Безумный лес [Захария Станку] (fb2) читать онлайн

- Безумный лес (пер. Юрий Семенович Мартемьянов) (и.с. Зарубежный роман ХХ века) 1.65 Мб, 420с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Захария Станку

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Безумный лес

ЗАХАРИЯ СТАНКУ

Несомненно, куда бы ни забрасывала нас судьба, мы сохраняем навсегда в памяти не столько красоты природы, не особенности городов, даже не радость и горе, сопровождавшие нас в ту пору, а образы людей, встретившихся нам в пути. Человек, сила его воздействия, мысль, пробужденная им, услышанное слово, встреча, обогатившая душу, — вот что не забывается. Побратимство рождается от единства идей, дум и, особенно, от взаимного интеллектуального обмена. Мы благодарны тем, кто открывает нам нас в добром и высоком, и, наоборот, стараемся скорее забыть сообщников нашего падения, пустой болтовни, потери времени.

Среди людей, встреченных мною за последние годы, особенно запомнился мне один большой писатель и своеобычный человек. Я радуюсь возникшей между нами дружбе. В поздние годы жизни такое случается очень редко. Этот человек — Захария Станку, один из самых талантливых и мыслящих румынских писателей. Он не просто умелый рисовальщик жизни, а острый психолог, вскрывающий первопричины и учащий читателей жизни.

В 1966 году впервые пересекла я границу Румынии и оказалась в Бухаресте.

Один из членов моей семьи пал смертью храбрых на прекрасной румынской земле… Триста тысяч подобных ему советских воинов сложили головы, сражаясь за ее освобождение двадцать с лишним лет назад. Румыния! Что я знаю о ней, ее вчерашнем и сегодняшнем дне, о ее литературе?

Столица Румынии весьма красива. Под высаженными на улицах деревьями — купы хризантем и роз. Город не однолик. Начало века сохранило свои архитектурные особенности в постройках немецко-австрийского типа, напоминающих центр Вены. Румынские короли и королевы из семьи Гогенцоллернов привезли с собой пристрастие к серому камню и аляповатым украшениям.

Старые окраины Бухареста невзрачны и лишены индивидуальности. Зато поразительны новые районы вокруг огромного Завода имени 23 Августа, завода, названного в честь Дня освобождения Румынии. Необозримо строительство жилых домов. Прекрасные здания возводят румынские архитекторы в центре и на пустырях вокруг столицы, и вместе с постройками всюду появляются поляны знойных роз, алых канн и гвоздик, купы каштанов, белых акаций, лип, кленов.

Первая встреча с Захарией Станку не была особенно приятной. Передо мной стоял замкнувшийся, изучающе всматривающийся в окружающее человек. Я знала уже трудную биографию автора могучих и горьких книг о дореволюционном румынском крестьянстве, бродягах и жителях окраин. Читая его произведения, невольно вспоминала «Мужиков» Реймонта, крестьян Бальзака, Лескова, Толстого. Рабы, изнемогавшие от голода, нищеты, безвыходности, терявшие человечность, столь присущую им от природы, живыми встают со страниц «Босого», «Безумного леса» и «Игры со смертью», «Горьких корней», «Табора» и других произведений Станку. Они — страшный упрек эксплуататорам, помещикам, деспотизму.

Сам Станку до четырнадцати лет не покидал ада принуждения, бедности, безграмотности.

Я пытливо вглядываюсь в него, любуюсь внешностью высокого, ладного шестидесятичетырехлетнего собрата по цеху. Он опрокидывает все утверждения о «голубой крови» и «белой кости». Крестьянин, научившийся грамоте в пятнадцать лет, ставший, как Горький, выдающимся писателем, может украсить «изысканнейшее» общество аристократов.

Постепенно отрывистая и скучная беседа моя со Станку становилась доверительнее и важнее для нас обоих. Барьер отчужденности рушится, когда встречаются люди одной цели, одного мировоззрения и одной профессии. Все мы, пишущие книги, работаем, где бы ни приходилось, наедине со своими мыслями, в таинственном и благостном мире творчества, созидания характеров, психологических портретов. Все мы пытаемся приобщить людей к тому, во что верим. Огромен мир чувств, исканий, находок, потерь, горестей и радостей писателя. Он должен знать и перечувствовать все, о чем рассказывает. Он никогда не бывает одинок — так велико, сложно и захватывающе невидимое для других его духовное хозяйство. Никогда восприятие окружающего не бывает сильнее, чем в мгновения первого знакомства. Помню, как один-единственный раз в Заполярье мне посчастливилось увидеть северное сияние. По сей день нередко передо мною встают столь же ярко россыпь самоцветов и витые золотые столбы на черном бархате неба.

Первая встреча и разговор со Станку о его творчестве, о классической и современной русской литературе, которую он любит, основательно знает и судит, прочувствовав, продумав по-особенному, остались в моей памяти навсегда. В те же дни я узнала немало других румынских писателей и осторожно прикоснулась к неведомой мне культуре. Понимала, что могу лишь внимательно слушать и смотреть. Нет ничего более вредного для самого писателя, чем наклеивать ярлыки, обычно свидетельства невежества, во время кратких поездок по иным странам. И свою-то родину часто не хватит жизни, чтобы до конца понять и оценить. Но отдельных людей в любом месте можно безошибочно принять и разумом и сердцем.

Биография писателя редко бывает несложной и гладкой. В бурях и борьбе, а не в слюдяной заводи формируются таланты. Страдание — подчас тот же огонь, на котором калятся булаты. Какими только трудными путями не шли к революции писатели? Алексей Толстой, да и многие иные тому примеры. Дарование крепнет в сомнениях, исканиях.

Еще до освобождения Румынии от фашистского ига поэт и журналист Захария Станку выступал со многими произведениями, всегда талантливыми и совершенно индивидуальными.

Двадцать третье августа 1944 года — великая дата для румынского народа — вихрем подняло творчество Станку. С каждым годом с тех пор он пишет лучше. Каждая последующая его книга, что новый взлет, выше и выше. Большой талант не иссякает. Он сродни мощной водной стихии. Станку, подобно всем большим писателям любой национальности, обладает неповторимым, своим голосом. Его слог, построение сюжета, творческое видение и мышление своеобразны. У него особый склад повествования, размеренный и вместе с тем страстный, жестковатый, смелый. Большой выразительности и внутренней силы достигает писатель и в романе «Безумный лес», посвященном, как несколько других его книг, крестьянству и обездоленному люду, живущему в затерянном городишке — скопище раздавленных человеческих судеб, поруганной красоты и стремлений.

Станку монументалист в литературе, он создает могучую социальную панораму, хотя ограничивает себя территориально и тематически. Он глубоко и сурово анализирует поступки и душевные порывы своих героев, но одинаково проникновенен и щедр в обрисовке второстепенных персонажей. Люди в романе «Безумный лес» все без исключения живые, полнокровные. Как истый поэт, Станку впечатлителен и обладает точным знанием словозвучания, ритма. Читатель, следуя за писателем, заражается его скрытым гневом, состраданием, юмором. В этом магия таланта Станку. Только большой писатель — волшебник. Подлинный реалист и умный художник, Станку никогда не бывает безразличным. Равнодушие — смертельный враг настоящего искусства — чуждо ему и неприятно. Он вызывает человеколюбие, сеет зерна протеста, подводит к гуманистическим идеалам высоких идей, к революции.

Роман «Безумный лес», как и многие иные произведения Станку, носит явно биографический характер, повествует, в частности, о его первых, неимоверно трудных шагах на писательском поприще. Но труднейшая форма, выбранная автором, повествование от первого лица, нисколько не ослабляет впечатления и занимательности фабулы. Замечательной психологической точностью, постижением духовного мира людей, умением строить сюжет без примитивных эффектов, Станку сродни крупнейшим писателям прошлого и нынешнего веков. Его книги из того же ряда, что и великолепные полотна К. Гамсуна, его «Женщины у колодца». Столь же неожиданно, по-новому показывает он мрачный и пылающий страстями мир деревни и захолустья.

Нет ничего более трудного, чем писать об обездоленных и вообще о несчастье. В «Безумном лесе» Станку прямо говорит об этом. И, однако, им создано впечатляюще яркое произведение о жизни людей, ведущих упорную, изнурительнейшую из войн — войну с бедностью, бесправием, безнадежностью.

Сложные, хорошие, поэтически любящие женщины жили на сожженной лихом, не менее чем солнцем, пустой равнине Бэрэгана. Татарка Урума охладевает к своему возлюбленному при мысли, что, пьяный, он встречался с другими девушками. И, хотя он не изменял ей, она считает, что он «осквернен» взглядами желавших близости с ним гагаузок. Измена, по ее мнению, уже во взгляде убивает любовь. Так, впрочем, думал и Л. Толстой.

Для меня Захария Станку особенно дорог сочетанием суровости, требовательности и вместе с тем ранимости и мягкости. Поэт, ставши прозаиком, всегда останется поэтом. В прошлом Станку не только сам писал стихи, но и сумел первым, еще в 30-х годах, заметить, оценить и перевести на румынский язык Есенина.

Многогранный и много знающий писатель, поэт, академик Захария Станку хорошо изучил мировую литературу и зорко следит за каждым новым обещающим именем в искусстве. Долгое время он возглавлял ведущий театр Румынии — Бухарестский Национальный театр. Драматургия, как и поэзия, постоянно влечет его к себе. Но наиболее силен он в прозе.

О творчестве, социальных сдвигах на планете, об искусстве подолгу беседовали мы в маленьком коттедже Станку через три года, когда я вновь посетила Румынию. Я любила наблюдать за ним в домашней неприхотливой обстановке, среди книг, в кресле подле большого лимонного дерева в кадке. Николина Станку — олицетворение женственности, скромности, ума и любви — идеал жены-подруги писателя. Более года жила она когда-то в Москве и говорит по-русски. Почти полвека прошло с того дня, когда к деревенской юной миловидной учительнице Нуше пришел деревенский долговязый, сероокий парень и попросил ее позаниматься с ним грамотой. Так началась любовь Николины и Захарии Станку.

Годы углубляют, очищают, крепят их чувство. Что-то неуловимо патриархальное и добротное ощущаю я всегда, когда в кабинете Станку появляется его сын, врач по профессии, весьма своеобразный и даровитый писатель — Хория Станку с женой-юристкой и двумя смышлеными мальчиками… Дед и не пытается скрывать привязанность к внукам. Он шутит с детьми, и лицо его с точеным прямым носом, холодными глазами и надменным выражением губ резко меняется. Добрея, оно стареет. Я внезапно вижу крестьянина, уставшего от работы и преодоления препятствий, мечтательного и грустного. Такими были и его предки — батраки, сызмала как бы впряженные в неповоротливую и тяжелую телегу жизни.

— Самое главное для нас, коммунистов, сохранить мир на земле, спасти наших потомков от гибели, которую готовит им атомная война. Мы уже прожили свою жизнь, но они, наши дети, внуки, должны быть счастливы. Нет цели значительнее, нежели эта, — говорит Станку, гладя большой рукой артиста головку меньшего внука. — Все, что стоит на пути к миру, надо беспощадно убирать.

В весенний вечер 1969 года, незадолго до моего отъезда из Бухареста, мы потеряли ощущение времени, увлекшись размышлениями о будущем и о необходимости борьбы за него.

Мир. Он начинается в нас, наших семьях, в творчестве, в любом добром созидании. Ни один творец не хочет разрушения того, что создано его мыслью, энергией, руками.

Когда бы мы ни встретились со Станку, я как бы продолжаю неоконченный разговор. А расставаясь, чувствую, что многое осталось недосказанным.

В Захарии Станку счастливо соединились талант, ум и высокая культура духа.

Сжигающая его творческая неудовлетворенность собой, поиски свидетельствуют, что не иссякнет в нем никогда источник тепла и света, без которых писатель бесплоден.

Как ваятеля нельзя понять, не ознакомившись с его скульптурой, так писатель не открывается до конца, если не вглядеться, не вникнуть душевно в его произведения. Один из примеров тому «Безумный лес» — могучая книга о людях разных, противоречивых, о судьбах мучительных, трагических, как сама жизнь прежней Румынии.

Хотя в наши дни «Безумный лес» стал уже романом недавней истории, он нисколько не теряет значимости. Истинно художественное, острое по психологическому рисунку и красоте произведение сохраняет свою неувядаемую силу. Такие книги входят в фонд постоянных ценностей всей мировой литературы.


Галина Серебрякова

БЕЗУМНЫЙ ЛЕС

I

Дядюшка Тоне смотрит на меня искоса. Я тоже смотрю на него, но открыто. Смотрю прямо в лицо. От моего взгляда не ускользает, как постарел дядюшка за те годы, что мы не виделись. Еще больше поседели усы. Он их уже не подстригает. Не холит. И они торчат спутанными метелками. Лоб его, и прежде вечно нахмуренный, теперь весь в морщинах. Еще больше обвисли дряблые щеки. Блестит каплями пота макушка. Бедняга! Он начал лысеть. Теперь он еще больше похож на свою мать, мою суровую бабку из Кырломану. Но у той глаза до сих пор ясные и молодые. Она еще может разглядеть ястреба, кружащего высоко в небе. Когда приходится штопать или шить, бабка сама вдевает нитку в иголку. О дрожи в руках нет и речи. От ее затрещин можно спятить. Я не был у нее с прошлого года… Карие глаза дядюшки Тоне, недобрые и глубоко запавшие, смотрят устало, взгляд их помутнел. Всякий раз, когда приходится проверять счета, он вытаскивает из кармана и напяливает на нос очки. Очки сидят криво. И он таращит глаза сквозь мутные, покрытые пылью и грязью стеклышки, пока на лбу его не выступает пот.

Мы долго молча глядим друг на друга. Он — враждебно. Я, по обыкновению, с нежностью. Наконец это нам надоедает, и я, не переступая порога, одолеваемый робостью и смущением, решаюсь поклониться и пожелать дядюшке доброго здоровья. Дядюшка не отвечает. Даже глазом не моргнул в ответ. Собравшись с духом, я крещу языком нёбо и вхожу в трактир. Однако по-прежнему держусь поближе к двери. В комнату, хоть по натуре я не робок, пройти не осмеливаюсь.

Несмотря на скупость и собачий нрав, которые давно стали притчей во языцех, дядюшка Тоне мне дорог. Я знаю, что чем-то похож и на него и на бабку со стороны матери. Я вообще похож на многих своих предков. Я открывают в себе — даже в большей мере, чем мне бы хотелось и почти всегда неожиданно, — разные черты этой породы, вспыльчивой и жестокой, буйной и неуравновешенной. Порою кажется, что во мне хранятся остатки улыбок, не израсходованных ими, крохи радостей, которые им не довелось испытать, следы неотмщенных унижений, неутешенных страданий и капли жгучих, невыплаканных слез. За все, что выпало на долю моим предкам, тем, которых уже нет в живых, я собираюсь отплатить сполна. Чего бы мне это ни стоило, я сдержу слезы, которые могут вдруг навернуться на глаза. Я не терплю сострадания, не хочу прослыть нытиком. До сих пор мне это удавалось. Я ни у кого не вызывал жалости. Надеюсь, так будет и впредь.

Молчание дядюшки Тоне обижает и сердит меня. Однако я отвешиваю дяде еще один поклон. Еще раз здороваюсь с ним. Но он по-прежнему не отвечает. Только время от времени окидывает меня взглядом — с головы до ног и с ног до головы. Отчего он так нескончаемо долго присматривается ко мне? Может быть, оттого, что на мне опрятная, без единой заплаты одежда? Или потому, что у меня желтое, как лимон, лицо? Или оттого, что я наголо острижен? Я выгляжу вполне приличным молодым человеком. Но на дядином лице написано удивление. Может, потому, что он знал меня грязным оборванцем с длинными, густыми и спутанными патлами.

Дольше всего он задерживает взгляд на моей руке, в которой я держу большую, тяжелую сумку, битком набитую книгами. Его отекшее морщинистое лицо выражает недоумение. Он никак не может взять в толк, чего мне надо. Он не допускает мысли, что я переступил его порог только лишь затем, чтобы попусту трепать языком, желая ему доброго утра. Он прав. Среди бесчисленных родственников, живущих в длинной, узкой и бесплодной долине Кэлмэцуя, дядюшка слывет богатым торговцем, у которого денег куры не клюют. И все родственники, уже от самых дверей его трактира, принимаются клянчить:

— Дай двадцать лей, дядя Тоне, жену похоронить.

— Не одолжишь ли десяти лей, дядюшка, младенца окрестить.

— Подсоби маленько, дядюшка, надобно Маранде свадьбу сыграть.

Он подозревает, что я тоже пришел за подачкой. Видит и во мне отощавшего проходимца, который во что бы то ни стало намерен поживиться за счет невеликих его доходов. Вот и молчит. И только убедившись, что молчать больше нет смысла, оживляется. Усталости в глазах как не бывало. Помрачнев и оскалившись, словно пес, у которого хотят отнять кость, кисло спрашивает:

— Ну, чего тебе, убогий? Надоело бродяжить по свету? Слышал я, будто ты взялся всю землю на одной ноге обойти! Уродец несчастный! Пустобрех! Какая муха тебя так укусила, что ты мчался от самой Омиды и свалился на мою голову?

Его слова, обидные и жестокие, бессильны меня рассердить. Я улыбаюсь. С нежностью.

— Вам нечего бояться, дорогой дядюшка. У меня и в мыслях нет разорять вас. Экзамен сдаю. В гимназию поступаю.

— А коли у тебя экзамен, так и иди себе в гимназию. Чего тебе здесь-то надо? Здесь не гимназия, а трактир, дешевый трактир, так и на окне написано.

— Мне придется остаться в городе на неделю, а то и на две.

— Оставайся. На неделю. На две. На двадцать две. На сколько угодно. Мне-то какое дело. Город велик. Там, где живет столько жуликов, дармоедов и босяков, там и ты можешь небо коптить.

Улыбка застыла у меня на губах. Как он смеет ставить меня на одну доску с жуликами и босяками! Он, брат моей матери, человек, родной мне по крови! У меня дрожат губы. Багровеют щеки и уши. В душе закипает гнев. Мне хочется крикнуть, что я не жулик и не босяк, что я и не попрошайка вовсе, как он, верно, считает. Меня так и подмывает, забыв, что мы родственники, грубо обругать его. Или швырнуть в него своей сумкой. Но я сдерживаюсь. Стискиваю зубы и снова растягиваю губы в улыбке. Я улыбаюсь, чтоб добиться его расположения. И слышу, как с моих губ слетают слова:

— Мне негде ночевать, дядюшка.

С ехидством в голосе старший брат моей матери дает мне совет:

— Как это негде? А гостиницы на что? Ступай в гостиницу. В городе полно гостиниц. На все вкусы и на любой кошелек.

— Я бы пошел, да…

— Да что?..

— Дорого, дядюшка. На гостиницу у меня не хватит денег.

При слове «деньги» дядюшка Тоне приходит в ярость. Глаза его наливаются кровью и лезут на лоб. Поперхнувшись и захлебнувшись кашлем, он срывается на крик:

— Уж не хочешь ли, чтоб я тебе их одолжил?

Я стараюсь говорить спокойно, мягко. Насколько могу.

— Об этом, дядюшка, и речи нет.

Услышав, что не о деньгах речь, дядюшка Тоне успокаивается. Злобный блеск в его глазах потухает. Лицо проясняется. Он облегченно вздыхает. Затем с притворным дружелюбием принимается выпытывать:

— А коли так, племянничек, чего же тебе от меня надобно?

— Да ничего, дядюшка. Я хотел только спросить, не позволите ли ночевать у вас. Где угодно и на чем угодно. Хоть во дворе на завалинке. Сейчас лето, ночи теплые.

— Ночевать? Ну что ж. В доме места много. Во дворе еще больше. Затрат вроде бы никаких, да и хлопот немного.

— Я ничем вас не стесню, дядюшка. Честное слово.

Он задумывается. Взвешивает все. Качает головой. Опасается, как бы я его не надул, и соображает, к чему бы придраться. Сообразив, снова срывается на крик:

— А кормиться где будешь? Тоже у меня? Уж не на это ли ты рассчитывал, когда уходил из дому? Возьму-де ноги в руки и помаленьку-полегоньку доковыляю до Руши-де-Веде. А там уж никаких забот. Прямиком к дядюшке Тоне. Спать буду у дядюшки Тоне. Кормиться — тоже у дядюшки Тоне. И все — даром.

Я молчу. Дядюшка Топе продолжает:

— А ты вовсе не такой дурак, племянничек, каким прикидываешься. Только пора тебе понять своей башкой, что домашний расчет на базаре не в счет.

Я запротестовал:

— Да нет же, дорогой дядя. Из-за кормежки вам нечего беспокоиться. Я хоть и беден, но не нищий. Кое-какие деньги у меня есть. На хлеб хватит. А воду… Воду, когда захочется, буду пить из колонки на улице…

Говорить больше пока не имело смысла. Я умолк. И молча ждал новых потоков брани. Но дядя Тоне не бранится. И не гонит меня прочь. Он забывает о моем существовании. Как это часто случается с пожилыми людьми, мысли его приняли вдруг совсем иное направление. Другие заботы неожиданно завладевают им. Он вздыхает. Прикладывает руку к сердцу. Взгляд его останавливается на пустынной пыльной улице, что видна за окном, за тем самым окном перед прилавком, на котором большими белыми буквами выведено:

У ТОНЕ
ДЕШЕВЫЙ ТРАКТИР
ВСЕГДА ГОРЯЧИЕ СУПЫ
И
ВТОРЫЕ БЛЮДА ПОД ВКУСНЫМ
СОУСОМ
ПО ВЕЧЕРАМ ЖАРКОЕ
И
МИТИТЕИ[1]
ЕСТЬ
ВИНО — ЦУЙКА[2] — ПИВО — СЕКЭРИКЭ[3].
Вот уже двадцать лет, — с тех пор как дядя Тоне, продав корчму в нашем селе Омиде, с большими трудами перебрался в город, — изо дня в день, из вечера в вечер сидит он все на том же жестком стуле, опершись локтями все о тот же прилавок, с которого давно слезла краска, и глядит в одно и то же окно на ту же самую улицу, мощенную булыжником со дна Веди — речки, огибающей город, — да на тротуары из потрескавшегося, разбитого и сточившегося красного кирпича.

Я не стал прерывать его раздумий. Не хватило духу побеспокоить его еще какой-нибудь просьбой. День, шедший на убыль, как всякий другой, был ярким и солнечным. Раскаленный, невыносимо душный воздух был пропитан острым, тяжелым запахом гниющих помоев. Тишину нарушил турок, проходивший по улице с кувшином в руке, — торговец квасом. На голове у турка — поношенная красная феска. Рубаха — сплошные лохмотья. Шаровары — заплата на заплате. Из-под них видны ноги — черные и волосатые.

— Кому квасу, холодного квасу… По пятаку за кружку… Квас… Всего за пятак…

Прежде, в давно ушедшие и забытые времена, турки были хозяевами этого края и города. Немногие из оставшихся и поныне жили на окраинах, в маленьких белых домишках. Торговали нугой и лукумом, пряниками и квасом, безропотно влача жалкое существование.

От духоты и зноя я исходил потом. При взгляде на торговца мне мучительно захотелось пить. Я был готов броситься за ним, заплатить пять банов[4] и насладиться кружкой холодного кваса. Меня удержал только вид лохмотьев турка, которые, как я справедливо подозревал, кишмя кишели вшами. Неутоленная жажда мучила меня все сильнее. Пришлось терпеть. Я привык терпеливо сносить голод, жажду, а иногда даже и бессонницу.

Вслед за турком по улице медленно протарахтела пустая ветхая извозчичья пролетка. Тощие, неухоженные лошади ползли как улитки. На козлах клевал носом бородатый извозчик. Из-под сумрачной, замшелой арки появился безногий нищий, в засаленной военной фуражке. На груди у него болтались две медали — награда за храбрость, проявленную в недавней войне. Втиснутый в дощатую тележку, запряженную двумя собаками, он медленно, как черепаха, тащился по тротуару. Рука его была опущена: на улице не у кого было просить подаяния.

Дядя Тоне, конечно, тоже видел все это. Но лицо его осталось безучастным, словно он ничего не заметил. Может быть, вспомнилась ему далекая молодость, когда он женился на Финике, моей тетке, взяв в приданое крохотный участок земли, где впоследствии поставил себе дом, изведя на него все сбережения и наделав кучу долгов. А может быть, он думал о времени, когда жил еще с нами в Омиде. Там, в длинной, узкой и бесплодной долине Кэлмэцуя, дела его шли неплохо. Доходов с корчмы хватало на жизнь, и даже удавалось откладывать кое-что на черный день. А может быть, он припомнил то далекое лето, когда открыл этот трактир, возлагая большие надежды на здешнюю торговлю. Еще подростком попав в услужение к разным хозяевам, молча и исправно выполняя свои обязанности, он возмечтал стать владельцем мясной лавки или трактира и сколотить состояние. Если бы в придачу к его усердию бог послал ему немного везения, дядюшка Тоне наверняка добился бы своего. Но удача вечно обходила его стороной. Удача не балует бедных. Она — как шлюха, любит только богатых. Только к ним вступает на порог. Только в их домах бывает гостем.

В дядином доме сначала у нас, в Омиде, потом здесь, в Руши-де-Веде, прожорливые и крикливые детишки появлялись один за другим. В год по ребенку. Потом — моя тетка Финика умерла… Как раз, когда жизнь начала налаживаться. Любил ли он ее? В самом деле, любил ли? Вероятно, любил. Теперь он уже точно не знал этого. И не думал о ней. Сердце его омертвело. Высохло, как мощи.

Переступив порог дядиного дома, я сразу понял, что посетители не слишком жаловали это заведение. Во всем ощущалась страшная бедность. Неожиданно из растворенной настежь двери в глубине трактира показалась Вастя, моя двоюродная сестра. Мы поздоровались одними глазами. Глупая! Она не почувствовала, что у нас с дядей неприятный разговор. Улыбнулась мне. Я улыбнулся ей в ответ. Моя сестра стала уже взрослой девушкой. У нее были длинные вьющиеся волосы цвета спелого ячменя. Я помнил ее сопливой девчонкой, которая взбиралась мне на спину, ерошила мои вихры и дергала за уши. За годы, прошедшие с тех пор, она превратилась в красавицу. Неужели и ее тоже обидит судьба! Пока что она, как и все домашние, помогала дяде Тоне, трудясь на кухне…

Обменявшись со мною улыбкой, Вастя взглянула на дядюшку. Потом снова на меня. Наконец-то до нее дошло. Лицо сестры омрачилось. Не проронив ни слова, она принялась убирать помещение. Взгромоздила на столы стулья, перевернув их вверх ножками. Сбрызнула водой пол. Подмела. Смахнула пыль с полок. Поставила стулья на место. Стерла со столов. Все это время она не решалась поднять на меня взгляд, а я по-прежнему торчал столбом возле двери. Вот появилась и Нигрита, другая моя двоюродная сестра. Распахнула окно, выходившее из кухни в зал. Затем начала мыть в тазу дешевые чашки и миски. Она слегка протирала их золой, ополаскивала в чистой воде и ставила сохнуть. Нигрита — высокая, стройная девушка с тонкой, как у осы, талией. Волосы у нее — каштановые, и чем-то — разрезом глаз или формой рта — она очень похожа на свою мать в молодости. С острой жалостью глядел я на красные, распухшие руки моих сестер, особенно Нигриты. На них было больно смотреть. Насколько я помнил, у Нигриты был чарующий голос. Когда мне случалось бывать у них и слушать ее пение, я словно отрывался от земли и на невидимых крыльях уносился ввысь, в бескрайние просторы неба. Но это было очень давно. И мне захотелось послушать ее снова.

Дядя все молчал, Вастя протирала окна, а Нигрита, словно подслушав мои мысли, принялась вполголоса напевать какую-то очень старую песню. От звуков этой песни на меня пахнуло крепким ароматом увядшей полыни, и я словно опьянел. Прошлое, со всеми его горестями и печалями, вновь воскресло перед моим взором и завладело мной.

Я уже как-то слышал эту песню, — давно, еще до войны, когда, чтобы кое-как перебиться, я зарабатывал на жизнь, нанимаясь в услужение то к Бэникэ Вуртежану, то к Миелу Гушэ, то к другим хозяевам, с которыми меня сводила судьба или случай. В те времена песню эту можно было услышать всюду. Но теперь в жалком и пыльном городке, куда я снова вернулся, ее помнила и пела, наверное, только моя двоюродная сестра. Песня запомнилась ей еще в юности, прошедшей в работе, в грезах и вздохах, в поисках хотя бы крупицы радости среди однообразных забот дядиного трактира и подворья. Трактир был тогда такой же бедный, как и сейчас. А на дворе, длинном и узком, только и тени было, что от жалкой одинокой яблони, у которой потрескалась кора, а кривые перекрученные ветви засохли — все, кроме двух или трех. Когда я, прежде чем решиться войти в дом, бродил вокруг да около и спустя много лет вновь увидел эту яблоню, мне вдруг померещилось, что посреди двора стоит старая, лопоухая и беззубая бабка.

Стареют стены.
Стареют деревья.
Стареют бедняки.
Стареют и богатеи.
Живя в деревне, почти не замечаешь, что деревья стареют. Рядом с взрослыми деревьями появляются новые, они с каждым годом все выше к солнцу возносят свежую зелень листвы на молодом, упругом стволе. Свежей листвой и могучим здоровьем молодые деревья прикрывают своих дряхлых и уродливых соседей, которым уже недолго ждать топора. Но в запущенном дворе убогого городка, среди замшелых, облупленных и потрескавшихся стен со съеденной дождями штукатуркой, одинокое дерево кажется красивым, только если оно молодо и здорово. И оно становится отталкивающе уродливым в старости, когда кора его покрывается узлами, наростами, трещинами и язвами.

В санях с серебряными полозьями, на которых разъезжает время, уже неслышно подкатывала осень. Солнце затопило весь город и всю бескрайнюю равнину золотого жнивья и беспредельных полей кукурузы, по которым пролегал мой путь из дома до порога дядюшкиного трактира. Но здесь, среди бесчисленных облупившихся стен, среди хаоса крытых ржавым железом или лопнувшей черепицей крыш, солнечный свет казался утомленным и блеклым по сравнению с сиянием, заливавшим из края в край окрестные равнины. Сестра Нигрита продолжала напевать тихо, почти шепотом:

И тогда ушел на войну
Кэлин, самый младший из них,
Он ушел на войну…
Война! Она совсем недавно прошлась по всей земле огненным, смертоносным смерчем. И даже те, кому посчастливилось уцелеть, измучились и постарели. Мы выжили, но влачили теперь бессмысленное существование, не имея ни надежд, ни жизненных сил. Не страх перед смертью надломил нас, а бедность, беспросветная нужда, голод, вши, тревоги и боязнь худшего.

Чтобы отвлечься от мыслей, сверливших мозг и нагонявших тоску, дядя Тоне наполнил свою кружку. Мне вдруг, сам не знаю почему, стало смешно. Я улыбнулся. Пиво, наверно, было холодное. Над кружкой поднялась шапка пены. Дядя Тоне поднес кружку к губам и осушил ее одним духом. Тыльной стороной ладони вытер спутанные усы. Освежившись, очнулся от своих дум и вернулся к действительности. Мысли его вновь обратились к трактиру. Он заметил меня и только тогда вспомнил, о чем это мы с ним толковали. Спокойно спросил:

— Да, насчет еды. Где же, ты похвалялся, тебя будут кормить?

— Не беспокойтесь, дядюшка. Там посмотрим. Как-нибудь перебьюсь.

В голосе моем прозвучали вкрадчивые нотки. Это было непростительной ошибкой. Дядя решил, что я пытаюсь его одурачить и посмеяться над ним. Он подскочил, словно ему насыпали соли на рану, и заорал:

— Как это «посмотрим»? Болван! Бродяга! Небось собираешься каждый день околачиваться возле моей кухни, пока не удастся что-нибудь стащить. Знаем вас, голодранцев! Убирайся вон! Вон, пока я не…

Нигрита оборвала песню. Вастя перестала смахивать пыль. Дала понять взглядом, чтобы я уходил. Я понял этот взгляд. Но не ушел. Я упорно надеялся услышать от дяди что-нибудь еще. Что-нибудь человеческое. Напрасные надежды. Дядя орал как сумасшедший:

— Ты что, оглох? Убирайся вон! Вон, пока я не…

Его глаза ожили. Заблестели. В них сверкнули искры. Вспыхнул огонь. Я сделал над собой усилие. Собрав всю свою волю, стряхнул оцепенение. Двинулся к выходу. Уже на пороге обернулся, и черт меня дернул поблагодарить дядю такими словами:

— Спасибо, дорогой дядюшка. Буду молить бога, чтобы он послал вам больше удачи, чем до сих пор.

Не успел я и рта закрыть, как кружка, которую дядя держал в руке, со свистом пролетела мимо моего уха и трахнулась о камни мостовой. Совсем немного, и она угодила бы мне в голову. Я улыбнулся, подумав: ну и везет! Еще чуть-чуть, и красоваться бы мне с проломленным черепом. Только этого не хватало: щеголять с повязкой на голове, чтобы все показывали на меня пальцем.

Радуясь тому, как дешево отделался, я крепко обругал дядю и пустился наутек. Дядя ринулся за мной следом и с порога трактира провожал меня криками:

— Чтоб тебе сдохнуть!

Улица была по-прежнему пустынна. Я не счел нужным останавливаться, оборачиваться и отвечать ему. Прихрамывая, побрел по направлению к городскому саду — отдохнуть в тени на скамейке.

О читатель! Как жаль, что ты не знаешь города на реке Веде, который я пытаюсь теперь изобразить! И больше всего жаль, что ты не знал его в те годы, когда там погибала моя молодость. Ты бы никогда не смог забыть его, как не забыл его я.

После долгой и тяжелой войны с немцем он остался стоять на своем месте. Только люди казались мне теперь иными. Все, кого я знал в лицо и по имени, постарели. Из окрестных сел понаехало много новых жителей. Вместо тех, кто умер и переселился на кладбище под откосом, примирившись с судьбой и не тревожась о доходах, центр города заполнили торговцы из предместий, нажившиеся за войну на кражах и спекуляциях и теперь вошедшие в силу.

Колокол надрывается,
Мир вокруг меняется.
Колокол молчит,
Мир на месте не стоит.
Хотим мы того или нет, мир на земле или война, — время делает свое дело, жизнь по всей земле меняется непрерывно. Только недалекие люди не замечают этого.

Я тоже изменился — и весьма ощутимо — с тех пор, как отправился из Руши-де-Веде в чужие края, чтобы заработать на хлеб да набраться ума-разума. Минувшие годы оставили неизгладимый отпечаток не только на всем окружающем, но и на мне самом. За это время я хлебнул горя, повзрослел. Превратился в долговязого подростка, тощего и тонкого, как жердь. Лицо мое, на котором навсегда застыла печаль или ее тень, осталось таким же угреватым, как прежде. Очень удручало меня, что с возрастом все чувствительнее давала себя знать моя давняя болезнь. Мне становилось все труднее передвигать ногу; нежданная хворь, поразившая меня несколько лет назад, превратила меня в хромого калеку. В хорошую погоду выпадали такие дни и ночи, когда мне казалось, что больной ноги уже нет, что она уже не часть моего тела. Нога висела странным чужеродным придатком, вялая и похолодевшая. Лишь в непогоду я вновь чувствовал ее. Но тогда она начинала болеть. С болью плоти и костей я уже свыкся и замечал ее лишь тогда, когда она становилась особенно острой. В остальное время я мог колоть дрова, копать землю, таскать мешки, работать молотом, писать, читать, давать уроки или учиться, не очень с ней считаясь. Судьба отметила меня тяжким крестом. Этот проклятый крест я должен был нести до конца дней своих и еще радоваться, что дешево отделался, потеряв, да и то не целиком, только одну ногу.

Бредя потихоньку вдоль обшарпанных лавок на Большой улице, я поравнялся с магазином «У Ангела». Вспомнил с горечью, что в свое время мне пришлось несколько месяцев служить и в этой затхлой лавчонке, где за наличные и в долг продавали свечи и ладан, обувь на картонной подошве, дешевую саржу, грубо скроенную и плохо сшитую одежду для покойников, а также гробы на любой рост. Теперь во всем царила иная мода. Даже дешевенькая одежка покойников изменила свой покрой. Изменился фасон ботинок и туфель. Только гробы сохранили прежнюю форму: длинные, узкие в ногах и широкие в изголовье, со слегка выгнутой крышкой. Меня вдруг разобрал глупый, беспричинный смех. Эта дурная привычка у меня с тех пор, как я себя помню. Ну разве не смешно, что человек, который всю жизнь мечется, хлопочет ради чего-то, которому и всей земли-то кажется мало, после смерти довольствуется вечным заключением меж четырех жалких досок!

— Дарие! У тебя ум за разум заходит!..

— Прошу прощения…

Больше я ни о чем не думал. Бросив взгляд на вывеску господина Миелу Гушэ, висевшую над входной дверью, я отметил про себя, что она осталась прежней. По всей видимости, хозяин не находил, что ее пора подновить. Пока я отсутствовал, у ангела, лихо намалеванного на листе жести, успели отвалиться крылья. У вестника бога нашего Саваофа — велик он на земли и на небеси — с плеч свисали только клочья облачений. Белую краску, которой когда-то были выведены слова «У Ангела», смыло дождем. Угадывались только отдельные буквы: «У …гела…»

У меня не было никакого желания держать обиду на дядю Тоне. И я постарался выбросить ее из головы и поскорее забыть только что пережитое. Я переключился на Миелу Гушэ, и подумал, что моему прежнему хозяину пора бы уже снять вывеску и отдать ее подновить. Издержки невелики, а польза — большая. Ангел, даже рисованный, если он без крыльев, не имеет никакого вида. Потрепанная вывеска с полустершимися буквами только отпугивает покупателей. Взглянув на нее, каждый скажет: «Голодранец, а не купец. Плохи его дела. Одни убытки. Приличной вывески повесить не может, какой уж тут товар…»

Я вспомнил, что в городе раньше жил художник, делавший вывески. До войны, когда я терпел нужду и лишения в этих местах, мне приходилось иногда встречаться с ним на улице. Тогда он был молод и строен. Незадолго перед тем побывал за границей. Вернуться его заставила война, которая залила мир кровью, спалила в огне и истребила значительную часть человечества. Художник носил черный бант и широкополую шляпу. Над верхней его губой красовались тонкие усики. Городские барышни из богатых семей, побывавшие в пансионах, завидев его на улице, долго глядели ему вслед.

— Художник…

— Городская знаменитость…

— Как его имя?

— Каба.

— А он недурен.

— Недурен-то недурен. Даже не глуп, говорят, но…

— Но что?

— Ни гроша за душой.

— Зато талант.

— Лучше бы у него было поместье… Одним талантом…

— Знаю. Одним талантом сыт не будешь.

Насколько я мог понять, он лелеял надежду прославиться и, как я слышал, все еще не отказался от нее. Мне он нравился. Я не мог только примириться с его бантом и чудно́й шляпой. Мы не были знакомы, хотя в те времена сделать это было бы легко. Он жил в доме с высокой крышей, в одном из переулков по соседству с кладбищем, где постоянно держался приторный запах новопреставленных. По вечерам одиноко бродил по центру города, погруженный в свои мысли. Каждый раз, проходя мимо статуи генерала Манту, поднимал глаза и улыбался. Должно быть, находил ее скверной. Обыватели, когда разговор заходил о художнике, часто изощрялись в насмешках:

— Вы о господине Кабе, этом пачкуне?

— Я бы не дал за его мазню и ломаного гроша.

— Витает в облаках.

— У него не все дома.

Прошло немного времени, и в пыльном городке привыкли к молодому художнику. Затворившись в своей кладбищенской лачуге, Каба писал убогие пейзажи, сопливых, оборванных большеглазых ребятишек, делал наброски с изможденных крестьян, нищих и мусорщиков, худых и бледных прачек, чахоточных уличных девок, завсегдатаев кофеен и стройных цыганочек; в общем, почти со всех, кто ютился в сточной яме городского дна. Однажды ему вздумалось нарисовать углем крестьян, подозревавшихся в конокрадстве, — закованные в цепи, они тащились по улице в сопровождении дюжих жандармов. Среди ночи к нему ворвались полицейские, бросили в подвал, зверски избили, чуть не сделав калекой, и отпустили восвояси с напутствием:

— Запомни раз и навсегда — такие дела нельзя ни фотографировать, ни рисовать.

— Я рисую то, что вижу.

— Не все, что видишь, дозволено рисовать. Слышишь?

— Слышу, господин полицейский. Слышу, хоть у меня и звенит в ушах.

Тогда я впервые понял, что всякий художник, даже из такого убогого грязного захолустья, как Руши-де-Веде, стремится стать известным. Каба не был исключением, он тоже жаждал славы и поклонения. Поэтому время от времени он выставлял свои работы в витрине книжной лавки, где торговал школьными учебниками, грифельными досками, ручками, карандашами и пеналами один мой приятель. Он был старше меня, я звал его «дядюшка Попугай». Но никто, даже бродяги и мусорщики, не задерживался у выставленных картин; в целом городе, насчитывавшем не одну сотню богатеев, никому в голову не приходило приобрести их. Так они торчали там целыми неделями. От солнца краски коробились и выцветали. И дядюшка Попугай вызывал Кабу:

— Понимаешь, художник, мне нужна витрина — новый товар поступил.

Каба собирал свои картонки, заворачивал их в газету и уносил домой. Поговаривали, что хранил он их недолго: рвал на куски и пускал на растопку. Позднее, когда, по общему мнению, художник совсем дошел до ручки и уже не задирал нос, рушанские купцы и мелкие торговцы стали заказывать ему вывески. Каба оказался человеком покладистым и согласился. Потому что

Человек,
Как и пес,
Без еды повесит нос.
Согласившись писать вывески, он первое время, должно быть, стыдился подписывать их. Однако позже решил, что творения его рук не должны оставаться безвестными. И начал ставить на вывесках свои инициалы. А в конце концов стал подписываться полным именем: Диму Каба.

Осенью 1916 года я ушел из города, чувствуя непреодолимое отвращение к нему самому и его обитателям. Впоследствии я узнал от случайно встреченных в уезде горожан, что Кабу поразила тяжелая болезнь глаз и художнику грозит полная слепота. Эта новость огорчила меня, хотя я и не мог проверить, насколько она достоверна. Повидать свет со всеми его чудесами, насмотреться на зажиточных мещан, вроде Миелу Гушэ или Моцату, вроде Бэникэ Вуртежану или Стэникэ Паляку, адвоката, ставшего теперь хозяином города, на господ вроде Митицэ Быркэ или Колцана и бог весть кого еще, например, на дядюшку Тоне, — и ослепнуть, ничего больше не видеть, хотя бы смутно, — более страшное несчастье трудно себе представить…

И вот снова, как прежде, я слонялся без дела по улицам города на Веде, и, наверное, много еще других картин далекого и недавнего прошлого всплыло бы в моей памяти, если бы вдруг не увидел я одного из прежних моих хозяев — господина Миелу Гушэ, того самого господина Миелу Гушэ, по ком я меньше всего тосковал. Он сидел на скамье под облупившейся вывеской, прямо на солнце. Щеки его, задубевшие от староста, заросли щетиной более чем недельной давности. В бороде блестела обильная седина. Глубоко запали потухшие глаза. Я остановился напротив него и снял с головышляпу.

— Добрый день, господин Миелу…

— Добрый…

Он поднял на меня глаза. И сразу опустил. Я не походил на покупателя. Ничего больше вид мой ему не говорил, словно он никогда не встречал меня прежде. Я не обиделся: таких слуг, как я, в его доме и лавке перебывало немало.

Оставив лавочника в покое, я потащился дальше по полуденному зною, с трудом переставляя ноги и покачиваясь, как пьяный. Добрел до лавки «Книга и ручка». Остановился. Стал рассматривать витрину, нет ли чего новенького. Ничего, что стоило бы прочесть или хотя бы перелистать. Спросил у приказчика, который торчал на пороге, зевая от безделья, нельзя ли войти в магазин.

— А что вы хотите купить?

— Ничего.

— Может быть, хотите порыться на полках, в старых книгах?

— Нет. Мне хотелось бы поговорить с дядюшкой Попугаем, я не видел его целую вечность.

Приказчик — кончики его усов, тщательно подкрученные, лихо торчали вверх — уставился на меня удивленно, словно я свалился с луны.

— Вы что, с того света, приятель?

— Нет, с этого. По крайней мере, мне так кажется.

— И хотите говорить с вашим дядюшкой Попугаем?

— А почему бы и нет? В свое время мы болтали часами.

— В таком случае, дорогой, вам придется подождать, пока у вас отрастут крылья. А уж потом попробовать добраться до ворот рая.

Говоря это, он взглянул на меня. Его удивляло, что я не сержусь.

Город был залит полуденным солнцем. Я изнывал от зноя. Вдоль стены лавки «Книга и ручка» сновали полчища муравьев, больших, черных, блестящих.

— Когда же умер дядюшка Попугай?

— Давно. Во время войны. В тот день, когда с Олта пришли немцы и заняли город.

— Он умер своей смертью?

— Его застрелили.

Я пошел дальше. Бродя по городу безо всякой цели, не замечал, как идет время. А время шло. Вечер окутал город туманной дымкой, заглянул мне в глаза и улыбнулся. Не дожидаясь, пока я соберусь с ответом, принялся за работу. Торопливо дунув, прогнал сумерки и заступил их место. У меня не было никаких дел, и я стал смотреть и слушать. Вечер был жаркий и душный, на ясном небе высыпали звезды.

Откуда приходит вечер,
С его прозрачными сумерками,
Возвещая темную смоль ночи?
Может быть, оттуда же,
Что и ветер,
С самого края земли.
А может быть, и не оттуда,
А с ближних полей.
Быть может, из леса,
Что притаился за рекой,
Как неведомая
Тысячекрылая птица.
Может быть, отовсюду
И ниоткуда.
А может быть,
Оттуда, откуда приходит смерть…
Напевая вполголоса эту однообразную литанию, я чувствовал, что губы мои, вспухшие и потрескавшиеся, слипаются и уже не слушаются меня. Говорить не хотелось, даже шепотом… Я снова отправился бродить по городу. Пробираясь вдоль обвитых плющом садовых изгородей, из-за которых доносился острый запах чабреца, я пересекал улицу за улицей, пока не добрался до городского сада. Смертельно усталый, я долго еще разгуливал под высокими, могучими деревьями, пока не зажглись неяркие огни редких фонарей. Воздух, пропитанный испарениями и пронизанный тенями, оставался недвижен. Было по-прежнему душно. Мне мучительно хотелось опуститься на какую-нибудь скамью, перевести дух, сбросить башмак, который жал и тер ногу. Но другие успели опередить меня. Нигде не осталось ни одного свободного местечка. От долгого хождения по городу кости мои словно вреза́лись друг в друга и нестерпимо ныли. Отчаянно хотелось отыскать уголок, где бы можно было лечь, вытянуться во весь рост, отдохнуть, подождать, пока высохнет липкий пот, покрывший тело, и набраться новых сил. Но где? На траве между деревьями не разрешалось ни ходить, ни сидеть. Городовые в мундирах кофейного цвета следили, чтобы никто не нарушал порядка. Я чувствовал себя таким слабым и потерянным, что не желал ничего другого — только бы упасть на траву и не двигаться, пока не соберусь с силами, чтобы подняться и вновь идти, куда глаза глядят. В городском саду Руши-де-Веде не росло кустов, где бы можно было укрыться от бдительного полицейского взора. Только высокие деревья, но их безучастные стройные кроны уходили высоко в небо, в вечерний воздух — горячий, липкий, душный.

Не знаю отчего, но меня вдруг словно ужалил слепень — тенистые аллеи и свежая зелень парка мне вдруг разом опостылели.

Брезгливо ощущая липкий пот, что с бессмысленной щедростью источало измученное тело, пошатываясь и хватаясь за изгороди, я вернулся в понурый город, над которым теперь распростерлось звездное небо ночи. И вот вновь, сам не знаю как, оказался под окном трактира дядюшки Тоне. Я не держал на дядюшку никакого зла. Он обругал меня. Швырнул кружкой. Все это так. Но он обругал меня потому, что ему было уже невмоготу проклинать свою незадавшуюся жизнь. Не мне хотел он разбить голову этой кружкой, а проклятому невезению, которое всю жизнь цеплялось за него, как репей. Бедный дядюшка! Будь это в моей власти, я осыпал бы его золотом и одарил счастьем.

Ноги мои остановились сами собой. Я оперся о стену и, сам того не желая, заглянул в окно. За стойкой стояла моя двоюродная сестра Нигрита. Теперь лицо ее сияло весельем и было красиво как никогда. Еще бы, дела шли на лад! Трактир был почти полон. Шумные посетители ели и пили. В углу двое смуглых музыкантов пиликали на скрипках. Третий напевал:

У моей у бабы зубы —
Дубы, дубы, дубы… —
Было восемь, стал один,
Динь, динь, динь…
Нигрита заметила меня и сделала знак войти. Я приободрился. Сделал вид, что обрадовался. А через мгновение радость моя стала непритворной.

В трактире — дым и чад! Острый, едкий! Запах мититей! Аромат жаркого из говядины и свинины! Пахнет кислыми щами! Свежим хлебом! Цуйкой, вином, пивом, водкой! Из кухни доносится соблазнительное шипенье жаровни. Я напряг все силы, чтобы не потерять сознание и не грохнуться наземь.

— Дарие, проходи. Там Вастя позаботится о тебе.

— А мой обожаемый дядюшка?

— Ты про отца? Он выпил и пошел к Кирякице.

Я не знал, кто такая Кирякица. Это имя я слышал впервые. Но я торопился и не стал расспрашивать сестру. Сказал только:

— А если он вернется и увидит меня на кухне? Опять скандал.

— Когда он уходит к Кирякице, то засиживается допоздна. И все-таки ешь поживее и уходи. Через двор.

— Спасибо. Ты все такая же — добрая.

Она улыбнулась мне. От ее улыбки я был уже наполовину сыт.

— Все-таки, сестричка, кровь родная не водица.

— Иногда та же вода, да еще горькая и соленая. Так-то, Дарие.

Радость, затеплившаяся было в моем сердце, потухла. Получать милостыню неприятно даже из рук родственников. С трудом подавив ощущение тошноты, я поднялся на несколько ступенек и прошел на кухню, чувствуя себя жалкой дворнягой. На кухне трудились моя двоюродная сестра Вастя и какая-то толстая старуха, которую я никогда прежде не видел. Стряпуха то и дело переворачивала жарившиеся на рашпере мититеи и куски мяса. Вастя, тоже опасавшаяся дядюшки, поспешно схватила шипевший на сковороде большой кусок жареной рыбы и завернула его в газету. Протянула мне. Потом достала здоровенную краюху черного хлеба. И, не дав сказать спасибо, стала упрашивать:

— Уходи, Дарие. Если отец увидит тебя с этой едой, он ее отберет, только и всего. А меня… Меня он прибьет.

Я почувствовал стыд и унижение. Жалкий урод! Всякий имел право смотреть на меня как на ничтожество. Жгучей ненавистью ненавидел я свое кособокое уродливое тело, которое быстро уставало и настойчиво молило о еде, уходе и поддержании жизни. За что выпало мне на долю быть вечным рабом своей плоти со всеми ее отвратительными потрохами, вечным рабом своих хилых костей?

Если бы мне удалось отрешиться от бренного тела,
Как от лишнего и бесполезного груза,
И все же
Остаться в живых!
Быть тенью,
Но слышать
И видеть.
Пусть буду я тенью,
Но чтобы работала мысль.
А голос пусть громом гремит,
А голос пусть скрипкой звучит…
Бормоча еще какие-то слова, совсем уже непонятные и бессвязные, я вышел на улицу, держа в руке замасленный и обжигающе-горячий пакет.

Прозрачная дымка затянувшихся сумерек расползлась и растаяла. На город, на поля, на весь мир опустилась глубокая ласковая ночь. Все еще не в силах унять дрожь, я съежился и, держась ближе к стенам домов, поплелся к вокзалу. Проходя мимо фонарей, я видел, как моя тень, цепляясь за ноги, преданно следует за мной. И от нее невозможно отвязаться.

Я ковылял мимо кабаков с распахнутыми дверьми, из которых вырывался густой спиртной дух, мимо ярко освещенных кафе, где игроки резались в карты и играли в кости. Миновал соблазны одной из боковых улочек. Здесь выстроились друг за другом новые дома, где содержались городские девки; самым знаменитым из них был дом некой Аспазии Гарник, толстой, как бочка, буковинянки.

Так, в смятении и растерянности, с ощущением горечи во рту и, еще больше, в душе, добрел я до вокзала. В полупустом зале ожидания было грязно, одуряюще пахло углем. Я почувствовал, что очень устал. Рубаха моя взмокла от пота. Башмак на изувеченной ноге жал невыносимо. Сбросив его, я опустился на скамью. Голод с новой силой проснулся во мне, и я принялся жадно поглощать рыбу, которую, как нищему, сунула мне моя двоюродная сестра Вастя.

II

С тех пор как я брожу по свету, в какое бы время дня или ночи ни приходилось мне попадать на вокзал, там всегда оказывались толпы ожидающих. Одни ждали поезд, который запаздывал. Другие — поезд, который еще только должны сформировать и отправить. Немало тут и просто зевак, не знающих, как убить время. Среди них попадаются и такие, кто коротает здесь ночь. Я справедливо считал, что всюду можно встретить бездомных, которых страшит приближение ночи; ведь им негде приткнуться и дать хотя бы краткий отдых своим утомленным костям. Плохо ли, хорошо ли, но такова жизнь, и не в моей власти было изменить что-либо.

Размышляя об этих пустяках, я торопливо уплетал жареную рыбу и горьковатый черный хлеб. И вдруг услышал чей-то голос:

— Хлеб да соль, сударь, хлеб да соль…

Я не заметил, как подошел ко мне этот человек и когда он пристроился возле меня. Повернув голову, я увидел сутулого старика с ласковым лицом. Он был бос и одет в залатанную бумажную фуфайку. На его коленях лежала пустая котомка, затянутая веревкой и привязанная к посоху. На лице остро выдавались тощие скулы, лохматились густые брови и усы.

— Спасибо, дедушка.

— Вы курите?

— Как паровоз.

— А не найдется ли у вас лишней цигарки?

Речь старика, обратившегося ко мне на «вы», понравилась мне. Я пошарил по карманам. Извлек пачку, в которой еще оставались сигареты, и протянул старику, улыбаясь.

— Дай вам бог здоровья! Со вчерашнего дня не дымил.

Старик достал из-за пояса кресало, огниво и трут, высек огонь. Закурив, спрятал свои орудия и жадно затянулся. Глубоко, всей грудью втягивал он в себя дым, долго, пока хватало дыхания, удерживал его в легких и чуть ли не с сожалением выпускал через нос. Выкурив сигарету до конца, принялся поглаживать колени — поочередно то одно, то другое. Руки у него дрожали. Вовсе не от старости, подумалось мне. Такая дрожь была мне тоже знакома. И я слишком хорошо знал ее причину. От черной горбушки, которую я поглощал с жадностью, еще кое-что оставалось. Рыбу я не съел и наполовину. Мой новый знакомый не мог оторвать взгляда от газетного листа, в который я завернул остатки трапезы. Губы его шевельнулись. Словно он хотел было сказать что-то, но не осмелился. Чтобы подбодрить его, я заставил себя еще раз улыбнуться. Тогда он спросил еле слышно:

— Вы не знаете, где тут вода? Что-то пить хочется…

Я понял — вопрос задан для того, чтобы поддержать разговор, и ответил:

— В конце перрона направо. А у вас есть, что запивать?

— Пожалуй, нечего. Но иногда — может быть, вы тоже знаете… хотя вы слишком молоды для этого, откуда в ваши годы все знать, — иногда после воды меньше хочется есть, можно обмануть голод.

— Знаю. Доводилось. Хотя лучше бы этого и не знать.

Я замолчал. Пожалел, что сказал лишнее. Старик тоже умолк. На перроне громко пререкались двое пьяных. Вот они обругали друг друга. Но потом, вместо неизбежной, как мне казалось, драки, я услыхал их смех и увидел, как они лобызают друг друга в усы. Протянув старику все, что осталось от моей трапезы, я сказал:

— Ешьте. Я… уже сыт.

— Спасибо, сударь! Спасибо, дай вам бог здоровья!

— Если бы дал…

— А почему бы и нет? Ему ведь ничего не стоит.

— Стоит лишь захотеть.

— Это верно, сударь. Лишь захотеть.

Мимо нас прошел в грязной, замасленной робе стрелочник, пожелал нам доброго вечера. Мы ответили тем же.

Из города не спеша подкатила пустая пролетка и остановилась неподалеку. Свистнул и запыхтел паровоз. Из вокзального ресторана донеслись пронзительные вопли подгулявшего посетителя.

— Мама-а-а!.. Мама-а-а! Зачем только ты меня на свет родила? Ведь я тебя об этом не просил, мама-а-а!..

Ему никто не ответил. Наступила глубокая, гнетущая тишина. Пока старик чавкал, занятый едой, я от нечего делать разглядывал пестрые афиши, украшавшие стены зала ожидания. На одной было написано:

ПРОВОДИТЕ ЛЕТО В СИНАЕ[5]
КАЗИНО
ТАНЦЫ
На другой:

ПОЕЗЖАЙТЕ ВМЕСТЕ С НАМИ НА МОРЕ
Афиша, приглашавшая в Синаю толстосумов, представляла собой пейзаж с горами, елями и роскошной виллой, распахнувшей навстречу солнцу широкие окна. На афише, звавшей тех же богачей поехать к морю, я мог любоваться солнечным пляжем и двумя смуглыми девушками в купальных костюмах. Третья афиша советовала своим читателям пить перед едой аперитив Мартини. Мелькнула мысль: Синая и мне бы не повредила. Чистый воздух, не жарко. Море тоже пошло бы на пользу. Солнце прогрело бы мое хилое тело. Я плавал бы в море. Пересыпал в руках песок. И может быть… Может быть, снова повстречалась бы мне дочь татарина из Сорга, Урума, чудесная, загадочная Урума.

Воспоминания о юной татарочке Уруме и о времени, проведенном на берегу Черного моря, среди татар, налетели на меня как вихрь, захватили, заполонили воображенье, вновь обожгли и разбередили душу. Из груди моей чуть не вырвался стон. Я сжал зубы, собрал всю свою волю и безжалостно прогнал нахлынувшие воспоминания. Потом торопливо огляделся, надеясь как-нибудь отвлечься от своих раздумий. Под афишами, приткнувшись к стене, пристроилась группа солдат. По их плотно набитым котомкам можно было предположить, что они возвращались после отпуска обратно в казармы. Солдаты спали глубоким сном смертельно усталых людей, положив головы на плечи друг другу, смешавшись в одну грязно-серую кучу. Я содрогнулся и застыл на месте: у одного из спавших из-под отставших подметок торчали большие узловатые пальцы. Обмотки, казалось, были подобраны на помойке. Измятые брюки — заплата на заплате. Кители настолько грязны, что невозможно угадать их первоначальный цвет. Один из солдат, спавший с открытым ртом, захрапел. Через некоторое время храпели уже все; под храп сон их стал еще крепче. Наши крестьяне — я видел это не раз да знал и по собственному опыту — спят как придется: раскинувшись на твердой, как железо, земле и положив руки под голову — в жаркое время, съежившись и свернувшись калачиком — когда холодно. Сон этих людей, даже когда им снятся сны, всегда глубок, потому что всегда измождены их тела.

Старик, о котором я, задумавшись, совершенно забыл, — вот бы так про него забыла смерть! — все еще чавкал, сидя подле меня. Пытаясь обмануть себя, вообразив, будто у него много разной еды, он не спешил глотать и подолгу пережевывал каждый кусочек. Его чавканье начинало меня раздражать. Я уже подумывал — не лучше ли сейчас встать и уйти, пока не успел обидеть его какой-нибудь резкостью, — но тут челюсти деда устали жевать, и он, проглотив последние крошки, удовлетворенно обратился ко мне:

— Ну, сударь, теперь-то уж мне есть, что запивать.

— Если бы у меня было, я дал бы вам еще.

— Когда такой же бедняк отрывает от себя последний кусок, это все равно, что отдать другому свою душу.

Отдых и еда не успокоили меня. Я чувствовал, как во мне растет чувство бессильной злости, омрачая и отравляя сознание.

— Я бы отдал вам и душу, дед. С радостью. Мне она все равно ни к чему.

Старик пристально посмотрел мне в глаза. Сказал тоном, не допускающим возражений:

— Никогда не говорите больше таких слов!

— Боюсь, что мне еще не раз придется повторять их.

— Что так? Жизнь опостылела?

— Похоже на то.

Он с живостью юноши вскочил со своего места и уселся напротив. Взял в руки свой посох и погрозил мне.

— Вам… Вам стоило бы задать хорошую трепку. Ведь вы молоды! В ваши-то годы говорить, что жизнь опостылела! Нет, право слово, стоило бы задать вам хорошую трепку!

— Вы и впрямь думаете, что от этого будет какой-нибудь прок?

— А как же… Будто не знаете? За битого двух небитых дают. Нет, хорошая трепка прибавила бы вам ума-разума.

Я пропустил его угрозы мимо ушей. Потом спросил:

— Вы едете на поезде?

— На поезде? Господь с вами. С какой стати я поеду на поезде? А на что господь бог мне ноги дал?

Я засмеялся. Засмеялся и старик, снова усевшись на прежнее место. Резко запахло углем.

— Как только рассветет, возьму ноги в руки и пойду себе по шпалам. Вот так, мил друг, и буду шагать, пока не доберусь до Парепы.

— Вы из Парепы?

— А откуда же мне быть?

— Что же привело вас в город? Какая беда? Или судитесь с кем?

— Нет, сударь, бог миловал. И от беды и от судов уберег. Я по нраву человек мирный. С тех самых пор как родился, ни с кем в драку не лез.

— Стало быть, вы пришли из Парепы погулять и на город посмотреть…

— Мне уж не до гуляний. Да и не стал бы я на это силы тратить, — я этот город как свои пять пальцев знаю. Если вам интересно, сударь, то я пришел в Руши-де-Веде навестить сына.

— У вас есть сын?

— Есть. Единственный, храни его бог. Живет здесь с конца войны.

— Он что, купец?

— Господь с вами, какой купец? Он адвокат, сударь! Знаменитый адвокат. Может, и вам приходилось о нем слышать.

— Может быть. Если бы вы назвали его имя…

— Олимпие Келу его имя.

— Олимпие Келу!.. Адвокат Олимпие Келу — ваш сын?

Старик повернулся в мою сторону. В его посуровевшем голосе звучал вызов, когда он резко спросил:

— А почему бы и нет? Ответьте-ка, почему бы ему не быть моим сыном?

— Это удивительно, ведь в нем нет ничего деревенского. Настоящий барин. Да что я говорю — барин. Можно подумать, что он царского рода.

— Стало быть, вы его знаете?

— Да кто ж его не знает? Всякий знает Олимпие Келу как родного.

Старик обрадовался. Глаза его просияли. Посветлело и все его высохшее, морщинистое, землистого цвета лицо.

— Чудо какой адвокат, сударь, просто чудо! И это вы верно сказали — ни капли на мужика не похож. Другого такого во всем городе не сыскать. А может, и во всей стране.

— Другого такого нет. Конечно, нет! И ведь он совсем еще молод.

Я вовсе не знал Олимпие Келу и слыхом о нем не слыхал. Соврал, чтобы доставить старику удовольствие. Часто, говоря правду, мы заставляем людей страдать. И наоборот, самая невинная ложь может их осчастливить.

Старик из Парепы долго упивался своей радостью. Потом с гордостью заявил:

— А сколько денег зарабатывает! У него, сударь, столько денег, что не знает, куда их и девать. Чтобы не потускнели, то и дело перетряхивает лопатой.

— А вам дает?

Отец адвоката Олимпие Келу не ожидал этого вопроса. Он вздрогнул. Потом, зло уставившись на меня, грубо ответил:

— А зачем мой сын стал бы мне деньги давать? А? Зачем мне их давать, ну-ка? Он и не дает. И правильно делает, что не дает. Не дает, потому что незачем мне их давать. Деньги его, а не мои. А раз это его деньги, то пусть он их и стережет, пусть он их и копит.

Старик почувствовал, что его слова не рассеяли моих недоумений. И осекся. Вздохнул. Затем устало добавил:

— Может, он и дал бы. Может, и дал бы, хотя бы на табак и на дорогу, да…

— Да что?

— Боится барыни, жены своей. Пуще огня боится ее рассердить.

— Вот теперь все понятно. Если барыня не дозволяет, то все понятно.

У меня запершило в горле. От рыбы началась изжога. Я закурил сигарету. Протянул еще одну старику. Мы курили молча. Потом я вдруг брякнул:

— Наверно, вы даже не видели своего сына.

— Видать-то видал. Без этого и домой бы не вернулся. Я видел его — у калитки дома.

— Почему у калитки?

— Ну ладно. Раз уж мы больше часа знакомы, так и быть, расскажу вам все, как на духу. В дом сына я не вошел бы ни за какие деньги.

— Из-за барыни?

— А из-за кого же еще? В доме моего сына, как говорится, всем заправляет жена. Много лет назад я как-то переступил порог его дома. Барыня, как завидела меня, с лица переменилась, раскричалась. От старика, дескать, овчиной воняет, он еще блох в дом напустит.

— Может, от вас в самом деле воняло…

— От меня нет. От моего кожуха воняло. А коли от кожуха, то я-то при чем? От кожухов всегда овчиной несет. А что до блох… Блох не было. Зимой дело было, а блохи зимой не больно-то плодятся.

— И часто вы ходите в город навещать сына?

— Да частенько. Других-то детей у меня нет. Вот и одолевает тоска по единственному сыну. А двадцать пять верст от Парепы до Руши — не бог весть какая даль. За два дня добираюсь. Бреду потихонечку, силенок-то уж маловато. Добираюсь до города. И принимаюсь расхаживать возле сыновнего дома. А то прислонюсь к забору. Жду. Смотрю, как он выходит из дома. Или дожидаюсь, когда он вернется из суда. Очень знаменитый адвокат, сударь, у меня сын! Идет в суд — а за ним целая толпа просителей. Возвращается домой — опять толпа. Зовет их в дом, в гостиную, домина-то огромный, с гостиной. Толкует с ними. Расспрашивает. Заговаривает зубы. Торгуется. Выманивает у них денежки. Перед тем как в дом войти, проходит мимо меня. Я ему, как и все: «День добрый, господин Олимпие!» «Добрый день, дед», — отвечает.

— И даже не остановится поговорить с вами?

— Если остановится, барыня из окна увидит и скандал учинит.

— И по-вашему, так и надо?

— А иначе-то как? Эдак-то всего лучше. Потому как, видите ли, сударь, живет он теперь не с нами, а с женой. Зачем ему дома из-за меня ссориться?

У старика явно чесался язык.

— Вот так оно и идет, сударь. Соскучусь по сыну — иду повидать. Облегчу душу — возвращаюсь к старухе. Очень знаменитый адвокат мой сын, сударь! Если вам придется когда с кем судиться, ступайте прямо к нему. Даже ежели человека убьете, Олимпие Келу вызволит. Да не просто вызволит, — докажет, что вы вовсе и не виновны. О кражах я уж и не говорю. Для жуликов и воров он отец родной. Своими золотыми устами из любой беды их вызволяет. Не забудьте, сударь. Олимпие Келу — его имя. У него большой дом с садом на Дунайском проспекте. Вам его даже ребенок покажет. А меня люди кличут Антофие Карп Келу.

— Постараюсь не забыть ни вашего сына, ни вас, дед Антофие.

— Спасибо… Нет ли у вас еще цигарки?

Я протянул ему еще одну сигарету. Старик закурил.

— Да, вот еще что. Теперь сын мой занялся политикой. Его закадычный друг Митицэ Быркэ. О нем вы тоже, наверно, слыхали. Он еще слеп на один глаз. А самый главный у них — Стэникэ Паляку, тоже местный, из Руши. Может, вы слышали и о Стэникэ Паляку…

— Слышал…

— Еще бы! Как же не слышать? Паляку в нашем уезде главный. Господ политиков всякий знает. Вот кому удача! Вот у кого жизнь! В депутаты выходят. А кто похитрей да половчей — так и в министры.

— А у вас в Парепе тоже интересуются политикой?

— Попы. Учителя. Трактирщики тоже не отстают. И скупщики зерна. На выборах дерутся меж собой, как черти.

— Вот у кого жизнь…

Антофие Карп Келу не улыбнулся. Покачал головой.

— Напрасно шутите. Как дорвется такой до власти — ворует налево и направо. Состояние сколачивает. Все вокруг себе загребает.

Он был прав. Весь мир теперь принадлежал политиканам. Преуспевал тот, у кого здоровей глотка, больше хитрости и меньше совести.

— Может, и ваш сын министром станет…

— Кто? Мой Олимпие? А почему бы нет?!

— И много денег вы извели на сына, прежде чем он стал адвокатом?

— Ох, много! Все, что получал, пока работал у двух помещиков. Восемь лет он учился в гимназии… Четыре года в университете…

— А его жена, то есть, барыня, хотел я сказать, она хотя бы из хорошей семьи?

— Да. Она дочь Зинкэ, того, что держит скобяную лавку в центре города. Одна у родителей. Когда Зинкэ умрет, все останется моему сыну и его жене.

Я вспомнил дочку Зинкэ молодой барышней. Маленькая и чернявенькая, с усиками и самым настоящим горбом. Я не мог сдержать своей злости:

— Я знаю дочь Зинкэ. Усатая такая. И горбатая.

Старик осердился:

— Верно. Усатая. И горбатая. Ну и что из того, что усатая? Что из того, что горбатая? Усы ей к лицу, она смуглая, а горб… из-за этого-то горба папаша ее и озолотил. Кабы мой сын взял красавицу, с чем бы он остался? Красота увянет и пропадет. А деньги…

— Теперь, дедушка, я совсем уверен, что ваш сын станет министром.

— А почему бы нет? Горбатые… они всегда счастье приносят.

— Да, горб — это большое счастье…

Мне вдруг захотелось пить. Казалось, я могу выпить целую реку. Выпил бы все небо со звездами и всем прочим. Я всунул больную ногу в башмак. Завязал шнурок. Поднялся, собираясь уходить.

— Спокойной ночи, дед, и… счастливого пути до Парепы.

— Как? Вы уходите?

— Пойду поищу, где бы соснуть.

Я видел, как дед скребет в затылке. Потом он проговорил, запинаясь:

— Вы бы очень меня уважили, если бы дали две-три леи. На хлеб и на пачку табаку. До Парепы путь не близкий, сударь. Пешком два дня добираться.

Карманы мои были почти совсем пусты. Я вынул и протянул ему мятую бумажку в пять лей.

— Благодарствую. И… пошли вам бог удачи.

Я уже уходил, когда он крикнул мне вслед:

— Не забудьте. Если когда придется судиться, идите к моему сыну, адвокату Олимпие Келу. Живет на Дунайском проспекте. На двери вывеска. Большой дом. Любой мальчишка покажет. Для воров и бандитов он отец родной. Ты хоть человека убей — а он докажет, что невиновен…

Я был сыт стариком по горло и ничего не сказал в ответ. Зашел в привокзальный ресторан, купил сигарет и спичек, выпил пива. Ночь стояла все такая же душная и теплая. Да и с чего бы ей посвежеть? Ветер утих, а может быть, улегся где-нибудь в кустах и заснул.

На востоке за железнодорожной линией виднелась небольшая роща, тянувшаяся вдоль берега. За рекой и рощей в прозрачном сумраке ночи огромной тенью проступал древний лес у села Дидешть, которое раскинулось выше, на холме. Я остановился на миг, и до меня, словно сквозь сон, донесся усыпляющий шелест лесной листвы. Потом я двинулся дальше. Почувствовал, как шуршит под ногами буйно разросшаяся трава. Ее терпкий, соленый запах щекотал ноздри. Я взглянул вверх. Небо показалось мне выше и яснее, чем когда-либо. Вот и река. Прибрежный песок был мягкий, как мука. Я нагнулся и попробовал его на ощупь. Да, он был именно таким, как я думал, — совсем теплым. Спать будет хорошо. Как на пуховой перине.

Некоторое время я шел вперед, осторожно пробираясь сквозь заросли худосочной колючей травы, где шныряли ящерицы, жабы и сороконожки. Обойдя купу дерев, я, к своему удивлению, увидел перед собой четырех лохматых лошадей с путами на ногах; лошади щипали траву. Заметив незнакомца, они не испугались, но перестали пастись и тихонько заржали. Вдруг целая свора собак с лаем накинулась на меня. Я стал отбиваться, размахивая сумкой. Неподалеку оказались две кибитки. Возле них тихо потрескивало красноватое пламя костра. Вокруг костра сидели бородатые, обросшие цыгане и глазастые цыганки, оживленно разговаривая и покуривая трубки. Я направился к ним. Собаки не отставали. Продолжая с ожесточением отмахиваться от них, я поздоровался с цыганами на их языке. Они ответили, после чего один спросил:

— Ты что, цыган?

— Нет, я не цыган, но с радостью стал бы цыганом, если бы судьба так распорядилась.

Ответ пришелся им по душе. Они засмеялись. Одна из цыганок сказала:

— С твоим лицом и языком ты мог бы и не спрашиваться у судьбы.

Я тоже рассмеялся, обнажив свои крупные, совсем как у цыган, зубы, и попросил разрешения погреться у костра. Они потеснились. Я поблагодарил и опустился на корточки вблизи огня.

— А ребята? Где ребята?

— В повозках. Спят. Притомились.

Один из цыган взял кочергу, потушил огонь. Очистил очаг от раскаленных углей и пепла. Пощупал его рукой.

— Горячий?

— Нет. В самый раз.

— Тогда приведи медвежат, Илие.

— А ты, Гарофица, неси бубен.

Цыган отошел. Следом отправилась молоденькая цыганка. Из-за возов послышалось глухое медвежье рычанье. Илие возвращался, таща за собой двух медвежат. Медвежата были толстые, с рыжеватой шерстью. Я почувствовал к ним острую жалость, и лицо мое невольно исказилось гримасой. Самый бородатый и обросший из кочевников спросил меня:

— Ты что-то хочешь сказать, пришелец?

— Нет, ничего.

С бубном в руках вернулась и Гарофица. Цыган, задавший мне вопрос, схватил концы цепей и потянул их к себе. Медвежата зарычали. Он подтолкнул их дубинкой, рванул за цепи. Цепи зазвенели. Медвежата оказались на горячей площадке очага. Земля жгла пятки. Обезумев от боли, зверята рванулись в сторону. Но дубинка и цепи вернули их на площадку. Гарофица ударила пальцами в бубен. Весело зазвенели колокольцы:

Ну-ка, мишка-медведь,
Веселей пляши, медведь,
Веселей пляши, Мартин,
Дам и хлеба и маслин.
Медвежат били дубинкой, дергали за цепь, заставляя плясать под звуки песни, пока горячая земля не остыла. Хлеба и маслин они не получили. Им не дали даже просто хлеба. Ничего не дали.

— Отведи их на место, Илие.

Я спросил:

— И… за какое же время медвежата обучаются плясать?

— За несколько месяцев…

— А потом?

— А потом они пускаются в пляс, стоит им увидеть дубинку и услышать звон бубна.

Цыгане снова раскурили свои трубки.

— Спокойной ночи, — пожелал я, — спокойной ночи.

— Спасибо, пришелец.

Отойдя на почтительное расстояние от кибиток, от стреноженных лошадей, от медведей с железными кольцами в носу и от кострища цыган-медвежатников, я остановился на берегу реки. Соорудил из песка подушку. Улегся. Положил рядом сумку с книгами и тетрадями. Пожелал себе поскорее заснуть. Сон было пришел. Но, вместо того чтобы одолеть меня разом, как мне хотелось, принялся кружить вокруг да около лисьими шажками. Он вел себя со мною так же, как и всегда, — подло. Кривлялся и не шел. Показывал язык. Маячил в отдалении. Потом вновь отходил, чтобы подразнить меня. Я протягивал к нему руки, чтобы схватить…

Но разве можно схватить сон руками?
Разве можно схватить ветер?
Разве можно схватить время?
Я принялся считать звезды. И пока считал, сбиваясь и начиная заново, смутно, словно в тумане, ощутил, как по мне глубокой темной водой заструилась ночь — свежая, бархатная, мягкая. В конце концов я уснул.

Хорошо ли спать на песке, у самой воды? Если вы этого не испытали, то поверьте мне: человеку, не избалованному пуховой постелью, хорошо спится везде.

Я очень устал, и потому спал крепко и долго. Уже светало, когда я проснулся, разбуженный прохладой, веявшей от воды и прибрежной рощи. Долго стряхивал мокрый песок, приставший к одежде. Сполоснул руки, вымыл лицо. Перешел по мостку на другой берег. Свернул в лес. Стал собирать и есть сладкую переспелую ежевику и кисловатые ягоды терновника, пока не раздуло живот. Потом вернулся обратно. Река искрилась призрачным серебром утра. За ночь ее воды стали чище. Я не мог удержаться от соблазна. Спустился под берег. Разделся. Спрятал одежду и обувь под мост. Бросился в студеную, как лед, воду. Проплыв вверх по течению, очутился в укромном месте, где над гладью реки нависли плакучие ивы. Здесь я заметил несколько рыболовных вершей. Добрался до них. Там было полно рыбы. Я оглянулся по сторонам — ни души. Тогда я запустил руку в одну из верш и нащупал крупного карпа. Ухватив его за голову, вытащил на свет божий. Других, помельче, оставил в верше. Карп бил хвостом, стараясь вырваться. Отломив ивовый прут, я продел его карпу сквозь жабры. Потом вернулся к мосту, забрал свою одежду. Поднялся на берег. Подсохнув на солнце, оделся. Карп уже затих. Я поднял его и направился в город, залитый утренним солнцем. Торговцы открывали свои лавки и магазины. Хозяева раскладывали на прилавках товары, чтоб они были под рукой. Приказчики в зеленых фартуках обрызгивали и подметали тротуары. Увидев моего карпа, кое-кто из торговцев поинтересовался, не продажный ли. Я ответил, что нет. Так я добрался до трактира дядюшки Тоне. На пороге стояла Вастя.

— Я принес тебе карпа.

— Зачем? Ты ведь мог его продать.

— За еду, которой ты меня вчера осчастливила.

Я вошел внутрь и положил карпа на прилавок Вастя спросила:

— Что сказать отцу?

— Что я поймал карпа и принес ему в подарок.

— Ты сошел с ума, Дарие. Не нужно этого делать.

— Нет, нужно. Я не хочу быть его должником. Теперь мы в расчете.

Вастя взяла карпа, взвесила его в руке. Карп был хорош. Я улыбнулся ей и исчез.

Едва сделав несколько шагов, я столкнулся с Зое Попазу. Боже мой! Как давно я ее не видел! Почти четыре года. Я узнал ее по длинным золотым косам, доходившим до пояса, и по огромным синим глазам. Сердце мое молчало, но от неожиданности забилось чаще. Щеки запылали. Ноги сделались словно ватные. Я не подал вида, однако, чтобы не упасть и не насмешить прохожих, замер на месте и прислонился к стене какой-то лавки. Сдернув с головы шляпу, поздоровался.

— Добрый день, — чуть не шепотом проговорил я, — добрый день…

Она шла, как всегда, думая о чем-то своем. Мне вдруг захотелось, чтобы она не заметила меня, не расслышала моих слов. Я готов был провалиться сквозь землю. Но она увидела меня. Расслышала мои слова. И ответила:

— Добрый день.

Улыбнулась мне слабой улыбкой и прибавила:

— Ты?..

— Да, я…

— Как давно мы не виделись!

— Четыре года… Почти четыре года.

— Неужели прошло только четыре года?

— Четыре. Или почти четыре.

Она замолчала. Ей казалось, что время тянулось совсем-совсем медленно. Ноздри ее вздернутого носа вздрогнули. Мои — нет, но я тоже замолчал. Хотя мы не виделись столько лет, нам нечего было сказать друг другу. Я подумал, что мы уже и так сказали слишком много. Приготовился попрощаться и сразу уйти. Но услышал ее шепот:

— Какой ты стал высокий! Высокий и стройный. Как тополь.

— Высокий, да…

Я хотел добавить, что когда хожу, то из-за хромоты кажусь кособоким, что, более того, я и на самом деле кособок, и потому сравнение с тополем лишено смысла. Но мне стало стыдно. Слова застряли в горле. Я не сразу оправился от смущения. Но потом язык мой развязался.

— И ты тоже подросла, Зое.

— Я тоже подросла, но не так, как ты, Дарие.

— Тебе и не надо больше. Девушкам нехорошо быть слишком рослыми. Они тогда похожи на телеграфные столбы.

Она засмеялась. И, смеясь, ласково теребила концы своих золотых кос. Потом ее улыбка потухла.

— Но и коротышкой быть…

— Ты вовсе не коротышка…

— Слава богу! С меня хватает и других изъянов.

Я не понял, какие изъяны она имела в виду. Может быть, заговорила о них просто так, чтобы хоть что-нибудь сказать. Молчание вновь обрушилось на нас с ясного неба и застыло. Секунда. Вторая. Третья. Только теперь я заметил, что лицо ее пожелтело и покрыто сероватыми пятнами. И тут же обратил внимание, какой у нее круглый, большой, непомерно вздутый живот. Может быть, от водянки? Нет. О водянке не могло быть и речи.

На ней было легкое летнее платье. Чтобы протянуть время, она старательно чертила что-то носком туфли на кирпичном тротуаре. Я попытался разобрать что. Но не смог.

— Послушай… Ты знаешь? Я… я вышла замуж.

Я еще раз взглянул на ее круглый, вздувшийся, готовый лопнуть живот.

— Я уже догадался, когда заметил…

Я не договорил: она поняла. Спросил шепотом:

— Когда же ты вышла замуж?

— Давно. Как говорится, стала женщиной. У меня уже есть дочка. И вот теперь… будет другая…

У меня запершило в горле. Жестокие слова просились на язык. Я процедил сквозь зубы:

— У тебя наверняка будет много детей. Судя по всему, ты очень плодовита. Да, да. Ты просто создана плодить детей. Наверное, не остановишься, пока не народишь дюжину.

Мои злые слова задели ее за живое. Но она не подала виду.

— Может быть. Панделе хочет, чтобы у нас было много детей. Особенно мальчиков. Он говорит, что если я не рожу ему мальчиков, то он меня бросит. Бросит и… и женится на другой. Когда ему кажется, что я делаю что-нибудь не по нем, он ругает меня самыми скверными словами и напоминает, что на любом углу полным-полно девушек получше меня. Стоит ему поманить пальцем, как их набежит целая толпа…

— Значит, Панделе ругает тебя?

— Ругает… Но… Видишь ли… Почему бы ему меня не ругать?

— И говорит, что бросит тебя?

— Говорит. И совсем не шутит. Панделе никогда не шутит.

— И ты терпишь его брань и угрозы?

— Терплю… Но… видишь ли… Что же мне остается?

— Но почему ты терпишь? Вот чего я не пойму.

— Терплю, потому что все мужчины, наверное, такие.

Мы немного помолчали. Потом Зое сказала:

— Послушай… Знаешь что?

— Ну, что?

— Если ты задержишься в нашем городе, зайди как-нибудь к нам. В любое время. Я весь день дома. Сижу с девочкой. Отца… Отец уже умер. Мать, с тех пор как овдовела, не давала мне проходу: выходи замуж да и все тут, что за хозяйство без мужчины.

— А почему она сама не вышла замуж? Она ведь, по-моему, еще молодая. Ей и сорока нет.

— Она хотела иметь в доме молодого мужчину. Поэтому и выдала замуж меня.

— А твой муж не…

Лицо Зое побледнело еще больше. Дрогнули губы. Она часто-часто заморгала. Глаза наполнились слезами.

— Тебе уже что-нибудь рассказали?

— Нет, мне ничего не рассказывали. Я в городе лишь со вчерашнего дня.

— Видишь ли… Панделе живет с нами обеими. С матерью он спутался тайком, когда еще был жив отец.

Я почувствовал, что слова вылетели у меня из головы. Чтобы как-нибудь заполнить паузу, я до крови прикусил себе губу. Зое решила, что я не расслышал ее слов, и повторила:

— Да… так вот… Панделе живет с нами, с обеими сразу… А детей… Детей ему должна рожать я одна…

— Зое!..

— Сначала мне было тяжко. А теперь… Теперь все равно. Уже весь город знает об этом. Я много чего могу рассказать. Заходи.

— Зачем?

— Чтобы ты знал, что за человек Панделе. Увидишь мою мать. Ты ее сразу узнаешь. Она все такая же молодая, такая же красивая. Нисколько не изменилась.

У меня не было оснований вмешиваться в жизнь Зое. Следовало бы сказать ей, что я сожалею о нашей встрече. Вместо этого я вдруг неожиданно стал поучать ее:

— Не надо было выходить замуж! Нечего было торопиться!

Ее желтое лицо залилось румянцем. Побелевшие губы снова задрожали.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что приехал посвататься за меня? Но ведь между нами почти ничего и не было. От тебя так долго не приходило никаких вестей, ты не написал мне ни строчки.

В ее голосе послышалась горечь. Горечь и усталость. Ее слова вонзались мне в тело, как гвозди. На душе стало еще тоскливей. Я превозмог себя:

— Нет, Зое. Не обо мне речь. Не меня тебе нужно было ждать.

Я умолк. Молчала и Зое. На станцию прибыл бухарестский поезд.

Босые цыганята перебегали от лавки к лавке, крича:

— Газеты!.. Газеты!.. Преступление в Камподуче… Преступление в Камподуче!..

— Газеты!.. Бандитские налеты в Фокшани.

— Газеты!.. Свежие газеты!.. Драка в парламенте… Преступление в Камподуче… Драка… Чудовищное преступление…

Вслед за продавцами газет проехали пролетки, переполненные усталыми людьми, которым пришлось провести в поезде ночь.

Небо синее-синее. Солнце пышет жаром. Чуть тянет ветерком. С молодых лип изредка падают рано пожелтевшие листья. Обуваясь, я плохо вытер ноги. На них остались прилипшие песчинки. Теперь эти песчинки вызывают зуд и раздражают меня.

— А все моя мать, — вновь заговорила Зое. — Это она заставила меня выйти за Панделе. Это она испортила и поломала мне жизнь. Ей и отвечать за мое несчастье.

Она снова замолчала. И снова потупилась. Время тянулось медленно, неторопливо.

— Из-за матери я не знала никаких радостей в юности…

Я уже плохо понимал, что она говорит. Да и не хотел понимать. Несколько раз пожал плечами. И глупо бормотал:

— Жаль. Очень жаль.

Голос Зое зазвучал еще тише, задушевнее:

— Слушай, Дарие… Заходи к нам… Когда захочешь. Панделе не бойся. Он целыми днями пропадает в лавке. Вместе с матерью. Торгуют. Торговля идет. Даже и отдыхают в лавке. У них там есть отдельная комната…

Я оборвал ее:

— Зачем мне приходить?

— Ну как… Поговорили бы еще. Мне ведь тоже хочется перекинуться с кем-нибудь словом. А то все с одним Панделе… Все только с матерью… Все только с ребенком… Надоело, понимаешь… Иногда… Иногда, когда становится совсем невмочь, так и подмывает забраться на чердак и повеситься.

Ей нет еще и восемнадцати! Дома ее ждет ребенок. Скоро должен появиться второй. И ей хочется повеситься! Ну и пусть. У меня нет никакой охоты вынимать ее из петли. Но у меня нет и желания намыливать веревку.

В корчме под вывеской «У Друцу», на той стороне улицы, босые крестьяне с лицами цвета обожженной глины пьют цуйку. Слышно, как они чокаются:

— Будем здоровы!

И опрокидывают цуйку в рот. Один уже пьян. Мычит:

— Музыкантов!.. Музыкантов сюда, пусть играют…

А пока не пришли музыканты, — да и придут ли они вообще? — он затягивает сам:

Коль есть лей,
Коль есть лей,
Поскорей его пропей…
Дочь корчмаря стоит на пороге. И все смотрит и смотрит на улицу, полную солнца и людей. Она никого не ищет. Никого не ждет. Возле стены какая-то худущая дворняга устраивается подремать, опасливо поглядывая по сторонам.

— А теперь извини меня. Я вышла на минутку, купить тут рядом кое-какую мелочь. Откуда мне было знать, что я тебя встречу? Я уже давно ничего о тебе не знаю. Думала, тебя уже и в живых нет. Нынешней весной узнала отНигриты, твоей двоюродной сестры, что ты много бродил по свету. Зашел бы все-таки к нам, а? Рассказал бы, что творится на земле…

Теперь и у меня дрогнули губы.

— Приду. К вечеру. Если это тебя не утомит.

— Я буду ждать, слышишь?.. Но не заставляй меня ждать понапрасну! Прежде… Сколько раз ты заставлял меня ждать понапрасну! И я ждала. Хоть и злилась про себя. И ревела — чуть с ума не сошла.

— Об этом лучше бы забыть.

— Лучше бы! Слишком много такого, о чем мне лучше бы забыть… и такого, чего лучше бы не было вовсе…

— Ну, не так уж много.

Она ушла. Я смотрел вслед, пока она не завернула за угол. Вдруг у меня закружилась голова. К горлу подступила тошнота. Должно быть, от того, что утром я наелся ежевики и незрелых ягод терновника. И еще нахлебался сырой воды, когда купался в реке. Я отбросил стыд и присел у стены лавки. Было невыносимо жарко. Жар, влажный и липкий, исходил изнутри и обжигал кожу.

Не зная, что делать дальше, я снял шляпу и положил ее рядом с собой, дном вниз. Накрашенная, увядшая дамочка, возвращавшаяся с рынка, неся кошелку с мясом, остановилась, открыла свой кошелек, достала из него никелевую монетку и бросила мне в шляпу. Я подождал, пока она отойдет. Потом поднял шляпу. Вытряхнул монету. Опасливо огляделся по сторонам. Голова уже не кружилась. Тошнота прошла. Собрав остатки сил, я поднялся. Заковылял прочь. И мой след тотчас затерялся в пестрой толпе, запрудившей улицу.

III

Если говорить всю правду, то я уже много лет не был ни здоров, ни болен, не знал ни счастья, ни несчастья. И даже не особенно тревожился за судьбу, которая меня ждала впереди. Я вспомнил о медвежатах с кольцами в носу, которые пускались в пляс, заслышав звуки бубна. И пожалел, что не родился медведем. Немного погодя я уже радовался, что явился на свет человеком, а не кем-нибудь еще. Я говорил себе, что в конце концов жизнь можно прожить и кое-как, стоит даже прожить ее на авось. Что же, однако, толкнуло меня взяться вдруг за учение и решиться с таким опозданием сдавать какие-то несчастные экзамены? Ведь некоторые из моих сверстников вот-вот должны были получить аттестат зрелости, а другие уже стали студентами. Те же, кто решил заняться ремеслом, давно были подмастерьями. Все объяснялось очень просто. Куда бы я ни приходил в поисках работы, в какую бы дверь ни стучал, едва только я раскрывал рот, чтобы изложить свою просьбу, как меня тут же перебивали:

— А какая-нибудь справка у тебя есть?

