности, что уж он-то точно никаких ошибок не наделает, когда придет время и Господь его призовет.

Господь еще не раз вразумлял старика пламенем, но с тех пор, как дед забрал Таруотера у школьного учителя, такого больше не случалось. В тот раз видение было отчетливым и ясным. Он знал, от чего спасает мальчика, и делал это во спасение, а не погибели для. Он многое постиг и ненавидел грядущую погибель мира, но не сам мир.

Рейбер, школьный учитель, вскорости выяснил, где они поселились, и явился на вырубку, чтобы забрать младенца. Машину ему пришлось оставить на проселке и целую милю идти пешком через лес по едва заметной тропинке, прежде чем он добрался до засаженного кукурузой клочка земли, посреди которого стояла ветхая двухэтажная лачуга. Старик часто и с удовольствием рассказывал Таруотеру, как мелькало и кукурузе красное, вспотевшее, исколотое колючками лицо племянника и за ним — розовая шляпка с букетиком: потому что племянник притащил с собой женщину из службы социальной защиты. В тот год кукурузное поле у деда начиналось в четырех футах от крыльца, и когда учитель выбрался из кукурузы, в дверях появился старик с дробовиком и крикнул, что пристрелит любого, кто ступит ногой на крыльцо, и покуда женщина из соцзащиты, взъерошенная, как несушка, которую согнали с кладки, выкарабкивалась из кукурузы, эти двое стояли и пристально смотрели друг на друга. Старик говорил, что, если бы не женщина из соцзащиты, племянник бы даже не дернулся. Колючки кустов до крови расцарапали им лица, а у женщины из соцзащиты к рукаву кофты прицепилась веточка ежевики.

Она всего-то навсего перевела дыхание, медленно, так, словно дошла до последней крайности, но племяннику и итого было достаточно, он поднял ногу и поставил ее на ступеньку крыльца, и старик прострелил ему ногу. Для Таруотеровой пользы он рассказывал, как на лице племянника появилось выражение праведного гнева, и эта самая праведность так взбесила его, что он поднял дробовик немного повыше и снова нажал на курок, на этот раз отстрелив кусочек учительского правого уха. Второй выстрел выбил из племянника всякую праведность, его лицо стало пустым и белым, обнаружив полную пустоту внутри, обнаружив — в чем старик время от времени готов был признаться — и собственное его поражение, ибо когда-то очень давно он пытался, но не сумел спасти племянника. Он выкрал его семилетним младенцем, увез в пустынь, окрестил и наставил на путь истинный, рассказав об Искуплении, но через несколько лет племянник забыл наставления и избрал себе другую стезю. Иногда старику начинало казаться, что он сам толкнул племянника на этот новый путь, он замолкал на полуслове, замолкал и застывал, тупо уставившись перед собой так, словно у ног его разверзлась бездна.

Тогда он удалялся в лес, оставив Таруотера на вырубкеодного, порой на несколько дней, пока ему не удавалось сторговаться с Господом и восстановить на душе мир, а когда дед возвращался, растрепанный и голодный, мальчику казалось, что вид у него и впрямь как у настоящего пророка. Вид у него был такой, будто он всю ночь боролся с дикой кошкой, и в голове у него все еще теснятся видения, которые открылись ему в ее желтых глазах — светящиеся колеса и странные звери с гигантскими огненными крыльями и о четырех головах, которые были повернуты на четыре стороны света. И Таруотер в такие минуты знал, что, когда его призовут, он скажет: «Вот я, Господи!» Но иногда в дедовых глазах не горело огня, и он говорил только о зловонной, потной тяжести креста, о том, что люди принимают второе рождение только затем, чтоб умереть, и целую жизнь проводят, проедая хлеб жизни, и тогда мальчик отпускал свои мысли на волю, и они разбредались которая куда.

Старикова мысль не всегда скользила вдоль этой истории на одной и той же скорости. Иногда, словно не желая вспоминать о том, как он подстрелил собственного племянника, дед перескакивал через соответствующий эпизод и подробно останавливался на том, где эта парочка, племянник и женщина из соцзащиты (у нее даже имя и то было смешное: Берника Пресвитер), удирала прочь, шелестя кукурузой, и как вопила на ходу женщина из соцзащиты: «Что ж вы сразу не сказали? Знали же, что он псих!»; а потом он побежал на второй этаж и смотрел из окошка, как они выбрались наконец из кукурузы на другом конце поля, и женщина обхватила племянника за талию, чтобы он не упал, и тот ускакал на одной ноге в лес. Потом-то старик узнал, что он на ней женился, хотя она и старше его в два раза, но больше одного ребенка выродить с ней, понятное дело, так и не смог. И дорожку в Паудерхед заказала ему именно она.

А Господь, говорил старик, упас этого единственного ребенка, которого учитель выродил со своей женой, от родительской порчи. Он избрал единственно возможный путь спасения: мальчонка родился идиотом. Здесь старик делал паузу, дабы Таруотер ощутил всю силу этого таинства. С тех пор как дед узнал о существовании ребенка, он несколько раз предпринимал походы в город с целью выкрасть младенца и окрестить его, но всякий раз возвращался ни с чем. Школьный учитель был начеку, да и старику к тому времени умыкать детей стало не так легко, как прежде — он растолстел и подрастерял былую сноровку.

— Если смерть помешает мне окрестить его, — сказал старик Таруотеру, — придется тебе это сделать. И это будет нерпам миссия, которую Господь пошлет тебе.

Мальчик сильно сомневался в том, что крещение идиота может стать его первой миссией.

— Ну уж нет, — сказал он, — Господь вовсе не хочет, чтобы я доделывал то, что после тебя останется. Для меня у него припасено кое-что другое. — И он подумал о Моисее, который извел воду из скалы, об Иисусе Навине, который остановил солнце, о Данииле, взглядом укротившем львов.

— Думать за Господа не твоя забота, — сказал дед. — И суд (то возденет кости твои.

В то утро, когда старику пришла пора помереть, он, как обычно, спустился вниз, приготовил себе завтрак и помер, так ничего и не съев. Весь первый этаж у них занимала кухня, большая и темная, с дровяной печью в одном конце и широким столом возле печки. По углам стояли мешки с запасами еды и кукурузного солода, а всякие железки, опилки, старые веревки, лестница и прочее барахло валялось там, где их бросил старик — или Таруотер. Раньше они и спали на кухне, но однажды ночью в окно забралась рысь, и напуганный старик перетащил кровать наверх, где имелись две пустые комнаты. Он тогда напророчил, что лестница будет стоить ему десяти лет жизни. Перед тем как умереть, он сел за стол, взял красной квадратной рукой нож и стал подносить его ко рту, но тут вдруг вид у него сделался удивленный до крайности, он стал опускать руку, пока она не опустилась на край тарелки и не сшибла ее со стола.

Старик был похож на быка. Голова у него росла прямо из плеч, а белесые глаза на выкате выглядели как две рыбы, которые попали в красную нитяную сеть и все пытаются вырваться. Он носил шляпу невнятного, как оконная замазка, цвета, с загнутыми вверх полями, и поверх нательной фуфайки — серое пальто, которое когда-то было черным. Таруотер, сидевший за столом напротив него, увидел, как у деда на лице выступили красные полосы, как следы от веревок, а по телу прошла дрожь, похожая на землетрясение, которое началось прямо в сердце и постепенно поднимается к поверхности. Его рот резко съехал на сторону, и он так и остался сидеть, не теряя равновесия: между его спиной и спинкой стула было добрых шесть дюймов, а животом он упирался в край стола. Взгляд белесых мертвых глаз остановился прямо на мальчике.

Таруотер почувствовал, как дрожь стала другой и как она добралась уже до него самого. До старика можно было даже не дотрагиваться — и так было понятно, что он умер; и мальчик продолжал сидеть за столом напротив трупа, угрюмо и растерянно доканчивая завтрак, словно находился в присутствии незнакомца и не знал, что сказать. Наконец он сказал ворчливо:

— Не гони, да? Я ведь уже сказал, что сделаю все, как положено.

Голос показался каким-то чужим, будто смерть изменила не деда, а его самого.

Он встал и вышел на заднее крыльцо, прихватив с собой свою тарелку, которую поставил на нижнюю ступеньку, и два черных длинноногих бойцовских петуха тут же дернули к нему через весь двор и склевали то, что на ней осталось.

На заднем крыльце стоял длинный сосновый ящик. Мальчик сел на него, и его руки стали машинально распутывать веревку, а длинное лицо уставилось через вырубку куда-то поверх леса, который уходил вдаль серыми и багряными волнами, пока у самого горизонта не превращался в зубчатую крепостную стену, подпиравшую пустое утреннее небо.

Паудерхед располагался в стороне не только от грунтовки, но и от ближайшего проселка, и от прохожих троп, и, чтобы добраться до него, ближайшим соседям, цветным, не белым, приходилось идти через лес, продираясь сквозь густую сливовую поросль. Когда-то здесь стояли два дома; теперь дом был только один, и мертвый его хозяин сидел внутри, а живой — снаружи, на крыльце, и собирался хоронить мертвого. Мальчик знал: сперва придется похоронить старика, иначе никак. Такое впечатление, что, если не присыпешь его землей, он как бы и не совсем мертвый. И думал он об этом даже с некоторым облегчением, потому что так меньше давала о себе знать другая тяжесть, угнездившаяся внутри.

Несколько недель назад старик заделал под кукурузу еще один акр земли, слева, и перевалил даже через изгородь, так что эта полоска тянулась теперь почти до самого дома. Получилось, что ровно посередине участок разделен двумя нитями колючей проволоки. Туман горбатыми клубами подбирался к изгороди, готовясь нырнуть под него и дальше ползти по двору, как охотничья собака.

— Я эту изгородь уберу, — сказал Таруотер. — Не надо мне никакой изгороди посреди моего участка. — Голос у него оказался неожиданно громким и резал ухо. Мысленно он продолжил: не тебе здесь хозяйничать. Школьный учитель теперь тут хозяин.

Это моя земля, потому что я здесь живу, и никто меня отсюда не выставит. Если какой-нибудь там школьный учитель вздумает явиться сюда и качать права, я его убью.

Господь может выставить тебя отсюда, подумал он. Вокруг стояла мертвая тишь, и мальчик почувствовал, как у него набухает сердце. Он затаил дыхание, будто ждал, что вот-вот услышит глас небесный. Через несколько секунд он услышал, как под крыльцом скребется курица. Он яростно вытер рукой нос, и понемногу на лицо его вернулась привычная бледность.

На нем были выцветший комбинезон и серая шляпа, натянутая на уши как кепка. У деда было в обычае никогда не снимать шляпу, разве что только на ночь, и мальчик тоже следовал этому обычаю. До сего дня он всегда следовал дедовым обычаям; но если я захочу убрать эту изгородь до того, как похороню старика, ни одна живая душа не сможет мне помешать, подумал он; и слова никто поперек не скажет.

Сперва похорони его, и дело с концом, сказал чужой голос громко и каким-то мерзким тоном. Мальчик встал и пошел искать лопату.

Сосновый ящик, на котором он сидел, был гроб для деда, но употреблять его в дело Таруотер не собирался. Старик был слишком тяжелый для того, чтобы тощий пацаненок смог в одиночку перевалить его через борт, и хотя старый Таруотер несколько лет назад собственноручно соорудил себе этот гроб, но сказал, что если, когда придет время, мальчик не сдюжит положить его туда, можно будет просто опустить его в яму как есть, нужно только, чтобы яма была достаточно глубокой. Он сказал, что хочет лежать на глубине в десять футов, а не в каких-нибудь восемь. Ящик он мастерил долго, а когда закончил, нацарапал на крышке МЕЙСОН ТАРУОТЕР, С БОГОМ, забрался в него, прямо там же, на заднем крыльце, и какое-то время лежал, так что наружу торчал только его живот, как переквашенный хлеб над краем формы. Мальчик стоял рядом с ящиком и разглядывал его.

— Все там будем, — удовлетворенно сказал старик, и его скрипучий голос уютно угнездился между стенками гроба.

— Больно ты здоров для этого ящика, — сказал Таруотер. — Пожалуй, придется сесть на крышку и поднажать или подождать, пока ты чуток подгниешь.

— Не надо, — сказал старый Таруотер. — Слушай. Если, когда придет время, у тебя не хватит сил пустить этот ящик в дело, ну, там, поднять его или еще что, просто опусти меня в яму, но только чтобы глубоко. Я хочу, чтобы в ней было десять футов, не каких-нибудь восемь, а десять. Можешь просто подкатить меня к ней, если по-другому не выйдет. Катиться у меня получится. Возьмешь две доски, положишь на ступеньки и толкнешь меня. Копать будешь в том месте, где я остановлюсь. И не дай мне свалиться в яму, пока выроешь, сколько надо. Подопрешь меня кирпичами, чтоб я не скатился ненароком, да смотри, чтоб собаки меня не столкнули, пока яма не готова. Собак лучше вообще запереть, — сказал он.

— А если ты помрешь в постели? — спросил мальчик. — Как тебя вниз по лестнице спускать?

— В постели я не помру, — сказал старик. — Как услышу, что Господь призывает меня к себе, побегу вниз. Постараюсь добраться до самой двери, если получится. Ну а если все-таки наверху, просто скатишь меня вниз по ступенькам, да и все дела.

— Господи боже мой, — сказал мальчик.

Старик сел в своем ящике и ударил кулаком о край.

— Слушай меня, — сказал он. — Я тебя никогда особо ни о чем не просил. Я взял тебя к себе, воспитал, спас от этого городского дурака, и теперь все, о чем прошу взамен, — когда я умру, предать мое тело земле, как положено, и поставить надо мной крест, чтобы видно было, где я есть. Одна-единственная просьба, и все. Я даже не прошу тебя сходить за черномазыми, чтобы они помогли тебе отвезти меня туда, где похоронен мой папаша. Мог бы попросить, но не прошу. Я все делаю, чтоб тебе легче было. Только и прошу, чтоб ты предал мое тело земле и поставил крест.

— Хватит и того, что я тебя в землю закопаю, — сказал Таруотер. — Я с этой ямой так наломаюсь, а тут ему еще и крест ставь. Я со всякой мурой возиться не собираюсь.

— Мура! — зашипел дед. — Узнаешь, какая это мура, когда настанет день и будут собирать кресты! Главная почесть, которую ты можешь воздать человеку, — это похоронить его подобающим образом! Я взял тебя сюда, чтобы воспитать христианином, даже больше, чем просто христианином — пророком! — в голос вопил дед, — и груз сей да пребудет на тебе вовеки!

— Если у меня у самого сил не хватит, — сказал мальчик, пристально глядя на старика, — то я сообщу дяде в юрод, чтоб он приехал и позаботился о тебе. Своему дяде, школьному учителю, — медленно сказал он, глядя, как бледнеют оспины на багровом дедовом лице. — Вот он тобой и займется.

Нити, в которых запутались стариковы глаза, набухли. Ом схватился за стенки гроба и толкнул руками вперед, как будто собрался съехать на нем с крыльца.

— Он кремирует меня, — хрипло сказал дед, — сожжет мою плоть в печке и развеет мой прах. «Дядя, — говорит он мне как-то раз, — вы же самое настоящее ископаемое!» Он нарочно заплатит похоронщику, чтобы тот меня сжег и чтобы потом можно было развеять мой прах, — сказал дед. — Он не верит в воскресение из мертвых. Он не верит в Страшный суд. Он не верит в хлеб жизни…

— Покойникам, им вообще без разницы, — прервал его мальчик.

Старик схватил его за лямки комбинезона, подтянул к себе так, что мальчик стукнулся о гроб, и уставился прямо в его бледное лицо.

— Этот мир был создан для мертвых. Ты только подумай, сколько в мире мертвых, — сказал он, а потом добавил, словно ему была явлена цена всей тщеты людской: — Мертвых в миллион раз больше, чем живых, и любой мертвый будет мертв в миллион раз дольше, чем проживет живой. — Он отпустил мальчика и засмеялся.

Мальчик был потрясен, но ничем себя не выдал, разве что чуть вздрогнул. Через минуту он сказал:

— Школьный учитель мне дядя. Единственный нормальный кровный родственник, который у меня останется, и живой человек. И если я захочу пойти к нему, я пойду; так-то.

Старик молча смотрел на него, казалось, целую минуту. Затем он хлопнул ладонями по стенкам ящика и проревел:

— Послан на вас меч — и кто отклонит его? Послан на вас огнь — и кто угасит его? Посланы на вас бедствия — и кто отвратит их?

Мальчик вздрогнул.

— Я спас тебя, чтобы ты был самим собой! Самим собой, а не формулой у него в голове! Если бы ты жил у него, то был бы формулой, — сказал он. — Он разложил бы тебя в своей голове по полочкам! И более того, — сказал он, — ты бы ходил в школу!

Мальчик скорчил рожу. Старик всегда внушал ему, что избавление от школы было для него великим благом. Господь счел целесообразным воспитать его в чистоте и уберечь от порчи — сберечь как избранного своего слугу, коего пророк воспитает для пророчеств. В то время как других детей согнали в комнату и женщина учит их вырезать из бумаги тыквы, он волен искать мудрости, а его наставники в духе суть Авель и Енох, и Ной, и Иов, и Авраам с Моисеем, и царь Давид, и Соломон, и все пророки — от Илии, который спасся от смерти, до Иоанна, чья отсекновенная голова излияла ужас с блюда.

И мальчик понял, что его спасение от школы есть вернейший знак избранности. Школьный инспектор приходил только раз. Господь подсказал старику, что это случится и что в этом случае делать, а старик в свою очередь наставил мальчика, как себя вести в тот день, когда под личиной инспектора к ним явится посланник дьявола. Когда время пришло и они увидели, как он идет по полю, оба уже были во всеоружии. Мальчик спрятался за домом, а старик сел на крыльце и стал ждать.

Когда инспектор, худой лысый мужчина в широких красных подтяжках, выбрался из кукурузы на утоптанный двор перед домом, он осторожно поздоровался со стариком Таруотером и начал излагать свое дело, как будто и без того не было ясно, зачем он пришел. Сперва он сел на крыльце и завел разговор о плохой погоде и плохом здоровье. И потом, глядя через поле вдаль, он сказал:

— А у вас ведь есть мальчик, правда? И этот мальчик вроде как должен ходить в школу.

— Хороший мальчик, — сказал старик, — и если бы кто-нибудь решил, что может чему-то его научить, — я бы возражать не стал. Эй, парень! — крикнул он. Мальчик явно не спешил. — Эй, парень, иди сюда! — заорал старик.

Через несколько минут из-за угла дома показался Таруотер. Глаза у него были открыты, но смотрели как-то странно. Голова дергалась, плечи обвисли, а изо рта висел язык.

— Не шибко смышленый, — сказал старик, — но парнишка что надо. Позовешь — он придет.

— Да, — сказал школьный инспектор, — может, его и правда лучше оставить в покое.

— Не знаю, может, ему и понравится в школе, — сказал старик. — Просто он уже два месяца никак не соберется сходить и посмотреть, как оно там.

— А то, может, лучше, пусть дома и остается, — сказал инспектор. — Не хотелось бы уж очень его перегружать. — После чего сменил тему. Вскорости он откланялся; они оба сидели на крыше и удовлетворенно наблюдали, как фигура в красных подтяжках идет назад через поле, постепенно уменьшаясь в размерах, пока красные подтяжки наконец совсем не исчезли из виду.

Если бы школьный учитель запустил в него когти, сейчас он сидел бы в школе, один из многих, незаметный в толпе, а в голове учителя и вовсе стал бы чем-то вроде формулы из букв и цифр.

— Он и меня таким хотел сделать, — сказал старик. — Думал, если напишет обо мне в этом журнале для школьных учителей, то я и вправду разложусь на буквы-циферки.

В доме у школьного учителя, считай, ничего и не было, кроме книг и всяческой бумаги. Когда старик переезжал туда жить, он еще не знал, что всякую живую вещь, которая через глаза племянника попадает ему в голову, племянников мозг тут же превратит в книгу, или в статью, или в таблицу. Школьный учитель обнаружил большой интерес к тому, что старик — пророк, избранный Богом, и постоянно задавал ему вопросы, а ответы иногда даже записывал себе в блокнот и поблескивал глазенками, как будто совершил открытие.

Старик было вообразил, что ему удалось сдвинуть племянника с мертвой точки в великом деле Искупления, ибо тот по крайней мере слушал, хотя ни разу так и не сказал, что уверовал. Казалось, слушать дядины проповеди было ему в радость. Он подробно расспрашивал его о былых временах, о которых старый Таруотер уже, в общем-то, ничего не помнил. Старик думал, что этот интерес к праотцам принесет плоды, а принес он — стыд и срам! — одни слова, пустые и мертвые. Он принес семя сухое и бесплодное, не способное даже сгнить, мертвое от самого начала. Время от времени старик выплевывал из рта, подобно сгусткам яда, отдельные идиотские фразы из той статьи, которую опубликовал учитель. Гнев слово в слово выжег их в его памяти. «Причиной его фиксации на богоизбранности является чувство неуверенности в себе. Испытывая потребность в призвании, он призвал себя сам».

— Призвал себя сам! — шипел старик. — Призвал себя сам! — Это приводило его в такую ярость, что он даже делать ничего не мог, а только ходил и повторял эту фразу: — Призвал себя сам. Я призвал себя сам. Я, Мейсон Таруотер, призвал себя сам! Призвал, чтоб связали меня и били! Призвал, чтобы плевали и надсмехались надо мной! Призвал, чтоб уязвлена была гордость моя. Призвал, чтоб терзали меня пред лицем Господним! Слушай, мальчик! — говорил он и, сграбастав внука за грудки, принимался медленно его трясти. — Даже милость Господня обжигает. — Он разжимал пальцы, и мальчик падал в терновую купель этой мысли, а старик продолжал шипеть и скрипеть: — Он хотел меня в журнал засунуть — вот чего он хотел. Думал, если вставит меня в этот журнал, я там и останусь, весь такой из букв и цифр, как у него в голове, и всех делов. И точка. Ну, так не вышло! Вот он я. И вот он ты. На свободе, а не в чьей-то голове!

И голос покидал его, как будто был самой свободной частью его свободной души и рвался прежде срока покинуть его земную плоть. И что-то такое было в ликовании двоюродного деда, что захватывало и Таруотера, и он чувствовал, что спасся из некоего таинственного земного узилища. Ему даже казалось, что он чувствует запах свободы, хвойный, лесной, пока старик не добавлял:

— Ты рожден был в рабстве, и крещен в свободу, и смерть твоя в Боге, в смерти Господа нашего Иисуса Христа.

И тогда мальчик чувствовал, как медленно вскипает в нем негодование, теплая волна обиды на то, что его свобода должна быть непременно связана с Иисусом и что Господом непременно должен быть Иисус.

— Иисус есть хлеб, наш насущный, — говорил старик.

Мальчик, смущенный и расстроенный, смотрел вдаль, поверх темно-синей линии леса, где расстилался мир, таинственный и свободный.

В самой темной, самой скрытой части его души висело вверх ногами, словно летучая мышь, ясное и неоспоримое представление о том, что голода по хлебу насущному он не испытывает. Разве купина, вспыхнувшая для Моисея, солнце, остановленное для Иисуса Навина, львы, остановившиеся пред Даниилом, были всего лишь обещанием хлеба насущного? Мысль об этом приходила как страшное разочарование, и он боялся: а вдруг именно так все и есть? Старик сказал, что сразу после смерти отправится к берегам озера Галилейского, чтобы вкушать хлеба и рыбы, преумноженные Господом нашим.

— Во веки вечные? — в ужасе спросил мальчик.

— Во веки веков, — сказал старик.

Мальчик почувствовал, что этот голод есть самая суть старикова безумия, и втайне боялся, что он, этот голод, может передаться ему, раствориться в крови и однажды взорваться, и тогда он сам точно так же, как старик, будет мучиться от голода, потому что в животе у него разверзнется бездна, такая, что ничто не сможет излечить ее или насытить, кроме хлеба насущного.

Он старался по возможности не думать об этом, смотреть на все спокойно и ровно, видеть только то, что у него перед глазами, и не давать взгляду проникать под поверхность вещей. Он как будто боялся, что, если задержит на чем-нибудь взгляд хоть на секунду дольше, чем то необходимо, чтобы просто понять, что перед ним — лопата, мотыга, круп мула, запряженного в плуг, или комья красной вывороченной плугом земли, — эта вещь тотчас встанет перед ним, странная и пугающая, и потребует, чтобы он дал ей имя, одно-единственное, принадлежащее ей по праву, и отвечал за свой выбор отныне и во веки веков. Он пытался всеми способами избежать этой пугающей личной вовлеченности в процесс творения. Когда настанет день и вострубит труба, ему хотелось, чтобы глас трубный прозвучал средь неба пустого и чистого, и был он голосом Господа Всемогущего, не причастного ни плоти, ни дыхания плоти.

Он ожидал увидеть колеса огненные в глазах неведомых зверей. Он ждал, что это случится, как только умрет его двоюродный дед. Он решил не думать об этом и пошел за лопатой. Он шел и думал: школьный учитель — живой человек, но лучше ему сюда не соваться и не пытаться забрать меня отсюда, потому что я его убью. Если пойдешь к нему — будешь проклят, сказал дед. До сих пор мне удавалось тебя от него спасти, но если ты пойдешь к нему, как только я умру, я уже ничего не смогу сделать.

Лопата лежала рядом с курятником.

— Ноги моей больше не будет в городе, — вслух сказал себе мальчик. — Я никогда не пойду к нему. Ни ему, никому другому не удастся выставить меня отсюда.

Он решил рыть могилу под смоковницей, потому что смоквам старик пойдет на пользу. Верхний слой почвы был песчаный, ниже шла самородная глина, и каждый раз, пройдя через песок, лопата издавала лязгающий звук. Старик как каменный, и в нем фунтов двести, подумал он, навалился на лопату и принялся разглядывать белесое небо сквозь листья смоковницы. Глина каменная, и на то, чтобы выдолбить в ней подходящую яму, уйдет целый день, а школьный учитель сжег бы его за минуту.

Таруотер видел школьного учителя один раз в жизни футов с двадцати, а слабоумного мальчонку — еще того ближе. Мальчик был здорово похож на старого Таруотера, если не считать глаз, серых, как у старика, но таких ясных, как будто за ними открывались два колодца, на дне которых, глубоко-глубоко, плескались две лужицы света. Один раз глянешь — и сразу ясно, что в голове у него хоть шаром кати. Старик был настолько ошарашен этим сходством — и несходством, что в тот раз, когда они с Таруотером туда ходили, он все время простоял в дверях, глядя на мальчонку и облизывая губы, как будто у него у самого были не все дома. Мальчика он видел впервые, но забыть его уже не смог.

— Нет, ты подумай, он на ней, значит, женился, выродил с ней одного-единственного ребятенка, да и того без мозгов, — бормотал он. — Хоть ребенка Господь уберег и теперь хочет, чтобы мы его крестили.

— Почему же ты тогда этим не займешься? — спросил мальчик, ибо ему хотелось, чтобы что-нибудь произошло, хотелось увидеть старика в действии, чтобы он похитил ребенка, а учитель пустился бы за ними в погоню, чтобы Таруотер мог поближе взглянуть на другого своего близкого родственника. — Что тебе мешает? — спросил он. — За чем дело-то стало? Давно бы уже подсуетился и выкрал его.

— Меня направляет Господь Бог, — сказал старик. — И всякому делу у него свой срок. Ты мне не указ.

Белый туман, который висел во дворе, уполз и осел в следующей ложбине, и воздух стал чистым и прозрачным. У старика никак не шел из головы дом школьного учителя.

— Три месяца я там провел, — сказал он. — Какой срам! Три месяца меня водили за нос в доме сородичей моих; и если после смерти моей ты захочешь выдать предателю труп мой и посмотреть, как будет гореть моя плоть на костре, — валяй. Не стесняйся! — вскричал он, подскакивая в своем ящике. Лицо его пошло пятнами. — Ступай к нему, и пусть он сожжет мою плоть, но только впредь остерегайся льва, посланного Господом. Помни, на пути всякого ложного пророка встанет лев Господень. Я взошел на дрожжах, которые превыше веры его, — сказал он. — И огонь не поглотит меня! А когда я умру, лучше бы остаться тебе в этих лесах одному, и достанет тебе света, который пошлет тебе Солнце, чем идти к нему в город.

Мальчик продолжал копать, но от этого могила глубже не становилась.

— Жалко покойников, — сказал он чужим голосом.

Бедные они, ничего у них нет. Кроме того, что на них надето. Но мне теперь уже никто не сможет помешать, подумал он. Никогда. Ничья рука не подымется, чтобы остановить меня. Разве что Божья, но только Он все молчит. Он даже и внимания-то на меня не обратил.

Рядом лежал песочный пес и бил хвостом по земле, в куче свежевырытой глины ковырялись несколько черных кур. Дымчато-желтое солнце выскользнуло из-за синей линии деревьев и медленно тронулось в привычный путь.

— Теперь я могу делать все, что хочу, — сказал он, пытаясь как-то смягчить чужой голос так, чтобы тот не резал слух. Захочу — и перебью всех этих кур, подумал он, глядя на никчемных черных птиц, с которыми старику так нравилось возиться.

Да, дури в нем хватало, сказал чужой голос. По правде говоря, вел себя дитё дитем. Этот школьный учитель, в общем-то, ничего плохого ему не сделал. Сам посуди, в чем он виноват? Ну, смотрел он за стариком, ну, записывал все что видел и слышал, а потом напечатал все это в газете, чтоб другие учителя прочитали. Ну и что в этом такого? Да ничего. Кому какое дело, что учителя читают? А старый дурак вскинулся, как будто его убили, да еще и в душу наплевали. Но только одно дело, что он там себе напридумывал, а другое — что жизни в нем хватило еще на четырнадцать лет. И на то, чтоб воспитать мальчика, чтоб было кому его похоронить так, как ему по вкусу.

Пока Таруотер тыкал в землю лопатой, у чужого в голосе зазвенела нотка скрытой ярости, и он все повторял: ты себе тут все руки пообломаешь, а этот школьный учитель сжег бы его — и все дела. Он копал уже дольше часа, нов землю ушел всего на фут: положишь в такую могилу труп, а он из нее торчать будет. Он присел на край немного передохнуть. Солнце в небе напоминало набухший белый волдырь, который вот-вот лопнет.

Вот уж возни с этими покойниками, сказал чужой, с живыми куда как проще. Оно, конечно, в Судный день станут собирать только тех покойников, над кем поставлен крест, вот только, боюсь, школьному учителю на это наплевать. Мир-то большой, и дела в нем делаются совсем не так, как тебя учили.

— Был я там как-то раз, — пробормотал Таруотер. — И нечего мне рассказывать.

Два или три года назад его дед съездил в город, чтобы справиться у юристов, нельзя ли написать завещание так, чтобы земля не попала в руки школьного учителя, а досталась прямиком Таруотеру. Пока дед обговаривал свои дела, Таруотер сидел на подоконнике в кабинете юриста на двенадцатом этаже и смотрел наружу, где на самом донышке бездны была улица. По пути со станции он шел, как аршин проглотив, среди движущейся массы металла и бетона, испещренной малюсенькими человеческими глазками. Блеск его собственных глаз скрывался под жесткими, как кровельное железо, полями его новой серой шляпы, которая покоилась у него на ушах строго и прямо, как на кронштейнах. Перед тем как ехать, он проштудировал в иллюстрированном альманахе раздел «Факты» и теперь отдавал себе отчет в том, что здесь семьдесят пять тысяч человек видят его в первый раз. Перед каждым встречным ему хотелось остановиться, пожать руку и объяснить, что зовут его Ф. М. Таруотер и что он здесь только на денек, приехал с дедом уладить кое-какие дела у юристов. Голова у него дергалась вслед за каждым проходящим мимо человеком, пока их не стало слишком много и он не заметил, что эти, в отличие от деревенских, глазами по тебе не шарят. Несколько человек даже столкнулись с ним; в деревне за таким последовало бы пожизненное знакомство, но здешние увальни неслись себе дальше, едва кивнув головой и бормоча на ходу извинения, которые он принял бы, подожди они хоть немного.

А потом до него дошло, как осенило, что это место — обитель зла: эти опущенные головы, это бормотание, эта спешка… В яркой вспышке света он увидел, что эти люди торопятся прочь от Господа Всемогущего. Именно в город приходили пророки, вот и он попал — в город. Он в городе, и город нравится ему, хотя должен был бы вызывать страх. Он с подозрением прищурился и посмотрел на деда, который шел впереди уверенно, как медведь в лесу, и все эти странности ничуть его не беспокоили.

— Тоже мне, пророк! — прошипел мальчик.

Дед не обратил на него внимания, даже не остановился.

— А еще пророком себя называет! — продолжал мальчик громким, резким, скрипучим голосом.

Дед остановился и обернулся.

— Я здесь по делу, — спокойно сказал он.

— Ты всегда говорил, что ты пророк, — сказал Таруотер. — Теперь я вижу, что ты за пророк. Илия тебе в подметки не годится.

Дед вскинул голову и выпучил глаза.

— Я здесь по делу, — сказал он. — Если Господь призвал тебя, иди и делай свое дело.

Мальчик слегка побледнел и отвел глаза.

— Меня никто не призывал — пока, — пробормотал он. — Это ты у нас призван.

— И я знаю, когда зов звучит во мне, а когда нет, — сказал дед, отвернулся и больше не обращал на мальчика внимания.

На подоконнике в кабинете адвоката он встал на колени, высунул голову из окна и стал следить, как течет внизу улица, пестрая железная река, как тусклое солнце, медленно плывущее по блеклому небу, отблескивает на металле, слишком далекое, чтобы возжечь пламя.

Настанет время, и он будет призван, настанет день, и он сюда вернется и перевернет этот город, и пламя будет гореть в его глазах. Здесь тебя не заметят, пока ты не сделаешь чего-нибудь этакого, подумал он. На тебя не обратят внимания только потому, что ты пришел. И он снова с раздражением подумал про деда. Когда придет мой черед, я сделаю так, что всякий станет смотреть на меня, сказал он себе и, подавшись вперед, увидел, как медленно скользнула вниз его новая шляпа, ставшая вдруг чужой и ненужной, как небрежно поиграли с ней городские сквознячки и как железная река смяла и поглотила ее. Он почувствовал себя голым, схватился за голову и рухнул назад в комнату.

Дед спорил с адвокатом, между ними был стол, и оба стучали по нему кулаками — порывались встать с места и стучали кулаками. Адвокат, высокий человек с головой как купол и орлиным носом, повторял, едва сдерживаясь, чтобы не сорваться на крик:

— Но не я составлял это завещание! Не я придумывал этот закон!

А ржавый голос деда скрежетал в ответ:

— А мое какое дело? Знай мой папаша, что его собственность отойдет дураку, — да он бы в гробу перевернулся! Не для того он всю жизнь вкалывал!

— Шляпа улетела, — сказал Таруотер.

Адвокат откинулся в кресле, со скрипом повернулся к Таруотеру — бледно-голубые глаза и ни капли интереса, — со скрипом подался вперед и сказал деду:

— Ничего не могу поделать. Вы напрасно тратите свое и мое время. Примите все как есть и оставьте меня в покое.

— Послушайте, — сказал старый Таруотер, — было время, когда мне показалось, что дни мои сочтены, что я болен и стар, одной ногой в могиле, без гроша за душой, и я воспользовался его гостеприимством, потому что он — мой ближайший родственник, и в общем-то, это был его долг — принять меня, вот только я думал, он сделал это из Милости, я думал…

— Какое мне дело, что вы там думали и делали, что думал и делал ваш родственник, — сказал адвокат и закрыл глаза.

— У меня шляпа упала, — сказал Таруотер.

— Я всего лишь адвокат, — сказал адвокат, скользнув глазами по красновато-коричневым корешкам юридических книг: полки высились вокруг, как стены крепости.

— Ее теперь уже, наверно, машина переехала.

— Вот что, — сказал дед, — он все время изучал меня, чтобы написать эту статью. Ставит он, значит, на мне, своем собственном родственнике, какие-то тайные опыты, лезет ко мне в душу, а потом и говорит: «Дядя, вы же настоящее ископаемое!» Настоящее ископаемое! — У деда перехватило горло, и последнюю фразу он произнес едва слышно: — Ну вот и полюбуйтесь, какое я ископаемое!

Адвокат снова закрыл глаза и криво усмехнулся.

— К другим адвокатам! — взревел старик, и они ушли и перебрали еще троих, одного за другим, и Таруотер насчитал одиннадцать человек, на которых была его шляпа; хотя, может статься, это была и не она. Наконец они вышли из конторы четвертого адвоката и уселись на оконном карнизе банковского здания. Дед порылся в карманах, достал галеты и протянул одну Таруотеру. Старик расстегнул пальто, вывалил живот, и тот лежал у него на коленях, пока старик ел. Зато лицо у него работало вовсю; кожа яростно дергалось между оспин. Таруотер был очень бледен, и глаза его блестели какой-то пустой глубиной. На голове у него был старый шейный платок, завязанный по углам узелками. Теперь он не смотрел даже на тех прохожих, которые смотрели на него.

— Ну, слава богу, все теперь, домой пойдем, — пробормотал мальчик.

— Нет, не все. — Старик резко встал и зашагал по улице.

— О господи, — простонал мальчик и рванул за ним следом. — Даже минуты не посидели. Ты что, не понимаешь? Они все говорят тебе одно и то же. Закон один, и ничего ты с этим не поделаешь. У меня и то хватило ума, чтобы это понять. У тебя — нет? Что с тобой такое?

Старик, вытянув шею вперед, решительно шагал по улице с таким видом, будто вынюхивал врага.

— Куда идем-то? — спросил Таруотер, когда деловой район остался позади и они пошли мимо серых приземистых домов с грязными крылечками, которые вдавались в тротуар. — Слушай, — сказал он, хлопнув деда по ноге, — зачем я вообще сюда приперся?

— Не приперся бы сейчас — приперся бы чуть позже, — пробормотал старик. — Раньше сядешь — раньше выйдешь.

— А я садиться и не собирался. Я вообще никуда не собирался. Знал бы, как оно тут, — вообще бы никуда не поехал.

— А я тебе что говорил? — сказал дед. — Ты вспомни, я ведь говорил тебе, что, когда ты сюда приедешь, ничего хорошего от этих мест не жди.

И они пошли дальше, отмахивая квартал за кварталом, оставляя позади все больше и больше серых домов с полуоткрытыми дверьми и полосками чахоточного света на грязных полах коридоров.

Наконец они дошли до следующего района. Здесь дома были очень похожи друг на друга, невысокие и чистенькие, перед каждым квадратный участок с травой. Через несколько кварталов Таруотер уселся на тротуар и сказал:

— Я дальше не пойду. Я вообще не понял, куда мы идем, и больше не сделаю ни шагу.

Дед не остановился и даже не повернул головы. Через секунду мальчик вскочил и снова пошел за дедом, испугавшись, что останется один. Старик по-прежнему пер вперед, как будто внутреннее чутье подсказывало ему дорогу к тому месту, где прячется враг.

Внезапно он свернул на короткую дорожку, ведущую к дому из светло-желтого кирпича, и уверенно двинулся к белой двери, подобрав плечи так, что, казалось, он собирается вышибить ее с ходу. Он ударил в дверь кулаком, не обращая внимания на блестящий медный дверной молоток. И тут до Таруотера дошло, что здесь-то и живет школьный учитель; он остановился и замер, не отрывая взгляда от двери. Какой-то скрытый инстинкт подсказывал ему, что, когда дверь откроется, его участь будет решена. Он уже почти воочию видел, как в двери появляется учитель, жилистый и злой, готовый сцепиться со всяким, кого Господь пошлет наказать его.

Мальчик стиснул зубы, чтобы они не стучали. Дверь отворилась.

В проходе, отвесив челюсть в глупой ухмылке, стоял маленький розоволицый мальчик. У него были светлые волосенки и выпуклый лоб. За очками в стальной оправе светились блеклые глаза, точь-в-точь как у деда, только пустые и ясные. Он грыз заветренную серединку яблока.

Старик уставился на мальчика, нижняя челюсть у него пошла вниз, пока не отвисла совсем. Выглядел он так, будто стал свидетелем невыразимой тайны. Мальчик издал какой-то непонятный звук и притворил дверь так, что в оставшуюся щелку блестело одно только стеклышко от очков.

Страшное негодование охватило вдруг Таруотера. Он смотрел на это маленькое лицо, выглядывающее из-за двери, и лихорадочно пытался найти подходящее слово, чтобы швырнуть туда, внутрь. Наконец он сказал, медленно и внятно:

— Я был здесь, когда тебя еще и в помине не было. Старик дернул его за плечо.

— У него с головой не в порядке, — сказал он. — Ты что, не видишь, что у него не все дома? Что толку с ним говорить?

Мальчик развернулся на каблуках с твердым намерением уйти. Еще никогда в жизни он не был так зол.

— Подожди, — сказал старик и снова положил руку ему на плечо. — Иди вон за ту изгородь и спрячься, а я пойду в дом и окрещу его.

Таруотер разинул рот.

— Иди, куда тебе сказано, — сказал старик и подтолкнул его к изгороди.

Старик весь как-то подобрался. Он повернулся и пошел к двери. Когда он подошел к крыльцу, дверь распахнулась и на пороге показался тощий молодой человек в очках в тяжелой черной оправе и, вытянув шею вперед, уставился на старика.

Старый Таруотер поднял кулак.

— Господь наш Иисус Христос послал меня окрестить младенца! — закричал он. — Отыди! Я не отступлюсь!

Из-за кустов вынырнула Таруотерова голова. Затаив дыхание, он вцепился взглядом в учителя: худое лицо углом назад от торчащей вперед челюсти, редкие волосы разбежались по обе стороны лба, застекленные глаза. Белобрысый шкет ухватился за отцовскую ногу и повис на ней. Учитель толкнул его назад в дом. Затем он вышел и, не сводя глаз со старика, захлопнул за собой дверь, словно провоцировал его — попробуй только, сделай еще шаг.

— Душа некрещеного младенца вопиет ко мне, — сказал старик. — Даже убогий желанен Господу.

— Пошел вон с моей земли, — сказал племянник звенящим голосом, словно сдерживался из последних сил. — А не уйдешь — упеку тебя в психушку, где тебе самое место.

— Не посмеешь тронуть слугу Божьего! — взревел старик.

— Убирайся отсюда! — закричал племянник, потеряв контроль над голосом. — И сперва спроси у Господа, почему Он создал его идиотом! Спроси, а потом скажи мне!

Сердце у мальчика билось так быстро, что он испугался: вот сейчас оно выскочит из груди и ускачет прочь. Из-за кустов он высунулся уже по плечи.

— Не тебе задавать вопросы! — закричал старик. — Не тебе вопрошать Господа Бога Всемогущего о путях Его! Не тебе молоть Господа в голове и выплевывать числа!

— А где же мальчик? — вдруг, оглянувшись, спросил племянник, как будто он только что об этом вспомнил. — Где мальчик, из которого ты хотел воспитать пророка, чтобы истиной испепелить мои глаза? — и засмеялся.

Таруотер снова нырнул в кусты. Смех учителя сразу ему не понравился: казалось, он унасекомил его до крайней степени.

— Придет день его, — сказал старик. — Мы окрестим младенца. Если не я во дни мои, значит, он — в его.

— Вы его и пальцем не тронете, — сказал учитель. — Можешь до конца его дней лить на него воду — он все равно останется идиотом. Что пять лет, что вечность — все без толку. Слушай. — Он заговорил тише, и мальчик услышал в его голосе скрытую силу, не уступавшую стариковой; страсть равную, но разнонаправленную: — Он никогда не будет крещен просто из принципа. Во имя величия и достоинства человеческого он никогда не будет крещен.

— Время покажет и выберет руку, которая окрестит его.

— Время покажет, — сказал племянник, открыл дверь, сделал шаг в дом и с грохотом захлопнул дверь за собой.

Мальчик вылез из кустов, голова у него шла кругом от возбуждения. Больше он никогда там не был, больше никогда не видел двоюродного брата, не видел учителя, и даже чужаку, который копал вместе с ним могилу, сказал, что уповает на Господа, чтобы никогда его и не увидеть, хотя лично против него ничего не имеет и не хотел бы убивать его; но если он сюда придет и будет лезть не в свое дело, пусть даже по закону, тогда, конечно, придется.

Эй, сказал чужак, а с чего это он вдруг сюда заявится? Смысл какой?

Таруотер не ответил. Он не пытался понять, как выглядит чужак, но теперь он и без этого знал, что лицо у него дружелюбное и мудрое, с резкими чертами, и на него падает тень от широкополой шляпы-панамы, так что цвет глаз разобрать невозможно. Неприязнь к голосу уже прошла. Только время от времени голос все еще казался ему чужим. У него появилось ощущение, что он только что повстречал самого себя, как будто, пока дед был жив, мальчику нельзя было видеться с близким знакомым.

Старик — он в общем-то был ничего себе старик, сказал его новый друг. Но ты же сам сказал: жалко покойников, ничего у них нет. Вот и приходится им обходиться тем, что есть. Его душа уже покинула сей бренный мир, а тело: коли его, жги его или еще что хочешь, оно все равно не почувствует.

— Ну, он-то думал о дне последнем, — пробормотал Таруотер.

В таком случае, сказал чужак, разве тебе не кажется, что крест, который ты поставишь в пятьдесят втором году, просто-напросто сгниет к тому времени, когда грянет Страшный суд? Сгниет и обратится во прах, — так же как и пепел, если ты предашь его тело огню. А вот тебе еще вопросец: как Бог поступает с утопшими моряками, которых слопали рыбы, а тех рыб — другие рыбы, а этих — третьи? А те люди, которые заживо сгорели у себя в постелях? Или еще как-нибудь сгорели, или станками их перемололо в свинячью жижу? А солдаты, которых разорвало к едрене фене? Как быть с теми, от кого ничего не осталось, чтобы похоронить или сжечь?

Но если я его сожгу, сказал Таруотер, это будет неправильно, это будет как будто я нарочно так сделал.

Ага, понятно, сказал чужак. Ты, значит, не о том беспокоишься, как он предстанет перед Страшным судом. Ты беспокоишься о том, что спросят с тебя.

Это уж мои дела, сказал Таруотер.

А я ни фига в твои дела и не лезу, сказал чужак. Мне это вообще по фигу. Ты теперь один, и ни души вокруг. Совсем один, и все, что у тебяосталось, — пустой дом и света ровно столько, сколько попадет в его окошко. До тебя, по-моему, теперь вообще никому нет дела.

И тем искупил грехи свои, пробормотал Таруотер.

Ты куришь? спросил чужак.

Хочу — курю, хочу — нет, сказал Таруотер. Надо будет — похороню, а нет — значит, нет.

Ступай погляди, он там, часом, со стула не свалился, сказал новый друг.

Таруотер бросил лопату в могилу и пошел в дом. Он приоткрыл дверь и заглянул в щелку. Дед смотрел чуть в сторону, сосредоточенно и напряженно, как судья, задумавшийся над какими-нибудь страшными уликами. Мальчик быстро захлопнул дверь и пошел назад к могиле; ему вдруг стало холодно, хотя он и был весь в поту, так что даже рубашка прилипла к спине. Он снова взялся за лопату.

Глуповат он был с учителем канаться, вот в чем загвоздка, снова заговорил чужак. Он ведь тебе рассказывал, как украл учителя, когда тому было семь лет от роду. Пошел в город, выманил его со двора, привел сюда и окрестил. И что из этого вышло? А ничего. Учителю плевать, крещеный он или нет. Это его вообще не колышет. Плевать он хотел, искуплены его грехи или не искуплены, к чертям собачьим. Он тут пробыл четыре дня; ты — четырнадцать лет, а теперь тебе придется торчать тут до самой смерти. Сам же понимаешь, что он был просто чокнутый, продолжал он. Из учителя, вон, тоже хотел пророка сделать, только у того с головой все было в порядке. Взял и слинял.

Так за ним-то было кому приехать. Папаша приехал и отвез домой. А за мной и приехать некому.

Сам же учитель, сказал чужак, за тобой и приезжал и за свои труды получил пулю в ногу и чуть без уха не остался.

Мне еще и года тогда не было, сказал Таруотер. Младенец не может сам встать и уйти.

Но теперь-то ты не младенец, сказал его друг.

Он все копал и копал, но могила, казалось, и не думала становиться глубже. Нет, вы только полюбуйтесь на этого великого пророка, ухмыльнулся чужак откуда-то из кружевной древесной тени. Ну-ка, напророчь мне что-нибудь. Вот только, знаешь, Господу и без тебя есть чем заняться. Он тебя в упор не замечает. Таруотер резко развернулся и стал копать с другой стороны, а голос продолжал звучать у него за спиной. Всякому пророку нужен какой-никакой слушатель. Если только ты не собираешься пророчить самому себе, поправился он; или иди, вон, окрести этого недоумка сопливого, добавил он голосом совершенно издевательским.

Все дело в том, сказал он через минуту, все дело в том, что ты такой же умный, как учитель, если не еще умнее. Потому как у него все же кто-то был — папаша, там, или мать, — кто мог сказать ему, что у старика не все дома; а у тебя никого нет — и все равно ты сам до этого додумался. Конечно, у тебя ушло на это больше времени, но вывод ты сделал верный: ты понял, что он псих и что остался психом, даже когда его выпустили из психушки. Ну а если и не совсем псих, все равно от этого не легче: все одно на уме. Иисус. Как навязчивая идея. Иисус то, Иисус сё. Ты же четырнадцать лет слушал весь этот бред. Господи ты боже мой, вздохнул чужак, у меня твой Иисус уже вот где сидит. А у тебя что, нет?

Он помолчал немного и продолжил. У меня такое впечатление, сказал он, что ты можешь сделать одно из двух. Не то и другое разом, а только одно. Так, чтобы и то и другое — это ни у кого не получится, это надорвешься. Ты либо делаешь одно, либо делаешь другое.

Либо Иисус, либо дьявол, сказал мальчик.

Нет, нет и нет, сказал чужак. На свете вообще нет никакого дьявола. Это я тебе точно говорю. По собственному опыту. Как пить дать. Не либо Иисус, либо дьявол. Либо Иисус, либо ты.

Либо Иисус, либо я, повторил Таруотер. Он положил лопату, чтобы передохнуть и подумать: старик говорил, что учитель сам за ним пошел. Только и нужно было, говорил он, что прийти на задний двор, где играл учитель, и сказать: Давай-ка уйдем с тобой ненадолго из города, и ты родишься заново. Господь наш Иисус Христос послал меня, чтобы я помог тебе. И учитель, не сказав ни слова, встал, взял его руку и пошел с ним, и все те четыре дня, что он здесь был, говорил старик, он надеялся, что за ним не придут.

Ну а с семилетнего какой спрос, сказал чужак. Чего еще ждать от ребенка? А вернулся в город — ума-то и поднабрался; папаша научил его, что старик сбрендил и что нельзя верить ни единому его слову.

Он совсем не так рассказывал, сказал Таруотер. Он говорил, что в семь лет учитель был парнишка сообразительный, а вот потом мозги-то у него и усохли. Папаша у него был туп, как дуб, и не ему детей воспитывать. А мать была шлюха. Удрала отсюда в восемнадцать лет.

В восемнадцать? переспросил чужак недоверчивым тоном. Долго же она думала. М-да, тоже, видать, была та еще дубина.

Дед говорил, его с души воротит признаваться, что его родная сестра была шлюха, а приходится, ради правды, сказал мальчик.

Брось, сказал чужак, ты же сам знаешь, он с огромным удовольствием признавался в том, что она была шлюха. Он всегда был готов признать другого человека дураком или шлюхой. Единственное, на что годен пророк, — так это признать, что кто-то другой — дурак или шлюха. И вообще, ехидно спросил он, что ты знаешь о шлюхах? Ты где с ними сталкивался? Хотя бы с одной?

А что тут знать-то? — ответил мальчик. В Библии их полным-полно. Он знал, что они из себя представляют и к чему это их приводит. Как псы растерзали тело Иезавель, так что нашли потом руку здесь, а ногу там, так, по словам деда, или почти так было и с матерью, и с бабкой Таруотера. Они обе вместе с его родным дедом погибли в автомобильной катастрофе, и из всей семьи в живых остались только учитель и сам Таруотер, ибо мать его, бесстыдная и безмужняя, прожила после аварии ровно столько, чтобы мальчик успел родиться. И родился он на поле скорбей.

Мальчик очень гордился тем, что был рожден на поле скорбей. Ему всегда казалось, что это событие ставит его выше обыкновенных людей, и оно же наталкивало на мысль о том, что у Бога для него уготован особый удел, хотя до сей поры никаких таких особенностей не наблюдалось. Бывало, гуляя по лесу, он натыкался на какой-нибудь куст, растущий немного в стороне от остальных; и тогда ему становилось трудно дышать, он останавливался и ждал, не вспыхнет ли этот куст ясным пламенем. Но ни один пока не вспыхнул.

Дед, казалось, никогда не понимал, как велико значение обстоятельств его рождения, зато придавал большую важность тому, как он обрел второе рождение. Он часто спрашивал мальчика, как ему кажется, почему Господь извлек его из чрева шлюхи и позволил вообще появиться на свет; и почему, сотворив одно чудо, он вернулся и сотворил другое, позволив мальчику получить крещение от руки двоюродного деда; и сотворив второе чудо, сотворил затем и третье, ниспослав мальчику спасение от школьного учителя и отдав его под руку двоюродного деда, который увез его во чащу лесную, где мальчик получил возможность быть воспитанным в правде Божией. А все потому, говорил дед, что Господь уготовил ему, выблядку, стать пророком и занять место двоюродного деда, когда тот умрет. Старик говаривал, что они — точь-в-точь как Илия и Елисей.

Ладно, сказал чужак, предположим, ты и правда знаешь, кто такие шлюхи. Но есть еще куча вещей, о которых ты знать не знаешь. Давай, следуй за ним, как Елисей за Илией. Вот только дай задам тебе один вопросец: где же глас Божий? Что-то я его не слышал. Призвал тебя хоть кто-то нынче утром? Или вчера, или вообще хоть раз в жизни?

И тебе сказали, что делать? Сегодня даже грома, простого грома и то не было. На небе ни облачка. Как я погляжу, заключил он, главная твоя беда вот в чем: мозгов у тебя хватает только на то, чтобы верить каждому его слову.

Солнце, как вкопанное, торчало прямо над головой и, затаив дыхание, выжидало полдень. Могила была в глубину фута два. А надо б футов десять, смотри не забудь, сказал чужак и засмеялся. Старики — народ жадный. А чего еще от них ожидать? Да и от всех остальных тоже, добавил он и вздохнул коротко и сухо, как будто ветер подхватил и бросил пригоршню песка.

Таруотер поднял голову и увидел двух человек, идущих через поле, цветных мужчину и женщину. У каждого на пальце болтался пустой кувшинчик из-под уксуса. На голове у высокой, похожей на индианку женщины была зеленая летняя шляпа. Она на ходу наклонилась, проскользнула под проволокой ограды и прошла через двор к могиле; мужчина придержал проволоку рукой, перешагнул через нее и двинулся за женщиной следом. Они не сводили глаз с ямы, а остановившись на краю, уставились вниз со странной смесью испуга и удовлетворения на лицах.

У мужчины, у Бьюфорда, лицо было все в морщинах и цветом темнее, чем шляпа у него на голове.

— Старик отошел, — сказал он.

Женщина подняла голову и издала полагающийся по случаю протяжный вопль, пронзительный, но не слишком громкий. Она поставила свой кувшин на землю, скрестила руки на груди, затем воздела их к небесам и снова взвыла.

— Скажи ей, пусть заткнется, — сказал Таруотер. — Я теперь здесь хозяин, и мне тут всякие черномазые завывания без надобности.

— Я видала его дух две ночи кряду, — сказала она. — Две ночи кряду, и дух его был неупокойный.

— Да он помер только сегодня утром, — сказал Таруотер. — Если вам нужно кувшины ваши наполнить, давайте их сюда, а сами копайте, пока я не вернусь.

— Много лет он знал, что умрет. Заранее знал, — сказал Бьюфорд. — Она его во сне видала несколько ночей кряду, и дух его был неупокойный. А ведь я его знал. Хорошо знал. Куда лучше.

— Горюшко ты мое, — обратилась женщина к Таруотеру, — как же ты теперь, совсем один остался, и никого-то у тебя нет.

— Не твое дело, — сказал мальчик, выхватив кувшин у нее из рук, и чуть не бегом побежал к деревьям на краю вырубки, так что запнулся и едва не упал. Выровнявшись, он пошел спокойнее и тверже.

Птицы, прячась от полуденного солнца, улетели подальше в лес, и где-то впереди одинокий дрозд повторял одни и те же четыре ноты, а потом каждый раз замолкал, и тогда наступала тишина. Таруотер пошел быстрее, потом почти побежал, и через мгновение он уже мчался так, словно за ним гнались. Он скользил по гладким от сосновых иголок склонам, а потом, задыхаясь, цепляясь за сосновые корни, взбирался на противоположный склон. Он проломился сквозь заросли жимолости, сиганул через песчаное русло полупересохшего ручья и всем телом ударился о высокий глинистый обрыв. В обрыве была ниша, заваленная большим камнем: здесь старик держал запас выпивки. Таруотер принялся отваливать камень, а чужак стоял у него за спиной и, тяжело дыша, повторял: Не все дома! Не все дома! Как пить дать, не все дома!

Таруотер отвалил камень, достал из ниши черную бутыль и сел, привалившись спиной к склону. Псих! Прошипел чужак, падая рядом.

Вылезло солнце, яростно-белое, и поползло сквозь верхушки деревьев над тайником. Семидесятилетний пень уносит пацаненка в лес, чтобы правильно его там воспитать! Вот ты прикинь, а если бы он умер, когда тебе было четыре года, а не четырнадцать. Кто бы стал с аппаратом управляться — ты, что ли? Как-то не слыхал я, чтобы четырехлетний пацаненок самогон гнал.

Не слыхал о таком отродясь, продолжал он. Ты и нужен-то ему был только для того, чтоб было кому его похоронить, когда пробьет его час. А вот теперь он умер, и нет его, а есть только двести пятьдесят фунтов человечины, которые нужно убрать с лица земли. А еще представь себе, как он взбеленился бы, если б увидел, что ты хватанешь глоточек, добавил он. Хотя он и сам выпить был не дурак. И когда Господь доставал его по самое не хочу, то он, пророк — не пророк, а надирался. Ха. Он бы, конечно, сказал, что это тебя до добра не доведет, а на самом-то деле просто переживал, как бы ты до того не набрался, что даже и похоронить его будешь не в состоянии. Он говорил, что принес тебя сюда, чтобы воспитать ради святого дела, а дело-то это и заключалось только в том, чтобы ты смог в должную пору похоронить его и крест поставить, чтобы видно было, где он лежит.

Самогон гнал — а туда же, в пророки! Что-то не припомню я, чтобы какой-нибудь пророк зарабатывал на жизнь самогоноварением.

Через минуту, когда мальчик сделал большой глоток из черной бутыли, чужак сказал тоном чуть более мягким: Ну вот, глоток-другой никому еще вреда не делал. Если, конечно, знать меру.

Горло у Таруотера вспыхнуло так, словно дьявол по локоть засунул руку ему в глотку и теперь пытался закогтить душу. Мальчик прищурился и посмотрел на злобное солнце, пробирающееся сквозь верхние ветки деревьев.

Да брось ты переживать, сказал друг. Помнишь тех черномазых, что распевали свои псалмы? Тех, что пели и плясали вокруг черного «форда», все, как один, в хлам? Бог ты мой, они и вполовину бы не радовались так Искуплению собственных грехов, если б не набрались по верхнюю рисочку. Я бы на твоем месте не стал так носиться с этим Искуплением. И горазды же люди создавать себе проблемы!

Таруотер неторопливо приложится к бутылке. Только раз в жизни он напился пьяным, за что дед отлупил его деревянной планкой, приговаривая: всё теперь, разъест самогон тебе кишки; и опять наврал, потому что никакие кишки Таруотеру не разъело.

Мог бы уже и сам догадаться, сказал Таруотеру его новый друг, что этот старый пень тебя надул. Прожил бы ты эти четырнадцать лет в городе, как у Христа за пазухой. Ан нет — сидел в этом коровнике двухэтажном у черта на рогах, людей никаких, кроме него, не видел, да еще и землю с семи лет пахал, как мул. Опять же откуда ты знаешь: а может, все, чему он тебя научил, — вранье? Может, такими цифрами вообще больше никто не считает? Кто тебе сказал, что два плюс два — действительно четыре, а четыре плюс четыре — восемь? Может, у других людей другие цифры? Может, никакого Адама и в помине не было? И кто сказал, что Иисус сильно тебе помог, искупив грехи людские? А может, никакого искупления и вовсе не было? Ты знаешь только то, чему старик тебя научил, но пора бы уже и догадаться, что у него были не все дома. А если уж речь пошла о Страшном суде, сказал чужак, так у нас каждый день Страшный суд.

Разве ты уже не достаточно взрослый, чтобы самому во всем разобраться? Разве все, что ты делаешь, и все, что когда-либо делал, не представало пред глаза твои истинным или ложным прежде, чем сядет солнце? А ты никогда не пробовал послать все к такой-то матери? Не-а, не пробовал. Даже и мысли такой у тебя не было. Смотри, сколько ты уже выпил, так, может, тебе вообще всю бутылку допить? Ладно, меры ты не знаешь — ну так и черт с ней; а это вот коловращение, которое идет у тебя вкруг головы от маковки, есть благословение Господне, которым он тебя осенил. Он даровал тебе отпущение. Этот старик был — камень на твоем пути, и Господь откатил его в сторону. Ну, конечно, этот труд еще не окончен, тебе придется совсем убрать его с дороги, самому. Хотя главное Он уже, хвала Ему, сделал.

Ног Таруотер уже не чувствовал. Он задремал, голова у него упала набок, рот открылся, и из накренившейся бутыли по штанам потек самогон. Постепенно струйка пресеклась, жидкость уравновесилась в горлышке и сочилась теперь капля за каплей, тихо, размеренно, с медовым солнечным блеском. Яркое чистое небо поблекло, заросло облаками, тени расползлись и растворились. Он проснулся, резко дернувшись вперед, перед лицом у него маячило что-то похожее на обгоревшую тряпку, глаза не слушались, и он никак не мог заставить их смотреть прямо перед собой.

Негоже так делать, — сказал Бьюфорд. — Старик такого не заслужил. Вперед надо мертвого похоронить, а уж йогом отдыхать. — Он сидел на корточках и держал Таруотера за руку чуть выше локтя. — Подхожу я, значит, к дверям, а он так и сидит за столом, даже на холод его никто не положил. Если уж ты думаешь его на ночь в дому оставить, тогда бы и положил его, и соли на душу насыпал.

Мальчик сощурил глаза, чтобы Бьюфорд не расплывался, и через секунду смог различить два маленьких красных нос паленных глаза.

— Ему бы сейчас лежать в могиле, он это заслужил. Пожил он хорошо, и в страстях Иисусовых лучше него никто не разбирался.

— Черномазый, — сказал мальчик, еле ворочая чужим отяжелевшим языком, — руки убери.

Бьюфорд отнял руку:

— Надо б его упокоить.

— Да упокоится он, упокоится, доберусь я до него, — пробормотал Таруотер. — Вали отсюда и не лезь в мои дела.

— Никто к тебе и не лезет, — сказал Бьюфорд, поднимаясь. Он постоял минуту, глядя на безвольно притулившееся к обрыву тело мальчика. Голова запрокинулась через торчащий из глинистого склона корень. Челюсть отвисла, и поля съехавшей на лоб шляпы прочертили прямую линию поперек лба, чуть выше полуоткрытых невидящих глаз. Тонкие узкие скулы выпирали, как перекладина креста, а щеки под ними запали, как у мумии, словно под кожей скелет мальчика был древним, как мир.

— Вот ты нужен, лезть к тебе, — бормотал негр, продираясь сквозь жимолость. Он ни разу не оглянулся. — Сам теперь и разбирайся.

Таруотер снова закрыл глаза.

Проснулся он оттого, что рядом надрывно орала какая-то ночная птица. Вопила она не все время, а с перерывами, словно между приступами горя ей требовалось вспомнить, по какому, собственно, поводу она так разоряется. Облака судорожно метались по черному небу, а заполошная розовая луна то и дело подскакивала на фут или около того, потом падала и снова подскакивала. Это все потому, понял он через секунду, что небо падает на землю и сейчас совсем его задавит. Через какое-то время птица заверещала и улетела. Таруотера бросило вперед, и он приземлился на все четыре посреди русла. Луна бледным пламенем горела в лужицах воды на песке. Он вломился в заросли жимолости, и знакомый сладкий запах путался у него в голове с чужим ощущением тяжести.

Когда, пробравшись сквозь кусты, он попытался встать, черная земля покачнулась и снова сбила его с ног. Розовая вспышка молнии осветила лес, и он увидел, как со всех сторон выпрыгнули из земли черные тени деревьев. Ночная птица забилась куда-то в самую чащу и снова принялась орать.

Он поднялся и пошел по направлению к дому, на ощупь пробираясь от дерева к дереву, и стволы у него под пальцами были сухие и холодные. Вдалеке гремел гром и плясали молнии, освещая то одну, то другую часть леса. Наконец он увидел свою хибару, высокий силуэт посреди вырубки, черный и мрачный, и прямо над ним дрожала розовая луна. Он пошел по песку, волоча за собой свою смятую тень, и глаза у него блестели, как две ямки, вкрай залитые лунным светом. В тот конец двора, где была начата могила, он даже не посмотрел. Он остановился у дальнего угла, присел на корточки и оглядел сваленный под домом мусор, клети для цыплят, бочонки, старые тряпки и ящики. В кармане у него лежал коробок деревянных спичек.

Он залез под дом и принялся разводить костерки, поджигая один от другого, и постепенно выбрался на переднее крыльцо, оставив за собой пламя, жадно вгрызавшееся в сухое дерево и дощатый пол. Он пересек двор и пошел по изрытому полю не оглядываясь, пока не добрался до леса на противоположной стороне вырубки. Там он повернул голову и увидел, как розовая луна проломила крышу хибары, упала и пышет внутри. И тут он побежал, гонимый сквозь лес двумя набухшими посреди пожара бесцветными глазами, которые ошарашенно глядели ему вслед. Он слышал, как сквозь черную ночь возносится в небеса огненная колесница.

Ближе к полуночи он вышел на шоссе и поймал попутку. За рулем сидел человек, который был торговым представителем завода по производству медных труб во всех юго-восточных штатах. Продавец дал молчаливому мальчику самый лучший, как он сказал, совет, какой только можно дать парнишке, решившему отправиться на поиски своего места в жизни. Пока они мчались по черному прямому шоссе, но обе стороны от которого стояла темная стена леса, продавец сказал, что он убедился на собственном опыте: ты не сможешь продать медную трубу человеку, которого не любишь. Он был худ, и его узкое лицо, казалось, усохло до последней степени. На нем была широкополая жесткая серая шляпа, из разряда тех, что носят деловые люди, если хотят быть похожими на ковбоев. Любовь, сказал он, это единственная политика, которая работает в девяноста пяти случаях из ста. Идешь продавать человеку трубу, сказал он, справься сначала о здоровье его жены и о том, как поживают детки. Он сказал: в специальном блокноте у него записаны фамилии всех покупателей и членов их семейств и рядом — что с ними не так. Например, у жены одного клиента был рак. Он записал ее имя в блокнот и рядом с ним слово «рак», а потом каждый раз, заехав в скобяную лавку к этому человеку, справлялся о ее здоровье, пока она не умерла. Тогда он вычеркнул слово «рак» и написал «умерла».

— А если они помирают, так и слава богу, — сказал он. — А то ведь разве всех упомнишь!

— Мертвым ты ничего не должен, — громко сказал Таруотер, который до сей поры не проронил, считай, ни слова.

— А они — тебе, — сказал продавец. — И это правильно. В этом мире никто никому ничего не должен.

— Эй, — сказал вдруг Таруотер и резко выпрямился, так что едва не ударился лицом о лобовое стекло. — Мы не туда едем. Мы же обратно едем. Вон опять пожар. Мы ведь от него как раз и едем!

В небе прямо перед ними стояло тусклое зарево, ровное и явно не от молнии.

— Это же тот самый пожар, от которого мы едем! — сказал мальчик, едва не сорвавшись на крик.

— Ты что, рехнулся? — сказал торговец. — Мы же в город едем. И это — свет городских огней. Ты, похоже, вообще в первый раз из дома выбрался.

— Ты свернул не на ту дорогу, — сказал мальчик. — Это тот же самый пожар.

Продавец резко повернулся, и мальчик увидел его изрытое морщинами лицо:

— Еще ни разу в жизни я не ездил не по той дороге. И ни от какого пожара я не еду. Я еду из Мобила. И я точно знаю, куда еду. А ты-то чего дергаешься?

Мальчик уставился на зарево.

— Я спал, — пробормотал он. — И только сейчас проснулся.

— А зря ты меня не слушал, — сказал торговец, — я дельные вещи говорил. Тебе бы пригодились.

Глава 2

Если бы мальчик по-настоящему доверял своему новому другу, Миксу, продавцу медных труб, то не отказался бы, когда тот предложил подбросить его прямо до дядиного дома. Микс включил в машине свет и велел мальчику лезть на заднее сиденье и порыться там, пока не найдет телефонный справочник, а когда Таруотер вернулся со справочником на переднее сиденье, Микс показал ему, как найти там дядино имя. Таруотер записал адрес и номер телефона на обратной стороне одной из Миксовых визиток. На обратной стороне был телефон Микса, и тот сказал, что если вдруг Таруотеру нужно будет связаться с ним, ну, например, занять немного денег или вообще понадобится какая-либо помощь, так пусть не стесняется звонить по этому номеру. После получаса общения Микс решил, что мальчишка в достаточной мере темный и не от мира сего, чтобы из него вышел работник, который будет пахать и пахать, а ему как раз нужен был тупой энергичный парень для тяжелой работы. Но от Таруотера сложно было добиться чего-то определенного.

— Мне нужно связаться с дядей, он у меня теперь единственный родственник, — сказал он.

Миксу достаточно было одного взгляда на парня, чтобы понять, что тот сбежал из дома, бросил мать и, может быть, в придачу к ней пьяницу-отца, и еще, может быть, в придачу к двум первым четверых или пятерых братишек и сестренок в двухэтажной хибаре на голом пустыре где-нибудь неподалеку от трассы, променяв все это на большой мир и подкрепившись для начала парой глотков кукурузного пойла; по крайней мере несло от него за версту. Он ни минуты не сомневался, что у такого парня нет и не может быть никакого дяди, который проживал бы по такому приличному адресу. Он думал, что мальчик просто ткнул пальцем в первое попавшееся имя, Рейбер, и сказал: «Вот. Учитель. Мой дядя». Я тебя доставлю прямо к порогу, — сказал хитрый Микс. — Нам все равно ехать через город. Как раз мимо этого дома.

— Нет, — сказал Таруотер.

Он подался вперед и разглядывал сквозь окошко склон холма, сплошь заваленный трупами старых автомобилей.

В предутренних сумерках казалось, что они тонут в земле, как в болоте, и уже ушли почти по пояс. Прямо за машинами, чуть дальше по склону, начинался город, словно продолжение той же самой свалки, еще не успевшее как следует увязнуть в земле. Огонь из города весь вышел, и город казался распиленным на ровные, неделимые части.

Мальчик не собирался идти к учителю, пока не рассвело, а по приходе он намеревался сразу дать понять, что явился не для того, чтобы ему лезли в душу или изучали для ученой статьи. Он начал старательно вспоминать лицо учителя, чтобы уставиться ему прямо в глаза и переглядеть его про себя еще до того, как столкнется с ним лицом к лицу. Он чувствовал, что чем более ясно представит себе учителя, тем меньше преимуществ будет иметь перед ним этот новоиспеченный родственник. Лицо все как-то не складывалось, хотя он прекрасно помнил скошенную челюсть и очки в черной оправе. Но вот представить себе глаза за очками ему никак не удавалось. Сам он забыл, какие они, а в дедовых россказнях, и без того довольно путаных, на сей счет царила полная неразбериха. Иногда старик говорил, что глаза у племянника черные, иногда — что карие. Мальчик пытался подобрать глаза, которые подходили бы ко рту, и нос, который подходил бы к подбородку, но каждый раз, когда ему казалось, что он уже сложил лицо целиком, оно распадалось на части, и ему приходилось начинать все заново. Складывалось впечатление, что учитель, совсем как дьявол, мог принимать любой облик, который удобен ему на данный момент.

Микс рассказывал мальчику о том, как это важно — хорошо работать. Он сказал, что убедился на собственном опыте: если хочешь пробиться в жизни, нужно работать. Это — закон жизни, сказал он, и обойти его невозможно, потому как этот закон начертан на человеческом сердце, так же как «Возлюби ближнего своего». Эти два закона, сказал он, всегда работают в команде и заставляют вращаться мир, и любому, желающему добиться успеха или выиграть погоню за счастьем, только их и нужно знать.

У мальчика как раз начал вырисовываться правдоподобный образ учительских глаз, и совет он прослушал. Глаза были темно-серые, затененные многознанием, и это много-знание было — как отражения деревьев в пруду, где глубоко, почти у самого дна, может скользнуть и исчезнуть змея. Когда-то мальчик забавлялся тем, что ловил деда на расхождениях в описании учительской внешности.

— Да не помню я, каким цветом у него глаза, — раздраженно говорил дед. — Цвет никакого значения не имеет, когда знаешь суть. А уж я-то знаю, что за ними скрывается.

— И что за ними скрывается?

— А ничего. Сплошная пустота.

— Да он знает кучу всего, — сказал мальчик. — Он, наверное, вообще все на свете знает.

— Он не знает, что есть на свете такие вещи, которых ему знать не дано, — сказал старик. — Вот в чем его беда. Он думает, если он чего-то не знает, то кто-нибудь поумнее может ему об этом рассказать, и тогда он тоже будет об этом знать. И доведись тебе туда пойти, первое, что он сделает, — это заберется к тебе в башку и скажет, о чем ты думаешь, и почему ты сейчас думаешь именно об этом, и о чем тебе вместо этого следует думать. И вскорости ты уже будешь принадлежать не себе, ты будешь принадлежать ему.

Ничего подобного мальчик допускать был не намерен. Он знал об учителе достаточно, чтобы быть начеку. Две истории он знал от начала до конца: историю мира, начиная с Адама, и историю учителя, начиная с его матери, единственной родной сестры старого Таруотера, которая сбежала из Паудерхеда в возрасте восемнадцати лет и стала — старик сказал, что будет называть вещи своими именами даже в разговоре с ребенком, — шлюхой, а уже потом нашелся человек по фамилии Рейбер, который пожелал взять ее такую в жены. По крайней мере раз в неделю старик повторял эту историю от начала до конца со всеми подробностями.

Его сестра и этот Рейбер произвели на свет двух детей, один был учитель, и еще одна девочка, которая впоследствии оказалась матерью Таруотера и, как говорил старик, самым натуральным образом пошла по стопам своей матери, потому что уже к восемнадцати годам была законченной шлюхой.

Старик мог много чего сказать по поводу зачатия Таруотера, ибо учитель ему рассказывал, что он самолично уложил сестру под этого ее первого (и последнего) полюбовника, потому как считал, что это придаст ей уверенности в себе. Старик произносил это, подражая голосу учителя, и мальчик чувствовал, что тон у него при этом выходит куда более дурацкий, чем, вероятнее всего, был на самом деле. Старик заходился в приступе ярости совершенно отчаянной, ибо для подобного идиотизма даже и ругательств подходящих подобрать был не в состоянии. И в конце концов просто махал на это безнадежное дело рукой. После аварии полюбовник застрелился, к большому облегчению учителя, который хотел воспитать младенца лично.

Старик сказал, нет ничего удивительного в том, что, приняв такое непосредственное участие в рождении мальчика, дьявол будет постоянно держать его под своим надзором и не спустит с него глаз до самой его смерти, чтобы душа, которой он помог появиться на свет, могла служить ему в аду вечно.

— У парнишек вроде тебя дьявол всегда вертится прямо под рукой, он станет предлагать тебе помощь, даст тебе курнуть или выпить или позовет прокатиться, и тут же начнет выпытывать и лезть в твои дела. Так что смотри, с чужаками держи ухо востро. И в дела свои никого не посвящай.

Господь для того и взялся лично следить за воспитанием Таруотера, чтобы расстроить дьявольские козни.

— Чем собираешься заняться? — спросил Микс. Мальчик, по всей видимости, вопроса не услышал. Пока учитель вел сестру по стезе порока, и вполне успешно, старый Таруотер сделал все возможное, чтобы свою собственную сестру привести к покаянию, однако успеха на этом поприще не добился. С тех пор как она сбежала из Паудерхеда, он так или иначе ухитрялся не терять ее из виду; но даже и выйдя замуж, она никаких разговоров о спасении собственной души просто на дух не переносила. Муж дважды вышвыривал старика из своего дома — оба раза не без помощи полиции, ибо сам физической силой не отличался, — но Господь всякий раз воздвигал старого Таруотера вернуться, даже при том что опасность угодить в тюрьму была вполне реальной. Если в дом его не пускали, он вставал посреди улицы и кричал, и тогда сестре приходилось впускать его из страха, что на шум сбегутся соседи. Как только вокруг старика начинали собираться соседские дети, она впускала его в дом.

Неудивительно, говорил старик, что учитель стал тем, чем стал, при таком-то отце. Тот был страховой агент, носил соломенную шляпу набекрень, курил сигару, и, стоило только заговорить с ним об опасности, которая грозит его душе, он тут же предлагал продать страховой полис на все случаи жизни. Он говорил, что он тоже пророк — пророк, несущий людям уверенность в будущем, потому что любой здравомыслящий христианин, по его словам, знает, что защитить собственную семью и обеспечить ее на случай непредвиденных обстоятельств есть его наипервейший христианский долг. Говорить с ним было — только время тратить, пояснял старик, мозги у него были такие же скользкие, как глазенки, и слово истины имело примерно столько же шансов просочиться сквозь эту скользкую поверхность, как дождь — сквозь кровельное железо. Но в учителе все-таки была кровь Таруотеров, и, значит, было чем разбавить отцову дурь.

— Добрая кровь течет у него в жилах, — говорил старик, — а добрая кровь внемлет Господу, и ничего ему с этим не поделать, при всем желании. Кровь, ее ничем на свете не вытравишь.

Микс резко двинул мальчика локтем в бок. Он сказал, что если уж чему и стоит научиться, так это слушать людей, которые старше тебя, особенно в тех случаях, когда они дают тебе дельный совет. Он сказал, что сам закончил Школу Жизненного Опыта и получил ученую степень СУЖ. Он спросил, знает ли мальчик, что такое ученая степень СУЖ. Мальчик покачал головой. Тогда Микс объяснил, что ученая степень СУЖ — это ученая степень Суровых Уроков Жизни. Он сказал, что получить ее можно быстрее, чем какую-либо другую ученую степень, а вытравить из памяти невозможно.

Мальчик отвернулся к окну.

Однажды сестра вероломно предала старика. Обычно он ходил к ней по средам после обеда, потому что в это время муж играл в гольф и можно было застать ее одну. В ту среду она не открыла дверь, но он знал, что она дома, потому что слышал внутри шаги. Он несколько раз ударил в дверь, просто чтобы предупредить ее, а когда она не открыла, стал кричать так, чтобы слышно было и ей самой, и всякому, у кого есть уши.

Дойдя в рассказе до этого места, старик вскакивал и начинал кричать и пророчествовать прямо на вырубке, точно так же, как он делал это перед дверью сестры. Никакой другой публики, кроме мальчика, у него здесь не было, но старик размахивал руками и ревел:

— Забудьте Господа нашего Иисуса Христа, доколе можете! Плюйте на хлеб наш насущный и извергайте мед! Кого зовут труды — трудитесь! Кто жаждет крови — проливайте кровь! Кого томит похоть — предавайтесь похоти! Торопитесь, торопитесь! Быстрее! Быстрее! Кружитесь в безумии своем, ибо времени осталось мало! Ибо готовит Господь пророка, и явится он в город ваш, и пламя будет гореть в глазах и деснице его, дабы предупредить вас. Грядет он, и несет послание Божье: «Ступай, упреди детей Божьих, — молвил Господь, — что суд мой скор и страшен». Кто уцелеет? Кто уцелеет, когда придет к вам и сокрушит вас милость Господня?

Вокруг стоял лес, немой и темный, и старик с тем же успехом мог проповедовать лесу. Пока он неистовствовал, мальчик брал дробовик, подносил его к лицу и смотрел вдоль ствола; но порой, если дед неистовствовал сильнее обычного, мальчик на секунду отрывался от прицела и с тревогой смотрел на старика, словно все то время, пока он был занят ружьем, дедовы слова одно за другим падали ему в душу и вот теперь молча, тайком пустились в путь по жилам, к какой-то своей собственной цели.

Дед вещал, пока силы не покидали его. Тогда он тяжело опускался на кособокое крыльцо, и порой ему требовалось минут пять, а то и десять, чтобы прийти в себя и продолжить историю о том, как вероломно предала его сестра.

Как только он добирался до этой части своего рассказа, дыхание у него учащалось, как будто он только что одолел крутой подъем. Кровь ударяла ему в лицо, голос становился выше и иногда совсем пресекался, и тогда он, сидя на крыльце, молотил кулаком по полу, шевелил губами, но не мог произнести ни звука. А потом выдавливал из себя:

— Они схватили меня. Двое. Сзади. Из-за двери. Двое. За дверью вместе с сестрой прятались два санитара и доктор, и они его слушали, и уже заранее заготовлены были бумаги, чтобы отправить старика в дурдом, если доктор решит, что он псих. Поняв, что происходит, старик промчался по дому, как бык, которому выкололи глаза, круша все на своем пути, и потребовалось пять человек — два санитара, доктор и двое соседей, чтобы в конце концов повалить его на пол. Доктор сказал, что дед не только ненормальный, но еще и опасен для окружающих, и старика увезли в сумасшедший дом в смирительной рубашке.

— Иезекииль сорок дней сидел в яме, — говорил он, — а меня заточили аж на четыре года.

Здесь старик останавливался, чтобы предупредить Таруотера, что слугам Господа нашего Иисуса в этом мире всегда уготована самая тяжкая доля. И под этим мальчик готов был подписаться обеими руками. Но как бы плохо им ни было в жизни земной, говорил дед, наградой им в конечном счете будет Сам Господь наш Иисус Христос, хлеб наш насущный!

Мальчику являлось омерзительное видение: наевшись до отвала, до отрыжки, он веки вечные сидит вместе с дедом на зеленом берегу и смотрит на разделенных рыб и преумноженные хлеба.

Дед провел в психушке четыре года, потому что только через четыре года до него дошло: чтобы выбраться оттуда, нужно прекратить пророчествовать в палате. Четыре года, чтобы додуматься до того, до чего, как казалось мальчику, он сам дотумкал бы в первые две минуты. Но, по крайней мере, в сумасшедшем доме старик научился быть осторожным и, выйдя оттуда, применил все, чему научился, во благо дела. Отныне он следовал стезей Господней как заправский пройдоха. Он отстал от сестры, но вот ребенку ее намеревался помочь. Для этого он решил похитить мальчика и держать его у себя столько времени, сколько понадобится для того, чтобы окрестить его и наставить во всем, что касается Искупления, а план похищения разработал до последней детали и выполнил в точности.

Эту часть истории Таруотер любил больше всех прочих, потому что не мог не восхищаться ловкостью деда — даже против собственной воли. Старик подговорил Бьюфорда Мансона отправить свою дочь в дом к сестре на заработки, и, когда девушка нанялась кухаркой, выяснить все необходимые подробности стало предельно просто. Старик узнал, что и доме теперь два ребенка вместо одного, а сестра сидит день-деньской в халате и пьет виски, которое налито в пузырек из-под лекарства. Пока Луэлла Мансон стирала, готовила и приглядывала за детьми, сестра валялась в постели, прихлебывая из пузырька и читая книжки, которые каждый вечер покупала в аптеке. Но главным образом умыкнуть ребенка оказалось так просто потому, что сам учитель, тощий мальчонка с худым бледным личиком и очками в золотой оправе, которые все время сползали с носа, во всем оказал ему полное содействие.

Старик говорил, что они сразу друг другу понравились. В назначенный для похищения день муж подался по делам, а сестра заперлась в комнате со своим пузырьком и вряд ли вообще соображала, день на дворе или ночь. Единственное, что нужно было сделать старику, это войти в дом и сказать Луэлле Мансон, что племянник проведет с ним несколько дней за городом, а потом он пошел на задний двор и уговорил учителя, который копал там ямки и выкладывал их битыми стеклышками.

Старик и учитель доехали на поезде до конечной станции, а остаток пути до Паудерхеда прошли пешком. Старый Таруотер разъяснил учителю, что в путь они отправились не ради удовольствия, а потому что Господь послал его проследить, чтобы учитель был рожден заново и наставлен во Искуплении души своей. Все это было учителю внове, ибо родители никогда ничему его не учили, вот разве что, добавлял старик, не ссаться по ночам.

За четыре дня старик обучил его всему, что нужно, и окрестил. Он объяснил ему как дважды два, что истинный его отец — Господь, а вовсе не этот городской раздолбай, и что ему придется вести тайную жизнь во Иисусе до того дня, когда он сможет привести к покаянию всю свою семью. Он объяснил ему, что в последний день ему суждено воскреснуть во славу Господа нашего Иисуса, и никуда от этого не денешься. Поскольку до старика никто не удосужился рассказать учителю обо всех этих вещах, слишком долго он слушать был просто не в состоянии, а поскольку раньше он вообще никогда не видел леса, не плавал в лодке, не удил рыбу и не ходил по проселочным дорогам, поэтому всем этим они тоже занимались, и, по словам старика, он даже разрешил ему пахать. За четыре дня землистое лицо учителя разрумянилось. С этого места и дальше слушать Таруотеру становилось скучно.

Четыре дня учитель провел у старика, потому как мамаша хватилась его только через три дня, а когда Луэлла Мансон сказала, куда он делся, ей пришлось подождать еще один день, пока не вернулся домой его отец, чтобы было кого послать за ребенком. Она не пошла сама, сказал старик, ибо боялась, что гнев Господень обрушится на нее в Паудерхеде и она никогда больше не сможет вернуться в город. Она отправила учителеву папаше телеграмму, и, когда этот недоумок прибыл за дитем, учитель пришел в отчаяние, узнав, что нужно возвращаться. Свет померк в его глазах. Он уехал, но старик уверял, что по выражению его лица было понятно — мальчик никогда уже не станет прежним.

— Если он сам не сказал, что не хочет уезжать, откуда ты знаешь, что он хотел остаться? — начинал придираться Таруотер.

— Тогда почему он пытался вернуться? — спрашивал старик. — Ну-ка, ответь. Почему он сбежал от них через неделю и попытался найти дорогу назад, и потом еще в газете напечатали его фото, как патруль федеральной полиции обнаружил его в лесу? Я тебя спрашиваю. Давай отвечай, коль ты такой умный.

— Потому что здесь было не так плохо, как там, — говорил Таруотер. — А не так плохо — еще не значит хорошо. Это значит, лучше, чем там.

— Он пытался вернуться, — медленно отвечал дед, подчеркивая каждое слово, — чтобы услышать об Отце своем Небесном, и об Иисусе Христе, умершем, дабы искупить грехи его, чтобы воспринять слово Истины, которую я мог ему открыть.

— Ладно, валяй дальше, — раздраженно говорил Таруотер. — Что там еще осталось?

Историю непременно нужно было рассказать до самого конца. Такое впечатление, словно тебя ведут по знакомой дороге, по которой ходил уже тысячу раз, так что большую часть времени даже нет необходимости обращать внимание, в каком месте находишься, а когда мальчик время о времени все-таки спохватывался и оглядывался вокруг, то удивлялся, что старик еще не добрался до следующего поворота. Иногда дед старательно мешкал на каком-нибудь эпизоде, как будто боялся переходить к следующему, а когда в конце концов рассказывал и о том, что было дальше, то делал это в страшной спешке. И тогда Таруотер начинал донимать его расспросами.

— А расскажи, как он пришел, когда ему было четырнадцать лет, когда он уже решил, что все это неправда, и нахамил тебе?

— Скажешь тоже, — говорил старик. — Вокруг него такое творилось, полная неразбериха. Где ему было разобраться, что к чему. Так что его вины в том не было. Они сказали ему, что я спятил. Но вот что я тебе скажу: им он тоже не верил. Из-за них он не верил мне, а им не верил из-за меня. И ничегошеньки он от них не взял, ни единой малости, хотя, конечно, та дорога, по которой он в конечном счете пошел сам, она еще того хуже. И когда вся эта троица сгинула в автомобильной аварии, он был рад-радешенек. Тогда-то он и решил тебя воспитать. Сказал, что откроет перед тобой массу возможностей. Возможностей! — фыркал старик. — Скажи мне спасибо — избавил я тебя от этих возможностей.

Мальчик безучастно смотрел куда-то в пустоту, словно где-то там маячили невидимые возможности, до которых ему, впрочем, особого дела не было.

— Когда вся эта троица сгинула в автомобильной аварии, он первым делом явился именно сюда. В тот самый день, когда они погибли, он пришел, чтобы рассказать мне об этом. Прямиком сюда и пришел. Так точно, сэр, — со смаком говорил старик. — Прямо сюда. Он меня годами не видал, а пришел-то сюда. Ко мне пришел, вот так-то. Только я и был ему нужен. Только я. Я у него никогда из головы не шел. Прочно я там у него засел.

— Ты пропустил всю тучасть, где он пришел, когда ему было четырнадцать лет, и нахамил тебе, — напоминал Таруотер.

— Да хамства-то он у них набрался, — отвечал старик. — Талдычил, как попугай, их слова, что у меня, дескать, не все дома. А правда вся в том, что даже если они и велели ему не верить в то, чему я его научил, забыть он этого все равно уже не мог. Не мог он забыть, что, может, этот недоумок — не единственный ему отец. Я заронил в него семя, и не напрасно, нравится это кому-то или нет.

— Оно упало меж терний, — говорил Таруотер. — Расскажи, как он тебе нахамил.

— Оно упало в борозду глубокую, — говорил старик. — А то думаешь, пришел бы он сюда после катастрофы, стал бы он меня разыскивать?

— А может, он просто хотел убедиться, такой же ты псих, как раньше, или нет, — подначивал деда мальчик.

— Настанет день, — медленно отвечал дед, — и разверзнется в тебе бездна, и откроется тебе то, чего ты доселе не знал. — И он бросал на мальчика такой пронзительный, всевидящий взгляд, что тот, скорчив сердитую мину, отворачивался прочь.

Дед отправился жить к учителю и сразу же окрестил Таруотера, почти под самым учительским носом, а учитель надругался над священным обрядом и превратил его в богохульство. Но эту историю старик не мог рассказывать по порядку. Он всякий раз сдавал немного назад и объяснял, почему он вообще пошел жить к учителю. Тому было три причины. Во-первых, по его словам, он знал, что нужен учителю. Он был единственный человек, который за всю учителеву жизнь хоть что-то для него сделал. А во-вторых, племянник вполне подходил старику, чтобы похоронить его, и дед хотел заранее договориться с ним о каждой важной для него детали. А в-третьих, старик хотел проследить за тем, чтобы Таруотер принял крещение.

— Да знаю я, — говорил Таруотер. — Давай уже дальше.

— После того как эти трое погибли и он стал хозяином в доме, дом он вымел подчистую, — сказал старый Таруотер. — Всю мебель оттуда повыкинул, кроме разве что пары стульев и стола, да еще оставил пару коек и колыбель, которую он сам же для тебя и купил. Снял все картины, все занавески, ковры все убрал. Даже одежду матери, сестры и этого недоумка всю сжег, чтобы ничего от них не осталось. И остались только книжки и бумажки, которые он за жизнь свою насобирал. Кругом одна бумага, — сказал старик. — Заходишь в комнату, как в птичье гнездо попал. Я пришел через несколько дней после аварии, и он мне обрадовался. У него аж глаза загорелись. Он был рад меня видеть. «Вот те на, — говорит он мне, — только я успел вымести и вычистить дом, и на тебе, явились семь чертей в одной шкуре». — И старик радостно хлопал себя по колену.

— Как-то не очень мне верится…

— Прямо он этого, конечно, не сказал, — говорил дед, — по ведь я же не идиот.

— Раз он не сказал, значит, ничего ты не можешь знать наверняка.

— Я в этом уверен так же, как и в том, что это вот, — он поднимал руку и растопыривал короткие толстые пальцы прямо перед лицом у Таруотера, — моя рука, а не твоя.

Было в этом жесте что-то такое, от чего у мальчика всякий раз пропадало желание вредничать.

— Ладно, давай дальше, — говорил он. — Если так и будешь топтаться на месте, никогда и не доберешься до его богохульства.

— Он был рад меня видеть, — продолжал дед. — Открывает он, значит, дверь, а дом у него за спиной весь забит макулатурой, а тут я стою. Еще бы ему не радоваться. У него все на лице было написано.

— А что он сказал? — спрашивал Таруотер.

— Он посмотрел на мою котомку, — сказал старик, — и сказал: «Дядя, вы у меня жить не сможете. Я прекрасно знаю, что вам нужно, но этого ребенка я воспитаю по-своему».

При этих словах учителя по жилам у Таруотера всякий раз пробегала острая, едва ли не чувственная волна радости.

— Тебе, может, и показалось, что он был рад твоему приходу, — говорил он, — а мне так кажется, что с точностью до наоборот.

— Да ему от роду было двадцать четыре года, — сказал старик. — У него еще все мысли были на лбу написаны. Это был все тот же семилетний мальчуган, которого я увел с собой, разве что очки теперь были в черной оправе и не падали все время, потому что нос подрос. Глаза стали меньше, потому что лицо выросло, но все равно это было одно и то же лицо. Сразу было видно, о чем он думает. Это уже потом, когда я тебя выкрал, а он пришел за тобой, лицо у него закостенело. Стало как каменное, как тюремный фасад, но это потом, а тогда, в тот момент, все было ясно как божий день, и я сразу понял, что нужен ему. А иначе зачем бы он пришел в Паудерхед рассказать, что они все померли? Я тебя спрашиваю! Мог ведь просто оставить меня в покое, и все дела.

Ответа мальчик не находил.

— В любом случае, — говорил старик, — по делам его видно, что я ему был нужен: ведь принять-то он меня к себе принял. Смотрит он, значит, на мой узел, а я ему и говорю: Прими, говорю, меня из милости, а он в ответ: Простите, мол, дядя. Если я вас пущу, вы еще одному ребенку жизнь поломаете. Так что нельзя вам у меня оставаться. Этот ребенок будет жить в реальном мире. Он будет знать, чего сможет добиться сам. И спасителем для самого себя он станет сам. Он будет свободным человеком! — Тут старик поворачивал голову и сплевывал. — Свободным человеком! — повторял он. — Он весь был напичкан такими вот словечками. И тогда я ему сказал. Сказал ему то, что заставило его передумать.

На этом месте мальчик всегда вздыхал. Это был у старика коронный номер. Он тогда сказал учителю: Я не жить к тебе пришел. Я пришел умирать!

— Поглядел бы ты тогда на его лицо, — говорил он. — Его вдруг словно подменили. Плевать он хотел, что этих троих не стало; но когда он понял, что я могу умереть, он в первый раз почувствовал, что может лишиться кого-то очень близкого. И встал как вкопанный в дверях и смотрит на меня.

Однажды, один-единственный раз, старик наклонился вперед и выдал Таруотеру тайну, которую держал при себе все эти годы:

— Он любил меня, как родного отца, и стыдился этого! Мальчика это не особенно тронуло.

— Ага, — сказал он, — а ты ему наврал в глаза. Умирать-то ты и не собирался.

— Мне было шестьдесят девять лет, — сказал дед. — Я мог умереть на следующий день. А мог и не умереть. Не дано человеку знать час смерти своей. Жизнь-то я, почитай, уже прожил. Так что это была не ложь, это было такое предположение. Я ему сказал: Может, проживу еще два месяца, а может — два дня. И одежа на мне была вся новая — специально купил, чтоб меня в ней похоронили.

— Уж не эта ли? — возмущенно спросил Таруотер, ткнув пальцем в прореху на дедовом колене. — Не та ли самая одежа?

— Я ему сказал: Может, два месяца еще протяну, а может, и два дня, — сказал дед.

А может, лет десять или двадцать, подумал Таруотер.

— Да, — сказал старик, — это его потрясло.

Может, это его и потрясло, подумал мальчик, только не очень-то он по этому поводу горевал. Учитель просто сказал: «Значит, дядя, я должен вас похоронить? Ладно, похороню. С удовольствием. По полной программе». Но старик настаивал, что слова — это одно, а выражение лица и поступки — совсем другое.

Таруотера дед успел окрестить, не пробыв в доме племянника и десяти минут. Они вошли в комнату, в которой стояла Таруотерова кроватка, и как только старик взглянул на него — спящего младенца со сморщенным серым личиком, — он услышал глас Господень, и молвил глас сей: «ВОТ ПРОРОК, ЧТО ПРОДОЛЖИТ ДЕЛО ТВОЕ. ОКРЕСТИ ЕГО».

Этот? спросил старик. Этот сморщенный серолицый… И не успел он подивиться, как же можно окрестить дитя, когда племянник под боком, как Господь уже послал продавца газет, который постучал в дверь, и учитель пошел открывать.

Когда через несколько минут он вернулся, дед уже держал Таруотера на одной руке, а второй лил на него воду из бутылочки, которую нашел на столике рядом с кроваткой. Соску он с нее снял и сунул в карман. Он как раз произносил последние положенные слова, когда учитель вошел в комнату; тут он поднял глаза, увидел, какое у племянника лицо, и покатился со смеху. Стоит в дверях, как мешком пришибленный, рассказывал старик. Даже не разозлился поначалу-то, а как будто его пыльным мешком оглоушили.

Старый Тару отер сказал ему: «Заново родился сей младенец, и ты уже ничего не можешь с этим поделать». И тут он увидел, как в племяннике вскипает гнев и как тот старается не выпустить его наружу.

«Ты отстал от жизни, дядя, — сказал племянник. — Теперь меня этим не проймешь. Ни вот столечки. Смех один, да и только».

И он засмеялся, коротко и отрывисто, но, по словам старика, лицо у него при этом пошло пятнами.

«Теперь все это без толку, — сказал он. — Если бы ты со мной все это провернул, когда мне было семь дней, а не семь лет, может, и не поломал бы мне жизнь».

«Если кто тебе ее и поломал, — сказал старик, — то не я».

«А то кто же, — сказал племянник и пошел на деда через всю комнату, красный как рак. — Ты же слепой, а потому и не видишь, что ты со мной сделал. Дети — народ беззащитный. Доверие — вот их проклятие. Ты выбил у меня почву из-под ног, и я не обрел ее вновь, покуда сам не разобрался, что к чему. Ты заразил меня своими идиотскими надеждами, своей дурацкой жестокостью. Я же до сих пор бываю иногда сам не свой, до сих…» — и замолчал. Не смог признаться в том, что старику и без него было известно. «Со мной все в порядке, — сказал он. — Этот твой клубок я распутал. Чистым усилием воли. Размотал — и сам распрямился».

— Вот видишь, — говорил старик, — он сам признался, что семя по-прежнему в нем.

Старый Таруотер положил младенца обратно в кроватку, но племянник взял его на руки, и странная такая улыбка на лице, говорил старик, как будто перекорежило его. «Одно крещение хорошо, а два лучше», — сказал он, перевернул Таруотера и стал лить оставшуюся в бутылочке воду ему на жопку, и заново читать крестильную молитву. Старый Таруотер стоял и смотрел на него, ошарашенный подобным богохульством. «Теперь Иисус войдет в него хочешь с той стороны, а хочешь — с этой», — сказал племянник.

Старик проревел:

«Никогда еще богохульством не удавалось изменить воли Божьей!»

«Вот и моей воли Господь тоже изменить не в силах», — спокойно сказал племянник и положил ребенка назад в кроватку.

— А я что сделал? — спрашивал Таруотер.

— Ничего ты не сделал, — отвечал старик, как будто собственные дела и поступки мальчика вовсе не имели никакого значения.

— Но ведь пророк-то все-таки я, — угрюмо говорил мальчик.

— Ты тогда еще вообще ничего не соображал, — отвечал дед.

— А вот и соображал, — возражал мальчик. — Я лежал там и думал.

Старик на эти его слова не обращал никакого внимания и продолжал рассказывать дальше. Поначалу он думал, что, живя с учителем под одной крышей, ему снова удастся убедить его в том, в чем он уже один раз убедил его, когда похитил в детстве, и эта надежда жила в нем до той поры, пока учитель не показал ему статью в журнале. Тогда до старика наконец дошло, что учителя уже не исправишь. Он ничего не смог сделать ни с матерью учителя, ни с самим учителем, и теперь оставалось только одно: попытаться спасти Таруотера, не допустить, чтобы его воспитал этот дурак. И в этом он преуспел вполне.

Что-то подсказывало мальчику, что учитель мог бы приложить побольше усилий, чтобы вернуть его. Он, конечно, пришел, и получил пулю в ногу, и чуть без уха не остался, но если бы он подумал хорошенько, этого можно было бы избежать, а заодно и забрать ребенка.

— А почему он не натравил на тебя каких-нибудь законников, которые помогли бы ему забрать меня отсюда? — спрашивал мальчик.

— Хочешь знать почему? — говорил старик. — Так я скажу тебе почему. Все скажу, как на духу. Потому что посчитал, что с тобой будет слишком много хлопот. Он ведь только мозгами шевелить горазд. А шевелить мозгами и пацаненку штаны мокрые менять — это не одно и то же.

Мальчик думал: вот если бы учитель не написал ту статью про деда, жили бы мы сейчас в городе, все втроем.

Поначалу, прочитав статью в журнале для учителей, старик не понял, о ком это пишет племянник, кто такой этот тип, который настоящее ископаемое. Он засел читать статью, раздуваясь от гордости, что его племянник добился такого успеха и его сочинение напечатали в журнале. Учитель небрежно протянул номер дяде и сказал, что вот, мол, может, имеет смысл бросить взгляд, и старик тут же сел за кухонный стол и взялся читать. Потом он вспоминал, что учитель все время маячил в дверном проеме, чтобы посмотреть, какое впечатление все это произведет на старика.

Где-то на середине статьи старому Таруотеру стало казаться, что читает он о человеке, с которым встречался когда-то давным-давно или, может, просто видел его во сне — до того знакомым казался ему этот человек. «Причиной его фиксации на богоизбранности является чувство неуверенности в себе. Испытывая потребность в призвании, он призвал себя сам», — прочел он. А учитель все ходил и ходил мимо двери, потом наконец зашел в кухню и тихо сел напротив старика за тот же маленький белый металлический стол. Когда дед поднял голову, он улыбнулся в ответ. Улыбка была едва заметной, такой, что к любому случаю подойдет. По этой его улыбке старик и догадался, о ком написана статья.

Целую минуту он не мог пошевелиться. Он чувствовал, что связан по рукам и ногам внутри учительской головы, и что место это такое же пустое и чистое, как палата в психушке, и как он съеживается, усыхает, чтобы вместиться в эту пустоту. Глаза у него судорожно метались из стороны в сторону, как будто на него снова надели смирительную рубашку. Иона, Иезекииль, Даниил — на какой-то момент он почувствовал себя всеми тремя пророками одновременно, он был и проглочен, и пленен, и брошен в яму.

Племянник, все еще улыбаясь, протянул руку через стол и положил ее деду на запястье. Ему было жаль старика.

«Вам бы, дядя, следовало заново родиться, — сказал он. — Своею же собственной волей, и вернуться в реальный мир, где нет для человека другого спасителя, кроме него самого».

Язык лежал у старика во рту, словно камень, но сердце стало набухать у него в груди. Кровь пророка взыграла в нем и вышла из берегов, взыскуя чуда, взыскуя освобождения, хотя выражение на лице осталось прежним: пустота и обида. Племянник положил руку на огромный кулак старика, поднялся и вышел из кухни, сияя победной улыбкой.

На следующее утро, когда учитель с бутылочкой в руках подошел к кроватке, чтобы накормить младенца, вместо ребенка он нашел там синий журнал, на задней обложке которого старик нацарапал свое послание: ПРОРОК, КОТОРОГО Я ВОСПИТАЮ ИЗ ЭТОГО МЛАДЕНЦА, ПРАВДОЙ ВЫЖЖЕТ ТЕБЕ ГЛАЗА.

— Я всегда был человеком дела, — говорил старик, — а он нет. Он никогда и ни на что не мог решиться. Все только в голову себе: затолкает и перемелет в прах. А я дело делал. Я дело делал, и поэтому ты сидишь здесь, свободный человек, и ты богат, потому что ведаешь Истину, и свободен в Господе нашем Иисусе Христе.

Мальчик раздраженно поводил плечами, как будто для того, чтобы поудобнее устроить на спине бремя Истины, тяжелое и неудобное, как крест.

— Он пришел сюда и словил пулю, потому что хотел забрать меня, — упрямо говорил он.

— Если бы он и правда этого хотел, он бы своего добился, — говорил старик. — Натравил бы на меня полицию или отправил обратно в дурдом. Да он все что хочешь мог сделать, но вместо этого связался с этой бабой из соцзащиты. Она-то его и уговорила родить своего и оставить тебя в покое, а его уговорить оказалось — просто делать нечего. А своего, — и старик снова впадал в раздумья об учителевом чаде, — Господь послал ему такого, которого испортить невозможно. — Старик хватал мальчика за плечо и яростно сжимал его. — И если мне не приведется его окрестить, это сделаешь ты, — говорил он. — Тебе, малец, я велю исполнить долг сей.

Ничто так не раздражало мальчика, как эти слова.

— Мной Господь повелевает, а не ты, — огрызался он и пытался выдрать плечо из стариковых пальцев.

— Господь себя ждать не заставит, — говорил старик и сжимал ему плечо еще сильнее прежнего.

— Но этот-то небось тоже ссался, и учитель штаны ему менял, — бормотал Таруотер.

— Это за него делала баба из соцзащиты, — говорил дед. — Для чего-то же она должна была пригодиться, только вот спорим, ее уже там нет. Берника Пресвитер! — выкрикивал он так, как будто не мог себе представить имени более идиотского, чем это. — Берника Пресвитер!

У мальчика хватило мозгов, чтобы понять, что учитель его предал, и поэтому он не собирался идти к нему, пока не рассветет и не станет видно, что у тебя перед глазами, а что за спиной.

— Пока темно, я туда не пойду, — внезапно сказал он Миксу. — Можете там не останавливаться — я все равно не выйду.

Микс небрежно облокотился на дверцу машины, одним глазом поглядывая на дорогу, а другим — на Таруотера.

— Послушай, сынок, — сказал он. — Священника из себя строить я не собираюсь. Не собираюсь учить тебя, что врать нехорошо. Не буду требовать от тебя чего-то невозможного. Я скажу тебе одно: не ври, если в этом нет необходимости. Иначе, когда она появится, тебе никто не поверит. Мне врать совсем не обязательно. Я прекрасно знаю, что ты сделал.

Луч света ворвался в машину, Микс повернулся и увидел рядом бледное лицо с широко раскрытыми глазами цвета сажи.

— Откуда вы знаете? — спросил мальчик. Микс довольно улыбнулся.

— Потому что я в свое время поступил точно так же, — сказал он.

Таруотер схватил торговца за рукав куртки и дернул на себя.

— На Страшном суде, — сказал он, — мы с вами восстанем и скажем, что мы сделали!

— Ты думаешь? — Микс снова взглянул на мальчика, подняв бровь под тем же самым углом, под которым носил шляпу. Потом спросил: — Ты, парень, по какой части намерен дальше идти?

— Части чего?

— Чем займешься? Какой работой?

— Я все могу, вот только в машинах совсем не разбираюсь, — сказал Таруотер и снова откинулся на сиденье. — Дед меня всему научил, вот только первым делом нужно будет проверить, что из этого правда.

Они углубились в неряшливые городские окраины, с покосившимися деревянными домишками, на которых кое-где случайный тусклый фонарь высвечивал поблекшую вывеску с рекламой какого-нибудь целебного снадобья.

— А по какой части был твой дед? — спросил Микс.

— Он был пророк, — сказал мальчик.

— Да иди ты? — вскинулся Микс, и плечи у него пару раз дернулись, как будто пытались прыгнуть выше головы. — И кому он возвещал свои пророчества?

— Мне, — сказал Таруотер. — Больше его никто не слушал, а мне все равно слушать больше было некого. Он выкрал меня как раз вот у этого дяди, который теперь у меня единственный на всем свете родственник, чтобы спасти от погибели духовной.

— Этакий слушатель поневоле, — сказал Микс. — А теперь ты, значит, едешь в город, чтобы найти эту самую свою духовную погибель вместе со всеми нами, грешными?

Мальчик немного помолчал. Потом сказал осторожно:

— Я не говорил, чем собираюсь заняться.

— Ты вроде как не слишком уверен в том, о чем тебе рассказывал этот твой дед? — спросил Микс. — Что, думаешь, он тебе лапшу на уши вешал?

Таруотер отвернулся и посмотрел в окно, на хрупкие очертания домов. Локти он плотно прижал к бокам, как будто ему было холодно.

— Это я выясню, — сказал он.

— А пока-то что? — спросил Микс.

По обе стороны от них разворачивался темный город, а где-то впереди, у самого горизонта, маячил тускло светящийся круг.

— Подожду, а там посмотрим, что со мной сделается, — сказал мальчик через секунду.

— А если ничего с тобой не сделается? — спросил Микс. Светящийся круг стал огромным, они резко свернули и остановились в самом его центре. Мальчик увидел зияющую бетонную пасть, перед ней две красные бензоколонки, а сзади маленькое стеклянное конторское помещение.

— Ну, так как же, если вдруг ничего такого с тобой не сделается? — повторил Микс.

Мальчик мрачно посмотрел на него и вспомнил, как тихо стало после того, как умер дед.

— Ну? — сказал Микс.

— Тогда я сам что-нибудь сделаю, — ответил мальчик. — Дело делать — это я могу.

— Молоток, — сказал Микс. Он открыл дверь и поставил ногу на землю, но глаз с попутчика не сводил. Потом он сказал: — Подожди-ка минутку. Я девчонке своей позвоню.

Рядом с передней застекленной стеной конторы на стуле спал человек; Микс не стал его будить и вошел внутрь. С минуту Таруотер, вытянув шею, следил за ним из окна. Потом он вылез и подошел к стеклянной двери, чтобы посмотреть, как Микс управляется с аппаратом. Аппарат был маленький и черный и стоял посреди заваленного всяким хламом стола, на который Микс уселся так, как будто стол был его собственный. Рядом с конторой лежали автомобильные шины, пахло бетоном и резиной. Микс разъединил аппарат на две части, одну поднес к голове, а по другой стал водить пальцем: кругами. Потом он просто сидел и ждал, покачивая ногой, а возле уха у него гудела трубка. Через минуту уголки рта у него разъехались в кислой целлулоидной улыбке, и он, переведя дыхание, сказал:

— Лапочка моя, как живем-поживаем? — И Таруотер, стоя в дверях, услышал в ответ настоящий женский голос, который звучал как с того света:

— Милый, это правда ты?

Микс заверил, что это он и есть, собственной персоной, и назначил ей свидание через десять минут.

Таруотер, исполненный благоговейного страха, стоял в дверях. Микс соединил две части телефона, а потом с эдакой подковыркой в голосе сказал:

— А почему бы тебе не взять и не позвонить своему дяде? — и стал наблюдать, как мальчик меняется в лице, как взгляд его уклончиво ползет куда-то вбок, а возле жесткой линии рта обозначаются глубокие складки.

— Я и так скоро с ним поговорю, — пробормотал он, продолжая, как зачарованный, смотреть на черный механизм со спиральным проводом. — А как им пользоваться? — спросил он.

— Просто набираешь номер. Ты же видел, как я это делал. Давай, звякни дяде, — настаивал Микс.

— Да нет, вас же там эта женщина ждет, — сказал Таруотер.

— Подождет, — сказал Микс. — Это единственное, что у нее хорошо получается.

Мальчик подошел к аппарату и вытащил карточку, на которой записал номер. Он вставил палец в диск и стал осторожно крутить.

— Боже правый, — сказал Микс, снял трубку с рычага, вложил ее мальчику в руку, а руку поднес ему к уху. Он сам набрал номер, а потом силой усадил на стул, но Таруотер снова встал и остался стоять, слегка подавшись вперед и прижав к голове гудящую трубку, а сердце бешено колотилось изнутри в грудную клетку.

— Не говорит, — пробормотал он.

— Подожди немного, — сказал Микс. — Может, он не любит вставать среди ночи.

Гудение длилось с минуту, а потом вдруг резко прервалось. Таруотер стоял и молча прижимал трубку к голове с таким напряженным выражением на лице, как будто боялся, что вот-вот услышит на том конце провода глас Господень. А потом в трубке раздался звук: как если бы кто-то тяжело дышал ему прямо в ухо.

— Спроси человека, с которым хочешь поговорить, — подсказал Микс. — С кем ты будешь говорить, если не понятно, кто тебе нужен?

Мальчик не пошевелился и не издал ни звука.

— Я тебе что сказал, спроси того, кто тебе нужен, — раздраженно сказал Микс. — У тебя что, мозги отшибло?

— Я хочу поговорить со своим дядей, — прошептал в трубку Таруотер.

На другом конце было тихо, но эта тишина не производила впечатления пустоты. Казалось, что там просто затаили дыхание и ждут. И вдруг мальчик понял, что по другую сторону аппарата — учительский сын. Перед глазами тут же встало белесое тупое лицо. Злым, срывающимся голосом Таруотер сказал:

— Я хочу поговорить со своим дядей! Не с тобой!

В ответ снова послышалось тяжелое дыхание. Звук был булькающий, как будто кто-то пытался дышать под водой и рвался наружу. Через секунду все стихло. Трубка выпала из руки Таруотера. Он стоял тупо и безучастно, как будто ему только что было явлено откровение, понять которое он пока не в силах. Казалось, где-то глубоко-глубоко он пропустил чудовищной силы удар, который просто не успел дойти до поверхности его сознания.

Микс взял трубку и поднес ее к уху: на том конце провода было тихо. Тогда он положил ее на рычаг и сказал:

— Поехали. Нечего терять время попусту.

Он подтолкнул ошеломленного мальчика в спину, они вышли и снова поехали в город. Микс сказал, что нужно научиться управляться с любым механизмом, который попал тебе на глаза. Он сказал, что величайшее изобретение человека — это колесо, и спросил Таруотера, задумывался ли тот когда-либо над тем, как же люди обходились без колеса, но мальчик ему не ответил. Он, казалось, вообще ничего не слышал. Он сидел, слегка подавшись вперед, и время от времени едва заметно шевелил губами, как будто беззвучно разговаривал сам с собой.

— Н-да, — мрачно сказал Микс, — жуткое, должно быть, было времечко.

Он так и знал, что у мальчика нет и не может быть никакого дяди, который жил бы в таком приличном месте, и, чтобы доказать это, нарочно свернул на улицу, где должен был жить предполагаемый дядя, и медленно поехал мимо маленьких приземистых домов, пока не нашел нужный номер, нарисованный светящейся краской на маленьком столбике, вбитом у края лужайки. Он остановил машину и сказал:

— Ну вот, парень, приехали.

— Куда? — очнулся Таруотер.

— Это дом твоего дяди, — сказал Микс.

Мальчик обеими руками вцепился в автомобильную дверцу с опущенным стеклом и уставился на черные очертания дома, который едва угадывался на фоне еще более черной тьмы.

— Я же сказал, — произнес он сердито, — я туда не пойду, пока не рассветет. Поехали.

— Ты пойдешь туда прямо сейчас, — сказал Микс. — Я с тобой возиться не намерен. И там, куда я еду, тебе делать нечего.

— Я здесь не выйду, — сказал мальчик.

Микс перегнулся через соседнее сиденье и открыл дверцу.

— Пока, сынок, — сказал он. — Если очень уж проголодаешься до следующей недели — позвони мне по тому номеру, который у тебя на карточке, и мы что-нибудь придумаем.

Мальчик, побелев как полотно, яростно сверкнул на него глазами и выскочил из машины. Он прошел по короткой бетонной дорожке к крыльцу и резко сел, сразу растворившись в темноте. Микс захлопнул дверцу машины. Несколько секунд он сидел и смотрел на едва заметный силуэт мальчика на крыльце. Потом откинулся на сиденье и тронулся. Ничего путного из него не выйдет, сказал он себе.

Глава 3

Таруотер сидел на краешке крыльца и мрачно глядел на исчезающий в темноте автомобиль. На небо он не смотрел, но звезды чувствовал, и они были ему неприятны. Они были как дырки у него в черепе, сквозь которые какой-то далекий немигающий свет наблюдал за ним. Ему казалось, что он остался один на один с огромным молчаливым глазом. Ему страшно хотелось немедленно сообщить учителю, что он здесь, рассказать ему о том, что он сделал и почему, и чтобы учитель это оценил. Но в то же время где-то глубоко в нем шевелилось недоверие к этому человеку. Он снова попытался представить себе лицо учителя, но в памяти всплывало только лицо семилетнего мальчика, которого когда-то похитил дед. И он, набычившись, смотрел на это лицо, собираясь с духом перед неизбежной встречей.

Потом он встал и увидел массивный медный молоток на двери. Он дотронулся до молотка, но металлический холод обжег его, и он отдернул руку. Он быстро оглянулся через плечо. Дома на другой стороне улицы сливались в одну темную зубчатую стену. Тишину, казалось, можно было потрогать рукой, она затаилась и ждала. Терпеливо выжидала подходящего момента, когда сможет раскрыться и потребовать, чтобы ей дали имя. Он опять повернулся к холодному молотку, схватил его и разбил тишину вдребезги, как если бы она была ему — личный враг. В голове тут же не осталось ничего, кроме грохота дверного молотка. Все остальное исчезло — остался только грохот.

Он стучал все громче и громче, одновременно долбя по двери свободной рукой, пока ему не показалось, что он стронул дом с места. Пустая улица эхом отзывалась на его удары. Он остановился, чтобы перевести дыхание, а потом начал снова, бешено пиная дверь тупым носком тяжелого ботинка. И все без толку. Наконец он остановился, и неумолимая тишина, безразличная к его ярости, снова окутала его. Его охватил какой-то непонятный страх. Тело казалось пустым и невесомым, словно его, как пророка Аввакума, подняли за волосы на голове его, пронесли сквозь ночь и опустили в том месте, где должен был он осуществить дело свое. Вдруг ему показалось, что все это — ловушка, и подстроил ее старик. Он развернулся вполкорпуса, чтобы убежать.

В это самое мгновение в стеклянных панелях по обе стороны от двери вспыхнул свет. Послышался щелчок, и ручка повернулась. Руки Таруотера машинально дернулись вверх, как будто он целился из невидимого ружья, и, увидев его, открывший дверь дядя отпрыгнул назад.

Образ семилетнего мальчика навсегда вылетел у Таруотера из головы. Дядино лицо было до того знакомым, как будто мальчик всю свою жизнь только его и видел, каждый божий день. Он постарался взять себя в руки, а потом выкрикнул в голос:

— Дед умер, и я сжег его, как сжег бы его ты сам.

Учитель стоял не шевелясь, как будто думал, что перед ним галлюцинация и, если смотреть на нее достаточно долго, то она исчезнет. Он проснулся оттого, что дом дрожал, и, полусонный, побежал к двери. Лицо у него было как у лунатика, который только что проснулся и видит, как превращается в реальность его ночной кошмар. Через мгновение он пробормотал:

— Подожди здесь, ничего не слышно, — повернулся и быстро ушел куда-то в дом. Он был босиком и в пижаме. Вернулся он почти сразу, на ходу что-то заталкивая себе в ухо. Еще он успел нацепить свои очки в черной оправе, а за пояс пижамных штанов сунул какую-то металлическую коробочку. От коробочки к затычке в ухе шел провод. На секунду мальчику показалось, что у учителя голова работает от электричества. Дядя схватил Таруотера за руку и затащил в комнату, освещенную люстрой в форме фонаря. Мальчик оказался под прицелом двух маленьких, похожих на буравчики глаз, мерцающих из глубины двух одинаковых стеклянных пещер. Он отшатнулся. Ему показалось, что в душу к нему уже успели залезть.

— Дед умер, и я его сжег, — повторил он. — Кроме меня, некому было это сделать, и я это сделал. Я сделал за тебя твою работу. — Когда он проговаривал последнюю фразу, по лицу у него пробежала тень презрительной гримаски.

— Умер? — спросил учитель. — Дядя? Старик умер? — переспросил он бесцветным недоверчивым тоном. Потом вдруг резко схватил Таруотера за руки и заглянул ему в лицо. Мальчик вздрогнул, заметив, как где-то на донышках его глаз проскользнуло болезненное выражение, простое и страшное. И тут же исчезло. Ровная линия учительских губ начала искривляться в улыбку.

— И как же он покинул сей мир? — спросил он. — С кулаком, подъятым к небу? Господь заехал за ним на огненной колеснице?

— Никаких ему видений и знамений не было. — У мальчика вдруг перехватило дыхание. — Он завтракал, и от стола я его так и не убрал. Спалил его прямо на месте, вместе с домом.

Учитель ничего не сказал, но по глазам мальчик понял, что тот ему не верит и смотрит на него с интересом, как на отъявленного лжеца.

— Съезди туда сам и посмотри, если хочешь, — сказал Таруотер. — Он слишком здоровый был, чтобы его хоронить. Я и сделал, как быстрее.

Глаза у дяди стали такие, как будто бы он пытался разгадать увлекательную головоломку.

— А как ты сюда попал? Как ты узнал, куда тебе нужно ехать? — спросил он.

Все свои силы мальчик потратил на то, чтобы заявить о себе. Теперь силы как-то вдруг покинули его, он стоял ошалелый и вялый и тупо молчал. Еще никогда он не чувствовал такой усталости. Ему казалось, еще чуть-чуть, и он упадет.

Учитель ждал, нетерпеливо изучая его лицо. Потом выражение его глаз опять изменилось. Он еще сильнее вцепился Таруотеру в руку и перевел внезапно вспыхнувший взгляд на входную дверь, которая так и осталась открытой.

— Он что, там, снаружи? — спросил он приглушенным, дрожащим от ярости голосом. — Это что, он опять со мной шутки шутит? Ждет подходящего момента, чтобы залезть через окно и окрестить Пресвитера, пока ты мне тут лапшу на уши вешаешь? Опять этот старый маразматик принялся за свое?

Мальчик побледнел. Он вдруг ясно увидел старика, темную фигуру за углом дома: как он сдерживает дыхание, и дышит с присвистом, и терпеливо ждет, когда Таруотер окрестит здешнего придурка. Он остолбенело уставился на учителя. В ухе у дядьки торчала клинообразная затычка. Почему-то при взгляде на нее Таруотер настолько отчетливо ощутил присутствие старика, что ему даже показалось, что он слышит, как старик хихикает снаружи. И он вдруг с ужасающей ясностью понял, что учитель — не более чем приманка, которой старик заманил его в город, чтобы завершить неоконченное дело.

Глаза яростно вспыхнули на его хрупком лице. Он почувствовал новый прилив, сил.

— Он мертвый, — сказал мальчик. — Мертвее не бывает. Только пепел остался. Даже креста над ним нет. На то, что осталось, и птицы-то не польстятся, а кости растащат собаки. Вот такой он мертвый.

Учитель поморщился, но тут же снова разулыбался. Он крепко держал Таруотера за руки, всматриваясь ему в лицо, как будто перед ним уже забрезжил вариант решения, изысканно точный и безупречно грамотный.

— Какая великолепная ирония, — пробормотал он, — какая великолепная ирония в том, что именно ты это сделал — и именно так. Он получил по заслугам.

Мальчик раздулся от гордости:

— Я сделал то, что должен был сделать.

— Он уродовал все, за что брался, — сказал учитель. — Он прожил долгую жизнь, лишенную всякого смысла, и совершил великую несправедливость по отношению к тебе. Счастье, что он наконец умер. Ты мог иметь все и не имел ничего. Но теперь все можно исправить. Теперь у тебя есть человек, который может понять тебя — и помочь. — Глаза его светились от удовольствия. — Еще не поздно, я еще смогу сделать из тебя нормального человека.

Лицо у мальчика потемнело. Выражение делалось все более и более жестким, пока Таруотер не почувствовал, что за этой крепостной стеной никто не сможет разглядеть его истинных мыслей; но учитель не заметил перемен. Сам по себе мальчик, который стоял сейчас перед ним, не имел никакого значения; учитель смотрел сквозь него и видел образ, уже давно и во всех деталях сложившийся у него в голове.

— Мы с тобой наверстаем упущенное время, — сказал он. — Я направлю тебя по верному пути.

Таруотер на него не смотрел. Его шея как-то вдруг дернулась вперед, и он стал напряженно всматриваться куда-то поверх учительского плеча. Он услышал смутный звук тяжелого дыхания, и звук этот был ему знаком. Это дыхание казалось ближе, чем биение собственного сердца. Глаза у него расширились, и в них в ожидании неотвратимого видения открылась потайная дверца.

В гостиную неуклюже вошел маленький светловолосый мальчик, остановился и стал пристально глядеть на чужака. На ребенке была синяя пижама, куртка заправлена в штаны, натянутые чуть не до подмышек. Штаны держались на шлейке, обмотанной, как лошадиная упряжь, вокруг груди, а потом через шею. Глаза были посажены как-то слишком глубоко, а скулы были чуть ниже, чем следовало бы. Он стоял в дальнем конце комнаты, такой дремучий и древний, как будто пробыл ребенком целую вечность.

Таруотер сжал кулаки. Он стоял, как приговоренный к казни, который стоит у помоста и ждет. А потом пришло откровение, немое, безжалостное, меткое, как пуля. Не нужно было ни заглядывать в глаза чудищ, ни созерцать горящие кусты. Он просто понял с отчаянной уверенностью, что должен окрестить этого мальчика и пойти по стезе, уготованной для него дедом. Он понял, что призван быть пророком и что путь сей привычен миру. В бездонном зеркале его черных зрачков, неподвижных и остекленевших, отразилась другая бесконечность. Он увидел собственный образ: изможденный мальчик бредет, едва переставляя ноги, вслед за кровоточащей, смрадной, безумной тенью Иисуса, и бродить ему до тех пор, пока он не получит воздаяние свое — разделенные рыбы, преумноженные хлеба. Господь сотворил его из праха, наделил его кровью, плотью и разумом, наделил способностью проливать кровь, чувствовать боль и мыслить и послал его в сей мир, исполненный бедствий и пламени, только для того, чтоб окрестить слабоумного мальчика — которого по большому счету Он вообще не должен был создавать, — да еще и выкрикивать при этом бессмысленные слова пророчеств. Он попытался крикнуть «НЕТ!», но это было все равно что кричать во сне. Тишина тут же впитала его крик и поглотила его.

Дядя положил руку ему на плечо и слегка встряхнул, чтобы привлечь его внимание.

— Послушай, мальчик мой, — сказал он. — Ты избавился от старика, а это все равно что выйти из тьмы на свет. У тебя в первый раз в жизни появился шанс. Шанс вырасти полезным человеком, шанс развить свои таланты, делать то, чего хочешь ты, а не то, чего хотел он, какая бы чушь ни пришла ему в голову.

Мальчик, не отрываясь, глядел куда-то сквозь него, и зрачки у него были расширены. Учитель повернул голову, чтобы посмотреть, что же мешает мальчику сосредоточиться на разговоре. Лицо у него тут же подобралось и застыло. Малыш медленно шел в их сторону и улыбался во весь рот.

— Это всего лишь Пресвитер, — сказал он. — Он болен. Не обращай внимания. Он только смотрит, не более того, и он очень милый. — Его рука впилась в плечо Таруотеру, а губы подобрались в страдальческой полуулыбке.

— Все то, что я мог бы сделать для него — если от этого была бы хоть какая польза, — я сделаю для тебя, — сказал он. — Теперь ты понимаешь, почему я так рад, что ты здесь?

Мальчик не слышал ни слова из того, что он сказал. Мышцы шеи у него напряглись, как корабельные канаты. Слабоумный был уже не далее чем в пяти футах от него и с каждой секундой подходил все ближе, все с той же кособокой ухмылкой на лице. Внезапно Таруотер понял, что ребенок узнал его, что сам старик с небес внушил этому полудурку, что перед ним посланник Божий, явившийся, дабы проследить за тем, чтобы ребенку даровано было второе рождение. Малыш протянул руку, чтобы дотронуться до Таруотера.

— Пошел вон! — завопил Таруотер. Его рука выстрелила вперед, как хлыст, и отшвырнула детскую ладошку прочь. Малыш испустил пронзительный вопль, на удивление громкий, и тут же вскарабкался вверх по отцовской ноге, цепляясь за пижамную куртку, в мгновение ока оказавшись едва ли не на уровне учительского плеча.

— Тихо, тихо, — сказал учитель, — все хорошо, замолчи, все в порядке, он не хотел тебя обидеть. — Он перебросил малыша себе за спину и попытался спустить его на пол, но тот продолжал висеть, вцепившись обеими руками, тычась головой отцу в шею и не спуская глаз с Таруотера.

Мальчику вдруг показалось, что учитель и его сын — единое целое. Лицо у учителя было красное и страдальческое. Казалось, что ребенок был какой-то уродливо деформированной частью его тела, которая некстати показалась наружу.

— Ты к нему привыкнешь, — сказал он.

— Нет! закричал мальчик, этот крик как будто давно лежал под спудом где-то у него внутри и томился в неволе, а теперь прорвался наружу.

— Я к нему не привыкну! У меня никогда не будет с мим ничего общего! — Он сжал руку в кулак и поднял кулак вверх. — Ничего общего! — крикнул он еще раз, и слова прозвучали отчетливо, ясно и дерзко, как вызов, брошенный и лицо безмолвному противнику.

ЧАСТЬ II

Глава 4

После четырех дней с Таруотером учительский энтузиазм угас. Более резких формулировок он избегал. Энтузиазма поубавилось уже в первый день, и только упрямая решимость добиться своей цели хоть как-то его поддерживала; и хотя учитель знал, что на одном упрямстве далеко не уедешь, он все же решил, что в данном случае оно-то как раз ему и поможет. Всего полдня ушло у него на то, чтобы понять: старик сделал из мальчика настоящее чудовище, и переделывать придется все, начиная с фундамента. В первый день энтузиазм придавал ему сил, но с тех пор как на смену ему пришло упрямство, сил стало катастрофически не хватать.

Было всего восемь часов вечера, но он уже отправил Пресвитера в постель и сказал мальчику, что тот может пойти к себе в комнату и почитать. Он купил ему книг, да и многого другого, для ликвидации самых злостных пробелов. Таруотер ушел в свою комнату и закрыл за собой дверь, не сказав, будет он читать или нет, а Рейбер пошел спать, но от усталости все никак не мог уснуть и лежал, наблюдая, как в прорехах живой изгороди перед окном меркнет вечерний свет. Он не стал снимать слуховой аппарат на тот случай, если мальчик попытается сбежать: тогда он сможет услышать его и пойти за ним следом. Последние два дня вид у мальчика был такой, словно он вот-вот уйдет из дома, и не просто уйдет, а сбежит — тайком, ночью, когда никто за ним не погонится. Это была уже четвертая ночь; учитель лежал и думал о том, как же она непохожа на первую, и на лице у него застыла недовольная гримаса.

Всю первую ночь до самого рассвета он просидел рядом с кроватью, на которую в конце концов, даже не раздевшись, рухнул мальчик. Он сидел, и глаза его горели как у человека, который нашел сокровище и даже не успел еще поверить в то, что находка его — взаправдашняя, на самом деле. Он снова и снова окидывал взглядом разметавшегося на кровати худенького мальчика, который, казалось, был придавлен усталостью настолько неизбывной, что подняться с постели ему уже не суждено. Он всматривался в черты его лица, и его охватывал острый прилив радости от осознания того, что племянник в достаточной степени на него похож, чтобы сойти за сына. Тяжелые башмаки, поношенный комбинезон, жуткая засаленная шляпа вызывали в учителе жалость и боль. Он думал о своей несчастной сестре. Единственную истинную радость в жизни она познала только тогда, когда у нее появился любовник, от которого она и родила этого ребенка: юноша со впалыми щеками, который приехал город, чтобы изучать богословие, вот только голова у него была для этого слишком светлая — и Рейбер (в те годы университетский студент-выпускник) сразу это понял. Он подружился с ним и помог ему обрести себя, а потом и ее. Он тонко срежиссировал их первую встречу, а затем с искренней радостью наблюдал за тем, как развиваются их отношения и как идут на пользу им обоим. Рейбер был умерен, что, если бы не авария, их мальчик вырос бы совершенно нормальным и даже одаренным ребенком. Однако после аварии студент застрелился, пав жертвой нездорового чувства вины. Он пришел на квартиру к Рейберу, и вруках у него был пистолет. Учитель снова вспомнил его вытянутое нервное лицо, такое красное, как будто огненная вспышка сплошь опалила на нем кожу, и глаза, которые тоже казались выжженными. Эти глаза не показались ему глазами живого человека. Они были — одна сплошная бездна раскаяния, лишенная даже намека на элементарное человеческое достоинство. Парень смотрел на него целую вечность, хотя в действительности, должно быть, прошло не более секунды, а потом развернулся и вышел, не сказав ни слова, и застрелился, как только переступил порог собственной комнаты.

Когда посреди ночи Рейбер в первый раз открыл дверь и увидел лицо Таруотера — белое, искаженное неведомым и неутолимым голодом и гордыней, — он на секунду застыл как вкопанный: ему показалось, что он спит и видит страшный сон, в котором лицом к лицу столкнулся с собственным отражением в зеркале. Лицо, на которое он смотрел, было его собственным лицом, но глаза были другие. Глаза студента, вкрай затопленные чувством вины. Он тут же метнулся назад, к себе в комнату, за очками и слуховым аппаратом.

Сидя в ту первую ночь у кровати, он понял, что в этом мальчике есть какой-то жесткий, неуступчивый стержень, который не ослабевает даже во сне. Он спал, оскалив зубы и зажав шляпу в кулаке как оружие. Рейбера стала мучить совесть, что все эти годы он совсем не думал о мальчике, бросил его на произвол судьбы, не вернулся и не спас его. Ком встал у него в горле и защипало в глазах. Он поклялся наверстать упущенное, дать мальчику все то, что дал бы собственному сыну, если бы у него был сын, на которого имело смысл тратить время и силы.

На следующее утро, пока Таруотер спал, он сбегал в магазин и купил ему приличный костюм, клетчатую рубашку и красную кожаную кепку. Он хотел, чтобы, проснувшись, мальчик первым делом увидел новую одежду, новую одежду как символ новой жизни.

Прошло четыре дня, и все эти вещи по-прежнему лежали нетронутыми в коробке на стуле в его комнате. Мальчик смотрел на них так, будто со стороны учителя предложение надеть их было равносильно просьбе выйти на улицу голым.

По всему, что говорил или делал мальчик, было заметно, кто его воспитал. Едва ли не каждый его жест рождал в Рейбере неподконтрольное, из глубины идущее чувство раздражения, поскольку на каждом жесте стояло выжженное стариком клеймо независимости — независимости не созидательной, но иррациональной, заскорузлой и темной. Примчавшись поутру в дом с покупками, Рейбер подошел к постели, положил руку на лоб спящего мальчика и решил, что у того жар и что ему стоит остаться в постели. Он приготовил завтрак и на подносе принес к нему в комнату. Когда он появился в дверях с Пресвитером в кильватере, Таруотер, сидя в постели, расправил шляпу и натянул ее на голову.

— Может, не стоит пока надевать шляпу? Поваляйся-ка ты еще в постели, — сказал Рейбер и одарил мальчика такой радушной и приветливой улыбкой, какой, по идее, тот за всю свою жизнь ни разу не видел.

Мальчик улыбки не оценил, вообще не проявил никакого интереса к хозяину дома и продолжал натягивать шляпу. Потом он перевел взгляд на Пресвитера, и в глазах у него мелькнуло какое-то странное выражение. На малыше была черная ковбойская шляпа, он таращил глаза из-за ободка мусорной корзины, которую прижимал к груди. В корзине он хранил камень. Рейбер вспомнил, что вчера вечером Пресвитер явно действовал Таруотеру на нервы, и поэтому свободной рукой он отодвинул ребенка назад, чтобы тот не смог попасть в комнату. Потом он зашел сам, закрыл за собой дверь и запер ее. Таруотер мрачно посмотрел на закрытую дверь, как будто и сквозь нее продолжал видеть малыша, прижимающего к груди свою корзину.

Рейбер поставил поднос мальчику на колени и, не сводя с него глаз, отступил на шаг. Таруотер, судя по всему, даже и не собирался обращать на него внимания.

— Это твой завтрак, — сказал учитель так, словно без него мальчик ни за что об этом не догадался бы. На подносе стояли миска кукурузных хлопьев и стакан молока. — Пожалуй, лучше бы тебе полежать сегодня в постели, — сказал он. Как-то ты не очень бодро выглядишь.

Он подтянул к себе стул с прямой спинкой и сел. Теперь мы сможем по-настоящему с тобой поговорить, сказал он, и улыбка у него на лице стала еще шире прежнего. — Нам давно пора как следует познакомиться.

Лицо мальчика не выразило ни одобрения, ни радости. Он взглянул на завтрак, но до ложки даже не дотронулся. Он стал осматривать комнату. Обои были ярко-розовые, их выбирала Рейберова жена. Теперь эта комната превратилась в кладовку. По углам стояли сундуки, а на них целые штабеля каких-то ящиков. На каминной полке среди бутылочек из-под лекарств, перегоревших лампочек и старых спичечных коробков стоял ее портрет. Мальчик задержал на нем взгляд, и уголок его рта слегка дернулся, как будто его искренне повеселило то, что он ее вообще узнал.

Женщина из соцзащиты, — сказал он.

Дядя покраснел. Эти слова были сказаны тоном старого Таруотера. Раздражение охватило его как-то вдруг и сразу.

Старик мог появиться между ними в любой момент, нагло и бесцеремонно. Он почувствовал, как в нем поднимается знакомый неистовый приступ ярости, несоизмеримой с конкретным поводом: дядя всегда умел провоцировать его на такого рода приступы. Учитель сделал над собой усилие и убрал этот камень с дороги.

— Это моя жена, — сказал он, — но она больше с нами не живет. Это была ее комната.

Мальчик взял ложку.

— Дед всегда говорил, что надолго она тут не задержится, — сказал он и начал быстро есть, как будто эти слова сделали его достаточно независимым, чтобы он имел право есть чужую еду. На лице у него было написано, что и еда у дяди — дрянь.

Рейбер сидел, смотрел на него и пытался подавить свое раздражение, повторяя про себя: «У этого парнишки не было шанса, помни о том, что у него просто не было шанса».

— Бог знает, что этот старый дурак наговорил тебе, чему тебя научил, — с внезапной силой прорвалось у него изнутри. — Бог знает что!

Мальчик перестал есть и внимательно посмотрел на него. Через секунду он сказал:

— Ничем он на меня не повлиял, — и вернулся к еде.

— Он совершил великую несправедливость по отношению к тебе, — сказал Рейбер. Ему казалось, что эти слова надо произносить как можно чаще, чтобы мальчик как следует осознал их смысл. — Из-за него ты не мог вести нормальную жизнь, не получил приличного образования. Он забил тебе мозги бог знает какой чушью!

Таруотер продолжал есть. Затем с ледяным спокойствием он поднял на учителя взгляд и на секунду задержал его на недостающем кусочке учителева уха. Где-то в самой глубине его глаз сверкнула искра.

— Отстрелил он ухо-то тебе, а? — сказал он.

Рейбер достал из кармана рубашки пачку сигарет и закурил, нарочито медленно, поскольку он изо всех сил пытался держать себя в руках. Он выпустил дым прямо мальчику в лицо. Затем снова облокотился на спинку стула и пристально посмотрел на Таруотера. Свисавшая из уголка его рта сигарета едва заметно подрагивала.

— Да, чуть не отстрелил, — сказал он.

Глаза мальчика, поблескивая все той же искрой, скользнули по проводу слухового аппарата и остановились на прикрепленной к поясу учителя металлическую коробочке.

— К чему это ты такому подключился? — медленно процедил он. — У тебя, что ли, голова на лампах?

Рейбер стиснул зубы, но тут же расслабил сведенные судорогой мышцы лица. Немного погодя он, как деревянный, протянул руку, стряхнул пепел на пол и ответил, что никаких ламп в голове у него нет.

— Это слуховой аппарат, — терпеливо сказал он. — После того как старик в меня выстрелил, я начал терять слух. Когда в тот раз я отправился, чтобы забрать тебя, пистолета у меня с собой не было. Если бы я не ушел, он убил бы меня, а от мертвого тебе от меня никакого толку бы не было.

Мальчик продолжал рассматривать аппарат. Дядино лицо казалось бесплатным приложением к этой машинке.

— Мне от тебя и так никакого толку, — небрежно уронил он.

— Да как ты не поймешь, — настойчиво проговорил Рейбер. — У меня даже пистолета не было. Он бы меня убил. Он же был ненормальный. Но зато теперь, именно теперь я хочу и могу помочь тебе; я желаю тебе только добра. Я хочу наверстать упущенные годы.

На секунду взгляд мальчика оторвался от слухового аппарата и перекочевал на дядино лицо: прямо в глаза.

— Ну, так взял бы пистолет да вернулся, — сказал он.

Тон у него был настолько откровенно провокационный, что Рейбер на секунду потерял дар речи. Он сидел и беспомощно смотрел на Таруотера. Мальчик снова взялся за еду.

Наконец Рейбер сказал:

— Послушай, — и схватил мальчика за кулак с зажатой и нем ложкой. — Я хочу, чтобы ты понял. Он был сумасшедшим, и если бы он меня убил, тебе сейчас некуда было бы идти. Я не дурак. В бессмысленные жертвы я не верю. Ты что, не понимаешь, что от мертвого человека никакой пользы нет и быть не может? А сейчас я смогу кое-что для тебя сделать. Сейчас мы сможем наверстать упущенное время. Я помогу исправить то, что сделал он, тебе самому помогу с этим справиться. — Он крепко держал мальчика за руку, а тот все это время настойчиво тянул ее на себя. — Это наша общая проблема, — сказал он, настолько отчетливо видя собственное отражение в лице напротив, что, казалось, он уговаривает самого себя.

Таруотер резко выдернул руку. Затем он долгим оценивающим взглядом посмотрел на учителя, пройдясь взглядом сперва вдоль линии подбородка, потом по складкам в уголках рта и далее по лбу, все выше и выше, пока не уперся в линию волос, похожую на краешек пирога. Он быстро перевел взгляд на измученные глаза за стеклышками дядиных очков, как будто решил отказаться от поисков чего-то важного, чего здесь все равно не отыщешь. Потом его глаза соскользнули на металлическую коробочку, торчащую у Рейбера из-под рубашки, и в них опять сверкнула знакомая искра.

— Ты коробочкой думаешь — или головой?

Дяде захотелось выдернуть аппарат из уха и швырнуть его об стену.

— Это из-за тебя я оглох! — закричал он, глядя в невозмутимое лицо напротив. — Потому что единственный раз в жизни попытался тебе помочь!

— Не видел я от тебя никакой помощи.

— Я могу помочь тебе сейчас, — сказал Рейбер. Через секунду он снова откинулся на спинку стула.

— Может, ты и прав, — сказал он, беспомощно разведя руки. — Я допустил ошибку. Надо было вернуться и убить его или позволить ему убить себя. А вместо этого я дал ему возможность убить частичку тебя — твоей души.

Мальчик допил молоко и поставил стакан на поднос.

— Никаких моих частичек никто не убивал, — уверенно сказал он, а потом добавил: — Ты не переживай. Я сделал за тебя твою работу. Я о нем позаботился. Я сделал так, чтобы его не стало. Напился в стельку и позаботился, чтобы его не стало. — Он говорил об этом так, словно вспоминал самый яркий момент в своей жизни.

Рейбер услышал многократно усиленный слуховым аппаратом грохот собственного сердца, которое ни с того ни с сего принялось колотиться изнутри о грудную клетку, как гигантский паровой насос. Хрупкое дерзкое лицо мальчика, его сияющие глаза, в которых по-прежнему горел отблеск каких-то отчаянно жестоких воспоминаний, на мгновение заставили его увидеть самого себя в четырнадцать лет, когда он отыскал дорогу в Паудерхед, чтобы проорать в лицо старику все проклятия, которые он только смог придумать.

Внезапно он понял, что глубже копать смысла нет. Он понял, что мальчик повязан дедом по рукам и ногам, что он страдает от кошмарного чувства ложной вины за то, что сжег, а не похоронил старика, понял, что мальчик ведет отчаянную героическую борьбу за то, чтобы освободиться от призрачной дедовой хватки. Он наклонился к мальчику и срывающимся от избытка чувств голосом сказал:

— Послушай! Послушай меня, Фрэнки! Ты больше не одинок. У тебя теперь есть друг. Больше, чем друг. — Он сглотнул. — Отныне у тебя есть отец.

Лицо у мальчика стало кипенно-белым. Глаза потемнели, и в них плеснула тень дикого, невыразимого словами возмущения.

— В гробу я видал таких папаш, — сказал он, и лицо дяди исказилось, как от удара хлыстом. — В гробу я видал таких папаш, — повторил он. — Я рожден на поле скорбей, из чрева шлюхи. — Он выпалил это с такой гордостью, как будто предъявлял права на принадлежность к королевской крови. — И звать меня не Фрэнки. Мое имя Таруотер, и…

— Твоя мать не была шлюхой, — сердито перебил его учитель. Вот такой дурью он и забивал тебе голову. Она была здоровая и славная девушка, настоящая американка, она только-только успела нащупать свой собственный путь в этом мире и погибла. Она была…

— Долго я тут торчать не собираюсь, — сказал мальчик и огляделся по сторонам с таким видом, словно вот-вот перевернет поднос с завтраком и выскочит в окно. — Я только для того сюда приехал, чтобы кое-что выяснить, и, когда я это выясню, только ты меня и видел.

— И что же ты хочешь выяснить? — ровным тоном спросил учитель. — Давай я тебе помогу. Единственное, чего я хочу, — это помочь тебе, всем, чем только смогу.

— Не надо мне от тебя никакой помощи, — сказал мальчик и отвернулся.

Рейбер кожей почувствовал, как на нем затягивают что-то вроде невидимой смирительной рубашки.

— И как же ты собираешься что-то там выяснять, если тебе никто не поможет?

— Просто подожду, — ответил он. — Подожду, а там посмотрим, что со мной сделается.

— А что если, — спросил дядя, — ничего такого с тобой не сделается?

На лице мальчика появилась странная улыбка, как будто маску скорби вывернули наизнанку.

— Тогда я сам что-нибудь сделаю, — сказал он. — Не впервой.

За четыре дня ничего с ним не сделалось, и сам он тоже ничего не сделал. Если не считать того, что они — все втроем — обошли пешком уже весь город, а по ночам, во сне, Рейбер проходил дневной маршрут еще раз. Он не уставал бы так сильно, если бы не Пресвитер. Малыш постоянно вис у него на руке и тянул назад, потому что всякий раз его внимание привлекало что-то, мимо чего они уже прошли. Примерно через каждый квартал он садился на корточки, чтобы подобрать какую-нибудь палку или еще какую-нибудь гадость, и учителю постоянно приходилось тянуть его за собой. А Таруотер всегда шел чуть быстрее, чем они, как будто какой-то неведомый запах манил его вперед. За эти четыре дня они побывали в картинной галерее и в кино, прошлись по магазинам и покатались на эскалаторах, посетили супермаркеты, обследовали фонтаны, почту, вокзал и здание городского муниципалитета. Рейбер объяснил, как управляют городом, и детально растолковал обязанности примерного горожанина. Он говорил не умолкая, но с тем же успехом он мог читать лекции глухому от рождения, поскольку мальчик на его слова никакого внимания не обращал. Он молчал и на все вокруг смотрел одним и тем же совершенно безразличным взглядом, как будто заранее знал, что ничего достойного внимания здесь нет и быть не может, но идти дальше он должен и должен искать что-то, что постоянно ускользало от его взгляда, чем бы оно в итоге ни оказалось.

Один раз он задержался перед витриной, за которой на платформе медленно вращался маленький красный автомобиль. Обрадовавшись этой внезапной вспышке интереса, учитель сказал, что, может быть, когда мальчику исполнится шестнадцать, он получит в подарок свой собственный автомобиль. Ответ Рейбер услышал точно такой же, какой услышал бы от старика, что он и на своих двоих в состоянии добраться докуда угодно, вот только этим он не будет никому обязан. Никогда еще Рейбер настолько отчетливо не осознавал присутствия старика, даже когда старый Таруотер жил под его крышей.

В другой раз мальчик внезапно остановился перед высоким зданием и, задрав голову, стал жадно смотреть вверх. Было видно, что этот дом он видит не в первый раз. Рейбер удивился:

— Ты что, был здесь раньше?

— Я тут шляпу свою потерял, — пробормотал мальчик.

— Твоя шляпа у тебя на голове, — сказал Рейбер. На Таруотерову шляпу он не мог смотреть без раздражения. Но снять ее у мальчика с головы мог разве что Господь Бог, которому только и оставалось молиться об этом чуде.

— Мою первую шляпу, — сказал Таруотер. — Она упала. — И он чуть не бегом помчался прочь, словно ни секунды больше не мог находиться возле этого здания.

И только однажды он выказал настоящий, неподдельный интерес. Он остановился на ходу, со всего маху, так что его едва не занесло назад, перед большим, чумазым, похожим на гараж сооружением с двумя окнами, выкрашенными желтой и синей краской, да так и остался стоять, застыв в неустойчивом равновесии, как будто успел подхватить сам себя в падении. Насколько понял Рейбер, это была какая-то сектантская молельня — пятидесятники или что-то вроде того. Бумажный транспарант над дверью гласил: «НЕ ПРИНЯВ ВТОРОГО РОЖДЕНИЯ, ТЫ ОТКАЗЫВАЕШЬСЯ ОТ ЖИЗНИ ВЕЧНОЙ». На плакате под транспарантом мужчина, женщина и ребенок держались за руки. «Что Кармодисы скажут тебе о Христе!» — было написано на плакате. «Почувствуй чудесную силу, услышь божественную музыку, прими небесное послание объединившихся пред ликом Господним!»

Рейбер уже достаточно хорошо знал, что мучит мальчика, чтобы понять, какой зловещей притягательной силой должно обладать для него такое место.

— Тебе это интересно? — сухо спросил он. — Напоминает о чем-то важном?

Таруотер сильно побледнел.

— Дерьмо собачье, — прошептал он.

И улыбнулся. Потом рассмеялся.

— Единственное, что есть у этих людей в жизни, — сказал он, — это уверенность в том, что они воскреснут.

Мальчик нашел наконец точку равновесия, не отрывая при этом взгляда от транспаранта, но так, словно низвел его до крохотной точки где-то у самого горизонта.

— А они не воскреснут? — произнес он. Фраза прозвучала как утверждение, но с некоторым намеком на вопросительную интонацию в конце, и Рейбера пробрало неуемной радостной дрожью оттого, что его мнение в первый раз оказалось востребованным.

— Нет, — просто и прямо сказал он, — они не воскреснут.

Сказал — как отрезал. Чумазое сооружение сделалось похожим на тушу гигантского, только что поверженного им зверя. Он даже осмелился — на пробу — положить мальчику руку на плечо. Мальчик стерпел.

Неровным от внезапно вернувшегося энтузиазма голосом Рейбер сказал:

— Вот почему я хочу, чтобы ты научился всему, чему сможешь. Я хочу, чтобы ты получил образование, которое позволит тебе стать интеллигентным человеком и занять свое место в мире. Этой осенью, когда ты пойдешь в школу…

Плечо резко дернулось, и мальчик, бросив на учителя мрачный взгляд, отскочил к противоположной кромке тротуара.

Он носил свое одиночество, как мантию, кутаясь в него, как в одежду избранника. Рейберу хотелось как следует отследить этот случай, самые важные наблюдения непременно записывать, но каждый вечер он чувствовал себя слишком измученным, сил уже ни на что не хватало. Каждую ночь он проваливался в беспокойный сон, боясь, что, проснувшись, мальчика на месте уже не застанет. Он чувствовал, что поторопился, что зря и не вовремя начал приставать к нему со своими тестами и тем самым только усилил в нем желание уйти. Он хотел сперва дать ему стандартные задания на выявление общих и интеллектуальных способностей, а потом перейти к тестам, основанным на факторах эмотивного характера, которые разработал сам. Ему казалось, что так он сможет добраться до самой сути той психической инфекции, которой поражена душа мальчика. Он разложил на письменном столе элементарный тест на проверку общих способностей — тетрадь с напечатанными заданиями и несколько только что заточенных карандашей.

— Это как игра, — сказал он. — Садись и посмотри, что тут у тебя получится. Для начала я тебе помогу.

Выражение лица у мальчика стало более чем странным. Веки едва заметно смежились; по губам скользнуло слабое подобие улыбки; во взгляде — разом — всплеснули ярость и чувство превосходства.

— Сам в это играй, — сказал он, — я не буду разгадывать никаких тестов. — Последнее слово он буквально выплюнул изо рта, как будто боялся запачкать им губы.

Рейбер оценил ситуацию. А потом сказал:

— Может быть, ты просто не слишком хорошо умеешь читать и писать? В этом проблема?

Мальчик вскинул голову.

— Я свободен, — прошипел он. — Я сам по себе, а не у тебя в голове. Нет меня там. Нет и никогда не будет.

Дядя засмеялся.

— Ты не знаешь, что такое свобода, — сказал он. — Ты не знаешь… — Но мальчик уже развернулся и вышел вон.

Все было напрасно. С шакалом, и с тем, наверное, можно было договориться быстрее и проще. Ничто не могло заставить мальчика остановиться и задуматься — кроме Пресвитера, но Рейбер знал: это происходит только потому, что Пресвитер напоминает мальчику о старике. Пресвитер выглядел совсем как старик, если бы тот смог прожить жизнь вспять и вернуться в крайнюю степень невинности, и Рейбер заметил, что мальчик изо всех сил старается не смотреть малышу в глаза. То место, где Пресвитеру случалось сидеть, стоять или ходить, для Таруотера становилось опасной прорехой в пространстве, от которой он должен был держаться подальше любой ценой. Рейбер боялся, что в конце концов Пресвитер, который постоянно пытался навязать Таруотеру свое общество, просто вынудит мальчика сбежать. Малыш все время пытался незаметно подкрасться к Таруотеру, чтобы дотронуться до него, и когда тот замечал его возле себя, то становился похож на змею, которая свернулась кольцами, втянула голову внутрь и готова ужалить, и шипел: «Отвали!» Пресвитер тут же бросался за ближайший предмет мебели и оттуда снова принимался наблюдать за Таруотером.

Это учителю тоже было понятно. Все проблемы, которые возникли у Таруотера, он когда-то пережил сам и преодолел их или частично преодолел, ибо проблему Пресвитера преодолеть ему не удалось. Он всего лишь научился с этим жить, а еще понял, что жить без этого он не сможет.

Когда учитель избавился от жены, они с малышом стали жить вдвоем тихо и просто, как два холостяка, чьи привычки переплетались так тесно, что они уже могут практически не обращать друг на друга внимания. Зимой он отправлял сына в школу для неполноценных детей, и там Пресвитер делал большие успехи. Он научился самостоятельно умываться, одеваться, есть, научился сам ходить в туалет и делать сандвичи с арахисовым маслом, хотя иногда клал внутрь хлеб. По большей части присутствие Пресвитера не причиняло Рейберу излишнего беспокойства, но время от времени все еще случались моменты, когда откуда-то из неведомых глубин его души прорывалась любовь к ребенку, любовь такой необычайной силы, что он, потрясенный силой и глубиной этого чувства, на несколько дней погружался в депрессию и даже начинал опасаться за собственное душевное равновесие. Этакое легкое напоминание о том проклятье, которое он унаследовал вместе с кровью.

Обычно Пресвитер представлялся ему чем-то вроде знака, обозначающего превратности судьбы. Он не верил, что сам сотворен по образу и подобию Божьему, но в том, что Пресвитер сотворен именно так, он не сомневался. Ребенок был частью простого уравнения, для решения которого не требовалось сложных алгебраических процедур: вот разве что в те моменты, когда им полностью завладевало пугающее чувство любви, которое возникало из ниоткуда, без всякого предупреждения — или почти без всякого предупреждения. Поводом для приступа мог стать любой предмет, если смотреть на него слишком долго. Присутствие самого Пресвитера было при этом совсем не обязательно. Камень, палка, лежащая на земле тень, нелепая старческая походка скворца, идущего наискосок по тротуару, — да все что угодно. Если он бездумно и без задней мысли отдавался на волю этого чувства, то вскорости его захлестывала огромная истерическая волна любви — настолько мощная, что в порыве восторга он вполне мог упасть на колени и вознести хвалу Всевышнему. Все это напрочь противоречило здравому смыслу и какой бы то ни было разумной логике.

Он не боялся любви как таковой. Он знал ей цену и знал, как ее можно использовать. Он видел, что она может помочь там, где все остальное бессильно, как, например, в случае с его несчастной сестрой. Однако к его ситуации все это не имело никакого отношения. Любовь, которая время от времени захлестывала его, была совершенно иного рода. Эту любовь нельзя было направить ни на самосовершенствование, ни на совершенствование ребенка. Это была любовь беспочвенная, бесперспективная, любовь, которая была полностью замкнута на самой себе, властная и всеобъемлющая, и она могла в любой момент толкнуть его на самые нелепые поступки. И Пресвитер был для нее всего лишь отправной точкой. Отправной точкой был Пресвитер, а потом она, как лавина, обрушивалась и заполоняла все, что только было на свете ненавистного разумной части его я. В такие моменты он неизменно чувствовал приступ отчаянного желания снова почувствовать на себе взгляд старика, его глаза — безумные, рыбьего цвета, жестокие в своем неисполнимом стремлении преобразить мир. Это желание тонкой струйкой текло в его крови и, как подводное противотечение, стремилось отнести его вспять, к безумию — и он об этом знал.

Недуг был наследственный. Он таился в крови, которая текла у него в жилах, переходя от поколения к поколению, беря начало из какого-то древнего источника, может быть, от канувшего в Лету пророка или отшельника, и с нерастраченной силой проявился в старике, в нем самом и, судя по всему, в мальчике. Тем, кто испытывал на себе влияние этого недуга, приходилось либо постоянно с ним бороться, либо подчиниться ему. Старик подчинился. Учитель всю свою жизнь положил на то, чтобы поставить на пути безумия непреодолимый заслон. Что выберет мальчик, было не ясно.

Путем жесткой дисциплины, доходящей до аскетизма, учитель не давал болезни полностью завладеть собой. Он ни на чем надолго не задерживал взгляд и не позволял себе того, без чего можно было обойтись. Он спал на жесткой узкой кровати, работал, сидя на твердом стуле с прямой спинкой, умеренно питался, мало говорил, в приятели выбирал самых скучных людей. Он работал в средней школе и был специалистом по тестированию. Все принимаемые им профессиональные решения были разработаны заранее и не требовали от него какой бы то ни было непосредственной вовлеченности. Он не обманывал себя иллюзией, что живет полной жизнью, но знал, что должен так жить, если хочет сохранить хоть какое-то человеческое достоинство. Он знал, что сделан из того же теста, из которого получаются фанатики и сумасшедшие, и что он изменил свою судьбу одним лишь усилием воли. Он, вытянувшись в струнку, балансировал на той грани, что отделяет сумасшествие от пустоты, и когда не мог больше держать равновесия, предпочитал упасть в ту сторону, где пустота. Он сознавал, что на свой молчаливый лад живет героической жизнью. Мальчику предстояло выбрать одно из двух: идти по его стезе или по стезе деда, и Рейбер твердо решил заставить его сделать правильный выбор. И хотя Таруотер заявлял, что не верит ни единому слову из того, чему старик его учил, Рейбер ясно видел, что вера и страх все еще таятся в нем, подавляя все остальные чувства.

В силу родства, сходства и большего жизненного опыта Рейбер был как раз тем человеком, который мог бы спасти мальчика, но было что-то такое в одном только взгляде Таруотера, что опустошало учителя, и одного-единственного взгляда бывало достаточно, чтобы лишить его сил. Это был голодный взгляд, неизбывно голодный, и соки он тянул — из него. Стоило Таруотеру на него посмотреть, и он чувствовал колоссальное давление, которое убивало в нем жизненные силы прежде, чем он сам успевал дать им волю. Глаза мальчику достались от отца — сумасшедшего студента, характер — от деда, и где-то между этими двумя боролось за жизнь подобие самого Рейбера, до которого он безуспешно пытался дотянуться. После трехдневной ходьбы по городу он отупел от усталости и мучился сознанием собственной беспомощности. Те фразы, которые он непрерывно извергал из себя весь день напролет, были мало связаны с тем, о чем он думал.

Вечером они поужинали в итальянском ресторане, безлюдном и полутемном, и учитель заказал равиоли, потому что они нравились Пресвитеру. После каждой еды Таруотер вытаскивал из кармана листок бумаги и огрызок карандаша и записывал цифру — сколько, по его мнению, стоила эта еда. Придет время, и он заплатит за все, сказал он, потому что не собирается никому быть должным. Рейберу было очень любопытно взглянуть на эти цифры и узнать, во что он ставит каждое блюдо, поскольку о ценах он не спрашивал никогда. В еде он был весьма переборчив, долго возил пищу по тарелке, прежде чем начать есть, и каждый кусок отправлял в рот с таким видом, как будто у него есть все основания полагать, что пища отравлена. С той же недовольной физиономией он ковырялся и в тарелке с равиоли. Потом съел немного и отложил вилку.

— Тебе что, не понравилось? — спросил Рейбер. — Если не понравилось, закажи что-нибудь еще.

— Тут все из одного помойного ведра, — сказал мальчик.

— Ну, Пресвитеру вот нравится, — сказал Рейбер. Пресвитер к этому времени уже успел измазаться по самые уши.

— Вот я и говорю, — сказал Таруотер и скользнул глазами поверх Пресвитеровой макушки, — свиньям такие помои как раз и должны быть по вкусу.

Учитель отложил вилку.

Таруотер разглядывал темные стены комнаты.

— Он как свинья, — сказал мальчик. — Ест, как свинья, и мозгов у него не больше, чем у свиньи, а когда сдохнет — сгниет, как свинья. И ты, и я тоже, — сказал он, подняв глаза и увидев, что лицо учителя пошло пятнами, — мы все сгнием, как свиньи. Единственная разница между нами и свиньями в том, что мы с тобой можем соображать. А между ним и свиньей вообще нет никакой разницы.

Рейбер почувствовал, что зубы у него стиснуты настолько крепко, что он не может раскрыть рот. Потом он наконец сказал:

— Забудь, что Пресвитер вообще есть на этом свете. Тебя никто не просил обращать на него какое бы то ни было внимание. Он просто ошибка природы. Постарайся его просто не замечать.

— Ну, не моя же он ошибка, — пробормотал Таруотер. — У меня с ним вообще ничего общего.

— Забудь о нем, — резко и хрипло сказал Рейбер. Мальчик как-то странно на него посмотрел, как будто понял, каким недугом втайне от всех страдает учитель. То, что он понял — или решил, что понял, — доставило ему этакого мрачного рода удовольствие.

— Давай уйдем отсюда, — сказал он. — Лучше пойдем еще по городу погуляем.

— На сегодня все прогулки кончились, — сказал Рейбер. — Мы пойдем домой и ляжем спать. — В голосе у него прозвучали решимость и твердость, которых раньше за ним не замечалось. Мальчик только пожал плечами.

Рейбер лежал, глядя на темнеющее окно, и чувствовал, как натянуты в нем нервы — словно провода под высоким напряжением. Он попытался расслабить мышцы одну за другой, как советовали в книгах, начав с тыльной стороны шеи. Он очистил сознание от всего на свете, кроме силуэта живой изгороди за окном. И все-таки он был начеку и ловил каждый звук. Он уже давно лежал в полной темноте и никак не мог расслабиться, готовый вскочить при малейшем скрипе половицы в коридоре. Внезапно он резко сел, сна не было ни в одном глазу. Где-то открылась, а потом закрылась дверь. Он вскочил с кровати и бросился через гостиную в комнату напротив. Мальчика не было. Учитель метнулся назад в свою комнату и натянул брюки прямо поверх пижамы. Потом схватил куртку и, даже не обувшись, выбежал наружу через дверь кухни. Челюсти у него были плотно сжаты.

Глава 5

Стараясь держаться как можно ближе к изгороди, он прокрался на улицу по темной влажной траве. Ночь была душной и очень тихой. В окне соседского дома загорелся свет и высветил шляпу над дальним концом изгороди. Шляпа слегка повернулась, и под ней Рейбер увидел острый профиль, выдающуюся вперед челюсть, такую же, как у него самого. Мальчик замер. Судя по всему, он пытался сориентироваться и решить, в какую сторону ему идти.

Он оглядывался снова и снова. Рейберу была видна только шляпа, несгибаемо, как старый солдат на посту, утвердившаяся у мальчика на голове. Даже в тусклом свете соседского окна вид у нее был вызывающий. Дерзость впиталась в нее столь же прочно, как и в ее владельца, будто за долгие годы общения с ним она планомерно видоизменялась, чтобы в конце концов полностью принять форму его характера. Это будет первое, от чего нужно будет избавиться, подумал Рейбер. И тут шляпа нырнула во тьму и пропала.

Рейбер проскользнул сквозь кусты и пошел следом, совершенно бесшумно, потому что был босой. Свет кончился, кончились и тени. Мальчик был на четверть квартала впереди, Рейбер едва угадывал его в кромешной тьме, и только иногда упавший из какого-нибудь окна свет на мгновение выхватывал его фигурку. Рейбер не знал, что у мальчика на уме, действительно ли тот собрался сбежать или всего лишь прогуляться в одиночестве; посему он решил не окликать и не останавливать его, а просто походить за ним, не привлекая к себе его внимания, и посмотреть, что будет дальше. Он отключил слуховой аппарат и, как во сне, шел за неясной фигурой. Ночью мальчик передвигался еще быстрее, чем днем, и Рейберу постоянно казалось, что он вот-вот исчезнет из виду.

Рейбер слышал, как быстро стучит его сердце. Он вынул из кармана платок и вытер лоб и шею под воротником пижамы. В темноте он наступил на что-то липкое и, чертыхаясь про себя, второпях перешел на другую сторону улицы. Таруотер шел к центру города. Рейбер подумал: чем-то он все-таки заинтересовался и теперь возвращается, чтобы взглянуть еще раз, попристальней. Так что, может статься, нынче ночью он выяснит то, чего не смогли выявить тесты — из-за ослиного мальчикова упрямства. Он почувствовал, как в нем всплеснуло мстительное — и радостное — чувство, и отметил про себя сей факт.

Кусок неба на мгновение посветлел, и стали видны очертания крыш. Таруотер вдруг резко свернул направо. Рейбер выругал себя за то, что не задержался на полминуты и не надел ботинки. Это был квартал обшарпанных ветхих доходных домов: от тротуара в обе стороны шли дорожки, и каждая упиралась в веранду. Кое-где на верандах сидели и глазели на улицу припозднившиеся жильцы. Он почувствовал, что на него смотрят, и опять включил свой слуховой аппарат. Женщина на одной из веранд встала и перевесилась через перила. Уперев руки в боки, она стояла и смотрела на него: на его босые ноги, на полосатую пижаму, торчащую из-под куртки. Он почувствовал внезапный прилив раздражения и тоже посмотрел на нее — пристально и вызывающе. Мнение о нем она себе уже составила, и это было видно по насмешливому наклону головы. Он застегнул куртку и быстрым шагом пошел дальше.

На следующем перекрестке мальчик остановился. В свете фонаря от него наискосок падала тонкая тень. Ее венчала тень от шляпы, которая поворачивалась то вправо, то влево. Казалось, мальчик раздумывал, в какую сторону идти. Рейбер вдруг почувствовал тяжесть собственного тела. Он и не знал, что устал настолько сильно, и понял это, только когда сбавил шаг.

Таруотер повернул налево, и Рейбер, чертыхаясь, снова тронулся с места. Они прошли по грязной торговой улочке. За следующим перекрестком на Рейбера сбоку выставился дешевый ярко размалеванный кинотеатр. У входа стояла стайка мальчишек, совсем мелких.

— Ботинки забыл, — пропищал один из них. — Рубашку забыл!

Рейбер побежал, подпрыгивая и прихрамывая одновременно.

Дразнилка неслась за ним по кварталу:

— Яники-бяники, потерял подштанники, дадим ему на пряники!

Рейбер не спускал злобного взгляда с Таруотера, который как раз свернул направо. Добежав до перекрестка и повернув, он увидел, что мальчик стоит в середине квартала и смотрит на витрину магазина. В нескольких ярдах от учителя был узкий проход с лестницей, уходившей куда-то вверх, в темноту, и он не задумываясь шмыгнул в эту темную щель.