— Нет.

— Без справки… Только подсобным рабочим… Если это тебя устраивает…

— Но ведь я…

— Будь ты хоть семи пядей во лбу, если у тебя на руках нет справки, все напрасно!.. Или… постой… постой. Может быть, у тебя высокопоставленные родственники…

— Очень высокопоставленных родственников у меня нет. Но мой дядя Варфоломеу Кайан стал епископом Нижне-Дунайского края, а что касается моего двоюродного брата Бади Даудеску, — ого, этот еще похлеще, — он настоящий профессор и вдобавок сенатор! Кто дружит с Бадей Даудеску, тому сам господь бог в помощь…

— Знатные родственники! Епископ! Профессор, который к тому же и сенатор! Почему бы тебе не обратиться за поддержкой к ним?

— Да я их в лицо не знаю.

Меня принимали либо за болтуна, либо за круглого идиота. Качали головой.

— Очень жаль, приятель. От всей души жаль. Но…

Я уходил. И больше не возмущался тем, что надо мной насмехаются и считают полоумным. А если даже возмущался, ничем не выдавал своих чувств. Я догадывался, конечно, что при моей бедности и бестолковости в школе мне будет не легко. Однако, взвесив все, я скрепя сердце записался сдавать экзамены в гимназию, чтобы окончить хотя бы несколько классов, получить на руки справку и устроиться куда-нибудь на работу полегче, где бы можно было читать, читать и читать, чтобы и для меня нашлось место среди людей. Ха-ха! Среди людей! Среди каких людей? На земле живут самые разные люди. В силах ли я сделать правильный выбор? Может быть, да. А может быть, и нет.

— Запомни, Дарие: что тебе суждено на роду, то написано у тебя на лбу.

Черта с два!.. Лоб у меня весь в морщинах, как у старика. Ничего там не написано.

В Руши-де-Веде, где я жил некоторое время перед войной, год назад была образована смешанная гимназия; преподавателей набрали с бору по сосенке, и шла молва, что они весьма снисходительны к ученикам. Я ушел из Турну, бросив своего хозяина, заглянул в книжную лавку Каракаша, накупил словарей и учебников для первого класса, спешно подготовился и решил сдавать экзамены в Руши-де-Веде. Отправил по почте прошение и получил ответ, что я внесен в список экзаменующихся.

И вот теперь, усталый, в полубреду, я разыскивал эту гимназию. Я знал, что она находится в бывшем здании начальной школы, на одной из тихих улочек, всего в полусотне шагов от бронзовой статуи генерала Манту, который в свое время, перед тем как помереть, был одним из политических светил городского небосклона. К восьми часам я напал на след. Убогая гимназия ютилась в ветхой, маленькой развалюхе с крошечными оконцами, но зато с таким широким, неровным и пыльным двором, что от одного вида его хотелось бежать куда глаза глядят. Чем дальше, тем хуже: размытая сточная канава, пересекавшая переулок перед самым входом в гимназию, отравляла воздух смрадными испарениями. От уборных, прилепившихся к задней стене соседнего дома, исходило откровенное зловоние. Кое-какую тень можно было найти только под чахлыми, кривыми ветвями нескольких старых лип, росших в углу двора, где сейчас было полным-полно парней и девушек. Но что это были за парни! И что за девушки! Если бы не отсутствие жениха, невесты и музыкантов, то всякий бы решил, что попал на свадьбу.

Я подходил к гимназии с нетерпением и беспокойством. Боялся, что среди детишек, которых мне предстояло встретить, я, с моим ростом и морщинами, буду выглядеть ослом в овечьем стаде. И что же я обнаружил? Многие парни, явившиеся, подобно мне, сдать экзамены и разжиться какой-нибудь справкой, носили густые и пышные усы. Здесь можно было увидеть и мужчин в самом цвете лет, прошедших огонь, воду и медные трубы и даже успевших понюхать пороху на войне. А девушки! Рядом с коротышками-малолетками, у которых еще молоко на губах не обсохло и не вывелись гниды в волосах, с накрашенными девушками-подростками — очень много таких, кому давно пора бы жить замужем в окружении кучи детей, вцепившихся в подол юбки. Несколько дюжих давно не стриженных усатых молодцов, одетых наполовину в штатское, наполовину в военное, разлеглись вдоль стен и, как коты в календарь, уставились в какие-то книжки, такие затрепанные и замызганные, что на них и смотреть-то было противно. Другие, помоложе, убивали время, пиная друг друга, толкаясь или играя в салки. Двое, коренастые и низкорослые, похожие друг на друга как две капли воды, гоняли мяч величиной с тыкву.

Я не знал никого в этой пестрой толпе и был рад, что меня тоже никто не знает. Стало быть, я не выглядел ослом среди овец. В худшем случае меня можно было принять за осла среди таких же ослов. Я успокоился и уже не жалел о том, что решил получить официальное образование и сдать несколько экзаменов. Жизнь предстала передо мною в розовом свете. И мир, весь мир показался мне невыразимо прекрасным.

— Ты так же изменчив, как время, Дарие.

— Да? А каким бы вы хотели меня видеть? Разве вы недовольны временем, которое тоже меняется?

— Нет, напротив.

— Ну, тогда чего же вы хотите от меня?

— Ты ведь не время, Дарие. Ты человек. А это совсем другое дело.

— Может быть.

Пока я искал гимназию, мне все время казалось, что, увидев такого верзилу и узнав, что я явился сдавать экзамен за первый класс, все будут показывать на меня пальцем и помирать от смеху. Но, разглядев весь этот сброд во дворе школы, я тотчас излечился и от этого страха. Глядя на книжки, которые листали некоторые из собравшихся, слушая реплики, которыми они перекидывались, я окончательно понял, что многие из тех, кто был гораздо старше меня, собирались сдавать экзамены тоже за первый класс. В общем все или почти все они оказались из тех городских холостяков или деревенских недоумков, что стремятся заполучить местечко телефониста в примэрии[6], писаря, волостного секретаря, счетовода, церковного служки или черт знает кого еще.

Найти свое место среди людей? Вот он, тот круг, который я искал. Этот, и никакой другой. Мне захотелось смеяться — глупым, беспричинным смехом. Но я не засмеялся. Не засмеялся, потому что у меня не хватало смелости посмотреть всей правде в лицо.

По сведениям, которые дошли до меня, когда я жил в Турну, гимназия эта была учреждена благодаря настойчивым хлопотам горожан перед Стэникэ Паляку, известным адвокатом, депутатом и, в некотором роде, самодержавным властителем города, а в какой-то мере и уезда. Мечта жителей города и соседних сел осуществилась. Теперь желанная гимназия была у них под боком, и они поспешили направить туда своих дочек и сынков на экзамены — попытать счастья, попробовать достичь невозможного. На самом-то деле справка, где черным по белому удостоверяется, что вы проучились в гимназии год или два, мало что дает. Теперь мне это стало ясно. Я начал рассуждать здраво. Конечно, справка не имеет большого веса, но все-таки это лучше, чем ничего. С такой бумагой на руках можно получить даже должность переписчика или архивариуса в суде. Жалованье там, правда, невелико, но при некоторой изворотливости и хитрости можно рассчитывать на дополнительные доходы. А с аттестатом за четыре класса перед тобой открываются еще более широкие горизонты. Если же еще несколько месяцев проучиться в специальной школе в Крайове, то можно устроиться на железной дороге дежурным по станции или телеграфистом и есть настоящий хлеб, пусть горький, но все же настоящий хлеб из булочной. Этим не пренебрегают. Наспех окончив два-три класса, девушки получали право на временное место сельской учительницы.

Я протолкался в угол двора. Стал смотреть. Слушать. Невольно вспомнилась Зое. Это воспоминание отозвалось во мне болью. Я постарался отвлечься от него. Мне было неприятно думать о ее круглом, вздувшемся животе. Во мне вызывало отвращение и ее лицо, которое раньше напоминало нежный созревающий персик, а теперь оказалось обезображенным и сплошь покрылось серыми пятнами. Мне был противен и Панделе, Панделе Палеу, которого я вообще ни разу не видел. Я не мог без гадливости думать, что Зое делит мужа со своей матерью, пухленькой, известной всему городу распутной бабенкой, которую я очень хорошо помнил. Ну и жизнь!..

Как раз в эту минуту, когда мне было очень тяжко и когда я меньше всего надеялся на избавление от одиночества, ко мне подошел приземистый, коренастый крепыш в очках с толстыми стеклами, державшихся на проволочных дужках.

— За какой класс сдаешь, дружище?

Сначала я решил было оставить его вопрос без ответа. Потом процедил сквозь зубы:

— За первый.

Крепыш обрадовался. Глаза его блеснули. Он улыбнулся.

— Я рад, очень рад, дружище. Я ведь тоже сдаю за первый. С твоего позволения — меня зовут Филипаке… Филипаке Арэпаш.

Он дернул плечом и вместо ладони протянул мне из-под висевшего на нем рыжего пиджака изуродованную культяпку. При виде этого обрубка я остолбенел. Однако тут же схватил своей рукою и пожал. Он поспешил объяснить:

— Правая, как видишь искалечена. Так что пишу левой.

Говоря это, он засмеялся, обнажив ряд белых и мелких, как у кошки, зубов.

— Если у тебя искалечена правая рука, то почему ты не подал мне левую?

— Чтобы поразить тебя. Это у меня шутка такая. Когда с кем-нибудь знакомлюсь, протягиваю ему культяпку. Многих поражает.

— Лучше бы этого не делать.

— Почему?

— Не знаю. Но думаю, что это некрасиво.

Он больше не смеялся. Помолчав, предложил:

— Давай прогуляемся по двору. Поболтаем, познакомимся поближе.

Мы начали прохаживаться по двору крупными шагами. Он — однорукий. Я — хромой. Трудно представить себе более подходящую пару! Многие долго смотрели нам вслед, показывали на нас пальцем и давились от смеха. Мы оба чувствовали себя неловко, но сделали вид, что нам от этого ни тепло, ни холодно.

Новый знакомый не обратил внимания на мой физический недостаток, по крайней мере, так мне показалось. Вдруг он остановился, посмотрел мне прямо в глаза и спросил:

— Послушай, скажи правду, ты что-нибудь учил к экзамену?

— Да так, кое-что.

— Значит, не хочешь сказать. Не хочешь?

— Предположим, что так. А зачем тебе это знать?

— Я хотел тебя кое о чем попросить.

Я напустил на себя важность. Взглянул на него сверху вниз. И мне захотелось соврать.

— Проси. Люблю, когда меня просят. Ты даже не представляешь, как мне приятно, когда меня просят. Это показывает, что и я кое-что значу.

— Брось глупости. Я хотел попросить тебя только об одном — разреши мне сесть рядом с тобой. Сегодня — я узнал из объявления — будет экзамен по румынскому языку. У меня немного болит голова, и я сейчас ни на что не гожусь. Кутил прошлой ночью с какими-то проходимцами. В цыганской слободке. И… И слегка перепил.

— Хорошо хоть повеселился?

— Отлично! Эх! Славные девчонки эти цыганочки! Какие славные девчонки! Да что с тобой об этом говорить! Ведь ты… ты и понятия не имеешь, какие это славные девчонки.

— И в самом деле — ни малейшего.

Было видно, что однорукий все еще под впечатлением прошедшей ночи: облизнув губы, он улыбнулся и добавил:

— Цыганочки вымотали из меня все силы, а от вина у меня до сих пор трещит голова.

— Ну, так говори, не тяни. Чего ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты дал мне списать. Если разрешишь, то вечером пируем вместе. Тоже в цыганской слободке. Ну и, разумеется, за мой счет. У меня еще кое-что отложено.

Я не был охотник до выпивки, хотя иногда мне случалось напиваться до потери сознания. Напивался, чтоб забыться, отвлечься от мучительных мыслей и затем, опьянев, провалиться в глубокий сон. И в ответ на его предложение я сказал:

— Пока мне не до кутежей, Филипаке. Отложим до другого раза. Но сесть рядом со мной за одну парту ты, конечно, можешь. Кто-то все равно сядет. А если хочешь списывать — дело твое. Лишь бы не накрыл учитель. Тогда тебя выгонят, и — прощай экзамен.

— Как это — накрыл? Посуди сам, дружище. Я ведь даже головы не поверну в твою сторону, буду заглядывать одними глазами.

Однорукий убедил меня. Среди неприятной толпы, суетившейся вокруг, это был первый человек, подошедший ко мне попросту и даже выказавший дружеские чувства.

По тому, как он был одет, его можно было принять и за крестьянина и за городского.

— Ты откуда, Филипаке?

— Я здешний, из города. А ты?

— Из долины Кэлмэцуя, село Омида.

— У тебя тут есть кто-нибудь?

Я подумал, что нет никакого смысла хвастаться дядей Тоне.

— Нет, никого.

— У кого же ты остановился?

— Ни у кого. Пока ни у кого.

Филипаке вытаращил глаза.

— Как ни у кого? Где же ты будешь спать? Где будешь есть?

— А я как птицы небесные. Эту ночь я провел за городом, на песчаном берегу.

Неизвестно, сколько времени мы проболтали бы еще, если бы не звонок колокольчика, приглашавший нас в класс. Мы потянулись вслед за другими. Вскоре все, как овцы, сбились в кучу у входа. Началась давка. Кому-то отдавили ногу. Послышалась ругань.

Мы нашли свободную парту, стоявшую почти в центре класса. Бог мой! Сколько воды утекло с тех пор, как я в последний раз переступал порог школы. Я оглядел классную комнату. Она чем-то очень напоминала классную комнату в Омиде, где я бегал в начальную школу. Была такая же просторная и носила следы недавней побелки. Деревянные полы блестели, пахли керосином и тухлым растительным маслом. Взволнованный и немного испуганный, однорукий проговорил:

— Прошу тебя, друг, дай мне списать, как ты обещал. Угощение за мной. Поведу тебя к цыганкам. Если цыганки тебе не по душе, то поведу к…

Не дав ему досказать, куда он меня еще поведет, я успокоил его:

— Можешь списывать. Ничего не имею против. Постарайся только, как я уже говорил, не попасться на глаза преподавателю. Не то вылетишь с экзамена.

Мое внимание привлекла одна из девушек — пышнотелая, рослая и, пожалуй, лучше других одетая.

Филипаке перехватил мой взгляд:

— Разглядываешь Валентину Булгун?

— Ты знаешь, как ее зовут?

— Конечно! И я должен предупредить тебя, друг, что она служит у Аспазии Гарник, у той, что…

Он не успел закончить фразу. В класс с журналом под мышкой вошел учитель. Первый учитель этой гимназии, которого я видел. Он направился к кафедре. Мы вскочили, словно по команде, и почти в один голос прокричали:

— Здрасте, господин учитель!

— Добрый день, дети, добрый день.

Нас с трудом можно было назвать детьми, но в конце концов мы не возражали. Я тотчас принялся рассматривать и изучать вошедшего, как делал всегда, когда в первый раз встречал человека, с которым мне предстояло иметь дело. Он не вызвал у меня восторга. Но и особого разочарования — тоже. По правде говоря, этого человека жизнь потрепала изрядно хотя ему было не более тридцати. Необыкновенно длинный утиный нос и тонкие черные усы ниточкой украшали его лицо. Очки на носу сидели криво. Одет он был более чем скромно. В волосах, сальных, спутанных и, по-видимому, вообще не знавших гребня, проглядывали седые пряди. Он подошел к кафедре и тяжело, почти по-стариковски опустился на стул. Молча обвел класс глазами, подолгу останавливаясь на каждом ученике. После чего сухо кашлянул и вытер губы платком. Брюзгливо произнес:

— Гм, гм, гм! Вы явились держать экзамен, не так ли? Хотите получить что-нибудь вроде справки, так?

— Так, господин учитель.

— А вы уже не молоды… Многие из вас далеко не первой молодости.

Мы прыснули. Учитель постучал пальцем по кафедре.

— Силенциум…[7]

Мы успокоились и замолчали.

— И вы, девушки… И вы уже не молоды.

Девушки не были удивлены бестактностью учителя. Они потупились и приуныли. Мы, парни, заулыбались. Те, что постарше, поглаживали усы. На их взгляд, девушки, собравшиеся в классе, были в самой поре, как раз созрели для объятий.

— Ну, хорошо, хорошо! Оставим это. Вопрос в другом. Вопрос в том, готовились ли вы хоть как-нибудь. Хоть сколько-нибудь.

В классе воцарилась гнетущая тишина. Ее нарушил низкий голос из дальнего ряда:

— Еще бы! Мы превзошли все науки, господин учитель.

— Посмотрим, посмотрим, — проговорил тот. — А как тебя зовут?

— Мэтрэгунэ… Мэтрэгунэ Искру…

Учитель внимательно посмотрел на юношу, похваставшего, что превзошел все науки. Разглядывая его, он задумчиво скреб затылок. Начесавшись, пятерней поправил волосы. Потом сказал:

— Молодой человек… Ты, что назвался Мэтрэгунэ. Ну-ка, встань.

Все мы, находившиеся в классе, повернули головы. Названный поднялся. Это был один из тех двух крепышей, что перед экзаменом гоняли во дворе мяч.

— Ты случайно не родственник покойного учителя истории Амоса Мэтрэгунэ, о смерти которого мы все сожалеем?

— Я его сын, господин учитель.

— У него было, кажется, два сына.

— Два, господин учитель.

Еще один крепыш поднялся из-за стола.

— Второй — это я. Я тоже пришел. А зовут меня Мэтрэгунэ Друбат, господин учитель.

— Хорошо, садитесь. Садитесь и знайте, что я очень любил покойного Амоса Мэтрэгунэ. Любил и уважал. Он был моим учителем. Хорошим учителем.

Рослую девицу преподаватель заметил тоже. Удивился. Спросил:

— А ты, Валентина, чего здесь потеряла?

— Я тоже пришла сдавать экзамен, господин учитель.

В классе засмеялись. Засмеялся и учитель.

— Ну да, ну да… Ладно.

Филипаке Арэпаш прошептал мне на ухо:

— Ты что-нибудь слышал об этом волосатике?

— Ничего. Откуда? Я четыре года отсутствовал. В мое время гимназии еще не было. Только ремесленное училище.

— Это странно. Туртулэ известен всему уезду. Он из Александрии. Сын купца. Всю войну провел на переднем крае. С той поры он малость не в своем уме. Да ты и сам увидишь. Все уши нам прожужжит фронтовыми воспоминаниями.

Пророчества однорукого не сбылись. Во всяком случае, на этот раз. Неопрятный, длинноволосый учитель не произнес больше ни слова.

Он спустился с кафедры и, заложив руки за спину, стал прогуливаться между рядами. Разглядывал нас, затем вернулся на кафедру. Облокотился на нее.

— Я бы хотел… Я бы хотел, чтобы вы описали мне какое-нибудь событие из вашей жизни. По тому, как вы напишете, я буду судить, знаете ли вы грамматику, читали ли вы что-нибудь из художественной литературы и представляете ли вы, что такое сочинение.

— Я погорел, — прошептал мне Филипаке Арэпаш. — Дружище, я погорел. Если я спишу, он меня застукает. Я погорел. Я думал, он даст нам какой-нибудь грамматический разбор. А теперь я погорел.

— Ничего, справишься. Не бойся. Ты прекрасно справишься.

Учитель снова постучал пальцем по кафедре.

— Силенциум…

Когда класс утих, он добавил:

— Бояться нечего. К таким верзилам, как вы, у кого и в помыслах нет стать учителями, я отношусь снисходительно. Я ведь прекрасно понимаю, что вы вовсе не стремитесь стать великими учеными. Я знаю — вам хочется получить документ, чтобы жить чуть-чуть полегче. К тому же, если вам не удастся блеснуть в письменной работе, у вас останется еще возможность побеседовать со мной на устном экзамене… Устный экзамен будет решающим.

Он раздал нам по листу бумаги; на каждом в углу стояла гимназическая печать и его подпись. Потом подбодрил нас:

— Начинайте. Начинайте и работайте спокойно, не спеша. Поспешишь — людей насмешишь. Времени у вас достаточно.

Он достал из кармана книжечку и, поправив на своем утином носу очки, углубился в чтение.

Я разложил на парте бумагу. Опробовал перо. «Теперь, — сказал я себе, — нужно собраться с мыслями и сосредоточиться». Но не успел я собраться с мыслями, как однорукий вдруг сильно толкнул меня в бок здоровой рукой. Когда я повернулся к нему, он шепотом спросил:

— Ты почему не начинаешь? Разве в твоей жизни не случалось ничего необыкновенного? Мне кажется, когда ты начнешь писать, то и я, глядя на тебя, разойдусь.

Мне трудно было сказать ему правду. Мы ведь только что познакомились. Да я и не смог бы сказать ему правду, даже если бы мы были старыми знакомыми и друзьями. Поэтому я ответил:

— Нет, Филипаке. До сих пор, слава богу, со мной ничего такого не случалось. А с тобой?

— Со мной случалось всякое. Только я не знаю, что выбрать и как начать. До сих пор мне даже открытки самому писать не приходилось.

Он потряс своим уродливым, почерневшим обрубком. Я счел уместным дать ему совет:

— Напиши, как ты потерял руку.

Он помрачнел. Это воспоминание было ему неприятно. Некоторое время он раздумывал. Потом перестал дуться и выдавил из себя некое подобие улыбки.

— Бедная моя рука… Я потерял ее три года назад, на молотьбе. Попала в молотилку. Ее туда втянуло и оторвало. Боль — адская. Думал, глаза лопнут. Но мне повезло. Раздробленную руку отрезали в больнице, и я остался жив. Жить и с одной рукой можно.

— Вот и расскажи про все это и постарайся писать как можно понятнее, по возможности, без грамматических ошибок.

— Ты думаешь, у меня получится?

— А почему бы нет? Попытайся. Попытка не пытка.

Мне сочинение не представлялось трудной задачей. В моей памяти хранилось много событий, одно чудней другого. Я решил изложить несколько наиболее невинных воспоминаний. Так как, не зная моих замыслов, никто мне не улыбнулся, я улыбнулся себе сам; сосредоточившись и обмакнув перо в чернила, я склонился над бумагой. Из-за неловкой позы тело мучительно заныло. Голова запылала в жару. Лицо исказилось. В глазах появился блеск, — и с той секунды, как я начал писать, вплоть до того момента, когда все четыре страницы оказались исписаны мелким, но четким почерком, окружающий мир перестал для меня существовать. Напрягая и подстегивая свой мозг, сжато, сухо, в резких и грубоватых выражениях я поведал об одной истории, случившейся со мной во времена немецкой оккупации.

Кончив, я взглянул на однорукого. Его страх прошел. Он торопливо писал левой рукой. И, казалось, был счастлив.

Подписавшись под своим сочинением, я подошел к кафедре и вручил работу учителю. Тот положил ее в портфель.

Выйдя на школьный двор, я принялся расхаживать вдоль стен. Чуть не задохнулся от зловония, которое исходило от уборных. К горлу подступила тошнота. Я закурил сигарету, после чего вонь показалась мне не столь нестерпимой.

Вскоре следом за мной вышел и Филипаке Арэпаш. Он был весь в поту, словно выкопал в одиночку целый колодец.

— Черт бы побрал это сочинение, дружище! Мне было бы легче с одной рукой валить лес, орудуя пилой и топором, чем написать эти две страницы.

— Довольно сравнений. Расскажи лучше, как получился рассказ?

— Немного путаный. Вся надежда на снисходительность Туртулэ. Если с письменной работой все обойдется, то уж устный-то экзамен я наверняка сдам и переходной балл будет обеспечен.

Солнце стояло в самом зените. Во дворе, покрытом щебнем и пылью, воздух раскалился до предела. Однорукий вытирал с лица пот то здоровой рукой, то увечным почерневшим обрубком.

— Ты не хочешь пойти ко мне? — спросил он.

— А это далеко?

— На Дунайском проспекте, у самой заставы.

— А твои родители не рассердятся, если ты приведешь им в дом незваного гостя?

— Какие родители? Я живу с одной матерью… А мама… если и рассердится, то это ее дело. К вечеру подобреет. Но я думаю, не рассердится. К нам всегда ходит много народу.

Мы отправились. Опять хромой с безруким! Вдвоем мы составляли весьма забавную пару. Встречные прохожие оборачивались и либо глазели, как я хромаю, либо бесцеремонно разглядывали почерневшую культяпку Филипаке. Хромой с безруким!.. Безрукий с хромым!..

По дороге мы миновали то место, где некогда находилось шумное кафе господина Мильтиаде и знаменитый магазин «У невесты»… Прошли мимо статуи генерала Манту с его застывшей улыбкой. Снова оказались на длинном и широком бульваре, носившем название Дунайского проспекта, который сразу за примэрией переходит в проселочную дорогу и тянется через окраины города на юг, до пересечения с железной дорогой, после чего теряется в полях.

Когда мы оставили позади несколько больших пустырей, заросших буйным бурьяном и заваленных мусором, с редкими старыми ивами, однорукий указал мне поворот на улочку, имевшую совсем деревенский вид; сворачивая в сторону от обсаженной деревьями дороги, она ныряла в море тополей и ив, дикой мирабели и густой колючей акации. Я посмотрел и увидел, что где-то далеко, у горизонта, улочка, которую указал мне мой новый приятель, поднималась в гору и терялась среди зарослей подсолнухов и кукурузы.

— Вот, дружище, это и есть наша улица.

IV

Семья Арэпашей, как я узнал от однорукого, занималась земледелием. Она была довольно большой и жила в старом крестьянском доме из четырех комнат с галереей. Просторный, ухоженный двор уже свидетельствовал об устроенности и даже о достатке. В Омиде, будь у нас такой дом, столько живности и солидных пристроек, мы стали бы предметом зависти всего села и по праву прослыли бы чуть ли не самыми состоятельными крестьянами во всей длинной, узкой и убогой долине Кэлмэцуя! А это совсем другое дело! И конечно, тогда бы я ни за что не ушел из дома искать счастья по свету. Как сложилась бы моя судьба? Может, так было бы лучше. А может, и хуже. Как знать!..

Оглядевшись, я увидел, что в одной части двора росли не только кривые колючие акации, но и деревца мирабели. В глубине, под беспощадными лучами полуденного солнца, окружая болотистое озерцо, поднимался настоящий лес стройных тополей и серебристых ив. Чуть в стороне виднелось несколько вишневых деревьев.

Следом за Филипаке я вошел во двор, но тут огромный мохнатый пес высунул свою морду из какого-то курятника и, увидев меня, свирепо залаял. Однорукий подозвал пса:

— Ко мне, Корноухий!

Когда пес, подбежав к хозяину, стал обнюхивать его ноги, тот носком ботинка пнул его в бок. Собака кубарем покатилась по пыльной земле, поднялась и, поджав хвост, с визгом бросилась прочь. Я с неприязнью взглянул на однорукого:

— За что ты ее?

— Как за что? Собака на то и есть собака, чтоб ее бить. Впрочем, можешь убедиться — она на меня нисколько не в обиде. Сейчас я ее позову.

Филипаке свистнул. Радостно виляя хвостом, пес подбежал к хозяину и начал лизать ему ноги. Мне приходилось видеть даже людей, которые лизали ударившую их руку. Поэтому я и не подумал презирать Корноухого. Гнев, вспыхнувший в моей душе, не прошел, но я решил, что благоразумнее не показывать его. Все-таки однорукий понял мое состояние, оставил собаку в покое и учтивым жестом пригласил меня в дом. Я пошел за ним. Мы оказались в просторной побеленной комнате с желтым глиняным полом. В глубине у стены стояли широкие деревянные нары, покрытые циновками.

— Вот здесь, дружище, спим мы, братья.

— Сколько же вас?

— Всего пятеро. Был бы жив отец, нас было бы десятеро, возможно, даже больше; а так нас всего пятеро.

— По-твоему, этого мало?

— Нет, но лучше, если бы нас было человек десять — двенадцать.

Он помолчал. Потом сказал:

— В передней комнате спит моя сестра. Я вздрогнул:

— А… Значит, у тебя есть еще и сестра?

— Да. Поскребыш. И, конечно, мать души в ней не чает. Нас, сыновей, она не очень-то балует.

— Тебе, наверное, так только кажется.

— Вот уж нет! Все в точности, как я сказал. Но не беда, проживем. Выбьемся в люди и без ее любви.

Комната мне понравилась. В ней царил полумрак, она была прохладная и непривычно просторная. Пахло лавандой, чабрецом, увядающими садовыми цветами и засохшими полевыми травами. На стенах, в простых рамках, красовались выцветшие семейные фотографии: Арэпаш — молодой парень. Арэпаш — солдат-пехотинец, Арэпаш — жених, рядом с госпожой Арэпаш, своей невестой. Не успел я еще рассмотреть фотографии, как на пороге появилась женщина средних лет, крепкая, костистая, с огромными, покрасневшими и отекшими руками. Я обрадовался, заметив, что она босиком. Меня пугало, что мать Филипаке окажется завзятой слободской мещанкой — накрашенной, расфуфыренной и вздорной бабой. Страх был напрасен. Увидев меня, она не удивилась и не поморщилась. Напротив, улыбнулась. И с выражением озабоченности на лице — словно в опровержение слов Филипаке о ее равнодушии ко всем детям, кроме дочери, — обратилась к однорукому:

— Ну, что ты делал в школе, Филипаке?

— Писал, мама. Писал до одури.

— Ну и как, голубчик, все хорошо написал?

— Хорошо, мама, все хорошо. Думаю, что начало удачное.

— Молодец, дай бог тебе здоровья, голубчик!

Удовлетворенная ответом сына, она перевела взгляд на меня. Мое присутствие нисколько не удивляло ее. Видимо, она привыкла, что самый младший из ее сыновей вечно приводит с собой оголодавших неудачников. Ласково опросила:

— Вы, наверное, есть хотите?

— Да уж пора… Тем более после тяжелого экзамена…

— Ну что ж… Пожалуйте к столу.

Однорукий налил в таз воды и предложил мне вымыть руки. Слив после меня воду и налив свежей, Филипаке тоже сполоснул свою здоровую руку.

— Ну, дорогой, пойдем покормимся. Поесть никогда не мешает.

В прохладных и чуть отдававших сыростью сенях стоял круглый низкий стол на трех ножках. Мы придвинули к нему несколько отполированных до блеска чурбаков, валявшихся около стен, и уселись. Госпожа Арэпаш принесла нам кринку с кислым молоком, половину мамалыги, две глиняные миски и две деревянные ложки, сточившиеся от частого употребления. Стала потчевать нас:

— Берите, кушайте, ребятки. Молочко хорошее, ребятки. И мамалыжка тоже хорошая. Кушайте досыта, ребятки. А потом, ребятки, ложитесь и отдыхайте.

Однорукий спросил:

— А еще чего-нибудь нет?

— Еще чего-нибудь у твоей матери нет, Филипаке. Было бы, так принесла бы еще. С радостью принесла бы, Филипаке, да ничего больше нет.

Мы выпили все молоко. Съели всю мамалыгу. Животы у нас раздулись. Я облизал губы, а однорукий — ложку, которой ел. Положив ложку на стол, он рыгнул и посоветовал мне:

— Теперь, дружище, надо соснуть. Лучше ничего не придумаешь. Соснем немножко, наберемся сил, потому что ночью нам будет совсем не до того.

Я не стал спрашивать, что он имеет в виду. И вообще не стал ни о чем спрашивать. Однорукий, как был в одежде, растянулся на циновке. Я тоже растянулся на циновке, и тоже в одежде. Филипаке закрыл глаза и тотчас захрапел. Я тоже закрыл глаза. Сон не заставил себя ни просить, ни ждать. Пришел. Ласково коснулся моего лица. Взял меня на руки. Покачал, и через несколько мгновений я уснул. Крепко и глубоко.

…Мы проспали почти до самого вечера. Спали бы, наверное, и дольше, если бы нас не разбудили легкие шаги и голос, в котором слышалась обида:

— Что это ты, братец, до самого утра дрыхнуть вздумал? Днем — спишь, ночью — спишь… Ты ведь не буйвол… Так только буйволы спят…

— Угу!

Девушка разговаривала с Филипаке. Но смотрела на меня. И смотрела искоса. Смотрела свирепо и жадно, будто хотела проглотить меня живьем. Я, в свою очередь, ответил ей таким же нахальным и бесстыдным взглядом. Мне хотелось знать, чем кончится этот молчаливый поединок. «А пока, — сказал я себе, — разглядим, какова она собой». И я стал разглядывать ее. Очень внимательно. У нее были большие, круглые и черные, как деготь, глаза, жгучие и страстные, каких я не встречал ни у кого. Лицо было не просто смуглое, но почти черное, как у цыганки. Длинные черные косы, блестевшие, как хвост молодой кобылы, были заплетены красными ленточками и спадали на спину. Я вспомнил, что я уже взрослый и, когда захочу, умею обращаться с девушками. Быстро соскочив с циновки, поднялся на ноги и одернул свой слегка помявшийся костюм. В глазах у девушки блеснул огонек. Ей польстило, что я не хочу быть невежей. А Филипаке не обращал на свою сестру ровно никакого внимания. Он по-прежнему валялся на циновке. Потом потянулся, хрустя суставами, часто заморгал и, указывал культей на смуглянку, произнес:

— Моя сестра. Я забыл тебе сказать, что она немного не в своем уме и порядком взбалмошная. Если не хочешь, чтоб она выцарапала тебе глаза, будь добр, поцелуй ее. В щеку, разумеется.

Девчонка сверкнула глазами и сердито обрушилась на него:

— Почему ты не сказал, как меня зовут? Что, у меня имени нет? Лучше бы сказал, как меня зовут, чем говорить, что я сумасшедшая и взбалмошная.

С приветливой улыбкой подойдя ко мне, она протянула руку, как благовоспитанная барышня, и представилась:

— Меня зовут Деспа… Деспа Арэпаш… И я совсем не такая, как говорит этот однорукий. Он говорит гадости, потому что у него поганый язык.

Я улыбнулся и притворился удивленным:

— Деспа? Ты говоришь, тебя зовут Деспа?

— Да, Деспа. Как сказала, так и зовут. Ты что? До сих пор не знал ни одной девушки с таким именем? Так давно живешь, должен бы всего насмотреться. По-моему, ты большой осел.

Мне понравилось, как она держится и говорит. Меня не обидело сравнение с ослом. Напротив, подбодрило. Я развеселился и принял участие в игре.

— Да, это правда. Я уже совсем большой осел и живу на свете много лет. Но, честно признаюсь, до сих пор не встречал девушки по имени Деспа.

— Может, скажешь, что даже не слышал?

— Слышать слышал, раза два, но лично знать не приходилось. Ты и сама, наверное, знаешь, что Деспа — довольно редкое имя.

— Вот поэтому-то мама и окрестила меня так, чтоб у меня было редкое имя.

Однорукий засмеялся.

— Деспа… Редкое имя… Да к чему тебе редкое имя?

Смех и слова однорукого рассердили ее.

— Не смей смеяться надо мной. Слышишь? Не смей надо мною смеяться!.. Калека!..

Я вмешался:

— Не ругайтесь. Пожалуйста, не ругайтесь.

Деспа пристально посмотрела на меня. Потом сказала:

— Ладно. Раз ты просишь не ругаться — не будем.

Она выгнула спину, так что сквозь тонкое платье четко обрисовались круглые груди, похожие на персики. Обожгла меня своими черными, как деготь, глазами и спросила:

— Я тебе нравлюсь?

Ее бесстыдный вопрос был как неожиданный удар, и я смутился. Потом овладел собой и шутливо ответил:

— Ты хорошенькая. Даже очень.

— Хорошенькая? Даже очень? Зачем врешь? Едва вошел в дом, а уже врешь… Уши вянут слушать.

— Я правду говорю, Деспа, истинную правду.

Она помолчала. Подумала. И опять не поверила мне, Покачала головой.

— Смеешься надо мной! Издеваешься! Врешь без зазрения совести. Эх ты, хромоногий! Сухарь! Желтушный! Так знай же, что не только у Филипаке язык поганый. У меня язычок не лучше. Если хочешь проверить, послушай…

Она уперла руки в боки, как это делают слободские кумушки, когда бранятся и поносят друг друга на виду у всей улицы. На меня обрушился поток брани и оскорблений. В этом она знала толк. Она честила и поносила меня, пока не устала. Потом ушла, сердито хлопнув дверью.

Однорукий, со смехом следивший за происходящим, сказал:

— Не будь глупцом, дружище, и не принимай мою сестру всерьез. Я уже говорил тебе — она взбалмошна и не в своем уме. Я немного переборщил. Просто у нее чудной характер. Такой же чудной, как и ее темное лицо. Изо всей семьи она одна похожа на покойного отца и лицом и норовом. К тому же — она единственная девочка в семье. Мать балует ее. Да и мы тоже. Так что, дружище, рассуди здраво и не пугайся ее причуд, чего бы она ни сказала и ни выкинула. На самом-то деле у нее доброе сердце. И потом… мне кажется, ты этой чудачке понравился.

— Пугаться я не буду. Да и сердиться тоже. Только ответь мне, Филипаке, сколько твоей сестре лет?

— Четырнадцать…

— По виду ей все семнадцать.

— По виду ей можно дать и семнадцать, но на самом деле ей только четырнадцать.

Он с трудом поднялся с нар и поплелся искать Деспу. Она была в своей комнате. Я слышал, как они долго бранились. До моего слуха долетело несколько ругательств, таких резких и грубых, что стриженые волосы у меня на голове встали дыбом.

Меня никогда не пугали ни ссоры, ни грязные ругательства. К ним я привык с детства — это было обычным дедом в той среде, где я жил. Но мне не улыбалось, послушавшись однорукого, оказаться в осином гнезде. Деспа начала задирать меня с первой встречи и, по-видимому, не собиралась сдерживаться и дальше.

Было уже совсем поздно, когда ссора прекратилась. Деспа снова хлопнула дверью. Я увидел ее на дворе. Она удалялась от дома и вскоре скрылась за густой листвой кривых деревьев. Однорукий тоже не показывался. Наконец он вернулся. Навеселе. Его глаза блестели.

— Ты выпил?

— Всего пол-литра.

— Вина?

— Сливовой цуйки. Если хочешь, могу угостить и тебя. У нас в доме всегда есть бочонок.

— Не стоит. Я не люблю цуйку.

— Жаль! Выпивка придает жизни вкус. Кружит голову. За чаркой забываешь о несчастьях. Да, да. Когда пьешь, забываешь о несчастьях.

— Возможно. Но мне это не нравится…

— Ну что ж, придется мне, видно, пристрастить тебя к этому делу.

Некоторое время он кружил по комнате. Потом ушел. Я сел на край нар, обхватив голову руками. Вот так попал! Вот влип, так влип. Спустя некоторое время Филипаке вернулся и уселся рядом.

— Послушай, я говорил о тебе с моей матерью.

— Что же ты мог сказать обо мне своей матери?

— Много чего.

— А что именно?

— Тебе ведь, кажется, негде ночевать.

— Да, негде. Но я поищу и найду. Город велик.

— Вот я и решил спросить, не хочешь ли ты, пока идут экзамены, ночевать и питаться у нас? Можешь остаться и дольше, если пожелаешь.

Я подумал о смуглолицей девчонке. Стоило дать себе труд и узнать ее получше. Далеко не каждый день случается встречать существо, столь непохожее на окружающих и столь чудно́е. Я поспешил ответить:

— Если сойдемся в цене — я согласен.

— О какой цене ты болтаешь? Мы хоть и не богаты, но живем — не тужим, и в деньгах не шибко нуждаемся. Да если б и нуждались, на твои бы все равно не позарились.

«Ну вот, — подумал я, — Филипаке тоже принимает меня за нищего». Мной овладел гнев. Еще немного, и я бы не сдержался. По старой пословице, коза, даже если больна чесоткой, все равно держит хвост морковкой. С кем только я себя не сравнивал. Иногда даже с чесоточной козой. Вот и теперь ни с того ни с сего мне вдруг пришло в голову, что госпожа Арэпаш меня пожалела. Ничто не задевало мое самолюбие больнее, чем жалость, от кого бы она ни исходила. Первой моей мыслью было встать и уйти, но я заставил себя остаться и только раздраженно спросил:

— Как же это? Остаться у вас и есть ваш хлеб из милости?

Однорукий воззрился на меня, пораженный. И высказался без обиняков:

— Э-э-э, дружище! А ты, оказывается, обидчивый на свет родился! Мне такое даже и в голову не приходило! Пойми же, дурья башка, ни о какой милостыне и речи не идет. Мамаша предоставляет тебе и дом и стол, а ты, умник, будешь за это давать уроки ее дочери.

Меня словно кипятком ошпарили. Я обмяк. Стало неловко за свои подозрения. В горле пересохло. Я спросил:

— А что, Деспа будет сдавать какой-нибудь экзамен?

— Хоть моя сестренка уже взрослая, мамаша решила и ее записать осенью в гимназию. Школа-то под носом. Лишняя выгода не повредит. Подумай сам. Дом у нас есть. На еду хватает. Одеты и обуты. Ну, а за книги да за учение плата не бог весть какая. Что до тебя, дорогой, то там, где еды достает на такую ораву, хватит и еще на одного. А там, где спят пятеро, найдется место и для шестого.

Он икнул. Почесал в затылке здоровой рукой и добавил:

— Однако тут есть и своя ложка дегтя; я должен с самого начала предупредить, что тебе солоно придется. И даже очень. Сестрица моя, как ты уже имел удовольствие заметить, очень капризна и взбалмошна. К тому же немного не в своем уме. Такой уж возраст! Молоко на губах не обсохло, а уж заглядывается на всяких босяков.

— А ученье? Как у нее с ученьем?

— От ученья бежит, как черт от ладана.

— Как же я с ней справлюсь?

— А почему бы тебе не справиться? Парень ты с головой. А терпения и старания, я надеюсь, у тебя хватит. Как говорится:

Много времени проходит,
Пока уксус перебродит.
— Уксус!.. Уксус уксусом, а человек человеком.

— Как бы не так! На свете немало людей еще позлее, чем уксус. Моя сестра, если ты сумеешь найти к ней подход, расположить к себе и приручить, непременно полюбит учение, а уж тогда все пойдет как по маслу. Представь себе, что ты вроде как конюх и тебе велят приучить к упряжи и к седлу норовистую кобылку. Что бы ты стал делать? Неужели бы отступился и сбежал?

Быстровзвесив все «за» и «против», я переменил решение. По всей видимости, неожиданное предложение однорукого — дело стоящее. Быть репетитором Деспы! Изо дня в день жить рядом с нею! Изучить ее привычки и характер! Не пожалеть усилий, чтобы переломить ее! Вывести на широкую дорогу. Зажечь в душе девушки желание учиться!..

Я напыжился, как индюк, и возомнил о себе настолько, что всерьез подумал — уж не дремлет ли во мне, кроме таланта писателя, еще и талант педагога?

— Я принимаю твое предложение, Филипаке. С радостью.

Это было правдой лишь наполовину. Я принимал предложение. Но безо всякой радости. Однако слово уже вылетело, и приходилось продолжать в том же духе:

— Я согласен, потому что, сам понимаешь, если все устроится с жильем и питаньем, то мне будет гораздо легче прожить в городе и пройти программу и за второй класс. За два года, стараясь изо всех сил, я мог бы закончить четыре класса. Потом отправился бы в Крайову, проучился бы там еще полгода и получил бы должность телеграфиста на железной дороге. А это уже верный заработок. Не знаю даже, как тебя и благодарить за твою заботу.

— Не торопись с благодарностями. Ведь не мне пришло в голову, что такой парень, как ты, мог бы наставить мою сестру на путь истинный. Это мамаша решила. После смерти отца мамаша — наш добрый гений, который думает обо всех и обо всем. Итак, дружище, к чему лишние слова? Могу я передать матери, что ты согласен?

— Можешь. И скажи еще, что я благодарю и целую руку.

— Э-э-э-э, да ты к тому же еще и подлиза. Постарайся поскорее исправиться, а не то я расторгну нашу сделку.

— …Не успев ее заключить?

Филипаке ушел, передал госпоже Арэпаш, что я согласен, вернулся, снова растянулся на нарах и вскоре захрапел. Я на цыпочках вышел из комнаты и тихонько прикрыл за собой дверь.

На дворе все еще тянулся проклятый день, доставивший мне столько волнений; однако и он шел на убыль. Жара спадала. Но воздух был по-прежнему раскален и пропитан густой, мелкой и въедливой пылью. Я решил прогуляться по городу. Почистил одежду и вышел из дому. Дошел до ворот. И вздохнул с облегчением, радуясь, что Корноухий не залаял, как в прошлый раз, не бросился на меня и не порвал на мне одежду. Я уже мысленно осенил себя крестом, благодаря судьбу, избавлявшую меня на сегодняшний день от новых бед. И тут меня окликнули. Я вздрогнул и замер в тревоге. Сердце у меня упало. Затем я обернулся, спешно соображая, зачем бы это я мог понадобиться. И увидел Деспу. Она, крадучись, шла за мной следом. Шла босиком, и я не услышал ее шагов.

— Ты заметил? Я посадила Корноухого на цепь. Это самый злой пес на нашей улочке. Я привязала его, чтоб он тебя не укусил. А потом больно отхлестала. Слышал, как он скулил? Нет? Тогда, может быть, тебе интересно узнать, за что я его отхлестала?

— Нет. Неинтересно.

— Я побила пса, потому что так нужно. Нужно было, понимаешь? Я побила его, чтобы он больше не смел на тебя лаять. Мама сказала, что ты теперь будешь жить у нас. И еще мама сказала, что ты останешься у нас надолго. И поэтому… раз ты теперь свой человек и будешь жить у нас долго, Корноухий не должен на тебя лаять. Я очень сильно побила его. Теперь уж он запомнит и в другой раз не станет на тебя лаять.

Я много чего насмотрелся и умел держать себя в руках. Но сейчас от жалости к Корноухому, которому досталось от Филипаке и от Деспы, сердце мое сжалось. Я чувствовал, как оно тяжелым камнем повисло в груди.. И пробормотал:

— Спасибо, Деспа. Спасибо, что подумала обо мне. Ты очень любезна. Но все-таки, по-моему, не нужно было бить собаку. Такая милая девушка…

Она вдруг сразу переменилась в лице. В ее черных глазах вспыхнул темный огонь. Она потянулась было обнять меня. Но спохватилась. Закусила губы и проговорила смиренно:

— Ты так думаешь? Ты в самом деле считаешь, что я мила?

— Да, Деспа. Я так считаю. Ты мила. Даже очень мила.

Смирения девушки как не бывало. Она нахмурилась. Стиснув зубы, процедила:

— Нет, это неправда. Ты врешь.

— Да нет, Деспа, я говорю правду.

Повелительным тоном она приказала:

— Поклянись. Поклянись, что сказал правду.

По улице, вздымая мелкую белесую пыль, катилась целая свора возбужденно лаявших собак. Они останавливались, бросались в драку, зубами хватали друг дружку за горло. Почти все они были в крови. Я замолчал. Деспа тоже умолкла. Собачонка, из-за которой затеялась драка, маленькая, брехливая шавка с гноящимися глазами, бежала, задрав хвост. Деспа посмотрела на собачонку, и в глазах ее полыхнул огонек. Потом огонек съежился и потух, точь-в-точь как в лампе, на которую подули. Собачонка метнулась прочь. Возбужденная свора кинулась следом. Шум затих вдалеке.

— Поклянись, — снова приказала мне Деспа. — Поклянись, что сказал правду!

Я собрался с мыслями. И ответил:

— У меня нет такой привычки — клясться. Ты должна поверить мне на слово.

— Клянись! Клянись, что все, что ты мне сказал, — правда! Если не поклянешься, я тебе не поверю. Слышишь? Поклянись сейчас же, а не то… А не то худо тебе придется.

Дело осложнялось и запутывалось. Я решил любой ценой выпутаться из затруднительного положения. У меня был только один выход: сыграть ту роль, которую требовала от меня смуглая девчонка. Я напустил на себя торжественный вид. Приложил правую руку к груди. И произнес:

— Будь по-твоему, Деспа. Смотри, я клянусь, что, называя тебя милой, я говорил правду и только правду.

Она бросила на меня косой, злобный и непримиримый взгляд.

— Как бы не так! Это вовсе не клятва. Ты ведь ничем не поклялся. Если хочешь, чтобы я тебе поверила, поклянись своей жизнью.

Цена не показалась мне слишком высокой. Я подчинился. Приложив руку к сердцу, поклялся, как она велела. Она смотрела на меня. Слушала. Словно тысячью глаз смотрела, словно тысячью ушей слушала. Теперь моя клятва, неискренность которой ускользнула от ее внимания, пришлась ей по душе. Она засмеялась счастливым смехом. Странные глаза ее, круглые и черные, как деготь, посветлели.

Мне следовало бы тотчас удалиться. Но дьявол втерся между нами и подбил меня задать вопрос:

— А теперь скажи мне, где это ты научилась так свирепо браниться, так ужасно сквернословить? У тебя это получается просто мастерски.

Мне подумалось, что эти слова вновь приведут ее в ярость. Но этого не случилось. Наоборот, голос девушки стал мягким и нежным.

— От мамы, Желтушный. От моей мамочки. О! Если бы ты слышал, как она честит моих братьев! Бывает, что не постесняется даже огреть их палкой.

— А почему она их ругает? Почему бранит? Почему бьет?

— Да потому, что если бы она их время от времени не бранила и не ругала, они бы и вовсе разленились, перестали бы работать, только и знали бы что шляться по трактирам да по кафе, бездельники.

— Хорошо, — сказал я, — я понял. Но ведь госпожа Арэпаш — женщина пожилая. Ей дозволено говорить и делать что вздумается. А ты… Ты ведь еще девочка. А такая девочка, как ты, не должна давать воли языку. У девочек, которые сквернословят… — Я запнулся.

— Ну, говори же, что случается с девочками, которые сквернословят?

Я не ожидал вопроса. И произнес, заикаясь:

— У них начинает пахнуть изо рта.

Она набросилась на меня:

— А откуда ты знаешь? Ты что… Ты много целовал девочек?

Я хотел было, назло ей, ответить, что не только целовал многих девушек и даже женщин, но даже и спал с ними. Но спохватился, решив, что не стоит подливать масла в огонь. И мягко возразил:

— Да нет же, Деспа, нет. Я до сих пор не поцеловал еще ни одной девушки.

— Снова небось врешь безбожно?

— Нет, Деспа. Я сказал тебе истинную правду. Как ты просила.

— Врешь! Врешь как сивый мерин. Уши вянут. Не может быть, чтобы ты еще не целовал девушек. Филипаке на что моложе тебя, а уже целовался со многими.

Я напустил на себя суровую мрачность человека, которого несправедливо оскорбили.

— Я не вру. Можешь мне поверить. Я не сивый мерин, чтобы врать.

Не знаю, поверила она мне или нет. Посмотрела на меня своим тяжелым, темным взглядом, криво, через силу, усмехнулась побелевшими губами. В голосе ее зазвучала нестерпимо ядовитая издевка:

— В общем-то, может быть, и не врешь. Может, за целую жизнь и тебе иногда случилось сказать правду. И верно, разве какая-нибудь девушка позволила бы поцеловать себя такому, как ты? Разве найдется такая дура, чтобы ей мог понравиться такой желтушный, костлявый, такой пучеглазый и долговязый, как ты? Да ты к тому же и урод. Хромой. Убогий. Калека. Самый настоящий инвалид.

Я молчал. Молчал и слушал, не пропуская ни звука. Слушая, взвешивал в уме ее слова и не мог не признать, что большая часть сказанного была правдой. Может быть, поэтому слова ее разили без промаха и больно ранили мое самолюбие.

Со двора послышался голос:

— Деспа!.. Как тебе не стыдно? Что это на тебя нашло, проклятая девчонка! Совсем свихнулась, бесстыдница! Стоит на минуту отвернуться, как что-нибудь да натворит. Оставь человека в покое! Кому говорю! Оставь его в покое!

Рассерженная и обозленная тем, что не успела излить всю свою досаду, Деспа повернулась на своих голых, потрескавшихся пятках и упрямо продолжала гнуть свое:

— А чего мне стыдиться-то, мама? Чего мне стыдиться? Что? Разве не правду говорю? Правду… Урод… Болван… Желтушный… Калека… Ничтожество! Неудачник! Никудышный человек! Ему только милостыню просить! Сивый мерин!.. Скотина!.. И правильно, что я разнесла его в пух и прах…

— Ох и разделаюсь я с тобой, Деспа!.. До сих пор я тебя пальцем не тронула, а теперь, теперь… уж и потаскаю я тебя за косы по всему двору…

Девчонка не отступилась. Она бесстрашно приняла бой:

— Ишь ты! Потаскаешь по двору!.. Как бы не так! Уж не думаешь ли ты, что я такая же, как мои братья? Хоть они мне и братья, но ты хорошо знаешь, что у меня с этими простофилями нет ничего общего. Ты-то знаешь, что я на них ни капли не похожа. Так нечего и грозиться. К тому же из-за чего? Из-за этого скота?

С чувством крайнего отвращения ко всем и ко всему, а больше всего к самому себе, я заковылял прочь, волоча свою больную ногу по мягкой пыли, которая толстым слоем покрывала улицу. Я шел, ускоряя шаг, спеша поскорее оставить позади дом и усадьбу семейства Арэпаш.

V

Путь к дому Зое лежал мимо трактира дядюшки Тоне. Чтобы не попасться лишний раз на глаза дядюшке — это снова разозлило бы его, — я свернул в боковую улочку и побрел вдоль маленьких старых домишек, сохранившихся, по-видимому, еще со времен турецкого владычества. Я шел, думая о самых разных, порой совсем не связанных вещах, и поглядывал по сторонам, как вдруг набрел на знакомых, которых меньше всего ожидал встретить. Я набрел на барышень Вуртежану!

Мои бывшие хозяйки, как и в прежние времена, сидели все четверо рядышком на знакомой мне деревянной скамье перед своим домом. С заходом солнца на маленькой и пыльной улочке обычно наступало оживление. Сидя на скамье, сестрицы болтали всякую чепуху и хохотали во все горло. Казалось, для них в этом мире ничего не изменилось, хотя с тех пор, как я их видел в последний раз, времени прошло немало!

Я уже поравнялся со скамьей. Не замедляя шага, краем глаза внимательно оглядел сидевших. Боже, как поблекли, увяли и сморщились их лица! Барышням не повезло. Ни одна не носила обручального кольца.

Я приподнял шляпу и поздоровался. Видимо, их не часто баловали вежливым обхождением — здороваясь со мной, они прыснули со смеху. Я двинулся дальше, радуясь, что они не узнали меня, не остановили и не стали донимать глупыми расспросами. Но радость моя была преждевременной: до моего слуха донеслось, как одна из девиц — ее звали Фифи — затараторила:

— Девочки! А вы знаете, кто с нами поздоровался? Племянник трактирщика Тоне Брэтеску, тот вшивый калека, что был у нас в услужении перед войной.

Другие нелестные слова по своему адресу я расслышал плохо, так как девицы загоготали все разом, как растревоженные гусыни. Было ясно, что они хотели ссоры и искали только повода — по обыкновению всех обитателей нашего городка.

Это было слишком! Все во мне закипело. Я остановился и повернулся к девицам. Обвел их долгим взглядом. Они притихли. Наступило молчание. Потом Фифи проговорила:

— Он слышал. Ей-богу, кособокий слышал все, что мы про него говорили.

— Ну и что, если слышал. И пусть себе слышит. В крайнем случае обругает нас, только и всего. Мы к этому привычные. Мало ли босяков ругают и поносят нас, за то что мы себя блюдем и не связываемся с ними. Нас от этого не убудет!

Меня душила ярость. Я уже не слушал доводов разума. Поведение старых дев было слишком вызывающим. Я двинулся к ним, и мной владели не слишком добрые чувства. Когда-то я служил у них. Случалось, они драли меня за уши. Обзывали по-всякому. Хотя у меня никогда не водилось вшей, для них я всегда оставался вшивым калекой. Меня то и дело шпыняли и били палкой по пальцам. Плевали мне в тарелку. Словом, всячески старались завоевать уважение своего слуги. И вот теперь я решил удовлетворить их желание, то есть смешать с грязью, но осмотрительно и без лишнего шума; не дай бог услышат соседи — разыграется такая баталия, что дело кончится полицией. Я прикинулся дурачком и с самым невинным видом спросил:

— Скажите, вы случаем не барышни Вуртежану?

— Да, — ответила за всех Фифи. — Это мы. А зачем тебе это знать?

— Мне показалось, что мы когда-то были знакомы, но я не вполне в этом уверен.

— Вот и нам тоже показалось, что мы тебя знаем, да не могли вспомнить, откуда.

— Если вы и впрямь барышни Вуртежану, то вы должны меня знать.

— Да, да, мы тебя знаем, — высказалась Коротышка. — Ты был у нас слугой.

— Да, я был у вас слугой. Перед войной. И служил вам верой и правдой.

— Уж не ищешь ли ты работу и не хочешь ли снова наняться к нам?

— Нет. Я ни к кому не хочу наниматься.

— Тогда чего же тебе надо?

— Да ничего. Я вернулся просто, чтобы узнать, вышла ли хоть одна из вас замуж. В свое время вам ужас как не хотелось состариться в девках. С ума сходили — лишь бы выскочить замуж.

Сестры вознегодовали, но нашлись не сразу. Коротышка, несколько раз тряхнув головой, опомнилась и завопила:

— Ах ты нахал! А ну, катись отсюда, пока мы на тебя собак не спустили!

— Какие у вас собаки, — возразил я, — нет у вас собак. Вам их и кормить-то нечем.

— Ах ты бесстыдник! — кричала Коротышка. — Прикуси язык, бесстыжая рожа! Прикуси язык, а не то мы переломаем тебе палками все кости.

Сестрицы Вуртежану совсем обезумели от ярости. Одна начала собирать в подол валявшиеся во дворе камни, чтоб было чем в меня швырять. Остальные разразились грубой бранью, которая, должно быть, давно рвалась наружу. Я зашагал дальше. Никто из них не попытался преследовать меня. Я шагал быстро, торопливо подтягивая больную ногу, и вскоре добрался до нужного дома на улице Похищения сабинянок.

Я отворил старую покосившуюся калитку, которая когда-то была, а точнее, казалась мне вратами любви. Но никакой золотой тропы не открылось передо мной. За калиткой вообще не оказалось никакой тропы. Беременную Зое, которая и не думала меня ждать — настолько она отупела и опустилась, — я нашел во дворе непричесанной и неодетой. В тени шелковичного дерева, точь-в-точь как это делают женщины в нашей Омиде, была расстелена старая дерюга. Зое выглядела бесконечно усталой. Она отдыхала, лежа на боку, листая какую-то измятую, замусоленную книжку. Рядом курчавая, курносенькая девчушка возилась с тряпичной куклой, у которой из живота лезли труха и опилки.

Зое увидела меня, обернувшись на стук захлопнувшейся калитки. Отшвырнула много раз читанный-перечитанный роман. Тяжело поднялась. Голова ее тряслась, как у больной овцы. Она обдернула на себе желтую юбку и поспешно провела рукой по волосам. Улыбнулась. Ее бледное, подурневшее лицо, покрытое серыми пятнами, засветилось. Хромая и раскачиваясь, я подошел ближе. Снял шляпу и отвесил глубокий почтительный поклон, как завзятый донжуан предместья. Моя рыцарская учтивость искренне обрадовала ее. Она протянула мне руку. Я не придал значения тому, что рука пахла грязной посудой и жареным луком, и поцеловал ее. Лицо Зое стало свекольного цвета.

— Послушай… не надо целовать мне руку…

— Почему? Ведь ты теперь замужем… Настоящая дама…

— Настоящая… К сожалению…

Мы оба смутились. Не зная, что делать дальше, я еще раз поцеловал ей руку. Радость Зое была несказанной. Я подумал, что теперь она захочет обнять меня, и уже приготовился прижать ее к своей груди бережно и осторожно, как полагается обнимать беременную женщину. Но был разочарован. Зое не обняла меня. А только сказала:

— Послушай… Я рада, что ты пришел. Знаешь… я не верила, что ты придешь. Ты застал меня врасплох…

И она перевела взгляд на свое дешевенькое домашнее платье.

— Это, Зое, совсем неважно. Я пришел не ради платья. Я пришел ради тебя. Только ради тебя.

Румянец, вспыхнувший на ее щеках, держался еще некоторое время, потом исчез. Девчушка таращила на нас свои глазенки и вдруг захныкала. Проснулся ветер, дремавший в пыли. Забрался на старые ветви шелковицы, легонько ударил по ним своими крыльями и раскачал. На землю возле нас и на наши плечи упало несколько листьев и поздних тутовых ягод, черных и переспелых. Зое прошептала:

— Знаешь, лучше бы мне живой лечь в землю, чем выходить замуж за Панделе… Лучше бы сгореть на огне…

Не в моих привычках давать людям советы. Каждый имеет право ошибаться на свой страх и риск. Не нравилось мне и выслушивать советы от других. Мне при любых обстоятельствах хотелось жить своим, а не чужим умом. Но все же я счел за лучшее сказать что-нибудь в ответ.

— Не стоит так думать и говорить. Ведь рано или поздно, хотим мы этого или нет, мы все равно умрем, все в землю ляжем. Смерти никому не избежать. А раз так… А раз так, то зачем торопиться?

Выслушав мою грошовую мудрость, Зое не могла сдержать улыбки. Улыбка вышла кривой и кислой, отчего ее желтое, покрытое пятнами лицо подурнело еще больше.

— И то правда. Встретились первый раз после стольких лет и завели разговор о смерти. Будто на свете, кроме смерти, и нет ничего.

— Это ведь ты начала…

— Да, я. По глупости.

— Давай поговорим о жизни. О том, что мы от нее до сих пор видели, и о том, чего от нее ждать в будущем.

Заскрипела калитка. Появились две босые очень смуглые цыганки с большими, как дыни, и твердыми, как камень, грудями. В ушах у них сверкали длинные серьги из старинных медных и серебряных монет.

— Погадаем, барышня… Про счастье-радость погадаем, барышня…

— Погадаем, красавец… Про счастье-удачу погадаем, красавец…

«Барышня» относилось к беременной Зое. «Красавец» был я.

— Погадаем по руке, барышня… Или на раковине. Нагадаем счастья-радости. Про судьбу погадаем, барышня.

— Заходите завтра к вечеру, тогда и погадаете — одна по руке, другая на раковине.

Цыганки ушли. Их крик доносился теперь с улицы:

— Кастрюли лудим!.. Лудим!.. По руке гадаем!.. Гадаем!..

Огромной мертвой птицей упало меж нами молчание. Огромной черной птицей, подстреленной на лету. Я мысленно взглянул на тяжелый труп молчания и стал придумывать, как бы от него избавиться.

Зое еле слышно прошептала:

— Судьба… Они хотели погадать про судьбу. А зачем? Разве мы про нее не знаем? Мы все про нее знаем. И еще про счастье-радость! Какое может быть у нас счастье? Никакого счастья, правда? Никакого…

— Тогда зачем же ты велела им прийти завтра?

— Чтоб поскорей спровадить, вот зачем… Только чтоб спровадить. Не хотела, чтоб они нам надоедали.

— А что до судьбы, Зое, — ты не права: про свою судьбу нам только кажется, что мы что-то знаем. И счастья своего мы тоже не знаем.

— Да нет же, знаем… Вот послушай… Ты приехал в наш город. Я не думала, что ты еще появишься в наших местах. И не ждала тебя. А ты приехал, потому что тебя привела судьба. Пришел навестить меня. Чем это для меня обернется — счастьем или несчастьем? Этого я и впрямь не знаю… Не знаю…

— Уж не думаешь ли ты, что это как-нибудь изменит нашу жизнь?

— Да нет, наоборот. Каждый будет жить своей жизнью, у каждого своя судьба. Свое несчастье. Все останется по-прежнему, словно бы мы и не встречались. И все-таки… Ты даже не представляешь, как я рада, что ты навестил меня. Давай поговорим, как раньше…. Давай…

— Как раньше! Как раньше уже невозможно. Ты уже не та. Да и я уже не тот. Время меняет людей. Меняет непрерывно.

— Невозможно! Я и сама понимаю, что уже невозможно. Но как бы хотела, чтоб это было возможно. Всей душой хотела бы, чтобы это было еще возможно. Для меня… Для тебя…

Она замолчала. Молчал и я. Ветер снова лениво разлегся в пыли у наших ног. Но заснуть не заснул. Стал слушать, о чем мы говорим. Не знаю, какие мысли вызвали у него наши слова. Но он опять поднялся, стряхнул с себя пыль, потянулся, вздохнул и раскачал кривые узловатые ветви шелковицы. Потом, будто утомившись, снова вяло опустился на землю в некотором отдалении и улегся в пыли, как усталый пес.

Зое оглянулась кругом. Что-то поискала. Не найдя, сказала:

— Ой! Какая я бестолковая! Ты тут уже почти четверть часа, а я все еще не предложила тебе сесть! Да и не на что сесть. Подожди… Пожалуйста, подожди немного. Я быстренько сбегаю в дом и принесу стулья.

Она переоценивала свои возможности. О том, чтоб «сбегать», не могло быть и речи. Большой вздувшийся живот тянул книзу. Она двигалась медленно, как жирная утка, которая тяжело переваливается с боку на бок, волоча по земле крылья.

Зое долго не появлялась. У меня мелькнула мысль, не начались ли у нее вдруг родовые схватки. Но нет. Если бы начались, она бы закричала, и я бы услышал. Вот она уже возвращается, запыхавшись, с двумя табуретками. Мне не пришло в голову поспешить ей на помощь. Она так и дотащила их сама.

— Сядь, — предложила Зое. — Сядь, Дарие. Посиди, я тоже присяду.

Мы сели на шаткие табуретки. Молодая женщина с голубыми глазами и вздутым животом, из-за которой когда-то учащенно билось мое сердце и не шел сон, вздохнула:

— Давно же я тебя не видела… Подумать только, как давно. Мы познакомились еще детьми. И вот… Теперь кажется, что с тех пор прошла тысяча лет… Целая тысяча лет.

Глупая! Того и гляди, расплачется! К чему напрасно лить слезы? Теперь уже не о чем плакать. Не о чем! Эти годы канули в прошлое. Их не вернешь, не проживешь сызнова, по-другому. Своим слабым умишком она не могла постичь такой простой вещи: что прошло, то прошло; мертвый остается мертвым навеки. Однако, вместо того чтоб грубо оборвать ее, как мне хотелось вначале, я вдруг тихо и грустно произнес:

— Да, пожалуй… Кажется, мы не виделись тысячу лет. Иногда время движется медленно и трудно.

— Послушай… расскажи… расскажи мне, где ты был… Что видел… Ох, я опять забыла… Не знаю, что со мной такое. Я совсем потеряла голову. Забыла угостить тебя холодной водой с вареньем, ты ведь у меня в гостях.

— К чему лишние хлопоты, Зое. Не надо.

— Да нет же… Нельзя нарушать старый обычай. Это неприлично. Гость есть гость. Нельзя не угостить его холодной водой с вареньем. Что? Ты этого не знал? Ну уж такие-то вещи надо бы знать.

Тяжело дыша, постанывая и вяло, еле-еле передвигаясь, она снова поплелась в дом. Спустя некоторое время возвратилась с вымученной улыбкой на лице, держа в руках жестяной поднос, на котором стояли две тарелочки с персиковым вареньем и два стакана с водой.

— И мне… и мне… — захныкала девочка.

Зое сунула ей в рот варенья на кончике ложечки; та успокоилась и снова увлеклась игрой.

— Ну так расскажи… Слышишь? Расскажи мне обо всем — обо всем…

— Обо всем? Да для этого нужен целый месяц, если не больше.

— Ну как можно больше, ладно?..

У меня не было ни малейшего желания о чем-либо рассказывать. У меня вообще не было никаких желаний. В тот момент я не желал даже смерти своих врагов. Душа моя иссохла. Ссохлись губы. Мне опротивела жизнь, опротивела и смерть. Не хотелось ни радоваться, ни грустить. Все опостыло. Я не понимал, что со мной. Все меня тяготило, все вызывало отвращение. Город с его зеленой тоской, с его дрязгами, враждой и ссорами казался мне адом. Наверное, это и на самом деле был ад. А может, так мне только казалось. Уже не раз я с тревогой спрашивал себя, не заразилась ли и моя душа той же гнусной, неизлечимой болезнью, которая изуродовала мое тело.

— Хорошо, Зое, если тебе очень хочется, я расскажу. Только придется набраться терпения.

— Терпения! У меня его, пожалуй, слишком много…

Она улыбнулась счастливой улыбкой. Я улыбнулся тоже. Начал перебирать свои воспоминания — они тяжелым бременем лежали на сердце, и вдруг наткнулся на события прошлогоднего лета, долгого и жаркого, которое я провел в одном убогом, задыхавшемся от зноя и пыли татарском селе. Оно находилось в том диковинном крае нашей страны, что с незапамятных времен зовется Добруджей… Я всегда очень любил лошадей. Сейчас эта забытая любовь вновь ожила, и мне захотелось не спеша, обстоятельно рассказать, как я присматривал за полудиким табуном татарина Селима Решита из Сорга, к которому нанялся слугой. Как дни и ночи пропадал с табуном на пастбище у самого моря. Как водил табун на водопой и стерег от воров.

— Стало быть, лошади щипали траву, отгоняли хвостами мух… Ну, а ты-то что делал в это время?

— А я предавался своим мыслям. Купался в море…

— Мыслям? О чем ты думал?

— Человек думает о самых разных вещах.

Она поникла. И отважилась спросить прямо:

— Послушай… А обо мне ты совсем не вспоминал?

Мне было стыдно сказать неправду. Я промолчал.

— Значит, не вспоминал. А мне было бы так приятно услышать, что ты хоть разок подумал обо мне.

Я снова промолчал. Зое улыбнулась:

— В конце концов с чего бы тебе вспоминать обо мне? Ты ведь забыл меня.

Я пробормотал, заикаясь:

— Нет, я тебя не забыл.

— Ладно уж. Рассказывай дальше…

— Я только что вернулся из Италии. Я был раздет, разут и без денег. Искал работу. А когда ищешь работу, воротить нос не приходится, нанимаешься к первому встречному.

— Ты вечно ищешь работу, а когда находишь, то она тебе быстро надоедает, и ты ни с того ни с сего бросаешь место. Помню, перед войной, когда ты жил здесь, в городе, ты за год переменил пять или шесть хозяев. В тебе словно змея сидит и жалит в сердце, не давая ни минуты покоя.

— А кто его знает? Может, ты права, во мне действительно свила гнездо змея… Может быть, во мне и впрямь поселился какой неуемный змей или червь… Во всяком человеке живет тайное беспокойство, и от него невозможно избавиться. То ли мечта, желание. То ли тоска… Разве можно от этого уйти?

— Не знаю, — сказала Зое. — Если бы знала, сказала бы.

Тени деревьев становились все длиннее. Небо чуть порозовело.

Шум в городе усилился. Протяжный колокольный звон двенадцати городских церквей звал к вечерне. Потом, словно поняв, что звонят понапрасну, колокола смолкли. Все застыло в оцепенении. Где-то неподалеку по булыжникам мостовой протарахтели колеса пролеток.

— Скажи, Дарие, тебе не страшно было жить среди татар?

Меня разобрал смех. Успокоившись, я ответил:

— А что в них страшного?

— Ну как же… Я помню, нас в школе учили, что татары едят человечье мясо…

— Нет, Зое, татары не едят людей. Их еда, правда, отличается от нашей, но это все-таки не человечье мясо. В Добрудже, так же как здесь и повсюду, людей после их смерти съедает земля, превращая их в прах.

Услышав, что я снова говорю о смерти и о земле, съедающей останки жизни, Зое погрустнела. А я — нет. Это было уже невозможно. Печаль давно уже не разлучалась со мной. Чтобы развеять свою грусть или, быть может, удовлетворить свое желание узнать как можно больше о жизни в том далеком мире, что находится за пределами ее города, Зое спросила:

— Дарие… Скажи мне прямо… у татар есть и девушки?

Тут уж я расхохотался от всей души. Ее наивность не имела пределов.

— А почему бы нет? Ведь я сказал тебе. Они такие же люди, как мы. У них тоже есть и парни и девушки.

— Наверное, прошлым летом, когда ты жил в том селе, ты влюбился в какую-нибудь татарочку.

По рассеянности я забыл, что между мной и Зое в свое время зарождалось какое-то невинное чувство и что своей исповедью, даже совсем безобидной, я могу причинить ей боль. И похвастался:

— Да, я был по уши влюблен в одну татарочку.

— А… как ее звали?

Я понял, что она хочет спросить совсем о другом, но не решается.

— У нее было очень странное имя, даже для татарки. Ее звали… Ее звали Урума.

— Урума… Урума… Урума… Я никогда не слышала такого имени. Наверное, для татарских ушей оно звучит красиво… А скажи… эта Урума… какая она из себя? Какое у нее было лицо?

— Не высокая и не маленькая. А лицо… Лицо у нее было желтое. Желтое и круглое, как луна.

— А как она одевалась? Она носила юбку?

— Нет, не носила. Ходила, как все татарки, в шароварах.

— И ты разговаривал с ней?

— Конечно, разговаривал.

— А когда вы разговаривали, что она тебе говорила?

— Она была моя хозяйка. Приказывала мне сделать то, сделать другое. Как всякая хозяйка.

— И больше ничего?

— Нет, почему же. Когда оставалось время на болтовню, она болтала со мной обо всем, что ей приходило в голову. Но чаще всего уговаривала меня переменить веру, сделаться татарином, жениться на ней и навсегда остаться в Добрудже, в Сорге…

Зое молчала. Молча смотрела на дочку, игравшую на земле. Но по ее потерянному взгляду, по ее искаженному, обезображенному лицу я понял, что она хочет задать мне еще один вопрос, но колеблется. Некоторое время она молча обкусывала ногти, потом решилась прервать молчание. Подняла голову:

— Дарие, ты только, пожалуйста, не обижайся… Я бы хотела у тебя спросить кое о чем… О чем не принято спрашивать.

— Не бойся, Зое. Спрашивай.

Она покраснела до корней волос. Отвела глаза, опустила голову и промолвила:

— Эта татарка… Урума… когда ты познакомился с нею, знала, что такое любовь?

Это был именно тот вопрос, которого я ждал. И у меня был готов ответ.

— Да… И даже слишком хорошо.

Кровь отхлынула от ее щек. На лицо легла тень. Синие глаза тоже помрачнели. Она задумалась… Долго сидела в раздумье. Наконец, когда молчание, как ей показалось, слишком затянулось, она собралась с духом и прошептала:

— Вот и я… Вот и я, Дарие… Я бы тоже хотела узнать, что такое любовь…

Я уже давно ничему не удивлялся. Но зато у меня завелась привычка притворяться удивленным. Я широко раскрыл глаза и повысил голос:

— Любовь?.. Ты не знаешь, что такое любовь? Как так не знаешь? Ты ведь замужем. У тебя ребенок. Не сегодня-завтра родится еще один. Как же ты не знаешь, что такое любовь?

— Да, у меня ребенок. И еще будет ребенок. А потом еще и еще. Но это совсем не то. Любовь — это…

Когда-то, как принято говорить — в пору цветения, в моем сердце нашелся уголок и для Зое. Но теперь там, да и от самого сердца оставалась лишь горстка пепла. Мне было жаль своей жизни. Жаль было и жизни женщины, что сидела рядом со мной: такая молодая и так обезображенная беременностью. Но при виде ее большого, круглого и чрезмерно раздувшегося живота, в котором находился чужой ребенок, меня разобрала злость. Наклонившись так, что губы мои почти касались ее уха, я ласково и с нотками сочувствия в голосе спросил:

— Послушай, Зое. Ты… Ты нисколько не любишь Панделе?

Лицо ее помрачнело еще больше. Уголки губ опустились. Голос прозвучал глухо, безжизненно.

— Нет. Ни я не люблю его, ни он не любит меня.

— И ты никогда не любила его?

— Нет. Никогда не любила.

— Тогда почему вышла за него?

— Как почему? Разве я тебе не говорила? Пришлось. Мать силой заставила. Пристала с ножом к горлу и заставила.

Я поверил ей. Однако возразил:

— Заставила! Что за оправдание? Если ты не любила Панделе, то не надо было и выходить за него. Надо было отказываться. Сопротивляться. Это твое право.

Вконец убитая, Зое взглянула мне в глаза. Прошептала:

— Мать так терзала меня, так терзала, Дарие, что уже не стало сил сопротивляться. Никаких сил. Ты слышишь? Никаких. И тогда… Тогда я решила, что другого выхода нет. Посуди сам. Если бы я не послушалась, от нее не стало бы житья. Мне пришлось бы очень плохо. Хуже, чем теперь…

Она опустила голову. По лицу ее катились крупные круглые слезы. Я знал, что слезы облегчают и успокаивают душу. Поэтому не спешил нарушать молчание. Пусть выплачется. Наше молчание разбудило ветер. Пробудившись, он открыл глаза, поморгал. Поднял вверх лицо, улыбнулся мне и легонько подул на ветви шелковицы, точь-в-точь как прошлый раз. И как в прошлый раз посыпались на нас и вокруг сухие листья и поздние, перезревшие ягоды. Мне захотелось поесть этих ягод, я почувствовал, что проголодался. Поднялся. Ухватился за ветку. Нагнул ее. Набрал ягод. Съел. Переспелые ягоды шелковицы были сладки, как мед. Ощущение горечи во рту, уже много часов мучившее меня, сразу исчезло. Зое повернула голову в мою сторону. Перестала плакать. Я набрал полную горсть ягод, протянул ей. Она взяла.

— Спасибо… Панделе никогда не собирал для меня ягод.

— Не думай больше о Панделе. Думай о чем-нибудь другом, только не о Панделе. Ты мне всю душу вымотала своим Панделе.

Она медленно ела, кладя в рот по одной ягодке. Я спросил:

— Послушай, Зое… Неужели ты никогда никого не любила? Неужели тебе никогда никто не нравился?

Она помолчала. Погладила рукой живот. Когда ребенок успокоился, она, отвернувшись и не глядя на меня,-сказала каким-то чужим голосом:

— Конечно, нравился… Перед войной, когда ты еще жил в нашем городе, я думала о тебе. Правда, недолго. И как будто во сне. Или как о цветущей вишне. Я твердила себе, что вот в один прекрасный день вишни созреют, и я тоже сорву для себя немножко ягод… О!.. Не смейся… Не смейся надо мной… Я ужасная дура… Мне кажется, я думала о тебе не потому, что ты мне нравился. Скорее всего просто потому, что больше не о ком было думать. Ты не сердишься? А потом… Потом… Да, потом я влюбилась в одного парня, его звали Сабу. Он был молодой. Красивый. И не хромал, как ты… Нисколько не хромал. Ходил, как все другие. Даже лучше других. И когда я на него смотрела, то прямо таяла от любви. Только замуж мне было еще рано. И отец был жив. Торопиться некуда. А потом мне и в голову не приходило, что может случиться беда. Сабу работал кузнецом в железнодорожной мастерской, здесь, на станции. Иногда, по вечерам, он вместе с другими обедал у нас, в трактире. Я находила себе работу за прилавком и смотрела на него. Знаешь, Дарие, чем больше я на него смотрела, тем больше мечтала, чтоб он никуда не уходил и я могла бы смотреть на него, смотреть и смотреть, до боли в глазах. Бедный папа! Он начал что-то подозревать. Сердиться на меня без причин. Бранить. Он видел, что я не отхожу от прилавка. И накидывался на меня. Хватал за косы. Оттаскивал от прилавка и отправлял спать. «Еще молоко на губах не обсохло, чтобы пускать слюни из-за мужиков! Что из тебя дальше-то будет!.. Станешь такой же непутевой, как твоя мать, будь она проклята!.. А то и похуже…»

— А потом, когда ты стала взрослой, почему ты не вышла замуж за этого Сабу?

— Если бы он был жив, вышла бы. Забыла бы всякий стыд и сама пошла бы к нему. Призналась бы, что люблю. Что очень люблю, и стала бы просить его посвататься за меня. Но… Сабу умер… Его расстреляли, там, на станции. Немцы. В те дни многих расстреляли. Стреляли безжалостно, как собак… Так и стреляли… как собак… Я ждала на пороге трактира, застыв на месте. Не знаю, чего ждала, только стояла и ждала. Слышала выстрелы. Слышала, как в них стреляют, там, на станции. Как их убивают за то, что отказались работать на немцев. Я будто предчувствовала. Сердце в груди заходилось от страха за Сабу. Отец застал меня всю в слезах. «Ты чего плачешь?» — «Зуб заболел». — «Который?» — «Вот этот». И я ткнула наугад в один из зубов. Он позвал меня в трактир и вырвал зуб клещами. После этого, узнав о смерти Сабу, я могла уже плакать сколько влезет, все думали, что у меня болит десна от вырванного зуба.

Она хотела было рассказать еще о чем-то. Но раздумала. Замолчала.

Заходящее солнце скрылось за крышами домов. Зоина девочка свернулась клубочком на дерюге, в обнимку со своей куклой, и уснула. На щеках ее так и остались следы варенья. Целый рой мух с прозрачными синими крыльями жужжа кружился над ней. Я взглянул на Зое. Она выглядела очень усталой, изможденной.

— Ты, кажется, еще что-то хотела сказать?

— Хотела. Только мне трудно говорить… Правда, очень трудно. Впрочем… Я и так, пожалуй, слишком разговорилась.

— Тогда не говори ничего больше.

— Как-нибудь в другой раз, когда соберусь с силами, я расскажу тебе еще. Расскажу все, как на исповеди. А вот и Панделе идет. Вскоре явится и мать. Скоро и она пожалует, сука.

Я собрался уходить. Но Зое попросила:

— Останься еще. Хоть на несколько минут. Поглядишь, какое сокровище подыскала мне в мужья моя сука-мать.

К нам, не торопясь, приближался человек с тонкими черными усиками на сизом опухшем лице и маленькими, черными, как маслины, глазками. У него была несуразно большая голова. Уже намечалось брюшко. А ноги были кривые и на удивленье короткие. Одет он был в серый парусиновый костюм. Жесткая соломенная шляпа сползла на затылок.

Зое представила меня. Человечек протянул руку.

— Панделе Палеу…

Я тоже назвался. Пожал протянутую ладонь. Она была сухая, жесткая, мозолистая. Человечек уже не смотрел на меня. Он по-турецки уселся на дерюге и стянул башмаки с железными подковками. В нос мне ударил тяжелый запах потных, немытых ног. Потом взял на руки свою спящую дочь, поцеловал ее в макушку, положил обратно и приказал жене тоном, каким обычно обращаются к слугам:

— Стопку ракии![8] Да поживее.

Зое пошла в дом. Муж смотрел, как тяжело и осторожно она ступает. Он тоже видел, что из-за большого, вздутого живота ей трудно дышать. Сказал, обращаясь ко мне:

— Неуклюжая у меня женушка. И придурковата. Иногда уставится в одну точку и сидит часами. Черт ее знает, о чем она думает, с чего чахнет. В доме у меня вроде достаток. У женушки моей всего вдоволь. Что-то неладное с нею творится, не иначе.

— Может быть, думает про что свое…

— А про что про свое? Не о чем ей думать. Торговля идет. Не слишком бойко, но идет. Все живы-здоровы. О чем же ей думать? А? Может, вы мне ответите? И от чего она чахнет? А? Можете ответить? Всего вдоволь. В доме у меня всего вдоволь.

Я не знал, что ему ответить. Впрочем, даже если бы и захотел, все равно не успел бы, потому что торговец вдруг спросил:

— А скажите-ка, вы давно знаете мою жену?

— Давно. Еще до войны знал. Девчонкой.

Он помотал головой.

— Не могу ее понять, приятель! Непонятная она для меня женщина. Все у нее есть: муж, дом, стол, во что одеться; жива, наконец, теща, которая помогает ей по хозяйству, а мне в лавке… Детей я ей делаю, по штуке в год… Провалиться мне на месте, если я знаю, чего ей не хватает… Тоскует… По чему она тоскует, а? Не пойму. Пора бы, кажется, зарубить себе на носу, что в один прекрасный день это ее чванство и бредни могут мне надоесть, я не вытерплю. Я больше так не могу!.. Не могу.

Он вздохнул. Помолчал. Снова вздохнул. И вдруг его прорвало:

— Нет мне счастья с женой, приятель, вот в чем штука. Не повезло мне с женой… Наказал меня господь… Расплачиваюсь за грехи деда, разбойника с большой дороги, который успел помереть раньше, чем его поймали и вздернули. Вот в чем штука. Других причин не может быть. Расплачиваюсь за дедовы грехи.

Он, наверное, еще долго разглагольствовал бы. Но я показал ему взглядом на Зое, которая несла на подносе большой стакан ракии. Он взял стакан и осушил единым духом.

— Неси еще!

Опрокинув второй стакан, крикнул:

— Накрывай на стол! Да поживее! Не то…

Заскрипела калитка. Он увидел свою тещу. Засмеялся. Я тоже увидел ее. Поднялся и снял шляпу.

— Целую ручку, госпожа Попазу! Целую ручку!

Она увидела меня. Узнала. Расплылась в улыбке. Влажно блеснули золотые зубы:

— А, так вот это кто к нам пожаловал! Дарие, голубчик! Возлюбленный моей дочки! Добрый вечер, Дарие! Что, небось Зое пришел навестить?

— Да, зашел вот…

Ай да баба! Статная, ладная. В штанах любой был ей друг дорогой. Время от времени покойный муж: основательно колачивал ее. Бывало, целыми неделями ходила с синяками… С тех пор вдова почти не изменилась. Мне она показалась все такой же свеженькой и пухленькой. Глаза — большие, карие. Губы — красные, мясистые. Осыпанное пудрой лицо. Раскормленные телеса тряслись, как студень.

— Ты все такой же шкилет, Дарие, голубчик.

— Да, все такой же.

— Эх ты! А знаешь, о чем я сейчас подумала? Я подумала, что волка всегда на то место тянет, где он овцу задрал.

— Не понимаю, госпожа Попазу, о каком волке и какой овце вы говорите.

— Полно… полно… Не строй дурачка, голубчик. Помнишь, как несколько лет назад ты мне здесь чуть дочь не испортил!

Я испуганно взглянул на Панделе. Мне стало страшно не за себя, я испугался за Зое. Но торговец даже бровью не повел. Увидев это, я успокоился. Теща подошла к зятю и погладила его по щеке:

— Устал!.. Устал, сыночек!.. Столько работает, бедняжка! Работает, чуть с ног не валится, бедняжка…

Я решил, что пора уходить, и попрощался:

— Всего хорошего.

— Всего, Дарие, голубчик.

Зое проводила меня до калитки.

— Послушай… Приходи еще… Слышишь…

Был уже поздний вечер. Небо на западе пылало. Едва я вышел на дорогу, как за моей спиной послышались крики:

— Не бей меня, Панделе. О-ой! О-ой! О-ой! Не бей, а то скину, Панделе, скину твоего ребенка! О-ой! О-ой!..

Я подумал, что, может быть, мне стоит вернуться, вмешаться в ссору, заступиться за несчастную женщину. Свернуть Панделе челюсть или, еще лучше, пырнуть его ножом. Но что бы это дало? Нет. Возвращаться с дороги не имело никакого смысла. И потом, кто его знает, может быть, Зое, которая в общем уже примирилась со своей судьбой, несмотря на все жалобы, тоску и несбыточные мечтания, может быть, она кинулась бы защищать своего мужа? Скорей всего, именно это последнее соображение оказалось решающим. Но только ли оно? Может быть, у меня не хватило еще и храбрости схватиться сразу и с Панделе, и с его тещей. К чему скрывать — малодушие тоже сыграло свою роль. Чтобы хоть как-то оправдать свою трусость, я прошептал про себя, лишь про себя:

— У каждого своя судьба…

Но напрасно я перешел на шепот. Мне почудилось, что мои слова дошли до слуха тысяч и тысяч ушей. Мне показалось, что тысячи и тысячи пальцев показывают на меня. И тысячи голосов кричат:

— Трус!.. Трус!.. Трус!..

Ну и что, даже если трус?! Мало ли трусливых людей на свете! И я чуть не заорал во всю мочь:

— У каждого своя судьба!..

VI

Я огляделся. Улица была пустынна. Меня никто не слышал. Я пожалел, что меня никто не слышит. Чтобы скрыться от стонов беременной женщины, я заткнул уши и, насколько мог, ускорил шаг. Совесть моя, усыпленная лишь наполовину, продолжала бы терзать меня, если бы вдруг, дойдя до конца улочки, я не столкнулся лицом к лицу с Добрикэ Тунсу. Его почти невозможно было узнать. Загорелый, высокого роста, плечи — косая сажень; за четыре года, пока мы не виделись, мой приятель вымахал в настоящего верзилу. Он был одет, как преуспевающий купчик. На шее — галстук в полоску, на ногах — ботинки со шнурками и выпуклыми, по моде, носками. Кофейного цвета шляпа. Не хватало лишь перчаток и трости.

Заметив меня, он обрадовался, словно встретил самого господа бога. Поспешил навстречу, раскрыв объятия, обхватил и с такой силой прижал к груди, что у меня хрустнули кости. И даже, щекоча усами, расцеловал меня в обе щеки. Успокоившись, начал расспрашивать:

— Ну, Дарие, рассказывай… Чем занимаешься, старина? А? Как жизнь?

Я кое-как высвободился из его объятий.

— Как жизнь, говоришь? Да так, потихоньку. А ты?

— Разве по мне не видно? Слава богу, у меня все хорошо, как нельзя лучше. На здоровье не жалуюсь. Торговля идет. Словом… Словом, все идет как по маслу.

Он отступил на один шаг. Оглядел меня. Мой вид ему не понравился. Краше в гроб кладут. Он помрачнел.

— Э-э, старина, да ты… Несладко тебе живется… Весь какой-то желтый… Оборванный… и… не сердись… хромаешь сильнее прежнего…

Я оценил его искренность. Однако мне подумалось, что он мог бы и не говорить мне этого в глаза. И я не стал благодарить его за откровенность. Вместо этого резко ответил:

— Сильнее прежнего, по-твоему? Так оно и есть. Болезнь обостряется с каждым годом.

— Худо, старина, очень худо!

— Худо или хорошо, — приходится нести свой крест.

— Вот уж и впрямь крест! Но все-таки, какая нужда привела тебя в наши края?

— Сдаю экзамен в гимназию.