Свет витрины придавал лицу Таруотера какое-то странное выражение. Некоторое время Рейбер с любопытством смотрел на него. Лицо у мальчика было как у голодающего, который смотрит на лежащий перед ним кусок мяса, но не может до него дотянуться. Наконец-то ему хоть чего-то захотелось, подумал учитель и решил, что завтра утром он непременно вернется и купит это. Таруотер протянул руку, дотронулся до стекла и медленно отвел ее обратно. Он стоял возле витрины с таким видом, словно не мог оторвать глаз от чего-то желанного и очень важного. «Наверное, это зоомагазин, — подумал Рейбер. — Может, он хочет собаку. Наверняка все дело в собаке». И тут вдруг мальчик резко оторвался от витрины и зашагал дальше.

Рейбер вылез из своего убежища и подошел к витрине, возле которой только что стоял мальчик. Разочарование было оглушительным. Магазин оказался всего лишь булочной. На витрине не было ничего, кроме завалившейся в угол буханки, которую, скорее всего, просто не заметили, когда убирали хлеб на ночь. Пару секунд он ошарашенно таращился на пустую витрину, а потом снова пустился вслед за мальчиком. «Опять ложная тревога, — с отвращением подумал он. — Надо было ужинать, когда тебе предлагали, не сосало бы сейчас под ложечкой». Проходившие мимо мужчина и женщина с интересом посмотрели на его босые ноги. Он уставился на них в ответ, потом глянул в сторону и увидел свое бледное раздерганное отражение в витрине обувного магазина. Мальчик как-то вдруг пропал в соседнем переулке. «Боже правый, — подумал Рейбер, — да когда же все это кончится?»

Рейбер свернул в незаасфальтированный переулок, такой темный, что Таруотера вообще не было видно. Он остро чувствовал, что в любую минуту может порезать себе ноги о разбитое стекло. Потом из темноты на него выплыл мусорный ящик. Раздался грохот, как будто рассыпался на куски жестяной дом, и Рейбер обнаружил, что сидит на земле, а руки и ноги у него увязли в чем-то мерзопакостном. Он выбрался, как мог, и заковылял дальше, слушая собственные ругательства как чей-то чужой голос, пропущенный сквозь слуховой аппарат. Добравшись до конца переулка, он увидел тоненькую фигурку уже в середине следующего квартала и, поддавшись внезапному приступу злости, сорвался на бег.

Мальчик свернул в очередной проулок. Рейбер упрямо трусил следом. В конце второго переулка мальчик повернул налево. Когда Рейбер добежал до перекрестка, мальчик как вкопанный стоял в середине следующего квартала. Воровато оглянувшись, он шагнул в сторону и исчез, судя по всему, в том доме, перед которым стоял. Рейбер кинулся за ним. Как только он поравнялся с нужным домом, в барабанные перепонки ему ударило заунывное пение. Из темноты на него смотрели, как глаза библейского чудища, два окна, подсвеченных синим и желтым светом. Он остановился перед вывеской и прочел слова, казавшиеся ему дурной шуткой: «НЕ ПРИНЯВ ВТОРОГО РОЖДЕНИЯ…»

В том, что эта зараза так глубоко укоренилась в мальчике, не было ничего удивительного. Из себя Рейбера вывел только тот факт, что Таруотер заманил в эту убогую богадельню его собственную копию, изуродованную и запертую на замок. Взбешенный, он кинулся вокруг дома, чтобы найти окошко, через которое можно было бы высмотреть в толпе лицо мальчика. А как только увидит, он тут же прикажет ему выйти отсюда вон. Окна, расположенные ближе к фасаду, были слишком высоко от земли, но, пройдя подальше, он нашел одно, в которое смог заглянуть. Он пролез через облезлую живую изгородь и, упершись подбородком в карниз, увидел что-то вроде небольшой прихожей. На противоположной стороне комнаты была распахнута дверь, выходившая на маленькие подмостки, на которых в свете фонаря стоял мужчина в истошно-синем костюме и дирижировал людьми, поющими гимн. Рейбер не видел той части здания, где стояли люди. Он уже хотел было уйти, но тут мужчина оборвал пение и начал говорить.

— Друзья, — сказал он, — время настало. Время, которого мы все ждали. Вечер сего дня. Иисус сказал, допустите детей малых, и да придут они к Нему, и не препятствуйте им, ибо знал, что, может статься, именно дети привлекут к Нему сердца людские, может статься, Он знал это, друзья мои, что-то подсказало Ему, что именно так все и будет.

Рейбер слушал и злился. Но, раз остановившись, сил на то, чтобы двигаться дальше, он все равно в себе не находил.

— Друзья мои, — сказал проповедник. — Люсетта объехала весь свет, рассказывая людям об Иисусе. Она была в Индии и в Китае. Она говорила со всеми властителями мира. Иисус не устает нас поражать, друзья мои. Устами младенцев он учит нас мудрости.

«Еще одному ребенку испортили жизнь», — в ярости подумал Рейбер. Мысли об изуродованных детских душах, о детях, которых отрывают от реальности, всегда выводили его из себя, напоминая о том, как в детстве обманули его самого. Он смотрел сквозь мужчину на сцене, как сквозь размытое пятно, сквозь которое можно было увидеть всю свою жизнь, и из глубины этого коридора на него смотрели бесцветные, рыбьи глаза старика. Рейбер увидел мальчика, который берет протянутую руку и, ни о чем не подозревая, покидает свой родной двор, чтобы в невинности и незнании своем на шесть или семь лет окунуться в бредовую ирреальность. Любой другой ребенок освободился бы от этой напасти через неделю. А он не смог. В свое время Рейбер уже проанализировал этот случай и подвел итог. Но, несмотря на это, он иногда снова и снова переживал те пять минут, которые потребовались его отцу, чтобы забрать сына из Паудерхеда. И вот теперь он смотрел сквозь смутную фигуру проповедника и, словно в кошмарном сне, переживал все заново. Они и дядей сидят на ступеньках дома в Паудерхеде и наблюдают, как отец выходит из леса и смотрит на них через поле. Дядя подается вперед, приставляет ладонь козырьком ко лбу над глазами и, прищурившись, смотрит вдаль, а мальчик сидит, зажав руки между колен и отчетливо слышит каждый удар собственного сердца, глядя, как отец подходит все ближе и ближе.

— Люсетта ездит по свету со своими папой и мамой, и я хочу, чтобы вы познакомились с ними, потому что мать и отец должны забыть о родительском эгоизме и поделиться своим единственным ребенком со всем миром, — говорил проповедник. — Поприветствуйте их, друзья мои, — перед вами мистер и миссис Кармоди!

Пока мужчина и женщина выходили на сцену, Рейбер отчетливо увидел вспаханное поле и красные борозды с глубокой тенью между валиками земли, которые отделяли его от приближающейся худой человеческой фигуры. Тогда он пытался представить себе, что на поле бывают отливы, и вот как раз сейчас отлив унесет его отца обратно и утащит в пучину, но тот неумолимо подходил все ближе и лишь изредка останавливался, чтобывытряхнуть из туфли набившиеся внутрь комочки земли.

— Он заберет меня обратно, — сказал он.

— Куда это, обратно? — проворчал дядя. — Некуда ему тебя забрать.

— Он не может забрать меня с собой?

— Туда, где ты был раньше, — нет.

— Он не может забрать меня в город?

— Про город я и словом не обмолвился.

Рейбер заметил, что мужчина, который вышел на светлую часть сцены, сел, а женщина осталась стоять. Теперь она стала размытым пятном, и уже сквозь нее он снова увидел отца, который подходил все ближе и ближе, и мальчику захотелось сорваться с места, пробежать через дом насквозь, а оттуда — в лес. Он бы пронесся по знакомой ему в те времена тропинке, скользя по восковым хвойным иголкам, он бежал бы все дальше и дальше, пока не добрался бы наконец до бамбуковой чащи, продравшись сквозь которую, упал бы в ручей и лежал бы там в безопасности, задыхаясь, тяжело дыша, в речушке, в которой он обрел свое второе рождение, когда дядя опустил его голову в воду и, вытащив оттуда, даровал ему новую жизнь. Он сидел на крыльце, и мышцы ног у него дергались, готовые к тому, чтобы вскочить, но он так и не сдвинулся с места. Он увидел отцову линию рта, линию, которая шла много дальше, чем обычные приступы раздражения, чем шумные приступы отцовского гнева, куда-то туда, где бездонные запасы подспудной ярости будут кипятить его на медленном огне долгие и долгие месяцы.

Пока высокая мосластая миссионерка рассказывала о трудностях, которые ей пришлось преодолеть, Рейбер наблюдал, как отец с раскрасневшимся от ходьбы через пашню лицом подходит к краю поля и ступает на утоптанную землю двора. Он дышит тяжело и прерывисто. На какое-то мгновение кажется, что вот сейчас он кинется и схватит мальчика, но он остается стоять у самой кромки поля. Его блеклые глаза не торопясь изучают человека, который сидит неподвижно, как камень, на крыльце и смотрит на него в упор, затем перескакивают на красные шишковатые руки на мощных бедрах, затем на лежащий на крыльце дробовик. Он говорит:

— Его мать хочет, чтобы он вернулся, Мейсон. Не знаю, зачем он ей сдался. По мне, так оставайся он у тебя, сколько влезет, но ты же ее знаешь.

— Пьяная шлюха, — рычит старик.

— Твоя сестрица, не моя, — отвечает отец, а потом говорит: — Давай-ка, сынок, поднимайся, — и коротко кивает ему.

Тонким, пронзительным голосом мальчик пытается объяснить ему, почему он не может вернуться:

— Я заново родился!

— Прекрасно, — говорит отец, — прекрасно.

Он шагает к мальчику, берет за руку и рывком поднимает его.

— Спасибо, что слегка его образумил, Мейсон. Я думаю, лишнее купание поганцу никак не повредит.

У мальчика никак не получалось заглянуть дяде в лицо. Отец уже вовсю пер по вспаханному полю, таща ребенка за собой, и только тут у них над головами просвистела дробь. Плечи у Рейбера резко дернулись. Он встряхнул головой, чтобы прийти в себя.

— Десять лет я проповедовала в Китае, — говорила женщина, — пять лет я проповедовала в Африке, и год я проповедовала в Риме, где умы и души людские по-прежнему скованы папистской тьмой; но последние шесть лет мы с мужем путешествуем по свету вместе с дочкой. Это были годы мучительных испытаний, годы, полные страданий и невзгод.

На женщине был длинный театральный плащ, одну полу которого она перекинула через плечо, чтобы видна была красная подкладка.

Лицо отца оказалось вдруг очень близко к его собственному лицу.

— Ну что, обратно в реальный мир, а, пацан? — говорил отец. — Обратно в реальный мир. И это я, так ведь? Я. А не он. Я есть, а его — нет.

И Рейбер услышал свой собственный вопль:

— Он есть! Есть! Он важнее! Я родился заново, и ты ничего уже с этим не сделаешь!

— Вот, господи, мать твою, — сказал отец. — Хочешь верить во всю эту чушь — верь себе на здоровье. Кому какое дело? Скоро сам все поймешь.

Голос у женщины изменился. Зазвеневшая в нем новая нотка вновь привлекла внимание Рейбера.

— Это время не было простым для нас. Мы — едины, когда работаем не покладая рук во имя Христа. Люди не всегда были великодушны по отношению к нам. Только здесь люди великодушны по-настоящему. Я сама из Техаса, а мой муж из Теннесси, но мы объехали весь мир. Мы знаем, — сказала она голосом, ставшим вдруг глубоким и теплым, — где живут по-настоящему великодушные люди.

Рейбер слушал, забыв обо всем. Ему стало намного легче, когда он осознал, что этой женщине нужны только деньги. Он услышал, как в тарелке зазвенели монеты.

— Наша дочка начала проповедовать, когда ей было шесть лет. Мы поняли, что ей ниспослана миссия Божья, что она избрана. Мы поняли, что не имеем права скрывать ее от мира, поэтому мы терпели лишения и невзгоды, чтобы мир услышал ее, чтобы сегодня привести ее к вам. В наших глазах, — сказала она, — вы не ниже величайших правителей мира сего! — Она подняла полу плаща, вытянула руку перед собой и отвесила низкий поклон, как фокусник, который закончил свой номер. Через мгновение она подняла голову и стала смотреть вдаль, словно перед ней открылся великолепный вид, а затем вдруг исчезла. На сцену, хромая, вышла девочка.

Рейбера передернуло. Едва взглянув на нее, он понял, что она совершенно искренна, что ее просто используют. Это была девочка лет одиннадцати или двенадцати, с маленьким нежным личиком и густыми черными волосами, которые казались слишком тяжелыми для такого хрупкого ребенка. С одной стороны пола ее плаща, так же как у матери, была перекинута через плечо. Под плащом на девочке была юбка, достаточно короткая для того, чтобы видны были тонкие, искривленные от колен ноги. Она на секунду подняла руки над головой, а затем заговорила громким, высоким детским голосом:

— Я хочу рассказать вам, люди, историю мира. Я хочу рассказать вам, зачем пришел в этот мир Иисус и что случилось с Ним. Я хочу рассказать вам, как Он придет снова. Я хочу сказать вам: готовьтесь. Больше всего на свете я хочу сказать вам: готовьтесь, дабы, когда приидет день Судный, вознеслись вы на небо во славу Божию.

В Рейбере кипела ярость, готовая излиться на родителей девочки, на проповедника, на всех тех идиотов, которые сидят перед ней в зале и которых он не мог отсюда видеть — на всех тех, кто участвовал в растлении этого ребенка. Она верит всему этому и не может освободиться, она скована по рукам и ногам так же, как был связан когда-то он сам, так, как может быть скован только ребенок. И опять он почувствовал на языке горький, как хинин, вкус собственного детства.

— Знаете ли вы, кто есть Иисус? — заходилась на сцене девочка. — Иисус есть слово Божье, и Иисус есть любовь. Слово Божье есть любовь, но знаете ли вы, люди, что такое любовь? Если вам не ведомо, что такое любовь, вы не узнаете Иисуса, когда приидет Он. Вы не будете готовы. Я хочу рассказать вам, люди, историю мира, не узнавшего любовь, когда она пришла в мир, так, чтобы в тот день, когда она придет снова, вы были готовы.

Она ходила по сцене взад и вперед и хмурилась, словно пыталась разглядеть людей сквозь окружавшее ее ослепительное кольцо света.

— Слушайте меня, люди, — сказала она. — Бог разгневался, ибо в этом мире человек никогда не доволен тем, что имеет. Человек восхотел всего того, что есть у Бога. Он не знал, что есть у Бога, но хотел этого, и большего, чем это. Он хотел дыхания Божьего, он хотел слова Божьего, и Господь сказал: «Я воплощу слово Свое в Иисусе, Я дам им слово Свое, и да будет оно им — царь; Я отдам им дыхание Свое, и будет оно — как их собственное». Слушайте, люди, — сказала она и раскинула руки. — Бог сказал миру, что пошлет ему царя, и мир ждал. Люди думали, золотое руно будет служить Ему постелью, а пояс Его будет соткан из золота, серебра и павлиньих перьев, из тысячи солнц, что сияют в павлиньем хвосте. Они думали, что матерь Его прискачет на белом звере о четырех рогах, и закутана будет она в закат, словно в плащ, который шлейфом будет стлаться за ней по земле, и мир сможет порвать этот плащ на куски, по кусочку на всякий вечер.

Рейберу она казалась похожей на тех птиц, которым выкалывают глаза, чтобы они слаще пели. Ее голос звенел, как хрустальный колокольчик. Его охватила жалость ко всем детям, по отношению к которым люди творят несправедливость, — к самому себе в детстве, к Таруотеру, которого одурачил старик, к этой девочке, которую дурачат родители, к Пресвитеру, одураченному самой жизнью.

— И люди спросили: «Сколько же нам ждать, Господи?» И Господь сказал им: «Приидет слово Мое, приидет слово Мое из дома Давидова, из дома царей…»

Она замолчала и отвернулась от ослепительного света. Ее темные глаза заскользили по присутствующим и наконец остановились на торчащей в окне голове Рейбера. На мгновение она задержала на нем взгляд. Его словно током ударило. Он был уверен, что девочка заглянула в самое его сердце и увидела там жалость. Он почувствовал, что между ними установилась какая-то таинственная связь.

— «Приидет слово Мое, — сказала она, опять повернувшись к свету. — Приидет слово Мое из дома Давидова».

Теперь она запричитала, как на панихиде:

— Иисус рожден был в холодном хлеву, и дыхание вола согрело его. «Кто это? — спросили люди. — Кто сей посиневший от холода младенец, кто эта женщина, скромная, как земля зимой? Этот посиневший младенец и есть слово Божие? Эта скромная женщина и есть воля Его?» Слушайте, люди! — кричала она. — Мир сердцем чувствовал то, что чувствуете сердцем вы, что чувствую сердцем я. Люди сказали: «Любовь обжигает, как ледяной ветер, и воля Божья скромна, как зима. Где же тепло воли Господней? Где лето? Где щедрость и изобилие Его?» Им пришлось бежать в Египет, — сказала она тихо и снова обернулась.

Теперь ее глаза обратились прямо к Рейберу, и он понял, что это не случайность. Под ее взглядом он почувствовал себя как в ловушке, и ему показалось, что сейчас она вынесет ему приговор.

— И я знаю, и вы тоже знаете, — сказала она, опять отвернувшись, — на что надеялись люди. Люди надеялись, что старый царь Ирод умертвит одного-единственного младенца. Люди надеялись, что другим младенцам Ирод не причинит вреда. Но они ошиблись. Ирод избил всех младенцев, и только один младенец избег злой участи. Иисус вырос и воскресил мертвых.

Рейберу показалось, что у него выросли крылья. «Но Он не спас их! — чуть не закричал он. — Не спас невинных детей! Не спас тебя, меня, когда я был маленьким, не спас Пресвитера, не спас Фрэнка!» И он увидел, как летит над землей, словно ангел-мститель, и собирает детей, которых погубил не Ирод, а Господь.

— Иисус вырос и воскресил мертвых, — кричала девочка, — а мир воскликнул: «Оставь мертвых в покое! Пусть лежат они там, где место им! Что нам делать с живыми, которые воскресли из мертвых?» О люди! — взывала она. — Они распяли Его на кресте, они пронзили тело Его, а потом сказали: «Теперь мы сможем отдохнуть, теперь наступит покой!» Но едва успели они это произнести, как возжелали, чтобы Он снова явился к ним. Глаза людские отворились и увидели они Славу Господню, которую сами же и погубили… Внимай же, мир! — воскликнула она и раскинула руки так, что плащ взметнулся у нее за спиной. — Иисус придет снова! Горы, как верные псы, лягут к Его ногам, и звезды опустятся к Нему на плечи, а солнце, как послушный ягненок, прильнет к Его груди, лишь только позовет Он. Узнаете ли вы тогда Господа нашего Иисуса? Горы узнают Его и склонятся перед Ним, звезды осветят Его путь, и солнце упадет к Его ногам. А вы? Узнаете ли вы Господа нашего Иисуса?

Рейбер уже видел, как скрывается с этой девочкой от мира в уединенном саду, где он смог бы научить ее правде, где он собрал бы всех детей мира, которых использовали в корыстных целях, и солнечный свет рассеял бы мрак неведения, в котором их держали прежде.

— Если вы не признаете Его сейчас, вы не сможете узнать Его, когда Он придет. Внимайте мне, люди! Внимайте предупреждению моему! Мои уста глаголят Святое Слово Его!.. Мои уста глаголят Святое Слово Его! — воскликнула она и снова посмотрела на лицо Рейбера в окне. На этот раз взгляд у нее был мрачен и сосредоточен. Рейбер полностью отвлек ее внимание от прихожан.

«Пойдем со мной, — беззвучно молил он. — Пойдем, и я расскажу тебе правду, я спасу тебя, прекрасное дитя!»

Не отрывая взгляда от Рейбера, девочка закричала:

— Я видела Господа на древе огненном! Слово Божье есть горящее Слово, которое опалит и очистит вас!

Она шла к нему, забыв о сидящих перед ней людях. Сердце Рейбера бешено заколотилось. Он почувствовал, что его и девочку объединяет необыкновенная духовная связь. Казалось, во всем мире только эта девочка могла понять его.

— Оно спалит всех, от мала до велика! — восклицала она, глядя на учителя. — И никто не спасется!

Она остановилась недалеко от края сцены и замолчала, полностью сосредоточив свое внимание на его лице в оконном проеме. Ее огромные темные глаза неистово горели. Он чувствовал, как в небольшом пространстве от окна до сцены их души разорвали узы времени и невежества и слились воедино в стремлении познать друг друга. Молчание девочки приковало его к месту. Вдруг она вытянула руку и указала на него.

— Слушайте, люди! — завопила она. — Я вижу здесь проклятую душу! Я вижу мертвого, которого не воскресил Иисус! Его голова в окне, но ухо его глухо к Священному Слову!

Голова Рейбера дернулась назад так, словно невидимая молния поразила его. Он припал к земле, яростно сверкая очками сквозь живую изгородь. Он слышал, как в комнате продолжала заходиться криком девочка:

— А вы — вы тоже глухи к Слову Божьему? Слово Господа обжигает, оно опаляет очищающим пламенем! Оно спалит всех, от мала до велика, все равны перед ним, слышите, люди! Спаситесь же в огне Господнем или сгинете в огне грехов своих! Спаситесь в…

Он, как сумасшедший, принялся ощупывать все вокруг себя, похлопывать по карманам куртки, по голове, груди, пытаясь найти рычажок и избавиться от этого голоса. Затем он наконец нашел нужную кнопку и резко нажал на нее. Темная тишь опустилась на него, словно плащ, которым он укрылся от дикого порывистого ветра. Не чувствуя под собой ног, он опустился на землю и какое-то время тихо сидел под кустом. Потом вдруг вспомнил, зачем он здесь, и испытал такое отвращение к мальчику, которое, ощути его Рейбер раньше, заставило бы его содрогнуться. Теперь ему хотелось только одного — вернуться домой и упасть в постель, вне зависимости от того, вернется мальчик или исчезнет навсегда.

Он вылез из кустов и пошел по направлению к фасаду. Выйдя в переулок, он увидел, что дверь молельни распахнулась и на улицу вылетел Таруотер. Рейбер застыл на месте.

Мальчик стоял и смотрел прямо на него, и лицо у него было невероятно подвижным, как будто шок отразился на нем не сразу, а ложился пластами, придавая лицу все новые и новые выражения. В следующую секунду он несколько неуверенно поднял руку, что, вероятно, должно было означать приветствие. Казалось, что, увидев Рейбера, мальчик не просто испытал облегчение — он готов был уцепиться за учителя, как утопающий за соломинку.

Выражение лица у Рейбера было каменным, как обычно, когда бывал выключен слуховой аппарат. Выражения лица мальчика он не заметил. Гнев стер все, кроме общих очертаний фигуры Таруотера, а они, как казалось Рейберу, выражали одну сплошную страсть к неповиновению, бороться с которым не представлялось возможным. Он грубо схватил мальчика за руку и потащил за собой. Оба шли очень быстро, будто спешили как можно скорее и как можно дальше уйти от молельни. Когда они отошли в дальний конец квартала, Рейбер остановился, рывком развернул мальчика и свирепо посмотрел ему прямо в глаза. Ярость не позволила ему заметить, что в первый раз за все это время в глазах у мальчика было что-то похожее на покорность. Он включил слуховой аппарат и резко сказал:

— Надеюсь, представление тебе понравилось.

Губы у Таруотера дернулись, потом он пробормотал:

— Я только затем туда пошел, чтобы плюнуть им в рожи. Учитель все так же смотрел ему в лицо:

— А мне так не кажется.

Мальчик ничего не ответил. Казалось, что там, внутри, что-то поразило его до глубины души, так что язык до сей поры отказывался ему повиноваться.

Рейбер отвернулся, и они молча пошли дальше. Пока они шли домой, Рейбер в любую минуту мог положить руку мальчику на плечо, тот бы руки не сбросил, но учитель не сделал этого. В нем проснулась былая злость и пульсировала в голове. Он вдруг вспомнил тот день, когда со всей ясностью представил себе, какое будущее ждет Пресвитера. Он вспомнил, как стоял и не отрываясь смотрел на доктора, а доктор был похож на быка, бесчувственного и безразличного, и мысли его были уже заняты следующим пациентом. Доктор сказал:

— Вы должны быть благодарны, что хотя бы со здоровьем у него все в порядке. Мне доводилось видеть младенцев, которые родились слепыми или без рук и без ног, а у одного и вовсе — незакрытая грудная клетка и сердце снаружи.

Рейбера повело в сторону, он едва не ударил доктора.

— Как я могу быть благодарен, — прошипел он, — когда один, всего-то навсего один-единственный ребенок мог родиться с неприкрытым сердцем?

— Ничего другого я вам посоветовать не могу, — сказал доктор.

Таруотер тихо шел за ним, но Рейбер так ни разу и не посмотрел на него. Его гнев, казалось, разворошил прошлое, похороненное глубоко внутри и не беспокоившее его вот уже много лет, и вот теперь оно очнулось и все ближе и ближе подбиралось к и без того слабым корням его спокойствия. Когда они добрались до дома, Рейбер открыл дверь и немедленно отправился в постель. Он даже не обернулся и не посмотрел на побледневшее, измученное, выжидающее лицо мальчика, когда тот слегка задержался на пороге, как будто ждал, что вот сейчас его пригласят войти.

Глава 6

На следующий день он понял, что упустил свой шанс, но было уже слишком поздно. Лицо Таруотера снова закаменело, а металлический блеск в его глазах напоминал о железной двери сейфа, взломать который нечего и пытаться. Рейбер с пугающей ясностью ощущал, как его внутреннее «я» четко поделилось на две части: по одну сторону остался фанатик, яростный и бескомпромиссный, а по другую — трезвый рационалист. Фанатик видел — и хотел видеть — в мальчике врага, но Рейбер знал, что никакая другая дорога не может завести его дальше от намеченной цели. Ему приснился кошмарный сон, в котором он гнался за Таруотером по бесконечному переулку, который ни с того ни с сего развернулся петлей, и преследователь с преследуемым поменялись ролями. Мальчик настиг Рейбера, нанес ему оглушительный удар по голове и исчез. И с его исчезновением Рейбера охватило безграничное чувство легкости, и проснулся он в радостном предощущении, что ночью Таруотер сбежал. За это чувство ему сразу стало стыдно. Он тут же разработал план на день, разумный и не оставляющий ни одной свободной минуты, и в десять часов все трое уже шагали по направлению к Музею естествознания. Рейбер решил расширить кругозор мальчика, познакомив его с отдаленными чешуйчатыми предками и с бездонными глубинами давних, малоисследованных времен.

Часть пути совпала с местами их ночной прогулки, но по этому поводу ничего сказано не было. О том, что произошло, напоминали только круги под глазами у Рейбера.

Пресвитер ковылял рядом, то и дело присаживаясь, чтобы поднять с земли какую-нибудь дрянь, а Таруотер, во избежание скверны, шел поодаль, в добрых четырех футах в сторону и чуть впереди. «Мое терпение безгранично, мое терпение безгранично», — повторял про себя Рейбер.

Музей находился по другую сторону от городского парка, через который они еще не ходили. Когда они дошли до парка, мальчик побледнел, словно был поражен тем, что в центре города может расти лес. Зайдя в парк, он остановился и стал оглядывать огромные деревья, чьи древние ветви шелестели и переплетались над головой. Сквозь них проникал солнечный свет и пятнами усеивал бетонные дорожки. Рейбер понял, что мальчика что-то беспокоит. А потом догадался, что это место напоминает ему Паудерхед.

— Давай-ка присядем, — сказал учитель.

Ему одновременно хотелось и передохнуть, и как следует присмотреться к взволнованному состоянию мальчика. Он сел на скамейку и вытянул ноги. Пресвитер тут же взобрался к нему на колени. Шнурки у него оказались развязаны, и Рейбер принялся завязывать их, на какое-то время перестав обращать внимание на мальчика, с нетерпеливым выражением стоящего рядом. Закончив завязывать шнурки, учитель оставил малыша сидеть у себя на коленях, тот раскинулся поудобнее и расплылся в улыбке. Его светлая макушка как раз пришлась учителю под подбородок. Рейбер смотрел поверх нее, ни на чем конкретном не сосредоточив измяла. Потом он закрыл глаза и в темноте, которая отгородила его от остального мира, забыл о присутствии Таруотера. Внезапно его снова охватил и зажал в тиски мучительный и ненавистный приступ любви. Не следовало ему брать малыша на колени.

Его лоб покрылся капельками пота; вид у него был такой, как будто его гвоздями приколотили к этой скамейке. Он знал, что стоит ему только преодолеть эту боль, встретить ее лицом к лицу и одним грандиозным усилием ноли отказаться ее замечать — и он будет свободен. Обеими руками он крепко обнял Пресвитера. Источник боли был именно здесь, но здесь же был и ее предел, способ утолить ее и утешить. Он понял это в один из самых кошмарных дней своей жизни, когда попытался утопить малыша.

Он привез его на пляж, за двести миль от дома, намереваясь, как только представится такая возможность, разыграть несчастный случай и вернуться домой осиротевшим. Стоял прекрасный тихий майский день. Пляж, почти пустой, плавно переходил в степенную громаду океана. И ничего кругом не видно, кроме бескрайней океанской дали, и неба, и песка, и еще какой-нибудь маленькой, словно из палочек составленной, человеческой фигурки вдалеке. Он посадил Пресвитера на плечи и, когда вода дошла ему до груди, подкинул радостно хихикающего ребенка в воздух, а потом быстро опустил в воду, спиной вперед, и держал его там, глядя не вниз, на то, что делал, а вверх, на невозмутимое, ко всему безразличное небо, не то синее, не то белое.

Он почувствовал, как яростно ребенок пытается освободиться из его рук, и с мрачной решимостью стал наращивать собственную силу, с которой давил вниз. Через секунду ему показалось, что он пытается удержать под водой гиганта. Он удивился и посмотрел вниз. Первобытный страх и отчаянное желание спастись исказили лицо под водой, превратив его в страшную гримасу. Рейбер машинально отпустил руки. Затем, осознав, что он делает, он с новой силой и злобой стал давить на ребенка, пока тот не перестал дергаться у него под руками. Рейбер стоял в воде, весь мокрый от пота, безвольно отвесив челюсть: совсем как Пресвитер. Подводный ток подхватил тело и чуть было не унес, но Рейбер вовремя пришел в себя и поймал его. Потом он посмотрел на него еще раз, и его вдруг охватил приступ безграничного ужаса, стоило ему только представить свою дальнейшую жизнь без ребенка. Он начал кричать что было сил. С обвисшим детским тельцем на руках он кое-как выбрался на берег. Пляж, который только что казался пустым, вдруг наполнился незнакомыми людьми, спешившими к нему со всех сторон. Лысый мужчина в шортах в красную и синюю полоску сразу стал делать искусственное дыхание. Откуда ни возьмись, появились три безостановочно причитавшие женщины и фотограф. На следующий день в газете напечатали снимок, запечатлевший спасителя, склонившегося над ребенком, полосатой задницей в объектив. Рейбер стоял рядом с ним на коленях, с отчаянным выражением на лице. Подпись под снимком гласила: «Сына возвращают к жизни на глазах у обезумевшего от радости отца».

В его мысли резко ворвался голос мальчика:

— Ты только и делаешь, что нянчишься с этим недоумком!

Учитель открыл воспаленные мутные глаза. Он словно пришел в себя, как после удара по голове. Таруотер смотрел в его сторону:

— Ты идешь? Пошли! Если нет, я пойду по своим делам. Рейбер не ответил.

— Пока, — сказал Таруотер.

— И какие, интересно знать, у тебя здесь дела? — хрипло спросил Рейбер. — Отправишься в очередную богадельню?

Мальчик покраснел. Он открыл рот, но ничего не сказал.

— Я нянчусь с недоумком, на которого ты даже взглянуть боишься, — сказал Рейбер. — Посмотри-ка ему в глаза.

Таруотер на секунду задержал взгляд на макушке Пресвитера и тут же отдернул его прочь, как палец из пламени горящей восковой свечи.

— А мне что на него смотреть, что на собаку, — сказал он II повернулся спиной. — Тоже мне, пугало.

Через секунду, как будто продолжая незаконченную мысль, он пробормотал:

— И еще я бы скорее собаку крестил, чем его. Толку было бы ровно столько же.

— А кто вообще говорил про крестины? — спросил учитель. Это что, пунктик у тебя такой? Ты эту заразу от парика подцепил?

Мальчик развернулся и посмотрел на дядю.

Я тебе уже говорил: я только затем туда пошел, чтобы плюнуть им в рожу, — сказал он срывающимся голосом. — Я два раза повторять не собираюсь.

Рейбер молча смотрел на него. Он почувствовал, что, сорвавшись на мальчике, смог наконец окончательно взять себя в руки. Он спихнул Пресвитера с колен и встал. Пошли, — сказал он.

У него не было ни малейшего желания вдаваться в дальнейшие обсуждения, но пока они шли и молчали, в голову ему пришла еще одна мысль.

— Послушай-ка, Фрэнк, — сказал он. — Я верю, что ты пошел туда, чтобы плюнуть им в лицо. В твоих умственных способностях я никогда не сомневался. Все твои поступки, даже твое присутствие здесь, доказывают, что ты выше всего того, чему научил тебя старик, что ты пробился сквозь тот потолок, которым он тебя ограничил. Ты ведь в конце концов сбежал из Паудерхеда. У тебя хватило мужества выбрать самый быстрый путь, чтобы отдать ему последние почести, а потом удрать оттуда. А выбравшись на свободу, ты пришел туда, куда нужно.

Мальчик подошел к дереву, сорвал лист и откусил кусочек. На лице у него появилось недовольное выражение. Он скатал лист в шарик и выбросил его. Рейбер продолжал говорить ровным тоном как будто ему все это было не очень интересно, как будто говорил он от лица некой объективной истины, безличной и безразличной, как воздух.

— Вот ты говоришь, что плевать ты на них хотел, — сказал он. — Тут дело вот в чем: нет никакой необходимости на них плевать. Они того не стоят. Не так это все важно. Ты несколько преувеличиваешь их значимость. Старик выводил меня из себя, пока я не понял главного. Он не достоин моей ненависти и твоей тоже. Единственное, чего он достоин с нашей стороны, так это жалости.

«Интересно, — подумал он, — а этот мальчик вообще способен на такое простое и спокойное чувство, как жалость?»

— Ты хочешь избежать крайностей. Крайности — удел людей отчаянных, удел фанатиков, а ты ведь… — Он вдруг замолчал, потому что Пресвитер отцепился от его руки и ускакал прочь.

Они подошли уже к центру парка, круглой бетонированной площадке, с фонтаном посередине. Из каменной львиной пасти вода лилась в неглубокий бассейн, и ребенок летел прямо к нему, размахивая руками, как мельница крыльями. Еще секунда — и он перелез через бортик и оказался в воде.

— Слишком поздно, черт подери, — пробормотал Рейбер. — Уже залез.

Он посмотрел на Таруотера.

Мальчик застыл в полушаге. Он смотрел, как малыш плещется в бассейне, но глаза у него горели так, словно он видел нечто ужасное и никак не мог отвести взгляд. Солнце ярко освещало белую голову Пресвитера; малыш встал и обернулся, весь внимание. Таруотер медленно пошел в его сторону.

Казалось, его неодолимо тянуло к стоящему в воде ребенку, но в то же время тянуло и назад, почти с такой же непомерной силой. Рейбер наблюдал за ним, удивленно и с подозрением, и шел рядом, но чуть поодаль. Чем ближе мальчик подходил к бассейну, тем сильнее натягивалась кожа у него на лице. У Рейбера было такое чувство, что мальчик двигается вслепую, что вместо Пресвитера он видит лишь яркое пятно света. Он чувствовал, что происходит что-то очень важное, и что если бы он только смог понять, в чем тут дело, у него в руках оказался бы ключ к будущему мальчика. Мышцы его напряглись, он был готов действовать. Вдруг ощущение опасности стало в нем так велико, что он закричал. Его осенило, он понял все. Тару-отер шел к Пресвитеру, чтобы окрестить его. Он уже почти дошел до бортика бассейна. Рейбер кинулся вперед, вытащил ребенка из воды и поставил его, орущего, на бетонную дорожку.

Сердце у Рейбера бешено колотилось. Он чувствовал, что в этот самый момент спас мальчика, не дав ему совершить какой-то чудовищно унизительный для него поступок. Теперь ему все стало ясно. Старик все-таки передал свою навязчивую идею мальчику, он все-таки внушил ему, что тот должен, во избежание неких неведомых, но тем более кошмарных напастей, окрестить Пресвитера. Таруотер поставил ногу на мраморный бортик бассейна. Он уперся локтем в колено и наклонился, всматриваясь в свое мозаичное отражение в воде. Его губы шевелились, словно он разговаривал с человеком, лицо которого видел в бассейне. Рейбер ничего не сказал. Он только сейчас понял, как глубоко укоренился в мальчике недуг. Он знал — взывать к его разуму бесполезно. Надежды на то, что рано или поздно удастся здраво и взвешенно обсудить с ним все происходящее, не было никакой, поскольку мальчик положительно был одержим навязчивыми идеями. Он не видел способов излечить его, вот разве что какой-нибудь внезапный шок способен оказать на него благотворное воздействие, если он сам, неожиданно для себя столкнется с абсолютной бессмысленностью своих идей и поймет, насколько это абсурдно — исполнять пустые, нелепые и смешные ритуалы.

Он присел на корточки и стал снимать с Пресвитера мокрые ботинки. Малыш перестал кричать и теперь только тихонько всхлипывал. Лицо у него было красное и странным образом перекривилось. Рейбер отвел глаза.

Таруотер шел прочь. Он уже успел оставить позади бассейн и шел какой-то кособокой походкой, сгорбившись, словно его гнали кнутом. Вот он свернул по направлению к одной из узких тенистых дорожек.

— Подожди! — крикнул Рейбер. — Мы теперь не сможем пойти в музей, нам нужно домой, переобуть Пресвитеру ботинки!

Таруотер не мог не слышать его, но продолжал идти и через секунду скрылся из виду.

«Черт бы подрал эту дремучую бестолочь», — выругался про себя Рейбер. Он стоял и смотрел на дорожку, по которой ушел мальчик. Никакого желания идти за ним у него не было, потому что он знал, что тот все равно вернется, что Пресвитер не даст ему уйти. И овладевшее Рейбером в очередной раз чувство подавленности росло теперь совсем от другого корня: теперь он знал наверняка, что от мальчика ему не избавиться. Он останется с ними до тех пор, пока не исполнит то, за чем пришел. Или пока не исцелится. Рейбер снова увидел слова, которые старик нацарапал на обложке журнала: ПРОРОК, КОТОРОГО Я ВОСПИТАЮ ИЗ ЭТОГО МЛАДЕНЦА, ПРАВДОЙ ВЫЖЖЕТ ТЕБЕ ГЛАЗА. Рейберу показалось, что ему опять бросили вызов. «Я вылечу его, — мрачно подумал он. — Я вылечу его или узнаю, в чем тут дело».

Глава 7

«Чероки-Лодж» был складом, переоборудованным под гостиницу, нижний его этаж был выкрашен в белый цвет, а верхний — в зеленый. Здание частично стояло на земле, а частично на сваях над маленьким ровным, как зеркало, озером, которое окружал густой зеленый лес; уходя к серо-синему горизонту, лес становился черным. Длинный фасад гостиницы, сплошь обклеенный рекламой пива и сигарет, выходил на шоссе, которое футах в тридцати от нее пересекало проселочную дорогу, за узкой полоской колючего бурьяна. Рейберу и раньше случалось проезжать мимо, но соблазна остановиться не возникало никогда.

Он остановил свой выбор на этом мотеле, потому что от него до Паудерхеда было всего тридцать миль, и он был дешевый. На следующий день они приехали туда втроем, и до обеда у них еще оставалось время, чтобы погулять и осмотреться. Поездка прошла в тягостном молчании. Мальчик, как обычно, сидел на своем месте с видом иностранной коронованной особы, которая ни за что не опустится до разговора на чужом языке. Грязная шляпа и вонючий комбинезон сидели на нем вызывающе, как национальный костюм.

Рейбер придумал план ночью. Надо было привезти мальчика обратно в Паудерхед и заставить посмотреть на все то, что он сделал. Учитель надеялся, что, увидев и почувствовав все снова, на том же самом месте, мальчик испытает настоящий шок, и тогда его травма излечится сама собой. Все его подсознательные страхи и побуждения вырвутся наружу, а дядя — его сочувствующий, сопереживающий, все понимающий дядя — будет рядом и все ему объяснит. Он не сказал, что они поедут в Паудерхед. Мальчик думал, что они отправляются на рыбалку. Рейберу показалось, что денек-другой, проведенный в лодке на озере, с удочкой в руках, поможет расслабиться перед столь серьезным экспериментом и позволит ему снять напряжение, как свое собственное, так и Таруотера.

Один раз по дороге на озеро его сбило с мысли внезапное появление нелепой Пресвитеровой мордочки в зеркале заднего вида; она возникла ниоткуда, а затем опять исчезла; малыш попытался перелезть через спинку переднего сиденья к Таруотеру на колени. Мальчик развернулся и, не глядя на запыхавшегося малыша, резко толкнул его обратно на заднее сиденье. Одной из первоочередных задач Рейбер поставил себе объяснить мальчику, что его стремление окрестить малыша — это своего рода болезнь, и явным симптомом выздоровления будет способность посмотреть Пресвитеру в глаза. Рейберу казалось, что если Таруотер сможет смотреть малышу в глаза, можно быть уверенным — свою навязчивую идею окрестить его он рано или поздно преодолеет.

Как только они выбрались из машины, Рейбер принялся внимательно наблюдать за мальчиком, пытаясь понять, что тот чувствует, снова очутившись за городом. Сначала Таруотер резко вскинул голову и застыл, как будто учуял знакомый запах, который шел по-над озером от соснового бора на том берегу. Под пыльной, похожей на луковицу шляпой его вытянутое лицо живо напомнило Рейберу некий корнеплод, который внезапно выдернули из земли и выставили на свет божий. Таруотер сощурился так, что озеро должно было казаться ему не шире лезвия ножа. На воду он смотрел с неприкрытой враждебностью, весьма для него характерной. Рейберу даже показалось, что, увидав ее, мальчик задрожал. По крайней мере кулаки у него точно сжались, в этом учитель был уверен. Потом взгляд у него стал чуть менее напряженным, и он своим обычным стремительным шагом двинулся, не оборачиваясь, в обход здания.

Пресвитер выкарабкался из машины и уткнулся лицом отцу в бок. Рейбер машинально взял его за ухо и осторожно потрепал, как будто пробежался пальцами по чувствительному шраму от старой раны. Затем он оттолкнул ребенка, взял сумку и направился к дверному проему, закрытому сеткой от насекомых. Дойдя до дверей, он увидел, что Таруотер выходит с другой стороны здания, и ему показалось, что вид у мальчика такой, будто за ним кто-то гонится. Рейбер не мог понять, какое чувство в нем сильнее: жалость, которую он неизменно чувствовал, в очередной раз перехватив этот затравленный взгляд, или злость на то, как мальчик относится к нему самому. Таруотер вел себя так, словно хотел посмотреть, на что способен Рейбер, если вывести его из себя. Учитель открыл дверь и вошел, предоставив мальчикам самим решать, оставаться им на улице или войти за ним следом.

Внутри было темно. Слева он увидел стойку, за которой сидела, поставив локти на столешницу, женщина, полная и простоватая на вид. Он поставил сумки на пол и назвал свою фамилию. Она смотрела прямо ему в глаза, но ему показалось, что глядит она куда-то сквозь него. Он оглянулся. В нескольких футах от него Пресвитер, открыв рот, уставился на женщину.

— Как тебя зовут, сладенький?

— Его зовут Пресвитер, — резко сказал Рейбер. Его всегда раздражало, когда кто-то пялился на малыша.

Она с пониманием покачала головой.

— Полагаю, вы привезли его сюда, чтобы дать матери немного отдохнуть, — сказала она. В ее глазах светились любопытство и сочувствие.

— Я все время с ним, — сказал он и, не сдержавшись, добавил: — Мать его бросила.

— Не может быть, — выдохнула она, — хотя, вообще-то, женщины тоже всякие бывают. Только я бы такого никогда не оставила.

«Ты даже глаз от него оторвать не можешь», — раздраженно подумал он и принялся заполнять карточку. Потом, не поднимая головы, спросил:

— Можно взять напрокат лодку?

— Для отдыхающих бесплатно, — сказала она. — Только если кто утонет — сами виноваты. А он? Сможет он сидеть в лодке смирно?

— С ним еще никогда ничего не случалось, — пробормотал он, закончил заполнять карточку и протянул ей. Она прочитала, подняла глаза и уставилась на Таруотера. Он стоял в нескольких футах от Пресвитера, засунув руки в карманы и низко натянув шляпу на лоб, и с подозрением озирался вокруг. Женщина нахмурилась.

— А этот мальчик — он тоже ваш? — спросила она, указывая на него карандашом, как будто это не укладывалось у нее в голове.

Рейбер понял: она подумала, что он нанял мальчика в качестве проводника.

— Ну конечно, он тоже мой, — быстро ответил он таким голосом, что мальчик не мог не услышать. Он хотел, чтобы до Таруотера дошло: есть человек, которому он нужен, вне зависимости от того, хочется ему этого или нет.

Таруотер поднял голову и уставился на женщину так же пристально, как она смотрела на него. Затем он широкими шагами подошел к стойке и очутился с ней лицом к лицу.

— Что значит — «тоже ваш»? — требовательно спросил он.

— Ну, его, — ответила она, отпрянув. — По тебе совсем не скажешь, что ты его. — Потом она нахмурилась, словно при более детальном рассмотрении ей удалось обнаружить между Рейбером и Таруотером необходимое сходство.

— Ну, так я не его, — сказал он, вырвал у нее карточку и прочитал. Рейбер написал там: «Джордж Ф. Рейбер, Фрэнк и Пресвитер Рейберы» и адрес. Мальчик положил карточку на стол и взял ручку, вцепившись в нее настолько сильно, что кончики пальцев покраснели. Он зачеркнул имя Фрэнк и под ним тщательным стариковским почерком стал писать что-то другое.

Рейбер беспомощно посмотрел на женщину и пожал плечами, словно пытаясь сказать: «Проблем у меня хватает», — однако вместо спокойного жеста у него получилась какая-то дикая нервическая дрожь. Он с ужасом почувствовал, что у него задергался уголок рта. Его вдруг охватило предчувствие, что поездка обречена на провал и что если он хочет спасти собственную жизнь и собственный рассудок, то надо уезжать отсюда немедленно.

Женщина протянула ему ключ и, смерив его подозрительным взглядом, сказала:

— Вам вон туда, вверх по лестнице, четвертая дверь справа. Вещи отнесете сами, у нас тут носильщиков нет.

Он взял ключ и нетвердой походкой стал подниматься по лестнице. На полпути он остановился и, попытавшись собрать воедино остатки былой уверенности в себе, сказал:

— Захвати вон ту сумку, Фрэнк, когда пойдешь наверх. Мальчик как раз дописывал на карточке свое эссе и на эти слова никак не отреагировал.

Женщина с любопытством следила за тем, как Рейбер поднимается по лестнице, пока тот совсем не исчез из виду. Когда его ноги оказались на уровне ее глаз, она заметила, что один носок у него коричневый, а другой серый. Его ботинки не казались изношенными, но летний креповый костюм выглядел так, будто Рейбер никогда не снимал его на ночь. Ему бы явно не помешало сходить к парикмахеру, и взгляд тоже был какой-то странный — как будто в электрической распределительной коробке заперто что-то человеческое и рвется наружу. «У этого наверняка со дня на день ожидается нервный срыв, — сказала она себе, — поэтому он сюда и приехал. — Потом она обернулась. Взгляд ее зацепился за обоих мальчиков, которые за все это время так и не сдвинулись с места. — Н-да, — подумала она, — эти кого хочешь доведут до нервного срыва».

Малыш, у которого явно были проблемы с головой, выглядел так, будто одевался он сам. Его наряд состоял из черной ковбойской шляпы, коротких штанишек цвета хаки, которые были слишком тесными даже для его узких бедер, и желтой футболки, которую в последнее время вообще, похоже, не стирали. Шнурки на его высоких коричневых ботинках были развязаны. Выше пояса он выглядел как старик, ниже — как ребенок. Другой, весьма неприятный на вид подросток, снова взял со стойки карточку и стал перечитывать написанное. Это занятие настолько поглотило его, что он не заметил, как младший потянулся к нему и попытался дотронуться до его руки. После первого же касания плечи у деревенского мальчика дернулись, как будто его ударило током. Он отдернул руку и сунул ее в карман.

— Отвали! — неожиданно громким и высоким голосом сказал он. — Пшел вон и не лезь ко мне!

— Придержал бы ты язык, когда разговариваешь с такими, как он, — прошипела женщина.

Таруотер посмотрел на нее так, словно только что ее заметил.

— С какими еще «с такими»? — пробормотал он.

— С такими, как он, — сказала она, яростно сверкнув на него глазами, как будто он только что осквернил святыню.

Он перевел взгляд обратно на больного малыша, и женщину поразило выражение его лица. Казалось, он видел только этого ребенка, и ничего больше: ни воздуха вокруг, ни комнаты, вообще ничего, как будто взгляд его, оборвавшись где-то на самом краешке зрачка, соскользнул в глубину и падал теперь все глубже и глубже. И еще глубже. Прошла секунда. Малыш повернулся и вприпрыжку побежал к лестнице, и старший молча пошел за ним следом, как будто на веревке. Малыш стал карабкаться вверх на всех четырех, ударяя в каждую ступеньку носками ботинок. Потом он вдруг развернулся и уселся прямо на пути у старшего мальчика, вытянув ноги, явно ожидая, чтобы тот завязал ему шнурки. Парень остановился. Словно заколдованный, он в нерешительности навис над малышом, и его длинные руки бестолково болтались в воздухе.

Женщина зачарованно смотрела на него. «Не станет он завязывать ему шнурки, — подумала она, — кто угодно, только не он».

Мальчик нагнулся и принялся завязывать шнурки. Сердито хмурясь, он завязал один, потом второй, а малыш следил за его руками, с головой уйдя в процесс. Затянув последнюю петлю, мальчик выпрямился и сварливым тоном сказал:

— А теперь давай вали дальше и больше не лезь ко мне со своими дурацкими шнурками!

Малыш тут же рванул дальше, снова на четвереньках, грохоча башмаками о дерево.

Ошарашенная этим внезапным приступом доброты, женщина окликнула Таруотера:

— Эй, молодой человек!

Она хотела спросить: «Так чей ты все-таки будешь?» — и уже открыла рот, но вопрос повис в воздухе. Он повернулся и посмотрел на нее, и его глаза были цвета озера, когда вот-вот наступит темнота, когда последние лучи дневного света уже угасли, а луна еще не взошла, и на мгновение ей показалось, что поперек этой поверхности пробежала какая-то рябь, заблудившийся отблеск света, который появился ниоткуда и исчез в никуда. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. В конце концов, убедив себя в том, что ничего такого она не видела, женщина тихо сказала:

— Какую бы чертовщину ты ни задумал, не делай этого здесь.

Он стоял на лестнице и смотрел на нее сверху вниз.

— Недостаточно просто сказать «нет», — сказал он. — Это «нет» нужно сделать. Его нужно показать. Нужно показать, что ты имел в виду, когда собирался это сделать. Показать, что делал ты именно это, а не что-то другое. И довести дело до конца. Так или иначе.

— Вот только тут ничего такого делать не надо, — сказала она, прикидывая про себя, о чем таком он может говорить.

— Я его сюда ехать не просил, — сказал он. — Я не просил совать мне под нос это озеро. — Он повернулся и пошел наверх.

Некоторое время женщина смотрела прямо перед собой, как будто пытаясь прочесть собственные мысли, которые предстали пред ней в виде неразборчивой надписи на стене. Затем она перевела взгляд на лежащую на столе карточку и перевернула ее. «Фрэнсис Марион Таруотер, — написал он. — Паудерхед, Теннесси. НЕ ЕГО СЫН».

Глава 8

Они пообедали, и учитель предложил взять лодку и немного порыбачить. Таруотер видел, что он опять следит за ним, и стекла очков одновременно защищали его глаза и делали взгляд острее. Он следил за ним постоянно, с самого первого дня, но теперь глаза его блестели по-другому: он явно что-то удумал и ждал подходящего момента, чтобы привести свой план в исполнение. Вся эта поездка была замышлена как ловушка, но Таруотеру некогда было распыляться на подобные мелочи. Все его мысли были заняты только тем, как спастись из ловушки куда более опасной, которая грозила ему со всех сторон. Едва попав в город, он сразу понял, что учитель ничего из себя не представляет — он всего лишь мелкая рыбешка, наживка, устроенная для того, чтобы раздразнить его разум, который находился в постоянной борьбе с какой-то противостоящей ему молчаливой силой, которая требовала, чтобы он окрестил мальчишку и занялся тем, к чему готовил его старик.

Стояла странная выжидающая тишина. Казалось, она окружала его, как невидимая страна, и он постоянно был на ее границе и постоянно рисковал эту границу пересечь. Иногда, гуляя по городу, он оборачивался и в витрине магазина видел, что его собственная тень, прозрачная, как змеиная кожа, идет в ту же сторону, что и он. Она шла рядом, как призрак, решительный и жестокий, который уже пересек границу и теперь обращается к нему с той стороны и в чем-то его упрекает. Повернув голову в другую сторону, он видел слабоумного мальчонку, который цеплялся за учительское пальто и тоже следил за ним. Рот у него был перекошен в дурацкой кривой ухмылке, но линия лба смотрела оценивающе и упрямо. Мальчик никогда не опускал взгляда ниже его макушки, разве что по неосторожности, ибо вход в молчаливую страну был в серединке его глаз. Там она и расстилалась, безграничная и ясная.

Таруотер мог бы уже сто раз окрестить его, даже не дотронувшись до него пальцем. И всякий раз, как в нем возникало искушение сделать это, он чувствовал, что тишина окружила его со всех сторон и готова поглотить, что еще чуть-чуть — и он затеряется в ней навеки. Он бы давно уже упал в эту бездну, если бы его не поддерживал голос — голос того самого чужака, который составлял ему компанию, пока он копал деду могилу.

Ощущения, сказал голос друга — уже не чужой. Чувства. Чего тебе недостает, так это знака, настоящего знака из тех, что бывают явлены пророкам. Коль уж ты у нас пророк, так пусть с тобой и обращаются подобающим образом. Когда Иона усомнился, его поглотила бездна, и он три дня провел во чреве тьмы, пока наконец тьма не выблевала его наружу в том месте, где он должен был исполнить свою миссию. Вот это и был знак; не какое-нибудь тебе ощущение.

Сколько можно тебя учить! Только взгляни на себя! Поперся в этот шарлатанский храм, сидел там, как идиот, и позволял этой девчонке вешать себе лапшу на уши. Что ты хотел там увидеть? Что ты хотел там услышать? С пророками Господь беседует лично, а тебе Он еще и слова не сказал, пальцем ради тебя не пошевелил. А что у тебя кишки пучит, так это твои дела, а Господь тут ни при чем. Помнишь, в детстве у тебя были глисты. Может, и сейчас то же самое.

В самый первый день в городе он почувствовал в животе что-то странное, какое-то особенное чувство голода. Городская пища не насыщала его, наоборот, от нее он становился слабее. С дедом они всегда ели хорошо. Может, старик ничего для него хорошего и не сделал, но кормил, по крайней мере, вдоволь. Просыпаясь по утрам, мальчик всегда чувствовал запах жареной свинины. Учитель же едва обращал внимание на то, чем набивает себе живот. На завтрак он насыпал себе каких-то опилок из картонной коробки, на обед делал бутерброды из белого хлеба, а ужинать они ходили в ресторан, и рестораны менялись каждый вечер, и вместе с ними менялся цвет кожи иностранцев, которые там заправляли. «Это для того, — говорил учитель, — чтобы ты понял, как едят люди других национальностей». Таруотер плевать хотел на то, как едят люди других национальностей. Он всегда уходил из ресторана голодным, с ощущением, что кто-то сует нос в его дела. В последний раз он получал удовольствие от пищи в то утро, когда ему пришлось заканчивать завтрак лицом к лицу с трупом деда; с тех пор голод превратился в настойчивую немую силу внутри него, которая была сродни той, что поджидала его снаружи — как будто гигантская ловко расставленная западня оставила ему всего лишь дюйм свободного пространства, на котором он вынужден был существовать, чтобы остаться свободным.

Друг решительно отказывался принимать постоянное чувство голода за знак свыше. Он ссылался на то, что пророков кормили всегда. Илия лег под можжевеловым деревом, чтобы помереть, и уснул, и ангел Господень слетел к нему, разбудил и накормил хлебом, мало того, он сделал это дважды, и Илия поднялся и пошел по своим делам, и двух хлебов ему хватило на сорок дней и сорок ночей. Пророки не томились от голода, но питались дарами Господними, и им были посланы верные знаки. Друг настойчиво советовал ему потребовать верного знака, а не обычных приступов голода или, там, собственного отражения в витрине магазина, но знака верного, ясного и понятного, чтобы, к примеру, из камня ударила ключом вода или огонь возгорелся по одному слову и спалил что-нибудь, на что он укажет, вот хотя бы ту богадельню, в которую он ходил, чтобы плюнуть тамошним пророкам в лицо.

На четвертую ночь после того, как он приехал в город, вернувшись из молельни, где проповедовала девочка, он сел на постель женщины из соцзащиты, поднял зажатую в кулак смятую шляпу высоко над головой и твердым голосом, словно пытаясь напугать царящее вокруг молчание, потребовал верного знака Божьего.

Вот теперь-то мы и поглядим, какой из тебя будет пророк. Теперь поглядим, что Господь тебе уготовил.

На следующий день учитель повел их в парк, где деревья обнесли забором и сделали своего рода островок, чтобы машины не могли попасть внутрь. Едва они туда вошли, как мальчик почувствовал затишье в крови, и все вокруг смолкло, словно воздух очистился сам собой в ожидании откровения. Таруотер уже готов был развернуться и дать деру, но учитель пристроился на лавке и притворился, что уснул, держа своего недоумка на коленях. Деревья густо шелестели над головой, и у него перед глазами встала вырубка. Он представил себе темное пятно между двух труб, увидел торчащие из кучи углей остовы двух кроватей — своей и дедовой. Он открыл рот, чтобы набрать воздуха, и тут учитель проснулся и начал задавать вопросы.

Мальчик гордился тем, что с самого первого вечера он отвечал на учителевы вопросы хитро, как негр, ничего толком не рассказывал, работал под дурачка и всякий раз умудрялся вывести учителя из себя, покуда злость не начинала бело-розовыми пятнами проступать у него под кожей. Нужно было дать всего два-три порядочных ответа — и учитель уже был готов плюнуть на все и переходить к следующей теме.

Они еще глубже зашли в парк, и он опять почувствовал приближение тайны. Он снова был готов развернуться и удрать, но через мгновение все прошло. Дорожка стала шире, и они вышли на открытое пространство в центре парка, круглую асфальтовую площадку с фонтаном посреди. Вода била из пасти каменной львиной головы в мелкий бассейн, и когда слабоумный мальчонка увидел фонтан, он издал дикий вопль и поскакал к нему, размахивая руками, как будто его только что выпустили из клетки.

Таруотер сразу сообразил, что к чему. Он абсолютно точно знал, что нужно делать.

— Слишком поздно, черт подери, — пробормотал учитель. — Уже залез.

Ребенок, оскалившись, стоял в бассейне и медленно поднимал и опускал ноги, словно ему нравилось ощущение проникающей в ботинки воды. Солнце, которое торопливо перебегало от облака к облаку, появилось теперь прямо над фонтаном. Его ослепительный свет залил замысловато вырезанную из мрамора львиную голову, бьющая из пасти вода стала золотистой. Затем солнечный луч осторожно, словно ладонь положили, указал на белую голову малыша. Солнце как будто нарочно остановилось, чтобы взглянуть на свое отражение в зеркале, и этим зеркалом было лицо малыша.

Таруотер шагнул вперед. Он чувствовал, как напряглась залегшая вокруг тишина. Было похоже, что старик притаился где-то поблизости и, затаив дыхание, ждет таинства. Друг молчал, как будто не осмеливался подать голос в присутствии деда. С каждым шагом мальчик все сильнее чувствовал, как что-то тянет его назад, но тем не менее продолжал двигаться к бассейну. Подойдя к краю, он уже занес было ногу, готовый шагнуть в бассейн, но как только его нога коснулась воды, учитель перегнулся через край и выхватил недоумка из воды. И тут же малыш прорезал тишину диким воплем.

Таруотер медленно поставил занесенную было ногу на край бассейна и, оперевшись на нее, стал смотреть в воду, где его разбитое рябью лицо, казалось, пытается собраться воедино. Постепенно оно стало ясным и отчетливым, вытянутым, крестообразным. Где-то глубоко в глазах таилось жестокое чувство голода, и мальчик его заметил. Не собирался я его крестить, молча выкрикнул он молчаливому лицу в бассейне. Я б его лучше утопил, чем крестить.

Ну, так утопи его, ответило ему лицо.

Таруотер отшатнулся в ужасе. Нахмурив брови, он выпрямился и пошел прочь. Солнце спряталось, и в ветвях деревьев зияли черные дыры. Пресвитер лежал на спине, его красное искаженное лицо испускало вопли, а учитель стоял над ним и смотрел куда-то вдаль, как будто откровение было явлено ему, а не Таруотеру.

Да уж, это всем знакам знак, заговорил друг, — солнце вышло из-за тучки и осветило недоумку голову. Такое, может, сто раз на дню происходит, жаль, что никто не догадывается, в чем тут дело. Слава богу, хоть учитель этот тебя спас, как раз вовремя. Кабы не он, ты бы уже все обстряпал и угодил бы прямиком черту в лапы. Слушай, может быть, хватит путать Божий дар с обычной придурью? Нельзя же всю жизнь такого дурака валять. Соберись и не поддавайся искушениям. Окрестишь раз — и будешь делать это всю оставшуюся жизнь. Сегодня идиот, завтра какой-нибудь черномазый. Позаботься о себе, пока спасение в твоих руках.

Но мальчик был слишком взволнован. Уходя все дальше в парк по дорожке, которую едва замечал у себя под ногами, он почти не слышал то, что говорил ему голос. Когда наконец он немного пришел в себя, то понял, что сидит на скамейке и смотрит на свои ноги, а рядом, как пьяные, ходят кругами два голубя. На другом конце лавки сидел мужичок ничем не выдающейся наружности. Он внимательно изучал дырку на своем ботинке, но как только на лавку сел Таруотер, тут же бросил свое занятие и принялся так же пристально рассматривать мальчика. В конце концов он пододвинулся ближе и дернул Таруотера за рукав. Мальчик поднял голову и увидел два блеклых глаза в желтой нездоровой окантовке.

— Слышь, парень, бери пример с меня, — сказал чужак, — нечего всяким болванам указывать тебе, что делать. — Он ухмыльнулся так, словно действительно знал, что к чему в этом мире, а глаза у него были злые и навязчивые. Голос звучал привычно и знакомо, но выглядел он неприятно, как пятно на рубашке.

Мальчик встал и поспешил уйти. Какое забавное совпадение, сказал друг. Он сказал то же самое, что и я тебе все время твержу. Тебе кажется, что Господь расставил для тебя ловушку. Так вот: нет никакой ловушки. Есть только те ловушки, которые ты сам для себя расставил. Ты Господа не интересуешь, он знать о тебе не знает; да если бы и знал, все равно ничего бы для тебя не сделал. В этом мире у тебя никого нет, кроме себя самого, и только самому себе ты можешь задавать вопросы, судить или благодарить — только самого себя. Только себя. Ну, и меня еще. Уж я-то тебя не оставлю.

Первое, что попалось ему на глаза, когда он вылез из машины у мотеля «Чероки», было маленькое озеро. Оно, как зеркало, отражало кроны деревьев и бесконечный небесный свод. Оно выглядело так необычно, что, казалось, лишь секунду назад его здесь установили четыре сильных ангела, чтобы ему было где окрестить ребенка. Появившаяся в коленях слабость доползла до живота, а потом, поднявшись еще выше, продернула дрожью челюсть. Спокойно, сказал друг. Куда бы ты ни пошел, везде будет вода. Ее не вчера придумали. Только не забывай, что вода предназначена для чего угодно. Ну, как ты думаешь, не пришло еще время? Разве не пора уже показать, на что ты способен? Разве время сомнений еще не прошло?

Они пообедали в темном углу того же вестибюля. Еду подавала сама хозяйка мотеля. Таруотер ел жадно. Он был напряжен и сосредоточен, съел шесть сандвичей с мясом и выпил три банки пива. Он как будто готовился к долгой поездке или еще к какому-нибудь делу, которое потребует всех его сил. Рейбер заметил этот внезапный аппетит к некачественной пище и решил, что это нервное. Он думал, что пиво поможет развязать Таруотеру язык, но и в лодке мальчик был, как обычно, мрачен и угрюм. Он сидел, сгорбившись, надвинув шляпу на лоб, и, сдвинув брови, смотрел туда, где исчезало в воде его отражение.

Они успели отплыть от мостков, прежде чем Пресвитер вышел из мотеля. Женщина потащила его к холодильнику, извлекла оттуда зеленый леденец на палочке и протянула ему, не сводя глаз с его загадочного лица — как зачарованная. Они успели доплыть до середины озера, когда Пресвитер взобрался на мостки: женщина тут же бросилась за ним следом и вовремя успела его схватить, чтобы он не упал в воду.

В лодке Рейбер вскрикнул и отчаянно схватил руками пустоту перед собой. Потом покраснел и нахмурился.

— Не смотри туда, — сказал он, — она за ним приглядит. А нам нужно отдохнуть.

Мальчик мрачно смотрел на мостки, где только что едва не случилось несчастье. В той ослепительно яркой картине, которую он видел перед собой, малыш был единственным черным пятном. Женщина развернула его и уводила назад к мотелю.

— Не велика была бы потеря, если бы и утонул, — обронил он.

Рейбер вдруг на мгновение увидел, как сам стоит по грудь в океанской воде и держит в руках безвольное тело сына. Он тряхнул головой, чтобы избавиться от наваждения. И тут же понял, что от Таруотера его минутное замешательство не ускользнуло. Мальчик внимательно смотрел на него, словно видел насквозь и был в шаге от разгадки какой-то тайны.

— С такими детьми никогда ничего не случается, — сказал Рейбер. — Может, лет через сто до людей дойдет, что их нужно усыплять сразу после рождения.

На лице у мальчика явственно отразилась жестокая внутренняя борьба, настоящая война между искушением согласиться и очередной вспышкой ярости.

Кровь горела у Рейбера под кожей. Он изо всех сил пытался подавить в себе желание признаться во всем. Он подался вперед, его рот открылся, потом закрылся, и наконец он сказал сухим тоном:

— Однажды я пытался его утопить, — и жутким образом ухмыльнулся мальчику прямо в лицо.

Губы Таруотера разомкнулись, как будто только они и услышали эти слова, но он ничего не сказал.

— У меня нервы сдали, — сказал Рейбер. Он смотрел на воду, и всякий раз, когда переводил взгляд вверх или в сторону, ему казалось, что он видит на поверхности отблеск бледного пламени. Он стал крутить в руках шляпу.

— У тебя кишка тонка, — сказал Таруотер таким тоном, как будто изо всех сил старался быть вежливым. — Он мне всегда говорил, что ты ничего не можешь сделать, не можешь действовать.

Учитель наклонился к нему и сказал сквозь зубы:

— Я устоял против него самого, вот что я сделал. А что сделал ты? Может, ты и выбрал самый быстрый способ от него избавиться, но, чтобы по-настоящему пойти против его воли, этого никак не достаточно. Ты действительно уверен, — спросил он, — ты уверен, что действительно справился с ним? Сомневаюсь. Сдается мне, что он и сейчас держит тебя, словно цепями прикованным. И еще мне сдается, что ты не сможешь освободиться от него без моей помощи. И что у тебя есть проблемы, с которыми самому тебе справиться не под силу.

Мальчик нахмурился и промолчал.

Яркий свет ударил Рейберу в глаза. Он понял, что переоценил свои силы и на целый день его не хватит. Но его словно кто-то подталкивал в спину и заставлял продолжать этот разговор.

— Ну, и каково тебе снова оказаться за городом? — проворчал он. — Напоминает Паудерхед?

— Я приехал порыбачить, — сварливо сказал мальчик.

«Чтоб тебя черти взяли, — подумал дядя. — Я просто пытаюсь сделать так, чтобы ты не вырос полным уродом». Вода горела отраженным солнечным светом; удочку он забросил, даже не наживив. На него нашло совершенно безумное желание говорить о старике.

— Помню, в первый раз, когда я его увидел, — сказал он, — мне было лет шесть или семь. Я играл во дворе, и вдруг что-то встало между мной и солнцем. Я посмотрел вверх и увидел его, увидел эти сумасшедшие рыбьи буркала. Знаешь, что он сказал мне — семилетнему ребенку? — Учитель попытался сымитировать голос старика: — «Послушай, мальчик, — сказал он, — Господь наш Иисус Христос велел мне найти тебя. Ты должен принять второе рождение». — Он рассмеялся и свирепо уставился на Таруотера. Его глаза были похожи на два волдыря. — Иисус Христос так переживал за мое благополучие, что послал ко мне личного полномочного представителя. Так в чем же беда? А беда была в том, что я ему поверил. И это длилось пять или шесть лет. Кроме этой веры, у меня ничего не было. Я служил Господу нашему Иисусу. Я думал, что родился заново и теперь все пойдет по-другому или уже идет по-другому, ибо Господь наш Иисус лично во мне заинтересован.

Таруотер пошевелился. Он слушал учителя как будто сквозь стену.

— Все дело было в этих его глазах, — сказал Рейбер. — Взгляд сумасшедшего детей просто завораживает. Взрослый человек может устоять. Ребенок — нет. Проклятие детей в том, что они всему верят.

До мальчика вдруг словно дошло, о чем речь.

— Есть такие, что и не верят. Учитель хитро улыбнулся.

— А есть такие, которым кажется, что они не верят, — сказал он и почувствовал, что снова может полностью владеть собой. — Выкинуть это из головы не так легко, как тебе кажется. Знаешь ли ты, к примеру, что некая часть твоего разума постоянно работает, а ты об этом даже не подозреваешь? И что она управляет твоим поведением, а ты об этом не имеешь ни малейшего представления?

Таруотер оглянулся, как будто в бесплодных поисках способа выбраться из лодки и смыться.

— Думаю, что по большому счету с головой у тебя все в порядке, — сказал дядя. — И ты прекрасно понимаешь то, что тебе говорят.

— Я не в школу на урок пришел, — грубо сказал мальчик. — Я приехал порыбачить. Мне плевать, что там делает мой другой ум. Я знаю, о чем я думаю, когда делаю дело, и если я готов что-то сделать, я времени на то, чтоб говорить слова, не трачу. Я просто иду и делаю. — В его голосе звучала приглушенная ярость. Он начал понимать, что слишком много съел за завтраком. Еда, как свинцовая колонна, давила ему на желудок, а голод, который она всего лишь растревожила, выталкивал ее обратно.

Учитель секунду смотрел на него, а потом сказал:

— Как бы то ни было, если бы речь шла только о крещении, старик мог бы себя не утруждать. Я уже был крещен. Моя мать так и не смогла встать выше той среды, где была воспитана, и сама сделала это. Но последствия того, что со мной это сделали еще раз, в семилетнем возрасте, оказались воистину ужасными. Это новое крещение оставило шрам, который долго не затягивался.

Мальчик вдруг резко поднял глаза, словно кто-то дернул вверх удочку.

— А этот, там, — сказал он и мотнул головой в сторону пристани, — его еще не крестили?

— Нет, — сказал Рейбер и пристально посмотрел на мальчика.

Он подумал, что если бы смог сейчас подобрать нужные слова, то сумел бы помочь ему, преподать урок и не причинить при этом боли.

— Чтобы утопить его, у меня, может, кишка и тонка. Зато у меня хватило сил не уронить свое собственное достоинство и не совершать над ним никаких дурацких обрядов. У меня хватило сил не стать жертвой суеверия. Он — это он, и нет такого мира, в который ему следовало бы рождаться заново. Моя сила, — закончил он, — не в кишках, а в голове.

Мальчик сидел и смотрел на него, и глаза у него затягивались мутной пленкой тошноты.

— Величие человека в том, — продолжал дядя, — что он может сказать: я рожден лишь раз. Мой удел в этой жизни в том, что я сам могу сделать для себя и своих близких, и этим уделом я вполне доволен. Этого достаточно, чтобы быть человеком. — Голос учителя еле слышно звякнул. Он внимательно посмотрел на мальчика, пытаясь понять, удалось ли ему затронуть хоть какую-то чувствительную струну.

Лицо Таруотера абсолютно ничего не выражало. Он повернулся и посмотрел на деревья, которые ровным строем росли вокруг озера. Казалось, что он смотрит в пустоту.

Рейбер снова умолк, но смог выдержать лишь несколько минут. Он докурил сигарету и зажег новую. Потом он решил, что навязчивые идеи надо пока оставить в покое и поговорить о чем-нибудь другом.

— А знаешь, чем мы займемся недельки через две? — спросил он тоном едва ли не дружеским. — Полетаем на самолете. Хочешь?

Он уже давно вынашивал эту идею, но держал ее про запас, как козырь в рукаве. Ему казалось, что чудеснее этого и придумать ничего невозможно и что такая волшебная возможность уж точно вытряхнет из оцепенения даже самого замкнутого мальчишку.

Ответа не последовало. Глаза у мальчика были как стеклянные.

— Полет есть величайшее достижение человеческой инженерной мысли, — сказал Рейбер раздраженно. — Неужели воображение у тебя настолько бедное, что даже мысль о возможности подняться над землей тебя не возбуждает? Если так, то, боюсь, с тобой что-то неладно.

— Я уже летал, — сказал Таруотер, подавив отрыжку. Он был полностью сосредоточен на тошноте, которая усиливалась с каждой минутой.

— Как это? Где ты мог летать? — сердито спросил дядя.

— Мы с ним раз на ярмарке доллар отвалили, чтобы прокатиться, — сказал он. — Дома были — как спичечные коробки, а людей вообще не видно — как микробы. Все эти самолеты гроша ломаного не стоят. Канюк, вон, и тот летает.

Учитель схватился за борта лодки и резко подался вперед.

— Он тебе всю жизнь испортил, — хрипло сказал он. — Ты вырастешь полным уродом, если не пустишь меня, не позволишь тебе помочь. Ты до сих пор веришь в тот вздор, которому он тебя научил. Он внушил тебе ложное чувство вины. Я тебя насквозь вижу.

Он не хотел всего этого говорить, но не смог остановиться.

Мальчик даже не взглянул на него. Он перегнулся через борт лодки, и его стошнило. Колонна, которая давила на желудок, вырвалась на волю и оставила после себя белесый круг на воде и сладковато-кислый запах. У мальчика закружилась голова, но зато чуть погодя прояснилось в голове. В животе у него, словно восстановив свои законные права, бушевала прожорливая пустота. Он зачерпнул ладонью воды из озера, прополоскал рот, а потом вытер лицо рукавом.

Рейбер вздрогнул, поняв, какой промах допустил. Нельзя было произносить слово вина. Он положил мальчику руку на колено и сказал:

— Теперь тебе полегчает.

Таруотер ничего не ответил. Воспаленными, слезящимися глазами из-под красных век он уставился на воду, словно был доволен, что ему удалось ее запачкать.

Дядя решил воспользоваться случаем и сказал:

— Очистить разум — такое же облегчение, как очистить желудок. Когда ты рассказываешь кому-нибудь о своих проблемах, они уже не так сильно тебя беспокоят, не проникают в твою кровь и не вызывают тошноты. Другой человек всегда может разделить с тобой твой груз. Мальчик мой, — сказал он, — тебе нужна помощь. Прямо здесь и сейчас тебя нужно спасать от старика и от всего, что стоит за ним. И я единственный, кто может тебе помочь.

В шляпе с опущенными полями он был похож на сельского проповедника-фанатика. Его глаза сверкали.

— Я знаю, в чем твоя беда, — сказал он. — Знаю и могу помочь тебе. Что-то гложет тебя изнутри, и я могу сказать тебе, что это.

Мальчик со злостью посмотрел на него.

— Почему бы тебе не заткнуться? — спросил он. — Почему бы тебе не вытащить из уха эту затычку и не отключиться хотя бы на какое-то время? Я приехал сюда порыбачить. Я не собирался ничего тут с тобой обсуждать.

Дядя выронил сигарету из пальцев, она упала в воду и зашипела.

— С каждым днем, — холодно сказал он, — ты все больше и больше напоминаешь мне старика. Ты совсем как он. И тебя ждет такое же будущее.

Мальчик опустил глаза. Четкими, рассчитанными движениями он поднял правую ногу и стянул с нее ботинок, потом поднял левую и стянул другой. Затем он сдернул с плеч лямки комбинезона, потянул за них вниз и остался в вытянутых, поношенных стариковых кальсонах. Шляпу, чтобы не слетела, он поплотнее надвинул на голову, а потом бросился в воду и поплыл прочь, сжатыми кулаками разбивая зеркальную гладь озера, как будто ему хотелось до крови избить ее и изранить.

«Поди ж ты, — подумал Рейбер, — задел-таки его за живое». Он не отрывал глаз от удаляющейся шляпы в судорожном водовороте воды. Пустой комбинезон лежал у его ног. Он схватил его, порылся в карманах и извлек два камня, серебряный гривенник, коробок спичек и три гвоздя.

Новый костюм и рубашку он привез с собой и положил на стул в номере, сразу по приезде.

Таруотер доплыл до мостков и взобрался на них. Кальсоны прилипли к телу, но шляпа была все так же плотно надвинута на лоб. Он повернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как дядя бросает его завязанный узлом комбинезон в воду.

Рейбер почувствовал себя так, словно только что пересек минное поле. И тут же испугался, что совершил ошибку. Застывшая тонкая фигура на пристани не шевелилась. Она казалась призрачным столбиком хрупкого, раскаленного добела гнева, который на мгновение материализовался, воплотив собой безграничное чувство возмущения. Мальчик развернулся и быстро зашагал в сторону мотеля. Рейбер решил, что лучше всего будет еще немного задержаться на озере.

Вернувшись в мотель, он с удивлением обнаружил, что Таруотер в новой одежде лежит на самой дальней койке, а Пресвитер сидит на той же койке, но с другой стороны, и смотрит на Таруотера как загипнотизированный, глаза у мальчика блестели металлическим блеском, и этот блеск явно был предназначен для малыша. В клетчатой рубашке и новых синих брюках Таруотер выглядел как подменыш, вроде бы он самый, а вроде и нет, и уже наполовину похожий на того нормального подростка, которым со временем станет.

Настроение у Рейбера слегка улучшилось. В руках он держал ботинки, в которых позвякивало содержимое карманов старого комбинезона. Он поставил их на постель и сказал:

— Не переживай по поводу одежды, старик. Просто на этот раз я тебя переиграл.

Вся фигура мальчика выражала какое-то странное скрытое волнение, как будто он наконец смирился с некой неизбежностью. Он не встал, никак не отреагировал на ботинки, но отреагировал на присутствие дяди, слегка переместив тяжелый металлический взгляд сначала на него, а потом куда-то в сторону. Учителя заметили ровно настолько, чтобы показать, что игнорируют его. Затем он снова перевел взгляд на Пресвитера, с откровенным, едва ли не хвастливым чувством гордости: в самые глаза.

Рейбер стоял в дверях, не зная, что и подумать.

— Кто хочет прокатиться? — спросил он. Пресвитер вскочил с постели и через секунду уже стоял рядом с ним. Таруотер вздрогнул оттого, что малыш настолько резко исчез из его поля зрения, но он не встал и не повернул головы в сторону учителя.

— Ну что ж, мы оставим Фрэнка предаваться своим размышлениям, — сказал Рейбер, развернул ребенка за плечо и поспешно вышел с ним вместе. Ему хотелось поскорее сбежать, покуда мальчик не передумал.

Глава 9

На дороге жара была не такой сильной, как на озере, и он вел машину, чувствуя, как восстанавливаются силы, растраченные за пять дней, проведенных с Таруотером. Когда он не видел мальчика, ему казалось, что напряжение, постоянно висевшее в воздухе все эти дни, исчезает. Любая мысль о нем давила, и он попытался избавиться от этого давления, думая только о тех аспектах проблемы, которые можно было очистить и перевести в область абстрактных величин, имевших отношение уже к иному, изменившемуся человеку, которого он вполне мог себе представить.

Небо было безоблачно синим. Он вел машину куда глаза глядят, хотя и помнил о том, что перед тем, как возвращаться в мотель, нужно где-нибудь остановиться и заправиться, чтобы завтра можно было ехать в Паудерхед. Пресвитер, открыв рот, высунулся из окна, и ветер сушил ему язык. Рейбер машинально потянулся, запер дверь и за рубашку втянул ребенка назад в машину. Тот уселся и стал торжественно снимать с головы шляпу и надевать ее на ноги, а потом снимать с ног и надевать на голову. Поразвлекавшись немного таким образом, он перелез через сиденье и исчез из виду.

Рейбер продолжал думать о будущем Таруотера, и мысли эти были приятными, кроме тех моментов, когда, время от времени, в их ровное течение вторгалось лицо мальчика, такое, каким оно было сейчас. Эти внезапные заторы заставляли Рейбера вспоминать о бывшей жене. Он теперь редко думал о ней. Она не стала с ним разводиться, потому что боялась, как бы ребенка не оставили на ее попечении, и жила она теперь в самой дальней точке света, какую только смогла найти, в Японии, где работала в какой-то социальной конторе. Он понимал, что ему здорово повезло, когда он избавился от нее. Это она не дала ему вернуться и забрать Таруотера старика. Она бы, наверное, ничего не имела против того, чтобы взять его к себе, если бы не увидела его в тот день, когда они отправились в Паудерхед, чтобы сбить со старика спесь. Младенец выполз на порог за спиной у старого Таруотера, а потом спокойно сидел и смотрел, как старик поднял дробовик и выстрелил Рейберу сначала в ногу, а потом в ухо. Рейбер не видел его, а она видела и забыть это лицо уже не смогла. Дело было даже не в том, что ребенок оказался грязным, худым и мрачным. Ее глубоко поразило то, что, когда дробовик выстрелил, выражение его лица изменилось не больше, чем у старика.

Она сказала, что, если бы в его лице не было ничего отталкивающего, она бы, поддавшись материнскому инстинкту, кинулась и схватила его. По дороге туда она думала, что именно так и поступит, и у нее бы хватило на это смелости, несмотря на стариков дробовик; но под взглядом этого ребенка она буквально примерзла к месту. Он был полной противоположностью всему, что обычно нравится человеку в детях. Она так не смогла объяснить своего внезапно возникшего чувства отвращения к нему, ибо в нем не было ни капли логики. У него был взгляд не ребенка, а взрослого; взрослого, пораженного неизлечимой душевной болезнью. Такие лица она видела на каких-то средневековых картинах, где мученикам отпиливали руки и ноги, а по выражению их лиц было понятно, что ничего существенно важного они не теряют. Она смотрела на сидящего в дверях ребенка, и у нее было такое ощущение, что, знай он, что в этот самый момент у него отнимают все его будущее, выражение его лица ничуть бы не изменилось. Ей показалось, что все глубины извращенности людской отразились на этом лице плюс смертный грех упрямого отречения от своего же собственного блага. Тогда Рейбер думал, что у нее просто разыгралось воображение, но теперь понимал, что это действительно было так. Она сказала, что не смогла бы жить в одном доме с человеком, у которого такое лицо; ей пришлось бы жизнь положить на то, чтобы изгнать с его лица этот презрительный и высокомерный взгляд.

Рейбер с усмешкой подумал о том, что она не смогла жить в одном доме и с другим человеческим лицом, на котором отродясь никаким высокомерием даже и не пахло: с Пресвитером. Малыш поднялся с пола перед задним сиденьем, перевесился через спинку и повис, дыша Рейберу в ухо. Ее характер и образование позволяли ей общаться с «особенными» детьми, но только не настолько «особенными», как Пресвитер, у которого была ее фамилия, а лицо — «этого ужасного старика». Она приезжала как-то раз, года два тому назад, и требовала, чтобы он устроил Пресвитера в специальное учебное заведение, потому что, как сказала она, он не может заботиться о нем как нужно, хотя вид у ребенка был более чем цветущий. Своим собственным поведением в тот день Рейбер почти гордился. Ударил он ее не сильно, так что она даже до середины комнаты не долетела.

К тому времени он уже понял, что его собственное душевное равновесие зависит от присутствия сына. Он мог держать свое жутковатое чувство любви к миру под контролем до тех пор, пока эта любовь была направлена на Пресвитера, но, если бы с ребенком что-то случилось, ему пришлось бы остаться с этим чувством один на один. Тогда весь мир превратился бы для него в полоумного ребенка, и этот ребенок был бы — его собственный. Он думал о том, что стал бы делать, случись что с Пресвитером. Ему пришлось бы все силы бросить на то, чтобы сопротивляться очевидному; каждой клеточкой своего тела, всеми фибрами души ему пришлось бы подавлять в себе любую попытку почувствовать что бы то ни было, подумать о чем бы то ни было. Ему пришлось бы провести полную и всеобъемлющую анестезию собственной жизни. Он встряхнул головой, чтобы избавиться от этих неприятных мыслей. В голове прояснилось, но мысли вскоре вернулись, одна за другой. Он почувствовал, как где-то внутри у него нарастает мрачная и мощная тяга, подводный ток знакомого предчувствия, как будто он снова стал мальчиком и ждет Христа.

Машина, словно по собственной воле, свернула на проселочную дорогу, которая была до того знакома, что его задумчивость как рукой сняло. Он ударил по тормозам.

Дорога была узкая и ухабистая и шла меж двух высоких рыжих откосов. Рейбер сердито осмотрелся. Он вовсе не собирался приезжать сюда сегодня. Машина стояла на вершине холма, и откосы по обе стороны дороги казались ему входом в царство, вход в которое сопряжен для него с риском для жизни. Дорогу было видно примерно на четверть мили. Она бежала вниз, а потом поворачивала и исчезала за краем леса. В первый раз, когда он был здесь, они ехали по этой дороге в обратном направлении. На перекрестке их с дядей встретил негр с мулом и телегой, на край которой они уселись и поехали, болтая ногами. Он наклонился и почти всю дорогу смотрел на только что оставленные в пыли следы копыт мула.

В конце концов он решил, что неплохо было бы взглянуть на Паудерхед сегодня, чтобы завтра, когда он приедет с мальчиком, эти места не преподнесли никаких сюрпризов ему самому, однако, даже приняв такое решение, он еще какое-то время не двигался с места. Он помнил, дорога тянется еще мили на четыре или на пять, потом нужно пройти через лес и в конце концов пересечь поле. С отчетливым чувством досады он подумал о том, что придется пересекать его дважды — сегодня, а потом еще раз, завтра. Об этом поле он вообще думал с неприязнью. Потом, словно для того чтобы перестать думать, он резко надавил на педаль газа и уверенно поехал вперед. Пресвитер скакал у него за спиной, лопоча что-то непонятное и визжа от восторга.

По мере приближения к лесу дорога становилась все уже и постепенно превратилась в ухабистую тележную колею, так что скорость пришлось сбавить до минимума. Наконец он остановился на маленькой полянке, сплошь заросшей диким сорго и густым ежевичником, где дорога упиралась в опушку леса. Пресвитер выпрыгнул из машины и кинулся к зарослям ежевики, над которыми кружили яркие полосатые осы. Рейбер кинулся за ним следом и успел поймать его прежде, чем тот схватил осу. Затем он осторожно сорвал ягоду и протянул ее малышу. Тот внимательно изучил ее, а потом, виновато улыбнувшись, отдал назад, как будто они с отцом выполняли некую привычную церемонию. Рейбер выбросил ягоду и пошел искать тропинку через лес.

Он взял ребенка за руку и потащил за собой в прогал между деревьями, который, как ему казалось, скоро должен был перерасти в тропинку. Лес тут же окружил его со всех сторон, таинственный и чужой. «Ну вот, спускаюсь под землю, чтобы побеседовать с дядиной тенью», — с раздражением подумал он, и ему вдруг стало интересно, лежат ли до сих пор в золе обуглившиеся стариковы кости. На этой мысли он едва не запнулся, но тут же пошел дальше. Пресвитер во все глаза таращился по сторонам и потому еле шел. Он задрал голову и, открыв рот, смотрел вверх, как будто его вели по какому-то величественному, грандиозному дворцу. С него слетела шляпа. Рейбер подобрал ее, натянул малышу на голову и потащил его дальше. Где-то ниже по склону в полной тишине какая-то птица вывела четыре кристально-чистых звука. Ребенок, затаив дыхание, остановился.

Рейбер вдруг понял, что сегодня, вдвоем с Пресвитером, ему не пересечь поля и до цели не добраться. Завтра, когда рядом с ним будет другой мальчик и у него будет чем занять голову, все будет проще. Он вспомнил, что где-то здесь есть такое место, где растут два дерева, и, если смотреть между ними, будет видно ту самую вырубку. Когда он в первый раз шел через этот лес с дядей, они остановились там, и дядя, вытянув руку, показал ему на покосившийся некрашеный дом, стоявший на голом утоптанном дворе.

— Вот и пришли, — сказал он, — и когда-нибудь все это будет твоим — этот лес, это поле и этот прекрасный дом.

Рейбер вспомнил, как сердце тогда чуть не выпрыгнуло у него из груди.

И вдруг до него дошло, что это место действительно принадлежит ему. За всеми переживаниями из-за того, что к нему вернулся мальчик, он совсем забыл о праве собственности. Он остановился, пораженный мыслью о том, что теперь он действительно всем этим владеет. Вокруг росли его деревья, спокойные и величественные, часть того мира, законы которого не менялись с первого дня Творения. Его сердце исступленно забилось. Он быстро прикинул, что стоимость этого леса вполне могла бы покрыть расходы на обучение мальчика в колледже. На душе у него стало легче. Он потянул ребенка за собой, пытаясь отыскать то место, откуда виден дом. Он прошел всего несколько ярдов, и впереди сверкнул открытый кусок неба: то самое место. Он отпустил Пресвитера и пошел вперед.

Перед ним было то самое раздвоенное дерево, или по крайней мере так ему показалось. Опершись рукой об один из стволов, он подался вперед и выглянул из развилки. Взгляд его наскоро, ни за что не уцепившись, скользнул по-над полем, а потом вдруг резко остановился на том месте, где прежде стоял дом. Там торчали две трубы и между ними — куча обугленного мусора.

Он стоял с пустым, спокойным выражением на лице, и только как-то странно защемило сердце. Даже если кости и лежат в золе, с такого расстояния разглядеть их все равно было никак невозможно, однако перед ним тут же встал образ старика, такого, каким он был когда-то. Тот стоял на краю двора, подняв руку в знак приветствия, а сам Рейбер торчал, как перст, посреди поля, сжав кулаки, и пытался кричать, пытался сделать так, чтобы его подростковая ярость нашла выражение в простых и понятных словах. Стоял и орал во всю глотку: «Ты сумасшедший! Ты сумасшедший! Ты все врал! И вместо мозгов у тебя дерьмо собачье, и самое место тебе — в психушке!» — а потом он развернулся и побежал прочь, унося с собой одно-единственное воспоминание: о том, как изменилось лицо старика, как на нем невесть откуда появилось выражение тайной муки, и этого выражения он так и не смог забыть — никогда. И снова увидел его, глядя на две голые печные трубы.

Он почувствовал, как что-то прикоснулось к его руке, и посмотрел вниз, хотя перед глазами у него стояло все то же выражение на лице у старика, и он едва ли отдавал себе отчет в том, что перед ним теперь совсем другое лицо, лицо Пресвитера. Малыш хотел, чтобы его подняли, чтобы он тоже смог посмотреть сквозь дерево. Рейбер задумчиво поднял его и стал держать между стволами, лицом к вырубке. Ему показалось, что в бессмысленных, как забор, серых глазах отражается разрушенный дом. Через некоторое время малыш обернулся и стал смотреть на него. Рейбера вдруг охватило ужасное чувство утраты. Он понял, что не может больше здесь оставаться ни секунды. Держа малыша на руках, он развернулся и быстро пошел прочь той дорогой, которой пришел.

Он вырулил на шоссе и погнал машину прочь, судорожно вцепившись в руль, со сведенным судорогой лицом, с головой, занятой одной-единственной мыслью о той страшной дилемме, которая раздирает Таруотера изнутри и которую решить должен только он сам, потому что от этого теперь зависит не только спасение мальчика, но и его собственное спасение тоже. Он отказался от своего прежнего плана, в Паудерхед нельзя ехать так скоро. Он понял, что не сможет еще раз туда вернуться, что ему нужно искать какой-то другой выход. Он вспомнил, что случилось в лодке после обеда, и подумал, что был на правильном пути. Просто нужно было зайти еще дальше. Он решил, что мальчику просто-напросто нужно все разъяснить, разложить по полочкам. Не спорить с ним, а только рассказать, рассказать простыми, понятными словами, что у него мания, болезнь, и объяснить, что это такое. Не важно, будет он отвечать или хоть как-то реагировать, но выслушать ему придется. Ему придется узнать, что есть на свете человек, который точно знает, что с ним происходит, по той простой причине, что это в принципе поддается объяснению.На этот раз он пойдет до конца и скажет все. Мальчику следует по крайней мере знать, что у него нет никаких секретов. Пока они будут ужинать, он как бы невзначай вытащит эту манию на белый свет и даст мальчику на нее полюбоваться. Что уж он будет с ней делать — его личное дело. Рейберу вдруг показалось, что все это очень просто, что именно так и следовало поступить с самого начала. «Только время расставит все по своим местам», — подумал он.

Он остановился на оштукатуренной в розовый цвет заправочной станции, где продавали керамические фигурки, детские волчки и прочую дребедень. Пока машину заправляли, он вышел поискать какую-нибудь вещицу, которую можно было бы предложить мальчику в знак примирения. Он хотел, чтобы предстоящая встреча прошла как можно более гладко. Его взгляд скользил по полке, на которой стояли керамические муляжи рук, вампирских клыков, коробочки с фальшивыми собачьими экскрементами, которые можно подбросить кому-нибудь на коврик перед дверью, деревянные тарелки с выжженными на них циничными надписями. Наконец он увидел удивительно ухватистый гибрид штопора и открывашки. Он купил его и вышел.

Когда они вернулись в номер, мальчик по-прежнему лежал на койке. Его лицо было абсолютно спокойным, казалось, с тех пор, как они вышли, он ни разу не сдвинул взгляда с одной точки. Рейберу снова привиделось то лицо, которое так потрясло его бывшую жену, он почувствовал мгновенный приступ отвращения к мальчику, и его пробрала дрожь. Пресвитер взобрался на койку, и Таруотер спокойно посмотрел ему в глаза. Он, казалось, вообще не заметил, что Рейбер тоже вошел в комнату.

— Я так проголодался, что, наверное, съел бы лошадь, — сказал учитель. — Пошли вниз.

Мальчик обернулся и спокойно, без особого интереса, но и без враждебности ответил:

— Если ты собираешься ужинать здесь, именно это тебе и подадут.

Рейбер, никак не отреагировав на шутку, вынул из кармана штопор-открывашку и небрежно уронил его мальчику на грудь.

— Может, пригодится когда-нибудь, — сказал он, отвернулся и стал мыть руки в тазу с водой.

В зеркале он увидел, как Таруотер осторожно взял металлический кругляш и принялся рассматривать. Он вытащил штопор, потом задумчиво затолкал его обратно. Он изучал вещицу спереди и сзади, потом взвесил на ладони, где она легла удобно, как монета в полдоллара. Через минуту он нехотя произнес:

Она мне совсем не нужна, но все равно спасибо, — и положил открывашку в карман.

Его внимание опять вернулось к Пресвитеру, как к себе домой. Приподнявшись на локте, он внимательно посмотрел на ребенка.

— А ну-ка встань, — медленно сказал он.

Было такое ощущение, что он отдает команду маленькому зверьку, которого успешно дрессировал все последнее время. Голос звучал спокойно, но с некоторой ноткой интереса: выйдет — не выйдет. Всю свою обычную враждебность он, казалось, взял на поводок и направил на достижение цели. Ребенок смотрел на него как зачарованный.

— Я ведь сказал тебе, встань! — медленно повторил он. Ребенок послушно сполз с кровати.

Рейбер почувствовал укол нелепой ревности. Он стоял, раздраженно нахмурившись, и смотрел, как, не говоря ни слона, мальчик выходит из комнаты, а Пресвитер покорно идет за ним. Через секунду он бросил полотенце в таз и отправился за ними следом.

Мотель сотрясался от топота восьми пар ног. В том конце холла, где хозяйка заведения держала музыкальный автомат, танцевали. Троица уселась за жестяной красный стол, и Рейбер отключил свой слуховой аппарат до лучших времен, пока не прекратится светопреставление. Он сидел и смотрел по сторонам, злясь, что его потревожили.

Танцующие были ровесники Таруотеру, но, казалось, принадлежали к совершенно другому виду. Девочек можно было отличить от мальчиков только по узким юбкам и голым ногам. Лица и головы у всех были почти одинаковые. Они танцевали с какой-то остервенелой сосредоточенностью. Пресвитер оцепенел. Он привстал на стуле и смотрел на них, свесив голову набок, так что она, казалось, вот-вот отвалится. Таруотера смотрел сквозь них, и взгляд у него был темный и отсутствующий. Эти подростки, видимо, были для него чем-то вроде мошек, которые жужжат и кружатся у него перед глазами.

Музыка всхлипнула в последний раз, подростки, толкаясь, пробились к своему столику и развалились на стульях. Рейбер включил слуховой аппарат и вздрогнул, когда ему в голову ворвался трубный рев Пресвитера. Малыш подпрыгивал на стуле и вопил от разочарования. Когда танцоры увидели его, он прекратил шум, встал по стойке смирно и принялся пожирать их взглядом. За их столиком воцарилась раздраженная тишина. Вид у них был такой, словно их оскорбила в лучших чувствах какая-то ошибка мироздания, что-то такое, что надлежало исправить, прежде чем показывать им. С каким наслаждением Рейбер подскочил бы к ним сейчас и заехал в эти дурацкие рожи стулом. Они встали и, угрюмо подталкивая друг друга, упаковались в открытый автомобиль, который тут же взревел и умчался, возмущенно окатив мотель волной полетевшего из-под колес песка и гравия. Рейбер выдохнул так, словно воздух у него в легких был острым и мог его поранить. И тут ему на глаза попался Таруотер.

Мальчик смотрел прямо на него и улыбался едва заметной, но вполне ясной по смыслу улыбкой, словно видел его насквозь. Эту улыбку Рейберу и раньше доводилось видеть у него на лице. Она издевалась над ним, опираясь на какое-то глубинное, нутряное знание, которое с каждым разом становилось все глубже и, по мере приближения к самой его сокровенной сути, все отчетливей перерастало в полнейшее к нему безразличие. Рейбера вдруг как током ударило, он понял смысл этой улыбки, и его охватила такая злоба, что на мгновение он лишился сил. «Убирайся, — хотелось крикнуть ему, — и чтобы я больше не видел твоей проклятой наглой рожи! Убирайся к дьяволу! Проваливай и крести хоть целый мир!»

Женщина уже какое-то время стояла рядом с ними и ждала, когда учитель сделает заказ, но внимания он на нее обращал не больше, чем на невидимку. Она принялась постукивать меню по стакану, а потом просто сунула его Рей-беру под нос. Не читая, он сказал:

— Три гамбургера с гарниром, — и оттолкнул меню прочь. Когда она ушла, он сухо проговорил:

— Я хочу раскрыть перед тобой кое-какие карты.

Он посмотрел мальчику в глаза и, натолкнувшись на знакомый ненавистный в них блеск, попытался взять себя в руки.

Таруотер перевел взгляд на стол, как будто ждал, что сейчас Рейбер достанет карты и начнет их раскладывать.

— Это значит, что я хочу поговорить с тобой начистоту, сказал учитель, стараясь скрыть раздражение. Он изо всех сил старался сделать так, чтобы его взгляд и голос казались такими же безразличными, как у его визави. — Мне нужно кос что сказать тебе, и тебе придется это выслушать. Что тебе после этого делать — решай сам. Я не собираюсь больше руководить твоими поступками. Я хочу просто рассказать тебе все как есть, — Его голос звучал нервно и зло. Он будто читал выдержку из газеты. — Я заметил, что ты уже вполне в состоянии смотреть Пресвитеру в глаза. Это хорошо. Это значит, что ты уже сделал шаг вперед. Однако не думай, что теперь, раз ты можешь смотреть ему в глаза, той опасности, которая тебя подстерегала, больше не существует. Вовсе нет. Старик все еще крепко держит тебя. Не думай, что ты уже свободен.

Мальчик продолжал смотреть на него все с той же понимающей улыбкой.

— Это в тебя он заронил свое семя, — сказал Рейбер. — И ты ничего не можешь с этим поделать. Оно упало на дурную почву, но корни пустило глубоко. А во мне, — с гордостью сказал он, — оно упало на камень, и ветер унес его прочь. — Учитель ухватился за стол, как будто собирался швырнуть его в мальчика. — Черт тебя подери! — сказал он хриплым прерывистым голосом. — Оно сидит и в тебе, и во мне. Разница в том, что я о нем знаю и могу его контролировать. Я выдираю его с корнем, а ты слишком слеп, чтобы увидеть и распознать его в себе. Ты даже не знаешь, что руководит твоими поступками.

Мальчик злобно сверкнул глазами, но ничего не ответил.

«По крайней мере, — подумал Рейбер, — я стер с его физиономии это дурацкое выражение». Несколько секунд он молчал, обдумывая, что сказать дальше.

Женщина вернулась и принесла три тарелки. Она поставила их на стол медленно, чтобы хватило времени отследить происходящее. Лицо у мужчины вспотело и выглядело утомленным, совсем как у мальчика. Последний бросил на нее раздраженный взгляд. Мужчина сразу стал есть, как будто хотел побыстрее с этим покончить. Ребенок быстро схватил булку и стал слизывать с нее горчицу. Старший мальчик посмотрел на свой гамбургер так, словно мясо в нем было несвежее, и не прикоснулся к нему. Она ушла и, на несколько секунд задержавшись на пороге кухни, бросила на них возмущенный взгляд. Наконец мальчик взял свой гамбургер. Он почти донес его до рта, но потом положил обратно. Он дважды брал его и дважды возвращал на тарелку, так и не откусив. Потом он стянул с головы шляпу и скрестил руки на груди. Она решила, что с нее хватит, и закрыла за собой дверь.

Учитель подался вперед через стол, буравя мальчика светлыми и острыми, как два стальных сверла, глазами.

— Ты даже есть не в состоянии, — сказал он, — потому что что-то гложет тебя изнутри. И я намерен сказать тебе, что это такое.

— Глисты, — прошипел Таруотер так, словно больше был не в состоянии сдерживать кипящее в нем отвращение.

— Что, выслушать кишка тонка? — спросил Рейбер. Мальчик подался вперед, будто ни с того ни с сего весь превратился во внимание.

— Ты не можешь сказать мне ничего такого, что у меня кишка тонка будет выслушать, — сказал он.

Учитель выпрямился.

— Хорошо, — сказал он, — тогда слушай. — Он скрестил руки на груди и, прежде чем начать, секунду смотрел на мальчика. Потом заговорил холодным тоном: — Старик приказал тебе окрестить Пресвитера. Этот его приказ крепко засел в твоей голове и, как валун на дороге, мешает тебе двигаться дальше.

Кровь отхлынула от лица Таруотера, но глаз он не отвел. Все понимающий блеск в них пропал, и теперь он смотрел на Рейбера с яростью. Учитель говорил медленно, аккуратно подбирая слова, словно перебирался через горную речку и нащупывал камни поустойчивей.

— Пока ты не избавишься от своего маниакального желания окрестить Пресвитера, ты не сможешь стать нормальным человеком. В лодке я сказал, что ты вырастешь уродом. Мне не следовало этого говорить. Я имел в виду, что у тебя есть выбор. Я хочу, чтобы ты понял, между чем и чем выбирать. Я хочу, чтобы ты сделал этот выбор сам, а не просто шел как лунатик, одержимый манией, которой он даже не в силах понять. То, что нам понятно, мы можем держать под контролем, — сказал он. — Ты должен понять, что тебе мешает. Не знаю, хватит ли у тебя сообразительности разобраться в этом. Это непросто.

Лицо у мальчика казалось высохшим и старым, как будто он уже давным-давно во всем разобрался, и теперь это было частью его самого, как невнятный ток смерти в его кроим. Факты он принял молча, лицом к лицу, и учителя это тронуло. Злость как рукой сняло. В холле было тихо. Из окон на стол упал розовый свет. Таруотер перевел взгляд с дяди на Пресвитера. Волосы у ребенка стали розовые, светлее лица. Он сосал ложку; глаза его потонули в нависшей тишине.

— Есть два способа решения этой проблемы, — сказал Рейбер. — Какой из них тебе ближе — решай сам.

Таруотер снова посмотрел на него — без насмешки, без блеска в глазах, но и без интереса, словно для него все было уже решено окончательно и бесповоротно.

— Крещение — пустой ритуал, не более того, — сказал учитель. — Есть единственный способ по-настоящему родиться заново, и он состоит в том, чтобы постоянно совершенствоваться, понять самого себя. На это уходит много времени и много сил, не спорю. Но, пролив немного воды и произнеся пару слов, ты ничего не добьешься от вечности. То, что ты хочешь сделать, бессмысленно, а потому простейшее решение проблемы состоит в том, чтобы взять и сделать это. Прямо здесь и сейчас, вот этой водой из стакана. Я разрешаю тебе сделать это, чтобы вся эта дурь больше не мучила тебя. Если все дело только во мне, так крести его прямо сейчас.

Он подтолкнул стакан с водой к мальчику. Взгляд у него был терпеливый и насмешливый.

Мальчик посмотрел на стакан и тут же отвел глаза. Его рука, лежавшая на столе рядом с тарелкой, дернулась. Он сунул ее в карман, отвернулся и стал смотреть в окно. Сама манера его движения, казалось, говорила о том, что он потрясен до глубины души, что он сам не свой и просто не знает, что ему делать дальше.

Учитель взял стакан и поставил его на прежнее место, прямо перед собой.

— Я знал, что ты на это не купишься, — сказал он. — Я знал, что ты не станешь совершать глупых поступков, недостойных той смелости, которую ты уже проявил.

Он взял стакан и выпил остатки воды. Потом поставил его обратно на стол. Казалось, еще секунда, и он рухнет без сил, как альпинист, который дни и ночи напролет взбирался на вершину горы и буквально только что ее покорил.

Через некоторое время он сказал:

— Другой путь куда сложнее. Этот путь я выбрал для себя. Здесь ты рождаешься заново по-настоящему, потому что прилагаешь к этому все свои силы. Все свои умственные способности. — Он говорил сбивчиво. — Другой путь состоит в том, чтобы встретить сбою одержимость лицом к лицу и бороться с ней, выпалывать этот сорняк всякий раз, когда чувствуешь, что он снова пошел в рост. Неужели я должен объяснять это тебе? Умному молодому человеку, который вполне мог бы и сам до этого додуматься?

— Не надо мне ничего объяснять, — пробормотал Таруотер.

— Навязчивой идеи окрестить его у меня нет, — сказал Рейбер. — Моя мания куда сложнее, но суть одна и та же, и способ искоренить ее — один и тот же.

— Ничего не то же самое, — сказал Таруотер, повернувшись к дяде. В его глазах снова появился прежний блеск. — Я могу раз и навсегда вытащить ее вместе с корнями. Я могу действовать, я же не как ты. Ты только и делаешь, что думаешь, что бы ты сделал, если бы смог сделать. Я — нет.

Я могу это сделать, могу действовать. — Он смотрел на дядю с презрением, но презрение это было уже другим. — Во мне, — сказал он, — все по-другому.

— Существуют определенные законы, которым подчиняется поведение любого человека, — сказал учитель. — И ты не исключение. — Он абсолютно точно понимал, что ненависть — это единственное чувство, которое вызывает у него этот мальчик. Самый его вид был ему противен.

— Погоди немного — сам увидишь, — сказал Таруотер, как будто мог что-то доказать, не выходя из этой комнаты.

— Опыт — жестокий учитель, — сказал Рейбер. Мальчик пожал плечами и встал. Он пересек комнату, подошел к дверной сетке и стал смотреть сквозь нее на улицу. Пресвитер сразу слез со стула и пошел за ним, на ходу напяливая шляпу. Таруотер ощутимо напрягся, когда малыш подошел к нему, но с места не сдвинулся, а Рейбер сидел и смотрел, как эти двое стоят рядом и смотрят на улицу — две фигуры в шляпах, нелепые и допотопные, связанные между собой каким-то общим нервным напряжением, которое исключало необходимость в нем самом. Потом он с нарастающим чувством тревоги увидел, как мальчик положил руку на шею малышу, открыл дверь и вывел его наружу. Ему пришло в голову, что под «сделать что-нибудь» мальчик имел в виду возможность превратить ребенка и своего раба, научить Пресвитера, как преданную собаку, подчиняться его командам. Вместо того чтобы избегать его, он решил полностью подчинять его себе, чтобы показать Рейберу, кто здесь хозяин.

«Вот только я этого не позволю, — подумал Рейбер. — Пели кому Пресвитер и будет подчиняться, то только мне». Он положил деньги на стол под солонку и вышел за ними.

Небо было ярко-розовым и излучало свет почти потусторонний, так что все земные цвета казались ярче. Всякий пробившийся сквозь гравий сорняк казался живым зеленым первом. Мир, как змея, менял кожу. Мальчики были уже на полпути к мосткам, они шли медленно, и рука Таруотера по-прежнему лежала у Пресвитера на шее, но Рейберу показалось, что это Пресвитер ведет Таруотера, что именно он захватил мальчика в плен. Учитель с мрачным удовольствием подумал о том, что рано или поздно уверенности в себе и в своих убеждениях у Таруотера поубавится.

Они дошли до края мостков и остановились, глядя вниз на воду. А потом, к вящей досаде Рейбера, мальчик взял ребенка под мышки, как мешок, и посадил в лодку, которая была привязана к мосткам.

— Я не давал тебе разрешения катать Пресвитера на лодке, — сказал Рейбер.

Может быть, Таруотер услышал его, а может, и нет; он не ответил. Он сел на край мостков и несколько секунд смотрел на противоположный берег озера. Половинка большого красного шара висела, почти не двигаясь, над дальней стороной озера, как будто озеро само было вытянутой в овал половинкой солнца, разрезанного в середине зубчатой полосой леса. По воде на разной глубине плыли красные и оранжевые облака. Рейберу вдруг больше всего на свете захотелось провести полчаса в одиночестве и не видеть этих детей — ни того, ни другого.

— Хотя, впрочем, давай, прокати его, — сказал он, — только, пожалуйста, будь осторожен.

Мальчик не пошевелился. Он сидел, наклонившись вперед, ссутулив худые плечи, руками вцепившись в край пристани. Он словно удерживал равновесие перед решающим прыжком.

Потом он соскочил в лодку к Пресвитеру.

— Присмотришь за ним? — спросил Рейбер.

Лицо Таруотера было похоже на древнюю маску, которая высохла и поблекла.

— Я о нем позабочусь, — сказал он.

— Спасибо, — ответил дядя.

На секунду его отношение к мальчику потеплело. Он зашагал по мосткам назад к мотелю. Дойдя до двери, он повернулся и посмотрел, как лодка удаляется от берега. Он поднял руку и помахал им, но Таруотер никак не показал, что он заметил этот жест, а Пресвитер сидел к отцу спиной.

Маленькая фигурка в черной шляпе сидела в лодке, как пассажир, которого мрачный лодочник везет через озеро к какому-то таинственному месту назначения.

Вернувшись в номер, Рейбер лег на койку и попытайся снова почувствовать то облегчение, которое снизошло на него, пока он ездил днем на машине. Едва ли не единственным чувством, которое он испытывал в присутствии мальчика, было колоссальное напряжение, и когда это чувство на какое-то время оставляло его, он понимал, до какой степени оно непереносимо. Он лежал и с отвращением думал о той минуте, когда это лицо с неизменным выражением молчаливого вызова снова появится в дверях. Он представил, что ему все лето придется бороться с холодным упрямством мальчика. Он начал думать о том, может ли Таруотер уйти от них по своей собственной воле, и через секунду понял, что хочет именно этого. Он больше не чувствовал никакого желания исправлять его. Единственное, чего он хотел, так это избавиться от него. Он с ужасом подумал о том, что мальчик останется с ними навсегда, и стал размышлять, как бы спровадить его побыстрее. Он знал, что мальчик не уйдет, пока рядом будет Пресвитер. Он даже подумал было, а не отправить ли ему Пресвитера и впрямь на несколько недель в специализированное учреждение. Впрочем, от одной этой мысли он пришел в ужас и тут же переключился на другие возможные варианты. Потом он ненадолго задремал и во сне видел, как вместе с Пресвитером мчится на машине от надвигающегося на них облака, похожего на торнадо. Он проснулся и увидел, что в комнате стало почти совсем темно.

Он встал и подошел к окну. Лодка с двумя пассажирами находилась примерно в центре озера и почти не двигалась. Окруженные водой, они сидели и смотрели друг на друга, маленький приземистый Пресвитер и Таруотер, длинный и тощий, слегка наклонившийся вперед, сосредоточив все свое внимание на сидящем напротив него малыше. Они будто попали в сильное магнитное поле, которое властно удерживает их вместе. Истошно-багровое небо, казалось, вот-вот взорвется и погрузится во тьму.

Рейбер отошел от окна и снова упал на кровать, но спать он больше не хотел. У него было какое-то странное чувство, что он чего-то ждет и отмеряет время. Он лежал с закрытыми глазами, словно слушал неведомые миру звуки, которые мог услышать только тогда, когда был выключен слуховой аппарат. Похожее чувство он испытывал в детстве — похожее по насыщенности, а не по сути, — когда лежал и ждал, что в любой момент город может расцвести и превратиться в вечный Паудерхед. Теперь он тоже чувствовал, что ждет каких-то грандиозных перемен. Ждет, что весь мир превратится в кучу пепла меж двух обгорелых труб.

А он будет всего лишь наблюдатель, не более того. Чувство ожидания было совершенно безмятежным. Жизнь никогда его особенно не баловала, а потому и жалеть было не о чем. Он убеждал себя в том, что даже собственная гибель совершенно ему безразлична. Ему казалось, что это безразличие есть вершина человеческого величия, и, забыв на секунду обо всех своих промахах, забыв, как чудом удержался на последней грани нынче днем, он почувствовал, что этой вершины он уже достиг. Покой в том, чтоб ничего не чувствовать.

Он лениво наблюдал, как в окне поднимается круглая красная луна. Она была как солнце, только на обратной стороне земли. Он принял решение. По возвращении мальчика он скажет: «Мы с Пресвитером сегодня же возвращаемся в город. Ты можешь поехать с нами, но только при соблюдении следующих условий: ты не начинаешь действовать со мной заодно — ты действуешь со мной заодно, целиком и полностью. Ты меняешь свое отношение ко мне и к жизни, ты проходишь тесты, ты готовишься осенью пойти в школу. И прямо сейчас ты снимешь с головы эту шляпу и выбросишь ее в окно. Если ты на все это не согласен, мы с Пресвитером уезжаем без тебя».

Потребовалось пять дней, чтобы все встало на свои места. Он вспомнил свои дурацкие чувства в ту ночь, когда появился мальчик, вспомнил, как сидел у его постели и думал, что теперь у него наконец-то есть сын, перед которым открыто будущее. Он вспомнил, как шел за ним по темным переулкам, чтобы оказаться в конце концов в этой отвратительной молельне, вспомнил, каким был идиотом, когда стоял под окном и слушал проповедь сумасшедшей девочки. Теперь он едва мог в это поверить. Даже прежняя идея отвезти мальчика назад в Паудерхед казалась теперь нелепой, а поехать туда сегодня днем мог только психически нездоровый человек. Ему было стыдно за свои сомнения, за неуверенность, за свое настойчивое стремление изменить мальчика. Теперь он не видел во всем этом абсолютно никакого смысла. Он почувствовал, что после пяти дней безумия к нему вернулся здравый смысл. Он с нетерпением ждал, когда же они вернутся, чтобы как можно скорее выдвинуть свой ультиматум.

Он закрыл глаза и подробно представил себе эту картину: угрюмое лицо мальчика, попавшего в безвыходное положение, вынужденного опустить свои нахальные глаза. Его сила заключалась теперь в том, что ему было безразлично, останется мальчишка или нет. Улыбнувшись, он подумал, что его безразличие не идеально: он безусловно хотел, чтобы мальчик убрался восвояси. Скоро он задремал опять и опять вместе с Пресвитером спасался на машине от надвигавшегося торнадо.

Когда он снова проснулся, луна, успевшая добраться уже до середины окна, светила привычным блеклым светом. Он сел, вздрогнув всем телом, как будто в лицо ему заглянул чужой человек, вестник, который только что, задыхаясь, вошел к нему в комнату.

Он встал, подошел к окну и выглянул наружу. Небо было совершенно черным, по озеру пролегла четкая лунная дорожка. Сощурив глаза, он высунулся из окна, но ничего не увидел. В самой этой тишине что-то было не так. Он включил слуховой аппарат, и голова сразу загудела от монотонного скрежета сверчков и древесных лягушек. Он подождал. Потом, за секунду до того, как случилось непоправимое, он ухватился за металлическую коробочку слухового аппарата, словно когтями впившись в собственное сердце. В тишине раздался вопль.

Он не пошевелился. Он стоял абсолютно неподвижно, оцепенев, ничего не чувствуя, пока слуховой аппарат ловил и пережевывал отдаленные звуки жестокой, длительной борьбы. Вопль прервался, но потом возник снова. Теперь он звучал ровно, то усиливаясь, то затухая. Аппарат создавал иллюзию, что эти звуки вырываются из него самого, что там, внутри, кто-то пытается освободиться, продраться наружу сквозь плоть. Он стиснул зубы. Мышцы на лице напряглись, обнаружив под кожей живые линии боли, более жесткой, чем кость. Его лицо окаменело. Ни единый крик не должен ускользнуть от него. Он знал только одно, только в одном был уверен — ни единый крик не должен от него ускользнуть.

Вопль то усиливался, то затухал, потом взметнулся последний раз, в самый решающий момент, как будто после сотен лет ожидания смог наконец прорваться в спасительную тишину. И над ним опять сомкнулись мелкие ночные звуки.

Он так и остался стоять у окна. Он знал, что случилось. То, что случилось, было так же очевидно, как если бы он сам стоял в воде вместе с мальчиком, и они вдвоем не давали ребенку всплыть, пока тот не перестал биться. Он стоял и смотрел через тихий, пустой водоем на стоящий у воды темный лес. Мальчик, скорее всего, шел сейчас по этому лесу навстречу своей ужасной судьбе. Он знал, инстинктом настолько же верным, как монотонное, механическое биение собственного сердца, что, даже утопив ребенка, мальчик окрестил его, что теперь ему не миновать всего того, к чему его готовил старик, и что сейчас он бредет сквозь черный лес, чтобы сшибиться в отчаянной схватке со своей судьбой.

Он стоял, пытаясь вспомнить что-то очень важное, пока не ушел от окна. Наконец он ухватил эту мысль, такую неясную и далекую, словно все это уже произошло, причем давно, очень давно. Завтра нужно будет прочесать озеро, чтобы найти Пресвитера.

Он стоял и ждал, когда невыносимая боль, нестерпимая мука, которые он должен был ощутить, охватят его, чтобы можно было не обращать на них внимания, но так ничего и не почувствовал. Он так и стоял у окна, с чувством удивительной легкости во всем теле, пока не понял, что не будет никакой боли, которую нужно было бы преодолевать.

ЧАСТЬ III

Глава 10

В свете фар у обочины дороги появился мальчик. Слегка подобравшись, он повернулся и выжидательно смотрел на машину. В его глазах на секунду зажегся красный огонек, совсем как у кроликов и оленей, которые ночью стрелой проносятся перед мчащими по шоссе автомобилями. Штаны у него были мокрые до колен, как будто он пробирался через болото. Шофер выскочившего из темноты грузовика выглядел в громоздкой стеклянной кабине совсем карликом, он резко ударил по тормозам и, пустив мотор работать на холостых оборотах, потянулся через соседнее сиденье и открыл дверцу. Мальчик забрался в кабину.

Это был дальнобойный грузовик, огромный и похожий на скелет доисторического ящера, и в кузове он вез четыре автомобиля, подогнанных тесно один к другому, как патроны в магазине. Шофер, жилистый мужчина с резко загнутым книзу носом и тяжелыми веками, подозрительно оглядел попутчика, потом нажал на сцепление, и грузовик, отчаянно взревев, тронулся с места.

— Если ты, приятель, хочешь, чтобы я тебя подбросил, не давай мне спать, — сказал он. — Я тебя не для того подобрал, чтоб тебе одолжение сделать.

По голосу было понятно, что он из какой-то другой части страны. Концы его фраз, как хвосты, неизменно загибались вверх.

Таруотер открыл рот, словно надеясь, что слова появятся сами собой, но ничего подобного не произошло. Так он и сидел, уставившись на шофера, с полуоткрытым ртом. Лицо его было бледным.

— Парень, я не шучу, — сказал шофер.

Мальчик крепко прижимал локти к бокам, чтобы его не трясло.

— Мне только доехать, где это шоссе выходит на пятьдесят шестое, — сказал он наконец. Его голос как-то странно скакал вверх-вниз, как будто он впервые открыл рот после какой-то страшной неудачи. Казалось, он постоянно слушает сам себя, пытаясь сквозь это дрожание различить некую твердую звуковую основу.

— Давай рассказывай что-нибудь, — сказал шофер. Мальчик облизал губы. Через секунду он сказал высоким, совершенно не слушающимся голосом:

— Я никогда на разговоры времени не тратил. Я всегда дела делал.

— И что же такого ты сделал в последнее время? — спросил шофер. — Почему у тебя штанины мокрые?

Мальчик опустил глаза и стал смотреть на свои мокрые штаны. Казалось, они полностью отвлекли его от всех тех слов, которые он только что собирался произнести вслух, целиком завладев его вниманием.

— Очнись, парень, — сказал шофер. — Я спрашиваю, почему у тебя штанины мокрые?

— Потому что я их не снял, когда делал это, — сказал он. — Я ботинки снял, а штаны снимать не стал.

— А что такого ты делал?

— Мне домой надо, — сказал он. — Я там, на пятьдесят шестом, вылезу, а потом по просеке пойду. До утра, видать, как раз и доберусь.

— Почему у тебя штанины мокрые? — не отставал шофер.

— Я мальчика утопил, — сказал Таруотер.

— Одного-единственного, и только-то? — спросил шофер.

— Да.

Он потянулся и вцепился шоферу в рукав. Несколько секунд его губы шевелились. Потом они замерли и зашевелились снова, как будто он не находил слов, чтобы выразить свою мысль. Он закрыл рот, потом снова попытался что-то сказать и снова не издал не звука. Потом фраза наконец сорвалась с губ и пропала:

— Я окрестил его.

— Да ну? — сказал шофер.

— Случайно. Я не хотел, — еле слышно сказал мальчик. Потом, уже спокойнее, он произнес: — Слова сами вырвались, но это ведь ничего не значит. Заново не рождаются.

— Верно, — сказал шофер.

— Я хотел только утопить его, и все, — сказал мальчик. — Рождаются-то всего один раз. А это просто слова, они сами у меня с языка сорвались и ушли в воду. — Он сильно встряхнул головой, как будто хотел разогнать ненужные мысли. — А куда я еду, там только сарай, больше ничего, — начал он снова, — потому что дом сгорел. Но это так и надо. Я не хочу, чтобы от него что-нибудь осталось. Там теперь все мое.

— От кого, «от него»? — пробормотал шофер.

— От деда моего, — сказал мальчик. — Я назад еду. И оттуда больше уже никуда. Я теперь там хозяин. Никто и пикнуть не посмеет. Не надо мне было уезжать, да только я ведь должен был доказать, что никакой я не пророк. Ну, и доказал. — Он помолчал немного, а потом дернул шофера за рукав. — Доказал тем, что утопил его. Даже если я его и окрестил, это ведь случайно получилось. А теперь я должен только заниматься своим делом, пока не умру. Ни крестить никого не должен, ни пророчествовать.

Шофер быстро взглянул на него, а потом опять стал смотреть на дорогу.

— Не будет никакого светопреставления, никакого пламени, — сказал мальчик. — Есть люди, которые могут действовать и которые не могут. Вот и все. Я могу действовать, и я не голодный. — Слова срывались с губ, как будто выталкивая друг друга. Потом он вдруг замолчал. Он, казалось, следил за темнотой, которую всегда на одно и то же расстояние гнали вперед фары. На обочине то и дело возникали и исчезали какие-нибудь дорожные знаки.

— Какую-то чушь ты несешь, — сказал шофер, — но все равно, давай неси дальше. Мне спать нельзя. Я тебя не за ради прогулки везу.

— Мне больше нечего сказать, — сказал Таруотер слабым голосом. Казалось, что мальчик надорвет его, если будет много говорить, что голос его ломается после каждого произнесенного звука. — Я хочу есть, — сказал он.

— Ты же только что сказал, что не голоден, — возразил шофер.

— Я не голоден до хлеба насущного, — сказал мальчик. — Но я бы съел что-нибудь. Обед я есть не стал, а ужина не было.

Шофер порылся в кармане и достал слегка помятый сандвич, завернутый в вощеную бумагу.

— Вот, возьми, — сказал он. — Я от него только один раз откусил. Невкусный он какой-то.

Таруотер взял сандвич и сжал его в руке, не разворачивая.

— Давай ешь! — раздраженно сказал шофер. — Что с тобой такое?

— Когда я уже совсем соберусь что-нибудь съесть, раз, и нет никакого голода, — сказал Таруотер. — Как будто у меня в животе пусто, и эта пустота ничего туда не пускает. Если я его съем, меня вырвет.

— Эй ты, — сказал шофер, — смотри не наблюй мне тут. А если у тебя зараза какая, так вообще выметайся отсюда.

— Меня не тошнит, — сказал мальчик. — Меня сроду никогда не тошнило, только если съем слишком много. А то, что я его окрестил, так это ж просто слова. Я домой еду, — сказал он. — Я там теперь хозяин. Пока придется в сарае спать, пока не придумаю, где бы себе дом построить. Было бы у меня дури поменьше, я б его вытащил и на улице сжег. Не надо было дом сжигать вместе с ним.

— Век живи — век учись, — сказал шофер.

— У меня дядя все на свете знает, — сказал мальчик, — а только все равно дурак. Ничего сделать не может. Он только и делает, что думает. У него голова такая, с проводом, а к уху электрический шнур подключается. Он умеет мысли читать. Он знает, что заново не родишься. А я все то же знаю, что и он, только я еще и действовать могу. Я это доказал, — добавил он.

— Может, сменишь пластинку? — поинтересовался шофер. — Сколько у тебя сестричек дома?

— Я родился на поле скорбей, — сказал мальчик.

Он снял шляпу и почесал голову. Волосы у него были жидкие и тусклые, темные на фоне белого лба. Он положил шляпу на колени, как чашу, и заглянул в нее. Достал оттуда коробок спичек и белую карточку.

— Я это все себе в шляпу положил, когда топил его, — сказал он. — Боялся, что в карманах намокнет. — Он поднес карточку к глазам и вслух прочитал: — «Т. Фосетт Микс. Завод скобяных изделий. Мобил, Бирмингем, Атланта». — Он засунул карточку за ленту и надел шляпу обратно на голову. Спички он сунул в карман.

У шофера голова стала падать на грудь. Он тряхнул ею и сказал:

— Говори давай, мать твою.

Мальчик полез в карман и достал штопор-открывашку, который ему подарил учитель.

— Это мне дядя дал, — сказал он. — Он неплохой. Знает кучу всего. Думаю, эту вещь я как-нибудь использую. — И он посмотрел на удобно лежавший в ладони штопор. — Думаю, она мне как-нибудь пригодится, — попросил он, — открыть что-нибудь.

— Расскажи анекдот, — попросил шофер.

Внешний вид мальчика говорил о том, что анекдотов он никаких не знает. И о том, что навряд ли он вообще знает, что такое анекдот.

— Знаешь, какое самое величайшее изобретение человека? — спросил он наконец.

— Не-а, — сказал шофер, — какое?

Мальчик не ответил. Он снова смотрел вперед, в темноту, и казалось, уже забыл, что вообще задал вопрос.

— Какое самое величайшее изобретение человека? — раздраженно спросил водитель грузовика.

Мальчик повернулся и посмотрел на него, явно не понимая, в чем дело. У него в горле что-то щелкнуло, а потом он сказал:

— Что?

Шофер сердито уставился на него:

— Что с тобой такое?

— Ничего, — сказал мальчик. — Я хочу есть, только я не голодный.

— Ты не из дурдома ли, часом, сбежал? — пробормотал шофер. — Такое впечатление, что в этих краях все прямиком оттуда. Пока до Детройта не доеду, наверняка не попадется ни одного нормального.

Несколько миль они ехали молча. Грузовик все сбавлял и сбавлял скорость. Веки шофера падали, как будто были налиты свинцом. Он тряс головой, чтобы открыть глаза, но они почти сразу закрывались опять. Грузовик стал вилять. Шофер опять ожесточенно потряс головой, съехал с дороги на широкую обочину, откинулся назад и захрапел, даже не взглянув на Таруотера.

Мальчик тихо сидел на соседнем сиденье. В его широко открытых глазах сна не было совсем. Казалось, он никогда не сможет их закрыть и перед его открытым взором всегда будет стоять один и тот же вид. Вскоре глаза его закрылись, но тело не расслабилось. Он сидел прямо, с выражением полной собранности на лице, как будто под закрытыми веками не спал внутренний взгляд и все пытался отыскать истину в рваной путанице сна.

Они сидели в лодке и смотрели друг на друга, подвешенные в мягкой и бездонной тьме, разве что чуть тяжелее черного воздуха вокруг, но видеть темнота ничуть не мешала. Он видел так же хорошо, как днем. Он глядел в темноту, прекрасно различая глаза сидевшего напротив малыша, светлые и тихие. Они утратили привычную рассредоточенность взгляда и приучились неотрывно следить за ним, блеклые, как у рыбы, и очень внимательные. Рядом с ним, как корабельный лоцман рядом с капитаном, стоял его верный друг, тощий и похожий на тень, на чьи советы мальчик полагался как в городе, так и в деревне.

Поторопись, сказал он. Время — оно как деньги, а деньги — как кровь, и время превращает кровь в прах. Мальчик взглянул в глаза склонившегося над ним друга и с удивлением заметил, что они фиолетовые, очень глубокие и внимательные, и смотрят на него странным, сочувствующим и голодным взглядом. Мальчик отвернулся. Ему стало неуютно.

Поступков более внятных, чем этот, просто не бывает, сказал друг. Когда имеешь дело с покойниками, приходится действовать. Голых слов недостаточно, чтобы сказать «нет».

Пресвитер снял шляпу и выкинул ее за борт, и она поплыла, черная по черной глади озера. Мальчик повернулся, следя глазами за шляпой, и вдруг увидел, что сзади, уже менее чем в двадцати ярдах, на него надвигается берег, безмолвный, как лоб неведомого левиафана, чуть возвышающийся над водой. Он почувствовал, что у него нет тела, нет ничего, кроме головы, а голова полна воздухом, и он готов к тому, чтобы раз и навсегда разобраться со всеми покойниками сразу.

Будь мужчиной, посоветовал друг, будь мужчиной. Всего только и нужно, что утопить одного недоумка.

Мальчик перегнулся через борт к темным зарослям кустарника и привязал лодку. Потом снял ботинки, переложил содержимое карманов в шляпу и положил ее на ботинок, и все это время серые глаза спокойно следили за ним, словно в ожидании схватки, которой уже не миновать. Фиолетовые глаза тоже следили за ним, но в них таилось плохо скрытое нетерпение.

Не время раздумывать, сказал наставник. Сделал дело — и свободен.

Вода вылизывала берег широким черным языком. Он вылез из лодки и, стоя в воде, почувствовал, как пальцы ног погружаются в грязь, а колени окутывает влага. С неба смотрели миллионы немигающих, спокойных глаз, словно огромная небесная птица разложила огромный черный хвост. Пока он, потерявшись на минуту, стоял и смотрел в небо, ребенок в лодке встал, обхватил его за шею и вскарабкался на спину. Он повис, как огромный краб на тонкой ветке, и мальчик, вздрогнув, почувствовал, что его тянет назад, что он погружается в воду, как будто прибрежная тина не хочет его отпускать.

Он сидел в кабине грузовика, прямой и напряженный, а потом его мышцы начали подергиваться сами собой, он начал молотить руками в воздухе, он открыл рот, пытаясь дать дорогу крику, который все никак не шел наружу. Его бледное лицо кривилось и гримасничало, само собой. Он был как Иона, который в ужасе цепляется за язык кита.

Тишину в грузовике нарушал только размеренный храп шофера, чья голова падала то на одну сторону, то на другую. Мальчик один или два раза едва не задел его своими конвульсивно дергающимися руками, пока пытался освободиться от поглотившей его чудовищной темноты. Время от времени мимо проезжала машина, на секунду освещая его искаженное лицо. Он отчаянно хватал ртом воздух, словно его, как рыбу, выбросило на берег мертвых, а легких, чтобы дышать, у него не было. Наконец ночь пошла на убыль. На востоке в небе над деревьями появилось красное плато, а по другую сторону дороги в серо-коричневом свете стали вырисовываться поля. Внезапно раздавленный, побежденный мальчик высоким резким голосом выкрикнул слова крестильной молитвы, вздрогнул и открыл глаза. И услышал, как рядом, исчезая вместе с темнотой, хрипло выругался его друг.

Дрожа, он сидел в углу кабины, тесно прижав локти к бокам. Он чувствовал невероятную усталость и головокружение. Плато увеличивалось в размерах, и солнце, величественно поднимаясь сквозь него, разрушило его взмахами длинных красных крыльев. Теперь, когда он открыл глаза, его лицо казалось не таким напряженным. Осторожно, усилием воли он закрыл свой внутренний глаз, который видел все, что происходило во сне. В руке он сжимал шоферский сандвич. Крепко впившиеся пальцы продавили его почти насквозь. Он расслабил руку и посмотрел на него так, будто не имел ни малейшего представления, что это такое. Потом сунул его в карман. Через секунду он схватил шофера за плечо и тряхнул его. Тот проснулся и рывком вцепился в руль, как будто грузовик ехал на огромной скорости. Потом до него дошло, что машина стоит на месте. Он повернулся и сердито посмотрел на мальчика.

— Какого черта ты здесь делаешь? Куда ты, к чертовой матери, едешь? — зло спросил он.

Лицо у мальчика было бледным, но глядел он весьма решительно.

— Я домой еду, — сказал он. — Я теперь там хозяин.

— Вот и вали, — сказал шофер. — Я днем придурков не подвожу.

Мальчик с достоинством открыл дверь и вылез из кабины.

Он стоял на обочине дороги, хмуро и равнодушно, и смотрел, как чудовищная громадина с грохотом исчезает вдали. Неширокое серое шоссе лежало перед ним, и он решительно пошел вперед. Воли и сил ему было не занимать. Лицо его смотрело строго в сторону вырубки. К заходу солнца он туда дойдет. К заходу солнца он доберется до места, где ему предстоит начать жизнь, для которой он предназначен. Доберется до места, где до конца своих дней будет пожинать плоды того, что сделал правильный выбор.

Глава 11

Прошло уже около часа. Мальчик достал из кармана помятый, завернутый в бумагу шоферский сандвич. Он развернул его, бросил бумагу за спину, и та полетела за ним, шелестя над землей. Шофер надкусил сандвич только с одного конца. Мальчик засунул ненадкушенный край в рот, но через секунду вынул, оставив на нем едва заметные следы зубов, и положил в карман. Желудок жил собственной жизнью и не желал ничего принимать; вид у мальчика был отчаянно голодный и разочарованный.

Занималось утро, чистое, безоблачное и ясное. Он шел по обочине и не оборачивался, когда у него за спиной появлялись машины и проносились мимо, но когда они исчезали в конце сходящей на нет полоски шоссе, ему казалось, что расстояние между ним и целью его пути увеличивалось. У него было ощущение, что земля у него под ногами какая-то странная, как будто он шел по спине огромного зверя, который мог в любую секунду напрячься и сбросить его в кювет. И этот зверь сидел в загоне, окруженный светлым забором неба. Из-за ярких солнечных лучей мальчик прищурился, но на обратной стороне его век, спрятанные от обычного зрения, новполне внятные внутреннему, постоянно открытому глазу, были начертаны четкие серые линии, границы той страны, куда он чуть было не забрел прошлой ночью. Границы он не пересек и тем спас себя.

Чтобы заставить себя идти быстрее, он через каждые несколько ярдов повторял, что он скоро будет дома, что отсюда до вырубки ходу — всего лишь на остаток дня. Горло и глаза у него саднили от сухости, а кости казались такими хрупкими, словно принадлежали человеку гораздо старше, чем он, и наделенному куда большим жизненным опытом; и когда он задумался об этом — о своем жизненном опыте, — то сразу понял, что с того момента, когда умер дед, он и впрямь успел прожить целую жизнь. Теперь он был уже совсем не тот. Он вернулся, закаленный в огне сделанного выбора, и в этом же огне сгорели все дедовы причуды. Все дедово безумие сгинуло навсегда и теперь уже не сможет снова воскреснуть в нем. Он спас себя от той судьбы, которую предвидел, стоя в гостиной учителева дома и глядя в глаза слабоумному мальчонке; предвидел, как будет тащиться вслед за кровоточащей вонючей безумной тенью Иисуса, не имея ни малейшего представления о том, что ему нужно.

Мысль о том. что он, по сути дела, окрестил мальчонку, беспокоила его лишь время от времени, и каждый раз, думая об этом, он приходил к выводу, что это произошло случайно. Он принимал во внимание только, что малец утонул, и что сделал это он сам, своими руками, и по большому счету этот факт намного важнее пары случайных слов, которые тоже ушли под воду. Он понимал, что в этой малости учитель его превзошел. Учитель мальца не окрестил. Мальчику вспомнились его слова: «Моя сила не в кишках, а в голове». «Моя сила тоже в голове», — думал Таруотер. Даже если это крещение каким-то образом и не было случайностью, все равно, если для Таруотера оно не имело никаких последствий, значит, и для мальца тоже; а утопить он его все-таки утопил. Он не стал говорить «нет», он это «нет» сделал.

Солнце постепенно обрело четкие контуры и из яркого шарообразного сияния превратилось в огромную жемчужину: как будто солнце и луна слились в сияющем брачном союзе. Сквозь прищуренные веки мальчик увидел вместо него черное пятно. В детстве он несколько раз проводил эксперимент, приказывая солнцу остановиться, и однажды на те несколько секунд, что он смотрел на него, оно и впрямь остановилось, но стоило ему отвернулся, оно снова пошло. Сейчас он был бы рад, если бы оно вообще убралось с неба или хотя бы спряталось за облако. Он отвернул лицо, чтобы солнце не слепило ему глаза, и опять почувствовал незримое присутствие раскинувшейся далеко-далеко вокруг молчаливой страны, для которой тишина была границей, или, может быть, наоборот, именно в границах тишины эта страна и лежала.

Он опять стал думать о своей вырубке. Он вспомнил выжженное место между двумя трубами и очень подробно и тщательно представил себе, как будет выбирать из пепла обгоревшие кости и выбрасывать их в ближайший овраг. Он четко представил себе того спокойного и независимого человека, который все это сделает: расчистит мусор и построит новый дом. Сквозь ослепительный свет мальчик ощущал присутствие рядом с собой еще какой-то фигуры, тощего чужака, рожденного на поле скорбей и потому возомнившего себя обреченным мучительной судьбе пророка. Мальчик прекрасно отдавал себе отчет в том, что этот доходяга, который до сей поры не обращал на него внимания, был сумасшедший.

Солнце светило все ярче, мальчику все больше и больше хотелось пить, а голод, соединившись с жаждой, превратился в боль, которая простреливала Таруотера сверху донизу и от плеча к плечу. Он уже готов был сесть и передохнуть, когда впереди, на чисто выметенной площадке в стороне от дороги, показалась негритянская хижина. Во дворе стоял маленький цветной мальчик, один-одинешенек, если не считать тощей свиньи, с хребтиной, острой как лезвие бритвы. Негритенок уже заметил идущего по дороге мальчика и теперь не сводил с него глаз. Когда Таруотер подошел поближе, он увидел, что из двери хижины за ним следит целый выводок цветных детей. Во дворе под кустом протеи был колодец, и Таруотер ускорил шаг.

— Мне бы воды немного, — сказал он, подходя к мальчику. Он вынул из кармана сандвич и протянул ему. Мальчуган, который по возрасту и телосложению был похож на Пресвитера, одним движением взял сандвич и сунул его себе в рот, не отводя при этом взгляда от лица Таруотера.

— Вона, пей, — сказал он и рукой, в которой держал сандвич, указал на колодец.

Таруотер подошел к колодцу и воротом вытянул ведро воды. Рядом лежал ковш, но он им пользоваться не стал. Он лег грудью на край ведра, опустил лицо в воду и начал пить. Он пил до тех пор, пока у него не закружилась голова. Потом он снял шляпу и сунул в ведро голову. Как только его лицо полностью оказалось в воде, его с головы до ног пробила жуткая судорога, как будто до сей поры он вообще никогда и близко не касался воды. Он заглянул вниз, в прозрачное озерцо отраженного серого света, в невероятную глубину, из которой на него смотрели безмолвные, спокойные глаза. Он рывком вынул голову из ведра и пятился назад, пока размытый контур хижины, потом свинья, потом, наконец, цветной мальчишка, который по-прежнему неотрывно пялился на него, опять не собрались в фокус. Таруотер нахлобучил шляпу на мокрую голову, вытер лицо рукавом и торопливо зашагал прочь. Негритята провожали его взглядом до тех пор, пока он не вышел на шоссе и совсем не скрылся из виду.

Взгляд из глубины колодца прочно, как бур, засел у него в голове, и ему потребовалось пройти больше мили, пока до него дошло, что на самом деле не было там никаких глаз. Вода почему-то не утолила его жажды. Чтобы отвлечься, он полез в карман, достал учительский подарок и стал им любоваться. Потом он вспомнил, что еще у него есть монетка в десять центов. В первом же попавшемся магазине или на заправочной станции он купит чего-нибудь попить и откроет бутылку открывашкой. Маленький инструмент поблескивал у него на ладони, словно обещал открыть перед ним все двери. Мальчик начал понимать, что недооценил учителя, что упустил какую-то возможность. В памяти его черты дядиного лица уже утратили прежнюю четкость, и он снова видел те осененные тенью многознания глаза, которые представлял себе, когда ехал в город. Он положил открывашку обратно в карман и сжал ее в руке, словно с этой минуты вещица стала его талисманом. Скоро впереди он заметил перекресток, где шоссе, по которому он шел, пересекалось с 56-м. Отсюда до грунтовой дороги, ведущей к вырубке, было не больше десяти миль. На дальней стороне перекрестка стояли рядышком магазин и заправочная станция. Мальчик пошел быстрее, весь — предвкушение той бутылочки с питьем, которую он сейчас купит. С каждой секундой пить ему хотелось все отчаянней. Подойдя ближе, он увидел стоящую в дверях заведения толстую женщину. Жажда стала еще сильнее, но радость предвкушения угасла. Она стояла, прислонившись к дверному косяку и скрестив руки на груди, и почти полностью перегораживала вход. У нее были черные глаза, лицо — как из гранита резали, и скорый на расспросы язык. Таруотер с дедом иногда делали в этом месте покупки, и когда там была эта женщина, старик всегда задерживался и заводил с ней разговор, поскольку ему это было так же в радость, как, скажем, в самую жару прилечь в теньке под деревом. Мальчику приходилось, изнывая от скуки, стоять рядом и расшвыривать ногой камушки.

Она углядела его издалека, и, пусть даже она ни единым движением не показала этого, он почувствовал, как ее глаза впились в него, как крючок в рыбу. Он перешел на другую сторону дороги и нехотя, как будто его на леске тянули из воды, пошел к ней, нахмурившись и стараясь смотреть в нейтральную точку, где-то между ее подбородком и плечом. Когда он подошел и остановился, она не сказала ни слова, а только стояла и смотрела на него, и он был вынужден поднять глаза и посмотреть ей в лицо. По лицу ее сразу было видно, что она знает все, а в скрещенных на груди руках читался приговор, вынесенный раз и навсегда. Мальчик бы ничуть не удивился, если б узнал, что за спиной у нее — два огромных сложенных крыла.

— Мне негры рассказали, как ты с ним обошелся, — сказала она. — Стыд, да и только.

Мальчик взял себя в руки, чтобы хоть что-то сказать ей в ответ. Он понял, что грубость здесь не поможет, что к нему взывает какая-то сторонняя по отношению к ним обоим сила, что ему придется прямо здесь и сейчас отстоять свою свободу и право действовать так, как ему того хочется. Его пробрала дрожь. Его душа нырнула глубоко-глубоко и в самой темной своей глубине услышала голос наставника. Он открыл рот, чтобы поразить эту женщину покрепче, и, к своему ужасу, услышал, как с его губ, словно пронзительный крик летучей мыши, сорвалось грязное ругательство, которое однажды он слышал на ярмарке. Он вздрогнул и понял, что момент упущен.

Женщина и бровью не повела. Помолчав еще какое-то время, она сказала:

— А теперь, значит, вернулся. И кто же, интересно мне знать, захочет взять на работу парня, который дома поджигает?

Таруотер еще не пришел в себя после первой своей неудачи, и потому голос у него дрожал:

— А я никого и не просил брать меня на работу.

— И мертвых не уважает?

— Мертвые, они и есть мертвые, и им уже все равно, — сказал он, понемногу собираясь с духом.

— И наплевал на Воскресение и Жизнь вечную? Жажда железной ржавой хваткой вцепилась мальчику в горло.

— Продайте мне этой воды, которая коричневая, — хрипло попросил он.

Женщина даже не пошевелилась.

Он развернулся и пошел дальше, и взгляд у него был такой же темный, как у нее. Под глазами у него залегли круги, а кожа, казалось, плотно облепила кости от недостатка влаги. Ругательство мрачным эхом отзывалось у него в голове. Душа у него была слишком яростная, чтобы терпеть такого рода грязь. Ко всем порокам, кроме чисто духовных, он был нетерпим и никогда не потакал порокам плотским. Его победа была неполной, сорвавшееся с губ слово пятнало ее. Он хотел было вернуться и швырнуть ей в лицо правильные, достойные слова, но не мог придумать, какие именно. Он попытался представить себе, что бы сказал ей учитель, но никакие дядины слова тоже не шли ему в голову.

Теперь солнце светило ему в спину, и жажда достигла такой точки, за которой хуже быть уже не могло. Было такое чувство, словно в горло насыпали раскаленного песка. Он упорно продолжал идти. Машин не было. Он решил, что остановит первый же автомобиль, который будет идти в нужную сторону. Человеческое общество ему было теперь нужно ничуть не меньше, чем вода и пища. Ему хотелось объяснить кому-нибудь все то, чего он не смог объяснить этой женщине, и достойными словами смыть грязь, которая запятнала его мысли.

Он прошел еще около двух миль, когда мимо наконец проехала машина, а потом сама собой сбросила скорость и остановилась. Мальчик рассеянно плелся по обочине и даже руки не поднял при ее приближении, но, увидев, что она остановилась, побежал к ней. Пока он бежал, водитель, потянувшись через соседнее сиденье, открыл дверцу. Машина была двухцветная, сиреневая с кремовой отделкой. Даже не взглянув на водителя, мальчик влез внутрь, захлопнул дверцу, и автомобиль тронулся с места.

Таруотер повернулся, посмотрел на водителя, и у него появилось непонятное — и неприятное — чувство. Подобравший его водитель был худой и бледный мужчина со впалыми щеками, молодой, но отчего-то похожий на старика. На нем были сиреневая рубашка, легкий черный костюм и панама. Губы у него были такие же белые, как небрежно висящая в уголке рта сигарета. Глаза были того же цвета, что и рубашка, а ресницы густые и черные. Из-под сдвинутой на затылок шляпы на лоб выбивался светлый локон. Он молчал, и Таруотер тоже молчал. Мужчина неспешно вел машину, через какое-то время повернулся и смерил мальчика с головы до ног долгим влажным взглядом.

— Живешь неподалеку? — спросил он.

— Не на этой дороге, — сказал Таруотер. Голос у него был надтреснутый от недостатка влаги.

— И куда собрался, если не секрет?

— Туда, где живу, — прохрипел мальчик. — Я там теперь хозяин.

Несколько минут водитель молчал. На окне рядом с сиденьем Таруотера была трещина, заклеенная липкой лентой, и ручки, чтобы опускать стекло, не было. Воздух в машине был сладковатый и затхлый, и казалось, что дышать почти нечем. В окошке Таруотер видел свое собственное бледное отражение, которое с мрачным видом пялилось на него.

— Не на этой дороге живешь, да? А где же у тебя родня?

— Нет у меня родни, — сказал мальчик. — Я один, сам по себе. И никто мне не указ.

— Совсем никто? — сказал водитель. — Я так понимаю, что тебе палец в рот не клади.

— Совсем никто, — сказал мальчик.

Что-то в облике чужака показалось Таруотеру знакомым, но понять, где он мог его раньше видеть, у него не получалось. Из кармана рубашки водитель достал серебряный портсигар, щелчком открыл его и протянул Таруотеру.

— Закуришь? — спросил он.

Мальчик никогда ничего не курил, кроме махорки, и сигареты ему совсем не хотелось. Он сидел и смотрел на открытый портсигар.

— Это особые, — сказал водитель, явно не спеша его убрать. — Такие не каждый день приходится курить, хотя, может, ты вообще никогда не курил?

Таруотер взял сигарету и вставил ее в уголок рта, как водитель. Тот тут же вынул из другого кармана серебряную зажигалку, высек огонь и поднес ему. Сначала сигарета не раскуривалась, но потом мальчик затянулся, она загорелась, и в легкие потек дым. Вкус у дыма был необычный.

— Значит, никого у тебя не осталось, да? — снова спросил водитель. — А по какой дороге к тебе ехать?

— Там даже и дороги-то никакой нет, — сказал мальчик. — Я жил с дедом, но он умер, сгорел, и теперь только я там живу. — Он закашлялся.

Водитель протянул руку вдоль приборной доски и открыл «бардачок». Там на боку лежала плоская бутылка виски.

— Угощайся, — сказал он. — Это тебе от кашля поможет. Бутылка была старая, с гербом, без этикетки, и на пробке виднелись следы зубов.

— Виски тоже особый, не просто так, — сказал водитель, — если ты слабак, тебе такой даже нюхать нельзя.

Мальчик схватил бутылку и стал вытаскивать пробку, тут же вспомнив все дедовы предупреждения о том, что виски — это яд, и его дурацкий запрет ездить с чужими людьми. В этом была вся суть стариковой дури, и внезапно прихлынувшая волна раздражения на старика захлестнула его с головой. Он покрепче вцепился в бутылку и пальцами потянул пробку, которая засела слишком глубоко в горлышке. Зажав бутылку между колен, он достал из кармана учительский штопор-открывашку.

— Клевая штучка, — сказал водитель.

Мальчик улыбнулся, воткнул штопор в пробку и вытащил ее. Никуда от этого старика не денешься, ну да ладно, сейчас он все исправит.

— Эта штукенция все что хочешь откроет, — сказал он. Чужак вел машину медленно и все время смотрел на Таруотера. Мальчик поднес бутылку к губам и сделал большой глоток. Он не ожидал, что жидкость окажется такой горькой и такой крепкой, крепче, чем любой виски, который он когда-либо пил. Она жестоко обожгла ему горло, и жажда разгорелась с такой силой, что ему пришлось сделать еще один глоток, полнее предыдущего. Он оказался еще хуже, чем первый, и мальчик почувствовал, что чужак с какой-то странной ухмылкой смотрит на него.

— Что, не понравилось? — спросил он.

У мальчика немного закружилась голова, но он быстро повернулся к чужаку и сказал, блестя глазами:

— Уж получше будет, чем хлеб наш насущный!

Он откинулся на спинку сиденья, снял пробку со штопора и засунул бутылку обратно в «бардачок». Движения у него стали будто бы замедленные. Ему потребовалось какое-то время, чтобы положить руку на колено. Чужак ничего не сказал, и Таруотер отвернулся к окну.

Выпитая жидкость горячим камнем лежала в бездонной яме его желудка, согревая все тело, и он с удовольствием поймал себя на чувстве свободы от какой бы то ни было ответственности и от необходимости напрягаться и искать оправдание своим поступкам. Мысли стали на удивление тяжелыми, как будто для того, чтобы добраться до разума, они должны были преодолевать какую-то плотную, вязкую субстанцию. Он смотрел на густой неогороженный лес. Машина ехала теперь настолько медленно, что он вполне мог сосчитать отдельно растущие деревья. Он принялся считать их: одно, еще одно, еще одно, а потом они начали перетекать одно в другое, пока окончательно не слились воедино. Он уткнулся лбом в стекло, веки у него отяжелели и закрылись.

Через несколько минут чужак потянулся к Таруотеру и толкнул его в плечо, но мальчик не шелохнулся. Тогда он увеличил скорость и достаточно быстро проехал около пяти миль. Заметив поворот на проселочную дорогу, он свернул и промчался еще примерно милю или две, а потом съехал с дороги и вырулил вниз по склону в неглубокую ложбинку у самого края леса. Он часто дышал, и лоб у него покрылся испариной. Он вышел, обошел машину, открыл дверь со стороны Таруотера, и мальчик вывалился наружу, как полупустой мешок. Водитель поднял его на руки и понес в лес.

На проселочной дороге было тихо, и солнце по-прежнему вершило свой путь по небу, ослепительное и неторопливое. Лес безмолвствовал, и лишь иногда раздавались нечаянная трель или воронье карканье. Казалось, что от жары размяк даже воздух. Время от времени большая птица, расправив крылья, тихо падала куда-то между верхушками деревьев, а потом опять взмывала ввысь.

Где-то через час чужак вышел из леса один и украдкой осмотрелся. В руках он держал мальчикову шляпу, которую решил взять на память, вместе со штопором-открывашкой. Его нежная кожа приобрела розоватый оттенок, как будто он освежил себя глотком свежей крови. Он быстро сел за руль и укатил прочь.

Когда Таруотер очнулся, маленькое серебристое солнце стояло прямо у него над головой, сея призрачный свет, который, казалось, не доходил до земли. Первое, что мальчик увидел, были его же собственные ноги, тонкие и белые, вытянутые прямо перед ним. Он лежал, опершись на бревно, на маленьком открытом пространстве между двумя очень высокими деревьями. Кисти рук были не слишком туго связаны сиреневым носовым платком, который его друг оставил в обмен на шляпу. Одежда, сложенная аккуратной стопкой, лежала здесь же, неподалеку. На мальчике не было ничего, кроме ботинок. И он вдруг остро почувствовал, что шляпы нигде нет.

Рот у Таруотера открылся и сполз набок, словно собирался навсегда поменять свое положение на лице. Через секунду это было уже просто отверстие, которое, казалось, больше никогда не станет ртом. Глаза были маленькие, как семечки, как будто, пока он спал, их вынули, выжгли, а потом опять засунули ему в голову. Его лицо сжималось и корчилось, пока не стало выражать что-то такое, что было сильнее ярости и боли. И тогда у него вырвался сухой громкий крик, и рот вернулся на свое обычное место.

Мальчик стал яростно терзать платок, пока не разорвал его. Потом он оделся, так быстро, что половина вещей оказалась надета наизнанку, но он этого не заметил. Он стоял и смотрел на разворошенные листья, где он только что лежал. Рука сама собой потянулась в карман за спичками. Пинками он собрал листья в кучу и поджег их. Потом отломил сосновую ветку, поджег ее и стал поджигать кусты вокруг поляны, пока наконец огонь не охватил все вокруг, жадно пожирая проклятое место, не оставляя следов от всего того, к чему мог прикасаться чужак. Когда пламя заревело, он повернулся и побежал, держа в руке сосновый факел и поджигая на ходу кусты.

Он не заметил, как выскочил из леса на пустынную красную дорогу. Она мелькала у него под ногами, как застывшее пламя, и лишь через некоторое время, начав задыхаться от бега, он притормозил и понял, где находится. Небо, лес, земля под ногами — все остановилось. У дороги появилось направление. Она вилась между высокими красными откосами, а потом поднималась и выходила в поле, вспаханное по обеим сторонам от нее. Вдалеке виднелась немного покосившаяся на один бок хижина. Она как будто плыла по красным волнам поля. Внизу, под холмом, над руслом ручья висел деревянный мост, напоминавший скелет какого-то доисторического зверя. Это была дорога домой, земля, знакомая с детства, только теперь она казалась странной и чужой.

Он стоял, сжимая в руке обожженную, почерневшую сосновую ветку. Через секунду он снова двинулся вперед. Он шел медленно, зная, что теперь ему нет пути назад, что судьба ведет его навстречу последнему откровению. Его воспаленные глаза больше не выглядели пустыми. По ним уже нельзя было сказать, что их единственная задача — вести своего хозяина вперед. Теперь казалось, что к ним, как к устам пророка, прикоснулся пылающий уголь, и они больше никогда не увидят того, что видят обычные люди.

Глава 12

Широкая дорога стала сужаться, пока наконец не превратилась в размытый дождями овраг, который терялся в зарослях ежевики. Огромное красное солнце висело прямо над деревьями. Здесь Таруотер остановился. Его взгляд скользнул по созревшей ежевике, а потом впился в лежавший перед ним густой, темный лес. Он вдохнул и на секунду задержал в себе воздух, а потом нырнул в эту чащу, скорее чутьем, чем зрением, различая едва заметную тропу, которая вела через лес к вырубке. Воздух был насыщен тяжелым ароматом жимолости и резким запахом хвои, но мальчик едва ли обращал на это внимание. Его чувства притупились, а в голове, казалось, не было ни единой мысли. Где-то далеко в лесу пропел дрозд, и у мальчика в горле встал ком, словно эти звуки были ключом к его сердцу.

Подул легкий вечерний ветерок. Мальчик перешагнул через упавшее на тропу дерево и головой вперед нырнул дальше в лес. Колючий вьюн впился ему в рубашку и порвал ее, по ом не остановился. Вдалеке снова пропел дрозд. Все та же положенная от природы трель на четыре ноты, единственный способ объяснить тишине свое горе. Таруотер шел прямо к прогалу, откуда через раздвоенный ствол березы, если посмотреть вниз вдоль склона холма, а потом через поле, видно вырубку. Они с дедом всегда останавливались там, когда возвращались с дороги. Ничто не доставляло старику большего удовлетворения, чем смотреть через поле и видеть со стороны свой дом, уютно угнездившийся меж двух труб, свой сарай, свою делянку и свою кукурузу. Он был как Моисей, которому дозволили бросить взгляд на землю обетованную.

Чем ближе Таруотер подходил к дереву, тем глубже уходила во внезапно закостеневшие плечи его голова. Казалось, он готовится сдержать удар. Потом наконец впереди замаячило дерево со стволом, который в нескольких футах от земли расходился надвое. Таруотер остановился и, опершись руками о стволы, глянул сквозь проем на бескрайнее малиновое небо. Его взгляд, как птица, пролетевшая сквозь огонь, вспорхнул было вверх и тут же упал на то место, где стояли две трубы, как две плакальщицы, которых поставили стеречь обгоревшую землю между ними. Лицо у мальчика подернулось сетью морщин, пока он стоял и смотрел.

Он не двигался, шевелились только кисти рук. Они сжимались и разжимались. Он видел то, что и ожидал увидеть, — опустевшую вырубку. Старика нигде не было видно. Его прах не смешается с землей, его не унесут по крошке в поле весенние дожди. Ветер подхватил его бренные останки и бросил наземь, и снова подхватил и рассеял их, разнес по всей земле. Огонь очистил вырубку от всего того, что когда-то давило на мальчика и мешало ему жить. На этой земле не стоял крест, который означал бы, что ею все еще владеет Господь. То, что он видел перед собой, было знаком нарушенного завета. Отныне это место было забыто, заброшено и принадлежало только ему. Он стоял и смотрел, и его сухие губы понемногу разошлись, как будто их раздвинул тот страшный голод, который уже давно бушевал внутри него и которому теперь стало тесно. Таруотер стоял, открыв рот, словно сил, для того чтобы сдвинуться с места, у него больше не было.

Его шеи коснулся ветерок, легкий, как чье-то дыхание, и, слегка повернувшись, он почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной. По березовым листьям пробежал еле слышный шепоток, и мальчику показалось, что кто-то вздохнул прямо у него под ухом. Он побледнел как полотно.

Иди и возьми, прошептал друг. Теперь это все наше. Мы это заслужили. С тех самых пор, когда ты начал копать могилу, я всегда был рядом, и теперь мы с тобой можем прибрать все это к рукам. Ты больше никогда не будешь одинок.

Мальчик конвульсивно дернулся. Этот призрак был вездесущ, как запах, как теплый приторный ток воздуха, окутавший его со всех сторон, как безумная темная тень, которая плащом висит у него за спиной.

Мальчик яростно стряхнул с себя наваждение, нащупал в кармане спички и отломил еще одну сосновую ветку. Зажав ее под мышкой, он трясущимися руками зажег спичку, поднес ее к иголкам и держал, пока ветка не превратилась в горящий факел. А факел он тут же сунул меж нижними сучьями раздвоенного дерева. Пламя затрещало, перепрыгивая с одного сухого листа на другой, взбираясь все выше и выше, покуда перед мальчиком не воздвиглась горящая арка. Таруотер стал пятиться, поджигая каждый куст, мимо которого шел, и наконец между ним и ухмылявшимся призраком встала огненная стена. Глядя сквозь пламя, он почувствовал прилив сил, ибо знал, что его соперник скоро сгинет в ревущем пламени пожара. Потом он развернулся и пошел прочь, крепко сжимая в кулаке горящий факел.

Тропа, петляя, бежала вниз, мимо покрасневших сосновых стволов, которые становились все темнее по мере того, как солнце опускалось за горизонт. Время от времени мальчик совал факел в какой-нибудь куст или дерево и шел дальше, оставляя у себя за спиной новый пожар. Лес стал заметно реже. Потом, как-то вдруг, совсем расступился, и Таруотер оказался у края кукурузного поля, за которым возвышались две печные трубы. Над зубчатой кромкой леса протянулись по небу багрово-красные полосы, как ступени, ведущие в сумрак. Посаженная стариком кукуруза выросла на фут, и зеленое море колыхали неровные волны. По полю совсем подавно прошлись мотыгой. Мальчик стоял и смотрел, маленькая неподвижная фигурка с непокрытой головой и с черной, обгоревшей веткой в руке.

Мотом он почувствовал, как его с новой силой скрутил голод. Казалось, что он где-то рядом, что он окружает его, что он почти материален и к нему можно потянуться, но дотронуться нельзя. В самом виде вырубки было что-то странное, как будто ее уже кто-то занял. Оторвавшись от труб, его взгляд двинулся к серому, видавшему виды сараю, а потом опять пересек поле и остановился на черной стене леса. Кругом стояла мертвая тишина. Сгущавшиеся сумерки надвигались медленно, словно из уважения к поселившейся здесь тихой тайне. Мальчик стоял, слегка подавшись вперед. Его словно подвесили на месте, и он теперь не мог ми вперед сдвинуться, ни вернуться назад. Он вдруг стал обращать внимание на каждый свой вдох. Даже воздух здешний, казалось, принадлежал кому-то другому.

А потом возле сарая он увидел негра верхом на муле. Мул стоял смирно: и он, и негр были словно высечены из камня. Мальчик резко взял с места и пошел вперед через поле, подняв над головой кулак в знак то ли приветствия, то ли угрозы, но через секунду разжал кулак, помахал рукой и сорвался на бег. Это был Бьюфорд. Теперь можно будет пойти к нему домой и поесть.

При одной только мысли о еде он остановился, и его свело судорогой тошноты. Ужасное предчувствие сковало его. Он стоял, бледный как смерть, и чувствовал, как внутри разверзается бездна, как она увеличивается и окружает его со всех сторон, увидел пустые серые пятна, сквозь которые просвечивала чужая страна, на землю которой он поклялся никогда не ступать. Он машинально двинулся вперед. Он вышел на твердый утоптанный двор в нескольких футах от смоковницы, но его взгляд тут же пошел по кругу, задержавшись на сарае, потом на линии леса за ним, — и вернулся назад. Он знал, что следующее, что ему предстоит увидеть, будет зияющая недорытая могила почти у самых его ног.

Негр пристально смотрел на него. Мул двинулся к мальчику. Когда Таруотер наконец заставил себя перевести взгляд, он сначала увидел копыта мула, а потом висевшие по бокам ноги Бьюфорда. Сверху на него с нескрываемым презрением смотрело коричневое морщинистое лицо.

Их разделял недавно насыпанный могильный холмик. Таруотер опустил на него взгляд. Из голой земли в головах могилы торчал грубо сработанный темный крест. Руки мальчика нехотя разжались, как будто он уронил что-то, что держал всю жизнь. Наконец его взгляд остановился в том месте, где деревянный крест уходил в землю.

Бьюфорд сказал:

— Это благодаря мне он упокоился здесь. Я похоронил его, пока ты валялся пьяный. Это благодаря мне вспахана вся его кукуруза. Это благодаря мне стоит у него в головах символ Спасителя нашего.

Казалось, что у мальчика остались в живых только глаза, которые впились в основание креста так, словно пытались протиснуть взгляд вдоль деревянного темного бруса, под землю, туда, где возле его корней обретались все мертвые мира.

Негр сидел и смотрел в странным образом потухшее лицо мальчика, и ему вдруг сделалось как-то не по себе. Кожа на лице мальчика натянулась, а когда он поднял взгляд от могилы, глаза его как будто увидели вдали что-то, что приближалось к ним обоим. Бьюфорд обернулся. За его спиной вплоть до самого леса простиралось быстро темнеющее поле. Когда он снова повернулся лицом к мальчику, тот взглядом чуть не буравил воздух. Негр вздрогнул и ни с того ни с сего всем телом ощутил страшное, почти невыносимое напряжение. Ему показалось, то воздух горит и жжет ему кожу. Его ноздри дернулись, он что-то пробормотал, развернул мула и поехал прочь.

Мальчик так и остался стоять, и в глазах у него по-прежнему отражалось пустое поле, через которое уехал негр. Оно больше не казалось ему пустым. На нем было полно народу. Повсюду, на каждом склоне, сидели расплывчатые фигуры, и, глядя на них, мальчик увидел, как из одной-единственной корзины насытились тьмы. Он долго вглядывался в каждую тень, но никак не мог найти того, кого искал. А потом он увидел его. Старик как раз собрался присесть, прямо на землю. Когда тот уселся и устроился поудобней, мальчик всем телом подался вперед и понял наконец, в чем суть его голода, понял, что его голод ничем не отличается от голода старика и ничто земное не насытит его. Его голод был настолько огромен, что он один мог бы съесть все эти хлеба и рыбы, после того как Господь преумножил их.

Он стоял, весь устремившись вперед, но в надвигавшейся темноте видение тускнело. Спускалась ночь, и постепенно между ней и землей осталась только тонкая красная полоска, а он все стоял и стоял. Голод уже не причинял ему боли. Теперь он волной поднимался в нем сквозь время и тьму, поднимался сквозь столетия, и мальчик знал, что этот, голод пришел к нему вдоль по длинной череде поколений, передаваясь тем, кто был избран, чтобы терпеть его и не дан, ему угаснуть, тем, кто всю жизнь скитался по миру, пришельцам из страны чужой и яростной, где царит безмолвие, разрушить которое можно, только прокричав слово истины. Он чувствовал, как этот голод, берущий начало свое из крови Авеля, поднимается и поглощает его. Он развернулся вокруг своей оси и бросился к лесу, куда снизошло с небес, разрастаясь и пронзая ночь, золотисто-красное огненное дерево, которое, единожды зажженное, готово было раз и навсегда поглотить тьму в одной отчаянной вспышке ослепительного света. У мальчика перехватило дыхание. Он знал, что перед ним тот самый огонь, что окружил Даниила, что вознес Илию над землей и говорил с Моисеем, и что через мгновение он заговорит и с ним. Он пал ниц и, уткнувшись лицом в землю могильного холма, услышал приказ: СТУПАЙ ПРЕДУПРЕДИ ДЕТЕЙ БОЖЬИХ О МИЛОСТИ СКОРОЙ И НЕИЗБЕЖНОЙ. Слова были безмолвны, как семена, которые одно за другим открывались и проросли в его крови.

Когда он наконец поднялся, пылающий куст исчез. Огонь лениво пожирал лес, и там, где над деревьями нависло тяжелое красное облако дыма, время от времени поднимались тонкие языки пламени. Мальчик наклонился, взял горсть земли с могилы деда и размазал ее по лбу. Он постоял еще секунду, а потом, не оглядываясь, двинулся через поле тем же путем, которым ушел Бьюфорд.

К полуночи и дорога, и горящий лес остались у Таруотера за спиной, и он снова вышел на шоссе. Луна, яркая, как бриллиант, низко плыла над полем рядом с ним, то появляясь, то исчезая в клочьях темноты. Время от времени на дорогу прямо перед мальчиком выскакивала его собственная неровная тень, и казалось, что она расчищает ему тропу к цели. Его воспаленные от огня глаза, черные, глубоко запавшие внутрь глазниц, уже, казалось, видели предначертанную ему судьбу, но он упорно продолжал идти вперед, устремив лицо навстречу темному городу, где спали дети Божьи.

Сборник «Хорошего человека найти не легко»

Хорошего человека найти не легко

Бабушка не хотела ехать во Флориду. Ей хотелось навестить кое-кого из родственников на востоке Теннесси, и она не упускала случая навязывать Бейли свой план. Бейли был ее единственный сын, у него она и жила. Бейли сидел у стола на краешке стула, уткнувшись в оранжевую спортивную страницу «Джорнэла».

— Нет, ты только погляди сюда, Бейли, — сказала бабушка, — вот возьми, почитай. — И, упершись одной рукой в худое бедро, бабушка другой тряханула газету над лысиной сына. — Тот преступник, что себя Изгоем называет, убежал из федеральной тюрьмы и держит путь во Флориду. Нет, ты почитай, что тут пишут, как он с этими людьми расправился. Ты только почитай. Когда такой преступник гуляет на свободе, я бы сидела дома, а не везла детей туда, где он рыщет, меня б потом совесть замучила.

Ей не удалось оторвать Бейли от газеты, и она повернулась к нему спиной и принялась за невестку, молодую женщину с круглым, безмятежным, как капуста, лицом, в брюках и зеленом платке, торчавшем на макушке заячьими ушами. Невестка сидела на диване и кормила младенца абрикосами из банки.

— Во Флориде дети уже были, — говорила старушка, — и теперь их надо повезти куда-нибудь еще — пусть повидают свет, расширят свой кругозор. А в Теннесси они никогда не были.

Невестка, видно, пропустила ее слова мимо ушей, но Джон Весли, восьмилетний крепыш в очках, сказал:

— Не хочешь во Флориду, оставайся дома. — Он сидел на полу со своей сестренкой Джун Стар и читал комиксы.

— Да она ни денечка дома не останется, хоть ты ее озолоти, — сказала Джун Стар, не поднимая белесой головы.

— Ладно, ладно, а вот интересно, что вы будете делать, когда попадете Изгою в руки, — сказала бабушка.

— Я ему как врежу, — сказал Джон Весли.

— Да она ни денечка дома не останется, хоть ты ей мильон дай, — сказала Джун Стар. — Все боится, как бы чего не упустить. Куда мы, туда и она, без нее нигде не обойдется.

— Вот и отлично, мисс, — сказала бабушка, — только смотри, как бы не пришлось пожалеть, когда в другой раз попросишь меня волосы тебе завить.

Но Джун Стар сказала, что у нее волосы сами вьются.

Назавтра бабушка встала раньше всех и первой села в машину. Свой громоздкий черный саквояж она пристроила в углу, откуда он торчал, как голова гиппопотама, а под него спрятала корзинку с котом Питти Сингом. Она не намерена оставлять кота одного: за три дня кот без нее изведется, да и потом он может невзначай задеть кран у плиты и отравиться газом. Бейли, ее сын, не разрешал брать кота в мотели.

Бабушка села сзади, по бокам ее устроились Джон Весли и Джун Стар. Бейли, невестка и младенец разместились впереди; они выехали из Атланты в восемь сорок пять, и спидометр показывал 55 890 миль. Бабушка списала показания: когда они вернутся домой, всем захочется узнать, сколько миль они проехали, и тут-то она им и скажет. Через двадцать минут они очутились за городом.

Старушка уселась поудобнее, стянула белые нитяные перчатки и положила их вместе с ридикюлем к заднему стеклу. На невестке были те же самые брюки и зеленый платок, что и накануне, но бабушка нарядилась в темно-синюю соломенную шляпку с пучком белых фиалок и темно-синее же платье в белую крапинку. Воротничок и манжеты из белого органди заканчивались кружевными оборочками, а у выреза она приколола надушенный букет матерчатых фиалок. Так что случись с ними авария — кто бы ни нашел ее труп на шоссе, тут же поймет, что перед ним дама.

Бабушка сказала, что, по ее мнению, день для поездки будет удачный — не слишком жаркий, не слишком холодный, — и напомнила Бейли, что предельная скорость 55 миль в час и что за рекламными щитами и в кустах прячутся полицейские — ты не успеешь еще сбросить скорость, как за тобой уже погонятся. Она призывала их посмотреть, едва показывалось что-нибудь, по ее мнению, интересное: Стон-Маунтин[1], голубые громады гранита, вдруг встававшие по обеим сторонам дороги, рыжие глинистые склоны, кое-где прорезанные багровыми прожилками, всходы, рядами зеленых кружев поднимавшиеся на полях. Деревья купались в серебряно-белом солнечном свете, и даже самые невзрачные светились. Дети читали свои комиксы, а невестка уснула.

— Давай побыстрее проедем Джорджию, глаза б мои на нее не глядели, — сказал Джон Весли.

— Если б я была мальчиком, — сказала бабушка, — я не позволила бы себе так говорить о своем родном штате. Теннесси славен горами, а Джорджия — холмами.

— Теннесси — вонючая деревня, — сказал Джон Весли, — да и Джорджия — паршивый штат.

— Точно, — сказала Джун Стар.

— В мое время, — сказала бабушка, сплетая тонкие узловатые пальцы, — дети больше уважали и свой штат, и родителей, да и вообще все. Тогда люди жили как полагается. Нет, вы только поглядите, какой хорошенький. — И она показала на негритенка, стоящего на пороге хижины. — Прямо хоть картинку с него пиши, верно? — сказала она, и все обернулись и поглядели через заднее стекло на мальчика. Он помахал им рукой.

— А на нем нет штанишек, — сказала Джун Стар.

— У него, наверное, вообще нет штанишек, — объяснила бабушка, — у деревенских негритят есть далеко не все, что есть у нас. Умей я рисовать, я бы его нарисовала, — сказала она.

Дети обменялись комиксами.

Бабушка предложила подержать ребенка, и невестка передала его через спинку сиденья. Бабушка качала ребенка на коленях и рассказывала ему про все, мимо чего они проезжали. Она закатывала глаза, вытягивала губы трубочкой и тыкалась худым морщинистым лицом в его безмятежную атласную мордашку. Иногда он одарял ее отрешенной улыбкой. Они проехали большое хлопковое поле, посреди которого островком выделялись пять или шесть могил, обнесенных оградой.

— Глядите, — сказала бабушка и показала на кладбище, — тут в прежние времена хоронили семью плантатора. При каждой плантации было свое фамильное кладбище.

— А где сама плантация? — спросил Джон Весли.

— Все «Унесено ветром», ха-ха, — сострила бабушка. Дети прикончили комиксы, вынули коробку с завтраком и принялись за еду. Бабушка съела бутерброд с арахисовым маслом и оливку и не разрешила детям выкинуть коробку и бумажные салфетки на дорогу. Больше делать было нечего, и дети затеяли игру: один выбирает себе облако, другой угадывает, на что оно похоже. Джон Весли выбрал облако, похожее на корову, и Джун Стар отгадала, но Джон Весли сказал: нет, это автомобиль, а Джун Стар сказала, так не играют, и они подрались, обмениваясь тумаками перед бабушкиным носом.

Бабушка сказала, если они будут сидеть смирно, она им расскажет интересную историю. Рассказывая, она закатывала глаза, качала головой и представляла всех в лицах. Когда она еще была барышней на выданье, рассказывала бабушка, за ней ухаживал мистер Лоренс Оливер Пай из Джаспера, в Джорджии. Он был хорош собой, настоящий джентльмен, и каждую субботу преподносил ей арбуз и вырезал на нем ножом Л. О. ПАЙ. Ну так вот, как-то в субботу мистер Пай привез ей арбуз, но никого дома не застал, положил арбуз на крыльцо, сел в свой шарабан и уехал к себе в Джаспер, но арбуз ей так и не достался, рассказывала бабушка, потому что один негр прочел надпись: ЛОПАЙ, — и слопал арбуз. Джона Весли рассказ насмешил, и он хохотал до упаду, но Джун Стар сочла, что ничего смешного тут нет. Она сказала, что никогда б не пошла за человека, который только и дарит что арбузы по субботам. И напрасно, сказала бабушка, потому что мистер Пай был настоящий джентльмен, и к тому же он купил акции «кока-колы», едва их выпустили на рынок, и умер несколько лет назад богачом.

Они остановились у «Башни» полакомиться поджаренными сандвичами. «Башня», частью оштукатуренное, частью дощатое строение, где помещались бензоколонка и танцевальный зал, стояла на прогалине, сразу по выезде из Тимоти. Хозяйничал в ней толстяк по прозвищу Рыжий Сэмми Баттс, и само здание, и шоссе на много миль в обе стороны пестрело плакатами: «Приезжайте отведать прославленной кухни Рыжего Сэмми», «Толстому Сэмми-весельчаку нет равных», «Сэмми-ветеран», «Наведайтесь к Рыжему Сэму — не пожалеете».

Когда они подъехали к «Башне», Рыжий Сэм лежал под грузовиком прямо на земле, а неподалеку от него верещала серая обезьянка не выше фута ростом, прикованная цепью к мыльному дереву. Дети выскочили из машины и рванулись к обезьянке, но она мигом прыгнула на дерево и взлетела на верхнюю ветку.

Войдя в «Башню», они оказались в длинном темном зале — в одном его конце располагалась стойка, в другом — столы, а посредине еще оставалось место для танцев. Они уселись за дощатый стол поближе к музыкальному автомату, и жена Рыжего Сэма, долговязая и до того загорелая, что глаза и волосы ее были светлее кожи, тут же приняла у них заказ. Невестка опустила монетку, автомат заиграл «Теннессийский вальс», и бабушка сказала: «Едва услышу этот вальс, у меня ноги так и просятся танцевать». Она спросила Бейли, не хочется ли ему танцевать, но Бейли только пронзил ее взглядом. Он не унаследовал ее беспечного и жизнерадостного характера и в поездках всегда нервничал. Карие глаза бабушки блестели. Она мотала головой из стороны в сторону и делала вид, будто танцует, не вставая со стула. Джун Стар сказала: «Сыграйте такую музыку, под которую можно отбить чечетку». Невестка опустила еще одну монету в автомат, он заиграл что-то быстрое, и Джун Стар вышла из-за стола и отбила чечетку.

— Какая милашка, — сказала жена Рыжего Сэма, ложась грудью на стойку. — Пойдешь ко мне в дочки?

— Еще чего! — сказала Джун Стар. — Да я и за мильон в такой развалюхе жить не стану, — и побежала на свое место.

— Какая милашка, — повторила женщина, натянуто улыбаясь.

— И тебе не стыдно? — прошипела бабушка.

Тут вошел Рыжий Сэм и сказал жене, что хватит прохлаждаться,пора выполнять заказ. Брюки цвета хаки держались у него на бедрах, а под рубашкой, как куль с мукой, колыхалось брюхо. Он подошел к ним, уселся за ближний столик и испустил глубокий переливчатый вздох.

— Как ни крутись, все равно в дураках останешься, — сказал он и утер распаренное красное лицо грязным платком, — такие времена пошли, никому верить нельзя, — сказал он. — Что, не правду я говорю?

— Да, вы правы, в прежние времена люди были куда приличнее, — сказала бабушка.

— Вот на прошлой неделе заявились ко мне два парня, подкатили на «крайслере». Машина старая, побитая, но дорогая, ну я им и поверил. Они сказали, что работают на лесопилке, и хотите верьте, хотите нет, а я отпустил им бензину в долг. Вот вы мне объясните почему?

— Потому что вы хороший человек, — не задумываясь, ответила бабушка.

— Да, мэм, не иначе, как поэтому, — сказал Рыжий Сэм, будто пораженный бабушкиным ответом.

Тут в зал вошла его жена: она несла пять тарелок без подноса разом — по две в каждой руке и одну на согнутом локте.

— На всем белом свете никому нельзя верить, — сказала она. — Ни одной живой душе, ну ни единой, — повторила она и метнула взгляд на Рыжего Сэма.

— А вы читали про этого преступника, про Изгоя, который убежал из тюрьмы? — спросила бабушка.

— Он к нам как пить дать пожалует. Прослышит про нас — и пожалует, — сказала жена Сэма. — Прослышит, где хоть два цента в кассе есть, и как пить дать…

— Хватит, — сказал Рыжий Сэм, — иди принеси гостям «кока-колу». — И женщина ушла.

— Хорошего человека найти не легко, — сказал Рыжий Сэм. — Жизнь пошла хуже некуда. А ведь я еще помню времена, когда можно было уйти из дому и даже дверь не запирать. Не то, что теперь.

Рыжий Сэм и бабушка потолковали о прежних временах. Старушка сказала что, по ее мнению, во всем виновата Европа: в Европе, наверное, думают, у нас денег куры не клюют. Рыжий Сэм сказал, что верно, то верно. Дети выбежали из «Башни» на белый слепящий солнечный свет и стали смотреть на обезьянку, затаившуюся в кружеве мыльного дерева. Обезьянка сосредоточенно вылавливала блох и каждую аккуратно раскусывала, словно деликатес.

Палящим полднем они снова двинулись в путь. Бабушка клевала носом и чуть не каждую минуту просыпалась от собственного храпа. По-настоящему она проснулась уже за Тумсборо и вдруг вспомнила, что здесь по соседству есть старая плантация, куда она приезжала как-то раз еще до своего замужества. Она сказала, что по фасаду дома шли шесть белых колонн, и вела к нему дубовая аллея, и по бокам ее стояли две увитые плющом беседки, где можно было отдохнуть, когда нагуляешься по саду с кавалером. Она ясно помнила, куда надо свернуть, чтобы проехать к плантации. Она знала, что Бейли будет жалко тратить время на какой-то старый дом, но чем больше она говорила про дом, тем больше ей хотелось снова увидеть его и проверить, сохранились ли те беседки. «И еще там есть тайник, — схитрила бабушка: она лгала, но ей очень хотелось, чтобы это была правда. — Я слышала, что, когда здесь проходила армия Шермана, фамильное серебро спрятали в тайник, а потом так и не отыскали…»

— Ой, ой! — закричал Джон Весли, — поедем туда, поглядим! Найдем клад! Простучим все доски и обязательно найдем! Кто там живет? Куда надо сворачивать? Эй, пап, можно, мы туда свернем?

— Мы в жизни не видели дома с тайником, — вмешалась Джун Стар. — Поедем к этому дому, посмотрим на него! Эй, пап, можно посмотреть на этот дом?

— Он отсюда недалеко, — сказала бабушка, — минут двадцать езды, не больше.

Бейли смотрел прямо перед собой. Челюсть у него выступила вперед подковой.

— Нет, — отрезал он.

Дети вопили и визжали: вынь да положь им дом с тайником. Джон Весли лягал ногами переднее сиденье, а Джун Стар повисла над матерью и надсадно ныла ей в ухо, что ничего хорошего они никогда не видят, даже на каникулах, и ничего никогда не бывает по-ихнему. Тут разревелся младенец, и Джон Весли так лягнул сиденье, что удар отозвался у отца в почках.

— Ладно! — крикнул Бейли, свернул к обочине и остановил машину. — Замолчите вы или нет? Если вы не помолчите хоть минуту, мы вообще никуда не поедем.

— Такая поездка будет очень полезной для их развития, — вставила бабушка.

— Ладно, — сказал Бейли, — но учтите, я делаю крюк один раз. И это будет первый и последний раз.

— Та грунтовая дорога, на которую надо свернуть, примерно в миле отсюда, — объяснила бабушка. — Я заметила, когда мы проезжали.

— Грунтовая! — простонал Бейли.

Пока они разворачивались и ехали назад, бабушка успела припомнить еще много интересного про дом — оказывается, там было красивое цветное окно над входом, а в зале люстра на много свечей. Джон Весли сказал, что тайник наверняка в камине.

— В дом войти нельзя, — сказал Бейли, — неизвестно, кто там живет.

— Вы останетесь на пороге — заговаривать зубы хозяевам, а я обегу дом и влезу в окно, — нашелся Джон Весли.

— Никто не выйдет из машины, — сказала его мать. Они свернули, и машина, вздымая клубы красной пыли, запрыгала по грунтовой дороге. Бабушка вспомнила, как в прежние времена, когда мощеных дорог еще не было, за день еле-еле проезжали тридцать миль. Дорога шла по бугристой местности, на ней то и дело попадались водомоины, а на крутых насыпях она внезапно поворачивала. Они то взлетали на бугор, и на много миль под ними простирались голубые верхушки деревьев, то сверзались в красную котловину — и пропыленные деревья возвышались над ними.

— Если усадьба сейчас не покажется, — сказал Бейли, — я поворачиваю.

Видно было, что по дороге давным-давно никто не ездит.

— Тут уже близко, — сказала бабушка, и не успела она закончить фразу, как ее пронзила страшная мысль. Мысль эта ее так обескуражила, что кровь хлынула старушке в лицо, глаза расширились, а нога, непроизвольно подскочив, толкнула саквояж. Саквояж упал, газета, прикрывавшая корзинку, с рыком поднялась, и кот Питти Синг вспрыгнул к Бейли на плечо.

Детей бросило на пол, невестку, прижимавшую к груди младенца, через дверцу выбросило на землю, бабушку швырнуло на переднее сиденье. Машина перевернулась и рухнула под откос. Бейли усидел на месте, и шею ему гусеницей обвил кот — серый, с круглой белой мордой и оранжевым носом.

Едва дети убедились, что руки-ноги у них целы, как они выскочили из машины с воплем: «Авария! У нас авария!» Бабушка, скорчившаяся под приборным щитком, мечтала оказаться раненой: тогда Бейли не сможет обрушить на нее свой гнев. А страшная мысль, что пришла ей в голову перед аварией, была вот какая: дом, который она так живо помнила, находился не в Джорджии, а в Теннесси.

Бейли обеими руками оторвал от себя кота и шваркнул его о дерево. Потом вылез из машины и поискал глазами жену. Она сидела, привалясь спиной к склону красного, вымытого дождями овражка, и прижимала к груди разрывающегося от крика младенца. Плечо у нее было сломано, по лицу тянулся глубокий порез, но в остальном все было в порядке. «А у нас авария!» — захлебывались от восторга дети.

— Только никого не убило, — разочарованно протянула Джун Стар, когда увидела, что бабушка выкарабкалась из автомобиля и, прихрамывая, отошла от него. Шляпку удержала на ее голове булавка, но поломанные поля встали дыбом и букетик фиалок повис над ухом. Бейли и бабушка тоже спустились в овражек — посидеть, прийти в себя. Всех била дрожь.

— Может, кто-нибудь проедет мимо, — хрипло сказала невестка.

— Я чувствую, я себе что-то повредила, — сказала бабушка, прижимая рукой бок, но никто не отозвался. У Бейли стучали зубы. Он был в желтой рубашке навыпуск, по которой прыгали ядовито-синие попугаи, и лицо его было едва ли не желтее рубашки. Бабушка решила не говорить им, что тот дом в Теннесси.

Дорога шла футах в десяти над ними, так что они видели лишь верхушки деревьев по ту ее сторону. Прямо за овражком тоже стоял лес, черный, высокий, непроглядный. Через несколько минут на дальнем холме показался автомобиль, он приближался так медленно, словно те, кто в нем сидел, рассматривали их. Бабушка встала и отчаянно замахала руками, чтобы привлечь к себе внимание. Машина так же медленно скрылась за поворотом, показалась снова и еще медленнее поднялась на холм, с которого они свалились. Машина была черная, видавшая виды, и напоминала катафалк. В ней сидели трое мужчин.

Машина затормозила прямо у них над головой, водитель уперся в них твердым непроницаемым взглядом и молча смотрел так несколько минут. Потом обернулся к своим спутникам, сказал что-то вполголоса, и те вылезли из машины. Первым вылез жирный парень в черных брюках и красной футболке, по груди которой скакал серебряный жеребец. Парень зашел справа и остановился, распустив рот в глуповатой ухмылке. Второй был в армейских штанах и синем полосатом пиджаке, надвинутая на лоб серая шляпа закрывала его лицо. Он не спеша зашел справа. Оба молчали.

Водитель вылез из машины и остановился, по-прежнему не сводя с них глаз. Этот был постарше. Волосы его уже тронула седина, очки в серебряной оправе придавали ему ученый вид. Его длинное лицо прорезали глубокие морщины, и ни рубашки, ни майки на нем не было. Он был одет в тесные джинсы и в руках держал черную шляпу и револьвер. Парни тоже были вооружены.

— А у нас авария! — заорали дети.

Бабушку не покидало странное ощущение, что она знает человека в очках. Лицо его казалось ей таким знакомым, будто она знала его всю жизнь, только не могла припомнить, кто он. Он отошел от машины и стал спускаться под откос, осторожно ступая, чтобы не оскользнуться. Обут он был в коричневые с белым туфли, из которых торчали тощие красные лодыжки, и носков на нем не было.

— Добрый день, — сказал он. — Вижу, вы перевернулись.

— Целых два раза! — сказала бабушка.

— Разок, — поправил он, — мы видали. Загляни в машину, Хайрам, погляди, исправна она или нет, — сказал он тихо парню в серой шляпе.

— Зачем вам револьвер? — спросил Джон Весли. — Что вы с ним будете делать?

— Дамочка, — сказал старший невестке, — покличьте ребятишек, велите им рядышком с вами сесть. А то они мне на психику действуют. Все, все рядком, вон там, где и сидите.

— Чего это вы нам указываете, что нам делать? — спросила Джун Стар.

Позади черной пастью зияли леса.

— Подите сюда, — сказала невестка.

— Послушайте, — вдруг сказал Бейли. — С нами случилась беда. С нами…

И тут бабушка вскрикнула. Она вскочила и вперилась в старшего взглядом.

— Вы Изгой, — сказала она, — я вас сразу узнала.

— Да, мамаша, — сказал старший, чуть улыбаясь: видно было, что известность, невзирая ни на что, радует его, — только лучше вам было б не узнавать меня. Для вас для всех же лучше.

Бейли резко обернулся и так обругал старушку, что даже дети смутились. Она расплакалась, а Изгой покраснел.

— Мамаша, — сказал он, — не горюйте. С мужчинами бывает: иной раз они сказанут такое, чего и не думают. Он небось не хотел вас так обзывать.

— Вы ведь не станете убивать даму, правда? — сказала бабушка, вытащила из-за манжеты чистый платочек и промокнула глаза.

Изгой уперся носком в землю, выковырял ямку, потом засыпал ее.

— Не хотелось бы.

— Послушайте, — чуть не кричала бабушка, — я знаю, вы хороший человек, сразу видно, что вы не из простых. Я знаю, вы из приличной семьи.

— Да, — сказал он, — приличней не бывает, — и оскалил в улыбке крепкие белые зубы. — Лучше моей матери не рождалось на свет женщины, а уж отец и вовсе золотой был человек, — сказал он. Парень в красной футболке встал за ними и прижал револьвер к бедру. Изгой присел на корточки. — Пригляди за ребятишками, Бобби Ли, — сказал он, — ты же знаешь, они мне на психику действуют, — и обвел взглядом сбившуюся в кучку шестерку. На лице его было написано смущение, словно он растерялся и не знает, что бы им сказать. — Небо-то какое, ни облачка, — заметил он, поднимая глаза. — Солнце, правда, спряталось, зато и облаков не видать.

— Да, прекрасная погода! — сказала бабушка. — Послушайте, — сказала она. — Вы себя напрасно Изгоем назвали, потому что в душе вы хороший человек. Я как вас увидела, так сразу поняла.

— Тише! — гаркнул Бейли. — Всем молчать и не вмешиваться. — Он сидел на корточках, как бегун перед стартом, но не двигался с места.

— Спасибо на добром слове, мамаша, — сказал Изгой и рукояткой револьвера нарисовал на земле кружок.

— Я их телегу за полчаса в порядок приведу, — сказал Хайрам из-за поднятого капота.

— Вот и ладно, только сперва вы с Бобби Ли возьмите его и парнишку ихнего, — сказал Изгой, указывая на Бейли и Джона Весли, — и сведите в тот лесок. У ребят просьба к вам, — сказал он Бейли. — Не откажите прогуляться с ними в лесок, а?

— Послушайте, — сказал Бейли. — Мы попали в страшную беду. Вы все ничего не понимаете. — Голос его сорвался. Глаза были такими же пронзительно-синими, как попугаи на рубашке, и он не трогался с места.

Бабушка поднесла руку к шляпе — опустить поля, будто собиралась на прогулку с сыном, но соломка осталась у нее в руке. Она минуту смотрела на нее, потом уронила на землю. Хайрам поддержал Бейли за локоть, казалось, он помогает подняться немощному старику. Джон Весли ухватил отца за руку. Бобби Ли замыкал шествие. Так они дошли до темной опушки, и тут Бейли оглянулся, вцепился в голый серый ствол сосны и крикнул: «Мама, я сейчас вернусь. Жди меня».

— Возвращайся сию минуту! — крикнула бабушка, но мужчины уже скрылись в лесу.

— Бейли, сынок, — скорбно позвала бабушка, при этом она не отрываясь смотрела на Изгоя; тот по-прежнему сидел перед ней на корточках. — Я чувствую, что вы хороший человек, — сказала она, чуть не плача. — Вы не из простых.

— Нет, мамаша, нехороший я человек, — повременив, будто он обдумывал ее слова, ответил Изгой, — но и хуже меня люди бывают. Отец мой говорил: ты, видно, другого помета, чем твои братья и сестры. А разница та, говорил отец, что одни всю жизнь проживут и не подумают зачем, а другим всенепременно надо знать, что да почему, и малец этот из таковских. Он всюду встревать будет. — Изгой надел черную шляпу, поднял на бабушку глаза, потом отвел их вглубь леса, словно его снова что-то смутило. — Извините, что я при вас без рубашки, дамочки, — сказал он, чуть ссутулясь, — только мы одежу, в которой удрали-то, зарыли, ну и пробавляемся, пока чего получше не подберем. Эту вот, что на нас, у встречных заняли, — объяснил он.

— Не беспокойтесь, — сказала бабушка, — у Бейли должна быть запасная рубашка.

— Там разберемся, — сказал Изгой.

— Куда они его повели? — закричала невестка.

— Отец мой тоже был парень не промах, — сказал Изгой. — Но с властями умел ладить, у него все было шито-крыто.

— И вы бы могли стать честным человеком, если б только постарались, — сказала бабушка. — Вы только подумайте, как хорошо остепениться, зажить спокойно, не бояться, что за тобой гонятся по пятам.

Изгой все ковырял землю рукояткой револьвера; казалось, он обдумывает бабушкины слова.

— Да, это вы точно сказали, мамаша, уж кто-нибудь да обязательно за тобой гонится, — тихо сказал он.

И тут бабушка — она смотрела на него сверху — заметила, какие тощие у него лопатки.

— Вы когда-нибудь молитесь? — спросила она.

Он покачал головой. Но бабушка увидела только, как заколыхалась черная шляпа над лопатками.

— Нет, мамаша, — сказал он.

В лесу раздался выстрел, за ним второй. И снова наступила тишина. Старушка судорожно обернулась. Было слышно, как по верхушкам деревьев долгим довольным вздохом прошелестел ветер.

— Бейли, сынок! — позвала она.

— Я ведь когда-то по дорогам ходил, псалмы распевал, — говорил Изгой, — чего только я не перепробовал в жизни. В армии служил, на суше и на море, здесь и за границей, женат был два раза, и в похоронном бюро, и на железной дороге работал, матушку-землю пахал, как-то в смерч попал, раз видал, как человека живьем сожгли, — и он поглядел на невестку и девочку: они прижались друг к другу, и лица у них были белые, а глаза остекленели, — а раз видал даже, как женщину засекли насмерть, — сказал он.

— Молитесь и молитесь, — начала бабушка, — молитесь и молитесь.

— Плохим я в детстве не был, не помню такого, — продолжал Изгой чуть не баюкающим голосом, — но разок я оступился, и засадили меня в тюрьму, и похоронили заживо. — Он поднял глаза и уставился на бабушку, не давая ей отвести взгляд.

— Вот вы бы тогда и начали молиться, — сказала она. — За что вы в первый раз попали в тюрьму?

— Направо взгляни — перед тобой стена, — сказал Изгой и снова поднял глаза к безоблачному небу, — налево взгляни — тоже стена. Наверх взгляни — потолок, вниз взгляни — пол. Забыл я уже, мамаша, что я сделал. Я уж там сидел-сидел, вспоминал-вспоминал, что я сделал, и так до сих пор и не вспомнил. Иной раз померещится — вот-вот вспомню, да нет, куда там.

— А может быть, вас по ошибке посадили, — нерешительно сказала бабушка.

— Нет, мамаша, — сказал Изгой, — не могло тут быть ошибки. У них бумага на меня была.

— Вы, наверное, что-нибудь украли, — сказала бабушка. Изгой криво ухмыльнулся.

— Ни у кого такого не было, на что б я позарился, — сказал он. — Мне доктор, какой психов лечит, говорил, будто меня за то посадили, что я отца убил, только врал он. Отец мой еще в девятьсот девятнадцатом помер от испанки, и я к тому касательства не имел. И схоронили его в Маунт-Хопвеле, на кладбище баптистском, можете туда поехать — своими глазами на могилку поглядеть.

— Если б вы молились, — сказала старушка, — Иисус бы вас спас.

— Так-то оно так, — сказал Изгой.

— Тогда почему же вы не молитесь? — спросила бабушка, и ее вдруг заколотила дрожь восторга.

— А меня спасать нечего, — сказал он, — только я сам себя спасти могу.

Бобби Ли и Хайрам вышли из лесу и побрели к ним. Бобби Ли волочил за собой желтую рубашку в ядовито-синих попугаях.

— Кинь мне рубашку эту, Бобби Ли, — сказал Изгой. Рубашка взлетела, опустилась ему на плечо, и он натянул ее. Бабушка не смогла бы объяснить, что напоминает ей эта рубашка. — Нет, мамаша, — сказал Изгой, застегивая рубашку, — я так понимаю, что не в злодействе суть. Чего ни сделаешь, убьешь ли человека, колесо ли с машины снимешь — все равно забудешь потом, что ты сделал, а наказание так и так понесешь.

Невестка широка открывала рот, словно ей не хватало воздуха.

— Дамочка, — попросил Изгой, — пройдитесь в лесок с девчоночкой вашей. Бобби Ли и Хайрам вас к мужу проводят.

— Спасибо, — сказала невестка еле слышно. Левая рука ее висела плетью, и уснувшего младенца она держала правой.

— Подсоби дамочке подняться, Хайрам, — сказал Изгой, вида, с каким трудом невестка поднимается по откосу. — А ты, Бобби Ли, возьми за руку девчоночку.

— Вот еще, не хочу я держаться с ним за руки, — сказала Джун Стар, — он на свинью похож.

Толстый парень побагровел, засмеялся, схватил Джун Стар за руку и потащил вслед за Хайрамом и невесткой в лес.

Оставшись с Изгоем наедине, бабушка обнаружила, что ей отказал голос. В небе не было ни облачка, но и солнца не было. Вокруг чернел лес. Бабушка хотела сказать Изгою, чтоб он молился. Она открывала и закрывала рот, но не могла произнести ни звука. И наконец: «Господи Иисусе, Господи Иисусе», — услышала она свой голос, она хотела сказать: «Господи Иисусе, спаси его», — но произнесла это так, будто поминала имя Божье всуе.

— Да, мамаша, — сказал Изгой, словно соглашаясь с ней. — Иисус все перевернул вверх тормашками. Прямо как я. Разница только, что он зла не делал, а я делал, это они доказали, потому как у них бумага на меня была, хотя бумагу ту, — сказал он, — мне и не показывали. Так что теперь я везде подпись свою ставлю. Я тогда еще решил: завести подпись, и все, что ни сделал, записывать, и делам своим учет вести. Чтоб знать, что ты сделал, и сравнить злодейство свое с наказанием, тебе назначенным, и посмотреть, по злодейству ли наказание. Тогда на Страшном суде доказать можно, что обошлись с тобой несправедливо. Я себя Изгоем потому назвал, — сказал он, — что совсем один остался и так и не пойму, по справедливости я от людей терпел или нет.

Из лесу послышался отчаянный вопль, за ним выстрел.

— А вы как считаете, мамаша, по справедливости это, когда одного наказывают — меры не знают, а другого вовсе не наказывают.

— Господи Иисусе! — закричала бабушка. — Вы же из хорошей семьи. Я знаю, у вас рука не поднимется на даму. Я знаю, вы не из простых! Молитесь! Господи, не станете же вы стрелять в даму. Я отдам вам все деньги!

— Мамаша! — сказал Изгой, глядя мимо нее в лес. — Слыханное ли дело, чтоб покойник давал на чай гробовщику.

Раздались еще два выстрела, и бабушка вытянула шею — как индюшка, которая томится жаждой, — и закричала: «Бейли, сынок!» — так, словно у нее разрывалось сердце.

— Только Иисус мог воскрешать мертвых, — продолжал Изгой, — да и он зря это затеял. Он все перевернул вверх тормашками. Если так было, как он говорит, тогда ничего не остается, как все бросить и идти за ним, а если не так, тогда те считанные часы, что тебе жить предназначено, надо получше провести — убивать, дома жечь или другие паскудства делать. Слаще паскудства ничего нет, — почти прорычал он. — Только и есть счастья в жизни.

— А может быть, он и не воскрешал мертвых. — Старушка сама не сознавала, что говорит; голова у нее закружилась, колени подогнулись, она села наземь.

— Меня там не было, когда он людей воскрешал, так что зря говорить не стану, — сказал Изгой, — а хотелось бы мне там быть, — сказал он и стукнул кулаком по земле. — По справедливости должен был я там быть, уж тогда б я знал наверняка, воскрешал он мертвых или нет. Слышь, мамаша, — чуть не визжал он, — будь я там, я б все вызнал наверняка и, может, совсем другим человеком бы стал.

Казалось, голос его вот-вот сорвется, и тут бабушку озарило. Она увидела его перекошенное лицо рядом со своим, и ей показалось, что он сейчас заплачет. «Ты ведь мне сын, — забормотала бабушка. — Ты один из детей моих». Она протянула к нему руку и коснулась его плеча. Изгой отскочил, словно его ужалила змея, и всадил бабушке в грудь три пули. Потом положил револьвер на землю, снял очки и стал протирать стекла.

Хайрам и Бобби Ли вернулись из лесу и остановились на краю овражка поглядеть на бабушку — она не то сидела, не то лежала в луже крови, по-детски поджав ноги, и улыбалась безоблачному небу.

Без очков глаза Изгоя — воспаленные и водянистые — казались беззащитными.

— Забери ее и брось туда же, куда и других, — сказал он и подхватил на руки кота, который терся об его ногу.

— Болтливая старушка была, — сказал Бобби Ли и с гиком прыгнул в овражек.

— Хорошая была бы женщина, если б в нее каждый день стрелять, — сказал Изгой.

— Тоже мне удовольствие, — сказал Бобби Ли.

— Заткнись, Бобби Ли, — сказал Изгой. — Нет в жизни счастья.

Река

Угрюмый, сонный ребенок стоял посреди темной комнаты, а отец натягивал на него клетчатое пальто. Правый рукав не налезал, но отец кое-как застегнул пальто доверху и подтолкнул мальчика к приоткрытой двери, откуда к нему протянулась бледная, веснушчатая рука.

— И одели-то его не по-людски, — раздался громкий голос с лестничной площадки.

— О господи… так оденьте его сами, — буркнул отец. — Наверно, и шести еще нету. — Он был в халате и босиком.

Он хотел закрыть дверь за мальчиком, но в двери стояла она — конопатые мощи в гороховом пальто и фетровом шлеме.

— А деньги на троллейбус? Ему и мне, — сказала она. — В оба конца.

Он пошел в спальню за деньгами, а когда вернулся, она с мальчиком стояла посреди комнаты. Она осматривала обстановку.

— Окурков-то, окурков — не продохнуть. Не дай бог мне тут за тобой присматривать, в два счета угоришь, — заметила она, с силой одергивая пальто на мальчике.

— Вот вам мелочь, — сказал отец. Он подошел к двери, распахнул ее и стал ждать, чтобы они вышли.

Пересчитав деньги, она сунула их в пальто и подошла к висевшей над проигрывателем акварели.

— А сколько времени — это мы знаем, — сказала она, вплотную разглядывая изломанные, пронзительных цветов плоскости, расчерченные черными полосами. — Невелика премудрость. Смена у нас с десяти вечера и до пяти, да на трамвае час.

— Ну да, конечно, — сказал он. — Так мы ждем его вечером, часов в восемь-девять.

— Может, позднее, — сказала она. — Мы на реку пойдем. Там нынче будет исцеление. Этот проповедник редко заглядывает в наши края… Не стала бы я деньги платить за такое добро, — заметила она, кивнув на акварель. — Сама бы лучше нарисовала.

— Хорошо, миссис Конин, до вечера, — сказал он, барабаня пальцами по двери.

Из спальни послышался вялый голос:

— Принеси мне пузырь со льдом.

— Никак хворает его мамочка? — сказала миссис Конин. — Вот беда-то. А что с ней?

— Мы не знаем, — пробормотал он.

— Попросим проповедника за нее помолиться. Он многих исцелил. Преподобный Бивел Самерс. Ей бы самой к нему сходить.

— Может быть, может быть, — сказал он. — До вечера. — И ушел от них в спальню.

Мальчик смотрел на нее молча; из носу у него текло, глаза слезились. Ему было года четыре или пять. Лицо у него было длинное, с торчащим подбородком, а глаза — широко расставленные и опухшие. Он казался терпеливым и бессловесным, как старая овца.

— Он тебе понравится, наш проповедник, — сказала она. — Преподобный Бивел Самерс. Ты только послушай, как он поет.

Дверь спальни вдруг распахнулась, и отец высунул голову:

— Пока, старик. Гуляй. Веселись.

— Пока, — сказал мальчик и подскочил как ужаленный. Миссис Конин бросила прощальный взгляд на акварель.

Потом вышла на лестницу и вызвала лифт.

— И рисовать бы ее не стала, — сказала она.

На улице, стиснутое стенами темных, неживых домов, занималось серое утро.

— Распогодится еще, — сказала она. — Да все равно в нынешнем году это, видно, последняя проповедь у нас на реке. Вытри нос, золотко.

Он завозил рукавом по носу, но она его остановила.

— Так не годится. Где у тебя платок?

Он сунул руки в карманы и притворился, будто ищет платок. Она ждала.

— Им лишь бы сбыть ребенка с рук, — сказала она своему отражению в витрине кафе. — Постой-ка. — Она вытащила из кармана красный, в синих цветах платок и принялась тереть ему нос. — А ну, сморкнись, — сказала она, и он сморкнулся. — Возьми себе. Положи в карман.

Он старательно сложил платок, спрятал в карман, потом они дошли до угла и, прислонившись к стене запертой аптеки, стали ждать троллейбус. Миссис Конин подняла воротник, и он уперся в поля ее шляпы. Глаза у нее начали мало-помалу закрываться, словно она засыпала стоя. Мальчик потянул ее за руку.

— Как тебя звать? — спросила она сонным голосом. — Я только фамилию знаю. А как имя — позабыла у него спросить.

Звали его Гарри Ашфилд, и до этого дня ему и в голову не приходило менять свое имя.

— Бивел, — сказал он.

Миссис Конин отпрянула от стены.

— Бывают же чудеса на свете! — изумилась она. — Я же тебе говорила — нашего проповедника так зовут.

— Бивел, — повторил он.

Она разглядывала его, словно он и в самом деле был каким-то чудом.

— Надо ему тебя показать. Он не простой проповедник. Он целитель. А вот мужу моему не помог. Мистер Конин хоть и не верит сам, а говорит — надо попробовать, попытка не пытка. Желудком он мучается.

Вдалеке, на пустой улице, желтым пятнышком показался троллейбус.

— А теперь он в городской больнице, — сказала она, — и третью часть желудка у него отняли. Я говорю: ты благодари Бога, что хоть столько-то оставили. А мне, говорит, некого благодарить. Ну, скажи на милость, Бивел, — пробормотала она.

Они сошли на мостовую.

— А меня он исцелит? — спросил Бивел.

— А у тебя-то что?

— Есть хочу, — подумав, сказал он.

— Ты разве не завтракал?

— А мне раньше неохота было, — ответил он.

— Вот придем домой и покушаем, — пообещала она. — Я сама проголодалась.

Они влезли в вагон, сели невдалеке от водителя, и миссис Конин взяла Бивела на колени.

— Будь хорошим мальчиком, — сказала она. — Сиди смирно, не слезай. А я посплю.

Она откинула голову на спинку, веки у нее стали потихоньку опускаться, рот открылся, показались длинные, редко натыканные зубы — где золотые, где темные, темнее лица, и она принялась сопеть и подсвистывать — настоящий скелет с музыкой.

Кроме них, в вагоне никого не было, и, увидев, что она уснула, мальчик вытащил цветастый платок и стал внимательно его рассматривать. Потом сложил его, расстегнул молнию в подкладке пальто, спрятал туда платок и вскоре тоже уснул.

Дом ее стоял в полумиле от конечной остановки, недалеко от дороги. Дом был из желтого кирпича, с железной кровлей и террасой по всему фасаду. На террасе их встретили трое мальчиков разного роста, но с одинаковыми конопатыми лицами, и долговязая девочка, в волосах у которой было столько алюминиевых бигуди, что голова сверкала, как каска.

Мальчики вошли за ними в дом и окружили Бивела. Они глядели на него молча, не улыбаясь.

— Это Бивел, — сказала миссис Конин, снимая пальто. — Бывают же такие чудеса. Тезка нашему проповеднику. А это мои ребята: Д. С, Спиви и Синклер, а на террасе — Сара-Милдред. Сними пальто, Бивел, повесь на кровать.

Мальчики стояли и смотрели, как он расстегивает и снимает пальто, смотрели, как он вешает его на спинку кровати, а потом смотрели на пальто. Вдруг они повернулись, вышли на террасу и стали там совещаться.

Бивел огляделся.

Комната была и кухней и спальней. Весь дом состоял из двух комнат и двух террас. Из щели в полу высунулся светлый собачий хвост — собака залезла под дом и чесалась спиной о доски. Бивел прыгнул на хвост, но собака, видно, была ученая и успела его поджать.

Стены комнаты были облеплены картинками и календарями. Среди них висели овальные фотографии старика и старухи с запавшими ртами и карточка мужчины, у которого брови вырывались из зарослей на висках и сбивались в лохматый ком на переносице, а остальная часть лица глыбилась как голый и, по-видимому, неприступный утес.

— Это мистер Конин, — сказала миссис Конин, на миг оторвавшись от плиты, чтобы тоже полюбоваться на портрет. — Только теперь его не узнать.

Бивел перешел к цветной картинке над кроватью, где был нарисован длинноволосый человек в белой простыне. Вокруг головы у него было золотое колечко; он пилил доску, а рядом стояли дети и смотрели на него. Бивел собрался спросить, кто это такой, но тут вошли мальчики и поманили его. Он хотел было спрятаться от них под кровать и уцепиться там за ножку, но мальчики просто стояли, ожидая его, конопатые и молчаливые, и, помешкав, он двинулся следом за ними через террасу за угол дома. Они пошли по полю, по жухлой желтой траве, к загону для свиней — обнесенному дощатым забором, утоптанному хряками двухметровому квадрату земли, куда ребята хотели столкнуть Бивела. Подойдя к загону, они повернулись, прислонились к стенке и уставились на него, не произнося ни слова.

Он приближался очень медленно, нарочно цепляя ногой за ногу, как паралитик. Однажды в парке нянька забыла про него, и его избили какие-то ребята, но в тот раз он ничего не подозревал до самой последней минуты. А теперь он почуял сильную вонь и услышал возню за забором. Он остановился в нескольких шагах от загона и помедлил — бледный, но полный решимости.

Трое мальчишек не двигались. Казалось, с ними что-то произошло. Они смотрели поверх него, как будто сзади к нему кто-то подкрадывался, но он боялся повернуть голову, оглянуться назад. Веснушки у них были бледные, а глаза — серые и застывшие, как из стекла. Только уши у них подергивались. Наконец тот, что стоял посередке, сказал:

— Она нас убьет. — Потом разочарованно отвернулся, влез на забор, перевесился через край и заглянул внутрь.

Бивел сел на землю и с облегчением улыбнулся ребятам. Тот, что сидел на заборе, свирепо на него уставился.

— Эй ты, — сказал он, — погляди на поросят, а не можешь влезть, так подыми нижнюю доску, оттуда позырь. — Тон у него был очень великодушный.

Бивел видел поросят только на картинках, он знал, что это толстые розовые зверушки с бантиками, круглыми улыбчатыми мордами и загнутыми хвостиками. Он нагнулся и нетерпеливо дернул доску.

— Тащи сильнее, — сказал младший. — Она хорошая, гнилая. Гвоздь вытащи.

Он вытянул из мягкого дерева длинный бурый гвоздь.

— Теперь подними доску и посмотри ей в… — начал спокойный голос.

Бивел отодвинул планку, и чья-то харя, серая, мокрая, смрадная, просунулась в дыру, толкнула его в лицо, опрокинула на спину. Что-то захрапело над ним, навалилось на него, перевернуло, поддало в зад, отбросило прочь в желтую траву и затопало.

Трое Конинов смотрели на него, не трогаясь с места. Тот, что сидел на заборе, прижал ногой к дыре оторванную доску. Их серьезные лица не то чтобы повеселели, а разгладились, словно ребята немного отвели душу.

— Мамка ругаться будет, что он хрюшку выпустил, — сказал самый маленький.

Миссис Конин была на заднем крыльце, и Бивел угодил ей прямо в руки.

Боров, пыхтя, забежал под дом и там затих. А мальчик ревел минут пять и все не мог остановиться. Наконец она его успокоила и принесла ему завтрак; ел он, сидя у нее на коленях. Боров влез на крыльцо и заглядывал в дом сквозь стеклянную дверь, угрюмо нагнув голову. Он был долгоногий, горбатый, с обгрызенным ухом.

— Пошел вон! — крикнула миссис Конин. — Ну прямо копия мистера Парадайза, у которого бензоколонка. Ты его сегодня увидишь. У него рак над ухом. Каждый раз туда приходит, все доказывает, что его не исцелили.

Свинья постояла на крыльце, глядя на них заплывшими глазками, и медленно отошла.

— Не хочу я его видеть, — сказал Бивел.

Они шли к реке — миссис Конин с Бивелом впереди, за ними трое мальчишек в ряд, а позади — длинная Сара-Милдред, которая покрикивала на ребят, когда те выбегали на дорогу. Казалось, по обочине шоссе плывет остов лодки с раздвоенным носом. А в отдалении плыло белое воскресное солнце и торопливо пробиралось сквозь пенное серое облако, будто желая их догнать. Бивел шел по самому краю дороги, держа миссис Конин за руку и глядя в оранжево-красный кювет.

Он думал: хорошо, что нашли миссис Конин, она будет забирать его на целый день, а не сидеть с ним дома или в парке, как обыкновенная нянька. Когда уходишь из дому, больше узнаёшь нового. Сегодня утром он уже узнал, что его сделал плотник по имени Иисус Христос. А раньше он думал, что не плотник, а доктор Слейдуол, толстяк с желтыми усами, который делал ему уколы и звал его Гербертом, но это, наверно, была шутка. Дома все время шутили. Раньше, — если бы Бивел над этим задумался, — он решил бы, что Бог — такое же слово, как «ой», «тьфу», «черт», или что так зовут человека, который их когда-то надул. А сегодня, когда он спросил у миссис Конин, кто это такой на картинке, одетый в простыню, — она посмотрела на него, разинув рот. Потом сказала:

— Это Бог, Иисус Христос, — и опять разинула рот. Минут через пять она встала и принесла из другой комнаты книжку.

— Гляди, — сказала она, — ее моя прабабушка читала. Я с ней ни за какие миллионы не расстанусь. — Она провела пальцем по бурым буквам на замусоленной странице.

— Эмма Стивене Окли, тысяча восемьсот тридцать второй год, — сказала она, — другой такой нигде не сыщешь. И каждое слово здесь — чистая евангельская правда. — Она перевернула страницу и прочла название: — «Жизнь Иисуса Христа. Для детей». — И начала читать вслух.

Книжка была маленькая, светло-коричневая, с золотыми краями; пахло от нее замазкой. В ней было много картинок; на одной плотник выгонял из человека стадо свиней. Это были настоящие свиньи, серые, немытые, и миссис Конин сказала, что все они сидели в одном человеке. Кончив читать, она дала ему книжку; он примостился на полу и снова стал разглядывать картинки.

Перед тем как отправиться на реку, он незаметно спрятал книгу в подкладку пальто. Теперь одна пола свисала ниже другой. По шоссе он шел задумчиво и спокойно, а когда они свернули на глинистый, красный, вьющийся среди жимолости проселок, он принялся скакать, тянуть ее за руку, словно хотел вырваться и поймать катившееся впереди солнце.

Они сошли с проселка, пересекли поросшее рыжей травой поле и вступили в тенистый лес, где земля была мягкая от опавших сосновых игл. Он никогда не бывал в лесу и шел осторожно, оглядываясь по сторонам, словно в незнакомом городе. Тропа, усыпанная хрусткими красными листьями, петляя, сбегала с холма. Раз поскользнувшись, он схватился за ветку, и из черноты дупла на него глянули два застывших золотисто-зеленых глаза. У подножия-холма лес вдруг расступился, и открылось пастбище, испещренное белыми и черными фигурками коров, уходящее вниз, ярус за ярусом, к широкому оранжевому потоку, посреди которого, словно алмаз, было вправлено отражение солнца.

У берега, сгрудившись, стояли люди и пели. Позади них были расставлены длинные столы, а на дороге, ведущей к реке, ждали грузовики и легковые машины. Миссис Конин, заслонив ладонью глаза от солнца, увидела, что проповедник уже стоит в воде, и прибавила шагу. Она кинула корзинку на стол и подтолкнула сыновей вперед, в гущу народа, чтобы они не околачивались возле еды. Держа Бивела за руку, она стала проталкиваться к реке.

В воде, шагах в пяти от берега, стоял проповедник — высокий парень с красным платком на шее, без шляпы, в голубой рубашке и брюках защитного цвета, закатанных выше колен. У него были светлые волосы и на впалых щеках — светлые курчавые бачки. Река бросала на его костлявое лицо багровые отсветы. На вид ему было лет девятнадцать. Он пел, сцепив руки за спиной, запрокинув кверху голову, и его высокий гнусавый голос поднимался над разноголосицей толпы.

Он закончил гимн на высокой ноте и замолчал, потупившись, переступая с ноги на ногу. Потом окинул взглядом людей на берегу. Они сбились тесной толпой, и лица их были торжественны и полны ожидания. Он снова переступил с ноги на ногу.

— Знаю я, зачем пришли вы, или не знаю? — сказал он. — Если вы пришли не к Иисусу, вы не ко мне пришли. Если вы пришли омыть в реке свои язвы, вы пришли не к Иисусу. Не оставить вам вашу боль в реке. Я никогда никому не сулил исцеления. — Он замолчал и поглядел на свои колени.

— Я видал, как ты исцелил женщину, — закричал вдруг пронзительный голос из толпы. — Видал, как она поднялась и ушла, а пришла она хромая!

Проповедник поднял ногу, потом другую. Казалось, он вот-вот улыбнется.

— Ступайте домой, если вы пришли за этим, — сказал он. Потом поднял руки и закричал: — Слушайте, что я скажу вам, люди! Только одна есть река — Река Жизни, и течет в ней кровь Христова! В нее сложите боль вашу, люди, — в Реку Веры, в Реку Жизни, в Реку Любви, в могучую Реку Крови Иисусовой!

Голос его стал мягким и напевным.

— Все реки выходят из нее и возвращаются в нее, как в океан-море. Если веруете, то сложите боль вашу в эту Реку — и очиститесь, ибо Река создана, чтобы смыть грехи ваши. И Река эта полна боли, и течет она медленно в Царство Божье, медленно, как этот древний красный поток у ног моих.

— Слушайте, люди, — говорил он. — Я читал у Марка о прокаженном, я читал у Луки о слепом, я читал у Иоанна о мертвом. Вы слышите, люди? Река эта красна от крови — той крови, что очистила прокаженного, отверзла очи слепому, подняла с одра мертвого! Вы, страждущие! — закричал он. — Сложите страдания ваши в Реку Крови, в эту Реку Боли, и смотрите, как понесет она их в Царство Господне.

Во время проповеди Бивел сонно водил глазами по небу, глядя, как в безмолвной высоте кружат две птицы. На другом берегу стояла низкорослая, красная с золотом лавровая роща, а за ней — холмы темно-синего леса, откуда кое-где выбивались в небо одинокие стволы сосен. А еще дальше, на склоне горы, бородавчатым наростом лепился город. Птицы кругами спустились на верхушку самой большой сосны и сидели там, нахохлившись, словно подпирая спинами небо.

— Если в Реку Жизни хотите вы сложить вашу боль, придите, — сказал проповедник. — Сюда сложите скорбь вашу. Но не надейтесь избавиться от нее навсегда, ибо эта древняя красная Река не кончается здесь. Нет, люди! Эта древняя красная Река страданий течет в Царство Божье. Креститесь в ней, сложите в нее вашу веру и боль вашу, но знайте — не эта мутная вода спасет вас. На этой неделе я объездил всю реку. Во вторник я был в Форчун Лейке, на другой день — в Айдиле, в пятницу мы с женой поехали в Лулавиллоу, навестить одного больного. И люди там не увидели исцеления, — сказал он, и лицо его побагровело. — Я им этого и не сулил.

В это время из толпы выступила старуха и, дергаясь, трепыхаясь как бабочка, заковыляла к реке: руки и голова у нее дрожали так, словно вот-вот должны были оторваться. Она кое-как опустилась на берег и сунула руки в воду. Потом наклонилась, окунула лицо, поднялась, залитая водой с головы до ног, и слепо закружилась на месте, пока кто-то не схватил ее и не утянул обратно в толпу.

— Тринадцать лет у ней эта штука, — закричал грубый голос. — Пустите шапку, соберем парню деньжонок. Он за тем и приехал.

Слова эти относились к проповеднику и исходили от старика, который сидел на буфере древней, длинной серой машины, огромный и сутулый, словно валун. Шляпу свою он надел набекрень, чтобы видна была росшая на левом виске большая пурпурная опухоль. Он сидел сгорбившись, свесив руки меж колен, щуря маленькие глазки.

Бивел глянул на него и быстро спрятался в складках пальто миссис Конин.

Парень, стоявший в воде, бросил взгляд на старика и поднял кулак.

— Либо Христу верьте, либо дьяволу! — крикнул он. — Присягайте Христу, либо дьяволу.

— Я знаю по собственному опыту, — напряженно зазвенел в ответ женский голос. — Я знаю по опыту, что этот проповедник может исцелять. Мои глаза открылись. Я присягаю Христу!

Проповедник быстро поднял руки и начал повторять все, что говорил раньше о Реке и о Царстве Божьем, а старик сидел на буфере, сверля его прищуренными глазками. Время от времени Бивел испуганно поглядывал на старика из-за миссис Конин.

Человек в комбинезоне и коричневом пальто наклонился, окунул руку, поболтал ею в воде и выпрямился, а какая-то женщина подняла ребенка и стала плескать воду ему на ноги. Еще один мужчина отошел в сторонку, сел на берегу, разулся, вошел в реку, постоял там несколько минут, запрокинув голову, потом вышел из воды и обулся. Проповедник пел, ни на что не обращая внимания.

Как только он замолчал, миссис Конин подняла Бивела и сказала:

— Слушай, проповедник. Вот этого мальчонку, который у меня на руках сидит,я привезла из города. Мама у него заболела, он хочет, чтобы ты за нее помолился. И главное дело, его тоже Бивелом зовут! Бивелом, — повторила она и обернулась к людям: — Тезки они. Бывают же чудеса на свете!

Люди вокруг зашушукались, и Бивел улыбнулся им через плечо миссис Конин.

— Бивел, — сказал он бойко.

— Слушай, Бивел, — сказала миссис Конин, — тебя крестили?

Он только улыбнулся.

— Сдается мне, что его даже не крестили, — подняв брови, сказала миссис Конин проповеднику.

— Кидай его сюда, — ответил проповедник и, шагнув вперед, поймал мальчика.

Он посадил его себе на согнутую руку и глянул в его улыбающееся лицо. Бивел потешно закатил глаза и сунулся носом к самому лицу проповедника.

— Меня зовут Бив-в-у-у-у-л, — сказал он глухим голосом и провел кончиком языка по губам.

Проповедник не улыбнулся. Его тощее лицо окаменело, а в узких серых глазах отразилось бесцветное небо. Старик на буфере захохотал, и Бивел вцепился в воротник проповедника. Улыбка сошла с его лица. Он вдруг почувствовал, что все это — не шутки. Дома у него только и знали что шутить. А сейчас по лицу проповедника он понял вдруг, что тот говорил всерьез.

— Меня мама так назвала, — быстро сказал он.

— Тебя крестили? — спросил проповедник.

— Это как? прошептал он.

— Если я окрещу тебя, — сказал проповедник, — ты сможешь попасть в Царство Божье. Ты омоешься в Реке Страданий, сын мой, и глубокая Река Жизни унесет тебя. Хочешь ты этого?

— Да, — сказал ребенок и подумал: «Тогда мне не надо будет возвращаться домой, я спрячусь в реку».

— Ты станешь другим человеком, — сказал проповедник. — Ты будешь что-то значить.

Потом он повернулся к народу и снова начал проповедовать, а Бивел смотрел через его плечо на рассыпанные по поде осколки белого солнца. Вдруг проповедник сказал:

— Ладно, сейчас я тебя окрещу, — и, не сказав больше ни слова, прижал мальчика к себе, перевернул вверх ногами и сунул головой в воду.

Он держал его под водой, пока не произнес всех слов обряда. Потом выдернул полузадохшегося мальчика из воды и строго на него посмотрел. Глаза у мальчика были широко раскрыты и темны.

— Теперь ты что-то значишь, — сказал проповедник. — Раньше ты ничего не значил.

Мальчик был так ошеломлен, что даже не плакал. Он выплюнул грязную воду и стал тереть мокрым рукавом глаза и щеки.

— Не забудь про его маму, — сказала миссис Конин. — Он хочет, чтобы ты помолился за его маму. Она больна.

— Господи, — сказал проповедник, — мы молимся за страждущую, которой нет с нами. Твоя мать в больнице? — спросил он. — Она страждет?

Ребенок смотрел на него.

— Она еще не встала, — сказал он тонким, удивленным голосом. — У нее перепой.

Стало так тихо, что слышно было, как сыплются на воду осколки солнца.

Проповедник опешил и рассердился. Краснота сошла с его лица, а небо, отражавшееся в его глазах, как будто потемнело. С берега послышался хохот, и мистер Парадайз закричал:

— Ха, исцели, исцели страждущую с перепою! — и стал колотить кулаком по колену.

— Длинный у него сегодня был день, — сказала миссис Конин, стоя с мальчиком в дверях и хмуро заглядывая в комнату, где полным ходом шла вечеринка. — Ему, поди, давно пора спать.

Один глаз у Бивела уже спал, другой тоже слипался, из носу текло, и дышал он ртом. Одну полу мокрого клетчатого пальто что-то оттягивало.

«Вот эта, в черных портках, это, наверное, она и есть, — решила миссис Конин, — в длинных черных портках из атласа и сандалиях, с крашеными ногтями на ногах».

Она лежала на диване, закинув ногу на ногу, подперев голову рукой.

— Здравствуй, Гарри, — сказала она и не думая вставать. — Ну как, хорошо погулял? — Лицо у нее было длинное, бледно-матовое, неподвижное, а прямые, мягкие, цвета картошки волосы зачесаны назад.

Отец вышел за деньгами. В комнате были еще две пары. Один из мужчин, блондин с синими глазками, сидевший в кресле, наклонился к мальчику:

— Привет, Гарри. Как погулял, старик?

— Его не Гарри зовут, а Бивел, — сказала миссис Конин.

— Его зовут Гарри, — сказала мать с дивана. — Какой там еще Бивел?

Мальчик, казалось, засыпал на ходу, голова его клонилась все ниже и ниже. Вдруг он вздернул ее и открыл один глаз, другой так и не разлепился.

— Он мне утром сказал, что зовут его Бивел, — растерянно произнесла миссис Конин. — Как нашего проповедника. Мы весь день на реке были, на проповеди. Сказал, что звать его Бивелом, как нашего проповедника. Он мне сам сказал.

— Бивел! — сказала мать. — Боже мой! Надо же придумать такое имя!

— Нашего проповедника зовут Бивел. А лучше его не сыщешь во всей округе, — возразила миссис Конин. И с вызовом добавила: — Так что учтите — сегодня утром он окрестил вашего ребенка.

Мать села.

— Какая наглость! — пробормотала она.

— И еще скажу, — продолжала миссис Конин, — он, целитель, молился, чтобы вы исцелились.

Исцелилась? Господи Боже мой, это от чего же? От слабости от вашей, — ледяным голосом ответила миссис Копии.

Отец им нес деньги и стоял рядом с миссис Конин. Белки глаз у него были в красных прожилках.

— А ну-ка, ну-ка, интересно, — сказал он. — Расскажите поподробней про эту самую слабость. Характер ее нам не совсем ясен… — Он помахал деньгами и пробормотал: — А дешево, черт возьми, обходится лечение молитвами.

Миссис Конин постояла секунду, тощая как скелет, глядя на них с таким выражением, будто она видит все насквозь. Потом, не взяв денег, повернулась и захлопнула за собой дверь. Отец поглядел ей вслед, неопределенно улыбнулся и пожал плечами. Остальные смотрели на Гарри. Мальчик поплелся к спальне.

— Гарри, поди сюда, — сказала мать. Он послушно, как заводной, повернул к ней, но глаз не открыл. — Расскажи, что там было, — сказала она, когда он подошел, и начала стаскивать с него пальто.

— Не знаю, — тихо ответил он.

— Нет, знаешь, — сказала она и почувствовала, что одна пола чем-то оттянута. Она расстегнула подкладку и подхватила вывалившуюся книжку и грязный платок. — Где ты это взял?

— Не знаю, — сказал он и хотел схватить книгу. — Мое. Она мне дала!

Платок она бросила, а книжку раскрыла и подняла выше, чтобы мальчик не мог достать. На лице ее появилась насмешливая гримаса. Остальные столпились сзади и смотрели в книгу из-за ее плеча. «Бог мой», — сказал кто-то. Мужчина в очках пристально глядел на книгу.

— Ценная штука, — сказал он. — Библиографическая редкость. — И взяв книгу, отошел и сел в кресло.

— Смотрите, чтобы Джордж ее не увел, — сказала его девушка.

— Говорю тебе — это редкость, — сказал Джордж. — Тысяча восемьсот тридцать второй год.

Бивел снова побрел к спальне. Он закрыл за собой дверь, медленно подошел в темноте к кровати, сел, снял ботинки и залез под покрывало. Минуту спустя в светлом прямоугольнике двери возник высокий силуэт матери. Она на цыпочках пересекла комнату и присела на край кровати.

— Что там про меня говорил этот олух? — прошептала она. — Что ты наболтал проповеднику, детка?

Он закрыл глаза; голос матери слышался издалека, словно сам он был в реке, под водой, а она — где-то сверху. Она тряхнула его за плечо.

— Гарри, — шепнула она ему на ухо, — скажи, что он говорил. — Она подняла его, посадила, и ему показалось, будто его вытащили из реки. — Скажи, — прошептала она, густо дохнув сивухой.

В темноте перед ним маячил бледный овал ее лица.

— Он сказал, что я теперь другой человек, — пробормотал мальчик. — Я теперь значу.

Держа за рубашку, она опустила его на постель и, наклонившись, скользнула губами по лбу. Потом встала и, покачивая бедрами, исчезла в светлом прямоугольнике двери.

Проснулся он не рано, но в квартире было душно и темно. Он полежал немного, ковыряя в носу и вытирая уголки глаз. Потом сел на кровати и поглядел в окно. Через мутное стекло светило бледное солнце. На другой стороне улицы из верхнего окна гостиницы, подперев подбородок руками, высовывалась негритянка-уборщица. Мальчик встал, надел ботинки, пошел в ванную, а оттуда — в гостиную. На столе лежали два крекера, намазанные рыбной пастой. Он съел их, запил остатками пива и посмотрел, не валяется ли где его книга, — но ее не было.

В комнате стояла тишина, только чуть слышно гудел холодильник. Он отправился в кухню, нашел там две горбушки хлеба с изюмом, густо намазал их толченым арахисом и, взгромоздясь на высокий табурет, стал жевать. Доев бутерброд, выпил шоколадного молока. Он предпочел бы пиво, но открывалка была запрятана слишком высоко, и достать ее он не смог. Потом он поглядел, не осталось ли чего-нибудь в холодильнике, но там были только вялые овощи, бурые апельсины, которые она купила и забыла выжать, сыр трех или четырех сортов, какая-то рыбина в бумажном мешке и свиная кость. Не закрыв холодильника, он отправился в темную гостиную и сел на диван.

Он подумал, что очухаются они только к часу, а потом вместе с ним пойдут завтракать в ресторан. До стола он там не достает, и официант, как всегда, принесет ему детский стульчик, а ему уже неудобно сидеть на детском стульчике. Он сидел на диване и колотил по нему пятками. Потом метал, обошел комнату, заглядывая, словно по старой привычке, и каждую пепельницу. У него в детской было много кубиков и книжек с картинками, но почти все порванные: он обнаружил, что лучший способ получить новые — это испортить старые. Развлечений у него было мало — разве что еда, да и та не шла ему впрок.

Он решил высыпать несколько пепельниц на пол, но не все — тогда взрослые решат, что пепельницы упали сами. Он опорожнил две пепельницы и старательно втер пальцем пепел в ковер. Потом полежал на полу, разглядывая задранные ноги. Ботинки все еще были мокрые, и он стал думать о реке.

Лицо его медленно прояснялось, словно он набрел на то, что безотчетно искал. Он вдруг понял, что он хочет сделать.

Он встал, прошел на цыпочках к ним в спальню и остановился в полутьме, высматривая ее сумку. Взгляд его скользнул по ее длинной белой руке, свесившейся на пол, по бесформенной белой груде — там, где лежал отец, по захламленному бюро и остановился на сумке, висевшей на спинке стула. Он вынул оттуда проездной билет и полпачки мятных лепешек. Потом спустился на улицу и на углу сел в троллейбус. Чемодана он не захватил — ему ничего не хотелось брать из дому.

На конечной остановке он вышел и двинулся по дороге, которая вела к дому миссис Конин. Он знал, что в доме никого нет — ребята в школе, а сама миссис Конин сказала вчера, что пойдет к кому-то убираться. Он пересек двор и направился к реке. Проселок, который шел между редко расставленными кирпичными домиками, уперся в шоссе, и мальчик зашагал по обочине. Солнце было горячее, бледно-желтое и стояло высоко.

Он миновал лачугу с оранжевой бензоколонкой, не заметив старика, который стоял в дверях и смотрел в пустоту. Мистер Парадайз допивал оранжад. Он запрокинул бутылку и, прищурившись, поглядел на исчезающую вдали фигурку в клетчатом пальто. Потом поставил пустую бутылку на лавку и, по-прежнему щурясь, отер рукавом рот. Он зашел в дом, взял с кондитерской полки брикет жевательной резинки длиной в четверть метра и шириной в ладонь и сунул в задний карман брюк. Потом сел в машину и медленно поехал по шоссе вслед за мальчиком.

К тому времени Бивел вышел на поле, поросшее пурпурной травой; потный, покрытый пылью, он бежал по полю, торопясь поскорее в лес. Там он долго бродил от дерева к дереву, отыскивая вчерашнюю тропинку. Наконец он нашел след, протоптанный в игольнике, и тот вывел его на круто бежавшую вниз тропу.

Мистер Парадайз оставил машину на дороге, а сам пошел к тому месту, где сидел почти каждый день с ненаживленной удочкой в руках, глядя на бегущую мимо реку. Если бы кто и увидел его издали, то принял бы за древний валун, лежащий среди кустов.

Но Бивел его не видел. Он видел только реку, ее красно-желтые отблески; он вошел в нее в пальто и в ботинках и сразу набрал в рот воды. Он проглотил немного, остальную выплюнул и остановился, по грудь в воде, оглядываясь кругом. Небо было бледно-голубое, ясное, словно цельный кусок, — кроме дырки посредине, которую прожгло солнце, да бахромы древесных вершин по краям.

Пальто всплыло вокруг него, словно веселый лепесток лилии, а он, улыбаясь, глядел на солнце. Он решил, что больше не будет валять дурака со всякими проповедниками, а будет крестить себя сам, до тех пор, пока не отыщет в реке Царство Божье. Нечего зря терять время. Он окунулся в воду с головой и оттолкнулся от дна.

Через секунду он стал захлебываться и очутился на поверхности; снова нырнул — и опять ничего не вышло. Река не принимала его. Он попробовал еще раз — и, кашляя, вынырнул. Когда его окунал проповедник, происходило то же самое — что-то толкало его в лицо, выталкивало наверх, и ему приходилось бороться. Он вдруг остановился и подумал: это опять, значит, шутка, просто шутка! Зря он приехал в такую даль, — и он начал бить руками, лягать проклятую реку. А под ногами у него уже не было дна. От обиды и негодования он протяжно закричал. Потом услышал ответный крик, повернул голову и увидел, что за ним следом скачет какая-то огромная свинья, машет красно-белой палкой и кричит. Он нырнул опять, и на этот раз притаившийся поток обхватил его длинной ласковой рукой и быстро повлек вперед и вниз. На миг он опешил, но потом почувствовал, что быстро движется, и понял, что вот наконец куда-то попадает, и тогда его страх и ярость утихли…

Голова мистера Парадайза время от времени появлялась на поверхности. А потом, проплыв далеко по течению, старик поднялся над водой, словно древнее речное чудовище, и замер с пустыми руками, тупо глядя вдаль, на убегающую к горизонту реку.

Береги чужую жизнь — спасешь свою!

Старуха с дочкой сидели на веранде, когда на дороге показался мистер Шифтлет. Старуха сползла на край качалки и подалась вперед, прикрыв рукой глаза от пронзительных лучей вечернего солнца. Дочка видела плохо и спокойно продолжала играть пальцами. Хотя они жили в этой глуши одни и старуха никогда раньше не встречала мистера Шифтлета, она сразу поняла, что это бродяга, и притом такой, которого бояться нечего. Левый рукав его пиджака был подогнут у локтя, где кончалась культяпка, а щуплое тело кренилось набок, словно под порывами ветра. Одет он был в черный городской костюм, поля коричневой фетровой шляпы были спереди заломлены, а сзади опущены, правую руку оттягивал жестяной чемоданчик для инструментов. Он приближался семенящей походкой, а лицо его было обращено прямо к солнцу, которое в эту минуту пыталось удержаться на верхушке холма.

Старуха дождалась, пока он подойдет к воротам, а затем уперлась кулаком в бок и встала. Теперь его разглядела и дочка, крупная девица в коротеньком голубом платье из органди; она вскочила, затопала ногами и что-то залопотала, показывая на него пальцем.

Во дворе мистер Шифтлет остановился, поставил чемоданчик на землю и, слегка приподняв шляпу, поздоровался с девушкой, словно и не заметил в ней ничего странного, затем повернулся и широким жестом снял шляпу перед старухой. Его гладкие черные волосы были расчесаны на прямой пробор и длинными прядями свисали на уши. Лоб занимал больше половины лица и вгонял нос и губы прямо в резко выпирающую нижнюю челюсть. С виду мистер Шифтлет был молод, но в его взгляде сквозило хмурое недовольство, будто он давно уже знал жизнь вдоль и поперек.

— Добрый вечер, — сказала старуха. Ростом она была не меньше соснового столба ограды, голову ее прикрывала низко надвинутая на глаза серая мужская шляпа.

Бродяга смотрел на нее и не отвечал. Он повернулся лицом к закату. Потом медленно раскинул руки — здоровую и увечную, — словно обнимая всю ширь неба, и стал похож на изломанный крест. Старуха сложила руки на груди и наблюдала за ним с таким видом, точно была хозяйкой заката; девушка, вытянув шею и потерянно свесив руки, тоже не спускала с него глаз. Ее длинные золотистые волосы отливали розовым, а глаза синели, как шея павлина.

С минуту постояв так, мистер Шифтлет поднял чемодан, подошел к веранде и сел на нижнюю ступеньку.

— Сударыня, — уверенно прогнусавил он, — я бы ничего не пожалел, чтобы каждый божий вечер любоваться таким солнцем.

— Тут оно всегда такое, — подтвердила старуха и снова села. Следом уселась и дочь, следя за ним настороженно, хитровато, как за близко подлетевшей птицей. Мистер Шифтлет изогнулся, вытянул из кармана брюк пачку жевательной резинки и протянул ей одну пластинку. Девушка взяла ее, сняла обертку и принялась жевать, ни на секунду не отрывая от него взгляда. Он предложил резинку и старухе, но та только обнажила и отпет беззубые десны.

Блеклые, острые глазки мистера Шифтлета уже успели обежать весь двор, скользнули по колодцу возле угла дома, но развесистой смоковнице, в ветвях которой устраивались на ночлег три-четыре курицы, и наконец остановились на ржавом квадратном багажнике автомобиля под навесом.

— Сами водите? — спросил он.

— Эта машина пятнадцать лет уже стоит, — ответила старуха. — Как муж умер, с тех пор и не заводили.

— Ничто не вечно, — сказал он. — Мир, сударыня, почти весь прогнил.

— Это верно, — сказала старуха. — А вы не здешний?

— Том Т. Шифтлет, — представился он, приглядываясь к покрышкам.

— Рада познакомиться, — сказала старуха. — А я — Люсинел Крейтер, дочка тоже Люсинел Крейтер. Так что же вы делаете в наших краях, мистер Шифтлет?

Мистер Шифтлет определил, что под навесом стоит «форд» не то 28-го, не то 29-го года. Затем он повернулся к старухе и заговорил, больше ни на что не отвлекаясь:

— Я, сударыня, хочу вам кое-что рассказать. Один врач в Атланте берет как-то нож и вырезает у человека сердце. Человечье сердце, — повторил он, наклоняясь ближе. — Вырезал его, значит, из груди, взял в руку, — тут мистер Шифтлет вытянул свою руку ладонью вверх, словно на ней лежало человеческое сердце, — и стал рассматривать, как вылупившегося цыпленка. И поверите, сударыня? — Последовала многозначительная пауза, голова мистера Шифтлета подалась вперед, рыжеватые глазки заблестели. — Все равно он теперь знает о нем не больше нас с вами.

— Это верно, — сказала старуха.

— Да хоть возьми он этот самый нож и разрежь сердце на мелкие кусочки, все равно он больше нашего знать не будет. Хотите, поспорим?

— Не хочу, — благоразумно ответила старуха. — Так откуда же вы родом, мистер Шифтлет?

Мистер Шифтлет отозвался не сразу. Он порылся в кармане, вытащил кисет и пачку папиросной бумаги, ловко, одной рукой, свернул сигарету и прихватил ее верхней губой. Потом извлек коробок спичек, чиркнул о подметку и долго смотрел на горящую спичку, словно пытался постичь тайну огня. Когда пламя подкралось совсем близко, старухина дочка громко замычала, указывая на его руку и грозя пальцем, но мистер Шифтлет согнулся над сложенной ковшиком ладонью и, рискуя обжечь нос, закурил.

Бросив горелую спичку, он выпустил в потемневший розовый воздух серую струйку дыма. На его лице появилось хитроватое выражение.

— Сударыня, — начал он, — люди в наши дни на что хочешь способны. Положим, я из Таруотера, штат Теннесси, и зовут меня Том Т. Шифтлет, но вы же никогда меня не видели, так откуда вам знать, что я не вру? А может, сударыня, мое имя Аарон Спаркс и я из Синглберри, штат Джорджия, а может, я Джон Спиде из Люси, Алабама, или Томсон Брайт из Тулафолса, Миссисипи?

— Да кто вас там разберет! — с досадой проворчала старуха.

— Сударыня, — продолжал он, — людям на все плевать, они врут на каждом шагу и не краснеют. Одно могу сказать наверняка: я — человек. Но послушайте, сударыня. — Он выдержал паузу, и его голос стал еще более зловещим. — А что есть человек?

Старуха мусолила во рту семечко.

— Что у вас в чемоданчике, мистер Шифтлет? — спросила она.

— Инструмент, — ответил он, опомнившись. — Я плотник.

— Что ж, если ищете работу — пожалуйста. Еда и постель будут, но платить, сразу вам говорю, мне нечем.

Мистер Шифтлет не спешил с ответом, и в лице его ничего не изменилось. Он откинулся назад и прислонился спиной к стояку, подпирающему крышу веранды.

— Сударыня, — протянул он наконец, — бывают люди, для которых деньги — это еще не все в жизни.

Старуха молча раскачивалась в кресле, а дочь смотрела, как по горлу мистера Шифтлета вверх и вниз бегает кадык. Мистер Шифтлет объяснил старухе, что большинство людей интересуют только деньги, а ему хочется знать, для чего, собственно, человек рождается на свет? Загребать деньгу, и все? Вот лично она, хочется ему знать, для чего родилась? Но старуха не отвечала, она качалась и прикидывала, можно ли с одной рукой перебрать крышу над сторожкой в саду. Мистер Шифтлет задал еще много вопросов, оставшихся без ответа. Он рассказал, что ему двадцать восемь лет и он кое-что повидал в жизни. Был церковным певчим, десятником на железной дороге, работал в похоронном бюро, три месяца пел на радио в передаче «Дядюшка Рой и ковбои с Красного ручья». Еще он рассказал, что служил в армии, кровь за родину проливал, в каких только странах не был и повсюду встречал людей, которым на все наплевать. Сам-то он воспитан иначе.

Полная желтая луна появилась в ветвях смоковницы, словно хотела устроиться вместе с курами на ночлег. Чтобы увидеть мир нетронутым, говорил мистер Шифтлет, нужно уехать в деревню; он и сам, к примеру, не прочь пожить в таком вот безлюдном месте и каждый вечер любоваться солнцем — тут оно хоть заходит, как Господь ему повелел с первого дня Творенья.

— Вы женаты или как? — спросила его старуха. Последовало продолжительное молчание.

— Где, сударыня, — спросил он наконец, — найдешь сейчас чистую девушку? А всяких потаскушек, кому только свистни, мне не надо.

Старухина дочка в это время пригнулась, свесив голову почти до колен, раздвинула упавшие волосы и смотрела на него через треугольный просвет; внезапно она мешком шлепнулась на пол и захныкала. Мистер Шифтлет помог ей подняться и снова усадил в качалку.

— Ваша дочурка? — спросил он.

— Единственная, — сказала старуха. — Золото, а не ребенок. Ни за что бы с ней не рассталась! И такая умница! Подмести, сготовить, постирать, кур накормить, грядки прополоть — все умеет. Не расстанусь с ней ни за какие сокровища.

— Само собой. — Голос его потеплел. — Только смотрите, как бы кто-нибудь не увел ее от вас.

— Если кто посватается, придется ему жить с ней здесь, — сказала старуха.

В темноте глаза мистера Шифтлета тянулись к лунному блику на бампере автомобиля. Он резко махнул культяпкой, словно сгребая в одно и дом, и двор, и колодец.

— В вашем хозяйстве, сударыня, не найдется такой поломки, которую я не смог бы исправить, а сколько у меня рук — к делу не относится. Я — мужчина, — произнес он с угрюмым достоинством. — Даром что калека. У меня, — тут он постучал по половице костяшками пальцев, подчеркивая огромную важность сообщения, — совесть есть. — И, прорезав подбородком полосу света, падающего из дверей, он уставился на старуху, словно и сам был потрясен такой невероятной истиной.

На нее эти слова не произвели впечатления.

— Я же сказала, хотите работать — оставайтесь. Кормить буду, а спать, если вы не против, можете хоть там, в автомобиле.

— Да чего уж, сударыня, — он радостно осклабился, — монахи в старину даже в гробах спали.

— Темные были люди, какой с них спрос, — сказала старуха.

На следующее утро мистер Шифтлет принялся за крышу сторожки, а Люсинел-младшая сидела на камне и смотрела на него. Не прошло и недели, как во дворе появились перемены. Он починил ступеньки веранды и черного крыльца, построил новый свинарник, поправил изгородь и даже научил Люсинел, глухонемую от рождения, говорить слово «цыпа». Крупная румяная девушка ходила за ним по пятам, выговаривая «цыппа», «цыппа» и хлопая в ладоши. Старуха издали следила за ними и радовалась про себя. Зять ей был нужен до зарезу.

Спал мистер Шифтлет на узком и жестком заднем сиденье машины, высунув ноги в окно. На ящике, который служил ему тумбочкой, он держал бритву и жестянку с водой, к заднему стеклу прислонил осколок зеркала, а пиджак аккуратно повесил на плечиках на одно из окон.

Вечерами он усаживался на ступеньках веранды и о чем-нибудь разглагольствовал, а по обе стороны от него во всю мочь раскачивались в качалках старуха и Люсинел. Три холма за старухиным участком чернели на фоне темно-синего неба, над ними чередой проплывали разные планеты и стояла, покинув куриную компанию, луна. Мистер Шифтлет говорил, что у него появился свой интерес, оттого он так и старается на ферме. Он даже машину им отремонтирует.

Подняв капот, он осмотрел двигатель и объявил, что машина сделана еще в ту пору, когда их делали на совесть. А сейчас, продолжал он, одну гайку закручивает один, другую — другой, третью крутит третий, выходит по человеку на каждую гайку. Потому и машины дорогие: платить-то надо сразу всем. А если платить одному — оно и дешевле выйдет, и человек свой интерес почувствует, и машины станут лучше. Старуха с ним согласилась.

Беда в том, говорил мистер Шифтлет, что людям сейчас на все наплевать, никто ни во что душу не вкладывает. Вот он, например, никогда бы не выучил Люсинел говорить слово «цыпа», будь ему на все наплевать или если бы он не вкладывал во все душу.

— Научите ее говорить еще что-нибудь, — сказала старуха.

— А какое слово вы бы хотели? — спросил мистер Шифтлет.

Ее улыбка была широкой, беззубой, многозначительной.

— Пусть научится говорить «мое солнышко», — сказала она.

Мистер Шифтлет давно смекнул, что у нее на уме.

На следующий день он покопался в машине и вечером сказал, что если купить приводной ремень, то ее можно будет завести.

Старуха обещала дать денег. Потом кивнула в сторону Люсинел: та примостилась рядом на полу и смотрела на него во все глаза — даже в темноте они были у нее синими.

— Видите эту девушку? Пожелай какой-нибудь мужчина увезти ее от меня, я сказала бы: «Не отдам, никому на свете не отдам мое золотце». Но если он заявит: «Сударыня, я и не собираюсь ее увозить, я останусь с ней тут», — я отвечу: «Не мне вас осуждать, мистер. Я бы и сама не упустила случая обзавестись домом и жить с самой милой девушкой на свете. Нет, губа у вас не дура», — ответила бы я.

— А сколько ей лет? — как бы между прочим спросил мистер Шифтлет.

— Пятнадцать, шестнадцать, — сказала старуха.

На самом деле Люсинел уже стукнуло двадцать девять, но она была так младенчески чиста, что об этом никто не догадывался.

— Машину неплохо бы заодно и покрасить, — заметил мистер Шифтлет, — не то заржавеет.

— Там видно будет, — сказала старуха.

На другой день мистер Шифтлет сходил в город и вернулся с необходимыми деталями и канистрой бензина. К вечеру под навесом вдруг раздались жуткие звуки; решив, что у Люсинел начался припадок, старуха выскочила из дома. Девушка сидела на куриной клетке, возбужденно топала ногами и визжала: «цыппа, цыппа», но ее голос тонул в шуме двигателя. Потом под гром выхлопов величественно и грозно машина выползла из-под навеса. Мистер Шифтлет, серьезный, с прямой как палка спиной, сидел за рулем. Лицо его светилось скромностью, будто он только что воскресил мертвеца.

Усевшись вечером в качалку, старуха без проволочек приступила к делу.

— Стало быть, вам нужна чистая девушка, верно? — участливо спросила она. — Всякие там потаскушки вам ни к чему?

— Ни к чему.

— Нужна такая, — продолжала старуха, — чтобы не чесала языком, не огрызалась на каждое слово, не ругалась. Так? Тогда вот, смотрите. — И она показала на Люсинел, которая сидела в качалке по-турецки, обхватив пятки руками.

— Это верно, — согласился он, — с ней хлопот не будет.

— Раз так, — сказала старуха, — в субботу все трое поедем в город и поженимся.

Мистер Шифтлет устроился на ступеньках поудобнее.

— Не могу я сейчас жениться, — сказал он. — Для этого деньги нужны, а у меня нет ни гроша.

— А на что они вам, деньги? — спросила старуха.

— Деньги нужны. Сейчас многие делают все лишь бы как, а по мне — жениться и не свозить куда-нибудь жену, как полагается… Нет, я так не могу. Я должен повезти ее в гостиницу, угостить. Да я бы и на герцогине Виндзорской не женился, — заявил он решительно, — если бы не мог повезти ее в гостиницу и накормить чем-нибудь вкусным. Ничего не поделаешь, так уж я воспитан. Этому меня еще мама научила.

— Люсинел гостиниц в глаза не видала, — забубнила старуха, подвигаясь вперед. — Посудите сами, мистер Шифтлет, у вас будет свой дом, глубокий колодец, самая чистая девушка. И не нужны вам никакие деньги! Я вот что скажу: бездомному калеке, без денег, без друзей — такому устроиться нелегко.

Эти жестокие слова закружились в мозгу мистера Шифтлета, как стая ворон над верхушкой дерева. Но сразу отвечать он не стал. Свернул сигарету, закурил, а потом уже сказал спокойно:

— У человека, сударыня, есть не только тело, но и душа. Старуха сжала десны.

— Тело и душа, — повторил он. — Тело, сударыня, как дом, стоит на месте — и все, а душа — она вроде автомобиля, всегда в движении, всегда…

— Послушайте-ка, мистер Шифтлет, — прервала его старуха, — колодец у меня не пересыхает, в доме зимой тепло, ферма не заложена — можете сходить в город и проверить в конторе. К тому же под навесом стоит хорошая машина. До субботы, — осторожно кинула она приманку, — вы успеете ее покрасить. Деньги я дам.

В темноте по губам мистера Шифтлета скользнула улыбка, похожая на усталую змею, разбуженную огнем. Однако он тут же взял себя в руки.

— Я хочу сказать, что душа для человека важнее всего. Какие бы ни были расходы, но я обязан куда-нибудь свозить жену на пару дней. Этого моя душа требует.

— Пятнадцать долларов, — проворчала старуха, — больше дать не могу.

— Еле-еле хватит на бензин и гостиницу, — сказал он. — А кормить ее на что?

— Семнадцать с половиной — это все, что у меня есть. Больше вам не выдоить. А завтрак возьмете с собой из дому.

Слово «выдоить» больно ранило его чувства. Мистер Шифтлет не сомневался, что в ее матрасе зашито гораздо больше, но он уже успел объявить, что деньги его не интересуют.

— Как-нибудь обернусь. — Он встал и отошел, прекращая переговоры.

В субботу, едва краска на машине подсохла, все трое отправились в город, и там, в кабинете судьи, мистера Шифтлета и Люсинел поженили; старуха была у них свидетелем.

На улице мистер Шифтлет принялся вертеть затянутой в воротничок шеей. Глаза его были злыми, мрачными, будто его оскорбили, а дать сдачи не удалось.

— Не по мне все это, — сказал он. — Какая-то барышня просто повозилась в конторе с бумажками, да еще анализ крови. А что они понимают в моей крови? Да если бы они даже вырезали мое сердце, им и тогда ничего не узнать. Нет, все это не по мне.

— Зато по закону, — отрезала старуха.

— Закон! — Мистер Шифтлет сплюнул. — Закон-то и не по мне!

Машину он выкрасил в темно-зеленый цвет с желтой полоской под стеклами. Все трое забрались на переднее сиденье, и старуха сказала:

— Люсинел-то сегодня какая хорошенькая! Прямо куколка!

На девушке было белое платье, которое мать раскопала в сундуке, на голове — соломенная шляпка с гроздью красных деревянных вишен сбоку. В безмятежных глазах время от времени мелькала какая-то крошечная, хитроватая мысль, одинокая, как зеленый росток в пустыне.

— Повезло же человеку! — сказала старуха. Мистер Шифтлет даже не взглянул на нее.

Они вернулись домой, чтобы высадить старуху и захватить завтрак. Когда к отъезду все было готово, старуха припала к дверце автомобиля, стиснув пальцами край стекла.

Из уголков ее глаз по глубоким грязным морщинам заструились слезы.

— На два дня я с ней никогда еще не расставалась, — проговорила она.

Мистер Шифтлет завел мотор.

— И никому, кроме вас, я бы ее не отдала, я знаю, на вас можно положиться. До свидания, мое солнышко. — И она уцепилась за рукав белого платья. Люсинел повернула голову, но, казалось, даже не видела ее. Мистер Шифтлет легонько тронул машину, и старухе пришлось убрать руки.

День был ясный, вокруг под бледно-голубым небом расстилались широкие просторы. Хотя из машины нельзя было выжать больше тридцати миль в час, мистер Шифтлет воображал, что преодолевает страшные подъемы, спуски, виражи, и так увлекся, что утренняя горечь совсем забылась. Ему давно хотелось иметь машину, но денег никогда не было. Ехал он быстро, чтобы к ночи добраться до Мобила.

Отвлекаясь временами от своих мыслей, он посматривал на сидевшую рядом Люсинел. Завтрак она съела, едва выехали со двора, а теперь обрывала со шляпы вишенки и бросала их одну за другой в окно. Мистера Шифтлета даже машина перестала радовать. Проехав около ста миль, он подумал, что девушка снова проголодалась, поэтому в следующем городке остановился у выкрашенной в серебристый цвет закусочной под названием «Теплое местечко» и заказал порцию ветчины с кукурузной кашей. Езда разморила Люсинел, забравшись на табурет, она положила голову на стойку и закрыла глаза. Кроме мистера Шифтлета и бледного юнца, который стоял за стойкой с засаленной тряпкой через плечо, в закусочной никого не было. Пока тот наполнял тарелку, девушка тихонько захрапела.

— Покормите ее, когда проснется, — сказал мистер Шифтлет. — Деньги я оставлю.

Буфетчик склонился над Люсинел и уставился на длинные розовато-золотистые кудри и чуть приоткрытые во сне глаза. Затем перевел взгляд на мистера Шифтлета.

— Точно ангел небесный, — тихо сказал он.

— Попросила подвезти, — объяснил мистер Шифтлет. — А ждать я не могу. Надо еще успеть в Таскалусу.

Буфетчик снова нагнулся и осторожно тронул пальцем золотую прядь; мистер Шифтлет вышел.

Оставшись в машине один, он окончательно расстроился. К вечеру стало жарко и душно, дорога бежала теперь по равнине. Высоко в небе, медленно, без грома, словно задумав не оставить земле ни глотка воздуха, собиралась гроза. Сейчас мистеру Шифтлету не хотелось быть одному. И потом, как владелец машины, он чувствовал себя в долгу перед теми, у кого машины не было, и следил, не появится ли на дороге человек с поднятой рукой. Мимо изредка проплывали дорожные щиты, предупреждавшие: «Будь осторожен! Береги чужую жизнь — спасешь свою!»

По сторонам узкого шоссе тянулись сухие поля, среди них попадались лачуги и заправочные станции. Солнце начало опускаться. Машина бежала прямо на этот рдеющий шар, казавшийся через ветровое стекло чуть приплюснутым снизу и сверху. Наконец мистер Шифтлет увидел на обочине парнишку в комбинезоне и серой шляпе и, притормозив, остановился около него. Руки парень не поднимал, но при нем был небольшой картонный чемодан, да и шляпа была заломлена так решительно, что сомнений не оставалось — он уезжал навсегда.

— Я вижу, ты ждешь попутку, сынок, — сказал мистер Шифтлет.

Ничего не ответив, тот открыл дверцу, уселся, и мистер Шифтлет поехал дальше. Чемодан парнишка поставил к себе на колени, а на него положил руки. Потом отвернулся и стал смотреть в боковое стекло. Мистер Шифтлет совсем приуныл.

— Сынок, — заговорил он через минуту, — раз уж моя мать — лучшая в мире, твоя, надо думать, занимает второе место.

Мальчик окинул его быстрым угрюмым взглядом и снова уставился в окно.

— Мать ни с кем не сравнишь, сынок! — продолжал мистер Шифтлет. — Лишь она одна никогда не отступится от сына, это она, посадив его на колени, обучила первой молитве, растолковала ему, что хорошо, а что дурно, это она следила, чтобы он все делал по справедливости. Я проклинаю тот день, когда ушел от своей мамы, ни о чем в жизни я так не жалел.

Мальчик заерзал на сиденье, но на мистера Шифтлета даже не взглянул. Затем убрал ладони с чемодана и взялся за дверную ручку.

— Моя мама была ангел небесный, — объявил мистер Шифтлет сдавленным голосом. — Господь взял ее из рая и дал мне, а я ее бросил.

Его глаза как по заказу заволокло слезами. Машина еле двигалась.

Мальчишка сердито повернулся к нему.

— А иди ты к черту, — закричал он. — Шлюха, вот она кто, моя мать, а твоя — вонючка. — И, рванув дверь, он вместе с чемоданом соскочил в кювет.

Мистер Шифтлет был так поражен, что шагов сто проехал, не закрывая дверцу и не прибавляя скорости. Солнце тем временем закрыла туча — серая, как шляпа парнишки, и напоминающая по форме репу; другая туча, еще страшнее, припала к земле позади машины. Мистеру Шифтлету казалось, что мировая скверна вот-вот захлестнет его. Он воздел руку вверх и снова уронил ее себе на грудь.

— Господи, — взмолился он, — разразись грозой, смой всю гниль с земли этой!

Огромная репа продолжала медленно опускаться. Через несколько минут сзади рванул раскат грома и неправдоподобно большие капли дождя застучали, точно крышки от консервных банок, по багажнику автомобиля. Мистер Шифтлет резко нажал на газ и, высунув из окна культяпку, помчался наперегонки с прыгающими каплями в сторону Мобила.

Счастье

Руби вошла в парадное многоквартирного дома и опустила на стол вестибюля бумажный пакет с четырьмя банками консервированной фасоли номер три. Слишком усталая, чтобы разнять обхватившие пакет руки или выпрямиться, она повисла на нем, обмякнув верхней половиной тела и пристроив поверх пакета голову, похожую на большой овощ с багровой ботвой. С каменным неузнаванием она уставилась на лицо в темном желто-крапчатом зеркале по ту сторону стола. К правой щеке пристал шероховатый капустный лист — она пронесла его так добрых полдороги. Руби яростно смела его плечом и выпрямилась, бормоча голосом, полным жаркого сдавленного гнева: «Листовая капуста, листовая капуста». Встав во весь рост, она оказалась женщиной невысокой, формами напоминающей погребальную урну. Темно-красные волосы были уложены вокруг головы завитками, иные из которых от жары и долгого пути домой из продовольственного магазина взбунтовались и бешено топорщились в разные стороны. «Листовая капуста!» — повторила она, сплевывая слова, точно ядовитые семена.

Они с Биллом Хиллом уже пять лет как не ели листовой капусты, и она не собиралась готовить ее постоянно. Сегодня она купила для Руфуса, и одного раза ему хватит. После двух лет военной службы Руфус мог бы уже стать человеком, готовым питаться по-человечески, — но нет. Когда она спросила его, чего бы он хотел вкусненького, он никакого цивилизованного блюда не назвал — сказал, листовой капусты. Она надеялась, армия Руфуса встряхнет, разовьет маленько. Какое там — развития в нем было не больше, чем в половой тряпке.

Руфус — это был ее младший братец, только-только из Европы, с войны. Он потому стал у нее жить, что Питмана, где они выросли, больше не было. Все, кто жил в Питмане, сочли за лучшее куда-нибудь перебраться — одни в мир иной, другие в город. Что до нее самой, она вышла замуж за Билла Б. Хилла, приезжего из Флориды, продававшего «Чудо-Продукты», и стала жить в городе. Если бы Питман еще существовал, Руфус туда бы и вернулся. Если бы в Питмане сейчас бродила по дороге хоть одна полудохлая курица, Руфус поселился бы там, чтобы ей не было скучно. Руби не любила говорить и думать такое про родню, тем более про собственного брата, но что делать — никчемный человек. «Мне через пять минут это ясно стало», — сказала она Биллу Хиллу, а Билл Хилл отозвался не улыбаясь, со спокойным лицом: «Мне через три». Страх как стыдно было, что такой муж видит, какой у тебя брат.

И ничего тут, думалось ей, не сделаешь. Руфус был как все остальные дети. Она одна была в семье не такая, одна с развитием. Она вынула из сумочки карандашик и нацарапала на пакете: «Билл, занеси наверх». Потом, стоя внизу лестницы, стала собираться с силами для подъема на четвертый этаж.

Лестница была узкой черной прорезью посреди дома. Ее устилал мышиного цвета ковер, который словно бы рос прямо из ступеней. Руби казалось, что они уходят вверх почти отвесно, как на колокольню. Лестница высилась. Руби стояла у ее подножия, а она не просто высилась — делалась ей назло все круче. Чем дольше Руби смотрела, тем шире раскрывался у нее рот и тем сильнее кривился, выражая полнейшее отвращение. Нет, не в таком она состоянии, чтобы куда-либо подыматься. Она нездорова. Об этом ей сказала мадам Золида, но она и так знала.

Мадам Золида была гадалка по руке на Хайвей, 87. Она сказала: «Долгая болезнь», но добавила шепотом с хитрым таким, заговорщическим видом: «Она принесет вам счастье!» И, улыбаясь, откинулась на спинку кресла — дородная, с зелеными глазами, которые свободно туда-сюда крутились в глазницах, точно смазанные маслом. Она могла бы этого и не говорить. Руби знала уже, что за счастье. Переезд. У нее два месяца держалось отчетливое чувство, что они переберутся в другое место. Билл Хилл не будет больше откладывать. Он же не хочет ее угробить. Где ей хотелось жить, это в каком-нибудь из новых микрорайонов — она начала подниматься, клонясь вперед и держась за перила, — там у тебя все рядышком: и аптека, и продовольственный, и кино. А как они сейчас в центре живут, ей до больших улиц идти восемь кварталов, а до супермаркета и еще подальше. Пять лет она ни слова не говорила, но теперь, когда со здоровьем неизвестно что по таким молодым годам, он что думает, она убивать себя станет? Она ведь и присмотрела уже кое-что на Медоукрест-хайтс — бунгало на две семьи с желтенькими парусиновыми тентами. Она остановилась на пятой ступеньке перевести дух. Такая молодая — всего тридцать четыре, — и надо же, пяти ступенек хватило. Ты лучше не спеши, деточка, сказала она себе, мало еще тебе лет, чтобы себя доканывать.

Тридцать четыре — какая там старость, это вообще, считай, не годы. Она помнила свою мать в тридцать четыре — желтое, сморщенное старое яблоко, и кислое в придачу, у нее вечно был кислый вид, она вечно всем была недовольна. Вот сравнить себя и ее в этом возрасте. Материнские волосы были ух какие седые — ее-то волосы не были бы, пусть бы даже она их не красила. Дети, вот что гробило мать, их родилось у нее восьмеро — двое сразу мертвые, один умер на первом году, одного переехала сенокосилка. С каждым новым мать становилась мертвей — и все чего ради? Просто она лучшей доли не знала. Невежество, родное наше невежество. Чистейшее, махровое.

Две сестры у нее, обе замужем по четыре года и у каждой по четверо детей. Она не понимала, как сестры это сносят, — ведь каждый раз к врачу, каждый раз в тебя инструменты суют. Она вспомнила, как мать рожала Руфуса. Она, одна из сестер, не могла терпеть и ушла в Мелей, в этакую даль, десять миль по жаркому солнцу — смотреть кино, чтобы не слушать этивопли. Просидела два вестерна, фильм ужасов и киносериал, потом протопала всю дорогу обратно, и на тебе — оказалось, все только начинается, ночь напролет пришлось слушать. Сколько мук ради Руфуса! В котором, как выясняется, пороху не больше, чем в кухонном полотенце. Она представила себе, как он ждет, еще не родившись, там где-то, нигде, просто дожидается того часа, когда можно будет из матери, которой всего тридцать четыре, сделать старуху. Она яростно схватила перила и, мотнув головой, поднялась еще на ступеньку. Боже ты мой, как он ее огорчил! После того, как она всем подругам сказала, что брат едет домой с войны, Руфус является с таким видом, будто ни разу в жизни не вылезал из свинарника.

И старый какой-то. Старей на вид, чем она, — и это при разнице в четырнадцать лет! Она-то для своего возраста очень молодо выглядит. Хотя тридцать четыре — это никакой и не возраст, и, что бы там ни было, она замужем. Подумав про это, она волей-неволей улыбнулась, потому что у нее все получилось куда лучше, чем у сестер, — те повыходили за местных. «Дыхания нет», — пробормотала она, вновь останавливаясь. Решила — надо присесть.

Двадцать восемь ступенек в каждом марше — двадцать восемь.

Села и подскочила, почувствовав что-то под собой. Перевела дыхание и вытащила предмет — оказалось, пистолет Хартли Гилфита. Девять дюймов поганой жести! Хартли был шестилетний пацан с пятого этажа. Была бы она его мать, она бы так его взгрела и столько раз, что он зарекся бы оставлять свои штуковины на общей лестнице. Она запросто могла упасть и убиться! Но его дура мать пальцем сыночка не тронет, даже если она пожалуется. Только и знает, что орать на него да объяснять всем и каждому, какой он у нее толковый. Маленькое Счастье — вот как она его называет. «Это все, что мне оставил его бедный папа!» Его папа на смертном одре сказал: «Ты, кроме него, ничего от меня не получила», а она ему на это: «Родман, я получила от тебя счастье!» — вот и стала называть его Маленьким Счастьем. «Взгрела бы это счастье по заднему месту», — пробормотала Руби.

Лестница размашисто ходила вверх-вниз, как детская доска-качели с ней, Руби, в неподвижной середине. Только бы с тошнотой справиться. Хватит того раза. Теперь нет. Нет. Только без этого. Она плотно притиснулась к ступеньке, закрыв глаза и пережидая головокружение, — вот наконец чуть полегчало, тошнота отошла. Нет, ни к каким врачам я не пойду, сказала она. Нет. Дудки. Только без этого. Если без памяти понесут, не иначе. Она сама как надо себя врачевала все эти годы — ни приступов тошноты сильных, ни выпавших зубов, ни детей, и все сама. Не береглась бы, у нее уже пятеро бы прыгало.

Она не раз и не два думала — эта болезнь, которая отнимает дыхание, может, это сердце? Бывало, при подъеме по лестнице еще и в груди кололо. Она хотела, чтобы это было именно сердце. Его ведь не вырежут, до этого у них не дошло пока. Нет, к больнице она и близко не подойдет, им придется стукнуть ее по голове и отнести — только так. Им придется… а вдруг она без этого умрет?

Да нет, не умрет.

А вдруг?

Она заставила себя отсечь эти мрачные мысли. Всего-навсего тридцать четыре, и постоянной болезни никакой нет. Она толстенькая, цвет лица хороший. Опять сравнив себя с матерью в те же тридцать четыре, она ущипнула себя за руку и ухмыльнулась. Что мать, что отец — смотреть ведь не на что было, она рядом с ними ого-го! Сухие они были, сушенные-рассушенные, а все Питман, он кого хочешь высушит, а теперь уже и сам ссохся и сморщился вконец. Кто бы мог подумать, что она оттуда! Такая живая, такая налитая. Она встала, держась за перила, но улыбаясь сама себе. Теплая, красивая, толстенькая, но не слишком — такая в точности, как нравится Биллу Хиллу. Она слегка прибавила в последнее время, но он не заметил, только, может, более радостный стал, а почему — сам не знает. Она ощутила себя во всей слаженной цельности — цельное существо, поднимающееся по лестнице. Она одолела первый марш и, довольная, посмотрела вниз. Может, если бы Билл Хилл разок упал с этой лестницы, они переехали бы. Да ладно, переедут и так! Мадам Золида что знает, то знает. Она рассмеялась вслух и двинулась дальше по коридору. Вдруг, напугав ее, скрипнула дверь мистера Джерджера. О Боже, подумала она, этот. Мистер Джерджер со второго этажа был маленько чокнутый.

Он смотрел, как она идет по коридору.

— Доброе утро! — сказал он, высунувшись за дверь верхней половиной тела. — Хорошего вам утречка!

Вид у него был козлиный. Крохотные глазки-изюминки, бороденка клинышком, пиджак из непонятно какой ткани — то ли почерневшей зеленой, то ли позеленевшей черной.

— Доброе утро, — отозвалась она. — Как поживаете?

— Отлично! — воскликнул он. — Просто отлично в этот чудеснейший день!

В семьдесят восемь лет его лицо было точно мучнистой росой подернуто. По утрам он занимался — читал и писал, а во второй половине дня ходил туда-сюда по улицам, останавливал детей и задавал им вопросы. Если слышал чьи-то шаги по коридору, всякий раз открывал дверь и выглядывал.

— Да, день погожий, — сказала она устало.

— А вы знаете, чей сегодня славный день рождения?

Руби покачала головой. Вечно у него какой-нибудь такой вопросик. О чем-нибудь историческом, чего никто не знает, — спросит, а потом закатит речугу. Раньше он в школе преподавал.

— Угадайте, — не отставал он.

— Авраама Линкольна, — промямлила она.

— Фу! Совсем не стараетесь, — сказал он. — А если подумать?

— Джорджа Вашингтона, — сказала она, начав подниматься дальше.

— Стыдно! — закричал он. — Муж оттуда, а вы не знаете! Флориды! День рождения Флориды! Идите-ка сюда.

Он исчез в своей комнате, поманив Руби длинным пальцем.

Спустившись на две ступеньки, она сказала: «Мне вообще-то надо идти» — и просунула голову в дверь. Размером комната была с большой шкаф, и стены сплошь были оклеены открытками с местными зданиями; это создавало иллюзию пространства. С потолка свисала лампочка, светившая на мистера Джерджера и его маленький стол.

— Вот, слушайте.

Склонясь над книгой, он стал водить пальцем по строчкам:

— «Третьего апреля тысяча пятьсот шестнадцатого года, в праздник Пасхи, он подошел к оконечности нашего континента». Кто — он? Знаете?

— Христофор Колумб, — сказала Руби.

— Понс де Леон, — закричал он. — Понс де Леон! Вам бы следовало о Флориде знать. Муж ведь оттуда.

— Да, он родился в Майами, — сказала Руби. — Он не из Теннесси.

— Флорида — штат неблагородный, но важный, — сказал мистер Джерджер.

— Еще какой важный, — согласилась Руби.

— Вы знаете, кто такой был Понс де Леон?

— Основатель Флориды, — бодро ответила Руби.

— Он был испанец, — сказал мистер Джерджер. — А знаете, что он искал?

— Флориду, — сказала Руби.

— Понс де Леон искал источник юности, — сказал мистер Джерджер, закрыв глаза.

— Надо же.

— Некий родник, — продолжал мистер Джерджер, — чья вода дарила пьющим вечную молодость. Иными словами — он стремился всегда быть молодым.

— Нашел он его? — спросила Руби.

Мистер Джерджер молчал, не торопясь открыть глаза. Потом заговорил:

— Вы подумали — нашел? Вы подумали — нашел? И могло, по-вашему, так быть, что никто другой этим источником не воспользовался? Могло, по-вашему, так быть, что на земле остался хоть один человек, не пивший оттуда?

— Я не сообразила, — сказала Руби.

— Никто теперь не соображает, — пожаловался мистер Джерджер.

— Мне вообще-то надо идти.

— Источник был найден, — сказал мистер Джерджер.

— Где? — спросила Руби.

— Я пил из него.

— И куда вы ради этого отправились? — спросила она. Она наклонилась к нему ближе, и на нее повеяло его запахом — все равно что сунуть нос под крыло сарычу.

— В мое собственное сердце, — сказал он, кладя ладонь себе на грудь.

— А… — Руби отодвинулась. — Ну, мне пора. Брат, наверно, дома.

Она переступила порог.

— Спросите мужа, знает ли он, чей сегодня славный день рождения, — сказал мистер Джерджер, глядя на нее с напускной скромностью.

— Спрошу, спрошу.

Она повернулась и дождалась звука дверной защелки. Потом оглянулась, убедилась, что дверь действительно закрыта, выдохнула воздух и секунду постояла, глядя в темную лестничную высь.

— Боже милосердный, — сказала она. Чем выше, тем мрачнее и круче.

К тому времени, как она поднялась на пятую ступеньку, дыхания уже опять не стало. Отдуваясь, одолела еще несколько. Потом остановилась. Заболело в животе — словно какой-то кусочек толкается во что-то другое. Такое уже с ней было несколько дней назад. Эта боль ее сильней всего испугала. Слово «рак», которое пришло ей тогда на ум, она тут же выгнала и больше не пускала, потому что никакой такой ужас с ней случиться не может, а не может потому, что просто не может. Сейчас вместе с болью вернулось и слово, но она схватила мадам Золиду и разрубила ею слово пополам. Все кончится счастьем. Она разрубила надвое и половинки, потом рубила еще и еще, пока не остались невнятные клочки. Ей захотелось сделать остановку на третьем этаже — если, конечно, доберется до третьего, вот ведь беда какая, — и поговорить с Лаверной Уоттс. Лаверна, помощница педикюрши, была ее хорошей подругой.

Дошла-таки, хватая воздух ртом, с таким ощущением, будто коленные чашечки полны пенистой газировки, и постучала в дверь Лаверны рукояткой пистолета, забытого Хартли Гилфитом. Прислонилась передохнуть к дверной стойке — и внезапно пол вокруг провалился. Стены почернели, и она завертелась в пустоте, не в силах дышать, в ужасе от предстоящего падения. Потом в дальней дали отворилась дверь, и она увидела стоящую в проеме крохотную Лаверну — дюйма четыре ростом, не больше.

Лаверна, высокая особа с волосами соломенного цвета, громко расхохоталась и хлопнула себя по бедру, как будто ей показали что-то страшно уморительное.

— С оружием! — воскликнула она. — Ну и вид! С оружием!

Проковыляв к софе, она рухнула на нее и высоко вскинула ноги — а затем бессильно, с глухим стуком их уронила.

Пол под Руби поднялся до такой высоты, что она могла теперь его видеть, и застыл чуть наклонно. С жутчайшей сосредоточенностью во взоре она нащупала его ногой и оперлась. В глубине комнаты показалось кресло, и она двинулась к нему, осторожно ставя ноги одну перед другой.

— Тебя в шоу про Дикий Запад надо отдать! — сказала Лаверна Уоттс. — Обхохочешься!

Руби добралась до кресла и кое-как села.

— Замолчи, — сказала она хрипло.

Лаверна сидя наклонилась вперед, показала на нее пальцем и опять упала на спину, сотрясаясь от смеха.

— Хватит! — закричала Руби. — Хватит! Я больна. Лаверна встала и в два или три больших шага пересекла комнату. Приблизившись к Руби, нагнулась, прищурила один глаз и посмотрела ей в лицо, как в замочную скважину.

— Ты лиловая какая-то, — сказала она.

— Я больна, ясно тебе? — мрачно отозвалась Руби. Лаверна постояла, поглядела — и чуть погодя скрестила руки на груди, многозначительно выпятила живот и пустилась раскачиваться взад-вперед.

— Ну, и зачем ты явилась сюда с этим пистолетом? Где его подобрала?

— Села на него, — промямлила Руби.

Лаверна стояла, покачивала животом, и ее лицо приобретало мудрое-премудрое выражение. Тем временем Руби, откинувшись в кресле, разглядывала свои ступни. Комната мало-помалу успокаивалась. Руби вдруг села прямо и вытаращилась на свои лодыжки. Опухли! Нет, никаких врачей, завела она мысленно ту же шарманку, не пойду, и все. Не пойду.

— Не пойду, — пробормотала она вслух, — никаких врачей, никаких…

— И сколько же ты намерена держаться? — спросила Лаверна и захихикала.

— Опухли у меня лодыжки?

— По-моему, какие были, такие и есть, — сказала Лаверна, вновь шлепнувшись на софу. — Толстоватые, да.

Свои ступни она водрузила на изножье софы и легонько ими повращала.

— Как тебе туфли?

Туфли были травяного цвета, на очень высоких и тонких каблуках.

— Опухли, мне кажется, — сказала Руби. — На последних ступеньках перед тобой я жутко себя чувствовала, по всему телу…

— Тебе надо к врачу.

— Нет, мне не надо ни к какому врачу, — отрезала Руби. — Сама могу о себе позаботиться. Я, по-моему, неплохо справлялась все это время.

— Руфус дома?

— Не знаю. Я всю жизнь от врачей стараюсь подальше. Я всю жизнь… А что?

— Что — а что?

— Почему ты спросила, дома ли Руфус?

— Руфус очаровашка, — сказала Лаверна. — Хочу у него узнать, как ему мои туфли.

Руби выпрямилась с яростным видом, вся розовая и лиловая.

— При чем тут Руфус? — зарычала она. — Он дитя малое. — (Лаверне было тридцать.) — Какое ему дело до женских туфель?

Лаверна села прямо, сняла одну туфлю и заглянула внутрь.

— «Девять-вэ» размерчик, — сказала она. — Сдается мне, ему бы понравилось то, на что она надевается.

— Руфус младенец, понятно? У него нет времени рассматривать твои ноги. Нет времени на всякое такое.

— Ну что ты, времени у него как раз вдоволь, — сказала Лаверна.

— Ага, — пробормотала Руби и опять увидела, как он ждет, имея вдоволь времени в запасе, там где-то, нигде, еще не родившись, просто дожидается того часа, когда можно будет сделать мать еще мертвей.

— Вроде и правда у тебя лодыжки опухли, — сказала Лаверна.

— Да, — сказала Руби, шевеля ими. — Да. Как-то тесно мне там. Я жутко себя чувствовала на этой лестнице — дыхания никакого, по всему телу теснота какая-то, в общем — ужасно.

— Тебе к врачу надо.

— Нет.

— Ты была хоть раз?

— В десять лет меня однажды приволокли, — сказала Руби, — но я удрала. Втроем держали, не удержали.

— Что у тебя было?

— Почему ты на меня так смотришь?

— Как?

— Да так, — ответила Руби. — Животом качаешь, вот как.

— Я просто спросила, что у тебя тогда было.

— Чирей. Негритянка одна мне потом сказала, что делать, я сделала, и все прошло.

Она грузно сидела на краю кресла и смотрела вперед, казалось — вспоминала более легкие времена.

Лаверна тем временем пустилась по комнате в комический пляс. Сделала, согнув колени, два-три замедленных шага в одну сторону, потом двинулась назад, потом медленно и как бы с трудом брыкнула ногой. Запела громким гортанным голосом, вращая глазами: «Все они лопочут дружно — МАМОЧКА! МАМОЧКА!» Стала протягивать руки, точно выступала с эстрадным номером.

Руби бессловесно открыла рот, и яростное выражение сползло с ее лица. Полсекунды сидела неподвижно; потом вскочила с кресла.

— Не у меня! — закричала она. — Только не у меня! Лаверна остановилась и молча смотрела на нее с мудрым-премудрым видом.

— Не у меня! — кричала Руби. — Дудки, не дождетесь! Билл Хилл, он за этим смотрит! Все пять лет смотрит! Со мной такого не может быть!

— Четыре месяца или пять назад, подруга моя, Билл Хилл дал маленькую промашку, — сказала Лаверна. — С кем не бывает…

— Что ты об этом знаешь, ты ведь даже не замужем, ты ведь даже…

— Я думаю, там не один, а двое, — сказала Лаверна. — Сходи к врачу, поинтересуйся, сколько их там.

— Нисколько, ясно тебе! — взвизгнула Руби. Надо же, она считала ее такой умной! Больную женщину от здоровой не может отличить, только и умеет, что любоваться на свои ноги да казать их Руфусу, но Руфус-то еще младенец, а ей, Руби, тридцать четыре года.

— Руфус младенец! — простонала она.

— Вот и компания ему будет! — заметила Лаверна.

— А ну перестань такое говорить! — заорала Руби. — Сию же секунду замолчи. Никакого ребенка у меня там нет.

— Ха-ха, — отозвалась Лаверна.

— Не замужем, а строит из себя опытную, — сказала Руби. — Выйди замуж сначала, потом поучай других насчет супружеских дел.

— Не только лодыжки твои опухли, — сказала Лаверна, — ты вся, родная моя, опухла.

— Сидеть тут еще, оскорбления выслушивать.

Руби осторожно двинулась к двери, держась по возможности прямо и не глядя на свой живот так, как ей хотелось.

— Надеюсь, вам всем завтра полегчает, — сказала Лаверна.

— Я думаю, сердцу моему завтра полегчает, — сказала Руби. — Но все-таки хорошо бы мы поскорей переехали. Я не могу с сердечной болезнью таскаться по этой лестнице. А Руфусу, — добавила она, метнув в Лаверну взгляд, полный достоинства, — нет никакого дела до твоих больших ступней.

— Ты бы лучше вверх пистолет подняла, — сказала Ла-верна, — пока никого не застрелила.

Руби с грохотом закрыла дверь и тут же быстренько оглядела себя. Да, там круглилось, но у нее всегда живот был выпуклый. По-другому, чем в прочих местах, там ничего не выпирало. Когда маленько прибавляешь в весе, прибавляешь, естественно, посередине, и Биллу Хиллу она такая нравится, он более радостный стал теперь, а почему — сам не знает. Ей представилось лицо Билла Хилла, длинное, радостное, с улыбкой, спускающейся от глаз книзу, как будто у него чем ближе к зубам, тем радости больше. Нет, он не мог дать промашку. Руби провела ладонью вдоль юбки и почувствовала, что та сидит тесно, но разве этого не было раньше? Было. Все дело в юбке — она надела узкую, которую редко носит, она… нет, она не узкую надела. На ней широкая. Хотя широкая, да не очень. Впрочем, какая разница — просто она толстая, вот и все.

Она приложила пальцы к животу, нажала и тут же отняла руку. Медленно двинулась к лестнице, словно боясь, что пол под ней опять тронется с места. Начала подниматься. Боль вернулась сразу. Вернулась на первой же ступеньке. «Нет, — вырвалось у нее с рыданием, — нет». Это было всего-навсего маленькое ощущеньице, словно какой-то кусочек внутри перекатывается, но от этого ощущеньица у нее занялся дух. Ничего там не должно перекатываться. «Всего одна ступенька, — прошептала она, — всего одна, и на тебе». Нет, это не рак. Мадам Золида сказала, болезнь ей счастье принесет. Повторяя с плачем: «Всего одна ступенька, и на тебе», — она стала подниматься как во сне — казалось, и шла, и стояла на месте. На шестой внезапно остановилась и села, рука бессильно скользнула по стойке перил на пол.

— Не-е-е-ет, — сказала она и свесила круглое красное лицо в проем между двумя стойками. Посмотрела вниз, в пролет лестницы, и испустила долгое глухое стенание, которое, спускаясь книзу, ширилось и отдавалось эхом. Лестничный колодец был отчасти темно-зеленого, отчасти мышиного цвета, и у самого дна эхо прозвучало как чей-то ответный плачущий голос. Она задохнулась и закрыла глаза. Нет. Нет. Никакого ребенка. Этого не может быть. Ей не надо внутри ничего такого, что ждет-дожидается и хочет сделать ее мертвей, не надо и точка. Билл Хилл не мог дать промашку. Он сказал — полная гарантия, и все время все было хорошо, так что этого не может быть, просто не может. Она содрогнулась и плотно прижала ко рту ладонь. Почувствовала, как вытягивается и морщится лицо: двое мертвые родились один умер на первом году один раздавлен похоже на желтое сухое яблоко нет мне же только тридцать четыре года… это старость. Мадам Золида ничего про высыхание не сказала. Сказала, это счастье вам принесет! Переезд. Сказала, все кончится счастливым переездом.

Почувствовала, что успокаивается. Еще чуть погодя почувствовала себя почти совсем спокойной и подумала, что слишком уж легко расстраивается: газы, только и всего. Мадам Золида еще ни разу ни в чем не ошиблась, она лучше знает, чем…

Она подскочила: внизу лестничного колодца раздался хлопок, и по ступенькам вверх покатился грохот, сотрясая их даже там, где она сидела. Она снова наклонилась между двумя стойками, посмотрела вниз и увидела Хартли Гилфита с парой выставленных вперед пистолетов, галопом скачущего вверх по лестнице, и услышала пронзительный голос, раздавшийся этажом выше:

— Хартли, а ну перестань топотать! Дом дрожит!

Но он несся, не обращая на окрик внимания, и, выскочив на первом этаже из-за угла и стрелой помчавшись по коридору, загрохотал еще оглушительней. Она увидела, как распахнулась дверь мистера Джерджера и как он, метнувшись хищной птицей, цапнул скрюченными пальцами полу летящей рубашки; вывернувшись, рубашка припустила дальше, раздалось визгливое: «Чего хватаешь, старый козел!» — и грохот стал стремительно приближаться, вот уже он прямо под ней, и воинственное бурундучье личико врезалось в нее, пробило ей голову и унеслось, уменьшаясь, в крутящийся мрак.

Она сидела на ступеньке, вцепившись в стойку перил, к ней по чуточке возвращалось дыхание, и лестница понемногу переставала раскачиваться. Она открыла глаза и уставилась вниз, в темную яму, на самое-самое дно, откуда она так давно начала восхождение.

— Счастье, — произнесла она глухим голосом, который эхом отдался на всех горизонтах шахты. — Дитя.

— Счастья, дитя, — издевательски отозвалось двойное эхо.

Потом она опять это ощутила — маленькое перекатывание. И словно бы не у нее в животе. Словно бы там где-то, нигде, ни в чем и нигде, просто лежит и ждет, времени вдоволь.

Храм Духа Святого

Весь уикенд две девочки называли друг друга Храм Номер Один и Храм Номер Два, покатывались со смеху и делались такие красные и потные, что противно смотреть, — особенно Джоанна, у которой и без того лицо было в прыщах. Они приехали в коричневых монастырских форменных платьях, какие носят воспитанницы в Маунт-Сент-Сколастика, но первым делом, едва открыв чемоданчики, сняли их и надели красные юбки и яркие блузки. Губы накрасили помадой, обулись в воскресные туфли и начали расхаживать туда-сюда по всему дому, всякий раз приостанавливаясь перед длинным зеркалом в холле полюбоваться на свои ноги. Дочурка примечала все, что они делали. Если бы из двоих приехала одна, эта одна с ней бы играла, но они приехали обе, так что дочурка, оказавшись не у дел, подозрительно разглядывала их издали.

Им было по четырнадцати лет, на два года больше, чем ей, но умом ни та, ни другая не блистала, потому-то их и отдали в монастырскую школу. Если бы они ходили в обычную, у них только и было бы в голове, что мальчики, а в монастыре, сказала ее мама, сестры держат их в строгости. Понаблюдав за ними несколько часов, дочурка сделала вывод, что они набитые дуры, и ей приятно было думать, что она им всего-навсего троюродная сестра и вряд ли могла унаследовать ту же самую тупость. Сьюзен называла себя Сюзан. Она была тощая-претощая, но с миловидным остреньким личиком, волосы рыжие. У Джоанны волосы были соломенного цвета и вились сами собой, но говорила она в нос и, когда смеялась, багровела пятнами. За все время они не сказали ни одного умного слова, все их фразы начинались примерно так: «А знаешь, парень-то этот…» или «А знаешь, что он однажды…»

Они приехали на весь уикенд, и ее мама сказала, что не знает, как их развлекать, потому что у нее нет на примете мальчиков их возраста. Услышав это, дочурка, которую вдруг осенило, закричала: «Чит! Пускай Чит приедет! Попроси мисс Кирби его позвать, он им покажет окрестности!» И она поперхнулась куском. Смех согнул ее пополам, и она хлопнула по столу кулаком, глядя на ошеломленных девочек, а у самой тем временем по пухлым щекам текли слезы и в открытом рту блестели сталью пластинки для исправления зубов. Смешней ей никогда ничего не приходило в голову.

Ее мать тоже засмеялась, но сдержанно, а мисс Кирби покраснела и изысканно поднесла ко рту вилку с одной-единственной горошиной. Эта длиннолицая светловолосая учительница жила у них на пансионе, а мистер Читем был ее воздыхатель — богатый старый фермер, приезжавший каждую субботу на светло-голубом «понтиаке» пятнадцатилетнего возраста, припорошенном красной глиняной пылью. Внутри машины было черным-черно от негров, которых он в субботу отвозил в город, беря с каждого по десять центов. Высадив их, он шел к мисс Кирби, причем всякий раз с приношением — то с пакетиком вареного арахиса, то с арбузом, то с палочкой сахарного тростника, а однажды привез большую коробку с длинными леденцами «Бэби Рут». Он был лысый, если не считать узкой волосяной каемки ржаного оттенка, а краснотой лица походил на грунтовые местные дороги и такие же, как на них, колеи и колдобины. На нем всегда были салатовая рубашка в тонкую черную полоску и синие подтяжки. Брюки резали пополам его вываливающийся живот, который он время от времени нежно поглаживал широким и плоским большим пальцем. Все зубы у него были с золотом, и он, поглядывая на мисс Кирби, игриво вращал глазами и приговаривал: «Хо-хо». Он сидел при этом на качелях у них на веранде, широко расставив ноги в высоких ботинках, чьи носы на полу торчали в разные стороны.

— Я не думаю, что Чит в этот уикенд будет в городе, — сказала мисс Кирби, совершенно не понимая, что это была шутка, и дочурка, снова забившись в конвульсиях, так откинулась на спинку стула, что полетела на пол и лежала там, посмеивалась. Мать сказала, что, если это безобразие не прекратится, она отправит ее вон из-за стола.

Накануне мать сговорилась с Алонсо Майерсом, что он отвезет их за сорок пять миль в Мэйвилл, где находится монастырь, чтобы забрать девочек на уикенд. Вечером в воскресенье он должен был доставить их обратно. Ему было восемнадцать лет, но он весил двести пятьдесят фунтов и работал в таксомоторной компании, так что мог отвезти кого угодно куда угодно. Он курил или, точней, жевал короткую черную сигару, и сквозь вырез желтой нейлоновой рубашки видна была его выпуклая потная грудь. На время езды все окна в машине пришлось открыть.

— Тогда Алонсо! — завопила дочурка с пола. — Пусть Алонсо им все покажет! Отлично!

Девочки, которые видели Алонсо, громко запротестовали.

Мать подумала, что это тоже смешно, но, сказав ей: «Хватит, сколько можно», переменила тему. Она спросила, почему они называют друг друга Храм Номер Один и Храм Номер Два, и нагнала на них этим вопросом целую бурю хихиканья. Наконец они, кое-как справившись с собой, объяснили. Сестра Перпетуа, старшая из мэйвиллских сестер милосердия, прочла им наставление о том, что делать, если молодой человек — тут их разобрал такой смех, что невозможно было продолжать, пришлось начать сызнова, — что делать, если молодой человек — тут их головы бессильно упали на колени — что делать, если — и вот они смогли наконец это проорать — если он станет «вести себя с ними неподобающим образом на заднем сиденье автомобиля». Сестра Перпетуа сказала, что они должны тогда призвать его к порядку словами: «Прекратите немедленно! Я — Храм Духа Святого!» Дочурка с озадаченным видом села на полу прямо. В этом она как раз ничего смешного не находила. Что действительно было смешно — это идея дать им в кавалеры мистера Читема или Алонсо Майерса. Животики надорвешь.

Мать, слушая их, тоже не смеялась.

— Что ж вы, девочки, такие глупенькие, — сказала она. — Если подумать, ведь и правда каждая из вас — Храм Духа Святого.

Обе подняли на нее глаза и вежливо подавили хихиканье, но лица сделались изумленные, как будто они вдруг поняли, что она такая же, как сестра Перпетуа.

Выражение лица мисс Кирби осталось незыблемо, и дочурка подумала — да, это, конечно, выше ее понимания. Я — Храм Духа Святого, сказала она себе, и ей понравилось. Ощущение, словно тебе сделали подарок.

После обеда мать рухнула на кровать и сказала:

— Эти девочки — просто ужас. Если я им не придумаю никакого развлечения, они с ума меня сведут.

— А я знаю, кого можно позвать, — заявила дочурка.

— Так, послушай меня. Про мистера Читема ты уже сказала, и хватит. Ты смущаешь мисс Кирби. Он же ее единственный друг. Боже ты мой, — мать села на кровати и печально посмотрела в окно, — бедняжка от одиночества соглашается даже ездить в этой машине, где пахнет, как в последнем круге ада.

Но она тоже Храм Духа Святого, мелькнуло у дочурки в голове.

— Нет, я не про него подумала, — сказала она. — Помнишь Уэнделла и Кори Уилкинсов, которые приезжают к старушке Бучелл? Это ее внуки. Они работают у нее на ферме.

— Вот это другое дело, — проговорила мать и уважительно посмотрела на нее. Но потом опять сникла. — Нет, они же деревенские. Девочки перед ними носы задерут.

— Не задерут, — сказала дочурка. — Они же брюки носят. Им по шестнадцати лет, у них машина. Кстати, я слыхала, что оба хотят стать проповедниками Церкви Господа Бога. Там ведь можно и ни бельмеса не знать.

Что ж, с этими ребятами они по крайней мере будут в безопасности, — сказала мать и, встав, позвонила их бабушке. После получасового разговора они договорились, что Уэнделл и Кори приедут к ужину, а потом повезут девочек на ярмарку.

Сьюзен и Джоанна пришли в такой восторг, что тут же вымыли головы и накрутили волосы на алюминиевые бигуди. Ха, подумала дочурка, сидевшая на кровати по-турецки и смотревшая, как они снимают бигуди. Поглядим, как вы переварите хорошую порцию Уэнделла и Кори!

— Вам они понравятся, — сказала она. — Уэнделл — рост шесть футов, волосы рыжие. Кори — шесть футов шесть дюймов, волосы черные, носит спортивную куртку, и у них машина с беличьим хвостом спереди.

— С какой стати такая кроха столько всего знает про взрослых парней? — спросила Сьюзен и приблизила лицо к зеркалу вплотную, чтобы увидеть, как расплываются зрачки.

Дочурка легла на кровать лицом вверх и стала считать узкие потолочные доски, пока не перенеслась в другое место. Я хорошо их знаю, сказала она кому-то. Мы вместе сражались на мировой войне. Они служили у меня под началом, и я пять раз спасала их от японских летчиков-самоубийц, и Уэнделл сказал — я женюсь на этой девчонке, а другой ему — дудки, не ты, а я, а я говорю — ни тот ни другой, потому что вы оба сейчас пойдете у меня под трибунал.

— Я их видела, только и всего, — сказала она.

Когда они приехали, девочки секунду-другую на них таращились, а потом начали хихикать и говорить между собой про монастырь. Девочки сидели рядышком на качелях, а Уэнделл и Кори — на перилах веранды. Парни сидели по-обезьяньи — колени на уровне плеч, руки свисают между колен. Оба были малорослые и худые, с красными лицами, высокими скулами и бледными глазками-семечками. Они принесли губную гармонику и гитару. Один затянул что-то медленное на гармонике, рассматривая девочек поверх нее, другой принялся бренчать на гитаре, а потом запел, не глядя на них, с запрокинутой головой, как будто ему интересно было только слушать себя самого. Он пел деревенскую песню, которая звучала у него наполовину как любовная, наполовину как гимн.

Дочурка стояла на бочке в кустах сбоку от дома, лицом на одном уровне с полом веранды. Солнце садилось, и небо в лад сладко-печальной музыке окрашивалось в фиолетовый цвет ушибленного места. Уэнделл, продолжая петь, заулыбался и начал посматривать на девочек. Он уставился на Сьюзен собачьим любящим взором и затянул:

Я друга нашел в Иисусе,
Он — жизнь и начало начал,
Он — лилия долины,
Свободу Он мне даровал!
Потом обратил тот же взгляд на Джоанну и запел:
Стеной окружен огневою,
Я страха не ведаю с Ним,
Он — лилия долины,
Я вечно Им буду храним!
Девочки переглянулись, и каждая, чтобы не захихикать, прикусила нижнюю губу, но Сьюзен все-таки прыснула и прихлопнула рот ладонью. Певец помрачнел и несколько секунд только тренькал струнами. Потом затянул «Тяжелый старый крест», и они вежливо выслушали, но когда он закончил, сказали: «Теперь наша очередь!» — и прежде, чем он успел начать новую, запели натренированными монастырскими голосами:

Tantum ergo Sacramentum
Veneremur Cernui:
Et antiquum documentum
Novo cedat ritui[2]:
Дочурка увидела, как серьезные лица парней повернулись друг к другу и выражение их стало нахмуренно-обескураженным, как будто парни не знали точно, смеются над ними или нет.

Praestet fides supplementum
Sensuum defectui. Geniton, Genitoque
Laus et jubilatio
Salus, honor, virtus quoque…
В серо-фиолетовых сумерках лица парней стали темно-багровыми. Вид у обоих был злой и удивленный.

Sit et benedictio;
Procedenti ab utroque
Compar sit laudatio. Amen.
Девочки вывели «Аминь», и сделалось тихо.

— Еврейские, что ли, песенки, — сказал Уэнделл и стал настраивать гитару.

Девочки глупо захихикали, но тут дочурка топнула ногой по бочке.

— Дурной ты бычина! — заорала она. — Дурной бычина Церкви Господа Бога!

Вопя, она свалилась с бочки; они попрыгали с перил посмотреть, кто кричал, а она, мигом поднявшись, метнулась от них за угол дома.

Мать устроила ужин на заднем дворе, где над столом, как всегда у них в таких случаях, горели китайские фонарики.

— Я с ними за стол не сяду, — сказала дочурка, сдернула со стола свою тарелку и унеслась с нею на кухню, где поужинала в обществе тощей кухарки с синими деснами.

— Ну что ж ты гадкая такая бываешь, — посетовала кухарка.

— Я не виновата, что они идиоты, — отозвалась дочурка.

Фонарики оранжево подсвечивали листву на своем уровне, выше она была черно-зеленая, а ниже перемежались разные цвета, неяркие, приглушенные, делавшие девочек за столом миловиднее, чем они были. Время от времени дочурка поворачивала голову и смотрела в кухонное окно на то, что происходило внизу.

— Бог может взять и сделать тебя слепоглухонемой, — сказала кухарка. — Тогда небось не будешь уже такая умненькая.

— Все равно буду умней, чем некоторые, — отозвалась дочурка.

После ужина они отправились на ярмарку. Она тоже туда хотела, но не с ними — позвали бы даже, все равно бы не поехала. Она поднялась наверх и стала ходить по длинной спальне, сцепив руки за спиной и наклоня голову вперед, лицо яростное и в то же время мечтательное. Электричество не включала, позволяя темноте сгуститься и сделать комнату более маленькой и укромной. Через равные промежутки времени открытое окно пересекал сноп света, кладя на стену тени. Она остановилась и стала смотреть наружу поверх темных откосов, поверх отсвечивающего серебром пруда, поверх стены леса на крапчатое небо, где поворачивался, двигаясь вверх, и вокруг, и вдаль, точно шаря в воздухе в поисках потерянного солнца, длинный световой палец. Это был луч ярмарочного маяка.

Ей слышны были дальние звуки каллиопы[3], и внутренним зрением она видела все шатры в сиянии золотой пыли, видела бриллиантовое кольцо чертова колеса с его бесконечным движением по воздушному кругу, видела скрипучую карусель с ее бесконечным движением по кругу наземному. Ярмарка длилась пять или шесть дней, в один из которых после полудня специально приглашались школьники, в другой, вечером, — негры. В прошлом году она была там в школьное время и повидала обезьянок и толстяка, покаталась на чертовом колесе. Некоторые шатры были закрыты, потому что там показывали такое, что полагалось знать только взрослым, но она с интересом разглядывала рекламу на этих шатрах — блеклые холсты с людьми в трико, смотревшими жестко-напряженно-спокойно, как мученики, которым римский солдат вот-вот отрежет языки. Она вообразила, что происходящее внутри имеет отношение к медицине, и решила, что, когда вырастет, будет врачом.

С тех пор она передумала и собиралась выучиться на инженера, но теперь, глядя в окно на вращающийся луч, который укорачивался, удлинялся, чертил по небу световую дугу, она почувствовала, что должна стать чем-то куда большим, чем врач или инженер. Она должна стать святой, потому что сюда входит все, что только может быть; и в то же время она понимала, что святости ей не видать. Она, конечно, не воровка и не убийца, но прирожденная врушка и лентяйка, огрызается на мать и нарочно грубит всем подряд. Ее к тому же гложет грех гордыни, худший из всех. Она высмеивала баптистского проповедника, который пришел к ним в школу на выпускной акт. Она опускала углы рта и хваталась за лоб, изображая сокрушение, и печально произносила нараспев — в точности как он: «Благодари-им Тебя-а, Оте-ец наш небе-ес-ный». А ведь ей много раз было говорено, что не надо ничего такого делать. Нет, святой из нее не получится, но мученицей она, может быть, и смогла бы стать, если бы ее не слишком долго убивали.

Ей по силам был бы расстрел, но не кипящее масло. Было бы ей по силам или нет, если бы ее отдали на растерзание львам, она не знала. Она принялась репетировать мученичество, представляя себя в трико на громадной арене, озаренной висящими в огненных клетях первохристианами, свет от которых падал на нее и на львов пыльными всполохами. Первый лев кинулся было — и упал к ее ногам, обращенный. Стали пускать льва за львом — и каждый раз та же картина. Львы так ее полюбили, что она с ними даже спала, и наконец римляне решили ее сжечь, но, к их изумлению, она не горела, и, увидев, как трудно ее убить, они в конце концов быстренько отрубили ей голову мечом, и она отправилась прямиком на небо. Она прокрутила это несколько раз, возвращаясь от вступления в рай ко львам.

Наконец она отошла от окна, приготовилась ко сну и легла, не помолившись. В комнате стояли две массивные двуспальные кровати. Вторую отвели девочкам, и она попыталась придумать что-нибудь холодное и склизкое, что можно было бы им подложить, но безрезультатно. Ничего подходящего вроде цыплячьей тушки или куска говяжьей печенки у нее не было. Долетавшие через окно звуки каллиопы не давали ей уснуть, и, вспомнив, что не помолилась, она встала, опустилась на колени и начала. Сразу взяв быстрый темп, проскочила Символ Веры и повисла подбородком на краю кровати, пустая как барабан. Ее молитвы, когда она не забывала их произнести, были чаще всего формальностью, но иногда, совершив дурной поступок, или услышав музыку, или потеряв что-то, — а то и вовсе без причины — она доходила до яростного накала и представляла себе Христа на долгом пути к Голгофе, трижды изнемогшего под тяжестью грубого креста. На какое-то время она сосредоточивалась на этом, потом сознание ее пустело, а когда что-то ее пробуждало, оказывалось, что она думала о совсем постороннем — о какой-нибудь собаке, или девочке, или о чем-нибудь, что она собиралась сделать в будущем. Сегодня, подумав про Уэнделла и Кори, она преисполнилась благодарности и, чуть не плача от восторга, произнесла:

— Боже, Боже, спасибо Тебе за то, что я не в Церкви Господа Бога, спасибо Тебе, Боже, спасибо!

И, улегшись обратно в кровать, повторяла и повторяла это, пока не заснула.

Девочки пришли без четверти двенадцать и разбудили ее хихиканьем. Включив маленькую лампу под синим абажуром, стали раздеваться, и тощие их тени взбирались по стене, переламывались и мягко-подвижно продолжались по потолку. Дочурка села послушать разговоры про ярмарку. У Сьюзен был пластмассовый пистолетик, заряженный дешевыми леденцами, а у Джоанны — картонная кошечка в красный горошек.

— Ну что, видели танцующих обезьянок? — спросила дочурка. — И толстяка, и карликов?

— Да, там полно всяких уродцев, — ответила Джоанна. Потом обратилась к Сьюзен: — Мне все понравилось, кроме сама знаешь чего.

На ее лице появилось странное выражение — такое, словно она откусила от чего-то кусок и не знает, нравится ей или нет.

Сьюзен секунду постояла неподвижно, потом крутанула головой и легким кивком показала на дочурку.

— Мала, да любопытна, — сказала она тихо, но дочурка услышала, и сердце застучало быстро-быстро.

Она спрыгнула на пол, подошла к ним и села у них в ногах на кроватную спинку. Они погасили свет и легли, но она не двигалась. Сидела, буравя глазами мрак, пока в нем не проступили их лица.

— Мне меньше лет, чем вам, — сказала она, — но я в миллион раз умней.

— Есть вещи, — сказала Сьюзен, — которых девочки в твоем возрасте еще не понимают.

И обе захихикали.

— Иди в свою кровать, — сказала Джоанна. Но дочурка не двигалась.

— Один раз, — промолвила она голосом, глухо звучавшим во тьме, — я видела, как у крольчихи родятся крольчата.

Наступила тишина. Потом Сьюзен спросила:

— И как же?

По безразличному тону дочурка поняла, что они у нее на крючке. Она заявила, что не скажет, пока они не скажут про «сама знаешь что». На самом-то деле она никогда не видела, как родятся крольчата, но она об этом тут же забыла, едва они начали про то, что происходило в шатре.

Там было человеческое существо, которое как-то звали, но они не могли вспомнить как. Шатер, где его показывали, был разделен надвое черным занавесом — на одной стороне мужчины, на другой женщины. Существо побывало сначала на мужской половине, потом на женской и там и там говорило отдельно, но слышно было всем. Помост тянулся вдоль всего шатра. Девочки слышали, как существо сказало мужчинам: «Вы сейчас увидите мое устройство, и, если будете смеяться, Бог и вас может наказать, как меня». Выговор у него был деревенский — медленный и в нос, голос не высокий и не низкий, просто никакой. «Бог меня так сотворил, и, если вы будете смеяться, Он и вас может наказать, как меня. Чтобы у меня было такое устройство, это Он захотел, и я с Его волей не спорю. Я показываюсь, потому что мне надо с этим жить и мириться. Прошу вас вести себя как леди и джентльмены. Бог мне это устроил, я тут ни при чем. Просто мне надо с этим жить и мириться. Я не спорю и не возмущаюсь». На другой половине шатра надолго затихло, потом наконец существо перешло от мужчин к женщинам и повторило те же слова.

Дочурка почувствовала, что все мышцы в ней напряглись до единой, как будто ей говорили отгадку, еще более мудреную, чем сама загадка.

— У него что, две головы? — спросила она.

— Нет, — сказала Сьюзен. — Это непонятно кто — и мужчина и женщина. Оно задрало платье и показало нам. На нем было голубое платье.

Дочурка едва не спросила, как можно быть и мужчиной и женщиной, если у тебя одна голова, но не стала. Ей захотелось лечь обратно к себе и все обдумать, и она начала слезать с их кровати.

— Теперь давай про крольчиху, — сказала Джоанна. Дочурка приостановилась, и над спинкой показалось только ее лицо, рассеянное и отсутствующее.

— Она их выплюнула изо рта, — сказала она, — всех шестерых.

Лежа в постели, она попыталась представить себе существо, расхаживающее по шатру от края до края, но была для этого слишком сонная. Отчетливей представились ей деревенские лица зрителей — у мужчин еще более торжественные, чем в церкви, у женщин сурово-вежливые, с неподвижными нарисованными глазами — и все стоят с таким видом, будто ждут звуков пианино перед началом гимна. Ей слышалось, как существо говорит:

— Бог меня так сотворил, и я с Его волей не спорю, — а публика ответствует:

— Аминь. Аминь.

— Бог мне это устроил, и я славлю Его.

— Аминь. Аминь.

— Он и вас мог наказать, как меня.

— Аминь. Аминь.

— Но ненаказал.

— Аминь.

— Восстань же, храм Духа Святого. Ты, ты! Ведомо ли тебе, что ты Господень храм? Неведомо? В тебе живет Дух Господень, тебе это ведомо?

— Аминь. Аминь.

— Если кто осквернит храм Господень, Господь сокрушит его, а будете смеяться — Он и вас может наказать, как меня. Свят Господень храм. Аминь. Аминь.

— Я — храм Духа Святого.

— Аминь.

Люди начали ритмично хлопать в ладоши, но совсем негромко, перемежая «аминь» с хлопками, которые становились все мягче и мягче, как будто люди знали, что рядом засыпает дочурка.

Назавтра во второй половине дня девочки опять облачились в коричневые монастырские платья, и мать с дочуркой проводили их обратно в Маунт-Сент-Сколастика. «Жуть, ужас! — стонали они. — Снова на родимую каторгу». Их опять вез Алонсо Майерс, дочурка сидела с ним спереди, а мать, сидя сзади посередке, говорила девочкам всякое разное насчет того, как приятно было провести с ними время, как она хочет, чтобы они приезжали еще, какими хорошими подругами для нее были их матери, когда все они были девочками и учились в монастырской школе. Дочурка к этой болтовне не прислушивалась; придвинувшись к дверце машины вплотную, она высунула голову в окно. Они надеялись, что по случаю воскресенья от Алонсо не будет так пахнуть, — но напрасно. Ветром ей надуло волосы на лицо, и сквозь них она могла смотреть прямо на солнце цвета слоновой кости, обрамленное предвечерней синевой. Когда она их отвела, пришлось скосить глаза.

Маунт-Сент-Сколастика была красным кирпичным зданием в глубине сада в самом центре городка. По одну сторону от монастыря была бензозаправка, по другую — пожарное депо. Вокруг сада шел высокий черный решетчатый забор, узкие дорожки среди старых деревьев и густо цветущих кустов камелии были вымощены кирпичом. Впустившая их в дом толстая суетливая круглолицая монахиня обняла ее мать и собралась было облапить ее тоже, но она выбросила вперед руку и сделала серьезное хмурое лицо, уставившись мимо туфель монахини на стенную панель. Они даже домашних детей норовили целовать, но эта монахиня энергично потрясла дочуркину ладонь, так что пальцы маленько хрустнули, и сказала — милости прошу в церковь, там как раз начинается благословение. Ступишь к ним на порог — и все, молись давай, думала дочурка, пока они торопливо шли по лакированному полу коридора.

Можно подумать — на поезд надо успеть, продолжала она в таком же гадком ключе, когда они вошли в церковь, где сестры стояли на коленях по одну сторону, а воспитанницы, все в коричневых форменных платьях, — по другую. Пахло курениями. Церковь была светло-зеленая и золотая, с вереницей арок, которая завершалась аркой над алтарем. Там перед дароносицей, низко склонясь, стоял на коленях священник. За ним виднелся мальчик в белом стихаре, качавший кадило. Дочурка стала на колени между матерью и монахиней, и лишь когда они сильно углубились в «Tantum ergo», гадкие мысли кончились, и она почувствовала приближение к Богу. Помоги мне не быть такой скверной, начала она механически. Сделай так, чтобы я меньше на нее огрызалась. Помоги держать за зубами мой злой язык. Внутри у нее стало спокойно, а потом и пусто, но когда священник поднял дароносицу со светящейся матовым светом гостией, она думала про ярмарочный шатер с этим существом. Существо говорило: «Я с Его волей не спорю. Чтобы у меня было такое устройство, это Он захотел».

Когда выходили из монастыря, толстая монахиня зловредно схватила ее и чуть не задушила в складках черного одеяния, притиснув щекой к распятию на поясе; затем отстранила и уставилась на нее маленькими улиточьими глазками.

На обратном пути они с матерью сидели сзади, оставив Алонсо одного. Дочурка насчитала у него над воротником три складки жира и отметила, что уши у него острые — почти свиные. Мать, поддерживая беседу, спросила его, был ли он на ярмарке.

— Был, — сказал он, — все посмотрел, ничего не пропустил, и хорошо, что поторопился: на той неделе уже ничего не будет, хотя говорили, что будет.

— Почему? — спросила мать.

— Запретили, — сказал он. — Из города понаехали какие-то проповедники, посмотрели, нажаловались, и полиция запретила.

Мать не стала продолжать разговор, и круглое лицо дочурки сделалось задумчивым. Она повернула его к окну и стала смотреть на придорожное пастбище, которое поднималось и опускалось, насыщаясь зеленью по мере приближения к темному лесу. Солнце было огромным красным шаром, подобным вознесенной гостии, пропитанной кровью, и когда оно, садясь, скрылось из виду, на небе осталась полоса, похожая на красную глинистую дорогу, висящую поверх деревьев.

Гипсовый негр

Проснувшись, мистер Хед увидел, что комната залита лунным светом. Он сел в постели и посмотрел на половицы — цвета серебра! — на тиковую наволочку, которая казалась парчовой, и тут же увидел в пяти шагах, в зеркале для бритья, половину луны, будто ждущей, чтобы он разрешил ей войти. Она покатилась дальше, и ее свет облагородил все предметы в комнате. Стул у стены словно замер в готовности исполнять приказания, а висящие на нем брюки мистера Хеда выглядели прямо-таки аристократично, точно брошенное на руки слуге одеяние вельможи. Но луна была печальна. Лунный диск в зеркале смотрел в окно на лунный диск, плывущий над конюшней, и, казалось, созерцал самого себя глазами юноши, которому представилась его старость.

Мистер Хед мог бы сказать луне, что старость — это дар божий и что только с годами приходит трезвое понимание жизни, необходимое наставнику молодежи. С ним, по крайней мере, было так.

Сидя, он ухватился за прутья в изножье кровати и подтянулся, чтобы увидеть циферблат будильника, который стоял на перевернутом ведре возле стула. Было два часа ночи. Звонок будильника был испорчен, но мистер Хед и без всяких приспособлений умел просыпаться вовремя. Ему стукнуло шестьдесят, но годы не притупили его реакций; его телом и душой управляли воля и сильный характер, и эти качества были написаны у него на лице — длинном лице с длинным закругленным бритым подбородком и длинным повисшим носом. Глаза — живые, но спокойные — в чудодейственном свете луны смотрели бесстрастно и умудренно; такие глаза могли быть у одного из великих наставников человечества. У Вергилия, которого подняли среди ночи и послали сопровождать Данте, или, вернее, у ангела Рафаила, когда свет Госцоден разбудил его, чтобы он сопутствовал Товии. Темно было только в тени под самым окном, там, где стояла раскладушка Нельсона.

Нельсон свернулся клубочком, прижав колени к подбородку. Коробки с новыми костюмом и шляпой, присланные из магазина, стояли на полу около раскладушки, чтобы быть у него под рукой, как только он проснется. Ночной горшок, на который уже не падала тень, в лунном свете казался белоснежным маленьким ангелом, охранявшим сон ребенка. С уверенностью, что ему по плечу воспитательная миссия предстоящего дня, мистер Хед улегся снова. Он хотел встать раньше Нельсона и приготовить завтрак к тому времени, когда он проснется. Мальчик всегда злился, если мистер Хед вставал раньше него. Чтобы поспеть на станцию к половине шестого, выйти надо в четыре. Поезд подойдет в пять сорок пять, и опоздать никак нельзя — ведь его остановят только ради них.

Мальчик едет в город первый раз, хотя и твердит, что второй, поскольку он там родился. Мистер Хед пробовал объяснить ему, что тогда он был еще совсем глупый и не мог понимать, где находится, но мальчик заладил свое и ничего слушать не хочет. Сам мистер Хед едет в третий раз.

Нельсон сказал ему:

— Мне вот десять лет, а я уже второй раз еду. Мистер Хед стал с ним спорить.

— Ты там пятнадцать лет не был, — сказал Нельсон, — а вдруг ты заблудишься? Там теперь небось все по-другому.

— А ты когда-нибудь видел, чтобы я заблудился? — спросил мистер Хед.

Нельсон, конечно, этого не видел, но он любил, чтобы последнее слово оставалось за ним, и ответил:

— А тут и заблудиться-то негде.

— Придет день, — изрек мистер Хед, — и ты поймешь, что не такой уж ты умник, как тебе кажется.

Он вынашивал план этой поездки несколько месяцев, думая, правда, в основном о ее воспитательной цела. Мальчик получит урок на всю жизнь. Он перестанет задирать нос из-за того, что родился в городе. Поймет, что в городе нет ничего хорошего. Мистер Хед покажет ему город, как он есть, чтоб ему до конца жизни больше не захотелось уезжать из дому. В конце концов мальчик поймет, что не такой уж он умник, как ему кажется, думал мистер Хед, засыпая.

В половине четвертого его разбудил запах жареного сала, и он вскочил на ноги. Раскладушка была пуста, а коробки раскрыты. Он натянул брюки и побежал в кухню. Мясо было уже готово, а на плите жарилась кукурузная лепешка. Мальчик сидел в полутьме за столом и пил из жестянки холодный кофе. Он был в новом костюме, новая серая шляпа съехала ему на глаза. Она была ему велика — на рост куплена. Нельсон молчал, но весь его вид говорил о том, как он доволен, что встал раньше мистера Хеда.

Мистер Хед подошел к плите и взял сковородку с мясом.

— Торопиться некуда, — сказал он. — Успеешь в свой город, и к тому же еще неизвестно, понравится тебе там или нет.

И он сел напротив мальчика, а шляпа Нельсона медленно передвинулась на затылок, открыв вызывающе бесстрастное лицо — живой портрет мистера Хеда. Дед и внук были похожи, как братья и чуть ли не братья-погодки, потому что при дневном свете в облике мистера Хеда проглядывало что-то детское, а у мальчика были глаза старика, который все на свете уже знает и был бы рад забыть.

Когда-то у мистера Хеда были жена и дочь, потом жена умерла, а дочь сбежала и через некоторое время вернулась с Нельсоном. А потом однажды утром, не вставая с постели, она тоже умерла и оставила годовалого ребенка на руках у мистера Хеда. Он имел неосторожность сказать Нельсону, что тот родился в Атланте. Не скажи он этого, Нельсон не твердил бы теперь, что едет в город второй раз.

— Тебе там, может, вовсе даже и не понравится, — продолжал мистер Хед. — Там черномазых полно.

Мальчик скорчил гримасу, означавшую, что черномазые ему нипочем.

— Ты же не знаешь, что это такое, — сказал мистер Хед. — Ты негра в глаза не видел.

— Не очень-то рано ты встал, — сказал Нельсон.

— Ты негра в глаза не видел, — повторил мистер Хед. — В нашей округе ни одного нет, последнего мы выгнали двенадцать лет назад, тебя тогда на свете не было. — Он с вызовом посмотрел на мальчика: попробуй, мол, скажи, что видел негра.

— Почем ты знаешь, может, я их видел, когда там жил, — сказал Нельсон. — Может, я уйму негров видел.

— А если и видел, так не понял, кто это такой, — раздраженно сказал мистер Хед. — В полгода ребенок не отличит негра от белого.

— Уж если я увижу черномазого, так как-нибудь разберусь, — сказал мальчик, встал, поправил свою серую, с шикарной вмятиной, шляпу и вышел на улицу, в уборную.

Они пришли на полустанок загодя и встали в трех шагах от рельсов. Мистер Хед держал пакет с завтраком — галетами и коробкой сардин. Грубое оранжевое солнце, вставая из-за гор, окрасило небо позади них в унылый багровый цвет, но впереди оно по-прежнему было серое, и на нем серела прозрачная, как отпечаток пальца, луна, совсем не дававшая света. Лишь по будке стрелочника и черной цистерне можно было догадаться, что здесь полустанок; рельсы вдоль всей вырубки шли в две колеи, не сходясь и не пересекаясь, и справа и слева скрывались за поворотом. Поезда выскакивали из леса, как из черной трубы, и, словно ушибившись о холодное небо, в ужасе снова прятались в лесу. Когда мистер Хед покупал билеты, он договорился, чтобы поезд здесь остановили, но в глубине души боялся, что он пройдет мимо, и тогда Нельсон, конечно, скажет: «Так я и знал! Кто ты такой, чтобы ради тебя поезда останавливать!» Под бесполезной утренней луной рельсы казались белыми и хрупкими. Старик и мальчик пристально смотрели в одну точку, как будто ожидая явления духа.

Мистер Хед уже решил было идти домой, но тут раздалось тревожное басовитое мычание и поезд, сияя желтым фонарем, медленно и почти бесшумно выполз из-за лесистого поворота ярдах в двухстах от них. Старик все еще опасался, что поезд не остановится, а скорость сбавил, просто чтобы над ним насмеяться. И он, и Нельсон приготовились сделать вид, что не замечают поезда, если он пройдет мимо.

Паровоз проехал, обдав их запахом горячего металла, а второй вагон остановился как раз перед ними. Проводник, похожий на старого обрюзгшего бульдога, стоял на подножке, как будто ждал их, хотя, судя по его лицу, ему было все равно, влезут они или нет.

— Направо проходите, — сказал он.

Посадка заняла не больше секунды, и, когда они вошли в тихий вагон, поезд уже набирал скорость. Пассажиры почти все спали, кто положив голову на подлокотник, кто заняв сразу два сиденья, а кто вытянув ноги в проход. Мистер Хед заметил два свободных места и подтолкнул к ним Нельсона.

— Иди вон туда, к окошку, — сказал он, и, хотя он говорил как обычно, в этот ранний час его голос прозвучал очень громко. — Там никто не сидит, значит, и возражать никто не будет. Садись, и все.

— Я не глухой, — ответил мальчик. — Можешь не орать. Он сел и отвернулся к окну. Бледное, призрачное лицо хмуро глянуло на него из-под бледной, призрачной шляпы. Дед тоже бросил быстрый взгляд в окно и увидел другого призрака — такого же бледного, но ухмыляющегося, в черной шляпе.

Мистер Хед уселся, вытащил свой билет и начал читать вслух все, что было на нем напечатано. Спящие зашевелились, некоторые спросонья таращились на него.

— Сними шляпу, — сказал он Нельсону, снял свою и положил ее на колени.

Остатки его седых волос, которые с годами приобрели табачный оттенок, прикрывали только затылок. Череп был голый, а лоб весь в морщинах. Нельсон тоже снял шляпу, положил ее на колени, и они стали ждать, пока проводник придет проверять билеты.

Напротив, упершись ногами в окно и выставив голову в проход, вытянулся мужчина в голубом костюме и расстегнутой желтой рубашке. Он открыл глаза, и мистер Хед хотел ему представиться, но тут за его спиной появился проводник и рявкнул:

— Ваши билеты!

Когда проводник ушел, мистер Хед дал Нельсону его обратный билет и сказал:

— На, положи в карман да смотри не потеряй, не то придется тебе в городе остаться.

— Может, и останусь, — сказал Нельсон на полном серьезе. Мистер Хед сделал вид, что не слышит.

— Парень в первый раз на поезде едет, — объяснил он пассажиру в желтой рубашке, который теперь сидел на своем месте, спустив ноги.

Нельсон снова нахлобучил шляпу и сердито отвернулся к окну.

— Он у меня вообще ничего не видел, — продолжал мистер Хед. — Несмышленыш, все равно что новорожденный младенец. Но я решил — пусть насмотрится досыта, раз и навсегда.

Мальчик перегнулся через деда и обратился к пассажиру напротив.

— Я в этом городе родился, — сказал он. — Я городской. Я туда второй раз еду.

Он говорил громко и уверенно, но тот, кажется, не понял. Под глазами у него были фиолетовые мешки. Мистер Хед через проход дотронулся до его рукава.

— Когда растишь парня, — глубокомысленно произнес он, — надо показывать ему все, как оно есть. Ничего не скрывать.

— Угу, — сказал пассажир в желтой рубашке.

Он разглядывал свои отечные ноги, слегка приподняв левую. Потом опустил ее и поднял правую. В вагоне стали просыпаться, вставать, ходить, зевать, потягиваться. Раздавались голоса, слившиеся потом в общий гул. Вдруг лицо мистера Хеда утратило безмятежное выражение. Рот у него закрылся, в глазах появился свирепый и тревожный блеск. Он глядел куда-то в глубь вагона. Не оборачиваясь, он дернул Нельсона за руку.

— Смотри, — сказал он.

К ним медленно приближался огромный мужчина кофейного цвета. На нем был светлый костюм и желтый атласный галстук, заколотый рубиновой булавкой. Одна рука покоилась на животе, величественно колыхавшемся под пиджаком, а в другой он держал черную трость, которую неторопливо поднимал и снова опускал при каждом шаге. Он шествовал очень медленно, глядя большими карими глазами поверх голов. У него были седые усики и седые курчавые волосы. За ним шли две молодые женщины, тоже кофейного цвета, одна в желтом платье, другая в зеленом. Им приходилось идти так же медленно, и на ходу они негромко переговаривались гортанными голосами.

Мистер Хед все крепче и настойчивей сжимал руку Нельсона. Процессия поравнялась с ними, и сверкание сапфира на коричневой руке, поднимавшей трость, отразилось в зрачках мистера Хеда, но он не поднял глаз и громадный мужчина тоже не взглянул на него. Троица прошествовала через вагон и вышла. Мистер Хед отпустил руку Нельсона.

— Кто это был? — спросил он.

— Человек, — сказал мальчик с негодованием, ему надоело, что его все время считают за дурака.

— Какой человек? — невозмутимым тоном настаивал мистер Хед.

— Толстый, — сказал Нельсон; он начал опасаться какого-нибудь подвоха.

— Так, значит, ты не знаешь, какой это человек? — подвел итог мистер Хед.

— Старый, — сказал мальчик, и вдруг у него появилось предчувствие, что этот день не принесет ему радости.

— Это был негр, — сказал мистер Хед и откинулся на спинку кресла.

Нельсон вскочил на сиденье ногами и, повернувшись, посмотрел в конец вагона, но негра уже не было.

— А я-то думал, что ты негра сразу узнаешь, ты же с ними так хорошо познакомился, когда в городе жил, — продолжал мистер Хед. — Никогда в жизни не видел негра, — объяснил он пассажиру в желтой рубашке.

Мальчик снова сполз на сиденье.

— Ты говорил, они черные, — сердито сказал он. — Так бы и говорил, что они коричневые. Не можешь как следует объяснить. Этак я никогда ничего знать не буду.

— Несмышленыш ты, вот и все, — сказал мистер Хед, встал и пересел на свободное место напротив.

Нельсон снова повернулся и стал смотреть туда, где исчез негр. Этот негр как будто нарочно прошел по вагону, чтобы осрамить его, и он возненавидел его своей первой в жизни темной, яростной ненавистью; теперь он понимал, почему дедушка их не любит. Он взглянул в окно: лицо в стекле, казалось, говорило, что в этот день он еще не раз попадет впросак. А вдруг он и города-то не узнает?

Мистер Хед рассказал соседу несколько историй, а потом заметил, что тот заснул; тогда он встал и предложил Нельсону пройтись по поезду и осмотреть его. Особенно ему хотелось показать мальчику туалет, поэтому они прежде всего отправились в мужскую уборную. Мистер Хед продемонстрировал охладитель для питьевой воды с таким видом, будто сам его изобрел, и показал Нельсону раковину с одним краном, где пассажиры чистят зубы. Они прошли еще несколько вагонов и попали в вагон-ресторан.

Это был самый роскошный вагон в поезде — яично-желтые стены, вишневый ковер на полу. Окна над столиками были широкие, и в кофейниках и стаканах отражались в миниатюре большие куски проносящегося мимо пейзажа. Три очень черных негра в белых костюмах и передниках сновали по проходу с подносами и хлопотали вокруг завтракающих. Один из них подлетел к мистеру Хеду и, подняв два пальца, сказал: «Есть два места», — но мистер Хед громко ответил:

— А мы поели перед отъездом.

Официант был в очках, и от этого белки его глаз казались еще больше.

— Тогда попрошу в сторонку, — сказал он и слегка взмахнул рукой, будто мух отгонял.

Ни Нельсон, ни мистер Хед не сдвинулись с места.

— Смотри, — сказал мистер Хед.

Два столика в углу отделялись от остального помещения занавеской апельсинового цвета. Один столик был накрыт, но свободен, а за другим, лицом к ним и спиной к занавеске, сидел тот самый громадный негр. Он что-то тихо говорил женщинам, намазывая булочку маслом. У него было обрюзгшее, грустное лицо, а белый воротничок врезался в шею.

— Им загончик устроили, — объяснил мистер Хед. Потом он сказал: — Пошли посмотрим кухню. — И они двинулись по проходу между столиков, но черный официант тут же нагнал их.

— Пассажирам входить в кухню не разрешается, — сказал он высокомерным тоном. — Пассажирам входить в кухню не разрешается.

Мистер Хед остановился и круто обернулся.

— И слава богу, — прокричал он прямо в грудь негру, — а то бы тараканы пассажиров съели!

За столиками засмеялись, и мистер Хед с Нельсоном, ухмыляясь, вышли. Дома мистер Хед славился остроумием, и Нельсон вдруг ощутил пронзительный прилив гордости. Он понял, что в том чужом месте, куда они едут, старик будет его единственной опорой. Без дедушки он останется один-одинешенек на белом свете. Он задрожал от страха и волнения, и ему захотелось, как маленькому, крепко-крепко ухватиться за дедушкин пиджак.

Когда они возвращались в свой вагон, в окнах среди полей и лесов уже мелькали домики; рядом с железной дорогой тянулось шоссе. По шоссе двигались автомобильчики, очень маленькие и быстрые. Нельсон заметил, что здешним воздухом дышится не так легко, как дома. Пассажир в желтой рубашке вышел, и мистеру Хеду не с кем было поговорить, поэтому он стал смотреть в окно, сквозь свое отражение, и читать вслух вывески на зданиях, мимо которых они проезжали.

— Ореховое масло «Мечта»! — провозглашал он. — Химическая Корпорация Южных Штатов! Мука «Южная Дева»! Хлопчатобумажные ткани «Южная Красавица»! Тростниковая патока «Черная нянюшка»!

— Тише ты, — прошипел Нельсон.

В вагоне вставали и вынимали из сеток багаж. Женщины надевали пальто и шляпы. Проводник, просунув голову в дверь, громко и невнятно объявил название остановки, и Нельсон, весь дрожа, вскочил на ноги. Мистер Хед взял его за плечи и посадил обратно.

— Сиди, сиди, — покровительственно сказал он. — Первая остановка в пригороде. Вторая — на Центральном вокзале.

Он узнал об этом в свой первый приезд — тогда он сошел в пригороде и ему пришлось выложить пятнадцать центов за то, чтобы его довезли до центра. Нельсон, очень бледный, откинулся на спинку кресла. Впервые он понял, что без дедушки ему не обойтись.

Поезд остановился, выпустил нескольких пассажиров и тронулся так плавно, будто и не прерывал движения. За окном позади бурых лачуг синела вереница каменных домов, а еще дальше таяло бледное розовато-серое небо. Поезд проезжал сортировочную станцию. Нельсон видел в окно бесконечные ряды серебряных рельсов — они сходились, расходились, пересекались. Он хотел сосчитать их, но в стекле снова появилось лицо, отчетливое, хоть и серое, и он отвернулся. Поезд уже въехал под крышу вокзала. Они оба вскочили и помчались к дверям. Ни тот, ни другой не заметил, что пакет с завтраком остался на сиденье.

Они чинно проследовали через маленький вокзал и сквозь тяжелую дверь шагнули в бурный уличный поток. Люди толпами спешили на работу. У Нельсона разбежались глаза. Мистер Хед прислонился к стене и уставился прямо перед собой.

Наконец Нельсон сказал:

— Ну, давай показывай мне все как есть. С чего начинать-то?

Мистер Хед молчал. Потом, как будто вид спешащей толпы подсказал ему решение, ответил: «Походить надо», — и двинулся вперед. Нельсон последовал за ним, придерживая шляпу. На него обрушилось так много впечатлений, что первый квартал он шел как во сне. Дойдя до угла, мистер Хед оглянулся на вокзал — желто-серое здание с бетонным куполом. Если не терять из виду купол, он, когда придет время возвращаться, сразу найдет дорогу.

Постепенно Нельсон стал различать отдельные предметы и увидел огромные окна, набитые всякой всячиной — скобяными товарами, галантереей, кормом для кур, спиртными напитками. На одно из окон мистер Хед обратил его особое внимание — сюда можно войти, поставить ноги на подставки, и негр почистит тебе башмаки. Они шли медленно и останавливались в дверях каждого магазина, чтоб Нельсон мог заглянуть внутрь, но никуда не заходили. Мистер Хед твердо решил не заходить ни в один магазин, потому что в свой первый приезд он заблудился в большом универсальном магазине и выбрался только после множества унижений.

Они дошли до середины следующего квартала, и там перед одним магазином стояли весы, и они по очереди встали на них, и опустили по монетке, и получили по билетику. В билетике мистера Хеда было написано: «Вы весите 120 фунтов, Вы честны и смелы, и все Ваши друзья восхищаются Вами». Он сунул билетик в карман, удивленный тем, что машина характер его определила точно, а в весе ошиблась — он недавно взвешивался на весах для зерна и знал, что весит 110 фунтов. Билетик Нельсона гласил: «Вы весите 98 фунтов. Вас ожидает великое будущее, но остерегайтесь черных женщин». У Нельсона не было знакомых женщин, ни черных, ни белых, и весил он 68 фунтов, но мистер Хед объяснил, что машина, наверное, напечатала одну цифру вверх ногами, то есть 9 вместо 6.