Услышав это, Добрикэ Тунсу побагровел. И напустился на меня:

— Глупец!.. Снова за книги!.. К чему? Ведь так и помрешь в нищете под забором. Или от вшей на циновке…

— А ты — в кругу семьи, на пуховой перине. Смерть она везде смерть.

Мы оба рассмеялись. Он — от всей души, как человек здоровый и преуспевающий. Я одними губами. У меня не шел из головы Зоин крик: «Не бей меня, Панделе… Не бей… а то скину…»

— Мой поезд отходит через два часа, — сказал Тунсу. — Давай-ка поужинаем у Сотира.

— У Сотира? С чего бы это у Сотира? Туда ходят только те, у кого водятся деньги.

Добрикэ Тунсу похлопал себя по нагрудному карману, где у него хранился бумажник. И похвастался:

— Деньги есть. В честь нашей встречи я тебя угощаю.

Он подхватил меня под руку, чтоб я держался прямо и шел быстрее. Я не противился. Мы миновали трактир дяди Тоне и много других кабаков, даже не взглянув на них. Так, рука об руку, вошли в сад ресторана Сотира и по-барски расселись за одним из немногочисленных столиков, которые еще ждали посетителей.

На город откуда-то издали пахнуло свежестью. Закачались верхушки акаций, окруженных стенами домов. На белую скатерть столика медленно, как утомившиеся стрекозы, опустилось несколько желтых листьев. Добрикэ Тунсу смахнул их наземь, позвал кельнера и заказал свиных колбасок, поджаренных на рашпере: «Да пожирнее, слышишь? Пожирнее», — и жаркое из телятины. Потом велел подать салат из острого перца и вино со льдом. По тому, как он разговаривал с кельнером, я понял, что они знакомы давно и что мой старый приятель отнюдь не впервые угощается изысканными кушаньями в этом очень модном ресторане, который был предметом гордости горожан. Кельнер поблагодарил за заказ и отошел. Я огляделся.

Сад ресторана был заполнен разодетыми субъектами, пожаловавшими сюда с семьями послушать оркестр, доставленный «ценой больших жертв из Бухареста для удовольствия почтенной публики», — как было написано в афише, приклеенной к окну, что выходило на улицу. Меж столов играли в пятнашки двое мальчишек, похожих друг на друга как две капли воды. Они бегали и кричали: «Не поймаешь, не поймаешь, где тебе…»

Оркестр заиграл, перекрывая гвалт и суматоху, царившие в саду. Добрикэ Тунсу опустил голову. Я тоже. Мы молча слушали «Дунайские волны». Старый пленительный вальс, под который не довелось танцевать ни моей бедной матери, ни сестре из Омиды, нежно ласкал мне душу. В нем было столько романтики! Столько чувства! Как хорошо бы жилось, если бы на свете не перевелась романтика! А почему, собственно, хорошо? И кому бы жилось хорошо? Вальс уже не доставлял мне удовольствия. Неприятное озлобление, едва исчезнув, вновь завладело мною. Я сказал:

— Ты, как я вижу, преуспеваешь, Добрикэ. Стал состоятельным купцом.

Добрикэ встрепенулся.

— Что ты сказал?

— Я сказал, что ты, судя по всему, преуспеваешь. Денег, должно быть, куры не клюют.

— Я и впрямь кое-чего достиг. Работал как вол и теперь в самом деле добился успеха. Грешно было бы не признать этого.

— Ладно. Вот ты говоришь, работал как вол. Допустим. Но ведь многие так работают, а все-таки остаются бедняками. Как тебе удалось накопить денег? Вот что мне хотелось бы знать. Разумеется, если у тебя есть охота поделиться опытом.

— Почему бы и не поделиться? Тут нет ничего зазорного. Напротив, все очень просто. Как тебе известно, спустя некоторое время, после того как ты покинул город, началась война. Потом фронт был прорван, и в страну хлынули немцы. Придя сюда, в город, они подожгли несколько лавок и спалили часть Большой улицы. В отличие от других, я немцев не испугался и остался в городе. Разве они не люди? — сказал я себе. — Люди! И еще какие! Остался у хозяина и, не жалея трудов, старался как можно лучше изучить дубильное и скорняжное ремесло.

— Это мне тоже известно.

— Откуда?

— Слухом земля полнится. Встретишь одного, другого… Поболтаешь о том, о сем… Иногда заходил разговор и о тебе.

— Для многих немецкая оккупация была тяжким злом. А кое для кого манной небесной! Дубильщики и скорняки, к примеру, наживали целые состояния. Здесь, в Руши-де-Веде, с немцами водился некто Стэникэ Паляку. Теперь он адвокат и депутат. А тогда был только адвокат. Немцы назначили его городским головой, наделили большой властью. Под его началом оказался не только город, но и окрестные села. Попробуй пикни! Он за бесценок скупал у крестьян овчины и заказывал нам, мастеровым, кожухи и шапки для германской армии.

— Стэникэ Паляку?

— Да, Стэникэ Паляку. Ему сам черт не брат. Теперь у него денег — хоть лопатой греби. По слухам, скоро произойдет смена правительства, и Стэникэ Паляку станет министром. Вот тогда увидишь, как он развернется, какие дела затеет! В конце концов потеряет счет своим миллионам!

— Ладно, хватит про Стэникэ Паляку. Рассказывай лучше о себе.

— Два года назад я вернулся к себе, в деревню Балач. На деньги, что скопил здесь, открыл скорняжную мастерскую. Когда дело пошло, завел еще и дубильное предприятие. Теперь у меня уже шесть подмастерьев, понял, Дарие? Ребята — будь здоров: старательные, работящие, послушные, все как на подбор. Я с них глаз не спускаю, и они вкалывают, пока с ног не свалятся.

— Другими словами, ты, безбожник, выжимаешь из них последние соки.

Добрикэ Тунсу моя шутка пришлась по душе. Он просиял. Хохотнул.

— А как же иначе? Ты что, думаешь — Добрикэ Тунсу дурень вроде тебя? Нет, жизнь его многому научила. Жизнь научила Добрикэ Тунсу, что если он не научится выжимать пот из других, то другие будут выжимать пот из него. Что, разве не так? А теперь скажи мне: с какой стати я должен потеть за других, а не другие за меня? Рубашка, старина, ближе к телу, чем тулуп, а собственная шкура и того ближе.

— Насколько я понимаю, ты всегда думал и думаешь лишь о себе.

Он вытаращил глаза. И накинулся на меня:

— А что тут плохого? Я понимаю, на что ты намекаешь. Так знай, старина, у меня нет времени заниматься бреднями.

Я промолчал. Сдержался. Мы наполнили стаканы. Чокнулись. Выпили. Покончили с жареными колбасками. Переключились на перченое мясо.

Вокруг нас тоже чокались и пили. Оркестр? Его уже никто не слушал! Прожевав очередной кусок, я сказал:

— Послушай, ты слышал что-нибудь о Гогу Шорике?

— О каком Гогу Шорике?

— Который избил меня в тот день, когда я нанялся в ученики к господину Моцату. Мне тогда еще и от тебя досталось.

— От меня? Возможно. От меня слишком многим доставалось, чтоб я всех помнил. А что это ты заговорил вдруг про Гогу Шорика?

— Сам не знаю. Просто так.

— Бедняге не повезло. Отдал богу душу. Совсем еще молодым. Мог бы еще жить.

— А отчего он умер? Болел? Или застрелили?

— И болеть — ничем не болел, и стрелять никто в него не стрелял. Судьба! Так уж было на роду написано — помереть от ножа.

Я больше не спрашивал. Мне вспомнился Гогу Шорик. Крепкий и красивый парень. Когда я нанялся учеником в дубильную мастерскую, он избил меня до полусмерти. Гогу прошел войну. Вернулся цел и невредим. Мог бы и теперь жить. А вот — помер. От ножа. Подлая и мучительная смерть. Впрочем, всякая смерть, наверное, подлость.

Добрикэ Тунсу на время оставил меня наедине с моими мыслями. Потом добавил:

— Его зарезал Бенце Котелич на одной вечеринке.

— Чего они не поделили?

— Будто ты не знаешь, из-за чего режутся наши парни на вечеринках? Из-за девчонки.

— Да хоть стоила она того?

— Рожа рожей!..

— Бедный Гогу! Помереть таким молодым!

— Жалей не жалей, прошлого не воротить. Гогу Шорик погиб от ножа Бенце Котелича, с которым повздорил из-за девчонки. Эх, Дарие, послушай, что я тебе скажу: нет на свете такой девушки или девчонки, такой бабы или бабенки, из-за которой стоило бы потерять жизнь.

— Ты думаешь?

— Да. По-моему, баба есть баба, и только.

— Не нравятся мне твои речи, Тунсу. Откуда у тебя, молодожена, такие мысли? Женился небось по любви…

Он прыснул со смеху. Опрокинул еще стакан вина. Потом ответил:

— По любви! Как бы не так! Я уже говорил, что ты умрешь нищим, заеденный вшами. Лопух! Я женился потому, что хотел обзавестись хозяйством. Будь ты трижды лунатик, тебе все равно придется усвоить хотя бы такую вещь: настоящим хозяйством без жены не обзавестись.

— Ладно. Я понял. Но ты ведь не хочешь сказать, что женился на девушке, которая тебе даже не нравилась?

— Нет, Мариука мне нравилась; нельзя сказать, чтоб не нравилась. Но знаешь, старина, жизнь есть жизнь. Она мстит тому, кто вздумает с ней шутить. И в ответ может сыграть с ним злую шутку. Так что, как бы мне ни нравилась Мариука, — если бы за ней не дали приданого, я бы ни за что не взял ее в жены. Поискал бы другую — чтоб нравилась и чтоб с приданым.

Мы еще раз налили себе вина. Глядя на полные до краев стаканы, подумали, что самое правильное — это опорожнить их. И опорожнили. Не знаю отчего, но мне вдруг снова вспомнились подмастерья моего старого знакомого. Я очень живо представил их себе: оборванные, голодные, босые и все в синяках.

— Стало быть, Тунсу, ты своих ребят держишь в строгости?

— Да уж построже, чем наш бывший хозяин Моцату.

— Значит, даже бьешь?

— Бить — это легко сказано, Дарие. Я задаю им основательную трепку — не реже раза в неделю.

— За что? Ты ведь говорил, что они послушные и работящие.

— Как за что? Будто не знаешь! Столько лет сам ходил в учениках. В ученике сидит бес. Если ученика не ругать и время от времени не драть, он разленится, будет не работать, а волынку тянуть. Мало того что хозяина разорит, сам ремеслу не выучится. Своих ребят я держу в строгости. А в страдную пору беру их работать в поле.

— У тебя много земли?

— Есть. Семь гектаров. От свекра. А кроме того, я еще прикупил.

— Ты покупаешь землю?

— Покупаю, старина, все время покупаю. Почитай все деньги, которые наживаю, вкладываю в землю.

— Неужто у вас кто-нибудь продает свою землю?

— Бедняки. Без особой охоты, но продают. Почему? Скотины нет. Нечем обрабатывать. По уши в долгах. Вот и продают землю, чтобы избавиться от мороки. И остаются ни с чем. Так и живут в нищете. Свыклись.

Мне вспомнились наши богатеи из Омиды — села, где я родился (лучше бы не рождался!), что затерялось в узкой и бесплодной долине Кэлмэцуя. Они выжимали из людей последние соки. Драли с них семь шкур. Не унимались, пока не выматывали из человека всю душу. Занимались и ростовщичеством. А ну как и Добрикэ Тунсу… Я тотчас спросил:

— Ты и деньги ссужаешь под проценты, а, Тунсу?

— Дурак бы я был, коли бы не ссужал. Трудовые деньги хороши, старина, а даровые еще лучше. Они словно сами липнут к рукам. И куда слаще.

— А ты не боишься, что их тебе не вернут?

— Как это? Ты думаешь, я кому попало ссужаю? Я, брат, принимаю все меры. Даю деньги под закладную на дом. Или на землю…

— И берешь большие проценты.

— Самые большие, старина, самые большие. А что? Разве это плохо?

Мы покончили со всем, что еще оставалось и стыло на столе. Добрикэ Тунсу, привычный к вину, был совершенно трезв, я же слегка опьянел.

Танцевальная площадка снова опустела. Оркестр опять исполнял романсы. На эстраде появилась долговязая накрашенная певица. Довольно смазливая на вид. И голос у нее оказался недурен. Она запела:

Любви уже нет, но порою
Привычка берет свое.
И вновь под осенней листвою
Бреду мимо окон ее.
Купчихи — мясистые, жирные, отяжелевшие от еды и питья, потные от танцев и зноя, — предались мечтаниям…

Любви уже нет…
Песня пришлась по вкусу им всем, или почти всем. И правда — никто не любил их. Уже никто. А может, и раньше никто не любил. Так или иначе, все они, или почти все, томились непонятной тоской, как томилась Зое, жена усатого, коротенького и кривоногого Панделе Палеу.

Сомлевший от выпитого вина, я тоже погрузился в мечты. Я тоже грезил. Тоже томился тоской. Мне захотелось разобраться, о чем это я тоскую. Возможно, мне бы и удалось выяснить это, если бы Добрикэ Тунсу, насытившись, не принялся рыгать у меня над ухом. Когда отрыжка прошла, он вынул из кармана часы и взглянул на циферблат. Часы были дорогие — золотые, с двумя крышками.

— Десять часов. Даже если не спешить, я успеваю на свой поезд.

Он подозвал кельнера. Потребовал счет. Взглянул на сумму. Расплатился. Прибавил на чай.

— Ты хорошо обслуживал нас, шеф. Будь здоров, служи нам так и дальше.

Кельнер, гладко прилизанный, с белой салфеткой на руке, поклонился:

— Благодарствую, господин Тунсу. Премного благодарен.

Идя по плохо освещенному проходу, мы споткнулись о какие-то чурбаки. Лишь чудом удержались на ногах. Добрикэ Тунсу свирепо выругался. Переведя дух, буркнул:

— На кой черт приволокли сюда эти чурбаки? Раньше их здесь как будто не было…

— Мне-то откуда знать, Добрикэ? Я и вовсе не знаю.

Обернувшись, чтоб получше разглядеть чурбаки, мы вздрогнули. Чурбаки оказались живыми. Они двигались. Один из них обнаружил дар речи:

— Мы не чурбаки, господа хорошие. Мы люди.

— Люди? — вспылил Добрикэ Тунсу. — А что вы за люди, а? Что за люди?

— Люди как люди, — благодушно отозвался второй. — Только… Только что без ног…

Мы вытаращили отуманенные винными парами глаза. Это и впрямь были люди, и у этих людей не было ног. На обоих — старые военные кепи и кители. Тунсу спросил:

— И где же вы оставили свои ноги?

— На фронте.

Хозяйчик из села Балач умолк. Я тоже. Один из фронтовиков стащил с головы кепи. Протянул в нашу сторону.

— Не подадите ли хоть сколько-нибудь?

— Подавать вам? Это еще за что?

— За то, господа хорошие, что мы победили немцев и создали Великую Румынию — так и в газетах пишут.

Тунсу рассвирепел:

— Ну и что? Для меня, что ли, вы создавали эту Великую Румынию?

Солдат снова надел кепи.

— Не сердись, парень. Может статься, и для тебя.

— Как бы не так. Для других, может быть, и да… Вот другие пусть вам и подают… А я… Я работаю ради своих деньжат. А это тяжкий труд… И я своими деньгами дорожу, не сорю ими налево и направо…

Солдаты молчали. Я схватил своего старого знакомца за руку и потащил вон.

— Ну какой смысл, Добрикэ, ругаться с ними?

— Как же не ругаться, слышь, ну как тут не заругаешься? Протягивают руку. Выпрашивают милостыню. Почему не хотят работать, как я, а? Почему не работают?

Хмель ударил ему в голову. Мне с трудом удалось его утихомирить. Когда он наконец пришел в себя, я решил, что теперь самое время поблагодарить его за обильный ужин, на который он меня пригласил и который по-братски разделил со мной.

— Ты не благодари меня, слышь, ты лучше скажи: «Прости ему, господи», от всей души скажи: «Прости ему, господи».

Его слова показались мне странными. И так как я не сразу понял, чего он хочет, то сказал:

— Но послушай, Тунсу, ведь «прости ему, господи» говорят нищие, когда им подают милостыню за упокой души.

— Вот-вот, то-то и оно. Ты небось не понял: когда я пригласил тебя поужинать, я думал о своем покойном дедушке. Я желаю, чтоб все, что ты съел и выпил сегодня за мой счет, зачлось мне как милостыня за упокой его души. Его звали, как и меня, — Добрикэ Тунсу.

Я расхохотался. От всей души… «Вот так друг! — подумалось мне. — Ну и человек!» Мне захотелось расцеловать его в обе щеки. Или надавать пощечин. Я не сделал ни того, ни другого. Ведь в конце-то концов меня не убудет, если я произнесу вслух то, о чем он меня просит.

— Прости ему, господи, Добрикэ, прости ему, господи, так и быть, прости, господи.

Тунсу придвинулся ко мне поближе и зашептал:

— А ты знаешь, почему я попросил тебя сказать: «Прости, господи»?

— Наверное, потому, что ты тоже немного пьян.

— Ни черта! Две ночи назад дед явился мне во сне. Слезно жаловался, что все его забыли — и я, и мой батька. Говорил, что терпит голод. Что я вовсе не подаю милостыни за упокой его души. Так вот, друг, того, что ты съел и выпил сегодня, моему деду хватит лет на десять.

— Откуда это тебе известно?

— Да уж известно. Покойникам немного надо.

Он был прав. Мертвым немного надо. Калач да кутья. С живыми дело похуже. Живым подавай все. Все и еще кое-что в придачу. Мы расцеловались и стали прощаться. Если бы он не заговорил о милостыне, я проводил бы его до самого вокзала. А сейчас раздумал. Протянул руку.

— До свидания, Тунсу. Желаю тебе счастья, слышишь, Тунсу? Желаю тебе много-премного счастья. Большого счастья, слышишь, Тунсу.

А сам при этом думал: «Пусть все у тебя пойдет прахом, Добрикэ, прахом…»

— До свидания… До свидания, убогий…

— До свидания, — прокричал я ему вдогонку, — до свидания!

Злость моя рассеялась. Я уже жалел, что проклял его. За что я его проклял? И почему теперь жалел об этом? У меня закружилась голова. Должно быть, от вина.

Я следил за Добрикэ, пока он не поравнялся с трактиром дядюшки Тоне. Потом отвернулся. Господи! Если бы мне обладать такой умеренностью и расчетливостью во всех своих помыслах и делах, как Добрикэ Тунсу! Если бы и мне научиться обеими ногами стоять на земле, твердой земле! Я получил еще одно доказательство того, что, несмотря на важный вид, который я на себя иногда напускаю, я всего-навсего жалкий нищий, сумасброд, оборванец, ничтожный неудачник, заслуживающий жалости да хорошей трепки. И нет мне нигде ни прибежища, ни умиротворения. Чувство вечной неудовлетворенности не позволяло мне долго оставаться на одном месте. Какой-то бес постоянно куда-то гнал меня, подкалывая своими кривыми рожками. Куда я спешил, не давая себе перевести дух, вконец загнав свое сердце? Куда стремился? Бог весть. Я знал лишь, что похож на колючий чертополох, который нигде не пускает корней. Как Зое, я тосковал и грезил черт знает по какой чепухе.

Любви уже нет, но порою
Привычка берет свое.
И вновь под осенней листвою
Бреду мимо окон ее.
Кого я любил в своей короткой и бестолковой жизни? И кого люблю сейчас? Под чьими окнами в мрачной тоске, но с душою, полной надежд, мне надобно бы теперь бродить? Душа моя высохла, как мощи. Сухими щепками казались губы. На них остался кислый привкус уксуса. Как будто в ресторане вместо выдержанного старого вина нам подавали уксус. А кормили золой и паклей.

До сих пор я никого не любил. Ни разу. А сейчас… И сейчас тоже не люблю никого. Филимону я не любил. Зое не люблю. Все ясно. Я никого не любил. Никого не люблю. И больше того: не полюблю никогда!

Я был совершенно выбит из колеи неожиданной встречей с Добрикэ Тунсу. Впрочем, нет. Не встречей, а старым ароматным вином, которое я пил, чокаясь напропалую со старым знакомым из села Балач, желая ему счастья возами, удачи коробами, долгой жизни без забот и добра невпроворот… Чего только я ему не желал. Но все, что я ему желал, я желал только на словах.

Очень болит голова. Придется отправиться домой, к семейству Арэпаш, искать ночлега в мягкой высокой траве за оградой. Когда улягусь, начну считать звезды. Буду считать, пока не устану. Когда устану, засну. А уж когда засну, буду спать без всяких сновидений. И завтра утром проснусь с ясной головой.

Я шел, пока была охота… Шел в забытьи, не торопясь, пока не устал и не увидел, что бреду по темной, без фонарей, окраинной улочке, которая упоительно благоухает акацией, известью и навозом.

Вот так и Добруджа — вся Добруджа, от мутного Дуная до вечно неспокойного моря, от диких зарослей дельты до меловых скал Калиакры, — благоухала солнцем и камнем, чертополохом и бурьяном, акацией, известью и навозом.

И еще она пахла жирным илом и застоявшимся болотом, влажным камышом и соленой рыбой, гнилой травой и мохнатыми овцами, пометом перелетных птиц и кабаньим калом. Табуны лошадей паслись в жесткой и колючей траве. Ту же жесткую и колючую траву щипали стада быков и коров, гурты черных как смоль буйволов и маленьких рыжеватых ослов, мулов и криворогих, бородатых коз. Среди лета издалека, покачиваясь на широких крыльях, прилетал ветер, волновал бескрайние просторы ржи и овса, ячменя и спелой пшеницы, кукурузы и подсолнуха. В это время вся Добруджа была словно облита расплавленным золотом, словно целиком выкована из него самыми знаменитыми из знаменитых мастеров.

Осень иногда приходила с моря, на гребнях высоких вспененных волн. Иногда же — с севера, спускаясь вместе со стадами черных туч. И тогда на диковинную древнюю землю набрасывались неистовые ураганы и обрушивались проливные дожди. Золото Добруджи теряло свой яркий блеск и за одну ночь превращалось в старую, позеленевшую бронзу.

Словно огромная белая медведица, опускалась на четвереньки зима и, глухо ворча, принималась с натугою дуть сквозь зубастую пасть… Растревоженные этим воем, по обледеневшей земле Добруджи с шипением вились гигантские змеи вьюг. От зари и до зари метались она между небом и землей, взрывая ослепительно-белый снег. Казалось, что повсюду с тихим шелестом пылает белый, холодный волшебный огонь. Какой была тогда Добруджа? Добруджа была вся из серебра. Из обледеневшего серебра. Спали, спрятавшись в своих норах, барсуки. Зарывались в огромные, величиной с дом, сугробы жирные дрофы. Зайцы, навострив уши, грызли низкие заросли шиповника, росшего на межах. А на дорогах… На дорогах, которые лишь местами проступали из-под снежных заносов, хозяйничали стаи голодных волков. Над трубами пастушеских лачуг, турецких шалашей и татарских сел поднимались черные клубы дыма. Жители Добруджи, какой бы нации они ни были, впадали в зимнюю спячку. Только море оставалось живым, черным и невообразимо буйным. Оно ревело! Ревело зловеще и одиноко. Ревело печально и весело. И клокотало, клокотало. Моргал Томисский маяк, на мгновение вспарывая тьму. В ответ ему мигал из Тузлы другой маяк. Их старания были, однако, бесполезны. На море не было ни рыбаков, ни моряков. В иные дни очистившееся от облаков небо было синим, как стекло. А по ночам его бархат подергивался дымкой бесчисленных звезд.

— У-уу!

— У-у-у!

Ярко-зеленую эмаль — вот что напоминала добруджийская весна! Однако скалы Добруджи оставались по-прежнему белыми, как известь. Неизменно рыжели овраги: казалось, уже тогда, в первые дни творения, они создавались из глины, которую обжигали без спешки, на медленном ровном огне.

В то нестерпимо жаркое лето, которое я провел в этих краях — прославленных уже со времен седой древности и на протяжении многих веков, вплоть до наших дней, дававших приют самым разным племенам, — я мог бы, если б захотел, найти себе работу у болгар или турок, у немцев или гагаузов. Я мог бы найти работу и у румын, особенно у богатых, чье хозяйство было разорено и разметано огненным валом войны. Что касается чужих племен… Жизнью среди чужих племен я был сыт, сыт по горло. А о богатых румынах не хотел и слышать. Я хорошо их знал, с тех самых пор как впервые открыл глаза и научился ходить, с тех пор как появился на свет среди своих родных в Омиде. Ими я был тоже сыт сверх всякой меры. Я умышленно обходил их. Бежал, как черт от ладана. И вот…

VII

Вернувшись на родину после почти целого года лишений, вшей и скитаний по италийскому полуострову, я распрощался в порту Констанца с матросами, которые помогли мне вернуться на отчую землю. С почтительной благодарностью простился я и с капитаном, господином Дионисие Мелку.

— В другой раз не вздумай уезжать за границу без паспорта и денег. На свете хватает тюрем. Угодишь вот так за решетку, и никто не узнает, где истлеют твои кости.

— Больше не поеду, господин капитан. Спасибо за совет.

Сперва я попытался найти работу у портовых грузчиков. Десятники с бранью гнали меня прочь:

— Ты что, сам не видишь, какой ты есть хлипкий? На что ты нам сдался? Для работы в порту плечи нужны широкие и крепкие, а ноги здоровые.

Опять эти ноги!.. На палубе танкера, который привез меня в Констанцу, мне случалось играть с матросами в кости. Кое-что удалось выиграть. На эти деньги я купил себе в булочной продолговатый хлебец и завернул его в газету. В лавчонке, поторговавшись полчаса с хозяином-греком, я получил за пятнадцать банов пригоршню старых сухих маслин. Когда я расплачивался, грек стал соблазнять меня:

— А не хочешь ли сладостей?

— Нет. Дорого.

— Дорого? Почему дорого?

— Для моего кармана это слишком дорого.

Я рассеянно побродил по городу, обошел несколько раз вокруг статуи Овидия — здесь опальный поэт написал свои «Тристии» и «Послания из Понта», — потом наугад повернул на юг, держась тропки, вившейся вдоль берега моря, с которым мне было тяжело расставаться. Я шел ровно, не замедляя шага, но и не торопясь. И все-таки устал. Присел отдохнуть у маяка, в Тузле, где и съел все свои припасы. Перекинулся парой слов со сторожем; он угостил меня кружкой воды. От маслин у меня сделалась изжога, которую надо было непрерывно заливать водой. Слабый ветерок, как сейчас помню, дул с востока. День был тихий и ясный. Мирно шелестело море. Так же мирно шелестели бесконечные волны ржи и пшеницы, уходившие в бескрайнюю даль. В воздухе, пронизанном солнцем, стремительно носились стаи белых чаек. На пастбище у самого горизонта пасся табун буланых низкорослых коней. Из-за холма донесся до меня собачий лай. «Откуда взялись собаки в этой глуши, — подумалось мне. — Должно быть, поблизости есть и люди. Что за люди? Надо посмотреть». Из предосторожности я подобрал на берегу несколько камней и наполнил ими шляпу. Потом зашагал дальше. Вскоре я увидел собак. Целую свору. Они дрались из-за какой-то дохлятины. Собаки настолько торопились унять голод, что не обратили на меня ни малейшего внимания. Их счастье, что они не набросились на меня, так как я решил защищаться с таким же отчаянием, как стал бы обороняться от людей. Мне нечего было делить ни с людьми, ни с собаками, но уж если на меня нападали, то я всегда защищался. И готов был дорого продать свою шкуру.

Отойдя от собак, я выбросил камни и надел шляпу. Солнце изводило меня. Время от времени я останавливался и освежал лицо морской водой. Но главная беда была не в этом. Я не догадался, когда был в Тузле, напиться как следует. От белого хлеба и соленых маслин, купленных у грека, меня снова томила жажда; она становилась тем нестерпимее, чем сильнее пекло солнце и чем больше сказывалась усталость. Я спустился почти к самому морю и пошел прямо по песку, надеясь найти под обрывистым берегом родниковую воду. Вскоре я понял, что мои надежды напрасны. Тогда я снова взобрался по обрыву наверх и — о, чудо! — наткнулся на навес, сплетенный из прутьев и устланный сухой травой. В тени под навесом, растянувшись на боку, дремал молоденький турок. Позади навеса тянулась заросшая плетями полоска бахчи. Блестящие пузатые и продолговатые арбузы и круглые желтые дыни нежились на солнцепеке. Я поздоровался. Турок ответил. Я спросил его:

— Арбузы-то спелые, а, приятель?

— Есть, гяур, есть арбуз, есть и дынь.

— На бахче или под навесом?

— Есть и на бахче, есть и под навесом.

— Достань мне из-под навеса, приятель. Может быть, они похолоднее.

Турок вяло, на четвереньках, дотащился до навеса, поелозил по пучкам сухой травы и возвратился, таща арбуз и дыню с лопнувшей кожурой.

— Хороший есть, приятель? Он засмеялся и ответил:

— Есть. Лучши нет.

Мы поторговались, но не очень долго. Жажда вконец измучила меня, и было не до торга. Турок продал мне арбуз и дыню за две леи серебром.

— Дорогой есть, — сказал я.

— Дешевый есть, — ответил турчонок. — Дешевый и хороший есть.

Сначала я съел дыню. После нее жажда не только не прекратилась, но еще более усилилась. Потом съел и арбуз, который оказался хоть не очень спелым, но сочным. И тогда… жажду как рукой сняло. Словно ее и не бывало. Живот мой раздулся и отяжелел.

— Издалека идем, гяур?

— Издалека, приятель. А как твоя торговля?

— Хорошо идем. День хорошо идем. Ночь — скверно идем.

— Почему? Покупателей нет?

— Ночь гагаузы приходим. Крадем арбуз. Крадем дынь. Гагаузы дурной есть.

— И как же ты отбиваешься?

— Из ружья стреляем.

Он указал мне на старое ржавое ружье с кремневым курком.

— И что же, стреляешь по гагаузам?

— Спаси бог! Не хотим застрелить. Хотим пугать. Купим еще дынь?

— Нет, приятель, еще не купим.

— Другой человек приходим. Тот купим.

Я отправился дальше, в зной, по полуденному солнцу. Из норы высунул голову рыжий суслик. Взглянул на меня. Я тоже посмотрел на него. Он тотчас спрятался. Заныла больная нога. Потом заныла и вторая, здоровая.

О, господи! Если бы не хромота, как бы я носился! Господи! И как бы хорошо я жил, если бы не моя глупость!.. Хромать я хромал. Но вот был ли я глуп? Много раз я задавал себе этот вопрос. И еще не один раз мне предстояло решать его в будущем.

Пустынная даль впереди. Пустынная даль позади. Такая же пустынная даль справа. А слева сине-зеленое море, которое вечно шумит и не знает покоя. А разве я знал покой? Ну да, я не море, но и я тоже никогда не ведал покоя. Далеко вдали — пустынное море встречалось с пустынным небом. Шкандыб-шкандыб. Шкандыб-шкандыб. Так ковылял я много часов подряд. Наступил полдень. Прошло еще несколько часов. И вот вдали у самого берега моря я увидел акации, которые поднимались к небу и походили на горящие свечи. Я все шел и шел, пока не увидел красные глинобитные стены. Одновременно показались черепичные крыши. «Похоже, это турецкое село, — сказал я себе. — А может быть, и татарское. Лучше, если бы это село оказалось татарским».

Я вспомнил, что и в турецких и в татарских селах по кривым и пыльным улочкам бродят целые стаи голодных грязных чесоточных собак. Со мной не было палки. У меня был только нож, с которым я не расставался уже долгие годы. Однако нож — плохая защита от собак. И я снова набрал камней. Но уже не стал класть их в шляпу, а набил ими карманы. «Если на меня нападут собаки, буду отбиваться камнями. Искалечу одну-другую — остальные сами отстанут. Собаки — как люди: если видят, что ты не бежишь, а смело защищаешься и можешь дать сдачи, то в конце концов оставляют тебя в покое».

Ковыляя дальше — с помощью милосердного бога и его захудалых святых — я подошел к самому селу. По виду крыш и улиц, по маленькому минарету мечети и по окружающим ее домам я заключил, что в селе живут татары. Вот заржал один конь. Потом другой. Затем все смолкло. Уснуло глубоким сном. Мертвым сном.

Я вошел в село. Огляделся по сторонам. Ни души. Я огляделся повнимательнее. Мой взгляд упал на худых — кожа да кости — собак, которые лениво дремали в пыли, прячась в редкой тени акаций или возле глинобитных оград, окружавших дома. Собаки проснулись. Поглядели на меня. Зевнули, но лаять не стали. «Ну, — подумалось мне, — если и люди в этом селе такие же порядочные, как их собаки, то, пожалуй, стоит задержаться здесь хотя бы на несколько месяцев».

Я принялся еще более придирчиво осматривать село. Выглядело оно весьма неказисто. Вроде это и не село вовсе. Скорее жалкий поселок в два десятка домишек, — таких селений немало раскидано по Добрудже. Большие дворы были окружены толстыми, высокими оградами из неотесанных каменных глыб. Поникшие в недвижном знойном воздухе акации с потрескавшейся корой, перекрученными уродливыми ветвями и желто-зелеными листьями отбрасывали на улицу редкие бледные тени. Дощатые ворота были заперты. Поселок, казалось, заснул, если не вымер.

Назвавшись груздем, полезай в кузов. Я двинулся дальше. И, продолжая медленно продвигаться вперед, разморенный жарой и измученный долгой дорогой, добрел наконец до центра поселка. Здесь стояло здание побольше, целиком сложенное из камня, на стене его была прибита жестяная табличка с надписью:

ПРИМЭРИЯ СЕЛА СОРГ
Напротив примэрии стояла непременная мечеть с низеньким убогим минаретом. Поодаль, за мечетью, виднелась кофейня с широким навесом, в тени которого можно было прохлаждаться до бесконечности, развалясь на разложенных по полу циновках. Ох, проклятые маслины грека! Черт дернул меня купить и полакомиться ими! Они все еще жгли желудок. И снова ужасно захотелось пить. Вдобавок у меня появилось желание выкурить сигарету и, не торопясь, маленькими глотками, насладиться обжигающим турецким кофе. Я подавил жажду и мучительное желание выпить кофе. Во дворе примэрии прохлаждалось несколько тучных, бородатых татар с плоскими носами и раскосыми, нагноившимися глазами; они сидели на земле, в горячей белесой пыли, поджав по-турецки ноги и не спеша потягивая дым из своих трубок. Я направился к ним. Не доходя трех-четырех шагов, остановился, сдернул с головы шляпу, словно приветствуя могущественнейших и досточтимейших пашей, и пожелал им доброго здоровья. Они закивали и ответили мне по-татарски. Никто не задал ни одного вопроса. Я почувствовал, что надо что-то сказать, и от смущения сбивчиво стал объяснять, что иду пешком от самой Констанцы и хотел бы переночевать у них в Сорге; поэтому ищу старосту, спросить у него разрешения. Потом добавил, что человек я честный, милостыню не прошу и воровством не занимаюсь. Татары, вытянув шеи, молча слушали. Когда я кончил, они, покусывая концы усов, переглянулись и засмеялись. Я не понял, чему они смеются, но решил не спрашивать и подождать, пока они насмеются вдоволь. Смех вскоре прекратился. Теперь татары принялись пальцами расчесывать бороды. Один из них, смуглый, с изрытым оспой лицом, показавшийся мне самым молодым, сжалился надо мной и произнес:

— Я староста, слышь ты? Я здесь староста. А если хочешь узнать, как меня зовут, то знай, что зовут меня Селим Решит.

В ответ я промямлил свое имя. Поклонился ему и попросил не судить обо мне по внешнему виду. «Хоть мне уже долгое время приходится бесцельно скитаться по свету, я не вожу дружбы с подонками и жуликами городских окраин. Я сам, как и вы, деревенский и живу честно». Показав на свою больную ногу, добавил, что, несмотря на хромоту, я никогда не просил милостыню, хотя никто бы не упрекнул меня за это.

— А теперь… Теперь я ищу работу. Если бы мне повезло, я был бы рад работать честно и старательно.

Староста смотрел на меня. Смотрел и слушал. И, конечно, прикидывал, чего я стою. Остальные татары тоже смотрели и слушали.

Так как больше мне сказать было нечего, я смолк. Татары, не двинувшись с места, о чем-то залопотали. И умолкли. Староста спросил:

— А есть у тебя какие-нибудь бумаги, гяур?

— Есть. Может, нужно показать их жандармам?

— У нас в поселке нет жандармского участка. Жандармы далеко отсюда, в Тапале. Там у них участок. Сюда они наведываются через день, через два. Сегодня уже были. Раньше завтрашнего или послезавтрашнего дня мы их не увидим. А когда я их увижу, то скажу, что ты остался с моего позволения. Поднесу им жирного барашка — и тебя оставят в покое. Покажи-ка мне твои бумаги…

Я пошарил у себя в карманах и извлек несколько истрепанных бумажных лоскутков, которые случайно оказались со мной. Протянул их старосте. Тот взглянул на них, как баран на новые ворота. Потом вернул мне.

— Ты говорил, что ищешь работу, нечестивая собака?

— Да, ищу.

— А что ты умеешь делать?

— Да мало ли чего. Когда понадобится — все, что угодно.

— С лошадьми дело имел?

— Имел. Когда-то, еще в моем детстве, у нас у самих были лошади. Я поил их. Водил на пастбище. Скреб. Чистил конюшню.

— Тогда зачем тебе еще скитаться по дорогам? Ходить за лошадьми можешь хоть у меня.

— А сколько у вас лошадей?

— Э, много, очень много. Целый табун.

— Тем лучше. Будет за кем ходить.

Я спросил, есть ли в его доме еще слуги.

— Есть один, пасет овец в Мэчинских горах. А при доме еще неделю назад жил у меня жалкий турок из Мангалии, по имени Исмаил. Сбежал в Текиргёл, мошенник. Туда на воды понаехало много господ. Теперь Исмаил наверняка загребает деньги лопатой: то багаж поднесет, то ботинки почистит, то целебной грязи из лимана натаскает.

— Стало быть, я попал к вам как раз вовремя?

— Да уж, считай, что тебе повезло. Меня тут всяк знает. Я хозяин хороший. Работать у меня легко, а еда… Еды вдоволь, было б сил справиться.

— А жалованье?

— Договоримся и о жалованье.

Он пыхнул трубкой. Сплюнул в раскаленную белесую пыль. Снова затянулся. От радости меня так и подмывало сорвать с головы шляпу и зашвырнуть ее в небо. Но я не зашвырнул. Не зашвырнул, чтобы татары не сочли меня слишком легкомысленным. Застенчивость мою как рукой сняло. Благодаря случаю, забросившему меня на побережье, к татарам, дела мои складывались гораздо лучше, чем я ожидал.

Добруджа, этот древний и необыкновенный край, на большей части своей — дикий и безлюдный, безводный и каменистый, где в летнюю пору нещадно палит солнце, а зимой свирепствуют вьюги, — эта Добруджа не была мне совсем чужой. Мне случалось уже скитаться по ее просторам.

Я видел Добруджу — правда, мельком — в первое послевоенное лето. Тогда я не мог вдоволь насладиться ею, да и позднее — тоже. Мне нравились турки. Они были красивы, горды, носили бороды, разговаривали ласково и работали неторопливо — помаленьку-полегоньку, — но мгновенно ощетинивались, когда им казалось, что кто-то попирает их права. Тогда, выкатив глаза и озираясь помутневшим взором, они хватались за ножи и бросались в драку. Я походил на них. И в этом нет ничего удивительного. Ведь в той крови, которая передавалась по материнской линии от предка к предку, начиная от Дауда Мухамеда, вплоть до меня, была и капля турецкой, азиатской крови. Что же касается татар, с которыми я совсем не имел ничего общего, — я питал к ним неизъяснимую слабость и всегда признавался в этом, хотя никто меня за язык не тянул. Насколько мне было известно, татары уже издавна жили в этих краях, в приземистых домиках, где было прохладно, чисто, не водилось блох и всегда пахло свежим бараньим салом. Мне уже и прежде доводилось спать в татарских домах или во дворе на завалинке, ездить верхом на их мохнатых, низкорослых, но резвых лошадках, досыта есть за их столом. Лепешки, замешанные без соли, испеченные в золе очага и намазанные медом, были необычайно вкусны, гораздо вкуснее, чем кушанья под жирным соусом с нападавшими туда мухами, что подавались в трактире дядюшки Тоне или в любых подобных заведениях. К вкусу ботки[9] я уже привык. При одном только упоминании о сутлаше[10] у меня начинали течь слюнки. Я уже не говорю о несравненных пирожках, которые на их языке назывались «богырдак»!

Соргский староста, назвавшийся Селимом Решитом — это звучное имя стоило запомнить на всю жизнь, — расчесывая растопыренной пятерней свою поседевшую бороду, спросил меня:

— Ну так как, согласен ты пойти ко мне в услужение?

— Согласен, господин староста. Не вижу, почему бы мне не согласиться. Только я хотел бы знать, на какое время?

— На то время, пока в тебе будет нужда, гяур. Но уж само собой не на всю жизнь, потому как у меня не заведено нанимать слуг на всю жизнь. Слуга, который остается надолго, начинает воровать и лениться. Тебя я нанимаю до осени. Осенью господа разъедутся из Текиргёла и со всего побережья. Тогда этот мошенник Исмаил, набив карманы деньгами, вернется зимовать ко мне. Так бывало всегда, с тех пор как я его знаю.

Курносые бородачи с раскосыми глазами, восседавшие в пыли у стены, негромко хлопнули в ладоши. Из постройки, что находилась через улицу, появился-и медленно, как улитка, поплелся в нашу сторону татарчонок в старой феске, широких рваных шароварах и босиком.

— Кофе…

Татарчонок понимающе кивнул и поплелся обратно. Тем же улиточьим шагом. Я повернулся к старосте.

— А теперь, господин староста, самое время поговорить о жалованье, которое вы мне положите. Я не то чтобы очень падок на деньги, но все же хотелось бы знать, ради чего стараться.

— Поговорим, гяур, поговорим и сойдемся. Так вот, я даю тебе еду и место для ночлега…

Он замолчал. Я подавил охватившее меня беспокойство и спросил:

— А… насчет денег как? Деньги вы мне платить будете?

— А разве я сказал, что не буду? Буду…

— Сколько?

— Тридцать серебряных лей наличными, как одна монета.

Тридцать лей! Я быстро подсчитал в уме, что можно купить на тридцать лей. И пришел в уныние.

— Мало, господин Селим Решит… — мягко сказал я. — Маловато… Просто очень мало. Посудите сами!.. Тридцать лей с сегодняшнего дня до самой осени!.. Всего тридцать лей, а работать до самых заморозков…

Татарин нахмурился. Снова помолчал. Потом сказал, с трудом выдавливая из себя слова:

— Да, видно, на горе себе связался я с тобой, гяур. Ладно, тридцать две… Пусть будет тридцать две леи за всевремя до заморозков, и не будем больше торговаться.

Я засмеялся. Мой смех передался старосте. Засмеялись и остальные татары. Они смеялись, уткнув носы в бороды. И у меня отлегло от сердца.

— Да нет же, давайте торговаться, господин староста. Давайте торговаться, как требует местный обычай, а там уж и придем к доброму согласию.

И тут бородатое лицо Селима Решита засветилось радостью. Засияли и бородатые лица остальных татар. Некоторые перекинулись словами, которых я не понял, и захихикали. Староста весело сказал:

— Хорошо, гяур, давай поторгуемся, если тебе так уж хочется; но смотри — в трудное дело ввязываешься!

— Как же, как же, знаю, господин Селим, хорошо знаю и не боюсь.

Бородачи приумолкли, приготовившись глядеть и слушать. Через час-другой должно было выясниться, кто из нас двоих более искусен. Возможно, они обрадовались бы поражению своего земляка — старосты. Но у меня на это не было никаких надежд. Тем не менее я начал торг.

Староста Сорга, как все, кто носил феску, чалму или тюрбан и волей случая жил в этой части света, умел торговаться. Но и мне глотки не занимать. Да и жизнь меня не баловала. Научила и торговаться почище иных барышников, что перепродают лошадей.

— Не мешало бы накинуть малость, господин староста. Хоть десяток лей…

— Ничего не прибавлю. Раз уж сказал, так ни полушки не прибавлю, хоть ты удавись с досады у меня на глазах. Ни ломаного гроша.

— Давиться я и не подумаю, господин староста. А вам не грех бы накинуть десять лей сверх обещанного. Всего-навсего десяток лей. Всего десять. От этого вы не разоритесь.

Я сверлил его взглядом. Строил гримасы, кривил рот и хмурился. Я даже позволил себе быть нахальным. Оттопыривал губу в знак презрения к нему самому и тому дому, где мне предстояло служить, и грозился, что у него не останусь.

— Добруджа велика, а румынская земля еще больше. Хозяев… Хозяев везде сколько хочешь, поважнее вас, татарина.

Староста не только не рассердился, но захохотал, схватившись обеими руками за живот. Смеясь, заявил, что я могу уходить хоть сейчас. Тогда я притворился взбешенным. Перешел на крик, обозвал его скупердяем и заявил, что он не чтит закон и лопает помои, как какой-нибудь богатей. Татарин все смеялся, а вдоволь насмеявшись, объявил, что я наглец, что грош мне цена, что я всего-навсего жалкий изголодавшийся бродяга и никчемный оборванец.

— Аллах да накажет вас за то, что хотите нажиться на моем труде.

В ответ он обозвал меня нечестивой собакой.

Пока шел торг, татарин, даже награждая меня разными обидными прозвищами, говорил мягко и ни на мгновение не вышел из себя. Ни один из присутствовавших татар не вмешивался в наш спор. Они по-прежнему молчали, потягивали кофе, курили, слушали и подолгу смотрели на меня оценивающим взглядом своих хитрых раскосых полусонных глаз.

Мне с самого начала было ясно, что, сколько бы я ни бился и ни старался, из татарина не удастся выбить ни полушки сверх того, что он положил. Торгуясь, я понимал, что хочу вычерпать море пальцем, и делал это лишь затем, чтоб доказать ему, что тоже не лыком шит. Часа через полтора, устав от словопрений и вдоволь насытившись игрой, я кротко произнес:

— Сдаюсь, господин староста. Сдаюсь и отдаю себя в ваши руки. Пусть все будет так, как вы пожелаете.

Он снова засмеялся. Теперь уже во весь рот, обнажив свои большие, желтые зубы. И, довольный, заявил:

— Неужто ты надеялся поставить меня на колени? С тех пор как я родился татарином, это еще никому не удавалось.

— Не сердитесь, господин староста, надо ведь было и мне когда-то попробовать.

Сидевшие на земле татары усмехнулись. Один из них заметил:

— Однако… Гяур не глуп, ему просто надоело торговаться.

— Я глупых слуг не держу, — ответил Селим Решит.

Он поставил пустую чашку возле стенки примэрии. Поднялся. Стряхнул пыль с шаровар. Подошел ко мне и протянул руку. Я пожал ее.

— И не забывай, нечестивая собака, дал слово — держи. Служи мне усердно и честно. А не то… Не то я сдеру с тебя шкуру живьем! Слышишь? Заруби это у себя на носу. Сдеру шкуру живьем.

— Буду служить, хозяин. Буду служить усердно и честно.

Он повернулся к татарам, пившим кофе и покуривавшим трубки. Отвесил глубокий поклон и произнес:

— Каирлынгиге…[11]

— Каирлынгиге…

Я стащил с головы шляпу, поклонился и тоже попрощался с татарами. Мы зашагали по улице. Подошвы тонули в раскаленной белесой пыли. Селим Решит шагал впереди. Я — презренный слуга — следом за ним, на шаг сзади, точь-в-точь как в свое время следовал за своими прежними хозяевами — Миелу Гушэ, Моцату, Бэникэ Вуртежану и еще многими другими. Я не чувствовал ровно никакого унижения. Я говорил себе, что пока мир не переменился, я должен принимать его таким, как он есть. Если же в один прекрасный день мир переменится…

— Неужели и я доживу до этого?

— Возможно, и доживешь, Дарие.

Я перестал разговаривать сам с собой. Время для этого было отнюдь не самое подходящее. И стал смотреть по сторонам. Бедное, богом забытое селенье, казалось, спало мертвым сном. И только море — я не видел его, но чувствовал его близость и слышал шорох, напоминавший шелест вечно зеленых листьев старого леса, — только море было по-прежнему живым, беспокойным.

Староста Сорга свернул вправо. Я последовал за ним. Потом мы повернули налево. И еще раз направо. Хотя мы не спешили и я старался не шаркать ногами, белая пыль вздымалась густыми клубами и долго висела над землей в знойном, липком и недвижном воздухе. Вдали на горизонте солнце уже задело за край земли. Среди кладбищенской тишины со стороны мечети раздался вдруг голос муэдзина, поднявшегося на минарет. Татарин — мой новый хозяин — остановился, обратился лицом к югу и упал на колени. Свернувшись, как напуганный еж, приник морщинистым лбом к земле. Тягучий, медлительно-напевный голос муэдзина призывал к молитве:

Аллаху екбер, аллаху екбер,
Эшхедуен ллайлахе иллаллах.
Эшхедуен ллайлахе иллаллах…
Я остановился вместе с татарином, разумеется, на почтительном расстоянии. Обнажил и склонил голову, как человек, читающий молитву. Татарин то и дело стукался лбом оземь. Молиться я не молился, но до конца прослушал слова муэдзина, которые были приятны на слух. Когда муэдзин закончил, Селим Решит поднялся с пыльной земли и шепотом произнес:

Аллах велик, аллах велик.
Нет бога, кроме аллаха.
Потом поправил на ногах туфли, отряхнул пыль с шаровар, повернулся ко мне и сказал:

— Вы, нечестивые собаки, называете своим богом Саваофа, мы считаем богом нашего Аллаха… Но ты, презренный слуга, должен знать, что есть только один бог — Аллах… Наш Аллах.

Я смертельно устал и едва волочил ноги, но при этих словах схватился руками за живот и едва не расхохотался. Я давно уже не верил ни в бога Саваофа, который, как учили в церкви, «велик на небеси и на земли», ни в аллаха. Не верил ни во что, хотя мальчиком мечтал, как в один прекрасный день, постригшись в монахи и выучив наизусть Писание и Жития святых, сделаюсь митрополитом. Я подумал, что жизнь необыкновенно забавна, независимо от того, верю я во что-нибудь или нет. Она может насмешить до слез, было бы настроение. Но я не засмеялся. И даже не улыбнулся. Я согласился.

— Знаю, хозяин, признаю, хозяин… Признаю, что нет бога, кроме аллаха…

Меня выдал мой голос. Слова, слетевшие с моих уст, звучали явной ложью. Татарин с изрытым оспой лицом замолчал. Он понял, что напрасно тратит на меня слова и что уверения мои тоже ничего не стоят. Ему не имело никакого смысла расстраивать меня. А я тем более не хотел сердить его — татарин мог прогнать меня. Уже с первых оброненных им слов я почувствовал, что у этого татарина мне повезет больше, чем у любого другого хозяина, которого бы мне удалось отыскать в Добрудже, на этой древней-предревней земле, пахнущей акациями и навозом, чертополохом и репеем, раскаленной почвой и каменьем.

Село, куда я углублялся все более, следуя за своим новым хозяином, по-прежнему казалось сонным и вымершим. Рокот моря слышался совсем близко. Селим Решит указал рукой на ближайшие ворота и сказал:

— Мы дома. Вот мой двор, слуга. Войдем.

Он с гордостью приоткрыл калитку. Мы протиснулись внутрь. Двор был огромен. На первый взгляд, он занимал около двух погонов[12]. Его окружали высокие и толстые стены, сложенные из неотесанных каменных глыб. Еще сильнее, чем на улице, здесь воняло лежалым навозом, остро пахло конской мочой и акациями, что росли во дворе, обожженные и потрескавшиеся под палящими лучами летнего солнца. На площадке перед низеньким, крытым черепицей домиком было прохладно. Кто-то только что побрызгал землю водой. Староста крикнул:

— Сельвье…

На крик из дома нам навстречу вышла невысокая татарка — жирная, толстая, почти квадратная. В синих шароварах и цветастой шелковой кофте желтого цвета. Свое широкое и круглое, как луна в небесах, лицо она прятала под черным покрывалом. Против глаз в покрывале были прорезаны два продолговатых отверстия. Селим Решит подступил к ней, улыбнулся и шепнул несколько слов. Татарка какое-то время присматривалась ко мне. Потом пролепетала что-то в ответ. Тогда татарин совсем развеселился и начал ее в чем-то настойчиво убеждать. Татарка молчала. Татарин обернулся ко мне:

— Моя жена Сельвье… Когда бы ты ее ни встретил, слуга, не забудь поклониться до самой земли. Раз ты служишь мне, то, значит, служишь и ей.

— Понял, хозяин. Буду ей кланяться до самой земли.

Произнося эти слова, я поклонился. Поклонился так низко, что чуть не потерял равновесия. Удивительно, как я только не упал.

Селим Решит и татарка снова обменялись длинными очередями слов. От усталости лицо у меня исказилось, и в глазах появилась тоска. Хозяин заметил эту перемену. Приписав мое недовольство тому, что меня заставили поклониться его жене, нахмурился. Усы его встопорщились. Он резко произнес:

— Будь благодарен, нечестивая собака, что я не заставляю тебя целовать нам ноги.

Все во мне возмутилось. Захотелось разругаться с ним в пух и прах. Распушить и его жену. Обложить их обоих. И показать им спину. Уйти. Да, уйти. Но куда? И я сдержался. Не проронил ни слова. Только моргнул. Рои кусачих мух досаждали мне и никак не желали оставить меня в покое. Мой хозяин некоторое время колебался. Потом вдруг решился и сказал то, о чем до тех пор хотел промолчать:

— Моя жена говорит, что ты ей не понравился. Она говорит — ты не нравишься ей, потому что хромой. И еще моя жена говорит мне, что не след держать в доме слугу-калеку. Слуга-калека, как и шайтан, приносит несчастье.

— Тогда я уйду, господин староста, я бы не хотел приносить вам несчастье.

— Да стой же, собака! И повинуйся мне.

— Но ведь… Ведь ваша жена… Вашу высокочтимую жену тоже нельзя ослушаться.

— Это не твоя печаль. Я сказал ей, что старые поверья давно уже потеряли свою силу… И еще я напомнил ей, что наш незабвенный Тимур тоже был хромым. Однако этот недуг не помешал ему обойти весь свет, разгромить непокорных и стать господином мира, полагаясь только на свой кинжал. Пока что я, кажется, еще не уговорил ее. Но я уговорю. Прямо сейчас.

Низенькая и толстая татарка смотрела на меня исподлобья, с явной враждебностью. Чтобы подольститься и охладить в ней желание прогнать меня, я поклонился еще ниже. Но это не смягчило ее сердца. Мне стало ясно: что бы я ни делал, сердца ее мне не завоевать. Тогда я выпрямился и ухмыльнулся. Точь-в-точь как дьявол — злобный, хромой и коварный. Она заметила мою ухмылку и затараторила снова. Язык ее работал, как молотилка.

Татарин стоял на своем и начал проявлять признаки нетерпенья. Он вовсе не собирался признать себя побежденным. Покусывал усы и ждал, когда жена выговорится. После того как татарка в конце концов смолкла, староста Сорга широко расставил ноги, напыжился как индюк и, повысив голос, заговорил. Теперь наступил ее черед внимательно выслушивать все, что говорит супруг. Но смотрела она при этом — через две прорези в покрывале — только на меня. Я тоже смотрел на нее. Дерзко. Нахально. И, глядя, заметал, что глаза татарки — пепельного цвета, необыкновенно большие и блестящие, глубоко посаженные на широком, круглом, мясистом лице, — слегка косили.

Татарин, который, казалось, был доволен тем, что он уже почти на полпути к победе, по-отечески хлопнул меня по плечу и добродушно бросил:

— Не тужи, слуга. Видно, так хотел аллах, чтобы ты, пока ходишь по земле, таскал за собой хромую тень. Ну, а что до твоих ног… Для той работы, которую я тебе определю, ноги не очень нужны. У коня достанет сил и для такого никудышного, как ты.

Татарка начала проявлять признаки беспокойства. Ей не по душе был добродушный тон бородатого мужа. Не понравилось, как он потрепал меня по плечу. И она затопала ногами, будто старая ослица. Ее мягкие туфли без каблука зашлепали по влажной земле. Она снова затараторила, и из-под черного покрывала, скрывавшего ее круглое, как колесо, лицо, голос звучал то резко, то нежно и протяжно.

— Жена моя говорит, что у ней вовсе нет охоты ссориться со мной. Не стоит, дескать, ссориться из-за такого неудачника, как ты. Мы еще ни разу не ссорились. Стало быть, ты можешь остаться. Она будет молить аллаха, чтоб он уберег нас от зла. Но при этом она требует, чтоб я строго-настрого наказал тебе — пока ты наш слуга: смотри, как бы шайтан не подбил тебя привязаться к нашей дочери Уруме. И еще она сказала, что вы, нечестивые собаки, известные ветрогоны и языки у вас без костей, вечно вы пристаете к девушкам, обманываете их и сводите с ума. Однако я уверил ее, что ты, презренный слуга, даже в мыслях не осмелишься приставать к дочери своего хозяина. А ежели все-таки посмеешь, то пеняй на себя. Тот же час снесу тебе голову ятаганом.

Слушая его, я едва-едва удерживался от смеха. Но не засмеялся. Напротив, сказал, как подобает самому послушному слуге:

— Ну что вы, хозяин, как можно…

— Знаю, слуга, знаю, что ты будешь вести себя благоразумно и окажешь себя честным человеком. По глазам вижу, ты малый честный.

Мне опять стало смешно. Он видел по глазам, что я честный малый! Дожить до старости и остаться таким простаком! Не знать, что глаза могут обманывать так же, как голос.

— Буду благоразумным, хозяин, обещаю вам.

— Пока ты у меня и пока ты будешь есть татарский хлеб, ты должен вести себя как истинный татарин.

Я не знал, как ведут себя истинные татары, нанявшись в услужение к таким же истинным татарам. Но мне уже надоели все эти разглагольствования. Поэтому я не стал просить разъяснения и сказал:

— Буду вести себя как истинный татарин. Как самый истинный татарин. Обещаю вам, хозяин.

Произнеся все это, я долгим взглядом посмотрел на татарку. Потом на татарина. Легко было заметить, что соргскому старосте нравится, как я с ним разговариваю, и особенно — что я все время величаю его не иначе, как «хозяин». Из меня должен был выйти примерный, покорный и верный слуга.

Низенькая, толстая татарка вспомнила о каких-то своих срочных делах, а может быть, ей осточертело наше общество. Она проворчала что-то, легко повернулась на задниках, обратив к нам свою широкую жирную спину, и, брюзжа, скрылась в доме. Когда ее ворчание и шлепанье туфель стихли за захлопнувшейся дверью, староста сказал:

— А теперь, когда мы, мужчины, остались с глазу на глаз, я хочу тебе, гяур, еще кое-что сказать. Слава аллаху, ты уже вырос. Правда, вырос слегка кривобоким, но все же вырос. Теперь ты уже взрослый парень. И не монах. И, вероятно, время от времени будешь тосковать по девушкам.

Я пытался протестовать. Но татарин сделал мне знак замолчать. И улыбнулся.

— Не говори мне нет. Я все понимаю. Тоже когда-то был молодым. Так вот мой тебе совет: когда тебе захочется девушку, не скрывай этого от меня и не смей заниматься глупостями с каким-нибудь парнишкой. Наживешь неприятностей. Лучше приди ко мне и прямо признайся: «Видите ли, хозяин… Так, мол, и так…» Я человек добрый. Дозволю тебе взять коня из табуна. А когда я тебе дозволю, ты выберешь себе коня по нраву, сядешь и поскачешь верхом до Коргана. Наши татары там не живут. Живут там гагаузы. У гагаузских девушек нрав свободный, для них нет таких запретов, как для наших. Бутылка вина — и они на все согласны. Можешь заниматься с одной, другой, третьей — пока есть желание и хватит сил. Потом, когда устанешь и успокоишься, возвратишься домой. Смотри только, не загони коня на пути туда и обратно. Тебе ясно?

— Ясно, хозяин. Спасибо, хозяин.

Татарин погладил меня по голове и, в знак доверия и дружеского расположения, довольно чувствительно потрепал за уши.

— А теперь, нечестивая собака, пойдем, я покажу тебе усадьбу, чтоб ты знал ее как свои пять пальцев.

Он повел меня с собой и показал хозяйственные пристройки, грядки чахлых цветов, кривые колючие акации, колодец.

Татарин очень гордился своими владениями и, наверное, показал бы мне и еще что-нибудь или отдал бы еще какие-нибудь распоряжения, столь же приятные и нетрудные, как и прежние, но, заслышав бешеный нарастающий конский топот, разом отпрянул в сторону и с поразительным для своих лет проворством устремился к воротам. Его широкие шаровары раздувались. Согнувшись пополам, он изо всех сил налег на ворота и распахнул их настежь. Я хотел помочь и поспешил следом, но помешала больная нога.

— Берегись, собака!.. Берегись… — услышал я крик хозяина.

Я едва успел отскочить и прижаться к ограде, окружавшей двор. Табун, диким галопом несшийся по улице, бурным потоком хлынул в ворота, окутанный огромным облаком пыли. Во дворе лошади еще какое-то время мчались по кругу, а затем пошли спокойнее и, наконец, остановились. Позже всех во двор влетели еще два коня. С их губ слетала пена. Это были два жеребца, у которых разве что пламя не пыхало из ноздрей. На одном из них — позднее я узнал, что его звали Хасан, — сидела верхом тоненькая девушка, стройная, как тростинка, с длинными светлыми волосами, рассыпавшимися по плечам. На втором скорчился курносый подросток с лицом землистого цвета, словно высеченный из камня, и раскосыми глазами. Одежда на нем была старая, на голове — красная поношенная феска с черной кисточкой. Девушка была обута в мягкие туфли. Паренек — лет десяти — двенадцати от роду, был бос. Они рывком осадили разгоряченных коней, спешились и подошли к нам. Низко, до земли, поклонились татарину. Потом, часто моргая, уставились на меня с плохо скрываемым любопытством. Староста счел уместным познакомить нас.

— Моя дочь Урума. А это мой сын Урпат. Запомни, слуга. Не смей их даже пальцем коснуться. Они дороги мне, как свет в очах.

Урума и Урпат радостно улыбнулись и прильнули к отцу. Татарин погладил их по голове. Все трое молчали. Молчал и я. Лошади рассыпались по двору, обмахивались хвостами, отгоняя тучи налетевших мух, и, возбужденные скачкой, кусали друг друга. Я посчитал — лошадей было больше тридцати, не считая жеребят и двухлеток. Татарин указал на меня пальцем и сказал своим детям:

— Этот нечестивый пес час назад нанялся к нам слугой. Он вроде бродяги: знает обо всем, но ничего не умеет. Нам придется примириться с тем, что он будет жить у нас до осени, когда мошенник Исмаил вернется из Текиргёла.

Урума взглянула на меня приветливо и улыбнулась. Улыбнулся и Урпат. Оба улыбнулись мне так, как улыбаются собаке, которую хотят — приласкают, а то и ударят палкой. Я подумал, что если дать себе немного труда, то можно прибрать к рукам обоих. Мне не пришло в голову, что проку от них не будет никакого, и я улыбнулся им попросту, обычной человеческой улыбкой. Урпат заметил:

— А у нечестивой собаки большие зубы. Как у волка.

— Да, — со смехом подхватила Урума, — зубы как у волка, но он не волк, а нечестивая собака.

В ответ я сказал:

— Что поделаешь!.. Таким уж родился.

Селим Решит кивнул головой и глубокомысленно изрек:

— Человек рождается на свет таким, каким ему суждено родиться.

Все трое снова замолчали. Молчал и я. Молчал и внимательно их рассматривал. Я всегда внимательно присматривался к людям, у которых приходилось служить. Мне хотелось запомнить их на всю жизнь. Это была одна из многих моих причуд. Хотелось запомнить тех, кто сказал мне доброе слово, а тем более тех, кто издевался надо мной или бил. Теперь я смотрел главным образом на Урпата. На него было бы жалко даже плевка. Он был низкоросл, пучеглаз, кривоног и грязен. На мой взгляд, он был безобразен даже для татарчонка. Напротив, татарочка с первого взгляда пленила меня. Я не шучу, она действительно меня пленила! Да и могло ли быть иначе, о господи?! Она была высока ростом и тонка, как тростинка, а глаза у нее были зеленые, цвета травы. Легкого дуновения было бы достаточно, чтобы раскачать ее, как тростинку. Но в тот добруджийский вечер в том убогом татарском селе не было ветра. Насыщенный пылью воздух был угнетающе неподвижным, липким и раскаленным, хотя солнце, утомленное долгой дорогой, уже закатилось.

Урпат вскоре скрылся в доме. Урума, словно бы случайно, осталась во дворе. Она посмотрела на меня раз, посмотрела другой. Потом, смутившись моего ответного взгляда, стала смотреть нарочито в сторону. И долго, к великому моему сожалению, не поворачивала ко мне своего желтого и круглого, как луна, лица. Татарин приказал мне:

— Эй, нечестивая собака, слушай, что скажу: завтра на рассвете Урума покажет тебе пастбище, где обычно пасутся мои кони. А теперь отправляйтесь. Ступайте и досыта напоите коней.

Это приказание относилось не только ко мне. Оно относилось также и к Уруме. Кони тем временем сгрудились в глубине двора. Они уже не кусали друг друга, а лишь обмахивались хвостами. Большинство были рыжей масти. Я заметил лишь несколько коней с шерстью черной, как деготь. Все они были низкорослые, крепкие, с длинными гривами и хвостами. Неугомонные жеребята и двухлетки играли немного поодаль, гоняясь друг за другом. В углу двора жеребец Хасан теснил молодую кобылку, обнюхивал ее и тихонько ржал, словно напевая ей любовную песнь.

Мой хозяин ушел в дом вслед за татаркой и Урпатом. Урума поборола свое смущение и вновь обрела голос:

— Пойдем со мной. Кони не пили с утра. Их нужно немедля напоить.

Она пошла впереди. Я, не сводя с нее восхищенных глаз, устремился следом, словно меня пригласили отворить врата в райские кущи аллаха и проникнуть внутрь. С первых шагов мой недуг напомнил о себе, и я старался хромать как можно незаметнее. Однако ничего не вышло! Мне стало противно. И стыдно. Противно за себя, за одного себя. А стыдно — перед Урумой.

Двигаясь таким манером — я, слуга, на шаг сзади своей госпожи, — мы направились в переднюю часть двора, ближе к выходу. Там был колодец с воротом. На конце конопляной веревки висел пустой высохший бурдюк из бычьей кожи. Судя по длине веревки, колодец, как и повсюду в сухих и каменистых степях Добруджи, был страшно глубок. На длинном и широком желобе для водопоя, что находился рядом, красовались высеченные долотом знаки, которые сначала показались мне непонятными. Присмотревшись, я понял, что желобом для татарских коней служил старинный греческий саркофаг, — наверное, его извлекли во время каких-нибудь раскопок из его укромного убежища в этой жесткой земле.

Татарин больше не показывался, зато появился Урпат — он весело прыгал, грызя какие-то сладости и поигрывая треххвостым арапником. Потом он принялся быстро и ловко вращать арапник над головой и оглушительно щелкать. Глаза его блестели. От возбуждения татарчонок оскалил зубы. В сгустившихся сумерках он был похож на маленького косоглазого и кривоногого божка, которому доставляет удовольствие громом и молнией устрашать и запугивать простых смертных. Однако лошади, знакомые с арапником Урпата, нисколько не испугались, а спокойно направились к желобу, тесня и отталкивая друг друга. Урума погладила по гриве подошедшего к ней Хасана и сказала:

— Ты, слуга, будешь доставать воду из колодца, а я помогу тебе опрокидывать бурдюк в желоб.

В устах юной татарки румынские слова, даже слегка искаженные и исковерканные, звучали прелестно. Я оперся о край сруба и выдернул упор, удерживавший колесо. Бурдюк ухнул в пустоту колодца. Я услышал, как он шлепнулся о поверхность воды и забулькал, наполняясь влагой.

— Теперь верти колесо в обратную сторону.

— Знаю, хозяйка. У нас, в Делиормане, тоже немало колодцев с колесом и бурдюком.

Я счел неуместным рассказывать ей, в какой приблизительно стороне находится Делиорман. Ей, наверное, это было вовсе неинтересно. Произнеся про себя «С богом!», я напряг силы и начал вращать колесо. Большой, наполненный водой бурдюк был тяжел. Я согнулся так, что затрещало в спине. Закололо в пояснице. На лбу выступил пот. Но я не сдавался. Урпат, которому уже случалось видеть за этой работой других слуг, смотрел на меня и ухмылялся. Урума тоже глядела на меня, словно оценивая мои силы. Я невольно застонал и стиснул челюсти. Бурдюк поднялся над краем колодца. Урума схватилась за него. Приказала мне:

— А теперь отпусти колесо.

Я отпустил. Татарочка опрокинула бурдюк. Жеребец Хасан, кусаясь направо и налево, протиснулся вперед. У лошадей, как и в людском обществе, все зависит от зубов. Как и у нас, у лошадей побеждает самый зубастый, самый сильный.

— Учись, Дарие, учись и не забывай науку.

Те из коней, которым удалось пробиться к желобу, принялись жадно пить чистую студеную воду. Я взял из рук Урумы опорожненный бурдюк и снова опустил его в темную и прохладную пустоту колодца. На этот раз Урума не произнесла ни слова. Я тоже молчал. Лошади, уже утолившие жажду, не торопились отрывать морду от желоба. Но Урпат отогнал их арапником и отвел за дом. Жеребца Хасана, который оказался самым нахальным и упрямым, татарчонку пришлось огреть арапником несколько раз. Понемногу к желобу удалось протиснуться и всем остальным, томившимся жаждой лошадям.

Больше часу, весь в поту, стиснув зубы, я таскал из колодца воду. Каждый мой мускул ныл от напряжения. Под конец боль в мышцах притупилась. Я их больше не чувствовал. Работал быстро, охваченный совершенным отчаянием, так как мне почему-то казалось, что я никогда не смогу натаскать воды на весь табун. Но вот кони напились. У желоба оставалось лишь несколько жеребят, но им уже хотелось не столько пить, сколько баловаться. Урпат дважды щелкнул арапником, потом огрел их рукояткой и прогнал прочь. Урума спросила:

— Ты не устал?

Я солгал, не моргнув глазом:

— Еще нет, хозяйка. Мог бы даже повторить все сначала.

Она не поверила. Засмеялась. Засмеялась и повернулась ко мне спиной. Повернулась спиной и ушла. Вместе с ней ушел и Урпат. Закат уже давно догорел. Я поднял глаза и обрадовался, увидев над татарским селом Сорг небо, милое моему сердцу, — подернутое дымкой и усыпанное звездами. Земля была как земля, а небе оставалось неизменно прекрасным, даже когда покрывалось свинцовыми тучами. Небо было прекрасным, и мне было хорошо. Хорошо? Я хотел было сказать: «Пусть так же хорошо будет моим врагам», — но передумал. Врагам моим следовало пожелать более жестоких мук.

В тишине, которая сама собой опустилась на землю, было слышно, как на западе, за околицей села, словно вековечный лес, шумит море. Я вспомнил, что у меня от жажды только что першило в горле. Нагнулся над желобом и стал пить воду — точно так же, как пил Хасан и другие кони. Напился и, пожалуй, даже перепил. В раздувшемся животе заурчало. Опять татарочка! В прозрачных редких сумерках было видно, как она возится возле дома. С легким раздражением в голосе я крикнул ей:

— А где же я буду спать, хозяйка?

Я был их слугой. И не стоило тратить на меня лишних слов. Возможно, она считала, что и так слишком много разговаривала со мной. Обернувшись, показала рукой на сарай, крытый колючей травой. После этого исчезла внутри дома, где светилось только одно окно. Я заковылял, куда мне было указано. Там, на утоптанной земле, валялось несколько заскорузлых овчин. Я растянулся на них. Вытянулся во весь рост, так что хрустнули кости. Онемевшие мускулы отошли и теперь болели. Словно меня избили кольями. От усталости или от голода — а возможно, от того и от другого — глаза мои заволокло пеленой. «Теперь надо уснуть, — сказал я себе, — примириться с судьбой и уснуть». С судьбой я примирился легко, а вот заснуть не мог. Я позвал сон. Но вместо него неслышным кошачьим шагом подкрался татарчонок. Он ухмыльнулся и, как собаке, швырнул мне черствую горбушку хлеба и кусок жареной баранины. Я поймал их на лету. Потом приподнялся и, полулежа, стал есть. Голод утих. Я снова вытянулся на жестких овчинах и стал думать об Уруме.

Прошло немного времени. Должно быть, Богородица сжалилась надо мной. Пошарила и отыскала толику сна. И послала мне. Снизошедший сон тотчас смежил мне веки. А уж заснув, я спал долго. Ничто не тревожило мой покой, и я не заметил, как промелькнула ночь. Проснулся на рассвете — кто-то тянул меня за ногу.

— Эй!.. Ленк!.. Ленк!..

Я понял — это была Урума, и для нее я отныне — Ленк. Таким именем соблаговолила окрестить меня моя юная хозяйка — Ленк, то есть Хромой. Я обрадовался. Это имя не могло прийти ей на язык прямо сейчас, вдруг, ни с того ни с сего. Она думала обо мне ночью. Может быть, она всю ночь не сомкнула глаз. Всю ночь думала обо мне. Только обо мне. А что, если… Что, если я обманываюсь?..

VIII

Ленк!.. Это древнее слово, которое редко употребляется даже у татар, приятно щекотало мой слух. Оно мне просто нравилось. День начался для меня хорошо. Как нельзя лучше. «Пошли мне, господи, долгую жизнь… Пошли мне, господи, долгую жизнь…» Я быстро протер глаза, чтоб прогнать остатки сна. Урума, увидев, что я проснулся, отошла и стала ждать у колодца. Не глядя в ее сторону, я вытянул из колодца бурдюк, опрокинул его в желоб и вымыл себе руки и лицо. Татарочка не спускала с меня глаз. Когда я умылся, отметила словно про себя:

— Слуга Исмаил никогда не умывался. За это мой отец постоянно бранил его — и по-турецки, и по-татарски, и по-румынски. Я бы хотела, чтобы ты всегда поступал так, чтобы отец никогда не ругал тебя.

Я посмотрел на нее. Пристально. Ее большие зеленоватые, чуть раскосые глаза, желтое и круглое, как лунный лик, лицо, маленький носик и изогнутые брови — к чему скрывать? — очаровали и опьянили меня. Волосы ее — длинные и желтые, цвета спелого ячменя — были крепкими и блестящими. Чтобы они не рассыпались, она перехватила их тонкой ленточкой. Маленькие груди, как два испуганных воробушка, трепыхались под синей шелковой блузкой. И шаровары!.. Желтые шаровары, а на ногах — вчерашние туфли из синего сукна, туфли как туфли, мягкие и без каблуков. Я прижал руку к сердцу, чтобы унять его биение, смущенно опустил глаза и улыбнулся ей. Урума отвела взгляд.

— Надо опять напоить коней, Ленк…

— Напоим, хозяйка…

Опять колодец! Бурдюк пуст! Бурдюк полон! Желоб! Снова бурдюк пуст! Снова полон! И снова желоб!

— Ты устал, Ленк!..

— Нет, хозяйка, я не устал.

— Да ведь устал, Ленк, ты весь в поту.

Она поймала меня с поличным. Возразить было нечего. Пришлось сознаться.

— Да, устал, хозяйка. Устал, но еще не совсем.

Мое признание, хотя и не вполне искреннее, удовлетворило ее. Голос ее прозвучал мягко:

— А теперь, Ленк, пора. Уже поздно.

Небо посветлело. Известковая луна подслеповато косилась на нас обоих. От моря тянуло свежим ветерком. Где-то неподалеку закрякали утки, загоготали гуси, пролаяла собака, раскудахтались куры. Урума распахнула ворота, поймала горячего жеребца Хасана, крепко ухватилась за гриву и уселась верхом. Я тоже выбрал себе коня, какой подвернулся, и вскочил ему на спину. Когда скачешь без седла — это я знал уже давно, еще живя у своих, в Омиде, — нужно крепко держаться за гриву и подгонять коня ударами пяток. А иначе… Иначе конь сбросит тебя, и ты останешься лежать со сломанной шеей или, в лучшем случае, с вывихнутой рукой или ногой.

Мы ринулись вперед, пустив коней вскачь. Вслед за нами весь табун выкатился со двора на широкую, извилистую улицу, покрытую толстым слоем белесой пыли. Небо, менявшее свой цвет с каждым мгновением, было теперь молочно-белым. Звезды погасли. Луна совсем поблекла. Сквозь топот неподкованных копыт мне слышался шум моря, похожий на шелест вековечного леса, с его нестареющей гладкой корою и вечнозеленой листвой.

Выехав за околицу все еще спавшего села, Урума прильнула к шее Хасана и несколько раз ударила его пятками. Маленький, черный, как вороново крыло, жеребец припустил еще быстрее. Я старался держаться от него на расстоянии лошадиного корпуса. Остальные лошади напрягали все силы, тщетно пытаясь догнать нас. Чем дальше оставался Сорг, тем бешеней неслись наши кони и весь табун. Хотя я непрестанно понукал своего скакуна, не давая ему замедлить бег, Урума намного обогнала меня. Прильнув к спине и шее Хасана, она, казалось, слилась с ним в одно целое.

Над морем заалела заря. И вдруг там, далеко, где море сливалось с небом, а небо растворялось в море, предвестником ослепительно-величественного восхода, вспыхнул край солнца. Море, на которое я время от времени бросал торопливые взгляды, приобрело резкую и густую темно-зеленую окраску. Степь, столь же бескрайняя, как и море, предстала предо мной почти в таком же великолепии — устланная ковром короткой и жесткой травы, чертополоха, репейника и колючки. Неожиданно Урума повернула своего распаленного жеребца и, описав широкий полукруг, остановила его. Вслед за нею я тоже заворотил и остановил своего. Я радовался, что он не сбросил меня, потому что в следующее мгновение весь табун Селима Решита призрачной тенью пронесся совсем рядом. Я хотел было броситься за табуном — догнать и повернуть обратно, но Урума с тревогой в голосе крикнула:

— Не надо догонять лошадей, Ленк! Пусть скачут, покуда скачут, потом сами вернутся.

И действительно, табун, проскакав не больше нескольких сотен метров, замедлил бег и почти шагом вернулся обратно. Лошади разбрелись по пастбищу и принялись щипать жесткую траву. Живительная прохлада раннего утра остужала их покрытые пеной бока, от которых тонкими струйками поднимался пар.

Восточный край пастбища кончался у самого моря. Ветер, проснувшийся с восходом солнца, налетел и наморщил сверкающую поверхность воды. К западу, югу и северу бесконечно простиралась ровная степь, покрытая жесткой колючей травой, репейником и чертополохом. Кроме татарского села, чуть видневшегося у горизонта, сколько я ни оглядывал даль, взгляд мой не встречал ничего, только белесое утреннее небо, пустынное море, еще красноватый солнечный диск и бескрайние просторы равнины, по которой ходили волны созревшего ячменя, пшеницы, ржи и овса.

Урума по-прежнему сидела верхом. Вдруг она повернула жеребца, ударила его пятками в бока, прильнула к его шее и умчалась бешеным галопом, не сказав мне ни слова. Я следил за нею, пока глаза не затуманились слезами и даль не поглотила ее. Оставшись один, без единой человеческой души вокруг, я оглядел свою жалкую внешность, и острое чувство отвращения к самому себе пронизало меня до костей. Я провел ночь в сарае, на каких-то заскорузлых шкурах, как жалкий изгой и бесприютный бродяга, не раздеваясь и не разуваясь. На мою грязную и мятую одежду было тошно смотреть. Злой и мрачный, один в степи и на побережье, я поспешно разделся догола и растянулся на песке. Песок был сырой и холодный, так что сначала я закоченел. Зато от усталости не осталось и следа. Какое-то время я дрожал, как в ознобе, и лязгал зубами. Но вскоре солнце, едва успев взойти, выкатилось в небо и, набирая силы, засверкало все ярче и горячее. Песок раскалился. Прогрелась трава. Понемногу стал согреваться и я. Море уже не было пустынным. Вдали виднелось несколько белых и черных пароходов, возвращавшихся с края света или уходивших на край света. Они оставляли за собой густые гривы дыма. Ветер трепал их концы, рвал их в клочья и рассеивал по небу. Прошло несколько старинных парусных судов. На пастбище озорные жеребята и двухлетки успевали и пастись и играть друг с другом. Я смотрел поочередно то на табун, расползшийся по пастбищу, то на море, то на высокое посиневшее небо. И скоро устал. Прикрыв лицо руками, отдался ощущению солнечного тепла. Солнце проникало в глубь тела, наполняя меня сияньем, силой и страстным желанием жить — жить до самого конца света, когда бы он ни наступил. Жара все усиливалась и вскоре стала нестерпимой. Я встал, разбежался и бросился в невысокие волны, с тихим шелестом набегавшие на берег. И поплыл. Поплыл, испытывая наслаждение, до тех пор мне почти неведомое. Мне хотелось доплыть до того места, где море сливается с небом, а небо растворяется в море. Но такого «места» не существовало. Я нырнул с раскрытыми глазами. Когда почувствовал, что задыхаюсь, вылетел на поверхность. Лег на спину, чтоб отдышаться. Под синим небом меня укачивало сине-зеленое море. Сине-зеленое море баюкало меня, как младенца. А на пастбище лошади мирно щипали короткую, жесткую, колючую траву.

Качаясь на волнах, трудно занять свой ум, и я попробовал размышлять над тем, почему мне так нравятся лошади и почему я так влюблен в прозрачные воды рек и бескрайнюю безбрежность морей.

Быть может,
Много тысяч лет назад
Я бегал в легендарном племени
Кентавров.
Быть может,
На земле, в неведомом краю,
Я лодочником был иль моряком.
Я этого не знал,
Я ничего не знал,
Но мне казалось,
Что я уже когда-то жил на свете.
Казалось мне,
Что я рождался многократно,
И многократно жил
И умирал.
Когда?
И где?
Воспоминанья о прожитых жизнях
Остались смутные,
И никогда позднее
Я их не мог отчетливо припомнить.
А может статься,
Я никогда на свете раньше не жил.
И нынче я живу впервые,
Мой первый раз и мой последний раз.
А образы времен минувших,
Которые в душе рождали грусть,
И сеяли тревогу,
И прогоняли сон,
Являлись мне как память жизней
Чужих и неизвестных мне
Далеких предков, многих тысяч предков,
Которым я наследовал.
       Быть может…
       Быть может…
Вокруг меня прыгали серебристые, дымчатые и рыжеватые дельфины с продолговатым жирным телом, с большими круглыми бесстрастными глазами. Иногда они подплывали так близко, что едва не задевали меня хвостами. Их веселые игры отвлекли меня от моих неотступных, мучительных видений. Я покачал головой. Встряхнулся. Перевернулся на живот и быстро поплыл к берегу. Растянувшись на песке, я вновь вернулся к действительности. Но не вполне. Привстав на колени, я жадно смотрел на чудесных лошадей татарина Селима Решита — густошерстых, низкорослых и быстроногих. И чем больше я на них смотрел, тем больше не мог наглядеться. Почему все-таки мне так нравились лошади?

— Как почему? Неужели об этом еще надо спрашивать, Дарие? Лошади нравятся тебе потому, что, когда ты верхом, ты, несмотря на свое увечье, чувствуешь себя здоровым человеком, ловким и быстрым, как сокол.

— Пусть так. Но почему мне нравятся воды рек, озер и морей?

Мной овладел беспричинный смех. И сквозь смех я услышал мой другой, внутренний голос, о котором знал лишь я один:

— Воды речек и воды озер, воды больших рек и воды морей нравятся тебе, Дарие, потому, что в воде ты, калека, перестаешь стесняться своего уродства. В воде твои движения вновь обретают резвость и проворство. Исчезает тоска. Вместо нее тобой овладевает тихая радость жизни, и тогда все твое искривленное, худое, уродливое и безобразное тело поет как очарованная скрипка…

— Скрипка!.. Я и скрипка!.. Да еще очарованная…

Я плыл к берегу после второго или третьего купания в море. Мокрая прядь волос упала мне на глаза. Я отвел ее в сторону… И увидел Уруму. Татарочка возвращалась к пастбищу бешеным галопом. Ее Хасан словно летел над землей. Солнце приближалось к зениту. Я понял, что молодая хозяйка везет мне обед. Она была уже слишком близко, чтобы я мог успеть выскочить на берег, пробежать по песку и прикрыть одеждой свою наготу. Доскакав до моей брошенной на песке одежды, Урума резко осадила Хасана, соскочила с коня, поставила на землю корзину с едой и кувшин. Решив, что рано или поздно она уйдет, я повернулся и поплыл обратно в море. Проплыв немного, обернулся. Урума — голая, в чем мать родила — плыла ко мне, рассекая руками волны. Чтобы не оказаться на ее пути, я свернул в сторону. Поняв, что я не хочу с ней столкнуться, татарочка ушла в глубину. А через несколько мгновений вынырнула желтой кувшинкой прямо передо мной. Я замер и взглянул на нее. Она отвела с лица желтые, как спелый ячмень, волосы и отбросила их за спину. Ее круглое, как полная луна, лицо с чуть выдающимися скулами, маленьким носиком и раскосыми глазами показалось мне необычайно прелестным. Груди ее, с маленькими розовыми сосками, которые моя юная дикарка-госпожа и не думала прятать от моих взглядов, были как две капли воды похожи на созревающие плоды айвы. Море было теперь зеленым и прозрачным, как воздух в рассветный час. Я был бы совсем дураком, если бы закрыл глаза. И я раскрыл их как можно шире. Маленькое тело татарки было таким же желтым, как и лицо. Плоский живот. Тонкая талия. Узкие бедра. Даже самому господу богу со всем его искусством не часто удавалось создавать такие хрупкие произведения, которыми, несомненно, он и сам не переставал любоваться. Смеясь, она протянула руку. Обхватила мою голову и окунула в воду. Я понял, чего ей хотелось, и погрузился в воду, не закрывая глаз. Она немедленно нырнула следом, словно странное длиннотелое подводное существо. Мы оба были голые — такими, по рассказам, были люди в раю, откуда их вскоре изгнали, — в те сказочные времена, с которых начался счет годам, если эти времена вообще когда-либо существовали. Татарочка из Сорга, которая словно бы родилась и всегда жила в воде, вьюном скользнула ко мне. Проплывая, щелкнула меня по носу и молнией метнулась вверх. Я обнаружил ее уже на поверхности, она отдыхала, лежа на спине. Увидев меня, она крикнула:

— Ленк! Ты ужасно уродлив, Ленк! Худой, как угорь. И у тебя длинный нос, Ленк. Зачем тебе такой длинный нос?

Она засмеялась. Я ответил:

— Я ведь курносый…

— Нет, — возразила Урума, продолжая смеяться, — я очень хорошо к тебе присмотрелась, ты вовсе не курносый. Из твоего носа умелый мастер мог бы выкроить пять татарских…

Я тоже засмеялся и быстропоплыл к берегу. Там, не дожидаясь, пока обсохну, напялил на себя свою грязную, мятую одежду. Татарочка поплавала еще немного, потом тоже вылезла из воды. Я притворился, что не смотрю на нее. Отошел в сторону и поднялся на невысокий холм, отделявший пляж от степи. Какая-то полосатая змея метнулась у меня из-под ног и скрылась в траве. Я попытался поймать ее, заговорить, а потом вырвать зубы и поиграть с нею. Но змее повезло. Я не смог ее найти. Вместо нее наткнулся на черепаху иссиня-желтого цвета. Но эту я не тронул. Над волнами моря, над камнями Добруджи и над всем миром по-прежнему сияло ясное, ослепительно-яркое небо. Лошади, разморенные полуденной жарой, сбились в кучки и отмахивались от мух своими густыми длинными хвостами.

Я стал расхаживать по пастбищу. Расхаживать и глядеть на лошадей. Так я ходил, пока не устал. Мысли мои разбежались, и я даже не замечал, как жесткая и колючая трава царапает мои босые ноги. Неглубокие, но свежие порезы кровоточили и зудели. Я присыпал их горячей пылью. Кровь остановилась, но боль не унялась. Однако для моего худого и привычного к страданиям тела эта боль была пустяком. Я даже поймал себя на том, что сожалею — зачем я так легко переношу ее. Возвратившись на берег, я увидел, что Урума лежит на песке, вытянувшись во весь рост. Выйдя из воды и обсохнув на солнце, она натянула на себя только шаровары. Смятая блузка комом валялась в стороне. Маленькие желтые груди были лишь наполовину прикрыты тонкой шелковой косынкой, сквозь которую все было видно, как сквозь стекло.

Я посмотрел на татарочку. Потом на волны. И опять перевел взгляд на Уруму. Застенчивость, проклятая застенчивость снова овладела мной. Я закрыл лицо руками, как если бы хотел скрыть или свое безнадежное уродство или навернувшиеся слезы. Хотел заговорить, но не знал, с чего начать. Из затруднительного положения меня вывела Урума. Я услышал ее голос.

— Давай поедим, Ленк! Ты не проголодался? Мне, когда я искупаюсь, всегда хочется есть. Так хочется есть, как будто у меня мыши в животе.

— Раз ты говоришь… Раз говоришь, что хочешь…

Я развязал узелок, оказавшийся в плетеной корзинке, и подошел к Уруме. Мы уселись на песок. Она чуть плотнее прикрыла грудь. Мы разделили лепешки, испеченные в золе, и баранину, зажаренную на вертеле над спокойным, без пламени, огнем кизяка.

Лепешки были очень вкусны. Приятный вкус имело и жирное жареное мясо выхолощенного барана. Я уж не говорю о молоке! Кислое молоко из кувшина, который Урума вкопала в песок у самой воды, так, чтоб до него доставали набегающие волны, было холодным. Во всяком случае, оно утоляло жажду гораздо лучше, чем какое-либо другое питье.

Мы быстро доели небогатые наши запасы. Проглотив последний кусок, татарочка спросила меня:

— Откуда ты пришел, Ленк?

Я показал ей на море и на далекий горизонт.

— А как ты попал к нам?

— Случайно. По чистой случайности.

Она промолчала. Потом сказала:

— Мне кажется, Ленк, что все, что у нас есть, плохое или хорошее, — от случая, только от него. И еще я думаю, что тот же случай все это у нас и отнимает.

— Может быть, не все.

— Может быть. Но я думаю, Ленк, что в Сорг тебя и впрямь принесло море. А после того как оно принесло тебя в Сорг, с моим отцом ты столкнулся уже случайно.