Они шли дальше и дальше, и к концу пятого квартала вокзальный купол скрылся из виду, и мистер Хед повернул влево. Нельсон готов был часами стоять перед каждой витриной, не будь рядом другой, еще интереснее. Вдруг он сказал:

— Ага, а я здесь родился!

Мистер Хед обернулся и со страхом посмотрел на него. Потное лицо мальчика сияло.

— А я городской! — сказал он.

Мистера Хеда охватило смятение. Он понял, что надо действовать.

— Давай я покажу тебе кое-что еще, — сказал он и повел Нельсона на угол, где был канализационный люк. — Присядь-ка и сунь туда голову.

Мальчик опустился на колени и засунул голову в люк, а дед держал его сзади за пиджак.

Услышав, как в глубине под тротуаром бурлит вода, Нельсон отдернул голову. Тогда мистер Хед рассказал ему про канализацию — она проходит под каждой улицей, и в нее собираются нечистоты, и там полно крыс, и, если человек провалится в люк, его засосет в длиннющую черную трубу. В любое время человек может провалиться в люк и исчезнуть навсегда. Он описал это так красочно, что Нельсон на мгновение застыл от ужаса. Он подумал, что эти трубы, наверное, и ведут в ад, и впервые представил себе, как устроены нижние круги мироздания. Он отшатнулся от люка.

Потом он сказал:

— Да, но можно же держаться подальше от этих дырок, — и на его лице появилось то упрямое выражение, которое так раздражало деда. — А я здесь родился!

Мистер Хед был обескуражен, но лишь пробормотал: «Погоди, ты еще узнаешь, почем фунт лиха», — и они двинулись дальше. Пройдя два квартала, он повернул влево, полагая, что обходит купол по кругу, и он не ошибся: через полчаса они снова оказались у вокзала. Нельсон сначала не замечал, что вторично любуется теми же витринами, но, увидев магазин, где можно поставить ноги на подставки и негр почистит тебе башмаки, понял, что они описали круг.

— Мы здесь уже были! — закричал он. — Ты, по-моему, сам не знаешь, куда идешь.

— Я было немного сбился с дороги, но сейчас все в порядке, — сказал мистер Хед, и они свернули на другую улицу.

Он по-прежнему не собирался уходить далеко от купола и, пройдя два квартала, снова повернул налево. На этой улице стояли двух- и трехэтажные деревянные жилые дома. Прохожие могли беспрепятственно заглядывать в окна, и мистер Хед, посмотрев в одно окно, увидел укрытую простыней женщину на железной кровати. Его поразило горькое знание, написанное у нее на лице. Невесть откуда вылетел дикого вида парень на велосипеде, старик еле успел отскочить.

— Им тут ничего не стоит задавить человека, — сказал он. — Ты уж держись ко мне поближе.

Они все шли по таким же улицам, пока он снова не вспомнил, что надо повернуть. Теперь улица была совсем узкая, а дома некрашеные и как будто трухлявые. Нельсон увидел негра. Еще одного. Потом еще одного. Он заметил:

— Здесь живут черномазые.

— Ну что ж, пойдем отсюда, — сказал мистер Хед. — Мы не для того приехали, чтоб на них любоваться.

Они свернули, но им по-прежнему встречались негры. У Нельсона стала зудеть кожа, и они прибавили шагу, торопясь выбраться из этого района. Негры в нижних рубахах стояли у порогов, и негритянки раскачивались в качалках на покосившихся крылечках. Негритята, игравшие на мостовой, бросали свои занятия и глазели на них. Они проходили мимо магазинов с черными покупателями, но тут они не останавливались в дверях. Черные глаза на черных лицах отовсюду следили за ними.

— Да, — сказал мистер Хед. — Вот ты где родился — в одной куче с черномазыми.

Нельсон нахмурился.

— Ты, я вижу, заблудился, — сказал он.

Мистер Хед резко повернулся и поискал глазами купол. Купола не было.

— Ничего я не заблудился, — сказал он. — Просто ты устал ходить.

— Я не устал, я есть хочу, — сказал Нельсон. — Дай мне галету.

Тут они обнаружили, что потеряли завтрак.

— Пакет был у тебя, — сказал Нельсон. — Уж я бы его сберег.

— Хочешь быть за главного — так я пойду один, а тебя здесь оставлю, — сказал мистер Хед и с удовольствием увидел, как побледнел мальчик.

Однако он и сам понимал, что они заблудились и все дальше уходят от вокзала. Он тоже проголодался и хотел пить, и оба они обливались потом от близости всех этих негров. Нельсон не привык ходить обутым. Бетонные тротуары были очень твердые. Обоим очень хотелось посидеть, но присесть было негде, и они тащились дальше, и мальчик бормотал себе под нос: «Завтрак потерял, потом дорогу потерял», — а мистер Хед ворчал: «Кому приятно, что он родился в этом негритянском раю, пожалуйста, пусть себе радуется!»

Солнце уже стояло высоко в небе. До них доносился аромат стряпни. Негры высыпали к дверям поглазеть на них.

— Спроси дорогу у черномазых, — сказал Нельсон. — Это ты нас сюда завел.

— Ты же здесь родился, — сказал мистер Хед. — Сам спрашивай, если тебе хочется.

Нельсон боялся негров и не хотел, чтобы над ним смеялись негритята. Впереди он увидел дородную негритянку, которая стояла, прислонясь к косяку открытой двери, выходящей прямо на тротуар. Ее жесткие волосы торчали во все стороны, а тело, туго обтянутое розовым платьем, покоилось на босых коричневых с розовыми ободками ступнях. Когда они поравнялись с ней, она лениво подняла руку к голове и ее пальцы исчезли в волосах.

Нельсон остановился. Под взглядом темных глаз негритянки у него перехватило дыхание.

— Как пройти обратно в город? — спросил он каким-то чужим тоненьким голоском.

Она же, помолчав, ответила голосом звучным и низким — Нельсону показалось, что его обдало прохладной водяной пылью:

— А тут не город, по-твоему?

— Как пройти обратно на поезд? — спросил он так же тоненько.

— На трамвай садись, — сказала она.

Она, конечно, насмехалась над ним, но у него не было сил даже нахмуриться. Он впивал в себя каждую черту ее облика. Перевел глаза с огромных колен на лоб, потом его взгляд проделал путь от блестящих капелек пота на ее шее, через громадную грудь и по голой руке туда, где пальцы прятались в волосах. Ему вдруг захотелось, чтобы она нагнулась, и подняла его, и притянула к себе и чтобы он ощутил на лице ее дыхание. И все глубже погружался бы в ее взгляд, а она все крепче прижимала бы его к себе. Никогда еще он не испытывал такого. Как будто его засасывает в черную-черную трубу.

— Вот так, миленький, прямо и ступай, и дойдешь до улицы, где трамвай ходит, — сказала она.

Нельсон без сил свалился бы у ее ног, если бы мистер Хед не оттащил его.

— Совсем спятил, — проворчал старик.

Они поспешили прочь, и Нельсон не оглядывался на негритянку. Он нахлобучил шляпу на лицо, которое горело теперь от стыда. Он вспомнил ухмылку призрака в окне вагона, и свои дорожные предчувствия, и что на его билетике было написано, чтоб он остерегался черных женщин, а на дедушкином — что дедушка честный и смелый. Он взял старика за руку — не свойственное ему признание своей беспомощности.

Они увидели рельсы, по которым, дребезжа, подходил длинный желтый трамвай. Мистер Хед в жизни не ездил трамваем и на этот не сел. Нельсон притих. Иногда у него вздрагивали губы, но дед, занятый своими заботами, не обращал на него внимания. Они стояли на углу, не глядя на негров, которые шли себе по своим делам, в точности как белые, вот только что большинство останавливалось и глазело на мистера Хеда и Нельсона. Мистер Хед сообразил, что, поскольку трамвай ходит по рельсам, они могут просто идти вдоль трамвайной линии. Он подтолкнул Нельсона, объяснил, что они пойдут пешком вдоль рельсов до самого вокзала, и они тронулись в путь.

Вскоре, к их большому облегчению, им снова стали встречаться белые, и Нельсон сел прямо на тротуар и привалился к стене дома.

— Мне передохнуть надо, — сказал он. — Ты завтрак потерял и дорогу потерял. Так уж потерпишь, пока я немножко передохну.

— Вот они, рельсы, — сказал мистер Хед. — Иди по ним — и все дела, ну а про завтрак надо было и тебе помнить. Ты же здесь родился. Ты же здесь у себя дома. Ты же в этом городе второй раз. Что ж ты раскис.

И он опустился на тротуар, продолжая в том же духе, но мальчик, высвобождавший натертые ноги из ботинок, не отвечал.

— Господи, твоя воля, стоял и скалился, как обезьяна, пока черномазая баба объясняла ему, как пройти!

— Я что говорил? Что я здесь родился, — нетвердым голосом сказал мальчик. — Я не говорил, понравится мне или нет. Говорил я тебе, что хочу в город? Я только говорил, что я тут родился, а больше ничего. Я хочу домой. И не хотел я сюда ехать. Это все твоя затея. Почем ты знаешь, может, мы не в ту сторону идем?

Мистер Хед и сам об этом подумывал.

— Тут все белые, — сказал он.

— Раньше мы тут не проходили, — сказал Нельсон. Это был район кирпичных домов, не поймешь — то ли обитаемых, то ли брошенных. Несколько пустых автомобилей стояло у тротуара, прохожие попадались редко. Сквозь тонкий костюм Нельсон чувствовал жар асфальта. Веки у него начали слипаться, голова упала на грудь. Плечи дернулись разок-другой, а потом он осел набок и растянулся на тротуаре — его сморил сон.

Мистер Хед молча наблюдал за ним. Он тоже очень устал, но не могли же они спать одновременно, да он и не заснул бы, потому что ведь они заблудились. Выспавшись, Нельсон станет еще нахальнее и опять начнет пилить его, что он, мол, завтрак потерял и дорогу потерял. «Хорош бы ты был без меня», — подумал мистер Хед; и тут у него мелькнула одна мысль. Несколько минут он смотрел на спящего мальчика, а потом встал. Ничего не поделаешь, нужно иногда преподать ребенку урок на всю жизнь, особенно если он так любит, чтобы за ним оставалось последнее слово. Он бесшумно дошел до угла шагах в двадцати и сел на закрытую металлическую урну в проходе между домами: отсюда он сможет увидеть, как будет вести себя Нельсон, когда проснется один.

Мальчик спал беспокойно, в его сон то и дело вторгались какие-то неясные звуки, какие-то черные фигуры стремились вырваться на свет из темных глубин его существа. Его лицо подергивалось, и он подтянул колени к подбородку. Солнце уныло и сухо освещало улицу; все выглядело именно таким, каким было на самом деле. Мистер Хед, как старая мартышка, скорчился на крышке урны. Когда же наконец проснется Нельсон? Мистер Хед решил еще немного подождать, а потом разбудить его, стукнув ногой по урне.

Он посмотрел на часы — два. Поезд уходил в шесть, и мистер Хед так боялся опоздать, что даже подумать не смел о такой возможности. Он лягнул урну, и глухой гул эхом отдался от домов.

Нельсон с криком вскочил на ноги. Взглянул туда, где прежде был дедушка, и его глаза округлились. Он завертелся волчком, а потом бросился бежать, вскидывая ноги и запрокинув голову, как насмерть перепуганный жеребенок. Мистер Хед помчался за ним, но мальчик уже почти пропал из виду. Только серая полоска метнулась через улицу за квартал впереди и исчезла. Старик бежал что есть мочи, тщетно вглядываясь в поперечные улицы. Уже совсем выдохшись, он еле добежал до третьего перекрестка, и то, что он здесь увидел, заставило его остановиться. Он спрятался за мусорный ящик — посмотреть, что будет, и отдышаться.

Нельсон сидел на тротуаре, вытянув ноги, а рядом лежала старуха и вопила. Вокруг валялась всякая бакалея. Их окружала толпа женщин, жаждавших содействовать торжеству справедливости, а старуха кричала: «Ты сломал мне ногу! Твой отец мне заплатит! Все до последнего цента! Полиция! Полиция!» Женщины теребили Нельсона, но он был так ошеломлен, что не мог встать.

Какая-то сила вытолкнула мистера Хеда из-за ящика и погнала туда, но шел он, еле передвигая ноги. В жизни он еще не имел дела с полицией. Женщины кружили вокруг Нельсона, казалось, сейчас они бросятся на него и растерзают, а старуха все вопила, что у нее сломана нога, и призывала полицию. Мистер Хед шел так медленно, будто после каждого шага вперед делал шаг назад, но, когда он все же приблизился, Нельсон заметил его и вскочил. Обхватил его и, тяжело дыша, прильнул к нему.

Женщины все как одна повернулись к мистеру Хеду. Пострадавшая приподнялась и закричала:

— Эй, вы! Будете платить за мое лечение! Ваш мальчишка — малолетний преступник! Где полицейский? Кто-нибудь запишите его фамилию и адрес!

Мистер Хед пытался оторвать от себя пальцы Нельсона. Старик втянул голову в плечи, как черепаха, его глаза остекленели от страха и напряженного ожидания.

— Ваш мальчишка сломал мне ногу! — кричала старуха. — Полиция!

Мистер Хед чувствовал, что сзади приближается полицейский. А впереди разъяренные женщины сомкнулись плотной стеной, чтобы не дать ему ускользнуть.

— Это не мой мальчик, — сказал он. — Я его первый раз вижу.

Пальцы Нельсона разжались.

Женщины в ужасе расступились, словно им противно было даже прикоснуться к человеку, который отрекся от собственного образа и подобия. Мистер Хед прошел по коридору, который безмолвно очистили перед ним женщины, и оставил Нельсона одного. Дальше зияла длинная черная труба, которая еще недавно была улицей.

Мальчик все стоял, глядя в землю; руки у него повисли. Шляпа его была нахлобучена так глубоко, что вмятина на ней сгладилась. Пострадавшая поднялась и погрозила ему кулаком, а другие смотрели на него с жалостью, но он этого не видел. Полицейский не появлялся.

Через минуту Нельсон вяло двинулся вперед; он не старался нагнать деда, а просто шел за ним шагах в двадцати. Так они прошли пять кварталов. Мистер Хед сгорбился и так низко опустил голову, что сзади ее не было видно. Он не смел оглянуться. Наконец он все-таки с затаенной надеждой кинул быстрый взгляд через плечо. В двадцати шагах он увидел два прищуренных глаза, которые впивались ему в спину, как зубья вил.

Мальчик не ил тех, кто умеет прощать, но до сих пор ему и прощать было некого. Это было первый раз, что мистер Хед опозорился. Пройдя еще два квартала, он оглянулся и визгливым, вымученно веселым голосом крикнул:

— Пошли куда-нибудь попьем «кока-колы»! Нельсон с достоинством, прежде ему не присущим, повернулся к деду спиной.

Мистер Хед начал осознавать всю глубину его презрения. Они все шли, и лицо старика постепенно становилось похоже на горный кряж — ущелья и голые утесы. Он ничего не замечал вокруг, но чувствовал, что они больше не идут по трамвайной линии. И купол как сквозь землю провалился, а день клонится к вечеру. Если темнота застигнет их в городе, их непременно ограбят и изобьют. Он-то заслужил божью кару, но неужели его грехи будут взысканы с Нельсона, неужели и сейчас он ведет дитя к гибели?

Они все брели по бесконечным кварталам, застроенным кирпичными домами, пока мистер Хед не споткнулся о водопроводный кран, торчащий над краем небольшого газона. Он с утра не пил, но считал, что теперь не имеет права утолить жажду. Потом он подумал, что Нельсон, наверное, тоже хочет пить, и они попьют оба, и это снова соединит их. Он присел на корточки, приложился губами к отверстию и открыл кран. Потом выкликнул тем же визгливым вымученным голосом:

— Иди попей!

На этот раз мальчик целую минуту пристально смотрел сквозь него. Мистер Хед встал и побрел дальше, точно наглотался яду. Во рту у Нельсона ни капли воды не было с тех пор, как он напился из бумажного стаканчика в поезде, но он прошел мимо крана, гнушаясь пить там, где пил дед. И, увидев это, мистер Хед потерял последнюю надежду. Теперь его лицо в тусклом предзакатном свете стало похоже на запустелое пепелище. Упорная ненависть мальчика шагала, не отставая, за ним по пятам, и (если их каким-то чудом не убьют в городе) это уже на всю жизнь. Черная чужбина, где все не так, как было, расстилалась перед ним: долгая старость без почета, до самой смерти — желанной, ибо она положит конец мученьям.

А в сознании Нельсона застыла картина предательства: он как будто заморозил ее, чтобы сберечь и предъявить на Страшном суде. Он шел, не глядя по сторонам, и порой у него кривились губы: в эти мгновения из отдаленных глубин его существа словно бы протягивала руку загадочная черная фигура, и он знал — в ее горячей руке растает то, что он старается сохранить.

Солнце село за дома; незаметно для себя они очутились в фешенебельном пригороде; здесь стояли большие красивые здания, а перед ними были лужайки и бассейны для птиц. Кругом все точно вымерло. Они шли и шли, и хоть бы собака навстречу попалась. Белые дома в зелени издали напоминали айсберги, погруженные в воду. Тротуаров не было, только мостовые, и они все тянулись и кружились — без конца, будь они неладны. Нельсон и не собирался догонять мистера Хеда. Попадись старику сейчас канализационный люк, он не раздумывая бросился бы в него; и он представлял себе Нельсона, который стоит рядом и наблюдает — всего лишь с легким любопытством, — как деда засасывает в черные трубы.

Громкий лай вывел его из оцепенения, он поднял глаза: навстречу шел толстяк с двумя бульдогами. Старик замахал руками, как жертва кораблекрушения на необитаемом острове.

— Я заблудился! — возопил он. — Я заблудился, я не знаю, куда идти, а нам на поезд нужно, а я не найду вокзал! Ой, боже мой, я погиб! Господи, спаси меня и помилуй, я погиб!

Толстяк, лысый и одетый в бриджи, спросил, на какой поезд ему нужно, и мистер Хед стал вытаскивать билеты; его так трясло, что он чуть не уронил их. Нельсон подошел ближе, остановился в пятнадцати шагах и наблюдал.

— Н-да, — сказал толстяк, возвращая билеты, — на вокзал вы уже не поспеете, но этот поезд останавливается тут у нас, в пригороде, здесь и сядете. Отсюда три квартала до станции. — И он стал объяснять, как пройти.

Мистер Хед слушал и как будто воскресал из мертвых. Закончив объяснение, толстяк пошел своей дорогой, собаки вприпрыжку бежали за ним; мистер Хед повернулся к Нельсону и, задыхаясь, произнес:

— Сейчас домой поедем!

Мальчик стоял шагах в десяти, бескровно-бледный под своей серой шляпой. Глаза у него были торжествующе холодные. И них не вспыхнуло ни чувства, ни интереса. Он просто был здесь маленькая выжидающая фигурка. Слово «дом» ничего не значило для него.

Мистер Хед медленно отвернулся. Так вот что значит ад: время без смены зим и весен, зной без света и душа без надежды на спасение. Он перестал бояться, что не поспеет на поезд, и мог бы вообще позабыть про станцию, если бы нечто поразительное не вернуло его к жизни, будто кто-то окликнул его из темноты.

Рядом с ним вдруг возник гипсовый негр, скрючившийся на низкой ограде из желтого кирпича, которая окаймляла большую лужайку. Негр был ростом с Нельсона; замазка, которой он был прикреплен к ограде, потрескалась, и казалось, он вот-вот упадет. Один глаз у него был белый, а в руках он держал бурый кусок арбуза.

Мистер Хед стоял и молча смотрел на него, пока Нельсон не подошел совсем близко. Когда мальчик остановился рядом с ним, он выдохнул:

— Гипсовый негр.

Непонятно было, старика или ребенка изображает гипсовый негр — он выглядел таким жалким, что не имел возраста. Очевидно, его хотели изобразить счастливым, потому что углы его губ были приподняты, но отбитый глаз и ненадежная поза придавали ему отчаянно жалкий вид.

— Гипсовый негр, — произнес Нельсон, в точности повторяя интонацию мистера Хеда.

Они стояли рядом, очень похоже сгорбившись и вытянув шеи, и у них одинаково дрожали в карманах руки. Мистер Хед казался старым ребенком, а Нельсон — маленьким стариком. Они, не отрываясь, смотрели на гипсового негра, словно столкнулись с некой великой загадкой, с монументом в честь чьей-то победы, соединившей их в общем поражении. И в нем растворились все их несогласия, словно благодать осенила их, открыв им чудо милосердия. До сих пор мистер Хед не понимал, что такое милосердие, потому что был безупречен и не нуждался в нем, но теперь-то он понял. Он посмотрел на Нельсона — надо что-то сказать ребенку, чтобы он снова поверил в мудрость деда, и в ответном взгляде мальчика он прочитал, как жадно тот ждет этих слов. Глаза Нельсона, казалось, молили объяснить ему наконец загадку бытия.

Мистер Хед раскрыл рот, собираясь сказать нечто очень значительное, и услышал собственный голос:

— Здесь у них настоящих не хватает. Пришлось гипсового завести.

Чуть помедлив, мальчик кивнул, губы у него дрогнули как-то по-новому, и он сказал:

— Поехали домой, а то снова заблудимся.

Их поезд плавно затормозил у пригородной станции, как раз когда они подошли, и они сели в вагон, а за десять минут до того, как поезд прибывал на их полустанок, уже стояли у двери, приготовившись выпрыгнуть на ходу, если он не остановится; но он остановился, и в это самое мгновение полная луна во всем своем великолепии вдруг выплыла из-за облака, залив вырубку светом. Они сошли; полынь нежно трепетала, отливая тусклым серебром, а брусчатка у них под ногами сверкала бодрым черным блеском. Верхушки деревьев, защищавших полустанок подобно садовой ограде, темнели на фоне неба, увешанного огромными облаками, которые светились, как фонари.

Мистер Хед стоял очень тихо, чувствуя, как его снова осенила благодать, но теперь он знал, что ее не выразить словами. Милосердие рождается в страданиях, которые неизбежны для каждого и неисповедимыми путями ниспосылаются детям. Лишь его дано человеку унести за порог смерти, чтобы сложить к стопам Создателя, и мистер Хед сгорал со стыда, внезапно поняв, каким нищим он предстанет перед Творцом. Он стоял устрашенный, судя себя с доскональностью Божьего суда, и его гордыня таяла, будто пожираемая пламенем. До сих пор он не считал себя большим грешником, но теперь понял, что его истинная порочность была сокрыта от него, дабы он не впал в отчаяние. И что он прощен за все грехи от начала времен, когда его душу отягчил первородный грех, до той минуты, когда он предал бедного Нельсона. Он понял, что не может заречься даже от самого чудовищного греха, а поскольку Божья любовь соразмерна Божьему прощению, сейчас он был готов вступить в Царствие Небесное.

Нельсон, стараясь сохранить бесстрастие в тени своей шляпы, наблюдал за ним устало и подозрительно, но когда поезд прополз позади них и спугнутой змеей исчез в лесу, его лицо тоже просветлело и он сказал:

— Хорошо, что я там побывал один раз, но больше ни за что не поеду!

Круг в огне

Временами ближний ряд деревьев казался крепкой светло-серой стеной, чуть темнее неба, но сейчас лес был совсем черным, а небо за ним — мертвенно-бледным.

— Слышали эту историю про женщину, у которой был младенец в «железном легком»? — спросила миссис Причард.

Они с матерью девочки стояли под окном, из которого выглядывала девочка. Миссис Причард прислонилась к дымовой трубе, руки у нее были сложены на животе, точно на полке, одну ногу она согнула, уткнувшись в землю носком. Это была грузная женщина с остреньким личиком и суетливыми глазками. Миссис Коуп, напротив, была маленькой, опрятной, с большим круглым лицом и черными глазами, которые увеличивались призмами очков так, что казалось, она постоянно чему-то удивляется. Сидя на корточках, она пропалывала клумбу возле стены. На женщинах были широкополые шляпы, некогда одинаковые, но теперь та, что была на миссис Причард, выгорела и вытянулась, а на миссис Коуп оставалась накрахмаленной и ярко-зеленой.

— Читала про нее, — сказала миссис Коуп.

— Она Причард, вышла замуж за Брукинса, так что мне родня — семи или восьмиюродная сестра.

— Надо же, — пробормотала миссис Коуп, отшвыривая большой пучок травы. Она накидывалась на сорняки с такой яростью, словно их высадил сам дьявол, чтобы все изгадить.

— А раз она нам родня, пришлось уж сходить посмотреть тело, — сказала миссис Причард. — И ребенка тоже.

Миссис Коуп ничего не ответила. Она привыкла к таким историям и говорила, что у нее истрепались от них нервы. Миссис Причард, напротив, готова была тащиться за тридцать миль, только чтобы поглазеть на похороны. В таких случаях миссис Коуп всегда переводила разговор на что-нибудь приятное, но девочка заметила, что от этого у миссис Причард портится настроение.

Девочке казалось, что бледное небо бьется в крепостную стену, пытается ее протаранить. Деревья за ближайшим к дому полем пестрели серо-желтой листвой. Миссис Коуп страшно боялась, что ее лес может сгореть. По вечерам, когда поднимался сильный ветер, она говорила девочке: «Моли Господа, чтобы не было пожаров, сегодня так дует», а девочка только хмыкала, не отрываясь от книги, или же просто не реагировала на ее слова — слишком уж часто их слышала. Летом, когда они по вечерам сидели на крыльце, миссис Коуп говорила девочке, торопившейся прочесть как можно больше, пока не стемнело: «Встань, посмотри, какой великолепный закат. Ты должна встать и посмотреть», и девочка хмурилась и не отвечала или же бросала взгляд туда, где за лужайкой и двумя ближними полями серо-голубым войском высились деревья, и продолжала читать с тем же выражением на лице, изредка бурча злобно: «Похоже на пожар. Ты бы лучше встала да понюхала — не горит ли лес».

— В гробу она обнимала эту штуку, — продолжала миссис Причард, но шум трактора, который негр Кальвер вел от амбара, заглушил ее слова. К трактору была прицеплена тележка, на которой, подпрыгивая, сидел еще один негр — его ноги плясали в футе от земли. Трактор проехал мимо ворот того поля, что было слева.

Миссис Коуп оглянулась и увидела, что трактор не въехал в ворота, потому что негру лень слезть и открыть их. Собирается сделать такой крюк за ее счет.

— Скажите ему, чтоб остановился и подошел сюда! — крикнула она.

Миссис Причард отлепилась от трубы и яростно замахала рукой, но негр сделал вид, что не замечает. Тогда она подошла к краю лужайки и завопила:

— Слезай, говорят тебе! Она тебя зовет!

Он слез и двинулся к ним, всем своим видом показывая, что очень торопится. Его голова тонула в белой панаме, покрытой разводами от пота. Поля были опущены, скрывая все, кроме нижней части красноватых глаз.

Миссис Коуп стояла на коленях, целясь тяпкой в землю.

— Ты чего в ворота не поехал? — спросила она, зажмурилась и поджала губы, демонстрируя, что готова к самому нелепому ответу.

— Да пришлось бы резцы косилки поднимать, — ответил он, уткнувшись взглядом куда-то влево от нее. Ее негры были такими же вредными и безликими, как сорняки.

Она открыла глаза, которые, казалось, начнут сейчас увеличиваться все больше и больше, пока не вывернут ее наизнанку.

— Так подними, — сказала она, указывая тяпкой через дорогу.

Он ушел.

— Им на все плевать, — сказала она. — Ни за что не отвечают. Благодарю Господа, что Он меня еще щадит. Я помру от этого.

— Это точно, — миссис Причард приходилось перекрикивать стрекот трактора. Негр открыл ворота, поднял косилку и выехал в поле; шум стих. — Понять не могу, как она его внутри-то держала, — продолжила она обычным голосом.

Согнувшись, миссис Коуп снова принялась яростно выдергивать траву.

— Нам есть за что благодарить Господа, — сказала она, — каждый день нужно возносить благодарственную молитву. Вы делаете это?

— М-да, — сказала миссис Причард, — ведь она пролежала там четыре месяца, прежде чем умерла. Была б я на ее месте, не выдержала бы, наверное… Как вы думаете, они…

— Каждый день я благодарю Господа, — перебила миссис Коуп, — и думаю о том, что у нас есть. Боже, — она вздохнула, — а ведь у нас есть все. — Она оглядела тучные пастбища и холмы, покрытые лесом, и тряхнула головой так, словно все это было бременем, которое она пытается с себя скинуть.

Миссис Причард тоже обвела глазами угодья.

— У меня вот есть только четыре больных зуба, — заметила она.

— Вот и скажите спасибо, что не пять, — огрызнулась миссис Коуп, отшвырнув пучок сорной травы. — Нас ведь мог ураган уничтожить. Я всегда нахожу, за что благодарить Господа.

Миссис Причард взяла прислоненную к стене мотыгу и легонько тяпнула торчащую между кирпичами дымохода травинку.

— Да уж, вам-то не сложно, — произнесла она чуть в нос с презрением.

— А подумать только об этих несчастных европейцах, — продолжала миссис Коуп, — которых засаживают в вагоны, как скот, да отправляют в Сибирь. Боже праведный, — сказала она, — ведь мы должны полдня стоять на коленях.

— Окажись я в железном легком, я б не стала этого делать, — сказала миссис Причард, почесывая концом мотыги голую лодыжку.

— Даже этой несчастной женщине есть за что благодарить Господа, — сказала миссис Коуп.

— Могла бы благодарить, что не умерла.

— Вот именно. — Миссис Коуп указала тяпкой на миссис Причард. — У меня одно из лучших хозяйств в округе, а знаете почему? Потому что я тружусь. Мне надо трудиться, чтобы спасти тут все и возделать. — В такт словам она размахивала тяпкой. — Я никому не позволяю себя обскакать и не нарываюсь на неприятности. Я все принимаю, как оно есть.

— Ну, если вдруг сразу обрушится много всего… — начала миссис Причард.

— Сразу не обрушится, — отрезала миссис Коуп. Девочке сверху было видно место, где проселок выходил на шоссе. Она увидела, как у ворот остановился грузовик, из него вылезли три мальчика и двинулись по рыжему проселку. Они шли гуськом, средний раскачивался от тяжести толстенного черного чемодана.

— Ну а если и случится, — сказала миссис Причард, — останется только смириться.

Миссис Коуп не удостоила ответом ее замечание. Миссис Причард скрестила руки на груди и огляделась так, словно запросто могла представить, как все эти холмы сравняются с землей. Тут она заметила трех мальчишек — они шли к аллее, ведущей к дому.

— Смотрите-ка, вон там. Кто б это мог быть? Миссис Коуп откинулась, опершись рукою за спиной, и присмотрелась. Направляющаяся к ним троица двигалась столь целеустремленно, будто собиралась пройти сквозь стену. Теперь впереди шел тот, что нес чемодан. Фута за четыре от миссис Коуп он остановился и опустил свою ношу на землю. Все трое были похожи друг на друга, разве что средний, с чемоданом, носил очки в серебряной оправе. Один его глаз слегка косил, так что казалось, будто он одновременно смотрит в два разных направления, словно окружает их. Он был в майке с поблекшим истребителем, но грудь его была столь худа, что самолет сломался пополам и, казалось, сейчас рухнет. Потные волосы прилипли ко лбу. На вид ему было лет тринадцать. Все трое смотрели безмолвно и пронзительно.

— Не знаю, помните ли вы меня, миссис Коуп, — произнес он.

— Лицо вроде знакомое, — пробормотала она, изучая его. — Ну-ка, ну-ка…

— Мой отец у вас работал, — подсказал он.

— Бойд? — спросила она. — Твой отец был мистер Бойд, а сам ты И. X.?

— Нет, я — Поуэлл, второй, только я с тех пор вырос, а папаша мой помер. Помер уже.

— Умер. Вот тебе на, — произнесла миссис Коуп, точно смерть была чем-то необычайным. — И что же случилось с мистером Бойдом?

Казалось, один глаз Поуэлла крутится по двору, изучает дом, белую водонапорную башню за ним, курятники и поля, убегавшие в разные стороны и спотыкавшиеся о первый ряд деревьев. Второй глаз смотрел на миссис Коуп.

— Во Флориде помер, — сказал он и стал пинать чемодан ногой.

— Ну и ну, — пробормотала она и, помолчав, спросила: — А что твоя мать?

— Снова поженилась. — Он не спускал глаз с ботинка, пинавшего чемодан. Двое его спутников нетерпеливо смотрели на нее.

— И где вы теперь все живете? — спросила она.

— В Атланте, — сказал он, — в одной из этих, знаете, новостроек.

— Ну ясно, — сказала она. Подумав, повторила еще раз: — Ясно. — Потом спросила: — А это что за мальчики? — и улыбнулась им.

— Этот — Гарфилд Смит, а тот — У. Т. Харпер, — представил он сначала рослого мальчика, потом малыша.

— Приятно познакомиться, ребята, — сказала миссис Коуп. — Это миссис Причард. Мистер и миссис Причард у нас работают.

Они проигнорировали миссис Причард, изучавшую их бисерными глазками. Они намертво застыли, чего-то ожидая, разглядывая миссис Коуп.

— Ну что ж, — миссис Коуп бросила взгляд на чемодан, — очень мило, что вы решили меня повидать. Это и вправду очень мило.

Взгляд Поуэлла сжимал ее клещами.

— Вернулся посмотреть, как у вас тут дела, — произнес он хрипло.

— Вот что я вам скажу, — подал голос самый маленький, — с тех пор, как мы познакомились, он только и говорил про тутошние места. Говорил, здесь чего только нету. Говорил, здесь лошади есть. Сказал, что провел здесь лучшую часть жизни. Только об этом и говорил.

— Ни разу не закрывал глотку, все только про эти места, — промычал старший мальчик и вытер рукой нос, словно стараясь приглушить свои слова.

— Все время трепался насчет этих лошадей, на которых он тут катался, — продолжал малыш. — Обещал, что и нам даст покататься. Сказал, что тут есть один конь по кличке Джин.

Миссис Коуп вечно боялась, что кто-нибудь покалечится, а потом все у нее отсудит.

— Они не подкованы, — сказала она поспешно. — Был такой конь Джин, но умер, так что вы, мальчики, не сможете покататься на лошадях, потому что с вами может что-нибудь случиться. Это опасно, — произнесла она очень быстро.

Большой мальчик, негодующе фыркнув, опустился на землю и стал выковыривать камешки из подошв кедов. Младший начал оглядываться по сторонам, а Поуэлл пригвоздил ее взглядом и молчал.

Минуту спустя самый маленький сказал:

— А знаете, леди, что он нам заявил однажды? Дескать, хочет очутиться тут после смерти!

Миссис Коуп опешила, затем вспыхнула, страдальческая гримаса появилась на ее лице: она вдруг поняла, что дети хотят есть. Они так смотрят, потому что голодны! Ахнув, она поспешно спросила, не хотят ли они чего-нибудь поесть. Они согласились, но выражение их лиц, сдержанное, недовольное, не изменилось. Они выглядели так, словно давали понять, что голод им не в новинку, но не ее ума это дело.

Девочка наверху покраснела от волнения. Она стояла перед окном на коленях, так что над подоконником видны были только ее глаза и лоб. Миссис Коуп предложила мальчикам пройти за дом, где стояли садовые кресла; сама пошла вперед, и миссис Причард двинулась за ней. Девочка перебралась из правой спальни в левую и посмотрела вниз: на улице стояли три белых садовых кресла, а между двумя стволами ореха был натянут красный гамак. Девочка была толстой и бледной. Ей было двенадцать лет, глаза у нее косили, в широком рту торчали серебряные скрепки. Она встала перед окном на колени.

Мальчики обошли дом, старший прыгнул в гамак и раскурил окурок. Малыш развалился на траве, подложив чемодан под голову, а Поуэлл, пристроившись на краешке кресла, стал жадно смотреть по сторонам, словно хотел поглотить все вокруг одним взглядом. Девочка услышала приглушенные голоса матери и миссис Причард на кухне. Она встала, вышла в коридор и перегнулась через перила.

Видны были только ноги миссис Коуп и миссис Причард — друг против друга.

— Бедные ребятки голодны, — глухо произнесла миссис Коуп.

— Вы на чемодан обратили внимание? — спросила миссис Причард. — Что, если они вздумают остаться здесь на ночь?

Миссис Коуп ахнула.

— Я не могу позволить, чтобы три молодых человека остались здесь в одном доме со мной и Салли Вирджинией, — сказала она. — Думаю, они уйдут, когда я их накормлю.

— Я только хотела сказать про этот чемодан. Девочка поспешила обратно к окну. Старший мальчик раскачивался в гамаке, положив руки под голову, окурок торчал у него из губ. Он выплюнул его дугой, когда миссис Коуп показалась из-за угла с тарелкой печенья. Она резко остановилась, точно обнаружив у ног змею.

— Эшфилд! — воскликнула она. — Подними, будь любезен. Я боюсь пожара.

— Гарфилд! — возмущенно крикнул меньшой. — Гарфилд! Старший мальчик безмолвно поднялся и склонился за окурком. Поднял его, сунул в карман и застыл спиной к миссис Коуп, разглядывая вытатуированное на руке сердце. Появилась миссис Причард, она несла за горлышки три бутылки «кока-колы». Каждый мальчик получил по бутылке.

— Я все помню насчет этих мест, — сказал Поуэлл, глядя в горлышко бутылки.

— А куда вы отсюда поедете? — Миссис Коуп установила тарелку печенья на ручке кресла.

Он посмотрел на печенье, но не взял.

— Помню, был один конь — Джин, а еще был Джордж. Мы во Флориду уехали, и мой папаша, ну он там помер, а потом мы двинули к моей сестрице, а потом мамаша моя поженилась, ну так что вот мы теперь здесь.

— Тут вот печенье. — Миссис Коуп устроилась на кресле напротив него.

— Не нравится ему в Атланте. — Малыш приподнялся и нехотя потянулся за печеньем. — Ему ничего не нравится, кроме вот этого места. Ну и выделывал он штуки, леди, скажу я вам. Мы тут как-то играли в футбол, ну там было в новостройках такое место, где можно играть, а он вдруг остановился и говорит: «Черт возьми, был там такой конь Джин, окажись он у меня тут, я бы весь этот бетон к чертям раскурочил».

— Я уверена, что Поуэлл не мог сказать так грубо, правда же, Поуэлл? — спросила миссис Коуп.

— Нет, мэм, — ответил Поуэлл. Он отвернулся, словно прислушиваясь к лошадям в поле.

Не, не люблю я такое печенье. — Малыш бросил недоеденное на тарелку и встал.

Миссис Коуп заерзала в кресле.

— Значит, вы, мальчики, живете в этих милых новостройках? — сказала она.

— Где свой дом можно отличить только по запаху, — отозвался меньшой. — Они четырехэтажные, а всего их десять, один за другим. Пойдем, что ли, лошадей смотреть.

Поуэлл перевел цепкий взгляд на миссис Коуп:

— Можно нам переночевать у вас в амбаре? Мой дядя привез нас на грузовике, завтра утром он за нами заедет.

Миссис Коуп застыла, а девочка в окне подумала: сейчас упадет со скамейки и врежется в дерево.

— Боюсь, это невозможно, — сказала она, резко поднимаясь с места. — В сараях полно соломы, и я боюсь, как бы вы там пожар не устроили своими сигаретами.

— Мы не будем курить, — сказал он.

— Боюсь, что вы все равно не сможете провести здесь ночь, — повторила она, словно пыталась вежливо объясниться с бандитом.

— Ладно, мы устроимся в лесу, — сказал меньшой мальчик. — Мы взяли с собой одеяла. Это вот они в чемодане. Пошли.

— В лесу?! — сказала она. — Ну нет! В лесу сейчас очень сухо, я не могу позволить, чтоб курили в моем лесу. Вы можете устроиться в поле, вот здесь, у дома, где нет деревьев.

— Где она сможет за вами приглядывать, — чуть слышно подхватила девочка.

— В ее лесу! — пробормотал старший мальчик, вылезая из гамака.

— Мы в поле ляжем, — сказал Поуэлл так, словно и не к ней обращался.

Его спутники уже двинулись, он поспешил за ними. Женщины остались сидеть рядом с черным чемоданом.

— Ни тебе спасибо, ни чего, — заметила миссис Причард.

— Они только поигрались тем, что мы им дали, — с горечью сказала миссис Коуп.

Миссис Причард заметила, что, может быть, им не понравилось, что это не крепкие напитки.

— Но они действительно казались голодными, — сказала миссис Коуп.

К вечеру мальчики появились из леса, грязные и потные, подошли к заднему крыльцу и попросили воды. Есть они не просили, но миссис Коуп была уверена, что они хотят.

— У меня только холодная цесарка, — сказала она. — Как, мальчики, хотите, я дам вам мяса и бутербродов?

— Не стану я есть лысую птицу, — сказал малыш. — Курицу или индейку еще бы съел, но цесарку — не, не буду.

— Ее даже собаки не жрут, — сказал старший. Он снял рубашку и заткнул ее сзади за пояс хвостом. Миссис Коуп избегала смотреть на него. У малыша была царапина на руке.

— Вы ведь не стали кататься на лошадях, верно, раз я вам не разрешила? — произнесла миссис Коуп с подозрением, и они в один голос ответили «Нет, мэм» — так в сельских церквах хором повторяют «Аминь».

Она вошла в дом приготовить бутерброды и, стоя на кухне, вела с ними беседу: расспрашивала, чем занимаются их родители, сколько у них братьев и сестер и в какую школу они ходят. Мальчишки отвечали коротко и односложно, пихая друг друга и посмеиваясь, словно в ее вопросах был какой-то скрытый смысл.

— А кто у вас учителя в школе — мужчины или женщины? — спрашивала она.

— И те, и другие, а иной раз и не разберешь, — прыснул старший мальчик.

— А твоя мать работает, Поуэлл? — спросила она поспешно.

— Она спрашивает, работает ли твоя мать! — взвизгнул маленький. — Он прямо-таки ошалел от этих лошадей. Его мать, она на фабрике работает и оставляет его следить за малышами, но ему они по барабану. Скажу вам, леди, он как-то раз засунул своего братишку в ящик да и поджег его.

— Уверена, что Поуэлл не способен на такое.

Она вынесла тарелку с бутербродами и поставила на крыльцо. Они мгновенно опустошили тарелку, миссис Коуп подняла ее и застыла, глядя на закатное солнце прямо перед ними, точно над верхушками деревьев. Солнце, разбухшее и огненное, повисло в сети драных облаков, словно готовясь прожечь ее и свалиться в чащу. Из верхнего окна девочка видела, как мать поежилась и прижала руки к бокам.

— Нам есть за что благодарить Господа, — внезапно сказала миссис Коуп скорбно-изумленным тоном. — А вы, мальчики, благодарите перед сном Господа за то, что Он сделал для вас? Благодарите Его за все?

Ее слова привели их в замешательство. Они кусали бутерброды так, словно те стали безвкусными.

— Так как же? — настаивала она. Они застыли, точно воры. И жевали беззвучно.

— По крайней мере, я это делаю, — подытожила она, повернулась и вошла в дом, и девочка сверху видела, как мальчишки вздохнули облегченно. Старший разминал ноги, точно выбираясь из капкана. Солнце пылало так пронзительно, что казалось, готово поджечь все вокруг. Белая водонапорная башня отсвечивала розовым, а трава неестественно позеленела, словно стала стеклянной. Девочка внезапно высунулась из окна, скосила глаза, резко высунула язык и захрипела так, будто сейчас ее вытошнит.

Большой мальчик поднял глаза и уставился на нее.

— Боже мой, — пробормотал он, — еще одна баба.

Девочка отпрянула от окна и застыла, прижавшись к стене, яростно щурясь, — точно ее ударили по лицу, и она не может понять, кто это сделал. Как только они ушли с крыльца, она пошла на кухню, где миссис Коуп мыла посуду.

— Если мне попадется этот высокий мальчишка, я из него дух выбью, — сказала она.

— Держись подальше от этих ребят, — миссис Коуп резко обернулась. — Приличные дамы ни с кем не дерутся. Держись от них подальше. Утром они уедут.

Но утром они не уехали.

Когда после завтрака миссис Коуп вышла на крыльцо, она увидела их: они стояли, пиная ступеньки. Почуяли запах бекона, который она ела на завтрак.

— Ну и ну, мальчики! — сказала она. — Я думала, вы пойдете дядю встречать.

На их лицах было такое же выражение острого голода, огорчившее ее вчера, но сегодня оно ее не взволновало.

Старший мальчик мгновенно отвернулся, а малыш присел на корточки и начал возиться в песке.

— Нет, мы не пошли, — сказал Поуэлл. Старший мальчик искоса глянул на нее и изрек:

— Нам от вас ничего не надо.

Он не видел, как расширились ее глаза, но не мог не заметить значительную паузу. Помолчав, она сказала изменившимся голосом:

— Не хотите ли, мальчики, позавтракать?

— У нас с собой много своей еды, — сказал старший мальчик. — Нам вашей не надо.

Она не сводила глаз с Поуэлла. Его худое бледное лицо было обращено к ней, но, казалось, он смотрит сквозь нее.

— Вы ведь знаете, мальчики, что я вам рада, — сказала она. — Но я надеюсь, вы будете вести себя как следует. Вести себя как приличные люди.

Они стояли, глядя в разные стороны, словно ожидая, когда она уйдет.

— В конце концов, — тут голос ее сорвался, — я тут хозяйка.

Старший мальчик насмешливо хмыкнул, все трое повернулись и пошли к амбару, оставив ее, ошеломленную, точно среди ночи ее выхватил луч прожектора.

К дверям подошла миссис Причард и застыла в проеме, прислонившись к косяку.

— Полагаю, вы знаете, что они вчера весь день катались на лошадях? — спросила она. — Украли из конюшни уздечку и катались. Холлис их видел. Вчера он выгнал их из амбара в девять часов, а сегодня утром из молочной — они были все в молоке перемазаны, будто прямо из бидонов пили.

— Какой ужас! — Опустив руки, миссис Коуп застыла у раковины. — Какой ужас. — С тем же выражением лица она давеча выпалывала сорняки.

— С ними теперь не справишься, — сказала миссис Причард. — Наверняка на неделю тут застрянут, покуда уроки в школе не начнутся. Раз уж решили устроить себе каникулы в деревне, остается только смириться.

— Нет, я не смирюсь, — сказала миссис Коуп. — Скажите мистеру Причарду, чтобы загнал лошадей обратно.

— Да он уж загнал. Только вы не ровняйте тринадцатилетнего мальчишку и мужчину вдвое его старше. Кто разберет, что мальчишке взбрендит. Никогда не знаешь, что он затеет. Утром Холлис видел их за бычьим загоном, и старший спросил его, можно ли тут где помыться, а Холлис сказал, что негде, и что вы не хотите, чтобы в вашем лесу бросали окурки, а тот сказал: «Это не ее лес», а Холлис сказал, что ваш, а младший сказал: «Слушай, эти леса Божьи, и сама она тоже», а тот, что в очках, сказал: «Навроде как она и небом над этим местом владеет», а меньшой сказал: «Есть у нее небеса, да нету аэроплана, чтобы туда взлететь», а старший сказал: «В жизни не видел места, где столько чокнутых баб сразу, и как ты их только выносишь», а Холлис сказал, что достаточно с него разговоров, не стал им отвечать и пошел восвояси.

— Пойду скажу им, что они могут уехать на молочном фургоне. — Миссис Коуп вышла, оставив на кухне миссис Причард и девочку.

— Послушайте, — сказала девочка, — я могу вышвырнуть их отсюда куда проще.

— Да ну? — пробормотала миссис Причард, насмешливо на нее глядя. — Это как же?

Девочка стиснула руки и оскалилась, изображая, что кого-то душит.

— Они с тобой справятся, — сказала миссис Причард довольным тоном.

Девочка поднялась наверх к окну, чтобы от нее избавиться, и увидела, что ее мать отходит от мальчишек, которые, сидя на корточках у водопроводной башни, едят что-то из коробки для печенья. Она услышала, как ее мать заходит на кухню и говорит: «Они сказали, что уедут на молочном фургоне, и ничего удивительного, что они есть не хотят — у них еды пол чемодана».

— Тоже небось сперли, — сказала миссис Причард. Когда появился фургон молочника, мальчишки куда-то исчезли, но, стоило ему уехать, они высунулись из прорехи в крыше телятника.

— Ну, как вам это нравится? — Миссис Коуп застыла у одного из окон второго этажа, руки на бедрах. — И это не потому, что я им чем-то навредила, — это их собственное отношение.

— Да тебе никто не угодит, — сказала девочка. — Я пойду и скажу им, чтобы сматывались немедленно.

— Ты к ним и близко не подойдешь, ясно? — сказала миссис Коуп.

— Почему? — спросила девочка.

— Я сама пойду и научу их уму-разуму.

Девочка устроилась у окна и вскоре увидела высвеченную солнцем зеленую шляпу — мать направлялась к телятнику. Три головы тут же исчезли из прорехи, старший выскочил наружу, остальные за ним, все бросились наутек. Появилась миссис Причард, и женщины двинулись к рощице, где только что скрылись мальчишки. Их шляпы потерялись среди деревьев, а из зарослей вынырнули мальчишки, пересекли поле и исчезли в рощице по соседству. Когда миссис Коуп и миссис Причард выбрались в поле, там уже никого не было, и им пришлось вернуться в дом.

Прошло какое-то время, и тут раздался крик миссис Причард.

— Они выпустили быка! — вопила она. — Быка выпустили!

Она бежала к дому, а за нею шествовал черный бык, неспешный, ленивый. По пятам за ним, шипя, двигались четыре гусыни. Бык становился злым, когда его понукали, так что мистеру Причарду и двум неграм потребовалось полчаса, чтобы загнать его обратно в стойло. Пока мужчины возились с быком, мальчики выпустили масло из трех тракторов и снова скрылись в лесу.

На висках у миссис Коуп вздулись голубые жилки, и миссис Причард с удовольствием это отметила.

— Ну что, как я и говорила, — сказала она. — Ничего с ними не поделаешь.

Миссис Коуп поспешно ела, даже не заметив, что не сняла шляпу. Заслышав малейший шум, она вскакивала. Сразу после обеда миссис Причард вышла во двор и сказала:

— Ну что, хотите знать, где они сейчас? — и радостно улыбнулась с всеведущим видом.

— Так где же? — Миссис Коуп приготовилась к бою.

— А вон на дороге, швыряют камни в ваш почтовый ящик, — сказала миссис Причард, довольно развалившаяся в дверном проеме. — Уже почти сшибли его со стойки.

— В машину, — приказала миссис Коуп.

Девочка села с ними, и они выехали на дорогу. Мальчики сидели на ограждении шоссе, швыряя камни в почтовый ящик на другой стороне дороги. Миссис Коуп остановила машину прямо рядом с ними и выглянула из окна. Они смотрели на нее, словно видели впервые: старший — с мрачной ухмылкой, малыш — блестя глазами и не улыбаясь, глаза Поуэлла разбегались над сломанным истребителем на майке.

— Поуэлл, — начала она. — Я уверена, что твоя мать была бы возмущена, если б узнала, как ты себя ведешь! — Она сделала паузу, ожидая реакции. Казалось, лицо его дрогнуло, но он продолжал безучастно смотреть сквозь нее. — Я терпела все это довольно долго, — сказала она, — я вела себя очень вежливо. Разве я была не добра к вам, мальчики?

Напротив нее сидели три статуи, и наконец большая процедила сквозь зубы:

— Мы даже не на вашей стороне дороги, леди.

— Ничего вы с ними не поделаете, — громко прошипела миссис Причард.

Девочка сидела на заднем сиденье с краю. У нее был яростно оскорбленный вид, но голову она не высовывала, так что в окно ее видно не было.

Миссис Коуп говорила медленно, четко выговаривая каждое слово.

— По-моему, я хорошо к вам отнеслась, мальчики. Я два раза вас накормила. Сейчас я еду в город, и, если на обратном пути увижу вас здесь, я позову шерифа.

Высказав это, она завела мотор. Девочка, быстро обернувшись к заднему окну, увидела, что они не пошевелились, даже не посмотрели им вслед.

— Вы их только разозлили, — сказала миссис Причард. — И не разберешь, что они собираются делать.

— Когда мы вернемся, их уже не будет, — ответила миссис Коуп.

Миссис Причард не выносила, когда напряжение событий спадало. Время от времени ей нужно было подпитываться чужой кровью, чтобы сохранить равновесие.

— Я знала одного мужчину, — сказала она, — так его жену отравил ребенок, которого она приютила по доброте душевной.

Когда они возвращались из города, мальчишек на дороге не было, и миссис Причард заметила:

— Лучше бы я их видела. Когда они перед глазами, так хоть знаешь, чем они занимаются.

— Ерунда, — пробормотала миссис Коуп. — Я их припугнула, они убрались, можем успокоиться и забыть о них.

— Я-то их не забуду, — сказала миссис Причард. — Не удивлюсь, если в ихнем чемодане ружье.

Миссис Коуп гордилась, что не попадается на удочку миссис Причард. Знаки и предзнаменования, которые всюду видела миссис Причард, миссис Коуп считала признаками разыгравшегося воображения. Но сегодня ее нервы были так напряжены, что она лишь отрезала:

— Нет, с этим покончено. Мальчишки убрались, вот и все.

— Ну что ж, подождем — увидим, — сказала миссис Причард.

Вечером все было тихо, но за ужином миссис Причард заявила, что слышала зловещий смех в кустах возле свинарника. Это был злорадный, полный тайного смысла смех, и слышала она его три раза, своими ушами, совершенно отчетливо.

— Я вот ничего не слышала, — сказала миссис Коуп.

— Скорее всего, они нанесут удар, как только стемнеет, — сказала миссис Причард.

Миссис Коуп и девочка просидели на крыльце до десяти вечера, но ничего не произошло. Поквакивали древесные лягушки, да козодой все быстрее и быстрее выкрикивал что-то из темноты.

— Ушли они, — сказала миссис Коуп, — бедняжки.

И она стала объяснять девочке, что постоянно нужно благодарить Господа за то, что им не пришлось жить в новостройках, быть неграми, сидеть в железных легких или стать европейцами, которых возят в телячьих вагонах; восторженным голосом она принялась возносить молитвы, но девочка прислушивалась к донесшемуся из темноты крику и не слушала ее.

И на следующее утро мальчишки не появились. Лес высился голубым гранитным бастионом, усилился ветер, встало бледно-золотое солнце. Наступала осень. Даже небольшие перемены погоды заставляли миссис Коуп благодарить Господа, но когда менялись времена года, она чуть ли не с испугом думала о своем везении, благодаря которому опять удалось избежать неведомых бед. Как бывало нередко, когда одно дело завершено и предстоит заняться следующим, миссис Коуп обратила внимание на девочку, которая натянула поверх юбки брюки, на голову надела мужскую фетровую шляпу и вооружилась двумя пистолетами, запихнув их в игрушечную кобуру. Шляпа, спускавшаяся почти до самой оправы очков, была очень тесной, и казалось, от этого ее лицо налилось кровью. Миссис Коуп смотрела на девочку с трагическим выражением.

— Ну что ты из себя идиотку корчишь? — спросила она. — Что, на войну собралась? Когда ж ты повзрослеешь наконец? Что с тобой творится? Гляжу на тебя, и просто плакать хочется! Порой кажется, что ты дочь миссис Причард!

— Оставь меня в покое, — раздраженно пискнула девочка. — Оставь меня в покое. Оставь меня. Я — не ты! — И она двинулась в лес, вытянув шею и зажав в руках пистолеты, будто преследуя невидимого врага.

Миссис Причард вышла на улицу, настроение у нее было хмурое, потому что ничего страшного сказать было нельзя.

— Кошмарно себя чувствую, — заявила она, хватаясь за последнюю возможность. — Проклятые зубы. Каждый — точно гвоздь раскаленный.

Девочка пробиралась по лесу, палая листва зловеще шуршала у нее под ногами. Солнце поднялось выше и казалось лишь белой дырой, через которую ветер мог убежать в небо, а верхушки деревьев на его фоне казались совсем черными.

— Я поймаю вас, — бормотала девочка, — я вас поймаю одного за другим и разнесу в пух и прах. Выходите. ВЫХОДИТЕ! — Она прицелилась в группу длинных сосен с голыми стволами, раза в четыре выше ее. Бормоча и рыча, она двинулась дальше, время от времени отводя пистолетом мешавшую пройти ветку. Порой она останавливалась выдернуть вцепившуюся в рубашку колючку, приговаривая: — Оставь меня в покое, я кому сказала, оставь меня, — щелкала пистолетом и пробиралась дальше.

Наконец она присела на пень передохнуть. Она несколько раз поднимала, а потом снова опускала ноги, с силой вбивая каблуки в землю, точно пыталась кого-то раздавить. И тут услышала смех.

Она испуганно вскочила. Смех повторился. Потом донесся плеск, и девочка застыла, раздумывая, в какую сторону бежать. Неподалеку лес переходил в пастбище. Стараясь ступать бесшумно, девочка выбралась на опушку и тут же заметила мальчишек — в двадцати футах от нее они плескались в коровьей поилке. Их одежда была сложена возле черного чемодана, чтобы ее не залила вода, выплескивающаяся через край бадьи. Больший мальчик встал, а малыш пытался взобраться ему на плечи. Поуэлл сидел, глядя прямо перед собой, — его очки были залиты водой. На своих друзей он не обращал внимания. Деревья, должно быть, казались зелеными водопадами сквозь мокрые стекла. Девочка притаилась за сосной, прижавшись щекой к коре.

— Хотел бы я здесь жить! — закричал малыш. Он балансировал, зажав коленями голову большого мальчишки.

— А вот мне совсем не хочется, — выпалил тот и подпрыгнул, пытаясь скинуть свою ношу.

Поуэлл сидел неподвижно, и по его лицу нельзя было сказать, слышит он своих спутников или нет — с застывшим взглядом он был похож на призрака, восставшего из гроба.

— Если бы все здесь исчезло, — произнес он, — тогда не о чем было бы думать.

— Слушайте, — сказал старший мальчик, медленно приседая в воде с малышом, все еще державшимся у него на плечах. — Это все никому не принадлежит.

— Это все наше, — сказал малыш. Девочка за деревом не шелохнулась.

Поуэлл внезапно выскочил из воды и помчался прочь. Он по кругу пробежал все поле, точно спасаясь от погони, а когда снова оказался у поилки, те двое тоже выскочили и понеслись за ним; солнце сверкало на их мокрых телах. Бежавший быстрее всех большой мальчик выбился вперед. Они два раза обежали поле и наконец свалились возле своей одежды, тяжело дыша.

— Знаете, что бы я здесь сделал, если б мог? — спросил старший мальчик хрипло.

— Не, а что? — Малыш приподнялся и внимательно на него посмотрел.

— Я бы построил здесь большую стоянку для автомобилей или что-нибудь такое, — пробормотал тот.

Они принялись одеваться. Солнце отразилось двумя белыми пятнами на стеклах очков Поуэлла, смазав его глаза.

— Я знаю, что нужно сделать. — Он вытащил что-то из кармана и показал им. С минуту они рассматривали его ладонь. Затем, не оставив времени для обсуждений, Поуэлл поднял саквояж, и они двинулись в лес, пройдя в десяти футах от вышедшей из-за ствола девочки, на щеке которой остался красно-белый отпечаток сосновой коры.

С изумлением она наблюдала, как, остановившись, они собрали все спички, которые у них были, и принялись поджигать валежник. Они стали визжать и улюлюкать, гикать, прижимая ладони ко рту, а через несколько секунд девочку отделила от них узкая, но быстро разраставшаяся полоска огня. Девочка смотрела, как пламя перебирается от валежника к ближайшей купе деревьев, подпрыгивая и покусывая нижние ветки. Ветер поднимал огненные клочки все выше, и вот уже визжащие мальчишки скрылись за его стеной.

Девочка повернулась и хотела побежать через поле, но ноги ее словно налились свинцом, и она еще какое-то время постояла, преисполненная совершенно незнакомой, отчаянной горечи. А потом бросилась наутек.

Миссис Коуп и миссис Причард работали в поле за амбаром, и тут миссис Коуп увидела, что над деревьями за пастбищем поднимается дым. Она вскрикнула, и миссис Причард указала на дорогу, по которой неслась девочка, причитая:

— Мама, мама, они хотят построить здесь стоянку для автомобилей!

Миссис Коуп стала созывать негров, а довольная миссис Причард, крича, понеслась по дороге. Мистер Причард вышел из хлева, двое негров бросили перекидывать навоз и направилась к миссис Коуп с лопатами.

— Скорее, скорее! — кричала она. — Закидайте пожар землей!

Они прошли мимо, почти не удостоив ее взглядом, и, не спеша, двинулись к лесу. Она побежала за ними, крича:

— Скорее! Скорее! Вы что, не видите?!

— Успеется, никуда он не денется, — сказал Кальвер, и они не прибавили шагу.

Девочка подошла к матери и посмотрела ей в лицо, словно видела его впервые. Она различила на нем печать той же самой горечи, что охватила ее саму, но на материнском лице она была старше и, казалось, могла принадлежать кому угодно: негру, европейцу или самому Поуэллу. Девочка быстро отвела взгляд и увидела, как перед фигурами неторопливо идущих негров в гранитной стене леса быстро растет и ширится столб дыма. Прислушавшись, она уловила вдалеке дикие вопли радости, словно пророки плясали в огненной топке, в круге, который ангел расчистил для них.

Запоздалая встреча с противником

Генералу Сэшу исполнилось сто четыре года. Он жил со своей внучкой Салли Поукер Сэш, которой было шестьдесят два года и которая еженощно на коленях молилась о том, чтобы он дожил до того дня, когда она окончит курсы. Генерала совершенно не трогало, окончит она их или нет, но он нисколько не сомневался, что дожить он до этого доживет. Жить стало для него настолько застарелой привычкой, что он был не в силах вообразить себя в каком-либо ином состоянии. Церемония выдачи дипломов выпускникам курсов меньше всего соответствовала его представлению о приятном времяпрепровождении, несмотря даже на то, что, по словам Салли, он будет сидеть на эстраде в парадном мундире. Она сказала, что преподаватели и слушатели пройдут процессией в академических мантиях, но что с ним в его парадном мундире никто сравниться все равно не сможет. Он прекрасно знал это и без нее, а что до процессии, черт бы ее подрал, так эта процессия может отправиться в преисподнюю и вернуться обратно — он и глазом не моргнет. Ему нравились парады, изукрашенные платформы на колесах, полные мисс Америк, мисс Дайтонских Пляжей и Королев Хлопчатобумажных Изделий. А процессии его не интересуют! Процессия же, нашпигованная школьными учителями, на его взгляд, должна была быть мертвей реки Стикса. Впрочем, посидеть в мундире на эстраде он готов — пусть себе любуются.

Салли Поукер не разделяла его неколебимой уверенности в том, что он доживет до церемонии вручения ей диплома. Правда, уже пятый год он как будто нисколько не менялся, но у нее было предчувствие, что она лишится предвкушаемого торжества — ведь так случалось с ней много раз.Последние двадцать лет она каждый год занималась на летних курсах, потому что в те дни, когда ока начала учительствовать, никаких дипломов и в заводе не было. Тогда, говорила она, все было нормальным, но с тех пор, как ей исполнилось шестнадцать лет, ничего нормального не осталось, и вот уже двадцать лет, как в каникулы, когда ей следовало бы отдыхать, она бывала вынуждена отправляться под палящим солнцем в учительский колледж штата, и, хотя, вернувшись осенью, она продолжала учить именно так, как ее учили не учить, это было слишком слабой местью, чтобы удовлетворить ее жажду справедливости. Она хотела, чтобы генерал присутствовал на церемонии, потому что желала показать, символом чего она была или, по ее словам, «что позади нее — все», а позади них — ничего. Эти «они» не являли собой никого конкретного. А так — всех выскочек, которые перевернули мир вверх дном и уничтожили каноны пристойной жизни.

Она намеревалась в августе встать на эстраде так, чтобы генерал в своем кресле-каталке сидел позади нее, и она намеревалась держать голову очень высоко, словно говоря: «Смотрите на него! Смотрите на него! Это мой дед, а вы все — выскочки! Благородный, несгибаемый старец, воплощающий все старинные традиции! Достоинство! Честь! Доблесть! Смотрите на него!» Как-то ночью во сне она закричала: «Смотрите на него! Смотрите на него!» — обернулась и увидела, что он сидит в кресле-каталке позади нее с ужасным выражением на лице и без какой-либо одежды, кроме генеральской шляпы. Она проснулась и больше уже в эту ночь не осмелилась заснуть.

Что касается генерала, то он наотрез отказался бы присутствовать на церемонии выдачи дипломов, если бы она не обещала, что он будет сидеть на эстраде. Ему нравилось сидеть на эстрадах. Он считал, что он по-прежнему очень красивый мужчина. Когда он еще мог встать на ноги, он был боевым петушком в пять футов четыре дюйма ростом. У него были белоснежные волосы, которые сзади достигали плеч, и он не собирался вставлять челюсти, так как считал, что без них его профиль выглядит более чеканным. Когда он облачался в парадный генеральский мундир, то твердо знал, что с ним не может сравниться никто и ничто. Это был не тот мундир, который он носил в Гражданскую войну. В ту войну он, собственно, не был генералом. Возможно, он был рядовым, и к тому же пехотинцем. Он не помнил, кем он был. По правде говоря, он вообще той войны не помнил. Она была подобна его ногам, которые теперь свисали где-то в самом низу, ничего не ощущающие, прикрытые серо-голубой накидкой, которую Салли Поукер связала крючком, когда была маленькой девочкой. Он не помнил и испано-американской войны, в которой потерял сына, он далее не помнил этого сына. История была ему ни к чему, потому что он не предполагал больше встретиться с ней. В его сознании история ассоциировалась с процессиями, жизнь же — с парадами, а ему нравились парады. Люди постоянно спрашивали его, помнит ли он то или это — унылая черная процессия вопросов о прошлом. В прошлом было только одно событие, которое ему было интересно и о котором он рассказывал с удовольствием: это случилось двенадцать лет назад, когда ему преподнесли парадную генеральскую форму и когда он присутствовал на премьере кинофильма.

— Я был на той премьере, которую они устроили в Атланте, — рассказывал он гостям, сидящим у него на веранде. — Окруженный красотками. И это было не что-нибудь там местное. Ничего даже подобного. Это было национальное событие, и меня пригласили — прямо на эстраду. Никаких кургузых пиджачишек. Все, кто там был, платили за билет по десять долларов и должны были надевать фраки. Я был в этом самом мундире. Мне его днем преподнесла красоточка в номере отеля.

— Это был номер-«люкс», и я там тоже была, дедушка, — вставляла Салли Поукер, подмигивая посетителям. — Вы с глазу на глаз ни с какими девицами в номере отеля не оставались!

— Остался бы, так знал бы, что делать, — отвечал старый генерал, браво тараща глаза, и посетители захлебывались от смеха. — Это была красотка из Голливуда, из Калифорнии, и в картине она никого не играла. У них там красоток куда больше, чем им нужно, они их так и называют «экстра» и ничего им делать не дают — только подносить людям подарки и сниматься с ними. Меня с ней тоже сняли. Нет, их было две. По одной с каждого бока, а я в середке и обнимаю каждую за талию, а талии у них, ну, с полдоллара, не больше.

Тут Салли Поукер снова его перебивала:

— Мундир вам, дедушка, преподнес мистер Говиски, мне он преподнес цветок для платья — такой изящный! Из гладиолусовых лепестков, позолоченных и собранных в форме розы. Ах, какой он был изящный! Если бы вы видели! Он был…

— Он был величиной с ее голову, — сердито буркал генерал. — Я рассказываю, а не ты! Они преподнесли мне этот мундир и вот эту шпагу и сказали: «Генерал, мы не хотим, чтобы вы объявляли нам войну. Мы хотим только, чтобы вы поднялись на эстраду, когда вас вечером представят публике, и ответили на несколько вопросов. Сможете вы это сделать?» — «Смогу ли я это сделать?! — говорю я. — Да я не то делал, когда вас еще и на свете не было!» Они так и покатились.

— Он был гвоздем вечера, — говорила Салли Поукер, но она не очень любила вспоминать эту премьеру из-за того, что произошло там с ее ногами. Она купила для этого случая новое платье — вечернее платье из черного шелка со стразовой пряжкой и болеро, а к нему — серебряные туфли, потому что ей предстояло подняться на эстраду с генералом, чтобы поддерживать его. Их окружили всяческими заботами. Без десяти восемь за ними приехал настоящий лимузин и отвез их в кинотеатр. Лимузин остановился под навесом точно в ту минуту, когда следовало — после крупнейших звезд, режиссера, автора, губернатора, мэра и звезд второй величины. Полицейские дирижировали движением машин, и натянутые канаты отделяли тех, кому не удалось попасть на премьеру. И все те, кому не удалось попасть на премьеру, смотрели, как они вышли из лимузина в свет прожекторов. Потом они прошли по красному с золотом фойе и капельдинерша в конфедератской фуражке и коротенькой юбочке проводила их на почетные места. Зал уже был полон, и несколько «Дочерей Конфедерации» принялись хлопать, едва они увидели генерала в его мундире, а тогда и все захлопали. После них вошли еще несколько знаменитостей, а потом двери закрылись и люстры померкли.

Молодой человек с белокурыми волнистыми волосами, сообщивший, что он говорит от имени кинопромышленности, начал представлять почетных гостей, и все, кого он представлял, выходили на эстраду и говорили, как они счастливы, что присутствуют здесь при этом замечательном событии. Генерал и его внучка были представлены шестнадцатыми — согласно программе. Его представили как Теннесси Флинтрока Сэша, генерала армии конфедератов, хотя Салли Поукер и говорила мистеру Говиски, что его зовут Джордж Поукер Сэш и что он был только майором. Она помогла ему встать с кресла, но ее сердце билось так часто, что она не знала, хватит ли у нее самой сил подняться на эстраду.

Старик медленно шел по проходу, высоко держа свою ослепительно белую голову и прижимая шляпу к сердцу. Оркестр начал под сурдинку играть «Боевой гимн конфедератов», а «Дочери Конфедерации», все как одна, встали и не садились, пока генерал оставался на эстраде. Когда он добрался до центра эстрады (Салли Поукер шла на полшага сзади, поддерживая его под локоть), оркестр внезапно грянул «Боевой гимн» во всю силу, и старик с подлинным актерским чутьем энергично отдал честь дрожащей рукой и стоял по стойке смирно, пока не замер последний вопль труб. Позади них две капельдинерши в конфедератских фуражках и коротеньких юбочках держали скрещенными флаги южан и северян.

Генерал стоял в самом центре прожекторного луча, который заодно выхватывал из полутьмы и фантастический серповидный кусок Салли Поукер — золотые лепестки гладиолусов, собранные в розу, стразовую пряжку и пальцы, стискивающие белую перчатку и носовой платок. В кружок света ловко втиснулся молодой человек с белокурыми волнистыми волосами и сказал, что он очень-очень счастлив, потому что сегодня на этом великом событии присутствует тот, сказал он, кто сражался и проливал кровь в битвах, которые им вскоре предстоит увидеть смело воспроизведенными на экране.

— Скажите, генерал, — спросил он, — сколько вам лет?

— Диииииивиносто два! — провизжал генерал.

Вид у молодого человека был такой, словно за весь вечер он не слышал ничего более впечатляющего.

— Уважаемые дамы и господа, — сказал он, — давайте поприветствуем генерала от всего сердца!

Сразу же загремели аплодисменты, а молодой человек легким движением большого пальца показал Салли Поукер, чтобы она увела старика, потому что пора представлять публике следующего почетного гостя. Однако генерал еще не кончил. Он врос в центр яркого круга, вытянув шею, приоткрыв рот, впивая жадными серыми глазами ослепляющий свет и рукоплескания. Он грубо оттолкнул внучку локтем и проверещал:

— Я остаюсь таким молодым, потому что целую всех хорошеньких девочек!

Это было встречено искренними оглушительными аплодисментами, и как раз в этот момент Салли Поукер посмотрела вниз на свои ноги и обнаружила, что в волнении и спешке сборов она забыла переобуться — из-под края ее платья выглядывали тупые носы коричневых ботинок на толстой подметке. Она дернула генерала на себя и почти бегом утащила его со сцены. Он очень рассердился, что ему не дали сказать, до чего он рад присутствовать при этом событии, и по пути к своему креслу повторял как мог громче:

— Я рад присутствовать на этой премьере, где столько красоток. — Но по соседнему проходу к эстраде шла другая знаменитость, и никто не обращал на генерала никакого внимания. Он проспал весь фильм, время от времени что-то яростно бормоча во сне.

С тех пор его жизнь была не очень интересной. Ноги теперь у него совсем отнялись, колени сгибались, словно на проржавевших петлях, почки работали когда хотели, но его сердце упрямо продолжало биться. Прошлое и будущее равно не существовали для него: одно было забыто, а о другом не вспоминалось — о том, что ему предстоит умереть, он думал не больше, чем кошка. Каждый год в День памяти Конфедерации его обряжали и одалживали Городскому музею столицы штата, где его с часа до четырех демонстрировали посетителям в душноватом зале, полном старых фотографий, старых мундиров, старого оружия и исторических документов. Все эти реликвии хранились под стеклом, чтобы дети не могли до них добраться. На нем был генеральский мундир, подаренный ему к премьере, и он сидел неподвижно, хмурясь, в небольшом огороженном канатом пространстве. По его виду нельзя было догадаться, что он живой, только молочно-серые глаза порой мигали, но однажды, когда какой-то ребенок, расхрабрившись, потрогал его шпагу, он быстро вскинул руку и шлепнул по дерзким пальцам. Весной, когда старинные дома открывали свои двери для паломников-туристов, его приглашали сидеть в мундире на видном месте для создания верной атмосферы. Иногда он только свирепо ворчал на посетителей, но иногда рассказывал про премьеру и красоток.

Салли Поукер казалось, что она сама умрет, если он не доживет до церемонии вручения ей диплома. В начале летнего семестра, когда она еще не знала, получит ли она диплом, она сообщила декану, что ее дед Теннесси Флинтрок Сэш, генерал армии конфедератов, будет присутствовать на церемонии вручения, что ему сто четыре года и что он еще полностью сохраняет ясность мысли. Из ответа декана явствовало, что колледж всегда рад столь достойным посетителям и что, конечно, генерала можно будет посадить на эстраде и представить присутствующим. Она договорилась со своим внучатым племянником Джоном Уэсли Поукером Сэшем, бойскаутом, что он будет катить кресло генерала. Она думала о том, как умилительно будет видеть старца в его прославленной серой форме и маленького мальчика в чистеньком хаки, — старое и новое, подумала она одобрительно, они будут позади нее на эстраде, когда ей вручат диплом.

Все шло почти так, как она рассчитывала. Летом, пока она была на курсах, генерал жил у других своих родственников, и они привезли его вместе с Джоном Уэсли на церемонию. В отель, где они остановились, явился репортер и снял генерала, поставив с одного боку от него Салли Поукер, а с другого — Джона Уэсли. Генералу, помнившему, что он снимался, стоя между двумя красавицами, эта фотография не слишком понравилась. Он не помнил, на какой, собственно, церемонии ему предстоит присутствовать, но помнил, что наденет для нее свой мундир и шпагу.

Утром в торжественный день Салли Поукер должна была участвовать в академической процессии вместе с другими дипломированными специалистами по начальному образованию, а потому не могла сама присмотреть за водворением его на эстраду, однако Джон Уэсли, десятилетний белокурый толстяк с лицом опытного организатора, гарантировал, что все будет в порядке. Она зашла в отель в своей академической мантии и надела на старика форму. Он был хрупким, как высушенный паук.

— Вы совсем не волнуетесь, дедушка? — спросила она. — А я так просто до ужаса волнуюсь.

— Положи шпагу мне на колени, черт тебя подери, — сказал старик. — Так, чтобы она блестела.

Салли Поукер положила шпагу ему на колени и, отступив, оглядела его.

— Выглядите вы чудесно, — сказала она.

— Черт тебя подери, — сказал старик медленно, монотонно, уверенно, словно говорил это биению своего сердца. — Черт подери все, пусть провалится ко всем чертям.

— Тише, тише, — сказала она и радостно отправилась к месту сбора.

Выпускники выстроились позади факультета точных наук, и она встала в свой ряд, как раз когда процессия двинулась. Накануне она почти не спала, а когда засыпала, ей снилась церемония и она бормотала во сне: «Вы на него смотрите? Вы на него смотрите?», но каждый раз просыпалась, прежде чем успевала обернуться и посмотреть на него. Выпускникам в черных шерстяных мантиях предстояла обойти под палящим солнцем три здания, и Салли Поукер, тяжело шагая среди таких же черных фигур, думала, что тем, кому эта академическая процессия кажется внушительной, следует подождать, пока они увидят старого генерала в прославленной серой форме и чистенького юного бойскаута, который бодро вкатит его на эстраду, и солнце заиграет на блестящей шпаге. Она полагала, что Джон Уэсли уже ждет со стариком за кулисами в полной готовности.

Черная процессия обошла два здания и вышла на аллею, ведущую к главному корпусу. Гости стояли на газоне, высматривая своих среди выпускников. Мужчины сдвигали шляпы на затылки и вытирали лбы, а женщины слегка приподнимали платья на плечах, чтобы материя не прилипала к спине. Выпускники в тяжелых мантиях выглядели так, словно из них выпотевали последние капли невежества. Солнечные лучи сверкали на автомобильных бамперах, отражались от высоких зданий и уводили глаза от одного ослепительного пятна к другому. Они увели глаза Салли Поукер в сторону большого красного автомата, торгующего «кока-колой», который был установлен у входа в главный корпус. И там она увидела генерала: он сидел в своем кресле-каталке, нахмурясь, без шляпы, под жгучим солнцем, а Джон Уэсли, выпустив блузу поверх штанов, прижимался щекой и боком к красному автомату и пил «кока-колу». Она выскочила из рядов, вприпрыжку кинулась к ним и вырвала у мальчишки бутылочку. Она встряхнула его, заправила блузу ему в штаны и надела шляпу на голову старика.

— Ну-ка, вези его в ту дверь! — сказала она, указав окостенелым пальцем на боковой вход.

Генерал тем временем чувствовал, что у него на макушке появляется крохотная дырочка. Мальчик поспешно покатил его по аллее, вверх по пандусу в здание — кресло подпрыгнуло на пороге служебного входа, Джон Уэсли поставил его так, как ему было велено, и генерал свирепо уставился прямо перед собой на головы, которые сливались во что-то единое, и на глаза, которые перескакивали с одного лица на другое. К нему подходили фигуры в черных мантиях, они брали его руку и трясли ее. По проходам в зал вливалась черная процессия и под торжественную музыку растекалась перед ним черным озером. Музыка словно проникала ему в голову через дырочку в макушке, и на секунду ему показалось, что за музыкой туда намерена последовать и процессия.

Он не знал, что это за процессия, но в ней было что-то знакомое. Она должна быть ему знакома, раз уж она его встречает, но ему не нравились черные процессии. Процессия, которая его встречает, подумал он с раздражением, должна включать платформы с красотками, как это было перед премьерой. Наверное, что-то связанное с историей, — они всегда устраивают что-нибудь такое. А ему ничего этого не надо. То, что случилось тогда, не имеет отношения к людям, которые живут теперь, а он живет теперь.

Когда вся процессия втекла в черное озеро, черная фигура на его берегу начала произносить речь. Фигура говорила что-то про историю, и генерал решил не слушать, но слова просачивались сквозь дырочку в макушке. Он услышал свою фамилию, кресло резким толчком выдвинулось вперед, и бойскаут глубоко поклонился. Они назвали его фамилию, а поклонился толстый щенок. Черт тебя подери, попытался сказать генерал. Уйди с дороги! Я могу встать! Но его швырнуло на сиденье прежде, чем он успел встать и поклониться. Он решил, что они шумят в его честь. Если с ним кончили, то он больше ничего не будет слушать. Если бы не дырочка в макушке, ни одно слово до него не добралось бы. Он хотел заткнуть дырочку пальцем и не пускать в нее слова, но дырочка была чуть шире его пальца и как будто становилась глубже.

Место первой черной мантии заняла вторая и тоже заговорила: он снова услышал свою фамилию, но они говорили не о нем, они все еще говорили об истории.

— Если мы забудем наше прошлое, — объявил оратор, — мы не вспомним о нашем будущем, и будет так, словно мы его вообще не имеем.

Постепенно генерал стал слышать некоторые из этих слов. Он забыл историю и вовсе не намеревался снова ее вспоминать. Он забыл имя и лицо своей жены, имена и лица своих детей — забыл даже, была ли у него жена и были ли дети, и он забыл названия мест, забыл сами эти места и то, что там происходило.

Ему очень досаждала дырочка в макушке. Он не ожидал, что на этом торжестве у него будет дырочка в макушке. Ее просверлила медлительная черная музыка, и хотя большая часть музыки осталась снаружи, все-таки кусочки ее оказались в дырочке и проникали все глубже, шевелились в его мыслях, впускали слова, которые он слышал, в темные участки его мозга. Он слышал слова «Чикемога, Шайло, Джонстон, Ли» и знал, что это он воскрешает эти слова, которые для него ничего не значат. Он задумался над тем, был ли он генералом при Чикемоге или при Ли. Потом он попробовал представить себе, как он верхом на лошади возвышается на середине платформы, полной красавиц, которая медленно едет по улицам Атланты. Но вместо этого в его голове зашевелились старые слова, словно пытаясь вырваться наружу и ожить.

Оратор покончил с той войной и перешел к следующей, а теперь приближался к третьей, и все его слова, как и черная процессия, были смутно знакомыми и раздражающими. В голову генерала ввинчивался длинный палец музыки, нащупывая то тут, то там места, которые были словами, бросая лучики света на эти слова и помогая им оживать. «Черт подери! Я этого не потерплю!» И он начал тихонько пятиться, чтобы убраться подальше отсюда. Тут он увидел, что фигура в черной мантии села, раздался шум и черное озеро перед ним заурчало и потекло к нему с двух сторон под черную медлительную музыку, и он сказал: «Прекратите, черт подери! Я не могу делать двух дел сразу!» Он не мог защищаться от слов и одновременно следить за процессией, а слова сыпались на него очень быстро. Он чувствовал, что бежит спиной вперед, а слова бьют по нему ружейным огнем, промахиваясь, но подбираясь все ближе и ближе. Он повернулся и побежал во всю мочь, но оказалось, что он бежит навстречу словам. Он бежал в их частые залпы и встречал их торопливыми проклятиями. Когда музыка загремела совсем близко, перед ним из ниоткуда разверзлось все прошлое, и он почувствовал, что его тело в сотнях мест пронизывает острая боль, и упал, отвечая проклятием на каждое попадание. Он увидел узкое лицо жены, которая критически оглядывала его сквозь круглые очки в золотой оправе, он увидел одного из своих косоглазых лысых сыновей, к нему обеспокоенно подбежала его мать, а потом на него обрушилась вереница мест — Чикемога, Шайло, Мартасвилл, — так, словно прошлое было теперь единственным будущим и ему приходилось с этим смириться. Тут он внезапно увидел, что черная процессия совсем надвинулась на него. Он узнал ее, потому что она преследовала по пятам все его дни. Он сделал отчаянное усилие заглянуть за нее, узнать, что идет за прошлым, и стиснул шпагу так, что лезвие коснулось кости.

Выпускники длинной вереницей шли через эстраду, получали свитки своих дипломов и пожимали руку ректора. Когда Салли Поукер, которая была в самом конце, пошла по эстраде, она взглянула на генерала, увидела, что тот сидит неподвижно, яростно нахмуренный, широко раскрыв глаза, вновь повернула голову совершенно прямо, вздернула ее повыше и получила свой свиток. На этом все кончилось, она вышла из зала назад под жгучее солнце, отыскала своих родственников, и они вместе сели на скамейку в тень, дожидаясь, пока Джон Уэсли подвезет к ним старика. Но хитрый бойскаут уже вытолкнул кресло через задний выход, быстро прокатил его по вымощенной плитами дорожке и теперь стоял рядом с трупом в длинной очереди к автомату, торгующему «кока-колой».

Соль земли

Всего у миссис Фримен было три выражения лица: наедине с собой — неопределенное, на людях — сопутствующее либо застопоренное. Обычно глаза ее упорно и неуклонно следовали за оборотом разговора, вдоль его осевой линии, как фары тяжелого грузовика. Застопоренное выражение появлялось редко, разве что ее напрямик заставляли брать слова назад, — и тогда лицо ее застывало, темные глаза едва заметно тускнели и миссис Фримен словно оборачивалась штабелем мешков с зерном: стоять стоит, а все равно что неживая. И ничего ей не втолкуешь, как ни старайся; да миссис Хоупвел и не старалась. Любые слова как об стену горох. Кто-кто, а уж миссис Фримен прямо-таки ни в чем не могла ошибиться. Она стояла на своем, и в самом лучшем случае из нее можно было вытянуть, что «оно, может, и так, если не эдак»; или же она приглядывалась к выставке пыльных бутылей наверху буфета и замечала: «Инжиру-то ишь летом наготовили, а все без толку».

Самые важные дела решались на кухне за завтраком. Поутру миссис Хоупвел вставала в семь и включала отопление у себя и у Анжелы. Анжелой звали ее дочку, ширококостную блондинку с протезом вместо ноги. Ей было тридцать два года, и она окончила университет, но миссис Хоупвел все считала ее ребенком. Пока мать завтракала, Анжела вставала, ковыляла в ванную и хлопала дверью, а вскоре с черного хода являлась и миссис Фримен. Анжела слышала, как мать приглашает: «Да проходите же»; потом разговор шел вполголоса, из ванной не разобрать. К появлению Анжелы о погоде уже было переговорено, и обсуждались дочери миссис Фримен — Глайниз и Каррамэй. Анжела называла их Глицерина и Карамеля. Рыженькой Глайниз было восемнадцать, и женихи за ней ходили толпами; белобрысая Каррамэй в свои пятнадцать уже была замужем и ждала ребенка. Миссис Фримен каждое утро докладывала, сколько раз ее дочку вытошнило. Что ни съест, все выдает обратно.

Миссис Хоупвел любила всем рассказывать, какие Глайниз и Каррамэй прелестные девушки, а уж миссис Фримен — настоящая дама, и краснеть за нее нигде и ни перед кем не приходится. Потом сообщалось, как она в свое время случайно наняла Фрименов, а они ей ниспосланы свыше — бывают же подарки судьбы! — и живут у нее вот уже четыре года. Срок нешуточный, а все потому, что не какое-нибудь отребье. Люди надежные. Она позвонила прежнему нанимателю насчет рекомендации: тот сказал, что мистер Фримен работать может, но жена у него — не приведи господь. «Ко всякой бочке затычка, всюду лезет, — сказал он. — Если не поспеет, пока пыль не улеглась, считайте, что ее и в живых нету. Дневать и ночевать будет в ваших делах. Сам-то он ничего, — сказал он, — но супругу его что я, что жена и минутой бы дольше не вытерпели». Так что миссис Хоупвел несколько дней помедлила.

В конце концов она их все-таки наняла, потому что выбора не было, но заранее в точности определила, как с миссис Фримен обходиться. Раз уж ей такая охота всюду лезть, ладно, решила миссис Хоупвел, пусть себе всюду лезет, даже и присмотрим, чтоб она чего не упустила — пусть за все отвечает, пусть будет ко всему приставлена. У самой миссис Хоупвел недостатков не было; зато она умела так распорядиться чужими, что все выходило как нельзя лучше Слоном, Фримены были наняты и работали у нее пятый год.

Одно хорошо, другое плохо. Это было первое излюбленное присловье миссис Хоупвел. Второе гласило: такова жизнь! Было и еще одно, самое важное: что ж, сколько людей, столько мнений. Эти суждения она обычно высказывала за столом, мягко и убедительно, как бы делясь сокровенными мыслями; и грузная, нескладная Анжела, на лице которой постоянная озлобленность заслоняла все прочие выражения, чуть скашивала льдисто-голубые глаза с таким видом, будто ослепла усилием воли и прозревать не намерена.

Когда миссис Хоупвел говорила миссис Фримен, что такова жизнь, та отвечала: «А я что говорю». Что ни возьми, она все сама знала. Куда было до нее мистеру Фримену. Когда миссис Фримен с мужем только еще обживались на новом месте, миссис Хоупвел раз как-то сказала ей: «Ну, вы у нас все насквозь видите», — и подмигнула. Миссис Фримен отвечала: «А что. Я вообще догадливая. Это кому как дается».

— Каждому свое, — говорила миссис Хоупвел.

— Да почти что так, — говорила миссис Фримен.

— На нас свет клином не сошелся.

— А я что говорю.

Дочь привыкла, что такими разговорами приправляются все завтраки, тем более обеды, а бывало, что и ужины. Без гостей ели в кухне, на скорую руку. Миссис Фримен всегда ухитрялась застать их с ложкой у рта, и доедать приходилось при ней. Летом она выстаивала в дверях, а зимой облокачивалась на холодильник и смотрела сверху вниз или пристраивалась к газовому радиатору, подобрав сзади юбку. Иной раз она прислонялась к стене и водила головой из стороны в сторону. Уходить она не торопилась. Миссис Хоупвел это порядком раздражало, но терпения ей было не занимать. Она знала, что одно хорошо, другое плохо и что зато ее Фримены — люди надежные, а уж если по нашим временам заполучишь надежных людей, той держись за них.

Со всяким отребьем она вдоволь намучилась. До Фрименов арендаторы у нее больше года не жили. Не таковы у них были жены, чтоб долго терпеть их бок о бок. С мужем миссис Хоупвел давно развелась, а обходить поля надо хотя бы вдвоем; приходилось кое-как уламывать Анжелу, и та отпускала грубости, строила кислые мины, и миссис Хоупвел наконец говорила ей: «Не можешь вести себя по-человечески, так и без тебя обойдусь», — а на это дочка становилась столбом и, угрюмо набычившись, отвечала: «Уж какая есть — не нравится, не надо».

Миссис Хоупвел не винила ее: ногу ведь тоже не вернешь (а ногу случайно отстрелили на охоте, когда Анжеле было десять лет). Как-то у нее не укладывалось в голове, что девочке ее тридцать два и что она больше двадцати лет так и прожила с одной ногой. Лучше было считать ее ребенком, а то просто сердце разрывалось; ведь это ж подумать, что ей за тридцать, всякую фигуру потеряла, а до сих пор ни разу в жизни не потанцевала и не повеселилась — нормально, как положено девушке. Звали ее Анжела, но в двадцать один год она законным порядком переменила имя, благо была в чужих местах. Миссис Хоупвел ничуть не сомневалась, что она долго подыскивала себе самое дурацкое имя на свете. Слова матери не сказала, уехала и переменила; а какое было чудное имя — Анжела. Теперь по документам она была Хулга.

Миссис Хоупвел считала, что «Хулга» — вообще не имя, а какая-то несуразная ерунда: не то холка, не то втулка. Она дочь так не называла. Она по-прежнему говорила «Анжела», и та машинально откликалась.

Хулга притерпелась к миссис Фримен: по крайней мере не нужно теперь разгуливать с матерью. Даже беседы о Глайниз и Каррамэй можно снести, лишь бы ее не трогали. Сперва она думала, что нипочем не уживется с миссис Фримен, раз ее не возьмешь никакой грубостью. Иногда миссис Фримен мрачнела и несколько дней подряд ходила надутая непонятно из-за чего; но прямые нападки, явная издевка, грубости в лицо — это ей все было как с гуся вода. В один прекрасный день она вдруг стала звать ее Хулгой.

При миссис Хоупвел она ее так не называла — та бы вспылила, — но если ей случалось встретить девушку где-нибудь во дворе, она тут же обращалась к ней, прибавляя: «Хулга», — и грузная, очкастая Анжела-Хулга хмурилась и краснела, словно ей в душу лезут. Кому какое дело до ее заветного имени. Сначала она облюбовала его только за грубость, а потом ее осенило: это же то самое, что ей нужно. Для нее имя звучало гулко, как удар молота в небесной кузне, где трудится потный, грубый Вулкан и куда по первому зову спешит его супруга Венера. Это имя было ее высшим жизненным свершением. Она несказанно торжествовала, что матери не удалось вылепить из нее ангелочка-Анжелу, и торжествовала еще больше, что сумела превратить себя в Хулгу. Однако оттого, что имя пришлось по вкусу и миссис Фримен, она только злилась. Казалось, будто колкие глазки миссис Фримен так и буравили ее, добираясь до самого сокровенного. Чем-то она привлекала миссис Фримен; и однажды Хулга поняла, что ту притягивает ее искусственная нога. Миссис Фримен особенно интересовали всякие гнусные хвори, скрытые уродства, растление малолетних. Из болезней она предпочитала затяжные и безнадежные. Миссис Хоупвел не раз при Хулге рассказывала в подробностях о той злосчастной охоте — как ногу оторвало напрочь, а девочка даже сознания не потеряла. Миссис Фримен никогда не уставала про это слушать, словно дело было час назад.

Проковыляв утром на кухню (необязательно ведь так ужасно топать, а топала она назло, за это миссис Хоупвел поручилась бы), Хулга молча оглядывала их. Миссис Хоупвел — в красном кимоно, волосы накручены на тряпочки — доедала завтрак, а миссис Фримен, облокотясь на холодильник, нависала над столом. Хулга ставила на огонь кастрюльку с яйцами и стояла у плиты, скрестив руки, и занятая разговором миссис Хоупвел посматривала на нее краем глаза и думала, что девочка просто себя запустила, а так-то она вовсе и недурна собой. Лицо как лицо: к нему еще приятное выражение, так и совсем бы ничего. Миссис Хоупвел любила говорить, что иной, может, красотой и не блещет, но если умеет видеть в жизни хорошее, то и сам хорошеет.

Посматривая так на Анжелу, она каждый раз огорчалась, что девочке взбрело на ум стать доктором философии. Проку ей от этого никакого не было, а теперь со степенью в университете уже делать нечего. Миссис Хоупвел считала, что затем девушкам и стоит учиться, чтобы покрутиться среди сверстников, но Анжела «доучилась до точки». А начинать все заново у нее сил бы не хватило. Доктора сказали миссис Хоупвел, что даже при самом заботливом уходе Анжела едва ли доживет до сорока пяти. У нее был органический порок сердца. Анжела говорила прямо, что, будь она поздоровее, она бы недолго любовалась на красноземные пригорки и простых надежных людей. А уехала бы читать лекции в каком-нибудь университете, где бы ее слушали люди с понятием. И миссис Хоупвел прекрасно представляла, как бы она вырядилась огородным пугалом и собрала себе очень подходящих слушателей. Она и тут-то разгуливала в заношенной юбке и желтом свитере с вылинявшим ковбоем. Она думала, что это забавно; а ничего забавного, просто глупо, не вышла из детского возраста — и все тут. Ума хоть отбавляй, а соображения ни на грош. Миссис Хоупвел казалось, что дочка год от году все больше пыжится, грубит, заносится, ставит себя от всех особняком, того и гляди, вообще вид человеческий потеряет. А что за несусветицу она несла! Ни с того ни с сего вскочила раз посреди еды, красная, с набитым ртом, и огорошила собственную мать: «Ты! Да ты загляни внутрь себя! Загляни внутрь себя и ничего не увидишь! Господи! — вскрикнула она, тяжело опустилась на стул и уставилась в тарелку. — Мальбранш как в воду глядел: в нас и есть наш предел! В нас и есть наш предел!» Миссис Хоупвел так и не поняла, чего это она так разошлась. Она только заметила, в надежде хоть как-то повлиять на Анжелу, что иной раз и улыбнуться не мешает.

Философская степень дочери ставила миссис Хоупвел в полный тупик. Можно сказать: «Моя дочь медсестра», или «Моя дочь учительница», или даже: «Моя дочь инженер-химик». Но кому скажешь: «Моя дочь философ». Философией занимались в древности разные там греки-римляне. Анжела с утра усаживалась в глубокое кресло и весь день читала. Иногда она выходила погулять, но не жаловала ни собак, ни кошек, ни птичек, ни цветы, ни природу, ни достойных молодых людей. На достойных молодых людей она глядела так, словно их глупость била ей в нос.

Однажды миссис Хоупвел подвернулась книга, которую дочка только что отложила; раскрыв наудачу, она прочла: «Наука, с другой стороны, призвана вновь и вновь отстаивать свою исконную трезвость и основательность, утверждай, что имеет дело лишь с данностью. Как же задано Ничто в мире науки? Оно задано как кошмар или фантазм. Всякая точная наука уточняет одно: что Ничто для нее не существует. Именно таково Ничто при строгом научном подходе. И мы верим науке и ничего не желаем знать про Ничто». Эти слова были подчеркнуты синим карандашом, и миссис Хоупвел они показались какими-то зловещими тарабарскими заклинаниями. Она поскорее захлопнула книгу и вышла из комнаты, поеживаясь, будто ее прохватило сквозняком.

В это утро Анжела вошла посреди разговора о Каррамэй.

— После ужина четыре раза вытошнило, — проговорила миссис Фримен, — и под утро два раза вскакивала. А вчера весь день в комоде рылась. Дел других нет. Торчит перед зеркалом и прикидывает, что на нее еще лезет.

— Надо, чтоб она ела, — заметила миссис Хоупвел, потягивая кофе и глядя в спину Анжелы, стоявшей у плиты. Любопытно, о чем девочка толковала вчера с продавцом Библий; удивительное дело, как это ему удалось разговорить ее.

Накануне к ним забрел долговязый тощий парень, предлагал купить Библию. Он показался в дверях с большим черным чемоданом, тяжело кренившим его набок, и прислонился к косяку. Устал он, видимо, до полусмерти, однако весело воскликнул: «Доброе утро, миссис Кедрач!» — и опустил чемодан на коврик. Симпатичный паренек; костюм, правда, небесного цвета, а желтые носки совсем сползли; вдобавок и без шляпы. На лице его выдавались скулы, темно-русая прядь прилипла ко лбу.

— Моя фамилия Хоупвел, — сказала она.

— Ну! — воскликнул он как бы озадаченно, хотя глаза его поблескивали. — А я гляжу, на почтовом ящике написано «Кедрач», так я и подумал, что вы миссис Кедрач! — Он радостно рассмеялся, с пыхтеньем подхватил ношу и как-то невзначай оказался в передней. Словно чемодан ввалился сам собой и рывком затянул хозяина. — Так вы, значит, миссис Хоупвел! — сказал он, стиснув ей руку. — Очень, как говорится, приятно, вам туда, а мне обратно! — Он снова рассмеялся, но веселость тотчас сбежала с его лица. Он выждал, пристально посмотрел на нее в упор и сказал: — Сударыня, у меня к вам серьезное дело.

— Что ж, проходите, — пригласила она без особой радости, потому что обед был почти готов.

Он вошел в гостиную, примостился на краешке стула, задвинул чемодан между колен и окинул взглядом комнату, как бы соображая, с кем имеет дело. В двух сервантах мерцало столовое серебро; видно, ему еще не приходилось бывать в такой красивой гостиной.

— Миссис Хоупвел, — сказал он задушевно, как старый знакомый, — вы ведь верите, что жить надо по-христиански.

— М-да, разумеется, — отозвалась она.

— Про вас известно, — сказал он и помедлил, глубокомысленно склонив голову набок, — что вы чудесный человек. Слухом земля полнится.

Миссис Хоупвел терпеть не могла, когда ее принимали за дурочку.

— Вы чем торгуете? — спросила она.

— Библиями, — сказал парень, пробежался взглядом по комнате и прибавил: — Я вижу, у вас в гостиной нет семейной Библии, все у вас есть, а этого, вижу, не хватает!

Миссис Хоупвел не могла сказать: «Моя дочь неверующая и не потерпит Библии в гостиной». Она сказала, поджав губы:

— Моя Библия у меня на ночном столике.

Это была неправда. Библия затерялась где-то на чердаке.

— Сударыня, — сказал он, — Слову Божьему место в гостиной.

— Ну, это уж как на чей вкус, — начала она. — По-моему…

— Сударыня, — сказал он, — доброму христианину положено иметь Слово Божье в каждой комнате, не говоря уж что в сердце. А вас по лицу сразу видно, что вы добрая христианка.

Она поднялась и сказала:

— Словом, молодой человек, Библия ваша мне не нужна, а вот обед мой, того и гляди, пригорит.

Он не встал. Он принялся обминать сцепленные ладони и, опустив взгляд, тихо сказал:

— Что же, сударыня, по правде-то, мало кому теперь нужна Библия, а я вам не указчик, это понятно. Что говорю, то говорю, а как получше сказать, не знаю. Я простой малый. — Он встретил ее недружелюбный взгляд. — Вам, конечно, с нашим братом не с руки знаться, мы народ простой.

— Да что вы! — воскликнула она. — Ведь простые, надежные люди, это же соль земли! Каждому свое, свет ни на ком клином не сошелся. Такова жизнь!

— Золотые ваши слова, — сказал он.

— Да как же, по-моему, простых-то, надежных людей на свете и не хватает! — сказала она взволнованно. — Отсюда, по-моему, и все наши беды!

Лицо его просветлело.

— А я и не представился, — сказал он. — Меня Менли Пойнтер зовут, родом из-под Уиллоби, из самой там глуши.

— Подождите минутку, — сказала она. — Я схожу посмотрю, как там с обедом.

Она вышла из комнаты и увидела, что Анжела стоит у двери и подслушивает.

— Сплавь свою соль земли, — сказала она, — есть пора. Миссис Хоупвел укоризненно посмотрела на нее и пошла убавила огонь под овощами.

— Я людям грубить не привыкла, — сказала она себе под нос и вернулась в гостиную.

За это время он успел выложить из чемодана две Библии — по одной на каждое колено.

— Вы уж лучше их спрячьте, — посоветовала она. — Мне они не нужны.

— Я ценю, что вы по-честному, — сказал он. — Нынче ведь честных только и найдешь, что в деревенской глуши.

— Вот именно, — сказала она, — среди бесхитростного простонародья!

Из-за неплотно прикрытой двери донесся стон.

— К вам небось ребята ходят рассказывают, как им ученье дается, — сказал он, — только от меня вам про это не услышать. Да как-то меня и не тянет в колледж, — сказал он. — Я хочу помогать людям жить по-христиански. Видите, в чем дело, — сказал он, понизив голос, — у меня с сердцем неладно. Я, наверно, недолго и протяну. А коли знаешь, что дела твои плохи и долго не протянешь, сами понимаете, сударыня… — Он осекся на полуслове и поглядел на нее.

Он болен, как Анжела! У нее слезы подступили к глазам, но она быстро взяла себя в руки, проговорила:

— Может, пообедаете с нами? Мы очень были бы рады! — и тут же пожалела об этом.

— Да, мэм, — сказал он конфузливо, — я бы, конечно, с удовольствием!

Анжела мельком глянула на него, когда их знакомили, а потом за весь обед даже не посмотрела в его сторону. Он к ней обращался, а она будто и не слышала. Вечная история: обязательно надо обхамить человека! И миссис Хоупвел по обыкновению сияла радушием, чтоб невежливость дочери не лезла в глаза. Гость легко разговорился о себе. Он рассказал, что у отца с матерью их было двенадцать, он седьмой; ему восемь лет было, когда отца пришибло деревом. Мало сказать, пришибло, а прямо надвое раскроило, тело и узнать-то было нельзя. Остались они на материной шее, та из кожи вон лезла, и все ходили в воскресную школу и каждый вечер читали Библию. Сейчас ему девятнадцать, а Библии продает вот уж четыре месяца. Семьдесят семь штук он продал и еще на две договорился. Его мечта — стать миссионером и принести побольше пользы людям. «Потерявший душу свою сбережет ее», — простосердечно сказал он, и это прозвучало так искренно, так естественно и откровенно, что миссис Хоупвел ни за что бы не позволила себе улыбнуться. Он придерживал горошек на краю тарелки хлебным ломтиком, а потом тем же ломтиком дочиста подобрал остатки соуса. Заметно было, что Анжела исподтишка следит, как он держит нож и вилку; паренек тоже нет-нет да и окинет ее взглядом, словно хочет на себя внимание обратить.

После обеда Анжела собрала со стола и скрылась, оставив их беседовать вдвоем. Он снова рассказал ей про свое детство, про несчастье с отцом и вообще про свою жизнь. Чуть не каждые пять минут она подавляла зевок. Он просидел два часа, пока она не сказала, что, к сожалению, ей пора из дому, у нее дела в городе. Он упрятал свои Библии, поблагодарил ее и совсем было распрощался, но замешкался в дверях, сжал ей руку и сказал, что сколько он по людям ходит, но она вот просто замечательная женщина, и спросил, нельзя ли в другой раз еще зайти. Она сказала, что будет всегда рада его видеть.

Анжела стояла на дорожке и высматривала что-то вдали, когда он спустился с крыльца, скособочившись под тяжестью чемодана. Он остановился рядом с ней, лицом к лицу, и заговорил. Миссис Хоупвел не могла его расслышать, но ее бросило в дрожь при мысли о том, что ему скажет Анжела. Потом Анжела, видно, что-то сказала, и парень заговорил снова, взволнованно размахивая свободной рукой. Потом Анжела еще что-то сказала, и парень опять заговорил. Затем миссис Хоупвел с изумлением увидела, что они вместе двинулись к воротам. Анжела прошлась с ним до самых ворот, и миссис Хоупвел представить себе не могла, о чем они разговаривали, а спросить пока не решалась.

Между тем миссис Фримен напомнила о себе. Она переместилась от холодильника к радиатору, и миссис Хоупвел повернулась к ней лицом, чтоб показать, что слушает.

— Ввечеру Глайниз опять ездила гулять с Харви Хиллом, — сказала миссис Фримен. — А у ней, значит, ячмень на глазу.

— Хилл, — рассеянно отозвалась миссис Хоупвел, — это который в гараже работает?

— Нет, это который учится на массажиста, — сказала миссис Фримен. — И, значит, у ней ячмень на глазу. Два дня как раздуло. Вот она говорит, он ее вечером к дому-то подвез и говорит: «Давай я тебе ячмень твой сниму», а она говорит: «Как это?», а он говорит: «Ложись на заднее сиденье, увидишь». Она легла, а он цоп ее за шею и давай месить. И так это ее пальцамичпок-чпок-чпок, потом уж она его отпихнула. А нынче утром, — сказала миссис Фримен, — куда ячмень подевался? Прямо будто и не было никакого ячменя.

— Чудеса, да и только, — сказала миссис Хоупвел.

— Он ей говорит: пойдем к судье, распишемся, — продолжала миссис Фримен, — а она ему, что жениться так жениться, только не в конторе.

— Что говорить, Глайниз славная девочка, — сказала миссис Хоупвел. — Глайниз и Каррамэй обе очень славные девочки.

— Каррамэй говорит, она когда за Лаймана выходила, Лайман сказал: к судье, говорит, это и есть самое святое дело. Она говорит, он сказал: к священнику ни за полтысячи не пойду.

— Полтысячи ему мало, а сколько надо? — спросила Хулга от плиты.

— Он сказал: ни за полтысячи не пойду, — повторила миссис Фримен.

— Ну что ж, пора нам всем и за дела приниматься, — сказала миссис Хоупвел.

— К судье, говорит Лайман, это и есть самое святое дело, — сказала миссис Фримен. — А доктор говорит, что пусть Каррамэй ест чернослив. Это, мол, лучше всякого лекарства. Давит, мол, снизу, вот и спазмы. А сказать, чего у нее на самом деле?

— Еще неделька-другая, и все это пройдет, — сказала миссис Хоупвел.

— Невматочная у нее, — сказала миссис Фримен. — А то бы ее так не выворачивало.

Хулга выпустила вареные яйца на блюдечко и понесла его к столу вместе с полной до краев чашкой кофе. Она осторожно уселась и стала есть. Если миссис Фримен вдруг надумает уходить, придется задерживать ее расспросами, а то мать — по глазам видно — только и дожидается. Сразу начнет обиняками выспрашивать про разносчика Библий, а это лишнее.

— И как же это он ей шею месил? — спросила она. Миссис Фримен пустилась описывать, как он ей месил шею. Она сказала, что машина у него ничего себе, «меркьюри» пятьдесят пятого года, а Глайниз говорит: пойду за такого, у кого «плимут» тридцать шестого, лишь бы к священнику. Хулга спросила, а как, если б у него был всего-то «плимут» тридцать второго? Миссис Фримен сказала, что Глайниз говорит — пойдет и за такого, у кого «плимут» тридцать шестого.

Миссис Хоупвел сказала, что у Глайниз просто на редкость ясная голова. Она сказала, что восхищается, какая у обеих девочек ясная голова. Она сказала, что, кстати же, у них вчера побывал очень милый молодой человек, предлагал купить Библию.

— Господи, — сказала она, — я с ним чуть не умерла со скуки, но такой он откровенный, такой прямодушный — не обижать же. Из таких, знаете, простых, надежных людей, — сказала она, — настоящая соль земли.

— Я видела, как он пришел, — сказала миссис Фримен, — а потом видела, как ушел.

И Хулга уловила легкий оттенок в ее голосе, легкий намек, что ушел-то вроде не без провожатых. Она и бровью не повела, но шея у нее покраснела, и она как бы сглотнула краску вместе с ложкой желтка. Миссис Фримен смотрела на нее с видом соучастницы.

— Вот и я говорю — на нас свет клином не сошелся, — сказала миссис Хоупвел. — И хорошо, что все такие несхожие.

— Одни несхожие, а другие очень даже схожие, — сказала миссис Фримен.

Хулга встала, проковыляла в свою комнату с грохотом вдвое против обычного и заперла дверь. С разносчиком Библий она условилась на десять утра у ворот. Она полночи размышляла об этом. Сперва она думала, до чего все это забавно, а потом ей вдруг забрезжил глубинный смысл. Она лежала и сочиняла диалоги, будто бы нелепые, а на самом деле полные скрытого значения, до какого ни одному разносчику Библий в жизни не додуматься. Их вчерашний разговор был в том же духе.

Он тогда остановился перед ней и замер. Его худое оживленное лицо было обсыпано капельками пота; он выставил остренький нос и смотрел вовсе не так, как за обеденным столом. Он разглядывал ее без всякого стеснения, во все глаза и по-детски, как невиданного зверя; а запыхался так, будто долго бежал вдогонку. Во взгляде было что-то знакомое, кто-то на нее уж так смотрел. С минуту он молчал. Потом прошептал, ловя воздух ртом:

— Ты когда-нибудь ела такого цыпленка, чтоб он был вчерашний?

Девушка ответила непроницаемым взглядом. Он как будто выдвинул вопрос на собрании философского общества.

— Ела, — ответила она затем, точно после всестороннего изучения вопроса.

— Невелик же он был, коли накануне вылупился! — возликовал он, затрясся от безудержного хихиканья, густо покраснел и наконец застыл, восхищенно глядя на ее неподвижное лицо. — А тебе сколько лет? — чуть слышно спросил он. Она помедлила с ответом. Потом вяло обронила:

— Семнадцать.

Он заулыбался так, словно всколыхнулось небольшое озерцо.

— Я вижу, у тебя нога деревянная, — сказал он. — Ну, ты же и молодчина. Ну, ты же и прелесть.

Она молчала, стояла и смотрела мимо него.

— Проводи меня до ворот, — сказал он. — Ты молодец девочка, ты прямо прелесть, ты мне сразу понравилась, только в комнату вошла.

Хулга двинулась вперед.

— Тебя как зовут? — спросил он, улыбаясь ей в затылок.

— Хулга, — сказала она.

— Хулга, — тихо повторил он. — Хулга. Хулга. В жизни такого имени не слыхал. А ты застенчивая, да, Хулга?

Она кивнула, не отрывая взгляда от его большой красной руки, сжимавшей ручку огромного чемодана.

— А приятно, когда девушка в очках, — сказал он. — Очень меня разные мысли одолевают. Есть такие люди — все им пустяки, а я нет. Потому что мне жить недолго осталось.

— Мне тоже недолго жить осталось, — вдруг отозвалась она и подняла взгляд. Его малюсенькие карие глазки лихорадочно блестели.

— Слушай, — сказал он, — ты не думаешь, что некоторым прямо суждено встретиться, раз у них все так, в общем, похоже? Раз у обоих, в общем, серьезные мысли в голове? — Он перебросил чемодан в другую руку, а освободившейся ухватил ее под локоть. — Я по субботам отдыхаю, — сказал он. — Люблю пройтись по лесу посмотреть, как разоделась матерь-природа. Забрести куда-нибудь подальше. Ну там, пик-ник устроить. А что бы нам с тобой завтра устроить пик-ник? Давай, а, Хулга, — сказал он и поглядел обморочным взглядом, словно вот-вот упадет замертво. Его даже качнуло к ней.

Ночью она представляла, как его соблазняет. Она представляла, как они идут вместе, минуют оба дальних луга и выходят к сараю, а там все складывается так, что она его легко соблазняет, и его, конечно, начинает мучить совесть. Но даже и низший ум подвластен духовной ясности. Она представляла, как очищает его совесть от угрызений и таким образом помогает ему глубже осмыслить жизнь. Она помогает ему освободиться от комплекса стыда и обратить стыд себе на пользу.

Она отправилась к воротам ровно в десять, незаметно скрывшись из дому. Никакой еды она с собой не захватила, позабыв, что обычный пикник без еды не обходится. Она надела брюки и грязноватую белую рубашку, подумала и смочила воротник лосьоном — за неимением духов. Когда она подошла к воротам, там никого не было.

Она поглядела в обе стороны шоссе и остервенела от мысли, что ее провели, что он только и хотел, чтоб она ради него попусту прошлась к воротам. Вдруг знакомая долговязая фигура возникла из-за куста напротив. Он улыбнулся и приподнял новехонькую широкополую шляпу. Вчера он был без шляпы: должно быть, купил для такого случая. Шляпа была каштанового цвета, с красно-белой лентой по тулье и слегка ему великовата. Он выступил из-за куста все с тем же черным чемоданом в руке, в том же костюме и желтых носках, сползших в туфли от ходьбы. Он пересек шоссе и сказал:

— Я так и знал, что ты придешь!

Девушка ехидно подумала, что ручаться ему за это не стоило бы. Она показала на чемодан и спросила:

— А Библии зачем прихватил?

Он взял ее под руку, неудержимо и непрестанно улыбаясь.

— Почем знать, Хулга, когда понадобится Слово Божие, — сказал он.

Ей вдруг показалось, что все это не наяву; но они уже были у края насыпи. К лесу они пошли через выгон. Она чувствовала сбоку его легкий, пружинистый шаг. Видно, и чемодан полегчал: он им даже размахивал. Полпути они прошли без единого слова, потом он приобнял ее пониже пояса и тихо спросил:

— А у тебя деревяшка докуда?

Она густо покраснела и кинула на него такой взгляд, что парень смешался.

— Да я ничего худого, — сказал он. — Я к тому, что ты молодчина и вообще. Тебя, наверно, Бог бережет.

— Нет, — сказала она, ускорив шаг и глядя перед собой, — в Бога я не верю.

Он остановился и присвистнул.

— Ну! — воскликнул он, словно растерял все слова от удивления.

Она шагала как заведенная, и скоро он опять пританцовывал сбоку, обмахиваясь шляпой.

— Удивительная ты девушка, — заметил он, искоса посматривая на нее. У опушки он снова ее обнял, молча притянул и поцеловал взасос.

Поцелуй, скорее упорный, чем пылкий, вызвал у нее тот самый приток адреналина, который иным помогает вытаскивать тяжелые сундуки из горящего дома: у нее же лишь усиленно заработал мозг. Он еще прижимал ее к себе, а она устремила на него, как бы издалека, свой ясный, сторонний, насмешливый умственный взор; и любопытство мешалось в ней с жалостью. Ее никогда еще не целовали, и она удовлетворенно отметила, что это довольно заурядное ощущение вполне подконтрольно сознанию. Иные и от сточной воды опьянеют, скажи им только, что это водка. Парень мягко отстранил ее и глядел выжидательно и неуверенно, а она повернулась и молча пошла дальше, будто ей такое не в новинку.

Его пыхтение снова послышалось сбоку; завидев корень, он кидался ей помогать, чтоб она не споткнулась. Он отвел и придержал гибкие терновые ветви в длинных шипах. Она вела, а он поспевал сзади, тяжело дыша. Наконец они выбрались на солнечную полянку, мягко круглившуюся на подъеме к другой, поменьше. За холмом видна была проржавевшая крыша старого сенного сарая.

По склону холма розовели кустики полевой гвоздики.

— Ты, значит, не спасешься? — внезапно спросил он, остановившись.

Девушка улыбнулась. До этого она ему не улыбнулась ни разу.

— У меня свое вероучение, — сказала она, — и по моему выходит, что я уже спасена, а ты обречен, но я же сказала тебе, что не верю в Бога.

Восхищению его, казалось, не было предела. Он опять по-детски уставился на нее, словно давешний невиданный зверь протянул лапу из-за прутьев и потрепал его по плечу. Она подумала, что он, того и гляди, опять станет ее целовать, и на всякий случай заспешила дальше.

— А где бы нам тут сесть посидеть? — выговорил он, сбиваясь на шепот.

— Вон в том сарае, — сказала она.

Они заспешили, точно сарай мог отъехать, как поезд. В большом двухъярусном сарае было темно и прохладно. Парень указал на лесенку, приставленную к сеновалу.

— Жаль, нам туда не взобраться.

— Почему не взобраться? — спросила она.

— А нога-то, — почтительно сказал он.

Девушка презрительно усмехнулась в его сторону и, цепко перебирая руками, взобралась по лестнице, а он благоговейно стоял внизу. Она ловко подтянулась в проем, глянула сверху вниз и сказала:

— Очередь за тобой, если не раздумал.

И он полез, кое-как управляясь с чемоданом.

— Библия нам не понадобится, — заметила она.

— Это почем знать, — пропыхтел он.

Забравшись на сеновал, он с минуту переводил дыхание. Она опустилась на ворох соломы. Солнечный свет с плавающими пылинками струился над нею широким косым пологом. Она откинулась в солому, повернула голову и поглядела в раскрытые воротца сеновала. За двумя усеянными гвоздикой склонами темнела гряда леса. В холодном синем небе не было ни облачка. Парень прилег рядом, подсунул под нее руку, другой обнял и стал обцеловывать ей лицо, издавая ртом какие-то рыбьи всплески. Шляпу он не снял, только сбил на затылок, чтоб не мешала. Когда помешали ее очки, он снял их и сунул себе в карман.

Сперва она не отвечала на поцелуи, потом несколько раз чмокнула его в щеку, добралась до губ и так впилась в них, точно хотела высосать весь воздух из его груди. Дыхание его было чистое и свежее, как у ребенка, а поцелуи по-детски липучие. Он ворковал, что любит ее, что влюбился с первого взгляда, но и воркование тоже было вроде сонного лепета ребенка, которого мать укладывает в постель. Все это, однако, не сбивало ее с мысли, и мысли не путались с ощущениями.

— Ты еще не сказала, что любишь меня, — наконец прошептал он, высвободившись. — Без этого нельзя.

Она отвернула лицо и посмотрела в пустые небеса, потом на темную гряду, потом ниже, на два склона, превратившиеся в зыблющиеся зеленые озерца. Она не заметила, что он забрал ее очки, а расплывчатый пейзаж ей ни о чем не говорил: ей, как обычно, было не до пейзажей.

— Без этого нельзя, — повторил он. — Скажи, что любишь, без этого никак нельзя.

Она всегда была осторожна по части обязательств.

— В каком-то смысле, — начала она, — оставя точность в стороне, можно и так выразиться. Но я подобных слов не употребляю. У меня иллюзий нет. Я из тех, кто прозревает суть вещей и упирается взглядом в ничто.

Парень насупился.

— Без этого нельзя. Я сказал, а теперь ты обязана. Ее это почти растрогало.

— Ах ты, бедняжка, — пробормотала она. — Может, оно и лучше, что тебе непонятно. — И она притянула к себе его голову. — Все мы обречены, — сказала она, — но некоторые сорвали повязку с глаз и видят, что смотреть не на что. Это и есть своего рода спасение.

Он растерянно моргал, глядя сквозь бахрому ее волос.

— Это ладно, — он чуть не хныкал, — ну ты меня любишь или не любишь?

— Люблю, — сказала она и прибавила: — В некотором смысле. Но я должна тебе кое-что сообщить. Между нами все должно быть начистоту.

Она приподняла его за подбородок и посмотрела ему в глаза.

— Мне тридцать лет, — сказала она. — И я, между прочим, доктор наук.

Парень смотрел сердито, но не отступался.

— Ну и что, — сказал он. — Мало ли чего в жизни бывает. Ты мне лучше скажи, любишь или не любишь? — Он прижал ее к себе и покрыл ее лицо яростными поцелуями; наконец она сказала:

— Люблю, люблю.

— Вот и ладно, — сказал он, отпустив ее. — Тогда докажи. Она улыбнулась, глядя на смутный, переливчатый пейзаж. Вот она его и соблазнила, и все вышло само собой.

— Как? — спросила она. Все-таки не худо бы его немного попридержать.

Он склонился и прильнул губами к ее уху.

— Покажи, докуда у тебя деревяшка, — прошептал он.

Девушка резко вскрикнула, и лицо ее мгновенно посерело. Просьба была бесстыдная, но не это ее смутило. В детстве ей иной раз бывало стыдно, но образование начисто удалило из ее жизни чувство стыда, как хороший хирург удаляет раковую опухоль. Стыдиться чего-нибудь ей так же не пришло бы в голову, как верить в его Библию. Но протез ей был дорог, как павлину хвост. Никто, кроме нее, протеза не касался. Она берегла его, как другой бережет свою душу, таилась с ним от всех и едва ли не от самой себя.

— Нет, — сказала она.

— Конечно, — проворчал он, отсев от нее. — За молокососа меня считаешь.

— Да нет же, нет! — воскликнула она. — Он кончается у колена. У колена, не выше. Зачем тебе это нужно?

Он посмотрел на нее долгим, пронизывающим взглядом.

— А затем, — сказал он, — что этим ты и особенная. Не то что все.

Она сидела, пристально глядя на него. Ни в ее лице, ни в круглых льдисто-голубых глазах не было никакого волнения, но сердце ее словно остановилось, и перекачивать кровь принялся мозг. Она решила, что впервые в жизни оказалась лицом к лицу с настоящей невинностью. Этот мальчик понял ее инстинктом, который превыше всякой мудрости. И когда через минуту она сипло выдохнула: «Хорошо», она как будто отдалась ему. Как будто рассталась с собственной жизнью и чудом обрела ее в нем.

Он осторожненько закатал штанину. На протез были надеты белый носок и бурая туфля; он был обтянут грубой материей вроде брезента и кончался уродливым креплением, подстежкой к культе. Парень добрался до подстежки и трепетно выговорил:

— А теперь покажи, как его снимать и надевать.

Она показала ему, как снимать, и снова надела, а потом он снял его сам, держа бережно, как живую ногу.

— Смотри! — сказал он детским, восторженным голосом. — Теперь я тоже умею!

— Пристегни его, — сказала она. И представила себе, как сбежит с ним и как он каждый вечер будет отстегивать протез, а утром снова пристегивать.

— Зачем же, — пробормотал он и поставил протез подальше от нее. — Пусть пока постоит. Мало тебе меня, что ли.

Она тревожно вскрикнула, но он опрокинул ее на спину и снова принялся целовать. Без ноги она чувствовала себя целиком в его власти. Рассудок ее вдруг отказал и занялся чем-то очень ему не свойственным. Выражение ее лица поминутно менялось. Парень то и дело поглядывал назад, на торчащий из соломы протез, и глаза его были, как стальные шипы. Наконец она оттолкнула его и сказала:

— Ну, пристегни обратно.

— Погоди, — сказал он.

Он перегнулся, подтянул свой чемодан и раскрыл его. Обнаружилась голубая в крапинку подкладка и всего две Библии. Он вынул одну из них и откинул обложку. Под обложкой была полая картонка, а в ней — фляжка виски, колода карт и синенькая коробочка с наклейкой. Он разложил все это перед нею, словно приношения на алтаре. Синюю коробочку он сунул ей в руку. Использовать только как превентивное средство от заражения, прочла она и выронила коробочку. Парень отвинчивал крышку фляги. Он с улыбкой кивнул на колоду карт. На рубашке каждой карты была непристойная картинка.

— Хлебни-ка, — сказал он, уступая ей фляжку. Он совал ей фляжку в самый нос, но она не двигалась как завороженная.

Наконец она обрела голос и заговорила почти умоляюще.

— Как же ты, — проговорила она, — вы же соль земли, простые, надежные люди?

Парень вскинул голову. Он словно сообразил, что его не иначе как оскорбляют.

— Ну и что из этого? — сказал он, выпятив губу. — Уж не хуже вашего-то, как ни глянь.

— Отдай мою ногу, — сказала она. Он носком отбросил протез подальше.

— Ладно тебе, давай сперва поразвлечемся, — ласкательно сказал он. — Мы еще толком и не познакомились.

— Отдай мою ногу! — взвизгнула она и рванулась было за протезом, но он легко отпихнул ее.

— Чего это ты вдруг вскинулась? — хмуро спросил он, завинтив фляжку и быстро заложив ее обратно в Библию. — Сама же только что говорила, что ни во что не веришь. Я уж думал, ай да девушка!

Лицо ее побагровело.

— Ты-то христианин! — с присвистом зашипела она. — Именно что христианин — слова с делами никак не сходятся. Да, уж ты настоящий христианин, ты…

Парень злобно поджал губы.

— А по-твоему, как выходит, — сказал он с горделивым негодованием, — прямо я верю в такую дребедень! Подумаешь, Библии продаю — на мякине меня не проведешь, не вчера родился, знаю, что почем!

— Отдай мою ногу! — выкрикнула она.

Он вскочил одним движением, мгновенно запрятал в Библию карты и синюю коробочку, а Библию кинул в чемодан. Она увидела, как он схватил ее протез и как тот сиротливо улегся в чемодане между двух Библий. Он захлопнул крышку, с размаху бросил чемодан в проем и сам полез вслед.

Когда над проемом осталась одна голова, он обернулся и оглядел ее уже без всякого восхищения.

— Везет мне на разные штуковины, — сказал он. — У одной дамочки я тем же манером стеклянный глаз раздобыл. И не думай, что ты меня словишь, меня ведь вовсе и не Пойнтер зовут. Зовут меня всюду по-разному, и долго нигде не задерживаюсь. И чего я тебе еще скажу, Хулга, — пренебрежительно протянул он, — ты уж не строй из себя. Заладила: ничто, ничто — да я сроду ни во что не верю! — И каштановая шляпа нырнула в проем.

Девушка неподвижно сидела на соломе, озаренная пыльным солнечным светом. Потом она обратила перекошенное лицо к воротцам и увидела, как синяя фигурка быстро пробирается через зеленое крапчатое озерцо.

Миссис Хоупвел и миссис Фримен выпалывали дикий лук на дальнем выгоне и видели, как он вынырнул из лесу и пошел к шоссе прямиком через луг.

— Да это не тот ли нудный молодой человек, что упрашивал меня купить Библию, — сказала миссис Хоупвел, при-щурясь. — Должно быть, обходил там негров со своим товаром. Уж такой простак, — сказала она, — но, верно, будь все мы таковы, и на земле жилось бы получше.

Неторопливый взгляд миссис Фримен настиг его перед тем, как он исчез за холмом. Потом она перевела глаза на вонючий луковый росток, который только что выдернула.

— Этакая простота не всем дается, — сказала она. — Мне так нипочем бы не далась.

Перемещенное лицо

I

Павлин шел за миссис Шортли вверх по дороге. Медленно выступая друг за другом, они вдвоем составляли целую процессию. Одолев подъем, женщина остановилась и, скрестив руки на груди, застыла на своих исполинских ногах, словно нагромождение гранитных глыб, суживающееся кверху, к двум излучающим ледяной свет голубым точкам, от пронзительного взгляда которых ничто не могло укрыться. Преисполненная неколебимой уверенности в себе, она высилась, точно великанша, — хранительница здешних мест, вышедшая на шум узнать, что стряслось. Не удостаивая вниманием белесое послеполуденное солнце, которое, словно незваный гость, пряталось за зубчатой стеной облаков, она обратила свой взор на ответвлявшийся от шоссе рыжий проселок.

Павлин остановился у нее за спиной. Хвост его чуть-чуть приподнялся над землею и, ниспадая по обе стороны, будто шлейф, сверкал на солнце золотисто-зелеными и синими переливами, а сам он, откинув назад голову на длинной и тонкой, как тростинка, шее, казалось, разглядывал вдали нечто, не видимое больше никому.

Миссис Шортли смотрела, как черный автомобиль свернул с шоссе и въехал в ворота. У сарая с инвентарем, футах в пятнадцати от ворот, оба негра, Астор и Салк, бросив работу, тоже глазели на автомобиль. За большой шелковицей их совсем не было видно, но миссис Шортли все равно знала, что они там.

С крыльца навстречу машине спускалась миссис Макинтайр. Она усердно улыбалась во весь рот, однако миссис Шортли даже издали разглядела, что у нее нервно кривятся губы. Эти люди всего-навсего наемные работники, ничуть не лучше семейства Шортли или негров, а вот, поди ж ты, сама хозяйка спешит им навстречу. Вырядилась в свое лучшее платье, нацепила бусы и несется, растянув рот до ушей.

Машина остановилась на дорожке одновременно с миссис Макинтайр, и первым вышел священник — длинноногий старик в черном костюме, в белой шляпе и в рубашке с воротником задом наперед, как всегда носят священники, когда хотят, чтобы их сразу узнавали. Он-то и устроил сюда этих людей. Священник открыл заднюю дверцу, и из машины выскочили дети — мальчик и девочка, а вслед за ними неторопливо вышла женщина в коричневом платье, фигурой напоминавшая арахис. Потом отворилась передняя дверца и появился мужчина — само Перемещенное Лицо. Он был маленького роста, сутуловатый, в очках с золотой оправой.

Миссис Шортли сощурила глаза так, чтобы в поле ее зрения остался только он один, а потом постепенно включила в групповой портрет женщину с обоими детьми. Прежде всего ее поразило, что они ничем не отличались от всех других людей. Каждый раз, как она пыталась представить себе этих Перемещенных Лиц, в ее воображении возникали три медведя, идущие гуськом по дороге, в деревянных башмаках наподобие тех, какие носят голландцы, в матросских шапках и ярких куртках со множеством блестящих пуговиц. Но на этой женщине было платье, в каком миссис Шортли могла бы выйти и сама, а ребята были одеты точно так же, как все их сверстники в округе. Мужчина был в брюках защитного цвета и в голубой рубашке. Когда миссис Макинтайр с ним здоровалась, он вдруг перегнулся в поясе и поцеловал ей руку.

Миссис Шортли резким движением поднесла к губам собственную руку, но тут же ее отдернула и энергично вытерла о платье сзади. Вздумай мистер Шортли поцеловать руку миссис Макинтайр, она б наверняка послала его подальше. Конечно, мистер Шортли и не стал бы ей руку целовать. Недосуг ему такой чепухой заниматься.

Прищурившись, она вгляделась пристальней. Мальчик стоял в центре группы и говорил. Известно было, что он знает английский, потому что выучился еще в Польше, и теперь он слушал, что отец скажет по-польски, и повторял это по-английски, а потом слушал, что миссис Макинтайр скажет по-английски, и повторял это по-польски. Священник сказал миссис Макинтайр, что мальчика зовут Рудольф и что ему двенадцать лет, а девочку зовут Жужа и ей девять. По мнению миссис Шортли, имя Жужа больше подходило для жука и звучало так же странно, как если бы кто-нибудь назвал своего сына Тараканом. Ну а фамилию ихнюю вообще могли выговорить только они сами да еще, пожалуй, священник. Насколько она разобрала, их звали Гусаки. По крайней мере всю ту неделю, что они с миссис Макинтайр готовились к их приезду, они только так их и называли.

Подготовиться к их приезду было не так-то просто: ведь у них не было ничего своего — ни мебели, ни простыней, ни посуды, — и все это пришлось выискивать среди вещей, которые сама миссис Макинтайр давно уже выбросила. Они собрали кое-какую старую мебель, а на занавески для окон пошли мешки из-под куриного корма — получились две красные и одна зеленая, потому что красных мешков не хватило. Миссис Макинтайр сказала, что она денег не печатает и занавески покупать им не может.

— Они и говорить-то еще не умеют, так где им цвета различать, — сказала миссис Шортли.

А миссис Макинтайр добавила: после того, мол, что этим людям пришлось пережить, они за все должны быть благодарны. Пусть радуются, что им вообще удалось оттуда убежать, да еще попасть в такое место.

Миссис Шортли вспомнила виденную когда-то кинохронику: небольшая комната, набитая сваленными в кучу голыми трупами — руки и ноги переплелись, то тут, то там вылезает голова, колено или какая-нибудь часть тела, которую полагается прикрывать, или торчат пальцы, цепляясь за пустоту. Но только до вас начало доходить, что все это действительно настоящее, как кадр на экране уже сменился и чей-то глухой голос произнес: «Время идет вперед!» И такие вещи каждый день происходят в Европе, где все люди отсталые — не то что здесь у нас, — и миссис Шортли, которая со своей удобной позиции наблюдала за собравшейся внизу кучкой людей, вдруг осенило, что эти Гусаки, как крысы, переносящие тифозных блох, легко могли привезти из-за океана все эти кровожадные повадки. Раз они приехали из страны, где так поступали с ними, кто может поручиться, что они не вздумают поступать так же с другими? Огромная важность этого открытия потрясла ее до глубины души. В животе у нее задрожало так, словно в недрах горы произошел тектонический сдвиг, и, машинально спустившись вниз, миссис Шортли пошла знакомиться с Перемещенными Лицами, словно хотела сразу же выяснить, чего от них можно ожидать.

Она приближалась, выпятив живот, откинув назад голову и сложив на груди руки. Голенища стоптанных сапог легонько хлопали ее по толстым икрам. Шагах в пятнадцати от жестикулирующей группы она остановилась и вперила взор прямо в затылок миссис Макинтайр, давая тем знать о своем прибытии. У миссис Макинтайр, шестидесятилетней маленькой женщины, было круглое морщинистое личико; рыжая челка спадала на лоб почти до самых оранжевых бровей. Ротик у нее был крошечный, как у куклы, а глаза, казавшиеся нежно-голубыми, когда она широко их раскрывала, принимали оттенок вороненой стали или гранита, когда она, прищурясь, заглядывала в молочный бидон. Одного мужа она похоронила, с двумя другими развелась, и миссис Шортли уважала ее как человека, которого еще никому не удалось обвести вокруг пальца, никому, кроме — ха-ха-ха — кроме разве семейства Шортли.

Миссис Макинтайр протянула руку в сторону миссис Шортли и сказала мальчику по имени Рудольф:

— А это миссис Шортли. Мистер Шортли работает у меня на молочной ферме. Где же он? Я хочу познакомить его с Гизаками, — проговорила она, когда жена мистера Шортли, все еще не отнимая скрещенных рук от груди, подошла поближе.

Ага, значит, теперь они уже Гизаки. Небось в глаза она их Гусаками не зовет.

— Чанси в коровнике, — ответила миссис Шортли. — У него нет времени по кустам прохлаждаться, не то что у этих черномазых.

Взгляд ее сначала скользнул по макушкам Перемещенных, а потом медленно по спирали пошел вниз — так ястреб-стервятник кружит в воздухе, прежде чем опуститься на падаль. Она держалась на порядочном расстоянии — а то он еще и ей вздумает руку целовать. Своими зелеными глазами он посмотрел ей прямо в лицо и улыбнулся щербатым с одной стороны ртом. Миссис Шортли, не отвечая на его улыбку, взглянула на девочку, которая, поводя плечами, стояла возле матери. Ее длинные косы были подвязаны баранками, и — ничего не скажешь — хоть имя у нее какое-то жучье, она куда красивее обеих дочек миссис Шортли, четырнадцатилетней Энни Мод и шестнадцатилетней Сары Мэй. Правда, Энни Мод ростом не вышла, а Сара Мэй косит на один глаз. Но зато этот заграничный мальчишка — ничто против ее сына Г. К. Г. К. уже двадцать лет, он носит очки, а сложением весь в нее. Учится он в библейской школе и, когда кончит, сам станет проповедником. У него приятный сильный голос, он замечательно поет гимны и любого в чем хочешь убедит. Миссис Шортли посмотрела на священника и вспомнила, что у этих людей религия какая-то отсталая. Веруют они невесть во что — ведь в религии ихней не было никакой реформации, и никто не знает, какой вздор в ней еще остался. Ей опять представилась комната, до потолка заваленная трупами.

Священник тоже разговаривал как-то по-иностранному — вроде бы и по-английски, но так, словно набил себе полный рот сена. У него были длинный нос, прямоугольное голое лицо и такой же голый череп. Когда миссис Шортли подошла, он вдруг разинул рот, уставился ей куда-то за спину и, тыча пальцем, воскликнул: «Ах-х-х!»

Миссис Шортли быстро обернулась. В нескольких шагах позади нее, слегка откинув голову набок, стоял павлин.

— Какая прекрасная птица! — пробормотал священник.

— Лишний рот — только и всего, — отозвалась миссис Макинтайр, взглянув в сторону павлина.

— А когда же он распускает свой великолепный хвост? — спросил священник.

— Когда ему вздумается, — отвечала она. — Их у меня тут штук двадцать или тридцать было, но они все передохли. Терпеть не могу, когда они вдруг начинают кричать среди ночи.

— Такой красавец, — сказал священник. — Хвост, полный солнц.

Он на цыпочках подкрался к павлину и посмотрел ему на спину, откуда начинался блестящий золотисто-зеленый узор. Павлин стоял неподвижно, словно неземное виденье, снизошедшее к ним с лучезарных высот. Священник наклонился, и его простодушная красная физиономия так и засияла от восторга.

Миссис Шортли презрительно скривила губы.

— Эка невидаль — павлин, — проворчала она. Миссис Макинтайр подняла свои оранжевые брови и обменялась с нею взглядом, ясно говорящим, что старик впал в детство.

— Ну а теперь мы покажем Гизакам их новый дом, — нетерпеливо сказала она, заталкивая приезжих обратно в машину.

Павлин отошел к шелковице, за которой прятались негры, священник оторвал от него свой завороженный взгляд, сел в машину и повез Перемещенных Лиц в отведенную им лачугу.

Миссис Шортли подождала, пока машина скрылась из виду, после чего обошла шелковицу и остановилась в нескольких шагах за спиной негров — старика, державшего в руках ведро с кормом для телят, и желтолицего парня, чья похожая на деревянный обрубок голова была втиснута в круглую фетровую шляпу.

— Ну-у-у, — протянула она, — нагляделись небось. Что скажете?

Астор — так звали старика — поднялся.

— Мы смотрели, — проговорил он с таким видом, словно сообщал ей какую-то новость. — Они кто же будут?

— Из-за океана приехали, — махнув рукой, отвечала миссис Шортли. — Называются Перемещенные Лица.

— Перемещенные Лица… — повторил негр. — Ишь ты. А что же это значит?

— Это значит, что они не там, откуда родом, и что им вообще негде быть. Ну, например, если бы тебя отсюда прогнали и больше никуда не захотели бы взять.

— Однако они вроде тут, — задумчиво сказал старик. — А раз они тут, значит, они уже где-то есть.

— Точно, — подтвердил второй негр. — Они тут. Миссис Шортли всегда раздражала неспособность негров логически мыслить.

— Они не там, где им место, — сказала она. — Им место за океаном, где всё так, как они привыкли. Здесь все не такое отсталое, как там у них. Ну а вы лучше глядите в оба, — добавила она, качая головой. — Таких, как они, теперь мильон трильонов, а я-то помню, что миссис Макинтайр говорила.

— А что она говорила? — спросил молодой негр.

— Работу нынче найти нелегко — будь ты хоть белый, хоть черный, но я-то хорошо слышала, что она сказала, — нараспев произнесла она.

— Да уж вы-то как есть все услышите, — заметил старик. Он подался вперед, словно уже пошел, но остановился на ходу.

— Я слышала, как она сказала: «Надеюсь, это внушит страх божий нашим черномазым бездельникам!» — звонким голосом проговорила миссис Шортли.

Старик зашагал прочь.

— Она уж много раз это самое говорила, — буркнул он. — Ха-ха-ха. Говорила, точно говорила.

— Ступай в коровник да помоги мистеру Шортли, — сказала миссис Шортли молодому негру. — И за что только она тебе деньги платит?..

— Так ведь он же меня сам сюда послал. Он мне совсем другое дело делать велел, — отвечал тот.

— Вот ты за него и принимался бы, — сказала миссис Шортли.

Она дождалась, пока негр ушел, а потом постояла еще немного, погрузившись в раздумье и глядя невидящим взором на висящий перед нею хвост павлина, который тем временем успел взлететь на дерево. На хвосте нестерпимым блеском искрились бесчисленные планеты, и с каждой смотрел обведенный зеленым ободком глаз на фоне яркого солнца, переливающегося всеми оттенками, от золотисто-зеленого до розовато-оранжевого. Однако миссис Шортли не замечала этой развернутой перед нею карты вселенной, как не замечала синевы неба, проглядывавшего сквозь матово-зеленую листву. Перед ее внутренним взором возникло другое виденье: она представила себе, как миллионы перемещенных лиц пробиваются сюда, на новые места, а она, исполинский ангел с крыльями шириною в дом, говорит неграм, что им пора искать себе новое пристанище. И, продолжая раздумывать на эту тему, она повернула к коровнику с выражением надменного самодовольства на лице.

Она подходила к коровнику сбоку, чтобы заглянуть в него прежде, чем ее заметят. Мистер Чанси Шортли, сидя на корточках у двери, прилаживал доильный аппарат к вымени большой черно-белой коровы. С середины его нижней губы свисал окурок длиною с полдюйма. Миссис Шортли с полсекунды пристально его рассматривала.

— Если она увидит или узнает, что ты куришь в коровнике, она от злости лопнет, — заметила она.

Мистер Шортли поднял изборожденное глубокими морщинами лицо с провалами на щеках и с длинными складками, спускавшимися по обе стороны истресканных губ.

— Ты, что ли, ей донесешь? — поинтересовался он.

— У нее и свой нос есть, — отвечала миссис Шортли. Мистер Шортли кончиком языка небрежно слизнул с губы окурок, втянул его в рот, плотно сжал губы, вышел из коровника, долгим одобрительным взглядом окинул свою супругу и выплюнул тлеющий окурок в траву.

— Ох, Чанси, — хихикнула она и, выкопав носком башмака небольшую ямку, втоптала окурок в землю.

Дело в том, что этим способом мистер Шортли выражал свои чувства. Когда он за ней ухаживал, он не тренькал на гитаре, не дарил ей ничего на память, а просто, не говоря ни слова, садился на ступеньку, точно паралитик, которого пристроили на крыльцо побаловаться сигаретой. Выкурив сигарету до нужного размера, он обращал глаза на будущую миссис Шортли, открывал рот, втягивал сигарету и, глядя на нее самым что ни на есть влюбленным взглядом, продолжал сидеть, делая вид, что проглотил окурок. Это приводило ее в неистовый восторг, и всякий раз, как он проделывал эту штуку, ей хотелось нахлобучить ему на глаза шляпу и задушить его в объятиях.

— Знаешь, — сказала миссис Шортли, входя вслед за мужем в коровник, — эти Гусаки уже здесь, и она хочет тебя с ними познакомить. «Где мистер Шортли?» — спрашивает, а я ей: «Некогда ему…»

— …пустяками заниматься, — подхватил мистер Шортли, снова опускаясь на корточки возле коровы.

— Как ты думаешь, может он водить трактор, если он даже по-английски не понимает? По-моему, они и расходов-то не окупят. Мальчишка, тот разговаривает, да уж больно он хлипкий. Который может работать, не может говорить, а который может говорить, не может работать. Ничуть не лучше, чем взять еще парочку черномазых.

— Я б на ее месте лучше черномазого взял, — сказал мистер Шортли.

— Она говорит, их еще с десяток миллионов, перемещенных-то этих. Говорит, священник может их ей сколько угодно предоставить.

— Зря она с этим священником якшается, — сказал мистер Шортли.

— Ничего в нем умного нету. Придурковатый он какой-то, — сказала миссис Шортли.

— Я не позволю, чтоб Папа Римский мне тут на ферме свои порядки устанавливал, — сказал мистер Шортли.

— Так ведь они же не итальяшки, а поляки. Из Польши, где все эти мертвецы навалены были. Помнишь мертвецов-то этих?

— Три недели — больше они тут не продержатся, — сказал мистер Шортли.

Три недели спустя миссис Макинтайр и миссис Шортли поехали смотреть, как мистер Гизак будет опробовать на тростнике новую силосорезку, которую только что приобрела миссис Макинтайр, поскольку, сказала она, у нее на ферме наконец появился человек, способный управляться с этой машиной. Мистер Гизак водил трактор, умел обращаться с рулонным сенным прессом, с силосорезкой, с комбайном и вообще со всеми машинами, какие только у нее были. Он был первоклассным механиком, каменщиком и плотником. Он был бережлив и энергичен. Миссис Макинтайр говорила, что, по ее расчетам, он на одном только ремонте сэкономит ей двадцать долларов в месяц. Она сказала, что ей крупно повезло в жизни, когда она заполучила этого человека. Он и с доильным аппаратом справиться может. Он безупречно чистоплотен. И не курит.

Она остановила машину у самых тростниковых зарослей, и обе женщины вышли. Салк, младший негр, соединял с силосорезкой прицеп, а мистер Гизак соединял силосорезку с трактором. Закончив, он оттолкнул негра и сам занялся прицепом, сердито показывая жестами, чтобы Салк подал ему гаечный ключ или отвертку. Никто не мог за ним угнаться. Медлительные негры выводили его из себя.

Неделю назад мистер Гизак выследил Салка, когда тот во время обеда забрался с мешком в индюшатник. Он увидел, как Салк выбрал подходящего на жаркое индюшонка, затолкал его в мешок и спрятал мешок под куртку. Потом мистер Гизак прокрался за Салком вокруг сарая, схватил негра за руку, притащил к заднему крыльцу хозяйского дома и разыграл перед миссис Макинтайр всю сцену, а Салк тем временем бормотал, что разрази его гром, если он собирался украсть этого проклятого индюка, он просто хотел намазать ему шею сапожной ваксой, потому что у него на шее чирей вскочил. Разрази его гром, если это не святая истинная правда. Миссис Макинтайр велела ему отнести индюшонка на место, а потом долго втолковывала поляку, что все негры воруют. В конце концов ей пришлось позвать Рудольфа и объяснить ему это по-английски, чтобы он объяснил отцу по-польски, после чего недоумевающий и раздосадованный мистер Гизак удалился восвояси.

Теперь миссис Шортли стояла рядом с хозяйкой и ждала, что с силосорезкой будут неполадки, но никаких неполадок не было. Все движения мистера Гизака были быстрыми и точными. Он с ловкостью обезьяны вскочил на трактор, повел большую оранжевую силосорезку в заросли тростника, и из трубы в прицеп тотчас полилась зеленая струя силоса. Машина с треском проехала мимо, скрылась из виду, и шум ее вскоре затих вдали.

Миссис Макинтайр даже вздохнула от удовольствия.

— Первый раз в жизни у меня есть человек, на которого можно положиться, — сказала она. — Сколько лет я мучаюсь с этими никчемными людишками. И с белыми и с черными. Они из меня всю кровь выпили. До вас тут были Рингфилды, Коллинзы, Джереллы, Перкины, Пинкины, Геррины и невесть еще кто. И не было случая, чтоб, уезжая, они не прихватили что-нибудь из моих вещей. Ни единого случая!

Миссис Шортли могла слушать все это спокойно, потому что, если бы миссис Макинтайр и ее причисляла к никчемным людишкам, она бы с ней так не говорила. Они обе презирали таких людей. Миссис Макинтайр между тем продолжала монолог, который миссис Шортли слышала уже бессчетное множество раз.

— Я тут тридцать лет веду хозяйство, — сказала миссис Макинтайр и, нахмурившись, окинула взглядом ряды тростника, — и все эти годы оно только-только окупается. Люди, верно, думают, будто я деньги печатаю. А у меня налоги. И страховка. И за ремонт плати. И за корма.

Подавленная этим тяжким бременем, она умолкла, сложив под грудью коротенькие ручки.

— С тех пор как скончался судья, — продолжала она, — я едва свожу концы с концами, а эти люди как уедут, так непременно что-нибудь утащат. Черномазые, те не уезжают, они сидят на месте и воруют. Для черномазого у кого есть, что украсть, тот уже богач, а для этой белой голытьбы богач всякий, кто может себе позволить нанимать никчемных людишек, вроде них самих. А у меня только и добра, что земля под ногами!

«Ты не только нанимаешь, но, бывает, и увольняешь тоже», — подумала миссис Шортли, но она не всегда высказывала вслух то, что думала. Вот и теперь она стояла и ждала, когда миссис Макинтайр закончит, однако на этот раз хозяйка закончила совсем не так, как заканчивала прежде.

— Но теперь я наконец спасена. Что одному беда, то другому выгода. Этот человек, — тут миссис Макинтайр показала пальцем в сторону Перемещенного, — этот человек вынужден работать! И он хочет работать! — Она повернула к миссис Шортли свое оживленное морщинистое личико. — Этот человек — мое спасение!

Миссис Шортли смотрела прямо перед собой, словно проникая взглядом сквозь тростниковые заросли и даже сквозь самую толщу холма.

— А я бы остереглась спасения, если оно от дьявола, — произнесла она медленно и равнодушно.

— Что вы, собственно, хотите этим сказать? — спросила миссис Макинтайр, метнув сердитый взгляд на собеседницу.

Миссис Шортли покачала головой, но ничего не ответила. Отвечать ей, в сущности, было нечего, ибо она только сейчас до этого додумалась. Прежде она никогда не размышляла о дьяволе всерьез, ибо считала, что религия нужна только тем, у кого не хватает мозгов избежать неприятностей без ее помощи. Для таких же, как она, для людей деловых и здравомыслящих, религия — всего лишь предлог, чтобы собраться вместе и попеть гимны, ноесли бы она дала себе труд задуматься на этот счет, то наверняка сочла бы главным дьявола, а Бог был бы просто так, сбоку припека. С приездом этих Перемещенных Лиц ей пришлось заново о многом поразмыслить.

— Я только знаю, что Жужа моей Энни Мод говорила, — начала она, но, видя, что миссис Макинтайр нарочно не спрашивает, что же именно та говорила, а вместо этого нагибается, отрывает веточку сассафраса и начинает ее покусывать, продолжала с таким видом, будто сообщает далеко не все, что ей известно: — Жужа говорила, что им тут долго не продержаться — вчетвером-то на семьдесят долларов в месяц.

— Такому не жалко и прибавить, — сказала миссис Макинтайр. — Он мне деньги экономит.

«А Чанси ей, стало быть, не экономит. Чанси встает в четыре часа утра доить ее коров и в летний зной и в зимнюю стужу — и так уже два года подряд. У нее еще никто столько времени не уживался. И вот благодарность — намеки, что ей, видите ли, денег не экономят».

— Как мистер Шортли, лучше ему сегодня? — спросила миссис Макинтайр.

Миссис Шортли считала, что ей давно пора бы задать этот вопрос. Мистер Шортли уже два дня как лежал в постели с приступом. Мистер Гизак в придачу ко всем своим обязанностям работал за него на молочной ферме.

— Ничуть не лучше, — отвечала она. — Доктор сказал, что это у него от переутомления.

— Если мистер Шортли переутомился, значит, он работает еще и на стороне, — сказала миссис Макинтайр и поглядела на миссис Шортли прищуренным глазом, как будто рассматривала дно молочного бидона.

Миссис Шортли не сказала ни слова, но закравшееся ей в душу подозрение сгустилось, как черная грозовая туча. Мистер Шортли и в самом деле работал еще и на стороне, да только у нас свободная страна, и пусть миссис Макинтайр в чужие дела не суется. Мистер Шортли гнал самогон. У него был небольшой самогонный аппарат где-то на задворках фермы, правда на земле миссис Макинтайр, но на земле, которой она только владела, а не пользовалась, на пустой земле, от которой никому не было никакого проку. Мистер Шортли работы не боялся. Он вставал в четыре часа утра и доил ее коров, а в обед, когда считалось, что он отдыхает, он возился со своим самогонным аппаратом. Не всякий захочет столько работать. Негры знали про его аппарат, но и он тоже знал про их аппараты, и потому между ними никогда не было недоразумений. Вот когда тут появляются иностранцы — люди, которые всюду суют свой нос и ничего не понимают, которые приехали из страны, где все время воюют, где никто не реформировал религию, — с такими людьми надо все время держать ухо востро. Не мешало бы даже издать против них какой-нибудь закон. Сидели бы там у себя и работали бы вместо тех, кого перебили на ихних дурацких войнах.

— Но это еще не все, — вспомнила она вдруг. — Жужа еще говорила, что, как только ее папочка накопит денег, он купит подержанный автомобиль. А когда они купят подержанный автомобиль, только вы их и видели.

— С того, что я ему плачу, он много не накопит. — сказала миссис Макинтайр. — Насчет этого я не беспокоюсь. Конечно, — добавила она, — если мистер Шортли не сможет работать, мне придется использовать мистера Гизака на молочной ферме, и тогда нужно будет дать ему прибавку. Он не курит.

За последнюю неделю она уже пятый раз это говорит.

— Нет человека, который бы столько работал, так умел бы обращаться с коровами и был бы таким хорошим христианином, как Чанси, — внушительным тоном произнесла миссис Шортли. Она скрестила руки и устремила пронзительный взор вдаль. Грохот трактора и силосорезки усилился, и с другой стороны из-за тростниковых зарослей выехал мистер Гизак.

— Чего нельзя сказать о других, — проворчала она. Интересно, что будет, если поляк наткнется на самогонный аппарат Чанси — догадается он, что это такое, или нет? Беда с этими людьми — никогда не поймешь, что они знают, а чего не знают. Всякий раз как мистер Гизак улыбался, в воображении миссис Шортли возникала Европа — таинственная и зловещая опытная станция сатаны.

С грохотом, скрежетом и скрипом мимо них проехали трактор, силосорезка и прицеп.

— Подумайте, сколько бы ушло времени, если б тут работали люди и мулы! — прокричала миссис Макинтайр. — А при такой скорости мы тут все за два дня уберем.

— Может, и уберете, если только ничего страшного не случится, — буркнула миссис Шортли. Она думала о том, как трактор обесценил мулов. Нынче мула никто и даром не берет. Следующая очередь за черномазыми, напомнила она себе.

Вечером она объяснила Астору и Салку, какая участь их ожидает. Негры убирали коровник и складывали навоз в навозоразбрасыватель. Она уселась под навес возле бочонка с солью, сложив руки на животе, который свисал ей на колени.

— Вы, черномазые, глядите в оба, — сказала она. — Небось знаете, сколько нынче за мула дают.

— Ничего, как есть ничего, — отозвался старик.

— Пока не было тракторов, годились и мулы. А пока не было перемещенных лиц, годились черномазые. Придет время, когда о черномазых и думать забудут, — продолжала она пророчествовать.

— Так оно и есть, — вежливо ухмыльнулся старик. — Ха-ха-ха.

Молодой негр не сказал ни слова. Он только посмотрел исподлобья, а когда миссис Шортли ушла в дом, проговорил:

— Толстобрюхая хочет показать, будто все наперед знает.

— А тебе-то что? На твое место вряд ли кто позарится, уж больно оно незавидное, — заметил старик.

Своими опасениями насчет самогонного аппарата миссис Шортли поделилась с мужем только тогда, когда он поправился и снова начал работать на молочной ферме. Как-то вечером, когда они оба уже лежали в постели, она сказала:

— Этот тип всюду все высматривает.

Мистер Шортли скрестил руки на своей костлявой груди и лежал неподвижно, как труп.

— Все высматривает, — повторила она и ткнула его коленом в бок. — Кто их знает, что они понимают, а что нет? Ты уверен, что он не пойдет прямо к ней доносить про аппарат, если на него наткнется? Ты уверен, что они там, в Европе, самогонку не гонят? Трактор водить они умеют. Всякие машины себе раздобыли. Ну, чего молчишь?

— Ты ко мне теперь не приставай, — отозвался мистер Шортли. — Я и так до смерти устал.

— Он своими заграничными гляделками все насквозь видит. Да еще плечами пожимает. — Она лежа подергала плечами. — И чего он плечами пожимает — никак я не пойму.

— Если б все так уставали, как я, никто бы ни о чем не тревожился, — сказал мистер Шортли.

— А тут еще этот священник, — пробормотала она и, с минуту помолчав, продолжала: — В Европе, наверно, самогонку совсем другим способом гонят, да только я так думаю, что они все способы знают. Даже самые жульнические. Они всегда были отсталые. И веру ихнюю никто не реформировал — как была она тыщу лет назад, так и теперь осталась. Наверняка это все дьявольские штучки, иначе и быть не может. Вечно друг с другом воюют. Все чего-то поделить не могут. И еще нас в свои дела втягивают, а мы-то, дураки, к ним туда ездим, ихние свары улаживаем, а потом они сюда лезут, по всем углам рыщут, вот найдут твой аппарат и бегом к ней. Да еще чуть что — ручку ей целуют. Слышишь ты, что я тебе говорю, или нет?

— Нет, — отвечал мистер Шортли.

— А еще я вот что тебе скажу, — продолжала она. — По-моему, он все твои слова отлично понимает — хоть ты по-английски говори, хоть нет.

— Я иначе как по-английски говорить не умею, — буркнул мистер Шортли.

— Сдается мне, что тут скоро ни одного черномазого не останется. А если хочешь знать, так по мне уж лучше черномазые, чем эти поляки. И еще я тебе скажу, что, когда придет время, я за наших черномазых горой стоять буду. Помнишь, когда этот Гусак только приехал, он с ними за руку здоровался, будто он вовсе и не понимает, что к чему, будто он и сам такой же черномазый, а как увидел, что Салк индюшат таскает, он тут же побежал и донес. Я всегда знала, что он их таскает. Я и сама могла бы ей донести.

Мистер Шортли дышал ровно, делая вид, что уснул.

— Черномазый, он не понимает, кто ему друг, — продолжала она. — И я тебе вот еще что скажу. Я у этой Жужи много чего выпытала. Жужа мне рассказывала, что в Польше они жили в каменном доме и однажды вечером пришел человек и велел им к утру оттуда убраться. Ты думаешь, они и вправду в каменном доме жили? Задаются они, вот что. Слишком уж они задаются. Мне так и деревянный дом хорош. Чанси, да повернись ты сюда. Я не могу смотреть, как обижают и выгоняют черномазых. Я черномазых и бедняков очень даже жалею. Сам скажи, разве не так? И когда придет время, я за черномазых горой стоять буду, — заключила миссис Шортли. — Это уж точно. Я ни за что не позволю, чтоб этот священник выгнал отсюда всех черномазых.

Миссис Макинтайр купила новую лапчатую борону и трактор с подъемником, потому что, сказала она, у нее наконец-то появился человек, который умеет обращаться с машинами. Взяв с собой миссис Шортли, она поехала посмотреть, сколько он успел набороновать накануне.

Миссис Макинтайр очень изменилась с тех пор, как наняла Перемещенное Лицо, и миссис Шортли неотступно следила за этими изменениями. Хозяйка стала вести себя как человек, который тайком от всех начал богатеть, и уже не была с миссис Шортли так откровенна, как прежде. Миссис Шортли подозревала, что во всем виноват священник. Все они жулики, все до единого. Сначала обратит ее в свою веру, а потом запустит лапу к ней в карман. Ну и пусть, так этой дуре и надо! У миссис Шортли тоже была своя тайна. От некоторых известных ей проделок поляка у миссис Макинтайр наверняка глаза на лоб полезут.

— Можете не сомневаться, что он всю жизнь за семьдесят долларов в месяц на вас работать не станет, — сказала она. А уж что они с мистером Шортли знают, то знают и никому об этом докладывать не собираются.

— Ну что ж, — отозвалась миссис Макинтайр. — Может, придется уволить кого-нибудь из других работников и платить ему больше.

Миссис Шортли кивнула, желая показать, что ей все это давным-давно известно.

— Черномазым это, конечно, по заслугам, — сказала она. — Они, правда, стараются как умеют. Черномазому всегда можно сказать, что делать, а потом нужно только проследить, чтоб он все сделал.

— Вот и судья так говорил, — сказала миссис Макинтайр и глянула на нее одобрительно.

Судья был ее первый муж, после которого ей досталась эта ферма. Миссис Шортли слышала, что она вышла замуж за судью, когда ей было тридцать лет, а ему семьдесят пять.

Она надеялась после его смерти разбогатеть, но старик оказался изрядным прохвостом, и, когда после смерти привели в порядок его дела, от его состояния не осталось ни цента. Вдова получила только дом и пятьдесят акров земли. Но она всегда отзывалась о судье уважительно и любила повторять его поговорки, вроде того, что «несчастье одного — счастье другого» или «знакомый черт лучше незнакомого».

— И вообще, знакомый черт лучше незнакомого, — заметила миссис Шортли и отвернулась, чтобы миссис Макинтайр не увидела ее улыбки.

О кознях Перемещенного она выведала у старика Астора, но рассказала о них только мистеру Шортли. Мистер Шортли восстал из постели, как Лазарь из гроба.

— Не ври! — сказал он.

— Я не вру! — сказала она.

— Врешь! — сказал он.

— Нет! — сказала она.

Мистер Шортли снова повалился на постель.

— Поляк навряд ли сам это придумал, — сказала миссис Шортли. — Его наверняка священник подговаривает. Это его работа.

Священник частенько навещал Гизаков и всякий раз наносил визит миссис Макинтайр. Прогуливаясь с ним по ферме, она показывала ему все свои усовершенствования и слушала его раскатистую трескотню. Миссис Шортли вдруг осенило: уж не хочет ли он пристроить на ферму еще одну польскую семью. Когда их будет две, здесь, пожалуй, кроме польского, ничего и не услышишь! Негров уволят, и здесь будут сразу две польские семьи против них с мистером Шортли. Она представила себе войну слов, увидела, как польские и английские слова наступают друг на друга, упрямо продвигаясь вперед, — причем не фразы, а именно отдельные слова, отрывистые, резкие, визгливые, — а потом они схватились вплотную. Она увидела, как польские слова — грязные, не ведавшие реформации всезнайки — швыряют мусор в чистые английские, пока все не становится одинаково грязным. Потом она увидела, что все они свалены в кучу в одной комнате, все грязные мертвые слова — их слова и ее слова тоже — свалены, совсем как те голые трупы в кинохронике. Боже, спаси меня от гнусной власти сатаны! — возопила она про себя и с этого дня с новым рвением принялась за чтение Библии. Она упивалась Апокалипсисом, начала цитировать пророков и вскоре более глубоко проникла в смысл своей собственной жизни. Она ясно увидела, что в основе мирозданья лежит некий таинственный план, и ничуть не удивилась догадке, что в этом плане особое место уделено и ей, ибо она — человек сильный и твердый. Она поняла, что Всемогущий Господь создал сильных людей, чтобы они выполняли назначенное им, и почувствовала, что, когда ее призовут, она будет готова. А пока ее дело — следить за священником.

Его посещения раздражали ее все больше и больше. Прошлый раз он ходил и подбирал с земли перья. Он нашел два павлиньих пера, четыре или пять индюшачьих и одно старое коричневое куриное, сложил их в букет и увез с собой. Эта дурацкая выходка не обманула миссис Шортли. Вот он тут весь как на ладони — приводит на чужие земли орды иностранцев сеять распри, разгонять черномазых, водворять вавилонскую блудницу в самую гущу праведников! Всякий раз, как он появлялся на ферме, она норовила куда-нибудь спрятаться и не сводила с него глаз, пока он не уезжал.

А в один воскресный вечер ей было виденье. У мистера Шортли болела нога, и ей пришлось вместо него загонять коров. Она медленно брела по выгону, скрестив на груди руки и глядя на далекие низкие облака, которые напоминали рыб, выброшенных волною на берег большой голубой бухты. Поднявшись на невысокий холм, она в изнеможении вздохнула — вес у нее был огромный, а годы уже немолодые. Порой миссис Шортли чувствовала, как сердце, словно кулачок ребенка, сжимается и разжимается в груди, и, когда у нее появлялось это чувство, мысли полностью выключались, а она двигалась неизвестно куда и зачем, словно гигантская пустая оболочка собственного существа. Однако сейчас она, не дрогнув, преодолела подъем и, чрезвычайно довольная собой, остановилась на гребне холма. Вдруг она увидела, что небо раздвинулось, словно занавес в театре, и перед нею предстала гигантская фигура, золотисто-белая, как солнце в послеполуденный час. Фигура не имела определенной формы, и вокруг нее быстро вращалось несколько огненных колес, в центре которых сверкали свирепые черные глаза. Необъятные размеры фигуры мешали разобрать, движется она вперед или назад. Миссис Шортли зажмурилась, чтобы лучше видеть, и тогда фигура стала кроваво-красной, а колеса — белыми. Громовой голос произнес одно-единственное слово: «Пророчествуй!»

Она стояла на холме, слегка пошатываясь, но все еще держалась очень прямо. Глаза у нее были крепко закрыты, кулаки сжаты, соломенная шляпа низко надвинута на лоб.

— Дети нечестивых народов будут истреблены, — громко произнесла она. — Ноги на месте рук, ступня на лице, ухо в ладони. Кто уцелеет? Кто уцелеет? Кто?

Потом она открыла глаза. Небо было полно белых рыб. Они лениво лежали на боку, и невидимое течение уносило их прочь, а кусочки солнца, утонувшие где-то позади, время от времени всплывали на поверхность, словно их смывало в противоположную сторону. Тяжело передвигая одеревеневшие ноги, миссис Шортли пересекла выгон и добралась до коровника. Словно в забытьи, она прошла сквозь коровник, не сказав ни слова мистеру Шортли, выбралась на дорогу и остановилась только тогда, когда увидела перед домом миссис Макинтайр автомобиль священника.

— Опять он здесь, — пробормотала она. — Явился, разрушитель.

Миссис Макинтайр и священник прогуливались по двору. Чтоб не столкнуться с ними, миссис Шортли свернула налево и зашла в кормовой склад, небольшой сарайчик, в одном углу которого были свалены разноцветные мешки с отрубями, в другом валялась куча устричных раковин, а на стенах висели грязные старые календари с рекламой кормов для телят и различных патентованных средств. На одном календаре был изображен бородатый джентльмен в сюртуке, с бутылкой в руках, а под ним стояла надпись: «Этот пищеварительный бальзам сделал меня человеком!» Миссис Шортли всегда питала симпатию к этому почтенному джентльмену, словно он был ее добрый знакомый, но сейчас все ее мысли были сосредоточены на опасности, которой грозило присутствие священника. Она встала перед щелью в дощатой стене и сквозь нее увидела его и миссис Макинтайр, подходивших к индюшатнику, который находился за кормовым складом.

— Ах-х-х! Посмотрите на этих птичек! — воскликнул священник и, подойдя к индюшатнику, заглянул за проволочную сетку.

Миссис Шортли скривила губы.

— Так вы не думаете, что Гизаки захотят от меня уйти? — спросила миссис Макинтайр. — Что они захотят уехать в Чикаго или куда-нибудь еще?

— Ну зачем же им уезжать? — Прижавшись длинным носом к сетке, священник скрюченным пальцем подманивал индюшонка.

— Из-за денег, — сказала миссис Макинтайр.

— А-а-а-а… Ну, прибавьте им плату, — равнодушно отозвался он. — Надо же им как-то сводить концы с концами.

— Мне тоже надо сводить концы с концами, — проворчала миссис Макинтайр. — Придется, значит, избавиться кой от кого другого.

— А эти Шортли вас устраивают?

Индюки явно интересовали его гораздо больше, чем она.

— За последний месяц я пять раз заставала мистера Шортли в коровнике с сигаретой, — сказала миссис Макинтайр. — Пять раз.

— А негры разве лучше?

— Они лгут, воруют, и за ними все время нужен глаз.

— Тц-тц-тц. Так кого же вы хотите уволить?

— Я решила завтра предупредить мистера Шортли, что через месяц он свободен, — объявила миссис Макинтайр.

Священник, казалось, почти ее не слушал. Он просунул в сетку палец и безостановочно крутил им, подманивая индюшат. Миссис Шортли так тяжело плюхнулась на открытый мешок с отрубями, что вокруг нее поднялись клубы пыли. Она вдруг осознала, что смотрит прямо перед собой на противоположную стену, где джентльмен с календаря рекламировал свое изумительное открытие, но совершенно его не видит. Она смотрела перед собой, не видя ничего вообще. Потом она вскочила и бросилась к дому. Лицо ее стало багрово-красным, как раскаленная лава.

Дома она распахнула все шкафы, вытащила из-под кроватей картонные коробки, старые потрепанные чемоданы и принялась без передышки бросать в них содержимое шкафов, даже не сняв своей широкополой шляпы. Обеих девочек она заставила работать тоже. Когда мистер Шортли вошел в дом, она на него даже не взглянула. Одной рукой продолжая укладывать вещи, она указала другою на дверь.

— Подведи машину к заднему крыльцу! — крикнула она. — Нечего тут сидеть и ждать, когда тебя выгонят!

Мистер Шортли еще ни разу в жизни не усомнился во всеведенье своей жены. Сразу поняв, в чем дело, он только скорчил кислую мину, вышел из дома и отправился за автомобилем.