— Принесло меня море, это верно, но я не моряк. Я — степной житель.

— Я с самого начала заметила, что ты степной житель.

— Как ты догадалась?

— Это было не трудно. Ты умеешь доставать бурдюком воду из колодца. Справляешься с лошадьми. Только скажи мне, Ленк, как случилось, что море принесло тебя именно сюда? Ведь тебя могло выбросить севернее или южнее, и тогда мы бы не встретились. Наверное, так было суждено, чтобы мы встретились. С людьми случается только то, что им написано на роду.

— Судьба зависит еще и от человека.

— Нет, Ленк, нет. Каждому человеку все предначертано заранее.

— Так уж и все? Но тогда откуда взяться случайностям?

— Да, все-все. И самой случайности назначено случиться. Все это написано на звездном небе.

— Кем написано?

Татарочка подняла вверх, к ясному синему небу, свои зеленые, цвета травы, глаза. И медленно ответила:

— Тем, кто живет там, наверху, и кто всемогущ — аллахом.

Произнося имя аллаха, она склонила голову и коснулась лбом песка. Три раза. Потом села, как прежде. Косынка, скрывавшая ее грудь, упала. И она осталась голой до самого пояса. Я покраснел и перевел взгляд на лошадей. Урума подняла косынку с песка и снова прикрыла грудь.

— Рассказать тебе, где я побывал, прежде чем попал сюда?

— Расскажи. Я буду слушать. Ведь я ни разу не уезжала из Сорга, не бывала даже в Констанце. А потом нам, татарам, очень нравятся разные истории — взаправдашние или выдуманные. Когда я была маленькой, мне мама каждый вечер рассказывала что-нибудь.

— А теперь уже не рассказывает?

— Нет. Теперь она говорит, что если мне хочется сказок, то я сама должна их и придумывать.

— И ты придумываешь?

— Да. Рассказываю сама себе целые истории. В уме, про себя.

Мы засмеялись. А потом я стал рассказывать ей обо всем подряд, что всплывало в памяти. Урума рассеянно смотрела куда-то в морскую даль. Там, у самого горизонта, поблескивали еле заметные в туманной дали белые крылья какого-то старого судна. Я не стал мешать ей — пусть смотрит и молчит. Вот она слегка нахмурилась. Задумалась о чем-то. Я не знал, о чем. Откуда мне было это знать? Вдруг я услышал ее шепот:

— Ленк…

— Да?

— Мне кажется, что человеку вовсе не нужно столько бродить по свету. Ты повидал много краев и деревень, городов и людей. И еще… как люди живут вместе и как они убивают друг друга. Ты много видел, Ленк, и все же я думаю, что люди повсюду одинаковы и жизнь всюду одна и та же. И… И если подумать хорошенько, то что нам остается в жизни? Немного мечты. Немного радости. Немного грусти. И иногда… Иногда немножко любви…

Слово «любовь», так неожиданно сорвавшееся с ее губ — широких и пухлых, обожгло мою опустошенную душу. Я стоял на песке под палящими лучами солнца и спрашивал себя, не лучше ли мне скинуть одежду, броситься в волны и уплыть далеко, туда, куда никто не добирался и где море сливается с небом, а небо растворяется в волнах, или нырнуть в бездонные глубины и принести себя в жертву ненасытным обитателям моря. Я и сам непрестанно тосковал по любви, но так и не изведал ее. Колдуньи наворожили мне, что я никогда и не изведаю любви. Колдуньи!.. Они и сами-то чистейшая выдумка. Их так же, как и многое другое, придумали люди. Мне стало больно и грустно. Я обхватил голову руками и уперся подбородком в колени.

— Ленк…

— Да…

— Ты слышал, что я сказала?

— Слышал…

Меня бросило в жар, мысли мои смешались. «Из какой крылатой, волшебной арабской сказки явилась ты, Урума, — подумалось мне, — и на каком волшебном ковре-самолете долетела от белых минаретов Багдада сюда, чтоб очутиться рядом со мной?» Или рядом со мной никого не было? Может быть, Урума только тень? А может быть, не тень даже, а лишь призрак — обманчивый плод моего воспаленного воображения?

— Ленк…

— Да…

Нет. Урума — не призрак. Урума не тень. Урума — молоденькая девушка из села Сорг. Самая настоящая татарка. И эта татарочка, с раскосыми глазами, с желтой кожей и хрупким телом, тоже тосковала по любви, как любое, даже самое жалкое человеческое существо… Ведь любое человеческое существо, самое никчемное и жалкое, знает, что за жизнью следует смерть и что жизнь, прожитая без любви, словно и не прожита вовсе.

Я взглянул на Уруму. Теперь она смотрела в морскую даль. На глаза ее, зеленые, как травы диких добруджийских степей, легла печаль и навернулись слезы. Губы запеклись и дрожали. Да… Конечно… Она тосковала по любви. Она тосковала по капельке любви. Но по какой любви тосковала Урума — этого я не понимал. Я помнил, что татарочка — дочь моего хозяина. Я помнил также, что поклялся татарину взирать на нее с почтением, как на икону, и не прикасаться к ней даже пальцем. Я потупился и застыл в мучительном молчании. Море взволновалось, осердилось и загудело. Загудело протяжно и гневно. Высокий вспененный вал разбился о берег. Выплеснутая влага докатилась до нас, омыв прохладой ступни. Однако это не остудило горячечного возбуждения, охватившего нас. Я с трудом пробормотал:

— Никогда не говори мне о любви, Урума. Слышишь? Никогда. Я поклялся…

— Отцу… — вставила она.

— Да. Я связал себя словом.

— Слово!.. Его давно унес и развеял ветер… Развеял по всему свету, слышишь, Ленк?

Ее глаза блеснули. Она засмеялась, показав свои мелкие белые зубки. И обнажила грудь. Море взыграло. Но прибрежный песок, на котором мы сидели, был неподвижен и горяч по-прежнему. Недвижна осталась и вся земля — с ее равнинами, холмами, горами, прозрачными и темными водами. Недвижным осталось и небо. Да. И небо, хотя оно и было небом, осталось прежнее. Мне показалось, что мир словно опустел. Но мир не опустел. Откуда-то с моря налетели и закружились над нами чайки. Зашуршали крыльями. И снова умчались.

— Ленк, подойди ко мне.

— Нет. Не подойду.

— Но почему? Если я тебя зову… Если я тебя зову, ты должен подойти. Не забывай, я твоя хозяйка. А раз я твоя хозяйка, ты должен подойти, когда я зову.

Мысли мои смешались. Тело словно обмякло. Солнце обрушилось на мои плечи. Опрокинуло на меня все свое пламя. Я был весь в огне. И только тупо твердил:

— Не подойду… Не подойду, потому что… Потому что нас увидят…

— Здесь никого нет, Ленк. Никто не увидит, Ленк. Никто.

— Да нет же, Урума. Увидят… Кони увидят…

В отупении и нерешительности, бормоча нелепые слова, я смотрел на ее желтое лунообразное лицо с маленьким носиком, слегка раскосыми глазами и толстыми, пухлыми губами. Лицо татарочки не выражало ни радости, как я ожидал, ни даже грусти. На нем не было написано ничего, как ничего не было написано на мелком раскаленном песке вокруг нас, как ничего не было написано на круглом синем небе, недвижно склонившемся над нами. Каким-то чужим, вялым и глухим голосом она ответила:

— Кони… Да… У коней большие глаза… Они нас увидят… И Хасан нас увидит… Но нам нечего бояться коней, Ленк… Они увидят нас, но ничего не расскажут ни матери, ни отцу, ни Урпату. Кони никому ничего не расскажут.

Хотя она звала меня и, насколько я мог понять, все еще ждала, я не осмеливался подступиться к ней. Зеленое море вновь зашумело, как вековой лес. Высокие волны, набежав, вновь омыли свежестью наши голые ступни. Солнце рассматривало нас своим гигантским огненным глазом. Но и оно было лишено дара речи. Больше того: при всем своем великолепии и могуществе оно не могло даже чирикать по-воробьиному: чик-чирик, чик-чирик. Я прошептал:

— Урума…

— Да, Ленк…

— Кто обучил тебя любви? Слуга Исмаил?

Татарочка нахмурилась. Выпятила нижнюю губу. Ее всю передернуло от отвращения, словно я высыпал на нее совок мусора.

— Нет. Исмаил, я тебе уже говорила, был немытым грубияном. Это был не Исмаил. Другой человек. Год назад. Но ты не спрашивай, Ленк… Не спрашивай меня. У меня сердце разорвется, если ты спросишь еще хоть раз… Не спрашивай меня больше, Ленк…

— Я больше ни о чем не буду тебя спрашивать. Никогда.

Она вытянулась на песке, лицом к небу. По ее плоскому животу пробежали волны. Как по морю. Зажмурила от солнца глаза. Пересохшие губы ее вздрагивали.

Ни с того ни с сего мне вдруг пришло на память несколько случаев, приключившихся в свое время с парнями и девушками в нашем селе Омиде, что находится в длинной, узкой и бедной долине Кэлмэцуя. Меня объял страх. Я спросил татарочку совсем тихо, сам стыдясь того, о чем спрашивал:

— А ты не боишься, Урума, что от любви у тебя в один прекрасный день появится на свет татарчонок?

— Нет… Тебе об этом нечего заботиться, Ленк. Я сама знаю, что к чему… разбираюсь. С животом не останусь…

Снова вокруг нас вились чайки. Ветер пригнал высокую зеленую волну. Но она не успела добежать до наших ног, всосанная песком. На берегу осталось лишь несколько лепестков белой пены. Их впитало солнце. Три хлопка в ладоши — и пены как не бывало. Солнце впитывает пену. Земля впитывает трупы погребенных.

— И все-таки, Урума…

— Не думай ни о чем больше, Ленк. Я знаю одну старую татарку, которая… Но зачем тебе знать обо всех этих гадостях? Иди, Ленк, теперь иди ко мне, Ленк…

Ее пухлые губы побелели и раскрылись. По маленькому животу вновь пробежало волнение. Оно захватило теперь и ее маленькие, похожие на созревшие плоды айвы, груди. Я еще раз опасливо оглянулся. Море было пустынно. Чайки исчезли. Пустынна была и бесконечная степь. Только низкорослые длинношерстые лошади подремывали на солнце, лениво отмахиваясь от мух. Хасан дремал вместе со всеми. Я торопливо разделся и, дрожа всем телом, ползком подобрался к юной татарке. Она повернулась и набросилась на меня как изголодавшееся морское животное. До крови искусала мне губы. Мы неловко обнялись. И тогда — ясная синева неба вдруг растворилась в зелени моря. И в тот же миг ясное синее небо и зеленое море вдруг слились с мелким горячим песком, на котором мы лежали, с жесткими колючими травами, с нашими телами — из огня и глины.

Всякие песни новы,
Коль впервые их слышите вы.
Песни нравятся вам до поры,
Песни старятся, песни стары.
Через мгновение, через столетие, а может быть, через тысячу лет, — кто может правильно измерить время и какой мерой? — мы почувствовали, что обессилели, и разжали объятия. Возмездием и проклятием было чувство отвращения, охватившее нас обоих. Мы отвели глаза. Вытянулись на песке. Стали слушать шум моря, похожий на шелест вечнозеленого леса, — до тех пор, пока не унялось сердцебиение. Потом вскочили и, не говоря ни слова, поспешили спрятать свою непристойную наготу в море. Мы старались держаться далеко друг от друга, как два смертельных врага, и уплывали все дальше и дальше, не позволяя себе передохнуть, пока не очутились в открытом море. Там ушли под воду. Но когда вокруг нас, в глубине, начали шнырять бесчисленные причудливые морские твари, нам вдруг стало страшно, и мы бросились искать друг друга. Встретились и вновь поплыли в разные стороны. Потом вынырнули на поверхность. Глотнули воздуху. Снова нырнули, и снова стали искать друг друга. К концу дня мы были совершенно без сил. Тем не менее дома нам удалось достать из колодца все двадцать с лишком бурдюков воды и напоить лошадей. Я наскоро проглотил в своем сарае горбушку черствого хлеба и кусок острой брынзы, которые мне принес и швырнул издали, как собаке, совсем как собаке, татарчонок Урпат. Потом я улегся на заскорузлые овчины и стал ждать, когда придет сон.

— Господи!.. Господи… Благодарю тебя за то, что ты дал мне жизнь, господи, и за то, что ты не отнимаешь ее у меня…

С этих пор, день за днем, каждое утро я поил лошадей и уводил их на пастбище, и каждый вечер пригонял их домой, и снова поил. Бывали дни, когда Урума привозила мне обед. Бывали дни, когда она не приезжала. Я купался в море. Жарился на песке под лучами солнца. Радовался. Грустил. Чаще радовался. А время… Время шло. Время потому и есть время, что оно проходит. Иногда налетал ветер. Он прилетал издалека. Приносил время на своих крыльях. И на крыльях уносил его. А когда ветер дремал, время приходило и уходило само. Я не слышал, когда оно приходило. Не слышал, и когда уходило. Никто никогда не слышал шагов времени. И, однако, никогда время не стояло на месте — ни одного мгновения.

В татарском селе Сорг ни Селим Решит, ни Сельвье ничего не замечали, ничего не подозревали. Никаких подозрений не возникало даже у мальчишки Урпата. А лошади… Лошади, как и говорила Урума, молчали. Но с некоторых пор меня мучили сомнения. Я заметил, что мальчишка явно был чем-то озабочен и не находит себе места. Как-то обиняком я спросил его, уж не скрывает ли он какой тайны и не мучает ли его какое-нибудь беспокойство. Он ответил, что никакой тайны нет, а думает он о приближающемся дне, когда настанет его праздник, его «свадьба», его «час». Знаю ли я, что такое «час»? Я ответил, что слышал от людей, и стал допытываться:

— А меня ты пригласишь на свадьбу, Урпат?

— Может, и приглашу. Я еще подумаю. Может, и приглашу…

— А почему тебе надо еще думать?

— Потому что… потому что ты, слуга, нечестивая собака. А вам, нечестивым собакам, не делают обрезания. Поэтому мы и называем вас нечестивыми собаками. Кто верит в Магомета, тот делает обрезание.

— И все-таки, Урпат, ты мог бы меня позвать.

Прошло много дней. И много ночей. За каждым днем следует ночь. И за каждой ночью снова наступает день. Даже когда мы умрем, все останется по-прежнему. Только мы этого уже не увидим.

Однажды вечером, когда мы напоили коней, я улучил минуту и спросил юную татарку:

— Ты хорошо себя чувствуешь, Урума?

— Хорошо, Ленк, лучше нельзя.

— И все-таки ты чем-то удручена. Уж не появилась ли нужда в твоей старой приятельнице?

— Нет, Ленк, не появилась.

Больше она ничего не сказала. Подарила меня улыбкой. Но улыбка ее мне не понравилась. На ней лежала тень печали, затаившейся в глубине глаз, зеленых, как молодая трава.

IX

Время шло и шло — неслышными и невидимыми шагами, — и, проснувшись однажды, мы обнаружили, что наступила середина лета. Солнце приблизилось к земле, и жар его сделался нестерпимым. Созрел ячмень. Созрела рожь. Дозревали пшеница и овес. Староста позвал меня и сказал:

— Я нанял тебя слугой при лошадях, нечестивая собака. Но теперь у меня много спешной работы на жатве и молотьбе. Слава аллаху и пророку — год выдался урожайный. Ты должен мне помочь.

— С радостью. Я ведь не какой-нибудь городской пустобрех. Знаю, что такое жатва и молотьба.

— Значит, уговор: завтра на рассвете лошадьми займутся Урума и Урпат, а ты пойдешь со мной на жатву, будем жать ячмень.

Работа меня не пугала. Жаль было только, что на время меня разлучат с Урумой. Я сделал попытку отказаться; заявил с вызовом:

— Я помогу вам на жатве. Помогу и на молотьбе. Но тогда, хозяин, вам придется заплатить мне сверх положенного жалованья.

— С какой это стати я буду платить тебе сверх положенного? Ты ведь пока мой слуга? Слуга!

— Слуга-то слуга, но по уговору мое дело — быть при лошадях. Только при лошадях. И не забывайте, хозяин, что мы торговались и сговаривались при свидетелях. Работа в поле — это дело совсем особое. Об этом уговора не было.

Жена татарина, Сельвье, слушавшая нашу перебранку с Селимом Решитом, что-то пробормотала под своим черным покрывалом. Я напряг слух. И услышал все до словечка, но понять ничего не понял.

Татарин, посмеявшись над бесплодностью моих стараний, объяснил:

— Ты разгневал мою жену, грязная собака. Вконец разгневал. Хромой бес, сидящий в тебе, так и подбивает тебя поживиться за наш счет.

— Это пустяки. Пусть себе бормочет что угодно. Хозяйка на то и хозяйка, чтобы браниться, сколько душе угодно, а вы должны уплатить мне надбавку. Вы наняли меня ухаживать за лошадьми, я и ухаживаю за ними. Но мы не уговаривались ни насчет жатвы, ни насчет молотьбы. Разве не так?

Татарин опустил голову. Проворчал:

— Так.

Я расхрабрился. Повысил голос:

— А раз так, то и платите, господин староста. Если заглянуть в закон, то и в законе так записано.

— Бог с ним, с законом.

— Ни под каким видом, господин староста, нельзя насильно заставить меня работать в поле.

Я нарочно нажимал на его служебное положение, которым, по словам Урумы, он очень дорожил. Староста заговорил по-татарски с женой. Вскоре между ними разгорелась ссора. Они бранились больше часу. Утомившись, хозяин тяжело вздохнул. В сердцах пожевал губами. Сплюнул. Плевок просвистел возле моего уха, как пуля. Я не шевельнулся. Не моргнул глазом.

— Да, ты прав, грязная собака. Ничего не поделаешь. Прав. Придется от себя хоть с мясом оторвать, а тебе заплатить. В общем-то я все равно останусь в выигрыше. Гагауз обошелся бы еще дороже. Стало быть, хочешь не хочешь, а прибавить придется.

Победа не доставила мне радости. Я получал чуть больше денег, но платил за это не только работой, но еще и разлукой с Урумой. Тем не менее я поторопился спросить:

— Сколько?

Татарин молчал. Словно онемел. Я повторил вопрос:

— Сколько?

Словно очнувшись ото сна, он проронил:

— Десять лей… Десять лей сверх жалованья.

— Мало. Слишком мало, хозяин.

Я снова оставил его наедине с его переживаниями. После чего назвал цифру в двадцать лей. Мы торговались до полуночи; он обзывал меня то нечестивой собакой, то хромым бесом, а я величал его не иначе как «хозяин» и «господин староста». Когда нас обоих сморил сон, мы сошлись на пятнадцати леях.

— Ты победил, хромой бес.

— Зато в тот раз победа была за вами, хозяин.

Мы ударили по рукам. Я спросил его:

— Нам придется все время жать только вдвоем?

— Нет. Я нанял еще пять человек.

— Все пятеро — нечестивые собаки?

— Да, все. Только другого племени.

На этом разговор кончился. Для одного вечера было довольно.

На заре следующего дня пять нечестивых собак, нанятых на время жатвы, постучались в ворота татарина. Мы встали незадолго до рассвета и поджидали их. Встретились перед домом возле колодца. Я пригляделся к пришедшим. Раз уж нам предстояло работать вместе, то я постарался рассмотреть их как следует. Это были долговязые парни, в рваной залатанной одежде, грязные, с чирьями на шее, но крепкие и здоровые. При нужде могли камни крошить руками. Мы запрягли в телегу четверку коней, уселись и покатили в поле. Впереди нас Селим Решит ехал верхом на белоногой кобыле по кличке Ифа. Слово за слово — и пока ехали, я узнал, что мои долговязые соседи были из Коргана, соседнего гагаузского села… А за табуном все время, пока мы будем жать, должны присматривать Урума и Урпат…

Теперь мне выпала по-настоящему тяжелая участь. Днем — работать вместе с гагаузами. В полдень — обедать вместе с гагаузами. Вечером — возвращаться домой вместе с гагаузами и с ними же — ночевать в сарае, куда хозяин бросил несколько охапок сухого прошлогоднего сена. Уже в первый день я с ужасом заметил, что мои долговязые соседи часто скребут у себя под мышками и за поясом. Должно быть, на них полным-полно всякой живности, сказал я себе, и решил держаться подальше. Не иначе — сам аллах в своем милосердии уберег меня от их вшей. Наработавшись за день, гагаузы спали как убитые. Я тоже спал как убитый, и за все это время ни один сон не потревожил моего отдыха. Мы просыпались с рассветом, наскоро перекусывали, запрягали лошадей, усаживались в телегу и ехали в поле, захватив с собою серпы. В обед татарин, — сам он не работал, а только присматривал за нами, — садился на белоногую кобылу Ифу, отправлялся в село и привозил в корзине еду: хлеб, брынзу, красный перец и кислое молоко. Иногда брынзу заменяла соленая рыба, поджаренная на кизячных угольях. От худосочной рыбьей мякоти, насквозь провонявшей кизяком, тошнило. Но голод пересиливал отвращение, и мы проглатывали эту рыбу с жадностью, в спешке не разбирая костей. Так, полуголые и босые, ползая на коленях по земле, усеянной колючими остьями и твердыми, как камни, комьями, увлажняя кровью и потом каждый клочок поля, работая от восхода до заката, мы сумели за три недели собрать богатый урожай ячменя и ржи, пшеницы и овса с полей Селима Решита. На других татар, которые убирали урожай своими семьями, с сыновьями и дочерьми, нам было просто некогда оглянуться. Последнюю неделю мы грузили снопы на телегу и свозили их на двор татарина, где, снова обливаясь потом, складывали их в скирды. Сам же хозяин ни разу не притронулся ни к серпу, ни к вилам. Он неизменно торчал около нас, попыхивал трубкой да то и дело поторапливал:

— Давай-давай!.. Пошевеливайтесь!.. Пошевеливайтесь, нечестивые собаки… Давай! Живей… Живей…

Я убедился, что татарин ничем или почти ничем не отличался от управляющих и надсмотрщиков Делиормана, с которыми я познакомился, как только увидел свет; во время жатвы в боярских имениях они точно так же покрикивали на нас, оброчных крестьян:

— Давай-давай!.. Пошевеливайтесь… Пошевеливайтесь…

Погода выдалась на славу, и мы управились с работой без особых неприятностей. Татарин позвал гагаузов к колодцу — к дому он их и близко не подпускал, — подсчитал, сколько им причиталось, и тут же сполна расплатился серебром и никелем, выплатив все до последней монеты. Гагаузы поблагодарили и тут же распрощались с нами, не протянув, однако, на прощание руки. Не из гордости, а потому что по прошлым годам знали, что татарин все равно притворился бы, что не видит поданной руки. Сдвинув на затылок свои засаленные шляпы, они отправились восвояси, пошатываясь как пьяные. Жестокий труд под немилосердным солнцем Добруджи начисто вымотал и измучил их. Теперь и они и я — все мы походили на собак, но не на нечестивых собак, как звал нас Селим Решит, а на самых обыкновенных — отощавших, голодных и грязных.

Я с тревогой смотрел на круглые высокие скирды.

— А как же с молотьбой? Кто обмолотит этакую пропасть хлеба?

— Как кто? Мы вдвоем. Молотьбой мы займемся с тобой вдвоем, нечестивая собака. С молотьбой можно не спешить, тут и я помогу тебе.

Случилось так, что работы в поле мы закончили в субботу к вечеру. Когда я справился со своей горбушкой и ребром жареной баранины, хозяин позвал меня на гумно, подальше от всеслышащих ушей жены, и сказал мне:

— Ты хорошо работал, слуга. Я доволен. Даже очень доволен. Ты работал с усердием. Надеюсь, что ты будешь работать так же хорошо и на молотьбе.

— Постараюсь, хозяин.

Он помолчал. Я ждал, что он, по своему обыкновению, обзовет меня нечестивой или грязной собакой и плюнет. Вопреки моим ожиданиям, он не сделал ни того, ни другого. Порывшись в кошельке, извлек оттуда монету в пять серебряных лей и протянул ее мне. Я не понял и спросил:

— Зачем вы даете мне деньги? Я вас не просил. Я в них не нуждаюсь. Мелочь на табак у меня есть. Лучше вы заплатите мне все разом перед моим уходом. Мне не хотелось бы покидать ваш почтенный дом с пустыми руками.

Он ухмыльнулся в бороду.

— Глупый хромой бес. Эти деньги я даю тебе не в счет жалованья, я тебе их дарю…

— Но мне не нужны деньги, хозяин. Я в них не нуждаюсь.

— Да нужны небось, мошенник. Я уж заметил, что нужны. Ах ты мошенник, мошенник. Я давно уже вижу, как у тебя текут слюнки и блестят глаза. Страдаешь по девушкам. Сохнешь. Эх, молодость, молодость! Но я тебя понимаю… Я понимаю тебя, мошенник! Отправляйся в Корган. Повеселись. У молодости свои права, и нехорошо пренебрегать ими.

Страдал я действительно, но не по гагаузкам из Коргана, которых совершенно не знал, а по Уруме, с которой, как началась жатва, едва смог тайком перекинуться парой слов. Не удивительно, что татарин прочел томление в моих глазах. И если бы я не взял деньги, он заподозрил бы неладное. Я боялся не за себя. В случае чего я всегда мог удрать, и господину соргскому старосте оставалось бы кусать себе локти. Я боялся за татарочку, которая могла бы попасть в беду. Поэтому я протянул руку и взял деньги.

— Спасибо, хозяин, спасибо. И… и да пошлет вам аллах здоровья и счастья.

Урпату тоже перепала от татарина кое-какая мелочь. Обрадованный, он пришел ко мне и стал просить побороться с ним.

— У тебя что — нет приятелей-одногодков?

— Да есть. Но они не хотят со мной бороться, пока у меня не было «свадьбы». Только после «свадьбы» меня будут считать настоящим мужчиной, станут со мной бороться и скакать верхом наперегонки.

— Ладно, Урпат, давай поборемся, только смотри, я очень сильный. Может случиться, что я тебя поборю.

— А ну как не поборешь, нечестивая собака. Я ведь тоже не слабенький. Может статься, что победителем выйду я.

Мы начали бороться. Играя, я разгорячился. В сердце вспыхнула страстная тоска по Уруме, желание, которое загорелось в моих глаза, запылало на губах и опалило душу. Нет, я не любил Уруму. И Урума тоже не любила меня. То, что было между нами, не было любовью. Это было нечто другое, но никак не любовь.

Я схватил Урпата в охапку, несколько раз приподнял его, сделал вид, что собираюсь шмякнуть оземь, а потом позволил ему повалить себя. Татарчонок взобрался на меня с ногами и, обнаглев, стал топтать мне живот. Я отругал его и отправил спать.

Вечером, когда мы с Урумой поили коней, я шепнул ей, что староста подарил мне пять лей и уговаривал отправиться пить и веселиться к гагаузкам, в Корган. Я думал, что она рассердится. Но она не рассердилась. Напротив, засмеялась. Потом, поборов смех, сказала:

— Поезжай, Ленк, поезжай. Веселись, сколько душе угодно. Я слышала, что там, в селе, есть трактир. Отправляйся в трактир, но, гляди, не слишком напивайся, а самое главное — не прикасайся к тамошним девушкам.

— Напиться я не напьюсь, а вот к девушкам…

— Помни, они все заражены дурной болезнью.

— Мне что-то не верится, Урума. Ты… ты хочешь меня напугать.

— Я хочу тебя уберечь, Ленк. Разве ты не заметил? Когда гагаузы работали у нас, их к дому близко не подпускали, а кормили из глиняных мисок — нарочно купили у гончара.

— Это-то я заметил. Но я думал, что так уж заведено.

— А когда гагаузы ушли, мама собрала миски и горшки, из которых они пили, и разбила. А черепки зарыла глубоко в землю, возле стены в глубине двора.

— Этого я не знал.

Мы взяли арапники, отогнали лошадей от желоба и разошлись. Урума начала гоняться за Хасаном по двору и не успокоилась, пока несколько раз не огрела его как следует. Я недоумевал, зачем она это делает. И когда догадка пронзила мой ум, мне стало стыдно самого себя.

Ночь с субботы на воскресенье прошла тревожно. Мне казалось, что на мне кишмя кишат вши, и я до крови расчесал себе кожу. Измученный трудом прошедшего дня и бессонницей, я проснулся утром очень рано и, чтобы чем-нибудь заняться, принялся яростно подметать двор и чистить уборную. Незадолго до обеда я сел верхом на коня, который был для меня оставлен, но по пути в Корган завернул на пастбище. Уруму я застал лежащей на песке. Мы перебросились всего несколькими словами, потому что Урпат все время торчал возле нас. Он вновь с нетерпением, тревогой и даже страхом напомнил мне о своей «свадьбе», срок которой приближался. Урума была грустна. Напоследок она крикнула мне:

— Смотри, Ленк, не напейся!

По дороге мне встретились жандармы из Тапалы. Я заметил их издали, но объехать уже не мог. На жандармах были голубые мундиры, они восседали на высоких, сытых, лоснящихся конях. Через плечо висели винтовки. Я поздоровался. Они ответили на приветствие, вскинув палец к фуражкам. Один из них спросил:

— Это ты работаешь у старосты из Сорга?

— Да, — ответил я, — это я.

— Напомни старосте, чтобы заехал к нам. Да не с пустыми руками.

— Понятно.

Я обрадовался, что у них не было ко мне других вопросов. Подхлестнул коня и через час легкой рыси по пыльной дороге оказался на месте. Здешнее село выглядело таким же невзрачным, как и татарское, но было значительно больше. Кирпичное здание примэрии было крыто кровельным железом, так же как и школа, находившаяся неподалеку. Колокола радостно возвещали конец службы, и гагаузы — грязные, с неопрятными бородами, годами не знавшими ножниц и гребня, как раз выходили из церкви. В церкви мне делать было нечего. Я приехал в Корган не молиться и не бить поклоны. Я приехал веселиться. За этим отправил меня сюда мой хозяин Селим Решит. Не долго думая, я устремился прямо к трактиру, спешился и привязал хозяйского коня к забору. Усевшись за стол, как посетитель, у которого водятся денежки, спросил стопку цуйки и маслин. Трактирщик подал то и другое. В скором времени низкий и темноватый зал наполнился народом. Пришли мужики и пухлые грудастые бабы, однако появились тут и тоненькие девчушки, которым еще впору бы играть в куклы. Меж ногами взрослых шныряли оборванные и сопливые ребятишки. Вошел и священник-гагауз. Его огромная, буйная и растрепанная огненно-рыжая борода ошеломила меня. Никогда прежде, с тех пор как живу на свете, мне не случалось видеть таких бород. Поражали его круглые навыкате голубые глаза. Вид у него был устрашающий. Таких священников я больше никогда не встречал: огромного роста, широкий в кости, косая сажень в плечах. Войдя в трактир, он сдвинул на затылок свою камилавку, вытащил из-за пазухи деревянную икону, поискал на стене давно знакомый гвоздь и на этот гвоздь повесил икону. Заговорил в нос, нараспев:

— Прости мне мое прегрешение, святой Варнава, прости мне… Прости, что опять ввел тебя в этот притон веселия и разврата… Прости мне, святой Варнава, прости…

Он трижды перекрестился и трижды, приподнявшись на носки, поцеловал икону, изъеденную по краям древоточцами. Напоследок вытаращил глазищи и грубо спросил:

— Ну что, святой Варнава, прощаешь ты мне мой грех или нет? Если нет, то знай, апостолишка, что я пошлю тебя ко всем чертям.

Черно-желтый святой на иконе ничего не ответил. Но попу послышался какой-то ответ. Он снова трижды перекрестился. Трижды поднялся на носки и трижды поцеловал икону.

— Благодарю, святой Варнава, благодарю тебя… Долгих тебе лет жизни, святейший… Долгой тебе жизни… Ты много страдал… Но я повеселюсь и за тебя. Много горя и бед выпало тебе на долю, прежде чем ты стал святым, святой Варнава!

Пока рыжебородый поп разглагольствовал, в трактире все стихли, слышалось лишь жужжание мух, что вились вокруг баранок, связками висевших под потолком.

— Ну, а теперь, трактирщик, тащи цуйку… Старую крепкую цуйку, трактирщик…

— Старую, отец Трипон… Крепкую, отец Трипон. Мы ведь знаем ваши вкусы, отец Трипон.

— Мои вкусы? Нет, вкусы святого Варнавы, трактирщик. Я пью вместо святого Варнавы, трактирщик, только вместо святого Варнавы. Я и веселиться буду за святого Варнаву. Потому как святой Варнава просвещает мой разум. Потому как… святой Варнава помогает мне в трудную минуту. Потому как…

— Известное дело, отец Трипон. Вы пьете вместо святого Варнавы, а выпимши бывает ваше преподобие.

Отец Трипон пропустил мимо ушей глупую шутку трактирщика. Повеселев, принялся чокаться со всеми. Чокнулся и со мной.

— Послушай, — спросил он меня, — ты ведь слуга соргского старосты?

— Да, батюшка, служу у татарина.

— Что ж… Татарин тоже человек… Хоть и не ходит в церковь и не пьет вина. Но с татарином из Сорга у меня особые счеты. Татарин из Сорга взял в услужение христианина…

— Я нанялся к нему по доброй воле.

— К тебе у меня никаких дел нет. А вот с татарином из Сорга мне придется свести счеты, хоть он и староста.

В трактире все пили ракию. Пили без меры и удержу. Пили, как я воду. Первые полчаса я, чужак, держался в стороне. Какие-то женщины — не молодые и не старые, не уродливые и не красавицы — робко жались возле меня. Наконец, от них отделились две — обе костлявые, долговязые, с большими, вытянутыми, как у лошадей, головами; они подошли и, хихикая, подталкивая меня локтями, стали прижиматься ко мне; одна из них сказала:

— Не угостишь ли нас винцом, сосунок?

Они пододвинули стулья. Одна из них уселась справа, другая — слева от меня.

— После угощения выбирай любую. Какая понравится. Мы друг на дружку не обижаемся. У каждого свой вкус.

— А как же ваши мужья?

— Э! Наши мужья через час упьются до бесчувствия и останутся здесь гулять до ночи.

Они показали мне своих мужей. Оба были статные, широкоплечие, с чирьями на шее, с обглоданнными на четверть носами и с прыщами на губах. Им было наплевать, что я болтаю с их женами. К нашему столу тут же подлетел трактирщик, хотя его никто не подзывал. Гагаузки попросили ракии и баранок. Трактирщик взглянул на меня. Мой вид не внушал ему доверия. Спросил:

— Заплатишь?

— Сполна. До копейки.

— Покажи деньги.

Я показал ему серебряную монету. Он успокоился. Отошел. Быстро вернулся. Принес и поставил на стол огромную пузатую бутыль, полную крепкой ракии, три стакана, тарелочку маслин и четверть связки засохших, твердых, как камень, баранок. Гагаузки принялись грызть баранки. Я даже не взглянул на маслины. Одни косточки. Гагаузки тоже не удостоили их вниманием. Следуя их примеру, я принялся за баранки. Гагаузки выпили. Я не стал. Но делал вид, что пью. Цуйка лилась в глотки моих соседок легко, как постное масло.

— Желаю счастья, сосунок!

— Желаю счастья…

Когда, по требованию отца Трипона, все поднялись, чтобы чокнуться еще и со святым Варнавой, висевшим на гвозде, в трактире появился человек, которого, по-видимому, никто не ждал. Это был пастух-горец в белых домотканых штанах, плотно облегавших ноги, и в твердой шляпе с маленькими полями, сдвинутой на затылок. Высокий ростом и красивый собой.

Как глаза у него —
Вишни спелые.
Как усы у него —
Перья ворона.
Как лицо-то его
Цвета колоса.
И без того стройная фигура пастуха была туго перехвачена широким кожаным поясом с бляшками. На ногах — постолы с кисточками, а за поясом, напоказ, нож с костяной рукояткой. Пастух бережно прижимал к себе огромную волынку с уже раздутыми мехами.

Собравшиеся очень обрадовались новому посетителю.

— Пинтя пришел… Пинтя пришел…

— С волынкой… Волынку принес…

— Где твой осел, а, Пинтя?

— Привязан у изгороди.

— А почему ты не взял его с собой в трактир?

— Осел не в духе. Сегодня он не станет пить ракию. Сегодня придется мне пить ракию одному.

Пинтю обступили со всех сторон.

— Давненько ты не показывался у нас, Пинтя.

— Сказывали, будто ты умер, Пинтя.

— Добро пожаловать, Пинтя!

— Здравствуйте, — во всеуслышание произнес пастух, — здравствуйте все!

— Здравствуй, брат, — воскликнул подошедший отец Трипон, — здравствуй, брат!

Отец Трипон обнял пастуха. Да так, что у того захрустели кости. В свои черед и пастух обнял священника. Кости гагаузского попа затрещали еще громче. Потом пастуха принялись тискать и другие гагаузы. Его обнимали, целовали, слюнявили. Особенно бабы. Женщин помоложе Пинтя крепко сжимал в объятиях до хруста в костях. Наконец он потребовал бутыль ракии и весело чокнулся со всеми. Выпил. И сказал:

— Я приехал из самой Тулчи. Верхом на своем осле. Только-то у меня и осталось, братья, что осел да вьюк…

— А овцы?

— Овец украли какие-то подлые разбойники. Наверное, турки… А может, македонцы… Как узнаешь.

— И ты, стало быть, отправился на розыски!..

— Отправился. Но… как говорится:

Зря пришел и зря уйдешь,
Только даром обувь рвешь.
Гагаузки и гагаузы в шутку всплакнули, причитая по пропавшим овцам Пинти. И снова принялись за питье. А потом опять запричитали по овцам…

Пропали овцы черные,
Пропали овцы белые…
Но пастух не падал духом:

— Хватит ныть! Довольно печалиться. Оставим грусть дьяволу. Лучше я вам спою и сыграю на моей волынке.

— Сыграй, Пинтя. Спой нам…

Он надул покрепче меха волынки. Нажал. Волынка запищала тонко и пронзительно. И Пинтя запел под ее писк:

Когда я поспать прилег,
Вор меня подстерег,
Всех овец уволок,
Чтобы поп их приберег…
Вздыхала волынка. Вздыхал Пинтя. Глубоко вздыхал и его преподобие отец Трипон. Все остальные молчали. Одна из гагаузок вытянула шею и зашептала мне на ухо:

— Сейчас начнется потеха. Либо за ножи возьмутся, либо помирятся и полезут целоваться.

— Не понимаю.

— Был бы ты из наших, все бы понял, сосунок… Думаешь, кто главарь всех воров в Добрудже? Наш отец Трипон. Прежде чем стать священником у нас, в Коргане, он десять лет маялся на каторге в соляных копях, около Тыргул-Окна.

— За какие грехи?

— За угон скота да убийство в дельте, а еще за кражу товаров с пароходов в Сулине. Знаменитый вор наш отец Трипон, великий разбойник, но и великий святой.

— Святой?

— Мужик, который обходится без баб, — святой, а отец Трипон, хоть и вдовый, а обходится.

— Вздор! Не может такого быть, чтоб поп, побывавший на каторге, мог служить в церкви. Быть того не может, чтобы священник-вдовец обходился без баб. Вы смеетесь надо мной.

— Да нет же, сосунок. Отец Трипон поставлен господином Бицу, префектом Констанцы. Воры платят выкуп отцу Трипону, а отец Трипон — префекту.

— А, тогда другое дело. А бабы… как же насчет баб?

— Обходится. Держит при доме одного безбородого турчонка… С ним-то отец Трипон и…

И они описали мне все без обиняков. Я сделал вид, будто ничего не понимаю, и поискал глазами трактирщика. Как все трактирщики, он был весь — глаза и руки; глаза, чтобы кто-нибудь его не надул, и руки, чтобы быстро обслуживать посетителей. При всем усердии он едва-едва управлялся. Трактир потонул в махорочном дыму. Гагаузки, разгоряченные ракией, которая обжигала горло и нутро, забыли всякий стыд, начали прижиматься ко мне, щекотать и щипаться. Чтобы охладить их пыл, пришлось довольно сильно двинуть их локтями. К тому же меня разбирало любопытство — чем заняты отец Трипон и овчар. Я стал внимательно наблюдать за ними. Поп-гагауз, спокойный и невозмутимый, поглаживал пятерней свою густую рыжую бороду и басил:

— Так ты говоришь, дружище Пинтя, разбойники угнали твоих овец. И остался ты без овец. Что же ты собираешься делать теперь, дружище Пинтя? Чабан без овец уже не чабан.

Пастух часто-часто заморгал. Глаза его сверкнули.

— Да, остался я без овец, но всемогущий господь и этот нож помогут мне их разыскать. Я шел от села к селу, от дома к дому — и выследил воров. Теперь до них рукой подать.

— А собаки… Что стряслось с собаками, которые стерегли стадо? А, Пинтя?

— Отравили их. Отравили воры. Жалко мне собак, но еще больше жалко овец, отец Трипон.

При этих словах он вытащил из-за пояса свой широкий обоюдоострый нож и стал поигрывать им. Отец Трипон не выказал никакого удивления. Даже не взглянул на нож. Подошел к стене, где висела его икона, трижды перекрестился, трижды привстал на носки и поцеловал черно-желтый лик святого Варнавы. Потом обернулся к пастуху:

— Эх, Пинтя, Пинтя, олух ты, Пинтя! Вместо того чтоб играть с ножом, поиграл бы лучше с серебром. Вот что шепнул мне на ухо мой всемогущий и мудрый покровитель святой Варнава.

— С серебром, значит? Водится у меня и серебро, отец Трипон, и если бы я, как святой Варнава, знал главаря этой шайки, я тотчас попробовал бы с ним столковаться, и в конце концов мы бы поладили. Я бы заплатил ему кое-что, лишь бы получить своих овец обратно. Сам видишь, не кровь мне нужна, а мое украденное стадо.

— А может, никтои не крал твоих овец, Пинтя? Может, они просто заблудились?

— Все может быть… Я говорю «может быть», чтобы сделать тебе приятное, отец Трипон.

— Да, Пинтя, конечно, твои овцы заблудились. Святой Варнава шепнул мне, что твои овцы заблудились.

— Ну, коли так, хотелось бы мне потолковать с человеком, который их нашел, благочестивый отец. Упроси святого Варнаву помочь мне напасть на след моих овец, и я отблагодарю его, а ты будешь меж нами посредником, святой отец.

— Не спеши, Пинтя. Будет время и потолковать, будет время и договориться. Вон и святой Варнава подмигивает нам, советует потешить душу и выпить.

— Давай, батюшка, выпьем за то, чтоб отыскались мои овцы, и во славу святого Варнавы.

Они выпили. Я тоже выпил, вместе с моими гагаузками. Мы выпили за наше здоровье. Одна из гагаузок сказала:

— А знаешь, его овцы спрятаны в дунайских плавнях.

Вторая медленно покачала своей длинной лошадиной головой:

— Как бы не так! Мой Клеанте… говорил, что их, отвели в Тапальский лес.

— Значит, их не турки украли? — спросил я.

— Ха, турки! В прежние времена, когда сила была на их стороне, турки еще могли бы украсть. А нынешние добруджийские турки — бедняжки! куда им! — пугливее, чем зайцы в кустах, собственной тени боятся. Нагнали на них жандармы страху. Помирать будут — чужой скотины не коснутся.

— Стало быть…

— Что стало быть? Чем еще прикажешь промышлять нам, бедолагам, коли мы живем на побережье? Земли у нас нет. Ни клочка. Рыбы если и удается наловить, то только-только не помереть с голоду. А с тех пор, как у нас в селе отец Трипон, жить стало полегче. Наши мужики…

— Они что же, не боятся жандармов?

— Нет, — ответила гагаузка, — они никого не боятся, потому как оберегает их святой Варнава.

Вторая засмеялась. Насмеявшись, сказала:

— Их оберегает не только святой Варнава. Их защищает и господин префект Бицу. И сами жандармы. Когда надо, смотрят сквозь пальцы, — тогда им тоже кое-что перепадает. Деньги в доме никогда не лишние, и никто не спросит, откуда они.

Отец Трипон выпил с Пинтей и заплатил за двоих. Потом заплатил Пинтя, и они выпили снова. Ни тот, ни другой нисколько не пьянели.

— Эй, трактирщик, сколько с нас?

— Ни полушки, батюшка.

— А тогда — счастливо оставаться!

— Всего вам доброго, батюшка! Всего, Пинтя!

Отец Трипон снял со стены икону, сунул ее за пазуху и направился вместе с Пинтей к церкви. Договор — чтобы ни одна сторона не могла его нарушить — полагалось заключить в алтаре церкви и скрепить клятвой на святом Евангелии.

О Добруджа! Дикая и каменистая Добруджа! Сверкающая золотом и серебром! Огнем и медью! Добруджа обильная и убогая! Добруджа — гордая и униженная! Добруджа, века и тысячелетия дававшая приют бесчисленным племенам!

Тем временем мои гагаузки, не спеша, догрызли сушки, допили ракию, остававшуюся в бутыли, и слегка захмелели. Трактирщик, хорошо знавший их привычки, забрал пустую бутыль, ушел и вскоре вернулся с полной. Я заплатил за цуйку. Заплатил за сушки. И за высохшие маслины, к которым мы так и не притронулись.

Одна из гагаузок прокаркала:

— Теперь пойдем с нами. Безо всякого — пойдем, сосунок. Нельзя же бросить нас просто так…

Я увидел совсем близко потрескавшиеся губы, покрытые прыщами, и перекошенные беззубые рты. Хотя я мог, если надо, не моргнув глазом пройти сквозь огонь, меня вдруг охватил страх — необычный, жуткий, к которому примешивалось чувство гадливости. Однако, чтобы избежать шумного скандала на глазах у всех и не рисковать головой, я поплелся за своими дамами. Уже за дверью трактира они начали совещаться; я услышал:

— Куда поведем: ко мне или к тебе?

Они остановились. Подумали. Я взглянул на их ноги. Ноги были толстые, в гнойных язвах; ступни широкие, расплюснутые.

— Лучше за околицу, к морю. Где-нибудь в овраге или возле рыбацких лодок. Дома дети могут увидеть, начнут подглядывать в окна, чертенята. Все же дети есть дети. Нехорошо, если увидят все как есть…

Мы пошли через село. Только теперь я разглядел, насколько оно было разорено и убого. Покосившиеся мазанки. Лачуги, глядя на которые оставалось только удивляться, как до сих пор их не унесло и не развеяло ветром. Землянки, куда проникнуть можно только на четвереньках. Заваленные мусором дворы. Сломанные и местами повалившиеся изгороди. Словом, картина безысходной нищеты. У ворот, в редкой тени пожухлых акаций, праздно сидели в уличной пыли обросшие бородами мужчины и костлявые, изможденные женщины. У этих не было ни гроша. А местный трактирщик даром никого не угощал, будь он трижды проклят! У полуголых ребятишек с вздутыми животами еще хватало силенок играть в чехарду. Один из них стоял согнувшись. Остальные поочередно разбегались и прыгали через него. Тот, кто задевал водившего, сам в свой черед становился на его место.

Гагаузки всю дорогу переругивались, а я молчал. Наконец мы выбрались из окружавшего нас убожества, миновали заваленное навозом и нечистотами поле и вышли к обрывистому берегу моря. На песке, прямо на солнце, лежало несколько рыбацких лодок. Лодки были старые и ветхие. Я бы даже под страхом смерти не согласился сесть в такую лодку. Оторвав взгляд от лодок, я взглянул на море. На море, где мы плавали с Урумой… Гагаузки тем временем отыскали подходящее место, скрытое в ложбинке между скал.

С моря меня увидел ветер и, сжалившись, обдал нас своею свежестью. И море тоже заметило меня. Разгневавшись, оно вздыбилось, загудело. Я тоже рассердился на него, отвернулся и взглянул на гагаузок. Бабенки по очереди подносили бутыль ко рту и не успокоились, пока не опустошили ее до дна. Глаза у них помутнели. Меня они уже не видели. Просто забыли. Позевав, уснули. Захрапели. Целый рой больших зеленых мух налетел на женщин, облепив их нарывы и язвы. Я подошел к спящим, одернул им юбки, прикрыл ноги почти до лодыжек. Потом долго мыл руки и лицо в соленой морской воде, довольный, что так дешево отделался. Оставив гагаузок храпеть, пошел обратно в село. Отвязал коня. Сел верхом и поскакал в Сорг. Возле церкви увидел отца Трипона. Тут же был и пастух. Обнявшись, они лобызали друг друга в усы. Наверное, подумал я, святой Варнава уже открыл попу, а тот передал пастуху, где обретаются его заплутавшие овцы.

— Но-оо, кляча…

На полпути я снова наткнулся на жандармов. Их рослые, сытые кони шли шагом. Между ними, со связанными за спиной руками и едва волоча по пыльной дороге босые ноги, брели двое турецких парнишек. Шаровары их были в заплатах, фески старые и засаленные. Я поклонился жандармам, собрался с духом испросил:

— Они что, украли что-нибудь?

— Украли, — ответил один из жандармов, — украли овец Пинти-пастуха.

Я улыбнулся, хотя от жалости к туркам мне хотелось плакать. И добавил:

— Пастуха этого я только что видел в Коргане. Он искал своих овец. Потом пошел с отцом Трипоном в церковь.

— Вот и мы ведем этих жуликов в церковь, пусть отец Трипон обратит их в истинную веру.

Я снова засмеялся. На этот раз от страха перед жандармами. Жандармы тоже захохотали — от самодовольства. Кони их не смеялись. Так же как и мой конь. Лошади никогда не смеются. И никогда не плачут. Смеются только люди. И плачут одни только люди. Турки тоже были людьми. Однако теперь они не засмеялись и не заплакали. А побрели дальше меж рослых и лоснящихся жандармских коней. Вдруг я услышал удалое гиканье. Оглянулся, посмотрел вслед проехавшим румяным молодцам-жандармам и туркам, которые брели между их конями. И увидел, что теперь эти босые турки со связанными за спиной руками уже не брели меж коней, а бежали впереди них. Жандармы вопили:

— Бегом… Бегом что есть духу!

— Бегом!.. Не то догоним — затопчем копытами!

Турки бежали. Бежали изо всех сил. Но рослые, сытые, лоснящиеся жандармские кони уже настигали их.

— Бегом… Что есть духу… Догоним — затопчем копытами!..

Была ли это игра? Или жандармы и впрямь надумали затоптать парнишек до смерти копытами своих коней? О, Добруджа! Сверкающая золотом и серебром! Добруджа — гордая и униженная! Величавая и дикая!

— Но-о-о, дохлая!.. Но-оо…

Я поспешил убраться подобру-поздорову. По дороге, которая вела в Сорг.

Несмотря на стук неподкованных копыт лошади, уносившей меня в Сорг, я услышал, как хлопнул выстрел. Но не остановил лошадь. И не обернулся. Раздался еще выстрел…

— Но-о-о!.. Нно-о-о, дохлая…

Дохлая послушалась. Понеслась — только копыта замелькали. Вскоре спина лошади, уносившей меня домой, была вся в мыле.

Дикая Добруджа! Покрытая камнем и сожженная солнцем! Необыкновенная Добруджа! Сверкающая золотом, медью и серебром! Добруджа! Суровая, прекрасная и жестокая земля! Обильная и нищая! Вшивая и все-таки чудесная Добруджа! О, Добруджа!

Я потянул лошадь за гриву, переводя ее на спокойную рысь. Лошадь послушалась. Пошла, как я желал, ровной рысью, и вскоре я подъезжал к почтенному дому моего почтенного хозяина.

Селим Решит увидел меня, подозвал и, послав плевок мимо моего левого уха, спросил:

— Хорошо повеселился, нечестивая собака?

Если бы я сказал ему правду, он бы не поверил. И я солгал. Нарочно захохотал во всю глотку и сказал:

— Хорошо, хозяин. Как нельзя лучше.

Я рассказал ему, что повстречал жандармов, которые приказали мне напомнить о себе господину старосте.

— Ладно, ладно… Отнесу им в дар барана.

О тех двух турецких парнишках я не обмолвился ни словом. Ни словом не вспомнил я и об угрозе отца Трипона. Уже наступил вечер, как всегда в Добрудже, — полный очарования и тайны. Урума не произнесла ни слова, хотя почти не спускала с меня своих больших, слегка раскосых глаз, зеленых, как дикие травы дикой Добруджи. Они смотрели на меня с укором и болью. Словно на смердящую падаль.

Есть я не стал. Даже не омочил губ, хотя чувствовал, что они горят. Растянулся на заскорузлых овчинах и стал ждать, когда придет сон. Сон пришел, но никак не мог меня одолеть. Мешали отец Трипон и Пинтя-пастух, трактирщик и гагаузки, изъеденные сифилисом до мозга костей. Я долго боролся с этими видениями и наконец с трудом прогнал их. Тогда мне вдруг привиделась добруджийская степь, дикая и пустынная, раскинувшаяся между Соргом и Корганом. И среди этой пустынной степи я вновь увидел тех двух краснорожих жандармов верхом на их рослых и лоснящихся конях. Они кричали парнишкам-туркам, чьи руки были связаны за спиной:

— Бегом!.. Бегом что есть духу! Догоним — затопчем копытами!..

Потом — выстрел… И снова выстрел… Почему мне пришлось заново переживать уже прожитый день? Ведь прожитые дни назад не возвращаются. Почему же этот день вновь и вновь возвращался ко мне? Может быть, жандармы только пошутили с этими ребятами? Хотели их напугать? А может, они все-таки пристрелили их. Уж не потому ли они пристрелили их, что я проговорился о встрече Пинти с отцом Трипоном?

Я так и не заснул до самого рассвета. Селим Решит отобрал из табуна двенадцать лошадей, не отпустив их на пастбище. Затем припряг их по шестеро к двум большим каменным каткам.

— Начинаем молотьбу, грязная собака.

— В добрый час, хозяин… Только… Только почему вы не оставили для работы и Хасана?

— Хасана? Хасана я на работу не ставлю. Урума может рассердиться.

Больше он не удостоил меня разговором и, нахмурившись, приказал снимать со стога вилами снопы ячменя, развязывать их и рассыпать во дворе по кругу.

— Ты когда-нибудь молотил лошадьми?

— Да, хозяин, приходилось.

— Тогда давай покажи свое умение.

Снопы были тяжелые. Спина моя трещала и гнулась под их тяжестью. Поясница болела. Долговязое хилое тело источало липкий пот. Нещадно палило солнце. Высокая каменная ограда, окружавшая двор татарина, закрывала доступ свежему морскому ветру и, раскалившись, тоже обдавала меня огненным жаром.

Через четверть часа, когда по двору уже было рассыпано достаточно снопов, хозяин щелкнул арапником, лошади пошли рысью. Их широкие растрескавшиеся неподкованные копыта и каменные катки, которые, бешено крутясь, волочились по земле, начали дробить солому, луща большие, как воробьи, красноватые колосья и вышелушивая из них полновесные белые продолговатые зерна. Время от времени татарин издавал крик и, с силой дернув вожжи, останавливал лошадей, давая им передохнуть. Шерсть на лошадях курилась беловатым паром. Пока он пучком соломы обтирал лошадям спины и ноги, смахивая с них пену, я, с трудом дыша едкой густой мякинной пылью, слепившей глаза, подбирал вилами солому, относил и укладывал ее в углу двора. Хозяйка тоже вышла помогать. Закутанная с головой в черное покрывало, с закрытым, по-турецкому обычаю, лицом, она выбирала зерно и отгребала его деревянной лопатой к стене, окружавшей двор. Татарин посматривал на нас с удовлетворением: рабы не даром ели его хлеб. Едва мы с татаркой успевали очистить двор, как я снова должен был браться за вилы, сбрасывать, распускать и рассыпать снопы. Хорошо ли мне жилось? Да. Я уже успел забыть про гагаузок и про жандармов. Забыл обо всем, кроме Урумы, о которой я думал неотступно.

Снова бежали лошади, снова крутились каменные катки.

Так я работал весь день, с коротким перерывом на обед. Перед самым заходом солнца я распряг лошадей, засыпал им ячменя и напоил. Но день еще не кончился, и мне пришлось, вместе с толстой низенькой татаркой, провеять весь ячмень, отделить чистое зерно от мякины и ссыпать его в мешки. Каждый раз, когда я наполнял очередной мешок, татарин подходил, взваливал его себе на плечи, относил и высыпал в амбар. Раскаленный воздух, пропитанный густой пылью и мякиной, был еще удушливее, чем раньше. Вечером, напоив табун, я потратил уйму времени, чтобы отмыть грязь. Пыль и мякина набились в уши и под рубашку, глубоко въелись в кожу. Казалось, колючая труха проникла даже под кожу, в плоть и кровь. С Урумой мы перекинулись двумя-тремя словами. Она ни с того ни с сего отхлестала Хасана арапником. Я не спросил, за что — было ясно, что сколько ни тяни ее за язык, ответа не добьешься. Я не стал дожидаться, когда мне в сарай бросят черствую горбушку — мой хлеб насущный — и кусок жареного бараньего мяса. Ушел. Пройдя через все село, направился к кофейне возле примэрии. Там было дымно и полно татар. Казалось, здесь собралось все село. Бородатые татары, сидя на циновках, пили кофе, курили и, вопреки обычаю — молчать по целым часам, — о чем-то оживленно и сочувственно гомонили. Купив горсть засохших конфет и дождавшись, когда Вуап — хозяин кофейни — принесет мне вместе с табаком большую чашку горячего кофе, я тоже по-турецки уселся на циновку. Спросил Вуапа:

— Стряслось что-нибудь? Твои посетители чем-то взволнованы.

— Беда, — ответил мне тот, — большая беда. Жандармы арестовали двоих турок из Измира, обвинили их в том, что они украли овец у какого-то Пинти…

— И… что же потом?

— Застрелили по дороге к тапальскому участку. Арестованные, дескать, пытались бежать, вот они, жандармы, их и застрелили.

— Ну и… Что же будет теперь?

— Ничего, — ответил Вуап, — ничего не будет. Пройдет еще время, и жандармы снова застрелят двух турок, или двух татар, или двух болгар. В Добрудже к таким делам привыкли…

Я сгрыз конфеты. Выпил кофе. Выкурил пять сигарет. Заплатил. Убрался восвояси. Нашел в сарае горбушку хлеба и жареную баранину. Отодвинул их. Вытянулся на засохших шкурах. Значит, может быть… Может быть, эти двое турок погибли и не по моей вине… А возможно, что и по моей… Нет. Они погибли потому, что так им было написано на роду: умереть молодыми от жандармских пуль. Так написано на роду?.. Ничего им нигде не было написано, Но тогда почему они погибли? Они погибли потому… Они погибли потому, что их застрелили. Пришел хозяин, спросил:

— Ты был в кофейне?

— Да. Захотелось кофе и конфет. Да и табак весь вышел.

— Слышал про тех двух турок, которых застрелили?

— Слышал.

— Хорошо, что это турки! Хорошо, что не татары!

Хорошо так хорошо… Таким вот образом, лошадьми и каменными катками, обмолотили мы ячмень и пшеницу, рожь и овес. Уложили солому в четырех сараях на дворе и прикрыли ее сухой травой. Уруму я встречал по вечерам, когда она пригоняла табун с пастбища. Вместе у колодца мы поили коней. Мельком я видел ее по утрам. Говорить со мной она перестала вовсе. Но Хасана, чья вина так и осталась для меня тайной, она била каждый вечер. И как раз в тот день, когда я облегченно вздохнул, радуясь окончанию всех тяжелых работ, Селим Решит позвал меня к себе и приказал:

— С завтрашнего дня, нечестивая собака, снова займешься табуном.

X

Добруджа, Добруджа!.. Много разных событий случилось со мной с тех пор, как покинул я татарское село Сорг и добруджийскую землю. Может статься, в один прекрасный день я припомню все. Или же совсем забуду. А теперь я снова был у себя, в Делиормане, в городке Руши-де-Веде, куда всего два дня как пришел сдавать какие-то никчемные экзамены. И вот сейчас, в эту самую минуту, брел я лунной ночью по заросшей акациями улице, погруженный в свои горькие мысли и мучительные воспоминания… Урума, Урума!.. И вдруг туманный образ татарочки испарился из моей головы. Среди мрака, среди бесконечною, безысходного отчаяния мне вдруг улыбнулась удача, хотя сейчас я ожидал этого меньше всего. Во тьме у ворот я заметил скамью, на которой сидели две толстушки. Все еще хмельной, от воспоминаний и вина, я решил, что не будет ничего дурного, если я заговорю с этими девчушками и приятно проведу время, занимая их болтовней, пока не охрипну.

Но не успел я поздороваться, как одна из них крикнула мне:

— Гае! Эй! Гае!.. Куда топаешь, бездельник?

Слова толстушки развеяли мою тоску. Я прыснул со смеху. Доктор Ганчу из Омиды, поручая мне принести от тетушки Ленки чашку черного кофе и не желая слишком утомляться, сокращал мое имя до одного звука и называл меня И… Во время вынужденных скитаний по Балканам мой случайный попутчик — чудной и распутный мужик, клявшийся, что его зовут Филодор, окрестил меня Скаурусом… Иногда меня называли Зубастым… Госпожа Эльвира Кырлан звала меня Вороной — до сих пор не могу понять, почему. В Турну Василика не называла меня иначе как Джику… Урума говорила мне Ленк, даже не задумываясь над тем, что задевает мое самое больное место. Деспа с первого взгляда прозвала меня Желтушным… И вот теперь эти чертовки, чьи лица были едва различимы в голубоватом свете полной луны, ни с того ни с сего прозвали меня… Гае. Я никогда не сердился на прозвища, которые в шутку или в насмешку давали мне мои ближние. А теперь я не только не рассердился, но от души обрадовался.

— Я не Гае, — ответил я. — Я его брат…

— Враки, — сказала вторая толстушка. — У Гае нет никакого брата.

— Да есть же… Есть, только вы его не знаете.

— Вот те на!.. Уж мы-то в городе знаем всех.

— Хвастаете. Меня, к примеру, вы не знаете.

Они засмеялись. Мне понравилось, как они смеялись. Это был искренний веселый смех здоровых девушек, которые умеют легко переносить невзгоды и знают толк в жизни. Если бы я мог так смеяться, это было бы неплохо. Пожалуй, было бы даже хорошо. Девушки перестали смеяться. Пошептались о чем-то. Потом позвали меня.

— Хоть ты, наверное, придурок, но все ж подойди поближе, мы хотим тебя разглядеть.

Я не стал ждать второго приглашения. Подойдя к ним, остановился, отвесил глубокий поклон, такой же, как вчера, когда навещал жену Панделе Палеу.

— Ишь ты какой! Погляди, Маргиоала! Что ты скажешь об этом обалдуе? Никак, он считает нас парикмахершами. Наклоняется так, словно мы и впрямь парикмахерши.

Маргиоала резко прикрикнула на меня:

— Эй, разогнись, а то горб вырастет! Распрямись и иди к нам, цыпленок… Это и в самом деле не Гае, Бибина, это Цыпленок, Хромой Цыпленок…

— Как бы не так!.. Это не Цыпленок… Это его брат, Могыля. У Цыпленка ноги здоровые, а Могыля прихрамывает.

— Нет, — возразил я весело. — Я не Цыпленок и не Могыля. Я оба разом.

Они покатились со смеху. Я спросил:

— Разве я не говорил, что вы меня не знаете?

— Твоя правда.

Они замолчали. Замолк и я. Где-то на соседней улице раздался свисток полицейского. Проснулись и принялись лаять на луну собаки из ближних дворов.

Девушки пошептались. Подвинулись, уступая мне место. Я поблагодарил и уселся между ними. Некоторое время они разглядывали меня при голубоватом свете луны, прижимаясь ко мне все теснее…

— А ведь он худой, — сказала Бибина, — худой как вобла.

— К тому же плешивый, — добавила Маргиоала.

Бибина протянула руку и провела ею по моей голове.

— Нет, он не плешивый. Он наголо острижен. Должно быть, из арестантов. Наверное, спер у кого-нибудь курицу и попал в каталажку.

— Ты думаешь?

— Думать я ничего не думаю. Но вижу, что он острижен, как арестант.

— Стрижен-нестрижен, речь теперь не о том. Что нам с ним делать? Оставить сидеть промеж нас или привязать ему к хвосту жестянку и натравить на него собак?

— Пусть остается с нами, — ответила Бибина.

Деревянная скамья была мала. Девушки — напротив, пухлые. Они чуть не раздавили меня. Сначала меня обняла и поцеловала взасос — словно намереваясь выпить всю мою душу — Маргиоала. Потом обняла меня и Бибина. И тоже поцеловала взасос. И тоже с намерением выпить из меня всю душу. Но им это не удалось. Душа моя осталась при мне. Держалась крепко. А может, ее у меня уже не было. Может, я ее успел потерять и не заметил, как. И лишь тело, худое и утомленное, признало себя побежденным. Словно огромная теплая волна затопила меня, проникая внутрь. Я спросил:

— А почему вы сидите ночью за воротами одни? Вы что — вдовые или вас бросили ваши возлюбленные?

— Мы замужем-то и не были, так что о вдовстве говорить нечего, а вот возлюбленные… Возлюбленные нас и впрямь вроде как бросили, — отозвалась Маргиоала.

— Они сказали, что…

— Довольно болтать-то, — оборвала ее Бибина, протянув руку за моей спиной и толкая соседку в бок. — Не выдавай ему наших тайн. Мы с ним еще и познакомиться не успели, откуда нам знать, умеет ли он хранить тайны.

Я хранил в своем сердце много чужих тайн, — пожалуй, слишком много. Но не стал бахвалиться и сказал:

— Ты права. Я не умею хранить чужие тайны. Я даже свои собственные секреты хранить не умею. Стоит чуть забыться, как мой проклятый язык уже успевает ляпнуть лишнее, и я, как последний дурак, сам себя выдаю.

Моя бесстыдная ложь пришлась им по душе. Они расхохотались. Я засмеялся вместе с ними. Они хохотали во все горло. Я — тоже. Когда я под мухой, меня очень легко рассмешить. Трезвый… Трезвого меня рассмешить трудно, а то и вовсе невозможно. Девушки клюнули было на приманку. Одна прочирикала:

— Смотри, вроде не врет!

Но другая возразила:

— Как бы не так! Пройдоха, каких мало. Другого такого во всем городе не сыскать. Он ведь притворяется. Надуть нас хочет.

Я по-мужицки поскреб в затылке, пожал плечами и равнодушно произнес:

— Думайте, что хотите. Я сказал правду.

Маргиоала снова обхватила меня за шею и спросила:

— Ты из города, Цыпленок?

— Нет. Я мамалыжник из Омиды, что в долине Кэлмэцуя.

— Я бы и так не поверила, что ты из нашего города, — сказала Маргиоала.

— Почему?

— Потому что тогда я бы тебя знала.

Бибина ткнула меня кулаком под ребро.

— Вот что, разбойник, — сказала она, — нас на мякине не проведешь. Рожей ты вовсе не похож на деревенского. — Она потянула носом воздух. И добавила:

— И луком от тебя не пахнет. Чесноком тоже. Пахнет колбасками и вином. Ты ел и запивал вином.

Она пощупала мне живот. И сказала:

— Хоть ты пил и ел, а поправиться не поправился.

— Да. Я выпил несколько стаканов старого вина у Сотира. Мы с приятелем ужинали у грека.

— Может быть, и так. Но ты такой же мужик, как я попадья. Не похож ты на мужика, деревней от тебя и не пахнет.

Наверное, не следовало их переубеждать, пусть думают что хотят. Не знаю отчего, но я заупрямился:

— И все ж таки я мужик, самый что ни на есть лапотник. Правда, мне довелось побродить по свету, случалось жить и в городе…

— Тогда, конечно… Это уже похоже на правду… Деревенские мужики, если побродят по белу свету да поживут в городах, меняются, совсем уж вроде и на мужиков не походят.

Луна тем временем выбралась в просвет между двумя зарослями высоких акаций. Взглянула на нас. Мы тоже посмотрели на нее. При виде меня луна улыбнулась. Улыбнулась, как старому знакомому. Переведя взгляд на толстушек, нахмурилась. И сказала им:

— Смотрите, не испортите мне парня. Смотрите у меня…

Я отчетливо слышал, что сказала луна. Толстушки, хоть и не были глухи, не услышали ее слов. Потом примчался ветер. Проскользнул между нами и поспешно взмыл ввысь. Покачал верхушками акаций. Тихо кружась и словно желая подольше не касаться земли, на нас и возле нас опустилось несколько желтых листьев. Девушки осмелели. Начали обнимать меня. Тискать. Щипаться. Толкаться. Страсти разгорались. Под конец мы распалились не на шутку. Уже не видели луны. Забыли, что мы на улице. Забыли даже про ветер. Наши языки трещали без умолку. Мы болтали обо всем на свете, пока не принялись, как я и рассчитывал с самого начала, молоть всякую чушь. Устав от долгого бдения, луна обмотала свои длинные волосы вокруг головы и, зевнув, собралась уходить. Моя тоска, которая тем временем обошла соседние улицы, снова вернулась ко мне. Я покосился на нее. Не без страха. И было чего испугаться. У тоски было перекошенное лицо и невероятно уродливый лик. Она показала мне язык, скорчила гримасу и стала кружить поблизости. Потом разлетелась и впилась в меня, как в яблоко. Этого ей показалось мало. И она укусила обеих толстушек. Те не вскрикнули, так же как и я. Только замолкли и помрачнели. А мне боль укуса показалась нестерпимой. В горле запершило. Ветер с досады вспылил и тряхнул листву акаций. Снова на нас и вокруг закружились листья. Я вырвался из объятий девушек и поднялся на ноги. Хотел было поцеловать им ручки, пожелать спокойной ночи и дать тягу. Но Бибина удержала меня за рукав.

— Зайдем к нам, поболтаем еще, Цыпленок. Ночь все равно пропала зря.

Я для порядка возразил:

— А может быть, не зря. Может, мы в выигрыше.

Тоска снова скорчила мне гримасу. Не обошла своей кривой ухмылкой и девушек. Бибина произнесла с горечью и хрипотцой в голосе:

— Послушай, Цыпленок, давай не будем думать о пустяках. Зайдем лучше в дом. Поговорим еще о чем-нибудь.

— Вы живете одни?

— Одни-одинешеньки, — ответила Маргиоала.

— И не боитесь, что в одну прекрасную ночь к вам могут забраться воры?

— Нет, не боимся. Бог заботится о нас. Бережет.

— У бога немало забот и с другими домами.

— Это верно. Но нас он охраняет особенно ревностно.

— Должно быть, вы очень благочестивы.

— Благочестивы? Нет. Но в бога мы верим.

Я спросил, не скрывая насмешки:

— Неужто?

— Нас воспитывали в страхе божьем.

— Ну, тогда другое дело. Тогда совсем другое дело. Простите.

Они замолчали. Молчал и я. Над нами пролетела какая-то ночная птица. Сорвалась с неба звезда. Вспыхнув, оставила за собой полосу голубоватого света. И исчезла. Вместе со своей полосой. Откуда-то с окраины повеяло свежестью. Бибина сжала мою правую руку. Маргиоала — левую. Стиснув с обеих сторон, словно городовые — арестанта, они потащили меня во двор. Я не оказывал ни малейшего сопротивления. Мы миновали цветочные клумбы, источавшие упоительный аромат, потом прошли под мелкими деревцами мирабели, зачахшими на песчаной почве. Домик — маленький, с остроконечной крышей — тонул в море зелени, рано начавшей вянуть. Мы дошли до порога. Несмотря на хмель и растерянность, я заметил, что на завалинке, свернувшись калачиком, спит какой-то человек.

— Вы вроде бы говорили, что живете одни, — с раздражением бросил я, указывая на спавшего.

— Это наш дедушка!- — отозвалась Маргиоала. — У него сон крепкий. К тому же он глухой. А даже если и заметит что, так притворится, что ничего не видел.

— Он вас любит?

— Он нас и вырастил.

Объяснение удовлетворило меня. Я не стал больше ни о чем расспрашивать. Мы ощупью пробрались через сени и очутились в комнате, где пахло ветхим тряпьем и засохшими летними цветами. Бибина нашарила выключатель и повернула его. Под зеленым абажуром, свисавшим с потолка, загорелась лампочка. Маргиоала пригласила меня присесть на край кровати. Я послушно сел. Единственный стул, стоявший в комнате, показался мне ненадежным. Толстушки, подойдя к зеркалу, поправляли свои прически. Теперь я хорошенько разглядел их. У Маргиоалы было круглое лицо и на лице две маленькие бородавки. Такое же круглое лицо было и у Бибины, но без бородавок. Их нельзя было назвать красавицами, но при неярком освещении, в комнате, убранной по их вкусу и разумению, они вовсе не показались мне безобразными. Кроме кровати и стула, в комнате стоял шкаф с зеркалом, обыкновенный деревянный стол, швейная машина Зингер и, в простенке, — часы с кукушкой. На восточной стене скромненько висели рядышком четыре иконы: Рождество, Крещение, Распятие и Воскресение. Под ними — маленькая лампадка и несколько выцветших семейных фотографий.

Бибина зажгла спиртовку, стоявшую на полу в углу комнаты. Маргиоала сняла с полочки в сенях кофейник и приготовила три чашечки кофе. Нашлись и сигареты, и даже дорогие — «Пелишор».

Чашку горячего кофе я осушил в несколько глотков.

— Послушай… мы даже имени твоего не знаем… Ты надолго в городе?

— Недели на две, на три.

— А потом?

— Не знаю. Может быть, отправлюсь к себе в Омиду, а может, еще куда-нибудь подамся. Пока не решил. Я ведь могу ехать, куда захочу.

— Как это?

— А так. Куда захочу, туда и отправлюсь — вся земля моя.

Они засмеялись. Засмеялись и стали пить кофе — не торопясь, маленькими глотками, изредка затягиваясь сигаретой, словно избалованные комфортом старухи, успевшие обзавестись своими привычками. Они рассматривали меня самого, мою еще вполне приличную одежду и мои ноги. Мне показалось, что они хотят меня о чем-то спросить, но не решаются, — это они-то, которые до тех пор не останавливались ни перед чем. Я угадал их мысли.

— Наверное, вам хочется спросить, отчего я хромаю.

— Да, — призналась Маргиоала. — Ты такой от рождения или… с тобой потом что приключилось?

— Потом. Когда мне было двенадцать лет. После болезни.

— Да-а, — сказала Бибина. — Нелегко тебе придется в жизни. Нелегко, хоть ты и говоришь, что вся земля твоя.

— Легко, трудно… какая разница… Но трудно мне придется, наверное, не столько из-за ноги, сколько из-за головы.

— Как это из-за головы? А что у тебя с головой? Я вижу, ты острижен наголо.

— Что-то в ней помутилось, и мне с ней не всегда удается столковаться.

— Вот оно как… Ну, тут мы ничем тебе помочь не можем. Лечить свихнувшихся — этого мы не умеем. Кабы умели, то перво-наперво подлечили бы свои головы.

Не знаю, что на них нашло, но они расчувствовались. Обе. Я, напротив, рассмеялся. Надеялся развеселить их своим смехом. Но ничего не вышло. Они по-прежнему сидели удрученные. И я сказал, чтобы прервать молчание:

— Уже полночь!.. Мне пора уходить.

Маргиоала взглянула на стрелки стенных часов.

— Какое там! Полночь давно прошла. Скоро уже утро.

Бибина приготовила постель — широкую, словно на пять-шесть человек, и очень соблазнительную. Девушки обратились к иконам. Перекрестились, перекрестился и я. Маргиоала вынула из шкафа шелковое полотенце, развернула его и набросила на иконы. Потом подошла к двери, задвинула щеколду и повернула выключатель. Нас поглотила темнота. В темноте было слышно лишь, как с легким шелестом падали одежды с их пухлых тел. Ко мне снова подкралась тоска. Теперь, во тьме, она приняла облик змеи. Обвила меня. Стиснула. И начала кусать мою слабую плоть. Я услышал шепот Бибины:

— Ты что, Цыпленок, не собираешься ложиться?

Я ответил, и голос мой показался мне чужим:

— Да нет, ложусь.

Этот голос был вообще ничей, и мне стало страшно.

Уже занимался день, когда я ушел от них. Девушки, все еще в длинных ночных рубашках, надев на босу ногу домашние туфли и накинув на плечи шерстяные шали, проводили меня до ворот. Прежде чем расстаться, сорвали с клумбы гвоздичку и воткнули в петлицу моего пиджака. Я опустил голову, чувствуя, как у меня пылают щеки.

— Приходи еще. Вечером. Мы будем сидеть у ворот.

— А если вы будете не одни?

— Тогда поздоровайся и иди своей дорогой. Не сердись и не унывай. Попытайся в другой раз.

— А если вы снова будете не одни?

— Попытайся еще, пока не повезет, — как вчера вечером.

— Странные вы девушки.

Бибина засмеялась. А Маргиоала ответила:

— Какие уж есть. Других мама уже не рожает. Не потому, чтобы не хотела, при ее-то красоте, а потому, что умерла через час после того, как родила нас.

— Так я загляну еще.

Я взглянул на них. И почувствовал, что стоит мне посмотреть на них еще раз, как я расплачусь. Шепотом сказал:

— Девушки! Я хотел бы умереть. Сейчас. Сию минуту.

— Дурачок! Человек не может умереть, когда захочет. Умирает, только когда придет срок. И потом… Что это тебе взбрело на ум умирать сию минуту? Умрешь, когда придет срок.

— И все же… Все же мне так хотелось бы умереть сейчас. Именно сейчас.

— Повремени. Отложи на потом. На самый поздний срок, ладно? На самый поздний срок.

Они подставили мне свои пухлые губы. Я поцеловал сначала Бибину. Потом Маргиоалу.

Глухой дед спал на завалинке, все так же свернувшись калачиком.

На долгом пути до дома Арэпашей я встретил солнце. Посмотрел на него. Оно тоже взглянуло на меня. С тех пор как мы были знакомы, оно, вставая, всегда заставало меня на ногах, ковыляющим по тропинкам и дорожкам.

Солнце не задало мне никакого вопроса. И я ничего не сказал ему. Я продолжал путь; теперь мне стали встречаться купцы и мелкие торговцы, спешившие открывать свои лавки. Встречались мне и молочницы и зеленщики, торопившиеся со своим товаром на рынок. С некоторыми я был знаком и здоровался. С другими нет. Наконец, порядком устав, добрался я до дому Арэпашей. Бесстрашно вошел во двор, хотя Корноухий не был привязан. Собака бросилась мне навстречу, залаяла, но укусить не посмела. Хозяева уже давно проснулись. Госпожа Арэпаш успела побрызгать и подмести двор и теперь сыпала курам из решета кукурузные зерна. Ее здоровые сыновья уже успели запрячь в телегу волов и еще до восхода солнца уехали косить луг. Однорукий, голый по пояс, умывался перед домом. Подносил к губам кружку, набирал в рот воды, ставил кружку на лавку, выпускал воду изо рта в ладонь и тер лицо, шею и свой почерневший обрубок. Он встретил меня насмешками:

— Ты подвел меня, дружище. В первую же ночь. Так делать не годится. Мне пришлось искать для выпивки других знакомых. Интересно, где это и с кем ты пропадал? Почему не вернулся пораньше?

— Я хотел вернуться пораньше, да встретил вдруг одного знакомого — Добрикэ Тунсу из Балача. Перед войной мы вместе с ним ходили в учениках у господина Моцату, владельца дубильной мастерской. Слово за слово — и заболтались, как водится меж старыми знакомыми после долгой разлуки. Сейчас у него завелись большие деньги. Он и затащил меня к Сотиру. Там мы ели и пили как баре — до отвала.

— Да, у грека кормят и поят неплохо.

— Неплохо? Это не то слово, Филипаке. У Сотира кормят много лучше, чем просто «неплохо».

Мимо нас, шаркая туфлями, прошла госпожа Арэпаш. Однорукий вдруг присвистнул от удивления, широко раскрыл глаза и придвинулся ко мне поближе. Покачал головой. И сказал с укоризной:

— А гвоздика? Гвоздика в петлице тоже от старого приятеля из Балача?

Захваченный врасплох, я смутился, выдернул гвоздику из петлицы и смял в кулаке. Почувствовал, как стали потными пальцы.

— Мне приколола ее в ресторане одна черноокая цыганка-цветочница, — соврал я. — Пристала со своими цветами — никак не мог отвязаться. Сам небось знаешь, какие они. Пристанут — не отвяжешься.

Однорукий, возмущенный моим недоверием, надулся и взглянул на меня с презрением.

— Можешь дурачить кого другого, дружище. Твой друг Филипаке не так глуп, как ты думаешь. У него только одна рука, но он не дурак. Филипаке не зря столько времени живет на свете. Он знает все тайны и все закоулки этого города…

— Я и не сомневаюсь…

— Сомневаешься ты или нет, меня мало тревожит, дружище. Но не берись со мной спорить.

— Не буду, Филипаке.

Он засмеялся. Глаза его посветлели. Лицо снова стало добрым.

— Ты провел ночь с сестрами Скутельнику, портнихами. Браво! Я, ей-богу, рад. Я рад потому, что обе толстушки, как поется в песне:

И прилежны
И щедры…
Вот шельмец! Прямо в точку! Теперь уже не имело никакого смысла таиться. И я сознался:

— Это правда. Но как ты догадался?

— По гвоздике, дружище. Только по гвоздике. У них так заведено. Всякий, кто проводит ночь у сестер Скутельнику, уходит от них утром с гвоздикой в петлице. Послушай, а ты знал их раньше?

— Нет. Когда мы расстались с Добрикэ Тунсу, мне не спалось. Я брел по улице куда глаза глядят, чтобы размяться и проветриться.

— Перепил?

— Перепил. Так вот, они сидели у ворот на лавке. Увидели меня и приняли за кого-то другого. Не знаю, что их дернуло позвать меня. Делать мне было нечего, вот я и разговорился с ними. А потом…

Однорукий ухмыльнулся и зло оборвал меня:

— Можешь не продолжать. Сам знаю.

— По опыту или по слухам?

Он не ответил. Молчал до тех пор, пока, вероятно, не почувствовал горечи во рту. Только тогда признался:

— По слухам. Должно быть, одноруким меньше везет с женщинами, чем хромым.

— Ну-ну, Филипаке…

— Не сердись… Я пошутил. Но… Я хочу тебе еще кое-что сказать.

— Говори.

— Хорошо, что вас не застукал Тимон. Если бы застукал, поднял бы хай на весь город. А кроме того, не сдать бы тебе больше ни одного экзамена, дружище.

— Тимон? А кто такой Тимон?

— Преподаватель французского языка. С тех пор как поселился в нашем городе, за ним ходит слава первого бабника. С кем только не путается. Последние несколько месяцев он живет и с сестрами Скутельнику.

— С обеими сразу?

— А чего здесь такого? Вредно для здоровья? А разве ты спал не с обеими сразу?

У меня вдруг пропало всякое желание продолжать разговор. Пропал и вкус к жизни, который я было вновь обрел. Я поймал себя на том, что кусаю губы. Однорукий показался мне уродом, которого следовало выругать и отхлестать по щекам. Но я оставил его домываться и одеваться, а сам отправился в комнату. Принялся собирать свои книги. Следом за мной в комнату проскользнул кто-то еще. Я повернул голову. И увидел Деспу. Казалось, она не спала всю ночь. Глаза ее были мутны, а веки припухли. По-видимому, она только встала: как была — босая, с распущенными длинными черными волосами. Одна лишь легкая белая ночная рубашка до пят. Несколько мгновений она сердито глядела на меня. Потом бросилась ко мне, как дикая кошка. Обхватила меня руками за шею. Прильнула ко мне. И укусила в губы. До крови. Прежде чем я успел прийти в себя, она уже отпрянула назад. С порога заговорила шепотом:

— Ну что? Скверно у меня пахнет изо рта? Эх ты, Желтушный! Вовсе не пахнет! Эх ты, калека! Прилипчивый! Желтушный! Тысяча чертей на твою голову! На твою и на твоих родителей. Тысяча чертей на твою голову! И сегодня и завтра… Сегодня… И завтра… И послезавтра…

Дверь за ней захлопнулась. Стук двери отдался по всему дому. Вошел Филипаке. Взглянул на меня. Засмеялся:

— Опять моя сестра! Она чудаковатая, моя сестра Деспа. Наговорила тебе чего?

— Нет. Ничего. Обругала только.

— Не обращай на нее внимания, дружище. И сердиться не надо.

— Да я и не сержусь.

В школу мы с одноруким отправились вместе. По дороге не проронили ни слова. Будто шли на виселицу.

XI

На устном экзамене Филипаке Арэпаш чуть не засыпался. С чтением у него все было гладко, но когда дошло до грамматики, он сбился, растерялся и не смог ответить ни на один вопрос. Но ему повезло. Преподаватель Туртулэ был в прекрасном настроении и поставил парню переходной балл, не сказав худого слова.

День за окнами школы был необыкновенно хорош: сияло солнце, небо было безоблачно-голубым. Временами у нас в Делиормане выпадают в эту пору такие дни.

Другие школяры тоже кое-что знали. Однако особенно отличилась Валентина Булгун. Она была нарядно одета. Гладко причесана. На затылке волосы были собраны в пышный узел. От этого лоб ее казался еще более высоким и чистым. Глаза смотрели устало, зато щеки сохранили свежесть. На ней было легкое платье, которое изящно облегало ее крупное, полное тело и подчеркивало пышность округлого бюста. Туртулэ не сводил с нее глаз. Побагровев от возбуждения и глотая слюну, он начал задавать ей вопросы. Пышнотелая девушка отвечала кратко и ясно, как по книге. Сверх того, зная слабость преподавателя к стихам Черны[13], прочла наизусть стихотворение «Призыв». Мы уже решили было, что теперь он поставит ей отметку и отправит на место. Между тем преподаватель посмотрел на нее поверх очков и сказал:

— Вас… вас я должен проэкзаменовать более основательно. Вы… Вы — случай исключительный, и к тому же очень… очень интересный. Служить там, где вы служите… И при этом стремиться к знанию… Это похвально. Более чем похвально.

— Проэкзаменуйте, господин учитель.

— Возьмите мел.

Девушка подошла к большой черной доске, висевшей в углу, взяла мел и замерла в ожидании. Длинноволосый, в засаленной одежде, учитель отчетливо продиктовал ей несколько умышленно сложных фраз. Красивая служанка знаменитого заведения госпожи Аспазии Гарник написала их без единой ошибки. После этого, по просьбе Туртулэ, открыла учебник румынского языка и прочла оттуда несколько страниц с непередаваемым очарованием. Мы все были восхищены и покорены ее чтением. Хотя это шло вразрез с правилами — экзамен все-таки не театр, — мы наградили ее аплодисментами. Учитель не рассердился. Ласково сказал:

— Браво, Валентина! Браво, девочка. Если бы вы подольше посещали школу, то стали бы актрисой. А вы пошли… А вы пошли туда, где вы теперь…

— Я пошла, куда толкнула нужда, господин учитель…

В комнате, где уже стоял резкий запах распаренных немытых тел, пота и старой обуви, на какое-то мгновение повеяло тонким ароматом счастья, и все мы почувствовали, как его легкое дуновение коснулось наших лиц! Учитель, все еще взволнованно блестя глазами, сказал девушке, что у него нет к ней больше вопросов. Валентина прошла на свое место, опустив голову, обрадованная и в то же время чуть опечаленная своим успехом. Ободренный доброжелательным настроениемпреподавателя, Филипаке Арэпаш поднял руку и стал убедительно просить, чтобы его проэкзаменовали еще раз, — он хочет более высокую оценку. Его просьба была удовлетворена. Однорукий вышел к доске, размахивая своей черной культей, и на этот раз отвечал более удачно.

— Тебе можно поставить семерку. Смотри, я переправил тебе пятерку на семерку[14].

— Спасибо, господин учитель, спасибо от всей души.

Туртулэ пробежал глазами журнал. Выбрал наугад чью-то фамилию. И я услышал, что он вызывает меня. От неожиданности я вздрогнул, вскочил на ноги и выпалил, как в казарме:

— Я!..

Он предложил мне выйти к кафедре, чтобы лучше слышать ответ. Заметив, что я хромаю, улыбнулся. И с улыбкой сказал, обращаясь к классу:

— Хорошо живем! Ну просто как нельзя лучше! Только что я экзаменовал однорукого, теперь вот буду экзаменовать хромого. Дай бог, чтоб и он отвечал как следует! Пусть и он ответит хорошо, чтобы не омрачать нам сегодняшней радости.

Я ничего ему не сделал. Ничем не рассердил. Так отчего же он потешается надо мной? Я хотел задать ему этот вопрос. Но потом решил, что учителю просто не понравилась моя внешность, и успокоился, хотя и не совсем; поймал себя на том, что смотрю на учителя злыми глазами. Однако он ничего не заметил. Рылся в портфеле, отыскивая мою письменную работу. Нашел, вынул, склонился над ней и принялся читать. Зал, куда вместе с девушками и парнями, пришедшими на экзамен, набилось много посторонних, все еще хихикал над шуткой о хромом и одноруком, находя ее веселой и остроумной. Я заметил, что моя работа увлекла учителя. И молча ждал. Учитель весь ушел в чтение и — вещь для него необычная — прочел сочинение целиком, от начала до конца. Вновь перечитал страницу. Потом вместе со стулом повернулся ко мне и сердито сказал:

— Вы хотели смошенничать, сударь. Пытались смошенничать! Хотели бесстыдно обмануть меня, вы, босоногий барин! Вы пытались одурачить меня, это меня-то, кто прошел войну и выиграл ее! Солдата, который в сражениях и муках помогал создавать Великую Румынию! Лапотный дворянин! Вы изволили издеваться надо мной! Только я — опытный учитель, сударь… А вы… А вы — всего-навсего мелкая сошка!.. Вы списали. Да, да. Спи-са-ли! Пришли на экзамен с какой-то книжонкой в кармане и, воспользовавшись моей рассеянностью, раскрыли ее и наглым образом списали. Зачем вы это сделали? Ведь я же предупреждал, что не жду от вас ничего особенного!

Я слушал его. Слушал и молчал. Длинноволосый и неопрятный, он все более и более распалялся, горячился и свирепел. Лицо его раскраснелось. Голос стал злым и визгливым:

— Бесстыдник! Разбойник! За письменную работу я ставлю тебе два. Слышишь! Двойку! Шалопай! Тупица! Мерзавец! Ставлю тебе двойку, чтобы ты зарубил это себе на носу, чтоб в другой раз неповадно было. А теперь, бездельник, убирайся прочь, и чтоб хромой ноги твоей я в школе больше не видел, не то возьму палку и перешибу тебе хребет. Да! Да! Перешибу хребет…

Он выкрикивал мне в лицо еще какие-то слова, все больше раздражаясь и злобясь. Стоит ли передавать все это? Более получаса он изощрялся в насмешках, ругательствах и угрозах по моему адресу, пока не угомонился…

В этом городе не было цирка. Не было и театра. В кинематографе Джувелки только раз в неделю шел какой-нибудь старый фильм. Поэтому горожане искали любого случая развлечься. Некоторые из них вызнали, что могут присутствовать на устном экзамене в гимназии. И пришли, до отказа заполнив зал, в надежде услышать несусветную чушь от неподготовленных или тупых учеников и вволю посмеяться и повеселиться. Спектакль, устроенный Туртулэ, доставил им истинную радость и наслаждение. Они улыбались. Хихикали. Покатывались со смеху. Корчились от восторга на своих скамьях. А я… Я смотрел и слушал, нимало не волнуясь. Я знал, очень хорошо знал людей. За свою тогда еще короткую, но пеструю жизнь я уже успел побывать и в более серьезных переделках. В подобных случаях я приучил себя молчать и терпеть. Бывают обстоятельства, когда молчание и терпенье лучше меда и варенья. Вот и теперь я терпел и молчал. Но, кусая молча губы, я в упор смотрел на учителя. Мною вдруг завладело горячее желание навсегда запомнить все, что я слышу и вижу, запомнить все те несправедливые обвинения, сыпавшиеся на меня в присутствии целой толпы горожан, которые считали Туртулэ человеком хотя и не совсем в своем уме, но честным до кончиков ногтей, и потому верили ему, что бы он ни скачал. Видя, что я стою спокойно, с каменным лицом, не краснею от стыда, не возмущаюсь и даже не пытаюсь оправдываться, он в конце концов вовсе вышел из себя. Как ошпаренный вскочил со стула. Подбежал ко мне. И заорал прямо в ухо:

— Так что мне с тобою делать? Что мне с тобой делать, негодяй? Уходи с экзамена. Пытаться обмануть меня! Плут! Жулик! Бандит! Нагло пытаться обмануть меня. Меня! Порядочного и честного человека. Порядочного человека и истинного румына! Именно меня! Не кого-нибудь! И не кто-нибудь, а ты!.. И именно меня, кто… кто…

Кровь бросилась ему в лицо. Покрасневшие глаза вылезли из орбит и стали похожи на две большие луковицы. Словно в беспамятстве, он поднял руку, явно намереваясь ударить меня. Ну, это уж слишком, сказал я себе. И решил, что бить себя не позволю. Он заколебался. Возможно, что-то блеснуло в его помраченном мозгу, и он понял, что зашел чересчур далеко. Взял себя в руки. И, подавив бешеное желание обрушиться на меня с кулаками, провел пятерней по своим сальным волосам, вытер со лба пот и, насупившись, опустился на стул.

Класс молчал. Голос Туртулэ, напуганного этим молчанием, сделался вкрадчивым. Я по-прежнему смотрел на него в упор. Пот, до тех пор градом катившийся по мне, высох. Тело напряглось. Я почувствовал, что мускулы стали тверды, как камень. Резкая боль пронзила корни зубов и нёбо. Застучало в висках. Вздулись на шее жилы. «Возьми себя в руки, Дарие. Возьми себя в руки! — повторял я про себя. — Так надо. Слышишь? Так надо!» Голос Туртулэ звучал уже умоляюще:

— Признайся же, негодник, с какой книги списывал. Признайся лучше, парень. Признание снимет половину греха с твоей души. Признайся, братец, не бойся. Ты ведь признаешься?..

Его удрученный тон тронул меня. Злость во мне перекипела. Гнев остыл. Только горечь, словно тонкий слой пепла, осела в глубине души. Стало жаль его, и от этой острой жалости сердце словно рвалось на части. И вот я — ершистый и зубастый — ответил ему смиренным тоном пай-мальчика:

— Я не списывал, господин учитель. Не списывал. Я рассказал, как умел, о некоторых событиях. О том, что пережил сам. Вот и все. Ведь вы этого от нас и хотели. И потому у вас не было никаких причин бранить меня, издеваться и махать кулаками.

— Пережил сам! Он пережил сам! Ведь ты же врешь, врешь как сивый мерин. Удивляюсь, как только тебя земля носит!

Это было сказано совсем уже вяло. Было видно, что он сам не очень-то убежден в справедливости своих слов.

— Я не лгу, господин учитель, не лгу.

Чувствовалось, что гнев его иссяк. Это чувство передалось и всем остальным. Однорукий собрался с духом. Поднявшись со своего места, сказал:

— Господин учитель, коллега, которого вы обвиняете в списывании, сидел на этой скамье рядом со мной. Он не списывал. У него не было даже шпаргалки. Непонятно как, но он написал все сам, из своей головы, единым духом. Ей-богу, господин учитель, все, что он написал, он писал прямо из головы. Правду он писал или выдумывал — не знаю. Но я видел, что он все писал из головы. Честное слово, господин учитель!

И тут в классе поднялся шум, грозивший перерасти в скандал. Почти все ученики начали возбужденно кричать:

— Он не списывал, господин учитель! Поверьте нам, он не списывал!

Где-то хлопнул оконной рамой ветер. Со звоном посыпались осколки разбитого стекла. Один из близнецов Мэтрэгунэ сказал:

— Наша взяла…

Все засмеялись. Не удержался от улыбки и Туртулэ.

— Может быть, этот олух и в самом деле не списывал, — вымолвил он наконец. — Может быть, каким-то чудом среди нас оказалось ничтожество, наделенное превосходной памятью. Знаете, как в таком случае мог поступить этот шалопай, который теперь корчит перед нами святую невинность? Сейчас я вам расскажу: кто-кто, а я видел всякое, прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы. Этот господин без совести и чести загодя вызубрил наизусть несколько страниц из какой-то никому не ведомой книги. И когда было задано сочинение, выложил все слово в слово. Слово в слово.

Он взял лежавшие перед ним листки бумаги, помахал ими над головой, словно тряпкой, и добавил:

— Это сочинение слишком хорошо, чтобы родиться в пустой башке такого вот шалопая. Здесь, господа, на этих четырех страницах, запечатлены подлинные переживания, и это сделано талантливо, господа, сделано мастерски. Хе-хе! Уж мы-то разбираемся! Уж мы-то знаем! Нас не проведешь! Хе-хе! Хе-хе!.. Взгляните только на его наголо стриженную голову! Возможно ли, чтобы в этой башке скрывались сокровища? В этакой башке?

Мэтрэгунэ, тот, что высказался, когда разбилось окно, прогудел низким голосом:

— А вы устройте ему проверку, господин учитель, к чему тратить столько слов? Устройте проверку. Испытайте его. Пусть он в присутствии всех, перед всеми нами, напишет другое сочинение.

— Да, да, проверку, устройте ему проверку, — подхватили и другие, радуясь, что история запутывается и затягивается.

В окна било яркое солнце. От духоты и тяжелого раскаленного воздуха было трудно дышать. От запаха пота, немытых тел, старой, месяцами не сменяемой обуви у меня разболелась голова. Учитель, скорее сомлев от зноя и невыносимой духоты, нежели уступая просьбе класса, проговорил вялым голосом, которому он попытался придать отеческую интонацию:

— Возможно, дети, вы правы, а может быть, и нет. Но так и быть. Чтобы потом не говорили, будто я злой и упрямый человек, я пойду вам навстречу. Будь по-вашему. Устроим этому шалопаю еще одну проверку.

И он вместе со стулом повернулся в мою сторону.

— Вы согласны еще на одну проверку, господин школяр?

— Согласен, господин учитель. Согласен и благодарю вас.

Все засмеялись. Туртулэ засмеялся тоже. Я поколебался, не засмеяться ли и мне? И решил, что не надо. И не засмеялся. Не только не засмеялся, но изобразил волнение и озабоченность, словно у самых моих ног разверзлась пропасть. Учитель снова порылся в своем большом, раздувшемся портфеле и извлек из него лист бумаги, слегка помятый, но чистый. Поставил в уголке свою подпись. Протянул мне с доброжелательным напутствием:

— Прошу, господин праздношатающийся! Усаживайтесь здесь, на кафедре, вместо меня, на этом стуле, так, чтобы вас мог видеть я и весь зал… чтоб мы видели, как на вас нисходит вдохновение… как вы творите… А писать вы будете, сударь, о том, как… Нет. Вы изложите мне ваши впечатления… Впечатления от вашего пребывания в школе, вчера и сегодня… Напишите мне о жизни, сударь, в том смысле, как я уже как-то вам объяснял. Убедите нас в вашем умении мыслить, дайте нам возможность определить, способны вы или нет собственной головой — да, да, вашей собственной наголо стриженной и по всем приметам пустой головой — сочинить что-нибудь путное.

Я вежливо поблагодарил, сел за столик, с трудом собрался с мыслями. От напряжения тело словно закоченело. Лишь правая рука двигалась раскованно. Я опробовал перо. Писать можно. Склонился над бумагой и принялся за работу. Попытался унять волнение. Мне это удалось. Никто при всем старании не мог ничего прочесть на моем лице. В наступившей тишине я тотчас почувствовал, что все взгляды устремлены на меня. Туртулэ послал кого-то в канцелярию за стулом. Когда стул принесли, он уселся у окна и начал устный экзамен, вызывая учеников по списку в классном журнале. В мою сторону он больше не смотрел. Я тоже не смотрел на него. Я вообще не смотрел ни на кого вокруг. Впрочем, даже если бы я захотел, то не смог бы этого сделать. Взгляд мой был устремлен назад, на то, что уже произошло и что мне предстояло воскресить в памяти и изложить на бумаге. Мелким, убористым, но четким, почти каллиграфическим почерком я описал, как за день до этого познакомился и даже подружился с Филипаке Арэпашем, обыграл мощенный камнем пыльный школьный двор и подробно описал отдельные группки толпившихся там великовозрастных школяров. Усмехаясь про себя, набросал смешные портреты наиболее запомнившихся мне парней, среди которых оказались и оба близнеца Мэтрэгунэ, увлекающиеся спортом. После чего, старательно подбирая наиболее подходящие слова, рассказал о том несколько забавном впечатлении, которое произвел на меня сам Туртулэ при своем появлении в классе. Я нарочно сгустил краски, живописуя его волосы, лицо, очки, руки. Потом в подробностях описал его наряд. Не забыл ни штиблет, ни старых, в узлах, шнурков. Не простил ему ни малейшей из тех странностей, которые успел подметить и которые были неотъемлемой частью его натуры. Напротив, с беспощадной жестокостью подчеркнул и усугубил эти странности. Ярость, клокотавшая во мне, которую я до тех пор всячески сдерживал, теперь нашла выход и разыгралась, как норовистая лошадь. Страдания, молчаливо перенесенные мною по милости Туртулэ из-за его насмешек, принесли теперь свои плоды: я упивался местью, не скупясь на выражения, от которых в иных обстоятельствах сам пришел бы в ужас. С аудиторией, помиравшей со смеху, когда Туртулэ обвинил меня в списывании, я рассчитался в нескольких фразах, достаточно едких и злых. Под конец упомянул и об издевательствах, которым подвергся уже сегодня, здесь же в классе. Не забыл ни единого слова учителя, ни одной угрозы, ни его несправедливости и неуместной попытки ударить меня. Прошел час, когда я поднялся с места и сказал:

— Я кончил, господин учитель…

Прикусив нижнюю губу, словно досадуя на заведомый провал, я протянул ему исписанный лист и отошел от столика. Свободным оказалось место рядом с Валентиной. Там я и примостился. Туртулэ, не дослушав братьев Мэтрэгунэ, поблагодарил их, поставил обоим переходной балл и отпустил. После этого взял мою работу, поправил очки и погрузился в чтение. Прочел раз. Прочел другой. Поднялся со стула. Сделал несколько шагов, остановился. Постоял в нерешительности. Затем сказал:

— Прости меня, юноша. Пожалуйста, прости. Такого со мной никогда не случалось. С тех пор как я преподаю, такого в моей практике до сегодняшнего дня не бывало. Я… Видишь ли, я человек честный. Не выношу обмана. Язвы, разъедающие нашу политическую и социальную жизнь, порождены ложью и бесчестностью. Да… Да… Именно так — ложью и бесчестностью. В этом корни зла, которое губит нашу родину, мешает ей идти по пути прогресса. Ложь… Бесчестность… Я искренне считал, что ты намеревался меня надуть. Я был уверен, что ты бесчестный обманщик. Откуда мне было догадаться, что в твоем котелке что-то есть? Что твоя наголо остриженная голова чего-то стоит? И вот теперь… Теперь мне стыдно перед тобой… Честно признаю — я был к тебе несправедлив. Я виноват и признаю это, хотя на войне мне приходилось, и не раз, даже убивать людей…

Я молчал. От этого молчания учителю стало не по себе. И он повторил:

— Прости меня, юноша. Прошу от всего сердца — прости.

— Не стоит вспоминать об этом, господин учитель. Вы ведь сами только что говорили, что раскаяние наполовину облегчает вину. Я, с вашего позволения, пойду дальше: пусть раскаяние снимает вину целиком.

Лицо учителя просияло:

— Дети! Прошу соблюдать тишину. Я хочу прочесть, что написал… написал… как, ты говорил, тебя зовут?

— Я поставил свое имя внизу страницы.

— Да… Да… Действительно… Я что-то растерялся, сударь… Растерялся… Хотя я не терял присутствия духа даже в сражениях с неприятелем…

— Мы слушаем, господин учитель.

Он начал читать. И читал совсем не плохо. А весь зал, который еще недавно потешался и развлекался за мой счет, теперь слушал, затаив дыхание. Учитель закончил чтение. И тогда в зале раздались аплодисменты. Туртулэ снял очки и вытер глаза. Потом, волнуясь, произнес:

— Я ошибся, господа, поспешив обвинить этого юношу. Поспешил и несправедливо очернил его…

Он подошел ко мне.

— У тебя, юноша, как бишь тебя зовут… по-видимому, есть талант… Ты не собираешься, часом, стать писателем и жить на литературный заработок?

Я подумал, что здесь не место и не время раскрывать свои истинные намерения. И сказал, изображая искреннее изумление:

— Нет, господин учитель, ничего такого мне до сих пор и в голову не приходило. Мои желания куда скромнее — стать телеграфистом на железной дороге. Разумеется, если удастся сдать экзамены за два-три класса и проучиться зиму в специальной школе в Крайове.

— Так… Так… Телеграфистом… Но если вдруг не удастся стать телеграфистом, то лучше иди в золотари, чем в писатели… В золотари… Писатели в нашей стране никому не нужны…

Желая польстить ему, я пообещал свято следовать его совету и не пытаться стать писателем. Но как раз, когда я давал это обещание, в голове моей, уставшей от дневных треволнений, ожили вдруг чудесные, хотя и печальные картины добруджийской осени. И среди этих картин, удивительных, хоть и печальных, причудливых и диких, ярких и убогих в то же время, пригрезилась мне и Урума — татарочка из Сорга с ее желтым, как у полной луны, лицом, чуть раскосыми, зелеными, цвета травы, глазами, с маленькими твердыми грудями, похожими на созревающую айву, — и все ее тело, словно сотканное из дыма, меда и золота. Причудливый и очаровательный образ ее улыбнулся мне, и я услышал у самого уха соблазнительный зов: «Пойдем… Пойдем со мной, Ленк». За моей спиной кто-то закашлялся сухим надрывным кашлем чахоточного. Волшебное видение исчезло. Сон рассеялся. Мне стало грустно. А в голове вдруг родились стихи:

Небо как свинцовое, пусто в полях,
Запахом шелковицы ветер пропах…
— За это замечательное сочинение, а также за беспощадную смелость, с которой ты нарисовал мой портрет, я ставлю тебе десять баллов, юноша. Ставлю десять баллов и освобождаю от устного экзамена.

— Благодарю, господин учитель.

— Не стоит держать на меня злобы за… за… Я надеюсь, ты не будешь таить на меня злобу за…

Я понял, что ему было нелегко просить прощения, и поспешил на выручку:

— Не буду, господин учитель. Я не злопамятен.

Он поблагодарил меня кивком головы. Потом пригладил пятерней свои давно не стриженные, покрытые перхотью волосы и объявил:

— Продолжение экзамена в три часа. А теперь пора обедать.

— Приятного аппетита, господин учитель.

— Спасибо, дети, того же и вам.

Он взял под мышку классный журнал и, слегка ссутулившись, ушел, тяжело передвигая ноги. Мы подождали, пока он удалится, а потом толпой повалили к выходу. На дворе нас обдало душным зноем. В тяжелом, смрадном воздухе клубами плыла пыль. Солнце обрушило на нас свои палящие лучи. Мы встретили их стойко. Прежде чем покинуть школьный двор и выйти на мощенную белым булыжником улицу, Валентина Булгун, вся взмокшая, подошла ко мне с сияющим лицом, взяла меня за правую руку и нежно ее погладила. Я настолько устал, изнемог от жары и был ко всему безразличен, что сделал вид, будто ничего не заметил. Статная девушка ласково спросила:

— Ты куда?

— Домой. На Дунайский проспект. Вместе с Филипаке Арэпашем.

— Если ты не спешишь, отпусти однорукого домой одного и проводи меня. Мне понравилось твое сочинение и как оно написано. Я хотела бы познакомиться с тобой поближе.

Я не стал ей перечить. Попросил подождать меня на улице, а сам разыскал однорукого. Сказал ему, что поем в городе и домой вернусь только к вечеру. Филипаке посмотрел на меня. Потом взглянул на девушку.

— Ишь ловкач! Успел и к Валентине подлизаться. Вместе уходите! Только знай, дружище, что прислуга госпожи Гарник не похожа на сестер Скутельнику. Ничего у тебя не выйдет. Это я тебе говорю. Уж я-то ее знаю. Она ведь собирается до самой смерти проходить в девках.

— А мне от нее ничего и не надо.

На лице Филипаке появилось мрачное и злое выражение. Он процедил сквозь зубы:

— Ну и дурак! Тогда на кой черт тебе терять с нею время? Забыл, что жизнь коротка? А раз коротка, то надо спешить жить!

— Ничего я не забыл. Я потому и иду с Валентиной, что хочу убить время… Потратить попусту, как ты говоришь. Мне иногда нравится тратить время попусту.

Считая меня своим в доску, Филипаке на правах закадычного друга не поскупился на брань и насмешки. Однако вскоре убедился, что докучными поучениями и грубой руганью ничего не добьешься. Ругнув меня раз-другой, обозвав глупцом и тупицей, он отстал. И ушел в компании близнецов Мэтрэгунэ. Уже у ворот обернулся и крикнул:

— Коли передумаешь, приходи в пивную Джувелки. Мы будем там. Хотим освежиться.

Валентину я нашел в переулочке. При ярком свете полуденного солнца бросались в глаза кучи отбросов, валявшиеся прямо посреди переулка. Девушка прижалась к моему плечу и заговорила шепотом:

— Ой, как я рада! Ты славный! Как хорошо, что ты промолчал, когда Туртулэ кричал и бесновался. Ты славный! Должно быть, тебе многое пришлось испытать. Это тебя закалило.

— Закалило, да не очень.

— Ты славный! Как ты хорошо написал и как здорово проучил Туртулэ! Этот учитель вовсе не глуп. Однако, если по правде, он и не очень умен. К тому же страшный зануда… Ему нравится, когда все считают его честным человеком и героем войны.

— Теперь, когда война кончилась, многие хотели бы прослыть героями, хотя фронта и не нюхали…

— Уж эти-то в первую очередь, — согласилась Валентина. — Эти в первую очередь… Сколько мне их приходилось видеть!.. И слушать!..

Мы пошли в сторону вокзала. Я сказал:

— Но Туртулэ, кажется, честный человек и, видимо, в самом деле хорошо обращался с солдатами на фронте.

— Честный-то он, наверное, честный. Да кому она нужна, его честность? В наше время она и даром никому не нужна. Деньги — это да. Деньги — совсем другое дело.

При слове «деньги» настроение мое испортилось. Я почувствовал раздражение. Помрачнел и разозлился, сам того не желая. И сам того не желая, выпалил:

— Ты тоже любишь деньги? Так ведь тебе… нетрудно их заработать…

Валентина остановилась. Гневно взглянула на меня.

— Я знаю, о чем ты думал, когда это сказал. Так вот, парень, я к деньгам равнодушна, хотя, конечно, хорошо бы не знать в них нужды. Тогда бы мне не пришлось работать там, где я работаю, и заниматься тем, чем я занимаюсь. Думаешь, большое удовольствие разносить по номерам горячую воду и чистые полотенца, когда у девушек клиенты? Мерзость. Будь у меня хоть какие-нибудь деньги, я бы жила по-человечески и мне легче было бы получить образование.

Я пожалел, что так глупо заговорил с ней о деньгах. Но гнев Валентины уже остыл. Мы пошли дальше. Я шагал рядом с нею.

— Ты рассердилась на меня? Прости, пожалуйста.

— Да, рассердилась. Но в конце-то концов ты вправе спрашивать о чем угодно. Ты ведь меня почти не знаешь. Можно сказать, просто совсем не знаешь. Чего же требовать от человека, который совсем не знает другого?

— Я больше ни о чем не стану тебя спрашивать.

Я замолчал. Валентина задумалась о чем-то своем. Потом заговорила:

— В каком-то смысле ты прав. Даже очень. Если бы я захотела, я могла бы получать деньги, вовсе не работая. Там… У госпожи Гарник хватает клиентов, которые падки на свежий товар. И я… Я могла бы сделаться таким свежим товаром. И получать деньги, не работая. Но я не хочу. Я стала бы противна себе самой.

— А девушки… которые там служат… тоже противны сами себе?

— Одни да. Другие нет. Привыкают со временем. И уже ничего не чувствуют, как животные. Человеческого в них — только речь да внешность.

Я не нашелся, что сказать. И, чтоб не молчать, повторил за нею:

— Как животные…

Валентина пропустила мое бормотание мимо ушей. И продолжала:

— Вот так-то, дружок! Нам, беднякам, только и остается — засесть за книги. Выучиться грамоте и сохранить честь. Сохранить честь и жизнь. А иначе… Иначе остается либо согласиться на разврат и бесчестье, либо подохнуть, как нищему, работая на чужих.

Разные мысли бродили в моем мозгу, и я мог бы поделиться ими с нею. Но решил, что не стоит. Мы ведь едва успели познакомиться. И я удовольствовался тем, что пережил эти мысли про себя. Валентина торопливо договорила:

— Сама я скорее повешусь, чем соглашусь на бесчестную жизнь.

Возможно, она говорила то, что думала. А может, это было пустое честолюбие, желание прихвастнуть. Мне часто случалось встречать людей, которые тем горячее распространялись о чести и невинности, чем глубже успели погрязнуть во лжи и разврате. Отчего, однако, зародились во мне такая подозрительность и неприязнь к Валентине? Не знаю. Зародились — и все тут! А с какой это стати я должен был довериться и воспылать к ней дружеским участием? Всему виной люди! Они научили меня быть постоянно начеку и — чтоб не обжечься — дуть не только на горячее молоко, но и на воду… По дороге нам попадались торговцы; в ожидании покупателей торчали на пороге лавок и магазинов хамоватые продавцы. Они глазели на нас и отпускали по нашему адресу грубые шуточки. Одних потешала моя хромота. Других соблазняла и дразнила пышная, хорошо сложенная и привлекательная фигура Валентины. Я же… Я был необыкновенно горд тем, что иду на виду у всех рядом с такой красивой, статной и соблазнительной девушкой, какой была служанка госпожи Гарник.

— Валентина начала ходить в школу, гляди-ка, — высказался один из олухов, торчавший в дверях лавчонки «Продаем аршинами», где торговали ситцем, — Валентину потянуло в школу…

— Вот увидишь, она еще захочет стать профессором, — подхватил другой. — Профессором кое-каких наук…

Может быть, нам следовало остановиться и рассчитаться с нахалами той же монетой, разнести их в пух и прах. Однако мы решили сделать вид, что не понимаем, о ком речь, и продолжали идти своей дорогой. Едва успев пообещать Валентине ни о чем ее больше не расспрашивать, я, притворившись забывчивым, все-таки спросил:

— Валентина, ответь мне, конечно, если захочешь, почему ты поступила в услужение именно к госпоже Аспазии Гарник? Как ты решилась на этот шаг?

— Два года назад, когда я приехала сюда из Меригоалы, мне не удалось найти никакой работы. Проискала целую неделю, и оказалось, что все напрасно. Тогда-то, как многие другие, я и поступила туда, куда меня взяли. Не только госпожа Гарник, но и все были уверены, что я недолго продержусь и скоро стану заниматься тем же, что и остальные. Однако я решила — пусть себе думают, что хотят, и говорят, что угодно. И держалась изо всех сил. Буду держаться и дальше. Потому что, если хочешь знать, меня вовсе не соблазняет тот разврат, который я вижу вокруг. Напротив. Все, что я вижу, только укрепляет меня и не дает мне оступиться. Можешь мне поверить, я не оступлюсь. И буду учиться. И выучусь. К тому же ученье дается мне без особого труда.

Она взяла меня за руку. Сжала ее и улыбнулась.

— Вот и тебе хорошо бы получить образование. И не сдаваться, что бы ни случилось. Может быть, когда-нибудь… Может быть, когда-нибудь мир будет наш. Весь мир. Со всей его красотой, со всеми его радостями.

Я не стал допытываться, на чем основаны ее надежды. И только придал своему голосу больше теплоты:

— Постараюсь, Валентина.

Несмотря на свою крупную, развитую фигуру и вполне зрелый возраст, Валентина показалась мне по-детски наивной. Я облизнул запекшиеся губы и не осмелился заговорить с ней о том, что накипело у меня на душе. Она шла со мной рядом — цветущая, молодая, веселая, полная надежд. Иногда и мне случалось радоваться и тешиться несбыточными надеждами, но теперь я казался себе пустой рассохшейся бочкой и не чувствовал ни малейшего вкуса к жизни. Воздух был раскален. Солнце жаркими лучами, словно кувалдой, било меня по темени. Из дворов и галерей, из магазинов и лавчонок, мимо которых мы шли, нас обдавало запахом плесени.

За разговором мы не заметили, как очутились возле вокзала. Полуденное солнце, словно исполинское золотое ведро, изливало свое пламя на город. Брызги этого пламени попадали на нас. Было невыносимо жарко. Мы оба — я и Валентина — обливались потом. На углу одной улочки девушка остановилась.

— Вон там, возле фонаря, тот дом, где я живу и работаю, знаменитый дом госпожи Аспазии Гарник. Встретимся завтра в школе. Не забудь, завтра экзамен по географии. Перелистай еще раз учебник, чтобы уверенней отвечать на вопросы.

Теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется, что в последующие дни не произошло ничего особенного, о чем стоило бы рассказать. Разве что отметить, хотя бы вскользь, что экзамены, ради которых я оказался в этом убогом городишке, с давних пор прозывавшемся Руши-де-Веде, были вовсе не трудными, и я сдал их без особых усилий. Недели две спустя после появления в городе я уже считался учеником второго класса гимназии. К тому времени мое столкновение с преподавателем Туртулэ, перешагнув за порог школы, выросло из мухи в слона и принесло мне популярность, которая отнюдь не пошла мне на пользу. Торговцы стали чаще замечать меня и еще злораднее потешались над моим жалким видом.

В обнесенном высокой оградой доме Арэпашей воцарился мир. Совершенно неожиданно, словно чудом, Деспа вдруг образумилась. В своих отношениях с родными, соседями и даже со мной стала послушной и милой девочкой. Я занимался с нею каждый день. Она слушалась меня. В своем педагогическом рвении я превзошел самого себя. Заставлял ее писать, выучивать, запоминать наизусть. Все были поражены. Я то и дело слышал:

— Деспа учится…

— Деспа угомонилась…

— Деспа образумилась…

— Осенью Деспа начнет ходить в гимназию и будет примерной ученицей.

— Радость-то какая!

Смуглянка слушала похвалы молча, опустив глаза долу, словно монахиня. Радость в доме была всеобщей, если не считать меня. Не знаю отчего, но в сердце у меня гвоздем засели самые мрачные предчувствия. Я нисколько не сомневался, что Деспа притворяется, что у нее на уме что-то нехорошее. В конце концов я встревожился не на шутку, испугался и решил следить за ней. Деспа разгадала мои намерения, но никак не обнаружила этого, на лице ее не дрогнул ни один мускул, она ничем не выдала своих мыслей. Однажды, когда я читал, меня нашел однорукий и спросил:

— Ну, дружище, куда ты собираешься податься теперь, когда экзамены позади?

— Думаю убраться восвояси, в Омиду, и проторчать там до сентября, до начала школьных занятий. Потом вернусь обратно и сначала буду ходить во второй класс вместе со всеми, а летом сдам экзамены сразу за третий класс. Потом перейду в четвертый, и на этом поставлю точку.

— А осенью, когда вернешься в город, где ты собираешься жить?

— Город велик. Устроюсь.

— А на что будешь жить?

— Надеюсь, найдутся ученики, которым понадобится репетитор.

— Я разговаривал с матерью. Она советует тебе хорошенько все взвесить и не ездить в Омиду, а остаться у нас и заниматься с Деспой.

— Даже когда она поступит в гимназию?

— Как раз тогда-то репетитор будет ей особенно необходим.

Так я и остался в семье Арэпашей, усердно продолжая готовить Деспу к вступительным экзаменам в гимназию. В свободное время я занимался своими делами. Читал, учился, писал. Вечером, как всегда, бродил по улице, околачивался возле дома, в котором Панделе Палеу избивал Зое, и, время от времени, ближе к полуночи, захаживал к пухленьким сестрам Скутельнику. Впервые я перестал замечать, как бежит время. Я не забыл о Валентине, но и не искал с нею встречи. Не было никакого желания ни видеть ее, ни говорить с нею. И что мне в Валентине? У меня и без нее в городе хватало знакомых.

Филипаке, от радости, что экзамены сданы, спал целыми днями. С наступлением вечера одевался, наряжался и отправлялся в город развлекаться. Возвращался под утро, пьяный и без сил. Однажды, когда госпожа Арэпаш разбудила его к обеду, он, зевая так, что хрустело за ушами, сказал мне:

— Слышишь, дружище? Со школой полный порядок. Через два года, благодаря господу богу и моему другу Лэптурелу, секретарю почтенного Стэникэ Паляку, мы получим на руки какое ни есть свидетельство за четыре класса. А потом… Потом дай только бог здоровья — знай развлекайся да не упускай своего. Поедем в деревню и сделаемся учителями. Жалованье платят. Выпить есть на что. Баб — сколько угодно. А надоест — будем устраивать вылазки в город.

Давненько же я ничего не слышал о Лэптуреле! Почти четыре года!.. Я знал его еще перед войной. Знаменитый скандалист и хулиган на местных вечеринках. Известный в кофейнях любитель поножовщины и карточный шулер. Завзятый жулик. Босяк, умевший втереться в доверие… Однорукий ждал, что я скажу. И я сказал:

— Прекрасно. Я все понял. Каждый из нас сумеет пройти четыре класса за два года. Но какое отношение имеет к твоему переходу из класса в класс этот подонок Лэптурел?

— А кто же, по-твоему, перевел меня в следующий класс? Лэптурел, дай ему бог здоровья! Благодаря своему влиянию. Благодаря своему могуществу. Да и не меня одного.

— Не понимаю.

— Ээ-эх!.. Туго же ты соображаешь! Лэптурел составил список тех, кому он покровительствует, и отправился с ним к директору — сказать, чтоб их перевели.

— И ты хочешь сказать, что директор прислушался к просьбе какого-то там Лэптурела?

— Ты не только тугодум, но и болван. Лэптурел не просил директора, а приказал ему.

— Но ведь Лэптурел…

— Ты хочешь сказать, что Лэптурел по-прежнему жалкий прохвост?

— Да. Как раз это я и собирался сказать.

— Так я отвечу тебе, дружище, что на самом деле у Лэптурела больше власти, чем у самого префекта. Лэптурел — свой человек в доме у господина Стэникэ Паляку.

— Ну и что из того?

— Ох, и простофиля же ты!.. Не сегодня-завтра достопочтенный Стэникэ Паляку, который пока лишь депутат, станет министром, войдет в правительство, и тогда у нас, в Руши-де-Веде, казнить и миловать будет Лэптурел. И я не завидую тому, кого Лэптурел невзлюбит. Лэптурел ничего не забывает. Это — самый злопамятный человек, каких я только знаю.

— Неужели в вашем городе такие порядки?

— Будто бы только в нашем? По всей стране, дорогой, повсюду. Да ты что? С неба свалился? Не видишь, что и как делается на свете?

Мне не захотелось разубеждать однорукого — пусть себе думает, что он более сведущ, чем я. И я сказал:

— Но послушай, Филипаке, с какой стати Лэптурел пошел к директору? По доброте сердечной?

— По доброте!.. Какая ему польза — быть добрым? Ему дали взятку. Взятку этот подонок принял: он всегда берет взятки. Этим и живет — взятками да жульничеством.

— Стало быть, ты тоже дал ему взятку?

— До такого паскудства он еще не дошел. За меня он просил по дружбе. Нам случается выпивать вместе. Иногда гуляем вместе у цыган.

— За твой счет или за его?

— Лэптурел, если пьет, то только за чужой счет.

XII

Я жил в семье Арэпашей — и жил неплохо — почти все время. С Филипаке мы не сталкивались, а братьев его, вечно занятых по хозяйству, я почти не видел. Что же касается Деспы… С Деспой я ладил на удивленье хорошо. И все-таки временами дом и двор Арэпашей мне порядком надоедали. Тогда я брал ноги в руки и отправлялся бродить по городу. Иногда заглядывал к сестрам Скутельнику, иногда, напротив, умышленно обходил их дом. Когда же мне опротивел и город с его сварливыми обитателями, я подолгу бродил по неоглядным полям или, думая бог весть о чем, блуждал по лесным зарослям на той стороне реки. Там я по давней своей привычке внимательно наблюдал за ежами и трясогузками, белками и барсуками. Я охотно поглядел бы вблизи и на зайцев, если бы те от меня не убегали. Неплохо было бы поближе познакомиться и с медведями, если бы они встречались в этом лесу. Лисы в лесу водились, но они остерегаются людей, потому что людям нужны их мех и пушистые хвосты.

С конца августа на узкой песчаной пойме, зажатой между рекой и железной дорогой, от рассвета до позднего вечера стоял непрерывный стук. На глазах росли, выстраиваясь друг подле друга, бараки и павильоны. Со всех сторон понаехали большие фургоны с товарами. Открылись лавки торговцев. Товары были плохие, но продавались по дешевке и пользовались спросом. Вместе с торговцами, их возами и приказчиками в город и его окрестности понабежал всевозможный сброд: лоточники с баранками и нугой, пирожники и продавцы браги, карманные воры и карточные шулера.

— Ярмарка!.. Открывается ярмарка ко дню святой Марии…

— Земляки, берегите карманы…

Однажды вечером на ярмарку приехали сразу два цирка. Появились панорамы. Лодки. Карусели. Открылись трактиры и рестораны, закусочные и даже кофейни. В воздухе носились запахи теплого хлеба и горячих колбасок, на скорую руку поджаренных на угольях. Вскоре к этим запахам прибавилось и смрадное зловоние. Было слышно, как плачут кобзы. Как вздыхают скрипки. В цирках пели фанфары.

— Подходите!.. Заходите!.. То, что здесь нарисовано на холсте, внутри можно видеть в натуре…

— Подходите!.. Заходите!..

Словно ветром нагнало калек, нищих, попрошаек. В трактирах пили и заводили драки обитатели предместий. Нередко дело доходило до поножовщины. На берегах реки, по оврагам и в камышовых зарослях, в кустах остролиста и в покрытых жесткой колючей травой канавах вдоль железнодорожного полотна многие девчонки узнали первую любовь и первое разочарование. Наездница Рози из «Императорского цирка» — высокая, сухопарая и губастая девица — наделила дурной болезнью несметное количество юнцов, потерявших из-за нее голову. Цыгане из Дидешти, обрадовавшись представившемуся случаю, взломали несколько лавок и разграбили их под носом у владельцев.

Через неделю ярмарка закончилась. На ее месте, между рекой и железной дорогой, осталось множество ям и всякого мусора. А в городе долго еще не прекращались разговоры о событиях, происшедших на ярмарке, пока жизнь не вошла в прежнее русло. Я записался во второй класс. Туда же записался и Филипаке. И Валентина Булгун. В первых числах октября наша школа широко распахнула свои двери. Гимназия была смешанная. Девушки — и какие девушки! — учились бок-о-бок с нами.

В первые дни я с удивлением отметил, что стараюсь внимательно слушать, не разговариваю и почти не шевелюсь, просиживая на скамье по нескольку часов кряду, что я испытываю страх перед учителями и учительницами, боюсь, как бы они не выкликнули мое имя, не вызвали отвечать, не выделили пошлой похвалой или не отчитали перед всем классом. Обычно я легко свыкался с чем угодно. Привык и к школе. Входя в наше положение, дирекция не требовала, чтобы мы носили форму. Мы являлись в класс кто в чем, но были обязаны носить на правом рукаве номер, как заключенные. Девушки должны были надевать черные передники, которые придавали им монашеский вид. Валентина Булгун приходила в школу каждое утро, но теперь лицо ее уже не выглядело таким свежим, как раньше. У нее был очень усталый вид, красные от недосыпания глаза. И все-таки она никогда не опаздывала, никто не видел, чтоб она зевнула, отвлеклась или хотя бы задремала на уроке. Мы обменивались несколькими фразами, только и всего. Как-то я спросил ее:

— Как тебе удается работать и… там же готовить уроки, да еще посещать школу?

— У себя дома, в Меригоале, мне приходилось работать еще больше. А потом, дружок, не забывай, ведь я крепкая и здорова, как корова. У меня достает сил на работу у госпожи Гарник, а уж на эту несчастную школу и подавно. Я решила закончить гимназию за четыре года. А потом на деньги, которые скоплю к тому времени, отправлюсь в Бухарест и поступлю в университет. Мне нравится химия. Вот посмотришь, я не успокоюсь, пока не пробью себе дорогу в жизни.

— Но ведь ты очень устаешь?

— Устаю? Это пройдет. Будет время, — отдохну, и усталость как рукой снимет.

В семье Арэпашей, где все шло как нельзя лучше, стол и кров были мне обеспечены, но я был уже взрослым юношей, если не сказать мужчиной, и у меня появилась нужда в карманных деньгах. Учитель Туртулэ, который теперь очень ко мне благоволил, как-то позвал меня к себе домой, подарил несколько книг, старые башмаки — мои к тому времени совсем стоптались и разорвались — и предложил заниматься с одним первоклассником, по имени Антим Извораш.

Я согласился и поблагодарил. Мой новый ученик, с которым мне впоследствии пришлось хлебнуть немало горя, был робким парнишкой, застенчивым и болезненным, — единственный сын зажиточного крестьянина из северной части уезда. Начальник станции — господин Саву Сэвиян, от кого-то прослышавший обо мне, — тоже пригласил меня и поручил моим заботам двух своих красивеньких племянников — привередливых, избалованных и капризных, на которых, лишь только речь заходила об учебе, находила неодолимая лень. Однако я уже заразился пагубной страстью к деньгам и поэтому не отказался от лишнего заработка. Что до Деспы, то я продолжал заниматься ею с беспредельным терпением, но с некоторых пор занятия эти снова обернулись для меня настоящей пыткой. Дочь моей хозяйки, едва успев стать школьницей, обрядиться в черный передник и нашить на рукав платья номер, не замедлила проявить свой дикий и необузданный нрав. Какими только способами ни пыталась она — и не без успеха — сделать мою жизнь невыносимой. Зажатый, словно в тиски, бесконечными уроками, я терпеливо нес свой крест и не замечал, как бежит время. А время не стояло на месте. Оно посмотрело на меня изумленными глазами, посмеялось над моей глупостью И занялось своими делами. Истерзанный и околдованный лес, начинавшийся за городской окраиной, зачах и пожелтел. Продрогшие поля опустели. Золотая осень потемнела, состарилась, озлобилась и обрушилась на город холодным дождем со снегом, туманами и мглистыми сумерками. Город в долине Делиормана за одну ночь помрачнел, стал еще безобразнее, скособочился и потонул в грязи. И тогда сырость, проникавшая повсюду, добралась до меня и обволокла мое хилое больное тело. Мой застарелый ревматизм вновь заявил о себе мучительной ломотой в костях. Снова заныли мышцы. Были минуты, когда хотелось расстаться с жизнью. Но я собрал всю свою волю и перенес все эти страдания, по-прежнему мотаясь по городу, с урока на урок, потом в школу — без охов и вздохов. Однако, несмотря на все мои старания, тоска и мука отражались на моем бледном, искаженном от боли лице. Я уже совершенно забыл о Зое, которая тем временем родила еще одну девочку и которую каждый вечер, как и прежде, избивал низенький волосатый Панделе Палеу. Изредка, невзначай вспомнив о ней, я твердил, стараясь подавить в себе жалость и угрызения совести: «У каждого своя судьба». Душа моя оскудела. Оскудела настолько, что я не думал даже об Уруме из Сорга, об Уруме,которую трудно было забыть. Хрупкая желтолицая татарочка не приходила ко мне даже во сне. Это невероятно, особенно для юноши моих лет, — но я забыл думать и о любвеобильных сестрах-портнихах Скутельнику. Я забыл обо всем на свете или почти обо всем. Кроме Деспы. Потому что забыть о ней было невозможно. Мы жили под одной крышей. Ели за одним и тем же столом. Я был обязан изо дня в день помогать ей готовить уроки. Смуглянка словно взбесилась. Она приставала ко мне целыми днями, дразнясь и издеваясь, осыпая бранью и оскорблениями, чуть ли не пытаясь выцарапать мне глаза. Словно цель всей ее жизни состояла лишь в том, чтобы отравлять и укорачивать мою жизнь. И это ей удавалось, правда, не в полной мере. Чтобы своим жалким, подавленным видом не возбуждать ее презрения или — что еще унизительнее — жалости окружающих, я после долгих стараний приучил свои губы складываться в оптимистическую улыбку и не расставался с нею даже во сне. Теперь я походил на вечно улыбающегося циркового паяца-профессионала, и это было мне совсем не в тягость. Возможно, окружающие играли в такую же игру. Мои прежние хозяева, жившие в Руши-де-Веде, ссорились со своими женами, нередко пуская в ход кулаки; однако это не мешало им, выходя из дому и отправляясь в свою лавку, изображать на лице радость. Считалось неприличным появляться на людях в печальном или подавленном настроении. И это им удавалось. После некоторых усилий это стало получаться и у меня. Изо всех моих знакомых лишь Валентина Булгун догадывалась, что мне не по себе. Она не навязывалась с сочувствием, не пыталась повлиять на мое состояние, но иногда, пожимая мне руку, шептала:

— Рано или поздно все образуется, вот увидишь. Все будет очень хорошо.

Ее слова не доходили до моего сознания, не согревали душу. Они пролетали мимо, растворяясь в беспредельном воздушном океане, как всегда бывает с человеческими словами, злыми или добрыми. Дом дядюшки Тоне я ухитрялся обходить стороной и радовался, что в своей бесконечной беготне по городу мне ни разу не пришлось натолкнуться на родственников. Только однажды мне довелось-таки повстречать Гинку Павелеску, мужа Алины, старшей дочери дядюшки Тоне. Я столкнулся с ним как-то вечером, когда выходил от начальника станции.

— Давненько ты не заглядывал к нам, Дарие.

— Все некогда.

— Жаль! Алина ждет тебя. Приготовила для тебя целую кипу книг.

— Я мало читаю. Теперь я уже совсем мало читаю.

— Да и я бы не прочь кое о чем потолковать с тобой.

— Как-нибудь вечерком загляну.

— Когда?

— Не знаю. Но постараюсь поскорее.

С Филипаке Арэпашем, который в школе сидел со мной на одной скамье, а дома спал на тех же нарах, мы лишь изредка обменивались двумя-тремя ничего не значащими фразами, а если ему вдруг случалось упомянуть о своей близкой дружбе с Лэптурелом, мне становилось тошно, я предлагал ему заткнуться и поворачивался к нему спиной.

Стояла уже поздняя осень, погода делалась все злее И отвратительнее, и я ждал, когда же этот убогий городишко, стынущий под непрестанным дождем и мокрым снегом, еще глубже потонет в тумане, еще прочнее увязнет в грязи, погрузится в дрему и — если бы это было возможно — впадет в беспробудную спячку. Однако тут-то и произошло нечто совершенно непредвиденное, из-за чего город вздрогнул, зашевелился, наполнился плачем и ужасом…

Однажды из бухарестских газет, приходивших с утренним поездом, я узнал, что политические волнения почти по всей стране усилились и принимают все более опасный для властей оборот. В газетах прямо говорилось, что король в смятении, что правительство готовит репрессии. Говорилось и о многом другом. Даже слишком о многом. Между прочим, сообщалось о забастовке рабочих Бухареста, которая могла охватить всю страну и перерасти во всеобщую. «Правительство намерено перейти к беспощадным репрессиям. Полиция и армия получили высочайший приказ применить оружие. Будет ли пролита кровь? Без сомнения — да». У меня сжалось горло и защемило сердце. В 1907 году мне довелось быть свидетелем жестоких расправ у нас в Омиде и в других селах долины Кэлмэцуя[15]. Я насмотрелся на репрессии в Бухаресте в годы германской оккупации[16]. Еще раз я пережил их в том же Бухаресте, менее двух лет тому назад, тринадцатого декабря[17]. Теперь я сожалел, что торчу в Руши-де-Веде. Очутиться бы в Бухаресте, увидеть все собственными глазами, увидеть как можно больше. И если бы удалось… Если бы удалось, хоть чем-нибудь помочь забастовщикам…

На следующее утро в городе на стенах домов появились листовки, объявлявшие о всеобщей забастовке.

На станции все замерло. Опустела почта. Онемели телефоны. Смолкли машины электростанции, и город остался без света. К железнодорожникам и рабочим электростанции, вышедшим на улицу с красными флагами, присоединились подмастерья тех слободок, где располагались скорняжные, кожевенные и дубильные мастерские; подмастерья привели с собой учеников — тщедушных полураздетых юнцов. На двух главных улицах города и в центре, где над сугробами мокрого снега неколебимо возвышалась статуя генерала Манту, проходили демонстрации и развевались красные флаги. Красные флаги развевались повсюду, несмотря на дождь и мокрый снег. Небольшие группки рабочих, подмастерьев и учеников двигались по улицам. Подняв флаги над головами, люди пели во всю мощь голосов:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Давний призыв к борьбе, который я знал по Бухаресту еще со времен австро-германской оккупации, вывел меня из оцепенения и согрел сердце. Я забыл обо всех своих несчастьях и горестях. Бросил, не объясняя причин, всех своих учеников. Оставил на произвол судьбы даже Деспу. Захлопнул книжки и тетрадки, в которых записывал то стишки, то прозу, и бросил их в сундук. Меня, как и других, неудержимо тянуло на улицу.

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Городские баре, арендаторы, служащие банка, купцы и лавочники перепугались не на шутку. Напуганы были и власти. Помещики, жившие в городе, вспомнив кровавый 1907 год, собрались в своем клубе и обвинили правительство в нерешительности. Потом потребовали, чтобы для их защиты были немедленно введены войска. Городской староста Трайан Геца, депутат Стэникэ Паляку и сенатор Влади Колцан, крупный хлеботорговец-оптовик, примчались из Бухареста на автомобилях. Одновременно с ними в городе объявился и мерзавец Лэптурел. Армия взяла в свои руки железные дороги, и на нашу станцию в спешном порядке стали прибывать воинские составы, набитые солдатами. Город, продрогший под дождем и мокрым снегом, облезлый и утопавший в грязи, вдруг наводнили войска. Полиция приободрилась и стала проявлять себя активнее.

Я шел по Дунайскому проспекту. Широкая улица была запружена людьми, их было больше, чем обычно. Мне захотелось завернуть в кондитерскую Фердинанда Синатры выпить кофе. Возле пивной Джувелки мое внимание привлекло большое, написанное от руки объявление, налепленное на окно Рабочего клуба, которое выходило на улицу:

ГРАЖДАНЕ!
Сегодня, в четыре часа
здесь состоится
большое собрание.
Будет выступать товарищ
Ангел Сокол,
который расскажет
о причинах, вызвавших
всеобщую забастовку.
Будет предоставлено слово
и другим товарищам.
Хотя до начала оставалось не меньше часа, я поспешил войти во двор. Там уже был народ. Мне стало стыдно. Стыдно за самого себя. Почему я не пытался найти этих людей прежде? Почему я не знал их? В этом убогом, увязшем в грязи городишке люди, которых я теперь видел, представляли совсем иной мир. Группа учеников-подмастерьев, в драной одежде и с восковыми лицами, затянула тонкими голосами:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Почти по всей стране было полно проклятьем заклейменных. Почти весь трудовой люд страны составлял мир голодных. Почему же во дворе собралось так мало народу?

Я попытался пробраться в зал. Меня остановили двое подростков, охранявших вход. Один из них спросил:

— Ты где работаешь?

— Я из гимназии. Я ученик гимназии. Разве не видно по номеру на рукаве?

— Входи. Молодец, что пришел. Вот если бы ты захватил с собой и других!

— Я не знал о собрании, — ответил я. — Шел по улице, увидел объявление и зашел.

Я протиснулся внутрь. В узкий, с низким облупленным потолком, задымленный и прокуренный зал. Еле отыскал местечко у окна, где можно было встать. Многие из теснившихся вокруг тоже стояли, другие, явившиеся раньше, заняли места на скамьях. В глубине находился помост. На помосте — длинный стол, накрытый красным полотном, и несколько стульев. Набившиеся в зал люди курили, переговаривались, читали старые газеты. Воздух был тяжелый и спертый.

Время тянулось медленно, но не стояло на месте. Наконец подошло к четырем. Со двора послышались крики:

— Да здравствует всеобщая забастовка!..

— Да здравствует рабочий класс!..

— Да здравствует всеобщая забастовка!..

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Люди поднялись со своих мест, обнажили головы, как в церкви, и подхватили песню. Тонкие голоса, доносившиеся со двора, слились с сильными мужскими голосами собравшихся в зале.

Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем.
Это будет последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
Вошли пятеро мужчин. Их встретили аплодисментами. Они поднялись на помост и уселись на стульях. Один из них объявил:

— Товарищи, вы знаете о цели нашего сегодняшнего собрания. Я предоставлю слово товарищу Ангелу Соколу, который расскажет… который расскажет нам о причинах, заставивших нас объявить всеобщую забастовку, и объяснит, почему наша всеобщая забастовка должна победить.

— Да здравствует всеобщая забастовка!..

— Да здравствует наш рабочий класс!..

— Да здравствует товарищ Сокол!..

— Пусть товарищ Сокол говорит!..

Это будет последний…
— Долой палачей рабочего класса!..

С Интернационалом…
Лозунги раздавались то в одном, то в другом конце зала и вызывали бурю аплодисментов.

Из-за покрытого красным полотном стола, стоявшего на помосте, поднялся мужчина средних лет, с усиками над верхней губой, черноглазый и густобровый.

— Пусть говорит товарищ Ангел Сокол!..

— Да здравствует товарищ Сокол!..

Мужчина поднял правую руку. Зал затих. И молча ждал. Человек заговорил:

— Товарищи! Спасибо за то, что сегодня вас так много пришло сюда. Всем известно, что наш город не является крупным промышленным центром. И ни для кого не секрет, что в нашем городе очень мало таких, кто мог бы считать себя организованными рабочими. И все же, товарищи, нас вполне достаточно для того, чтобы внести свой посильный вклад в успех всеобщей забастовки. Потому что всеобщая забастовка, которая началась вчера, и, по поступившим сведениям, успешно развертывается по всей стране, должна завершиться победой.

Товарищи! У всех честных людей, которые незнакомы с нашими трудностями, и даже у некоторых товарищей рабочих возникал и возникает вопрос: зачем рабочие объявили всеобщую забастовку и что мы, рабочий класс, можем от нее получить? Если забастовка завершится успешно, то мы выиграем многое, но об этом я скажу немного позже. Вопрос стоит так — можем ли мы терпеть дальше насилие кучки власть имущих и их приказчиков в лице правительства генерала Авереску, того самого, по приказу которого в тысяча девятьсот седьмом году была пролита кровь более чем одиннадцати тысяч восставших крестьян? Нет, товарищи, не можем. Мы потребовали от правительства, чтобы оно уважало наше право на организацию и на создание при предприятиях, где мы работаем, рабочих домов культуры. Мы потребовали от правительства вывести войска с фабрик, заводов, из мастерских. Мы хотим работать как свободные люди, а не так как до сих пор, под угрозой солдатских штыков… Мы потребовали от правительства предоставить нам право собраний, право, которое давно имеют рабочие в других странах. Кроме того, мы потребовали от правительства разрешения иметь собственную свободную прессу, где мы могли бы открыто сказать свое слово, не боясь цензуры. Мы также потребовали от правительства увеличения заработной платы, чтобы иметь возможность жить и содержать наши семьи без постоянного страха перед призраком голода. Правительство отвергло наши справедливые требования и ответило, что если мы начнем всеобщую забастовку, то нас…

— Долой преступное правительство Авереску!..

— Долой господскую клику!..

— Долой!.. Долой!..

Это будет последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
Человек на помосте молча слушал испытанную песню борьбы. Потом поднял руку. И договорил:

— Правительство пригрозило нам расстрелом.

Изо всех грудей вырвались крики ярости и возмущения:

— Долой преступное правительство!..

— Долой Авереску!..

— Долой клику!..

На улице раздались частые выстрелы. Со двора донеслись крики. Среди криков и выстрелов на мгновение послышались тонкие голоса учеников-подмастерьев, словно высоко вымахнувшее вверх и тотчас сникшее синее пламя над богатым, но очень глубоко скрытым кладом:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Высокие голоса были смяты и раздавлены. А выстрелы продолжали греметь.

— Эй ты, чего дерешься?

— А почему бы не драться? Стало быть, положено!

Двери слетели с петель. Под ударами ружейных прикладов и пистолетных рукояток задребезжали и вылетели стекла. Через окна и двери в зал вваливались полицейские и солдаты, от которых несло винным перегаром. Налево и направо посыпались удары.

— За что бьешь?

— А как же тебя не бить? Приказано, вот и бью…

Кое-кто из рабочих отбивался кулаками. Другие вооружились кто стульями, кто скамьями, на которых только что сидели. Дрались свирепо и отчаянно.

— Сокола!..

— Задержать Ангела Сокола!..

Я забился в угол. Зажатый со всех сторон, я не мог драться. Хорошо еще, что уберегся, не упал и не был растоптан ногами. На мою долю досталось лишь несколько ударов в грудь да пара тычков в живот. «Вот бы повезло, — подумал я, — вот бы мне повезло, если бы удалось отделаться так дешево».

— Сокола!..

— Задержать Ангела Сокола!..

— Смотрите, в первую голову не упустите Ангела Сокола!..

— Он уже ускользнул, господин комиссар.

— Идиоты!

— Он смылся через заднюю дверь.

— Их много удрало через заднюю дверь.

— В погоню!.. Чего ждете? В погоню! Привести их ко мне живыми или мертвыми.

Полицейские влезли на помост, отыскали в глубине зала дверь и скрылись за нею. Городовые, оставшиеся в зале, надели, по приказу комиссара, наручники на тех, кто был избит больше других. Остальных солдаты вытолкали во двор и хотели было окружить и арестовать, но рабочие быстро сплотились в тесную группу, оттеснили солдат, прорвали их кольцо и пробились на улицу. Кое-кто убежал. Но большинство смешалось с толпой, привлеченной выстрелами и шумом драки. Я тоже затерялся в толпе и нетерпеливо ждал, что будет дальше. Солдаты сорвали объявление, из которого я узнал о собрании, и перебили все выходившие на улицу окна клуба. Арестованных вывели и погнали к примэрии. По указке офицера солдаты беспрестанно толкали их в спины прикладами ружей.

— Хо!.. Стыдитесь!.. Какой позор!.. Эх!.. Разве вы солдаты?

Из толпы, запрудившей улицу, раздавались выкрики и свист. Солдаты, конвоировавшие арестованных, ускорили шаг и, скрывшись в саду примэрии, больше не появлялись. Перед клубом остались наводить порядок несколько полицейских, другие, находившиеся в помещении, помогали полицейскому комиссару Кирноагэ производить обыск. Они выволокли на тротуар переломанные столы и стулья, портреты в рамах и кипу книг и брошюр.

— Что делать с этим хламом, господин комиссар?

— Свалить в кучу посреди улицы.

— Но тогда… остановится уличное движение.

— Ну и что из того?

Полицейские свалили стулья и столы в кучу посреди улицы, набросали на них портреты в рамах, а поверх всего — книги и брошюры, старательно разорвав их на куски, чтобы лучше горели.

— Ну что, готово?

— Готово, господин комиссар.

— Поджечь и покончить с этим.

Один из полицейских поднес зажженную спичку. Повалил дым. К небу взметнулись языки пламени. Книги, даже разорванные, горели плохо.

— Вот так!.. Вот так мы будем сжигать и наших большевиков, если они не образумятся и не угомонятся.

— Сожжем, господин комиссар. Почему бы не сжечь, коль таков приказ!

— Позор!.. Стыд!.. Позор вам!..

Кричали многие. И выкрики становились все громче. Я тоже закричал вместе со всеми:

— Позор!.. Стыдитесь!.. Позор, эй вы, слышите!..

Кто-то швырнул камень. Затем многие стали подбирать камни и бросать их в полицейских. Кое-кто целил в самого Кирноагэ. Доблестный полицейский комиссар скрылся в клубе, ища спасения за его стенами. Потом достал из кармана свисток и издал долгий жалобный свист. Полицейские несколько раз пальнули в воздух. Сейчас их оставалось немного, и у них не хватило смелости стрелять по людям. Пистолетные выстрелы и крики толпы привлекли внимание патрульных с соседних улиц.

— Солдаты!.. Солдаты идут!..

И действительно, со стороны памятника генералу Манту к нам скорым шагом приближалась группа солдат с винтовками наперевес. Их было человек двадцать. Люди на улице бросились врассыпную. Одни спешили укрыться в ближайших дворах, другие удирали со всех ног, разбегаясь кто куда, и следы их затерялись в переулках убогого старого городка, утопавшего в грязи и в сонных стоячих осенних лужах.

С этого дня улицы города стали патрулироваться солдатами. Солдаты были низкорослые, хилые и тщедушные, в подавляющем большинстве худые как мощи, с землистыми лицами. От них разило ракией, а глаза их сверкали из-под бровей, словно волчьи. На солдатах были мятые кепи, старые, засаленные, а то и залатанные шинели и дырявые ботинки. Отупев от нудного казарменного житья и от ракии, которую им выдавали без ограничений, они слепо подчинялись офицерам. В первый же день своего прибытия они силой захватили железнодорожные мастерские и маленькую электростанцию неподалеку от дешевой столовки дядюшки Тоне. После этого отдельными вооруженными шайками, не останавливаясь перед насилием и грабежом, рассыпались по всему городу, от центра до предместий. На углах улиц были выставлены посты. По стенам были расклеены предупреждения, запрещавшие въезд и выезд из города без специального разрешения военного коменданта. Окна лавок и магазинов спрятались за ставнями. Закрылась, к радости многих, и наша гимназия. Оставались открытыми только трактиры, пивные, кофейни, рестораны да харчевни. Попы служили в церквах как в дни больших христианских праздников и велели пономарям трезвонить в колокола. На прихожан неслись с амвона наставления молиться за «короля и родину» и не якшаться с забастовщиками, которые, «поддавшись дьявольскому наваждению, поднялись против хозяев и коронованной главы государства». Попы, облаченные в ризы, с золотыми или серебряными крестами на шее, бесстыдно грозили всем тем, кто впредь решится принять участие в забастовке и выступать против власти, занесением в церковные реестры: это означало, что после смерти их нельзя хоронить рядом с предками, а лишь за чертой кладбища, на заросших бурьяном пустырях, где обычно зарывают собак.

— Да будет проклят всяк и род его до девятого колена, кто не внемлет голосу церкви господа нашего.

— Да будет проклят всяк, кто…

Больше недели то в одной, то в другой части города слышались выстрелы. Однажды раздался даже собачий лай пулемета. Горожане понимали, что единственная цель этой суматохи — нагнать страху на бунтовщиков и тех, кто мог к ним присоединиться. Однако все — и те, кто был за забастовку, и те, кто был против — только-только пережили долгую войну, которая принесла большинству много страданий и горя. И поэтому почти все привыкли к виду солдат, даже к грохоту пушек, а не только к пистолетным, винтовочным или пулеметным выстрелам.

Ковыляя в возбуждении и ярости по промозглому городу, чтобы своими глазами увидеть как можно больше из происходящего, я слышал — причем от разных людей, — что забастовка охватила всю страну, что по железным дорогам ходят только военные поезда и что в Бухаресте пролилась кровь. Меня охватила тревога за друзей и знакомых, которые там оставались, стало страшно за их жизнь. И я очень сожалел, что среди тех людей, с красными флагами, я не знал никого, кроме Гинку Павелеску. Но где он теперь? Я зашел к нему домой. Алина только пожала плечами.

— Не знаю, Дарие, ничего не знаю. Я не видела его с тех пор, как в город пришли войска. А если ты хотел повидать Гинку, то почему не зашел к нам до начала забастовки? Он тебя ждал. Ждал несколько вечеров подряд.

— Видишь ли, Алина…

— Все, что надо, Дарие, я уже видела. Например, что ты не пришел, а Гинку тебя ждал. Он хотел просить тебя… Э! Да к чему говорить тебе, что хотел сказать Гинку?

Значит, Гинку меня ждал. Я ничего не сказал больше своей двоюродной сестре. Ушел. Почему я, в самом деле, не заглянул к Гинку в свое время? И вот теперь… Почему теперь, после начала забастовки, я не сделал ровно ничего, кроме как побывал на собрании, пошумел несколько часов в толпе да швырнул три-четыре камня?

— Напрасно ты задаешь себе этот вопрос, Дарие.

— Почему?

— Потому что у тебя не хватает смелости взглянуть правде в глаза.

— Но разве я мог сделать больше?

— Если бы захотел, то мог бы, Дарие.

— Может, я стал чересчур дорожить своей шкурой?

— Большие дела не по плечу тем, кто дорожит прежде всего своей шкурой. Запомни хорошенько, что я тебе говорю, Дарие.

— Хорошо. Я понял. Но как можно выиграть эту забастовку? Ведь у армии — оружие, а забастовщики выступают с голыми руками. Их ждет поражение.

— Их ждет поражение. Да, Дарие. Нынче они, по-видимому, потерпят поражение. Но эта забастовка проложит путь, который когда-нибудь приведет к победе.

— А какая мне польза от этого, если в день победы меня уже не будет в живых?

— Ты! Один только ты! И твоя жизнь! И твоя польза! Ничего ты, Дарие, не понимаешь…

— Нет… Мне кажется, что понимаю.

— Это тебе только кажется.

— Однако я не теряю надежды.

— Может быть, когда-нибудь ты и на самом деле все поймешь.

Лицо мое горело. Я чувствовал, что за эти дин я и впрямь мог сделать больше, чем сделал.

Это будет последний и решительный бой…
Я успокоил себя, рассудив:

— Будут еще и другие бои… И уж тогда…

Спустя некоторое время после начала забастовки выстрелы в городе на Веде стали раздаваться еще чаще. Полиция производила все новые и новые аресты. Так, наверное, обстояли дела и в остальных городах страны, а особенно в Бухаресте.

Я заперся дома. Чтобы убить время, писал дни и ночи напролет, исписывая десятки и сотни страниц. Без всякой радости, не чувствуя в себе ни искры таланта, сочинял лирические стихи — вялые и глуповатые; сочинял и даже отделывал их лишь для того, чтобы отвлечься. Время от времени, уступая настояниям госпожи Арэпаш, вспоминал о Деспе, помогал ей учить уроки, делать домашние задания и — в довершение всего — поучал ее не бояться стрельбы.

— Желтушный, я боюсь. Ужас как боюсь, Желтушный!

— Чего ты боишься?

— Боюсь, что убьют, Желтушный.

— Никто не собирается тебя убивать, Деспа. Никому нет до тебя никакого дела.

— А ты сам… Тебе самому не страшно, Желтушный?

Я покачал головой и шутливо ответил:

— Нет, Деспа, мне не страшно. Я никого и ничего не боюсь…

— Даже смерти?

— А смерти и подавно.

— Пусть тебе верят сестры Скутельнику, Желтушный. Я этому не верю.

Однорукий нашел приют у каких-то женщин и дома не появлялся. Остальные братья Арэпаши закрылись в доме, затопили печь и налегли на еду и питье. Собравшись с духом, я спросил:

— Почему вы не бываете в городе? Разве вас не интересует, что там происходит?

— Нет, — ответил мне Гыцэ. — Мы не любопытны. Не хотим ничего ни видеть, ни слышать. Нас ни капли не интересует, что происходит в городе.

— Скажите лучше честно, что боитесь. Боитесь, как бы вас не задела шальная солдатская пуля.

Они так и покатились со смеху. Когда братья нахохотались вволю, один из них — Андрукэ — ответил мне:

— Эх, парень, мы ведь всю войну провели на фронте… На переднем крае. Два года, как один день. С самого начала и до самого конца. И ни одна пуля нас не задела. В штыковую атаку уж не помню сколько раз ходили. И все четверо остались целы и невредимы, как видишь. Господь бог и божья матерь уберегли нас от смерти. Зачем же нам теперь встревать в дела, которые нас не касаются? Нам не по пути с рабочими железной дороги, а с другими и подавно. Мы, парень, ждем от властей, чтобы они дали нам землю — по наделу в пять-шесть погонов на каждого. Землю нам посулили, когда мы были на фронте. Мы ждали и еще подождем. Обещанное нам должны дать.

В Деспу словно вселился бес. Она беспрестанно вертелась около меня:

— Желтушный, я боюсь смерти. Страсть как боюсь, Желтушный.

— Что же мне сделать, чтобы ты перестала бояться?

— Обними меня, Желтушный.

Я делал вид, что не понимаю. И переводил разговор на другое. Однако смуглянка не отступалась. Продолжала приставать ко мне. Высмеивать. Толкаться. Дразнить. Искушать. Соблазнять. Я почувствовал к ней настоящее отвращение. Меня душила злоба, и от этого Деспа казалась мне лягушкой — блестящей, гигантской черной лягушкой.

— Ну, Желтушный, отчего же ты не целуешь меня?

— Оттого, что не хочу.

— А почему ты хотя бы не обнимешь меня, Желтушный? Ты думаешь, что я все еще ребенок?

— Нет, не думаю. Ты уже совсем взрослая. Я ведь тебе говорил. Тебе уже и замуж пора.

— Тогда что же тебя смущает? Я тебе не по сердцу? Неужто сестры Скутельнику тебе нравятся больше, а?

— Да что ты знаешь о сестрах Скутельнику?

— Знаю, что и все, и даже кое-что еще.

— Ты просто хвастаешь, Деспа, ей-богу, ты хвастаешь. Ну что тебе может быть известно о сестрах Скутельнику?

На дворе — дождь и слякоть, слякоть и дождь. По-прежнему слышны выстрелы. В дождь выстрелы производят еще более жуткое впечатление. Мне было тошно дома. И я стал целыми днями бродить по городу, начинал с окраинных улочек и постепенно добирался до центра. Приходилось быть настороже. Приближение патрулей я чуял уже издалека. И прятался за угол дома или нырял в какую-нибудь подворотню. Переждав, пока солдаты пройдут мимо, снова пускался в путь, по-прежнему держа ухо востро. Во время долгих и утомительных шатаний по городу я много увидел и услышал. Видел избитых, с окровавленной головой. Видел людей со связанными назад руками, видел арестантов, закованных в кандалы. Солдаты или полицейские, шагая следом, гнали их в примэрию. От моего однокашника, Амедеу Пурчела, старший брат которого был помощником городского головы, я узнал, что в здании примэрии арестованных избивают воловьими жилами и мокрыми канатами, после чего бросают в подвал с крысами.

— Мой брат говорит, что так им и надо — зачем устроили забастовку? А еще мой брат говорит, что…

— А ну его к чертям, твоего брата…

На Дунайском проспекте, неподалеку от магазина «У Ангела», мне пришлось сойти с тротуара, чтобы не наступить на труп только что расстрелянного человека; человек лежал, вытянувшись во весь рост. Около электростанции я наткнулся еще на одного убитого. И пока разглядывал его, оказался нос к носу с Зое. Какой жалкий у нее вид! Одна щека распухла и почернела, словно обгоревшая головешка. Синие глаза потухли и вылиняли.

— Это ты?.. Послушай… Ты знаешь… У меня родилась… девочка. На третий день после твоего прихода.

— Я слышал, Зое, я узнал об этом чуть ли не в тот же день. От двоюродной сестры Васти. Услышал и порадовался.

Я лгал. Я действительно слышал об этом. От кого-то, но уж никак не от моей двоюродной сестры. И радоваться я вовсе не радовался. Какая мне радость, что Зое Палеу родила своему мужу Панделе Палеу еще одну девочку? Могла родить и двух. И трех. И сколько угодно… Зое не могла знать, что я лгу. И сказала:

— Слушай… Ты почему больше не заходил к нам? Уж не испугался ли Панделе?

— Нет, не испугался. Я хотел зайти. Несколько раз собирался, да все как-то не получалось.

— Слушай… Ты не думай… Панделе все-таки неплохой человек. Да… Так почему же ты все-таки не зашел?

— Разве я тебе не сказал? Не мог, потому что не было времени.

— Ну да, не было времени… Если бы скучал по мне, так нашлось бы… Но тебе не было скучно. Ни капельки не было скучно…

Живот у нее опал, но лицо было по-прежнему желтое, в коричневых пятнах, перекошенное и обезображенное. Мне захотелось ее поддеть:

— Кто это тебя так, а? Скажи, кто это тебя избил?

— Кто? Будто не знаешь! Ясно, Панделе. С тех пор как в городе забастовка, и лавочка не работает, и ставни закрыты, Панделе целыми днями носу из дому не кажет. Жрет да пьянствует. Пьет, пьет до одури. И, чтоб забыть о своих неудачах, колотит меня почем зря.

Взгляд ее упал на мертвеца, валявшегося под дождем; она вздрогнула. По лицу покатились слезы.

— Послушай… Вот так же застрелили и Сабу… Почему одни люди стреляют в других? За что? Когда наконец перестанут убивать людей? Послушай… Ответь мне, если можешь… Панделе говорит, что Паляку, Геца и Колцан готовы поубивать всех, если те не уймутся… Ответь мне, Дарие, за что они хотят всех убить?

Я не успел ей ответить. Около вокзала загремели, отдаваясь эхом, выстрелы. Такие же выстрелы послышались с другой стороны улицы, из городского сада. Зое вздрогнула и пригнулась. Прошептала:

— Я боюсь! Смерть как боюсь.

Я тоже вздрогнул, но пригибаться не стал. Остался стоять прямо. И тут же пожалел об этом. Почувствовал, как кровь отхлынула от лица. Я был уже не тот, что прежде. Сдали нервы? Ослабла воля? Возможно. В глубине улицы показалась группка солдат. Они выглядели растерянными, но бежали, словно в атаку, с примкнутыми штыками наперевес. Мы бросились в разные стороны. Зое спряталась в каком-то крытом проходе. Я повернул обратно, пробежал одним духом две сотни шагов и попытался найти спасение в узком и длинном дворе дядюшки Тоне. Из окошка на меня удивленно глядел мой двоюродный брат Мишу. Он вырос. Стал юношей. В отличие от меня, на верхней губе у моего брата пробивались усики. Счастливчик! Исполнилась его мечта! Он стал столяром и делал дорогую мебель! По тому, с какой любовью он поглаживал свои усики, я понял, как он был рад показать, что уже не мальчик, а настоящий мужчина. Мишу сделал мне знак войти. И даже вышел встретить меня на верхнюю ступеньку крыльца. Однако не улыбнулся, как бывало прежде. Сказал шепотом:

— Ступай тише. Лучше всего на цыпочках.

— Почему? Спит сестра Нигрита?

— Нет. Никто не спит. Батюшка…

— А что поделывает дядюшка Тоне? Я давно его не видел.

— Какие уж тут дела! Помирает…

Я хотел ему что-нибудь сказать или спросить о чем-нибудь, но не смог найти подходящих слов. На землю опускались тоскливые темно-синие сумерки. Теперь почти по всему городу раздавались одиночные выстрелы. Мишу, не обращая внимания на выстрелы, зашептал:

— Я ходил к «Ангелу» насчет всего, что требуется для похорон. Чтобы все было готово, когда отец умрет. Но на дверях замок. Придется завтра топать к господину Миелу Гушэ домой, просить, чтоб открыл для меня свою лавку. Хорошо еще, что Васте удалось разыскать в доме несколько свечей!

Мы тихонько пробрались в дом — Мишу впереди, я за ним. Трактир не работал. В кухне, на полках, праздно сияла вымытая посуда. Огонь в печи потух. На окнах — ставни. Я почувствовал тяжелое дыхание смерти, и вдруг во мне пропала вся злость, которую я держал на своего свирепого дядю. Спросил брата:

— А можно мне взглянуть на дядю? Прежде я не раз сердил его. Я хотел бы попросить у него прощения, помириться… Помириться, как положено, по-христиански.

— Почему же нет? У нас сейчас и бабка из Кырломану. По чистой случайности! Притащилась за покупками. Зашла навестить, да так вот и застряла.

Он помолчал. Я тоже. Потом мой брат улыбнулся:

— Представляешь, Дарие, бабка из Кырломану притащилась пешком, по дождю и грязи. За тридцать с лишком километров!..

— А чему ты удивляешься? Не знаешь нашу бабку?

— Знаю. И все-таки — тридцать километров! В ее-то годы! Пешком, по дождю и грязи. Тридцать километров!..

— Крепкая у нас бабка. Она еще и нас с тобой хоронить придет.

— Шутишь, Дарие. Уж всех-то нас ей не удастся похоронить.

— Почем знать. Господь бог великий чудодей.

— Тогда б он был не чудодей, а лиходей.

Из кучи детей, которых бабка родила и вырастила, выжили только трое: моя мать, дядя Думитраке, чья жена Аника наплодила полный дом отпрысков, и дядя Тоне, самый старший из сыновей, тот самый дядя Тоне, который, по словам моего брата Мишу, сейчас был при смерти. Горькая печаль охватила меня… Но… странное существо человек! Во мне вдруг пробудилось жгучее любопытство. Захотелось посмотреть, неужели даже теперь не смягчится суровое сердце бабки из Кырломану. Неужели и сейчас не вспомнятся ей молодые годы и тот час, когда она, совсем еще юная, крепкая и красивая, лишь год как замужем за моим дедом, Делчей, в первый раз взглянула на свое дитя, своего первенца.

Направляясь в комнату, где лежал дядюшка, мы натолкнулись на Нигриту, мою двоюродную сестру. В руках она держала пузатую бутыль с цуйкой. Усталые глаза были заплаканы. Ей вовсе не хотелось говорить, однако, чтобы хоть что-нибудь сказать, она обронила:

— Давно ты не был у нас, Дарие…

— Не хотелось сердить дядю.

— Теперь его уже ничто не может рассердить. Иди, взгляни на него. Он еще всех узнает. Ему будет приятно.

Мы вошли совсем тихо, на цыпочках, не постучав. В нос мне ударил спертый воздух и приторный запах засохшей крови, сальных свечей и табака.

Дядюшка Тоне! Лучше бы мне было подождать его смерти внизу, во дворе, возле ограды. Он лежал на постели вытянувшись, широко раскрыв глаза и устремив взгляд на дверь, чтобы видеть, кто входит и кто выходит. Я уже и раньше знал, что умирающий, когда лежит в комнате, то до самого последнего мгновения смотрит на дверь. В руках его, сложенных на груди, горела свеча. Пламя свечи, желтое и маленькое, колебалось при каждом выдохе.

Дядя Тоне увидел меня и — о чудо! — не нахмурился. Даже попытался улыбнуться. Я подумал, что улыбка чуть запоздала. Ведь теперь, когда он одной ногой стоял в могиле, его улыбка была мне уже ни к чему. Чтобы не брать на душу греха, я улыбнулся в ответ, но улыбка получилась печальной. Сестра Вастя присела на скамеечку в изголовье. Склонившись над дядюшкой, поправила свечу, чтобы горячие капли растопленного воска не падали на еще живые пальцы. Чуть поодаль, на стуле, замерла моя суровая бабка из Кырломану. Я поискал ее взглядом и, когда наши глаза встретились, сказал:

— Целую ручку, бабушка.

Она отвела глаза и ничего не ответила. Не удостоила меня даже кивком головы. Я не обиделся. Сестра Нигрита повернула выключатель. Большая лампа, свисавшая с потолка, не загорелась.

— Ах, да!.. — вспомнила Нигрита. — Станция ведь не работает.

Она принесла из кухни керосиновую лампу. Зажгла ее. Повесила на торчавший в стене гвоздь. Потом еще раз чиркнула спичкой — над кроватью, где лежал вытянувшись дядюшка Тоне, робко затеплился огонек старой серебряной лампадки. Дядюшка вздрогнул. Я понял, что он увидел смерть и боится. Он тяжело дышал. Смерть снова сжалилась над ним и отпустила. Дядя успокоился и слабым голосом сказал Нигрите:

— Цуйки… Старой крепкой цуйки…

Моя сестра наполнила стакан и протянула ему. Но рука дядюшки ослабла и дрожала, поэтому сестре пришлось поднести стакан к его губам и приподнять старику голову.

— Славно… Славно… дай еще стакан, дочка.

Сестра дала ему еще стакан. Тоже полный до краев. Я снова взглянул на свою свирепую бабку. Время, которое взрастило меня и состарило других, ее пощадило. Она осталась такой же, какой я знал ее всегда, и хорошо знал. Она сидела на стуле прямо, не сутулясь, все такая же крепкая и надменная, как прежде. Будто вовсе не ей только что стукнуло девяносто лет! Из мочек ее ушей, сморщенных и одрябших, по-прежнему свисали две монеты старого турецкого золота. Это было все, что сохранилось от большого ожерелья, которым она так гордилась в молодости и которое долгое время звенело у нее на шее. Ее по-прежнему большие, прекрасные глаза оставались прозрачными и чистыми, как роса. Из-под белого платка, наброшенного на голову, выбивались у висков пряди волос. Не знаю, что на нее нашло: после продолжительного молчания бабка смягчилась и взглянула на меня более милостиво. Я поспешил воспользоваться редкой возможностью и прошептал второй раз:

— Целую ручку, бабушка.

К удивлению окружающих, она протянула мне руку с длинными, тонкими белыми пальцами и сурово приказала:

— Целуй! Целуй, если утром хорошо вымыл рот. Если нет — не обессудь.

— Я умывался, бабушка, раза три умывался.

Я схватил ее руку, поднес к губам и поцеловал. И когда целовал, меня молнией пронзила дрожь. Хотя я давно не верил в бога, мне почудилось, будто я целую руку Богородице. Именно так. Мне показалось, что бабка похожа на древнюю Богоматерь, какой не рисовал еще ни один художник ни в одной церкви и ни на одной иконе, — на матерь божью, грозную и одновременно кроткую и несказанно-нежную. Она ласково привлекла меня к себе. Глубоко растроганный, я прижался головой к ее груди. К груди, которая вскормила дядю Тоне, дядю Думитраке, мою мать и всех остальных детей, давно уже ушедших из жизни. Услышал, как бьется ее сердце. Бабке показалось, что я вздохнул. Оттолкнув меня, она резко спросила:

— Чего это ты хнычешь?

— Я не хнычу, бабушка. Радуюсь, что ты позволила поцеловать твою руку.

— А мне показалось, что хнычешь. Терпеть не могу тех, кто хнычет. Глаза бы мои не глядели.

Я подошел к постели дядюшки. Теперь, в ожидании конца, он был накрыт одеялом до самого подбородка. Лицо его, небритое уже несколько дней, было совершенно бескровно. Подернутые пленкой глаза лихорадочно блестели и таяли с каждой секундой. Усы взмокли и прилипли к щеке. Крупные капли пота выступили на лбу и лысине.

— Как вы себя чувствуете, дядюшка?

— Хорошо… Куда уж лучше.

Его шутка мне понравилась. Понравился и голос, который был словно бы и не его. Кроткий, спокойный. Дядя продолжал:

— Я был бы рад, если бы так же хорошо чувствовали себя мои враги.

Я засмеялся и спросил:

— Неужели у вас есть враги, дядюшка?

— У всякого человека есть враги, Дарие.

Некоторое время он молчал. Потом попросил еще стакан старой цуйки. Ему дали. Он выпил. Выпив, облизал потрескавшиеся от лихорадки губы. К нашему удивлению, у дядюшки прибавилось сил. Он широко улыбнулся. И снова заговорил со мной:

— Давно я не видел тебя, племянник. Ты все еще в городе?

— Да, все еще в городе. Я не мог зайти, было много дел.

— Дел! Подумаешь, дела! Ты должен был навестить меня. Я ведь тебе дядя, а ты мне племянник. Сын моей сестры. Ну… И чем ты теперь занимаешься? Кажется, учишься? Барином хочешь заделаться? Многие в нашем роду хотели стать барами. Кое-кому это удалось.

— Учусь в гимназии.

— Грамота хорошее дело! Держись за нее зубами. Без грамоты жизнь куда как тяжела. Эх! Племянник, племянник! Тяжело мне пришлось в жизни!

— Тяжело, дядюшка, я знаю.

— Ты знаешь! Никто не может этого знать, кроме меня. Из-за этой-то жизни я и одичал и озлобился.

— Вы не злой человек, дядюшка.

— Теперь — да, теперь я уже не злой. Теперь я уже ни злой, ни добрый. Теперь я всего-навсего умирающий старик. Однако много во мне было злости, племянник.

Он устал. Нигрита отерла ему пот со лба и с щетинистых щек.

Дядюшка прошептал, обращаясь ко мне:

— Подойди и сядь сюда, ко мне на постель.

Я присел на край постели возле его ног, укутанных одеялом.

— Плох я, Дарие. Совсем плох. И мне холодно. Мне так холодно, как никогда не бывало. Словно нет во мне больше крови, словно в теле не осталось ни капли крови. Один лед. Я ухожу… Ухожу… Туда, откуда нет возврата.

— Может быть, вы не умрете, дядюшка. Может, еще поживете.

— Нет. Больше мне не жить. Ухожу. В другой мир. Встречусь там с батюшкой. Я все время вижу его во сне. Стоит на миг задремать, как он сейчас же и появляется. Словно бы я еще мальчик, а отец еще молодой… Такой, каким я его запомнил в детстве. И вот я с ним. Он садится возле меня на постель, вот как ты, но постель другая: широкая, прикрытая циновкой, как это водилось у нас в Кырломану. Берет мои руки в свои. Руки холодные. И говорит: «Иди ко мне, Тоне. Здесь, где я сейчас, хорошо. Здесь у тебя ничего не будет болеть, Тоне. Ничего не будет больше болеть…» Помогает мне подняться. Я чувствую себя легким-легким, как пушинка. Хочу пойти с отцом. И тут чувствую пронзительную боль, здесь… в верху груди, где прошла пуля. И просыпаюсь весь в поту. Вижу перед собой Вастю или Нигриту… Бедный отец. Думать-то я о нем частенько думал, а вот до сих пор ничего на помин его души не пожертвовал. Даже на кутью не разорился. И ведь было откуда взять. Но… поскупился. Бедный отец! Он закрыл глаза на мой грех. Простил меня.

Бабка слушала. Скривила губы, но продолжала слушать. Не любит она жалоб. Не нравится ей и история про сон. Она уже еле-еле сдерживается. И наконец обрушивается на дядю:

— Тоне! Что с тобою, парень? Ты ведь был настоящий мужчина! Что это ты вдруг стал думать про сны и морочить нам голову? И не стыдно тебе, бессовестный? Я прибью тебя палкой, если не перестанешь болтать глупости при детях! Что они подумают о тебе, слушая такие речи? Что ты спятил! Теперь уж совсем не время с ума сходить. Коли уж приходится помирать, то уж постарайся помереть в здравом уме.

Никакой палки у бабки в руках нет. Да если б ибыла, не верится, чтоб она набросилась с ней на этого старого человека с пожелтевшим лицом и без сил, своего сына, который доживает в этих четырех стенах свои последние часы, а может быть, и мгновения. Дядюшка, получив выговор, молчит. Бабка так же сурово обращается к нам:

— Слышите? Ему снятся сны! И он носится с ними! Человеку, когда он спит, всегда снятся разные сны, один чудней и глупей другого. Ха! Вот уже больше чем полвека мне из ночи в ночь снится моя мать. И точно так же манит меня: «Иди ко мне, доченька. Ну же, иди ко мне, доченька». Но я-то знаю, что это сон. И гоню ее прочь, мать-то. Говорю ей: «Ты ведь лежишь в могиле, во тьме, во сырой земле. Что же хорошего может быть там, где ты сейчас? Возвращайся к себе в могилу, слышишь?!» И мать уходит. Недовольная, правда, но уходит. А я остаюсь, не иду. И вовсе нет охоты идти за ней. Моя мать спит на кладбище, в сырой земле. И пусть себе спит. Рано или поздно все мы уснем вечным сном. И вы, и дети ваши, и я, но до той поры я еще поживу.

Нигрита спрашивает:

— А дедушка тебе никогда не снится?

— Снится. Тоже, дурень, твердит одно: «Иди ко мне. Ну иди, иди ко мне!» Иногда, право, даже сердце ноет, так хочется послушаться и пойти. Делча является мне молодым, красивым, с тонкими светлыми усиками — таким я его узнала впервые. И я даже поднимаюсь, чтобы идти вместе с ним. Но вдруг меня точно молнией по голове: как же это я иду вслед за Делчей? Делча ведь, как и мама, давно уже умер и сгнил. Куда же он меня зовет? Этого ведь на самом деле не может быть. Это — сон. И… я просыпаюсь. Набрасываю на себя что-нибудь. Выхожу в сад. Гуляю. Небо в звездах. В саду пахнет цветами и листьями. В ручье, что течет посреди сада, поют лягушки. И я радуюсь, что живу. Счастлива, что живу. И жалею о том, что Делчи уже нет со мной. Но раз он умер, разве могу я его воскресить? Умершего не воскресишь, сколько по нем ни плакать.

Снаружи громыхает ставнями ветер. На город опустились сумерки. Дядюшка Тоне молчит. Тяжело дышит и молчит. Жаркий пот снова заливает ему лицо. Бабка смотрит сыну в глаза. Она не хочет, чтобы он умер во лжи, сохранив хотя бы малейшую надежду воскреснуть. И продолжает:

— Все, что рождается, должно умереть, Тоне. Это уж закон жизни: все, что родилось, да умрет. Вот ты, пока был жив-здоров, хоть раз взглянул на звездное небо? Звезды вроде бы неколебимы. Смотришь на них и говоришь себе: до чего красивы! И начинаешь думать, что звезды не ведают смерти. Но вдруг звезда, на которую ты смотришь, или какая-нибудь другая, рядом, вздрагивает, срывается, словно перезревшее яблоко с ветки, и падает. Падает, вспыхивает и гаснет. И уж коли сгорает и гаснет звезда, если и она не бессмертна, то как же может быть бессмертным жалкий человек, ничтожная горстка праха?!

Дядя Тоне напряженно слушает все, что говорит бабка. Губы его начинают вздрагивать. Дрожит и правая рука, в которой он, с помощью Нигриты, держит горящую свечу. И вдруг им овладевает ярость. Он вскидывается. Вырывает свою ладонь из рук Нигриты. Швыряет свечу о стену. Свеча гаснет. Откуда у него только достало на это сил? И разражается воплем:

— Звезды!.. Умирают! И пусть их умирают!.. К черту звезды!.. Но я-то… Я-то почему умираю?.. Я-то ведь человек, а не звезда. Звезде все едино, гореть или гаснуть. Она и не знает, что горит. И не знает, что в один прекрасный день ей суждено погаснуть. Но я-то… Я-то ведь человек. Мне только-только исполнилось семьдесят три года. Я до ста лет мог еще жить. Почему же мне умирать сейчас? Уже сейчас? За что они в меня стреляли? Я вышел из дома закрыть ставни. А они увидели. Прицелились и выстрелили. За что они стреляли в меня? За что меня застрелили? Я ничего им не сделал. Мне была отпущена долгая жизнь. И я бы хотел еще пожить!

Его грудь, перевязанная бинтами и укутанная одеялом, разрывается от хрипа. Испуганный этим хрипом, дядя было затихает. Но после того как Нигрита стирает с его губ красную пену, он начинает говорить снова:

— За что они стреляли в меня? За что я получил от них пулю? Я был порядочный человек.

Бабка хмурится. Обрывает его:

— Тоне!..

— Да. Я знаю, о чем ты думаешь. В своей торговле мне случалось кое-кого обмануть, это правда. Приходилось и обвешивать, когда я был мясником. Но такова уж жизнь. У меня была жена. Были дети. Мне надо было вырастить кучу детей. Одному богу известно, как мне это удалось. Теперь они уже взрослые. Одни из них хорошие, другие нет. Но все они моя кровь. Мои дети. И я… я одинаково люблю их всех. Это ради них я обвешивал и обсчитывал. Ради них и ради себя самого. Чтобы жить. Чтобы жить чуть получше.

Вастя пытается сказать отцу что-то приятное, чтобы он улыбнулся, чтобы забыл о своем состоянии. Но она проговаривается и попадает пальцем в небо:

— Ладно, отец, не хвались. Ты никогда особенно не баловал нас своей любовью. Ни за что ни про что бил нас смертным боем. С тех пор как скончалась наша бедная мамочка, мы все время жили в страхе.

Дядя Тоне слушает. Молчит. Нигрита снова обтирает ему губы. Выговаривает Васте:

— И что тебе приспичило говорить отцу об этом сейчас? Вот дура!

— А когда же, по-твоему, об этом говорить? Через час-другой он отдаст богу душу. А тогда уж, говори не говори, все равно не услышит. Когда люди умирают, они уходят в страну мертвых. И уже не слышат, что им говорят живые.

Бабка из Кырломану начинает сурово ей выговаривать:

— Лучше бы тебе умереть вместо него, болтушка. Все равно зря небо коптишь.

Вблизи дома раздались выстрелы. Потом послышались шаги — человек бежал вдоль стены, направляясь к флигелькам в глубине двора. В следующую минуту двор заполнился полицейскими.

— Он пробежал здесь. Через двор.

— Догнать его!..

— Вон он. Перелезает к соседям…

Захлопали пистолетные выстрелы.

— За ним!.. Держи его!..

Шаги полицейских стихли в отдалении.

— Теперь, — сказал Мишу, — эти индюки взобрались на крышу. Хотят перелезть во двор дядюшки Сокола. Ищут Ангела Сокола. Видать, загнали его в угол.

Нигрита отозвалась:

— В конце концов они поймают и дядю Сокола. От них никто не уйдет.