Они привязали на крышу машины обе кровати, поставили между ними два кресла-качалки, засунув в середину свернутые тюфяки, а поверх всего водрузили корзину с курами. В кузов затолкали старые чемоданы и ящики, оставив небольшое местечко для Энни Мод и Сары Мэй. На погрузку ушел весь вечер и полночи, но миссис Шортли твердо решила уехать с этой фермы не позже четырех часов утра, чтобы мистеру Шортли больше не пришлось возиться с доильным аппаратом. Лицо ее все это время попеременно краснело и бледнело.

Незадолго до рассвета, когда начал моросить дождик, семейство Шортли было готово к выезду. Все четверо влезли в машину, кое-как втиснувшись между свертками, ящиками и узлами с постелью. Старомодный черный автомобиль тронулся с места, скрежеща сильнее обычного, словно сердито протестуя против непосильного груза. Сзади на ящиках примостились обе белобрысые костлявые девчонки, а где-то внизу под узлами — щенок гончей и кошка с двумя котятами. Словно перегруженный, давший течь ковчег, автомобиль медленно отошел от лачуги Шортли, миновал белый дом, где крепко спала миссис Макинтайр, не ведая о том, что нынешним утром мистер Шортли не придет доить ее коров, оставил в стороне торчавшую на вершине холма лачугу поляка и выехал на дорогу к воротам. По дороге плелись друг за другом оба негра — они шли помогать мистеру Шортли доить коров. Негры взглянули на машину и пассажиров, но даже в то короткое мгновенье, когда тусклые желтые фары осветили их лица, они, казалось, вежливо ничего не заметили или, во всяком случае, ничего не поняли, словно то была не набитая домашним скарбом машина, а всего лишь сгусток тумана, что клубится на дороге в предрассветный час. Не оглядываясь и не замедляя шага, они тихонько поплелись дальше.

Темно-желтое солнце начинало всходить на небе, таком же гладком и сером, как шоссе, по обеим сторонам которого простирались безжизненные, заросшие сорняками поля.

— Куда ехать? — в первый раз за все время спросил мистер Шортли.

Миссис Шортли сидела, подогнув одну ногу, а вторую поставив на ящик под таким углом, что колено вдавилось ей в живот. Локоть мистера Шортли приходился у нее под самым носом, а босая левая нога Сары Мэй торчала над спинкой переднего сиденья, касаясь материнского уха.

— Куда ехать? — снова спросил мистер Шортли и, снова не получив ответа, обернулся и посмотрел на жену.

Багровый румянец медленно заливал ей лицо — казалось, будто жаркая кровь, набирая силу, готовится к последнему яростному броску. Хотя одна нога у нее была поджата, а колено второй чуть ли не упиралось в подбородок, миссис Шортли сидела очень прямо. Ее льдисто-голубые глаза как-то неестественно потускнели. Можно было подумать, что они обратились внутрь. Внезапно она схватила локоть мистера Шортли, ногу Сары Мэй и изо всех сил потащила их к себе, точно хотела приспособить себе две лишние конечности.

Мистер Шортли выругался и быстро затормозил, Сара Мэй взвизгнула, но миссис Шортли, очевидно, решила незамедлительно навести порядок в машине. Она дергалась из стороны в сторону, хватая все, что попадалось ей под руку — голову мистера Шортли, ногу Сары Мэй, кошку, край торчащего из узла белого одеяла, свое толстое лунообразное колено, — и тянула все это к себе. Внезапно выражение ярости на ее лице сменилось изумлением и она бессильно выпустила все из рук. Один ее глаз повернулся к другому, потом оба остановились, и она затихла.

Девчонки, не понимая, что с ней происходит, наперебой спрашивали: «Куда мы едем, ма? Куда мы едем?» Они думали, что она дурачится, а отец, молча уставившийся ей в лицо, притворяется мертвым. Они не понимали, что совершилось величайшее событие ее жизни и что она навеки перемещена из того мира, который был ее миром. Их пугало расстилавшееся впереди гладкое серое шоссе, и они все более тонкими голосами твердили: «Куда мы едем, ма? Куда мы едем?» — между тем как их мать, всем своим грузным телом отвалившись на спинку сиденья, голубыми стекляшками глаз, казалось, созерцала впервые раскрывшиеся перед ней бесконечные просторы ее истинной родины.

II

— Ну что ж, — сказала миссис Макинтайр старому негру. — Обойдемся без них. Все они так, приходят и уходят — что черные, что белые.

С граблями в руках она стояла посреди телятника, который Астор чистил, и то выгребала откуда-нибудь из дальнего угла кукурузный початок, то тыкала в пропущенную им грязную лужу. Узнав об отъезде Шортли, она очень обрадовалась. Значит, ей не придется их увольнять. Люди, которых она нанимала, всегда рано или поздно от нее уходили — такой уж это народ. Из всех ее работников Шортли были лучшими — если не считать Перемещенного Лица. Они ведь не совсем голытьба, а миссис Шортли просто хорошая женщина, и, пожалуй, без нее будет даже скучновато, но, как говаривал, бывало, судья, нельзя одновременно и невинность соблюсти и капитал приобрести, а мистер Гизак вполне ее устраивает.

— Да, видали мы, как они приходят и уходят, — с удовольствием повторила она.

— А мы с вами как были тут, так и есть, — отозвался старик. Он нагнулся и начал выгребать мусор из-под кормушки.

По его тону миссис Макинтайр прекрасно поняла, что он хочет сказать. Лучи солнца, пробиваясь сквозь щели в потолке, падали ему на спину, как бы разрезая ее на три части. Она смотрела на сплюснутое лицо старика и на длинные руки, крепко вцепившиеся в мотыгу. Может, ты и был тут до меня, подумала она, но я наверняка останусь здесь, когда тебя давно уже не будет.

— Я полжизни провозилась с никчемными людишками, — строго проговорила она, — но теперь с меня хватит.

— Что черные, что белые — разницы нет, — сказал старик.

— С меня хватит, — повторила миссис Макинтайр, одергивая ворот темного халата, который она накинула на плечи вместо плаща.

На голове у нее была широкополая черная соломенная шляпа. Двадцать лет назад она заплатила за нее двадцать долларов, а теперь прикрывалась ею от солнца.

— Деньги — корень всех зол, — продолжала она. — Судья это каждый день повторял. Он говорил, что лучше бы их совсем не было. Что вы, черномазые, оттого так и обнаглели, что в обращении ходит слишком много денег.

Старик негр хорошо помнил судью.

— Судья, он говорил, что мечтает дожить до того дня, когда у него не будет больше денег нанимать черномазых, — сказал он. — Когда, говорит, такой день настанет, мир опять перевернется с головы на ноги, вот что он говорил.

Миссис Макинтайр наклонилась вперед, подбоченившись и вытянув шею.

— Ну так вот, у нас этот день, можно сказать, почти что настал. Я вам давно говорю — глядите в оба. Я больше со всякими бездельниками возиться не стану. У меня теперь есть человек, которому нужно работать!

Старик знал, когда ответить, а когда и промолчать. Немного выждав, он сказал:

— Видали мы, как они приходят и уходят.

— Впрочем, Шортли еще далеко не худшие, — сказала она. — Я отлично помню этих Герринов.

— Это те, что были перед Коллинзами.

— Нет, перед Рингфилдами.

— Ох уж эти Рингфилды! — вздохнул старик.

— Вся эта публика попросту не хочет работать, — сказала миссис Макинтайр.

— Видали мы, как они приходят и уходят, — повторил он, словно рефрен, — но такого, как этот, — тут он нагнулся, чтоб заглянуть ей в лицо, — такого, как этот, у нас еще отродясь не бывало.

Кожа у старого негра была цвета корицы, а глаза до того потускнели от старости, что казалось, будто они завешаны паутиной.

Миссис Макинтайр пристально на него посмотрела и не отводила глаз до тех пор, пока он снова не нагнулся и не выгреб из-под тачки кучу стружек.

— Поляк уже вычистил коровник за то время, что мистер Шортли только еще раздумывал да собирался, — с расстановкой проговорила она.

— На то он и есть из Полячии, — проворчал старик.

— Не из Полячии, а из Польши.

— В Полячии не то, что у нас, у них там все по-другому, — сказал он и принялся бормотать что-то невнятное.

— Что ты там болтаешь? Если хочешь что-нибудь про него сказать, говори громко.

Неестественно согнув колени, старик отскребал снизу дно кормушки.

— Если ты видишь, что он делает что-нибудь дурное, ты должен сразу же мне сказать.

— Не то чтоб дурное, а так… другие так не делают, — пробормотал старик.

— Ничего ты про него не знаешь, — отрезала миссис Макинтайр. — Он здесь, здесь и останется.

— Такого, как он, у нас еще отродясь не бывало, — сказал старик и вежливо усмехнулся.

— Времена меняются. Знаешь, что сейчас делается с земным шаром? Он просто пухнет. На нем развелось столько народу, что выжить могут только самые ловкие, бережливые и энергичные, — сказала она, отстукивая по ладони в такт словам «ловкие, бережливые и энергичные».

В дальнюю дверь стойла ей была видна дорога, ведущая к коровнику. У открытого коровника стоял мистер Гизак с зеленым шлангом в руках. Во всем его облике чувствовалась какая-то скованность, заставлявшая миссис Макинтайр даже в мыслях подходить к нему с опаской. Наверно, это оттого, что с ним так трудно разговаривать, решила она. Когда ей нужно было что-нибудь ему сказать, она сразу начинала кричать, мотать головой и размахивать руками, и всякий раз при этом чувствовала, что из-за ближайшего сарая подглядывает или подслушивает кто-нибудь из негров.

— Нет и нет, — заявила она, усаживаясь на кормушку. — Я теперь твердо решила, что бездельников с меня хватит. Очень мне надо на старости лет возиться со всякими Шортли, Рингфилдами и Коллинзами, когда на свете полно людей, которым нужно работать.

— А откуда вдруг взялось столько лишних? — спросил негр.

— Люди думают только о себе, — отвечала она. — Слишком много детей наплодили. Это в наше время ни к чему.

Старик взялся за тачку и, пятясь, покатил ее из телятника. На пороге он остановился, наполовину в тени, наполовину на солнце, и принялся жевать беззубыми деснами, словно позабыв, куда хотел ехать.

— Вот вы, цветные, никак не поймете, что вся эта ферма только на мне и держится. Будете плохо работать — у меня не хватит денег и я не смогу вам платить. Все вы тут от меня зависите, а ведете себя так, словно дело обстоит наоборот.

По лицу старого негра невозможно было определить, слышал он ее слова или нет. В конце концов он вместе с тачкой выбрался из телятника.

— Судья всегда говорил, что знакомый черт лучше незнакомого, — проворчал он и покатил прочь.

Миссис Макинтайр встала и пошла за ним. На самой середине ее лба прямо над рыжей челкой внезапно обозначилась глубокая вертикальная складка.

— На этой ферме давно уже не судья платит по счетам! — крикнула она ему вслед.

Из всех ее негров один только Астор знал судью и считал, что это придает ему вес. О других ее мужьях, мистере Крумсе и мистере Макинтайре, он был весьма невысокого мнения и в свойственной ему туманной манере выражал ей одобрение по поводу обоих разводов. Когда он находил нужным высказаться, он начинал что-нибудь делать у нее под окном и, пускаясь в подробное рассмотрение интересующего его предмета, задавал вопросы и сам же на них отвечал, сопровождая каждый ответ хитроумным комментарием. Однажды миссис Макинтайр молча встала и с таким грохотом захлопнула окно, что старик с перепугу свалился с ног. Или он вступал в беседу с павлином. Павлин ходил за ним по пятам, не сводя глаз с початка кукурузы, который торчал у него из заднего кармана, или сидел рядышком и чистил перья. Однажды из окна кухни она услышала, как старик говорил птице: «Я еще помню те времена, когда вас тут штук двадцать расхаживало, а теперь только ты один да еще две павы остались. При Крумсе вас было двенадцать. При Макинтайре пять. А теперь только ты да еще две павы».

Тут миссис Макинтайр вышла на крыльцо и сказала:

— Мистер Крумс и мистер Макинтайр. Не смей никогда называть их иначе. И запомни раз и навсегда: когда этот павлин околеет, других здесь больше не будет.

Она оставила этого павлина только из суеверного страха, что судья может рассердиться, лежа в могиле. Судья любил смотреть, как по ферме расхаживают павлины, и говорил, что, глядя на них, чувствует себя богатым. Из троих ее мужей один лишь судья, казалось, все время оставался при ней, хотя только одного его уже не было в живых. Он покоился на фамильном кладбище — маленьком, обнесенном изгородью клочке земли посреди кукурузного поля где-то на задах фермы — вместе со своими родителями, с дедом, с тремя тетками и двумя умершими в младенчестве двоюродными братьями. Второй ее муж, мистер Крумс, сидел в сумасшедшем доме штата милях в сорока от фермы, а последний, мистер Макинтайр, наверняка валялся пьяный в какой-нибудь флоридской гостинице. Но судья, вместе со своими родными зарытый в землю на кукурузном поле, всегда оставался дома.

Она вышла за него, когда он был уже стариком, вышла ради денег, но существовала еще одна причина, в которой она тогда не хотела признаться даже самой себе, — судья ей нравился. Этот неопрятный, обсыпанный табаком служитель правосудия, слывший в округе богачом, зимой и летом носил один и тот же серый в черную полоску костюм, сапоги, узкий галстук и порыжелую соломенную шляпу. Волосы и зубы у него были табачного цвета, а медно-красная физиономия пестрела таинственными пятнами и рябинами, словно его выкопали из земли вместе с другими окаменелостями доисторических времен. От него постоянно исходил специфический запах пропитанных потом засаленных банкнот, хотя он никогда не имел в кармане ни цента. Несколько месяцев она проработала у него секретаршей, и старик своим острым глазом разглядел, что перед ним женщина, которой он нравится сам по себе. Три года, которые они прожили после свадьбы, были самыми счастливыми и благополучными в ее жизни, но, когда судья умер, выяснилось, что он полный банкрот. Вдове достался в наследство заложенный дом и пятьдесят акров земли, на которых судья незадолго до смерти ухитрился вырубить весь лес. Он как бы унес с собой в могилу все свое достояние, завершив этой последней победой свой безоблачный жизненный путь. Но миссис Макинтайр все-таки сумела выстоять. Она выстояла, несмотря на вереницу таких арендаторов и работников молочной фермы, с какими даже и сам судья едва ли бы смог совладать. Она сумела выдержать постоянный натиск угрюмых негров, от которых никогда не знаешь, чего ожидать, и ухитрялась даже не поддаваться на увещания всевозможных случайных кровопийц вроде гуртовщиков, лесоторговцев, а также продавцов и покупателей всяческого товара, когда они, отчаянно сигналя, въезжали во двор на собранных из разнокалиберных частей грузовиках.

И вот сейчас миссис Макинтайр, слегка откинувшись назад и сложив под халатом руки, с довольным видом наблюдала, как мистер Гизак отключил шланг и скрылся в коровнике. Она жалела этого несчастного, который был изгнан из Польши, бежал через всю Европу и теперь вынужден ютиться на чужбине в лачуге арендатора. Но разве это ее вина? Ей самой в жизни тоже приходилось нелегко. Она знает, что такое борьба. Все люди должны бороться. Мистер Гизак вряд ли много боролся. Ему, наверно, и так все давали — и по дороге через Европу и здесь, в Америке, тоже. Она дала ему работу. Она не знала, благодарен он ей или нет. Она вообще не знала о нем ничего, кроме того, что он делает свое дело. По правде говоря, он все еще казался ей не вполне реальным. Он был словно чудо, происшедшее у нее на глазах, о котором она могла говорить, но в которое так до сих пор и не поверила.

Она увидела, как он вышел из коровника и поманил к себе Салка, который появился на краю загона. Мистер Гизак начал жестикулировать, потом вытащил из кармана какой-то предмет, и они оба стали его рассматривать. Миссис Макинтайр направилась к ним. Долговязый расхлябанный негр по-идиотски вытянул шею, на которой сидела круглая голова. В сущности, он был почти слабоумный, но такие всегда хорошо работают. Судья говорил: всегда нанимай слабоумных черномазых, у таких не хватит соображения бросить работу. Поляк продолжал энергично жестикулировать. Потом он ушел, оставив что-то в руках у молодого негра, и не успела миссис Макинтайр свернуть с дороги на тропинку, как раздался треск заводимого трактора. Мистер Гизак выезжал в поле. Негр все еще стоял как вкопанный и, вытаращив глаза, рассматривал то, что было у него в руке.

Миссис Макинтайр прошла сквозь коровник, одобрительно разглядывая мокрый, безупречно чистый бетонный пол.

Всего половина десятого, а у мистера Шортли и до одиннадцати никогда ничего не было вымыто. Выйдя через противоположную дверь на другую сторону, она увидела перед собой Салка. Он медленно брел по тропинке, которая под косым углом пересекала дорогу, все еще не сводя глаз с того, что дал ему мистер Гизак. Не замечая миссис Макинтайр, Салк остановился, присел на корточки и стал облизывать губы. В руке он держал какую-то фотографию и водил по ней пальцем. Потом поднял глаза, увидел миссис Макинтайр и мгновенно застыл, осклабившись и вытянув палец кверху.

— Почему ты не пошел в поле? — спросила миссис Макинтайр.

Он выпрямился, поднял одну ногу, еще шире разинул рот, а рука с фотографией потянулась к заднему карману штанов.

— Что это у тебя? — спросила миссис Макинтайр.

— Ничего, — пробормотал он, но машинально протянул ей снимок.

Со снимка спокойно и ласково смотрела светлоглазая девочка лет двенадцати, в белом платье и с венком на белокурой голове.

— Кто эта малютка? — спросила миссис Макинтайр.

— Она ему племянница, — тонким голосом ответил негр.

— Ну а ты-то тут при чем?

— Она за меня замуж пойдет, — еще более тонким голосом объявил он.

— За тебя?! — вскричала миссис Макинтайр.

— Я плачу половину, чтоб она приехала, — пояснил негр. — Три доллара в неделю. Она теперь большая. Ему племянница. Она за кого хочешь выйдет, только бы оттуда уехать.

Высокий голос как бы взмыл в воздух судорожной звуковой струей, но тут же упал, когда негр увидел лицо миссис Макинтайр. Глаза ее сверкали, как голубой гранит под лучами яркого солнца, но она смотрела не на него, а на дорогу, с которой доносился отдаленный гул трактора.

— Только я думаю, она все равно не приедет, — промямлил негр.

— Я позабочусь, чтоб ты получил обратно все свои деньги до последнего цента, — тихим ровным голосом проговорила миссис Макинтайр и пошла прочь, сжимая в руке сложенную пополам фотографию. По ее маленькой прямой фигурке совсем не было видно, как глубоко она потрясена.

Добравшись до дому, она легла на кровать, закрыла глаза и прижала руку к сердцу, словно стараясь удержать его на месте. Рот у нее открылся, и она издала несколько хриплых нечленораздельных звуков, потом, минуту спустя, села на кровати и громко сказала:

— Все эти люди одинаковы! Всегда одно и то же! — При этих словах она снова упала навзничь. — Двадцать лет одни сплошные неудачи, одни сплошной обман! Даже его могилу — и ту ограбили! — Вспомнив об этом, она тихонько заплакала, вытирая глаза полой халата.

Речь шла об ангеле на могиле судьи. Это был голый гранитный херувим, которого старик однажды увидел в городе в витрине похоронного бюро. Он сразу пленился этим херувимом — отчасти потому, что усмотрел в его лице сходство с женой, а отчасти потому, что хотел украсить свою могилу настоящим произведением искусства. Возвращаясь домой, он поставил херувима рядом с собой на плюшевое сиденье вагона. Миссис Макинтайр не находила в херувиме ни малейшего сходства со своей персоной. Она считала его просто уродом, но, когда Геррины украли его с могилы судьи, была прямо-таки вне себя от возмущения. Миссис Геррин херувим казался очень хорошеньким, и она часто ходила на кладбище им любоваться, а когда Геррины уехали, херувим уехал вместе с ними — весь, кроме пальцев ног, потому что топор, которым старик Геррин его отбивал, нанес удар чуть повыше, чем надо. Миссис Макинтайр так и не смогла собраться со средствами и купить нового.

Наплакавшись вволю, она встала и прошла в кабинет — тесное, похожее на чулан помещение, в котором было темно и тихо, как в часовне, — и присела на краешек черного вращающегося кресла судьи, опершись локтем о его письменный стол. Стол этот представлял собой огромное сооружение с откидной крышкой и множеством отделений, набитых пыльными бумагами. Из выдвинутых наполовину ящиков торчали старые чековые книжки и запыленные гроссбухи, а посередине, словно дарохранительница, стоял пустой, но запертый маленький сейф. После смерти судьи эта часть дома оставалась нетронутой. Это был как бы памятник ему — священное место, где судья занимался делами. При малейшем движении кресло начинало скрипеть, словно старый скелет. Звук этот очень напоминал голос судьи, когда тот, бывало, жаловался на свою нищету. У него было правило говорить о себе как о самом разнесчастном бедняке, и миссис Макинтайр тоже усвоила это правило — не только потому, что его придерживался судья, но еще и потому, что это вполне соответствовало действительности. Когда она сидела здесь, обратив к пустому сейфу нахмуренное лицо, она не сомневалась, что беднее ее нет никого на свете.

Миссис Макинтайр просидела за столом минут десять-пятнадцать, после чего, словно набравшись сил, поднялась, села в машину и поехала на кукурузное поле.

Дорога шла через тенистую сосновую рощу и заканчивалась на вершине холма, откуда веером опускалась вниз, а потом снова взбегала по склону густая кудрявая зелень. Мистер Гизак двигался кругами от края поля к центру, где в зарослях кукурузы едва можно было заметить маленькое кладбище, и миссис Макинтайр увидела его на дальнем конце поля, где снова начинался подъем. Он сидел на тракторе, за которым тряслась силосорезка с прицепом. Время от времени ему приходилось слезать с трактора и забираться на прицеп, чтобы разровнять силос, потому что негр еще не пришел. Стоя перед своей черной двухместной машиной, миссис Макинтайр сложила руки под халатом и с нетерпением ждала, пока мистер Гизак, медленно продвигаясь по краю поля, не приблизился к ней на такое расстояние, что можно было знаком приказать ему сойти с трактора. Он остановил трактор, спрыгнул и побежал к ней, вытирая ветошью обветренные щеки.

— Мне надо с вами поговорить, — сказала миссис Макинтайр, подзывая его в тень на опушке рощи.

Мистер Гизак снял шапку и пошел за ней, улыбаясь, но улыбка его мгновенно угасла, когда она обернулась и посмотрела ему прямо в лицо. Ее брови, тонкие и жесткие, как паучьи лапы, угрожающе сошлись, а из-под рыжей челки к переносице пролегла глубокая вертикальная складка. Она вынула из кармана сложенную фотографию и молча протянула ее поляку, потом отступила назад и проговорила:

— Мистер Гизак! Вы хотите выписать сюда это бедное невинное дитя и выдать за слабоумного вонючего негра, который еще и вор к тому же. Что вы за чудовище!

Мистер Гизак взял фотографию, и на лицо его медленно вернулась улыбка.

— Моя племянница, — сказал он. — Тут двенадцать. Первое причастие. Теперь шестнадцать.

Чудовище, повторила она про себя и посмотрела на него так, словно увидела в первый раз. Лоб и лысина у него были белыми в тех местах, где их защищала от солнца шапка, а остальная часть лица была красной и заросла короткой желтой щетиной. Глаза, словно две шляпки от гвоздей, блестели под очками в золотой оправе, которая была сломана и скреплена проволокой на переносице. Лицо, казалось, было сшито на скорую руку из лоскутков нескольких разных лиц.

— Мистер Гизак, — начала она медленно, постепенно ускоряя свою речь, пока наконец не задохнулась посередине слова. — Нельзя, чтобы этот черномазый женился на белой девушке из Европы. И нечего вам разговаривать с ним так. Вы только зря его взбудоражите, и, кроме того, вообще так нельзя. Возможно, у вас в Польше по-другому, но у нас так нельзя, и вам придется это прекратить. Все это сплошные глупости. У этого черномазого пусто в голове, и вы его только взбудо…

— Она в лагерь три года, — сказал он.

— Нельзя, чтобы ваша племянница приехала сюда и вышла замуж за моего негра, — решительно заявила она.

— Шестнадцать год, — сказал поляк. — Из Польши. Папа умер, мама умер. Она ждет в лагерь… Три лагерь.

Он вынул из кармана бумажник, порылся в нем и вытащил другую фотографию той же девочки, но уже на несколько лет старше. Одетая в какой-то темный бесформенный балахон, она стояла у стены рядом с низенькой, явно беззубой женщиной.

— Она мама, — сказал он, указывая на женщину. — Она умер в два лагерь.

— Мистер Гизак, — сказала миссис Макинтайр, отталкивая фотографию, — я не допущу, чтобы моих негров сбивали с толку. Я могу обойтись без вас, но без них я обойтись не могу, и, если вы еще раз заговорите с Салком об этой девочке, вы не будете больше у меня работать. Понятно вам или нет?

На лице мистера Гизака не выразилось никакого понимания. Казалось, он собирает в уме все ее слова, пытаясь сложить из них законченную мысль.

Миссис Макинтайр вспомнила слова миссис Шортли: «Он все отлично понимает, он только притворяется, будто не понимает, чтобы все делать по-своему», и на лице ее опять появилось прежнее выражение негодования и ужаса.

— Не понимаю, как человек, называющий себя христианином, может притащить сюда бедную невинную девочку и отдать ее за подобную тварь. Не понимаю я этого. Не понимаю — и все!

Перемещенный пожал плечами и устало опустил руки.

— Ей все равно, что черный. Она три год в лагерь, — сказал он.

Миссис Макинтайр почувствовала в ногах какую-то странную слабость.

— Мистер Гизак, — сказала она, — надеюсь, я не должна буду еще раз говорить с вами на эту тему. Иначе вам придется искать себе другое место. Вы понимаете?

Лоскутное лицо ничего не выражало. У нее было такое впечатление, будто он вообще ее не видит.

— Эта ферма моя, — сказала она. — И мне решать, кто сюда приедет, а кто нет.

— Да, — сказал он, надевая шапку.

— Я не могу отвечать за бедствия всего мира, — добавила миссис Макинтайр, словно эта мысль только сейчас пришла ей в голову.

— Да, — сказал он, слегка пожал по своему обыкновению плечами и вернулся к трактору.

Она смотрела, как он садится на трактор и снова въезжает в кукурузу. Когда трактор проехал и стал удаляться, двигаясь по краю поля, она взобралась на гребень холма и, скрестив руки, мрачным взором окинула все вокруг.

— Все они одинаковы — хоть из Польши, хоть из Теннесси. Но я управлялась с Герринами, Рингфилдами и Шортли. Управлюсь и с Гизаком, — пробормотала она и так сильно прищурила глаза, что уменьшающаяся фигурка на тракторе виднелась как бы сквозь прорезь ружейного прицела. Всю свою жизнь она боролась против всяких излишеств, и вот теперь у нее самой появилось излишество — этот поляк.

— Ты ничуть не лучше всех остальных, ты только ловкий, бережливый и энергичный, но ведь и я такая же. А ферма эта моя, — сказала миссис Макинтайр.

Она стояла на холме, скрестив на груди руки, — маленькая женщина в черной шляпе и в черном халате, с лицом стареющего херувима — стояла, готовая ко всему. Но сердце ее стучало так сильно, как будто внутри у нее уже что-то сломалось. Она широко раскрыла глаза и увидела все поле, на фоне которого фигурка на тракторе казалась чуть побольше кузнечика.

Так она постояла еще некоторое время. Поднялся ветерок, и кукуруза закачалась высокими волнами. Большая силосорезка с монотонным гулом продолжала выбрасывать в прицеп ровную струю измельченного фуража. К вечеру мистер Гизак пройдет кругами все поле и на склонах обоих холмов не останется ничего, кроме стерни, а внизу, посередине, островком поднимется кладбище, где под оскверненным памятником, ухмыляясь, покоится судья.

III

Священник, подперев одним пальцем свою длинную, слащавую физиономию, уже десять минут рассуждал о чистилище, а миссис Макинтайр, сидя напротив, смотрела на него прищуренным негодующим взглядом. Они пили лимонад на террасе ее дома, и она беспрерывно побрякивала кубиками льда в стакане, побрякивала своими бусами, побрякивала браслетом — как застоявшаяся лошадка звенит сбруей. «У меня нет никаких моральных обязательств перед этим человеком, — твердила она про себя, — абсолютно никаких». Внезапно она вскочила на ноги и звук ее голоса перекрыл ирландское рокотанье священника, как визг дрели перекрывает мерное гудение механической пилы.

— Послушайте! Я не богослов, я деловая женщина! — воскликнула она. — Я хочу поговорить с вами о деле.

— Ах-х, — вздохнул он и со скрипом умолк.

Чтобы выдержать его затянувшийся визит, миссис Макинтайр налила в свой лимонад примерно на палец виски и теперь неловко опустилась в кресло, которое оказалось к ней ближе, чем она ожидала.

— Мистер Гизак меня не устраивает, — заявила она. Старик в притворном изумлении поднял брови.

— Он лишний, — продолжала миссис Макинтайр. — Он здесь не к месту. Мне нужен человек, который будет к месту.

Священник осторожно повернул лежавшую у него на коленях шляпу. Он умел минуту переждать, а потом снова ловко направить разговор в желательное для себя русло. Ему было лет восемьдесят. Миссис Макинтайр прежде никогда не зналась со священниками, да и с этим познакомилась, только когда решила заполучить на ферму Перемещенное Лицо. Он достал ей поляка, а потом — как она и ожидала — воспользовался этим деловым знакомством, чтобы попытаться обратить ее в свою веру.

— Дайте ему время, — сказал старик, — он привыкнет и тогда будет к месту. Где ваша великолепная птица? Ах-х-х, вот она!

Он встал и посмотрел на лужайку, где сосредоточенно шагали павлин и две павы, и их длинные взъерошенные шеи — ярко-синяя у павлина и серебристо-зеленые у обеих пав — блестели в предвечернем солнце.

— Мистер Гизак очень хороший работник, — продолжала миссис Макинтайр ровным, лишенным всякого выражения голосом. — Это я должна признать. Но он не понимает, как надо обращаться с неграми, и они его не любят. Я не могу допустить, чтобы он разогнал моих негров. И мне не нравится его поведение. Он ничуть не благодарен за то, что находится здесь.

Священник держал руку на раздвижной двери и теперь открыл ее, собираясь ретироваться.

— Если бы я нашла белого, который понимает негров, я бы отпустила мистера Гизака, — сказала миссис Макинтайр и тоже встала.

Старик обернулся и посмотрел ей прямо в лицо.

— Ему некуда деваться, — сказал он и, немного помолчав, добавил: — Сударыня, я достаточно хорошо вас знаю. Вы не выгоните его из-за каких-то пустяков.

Не дожидаясь ответа, он поднял руку и громким раскатистым голосом произнес благословение.

С досадливой усмешкой миссис Макинтайр сказала:

— Но ведь не я же поставила его в такое положение. Священник снова обратил свой взор на птиц, которые дошли уже до середины лужайки. Неожиданно павлин остановился, выгнул шею, поднял хвост и с прерывистым шелестом его распустил. Гирлянды маленьких плодоносных солнц поплыли в золотисто-зеленой дымке над его головой. У священника отвисла челюсть, и он в изумлении застыл. Миссис Макинтайр подумала, что в жизни не видывала такого старого дурака.

— Вот так приидет Христос! — весело провозгласил он и, вытерев рукою рот, продолжал стоять и смотреть на павлина.

На лице миссис Макинтайр изобразилась оскорбленная пуританская добродетель, и она покраснела. Упоминание имени Христова всуе шокировало ее точно так же, как некогда ее мать шокировали разговоры на сексуальные темы.

— Не моя вина, что мистеру Гизаку некуда деваться, — сказала она. — Я не виновата, что на свете столько лишних людей.

Старик, казалось, ничего этого не слышал. Все его внимание было приковано к павлину, который медленными шажками отступал назад, откинув голову к своему распущенному хвосту.

— Преображение, — пробормотал старик. Миссис Макинтайр не поняла, о чем он говорит.

— И вообще мистеру Гизаку незачем было сюда приезжать, — сказала она, метнув на священника сердитый взгляд.

Павлин опустил хвост и принялся щипать траву.

— И вообще ему незачем было приезжать, — повторила она, старательно подчеркивая каждое слово.

Священник рассеянно улыбнулся.

— Он пришел искупить наши грехи, — проговорил он, учтиво пожал миссис Макинтайр руку и объявил, что ему пора ехать.

Если бы несколько недель спустя не вернулся мистер Шортли, миссис Макинтайр начала бы искать нового работника. Пока он отсутствовал, у нее не было ни малейшего желания, чтобы он вернулся, но, когда она увидела, как знакомая машина проехала по дороге и остановилась возле ее крыльца, ей показалось, что это она сама после долгого тяжелого путешествия возвращается домой. Она вдруг поняла, как ей не хватало миссис Шортли. После отъезда миссис Шортли ей не с кем было поговорить, и она кинулась к дверям, надеясь, что та уже тяжело поднимается по ступенькам.

Мистер Шортли стоял на крыльце один. Он был в черной фетровой шляпе и в рубашке с узором из синих и красных пальм, но складки на его длинном изможденном лице стали еще глубже, чем месяц назад.

— А где миссис Шортли? — спросила миссис Макинтайр. Мистер Шортли молчал. Перемена в его лице, казалось, была вызвана чем-то, что находилось у него внутри, он имел вид человека, который долгое время прожил без воды.

— Она была ангел божий, — громко сказал он. — Она была самая лучшая женщина на свете.

— Где же она? — спросила миссис Макинтайр.

— Померла, — отвечал он. — В тот самый день, как мы отсюда уехали, у нее случился удар.

На лице его застыло спокойствие трупа.

— Я так думаю, ее этот поляк прикончил. Она его сразу раскусила. Она знала, что его дьявол сюда послал. Она мне сама говорила.

Миссис Макинтайр целых трое суток переживала смерть миссис Шортли. «Можно подумать, что она мне родня», — говорила она себе. Она взяла мистера Шортли обратно, хотя без жены он был ей, в сущности, совершенно не нужен. Она сказала, что на днях собирается предупредить Перемещенного, что через месяц он свободен, и тогда мистер Шортли сможет снова занять свое место на молочной ферме. Мистер Шортли предпочел бы сразу пойти работать на молочную ферму, но согласился подождать. Он сказал, что ему приятно будет видеть, как поляк уберется с фермы, а миссис Макинтайр сказала, что ей это будет более чем приятно. Она признала, что ей вообще надо было довольствоваться теми работниками, какие у нее были, а не искать новых на другом конце света. Мистер Шортли сказал, что терпеть не может иностранцев с тех пор, как побывал на первой мировой войне и увидел, каковы они есть. Он сказал, что видел там разных, но все они не такие, как мы. Он сказал, что запомнил лицо того человека, который швырнул в него гранату, и у него были точь-в-точь такие же круглые очки, как у мистера Гизака.

— Но ведь мистер Гизак поляк, а не немец, — заметила миссис Макинтайр.

— Разница не больно-то велика, — разъяснил мистер Шортли.

Негры обрадовались возвращению мистера Шортли. Перемещенный считал, что они должны работать так же усердно, как и он сам, а мистер Шортли понимал, что они могут, а что нет. Сам он никогда не был хорошим работником, даже при жизни миссис Шортли, которая неустанно за ним следила, а без нее стал еще более забывчивым и медлительным. Поляк работал так же энергично, как всегда, и, казалось, даже не подозревал, что ему грозит увольнение. Миссис Макинтайр видела, как он за короткое время выполнил множество дел, на которые она давно уже махнула рукой. И все же она решила от него избавиться. Она просто не могла спокойно видеть, как этот маленький крепкий человечек носится взад-вперед по ферме, и, кроме того, смутно чувствовала, что священник обвел ее вокруг пальца. Раньше он говорил, что у нее нет никаких юридических обязательств держать Перемещенного, если он ей не нравится, а теперь завел речь об обязательствах моральных.

Она собиралась ему сказать, что у нее имеются моральные обязательства перед своими, например перед мистером Шортли, который в мировой войне сражался за свою страну, а отнюдь не перед мистером Гизаком, который просто приехал сюда извлекать выгоду из всего, что придется. Она чувствовала, что должна выложить все это священнику до того, как уволит Перемещенного. Когда наступило первое число, а священник все не являлся, она отложила увольнение поляка еще на некоторое время.

Мистер Шортли говорил себе, что ему следовало бы знать заранее: женщина никогда не сделает того, что обещала, тогда, когда обещала. Но сколько же можно мириться с нерешительностью миссис Макинтайр. Он думал, что ей жалко поляка и она боится его выгнать, потому что ему трудно будет найти себе другое место. На этот счет он мог бы ее успокоить: если она его уволит, то через три года у него будет собственный дом с телевизионной антенной на крыше. Из тактических соображений мистер Шортли стал каждый вечер приходить к заднему крыльцу ее дома и излагать ей некоторые факты.

— Иной раз белому не оказывают того уважения, какое черному достается, но это все равно, потому что белый, он белый и есть, но случается… — Тут он умолкал и обращал свой взор в пространство. — Случается, человек сражался, кровь проливал, жизнь за родину положил — а ему предпочитают такого, что вроде тех, с кем он воевал. Вот я вас и спрашиваю: справедливо это или нет?

Задавая миссис Макинтайр подобные вопросы, он смотрел ей в лицо и видел, что его речи производят на нее сильное впечатление. Последнее время она очень осунулась. Он заметил вокруг ее глаз морщины, которых не было, когда, кроме них с миссис Шортли, на ферме работали только негры. Всякий раз, когда он вспоминал миссис Шортли, сердце у него обрывалось и падало, как старое ведро в пересохший колодец.

Старый священник долго не приезжал — видимо, в последний раз миссис Макинтайр сильно его напугала, но в конце концов, убедившись, что Перемещенный не уволен, он решился снова явиться и возобновить свои наставления с того самого места, где он их прервал. Миссис Макинтайр не просила, чтобы ее наставляли, но он все равно наставлял, ибо привык в каждый разговор — независимо от того, с кем он говорил, — ввернуть несколько слов о смысле какого-либо таинства или догмата. Он сидел на крыльце у миссис Макинтайр, не обращая внимания на полувозмущенное-полунасмешливое выражение ее лица, а она болтала ногой в ожидании момента, когда можно будет вклиниться в его речь.

— Ибо, — говорил он таким тоном, словно рассказывал о вчерашнем происшествии в городе, — ибо когда Всевышний послал своего единственного сына Иисуса Христа, Господа нашего… — при этих словах он слегка наклонил голову, — когда он послал его в качестве Спасителя человечества, он…

— Отец Флинн! — Голос миссис Макинтайр заставил священника вздрогнуть. — Отец Флинн! Мне надо поговорить с вами об одном серьезном деле.

У старика задергался правый глаз.

— Насколько я понимаю, — сказала она, сердито сверкнув на него глазами, — насколько я понимаю, Христос и сам был Перемещенным Лицом.

Священник приподнял руки и снова уронил их себе на колени.

— Ах-х-х, — пробормотал он, словно обдумывая эту мысль.

— Я намерена отпустить этого человека, — сказала она. — У меня нет перед ним никаких обязательств. У меня есть обязательства перед людьми, которые сделали что-то для своей родины, а не перед теми, которые просто явились сюда извлекать выгоду из всего, что можно.

И она принялась скороговоркой излагать все свои аргументы. В ожидании, когда она выговорится, священник, казалось, укрыл свои мысли в какой-то тайной часовне. Раза два он окидывал взглядом лужайку, словно искал способа спастись бегством, но миссис Макинтайр не умолкала. Она говорила ему, что уже тридцать лет мается на этой ферме, еле-еле сводя концы с концами, — все из-за людей, которые приходят неизвестно откуда и уходят неизвестно куда и у которых только и заботы, что купить себе подержанный автомобиль. Все они одинаковы — хоть из Теннесси, хоть из Польши. Когда Гизаки накопят денег, они сразу же ее бросят. Она сказала, что те люди, которые кажутся богатыми, на самом деле беднее всех, потому что у них самые большие расходы. Не мешало бы ему подумать, как она ухитряется платить по счетам за корма. Например, сказала она, ей хотелось бы отремонтировать дом, но у нее нет на это денег. У нее нет даже денег, чтобы восстановить памятник на могиле мужа. Пусть он попробует угадать, сколько она платит ежегодно одной только страховки. И в заключение спросила, уж не думает ли он, что она печатает деньги, и тут старик вдруг как-то громко и невежливо хмыкнул, словно этот вопрос показался ему очень смешным.

Когда священник наконец уехал, ей стало не по себе, хотя она явно одержала над ним верх. Теперь она твердо решила первого числа объявить Перемещенному, что дает ему месяц сроку, и сообщила об этом мистеру Шортли.

Мистер Шортли ничего на это не ответил. Из всех известных ему женщин одна только его супруга никогда не боялась выполнять свои обещания. Она говорила, что поляка наслал на них сам дьявол вместе с этим священником. Мистер Шортли не сомневался, что священник приобрел какую-то тайную власть над миссис Макинтайр и что та скоро начнет посещать его мессы. У нее был такой вид, словно что-то точит ее изнутри. Она похудела, стала более суетливой и не такой дотошной, как прежде. Она смотрела на молочный бидон и не видела, какой он грязный, и мистер Шортли замечал, что у нее шевелятся губы, даже когда она молчит. Поляк всегда делал все как следует и все равно страшно ее раздражал. Сам мистер Шортли работал как попало — отнюдь не всегда по ее вкусу, но она, казалось, не замечала и этого. Однако она заметила, что поляк и все его домашние поправляются; она сказала мистеру Шортли, что щеки у них округлились и что они экономят каждый цент.

— Да, мэм, и в один прекрасный день он сможет купить и продать вас со всеми потрохами, — рискнул заметить мистер Шортли. Он был уверен, что это замечание задело ее за живое.

— Я только жду первого числа, — сказала она. Мистер Шортли тоже ждал первого числа, но оно пришло и ушло, а поляка миссис Макинтайр так и не уволила. Мистер Шортли заранее знал, что так оно и будет. Он не был жестоким человеком, но ему противно было видеть, как женщину обводит вокруг пальца какой-то иностранец. Он считал, что мужчина не может спокойно смотреть со стороны на такие дела.

Ничто не мешало миссис Макинтайр уволить мистера Гизака, но она со дня на день все откладывала и откладывала. Она волновалась за свои счета и за свое здоровье, она не спала ночами, а когда засыпала, то видела Перемещенного во сне. Она еще никогда никого не увольняла, все уходили от нее сами. Однажды ей приснилось, что мистер Гизак со всем своим семейством переезжает в ее дом, а она переезжает к мистеру Шортли. Это было уже слишком: она проснулась и потом несколько ночей не спала совсем. В другой раз она видела во сне, что к ней явился священник и начал бубнить: «Сударыня, я знаю, ваше доброе сердце не допустит, чтобы вы выгнали этого несчастного человека. Подумайте о тысячах ему подобных, о печах, о товарных вагонах и лагерях, о больных детях и о Господе нашем Иисусе».

«Он тут лишний, он нарушил все равновесие, а я женщина деловая, я рассуждаю логически, и здесь нет ни печей, ни лагерей, ни Господа нашего Иисуса, и, когда он отсюда уедет, он будет зарабатывать гораздо больше. Он устроится на завод и купит себе машину, и вы, пожалуйста, ничего мне не говорите — всем им только машина и нужна», — отвечала ему миссис Макинтайр.

«Печи, и вагоны, и больные дети, — продолжал бубнить священник, — и Господь наш Иисус Христос».

«Просто один лишний», — отвечала она.

Наутро, сидя за завтраком, она решила немедленно предупредить мистера Гизака об увольнении, вышла из кухни и, в рассеянности прихватив с собой салфетку, зашагала по дороге. Мистер Гизак поливал из шланга хлев. Он стоял, по своему обыкновению откинувшись назад и уперев одну руку в бок. Выключив воду, он сердито посмотрел на нее, словно она помешала ему работать. Она не придумала заранее, что ему скажет, а просто пришла и теперь стояла в дверях, хмуро оглядывая безупречно чистый пол и стойки, с которых капала вода.

— Вы нездорова? — спросил он.

— Мистер Гизак, я теперь едва свожу концы с концами, — громко сказала миссис Макинтайр и, помолчав, добавила еще громче, подчеркивая каждое слово: — Я должна платить по счетам.

— Я тоже, — развел руки мистер Гизак. — Много счета, мало деньги.

Миссис Макинтайр увидела, как чья-то длинноносая тень, словно змея, скользнула по противоположной стене хлева и остановилась посредине освещенного солнцем дверного проема, а где-то позади, там, где раньше скрежетали лопаты негров, внезапно воцарилась тишина.

— Эта ферма моя, — сердито проговорила миссис Макинтайр, — а вы все здесь лишние! Все до единого!

— Да, — ответил мистер Гизак и снова включил воду. Она вытерла губы салфеткой, которую все еще держала в руке, и пошла прочь, словно выполнив то, зачем приходила.

Тень мистера Шортли отодвинулась от двери, он прислонился к стене хлева и закурил вынутый из кармана окурок. Теперь ему оставалось только ждать, когда рука Всевышнего поразит поляка, но одно он знал твердо: молча ждать он не будет.

С этого утра он начал жаловаться и излагать свое мнение по этому поводу каждому встречному и поперечному — все равно, будь то белый или черный. Он жаловался в бакалейной лавке, возле здания суда, на уличном перекрестке и даже адресовался к самой миссис Макинтайр, ибо скрывать ему было нечего. Если бы Перемещенный мог понять, что он говорит, он адресовался бы и к нему тоже.

— Все люди созданы свободными и равными, — говорил он миссис Макинтайр, — и я не щадил живота своего, чтобы это доказать. Поехал за океан, сражался, кровь проливал, жизни не пожалел, вернулся и увидел, кто отнял у меня работу — тот самый, с кем я воевал. Меня чуть не убило гранатой, и я видел, кто ее бросил — недоросток в точно таких же очках, как у него. Может, они их даже в одной аптеке покупали. Мир тесен. — И он горько усмехнулся.

С тех пор как не стало миссис Шортли и вести разговоры больше было некому, он начал вести их сам и обнаружил, что у него к этому большие способности. Оказалось, что он обладает даром убеждения и может убеждать своей логикой других. Он стал подолгу беседовать с неграми.

— И чего ты не возвращаешься в Африку? — спросил он однажды у Салка, когда они вместе чистили силосную яму. — Ведь это же ваша родина.

— Я туда не поеду. Меня там съедят, — отвечал негр.

— Ну, если ты будешь себя хорошо вести, то можешь оставаться и тут, — добродушно заметил мистер Шортли. — Ты ведь ниоткуда не убегал. Твоего деда привезли. Он вовсе не хотел сюда ехать. А вот которые сбежали оттуда, где жили, тех я не терплю.

— Чего мне ездить, — сказал негр.

— Если б мне снова пришлось куда-нибудь ехать, — заметил мистер Шортли, — я бы поехал в Китай либо в Африку. Приезжаешь туда и сразу видишь: мы — одно, а они — другое. А в прочие страны приедешь, так там ничего и не разберешь, покуда они говорить не начнут. Да еще не всегда и узнаешь, потому что там половина народа по-английски говорить умеет. Вот в чем беда-то наша — зачем мы им всем позволили английский выучить. Было б куда лучше, если б каждый только свой один язык знал. Моя супруга, она всегда говорила: кто два языка знает, у того вроде бы глаза на затылке выросли. Она, брат, все как есть понимала!

— Да уж что правда, то правда, — пробурчал молодой неф. — Она была хорошая женщина. Я другой такой хорошей белой женщины сроду не видывал.

Мистер Шортли отвернулся и некоторое время работал молча. Потом он выпрямился и постучал по плечу негра рукояткой лопаты. Секунду он молча на него смотрел, и в его влажных глазах формировалась какая-то глубокая мысль. Наконец он тихо произнес:

— Мне отмщение, сказал Господь.

Миссис Макинтайр вскоре обнаружила, что в городе все знают мнение мистера Шортли об ее делах и все ее осуждают. Она начала понимать, что ее моральный долг — уволить поляка и что она уклоняется от его выполнения, потому что не находит в себе сил. Она больше не могла выдержать всевозрастающего чувства вины и однажды холодным субботним утром, сразу же после завтрака, отправилась увольнять Перемещенного. Ока пошла к машинному навесу, где он заводил трактор.

Ночью ударил мороз, и покрытая инеем земля напоминала курчавую овечью шкуру. Солнце было совсем серебристое, а на горизонте сухим частоколом щетинился лес. Все словно отступало подальше от тесного кольца грохота вокруг навеса. Мистер Гизак, сидя на корточках возле маленького трактора, привинчивал какую-то деталь. Миссис Макинтайр подумала, что за тот месяц, который ему осталось у нее проработать, он, может быть, успеет перепахать все ее поля. Рядом стоял молодой негр, держа в руках инструменты, а мистер Шортли готовился вывести из-под навеса большой трактор. Она решила подождать, пока они оба уйдут, чтоб никто не мешал ей выполнить эту неприятную обязанность.

Глядя на мистера Гизака, она топала по затвердевшей земле немеющими от холода ногами. Она надела толстое пальто, повязала на голову красный платок, а поверх него для защиты от яркого света нахлобучила еще широкополую черную шляпу. Глаза ее, затененные черными полями, смотрели как-то рассеянно, и время от времени она молча шевелила губами. Стараясь перекричать грохот трактора, мистер Гизак велел негру подать ему гаечный ключ. Получив инструмент, он залез под машину и лег спиной на обледенелую землю. Головы его не было видно, из-под трактора дерзко торчало только туловище и ноги в потрескавшихся, облепленных комьями глины резиновых сапогах. Он поднял одно колено, потом снова опустил и слегка повернулся. Из всего, что раздражало в нем миссис Макинтайр, больше всего раздражало ее то, что он не ушел от нее сам, по собственной воле.

Мистер Шортли сел на большой трактор и начал задом выводить его из-под навеса. Казалось, его согревает жар этой огромной машины и он мгновенно повинуется исходящим от нее импульсам. Он направил ее под уклон к маленькому трактору, но на полпути затормозил, спрыгнул и пошел обратно к навесу. Не отрывая взгляда от вытянутых на земле ног мистера Гизака, миссис Макинтайр услышала, как большой трактор сорвался с тормоза, и, подняв глаза, увидела, как он медленно пополз вниз. Впоследствии она вспомнила, что ясно видела, как негр отскочил с дороги, словно его отпустила торчавшая из-под земли пружина, как мистер Шортли с невообразимой медлительностью повернул голову и стал молча смотреть через плечо, а сама она хотела окликнуть Перемещенного, но не окликнула. Она почувствовала, что ее глаза, глаза мистера Шортли и глаза негра сошлись в одном взгляде, спаявшем их вечным единством сообщников, и услышала тихий всхлип, который издал поляк, когда колесо большого трактора переломило ему хребет. Мистер Шортли и негр бросились на помощь, а она упала в обморок.

Она помнила, что потом, придя в себя, куда-то побежала — не то в дом, не то из дому, — но никак не могла припомнить, зачем она туда бегала и не упала ли там в обморок еще раз. Когда она в конце концов вернулась к тракторам, там уже стояла карета «скорой помощи». Тело мистера Гизака закрыли от нее склоненные спины его жены и двоих детей и черная спина еще какого-то человека, который стоял над ним, бормоча непонятные слова. Сперва она подумала, что это доктор, но потом с досадой узнала священника — он приехал в санитарной машине и теперь совал что-то в рот раздавленному поляку. Вскоре священник выпрямился, и тогда она посмотрела сначала на его окровавленные брюки, а потом на лицо, которое было обращено к ней, но казалось таким же бесконечно далеким и равнодушным, как все окружающее. Она смотрела на него молча — случившееся так сильно ее потрясло, что она была как бы не в себе. Она не вполне понимала, что происходит. Ей казалось, будто она находится где-то в другой стране, будто люди, склонившиеся над телом, — туземцы, и она, словно чужая, отрешенно смотрела, как покойника несут в санитарную машину.

В тот же вечер мистер Шортли без всякого предупреждения уехал искать себе новое место, а негра Салка внезапно обуяло желание побродить по свету, и он отправился в южную часть штата. Старик Астор один работать не мог. Миссис Макинтайр вряд ли даже заметила, что лишилась всех своих работников, потому что ее увезли в больницу с нервным срывом. Возвратившись домой, она вскоре убедилась, что уже не в силах справиться с хозяйством, и тогда она поручила маклеру продать ее стадо с торгов (что он и сделал ей в убыток) и стала жить на сбережения, пытаясь сохранить свое подорванное здоровье. Одна нога у нее почти отнялась, голова и руки начали трястись, и в конце концов она слегла в постель, и при ней осталась только цветная служанка. Зрение у нее постепенно слабело, а голос совершенно пропал. Мало кому приходило в голову ее навестить, кроме старого священника. Он приезжал регулярно раз в неделю, привозил кулек хлебных крошек и, накормив ими павлина, садился возле постели миссис Макинтайр и толковал ей догматы святой церкви.

Сборник «На вершине все тропы сходятся»

На вершине все тропы сходятся

Доктор сказал матери Джулиана, что ей надо похудеть фунтов на двадцать, иначе не снизится давление. И каждую среду вечером Джулиан возил ее в гимнастический зал местного клуба Общества христианской молодежи, который был открыт раз в неделю для женщин-работниц старше пятидесяти лет, весивших от ста шестидесяти фунтов до двухсот. Его мать была там одной из самых изящных, но женщина должна хранить в тайне свой возраст и вес, любила говорить мать. С тех пор как сняли таблички «только для белых», его мать не ездила вечером в автобусе без провожатого, а поскольку гимнастика была одно из немногих ее удовольствий — полезное для здоровья, а главное бесплатное, — она говорила Джулиану, что он мог бы потрудиться для матери, ведь она столько для него сделала. Джулиан не любил, когда ему напоминали, сколько мать для него сделала, но каждую среду превозмогал себя и возил ее в клуб. Она была совсем готова и надевала в прихожей перед зеркалом шляпу, а Джулиан, заложив руки за спину, стоял как пригвожденный к дверям — точь-в-точь святой Себастьян в ожидании стрел, готовых пронзить его. Шляпа была новая и стоила семь с половиной долларов. Примеривая шляпу так и эдак, мать говорила:

— Зря я, наверное, истратила такие деньги. Сниму-ка я ее лучше и отнесу завтра в магазин. Зря я ее купила.

Джулиан поднял взор к небесам.

— Хорошо сделала, что купила, — сказал он. — Надень как-нибудь и пойдем.

Шляпа была чудовищная. Зеленая, похожая на подушку, из которой выпущены перья, с двумя бархатными малиновыми клапанами: один кокетливо торчал вверх, другой спускался на ухо.

Джулиан подумал, что шляпа не так смешна, как жалка и претенциозна. Все, что радовало мать, было жалким и наводило на Джулиана тоску.

Она еще раз приподняла шляпу и аккуратно посадила ее на макушку. Ее волосы, крылом огибавшие румяные щеки, были седые, но глаза синели такой чистотой и наивностью, будто она была десятилетней девочкой, а не вдовой, хлебнувшей немало горя, чтобы вырастить и выучить сына, которого она и сейчас еще содержала, «пока он окончательно не станет на ноги».

— Ну, хватит же, — сказал Джулиан. — Идем.

Он отпер дверь и вышел наружу, чтобы мать сдвинулась наконец с места. Багряный закат угасал, на его фоне отпечатывались черные силуэты домов — грязно-бурые, пузатые уродцы, все одинаково безобразные, хотя во всем квартале не было двух похожих домов. Сорок лет назад это был модный район, и мать, памятуя об этом, полагала, что они снимают вполне приличную квартиру. Каждый дом опоясывала узкая полоска земли, и почти возле каждого возился в песке чумазый ребенок. Джулиан шел, засунув руки в карманы, чуть выставив вперед нагнутую голову; глаза его горели решимостью стоически вынести все, что выпадет ему в эти часы, которые он приносил в жертву матери.

Дверь позади него хлопнула, он обернулся и увидел догонявшую его пухленькую фигурку в чудовищной шляпе.

— Живешь один раз, — говорила она. — Можно себе позволить иногда купить вещь подороже. Зато не будешь встречать себя на каждом шагу.

— Когда я начну много зарабатывать, — мрачно сказал Джулиан (он знал, что этого никогда не случится), — ты будешь покупать себе такие шляпы хоть каждый день. «Но сперва мы переедем отсюда», — прибавил он про себя. Он мечтал жить в таком месте, где до ближайшего соседа по меньшей мере три мили.

— По-моему, уже сейчас у тебя дела идут не так плохо, — сказала мать, натягивая перчатки. — Ведь ты окончил колледж всего год назад. Рим не в один день строился.

Не у многих посетительниц гимнастического зала сыновья окончили колледж. И не многие приезжали туда в шляпе и перчатках.

— Всему свое время, — продолжала она. — К тому же все в мире перевернулось сейчас вверх дном. Эта шляпа шла мне больше, чем все другие, но, когда продавщица принесла мне ее, я говорю: «Нет, ни за что. Только не эта. Унесите ее обратно». А она мне: «Да вы примерьте!» И надела ее мне на голову. Я говорю: «Да, ничего…» А она: «Ах, какая прелесть! И вас эта шляпа красит, и вы ее. К тому же это очень редкая модель. Не будете встречать себя на каждом шагу».

Джулиан подумал, что ему было бы легче, будь его мать эгоистка или злая карга, которая пьет и ругается день-деньской. Он шел, и такая тоска сдавила ему сердце, как будто он в разгар мученичества вдруг потерял веру. Заметив его вытянутое, несчастное, раздраженное лицо, мать остановилась, потянула его за рукав и огорченно проговорила:

— Подожди меня. Я вернусь, сниму эту шляпу и завтра же отнесу ее в магазин. Просто не знаю, что это на меня нашло. Лучше уплачу эти семь долларов за газ.

Джулиан злобно схватил ее за руку.

— Ты не понесешь ее в магазин. Она мне нравится, — сказал он.

— И все-таки, — сказала мать, — мне не надо было…

— Замолчи и носи ее на здоровье, — с тоской проговорил он.

— Это чудо, что мы еще можем хоть чему-нибудь радоваться, когда все на свете перевернулось вверх дном.

Джулиан вздохнул.

— Конечно, — продолжала мать, — если всегда помнить, кто ты, можно позволить себе бывать где угодно.

Мать говорила эти слова каждый раз по дороге в гимнастический зал.

— Большинство женщин, которые там занимаются, не принадлежат к нашему кругу, — продолжала она. — Но я со всеми одинаково любезна. Я знаю, кто я.

— Плевать они хотели на твою любезность, — грубо сказал Джулиан. — О том, кто ты есть, помнит только твое поколение. Ты очень заблуждаешься насчет того, кто ты и каково теперь твое положение в обществе.

Мать опять остановилась и негодующе посмотрела на него.

— Я очень хорошо знаю, кто я, — сказала она. — Если ты забыл свой род, мне стыдно за тебя.

— О, черт, — сказал Джулиан.

— Твой прадед был губернатором этого штата. Твой дед был богатый плантатор. Твоя бабка — из семьи Годхай.

— Да ты посмотри, где ты живешь, — сказал Джулиан, едва сдерживаясь. Резким взмахом руки он показал на окружающие дома, убогость которых немного скрашивали густеющие сумерки.

— Ну и что же! Не место красит человека, — сказала мать. — У твоего прадеда была плантация и двести рабов.

— Рабов больше нет, — сердито буркнул Джулиан.

— Им жилось гораздо лучше, когда они были рабами, — сказала мать.

Джулиан чуть не застонал: его мать села на любимого конька и понеслась на нем, как экспресс на зеленый свет. Он знал каждую остановку, каждый разъезд, каждую низину на ее пути. И он точно знал, в какую минуту ее разглагольствования торжественно подкатят к конечной станции: «Нет, это смешно. Это просто невероятно. Да, они должны стать людьми, но по свою сторону забора».

— Давай не будем об этом, — сказал Джулиан.

— Я знаешь, кого жалею? — продолжала мать. — Я жалею людей смешанной крови. Вот чье положение поистине трагично.

— Может, поговорим о другом?

— Представь себе, что мы — ты и я — наполовину белые, наполовину черные. У нас было бы раздвоение чувств.

— У меня сейчас раздвоение чувств, — простонал Джулиан.

— Ну хорошо, давай говорить о чем-нибудь приятном, — сказала мать. — Я помню, как я ездила к дедушке, когда была маленькая. Тогда в доме на второй этаж вела широкая парадная лестница. На первом этаже была кухня. Там так приятно пахли известкой стены; я очень любила ходить туда. Сяду на стул, прижмусь носом к стенке и нюхаю. Владельцами поместья были Годхаи, но им пришлось заложить его. Они были в стесненных обстоятельствах. А твой дедушка Честни выплатил долг по закладной и спас поместье. Но какие бы ни были у них обстоятельства, они всегда помнили, кто они.

— Без сомнения, им напоминали об этом их разрушающиеся хоромы, — заметил Джулиан.

Он всегда говорил о старом доме презрительно, но думал о нем со щемящей болью. Он видел его однажды, когда был совсем маленький и дом еще не был продан. Парадная лестница прогнила, и ее разобрали. В доме жили негры. Но в воображении Джулиана дом всегда рисовался таким, как его помнила мать. Он часто видел его во сне. Он всходил на широкое крыльцо, останавливался, слушал, как шумит ветер в тугих кронах дубов, потом через высокие сени шел в гостиную и долго смотрел на старые вытертые ковры и поблекшие гардины. Он думал, что мать его не могла любить старый дом, как любил бы его он, Джулиан. Он отдал бы все на свете за его обветшалую элегантность. Поэтому он так ненавидел все другие места, где им с матерью приходилось жить, — а ей было все равно. Она называла свою нечувствительность «уменьем приспособляться».

— И еще я помню старую Каролину, мою черную няню. На свете не было более доброй души. Я всегда уважала моих цветных друзей, — говорила мать. — Я готова сделать для них что угодно, и они для меня тоже…

— Ради всего святого, перестань, — сказал Джулиан. Когда он ехал в автобусе один, он всегда садился рядом с негром, как бы во искупление грехов матери.

— Ты сегодня не в духе. Что с тобой? — спросила мать. — Ты не болен?

— Здоров, — ответил он. — Когда ты наконец замолчишь?

Мать поджала губы.

— Нет, ты просто невыносим, — сказала она. — Я больше не буду с тобой разговаривать.

Они подошли к остановке. Автобуса не было видно, и Джулиан, все еще с засунутыми в карманы руками и выставив вперед голову, зло оглядел пустую улицу. Предстояло не только ехать в автобусе, но еще и ждать — тоска сухой горячей рукой подбиралась снизу к затылку. Мать тяжело вздохнула, и Джулиан вспомнил о ней. Он мрачно взглянул на нее. Она стояла очень прямо, гордо неся эту нелепую шляпу, как знамя своего воображаемого аристократизма. Ему неудержимо захотелось сделать что-нибудь ей назло. Ничего лучше не придумав, он развязал галстук, стащил его и положил в карман.

Мать будто ударили.

— Как ты можешь провожать меня в город в таком виде? — сказала она. — Почему ты все время стараешься досадить мне?

— Если ты никак не желаешь понять, кто ты, пойми по крайней мере, кто я.

— Сейчас ты похож на бандита.

— Значит, я и есть бандит, — сказал он.

— Я немедленно возвращаюсь домой, — сказала мать. — И я никогда больше не буду утруждать тебя. Если ты не можешь сделать для матери такой малости…

Подняв глаза к небу, он снова повязал галстук.

— Блудный сын возвращается в лоно своего класса, — сказал он и, наклонившись к матери, хрипло прибавил, постучав себя по голове: — Истинная интеллигентность определяется тем, какой у человека ум.

— Не ум, а сердце и то, как человек себя ведет. А то, как он себя ведет, определяется тем, кто он есть.

— Никому в автобусе нет дела до того, кто ты есть.

— Зато мне есть до этого дело, — холодно сказала мать. На ближайшем подъеме появились огни автобуса, они быстро приближались, и мать с сыном сошли с обочины на дорогу. Держа мать под локоть, Джулиан подсадил ее на скрипнувшую ступеньку. Мать вошла в автобус, чуть заметно улыбаясь, точно входила в гостиную, где ее ожидали. Пока Джулиан брал билеты, она села на переднюю скамью, где было три места, лицом к проходу. С другого края сидела тощая женщина с лошадиными зубами и распущенными волосами соломенного цвета. Мать подвинулась к ней, чтобы дать сыну место. Он сел и уставился на пол; напротив он заметил худые ноги, обутые в красные с белым парусиновые босоножки.

Его мать тут же завела разговор, ни к кому в отдельности не обращаясь, но как бы приглашая всех желающих принять в нем участие.

— Какая ужасная стоит жара! — заметила она, вынула из сумочки бумажный веер с черным японским рисунком и стала им обмахиваться.

— Бывает и жарче, — отозвалась женщина с лошадиными зубами. — У меня в комнате так настоящее пекло.

— Ваши окна, наверное, выходят на запад, — приветливо сказала мать и оглядела автобус. Народу было мало, и все — белые. — Я вижу, сегодня здесь все свои.

Джулиана передернуло.

— Изредка и выпадет счастье, — проговорила обладательница красно-белых босоножек. — Я как-то на днях ехала, так от них в автобусе было черно, как от мух.

— Все в мире перевернулось вверх дном, — сказала мать. — Не понимаю, как мы могли допустить такое.

— Нет, вы подумайте, мальчишки из хороших семей воруют автомобильные шины. Это меня больше всего возмущает! — вдруг заговорила женщина с лошадиными зубами. — Я сказала сыну, ты хоть и не богат, но воспитан как положено. И если я когда-нибудь, сказала я ему, узнаю, что ты воруешь шины, я отдам тебя в исправительный дом. Таким туда и дорога.

— Воспитание всегда видно, — сказала мать. — Ваш мальчик учится в школе?

— В девятом классе, — сказала женщина с лошадиными зубами.

— Мой сын в прошлом году окончил колледж. Он хочет быть писателем. А пока продает пишущие машинки, — сказала мать.

Женщина с лошадиными зубами вытянула шею и уставилась на Джулиана. Он посмотрел на нее с такой откровенной неприязнью, что она, смутившись, откинулась на спинку сиденья. На полу валялась брошенная кем-то газета. Джулиан подобрал ее иразвернул перед собой. Мать продолжала разговор, понизив голос, но женщина в красно-белых босоножках ответила ей так же громко:

— Это прекрасно. Сперва человек продает пишущие машинки, а затем пишет на них романы. Вашему сыну до писательства один шаг.

— Я всегда ему говорю: Рим не в один день строился, — сказала мать.

Делая вид, что читает газету, Джулиан погружался в глубины своего «я», где, в сущности, пребывал почти все время. Всякий раз, как ему становилось невмоготу ощущать сопричастность происходящему, он как бы прятался под стеклянный колпак, откуда мог видеть и изучать окружающий мир, оставаясь для этого мира в недосягаемости. Это было единственное спасение, чтобы не утонуть в океане человеческой глупости; матери тоже не было к нему доступа, зато сам он видел ее с предельной ясностью.

Его мать была отнюдь не глупая женщина, и Джулиан считал, что, если бы она с самого начала исходила хотя бы из одной правильной предпосылки, то могла бы достигнуть большего. Она жила в выдуманном ею самой мире, за пределы которого не ступала ни разу. Законом этого мира было жертвовать собой ради сына, а необходимость жертвы она сама же и создала, перевернув всю их жизнь с ног на голову. Он только потому и принимал жертвы матери, что из-за ее непрактичности они были неизбежны. Всегда она билась как рыба об лед, чтобы вести жизнь, достойную своего рода, чтобы сын ее имел все, что должен иметь Честни, хотя капиталов Честни у нее не было. Но если борьба приносит радость, зачем жаловаться, любила говорить мать. А когда человек в конце концов побеждает, как победила она, вспоминать о трудных временах просто одно удовольствие! Джулиан не мог простить матери, что эта борьба доставляла ей удовольствие и что она считала себя победительницей.

Она считала себя победительницей, потому что сын окончил колледж и потому что он вырос таким красивым (она не лечила свои зубы, чтобы поправить неровные от природы зубы сына), умным (а он знал, что у него не тот ум, чтобы преуспевать в этом мире) и его ожидает блестящее будущее (хотя, конечно, никакого блестящего будущего быть не могло). Она объясняла его угрюмость трудным переходом от юных лет к возмужалости, а слишком смелые идеи — отсутствием жизненного опыта. Она говорила ему, что он совсем не знает жизни, что он еще с ней не сталкивался. А он, как будто у него за плечами было полвека, давно не имел никаких иллюзий.

Но такова уж ирония судьбы, что вопреки матери он многого достиг. Несмотря на то что он учился в третьеразрядном колледже, он получил благодаря собственным усилиям отличное образование; несмотря на то что в детстве его наставлял узкий, ограниченный ум, его собственный ум обладал широтой и гибкостью; несмотря на глупые претензии матери, он был свободен от предрассудков и не боялся смотреть правде в глаза. Но самым удивительным было то, что он не только не был ослеплен любовью к матери, как мать любовью к нему, но сумел внутренне оторваться от нее и мог судить о ней объективно. Мать давно уже не была его наставницей.

Автобус резко остановился, и внезапный толчок вывел Джулиана из задумчивости. Женщина, поднявшаяся с задней скамейки, шла к выходу и чуть не упала на Джулиана, когда автобус затормозил. Она вышла, вошел высокий негр. Джулиан опустил газету и стал ждать, что произойдет. Эта ежедневная, ставшая обычаем несправедливость доставляла ему злорадное удовольствие: он лишний раз убеждался, что в радиусе по крайней мере трехсот миль нет почти никого, с кем стоило бы водить знакомство. Негр был хорошо одет и держал в руке портфель. Он оглядел автобус, сел на скамейку рядом с женщиной в красно-белых босоножках и, развернув газету, немедленно загородился ею. Мать толкнула Джулиана локтем в бок и прошептала:

— Теперь ты понимаешь, почему я не могу ездить в этих автобусах одна?

Едва негр уселся, его соседка встала, перешла в конец автобуса и села на только что освободившееся место. Мать Джулиана проводила ее одобрительным взглядом.

Джулиан поднялся, шагнул через проход, занял место на противоположном сиденье через одно от негра и оттуда безмятежно взглянул на мать. Ее лицо пошло красными пятнами. Он глядел на нее, точно она была случайной попутчицей, и вдруг почувствовал, как ему стало легко, — он объявил матери открытую войну.

Он с радостью побеседовал бы с вошедшим негром о политике, об искусстве — вообще о предметах, не доступных пониманию едущей в автобусе публики. Но негр не отрывался от своей газеты. Он не то в самом деле не заметил, не то сделал вид, что не заметил, как Джулиан и женщина в красно-белых босоножках переменили место. Джулиан не знал, чем выразить негру свое сочувствие.

Мать смотрела на него с горьким укором. Ее соседка пялила на него глаза, как на невиданное чудовище.

— Простите, нет ли у вас спичек? — обратился Джулиан к негру.

Не поднимая глаз от газеты, тот сунул руку в карман и протянул ему спички.

— Спасибо, — сказал Джулиан. Минуту он с глупым видом вертел коробок в руках. Прямо перед ним над дверью висела табличка «Не курить». Но это не остановило бы его — у Джулиана не было сигарет; несколько месяцев назад он бросил курить — слишком дорогое удовольствие.

— Простите за беспокойство, — сказал он, возвращая спички. Негр опустил газету и недовольно взглянул на него. Взял спички и опять загородился газетой.

Мать все смотрела на Джулиана. Она заметила неловкую сценку, но не воспользовалась ею и ничего не сказала. Взгляд у нее оставался укоризненный и сердитый. Лицо стало багровым — опять, наверное, поднялось давление. Джулиан боялся, что в глазах у него вдруг мелькнет искра жалости. Он одержал первую победу, и ему хотелось закрепить позиции. Проучить бы ее хорошенько, но, кажется, на этот раз ничего не выйдет. Негр упорно не желал выглядывать из-за своей газеты.

Джулиан скрестил руки на груди и глядел на мать невидящим взглядом, точно она перестала для него существовать. Он представлял себе: автобус подъезжает к остановке, он продолжает сидеть. Мать говорит ему: «Ты разве не собираешься выходить?» Он смотрит на нее, как на незнакомую женщину, по ошибке обратившуюся к нему. Улица, где находится гимнастический зал, была пустынной, но хорошо освещалась, так что с ней ничего не случится, если она пройдет четыре квартала одна. Окончательно он решит, провожать ли ее, когда автобус подойдет к остановке. В десять часов придется за ней зайти, но пусть помучается, погадает, придет он или нет. Пора ей привыкать к мысли, что он не вечно будет с ней нянчиться.

Воображение опять перенесло его в большую комнату с высоким потолком, скупо обставленную тяжелой старинной мебелью. Его душа опять воспарила и тут же опустилась на землю, когда он вспомнил о матери. Видение исчезло. Он стал холодно разглядывать мать. Ноги в легких туфлях не достают до полу, как у маленькой девочки. Устремленный на него взгляд полон упрека. Он до такой степени не чувствовал сейчас ее своей матерью, что с удовольствием отшлепал бы, как шлепают упрямого, непослушного ребенка.

Он стал придумывать для нее самые невероятные наказания. Хорошо бы познакомиться с каким-нибудь крупным негритянским ученым или адвокатом и пригласить его к себе в гости. Это было бы превосходно, но давление у матери может подскочить до трехсот. Довести ее до удара не входило в его намерения, к тому же ему не очень везло на знакомство с неграми. Он несколько раз пытался заговорить в автобусе с негром, похожим на ученого, священника или адвоката. Однажды утром он сел рядом с темно-шоколадным негром импозантного вида, который говорил с ним бархатистым профессорским тоном, но оказался хозяином бюро похоронных принадлежностей. В другой раз он обратился к негру, который курил сигару и носил на руке бриллиантовый перстень, но тот, сказав несколько любезных слов, нажал на кнопку остановки по требованию и, поднимаясь с места, сунул ему в руку два лотерейных билета.

Потом он вообразил свою мать занемогшей опасной болезнью. Несколько минут он тешил себя трогательной картинкой: врач-негр склонился над постелью его больной матери — другого врача он не мог найти. Потом увидел себя участником сидячей забастовки. Возможный вариант, но он не стал на нем задерживаться. И перешел к самому страшному наказанию: он приводит в дом красивую женщину, в жилах которой несомненно течет негритянская кровь. Приготовься, мама, говорит он. Теперь уж ничего не поделаешь. Вот моя избранница. Она умна, благородна, у нее даже доброе сердце. Но она много страдала, и это не доставляло ей удовольствия. Преследуй нас! Давай преследуй! Выгони ее из дому, но знай, я уйду вместе с ней.

Он прищурил глаза и сквозь призму негодования, которое разжег в себе, увидел напротив свою мать с багрово-красным лицом: маленькая-маленькая, под стать ее убогому духовному мирку, она сидела, выпрямившись, застыв подобно мумии, осененная, как знаменем, своей дурацкой шляпой.

Автобус опять резко затормозил, и Джулиан снова отвлекся от своих фантазий. Дверь с присвистом отворилась, и в автобус из темноты вошла дородная, одетая в яркое платье негритянка с хмурым, надутым лицом, ведя за руку мальчика лет четырех. На нем были коротенький клетчатый костюмчик и тирольская шапочка с синим пером. Джулиану очень захотелось, чтобы мальчик сел рядом с ним, а женщина — с его матерью. Лучшего соседства для матери нельзя было придумать. Дожидаясь билетов, негритянка высматривала места. «Выбирает, где сесть, чтобы досадить побольше», — с надеждой подумал Джулиан. Ему почудилось что-то знакомое в облике этой женщины, но что — он понять не мог. Она была громадная, не женщина — исполин. Ее лицо говорило о том, что она не только может дать отпор, но и сама, если нужно, пойдет в наступление. Оттопыренная нижняя губа, казалось, предупреждала: не троньте меня. Ее массивную фигуру обтягивало платье из зеленого крепа, толстым ногам было тесно в красных туфлях. На голове высилась чудовищная шляпа: зеленая, похожая на подушку, из которой выпущены перья, с двумя бархатными малиновыми клапанами: один кокетливо торчал вверх, другой спускался на ухо. В руке она держала гигантскую красную сумку; бока сумки распирало так, будто она была набита булыжниками.

К огорчению Джулиана, мальчик вскарабкался на пустое место рядом с его матерью. Его мать обожала всех малышей без разбору, и белых и черных. Она называла их душечками, и негритянские детишки нравились ей даже больше белых. Увидев рядом с собой черного мальчугана, она улыбнулась ему.

Негритянка тем временем направилась к свободному месту рядом с Джулианом. И втиснулась, к его досаде, между ним и читавшим газету негром. Джулиан заметил, как изменилось лицо матери, и с удовлетворением подумал, что матери это соседство более неприятно, чем ему. Лицо ее стало серым, в глазах застыл ужас, точно она узнала в женщине своего заклятого врага. Мать поразило то, подумал Джулиан, что она и эта негритянка как бы обменялись сыновьями. Хотя она и не понимала весь символический смысл этого, но, как видно, чувствовала. Джулиан не старался скрыть довольной улыбки.

Негритянка пробормотала что-то невнятное. И Джулиан почувствовал, как она вся ощетинилась, ему даже почудилось, что она зашипела, как разъяренная кошка. Но он не видел ее лица, а видел только красную сумку, возвышавшуюся на ее мощных, обтянутых зеленым шелком коленях. Он вспомнил, как она стояла в ожидании билета: красные туфли, толстые икры, гигантская грудь, надменное лицо и зелено-малиновая шляпа.

Глаза его округлились.

Эти две шляпы, похожие одна на другую как близнецы, засияли для него, точно восходящее солнце. Лицо его вдруг озарила радость. Вот уж не ожидал он, что судьба преподаст его матери такой урок. Он громко кашлянул, чтобы мать взглянула на него и увидела, куда он смотрит. Мать медленно перевела на него взгляд. Ее синие глаза налились лиловым. Наивность матери была неподражаема, ему стало на секунду жаль ее, но принципы одержали верх. Его улыбка стала жесткой, он как бы говорил матери: «Наказание в точности соответствует твоей мелкой чванливости. Может, хоть это научит тебя чему-нибудь».

Мать перевела взгляд на его соседку. Казалось, ей было невыносимо видеть сына, соседка и то приятнее. Джулиан опять почувствовал, как негритянка вся ощетинилась. Раздалось глухое бормотание, так бормочет вулкан перед извержением. У его матери вдруг задрожали уголки рта. Джулиан понял, что она заметила наконец шляпу. И с упавшим сердцем увидел по ее лицу, что к ней возвращается ее обычное добродушное расположение духа — никакого урока не получилось. Мать, улыбаясь, смотрела на негритянку, вид которой явно забавлял ее, как позабавила бы обезьяна, стащившая у нее шляпу. Мальчуган в тирольской шапочке смотрел на мать Джулиана большими восторженными глазами. Ему уже давно хотелось с ней поиграть.

— Карвер! — вдруг сказала негритянка. — Иди сюда! Обрадовавшись, что на него обратили наконец внимание, малыш забрался с ногами на сиденье, повернулся к матери Джулиана и засмеялся.

— Карвер! — повторила женщина. — Ты слышишь? Иди сейчас же сюда.

Малыш соскользнул с сиденья и присел на корточки, повернув лукавую мордочку к матери Джулиана, которая ласково ему улыбнулась. Негритянка протянула руку и, схватив сына, подтащила его к себе. Он прислонился спиной к ее коленям и улыбнулся во весь рот матери Джулиана.

— Правда, какой душечка! — заметила мать, обращаясь к соседке с лошадиными зубами.

— Да, ничего, — проговорила та неуверенно. Негритянка хотела посадить сына к себе на колени, но он вырвался, бросился через проход к матери Джулиана и, радостно смеясь, полез на сиденье рядом с ней.

— По-моему, я ему понравилась, — сказала она негритянке и улыбнулась той своей улыбкой, какой всегда улыбалась, когда хотела быть особенно любезна с низшими существами. Джулиан понял, что все пропало. Мать учить — что мертвого лечить.

Негритянка встала, схватила сына и, как от чумы, оттащила его от матери Джулиана. Он понимал, что особенную ярость вызывала у нее улыбка матери — у нее самой такого оружия не было. Она больно шлепнула малыша. Он заорал, уткнулся головой ей в живот и заколотил ногами по ее коленям.

— Веди себя прилично, — свирепо проговорила женщина.

Автобус остановился. Негр, читавший газету, вышел. Женщина подвинулась и резким движением усадила малыша между собой и Джулианом. Она крепко держала его за коленку. Малыш минуту вертелся, потом закрыл ладошками лицо и стал поглядывать сквозь растопыренные пальчики на мать Джулиана.

— А я тебя вижу! — сказала ему мать и тоже спрятала в ладони лицо.

Негритянка отдернула ручки сына от лица и рявкнула:

— Перестань сейчас же безобразничать! Не то вздую тебя хорошенько!

Джулиан благодарил судьбу, что на следующей остановке им выходить. Он поднялся с места и дернул шнур. Негритянка встала и тоже потянулась к шнуру. «О господи», — подумал Джулиан. Его вдруг кольнуло предчувствие, что его мать, когда они вместе выйдут из автобуса, обязательно достанет из сумочки пятицентовик и даст его негритенку. Это было для нее так же естественно, как дышать воздухом. Автобус остановился. Негритянка устремилась к выходу, таща за собой сынишку, который упирался, не желая выходить. Джулиан с матерью пошли за ними. У выхода Джулиан попытался взять у матери сумку.

— Оставь, — сказала мать. — Я хочу дать малышу монетку.

— Ни в коем случае, — прошептал ей на ухо Джулиан.

Мать улыбнулась малышу и раскрыла сумку. Дверь автобуса отворилась. Негритянка подхватила сына под мышку и вышла. Поставив сына на землю, она хорошенько тряхнула его.

Перед тем как выйти, мать Джулиана защелкнула сумочку, но, едва очутившись на улице, тотчас снова открыла и стала в ней рыться.

— Не могу найти пятицентовик, — прошептала она. — Только один цент, но совсем новенький.

— Не смей этого делать, — яростно прошептал сквозь зубы Джулиан.

На углу улицы горел фонарь, и мать поспешила туда, чтобы при свете найти нужную монету. Негритянка шла быстрым шагом, волоча за собой малыша.

— Мальчик! — крикнула мать Джулиана, побежала и у самого фонаря догнала их. — Вот тебе красивая новая монетка, — сказала она и протянула на ладони цент, бронзово поблескивающий в тусклом свете фонаря.

Огромная женщина обернулась и с перекошенным от гнева лицом глядела секунду на мать Джулиана. Потом взорвалась, как котел, в котором давление превысило критическое. Черный кулак с красной сумкой взметнулся вверх. Джулиан зажмурил глаза и весь сжался.

— Мой сын милостыни не берет, — услыхал он ее голос. Когда он открыл глаза, негритянка быстро удалялась.

А над ее плечом блестели широко раскрытые глаза мальчугана в тирольской шапочке. Мать Джулиана сидела на тротуаре.

— Я говорил тебе, не делай этого, — сказал сердито Джулиан. — Говорил, не делай!

Он стоял над матерью, стиснув зубы. Она сидела, вытянув перед собой ноги, шляпа свалилась ей на колени. Он нагнулся и заглянул ей в лицо. Оно ничего не выражало.

— Ты сама виновата, — сказал он. — Вставай.

Он поднял сумочку, собрал рассыпавшуюся из нее мелочь. Взял с колен матери шляпу. Рядом на тротуаре поблескивала злополучная монетка. Он поднял ее и опустил в сумочку так, чтобы мать видела. Потом выпрямился и, нагнувшись, протянул ей руки. Мать не шевельнулась. Он вздохнул. По обеим сторонам улицы высились черные стены жилых домов со светящимися кое-где четырехугольниками окон. В конце квартала из дома вышел человек и пошел в противоположную сторону.

— Послушай, — сказал Джулиан, — вдруг кто-нибудь пойдет мимо и спросит, почему ты сидишь на земле.

Мать взяла его руку, тяжело оперлась на нее и, хрипло дыша, поднялась на ноги; ее покачивало, и пятно света от фонаря, казалось, качается вместе с ней. Глаза матери, потускневшие и растерянные, остановились на лице Джулиана. Он не скрывал своего раздражения.

— Надеюсь, это послужит тебе уроком, — сказал он.

Мать наклонилась вперед, ее глаза обшаривали его лицо, точно она силилась вспомнить, кто это. Потом, не узнав сына, двинулась в обратную сторону.

— Ты не пойдешь в гимнастический зал? — спросил Джулиан.

— Домой, — прошептала мать.

— Пешком?

Не отвечая, мать шла вперед. Джулиан шел за ней, заложив руки за спину. Он считал, что полученный ею урок необходимо подкрепить объяснениями.

— Не думай, пожалуйста, что ты встретила просто слишком гордую негритянку, — сказал он. — В ее лица ты столкнулась со всей негритянской расой, которая не нуждается больше в твоей милостыне. Эта женщина — точно такой человек, как ты, только черная. Она может позволить себе купить такую же, как у тебя, шляпу. И кстати, — прибавил он, хотя это было вовсе не кстати, — она ей гораздо больше к лицу, чем тебе. Так вот, сегодняшнее происшествие означает, что старый мир ушел безвозвратно. Старые обычаи стали смешны, и благорасположение твое гроша ломаного не стоит. — Джулиан с горечью вспомнил старый дом Годхаев, который был навсегда для него потерян. — Ты вовсе не то, чем себя воображаешь.

А мать все шла, тяжело передвигая ноги, не слыша, что говорит сын. Волосы у нее растрепались. Она выронила из рук сумку и не заметила этого. Он остановился, поднял сумку и протянул матери, но она не взяла ее.

— Перестань вести себя так, будто пришел конец света, — сказал он. — До конца света еще далеко. Только теперь тебе придется жить в другом мире. И для начала научись смотреть в лицо хотя бы некоторым фактам. Да не расстраивайся ты. От этого не умирают.

Мать тяжело и часто дышала.

— Может, подождем автобус, — сказал он.

— Домой, — хрипло проговорила она.

— Мне противно на тебя смотреть, — сказал Джулиан. — Как маленький ребенок. Я думал, ты у меня гораздо тверже духом. — Он остановился.

— Дальше я не пойду. Поедем на автобусе, — сказал он.

Мать как будто не слышала. Джулиан догнал ее, взял за руку. Он посмотрел ей в лицо, и у него перехватило дыхание. Это было чужое лицо, которого он никогда раньше не видел.

— Скажи дедушке, пусть придет за мной, — проговорила она.

Джулиан смотрел на нее, потрясенный.

— Скажи Каролине, пусть придет за мной.

Джулиан, похолодев, отпустил ее руку, и она опять пошла, шатаясь и прихрамывая, как будто одна нога у нее короче другой. Волны ночной тьмы, казалось, гнали ее от него.

— Мама! — закричал Джулиан. — Мамочка, родная, подожди!

Мать как-то вся съежилась и повалилась на тротуар. Он бросился к ней, упал на колени и стал звать: «Мама! Мама!» Он перевернул ее. Лицо ее искажала страшная гримаса. Один глаз, огромный, выпученный, медленно поворачивался влево, точно сорвался с якоря. Другой уставился на него, обшарил его лицо. Ничего не нашел и закрылся.

— Подожди меня! — крикнул Джулиан, вскочил на ноги и бросился бежать к видневшимся вдали огням. — Помогите! Помогите! — кричал он голосом тонким, как нитка. А огни, горевшие впереди, уходили тем дальше, чем быстрее он бежал. Ноги его как свинцом налились и, казалось, не двигались. Вал ночной тьмы сносил его назад, к матери, отдаляя на какой-то миг вступление в мир скорби и раскаяния.

Весной

Окно спальни миссис Май было невысоко и выходило на восток, и бык, посеребренный луной, стоял под ним, подняв голову, словно ждал, как некий терпеливый бог, явившийся искать ее любви, когда же в комнате послышится движение. Но окно оставалось темным, а ее дыхание слишком легким и не было слышно снаружи. На луну набежали облака, покрыли его тенью, и в темноте он принялся обрывать живую изгородь. Потом они проплыли, и он снова возник на том же месте, размеренно жуя и высоко держа на челе зеленый венок, который он выдрал себе, зацепив рогом ветку. Когда луна снова удалилась со сцены, о том, где он стоит, можно было догадаться лишь по мерному звуку жующих челюстей. Внезапно окно розово озарилось. Полосы света упали на быка сквозь щели жалюзи. Он отступил на шаг и наклонил голову, словно показывая венок у себя на рогах.

С минуту изнутри не доносилось ни звука, потом, когда он снова поднял венчанную голову, сдавленный женский голос сказал ему грубо, как говорят собаке: «Пшел отсюда, ну! — и добавил как бы про себя: — Чей-то беспородный бык, у негров сбежал, наверно».

Он взрыл землю копытом, и миссис Май, которая стояла, вытянув шею, у самого окна, поспешно сомкнула жалюзи, чтобы он не вздумал ринуться сквозь живую изгородь на свет. Несколько мгновений она еще так стояла, подавшись вперед и выжидая, и просторная ночная сорочка обвисала на ее узких плечах. Вокруг головы у нее аккуратно зеленели резиновые бигуди, а лицо было гладким, как гипс, под слоем белкового крема, который разглаживал морщины, покуда она спала.

Еще во сне она слышала этот размеренный жующий звук, будто что-то пожирало одну из стен дома. И знала, что это продолжается с давних пор и что это что-то уже сжевало все, от забора до самого дома, и теперь жует стены и так же размеренно и спокойно сжует и дом, и ее самое, и ее сыновей, и пойдет дальше, и сжует все, кроме Гринлифов, — все-все, пока не останутся одни только Гринлифы на маленьком собственном островке посреди того, что было прежде ее владением. Когда оно дожевало до ее локтя, она вскочила и, окончательно проснувшись, увидела, что стоит посреди спальни. Что это за звук, она поняла сразу: корова гложет кусты под окном. Мистер Гринлиф оставил открытыми ворота усадьбы, и у нее на лужайке уже, конечно, все стадо. Она включила тускло-розовую настольную лампу и, подойдя к окну, открыла жалюзи. Бык стоял в четырех шагах от нее, угловатый и длинноногий, и безостановочно жевал, как деревенский верзила ухажер.

Пятнадцать лет, думала она, возмущенно вглядываясь в темноту, пятнадцать лет чужие свиньи разрывают ее овсы, чужие мулы валяются на ее лужайке, чужие беспородные быки кроют ее коров, и она должна все терпеть. Этот вот, если его немедленно не загнать, продерется через изгородь и к утру перепортит ей все стадо — а мистер Гринлиф спит сладким сном в полумиле отсюда, у себя в сторожке. И единственный способ позвать его — это одеться, вывести машину, доехать до сторожки и разбудить его. Прийти он придет, но выражение его лица, весь вид и самое его молчание будут красноречиво говорить: «Вот уж не подумал бы, что двое сынов допустят свою мамашу разъезжать этак посреди ночи. Будь это мои сыны, они бы загнали быка сами, и дело с концом».

Бык опустил голову и потряс рогами, и венок соскользнул вниз и лег ему на лоб наподобие устрашающего тернового венца. Вот тогда она и закрыла жалюзи, и через несколько мгновений он с шумом удалился.

Мистер Гринлиф сказал бы: «Будь это мои сыны, они бы нипочем не допустили свою мамашу гоняться среди ночи за работником. Они бы сами сгоняли».

Взвесив это, она решила не беспокоить мистера Гринлифа. Она снова легла в постель и стала думать о том, что если Гринлифовские сыновья и преуспели в жизни, то благодаря ей, это она дала их отцу работу, а ведь никому другому он был задаром не нужен. Она держит мистера Гринлифа уже пятнадцать лет, хотя другие и пяти минут бы не стерпели. Достаточно посмотреть, если кто не слепой, как он ходит, и сразу видно, что за работник: ногами шаркает, голова втянута в плечи и прямо никогда не подойдет, а словно бы по краю какого-то невидимого круга, и, чтобы заглянуть ему в лицо, нужно забежать вперед. Она не увольняла его просто потому, что ведь неизвестно, попадется ли кто получше. Он был слишком ленив, чтобы ездить и подыскивать себе другое место; слишком нерасторопен, чтобы воровать; и когда повторишь ему раза три или четыре, что надо сделать, он сделает, но если он сообщал ей о болезни коровы, значит, было уже поздно звать ветеринара; и случись, загорится ее сарай, он бы сначала позвал жену посмотреть на пламя и только потом взялся бы тушить. А что до жены его, то о ней даже и думать не хотелось. Рядом с женой мистер Гринлиф просто аристократ. «Будь это мои сыны, — сказал бы мистер Гринлиф, — да они бы дали отрубить себе правую руку, а не позволили бы своей мамаше…» «Будь у ваших сыновей хоть крупица гордости, мистер Гринлиф, — хотелось бы ей ответить ему когда-нибудь, — они бы много чего не позволили своей мамаше».

Назавтра утром, как только мистер Гринлиф явился к заднему крыльцу, она сказала ему, что по ее земле разгуливает чей-то бык и его надо немедленно поместить в загон.

— Третий уж день у нас, — сказал мистер Гринлиф, обращаясь к своей правой ступне, которую он поднял и слегка вывернул, словно хотел увидеть подошву. Он стоял на земле у заднего крыльца, а она говорила с ним через порог кухни с высоты трех ступенек — малорослая женщина с блеклыми близорукими глазами и седыми волосами, которые стояли торчком у нее над теменем, точно хохолок встревоженной птицы.

— Третий день! — повторила она визгливым шепотом, который стал для нее привычным.

Мистер Гринлиф, устремив взор куда-то за дальние пастбища, вынул из нагрудного кармана рубахи пачку сигарет и уронил одну себе на ладонь. Пачку он положил обратно и с минуту рассматривал сигарету в своей ладони.

— Загнал я его в бычье стойло, да только он вырвался, — проговорил он наконец. — А больше я его в глаза не видел.

Мистер Гринлиф сгорбился, закурил и на мгновенье повернул к ней голову. Лицо его, постепенно сужаясь, оканчивалось вытянутым, похожим на совок подбородком. Рыжие крапчатые глаза были глубоко посажены и затенены полями серой фетровой шляпы, которую он носил сдвинутой наперед, почти на нос. Сложения он был никудышного.

— Мистер Гринлиф, — сказала она, — загоните этого быка сегодня же утром, прежде чем браться за что-либо иное. А то он нам перепортит всех коров. Загоните и не выпускайте и в следующий раз, когда сюда забредет чужой бык, извольте сообщить мне сразу же. Вы поняли?

— Куда ж мне, по-вашему, его загонять? — спросил мистер Гринлиф.

— Меня не интересует куда, — ответила она. — Должны же вы сами что-то соображать. Куда-нибудь, откуда он не вырвется. Чей это бык?

Было видно, что мистер Гринлиф колеблется, ответить или промолчать. Он разглядывал пространство где-то слева от себя.

— Чей-нибудь да должен быть, — ответил он наконец.

— Вот именно! — сказала она и довольно громко захлопнула у него перед носом дверь.

Она прошла в столовую, где завтракали ее сыновья, и села во главе стола на самый кончик своего стула. Сама она никогда не завтракала, но сидела с ними и смотрела, чтобы они ели как следует.

— Вы только подумайте, — начала она и подробно рассказала им все, изобразив даже, как мистер Гринлиф говорит про быка: «Чей-нибудь да должен быть».

Уэсли читал сложенную вчетверо газету, которая лежала рядом с его прибором, но Скофилд время от времени отрывался от тарелки, оборачивался к матери и смеялся. Эти двое ко всему относились по-разному. Они были разные, как день и ночь, любила повторять она. Общего у них только и было, что оба нисколько не интересовались хозяйством. Скофилд был делового склада, а Уэсли пошел по научной части. Уэсли, младший, перенес в семилетнем возрасте ревмокардит, и миссис Май считала, что из-за этого его и потянуло на науку. Скофилд, который за всю жизнь не проболел и дня, был страховым агентом. Миссис Май ничего не имела бы против, если бы он только представлял какую-нибудь солидную, приличную фирму, но он продавал самые дешевые полисы, их брали одни негры. Он был для них «наш страховщик». Правда, он утверждал, что страховка негров — самое прибыльное дело, и при гостях любил распространяться на эту тему.

— Мама вот не жалует такие разговоры, — провозглашал он во всеуслышанье, — но я — лучший негритянский страховщик на всю округу.

Скофилду шел тридцать седьмой год, у него было широкое, всегда улыбающееся лицо, но он до сих пор оставался холост.

— Что правда, то правда, — отвечала на это миссис Май, — вот работал бы ты от солидной фирмы, мог бы найти себе приличную девушку. А какая приличная девушка согласится выйти за негритянского страховщика? Когда-нибудь спохватишься, да поздно будет.

Скофилд в ответ неестественно взвизгивал и говорил:

— Что ты, мама! У меня и в мыслях нет жениться до твоей смерти. А уж тогда я подыщу себе толстомясую фермерскую дочку, чтобы управлялась здесь после тебя!

А однажды еще добавил:

— Какую-нибудь симпатичную особу, наподобие миссис Гринлиф.

В тот раз, когда он сказал такое, миссис Май поднялась со стула, прямая, точно доска, и ушла к себе в комнату. Посидела молча на краю кровати, сразу осунувшись личиком. Потом зашептала:

— Я для них тружусь в поте лица, из сил выбиваюсь, чтобы содержать в порядке хозяйство, а только я умру, они поженятся на всяком отребье и сюда приведут и все погубят. Поженятся на всяком отребье и погубят все, что мною сделано.

Вот тогда-то она и задумала изменить свое завещание. Назавтра же поехала к юристу и ввела в документ оговорку, лишающую их права оставить недвижимость своим женам.

От одной мысли, что тот или другой может жениться на женщине, хотя бы отдаленно напоминающей миссис Гринлиф, ей становилось худо. Она пятнадцать лет терпела у себя мистера Гринлифа, но с присутствием его жены она мирилась все эти годы только потому, что научилась обходить ее стороной. Миссис Гринлиф была крупная и нерасторопная женщина. Двор, на котором она хозяйничала, походил на свалку, а ее пять дочек бегали неумытые — даже меньшенькая и та жевала табак. Вместо того чтобы разводить огород или обстирывать своих детей, мать занималась тем, что сама именовала «исцелением молитвой».

Каждый день она вырезала из газет все страшное — про случаи изнасилования, и про беглых преступников, и сгоревших на пожаре детей, и про крушение поездов, и про авиационные катастрофы, и бракоразводные процессы кинозвезд. Вырезки она уносила в лес, закапывала там в ямку, а сама наваливалась сверху и целый час стонала и бормотала, то раскидывая толстые руки, то подгребая под себя что ни попало, и в конце концов, подозревала миссис Май, так и засыпала там прямо на земле.

Узнала она об этом, когда Гринлифы прожили у нее уже около полугода. Однажды утром она осматривала поле, которое она распорядилась засеять рожью, а взошло оно клевером, потому что мистер Гринлиф по ошибке засыпал в барабан сеялки не те семена. Она шла обратно по засаженной деревьями меже, разделявшей два выгона, и разговаривала сама с собой, ударяя в землю длинным посохом, который брала на случай встречи со змеей.

— Мистер Гринлиф, — говорила она вполголоса, — мне не по средствам расплачиваться за ваши ошибки. Я бедная женщина, и мое хозяйство — это все, что у меня есть. У меня два сына, которым нужно дать образование. И я не могу…

Тут до нее непонятно откуда донесся хриплый, стенающий голос: «Иисусе! Иисусе!» Минуту спустя повторилось с душераздирающей настойчивостью: «Иисусе! Иисусе!»

Миссис Май встала как вкопанная, поднеся руку к горлу. Звук был такой нечеловечески жуткий, ей почудилось, будто какая-то яростная сила вырвалась из-под земли и несется прямо на нее. Потом ей пришла в голову мысль более простая: кто-то получил увечье на ее земле и теперь отсудит за это все ее имущество. Страховки у нее не было. Она бросилась бегом по меже и за поворотом вдруг увидела миссис Гринлиф на четвереньках, с низко опущенной головой.

— Миссис Гринлиф! — взвизгнула она. — Что случилось? Миссис Гринлиф подняла голову. Лицо ее было все в разводах слез и грязи, маленькие гороховые глазки покраснели и опухли, но челюсти были сжаты, как у бульдога. Она раскачивалась, стоя на четвереньках, и стонала: «Иисусе, Иисусе!»

Миссис Май передернуло. Она считала, что это имя уместно только в церкви, как иные слова уместны лишь в четырех стенах спальни. Она была хорошая христианка и глубоко уважала религию, но, разумеется, верить ни во что это не верила.

— Что с вами? — спросила она строго.

— Не мешайте, — отмахнулась миссис Гринлиф. — Я не могу говорить, пока не кончу исцеления.

Миссис Май стояла над ней, пригнувшись и разинув рот, и держала занесенную палку, словно не могла решить, куда нанести удар.

— О Иисусе, пронзи мое сердце! — взвыла миссис Гринлиф. — Иисусе, пронзи мое сердце! — И повалилась ничком на землю, большой глыбой человеческого мяса, раскинув руки и ноги, словно пытаясь обхватить ими земной шар.

Миссис Май почувствовала растерянность и бессильный гнев, словно ее оскорбил ребенок.

— Иисусу, — проговорила она, выпрямляясь, — было бы стыдно за вас. Он велел бы вам немедленно встать и пойти постирать на ваших детей.

И, повернувшись, она со всех ног зашагала прочь.

Теперь всякий раз, когда она задумывалась о том, как преуспели в жизни Гринлифовские сыновья, ей довольно было вспомнить миссис Гринлиф, бесстыдно распростертую на земле, и сказать самой себе: «Ну, как там далеко они ни пошли, вот она, их порода».

Ей было жаль, что нельзя так распорядиться завещанием, чтобы после ее смерти Уэсли и Скофилд не держали мистера Гринлифа. Она-то знала на него управу, а они нет. Один раз мистер Гринлиф заметил ей, что ее сыновья не умеют отличить сена от силоса. Она тогда ему ответила, что у них зато имеются другие таланты, что Скофилд преуспевает в делах, а Уэсли — в научной работе. Мистер Гринлиф ничего на это не сказал, но он никогда не упускал случая выразить ей жестом или взглядом, как глубоко он их обоих презирает. Уж, казалось бы, такое отребье, эти Гринлифы, а он по всякому поводу давал ей понять, что в сходных обстоятельствах его сыновья — О. Т. и Ю. Т. Гринлифы — повели бы себя более достойным образом.

Сыновья Гринлифа были года на два-три моложе сыновей миссис Май. Они были близнецы, и, разговаривая с одним, невозможно было угадать, который это — О. Т. или Ю. Т., а у них самих не хватало воспитания вразумить вас на этот счет. Были они длинноногие, костлявые, с облупленными носами и блестящими понятливыми глазами, такими же рыжими, как у отца. Все в них вызывало гордость мистера Гринлифа, даже то, что они близнецы. Можно подумать, говорила миссис Май, что это их собственное гениальное изобретение. Конечно, они были дельные и работящие и в жизни далеко пошли, ничего не скажешь, но это все вторая мировая война.

Оба вступили в армию и, переодетые в военную форму, выглядели точь-в-точь как сыновья других людей. Конечно, их можно было распознать по первому же слову, но они все больше помалкивали. А самое главное, они сумели попасть за границу и там поженились на француженках. И не на каких-нибудь голодранках, а на приличных девушках, ведь не могли же те знать, как они коверкают английский язык и вообще что за люди эти Гринлифы.

Уэсли слабое сердце не позволило вступить в ряды защитников родины, а Скофилд отслужил в армии два года. Ему это было не по душе, и он кончил всего только рядовым. А Гринлифовские сыновья были оба какими-то там сержантами, и мистер Гринлиф всю войну иначе о них не говорил, как только величая по чину. Они оба ухитрились получить ранения, и теперь обоим идет пенсия. Мало того, они лишь только пришли из армии, воспользовались льготами для демобилизованных и поступили учиться на сельскохозяйственный факультет университета, а налогоплательщики пока кормили их француженок-жен. И теперь оба жили в двух милях от нее на участке, который правительство помогло им купить, в кирпичном сдвоенном доме, который правительство помогло им построить и оплатить. Если кому-нибудь война — мать родная, говорила миссис Май, то это Гринлифовским сыновьям. У них было теперь по тройке детишек, лопочущих на Гринлифовском английском и на французском, и поедут они учиться в монастырскую школу, как принято в семьях их матерей, и получат хорошее воспитание.

— И через двадцать лет эти люди будут знаете кем? — спрашивала миссис Май у Скофилда и Уэсли. И мрачно отвечала: — Высшим обществом.

Пятнадцать лет она билась с мистером Гринлифом, и теперь умение прилаживаться к нему стало для нее второй натурой. От того, в каком он сегодня расположении духа, она зависела в своих делах не меньше, чем от погоды. И она научилась читать его лицо, как настоящие деревенские жители читают восходы и закаты.

Сама она была деревенской жительницей только по необходимости. Покойный мистер Май был дельцом и купил эту землю, когда участки шли за бесценок. Однако в наследство он ничего другого не оставил. Мальчишкам не очень-то по сердцу было перебираться из города на заброшенную ферму, но другого выхода не было. Она продала на сруб лес со своего участка, а на эти деньги завела молочное хозяйство, заручившись по газетному объявлению помощью мистера Гринлифа. «В ответ на ваше объявление еду двумя сыновьями», — оповестил он ее, но, когда он назавтра действительно приехал на собранном из старых частей грузовике, кроме него и двух мальчиков в кабине, в кузове прямо на полу сидели еще жена и пять дочек.

За годы, что они у нее прожили, ни мистер, ни миссис Гринлиф нисколько не постарели. Естественно — никакой ответственности, никаких тревог. Живут, точно цветики божий, на тучной от ее трудов земле. Когда труды и заботы сведут ее в могилу, Гринлифы останутся в полном здравии и благополучии и сразу же сядут на шею Скофилду и Уэсли.

Уэсли говорил, что миссис Гринлиф оттого не стареет, что дает выход всем своим страстям в молитвах. «Тебе бы надо приняться за исцеление молитвой, дорогуша», — заключал он советом, которому не мог, бедный мальчик, не придать издевательского тона.

Скофилд, конечно, выводил ее из себя, но действительно серьезную тревогу внушал ей Уэсли. Он был худ, нервозен, лыс, и вообще ученые занятия при его здоровье были для него почти непосильной нагрузкой. На то, что он женится, пока она жива, у нее не было никакой надежды, а уж потом, она знала, его приберет к рукам совсем не та женщина, какая ему нужна. Скофилд не пользовался успехом у приличных девушек, тогда как Уэсли самому не нравились приличные девушки. Ему вообще ничего не нравилось. Каждый день он ездил за двадцать миль в университет, где состоял преподавателем, и каждый вечер проделывал те же двадцать миль в обратном направлении, но при этом не уставал говорить, что ему противны эти поездки и противен этот второразрядный университет и все дегенераты, которые там учатся. Ему противна была местность, в которой они жили, и жизнь, которую они вели; противно было жить с матерью и болваном-братцем, противно слушать с утра до ночи про эту чертову молочную ферму, и про идиота-работника, и про вечно неисправный инвентарь. Но, несмотря на такие разговоры, он не делал ни малейших попыток куда-нибудь перебраться. Рассуждал о Париже, о Риме, а сам не побывал даже в Атланте.

— Попадешь в чужие края, обязательно заболеешь, — говорила ему миссис Май. — Кто тебе в Париже устроит бессолевую диету? А думаешь, если ты женишься на какой-нибудь из этих твоих, так она станет устраивать тебе бессолевую диету? Да, как бы не так!

Когда она принималась ораторствовать на эту тему, Уэсли грубо поворачивался к ней спиной и переставал слушать. Один раз, когда она чересчур долго не унималась, он огрызнулся:

— Так что же ты ничего не предпримешь, женщина? Помолилась бы за меня, что ли, как миссис Гринлиф.

— Не люблю, когда мои дети отпускают шуточки насчет религии, — сказала она тогда. — Ходили бы лучше в церковь, могли бы познакомиться с приличными девушками.

Но им бесполезно было что-нибудь говорить. Вот и сейчас, когда она переводила взгляд с одного на другого и видела, что им ни малейшего дела нет до того, что приблудный бык может погубить ее стадо — их стадо, их будущее, — когда она смотрела, как они сидят, один — скрючившись над газетой, другой — откинувшись вместе со стулом назад и обернувшись к ней с идиотской ухмылкой, ей хотелось вскочить, ударить кулаком об стол и закричать: «Погодите, вы еще узнаете! Вы еще узнаете, что такое жизнь, да поздно будет!»

— Мама, — сказал Скофилд, — ты только не волнуйся, но я тебе сейчас открою, чей это бык. — Взгляд его был ехиден. Он опустил ножки стула и встал. Пригнувшись и прикрыв голову руками, на цыпочках прошел к двери, вышел, пятясь, за порог, потянул за собою дверь и просунул голову назад в кухню. — Сказать, детка?

Миссис Май холодно посмотрела на него через плечо.

— Это бык О. Т. и Ю. Т. Гринлифов, вот чей, — сказал Скофилд. — Я вчера заезжал за взносом к их негру, и он сообщил мне, что у них пропал бык.

И, сверкнув преувеличенно широкой улыбкой, он бесшумно исчез.

Уэсли поднял глаза от газеты и захохотал.

Миссис Май снова повернулась к нему. Лицо ее не дрогнуло.

— Я здесь единственный взрослый человек, — произнесла она. Перегнувшись через стол, она потянула к себе газету. — Вам понятно, что тут будет, когда я умру и вы должны будете сами иметь с ним дело? Вампонятно, почему он не знал, чей это бык? Потому что это их бык. Вам понятно, с чем мне приходится мириться? Ведь если бы я не держала его за горло все эти годы, вы бы сами, голубчики, должны были каждое утро в четыре часа доить коров.

Уэсли притянул назад газету и, глядя матери прямо в лицо, вполголоса сказал:

— Даже для спасения твоей души я бы все равно не стал доить никаких коров.

— Как будто я не знаю! — срывающимся голосом воскликнула миссис Май. Она откинулась на спинку стула и вертела в пальцах нож. — О. Т. и Ю. Т. прекрасные мальчики, — проговорила она. — Им бы надо было родиться моими сыновьями. — Мысль эта была так ужасна, что прозрачная стена слез сразу же загородила сидящего перед нею Уэсли. Ей видна была только расплывчатая тень, вдруг воздвигшаяся над столом. — А вам, — крикнула она, — вам бы лучше родиться у той женщины!

Он шел к двери.

— Просто не знаю, — тонким голосом сказала она, — что с вами будет после моей смерти.

— Все-то ты скулишь про свою смерть, — прошипел он с порога. — А на мой взгляд, у тебя лошадиное здоровье.

Она осталась сидеть за столом, прямо держа голову, глядя через окно напротив в неясную серо-зеленую даль. Потом глубоко вздохнула, прищурилась, откинув голову, но вид в окне по-прежнему расплывался водянистым серым пятном.

— Пусть не думают, что я уже умирать собралась, — негромко сказала она, а какой-то голос внутри нее с вызовом добавил: «Когда мне надо будет, тогда и умру!»

Она утерла слезы салфеткой, встала и подошла к окну. За дорогой расстилались два зеленых выгона, на них паслись коровы, а вдали их замыкала черная стена деревьев, зубчатая, как пила, и отстраняла равнодушное небо. Вида пастбищ было довольно, чтобы она успокоилась. В какое бы окно своего дома она ни посмотрела, ей открывалось отражение ее собственного «я». Городские знакомые уверяли, что она — самая замечательная женщина на свете. Поселиться вот так, практически без копейки и без всякого опыта, на какой-то захудалой ферме и добиться успеха!

— Когда все против вас, — говорила она, — и погода, и грязь непролазная, и работник. Ну словно столковались против вас. Тут единственное спасение — это железная рука.

— Глядите все на мамину железную руку! — кричал в таких случаях Скофилд, хватал ее за локоть и поднимал ее руку кверху, и нежная, с голубыми жилками кисть болталась, точно лилия на сломанном стебле. Все неизменно разражались смехом.

В облачном небе над черно-белыми коровами едва заметным светлым пятном проступало солнце. Она перевела взгляд вниз и увидела черную тень, словно обратное отражение этого пятна, передвигающуюся среди коров. Она вскрикнула и выбежала из дому.

Мистер Гринлиф стоял в силосной яме и грузил тачку. Миссис Май подошла к самому краю и посмотрела вниз.

— Я, кажется, сказала, чтобы вы заперли этого быка. Он теперь разгуливает в молочном стаде.

— Нельзя делать два дела зараз, — философски заметил мистер Гринлиф.

— Я сказала, чтобы это было сделано в первую очередь. Он выкатил тачку с пологого конца ямы к сараю, но миссис Май шла за ним по пятам.

— И не думайте, пожалуйста, мистер Гринлиф, — сказала она, — мне отлично известно, чей это бык и почему вы не спешили сообщить мне о его появлении. Пока бык О. Т. и Ю. Т. тут портит мое стадо, пусть, значит, заодно кормится на моих лугах?

Мистер Гринлиф опустил тачку и обернулся.

— Неужто это моих сынов бык? — изумленно спросил он. Она ни слова не ответила. Только поджала губы и посмотрела вдаль.

— Они говорили, что у них бык сбежал, да я не знал, что это он и есть.

— Немедленно загоните и заприте его, — распорядилась она. — А сама я еду к О. Т. и Ю. Т. и скажу им, чтобы они сегодня же за ним приехали. Надо бы взыскать с них плату за то время, что он пробыл здесь, тогда бы это больше не повторилось.

— Они и отдали-то за него всего семьдесят пять долларов, — намекнул мистер Гринлиф.

— Мне его и задаром не нужно, — отрезала она.

— Они как раз собирались свезти его на бойню, — не отступался мистер Гринлиф, — да он сорвался и пропорол рогами пикап. Не любит машины. Сколько бились, пока вытащили ему рог из бампера, а когда выдрали, он дал стрекача, а у них уж сил не было за ним гоняться — только я не знал, что это он и есть.

— Вам не было расчету знать, мистер Гринлиф, — сказала она. — Но теперь вы знаете. Садитесь на лошадь и загоните его.

Полчаса спустя из окна своей гостиной она увидела быка — рыжий, с торчащими мослами и длинными светлыми рогами, он вразвалку шел по аллее, ведущей к дому. Сзади на лошади ехал мистер Гринлиф.

— Вот уж по всем статьям Гринлифовский бык, ничего не скажешь, — проговорила она вполголоса и вышла на крыльцо. — Загоните его куда-нибудь, откуда ему не вырваться! — крикнула она мистеру Гринлифу.

— Любит, скотина, на волю вырываться, — ответил он, с одобрением поглядывая на крестец быка, — молодец хоть куда.

— Если ваши сыновья за ним не приедут, быть этому молодцу говядиной, имейте в виду!

Он слышал, но ничего не ответил.

— Вот уродина, в жизни такого не видела! — крикнула она ему вслед, но он уже скрылся за поворотом дороги.

Дело шло к полудню, когда она свернула с шоссе к дому О. Т. и Ю. Т. Новое одноэтажное строение, похожее на склад с окнами, стояло на вершине безлесного холма. Солнечные лучи падали отвесно на белую крышу. Дом был как дом, такие строили теперь все, и ничто не указывало на его принадлежность Гринлифам, разве вот три собаки, помесь гончей со шпицем, выбежавшие из-за угла, как только она остановила машину. По собакам всегда можно сказать, что за люди их хозяева, сказала она себе и, не выходя из машины, посигналила. Дожидаясь, пока кто-нибудь покажется, она продолжала рассматривать дом. Все окна были закрыты, не иначе как правительство установило им кондиционеры. Никто не показывался, она посигналила еще раз. Наконец одна дверь открылась и на пороге появилась кучка детей. Они толпились в дверях и смотрели на нее, но с места не двигались. Вот уж воистину чисто Гринлифовская черта — они так могут стоять в дверях и глазеть целый час.

— Дети, может быть, кто-нибудь из вас подойдет ко мне? — позвала она.

Они еще минуту постояли и все вместе медленно двинулись вперед. Дети были в комбинезончиках и босиком, но вовсе не настолько грязны, как она ожидала. Двое или трое были с виду типичные Гринлифы, остальные ни то ни се. Младшая была девчоночка с гривкой спутанных черных волос. Шагах в пяти от автомобиля они остановились, не сводя с нее глаз.

— Ах ты, какая хорошенькая, — сказала миссис Май младшей девочке.

Ответа не последовало. На всех лицах застыло одинаковое невозмутимое выражение.

— Где ваша мама? — спросила она.

На это сначала тоже не последовало ответа. Потом один ребенок сказал что-то по-французски. Миссис Май по-французски не говорила.

— А где папа? — спросила она.

Немного погодя один из мальчиков прогнусавил совсем по-гринлифовски:

— Тозе нету.

— Ага, — удовлетворенно откликнулась миссис Май, словно получила доказательство чему-то. — А где же ваш негр?

Она подождала и убедилась, что никто ей не ответит.

— Кошка проглотила шесть язычков, — сказала она. — Вот поедемте со мной, я вас научу разговаривать. — Она засмеялась, но смех ее повис в воздухе. У нее возникло чувство, будто она стоит перед судом присяжных, которые все как один Гринлифы, и сейчас ей вынесут смертный приговор. — Я съезжу поищу вашего негра, — сказала она.

— Позалуйста, — ответил один из мальчиков.

— И на том спасибо, — пробормотала она, отъезжая.

К коровнику вела от дома грунтовая дорога. Миссис Май никогда не была в нем, но мистер Гринлиф описывал ей его подробнейшим образом, потому что там все было оборудовано по последнему слову техники. У них была установка для механической дойки коров. Молоко по трубам бежит от машин в молочную, и рука человеческая не прикасается к нему, и не надо таскать его ведрами, пояснял мистер Гринлиф.

— А вы когда же заведете у себя такую? — спросил он при этом.

— Мистер Гринлиф, — ответила она ему тогда, — мне приходится самой о себе заботиться. Мне-то правительство не помогает на каждом шагу. Доильная установка обошлась бы мне в двадцать тысяч. Я и так едва свожу концы с концами.

— У моих сынов есть такая, — негромко заметил мистер Гринлиф, а затем последовало: — Да ведь не все дети одинаковы.

— Вот именно! — подхватила она. — И я благодарю за это Господа.

— Я за все что ни на есть благодарю Господа, — протянул мистер Гринлиф.

«Еще бы вам не благодарить, — подумала она среди наступившего грозного молчания, — сами-то вы для себя ровным счетом ничего не сделали».

Она затормозила перед коровником и посигналила, но никто не вышел. Несколько минут она сидела в автомобиле и разглядывала разные машины, которые у них там стояли. Интересно, заплачено за них или нет. И сеноуборочная, и ротационная сенопрессовка. У нее эти тоже есть. Она решила, пока никто не видит, заглянуть в доильню и посмотреть, в чистоте ли они ее содержат.

Открыв дверь доильни, она просунула голову внутрь, и у нее перехватило дыхание. В белоснежные бетонные стены плескались волны солнечного света, лившегося сквозь ряд окон на высоте человеческого роста. Металлические стойки сверкали так, что больно было смотреть. Она отступила назад и поспешно закрыла дверь. Постояла, прислонившись к ней спиной. Снаружи свет был не так ослепителен, но она почувствовала, что солнце серебряной пулей ударило ей в голову и сейчас вонзится в самый мозг. В это время из-за навеса, где стояли машины, появился негр, он нес в руке желтое ведро с телячьим кормом. Он шел прямо к ней. Это был светлокожий молодой негр в поношенной гимнастерке с хозяйского плеча. Остановившись на почтительном расстоянии, он опустил ведро на землю.

— Где мистер О. Т. и мистер Ю. Т.? — спросила она.

— Масса О. Т., он в городе, а масса Ю. Т., он вон на том поле, — ответил негр, указав пальцем сначала налево, потом направо, словно определяя местоположение двух планет на небосклоне.

— Ты запомнишь, что им передать? — спросила она с сомнением в голосе.

— Не забуду, так запомню, — ответил он, насупившись.

— Тогда я лучше напишу, — сказала она. Она влезла в машину, достала из сумочки огрызок карандаша и начала писать на пустом конверте. Негр подошел ближе и встал у окна машины.

— Я — миссис Май, — пояснила она, не прерывая писания. — У меня на ферме их бык, и я хочу, чтобы его сегодня же забрали. Можешь сказать им, что я очень сердита.

— Да этот бык еще в субботу у нас пропал, — сказал негр. — С тех пор мы никто его и не видели. Мы и не знали, где он есть.

— Ну, так теперь знаете, — отрезала она. — И можешь сказать мистеру О. Т. и мистеру Ю. Т., что, если они сегодня за ним не приедут, я завтра же утром велю их папаше его пристрелить. Не буду ждать, пока он перепортит мне все стадо.

Она передала ему записку.

— Как я это дело понимаю, — сказал негр, беря конверт, — масса О. Т. и масса Ю. Т. вам только спасибо скажут. Он нам уже один грузовик разнес, не чаем, как от него избавиться.

Она запрокинула голову и посмотрела на него чуть помутневшими глазами.

— Так они ждут, что я употреблю свое время и время своего работника на то, чтобы пристрелить их быка? — возмутилась она. — Он им, видите ли, не нужен, поэтому они отпускают его на все четыре стороны и пусть другие его убивают? Он травит мои овсы и портит мое стадо, и мне же еще его и пристреливать?

— Выходит, так, — негромко ответил негр. — Он нам уже… Она метнула на него убийственный взгляд.

— Ну, что ж. Ничего удивительного. — Она поджала губы. — Просто есть такие люди. — И, сделав паузу, спросила: — А который из них хозяин, О. Т. или Ю. Т.?

Она всегда подозревала, что втайне они враждуют между собой.

— Они никогда не ссорятся, — серьезно сказал негр. — Они как один человек в двух лицах.

— Гм. Просто ты не слышал, как они ссорятся.

— И я не слышал, и никто того не слышал! — ответил он, глядя в сторону, словно перечил не ей, а еще кому-то.

— Ну да, — хмыкнула она. — Я как-никак пятнадцать лет терплю их папашу и в Гринлифах немного смыслю.

Негр посмотрел на нее, будто только что увидел.

— А не вы будете моего страховщика мать? — спросил он.

— Не знаю никакого страховщика, — резко ответила она. — Вот передашь записку да скажи на словах, если сегодня не приедут за быком, их же папаша его завтра и пристрелит, — и отъехала прочь.

До вечера она сидела дома, дожидаясь, когда приедут близнецы за своим быком. Никто не приехал. Словно она у них в работниках, негодуя, думала она. Они просто решили урвать с нее все, что возможно. За ужином она опять подробно пересказала все сыновьям, чтобы они понимали, на что способны О. Т. и Ю. Т.

— Им, видите ли, этот бык не нужен, — говорила она, — передай-ка масло, — поэтому они просто-напросто выпускают его и пусть другие думают, что с ним делать. Как вам это нравится? А страдать должна я. Мне всегда приходится страдать.

— Передай масло страдалице, — сказал Уэсли. Он был в особенно скверном настроении, потому что по пути из университета у него сел баллон.

Скофилд передал ей масло и сказал:

— Ай-яй-яй, мама, и не стыдно тебе убивать старого быка, который никому не сделал худого, только подбавил немного беспородной крови в твое стадо? Чтоб у такой мамочки и вырос такой паинька-сын, как я! Просто диво, ей-богу.

— Да ты ей не сын, — тихо сказал Уэсли.

Она откинулась на спинку стула, держа пальцы на краю стола.

— Я только знаю, что я просто молодец, раз вырос такой хороший при моем-то происхождении.

Когда они дразнили ее, то нарочно говорили, как Гринлифы. Но сквозь речь Уэсли, точно острие ножа, проблескивала его природная желчность.

— Слышь ты, я тебе кой-чего скажу, брательник, — начал он, вытянув над столом шею. — Ты б это и сам давно усек, если бы мозгой пошевелил.

— Ну, и чего ж это, брательник? — подхватил Скофилд, ухмыляясь в перекошенное узкое лицо брата своей довольной, во всю ширину щек, улыбкой.

— А то, — продолжал Уэсли, — что и ты ей не сын, и я не сын…

Он оборвал фразу, потому что она вдруг визгливо всхрапнула, словно старая лошадь, которую полоснули хлыстом, поднялась и выбежала из комнаты.

— О, черт, — прошипел Уэсли. — Ты зачем ее довел?

— Я не доводил, — огрызнулся Скофилд. — Это ты ее довел.

— Как бы не так!

— Она уже не молода и не может все переварить.

— Она может только изрыгать, а переваривать все приходится мне, — сказал Уэсли.

Добродушное лицо Скофилда безобразно исказилось, обнаружив черты сходства с братом.

— Никому тебя не жалко, дерьмо поганое! — выдохнул он и, перегнувшись через стол, схватил Уэсли за грудь.

Миссис Май из своей комнаты услышала звон разбиваемой посуды и побежала через кухню обратно в столовую. Она успела увидеть, как Скофилд выходит через другую дверь в коридор. Уэсли лежал на спине, точно огромный жук, край опрокинутого стола придавил его поперек туловища, а сверху усеяли осколки тарелок. Она сдвинула стол, ухватила Уэсли за локоть, чтобы помочь ему встать, но он кое-как сам поднялся, с неожиданной силой оттолкнул ее и бросился вон вслед за братом.

Все поплыло у нее перед глазами, но в эту минуту раздался стук у заднего крыльца, и она поспешила обратить к кухне сразу окаменевшее лицо. За проволочной сеткой, натянутой в дверях, стоял мистер Гринлиф. Вся ее энергия немедленно возвратилась к ней, словно ей нужен был только вызов дьявола, чтобы снова стать собою.

— Я слыхал, чтой-то грохнулось! — крикнул ей мистер Гринлиф. — Думал, может, штукатурка на вас обвалилась!

Был бы он ей сейчас нужен, его бы верхом не сыскать. Она прошла через кухню, вышла на крыльцо и сказала, остановившись у самой сетки:

— Да нет, ничего особенного. Просто стол опрокинулся. Одна ножка у него плохо держалась, — и тут же без паузы, — ваши сыновья не приехали за быком, так что завтра извольте его пристрелить.

Поперек неба тянулись узкие фиолетовые и красные полосы, и по ним, как по лестнице, медленно спускалось солнце. Мистер Гринлиф присел на нижней ступеньке крыльца спиной к хозяйке, и тулья его шляпы оказалась вровень с носками ее туфель.

— Завтра утром я вам его отгоню домой, — сказал он.

— Нет уж, извините, мистер Гринлиф, — издевательским голосом возразила она. — Вы его завтра отгоните домой, а на будущей неделе он снова тут как тут. Я уже ученая. — И с горечью добавила: — Не думала я, что О. Т. и Ю. Т. так со мною обойдутся. Я-то ждала от них благодарности. Ваши сыновья провели у меня на ферме немало счастливых дней, ведь так, мистер Гринлиф?

Мистер Гринлиф ничего не ответил.

— По-моему, так, — продолжала она. — По-моему, так. Но теперь они позабыли все то хорошее, что я для них делала. Помнится, они и старую одежду моих сыновей носили, и старыми их игрушками играли, и кроликов из их старых ружей стреляли. Они купались в моем пруду, охотились на мою дичь и удили рыбу в моем ручье, и я никогда не забывала их день рождения, а там уж и Рождество, оглянуться не успеешь. Ну а помнят они обо всем этом сейчас? — спросила она и ответила: — Нет, какое там.

Несколько мгновений она молча смотрела вслед уходящему солнцу, а мистер Гринлиф разглядывал собственные ладони. Потом, словно мысль эта только теперь пришла ей в голову, она спросила:

— А знаете, какая настоящая причина, что они не приехали за этим быком?

— Нет, — нехотя отвечал мистер Гринлиф.

— Причина та, что я женщина, — объявила она. — Все с рук сойдет, когда имеешь дело с женщиной. Будь тут мужчина хозяин…

Молниеносно, как наносит удар змея, мистер Гринлиф отозвался:

— У вас два сына. Они знают, что у вас в доме двое мужчин.

Солнце скрылось за краем леса. Она перевела взгляд вниз на запрокинутое теперь темное, насмешливое лицо и настороженные глаза, поблескивающие из-под полей шляпы. По затянувшемуся молчанию он мог убедиться, что причинил ей боль; потом она со вздохом сказала:

— Есть люди, мистер Гринлиф, которые выучиваются благодарности слишком поздно, а есть и такие, что так и не выучиваются никогда.

И, повернувшись, скрылась в доме, оставив его одного сидеть на крыльце.

Полночи она сквозь сон слышала какой-то звук, словно большой камень сверлил дыру в наружной ограде ее мозга. Сама она гуляла внутри ограды по живописным холмам, ставя перед собой палку при каждом шаге. Потом она поняла, что это звучит солнце, которое хочет прожечь частокол леса, и остановилась посмотреть, что будет. Она чувствовала себя в безопасности, так как знала, что оно не сможет, что оно обязательно должно будет сесть, как садилось всегда, далеко за пределами ее владений. Когда она только остановилась, оно было разбухшим красным шаром, но, пока она стояла и смотрела, оно начало бледнеть и сжиматься и сделалось под конец как пуля. И вдруг оно прорвалось из-за края леса и понеслось под гору прямо к ней. Она проснулась, прижимая ладонь к губам, а в ушах не такой громкий, но отчетливый раздавался все тот же звук. Это бык жевал листья у нее под окном. Мистер Гринлиф опять упустил его.

Она встала, в темноте пробралась к окну и глянула сквозь жалюзи, но бык успел отойти от кустов, и сначала она его не заметила. Потом чуть в отдалении различила что-то большое и темное. Бык перестал жевать и словно разглядывал ее. Последняя ночь, больше я этого не потерплю, сказала она себе и смотрела до тех пор, пока железная тень не скрылась во мраке.

На следующее утро она выждала ровно до одиннадцати часов, села в машину и подъехала к коровнику. Мистер Гринлиф мыл молочные бидоны. Семь штук уже стояли снаружи за дверью доильни и прожаривались на солнце. Она две недели не могла добиться, чтобы он это сделал.

— Ну вот что, мистер Гринлиф, — сказала она, — ступайте возьмите ружье. Мы сейчас пристрелим того быка.

— Я думал, вы хотите, чтоб я бидоны…

— Ступайте возьмите ружье, мистер Гринлиф, — повторила она. Голос ее и лицо были лишены выражения.

— Молодец-то опять вырвался нынче ночью, — сокрушенно пробормотал он, еще ниже склонившись над бидоном, в который засунул руку.

— Ступайте возьмите ружье, мистер Гринлиф, — произнесла она в третий раз все тем же торжествующе невыразительным голосом. — Бык сейчас на выгоне с яловыми коровами. Я видела его из верхнего окна. Я отвезу вас туда, и вы сможете отогнать его на соседний луг и пристрелить.

Он неохотно выпустил из рук бидон.

— Виданное ли дело, пристреливать собственного быка своих родных сынов, — произнес он тонким скрипучим голосом.

Он вытащил из заднего кармана тряпицу и стал яростно обтирать руки, потом сморкаться. Она повернулась и дошла, будто ничего не слыхала, только бросив через плечо:

— Жду вас в машине. Ступайте за ружьем.

Из машины она смотрела, как он плетется на конюшню, где хранилось его ружье. Вот он вошел внутрь, и раздался грохот — видно, в сердцах отбросил что-то ногой. Наконец он вышел с ружьем в руке, обошел машину сзади, рывком открыл дверцу и повалился на сиденье рядом с миссис Май. Ружье он держал между колен и смотрел прямо перед собой. «Он бы рад меня застрелить вместо этого быка, — подумала она и отвернулась, — пряча улыбку».

Утро было сухое и ясное. Она проехала четверть мили через лес и выехала на открытое место, где по обе стороны от узкой дороги простирались пашни и луга. Торжество обострило все ее чувства. Отовсюду неслись пронзительные птичьи крики, яркая зелень лугов слепила глаза, небеса блистали немыслимой ровной синевой.

— Весна! — весело сказала она.

Мистер Гринлиф чуть вздернул уголок рта, словно счел это величайшей глупостью. Перед вторым выгоном она затормозила, он с ходу вывалился из машины и, не оборачиваясь, с силой захлопнул дверцу. Потом отвел слегу, она проехала, он завел слегу на место и, не говоря ни слова, повалился обратно на сиденье.

Она медленно ехала кругом выгона, пока не разглядела быка — он мирно щипал траву вместе с коровами посередине выгона.

— Вон он, красавец, вас дожидается, — удовлетворенно сказала она, украдкой взглянув на свирепый профиль мистера Гринлифа. — Отгоните его на соседний луг, а я потом туда въеду и сама закрою ворота.

Он снова выскочил из машины, на этот раз нарочно оставив дверцу незакрытой, так что ей пришлось перегнуться через сиденье и захлопнуть ее. Она сидела и с улыбкой смотрела, как он шагает через выгон к противоположным воротам. Он делал шаг, подаваясь вперед всем телом, и тут же откидывался назад, словно призывал какие-то силы в свидетели, что действует по принуждению.

— Что ж, — сказала она вслух, как будто он все еще был рядом. — Это ваши родные детки вас заставляют, мистер Гринлиф.

О. Т. и Ю. Т. сейчас, наверное, животики надрывают, хохочут над ним. Она словно слышала их одинаковые гнусавые голоса: «Заставила папашу пристрелить нам этого быка. Папаше-то невдомек, что да как, он думает, это хороший бык. Ему пристрелить быка — нож острый».

— Если бы ваши сыновья хоть сколько-нибудь о вас думали, — продолжала она, — то приехали бы за быком. Удивляюсь я им.

Он обходил выгон по краю, видно, хотел открыть сначала ворота. Бык, черный среди пестрых коров, не сдвинулся с места. Он стоял с опущенной головой и беспрерывно жевал траву. Мистер Гринлиф открыл ворота и стал обходить быка сзади. Шагах в десяти он замахал руками, ударяя себя по бокам. Бык лениво поднял голову, потом опустил и опять принялся за траву. Мистер Гринлиф, нагнувшись, подобрал что-то с земли и со злобой швырнул в быка. Наверно, это был острый камень, потому что бык встрепенулся, пустился галопом и скрылся из виду за гребнем холма. Мистер Гринлиф, не торопясь, шагал за ним следом.

— Не рассчитывайте опять его упустить! — крикнула она и направила машину напрямик через выгон.

Из-за кочек ехать пришлось очень медленно, и когда она очутилась у ворот, ни мистера Гринлифа, ни быка нигде не было видно. Дальний выгон был меньше того, где паслись коровы, он лежал зеленой ареной, почти со всех сторон окруженный лесом. Она вышла из машины, сама закрыла ворота и постояла, высматривая мистера Гринлифа. Но он исчез бесследно. Она сразу разгадала его замысел. Он хочет, чтобы бык потерялся в лесу. Кончится все тем, что он выйдет к ней из-за обступивших выгон деревьев, приковыляет к машине и устало скажет: «Теперь его в лесу подите сыщите. Я, например, не смог».

А она ему тогда ответит: «Мистер Гринлиф, если даже мне придется пойти в лес вместе с вами и провести там весь день, мы все равно найдем этого быка и застрелим. Вы его застрелите, пусть даже мне придется за вас спустить курок». И он, убедившись, что она говорит всерьез, вернется в лес и сам быстро пристрелит быка.

Она села обратно в машину и выехала на середину выгона, так, чтобы ему не далеко было к ней ковылять, когда он выйдет из леса. Она представила себе, как он сидит сейчас где-то там на пенечке и чертит палкой землю. Жду еще ровно десять минут по часам, решила она, а тогда начну сигналить. Она вылезла из машины, обошла ее спереди и села на передний бампер — отдохнуть в ожидании. Она вдруг почувствовала, что страшно устала, и, откинув голову на капот, закрыла глаза. Непонятно было, откуда такая усталость, ведь день еще только начался. Сквозь сжатые веки она ощущала докрасна раскаленное солнце над головой. Она попробовала было приоткрыть глаза, но белое сияние принудило ее закрыть их опять.

Какое-то время она просидела так, с закрытыми глазами, откинувшись на капот, сонно недоумевая, откуда эта усталость. Время представлялось ей сейчас расчлененным не на дни и ночи, а лишь на прошлое и будущее. Не удивительно, что она испытывает усталость, ведь она пятнадцать лет без передышки работала. И она имеет право чувствовать себя усталой, как имеет право сейчас немного отдохнуть, прежде чем вернуться к работе. Перед лицом любого судьи она сможет сказать: «Я трудилась. Я не предавалась праздности». Вот и в эту самую минуту, когда она припоминает свою трудовую жизнь, мистер Гринлиф бездельничает где-то в лесу, а миссис Гринлиф, наверно, спит, распластавшись на земле над своей ямкой с бумажками. С годами эта женщина становилась все невозможнее, миссис Май считала, что она стала окончательно слабоумной.

— Боюсь, религия довела вашу жену до помрачения рассудка, — тактично намекнула она как-то мистеру Гринлифу. — Все хорошо в меру, знаете ли.

— Она исцелила одного, ему глисты все нутро выели, — ответил мистер Гринлиф, и она с омерзением отвернулась.

Бедные люди, думалось ей теперь, какое простодушие. На несколько мгновений она задремала.

Когда она выпрямилась и взглянула на часы, прошло уже больше чем десять минут. Выстрела она так и не слыхала. Ей пришла в голову новая мысль: что, если бык разозлился на мистера Гринлифа за то, что тот швырял в него камнями, напал на него и забодал, пригвоздив к древесному стволу? Мало того: О. Т. и Ю. Т. еще, пожалуй, наймут себе какого-нибудь ловкача-адвоката и подадут на нее в суд. Вот уж воистину достойное завершение всех этих пятнадцати лет, что она мается с Гринлифами. Мысль эта даже доставила ей удовольствие, словно ей удалось придумать удачный финал для истории, рассказанной в кругу друзей. Впрочем, она тут же ее отбросила, потому что у мистера Гринлифа было ружье, а у нее — страховка.

Она решила посигналить. Встав, просунула руку в окно машины и дала три продолжительных и три коротких гудка, чтобы он понял, что терпенье ее истощилось. Потом вернулась на прежнее место и снова села.

Через несколько минут что-то отделилось от стены леса, некая темная, могучая тень раз или два вскинула голову и ринулась вперед. Еще через мгновенье миссис Май поняла, что это бык. Он бежал к ней через выгон небыстрым галопом, весело, почти вразвалку, точно очень обрадовался новому свиданию. Она поискала глазами, не вышел ли вслед за ним мистер Гринлиф с ружьем, но его не было. «Вот он, мистер Гринлиф!» — крикнула она и оглянулась, не идет ли он с другой стороны, но мистера Гринлифа было не видно. Снова посмотрела вперед — бык, пригнув голову, бежал прямо на нее. Она оставалась недвижима, не из страха, а от леденящего неверия. Она смотрела на черную молнию, устремленную к ней, словно утратила чувство расстояния, словно все еще не понимала его намерений, и бык успел зарыться головой ей в колени, как пылкий, истосковавшийся любовник, прежде чем выражение ее лица изменилось. Один его рог пронзил ее и достиг сердца, другой обхватил сбоку и сжал в нерасторжимом объятии. Она продолжала глядеть вперед, но картина перед ее взором стала иной — стена леса теперь казалась темной раной на теле мира, который был одно небо, — и глаза у нее сделались как у человека, который внезапно прозрел, но не в силах вынести дневного света.

Сбоку, подняв ружье, к ней бежал мистер Гринлиф, и она его видела, хотя не смотрела в ту сторону. Она видела его приближение где-то за гранью незримого круга, а позади него чернела стена леса, а под ногами у него было небо. Он застрелил быка четырьмя выстрелами в глаз. Выстрелов она не слышала, но ощутила, как содрогнулось его большое тело, когда он, рухнув, приподнял ее и потянул на себя, и подбежавшему мистеру Гринлифу представилось, что она наклонилась и нашептывает на ухо зверю нечто, открывшееся ей в последние мгновенья.

Лесная картина

На прошлой неделе старик и Мэри-Форчен каждый день ездили смотреть, как машина выбирает из ямы землю и наваливает холмом. У нового озера на одном из проданных стариком участков начали рыть котлован для рыболовного клуба. По утрам, что-нибудь часов в десять, они с Мэри-Форчен приезжали, и он ставил свой видавший виды темно-красный «кадиллак» на дамбе над местом работ. До красноватого, гофрированного от ряби потеснившегося озера от стройки было футов пятьдесят, и его по дальнему берегу окаймляла черная полоса леса, который и с правого, и с левого края обзора словно переступал через воду и продолжался вдоль кромки полей.

Старик садился на бампер, Мэри-Форчен — верхом на капот, и они смотрели, иногда часами, как машина педантично роет на бывшем коровьем выгоне красную квадратную выемку. Пастбище было единственным, где Питтс сумел разделаться с амброзией, и когда старик его продал, Питтса чуть не хватил удар. По мнению мистера Форчена — и пусть бы хватил, очень было бы хорошо.

— Что взять с дурака, которому выгон дороже, чем прогресс, — не раз говорил он Мэри-Форчен, когда сидел на бампере, но девочке нужно было одно — наблюдать за землеройной машиной. Восседая на капоте, она смотрела вниз, в развороченную красноту, откуда большая, отдельная от тела глотка жадно хапала глину, чтобы затем со звуками глубокой, упорной, долгой тошноты и медленного механического отторжения повернуться и извергнуть набранное вон. Бледные девочкины глаза глядели из-за очков то вправо, то влево, без устали следя за повторяющимися движениями машины, а лицо — уменьшенная копия стариковского — ни на миг не утрачивало выражения полнейшей сосредоточенности.

Тому, что Мэри-Форчен похожа на деда, никто, кроме самого старика, особенно не радовался. Он-то думал, что сходство ее красит, и еще как. Из всех детей, что попадались ему в жизни, он считал ее самой сметливой и миловидной и прочему семейству дал понять, что если — ЕСЛИ — хоть кому хоть что оставит, то ей, Мэри-Форчен, и только ей. Девятилетняя, в него коренастая, с его глазами очень светлой голубизны, с его широким выпуклым лбом, с его жестко-настырным проникающим взглядом, с его щедрым румянцем, она не только снаружи, но и внутри на него походила. Даже странно, до чего много в ней было его ума, силы воли, напора и боевитости. Несмотря на семьдесят лет разницы, душевно они были не далеки друг от друга. Из всей семьи к ней одной он относился с долей уважения.

О матери ее, его третьей или четвертой дочери (он никак не мог упомнить порядковый номер), он был, мягко говоря, невысокого мнения, хоть она и тешилась мыслью, что заботится о нем. Она возомнила — вслух, правда, говорить остерегалась, только видом показывала, — что одна из всех согласилась терпеть отца, когда он постарел, и считала, что усадьбу он за это должен оставить именно ей. Она вышла за идиота по фамилии Питтс и родила ему семерых детей — все, как он, идиоты, кроме младшей Мэри-Форчен, которая уродилась в деда. Питтс был из тех, кто пяти центов не способен удержать в руках, и десять лет назад мистер Форчен пустил их фермерствовать к себе. Что Питтс выручал, шло Питтсу, но земля принадлежала Форчену, и он был начеку на случай, если бы кто-нибудь пожелал об этом забыть. Когда у них пересох колодец, он не позволил Питтсу пробурить глубокую скважину, а вместо этого настоял, чтобы они качали воду из ручья. Сам за скважину он платить не собирался и знал, что, позволь он заплатить за нее Питтсу, всякий раз, когда ему захочется спросить зятя: «Чья, по-вашему, земля, с которой вы кормитесь?», зять сможет отбиться вопросом: «Л чей, по-вашему, насос качает воду, которую вы пьете?»

Питтсы прожили тут десять лет, и у них стали появляться хозяйские замашки. Дочь на этой ферме родилась и выросла, но старик разумел так, что, выйдя за Питтса, она предпочла Питтса дому, поэтому, когда она вернулась, то оказалась на тех же правах, что и любой посторонний арендатор, хотя, конечно, никакой арендной платы он с них не брал — по той же причине, по какой не дал пробурить колодец. Всякий, кому за шестьдесят, чтобы не попасть в уязвимое положение, должен держать в руках контрольный пакет, и время от времени он давал Питтсам урок, продавая тот или иной участок. Ничто не злило Питтса сильней, чем продажа куска земли постороннему, — ведь он сам хотел купить эту землю.

Питтс был тощий, раздражительный, мрачный, нелюдимый субъект с вытянутым подбородком, а жена его была из тех, кто исполняет долг и очень этим гордится. Дескать, это долг мой — здесь торчать и заботиться о папе. Кто бы стал, если не я? Я это делаю, прекрасно понимая, что никакой награды не получу. Делаю, потому что долг велит.

На старика такое не действовало нисколько. Он знал, что они ждут не дождутся, когда он получит свои восемь футов вглубь и холмик сверху. Пусть даже он не оставит им ферму — они рассчитывали, что смогут тогда ее купить. Втайне от них он уже завещал все Мэри-Форчен и официальным опекуном до ее совершеннолетия назначил не Питтса, а своего адвоката. У Мэри-Форчен, когда его не станет, будут все возможности задать им жару, а в том, что она сумеет этими возможностями воспользоваться, он не сомневался ни минуты.

Десять лет назад они сказали старику, что нового ребенка, если будет мальчик, хотят назвать в его честь Марком-Форченом Питтсом. Он не преминул ответить, что пусть только попробуют соединить его и Питтса фамилии — он мигом тогда выставит их всех вон. Но родилась девочка, и увидев, что даже в возрасте одного дня она очень на него похожа, он смягчился и сам предложил, чтобы ее назвали Мэри-Форчен в память его матери, которая умерла семьдесят лет назад, производя его на свет.

Форченовская ферма располагалась в изрядной глухомани у грунтовой дороги, по которой до асфальтовой было трястись миль пятнадцать, и он в жизни никаких участков не продал бы, если бы не прогресс, который всегда был его союзником. Он ведь был не из тех стариков, что боятся как огня любых усовершенствований, ворчат на все новое и не желают перемен. Он хотел видеть перед своим домом шоссе, а на нем множество машин новых марок, хотел видеть через дорогу от себя супермаркет, хотел видеть в ближайшей окрестности бензозаправочную станцию, мотель и кино для автомобилистов. Прогресс вдруг взял и сделал все это возможным. Компания, поставляющая электроэнергию, перегородила реку плотиной, из-за чего большие прибрежные участки ушли под воду и новое озеро стало граничить с его землей на протяжении полумили. И тут началось — каждый Том, Джек и Гарри, каждый пес и его двоюродный брат захотел участок на берегу. Заговорили о телефонной линии. Заговорили о мощении дороги, которая идет мимо форченовской фермы. Заговорили, что когда-нибудь здесь построят город. Старик подумал, что его могли бы назвать Форчен, штат Джорджия. Он был, несмотря на свои семьдесят девять, человеком передовых взглядов.

Машина, выбиравшая грунт, накануне закончила, и сегодня они смотрели, как яму выравнивают два огромных желтых бульдозера. Пока он не начал продавать землю, у него было восемьсот акров. Он продал с задней стороны пять участков по двадцать акров, и при каждой продаже давление у Питтса подскакивало на двадцать единиц. «Питтсы — они из тех, кому выгон нужней, чем будущее, — сказал старик Мэри-Форчен, — но мы-то с тобой другие». На то обстоятельство, что Мэри-Форчен тоже была Питтс, он по-джентльменски не обращал внимания, словно это был небольшой физический недостаток, в котором ребенок не виноват. Ему нравилось думать, что она вся из его теста. Он сидел на бампере, она на капоте, поставив босые ноги ему на плечи. Один из бульдозеров прошел прямо под ними, выравнивая край дамбы, где они расположились. Если бы старик чуть вытянул ноги, он мог бы поболтать ими над краем котлована.

— Смотри за ним, — завопила Мэри-Форчен поверх грохота машины, — а то он твою землю резать начнет!

— Там столб! — рявкнул старик в ответ. — Он за него не заезжал.

— Пока не заезжал! — крикнула она.

Бульдозер миновал их и двинулся к дальнему краю.

— Вот ты сама за ним и погляди, — сказал он. — Не зевай, и если он столб заденет, скажешь мне — я его приструню. Питтсы ведь из тех, кому не прогресс нужен, а коровий выгон, пастбище для мулов, грядка с фасолью, — гнул он свое. — А люди с головами на плечах вроде нас с тобой — они знают, что время не будет топтаться на месте из-за коровьего…

— Он столб качнул на той стороне! — завизжала она и, не успел он слова «сказать, спрыгнула с капота и бросилась бежать вдоль края дамбы, пузыря подол желтого платьишка.

— Подальше от края, подальше! — проорал он, но она уже добежала до столба и присела на корточки посмотреть, насколько он накренился. Потом, потянувшись к яме, погрозила бульдозеристу кулаком. Он, не останавливаясь, помахал ей. В мизинце ее, подумал старик, больше толка и соображения, чем в головах у всей этой разнесчастной семейки. Он с гордостью смотрел, как она идет обратно.

Прямая челка ее густых, отменных, песочного цвета волос — точь-в-точь как у него, когда он еще был при шевелюре, — доходила почти до глаз, а по бокам они были острижены на уровне мочек, так что получалось подобие двери, вводящей в центральную часть лица. Очки у нее, как и у него, были в серебристой оправе, и даже походка такая же — резкая и в то же время аккуратная, чуть вперед животом, с этакой полураскачкой-полушарканьем. Она шла по самой кромке дамбы, ставя правую ступню чуть ли не край в край.

— Я сказал, подальше от ямы! — крикнул он. — Разобьешься и не увидишь, чего здесь понастроят.

Он всегда зорко следил, чтобы она избегала опасностей. Не позволял усаживаться в змеиных местах и совать руки в кусты, где могли водиться шершни.

Она продолжала идти вдоль обрыва, не сдвинувшись ни на дюйм. Она переняла его привычку не слышать, когда не хочется, и, поскольку этому приемчику он сам научил ее, ему ничего не оставалось, как восхищаться уверенностью, о которой она пускала его в ход. Он предвидел, что потом, в его нынешнем возрасте, выборочная глухота хорошо ей послужит. Вернувшись к машине, она без единого слова забралась обратно на капот и опять поставила ноги старику на плечи, как будто он был деталью автомобиля. Ее внимание вновь притянул к себе дальний бульдозер.

— Учти, не будешь слушаться — кой-чего не получишь, — сказал дед.

Он был за дисциплину, но ее не хлестнул ни разу. Есть дети — взять, к примеру, шестерых старших Питтсов, — которых, он считал, в любом случае надо пороть не реже чем раз в неделю, но умным ребенком можно командовать по-умному, и на Мэри-Форчен он никогда руку не поднимал. Мало того, он ни матери ее, ни братьям, ни сестрам не позволял даже шлепка ей дать. Со старшим Питтсом, правда, дело обстояло иначе.

Характер у него был поганый, и на него, случалось, накатывала необъяснимая мерзкая злость. Временами он заставлял сердце мистера Форчена тяжко стучать: вот он медленно поднимается со своего места за столом — не во главе, там сидел мистер Форчен, а сбоку, — потом резко, без всякой причины, без объяснения дергает головой в сторону Мэри-Форчен, говорит: «Пойдем-ка со мной» — и выходит, расстегивая ремень. На лице девочки появлялось тогда совершенно необычное для нее выражение. Определить его старик не мог, но оно приводило его в бешенство. Здесь был и ужас, и почтение, и что-то еще, сильно смахивавшее на сообщничество. С таким вот лицом она вставала и шла вслед за Питтсом. Они садились в его пикап, он вез ее по дороге до места, откуда не было слышно, и там бил.

Что он действительно ее бил, мистер Форчен знал наверняка, потому что один раз он поехал за ними на своей машине и все увидел. Притаившись за валуном футах в ста от места, он увидел, как девочка стоит, вцепившись в сосну, а Питтс методично, словно подрубает куст, хлещет ее ремнем по щиколоткам. А она только и делала, что подпрыгивала, как на горячей плите, и скулила, точно собачонка, которой задали трепку. Питтс усердствовал минуты три, потом молча повернулся и сел обратно в пикап, оставив девочку, где была, — а она съехала по стволу на землю и, ухватив себя за обе ступни, принялась раскачиваться взад и вперед. Старик подкрался. Из носа и глаз у нее текло, перекошенное лицо было слеплено из маленьких красных бугров. Он гневно набросился на нее:

— Почему сдачи не дала, а? Почему струсила? Думаешь, я на твоем месте позволил бы себя бить?

Она вскочила и попятилась от него, выставив подбородок.

— Никто меня не бил, — сказала она.

— Я же видел своими глазами! — взбеленился он.

— Нет здесь никого, и никто меня не бил, — повторила она. — Меня ни разу в жизни не били, а если бы кто попробовал, я бы того убила. Сам видишь, здесь нет никого.

— Выходит, я вру или наяву сны вижу? — заорал он. — Я же своими глазами, а ты ему все позволила и ни капельки не сопротивлялась, только держалась за дерево, приплясывала и выла, а был бы я на твоем месте, я кулаком бы ему в морду и…

— Не было здесь никого, и никто меня не бил, а если бы попробовал, я бы того убила! — завопила она и, повернувшись, кинулась от него в лес.

— А я китайский император, и черное это белое! — проревел он вдогонку и, полный отвращения и ярости, опустился под деревом на маленький камень.

Вот как ему Питтс отомстил! Словно Питтс его самого повез бить, словно он сам покорился. Он подумал было, что конецэтому можно положить, если пригрозить Питтсу выставлением с фермы, но, когда он завел такой разговор, Питтс ответил: «Валяйте, выставляйте. Меня — значит, и ее тоже. Моя дочь, захочу — каждый день буду ее лупить».

Всякий раз, когда он мог дать Питтсу почувствовать свою хозяйскую руку, он не упускал такого случая, и в настоящий момент у него имелась в голове одна комбинация, которая хорошо должна была ударить по Питтсу. Предупреждая Мэри-Форчен, что она кой-чего не получит, если не будет слушаться, он со смаком думал именно о ней, об этой своей комбинации, и, не дожидаясь ответа, сообщил девочке, что, может быть, скоро продаст еще один участок и, если дело выгорит и она не будет ему дерзить, то с выручки ей будет премия. Что до дерзости, в словесные перепалки она частенько с ним вступала, но это было похоже на ту забаву, когда перед петухом ставят зеркало и смотрят на его бой с отражением.

— Никакой премии мне не надо, — сказала Мэрн-Форчен.

— Не помню случая, чтоб ты отказалась.

— Но и просить не просила.

— Сколько у тебя отложено? — поинтересовался он.

— Не твоя забота, — сказала она и лягнула его по плечам. — Не суй нос не в свои дела.

— Наверняка ведь в матрас зашиваешь, как старуха негритянка. А надо положить в банк. Вот совершится у меня эта сделка, и заведу тебе счет. Кроме нас с тобой, туда никто не сможет заглядывать.

Бульдозер, который вновь грохотал под ними, помешал ему продолжить. Он дождался, пока стало тише, и теперь ему уже невмоготу было секретничать.

— Я хочу продать кусок земли перед домом под бензозаправочную станцию, — сказал он. — Нам тогда, чтобы залить бензин, не надо будет никуда ездить, достаточно просто выйти за дверь.

Дом Форченов отстоял от дороги футов на двести, и эти-то двести футов он и собирался продать. Его дочь величала участок лужайкой, хотя всего-навсего это было поросшее сорняками поле.

— Это ты про что, — спросила Мэри-Форчен после паузы, — про лужайку?

— Да, сударыня! — сказал он, хлопнув себя по коленке. — Про нее, про лужайку.

Она молчала, и он, обернувшись, поднял на нее глаза. Лицо в прямоугольничке волос было отражением его собственного, но не в теперешнем варианте, а в хмуром, недовольном.

— Мы там играем, — негромко сказала она.

— Есть тысяча других мест, где вам играть, — возразил он, задетый отсутствием энтузиазма.

— Уже не видно будет лес за дорогой. Старик уставился на нее.

— Лес за дорогой? — переспросил он.

— Картины уже не будет.

— Картины?

— Лесной, — сказала она. — С веранды уже не видно будет лес.

— С веранды?

Пауза. Потом она сказала:

— Папа телят там пасет.

Ошеломленность на миг задержала взрыв стариковского гнева — но только на миг. Он вскочил, повернулся и хрястнул кулаком по капоту.

— Пускай пасет где-нибудь еще!

— Смотри в яму не свались, убьешься — пожалеешь, — сказала она.

Он обогнул перед машины и встал сбоку, не спуская глаз с девочки.

— Мне дела нет до того, где он их пасет, понятно? Думаешь, я из-за телят буду жертвовать бизнесом? Да мне плевать, где этот идиот пасет своих поганых телят!

Она сидела с красным, темней ее волос, лицом, которое теперь уже в точности копировало лицо старика.

— Кто брата своего называет идиотом, тому гореть в геенне огненной, — сказала она.

— Не судите, — возгласил он, — да не судимы будете! — Все-таки его лицо было чуть багровее, чем ее. — Ты уж молчи! Ты даешь лупить тебя, когда ему вздумается, а сама только скулишь да приплясываешь!

— Ни он, ни другие меня пальцем ни разу не тронули, — сказала она, мерно и мертвенно выкладывая слово за словом. — Никто ни разу на меня руки не поднял, а если бы кто посмел, я бы того убила.

— А черное это белое, — взвизгнул старик, — а ночь это день!

Внизу опять сильно затарахтел бульдозер. Их лица разделял какой-нибудь фут, и на обоих, пока не стало тише, держалось одно замершее выражение. Потом старик сказал:

— Иди-ка домой пешком. Иезавель я везти отказываюсь!

— А я и сама не поеду с Иудой из Кариота. Соскользнув на землю с другой стороны машины, она пошла через выгон.

— Искариотом! — завопил он. — Держала бы лучше при себе свои великие познания!

Но она не снизошла до того, чтобы повернуться и ответить, и пока он смотрел, как маленькая крепко сбитая фигурка движется через желто-крапчатое поле в сторону леса, его расположение к ней, смешанное с гордостью, невольно стало возвращаться, напоминая мягкий невысокий прилив на новом озере, — за вычетом, правда, всего того, что было связано с ее непротивлением Питтсу; та часть тянула назад, словно низовой обратный поток. Если бы он смог научить ее давать Питтсу такой же отпор, какой она умеет давать ему самому, ребенку цены бы не было — сама твердость, само бесстрашие; но что поделаешь, даже у нее характер был не без изъяна. Здесь, в этом пункте она от него отличалась. Он повернулся и стал смотреть в другую сторону — через озеро на дальний лес, говоря себе, что пройдет пять лет, и здесь будет уже не лес, а дома, магазины и площадки для парковки машин, и что осуществится все это во многом благодаря ему.

Он вознамерился научить ребенка боевитости на собственном примере и, поскольку бесповоротно уже решился, в полдень за столом объявил, что ведет переговоры с человеком по фамилии Тилман о продаже участка перед домом под бензозаправочную станцию.

Его дочь, сидевшая со своим обычным замученным видом в дальнем конце стола, испустила такой стон, словно в груди у нее медленно повернули тупой нож.

— Ты лужайку! — простонала она и, откинувшись на спинку стула, произнесла почти беззвучным шепотом: — Он теперь лужайку.

Шестеро старших питтсовских детей, конечно, заверещали: «Мы там играем! Не позволяй ему, папа! Дорогу видно не будет!» — и тому подобная чушь. Мэри-Форчен молчала. Она сидела с упрямым замкнувшимся видом, как будто замышляла что-то свое. Питтс перестал есть и глядел прямо перед собой. Его кулаки неподвижно лежали по обе стороны от полной тарелки, как два темных куска кварца. Потом его глаза пошли вокруг стола от ребенка к ребенку, словно выбирая кого-то одного. Наконец остановились на Мэри-Форчен, сидевшей рядом с дедом.

— Ты нам это устроила, — процедил он.

— Я не виновата, — сказала она, но голос прозвучал неуверенно. Всего-навсего дрожащий голос испуганного ребенка.

Питтс встал, сказал:

— Пойдем-ка со мной, — повернулся и вышел, на ходу расстегивая ремень, и, к полнейшему отчаянию старика, она выскользнула из-за стола и последовала за отцом, почти побежала — за дверь, на заднее сиденье его пикапа, и они отъехали.

Ее малодушие подействовало на мистера Форчена так, словно было его собственным. Ему физически стало нехорошо.

— Он лупит невинного ребенка, — сказал он дочери, сидевшей в дальнем конце стола все в той же прострации, — а из вас никто пальцем не хочет пошевелить.

— Ты и сам не пошевелил, — вполголоса проговорил один из мальчиков, и опять пошло общее кваканье.

— Я старый человек с больным сердцем, — сказал он. — Не мне останавливать этого быка.

— Она тебя на это подбила, — произнесла дочь тихим обессиленным голосом, перекатывая туда-сюда голову по спинке стула. — Она на все тебя подбивает.

— Меня никогда никакой ребенок ни на что не подбивал! — проревел он. — Ты не мать! Ты позорище! А она — ангел! Святая!

От крика он лишился голоса, и ему ничего не оставалось, как поспешно выйти вон.

После этого он лежал до самого вечера. Всякий раз, когда он знал, что девочку высекли, сердцу его становилось в груди как бы тесновато. Но решимости на бензозаправочную станцию в мистере Форчене не убавилось, и если Питтса хватит удар — что ж, тем лучше. Если его хватит удар и разобьет паралич, это будет справедливо и он никогда уже не сможет ее бить.

Мэри-Форчен ни разу долго и всерьез не злилась на старика, и хотя в тот день он больше ее не видел, на следующее утро, когда он проснулся, она, уже сидевшая верхом у него на груди, принялась торопить деда, чтобы они не упустили бетономешалку.

Когда они приехали, строители закладывали фундамент рыболовного клуба и бетономешалка уже работала. И размером, и цветом она напоминала циркового слона. Они смотрели, как она крутится, наверно, с полчаса. На одиннадцать тридцать у него была назначена встреча с Тилманом по поводу сделки, так что надо было уезжать. Он не сказал Мэри-Форчен куда, — сказал только, что ему надо повидаться с одним человеком.

В пяти милях по шоссе, куда упиралась проходившая мимо фермы Форчена грунтовая дорога, у Тилмана были сельская лавка, заправочная станция, свалка металлолома, хранилище негодных машин и дансинг. Поскольку грунтовую собирались заасфальтировать, Тилман подыскивал на ней хорошее место для очередного предприятия. Он был человек передовой — из тех, думалось мистеру Форчену, что никогда не идут в ногу с прогрессом, а все время его маленько опережают, чтобы, когда он явится, быть уже тут как тут. По шоссе вдоль всего пути были расставлены знаки, возвещавшие, что до Тилмана осталось пять миль — четыре — три — две — одна; затем: «Тилман за поворотом — не проскочи!» — и наконец: «ВОТ И ТИЛМАН, ДРУЗЬЯ!» — ослепительными красными буквами.

Тилмановское здание было окружено полем старых автомобильных остовов — своего рода палатой для неизлечимых машин. Он, кроме того, торговал всякой приусадебной красотой — каменными курами и журавлями, вазами, жардиньерками и детскими каруселями, а чуть поодаль от дороги, чтобы не смущать посетителей дансинга, — могильными камнями и памятниками. Большая часть торговли шла у него под открытым небом, поэтому на помещение он сильно тратиться не стал. К однокомнатной деревянной лавке позднее был сзади пристроен длинный железный дансинг. Каждая из двух его секций — для белых и цветных — была оборудована своим музыкальным автоматом. Еще у Тилмана была яма для барбекю, и он продавал сандвичи, поджаренные на открытом огне, и безалкогольные напитки.

Заехав к Тилману под навес, старик оглянулся на девочку — она сидела, подтянув колени к подбородку и поставив ноги на сиденье. Он не знал, помнит она или нет, что он именно Тилману хочет продать участок.

— А ты зачем сюда? — внезапно спросила она с подозрительным видом, словно почуяла недоброе.

— Не твоего ума дело, — сказал он. — Ты давай-ка посиди в машине, а я, когда закончу, кой-чего тебе куплю.

— Не надо мне ничего покупать, — произнесла она сумрачным тоном, — потому что меня уже здесь не будет.

— А ну тебя, — отмахнулся он. — Нет уж, раз приехала, жди теперь — ничего другого не остается.

Он вышел и, не обращая больше на нее внимания, направился к темному входу в лавку, где его ждал Тилман.

Вернувшись через полчаса, он не обнаружил ее в машине. Прячется, решил он. Он пошел вокруг строения, чтобы увидеть, нет ли ее сзади. Заглянул в обе секции дансинга, потом двинулся дальше — мимо надгробий. Когда его взгляд начал блуждать по полю осевших автомобилей, он понял, что она может быть позади или внутри любой из двух сотен машин. Он опять оказался перед лавкой. На земле, прислонясь спиной к запотевшему холодильнику, сидел подросток-негр, потягивая пурпурное питье.

— Куда девочка пошла, не помнишь? — спросил старик.

— Не, я не видел никого.

Старик раздраженно пошарил в кармане и дал ему пятицентовик.

— Симпатичная девочка в желтом бумажном платье. А?

— Если плотная такая, на вас похожая, — сказал парнишка, — то ее белый человек увез в пикапе.

— Какой белый, в каком пикапе?! — взревел старик.

— В зеленом, — сказал подросток, причмокивая, — а белого человека она папой назвала. Они в ту сторону покатили, не помню точно когда.

Старик, дрожа, сел в машину и поехал домой. Его чувства метались между яростью и горечью унижения. Никогда раньше она от него не убегала, тем более к Питтсу. Питтс велел ей сесть к нему в пикап, и она не посмела ослушаться. Но, придя к этому заключению, старик разъярился еще пуще. Что с ней такое, почему она не может дать Питтсу отпор? Откуда в ее характере этот единственный изъян? Ведь он ее так хорошо воспитал во всем остальном. Тайна, мерзкая тайна.

Когда он доехал до дома и поднялся на веранду, она сидела там на качелях, мрачно уставившись вперед через поле, которое он собирался продать. Глаза распухшие и розоватые, но красных полос на ногах он не заметил. Он сел рядом. Голос, которому он хотел придать жесткость, прозвучал жалобно, как у получившего отставку поклонника.

— Почему ты со мной так? Ты никогда раньше от меня не уезжала.

— Захотела и уехала, — сказала она, глядя прямо перед собой.

— Ничего ты не захотела. Это он тебя заставил.

— Я сказала, что уйду, и ушла, — медленно, с нажимом произнесла она, не поворачивая к нему головы. — А теперь иди отсюда сам и оставь меня в покое.

В том, как она это сказала, слышалось что-то окончательное, категоричное, чего не было во время их прежних размолвок. Она смотрела вперед, за пустой участок, на котором в изобилии цвели розовые, желтые и фиолетовые сорняки, за красную дорогу — на угрюмую черную полосу соснового леса, окаймленную поверху зеленью. Выше виднелась узенькая серо-голубая полоска более дальнего леса, а еще выше начиналось небо, совершенно пустое, если не считать пары чахлых облачков. И на все это она смотрела так, словно там был человек, которого она ему предпочитала.

— Разве это не моя земля? — спросил он. — Хозяин продает свою землю, чего обижаться-то?

— Потому что это лужайка, — сказала она. Из носа и глаз потекло ручьями, но лицо она удерживала в каменном состоянии, только слизывала влагу там, куда доставал язык. — Мы не сможем смотреть через дорогу.

Старик посмотрел и еще раз убедился, что смотреть там особенно не на что.

— В первый раз такое поведение, — сказал он удивленно, точно не веря. — Там же ничего нет, лес и лес.

— Мы не сможем теперь смотреть, — повторила она, — и это лужайка, и мой папа на ней пасет телят.

Услышав это, старик встал.

— Ты по-питтсовски себя ведешь, а не по-форченовски, — сказал он. Так нехорошо он никогда еще с ней не говорил, и в ту же секунду он раскаялся. Себе он сделал больнее, чем ей. Он повернулся, вошел в дом и поднялся в свою комнату.

Несколько раз во второй половине дня он вставал с кровати и шел к окну смотреть через «лужайку» на полосу леса, которую ей во что бы то ни стало надо было видеть. Все то же, ничего нового: лес — не гора, не водопад, не какой-нибудь садовый куст или цветок, просто лес. В это послеполуденное время его пронизывал солнечный свет, так что каждый тонкий сосновый ствол выступал во всей своей наготе. Сосновый ствол — он и есть сосновый ствол, сказал старик себе, и если кому хочется на него любоваться, далеко в здешних краях не нужно ходить. Всякий раз, когда он вставал и выглядывал в окно, он укреплялся в решении продать участок. Недовольство Питтса, конечно, не рассосется никогда, но Мэри-Форчен он уж как-нибудь задобрит — купит ей что-нибудь. Это со взрослыми ты либо в ад попадаешь, либо в рай, а с ребенком всегда можно по пути остановиться и отвлечь его каким-нибудь пустячком.

Когда он в третий раз встал посмотреть, было уже почти шесть часов, и худощавые стволы, казалось, всплыли в озере красного света, разлившемся от едва видимого солнца, которое садилось за лес. На долгие секунды старика словно выхватило из громкой мешанины всего катившегося к будущему и задержало посреди неуютной тайны, прежде от него скрытой. В галлюцинаторном видении ему померещилось, будто там, за лесом, кого-то ранило и деревья стоят омытые кровью. Но чуть погодя из этого неприятного забытья его вывела машина Питтса, которая, хрустя камешками, остановилась под окном. Он снова лег на кровать, закрыл глаза, и на внутренней стороне век встали в черном лесу адские красные стволы.

За ужином никто, включая Мэри-Форчен, не сказал ему ни слова. Он быстро поел, вернулся в свою комнату и потом весь вечер перечислял самому себе выгоды от близости такого заведения, как тилмановское. Во-первых, за бензином никуда не ездить. Во-вторых, если нужна буханка хлеба, только и дела, что выйти из своей передней двери и войти к Тилману в заднюю. В-третьих, можно ему продавать молоко. В-четвертых, Тилмаи симпатичный человек. В-пятых, он приведет за собой всякий другой бизнес. Дорогу скоро заасфальтируют. Со всей страны люди будут ездить и останавливаться у Тилмана. Если его дочь думает, что она лучше Тилмана, маленький урок ей пойдет на пользу. Все люди сотворены свободными и равными[4]. Когда у него в голове прозвучали эти слова, его патриотическое сознание возликовало, и он почувствовал, что продать участок — его гражданский долг, что он в ответе за будущее. Он поглядел в окно на луну, освещавшую лес по ту сторону дороги, послушал стрекот сверчков и пение квакш, и ему почудилось, что за этими звуками он улавливает пульсацию Форчена — будущего города доброй Фортуны.

Он лег спать уверенный, что утром, когда откроет глаза, увидит, как обычно, самого себя в маленьком румяном зеркальце, вправленном в подобие дверной рамы из великолепных волос. О продаже она и не вспомнит, и после завтрака он поедет с ней в город взять официальную бумагу в здании суда. На обратном пути он заедет к Тилману, и сделка совершится.

Но, проснувшись утром, он только и увидел, что пустой потолок. Он сел и огляделся, но в комнате ее не было. Он перевесился через край кровати и заглянул вниз, но и там ее не было. Он встал, оделся и вышел на переднюю веранду. Она сидела на качелях в таком же точно положении, как вчера, и смотрела поверх лужайки на лес. Старик почувствовал сильное раздражение. С тех пор, как она научилась карабкаться, не было утра, чтобы он, проснувшись, не обнаружил ее у себя либо на кровати, либо под ней. Но сегодня она демонстративно предпочла ему лес. Он решил пока сделать вид, что ничего не произошло, и разобраться с ее поведением позже, когда у нее пройдет теперешняя дурь. Он сел на качели возле нее, но она по-прежнему смотрела на лес.

— Я думаю в город с тобой поехать поглядеть лодки в новом магазине, — сказал он.

Не поворачивая головы, голосом подозрительным и громким она спросила:

— А еще зачем тебе в город?

— Больше ни за чем.

— Если только за этим, ладно, — сказала она помолчав, но взглядом его так и не удостоила.

— Тогда надень ботинки, — сказал он. — С босячкой я в город не ездок.

Шутка ее не рассмешила.

Ее безразличие словно бы подействовало на погоду. Небо ни дождя не обещало, ни сухого дня. Оно было неприятно сереньким, и солнце ни разу до сих пор не потрудилось выглянуть. Девочка всю дорогу смотрела на свои торчащие ступни, обутые в тяжелые коричневые школьные ботинки. Старик, который частенько шпионил за ней, не раз видел, как она сидит одна и разговаривает со своими ступнями, и ему показалось, что сейчас она беседует с ними беззвучно. Губы время от времени шевелились, но ему она ничего не говорила и на его высказывания не отзывалась, точно не слышала. Он подумал, что ее расположение обойдется ему в хорошую сумму и что разумней всего, если это будет лодка, которую он и сам хотел приобрести. С тех пор, как вода подступила к ферме, Мэри-Форчен очень часто заводила речь о лодках. Так что первым делом — в магазин.

— Покажите-ка нам ваши яхточки для бедных! — весело крикнул он продавцу, войдя.

— Они все для бедных! — отозвался продавец. — Как одну купите, так сразу и обеднеете.

Он был упитанный молодой человек в желтой рубашке и синих брюках, и с юмором у него было все в порядке. Они с ним обменялись еще несколькими скорострельными репликами, и мистер Форчен посмотрел на внучку — не просветлело ли у нее личико? Она стояла у противоположной стены, рассеянно глядя на нее поверх лодки с подвесным мотором.

— А молодую особу лодочки не интересуют? — спросил продавец.

Она повернулась, медленно вышла на тротуар и села в машину. Старик смотрел ей вслед с изумлением. У него в голове не укладывалось, что эта разумница может так себя вести из-за продажи какого-то поля.

— Похоже, она заболевает, — сказал он. — Мы еще приедем. Он вернулся в машину.

— Поехали возьмем по мороженому, — предложил он, глядя на нее с беспокойством.

— Не хочу никакого мороженого, — сказала она. Главной целью поездки было здание суда, но он не хотел, чтобы она это поняла.

— Тогда давай в десятицентовый магазин. Оставлю тебя, а сам съезжу по одному делу. Дам двадцать пять центов, купишь себе что-нибудь.

— Не хочу ни в какой магазин, — сказала она. — И двадцать пять центов твои мне не нужны.

Если ее даже лодка не заинтересовала, то с какой стати она должна была польститься на двадцать пять центов? Он выругал себя за глупость.

— Что случилось, душа моя? — спросил он участливо. — Ты нездорова?

Она повернулась и, глядя ему прямо в лицо, произнесла с медленной сосредоточенной яростью:

— Лужайка, вот что случилось. Мой папа пасет там телят. И нам уже не видно будет лес.

Старик долго сдерживался, но теперь его прорвало.

— Да он же бьет тебя! — закричал он. — А тебя беспокоит, где он будет пасти своих телят!

— Меня ни разу в жизни не били, — сказала она, — а если бы кто попробовал, я бы того убила.

Мужчине семидесяти девяти лет — пасовать перед девятилетней? Ну уж нет. Лицо у него стало таким же непреклонным, как у нее.

— Ты из Форченов, — проговорил он, — или ты из Питтсов? Решай.

Ее ответ был громким, твердым и воинственным:

— Я Мэри — Форчен-Питтс.

— Ну а я, — прогремел он, — ЧИСТОКРОВНЫЙ Форчен! По ней видно было, что крыть ей нечем. Какое-то время она выглядела полностью побежденной, и тут старик с обескураживающей ясностью увидел, что это питтсовское выражение. Да, чисто питтсовское, пятнавшее, он чувствовал, его самого, словно появилось на его собственном лице. Он с омерзением повернулся, подал машину назад и поехал прямиком к зданию суда.

Красно-белое, кровь с молоком, оно стояло посреди площади, на которой почти вся трава была вытоптана. Он остановился перед входом, повелительно сказал ей: «Никуда отсюда», вышел из машины и захлопнул дверь.

На то, чтобы получить официальный документ и составить купчую, ушло полчаса, и когда он вернулся в машину, она сидела там на заднем сиденье, забившись в угол. Выражение той части лица, какую он мог видеть, было замкнутое и не предвещало ничего хорошего. Небо тоже нахмурилось, и в воздухе чувствовалось ленивое знойное движение, какое бывает иной раз перед торнадо.

— Давай-ка поторопимся, пока не попали под грозу, — сказал он и добавил с нажимом: — Мне к тому же надо еще в одно место заехать.

Никакого отзвука — можно было подумать, что она неживая.

По дороге к Тилману он еще раз перебрал в уме те многие веские доводы, что привели его к нынешнему поступку, и ни в одном не увидел малейшего изъяна. Пусть даже, подумал он затем, это ее настроение и временное, его разочарование в ней так просто не развеется, и ей, когда она придет в чувство, надо будет попросить у него прощения. И никакой ей лодки. Ему мало-помалу становилось ясно, что его всегдашней ошибкой при обращении с ней был недостаток твердости. Он был слишком великодушен. В эти мысли он погрузился настолько, что не заметил, как проехал все знаки, сообщавшие, сколько миль осталось до Тилмана, так что вдруг у него перед лицом радостно полыхнуло: «ВОТ И ТИЛМАН, ДРУЗЬЯ!» Он въехал под тилмановский навес.

Вышел из машины, не бросив на Мэри-Форчен даже взгляда, и вступил в темное помещение лавки, где, облокотясь на прилавок перед тройным стеллажом с консервами, его поджидал хозяин.

Тилман, говоря мало, действовал четко. Он сидел обычно, скрестя руки, на прилавке и по-змеиному покачивал своей небольшой и не слишком примечательной головой. Лицо у него было треугольное, острием вниз, лысое темя и макушку, как чепцом, покрывали веснушки. Глаза зеленые и узенькие, рот вечно приоткрыт, и виден язык. Чековая книжка у него была наготове, и они приступили к делу немедленно. На то, чтобы прочесть бумаги и подписать купчую, много времени ему не понадобилось. Затем ее подписал мистер Форчен, и они поручкались через прилавок.

Сжимая тилмановскую руку, мистер Форчен испытывал превеликое облегчение. Что сделано — то сделано, и никаких больше не может быть споров, ни с ней, ни с самим собой. Он чувствовал, что поступил принципиально, что так было нужно для будущего.

Но едва их пожатие ослабло, Тилман вдруг изменился в лице и весь исчез под прилавком, как будто его там схватили за ноги. За тем местом, где он только что высился, о консервные банки разбилась бутылка. Старик резко обернулся. В дверях, с лицом красным и бешеным, занеся уже руку с новой бутылкой, стояла Мэри-Форчен. Он пригнулся, бутылка хлопнулась о прилавок за ним, и она выхватила из ящика еще одну. Он кинулся на нее, но она отбежала в другой угол лавки, крича что-то невнятное и бросая все, что попадалось под руку. Старик метнулся опять и на этот раз поймал ее за подол, после чего спиной вперед выволок из лавки. Снаружи он схватил ее ловчее и пронес, пыхтящую и хнычущую, но вдруг обмякшую у него в руках, несколько шагов до машины. Исхитрившись открыть дверь, затолкал ее внутрь. Потом обежал машину кругом, сел сам и поехал, как только мог, быстро.

Сердце было размером с машину, так его расперло, и оно мчалось вперед, увлекая его скорей, чем он когда-либо ездил в жизни, к некой неминуемой цели. Первые пять минут он не думал ни о чем вообще, только гнал и гнал, как будто его несло в оболочке собственной ярости. Мало-помалу, однако, дар мышления возвращался. Мэри-Форчен, свернувшись в углу сиденья комком, сопела, и по ней волнами ходили рыдания.

Он в жизни не видел, чтобы ребенок так себя вел. Ни его, ни чужие дети никогда при нем ничего подобного не вытворяли, и он даже вообразить не мог, чтобы девочка, которую он сам воспитал, которая девять лет была его верной подругой, поставила его в такое положение. Он же на нее ни разу не поднял руки!

И тут со внезапной ясностью, какая иногда возникает при позднем прозрении, он увидел, что это-то и была его ошибка.

Она потому уважает Питтса, что он лупит ее без всякой причины; и если сейчас, при наличии самой что ни на есть веской причины, он сам ее не отлупит, в том, что она вырастет хулиганкой, винить ему надо будет только себя. Он решил, что время настало, что пора наконец взяться за ремень, и, съезжая с шоссе на грунтовую дорогу, которая вела домой, он сказал себе, что вот проучит ее раз — и все, больше она бутылками швыряться не будет.

Он промчался по грунтовой дороге до граничной отметки, где начиналась его земля, а там повернул на узенькую тропу, по которой едва можно было проехать, и прыгал по лесным ухабам еще с полмили. Встал он ровно на том же месте, где Питтс у него на глазах хлестал ее ремнем. Здесь можно было разъехаться двум машинам или одной развернуться — тропа расширялась уродливой красной лысиной, окруженной длинными тонкими соснами, которые, казалось, нарочно сошлись к этой прогалине, желая быть свидетелями всего, что на ней творится. Из глины выступало несколько камней.

— Выходи, — сказал он и, перегнувшись через нее, открыл ей дверь.

Она вышла, не глядя на него и не спрашивая, что они будут здесь делать; он, открыв себе другую дверь, обогнул машину спереди.

— А теперь ты у меня получишь!

Голос его раздался излишне громко, с гулким отзвуком и был словно бы подхвачен и вознесен вверх — в гущу сосновых крон. Он не хотел во время порки попадать под ливень и, торопливо снимая ремень, скомандовал:

— А ну живо становись к тому дереву!

Сквозь туман в ее голове намерение деда дошло до нее, казалось, не сразу. Она не двигалась, но постепенно в ее лице замешательство сменялось ясностью. Еще несколько секунд назад лицо было красно, перекошено и неупорядоченно — теперь оно выпускало из себя всю муть до последней капли, пока не осталась одна определенность, пока, медленно миновав стадию осознания, взгляд девочки не достиг каменной убежденности.

— Меня ни разу в жизни не били, — проговорила она, — а если кто попробует, я того убью.

— А ну без дерзостей у меня, — сказал он и двинулся к ней. Он очень шатко чувствовал себя в коленях — словно они могли гнуться и в ту, и в другую сторону.

Она отступила ровно на шаг и, не сводя с него спокойного взгляда, сняла очки и бросила за небольшой камень у дерева, куда он приказал ей встать.

— Сними очки, — велела она ему.

— Мала еще распоряжаться! — рявкнул он и неловко хлестнул ее по щиколоткам.

Она бросилась на него так стремительно, что он не смог бы сказать, что было вначале — толчок плотного туловища, удары ботинками в ноги или кулачная дробь по груди. Он замахал в воздухе ремнем, не соображая, по какому месту ударить, пытаясь высвободиться, чтобы решить, как лучше за нее взяться.

— Пусти! — заорал он. — Пусти, тебе говорят!

Но она, казалось, была везде, наскакивала со всех сторон разом. Точно на него напала не одна девочка, а свора маленьких демонов, все в плотных коричневых школьных ботинках, все с маленькими твердыми кулачками-камешками. Его очки полетели наземь.

— Говорила, сними, — прорычала она, не переставая дубасить его.

Он схватился за коленку и заплясал на одной ноге, а град ударов сыпался тем временем ему на живот. Он почувствовал все пять коготков, впившихся выше локтя ему в руку, на которой она повисла, механически колотя его ногами по коленям и барабаня свободным кулаком по груди. Он с ужасом увидел, как ее лицо с оскаленными зубами подтягивается на уровень его лица, и от укуса в скулу взревел как бык. Ему казалось, это его собственное лицо приближается и кусает его сразу с нескольких сторон, но он не мог на этом сосредоточиться, потому что его лупили по-всякому, без разбору, лупили в живот, в пах. Он бросился на землю и начал кататься, словно стремясь сбить охвативший его огонь. Мигом оседлав его, она стала перекатываться с ним вместе, по-прежнему пиная его ногами и охаживая ему грудь теперь уже свободными кулачками.

— Я же старый человек! — визжал он. — Пусти меня! Но она не пускала. Новой мишенью стала его челюсть.

— Перестань, перестань! — хрипел он. — Как можно на деда!

Она приостановилась — лицо точно против его лица. Бледные глаза уставились в такие же бледные глаза.

— Получил свое? — спросила она.

Старик посмотрел на свой собственный образ, полный злого торжества. «Ну, кто кого отлупил? — спрашивал образ. — Я тебя». После чего, с нажимом на каждом слове, образ добавил: «И Я — ЧИСТОКРОВНАЯ ПИТТС».

Во время паузы она ослабила хватку, и он, изловчившись, взял ее за горло. Ощутив внезапный прилив сил, он сумел оттолкнуться и поменяться с ней местами, так что на лицо, которое было его собственным, но осмелилось назвать себя питтсовским, он смотрел теперь сверху вниз. Не ослабляя рук, сжимающих ее шею, он приподнял ее голову и резко опустил — оказалось, на камень. Потом приподнял и опустил еще и еще. Потом, глядя в лицо, в медленно закатывающиеся глаза, которым, казалось, не было теперь до него никакого дела, он проговорил:

— А вот во мне питтсовского нет ни капли.

Он продолжал смотреть на свой побежденный образ, пока не почувствовал, что, храня полное молчание, образ не выказывает, однако, никакого раскаяния. Глаза, перекатившись обратно вниз, замерли в невидящем взгляде.

— Пусть это будет тебе уроком, — сказал он голосом, который был разбавлен сомнением.

С трудом встал на ослабевшие избитые ноги, сделал два шага, но расширение сердца, начавшееся в машине, продолжалось. Он повернул голову и долго смотрел назад, на неподвижную детскую фигурку, лежащую головой на камне.

Потом он упал на спину и беспомощно повел взгляд кверху, вдоль голых сосновых стволов к вершинам, и тут сердце конвульсивным движением стало расширяться дальше, да так быстро, что старику показалось, будто оно влечет его за собой через лес, будто он со всех ног бежит вместе с уродливыми соснами к озеру. Там, соображал он, открытое место — небольшой участок, где он сможет высвободиться и оставить лес позади. Он уже видел его на отдалении — открытое место, где вода отражает бледное небо. Он бежал к просвету, и просвет рос, пока внезапно впереди, величественно скользя к его ногам легкой гофрированной рябью, не распахнулось все озеро. Вдруг ему пришло в голову, что он не умеет плавать, а лодка не куплена. По обе стороны от него тощие деревья сплачивались в таинственные темные шеренги, маршем уходящие по воде на тот берег и вдаль. В отчаянии, ища помощи, он стал озираться, но вокруг не было никого, кроме громадного и такого же неподвижного, как он, желтого скособоченного чудища, жадно хапающего глину.

Озноб

Загон Эсбери остановился как раз против того места, где ждала на перроне мать. Ее худое лицо в очках сияло ему навстречу радостной улыбкой, но улыбка исчезла, едва она увидела его — напряженно выпрямившегося за спиной проводника. Улыбка исчезла так неожиданно, а в глазах появился такой испуг, что он впервые отчетливо понял, какой скверный у него вид, под стать самочувствию. Небо было серое, зябкое, но из-за темного леса, обступившего Тимберборо со всех сторон, поднималось удивительное, бледно-золотое солнце, словно с востока шел нежданный могучий властелин. Странный свет залил длинный ряд одноэтажных кирпичных и деревянных домишек. Эсбери на миг показалось, что сейчас он станет свидетелем чудесного преображения, что пологие скаты крыш вот-вот вытянутся вверх высокими башнями экзотического храма, возведенного во славу какого-то неведомого божества. Видение мелькнуло и тут же растаяло, и он снова перевел взгляд на мать.

Она тихо ахнула, и Эсбери стало приятно, что она сразу увидела печать смерти на его лице. Что ж, в шестьдесят лет его матери впервые предстоит взглянуть жизни в глаза, и если это испытание ее не убьет, то, надо полагать, поможет наконец стать взрослой. Спустившись с подножки, он поздоровался.

— Выглядишь ты не очень хорошо, — сказала она, окидывая его долгим изучающим взглядом.

— Мне не хочется разговаривать, — поспешил предупредить он. — Устал с дороги.

Миссис Фокс отметила про себя, что левый глаз у Эсбери воспален. Лицо было одутловатое, бледное, и он начал катастрофически лысеть — не скажешь, что ему всего двадцать пять лет. С темени на лоб острым клинышком ложилась жидкая рыжеватая прядь, и от этого его нос казался еще длиннее, а лицо еще более раздраженным, как и тон, каким он разговаривал с ней.

— У вас там, наверно, холодно, — сказала она. — Может, тебе снять пальто? У нас тут не холодно.

— Только не сообщай мне, сколько сейчас градусов! — почти выкрикнул он. — Я не маленький, сам знаю, снимать мне пальто или нет.

Поезд бесшумно тронулся и отошел, открыв по ту сторону линии второй ряд неказистых ветхих лавчонок. Эсбери проводил взглядом последний вагон: пятно металла, поблескивая, скрылось среди деревьев, и Эсбери показалось, что навек обрывается его связь с большим миром. Затем он хмуро повернулся к матери, злясь, что позволил себе хотя бы на мгновение вообразить храм на этом убогом полустанке. С мыслью о смерти он почти свыкся, но как свыкнуться с мыслью о том, что он должен умереть здесь!

Вот уже почти четыре месяца он чувствовал приближение конца. Четыре месяца, день ото дня, он слабел все больше и больше, мучимый странными блуждающими болями в голове и во всем теле. Один в своих промозглых комнатушках, он лежал, скрючившись, под двумя одеялами, прослоенными тремя номерами «Нью-Йорк таймс», да еще положив сверху пальто, и как-то ночью его затрясло в таком леденящем ознобе, а потом бросило в такой жар, что простыни стали мокрыми от пота. С тех пор у него исчезли последние сомнения в том, что он и вправду тяжко болен. Было у него место с неполным рабочим днем в книжном магазине, но он так часто не выходил на работу, что в конце концов его уволили. С тех пор он жил — если это была жизнь — на свои сбережения, таявшие день ото дня, и только эти гроши отгораживали его от родного дома. Теперь не осталось ничего. И вот он здесь.

— Где машина? — буркнул он.

— Вон там, — сказала мать. — На заднем сиденье спит твоя сестра — не люблю так рано ездить одна. Не стоит ее будить.

— Ни в коем случае, — сказал он. — Не буди лиха, пока оно тихо.

И, подняв два пузатых чемодана, он двинулся с ними через дорогу. Они были слишком тяжелы для него, и, когда Эсбери дотащил их до машины, мать заметила, что он совсем обессилел. Раньше он никогда не являлся домой с двумя чемоданами. Начиная с первых каникул, он обычно приезжал налегке, захватив лишь самое необходимое, и застывшее выражение покорности на его лице как бы говорило, что он готов вытерпеть ровно две недели и ни днем больше.

— На этот раз ты с багажом, — заметила мать, но он не ответил.

Он открыл дверцу машины и, поставив оба чемодана к сиденью, где лежала сестра, окинул ее с ног до головы неприязненным взглядом, сразу узнав и эти топорные школьные полуботинки, торчащие вверх носками, и тесный черный костюм. На голове у нее была намотана какая-то белая тряпка, из-под которой торчали металлические бигуди, глаза были закрыты, а рот раскрыт. Брат и сестра были очень друг на друга похожи, только у нее черты лица были крупнее. Она была старше его на восемь лет и заведовала окружной начальной школой. Эсбери тихо притворил дверцу, чтобы сестра не проснулась, обошел машину, сел на переднее сиденье рядом с матерью и закрыл глаза. Мать вывела машину задним ходом на улицу, и спустя несколько минут он почувствовал, что они свернули на шоссе. Тогда он открыл глаза. Шоссе тянулось меж широких полей желтой люцерны.

— Правда, наш Тимберборо очень похорошел? — задала свой излюбленный вопрос мать. Не было случая, чтобы она его не задала.

— Какой был, такой и есть, — скрипучим голосом ответил он.

— Два магазина отстроили заново, — снова начала она. И вдруг сердито сказала: — Слава богу, что приехал домой — тут хоть есть хороший врач. Сегодня же отведу тебя к доктору Блоку.

— А я не намерен идти к доктору Блоку, — сказал он, стараясь сдержать дрожь в голосе. — Ни сегодня, ни завтра и ни послезавтра. К твоему сведению, если бы я хотел пойти к врачу, я мог сделать это и там. Или тебе неизвестно, что в Нью-Йорке имеются врачи получше Блока?

— Но он тебя знает, он отнесется к тебе с особым вниманием, — сказала она. — Кто из тамошних докторов отнесся бы к тебе с таким вниманием?

— А я не нуждаюсь в его особом внимании, — сказал он. Затем немного помолчал, глядя на затянутое фиолетовой дымкой поле, и добавил: — Блоку не определить, что со мной — это выше его понимания… — И голос его оборвался каким-то странным звуком, похожим на всхлип.

Он не мог, как советовал его друг Гетц, внушить себе, будто все это иллюзия — и то, что было прежде, и те немногие недели, которые ему осталось прожить. Гетц был убежден, что смерть — это сущий пустяк. Гетц, чье лицо вечно пылало багровыми пятками, ибо он негодовал по любому поводу, прожил полгода в Японии и вернулся оттуда не менее грязным, чем обычно, зато невозмутимым, как сам Будда. Весть о близкой кончине Эсбери он принял со спокойным равнодушием. «И хотя Бодисатва ведет в нирвану несметное множество живых существ, — сказал он, явно что-то цитируя, — нет в действительности ни Бодисатвы, ни тех, кого он мог бы повести за собой». Все же, проявив некоторую заботу о благе друга, Гетц выложил четыре с половиной доллара и повел его на лекцию по Веданте. Зря потратился. Пока Гетц зачарованно внимал маленькому темнокожему человечку на подмостках, скучающий взгляд Эсбери блуждал по присутствующим. Он скользнул мимо нескольких девиц в сари, молодого японца, иссиня-черного мужчины в феске и еще каких-то девиц типа секретарш. И наконец остановился на сидевшем с краю худощавом человеке в очках и во всем черном — священнике. Тот слушал вежливо, но без особого интереса, и на его лице, полном молчаливого превосходства, Эсбери прочел свои собственные мысли. После окончания лекции в квартире у Гетца собралось несколько студентов, здесь же был и священник, все такой же сдержанный и молчаливый. С подчеркнуто вежливым вниманием он выслушал рассуждения по поводу приближающейся кончины Эсбери, но почти ничего не сказал. Девушка в сари заметила, что о «самопогружении» тут говорить не приходится, а спасение — понятие, лишенное смысла.

— «Спасение означает лишь победу над жалким предубеждением против смерти, — процитировал Гетц, — и спастись никому не дано».

— А что скажете вы? — спросил Эсбери священника и, поймав его сдержанную улыбку, посланную через головы собеседников, так же сдержанно улыбнулся в ответ. В улыбке священника Эсбери почудилась какая-то ледяная ясность.

— Я думаю, — сказал священник, — о реальной вероятности преображения, о явлении Нового Человека. Разумеется, — жестко добавил он, — при содействии третьей ипостаси Святой Троицы.

— Что за чепуха! — сказала девушка в сари, но священник лишь скользнул по ней своей улыбкой, на этот раз чуть ироничной.

Уходя, он молча дал Эсбери маленькую карточку, написав на ней свое имя и фамилию: Игнатий Вогл, член Общества Иисуса, и адрес. Быть может, думал теперь Эсбери, надо было к нему зайти, священник произвел на него впечатление человека, умудренного житейским опытом, он, вероятно, понял бы единственную в своем роде трагедию его смерти, смысл которой недоступен пустомелям у Гетца. И уж тем более Блоку.

— Блоку не определить, что со мной — это выше его понимания.

Мать сразу же догадалась, что он имеет в виду: конечно же, он на грани нервного срыва. Однако не сказала ни слова. Не стала говорить, что предвидела все заранее. Когда люди мнят себя бог весть какими умными — даже если они действительно умные, — словами их не вразумишь, а у Эсбери, на беду, еще и артистическая натура. Она понятия не имела, от кого он эту натуру унаследовал; отец его — юрист, бизнесмен, фермер и политик в одном лице — твердо стоял обеими ногами на земле; а уж о ней самой и говорить нечего. После смерти мужа она дала дочери и сыну возможность получить высшее образование и дальше заниматься науками; однако теперь ей ясно: чем больше люди учатся, тем меньше умеют. Отец их окончил восемь классов школы, ютившейся в одной комнатушке, зато умел все.

Она-то могла бы объяснить Эсбери, что его вылечит. «Солнце и работа на ферме, и ты станешь другим человеком!» — сказала бы она ему, да только знала, как он это воспримет. В коровнике он, конечно, будет только мешать, но, так и быть, она пустила бы его туда, если бы он захотел. Пустила же в прошлом году, когда онприехал домой писать свою пьесу. Он писал пьесу про негров (и к чему это писать пьесы про негров, просто непонятно!) и сказал, что хотел бы поработать вместе с ними, вникнуть в их интересы. «А у них один интерес, как бы исхитриться ничего не делать», — хотела она сказать, да разве ему что-нибудь объяснишь! Негры к нему притерпелись, и он научился прилаживать доилку и один раз вымыл все бидоны, а еще один раз, кажется, приготовил скотине корм. Потом его лягнула корова, и больше он в коровник не ходил. А если бы пошел теперь, гулял бы побольше на свежем воздухе, занялся бы починкой изгороди и вообще взялся бы за любое настоящее дело и бросил свое писательство — никаких нервных срывов у него бы не было, — это она твердо знала.

— Что с твоей пьесой про негров? — спросила она.

— Пьес я больше не пишу, — сказал он. — И запомни раз и навсегда: я не стану работать в коровнике, я не буду гулять на свежем воздухе. Я болен. Меня то в жар бросает, то в холод, и кружится голова, и хочу я только одного — чтобы ты оставила меня в покое.

— Но если ты действительно болен, тем более необходимо показаться доктору Блоку!

— И я не покажусь доктору Блоку, — отрезал он и, плотнее вжавшись в сиденье, напряженно уставился перед собой.

Она свернула на их рыжую проселочную дорогу между выгонами. По одну сторону ее паслись яловые коровы, по другую — дойные. Машина замедлила ход, а потом и вовсе остановилась — внимание матери привлекла корова с набрякшим выменем.

— Они ее пропустили, — сказала мать. — Ты посмотри на ее вымя!

Эсбери судорожно повернулся в другую сторону, но оттуда на него воззрилась малорослая гернсийка с бельмом на глазу, как будто почувствовала в нем нечто родственное.

— Боже! — вскричал он затравленным голосом. — Поедем мы или нет?! Сейчас ведь шесть утра!

— Едем, едем, — сказала мать и поспешно тронула машину.

— Чей вопль предсмертный слышу я? — сонным голосом протянула с заднего сиденья сестра. — Ах, это ты! — продолжала она. — Писатель пожаловал к нам снова! Чудненько! Чудненько! — Голос у нее был на редкость гнусавый.

Он не ответил ей и даже не повернул головы. Это он давно усвоил: не нужно ей отвечать.

— Мэри Джордж! — резко оборвала ее мать. — Эсбери болен. Оставь его в покое.

— А что с ним? — спросила Мэри Джордж.

— Вон и наш дом! — сказала мать, словно все, кроме нее, были слепые. Дом стоял на вершине холма — двухэтажный, белый, с большой верандой и красивыми колоннами. Она всегда испытывала гордость, подъезжая к нему. «За такой дом многие из твоих городских дружков отдали бы полжизни», — не раз говорила она Эсбери.

Однажды она приехала к нему в Нью-Йорк, в тот жуткий свинарник, где он жил. По грязной каменной лестнице мимо раскрытых мусорных бачков, стоявших на каждой площадке, они дотащились на пятый этаж, до его квартиры — две сырые комнатушки и конурка с унитазом. «Дома ты бы так не жил», — попрекнула его сна. «Да! — с какой-то одержимостью во взгляде сказал он. — Дома это было бы невозможно!»

Очевидно, она просто не представляет себе, думала она, что это значит — быть писателем, быть тонкой, артистической натурой. Правда, его сестра утверждает, что он вовсе никакой не писатель, что у него нет таланта и в том-то, мол, вся беда. Но Мэри Джордж сама неудачница. Эсбери считает, что она только разыгрывает из себя интеллигентку, а вообще-то ее умственный коэффициент ниже среднего и мысли у нее заняты лишь одним: как бы заполучить мужа, да только, мол, ни один нормальный мужчина второй раз на нее не взглянет. Мать пыталась убедить его, что Мэри Джордж, если задумает, может быть очень даже привлекательной, но он сказал, что лучше уж ей не задумываться, а то при ее-то умишке совсем свихнется. Будь в ней хоть чуточку привлекательности, сказал он, она бы не торчала тут директрисой начальной школы, а Мэри Джордж сказала, что, будь у Эсбери капля таланта, он бы уже давно где-нибудь напечатался. Интересно знать, напечатал ли он что-нибудь да и вообще написал ли он хоть строчку?

Миссис Фокс напомнила, что ему всего двадцать пять лет, а Мэри Джордж сказала, что почти все писатели начинают печататься лет в двадцать и, значит, он уже на пять лет опоздал. Миссис Фокс не очень-то разбиралась во всех этих делах, но все же высказала предположение, что, быть может, он пишет очень длинную книгу. «Ну как же, просто конца ей нет! — сказала Мэри Джордж. — Хорошо бы он хоть какой-то стишок осилил». Миссис Фокс надеялась, что это все-таки будет не стишок.

Машина покатила по подъездной дорожке, и в воздух врассыпную взметнулись цесарки и с пронзительными криками понеслись прочь.

— Вот мы и дома! В добрый час! — радостно возвестила мать.

— О боже! — простонал Эсбери.

— Писателя доставили в газовую камеру, — прогнусавила Мэри Джордж.

Он нажал на ручку двери, вылез из машины и, забыв про чемоданы, нетвердым шагом, будто слепой, поплелся к крыльцу. Сестра вылезла вслед за ним, но так и осталась стоять у дверцы, провожая взглядом его согнутую пошатывающуюся фигуру. Когда она увидела, как он поднимается по ступенькам, у нее даже челюсть отвисла от удивления.

— Ну и ну, — сказала она, — да с ним и в самом деле что-то неладно! Он постарел на сто лет.

— А я тебе что говорю! — прошипела мать. — Так будь добра, помолчи и оставь его в покое.

Он вошел в дом. В прихожей из зеркала в простенке на него глянуло бледное, измученное лицо, и он на мгновение остановился и посмотрел на него, потом, держась за перила, стал подниматься по крутой лестнице, миновал площадку и второй лестничный марш, покороче, и вошел в свою комнату, просторную, с большим окном, блеклым голубым ковром на полу и чистыми белыми занавесками, повешенными к его приезду. Но он, ни на что не глядя, добрел до кровати и ничком повалился на нее. Кровать была старинная, узкая, с высокой резной спинкой, по которой из увитой гирляндами корзины сыпались деревянные фрукты.

Еще в Нью-Йорке он написал матери письмо, занявшее два блокнота. Письмо это ей предстояло прочесть лишь после его смерти. Такое письмо оставил своему отцу Кафка. Но отец Эсбери умер двадцать лет назад, что Эсбери считал благословением судьбы. Этот провинциальный деятель, этот судейский крючок, уж конечно, во все бы совал свой нос. Его он не смог бы выносить, Эсбери это точно знал. Он читал кое-какие его письма и был потрясен их тупостью.

Конечно, мать не сразу поймет письмо. Она всегда все понимает слишком буквально. Пройдет какое-то время, прежде чем ей откроется весь его смысл, и все же, думал Эсбери, мать поймет, что он простил ее, простил все зло, которое она ему причинила. Только это письмо откроет ей глаза. Сейчас она вряд ли чувствует свою вину. Она так довольна собой, что ей и в голову не приходит ничего подобного, но письмо заставит ее прозреть, пусть и в муках; и это единственная ценность, которую он может ей завещать.

И если ей будет больно читать это письмо, ему было еще больнее писать его — потому что сказать ей всю правду значило сказать всю правду самому себе.

«Я бежал из дому, чтобы спастись от его рабского духа, — писал он, — бежал, чтобы обрести свободу, дать волю воображению, освободить его, как орла из клетки, и «кружить, взмывая к небесам» (Йейтс). И что же я открыл? Оно не способно к полету, мое воображение. Ты приручила его, одомашнила, и оно сидит, как курица на насесте, и отказывается лететь!» Последующие фразы были подчеркнуты дважды. «У меня нет воображения. У меня нет таланта. У меня ничего нет — одно лишь желание творить, быть талантливым. Почему ты не убила и его тоже? О, зачем, зачем ты подрезала мне крылья?»

Когда он писал эти слова, отчаяние его достигло предела, и он подумал, что, читая их, она почувствует наконец его трагедию и поймет, какую роль сыграла в ней сама. Нет, она никогда ни к чему его не принуждала. В этом не было необходимости. Но она создала атмосферу, которой он вынужден был дышать, и, когда он наконец вырвался на свободу, у него не хватило дыхания и он задохнулся. Он надеялся, что, если она и не сразу поймет это письмо, оно будет преследовать ее как боль, как озноб, и, может быть, придет время, когда она все же увидит себя в истинном свете.

Все, что он еще написал, он уничтожил: два скучнейших романа, несколько лишенных действия пьес, увечные стихи и недоделанные рассказы. Оставил только эти два блокнота. Они лежали в черном чемодане, который его сестра, пыхтя и отдуваясь, втаскивала сейчас наверх. Мать шла впереди с чемоданом поменьше. Когда она вошла в комнату, он перевернулся на спину.

— Я распакую твои вещи, достану пижаму, — сказала она, — и ты сразу ляжешь в постель, а я принесу тебе завтрак.

— Не надо мне никакого завтрака, — раздраженно сказал он, спуская ноги с кровати, — а вещи я распакую сам, не трогай.

В раскрытой двери появилась сестра, на лице ее было написано любопытство. Она грохнула черный чемодан на пол и стала ногой подталкивать его к кровати, чтобы рассмотреть Эсбери получше.

— Если бы я так плохо выглядела, — сказала сна, — я бы легла в больницу.

Мать метнула на нее сердитый взгляд, и она ретировалась. Миссис Фокс затворила дверь, подошла и присела на постель рядом с сыном.

— На сей раз я требую, — сказала она, — чтобы ты остался подольше и как следует отдохнул.

— На сей раз, — ответил он, — я останусь навсегда.

— Вот и чудесно! — воскликнула она. — Пусть у тебя тут будет маленький кабинет. По утрам ты будешь писать пьесы, а днем помогать в коровнике.

Он повернул к ней застывшее бледное лицо.

— Задерни шторы и дай мне поспать, — сказал он.

Она ушла, и некоторое время он лежал, разглядывая следы сырости на серых стенах. Из пятна в углу подтеки вычертили несколько сосулек, а на потолке, прямо над его кроватью, распластала крылья свирепая птица. В клюве ее поперечиной креста торчала длинная сосулька, а с крыльев и хвоста свисали сосульки поменьше. Птица эта парила на потолке, когда он был еще совсем маленьким, и ужасно раздражала его, а иной раз пугала. Ему часто мерещилось, что она шевелится и вот-вот опустится вниз и ткнет ему сосулькой в голову. Он закрыл глаза и подумал: «Не так уж долго мне осталось смотреть на нее». С этой мыслью он и заснул.

Когда он проснулся далеко за полдень, над ним нависало розовое лицо с открытым ртом, а из больших столь знакомых ушей тянулись к его незащищенной груди черные трубочки Блокова фонендоскопа. Заметив, что он проснулся, доктор состроил идиотскую рожу, свирепо выпучил глаза и скомандовал: «Скажи «а-а-а-а»!»

Детишки по всей округе просто души не чаяли в докторе Блоке. Они устраивали приступы рвоты и метались в лихорадке, лишь бы он навестил их. Позади Блока сияла улыбкой миссис Фокс.

— Вот и доктор Блок! — сказала она, словно поймала этого ангела на крыше и принесла своему малышу.

— Убери его отсюда, — пробормотал Эсбери. Он смотрел в дурацкое розовое лицо будто со дна черной ямы.

Доктор повел ушами и еще пристальнее вцепился в него взглядом. Блок был совершенно лысый, с круглым, бессмысленным, как у младенца, лицом. Ничто в его наружности не говорило об уме, разве только испытующий взгляд холодных, цвета никеля, глаз, с бесстрастным любопытством устремляющихся на все, что бы он ни рассматривал.

— Паршиво выглядишь, — проворчал он, складывая фонендоскоп и запрятывая его в свой чемоданчик. — В твоем возрасте так не выглядят. Я по крайней мере других примеров не знаю. Как это ты себя довел до такого?

Что-то глухо билось у Эсбери в затылке, как будто сердце ненароком попало туда и теперь рвалось обратно.

— Я вас не звал, — сказал Эсбери.

Блок положил ладонь на его щеку и оттянул веко гневно сверкавшего глаза.

— Видно, неважнецки тебе жилось, — сказал он и начал прощупывать Эсбери поясницу. — Я разок и сам там побывал, — продолжал он, — посмотрел, что к чему, и скорей домой. Ничего хорошего. Открой-ка рот!

Эсбери машинально открыл рот. Глаза-буравчики обежали его глотку и ввинтились вглубь. Эсбери судорожно лязгнул зубами и хриплым, срывающимся голосом сказал:

— Если бы я считал, что мне нужен врач, я бы остался, где был. Там хоть можно найти хорошего.

— Эсбери! — воскликнула мать.

— И давно у тебя болит горло? — спросил Блок.

— Это она вас позвала, — сказал Эсбери, — пусть она и отвечает.

— Эсбери! — повторила мать.

Блок наклонился и вытащил из чемоданчика резиновый жгут. Он закатал Эсбери рукав и наложил жгут пониже плеча. Потом достал шприц, примерился к вене и, напевая что-то себе под нос, воткнул иглу, Эсбери лежал, устремив в одну точку яростный оскорбленный взгляд, — этот идиот вторгался в сокровенную тайну его крови! «Бог правду видит, — напевал Блок себе под нос, — да не скоро скажет…» Когда шприц наполнился, он вынул иглу.

— Кровь не соврет, — сказал он. Выпустив содержимое шприца в бутылочку, он заткнул ее пробкой и поставил в чемодан. — Эсбери, — начал он, — давно ли у тебя…

Эсбери сел.

— Я вас не звал, — сказал он, вскидывая пульсирующую голову, — и я не стану отвечать ни на один ваш вопрос. Вы не мой врач. И вам никогда не определить, что со мной, — это выше вашего понимания.

— Многое на свете выше моего понимания, — сказал Блок. — Толком-то я, пожалуй, еще вообще ничего не понял. — Он со вздохом поднялся. Глаза его поблескивали словно откуда-то издалека.

— Он очень болен, потому и грубит, — пояснила миссис Фокс. — А я хотела бы, чтобы вы приходили каждый день, пока не поставите его на ноги.

Глаза у Эсбери потемнели от ярости.

— Вам не определить, что со мной, это выше вашего понимания, — повторил он и лег ка спину, закрыв глаза. Он не открывал их, пока Блок и мать не вышли из комнаты.

В последующие несколько дней, хотя ему становилось все хуже, мозг его работал с беспощадной ясностью. На грани смерти он пребывал в просветленном и возвышенном состоянии духа, и пустая болтовня матери особенно раздражала его. У нее только и было на уме, что коровы, какие-то там Маргаритки и Красавки со всеми интимными подробностями их жизни: у одной начался мастит, у другой обнаружились глисты, а у третьей случился выкидыш. Мать настояла, чтобы днем он выходил посидеть на веранде «полюбоваться видом», и, поскольку покориться было легче, чем спорить с ней, он тащился на веранду и, закутав ноги в плед, скрючившись в три погибели, сидел там, судорожно вцепившись в ручки кресла, словно боялся вдруг взвиться в слепящую синеву небес. Перед ним на четверть акра простирался газон — до колючей проволоки, отделявшей его от ближнего выгона. Там, под сенью деревьев, отдыхали коровы. Между двумя невысокими холмами поблескивал пруд, и мать любила, сидя на веранде, глядеть, как стадо переходит по плотине на противоположный берег. Картинку эту обрамляла стена деревьев, блекло-синих в ту пору дня, когда его заставляли отсиживать на веранде, печально напоминавших ему линялые комбинезоны негров.

Он с раздражением слушал, как мать винит негров во всех смертных грехах.

— Да уж эта парочка себе на уме, — говорила она. — Они своего не упустят.

— А кому еще о них позаботиться, — пробормотал себе под нос Эсбери.

Спорить с ней не имело смысла. В прошлом году он писал пьесу, героем которой был негр, и ему захотелось приглядеться к ним поближе, послушать, что они сами думают о своей жизни. Но эти двое, как видно, с годами вообще потеряли способность думать. Да и говорить тоже. Один из них, по имени Морган, со светло-коричневой кожей, был наполовину индеец, второй, постарше, по имени Рэндол, был толстый и очень черный. Когда им приходилось обращаться к нему, казалось, что они разговаривают не с ним, а с невидимкой, который стоит справа или слева от него, а его самого тут просто нет, и, проработав с ними бок о бок два дня, Эсбери понял, что никакого сближения не произошло. Тогда он решил перейти от слов к делу. И однажды, стоя возле Рэндола, когда тот прилаживал доилку, он преспокойно достал сигареты и закурил. Негр перестал возиться с доилкой и уставился на него. Подождав, когда Эсбери сделает вторую затяжку, он сказал:

— Курить тут не велено. Хозяйка не велит. Подошел Морган и, ухмыляясь, стал рядом.

— Знаю, — сказал Эсбери и, нарочно помедлив, встряхнул пачку и протянул ее сначала Рэндолу, который взял одну сигарету, потом Моргану — тот тоже взял одну. Потом он дал им обоим огонька, и теперь все трое стояли и курили. Было тихо, только мерно похлюпывали две доилки да корова время от времени шлепала себя по боку хвостом. Это была минута единения, минута равенства, когда казалось, будто и вовсе нет разницы между черными и белыми.

На следующий день с маслобойни вернули два бидона молока — оно пахло табаком. Эсбери взял вину на себя, сказал матери, что курил он один.

— Раз ты курил, значит, и они курили, — сказала она. — Уж я-то их знаю! — Она и мысли не допускала, что негры могут быть невиновны. Его же этот опыт единения столь подбодрил, что он решил его повторить.

На следующий день, когда они с Рэндолом сливали молоко в бидоны, Эсбери во внезапном порыве взял пластмассовый стаканчик, из которого негры пили воду, и, наполнив его теплым молоком, осушил до дна. Рэндол перестал сливать молоко и замер над бидоном, глядя на Эсбери.

— И это нельзя, — сказал он. — Вот уж это никак нельзя. Эсбери снова наполнил стакан и протянул его Рэндолу.

— Так нельзя же, — повторил тот.

— Слушай, — резко сказал Эсбери. — В мире сейчас все меняется. И я после вас могу пить, и вы после меня. Ничего не случится.

— Нам-то и вообще это молоко пить не разрешается… — сказал Рэндол.

Но Эсбери все протягивал ему стакан.

— Выкурил же ты сигарету, — сказал он. — И молоко выпей. От трех стаканов у матери не убудет. Чтобы жить свободно, нужно мыслить свободно.

Подошел второй негр и стал у двери.

— Да ни к чему мне это молоко, — сказал Рэндол. Эсбери круто повернулся к двери и протянул стакан Моргану.

— А ну-ка, друг, выпей ты, — сказал он.

Морган сначала молча смотрел на него, потом хитро прищурился.

— А сами-то небось не пьете! — сказал он.

Эсбери терпеть не мог молоко. Его замутило и от первого стакана. Однако он отпил еще полстакана и протянул остаток негру, который взял стакан, заглянул в него, словно в нем была сокрыта великая тайна, а потом поставил на пол возле холодильника.

— Ты что, не любишь молоко? — спросил Эсбери.

— Отчего же не люблю? Люблю, — сказал Морган, — а пить не стану.

— Почему?

— Нельзя. Хозяйка не велит, — сказал Морган.

— Ах ты, черт побери! — взорвался Эсбери. — Заладили: хозяйка, хозяйка!

Назавтра он попытался проделать тот же опыт, и на следующий день, и еще через день, но они не притронулись к молоку. А еще несколько дней спустя, подойдя к коровнику, он услышал, как Морган спросил:

— С чего это он повадился каждый день пить молоко? И ты ему позволяешь?

— Его дело, — сказал Рэндол. — А я свое знаю.

— И что это он так честит свою мамашу?

— А, видать, порола мало в детстве, — сказал Рэндол. Эсбери стало тогда так невыносимо тошно, что он уехал в Нью-Йорк на два дня раньше. И сейчас он уже, по сути, не существует, он уже умер там, в Нью-Йорке, и терзает его лишь эта вынужденная задержка — сколько ему тут маяться? Конечно, он мог бы ускорить конец, однако самоубийство не будет победой. Смерть идет к нему сама, как торжество справедливости, как дар судьбы. Это его величайший триумф. К тому же умники соседи рассудят по-своему: значит, мать никудышная, если сын сам себя на тот свет отправил. На сей раз они угадали, но все же он был склонен пощадить ее и не подвергать публичному позору. Пусть истина откроется одной ей, когда она прочтет письмо. Он запечатал блокноты в плотный конверт и написал на нем: «Вскрыть только после смерти Эсбери Портера Фокса». Конверт он запер в ящике письменного стола, а ключ положил в карман пижамы — пока он еще не подыскал ему надежного места.

Когда они сидели днем на веранде, мать посчитала нужным среди прочего поговорить о чем-нибудь интересном для него. На третий день она заговорила о его работе.

— Когда ты поправишься, — сказала она, — хорошо бы тебе написать роман о твоих родных местах. Что-нибудь вроде «Унесенных ветром». Нам просто необходим еще один такой роман.

Он почувствовал, как у него сводит нутро.

— И обязательно вставь войну, — посоветовала она, — чтобы было подлиннее.

Он осторожно прислонился к спинке кресла, словно опасался, как бы не раскололась голова. Потом, выдержав паузу, сказал:

— Я не собираюсь писать никаких романов.

— Ну ладно, — сказала она, — если тебе не хочется писать роман, можешь писать просто стихи. Стихи — это так мило.

Она понимала, что ему нужен образованный собеседник, но единственный образованный человек, которого она знала, была Мэри Джордж, а с ней он говорить не станет. Был еще мистер Буш, удалившийся на покой методистский священник, но она все никак не решалась заговорить о нем с Эсбери. Наконец она рискнула.

— Знаешь, я думаю пригласить в гости доктора Буша, — сказала она, повысив его в звании. — Тебе будет интересно. Он собирает старинные монеты.

Она никак не ждала той реакции, которая последовала. Эсбери вдруг всего затрясло, и из горла его вырвался громкий судорожный смех. Казалось, он вот-вот задохнется. Потом смех перешел в кашель.

— Если ты думаешь, что перед смертью я нуждаюсь в духовной поддержке, — сказал он, — ты глубоко ошибаешься. И уж во всяком случае, не этому ослу ее оказывать! Господи боже!

— Да я вовсе не это имела в виду, — сказала она. — У него такие редкие монеты, времен Клеопатры…

— Имей в виду, если он явится сюда, я пошлю его к черту, — заявил он. — Буш! Нет, это уж слишком.

— Очень рада, что тебя хоть что-то развеселило, — обиженно сказала она.

Несколько минут они молчали. Потом мать взглянула на него. Наклонясь вперед, Эсбери улыбался. Он улыбался все радостнее и радостнее, он просто сиял, как будто его вдруг осенила гениальная идея. Она с удивлением наблюдала за ним.

— Хочешь, я скажу тебе, с кем бы я хотел побеседовать? — сказал он.

Впервые со дня возвращения домой у него было добродушное выражение лица, и все же ей почудился какой-то подвох.

— С кем же? — спросила она подозрительно.

— С католическим патером, — сказал он.

— С патером? — недоверчиво переспросила мать.

— И лучше всего с иезуитом, — сказал он, по-прежнему радостно улыбаясь. — Да, именно с иезуитом. В городе они есть. Позвони и попроси, чтобы кто-нибудь ко мне приехал.

— Что это вдруг на тебя нашло? В чем дело? — спросила мать.

— Понимаешь ли, католики вообще люди образованные, во всяком случае большинство из них, — сказал он, — но с иезуитами как-то вернее. С иезуитом можно поговорить не только про погоду.

Вспомнив Игнатия Вогла из Общества Иисусова, он представил себе будущего собеседника. Может быть, он будет чуть попроще, чуть более циничный. Иезуиты могут себе позволить быть циниками, пускать в ход любые средства. Их орден не даст их в обиду. Хоть поговорить перед смертью с образованным человеком в этой пустыне! К тому же мать просто изведется от злости. Как ему раньше не пришло это в голову!

— Но ты ведь исповедуешь другую веру, — сердито сказала миссис Фокс. — И до города отсюда двадцать миль. Кто же поедет в такую даль? — Она надеялась, что тем самым разговор исчерпан.

Но он уже загорелся своей идеей и твердо решил заставить мать позвонить — она всегда исполняла его желания, если он настаивал.

— Я умираю, — сказал он. — И это единственное, о чем я тебя прошу. Неужели ты мне откажешь?

— Ты не умираешь!

— Когда ты наконец это поймешь, — сказал он, — будет слишком поздно.

Снова наступила тягостная тишина. Потом мать сказала:

— В наше время врачи не дают молодым людям умереть. Они лечат их новыми лекарствами. — И она закачала ногой с раздражающей уверенностью. — Умереть теперь не так просто, не то что в прежние времена.

— Мама, — сказал он, — ты должна быть готова. Думаю, даже Блок это понимает, просто он тебе еще не сказал.

Блок теперь каждый день приходил хмурый, не строил рож и не отпускал шуточек, а молча брал кровь, и его никелевые глазки враждебно поблескивали. Он был врагом смерти по должности и призванию, и сейчас вид у него был такой, словно он знал, с каким сильным противником схватился. Он не будет прописывать никаких лекарств, пока не поймет, в чем дело, — сказал он как-то, и Эсбери тогда рассмеялся ему в лицо.

— Мама, поверь мне, я умираю. — Он старался выговорить каждое слово так, чтобы оно обрушилось ей на голову, точно удар молотка.

Мать слегка побледнела, однако не сдалась.

— Неужели ты мог хоть на мгновенье подумать, что я вот так просто дам тебе умереть? — сердито сказала она, и глаза ее стали твердыми, как две горные вершины, видневшиеся вдали. Его же впервые за все это время кольнуло сомнение. — Неужели ты мог?

— Но что же ты сделаешь? — дрогнувшим голосом спросил он.

В ответ она только хмыкнула, затем встала и ушла с веранды, всем своим видом говоря, что не намерена больше ни секунды слушать эту чепуху.

Позабыв про иезуита, он поспешно перебрал в уме все свои симптомы: приступы лихорадки участились, у него едва достает сил выползти на веранду, еда ему отвратительна. Нет, Блок не мог сказать ей ничего утешительного. Вот и сейчас, сидя здесь, он почувствовал, как его снова начинает пробирать озноб, будто смерть уже заигрывала с ним, постукивая его костями. Он стянул с ног плед, закутался в него и, пошатываясь, стал подниматься по лестнице.

Ему становилось все хуже. За несколько дней он так ослабел и так упорно донимал мать, требуя к себе иезуита, что в конце концов в порыве отчаяния она сдалась — что ж, пусть себя потешит, если ему так хочется. Она позвонила и ледяным голосом объяснила, что у нее болен сын, может быть, он даже немного не в своем уме, но он хочет побеседовать со священником. Пока она говорила, Эсбери, босой, накинув плед, подслушивал, свесившись через перила. Едва она положила трубку, он окликнул ее и спросил, когда приедет священник.

— Завтра в течение дня, — раздраженно ответила мать.

Все-таки она позвонила — значит, ее уверенность несколько поколебалась. Теперь всякий раз, когда она впускала или провожала Блока, они долго шептались в холле. В тот вечер он слышал, как мать и Мэри Джордж тихонько разговаривали в гостиной. Ему показалось, что называют его имя; он встал с постели, вышел на лестничную площадку и спустился на три ступеньки. Голоса зазвучали более отчетливо.

— Не могла я не позвать этого священника, — говорила мать. — Боюсь, с ним что-то серьезное. Сначала я думала, это просто нервы, но, видно, он болен по-настоящему. Доктор Блок тоже так считает. Беда еще в том, что он поддался болезни.

— Брось ты эти глупости, мама, — сказала Мэри Джордж, — сколько раз я тебе говорила: никакая это не болезнь, это все чисто психосоматическое.

Ну как же, она одна все знает, все понимает!

— Нет, нет, — сказала мать, — он очень болен. Вот и доктор говорит…

Голос у нее оборвался. Или ему почудилось?

— Блок идиот, — сказала Мэри Джордж. — А тебе пора бы взглянуть правде в глаза: писать Эсбери не может, вот он и прячется в болезнь. Придумал себе новую роль — будет изображать тяжелобольного. Знаешь, что ему требуется?

— Что? — спросила мать.

— Два-три сеанса электрошока, — сказала Мэри Джордж, — чтобы раз и навсегда выбить эту писательскую дурь у него из башки.

Мать испуганно ахнула, а Эсбери крепче вцепился в перила.

— Попомни мои слова, — продолжала сестра, — он проторчит в этом доме еще лет пятьдесят — в качестве украшения.

Эсбери вернулся к себе. Может быть, Мэри Джордж и права. Он не преуспел в служении своему богу — искусству, но он был верным слугой и потому в награду ему ниспосылается смерть. С самого начала какое-то мистическое чувство подсказывало ему, что так случится. Он заснул с мыслью о тихом семенном кладбище, где он скоро будет лежать, и во сне увидел, как его медленно несут туда, на кладбище, а мать и Мэри Джордж равнодушно смотрят вслед, сидя на веранде в креслах. Гроб понесли через плотину, и мать с сестрой перевели взгляд на пруд, где процессия двигалась вверх ногами. В отдалении за процессией неотступно следует худая темная фигура в черном одеянии. На лице у незнакомца странное выражение — смесь аскетизма и порока. Эсбери опустили в неглубокую могилу на склоне холма, и смутные тени провожающих, помедлив в молчании, рассеялись по темнеющему лугу. Иезуит отступил под засохшее дерево и в раздумье закурил. Взошла луна, и тут Эсбери ощутил чье-то присутствие, кто-то склонился над ним, легкое теплое дыхание коснулось его холодного лба. Он знал, что это Искусство пришло пробудить его, и он сел и открыл глаза. На другом берегу сиял огнями дом матери, а черкая гладь пруда была усыпана блестящими никелевыми звездочками. Иезуит исчез. В лунном свете паслись на лугу коровы, и большая пестрая корова подошла к нему и стала мягко облизывать его голову, словно это был ком соли. Эсбери задрожал и проснулся — простыни были мокрые от пота, его бил озноб, и, сидя в темноте, он понял, что до конца осталось совсем немного. Он заглянул в самый кратер смерти и снова упал на подушки.

На следующий день мать заметила на его изможденном лице то отрешенное, неземное смирение, какое бывает у смертельно больных детей, когда им до времени устраивают елку. Сидя в постели, он распорядился, как расставить стулья, и велел матери снять картину, на которой была изображена дева, прикованная цепями к скале, — он знал, что у иезуита эта картина вызовет улыбку. Удобное кресло-качалку он велел убрать вообще, и, когда все его требования были выполнены, пустая комната с подтеками на голых стенах стала похожа на монастырскую келью. Он решил, что теперь она как раз во вкусе гостя.

Все утро он ждал, раздраженно поглядывая на потолок, где, казалось тоже в ожидании гостя, парила птица с сосулькой в клюве. Но священник прибыл лишь под вечер. Мать отворила парадную дверь, и Эсбери услышал, как в холле внизу загудел громкий голос — слов он разобрать не мог. Сердце у него заколотилось. Громко заскрипели ступеньки лестницы, и почти тут же вошла мать с напряженным лицом, а следом за ней тучный старик. Тяжело ступая, он подошел к кровати, взял стоявший рядом стул и подсунул его под себя.

— Я отец Финн. Из Ордена, — дружески сообщил он. У него было широкое красное лицо, жесткий ежик седых волос и бельмо на одном глазу, зато здоровый глаз, голубой и ясный, в упор уставился на Эсбери. На жилете отца Финна виднелось жирное пятно.

— Ты хочешь побеседовать со священником? — сказал он. — Разумно. Никому не дано знать, когда призовет его Господь. — Он многозначительно устремил свой здоровый глаз на мать Эсбери. — Благодарю вас, теперь вы можете нас покинуть, — сказал он.

Миссис Фокс не шевельнулась, она словно застыла.

— Мне хотелось бы поговорить с отцом Финном наедине, — сказал Эсбери, почувствовав, что неожиданно приобрел союзника, хотя священник оказался совсем не таким, как он ожидал.

Мать метнула на него негодующий взгляд и удалилась. Далеко она не уйдет, он это знал, будет стоять под дверью.

— Как хорошо, что вы пришли, — сказал Эсбери. — Здесь так тоскливо. Интеллигентному человеку не с кем слова сказать. Интересно, преподобный отец, что вы думаете о Джойсе?

Священник привстал вместе со стулом и сел поближе.

— Придется тебе кричать, — сказал он. — Слеп на левый глаз и глух на правое ухо.

— Что вы думаете о Джойсе? — спросил Эсбери громче.

— Это какой Джойс? — спросил священник.

— Джеймс Джойс, — сказал Эсбери и засмеялся. Священник махнул своей огромной ручищей, словно ему докучали комары.

— Я с ним не знаком, — сказал он. — А скажи-ка, молишься ли ты на ночь и по утрам?

Эсбери несколько растерялся.

— Джойс был великим писателем, — пробормотал он, забыв, что надо кричать.

— Не молишься, стало быть? — сказал священник. — Ты никогда не преисполнишься добродетели, если не будешь регулярно молиться. Ты не сможешь возлюбить Иисуса, если не будешь говорить с ним.

— Меня всегда привлекал миф об умирающем боге! — прокричал Эсбери, но священник, как видно, не разобрал.

— Трудно ли тебе соблюдать себя в чистоте? — спросил он Эсбери и, видя, что тот побледнел, продолжал, не дожидаясь ответа: — Все мы грешны, но ты должен молиться, и святой дух поможет тебе быть чистым помыслами, душой и телом. Ничего не достигнешь без молитвы. Молись вместе со своими родными. Ты молишься вместе со своими родными?

— Упаси боже… — пробормотал Эсбери себе под нос и закричал: — У матери нет времени на молитвы, а сестра — атеистка.

— Прискорбно! — сказал священник. — Тогда ты должен молиться и за них.

— Кто может творить — молится своим творчеством, — бросил Эсбери.

— Этого мало! — отрезал священник. — Если ты не молишься каждый день, твоя бессмертная душа пребывает в небрежении! А катехизис ты знаешь?

— Еще чего! — буркнул Эсбери.

— Кто тебя создал? — воинственно спросил священник.

— На этот счет существуют разные мнения, — сказал Эсбери.

— Бог тебя создал, — коротко пояснил священник. — Что есть бог?

— Бог есть идея, сотворенная человеком, — сказал Эсбери, чувствуя, что входит во вкус этой игры.

— Бог есть дух бесконечно совершенный, — сказал священник. — Ты очень невежественный юноша. Для чего Бог создал тебя?

— Бог меня не…

— Бог создал тебя, чтобы ты знал Его, любил Его, служил Ему в этой жизни и радовался Ему в будущей! — отбарабанил священник. — Если ты не учишь катехизис, откуда же тебе узнать, как спасти свою бессмертную душу?

Эсбери понял, что совершил ошибку и пора избавиться от старого дурака.

— Послушайте, — сказал он, — я не католик.

— Это не оправдание, все равно ты должен молиться! — проворчал старик.

Эсбери в изнеможении откинулся на подушки.

— Я умираю! — крикнул он.

— Но ты еще не умер, — сказал священник. — И как ты предстанешь перед Господом Богом, если ты ни разу не говорил с Ним? Что ты надеешься получить, если ты ни о чем Его не просил? Разве Бог пошлет Святого Духа тому, кто не просил об этом? Моли Его послать тебе Святого Духа.

— Святого Духа? — переспросил Эсбери.

— Неужели ты так невежествен, что никогда не слыхал о Святом Духе? — спросил священник.

— О Святом Духе я, конечно, слыхал, — в бешенстве ответил Эсбери. — Но вот уж в ком я меньше всего нуждаюсь, так в Святом Духе.

— Ты его и не дождешься, — сказал священник, и его зрячий глаз вспыхнул лютым огнем. — Ты хочешь, чтобы душа твоя была проклята навеки? Хочешь навечно лишиться Бога? Хочешь принять муку страшнее огня — муку утраты? И вечно мучиться этой мукой?

Эсбери беспомощно задвигал руками и ногами, словно этот жуткий глаз пришпилил его к постели.

— Как Святой Дух снизойдет в твою душу, если она полна скверны? — ревел священник. — Святой Дух не явится тебе, пока ты не увидишь себя таким, каков ты есть — ленивым самодовольным невеждой, — сказал он, стуча кулаком по столику у кровати.

В комнату ворвалась миссис Фокс.

— Хватит! — крикнула она. — Как вы смеете так говорить с несчастным больным мальчиком?! Доводить его до такого состояния! Лучше уходите отсюда!

— Да он, бедняга, даже не знает катехизиса, — сказал, поднимаясь, священник. — Вы должны были приучить его к ежедневной молитве. Вы пренебрегли своими материнскими обязанностями. — Он снова повернулся к кровати и милостиво изрек: — Я дам тебе мое благословение, но отныне ты должен молиться, неукоснительно, каждый день. — Старик возложил руку на голову Эсбери и пробубнил что-то по-латыни. — Можешь вызвать меня в любое время, мы с тобой еще потолкуем, — сказал он и двинулся следом за миссис Фокс, твердо направившейся к двери. До Эсбери донеслись его последние слова: — Он у вас, в общем-то, неплохой парень, только уж очень невежественный.

Избавившись от священника, мать поспешно вернулась в комнату, чтобы еще раз сказать Эсбери, что она все это предвидела и предупреждала его. Но он сидел в постели бледный, с перекошенным лицом, уставясь перед собой большими глазами испуганного ребенка, и у нее не хватило духу попрекнуть его. Столь же поспешно она удалилась.

К утру он так ослабел, что мать приняла решение отправить его в больницу.

— Не поеду ни в какую больницу, — твердил он, крутя пульсирующей от боли головой, словно пытаясь оторвать ее напрочь. — Пока я в сознании, не поеду ни в какую больницу.

Он с горечью подумал, что стоит ему потерять сознание, и она-таки уволочет его в больницу, где его накачают чужой кровью и лишь бессмысленно продлят страдания. Конец уже совсем близок — он был в этом убежден, быть может, это случится даже сегодня, и теперь Эсбери терзали мысли о бесполезно прожитой жизни. Ему представилось, что он скорлупа, которую надо чем-то наполнить, только он не знал чем. Он в последний раз обвел взглядом комнату: нелепую старинную мебель, узор на ковре, глупую картину, которую мать снова повесила на стену. Он даже поглядел на свирепую птицу с сосулькой в клюве и понял, что она не случайно там, что у нее есть какое-то свое предназначение, только он не может его отгадать.

Он должен был найти что-то, перед тем как умрет, пережить какое-то самое значительное, самое важное в его жизни откровение — должен сам придумать его для себя, дойти до него собственным умом. Он всегда полагался только на себя и никогда не хныкал, не ныл в тоске по несбыточному.

Однажды, когда Мэри Джордж было тринадцать лет, а ему пять, она, посулив ему какой-то загадочный подарок, заманила его в огромный шатер, полный народу, и, протащив сквозь толпу к помосту, где стоял человек в синем пиджаке и красно-белом галстуке, громко сказала: «Я-то уже спасенная, а вот теперь спасите его. Он премерзкий мальчишка и уже очень о себе воображает». Эсбери вырвался от нее и выскочил оттуда, как затравленный щенок, а потом все-таки попросил у нее обещанный подарок, на что она ответила: «Вот и получил бы в подарок вечное спасение, если бы потерпел, а раз ты такой дурак, то не получишь ничего!»

День близился к концу, и теперь он сходил с ума от страха, что умрет, так и не пережив этого последнего самого важного откровения. Встревоженная мать не отходила от его постели. Она дважды звонила Блоку, но не могла его застать. Эсбери подумал, что даже сейчас она не понимает, что конец его совсем близок, осталось всего каких-нибудь несколько часов.

Свет в комнате начал странно изменяться, казалось, он принимает чей-то облик. Он вошел сгустившейся тенью и словно бы приостановился в ожидании. И за окном он тоже ждал, затаясь в блеклой кромке деревьев, выступавшей над подоконником. И вдруг Эсбери вспомнил то чувство общности, которое испытал, когда курил вместе с неграми в коровнике, и задрожал от волнения. Еще один раз, напоследок, они выкурят вместе по сигарете!

И тут же, повернувшись к матери, он сказал:

— Мама, я хочу попрощаться с неграми.

Мать побледнела, и ему показалось, что лицо ее сейчас отделится от тела и уплывет в сторону. Затем ее губы отвердели, брови сошлись на переносице.

— Попрощаться? — спросила она слабым голосом. — Куда это ты собрался?

Он посмотрел на нее долгим взглядом, потом сказал:

— Ты знаешь куда. Позови их. Времени осталось мало.

— Чепуха какая! — прошептала она, но встала и поспешно вышла из комнаты.

Он слышал, как по пути она еще раз пыталась дозвониться Блоку. Это даже трогательно, подумал он, что в эти последние минуты она все еще цепляется за Блока. Он ждал, он приготовился к предстоящей встрече, как верующий приготовился бы к последнему причастию. Вскоре он услышал на лестнице их шаги.

— Вот и Рэндол с Морганом, — сказала мать, вводя их. — Пришли тебя проведать.

Негры, шаркая ногами и несмело улыбаясь, прошли через комнату и стали у его кровати: впереди Рэндол, за ним Морган.

— А вы молодцом, — сказал один. — Совсем молодцом.

— И впрямь молодцом, — сказал другой. — Давно вас таким не видел.

— Правда, он молодцом? — сказала мать. — Вот и я ему говорю.

— Истинная правда, — сказал Рэндол. — Даже и не похоже, что хвораете.

— Мама, — с усилием сказал Эсбери. — Я хотел бы поговорить с ними наедине.

Мать на мгновение оцепенела, затем, тяжело ступая, вышла, пересекла холл и, войдя в комнату напротив, опустилась там в кресло-качалку. Он видел в открытую дверь, как она нервно закачалась взад-вперед. У негров был такой вид, будто рухнула их последняя защита.

Эсбери не помнил, что он хотел сделать, голова его клонилась от тяжести.

— Я умираю, — сказал он.

Улыбка застыла на губах Рэндола и Моргана.

— А по виду не скажешь, — сказал Рэндол.

— Я скоро умру, — повторил Эсбери.

Затем с облегчением вспомнил, что собирался выкурить с ними по сигарете. Он дотянулся до пачки на столике, взял ее и, забыв встряхнуть, протянул Рэндолу. Негр взял пачку и положил ее в карман.

— Вот спасибо-то вам. Уж такой вы добрый.

Эсбери смотрел на него недоуменным взглядом, будто опять позабыл, что ему надо делать. Но тут он заметил бесконечную печаль на лице второго негра, а потом понял, что лицо у него скорее угрюмое, чем печальное. Он пошарил в ящике столика, вытащил оттуда еще одну, нераспечатанную, пачку и сунул ее Моргану.

— Большое спасибо, мистер Эсбери, — просияв, сказал Морган, — и правда вы молодцом!

— Я вот-вот умру, — раздраженно сказал Эсбери.

— Да нет, вы совсем молодцом, — сказал Рэндол.

— Денек-другой полежите и, глядишь, встанете, — посулил ему Морган.

Казалось, оба не знали, куда спрятать глаза. Эсбери бросил затравленный взгляд через холл туда, где мать, повернув кресло-качалку, сидела теперь к нему спиной. Она, как видно, не имела ни малейшего намерения избавить его от них.

— Должно, простыли где-нибудь, — немного погодя сказал Рэндол.

— А я, как простыну, пью немножко скипидару с сахаром, — сказал Морган.

— Помолчи ты, — сказал Рэндол.

— Сам помолчи, — сказал Морган. — Мне лучше знать, что я пью.

— Они такого не пьют, что наш брат пьет, — проворчал Рэндол.

— Мама! — дрогнувшим голосом позвал Эсбери. Мать встала с кресла.

— Мистеру Эсбери вредно так долго разговаривать! — крикнула она. — Завтра еще зайдете.

— Ну, мы пошли, — сказал Рэндол. — А вы молодцом!

— Это точно, — сказал Морган.

И они друг за другом двинулись к двери, продолжая толковать о том, как прекрасно он выглядит, но еще прежде, чем они вышли из комнаты, перед глазами у Эсбери все поплыло. В дверях тенью мелькнула фигура матери и сразу же исчезла налестнице. Он услышал, что она опять звонит Блоку, — слушал без всякого интереса. Кружилась голова. Теперь он знал, что никакого откровения перед смертью не будет. Значит, оставалось сделать только одно дело: отдать ей ключ от ящика, где лежит письмо, и ждать конца.

Он впал в тяжкий сон, от которого очнулся около пяти часов и, словно в глубине темного колодца, увидел очень маленькое белое лицо матери. Он достал из кармана пижамы ключ, протянул ей и, запинаясь, объяснил, что в ящике стола лежит письмо, которое она должна прочитать, когда его уже не будет, но она, как видно, ничего не поняла. Она положила ключ на столик возле кровати и там оставила, а Эсбери снова погрузился в сон, и два огромных жернова закрутились у него в голове.

После шести он услышал в полусне, как внизу, у подъезда, остановился автомобиль Блока. Эсбери словно кто-то окликнул, и он проснулся окончательно, с совершенно ясной головой. И вдруг его охватило жуткое предчувствие, что судьба уготовила ему нечто такое, чего он даже не мог вообразить. Он замер, как животное перед землетрясением.

Блок и мать поднимались по лестнице, громко разговаривая, но слов он не различал. Первым вошел Блок и состроил ему веселую рожу; из-за его спины улыбалась мать.

— Знаешь, что у тебя, солнышко? — воскликнула она. Голос ее грянул над ним подобно выстрелу.

— Как, микроб, ты ни хитрил, старый Блок тебя схватил! — пропел Блок, плюхаясь в кресло возле кровати.

Жестом боксера-победителя он вскинул руки над головой и сразу же уронил их на колени, словно это движение вконец изнурило его. Затем он извлек красный шутовской платок и начал старательно промокать им лицо, причем каждый раз, когда он отнимал платок, на лице у него появлялось другое выражение.

— Вы такой умница, просто все на свете знаете! — сказала миссис Фокс — Эсбери, — продолжала она, — у тебя бруцеллез. Излечивается довольно трудно, но от него не умирают. — Мать так сияла улыбкой, что резало глаза, как от лампочки без абажура. — Я так счастлива!

Эсбери медленно приподнялся, потом снова упал на подушки. На лице его ничего не отразилось. Блок с улыбкой склонился над ним.

— Ты не умрешь, — сказал он с глубочайшим удовлетворением.

В Эсбери, казалось, все затаилось. Все, кроме глаз. Они тоже смотрели неподвижно, но где-то в их туманной глуби было еле приметное движение, словно там что-то слабо сопротивлялось. Взгляд Блока проник туда, как стальная булавка, приколол это что-то и держал до тех пор, пока оно не испустило дух.

— Бруцеллез не такая уж страшная штука, Эсбери, — сказал он. — Это то же, что у коров болезнь Банга.

Юноша издал глухой стон и снова затих.

— Наверно, пил там, в Нью-Йорке, сырое молоко, — прошептала мать, и оба они на цыпочках удалились, как видно, решив, что он засыпает.

Когда на лестнице стихли их шаги, Эсбери снова сел. Он осторожно, украдкой, повернул голову и бросил взгляд на то место, куда мать положила отданный ей ключ. Рука его быстро протянулась к столику, он схватил ключ и снова спрятал в карман. Потом взглянул в овальное зеркало, стоявшее на комоде у противоположной стены. Из зеркала на него глянули все те же глаза, что смотрели каждый день, но ему показалось, что они посветлели. Они будто очистились страхом, готовясь встретить какое-то ужасное видение. Он вздрогнул и поспешно перевел взгляд на окно. Из-под лиловатого облака безмятежно выплыло слепящее, червонного золота солнце. Ниже на алом небе чернела ломаной линией полоса деревьев — хрупкая преграда, которую он воздвиг в своем воображении, чтобы защитить себя от того, что близилось. Эсбери откинулся на подушки и стал смотреть в потолок. Тяжкая боль, так долго терзавшая его тело, притупилась. Старая жизнь в нем иссякла. Он ожидал прихода новой. И тут он почувствовал, как подступает озноб, но озноб такой странный, такой легкий, словно теплая рябь на поверхности холодных морских вод. Дыхание его стало прерывистым. Свирепая птица, в таинственном ожидании парившая над его головой все детство и всю болезнь, взмахнула вдруг крыльями. Эсбери побелел от ужаса, и с глаз его будто вихрем сорвало последнюю пелену заблуждения. Он понял, что до самого конца, измученный и хилый, покорно влача череду дней, он будет жить в этом всеочищающем страхе. Из уст его вырвался слабый стон — последний тщетный протест. Но Святой Дух — не жарким пламенем, а леденящей стынью — неотвратимо нисходил к нему.

Домашний уют

Притаившись у края окна, Томас взглянул в щелку между стеной и шторой на подъехавший к дому автомобиль. Его мать и маленькая шлюшка вылезали из машины. Сначала мать — медленно, вяло, неуклюже; затем показались длинные, чуть согнутые ноги шлюшки, платье задралось выше колен. С визгливым смехом шлюшка кинулась навстречу псу, и тот запрыгал, переполненный радостью, приветствуя ее. Ярость с безмолвной зловещей силой наполнила каждую клеточку грузного тела Томаса, точно внутри у него собиралась разгневанная толпа.

Самое время паковать чемоданы, переезжать в гостиницу и ждать, пока эта дрянь не исчезнет из дома.

Но он не знал, где лежит чемодан, терпеть не мог упаковывать вещи, ему нужны были книги, у него не было портативной пишущей машинки, он привык к электрическому одеялу, не мог питаться в ресторанах. Его мать со своей чертовой благотворительностью задумала разрушить домашний мир.

Задняя дверь хлопнула, смех девчонки выстрелил из кухни, пронесся по прихожей, вверх по лестнице в его комнату и ударил Томаса, словно электрический разряд. Он отскочил от окна и стал свирепо оглядываться по сторонам. Утром он заявил без обиняков: «Если ты снова приведешь девчонку в дом — я уеду. Выбирай — она или я».

Мать сделала свой выбор. Его горло пронзила резкая боль. В первый раз за тридцать пять лет его жизни… Он почувствовал, что на глаза набегает жгучая влага, но ярость возобладала, и он взял себя в руки. Да нет же: никакого выбора она не сделала. Она просто играет на его привязанности к электрическому одеялу. Что ж — следует ее проучить.

Смех девчонки снова взлетел на второй этаж, и Томас вздрогнул. Он вспомнил, как она смотрела на него прошлой ночью. Она вторглась в его комнату. Проснувшись, он увидел, что дверь открыта, а девчонка стоит в проеме. В свете из холла девчонку было хорошо видно, и Томас смотрел, как она его разглядывает. Лицо у нее было, точно у комедиантки из мюзикла — острый подбородок, пухлые наливные щечки, пустые кошачьи глаза. Он спрыгнул с постели, схватил стул и, держа его перед собой, стал выпихивать ее, словно укротитель опасного зверя. Он молча вытолкал ее в холл, чуть помедлив, чтобы постучать в дверь материнской спальни. Девчонка, вздохнув, повернулась и скрылась в комнате для гостей.

Тут же в дверях появилась встревоженная мать. Ее лицо, жирное от какого-то средства, которым она мазалась на ночь, обрамляли рыжие кудряшки. Она посмотрела в холл, туда, где только что исчезла девчонка. Томас стоял перед ней со стулом в руках, точно собирался укротить еще одного зверя.

— Она хотела забраться ко мне в спальню, — прошипел он, оттесняя мать в комнату. — Я проснулся, когда она пыталась войти. — Захлопнув за собой дверь, он выкрикнул в ярости: — Я этого не потерплю. Больше я этого не потерплю.

Мать, пятясь под его напором, приземлилась на край постели. Ее грузное тело венчала несообразно маленькая костлявая голова.

— Последний раз тебе говорю, — продолжил Томас. — Больше я этого не потерплю.

Ему была хорошо знакома эта ее манера: руководствуясь самыми лучшими на свете намерениями, спародировать добродетель, да еще с такой безмозглой страстностью, что потом все вокруг выглядели дураками и сама добродетель — идиотизмом.

— Больше не потерплю, — повторил он.

Мать выразительно кивнула, не спуская глаз с двери. Томас поставил перед ней стул, уселся и склонился так, словно хотел объяснить что-то слабоумному ребенку.

— Это у нее тоже вроде болезни, — сообщила мать. — Такой кошмар, такой кошмар. Она сказала мне, как это называется, но я забыла — в общем, она не может с этим справиться. Что-то врожденное. Томас, — сказала она, прижав руку к щеке, — представь, что ты был бы на ее месте?

Он чуть не задохнулся от раздражения.

— Когда же ты поймешь, — гаркнул он, — что если она сама не может себе помочь, ты тем более не сможешь?

Глаза матери, знакомые, но далекие, синели, точно небеса в час заката.

— Нимперманка, — пробормотала она.

— Нимфоманка, — гневно поправил ее Томас. — Ей нечего дурить тебе голову разными мудреными словами. Она — моральный урод. Вот что ты должна наконец понять. Родилась без стыда и совести — как другие появляются на свет без почки или ноги. Ясно тебе?

— Я все думаю, а вдруг на ее месте был бы ты, — произнесла она, не отрывая руки от подбородка. — Если б это был ты, представь, что бы я чувствовала, если б никто не пустил тебя в дом? Если бы ты был нимперманьяком, а не таким умницей, и делал бы все не по своей воле…

Томас внезапно почувствовал невыносимое отвращение к самому себе, точно он в самом деле медленно превращался в девчонку.

— В чем она была? — неожиданно спросила мать, и глаза ее сузились.

— Голая! — взревел он. — Надеюсь, теперь ты ее вышвырнешь отсюда?!

— Ну как же я могу ее выгнать на такой холод? Сегодня утром она опять говорила, что покончит с собой.

— Отправь ее обратно в тюрьму.

— Тебя бы я в тюрьму не отправила, Томас.

Он встал, схватил стул и вышел из комнаты, опасаясь, что еще чуть-чуть, и он не сможет с собой совладать.

Томас любил мать. Любил, потому что это было естественно, но порой не мог вынести ее любовь. Иногда это все превращалось в идиотскую загадку, и он чувствовал, как вокруг собираются тайные силы, такие невидимые потоки, которые он не в состоянии контролировать. Мать всегда начинала с банальнейшего соображения: «Вот это полезное и доброе дело» — и тут же неосознанно заключала сделку с дьяволом, которого, конечно же, не могла распознать.

«Дьявол» для Томаса был всего лишь оборотом речи, но именно этот образ лучше всего подходил для историй, в которые попадала его мать. Будь в ней хоть капелька интеллекта, он мог бы доказать ей, ссылаясь на времена раннего христианства, что излишества добродетели не вознаграждаются, сдерживать благие намерения — все равно, что сдерживать дурные, и что если бы Антоний Египетский сидел дома с сестрой, бесы не досаждали бы ему.

Томас не был циником и не отрицал добродетель — напротив, он считал, что она лежит в основе порядка и делает жизнь сносной. Его собственная жизнь казалась сносной только благодаря плодам материнских добродетелей, но вменяемого толка: благодаря ее умению безупречно вести хозяйство и превосходно готовить. Когда же ее стремление творить добро выходило за пределы домашних хлопот, вот как сейчас, ощущение, что тут замешаны бесы, одолевало Томаса, и речь не шла о каких-то его или материнских причудах — нет, именно о невидимых существах, которые в любой момент могли взвизгнуть или звякнуть крышкой кастрюли.

Девчонка месяц назад попала в окружную тюрьму за подделку чека, и мать увидела ее фотографию в газете. За завтраком она долго разглядывала снимок, а потом протянула газету Томасу поверх кофейника.

— Представляешь, — заметила она, — всего девятнадцать лет, и сидит в этой ужасной тюрьме. А с виду неплохая девочка.

Томас взглянул на лицо шустрого оборвыша, запечатленное на снимке, и констатировал, что средний возраст преступников неуклонно снижается.

— На вид здравомыслящая девочка, — сказала мать.

— Здравомыслящие люди не подделывают чеки, — заметил Томас.

— Ты не знаешь, что будешь делать в крайней нужде.

— Подделывать чеки не буду, — отрезал Томас.

— Думаю, — сказала мать, — надо отнести ей коробочку конфет.

Если бы в тот момент он настоял на своем, все было бы в порядке. Отец, будь он жив, сразу положил бы конец этой истории. Дарить конфеты было ее любимым занятием. Стоило кому-то из людей ее круга переехать в их город, она звонила и приходила с коробкой конфет, когда в семьях ее друзей рождались внуки или кто-то получал стипендию, она звонила и приносила коробку конфет; с коробкой конфет она дежурила у постели старика, сломавшего бедро. Томаса поразила ее идея заявиться с конфетами в тюрьму.

Теперь, когда он стоял в комнате и смех девчонки клокотал у него в голове, Томас проклинал свою беспечность.

Вернувшись из тюрьмы, мать без стука ворвалась в его комнату и рухнула на диван, взгромоздив маленькие отекшие ноги на спинку. Вскоре она нашла в себе силы приподняться и подложить под ноги газету.

— Мы и не ведаем, как живет другая половина человечества, — изрекла она.

Томас понимал, что, хотя вся ее речь состоит из одних штампов, за ними скрываются подлинные переживания. Оттого его больше удручало не то, что девочка сидит в тюрьме, а то, что мать ее видела. Он стремился оберегать ее от всего неприятного.

— Ладно, — он отложил свой дневник, — лучше забыть об этом. У этой девчонки есть все основания сидеть в тюрьме.

— Ты даже не можешь себе представить, что выпало на ее долю, — сказала мать. — Послушай.

Бедняжка, ее звали Стар, выросла у мачехи, у которой было трое собственных детей, и один из них, уже довольно взрослый, так измывался над ней, что она вынуждена была бежать на поиски своей настоящей матери. Она нашла ее, но мать стала посылать дочь во всякие интернаты, чтобы только отделаться. Из этих заведений ей вновь приходилось бежать от чудовищных садистов и извращенцев: то, что те вытворяли, не поддавалось описанию. Томас не сомневался, что мать посвятили во все детали, от которых она сейчас оберегала его. Она изъяснялась намеками, но голос ее дрожал, и Томасу было ясно, что она вспоминает ужасы, которые ей подробнейшим образом описали. Он надеялся, что за несколько дней рассказы девчонки выветрятся из ее головы, но этого не случилось. На следующее утро она отправилась в тюрьму с гигиеническими салфетками и кольдкремом, а пару дней спустя объявила, что советовалась с адвокатом.

В те дни Томас испытывал искреннюю скорбь по отцу, хотя терпеть не мог старика, пока тот был жив. Отец не позволил бы ей всех этих глупостей. Лишенный фальшивой сентиментальности, он бы (за ее спиной, конечно) обратился к своему приятелю-шерифу, и девчонку переправили бы досиживать срок в тюрьму штата. Отец всегда поступал жестко, но вот в один прекрасный день за завтраком свалился замертво на стол, успев в последний раз гневно взглянуть на жену, точно она одна была во всем виновата. Томас унаследовал здравый смысл отца без его грубости и материнскую тягу к добру без навязчивой тяги осуществлять его. Во всех бытовых ситуациях он предпочитал не действовать, а ждать, что все решится само собой.

Адвокат выяснил, что история о нескончаемых мытарствах, выпавших на долю Стар, была, по большей части, враньем, и объяснил матери, что девочка — психопатка, не настолько невменяемая, чтобы ее заключили в психушку, не слишком преступная для тюрьмы, но и не вполне нормальная для возвращения в общество. Это еще больше впечатлило мать. Девчонка мгновенно созналась, что все придумала, но потому лишь, что не могла не лгать; она лгала, по ее словам, оттого, что всегда чувствовала угрожающую ей опасность. Она прошла через руки нескольких психиатров, довершивших ее образование. Теперь она знала, что для нее нет ни малейшей надежды. Очутившись лицом к лицу с подобной драмой, мать Томаса, казалось, согнулась под бременем непосильной загадки и уверилась, что необходимы все новые попытки вернуть девочку на путь истинный. К досаде Томаса, она и на него стала смотреть с жалостью, словно он тоже нуждался в подобной сомнительной благотворительности.

Несколько дней спустя она снова ворвалась в его комнату и объявила, что девочку передают ей на поруки.

Уронив журнал, Томас поднялся со стула. Гримаса боли исказила его безвольное лицо.

— Ты же не приведешь эту девчонку сюда!

— Нет, нет, — сказала она, — успокойся, Томас.

С трудом она нашла девочке работу в зоомагазине и жилье у знакомой, довольно брюзгливой старушки. Люди злы. Они не хотят войти в положение таких, как Стар, против которой ополчились все на свете.

Томас снова сел и вернулся к своему журналу. Он почувствовал, что избежал серьезной опасности, но какой именно, вряд ли смог бы сформулировать.

— Ты увидишь, — сказал он матери, — через несколько дней эта девчонка сама сбежит из города, как только убедится, что выжала из тебя все, что можно. И ты о ней никогда больше не услышишь.

Несколько дней спустя он вернулся домой, и уже у порога его пронзил душераздирающий бездонный хохот. Мать с девчонкой сидели у камина, где горели газовые рожки. Девчонка производила впечатление помешанной. Она была подстрижена как собака или эльф и одета по последней моде. Испытав на Томасе долгий фамильярно-вызывающий взгляд, она ухмыльнулась ему заговорщически.

— Томас! — сказала мать твердо, но так чтобы не напугать его. — Это Стар, о которой ты так много слышал. Стар поужинает с нами.

Девчонка называла себя Стар Дрейк. Адвокат выяснил, что ее настоящее имя — Сара Хэм.

Смущенный донельзя, Томас застыл в дверях.

— Здравствуйте, Сара, — выдавил он наконец. В голосе его невольно прозвучало такое омерзение, что он сам был слегка шокирован и покраснел, решив, что ниже его достоинства демонстрировать столь страстное презрение к такому жалкому существу. Решив вести себя по возможности вежливо, он вошел в комнату и грузно опустился на стул.

— Томас пишет про историю, — сказала мать, бросив на него угрожающий взгляд. — В этом году он был избран председателем местного исторического общества.

Девчонка наклонилась и посмотрела на Томаса с подчеркнутым вниманием.

— Обалдеть! — произнесла она хрипло.

— Сейчас Томас пишет о первопоселенцах в нашем графстве, — сообщила мать.

— Обалдеть! — повторила девчонка.

Томасу понадобилось недюжинное усилие, чтобы выглядеть так, точно, кроме него, в комнате никого нет.

— Знаете, на кого он похож? — спросила Стар. Она склонила голову, искоса глядя на Томаса.

— О, наверное, на кого-нибудь очень примечательного, — откликнулась мать лукаво.

— На легавого, которого я вчера видела в кино, — сказала Стар.

— Стар, — сказала мать, — тебе следует осмотрительней выбирать фильмы. Думаю, нужно ходить только на лучшие. Детективы вряд ли пойдут тебе на пользу.

— О, это было преступление без наказания, — откликнулась Стар, — и я готова поклясться: легавый был точь-в-точь как он. На этого парня чего-то там хотели навесить, а он выглядел так, будто вот-вот взорвется. Очень свирепый.

И довольно симпатичный, — добавила она, одобрительно ухмыльнувшись Томасу.

— Стар, — сказала мать, — я думаю, было бы великолепно, если бы ты развила свой музыкальный слух.

Томас вздохнул. Мать продолжала болтать, а девчонка, не обращая на нее внимания, принялась строить ему глазки. Сила ее взгляда была такова, что Томасу казалось, будто это ее руки елозят то по его коленям, то по шее. Ее глаза насмешливо блестели, и Томас не сомневался: она прекрасно понимает, что он ее не выносит. Он отдавал себе отчет и в том, что она его соблазняет, но делает это как-то неосознанно, так что даже трудно было ее в этом обвинить. При всей развращенности, девчонка казалась невинной. Невольно он спрашивал себя, как к этому относится Бог и можно ли такое отношение признать.

Поведение его матери за столом было настолько идиотским, что ему трудно было на нее смотреть, а поскольку на Сару Хэм смотреть было еще противнее, он с осуждением и отвращением впился взглядом в буфет. На каждое замечание девчонки мать реагировала так, будто оно заслуживало серьезнейшего внимания. Она дала Стар несколько советов, как с пользой проводить свободное время. На эти рекомендации Сара Хэм не обратила ни малейшего внимания, словно они исходили от попугая. Раз, когда Томас невольно взглянул в ее сторону, она ему подмигнула. Проглотив последнюю ложку десерта, он встал из-за стола:

— Мне пора, у меня встреча.

— Томас, — остановила его мать. — Я хочу, чтобы ты подбросил Стар домой. Ей не следует одной добираться ночью на такси.

Томас застыл в яростном молчании, затем повернулся и вышел переодеться. Когда он с выражением мрачной решимости на лице вернулся, девчонка была уже готова и смиренно дожидалась его у двери. Она наградила его взглядом, полным восхищения и доверия. Хотя Томас и не предлагал ей, она схватила его под руку, и они спустились к машине вдвоем — девчонка, вцепившаяся в то, что вполне могло оказаться волшебной движущейся статуей.

— Будь умницей, — напутствовала ее мать вдогонку. Сара Хэм заржала и пихнула Томаса локтем. Надевая пальто, он подумал: хороший шанс сказать девчонке, что он лично позаботится о том, чтобы ее упекли в тюрьму, если она будет и дальше нагло использовать его мать. Он собирался сообщить ей, что прекрасно знает, чего она добивается, что он не дурачок и никогда с этим не примирится. За столом, с пером в руке, Томас мог блестяще сформулировать что угодно, но теперь, запертый с Сарой Хэм в машине, почувствовал, что страх сковал ему язык.

Высоко закинув ногу на ногу, она хихикнула:

— Наконец-то мы вдвоем.

Томас быстро вырулил к воротам, а по шоссе помчал с такой скоростью, словно за ним гнались.

— Господи! — Сара Хэм выпрямила ноги. — Где пожар? Томас не отвечал. Через пару секунд он почувствовал, что она подбирается ближе. Она долго ерзала и наконец мягко положила ему руку на плечо.

— Томси меня не любит, — сообщила она, — но мне кажется, он обалденно милый.

Три с половиной мили до города Томас одолел за четыре минуты, один раз ему пришлось проскочить на красный. Старушка, у которой остановилась девчонка, жила отсюда в трех кварталах. С визгом затормозив, Томас вскочил, обежал машину и распахнул дверь перед девчонкой. Она не двигалась с места, и Томасу пришлось ждать. Наконец появилась нога, затем дурацкое белое личико. Это было словно лицо слепого, но слепого, не подозревающего о существовании зрения. Томас смотрел на нее и с отвращением, и с любопытством. Пустые глаза прошлись по нему.

— Никто меня не любит, — заявила она сердито. — Представить, если бы ты был мной, а мне было бы неприятно провезти тебя жалких три мили.

— Моя мать тебя любит, — буркнул он.

— Да ну! — хмыкнула девчонка. — Она на семьдесят пять лет отстала от жизни!

У Томаса перехватило дыхание.

— Если я узнаю, что ты ее донимаешь, я отправлю тебя обратно в тюрьму. — В его голосе звучал тупой напор, хотя говорил он почти шепотом.

— Ты и кто еще? — поинтересовалась она и снова залезла в машину с явным намерением не вылезать оттуда вовсе.

Томас наклонился, слепо вцепился в край пальто, дернул и вытащил девчонку наружу. Затем прыгнул в машину и нажал на газ. Дверца с ее стороны машины так и оставалась раскрытой, и смех девчонки, бестелесный, но реальный, казалось, готов был влететь в автомобиль и поехать с ним. Он протянул руку, захлопнул дверцу и погнал домой. Он был так зол, что не смог пойти на назначенную встречу. Он был намерен все выложить матери, чтобы у нее не осталось ни малейших сомнений. Голос отца скрежетал у него в голове.

Болван! говорил старик. Добейся своего. Покажи ей, кто в доме хозяин, иначе она сама тебе покажет.

Но, вернувшись домой, Томас обнаружил, что мать уже благоразумно легла спать.

Утром он спустился к завтраку с таким хмурым видом, что не было сомнений: настроение у него самое дурное. Когда он на что-то решался, Томас вел себя точно бык, который, прежде чем ринуться в бой, отступает назад и топчет землю.

— А теперь послушай, — начал он, выхватывая стул и садясь. — Я хочу тебе кое-что сказать насчет этой девки, и дважды повторять не буду. — Он перевел дух. — Она всего лишь маленькая шлюшка. Она смеется над тобой за твоей спиной. Она хочет вытянуть из тебя все, что можно, и ты для нее — пустое место.

Мать выглядела так, словно тоже провела бессонную ночь. Она вышла к завтраку в халате, на голове у нее был серый тюрбан, придававший ее лицу необычно мудрое выражение. Казалось, Томас завтракает с сивиллой.

— Сегодня тебе придется есть консервированные сливки, — сообщила она, наливая ему кофе. — Я забыла купить.

— Ладно, ты слышала, что я сказал? — рявкнул Томас.

— Я не глухая, — ответила мать и вернула кофейник на подставку. — И знаю, что для нее я всего лишь старая пустомеля.

— Тогда почему же ты упорствуешь в этой безрассудной…

— Томас, — перебила она его, прижав руку к щеке, — ведь на ее месте мог бы быть…

— Это не я, — оборвал ее Томас, надавив коленом на ножку стола.

Продолжая прижимать руку к щеке, она неодобрительно покачала головой.

— Подумай о том, что у тебя есть, — начала она, — о домашнем уюте. И морали, Томас. У тебя нет дурных наклонностей, нет врожденных пороков.

Томас задышал, словно астматик, застигнутый приступом.

— В твоих рассуждениях нет никакой логики, — произнес он безвольно. — Он бы быстро положил этому конец.

Старая дама окаменела.

— Ты, — отрезала она, — не такой, как он. Томас открыл рот, но не издал ни звука.

— В любом случае, — заметила мать с легким протестом, словно отвечала на комплимент, — я больше не приглашу ее сюда, раз ты так против нее настроен.

— Я настроен не против нее, — парировал Томас, — я настроен против тебя, когда ты ведешь себя по-дурацки.

Стоило ему закрыть за собой дверь кабинета, как перед его мысленным взором вновь предстал отец, присевший на корточки. У отца была деревенская привычка разговаривать, сидя на корточках, хотя он родился и вырос в большом городе и лишь затем переехал в их городок. У него был талант убеждать местных жителей, что он такой же, как все. В разгаре разговора он вдруг садился на корточки во дворе, и двое-трое его приятелей следовали его примеру, не прерывая беседы. Этой манерой он обманывал всех, никогда не решался сказать правду.

«Ладно, пусть она делает по-своему, — говорил отец. — Ты не такой, как я. Не настоящий мужик».

Томас решительно углубился в чтение, и на время видение померкло. Но мысли о девчонке застряли в его сознании так глубоко, что их невозможно было побороть силой анализа. Ему казалось, будто смерч проносится в сотне ярдов, вот-вот свернет и ринется на него. Он не мог сосредоточиться на работе до следующего утра.

Прошло два дня. Они с матерью сидели в кабинете после ужина, и каждый читал свою страницу вечерней газеты, как вдруг истошно, словно сигнал пожарной тревоги, зазвонил телефон. Томас бросился к нему. Стоило ему поднять трубку, как женский визг наполнил комнату:

— Приезжайте за девчонкой! Забирайте ее! Пьяная! Пьяная в моем доме. С меня хватит. Потеряла работу и заявилась сюда пьяная. С меня хватит!

Мать подскочила и выхватила трубку. Призрак отца вырос перед Томасом. Позвони шерифу, подсказал старик.

— Позвони шерифу, — повторил Томас громко. — Скажи шерифу, чтобы он поехал туда и забрал ее.

— Мы сейчас приедем, — говорила тем временем мать. — Приедем и заберем ее. Скажите ей, чтобы собирала вещи.

— Она не в состоянии ничего собрать, — неистовствовал голос. — Как вы только могли подсунуть ее мне! У меня порядочный дом!

— Скажи ей, чтоб вызвала шерифа, — заорал Томас. Но мать уже повесила трубку и посмотрела на него.

— Этому человеку я бы и собаку не доверила, — заявила она.

Томас опустошенно рухнул в кресло и уставился на стену.

— Подумай же об этой бедной девочке, — сказала мать. — У нее нет ничего. Ничего. А у нас есть все.

Они обнаружили Сару Хэм на крыльце пансиона — широко расставив ноги, она развалилась на ступеньках. Берет, нахлобученный ей на голову старухой, сполз на лоб, а вещи, побросанные кое-как, торчали из чемодана. Вдрызг пьяная, Сара бормотала что-то себе под нос. Мазок губной помады перечеркнул ее щеку. Она позволила матери поднять себя и усадить в машину — непонятно было, понимает ли она, кто ее спаситель.

— Целый день не с кем поговорить, кроме стаи чертовых попугаев, — яростно прошептала она.

Томас вообще не вышел из машины и бросил на девчонку лишь один беглый взгляд:

— В который раз говорю тебе: ей место в тюрьме. Мать сидела на заднем сиденье, держа девчонку за руку, и не отвечала.

— Хорошо, отвези ее в гостиницу, — сказал он.

— Я не могу отвезти пьяную девочку в гостиницу, Томас, — сказала она. — И ты сам это знаешь.

— Тогда в больницу.

— Ей не нужна тюрьма, гостиница или больница. Ей нужен дом.

— Но не мой, — отрезал Томас.

— Только на эту ночь, — вздохнула старая дама. — На одну ночь.

Минуло восемь дней. Маленькая шлюшка обосновалась в комнате для гостей. Каждый день мать ходила искать ей работу и жилье, но безуспешно — хозяйка пансиона уже успела распустить слухи. Томас окопался в своей спальне и кабинете. Его дом был для него и жилищем, и рабочим местом, и храмом — таким же интимным и необходимым, как панцирь для черепахи. Он и поверить не мог, что все обернется таким кошмаром. На его лице утвердилось оскорбленное выражение.

По утрам, встав с постели, девчонка принималась петь блюзы, трепетные волны ее голоса расходились по всему дому, то взмывая, то падая, словно имитируя жаждущую удовлетворения страсть, и Томас вскакивал из-за стола и затыкал уши ватой. Но спастись от девчонки было невозможно. Она появлялась всякий раз на его пути, когда он выходил из комнаты и спускался на другой этаж. Стоило ему выйти на лестницу, как тут же появлялась она и проходила мимо, жеманно ежась, или же шла за ним, трагически вздыхая и распространяя запах мяты. Казалось, ее только подстегивает ненависть Томаса, и ей нравилось подогревать это чувство, словно оно добавляло сияния ее мученическому ореолу.

Отец — маленький, похожий на осу в своей пожелтевшей панаме, полосатом полотняном костюме, розовой рубашке, которую он упорно не позволял стирать, и узком галстучке, — появлялся, стоило только Томасу сделать перерыв в работе, и, присев на корточки, начинал дребезжащим голосом поучать его: Положи этому конец. Сходи к шерифу.

Шериф был точной копией отца, разве что носил клетчатую рубашку, техасскую шляпу и был лет на десять моложе. Такой же пройдоха, он искренне обожал старика. Томас и его мать сторонились шерифа, опасаясь стеклянного выражения его бледно-голубых глаз. Томас продолжал надеяться, что все каким-то чудом решится само собой.

Пока в доме находилась Сара Хэм, даже еда казалась ему отвратной.

— Томси меня не любит, — сказала она на третий или четвертый вечер за ужином и недовольным взглядом окинула плотную фигуру Томаса, на лице которого застыло такое выражение, словно он страдал от нестерпимой вони. — Он не хочет, чтобы я тут жила. Никому я не нужна.

— Томаса зовут Томас, — поправила ее мать. — А не Томси.

— Это я придумала «Томси», — сказала она, — по-моему, классное имя. Он ненавидит меня.

— С чего ты взяла, что Томас тебя ненавидит? — спросила мать. — Мы не из тех людей, которые кого-то ненавидят, — добавила она, будто речь шла о недостатке, искорененном несколько столетий назад.

— Мне ли не знать, когда я не нужна, — продолжала Сара Хэм. — Они даже в тюрьме меня видеть не хотели. Интересно, если я покончу с собой, понадоблюсь ли я Господу?

— А ты попробуй, и посмотрим, — буркнул Томас. Девчонка издала нечто среднее между смешком и стоном. Внезапно ее лицо скривилось, и всю ее затрясло.

— Лучший выход, — выговорила она, клацая зубами, — покончить с собой. Тогда я никому не буду помехой. Я попаду в ад и не буду мешать Богу. Но даже дьяволу я не нужна. Он выгонит меня из ада… Нет, даже в аду… — Она заревела.

Томас встал, взял тарелку, нож и вилку и отправился доедать ужин в кабинет. Больше он ни разу не ел в столовой, и мать накрывала ему на столе в кабинете. Пока он ел, отец незримо присутствовал рядом. Он появлялся, качался на стуле, оттягивал на груди подтяжки и гнул свое: Меня бы она никогда не выгнала из-за стола.

Как-то вечером Сара Хэм полоснула кухонным ножом по запястью и закатила истерику. Томас, сидевший после ужина в кабинете, слышал визг, крики, потом торопливые шаги матери. Он не шелохнулся. Первый всплеск надежды — он решил, что девчонка перерезала себе горло — миновал, когда он осознал, что в таком случае она не смогла бы так вопить. Он вернулся к своему дневнику, а крики тем временем утихли. Вскоре появилась мать, в руках она держала пальто и шляпу.

— Нам надо отвезти ее в больницу. Она пыталась покончить с собой. Я наложила повязку. Боже мой, — воскликнула она, — представь только, каким несчастным надо быть, чтобы решиться на такое.

Томас мрачно поднялся, надел пальто и шляпу.

— Мы отвезем ее в больницу и оставим там.

— И вновь доведем ее до отчаяния, — вскричала старая дама. — Томас!

Он стоял посреди комнаты, прекрасно понимая, что наступил момент, когда нужно действовать: паковать вещи, уезжать из этого дома, — но так ни на что и не решился.

Больше всего он ненавидел даже не шлюшку, а мать. Хотя врач обнаружил, что порез пустяковый, смеялся над повязкой и лишь смазал царапину йодом, все это происшествие сильно повлияло на мать. Казалось, новое скорбное бремя навалилось на нее, и это бесило не только Томаса, но и девчонку, потому что мать горевала как-то абстрактно: переживания Сары Хэм подвигли ее на скорбь по всему человечеству.

На следующее утро после неудавшегося самоубийства девчонки мать прошлась по дому, собрала все ножи и ножницы и заперла их в ящике. Она вылила склянку с крысиной отравой в унитаз и собрала с кухонного пола таблетки от тараканов. Затем зашла в кабинет Томаса и спросила шепотом:

— Где отцовский пистолет? Я хочу, чтобы ты его спрятал.

— Пистолет у меня в ящике, — взревел Томас, — и я не буду его прятать. Если она застрелится, тем лучше!

— Томас! — воскликнула мать. — Она же тебя услышит!

— Пусть слушает, — завизжал Томас. — Неужели ты не понимаешь, что она не собирается себя убивать? Неужели ты не знаешь, что такие люди не кончают с собой? Неужели ты…

Мать выскользнула за дверь и плотно прикрыла ее, чтобы заставить его замолчать, и дребезжащий смех Сары Хэм проник в комнату из прихожей:

— Томси еще увидит. Я убью себя, и он будет жалеть, что так ко мне относился. Я возьму его пистолетик, его револьвер с перламутровой рукояточк-о-о-ой, — ее крик перешел в истошный мученический хохот — она явно подражала монстру из какого-то фильма.

Томас стиснул зубы. Он выдвинул ящик и нащупал пистолет. Это было наследство старика, считавшего, что в каждом доме должно быть оружие. Однажды ночью отец выпустил две пули в какого-то бродягу. Томас никогда ни в кого не стрелял. Меньше всего он опасался, что девчонка покончит с собой. Он задвинул ящик. Люди ее типа цепко держатся за жизнь, готовые извлечь выгоду из любой ситуации.

Порой у него возникали идеи, как можно было бы отделаться от девчонки, но их моральная сомнительность свидетельствовала, что исходят они от отцовского духа. Томас отвергал их. Он не мог отправить девчонку в тюрьму, пока она не совершила ничего противозаконного. Отец без всяких колебаний напоил бы ее, посадил за руль, а потом бы предупредил дорожную полицию, но Томас считал невозможным опуститься до такого. Но и отделаться от подобных, да и более неприглядных соблазнов, не мог.

Томас не питал даже слабой надежды на то, что девчонка застрелится, но днем, заглянув в ящик, обнаружил, что пистолет исчез. Кабинет запирался только изнутри. Ему было наплевать на пистолет, но его взбесила мысль о том, что Сара Хэм рылась в бумагах. Теперь и его кабинет был осквернен. Нетронутой оставалась только спальня.

Однако ночью она появилась и там.

Выйдя утром к завтраку, он даже не стал садиться. Стоя он выпалил свой ультиматум матери, глотавшей кофе со страдальческим видом.

— Я терпел это достаточно долго, — говорил он. — Теперь я ясно вижу, что тебе наплевать на меня, мой покой, комфорт, условия для работы. Мне остается только одно. Я даю тебе последний день. Если сегодня ты приведешь девчонку обратно, я уеду. Выбирай — она или я. — Он собирался еще что-то сказать, но тут его голос сорвался, и он ушел.

В десять мать и Сара Хэм уехали из дома.

В четыре часа он услышал шум колес по гравию и кинулся к окну. Машина остановилась у крыльца, пес вскочил, приветствуя ее.

Казалось невероятным сделать этот первый шаг к шкафу в прихожей, где должен быть чемодан. Томас был похож на человека, которому протянули нож и сказали: ты умрешь, если сам себе не сделаешь операцию. Его руки повисли безвольно, в бледно-голубых глазах застыла мука. Он закрыл глаза на секунду, и тут же отец в ярости уставился на него. Идиот! шипел старик. Идиот! Воровка стащила твой пистолет! Сходи к шерифу! Сходи к шерифу!

Чуть помедлив, Томас открыл глаза. Его словно озарило. Он минуты три не двигался с места, затем медленно, точно большой корабль, повернулся к двери. Помедлив еще секунду, вышел. На его лице была написана готовность к суровым испытаниям.

Где найти шерифа, он не знал. Шериф жил по своим правилам и собственному расписанию. Поначалу Томас зашел в его контору в здании тюрьмы, но там шерифа не оказалось. Клерк в городском суде сказал ему, что шериф — через улицу, в парикмахерской.

— Вон там его помощник. — Клерк показал в окно на великана в клетчатой рубашке, который, прислонившись к патрульной машине, пялился в пространство.

— Мне сам шериф нужен, — поблагодарил его Томас и пошел в парикмахерскую. Хотя шериф ему не особенно нравился, в любом случае было ясно, что это мужик с мозгами, а не просто гора потного мяса.

Парикмахер сказал ему, что шериф только что вышел. Томас снова направился к суду, но, ступив на тротуар, сразу же увидел тощую, слегка сутулую фигуру шерифа, яростно распекавшего своего помощника.

Томас двинулся к нему с агрессивностью, вызванной слишком долгим ожиданием встречи. Резко остановившись в трех футах от него, Томас излишне громко спросил:

— Можно с вами поговорить?

При этом он не назвал шерифа по имени (а звали того Фэйрбразер).

Фэйрбразер повернул острое морщинистое личико, бросил беглый взгляд, его помощник тоже обернулся. Шериф выплюнул окурок, и тот упал ему на ботинок.

— Ну, я объяснил тебе, что делать, — сказал он помощнику и двинулся прочь, слегка кивнув Томасу — дескать, можешь идти за мной, если хочешь. Помощник медленно обошел автомобиль и забрался внутрь.

Фэйрбразер привел Томаса во двор суда и остановился под тенистым деревом. Слегка наклонившись вперед, он закурил новую сигарету.

Томас принялся излагать свое дело. Поскольку у него не было времени подготовиться, речь его была довольно бессвязна. Повторяя одно и то же по несколько раз, он с трудом изложил все, что хотел. Когда он закончил, шериф по-прежнему стоял, склонив голову, с отсутствующим видом. Стоял и молчал.

Томас начал снова, медленней и все так же неубедительно, и Фэйрбразер наконец нарушил молчание:

— Да, мы ее уже раз сцапали. — На его морщинистом лице появилась полуулыбка — кривая и всезнающая.

— Я тут ни при чем, — сказал Томас. — Это все моя мать.

Фэйрбразер присел на корточки.

— Она пыталась помочь девчонке, — сказал Томас. — Она не понимает, что ей невозможно помочь.

— Откусила больше, чем смогла прожевать, вот как, — донесся задумчивый голос снизу.

— Мать к этому не имеет отношения, — сказал Томас. — Она не знает, что я здесь. Девчонка опасна с этим пистолетом.

— Твой отец, — сказал шериф, — никогда не допускал такого. Не давал бабам воли.

— Она может кого-нибудь убить из этого пистолета, — сказал Томас слабо, глядя сверху вниз на вершину круглой техасской шляпы.

Воцарилось долгое молчание.

— Куда она его дела? — поинтересовался Фэйрбразер.

— Понятия не имею. Она живет в комнате для гостей. Наверное, спрятала у себя чемодане, — сказал Томас.

Фэйрбразер вновь погрузился в молчание.

— Вы можете обыскать комнату, — сказал Томас напряженным голосом. — Я бы оставил входную дверь открытой, а вы бы незаметно вошли, поднялись по лестнице и обыскали комнату.

Фэйрбразер повернул голову и грозно уставился на колени Томаса.

— Вижу, ты все знаешь, как надо делать, — сказал он. — Хочешь на мое место?

Томас не нашелся с ответом, поэтому промолчал и лишь ждал терпеливо. Фэйрбразер извлек изо рта окурок и швырнул на траву. Группа зевак, торчавшая на левой стороне крыльца, переместилась вправо, где было больше солнца. Из окна верхнего этажа вылетела скомканная бумажка.

— Загляну часиков в шесть, — сказал Фэйрбразер. — Дверь не запирай. И не мешайтесь у меня под ногами — ты и две эти бабы.

Томас издал невнятный звук, означавший «спасибо», и кинулся прочь, словно его отпустили на свободу. Фраза «две эти бабы» занозой застряла в его памяти — попытка оскорбить мать ранила его больше, чем все намеки Фэйрбразера на его собственную некомпетентность. Лишь когда он сел в машину, его лицо прояснилось. Ну разве он выставил свою мать на посмешище? Разве предал ее ради того, чтобы избавиться от маленькой шлюшки? Нет, ничего подобного.

Он все сделал ради ее собственного блага, чтобы освободить ее от паразитки, намеревавшейся лишить их покоя. Томас завел машину и быстро поехал, но возле дома решил, что лучше будет парковаться на расстоянии и незаметно войти в заднюю дверь. Он оставил машину на лужайке и по траве окружным путем прошел к дому. На небе были полосы горчичного цвета. Пес, спавший на коврике у задней двери, услышав шаги хозяина, приоткрыл желтый глаз, запечатлел Томаса и вновь уснул.

Томас прокрался на кухню. Она была пуста, лишь пугающе громко тикали часы. Без четверти шесть. На цыпочках он быстро прошел к парадной двери, снял щеколду. Затем застыл, прислушиваясь. Из гостиной раздавался сладкий храп — должно быть, мать уснула за чтением. В прихожей, недалеко от двери в его кабинет, на стуле валялись черное пальто и красная сумочка маленькой шлюшки. Сверху доносился шум воды: Сара Хэм принимала ванну.

Томас вошел в кабинет, сел за стол и стал ждать, не в силах совладать с дрожью. Затем схватил ручку и принялся чертить квадраты на лежащем перед ним конверте. Он взглянул на часы. Без одиннадцати шесть. Секунду спустя машинально выдвинул средний ящик стола. Мгновение смотрел на пистолет, не узнавая. Затем вскрикнул, вскочил. Она положила его назад.

Идиот! шипел отец. Идиот! Иди засунь его в сумочку. Не стой здесь! Спрячь его в сумочку!

Томас стоял, уставившись на открытый ящик.

Болван! кипелстарик. Скорее! Спрячь его в сумочку!

Томас не шевелился.

Кретин! кричал отец.

Томас взял пистолет.

Торопись! приказал старик.

Томас пошел с пистолетом в вытянутой руке. Открыл дверь и посмотрел на стул. Черное пальто и красная сумочка лежали на прежнем месте.

Торопись же, дурень, сказал отец.

Из гостиной по-прежнему доносился размеренный храп матери. Эти звуки, казалось, отмечали ход времени, не имеющего ничего общего с мгновениями, остававшимися Томасу. Больше не было ни звука.

Скорей, кретин, пока она не проснулась, подгонял старик.

Храп прекратился, и Томас услышал, как застонали пружины кровати. Он схватил красную сумочку. Ему казалось, что он прикасается к голому телу, а открыв ее, безошибочно узнал запах девчонки. Дрожа, он запихнул пистолет и положил сумочку на место. Лицо его побагровело.

— Что это Томси кладет мне в сумочку? — Ее довольный смех раздался с лестницы. Томас в ужасе обернулся.

Она спускалась, словно манекенщица, одна босая нога, затем другая выскальзывали из-под кимоно в четком ритме.

— Томси — гадкий, — произнесла она хрипло. Спустившись, она обволокла Томаса страстным взглядом. Его лицо скорее было уже не красным, а серым. Она взяла сумочку, кокетливо распахнула ее и уставилась на пистолет.

Мать выглянула из дверей гостиной.

— Томси засунул пистолет в мою сумочку! — взвизгнула девчонка.

— Ерунда, — зевнула мать. — Зачем это ему засовывать пистолет в твою сумку?

Томас сгорбился, его руки безвольно повисли, словно он только что вытащил их из лужи крови.

— Понятия не имею, зачем, — сказала девчонка. — Но точно знаю, что это он. — Изогнувшись кренделем, она прошлась вокруг Томаса, ухмыляясь и неистово пожирая его глазами. Внезапно она показалась ему абсолютно ясной и открытой — так распахнулась сумочка, стоило до нее дотронуться. Она стояла, склонив голову набок, и смотрела на него недоверчиво. — Ну и ну, — произнесла она медленно. — Ну и дела.

В этот момент Томас проклял не только девчонку, но и весь мировой порядок, позволивший ей существовать на свете.

— Томас не мог положить пистолет в твою сумочку, — сказала мать. — Томас — джентльмен.

Девчонка торжествующе фыркнула.

— Да вот же он. — Она ткнула в открытую сумочку. Ты нашел его в сумочке, ты, недоумок, зашипел старик.

— Я нашел его в сумочке, — закричал Томас, — грязная шлюха украла мой пистолет.

Мать с изумлением услышала в его голосе знакомые интонации. Лицо старой дамы побледнело.

— Черта с два ты его нашел! — взвизгнула Сара Хэм и потянулась за сумочкой, но Томас, повинуясь приказам отца, схватил сумочку и выдернул пистолет. Обезумев, девчонка нацелилась Томасу в горло и вцепилась бы, если бы на защиту не бросилась мать.

Стреляй! взревел старик.

Томас выстрелил. Казалось, он стреляет прямо в средоточие мирового зла, и этот выстрел покончит со смехом всех шлюшек на свете до последнего мелкого визга, и наступят наконец тишина, покой и идеальный порядок.

Эхо замирало волнами. Но прежде, чем угасла последняя волна, открылась дверь, и в прихожую заглянул Фэйрбразер. Его нос сморщился: шериф был огорошен сюрпризом. Но мгновенно его глаза остекленели и отразили всю сцену: старая дама лежала на полу между девчонкой и Томасом.

Мозг шерифа работал как счетная машина. Он без труда разгадал весь замысел: парень задумал пристрелить мамашу и свалить преступление на девчонку, но Фэйрбразер опередил его. Они еще не заметили его головы в дверях. Он пригляделся, и тут его еще раз осенило: прямо над трупом убийца и шлюха готовы были броситься друг другу в объятья. Да, он раскусил их с первого взгляда. Всякое он повидал на своем веку, но эта сцена превзошла все его ожидания.

Хромые внидут первыми

I

Шепард сидел на табурете у стойки, разделяющей пополам обшитую панелями кухню, и ел утреннюю овсянку прямо из порционной вощеной коробочки, в каких ее доставляли из магазина. Он жевал машинально, не сводя синих глаз со своего сына, пока тот обходил кухонные шкафчики один за другим, выбирая себе на завтрак что-нибудь по вкусу. Десятилетний мальчик был коренаст, белоголов. Шепард провожал его упорным взглядом. Как ясно читаешь будущее этого ребенка по его лицу. Пойдет служить в банк. Или того чище. Возглавит небольшую ссудную кассу. Отцу ничего не нужно, лишь бы сын рос добрым и умел думать о других, да что-то непохоже. Шепард был молод, он рано поседел. Ежик коротких волос узким нимбом осенял его розовое нервное лицо.

Мальчик подошел к стойке, держа под мышкой банку орехового масла, в одной руке у него была тарелка с четвертушкой шоколадного кекса, в другой — бутылочка с кетчупом. Отца он, казалось, не замечал. Он влез на табуретку и стал намазывать кекс маслом. Большие уши лопухами оттопырились у него на голове, как бы растягивая в стороны и без того широко расставленные глаза. Его зеленая футболка так выцвела, что от лихого ковбоя на груди осталась только тень.

— Нортон, я вчера видел Руфуса Джонсона, — сказал Шепард. — И знаешь, чем он занимался?

Мальчик обратил к нему отсутствующий взгляд, слыша, но еще не слушая. Синева отцовских глаз на ребячьем лице будто выцвела, как и футболка, один глаз чуть приметно тяготел к виску.

— Он стоял в подворотне, рылся в помойном баке, — сказал Шепард. — Искал что-нибудь поесть. — Он помолчал, чтобы мальчик лучше прочувствовал сказанное. — Он голодает, — договорил Шепард, настойчиво взывая взглядом к совести сына.

Мальчик ухватил с тарелки кекс и откусил уголок.

— Нортон, ты вообще представляешь себе, что значит делиться?

Первый проблеск внимания.

— Пожалуйста, тут есть твоя доля, — сказал Нортон.

— Тут есть его доля, — хмуро сказал Шепард. Напрасные старания. Пусть бы, кажется, любой недостаток — буйный нрав, даже склонность приврать, — только не эгоизм.

Мальчик перевернул бутылку с кетчупом и, хлопая до донышку, стал вытряхивать содержимое на кекс. Шепард страдальчески поднял брови.

— Тебе вот десять лет, а Руфусу Джонсону — четырнадцать, — сказал он. — Но твои рубашки наверняка пришлись бы ему впору. — Руфусом Джонсоном из колонии для малолетних преступников он занимался весь этот год. Два месяца назад Руфуса выпустили. — В колонии он еще выглядел прилично, а сейчас — кожа да кости. Уж он-то не закусывает по утрам кексами с ореховым маслом.

Мальчик перестал жевать.

— Да кекс черствый, — сказал он. — Я и намаслил. Шепард отвернулся к окну у конца стойки. Стриженый зеленый газон покато стлался к жидкой пригородной рощице футах в пятидесяти от дома. При покойной жене они часто ели под открытым небом, даже завтракать садились на траве. В те дни он ни разу не замечал у сына признаков эгоизма.

— Послушай-ка меня, — сказал он, отворачиваясь от окна. — Гляди на меня и слушай.

Мальчик поглядел. Во всяком случае, обратил к отцу глаза.

— Когда Руфус уходил из колонии, я дал ему ключи от нашего дома, во-первых, в знак доверия, а потом, чтоб ему было куда прийти как желанному гостю. Пока они ему не пригодились, но теперь, полагаю, пригодятся — он видел меня, и он голодает. Если же он не решится, я пойду отыщу его и сам приведу сюда. Я не могу спокойно смотреть, как дети питаются отбросами из помойки.

Мальчик насупился. Очевидно, до него дошло, что на его достояние посягают.

У Шепарда брезгливо поджались губы.

— Когда Руфус родился, его отца уже не было на свете. Его мать сидит в тюрьме. Он рос у деда, в хибаре без воды, без света, а старик к тому же драл его изо дня в день. Каково бы тебе было родиться в подобном семействе?

— Я не знаю, — растерянно сказал мальчик.

— А ты бы задумался как-нибудь.

В муниципалитете Шепард ведал организацией детского досуга. По субботам на правах консультанта работал в колонии, не получая иного вознаграждения, кроме чувства, что он помогает подросткам, до которых больше никому нет дела. Джонсон был самый смышленый из всех, с кем ему доводилось работать, и самый обездоленный.

Нортон вяло повозил по тарелке объедок кекса.

— Раз начал, доедай, — сказал Шепард.

— Вдруг он еще и не придет, — сказал мальчик и чуть просветлел.

— Ты подумай, у тебя столько всего, а у него что есть? — сказал Шепард. — А если б тебе приходилось копаться в помойке, когда проголодаешься? Если бы у тебя нога раздулась, как колода, и ты бы ходил, припадая на один бок?

Мальчик моргал глазами, явно не в силах вообразить такое.

— У тебя нет никаких увечий, — сказал Шепард. — У тебя хороший дом. Тебе никогда не внушали ничего, кроме правды. Твой папа смотрит, чтоб ты ни в чем не знал недостатка. У тебя нет деда, который тебя избивает. И мать не сидит в тюрьме.

Мальчик отпихнул от себя тарелку. У Шепарда вырвался стон. Под перекошенным мальчишеским ртом внезапно вспух желвак. Лицо собралось в бугры и шишки, от глаз остались щели.

— Да-а, — завел он надрывным, хватающим за душу басом. — Если бы в тюрьме, я бы мог сходить с ней повидаться.

По его лицу покатились слезы, на подбородок вытекла струйка кетчупа. Выглядело это так, словно его только что ударили в зубы. Уже не сдерживаясь, он заревел благим матом.

Шепард сгорбился на табурете, удрученный, беспомощный, как перед натиском стихийной силы. Есть что-то противоестественное в этом горе. Очередное проявление эгоизма, вот и все. Второй год, как ее не стало, дети не горюют так долго.

— Стыдись, ведь тебе вот-вот одиннадцать, — сказал он. Мальчик перешел на тоненькие, прерывистые, нестерпимо жалостные всхлипывания.

— Ты бы забыл на минутку о себе да подумал, что можешь сделать для кого-то другого, — сказал Шепард. — Тогда и по маме перестанешь тосковать.

Мальчик затих, только по-прежнему вздрагивали его плечи. А потом исказилось лицо и он опять заревел.

— Ты что же думаешь, мне без нее не одиноко? — сказал Шепард. — Думаешь, я не ощущаю утраты? Еще как ощущаю, просто я не сижу сложа руки и не кисну. Я действую, я помогаю другим. Видел ты хоть раз, чтобы я сидел, уставясь в одну точку, и предавался размышлениям о своих горестях?

Мальчик, будто в изнеможении, обмяк всем телом, но его лицо вновь перечеркнули полоски слез.

— Чем ты сегодня намерен заняться? — спросил Шепард, чтобы как-то отвлечь его.

Мальчик провел по глазам рукавом.

— Семенами торговать, — невнятно выговорил он. Вечно чем-нибудь да торгует. Скопил себе четыре банки медяков и серебра, чуть не каждый день достает из своего чулана и пересчитывает.

— Зачем тебе торговать семенами?

— Чтобы дали премию.

— И велика премия?

— Тысяча долларов.

— Ну допустим, у тебя в руках оказалась бы тысяча долларов — что б ты сделал?

— Берег бы, — сказал мальчик и утер нос о плечо.

— Да уж, не сомневаюсь, — сказал Шепард. — Слушай. — Он понизил голос и едва ли не с мольбой продолжал: — Допустим, тебе действительно дали премию, тысячу долларов. Неужели тебе не захотелось бы истратить ее на других детей, не таких благополучных, как ты? Например, пожертвовать качели и трапецию сиротскому приюту? Или купить бедному Руфусу Джонсону новый башмак?

Мальчик стал потихоньку отодвигаться от стойки. Вдруг он качнулся вперед и с открытым ртом навис над тарелкой.

У Шепарда снова вырвался стон. Кекс, ореховое масло, кетчуп — все вышло обратно осклизлой приторной кашей. Мальчик навис над нею, давясь, его еще раз вывернуло, и он застыл над тарелкой, разинув рот, точно готовясь изрыгнуть напоследок и свое сердце.

— Ну-ну, — сказал Шепард. — Ничего. Ты не виноват. Вытри рот и поди приляг.

Мальчик не шевелился. Потом поднял голову и устремил невидящий взгляд на отца.

— Ступай, ступай, — сказал Шепард. — Отлежись. Мальчик задрал край футболки и кое-как вытер губы. Затем слез с табуретки и побрел из кухни.

Шепард сидел, уставясь на лепешку полупереваренной пищи. Кислая вонь ударила ему в ноздри, он отстранился. Его замутило. Он поднялся, поставил тарелку в раковину, открыл кран и угрюмо смотрел, как вода смывает месиво в сток. Бедная, исхудалая рука Джонсона пытается нашарить что-нибудь съедобное в мусорном баке, а тут его собственный сыночек, жадный, черствый эгоист, объедается до рвоты. Он двинул кулаком по крану, остановил воду. Джонсон, способный на настоящую отдачу, с пеленок лишен всего; Нортон, заурядный, чтобы не сказать тупой, ни в чем не знает отказа.

Он опять подсел к стойке и стал доедать свой завтрак. Овсянка слежалась в коробочке влажным комом, но Шепард не замечал, что глотает. На такого, как Джонсон, не жаль никаких усилий, все окупится. Шепард определил это еще в тот раз, когда Руфус впервые приковылял к нему для разговора.

В колонии Шепарду отвели под кабинет узкую каморку с одним окном — столик, два стула, и все. Шепард, в жизни не переступавший порога исповедальни, считал, что здесь у него, вероятно, происходит то же, что и там, только он дает не отпущение грехов, а объяснение им. И занимается своим делом на менее шатких основаниях, чем священник, — он по крайней мере прошел серьезную выучку.

Когда Джонсон явился для первого разговора, Шепард кончал листать его личное дело. Страсть бесцельно громить и рушить — бил окна, поджигал урны на улицах, вспарывал автомобильные покрышки — обычная история, когда сельский молодняк без подготовки пересаживают на городскую почву. А вот итог тестов на умственное развитие — 140. Шепард вскинул загоревшиеся глаза.

Подросток ссутулился на краю стула, свесив руки между разведенных колен. Свет из окошка падал ему на лицо. Глаза стальные, неподвижные, уставлены в одну точку. Черные редкие волосы прилизанной челкой срезают наискось лоб, и это производит впечатление не отроческой небрежности, а скорей какой-то стариковской истовости. И — печать исступленной, фанатической мысли.

Чтобы сократить разделяющее их расстояние, Шепард улыбнулся.

Ответной улыбки не последовало. Джонсон откинулся на спинку стула и уложил себе на колено чудовищный обрубок, хромую ногу. Нога была заключена в тяжелый черный стоптанный башмак на толстой, как копыто, подошве. В одном месте рант отошел, и из дыры, будто серый язык из мертвой головы, торчал пустой конец носка. Во мгновение ока Шепард разгадал, в чем корень зла. Мальчик хулиганит, вымещая обиду за свое увечье.

— Ну, Руфус, судя по бумагам, тебе здесь предстоит отбыть какой-нибудь год, — сказал он. — Вот ты выйдешь отсюда — какие у тебя планы?

— Никакие, — сказал Джонсон. — Я вперед не загадываю. — Он равнодушно перевел взгляд вдаль за спиною Шепарда, за окном.

— А пожалуй, стоило бы, — сказал Шепард и улыбнулся. Джонсон все так же безучастно глядел мимо.

— Я непременно хочу, чтобы ты нашел наилучшее применение своим способностям, — сказал Шепард. — Что для тебя важно? Давай-ка обсудим — что важно для такого человека, как ты? — Он невольно уронил взгляд на увечную ногу.

— Глядите досыта, не стесняйтесь, — врастяжку процедил Джонсон.

Шепард покраснел. Черный жуткий нарост расплылся у него перед глазами. Он никак не отозвался на это замечание, на глумливое злорадство в глазах мальчишки.

— Руфус, ты натворил без нужды достаточно бед, — сказал он, — но когда ты узнаешь, откуда в тебе тяга к подобным выходкам, у тебя, наверно, убавится к ним охоты. — И он еще раз улыбнулся. Им здесь до того недостает друзей, для них такая редкость увидеть доброе лицо, что порой стоит улыбнуться — и уж полдела сделано. — Думается, я многое могу объяснить тебе про тебя самого.

Джонсон окинул его холодным взглядом.

— Я вроде никого не просил ничего объяснять. Я и без того знаю, зачем что делаю.

— Да? Прекрасно! — сказал Шепард. — Тогда, быть может, расскажешь, что тебя побуждало так себя вести?

Глаза подростка блеснули темным огнем.

— Это сатана, — сказал он. — Я у него в когтях. Шепард взглянул на него в упор. По лицу не похоже, чтобы малый валял дурака. Узкие губы сомкнуты гордо. Глаза Шепарда уже не улыбались. Его охватила тоскливая безнадежность, словно при встрече с уродством, поразившим самую первооснову человеческой личности и столь застарелым, что его поздно исправлять. Такой Джонсон набирается жизненной премудрости с плакатов, прибитых где-нибудь на сосне: «А ты не в когтях сатанинских?», «Покайся — или сгоришь в адском пламени», «Христос — наш спаситель». Такой всегда будет знать Библию, неважно, читал он ее или нет. От досады тоска его прошла.

— Галиматья какая! — фыркнул он. — Мы живем в космическом веке! Толковый малый, и не мог придумать ничего получше.

Джонсон дернул краем рта полунадменно-полусмешливо. В его глазах сверкнул вызов.

Шепард вгляделся внимательней. Там, где жива мысль, не существует невозможного. Он улыбнулся снова, точно приглашая подростка войти в класс, где все окна распахнуты навстречу свету.

— Руфус, я договорюсь, чтобы раз в неделю ты приходил ко мне на собеседование, — сказал он. — Может быть, твоему объяснению тоже найдется объяснение. Может быть, я объясню, у какого это дьявола ты в когтях.

Целый год с тех пор он каждую субботу беседовал с Джонсоном. Он говорил по наитию, вел речи, каких его собеседник наверняка не слыхивал. Он брал чуть выше разумения подростка — пускай тянется. Он начал с психологии, от изворотов человеческого мышления он переносился к астрономии, к космическим снарядам, что, обгоняя звук, опоясывают землю и в недалеком времени закружат среди звезд. Повинуясь чутью, он особенно упирал на звезды. Хотелось, чтобы мальчишка тянулся к чему-то, помимо чужого добра. Хотелось раздвинуть пред ним горизонты. Хотелось создать для него зримый образ вселенной, пусть видит, что самые глухие дебри ее досягаемы и постижимы. Чего бы он ни дал за возможность подвести Джонсона к телескопу!

Джонсон говорил мало, да и это немногое из гордости говорилось назло, наперекор, и увечная нога, словно оружие наизготовку, постоянно оставалась вскинутой на колено — только Шепарда было не так-то легко провести. Он наблюдал, как с каждой неделей что-то поддается в глазах подростка. По лицу, замкнутому, но потрясенному, сведенному усилием устоять перед сокрушительным натиском света, видно было, что каждое слово бьет в цель.

Теперь Джонсону возвращена свобода — есть из помойных баков и прозябать в прежнем невежестве. С ума сойти, какая несправедливость. Отослали к деду — можно себе представить, что за старый осел этот дед. Внук, чего доброго, успел удрать от него. Мысль взять над Джонсоном опеку являлась Шепарду не впервые, но вот дед — как обойти эту помеху. А ведь сколько можно бы сделать для такого мальчика. Одно заманчивее другого. Первым долгом сводить к ортопеду, заказать новый ботинок. А то как сделает шаг, так корежит себе спину. Дальше — натолкнуть на какое-то умное увлечение и всячески в том поощрять. Например, телескоп. Купить по случаю старый школьный телескоп и вместе установить в проеме чердачного окна… Минут десять Шепард сидел, мечтая, как много полезного он мог бы сделать, окажись тут у него Джонсон. Все, что впустую расточается Нортону, дало бы у Джонсона благие всходы. Вчера, застигнув его у помойного бака, Шепард помахал рукой и хотел было подойти. Джонсон увидел его, замер на секунду и с крысиным проворством скрылся, но и за этот миг Шепард успел уловить перемену в выражении его лица. Что-то затеплилось в этих глазах — да-да, несомненно, — некий отблеск утраченного света.

Он встал и бросил коробочку с остатками каши в мусорное ведро. Перед уходом он заглянул в комнату к Нортону удостовериться, что его больше не тошнит. Мальчик, скрестив по-турецки ноги, сидел на кровати. Он ссыпал мелочь из банок в одну общую груду и теперь разбирал ее на монетки в пять, десять и двадцать пять центов.

В тот день Нортон остался в доме один. Присев на корточки у себя в комнате, он раскладывал полукольцом на полу пакетики с цветочными семенами. Дождь наотмашь хлестал по стеклам, рокотал в водосточных трубах. По комнате крался сумрак, но поминутно полыхали зарницы, высвечивая веселую пестроту пакетиков на полу. Посреди этого будущего цветника бледнокожим исполинским лягушонком недвижимо раскорячился мальчик. Внезапно его взгляд насторожился. Дождь разом перестал. Тишина давила, как будто ливень перекрыли насильно. Мальчик оставался недвижим, только поводил глазами.

Тишину разъял отчетливый щелчок ключа в парадной двери. Уверенный, нарочито неспешный. Он вторгался в сознание и держал не отпуская, словно не движение руки вызвало его, а усилие воли. Мальчик вскочил и залез в чулан.

Шаги надвигались из передней. Нарочито неспешные, неровные — легкий, потом тяжелый, потом остановка, словно пришелец не то и сам прислушивался, не то разглядывал что-нибудь. Вот взвизгнула дверь кухни. Шаги двинулись к холодильнику. Чулан примыкал к кухонной стене. Нортон стоял, припав к ней ухом. Вот холодильник открыли. И дальше надолго — ни звука.

Мальчик разулся, выбрался на цыпочках из чулана, переступил через пакетики с семенами. Посреди комнаты он запнулся и окаменел. В дверях, отрезая ему путь к бегству, стоял тощий мальчишка в промокшей черной пиджачной паре. Щеки втянуты, волосы прилипли к темени. Нахохлился, как ворона под дождем. Недобрый взгляд проткнул Нортона насквозь и пригвоздил его к месту. Потом этот взгляд обошел все, что было в комнате: незастеленную постель, несвежие занавески на большом единственном окне, кавардак на комоде и выступающую из него фотографию молодой женщины с широким лицом. У мальчика вдруг развязался язык.

— Он тебя ждал, он тебе новый ботинок хочет подарить за то, что ты должен кормиться по помойкам, — тонко, как мышь, пропищал он.

Пришелец перевел на него стеклянный, немигающий взгляд.

— Где желаю, там кормлюсь, — с расстановкой сказал он. — Желаю по помойкам, кормлюсь по помойкам. Понял?

Мальчик кивнул.

— И насчет ботинка, нужно будет, соображу сам. Понял? Мальчик кивнул, завороженный.

Пришелец, хромая, вступил в комнату и опустился на кровать. Под спину подложил подушку, вытянул короткую ногу, и черный огромный башмак по-хозяйски улегся на белые складки простыни.

Взгляд Нортона зацепился за него и прилип намертво. Подошва какая толстенная, прямо кирпич.

Джонсон с усмешкой поворочал ботинком.

— Дам раза кому надо вот этим, узнают, как ко мне соваться, — сказал он.

Мальчик кивнул.

— Сходи на кухню, — сказал Джонсон, — там у вас ветчина, черный хлеб, сделай мне бутерброд и принеси стакан молока.

Как заводная игрушка, когда ее подтолкнут в нужном направлении, Нортон двинулся на кухню. Он сделал большой бутерброд — жирная ветчина обвисла по краям — и налил стакан молока. Взял в одну руку молоко, в другую бутерброд и вернулся в комнату.

Джонсон царственно полулежал на подушке.

— Мерси, официант, — сказал он, принимая бутерброд. Нортон со стаканом в руке остался стоять у кровати. Джонсон вонзил зубы в хлеб с ветчиной и размеренно жевал, пока не съел все. Потом взял молоко. Он держал стакан двумя руками, как маленький, и, когда опустил, переводя дух, вокруг рта остался молочный ободок. Он протянул Нортону пустой стакан.

— Официант, у вас там апельсины, сходите, подайте, — сказал он осипшим голосом.

Нортон пошел и принес из кухни апельсин. Джонсон отдирал ногтями корки и ронял на постель. Неторопливо ел, выплевывая косточки куда попало. Доел, вытер пальцы о простыню и смерил Нортона долгим взглядом. Похоже было, что он смягчился, довольный обслуживанием.

— Сразу видно, чей ты есть, — сказал он. — Та же бессмысленная рожа.

Мальчик стоял как истукан, будто и не слышал.

— Бестолочь он, — сипло и со смаком сказал Джонсон. — Не смыслит ни в чем ни бельмеса.

Мальчик отвел глаза и уставился в стену.

— Трещит как сорока, — сказал Джонсон. — И хоть бы слово по делу.

У мальчика дрогнула верхняя губа, но он и на это смолчал.

— Труха, — сказал Джонсон. — Звон один.

На лице мальчика опасливо проступило воинственное выражение. Он слегка попятился, готовый тут же кинуться наутек.

— Он хороший, — пролепетал он. — Он всем помогает.

— Хороший! — с бешенством прошипел Джонсон. Он оторвал голову от подушки. — Чихать мне, хороший, нет — понял? Он неправильный человек!

Нортон ошарашенно вытаращил глаза. На кухне хлопнула наружная дверь — кто-то вошел. Джонсон мгновенно спустил ногу с кровати.

— Он, что ли?

— Кухарка, — сказал Нортон. — Она на полдня приходит.

Джонсон соскочил на пол, проковылял в коридор, встал в дверях на кухню; Нортон как привязанный шел следом.

Кухарка, рослая молоденькая мулатка, стягивала с себя у стенного шкафа яркий красный дождевик. На светло-желтой коже рот ее был словно крупная роза, которая, привянув, потемнела. Многоярусная прическа примялась и клонилась на сторону наподобие Пизанской башни.

Джонсон со свистом втянул воздух сквозь зубы.

— Ишь какая чернушечка, — сказал он.

Кухарка покосилась на них пренебрежительно. Как будто они не люди, а сор под ногами.

— Айда, — сказал Джонсон, — глянем, что есть в этой хижине, помимо тети Тома. — В передней он открыл первую дверь направо и заглянул в уборную, выложенную розовой плиткой.

— Стульчак розовый, надо же!

Он обернулся к мальчику и скорчил насмешливую рожу.

— Это он здесь заседает?

— Это вообще для гостей, — сказал Нортон, — но, бывает, и он ходит сюда.

— Башку бы ему сюда опорожнять, — сказал Джонсон.

В комнату рядом дверь стояла открытой. Здесь, с тех пор как умерла жена, спал Шепард. Спартанская железная кровать на голом полу. В углу — стопка костюмов для детской бейсбольной команды. Широкое бюро с выдвижной крышкой завалено бумагами, их тут и там прижимают курительные трубки. Джонсон стоял, глядел, молчал. Наморщил нос.

— Угадай, кем пахнет? — сказал он.

Дверь в другую комнату была закрыта, но Джонсон ее отворил и сунул голову в полумрак за порогом. Шторы были спущены, в спертом воздухе застоялся еле слышный запах духов. Кроме широкой старинной кровати, здесь стоял необъятный туалет, его зеркало поблескивало в неясном свете. Джонсон щелкнул выключателем у двери, прошелся по комнате, оглядел себя в зеркале. На полотняной дорожке лежали щетка с гребенкой, оправленные в серебро. Джонсон взял гребенку и провел ею по волосам. Начесал их на лоб прямой челкой. Потом откинул наискось, как носил Гитлер.

— Не тронь ее гребенку! — сказал мальчик.

Он стоял возле двери бледный и тяжело дышал, как если бы при нем оскверняли святыню.

Джонсон положил гребенку, взял щетку и пришлепнул волосы ко лбу.

— Она умерла, — сказал мальчик.

— А я не боюсь трогать, чего остается от покойников, — сказал Джонсон.

Он выдвинул верхний ящик и запустил в него руку.

— Не смей хапать погаными лапами мамины вещи, — придушенным фальцетом сказал мальчик.

— Дыши носом, ягодка, — прожурчал Джонсон.

Он подцепил мятую красную блузку в горошек и уронил обратно. Вытянул зеленую шелковую косынку, раскрутил над головой и отпустил, косынка плавно поплыла на пол. Рука Джонсона опять зарылась в недрах ящика и вынырнула, сжимая застиранный пояс, на котором болтались четыре резинки с металлическими пряжками.

— Никак ее сбруя, — заметил он.

Он жеманно поднял пояс в воздух и встряхнул. Потом обернул вокруг бедер, приладил на себе и подпрыгнул так, что затанцевали подвязки. Вихляя задом, прищелкивая в такт пальцами, он стал подпевать:

— Дерну рок да и врежу в шаг, а ей, этой стерве, все не так. — Он двинулся по кругу, притоптывая здоровой ногой, выбрасывая в сторону тяжелый башмак. В дверях миновал обомлевшего мальчика и, приплясывая, двинулся по коридору на кухню.

Через полчаса вернулся домой Шепард. Он скинул плащ в передней, бросил на стул, дошел до дверей гостиной и остановился. Лицо его вдруг преобразилось. Он расцвел. В кресле с высокой спинкой, четко чернея на фоне розовой обивки, сидел Джонсон. Позади него от пола до потолка рядами тянулись книги. Одну он читал. У Шепарда сузились глаза. Том Британской энциклопедии. Джонсон был поглощен чтением, он даже не поднял головы. Шепард затаил дыхание. Вот где место такому парню. Надо удержать его здесь. Надо что-то придумать.

— Руфус! — сказал он. — Как хорошо! Здравствуй! — Он протянул руку и устремился вперед.

Джонсон поднял к нему равнодушное лицо.

— А, здрасьте, — сказал он.

Руку он не замечал, пока мог, но, видя, что Шепард ее не опускает, нехотя пожал. Шепард и не ждал ничего другого. По роли, взятой на себя Джонсоном, ни при каких обстоятельствах не полагалось обнаруживать бурные чувства.

— Ну, как дела? — сказал он. — Как ладите с дедом? — Он сел на край дивана.

— А он подох, — безучастно сказал Джонсон.

— Ты что, серьезно? — вскричал Шепард.

Он поднялся и пересел поближе, на кофейный столик.

— Да нет, — сказал Джонсон. — Покамест нет. Я хотел сказать: чтоб он сдох.

— Где же он все-таки? — упавшим голосом спросил Шепард.

— Удалился на горы, — сказал Джонсон. — А с ним еще кое-кто. Схоронят в пещере священные книги, возьмут по паре всякого скота и прочее. Как Ной. Только в этот раз будет не потоп, а пожар.

Шепард недовольно поджал губы.

— Понятно, — сказал он. — Иными словами, старый дурень тебя бросил?

— Ничего он не дурень, — огрызнулся Джонсон.

— Бросил или нет? — нетерпеливо переспросил Шепард. Джонсон пожал плечами.

— А инспектор твой где же?

— Я к нему в няньки не нанимался, — сказал Джонсон. — Это он у меня в няньках.

Шепард рассмеялся.

— Постой минутку, — сказал он.

Он встал, вышел в переднюю, взял со стула плащ, понес его вешать в шкаф. Хоть какая-то отсрочка, время сосредоточиться, подобрать такие слова, чтобы малый остался. Никакого нажима. Только добровольно. Джонсон разыгрывает неприязнь к нему. Просто боится уронить свое достоинство — и, значит, пригласить его нужно так, чтобы не нанести достоинству никакого урона. Он открыл стенной шкаф, снял вешалку. В шкафу до сих пор висело серое зимнее пальто его жены. Шепард хотел отодвинуть его, пальто не подавалось. Он рывком распахнул полы и передернулся, как будто, вскрыв кокон, увидел личинку. Внутри, зареванный, бледный, с одурманенным от горя лицом, стоял Нортон. Шепард секунду молча глядел на него. Внезапно его осенило.

— А ну вылезай, — сказал он.

Он крепко взял мальчика за плечо, ввел в гостиную и подтолкнул к розовому креслу, где, положив на колени энциклопедию, сидел Джонсон. Сейчас все разом решится.

— Руфус, я в трудном положении, — сказал он. — Мне не обойтись без твоей помощи.

Джонсон бросил на него подозрительный взгляд.

— Понимаешь, — сказал Шепард, — нам в доме необходим еще один мальчик. — Его голос звенел неподдельным отчаянием. — Нашему Нортону еще ни разу не приходилось хоть в чем-то себя ущемить. Он понятия не имеет, что значит делиться. И вот нужно, чтобы кто-то был рядом и научил его. Ты не выручишь меня? Поживи немного у нас, а, Руфус? Без тебя мне не обойтись. — От волнения он пустил петуха.

Нортон вдруг вышел из оцепенения. Его лицо налилось яростью.

— Он влез к ней в комнату, он брал ее гребенку! — пронзительно выкрикнул он, дергая Шепарда за рукав. — Он надевал ее пояс и плясал с Леолой, он…

— Прекрати! — оборвал его Шепард. — Ты что, только ябедничать горазд? Тебя не просят докладывать, как Руфус вел себя. Тебя просят принять его по-человечески. Ясно тебе?

— Видишь, что творится? — сказал он, обращаясь к Джонсону.

Нортон злобно лягнул ножку розового кресла, норовя попасть по больной ноге Джонсона. Шепард дернул его назад.

— Он говорил, ты просто звонарь! — взвизгнул мальчик. По лицу Джонсона воровато скользнуло удовлетворение. Шепард и бровью не повел. Мальчишка задирается, это тоже защитный прием.

— Так как же, Руфус? — сказал он. — Поживешь ты у нас? Джонсон, не отвечая, засмотрелся на что-то в отдалении.

Должно быть, ему рисовалось впереди нечто приятное, во всяком случае, он ухмыльнулся.

— А чего, — сказал он и перевернул страницу энциклопедии. — Хуже терпели.

— И отлично, — сказал Шепард. — И превосходно.

— Он говорил, ты ни в чем ни бельмеса не смыслишь, — сдавленно прошептал мальчик.

Наступило молчание.

Джонсон послюнил палец и опять перевернул страницу.

— Вот что я вам скажу обоим, — внятно и ровно начал Шепард. Переводя глаза с одного на другого, он чеканил каждый слог, давая понять, что говорит раз и навсегда, а им надлежит молчать и слушать. — Если бы мне было важно, что Руфус обо мне думает, я вряд ли стал бы зазывать его к себе, — сказал он. — Руфус окажет услугу мне, я — ему, а мы с ним вдвоем окажем услугу тебе. Пусть Руфус думает обо мне что угодно, это не помешает мне сделать для него все, что в моих силах. Иначе я был бы чистой воды эгоист. Если я чем-то могу помочь человеку, мне ничего другого не нужно. Личные счеты меня не занимают, я выше этого.

Ни звука в ответ. Нортон уставился на сиденье кресла. Джонсон водил носом по странице, разбирая мелкий шрифт. Шепарду были видны только две макушки. Он усмехнулся. Что ж, победа. Руфус остается. Он протянул руку, взлохматил волосы Нортону, хлопнул Джонсона по плечу.

— Ну, ребятки, сидите пока, осваивайтесь, — весело сказал он, поворачиваясь к двери. — Я пойду взгляну, что там Леола оставила нам на ужин.

Когда он вышел, Джонсон поднял голову и посмотрел на Нортона. Мальчик ответил ему затравленным взглядом.

— Слушай, малявка, — надтреснуто сказал Джонсон, — как ты терпишь? — Его лицо напряглось от негодования. — Он же Иисуса Христа из себя корчит!

II

Чердак у Шепарда был просторный, неотделанный, с голыми балками и без электрического света. Телескоп установили на треножнике в проеме слухового окна. Он был наведен сейчас на темный небосвод, где, добела высеребрив край облака, только что выставился ломтик луны, ломкий, как яичная скорлупа. Керосиновый фонарь, поставленный на сундук поодаль, отбрасывал вверх зыбкие людские тени, тасуя их в стыках стропил. За телескопом, на пустом ящике, сидел Шепард, у него под боком, дожидаясь своей очереди, топтался Джонсон. Телескоп был приобретен по случаю два дня назад за пятнадцать долларов.

— Эй, сколько можно зажимать, — сказал Джонсон.

Шепард встал, Джонсон юркнул на его место и прилип к телескопу.

Шепард отошел в сторону и сел на стул. Он разрумянился от радости. Пока что его мечта сбывалась. Не прошло и недели, как его стараниями взор подростка устремился сквозь тонкую трубку ввысь, к звездам. Он смотрел на согнутую спину Джонсона с чувством полного удовлетворения. Малый был в клетчатой ковбойке, взятой у Нортона, в защитного цвета штанах, которые купил ему Шепард. А на той неделе подоспеет и новый башмак. На другой же день после того, как Джонсон объявился у них, Шепард свозил его в протезную мастерскую снять мерку. Джонсон оберегал свою ногу, как святые мощи. Он сидел чернее тучи, пока молодой протезист, сверкая розовой лысиной, обмерял ему ногу кощунственными перстами. Ничего, наденет ботинок, все переменится. Кто в его годы не чувствует себя именинником, надев даже на здоровые ноги новую обувь. Нортон вон, как получит обновку, целыми днями не налюбуется.

Шепард оглянулся на сына. Тот сидел на полу, привалясь к сундуку, стреноженный — нашел веревку и обмотался ею от лодыжек до колен. Казалось, он где-то далеко, словно Шепард смотрел на него в телескоп не с того конца. Его пришлось разок выпороть после того, как у них поселился Джонсон, правда только раз, в первый вечер, когда мальчик догадался, что чужой уляжется спать на кровать его матери. Шепард в принципе не признавал порки, тем более под горячую руку. А тут и выпорол, и сгоряча, и отлично подействовало. С тех пор с Нортоном никаких хлопот.

Нельзя сказать, чтобы мальчик проявил готовность всем делиться с Джонсоном, но, видно, принял его как неизбежное зло. С утра Шепард выдавал им денег на завтрак в кафетерии и выпроваживал в детский плавательный бассейн, напомнив, чтобы днем они приходили в парк смотреть, как тренируется его бейсбольная команда. Каждый день они брели к нему по парку, вразвалку, молча, погруженные каждый в свои мысли, как бы не замечая присутствия друг друга. Спасибо, хоть не затевали драк.

К телескопу Нортон не проявил никакого интереса.

— Вставай, Нортон, посмотри в телескоп, неужели не хочется? — сказал Шепард. Никаких признаков любознательности у мальчика, до чего это раздражает. — А то обставит тебя Руфус по всем статьям.

Нортон вяло приподнялся и перевел взгляд на спину Джонсона.

Тот обернулся. Он заметно пополнел. Впалые щеки округлились, и волчье, неистовое выражение отступило в тень глазниц, таясь от Шепардовой доброты.

— Не трать попусту свое драгоценное время, старик, — сказал он. — Эка невидаль, Луна.

Забавны эти его неожиданные выверты. Стоит мальчишке заподозрить, что его намерены просвещать, как он становится на дыбы и разыгрывает полное безразличие, а самому до смерти интересно. Только Шепарда не так-то легко провести. Исподволь Джонсон усваивает то, что ему хотят внушить: его покровителя не задевают уколы и шпильки, ни одна стрела не пробьет брешь в броне доброты и долготерпения.

— А что, если когда-нибудь ты сам полетишь на Луну, — сказал Шепард. — Пройдет лет десять, и люди будут, вероятно, летать туда и обратно по твердому расписанию. Ведь вы, ребята, чего доброго, станете звездолетчиками. Первопроходцами космоса!

— Первопроходимцами, — сказал Джонсон.

— Проходцами или проходимцами, не знаю, — сказал Шепард, — а вот что ты, Руфус Джонсон, отправишься на Луну — это вполне вероятно.

Что-то шевельнулось на дне немигающих глаз. Сегодня Джонсон с утра был не в духе.

— Живьем до Луны не доберешься, — сказал он, — а помру, так отправлюсь в ад.

— До Луны по крайней мере добраться можно, — сказал Шепард. Лучшее в подобных случаях — беззлобная шутка. — Ее хоть видно. Известно, что она есть. Насчет того, есть ли ад, достоверных сведений пока не имеется.

— В Библии имеются, — глухо сказал Джонсон. — Если после смерти туда попадешь, будешь гореть в вечном пламени.

Нортон подался вперед.

— Кто говорит, что ада нет, тот перечит слову Христа, — сказал Джонсон. — Мертвых судят, и грешников ждет проклятье. И будет плач и скрежет зубов в геенне огненной, — продолжал он, — и мрак тьмы навеки.

У мальчика открылся рот. Глаза словно сразу запали.

— И царствует там сатана, — сказал Джонсон. Нортон кое-как поднялся на опутанные ноги и неловко шагнул к Шепарду.

— И она там? — громко сказал он. — И ее там жгут? — Он сбросил с ног веревку. — Она тоже в геенне огненной?

— Вот несчастье, — вырвалось у Шепарда. — Да нет же, — сказал он. — Ничего похожего, Руфус ошибается. Нигде твоей мамы нет. Никто ее не мучает. Ее просто нет больше.

Как облегчил бы он свою участь, сказав Нортону после смерти жены, что она вознеслась на небеса и когда-нибудь мальчик с ней свидится, но разве он смел растить сына, пичкая его ложью?

Лицо у Нортона стало подергиваться. На подбородке вспух желвак.

— Послушай меня, — поспешно сказал Шепард и притянул мальчика к себе. — Дух твоей матери продолжает жить в других и в тебе тоже, только надо быть хорошим и добрым, как она.

В блеклом мальчишеском взгляде стыло неверие. Жалость Шепарда как рукой сняло. Значит, лучше пусть будет в аду, лишь бы где-то была.

— Попробуй понять, — сказал он. — Ее не существует. — Он положил руку на плечо сына. — Это правда, — негромко, ожесточаясь уже, сказал он, — то единственное, что ты можешь от меня получить.

Но мальчик не заревел, он вывернулся из-под отцовской ладони и схватил Джонсона за рукав.

— Там она, Руфус? — сказал он. — Она там горит? У Джонсона сверкнули глаза.

— Если она грешница, то да, — сказал он. — Была она, к примеру, блудницей?

— Никакой блудницей твоя мать не была, — отчеканил Шепард. У него появилось такое ощущение, будто он ведет машину без тормозов. — Ну, хватит ерунды. Итак, вернемся к Луне.

— В Иисуса Христа она верила? — спросил Джонсон. Нортон смешался.

— Да, — сказал он не сразу, сообразив, по-видимому, какой требуется ответ. — Верила. Еще как.

— Неправда же, — негромко вставил Шепард.

— Нет, верила, — сказал Нортон. — Я сам слышал, она говорила. Еще как верила.

— Значит, ее ждет спасение, — сказал Джонсон. Мальчика все еще что-то смущало.

— Где ждет? — сказал он. — Где она сейчас?

— В горних высях, — сказал Джонсон.

— Это где? — выдохнул Нортон.

— На небесах где-то, — сказал Джонсон. — Только туда не попасть иначе, как после смерти. На космическом корабле не долетишь. — Из глаз его исходил сейчас хищный блеск — так луч прожектора мертвой хваткой держит свою мишень.

— Человек достигнет Луны, — с мрачным упорством сказал Шепард, — как миллиарды и миллиарды лет назад выбрался на сушу первообитатель вод. У него не было земного скафандра. Ему пришлось выращивать нужные приспособления в самом себе. Так у него развились легкие.

— Я, когда умру, попаду в ад или туда, где она? — спросил Нортон.

— Умер бы сейчас, попал бы к ней, — сказал Джонсон, — а поживешь подольше, угодишь в ад.

Шепард решительно встал и взял фонарь.

— Руфус, закрывай окно, — сказал он. — Пора идти спать.

Спускаясь по чердачной лестнице, он слышал, как у него за спиной Джонсон сказал громким шепотом:

— Я тебе, старик, завтра все растолкую, дай только сам уберется из дому.

Назавтра, когда мальчики пришли в спортивный городок, Шепард наблюдал, как они появились из-за трибун и двинулись в обход по краю бейсбольного поля. Положив Нортону руку на плечо, Джонсон пригнулся к его уху, а тот слушал с выражением глубокого доверия, так, будто перед ним забрезжил свет. Шепард досадливо поморщился. Стало быть, Джонсон придумал новый способ его донимать. Но его не проймешь. Нортон особенно не пострадает, все равно умишком не вышел. Шепард взглянул на сосредоточенную и такую обыкновенную рожицу сына. Стоит ли тащить его к высотам? Рай и ад существуют для посредственностей, а уж если кто посредственный, так это Нортон.

Мальчики поднялись на трибуну и сели чуть поодаль, лицом к нему, не подавая виду, что заметили его. Он окинул взглядом через плечо бейсбольное поле, по которому рассыпались юные игроки. Потом направился к трибуне. При его приближении сиповатый, как змеиное шипенье, голосДжонсона смолк.

— Как провели день, ребятки, что делали? — бодро спросил Шепард.

— Он тут мне рассказывал… — начал было Нортон. Джонсон пихнул его локтем в бок.

— А ничего особенного, — сказал он. Из-под его напускного равнодушия так и выпирала наглость сообщника.

У Шепарда кровь прилила к щекам, но он промолчал. Один мальчонка в бейсбольном костюме притащился на трибуну следом за ним и нетерпеливо подталкивал его сзади клюшкой. Он повернулся и, обняв мальчонку за плечи, возвратился на поле.

Вечером он поднялся на чердак посмотреть, что делается у телескопа, и застал там одного Нортона. Мальчик скорчился на ящике, припав глазом к трубке. Джонсона не было.

— Где Руфус? — спросил Шепард.

— Где Руфус, я спрашиваю? — повторил он громче.

— Куда-то ушел, — не оборачиваясь, сказал мальчик.

— Куда же это? — спросил Шепард.

— Не знаю, сказал «ухожу», и все. Он говорит, ему надоело пялиться на звезды.

— Так, — угрюмо сказал Шепард.

Он спустился с чердака и обошел весь дом. Джонсона нигде не было. Шепард сел в гостиной. Еще вчера он твердо верил, что с Джонсоном у него дело ладится. Сегодня приходилось признать, что в чем-то он, возможно, оплошал. Он слишком много спускал мальчишке, слишком заботился о том, чтобы расположить его к себе. Фу, как совестно. Какая разница, будет Джонсон к нему расположен или нет? Почему это должно его тревожить? Вот пожалует с прогулки, надо будет в какие-то вопросы внести ясность. Пока ты здесь, никаких самовольных отлучек по вечерам, понятно?

А мне здесь быть не обязательно. Очень мне надо здесь ошиваться.

Ах, черт, подумал Шепард. Нельзя до этого доводить. Надо проявить твердость, но не раздувать из этого случая историю. Он взял вечернюю газету. Доброта и долготерпение — это само собой, но не было должной твердости. Шепард держал перед собой газету, не читая ее. Мальчишка первый не будет его уважать, если он не проявит твердости. В дверь позвонили. Шепард пошел открывать. Открыл и с изменившимся, расстроенным лицом отступил назад.

На пороге, придерживая за локоть Джонсона, стоял большой, сурового вида полицейский. У тротуара ждала патрульная машина. Джонсон был очень бледен. Он выставил вперед подбородок, очевидно подавляя дрожь.

— Вот заехали по дороге показать его вам, а то разошелся, не унять, — сказал полицейский. — Теперь отвезем в отделение, побеседуем.

— А что случилось? — выдавил из себя Шепард.

— В дом залез — здесь, как за угол завернешь, — сказал полицейский. — Настоящий погром, посуда перебита, черепки по всему полу, мебель опрокинута…

— Я-то при чем?! — сказал Джонсон. — Иду по улице, никому не мешаю, а этот налетел, хватает…

Шепард смерил его уничтожающим взглядом. Сейчас он не пытался смягчить выражение своего лица. Джонсон покраснел.

— Иду, никого не трогаю, — пробурчал он без прежней уверенности.

— Едем уж, артист, — сказал полицейский.

— Правда же, вы не дадите меня забрать? — сказал Джонсон. — Вы-то мне верите, да? — Шепард еще не слышал у него такого жалобного голоса.

Сейчас или никогда. Пусть усвоит, что за него никто не будет заступаться, когда он виноват.

— Придется тебе ехать, Руфус, — сказал он.

— Я говорю, что ничего не сделал, а вы, значит, ему дадите меня забрать? — надрывно крикнул Джонсон.

Шепард крепче стиснул зубы, его разбирала обида. Мальчишка сорвался, не дотянув даже до того дня, когда ему наденут новый ботинок. Как раз завтра его получать. Почему-то ботинка ему вдруг стало особенно жаль, и досада на Джонсона стала вдвойне нестерпима.

— Сами прикидывались, что доверяете мне незнамо как, — процедил Джонсон.

— Я и доверял, — с каменным лицом сказал Шепард. Джонсон повернулся вслед за полицейским, но, прежде чем он тронулся с места, из провалов его глазниц Шепарда полоснуло лютой ненавистью.

Стоя в дверях, Шепард смотрел, как они влезли в машину, как отъехали. Он будил в себе сострадание. Нужно завтра наведаться в полицию, посмотреть, нельзя ли малого вызволить. А пока — ничего страшного, переночует в тюрьме, вперед будет знать, допустимо ли вести себя так с человеком, от которого видел только хорошее. Потом они отправятся за ботинком, и, может быть, после ночи, проведенной за решеткой, это событие только сильней подействует на Джонсона.

В восемь утра позвонил сержант из полиции и сообщил, что Джонсона можно взять домой.

— Мы одного негра задержали по этому делу, — сказал он. — Ваш паренек тут не замешан.

Через десять минут Шепард, багровый от стыда, был уже в отделении. Джонсон сидел, нахохлясь, на скамейке в обшарпанной приемной и читал полицейский журнал. Больше никого не было. Шепард опустился рядом и заискивающе тронул его за плечо.

Джонсон глянул — у него гадливо выпятилась губа — и снова уткнулся в журнал.

Шепард изнывал. С гнетущей внезапной отчетливостью ему представилась вся гнусность содеянного. Он отвернулся от своего подопечного, и как раз тогда, когда его можно было круто и твердо повернуть на путь истины.

— Руфус, прости, — сказал он. — Я виноват, правда на твоей стороне. Я судил о тебе превратно.

Джонсон продолжал читать.

— Я приношу тебе извинения.

Джонсон послюнил палец и перевернул страницу. Шепард собрался с духом.

— Я поступил как болван, Руфус, — сказал он. Джонсон слегка скривил рот и, не отрываясь от журнала, пожал плечами.

— Забудь, ладно? — сказал Шепард. — Это первый и последний раз.

Джонсон поднял голову. Глаза его смотрели ясно и недобро.

— Я, так и быть, забуду, — сказал он, — вы-то попомните.

Он встал и прошествовал к двери. На полпути он обернулся к Шепарду, вскинул руку, и Шепард вскочил и последовал за ним, как будто мальчишка дернул невидимый поводок.

— Да, ботинок, — облегченно спохватился он, — сегодня срок забирать твой ботинок! — Господи, какое счастье, что есть ботинок!

Но, когда они пришли в протезный кабинет, оказалось, что башмак на два номера мал, а новый могут сделать не раньше чем через десять дней. У Джонсона мгновенно поднялось настроение. Разумеется, ему неточно сняли мерку, но он утверждал, что это выросла нога. Он уходил довольный, словно нога его, раздавшись, действовала из собственных тайных побуждений. Лицо Шепарда изображало муку.

После этого случая он удвоил свои усилия. Джонсон утратил интерес к телескопу — для него был куплен микроскоп и коробка предметных стекол с готовыми препаратами. Если не удалось поразить его воображение безмерно великим, надо испробовать безмерно малое. Два вечера Джонсон не отходил от нового прибора, на третий — разом остыл, зато ему не надоедало просиживать вечера в гостиной, читая энциклопедию. Он пожирал энциклопедию, как пожирал свои обеды: размеренно и ненасытимо. Хватал все подряд, перемалывал и отбрасывал прочь. Для Шепарда не было большей отрады, чем видеть, как на диване молча склонился над книгой Джонсон. Несколько таких вечеров, и к Шепарду вернулись его мечты. Он вновь обрел уверенность. Он знал, что настанет день, когда он будет гордиться Джонсоном.

В четверг вечером Шепард был на заседании муниципального совета. Мальчиков он высадил у кино и забрал на обратном пути. Когда они подъехали к дому, у обочины стояла машина с одиноким красным глазком на крыше. Шепард свернул к подъезду и осветил своими фарами два суровых лица внутри машины.

— Легавые! — сказал Джонсон. — Опять к кому-нибудь забрался негр, а явились за мной.

— Это мы посмотрим, — сказал сквозь зубы Шепард. Он остановил машину у дверей и выключил свет. — Вы, ребята, марш домой — и спать, — сказал он. — Этим займусь я.

Шепард вылез и твердо двинулся к патрульной машине. Он просунул голову в окошко. Полицейские глядели на него непроницаемо и многозначительно.

— Дом на углу Шелтона и Мельничной, — сказал тот, что сидел за баранкой. — Разворочено, словно танк прошел.

— Мальчик был в кино на другом конце города, — сказал Шепард. — И с ним мой сын. В тот раз он был ни при чем, и в этот — тоже ни при чем. Я отвечаю.

— Я бы на вашем месте не брался отвечать за такого отпетого шпаненка, — сказал полицейский, который сидел ближе к Шепарду.

— Я сказал, что отвечаю за него, — холодно повторил Шепард. — Один раз вы, голубчики, промахнулись. Кажется, хватит.

Полицейские переглянулись.

— Что ж, не наша печаль, — сказал первый и включил зажигание.