Я улыбнулся. Улыбнулся и сказал:

— А вот уйдет. Ангел Сокол от них уйдет. Непременно уйдет.

— Почему?

— Потому что… Потому что так нужно.

Раздалось еще несколько выстрелов. Потом не стало слышно ничего, кроме завывания ветра на крыше и стука закрытых ставень. Дядя Тоне горько улыбнулся.

— Не надо, мама, бранить Вастю. Она девочка добрая и послушная.

Бабка молчит. Дядюшка Тоне отыскивает Вастю взглядом и говорит ей:

— Ты права, Вастя. Я и тебя бил, и других тоже. Я бил вас за шалости, когда вы сердили меня. Но я вас всегда любил. Любил вас всех. И может быть, больше всего любил тогда, когда бил. Хотел, чтоб из вас вышли люди.

XIII

Бабка сидит на стуле с грозным, словно высеченным из камня лицом. Можно подумать, что она повелительница мира и под нею золотой трон.

Тягостная, гнетущая тишина. Смерть, которая на время оставила нас, после успешной охоты на улицах города возвращается назад. Мы все почувствовали, как она снова вошла в дом. И теперь дом опять в ее власти.

Нигрита поднимает с полу упавшую свечу, поправляет ее, зажигает и вкладывает в руку дядюшки Тоне. В правую руку, которой дядюшка Тоне — трактирщик и мясник — зарезал и разрубил на куски тысячи быков, коров и телят, руку, которой он зарезал тысячи овец и барашков, тысячи коз и козлят.

Смерть рядом с нами,
Среди нас.
Но ее не видно.
Ее лишь чувствуешь,
Как невидимую железную птицу.
Как ледяное дыхание.
Бабка понимает, что дядя Тоне увидел наконец желтый, перекошенный и безобразный лик смерти. И пытается теперь ободрить его, приласкать. Но говорит безо всякой веры, лишь бы что-нибудь сказать:

— Может быть, ты не умрешь, сынок. Может, не умрешь… Пуля ведь не задела сердца. Прошла около Может, сынок, ты не умрешь.

— Нет, умру, мама. Сердца пуля не задела, зато порвала что-то вот тут, внутри. Очень уж много крови я потерял. Доктор, когда меня перевязал, ушел молча, опустив голову. Даже обнадеживать не стал. Я скоро умру. До утра не доживу. Может, не дотяну даже до полуночи.

На дворе еще гуще легли сумерки. Опустилась на землю тяжелая, плотная и давящая мгла. Соседний дом за окном остается по-прежнему погруженным во мрак. Мгла окутывает весь город. Нигде не горит ни одного фонаря, ни лампы, ни огонька. И по всему городу гремят выстрелы.

Нигрита шепчет:

— Подкрути фитиль, Вастя…

Вастя чуть увеличивает пламя керосиновой лампы.

— Что ты делаешь, дочка? Почему не добавишь света? В комнате стало совсем темно. Я уже совсем ничего не вижу…

Дядя Тоне втягивает под одеяло левую руку. Прижимает ее к груди, там, где повязка.

— Задыхаюсь. Откройте окно. Скорей. Дайте воздуха!..

Я торопливо распахиваю окно. В комнату врывается влажная волна холодного свежего воздуха. Дядюшка Тоне умоляюще шепчет:

— Мне холодно. Закройте окно.

Я только что поторопился открыть его. Теперь спешу закрыть. Бабка, все так же неподвижно сидящая на своем стуле, приказывает Васте:

— Быстро покличь всех остальных. Мой сын кончается.

Вастя выходит, бежит к флигелькам в глубине двора и возвращается в сопровождении братьев. Дядя Тоне широко раскрывает большие, воспаленные глаза и окидывает взглядом своих отпрысков. Озабоченно спрашивает:

— А где Алина? Почему не пришла Алина? Я хочу видеть и Алину.

Ему отвечает Нигрита:

— Как же она придет, отец? Ей ребенка не на кого оставить. Сам-то Павелеску на станции. Если он вообще жив. Если и его не расстреляли. Говорят, на станции многих расстреляли. А еще говорят… А еще говорят, что всех остальных арестовали.

Свеча в руке дядюшки Тоне мерцает. Крохотное пламя колеблется, растет, спадает и снова колеблется. Мы все, стоя, ждем конца, который теперь уже совсем близок. Только бабка неподвижно сидит на стуле. Лицо ее совсем побелело. Стало белым, как известь. Дрожат губы. Но глаза сухие. Наверное, у моей бабки уже вовсе не осталось слез. А может быть, их у нее никогда и не было. Но вот она сбрасывает с себя оцепенение. Вместе со стулом придвигается к постели сына. Достает носовой платок. Обтирает им морщинистый лоб и измученное лицо дядюшки Тоне.

— Тебе плохо, сынок?

— Теперь уже лучше, мама.

Бабка стремительно поднимается со стула с высокой спинкой, на котором гордо восседала все это время, и делает три шага по комнате. В походке ее нет ничего старушечьего. Ничего. Она присаживается на постель возле дядюшки. Берет его руки и крепко сжимает в своих. Мне были хорошо знакомы руки бабки из Кырломану. Не раз мне доставалось от них по щекам. Не один раз я получал от них трепку. Теперь они показались мне необыкновенно узкими и непривычно белыми. Тонкие синие вены просвечивают сквозь кожу пальцев. Руки дядюшки Тоне большие, грубые, в старых мозолях, а пальцы отвратительно толсты и неуклюжи. Кожа на руках отдает желтизной. Мне подумалось, не мертвы ли они. Бабка ласково поглаживает руки сына. Для нас это неожиданность. Мы широко открываем глаза. Дядюшка Тоне почувствовал эту запоздалую, горькую ласку. Улыбнулся.

— За всю жизнь ты погладила меня только один раз. Помнишь, когда?

Дядюшкины слова словно кипятком обожгли бабку. Она снова стала суровой. И резко ответила:

— Может, и помню.

— Это было… когда я заболел оспой… В Кырломану… Мне было тогда всего лет десять…

Бабка слушает. Молчит. На мгновение задумывается. Потом все так же сурово отвечает:

— Тебе было тогда девять с половиной, а не десять. Только девять с половиной. Совсем ты глупый стал. Никакой памяти не осталось.

— Почти не осталось, — говорит дядюшка. — И сил почти не осталось. И все же, видишь, вспомнил: когда я был ребенком, ты приласкала меня.

— Мне тогда почудилось, что ты умираешь. Не приди мне это в голову, я не приласкала бы тебя. Нехорошо ласкать детей. Стоит их приласкать, как они сразу наглеют. А когда уж они обнаглеют, попробуй-ка добиться от них послушания.

Дядюшка Тоне молчит. Моргает. И шепчет:

— А вот теперь… теперь, мама, ты приласкала меня во второй раз…

— Да. Это верно. Во второй раз, — отзывается бабка. — Потому что, с тех пор как я тебя помню, тебя второй раз подстерегает смерть. Однако на этот раз, Тоне, я, кажется, не ошибаюсь. Я думаю, теперь ты уж точно умрешь.

— Хорошо бы, если бы ты и на этот раз ошиблась, мама.

— Нет, Тоне, на этот раз я не ошибаюсь. Ты умрешь. Ты умрешь уже этой ночью, парень. Твои руки… Твои руки, кажется, уже помертвели. Холодны как лед.

Дядя Тоне закрывает глаза. Долгое время лежит молча, не открывая глаз. Мы тоже молчим. Бабка теряет терпение… Спрашивает:

— Ты умер, Тоне?

— Нет, мама, не умер.

— А коль не умер, открой глаза. Вот когда умрешь, закроешь глаза навечно. Будешь лежать с закрытыми глазами, пока не превратишься в прах.

Дядюшка снова открывает глаза. Из боязни, что бабка вновь начнет ему выговаривать. Долгим взглядом останавливается на каждом из нас, будто хочет сохранить о нас память и на том свете. Это утомляет его. Кротким голосом человека, навсегда покончившего все счеты с жизнью, которому нечего и не с кем делить, произносит:

— А если так, мама, если ты говоришь, что я умру уже этой ночью, значит, времени у нас в обрез — только на то, чтобы попросить друг у друга прощения.

— Да, Тоне, попросим друг у друга прощения.

С этими словами бабка наклоняется и целует дядю в щеку. Дядюшка подносит к губам и целует бабкину руку. Потом говорит:

— Прости меня, мама. За все, в чем я перед тобой виноват, прости меня.

— Я прощаю тебе, Тоне, прости и ты меня. За все, в чем я перед тобой провинилась, прости меня, сынок.

— Прощаю, мама.

Дядюшка Тоне целуется с моей двоюродной сестрой и братом. Просит у них прощения. Потом зовет и меня.

— Племянник, подойди, попрощаюсь и с тобой.

— Простите меня, дядюшка.

— Прощаю, Дарие.

— И я прощаю вас, дядюшка.

Я целую его холодную руку. Дядюшка целует меня в щеку. Губы его тоже холодны. Холодны как лед. И только дыхание остается горячим. Скоро охладеет и оно. В один прекрасный день или однажды ночью охладеет и мое дыхание. Брат Мишу шмыгает носом. Другой мой брат, Жорж, — парень с большими густыми бровями, лицом — вылитая бабка, — по-прежнему невозмутим и не обнаруживает ни малейших признаков волнения. Происходящее не огорчает его. Только злит. Мой третий двоюродный брат, Кодин, — маленький, с круглым, как арбуз, лоснящимся лицом, — стоит рядом со мной, не испытывая никаких чувств, и думает о чем-то постороннем, возможно, о выстрелах, чей треск не прекращается ни на минуту, а может быть, о сигнальной трубе, чей сиплый звук донесся до нашего слуха. Моя двоюродная сестра Нигрита крепится. Но вдруг внутри нее словно прорвало плотину. Из глаз хлынули слезы. Она кусает губы. Хочет сдержаться. Дуреха Вастя, опустив голову, шепотом пересчитывает половицы.

— Одна, две, три, четыре…

Возле кровати, где покоится дядя Тоне, лежит на полу длинный узкий половичок с аляповатым рисунком: аист раскрыл крылья, словно собирается взлететь. Но птицы, изображенные на половиках, никуда не летят. Так же как и те, что рисуют на вывесках. С губ дядюшки слетает стон:

— Ухожу, мама… Ухожу… Ухожу, мама…

Его голос звучит совсем слабо. Кажется, будто он доносится до нас из глубины могилы. Могила!.. Темная могила! Все люди в конце концов находят покой и становятся прахом в земле, в темной могиле. Эта мысль кружит возле меня. Как волк. Время от времени она бросается на меня, кусает, отрывает клочья мяса от моего тела. Чтобы отделаться от нее, я обращаю взгляд на дядюшку. Хочу запомнить все, что с ним теперь происходит. И вижу: губы его дрожат, лицо заливает пот. Бабка держит обе его руки в своей ладони. Пламя свечи дрожит, колеблется. Другой рукой бабка берет платок, широкий, полосатый, и вытирает дяде лоб, щеки, подбородок, заросший колючей щетиной. И она, которая никогда никого ни о чем не просила — даже господа бога, — теперь она умоляет:

— Нет… Нет… Не умирай… Не умирай… Тоне… Не умирай, сынок.

Дядя смотрит на нее. Смотрит и молчит. Бабка склоняется над ним, своим сыном, совсем уже стариком, от которого остались одни только кости, обтянутые желтой кожей, и целует его.

Сначала целует она его в лоб,
Потом она в щеки целует его.
Но вскоре пресыщена ими.
Губами своими, что белы как мел,
Целует глаза, чей взор потух,
И в губ уголки целует его,
И в усы, совсем поседевшие.
Вдруг дядюшка Тоне начинает стонать, скрипеть зубами и пытается приподняться. Шепчет, охваченный ужасом:

— Быки!.. Они бросились на меня… Вот они! Они подымают меня на рога… Топчут копытами… Бодают рогами… Рогами…

— Это тебе мерещится, Тоне… Это тебе мерещится, сынок… Кроме нас, в доме никого нет… Кроме нас с тобой, Тоне, никого нет…

— Есть еще кто-то, мама…

— Да никого же, Тоне.

— Есть… Это… смерть.

Моя бабка снова вскинулась:

— Смерть… Само собой, смерть тоже здесь… Но тебе нечего бояться, сынок… Она пришла за тобой…

По телу дядюшки пробегает судорога. Он пытается подняться с постели, выбежать из дому и затеряться в густой и тяжелой темноте, опустившейся на город, убежать от смерти. Потом он стихает. Шепчет:

— Никто не может убежать от смерти. Никто…

Его глаза увлажняются. На них навертываются крупные слезы. И вот…

Он испускает тихий стон.
Вздыхает, дыханье слабеет.
Он сломлен.
Обмяк.
Холодеет.
Бабка с проворством девушки вскакивает на ноги и издает крик ужаса. Никогда не слышал я более страшного крика. Я оцепенел. Все вокруг тоже оцепенели. Мы поняли, что вытянувшийся на постели пожелтевший старый человек с упавшей набок головой мертв. Бабка закусила губу, мгновенно подавив в себе дикий вопль. Сжавшись в комок, глухо вздыхала. Потом набросилась на холодные руки дядюшки Тоне, которые так и закоченели, сжимая свечу, и стала покрывать их поцелуями.

— Сыночек мой… Дитятко мое… Родненький… Тоне… Тонюшко… Тоне…

Нигрита разрыдалась. Расплакалась и Вастя. Глаза моих братцев Кодина и Жоржа остались сухими, и только у Мишу навернулись слезы. Чтобы не расплакаться самому и не стать посмешищем, я взял Мишу за руку и позвал с собой:

— Пойдем, Мишу. Выйдем во двор. Здесь очень жарко.

— Жарко? Здесь вовсе не жарко.

Все-таки он дал себя увести. Ветер трещал дранкой на крыше. Дребезжали водосточные трубы. Дождь и мокрый снег носились по двору на длинных тонких ножках. С иззябшей яблони облетали последние листья. Мишу теснее прижался ко мне. Спросил:

— Нет ли у тебя случайно сигарет?

— Кажется, есть.

— Дай-ка одну.

Я достал пачку сигарет и спички. Раскуривая сигарету о сигарету, мы выкурили больше половины пачки. В конце концов у нас запершило в горле. Продрогнув от студеного, сырого ветра, мы решились вернуться в дом, в комнату покойника. Но вдруг совсем рядом послышался приглушенный плач. Вглядевшись в темноту, мы увидели прижавшуюся к стене женщину. Ее поливало дождем и хлестало мокрым снегом. Но она не двигалась с места и все плакала. Мишу подошел к ней. Сурово спросил:

— Это ты, Кириакица?

— Я, господин Мишу.

— Чего тебе здесь надо?

— У…умер господин Тоне… Я хотела бы взглянуть на него…

Мой брат ткнул ее кулаком в бок.

— Ах ты, курва!.. Пошла прочь!

Женщина поднялась. Покорно, как привыкшая к побоям скотина, пошла, охая, в дождь, в снег, в темноту. Мне стало жалко ее. Захотелось пойти следом, сказать доброе слово. Но я не пошел. Мне было стыдно. Стыдно за своего двоюродного брата. Я спросил только:

— Кто это была?

— Кириакица… Соседская служанка. Моет полы и посуду в трактире у Бончу. Миловалась с покойным. Грела ему, бывало, старые кости.

— А ударил ты ее за что?

— А что мне оставалось делать? Если бы я пустил ее в дом, мои сестры вцепились бы ей в волосы. Они и так уже не раз колотили ее. Живет, дескать, на отцовские деньги.

— И ты веришь, что она жила на его деньги?

— Да нет, не верю. Она его… она его любила.

Братец хохотнул. Мне было не до смеха. Я сглотнул горькую слюну, заливавшую рот. Мишу направился в дом. Я поплелся следом. Мы поднялись по лестнице. Вошли в комнату умершего. Бабка из Кырломану уже успокоилась. Молча сидела у изголовья покойника. Девушки уже утерли слезы. Нигрита спросила шепотом, словно боясь, как бы дядя Тоне не пробудился от своего вечного сна:

— Не приготовить ли горячей воды омыть его, бабушка?

— Приготовь. Но лучше, если бы обмывать пришла чужая женщина.

— Нам некого позвать. Если бы он умер не в такое время…

— Тогда обмывайте сами.

У меня вдруг вырвалось:

— Кириакица… Она тут недалеко… Бродит вокруг дома. Может, она не откажется обмыть покойного? Сходить?

Нигрита метнула на меня гневный взгляд:

— Как это тебе в голову пришло вспомнить об этой дряни?

— Я подумал, зачем вам трудиться… И потом, по-моему, это не принято.

— Нет уж, лучше мы сделаем все сами. А что до приличий… по нынешним временам и так сойдет.

Нигрита ушла, сердитая. Пошла ставить воду. Вастя и Мишу внесли корыто, в котором обыкновенно стирали белье. Братцы Жорж и Кодин отправились во флигель спать. Мой дядя умер. В их ли силах вернуть его к жизни? Нет! Так зачем этим двоим терять остаток ночи?

Вода нагрелась быстро. Сестры внесли котел в комнату. Ополоснули корыто, слили мутную воду в жестяной таз и принялись раздевать покойника. Бабка отодвинулась в сторону. Однако, отодвинувшись, взгляда от дядюшки не отвела. Рана, оставленная пулей, была почти незаметна. Закоченевшее бездыханное тело было в пятнах засохшей крови. Нигрита обернулась к нам с Мишу и сказала:

— Давайте и вы помогайте.

Мы стали помогать. Мишу поддерживал тело за плечи. Я — за ноги. Мы подняли дядю с постели и опустили в корыто. Прикосновение к мертвецу вызвало у меня гадливое чувство. Когда я дотронулся до его ног, мне словно передалось оцепенение дядюшки Тоне. Я не опечалился. Напротив. Обрадовался. Обрадовался, что не я, а кто-то другой взят смертью.

Нигрита попросила мыла. Вастя принесла кусок, и они принялись тереть тело тряпкой, смывая грязь. Вода в корыте стала красной. Сестрам пришлось трижды менять воду.

— Готово, — сказала Нигрита. — Уложите его обратно на постель.

Мы вытащили тело из корыта и положили на постель. И снова я почувствовал отвращение от прикосновения к мертвецу. Почему это? Ведь покойник не чужой мне человек. Старший брат моей матери. Как бы не так! Мертвец есть мертвец. Родной или чужой, а мертвец. Вастя тоже взглянула на покойника, которого только что мыла. И увидела, какой он худой и желтый. Нигрита сходила во флигель, принесла чистую пару белья и старый поношенный костюм. Покойника обрядили, обули. Потом Нигрита спросила:

— А как быть с бородой? Отец никогда не носил бороды. Грешно хоронить его с бородой. На том свете покойники выглядят так, как их похоронили.

Вастя сказала:

— Ну и что из того?

— Глупая. Ведь он может встретить маму. А если он будет бородатый, она его не признает, — объяснила Нигрита.

Но Вастя не сдавалась:

— Как же он ее встретит? Тот свет небось гораздо больше, чем этот. Сама подумай! Ведь на том свете собрались все, кто жил здесь, на земле, от самого сотворения мира и по сю пору.

Сопливая девчонка была права. Смерть подбирала всех, всех-всех… И всех сводила там, на том свете.

В разговор вмешался Мишу:

— Довольно вам трещать, сороки. Завтра утром я схожу и приведу парикмахера. Отец при жизни был красивым мужчиной. Борода ему не к лицу. Надо до похорон подравнять ему усы и выбрить до блеска.

Бабка молчала. Так они и сидели молча, вместе с моими двоюродными сестрами, у изголовья покойника, когда мы с Мишу уходили из комнаты. Под дождем, сквозь мокрый снег и темень, мы протопали напрямик, не разбирая луж, по двору, добрались до флигеля и легли спать. Мишу заснул тотчас, едва успев опустить голову на подушку. Ко мне сон не приходил очень долго. И спал я поначалу неспокойно. Мне снились солдаты. Снились военные трубы. Снились пули. Мертвецы. Приснился мне и Туртулэ, я спросил его, убивал ли он людей, когда был на фронте. Об этом я спрашивал многих, и не только во сне. Это стало у меня чем-то вроде мании. Мании? Нет, тут было что-то иное. Всем или почти всем, кто побывал на фронте, пришлось убить хотя бы по одному человеку. Однако, возвратившись с войны, они вели себя так, будто им не приходилось убивать вовсе. Даже в Руши-де-Веде я жил среди людей, которые совершали убийства. Почему это казалось мне странным? На то ведь и война — чтобы люди убивали друг друга.

Наконец я заснул. Заснул крепко. Ближе к утру бог сжалился надо мной и послал мне чудесные сновидения. Мне приснилось татарское село Сорг. Приснилось бескрайнее синее море. Приснился татарчонок Урпат. Под конец я увидел и Уруму. Татарочка мчалась верхом, полуобнаженная, с распущенными волосами, развевавшимися по ветру. Весело несся Хасан. Добруджанская степь желта, дика и бесконечна. Я рванулся было Уруме вослед. Но у меня не было коня. Сделав несколько шагов, я запутался в каких-то колючих кустарниках, упал, и из носу у меня хлынула кровь. Почему и этот сон, такой чудесный вначале, закончился так скверно? Я не знал, как это объяснить и кого спросить. Я ведь совсем, совсем одинок! Но разве люди вообще не одиноки? Не знаю. Этого я тоже не знаю. Впрочем… Наверное, другие не так одиноки… Проснулся я с тяжелой головой, чувствуя себя еще более разбитым… И уже не пошел к своим хозяевам. Провел весь день у родни. Пока Мишу бегал по городу в поисках цирюльника, попа и церковных служек, свечей и ладана, гроба и бог знает чего еще, я помогал Васте перебирать пшеницу, мыть ее и варить. Это была кутья!.. Сладкая кутья в память покойника!..

Словно и впрямь окаменев, бабка не притронулась ни к еде, ни к питью. Когда умер дед — я помнил его смерть, как будто это случилось вчера, — она ела до отвала и пила без меры. «Мертвым гнить, живым жить». Теперь же она ни разу не посетовала, не проронила ни единой жалобы. Сказывался, должно быть, преклонный возраст. Держалась она хорошо, но, вероятно, ей не давала покоя мысль о том, что и ее смерть уже не за горами. Она смотрела на покойника. Смотрела, не сводя с него своих больших, красивых, еще молодых глаз. Мои братья Жорж и Кодин сходили в примэрию и получили разрешение на погребение, а затем побежали на кладбище хлопотать насчет места и похорон. Возвратились они к полудню и, войдя в дом, сразу же спросили, нет ли чего поесть. Нигрита на скорую руку поджарила им глазунью. Такую же глазунью предложила и нам, то есть мне и Мишу. Вастя удовольствовалась двумя-тремя ложками вареной пшеницы. Нигрита вообще отказалась от еды. Глаза у нее были красны от слез. Я подумал, что слово сочувствия развеет ее печаль. И сказал участливо:

— Не надо плакать, слезами горю не поможешь, дядюшку Тоне не воскресишь.

Она недовольно взглянула на меня — так глядят на человека, сболтнувшего невпопад.

— Неужто ты думаешь, что я плачу по отцу?

— А по кому же?

— По Дрэгушу. По этому подлецу Дрэгушу.

— По какому еще Дрэгушу?

— Что служит шофером у Колцана.

— Он тоже умер?

— Хуже. Он удрал из города. С дочерью своего хозяина.

— Верно, любит ее.

— Наверно. Может, и любит. Да только на кого он меня-то бросил?

— Ты с ним помолвлена?

— Нет. Помолвки не было, но я с ним жила.

Она погладила свой округлившийся живот и добавила:

— Он обещал жениться на мне.

Опять зарядил мелкий дождь. Старый, раскисший от слякоти неприглядный городишко стих, но не совсем. По улицам и переулкам все еще рыскали патрули, однако солдаты, хотя и пьяные, теперь не били и не хватали людей. Не слышно стало выстрелов. О смерти мы больше не говорили, несмотря на то, что в доме лежал покойник, которого покамест нельзя было обойти вниманием. Бабка сидела в изголовье и следила, чтобы свечи горели неугасимо. Уговорились, что до кладбища, как это принято в деревне, мы понесем гроб на себе, вчетвером: двоюродные братья и я. Я позволил себе заметить:

— Кладбище далеко, а покойник тяжелый. Намучаемся.

— Да, покойник тяжелый, — ответил Жорж. — Но ничего не поделаешь. Придется по дороге останавливаться, опускать гроб на землю и отдыхать.

Это меня тоже не радовало. Я процедил сквозь зубы:

— Хоть бы дождя не было!

Бабка метнула на меня недобрый взгляд:

— Ну и что, коли дождь? Когда помер мой мужик, дождь тоже лил как из ведра. А все-таки я снесла его на кладбище и похоронила как следует быть. Покойник есть покойник, его надо похоронить.

Мишу отправился на улицу — встречать попа и дьячков, нанятых отпевать дядюшку. Я вышел следом, но остался во дворе, укрываясь от дождя. Вдруг Мишу закричал мне:

— Иди сюда, Дарие! Не пожалеешь.

— Уж не ожил ли дед из Кырломану и не едет ли забрать бабку?

Мишу засмеялся.

— Нет, не он, другие едут.

Не успел я дойти до ворот, как во двор въехала телега. Я узнал наших лошадей. И нашу телегу. В телеге сидели мой отец, мать и сестра Елизабета. Я посторонился, пропуская их. Отец ввел лошадей во двор, выпряг, кинул им охапку кукурузных початков. Мама и сестра вылезли из телеги. Первой на меня глянула мать, потом — сестра. И обе так, словно перед ними не человек, а столб. Обе не обронили ни слова. Наконец покосился в мою сторону и отец. Я тоже посмотрел на них. Отец спросил:

— Ну, как дела?

— Хорошо, — ответил я, — лучше некуда, вот только теперь грустно: дядюшка умер.

Отец недоверчиво покачал головой.

— Что-то не похоже, чтобы тебе было грустно.

— Оставь его, муженек, неужто ты его не знаешь? Он ведь скрытный. Уж и ума не приложу, в кого он такой вышел. А как пропал из дому, совсем переменился парень.

— В кого вышел? Известно, в тебя. В кого же, по-твоему, ему еще быть? Когда на тебя найдет, из тебя тоже слова не выдавишь.

— Да ведь это ты такой — молчун и скрытник. Ты, а вовсе не я.

Сестра Елизабета вмешалась.

— Перестаньте вы ссориться. Всю дорогу ругались. У меня прямо голова распухла от вашей ругани.

Все замолчали. Я тоже. Налетевший порыв ветра хлестнул меня по щекам. Ладони у ветра были мокрые и холодные. Отец, мать и сестра выглядели жалко. Да и могло ли быть иначе? Все их попытки уберечься от дождя, спрятавшись с головой под холщовыми попонами, ни к чему не привели; дождь вымочил их до нитки. Кое-как отряхнувшись, они вошли в дом. Поднялись по лестнице в комнату покойника. Я вошел следом. Отец стянул с головы шапку. Вошедшие взглянули на покойного. Перекрестились. Повторив несколько раз: «Прости его, господи!» — разговорились с бабкой из Кырломану и Нигритой. О том, что дядю Тоне подстрелили солдаты, они прослышали от каких-то крестьян из соседнего села Бэнясы, возвращавшихся из города накануне. Мать настояла на том, чтоб непременно съездить повидать брата. Она надеялась застать его в живых, побраниться из-за каких-то денег, одолженных ему несколько лет тому назад, а потом простить его грехи. Чтобы отвязаться, отец запряг лошадей, и они отправились. Сестру Елизабету прихватили тоже — пусть повидается с городской родней и справится об их здоровье. Та согласилась, втайне рассчитывая привезти домой несколько аршин ситца, если не на платье, то хотя бы на юбку. Теперь моя сестра и мать, схватившись за голову, принялись плакать и причитать:

— Ох ты, братик ты мой… Ох, Тоне родимый…

— Ох, дядюшка… Что же ты умер, дядюшка… Что же мы без тебя делать-то будем, дядюшка…

Бабка из Кырломану терпела, сколько могла. Потом, однако, терпение ее лопнуло, и она грубо прикрикнула на них:

— Хватит! Ишь развели сырость, ревут, как ослицы, сил моих нет слушать ваши охи да вздохи, и так уж все уши заложило!

Бабкины слова пролились бальзамом на мою душу. Мне показалось, что и отец тоже воспрянул духом. Сестра Елизабета испуганно смолкла. Вытерла глаза и даже улыбнулась. Мать, всхлипнув раз-другой, боязливо взглянула на бабку и тоже утихла. Но так и не смогла взять себя в руки. Она не успела еще выплакать последней своей жалобы и чувствовала, что лопнет, если не разрешится от этого бремени. Ведь еще миг, и подходящий случай уже не представится. Подойдя к безгласному мертвецу, убранному и приодетому, словно нищий-жених, она заголосила:

— Братец, мой братец! Умер ты, братец Тоне, ушел от нас, братец Тоне, а ведь не вернул мне моих быков. Мне еще и двадцати не было, как осталась я вдовой, с двумя ребятишками на руках. Тогда-то и доверила я тебе своих быков. А ты взялся исполнить мою просьбу, продать их, помнишь, Тоне? И ты продал их на рынке и потом мои денежки промотал, помнишь, Тоне? Проел ты моих бычков, Тоне! Мало тебе своего! Позарился и на мое, Тоне! Не подумал, что я осталась вдовой и у меня ничего нет, Тоне! Не побоялся ты бога, Тоне, прожил вдовьи деньги. Не отдал мне ни гроша, братец Тоне! Проел все до последнего, Тоне! До последнего, Тоне!..

Отцу стало стыдно. Стыдно за мать. Он покраснел, ткнул ее в бок и обругал сквозь зубы. Но мать не отступала от своего. Она будто и не замечала отца. Будто и не слышала. И продолжала причитать:

— Ну так скажи, Тоне, кто же возвернет мои денежки?

Раздосадованный отец схватил ее за рукав и оттащил от покойника. Злобно процедил:

— Замолчи, дура-баба… Что это тебе взбрело насчет быков?

— Как это «что взбрело»? Тебе ли не знать? Кто же теперь мне их возвернет? Пока он был жив, я все надеялась, все надеялась. Плакали мои денежки. Как он мне их вернет, коли помер?

Глаза отца загорелись недобрым огнем. Вот как стукнет он ее чем-нибудь по голове, подумал я. То же самое, видно, пришло в голову Нигрите. Она подошла к матери и сказала:

— Успокойся, тетушка Мария. Как похороним отца, продадим дом, разделим наследство, сложимся и уплатим вам долг. Мы не хотим, чтобы об отце осталась плохая память.

Кто тянул ее за язык? Уж лучше бы ей промолчать. У братца Жоржа лицо посинело. Обычная невозмутимость покинула его, и он с раздражением перебил:

— Что ты все врешь? Зачем обещаешь тете Марии то, чего мы никогда не сделаем? Лавку мы продадим. Там будет видно, кому и за сколько. Выручку между собой поделим. А тетушке Марии не перепадает ни гроша. Потому что… потому что… Во-первых, потому, что у тетушки Марии нет на руках никакого документа, что отец был ей что-то должен. А во-вторых, потому, что… Потому, что если платить все отцовские долги, то придется пустить с молотка не только трактир, но и собственную шкуру. Только мы пока еще не сошли с ума и не собираемся швыряться деньгами.

Между наследниками разгорелась ссора. Не замедлил вмешаться и братец Кодин. Он поддержал Жоржа и тоже стал обеими руками открещиваться от долгов. Не отставал от них и Мишу.

— Кто давал взаймы отцу, должен был спрашивать с отца, пока он был жив, а не теперь и не с нас. Таких заимодавцев без документов много найдется. Фигу им с маслом. Шиша два они с нас получат.

Вастя попыталась унять спорящих:

— Надо же подумать и о тетушке Марии. Нельзя ведь быть такими бессердечными. Она нам как-никак родственница.

Бог мой, чего только Вастя не услышала в ответ!.. Чего только не наговорили ей во всеуслышание!.. Ее осыпали насмешками, обзывали сопливой девчонкой, посылали ко всем чертям.

Бабка из Кырломану замерла на своем стуле. Слушала, не произнося ни слова. Слушала и сухими глазами смотрела на сына, у которого смерть стерла с лица морщины, разгладила лоб, и теперь он выглядел совсем молодым. Моя мать, которую отец меж тем еще несколько рае ткнул кулаком в бок, испугалась. Ей стало по-настоящему тяжело и больно. Хотелось взять свои слова обратно. Ведь она испортила весь обряд похорон. А это — грех. Большой грех лежит на ее душе. Кротко и смиренно она промолвила:

— Не гневайтесь, родные! Не злитесь. Злоба — это от дьявола. И не ругайтесь, у постели покойника это нехорошо. Не бойтесь. Ну, сорвалось у меня с языка глупое слово. Досада меня взяла, что проел братец Тоне мои денежки… Честным трудом добытые. Да теперь уже все равно. Я успокоилась. Успокойтесь и вы. Я ничего не собираюсь у вас просить ни теперь, ни после. Что с возу упало, то пропало.

Жорж вытаращил глаза и набросился на нее:

— А тогда зачем ты, тетушка, начала этот разговор?

— Нешто я не объяснила? Вроде бы уже объяснила. Сорвалось с языка глупое слово. Сболтнула лишнее. Досада меня взяла. Братец Тоне мои деньги проел. Кровные. Оставил меня нищей. Проел денежки, вырученные за быков…

Скандал между родственниками, собравшимися в комнате покойника, у самого его изголовья, грозил вспыхнуть вновь, но пришли попы в сопровождении дьячков. Я сосчитал их, окинув одним взглядом. Попов было трое — громадного роста и бородатых. Дьячков было тоже трое, у каждого попа — свой. Их бороды, одеяния, кадила, аромат свечей и ладана, перебивший приторный запах мертвеца, — все это подействовало на нас успокаивающе. Из своего угла я внимательно наблюдал за вновь прибывшими. Это были те самые три попа из церкви святой Пятницы, которые читали молитвы и надо мной, еще до войны, когда я заболел и остался калекой. Да, это были те самые попы. За годы, что пролетели с тех пор, я не один раз вспоминал их. Почему? Не знаю. Знаю только, что вспоминал. И это воспоминание теперь вновь вспыхнуло в памяти. Мне припомнилось, как я, худой и изможденный болезнью, стою на коленях на холодных плитах церковного пола. Жду исцеления от своей неизлечимой болезни. При этом воспоминании губы мои сами собой зашевелились. Мне вдруг захотелось от всего сердца обругать их, чтобы облегчить душу и раз навсегда покончить с ними счеты. И я бы, наверное, так и поступил, да отец разгадал мои намерения. Он поманил меня к себе. Я подошел. Глаза его блестели. Нагнувшись к моему уху, он прошептал:

— Ты их помнишь?

— Еще бы! Это те трое козлов, что издевались над тобой в церкви, когда отслужили молебен о моем здравии. Они еще остались недовольны тем, сколько ты им заплатил за молитвы.

Мать подслушала наш разговор.

— Забудь про это, муженек, с тех пор много воды утекло.

— А сама небось не забыла, что твой брат проел деньги, вырученные за быков?

— Это дело другое. А святые отцы — слуги господни.

— А ежели они подлецы?

— Все одно они слуги господа.

— Вот дура-баба.

— Не смей со мной так говорить. Слышишь?

Попы торопились. Потребовал» плату за труды. Нужную сумму Нигрита приготовила заранее и теперь протянула им. Пересчитав деньги, попы поделили их между собой.

— А дьячкам?

— Кое-что я отложила и для них, батюшка.

Нигрита заплатила и дьячкам.

— Все в порядке, — произнес отец Лац, — теперь все в порядке. Можно начать службу и отпевание.

Дьячки попросили углей. Вастя принесла им из кухни углей в совке. Дьячки взяли их пальцами и положили в кадильницы. Потом на разожженные угли бросили несколько крупинок ладана. Синеватый дымок с приятным и грустным запахом наполнил комнату. Вероятно, вдыхая его, мы должны были исполниться печали. Но мы не исполнились. Хоть рядом был мертвец, а может, и сама смерть. Говорят, смерть иногда возвращается к человеку, чью душу она унесла, чтобы взглянуть на него еще раз, к лицу ли она ему. По обычаю, из уважения к покойнику и от страха перед смертью мы опустили головы и осенили себя крестным знамением. Звякнули серебряные кадильницы. Попы затянули свои молитвы. Мать, даже теперь, опустив голову и вознося молитвы, переругивалась с отцом. Бабка, мои двоюродные сестры и братья слушали службу молча и время от времени крестились. Покойник оставался неподвижным; лицо его было по-прежнему суровым, мрачным, чуть помолодевшим. На дворе завывал ветер. Дождь перестал. Тяжелые свинцовые тучи, словно обезумевшее стадо, неслись над городом — убогим, промокшим, по горло утонувшим в грязи. Попы и дьячки за каких-нибудь четверть часа отбубнили положенные молитвы и умолкли. Толстый и огромный отец Лац провозгласил:

— Пора нам идти, православные, дабы не опоздать к другим. Нынче и завтра нам надо успеть еще на несколько похорон.

Нигрита рассердилась. Ей показалось, что святые отцы сократили службу, хотя получили все сполна. И она не постеснялась заявить им об этом прямо в лицо:

— Ничего, успеете. До вечера времени много. Весь город можно похоронить. Сперва отслужите службу до конца.

— Мы не собираемся хоронить весь город, это нам ни к чему, мадемуазель Брэтеску, — ответствовал жирный поп. — Для процветания церкви нужны и живые люди, а не только покойники… А что касаемо службы, то мы молились достаточно. Молились, сколько положено.

— Молились!.. Что-то мало вы молились. А по деньгам, что я вам уплатила, и вовсе мало. Уж коли вы, батюшка, берете и с живых и с мертвых, то уж должны служить сколько полагается. За это ведь вы и получаете с живых и с мертвых.

Отец Лац перебил ее:

— Не учи нас, дочка, сколько и как служить. Нам это лучше знать… А что касается плати… Плату мы, как и все, берем с кого можно. Хочешь жить — бери с кого можно. Притом чем больше берешь и чем больше тех, с кого можно брать, тем лучше. У каждого ремесла свои доходы и свои невзгоды. Думаешь, нам приятно служить службу у изголовья всякой падали? Нет, дочка, весьма неприятно. И все же служим.

Нигрита промолчала. Все равно ничего нельзя было изменить. Мы тоже смолчали. Служители господа ушли. Сначала попы, за ними дьячки. Уходя, они даже не взглянули ни на нас, ни на покойника.

— Хорошо, что с попами покончено! — буркнул Кодин.

— Без попов нельзя, — проговорила Нигрита. — Коли бы можно было похоронить отца без попов, вышло бы не в пример дешевле.

— А теперь за дело! — заключил Мишу. — Чего тут еще говорить? Один раз помираем.

Вчетвером — Кодин, Мишу, Жорж и я — мы взяли тяжелый гроб на руки, поднатужились и по узкой лестнице снесли его во двор. Отец забежал вперед, запряг коней и развернул телегу. Мы поставили гроб на телегу, в сено, и накрыли крышкой.

Сыпал частый дождь. Теперь он моросил совершенно по-осеннему. Раскрученные и взбаламученные холодным ветром брызги больно стегали по спинам и лицам. Попов и дьячков уже и след простыл. Отправились служить за упокой души других усопших. Какой-то парнишка-бродяга, неизвестно откуда выуженный и приведенный Мишу, — такой замызганный, задрызганный и угреватый-прыщеватый, что от одного вида могло стошнить, бросился к нам, схватил крест и занял место во главе процессии. Отец хлестнул коней. Телега заскрипела и тронулась. Мы двинулись все разом, — впереди бабка из Кырломану, за нею остальные. И так вот, бредя тесной кучкой за старой, перекосившейся и дребезжавшей телегой, миновали мы притихший город. Лавки иларьки были еще закрыты. Окна домов прятались за ставнями. Весь Руши-де-Веде казался мертвым и глубоко погребенным в грязи. Редкие прохожие, попадавшиеся нам навстречу, снимали шапки. Один спросил:

— Кто помер-то?

— Тоне Брэтеску, что держал харчевню.

— А-а… Старик уже был… Прости его господи…

На закрытый гроб, где спал вечным сном покойник, на лошадей, на телегу, на всех нас и на убогий город сыпал частый мелкий дождь, подстегиваемый ветром. Промокшие до костей или почти до костей, мы в душе проклинали все на свете. Бабка из Кырломану, подобрав юбку выше лодыжек, шла за покойником, гордо выпрямившись, всего на шаг отставая от телеги. На голове ее была черная шаль, на плечах — мешковина, которая будто бы укрывала ее от дождя. Услышав слова прохожего, она повернулась в его сторону.

— Сын мой вовсе не был старый. Ему всего семьдесят три года. Его застрелили. Если бы его не застрелили, он прожил бы сто лет. А может, и дольше. Так-то, мил-человек. Мой сын помер вовсе не от старости. Он не старый… Он помер, потому что его застрелили.

— Такие уж времена пошли, бабушка. Многих постреляли, еще помоложе его.

— Про тех не знаю. Те не были мне сыновьями. Но все же… Все же так скажу: господи, пошли погибель всем, кто стреляет в людей!

И чтобы проклятие исполнилось, она осенила себя крестом. Моя мать, двоюродные сестры Вастя, Нигрита и сестра Елизабета шли за бабкой. Они пытались укрыться от дождя под зонтиками. Но ветер выворачивал зонтики наизнанку. И они махнули рукой. Дождь исхлестал их, вымочив до нитки. Следом за сестрами шагали Жорж под руку с Кодином. На обоих были летние пальто. Отец вел лошадей. Он вышагивал рядом сними, молчаливый и грузный, и время от времени, скорее по привычке, чем по необходимости, подстегивал лошадей кнутом:

— Н-н-оо, сивка… Н-н-оо, буланый…

Дождь был ему нипочем. Голову прикрывала меховая шапка. Засаленный овчинный тулуп не пропускал воду. Процессию заключали я и Мишу. Оба мы промокли до костей. Губы у моего брата были искусаны в кровь.

— Больно. Ч-черт, ну и боль.

Я подумал было, что он так мучительно переживает смерть дядюшки, и устыдился своего равнодушия. Не для того, чтобы убедиться в своей догадке, а только чтобы участливым словом облегчить его муки, я спросил:

— Что болит-то?..

— Рука!.. Утром сегодня саданул невзначай теслом… Когда стругал для отца крест.

— А я и не заметил.

Так, под дождем и ветром, добрели мы до городского сада. И обрадовались. Обрадовались, потому что городская окраина и кладбище были уже недалеко. Еще немного, и мы отделаемся от дядюшки Тоне, освободимся от своей ноши; и снова можно будет заняться своими делами. Словно вырвавшись из ледяной пустыни, ветер окреп, перешел в ураган и ринулся на город. Он гнул деревья и свистел в их ветвях. Тучи у нас над головой сгустились и еще больше потемнели. Теперь они были черны, как мазут. Дождь тоже усилился, его струи хлестали еще яростней и резче. Мишу повернул голову и посмотрел назад. Потом остановился. Я тоже остановился. И тоже взглянул назад. За нами, словно глупая и доверчивая собачонка, плелась низенькая толстушка с мешком на голове. Мы подождали, пока она подойдет поближе. Толстушка поравнялась с нами. Мишу накинулся на нее:

— Тебе чего здесь надо? Чего ты увязалась за нами?

Женщина ответила смиренно:

— Ничего, господин Мишу, мне ничего не надо.

— Тогда чего ты тащишься за нами?

— Взглянуть на него… Мне очень хочется взглянуть еще раз на господина Тоне, пока его не опустили в землю.

Мишу обругал ее, как в прошлый вечер. И как в прошлый вечер, стал толкать ее. Эта сцена расстроила меня. Я встал между ними и попытался уговорить моего двоюродного брата оставить женщину в покое. Мишу продолжал осыпать ее бранью. Потом, устав кричать, повернулся к ней спиной. Я тоже повернулся к ней спиной. Мы побежали догонять телегу. Догнали. Я спросил брата:

— Это Кириакица была?

— А кому же еще быть?..

Если вы никогда не были в Руши-де-Веде, то не можете и знать, что это за город. А если вы не знаете города, то не сможете себе представить и кладбища. Поэтому уместно сказать, что оно находится на склоне холма, как раз на западной окраине города. Я не знаю кладбища более тихого и красивого. Летом от разросшихся повсюду деревьев падает густая тень. Дикие розы привольно цветут на забытых могилах, распространяя густой пьянящий аромат. А трава… Та трава, что берет свою силу из человечьих тел, некогда полных жизни, тянется высоко вверх своими сочными стеблями, чуть не лопаясь от здоровья и довольства. Только верхушки крестов маячат над этой травой. Но теперь, глубокой осенью, кладбище, к которому мы приближались тяжелым и усталым шагом, выглядело столь же безобразным, как и оставшийся позади город. Ворота кладбища были широко распахнуты, словно говорили всякому проходящему: «Милости просим к нам навсегда». Свирепый ветер пронизывал нас холодом. Дождь хлестал со всех сторон. Жирная грязь липла к ботинкам, и они тяжелыми гирями висели на ногах. Когда мы, вслед за гробом, очутились за оградой, стало слышно, как завывает в голых, почерневших ветвях ветер. Глубокая вязкая грязь еще сильнее липла к ногам, еще больше затрудняя каждый шаг. От усталости все мы едва не валились с ног, исключая, разумеется, покойника, который оставался невозмутим и недвижим, как все мертвецы, и моей суровой бабки из Кырломану. Она шествовала, по-прежнему гордо выпрямившись, статная и проворная. Бабка вымокла до нитки, как и мы все, но холод словно не брал ее. Она не дрожала и не тряслась, не то что мы. Отец, подхлестывая лошадей, заставил их подняться по склону и остановил телегу. Из какого-то господского склепа, каменного, большого и высокого, будто дом, вылез съежившийся сторож. Сквозь свирепый ветер и сплошную завесу дождя он добрался до нас, велел взять гроб на руки и следовать за ним. Мы подняли покойника на плечи. Теперь дядя Тоне показался нам еще тяжелее. Мы медленно двинулись вперед, пошатываясь и со страхом думая о том, как бы не поскользнуться в липкой глине и не упасть. Случись такое, покойник мог бы вывалиться из гроба, пришлось бы изрядно повозиться, прежде чем удалось бы вытащить его из грязи и снова втиснуть меж четырех осклизлых досок.

— Держись крепче, братец.

— Держусь, не бойся.

Тяжело дыша, Мишу спросил:

— А далеко могила?

Сторож ответил:

— Далеко.

Нам пришлось трижды останавливаться, чтобы передохнуть и собраться с силами. Наконец мы дошли. Сторож буркнул:

— Здесь.

Могила оказалась на северной окраине кладбища — наспех вырытая яма между пожелтевшими зарослями бурьяна и кривыми засохшими кустами шиповника. Здесь сторож, худой и тщедушный, помог нам опустить гроб в могилу и забросать его липкой грязью. Парнишка укрепил в головах крест. Нигрита дала ему несколько лей. Получив деньги, парнишка тотчас побежал в город. Деньги о чем-то напомнили Нигрите. Она вдруг хлопнула себя по лбу и воскликнула:

— Ах, я глупая! И где только у меня голова была! Закрутилась с делами и позабыла привязать отцу к пальцу монетку для перевозчика. Теперь перевозчик не перевезет его «туда».

— Перевезет, — сказала бабка.

— Как же перевезет, коли у отца нечем заплатить за перевоз?

— Говорю, перевезет, значит — перевезет. Только не забудьте, когда умрет кто-нибудь из вас, привязать к его пальцу две монетки, одну для Тоне, другую для… — Она посмотрела на своих внуков и внучек. И добавила: — Не знаю, кто из вас умрет раньше, но запомните и сделайте, как я вам велела.

— Ладно, сделаем…

Отец, мать и моя сестра Елизабета оставили всех остальных родственников под дождем утаптывать землю на могиле. Бросили и бабку. Вероятно, им захотелось разыскать забытую могилу моей тетушки Финики или каких-нибудь других родичей. А может, им просто не хотелось здесь оставаться. Перед тем как отправиться, они распрощались со всеми. Потом пошли к телеге, взобрались на нее, укрылись от дождя под широкой серой попоной из грубой холстины, захваченной из дома. Меня они либо не заметили, либо сделали вид, будто не заметили. Или, может, просто-напросто забыли. Мне было приятнее думать, что обо мне забыли, и я не стал сердиться на них из-за такого пустяка. Взяв ноги — свои мокрые и продрогшие ноги — в руки, я помчался за ними вдогонку. Лошади были измучены, дорогу развезло. Они не могли далеко уехать. Так что я надеялся догнать их. У кладбищенских ворот я наткнулся на Кириакицу. Она стояла, съежившись под дождем, накрыв мешком голову.

Я подошел к ней и мягко спросил:

— Что ты здесь делаешь?

— Жду, сударь. Жду, когда уйдут родные, чтобы тоже поплакать над господином Тоне.

— Смотри, как бы тебя не увидел здесь мой двоюродный брат Мишу, а то увидит и прибьет.

— Теперь уж за что меня бить… Теперь не за что. Я никому зла не делаю. Только бы сходить и тоже поплакать над господином Тоне.

Догнав родителей, я впрыгнул в телегу. Несмотря на расходившуюся бурю и дождь, отцу удалось раскурить цигарку. Однако даже густой табачный дым не мог перебить сладковатого запаха тлена. Этот запах засел в носу и преследовал меня, словно тень. Тень! Откуда взяться тени! Солнце не показывалось. Небо было обложено черными тучами. Черными, словно из мазута. Тени теперь неоткуда было взяться. Ей неоткуда было взяться, потому что весь заливаемый дождем край накрыла одна гигантская тень сплошных туч. Я уже давно не курил, и теперь от запаха табака у меня потекли слюнки. Я бы тоже с удовольствием затянулся, но стыд удержал меня. Родители еще не видели меня курящими если бы увидели, то изругали бы последними словами, как только они одни умели ругать, или, возможно, надрали бы мне уши.

— Н-н-но-о, сивка… Н-н-о-о, буланый…

Лошади, голодные и продрогшие, еле переставляли ноги. Ветхая перекосившаяся телега дребезжала. Дождь и не думал сжалиться над нами. Нахлестывал и подстегивал по-прежнему, не отставая ни на шаг.

— Б-р-р!

У меня поднялась икота… Я трясся в ознобе. Меня била дрожь. От голода урчало в животе. Зубы выбивали частую дробь. Кое-как мы дотащились до города. Отец сказал:

— Раз уж мы добрались сюда, то неплохо бы заглянуть и к племяннице Алине. Она не пришла на похороны. Уж не случилось ли чего с Павелеску…

— Заглянем, муженек, отчего не заглянуть?! Может статься, что и Павелеску тоже застрелили, — согласилась мать. — Я слышала, за эти дни на станции многих поубивали.

Отец вспомнил, что я тоже сижу в телеге вместе со всеми. Не глядя на меня, спросил:

— Дарие, ты не знаешь, куда переехал Павелеску?

— Знаю, отец. Этим летом я раза два-три заходил к ним за книгами. У тети Алины — пропасть книг, она и мне давала кое-что.

— Значит, до сих пор не бросила читать?

— Нет, не бросила. Читает по-прежнему, хоть и меньше, чем до замужества. Жалуется, времени нет. Дом… Ребенок…

Сестра Елизабета засмеялась.

— А вот я ни одной книжки не прочитала… Ни одной не прочитала, а все одно выросла.

Отец повернулся в ее сторону и сурово заметил:

— Тебе не смеяться бы надо, а плакать. Дуреха!

— Это почему же? — вызывающе фыркнула сестра. — Может, сами вы много читали?

— Мы… Мы неученые. Может, кабы нас вовремя обучили грамоте, так и жизнь бы по-иному пошла.

Так, изредка переговариваясь, мы ехали все время прямо, а затем, проплутав по непролазной грязи кривых переулков, выехали на улицу Шиповника.

— Здесь, отец…

Несмело постучали в дверь, вошли. Для наших родственников приход этот был полной неожиданностью. Усталая, измученная и прежде времени увядшая, моя двоюродная сестра Алина укачивала ребенка в жестяной люльке, длинной и узкой, больше походившей на гроб, чем на люльку. Я присмотрелся к ребенку. Слабенькому и хрупкому мальчику было месяцев пять-шесть. В простенке между пыльными окнами висело несколько книжных полок, забитых старыми, истрепанными книгами. Какой-то парнишка чуть постарше меня вертелся на стуле перед кроватью, а на кровати, вытянувшись во весь рост, не то лежал больной, не то отдыхал Гинку Павелеску. Увидев нас, хозяева обрадовались:

— Добро пожаловать! Присаживайтесь, гости дорогие…

Отцу был по сердцу муж Алины. Мать моя тоже души в нем не чаяла. Гинку был молод, трудолюбив, честен, и — вот уж поистине бесценное богатство! — судьба наделила его веселым и легким характером. Взглянув на него, отец покачал головой:

— Ты, я вижу, прихворнул, племянник. Небось били тебя там, на станции?

— Били, но не слишком сильно. Прикладом ребра пересчитали. Мне еще, как говорится, повезло. Могли и до смерти забить. С них взятки гладки. Какое там! Их ведь для того и прислали — нас убивать. Чтоб им пусто было, собакам! Взбесились, ни дать ни взять. Да только ничего у них не выйдет. Я не отступлюсь. Даже мертвый от своего не отступлюсь. Через неделю встану. Снова пойду на работу. Ничего не поделаешь. Потом, как появится возможность… Снова подымемся на хозяев…

Это был человек крепкой закалки. Всю войну провел на фронте солдатом. Много пуль и осколков впилось в его тело. Такого не испугаешь. По сведениям, которые до него дошли, забастовка была подавлена по всей стране. Отец сказал:

— Значит, правду сказывали: солдаты-то стреляли…

— Стреляли! Может, были и такие, что не стреляли. Не знаю. Знаю только, что стрелявших хватало. Да к тому же, кроме них, против нас бросили еще и жандармов.

Отец задумался. Помолчал. Потом сказал:

— Солдаты не должны были стрелять. Ни один солдат не должен был стрелять.

— Не должны были… Конечно, не должны. Но вот стреляли. А ведь те же крестьяне… Боярам удалось оторвать их от нас. Соблазнили, обманули обещаниями насчет земли. А крестьяне по земле ох как истосковались.

— Еще бы, нешто можно без земли? — вмешалась мать. — Как без нее проживешь?

— Сегодня утром солдаты еще охраняли въезд в город, — сказал отец. — Уж я еле-еле пробрался. Повезло — наткнулись на добрых солдатиков. Наши, из Кэлмэцуя. Узнали меня… Пропустили. Уважили просьбу.

Отец явно пытался переменить тему разговора. Но Гинку было неинтересно, каким образом моему отцу удалось пробраться в город. Он продолжал свое:

— Господам да барам не вечно властвовать, хоть у них и армия, и полиция, и жандармы. Не вечно быть по-ихнему. Народ дошел до крайности.

Отец пожал плечами.

— Кто его знает! Может, и так. Я ничего не говорю…

Гинку Павелеску взглянул на меня понимающе:

— С тобой, Дарие, мне хотелось бы кое о чем потолковать. Заходи к вечеру или самое позднее послезавтра.

Я догадался, зачем он меня зовет. И ответил:

— Зайду, Гинку, обязательно зайду.

Не знаю, поверил он мне или нет. Не знаю даже, собирался я сдержать слово или не собирался. Запах тлена все еще преследовал меня. Сэмынцэ, ученик железнодорожных мастерских, где работал и Гинку, пересел со своего места и притаился в углу комнаты. Оттуда он то и дело поглядывал своим улыбчивым взглядом на мою сестру Елизабету. И она, зардевшись и засмущавшись, тоже изредка вскидывала на него из-под прищуренных век свои большие глаза. Вскоре они увлеклись игрой не на шутку. Почти не сводили друг с друга глаз. Гинку заметил это, улыбнулся и шутливо сказал:

— Что, Сэмынцэ? Уж не влюбился ли ты в мою свояченицу? И то сказать, красавица. Есть от чего покой потерять.

Ученик, застигнутый врасплох, покраснел как рак. Но ответил смело:

— Да, мастер, мне она по сердцу. Я бы соврал, если бы стал отпираться.

— А сам-то ты нравишься ей? Сам ведь черен, что твой деготь, а, насколько я разбираюсь, девушкам не очень-то по вкусу смуглые ребята.

— Про это я не знаю, мастер. Только много бы дал, чтоб узнать.

Отец сурово посмотрел на мать. Та, в свою очередь, метнула взгляд на Елизабету. Но Гинку не обратил на это ровно никакого внимания и продолжал:

— Если вы понравились друг дружке, придется подождать, пока подрастете. Тогда я вас сосватаю. А пока не глупите. Вы ведь еще совсем дети.

Сестра моя залилась краской. Опустила свой курносый нос и прикрыла ладонью рот, пряча улыбку. Сэмынцэ, обрадованный, что все так легко обошлось, заговорил:

— Не позже чем через год, мастер, когда стану подмастерьем. Через год я женюсь и устрою свадьбу, а вы с тетей Алиной будете моими сватами.

Мама еле сдерживалась, чтоб не взъесться на Сэмынцэ и тем более на Гинку. Но кричать не стала, а только проговорила визгливым голосом, обращаясь к обоим:

— Наше слово в этом деле тоже не последнее. Рано ей еще замуж. Пусть подрастет. Может, найдутся и другие женихи. Да и не затем мы в город приехали, чтоб дочери смотрины устраивать. Брата хоронить приехали.

После таких маминых речей Гинку счел нужным похвалить ученика:

— Сэмынцэ парень хороший, тетка Мария. Мой выученик.

— Оно, может, и так, — вступил в разговор отец, — мы ничего не говорим, но и торопиться нам некуда. Сперва надо выдать замуж Рицу, она ведь старше Елизабеты на три года. Да и трудненько ее выдать, земли-то в приданое у нас нет.

Не довольствуясь сказанным, отец взял Сэмынцэ за ухо и — не то в шутку, не то всерьез — довольно больно оттрепал:

— Да и тебе некуда торопиться, паренек. Поспешишь — людей насмешишь.

Гинку спросил отца:

— Так вы что, были на похоронах моего тестя, да?

— Мы прямо с похорон.

— Вижу, промокли до нитки.

— До нитки, Гинку. Да ведь мы привычные — и к дождю, и к ветру, и к грязи. Вся наша работа на ветру да под дождем, всю жизнь по колено в грязи.

Мать нашла в сенях воду, мыло, таз и вымыла руки. Потом вернулась в комнату, достала из котомки хлеб и брынзу, взятые на дорогу. Мы тоже сполоснули руки. Я вымыл и лицо, но ничего не помогало. Сладковатый запах тлена и печальный запах кладбища, застоявшийся в носу, так и не исчез. Хилый младенец заснул в своей жестяной колыбельке и улыбался во сне. Алина увидела брынзу, увидела хлеб — огромный круглый каравай домашней выпечки. Глаза ее заблестели. Обрадованная тем, что мы, проголодавшись, не покушаемся на ее скудные запасы — если у нее вообще что-нибудь было, Алина поднялась и принялась накрывать на стол, придвинутый вплотную к кровати. Гинку тоже приподнялся, опершись спиной о стену. Мать разломила хлеб надвое. Потом разделила его, по куску на каждого, и взглядом, без слов, пригласила нас угощаться. Мы набросились на еду с волчьим аппетитом — такой аппетит появляется у всякого, кто побывал на похоронах. Усердно работали челюсти. Хлеб… Хлеб был черный и слегка зачерствевший, но очень вкусный, а зубов нам было не занимать. Брынза тоже оказалась неплохой. Слишком остра и, пожалуй, солоновата, но совсем не плоха. Торопливо проглотив несколько кусков, Гинку обратился к жене:

— Принеси вина, Алина, выпьем на помин моего тестя и заодно зальем жажду. От черствого хлеба и брынзы, особенно такой острой и соленой, очень пить охота. Страсть как охота!

Алина принесла кувшин вина. И поднос со стаканами. Наполнила стаканы.

— Прости и помилуй, господи, шурина моего, Тоне, — произнес мой отец.

— Пусть земля ему будет пухом, — добавила мать, — пусть земля будет пухом моему брату. Теперь, как он помер и схоронен, мне уж ничего от него не надо, а все ж не могу не сказать: обидно мне. Проел он мои денежки и помер, не отдавши. Неправильно он сделал, что проел их, не надо было их проедать. Надо было назад возвернуть… Деньги те мои были, мне и надо было их вернуть… Жаден да прожорлив был покойник-то, вот и позарился на мои денежки, да и проел их.

— Забудь, — сказал отец. — Считай, что эта деньги у тебя украли, и не думай про них больше.

— Да ведь так оно и есть. Братец Тоне и украл. Коль он их проел, стало быть, все одно что украл. Теперь, как он помер, хочешь не хочешь — с деньгами простись. А забыть — нет!.. Да и как тут забыть, муженек, коли мой братец проел мои денежки?!

Отец отступился, и мать умолкла. Мы встали, плеснули на пол вина — за упокой души умершего, снова сели и осушили стаканы. До дна. И после этого совсем забыли про дядю Тоне. Забыли и про похороны, с которых только что вернулись. Забыли про кладбище. Забыли обо всем, что могло напомнить о смерти. Мы развеселились. Стали шутить. Чокаться. Пить.

Кроме хлеба и брынзы в доме нашлось еще несколько головок сочного, сладкого лука, и мы почувствовали, что сыты. От вина стало тепло. Под конец я даже немножко опьянел. Вино оказалось крепким. Возможно, и старым. Я редко пил и еще не знал толку в вине.

Языки развязались. Разговор, как водится, перескакивал с пятого на десятое. Напоследок снова вспомнили о дядюшке, которого едва успели похоронить, но вспомнили как о живом человеке, с которым нам еще предстояло улаживать какие-то дела или сводить счеты. Время не стояло на месте. Время никогда не стоит на месте. День кончался. Ветер стих. Дождь накрапывал уже чуть-чуть. И вскоре совсем перестал. Быстро смеркалось. Мать сказала:

— Пора в дорогу, муженек, коли хотим добраться домой до полуночи. Путь не близкий, грязь. Лошади устали.

— Лошади передохнули, — возразил отец. — Наелись початков.

— Было бы лучше, если бы ты задал им овса.

Отец рассердился:

— Куриная твоя башка! Было бы, так задал бы. Ты что, не знаешь, что нет у нас овса?

— Знать-то знаю, а все ж было бы лучше, коли бы ты дал лошадям овса. Овес получше початков, все одно что хлеб лучше мамалыги.

Перебранка затянулась. Едва ли не на четверть часа. Мир восстановил Гинку.

— Хватит, довольно вам ссориться. Будет у вас и овес. Вот переменятся времена, и будет у вас все, как вам надобно.

Отец оделся. Натянул тулуп. Напялил на голову шапку. Пошел во двор запрягать лошадей. Потом крикнул матери:

— Эй! Чего ты там возишься? Хотела ехать, так поехали!

Мать и сестра Елизабета, после бесконечных объятий, распрощались наконец с родственниками и влезли на телегу. Сэмынцэ стоял, пригорюнившись.

— Ну-уу, буланый… Нн-о-о, сивка…

Со мной они не простились. Не спросили ни где я устроился, ни как живу, ни чем занимаюсь в городе. Конечно, у них были причины сердиться на меня. Взрослый парень, а все еще не нашел своего места в жизни. Уехали. Я остался стоять в воротах. Утешался мыслью, что обо мне забыли. В который уж раз. Но как это возможно? Ведь я стоял в одном шаге от них! Они нарочно не простились, чтобы показать, что сердятся. Я подождал, пока они отъедут. Вдруг кто-то потянул меня за рукав. Это был смуглый ученик.

— Пойдем в дом.

— В доме я уже был. Кому я там понадобился?

— Дядя Гинку зовет.

Я пошел. Нехотя. Сэмынцэ задержался в сенях с Алиной. Гинку Павелеску спросил:

— Ты, Дарие, что делал все эти дни?

— Ничего, Гинку.

— Я слышал, ты был на собрании, когда выступал товарищ Ангел Сокол.

— Был.

— И, наверное, напуган тем, что наша забастовка провалилась?

— Нет. Хотя мне хотелось бы, чтобы она закончилась победой.

— И все-таки забастовка была необходима. Мы проверили, чего мы стоим. И показали всем, что мы — сила… Нужно только… Нужно только получше организоваться.

— А что ты собирался мне сказать?

— Товарищ Сокол считает, что теперь, когда мы знаем, кто куда тянет, настало время отмежеваться от колеблющихся и сомневающихся и основать собственную партию, революционную партию коммунистов.

У меня потеплело на сердце. Гинку добавил:

— Но об этом и обо всем прочем мы еще с тобой потолкуем. Заходи, Дарие.

Я пообещал. Вышел из дома. И как только я вышел из дома, меня тут же поглотила сырая вечерняя мгла.

XIV

На следующий день в городке, раскинувшемся на гладкой и бескрайней равнине Делиормана, утвердилась вконец обнаглевшая осень. Иссиня-черное небо навалилось на землю, обрушив на нее проливные дожди. Городок ветшал и все глубже погружался в сплошное море луж, в трясину и грязь. Деревья выплакали последние листья, оголились и закручинились, затряслись в ознобе и, словно базарные нищие, выставили напоказ свои тела с потрескавшейся и покрытой язвами корой, заломив кривые, вывихнутые ветви. Все вокруг стало мрачным и безобразным. На дома и огороды, на улицы и переулки посыпал дождь пополам с мокрым снегом. А следом на город налетел сухой, пронизывающий ветер, принесший настоящий снег. Начались занятия в школе. Я снова занялся репетиторством. Размытые улицы, по которым я должен был каждый день с утра пробираться в школу, а затем, после полудня, таскаться по домам своих учеников, стали для меня настоящим мучением. Вскоре я дошел до весьма плачевного состояния. Еле держался на ногах. Не стало сил не только пьянствовать, но даже писать. Я успевал только подготовиться к урокам. И все равно чувствовал, что вот-вот свалюсь. «Нет, — говорил я себе, — надо держаться. Если я не выдержу… Если не выдержу, то пропал. Болезнь только того и ждет». Я напряг всю свою волю, собрал остатки сил и в конце концов поборол слабость. Чистый зимний воздух, длинные концы по городу, которые я каждый день проделывал пешком, солнце, временами пробивавшееся сквозь тучи и золотой пылью ложившееся на щеки, — все это пошло мне на пользу. Лицо осунулось, но пропала и нездоровая желтизна, придававшая мне изможденный, болезненный вид. К великой радости госпожи Арэпаш, я стал лучше есть и даже спал больше, чем обычно, то есть четыре-пять часов в сутки — а к середине зимы окончательно воспрянул духом. Но по-прежнему мучительны были для меня часы, которые я должен был проводить со смуглолицей хозяйской дочкой. Госпожа Арэпаш взяла в привычку неожиданно заходить в комнату Деспы — проверять, как я помогаю ее любимице готовиться к урокам. Молча садилась на стул и сидела, штопая рубашку или прядя шерсть. Притворившись, что не замечаю ее присутствия, я лез из кожи вон, объясняя своей ученице, как чертят географическую карту, по нескольку раз повторяя урок по естествознанию или но истории, решая за нее задачи и уговаривая аккуратно переписывать их в тетрадь. Деспа, вечно насупленная и мрачная, даже не смотрела в мою сторону. У меня создалось впечатление, что мысли ее витают где-то далеко и она попросту не слышит меня. Она то смотрела на метель, разыгравшуюся за окном, то вслух считала ворон, каркавших на ветвях акации, или принималась кусать пальцы, до крови обгрызая ногти и заусеницы.

— Тебе понятно, Деспа? Ты поняла, что я сказал?

— Ничего не поняла. Ты плохо объяснил. Объясни понятнее, все с самого начала.

— С самого начала?

— Да, с самого начала…

Остается удивляться, как я сдерживался — так и подмывало дико заорать и броситься ее душить. Хозяйка, которую я вдруг начинал люто ненавидеть, прекращала свою работу, нежно смотрела на меня и упрашивала медовым голосом:

— Ты уж объясни ей все еще разок, голубчик, пожалуйста, объясни, один только раз, последний, объясни уж ей.

Я обливался холодным потом, закусывал губу, брал себя в руки, улыбался и объяснял урок сызнова, еще и еще раз. На это уходило все мое время, а вместе со временем уходила и жизнь, уходила впустую. Госпожа Арэпаш покидала нас огорченная. Не успевала захлопнуться за нею дверь, как Деспа уже спрашивала меня:

— Ну что, Желтушный, понравилось тебе?

— Что понравилось?

— Ну, как я доказала маме, что ты не умеешь учить… Не умеешь объяснить так, чтобы мне было понятно… И вообще, что твоя голова — пустая тыква, и все тут… Пустая тыква, — вместо головы, как у людей.

Я нахмурился. И проговорил жестко и сухо:

— Если ты не изменишь своего поведения, я уйду от вас.

— И куда же? К сестрам Скутельнику?

— Нет. Не к сестрам Скутельнику. К кому-нибудь еще. Найду к кому. Город велик.

— Бахвалишься, Желтушный. Никуда ты не уйдешь. Пока я этого хочу, ты будешь жить у нас. И уйдешь, когда я захочу. А покамест я не желаю, чтобы ты от нас уходил. Слышишь? Не желаю.

Рассердившись, она стучала своим смуглым кулачком по столу. Я глядел на нее. И при взгляде на эту маленькую мерзавку мой гнев проходил. Проходила и обида. Я овладевал собой. Улыбался. И предлагал ей:

— Возьми тетрадь и напиши задание.

— Не хочу… Лучше расскажи мне, какие они, сестры Скутельнику? Почему по вечерам парни ходят к сестрам Скутельнику?

Я оставлял ее вопросы без ответа. И уходил. А она кричала мне вслед:

— Завтра я пойду в школу, и вот увидишь, Желтушный, я не отвечу ни на один вопрос. Слышишь? Ни на один. Прикинусь лентяйкой и тупицей.

— Поступай как знаешь. Только останешься на второй год.

— А я только этого и хочу…

— Все будут смеяться над тобой. Как над дурочкой.

— Смеяться-то будут над тобой. Над тобой, а не надо мной. Над одним тобой. Не смог, дескать, меня подготовить. Не смог уговорить меня учиться.

Братья Арэпаши успели вовремя убрать хлеб, вспахать, посеять озимые, свезти сено на двор и уложить его в стога. Теперь по очереди ухаживали за скотиной. Днями они храпели, укрывшись с головой. Вечерами наедались и напивались, влезали в свои тулупы и отправлялись на всю ночь в какую-нибудь кофейню. Подсаживались к картежникам и играли с азартом. Жульничали и выигрывали. А что делали на выигранные деньги? На выигранные деньги шли кутить к певичкам или в какой-нибудь цыганский трактир, из самых модных и знаменитых, с музыкантами, жирными мясными блюдами и старыми крепкими винами. Братья брали с собой и однорукого. А иногда, чтобы показать свою щедрость, соблазняли и меня:

— Пошли с нами…

— А Филипаке идет?

— А чего бы ему не идти? Что он, не человек?

— Конечно, человек.

После долгих колебаний и еще более долгих упрашиваний я уступал и отправлялся с ними. К стыду своему должен признаться, что в компании братьев Арэпашей я кутил не один раз. И не жалел об этом. Не жалел, потому что это давало мне возможность еще лучше, до мельчайших подробностей узнать жизнь городского дна. С волками жить — по-волчьи выть. Иначе — сожрут. А уж если оказался среди босяков — веди себя как они. Я прекрасно усвоил эту древнюю мудрость. Поэтому пил, не отставая от бродяг, к которым попал, спьяну лез в драки, кончавшиеся разбитыми головами, и частенько вмешивался в такие потасовки, когда кое-кто недосчитывался ребер. Я самозабвенно раздавал удары направо и налево и, в свою очередь, бывал порой жестоко бит. Случалось — даже до крови, однако я всегда был настороже и следил, чтобы кто-нибудь не пырнул меня ножом в живот или в грудь.

— А он становится большим докой в нашем деле, — заметил как-то Гыцэ Арэпаш, увидев, с каким упорством я веду карточный бой против одного ловкого мясника с глубоким шрамом поперек носа; при малейшем подозрении, что плутуют, мясник вытаскивал нож.

Андрукэ Арэпаш выказывал ко мне сострадание:

— Э, да что он знает, бедняга?! Ни черта он не знает! Его счастье, что встретил нас, глядишь, кое-чему и научится, узнает, почем фунт лиха, и сам поймет, что жизнь человеческая висит на волоске, нанизана на ниточку и намотана на катушку…

Манчу Арэпаш был другого мнения:

— Знает он уже немало, а как походит еще в нашей компании, к весне можно определять в подмастерья.

Самый старший из Арэпашей, Минкэ, молчал. Молчал и самый младший Арэпаш, мой закадычный однорукий приятель.

Братья Арэпаши, хотя все они, кроме однорукого, отслужили в армии и даже прошли войну, не помышляли о женитьбе. И все мы были донельзя изумлены, когда на второй день рождества самый старший из них, Минкэ, привел в дом невесту. До самого поворота к дому Минкэ и его невеста шли под руку. Но тут, при виде снега и грязи, в которых утопала наша улица, невеста заколебалась:

— Милый, один шаг по вашей улице, и мои туфли увязнут в грязи!

Не дожидаясь, пока невеста выговорится, наш верзила поднял ее, как пушинку, и усадил на плечо. От страха, а может, от радости, девушка пронзительно взвизгнула:

— Ой-й-ёй!.. Ой!

Минкэ Арэпаш, с невестой на своем широком плече, протопал по улице, вошел во двор и только возле самого порога, на сухом месте, сказал:

— Теперь прыгай! Прыгай, козочка!..

Козочка спрыгнула. Минкэ взял ее за руку и вместе с нею вошел в дом. Я прошмыгнул за ними как тень, желая увидеть, чем это кончится — радостью или скандалом. И услышал, как верзила завопил:

— Мама-а-а… Мама-а-а… Я женился, мама-а-а…

Он прыгал. Орал. Размахивал руками. Словно бог совсем лишил его разума. Мать — в это время она мыла на кухне посуду — вышла на крик.

— Что стряслось, негодник? Чего орешь? С чего тебя корчит?

— Я женился… Привел тебе невестку… Женился я, мама!.. Женился!..

— Ах ты господи! Так вот… вдруг… нежданно-негаданно…

В комнате было душно. Весь день я читал. Смотрел рта крепко спавшего Филипаке, слушал, как он храпит, а потом, ближе к вечеру, написал несколько страниц рассказа, который давно уже сложился у меня в голове. Закончив, вышел за ворота подышать свежим воздухом. Новость о женитьбе старшего Арэпаша меня обрадовала. Понравилась мне и невеста. Белолицая, с непокорными рыжеватыми волосами, она была такая худенькая, что, казалось, ветру ничего не стоило подхватить ее и как листок понести над землей. Теперь белолицая как будто застыдилась и все пряталась, наверное, в шутку, за спиной своего верзилы, только ее остренькая лисья мордочка выглядывала у него из-под мышки. Госпожа Арэпаш, все еще не придя в себя, продолжала выговаривать сыну:

— Ах ты господи! Разве так делают… вдруг… Хоть бы словом обмолвился… Я бы приготовить успела чего-нибудь для угощения, выпивки, музыкантов бы позвала…

— Не успел я, мама. Только час назад дело решилось.

Госпожа Арэпаш, как и я, перевела взгляд на невесту. Долго разглядывала ее. Потом сказала:

— Не доводилось прежде видеть. Она, должно, не из наших.

— Да нет, мама, она из города. Коренная рушанка.

— Откуда?

— Из Тутовников.

— Ну что ж, в добрый час, голубчик, помогай вам бог!

Больше никто не произнес ни слова. Остальные братья, ошалев от радости, поочередно хватали невесту, подбрасывали вверх, как мячик, обнимали, целовали, тормошили. Однорукий ограничился тем, что поцеловал ее в лоб. Деспа молчала. Так, молча, с мрачным и жестким, как стылая земля, лицом она и просидела весь вечер. Гыцэ и Андрукэ отправились в овечий загон, выбрали овцу, скоренько зарезали, ловко, в один миг освежевали. Половину туши поставили вариться, остальное принялись жарить. Манчу пошел к соседям и возвратился вместе с какими-то людьми, тащившими на спине два бочонка мускатного вина. Нашлось дело и для однорукого. Забыв про сон и лень, он помчался за музыкантами. И вскоре, по заведенному в городе и предместьях обычаю, дым стоял коромыслом. Кто-то из парней палил из пистолета по луне, хотя в этот вечер небо было затянуто тучами и луна не показывалась. Кто-то стрелял из охотничьего ружья по звездам, хотя звезд вообще не было видно. Ели до отвала, веселились, гуляли и пили до умопомрачения. И орали, — о чем тут еще говорить, — орали до хрипоты. Деспа загнала невесту в угол. Показала ей язык, наговорила гадостей и надавала тычков. Потом ушла в свою комнату и заперлась. Суматоха кончилась лишь на следующий день. А еще через несколько дней наступил Новый год с его колядками и бумажными цветами, миновало крещенье с морозами, и зимним каникулам пришел конец. Словно их и не было. Я отправился в школу вместе с Филипаке. С нами пошла и Деспа. Тимон, не видевший Деспу около двух недель, пока она сидела дома, открыл журнал и вызвал ее отвечать. Смуглянка встала и заявила:

— Мне и здесь неплохо. Я ничего не учила. Ничего не знаю. Не стоит и к доске выходить.

— Чем же ты была так занята все каникулы, что ничего не учила?

— Спала. А когда не спала, зевала. Позеваю — и снова сплю.

— Придется поставить тебе двойку.

— Хоть нуль, а если и нуля много, можете ставить нуль с минусом.

Учитель посмотрел на нее долгим взглядом своих красивых, пронзительных глаз, словно желая ее смирить, укротить или, возможно, даже загипнотизировать. Деспа попыталась выдержать этот взгляд, но когда ей показалось, что Тимон вот-вот одержит верх, упредила его:

— Ну чего ты вылупился? Сделай милость, перестань таращить на меня свои глазищи. А то как бы тебе не окосеть.

Тимон пожал плечами и промолчал. Оставив ее в покое, вызвал к доске другого ученика. Все удивились, но придержали язык. На уроке французского никаких шуток и шалостей не допускалось. Тому, кто нарушал установленную Тимоном дисциплину, доставалось линейкой по руке.

Во время перемены Деспа успела повздорить с девушками, которые были старше ее. Одну из них, по имени Марулис, она стала дразнить противной жабой, а другую, Поморан, оттаскала за уши и за волосы. С Валентиной она обошлась еще некрасивее, ткнув ее обоими кулаками в бок. Девушки решили, что смуглянка чем-то расстроена, и молча стерпели обиду.

Об этих подвигах Деспы я узнал еще до обеда. Узнал об этом и Филипаке. Мы решили ничего не рассказывать госпоже Арэпаш. Однако мне было трудно смотреть хозяйке в глаза и таиться, поэтому я отказался от обеда, попросив передать, что у меня разболелась голова.

Я терпел, надеясь, что этот приступ сумасбродства у Деспы пройдет так же, как проходили все прежние. Но надежды мои не сбылись. До конца дня Деспа заперлась у себя — подслушивать, о чем говорят меж собою Петрица и Минкэ. Молодожены предавались ласкам и нежно ворковали у себя в спальне. Стены, разделявшие комнаты, были очень тонки, так что, когда в доме наступала тишина, можно было слышать даже шепот.

На другой день мы оба, я и Филипаке, отправились в школу с тяжелым сердцем. Боялись, как бы Деспа не выкинула еще какой-нибудь штуки. И она-таки выкинула. Тимон, как всегда, вошел в класс. И, как всегда, раскрыл журнал. И снова, по несчастной случайности, пожелал вызвать к доске смуглянку. Не поднимаясь с места, Деспа разразилась хохотом. Насмеявшись вдоволь, взъелась на преподавателя:

— Не вздумай еще раз вызвать меня, все равно не выйду. Неужто не понятно, что я не хочу отвечать? И нечего тебе важничать. Все равно отвечать не буду. Ступай лучше к сестрам Скутельнику. Спрашивай у них вместо меня. Пусть они тебе ответят. Их проверяй. Сходи к ним, может, они тебе не откажут. Но я слышала, что тебя они больше не принимают. Что они высмеяли тебя и прогнали ко всем чертям.

И она наговорила ему кучу всяких дерзостей, намекая бог знает на что. А потом посыпались и просто непристойные грязные ругательства, которые можно услышать разве что в цыганском таборе.

Ученики сначала притихли. Но вскоре, уже не стесняясь учителя, парни и девушки дали себе волю, и от громового хохота скамьи заходили ходуном. Тимон рассвирепел, схватил линейку и принялся лупить по рукам всех подряд, по четыре удара каждому. Вот он дошел до скамьи, где сидела Деспа. Сделал ей знак встать и подставить ему ладони, как делали все остальные, получая свою порцию ударов. Но Деспа и не подумала повиноваться. Даже не пошевелилась. Посмотрев ему прямо в глаза и обращаясь на «ты», как в прошлый раз, спокойно сказала:

— Если ты, Тимон, коснешься меня своей линейкой или пальцем, я уйду из класса и брошусь в колодец прямо против твоего дома. Слышишь? Утоплюсь в колодце против твоего дома. Мне не до шуток. Я тебе не сестры Скутельнику, слышишь, Тимон! Попробуй только тронуть меня линейкой или пальцем — пойду и утоплюсь в колодце против твоего дома. Худо тебе придется, Тимон. Тогда уж тебе не выкрутиться.

Учитель посинел от злости. Закусил свой короткий ус. Смолчал. Отшвырнул линейку. Схватил классный журнал и умчался с ним в канцелярию. В классе появился секретарь гимназии — низенький человечек, преподававший нам музыку, — и распустил школьников по домам.

— Ура, Деспа!

— Браво, Деспа!

— Здорово ты утерла нос Тимону!

Деспа молчала. Собрала книжки и тетрадки, засунула их в сумку и ушла. Я узнал эту неприятную новость на первой перемене. Одновременно со мной об этом узнал не только Филипаке, но и вся школа.

— Ничего подобного в нашей школе еще не бывало!..

Парни и девушки судили о случившемся по-разному. Братья Мэтрэгунэ считали, что из-за этого в школе введут более суровую дисциплину. Адамян и Кирович утверждали, что дисциплину, наоборот, ослабят. Все сходились только на одном — что Деспу исключат. Однако, ко всеобщему удивлению, не говоря уже обо мне и одноруком, не произошло ровным счетом ничего. На следующий день Деспа снова явилась в школу. Тимон больше не трогал ее, и урок шел своим чередом.

Слух о столкновении между девчонкой и преподавателем разнесся по всему городу и, послужив некоторое время предметом для разговоров, был вскоре забыт. Вечером, уже дома, я оказался свидетелем разговора Филипаке с сестрой:

— Из-за чего это ты надерзила Тимону? Как ты не побоялась?

— Надерзила? Я? Наоборот, это Тимон надерзил мне. Не побоялась? А что мне его бояться? Это пусть он меня боится. Тут уж я постараюсь. Мне ведь кое-что известно.

Понять я ничего не понял. Но задумался. Что-то ведь крылось за этими словами? Филипаке тоже ничего не понял. Однако он был не из тех, кто станет портить себе кровь из-за пустяков. Пожав плечами, сказал:

— Ну и дура!

— А мне сдается, что из нас двоих дурак-то как раз ты.

Я не стал ни о чем ее расспрашивать, а сама Деспа не сочла нужным исповедаться мне. Раздражение накапливалось в ней уже давно. И открыто, при всех выплеснулось наружу. После этого она успокоилась. Неизвестно, надолго ли, но взялась за учебу. Однако по-прежнему оставалась хмурой, суровой, ни тени улыбки или оживления не появлялось на ее смуглом, словно из глины, лице. Зато Петрица, которая уже побывала с Минкэ в примэрии и вступила в законный брак, оказалась женщиной трудолюбивой, кроткой, покладистой и во всякой работе такой ловкой, что и свекровь, и все мы не чаяли в ней души. Минкэ был на седьмом небе. Совсем другим человеком стал. Рассудительным. Благоразумным. Сдержанным. Ни в трактир, ни в кофейню ни ногой. Бросил карты. Перестал пить. Не уходил по ночам из дома. Но остальным братьям предоставил полную свободу шляться, где им вздумается, и делать, что взбредет в голову. Даже не испытывал желания слушать об их похождениях. А если приходилось отправляться в город — по делам или за покупками, — то просил жену принарядиться, накраситься да нарумяниться, и брал ее с собой. До самого выхода из переулка он нес ее на руках — словно корзину с румяными яблоками. А потом они шли, держась под руку. Как-то раз госпожа Арэпаш спросила меня:

— Как ты думаешь, надолго ли у моего Минкэ такая любовь?

— А кто его знает! Может, надолго, а может, нет. Люди переменчивы.

— Вот и Дуду Арэпаш первое время после женитьбы тоже ласковый был.

— А потом?

— Э! Что уж потом! Потом он был беспробудно пьян, пока господь не сжалился надо мной и не отправил его на тот свет.

— И долго вам пришлось молиться, чтоб бог исполнил это желание?

— Ох, долго. Мне еще и наш батюшка помог, отец Лац, что служит у святой Пятницы.

— Отец Лац? Этот толстомясый верзила? Как же это отец Лац помог вамизбавиться от мужа?

— Тоже молитвами. Отнесла ему в дар двух индюков, и он шесть недель молился за меня в церкви. Молил господа ниспослать смерть, чтобы прибрала она моего муженька, Дуду Арэпаша.

Мне любопытно было узнать, какой смертью умер Дуду Арэпаш.

— А что, ваш супруг-то — дома помер?

— Нет. На улице. Зарезали его. До сих пор не дознались, кто. А когда домой принесли, он уже был готов.

— Значит, умер от ножа?

— Умер оттого, что смерть по его душу пришла. Ну, а как вынуть из него душу она не смогла — больно крепкий да здоровый мужик был, — вот и напустила на него кого-то с ножом.

— Ну, а после смерти Дуду Арэпаша лучше жизнь стала?

— Лучше ли, хуже ли — главное, никто с тех пор меня не ругает, никто не колотит.

— Но зато… Зато вам самой часто приходится ругать своих сыновей.

— А иначе они и работать перестанут. Если на них время от времени не покричишь, тотчас разленятся.

— Понятное дело. Мне и Деспа что-то похожее говорила.

— Деспа! Вот уж она-то вся в покойника. Тот тоже такой был. То сладкий мед, а то желчью изойдет. Я и в школу-то ее отдала, чтоб хоть немного пообтесалась. Чтобы замуж за какого-нибудь служащего на станции либо за торговца вышла, чтоб ее в поле на работу не гонял. Деспа не такая, чтобы в поле работать.

— Торговец-то небось приданого потребует.

— Мать припасла. Для Деспы у матери деньжат отложено довольно. Надо будет только последить, как замуж-то отдавать, чтобы деньги эти какому-нибудь обормоту не достались.

Деспа образумилась! Но у меня не стало спокойнее на душе. Я помнил, что такие просветления на нее уже нисходили, но благоразумия хватало очень ненадолго. Вот и теперь она, как и прежде; а, может, даже упорнее прежнего, вынашивала какие-то замыслы. Но какие? Я не мог проникнуть в ее мысли, и поэтому был постоянно начеку, стараясь не спускать с нее глаз, и вскоре заметил, что Деспа совсем потеряла сон. Она стала слабеть и чахнуть. Под черными глазами появились фиолетовые круги. Пропал аппетит. Она осунулась и стала раздражительной. Но в то же время раздалась в бедрах, и у нее стали быстро расти и наливаться груди.

— Ну как, Деспа, хочешь заниматься?

— Хочу, Желтушный, разве ты не видишь?

Мы оба с усердием принимались за уроки, однако видно было, что мысли ее витают где-то далеко. Временами страшным усилием воли ей удавалось сосредоточиться, она слушала меня внимательно и даже отвечала на вопросы. Я был доволен тем, как идут дела, и молил судьбу, чтобы все оставалось как есть до летних каникул, когда я рассчитывал навсегда уйти если не из города, то, по крайней мере, из дома Арэпашей. Но радость моя была недолгой. Однажды вечером, когда мы с Десной остались одни, она взяла меня за пуговицу пиджака и спросила:

— Скажи мне, Желтушный, как эта соплюшка сумела околдовать Минкэ, этакого громадного мужика, и приучила его повиноваться?

— Какая соплюшка?

— Невестка моя.

— Не знаю. Право, не знаю…

— Врешь. Опять ты врешь…

— Да не вру я. Честное слово, Деспа, ну зачем я стал бы тебе врать?

— Ты знаешь. Знаешь, но не хочешь мне сказать. Никто из вас не хочет мне сказать. Считаете меня… Считаете, что я ребенок… Но поймите же наконец, что я уже не ребенок…

Я ждал, что она заставит меня клясться, как в прошлый раз. Но обошлось без клятв. Хотя поток ругательств и оскорблений не прекратился до тех пор, пока на губах ее не выступила пена.

— Я не желаю тебя больше видеть. Слышишь? И ты такой же, как все. Как все остальные… Меня тошнит от тебя. Тошнит, как от падали. Глаза бы мои на тебя не глядели.

— Ладно. Ты меня больше не увидишь. Могу хоть сейчас уйти из вашего дома.

— Ты уйдешь, когда я захочу, а не сейчас.

Мы виделись каждый день и каждый вечер. Я пытался выполнять все ее капризы и желания. Ничего не вышло. Деспа по-прежнему оставалась молчаливой, мрачной и подавленной. Наши занятия прекратились. Это встревожило госпожу Арэпаш, которая принялась упрашивать меня не покидать их дом, запастись терпением.

— Это у нее пройдет, голубчик. Пройдет. Деспа добрая девочка… Только… Только вот находит на нее, голубчик. Такие же причуды бывали у ее покойного отца.

Братья Арэпаши не обратили никакого внимания на то подавленное состояние, в котором находилась их сестра. Они, как и мать, решили, что это всего-навсего обычный каприз, и он пройдет, как всякий каприз. Однако в конце концов и госпожа Арэпаш забеспокоилась.

— Видно, это школа виновата. Не ходи больше в школу, дочка.

— Буду ходить. Я уже привыкла к школе и ходить буду.

— Думаешь, перейдешь в следующий класс?

— Не думаю. И даже не хочу переходить. Но все равно чему-нибудь да выучусь.

— Да ведь над тобой смеяться будут, голубушка.

— Надо мной? Смеяться? Никто не будет надо мной смеяться. Не беспокойся, смеяться надо мной не будут.

— А что же будут? Думаешь, плакать будут?

— Может быть.

Снега и морозов в тот год было и так предостаточно, и все-таки во второй половине января зима не только не пошла на убыль, но, напротив, стала еще суровее и злее. Над городом и надо всей Делиорманской равниной толстым слоем нависли свинцовые тучи. Уставший ветер улегся и заснул глубоким сном в никому не ведомых лесах или таинственных ущельях. В потемневшем небе закружились большие белые хлопья снега, слетевшие с неподвижных туч. Снег валил непрерывно дни и ночи. Красивые, пушистые сугробы наросли вровень с заборами, а кое-где и выше. Мы прорыли дорожки к хлеву, овечьему загону, к курятнику, а также к колодцу и к воротам. Потом расчистили наш переулок, в то время как соседи освободили от снега широкую улицу, которая вела к центру города. Трое братьев Арэпашей, оставшиеся холостяками, свалили всю заботу о доме и скотине на Минкэ — все равно он был человек женатый и почти не выходил за пределы двора — и, прихватив с собой однорукого, все чаще проводили время в городе. Исчезали с наступлением темноты, бродили где хотели и возвращались, пошатываясь, когда начинало светать. Собака встречала их, не подымая лая, и они, довольные, молча прокрадывались в свою комнату, разувались, сбрасывали одежду, валились на постель и мгновенно засыпали. Минкэ и Петрица жили в отдельной комнате, через стенку от Деспы. Сытый по горло жизнью городского дна, с ее пьянством и потасовками, и словно пробудившись от дурного сна, я больше не сопровождал братьев Арэпашей в их ночных и дневных похождениях.

— Не хочешь пойти с нами, Дарие?

— Нет, я устал.

Теперь я в полной мере наслаждался возможностью, которой был давно лишен, возможностью на всю ночь остаться одному в пустой комнате. Каждый вечер, набив печь соломой, я топил ее ровно столько, сколько требовалось, и с расстроенной, почти больной душой погружался в чтение. Проглатывал книгу за книгой и постепенно выработал в себе привычку писать каждый день хотя бы по нескольку страничек. Я твердо и бесповоротно убедился, что у меня нет особого призвания к живописи. Из больших музеев, где я проводил долгие часы во времена моих беспорядочных скитаний по Италии, я вынес представление об искусстве Возрождения — о его несравненной, волшебной красоте. Знакомство с полотнами Андрееску и Лукиана — уже после моего возвращения на родину и остановки в татарском селе Сорг, а также посещения диковинной мастерской Тоницы[18] — все привело меня к убеждению, что живопись — не мое призвание. Как художнику, мне нечего было рассчитывать на успех. Ценой больших усилий я мог бы самое большее стать преподавателем рисования в какой-нибудь жалкой провинциальной гимназии, то есть достичь того, чего достиг наш преподаватель Албуриу. Или сделаться богомазом и рисовальщиком вывесок, вроде чудака Кабы. При мысли о подобной перспективе у меня делались судороги и деревенели мышцы. Я говорил себе, что смогу добиться кое-чего в литературе. Поэтому-то со свойственным мне упорством и упрямством я принялся писать. И теперь, старательнее чем когда-либо, просиживал ночи напролет, исписывая убористым почерком целые груды бумаги. Братья Арэпаши решили, что я спятил. Столько времени тратить на писание слов!.. Куда как лучше проводить жизнь совсем иначе! Как они, например, или как многие другие. Госпожа Арэпаш вообразила, что я хочу стать учителем. Филипаке поднял меня на смех:

— Новый Крянгэ!..[19] — А может, ты собираешься превзойти Крянгэ!..

Нет. У меня не было намерения превзойти Крянгэ. И вообще не было намерения кого-либо превосходить. И я вовсе не хотел стать писателем ради хлеба насущного, как подозревал учитель Туртулэ. Но тогда… Тогда, быть может, я хотел добиться известности, прославиться?.. От этой мысли мне становилось смешно. Я писал потому, что не мог иначе. Только ли поэтому? Может быть, я хотел сказать людям что-то свое, новое… Но что именно — я не знал. Еще не знал…

К концу февраля ветер воспрянул от сна. Взвился в поднебесье, ближе к солнцу, и хорошенько прогрелся в его лучах. Обогревшись, набросился на тучи и рассеял их по небу. Исполинские сугробы таяли помаленьку. Они не затопили город, как мы ожидали, но залили улицы и дворы слоем грязи и топкими лужами. Увидев, что от снега не осталось и следа, а воздух пахнет свежо и молодо, я выгреб свои бумаги из сундука, куда их свалил, и, подавляя нетерпение, жадно, но очень придирчиво перечитал все, что написал когда-то в состоянии горячечного возбуждения. И ничто из написанного мне не понравилось. Ни одна страница. Все показалось теперь устаревшим, серым, неинтересным. Нечто похожее я уже встречал у других. Почему же у меня ничего не вышло? Может быть, нет таланта… Возможно… При одной мысли об этом меня охватило отчаяние. «Всю жизнь быть посредственностью… Посредственностью…» Нет. Это меня не устраивало. Тогда чего же я добиваюсь? Надо было до конца выяснить, чего я хочу. Непременно. Неожиданно все мысли улетучились, и в опустевшем мозгу что-то затарахтело, словно в испорченной мельнице, отдаваясь звоном в ушах. Пропал аппетит. Я больше не чувствовал жажды. Пропал сон. Пропал даже вкус к жизни. Оказывалось, что я ни на что не годен. Ни на что! А раз так, стоит ли обременять землю, влача по ней свое хромое, уродливое тело? И стоит ли мучиться над страницами, которые не нравятся мне самому и тем более не могут понравиться другим? Я пал духом, и долгое время меня преследовала дикая мысль о самоубийстве. Нет ничего проще, как покончить с собой! Сунуть голову в петлю, отпихнуть подставку и… конец. Пришла твоя смерть.

Ладно. Допустим, пришла. По твою душу. И уносит с собой. Но куда? Смерть! Что она такое, смерть?.. А жизнь… Что есть жизнь? Мысли метались в моей голове. Я рыдал. А после меня душил смех. И снова сотрясали рыдания. Я бился, словно рыба, выброшенная на берег. Уходил каждый день за город. Бродил по бескрайним окрестным полям, с трудом передвигая по сырой еще земле налитые свинцом ноги. Смотрел, как над жирной, ядреной землей поднимается пар. Смотрел, как пробиваются всходы травы, пшеницы, сурепки, ржи, овса и ячменя, осота и репейника, свербежницы и кукушкиного сапожка. Смотрел, как встает и садится солнце. Смотрел, как стаи веселых облаков блуждают в бездонной выси неба. Ветер, мой старый приятель, летал иногда рядом со мной. Но он не улыбался и ничего не нашептывал мне. Даже не смотрел в мою сторону. И я тоже перестал замечать его. Я слушал стрекотанье кузнечиков, доносившееся из черных борозд, и серебряный перезвон жаворонков, слетавший с синего неба. Слушал шелест ив и тополей, акации и шиповника. Зачем каждую весну из земли прорастает трава и зацветает золотисто-желтая сурепка? Зачем носится повсюду босоногий ветер? Зачем стрекочут кузнечики и щелкают своими длинными, широкими клювами аисты? Вот она, жизнь! Что же она такое? Этого я не знал. Пока не знал. Но все, все вокруг говорило мне, что надо жить дальше. Любой ценой. Да. Любой ценой. Живем один раз. Только раз. Второй жизни не будет. Допустим. Но стоит ли жизнь такой дорогой цены? Стоит. Жизнь стоит несказанно дорого, если знать, чем ее заполнить. Ведь я уже живу. Правда, живу неполных двадцать лет. Но это уже жизнь. Так чем же я заполнил прожитое время? Чем наполнил соты своей жизни? Медом? Или дерьмом? Нет. Лучше оставить этот вопрос пока без ответа. Надо еще хорошенько подумать, и тогда, однажды днем или среди ночи, ответ придет сам. Э, нет! Ответ надо дать немедля. Соты моей жизни заполнены больше дерьмом, чем медом. Конечно, виной тому отчасти были обстоятельства, но также и я сам.

Когда я перечитывал написанное за зиму, мои фразы казались мне дряблыми, вялыми, увечными. Бедняжки! Они ползли по простыням моих писаний мерзкими червями, — безъязыкими и слепыми, или улитками — серыми и скользкими. Чего-то мне недоставало. Недоставало явно. А вдруг нет во мне священного огня? Но что это такое — священный огонь? Злость поднималась во мне как раз оттого, что я не мог понять, чего мне недостает. И вновь не находил себе места. И снова смеялся и плакал. Кусал и грыз кончики пальцев. И сосал кровь. Она казалась мне солоноватой и в то же время сладкой. Наконец я устыдился своих мечтаний, безумного смеха и беспричинных слез. Жалкие остатки плоти, одевавшие мой скелет, истаяли в черном пламени бессонных, беспокойных ночей. Хозяйка, следившая за каждым моим шагом, в конце концов решила, что я свихнулся и схватил чахотку. Лицо мое уже не подчинялось мне и уродливо кривилось. Губы вздулись, вспухли и потрескались. А глаза!.. Потухшие и глубоко запавшие, они вызывали жалость у моих знакомых и близких. Нигрита, встретив меня на улице, вместо расспросов о здоровье посмотрела на меня долгим взглядом, покачала головой и сказала:

— Может статься, дорогой Дарие, что еще до лета отзвонят колокола и ты отправишься на вечный покой к своему дядюшке Тоне. Еще до лета…

Лето было не за горами… Уже пришла весна. Я встречал ее в поле. Встречался с нею в лесу. Скоро она должна была пройти. Весны проходят очень быстро.

Нигрита была права. Стоило подумать о здоровье. Необходимо было избавиться от нервного возбуждения, бессонницы и тревоги. Однако для этого мне прежде всего был нужен успех. Но чтобы достичь успеха, надо было работать за троих, а не истязать себя напрасными и глупыми терзаниями. Решив непременно выполнить это условие, я с новым упорством засел за свои бумаги. Начал искать… Искал события и характеры. Перебирал картины жизни. Искал слова, сладкие, как мед, и нежные, как прикосновение шелка. Слова, светлые, как родниковая вода, и прозрачные, как крылышки стрекоз. Слова, твердые, словно из камня. И даже слова, напитанные горечью и злостью. Иногда я находил то, что искал, иногда нет. Беспощадно выцарапывал из своей памяти все, что мог, проклиная ее и за то, что в ней сохранилось, и за то, чего она не смогла сберечь. Одного только я не искал — цели, ради которой собирался писать. Я не искал ее, потому что не умел ее искать. И однако, проклиная свою память и продолжая рыться в ее глубинах, я снова, в одну из темных бессонных ночей, вспомнил каменистую и колючую, дикую и ни на что не похожую землю Добруджи, вспомнил море с его несметными обитателями, неумолчным шорохом и вечным шелестом, похожим на шелест листвы векового леса; вспомнил редкие мазанки татарского села Сорг, табун татарина Селима Решита и горячего жеребца Хасана, вспомнил татарку Сельвье и ее сына Урпата. И, наконец, из глубин памяти вновь выплыл образ юной татарочки. Может быть, я любил ее… А может, и нет… Ее обольстительная, высокая и тонкая, как тростинка, фигурка, круглое, словно лунный лик, лицо с чуть раскосыми глазами цвета свежей степной травы — вдруг разом представились мне, распаляя и обдавая холодом душу. Воображение мое разыгралось. Я вдруг показался сам себе ульем, куда тысячи золотистых пчел наносили сладкого и грустного меда. И впервые за недели бессонных ночей и пропащих дней, когда я даже имя свое не мог бы назвать, не подумав, — я улыбнулся. Улыбнулся светло. И от этой улыбки стало легко на душе, я снова ожил. В лихорадочном возбуждении, весь во власти воспоминаний о чудной татарочке, я одним духом сочинил дюжину любовных сонетов, подписал псевдонимом и вложил в конверт. Запечатал и надписал адрес. Наутро, наклеив марку, опустил конверт в почтовый ящик.

На душе стало чуть спокойнее. Скоро, говорил я себе, у меня будет наконец доказательство моей бесталанности и в литературном деле. Тогда я откажусь и от писательства. Постараюсь найти другой путь, более подходящий, коли уж я живу на этом свете. Если я вообще для чего-нибудь родился на свет. С того дня, как я опустил конверт в почтовый ящик, прошло совсем немного времени, а червь сомнения уж снова закрался мне в душу, отравляя жизнь. А вдруг?..

Целых две недели меня снедало любопытство и терзали сомнения. Промучившись две недели, я в одно прекрасное воскресенье проснулся чуть свет и помчался на вокзал. Ждать прихода бухарестского поезда. Ерзал, не находя себе места от нетерпения. Мне повезло. Поезд пришел вовремя. Не глядя на пассажиров, я проскочил вперед, к паровозу, и стал вертеться возле тюков с газетами и журналами. Время тянулось мучительно долго, но вот продавец распаковал тюки. Я купил долгожданный журнал. Перелистав его, увидел наконец свои сонеты. Подавил охватившее меня волнение. Взял себя в руки. Бросил взгляд на последнюю страницу, где помещалась Почта редакции. Там ко мне обращались с просьбой: «Присылайте еще…» Я прошелся по перрону, пристроился в стороне и стал читать свои любовные сонеты. Строчки прыгали перед глазами. Сонеты были набраны мелкими полустертыми буковками и задвинуты куда-то в конец. И все-таки они были помещены. Как говорится, увидели свет. На какое-то мгновение я обрадовался. Но не так, как ожидал; радость моя была куцей, бледной, жалкой, с примесью горечи. Стало отвратительно на душе. Радость исчезла. Потом исчезло и отвращение. Червь сомнения снова зашевелился во мне. Появление сонетов в бухарестском журнале, к тому же второ-, а то и третьеразрядном, не доказывало ничего или почти ничего. Могло случиться, что редакторы пропустили стихи по ошибке. А может, не нашлось ничего лучшего под рукой. Множество предположений пришло мне на ум. Пока я не иссяк и не изнемог. Меня бросало то в жар, то в холод. Я еще раз перечитал свои сонеты, слово за словом. Теперь они показались мне откровенно глупыми. Бессмертные сонеты оставил Петрарка. Писал сонеты и Шекспир. И Эминеску. Было ли в моих сонетах что-нибудь новое по сравнению с сонетами этих мастеров? Нет. Тогда к чему эти новые сонеты и стоило ли мне так спешить с их опубликованием? Идиот! Жалкий, честолюбивый идиот, не больше и не меньше. Я сразу сник и стал ко всему равнодушен. Ныло тело. Мысли пронзали мозг раскаленными молниями. Я свернул журнал со своими сонетами, сунул его в карман и вернулся домой, шатаясь, будто пьяный. Мне посчастливилось не столкнуться с Деспой. Филипаке сказал мне, что она ушла.

— Куда?

— К подругам.

— У Деспы нет подруг.

— Должно быть, завела в последнее время. Ты разве не заметил, что с некоторых пор ее часто не бывает дома?

День был сумрачный и тянулся невыносимо медленно. Я заставил себя поесть. С трудом уснул. Снились какие-то ужасы. Потом я снова поел и снова заснул. Проведя таким образом несколько кошмарных ночей и бездарных дней, я решил — просто для того, чтобы избавиться от апатии — снова приняться за работу. Сел за письменный стол и на нескольких страничках написал небольшую повесть, сюжетом для которой послужила одна хроникальная заметка. Начисто переписав рукопись, я послал ее в тот же журнал уже под другим именем. Повесть поместили тоже. Я прочел ее напечатанной. Она тоже показалась мне надуманной, тусклой, бессмысленной. Если бы под ней стояло мое настоящее имя, было бы с чего повеситься. Я почувствовал слабость. Стало кисло во рту. Желудок сжала спазма, и он отказывался принимать пищу. После этого я почти лишился сна. Спал мало и беспокойно. С тоски и отчаяния целиком отдался в руки судьбы. И надолго бросил попытки писать. Стал заниматься с хозяйской дочкой. Вернулся и к другим моим ученикам, которые пожелали продолжать занятия. С головой ушел в эту бессмысленную работу, от которой только уставал, глупел и тупел. Перестал стричься и вскоре оброс, совсем как Туртулэ. Ходил, весь обсыпанный перхотью. И все-таки мне некуда было девать свободное время. Чтобы как-нибудь заполнить его, я слонялся по городу. Чаще всего оказывался на окраине, в слободке, и проводил целые дни, болтаясь без дела среди зеленщиков и молочников, среди цыган, кузнецов и музыкантов. Девушки смотрели на меня так, словно я свалился с луны, задиристые парни — как на пустое место. В трактире у Згайбэ, пользовавшемся дурной славой притона для взломщиков и конокрадов, молодые цыганки, статные и крепко сбитые, большеглазые и чернобровые, гадали мне по руке и на раковине, на бобах и на кофейной гуще. Все они в один голос предсказывали, что жизнь у меня будет обыкновенная, серая и пресная.

— Не видать тебе в жизни счастья, красавчик. О чем говорить, это по тебе сразу видно. Ну, давай-ка лею…

Деньгами я их не баловал. Не от скупости, а потому что просто не было денег, да и сами цыганки не особенно настаивали. Вконец поглупев, я поверил им и дошел до того, что возненавидел их до глубины души. Поклялся им отплатить. И даже отомстил некоторым, тиская их, когда они попадались мне по ночам в темных закоулках, под ивами, на пустырях и вообще где придется.

Однажды вечером, как раз когда я развлекался с одной смуглой толстушкой, пристроившейся у меня на коленях, в трактир вошли — кто бы вы думали? — Лауренц Пьеле из Секары и Авендря из Омиды, приятель моего брата Иона. Лауренц Пьеле несколько постарел, но был все еще крепок. Что до Авендри… В свое время его забрали в армию. Он сбежал. Жандармы упорно искали его в Омиде и по всей долине Кэлмэцуя. У них был приказ изловить его, связать по рукам и ногам и отправить в Турну, в полк. Но не только я увидел их. Они были не слепые и тоже заметили меня. Однако сделали вид, что мы не знакомы. О чем-то пошептались со Згайбэ. После чего их пропустили в отдельную уединенную комнатку. Меня осенила догадка. Я спросил у Мэрджелуши:

— Ты видела их здесь раньше?

— Видела.

— Они приходят сюда из-за баб?

— Нет. Кажется, торгуют лошадьми. А может быть…

— Я не знал, что они барышники.

— А они вовсе и не барышники.

— Как же они торгуют лошадьми?

— Вот чудак! Неужто не понимаешь? Торгуют ворованными.

И она подробно рассказала мне, как по ночам на двор к Згайбэ приводят краденых лошадей и умелые мастера так изменяют им масть, что даже прежние хозяева не могут их опознать.

— Я тебе рассказала про это, потому что ты мне нравишься, но смотри: стоит тебе проговориться, и трактирщик меня убьет.

— Я не хочу, чтобы тебя убили, Мэрджелуша… Только скажи, неужели об этом никому не известно?

— Как же не известно, — известно, да никому неохота вмешиваться. Неохота связываться с трактирщиком. Згайбэ — свой человек у господина Стэникэ Паляку. Во время выборов Згайбэ спаивает народ, и очень многие голосуют за господина Паляку. Все цыгане на выборах голосуют за Стэникэ Паляку.

Я долго размышлял обо всем, что мне довелось пережить. Как-то ночью я перечел сонеты, написанные об Уруме и для Урумы. Для Урумы? Нет, как бы мне этого ни хотелось, я не должен больше видеть ее. Не имею права появляться и портить ей жизнь. Может быть, я уж и так испортил ее. И если все-таки судьба вновь забросит меня на каменистую землю Добруджи, то придется сделать крюк и обойти это татарское село, приткнувшееся к берегу моря. Увидеть Уруму замужем за каким-нибудь курносым татарином! С четырьмя или пятью татарчатами, которые крутятся вокруг ее широких шаровар! Толстую, расплывшуюся, прежде времени постаревшую! Мне было за глаза достаточно и несчастной Зое — избитой, со вздувшимся животом. Татарочку из Сорга я хотел сохранить в своей памяти такой, какой я ее знал, — с круглым и желтым, как луна, ликом, с раскосыми глазами и тонким станом, с распущенными, цвета спелого ячменя, волосами, колыхавшимися по волнам, в синей глуби прозрачного моря. Я хотел сохранить ее в своей памяти такой, какой она лежала на раскаленном песке. И особенно такой, когда… Но нет. Дальше я не стал бы продолжать свою исповедь, даже если бы с меня живьем сдирали кожу. Могу только сказать, что впоследствии, много, много лет спустя, когда воспоминание об Уруме совсем померкло в моем сердце и имя мое стало достаточно известным, я написал маленькую поэму, которую назвал «Лунный лик».

И нежно гладил я твой лунный лик,
Твой лунный лик,
И шелк волос ласкал, и тела воск,
И шелк волос.
Нынче тобою навеяны сны,
Мрака и хлада полны,
В памяти вздыблен бушующий вал
Вкруг меловы́х и коралловых скал.
Как родилась эта поэма? У кого из моих знакомых было круглое и желтое, как луна, лицо? Ни у кого, кроме Урумы. Или, быть может, у кого-нибудь еще, кого я знал, но забыл. Многое хранит человек в своей памяти, но еще больше забывает. Если бы мы не умели забывать! Да и что такое забвение? И что такое память?

XV

Однажды — это было в Сорге, после того как мы сжали весь хлеб, обмолотили и засыпали на хранение в амбары — Селим Решит позвал меня и сказал:

— Слушай, нечестивая собака. Вчера я побывал на пастбищах и видел, что трава вся посохла. Давно не было дождя. А дни стоят слишком жаркие.

— Да, хозяин, дни стоят слишком жаркие. Просто палит.

— Такова воля аллаха, грязная собака. Аллах пожелал, чтобы нынешнее лето, которое послано нам по его милости, было очень жарким.

— Да, хозяин, такова воля аллаха. И жаловаться на него мы не имеем никакого права.

— Моим коням, слуга, уже мало травы, хотя они пасутся целыми днями.

— Да, хозяин, ваши кони едят не досыта. Чуть ли не голодают.

— Мои кони голодают, нечестивый. А чтобы мои кони не голодали, ты будешь теперь отводить их на пастбище и по ночам.

Мне захотелось подразнить хозяина, и я решил затронуть его самое больное место: кошелек.

— Но, хозяин, мы ведь договаривались, что я буду пасти ваше стадо только днем.

Татарин меня разочаровал. Против моих ожиданий, он остался спокоен.

— Твоя правда, грязная собака. Я прибавлю тебе еще несколько лей. Доставь мне удовольствие…

— Ради вашего удовольствия, хозяин, коли об этом зашла речь, я готов на все. Вы обращались со мной по-людски…

— Ходжа говорит, что с таким бродягой, как ты, я обращаюсь слишком хорошо…

— Ходжа много чего говорит…

Ойгун — так звали ходжу из жалкого татарского села Сорг. Ойгун Джемил… Мужчина средних лет. У него — кривые коротенькие ножки. Большая голова, широкое лицо, а борода — длинная и жесткая, как пучок конопли. Сталкиваясь с ним на улице села, я каждый раз уважительно сдергивал с головы шляпу. Он носил тюрбан. Моргнув, ходжа нехотя кивал мне в ответ. Ему не нравилось, что я нашел хотя бы временный приют среди татар его паствы и нанялся слугой к Селиму Решиту. Может быть, этого сонного ленивца настраивала против меня толстая Сельвье, мать Урумы? А может быть, его подговаривали и местные парни, которые уже не раз обещали отрезать мне голову ятаганом, если я как можно скорее не уберусь из их краев. Бедная моя головушка! Многие злились на меня из-за всяких пустяков и жаждали проломить мне голову. Но я сохранял ее назло всем и намеревался беречь ее и впредь. Пугали меня ятаганы татарских парней? Нет. Не пугали. Некоторым из них, самым отчаянным, которые подстерегали меня на пути к кофейне, где я покупал табак, я показывал нож. Они злобно ухмылялись. И принимались издеваться.

— А что ты умеешь с ним делать? Может, резать овец и сдирать с них шкуру?

— Если хотите, могу показать.

— А ну покажи, грязная собака, покажи, если есть, что показать.

Я попросил одного из них воткнуть в землю палку и надеть на ее конец феску. Он не понял, что я собираюсь делать, но послушно исполнил мое желание. Я велел всем отойти в сторону и смотреть. Они подчинились. Тогда я отсчитал десять шагов, прицелился и метнул нож. Сталь просвистела в воздухе и, как сабля, срезала кисть фески.

— Ну как, нравится?

— Нет, не нравится.

— В вас я могу попасть и с более далекого расстояния, раза в три дальше.

— Шайтан!.. Хромой шайтан!..

— Да, — со смехом подтвердил я, — шайтан и есть, из плоти и крови, хромой шайтан.

Они оставили меня в покое. Во всяком случае, так мне в тот день показалось. Маленький татарчонок Урпат изнывал от нетерпения. Я не знал, в чем тут причина, да и не собирался допытываться. Ах, да! Конечно!.. Вспомнил! Приближался день его «свадьбы»…

На рассвете и на закате ходжа взбирался на минарет мечети и созывал правоверных на молитву:

Аллаху екбер, аллаху екбер,
Эшхедуен иллайлахе иллалах,
Эшхедуен иллайлахе иллалах…[20]
Услышав его, старые татары гасили трубки, покидали кофейню и, шаркая залатанными туфлями по глубокой, белесой уличной пыли, плелись к мечети в ее притвор, где было прохладно.

— Урума, почему ты никогда не ходишь молиться?

— Буду ходить. Когда состарюсь. И молиться буду.

— И о чем же ты будешь тогда молить аллаха?

— Может, об отпущении грехов. А может, о твоем здоровье. Пока еще не знаю, Ленк. Это будет не скоро.

Урума не знала, что ждет ее в будущем. Я тоже не знал. И ни один человек на свете не знает, что принесет ему завтрашний день, что ждет его в будущем. Выполняя приказание хозяина, я после захода солнца уводил табун с пастбища и гнал его в село. Когда сидишь верхом на полудиком жеребце, остается лишь держаться за гриву, гикать да щелкать арапником. Разгорячившись, табун Селима Решита становился похож на стаю призраков. Неподкованные копыта коней крошили сухую каменистую землю и вздымали гигантские облака пыли, остававшиеся позади и долго еще висевшие в воздухе. Мальчонка Урпат издали слышал наше приближение и широко распахивал ворота. На подходе к дому я уже не гикал и не щелкал арапником. Кони замедляли бег, проталкивались, тесня друг друга, на широкий двор и скучивались у колодца. Я спешивался и принимался вертеть колесо. Мне на помощь приходила Урума. И мы поднимали бурдюк за бурдюком, полные чистой, холодной, горьковато-соленой воды. Урума опрокидывала их в желоб, и истомившиеся по воде лошади не заставляли себя долго просить. Пили, пока не утоляли жажду. Татарин кормил меня жареной бараниной, неизменной простоквашей и сладкими лепешками, испеченными в золе. День проходил за днем; ночь сменялась ночью. Приближался конец лета. Татарчонком овладело странное беспокойство, вызванное еще более странной, затаенной радостью. Вечерами, когда мы кончали поить коней, он вьюном вертелся у меня под ногами. Казалось, он хотел мне что-то сказать, но не решался. В конце концов ему стало невмочь хранить свою тайну. И он шепнул мне:

— Ленк… слушай… через две недели…

Для Урпата, как и для остальных татар села, я оставался неверным, нечестивой грязной собакой, которой не подобало знать о сокровенных тайнах их жизни.

— Ну, так что же случится через две недели?

— Ходжа… сделает меня мужчиной. Я стану настоящим мужчиной.

— Выдумываешь ты все, Урпат. Как это ходжа может сделать тебя мужчиной? Надо еще подождать, пока ты подрастешь. Ты ведь еще мальчик.

— Ничего я не выдумываю, Ленк. Так и отец сказал. Через две недели сам увидишь, что я не вру.

— Ничего я не увижу, Урпат, ни через две недели, ни через четыре.

Он надулся. Отошел от меня и злобно прокричал:

— Собака!.. Нечестивая собака!.. Грязная собака!..

Каждый вечер толстая татарка забиралась к себе в нору спать. Хозяин докуривал трубку и отправлялся следом. Урпат и Урума тоже куда-то исчезали. Я распахивал ворота. Лошади выходили на улицу. Я закрывал ворота. По лодыжки утопая босыми ногами в белесой уличной пыли, я шел и смотрел на небо. В бескрайней выси, где, по словам Урумы, стоял золотой дворец всемогущего аллаха, зажигались, по заведенному обычаю, бесчисленные звезды. С моря веяло прохладой. От красавца Хасана я старался держаться подальше. Он кусался. Не подпускал к себе никого, кроме Урумы. Вскочив наугад на одного из необъезженных коней, я гикал и щелкал арапником. Мое смятенное воображение рисовало мне, будто я татарский хан, будто на каждой лошади сидит по воину, будто я сейчас поскачу с ними на край света. Но с табуном соргского старосты не надо было скакать на край света, достаточно было добраться до пастбища с его высыхавшей и все более редкой травой. Знакомая дорога напоминала мне, что я всего лишь жалкий слуга Селима Решита, а свет — без конца и без края. Становилось грустно, я немилосердно нахлестывал лошадей и гнал их вперед все быстрее и быстрее, словно намеревался загнать насмерть. Убедившись, что они обессилели, я оставлял их в покое. Мы добирались до пастбища. Здесь взмыленные лошади разбредались и принимались щипать траву. Я ложился пластом на прибрежный песок. Слушал, как шелестит море. Ветер, весь день спавший в никому не ведомой укромной норе, теперь просыпался и разгуливался. На море вырастали волны, они сшибались друг с другом, с ревом налетали на берег и кусали его. Чуть спустя загорался край неба на востоке. Всходила круглая, желтолицая луна и перебрасывала через море золотой мост, с того края, где небо сливалось с водой, и до моих голых, потрескавшихся пяток. Великолепие добруджанской ночи пьянило и дурманило меня. Я поднимался и сбрасывал с себя свою жалкую одежонку. Бросался в воду. В воде, грудью встречая вспененные волны, старался удержаться на золотом мосту, уходившем в неясную, влекущую даль. Но я был только Ленк и не имел ничего общего с Иисусом. Не мог ходить по волнам. Я опускался в глубину, пока ноги мои не касались песчаного дна. На глубине море было спокойным. Напуганный его молчанием, я всплывал на поверхность. Вскинув голову, отбрасывал назад намокшие космы. Пускался в открытое море и плыл, пока не уставал. Поворачивал обратно. Выходил из воды. Ночная свежесть острыми зубами вонзалась в утомленное тело. Я срывался в бег и носился вдоль берега, к явному неудовольствию ящериц, черепах, змей и прочих тварей, пока не выдыхался. Согревшись, одевался и закуривал. Сон не приходил, и, чтобы скоротать время, я шел на пастбище и принимался пересчитывать коней и жеребят Селима Решита, проверяя, не заблудился ли кто, не увели ли кого из них тихо подобравшиеся конокрады. В те смутные послевоенные годы каменистая земля Добруджи кишела конокрадами и разбойниками с большой дороги, которым ничего не стоило убить человека. После войны осталось много могил и калек и, кроме того, много огнестрельного оружия валялось на полях былых боев — только подбирай. В те времена повсюду — в Констанце и Бабадаге, в Базарджике и Туртукае — хозяйничали шайки вооруженных разбойников с лихими атаманами во главе. Они врывались в дома, взламывали амбары, крали одежду и деньги, хлеб и скот. Иногда между бандитами и крестьянами завязывались кровавые стычки. Это бедствие распространялось все шире. И никто не знал, откуда ждать избавления. Ходила молва, будто жандармы почти повсеместно сами были сообщниками разбойников. Тогда я еще не знал почему, но воры не появлялись вблизи Сорга. Неужели они боялись длинноствольных пистолетов, арканов и не знавших пощады кривых кинжалов татар? Не могу сказать. От местных жителей я знал только, что прошлым летом шайка воров пыталась увести лошадей у татар из села Кобила. Ворам удалось уже похитить четвертую часть табуна. Вовремя спохватившись, татары, вооруженные пистолетами и арканами, ятаганами и кинжалами, вскочили на быстрых коней и бесшумными тенями бросились в погоню за грабителями. Остервенело подгоняя коней, настигли похитителей. Окружив и смяв их, порубили всех до одного. После чего собрали трупы и побросали в Дунай. На другой день вернулись домой с вызволенными лошадьми.

— К нам, татарам, — сказал мне как-то хозяин, — воры суются очень редко, только когда у них нет на примете ничего другого.

Со мной жизнь обошлась милостиво. С того дня, когда я нанялся слугой к соргскому старосте, никто не тронул табуна, доверенного мне Селимом Решитом. В одну из таких ночей, когда луна была такой же желтой и круглой, как лицо Урумы, когда ни у меня в мыслях не было спать, ни сну не приходило в голову сморить меня, я, вдоволь наплававшись, отдыхал на берегу. Мглистый, пронизанный лунным светом воздух необычайно будоражил воображение. Волновало воображение и вечно тревожное море. И жесткая, каменистая гладь добруджанской равнины, по которой разбрелись кони татарина, щипля солоноватую, засохшую траву. И мне почудилось…

Когда я лежал на берегу с широко открытыми глазами, мне почудилось, будто из прошлого тысячелетия, затерявшегося в глубине веков, ко мне по волнам быстро скользят корабли с широким приподнятым носом. По их форме и веслам я понял, что корабли были греческие. Потом мне почудилось, что к берегу приближаются римские триремы, византийские галеры, осененные знаком креста, суда с турецким полумесяцем — под зелеными парусами, полными ветра…

А берег…

Берег, точь-в-точь, как тот, где я теперь предавался грезам, был полон человеческих существ, которые носили бороды, сыромятные постолы на ногах и косматые шкуры на теле… Такими же низкорослыми и косматыми были и лошади туземцев.

И копья, что они в руках своих сжимали,
Несметностью своей похожие на лес,
Длиною были до небес,
Концами утыкались в звезды.
Те звезды были остриями копий.
Луна — из желтой бычьей кожи барабан,
В который кто-то бил, Упорно и упрямо бил тревогу…
Наверняка, если бы моим грезам дано было продлиться, перед моим воображением развернулось бы одно из тех древних сражений, о которых скупо повествует история. Такое со мной уже случалось. Но в этот вечер мне не повезло. Мне не повезло, потому что в ту самую минуту, когда я мечтал, чтобы никто не нарушил моего одиночества, возле меня, словно из-под земли, выросла тень. Я испугался — это могла быть тень человека, пришедшего с недобрыми намерениями, — и уже хотел было выхватить нож, вскочить на ноги и защищаться. Однако не успел даже шевельнуться, как гибкая тень, изогнувшись, улеглась рядом со мной.

— Не пугайся, Ленк, это я… Урума…

— Как ты решилась прийти сюда теперь, среди ночи?

— Отец уехал в Констанцу. Вернется самое раннее завтра к утру. Мать и Урпат спят крепко. А мне… Мне захотелось повидать коней.

— Коней?

— Да. Только коней…

Я уже давно не чувствовал перед ней никакой робости. Я попытался было притянуть ее к себе, страстно прижать к груди.

— Не надо, Ленк… Не надо.

Я промолчал. Молчала и Урума. Я коснулся ладонями ее лица, желтого и круглого, как у луны. Погладил. Урума вспыхнула и в мгновение ока отпрыгнула в сторону, очутившись в пяти шагах от меня. Ветер угомонился и улегся в траве. Море шелестело, как вековой лес. Все словно застыло. Застыл и я. Взглянув на татарочку, я увидел ее белые, блестевшие в лунном свете зубы, зеленые, как молодая трава, чуть раскосые глаза, чей взгляд всегда так неизъяснимо волновал меня. Она прошептала:

— Ленк… Я тоже хочу… Но не как всегда… Только если ты поймаешь меня… Я сяду на коня, какой попадется. И пущу его вскачь… Ты тоже сядешь на коня, и тоже наугад… И поскачешь вдогонку за мной… И… если нагонишь меня… если поймаешь, я твоя раба, Ленк, и тогда делай со мной, что захочешь.

Она не стала ждать ответа. Помчалась к пастбищу и бросилась к первому коню, который оказался на ее пути. Вцепившись в гриву коня, прильнула к его спине, слившись с ним в единое целое. На мою беду, у меня не было ни быстрых Уруминых ног, ни ее гибкого, проворного тела. Соблазн был велик. И я побежал. Довольно быстро. Одним духом добежал до пастбища и тоже вскочил на первого попавшегося коня. Урума вернулась, осадила своего жеребца рядом с моим, не желая ни на полшага опережать меня, и спросила:

— Ты готов, Ленк?

Я покрепче вцепился в гриву своего коня и ответил:

— Готов.

Она тонко, по-змеиному, свистнула. Наши необъезженные лошади, которые словно этого и ждали, вытянули к луне свои морды, отделились от табуна и пустились во весь опор, словно призраки. И началась фантастическая скачка сквозь добруджанскую ночь, блиставшую ярым золотом и плавленым серебром, по бескрайней равнине, гладкой, как ладонь, в щетине колючих трав. Далеко позади остался табун. Позади осталось и огромное море с мерцающим золотом мостом, уходившим вдаль. Осталось и затерялось позади татарское село Сорг.

Временами я настигал ее. Был от нее в каком-нибудь шаге. Урума, с рассыпавшимися, развевавшимися на ветру волосами, слышала сумасшедший топот моего коня и время от времени оборачивалась назад. От лунного света круглое ее лицо казалось еще более желтым, чем обычно. Я различал белые зубы. Раскосые глаза, в которых плясали молнии. Я не удивился бы, если бы она вскинула ввысь сталь кривого кинжала, исторгла из груди боевой клич, с татарской ловкостью повернула коня и напрочь снесла мне голову… В то время и той ночью даже смерть от руки Урумы показалась бы мне сладостной. Да. Даже смерть.

Пока мы скакали сквозь лунную ночь, у моего растревоженного воображения, долгое время скованного цепями, выросли крылья. Мне почудилось, будто Урума — это не просто Урума, но целая орда ее прародителя Батыя. Хотя Батый умер много-много веков назад. Перемерло и его воинственное племя. В пыль и прах превратилась за это время некогда огромная держава татар. И от всего этого осталась только юная татарка, за которой я мчался теперь, безжалостно настегивая коня. Усмехаясь, Урума вдруг свистела по-змеиному, обходила меня, когда я меньше всего этого ожидал, и безумная скачка, на мгновение стихнув, возобновлялась с еще большей яростью.

Так миновали мы множество пастбищ, и хотя старались держаться в стороне от чужих табунов, но, сами того не желая, пугали и разгоняли их. Еще немного — и мы очутились бы в болгарском селе, славившемся злыми собаками, суровыми, проворными и воинственными бородатыми мужиками.

Опьяненная скачкой и упоительным сиянием луны, Урума, однако, вовремя вспомнила об опасности и повернула коня, сделав широкий круг. Следом повернул своего и я. И вот после самой дикой и самой безумной гонки, когда я и думать забыл о времени, мы оказались вдруг наедине с песчаным берегом и золотым мостом, протянувшимся от луны до горизонта, где море сливалось с усыпанным звездами небом. Урума спрыгнула на песок, и взмыленный конь, отпущенный ею, умчался по направлению к табуну. Я тоже соскочил напесок.

— Ты не догнал меня, Ленк. Тебе не удалось догнать меня.

Она коротко рассмеялась. И, еще не кончив смеяться, прибавила:

— Я и не ждала, что ты догонишь меня, Ленк. Ты невезучий, тебе ни капельки не везет…

Не везет! Ни капельки не везет! Я и впрямь был невезучий. Родился, где довелось, в какой-то Омиде. Родился от кого пришлось. Как пришлось. Я еще раз пожалел, что появился на свет и что, появившись, не нашел в себе сил расстаться с жизнью. Тоска, мой заклятый враг, кружившая надо мною уже с вечера, теперь взяла верх. Я не приложил никаких усилий, чтобы отпихнуть ее от себя и прогнать. Как обычно, улегся на песок, напустив на себя равнодушный вид, словно Урумы тут и не было вовсе. Татарочка, удивленная моим поведением, стояла молча… Потом шепотом сказала мне:

— Подвинься, Ленк. Я разогрелась во время скачки. А теперь мне холодно. Я боюсь простыть.

Я подчинился приказу, не выдав своей радости. Подвинулся. Тонкое тело девушки с круглым и желтым, как луна, лицом прильнуло ко мне. Я почувствовал биенье ее сердца. Оно билось часто, очень часто. Прошло немного времени, никто из нас не произнес ни слова, но сердце ее стало биться спокойнее. Зато стройное тело воспламенилось и пылало огнем. Татарочка стала искать мои губы. Их нетрудно было найти, и она нашла. Впилась в них, прокусив до крови. Насытившись моими горькими губами, взяла в свои маленькие детские ладошки мое лицо и прошептала:

— Ленк… Убей меня… Прошу тебя, убей…

— Зачем мне убивать тебя? Я проиграл спор… Ты ведь отлично знаешь, что я проиграл.

— Убей меня, Ленк. Убей меня, а потом воскреси. А потом снова убей меня, Ленк.

Она заклинала меня. Заклинала, как бога. Я же не был настолько богом, чтобы не услышать ее мольбы.

Позже, голые и оторопелые, мы шли, держась за руки, по золотому мосту, который луна перекинула через море. Наши босые ноги ступали по этому золотому мосту, тонкому и прозрачному, который мерно раскачивался, вторя плавному дыханию моря.

XVI

К нам в Делиорман пришла весна. Она дала себе труд наведаться и в Руши-де-Веде. Явилась в полночь. Проснувшись утром, я увидел ее. Она улыбалась мне в окошко, я тоже улыбнулся ей. О! Как долго я ее ждал. И, увидев, был уже не в силах сдержать свою радость. Выскочил из дому и бросился к ней, спеша обнять и расцеловать ее в свежие щеки. Весна отстранилась. Сказала мне:

— В другой раз, Дарие.

— Когда в другой раз?

— Через год. Может, через два. Тебе еще придется видеться со мной.

— Позволь, весна, дай обнять и расцеловать тебя.

Тело весны было из дыма. Оно рассеялось. И весна исчезла. Уже не видя ее, я чувствовал, что она где-то близко. И крикнул ей:

— У тебя, как и у всех прочих весен, что я прожил, тело из дыма. Ты пройдешь и исчезнешь, как и они.

Весна услышала мои слова и ответила сквозь ветви деревьев, на которых распускались почки:

— Люди тоже исчезают, Дарие, хоть их тела не из дыма. Исчезают и люди, не только весны.

— Знаю, — ответил я. — Лучше не говори мне об этом.

Невзирая на мой по-прежнему мрачный вид, деревья зазеленели, зацвели и прикрыли белым кружевом цветов и густою листвой покосившиеся дома, потрескавшиеся стены, развалившиеся изгороди. Уродство города стало менее заметно, а кое-где и вовсе сокрылось. В предместьях и окрестных селах свирепствовали болезни и эпидемии. Одни дети умирали, как и у нас в Омиде, от дифтерита. Другие — от черной оспы. Некоторые — от болей в животе. Торговля господина Миелу Гушэ шла полным ходом, и он поставил богу большую свечу в церкви святой Пятницы. Этот скряга продал несметное множество маленьких гробиков и много кусков голубой и розовой саржи, причем по повышенной цене. Он уже не плакался на отсутствие покупателей и на их скупость. Пригласил маляра и покрасил заново фасад своей лавочки. Не пожалел денег и на вывеску. Послал за Кабой и заказал ему нового «Ангела». Торговцу гробами, саванами и обувью для покойников еще раз крупно повезло. Полуслепой художник давно уже не имел работы. Он выполнял заказ очень долго, старательно и даже вдохновенно. И то, что на этот раз вышло из-под его кисти, было настоящим шедевром.

С начала забастовки в городе стояли войска. Около вокзала соорудили на скорую руку казармы. Состоятельные горожане были довольны.

В любую погоду — плохую и хорошую — трубили трубы, проводились учения, гремели выстрелы. Каждый день, с утра до позднего вечера, мы слышали лай пулеметов: солдат гоняли до полного изнеможения. Но все было тщетно. Никто их уже не боялся. Грохот военных учений потонул в привычном городском шуме, и никто уже не обращал на него внимания. Росли барыши у владельцев гостиниц. Оказались в выигрыше и купеческие дочки. Между офицерами и лучшими семействами города завязались дружеские отношения. Ожидались свадьбы. В богатых домах шла карточная игра и устраивались вечеринки. В большом зале примэрии давали балы, а в лесу по ту сторону реки на зеленых лужайках не прекращались пирушки. На балах и вечеринках напудренные красавцы офицеры старательно танцевали с барышнями и дамами, которые совсем было увяли и зачахли в унылой затхлости провинциального городка. Господин Сотир приглашал из столицы один оркестр за другим.

НОВАЯ ПРОГРАММА
ИГРАЕТ НОВЫЙ ОРКЕСТР
СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ПОЕТ
МАМЗЕЛЬ ЖАНЕТТ
Хозяин пивной «У Джувелки» тоже не ударил лицом в грязь. Он нанял для своего просторного тенистого летнего сада военный духовой оркестр. Никогда еще пыльный и сонный городок в долине Делиормана не знавал такого столпотворения.

— Руши-де-Веде меняется прямо на глазах.

— Да. Растет. Процветает.

— Недалек тот день, когда Руши-де-Веде сделается столицей уезда.

— Надо, надо. Впрочем, господин Стэникэ Паляку уже обещал это сделать и ручался своим честным словом.

— Когда Руши-де-Веде станет столицей уезда…

Изменилось кое-что и в моей неустроенной жизни. За уроки, съедавшие все мое время, порой и все силы, я получил довольно приличные деньги на карманные расходы. Теперь и я, выражаясь словами Добрикэ Тунсу, «располагал достаточно», чтобы время от времени позволять себе пригласить однорукого поужинать у Сотира, послушать старые романсы и старинные народные песни, которые я любил, да посидеть среди чистой и нарядной публики.

— Ну как, Филипаке, идем вечером к Сотиру?

— Идем, если хочешь. И если платишь.

Мы надраили ботинки, почистили одежду и даже зашли подправить волосы к парикмахеру. Затем набрались наглости и отправились в ресторан.

— Сюда ходят только благородные господа, — сказал Филипаке.

Я в шутку повысил голос:

— Ну и что? А разве мы с тобой не благородные? Тоже благородные.

— Черта едва!

— Ничего не черта с два. Каждый, у кого в кармане завелись хоть какие-то деньги, уже считает себя благородным. Чем же я хуже других, раз у меня тоже завелись деньги?

Кельнер нимало не удивился Он уже видел меня здесь в компании с Добрикэ Тунсу. А кроме того, раза два я заглядывал сюда и один. Когда мы сидели за столом, слушали оркестр и ждали, пока принесут заказанные блюда, однорукий нагнулся ко мне:

— А ты, дружище, пользуешься успехом.

— О чем это ты, Филипаке?

— Одна бабенка не сводит с тебя глаз.

— С меня? Ты шутишь.

— Ей-богу. Прямо ест тебя глазами с самой той минуты, как мы вошли. Просто удивительно, как это она до сих пор еще не бросилась на тебя и не слопала.

— Которая?

— Вон та… с унтер-офицером.

Я взглянул, куда указывал однорукий, и убедился, что он прав. Пухленькая бабенка средних лет, густо нарумяненная, с мягкой широкополой шляпой на голове, не спускала с меня глаз. Поймав мой взгляд, улыбнулась, обнажив два ряда золотых зубов. Что было делать? Я тоже улыбнулся в ответ, сожалея, что не могу, в свой черед, показать ей золотые зубы. Бабенка перегнулась через край стола и что-то сказала шепотом своему спутнику. Пехотный унтер был коренаст, с брюшком, усатый. На голове надетое чуть набекрень кепи. После ее слов на лице его изобразилось удивление. Он тоже повернулся ко мне, выкатил глаза и улыбнулся. Но я уже успел отвести взгляд и, слегка разочарованный, признался однорукому:

— Кажется, старая знакомая.

— Какая такая знакомая?

— Давняя знакомая, сейчас даже не припомню, кто такая.

Бабенка, не стесняясь посетителей, сидевших за соседними столиками, крикнула мне через весь зал, словно мы были здесь одни:

— Что… братик… уже не узнаешь?

Я отрицательно мотнул головой.

— Я — Сица! Невестка твоя, Сица. Бывшая жена твоего брата Янку…

Пузатый унтер улыбнулся мне еще раз и указал на пустой стул рядом с ними. Это означало, что он приглашает меня к своему столу. В свою очередь, я указал ему на однорукого. Тогда он поднялся и подтащил от соседнего незанятого столика еще один стул.

— Филипаке, он приглашает нас обоих за свой стол. Что ты скажешь?

— Скажу, что надо принять приглашение. Если унтер приглашает нас за свой стол, значит, он и платит. И стало быть, дружище, есть возможность повеселиться даром. А на те деньги, которые ты хотел потратить сегодня, устроим завтра знатную пьянку.

Мы сказали кельнеру, что перебираемся за другой столик, и попросили его принести заказ туда. Когда мы подошли к столику, унтер поднялся, поднес в знак приветствия руку к кепи и, щелкнув каблуками, отрекомендовался:

— Позвольте представиться: старший унтер-офицер Буртан; пехота.

Потом указал на женщину:

— Моя жена, мадам Буртан. Мадам Сица Буртан. Унтер-офицерша.

— Очень рад, — произнес Филипаке, как подобало благовоспитанному молодому человеку.

Моя бывшая невестка Сица, не успел я еще усесться на стул, набросилась на меня с упреками:

— Братец, ты что же это, а? Уже и не узнаешь меня! Совсем поглупел, братец! Своей невестки Сицы не узнаешь!

Я виновато опустил голову и молчал. Бабенка смягчилась:

— Эх, братец, братец! Не узнать меня! Как сейчас помню, ты еще приходил к нам, к твоему старшему брату Янку, и бил молотом по раскаленному железу, пока хватало сил.

— Так вы моя невестка Сица?

— А за кого же еще ты меня принимал, а? Сколько раз надо тебе повторять, чтобы ты понял? А может… Может, у тебя не все дома?

Унтер наполнил стаканы. Все чокнулись, пожелав друг другу всего хорошего. Я тоже чокнулся с ними и с Сицей. Смакуя кисловатое вино, прикрыл глаза. И увидел, вернее, мне показалось, что я, словно в тумане, вижу моего двоюродного брата Янку с молотом в руках. И так же, словно в тумане, увидел и самого себя, каким я был несколько лет назад: долговязый и нескладный, я изо всех сил раздувал кузнечные мехи и даже временами довольно ловко орудовал молотом. Увидел красный огонь, горящий уголь с маленькими беспокойными язычками пламени, снопы искр, которые падали на мои всклокоченные вихры, опаляя их. Увидел все, что было тогда и чего уже нет. Чтобы не расчувствоваться и не испортить вечер, я открыл глаза. Моя невестка пристально смотрела на меня и, словно бы угадав мои мысли, сказала:

— Дом в Омиде мы продали. Продали вместе с кузницей и всем добром, братец. Купили дом здесь, в Руши. Надо и нам пожить среди приличных людей.

Очнувшись от воспоминаний, я подавил улыбку и спросил:

— А денег хватает?

— Отец дал. Новое замужество — новое приданое. У него есть, где взять.

Унтеру не понравилось, что мы говорим о приданом. Он разгладил свои пышные усы и резко, с раздражением в голосе переменил разговор:

— Ну, как ты находишь свою невестку? Изменилась?

— Изменилась, господин унтер. Если бы она не назвалась, я бы ее так и не признал.

— Я приучил ее каждую неделю принимать ванну, краситься и наряжаться, не пожалел денег и одел ее по-городскому. Да что там говорить! Теперь она совсем другой человек. Разве не заметно?

— Заметно. Это прямо-таки бросается в глаза.

Сица улыбнулась.

— Ты заметил, братец? Он мне и шляпу купил. Постылый Янку, брат-то твой, даже и не сообразил бы купить мне шляпу. Заживо похоронил в вашей деревенской грязи. А он вот привез меня в город. Купил шляпу. А как женился на мне да надел на меня шляпу, так я и стала настоящей барыней.

— Может быть, — сказал я, — у вас и денщик есть?

— Есть. Сколько надо денщиков, столько и есть.

Унтер погладил себя по брюшку.

— Да что говорить, Сица! Мы ведь тоже живем в обществе. И сами люди уважаемые. У меня и ордена есть.

Я посмотрел на него, проникнувшись глубочайшим уважением.

— Вы, конечно, получили их на войне. Вы были на фронте. Чтобы заслужить ордена, нужно было сражаться геройски. На вашем счету, наверное, множество убитых врагов?

Меня так и подмывало покуролесить. Я встал и отвесил ему глубокий поклон. Однорукий метнул на меня злой взгляд. Я не обратил на это никакого внимания. Но унтер меня разочаровал. Презрительно оттопырив нижнюю губу, он объяснил:

— Нет, сударь. Ни на каком фронте я не воевал. Что я дурак, подыхать на войне? На войне гибнут только дураки. А умные готовы хоть с чертом породниться, лишь бы на той стороне очутиться. То есть дожить до мирного времени. Я, сударь, во время войны служил в интендантстве. Нас, интендантов, не награждали. Награды, сударь, я получил за то, что отличился здесь, прошлой осенью. За подавление забастовки. Тут все было совсем как на фронте, а может, даже опаснее, чем на фронте.

Я хотел сдержаться, но не мог:

— Прошлой осенью вы просто расстреливали людей, господин унтер, людей безоружных и беззащитных. Не жалея патронов.

— А почему бы нам жалеть патроны и не расстреливать? Правда, забастовщики были безоружны, но они никак не унимались. Если бы они унялись, мы бы не стали их расстреливать. Слов они слушать не хотели. Вели себя нагло. Подстрекали народ. А раз они не понимали слов, мы обязаны были стрелять. Приказ есть приказ. Они поднялись против властей. А все знают, что за человек наш генерал: он не терпит, когда его приказы не выполняются.

— И вы, военные…

— Мы служим властям. Выполняем свой долг. Помним о присяге. Мы только исполняли свой долг.

Мне захотелось опрокинуть на него стол и испортить все удовольствие, а заодно позлить и однорукого. Но я вспомнил, что в то время я тоже не бог весть как отличился, и мне стало стыдно.

Я чувствовал, что мою память нужно промыть и выжать. Выжать с силой, как мокрое белье. Чтобы в ней не осталось никаких воспоминаний. Никаких. Но я не мог этого сделать. Вдруг из хаоса мучительных воспоминаний вырвалось одно. Оно взмахнуло своими широкими крылами и вновь устремилось к Янку Брэтеску, моему двоюродному брату, искусному кузнецу, погибшему на войне. Бедный Янку! Несколько лет он жил бок о бок со своей женой Сицей. Любил ее. Целовал. Спал с ней. Терпел ее брюзжание и недовольство, глупости и грубости. Может, и к лучшему, что он ушел к праотцам.

Как-то давно, не помню уж в какой книге, я прочел, что, когда сидишь за столом с другими людьми, требуется быть веселым, чтобы не портить окружающим настроение. Обычно я не следовал правилам поведения, о которых пишут в книгах. Но теперь я решил быть веселым. И не только решил, но и попробовал. Вошел в роль. Улыбался. Ел. Пил. Шутил. В общем, вел себя, по крайней мере внешне, как подобает вести себя благовоспитанному молодому человеку. Довольный своей Сицей, довольный одноруким и даже довольный мной, унтер-офицер пришел в хорошее расположение духа. Разулыбался. Стал необыкновенно разговорчив и, опоражнивая стакан за стаканом, со смаком рассказывал бесчисленные солдатские анекдоты, один соленее другого. Моя невестка Сица, хотя уже слышала их не однажды, хохотала во все горло и так дергалась, что удивительно, как под ее огромным жирным задом не сломался стул. Однорукий, уже сильно на взводе, не отставал от нее. Я тоже. В общем, этот вечер, проведенный у Сотира, был одним из немногих вечеров, которые навсегда запечатлеваются на хрупкой ткани воспоминаний. Только на душе у меня остался мутный осадок. Но тут ничего нельзя было поделать, такая уж у меня душа. Если бы человек мог менять свою душу!.. Пресытившись едой и болтовней, мы слушали старые сентиментальные романсы. За романсами последовали старинные песни про разбойника Тома Алимоша и доблестного витязя Лиона Алиона.

Под конец тоска, подстерегавшая меня весь вечер, покорилась своей участи и отступилась. Я показал ей язык. Совсем освободившись от нее, я разошелся вовсю и веселился уже напропалую. Мы чокались и пили до тех пор, пока не упились, и расстались, когда уже начало светать. Сица, поднявшись из-за стола, протянула нам руку для поцелуя. Мы чмокнули ее. Сица была счастлива и пригласила нас навещать их. Унтер тоже присоединился к ее приглашениям и назвал нам адрес: улица Звездочки, дом семнадцать. Мы откланялись, поблагодарили и пообещали в скором времени воспользоваться приглашением. Когда мы немного отошли от ресторана, Филипаке огорошил меня признанием:

— Знаешь, дружище, я намерен выполнить обещание. Твоя бывшая невестка Сица стоит больших денег. Очень больших.

— Откуда ты знаешь? Ты еще сегодня вечером понятия не имел о ее существовании.

— Я ущипнул ее под столом за ногу, и это ей пришлось по вкусу. Она еще и подмигнула мне. В некотором роде мы уже сговорились.

— Хочешь наставить унтеру рога?

— Огромные, дружище, прямо оленьи.

До самого дома я шел молча. Однорукий болтал без умолку. Я его не слушал.

Не знаю, с какой стати, — но мне вдруг вспомнился дядюшка Тоне. Я вспомнил, как он умирал и как мы его хоронили. Как на другой день после похорон бабка из Кырломану созвала всех наследников на совет.

— Я остаюсь у вас до завтра, — сказала она им, — чтобы вы при мне поделили имущество покойника. Смотрите не вздумайте ссориться — теперь покойника в доме нет, и я вас живо угомоню палкой.

Мы принесли из ресторана цуйку. Разлили по стопкам. Выпили. Согрелись, и торг начался. Бабка, поглаживая свой посох, не спускала с наследников взгляда. Потом сказала:

— Не забывайте, что вы родные. Если не сговоритесь по-хорошему и начнете судиться, все наследство уйдет на адвокатов, сами себя выставите на посмешище. А я не потерплю, чтобы сыновья и дочери моего Тоне сделались всеобщим посмешищем.

Робея перед бабкой, наследники посовещались и порешили из уважения к памяти покойного заведения на сторону не продавать. Нигрита, от которой это предложение исходило, имела в виду Кодина, накопившего кое-какие сбережения, но не успел Кодин раскрыть рот, как другой мой двоюродный брат, Жорж, поднялся с места и потребовал, чтоб харчевню продали ему, притом не откладывая и за наличные деньги. Посыпались вопросы:

— Как так? У тебя есть деньги? Откуда?

— Денег у меня нет. Сейчас нет. Но будут, меньше чем через неделю.

— Ты рехнулся. Кто это тебе, нищему столяру, даст в долг столько денег? Время нынче тяжелое…

— Я женюсь…

— Подумаешь, великое дело! Всякий дурак может жениться.

— Я женюсь на девушке с приданым.

Вся родня вытаращила на него глаза. Я удивился не меньше прочих. Оказывается, мой двоюродный брат Жорж был не промах. Совсем не промах. Бабка по-прежнему молчала, а Нигрита спросила:

— На ком же?

— На Черничике. Дочери Богова, сыровара. С моим будущим тестем, если вам интересно знать, я уже столковался.

Теперь мы смотрели на него уже с гордостью. Только бабка глядела по-прежнему холодно, лицо ее словно окаменело. Мишу воскликнул:

— Браво, Жорж, браво! Прямо в десятку! Ты, однако, не промах. Не иначе, от бога тебе такое счастье!

Бабка резко прикрикнула на Мишу:

— Болван! Не впутывай бога в такие пустяки.

— Моя женитьба, не пустяк, бабуня, — подал голос Жорж.

Наследники засмеялись. Засмеялись над бабкиными опасениями.

— Мы не будем ссориться, бабушка.

— Ладно, посмотрим.

Бабка замолчала. Мы вспомнили Богова. Перед войной нам случалось видеть его: с коромыслом на плече он бегал по улицам города и кричал:

— Простокваша!.. Простокваша!.. Кому простокваши!..

Позднее, уже во время войны, когда дела его пошли в гору, македонец открыл лавку. В войну одни погибают или остаются калеками, другие устраиваются и преуспевают. Богов оказался среди последних, и никто не ставил ему это в вину. Македонец стал сырным королем Делиормана. Его сыроваренный завод не только обеспечивал сыром все города уезда, но поставлял сыры, простоквашу и баночки с варенцом даже в Бухарест. Адвокаты Стэникэ Паляку и Митицэ Быркэ всякими хитростями и улещиваниями втянули Богова в политику. Вполне серьезно поговаривали о том, что на ближайших выборах Богов будет выставлен кандидатом на место сенатора. А покамест сыровар вносил в фонд выборов деньги, которых недоставало партии Стэникэ Паляку.

Вастя, ядовитая на язык, не могла сдержать досаду:

— Теперь и ты, Жорж, провоняешь овечьим сыром и кислым молоком. От Черничики вечно несет овечьим сыром и кислым молоком.

Бабка подозвала ее к себе и надрала уши.

Братец Жорж счел излишним носить траур по своему отцу. Спустя несколько дней он обвенчался в примэрии. Свадьбу порешили сыграть позже. Получив приданое, он спешно купил харчевню, взял патент на торговлю спиртными напитками и напустил на себя важность солидного негоцианта, решившегося приумножить свое состояние. Он закрыл заведение на ремонт, нанял мастеров, дал им нужные указания, и вскоре весь дом заблестел — стал яркий, веселый, привлекательный. Жорж сменил и вывеску. На широком окне, выходившем на улицу, Каба нарисовал самого Жоржа в натуральную величину с улыбкой на губах, с белой салфеткой через левую руку, в то время как в правой он держал поднос, уставленный тарелками с яствами. Рядом с фигурой Жоржа Каба вывел:

У ЖОРЖА
РЕСТОРАН ОТКРЫТ
С 6 ЧАСОВ УТРА
ДО 2 ЧАСОВ НОЧИ
ОБСЛУЖИВАЕМ БЫСТРО
ЦЕНЫ УМЕРЕННЫЕ
ЗАЙДИТЕ И УДОСТОВЕРЬТЕСЬ
Внутри заведения Жорж велел до блеска вычистить стойку и отремонтировать мебель. На стенах были развешаны портреты королевской семьи, начиная от короля и королевы и кончая покойным принцем Мирчей. Жорж купил новую посуду. В тот день, когда обновленный ресторан распахнул свои двери, лицо брата Жоржа, нисколько не утратив важности, чудесным образом расцвело улыбкой, полностью уподобившись тому, которое было нарисовано на стекле, выходившем на улицу. Не поскупился он и на персонал. Посетителей должны были обслуживать быстро, как обещала вывеска. За харчи и постель он нанял двух деревенских пареньков; постриг их, научил умываться, нарек «пикколи» и поверх убогой одежонки велел им натянуть белые халаты. В кухне стала править Черничика, чернобровая, боевая и здоровущая — хоть камни кроши руками — жена Жоржа. Она по отчему дому знала, что деньги достаются трудом. С малых лет привыкла работать и наживать добро. Вот и теперь, когда у нее был собственный муж и собственный дом, она решила, не щадя сил, следить за тем, чтобы ни одна копейка не уплыла у нее между пальцев.

— Надо наживать состояние, муженек.

— Наживем, женушка. В этом я уверен.

Мои двоюродные сестры Нигрита и Вастя получили свою часть наследства деньгами, пожили еще несколько месяцев в городе, а потом отправились искать счастья в Бухарест. Они прослышали, как в свое время и я, что столица — это сплошные молочные реки в кисельных берегах. Сестра Алина припрятала деньги подальше, на черный день. Мишу остался в городе и перебрался жить на квартиру к хозяйке. Много позднее я встретил его как-то на улице, и он признался мне, что, по примеру своего брата Жоржа, ищет невесту с приданым. После женитьбы собирается открыть столярную мастерскую. Я от всей души пожелал ему удачи.

— Ты в самом деле думаешь, что мне повезет?

— А почему бы нет?

— Кабы знать! Жорж вон насмехается надо мной.

— Почему?

— Говорит: так уж мне на роду написано. Всю жизнь, значит, оставаться нищим.

— Да отчего же?

— Оттого что… Ты не замечал? У меня на левом глазу бельмо. И скоро я, наверно, ослепну.

XVII

Река протекала восточнее города. За рекой, за лугом, по склону холма шумел на ветру темный лес, сохранившийся с незапамятных времен как живое и непреходящее свидетельство седой старины. У этого леса возле Руши-де-Веде не было от меня никаких секретов. Я знал наперечет, у каких деревьев есть дупла, а у каких нет, знал в нем все тропинки и дорожки, знал все его поляны и опушки, а также все тенистые уголки.

Иногда в хорошую погоду я до полудня бродил там, предаваясь мечтам среди старых деревьев с потрескавшейся корой. Деревья начинают стареть с коры. А люди? Я не знал, как начинают стареть люди. Долговязые парни, проводившие время на лугу за игрой в лапту или чижика, пытаясь задеть меня, кричали: «Эй, придурок!» Я и был придурковат. Вне всякого сомнения. Мне нравился лес, а им нет.

— Подумаешь, лес!.. Пахнет деревьями да еще травой. Куда как лучше пахнет в кофейне или в кабаке, аж в носу щиплет. От запаха вина… Цуйки… Пива…

— Ну и на здоровье…

Не любили лес и более степенные горожане. Когда им нечего было делать, они набивались в трактиры, заполняли пивные, торчали в кофейнях. Подростки, еще не успевшие пристраститься к выпивке и попойкам, целыми толпами, большими и малыми, каждый вечер слонялись по Большой улице и по Дунайскому проспекту, глазели на витрины, уставленные все теми же выцветшими на солнце товарами, которые они видели уже сотни и тысячи раз, кружили вокруг статуи генерала Манту, а утомившись, отправлялись отдыхать и лакомиться сладостями, сиропами и мороженым в «Тирольской кондитерской» господина Фердинанда Синатры. С наступлением сумерек парни и девушки — одни громко галдя, другие смущенно притихнув — валом валили в неосвещенный парк. Там, в его укромных уголках, завязывались или приходили к концу их жалкие и безрадостные любовные приключения.

Лес, тянувшийся между Руши-де-Веде и селом Дидешти, нисколько не был похож на Безумный лес, который давно-давно, еще во времена седой древности, простирался на огромных пространствах от Дуная до холмистых предгорий величественной и неприступной каменной гряды Карпат. Эх, если бы мне посчастливилось жить сотни или даже тысячи лет назад, то, конечно, я направил бы мои стопы в иные леса, под сенью иных дерев предпочел бы бродить, в высоких травах иных полян стал бы греться на солнце. Я носил бы тогда, подобно прочим людям века, копье и лук, а за спиной — колчан со стрелами. Охотился бы на черных, как деготь, зубров и отливающих медью оленей, на серых волков и быстрых куниц, бурых и черных медведей. Медведи! Медведи тогда очень походили на людей. Говорят, что даже в наши дни медведи, повстречав в лесу одиноких пастушек, собирающих в густом кустарнике чернику или ежевику, хватают их в крепкие объятья и предаются с ними любви. Пастушки беременеют, и у них рождаются бойкие крепыши, чуть лишку волосатые, с чуть более крупными зубами. Возможно, если бы я жил в те времена, которые нынче нам кажутся сказкой, я не был бы таким кособоким уродом, как сейчас. Высокий и стройный, словно тополь, ипритом крепкий, как дуб, лихой, будто гайдук, я смело вступал бы в единоборство даже с медведями. Как знать?! Даже зубры, как бы сильны и страшны они ни были, — и те находили бы свою смерть от ран в живот, нанесенных моим копьем, и от моего топора, размозжившего их жирный затылок. Гордых оленей я настигал бы стрелой, и только косуль бы не трогал. На лисиц, какие бы пышные хвосты у них ни были, и на барсуков я бы вообще не смотрел. А лесным феям… Лесным феям я мазал бы щеки ежевикой.

Было воскресенье. Я возвращался с вокзала, куда ходил за газетами. Мне хотелось очутиться дома, спрятаться где-нибудь в саду и весь остаток дня провести в полном одиночестве. И вдруг я лицом к лицу столкнулся с Валентиной. Было уже поздно делать крюк или притворяться, что я ее не заметил. С первого взгляда она показалась мне не такой бодрой, как обычно. Скорее даже мрачной. Спросила:

— Дарие, что ты собираешься делать после обеда?

Вопрос мне не понравился. Валентина явно вмешивалась в мою жизнь. Чтобы отвязаться, я соврал:

— Собирался побродить по лесу.

— Один?

— Нет. С одноруким.

— А ты не хочешь пойти со мной? Со мной одной?

— Боюсь, Филипаке рассердится.

— Не рассердится. А если и рассердится, скоро забудет. Ты знаешь, я ведь еще ни разу не была в лесу. И потом… Потом мне так все надоело! Так надоело!..

Говоря это, она погрустнела. Как-то сразу сникла. Есть люди, которым грусть к лицу. Валентина к ним не принадлежала.

— Валентина, — сказал я, — я тебя не узнаю! Не ты ли говорила, что надо работать, надо учиться, чтобы устроить свою жизнь? Что случилось?

— Ничего. Но мне все опостылело, понимаешь? Надоело постоянно видеть то, что я вижу, вечно слышать то, что я слышу, и по-прежнему служить там, где я служу.

— Ладно, давай поговорим об этом спокойно после обеда, когда пойдем в лес. В котором часу за тобой зайти?

— К трем.

— Ты будешь у госпожи Аспазии Гарник?

— А где же мне еще быть? Не ждать же на улице?

Ее лицо чуть прояснилось.

— Ты, Дарие, не смотри, что я так расстроена. Это пройдет. К трем часам пройдет.

— Буду надеяться.

Мы расстались. Чтобы не тащиться на край города к своей хозяйке, я зашел в переоборудованный ресторан брата Жоржа. Молодого и круглощекого хозяина я нашел слегка озабоченным. Он оцепенело сидел на стуле за стойкой и, как в свое время дядюшка Тоне, тоскливо поджидал посетителей. Я поклонился. Хотел подойти к нему, протянуть руку и справиться о здоровье. Однако заметил, что стоило братцу увидеть меня, как лицо его окаменело. Я отказался от своего намерения и сел за столик, как обычный посетитель. Жорж удивился. Поднял брови. Опустил их. Потом снова поднял. «Пикколи», чьи халаты уже стали черны как сажа, поливали тротуар перед заведением. Жорж уже не удивлялся. Вспомнил, что он хозяин ресторана, сложил губы трубочкой, подошел к моему столику и спросил, будто мы не знакомы:

— Что господин желает?

— Желаю у вас отобедать.

Я умолк. Мой двоюродный брат сглотнул слюну и пошел за меню. Когда он вернулся, я добавил:

— Меня привлекла вывеска. Весьма соблазнительная вывеска у вашего заведения, хозяин.

Он сделал вид, будто не слышит. Сунул мне под нос меню. Я принялся изучать его от начала до конца и от конца к началу, заставив его все это время простоять возле меня. В конце концов выбрал два блюда подешевле и ткнул пальцем. Он понимающе кивнул головой и выкрикнул заказ громким голосом, так, чтобы услышали на кухне. «Пикколи» кончили поливать тротуар. Мой брат приказал одному из них:

— Миц, обслужи господина.

Мальчик принес прибор. Принес хлеб. Потом принес и заказ, оба блюда разом. Не успел я еще попробовать похлебки, дымившейся у меня под носом, как брат Жорж предстал передо мной со счетом в руках. Я спросил:

— В вашем ресторане заведено брать с посетителей плату вперед?

— Нет, — ответил Жорж, — эта честь оказывается не всякому.

— Понимаю. Только родственникам.

— По старой пословице: родство родством, а деньги наличными.

— Я не собирался есть у тебя задаром.

— Деньги! А ну, покажи деньги!

— А если у меня их нет?

Он протянул руки к тарелкам с едой. Я не дал ему дотронуться до них.

— Ну и жаден ты, брат Жорж!

— Жаден не жаден…

Я достал из кармана деньги и расплатился.

— А чаевые ты тоже берешь?

— Нет. Если ты такой добрый, можешь оставить их мальчику.

Я ничего не ответил. Принялся за еду и ел со вкусом. Потребовал стакан пива. Выпил. Заплатил за пиво. Вытер губы.

Покинув ресторан, я вместе со своей долговязой тенью, цеплявшейся мне за ноги, кружил некоторое время по почти пустынным улицам. В условленный час впервые в жизни вошел во двор сомнительного заведения госпожи Аспазии Гарник. В дверях показалась Валентина. Одета она была просто и в то же время нарядно, для прогулки. Я взял девушку под руку, и мы отправились. Когда мы вышли со двора заведения, Валентина гордо вскинула голову. Мы шли молча. Я молчал — не потому, что хотел. Просто не знал, о чем говорить. Попадавшиеся нам на пути прохожие, знавшие Валентину, здоровались с нею, приподымая шляпы. А я… ковылял рядом с нею, волоча больную ногу, и казался себе жалкой дворнягой. Мы вышли на Большую улицу. Миновали вокзал. Пересекли железнодорожные пути. Наконец добрались до реки. Вода в реке была мутной. Наверное, вчера где-нибудь на севере шел дождь. Деревянный мост гулко вторил нашим шагам. Вот он остался позади, и мы подошли к лесу. Ветер прогнал набежавшую было синюю тучку. Снова выглянуло солнце и, увидев нас, просияло. Наши тени, цепляясь за ноги, то бежали слева, то забегали вперед. Какой-то бродячий пес бросился на нас с лаем. Но, увидев, что мы не из робких, поджал хвост и затрусил своей дорогой. Статная девушка, шедшая рядом со мной, нарушила тишину:

— Вот и у нас есть друг, Дарие.

Я не понял, о каком друге идет речь.

— Кто?

Валентина повернулась на каблуках. Повернулся и я. Она показала на солнце.

— Я так люблю солнце! Так люблю…

— Все люди любят солнце.

— Не все и не всегда. Во время засухи крестьяне проклинают его.

— Проклинают, верно. Но ведь солнце тут ни причем.

— А кто же при чем?

— Дождь. Раз не идет.

Мы оба рассмеялись этой бессмыслице. Валентина сказала:

— Вот и мы в кои веки гуляем одни, вдали от людских глаз, и говорим о солнце, о засухе, о дожде…

Я ничего не сказал в ответ. Прикусил язык и погрузился в молчание. Замолкла и Валентина. Сюда уже не достигал шум оставшегося позади города. Не было слышно и вокзального гама. Слышался только шорох наших шагов по мягкой белесоватой пыли. Молчание начинало тяготить меня. И я прервал его:

— А мы быстро добрались.

— Да, Дарие, очень быстро. Вот мы и на месте!

Мы свернули с пыльного шоссе. Бредя по жесткой сухой траве, искали тропинку. Так и не нашли. И вошли в лес, осторожно пробираясь сквозь колючий кустарник. Лес не выказал ни малейшего удивления, молчал, словно окаменев, но обдал нас прохладой. Где-то в глубине раздавался стук дятлов, долбивших твердую, потрескавшуюся кору старых деревьев. Похоже было, что на колокольнях старых церквей колотят в било. Деревья отвечали гулом. Земля, покрытая редкой, пожухлой травой, хранила молчание. Как всегда, неприветливая земля безмолвствовала, прислушивалась и приглядывалась к нам, выжидая. В один прекрасный день мы полностью будем принадлежать ей. Мы взглянули вверх. И увидели белку. Она уставилась на нас. Потом испугалась. Умчалась и спряталась в листве. Дважды назвала свое имя кукушка. Потом сорвалась с ветки, и больше мы ее не слышали. Валентина вскрикнула и остановилась.

— Что случилось?

— Разве не видишь? Я чуть не наступила на ежа.

— Где он?

— Вот.

Ежик, весь рыжий, величиной не более огурца, услышал и увидел нас. Ему стало страшно. Он свернулся в клубок. Мы начали катать его, как мячик, легонько подталкивая носками туфель. Я вспомнил, как когда-то в поле, у нас в Омиде, я играл с ежами. От курносого мальчишки, каким я тогда был, во мне не осталось ничего, кроме воспоминаний. Хотя в горле у меня першило, я спел ежу песенку:

Ежик, ежик,
Не прячь своих ножек,
Побегай на мельницу,
Там ежи женятся
На толстушке Ченице…
Еж высунул мордочку. Развернулся. Моя песенка ему понравилась. Он не побежал на мельницу к Ченице лишь потому, что не знал, где она. Мне и самому было неизвестно, кто такая Ченица. И я оказался бы в трудном положении, если бы еж мог говорить по-человечьи и спросил меня об этом. Но он не знал человечьего языка. Насколько я помню, еж вообще не знал никакого языка. Он не стал выпытывать, где находится мельница Ченицы; не стал он спрашивать и Валентину. Только показал нам свою остренькую рыжую мордочку, поморгал маленькими глазками с тонкими вишневыми ободками… Мы застыли на месте. Возможно, он решил, что мы — это деревья. Я пожалел, что это не так. Наверно, еж тоже пожалел, что он не дерево. Он бросился наутек, мелко перебирая ножками, и притаился под колючим щитом синеватых зарослей.

— Ты, Дарие, и сам похож на ежа, — сказала Валентина.

Голос ее дрогнул. Вероятно, она хотела сказать что-то другое. Я не стал допытываться. Улыбнулся.

— На ежа? Почему именно на ежа?

— Да, на ежа. Как увидишь человека, так сразу и съежишься, одни иголки торчат. Мне кажется, что ты и на самом деле боишься людей.

— Возможно.

— А почему ты их боишься?

— Потому что человеку только человек может причинить зло.

Я подавил улыбку. Подавил улыбку и замолчал. Валентина замолчала тоже. Проснулся ветер и легонько подул сквозь свои тонкие губы. Качнул верхушками деревьев. Я продолжал:

— Не подумай обо мне плохо. И пойми меня правильно. Я люблю людей. Но… Разное со мной случалось. И слишком часто доставалось от людей. Каждый бил, чем придется. Одни кулаком, другие палкой.

— Со всеми что-нибудь да происходит. Но одни переживают больше. Другие меньше. И все-таки ты ужасно странный. У тебя ото всего остаются глубокие, неизгладимые следы. Ты… Ты никогда не будешь ни довольным, ни счастливым. Ты все слишком близко принимаешь к сердцу.

Я ничего больше не сказал. Мне не хотелось говорить ни о счастье, ни о несчастьях. Мы зашли уже глубоко в чащу леса. Я показал Валентине на деревья, изъеденные старостью.

— Как будто люди, согнувшиеся под тяжестью лет.

— Похоже…

Некоторое время мы шли вслед за роем пчел, искавших дупло, где можно было осесть. Подолгу стояли на полянах, покрытых высокой сочной травой. Устав, останавливались и слушали лесные шорохи. Шли дальше и снова останавливались, и опять шли, пока не дошли до той части леса, на склоне холма, где каменистая почва была красноватого цвета. Здесь деревья росли вкривь и вкось, ветви их изогнулись, заломленные в мучительном надрыве, кора покрылась влажными язвами. Мы то разговаривали, то умолкали. И снова начинали разговор. Потом, взявшись за руки и поддерживая друг дружку, поднялись по склону. От прикосновения к молодому и упругому телу Валентины все во мне страстно взволновалось. Я пошел с ней в лес без каких-либо задних мыслей. Теперь я покраснел. Стал заикаться. Мне стало стыдно, что я столь слаб и не властен над своей плотью, иссохшей и хилой, которую обтягивала совсем уже мерзкая кожа. Валентина поняла, что творится со мной. Отпустила мою руку. Ускорила шаг. Ушла вперед. Полезла по склону, цепляясь за изогнутые и заломленные ветви кривых, покрытых коростой деревьев. Намного опередила меня. На вершине холма остановилась. Здесь раскинулась поляна, поросшая густой и сочной травой, низкой и ровной, словно недавно по ней прогулялась коса. Валентина показала рукой на лес, из которого мы только что выбрались, и на все, что виднелось за лесом. Луг. Река. Город с его тополями и маковками церквей. Потом протянула руку к солнцу, которое уже склонялось к западу и разбрасывало свои косые лучи по верхушкам деревьев.

— Знаешь, Дарие, я никогда еще не видела ничего более красивого! Никогда!

Я промолчал. Подумал. Мне пришлось много бродить по свету. Я видел восходы на море. Видел закаты. Каждый день бывает восход и закат, и всякий раз они другие. Мне случалось встречать в горах зори и сумерки. На глубоких и прозрачных озерах, при свете факелов, я ловил с лодки рыб, у которых чешуя блестела, как серебро, или отливала золотом. В бешеной скачке легкими призраками носились мы с Урумой по диким и суровым полям Добруджи под восковым рогом луны и в желтом, как мед, туманном ее сиянии. Но мне не захотелось разочаровывать девушку.

— Кажется, я тоже не видел ничего прекраснее.

И снова у меня дрогнул голос. И мне снова стало стыдно. Стыдно самого себя. Я отошел от Валентины. Углубился в лес. Вынул из кармана нож, срезал молодую кленовую ветвь, ровную, чуть потолще пальца, и очистил ее от побегов. Возвратился назад и принялся поигрывать ею, со свистом рассекая прохладный, посвежевший воздух, от которого беспокойно сжималось сердце и пьяно кружилась голова.

— Ты приготовил палку, — заметила Валентина. — Думаешь, понадобится?

— Вполне может случиться, что на обратном пути на нас набросится свора псов, — никогда не мешает иметь под рукой палку или хотя бы прут для защиты.

— Да что ты! Никакой опасности нет. В лесу ни души.

— В лесу — возможно. Но после леса остается еще весь путь до вокзала.

— На дороге, Дарие, тоже никого не будет.

Она легла в траву. Ничком. Я тоже опустился на землю в нескольких шагах от нее. Достал карандаш и бумагу. Я всегда носил с собой карандаш и несколько клочков бумаги. И принялся черкать. Валентина следила за мной, но не двинулась с места. Однако когда увидела, что я сунул карандаш и бумагу в карман, подползла ко мне и спросила:

— Что ты написал?

— Ничего интересного.

— Я давно подозреваю, что ты пишешь, — еще с тех пор, как ты явился на экзамен и поссорился с Туртулэ. Но мне и в голову не приходило, что ты поэт.

— Я не считаю себя поэтом, но иногда пишу и стихи.

— Прочти, что ты сейчас написал. Пожалуйста.

Я никому не читал своих стихов. От застенчивости. Но тут прочел:

Как в лесу у меня
Серые лисицы, зайцы ярче огня,
А олени с витыми рогами,
С рогами-ветвями.
Как в лесу-то моем
С колуном не ходят, не стучат топором,
Лишь медведицы толстые гуляют,
По тропинкам в сандальях щеголяют.
Как в лесу-то моем
У ежей глаза с малиновым зрачком,
Петухи-дикари озорничают,
Подерутся — только шпоры сверкают.
Как в лесу у меня
Меж деревьев слышна болтовня,
Хоть природу нельзя изменить,
Хоть деревьям не дано говорить.
Читая, я отметил про себя, что стишки эти можно бы и опубликовать, хотя они и не бог весть какие. Валентина слушала, не шелохнувшись. Только иногда покусывала свои полные, пухлые ярко-красные губы. На лицо ее легла тень.

— А я думала, — сказала она, — я думала, что стихи про меня. Когда мы взбирались на гору, мне показалось…

Я понял, что она хочет сказать. Побоявшись услышать продолжение, поспешно перебил:

— Это только так показалось. Это все из-за подъема. Когда я подымался в гору, у меня сердце билось чаще, чем обычно.

— Только из-за этого?

— Да. Только из-за этого.

— И глаза блестели тоже из-за подъема? Блестели, как у бешеного волка.

— Если глаза и впрямь блестели, то я уж и не знаю, почему. Да они и не блестели. Нет.Не блестели. Когда у меня глаза блестят, я это чувствую.

— Уж это-то я и сама знаю. Поняла там… Где служу. Знаю, почему иногда у мужчин блестят глаза. Понимаю, отчего они иногда словно бешеные.

Я вознегодовал. В душе проснулась подленькая злоба. Впрочем, со мной это случалось и прежде. Но не успел я еще открыть рта, чтоб излить весь яд, что клокотал во мне, как совсем близко раздались чужие голоса:

— Влюбленные, слышь, Строе. Кажись, мы не с левой ноги ступили. Вот сразу и наткнулись на влюбленную парочку.

Я вскочил на ноги как ошпаренный. Валентина — тоже. Всего в нескольких шагах от нас мы увидели двух смуглых, молодых здоровых цыган, мордастых и усатых, одетых по-городскому. Они разглядывали нас жадными, похотливо блестевшими глазами, уперев руки в боки и, казалось, готовились напасть.

— Ну, Нае, что будем делать?

— Будто сам не знаешь?.. Знаешь небось…

Свирепые лица цыган, их намерение и слова, которыми они обменялись, привели меня в замешательство. Зато Валентина, к великому моему изумлению, совершенно хладнокровно и спокойно сказала:

— Ступайте своей дорогой, бродяги. Убирайтесь отсюда и оставьте нас в покое.

Здоровяки цыгане переглянулись и захохотали. Тот, кого звали Строе, злобно ухмыльнулся.

— О чем это ты, красотка? С какой это стати нам убираться? Не каждый день выпадает такая удача.

Они поплевали на ладони. Затем неторопливо и уверенно стали подступать ближе, не сводя с нас глаз. Строе вытянул руки, намереваясь схватить меня за глотку. Я отскочил. Нае неожиданным прыжком бросился на Валентину. Девушка увернулась. Увидев, что я не поддаюсь, не проявляю охоты быть задушенным, но и не собираюсь дать тягу, Строе резко замахнулся, целя мне кулаком в темя. Но я уже не впервые сталкивался с такими людьми. Усталость и слабость как рукой сняло. Я подумал: «Еще посмотрим, кто кого!» Напрягши все силы, как дикий зверь, я изловчился и отпрянул в сторону. Голова была спасена. Но удар свинцового кулака молотом обрушился на плечо. Плечо хрустнуло. У меня потемнело в глазах. Я покачнулся. И рухнул. Цыган нагнулся, собираясь двинуть мне тыльной стороной руки между глаз. Я отбил его руку. Тогда он снова замахнулся кулаком. Ухмыльнулся. Зубы у него были большие и белые, как у волка. Я следил за его движениями, и в ту секунду, когда кулак цыгана со страшной силой устремился к моему лицу, я нащупал и вытащил из кармана нож, выставив его острием вверх и крепко сжав рукоятку.

Смуглый кулак с силой напоролся на лезвие. Цыган взвыл. Я еще крепче сжал рукоятку, чтобы извлечь лезвие из его руки. Цыган отшатнулся. От дикой боли лицо его покрылось бледностью, и, пытаясь остановить кровь, хлеставшую струей, как вода из расселины, он на какое-то мгновение забыл обо мне. Я боялся, как бы боль и злоба не помутили его рассудка и как бы он снова не набросился на меня. Его надо было опередить. Быстро подобравшись, я забыл про свое увечье и одним рывком вскочил с травы. Решительно двинулся на цыгана, намереваясь кольнуть его раз-другой в бок, чтоб выпустить из него еще больше крови. Но мне не повезло. Цыган, увидев мою решимость, мгновенно оценил опасность и, как заяц, пустился наутек.

Я вспомнил, что их было двое. Мигом обернулся и увидел Нае. Верзила уже одолевал Валентину. Подставив ножку, он изо всех сил толкнул ее и опрокинул в траву. Вытаращил глаза и, роняя слюну, пытался раздвинуть сжатые колени девушки и овладеть ею. Валентина даже не вскрикнула. Цыган натужно пыхтел и ломился изо всех сил. По его лицу из глубоких царапин, оставленных ногтями Валентины, текла кровь. Но он не замечал этого. Слышно было лишь его надсадное бормотанье:

— Так!.. Так!..

Мне показалось, что девушка уже сломлена. Я услышал какой-то странный смех и увидел, что она разжала колени, обхватила цыгана за шею и как будто ищет его губы, словно хочет их поцеловать, словно жаждет страстно впиться в них зубами. Смуглый верзила попал в раскинутую западню, обмяк и на мгновение ослабил натиск. И тут, осуществляя свой замысел, Валентина стремительно выбросила вверх колено и с силой ударила цыгана в пах. Тот, коротко застонав, упал. Эта жестокая схватка уже закончилась, а я все еще стоял как истукан, в полном замешательстве. Опомнившись, хотел кинуться к цыгану и кольнуть его концом ножа в бок. Тем временем оглушенный пришел в себя и, корчась от боли, стал кататься по траве, держась обеими руками за то место, куда ему был нанесен удар. Валентина подала мне знак не вмешиваться, поправила смятую юбку, поднялась на ноги и спросила:

— А где твой герой?

— Удрал…

Она взглянула на нож в моей руке.

— Ты его сильно поранил?

— Сильно.

— Куда?

— В руку. Он сам напоролся на нож.

— Здорово! Но с этим не связывайся. Оставь его мне. Я его сама проучу, чтоб на всю жизнь запомнил.

Она поискала глазами гибкий узловатый прут, который я незадолго перед тем срезал в лесу. Нашла. Подняла. Попробовала, насколько он прочен. После чего, жестоко сжав зубы и сурово нахмурив брови, подошла к беспомощному цыгану. Сначала несколько раз пнула его носком туфли в бок. Пинала с яростью, злобно приговаривая:

— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе, мразь!

Катаясь под градом ударов, цыган перевернулся лицом вверх и усмехнулся. Увидев его белые и острые, как у волка, зубы и бесстыжую ухмылку, Валентина рассвирепела пуще прежнего. Оставив в покое его бока, принялась стегать прутом по лицу. В исступлении хлестала его по носу, по глазам и остановилась, только когда хлынула кровь. Цыган пытался защитить лицо руками, стонал и ныл:

— Ой!.. Караул!..

Я бы должен был радоваться, глядя на его страданья. Но не испытывал ни радости, ни печали. Наконец, устав и взмокнув от пота, девушка наклонилась над цыганом, плюнула и отбросила прут в траву. Спросила:

— Ну как, довольно с тебя? Эх ты, мразь! Если мало, скажи. Я могу повторить все сначала.

Цыган свернулся в клубок, как еж, и не издавал ни звука. Валентина подошла ко мне.

— Пойдем, Дарие. Твой герой бежал так быстро, что, наверное, уже добрался до села. Он может поднять на ноги всех цыган в Дидешти. И вернется сюда с целым табором. Если они настигнут нас в пустынном и безлюдном месте, здесь в лесу, нам конец.

— Идем…

Она еще раз обдернула смятую юбку. Заправила блузку. Волосы поправлять не стала, они так и остались спутанными, с приставшими травинками и набившейся землей. Мы взялись за руки и, минуя колючие кустарники и камни, обрывы и ямы, бегом спустились по склону.

Пока мы бежали, Валентина вспомнила, что я хромой, и сказала:

— Осторожнее, не споткнись.