Шепард вошел в дом и сел в темной гостиной. Да, Джонсон чист, и боже упаси навести его на мысль, что его подозревают. Если он подумает, что опять возбудил подозрения, все пропало. Надо только удостовериться, насколько прочное у него алиби. Зайти разве к Нортону, спросить, не отлучался ли Джонсон из кинотеатра. Нет, это совсем не годится. Джонсон разгадает его уловку и взорвется. Лучше спросить у него самого. Без обиняков. Шепард мысленно прикинул, как поведет речь, встал и подошел к двери Джонсона. Дверь была открыта, словно его здесь ждали, хотя Джонсон уже лег в постель. При свете из передней можно было различить его очертания под простыней. Шепард вошел и стал в ногах кровати.

— Уехали, — сказал он. — Я им заявил, что ты тут не замешан и я беру это на свою ответственность.

С подушки донеслось неясное:

— Ага. Шепард замялся.

— Руфус, ты, кстати, никуда не отлучался из кинотеатра?

— Сами прикидываетесь, что доверяете незнамо как, — немедленно крикнул оскорбленный голос, — а сами ни фига не доверяете! Как не поверили в тот раз, так и теперь! — Незримый, этот голос с гораздо большей определенностью исходил из сокровенных недр Джонсонова существа, чем в те минуты, когда лицо его было видно. То был вопль укоризны — с едва заметным оттенком презрения.

— Неправда, я тебе доверяю, — горячо сказал Шепард. — Совершенно доверяю. Я в тебя верю и полагаюсь на тебя целиком.

— А сами за мной шпионите все время, — угрюмо сказал голос. — Сначала ко мне подсыпались с вопросиками, а сейчас потопаете через переднюю, подсыплетесь с вопросиками к Нортону.

— У меня и в мыслях не было расспрашивать Нортона, — ласково сказал Шепард. — Не было и нет. И я тебя вовсе не подозреваю. Да и мог ли ты за такое время добраться сюда с того конца города, залезть в чужой дом и опять вернуться в кино.

— А, вот почему вы мне верите! — крикнул Джонсон. — Потому что я, по-вашему, все равно не успел бы обернуться.

— Да нет же! — сказал Шепард. — Я просто считаю, что у тебя достаточно ума и силы воли, чтобы не наделать новых глупостей. Я считаю, что ты теперь основательно разобрался в себе и уяснил, что никаких причин куролесить у тебя нет. Я считаю, что при желании ты способен добиться чего угодно. Вот почему я тебе верю.

Джонсон сел в постели. В полосе неяркого света показался его лоб, лица по-прежнему не было видно.

— Между прочим, я бы и за такое время туда залез, если б захотел, — сказал он.

— Да, но этого не было, я знаю, — сказал Шепард. — И не сомневаюсь ни секунды.

Наступило молчание. Джонсон лег обратно. И тогда голос, глухой и сдавленный, как бы исторгнутый через силу, сказал:

— С какой стати человеку воровать и бузить, когда у него и так все есть, чего надо.

У Шепарда перехватило горло. Ему же отдают должное! Ему говорят спасибо! В голосе парня слышна благодарность. Он стоял, глупо улыбаясь в темноте, стараясь продлить эту минуту. Невольно сделал шаг вперед, протянул руку к подушке Джонсона и коснулся его лба. Лоб был холоден и сухо шершав, как ржавое железо.

— Я понимаю, сын. Спокойной ночи.

Он быстро повернулся и вышел. Закрыв за собою дверь, он остановился, превозмогая волнение.

Дверь напротив, в комнату Нортона, была открыта. Мальчик лежал на боку и глядел в освещенный коридор.

Теперь с Джонсоном все пойдет гладко.

Нортон сел и стал знаками подзывать Шепарда к себе.

Шепард увидел, но тут же заставил себя посмотреть мимо. Нельзя сейчас идти к Нортону разговаривать, этим он подорвет доверие Джонсона. Его кольнуло сомнение, но он не двинулся с места, притворяясь, будто ничего не замечает. Завтра — день, когда им назначено прийти за ботинком. Вот что закрепит те нити, которые протянулись меж ними. Он круто повернулся и пошел к себе.

Мальчик посидел еще, глядя на то место, где только что был его отец. Потом смотреть стало не на что, и он снова лег.

На другой день Джонсон был пасмурен и неразговорчив, видно от стыда, что выдал себя. Глаза его были как бы прикрыты заслонками. Он замкнулся в себе — там, внутри, явно решалось для него сейчас нечто самое главное. Шепард дождаться не мог той минуты, когда они окажутся в протезном кабинете. Нортона он оставил дома, ему не хотелось дробить свое внимание. Хотелось отключиться от всего постороннего и не пропустить того, что будет совершаться с Джонсоном. Внешне впечатление такое, что перспектива получить новый башмак не только не прельщает парня, а и вообще не трогает — но когда дойдет до дела, его наверняка проймет.

Протезная мастерская помещалась в небольшом бетонном складе, битком набитом оснащением для людского убожества. Пол был заставлен креслами на колесах и станками для начинающих ходить. Стены увешаны разнообразными костылями и бандажами. Полки завалены протезами: искусственные руки, ноги, пальцы, клешни и крючья, помочи и подпруги, невиданные приспособления для неведомых увечий. Посередине, где было свободней, выстроился ряд желтых стульев с сиденьями из пластика, перед ними стояла примерочная скамейка. Джонсон плюхнулся на первый попавшийся стул, поставил на скамейку ногу и уперся в нее мрачным взглядом. Спереди, где полагалось быть носку, опорок снова прохудился, и Джонсон залатал его брезентом, на другую заплату пошел, судя по всему, язык от того же опорка. Шнурком служил обрывок шпагата.

На лице Шепарда от возбуждения выступили пятна, сердце его колотилось.

Откуда-то из дальнего угла, держа под мышкой новый ботинок, вынырнул протезист.

— Теперь будет тютелька в тютельку, — сказал он.

Он оседлал скамью и поднял свое произведение, улыбаясь, как будто сотворил его чудом.

Черный, гладкий, бесформенный предмет отливал ядовитым глянцем. Он был похож на тупое, до блеска начищенное оружие.

Джонсон рассматривал его исподлобья.

— Шагнешь в такой обуви — и ног под собой не почуешь, — сказал протезист. — Сама понесет.

Склонив сверкающую розовую лысину, он после некоторой заминки принялся распутывать шпагат. Он стянул старый ботинок опасливым движением, будто свежевал еще живого зверя. Было видно, что ему стоит труда сохранять на лице улыбку. Когда показалась расчехленная кувалда в грязном носке, Шепарду стало не по себе. Он отвел глаза. Новый ботинок был надет, протезист проворно зашнуровал его.

— А ну, встань, пройдись, — сказал он. — Удостоверься — полетишь, как на крыльях. — Он подмигнул Шепарду. — В таком ботинке он и думать забудет, что у него не в порядке нога.

Шепард просиял от удовольствия.

Джонсон встал и прошел несколько шагов. Он ступал негнущимися ногами, почти не припадая на бок. Остановился и несколько мгновений стоял как вкопанный, спиною к ним.

— Отлично, — сказал Шепард. — Превосходно. — Взял, можно сказать, и подарил парню новый позвоночник.

Джонсон обернулся. Его губы сошлись в ледяную бескровную черту. Он вернулся на место и снял ботинок. Сунул ногу в старый и начал затягивать шпагат.

— Ты что, сначала хочешь дома попробовать поносить? — негромко спросил протезист.

— Нет, — сказал Джонсон. — Я его не стану носить совсем.

— Чем же он тебе плох? — повысив голос, спросил Шепард.

— Мне не требуется новый ботинок, — сказал Джонсон. — А будет надо, соображу сам. — Лицо его было непроницаемо, ко глаза поблескивали торжеством.

— Э, брат, тут не нога, — сказал протезист. — Не с головкой ли у тебя нелады?

— Сам поди прополощи мозги, — сказал Джонсон. — Вон уж плешь подгорает.

Помрачнев, но сохраняя достоинство, протезист встал, разочарованно поболтал висящим на шнурке ботинком и спросил у Шепарда, что с ним делать.

Лицо Шепарда пылало темным, гневным румянцем. Взгляд остановился на кожаном корсете с приделанной к нему искусственной рукой.

Протезист повторил вопрос.

— Заверните, — с трудом проговорил Шепард. — Он перевел взгляд на Джонсона. — Значит, не дорос еще, — сказал он. — Я думал, он взрослее.

Подросток глумливо ощерился.

— Ошиблись, стало быть, — сказал он. — Вам это не впервой.

В этот вечер они по обыкновению сели читать в гостиной. Шепард мрачно укрылся за воскресным выпуском «Нью-Йорк таймс». Он силился вернуть себе хорошее расположение духа, но каждый раз при мысли об отвергнутом ботинке в нем с новой силой вскипало возмущение. Он не решался даже поднять глаза на своего подопечного. Понятно, впрочем, что Джонсон отверг ботинок лишь из-за неуверенности в себе. Его повергло в смятение собственное чувство благодарности. Он обнаружил в себе нечто новое и не знает, как с этим новым управляться. То, чем он был до сих пор, — под угрозой; он сознает это, он впервые увидел себя и свои возможности в истинном свете. Он подвергает сомнению собственное «я». Через силу Шепард вернул себе долю прежнего сочувствия к подростку. Спустя немного он положил газету и посмотрел на него.

Джонсон сидел на диване и отрешенно глядел куда-то поверх энциклопедии. Можно было подумать, что он прислушивается к чему-то вдалеке. Шепард следил за ним пристально — в самом деле слушает и головы не повернет. «Да он совсем растерян, горемыка, — думал Шепард. — Я-то хорош, сижу целый вечер, как сыч, уткнул нос в газету и хоть бы слово проронил, чтобы разрядить обстановку».

— Руфус, — позвал он.

Джонсон сидел как изваяние и все прислушивался к чему-то.

— Руфус, — заговорил Шепард медлительным, властным голосом, — подумай, ты можешь стать кем угодно, кем только пожелаешь. Хочешь — ученым или архитектором, хочешь — инженером, выбирай любое, что по душе; и в той области, какую ты облюбуешь, ты можешь стать лучшим из лучших.

Он представлял себе, как его голос сочится к Джонсону в темные провалы его подсознания. Подросток наклонился вперед, но глядеть продолжал туда же, что и раньше. На улице хлопнули автомобильной дверцей. Снова все стихло. И неожиданно — заливистый трезвон из прихожей.

Шепард вскочил, пошел к двери, открыл ее. Опять тот же полицейский. И опять патрульная машина у тротуара.

— Покажите, где тут ваш молодой человек, — сказал полицейский.

Шепард, нахмурясь, посторонился.

— Он весь вечер находился здесь, — сказал он. — Могу поручиться за это.

Полицейский прошел в гостиную. Джонсон, по всей видимости всецело захваченный чтением, поднял голову не сразу и раздраженно — ни дать ни взять, важная персона, которую оторвали от трудов.

— Что это ты, друг, высматривал на Зимней улице минут тридцать назад, через кухонное окошко? — спросил полицейский.

— Довольно травить мальчика! — сказал Шепард. — Я ручаюсь, что он находился здесь. Я сам был тут же.

— Слыхали, чего вам говорят? — сказал Джонсон. — Сидел все время здесь.

— Не всякий оставит после себя эдакие следы, — сказал полицейский, красноречиво скосив глаза на ногу Джонсона.

— Не может быть, это не его следы, — свирепея, прорычал Шепард. — Он все время был здесь. Зря только тратите время — свое и наше. — Этим «наше» он как бы скрепил свое единение с Джонсоном. — Надоело в конце концов, — сказал он. — Обленились черт-те как, не могут взяться и выяснить, кто это безобразничает. Чуть что — сразу сюда.

Не обращая на него внимания, полицейский продолжал буравить взглядом Джонсона. Медвежьи глазки на мясистом его лице светились умно и живо. Наконец он повернулся к двери.

— Накроем рано или поздно, — сказал он, — тепленького, нос в окне, хвост наружу.

Шепард проводил его и с шумом захлопнул дверь. Он испытывал необычайный подъем. До чего это кстати — как раз то, что требовалось. С радостным, нетерпеливым лицом он возвратился в гостиную.

Джонсон встретил его взглядом, исполненным ехидства. Книга лежала закрытой.

— Спасибочки, — сказал он.

Шепард оцепенел. Эта воровская усмешка… Малый откровенно глумился над ним.

— А вы и сами не дурак сбрехнуть, — сказал Джонсон.

— «Сбрехнуть»? — еле выговорил Шепард. Неужели Джонсон все-таки улизнул из дома и вернулся? У него потемнело в глазах. И тут же его подхватила и понесла волна гнева. — Так ты уходил? — в бешенстве спросил он. — Я не видел, чтобы ты уходил.

Мальчишка только скалил зубы.

— Ты ведь поднимался на чердак к Нортону, — сказал Шепард.

— Вот еще, — сказал Джонсон, — этот малец совсем чокнутый. Не спит, не ест, все бы только глазел в свой паршивый телескоп…

— Меня не интересует Нортон, — оборвал его Шепард. — Ты где был?

— Я-то? Сидел на розовом стульчаке, один-одинешенек, — сказал Джонсон. — Свидетелей не имеется.

Шепард достал платок и отер лоб. Ему удалось выжать из себя улыбку.

Джонсон закатил глаза.

— Не верите вы мне, — сказал он. Как в тот вечер, позавчера, в темной спальне, голос его звучал надтреснуто. — Сами прикидываетесь, что доверяете незнамо как, а сами ни фига не доверяете. Все вы на один лад, почуете, что пахнет керосином, и поминай как звали. — Надтреснутый голос стал деланным, дурашливым. В нем слышалась нескрываемая издевка. — Не верите мне. Не доверяете, — причитал он. — А между прочим, соображения в вас не больше, чем в том легавом. Насчет следов — это он ловил меня. Не было ведь следов. Там у черного хода все залито бетоном, а ноги у меня были сухие.

Непослушной рукой Шепард сунул платок в карман. Он осел на диван и опустил глаза на ковер. Увечная нога Джонсона оказалась в поле его зрения. Латаный опорок ощерился на него в наглой усмешке Джонсона. Шепард вцепился в край дивана, так что побелели костяшки пальцев. Его сотряс приступ леденящей ненависти. Он ненавидел ботинок, ненавидел эту ногу, ненавидел мальчишку. Он побледнел. Он задыхался от ненависти. Он не узнавал себя.

Он схватил Джонсона за плечо и яростно стиснул — так хватаются, чтобы не упасть.

— Слушай, — сказал он. — Ты заглядывал в окно мне назло. Это единственное, чего ты добивался, — поколебать мою решимость помочь тебе. Но мою решимость поколебать нельзя. Я сильней тебя. Я тебя сильней, и я все равно тебя спасу. Добро восторжествует.

— А если оно липовое, ваше добро? — сказал Джонсон. — Если оно неправильное?

— Моя решимость осталась неизменной, — повторил Шепард. — Я во что бы то ни стало спасу тебя.

Глаза Джонсона вновь загорелись ехидством.

— Ничего вы меня не спасете, — сказал он. — Вы еще погоните меня из этого дома. Ведь те два дельца тоже сработал я — и в первый раз, и в тот раз, когда мне полагалось сидеть в кино.

— Нет, я не прогоню тебя, — сказал Шепард. Слова звучали стерто, заученно. — Я тебя спасу.

Джонсон выставил голову вперед.

— Себя спасайте, — прошипел он. — Меня спасет Христос, больше никто.

Шепард отрывисто засмеялся.

— Оставь, меня не проведешь, — сказал он. — Это я еще в колонии вымел у тебя из головы. От этого я по крайней мере тебя избавил.

Лицо Джонсона напряглось. Его исказило такое отвращение, что Шепард невольно отшатнулся. В глазах мальчишки, как в паре кривых зеркал, он увидел себя страшилищем, уродом.

— Ну, я вам покажу, — прошипел Джонсон.

Он сорвался с места и опрометью кинулся к двери, точно не желал провести с Шепардом лишнюю секунду — но то была дверь в коридор, а не в переднюю. Шепард повернулся на диване и посмотрел назад, куда только что скрылся Джонсон. Он услышал, как хлопнула дверь его комнаты. Значит, он не уходит. От прежнего упорства в глазах Шепарда не осталось и следа. Они смотрели тускло, безжизненно, как если бы слова подростка лишь сейчас дошли до глубин его потрясенной души и наступило откровение.

— Хоть бы он только ушел, — неслышно сказал он. — Хоть бы ушел теперь по собственной воле.

Утром Джонсон явился к завтраку в пиджачной паре с дедова плеча, которая была на нем, когда он пришел в первый раз. Шепард сделал вид, будто не замечает ничего необычного, хотя даже беглого взгляда было довольно, чтобы сказать ему то, что он знал и так, — что он попался, что отныне возможна лишь война на измор и победит в ней Джонсон. Зачем, зачем подвернулся ему на пути этот мальчишка. Сострадание изменило ему, он был опустошен. Он поспешил уйти из дому и целый день с ужасом думал о той минуте, когда пора будет возвращаться. Правда, в нем теплилась надежда, что, может быть, к тому времени Джонсон исчезнет. Может быть, дедов костюм означал, что он собрался уходить. К вечеру надежда окрепла. С замирающим сердцем подходил он к своему дому, открывал дверь.

В передней Шепард остановился и бесшумно заглянул в гостиную. Его лицо вытянулось, разом постарело, под стать его седине. Мальчики сидели рядышком на диване и читали вместе какую-то книгу. Щека Нортона прильнула к черному рукаву Джонсона. Джонсон водил пальцем по строчкам. Два брата — старший те младший. Долгую минуту Шепард одеревенело глядел на эту картину. Потом шагнул в комнату, снял пиджак и бросил его на стул. Его не заметили. Он прошел на кухню.

Вечером перед уходом Леола оставляла ужин на плите, на стол подавал его Шепард. У него ныла голова, нервы были натянуты. Он опустился на табуретку и поник в тягостном раздумье. Нельзя ли чем-нибудь привести Джонсона в такое бешенство, чтобы он ушел сам? Вчера, например, он рассвирепел, когда ущемили в правах Христа. Да, Джонсон, может быть, рассвирепеет, но самому-то гадко. Отчего бы прямо не попросить его уйти? Признать свое поражение. Тошно, как подумаешь о новом столкновении с Джонсоном. Мальчишка держится так, будто это он, Шепард, виновен; будто видит в нем нравственного урода. Он же вправе, не хвастаясь, считать себя хорошим человеком, ему себя не в чем упрекнуть. А ощущения, которые сейчас вызывает в нем Джонсон, — они безотчетны. Разве он не хотел бы испытывать сострадание к этому подростку. Разве не хотел бы оказаться в силах ему помочь. Ах, наступило бы уж то время, когда в доме не останется никого, кроме него и Нортона, когда справляться нужно будет лишь с бесхитростным себялюбием сына да с собственным одиночеством.

Он встал, снял с полки посуду и подошел к плите. Рассеянно накладывал на тарелки мясное рагу с овощами, стручковую фасоль. Когда все было на столе, он позвал мальчиков ужинать.

Книгу они взяли с собой. Нортон отодвинул свой прибор на другую сторону стола, к прибору Джонсона, и перенес свой стул к его стулу. Они сели рядом и положили книгу посередине. Книга была в черном переплете с красным обрезом.

— Это вы что читаете? — спросил Шепард, садясь за стол.

— Священное Писание, — сказал Джонсон. Господи, дай мне силы, беззвучно выговорил Шепард.

— Мы его свистнули в книжном киоске, — сказал Джонсон.

— Мы? — глухо переспросил Шепард. Он грозно оглядел Нортона. Он увидел осмысленное выражение лица, возбужденно сияющие глаза. Только сейчас Шепард заметил, какая перемена совершилась с его сыном. Мальчик словно бы пробудился от спячки. Оттого ли, что на нем была синяя ковбойка, или по другой причине, но такой яркой голубизны в его глазах Шепард еще не видел. Внове было и это непривычное оживление, признак новых и недетских пороков. — Значит, теперь ты еще и воруешь? — гневно сказал он. — Щедрости так и не выучился, зато научился воровать.

— Да не он, — сказал Джонсон. — Это я ее свистнул. Он только сторожил. Ему нельзя брать грех на душу. Мне-то все едино, я так и так попаду в ад.

Шепард прикусил язык.

— Если, конечно, не покаюсь, — сказал Джонсон.

— Руфус, ты покайся, — просительно сказал Нортон. — Покайся, а? Зачем тебе в ад.

— Не болтай чепуху, — сказал Шепард, строго взглянув на сына.

— Уж если я покаюсь, я стану проповедником, — сказал Джонсон. — Делать, так до конца, наполовину — смысла нет.

— А ты кем хочешь стать, Нортон? — срывающимся голосом спросил Шепард. — Тоже проповедником?

Глаза мальчика заблестели лихорадочно и восторженно.

— Космонавтом! — вскричал он.

— Замечательно, — сказал Шепард с горечью.

— Тут главное верить в Бога, без этого тебе от космических кораблей проку будет чуть, — сказал Джонсон. Он послюнявил палец и начал листать Библию. — Стой, я тебе почитаю, где об этом сказано.

Шепард нагнулся вперед и тихо, сдерживая ярость, сказал:

— Руфус, положи Библию и ешь.

Джонсон как ни в чем не бывало продолжал мусолить страницы.

— Сию минуту отложи Библию! — закричал Шепард. Джонсон остановился и поднял глаза. Вид у него был оторопелый, но довольный.

— Ты нашел себе эту книгу, чтоб было за что прятаться, — сказал Шепард. — Она написана для малодушных, кому страшно стоять на собственных ногах, собственным умом разбираться, что к чему.

У Джонсона вспыхнули глаза. Он слегка отодвинулся от стола.

— Вы в когтях сатанинских, — сказал он. — Не я один. Вы тоже.

Шепард потянулся через стол за Библией, но Джонсон успел схватить ее и положить себе на колени. Шепард рассмеялся.

— Не веришь ты этой книжице, и сам знаешь, что не веришь!

— Нет, верю! — сказал Джонсон. — Почем вы знаете, во что я верю, во что — нет.

Шепард покачал головой:

— Не веришь. Чересчур хорошо у тебя варит голова.

— Ничего не чересчур, — буркнул Джонсон. — Много вы знаете про меня. Пусть бы я даже не верил, а там все равно правда.

— А ты и не веришь! — сказал Шепард. Лицо его поддразнивало, издевалось.

— Нет, верю! — часто дыша, сказал Джонсон. — Глядите — вот как я верую! — Он раскрыл у себя на коленях Библию, вырвал страницу и запихнул себе в рот. Не сводя с Шепарда глаз, он остервенело работал челюстями. Бумага шуршала у него на зубах.

— Перестань, — сказал Шепард чужим, неживым голосом. — Сейчас же прекрати.

Подросток высоко поднял Библию, зубами выдрал из нее еще страницу и с горящим взглядом принялся перемалывать ее во рту.

Шепард нагнулся через стол и вышиб книгу у него из рук.

— Выйди из-за стола, — холодно сказал он.

Джонсон проглотил то, что держал во рту. Глаза его широко раскрылись, словно им явилось сияние вечной славы.

— Съел! — задохнулся он. — Съел подобно Иезекиилю, и было в устах моих сладко, как мед!

— Вон из-за стола, — сказал Шепард. Его ладони по обе стороны тарелки сжались в кулаки.

— Съел! — воскликнул подросток. Сопричастность чуду преобразила его лицо. — Съел, как Иезекииль, и не надо мне после этого вашей пищи ни сейчас, ни во веки веков.

— Иди же тогда, — тихо сказал Шепард. — Уходи. Уходи.

Джонсон встал, взял Библию и направился с нею в переднюю. В дверях он остановился — черное тщедушное существо на пороге некоего ужасного прозрения.

— Вы в лапах диавола! — возвестил он с ликованием в голосе и скрылся.

После ужина Шепард сидел один в гостиной. Джонсон покинул его дом, но ему не верилось, чтобы мальчишка ушел просто так. Первое чувство облегчения прошло. Им овладела вялость, его знобило — заболевал, наверное, — в душу туманом вползал страх. Уйти и только — нет, для такого, как Джонсон, подобная развязка была бы слишком пресной; он еще вернется, еще постарается что-то доказать. Возьмет да через неделю устроит им здесь пожар. С такого станется что угодно.

Шепард взял газету и попробовал читать. Секунду спустя он отшвырнул ее, встал, вышел в переднюю, прислушался. Не прячется ли Джонсон на чердаке? Шепард подошел к чердачной двери, открыл ее.

Фонарь горел, на ступеньки сеялся неясный свет. И ничего не было слышно.

— Нортон, это ты там наверху? — позвал Шепард. Никто не откликнулся. Он поднялся по узкой лестнице.

Оплетенный лианами теней от фонаря, сидел, приникнув к телескопу, Нортон.

— Нортон, куда пошел Руфус, не знаешь? — спросил Шепард.

Мальчик сидел спиной к нему. Он сгорбился в напряженном внимании, большие уши топырились прямо у него на плечах. Неожиданно он замахал рукой, тесней подбираясь к телескопу, устремляясь как можно ближе к тому, что он там видел.

— Нортон! — громче повторил Шепард. Мальчик не шевелился.

— Нортон! — гаркнул Шепард.

Нортон вздрогнул и обернулся. Горячечно сияли его глаза. Мгновение — и он опомнился, узнав Шепарда.

— Я ее нашел! — сказал он, прерывисто дыша.

— Кого нашел? — спросил Шепард.

— Мамочку!

Шепард бессильно прислонился к косяку. Вокруг мальчика гуще сплелись ползучие тени.

— Поди посмотри! — воскликнул Нортон.

Он вытер взмокшее лицо полой ковбойки и опять припал к телескопу. Его спина застыла в напряженной неподвижности. Внезапно он снова замахал рукой.

— Нортон, — сказал Шепард. — То, что ты видишь в телескопе, — это скопление звезд, больше ничего. И хватит с тебя на сегодня. Иди-ка ты спать. Где Руфус, случайно не знаешь?

— Да вон же она! — крикнул мальчик, не отрываясь от телескопа. — Она мне помахала!

— Чтоб через пятнадцать минут ты был в постели, — сказал Шепард. И, чуть выждав, прибавил: — Слышишь, Нортон?

Мальчик изо всех сил замахал рукой.

— Я не шучу, — сказал Шепард. — Через пятнадцать минут я зайду проверю, в постели ты или нет.

Он спустился по лестнице и вернулся в гостиную. Потом пошел, открыл парадную дверь и выглянул наружу. Небо усеяно звездами — еще недавно он, глупец, мечтал, что их достигнет Джонсон. Где-то за домом, в рощице, гулко квакнула лягушка. Шепард пошел обратно к своему креслу, посидел немного. Нет, все-таки лучше пойти лечь. Он положил ладони на ручки кресла, и тут, как первый вестник беды, возник визгливый вой полицейской сирены, он медленно нарастал, приближаясь, пока не захлебнулся со всхлипом возле самого дома.

Холодная тяжесть легла на плечи Шепарду, словно кто-то окутал их ледяным плащом. Он вышел в переднюю и открыл дверь.

По дорожке к дому шли два полицейских, между ними, пристегнутый к каждому наручниками, — злобно ощетинившийся Джонсон. Рядом трусил репортер, в патрульной машине ждал еще один полицейский.

— Вот он, ваш молодой человек, — сказал тот, суровый. — Говорил я вам, что мы его накроем?

Джонсон бешено дернул к себе руку.

— Я вас дожидался нарочно! — сказал он. — Вам бы меня не накрыть, если б я сам не захотел попасться. Это у меня было так задумано. — Слова его были обращены к полицейскому, глумливая усмешка — к Шепарду.

Шепард глядел на него отчужденно.

— Почему же ты хотел попасться? — спросил репортер, забегая вперед, поближе к Джонсону. — Зачем ты подстроил так, чтобы тебя поймали?

То ли этот вопрос, то ли присутствие Шепарда повергли Джонсона в лютую ярость.

— Вот этому показать, Иисусу самозваному! — прошипел он и лягнул ногой в сторону Шепарда. — Корчит из себя господа бога. Чем быть в его доме, пускай я лучше буду в колонии — пускай хоть в тюряге! Он в лапах дьявола. Он ни бельмеса ни в чем не смыслит, в сыночке его чокнутом и то разумения больше! — Он перевел дух и выметнул то невероятное, что приберег напоследок: — Он ко мне приставал!

Шепард побелел и ухватился за край двери.

— Приставал? — жадно подхватил репортер. — Как именно?

— Грязно приставал! — сказал Джонсон. — А вы думали как? Да не на такого напал, я в Бога верую, я…

Лицо Шепарда свело как от боли.

— Он знает, что это неправда, — с усилием сказал он. — Он знает, что лжет. Я делал для него все, что только можно придумать. Делал для него больше, чем для родного сына. Я надеялся его спасти и не сумел, но это — поражение в честном бою. Мне себя не в чем упрекнуть. И я никогда его не совращал.

— Ты не припомнишь, как он к тебе приставал? — спросил репортер. — Ну, какие он тебе говорил слова?

— Он, гад, безбожник, — сказал Джонсон. — Он говорил, что ада нету.

— Ну, нагляделись друг на друга, и будет, — с привычным вздохом сказал один из полицейских. — Поехали.

— Погодите, — сказал Шепард. Он сошел на ступеньку ниже и впился глазами в зрачки Джонсона в последней отчаянной попытке обрести спасение. — Скажи правду, Руфус, — сказал он. — Зачем тебе это вранье? Ты не злодей, у тебя просто неимоверная путаница в голове. Тебе нет надобности ополчаться на весь свет из-за своей ноги, нет надобности…

Джонсон рванулся вперед.

— Вы только послушайте его! — надсадно крикнул он. — Мне нравится врать и воровать, у меня это здорово выходит!

Нога тут совсем ни при чем! В Царствие Небесное хромые внидут первыми! Увечных созовут на пир. Когда приспеет срок моего спасения, меня спасет Христос, а не этот нехристь, подонок, трепло, этот…

— Все, высказался, — сказал полицейский и дернул его назад. — Мы только хотели вам показать, что он попался, — сказал он Шепарду, конвоиры повернулись кругом и поволокли Джонсона прочь, а он, полуобернувшись, все выкрикивал что-то Шепарду.

— Хромые восхитят добычу! — надрывался он, но его голос уже поглотили стенки машины.

Репортер забрался в кабину к водителю, захлопнул дверцу, сирена жалобно взвыла и понеслась в темноту.

Шепард стоял на прежнем месте, чуть согнувшись, как стоит подстреленный, пока его держат ноги. Минуту спустя он повернулся, вошел в дом и опять сел в кресло. Он закрыл глаза, отгоняя навязчивую картину: полицейское отделение, Джонсон в кругу репортеров плетет новые небылицы.

— Мне не в чем себя упрекнуть, — прошептал он.

В каждом своем поступке он был самоотвержен, он ставил себе единую цель: спасти Джонсона для какого-нибудь достойного поприща, он не щадил себя, он пожертвовал своим добрым именем, он сделал для Джонсона больше, чем для родного сына. Скверна обволакивала его подобно зловонию, плотно, как если бы исходила от его же дыхания.

— Мне не в чем себя упрекнуть, — повторил он. Хрипло, безжизненно звучал его голос. — Я делал для него больше, чем для родного сына. — Безумная тревога внезапно обуяла его. Он услышал ликующий голос Джонсона. Ты в когтях сатанинских.

— Мне не в чем себя упрекнуть, — начал он снова. — Я делал для него больше, чем для собственного ребенка. — Он услышал свой голос как бы из уст своего обвинителя. Он повторил эти слова про себя.

Медленно с его лица схлынула краска. Оно стало почти серым под нимбом седых волос. Слова проносились в его сознании, и каждый слог отдавался тупою болью. Рот его искривился, он закрыл глаза, пронзенный откровением. Перед ним возникло лицо Нортона, потерянное, несчастное, один глаз чуть приметно тяготел к виску, как бы не в силах прямо взглянуть в лицо горю. Сердце Шепарда стеснилось омерзением к себе, таким страстным и отчетливым, что ему стало нечем дышать. Он прожорливо набрасывался на добрые дела, тщась начинить ими свою пустоту. Он забросил родное дитя ради того, чтобы тешить свое тщеславие. Провидец дьявол, искуситель сердец, глумливо следил за ним глазами Джонсона. Собственный образ, созданный им в воображении, съежился и истаял, оставив после себя черную тьму. Шепард сидел в оцепенении, скованный ужасом.

Он увидел Нортона у телескопа — спина и уши, больше ничего, увидел, как взлетает его рука, машет изо всех сил. Прилив нестерпимой любви к сыну захлестнул его, как новый прилив жизни. Преображенное, ему явилось лицо мальчика, образ его спасения, осиянный светом. Шепард застонал от радости. Он ему все возместит. Никогда больше не даст ему страдать. Будет ему и отцом и матерью. Он вскочил и кинулся в комнату сына — поцеловать, сказать, что любит, что никогда больше не предаст его.

В комнате Нортона горел свет, но кровать стояла пустая. Шепард повернулся, взбежал по чердачной лестнице и на верхней ступеньке отпрянул назад, словно от края пропасти. Треножник был опрокинут, телескоп валялся на полу. Над ним, в дремучем переплетении теней, висел мальчик, чуть пониже балки, с которой он отправился в свой космический полет.

Откровение

Приемная врача была почти полна, когда в нее вошли супруги Терпин, и с появлением высокой, полной миссис Терпин небольшое помещение показалось и вовсе крошечным. Она встала у столика с журналами живым укором немыслимой тесноте этой комнатенки. Быстро окинула пациентов острым взглядом маленьких черных глазок, высматривая, куда бы сесть. Был один свободный стул и место на кушетке возле светленького мальчика в грязном синем комбинезоне, только следовало ему сказать, чтобы он подвинулся и дал сесть тете. Мальчику было лет пять или шесть, однако миссис Терпин сразу поняла, что никто ему не скажет, чтобы он подвинулся. Он сидел, развалясь, раскинув вялые руки и вяло глядя перед собой, из носу у него текло.

Миссис Терпин решительно положила руку Клоду на плечо, сказала так, чтобы слышали все, кому хочется слышать: «Вон есть место, Клод, садись», — и слегка подтолкнула его к свободному стулу. Клод был краснолицый, лысый и плечистый, ростом лишь чуть пониже миссис Терпин, но он послушно сел, точно привык делать все, что она велит.

Миссис Терпин осталась стоять. Единственный, кроме Клода, мужчина в приемной был тощий жилистый старик, он сидел, выложив на колени узловатые руки, и глаза у него были закрыты, будто он спал, или умер, или делал вид, что спит или умер, чтобы не вставать и не уступать ей место. Взгляд миссис Терпин с удовольствием остановился на хорошо одетой седой даме, которая смотрела на нее с таким выражением, словно хотела сказать: «Если бы этот мальчик был мой сын, он бы умел себя вести и давно подвинулся бы — места на кушетке хватит и вам, и ему».

Клод со вздохом поглядел на жену и сделал движение встать.

— Сиди, сиди, — сказала миссис Терпин. — Тебе нельзя стоять, ты же знаешь. У него на ноге язва, — объяснила она присутствующим.

Клод поставил ногу на журнальный столик и отвернул брючину: на плотной синевато-белой икре краснела вздувшаяся рана.

— Боже мой, — сказала симпатичная дама. — Отчего это у вас?

— Корова его лягнула, — ответила миссис Терпин.

— Какой ужас! — сказала дама. Клод опустил брючину.

— Может быть, мальчик подвинется? — предложила дама, но мальчик не шевельнулся.

— Сейчас, наверное, кого-нибудь вызовут, — сказала миссис Терпин.

Она не понимала, почему это врач — ведь они зарабатывают такие деньги, в больнице платишь по пять долларов в день только за то, что они сунут голову в дверь и на тебя посмотрят, — не может завести себе приемную попросторнее. Эта мала до неприличия. На столике лежали обтрепанные журналы, стоящая с краю большая пепельница из зеленого стекла полна окурков и ватных тампонов со следами крови. Если бы миссис Терпин была здесь хозяйкой,пепельницу вытряхивали бы по двадцать раз на день. У дальней стены стульев не было. В ней было проделано квадратное окошко в комнату рядом с кабинетом доктора, куда то и дело входила сестра, а секретарша сидела и слушала радио. На окошке стоял выкрашенный золотой краской горшок с пластмассовым папоротником, листья которого спускались до самого пола. Из приемника доносилось негромкое церковное пение.

Дверь рядом с квадратным окошком приоткрылась, выглянула сестра с высоченной копной желтых волос и пригласила следующего. Женщина возле Клода уперлась руками в подлокотники и встала, одернула юбку и проковыляла к двери, за которой исчезла сестра.

Миссис Терпин опустилась в освободившееся кресло, и оно сжало ее, словно корсет.

— Ох, худеть надо, — сказала она, с комическим вздохом закатывая глаза.

— Вы вовсе не такая полная, — сказала хорошо одетая дама.

— Еще какая полная, — сказала миссис Терпин. — Вот Клод, например, ест все, что хочет, и не прибавляет в весе, а я только погляжу на что-нибудь вкусное — и уже потолстела. — Плечи и живот у нее затряслись от смеха. — Правда, ты можешь есть все, что хочешь, Клод? — спросила она, оборачиваясь к мужу.

Тот вместо ответа ухмыльнулся.

— По-моему, совершенно неважно, сколько вы весите, — сказала хорошо одетая дама, — если у вас такой легкий характер. Легкий характер — это все.

Рядом с дамой сидела очень толстая девушка лет девятнадцати и, сердито хмурясь, читала большую книгу в синей обложке; книга эта, как заметила миссис Терпин, называлась «Развитие человечества». Девушка подняла голову и сердито посмотрела на миссис Терпин, будто та ей чем-то не понравилась. Наверное, ее раздражало, что в комнате разговаривают и мешают ей читать. Лицо у бедняжки было сплошь покрыто угрями, и миссис Терпин подумала, как жалко, когда у девушки в таком возрасте такое лицо. Она дружелюбно улыбнулась ей, но та лишь сильнее нахмурилась. Миссис Терпин вон и сама не из худеньких, но кожа у нее всегда была прекрасная и, хоть ей сейчас сорок семь лет, на лице ни морщинки, только вокруг глаз — оттого, что слишком много смеется.

За некрасивой девушкой сидел мальчик, все так же развалясь и глядя перед собой, а возле мальчика — худая, высохшая старуха в пестром ситцевом платье. У миссис Терпин с Клодом лежали в сарае три мешка корма для кур, так мешковина была точно такой расцветки. Она с первого взгляда поняла, что мальчик пришел со старухой. Сразу видно, белая голытьба, уставились и сидят себе, и, кажется, не позови их, так и просидят до второго пришествия. Возле хорошо одетой дамы, но уже у другой стены, сидела женщина с длинным, худым лицом — конечно, мать мальчика. На ней был желтый бумажный свитер и бордовые брюки, все какое-то замызганное, грязные желтые волосы связаны сзади красной тесемкой, на губах следы табачного сока. Негры и те лучше, честное слово, подумала миссис Терпин.

По радио пели:

Взглянул на небо я —
С высот взглянул Творец.
Ах, скоро я надену
Золотой венец.
Миссис Терпин всегда незаметно разглядывала, кто как обут. У хорошо одетой дамы на ногах были серые с красным замшевые туфли в тон платью. У самой миссис Терпин ее любимые черные лакированные лодочки. Некрасивая девушка — в школьных туфлях без каблуков и в толстых носках. Старуха — в теннисных туфлях, а мать мальчика — в каких-то шлепанцах из черной соломки с золотой ниткой: от такой неряхи другого и не жди.

Когда миссис Терпин не спалось по ночам, она лежала и размышляла, кем бы она согласилась стать, если бы ей нельзя было родиться собой. Например, призывает ее Господь, прежде чем сотворить, и говорит: «Ты можешь быть или негритянкой, или белой голытьбой. Других мест для тебя у меня нет», — что бы она ему на это ответила? «Прошу тебя, Господи, — ответила бы она ему, — позволь мне подождать, пока освободится какое-нибудь другое место». Но он говорит ей: «Нет, ты должна родиться сейчас, и, кроме этих двух мест, я ничего тебе предложить не могу, так что выбирай». Она просит и молит его, убеждает, придумывает всякие отговорки, но он неумолим, и наконец она соглашается: «Ну, ладно, — говорит она, — тогда сотвори меня негритянкой, только пусть я буду хорошая, добропорядочная негритянка, а не какая-нибудь неряха». И Господь сотворяет ее негритянкой — скромной, аккуратной, всеми уважаемой, словом, такой, какая она и есть, только с черной кожей.

Рядом с матерью мальчика сидела рыжая женщина, довольно еще молодая, она читала журнал, который взяла со столика, и жевала жевательную резинку — во дает, сказал бы Клод. Ног ее миссис Терпин не было видно. Женщина эта была не голытьба, однако ж так себе, не слишком высокого полета птица. Миссис Терпин, когда у нее случалась бессонница, любила также расставлять людей по ступенькам лестницы. На самую нижнюю она ставила негров, не таких, какой была бы она, если бы родилась с черной кожей, а каких большинство; дальше — не над неграми, а на той же ступеньке, только с другого краю — шла белая голытьба; выше находились домовладельцы, еще выше — домо- и землевладельцы, и к ним принадлежали миссис Терпин с Клодом. Над миссис Терпин с Клодом стояли богачи, у которых и дома просторнее, и земли больше. Но тут миссис Терпин начинала сбиваться, потому что некоторые богачи были без роду без племени и, значит, ниже их с Клодом, а люди из хороших, старых семей разорялись и вынуждены были сдавать свою землю в аренду, да к тому ж еще имелись цветные, которые владели и домами и землей. Например, здесь, в городе, жил зубной врач негр, у которого были два красных «линкольна», плавательный бассейн и ферма, а на ферме — стадо породистых коров с белой отметиной на лбу. И вот расставленные по ступенькам люди начинали кружиться в голове у миссис Терпин, как на карусели, и, когда ее наконец смаривал сон, ей снилось, что всех их погрузили в товарные вагоны и везут в газовые камеры жечь.

— Какие красивые часы, — сказала она, кивая направо, где висели большие настенные часы с медным циферблатом в виде солнца с расходящимися лучами.

— Да, очень славные, — с готовностью согласилась хорошо одетая дама. — И точные, — добавила она, взглянув на свои часики.

Сидящая рядом с дамой некрасивая девушка подняла глаза на часы, хмыкнула, посмотрела прямо в глаза миссис Терпин и хмыкнула еще раз. Потом снова уткнулась в книгу. Это были, конечно, мать и дочь, потому что, хотя нравом они и отличались друг от друга, овал лица у обеих был одинаковый и одинаковые голубые глаза. Только у дамы они приветливо светились, а на болезненно бледном лице девушки то угрюмо тлели, то вспыхивали.

А если бы Господь сказал миссис Терпин: «Ладно, могу сотворить тебя белой голытьбой, негритянкой или уродиной»?

Ей было ужасно жалко девушку, хотя, конечно, и с таким некрасивым лицом необязательно так некрасиво вести себя.

Женщина со следами табачного сока на губах повернулась всем корпусом и поглядела на часы. Потом повернулась обратно и поглядела вроде бы в сторону миссис Терпин. Один глаз у нее косил.

— Хотите знать, где берут такие? — громко спросила она.

— Нет, у меня дома есть неплохие часы, — сказала миссис Терпин. Если такая особа влезет в разговор, то пиши пропало — никому больше не даст и рта раскрыть.

— Вы можете купить их на зеленые купоны, — сказала женщина. — Он их, наверное, тоже на зеленые купоны купил. На них можно что угодно купить, нужно только собрать побольше. Я, например, купила себе ожерелье.

«Лучше бы ты мыло с мочалкой купила», — подумала миссис Терпин.

— А я — простыни, которые натягиваются на матрас, — сказала симпатичная дама.

Дочь с треском захлопнула книгу. Глаза ее глядели прямо перед собой, сквозь миссис Терпин, сквозь желтую занавеску и стекло большого, во всю стену, окна, у которого та сидела. В них зажегся странный, неестественный свет, каким отсвечивают ночью дорожные знаки. Миссис Терпин оглянулась посмотреть, не происходит ли что-нибудь интересное на улице, но ничего не увидела. На занавеске мелькали лишь смутные тени прохожих. Почему девушка смотрит на нее с такой злобой, непонятно.

— Мисс Финли, — сказала сестра, приоткрыв дверь. Жующая резинку женщина встала и прошла в кабинет мимо миссис Терпин и Клода. Она была обута в красные туфли на высоких каблуках.

Глаза некрасивой девушки в упор глядели через столик на миссис Терпин, словно у девушки были особые причины ее невзлюбить.

— Чудесная стоит погода, правда? — сказала мать девушки.

— Да, сейчас только собирать хлопок, если сумеешь негров заставить, — сказала миссис Терпин. — Не желают они его больше собирать. Белые не собирают, и негры туда же — хотят доказать, что они не хуже белых.

— Ха, пусть попробуют, — сказала неряха, подавшись вперед.

— А у вас нет хлопкоуборочной машины? — спросила симпатичная дама.

— Нету, — ответила миссис Терпин, — эти машины половину хлопка в поле оставляют. Да у нас и хлопка не так уж много. В наше время, если хочешь вести хозяйство, нужно иметь всего понемногу. У нас несколько акров хлопка, свиньи, куры и коровы есть, небольшое стадо, Клод сам с ним управляется.

— Кого я не выношу, — сказала неряха, вытирая рот тыльной стороной руки, — так это свиней. До чего противные твари, хрюкают, все вокруг разрывают, а уж вонища от них!

Миссис Терпин наконец снизошла до нее.

— Наши свиньи не грязные, — сказала она, — и никакой вони от них нет. Наши свиньи чище, чем кое у кого дети. Они не ходят по земле. У нас свинарник с бетонным полом, — объяснила она симпатичной даме, — и Клод каждый день обливает их из шланга, а потом моет пол. — «Они в десять раз чище, чем этот мальчик», — подумала она. Бедный маленький заморыш. Он сидел все в той же позе, только засунул в рот грязный палец.

Женщина отвернулась от миссис Терпин.

— Вот уж ни за что не стала бы мыть свиней из шланга, — сказала она, обращаясь к стене.

«А тебе и не придется, у тебя их никогда не будет», — подумала миссис Терпин.

— Хрюкают, визжат да все разрывают — фу! — проворчала женщина.

— Да, у нас всего понемногу, — сказала миссис Терпин симпатичной даме. — Зачем разводить больше, чем под силу справиться самим, ведь с работниками сейчас ох как трудно. Мы в этом году нашли негров убирать хлопок, так, представляете, Клод каждый вечер возит их с поля домой на машине. Пешком пройти полмили они не могут, куда там! Обхаживаем их и так, и этак, и знаете, что я вам скажу? — Она весело засмеялась. — До чего мне все это надоело! А что делать? Хочешь, чтобы негры на тебя работали, изволь плясать вокруг них на задних лапках. Утром приходят — бегу навстречу: «Здравствуйте, как дела?», потом Клод сажает их в машину и везет, а я стою и машу им, чуть рука не оторвется, а они машут мне. — И она для наглядности быстро замахала рукой.

— Будто они вам ровня, — сказала дама, всем своим видом показывая, как хорошо она понимает миссис Терпин.

— Вот именно, — сказала миссис Терпин. — А вернутся с поля — бегу встречать с ведром холодной воды. И так оно теперь всегда и будет. Надо смотреть правде в глаза.

— Ну уж нет! — сказала женщина. — Чтобы я стала обхаживать негров и мыть свиней из шланга? Да ни в жизнь! — И она презрительно фыркнула.

Миссис Терпин и симпатичная дама обменялись взглядом, который говорил: чтобы о каких-то вещах судить, нужно их для начала иметь. Однако всякий раз, как миссис Терпин обменивалась с дамой взглядом, она чувствовала, что некрасивая девушка все еще смотрит на нее своими странными глазами, и ей приходилось делать над собой усилие, чтобы не потерять нить разговора.

— В хозяйстве все требует глаза, — сказала она и про себя добавила: «Конечно, если у тебя ни кола ни двора, приезжай хоть каждый день в город, сиди возле здания суда и поплевывай».

По занавеске за спиной миссис Терпин проплыла причудливая вращающаяся тень, упав слабым отражением на стену напротив. К крыльцу со стуком приставили велосипед. Дверь отворилась, и в приемную проскользнул парнишка-негр с подносом из аптеки. На подносе стояли два красно-белых бумажных стаканчика с крышками. Негр был высокий, очень черный, в застиранных белых штанах и зеленой нейлоновой рубашке. Он медленно, словно бы в такт музыке, жевал резинку. Поставив поднос возле горшка с папоротником, он просунул голову в окошко, ища секретаршу. Ее на месте не было. Тогда он положил локти на подоконник и стал жевать, медленно покачивая узким выставленным задом. Потом закинул руку за голову и почесал затылок.

— Вон кнопка, видишь? — сказала ему миссис Терпин. — Нажми, девушка и придет. Она, верно, где-нибудь тут.

— Да? Правда! — с готовностью отозвался парнишка, будто в первый раз увидел кнопку, потянулся вправо и позвонил. — Она когда бывает, а когда нет, — сказал он, повернулся к публике лицом и оперся локтями о подоконник.

Появилась сестра, и он снова повернулся — к ней. Она протянула ему доллар, он порылся в карманах, достал мелочь и отсчитал ей сдачу. Она дала ему на чай, и он ушел с пустым подносом. Тяжелая дверь медленно повернулась на петлях и как бы со вздохом захлопнулась. Все молчали.

— Негров нужно отправить в Африку, — наконец сказала неряха. — Они же оттуда родом, там пусть и живут.

— Нет, я ни за что не соглашусь расстаться с моими добрыми чернокожими друзьями, — сказала симпатичная дама.

— Есть кое-кто и похуже, — поддержала ее миссис Терпин. — А негры что ж, они всякие бывают, как и мы.

— Конечно, все люди разные, так уж мир устроен, — сказала своим приятным голосом дама.

При этих ее словах прыщавая девушка оскалилась и вывернула нижнюю губу так, что стало видно бледную кожу внутри. Однако губа тут же вернулась на место. Миссис Терпин в жизни не видела такой безобразной гримасы. В голове у нее промелькнула отчетливая мысль, что ведь девушка сделала эту гримасу ей. Она смотрела на миссис Терпин так, точно знала и ненавидела ее всю жизнь — не только всю свою жизнь, но и всю ее жизнь. «Господь с тобой, девушка, я же тебя не знаю», — мысленно сказала ей миссис Терпин.

Потом заставила себя вспомнить, о чем шел разговор, и сказала:

— Что толку посылать их в Африку, они туда все равно не поедут. Им здесь слишком хорошо живется.

— У меня поехали бы, — сказала неряха.

— Всех негров все равно не отправить, — сказала миссис Терпин. — Они найдут тысячу лазеек, притворятся больными, несчастными, будут лить слезы, умолять, такой крик поднимут, что и сам не рад будешь. Не-е-ет, не отправить их.

— Как приехали, так и уедут, — сказала неряха.

— Тогда-то их было меньше, чем сейчас, — объяснила миссис Терпин.

Неряха поглядела на нее как на слабоумную, но миссис Терпин не обиделась — подумаешь, было бы на кого.

— Они здесь останутся, — сказала она, — поедут в Нью-Йорк, переженятся с белыми и посветлеют. Все они об этом мечтают — чтобы их порода посветлела.

— Вы, конечно, знаете, кто родится от таких браков? — спросил Клод.

— Нет, Клод, а кто? — спросила миссис Терпин. Клод подмигнул и сказал без тени улыбки:

— Негры с белой отметиной на лбу.

Все засмеялись, кроме неряхи и некрасивой девушки. Девушка вцепилась в лежащую на коленях книгу побелевшими пальцами. Неряха обвела всех таким взглядом, будто считала их слабоумными. Старуха в платье из мешочного ситца с тем же отсутствующим видом глядела на сапоги сидящего напротив нее старика — того, который притворялся, что спит, когда миссис Терпин вошла в приемную. Руки старика по-прежнему тяжело лежали на коленях, а сам он хохотал, позабыв обо всем на свете. Мальчик повалился набок и лежал, уткнувшись старухе в колени.

Наконец смех умолк, и снова стало слышно тихое гнусавое пение по радио:

Ты идешь трам-трам,
А у меня свой путь,
Но все мы трам-трам-трам
Когда-нибудь.
Возьмемся за руки трам-трам
И радостно пойдем вперед,
Смеясь в лицо невзгодам.
Некоторых слов миссис Терпин не разобрала, но смысл уловила и одобрила, и это настроило ее на более серьезный лад. Главное в жизни, считала она, — помогать всем, кому нужна помощь. Если она видела, что кто-то попал в беду — неважно, негр или белый, голытьба или человек приличный, — она старалась вызволить его, не жалея сил. И больше всего она была благодарна Господу за то, что Он сделал ее такой. Если бы Господь сказал ей: «Пожалуйста, могу сотворить тебя дамой из общества, у тебя будет сколько угодно денег, и ты будешь тонкая и стройная, но учти — доброго сердца тебе не видать», — она бы не задумываясь ответила: «Нет, Господи, я так не согласна. Не надо мне ни красоты, ни богатства, дай мне только доброе сердце». Радость наполнила ее до краев. Господь не сотворил ее ни негритянкой, ни белой голытьбой, ни уродиной. Он сотворил ее такой, как она есть, и дал ей всего понемногу. «Благодарю тебя, Господи, — сказала она про себя, — благодарю тебя, благодарю, благодарю!» Когда она начинала пересчитывать благодеяния, которыми осыпал ее Господь, ей делалось так хорошо и легко, будто она весила не сто восемьдесят фунтов, а всего сто двадцать пять.

— Чем болен ваш мальчик? — спросила у неряхи симпатичная дама.

— Язва у него, — с гордостью сказала та. — Я с ним минуты покоя не знаю. Вон сидят — два сапога пара, — сказала она, указывая головой на старуху, которая гладила светленькие волосы мальчика высохшей рукой. — Кроме «кока-колы» и конфет, ничего в рот взять не заставишь.

«А ты их ничем больше и не кормишь, — подумала миссис Терпин, — готовить-то тебе лень». До чего ж хорошо знала она эту породу! И ведь не в том беда, что у этих людей ничего нет. Ты дай им все — и все через месяц будет изодрано, испакощено, порублено на дрова. Миссис Терпин убедилась в этом на собственном опыте. Помогать таким людям мы должны, но помочь им невозможно.

Вдруг некрасивая девушка снова вывернула губу. Глаза ее сверлили миссис Терпин, точно два сверла. Теперь уже сомнения не было: взгляд ее выражал что-то очень важное.

«Да что ж это, — воскликнула про себя миссис Терпин, — я ведь не сделала тебе ничего дурного!» Может, девушка с кем-то ее спутала? Все равно это не резон позволять, чтобы тебя запугивали.

— Вы, верно, учитесь в колледже? — храбро спросила миссис Терпин, глядя в глаза девушке. — Вон книгу читаете.

Девушка по-прежнему смотрела на нее в упор и явно не собиралась отвечать. Мать покраснела.

— К тебе обращаются, Мэри Грейс, — вполголоса сказала она.

— Не глухая, слышу, — ответила Мэри Грейс. Бедная мать снова залилась краской.

— Мэри Грейс учится в Уэллслейском колледже, — сказала она, крутя пуговицу на платье. — Это в штате Массачусетс, — добавила она, слегка сморщив нос. — Она и летом продолжает заниматься. Читает целыми днями, настоящий книжный червь. Она у них в Уэллсли одна из лучших студенток, изучает и английскую литературу, и математику, и историю, и психологию, и социологию, — щебетала дама. — По-моему, это слишком уж много. По-моему, ей нужно побольше отдыхать и развлекаться.

Наверное, девушка с удовольствием вышвырнула бы их всех в окно, такое у нее было выражение.

— На Севере, значит, учится, — сказала миссис Терпин, а про себя подумала, что вести себя ее там не научили.

— Мне с ним даже легче, когда он болеет, — сказала мать мальчика, снова привлекая к себе внимание. — Со здоровым с ним никакого сладу нет. Некоторые дети так устроены, что с ними нет сладу. Некоторые всех изводят больные, а с моим все наоборот. Заболел — и золото, а не ребенок. Сейчас-то он как раз здоров, это я пришла к доктору.

«Если кого и стоит отправить в Африку, — подумала миссис Терпин, — так это таких, как ты, милая».

— Да, что говорить, — сказала она вслух, но глядя в потолок, — есть кое-кто и похуже негров.

«И грязней, чем свиньи», — добавила она про себя.

— По-моему, самого большого сожаления заслуживают люди с тяжелым характером, — сказала симпатичная дама, и голос ее дрогнул.

— Слава богу, что у меня характер легкий, — сказала миссис Терпин. — Не было в моей жизни дня, чтобы я прожила без смеха.

— Во всяком случае, с тех пор, как вышла замуж, — с комически серьезным видом сказал Клод.

Все, кроме девушки и неряхи, засмеялись. У миссис Терпин заколыхался живот.

— Он у меня такой чудила, — сказала она, — и не хочешь, да будешь смеяться.

Девушка громко зарычала. У матери сжались губы.

— По-моему, нет на свете ничего страшнее неблагодарности, — сказала она. — Когда имеют все и ничего не ценят. Я знаю одну девушку, — продолжала она, — родители не отказывают ей ни в чем, младший братишка ее обожает, она учится в колледже, носит самые дорогие вещи, но никогда не улыбнется и не скажет никому доброго слова, вечно ходит недовольная и злая.

— А если ее отшлепать? — спросил Клод. — Или она уж вышла из того возраста?

Девушка побагровела.

— Да, — сказала дама, — придется, видно, махнуть на нее рукой, пусть делает что хочет. Когда-нибудь она поймет, но будет поздно.

— Не бог весть какой тяжелый труд улыбнуться, — сказала миссис Терпин, — а как улыбка красит жизнь.

— Еще бы, — печально сказала дама, — но ведь есть люди, которым ничего не скажешь. Они не желают тебя слушать.

— В чем меня не упрекнешь, — с чувством сказала миссис Терпин, — так это в неблагодарности. Когда я думаю, какой меня мог создать Господь и какой создал и сколько Он мне всего дал — всего-всего понемногу и даже легкий характер в придачу, мне хочется крикнуть: «Благодарю Тебя, Господи!» — А вдруг бы ничего этого у нее не было? Например, Клод мог бы достаться какой-нибудь другой женщине, а достался ей. При этой мысли она почувствовала такой прилив благодарности, такую жгучую, не вмещающуюся в сердце радость, что не удержалась и воскликнула: — Благодарю Тебя, Господи, благодарю!

Книга ударила миссис Терпин в лоб. Она почувствовала удар в то же мгновенье, как сообразила, что девушка на нее замахнулась. И не успела даже раскрыть рта: страшное лицо с воем ринулось на нее через столик, и пальцы девушки, словно когти, впились в ее мягкую шею. Мать взвизгнула, раздался громкий крик Клода. «Все, началось землетрясение», — решила миссис Терпин.

Что-то случилось с ее глазами, все стало маленьким и отодвинулось куда-то, будто она смотрела в перевернутый бинокль. Лицо Клода сморщилось и исчезло из поля зрения. Вбежала сестра, выбежала, снова вбежала. Из двери выскочил долговязый мужчина — врач. Веером посыпались с перевернувшегося столика журналы. Девушка упала, глухо стукнувшись затылком, и со зрением у миссис Терпин опять что-то случилось, из маленького все стало большим. Огромные, во все лицо глаза неряхи оцепенело глядели на пол. Там, прижатая с одной стороны сестрой, а с другой — своей матерью, билась и корчилась девушка. Над ней стоял на коленях доктор и пытался пригнуть ей руку. Наконец ему удалось вонзить в нее длинную иглу.

Из миссис Терпин точно вынули все внутренности, казалось, только сердце скачет посреди огромного, пустого барабана, в который превратилось ее тело.

— Вызовите кто-нибудь «скорую помощь», — кинул доктор тем отрывистым тоном, каким говорят молодые врачи во время чрезвычайных происшествий.

Миссис Терпин не могла шевельнуть пальцем. Сидевший возле нее старик проворно протрусил к телефону и стал звонить, потому что секретарша, видно, еще не вернулась.

— Клод! — позвала миссис Терпин.

На стуле, где он раньше сидел, его не было. Нужно сейчас же найти его, она это понимала, но чувствовала себя как во сне, когда догоняешь поезд: чем быстрей ты стараешься бежать, тем медленней движешься.

— Я здесь, — услышала она сдавленный, чужой голос. Он сидел, согнувшись пополам, в углу, белый как бумага, и прижимал к себе ногу. Она хотела встать, подойти к нему, но не могла двинуться с места. А вот взгляд медленно опустился вниз, к дергающемуся лицу на полу, которое виднелось из-за плеча доктора.

Глаза девушки перестали метаться и остановились на ней. Они сейчас были гораздо голубее, чем раньше, словно запертая где-то в глубине их дверь распахнулась и в нее хлынули воздух и свет.

В голове у миссис Терпин прояснилось, и она почувствовала, что снова может двигаться. Наклонившись вперед, она заглянула прямо в яркие, бешеные глаза. Теперь она была твердо уверена, что девушка знает ее, знает тайным, беспощадным знанием, над которым не властны ни время, ни пространство, ни случай.

— Что вы хотите сказать мне? — хрипло спросила она и замерла, точно ждала откровения.

Девушка приподняла голову. Глаза ее были прикованы к глазам миссис Терпин.

— Старая рогатая свинья, исчадье ада, убирайся откуда пришла, — прошептала она тихо, но очень отчетливо. Глаза ее на мгновенье вспыхнули, будто она обрадовалась, что удар попал в цель.

Миссис Терпин привалилась к спинке стула.

Глаза девушки закрылись, голова бессильно упала.

Доктор встал и отдал сестре пустой шприц. Потом нагнулся к дрожащей, как в ознобе, матери и положил руки ей на плечи. Она сидела на полу, губы ее были плотно сжаты, руки держали лежащую у нее на коленях руку Мэри Грейс, а та, как ребенок, уцепилась за ее большой палец.

— Поезжайте в больницу, — сказал доктор. — Я позвоню и договорюсь. А теперь посмотрим вашу шею, — бодро обратился он к миссис Терпин и начал ощупывать ей шею. Под подбородком у нее алели две полосы, изогнутые в виде полумесяца, над левым глазом вспухала зловещая красная шишка. Пальцы доктора прошлись и по ней.

— Не надо, — сказала она, отталкивая его руку. Ей было трудно говорить. — Посмотрите лучше Клода. Она ударила его ногой.

— Сейчас я займусь им, — сказал доктор и стал считать ее пульс. Был он тощий, седой и, видать, не без юмора. — Возвращайтесь домой и забудьте на сегодня обо всех своих делах, — сказал он и похлопал ее по плечу.

«Нечего тебе меня хлопать», — мысленно огрызнулась миссис Терпин.

— И приложите ко лбу лед, — сказал доктор. Подошел к Клоду, опустился на колени и стал смотреть его ногу. Потом помог Клоду подняться, и тот, хромая, пошел за ним в кабинет.

Никто в приемной не проронил ни звука, только слышались жалобные стоны матери, которая так и осталась сидеть на полу. Неряха не отрывала взгляд от девушки. Миссис Терпин глядела в одну точку остановившимся взглядом. Наконец подъехала «скорая помощь» — длинная темная тень на занавеске. Вошли санитары, опустили носилки возле девушки, ловко уложили ее и унесли. Сестра помогла матери собрать вещи. Тень «скорой помощи» бесшумно отъехала, и сестра вернулась в комнату за перегородкой.

— Эта девушка что, сумасшедшая? — крикнула неряха сестре, но та не подошла к окошку и ничего не ответила.

— Конечно, сумасшедшая, — сказала неряха, обращаясь к сидящим в приемной.

— Бедненькая, — прошептала старуха.

Мальчик по-прежнему лежал у нее на коленях и вяло глядел перед собой. Он даже не поднял головы, когда началась суматоха, только подтянул под себя ногу.

— Слава богу, что я не сумасшедшая, — с жаром сказала неряха.

Вышел, прихрамывая, Клод, и они с миссис Терпин уехали домой.

Когда их пикап свернул на проселочную дорогу и стал одолевать подъем, миссис Терпин схватилась за край опущенного стекла и в тревоге выглянула наружу. По ровному пологому склону раскинулось усеянное лиловыми сорняками поле, а у подножья следующего холма, между двух огромных орешин, стоял на привычном месте, среди яркого, как узорный фартук, цветника, их чистенький, выкрашенный желтой краской домик. Ока не удивилась бы, увидев вместо него выжженную яму между двух почерневших труб.

Есть ни Клоду, ни ей не хотелось, поэтому они переоделись, опустили в спальне шторы и легли — Клод устроил ногу на подушке, а она приложила ко лбу мокрое полотенце. Но только она закрыла глаза, как прямо в лицо ей прыгнула мерзкая, рогатая свинья с острым торчащим хребтом и усеянным бородавками рылом. Миссис Терпин слабо, горестно застонала.

— Неправда, — сказала она со слезами. — Я не свинья. И не исчадье ада.

Но отрицать было бесполезно. Девушка ей не верила, ее глаза, даже голос, которым она произнесла те слова, тихие, но отчетливые, предназначенные для нее одной, были неумолимы. Она выбрала из всех сидящих в комнате миссис Терпин и бросила свое обвинение ей, хотя вокруг были всякие людишки, которые наверняка заслужили его больше. И тут только миссис Терпин поняла весь смысл того, что с ней сегодня случилось. Рядом сидела женщина, которая презрела свои материнские обязанности, но ее не тронули. А ей, Руби Терпин, всеми уважаемой, трудолюбивой женщине, примерной христианке, бросили в лицо такое обвинение. Слезы ее высохли, в глазах загорелся гнев.

Она приподнялась на локте, и полотенце соскользнуло ей на руку. Клод храпел, лежа на спине. Ей и хотелось рассказать ему, что сказала девушка, и было страшно, что он представит ее себе в виде рогатой свиньи — исчадия ада.

— Клод, ты спишь? — тихонько позвала она и тронула его за плечо.

Клод открыл один глаз — младенчески голубого цвета. Она с опаской заглянула в него. Нет, он ни о чем не задумывается. Живет себе и живет.

— А что? — сказал он, и глаз его снова закрылся.

— Ничего, — сказала она. — Болит нога?

— Болит как черт, — сказал Клод.

— Скоро пройдет, — сказала она и снова легла. Клод тут же захрапел.

Они пролежали так почти до вечера. Клод спал. Она глядела в потолок, сдвинув брови. Но время от времени сжимала кулак и с силой взмахивала перед грудью, будто доказывая свою невиновность неким невидимым пришельцам, которые, подобно утешителям Иова, рассуждали как будто и правильно, но на самом деле были неправы.

В начале шестого Клод проснулся.

— За неграми пора ехать, — вздохнул он, не двигаясь с места.

Она не отрываясь смотрела на потолок, будто там были написаны какие-то слова и она силилась разобрать их. Желвак у нее над глазом потемнел и стал зеленовато-синим.

— Послушай, — сказала она.

— Да?

— Поцелуй меня.

Клод потянулся к ней и громко чмокнул в губы. Потом ущипнул за бок, и руки их переплелись. Но выражение яростной сосредоточенности не исчезало с ее лица. Клод с кряхтеньем и оханьем слез с кровати и, хромая, пошел прочь. Она продолжала рассматривать потолок.

Наконец послышался шум пикапа, который возвращался с неграми, и тогда она поднялась, сунула ноги в туфли и, не завязывая шнурков, побрела на заднее крыльцо. Взяла там красное пластмассовое ведро, высыпала в него лед из холодильника, налила воды и вышла во двор. Каждый вечер, когда Клод привозил негров с поля, кто-нибудь из них помогал ему задать коровам сена, а остальные ждали в машине, и потом Клод вез их домой. Сейчас пикап стоял в тени под орешиной.

— Ну, как дела? — мрачно спросила миссис Терпин, подходя к машине с ведром и кружкой. В машине сидели три женщины и паренек.

— Хорошо, — ответила старшая из женщин. — А у вас? — И взгляд ее сразу обнаружил шишку у миссис Терпин на лбу. — Ай-ай-ай, вы, видать, упали? — сочувственно спросила она.

Старуха была черная как сажа и почти без зубов, в сдвинутой на затылок старой фетровой шляпе Клода. Две другие женщины были помоложе и посветлее, и шляпы у них были новые — ярко-зеленые, соломенные. У одной шляпа была на голове, другая свою сняла, и из-под ее полей скалился парнишка-негр.

Миссис Терпин поставила ведро в машину, сказала: «Пейте», — и оглянулась, желая убедиться, что Клода поблизости нет.

— Не упала я, — сказала она, складывая на груди руки. — Со мной случилась очень нехорошая вещь.

— Нехорошая вещь? С вами? Не может быть! — сказала старуха. Она сказала это так, будто всем им было хорошо известно, что миссис Терпин находится под особым покровительством божественного провидения. — Вы просто упали и немножко ушиблись.

— Мы поехали сегодня в город к доктору — мистера Терпина корова лягнула, — сказала миссис Терпин строго, чтобы они оставили свои глупости, — и там была девушка. Толстая, все лицо в прыщах. Я почему-то сразу почувствовала, что с ней что-то неладно. И вот сидим мы с ее мамой, разговариваем, все хорошо, и вдруг — бац! — она швыряет в меня толстую книгу, которую читала, и…

— Не может быть! — вскричала старуха.

— Бросается ко мне через столик и начинает душить.

— Не может быть! — закричали негры. — Не может быть!

— Зачем же она это сделала? — спросила старуха. — Может, она больная?

Миссис Терпин глядела в одну точку горящим взглядом.

— Наверное, она больная, — сказала старуха.

— Ее увезли в больницу, — продолжала миссис Терпин, — но сначала она каталась по полу и не давалась сделать укол, а потом что-то мне сказала. — Она умолкла. — Знаете, что она мне сказала?

— Что она вам сказала? — спросили негры.

— Она сказала… — начала миссис Терпин, но осеклась, и лицо ее потемнело. Белые лучи солнца обесцветили небо над головой, и листья орешины казались от этого черными. Нет, она не могла произнести то, что сказала ей девушка. — Злые, обидные слова, — наконец прошептала она.

— Да как она смела говорить вам злые, обидные слова, — сказала старуха. — Такой прекрасной, доброй леди. Добрей я и не встречала.

— Такой красивой, — сказала женщина, у которой шляпа была на голове.

— Такой дородной, полной, — сказала та, что была без шляпы. — Самой доброй белой леди на свете.

— Правда, — сказала старуха, — истинная правда. Самой доброй и самой красивой.

Миссис Терпин в точности знала цену негритянской лести и лишь пуще от нее распалилась.

— Она сказала… — снова начала она и на этот раз докончила гневной скороговоркой: — Что я старая рогатая свинья, исчадье ада.

Потрясенные негры молчали.

— Где она? — пронзительно крикнула наконец самая молодая из женщин.

— Дайте ее сюда! Я убью ее!

— Нет, это я убью ее! — закричала другая.

— Ее надо посадить в сумасшедший дом, — горячо сказала старуха. — Разве найдешь другую такую добрую белую леди?

— И такую красивую, — подхватила другая. — Такую дородную и такую добрую. И угодную Господу.

— Истинно так, — подтвердила старуха.

«Вот дуры», — выругалась про себя миссис Терпин. Что с неграми разговаривать, разве от них умное слово услышишь?

— Пейте, что же вы? — сухо сказала она. — Ведро потом оставьте в машине. Я тут с вами болтаю, а у меня дел по горло. — И она повернулась и ушла в дом.

С минуту она постояла посреди кухни. Синяк над ее глазом был как черная грозовая туча, которая выползла из-за горизонта и скоро закроет все небо. Нижняя губа угрожающе выпятилась. Она расправила свои широкие плечи и двинулась в комнаты, вышла через боковую дверь и направилась по дорожке к свинарнику. Вид у нее был такой, будто она одна, безоружная, идет сражаться против целой армии.

Солнце стало желтое, как луна в полнолуние, и быстро катилось над верхушками деревьев к западу, точно хотело поспеть к свиньям раньше, чем она. Дорожка была неухоженная, и по пути она отшвырнула ногой несколько довольно крупных камней. Загон стоял на бугорке, неподалеку от коровника, и соединялся с ним дорожкой. Он был небольшой, с комнату, залит бетоном и обнесен дощатой оградой фута четыре высотой. Пол шел с легким уклоном, чтобы смывать навоз в канаву, откуда его потом развозили на поле. Клод стоял на бетонной кромке снаружи и, держась за верхнюю перекладину, поливал пол из шланга. Шланг тянулся от крана, устроенного рядом с загоном.

Миссис Терпин встала возле Клода, с ненавистью глядя на свиней. Их было семь пятнистых длиннорылых поросят и старая, недавно опоросившаяся матка. Она лежала на боку и похрюкивала. Поросята шныряли по полу, как слабоумные дети, встряхивались, выискивали своими крошечными свиными глазками, не осталось ли чего на полу. Миссис Терпин где-то читала, что свиньи — самые умные из всех животных. Неужели? Сомнительно. Говорят, они умнее собак. Была даже свинья-космонавт. Она в точности выполнила свое задание, а потом умерла от разрыва сердца, потому что во время осмотра с нее не сняли скафандр и посадили на стул, тогда как свинье положено стоять на четырех ногах.

Хрюкают, визжат да все разрывают.

— Дай сюда, — сказала она, вырывая шланг из рук Клода. — Отвези негров и ложись, хватит прыгать на больной ноге.

— Какая муха тебя укусила? — сказал Клод, однако сошел с кромки и зашагал, прихрамывая, прочь. Он не обращал внимания на ее вспышки.

Пока слышались его шаги, она не опускала шланга, и всякий раз, как ей казалось, что кто-то из поросят хочет лечь, она направляла струю воды на его задние ноги. Решив, что Клод за пригорком, она слегка повернула голову и метнула горящий ненавистью взгляд на дорожку. Клода не было видно. Тогда она снова повернулась к загону и глубоко вдохнула, как бы собираясь с силами.

— Зачем ты бросил мне такое обвинение? — спросила она тихо, почти шепотом, но шепот этот казался криком, столько в нем было негодования. — Как же так, я — человек и одновременно свинья? Примерная христианка и исчадье ада? — Левая рука ее судорожно сжалась в кулак, правая крепко вцепилась в шланг, и струя воды забила прямо в глаза лежащей свинье, но миссис Терпин этого не заметила и не услышала ее истошного визга.

За свинарником лежал луг, на нем их стадо из двадцати коров собралось вокруг принесенного Клодом и негром-парнишкой сена. Только что скошенный луг спускался к шоссе. По ту сторону шоссе было их хлопковое поле, а за ним роща, тоже принадлежащая им. Солнце, теперь ярко-красное, стояло над частоколом темных, покрытых пылью деревьев, точно фермер, заглядывающий к своим свиньям в загон.

— Почему из всех Ты выбрал меня? — роптала она. — Я помогаю бедным, и черным и белым без разбору. Я тружусь не покладая рук от зари до зари. Я хожу в церковь.

Кому, как не ей, повелевать расстилавшимся у ее ног краем?

— Почему Ты сказал, что я свинья? Чем я похожа на них? — Она ткнула струей воды в поросят. — Там было столько всякой голытьбы. Их и обвинял бы. Наверное, голытьба Тебе больше по душе, — ну и нянчился бы с ней, — полыхала она. — И меня сотворил бы такой же. Если Ты так любишь белую голытьбу, почему не сотворил меня такой? — Она взмахнула кулаком, в котором был зажат шланг, и в воздух плеснула водяная змея. — Пожалуйста, я перестану трудиться, буду бездельничать, зарасту грязью, — клокотала она. — Буду целыми днями слоняться по городу, пить лимонад. Буду жевать табак, размазывать его по лицу и плевать в каждую лужу. Буду злая… Или сотворил бы меня негритянкой. Наверно, переделывать меня сейчас в негритянку поздновато, — ядовито продолжала она, — но ничего, я могу вести себя как негры. Улягусь посреди дороги и остановлю движение. Буду кататься по земле.

Все краски в предзакатном свете таинственно сгустились. Зелень луга горела, шоссе казалось фиолетовым. Миссис Терпин приготовилась к решающему броску.

— Называй, называй меня свиньей! — крикнула она, и крик ее полетел над лугом. — Называй, сколько хочешь! Старой рогатой свиньей, исчадьем ада. Переставь эту нижнюю планку вверх. Все равно верх и низ останутся!

Вдалеке отозвалось невнятное эхо. Последний всплеск ярости вылился в крик:

— Да кто Ты есть-то?!

На миг все вокруг — и поля, и малиновое небо — зажглось ярким, чистым огнем. Слова ее покатились над лугом, над шоссе и полем, и звонкое, отчетливое эхо принесло их из-за рощи обратно, ответом на ее вопрос.

Она открыла рот, но не издала ни звука.

На шоссе показалась крошечная машина — пикап Клода, он быстро удалялся. До нее донеслось негромкое подвывание мотора. Издали машина казалась игрушечной. В любую минуту какой-нибудь грузовик мог врезаться в нее, швырнуть и Клода, и негров головой об асфальт.

Миссис Терпин замерла, напряженно всматриваясь туда, где исчезла машина. Минут через пять она увидела, что пикап возвращается. Вот он свернул с шоссе на грунтовую дорогу к их ферме, и тогда миссис Терпин медленно, словно ожившая статуя, опустила голову и посмотрела на животных так, будто наконец-то проникла в самое сердце тайны. Поросята лежали в углу возле нежно похрюкивающей свиньи. Теплый красный свет заливал их. От них исходило дыхание неведомой жизни.

Солнце скрылось за деревьями, а миссис Терпин все стояла, не в силах оторвать от свиней взгляда, точно впитывая в себя изначальное, животворящее знание. Наконец она подняла голову. В небе осталась одна только рдеющая полоса, она перерезала малиновое поле заката и убегала как бы продолжением шоссе в сгущающиеся сумерки. Миссис Терпин подняла лежащие на ограде руки и воздела их жестом, вдохновенным и древним. В глазах ее вспыхнул пророческий свет. Пролегшая по небу полоса представилась ей огромным мостом, перекинутым с земли над огненной пучиной. По нему теснились к небу бессчетные сонмы душ. Среди них была белая голытьба, впервые за всю жизнь отмытая, и толпы негров в белых одеждах, и тьмы тем калек и бесноватых, они били в ладоши, верещали и прыгали, как лягушки. А позади, особо ото всех, шел народ, к которому, она сразу догадалась, принадлежали они с Клодом, те, кому Господь дал всего понемногу и вразумил, как с пользой всем распорядиться. Она потянулась вперед, чтобы получше разглядеть их. Они выступали важно, с большим достоинством, в их рядах, как всегда, царили благопристойность, добропорядочность, здравомыслие. Из всех только они держались с достоинством. Но по их изменившимся, растерянным лицам она увидела, что даже их добродетели поражены тленом. Руки ее опустились и сжали перекладину, сузившиеся глаза, не мигая, глядели на то, что виделось впереди. Через минуту видение погасло, но она все стояла в оцепенении.

Наконец она спустилась с кромки на землю, завернула кран и медленно пошла в темноте к дому. В роще гремел невидимый хор цикад, но она слышала только голоса душ, поднимающихся к небесным пастбищам с возгласами: «Аллилуйя!»

Спина Паркера

Жена Паркера сидела на полу передней веранды и лущила фасоль. Паркер — тот сидел поодаль на ступеньке и угрюмо смотрел на нее. Убожество, убожество. Тонкая кожа обтягивает лицо туго, как кожура луковицу, глаза серые и колючие, как острия ледорубов. С чего он женился на ней, Паркер понимал — по-другому ее нельзя было добиться, — не понимал только, с чего он теперь с ней валандается. Ко всему, она была с животом, а беременные не шли у него как женщины первым номером. И тем не менее Паркер торчал при ней как опутанный. Ему и странно было, и стыдно за самого себя.

Дом на высокой придорожной насыпи, который они снимали, стоял сам по себе, если не считать росшего рядом высокого одиночного пекана. Внизу время от времени проезжали машины, и женины глаза, подозрительно проводив звук,вновь успокаивались видом газеты с фасолью у нее на коленях. Среди всякого разного, чего она не одобряла, были автомобили. Она плоха была, помимо прочего, тем, что везде и всюду унюхивала грех. Она не курила, не жевала табак, не пила виски, не ругалась и не красилась, хотя подкраситься ей, думалось Паркеру, ей-богу, не помешало бы. При такой нелюбви к цвету тем страннее было, что она согласилась выйти за него замуж. Иногда ему казалось, что она вышла с намерением его спасти. А иногда он, наоборот, подозревал, что все, о чем она говорит с осуждением, на самом-то деле ей нравится. Так или иначе, ее он еще хоть как-то мог объяснить, себя же самого — никогда.

Она повернула к нему голову:

— Можно было небось и к мужчине наняться. Что, обязательно было к женщине?

— Заткнись-ка ради разнообразия, — пробурчал Паркер.

Будь он уверен, что это она ревнует его к работодательнице, ему было бы даже приятно, но скорее всего ее беспокоил грех, который может выйти, если друг другу приглянутся хозяйка и работник. Он сказал ей, что нанялся к молодой блондинке в соку, хотя на самом деле это была старушенция лет под семьдесят, до того высохшая, что интересовало ее в жизни одно: как заставить его побольше вкалывать. Бывает, конечно, что старухи заглядываются на парней, тем более на таких привлекательных, каким Паркер себя считал, но эта-то нет, эта смотрит на него как на свой древний трактор: хотелось бы чего-нибудь поприличней, да где взять? Трактор у него сломался на второй день, как он уселся за руль, и она тут же отправила Паркера стричь кусты, а черномазому своему, кривя губу, сказала: «За что ни возьмется, все портит». Еще она потребовала от Паркера, чтобы работал в рубашке, которую он сперва снял, хотя день был не очень жаркий. Паркер подчинился, но с неохотой.

Убожество, с которым он связался, было его первой женой. До нее у него женщины бывали, но он не думал, что когда-нибудь позволит окрутить себя юридически. В первый раз он ее увидел тем утром, когда на шоссе отказал его пикап. Кое-как Паркер съехал с дороги и дотянул до аккуратно выметенного двора, где стоял облезлый двухкомнатный домишко. Он вышел, поднял капот и начал исследовать мотор. Шестое чувство всегда подсказывало Паркеру, что его разглядывает женщина. После нескольких минут копанья в моторе у него стало покалывать шею. Он оглядел пустой двор и веранду дома. Женщина, которой он не видел, смотрела либо из-за кустов жимолости, либо из окна.

Паркер вдруг запрыгал и замахал рукой, как будто повредил ее о железяку. Потом, прижав ладонь к груди, сложился вдвое.

— Господи, твою мать! — заголосил он. — Иисуса Христа к черту в зубы! Иисус Всемогущий, чтоб ты лопнул! Господа Бога в ад затолкать!

И дальше в таком же духе, во всю глотку изрыгая один и тот же бедный набор богохульств.

Нежданно-негаданно в щеку ему сунулась страшная колючая лапа, и он шмякнулся спиной о капот пикапа.

— А ну без скверны этой чтоб у меня! — пронзительно раздалось у него над ухом.

В глазах у Паркера стало до того мутно, что в первую секунду он решил, будто на него обрушилось нечто свыше — этакий бдительный ангел-великан с древним оружием. Когда поле зрения очистилось, он увидел высокую костлявую девку с метлой.

— Я руку поранил, — возмущенно заявил он. — Я РУКУ ПОРАНИЛ!

Он совсем забыл, что не поранил никакой руки, — так распалился.

— Она, может, сломана, — прорычал он нетвердым каким-то рыком.

— А ну дайте гляну, — потребовала девица.

Паркер протянул руку, она подошла ближе и стала смотреть. На ладони не было ни царапинки — она взяла руку и перевернула. Ее собственная рука была горячая и шершавая, и касание пробудило Паркера окончательно. Он посмотрел на нее внимательнее. Ну нет, подумал он, от такой чем дальше, тем лучше.

Острые глаза девицы уставились на тыльную сторону загорелой толстопалой руки, которую она держала. Там в красном и голубом был вытатуирован гордый орел, усевшийся на пушку. Рукав у Паркера был закатан до локтя. Повыше орла змея обвила щит, а пространство между орлом и змеей заполняли сердца, одни пронзенные стрелами, другие нет. Повыше змеи — игральные карты веером. От запястья до локтя на коже у Паркера не было клочка, не украшенного тем или иным броским рисунком. Девица таращилась на все это с улыбкой изумления и шока, как будто случайно ухватилась за ядовитого аспида. Она выпустила его руку.

— Другие, те больше заграничные у меня, — сказал Паркер. — А эти почти все отечественные. Первую мне накололи в пятнадцать лет.

— Мне про это не рассказывайте, — перебила девица. — Не терплю, пагуба одна.

— Вам бы на те посмотреть, на какие не всем можно смотреть, — сказал Паркер и подмигнул.

На щеках у девицы, смягчая ее облик, выступили два алых круга, похожих на яблоки. Паркера затронуло. Он ни секунды не сомневался, что на самом-то деле татуировка ей нравится. Он еще не встречал женщины, которая осталась бы к ней равнодушна.

В четырнадцать лет Паркер на ярмарке увидел человека, растатуированного с ног до головы. Вся его кожа, кроме бедер, которые окутывала шкура пантеры, была, как показалось Паркеру издали (он стоял на скамейке в самом заду балагана), расписана единым узором — ярким, сложным. Невысокий и плотный, мужчина расхаживал по помосту, напрягал мышцы, и кожная его арабеска из людей, зверей и цветов шевелилась своим собственным неуловимо-тонким шевелением. Паркер взволновался, Паркер вспыхнул, как вспыхивают иные, когда мимо проносят флаг. Вообще-то он тогда почти все время ходил раззявив рот. Он был тяжеловатым, серьезным, простым, как хлебная буханка. Когда представление кончилось, он долго не слезал со скамейки — все стоял и пялился на пустой помост, пока в балагане совсем никого не осталось.

Никогда раньше Паркер не испытывал даже малейшей завороженности. Пока он не увидел ярмарочного артиста, ему и в голову не приходило, что в факте его, Паркера, существования есть что-то необычное. Собственно, это и тогда не пришло ему в голову, но в нем угнездилось странное беспокойство. Словно слепого парня развернули лицом в другую сторону, да так аккуратно, что он даже не ощутил смены направления.

Чуть погодя он обзавелся первой наколкой — орлом на пушечном стволе. Местная работа. Больно было всего ничего — как раз настолько, чтобы Паркер почувствовал: это стоило сделать. И тут тоже была своя странность: раньше он думал, что делать стоит только то, от чего не больно. На другой год он бросил школу, потому что ему уже стукнуло шестнадцать и, значит, было можно. Сколько-то проучился в ремесленном, потом и оттуда слинял и полгода проработал в гараже. Он не стал бы вообще никуда наниматься, если бы наколки не стоили денег. Его мать работала в прачечной и могла его содержать, но за наколки, кроме той, где ее имя было обведено сердцем, платить не желала. Эту он поворчал-поворчал, но сделал. Впрочем, мать звали Бетти Днаш, и он не обязан был никому докладывать, кем она ему приходится. Наколки оказались хорошей приманкой для девиц из тех, что ему всегда нравились, но не обращали раньше на него внимания. Он начал пить пиво и задираться. Мать плакала, видя, во что он превращается. Однажды вечером, не сказав куда, она потащила его на молитвенное собрание. Увидев большую освещенную церковь, он вырвал руку и дал деру. На другой день, соврав насчет возраста, записался в военные моряки.

Для узких матросских брючек Паркер был толстоват, зато дурацкая, низко сидевшая на лбу белая бескозырка по контрасту придавала лицу думающий и даже сосредоточенный какой-то вид. Через месяц-другой флотской жизни челюсть у него виснуть перестала, черты лица отвердели и сделались мужскими. Он проплавал пять лет и выглядел естественным продолжением серого механического корабля — весь, кроме глаз, которые, будучи такого же аспидного оттенка, как океан, словно отражали безграничный водный простор и казались микрокосмом моря и его тайны. Когда Паркера отпускали на берег, он бродил и все сравнивал местную неприглядность с Бирмингемом, штат Алабама. Всюду, где бывал, он обогащался новыми наколками.

Он потерял интерес к неодушевленным штукам вроде якорей и скрещенных винтовок. На плечах у него было по тигру и по пантере, на груди кобра, обвившая факел, на бедрах ястреба, поверх желудка и печени — соответственно Елизавета II и принц Филипп. Ему, собственно, не так важно было, что именно изображено, лишь бы ярко и броско; понизу живота он обзавелся кое-какой похабщиной, но только потому, что там как раз такое место. Каждой новой наколке Паркер радовался с месяц, а потом на то, что в ней было привлекательного, набегала какая-то тень. Везде, где имелось хорошее длинное зеркало, он принимался рассматривать себя в общем и целом. Впечатление было не единой сложной цветной арабески, а чего-то кое-как сляпанного и необязательного. Им овладевало могучее недовольство, и он шел, находил другого татуировщика и заполнял очередную из оставшихся пустот. Перед был у Паркера покрыт уже почти сплошь, а вот на спине — по-прежнему чисто. Ему не хотелось ничего там, куда он не мог запросто сам бросить взгляд. Чем меньше оставалось спереди места для новых наколок, тем более сильным и общим делалось его недовольство.

После одного из отпусков он не вернулся во флот, а остался догуливать в заведениях незнакомого города. Из хронической и скрытой недовольство вдруг перешло в острую форму и взбунтовалось. Можно было подумать, что пантера, лев, змеи, орлы и ястребы продрались сквозь кожу к нему в нутро и зажили там, яростно враждуя между собой. Флотские отыскали его, посадили на девять месяцев в плавучую кутузку и уволили на гражданку по нехорошей статье.

После всего этого Паркер решил, что если уж дышать, то не городским воздухом, а сельским. Он снял хибару на придорожной насыпи, купил подержанный пикап и стал подряжаться на разные работы, на каждой задерживаясь до тех пор, пока ему не надоедало. Когда он повстречал будущую свою благоверную, он покупал яблоки корзинками и продавал по той же цене, но уже фунтами дальним фермерам-поселенцам на глухих дорогах.

— Вот это вот все, — сказала девка, показывая на его руку, — если кому простительно, то темному индейцу, и только. Прорва суеты.

Казалось, она нашла наконец то самое слово.

— Суета сует, — сказала она.

«Ну, и какая мне, к лешему, разница, что она об этом думает?» — спросил себя Паркер, но, как ни верти, он был обескуражен.

— И все-таки вам тут должно хоть что-то понравиться, — сказал он, выигрывая время, чтобы придумать какой-нибудь ход. Потом сунул ей руку обратно. — Что предпочитаете?

— Ничего, — отрезала она. — Цыпленок еще куда ни шло, остальное из рук вон.

— Какой еще цыпленок? — только что не взревел Паркер. Она показала на орла.

— Это орел, — растолковал Паркер. — Какой дурак станет на цыпленка убивать время?

— Какой дурак станет на все на это? — парировала девица и отвернулась от него. Она неторопливо двинулась к дому, оставив его одного — садись и езжай.

Паркер стоял, наверно, минут пять, глядя с разинутым ртом на темную дверь, куда она вошла.

Назавтра он вернулся с корзиной яблок. Паркер был не из тех, кто пасует перед таким вот созданием. Ему вообще-то нравились женщины в теле, чтобы на ощупь не чувствовались мускулы, тем более скелет. Когда он пришел, она сидела на верхней ступеньке крыльца и во дворе было полным-полно детишек, таких же тощих и бедных, как она; Паркер сообразил, что сегодня суббота. Он терпеть не мог задабривать женщину, когда рядом трется малышня, но корзина яблок пришлась как раз кстати. Дети подходили посмотреть, что у него там, он вручал каждому яблоко и приказывал сгинуть — вот и разогнал всю ораву.

А девице то, что он здесь, было, казалось, без разницы. Все равно что во двор забрел чужой боров или козел, а ей лень взять метлу и его спровадить. Он поставил корзину с яблоками рядом с ней на ступеньку. Сам сел ступенькой ниже.

— Угощайтесь, — сказан он, кивком показав на корзину; потом впал в какое-то молчание.

Она взяла яблоко так быстро, словно корзина, если не поторопиться, может исчезнуть. Голодные люди Паркера нервировали. Сам-то он всегда имел что покушать. Ему сделалось изрядно не по себе. Если нечего сказать, рассудил он, то и не стоит. Он не понимал теперь, чего ради он здесь и почему не уехал, пока толпа детей еще не расхватала все яблоки. Он подумал, что это, наверно, ее братишки и сестренки.

Яблоко она жевала медленно и с каким-то сосредоточенным удовольствием, чуть наклонясь, но глядя вперед. Перед верандой виднелся длинный склон, поросший вернонией, за ним шоссе, дальше — холмы, холмы и даже одна небольшая гора. Паркера угнетали протяженные виды. Смотришь в такую вот даль и чувствуешь, что кто-то на тебя зарится — то ли флот, то ли власти, то ли религия.

— А детишки-то чьи, ваши? — спросил он погодя.

— Я пока еще не замужем, — сказала она. — Это мамины.

Прозвучало так, будто выйти замуж — вопрос времени, и только.

«Да какой олух царя небесного тебя возьмет?» — подумал Паркер.

В двери позади Паркера показалась большая босоногая тетка с широким лицом и редкозубым ртом. Она явно уже несколько минут там стояла.

— Добрый вечер, — сказал Паркер.

Женщина прошла к ним через веранду и взяла из корзины, что осталось.

— Спасибо вам большое, — сказала она и вернулась в дом.

— Матушка, что ли? — тихо спросил Паркер. Девица кивнула. Паркер знал много пикантных фраз, какие можно было бы сейчас ввернуть, — скажем, «Я к вам чрезвычайно расположен», — но он мрачно молчал. Просто сидел и смотрел на холмы. Он подумал, что, должно быть, чем-то заболевает.

— Если завтра будут персики, привезу вам, — сказал он.

— Буду вам благодарна, — отозвалась девица.

Везти им корзину персиков — такого у Паркера и в мыслях не было, но назавтра вдруг оказалось, что он везет-таки. Говорить ему с девицей было, считай, не о чем.

— А на спине у меня татуировки нет, — надумал он сказать.

— А что у вас там есть?

— Рубашка, — сказал Паркер. — Ха.

— Ха-ха, — вежливо отозвалась девица.

Паркер решил, что сходит с ума. Он и представить себе не мог, что такая ему понравится. Она интересовалась только тем, что он привозил, пока на третий раз он не приехал с двумя дынями.

— Как вас зовут? — спросила она.

— О. И. Паркер.

— Что это — О. И.?

— Просто О. И., и все. Так меня и зовите, — сказал Паркер. — Или Паркер. По имени меня никто не называет.

— Что такое О. И.? — не унималась она.

— Не важно, — сказал Паркер. — А вас как зовут?

— Скажу, когда вы мне скажете, что буквы значат.

В ее тоне послышалось еле уловимое кокетство, и оно ударило Паркеру в голову. Имени своего он до сих пор не раскрывал никому, ни мужчине, ни женщине — только флотским и государственным регистрационным спискам, и еще оно значилось в свидетельстве о крещении, которое ему выписали в месячном возрасте. Его мать была методистка. Когда имя просочилось из флотских списков наружу, Паркер только что не убил того, кто его произнес.

— Вы всем разболтаете, — сказал он.

— Клянусь, ни одной живой душе, — пообещала она. — Клянусь святым Евангелием.

Паркер немного посидел молча. Потом положил руку на шею девицы, притянул ее ухо к своему рту и очень тихо сказал свое имя.

— Обадайя, — повторила она. Ее лицо медленно просветлело, как будто имя стало ей знамением. — Обадайя.

А по мнению Паркера, имя как было вонючей дрянью, так и осталось.

— Обадайя Илайхью, — произнесла она благоговейно.

— Если вы меня когда-нибудь вслух так назовете, я вам голову оторву, — пригрозил Паркер. — Ну а вас как?

— Сара Рут Кейтс.

— Приятно познакомиться, Сара Рут, — сказал Паркер. Отец Сары Рут был проповедник Прямого Евангелия, но сейчас он был в отлучке — распространял эти дела во Флориде. Мать как будто не имела ничего против внимания Паркера к девице, раз он приезжал не пустой, а с корзинками. Что до самой Сары Рут, Паркеру после трех посещений было ясно как день, что она с ума по нему сходит. Да-да, втюрилась — пусть и настаивала, что картинки на теле суета сует, пусть он и богохульствовал при ней вовсю, пусть на ее вопрос, спасен ли он, Паркер ответил, что не видит, от чего ему так уж особенно спасаться. После этого, осмелев, Паркер сказал:

— Я хорошо спасусь, если ты меня поцелуешь.

— Так не спасаются, — нахмурилась она.

Вскоре после этого она согласилась прокатиться с ним в пикапе. Паркер свернул на заброшенную дорогу, остановился и предложил улечься в кузове вдвоем.

— Нет, — сказала она, — пока мы не поженились. Вот оно как.

— Ну, это-то не обязательно, — сказал Паркер, но, когда он полез к ней, она пихнула его так, что дверь пикапа распахнулась и он шлепнулся на землю навзничь. Он решил не иметь с ней никакого дела.

Они поженились у местного судьи по делам о наследстве, потому что церкви Сара Рут отвергала — считала идолопоклонством. Паркер на этот счет не имел ровно никакого мнения. Кабинет судьи был загроможден картонными ящиками для документов и регистрационными книгами, из которых свисали пыльные желтые бумажки. Судьей была рыжая старуха, которая занимала должность вот уже сорок лет и выглядела такой же пыльной, как ее книги. Она сочетала их браком, стоя за конторкой. Кончив, эффектно произнесла: «Три доллара пятьдесят — и доколе смерть вас не разлучит!» — и выдернула из машины какие-то бумаги.

Сару Рут брак не изменил ни капельки, а Паркера сделал еще мрачнее. Каждое утро он думал — все, хорошенького понемножку, уеду и не вернусь; и каждый вечер возвращался. Раньше всякий раз, как Паркеру становилось невмоготу, он шел и делал себе новую наколку, но теперь у него свободна была только спина. Чтобы увидеть картинку на спине, пришлось бы поставить два зеркала и самому найти между ними нужное положение — подходящее, по мнению Паркера, занятие для идиотов. Будь Сара Рут умней, она оценила бы наспинную татуировку, но она и на те, что он имел на других местах, смотреть не желала. Когда он пытался показать ей те или иные детали, она крепко-накрепко зажмуривалась и для верности еще поворачивалась спиной. Если не в полной темноте, то Паркер был ей нужен только одетый и с опущенными рукавами рубашки.

— Когда придет суд Господень, Иисус тебя спросит: «Чем ты всю жизнь занимался, кроме как разрисовывал себя вдоль и поперек?» — сказала она однажды.

— Да не дури ты мне башку, — отозвался Паркер, — ты просто боишься, что пышка эта, на кого я работаю, заглядится на меня и скажет: «А давайте-ка, мистер Паркер, мы с вами…»

— Искушаешь и во грех можешь ввести, — сказала она, — а ведь пред судом-то Господним и за это придется держать ответ. Продавал бы лучше опять плоды земли.

Паркер, когда был дома, только тем и занимался, что слушал, каково ему будет пред судом Господним, если он не исправится. Когда мог, он вворачивал что-нибудь про пышку-работодательницу:

— А она мне говорит: «Мистер Паркер, я вас наняла ради ваших мозгов».

(Она, правда, добавила: «Так шевелите ими наконец!»)

— Тебе бы видеть ее лицо, когда я в первый раз снял при ней рубашку, — похвастался он. — Говорит: «Мистер Паркер, вы ходячая панорама!»

Она и в самом деле такое сказала — но как скривилась при этом!

Неудовлетворенность выросла у Паркера до того, что без татуировки не сладить. И это должна быть спина — ничего не поделаешь. В нем заработало смутное, расплывчатое вдохновение. Наколка должна быть такая, против которой Саре Рут нечего будет выставить, — что-нибудь религиозное. Ему представилась раскрытая книга, ниже надпись БИБЛИЯ, на странице настоящий текст, стих какой-нибудь. Поначалу ему казалось, что это будет в самую точку, но потом в ушах зазвучал ее голос: «У меня что, настоящей Библии нет? Зачем мне, по-твоему, один стих читать и перечитывать, если я могу ее всю читать?» Нужно было что-то получше, чем даже Библия! Он так много об этом думал, что стал терять сон. А в весе он начал терять еще раньше — Сара Рут просто накидывала продукты в кастрюлю и кипятила, вот и вся готовка. Он никак не мог взять в толк, почему до сих пор не развязался с этой беременной уродиной, которая к тому же стряпать не умеет, и это делало его нервным и раздражительным — у него даже стала подергиваться щека.

Пару раз он неожиданно для себя резко оборачивался на ходу, словно кто-то его преследовал. Один из его дедов кончил в психушке — правда, в семьдесят пять лет, трудно, конечно, сравнивать; в любом случае, ему важно было не просто татуироваться, но татуироваться правильно, так, чтобы привести Сару Рут в покорное состояние. От этой заботы глаза у него запали, взгляд стал отсутствующим. Старуха, у которой он работал, сказала ему, что если он не может сосредоточиться на деле, она знает, где нанять четырнадцатилетнего негритенка, который может. Паркер был настолько погружен в себя, что даже не обиделся. Раньше-то, скажи она такое, он повернулся бы и ушел немедленно, бросив через плечо: «Что ж, знаете — так нанимайте».

Два или три дня спустя он жалким старухиным прессом-подборщиком, сидя на ее ломаном тракторе, прессовал в тюки сено на большом лугу, расчищенном, если не считать огромного старого дерева посередке. Старуха была из тех, кто ни за что не станет пилить большое старое дерево — не станет как раз потому, что оно большое и старое. Она показала на него Паркеру, как будто у него своих глаз не было, и велела смотреть в оба и не задеть его, когда машина будет подбирать сено рядом. Паркер начал с краев поля и пошел внутрь сужающимися кругами. То и дело ему приходилось слезать и распутывать проволоку или спихивать с дороги камень. Старуха велела ему сносить камни на край поля, и он это делал, когда она смотрела. Если камень был небольшой, Паркер просто переезжал его. Пока он кружил по полю, голова его была занята все теми же мыслями об изображении для спины. Солнце размером с мячик для гольфа стало через равные промежутки времени появляться то спереди, то сзади, но он словно бы видел его и там и там одновременно, как будто обзавелся парой глаз на затылке. Вдруг дерево потянулось к нему, чтобы схватить. Яростный толчок подкинул его в воздух, и он услышал свой собственный неправдоподобно громкий вопль: «ГОСПОДИ ИИСУСЕ!»

Он приземлился на спину; трактор врезался в дерево, перевернулся и вспыхнул. Первым, что Паркер увидел, были его ботинки, быстро пожираемые огнем: один попал под пылающий трактор, другой поодаль горел сам. Он, Паркер, был не в них. Горящее дерево дышало ему в лицо жаром. Он попятился, все еще сидя, перебирая руками, таращась на огонь ввалившимися глазами. Знал бы как — перекрестился бы.

Его пикап стоял на грунтовой дороге на краю поля. Паркер перемещался к нему, по-прежнему сидя, по-прежнему пятясь, но быстрее, еще быстрее; на полпути поднялся и, согнутый, затрусил к машине, спотыкаясь и падая на колени. Ноги были не ноги, а два ржавых дождевых желоба. Наконец добрался, влез, завел мотор и, петляя, поехал. Миновав свой дом над дорогой, он двинулся прямо в город — за пятьдесят миль.

Пока ехал, думать себе не позволял. Знал только, что в жизни произошла великая перемена, прыжок в дурное и неведомое, и что поделать с этим ничего нельзя. Все решено и подписано.

Художник занимал две большие загроможденные всякой всячиной комнаты над педикюршей в доме на глухой улочке. Паркер, как был, босой, молча ввалился к нему в начале четвертого. Художник, который выглядел примерно на те же двадцать восемь лет, что было Паркеру, но худой и лысый, сидел за маленьким столом и калькировал рисунок зелеными чернилами. Он поднял на Паркера недовольный взгляд и, похоже, не узнал его в диком субъекте с запавшими глазами.

— Дайте мне альбом поглядеть, где нарисовано всякое божественное, — сказал Паркер, с трудом переводя дух. — Ну, религия.

Художник все смотрел и смотрел на него взором, полным интеллекта и превосходства.

— Я пьяниц не татуирую, — сказал он.

— Да вы ж меня знаете! — негодующе вскричал Паркер. — Я О. И. Паркер! Вы делали для меня работу, и не одну, и я всегда расплачивался!

Художник смотрел на него еще некоторое время, как будто был все же не уверен.

— Похудели вы, — сказал он. — Из тюрьмы, что ли?

— Женился.

— А, — кивнул художник.

С помощью зеркал он вытатуировал у себя на темени маленькую совушку, безупречную вплоть до мельчайших деталей. Размером она была с полудолларовую монету и служила рекламным целям. В городе были художники и подешевле, но Паркер всегда хотел только самое лучшее. Художник прошел в дальний конец комнаты к шкафу и стал оглядывать корешки альбомов.

— Кто вас интересует? — спросил он. — Святые, ангелы, Христы или кто?

— Бог, — ответил Паркер.

— Отец, Сын или Дух?

— Просто Бог, — раздраженно сказал Паркер. — Христос. Да не важно. Лишь бы Бог.

Художник вернулся с альбомом. Убрав с другого стола какие-то бумаги, он положил на него альбом и пригласил Паркера сесть и выбрать.

— Современные ближе к концу, — сказал он.

Паркер сел и послюнявил палец. Стал просматривать, начиная с конца, где современные. Некоторые картинки он узнавал — «Добрый Пастырь», «Не препятствуйте им»[5]. «Улыбающийся Иисус», «Иисус — друг врача», — но он быстро пролистывал от конца к началу, и картинки делались все менее убедительными. На одной было тощее зеленое мертвое лицо со струйками крови. Другой Христос был желтый с пурпурными глазами и дряблыми веками. Сердце Паркера стало биться быстрей и быстрей, пока наконец не взревело в груди, как мощный генератор. Он стремительно переворачивал страницы, веря, что, когда дойдет до нужной, ему будет знак. Листая, он добрался уже почти до начала. С одной страницы на него быстро глянула пара глаз. Паркер их промахнул и двинулся было дальше, но остановился. Сердце тоже словно бы выключилось — полная тишина. Коротко и ясно, как будто была речью, тишина говорила ему: ВЕРНИСЬ.

Паркер вернулся к картинке — к плоскому, суровому, обведенному нимбом лику византийского Христа со взыскующими очами. На Паркера напала дрожь; сердце медленно забилось опять, как будто его вернула к жизни неземная сила.

— Нашли, что хотели? — спросил художник.

У Паркера так пересохло в горле, что он не мог говорить. Он встал и сунул художнику альбом, раскрытый на том месте.

— Это вам обойдется, — сказал художник. — Но вам, наверно, не нужны всякие мелочи, только контур и главные части.

— Так, как оно здесь, — сказал Паркер. — В точности так или никак.

— Дело хозяйское, — сказал художник, — но за бесплатно я не работаю.

— Сколько?

— Это будет, наверно, два полных рабочих дня.

— Сколько? — повторил Паркер.

— В рассрочку или сразу? — спросил художник. За прежние работы Паркер платил в рассрочку, но всегда аккуратно. — Десять задаток и десять за каждый день работы.

Паркер вытащил из бумажника десять долларовых купюр. Осталось три.

— Приходите завтра с утра, — сказал художник, пряча деньги в карман. — Мне надо сначала перенести из альбома на кальку.

— Нет, нет! — запротестовал Паркер. Глаза у него вспыхнули, как будто он готов был в драку. — Переносите прямо сейчас или давайте сюда мои деньги.

Художник согласился. Если, рассудил он, человеку хватило глупости захотеть себе на спину Христа, он запросто через минуту может одуматься, но если уж работа начата — все, назад пути нет.

Взявшись за калькирование, он велел Паркеру пока помыть спину с особым мылом, которое он использовал в своем деле. Паркер помыл, вернулся и стал ходить по комнате взад-вперед, нервно поводя плечами. Он и хотел еще раз посмотреть на картину, и в то же время не хотел. Наконец художник встал и велел Паркеру лечь на стол. Он протер ему спину этилхлоридом и начал намечать голову йодистым карандашом. Через час он взялся за свой электрический инструмент. Особой боли Паркер не чувствовал. В Японии ему на руке выше локтя накалывали Будду иглами из слоновой кости; в Бирме маленький человечек, похожий на коричневый корешок, сделал ему на каждом колене по павлину тонкими заостренными палочками в два фута длиной; непрофессионалы работали с ним иголками и сажей. Под рукой хорошего художника Паркер был обычно так умиротворен и расслаблен, что нередко засыпал, но на этот раз он бодрствовал и ощущал каждый свой мускул.

Ближе к полуночи художник сказал — хватит. Одно зеркало, четыре фута на четыре, он поставил на стол у стены, другое, меньшее, снял со стенки в ванной комнате и дал Паркеру в руки. Паркер стоял спиной к настольному зеркалу и шевелил другое, пока в нем ярким цветным всполохом не отразилась его спина. Она почти вся была покрыта маленькими квадратиками — красными, синими, шафранными и цвета слоновой кости. Из них складывался очерк лица — рот, начатки густых бровей, прямой нос, — но лицо было пустым, до глаз очередь еще не дошла. Впечатление на миг создалось почти такое, будто художник его надул и сделал ему «друга врача».

— А глаза?! — закричал Паркер.

— Будут, — сказал художник, — будут, всему свое время. У нас еще день впереди.

Ночь Паркер провел на койке христианской миссии «Светлое пристанище». Этот способ городской ночевки он предпочитал всем остальным, потому что, во-первых, бесплатно, во-вторых, хоть какая-то, да кормежка. Ему досталось последнее свободное спальное место, и, придя, как был, босиком, он не отказался от пары ношеных ботинок, которые в затмении, что им владело, тут же и напялил, укладываясь на койку. Он еще не отошел от случившегося. Всю ночь пролежал без сна в длинной спальне, где на койках по-всякому бугрились фигуры. Свет шел только от креста, фосфоресцировавшего на дальней стене. Опять тянулось, чтобы схватить, дерево, потом вспыхивало; тихо горел сам по себе ботинок; отчетливо, хоть и беззвучно, глаза в альбоме приказывали: ВЕРНИСЬ. Ему не здесь, не в этом городе хотелось быть, не в этом «Светлом пристанище», не в этой одинокой койке. Он отчаянно тосковал по Саре Рут. Ее колючие глаза и злой язык были единственным утешением, какое приходило на ум, и теперь, думалось ему, он это утешение теряет. Ее глаза были для него мягче и неспешней, чем глаза в альбоме, чью проникающую силу он по-прежнему чувствовал, хоть воображение и не могло в точности восстановить их взгляд. Под их излучением он был, казалось, прозрачней мушиного крылышка.

Татуировщик велел прийти утром не раньше десяти, но, явившись на работу к этому часу, он увидел Паркера, в ожидании сидящего на полу в темном коридоре. Встав с приютской койки, Паркер решил, что когда татуировка будет готова, он на нее и не взглянет, что все его дневные и ночные переживания были наваждениями чокнутого и что он должен снова начать жить по своему собственному здравому разумению.

Художник начал там, где кончил накануне.

— Я только одно хочу спросить, — сказал он вскоре, не прерывая работы над Паркеровой спиной. — Почему вам вдруг такое понадобилось? Что, вот так вот взяли и уверовали? Обрели спасение?

Его голос звучал насмешливо. У Паркера в горле была сушь и соль.

— Нет, — сказал он. — Мне лично ничего такого не нужно. Если мужчина сам себя спасать не умеет, я его не уважаю.

Слова вылетели у него изо рта облачками пара и, казалось, тут же рассеялись, словно он их не произносил.

— Тогда почему…

— Я женился на такой, которая спасена, — объяснил Паркер. — Женился, а не надо было. Надо было делать ноги. А она взяла и забеременела.

— Беда, — сказал художник. — Так это она вас послала татуироваться.

— Нет, — сказал Паркер. — Она ничего не знает. Ей будет сюрприз.

— Что, думаете, ей понравится и она на время отстанет?

— Ей деваться будет некуда, — сказал Паркер. — Она не сможет сказать, что ей не нравится Божий лик.

Он подумал, что много уже нарассказал художнику про свои дела. Художник хорош на своем месте, но пускай сидит и не суется в житье-бытье обыкновенных людей.

— Я ночь не спал, — сказал он. — Может, теперь передремну.

Этим он заткнул художнику рот, но сна себе не обеспечил. Лежал и лежал, воображая, как Сара Рут онемеет при виде лица у него на спине, да еще то и дело в голову лезло это дерево в огне и горящий под деревом пустой ботинок.

Художник работал почти до четырех как заведенный, не отрываясь даже подкрепиться, отводя электрический инструмент от спины Паркера только для того, чтобы стереть капающую краску. Наконец он кончил и сказал:

— Можно встать и посмотреть.

Паркер поднялся, но вставать не стал — сел на краешек стола.

Художник был доволен своей работой и хотел, чтобы Паркер посмотрел немедленно. А Паркер все сидел на столе и сидел, чуть подавшись вперед, но с отсутствующим видом.

— Что с вами такое? — спросил художник. — Идите взгляните.

— Со мной ничего, — сказал Паркер со внезапной враждебностью. — Татуировка никуда отсюда не денется. Тут и будет, когда я приеду домой.

Он взял рубашку и осторожно начал надевать. Художник грубо схватил его за локоть и поставил между зеркалами.

— Ну-ка давайте смотрите, — приказал он, разозлясь на такое пренебрежение.

Паркер взглянул, побелел и отодвинулся. Но глаза все смотрели в упор с отраженного лица — спокойные, взыскующие, окутанные безмолвием.

— Ваша была идея, не забывайте, — сказал художник. — Я бы другое порекомендовал.

Паркер, ничего не отвечая, надел рубашку и вышел. Художник крикнул вдогонку:

— Жду оплаты!

Паркер направился к угловому магазинчику. Там купил бутылку виски, пошел в ближний переулок и в пять минут выдул все до дна. Потом завернул в бильярдную, куда часто ходил, когда бывал в городе. Это было ярко освещенное, амбарного вида помещение с баром у одной стены, игральными автоматами у другой и бильярдными столами в глубине. Едва Паркер вошел, его приветственно хлопнул по спине толстый мужчина в рубашке в красную и черную клетку:

— Охххохооо! О. И. Паркер!

Спина Паркера еще не была готова к таким ударам.

— Потише бы, — сказал он. — У меня там свежая наколка.

— Что на этот раз? — спросил приятель и крикнул стоявшим у автоматов: — О. И. Паркер обзавелся новой картинкой!

— Да ничего такого особенного, — сказал Паркер и скользнул было к свободному автомату.

— Все сюда, — скомандовал толстый, — поглядим, что за наколка у нашего О. И.

Как Паркер ни извивался у них в руках, они задрали на нем рубашку — и он почувствовал, как все руки мгновенно упали, позволяя ткани вновь завесить лик. В бильярдной сделалось тихо, и тишина эта, казалось Паркеру, росла от обступившего его кружка вверх и вниз, пробивая фундамент здания и стропила крыши.

Наконец кто-то сказал:

— Христос?

И все разом зашумели. Паркер обернулся, кривя лицо в неуверенной улыбке.

— О. И. уж придумает так придумает! — сказал человек в клетчатой рубашке. — Он тот еще у нас чудила!

— Может, взял и уверовал! — прозвучал голос.

— Ни в жизнь! — сказал Паркер.

— О. И. уверовал и несет слово Иисусово, — язвительно проговорил коротышка с окурком сигары во рту. — Ор-ри-гинальный, скажу я вам, способ.

— Паркер еще и не на такое горазд! — сказал толстяк.

— Оххххохоооо! — завопил кто-то, и все начали одобрительно свистеть и чертыхаться, пока Паркер не крикнул:

— Хватит, ну!

— Зачем ты это? — спросил один из дружков.

— Для смеха, — сказал Паркер. — Тебе-то что?

— Так чего ж не смеешься? — раздался вопль. Паркер кинулся в человеческую гущу, и, как летний смерч, закружилась потасовка с мельканием кулаков и грохотом падающих столов, которая кончилась тем, что двое, крепко схватив Паркера, побежали с ним к дверям и вытолкнули его вон. На бильярдную сошла тишина, до того томительная, что казалось, будто длинный, похожий на амбар зал был кораблем, с которого Иону кинули в море.

Паркер долго сидел на мостовой в переулке за бильярдной, исследуя свою душу. Она представилась ему паутиной правд и вымыслов, не шибко ценной для него самого, но словно бы зачем-то нужной вопреки всему, что он мог вздумать. Глаз, которые навечно теперь засели у него в спине, надо было слушаться. В этом он был уверен не меньше, чем когда-либо в чем-либо. Всю жизнь он, ворча, а то и чертыхаясь, частенько со страхом, однажды с восторгом слушался всех побуждений такого рода — с восторгом, когда дух его загорелся от вида татуированного человека на ярмарке, со страхом, когда он вступил в военный флот, ворча, когда женился на Саре Рут.

Мысль о ней медленно подняла его на ноги. Она поймет, она скажет, что ему делать. Она прояснит, что неясно, — по крайней мере будет довольна. Все время, казалось ему, он только этого и хотел — сделать так, чтобы она была довольна. Его пикап по-прежнему стоял у строения, где принимал клиентов художник, но идти туда было недалеко. Он сел в машину и поехал из города в сельскую ночь. Голова почти уже очистилась от спиртного, и он видел, что недовольство ушло, но чувствовал себя не вполне самим собой. Словно он был он и в то же время другой человек, направляющийся в новую землю, хотя все, мимо чего он двигался, было даже ночью ему знакомо.

Он подъехал наконец к своему дому, остановил пикап под деревом и вышел. Он нарочно старался шуметь как можно больше, показывая, что как был, так и остался здесь хозяином, что не приход домой ночевать без предупреждения — это нормально, так он всегда себя ведет и будет вести. Он хлопнул дверцей машины, простучал подошвами по двум ступенькам крыльца и веранде, громыхнул дверной ручкой. Ручка не поворачивалась.

— Сара Рут! — крикнул он. — Пусти!

Ручка была без замка — значит, она приперла ее спинкой стула. Он принялся стучать в дверь одной рукой и дергать ручку другой.

Услышав скрип кроватных пружин, он наклонился к замочной скважине, но она была заткнута бумагой.

— Пусти! — заорал он, вновь начав колотить в дверь. — Чего ради ты от меня заперлась?

— Кто там? — спросил резкий голос из-под самой двери.

— Я, — ответил Паркер, — О. И. Он немного подождал.

— Я, — повторил он нетерпеливо. — О. И.

Изнутри по-прежнему ни звука. Он сделал новую попытку.

— О. И., — сказал он и ударил в дверь еще пару-тройку раз. — О. И. Паркер. Знаешь ведь прекрасно.

Молчание. Потом голос медленно произнес:

— Я не знаю никакого О. И.

— Перестань дурить, — упрашивал Паркер. — Не надо со мной так. Это я, твой О. И., я вернулся. Ты боишься меня, что ли?

— Кто там? — спросил все тот же бесчувственный голос. Паркер оглянулся, словно за него должен был ответить кто-то находящийся сзади. Небо слегка просветлело, над горизонтом обозначились две-три желтые полосы. Потом у него на глазах небосклон полыхнул огненным деревом.

Паркер рухнул обратно на дверь, как пригвожденный копьем.

— Кто там? — снова спросил голос из дома, но теперь с ноткой окончательности. Ручка двери брякнула, и голос повелительно произнес: — Кто там, я спрашиваю?

Паркер наклонился и приблизил рот к заткнутой замочной скважине.

— Обадайя, — прошептал он и мигом почувствовал, как свет пронизывает его насквозь, превращая душу-паутину в безупречную цветовую арабеску, в сад, полный деревьев, птиц и зверей. — Обадайя Илайхью, — прошептал он.

Дверь открылась, и он ввалился в темный дом. Перед ним высилась Сара Рут, уперев руки в бока. Тут же начала:

— Это не блондинка в соку была, на кого ты работал, и за трактор тебе теперь выплачивать все до последнего цента. Он не был застрахован. Она здесь была, мы с ней долго говорили, и…

Дрожа, Паркер стал зажигать керосиновую лампу.

— Светает уже, с чего это ты вздумал керосин тратить? — вскинулась она. — Любоваться тобой я не намерена.

Их обволокло желтое свечение. Паркер положил спичку и стал расстегивать рубашку.

— Ничего тебе от меня не обломится, утро, считай, на дворе, — сказала она.

— Закрой рот, — промолвил он тихо. — Посмотри сюда, и больше чтоб я ничего от тебя не слышал.

Он снял рубашку и повернулся к жене спиной.

— Новая картинка! — зарычала Сара Рут. — Могла бы и догадаться, что ты дрянью всякой поехал себя расписывать.

У Паркера подогнулись колени. Он повернулся к ней и завопил:

— Да посмотри ты! Не говори зря! Разуй глаза, посмотри!

— Посмотрела, — сказала она.

— Ты что, не знаешь, кто это? — крикнул он страдальчески.

— Нет, а кто? — спросила Сара Рут. — Никогда раньше не видела.

— Это же Он, — сказал Паркер.

— Кто?

— Бог!

— Бог? Ну нет, Он не так выглядит!

— Откуда ты знаешь, как Он выглядит? — простонал Паркер. — Ты же Его не видела.

— Он вообще не выглядит, — сказала Сара Рут. — Он дух, ясно тебе? Он никому лица не являет.

— Да пойми ты, — взвыл Паркер, — это просто Его образ!

— Идолопоклонство! — крикнула Сара Рут. — Идолопоклонство! Разжигаешься идолами под каждым зеленым деревом! Враки и суету сует я еще готова сносить, но идолопоклонника я в доме не потерплю!

Она схватила метлу и принялась охаживать его промеж плеч.

Паркер был слишком ошеломлен, чтобы противиться. Он сидел и не мешал бить себя по спине, пока почти не потерял сознание и на лике наколотого Христа не образовались большие ссадины. Тогда он кое-как поднялся и проковылял к выходу.

Она пару раз ударила метлой по полу, подошла к окну и вытрясла ее, чтобы не осталось никакой скверны. Потом, все еще с метлой в руках, посмотрела на пекан, и взгляд у нее отвердел еще больше. Уткнувшись в ствол, там стоял тот, кто звался Обадайя Илайхью, и плакал как ребенок.

Судный день

Тэннер сберегал силы для возвращения домой. Он решил идти, покуда сможет, и надеялся, что потом ему поможет Всевышний. Сегодня утром, так же как и вчера, он позволил дочери себя одеть — и вот сберег еще немного сил. Сейчас он сидел в кресле у окна — синяя рубаха застегнута доверху, шляпа на голове, пальто на спинке кресла, — поджидая, когда дочь отправится за покупками. Он не мог уйти, пока она здесь. Окно выходило в узкий проулок, утонувший в смрадном нью-йоркском воздухе, а напротив взгляд упирался в кирпичную стену. За окном лениво кружились снежинки, такие мелкие и редкие, что он их не замечал — слишком плохо видели его слабеющие глаза.

Дочь мыла на кухне посуду. Она все делала не спеша, с прохладцей и постоянно сама с собой разговаривала. В первые дни после приезда к дочери Тэннер пытался поддерживать разговор, но оказалось, что собеседник ей вовсе не нужен. Дочь только раздраженно взглядывала на него — дескать, даже такой старый дурень, как он, мог бы догадаться, что не надо встревать, когда женщина разговаривает сама с собой. Она задавала какой-нибудь вопрос, а потом, изменив голос, сама же и отвечала. Вчера утром, разрешив дочери себя одеть, он сберег силы,чтоб написать записку, и для сохранности пришпилил ее в кармане булавкой. Если умру переслать меня срочным багажом за счет получателя Коулмена Паррума в город Коринт штат Джорджия. И приписал: Коулмен продай мое имущество и заплати в транспортную и похоронную контору. Все что останется можешь взять себе. Всегда твой Т. С. Тэннер. P. S. Коулмен живи где живешь не поддавайся их уговорам. Не приезжай в эту дыру. Он трудился над запиской почти полчаса — буквы заваливались, налезая друг на дружку, но при желании разобрать текст было можно. Он придерживал правую руку левой. Но когда он справился наконец с запиской, дочь уже вернулась из магазина.

Зато сегодня все было готово. Только встать и заставить ноги двигаться — чтобы дойти до двери и спуститься по лестнице. Спустился — выбирайся из их квартала. Выбрался — нанимай первое же такси и поезжай до железнодорожной товарной станции. Доехал — залезай в товарный вагон, найдется какой-нибудь бродяга, поможет. Залез — все: ложись и отдыхай. Ночью состав отправится на юг, и к завтрашнему дню или послезавтрашнему утру, живой или мертвый, он приедет домой. Живой или мертвый. Главное — добраться, а уж живым или мертвым — это как Бог даст.

Будь он поумней, он вернулся бы домой на следующий же день после того, как приехал. А если бы он с самого начала не умничал, так он бы и вовсе сюда не приехал. Но по-настоящему он отчаялся два дня назад, когда услышал разговор дочери с зятем. Зять уезжал в трехдневный рейс — он был шофером мебельного фургона. Они прощались, стоя в прихожей, и дочь, наверно, протягивала ему кожаную кепку, потому что она сказала:

— Купил бы ты шляпу.

— И уселся бы у окна, — подхватил зять, — как этот. А что ему? Сидит себе весь день в своей шляпе. Напялит свою треклятую черную шляпу и сидит. Это в доме-то!

— А ты и шляпой не обзавелся, — сказала она. — Знай себе ходишь в этой кепчонке с ушками. Самостоятельные люди все носят шляпы. А так, кое-какие, бегают в кожаных кепчонках.

— Самостоятельные люди? — выкрикнул зять. — Самостоятельные? Ну, уморила! Ей-богу, уморила! — У зятя было жесткое и бессмысленное лицо да еще и голос гундосый, как у всех этих янки.

— Папа здесь живет и будет здесь жить, — сказала дочь. — Да ведь долго он не протянет. Зато он всю жизнь был самостоятельным человеком — пока был человеком, а не дряхлым стариком. Уж он-то никогда ни на кого не работал, а вот другие — другие на него работали.

— Тоже мне, другие, — сказал зять. — Ниггеры! Ниггеры-то и на меня, случалось, работали.

— На тебя? Да это срамота была, а не ниггеры, — сказала дочь, вдруг понизив голос, так что Тэннер стал с трудом различать слова и подался вперед. — Вот именно — срамота! А для того, чтобы командовать настоящим ниггером, нужны мозги. Нужно уметь с ним управиться.

— А у меня, значит, уж и мозгов нету, — сказал зять. Внезапно — а это с ним очень редко случалось — Тэннера захлестнуло теплое чувство к дочери. Временами она начинала разговаривать так, что могла, пожалуй, даже и неглупой показаться: в ее голове хоть и под спудом, но все же теплился здравый смысл.

— Есть, — сказала она, — но ты не всегда ими шевелишь.

— Его хватил удар, когда он увидел на лестнице ниггера, — сказал зять, — а она мне тут толкует…

— Тише ты, не ори, — сказала она. — А удар его хватил вовсе не поэтому.

Немного помолчав, зять сменил тему:

— Где ты собираешься его похоронить?

— Кого похоронить?

— Ну, этого… Твоего.

— Да прямо здесь, в Нью-Йорке, — сказала она. — А ты думал где? Мы ведь купили место. Туда я больше ни за что не потащусь.

— Конечно, — сказал он. — Это я так, к слову.

Когда она вошла в комнату, Тэннер сидел в кресле, яростно вцепившись руками в подлокотники. Он уставился на нее, словно оживший от злости труп.

— Ты обещала похоронить меня там, — прохрипел он. — Обещала, врунья! Обещала, врунья! Обещала, врунья! Обещала, врунья, — невнятно бормотал он пресекающимся голосом. Его трясло: тряслась голова, тряслись ноги, руки. — Так хорони меня здесь и будь навеки проклята! — выкрикнул он и откинулся на спинку кресла.

Дочь глянула на него, оторвавшись от своих мыслей.

— Да ведь ты еще живой. — Она тяжко вздохнула. — Рано об этом думать. — Отвернувшись, она стала собирать листы газеты, разбросанные по полу рядом с его креслом. У дочери были седые, до плеч, волосы и круглое, немного отяжелевшее лицо. — Я в лепешку для тебя расшибаюсь, — пробормотала она, — и вот твоя благодарность. — Она сунула газету под мышку и добавила: — И не пугай ты меня проклятьями. Я в них не верю. И ни в какие баптистские бредни не верю. — С этими словами она ушла в кухню.

Он напрягся и оскалился, стиснув искусственные зубы и придерживая языком пластмассовое нёбо. И все равно по щекам у него полились слезы, и он стал украдкой вытирать их о плечи.

Теперь, на кухне, она заговорила в полный голос.

— Ведь хуже ребенка, честное слово. То он хотел сюда ехать. То ему здесь не нравится.

— Не хотел он сюда ехать.

— Делал вид, что не хочет, ну да я-то видела. Не хочешь, говорю, не езди, заставлять не собираюсь. Не хочешь жить, как живут приличные люди, оставайся здесь, что я могу поделать.

— Вот я, например, — вступил второй ее голос, — не буду я привередничать в свой смертный час. Пусть меня схоронят на ближайшем кладбище. Когда мне придет время перебираться на тот свет, я не захочу портить нервы живым. Потому что думаю не только о себе.

— Вы-то конечно, — отозвался первый ее голос. — Да вы никогда и не были эгоисткой. Вы ведь всегда заботитесь о людях.

— Стараюсь по крайней мере, — подтвердил второй ее голос.

На мгновение он прижал голову к спинке кресла, так что шляпа съехала ему на глаза. Он вырастил троих парней и ее. Парней уже нет: двоих унесла война, третий куда-то сгинул, и осталась только она — замужняя и бездетная цаца из Нью-Йорка, — и она сразу решила увезти его с собой, когда приехала и увидела, как он живет. Она просунула голову в дверь лачуги и с секунду бесстрастно глядела внутрь. Потом вдруг взвизгнула и отскочила назад.

— Что там на полу?

— Коулмен, — сказал он.

Старый негр, свернувшись на соломенном тюфяке, спал у изножья Тэннеровой кровати — вонючий кожистый мешок с костями, по форме отдаленно напоминающий человека. В молодости Коулмен был похож на медведя: состарившись, он стал походить на обезьяну. С Тэннером все получилось наоборот: в молодости он был похож на обезьяну, а состарившись, стал походить на медведя.

Дочь отступила подальше от двери. К стене лачуги, сколоченной из горбылей, были прислонены сиденья от двух стульев, но дочь не остановилась, не захотела присесть. Она спустилась с крыльца и отошла шагов на десять — как будто ближе она задыхалась от вони. И только после этого дочь сказала свое слово:

— Если у тебя нет гордости, она есть у меня, я знаю свой долг — меня так воспитали, — и я его выполню. Меня мама так воспитала. Она была хоть из простых, да не поселилась бы вместе с ниггером.

В этот момент старый негр проснулся и выскользнул за дверь — Тэннер едва его заметил: скрюченная тень, исчезающая вдали.

Дочь его опозорила. Поэтому он крикнул — так, чтобы негру тоже было слышно:

— А кто мне, по-твоему, готовит еду? Кто рубит дрова и все здесь вычищает? Он у меня вроде как на поруках, понимаешь? Этот висельник сам предался мне в руки — тридцать лет назад. Но вообще-то он ничего.

Дочь не обратила на его слова внимания.

— Чья это хоть лачуга? Твоя или его?

— Он да я, мы ее сами построили. А ты отправляйся откуда приехала. Да я и за миллион с тобой не поехал бы! Да ни за какие коврижки!

— Оно и видно, что сами, — сказала она. — А на чьей земле?

— Хозяева во Флориде, — сказал Тэннер уклончиво.

Земля продавалась, и он давно об этом слышал, но надеялся, что никто ее, такую тощую, не купит. В тот же вечер он узнал, что не тут-то было. Узнал как раз вовремя, чтобы согласиться уехать. Узнай он об этом хоть на день позже, может быть, он сейчас бы жил там, дома, — правда, на птичьих правах, потому что землю-то купили.

Едва увидев эту бесплечую фигуру, уверенно плывущую в зарослях сорняков, — точь-в-точь буро-коричневая морская свинья, — он сразу все понял, без всяких объяснений. Если бы этот ниггер владел всем миром, кроме клочка кочковатого горохового поля, на котором они с Коулменом построили хибару, а теперь купил и его, он шел бы именно так: по-хозяйски раздвигая заросли сорняков, набычив толстую шею и выставив вперед брюхо — трон для золотых часов и цепки. Доктор Фоули. Цветной. Но не чистокровный неф. В нем перемешались и белые, и черные, и индейцы.

Для негров чуть ли не бог — целитель и гробовщик, советник по всем делам и хозяин земли, — он мог даже сглазить или избавить от сглаза. Ну, подумал Тэннер, теперь не зевай, хоть чего-нибудь с него да урви, даром что он ниггер. Не зевай — ведь у тебя против него что? Только белая шкура, в которой ты родился. Так тебе от нее проку, как от слинявшей змеиной кожи. А попрешь против властей — пожалуй, спустят и шкуру.

Он сидел возле двери, на сиденье от стула, наклонно прислоненном к стене хибары.

— Добрый день, Фоули, — сказал он и кивнул, когда негр, приблизившись, внезапно остановился, будто только сейчас вдруг заметил Тэннера, хотя было ясно, что он давно его увидел.

— Осматриваю свое хозяйство, — сказал негр. — Добрый день. — Он произносил слова фальцетной скороговоркой.

«Без году неделя оно твое», — подумал Тэннер.

— А я смотрю, кто-то идет, — сказал он.

— Я как раз на днях все это купил, — сказал негр и, не глядя больше на Тэннера, ушел за хибару. Но сразу же вернулся и остановился прямо перед ним. Потом шагнул к двери и нахально заглянул внутрь. Коулмен и в этот раз спал на своем тюфяке. Через секунду доктор обернулся к Тэннеру.

— Знаю я этого черного, — сказал он. — Коулмен Паррум. Когда он встанет? Сколько ему надо, чтобы проспаться после пойла, которое вы тут гоните?

Тэннер изо всех сил вцепился в сиденье стула.

— А этот дом, между прочим, мой, тут только земля не моя. Просто накладка вышла, — сказал он.

На мгновенье негр вынул изо рта сигару.

— Да, накладно выходит, — сказал он и ухмыльнулся. Тэннер все сидел, глядя прямо перед собой.

— Только вот в накладе-то не я, — сказал негр.

— А я вечно оставался в накладе, — пробормотал Тэннер.

— А так всегда, — сказал негр, — один в накладе, другой в выгоде.

Он стоял перед Тэннером, слегка ухмыляясь и оглядывая его с головы до ног. Потом опять зашел за хибару — с другой стороны. Наступила тишина. Доктор искал самогонный аппарат.

Тут бы его и убить. Ружье стояло в хижине, и Тэннер запросто мог пристрелить этого ниггера, но он еще ни разу на такое не отважился, потому что боялся угодить в ад. За всю свою жизнь он не убил ни одного, он знал, как с ними управляться и без этого: ему вполне хватало его уменья и везения. Ведь управляться с ними — особое искусство. Чтобы управиться с ниггером, надо дать ему почувствовать, что его мозги никуда против твоих, и тогда он навеки у тебя в руках, тогда он враз поймет: с тобой не пропадешь. Вот и Коулмен сам предался ему в руки; это случилось тридцать лет назад.

Впервые они встретились, Тэннер и Коулмен, когда у Тэннера под началом было шестеро ниггеров: они работали на лесопилке, в глухоманном бору — сам черт ногу сломит, пока туда доберется. Бригадка подобралась — надо б хуже, да некуда, к понедельнику его работнички проспаться не успевали. Ниггеры уже в то время что-то учуяли. Подступали выборы, и они надеялись, что скоро появится новый Линкольн, который вообще всякую работу отменит. Тэннеру удавалось держать их в узде с помощью острого перочинного ножа. У него уже и тогда было неладно с почками, и, чтобы ниггеры не заметили его трясущихся рук, он все время строгал кусок коры или щепку. Да и сам он не желал замечать эту дрожь, а считаться со своими хворями и подавно не собирался. Нож кромсал древесину непрерывно, яростно, и время от времени грубо выструганные уродцы, на которых он сам никогда не смотрел, а посмотрев, не понял бы, что они такое, падали на землю. Негры подбирали их и уносили домой: между этими людьми и их древними предками, жившими когда-то в Африке, разницы почти не было. Нож непрерывно поблескивал у него в руках, и частенько, вплотную подойдя к негру, который лежал, облокотившись на пень, и вполглаза следил за приближающимся хозяином, Тэннер говорил мимоходом: «Ниггер! Этот нож пока у меня в руке, но, если ты будешь разбазаривать мое время, он окажется у тебя в кишках. Понял?» — И негр начинал нехотя подыматься — нехотя, но раньше, чем он заканчивал фразу.

Вокруг лесопилки повадился слоняться здоровенный, совершенно черный, с ленивой силой в движениях негр, ростом чуть ли не вдвое выше самого Тэннера; иногда он наблюдал, как другие работают, а иногда просто дрых у всех на виду, напоминая чудовищного черного медведя.

— Это кто? — спросил Тэннер. — Если он хочет работать, пусть подойдет, а нет — пусть проваливает. Бездельники у меня тут слоняться не будут.

Они не знали, кто он. Они знали одно: работать этот шатун явно не хочет. Ничего другого они и знать не желали: ни откуда он, ни зачем болтается по лесу, хотя, возможно, он приходился кому-то из них братом, а может, он им всем был двоюродным дядей. В первый день Тэннер не обращал на него внимания — один тощий, пожелтевший от болезни белый с трясущимися руками против шестерых черных. Он не хотел торопить беду, но и ждать без конца не мог. На следующий день чужак пришел снова. Его шестерка все поглядывала на пришлого бездельника, а когда до обеда осталось полных тридцать минут, они бросили работу и принялись жрать. Он не решился их одернуть. Он понял, что надо вырвать корень беды.

Чужак стоял на опушке, привалившись к дереву, наблюдая за Тэннером из-под полуопущенных век. Сквозь наглость в его лице проглядывала настороженность. Весь его вид, казалось, говорил, что, мол, этот белый — человечишка не ахти, но почему он здесь за главного и что у него на уме?

Он думал сказать: «Ниггер! Этот нож пока у меня в руке, но, если ты не уберешься…» — да, подойдя ближе, раздумал. У негра были красные заплывшие глазки, и если он носил с собой нож, то наверняка не для забавы. Перочинный ножик Тэннера непрерывно двигался, но он орудовал им бессознательно: действовали только руки. Однако, когда он вплотную подошел к негру, в куске коры, который он строгал, были проделаны две дырки, каждая величиной с пятидесятицентовую монету.

Негр глянул на его руки — и застыл, разинув рот. Казалось, что он не может отвести взгляда от ножа, яростно кромсающего кусочек коры. Он смотрел так, будто увидел незримую силу, которая направляла руки Тэннера.

Тогда Тэннер сам опустил глаза — и удивился не меньше негра: он держал в руках оправу для очков.

Он поднес ее к глазам и посмотрел сквозь дырки — на кучу стружек, на сосны за вырубкой, на загон, в котором стояли их мулы.

— Так ты, парень, плоховато видишь? — спросил он и стал разгребать землю носком ботинка. Потом нагнулся, поднял обломок проволоки, нашел другой, чуть покороче, поднял и его, а потом начал спокойно прилаживать их к оправе. Теперь, зная, что делать, он не спешил. Когда очки были готовы, он протянул их негру. — Надень-ка эту штуку, парень, — сказал он. — Не нравится мне, когда кто-нибудь плохо видит.

Какое-то мгновение негр колебался: он мог вырвать очки и просто раздавить их, мог выхватить нож и ткнуть ему под ребро. Тэннер ясно уловил эту мгновенную нерешительность, когда в мутных, воспаленных с перепоя глазах негра читалось яростное желание выпустить белому кишки, борющееся с чем-то другим, он так и не понял с чем.

Все же негр потянулся за очками. Он аккуратно приладил дужки к ушам и глянул сквозь дырки — в одну сторону, в другую — с необычайной торжественностью. А потом посмотрел на Тэннера, не то ухмыльнувшись, не то оскалившись — Тэннер не понял смысла его гримасы, — но вдруг ощутил, всего лишь на секунду, что перед ним его двойник, только в черном варианте, будто шутовство и рабство были их общей долей. Но ощущение сразу развеялось, и он не успел его осмыслить.

— Преподобный, — сказал он, — ты зачем тут околачиваешься? — Он снова поднял кусочек коры и стал не глядя кромсать его ножом. — Ведь сегодня не воскресенье.

— Не воскресенье? — сказал негр.

— Пятница, — сказал он. — Так оно с вами, преподобными, и получается: глядишь, за пьянством воскресенье и проморгали. Ну а в очки тебе что теперь видать?

— Человека видать.

— Какого человека?

— Человека, чьи очки.

— Он белый или черный?

— Белый! — закричал негр, словно он только что прозрел и все вдруг увидел. — Во-во, сэр, он белый!

— Ну так ты и почитай его, как если он белый, — сказал Тэннер. — Как тебя зовут?

— Коулмен зовут, — сказал негр.

И вот тридцать лет, до самого отъезда к дочери, Тэннер не мог сбыть Коулмена с рук: тот предался ему навеки, шут гороховый. Надо только сделать из ниггера шута — и он сам навеки предастся тебе в руки, но зато уже если он сделает шута из тебя — тогда или убей его, или смывайся. А он не хотел угодить в лапы к дьяволу за убийство ниггера. Он слышал, как за хибарой доктор пнул ведро. Он сидел и ждал.

Через секунду доктор появился опять — пробрался сквозь сорняки с другой стороны хижины, сшибая тростью метелки дикого проса. Он остановился шагах в десяти от крыльца, примерно на том же месте, где утром стояла дочь.

— Кое-кто живет здесь на птичьих правах, — сказал доктор, — и его можно притянуть к ответу.

Тэннер, не отвечая, не шевелясь, смотрел в поле.

— Так где самогонный аппарат? — спросил доктор.

— Если он тут и есть, так все равно он не мой, — сказал Тэннер и умолк, намертво закрыв рот.

Доктор негромко рассмеялся.

— А времена-то, я смотрю, изменились, — пробормотал он. — Помнится, у нас было вроде немного землицы — по-за речкой, да теперь, видать, сплыло, а?

Тэннер все так же, не отрываясь, глядел в поле.

— Если кто согласен гнать для меня самогон, — сказал доктор, — тогда оно другое, конечно, дело. А нет — так можно и вещички собирать.

— Я не обязан работать на цветных, — сказал он. — Пока еще власти до такого не докатились, чтобы заставлять белых работать на цветных.

Доктор потер пальцем камень на своем перстне.

— Власти, они и мне не по нутру, — сказал он. — Ну, да власти там, не власти, а деваться-то нам некуда. Можно, конечно, в город поехать жить, в Гранатель, и снять там «люкс».

Тэннер молчал.

— Да ведь он уже на подходе, этот день, — сказал доктор, — когда белые станут работать на цветных, а кому-то всегда надо вперед других начинать.

— Для меня не на подходе, — отрезал Тэннер.

— Ну, значит, уже настал, — сказал доктор. — А для всех других пока еще не настал.

Взгляд Тэннера скользил вдоль синей кромки лесов, отчеркнувших выцветшее послеполуденное небо.

— У меня есть дочь на Севере, — сказал он. — Мне не придется работать на цветных.

Доктор вынул из кармана часы, посмотрел на них и сунул обратно в карман. Потом с секунду глядел на свои ногти. Казалось, у него было точно подсчитано, сколько надо времени, чтобы все переиначилось.

— А дочке, ей старый папаша ни к чему, что бы она об этом ни толковала, — сказал он. — Ей даже богатый папаша ни к чему. У дочек, у них свои собственные расчеты. Другой бы черный на моем месте вызверился, — сказал он, — ну, да я-то свое уже нажил. И я никогда ни на кого не накидывался. Могу подождать. — Он опять взглянул на Тэннера. — Я приду через неделю. И если самогонный аппарат будет работать — значит, мы обо всем договорились, — сказал он. Стоя перед Тэннером и слегка покачиваясь с носка на пятку, негр немного подождал ответа, потом повернулся и пошел прочь, продираясь сквозь разросшуюся на тропинке траву.

Тэннер безжизненно смотрел в окно, как будто пустое выцветшее небо всосало в себя вместе с его пристальным взглядом и его жизнь, оставив лишь мертвую оболочку. Если бы сейчас ему предложили решить: сидеть день-деньской у окна в этой дыре или — на выбор — гнать самогон для ниггера, он бы согласился гнать самогон для ниггера. Он бы, не задумываясь, стал белым ниггером у ниггера. Дочь вернулась в комнату. У него забилось сердце, но через секунду он услышал, как она плюхнулась на диван. Значит, она еще не собирается уходить. Он не обернулся, не посмотрел на нее.

Некоторое время она сидела молча. Потом начала.

— Вся беда твоя в том, — сказала она, — что ты как уставишься спозаранку в окошко, так до ночи и сидишь. А на что там смотреть? Тебе нужно отвлечься, набраться впечатлений. Давай я поверну твое кресло к телевизору, чтоб ты хоть на минуту забыл эту мертвечину — смерть, адские муки, Божье возмездие… О господи!

— День Божьего суда близится, — пробормотал он. — Агнцы будут отделены от козлищ. Те, кто выполнял обещания, — от отступников. Те, кто не оскудевал в благих деяниях, — от грешников. Те, кто почитал отца своего и мать, — от тех, кто злословил их. Те…

Она вздохнула — так тяжко и громко, что почти заглушила его бормотанье.

— С тобой толковать — только слова зря тратить, — сказала она, и ушла на кухню, и стала с остервенением греметь кастрюлями.

Ну и важная же птица — просто деваться некуда! Там, у себя, он хоть и жил в хибаре, так зато мог дышать. И мог ходить по земле. А она здесь даже и живет-то не в доме. Понатыкали в небо голубятен — и живут, куда ни сунешься, чужак на чужаке, и каждый несет свою тарабарскую околесицу. Нормальному человеку в такой дыре не выжить. Он понял это в первые же пятнадцать минут, когда она повела его осматривать город — на следующее утро после приезда. И с тех пор он больше уж не выходил из квартиры. Все эти лифты до тридцать пятых этажей, самодвижущиеся лестницы, подземные железные дороги — ему даже думать о них было тошно. В тот раз, благополучно добравшись до дому, он представил себе, что привез сюда Коулмена и вот они отправились осматривать город. Конечно же, ему пришлось непрерывно оглядываться — ведь Коулмен мог в любую минуту отстать. Держись-ка поближе к домам, говорил он, а то эти люди враз тебя затопчут, держись-ка поближе ко мне, говорил он, а то потеряешься, да чертов же идиот, да не сдергивай ты все время шляпу, говорил он, а Коулмен, скрючившись, плелся сзади, одышливо бормоча: Ну на кой мы здесь ходим? Какого черта мы сюда притащились?

Я хочу, чтобы ты сам увидел эту дыру. Чтобы ты знал, как хорошо ты жил там, где жил.

Я-то знал, бормотал Коулмен. Это ты не знал.

Через неделю он получил от Коулмена открытку, написанную Хутеном с железнодорожной станции. Она была написана зелеными чернилами, и в ней говорилось: «Отписывает Коулмен — как ты там, хозяин». Ниже Хутен прибавил от себя: «Ты, висельник, возвращайся домой, хватит околачиваться по злачным местам, всегда твой У. Т. Хутен». Он отправил в ответ открытку «Хутену для Коулмена», в которой говорилось: «Это место ничего — кому такие нравятся. Всегда твой Т. С. Тэннер». Открытку он отдал дочери и поэтому не написал, что собирается вернуться — как только в очередной раз получит пенсию. Он решил, что не будет с ней ничего обсуждать, а просто, уходя, оставят записку. Получив пенсию, он выйдет на улицу, наймет первое попавшееся такси, доберется до автобусной станции — и в путь. Если бы он уехал, было бы лучше им обоим. Ее раздражало его всегдашнее угрюмство, а свой дочерний долг она несла как тяжкий крест. Сумей он улизнуть — она обрадовалась бы вдвойне: ведь ей было бы не в чем себя упрекнуть, а он еще и неблагодарным бы оказался.

Ну а он — он возвратился бы восвояси, чтобы жить хоть и на птичьих правах, да дома. Он стал бы работать на черного доктора, насквозь провонявшего дешевыми сигарами. И плевать ему, на кого работать, лишь бы дома. Но его чуть не угробил ниггер-актер, а вернее, ниггер, назвавший себя актером. Тэннер-то ему, разумеется, не поверил.

В том огромном курятнике, где поселилась его дочь, было по две квартиры на каждом этаже. И вот, когда он прожил у дочери три недели, жильцы из соседней квартиры уехали. Он видел, как грузчики выносили мебель, а назавтра в квартиру уже въезжали другие. Площадка была темная и очень узкая, но он стоял в сторонке, чтобы не метаться под ногами, и только изредка давал грузчикам советы, которые могли бы здорово им помочь, если б они не пропускали его слова мимо ушей. Мебель была новая и довольно неприхотливая, поэтому он решил, что новые жильцы, скорее всего, окажутся молодоженами, и вот он тихонько подождет их на лестнице, а когда они придут, пожелает им счастья. Вскоре на лестнице показался негр — здоровый детина в голубом костюме, — он размашисто шагал через несколько ступенек, держа в руках два матерчатых чемодана и от натуги вытянув вперед шею. За ним шла молодая медноволосая женщина со светлой золотисто-коричневой кожей. Остановившись перед дверью соседней квартиры, негр брякнул чемоданы на пол.

— Милый, будь, пожалуйста, поаккуратней, — сказала женщина, — там моя косметика.

И тут Тэннер понял, что происходит.

Негр улыбнулся и шлепнул женщину по заду.

— Перестань, — сказала она, — вон старичок на нас смотрит.

Они оба повернулись и поглядели на Тэннера.

— Привет, — сказал он и легонько кивнул. Потом быстро повернулся и пошел к своей двери.

Дочь была на кухне.

— Знаешь, кто снял соседнюю квартиру? — спросил ее Тэннер с сияющим лицом.

— Кто? — отозвалась она, подозрительно на него глянув.

— Ниггер, — ответил он ликующим голосом. — Из Южной Алабамы, если я что-нибудь понимаю. И с ним рыжеволосая фря, только посветлее, и они поселились рядом с тобой. Чтоб мне провалиться! — Он хлопнул себя по колену. — Так-то вот, дорогуша, — сказал он и засмеялся, в первый раз с тех пор, как уехал из дому.

Ее чуть оплывшее лицо вдруг стало жестким.

— Выговорился? — спросила она. — Теперь послушай меня. Ни в коем случае не пытайся с ними заигрывать, а лучше вообще держись от них подальше. Потому что здесь они совсем не такие, и я не хочу вляпаться с ниггерами в беду. Раз уж приходится жить рядом с ниггерами, не лезь к ним — тогда и они к тебе не полезут. Да ведь ладно жить только так и можно. Не лезь к другим — будешь ладно жить. Живи сам и другим не мешай. — Она стала по-кроличьи подергивать носом — ее обычная дурацкая гримаса. — Здесь у нас никто не лезет к другим, — сказала она, — и все живут ладно. И от тебя ничего другого не требуется.

— А я ладил с ниггерами, — сказал он дочери, — когда тебя и на свете еще не было.

Он ушел на площадку и принялся ждать. Он-то мог чем угодно поручиться, что ниггеру захочется потолковать с человеком, который по-настоящему его понимает. Дожидаясь, он от волнения два раза забылся и сплюнул табачную жвачку на плинтус. Минут через двадцать дверь отворилась и негр снова появился на площадке. Он был при галстуке, в роговых очках, и тут Тэннер впервые заметил его бородку — маленькую, едва заметную, клинышком. Ну и ферт! Негр шел мимо и, казалось, не видел, что на лестнице стоит кто-то еще.

— Привет, Джонни, — сказал Тэннер и кивнул, по негр не обратил на его слова внимания и, стуча каблуками, устремился вниз.

«Глухонемой, что ли?» — подумал Тэннер. Он вернулся в квартиру и сел у окна, но, заслышав на лестнице чьи-нибудь шаги, вставал, шел в прихожую и высовывался за дверь — посмотреть, не возвращается ли их новый сосед. Один раз, под вечер, он. выглянул на площадку, когда негр показался из-за поворота лестницы, но не успел он и рта раскрыть, как негр скрылся в квартире и захлопнул дверь. Тэннер никогда не видел, чтобы люди так бегали — если им не надо было спасаться от полиции.

На следующее утро он уже стоял на посту, когда женщина — одна — вышла из квартиры, постукивая высокими золочеными каблучками. Он хотел с ней поздороваться или просто кивнуть, но чутье подсказало ему, что стоит поостеречься. Он не встречал таких женщин ни среди белых, ни среди черных и сейчас, растерянный, даже напуганный, стоял, изо всех сил прижимаясь к стене и делая вид, что его тут нет.

Женщина равнодушно скользнула по нему взглядом, отвернулась и обошла его как можно дальше, словно незакрытое помойное ведро. Он перевел дух, только когда она скрылась. А потом стал терпеливо дожидаться мужчину. Негр появился часов в восемь.

На этот раз Тэннер заступил ему дорогу.

— А-а, преподобный, — сказал он. — Привет. — Он по опыту знал, что если негр не в духе, то такое обращение всегда его смягчает.

Негр резко остановился.

— Недавно здесь? — спросил его Тэннер. — Я и сам не здешний. А что, небось хочется к себе в Алабаму?

Негр не шелохнулся, ничего не ответил. Он принялся в упор рассматривать Тэннера. Его взгляд уперся в черную шляпу, двинулся вниз, к синей рубашке без ворота, аккуратно застегнутой на верхнюю пуговку, царапнул вылинявшие бесцветные подтяжки, спустился ниже — к серым брюкам, к сапогам и снова — очень медленно — начал подыматься, мерцая лютой ледяной ненавистью, от которой негр весь подобрался и как бы даже осунулся.

— А я ведь, преподобный, что подумал, — сказал Тэннер, — может, мы где ни то сыщем здесь купель? — К концу фразы его голос порядком осип, и тем не менее в нем все еще слышалась надежда.

Изо рта негра вырвалось пронзительное шипенье. Потом он сказал, задыхаясь от злобы:

— Я не из Южной Алабамы. Я из Нью-Йорка. И я никакой не преподобный. Я актер!

Тэннер хихикнул.

— Ясное дело, — сказал он и подмигнул. — Все вы немножко актеры. А проповедники — это уже в свободное время.

— Никакой я не проповедник! — заорал негр.

Он промчался мимо Тэннера, словно спасаясь от ос, невесть откуда появившихся на лестнице, ринулся вниз и мгновенно исчез.

Тэннер остался на площадке один. Немного погодя он ушел в квартиру и весь день молча просидел у окна, обдумывая, стоит ли попробовать еще раз или уж окончательно махнуть рукой на это знакомство. Но, услышав на лестнице чьи-нибудь шаги, он выглядывал за дверь. Негра все не было. А вечером, когда негр наконец возвратился, Тэннер уже поджидал его на площадке.

— Добрый вечер, преподобный, — сказал он негру, забыв, что тот назвал себя актером.

Негр остановился и вцепился в перила. По его телу прокатилась мгновенная судорога. А потом он медленно двинулся вперед. Подойдя ближе, он рванулся к Тэннеру и ухватил его за плечи.

— Ты что ж, белая гнида, — прошипел он, — думаешь, я дам дерьмить себе мозги такому старому сучьему отродью, как ты? — На миг он замолчал и перевел дыхание. А потом, в выхлесте злобы, его голос сорвался и задребезжал, как хрипатый истеричный хохот. Он звучал пронзительно, сипло и бессильно. — И никакой я не преподобный. Я даже не христианин. Я не верю во все это божье дерьмо. Нету никакого Господа, нету Христа!

Сердце старика вдруг тяжко одеревенело.

— И ты не черный, — сказал он. — А я не белый. Негр с размаху ударил Тэннера об стенку. Дернул вниз его шляпу — она насунулась Тэннеру на глаза. Потом, схватив его за застежку рубахи, поволок к открытой двери и пихнул в квартиру. Из кухни дочь видела, как отец влетел в прихожую, ударился о косяк и уже в комнате рухнул на пол.

Долгие дни его язык, словно застыв, не двигался. А когда он смог им наконец шевелить и попытался разговаривать, дочь ничего не поняла — язык так распух, что Тэннер едва им ворочал. Он хотел спросить, получила ли она его пенсию, потому что собирался купить билет на автобус и уехать домой. Через несколько дней она поняла, чего он хочет.

— Получить-то получила, — сказала она, — но ее хватит, чтобы заплатить доктору только за первые две недели, да и скажи ты мне, пожалуйста, куда ты поедешь, если ты не можешь ни ходить, ни говорить, ни соображать, а один глаз у тебя все еще косит. Ну куда ты такой поедешь?

И вот постепенно до него дошло, в каком он теперь оказался положении. Тогда он постарался убедить дочь в том, что хотя бы схоронить его надо дома. Ведь они могут отправить его в вагоне-холодильнике, и он в нормальном виде будет доставлен до места… Молодчики из здешних похоронных контор его не заполучат — на это он не согласен. Просто его надо будет сразу отправить, и он прибудет домой на утреннем поезде, и надо послать телеграмму Хутену, чтобы тот нашел Коулмена, и Коулмен все сделает; ей даже не придется ехать туда самой. После долгих споров он вырвал у нее обещание. Она сказала, что отправит его в Коринт.

Он стал получше спать и немного пришел в себя. Во сне он ощущал миссисипский ветерок, поддувающий в щели соснового ящика. Ему виделся красноглазый старина Коулмен, стоящий на платформе, а рядом Хутен, с зеленым козырьком и в черных нарукавниках. Если бы старый дурень остался дома, думает, наверно, Хутен, где он прожил всю жизнь, ему бы не пришлось сейчас ехать в ящике. А Коулмен уже, наверно, развернул фургон — интересно, у кого он выпросил мула? — чтобы вдвинуть в него ящик прямо с перрона. Все готово, утренний — 6.03 — уже прошел, и вот они молча наклоняются над гробом и начинают осторожно сдвигать его в фургон. А Тэннер принимается скрести ногтями по крышке. Они отскакивают от гроба, как будто тот вспыхнул.

Они глядят друг на друга, потом — на ящик.

— Это он, — говорит Коулмен.

— Да нет, — говорит Хутен, — должно, крыса забралась в гроб.

— Это он. Это он штуку такую удумал.

— А если это крыса, так пусть там и сидит.

— Это он. Надо ломик.

Хутен, ворча, уходит за ломиком, возвращается и подсовывает ломик под крышку. Передний край крышки чуть-чуть приподымается, а Коулмен уже начинает что-то выкрикивать, припрыгивая на месте и задыхаясь от волнения. Тэннер снизу упирается в крышку, она отскакивает — и вот он появляется из ящика.

— Судный день! — кричит он. — Настал судный день! А вы, два олуха, ничего и не знаете!

И вот теперь он узнал цену ее обещаниям. Уж лучше положиться на свою записку и на любого чужака, который найдет его мертвым — на улице, в товарном вагоне или где он там умрет. А она все сделает, как ей заблагорассудится, ничего другого от нее не дождешься. Она снова на минутку вошла в комнату, неся шляпу, пальто и резиновые сапоги.

— Мне надо в магазин, — сказала она. — А ты не пытайся тут без меня вставать или, не дай бог, ходить, слышишь? В уборной ты был — тебе незачем вставать. А то вернусь и увижу тебя на полу — только этого мне и не хватало.

«А ты меня и вовсе не увидишь», — подумал он. Последний раз он смотрел на ее лицо — плоское, глупое. Но ему было совестно. Она ведь всегда относилась к нему по-доброму, а он — он всегда ей только досаждал.

— Хочешь, я принесу тебе стакан молока? — спросила она.

— Да нет, — сказал он. Потом вздохнул и сказал: — А у тебя здесь славно. Да и вокруг тут славно. И мне очень жаль, что ты волновалась, когда я приболел. Я ведь сам виноват — не надо было мне заигрывать с этим ниггером. — «А я враль треклятый», — сказал он себе, чтоб уничтожить прогорклый привкус унижения, оставшийся у него во рту после этих слов.

Она вытаращилась, как будто он окончательно рехнулся. Но потом, видно, решила, что он просто поумнел.

— Понял наконец, что сказать приятное другому, хотя бы только изредка, и самому бывает приятно? — спросила она и уселась на диван.

Ему казалось, что его ноги сейчас уйдут без него. «Да не чешись же ты, — молил он ее мысленно. — Уходи!»

— Я так рада, что ты здесь, — сказала она. — Да где тебе и быть-то, родному отцу? — Она одарила его широкой улыбкой и принялась натягивать резиновый сапог. — Ну и погодка! — сказала она. — Хороший хозяин собаку не выпустит. Да ведь мне-то все равно надо идти за покупками. Будем надеяться, что я не поскользнусь и не сломаю себе шею. А ты тут не вставай. — Она притопнула по полу обутой ногой и энергично ухватилась за второй сапог.

Он скосил глаза и глянул в окно. Снег налипал на карниз и замерзал. Когда он снова посмотрел на дочь, она уже стояла в пальто и шляпе, напоминая большую неуклюжую куклу. Потом она надела вязаные перчатки.

— Так я ушла, — сказала она. — Тебе и правда ничего не нужно?

— Да нет, спасибо, — сказал он. — Ступай.

— Тогда пока, — сказала она.

На прощание он немного приподнял шляпу, обнажив бледный, в коричневых крапинах череп. Дочь захлопнула входную дверь. От возбуждения его стала бить дрожь. Он потянулся к спинке кресла и стащил пальто на колени. Надев его, немного переждал, отдышался и потом, опираясь о подлокотники, поднялся. Ему почудилось, что он превратился в колокол, бесшумно сотрясаемый раскачивающимся билом. Поднявшись, он немного постоял на месте; его шатало, но постепенно он утвердился на ногах. И тут его охватило отчаяние. Он не сможет. Не доберется. Ни живым, ни мертвым. Он заставил левую ногу сдвинуться с места — и не упал; уверенность вернулась к нему. «Господь пастырь мой, — пробормотал он, — я ни в чем не буду нуждаться». Он двинулся к дивану в поисках опоры. И дошел до него! Путешествие началось.

В конце концов он доберется и до входной двери, а за это время дочь уже спустится по лестнице — четыре марша — и выйдет на улицу. Он проковылял мимо дивана и потащился вдоль стены, для устойчивости придерживаясь за нее рукой. Теперь им не удастся схоронить его здесь. Он был твердо в этом уверен — словно родные леса начинались у подъезда. Он добрался до двери, ведущей на лестницу, открыл ее и настороженно оглядел площадку — впервые с тех пор, как негр чуть его не убил. Его встретили затхлая сырость и тишина. Тонкая лента полуистлевшего линолеума протянулась к двери соседней квартиры. «Тоже мне актер!» — пробормотал он.

До ступенек было десять или двенадцать футов, и он строго приказал себе двигаться напрямик, а не обходить всю площадку, придерживаясь за стену. Расставив руки в стороны, он побрел прямо к лестнице. Он одолел уже почти половину пути, как вдруг у него напрочь отнялись ноги — ему показалось, что их просто не стало. Он глянул вниз и страшно удивился, потому что ноги были на месте. Он покачнулся и, падая, ухватился за перила. Повиснув на руках, он глядел вниз, на крутую, плохо освещенную лестницу — никогда он так долго ни на что не смотрел, — потом, закрыв глаза, судорожно дернулся вперед. Он грохнулся — головой вниз — в середине лестничного марша.

Теперь он чувствовал, как наклоняется ящик: его спускали из вагона в багажную тележку. Но время еще не настало, и Тэннер вел себя тихо. Состав громыхнул буферами и уехал. Потом задребезжали колеса тележки — Тэннера везли к зданию станции. Он услышал топот ног — все ближе, ближе… и понял, что вокруг ящика собирается народ. «Подождите, сейчас вы увидите», — подумал он.

— Это он, — сказал Коулмен. — Штуку удумал.

— Да нет, там крыса, чтоб ее, — сказал Хутен.

— Это он. Надо ломик.

Зеленоватый отсвет скользнул по его лицу. Он резко приподнялся — отблеск пропал — и еле слышно выкрикнул: «Судный день! Судный день! Судный день настал! Что, олухи, не знали?»

— Коулмен? — прошептал он.

У наклонившегося над ним негра были мрачные глаза и мясистые, угрюмо сжатые губы.

— Нет здесь никаких Коулменов, старик, — сказал негр. «Видно, это другая станция, — подумал Тэннер. — Эти олухи сгрузили меня раньше времени. Что это за ниггер? Тут вон и день еще не зачинался».

Потом он увидел другое лицо — бледное, с копной ярко-рыжих волос, — искривившееся в брезгливой гримасе.

— Ах вон оно что, — прошептал Тэннер. Актер нагнулся и ухватил его за рубаху.

— Судный день, говоришь, настал? — спросил он с издевкой. — Не настал, старик. Хотя для тебя-то — пожалуй.

Тэннер потянулся к стойке перил — он хотел приподняться, — но ухватил только воздух. Два лица — черное и рядом с ним светлое — дрожали и расплывались.

Он напряг все силы — лица прояснились — и, протянув вверх почти бесплотную руку, сказал негру как можно естественней:

— Помоги-ка мне, преподобный. Я еду домой.

Дочь увидела его, возвращаясь из магазина. Шляпа была насунута ему на глаза, голова и руки — почти до локтей — заклинились между двумя стойками перил, а ноги, как у человека, забитого в колодки, свисали за перила. Она отчаянно дернула его за плечи, ничего не смогла сделать и бросилась в полицию. Полицейские вытащили его, распилив стойки, и сказали, что он умер примерно час назад.

Она похоронила его в Нью-Йорке, но после этого у нее началась бессонница. Ночь за ночью она беспокойно металась в кровати, и на ее лице явственно обозначились морщины. Тогда она обратилась в похоронную контору, Тэннера выкопали и отправили в Коринт. Теперь она спокойно спит по ночам и выглядит почти так же мило, как прежде.

Рассказы, не вошедшие в сборники

Праздник в Партридже

Кэлхун поставил свою пузатенькую машину, не доезжая дома тетушек, и вылез, опасливо озираясь по сторонам, словно побаивался, что буйное цветение азалий окажется для него губительным. У старых дам вместо скромного газона были густо, тремя террасами, посажены красные и белые азалии; они поднимались от тротуара и подступали к самым стенам их внушительного деревянного дома. Обе тетушки ждали его на веранде, одна сидела, другая стояла.

— А вот и наш малышка! — пропела тетушка Бесси так, чтобы расслышала сестра, которая находилась в двух шагах, но была глуховата.

На звук ее голоса оглянулась девушка у соседнего дома, которая, положив ногу на ногу, читала под деревом. Она пристально посмотрела на Кэлхуна, потом очкастое лицо ее снова склонилось над книгой, но Кэлхун заметил на нем усмешку. Хмурясь, он проследовал на веранду, чтобы поскорей покончить с церемонией приветствий. Тетушки, должно быть, расценят его добровольный приезд в Партридж на праздник азалий как знак того, что он исправляется.

Квадратными челюстями старые дамы напоминали Джорджа Вашингтона с его вставными деревянными зубами. Они носили черные костюмы с широкими кружевными жабо, тусклые седые волосы были собраны на затылке. Кэлхун, дав каждой из них себя обнять, устало опустился на качалку и глуповато улыбнулся. Он приехал только потому, что его воображение поразил Синглтон, но тетушке Бесси сказал по телефону, что хочет поглядеть на праздник.

Тетушка Мэтти, та, что была глуховата, прокричала:

— То-то твой прадед бы порадовался, что тебя наш праздник привлекает! Это ведь была его затея.

— Ну а что вы скажете о добавочном развлечении, которое было тут у вас недавно? — завопил он в ответ.

За десять дней до начала праздника человек по фамилии Синглтон предстал перед потешным судом на площади у муниципалитета за то, что не купил значок праздника азалий. Во время суда ему набили на ноги колодки, а по вынесении приговора заточили в «тюрьму» вместе с козлом, осужденнымранее за такой же проступок. «Тюрьмой» служила уличная уборная, позаимствованная для этого случая. Десять дней спустя Синглтон с бесшумным пистолетом проник боковым входом в муниципалитет и застрелил пятерых видных чиновников и по ошибке одного из посетителей. Ни в чем не повинный человек этот получил пулю, предназначавшуюся мэру, который в ту минуту наклонился, чтобы подтянуть язык башмака.

— Досадный случай, — сказала тетушка Мэтти. — Это портит праздничное настроение.

Кэлхун услышал, как девушка захлопнула книгу. Она приблизилась к живой изгороди и, на мгновение повернув к ним маленькое свирепое лицо на вытянутой вперед шее, направилась обратно к дому.

— Не похоже, что портит! — прокричал Кэлхун. — Я видел, когда ехал по городу, — полно народу, и флаги все подняты. Мертвых Партридж похоронит, а выгоды своей не упустит.

На середине этой фразы дверь за девушкой с шумом закрылась.

Тетушка Бесси ушла в дом, но вскоре возвратилась с небольшой кожаной шкатулкой.

— Очень ты похож на нашего отца, — сказала она и придвинула свое кресло поближе к внучатому племяннику.

Кэлхун нехотя поднял крышку шкатулки — при этом на колени ему посыпалась ржавая пыль — и вынул миниатюру с изображением прадеда. Ему демонстрировали эту реликвию всякий раз, как он приезжал. Старик — круглолицый, лысый, совершенно заурядного вида — сидел, уперев руки в набалдашник черной трости. Лицо его выражало наивность и решительность. «Отменный торгаш», — подумал Кэлхун и передернулся.

— Интересно, что сказал бы сей почтенный муж о сегодняшнем Партридже? — проговорил он с кривой усмешкой. — Застрелено шесть граждан, а праздник в разгаре.

— Отец был человеком передовым, — заметила тетушка Бесси. — Партридж не знал, пожалуй, столь дальновидного коммерсанта. Он мог оказаться среди тех видных людей, которые были убиты, или обуздал бы маньяка.

«Долго я этого не выдержу», — подумал Кэлхун. В газете были напечатаны фотографии Синглтона и его шести жертв. Привлекало внимание только лицо Синглтона, широкоскулое, но худое и сумрачное. Один глаз казался круглее другого, и в этом более круглом глазу Кэлхун прочел хладнокровие человека, который знает, что ему предстоят страдания, и готов выстрадать право быть самим собой. Сметливость и презрение притаились в другом глазу: но, в общем, это было измученное лицо человека, доведенного до безумия окружающим его безумием. На остальных шести лицах отпечатался тот же штамп, что и на физиономии его прадеда.

— С годами ты станешь еще больше похож на нашего батюшку, — предрекла тетушка Мэтти. — Вот и румянец у тебя такой же, да и выражение лица почти то же.

— Совершенно ничего общего, — сказал он холодно.

— Ну просто кровь с молоком, — захохотала тетушка Бесси. — Уж и животик появляется. — И она ткнула его кулаком в живот. — Сколько годочков нашему малышу?

— Двадцать три, — пробурчал он, думая о том, что долго ведь так не может продолжаться, ну, немного помучают да и отстанут.

— А девушка у тебя есть? — спросила тетушка Мэтти.

— Нет, — ответил он устало. — Надо полагать, — продолжал он о своем, — что Синглтона считают здесь просто сумасшедшим.

— Да, — сказала тетушка Бесси. — Со странностями. Он всегда не хотел жить по правилам. Он не такой, как все мы.

— О, это страшный порок, — заметил Кэлхун.

У самого Кэлхуна глаза, правда, не разные, зато лицо такое же широкое, как у Синглтона, а главное, между ними, несомненно, есть духовное сходство.

— Раз он ненормальный, то не отвечает за свои поступки, — заметила тетушка Бесси.

Глаза у Кэлхуна загорелись. Он подался вперед, пронзая старую даму прищуренным взглядом.

— А кто же тогда истинный виновник?

— У нашего батюшки к тридцати годам на голове был один пушок, как у новорожденного, — сказала она. — А ты бы лучше, пока не поздно, подыскал себе девушку. Ха, ха! Чем ты намерен сейчас заняться?

Он вынул из кармана трубку и кисет. Их ни о чем нельзя спрашивать всерьез. Обе они добропорядочные протестантки, но у них порочное воображение.

— Собираюсь писать, — заявил он и принялся набивать трубку.

— Что ж, — сказала тетушка Бесси, — превосходно. Может, из тебя выйдет вторая Маргарет Митчелл.

— Надеюсь, ты воздашь нам должное! — прокричала тетушка Мэтти. — Не то что другие!

— Уж непременно воздам, — сказал он мрачно. — Я начал всту…

Он замолчал, сунул в рот трубку и откинулся назад. Просто смешно говорить все это им. Вынув трубку, он закончил:

— Ну, не стоит вдаваться в подробности. Вам, женщинам, это неинтересно.

Тетушка Бесси многозначительно склонила голову.

— Кэлхун, — сказала она, — нам не хотелось бы в тебе разочаровываться.

Они так разглядывали его, словно их вдруг осенило: а ведь ручная змейка, с которой они играли, может быть и ядовитая!

— И познайте истину, — произнес он, уничтожая их взглядом, — и истина сделает вас свободными.

По-видимому, то, что он цитирует Священное Писание, успокоило их.

— До чего же он мил с этой трубочкой в зубах, — заметила тетушка Мэтти.

— Ты бы, дорогой, все-таки лучше подыскал бы себе девушку, — сказала тетушка Бесси.

Через несколько минут он сбежал от них, отнес наверх свой чемодан и снова спустился, готовый отправиться в город, чтобы взяться за работу: он намеревался расспросить местных жителей о Синглтоне. Он надеялся написать такое, что оправдает безумца. И надеялся, написав это, смягчить собственную вину, ибо раздвоенность преследовала его, как тень, казавшаяся еще темнее рядом с цельностью Синглтона.

Ведь ежегодно три летних месяца он жил у своих родителей, вместе с ними торгуя кондиционерами, лодками, холодильниками для того, чтобы получить возможность остальные девять существовать естественно, взращивая свое истинное «я» бунтаря, художника, мистика. На это время он поселялся на другом конце города в неотапливаемом доме без лифта вместе с двумя парнями, которые тоже ничего не делали. Но чувство вины за летние месяцы преследовало его всю зиму: в сущности, он мог бы прожить и без того коммерческого разгула, которому предавался летом.

Когда он заявил родителям, что презирает их идеалы, они понимающе переглянулись: судя по тому, что им приходилось читать, это было естественно, — и отец предложил ему небольшую сумму на квартиру. Он отказался, чтобы сохранить независимость, но в глубине души знал: дело не в независимости, просто ему нравится торговать. Перед покупателями на него находило вдохновение; лицо его начинало светиться, пот катился градом, и все сложности мгновенно исчезали. Он был во власти этого влечения, неодолимого, как влечение к спиртному или к женщине; торговля так чертовски здорово ему удавалась, что фирма даже наградила его грамотой за особые заслуги. Он заключил слово «заслуги» в кавычки и использовал грамоту как мишень для игры в перышки.

Стоило ему увидеть в газете фотографию Синглтона, как этот образ вспыхнул в его воображении мрачной и укоряющей звездой освобождения. Наутро он предупредил тетушек о своем приезде и прибыл в Партридж, проделав сто пятьдесят миль за какие-нибудь четыре часа.

Тетушка Бесси остановила его, когда он выходил из дому:

— Возвращайся к шести, ягненочек, тебя будет ждать приятный сюрприз.

— Рисовый пудинг? — спросил он. Готовили они чудовищно.

— Намного приятнее! — сказала тетушка Бесси, закатывая глаза.

Он поспешно спустился с веранды.

Из соседнего дома снова вышла девушка с книжкой. Наверное, они знакомы. В детстве, когда он приезжал к тетушкам в гости, те неизменно притаскивали к нему поиграть кого-нибудь из соседских недотеп: то жирную идиотку в скаутской форме, то подслеповатого мальчишку, декламировавшего библейские тексты, а как-то привели почти квадратную девицу, которая подбила ему глаз и удалилась. Слава богу, он теперь уже взрослый, и они не посмеют развлекать его. Девушка из соседнего дома не взглянула на него, и он не стал с ней заговаривать.

Выйдя на улицу, он снова поразился буйному цветению азалий. Казалось, волны их разноцветным приливом неслись по газонам, вздымаясь у белых фасадов розово-малиновыми гребешками, гребешками белыми, с каким-то еще таинственным лиловатым оттенком, крутыми желто-красными гребешками. От этого изобилия красок у него перехватило дух. Мох свисал со старых деревьев. Дома, старомодные, построенные еще до гражданской войны, были на редкость живописны. Об этих местах некогда сказал его прадед, и слова эти остались девизом города: «Мы сеем красоту, а пожинаем деньги».

Тетушки жили в пяти кварталах от деловой части города. Кэлхун шел быстрым шагом, и вскоре перед ним открылась торговая площадь, в центре которой было обшарпанное здание муниципалитета. Солнце беспощадно жгло крыши машин, стоящих везде, где только можно. Флаги — государственные, штата и конфедерации — на каждом углу развевались на фонарях. Вокруг мельтешили люди. На тенистой улице, где жили его тетушки и где азалии были особенно хороши, он не встретил почти никого — все были здесь: глазели на жалкие витрины, вяло и почтительно проходили в здание муниципалитета, туда, где пролилась кровь.

Интересно, подумает ли хоть один из них, что он здесь по той же причине, что и все они? Ему не терпелось, подобно Сократу, прямо на улице затеять спор о том, кто истинный виновник шести смертей, но, оглядевшись, он решил, что вряд ли кого-нибудь тут может заинтересовать подобная тема. Потом он забрел в аптеку. В ней было темно и неприятно пахло ванилью.

Он сел на высокий табурет у стойки и заказал лимонный напиток. У парня, который его обслуживал, были холеные рыжие бачки и на рубахе — значок праздника азалий, тот самый, который отказался купить Синглтон. Кэлхун сразу это приметил.

— Я вижу, вы отдали дань этому богу? — сказал он. Парень, видимо, не понял, о чем речь.

— Я про значок, — сказал Кэлхун. — Значок.

Парень взглянул на значок, потом снова на Кэлхуна.

Он поставил напиток на стойку, но продолжал смотреть на Кэлхуна, словно бы подметил в посетителе какое-то забавное уродство.

— Ну как вам праздник? — спросил Кэлхун.

— Вообще все это? — переспросил парень.

— Эти славные торжества, хотя бы вот шесть смертей, — продолжат Кэлхун.

— Да, сэр, — согласился парень. — Шесть человек недрогнувшей рукой. И четверых из них я знал лично.

— Ну тогда, значит, вы тоже отчасти знаменитость, — сказал Кэлхун.

И вдруг он явственно ощутил, как притихла улица. Он повернулся к двери и увидел проезжавший мимо катафалк, за которым гуськом медленно шли машины.

— У этого отдельные похороны, — почтительно объяснил парень. — Тех пятерых, в которых тот целил, хоронили вчера. Всех разом. А этот не поспел помереть.

— Их руки обагрены кровью безвинных и виновных, — сказал Кэлхун, сверкая глазами.

— Кого это «их»? — спросил парень. — Все это один человек наделал. Его фамилия Синглтон, он чокнутый.

— Синглтон был лишь орудием, — сказал Кэлхун. — Виноват Партридж. — Он залпом выпил напиток и поставил стакан.

Парень смотрел на него как на сумасшедшего.

— Партридж никого застрелить не может, — проговорил он сердито.

Кэлхун положил на стойку десять центов и вышел. Последняя машина завернула за угол. Толпа как будто поредела. Видно, при появлении катафалка люди разбежались. Какой-то старик высунулся из соседней скобяной лавки и упорно глазел на угол, за которым скрылась процессия. Кэлхуну не терпелось поговорить. Он нерешительно подошел.

— Насколько я понимаю, это были последние похороны, — сказал он.

Старик приложил ладонь к уху.

— Похороны ни в чем не повинного человека! — прокричал Кэлхун и мотнул головой туда, где скрылся катафалк.

Старик оглушительно высморкался. Выражение лица у него было не слишком любезное.

— Единственная пуля, которая угодила куда следует, — сказал он дребезжащим голосом. — Этот Биллер просто пьяница и барахло, он и тогда был пьян.

Кэлхун нахмурился.

— Зато уж остальные пятеро — герои как на подбор, — проговорил он ехидно.

— Да, прекрасные люди, — сказал старик. — Погибли, исполняя свой долг. Мы им и похороны закатили как героям — всем пятерым, — общие пышные похороны. Биллеровы-то родственнички побежали в похоронное бюро — мол, и Биллера к ним, да только тут уж мы все вмешались и не дали. Иначе это был бы позор.

«Боже правый!» — подумал Кэлхун.

— Одно доброе дело сделал Синглтон — избавил нас от Биллера, — продолжал старик. — Теперь бы еще кто-нибудь избавил нас от Синглтона. Живет себе не тужит в Квинси, спит-ест задаром, а мы с вами за это налоги платим. Пристрелить бы его тогда на месте!

Это было так чудовищно, что Кэлхун онемел.

— А если уж решили держать его там, пускай платит за харч и квартиру, — сказал старик.

Кэлхун смерил его презрительным взглядом, повернулся и пошел. Он пересек улицу и направился к скверу перед муниципалитетом; он шел, не разбирая дороги, — лишь бы подальше от этого старого дурака, и чем скорее, тем лучше. Под деревьями стояли скамейки. Кэлхун отыскал свободную скамейку и сел. У входа в муниципалитет какие-то зеваки наслаждались видом «тюрьмы», где Синглтон был заточен вместе с козлом. Кэлхуна пронзило чувство дружеского сострадания. Ему вдруг показалось, будто его самого бросают в уборную: щелкает висячий замок, снаружи беснуется ревущая толпа, и он с ненавистью разглядывает ее сквозь прогнившие доски уборной. Козел издает неприличный звук; вот воплощение общества, к которому он прикован!

— А тут шестерых дядей убили, — послышался какой-то странный голос.

Он вздрогнул.

Маленькая белая девочка, сунув в рот бутылку «кока-колы», сидела на песке у его ног и следила за ним с независимым видом. Глаза у нее были такие же зеленые, как бутылка. Она была босая, волосы белесые, прямые. Бутылка с цоканьем выскочила изо рта, и девочка сказала:

— Это сделал гадкий дядя.

Кэлхун как-то сник — так бывает, когда сталкиваешься с детской непосредственностью.

— Нет, — сказал он, — не гадкий.

Девочка сунула язык в бутылку, потом беззвучно вытащила его, продолжая смотреть на Кэлхуна.

— Люди его обидели, — объяснил он. — Они были плохие, злые. Что бы ты сделала с теми, кто тебя обидел?

— Постреляла бы всех.

— Вот и он то же самое сделал, — сумрачно сказал Кэлхун. Она по-прежнему сидела на песке, не спуская с него глаз. Казалось, сам Партридж смотрит на него ее бездумным взглядом.

— Вы травили его и довели до безумия, — сказал Кэлхун. — Он не хотел покупать значок. Разве это преступление? Он жил здесь как посторонний, и вы не могли этого вынести. Одно из основных прав человека, — продолжал он, глядя в прозрачные глаза девочки, — это право не подражать дуракам. Право быть не как все. Господи, да просто право быть самим собой!

Не спуская с него глаз, она закинула ногу на ногу.

— Он гадкий, гадкий, гадкий! — повторила она. Кэлхун встал и, глядя прямо перед собой, пошел прочь.

Гнев застлал ему глаза туманом. Было трудно различить, что творится вокруг. Две школьницы в ярких юбках и курточках метнулись ему под ноги, визжа:

— Купите билет на конкурс красоты! Вы увидите сегодня вечером, кого Партридж изберет королевой азалий!

Он отпрянул в сторону, но их хихиканье сопровождало его до самого муниципалитета и дальше. Наконец он остановился в нерешительности; перед ним была парикмахерская, видимо пустая и прохладная. Помедлив, он вошел.

Клиентов не было, парикмахер поднял голову из-за газеты. Кэлхун попросил постричь его и блаженно опустился в кресло.

Парикмахер был высокий изможденный парень, глаза у него, казалось, выцвели. Он выглядел человеком, который тоже страдал. Подвязав Кэлхуну простынку, он уставился на круглую голову клиента, словно это была тыква и он прикидывал, как ее лучше разрезать. Потом повернул его к зеркалу; оттуда на Кэлхуна глянуло круглое, совершенно заурядное и наивное лицо. Выражение его мгновенно сделалось жестким.

— И вы тоже, как все, хлебаете эти помои? — спросил Кэлхун воинственно.

— Как вы сказали? — переспросил парикмахер.

— Что, все эти дикарские ритуалы идут парикмахеру на пользу? Ну все, все, что здесь творится? — проговорил Кэлхун нетерпеливо.

— Да прошлый год сюда, на праздник, целая тысяча приехала, — отвечал парикмахер. — Ну а в этом году вроде бы и побольше, как-никак трагедия.

— Трагедия, — повторил Кэлхун, поджав губы.

— Из-за шести убийств, — пояснил парикмахер.

— Это трагедия?! — возмутился Кэлхун. — А что вы думаете о другой трагедии — о человеке, которого здешние дураки травили до тех пор, пока он шестерых не пристрелил?

— А, вы о нем, — протянул парикмахер.

— О Синглтоне, — сказал Кэлхун. — Он был вашим клиентом?

Парикмахер принялся стричь. При упоминании имени Синглтона лицо его выразило какое-то особое презрение.

— Сегодня вечером конкурс красоты, — сказал он. — А завтра концерт джаз-оркестра. В четверг после обеда будет большой парад в честь королевы…

— Вы-то знали Синглтона или нет? — перебил его Кэлхун.

— Еще бы не знать, — откликнулся парикмахер.

Дрожь пробрала Кэлхуна при одной мысли, что, быть может, Синглтон сидел в этом же самом кресле. Он отчаянно силился отыскать в своем отражении скрытое сходство с Синглтоном. И постепенно, высвеченная накалом чувств, стала проступать в его облике тайна — тайна его миссии.

— Он был клиентом вашей парикмахерской? — снова спросил Кэлхун и замер, ожидая ответа.

— Да он мне через жену родней приходится, — проговорил парикмахер сердито. — Только сюда он ни ногой. Слишком большой был жмот, чтобы стричься в парикмахерской. Сам себя стриг.

— Непростительное преступление! — заметил язвительно Кэлхун.

— Его троюродный брат женат на моей свояченице, — сказал парикмахер. — Но Синглтон на улице меня никогда не узнавал. Прохожу, бывало, совсем рядом, вот как сейчас вы сидите, а он никакого внимания. В землю взглядом уткнется, будто насекомое какое выслеживает.

— Самоуглубленность, — пробормотал Кэлхун. — Конечно, он вас и не видел.

— Какое там «не видел»! — Парикмахер неприязненно скривился. — Какое там «не видел»! Просто я стригу волосы, а он купоны — вот и все. Я стригу волосы, — повторил он, словно бы само звучание этой фразы ласкало его слух, — а он купоны.

«Типичная психология неимущего», — подумал Кэлхун.

— А что, Синглтоны были когда-то богаты? — спросил он.

— Да ведь он только наполовину Синглтон, — ответил парикмахер. — А теперь Синглтоны утверждают, будто в нем вообще ни капли Синглтоновой крови нету. Просто одна из девиц Синглтон отправилась как-то на девятимесячные каникулы, а вернувшись, привезла его с собой. Потом все Синглтоны вымерли, а деньги оставили ему. Откуда другая половина крови, кто его знает. Только, сдается мне, заграничная она.

Особенно оскорбительна была интонация.

— Кажется, я начинаю кое-что понимать, — проговорил Кэлхун.

— Теперь-то он не стрижет купоны, — сказал парикмахер.

— Да. — Голос Кэлхуна зазвенел. — Теперь он страдает. Он козел отпущения. На него взвалили грехи города. Принесли его в жертву за чужую вину.

Парикмахер застыл, разинув рот. Потом сказал уже более уважительно:

— Святой отец, вы его не за того принимаете. В церковь он отродясь не ходил.

Кэлхун вспыхнул.

— Я сам не хожу в церковь! — пробормотал он. Парикмахер замер. Он стоял, будто не зная, что делать с ножницами.

— Это был индивидуалист, — продолжал Кэлхун. — Человек, который не хотел, чтобы его подогнали под мерку тех, кто его не стоит. Нонконформист. Это был человек глубокий, но он жил среди чучел, которые в конце концов свели его с ума. Однако его безумие они обратили против себя же самих. Заметьте, они ведь не судили его. Они мгновенно переправили его в Квинси. Почему? Да потому, что суд бы выявил его полную невиновность и подлинную вину города.

Лицо парикмахера просветлело.

— Так вы юрист, да? — спросил он.

— Нет, — угрюмо ответил Кэлхун. — Я писатель!

— О! Я так и знал — уж непременно что-нибудь в этом роде! — пробормотал парикмахер. И, помолчав, добавил: — А что вы написали?

— Он не был женат? — сурово продолжал Кэлхун. — Так и жил один в Синглтоновом имении?

— Да там мало что осталось. Он ни гроша не вложил, чтобы содержать имение в порядке. А насчет жены, так за него ни одна женщина не пошла бы. Тут уж ему всегда приходилось платить. — Парикмахер похабно прищелкнул языком.

— Ну да, вы ведь своими глазами видели! — Кэлхун едва сдерживал отвращение к этому ханже.

— Нее-е, просто об этом все знали, — сказал парикмахер. — Я стригу волосы, — продолжал он, — но не люблю жить по-свински. У меня и канализация, и холодильник в доме есть — кубики льда так жене в руки и скачут.

— А вот он не был материалистом, — огрызнулся Кэлхун. — Существуют на свете такие вещи, которые значили для него больше, чем канализация. Например, независимость.

— Ха! Хорош независимый! — фыркнул парикмахер. — Однажды в него чуть не ударила молния. Так, говорят, надо было видеть, как он драпал. Взвился, ровно у него в подштанниках кишели пчелы. Ну и смеху было!

И парикмахер, хлопнув себя по колену, залился смехом гиены.

— Омерзительно, — пробормотал Кэлхун.

— А еще было, — продолжал парикмахер, — кто-то подбросил дохлую кошку к нему в колодец. Тут всегда что-нибудь да учинят — просто посмотреть: а вдруг удастся заставить его малость раскошелиться. А еще…

Кэлхун стал рваться из простынки, словно из сети. Высвободившись, он сунул руку в карман, вытащил доллар и швырнул его испуганному парикмахеру. Потом бросился вон, громко хлопнув дверью в знак осуждения этому дому.

Обратный путь к тетушкам его не успокоил. Солнце уже было низко, и азалии стали темнее, а деревья шелестели, склоняясь над старыми домами. Здесь никому нет дела до Синглтона, а тот валяется на больничной койке в грязной палате Квинси. Кэлхун ощутил всю меру невиновности этого человека. Чтобы воздать должное его страданиям, мало написать статью. Он, Кэлхун, должен написать роман, должен раскрыть механику этой вопиющей несправедливости. Занятый своими мыслями, Кэлхун прошел лишних четыре дома и тут только повернул назад.

Тетушка Бесси встретила его на крыльце и потащила в холл.

— Я ведь говорила, что у нас для тебя будет приятный сюрприз, — сказала она, подталкивая его к дверям гостиной.

На диване сидела долговязая девушка в желтовато-зеленом платье.

— Ты помнишь Мэри Элизабет? — спросила тетушка Мэтти. — Помнишь ту маленькую девочку, которую ты водил однажды в кино — в один из твоих приездов?

Как он ни был зол, а все-таки узнал ту самую девицу, которая читала под деревом.

— Мэри Элизабет приехала домой на весенние каникулы, — сказала тетушка Мэтти. — Мэри Элизабет — настоящий ученый, ведь правда, Мэри Элизабет?

Мэри Элизабет нахмурилась, давая понять, что ей совершенно безразлично, считают ее ученым или нет. Взгляд ее ясно говорил, что ей все происходящее так же не по душе, как и ему.

Тетушка Мэтти, ухватившись за набалдашник палки, стала подниматься со стула.

— Мы собираемся ужинать пораньше, — сказала тетушка Бесси, — потому что Мэри Элизабет возьмет тебя на конкурс красоты, а он начинается в семь.

— Замечательно, — проговорил Кэлхун с иронией, которую они не поймут, но Мэри Элизабет, он надеялся, оценит.

За столом он не обращал на девушку ни малейшего внимания. Его пикировка с тетками отличалась намеренным цинизмом, но у старых дам не хватало соображения понять намеки, и все, что бы он ни сказал, они встречали дурацким хохотом. Дважды они назвали его ягненочком, и девица усмехнулась. В остальном по ее поведению нельзя было предположить, что ей все это приятно. Ее круглое очкастое лицо выглядело еще детским. «Инфантильна», — подумал Кэлхун.

Ужин кончился, и они уже шли на конкурс красоты, но все еще не сказали друг другу ни слова. Девушка была на несколько дюймов выше, чем он; она шагала немного впереди и, казалось, была не прочь потерять его по дороге; но, миновав два квартала, она вдруг круто остановилась и принялась рыться в большой плетеной сумке. Вынула карандаш и, взяв его в зубы, продолжала рыться. Минуту спустя со дна сумки были извлечены два билета и блокнот для стенографических записей. Вытащив все это, она закрыла сумку и двинулась дальше.

— Вы собираетесь записывать? — спросил Кэлхун подчеркнуто ироническим тоном.

Девушка огляделась по сторонам, будто силясь установить, откуда этот голос.

— Да, — ответила она, — я собираюсь записывать.

— Вам нравятся подобные развлечения? — продолжал он все так же иронически. — Они вам по душе?

— Меня от них тошнит, — сказала она. — Я намерена со всем этим разделаться одним росчерком пера.

Кэлхун тупо уставился на нее.

— Не хотелось бы портить вам удовольствие, — продолжала она, — но здесь все фальшиво, все прогнило до самого основания. — От возмущения она говорила с присвистом. — Они проституируют азалии.

Кэлхун был ошеломлен. Однако овладел собой.

— Не надо обладать гигантским умом, чтобы сделать подобный вывод, — проговорил он высокомерно. — А вот как преодолеть это духовно — здесь нужна проницательность.

— Вы хотите сказать — в какой форме это выразить?

— В общем, это одно и то же.

Следующие два квартала они прошли молча, но вид у обоих был растерянный. Когда показался муниципалитет, они перешли улицу, а Мэри Элизабет вынула из сумки билеты и сунула их мальчишке, стоявшему у входа на территорию, отгороженную от остальной площади канатом. Там, за канатом, на траве уже собирались люди.

— Здесь нам и торчать, пока вы будете записывать? — спросил Кэлхун.

Девушка остановилась и повернулась к нему.

— Послушайте, Ягненочек, — сказала она, — вы можете делать все, что вам вздумается. Я пойду наверх, в кабинет моего отца, где можно работать. А вы, если угодно, можете остаться здесь и участвовать в избрании королевы азалий.

— Я пойду с вами, — сказал он, сдерживаясь. — Мне бы хотелось посмотреть на великую писательницу за работой.

— Ну, как знаете, — пожала она плечами.

Кэлхун поднялся следом за девушкой по боковой лестнице. От злости он даже не сообразил, что входит в ту самую дверь, с порога которой стрелял Синглтон. Они миновали пустой зал, похожий на сарай, и, поднявшись на следующий этаж по заплеванной табаком лестнице, попали в другой такой же. Мэри Элизабет извлекла из плетеной сумки ключ и открыла дверь отцовского кабинета. Они вошли в обшарпанную комнату, по стенам которой стояли полки со сводами законов. Девушка подтащила к окну два стула с прямыми спинками — как будто ему не под силу было это сделать, села и уставилась в окно, словно происходившее внизу сразу захватило ее.

Кэлхун сел рядом и, чтобы позлить девушку, принялся внимательно ее разглядывать. Минут пять, не меньше, пока она сидела, облокотясь о подоконник, он неотрывно глядел на нее. Он рассматривал ее так долго, что даже испугался — как бы ее лицо не отпечаталось на сетчатке его глаз. Наконец Кэлхун не выдержал.

— Какого вы мнения о Синглтоне? — спросил он резко. Мэри Элизабет повернула голову и как будто посмотрела сквозь него.

— Тип Христа, — сказала она. Кэлхун был ошеломлен.

— То есть я имею в виду миф, — добавила она, хмурясь. — Я не христианка.

Мэри Элизабет снова принялась сосредоточенно наблюдать за происходившим на площади. Внизу протрубил горн.

— Сейчас появятся шестнадцать девушек в купальных костюмах, — сказала она нараспев. — Вам, конечно, это будет интересно?

— Послушайте, — рассвирепел Кэлхун, — зарубите себе на носу — я не интересуюсь ни этим дурацким праздником, ни этой дурацкой королевой азалий. Я здесь только потому, что сочувствую Синглтону. Я собираюсь о нем писать. Возможно, роман.

— Я намерена написать документальное исследование, — сказала Мэри Элизабет тоном, из которого явствовало, что изящная словесность ниже ее достоинства.

Они посмотрели друг на друга с откровенной и пронзительной неприязнью. Кэлхун чувствовал, что на самом деле она пустышка.

— Поскольку жанры у нас разные, — заметил он, насмешливо улыбаясь, — мы сможем сравнить наши наблюдения.

— Все очень просто, — сказала девушка. — Он козел отпущения. В то время как Партридж бросается выбирать королеву азалий, Синглтон страдает в Квинси. Он искупает…

— Я не имею в виду абстрактные наблюдения, — перебил ее Кэлхун. — Я имею в виду наблюдения конкретные. Вы когда-нибудь его видели? Как он выглядит? Романист не ограничивается абстракциями, в особенности когда они очевидны… Он…

— Сколько романов вы написали? — спросила Мэри Элизабет.

— Это будет первый, — холодно ответил Кэлхун. — Так вы его когда-нибудь видели?

— Нет, — сказала она, — мне это ни к чему. Совершенно неважно, как он выглядит: карие у него глаза или голубые — это для мыслителя не имеет значения.

— Может быть, вы боитесь его увидеть? Романист никогда не боится увидеть реальный объект.

— Я не побоюсь увидеть его, — сказала девушка сердито, — если только будет необходимость. Карие у него глаза или голубые, — мне все равно.

— Дело не в том, карие у него глаза или голубые. Здесь дело серьезнее. Ваши теории могли бы обогатиться от встречи с ним. Я говорю не о цвете его глаз. Я говорю об экзистенциальном столкновении с его личностью. Тайна личности, — продолжал он, — именно она интересует художника. Жизнь не терпит абстракций.

— Так почему бы вам не поехать и не посмотреть на него? — сказала она. — Что вы меня-то спрашиваете, как он выглядит? Поезжайте да посмотрите сами.

Его как оглушило.

— Поехать посмотреть самому? — переспросил он. — Куда поехать?

— В Квинси, — сказала девушка. — А куда же еще?

— Мне не разрешат увидеться с ним! Предложение показалось ему чудовищным; в тот момент он не мог понять почему, но оно потрясло его своей немыслимостью.

— Разрешат, если скажете, что вы его родственник. Это всего в двадцати милях отсюда. Что вам мешает?

У него едва не сорвалось с языка: «Я ему не родственник», но он сдержался, поняв, что чуть не предал Синглтона, и покраснел. Между ними было духовное родство.

— Поезжайте поглядите, карие у него глаза или голубые, вот вам и будет ваше это самое экзис…

— Я понял так, — сказал он, — что, если я поеду, вы тоже присоединитесь? Раз уж вам не страшно.

Девушка побледнела.

— Вы не поедете, — сказала она. — Вы не годитесь для этого самого экзис…

— Поеду, — сказал он и подумал: вот как можно заставить ее заткнуться. — А если вы не прочь поехать со мной, приходите в дом моих теток к девяти утра. Впрочем, сомневаюсь, — добавил он, — что я вас там увижу.

Она вытянула вперед свою длинную шею и внимательно посмотрела на него.

— А вот и увидите, — сказала она, — увидите.

Она снова отвернулась к окну, а Кэлхун смотрел куда-то в пустоту. Казалось, каждый решал какие-то грандиозные личные проблемы. С площади то и дело долетали хриплые крики. Музыка, аплодисменты слышались поминутно, но на это, как и друг на друга, они уже не обращали ни малейшего внимания. Наконец девушка оторвалась от окна и сказала:

— Если вы составили себе общее представление, мы можем уйти. Я лучше пойду домой почитаю.

— Общее представление у меня было еще до того, как я пришел сюда, — ответил ей Кэлхун.

Он проводил ее до дому, и, когда остался один, настроение его мгновенно поднялось и тут же снова упало. Он знал, что ему самому никогда не пришло бы в голову повидать Синглтона. Испытание будет мучительным, но в этом, быть может, и спасение. Увидев своими глазами Синглтона в беде, он будет так страдать, что раз и навсегда преодолеет свои коммерческие инстинкты. Единственное, что ему действительно здорово удавалось, — это продавать; однако он верил, что в каждом человеке заложен художник — достаточно пострадать, думал он, и ты добьешься успеха. Что касается девицы, то тут он сомневался — поможет ей хоть каплю, если она увидит Синглтона. Был в ней эдакий отталкивающий фанатизм, столь свойственный смышленым детям, — все от ума, и никаких эмоций.

Он провел беспокойную ночь — сны были отрывочные, и все про Синглтона. Приснилось ему вдруг, будто он едет в Квинси продавать Синглтону холодильник. Когда он проснулся утром, медленно и равнодушно сеял дождь. Кэлхун повернул голову к серому окну. Он не помнил, о чем именно был сон, но осталось ощущение, что сон был неприятный. Всплыло в памяти стертое лицо девицы. Он думал о Квинси, и ему представлялись ряды низких красных строений и торчащие из зарешеченных окон всклокоченные головы. Попробовал было сосредоточиться на Синглтоне, но мысли пугливо разбегались. В Квинси ехать не хотелось. Ах да: он собирался написать роман. Но за ночь желание написать роман ушло, как воздух из проткнутой шины.

Пока он лежал в постели, дождик превратился в ливень. Может статься, Мэри Элизабет не придет из-за дождя или, во всяком случае, под этим предлогом. Он решил подождать ровно до девяти и, если она к тому времени не появится, ехать. В Квинси он не поедет, он вернется домой. Лучше уж повидать Синглтона позже, когда, возможно, скажутся результаты лечения. Встав с постели, он написал девушке записку, которую собирался передать через тетушек; в записке говорилось, что, видимо, она, поразмыслив, раздумала ехать, так как поняла, что это испытание не для нее. Записка была чрезвычайно лаконичная и заканчивалась: «Искренне Ваш…»

Она явилась без пяти девять и стояла посреди передней цилиндрическим пластиковым небесно-голубым свертком, с которого капало. Из свертка выглядывало только ее лицо, большой рот кривился в беспомощной улыбке. В руках у нее был мокрый бумажный пакет. Самоуверенности в ней за ночь явно поубавилось.

Кэлхун через силу заставлял себя быть вежливым. Тетушки, которые думали, что это будет романтическая прогулка под дождем за город, поцеловали его, вышли провожать и стояли на веранде, дурацки помахивая платками, пока он и Мэри Элизабет не уселись в машину и не уехали.

Девушка едва поместилась в машине. Она все ерзала, вертелась внутри своего плаща.

— Дождик прибил азалии, — заметила она равнодушно. Кэлхун бесцеремонно молчал. Он хотел вычеркнуть ее из своего сознания, чтобы Синглтон мог снова воцариться там. Образ Синглтона никак не возвращался. Серый дождь полосовал землю. Когда добрались до шоссе, вдали за полями едва наметилась размытая линия лесов. Девушка сидела, подавшись вперед, глядя на стекло, по которому струился дождь.

— Если навстречу выскочит грузовик, нам конец, — сказала она, смущенно усмехнувшись.

Кэлхун остановил машину.

— С радостью отвезу вас назад и поеду один, — заявил он.

— Я должна ехать, — сказала она хрипло, уставившись на него. — Должна его увидеть. — За стеклами очков глаза ее казались большими и подозрительно влажными. — Я должна пройти через это, — закончила она.

Он рывком тронул машину с места.

— Надо доказать себе, что можешь стоять и смотреть, как распинают человека, — продолжала она. — Надо пройти через это вместе с ним. Я думала об этом всю ночь.

— Возможно, вы обретете более реальный взгляд на жизнь, — пробормотал Кэлхун.

— Но что я чувствую, вам этого не понять. — Она отвернулась к окну.

Кэлхун пробовал думать только о Синглтоне. Он мысленно составлял его лицо, собирая отдельные черты, и всякий раз, как это ему почти удавалось, все вдруг рушилось, и он оставался ни с чем. Машину он вел молча, на отчаянной скорости, будто надеялся попасть колесом в выбоину, чтобы посмотреть, как девушка прошибет головой стекло. Время от времени она тихонько сморкалась. Они проехали миль пятнадцать, и дождь поутих, а потом совсем прекратился. Деревья по обеим сторонам шоссе почернели, а поля стали насыщенно-зелеными. Кэлхун подумал — территорию больницы он узнает сразу, едва та покажется.

— Христу пришлось терпеть это всего три часа, — сказала вдруг девушка звенящим голосом, — а он останется здесь до конца жизни.

Кэлхун посмотрел на нее сердито. По ее щеке пролегла мокрая полоска. Он возмущенно отвернулся.

— Если вам это не под силу, — сказал он, — еще раз предлагаю: я отвезу вас домой и вернусь сюда один.

— Один вы не вернетесь, — сказала она, — и мы уже почти на месте. — Она высморкалась. — Пусть он знает, что кто-то на его стороне. Я хочу сказать ему об этом, чего бы мне это ни стоило.

Сквозь гнев он осознал страшную вещь: ведь ему придется что-то сказать Синглтону. Что сможет он сказать в присутствии этой девицы? Она разрушила то, что сближало их.

— Надеюсь, вы понимаете, мы едем, чтобы послушать, — взорвался он. — Я проделал весь этот путь не для того, чтобы глядеть, как вы поражаете Синглтона своей мудростью. Я приехал, чтобы выслушать его.

— Нам надо было взять магнитофон, — воскликнула она, — тогда его слова остались бы у нас на всю жизнь!

— Вы ровно ничего не смыслите, — заявил Кэлхун, — если полагаете, что к такому человеку можно приступиться с магнитофоном.

— Стойте! — взвизгнула она, наклоняясь к ветровому стеклу. — Вон там!

Кэлхун, нажав ногой на тормоз, испуганно поглядел вперед.

Едва приметное пятно низких зданий густой засыпью бородавок показалось на холме справа.

Кэлхун растерянно сидел за рулем, а машина, словно по своей воле, повернула и направилась к воротам. Буквы «Государственная больница Квинси» были выбиты на бетонной арке, под которой она прокатилась тоже как бы сама собой.

— «Оставь надежду всяк сюда входящий», — пробормотала девушка.

Им пришлось затормозить примерно через сто ярдов от въезда, чтобы пропустить толстую няньку в белом чепце, которая переводила через дорогу вереницу беспокойных больных, похожих на престарелых школьников. Какая-то женщина с торчащими зубами, в ярком полосатом платье и черной вязаной шапочке грозила кулаком, а некто лысый энергично махал руками. Иные злобно поглядывали на машину, продолжая ковылять друг за другом по газону к другому зданию. Потом машина покатила дальше.

— Остановите перед главным корпусом, — распорядилась Мэри Элизабет.

— Нам не разрешат повидать его, — пробормотал Кэлхун.

— Конечно, если этим будете заниматься вы, — сказала она. — Остановите машину и выпустите меня. Я все устрою.

Щека ее высохла, голос был деловит. Он остановил машину, Мэри Элизабет вышла. Он наблюдал, как она входит в здание, и с мрачным удовлетворением думал, что скоро из нее вырастет настоящее чудище: ложный интеллект, ложные эмоции, максимальная работоспособность — все говорило о том, что из нее выйдет солидный и дотошный доктор философии. Еще одна вереница больных потянулась через дорогу, кто-то ткнул пальцем в его машину. Кэлхун, не глядя, чувствовал, что за ним наблюдают.

— А ну давай назад, — послышался голос няньки.

Он поднял глаза и вскрикнул. Чье-то кроткое лицо, обвязанное зеленым полотенцем, улыбалось в окне машины беззубой, но страдальчески нежной улыбкой.

— Пойдем, пойдем, голубчик, — сказала нянька, и лицо исчезло.

Кэлхун торопливо поднял стекло, и сердце у него защемило. Перед ним встало страдальческое лицо человека в колодках, чуть разные глаза, большой рот, открытый в тщетном, сдавленном крике. Оно пригрезилось ему всего лишь на миг, но когда исчезло, то пришла уверенность, что встреча с Синглтоном заставит его самого перемениться, что после этой поездки наступит какой-то странный покой, о котором он, Кэлхун, прежде и не помышлял. Минут десять он просидел с закрытыми глазами. Он знал — откровение близко — и напрягал все силы, чтобы быть к нему готовым.

Дверца вдруг распахнулась, и девушка, согнувшись, села с ним рядом. Она была бледна, с трудом переводила дыхание. В руках она держала два пропуска и показала ему вписанные туда имена: Кэлхун Синглтон — на одном и Мэри Элизабет Синглтон — на другом. Они посмотрели на пропуска, потом друг на друга. Оба, кажется, ощутили, что их общее родство с Синглтоном неизбежно предполагало и родство друг с другом. Кэлхун великодушно протянул руку. Она пожала ее.

— Он в пятом корпусе слева, — сказала она.

Они подъехали к пятому корпусу и поставили машину. Здание было такое же, как и другие, — низкое, из красного кирпича, с зарешеченными окнами — только фасад забрызган чем-то черным. Из одного окна свешивались две руки. Мэри Элизабет открыла бумажный мешок и стала вынимать из него подарки. Она привезла Синглтону коробку конфет, блок сигарет и три книги: «Так говорил Заратустра» из серии «Современная библиотека», «Восстание масс» в дешевом издании и тоненький нарядный томик стихов Хаусмана. Сигареты вместе с конфетами были переданы Кэлхуну, а сама она взяла книги. Выйдя из машины, она двинулась вперед, но на полпути к двери остановилась и, прикрыв рот рукой, пробормотала:

— Не могу!

— Ну, ну, — сказал Кэлхун мягко, слегка подтолкнул ее, и она двинулась дальше.

Они вошли в застланный линолеумом, замызганный холл; какой-то странный запах, подобно невидимому надзирателю, встретил их уже на пороге. За конторкой, напротив двери, сидела щуплая испуганная нянька; глаза у нее так и бегали, будто она ждала, что ее вот-вот стукнут в спину. Мэри Элизабет вручила ей оба зеленых пропуска. Та посмотрела и тяжело вздохнула.

— Вот туда, там подождите. — В ее усталом голосе звучало что-то обидное. — Его надо подготовить. Дают тоже эти пропуска! Откуда им знать, что здесь у нас творится?! Да и врачам наплевать. А по мне, с теми, кто не слушается, и свидание давать не надо.

— Мы его родственники, — сказал Кэлхун. — Мы имеем полное право с ним видеться.

Нянька беззвучно захохотала и вышла, что-то ворча себе под нос.

Кэлхун снова подтолкнул девушку, они вошли в приемную и сели рядом на огромный черный кожаный диван, против которого, на расстоянии пяти футов, стоял точно такой же. Больше в комнате ничего не было, только в углу примостился шаткий стол, и на нем — белая пустая ваза.

Зарешеченное окно отбрасывало к их ногам квадраты тусклого света. Казалось, вокруг царит напряженное безмолвие, хотя в доме было совсем не тихо. Где-то вдали не смолкали стенания — звук был слабый, унылый, как уханье совы; с другого конца здания слышались взрывы смеха. А рядом за стеной, с регулярностью механизма, тишину неотступно и монотонно нарушали проклятия. Каждый звук, казалось, существовал сам по себе.

Молодые люди сидели рядом, словно в ожидании чего-то очень для обоих важного — женитьбы или надвигающейся смерти. Казалось, они ужесоединены — так предрешено заранее. В один и тот же миг они сделали непроизвольное движение, будто собирались бежать, но было слишком поздно. Тяжелые шаги послышались где-то у самой двери, и механически повторявшиеся проклятия обрушились на них.

Синглтон повис на двух здоровенных санитарах, как паук. Ноги он поднял высоко над полом, заставив санитаров себя нести. От него-то и исходили проклятия. Он был в больничном халате, завязанном сзади, на ногах — черные ботинки с вынутыми шнурками. Черная шляпа — не такая, как носят в деревне, а черный котелок — придавала ему вид гангстера из кинофильма. Санитары подошли к незанятому дивану сзади и через спинку бросили на него Синглтона; потом, не выпуская его из рук, одновременно с разных сторон обошли диван и, расплывшись в улыбке, сели по бокам Синглтона. Их можно было принять за близнецов: хоть один был блондин, а другой лысый, выглядели они совершенно одинаково — воплощением добродушной глупости.

Между тем Синглтон, буравя Кэлхуна зелеными, слегка разными глазами, завопил:

— Чё те надо? Выкладывай! Мне время дорого.

Глаза были почти те же, как на фотографии в газете, только в их пронзительном мерцании было что-то злобное.

Кэлхун сидел как загипнотизированный. Минуту спустя Мэри Элизабет проговорила медленно, хриплым, чуть слышным голосом:

— Мы пришли сказать, что понимаем вас. Синглтон перевел пристальный взгляд на нее, и вдруг глаза его застыли, как глаза жабы, заметившей добычу. Казалось, шея у него раздулась.

— А-а-а! — протянул он, словно бы заглотнув нечто приятное. — И-и-и!

— Не заводись, папаша, — сказал лысый.

— Дай-ка посидеть с ней. — И Синглтон выдернул руку, но санитар тут же снова схватил его за рукав. — Она знает, чего ей надо.

— Дай ему посидеть с ней, — сказал блондин. — Это его племянница.

— Нет, — сказал лысый. — Держи его. Чего доброго, скинет халат. Ты ж его знаешь.

Но другой уже выпустил руку Синглтона, и тот подался вперед, к Мэри Элизабет, пытаясь вырваться. Глаза девушки застыли. Синглтон зазывно посвистывал сквозь зубы.

— Ну-ну, папаша, — сказал блондин.

— Не всякой девушке такое везение, — пыхтел Синглтон. — Послушай, сестричка, со мной не пропадешь. Я в Партридже хоть кого обскачу. Там все мое, и гостиница эта тоже. — Рука его потянулась к ее колену.

Девушка приглушенно вскрикнула.

— Да и везде все мое, — задыхался он. — Мы с тобой друг другу под стать. Они нам не чета, ты королева! У меня ты на рекламе красоваться будешь.

Тут он выдернул вторую руку и рванулся к девушке, но санитары кинулись за ним. Мэри Элизабет приникла к Кэлхуну, а тем временем Синглтон, проворно перепрыгнув через диван, стал носиться по комнате. Расставив руки и ноги, санитары с двух сторон пытались схватить его и почти поймали, но он скинул ботинки и прыгнул прямо на стол; при этом пустая ваза полетела на пол.

— Погляди, девочка! — вопил Синглтон, стягивая через голову больничный халат.

Но Мэри Элизабет стремглав бросилась прочь. Кэлхун — за ней, он едва успел распахнуть дверь, не то девушка непременно бы в нее врезалась. Они забрались в машину, и Кэлхун повел на такой скорости, будто вместо мотора работало его сердце; но хотелось ехать еще скорее. Небо было белесое, как кость, и глянцевитое шоссе растянулось перед ними, как обнаженный нерв земли. Через пять миль Кэлхун съехал на обочину и в изнеможении остановился. Они сидели молча, глядя перед собой невидящими глазами, потом повернулись и посмотрели друг на друга. Им бросилось в глаза сходство с «родственником», и они вздрогнули, отвернулись и снова посмотрели друг на друга, будто, сосредоточившись, могли увидеть образ более терпимый. Лицо девушки показалось Кэлхуну отражением наготы этого неба. В отчаянии он потянулся к ней и вдруг застыл перед крохотным изображением, которое неотвратимо встало в ее очках, явив ему его сущность. Круглое, наивное, неприметное, как одно из звеньев в железной цепочке, это было лицо человека, чей талант, пробивавшийся сквозь все преграды, — устраивать праздник за праздником. Подобно отменному продавцу, талант этот терпеливо ждал, чтобы заявить на него свои права.

Зачем мятутся народы[6]

У Тилмана случился удар в столице штата, куда он поехал по делам, и две недели он пролежал в больнице. Тилман не помнил, как «скорая помощь» привезла его домой, а вот его жена запомнила всё. Она два часа просидела на откидном сиденье у ног Тилмана, не спуская глаз с его лица. Казалось, только левый, закатившийся глаз приютил его прежнего. Глаз пылал от ярости. А все прочее на лице приготовилось к смерти. Возмездие было грозным, и, ощутив его, жена Тилмана почувствовала удовлетворение. Возможно, беда приведет Уолтера в чувство.

Вышло так, что к их возвращению дочь и сын оказались дома. Мэри-Мод приехала из школы, даже не заметив, что следом едет «скорая помощь». Она вышла из машины — крупная тридцатилетняя женщина с круглым детским лицом и рыжими волосами, скрученными в невидимой сетке на макушке, — поцеловала мать, посмотрела на Тилмана и вздохнула; затем, помрачневшая, но деловитая, двинулась за санитаром, пронзительным голосом объясняя, как пронести носилки по ступеням. «Вылитая учительница, — думала ее мать. — Учительница с головы до пят». Когда первый санитар поднялся на крыльцо, Мэри-Мод распорядилась властным тоном, которым командовала детьми:

— Встань-ка, Уолтер, отвори дверь.

Уолтер сидел на краешке стула, поглощенный происходящим, заложив пальцем книгу, которую читал до появления «скорой помощи». Он поднялся, распахнул дверь и, пока санитары поднимали косилки по ступеням, всматривался, завороженный, в отцовское лицо.

— Приветствую, капитан, — сказал он, неуклюже отдавая честь.

Разгневанный глаз, похоже, заметил его, но знака, что узнал, Тилман не подал.

Садовник Рузвельт, которому выпало стать сиделкой, застыл в дверях, ожидая. Он надел белый пиджак, припасенный для особых случаев. Склонившись, он не сводил глаз с носилок. Красные прожилки выступили на его глазах. Затем в какой-то миг слезы хлынули, заблестев на черных щеках, точно капельки пота. Тилман слабо шевельнул здоровой рукой. Это был единственный знак признательности, адресованный кому-то из близких. негр пошел за носилками в дальнюю спальню, хлюпая носом, словно его кто-то ударил.

Мэри-Мод пошла указывать путь санитарам. Уолтер с матерью остались на крыльце.

— Дверь закрой, — велела она. — Мух напустишь.

Она не сводила с него глаз, выискивая на его широком вялом лице хоть малейший признак, что ощущение важности происходящего тронуло его, какое-то чувство, что он решил взять себя в руки, что-нибудь сделать. Она бы обрадовалась, даже если бы он наделал ошибок, перевернул все вверх тормашками, лишь бы сделал хоть что-то… Но ясно было, что ничего не изменилось. Он смотрел на нее, глаза чуть поблескивали за стеклами очков. Уолтер тщательно изучил лицо Тилмана, отметил слезы Рузвельта, смущение Мэри-Мод, а теперь разглядывал ее, оценивая, как она все воспринимает. Она поправила шляпку, догадавшись по его взгляду, что та сползла на затылок.

— Носи лучше так, — заметил он. — Кажешься нечаянно отдохнувшей.

Она нахмурилась, стараясь выглядеть как можно строже.

— Теперь тебе за все отвечать, — произнесла она хриплым, решительным голосом.

Он застыл с полуулыбкой и ничего не ответил. «Точно промокашка, — подумала она, — все впитывает, ни капли не выпускает». Казалось, она смотрит на незнакомца, укравшего родные черты. У него была та же уклончивая адвокатская улыбочка, как у ее отца и деда, такая же тяжелая челюсть, тот же римский нос, такие же глаза — не синие, не зеленые, не серые; и он тоже скоро облысеет. Ее лицо помрачнело еще больше.

— Тебе надо взять все в свои руки и управляться тут, — сказала она, — если хочешь остаться.

Уолтер больше не улыбался. Внезапно посмотрел на нее хмуро, бесстрастно и перевел взгляд на то, что было у нее за спиной, — лужайку, четыре дуба, далекую черную линию деревьев и пустое вечернее небо.

— Я думал, это мой дом, — сказал он, — но теперь не уверен.

Ее сердце сжалось. Ей внезапно открылось, что он бездомен. Бездомен здесь и где угодно бездомен.

— Конечно, это дом, — сказала она, — но кто-то же должен им управлять. Кто-то должен заставить этих негров работать.

— Я не могу заставить негров работать. Вот на это я точно не гожусь.

— Я тебе объясню, что делать.

— Ха! — сказал он. — Это уж ты точно умеешь. — Его полуулыбка вернулась. — Ты-то своего всегда добьешься. Ты рождена, чтобы управлять. Случись у старика удар десять лет назад, нам лучше было б уехать отсюда. Ты и обоз колонистов через пустоши проведешь. И банду остановишь. Ты последняя из девятнадцатого века, ты…

— Уолтер, ты мужчина. Я всего лишь женщина.

— Женщина твоего поколения, — сказал Уолтер, — лучше, чем мужчина моего.

От ярости ее губы сжались, голова чуть заметно тряслась.

— Постыдился бы говорить такое! — прошипела она. Уолтер опустился на стул и раскрыл книгу. Его лицо чуть порозовело.

— Единственное достоинство моего поколения, — произнес он, — в том, что оно не стесняется сказать о себе правду.

Он погрузился в чтение. Разговор был окончен.

Она застыла на месте, окаменевшая, не сводя с него наполненного отвращением взгляда. Ее сын. Единственный сын. Его глаза, его лоб, его улыбка хранили семейные черты, но под ними скрывался человек, не похожий на всех, кого она знала. В нем не было невинности, не было добродетели, не было убежденности в грехе или предопределении. Человек, сидящий перед ней, судил добро и зло бесстрастно и видел в каждом вопросе столько граней, что не мог сойти с места, не мог трудиться, не мог даже заставить работать черномазых. И в этот вакуум могло проникнуть зло. «Бог знает, — подумала она, затаив дыхание, — бог знает, что он способен натворить!»

За свою жизнь он ничего не сделал. Уолтеру уже было двадцать восемь, и, как ей казалось, интересовался он исключительно всяким вздором. Он походил на человека, который ожидает крупного события и не может взяться за дело, потому что его все равно неизбежно отвлекут. Поскольку он постоянно бездельничал, она было решила, что он хочет стать художником, философом или кем-то таким, но ошиблась. Он не хотел писать ничего под своим именем. Он развлекался, посылая письма в газеты и людям, с которыми не был знаком. Прикрываясь разными именами, писал незнакомцам. Это был нелепый, жалкий, презренный порок. Ее отец и дед были порядочными людьми, но мелкие пороки они презирали больше, чем крупные. Они знали, кто они такие и за что отвечают. Было невозможно сказать, что знал Уолтер и какие у него взгляды. Он читал книги, не имевшие отношения к тому, что важно в наши дни. Часто, следуя за ним, она находила какой-нибудь странный подчеркнутый отрывок в книге, которую он где-то бросил, и приходила в полное недоумение. Один абзац, который она обнаружила в книге, оставленной в уборной на втором этаже, зловеще преследовал ее.

«Любовь должна быть наполнена гневом», — так начинался отрывок, и она подумала: «Верно, у меня так и есть». Гнев ее никогда не покидал. А дальше говорилось: «Раз ты презрел мою просьбу, — возможно, выслушаешь предостережение. Что ты делаешь в доме своего отца, о изнеженный воин? Где твои бастионы и траншеи, где зима, проведенная на передовой? Внемли! Трубный зов раздается с небес! Смотри, как наш Полководец шагает в доспехах среди облаков, дабы покорить весь мир. В устах нашего Царя обоюдоострый меч, разящий все на пути. Пробудись же ото сна, ступай на поле брани! Оставь тень и взыскуй солнце».

Она пролистнула назад — посмотреть, что читает. Это было послание Святого Иеронима, укоряющего Гелиодора за то, что тот покинул пустыню. В примечании говорилось, что Гелиодор входил в прославленную группу учеников Иеронима в Аквилее в 370 году. Он последовал за Иеронимом на Ближний Восток с намерением вести отшельническую жизнь. Они расстались, когда Гелиодор продолжил путь в Иерусалим. В конечном счете он вернулся в Италию и позднее стал почтенным священнослужителем, епископом Альтинским.

Вот именно такое он и читал — то, что в наши дни лишено всякого смысла. Но тут до нее дошло, неприятно поразив, что Полководец с мечом во рту, карающий всех на своем пути, был Иисусом.

В лесу

Револьверы тускло блеснули на солнце, и он негромко прорычал, еле шевеля губами: «Ну ладно, Мейсон, дальше ты не пройдешь», — а потом, за неимением заранее подготовленного продолжения, присел на корточки и принялся отдирать длинный колючий стебель от рукава своей белой куртки. Если не считать револьверов, он был одет для детского праздника, с которого смылся. Она видела, как он выходит за дверь с подарком и сворачивает за угол. Он ждал там, спрятавшись за грузовиком, а когда увидел, что она уезжает на машине, вернулся за револьверами и кобурами, забравшись в дом через заднее окно и так же выбравшись обратно. Потом он отправился в лес, чтобы провести там остаток дня. Он был толстым беловолосым мальчиком десяти лет, с бледно-голубыми глазами, постоянно слезившимися за толстыми стеклами очков в железной оправе.

Подарок был завернут в розовую бумагу и перевязан серебряной ленточкой. Углубившись в лес достаточно далеко, он сорвал бумагу и ленточку и обнаружил девчачий флакончик духов в форме сердечка с выдавленными на нем словами «Сердца и цветы» — выбор мамы и бабушки. Он взял увесистый камень, разбил флакончик и зарыл осколки вместе с бумагой и ленточкой в канаве. Это доставило ему несказанное удовольствие, и, двинувшись дальше, он наконец-то обратил внимание на сочные краски осенней листвы. Он часто приходил в лес — но не для того, чтобы просто погулять, а единственно чтобы избавиться от необходимости идти еще куда-нибудь. Бродя по лесу, он представлял себя героем фильмов, которые постоянно показывали по телевизору, и сейчас, при виде огромных ярко-красных и желтых пятен над головой, затрепетал от возбуждения и на пять-десять минут вошел в роль Одинокого Рейнджера[7]. Только остановившись, чтобы отодрать колючий стебель от рукава, он вернулся к действительности и вновь увидел буйство осенних красок. Деревья вздымали ветви к небу и образовывали подобие охваченных пламенем сводов над головой. В загривке у него неприятно закололо. Такое чувство, будто он зашел в чужие владения и вот-вот выскочит сторож. В кустах футах в пяти впереди он вдруг заметил темно-красный глаз, смотревший на него со спокойной яростью.

Он сидел на корточках и дрожал всем телом, словно ожидая удара топора по шее. Наблюдавший за ним глаз медленно закрылся, и он различил широкую, бронзового цвета грудь и часть опущенного крыла. Он шумно, протяжно выдохнул. Дикая индейка. Сильно покачнувшись, она неуверенно шагнула вперед и замерла на месте с поднятой ногой, прислушиваясь.

Он увидел, что она хромает, и страх улетучился. Опустившись на четвереньки, он осторожно продвинулся чуть вперед, а она сделала еще шаг. Потом он пополз быстро-быстро, забыв про свои маркие белые брючки. Он напряг руки и растопырил пальцы, уже готовясь схватить птицу, когда она с пронзительным тонким криком, похожим на звук треснутого охотничьего рога, метнулась прочь и выскочила из кустов с другой стороны, на поросший редкими деревьями склон холма. Он вскочил на ноги, обежал кусты и бросился вниз по откосу вслед за птицей. Под холмом она припала к земле и попыталась расправить крылья, но ничего не вышло. Она беспомощно сидела на месте и тяжело дышала, пока он несся к ней, уже представляя, как входит в дом с закинутой за плечо индейкой и все хором кричат: «Посмотрите на Мэнли с дикой индейкой! Мэнли! Где ты раздобыл индейку?» А он просто скажет, что пошел в лес, чтобы поймать индейку, и поймал. Он уже почти схватил птицу, когда она снова сорвалась места и неуклюже побежала прочь, волоча по земле крылья. «Тебе не взлететь, Мейсон. У тебя нет ни шанса!» — выкрикнул он и бросился в погоню — пересек заброшенное хлопковое поле, подлез под ограду и оказался в другой части леса. Шишковидная голова индейки из голубой стала ярко-красной и походила на маленький окровавленный кулак, мелькающий в подлеске. Птица метнулась в густые заросли, но выскочила из них, стоило ему приблизиться, и исчезла под живой изгородью. Продираясь сквозь кусты, он услышал треск рвущейся ткани и на ходу засунул палец в прореху на рукаве, тянувшуюся от локтя до самой манжеты. Он продолжал бежать. Если он вернется с добычей, никто и не вспомнит о порванной куртке. Всякий раз, когда Рой-младший возвращался из леса с добычей, все забывали о последнем его проступке. Когда Рой-младший убил рыжую рысь, все сразу забыли, что днем раньше он врезался в рефрижератор, когда подавал свою машину задним ходом.

Индейка бежала пьяными зигзагами вдоль канавы, всего в тридцати футах впереди. Когда канава кончилась, она нырнула под живую изгородь и бессильно распласталась на земле. Минуту-другую они с птицей отдыхали по разные стороны куста, стараясь отдышаться. Сквозь листву он видел ее хвост. Очень осторожно, очень медленно он протянул руку и ухватился за него. Индейка не пошевелилась. Он приблизил лицо вплотную к листве, чтобы разглядеть получше: глаз, похожий на стиснутый в окровавленном кулаке черный алмаз, пристально смотрел в его водянистые глаза. Задохнувшись от неожиданности, он разжал пальцы, и индейка опять пустилась наутек.

Секунду спустя он вскочил на ноги, охваченный яростью, продрался сквозь заросли и помчался в направлении, в котором, как ему казалось, скрылась птица. Он взбежал и спустился по крутым склонам двух невысоких холмов, нигде не видя индейки, а потом, когда далеко впереди вроде бы мелькнуло красное пятнышко, он вдруг споткнулся о корень дерева и растянулся на земле во весь рост. Подниматься он не стал. Очки валялись в трех футах от него, разбившиеся о камень.

Он безучастно смотрел на них. Ему с самого начала следовало понимать, что не поймает он индейку. Он ни разу в жизни не взял приза, не победил в драке, никого не убил — не сделал ничего такого, чтобы они им гордились. А если и гордились, то только потому, что он являлся одним из них. Рой-младший совершил много такого, чтобы они им гордились, но даже не соверши он ничего, они бы все равно гордились, поскольку он был Роем-младшим. Теперь они гордились тем, что он распустился. Бабушка говорила: «Рой-младший катится вниз по наклонной!» — и казалось, она с трудом скрывает гордость. Отец говорил: «О, он еще возьмется за ум и заставит нас гордиться им!» — но при этом уже выглядел бесконечно гордым. Затем, когда все высказывались насчет того, как они еще будут гордиться Роем-младшим, мать обычно говорила, добавляя в свой голос настойчивости, словно усталый капитан болельщиков: «Все мы однажды будем гордиться и нашим Мэнли тоже!» И отец говорил: «Ну конечно!» — таким тоном, словно пытался убедить сам себя; а бабушка добавляла: «Особенно если он научится вытирать ноги о половичок, прежде чем войти в дом!» Он бы принес закинутую за плечо индейку, и они бы все повскакали с мест и восторженно заорали: «Посмотрите на Мэнли! Мэнли! Где ты раздобыл дикую индейку?»

Он перевернулся, сел и заколотил пятками по земле, яростно и методично, глядя прищуренными слезящимися глазами на расплывчатые деревья. Очки стоят двадцать два доллара, костюм стоит немерено — и они спросят, где он шлялся. Если он скажет, что его сбил грузовик, они непременно захотят увидеть грузовик. Он подумал о том, что стоит ему совершить хоть малейшую оплошность, он получает наказание в пятьдесят раз тяжелее заслуженного. Он задался вопросом, почему вообще увидел индейку, если ему не суждено было поймать ее. Казалось, Бог сыграл с ним злую шутку. Здесь он сдержался усилием воли, поскольку никогда не позволял себе заходить слишком далеко в мыслях о Боге. Несколько минут он сидел, с отвращением глядя на свои толстые лодыжки, белеющие между краями штанин и носками. Потом снова лег, перевернулся на живот и прижался щекой к земле, но крупный песок больно кололся, и он опять сел. «О черт», — подумал он.

— О черт, — осторожно проговорил он.

А спустя секунду сказал просто: «Черт», — чуть громче, словно проверяя, услышит ли кто.

Потом он повторил слово с таким выражением, с каким произносил его Рой-младший. Однажды Рой-младший воскликнул в сердцах: «Боже!» — и бабушка затопала на него ногами и крикнула: «Чтобы я больше никогда такого не слышала! Не смей поминать имя Господа Бога всуе, ты слышишь?» Но когда Рой-младший ушел, она с гордостью сказала: «У него сейчас такой возраст», — словно ничего лучшего и быть не могло.

— Боже, — сказал Мэнли.

Он пристально смотрел на ромбик земли между ногами.

— Боже, — повторил он. А мгновенье спустя тихо проговорил: — К черту. — Лицо у него загорелось, и сердце громко забилось. — К черту все, — сказал он еле слышно, а потом оглянулся через плечо, не поднимая головы, и медленно обвел взглядом деревья и кусты позади. — Отец Всемилостивый, Всемилостивый Боже, направь грузовик обратно во двор, — сказал он и начал хихикать. Лицо у него сильно покраснело. — Отец наш, пребывающий на небесах, пристрели шестерых и ограбь семерых, — импровизировал он, давясь смехом.

Ох! Старая леди дала бы ему по башке, когда бы слышала это. Черт возьми, она бы просто вогнала ему башку по самые плечи. Он откинулся назад и покатился по земле, трясясь в приступе дикого хохота. Черт возьми, она бы свернула ему шею, она бы свернула его чертову шею, она бы к чертовой матери чертову шею… она бы… Когда приступ закончился, он попытался овладеть собой, но стоило ему только подумать о своей чертовой шее, он опять начинал трястись всем телом. Он лежал навзничь на земле, раскрасневшийся и обессиленный, и спустя несколько минут перестал смеяться почти так же внезапно, как начал.

Он повторял все те же слова, но уже не мог заставить себя рассмеяться снова. Он подумал о своих разбитых очках, порванной курточке и о своей безрезультатной погоне. Как только он переступит через порог, все хором завопят: «Где ты порвал одежду? Где твои очки? Кто поколотил тебя на сей раз?»

Он поднял разбитые очки и с минуту держал перед собой в вытянутой руке, словно предъявляя воображаемым зрителям свидетельство своей невиновности, а потом засунул их в карман и поднялся на ноги. Он совершенно перестал обращать внимание на яркие краски осеннего леса. Он пытался оценить преступление и наказание в долларах и центах: против примерно двух долларов за разбитый подарок — двадцать два доллара за очки и около пятнадцати за костюм. Если измерять все в голых цифрах, любой увидит здесь вопиющее несоответствие. Единственный способ отвлечь внимание от данного факта — это совершить настолько дурной поступок, после которого даже смерть покажется недостаточно тяжким наказанием. Несколько минут он напрягал воображение, пытаясь представить, что бы ему такое совершить. Он не мог придумать ни одного преступления против кого-либо, которое не доставило бы ему столько же неудобства, сколько жертве. А потом вдруг придумал и, пораженный пришедшей на ум мыслью, замер на месте с приоткрытым ртом и полуразжатыми ладонями у груди, словно уронив на землю какую-то вещь.

То, о чем он подумал, было богохульством, грехом, доступным не только взрослым, но и детям — хотя он никогда раньше не сознавал, насколько это просто. Уголки его губ чуть приподнялись в улыбке, потом опустились, сначала один, потом другой, словно уравновесились чашечки весов, на которых лежали толстые щеки. Казалось, он не может решить, заплакать ему или рассмеяться.

Мысль о такого рода преступлении сопровождалась чувством духоты и одновременно холода, совсем не похожим на чувства, вызываемые тайными дурными поступками более открытого характера, вроде разбивания флакончика с духами. От них он ощущал звон в ушах и горячую пустоту в голове. Но мысль о совершенно новом греховном поступке, только сейчас пришедшая в голову, всецело заняла его ум. Он засунул руки глубоко в карманы, локти прижал к бокам.

— Чертов Бог, — быстро проговорил он дрожащим голосом, похожим на неуверенный писк птенца, впервые пробующего взять новую ноту.

Секунду спустя он машинально двинулся вперед, краем глаза видя яркий желто-красный лиственный шатер высоко над головой. Дул легкий ветерок, и все маленькие кустики словно склонялись перед ним в почтительном поклоне. Предзакатное солнце бросило косой луч вдоль тропинки, который уперся в густые заросли кустов и — не успел он пройти и сотни футов — высветил бронзовую грудь мертвой индейки, внезапно полыхнув на ней медно-красным огнем. Птица лежала кверху лапами у большого белого камня, откинув назад голубую голову на безжизненно вытянутой шее и закрыв свои ужасные глаза. Он целую минуту пристально смотрел на нее, замерев на месте, а потом медленно, осторожно приблизился.

Он не собирался дотрагиваться до нее. Он не сомневался, что это какая-то ловушка. С какой стати она валяется здесь, легкая добыча для него? Он присел на корточки возле птицы. Перья с одного бока у нее были пропитаны кровью. Он приподнял крыло и увидел пулевое отверстие прямо над ногой. Он снова представил, как идет с закинутой за плечо индейкой. Решил, что она весит фунтов двадцать. Похоже, здесь нет никакой ловушки. Все та же индейка, только мертвая и еще теплая.

Он попытался понять, какими мотивами руководствовался Бог, если это не ловушка. Вспомнил о заблудшей овце и блудном сыне, а потом вдруг в мозгу у него полыхнула мысль: он катится вниз по наклонной! Сам того не ведая, он все время катился вниз по наклонной и сейчас получил предостережение. Таким образом Бог говорил, что Ему угодно, чтобы он примкнул к Нему. Нет, это не ловушка, это взятка, но он не позволил слову «взятка» запечатлеться в своем сознании. Это подарок, подумал он, призванный удержать меня на верном пути!

У него возникло ощущение, будто Бог наблюдает за ним и ждет, возьмет он индейку или нет. Бог наверняка считает, что он достоин спасения. Он вдруг осознал, что густо покраснел и глупо ухмыляется, и вытирает ладонью свой широкий рот, и поправляет на носу очки с треснутыми стеклами. Он нервно хихикнул и быстро овладел собой. Очень отчетливый и очень гадкий голос в голове у него проговорил:

— Не больно-то Он крутой, если пытается подкупить такого идиота, как ты, паршивой индейкой.

Он посмотрел на индейку и убедился, что она вовсе не паршивая.

— Тебя ждет гораздо больше, коли покатишься вниз по наклонной, — продолжал голос.

Он поднял индейку за ноги и решил, что она весит фунтов тридцать, а то и все сорок. Он нагнулся и взвалил ее на плечо. Голова птицы болталась на уровне его живота, и он пошел через великолепный осенний лес, буйные краски которого отражались и играли на перьях. Он остановился, внезапно поняв, что все случившееся есть не что иное, как призыв к служению Богу.

— Ну да-а-а, — протянул глумливый голос. — Теперь тебе придется стать проповедником.

Он пристроил индейку поудобнее на плече. «Как Билли Грэм, — подумал он, — который постоянно летает в Европу».

— Не-е-ет. Как старый жирный придурок из местной методистской церкви, — протянул противный голос.

— Нет, как пастор, который основал Город мальчиков[8],— сказал он. — Я тоже построю город для мальчиков, которые катятся по наклонной плоскости.

Сознание уместности последних слов придало ему сил, и он представил целый отряд перевоспитанных мальчиков, шагающий за ним по лесам. «Вперед, мальчики, — сказал он. — Бог послал нам индейку».

«Ты послал нам хорошую птицу», — сказал он Богу.

«Самое лучшее для самого достойного, — ответил Бог. — Я рад, что ты на моей стороне, Мейсон».

Он решил пойти к дому окружным путем, через город. По дороге он один раз услышал голос: «Ладно, ты можешь покатиться вниз по наклонной и позже», — но мгновенно переключился на хорошие мысли. Он пытался придумать поступок, которым докажет свою признательность Богу, и в конце концов решил, что если увидит слепого или нищего, бросит свои карманные десять центов в жестянку. Нищие на улицах встречались крайне редко, но все-таки иногда встречались, и он подумал, что если Бог действительно хочет, чтобы Его слуга пожертвовал своими десятью центами, то пошлет ему нищего.

В деловом квартале он привлек всеобщее внимание. Два парня подошли к нему, присвистнули и подозвали еще нескольких, болтавшихся на углу. Мэнли остановился и подождал, пока вокруг соберутся люди. Подошедший мужчина в охотничьем костюме долго смотрел на индейку, тихо чертыхаясь. Одна женщина спросила, сколько его птица примерно весит, а один парень сказал, что теперь в окрестных лесах диких индеек осталось мало. Мужчина в охотничьем костюме продолжал бормотать:

— Вот чертов постреленок, вот чертов постреленок.

— Наверное, ты устал, — сказала женщина.

— Нет, — сказал Мэнли. — Но мне надо идти. У меня дела.

Он сделал глубокомысленное лицо и торопливо зашагал по улице; птица слегка подпрыгивала у него на спине.

— Бог окажется настоящим простофилей, если спустит тебе это с рук, — сказал знакомый голос, но он не обратил на него внимания.

Трое деревенских мальчишек, сидевших на поребрике, встали и попытались разглядеть индейку, не выдавая своего интереса. Он представил себе, как в одеянии священника ведет этих трех исправившихся мальчишек по улице. Они станут проходимцами, коли он вовремя не повлияет на них. Хоть бы они подошли и попросили разрешения рассмотреть индейку получше. Он чувствовал острую потребность сделать что-нибудь для Бога. Он уже вышел из делового квартала, а ни одного нищего так и не встретил. Возможно, он встретит нищего, прежде чем доберется до жилых кварталов, и тогда отдаст свой десятицентовик — пусть ему самому десятицентовики доставались тяжело.

Деревенские мальчишки все еще тащились за ним. Он подумал, что может остановиться и спросить, не хотят ли они рассмотреть индейку, но они были детьми съемщиков, а дети съемщиков иногда просто тупо смотрят на тебя и молчат. Он решил основать город для детей съемщиков. Он подумал, не вернуться ли обратно в деловой квартал, чтобы отыскать там нищего. Потом решил помолиться о том, чтобы появился нищий.

«Боже, пусть мне встретится нищий, — внезапно начал молиться он. — Пусть он мне встретится, прежде чем я доберусь до дома».

— Испытываешь Его, да? — спросил голос.

Он уже шел по улицам, сплошь застроенным жилыми домами, где шансы встретить нищего ничтожно малы. Тротуары были пустыми, если не считать нескольких трехколесных велосипедов, оставленных у калиток. Деревенские мальчишки по-прежнему следовали за ним. Он со страхом подумал, что Бог потерял к нему интерес, поскольку здесь нищие не побираются.

Он решил, что не встретит ни одного. Возможно, Бог потерял доверие к нему. Нет! Быть такого не может! «Боже, прошу Тебя, пошли мне нищего, — взмолился он; зажмурился, весь напрягся и сказал: — Пожалуйста, пусть мне сейчас же встретится нищий!» Проповедник говорил: «Стучите, и вам откроется, просите, и получите!» Он уже знал, что никакого нищего не встретит. Потом открыл глаза и увидел Хетти Гилман, которая вывернула из-за угла и зашагала ему навстречу.

Он испытал сильнейшее за весь день потрясение.

Она быстро шла навстречу своей прихрамывающей походкой. Старая Хетти Гилман, по слухам, была богаче всех в городе, поскольку уже двадцать лет занималась попрошайничеством. Она всеми правдами и неправдами проникала в дома и не уходила, покуда не получала подаяния, и уходила с проклятиями, коли получала меньше, чем рассчитывала. Мэнли прибавил шагу. Он вынул из кармана десятицентовик, чтобы держать монетку наготове, когда они поравняются. Сердце прыгало у него в груди. Она приближалась, высокая старуха с длинным лицом, в черном пальто и низко надвинутой на лоб черной шляпе. Лицо у нее было цвета мертвого синюшного цыпленка. Когда она подошла, он вытянул вперед ладонь с поблескивающим на ней десятицентовиком, и Хетти Гилман одним стремительным, отточенным за годы практики движением руки смела монетку с ладони. Потом раздвинула губы в алчной ухмылке, говорившей: «Чего взять с сопляка, кроме паршивого десяцентовика!» Он торопливо зашагал дальше, сознавая лишь одно: Бог сотворил чудо для него.

Мало-помалу сердцебиение утихло, и он почувствовал удивительную легкость в ногах. Казалось, он с таким же успехом мог бы идти не по земле, а по воде. «Возможно, — подумал он, — я отдам все свои деньги нищим». Да, он посвятит свою жизнь благородному делу помощи людям вроде Хетти Гилман. Он вдруг осознал, что деревенские мальчишки уже буквально наступают ему на пятки, и, не успев ни о чем подумать, повернулся и вежливо спросил:

— Вы хотите получше рассмотреть индейку?

Они резко остановились и уставились на него. Бледные и невозмутимые, с бесцветными волосами и водянистыми, прозрачными глазами. Потом самый высокий чуть повернул голову и сплюнул. Мэнли посмотрел на плевок. Темный от настоящего табака!

— Где ты надыбал индейку? — спросил сплюнувший.

— В лесу, — ответил Мэнли. — Я загнал ее до смерти. Видите, она подстрелена. — Он снял индейку с плеча и развернул таким образом, чтобы показать пулевое отверстие под крылом. — Думаю, в нее попали дважды, — возбужденно сказал он. — Я гнался за ней минут двадцать пя…

— Дай позырить, — сказал сплюнувший. Мэнли протянул ему птицу.

— Видишь пулевое отверстие? — спросил он. — По-моему, в нее стреляли дважды, и обе пули вошли в одно и то же место. По-моему…

Голова индейки шлепнула по лицу Мэнли, когда сплюнувший парень небрежно закинул птицу за плечо и круто развернулся. Остальные двое тоже развернулись, как по команде, и все они неторопливо пошли прочь, обратно к центру города. Мертвая индейка неловко лежала на плече у парня, и ее голова медленно покачивалась при каждом шаге.

Они уже миновали перекресток и оказались в следующем квартале, когда к Мэнли вернулась способность двигаться. Он наконец осознал, что уже не видит их, так далеко они ушли. Он повернулся и двинулся домой, нога за ногу. Он прошел четыре квартала, а потом — внезапно заметив, что уже смеркается, — бросился бегом. Он бежал все быстрее и быстрее, и, когда свернул на свою улицу, сердце у него колотилось так же часто, как переступали ноги, и он точно знал, что Нечто Ужасное несется за ним по пятам, вытянув руки и растопырив пальцы, чтобы схватить.

Дикая кошка

I

Старик Габриэл прошаркал через всю комнату, потихоньку ощупывая своей палкой дорогу впереди.

— Кто это? — прошептал он, возникая в дверном проеме. — Чую, негритянским духом пахнет.

Их тихий минорный смех поднялся над лягушачьим гамом и разделился на голоса:

— Ну чего, Гейб, дальше совсем никак?

— Пойдешь с нами, дед?

— Уж с твоим-то чутьем мог бы и имена наши разнюхать.

Старик Габриэл немного продвинулся по крыльцу.

— Тут Мэтью, и Джордж, и Вилли Майрик. А кто еще?

— Это Бун Вильямс, дед.

Габриэл нащупал палкой, где заканчивается крыльцо.

— Куда это вы намылились? Погодите чуток.

— Ждем Моза и Люка.

— Поохотимся за этой кошкой.

— Ну и с чем вы на нее охотиться будете? Вам даже взять нечего, чтобы можно было убить дикую кошку. — Он уселся на самом краю крылечка, свесив ноги. — Я уж говорил об этом Мозу с Люком.

— А сколько диких кошек ты убил, Габрик? — В их голосах, всплывавших к нему из темноты, сквозила незлобивая насмешка.

— Когда я еще был пацаном, появилась одна кошка, — начал он. — Она тут все рыскала, искала себе крови. Однажды ночью залезла в хижину через окно, прыгнула на кровать к одному негру и горло ему перегрызла, он даже крикнуть «боже мой» не успел.

— Это кошка в лесу, дед. Она больше по коровам. Юп Вильям ее видел, когда шел на лесопилку.

— И что он?

— Сделал ноги. — Их смех опять перекрыл звучание ночи. — Он думал, она за ним пришла.

— За ним и пришла.

— А она за коровами. Габриэл фыркнул.

— Она приходит из лесу кой за чем побольше, чем просто коровы. Ей человеческой крови нужно. Вот увидите. А если сбежите на охоту, ничего путного не выйдет. Она сама охотится. Я ее почуял.

— А почем знаешь, что это ее унюхал?

— Дикую кошку я ни с чем не спутаю. С тех пор как я был мальцом, тут ни одной не бывало. Может, здесь покараулите?

— Ты ведь не боишься оставаться тут один, правда, дед? Старик Габриэл словно одеревенел. Он нащупал перила, чтоб удобней было подниматься.

— Если вы ждете Моза и Люка, то лучше идите: они уже вышли час назад.

II

— Иди сюда, говорю! Быстро зайди сюда!

Слепой мальчик одиноко сидел на ступеньках, глядя прямо перед собой.

— Что, все мужчины ушли? — спросил он.

— Все, кроме старого Езу. Ну иди же! Ему было противно сидеть среди женщин.

— Я чувствую ее запах.

— Иди сюда, кому сказано.

Он вошел и направился туда, где было окно. Женщины шептали ему:

— Сиди тут, парень.

— Не высовывайся, кошку приманишь.

Окно совсем не пропускало воздуха, и он стал дергать задвижку щеколды, та заскрипела.

— Не открывай окно! Хочешь, чтобы кошка прямо сюда прыгнула?

— Я мог бы пойти с ними, — угрюмо проговорил он. — Вынюхал бы, где ее логово. Я не боюсь.

Заперли его с бабами, как будто он и сам баба.

— Реба говорит, она тоже ее чует. В углу заохала старуха.

— Ничего не выйдет из их охоты, — простонала она. — Тварь здесь. Бродит неподалеку. Если заберется в комнату, сначала меня сцапает, потом этого мальчишку, а потом…

— Прикрой рот, Реба, — услышал он голос матери. — Я сама присмотрю за своим.

Он и сам мог присмотреть за собой. Ему не страшно. Он мог ее почуять, так же как и Реба. Сначала она прыгнула бы на них, первым делом на Ребу, потом на него. Она выглядела так же, как обычная кошка, только побольше; так сказала мать. И там, где вы чувствуете острые точки на лапах обычной домашней кошки, у дикой — когти, словно большие ножи, и зубы тоже как ножи. Она выдыхает жар и фыркает гашеной известью. Габриэл почти ощущал ее когти на своих плечах, а зубы на горле. Но он не даст им там задержаться. Он сдавит ее крепко-крепко и нащупает шею, и отдернет ее голову, и покатится с ней по полу, чтоб она убрала наконец когти с его плеч. Бах, бах, бах по голове, бах, бах, бах…

— Кто остался со стариком Езу? — спросила одна женщина.

— Только Нэнси.

— Надо было кого другого, — тихо заметила его мать. Реба все ныла:

— Если кто выйдет, она сразу набросится, эти даже не успеют. Она тут, говорю же вам. Она все ближе и ближе. Точно меня сцапает.

Он чуял ее сильнее и сильнее.

— Как она может сюда попасть? Не волнуйтесь вы почем зря.

Это сказала Худышка Минни. Ее-то никто не сцапает. Ее одна колдунья заговорила, еще в детстве.

— Она запросто зайдет, если захочет, — фыркнула Реба. — Разроет кошачий лаз и проберется.

— Мы тогда уже у Нэнси будем, раз-два — и готово, — возразила Минни.

— Вы-то уж будете, — пробормотала старуха.

Он понимал, что они со старухой не убегут. Но он никуда не побежит и разберется с ней. Видите вон того слепого пацана? Это он убил дикую кошку!

Реба принялась стонать.

— А ну замолчи! — прикрикнула его мать. Стоны перешли в пение, глубокое, горловое:

О Господи,
Сегодня явится к Тебе твой странник.
О Господи,
Сегодня явится…
— Тихо! — снова зашипела мать. — Что там за звуки? В тишине Габриэл наклонился и принюхался, готовый ко всему.

Послышался удар, удар и, может быть, рычание, далеко и глухо, а потом пронзительный визг, все громче и громче, все ближе и ближе, с вершины холма во двор, на крыльцо. Под весом тела, врезавшегося в дверь, хижина содрогнулась. Комнату будто волна всколыхнула, а потом раздался громкий крик. Нэнси!

— Она сцапала его! — рыдала Нэнси. — Сцапала! Запрыгнула через окно, схватила за горло. Езу, — причитала она, — старый Езу.

Вечером мужчины вернулись, добыв кролика и двух белок.

III

Старый Габриэл дополз в темноте до своей постели. Он мог немного посидеть на стуле или прилечь. Старик растянулся на кровати и уткнулся носом в пахучие, покалывающие складки лоскутного одеяла. Бесполезное дело они затеяли. Он чуял ее и сейчас, как тогда. Сразу почуял, как только они заговорили о ней однажды вечером. Запах был совсем не такой, как у других вещей, и пахло не так, как от негров, от коров, от земли. Дикая кошка. Тал Вильямс видел, как она прыгнула на быка.

Старый Габриэл внезапно поднялся. Она была совсем близко. Он выбрался из кровати и прошаркал к двери. Эту он затворил, но вторая, должно быть, открыта. Чувствовалось дуновение ветерка, и он пошел по нему, как по следу, пока не окунулся всем лицом в ночной воздух. Да, вторая открыта. Он с грохотом захлопнул ее и придвинул засов.

Ну и какой прок? Если дикая кошка решила прийти сюда, она сумеет. Он возвратился и сел на стул. Она запросто придет, если захочет. По ногам сквозило. У двери был собачий лаз, и кошка могла в момент подрыться и попасть внутрь прежде, чем он выберется наружу. Может, если он сядет около задней двери, то сумеет выскочить быстрее. Он встал и поволок стул за собой через всю комнату. Запах рядом. Может, посчитать? Он умел считать до тыщи. Ни один негр на пять миль вокруг не мог досчитать до тыщи. Он начал отсчет.

Моз и Люк вернутся часов только через шесть, не раньше. Завтра ночью они бы не пошли, но кошка сцапает его сегодня. Давайте я пойду с вами, ребятки, и вынюхаю, где ее логово. Я тут единственный с чутьем.

Они бы потеряли его в лесу, так они сказали. Охотиться на дикую кошку — не его дело.

Не боюсь я ни кошки, ни леса. Давайте я пойду с вами, ребятки, ну давайте.

Ну чего ты боишься оставаться один, смеялись они. Никто тебя не тронет. Давай отведем тебя к Мэтти, вверх по дороге, раз уж тебе так страшно.

К Мэтти, ишь чего. Сидеть там с бабами. За кого вы меня держите? Не боюсь я никакой дикой кошки. Но она приближается, ребятки, и не в лесу она будет, а здесь. Вы только время теряете в лесу. Оставайтесь тут, и поймаете ее.

А ведь он собирался считать. И когда сбился? Пятьсот пять, пятьсот шесть… К Мэтти! За кого они его держат? Пятьсот два, пятьсот…

Он оцепенело замер на стуле, вцепившись в палку, лежавшую у него на коленях. Она не сцапает его, как бабу какую. Мокрая рубашка приклеилась к телу, от него пахло все сильней. Мужчины вернулись поздновечером с кроликом и двумя белками. Он начал вспоминать другую дикую кошку и вспоминал так, словно сам был в хижине Езу, а не вместе с бабами. Уж не Езу ли он. Нет, он Габриэл. Она не сцапает его, как Езу. Это он ее пристукнет. Он ее сбросит. Он ее… и как же это он все? Вот уже года четыре он и шею цыпленку скрутить не может. Она его сцапает. Делать нечего, остается только ждать. Запах был близко. Ничего не поделаешь, старикам остается только ждать. Она сцапает его сегодня ночью. Клыки будут горячими, а когти холодными. Когти мягко вонзятся, а зубы остро вгрызутся и заскребут по костям.

Он почувствовал, что весь вспотел. Она может меня унюхать так же, как я ее, подумал он. Я здесь сижу с запахом, а она приходит сюда с запахом. Двести четыре, где ж он сбился-то? Четыреста пять…

Вдруг что-то заскреблось в камине. Он выпрямился и напрягся, чувствуя ком в горле. «Давай, — прошептал он. — Я здесь. Я жду». Он не мог двинуться. Не мог заставить себя пошевелиться. Опять что-то заскреблось. Боли — вот чего он не хотел. Но и ждать — тоже. «Я здесь…» И послышался другой, тихий шум, а потом трепыхание. Летучие мыши. Пальцы, стискивающие палку, расслабились. Мог бы догадаться, что это еще не она. Она пока не ближе сарая. Да что такое с его носом? И с ним самим? Ни один негр на тыщу миль вокруг не умеет чуять так, как он. Вот, опять скребутся, но совсем в другом месте, в углу дома, рядом с кошачьим лазом. Ш-ш-шир… ш-ш-шир… шир… Это летучая мышь. Он знал, что это летучая мышь. Ш-ш-шир… ш-ш-шир. «Вот он я», — прошептал старик. Никакая не летучая мышь. Он подтянул ноги, чтобы встать. Ш-ш-шир. «Господь ждет меня, — опять прошептал он. — Он не желает меня видеть с разодранным лицом. Почему ты не пройдешь мимо, Дикая кошка, зачем тебе я?» Он уже был на ногах. «Господь не примет меня без кошачьих отметин». Он приближался к кошачьему лазу. А на том берегу реки Господь с сонмом ангелов ждал, держа золотые одеяния, чтобы облачить его, а лишь придет он, так облачится в одеяния и встанет рядом с Господом и ангелами, чтобы судить о жизни. На пятьдесят миль вокруг ни один негр не посудит лучше. Ш-ш-шир… Он остановился. Почуял: она тут, снаружи, обнюхивает лаз. Взобраться бы ему на что-нибудь. У дымохода была прибита полка, и он повернулся в испуге, налетел на стул, подтащил его ближе к огню. Оттолкнулся от стула, опершись о полку, спиной запрыгнул на нее и на миг лишь ощутил под собой узкое полотно доски, а затем — прогиб и треск, ноги резко дернулись, где-то не выдержало крепление. В желудке у него все перевернулось, а после тяжело осело. Доска упала ему на ноги, перекладина стула ударила по голове, и после секундной тишины вдалеке, над холмами, раскатился и затих низкий, судорожный крик животного. А потом — яростные взрыки, прорывающиеся сквозь боль и вой. Габриэл неуклюже сидел на полу.

— Корова, — наконец выдохнул он. — Корова. Постепенно он почувствовал, что мышцы расслабились.

Его, значит, на закуску оставили. Сейчас она уйдет, но завтра ночью вернется. Дрожа, он поднялся со стула и доковылял до кровати. Кошка, значит, в полумиле была. Да уж, не тот у него нюх, что прежде. Они тоже хороши, нечего старика одного оставлять. Сказано же им: ничего они не словят, ни в каком лесу. Завтра ночью она вернется. Завтра ночью они останутся здесь и убьют ее. Теперь ему хотелось спать. Сказано же им: не словят они никакой кошки ни в каком лесу. Это он сказал им, где ее искать. Послушай они его, уже бы словили. Когда придет время умирать, он хочет в кровати дрыхнуть, а не валяться на полу с дикой кошкой на морде. Господь ждет.

Когда он проснулся, темнота была заполнена утренними хлопотами. Пахло жареной корейкой, у плиты возились Моз и Люк. Он потянулся за табаком и положил щепотку в рот.

— Что поймали? — язвительно спросил он.

— Вчера ничего не поймали. — Люк вложил ему в руки тарелку. — Вот твой кусок лопатки. Как ты умудрился снести полку?

— Не сносил я полку, — пробормотал старый Габриэл. — Ее ветром сдуло, а я проснулся посреди ночи. Странно, что раньше не упала. Вы еще ничего не сделали, чтоб потом целым осталось.

— Мы поставили силок, — сказал Моз. — Сегодня поймаем эту кошку.

— Да уж конечно, — кивнул Габриэл. — Сегодня она здесь будет. Не она ли вчера задрала корову в полумиле отсюда?

— Это еще не значит, что сегодня она пойдет сюда, — возразил Люк.

— Сюда, сюда.

— Сколько диких кошек ты убил, а, дед?

Габриэл остановился, тарелка с мясом дрожала в его руке:

— Я знаю свое дело, сынок.

— Скоро мы ее поймаем. Мы поставили силок в Фордовом леске, под деревом. Она здесь рядом. Будем сидеть каждую ночь на дереве и ждать, пока не поймаем.

Их вилки царапали дно жестяных тарелок, словно зазубренным ножом скребут по камню.

— Хочешь еще корейки, дед? Габриэл уронил свою вилку на одеяло.

— Нет, дружок, — проговорил он, — мяса больше не надо.

В гулкой темноте разносились крики и стоны животного, смешиваясь с ударами, колотившимися в стариковском горле.

Урожай

Мисс Виллертон всегда сметала крошки со стола. Это было ее личным достижением на ниве домашнего хозяйства, и она сметала их с превеликим тщанием. Люсия и Берта мыли посуду, а Гарнер шел в гостиную и решал там кроссворды из «Морнинг Пресс». Благодаря этому мисс Виллертон оставалась в столовой одна, что полностью ее устраивало. Да уж, в этом доме завтрак всегда был тяжким испытанием. Люсия настояла, чтобы у них было специально установленное время завтрака, да и других трапез. Она считала, что систематические завтраки способствуют закреплению других систематических правил и с учетом склонности Гарнера к беспорядку они обязаны установить некую систему приема пищи. Заодно она могла убедиться, что он не забудет положить себе агар-агар в манную кашу. Как будто, думала мисс Виллертон, после пятидесяти лет повторений он способен на что-то другое. Споры за завтраком начинались с манной каши Гарнера и оканчивались ее тремя ложками ананасового сока. «А как же твоя кислость, Вилли, — всегда вставит мисс Люсия, — как же твоя кислость»; потом Гарнер вытаращит глаза и сказанет что-нибудь отвратительное, так что Берта подпрыгнет, а Люсия расстроится, и мисс Виллертон почувствует во рту вкус уже проглоченного ананасового сока.

Словом, сметать крошки — это просто облегчение. Вытирая стол, можно о чем-нибудь думать, а если мисс Виллертон собиралась писать рассказ, ей стоило вначале все обдумать. Лучше всего ей думалось, когда она сидела перед своей пишущей машинкой, но пока сойдет и так. Сначала надо поразмыслить, о чем, собственно, она будет писать. Существовало такое множество тем для рассказа, что мисс Виллертон не могла сосредоточиться на какой-то одной. По ее словам, это-то и было самое сложное. Она тратила больше времени на обдумывание предмета истории, чем на само сочинительство. Иногда она отвергала тему за темой, и не могла принять окончательного решения целую неделю, а то и две. Мисс Виллертон взяла серебряный совочек и щетку для сметания крошек и начала убирать стол. «А не попробовать ли, — размышляла она, — написать о пекаре?» Иностранные пекари очень колоритны, думала она. Тетя Мертайл Филмер оставила ей четыре цветные открытки с французскими пекарями в колпаках, похожих на грибы. Это были высокие мужчины — блондины и…

— Вилли! — крикнула мисс Люсия, заходя в столовую с солонками. — Ради бога, держи совок под щеткой, а то все крошки будут на коврике. Я его на прошлой неделе четыре раза пылесосила, ну сколько можно!

— Ты пылесосила его не из-за моих крошек, — поджав губы, сказала мисс Виллертон. — Я всегда подбираю крошки, которые роняю. — И добавила: — А роняю я довольно мало.

— И на этот раз помой совок, перед тем как положишь его на место, — отозвалась мисс Люсия.

Мисс Виллертон высыпала крошки в руку и выкинула их за окно. Она отнесла совок и щетку на кухню и сунула их под кран с холодной водой. Потом вытерла их и положила назад в ящик. Вот и все. Теперь — за пишущую машинку. До самого обеда.

Мисс Виллертон села за стол с машинкой и с облегчением выдохнула. Наконец-то! Так о чем же она раздумывала? А, о пекарях. Так-с. Пекари. Нет, пекари не подойдут. Образ недостаточно яркий. С ними не связано никаких социальных противоречий. Мисс Виллертон уставилась сквозь машинку. Ф Ы В А П — блуждали ее глаза по клавишам. Так-так-так. Учителя? Она задумалась. Нет. Нет, черт побери. Учителя всегда вызывали у нее странное чувство. В ее Виллоупулской семинарии были нормальные учителя, только все женщины. Виллоупулская женская семинария, вспомнила мисс Виллертон. Ей не нравилось это название — Виллоупулская женская семинария, оно звучало как-то анатомически. Она всегда отвечала, что была выпускницей Виллоупула. Учителя-мужчины… такое впечатление, будто одна мысль о них влияла на ее грамотность самым пагубным образом. Нет, учителя совершенно не ко времени. И в них нет никакой социальной проблемы.

Социальные проблемы. Социальные проблемы. Та-а-а-ак. Издольщики! Она не знала близко ни одного издольщика, но тема была вполне художественная, не хуже прочих. К тому же они дадут ей атмосферу общественной значимости, так ценившуюся в кругах, которых она рассчитывала достичь! «Я могу и из глистов сделать конфетку», — пробормотала она. И вот — пришло! Конечно! Ее пальцы зависли над клавишами, едва их касаясь. Затем она вдруг начала печатать с большой скоростью.

«Лот Мотэн, — зафиксировала пишущая машинка, — подозвал свою собаку». За словом «собаку» последовала внезапная пауза. Обычно мисс Виллертон лучше всего удавалась первая фраза. «Первые фразы, — говаривала она, — приходят как вспышка! Просто как вспышка!» Она произносила это, щелкнув пальцами: «Как вспышка!» Все дальнейшее выстраивалось из первой фразы, кирпичик к кирпичику. «Лот Мотэн подозвал свою собаку» появилось у нее автоматически, и теперь, перечитывая предложение, мисс Виллертон решила, что не только имя Лот Мотэн очень удачное для издольщика, но еще и то, что он подозвал собаку, — самый правильный для него поступок. «Собака навострила уши и подползла к Лоту на брюхе». Мисс Виллертон уже напечатала фразу, когда осознала свою ошибку — два Лота в одном абзаце. Это неприятно для слуха. Каретка вернулась назад, и мисс Виллертон проставила три аккуратных икса поверх слова «Лот». Сверху она надписала карандашом «нему». Теперь она была готова продолжить. «Лот Мотэн подозвал свою собаку. Собака навострила уши и подползла к нему на брюхе». И две собаки тоже, подумала мисс Виллертон. Что ж. Это не так режет слух, как два Лота, решила она.

Мисс Виллертон была искренней сторонницей так называемого «фонетического искусства». Она утверждала, что слух при чтении не менее важен, чем зрение. Ей нравилось объяснять это следующим образом. «Глаз формирует картину, — рассказывала она группе Объединенных дочерей колоний, — которая может быть представлена в абстрактной форме, и успех литературного предприятия (мисс Виллертон любила это выражение — литературное предприятие) зависит от абстракции, созданной мышлением, и от качества звучания (мисс Виллертон также любила качество звучания), отмечаемого нашим ухом». Нечто резкое и отчетливое было в словах «Лот Мотэн подозвал свою собаку», и вместе с последующим «Собака навострила уши и подползла к нему на брюхе» такое вступление придавало абзацу необходимый посыл.

«Он потрепал животное за короткие щуплые уши и повалился вместе с ним в грязь». Может быть, подумала мисс Виллертон, тут получился перегиб. Но все же посчитала, что от издольщика вполне можно было ожидать того, что он повалится в грязь. Однажды она читала книгу, в которой такого типа люди поступали ничуть не лучше, а на протяжении трех четвертей романа еще и намного хуже. Люсия обнаружила его во время уборки в одном из ящиков бюро мисс Виллертон и, пролистав наугад, взяла двумя пальцами и бросила в печку. «Когда я убирала сегодня утром в твоем бюро, Вилли, я нашла одну книгу, которую, должно быть, в шутку подложил тебе Гарнер, — поведала она чуть позже. — Совершенно ужасную, но ты же знаешь Гарнера. Я ее сожгла. — И прибавила, хихикнув: — Я была уверена, что она не твоя». Мисс Виллертон была уверена, что книга не могла быть ничьей, кроме как ее, но заявить об этом постеснялась. Она заказывала книгу у издателя, потому что не хотела спрашивать в библиотеке. Стоимость с доставкой равнялась 3 долларам 75 центам, а она не успела прочитать последние четыре главы. Но, по крайней мере, углубилась в книгу достаточно, чтобы говорить, будто Лот Мотэн вполне мог сверзиться в грязь со своей собакой. Тут как раз и повод для глистов, думала она. «Лот Мотэн подозвал свою собаку. Собака навострила уши и подползла к нему на брюхе. Он потрепал животное за короткие щуплые уши и повалился вместе с ним в грязь».

Мисс Виллертон выпрямилась. Хорошо начало вышло. А теперь она распланирует, что будет дальше. Естественно, там должна быть женщина. И не исключено, что Лот сможет ее убить. От таких особ всегда одни неприятности. Она даже могла бы постоянно подначивать его на убийство своим распутством, а потом он скорее всего будет мучиться угрызениями совести.

В таком случае надо будет сделать его человеком принципиальным, но это-то как раз несложно. Как только это все увязать с романтической линией? Надо будет ввести несколько довольно жестоких натуралистичных сцен, даже садистских, как бывает в этом слое общества, она читала. Да, задачка. Но мисс Виллертон обожала такие задачки. Больше всего ей нравилось обдумывать сцены страсти, но когда приходилось их записывать, она всегда чувствовала себя неловко и переживала, что скажут в семье, прочитав это. Гарнер будет щелкать пальцами и подмигивать ей при каждом удобном случае, Берта посчитает, что она ужасна, а Люсия скажет своим глупым голоском: «Что ты скрываешь от нас, Вилли? Что ты скрываешь от нас?» — и, как обычно, захихикает. Но сейчас мисс Виллертон не могла об этом думать, ей надо было составить портреты своих героев.

Лот будет высоким, сутулым и худощавым, с грустными глазами, что сделает его похожим на джентльмена, несмотря на его красную шею и неловкие руки. У него будут ровные зубы и, как признак сильного характера, рыжие волосы. Одежда висит на нем как на вешалке, но он носит ее небрежно, словно вторую кожу. Может, подумала она, ему и не стоит валяться с собакой в грязи. Женщина будет более-менее привлекательной — с толстыми лодыжками, светловолосая, мутноглазая.

Она вынесет ему ужин из их лачуги, а он будет сидеть и есть комковатую овсянку, в которую она не догадалась положить соли, сидеть и думать о чем-то большом и далеком — о корове, о покрашенном доме, о чистом колодце, даже о своей собственной ферме. Женщина раскричится, что он принес мало дров, и будет жаловаться на боль в спине. Она сядет и уставится на него, пока он ест горькую кашу, и скажет, что он слабак, даже еды, мол, украсть не может.

— Ты просто жалкий попрошайка, — станет глумиться она. Он скажет ей, чтобы замолчала.

— Заткнись! — крикнет он. — Хватит с меня. Она издевательски закатит глаза и рассмеется:

— Да уж, так я прямо испугалась.

Тогда он оттолкнет свой стул и угрожающе надвинется на нее. Она схватит со стола нож — о чем она вообще думает, поразилась мисс Виллертон — и отступит назад, выставив перед собой лезвие. Он рванется к ней, но она отпрянет, как дикая кобылица. Их взгляды снова скрестятся — переполненные ненавистью, — и они отшатнутся друг от друга. Мисс Виллертон услышала, как снаружи по жестяной крыше стучат секунды. Он снова устремится к ней, но у нее уже будет наготове нож, который она мгновенно вонзит в него… Мисс Виллертон больше не могла этого вынести. Она с чудовищной силой ударила женщину сзади по голове. Нож выпал из ее рук, и туман увлек ее прочь из комнаты. Мисс Виллертон повернулась к Лоту.

— Позвольте предложить вам немного горячей каши, — сказала она.

Сходила к очагу и принесла чистую тарелку белой каши без комков, заправленной кусочком масла.

— Бог мой, спасибо, — сказал Лот и улыбнулся ей, показывая свои здоровые зубы. — Ты всегда знаешь, как сделать в самый раз. Слышь, — продолжил он, — я чего думаю, мы могли бы избавиться от этой арендаторской фермы. И у нас было бы местечко поприличней. Если мы попробуем в этом году заработать немного больше, сможем купить корову и начать выкарабкиваться. Представь себе, что это может значить, Вилли, просто представь себе.

Она села рядом с ним и положила руку ему на плечо.

— Мы сможем, — произнесла она, — мы напряжемся изо всех сил и весной сможем купить эту корову.

— Ты всегда знаешь, что я чувствую, Вилли, — сказал он, — и знала всегда.

И они еще долго сидели и думали о том, как хорошо они понимают друг друга.

— Доедай, — наконец проговорила она.

Закончив есть, он помог ей выгрести золу из очага, а потом в тот знойный июльский вечер они отправились мимо пастбища к ручью и говорили о доме, который у них когда-нибудь будет.

К концу марта, незадолго до начала сезона дождей, они успели столько, что даже не верилось. Весь прошлый месяц Лот каждое утро вставал в пять, а Вилли на час раньше, чтобы сделать всю работу, какую только возможно, пока стоит ясная погода. Через неделю, сказал Лот, скорее всего начнется дождь, и если они не успеют собрать урожай до этого, он будет потерян — как и все, чего они добились за последние месяцы. Они понимали, что это значило, — еще один год перебиваться лишь тем, что у них было в прошлом году. И к тому же на следующий год у них будет ребенок вместо коровы. Лоту все равно очень хотелось и корову тоже. «Чтобы прокормить детей, не так уж много и надо, — спорил он, — а корова как раз поможет его кормить». Но Вилли была непоколебима: корова появится позже, а у ребенка должно быть хорошее начало. В конце концов Лот согласился: «Может, у нас хватит и на них двоих», — и вышел взглянуть на свежевспаханную землю, словно мог подсчитать урожай по бороздам.

Даже с той малостью, что они имели, это был прекрасный год. Вилли убрала лачугу, Лот починил очаг. Петунии в изобилии разрослись возле крыльца, а под окном цвела клумба с львиным зевом. Это был спокойный год, но сейчас они начинали волноваться из-за урожая. Они должны были собрать его до начала дождей.

— Нам нужна еще неделя, — пробормотал Лот, возвратясь домой поздно вечером. — Еще одна неделя, и мы закончим. Ты сможешь убирать урожай? Конечно, нехорошо, что тебе приходится это делать, — вздохнул он, — но я даже не могу никого нанять в помощь.

— Я нормально себя чувствую, — сказала она, пряча за спиной дрожащие руки. — Я буду убирать.

— Сегодня облачно, — мрачно возвестил Лот.

На следующий день они работали до самой темноты, работали так, что уже больше не могли двигаться, еле доплелись до своей лачуги и упали на кровать.

Вилли проснулась ночью от боли. Мягкой, зеленой боли с фиолетовыми отсветами глубоко внутри. Она даже не сразу поняла, что проснулась. Ее голову мотало из стороны в сторону, какие-то размытые фигуры, жужжа, перемалывали в ней валуны.

Лот вскочил.

— Тебе очень плохо? — воскликнул он дрожащим голосом. Она приподнялась на локте, но тут же рухнула в кровать.

— Позови Анну из-за ручья, — попросила она, задыхаясь.

Жужжание стало громче, а фигуры посерели. Боль смешалась с ними сначала на несколько секунд, потом навечно. Так повторялось снова и снова. Жужжащий звук становился все явственней, и к утру она осознала, что это был дождь. Позже она спросила осипшим голосом:

— Давно идет дождь?

— Уже больше двух дней, — ответил Лот.

— Значит, мы его потеряли. — Вилли равнодушно взглянула на промокшие деревья. — Все пропало.

— Ничего не пропало, — тихо сказал он. — У нас дочка.

— А ты хотел сына.

— Нет, я получил именно то, что хотел, — двух Вилли вместо одной. Это даже лучше, чем корова, — ухмыльнулся он. — Что мне сделать, Вилли, чтобы я был достоин всего этого? — Он наклонился и поцеловал ее в лоб.

— А что мне сделать? — медленно спросила она. — Что мне сделать, чтобы еще больше помочь тебе?

— Не могла бы ты сходить за продуктами, Вилли? Вилли отпихнула от себя Лота.

— Ч-что ты сказала, Люсия? — переспросила она с запинкой.

— Я сказала, не могла бы ты на этот раз сама сходить в магазин за продуктами? Я на этой неделе ходила каждое утро, а сейчас я занята.

Мисс Виллертон отодвинулась от пишущей машинки.

— Очень хорошо, — резко сказала она. — Так что надо купить?

— Дюжину яиц и два фунта помидоров, только зрелых, а еще не запускай, будь так добра, свою простуду. У тебя уже глаза слезятся и голос хриплый. Возьми аспирин на полочке в ванной. Чек для магазина выпиши с общего хозяйственного счета. И надень пальто, на улице холодно.

Мисс Виллертон закатила глаза.

— Мне сорок четыре года, — произнесла она, — и я в состоянии сама о себе позаботиться.

— Ага, только помидоры возьми зрелые, — ответила Люсия.

Мисс Виллертон в неровно застегнутом пальто тяжелой поступью поднялась по Брод-стрит и зашла в продуктовый.

— Так что же там было? — пробормотала она. — А, да, две дюжины яиц и фунт помидоров.

Она прошла мимо полок с консервами и крекерами и направилась к ящику, где всегда лежали яйца. Но яиц в нем не было.

— А где яйца? — спросила она паренька, который взвешивал стручковую фасоль.

— Только яйца от молодок есть, других нету, — ответил он, вытаскивая из мешка очередную горсть фасоли.

— Ну и где они и в чем разница? — спросила мисс Виллертон.

Он высыпал несколько стручков назад в мешок, наклонился над ящиком с яйцами и достал картонную упаковку.

— Вообще особой разницы нет, — сказал он, играя жвачкой во рту, — молоденькие курочки или что-то типа того, точно не знаю. Берете?

— Да, а еще мне нужно два фунта помидоров. Зрелых, — прибавила мисс Виллертон.

Она не любила ходить за покупками. Ну почему эти работнички всегда ведут себя настолько снисходительно. При Люсии этот парень не стал бы так копаться. Она заплатила за яйца и помидоры и поспешно удалилась. Здешняя обстановка ее как-то угнетала.

А вообще глупость какая-то. Ну что может быть в продуктовой лавке угнетающего? Здесь же не происходит ничего, кроме пустяковых бытовых хлопот — женщины фасоль покупают, катают детишек на продуктовых колясках, торгуются из-за пятидесяти граммов кабачков, — что им это, спрашивается, дает? Имеют ли они, подумала мисс Виллертон, хоть малейшую возможность для самовыражения, для творчества, для искусства? Все вокруг нее было как всегда: люди наводняют тротуары, куда-то спешат с кучей пакетиков в руках и с кучей пакетиков в головах, вон женщина с ребенком на поводке, дергает его, толкает, оттаскивает от витрины с хэллоуинской тыквенной головой, так и будет, наверное, дергать и тащить его всю свою жизнь. А вот еще одна, выронила сумку с продуктами прямо посреди улицы, и другая — нос утирает ребенку. Дальше плетется старуха с тремя внуками, которые прыгают вокруг нее, а за ними, вульгарно сплетясь, вышагивает какая-то парочка.

Мисс Виллертон внимательно рассмотрела их, когда они приблизились и прошли мимо. Женщина была дебелая, со светлыми волосами, толстыми лодыжками и мутными глазами. Она носила туфли-лодочки на высоком каблуке и голубые носочки, коротенькое хлопчатое платье и клетчатую жакетку. У нее было рябое лицо, а шея выдавалась вперед, словно она пыталась принюхаться к чему-то, что уже убрали. На лице ее играла бессмысленная улыбка. Мужчина был длинный, тщедушный и лохматый. Плечи его ссутулились, желтые бугорки избороздили мощную красную шею. Он неловко сжимал в своих руках ладони спутницы и раз или два слащаво улыбнулся ей, так что мисс Виллертон могла разглядеть его прямые зубы, печальные глаза и отметины сыпи на лбу.

— Бр-р-р-р-р, — передернуло ее.

Мисс Виллертон выложила продукты на кухонный стол и вернулась к пишущей машинке. Она взглянула на заправленный листок. «Лот Мотэн подозвал свою собаку, — значилось на нем. — Собака навострила уши и подползла к нему на брюхе. Он потрепал животное за короткие щуплые уши и опрокинулся вместе с ним в грязь».

— Звучит кошмарно! — проворчала мисс Виллертон. — Да и тема никуда не годится, — решила она; нужно нечто более живописное, более художественное.

Мисс Виллертон долго глядела на пишущую машинку. Потом вдруг восторженно забарабанила кулачками по столу.

— Ирландцы! — взвизгнула она. — Ирландцы!

Мисс Виллертон всегда обожала ирландцев. Их акцент казался ей очень музыкальным, а их история — просто великолепна! А какой народ, восторгалась она, это же ирландский народ! В них, таких рыжеволосых, широкоплечих, с густыми вислыми усами, — чувствовалась настоящая сила духа.

Герань

Старый Дадли устроился поудобнее в кресле, постепенно принимавшем форму его тела, и уставился в окно. Он смотрел на расположенное в пятнадцати футах от него окно дома напротив из потемневшего красного кирпича и ждал, когда появится герань. Около десяти утра там всегда выставляли на карниз герань и убирали в половине шестого вечера. Бывшая соседка, миссис Карсон, тоже держала на окне герань. Там, где он жил раньше, было полно герани, и гораздо более красивой. «У нас-то герань шикарная, думал Старый Дадли. — Не чета здешним чахлым кустикам с бледно-розовыми цветочками и зелеными бумажными бантиками». Герань в окне напротив напоминала старику о сыне Гризби, больном полиомиелитом мальчике, которого каждое утро вывозили на инвалидной коляске из дома и оставляли во дворе сидеть и щуриться на солнце. Лутиша посадила бы герань в землю перед домом и через несколько недель у нее вырос бы роскошный куст, достойный всяческого восхищения. Люди, живущие напротив через переулок, не возились со своей геранью. Они просто выставляли растение жариться на солнце день напролет, причем ставили так близко к краю, что ветер запросто мог скинуть цветочный горшок вниз. Герань ничего не значила для них, ровным счетом ничего. Ей нечего там делать. Горло Старому Дадли сдавил спазм. У Лутиши все растения моментально приживались. У Рейби тоже. Он чувствовал ком в горле. Он откинул голову на спинку кресла и попытался подумать о чем-нибудь другом. В последнее время у него почти не осталось мыслей, от которых к горлу не подкатывал бы ком.

В комнату вошла дочь.

— Не хочешь пойти прогуляться? — спросила она чуть раздраженно.

Он не ответил.

— А?

— Нет.

«Сколько еще она собирается стоять здесь!» — подумал Старый Дадли. При виде дочери к глазам у него подступили слезы. Сейчас они польются по щекам, и она увидит. Она уже не однажды видела такое и всякий раз смотрела на него с жалостью. Казалось, она жалела и себя тоже. «Но она избавила бы себя от подобных переживаний, — подумал он, — если бы оставила меня жить в моем старом доме и выполняла свой чертов дочерний долг не столь рьяно». Она вышла из комнаты, испустив тяжелый вздох, который снова напомнил Старому Дадли о той минуте (винить здесь дочь не приходилось), когда он внезапно решил перебраться в Нью-Йорк и жить с ней.

Он мог бы отказаться от переезда в последний момент. Мог бы заупрямиться и заявить, что хочет жить там, где прожил всю жизнь, и, будет она ежемесячно посылать ему деньги или нет, сумеет прокормиться на свою пенсию и случайные заработки. Пусть она оставит свои чертовы деньги себе: ей они нужны больше. Она обрадовалась бы, сними он таким образом с нее все дочерние обязанности. Тогда она могла бы сказать, что если отец умер в одиночестве, то сам виноват в этом. Если он болел и ухаживать за ним было некому, что ж, он сам хотел этого, — могла бы сказать она. Но в глубине души он мечтал увидеть Нью-Йорк. Однажды, еще ребенком, он был в Атланте и видел Нью-Йорк в кино. Фильм назывался «Ритм большого города». В больших городах кипела жизнь и творились важные дела. На какое-то мгновение желание увидеть Нью-Йорк всецело завладело душой Старого Дадли. В городе, который он видел в кино, наверняка найдется место для него! Это средоточие жизни, и там есть место для него! «Да, — сказал он, — я перееду».

Надо полагать, тогда он был болен. Он не мог сказать такое, находясь в трезвом уме и здравой памяти. Он плохо соображал, а она настолько зациклилась на своем чувстве дочернего долга, что вытянула из него согласие на переезд. Зачем она вообще явилась докучать ему своей опекой? Он жил совершенно нормально. Пенсии вполне хватало на хлеб, а случайных приработков — на плату за комнату в пансионе.

Из окна той комнаты открывался вид на реку — мутную и рыжую, медленно текущую через нагромождения валунов по извилистому руслу. Старый Дадли попытался вспомнить о реке что-нибудь еще, кроме того, что она красная и медленная. Он добавил зеленые кляксы деревьев по обоим берегам и коричневое пятно плавника выше по течению. Они с Рейби удили там рыбу с плоскодонки каждую среду. Рейби знал реку как свои пять пальцев на двадцать миль в одну и другую сторону. Ни один местный негр не знал ее лучше. Рейби любил реку, но для Старого Дадли она ничего не значила. Он думал только об улове. Ему нравилось возвращаться домой с большой связкой рыб и бросать добычу в кухонную раковину. «Вот, поймал несколько рыбешек», — обычно говорил он. «Только настоящий мужик может наловить столько рыбы», — говорили старухи в пансионе. Они с Рейби выходили из дома рано утром в среду и рыбачили весь день. Рейби греб и находил рыбные места. Старый Дадли вытаскивал из воды одну рыбу за другой, а Рейби даже и не пытался — он просто любил реку. «Закидывать здесь леску бесполезняк, босс, — говорил он. — Тут нет рыбы. Старая река не прячет здесь ничего, ни хрена». Он хихикал и направлял лодку вниз по течению. Такой он был, Рейби. Воровал цыплят ловчее куницы, но знал рыбные места. Старый Дадли всегда отдавал негру всю мелкую рыбешку.

Старый Дадли поселился в угловой комнате на верхнем этаже пансиона в двадцать втором году, когда умерла жена. Он покровительствовал старым дамам. Он был мужчиной в доме и делал все, что полагается делать мужчине в доме. По вечерам он скучал: старухи жаловались на жизнь и вязали крючком в гостиной, а единственному мужчине в доме приходилось выслушивать нытье и выступать судьей в воробьиных склоках, вспыхивавших время от времени. Но днем он общался с Рейби. Рейби и Лутиша жили в полуподвальном помещении. Лутиша готовила, а Рейби убирался в доме и ухаживал за огородом. Но он ловко увиливал от половины дел и приходил на помощь Старому Дадли, занятому очередной работой по хозяйству — строительством нового курятника или покраской двери. Он любил слушать Старого Дадли, который рассказывал о своей поездке в Атланту, об устройстве и сборке ружей и разных других вещах.

Иногда по ночам они ходили охотиться на опоссума. Старый Дадли время от времени чувствовал потребность отдохнуть от женщин, и охота служила хорошим предлогом смыться из дома. Рейби не любил охотиться. Они ни разу не подстрелили ни одного опоссума, даже не загнали на дерево, и к тому же Рейби был «речным» негром. «Мы ведь не пойдем охотиться на опоссума сегодня, правда, босс? Мне еще надо сделать одно маленькое дельце», — обычно говорил он, когда Старый Дадли заводил речь об охотничьих псах и ружьях. «И у кого же ты собираешься стащить цыпленка сегодня?» — с ухмылкой спрашивал Старый Дадли. «Видать, сегодня мне таки придется идти на охоту», — тяжко вздыхал Рейби.

Старый Дадли доставал свое ружье, разбирал и объяснял устройство его механизма Рейби, чистившему детали. Потом он проворно собирал ружье, чем неизменно вызывал у негра восхищение. Старый Дадли хотел бы растолковать ему про Нью-Йорк. Будь у него такая возможность, он бы показал Рейби Нью-Йорк и объяснил, что в сущности в нем нет ничего особенного — и не стоит впадать в депрессию всякий раз, выходя из дома. «Не такой уж он и большой, — сказал бы Старый Дадли. — Не позволяй ему давить себе на психику, Рейби. В принципе, Нью-Йорк ничем не отличается от любого другого города, а в городах нет ничего сложного».

Но это не вполне соответствовало истине. Нью-Йорк был многолик: шумные и оживленные кварталы там внезапно сменялись грязными и пустынными. Дочь и жила-то не в нормальном доме, а в многоэтажном здании, стоящем в середине длинного ряда совершенно одинаковых зданий — красных и серых, потемневших от пыли и копоти, из окон которых усталые, раздраженные люди смотрели в окна напротив, на таких же усталых и раздраженных людей, в свою очередь смотревших на них. Внутри жильцы ходили вверх-вниз по лестницам и тянулись длинные коридоры, напоминавшие мерные ленты с дюймовыми делениями в виде дверей. Всю первую неделю Старый Дадли пребывал в оглушенном состоянии. Он просыпался по утрам с мыслью, что коридоры вдруг изменились за ночь, и выглядывал за дверь — и снова видел бесконечные коридоры, похожие на беговые дорожки стадиона. То же самое с улицами. Интересно, думал Старый Дадли, где он окажется, если дойдет до конца одной из них. Однажды ночью ему приснилось, будто он таки дошел: улица обрывалась в конце длинного многоэтажного здания, а дальше зияла пустота.

На вторую неделю Старый Дадли стал острее сознавать присутствие дочери, зятя и внука: в маленькой квартирке он постоянно путался у них под ногами. Зять казался странным. Он работал водителем грузовика и появлялся дома только по выходным. Он говорил «ага» вместо «да» и никогда не слышал про опоссумов. Старый Дадли спал в одной комнате с внуком, шестнадцатилетним мальчишкой, с которым особо не поговоришь. Но порой, когда Старый Дадли и дочь оставались в квартире одни, она садилась и разговаривала с ним. Сначала она долго придумывала тему для разговора, которую обычно исчерпывала прежде, чем находила удобным встать и заняться другими делами, и тогда говорить приходилось Старому Дадли. Он всегда пытался придумать, что бы такое сказать, чего еще не говорил раньше. Дочь никогда не слушала по второму разу. Она заботилась о том, чтобы отец доживал свои дни в кругу семьи, а не в ветхом пансионе, полном полусумасшедших старух. Она выполняла свой долг. В отличие от своих братьев и сестер.

Однажды она взяла с собой отца в поход по магазинам, но он был слишком нерасторопен. Они спустились в «подземку» — на станцию подземной железной дороги, похожей на огромную пещеру. Люди толпами вываливали из поездов и поднимались по ступенькам на улицы. С улиц они сплошным потоком спускались по ступенькам вниз и садились в поезда — черные, белые и желтые, перемешанные, точно овощи в супе. Вокруг кипело и бурлило людское море. Поезда с грохотом вылетали из тоннелей, проносились вдоль платформ и резко тормозили. Выходившие из вагонов пассажиры протискивались через толпы входивших, уши закладывало от гама, и поезд снова уносился в тоннель. Старый Дадли с дочерью сделали две пересадки, прежде чем добрались до места назначения. Он недоумевал, зачем люди вообще выходят из дома. У него было такое ощущение, будто язык завалился в желудок. Дочь проталкивалась сквозь толпу, таща Старого Дадли за рукав.

Они проехали и на поезде надземной железной дороги. Дочь называла ее «надземной». Чтобы сесть на поезд, им пришлось подняться по лестнице на высокую платформу. Старый Дадли перегнулся через перила, глянул вниз и увидел под собой стремительные потоки людей и стремительные потоки автомобилей. У него закружилась голова. Он схватился одной рукой за перила и бессильно осел на дощатый настил платформы. Дочь взвизгнула и оттащила его от края.

— Ты что, хочешь свалиться отсюда и разбиться насмерть? — закричала она.

Сквозь щель в пастиле он видел проносящиеся по улице автомобили.

— Мне все равно, — пробормотал он. — Мне все равно, разобьюсь я или ист.

— Пойдем, — сказала она. — Дома тебе станет лучше.

— Дома? — повторил он. Под ним ритмично мелькали автомобили.

— Пойдем, — сказала она. — Вон наш поезд. Мы еле поспеваем на него. — Они еле поспевали на все поезда.

Поспели и на этот. Они вернулись в многоэтажный дом и в квартиру. В тесной квартире было не уединиться. Из кухни вы попадали в ванную, а из ванной во все остальные смежные комнаты — и постоянно ходили по кругу, возвращаясь к отправной точке. У родного пансиона был второй этаж и цокольный, и река рядом, и деловой квартал напротив универмага… черт бы побрал этот ком в горле.

Сегодня герань выставили на окно с опозданием. В половине одиннадцатого. А обычно выставляли в десять пятнадцать.

В коридоре женский голос прокричал несколько неразборчивых слов; по радио передавали набившую оскомину заунывную песню из «мыльной оперы»; по пожарной лестнице с грохотом скатилось мусорное ведро. Дверь соседней квартиры громко хлопнула, и по коридору часто простучали каблуки. «Наверное, это негр, — пробормотал Старый Дадли. — Негр в начищенных до блеска туфлях». Он прожил у дочери уже неделю, когда рядом поселился негр. В тот четверг Старый Дадли стоял в дверях и смотрел на беговую дорожку коридора, когда в соседнюю квартиру вошел негр. Он был в сером костюме в тонкую полоску и коричневом галстуке. Четкая линия белого накрахмаленного воротничка под шеей. Начищенные коричневые туфли, в тон галстуку и коже. Старый Дадли почесал затылок. Он и не знал, что жильцы перенаселенных многоквартирных домов могут себе позволить держать слуг. Он хихикнул. Какая польза от негра в выходном костюме? Возможно, этот негр хорошо знает окрестные леса — или хотя бы как добраться до них. Возможно, они поохотятся вместе. Возможно, найдут какую-нибудь реку. Старый Дадли захлопнул дверь и прошел в комнату дочери.

— Эй! — крикнул он. — Наши соседи держат негра. Наверное, он у них убирается. Как по-твоему, он будет приходить каждый день?

Дочь, заправлявшая постель, подняла на него взгляд.

— Ты о чем?

— Я говорю, наши соседи держат слугу — негра, щеголяющего в выходном костюме.

Дочь обошла кровать.

— Ты с ума сошел, — сказала она. — Соседняя квартира пустует, и вдобавок здесь никто не может себе позволить держать слугу.

— Говорю же, я видел негра. — Старый Дадли испустил сдавленный смешок. — Вошел в дверь рядом с нашей — весь такой при галстуке и белом воротничке и в остроносых туфлях.

— Если он вошел туда, значит, сам собирается там жить, — пробормотала дочь, а потом подошла к туалетному столику и принялась перекладывать с места на место какие-то вещицы.

Старый Дадли рассмеялся. При желании она умела пошутить.

— Ну ладно, — сказал он. — Пожалуй, я пойду разузнаю, по каким дням у него выходной. Если он любит рыбачить, возможно, я уговорю его составить мне компанию. — И он хлопнул себя по карману, в котором зазвенели два четвертака.

Старый Дадли едва успел выйти в коридор, когда дочь нагнала его и втащила обратно в прихожую.

— Ты вообще слушаешь, что тебе говорят? — завопила она. — Я не шучу. Если негр вошел туда, значит, он сам снимает квартиру. Не лезь к нему ни с какими вопросами и разговорами. Мне не нужны неприятности с черномазыми!

— Ты имеешь в виду, он собирается жить по соседству с тобой? — пролепетал Старый Дадли.

Дочь пожала плечами:

— Вероятно. — Потом добавила: — А ты занимайся своими делами. Держись от него подальше.

Именно так она сказала. Словно разговаривала с полным идиотом. И тогда он возмутился. Он уже открыл рот, но дочь сразу поняла, что он собирается сказать.

— Ты воспитывался иначе! — громовым голосом воскликнула она. — Ты не привык жить бок о бок с неграми, которые считают, что ничем не хуже тебя. По-твоему, я намерена якшаться с такими типами? Если ты думаешь, мне приятно общаться с ними, ты просто сумасшедший!

Старому Дадли пришлось промолчать, поскольку к горлу у него опять подкатил ком. Дочь вскинула голову и сказала, что они живут там, где могут себе позволить жить, и терпят все неудобства. Таким назидательным тоном! Потом замолчала и ушла прочь с высоко поднятой головой. Вот такая она. Вечно изображает праведницу: плечи расправлены, подбородок вздернут. Словно он совсем выжил из ума. Старый Дадли знал, что янки позволяют неграм входить в свои дома через передние двери и сидеть на своих диванах, но не предполагал, что его собственная дочь, воспитанная правильно, станет жить по соседству с черномазыми — да еще думать, что он настолько глуп, чтобы с ними водиться. Это он-то!

Старый Дадли встал и взял газету с другого кресла. Когда она снова войдет в комнату, он притворится, будто читает. Он не хотел, чтобы дочь стояла там и чувствовала себя обязанной придумать для него какое-нибудь занятие. Он глянул поверх газеты на окно напротив. Герань еще не выставили. Так сильно там еще никогда не запаздывали. В тот день, когда он увидел герань впервые, он сидел в этом самом кресле и вот так же смотрел на окно напротив, а потом взглянул на наручные часы, чтобы узнать, сколько времени прошло после завтрака. А когда снова поднял глаза, увидел герань. И испытал легкое потрясение. Старый Дадли не любил цветы, но эта герань не походила на цветок. Она походила на больного полиомиелитом сына Гризби и была цвета портьер, висевших в гостиной пансиона, а бумажный бантик на ней напоминал бант на выходном платье Лутиши. Лутиша любила украшать одежду разными ленточками. Как большинство негров, подумал Старый Дадли.

Дочь снова вошла в комнату. Он сделал вид, будто читает газету, когда она приблизилась.

— Могу я попросить тебя об одном одолжении? — спросила она.

Старый Дадли надеялся, что она не пошлет его снова в бакалейный магазин. В прошлый раз он заблудился. Все дома здесь, покрытые серым налетом пыли, казались на одно лицо. Он кивнул.

— Спустись на третий этаж и попроси миссис Шмит дать мне на время выкройку, по которой она шьет рубашки для Джека.

Почему она не даст ему просто посидеть спокойно? Ведь ей совершенно не нужна выкройка рубашки.

— Хорошо, — сказал он. — Какой у нее номер квартиры?

— Десятый. В общем, прямо под нами, тремя этажами ниже.

Старый Дадли всегда боялся, что, когда он пойдет по беговой дорожке коридора, одна из дверей внезапно распахнется и какой-нибудь востроносый тип из тех, что сидят на оконных карнизах в одних подштанниках, грозно прорычит: «А ты что здесь делаешь?» Дверь в квартиру негра была открыта, и Старый Дадли увидел женщину, сидевшую в кресле у окна. «Янки черномазые», — пробормотал он. Женщина была в очках без оправы. Без очков все негры чувствуют себя раздетыми, подумал Старый Дадли. Он вспомнил очки Лутиши. Она накопила тринадцать долларов, чтобы купить их. Потом пошла к врачу проверить зрение и узнать, какие стекла заказывать. Врач заставил ее смотреть сквозь зеркало на картинки с изображением животных, а затем направил луч света ей в глаза и заглянул прямо в голову. Апотом сказал, что ей не нужны очки. Лутиша так разозлилась, что три дня подряд сжигала маисовый хлеб, но в конечном счете все-таки купила очки в дешевом магазине. Они обошлись ей в один доллар девяносто восемь центов, и она носила их по выходным. «Да, негры такие», — хихикнул Старый Дадли. Он осознал, что говорит вслух, и испуганно прикрыл рот ладонью. Кто-нибудь из жильцов мог услышать.

Он начал спускаться по первому лестничному маршу, а когда свернул на второй, услышал внизу шаги. Он глянул через перила и увидел поднимающуюся навстречу женщину — толстую женщину в фартуке. Сверху она походила на миссис Бенсон, его прежнюю соседку. «Заговорит ли она со мной?» — подумал Старый Дадли. Между ними оставалось четыре ступеньки, и он бросил на нее быстрый взгляд, но она на него не смотрела. Когда они поравнялись, женщина на мгновение подняла глаза и холодно покосилась на него.

Потом прошла мимо. Она так и не произнесла ни слова. У Старого Дадли заныло под ложечкой.

Он спустился на четыре лестничных марша вместо трех. Потом поднялся обратно на один и нашел квартиру номер десять. Миссис Шмит сказала: «Хорошо, подождите минутку, сейчас я достану выкройку». Она послала к двери одного из своих сынишек с выкройкой. Мальчик ничего не сказал.

Старый Дадли пошел обратно наверх. Теперь помедленнее. Он сильно уставал, когда поднимался по лестнице. Он вообще постоянно чувствовал усталость. Раньше за него по всем делам бегал Рейби. У него была легкая бесшумная поступь. Он мог потихоньку забраться в любой курятник и утащить самого жирного цыпленка на жаркое — и курицы даже не пытались закудахтать, хотя все видели. И ходил он быстро. А Дадли вечно ползал как черепаха. Тучные люди вообще медлительны и нерасторопны. Он вспомнил, как однажды охотился с Рейби под Молтоном на куропаток. Они взяли с собой охотничьего пса, который мог отыскать в лесу выводок быстрее любого чистокровного пойнтера. Приносить охотнику подстреленную дичь он не умел, но неизменно находил куропаток, а потом намертво застывал в стойке, покуда вы целились в птиц. В тот раз пес сделал стойку и словно окаменел. «Видать, там большой выводок, — прошептал Рейби. — Он унюхал птиц». На ходу Старый Дадли медленно поднял ружье. Он шагал осторожно, поскольку землю сплошь устилала скользкая сосновая хвоя. Рейби шел враскачку, ступая по мягкому хвойному покрову с бессознательной, чисто животной ловкостью. Он посмотрел вперед и ускорил шаг. Старый Дадли одним глазом поглядывал вперед, а другим себе под ноги. Если вдруг начнется спуск, он заскользит вниз с риском здорово ушибиться при падении, а если вдруг начнется подъем, он опять-таки съедет вниз, только назад.

— Босс, давайте сегодня я постреляю, — предложил Рейби. — По понедельникам вы всегда еле шевелитесь. Коли вы навернетесь на склоне, то распугаете всех птичек, ненароком пальнув.

Старый Дадли хотел добраться до выводка. Уж четырех-то куропаток он подстрелит как пить дать.

— Никуда они не денутся, — пробормотал он.

Он вскинул ружье и подался вперед всем телом. А потом вдруг поскользнулся и упал навзничь. Ружье выстрелило, и вспугнутые куропатки брызнули в воздух.

— Каких красавцев упустили, — вздохнул Рейби.

— Ничего, найдем другой выводок, — сказал Старый Дадли. — Ну-ка, помоги мне выбраться из этой чертовой ямы.

Он подстрелил бы штук пять куропаток, если бы не упал. Он сбил бы птиц на лету, словно установленные на заборе жестянки. Старый Дадли поднес одну руку к уху, а другую вытянул вперед. Он сбил бы их, точно глиняных голубей. Бах! Он резко развернулся, заслышав скрип подошв на лестнице, — все еще держа в руках воображаемое ружье. Навстречу поднимался негр из соседней квартиры, растянув в удивленной улыбке аккуратно подстриженные усики. У Старого Дадли отвалилась челюсть. Уголки губ у негра подрагивали, словно он с трудом сдерживал смех. Старый Дадли оцепенел. Он таращился на четкую линию крахмального белого воротничка, обнимавшего темную шею.

— На кого охотимся? — спросил негр голосом, в котором слышался простодушный смех черномазых и одновременно легкая издевка белых.

Старый Дадли почувствовал себя малым ребенком с водяным пистолетиком в руке. Он стоял разинув рот, не в силах пошевелить языком. Колени у него подогнулись, ступни заскользили, и он проехал вниз по трем ступенькам и грузно уселся на задницу.

— Ты поосторожней, — сказал негр. — Так ведь и зашибиться недолго.

И он протянул руку, чтобы помочь Старому Дадли встать. У него была узкая ладонь и длинные пальцы с аккуратно подстриженными чистыми ногтями, вроде даже подпиленными. Старый Дадли сидел на ступеньке, свесив руки между коленей. Негр подхватил его под локоть и попытался поднять.

— Ух! — выдохнул он. — Ты тяжелый. Ну-ка помоги мне. Старый Дадли подался вперед и с трудом встал. Негр держал его под локоть.

— Я все равно иду наверх, — сказал он. — Так что провожу тебя.

Старый Дадли затравленно огляделся по сторонам. Ступеньки сливались у него перед глазами в сплошную массу.

Он шел по лестнице с негром. Негр останавливался на каждой ступеньке и терпеливо ждал.

— Значит, старик, ты охотник? — говорил негр. — Дайка вспомнить. Однажды я охотился на оленя. Кажется, мы пользовались «додсоном» тридцать восьмого калибра. А ты чем пользуешься?

Старый Дадли тупо пялился на блестящие коричневые туфли.

— Я пользуюсь ружьем, — промямлил он.

— Я предпочитаю не охотиться, а просто пострелять забавы ради, — говорил негр. — Никогда не испытывал желания убивать. Жалко истреблять животных. Но я бы с удовольствием коллекционировал оружие, будь у меня время и деньги.

Он останавливался на каждой ступеньке и ждал, когда Старый Дадли взберется на нее. Он рассуждал об огнестрельном оружии и системах винтовок. Они добрались до лестничной площадки. Негр двинулся по коридору, поддерживая Старого Дадли под локоть. Наверное, со стороны казалось, будто они идут под ручку.

Они подошли к двери Старого Дадли.

— Ты вообще здешний? — спросил негр.

Старый Дадли помотал головой, уставившись на дверь. Он еще ни разу не взглянул на негра. За все время, пока они поднимались по лестнице, он ни разу не взглянул на него.

— Что ж, — сказал негр, — это мировой город, надо только к нему привыкнуть.

Он похлопал Старого Дадли по спине и зашел в свою квартиру. А Старый Дадли зашел в свою. Боль, гнездившаяся в горле, теперь разлилась по всему лицу и вытекала из глаз.

Он прошаркал к своему креслу у окна и упал в него. При мысли о негре спазмы сдавливали горло со страшной силой — чертов негр похлопал его по спине и назвал «стариком»! Его, который знал, что подобная фамильярность недопустима. Его, который приехал из приличного города. Из приличного города. Из города, где ничего подобного не могло произойти. Он испытывал странное давление в глазницах. Казалось, глазные яблоки распухают и через минуту просто вылезут из орбит. Он попал в западню здесь, где черномазые могут развязно называть тебя стариком. Нет, он вырвется из западни. Вырвется. Старый Дадли откинул голову на спинку кресла, чтобы вытянуть слишком толстую шею.

На него смотрел мужчина. В окне напротив торчал мужчина и смотрел прямо на него. Мужчина видел, как он плачет. Там, где полагалось стоять герани, торчал мужчина в нижнем белье и смотрел, как он плачет, и ждал, когда он наконец задохнется от спазма в горле. Старый Дадли посмотрел на него. Там должна была стоять герань. Герань, а никакой не мужик в подштанниках.

— Где герань? — прерывисто выдавил он.

— Чего ты плачешь? — спросил мужчина. — Я в жизни не видел, чтобы мужик так плакал.

— Где герань? — прохрипел Старый Дадли. — Здесь должна стоять герань, а не ты.

— Это мое окно, — сказал мужчина. — Я имею полное право стоять здесь, если мне захочется.

— Где она? — взвизгнул Старый Дадли. Он еще мог выталкивать из себя слова.

— Свалилась с карниза, если тебя это касается, — сказал мужчина.

Старый Дадли с трудом поднялся с кресла и глянул вниз через подоконник. С высоты шестого этажа он увидел на тротуаре черепки цветочного горшка, темное пятно рассыпавшейся земли и что-то розовое, перетянутое бумажным зеленым бантиком. Шестью этажами ниже. Герань упала с шестого этажа.

Старый Дадли посмотрел на мужчину, который жевал резинку и ждал, когда он задохнется от спазма в горле.

— Нельзя было ставить горшок так близко к краю, — прохрипел он. — Почему ты не сходишь за ней?

— А почему бы тебе не сходить, папаша?

Старый Дадли уставился на мужчину, который торчал в окне, где полагалось стоять герани.

Он сходит. Он сходит и подберет цветок. Он поставит герань на свой собственный подоконник и будет смотреть на нее с утра до вечера, коли пожелает. Старый Дадли отвернулся от окна и вышел из комнаты. Он медленно прошагал по беговой дорожке коридора и добрался до лестницы. Она походила на зияющий провал в полу. На бездонный колодец. А ведь он совсем недавно поднимался по ней, чуть позади негра. И черномазый помог ему встать на ноги, и поддерживал под локоть, и шел по ступенькам рядом, и рассказывал, что однажды охотился на оленя, и видел, как «старик» целился из воображаемого ружья, а потом сидел на ступеньке, словно беспомощное малое дитя. Он был в начищенных до блеска коричневых туфлях и с трудом сдерживал смех, и вся эта история действительно смеху подобна. Вероятно, на каждой ступеньке здесь будут стоять черномазые в начищенных туфлях и серых носках в черную крапинку, с трудом сдерживающие смех. Лестница вела вниз и вниз. Нет, он не опустится настолько низко, чтобы негры фамильярно хлопали его по спине. Старый Дадли вернулся в свою комнату, к своему окну и посмотрел на герань на тротуаре.

Мужчина сидел на подоконнике, где обычно стояла герань.

— Что-то я не вижу, чтобы ты подобрал цветок, — сказал он.

Старый Дадли тупо уставился на него.

— Я тебя давно заприметил, — сказал мужчина. — Каждый день сидишь в своем старом кресле и пялишься в мое окно. Чем я занимаюсь в своей квартире, мое личное дело, ясно? Мне не нравится, когда за мной следят.

Герань валялась на тротуаре у дома, корнями вверх.

— Я никогда не предупреждаю дважды, — бросил мужчина и отошел от окна.

Парикмахер

Либералам в Дилтоне приходится туго.

После первичных выборов кандидата от демократической партии Рейбер поменял парикмахера. Тремя неделями раньше парикмахер спросил его, пока брил:

— За кого вы собираетесь голосовать?

— За Дармона, — ответил Рейбер.

— Вы любите ниггеров?

Рейбер так и подскочил в кресле. Он не ожидал столь грубого вопроса.

— Нет, — сказал он.

Не растеряйся он — ответил бы: «Я не оказываю предпочтения ни неграм, ни белым». Рейбер уже говорил это Джекобсу, преподавателю философии, и Джекобс, при его-то образованности, пробурчал: «Это никуда не годится», — что служит наглядным подтверждением того, настолько туго приходится либералам в Дилтоне.

— Почему? — резко спросил Рейбер. Он знал, что в споре возьмет над ним верх.

Но Джекобс просто бросил: «Ладно, не важно». Он опаздывал на занятия. Рейбер заметил, что он вообще часто опаздывает на занятия, когда Рейбер пытается втянуть его в спор.

— Я не оказываю предпочтения ни неграм, ни белым, — следовало ответить Рейберу на вопрос парикмахера.

Парикмахер снял лезвием полосу мыльной пены со щеки Рейбера, а потом наставил на него бритву.

— Говорю вам, — сказал он, — сейчас стороны только две, черная и белая. Нынешняя кампания показала это будьте-нате. Знаете, что сказал Хоук? Что сто пятьдесят лет назад они гонялись друг за другом, жрали друг друга, швырялись в птиц алмазами размером с булыжник, зубами сдирали шкуру с лошадей. Черномазый заходит в парикмахерскую для белых в Атланте и говорит: «Подстригите меня». Его тут же, конечно, за порог, но прикиньте вообще, а? Послушайте, в прошлом месяце в Малфорде три черных подонка пришили одного мужика и обчистили его дом — и знаете, где они сейчас? Сидят в окружной тюрьме, жуют президентский паек — на каторжных работах, понимаете ли, они замарают ручки или какого-нибудь радетеля чернокожих хватит удар, если он увидит, как они камни в карьере ворочают. Нет уж, толку не будет, покуда мы не избавимся от всех этих доброхотов и не выберем человека, который сумеет поставить ниггеров на место. Тихо, не дергайтесь. Ты слышишь, Джордж? — крикнул он чернокожему пареньку, вытиравшему пол под раковинами.

— Ясное дело, — откликнулся тот.

Рейберу было самое время высказаться, но подобающие случаю слова не шли в голову. Он хотел сказать что-нибудь, доступное пониманию Джорджа. Его здорово покоробило от того, что Джорджа втянули в разговор. Он вспомнил, как Джекобс рассказывал о своем недельном опыте чтения лекций в негритянском колледже. Преподаватели не имели права произносить слова «негр», «ниггер», «черномазый», «цветной», «черный». Джекобс говорил, что каждый вечер по возвращении домой орал в выходящее на задний двор окно: «НИГГЕР, НИГГЕР, НИГГЕР». Интересно, подумал Рейбер, кому симпатизирует Джордж? Он производил впечатление приличного мальчика.

— Если ниггер явится в мою парикмахерскую и попросит сделать стрижку, уж я его подстригу, не сомневайтесь. — Парикмахер со свистом выпустил воздух сквозь сжатые зубы. — Вы тоже из доброхотов? — спросил он.

— Я голосую за Дармона, если вы об этом, — ответил Рейбер.

— Вы слышали речи Хоука?

— Имел такое удовольствие.

— А последнюю слышали?

— Нет. Насколько я понимаю, основные тезисы у него от раза к разу не меняются, — отрывисто сказал Рейбер.

— Неужели? — спросил парикмахер. — Знаете, его последняя речь была просто сногсшибательной. Старый Хоук дал прикурить черномазым.

— Очень многие считают Хоука демагогом, — сказал Рейбер и сразу же задался вопросом, знает ли Джордж, что такое «демагог». Наверное, следовало сказать «лживый политик».

— Демагог! — Парикмахер хлопнул себя по бедру и радостно ухнул. — Именно так и сказал Хоук! Ну не круто ли?! «Люди, — сказал он, — все доброхоты называют меня демагогом». А потом отступил на шаг назад и спросил таким тихим, мягким голосом: «Неужели я демагог, люди?» И толпа заорала: «Хоук, ты не демагог!» А он снова шагнул вперед и крикнул во весь голос: «А вот и нет, я самый лучший демагог во всем штате!» И вы бы слышали, как взревела толпа! Мама моя!

— Замечательно, — сказал Рейбер. — Но это говорит только о том…

— Всё эти доброхоты, — недовольно пробормотал парикмахер. — Они заморочили вам голову, понятное дело. Позвольте сказать вам одну вещь…

Он пересказал праздничную речь Хоука от четвертого июля. Очередную из серии сногсшибательных речей, закончившуюся чистой поэзией. «Кто такой Дармон?» — вопрошал Хоук. «Да, кто такой Дармон?!» — ревела в ответ толпа. Как, разве они не знают?! Он славненький мальчонка, дующий в дуду. Да! Детки на лужайках и негры в Катманду. Боже, Рейберу стоило послушать эту речь! Ни один доброхот не смог бы убедительно выступить против.

Рейбер скромно предположил, что если бы парикмахер прочитал несколько…

Послушайте, в гробу он видел всякое чтение. Ему нужно только думать своей головой. Вот в чем вся беда с людьми в наше время: они не умеют думать, они не обращаются к своему здравому смыслу. Почему Рейбер не думает своей головой? Где его здравый смысл?

«Зачем мне напрягаться попусту?» — с раздражением подумал Рейбер.

— Нет, сэр! — сказал парикмахер. — Громкие слова ничего не значат. Они не заменяют мыслей.

— Мыслей! — воскликнул Рейбер. — Так вы считаете себя мыслящим человеком?

— Послушайте, — сказал парикмахер, — вы знаете, что Хоук сказал людям в Тилфорде?

В Тилфорде Хоук сказал, что хочет поставить негров на место, а если они воспротивятся, он найдет для них подобающее место. Как вам такая мысль?

Рейбер попытался понять, при чем здесь здравый смысл.

Парикмахер считал, что здравый смысл здесь очень даже при чем, это яснее ясного. Он высказал Рейберу еще несколько умных соображений, каковые имел в изобилии. Он сказал, что Рейберу стоило послушать речи Хоука, произнесенные в Мулен-Оук, Белфорде и Чикервилле.

Рейбер снова опустился в кресло и напомнил парикмахеру, что вообще-то он пришел побриться.

Парикмахер снова принялся орудовать бритвой. Он сказал, что Рейберу стоило послушать речь, произнесенную в Спартасвилле.

— Доброхоты повержены в прах, и все дудочки славненьких мальчонок разбиты, сказал Хоук. И еще сказал, что пришло время, когда нужно закрутить гайки и…

— У меня назначена встреча, — сказал Рейбер. — Я спешу. Зачем торчать здесь и выслушивать этот бред?

Но так или иначе, идиотский разговор запечатлелся у него в памяти, и он мысленно воспроизводил его в мельчайших подробностях в течение дня, а потом и ночи, уже лежа в постели. К великому своему неудовольствию, он вдруг осознал, что снова и снова прокручивает в мозгу этот спор, вставляя в него реплики, которые произнес бы, если бы имел возможность подготовиться. Он задавался вопросом, как бы здесь выступил Джекобс. Джекобс умел создать впечатление, будто он гораздо умнее и осведомленнее, чем считал Рейбер. Полезное качество для человека такой профессии. Рейбер частенько анализировал его забавы ради. В разговоре с парикмахером Джекобс держался бы совершенно спокойно. Рейбер снова прокрутил в уме весь разговор, пытаясь представить, как высказался бы Джекобс. Но под конец все-таки изложил свое мнение своими словами.

Ко времени следующего визита к парикмахеру Рейбер уже забыл о состоявшемся у них споре. Парикмахер, казалось, тоже. Он быстро исчерпал тему погоды и замолчал. Интересно, думал Рейбер, что будет сегодня на ужин? Ах да. Сегодня же вторник. По вторникам жена готовила консервированное мясо. Брала консервированное мясо и жарила с сыром — перекладывая тонкие кусочки мяса тонкими кусочками сыра. Зачем непременно есть эту дрянь каждый вторник? Если тебе не нравится, ты не обязан…

— Вы по-прежнему доброхот?

Рейбер дернул головой:

— Что?

— Вы по-прежнему за Дармона?

— Да, — сказал Рейбер, лихорадочно роясь в уме в поисках заготовленных слов.

— Ну… вы, учителя, наверное, знаете… ну… — Парикмахер смущался и говорил сбивчиво. Он держался не столь уверенно, как в прошлый раз. Казалось, у него появилось новое важное соображение. — Похоже, вы, ребята, все же проголосуете за Хоука, поскольку знаете, что он сказал насчет зарплаты учителей. Похоже, теперь вы предпочтете проголосовать за него. А почему бы и нет? Разве вам не хочется получать больше денег?

— Больше денег! — Рейбер рассмеялся. — Разве вы не понимаете, что с таким дерьмовым губернатором я потеряю больше денег, чем получу! — Он осознал, что наконец-то говорит на одном языке с парикмахером. — Он слишком многих не любит, людей самой разной породы. Хоук обойдется мне в два раза дороже, чем Дармон.

— Ну и что, даже если так? — спросил парикмахер. — Я лично не из тех, кому жаль денег на благое дело. Я всегда готов платить за качество.

— Я имел в виду другое! — начал Рейбер. — Я имел в виду…

— В любом случае, обещанное Хоуком повышение зарплаты не коснется преподавателей вроде него, — раздался голос из глубины помещения. К ним подошел толстый мужчина, имевший самоуверенный, начальственный вид. — Он же преподает в колледже, так ведь?

— Да, верно, — сказал парикмахер. — Он не получит прибавки к жалованью, обещанной Хоуком. Но ведь он не получит прибавки и в случае, если выберут Дармона.

— Что-нибудь да получит. Все школы поддерживают Дармона. Они наверняка получат свою долю — бесплатные учебники, новые парты или что-нибудь вроде. Таковы правила игры.

— Иметь хорошо обеспеченные школы выгодно всем, — с жаром выпалил Рейбер.

— Ой, старая песня, — небрежно бросил парикмахер.

— Видишь ли, школьных работников не переубедить, — пояснил мужчина. — У них на все один ответ: выгодно всем.

Парикмахер рассмеялся.

— Если вы считаете… — начал Рейбер.

— Может, вам стол новый поставят в вашей аудитории, — фыркнул толстяк. — Как тебе такая мысль, Джо? — Он легонько подтолкнул парикмахера локтем.

Рейберу захотелось врезать мужчине ногой в челюсть.

— Вы вообще способны рассуждать здраво? — пробормотал он.

— Послушайте, — сказал мужчина, — можете говорить что вам угодно. Вы не понимаете одного: речь идет о серьезной проблеме. Вот вы хотели бы, чтобы в вашей аудитории с задней парты на вас таращилась пара черных рож?

У Рейбера на мгновение потемнело в глазах и возникло ощущение, будто незримый кулак с размаху треснул его по макушке. Вошел Джордж и принялся драить раковины.

— Я готов учить любого человека, желающего учиться, — черного или белого, — сказал Рейбер. Интересно, думал он, поднял ли Джордж взгляд от раковин.

— Ладно, — согласился парикмахер. — Но ведь не черных и белых вперемешку, верно? Ты бы хотел ходить в школу для белых, Джордж? — крикнул он.

— Не хотел бы, — ответил Джордж. — У нас порошок кончился. Здесь на самом дне осталось. — И он вытряхнул в раковину остатки порошка из коробки.

— Ну так пойди купи, — сказал парикмахер.

— Как верно заметил Хоук, — начальственным тоном продолжал мужчина, — пришло время, когда нужно покрепче затянуть гайки. — И он принялся пересказывать речь Хоука, произнесенную четвертого июля.

Рейбер с удовольствием ткнул бы его головой в раковину. В такой жаркий, душный день не хватало еще торчать в полной мух парикмахерской и слушать разглагольствования жирного дурака. Сквозь тонированное оконное стекло он видел сквер перед зданием суда, зеленовато-голубой островок прохлады. Какого черта парикмахер так долго возится? Он сосредоточил внимание на сквере, мысленно перенесся туда, где, судя по слабому покачиванию деревьев, тянул легкий ветерок. По тротуару у здания суда неторопливо шла группа людей. Рейбер пригляделся и вроде бы узнал в одном из них Джекобса. Но у Джекобса сейчас занятия. И все-таки это Джекобе. Или нет? Если да, то с кем он разговаривает? С Блейкли? Или это не Блейкли? Рейбер прищурился. За окном появились три праздношатающихся чернокожих паренька в пижонских костюмах. Один уселся на тротуар, и Рейбер видел только его голову, а двое других застыли в ленивых позах рядом, прислонившись к окну парикмахерской и загораживая обзор. «Другого места, что ли, не могли найти?» — раздраженно подумал Рейбер.

— Давайте поскорее, — сказал он парикмахеру. — Я спешу на встречу.

— А чего вам спешить? — сказал толстяк. — Вы лучше задержитесь тут, выступите за Славненького Мальчонку.

— Знаете, вы ведь так и не объяснили, почему собираетесь голосовать за него, — хихикнул парикмахер, сдергивая передник с шеи Рейбера.

— Да, — подхватил толстяк, — давайте посмотрим, что вы можете сказать нам, только без общих фраз о демократии.

— У меня встреча, — повторил Рейбер. — Мне надо идти.

— Вы просто понимаете, что о таком ничтожестве, как Дармон, нельзя сказать ни одного доброго слова, — прорычал толстяк.

— Послушайте, — сказал Рейбер, — я приду сюда ровно через неделю и обосную, почему собираюсь голосовать за Дармона, — куда убедительней, чем вы со своим Хоуком.

— Хотелось бы послушать, — сказал парикмахер. — Поскольку, говорю вам, это невозможно.

— Хорошо, посмотрим, — сказал Рейбер.

— Только запомните, — проворчал толстяк, — ни одной общей фразы о демократии.

— Я не скажу ничего такого, что выше вашего понимания, — пробормотал Рейбер и тут же почувствовал себя глупо: не стоило обнаруживать свое раздражение. Толстяк и парикмахер насмешливо ухмылялись. — Увидимся в следующий вторник, — бросил Рейбер и вышел за дверь.

Ну зачем он, идиот несчастный, вызвался что-то им обосновывать? Доводы придется продумать — методично, один за другим. Он не умеет трепать языком без подготовки, как они. Конечно, очень хотелось бы. Очень хотелось бы, чтобы все доброхоты были не настолько благопристойными. Очень хотелось бы, чтобы Дармон жевал табак и небрежно сплевывал. Доводы придется тщательно продумать, то есть потратить время и силы. Ну а в чем, собственно, дело? Почему бы и не потратить? Он им всем в парикмахерской жару задаст, если хорошенько постарается.

К тому времени, когда Рейбер пришел домой, он уже мысленно набросал общий план своего выступления. И ведь нельзя было использовать пустые слова, громкие слова — то есть работа предстояла нелегкая.

Рейбер взялся за дело без промедления. Он работал до самого ужина и написал четыре предложения, которые все зачеркнул. Посреди ужина он встал, прошел к своему рабочему столу и поправил одну фразу. После ужина он вычеркнул правку.

— Что с тобой творится? — поинтересовалась жена.

— Ничего, — ответил Рейбер, — ровным счетом ничего. Мне просто нужно поработать.

— А я и не возражаю, — сказала она.

Когда она вышла, Рейбер сердито пнул разболтанную панель в низу стола. К одиннадцати часам вечера он исписал одну страницу. На следующее утро дело пошло полегче, и к полудню он закончил. Текст выступления казался довольно убедительным. Он начинался словами: «Народ выбирает своих представителей в органы власти по двум причинам, — и заканчивался так: — Люди, не способные критически оценить свои идеи, просто не имеют почвы под ногами». Рейбер решил, что последняя фраза получилась весьма эффектной. Вся речь, решил он, получилась достаточно эффектной.

Во второй половине дня он заглянул в кабинет Джекобса. Там находился Блейкли, но он почти сразу ушел. Рейбер прочитал свое сочинение Джекобсу.

— И что? — спросил Джекобс. — Чем, по-твоему, ты занимаешься?

Все время, пока Рейбер читал, он расставлял оценки в журнале успеваемости.

«Наверное, он сейчас занят», — подумал Рейбер.

— Обороняюсь от парикмахеров, — сказал он. — Ты когда-нибудь пробовал спорить с парикмахером?

— Я никогда не спорю, — сказал Джекобс.

— Это потому, что тебе такое невежество в новинку, — объяснил Рейбер. — Ты никогда с ним не сталкивался.

Джекобс фыркнул:

— Очень даже сталкивался.

— И что?

— Я никогда не спорю.

— Но ты же уверен в своей правоте, — настаивал Рейбер.

— Я никогда не спорю, — повторил Джекобс.

— Ну а я намерен поспорить, — заявил Рейбер. — Я хочу наловчиться говорить разумные вещи так же с лету, как они порют чушь. В таких спорах все решает быстрота реакции. Понимаешь, — продолжал он, — я не собираюсь никого обращать в свою веру. Я просто отстаиваю свою позицию.

— Понимаю, — сказал Джекобс. — Надеюсь, у тебя получится.

— У меня уже получилось! На, прочитай сам. Рейбер задался вопросом, бестолков ли Джекобс или же просто слишком занят сейчас.

— Ладно, оставь свою бумажку. И не трать нервы на споры с парикмахерами.

— Это надо сделать, — сказал Рейбер. Джекобс пожал плечами.

Рейбер рассчитывал подробно обсудить с ним свои доводы.

— Хорошо, я загляну попозже.

— Лады, — сказал Джекобс.

«Зачем я вообще приперся к нему со своим делом?» — подумал Рейбер.

Во вторник днем, собираясь идти в парикмахерскую, Рейбер нервничал и решил проверить действенность своей аргументации на жене. Откуда он знает, вдруг она и сама за Хоука? Всякий раз, когда он заводил речь о выборах, жена считала своим долгом сказать: «Если ты занимаешься преподаванием, это еще не значит, что ты все знаешь». Разве он когда-нибудь утверждал, что знает все? Возможно, к ней вообще не стоило обращаться. Но Рейбер хотел проверить, как изложенные на бумаге доводы воспринимаются на слух, произнесенные спокойным, непринужденным тоном. Текст не длинный, это отнимет у нее не много времени. Наверное, жене сейчас недосуг. С другой стороны, возможно, все услышанное произведет на нее впечатление. Вполне возможно. Он позвал жену.

Сию минуту, сказала она, только пусть он подождет немного, сейчас она тут закончит… Словно всякий раз, когда она бралась за что-нибудь, ей обязательно приходилось отвлекаться на посторонние дела.

Рейбер сказал, что не может ждать целый день — до закрытия парикмахерской оставалось сорок пять минут, — и нельзя ли поторопиться?

Жена вошла в комнату, вытирая руки о фартук: хорошо, хорошо, вот она я. Ну, что там у тебя?

Он принялся излагать свои основные тезисы, очень спокойно и непринужденно, глядя поверх ее головы. Слова, произносимые мягким, выразительным голосом, звучали весьма убедительно. Интересно, подумал он, в самих ли словах здесь дело или в интонациях? Рейбер сделал паузу посреди фразы и бросил взгляд на жену, пытаясь по выражению лица понять ее реакцию. Она сидела в кресле, чуть повернув голову к столику рядом, на котором лежал раскрытый журнал. Едва только он умолк, она встала.

— Очень мило, — сказала она и ушла обратно на кухню. Рейбер отправился в парикмахерскую.

Он шел медленно, думая о предстоящей дискуссии, время от времени останавливаясь и рассеянно глядя в витрины магазинов. В витрине фуражной лавки Блока выставили автоматы для убоя кур. «Теперь все слабонервные могут резать свою птицу сами», — гласило рекламное объявление над ними. Рейбер задался вопросом, много ли слабонервных пользуется такими автоматами.

Приблизившись к парикмахерской, он увидел за стеклянной дверью мужчину с начальственной наружностью, сидящего в дальнем углу и читающего газету. Рейбер вошел и повесил шляпу на вешалку.

— Жарковато сегодня, — заметил он.

— Скоро охотничий сезон закончится, — откликнулся парикмахер.

«Ну ладно, — хотел сказать Рейбер, — давайте приступим сразу к делу». Он решил перейти к изложению своих доводов при первой же возможности, возникшей по ходу разговора. Толстяк не обратил на него внимания.

— Вы бы видели, какой выводок на днях подняла моя собака, — продолжал парикмахер, пока Рейбер усаживался в кресло. — Куропатки вспорхнули, и мы подстрелили четырех, потом они собрались в стаю, и мы подбили еще двух. Весьма неплохой результат.

— Никогда не охотился на куропаток, — хрипло проговорил Рейбер.

— Нет ничего лучше, чем взять с собой негра, охотничьего пса, ружье и отправиться на охоту, — сказал парикмахер. — Вы много потеряли в жизни, коли ни разу не охотились на куропаток.

Рейбер прочистил горло, а парикмахер принялся за работу. Толстый мужчина в углу перевернул страницу газеты. «Зачем, как они думают, я явился сюда?» — подумал Рейбер. Они не могли забыть. Он ждал, слыша жужжание мух и приглушенные мужские голоса, доносившиеся из заднего помещения. Толстяк перевернул следующую страницу. Где-то в глубине парикмахерской Джордж медленно возил шваброй по полу, потом останавливался, скреб пол, а потом снова…

— Вы по-прежнему за Хоука? — спросил Рейбер парикмахера.

— Ах да! — Парикмахер рассмеялся. — Да! Совсем из головы вылетело, знаете ли. Вы же собирались объяснить нам, почему голосуете за Дармона. Эй, Рой! — крикнул он толстяку. — Иди сюда! Сейчас мы с тобой узнаем, почему нам следует голосовать за Славненького Мальчонку.

Рой хрюкнул и перевернул страницу.

— Подождите, дайте дочитать заметку, — пробурчал он.

— Что там у тебя, Джо? — крикнул один из мужчин, находившихся в заднем помещении. — Один из ребят-демократов?

— Ага, — сказал парикмахер. — Он собирается толкнуть речь.

— Да я уже наслушался таких речей, — сказал мужчина.

— Но ты не слышал речи Рейбера, — сказал парикмахер. — Рейбер нормальный мужик. Он не знает, как надо голосовать, но он нормальный мужик.

Рейбер покраснел. Из заднего помещения неторопливо вышли двое мужчин.

— Это не речь, — сказал Рейбер. — Я просто хотел обсудить с вами… здраво…

— Иди сюда, Рой! — заорал парикмахер.

— Что за представление вы намерены тут устроить? — пролепетал Рейбер, а потом внезапно сказал: — Если вы созываете всех, то почему бы вам не позвать вашего мальчика, Джорджа? Или вы не хотите, чтобы он меня слушал?

Несколько мгновений парикмахер молча смотрел на Рейбера.

Рейбер почувствовал, что в чужом доме перегнул палку.

— Он хорошо слышит, — сказал парикмахер. — Пусть слушает из задней комнаты.

— Я просто подумал, может, ему будет интересно, — пояснил Рейбер.

— Он хорошо слышит, — повторил парикмахер. — Он слышит то, что говорят, и в два раза больше. Он услышит не только то, что вы скажете, но и то, о чем промолчите.

Подошел Рой, складывая газету.

— Здорово, парень, — сказал он, кладя ладонь Рейберу на голову. — Ну, давай ознакомимся с твоей речью.

У Рейбера возникло ощущение, будто он попался в сеть и отчаянно пытается вырваться. Они все стояли над ним с ухмыляющимися красными физиономиями. Он с трудом выдавил первые слова: «По моему мнению, народ выбирает своих представителей…» Слова выползали у него изо рта, точно громоздкие товарные вагоны, грохоча, наезжая друг на друга, со скрежетом останавливаясь, с визгом скользя по неровным рельсам фраз, откатываясь назад, дребезжа — а потом вдруг оборвались на той же неуверенной ноте, с какой начались. Он закончил. И поразился тому, что закончил так быстро. Несколько секунд все молчали, словно ожидая продолжения.

Потом парикмахер заорал:

— Ну, и кто из вас собирается голосовать за Славненького Мальчонку?

Мужчины отвернулись и захихикали. Один просто-таки согнулся пополам от смеха.

— Я, — сказал Рой. — Я прям сейчас рвану к избирательному участку, чтобы занять очередь и завтра утром проголосовать за Славненького Мальчонку первым.

— Послушайте! — выкрикнул Рейбер. — Я не пытаюсь…

— Джордж! — проорал парикмахер. — Ты слышал речь?

— Да, сэр, — откликнулся Джордж.

— За кого ты будешь голосовать, Джордж?

— Я не пытаюсь!.. — истерически прокричал Рейбер.

— Я не знаю, позволят ли мне голосовать, — сказал Джордж. — Но коли позволят, я проголосую за мистера Хоука.

— Послушайте! — завопил Рейбер. — Неужели вы думаете, что я пытаюсь повлиять на ваши заплывшие жиром умы? Да за кого вы меня принимаете? — Он схватил парикмахера за плечо и рывком развернул к себе: — Неужели вы думаете, что я стану склонять на свою сторону невежественных дураков вроде вас?

Парикмахер стряхнул руку Рейбера с плеча.

— Не нервничайте, — сказал он. — Нам всем ваша речь очень даже понравилась. Я все время говорю лишь одно: вам нужно думать своей головой, вам нужно… — Он покачнулся, когда Рейбер ударил его в челюсть, попятился и уселся на подножку соседнего кресла. — Хотя речь была превосходной, — закончил он, подняв спокойный, твердый взгляд на белое, наполовину покрытое мыльной пеной лицо Рейбера, с ненавистью смотревшего на него. — Как я и говорил.

На шее у Рейбера бешено запульсировала жилка, кровь прихлынула к щекам. Он круто развернулся и, протолкавшись между мужчинами, бросился к двери. Снаружи палящее солнце катило по улице медленные волны жара, и прежде, чем Рейбер достиг первого перекрестка, едва ли не бегом, мыльная пена начала стекать тонкими струйками за воротничок рубашки и капать на парикмахерский передник, свисавший почти до колен.

Примечания

1

Памятник южанам — участникам Гражданской воины 1861–1865 гг., высеченный в скале Стон-Маунтин.

(обратно)

2

Девочки поют по-латыни католический гимн, связанный с обрядом благословения паствы святыми дарами.

(обратно)

3

Каллиопа — клавишный музыкальный инструмент, род парового органа.

(обратно)

4

В одной из первых фраз Декларации независимости США говорится, что «все люди сотворены равными».

(обратно)

5

Евангелие от Марка, 10, 14 («Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие»).

(обратно)

6

Ср.: «Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное?» (Пс 2:1).

(обратно)

7

Персонаж выходившей с 1933 г. популярной радиопрограммы, а также порожденных ею кино- и телефильмов.

(обратно)

8

Основанное в 1917 г. в Небраске поселение для перевоспитания беспризорников и несовершеннолетних преступников. В 1938 г. о нем был снят фильм «Город мальчиков» со Спенсером Трейси в главной роли, получивший «Оскара» за лучший сценарий.

(обратно)

Оглавление

  • Мудрая кровь
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Приложение
  • Царство небесное силою берется
  •   ЧАСТЬ I
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   ЧАСТЬ II
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •   ЧАСТЬ III
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  • Сборник «Хорошего человека найти не легко»
  •   Хорошего человека найти не легко
  •   Река
  •   Береги чужую жизнь — спасешь свою!
  •   Счастье
  •   Храм Духа Святого
  •   Гипсовый негр
  •   Круг в огне
  •   Запоздалая встреча с противником
  •   Соль земли
  •   Перемещенное лицо
  •     I
  •     II
  •     III
  • Сборник «На вершине все тропы сходятся»
  •   На вершине все тропы сходятся
  •   Весной
  •   Лесная картина
  •   Озноб
  •   Домашний уют
  •   Хромые внидут первыми
  •     I
  •     II
  •   Откровение
  •   Спина Паркера
  •   Судный день
  • Рассказы, не вошедшие в сборники
  •   Праздник в Партридже
  •   Зачем мятутся народы[6]
  •   В лесу
  •   Дикая кошка
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Урожай
  •   Герань
  •   Парикмахер
  • *** Примечания ***