Ее слова меня словно обожгли. Я выдернул руку. И вдруг глубоко пожалел, что не дал цыгану задушить себя. Нарочно поотстал. Валентина остановилась и подождала, пока я поравняюсь с ней. Мы снова пошли вместе, но за руки уже не держались. Миновали опушки, заросшие высокой травой, и снова были вынуждены пробираться через кустарники между деревьями — старыми и молодыми, узловатыми и сгорбленными. За лесом нам открылось величественное зрелище догоравшего дня. Когда лес и черные тени деревьев остались позади, мы молча порадовались. И так же молча огляделись по сторонам. Нигде не было видно ни души. Значит, цыгане из Дидешти не устроили нам засады. Облегченно вздохнув, успокоившись и снова забыв о всяких страхах, мы замедлили шаг и подошли к мосту через реку.

— Дарие, вот если бы…

Я очень ясно расслышал ее слова. И произнесенные вслух, и те, которые она хотела произнести, но, спохватившись или застыдившись, вовремя проглотила. Ответил ей почти шепотом:

— Если бы я посмел… Если бы я посмел тебя обнять, ведь ты бы…

— Ты хочешь сказать, что я бы тебя оттолкнула?

— Не только оттолкнула, но и рассердилась бы на меня…

— Какой ты дурак…

— Но послушай, Валентина…

— Да, да, сколько живу, не встречала парня глупее тебя.

Оскорбления посыпались на меня одно хлеще другого. Не было забыто ничего из услышанного в заведении госпожи Аспазии Гарник. Я смотрел на нее и как будто не узнавал. Глаза ее потускнели и потеряли свою прелесть. Лицо исказилось. Рот, извергавший непристойности, стал похож на заливаемую слюной пасть взбесившейся суки. Не знаю зачем, но мне захотелось прервать ее и спросить:

— Послушай, Валентина…

— Ну, слушаю…

— Мне показалось, что там, на холме, час назад…

Она не дала мне докончить. Бесстыдно рассмеялась. И со смехом ответила:

— Да. Верно. В какой-то миг цыган, что навалился на меня, от которого я отбивалась, вдруг понравился мне. Возбудил меня…

— И только?

— Нет, не только. Когда я разжала ноги, я решилась отдаться ему. Но потом… Потом мне стало стыдно. Тебя. Ты был всего в двух шагах. Мне стало стыдно, и я ударила его…

— Но когда ты уже поднялась, за что ты била его?

— Вот тебе раз! Как это за что? Неужто непонятно? С досады. И еще чтобы успокоиться. Тебе еще что-нибудь хочется узнать?

— Нет. Спасибо. С меня довольно.

Был уже поздний вечер. Стемнело. Над городом, к которому мы подходили, висела большая и круглая золотая луна.

Валентина заметила, что со мной творится что-то неладное. Нисколько не удивилась. Вообразив, что у меня закружилась голова и я сейчас грохнусь наземь, она поспешила подхватить меня под руку и спросила:

— Что с тобой, Дарие?

Я не ответил. Отстранил ее ладонь, которую она хотела положить мне на лоб. Остановился и сел прямо в пыль, у обочины дороги. Валентина, подошла и тоже опустилась в пыль, рядом со мной. Мы замолчали. И молчали долго. Каждый слышал прерывистое дыхание другого. Подала признаки жизни железнодорожная станция. Прогудел паровоз. Загорелись зеленые фонари. Потом желтые. Наконец, красные. И все затихло. Валентина сказала:

— Пойдем, Дарие. Уже поздно. Хозяйка меня заругает.

Я не ответил. Даже теперь ничего не ответил. Она подождала немного. Потом поднялась. И пошла. Я слушал, как растворяются в прозрачных сумерках звуки ее шагов. Слушал, пока они были слышны.

Потом я вытянул шею. Прислушался. В надежде снова услышать шаги, услышать, что Валентина возвращается. И все время, пока эта надежда поддерживала жар в моей взыгравшей крови, я сидел, упершись взглядом в черную землю. Надежда оказалась напрасной. Так бывало и прежде. Поднеся руку ко рту, я принялся грызть ногти. Грыз упорно, словно крепкую морковь, пока не почувствовал во рту сладковатого вкуса крови. Только тогда перестал. Эта привычка — грызть ногти — у меня с детских лет. Надо было бы от нее отучиться. Еще много, от чего надо бы отучиться. Я принялся считать. И считал… считал… Пока не сбился со счета. Начал сызнова. И снова сбился. Мне казалось, что все мое тело, начиная с нёба и губ, превратилось в кучу пепла. Теплого? Да, теплого. Но скоро он должен был остыть. От леса, сквозь липкий вечерний воздух, прорвалось ко мне дуновение ветра. Хотя я давно уже ничему не удивлялся, теперь мне показалось странным, почему меня не развеяло по ветру. Я удивился, что ветер освежил мне лицо. Стало быть, у меня еще было лицо. Я удивился, что могу видеть. Значит у меня еще было и зрение. Удивился, что слышу. Стало быть, у меня еще был и слух. Я осмелился взглянуть на небо. С неба мне улыбнулась звезда, висевшая рядом с луной. И всякая звезда, на которую я переводил взгляд, улыбалась мне. Мне стало страшно тишины, которая вдруг зазвенела в ушах. Потом мне стало страшно самого себя.

Что это со мной? Так, пустяки. Со мной ничего серьезного…

Войдя в город, я без малейших колебаний направился к заведению госпожи Аспазии Гарник. Бросил безногому инвалиду, сторожившему у дверей, серебряную лею. Он поблагодарил и пригласил меня войти. В роскошной гостиной заведения танцевали вовсю. Возле черного пианино оказался свободный столик. Не успел я еще как следует усесться, как рядом со мной возникла смуглая девушка с пепельного цвета глазами.

— Меня зовут Миоара…

Я сказал, что рад с нею познакомиться, и разрешил ей остаться со мной. Потом к нам подошла Валентина — взять заказ. На ней было черное платье в тонкую белую полоску, длинное, плотно облегавшее фигуру и закрытое до подбородка. Она походила на смиренную молодую монашку. Спросила у смуглой девушки:

— Чего принести?

— Вина. Старого вина.

Валентина принесла бутылку старого вина. Откупорила. Налила нам в стаканы. Потом принесла еще бутылку и тоже откупорила. Взглянула на меня холодными, чужими глазами, словно мы не были знакомы. Не проронила ни слова. Наполнила мой стакан. Я выпил единым духом. От вина лицо мое раскраснелось. В глазах зажегся огонь. Тоже от вина. Я словно ничего не видел и ничего не слышал. Ни с того ни с сего в моем одуревшем и расстроенном от выпивки мозгу заплясали лесные деревья. На деревья кубарем скатилась луна и разлетелась на тысячи осколков. Небо с оставшимися звездами вдруг закружилось, подобно гигантскому колесу, замелькало золотыми спицами, издавая воющий звук. От этого вертевшегося и завывавшего неба вслед за луной начали отскакивать звезды. Они попадали в лес, и лес загорелся. Пламя настигло меня и ослепило. Я вскрикнул и упал. У меня начали дергаться ноги. Потом судорожно задергались руки. Пианино смолкло. Я почувствовал, что девушки и их подвыпившие клиенты сгрудились вокруг меня тесным кольцом. Миоара визжала в испуге:

— У него падучая!.. У него падучая!..

Потом мысли мои смешались. Я провалился в глубокую и плотную мглу. И больше ничего не слышал и ничего не помнил.

В себя я пришел некоторое время спустя. Вероятно, было уже поздно. Я не отдавал себе отчета, сколько времени прошло с тех пор, как я потерял сознание. Крепкий острый запах щекотал и щипал мне ноздри. Я попытался вспомнить, где я и как давно здесь. И не мог. Меня охватил страх. Некоторое время я лежал неподвижно. Затем собрался с духом, открыл глаза и, словно в тумане, увидел, что лежу на диване в комнате с плотными шторами на окнах. На потолке тускло горела маленькая лампочка. Возле меня стояла Валентина. Рукава у нее были засучены, и она торопливо растирала мне виски уксусом. Вот она заметила, что я часто заморгал. Услышала, как я всхлипнул. Тихо сказала:

— Слава богу! Очнулся! Я уж думала, ты собрался на тот свет.

Я не ответил. Я тоже услышал всхлип, что вырвался у меня из груди. И ужаснулся. Так слабо, жалко всхлипывает новорожденный котенок или старик на смертном одре. Валентина вышла. Я попытался было крикнуть, попросить ее не оставлять меня одного. Но слова, как мокрые тряпки, сбились в ком и застряли в горле. Меня снова охватил страх, но вскоре, увидев, что она возвращается с большой чашкой, в которой дымилась какая-то черная жидкость, я успокоился и затих. Горло прочистилось, и я спросил:

— Это кофе?

— Кофе. В него подмешана зола.

— Зола? Зачем зола?

— Так надо. Пей. Пей и молчи.

— Я был пьян?

— Мертвецки.

Я отхлебнул кофе. Подождал. Потом отхлебнул еще. Перевел дух. И допил до дна. Память прояснилась, все стало на свои места. Я закрыл лицо руками и зарыдал.

— Нечего! Нечего хныкать, — сказала Валентина. — Нечего хныкать и прятать глаза. Бывает. Человек не ангел. Человек есть человек.

Она взяла мои руки в свои. Погладила их. Крепко сжала. Мне было совестно смотреть ей в глаза. Я перевел взгляд на потолок. Девушка произнесла с нежным упреком:

— Не смотри в потолок. Смотри мне в глаза, Дарие. Ну, смелее! На потолке ничего нет. Даже мух. Хозяйка очень следит за чистотой.

Я пробормотал:

— Если уж тебе так хочется…

Я взглянул в ее глаза. Хоть и несмело. Глаза были большие и полные глубокой грусти. Круглое лицо осунулось, было усталым и печальным. Еще более печальными показались мне ее пухлые яркие, соблазнительные губы.

— Дарие, я не собираюсь бранить тебя. Это твое дело, как поступать, что делать, а чего нет. Во всем, что произошло этой ночью, есть и моя доля вины. Может быть, мы как-нибудь еще поговорим об этом. Но прежде мне хочется спросить тебя: зачем ты ушел от своих из Омиды? Неужели затем, чтобы шляться по кабакам и быть посмешищем? А? Зачем ты ушел из дома? Ответь мне. Ты должен ответить мне, Дарие.

— Зачем ушел… Ушел, чтобы…

У меня защипало в носу и помутилось в голове. Никогда мне не было так стыдно, как теперь. Я так и не мог толком припомнить, зачем я ушел из дома и из села.

Валентина настаивала:

— Ну, отвечай! Отвечай и не шмыгай носом, как сопливый несмышленыш.

Чтобы что-нибудь ответить, я брякнул первое, что пришло в голову:

— И ты тоже виновата, Валентина. Есть и твоя вина в том, что случилось. Ты это сама признаешь.

— Да. Есть и моя вина. Но теперь речь не об этом. Слушай… Что бы с тобой ни случилось, ты должен оставаться твердым, твердым, как камень. Ты должен при любых обстоятельствах держать себя в руках… Ты обязан… Может быть, у обоих у нас нет пока никаких прав. Возможно, мы не имеем права даже на любовь… Даже на любовь, слышишь, Дарие… Да… Мы… Сейчас… Мы оба… Сейчас мы не имеем права даже на любовь.

— Да, — произнес я, тупо повторяя ее слова, — сейчас мы оба не имеем права даже на любовь. — Но тут же, придя в себя, я спохватился: — Но тогда… Тогда зачем жить?

— Надо, Дарие. Надо жить, надо…

— Но докажи! Зачем надо жить?

— Не знаю. Но чувствую, что надо.

Выдержка покинула ее. Лицо исказилось мукой. Дрогнули губы. И теперь, когда я наконец совладал со своими слезами, разрыдалась она. Отодвинулась от меня, опустилась на стул и все плакала, плакала…

Я не успокаивал ее — пусть поплачет. Вскоре она перестала. Успокоилась. И сказала, обращаясь скорее к себе самой, чем ко мне:

— Люди превратили жизнь в свинство, Дарие. Превратили в сплошное свинство даже любовь.

Я хотел возразить ей, что на свете есть и хорошие люди. Но сообразил, что теперь она бы этого не поняла. Промолчал. Посмотрел на нее. В ней словно надломилось что-то. Она закрыла руками лицо. Слезы снова хлынули у нее из глаз. Прерывисто вздымалась грудь. Я почувствовал, что больше не выдержу. Содрогаясь от жалости, а может быть, и от отвращения, наскоро оделся, хлопнул дверью, выскочил на улицу и бросился бежать, будто за мной гнались волки. Когда я пулей несся по улице, меня увидел какой-то болван полицейский. Он решил, что перед ним злоумышленник. И засвистел. Потом крикнул, чтобы я остановился. Я и не подумал. Напротив, припустил еще быстрее. Тогда полицейский пальнул из пистолета в воздух. Я продолжал бежать. Бежал, пока не оказался достаточно далеко. Завернув за угол и не слыша больше свистков полицейского, я замедлил шаг. Больная нога словно налилась свинцом. Я еле волочил ее. Как жалкий, постылый груз.

XVIII

В доме Арэпашей царили радость и озабоченность. У Петрицы, которая по-прежнему казалась подростком, вырос живот и на лице выступили желтые пятна.

— У меня будет ребенок, мама.

— Вот и пусть будет, невестушка, как же не быть?!

Петрица пощупала себе живот и сказала:

— Я хотела бы через год родить еще одного.

— Рожай, голубушка, отчего не родить?! Я бы, если бы не помер муж, не останавливалась бы, пока бы не родила двенадцатого.

— Это уж чересчур, мама. Мы с Минкэ решили, что хватит и десяти.

— Почему десять? Пока вы оба молодые да здоровые…

Минкэ больше не позволял жене работать. Запрещал даже гулять по двору.

— Тебе надо быть осторожной. А ну как чем-нибудь повредишь девочке.

— Это будет не девочка, — с лукавой улыбкой отвечала Петрица. — Это будет мальчик, крепкий и сильный, как ты. Этакий медвежонок.

— Откуда ты знаешь?

Петрица смеялась. Показывала ему на свой живот.

— Разве ты не видишь? Или у тебя куриная слепота? Видишь, живот торчком? Значит, будет мальчик.

Однорукий прыснул со смеху. А Деспа нахмурилась, отшвырнула книгу, которую держала в, руке, и прошипела сквозь зубы:

— Конечно, тебе виднее! Ты родишь моему брату мальчишку. Мальчишку с двумя головами. Может, даже с тремя. Его будут показывать на ярмарках, в панораме.

— Почему это у меня должен родиться мальчик с двумя головами? Почему?

Петрица пошла красными пятнами. Деспа ответила:

— Все дети, которые родятся раньше времени…

Минкэ взревел:

— Деспа!.. Если ты скажешь еще хоть слово, я тебя убью…

Муж Петрицы отважился на то, на что до сих пор, кроме госпожи Арэпаш, никто в доме не отваживался: замахнулся кулаком.

— Совсем обнаглела! Убью. Слышишь? Убью…

Смуглянка повернулась к нам спиной, пошла к себе в комнату, хлопнула дверью и закрылась изнутри на задвижку.

Госпожа Арэпаш, пока дети ссорились, не проронила ни слова; теперь она начала считать, загибая пальцы. Ей стало ясно, что в этой ссоре Деспа намекнула Минкэ на то, что он привел в дом невесту уже беременную…

— Шесть месяцев! Всего только шесть месяцев, как вы поженились. А мне-то и невдомек. Совсем невдомек. Одна только Деспа, ребенок еще, а заметила.

Верзила Минкэ сник и покраснел до кончиков ушей. Неуверенно пробормотал:

— Не сердись, мама… Не сердись, что я не сказал тебе раньше. Я уже давно знал Петрицу. Ребенок у нее от меня. Я решил жениться, когда узнал, что она забеременела.

— Надо было жениться сразу, как полюбил. Вот когда надо было жениться, сынок.

Я ушел, чтобы не слушать дальше. Пошел к Деспе. Постучал в дверь. Попросил открыть.

— Чего тебе надо?

— Давай заниматься. Надо приготовить уроки на завтра.

— Ложись лучше спать, Желтушный. Или беги к сестрам Скутельнику, занимайся с ними, если у сестер Скутельнику найдется лишнее время.

Я не настаивал. В последующие дни Деспа не переставала изощряться в оскорблениях по адресу своего брата Минкэ. Не давала проходу и его жене. Много чего наслушался и насмотрелся я в доме Арэпашей. Думаю, что на этом здесь лучше не останавливаться и пойти дальше.

Я так и не понял, из-за чего или из-за кого я воспрянул духом. Перелистал книги и начал усердно посещать занятия в гимназии. Усатые ученики с пышными шевелюрами и дебелые ученицы с накрашенными губами остались те же. Те, что победнее, занимались, не щадя сил, чтобы закончить год с хорошими отметками и сдать летом экзамены еще за один класс. Лентяи, особенно из тех, у кого родители были посостоятельней, учились через пень колоду. В старом, заплесневевшем, затерявшемся среди полей городке жилось лениво и сладостно. Как бы там ни было, учителя все равно их переведут, — зря, что ли, им платят за работу большие деньги? А раз так, то стоит ли утруждать мозги? К ученикам вроде нас, великовозрастным и собранным с бору по сосенке, министерство подобрало и соответствующих учителей. Можно было подумать, что их откопали на свалке или выгребли из сточной канавы. Ради удовлетворения настойчивых требований избирателей — как же, у нас всеобщее избирательное право! — полные и неполные гимназии создавались не только в городах, но даже и в некоторых крупных селах. Было, однако, невозможно даже днем с огнем отыскать сразу столько по-настоящему подготовленных преподавателей. В нашей гимназии, помимо Туртулэ, только Туйе, учитель математики, который был также и директором, имел университетское образование. Туртулэ оказался в Руши-де-Веде потому, что не имел диплома и его не приняли ни в одну из более старых и более известных гимназий. А что касается Туйе, который в молодости, по слухам, отличался прекрасными способностями, то его сгубило пьянство. Ко времени, когда он преподавал у нас, это был уже жалкий обломок человека. В восемь утра он был еще трезв. Но глаза его уже были мутны, а голос сиплый. На первой же перемене он спешил в трактир Чубука, который находился по соседству, и после двух-трех стопок водки был уже пьян. Физику, химию и естествознание преподавала нам мадемуазель Дезидерия Гэзару — тучная, пышногрудая и рослая, — ни дать ни взять солдат королевской гвардии. Одни говорили, что она родилась и выросла на Дунае, в Джурджу; другие — что она из Кымпулунга. Злые языки — а их в городе было предостаточно — распускали про нее совершенно невероятные слухи, которые, однако, были не так уж далеки от истины. Кафедрой в Руши-де-Веде она была обязана сенатору Колцану. В классе эта наша учительница обычно останавливала свой выбор на каком-нибудь верзиле. Меня — по причине моей хромоты, нескладности и худобы — она считала недостойным внимания. Не предлагала дополнительных занятий у себя на дому, не приглашала посмотреть, как она живет. И только посмеивалась надо мной:

— Мне ты не посвятил ни одного стихотворения.

— Я не пишу стихов, мадемуазель.

— Полно, полно… Я-то знаю, что пишешь. Слышала, что ночи напролет таскаешь за волосы свою музу. Так напиши и для меня стихотворение… В духе Жеральди…[21]

— Я не читал Жеральди.

— Как? Пишешь стихи и не читал Жеральди? Да ты должен бы знать его наизусть.

— Постараюсь найти его книги, мадемуазель.

— Не трудись. Завтра я принесу их тебе. Жеральди — это mon amour… mon amour…[22] Почитай его стихи, молодой человек. И пиши, как он, если хочешь, чтобы тебя любили барышни и барыни.

Тимон носил бороду и усы с тонкими, закрученными вверх концами. Если внимательно присмотреться, можно было найти в нем сходство с козлом — то испуганным, то рассерженным и готовым бодать всех направо и налево. Он был крепкого сложения, смуглый и румяный. За ним утвердилась слава первого бабника в городе. Он даже не закончил гимназии, но исколесил весь свет. Ходили слухи, будто он путешествовал по Италии, Испании, Португалии и даже некоторое время жил на Корсике. Туртулэ, расхваливая Тимона, сказал нам как-то, что Тимон — единственный человек во всей стране, кто в подлиннике прочел Луизиады Камоэнса… Не знаю почему, но я не поверил этому. Французский язык он выучил во время войны. В первый же месяц он попал к немцам в плен и всю войну просидел на одной ферме в Эльзасе. Говорили, что и там после него осталось несколько наследников. Туртулэ узнал, что мадемуазель Дезидерия Гэзару советовала мне читать Жеральди. Однажды, когда я отвечал ему урок, он спросил меня:

— Ну как, ты прочел Жеральди?

— Да, господин учитель.

— Значит, напрасно потратил время. Чушь это. Надо читать Бальзака, сударь. И Гюго, сударь. И Гете, сударь… Жеральди… ишь ты… рекомендовать Жеральди! И кто же! Не кто-нибудь, а мадемуазель Дезидерия Гэзару, которая тоже ведь как-никак учительница! Что за вкус, боже мой! Что за вкус!..

Время не стояло на месте. Что бы ни происходило в мире, время не стоит на месте, идет вперед. Большими шагами.

Итак, время шло. Летнее солнце палило все беспощаднее. На город нашло оцепенение. От старых магазинов и облупленных лавок исходил острый и пронзительный запах гнили. Из дворов все сильнее воняло отбросами и помоями. Иногда, пробудившись ото сна, ветер приносил с окраин аромат свежей земли, созревшей пшеницы и изросшей сухой травы. Каждый день брал от жизни столько, сколько ему полагалось испокон веков, и умирал. Каждая ночь брала от жизни столько, сколько ей полагалось испокон веков, и умирала. Произведя тщательный расчет, я установил, что до каникул остается месяц. Успокоился. Образумился. Принялся усердно готовиться, причем не только к экзаменам за прошедший год, но и за следующий класс, который я хотел пройти за лето самостоятельно. С Валентиной мы помирились. Я больше не заходил в заведение, где она служила, даже близко не подходил. Виделся с ней только в школе. Однажды она сказала мне:

— Дарие, нам надо бы наверстать время, которое мы потеряли. А то останемся ни с чем…

— Э, время! Уж если оно прошло, его не воротить.

— А у тебя все так же тяжело на сердце.

Больше мы ничего не сказали друг другу. И мне и ей было ясно, что от нашего прошлого осталась только горсточка черного пепла.

Я с головой ушел в книги и, не думая ни о чем, кроме экзаменов, старался подготовиться как можно лучше. Но именно в это время старый пыльный город, затерявшийся среди Делиорманской равнины, снова залихорадило. Уж не совершено ли какое преступление? Я просмотрел газеты, которые давно уже почти не читал, и в конце концов узнал то, что было известно всем и каждому: в Бухаресте за ночь сменилось правительство, и вместо генерала Авереску к власти пришел Ионел Брэтиану. Были объявлены новые выборы, а адвокат Стэникэ Паляку, как и предвидели многие в городе, покинул генерала, перешел со всей своей организацией на сторону либералов и стал министром. Через несколько дней мы узнали, что он едет к нам, в Руши-де-Веде, в министерской машине.

— Министр приехал!.. Наш министр приехал!..

Адвокаты Митицэ Быркэ и Олимпие Келу разослали повсюду своих молодчиков. Обежав предместья и подняв на ноги кого только можно, собрав завсегдатаев по трактирам, публичным домам и кофейням, молодчики согнали кое-какой народец в центр города, к статуе генерала Манту. Адвокат Олимпие Келу вскарабкался на пьедестал и, держась одной рукой за бронзовую шею генерала, произнес короткую, но пламенную речь. Воодушевив собравшихся, Олимпие Келу замолк. Тогда, взобравшись на плечи каких-то дюжих мясников, изрек несколько приличествующих случаю и глубоко прочувствованных слов и Митицэ Быркэ. Черный монокль, скрывавший его глаз, был ему как нельзя более к лицу. Так как в этот день у меня почему-то не было настроения ни заниматься, ни писать, то и я затесался в толпу — поглазеть и послушать.

— Так давайте же все, как один человек, сомкнем свои ряды и направимся к дому господина министра, — предложил Олимпие Келу. — Поздравим его от нашего имени и от имени всего города. Впервые в истории, дорогие сограждане, случилось так, что венценосный глава государства по зрелом размышлении выбрал себе в советники одного из граждан нашего города. Это большая честь для нас, господа! Что там большая? Это огромная честь! Колоссальная честь!

Кое-кто выразил одобрение. Большинство горожан молчали. Кто-то проворчал сквозь зубы:

— Вот кому повезло, так повезло! Теперь небось разбогатеет, не придумает, куда деньги девать.

Олимпие Келу поправил говорившего:

— Да, но и весь уезд станет богаче. И город. Станем богаче мы все.

— Своя рубашка к телу ближе!

— Да что мы тут время теряем? Пошли!

Чтобы никому не давать больше повода для выражения недовольства, Митицэ Быркэ и Олимпие Келу закрыли собрание и гордо зашагали впереди толпы. Между ними втерлась, подхватив их под руки, и наша учительница, Дезидерия Гэзару. Лицо и губы у нее были накрашены, как у уличной девки, и наряжена она была, будто на свадьбу. Морщины вокруг глаз казались еще заметнее из-за густого слоя пудры, а со вторым подбородком вообще ничего нельзя было поделать. Шумная толпа разделилась надвое. Одни остались на месте или разбрелись по ближайшим пивным и кофейням. Другие — из числа заядлых зевак — вытянулись беспорядочным хвостом, словно похоронная процессия, и двинулись вслед за адвокатами вниз по Дунайскому проспекту. И сразу стало ясно, что все было подготовлено заранее. Как только манифестация тронулась, из-за угла вынырнула группа музыкантов, кучка бродяг-оборванцев, кое-кто из хорошо известных по кофейням забулдыг и несколько карманников: над их головами колыхался прицепленный к шесту вылинявший трехцветный флаг. Нестройной кучкой они забежали вперед и заняли место в голове шумной процессии. Грянули трубы. Оборванцы замахали флагом и заорали:

— Ура-а-а-а!..

— Ура-а-а-а!..

Кто-то заметил:

— Давай-ка и мы крикнем «ура». Глядишь, кое-что и нам перепадет.

Другой поддержал:

— Как бы то ни было, пойдем со всеми вместе. Власть есть власть. С ней отношения лучше не портить. Уж мы-то господина Стэникэ Паляку хорошо знаем; на государственные деньги он не поскупится.

Этот маскарад, который поначалу заинтриговал и развеселил меня, теперь вызывал отвращение. Откровенное бесстыдство переходило всякие границы.

Пока я рассеянно ковылял посреди улицы, размышляя над тем, что видел и слышал вокруг, на меня чуть-чуть не наехал лимузин. Шофер успел затормозить вовремя. Лимузин — открытый линкольн синего цвета — был шикарный. Водитель накинулся на меня:

— У тебя что, глаз нет? Еще немного — и от тебя бы только мокрое место осталось!

Он выразился бы покрепче, но Лэптурел — я сразу узнал этого подонка, развалившегося на заднем сиденье, — опередил его:

— Оставь его, Нэстасе. Не смотри, что он выглядит оборванцем. Это умный парень, я с ним дружу.

Шофер подавил досаду. Лэптурел, гордясь своей машиной, пригласил меня:

— Садись рядом, братец. И скажи, куда подвезти.

Глаза мои меня не обманывали. То, что я видел, было очевидной реальностью. И все-таки, по правде говоря, в первый момент я не поверил своим глазам. Лэптурел, этот подонок, этот жалкий плут и недоносок, — в лимузине! И в каком лимузине! В линкольне!

На лице моем выразилось недоумение. И нерешительность. Подонок настаивал:

— Не бойся! Садись! Подвезу, куда скажешь. Куда пожелаешь. Мне колес не жалко.

— Но…

— Теперь мы — власть… Большие люди…

— Как так?

— А вот так! Ты как был простофиля, так и остался. Не знаешь, что на свете творится. Зряшный человек был, зряшный и остался! Пустой мечтатель, все в облаках витаешь. Садись же, тебе говорят! Не заставляй меня ждать. Мое время дорого. Я тебе все потом объясню.

Мне стало тошно. Я сделал вид, что не слышал обидных слов, брошенных мне в лицо, скрепя сердце заставил себя открыть дверцу и сесть рядом с человеком, которого от всей души презирал. Однако не могу не признаться, что, когда я уселся на мягких подушках сиденья — черт бы побрал человеческую натуру! — я почувствовал себя превосходно. Лэптурел, как всамделишный барин, небрежно бросил шоферу:

— Нэстасе, обгони толпу, поищи окольный путь. Надо первыми оказаться у дома господина министра.

— Слушаюсь, хозяин.

Машина задрожала всеми внутренностями. Фыркнула. Затарахтела. И тронулась с места. Лэптурел, позабыв спросить, куда меня подвезти, в знак старой нерушимой дружбы ткнул меня кулаком в бок и сказал:

— Кто бы мог подумать еще прошлой зимой, когда я играл краплеными картами с братьями Арэпашами в вонючей кофейне Гугу Турчиту, кто бы мог тогда подумать, что не пройдет и года, как господь бог вспомнит про меня?

Я прикинулся дурачком. И произнес в раздумье тоном человека, который и впрямь витает в облаках и понятия не имеет о том, что творится на земле:

— Не понимаю, Лэптурел, никак не возьму в толк, что ты хочешь этим сказать?

— Где уж тебе, психу, — сказал Лэптурел, — я и не надеялся, что ты сможешь понять меня с первых слов. Но ты, по крайней мере, видишь, что я еду в машине, или тоже нет?

— Нет, почему же, Лэптурел, конечно, вижу.

— И это тебе ни о чем не говорит?

— Ни о чем.

— Болван! Мы теперь — власть.

— Как так?

— Дядюшка Стэникэ Паляку взял меня к себе начальником канцелярии в министерстве путей сообщения. Дядюшка Стэникэ Паляку — министр, Лэптурел — начальник канцелярии!..

Мне захотелось испортить ему радость и разжечь жадность. Я сморщил нос:

— Подумаешь, начальник канцелярии! Ни то ни се! Если бы Паляку действительно хотел устроить тебя на хорошую службу, он назначил бы тебя, по крайней мере, генеральным секретарем.

— Мало ты смыслишь в этом деле, парень. Порой начальник канцелярии имеет больше власти, чем генеральный секретарь, и даже больше, чем министр. Был бы ум.

— Этим ты не обижен. Ума тебе хватает.

— Хватает, да, к сожалению, не палата.

Лимузин катил по ухабам и рытвинам пыльных окраинных улочек. Лэптурел мечтательно вздохнул:

— Теперь вся страна у нас в руках. Вся страна. Ассигнования. Контракты. Договора. Поставки. Сделки за сделками! Деловые предложения! Одно выгодней другого! Теперь только бы здоровье! Только бы здоровье! В два счета наживем состояние. А я еще воспользуюсь ситуацией и заодно женюсь.

Я многозначительно оглядел старый, потрепанный костюм, который на нем был. Взглянул на его ботинки, еще более стоптанные, чем мои. Покачал головой. Лэптурел заметил это и сказал:

— Я понимаю, отчего ты качаешь головой и о чем думаешь. Тут правда твоя. Перво-наперво надо будет приодеться, принять вид светского человека, солидного политического деятеля. Впрочем, приятель, в Бухаресте я не терял времени даром. Взял в министерской кассе аванс под будущее жалованье, а как получил денежки, отправился к самому знаменитому портному — Панглу, — ты, возможно, слышал о нем, — и заказал себе шесть костюмов… Потом поехал к Ене и заказал туфли. Потом…

— Когда ты оденешься во все новое, Лэптурел, у тебя будет чертовски элегантный вид.

— Да, уж будь уверен.

— Я не понял, что ты имел в виду, когда говорил, что ловкий начальник канцелярии…

— Ах, да. У ловкого начальника канцелярии больше власти, чем у самого министра. Теперь дядюшка Стэникэ Паляку и я — это уже государство. Теперь дядюшка министр и я — это вся страна.

Лимузин выехал на Дунайский проспект, взвыл, заурчал и взметнул тучу пыли, слепя прохожих. У ворот большого дома, где жил господин министр, Лэптурел вылез из машины. Я последовал его примеру. Слуга распахнул ворота. Шофер въехал во двор. Несколько простолюдинов, стоявших около ворот, сдернули с голов шляпы. Лэптурел в ответ поднял палец. Потом закурил сигарету, повернулся ко мне и спросил:

— Хочешь, тебя отвезут домой? Ты ведь, кажется, живешь неподалеку?

— Не надо. Мне не к спеху. Если бы мы не встретились, я бы все еще бродил по городу.

— В таком случае дождись, когда подойдут демонстранты во главе с Быркэ и Келу. Услышишь, чего еще никогда не слыхивал. Мой министр выступит с потрясающей речью. К ней и я руку приложил.

— Я и не знал, что ты сочинитель.

Лэптурел скромно потупился. Сложил губы трубочкой. Выпустил струю дыма.

— Для писанины большого ума не надо. Излагай на бумаге все, что в голову взбредет. Слово за словом. Фраза за фразой…

Покуривая сигарету, он повернулся ко мне спиной и вошел во двор. Я остался на улице один и решил, что самое лучшее — это последовать совету подонка и подождать. Тоже закурил сигарету и настроился ждать. К счастью, ждать пришлось недолго. Едва я успел сделать две-три затяжки, как услышал звуки труб. Потом увидел знамя и знаменосцев. Наконец показалась и вся толпа. Воздух сотрясли крики:

— Ура!.. Ура-а-а!.. Ура-а-а-а!..

Музыканты, знаменосцы, Митицэ Быркэ, Дезидерия Гэзару, Олимпие Келу и все те, кто шел следом, взрослые и дети, подошли ближе и, поравнявшись с домом Стэникэ Паляку, потоком хлынули во двор, сгрудились, пиная и толкая друг друга, перед галереей и остановились.

— Ура!.. Ура-а-а!.. Ура-а-а-а!.. Да здравствует!.. Ура-а-а-а!..

Истошно надрывался оркестр. Кто-то поспешил схватить жердь с обвисшим флагом и начал размахивать ею над головами. Флаг развернулся и заколыхался над толпой.

— Ура!.. Ура-а-а!.. Ура-а-а-а!..

— Да здравствует его превосходительство господин министр Стэникэ Паляку!

Кричал Митицэ Быркэ. Кричал Олимпие Келу. Кричал и Бириш, секретарь примэрии. Кое-кто просто вопил.

Министр Стэникэ Паляку вышел на порог. Поднял над плешивой головой соломенную шляпу. Палящее летнее солнце заиграло на его толстом, иссиня-багровом лице, усеянном глубокими оспинами. Новоиспеченный министр старался унять волнение, которое, по всей видимости, охватило его. Он пожевал свои поседевшие короткие усы. Достал из кармана лист бумаги. Развернул.

— Граждане!.. Благодарю вас за то чувство любви, которое вы ко мне проявляете. Благодарю вас и за доверие, которое мне оказываете… Я теперь министр… С божьей помощью мечты мои сбылись… Как министр его величества короля я буду заботиться о своей стране. Однако, как уроженец Телеормана, я буду особенно заботиться об этом уезде. Но еще больше заботы я буду проявлять о родном городе Руши-де-Веде, где каждый камень помнит меня еще ребенком.

Он остановился, чтобы перевести дух.

— Браво!.. Браво-о-о!.. Браво-о-о!..

Какой-то босяк, которого — по мнению Лэптурела — следовало бы отлупить и посадить на кол, взобравшись на забор, воспользовался минутной паузой и выкрикнул:

— В первую очередь, господин Стэникэ, вы позаботитесь о себе самом… Разбогатеете сами, господин Стэникэ… набьете деньгами собственную мошну, господин Стэникэ.

Откуда-то взявшиеся молодчики, вооруженные сучковатыми дубинками, набросились на смельчака. В мгновенье ока вытянули его дубинками по спине. Стащили с забора. Обступили тесным кольцом и стали избивать. А когда несчастный уже не мог даже стонать, подхватили его, перетащили через дорогу и швырнули на кучу мусора.

Его превосходительство решил, что можно читать дальше:

— Я превращу наш уезд в цветущий сад, а наш город… Слышали ли вы о Париже?.. Так вот, наш город я сделаю вторым Парижем… Который будет похлеще первого…

— Ура!..

— Браво!..

— Здравствуй на радость нам!..

— Живи и здравствуй для нашего благоденствия!..

Пока господин министр удовлетворенно раскланивался перед собравшимися, во двор проскользнула стайка цыганят. Некоторое время они стояли молча, не двигаясь. Потом один коротко свистнул. Цыганята ловко протискались вперед и очутились совсем рядом с министром. А тут, ошарашив и оглушив нас потоком невразумительных слов, заныли, простирая вперед голые, черные руки:

Славный Стэникэ Паляку,
Не забудь про бедняков.
Славный Стэникэ Паляку,
Подай нам, беднякам.
Славный Стэникэ Паляку…
Они не закончили своей импровизации — заметили, как Лэптурел схватился за дубинку, собираясь разогнать их. Но тут министр, в голосе которого звучали кротость и смирение, крикнул начальнику канцелярии:

— Оставь их, Лэптурел. Я хочу им подать. Разве ты не обратил внимания? Они сложили песню в мою честь. Отметь для газеты. Это укрепит мою популярность…

Он с веселым видом порылся в кармане и бросил цыганятам пригоршню мелких никелевых монет. Монетки попадали в пыль. Полуголые цыганята бросились искать и собирать их. Ползали на четвереньках. Плевали друг на друга. Ругались. В конце концов перецарапались и подрались.

Эта суматоха продолжалась недолго, но оставила неприятное впечатление. По зову Лэптурела торопливо подбежали двое полицейских. С плетьми в руках. Набросились на попрошаек. Поспешно вывели их со двора и прогнали с глаз долой. Когда все успокоилось, один из цыганят, постарше, тайком прокрался обратно. Забрался на ворота. И запел:

Злобный Стэникэ Паляку
Угнетает бедняков.
Злобный Стэникэ Паляку
Избивает бедняков.
Чтобы Стэникэ Паляку
Черт побрал за бедняков.
Министр что-то шепнул на ухо Митицэ Быркэ. Адвокат с черным моноклем в глазу откашлялся, прочищая глотку, и взял слово. В своем выступлении он полил грязью одного задругим всех политических деятелей уезда и города, а потом, надсадным голосом, будто имел дело с глухими, излил на Стэникэ Паляку целые потоки елея, превознеся его до небес. Он воздавал хвалу его уму и энергии, восхвалял доброту и щедрость его души. Воскурил фимиам даже его внешности.

— Наш дорогой Стэникэ, наш дядюшка Стэникэ прекраснее, чем античный бог. Прекраснее, чем бог, и могущественнее, чем все боги вместе взятые. Наш дорогой господин Стэникэ…

Его превосходительство господин министр слушал его, опустив очи долу, излучая удовлетворение и скромность. Когда оратор закончил свои цветистые славословия и пустил слезу, Стэникэ Паляку подошел к нему и облобызал. Облобызал он и Олимпие Келу. Дезидерия Гэзару выбралась из толпы, широко расставила для устойчивости ноги и вскинула руки:

— И меня, ваше превосходительство… И меня… Освятите и меня вашим поцелуем.

В Руши-де-Веде я был сам себе голова и мог тратить время, как вздумается. Следовательно, я мог торчать тут сколько влезет, выслушать все, что еще могло быть произнесено, и увидеть все, что могло еще произойти. Но у меня вдруг стало мерзко на душе. Стараясь не попасться на глаза Лэптурелу, я выбрался со двора и ушел.

Город, затерявшийся среди бескрайней Делиорманской равнины, переживал важные дни. Из газет я узнал, что такие же дни переживает вся страна и что выборы не обойдутся без кровопролития. Сильное правительство Ионела Брэтиану намеревалось добиться победы любой ценой. Полицейским было выдано новое оружие и более красивое обмундирование. На улицах и в переулках снова днем и ночью можно было встретить военные патрули. Среди железнодорожных рабочих, кожевников и сапожников, скорняков и портных по ночам тайно производились аресты. Люди Стэникэ Паляку во всеуслышание заявляли в трактирах и кофейнях:

— Брэтиану получил приказ самого короля и королевы во что бы то ни стало добиться на выборах победы.

— А если страна его не захочет?

— Должна захотеть. Не то ей несдобровать.

— Неужели он пойдет на убийства?

— А почему бы нет? У нас это не впервой.

А в остальном… В остальном все шло по-прежнему. Каждое утро солнце всходило и каждый вечер закатывалось снова. Точно так же вела себя и луна. Иногда но ночам я глядел на нее и уже безо всякого усилия отмечал, что лик ее но-прежнему желт и кругл и, как прежде, поразительно похож на лицо Урумы, дочери татарина Селима Решита из Сорга. Ветер, изнуренный и подавленный зноем, подолгу спал в лесной тени. Временами он просыпался, пригонял тучи и обрушивал их на город, гремя громом, полыхая молниями и поливая дождем. Куры по-прежнему рылись во дворах. Купались в лужах утки и гуси. Собаки брехали лениво и предпочитали дремать. Деревья стояли недвижно. Однорукий пьянствовал ночи напролет то с цыганками из слободки, то у моей бывшей невестки Сицы и унтера Буртана. А Деспа… Деспа оставалась такой же мрачной и ожесточенной. И еще больше, чем прежде, старалась отравить мне жизнь.

Среди обитателей Руши-де-Веде, которые испокон веку славились своим сварливым нравом и драчливостью, теперь, в виду приближавшихся выборов, свара и вражда вспыхнула с новой силой. Такая же вражда разгорелась и среди наших гимназических учителей. В душе Туртулэ, который теперь стал мне симпатичен, проснулся вдруг страстный политик, возмечтавший излечить страну от скверны. Он выставил свою кандидатуру в списке группы независимых, которую возглавлял Вергу Банаоайе. Албуриу, молчаливый и застенчивый учитель рисования, решил попытать счастья, занеся себя в список консерваторов, не имевших ни малейшего шанса на успех. Тимон, которого теперь весь город звал козлом, вступил вдруг, ни с того ни с сего, в сговор с несколькими учителями начальных школ и кое с кем из попов и записался в партию цэрэнистов[23]. Ему вдруг вспомнилось, что он родился на хуторе в Горже, и в первое же воскресенье он явился на митинг в крестьянском одеянии.

— Мы, крестьяне, должны взять власть в свои руки… Мы, которые страдали всегда и страдаем до сих пор, кому бояре так и не дали земли, обещанной в тяжелую годину войны, мы, крестьяне, должны сплотить свои ряды…

В некоторых селах крестьяне слушали его сочувственно. В других швыряли капустными кочерыжками или тухлыми яйцами и, спустив собак, вынуждали к бегству.

Вокруг Туйе, директора гимназии, разыгралось настоящее сражение. Стервец Лэптурел пытался, суля деньги и почести, привлечь его к либералам, в ту самую партию, куда, предав генерала Авереску в обмен на министерский портфель, вступил Стэникэ Паляку. Однако пропойца директор, вопреки ожиданиям, устоял.

— Передайте господину министру Стэникэ Паляку, что я не любитель маскарадов. До сих пор я держался от политики в стороне. Намерен и впредь держаться от нее подальше. От вашей политики меня тошнит. Слышите, сударь? Меня тошнит, когда я вижу, как у нас делается политика. Мы живем в новое время. В новое. А наши политиканы продолжают делать политику по-старому. Демагогические посулы. Обман. Мошенничество…

— Как бы вам не раскаяться, господин Туйе…

— В жизни случается и каяться. В конце концов много ли мне осталось жить? Самое большее, год. А жене моей… Жена моя уже при смерти.

Лэптурел пришел в ярость:

— Год, говорите? Для нас этого достаточно, чтобы дать вам понять, почем фунт лиха.

Взбешенный полученным отпором, Лэптурел сел в линкольн с Дезидерией Гэзару и укатил в Бухарест. По дороге, в машине, под покровом ночной темноты, забыв про несколько поблекшую внешность мадемуазель и второй подбородок, он мял и тискал ее, сколько и как хотел. Приехав в Бухарест, они остановились в сомнительной гостинице на набережной Дымбовицы, а уже на второй день Лэптурел отправился с нею, от имени Паляку, к философу Петрониу, министру просвещения. В два счета Дезидерия Гэзару была назначена директором нашей гимназии вместо смещенного Туйе. Ему поставили в вину, что он появляется в школе пьяным и уже не в состоянии выполнять свой учительский долг.

Рабочим было запрещено выставлять свои кандидатуры. Борьба между партиями стала еще более острой и напряженной. Учителя, как куропатки, разлетелись по всему уезду — проводили собрания, выступали с речами, вербовали сторонников. Одних, по приказу Стэникэ Паляку, схватили и до крови избили жандармы. Других встретили дубьем, искалечили и выгнали сами крестьяне, по горло сытые болтовней. Тимону основательно досталось в Скриоаште и в Меригоале, а в Белиторях его чуть было совсем не порешили. После этого он слегка поостыл и порядком струхнул. Адвокат Жан Столожан, уездный глава цэрэнистской партии, больше не посылал его по деревням.

— Вы не внушаете крестьянам доверия, дорогой учитель. Они сразу чуют, что вы хотите их провести на мякине. С этого дня вы больше не выступаете на митингах.

— Но в таком случае… как бытье моей кандидатурой?

— Мы оставляем ее в списке.

— Хотя вам не будет от меня никакой пользы?

— Польза от вас будет. И немалая. Нашей партии нужна своя газета, чтобы мы могли нападать и отвечать на нападки своих противников. Вы, учитель, будете писать в эту газету и редактировать ее.

Тимон чуть не взвизгнул от радости.

— Вот это по мне, начальник, я так давно мечтал иметь в своих руках газету. Писать в газету! Я много странствовал по чужим землям. Объездил, можно сказать, полсвета. Хорошо владею пером. Вы останетесь довольны, господин Столожан.

Тимон получил деньги. Подписал контракт на издание с типографией «Свет», и через несколько дней вышел, написанный им от первой до последней строчки, первый номер еженедельной газеты с грозным названием «Топор». На четырех малюсеньких серых страничках «Топора» Тимон зло ругал Стэникэ Паляку и выливал потоки помоев на голову Колцана. Не были забыты ни Митицэ Быркэ, ни Олимпие Келу. Четверть столбца была отведена портрету Лэптурела. На последней странице изображалась Дезидерия Гэзару. Текст пестрел словами, вроде «шлюха», «дура», «старуха» и «старая девка». Между строк делались прозрачные намеки на ее интимные связи с сенатором Колцаном и Лэптурелом. Статья заканчивалась тяжелым обвинением: учительница, под предлогом дополнительных занятий, зазывала к себе домой подростков постарше и развращала их. Тимон не пощадил и Туртулэ. О последнем было сказано, что как учитель он абсолютный нуль и что в своих поездках по селам думает не столько о привлечении голосов избирателей, сколько о девице с приданым, чтобы выйти в люди. Об Албуриу было написано немного, причем тоном сострадания, как о человеке недалеком и глупом.

В городе газета была встречена с интересом, однако Быркэ и Келу встревожились и немедленно послали в Бухарест специального курьера с несколькими номерами «Топора». Его превосходительство Стэникэ Паляку не на шутку перепугался, сел в машину вместе с Лэптурелом и за три часа домчал до Руши-де-Веде. Он провел короткое совещание с адвокатами Быркэ и Келу и послал полицейского комиссара Кирноагэ за типографом.

— Доставить его ко мне, немедля.

Типограф пришел в сопровождении комиссара. Это был лысый, тщедушный старик в очках. Его превосходительство заявил:

— Ты больше не будешь печатать «Топор».

— Если я не буду печатать эту газету, то останусь без работы, господин министр. Наша конституция гарантирует свободу печати.

Стэникэ Паляку посинел:

— Что ты сказал? Ты сказал «конституция»? «Конституция»?

— Точно так, господин министр. Я сказал «конституция». Именно «конституция».

Его превосходительство уже не гневался. Он покатился со смеху. И хохотал, пока не насмеялся досыта. Чтобы доставить удовольствие министру, залились смехом и остальные — Быркэ, Келу и Лэптурел.

— Сейчас, печатник, я — конституция. Слышишь? Конституция — это я. И я приказываю тебе «Топор» не печатать. А что касается работы — без работы не останешься.

Типограф немного успокоился. Спросил:

— А что за работа?

— Будешь печатать газету «Голос Рушанцев».

— Но, господин министр, такой газеты нет.

— Уже есть. Ее издает Гарофеску. Завтра можешь выпустить первый номер. Могу тебя уверить, номер произведет потрясающее впечатление.

Гарофеску был учителем начальной школы, известный своим ядовитым пером. Он тоже перешел к либералам вместе со Стэникэ Паляку. Его знали по двум книжкам трогательных детских рассказов. Но в настоящее время он рвался занять пост школьного инспектора.

Через три дня появился и был пущен в продажу «Голос Рушанцев». Тимон с самого раннего утра слонялся возле типографии. Купив первый отпечатанный экземпляр, он пошел в кофейню и прочел газету одним духом. Его объял страх. Гарофеску, которого он презирал за ясное и невинное, как у девушки, лицо, превзошел его и в резкости и в гнусности. В газете Тимона обзывали бородатым козлом и открыто обвиняли в распущенности. В новой газете содержались явные намеки и на сестер Скутельнику. Пространно рассказывалось о непотребном заведении госпожи Аспазии Гарник и о Козле, как самом постоянном из его клиентов, к которому питали отвращение и страх даже самые изощренные жрицы любви. Смело идя дальше, «Голос Рушанцев» обвинял учителя Тимона в растлении несовершеннолетних. Пока прямо не называлось ни одно имя, но сообщалось, что на следующей неделе будут приведены сенсационные подробности.

— Вот будет потеха, — говорили друг другу горожане из тех, кто более или менее интересовался политикой. — Теперь Тимон еще злее начнет издеваться над Паляку. А Гарофеску попросту вываляет Тимона в дерьме.

— Говорят, Тимон готовится поведать публике обо всех мошеннических проделках сенатора Колцана! Эх! Вот было бы здорово! Вот бы здорово! Пусть-ка он пособьет спеси с сенатора Колцана. Учитель не остановится, пока не выставит их всех на всеобщее осмеяние.

— А я слышал еще кое-что. Тимон собирается описать, как Паляку предал Авереску за чечевичную похлебку, то бишь за министерский портфель.

— Говорят, он собирается опубликовать какие-то пикантные фотографии.

— Если раздобудет — обязательно опубликует.

— Когда черт вмешается, всегда так получается.

Однако в последующие дни в старом и пыльном городке, раскинувшемся среди богатой и при всем том убогой долины Делиормана, не произошло ничего из того, что предсказывали длинные языки. Следуя совету отца Лаца из церкви святой Пятницы, обуянный страхом учитель с козлиной бородой ночным поездом поспешил в Бухарест и в ранний утренний час вломился в министерство, прямо к начальнику канцелярии Лэптурелу. Подонок с жаром пожал Тимону руку и тотчас препроводил к министру. Его превосходительство Стэникэ Паляку принял учителя с серьезным видом. Похлопал по плечу. Сделал отеческое внушение. Потом высокомерно заявил:

— Стоит нам только захотеть, господин учитель, и мы сотрем вас в порошок. Мы располагаем против вас убийственными документами. Убийственными.

— Зачем вам губить меня, ваше превосходительство? Я могу быть вам полезным. Я человек талантливый, ценный человек. Вот я весь тут перед вами с повинной головой. Униженно прошу прощения и мира.

— Ну, коли так… Коли так… Стало быть, вы образумились! Браво! Браво, господин учитель! Будем как братья… Как братья…

Министр обнял Тимона, расцеловал, наобещал с три короба и завербовал в свою организацию.

— Теперь, когда вы перешли в нашу партию… мы можем не бояться никого и ничего, господин учитель.

— А как же… Как вы поступите теперь с документами?

— А! Это другое дело. Документы я сохраню. Пусть полежат под замком.

Тимон, радуясь, что дешево отделался, не выдвигал больше никаких претензий. Только вздохнул и возвратился в Руши-де-Веде. Объявил по кофейням, что прекращает выпуск «Топора», вычеркнул свою кандидатуру из списка цэрэнистской партии, и во втором номере «Голоса» вместо обещанных подробностей на тему «Тимон — растлитель несовершеннолетних», горожане с разочарованием прочли исповедь под заголовком: «Почему я борюсь плечом к плечу с г-ном Стэникэ Паляку», за подписью самого Тимона. Одни, прочитав, говорили:

— Все они одного ноля ягода.

Другие обнаруживали более глубокое понимание дела:

— Такова политика. Хочешь чего-нибудь добиться, становись предателем.

XIX

У многих в карманах, где прежде гулял ветер, теперь, словно по волшебству, завелись деньги, и деньги немалые — звонкой серебряной монетой или — ничуть не хуже — хрустящими бумажками. Превосходно шли дела у владельцев ресторанов, кофеен и трактиров. Придя веселиться, посетитель желал, чтобы его слух ласкала скрипка, флейта или виолончель. Кое-что перепадало и музыкантам. Однажды, праздно шатаясь по городу, я заглянул и к моему двоюродному брату Жоржу. Он был весел и розовощек. Торговля шла полным ходом. Я забыл старую ссору. Заказал литр вина и велел принести три стакана. Заплатил за все и пригласил выпить Жоржа и Черничику. За выпивкой вспомнили и о дядюшке Тоне. До поцелуев дело не дошло, но помириться мы помирились.

— Послушай, — сказала мне Черничика, — я слышала, на могиле моего свекра кто-то посадил чабрец и гвоздику.

— Наверное, Алина, — ответил я.

Мое недоумение рассеял Жорж.

— Ты не догадываешься? Неужели не догадываешься?

— А о чем я должен догадаться?

— У старого кота была любовница.

— Ты имеешь в виду дядю Тоне?

— А то кого же? Жил он тут с одной. С Кириакицей.

— Я давно уже это знаю. От Мишу.

Мы завели разговор о процветании, которое все более заметно сказывалось на облике города, поговорили и о других харчевнях, расположенных в центре, и, наконец, не стесняясь присутствием Черничики, завели разговор о заведении госпожи Аспазии Гарник. Жорж заявил:

— Дом Гарник — настоящее золотое дно.

Я решил поддразнить братца:

— Уж не хочешь ли и ты открыть такой же дом?

— Не плохо бы.

Черничика нахмурилась.

— Жорж!..

— Деньги не пахнут, дорогая, — ответил мой двоюродный брат. — Если бы деньги пахли, все добро моего тестя пропахло бы брынзой.

— Какой ты грубиян, Жорж. Сразу видно, деревенщина. Мужик он мужик и есть.

— Черничика!..

Пока родственники мило бранились, я поймал себя на том, что думаю о Валентине. Бедняжка! Она еле управлялась с работой! Приходила в школу полумертвая от усталости!.. Я попросил еще литр вина. Заплатил и за эту бутылку, как только ее принесли.

— Пейте с Черничикой, — сказал мой двоюродный брат. — У меня дела.

И Жорж отправился в город. Вскоре он вернулся, неся под мышкой большую, в рамке, фотографию господина министра Стэникэ Паляку. Под фотографией было написано:

ГОРДОСТЬ НАШЕГО ГОРОДА
Его превосходительство господин
СТЭНИКЭ ПАЛЯКУ
министр путей сообщения
в новом
сильном правительстве
господина
ИОНЕЛА БРЭТИАНУ
Жорж выставил фотографию на видном месте, в витрине. Теперь все прохожие замедляли шаг и таращили глаза. Один даже остановился, покачал головой, вошел в ресторан и сказал моему двоюродному брату:

— Цэрэнисты рассердятся, когда увидят, что вы выставили в своей витрине Паляку. Надо было выставить господина Иона Михалаке. Он — глава цэрэнистской партии. Рядом с господином Ионом Михалаке Стэникэ Паляку — жалкий скупердяй и тухлая брынза.

— Поосторожнее насчет брынзы. Мой тесть…

— Ах, да!.. Я забыл. У меня не было никаких задних мыслей. Прошу прощения.

— Пожалуйста.

— Учтите, господин Жорж, после падения Паляку цэрэнисты доведут вас до банкротства.

Мой братец не испугался. Ответил:

— Дядюшка Ковриг, передайте господину Столожану, что, когда к власти придет цэрэнистская партия, я выставлю портрет господина Михалаке. И даже портрет господина Столожана. А чего вы хотите от меня сейчас? Мой тесть заодно с Паляку. Почти весь город заодно с Паляку. Если я объявлю себя сторонником цэрэнистов, люди господина Паляку слопают меня живьем. И потом — я испорчу отношения со своим тестем. Вы ведь знаете, что идет речь о выдвижении его в сенат — от партии Стэникэ Паляку. А кроме всего, я, как торговец, должен всегда быть на стороне правительства. Всегда, дядя Ковриг, всегда.

Пройдоха Лэптурел заметил как-то нового ангела, висевшего над лавкой Миелу Гушэ. И при взгляде на него у Лэптурела родилась идея. Он вспомнил про Кабу. Вызвал его и заказал плакат.

— У меня сломались очки, — сказал художник. — Вижу смутно, как в тумане. Если вы хотите, чтобы я нарисовал плакат, достаньте мне хорошие очки.

Начальник канцелярии при министре Стэникэ Паляку метался между Бухарестом и Руши-де-Веде, чтобы собственными глазами следить за подготовкой к выборам на местах. Ломал машину за машиной. Без всякого сожаления. Машины были государственные. А государству есть где взять новые, на то оно и государство. Играя судьбами людей, Лэптурел тем более не жалел денег. Теперь он был разодет с головы до пят, словно только что сошел с обложки журнала мод. Карманы его всегда были набиты деньгами. И он осчастливил Кабу — прислал ему очки, холст и краски.

— Господин министр желает, чтобы из-под вашей кисти вышел шедевр. Он большой ценитель искусства.

Прошло немного времени, и напротив пивной Джувелки на Дунайском проспекте в одну ночь было установлено панно высотой в десять и шириной около шести метров. С панно улыбался сам его превосходительство министр Стэникэ Паляку. Опершись одной рукою на стол, другой он приветствовал крестьян и горожан, взиравших на него как на господа бога, с мольбой простирая к нему длани. На столе были разложены толстенные пачки денег. Справа от господина министра теснилось стадо здоровенных быков пьятра-нямецкой породы — с цепями на рогах, они ждали своих хозяев. Каба пририсовал быкам человечьи глаза, светившиеся лукавством и затаенной радостью. Серебряные морды быков сияли счастливыми улыбками. По другую сторону от министра выстроились в ряд плуги и бороны, жатки и сеялки, веялки и молотилки. В нижней части панно большими золотыми буквами по шелковисто-зеленому фону было выведено:

ГОЛОСУЙТЕ
ЗА СТЭНИКЭ ПАЛЯКУ,
КОТОРЫЙ
ЧЕРЕЗ «БАНК ДЛЯ ВСЕХ»,
НАХОДЯЩИЙСЯ ПОД ЕГО УПРАВЛЕНИЕМ,
ОБЕСПЕЧИТ ВАМ
КРЕДИТ ПОД БОЖЕСКИЙ ПРОЦЕНТ.
ТАКИМ ОБРАЗОМ
БЛАГОДАРЯ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬСТВУ
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА
СТЭНИКЭ ПАЛЯКУ
ВЫ СМОЖЕТЕ ПРИОБРЕСТИ
БЫКОВ, СЕЛЬСКОХОЗЯЙСТВЕННЫЕ ОРУДИЯ И ВСЕ,
ЧТО ВАШЕЙ ДУШЕ УГОДНО!..
ГОЛОСУЙТЕ ЗА НЕГО… ГОЛОСУЙТЕ ЗА НЕГО…
ГОЛОСУЙТЕ ЗА НЕГО…
Народу-то, народу! Толпа такая, словно показывают невесть какую диковинку. Многое видел Руши-де-Веде, но такого еще не бывало.

— У Паляку реклама похлеще, чем у Миелу Гушэ с его «Ангелом», возносящим на небо души покойников.

— Идея Лэптурела.

— Кабе, должно быть, хорошо заплатили.

— Где там! Всего-навсего посулили заказать ему роспись церкви в Выртоапе.

— Так ведь эту церковь еще не построили.

— Вот потому-то Паляку и пообещал Кабе роспись.

Какое-то время я находил в себе силы держаться в стороне. Но политический маскарад в Руши-де-Веде был невероятно притягателен. И я попался. Совершенно забросил работу. Зато каждый день следил за столичной прессой и за газетами, выходившими в Турну и в нашем городке. С жадностью проглатывал статьи и памфлеты, репортажи и просто сообщения о митингах.

Теперь в городе на Делиорманской равнине не проходило ни одной публичной сходки, в которой бы я не участвовал. Я уже не жалел о потерянном времени. Много чего перевидал и всякого наслушался. Видел, каким пышным цветом распускалась в устах горожан заведомая ложь. Почувствовал, как растет в душах людей честолюбие и желание возвыситься, жажда власти и стремление к легкой наживе. Убедился также, что редко встречается в людях честь, которую не удалось бы запачкать, принизить или убить клеветой. Был свидетелем того, как рвались старые дружеские связи и на другой же день завязывались новые, исключительно ради корысти. Другими словами, я многое понял, узнал и постарался извлечь из этого кое-какие уроки.

Зараза политиканства распространилась и на студенческую молодежь. В Бухаресте с шумом и треском заявила о своем вступлении в предвыборную борьбу студенческая группа Молоза-Колана-Валиу, принявшая название «Новое поколение». Группа выпустила свой манифест. «До коих пор страной будут править старые бесчестные политиканы, погрязшие в коррупции и финансовых махинациях? До коих пор молодое поколение будет отстранено от власти и лишено чести вести страну? Час молодежи пробил». Часть студентов покинула университеты и возвратилась в свои родные города.

Макс Синатра, сын венского владельца кондитерской, Кандид Фератос, младший брат мельника, Шербан Петрян — наследник поместья Пароския, Бенедикт Беринду, вместе с которыми неожиданно оказался мой старый приятель Марин Сэрэчилэ из Турну, сын нищих родителей, вдруг снова объявились в городе на Веде. Они распространили среди торговцев и жителей окраинных слободок воззвание студенческой группы Молоз-Колан-Валиу, а как-то ночью обклеили все стены листовками. «Новое поколение» резко выступало против всех старых политических партий. На коммунистов воззвание группы «Нового поколения» обрушивалось особенно подло, призывая стереть их с лица земли всех до единого. В других листовках сообщалось о скором приезде в Руши-де-Веде «для обмена мнениями с истинными румынами» нашумевшего агитатора-националиста профессора Митридата Велинского из Ясс.

Студенты, предводительствуемые Максом Синатрой, не теряли время на пустяки. Они подговорили, подкупили вином и деньгами нескольких мясников с бойни и даже кое-кого из гимназистов — из самых великовозрастных и сильных — и перетащили их на свою сторону. Здоровяк Адамян и близнецы Мэтрэгунэ забросили школу, и их теперь часто можно было видеть в трактирах, публичных домах или на улице. По-приятельски обнявшись с приехавшими студентами, они ходили и распевали:

Мы Древнего Рима потомки,
Мы новые люди страны,
Кто верит, как мы, в справедливость,
Тот наши пополнит ряды,
Тот наши пополнит ряды!
Вообразив, что одних слов недостаточно, молодые националисты, потомки Рима, однажды ночью перешли к делам: разгромили аптеку. В одну из следующих ночей предприняли попытку сжечь какую-то лавчонку и два ларька с полотном у самого входа на рынок. К счастью, здесь их вовремя заметили полицейские. Пришлось удирать. Полицейские несколько раз выстрелили им вдогонку. Пожарные, оповещенные о случившемся, прибыли на место и затушили огонь. Убытки оказались незначительными. Но в старом обветшалом и пропыленном городке, затерявшемся на плоской Делиорманской равнине, сразу вспыхнула паника. То там, то здесь на улицах возникали драки, гремели револьверные выстрелы. В церкви святой Пятницы среди ночи ударили в набат, как в старину, когда на город налетали грабители-турки. Жители, разбуженные колоколами, затаились. Немного погодя открыли огонь военные патрули, палившие в воздух.

— Ну и времена, господи, ну и времена настали! До чего дошло, все в страхе живут, как в прежние времена.

Моя хозяйка, госпожа Арэпаш, зажгла перед иконами лампадку, перекрестилась и обошла все комнаты — посмотреть, дома ли сыновья. Сыновья были дома и спали глубоким сном, не было только однорукого.

— Ты, Дарие, не знаешь, часом, где сейчас мой Филипаке?

— Откуда мне знать, госпожа Арэпаш? Филипаке мне не докладывается. К тому же я и не видел, когда он ушел.

Деспа, которой не спалось, сказала:

— Не бойся, мама. Ничего с нашим драгоценным одноруким не случится. Я его хорошо знаю. Он не в свое дело соваться не станет.

— Тогда где же он может быть?

— В постели у какой-нибудь вдовушки.

— Деспа!.. Как ты смеешь говорить такие слова?

— А что? Нельзя? Я уже не ребенок, мама, и могу говорить все, что угодно.

Я набросил на плечи пиджак и оставил их одних браниться сколько влезет. Вышел во двор. Улегся под акациями на куче сена и проспал, пока не рассвело.

По трактирам, пивным, кофейням и публичным домам рушанцы, взбудораженные политическими страстями, разыгравшимися в связи со сменой правительства и выборами, беспрестанно ссорились, ругались, лезли в драку, молотили друг друга палками, кололи ножами, а самые бешеные не останавливались и перед тем, чтобы пропороть друг другу брюхо кинжалом.

Однажды утром разнеслась весть, что наконец-то в город прибыл профессор из Ясс, националист Митридат Велинский. Студенты из «Нового поколения», ожидавшие его как манны небесной, выстроились в колонну прямо напротив кондитерской и двинулись на вокзал. Здесь знаменитому профессору была устроена встреча с хлебом-солью, с цветами и приветственными речами.

— Вы — цвет нашей нации и священное солнце этой страны, любимый учитель и дорогой наш отец.

От вокзала до самого центра города они пронесли его на руках, сопровождаемые музыкантами, которые исполняли одни только старые румынские песни:

Корбя и Жиану,
Тунсу и Мунтяну,
Гайдуки, как на подбор,
Жили меж высоких гор…
Возле статуи генерала Манту студенты вместе с музыкантами пропели «Проснись, румын!».

Под пытливыми взглядами прохожих, остановившихся из любопытства посреди дороги, профессор Митридат Велинский обратился лицом на восток, перекрестился, опустился на колени и поцеловал землю. Потом поднялся на ноги с горделивым видом, словно свершив бог весть какое святое деяние, взобрался на скамью и произнес речь. Вспомнил Драгоша — основателя Молдовы — и Штефана Великого[24], всю свою жизнь посвятившего борьбе с басурманами. Упомянул Василе Лупу[25] и Матея Воеводу[26], которые воздвигли крепкостенные храмы. Потом воздал хвалу Владу Цепешу[27].

— И вот сейчас, братья, сейчас, больше чем когда-либо, нам нужен новый Влад Цепеш. Если кто согрешит или украдет — пусть тотчас являются власти и сажают его на кол. В румын вселился бес. Слов они уже не понимают. Исправить их можно, только внушив им страх перед властью. Как говорится — жизнь страхом держится.

— Это вы, профессор, только вы можете спасти нашу несчастную страну.

Профессор Митридат Велинский с признательностью посмотрел на поддержавшего его верзилу и прослезился. Роняя слезы, продолжал описывать страшное несчастье, постигшее нашу бедную страну из-за того…

Он перебрал много причин… Возвысил голос:

— Смерть большевикам…

Несколько сопляков-подростков подхватили: «Смерть, смерть!», не договаривая, однако, чьей именно смерти они желали. Стайка воробьев, усевшихся на макушку статуи генерала Манту, испуганно вспорхнула и умчалась прочь. Где-то в соседнем дворе собака приняла солнце за луну. Подняв морду, завыла тревожно и жутко.

Завыли и студенты.

— Профессор, вы наш отец.

— Вы — наш патриарх.

— Наш Влад Цепеш.

— Вы наш спаситель.

Непривычно кротким голосом господин Гушэ отозвался с порога своей лавки, забитой гробами, саванами и тапочками для покойников:

— Вы сам Иисус Христос, профессор… Просто господь наш Иисус Христос во плоти…

Многие засмеялись. Но профессор сделал вид, что ничего не заметил. Взглянул на небо и перекрестился. Потом снова прорычал:

— Смерть большевикам!..

На этот раз воцарилась мертвая тишина. Замолчали даже босяки, прибившиеся с краю толпы. В этой мертвой тишине профессор Митридат Велинский, студенты из «Нового поколения» и те немногие рушанцы, что были тем или иным способом привлечены на их сторону, опустились на колени в белесоватую уличную пыль, склонили головы и громко прочитали молитву. Велинский возглашал слова молитвы, а остальные повторяли их, фразу за фразой. Я пробрался сквозь ряды коленопреклоненных дуралеев и прислонился спиной к стене какой-то лавки. Кончив молитву, которая оказалась довольно пространной, молящиеся поднялись с земли. Мой приятель из Турну, студент Марин Сэрэчилэ, воскликнул:

— Да поможет нам бог!

Потом он подошел ко мне, грозно выкатив глаза.

— Ты почему не стал на колени?

— А зачем мне было становиться на колени? Я пока не спятил.

— Можешь получить в морду.

— Только и всего?

— Для первого случая. А потом… Потом виселица, пуля, а может, и кол.

Я засмеялся. Марин Сэрэчилэ вернулся к своим. И тут на них нашло что-то непонятное, я даже не успел заметить, кто дал сигнал. Студенты вдруг скучились, и над их головами замелькали дубинки. Прежде чем мы сообразили, что им взбрело на ум, они уже выломали двери и побили стекла в ближайших лавках. В суматохе избили всех, у кого, как им показалось, были рыжие волосы. Когда студенты отвели душу, один из них сунул пальцы в рот и засвистел молодецким посвистом. По этому сигналу, должно быть привычному, юнцы вновь быстро сгрудились вокруг статуи генерала Манту и запели:

Проснись, румын, стряхни свой сон оцепенелый,
Что варвары-тираны наслали на тебя…
Но только-только распалившиеся юнцы и их свежеиспеченные сторонники вошли в раж, как из боковой улочки на них набросились молодчики Стэникэ Паляку. Во главе этой разъяренной толпы были Гарофеску, с нежным личиком скромницы-девочки, и Тимон. С боков толпу прикрывали полицейские с револьверами. Молодчики Стэникэ Паляку накинулись на юнцов из «Нового поколения» и принялись дубасить их по головам. Я оказался в стороне, укрытый за стеной лавки, и радовался, что здесь меня никто не тронет. Среди молниеносно взлетавших и опускавшихся дубинок вдруг блеснули ножи. Однако нападавшие были не настолько пьяны, чтобы пустить их в ход против студентов. Ножи служили только для устрашения. Кое-кто из юнцов бежал с поля сражения и скрылся. Другие пытались оказать сопротивление и были зверски избиты. Профессор Митридат Велинский, у которого был, видно, большой опыт, чудесным образом исчез в самом начале схватки. Полицейские кликнули извозчиков. Раненые были подобраны с земли, брошены в пролетки и отправлены в больницу. Войска так и не вмешались. Остаток дня прошел спокойно. Ночью, несмотря на бдительность полицейских, несколько лавок было разграблено, несколько других подожжено.

— Пожар! Пожар!

— Воры! Грабители!

— Разбойники!

Снова то в одной, то в другой части города раздавались слова песни «Проснись, румын!» в том же исполнении. Я издали различил голос Адамяна. Напрягши слух, уловил и голоса близнецов Мэтрэгунэ.

Через несколько дней я снова встретил Лэптурела. Он тоже заметил меня. Вылез из машины, велел шоферу подождать. С полчаса мы гуляли по Дунайскому проспекту. Потом он пригласил меня в «Тирольскую кондитерскую».

— Чем бы ты хотел полакомиться, голоштанник?

— Шоколадным пирожным.

Он подозвал официантку. Ущипнул ее. Девица засмеялась.

— Ах, господин Лэптурел…

— Для этого господина — шоколадное пирожное. Мне — шесть пирожных со взбитыми сливками.

— Неужели ты съешь все шесть?

Лэптурел печально кивнул головой и улыбнулся:

— Все шесть. Теперь, когда я у власти, нужно утолить давнишний голод. Наесться за всех голодных дедов и прадедов.

— Ты прав. Но смотри, не объешься. Желудок испортишь.

— Не беспокойся, я его уже опробовал. Выдержит.

Я принялся за шоколадное пирожное. Лэптурел пожирал сливочные.

— А вам трудновато придется, — сказал я. — Сторонники Авереску… Цэрэнисты… Консерваторы… Теперь вот появились еще националисты с Велинским… Беспорядки…

Его лицо посинело. Маленькие глазки, глубоко спрятанные под бровями, загорелись злобой.

— Беспорядки? Беспорядки, говоришь? У нас, в Телеормане? И как раз теперь, когда дядюшка Стэникэ Паляку стал министром? Погоди, я им всем покажу, почем фунт лиха! Они у меня живо образумятся. Всю жизнь помнить будут.

— И что же ты собираешься делать?

— Увидишь. Подожди несколько дней, все сам увидишь. А пока… Пока это тайна.

Казалось, теперь все на свете принадлежало жандармам. Их пищевой рацион был увеличен, увеличились и порции спиртного. Денежное содержание было удвоено. Новое обмундирование должно было придать им более представительный и внушительный вид. В городе стало известно, что им отдан приказ в случае необходимости без колебаний применять оружие против населения. Войска тоже заметно активизировались. Солдаты охраняли мосты и административные здания. Были выставлены караулы у домов Стэникэ Паляку, Олимпие Келу, Митицэ Быркэ и даже возле дома Лэптурела… Патрули не спускали глаз ни с одной улочки. Как-то случайно я встретил унтера Буртана, мужа моей бывшей невестки Сицы. Он еще больше растолстел. И казалось, пребывал на седьмом небе.

— Я получу еще одну награду, сударь мой…

— Браво, — сказал я насмешливо, — браво… А как поживает моя невестка Сица?

— Хорошо! Просто отлично. Развлекается с Филипаке. Твой друг — потрясающий парень. Жаль, что однорукий. Если бы не одна рука, из него вышел бы превосходный офицер.

Тимон и Гарофеску, чтобы придать себе храбрости и показать всему городу, что они у власти, уже не расставались с револьверами. То и дело вытаскивая револьверы из карманов, поигрывали ими и засовывали обратно.

— Пусть только кто-нибудь попробует к нам пристать — пристрелим на месте.

Старый, ветхий городок, затерявшийся среди Делиорманской равнины, переживал незабываемые дни и ночи. В то же время те села, где пропагандистам Стэникэ Паляку не удалось убедить крестьян перейти на сторону правительства, были объявлены очагами заразных болезней и поставлены под контроль войск.

— В Меригоале вспышка сыпного тифа.

— В Перете — холера.

— В Скриоаште свирепствует чума.

— А сибирской язвы еще нигде не обнаружено?

— Нет. Но и ее недолго ждать. Завтра-послезавтра и ее нашлет на села Кэлмэцуя его превосходительство господин министр Стэникэ Паляку.

Несмотря на все суровые меры, принятые Лэптурелом, однажды утром на стенах домов жители увидели маленькие красные воззвания:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОММУНИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ РУМЫНИИ!
Лэптурел рассвирепел. Приказал, чтобы маленькие красные воззвания были заклеены большими фотографиями министра из Руши-де-Веде.

— А ночью… Ночью я им покажу воззвания.

Ночью были арестованы все, в ком подозревали рабочих вожаков. Солдаты стреляли наугад. Прочесывали улицы и переулки. Напрасно! На следующее утро маленькие красные воззвания появились вновь.

— Ну, что ты теперь скажешь, Лэптурел?

Начальник канцелярии при Стэникэ Паляку скорчил гримасу.

— Начну расстреливать всех подряд.

— Кого это всех?

— Всех, кто попадется на месте преступления.

Вооруженные солдаты днем и ночью без отдыха обходили город. Случалось, какая-нибудь простушка взбиралась на изгородь и спрашивала:

— Что это вы так ретиво ищете, солдатики?

— Вчерашний день, девушка, вчерашний день…

— Ну, вчерашний день вам никогда не сыскать.

Митинги. Пустословие. Скандалы. Сломанные ребра. Разбитые головы. Аресты. И снова пустословие. И снова скандалы. И снова сломанные ребра, разбитые головы, аресты… Это можно пережить, видеть собственными глазами и все-таки не поверить, что так было.

Как-то вечером я повстречал Сэмынцэ. Он сказал, что вот уже несколько недель ездит каждое воскресенье к нам домой, в Омиду, повидаться с моей сестрой Елизабетой.

— Ты, видно, всерьез хочешь стать моим шурином!..

Чернявый ученик засмеялся:

— Почему бы нет?

Потом он спросил меня:

— Ты видел наши воззвания?

— Видел. Берегись, как бы тебя не застукали.

Сэмынцэ снова засмеялся:

— Меня? Это не так-то легко. Да если даже меня и схватят, ничего не изменится. Останутся другие. Нас много… Гораздо больше, чем думают барчуки.

В день выборов братья Арэпаши еще до рассвета вышли из дома с дубинками под мышкой. Теперь они все четверо стали верными псами Паляку и Лэптурела. Однорукий остался спать и проспал до вечера. Петрица, которой нездоровилось, отдыхала, лежа на спине.

Я принялся за чтение. Деспа, войдя ко мне в комнату, спросила:

— А ты не пойдешь голосовать?

— Нет. Не пойду.

— Жаль, что твой возраст еще не подошел.

— Почему жаль?

— Если бы ты пошел, глядишь, тебя бы там укокошили. Одним жалким Желтушным на свете стало бы меньше.

— Твои старшие братья пошли.

— Отчего бы им не пойти? Паляку обещал каждому по участку земли.

Выборы пришлись на воскресенье. День напитался кровью. Лэптурел реквизировал в городе все извозчичьи пролетки, и вооруженные дубинками молодчики его превосходительства носились от одного избирательного участка к другому. Выкручивали руки. Ломали ноги. Отбивали легкие. Проламывали головы. Многочисленным городским попам-бородачам теперь снова было кого отпевать и хоронить.

Через день бухарестские газеты возвестили о том, что правительство одержало на выборах величайшую победу.

ГОСПОДИН ИОНЕЛ БРЭТИАНУ ЯВЛЯЕТСЯ ХОЗЯИНОМ ПОЛОЖЕНИЯ.
ЛИБЕРАЛЫ ТЕПЕРЬ СИЛЬНЕЕ, ЧЕМ КОГДА БЫ ТО НИ БЫЛО.
НАЧИНАЕТСЯ ДЛИТЕЛЬНЫЙ ПЕРИОД ЖЕЛЕЗНОГО ПРАВЛЕНИЯ.
Его превосходительство господин министр Стэникэ Паляку, руководивший ходом выборов в Телеормане не выходя из префектуры, купался в лучах славы. Нигде оппозиция не была усмирена так круто, как в его уезде. Премьер-министр в присутствии всего правительства назвал Стэникэ Паляку образцом энергичного и умелого политического руководителя. «По всем уездам оппозиции удалось захватить по одному-два места. А в Телеормане, где баллотировался наш новый сторонник, наш министр Стэникэ Паляку, правительство не только не потеряло ни одного места, но, если можно так выразиться, было счастливо убедиться в полном единогласии избирателей. Оппозиция не получила ни одного голоса, хотя бы в утешение…»

Страна, как огромный усмиренный зверь, зализывала раны, после чего, по всем признакам, наступило затишье. Мне показалось, что затишье наступило и в городке, затерявшемся в бескрайней равнине Делиормана, в том городке, где я жил и где по нескольку раз в день и по нескольку рая в ночь проходил мимо бронзовой статуи генерала Манту.

Войска убрались с улиц, и солдат, как прежде, заставили заниматься строевой подготовкой на поросших редкой и жесткой травой берегах реки Веде. Не стало видно и жандармов. Профессор Митридат Велинский покинул город тайком, и долгое время о нем не было ни слуху ни духу, хотя семена ненависти, посеянные им, запали в души горожан. Только время могло показать, суждено ли им было взойти и принести свои ядовитые плоды. Адамян и остальные юнцы, ставшие верными последователями профессора, продолжали встречаться друг с другом и на виду, и тайно от всех. Обычным местом их явных встреч была «Тирольская кондитерская» господина Синатры.

Торговцы пооткрывали свои лавки и вновь, как прежде, томились в ожидании покупателей. Вновь открылась и наша гимназия. Устав от бесконечной беготни и пустословия, учителя возвратились на свои кафедры. Некоторое время они еще переругивались между собой в учительской и в кофейнях. Ссорились. Но в конце концов помирились. Прекратил свое существование «Голос Рушанцев». Фельетонно-публицистическим талантам Гарофеску и Тимона уже негде было проявлять себя. Директриса Дезидерия Гэзару, которая щеголяла теперь разодетая по последней моде, призвала учителей готовиться к празднику окончания учебного года. Учитель Туртулэ выбрал нескольких учеников поумнее и нескольких учениц посмазливее — среди последних оказалась и Валентина — и, вспомнив четыре-пять спектаклей, которые ему довелось еще студентом посмотреть в Бухаресте, решил поставить пьесу «Светает» Захарии Бырсана. Адамяну он посоветовал выучить наизусть одно-два патриотических стихотворения, а Искру Мэтрэгунэ поручил выступить с анекдотами. Сам Туртулэ должен был открыть праздник лекцией на тему «Лирика в румынской литературе». Албуриу взял на себя оформление зала и сцены.

— Но уж постарайтесь вложить весь свой талант, — приказала директриса.

— Постараюсь,мадемуазель, вложу весь свой талант.

Подонок Лэптурел еще два-три раза наезжал в город на автомобиле. Заявился с инспекцией в примэрию. Посетил гимназию. Заглянул и в ремесленное училище. И в этом училище Лэптурел, тот самый лодырь Лэптурел, который по-настоящему и грамоты не знал, не дал себе труда выучиться хотя бы какому-нибудь ремеслу, произнес цветистую речь, где напомнил ученикам, что «ремесло — это золотой браслет». Ремесленники, одетые в старые, заношенные и залатанные блузы, молчали. Зато учителя, аплодируя, отбили себе все ладони.

— Пожалуйста, господин Лэптурел, передайте его превосходительству господину министру Стэникэ Паляку, что мы всем сердцем голосовали за него.

— Попробовали бы вы не проголосовать за дядюшку Стэникэ! — возмутился Лэптурел. — Узнали бы, где раки зимуют!

Один из учителей, обучавший ремесленников грамматике, поспешил исправить положение:

— Отличная… Отличная шутка!.. Сразу видно, что господин Лэптурел, как и мы, выходец из народа.

Я наткнулся на Лэптурела в центре города возле статуи генерала Манту. Глаза его заблестели.

— Ты мне нравишься, слышишь? Еще с зимы. Зайдем в кондитерскую, я угощаю.

— Не могу, спешное дело.

— Спешное дело? Какое у тебя может быть спешное дело? Собак гонять можно и потом, голоштанник.

Подонок схватил меня за руку и затащил в кондитерскую Синатры. Теперь он уже не стал спрашивать, чего я хочу. Заказал пахлаву.

— Угощайся, голоштанник. Они сладкие и очень сытные.

Я съел одну штуку. Лэптурел проглотил пять. Выпили бутылку апельсинового сока.

Закурили. Принялись разглядывать прохожих. Лэптурел провожал взглядом местных красавиц. И вдруг принялся исповедоваться:

— Собираюсь жениться, парень. Женюсь, слышь ты. Хватит с меня холостяцкой жизни. Пора жениться.

— Невеста из здешних мест?

— Как бы не так! Местные нищенки не для меня.

— Тогда откуда она?

— Из Кымпины. Дочь нефтепромышленника. И к тому же единственная у родителей.

В моем причудливом воображении слово Кымпина вызвало вдруг картину всей Проховской долины. Леса вышек. Нефтеналивные цистерны. Нефтеочистительные заводы. Мне почудилось, что даже пропитанная медом пахлава, что лежала передо мной, ничуть меня не соблазняя, пахнет мазутом. Отогнав эти видения, я спросил:

— И сколько у него вышек?

— Двенадцать пока что. Со временем… Со временем от моих вышек народятся новые.

Я не был сентиментальным. Меня трудно было растрогать, но тут мною вдруг овладела жалость, жалость глупая, дурацкая — и все-таки жалость. Разочарованно оттопырив губу, я спросил:

— И зачем тебе торопиться? А вдруг привалит невеста с двадцатью четырьмя вышками? Или даже с сорока восемью? Что для такого бесценного молодца, как ты, двенадцать вышек? Всего-навсего двенадцать вышек!..

— Ты прав, голоштанник, но я совершил бы непростительную глупость, если бы согласился ждать дольше.

— Почему? Убей меня бог, если я понимаю, почему.

Лэптурел огляделся вокруг, не подслушивает ли кто, прежде чем сделать одно важное признание. И сказал шепотом:

— Хоть мы и трезвоним на всю страну о своем прочном положении, дела у нас, парень, плохи. Из рук вон. Правительство неустойчиво. Уже шатается. Рабочие готовятся к новым забастовкам. Финансы на исходе. Кризис… Дядюшка министр говорит, что к Новому году наша власть кончится.

— Ладно, предположим, что дела обстоят так, как ты сказал. Но неужели Стэникэ Паляку не принимает своих мер? Неужели после такой долгой и жестокой борьбы он удовлетворится лишь несколькими месяцами власти? Только начал привыкать — и на тебе.

— Об этом, голоштанник, не может быть и речи! Дядюшка министр уже сейчас ведет тайные переговоры с Михалаке. Как только правительство падет, мы тотчас со всей организацией переходим к цэрэнистам.

— Что же, господин Паляку считает, что к власти придут цэрэнисты?

— Надо же и им отвалить кус. Нельзя же вечно держать их в оппозиции.

— Значит, я все-таки прав. Тебе нечего торопиться с женитьбой.

— На первый взгляд ты, конечно, прав. А на деле нет. И вот почему: может случиться, что цэрэнисты не сдержат слова. Такое уже бывало. Возьмут да и надуют дядюшку министра, не включат в свое правительство. С чем тогда останусь я? С журавлем в небе, вместо синицы в руках? Нет уж, парень. И не подумаю. Лучше женюсь теперь. Двенадцать вышек — это как-никак двенадцать вышек!

Лэптурел заплатил по счету. Мы вышли из кондитерской в уличную суету.

— До свидания. Я — в Бухарест. Женитьба. Хлопоты. Государственные дела.

— Прежде всего, конечно, государственные дела.

— Еще бы. Государственные дела — это государственные дела, не какие-нибудь там пустяки.

Я счел неуместным желать ему счастливого пути, потому что ничего подобного я ему вовсе не желал. Если бы он со своей машиной врезался в стену и сломал себе шею, я, может быть, и пролил бы одну-две слезинки, но никак не больше.

Праздник по случаю окончания учебного года прошел в обстановке всеобщего подъема. Будто среди учителей никогда и не было ссор, раздоров и неприязни. Туртулэ, как всегда обросший, три часа ораторствовал перед битком набитым залом. Билеты распространяли сами ученики — среди родных и знакомых. Послушав некоторое время, кое-кто из собравшихся в стенах пивного зала Джувелки начал зевать и клевать носом. Кицу-рогожник, потеряв терпение, поднялся и потребовал от учителя, чтобы тот кончал тянуть волынку.

— Я сполна заплатил за билет. И не желаю, чтобы мне капали на мозги до умопомрачения.

Зал встрепенулся. Раздались смешки. Хлопки.

Бедный Кицу! Он и понятия не имел, что за человек наш учитель! Туртулэ приблизился к краю сцены, поправил на носу очки и заявил:

— Я и не подумаю кончать. Будьте добры дослушать до конца. Непременно. Вы поняли? Это моя дипломная работа. Я работаю над нею уже десять лет. Я работал над ней даже во время войны, на фронте, подвергая свою жизнь опасности во имя Великой Румынии, чтобы вам было где втридорога продавать ваши рогожи.

Но Кицу не унимался. Он перешел на крик:

— И я тоже был на фронте. И даже получил увечья.

Тогда, убранная, как новогодняя елка, и раскрашенная, как пасхальное яйцо, из-за кулис неожиданно появилась Дезидерия Гэзару. Зал замолк.

— Господа, — произнесла директриса, — как вам не стыдно. Если его превосходительство господин министр Стэникэ Паляку узнает, как некрасиво вы себя ведете, он может рассердиться…

Из глубины зала кто-то крикнул:

— Да здравствует господин министр Стэникэ Паляку, отец и благодетель нашего города! Ура-а-а!

Кое-кто из зрителей захлопал. Другие принялись свистеть. Зал разрядился и успокоился.

Вспомнив про войну, Туртулэ уже не мог остановиться. Обладая незаурядным даром слова, он принялся подробно повествовать о своих фронтовых переживаниях. Кое-кто не мог сдержать вздоха. Пожилые женщины вспомнили о страданиях, перенесенных во время немецкой оккупации, и прослезились. Но как раз когда Туртулэ вдохновенно описывал знаменитое сражение под Мэрэшешть, какой-то озорник с галерки крикнул:

— Александри!.. Вернитесь к Александри!..[28] Перед тем как сойти с рельсов, вы читали «Счастья вам!.. На поле чистом…».

— Возвращаюсь… Возвращаюсь…

Учитель торопливо закончил свои фронтовые воспоминания и действительно вернулся к теме лекции. Он говорил еще час, не больше, но чары уже рассеялись. Послышался кашель. В зале двигались, почесывались, скрипели стульями.

За лекцией Туртулэ последовали обещанные в программе стихи и неистовые народные пляски. Стихи, изрыгавшиеся не столько из уст, сколько из чрева, вызвали оживление, а народные пляски в исполнении парней, наряженных пастухами, и девушек, одетых пастушками, привели зал в совершенный восторг. Над маленькой сценой пивного зала Джувелки пыль поднялась столбом. Заклубилась над залом, забиваясь зрителям в уши, в ноздри, разъедая глаза. Пьеса «Светает» закончилась, когда на улице и впрямь рассвело.

Сестры Скутельнику, которых я давненько уже не видел, тоже явились на праздник. Я весь вечер пытался подойти к ним или хотя бы привлечь к себе их внимание. Это оказалось невозможным. Бибина не удостоила меня даже взглядом. Не замечала меня и Маргиоала. Они сидели в первом ряду стульев, в самой середине, одна держала Тимона за левую руку, другая за правую. Усатый, с козлиной бородой учитель успевал ухаживать и за той и за другой, что-то шепча, расточая улыбки и нежности. Девушки были счастливы, глаза их блестели, словно весь мир принадлежал им одним. Когда, как и почему они помирились? Этого я не знал тогда, не узнал и позднее.

Хотя вокруг было много людей, чувство одиночества нашло ко мне дорогу и, как в теплую нору, прокралось в сердце. Я отнюдь не всегда легко переносил одиночество. И на этот раз оно было мне совсем не по душе. Я пробрался вдоль стены, прошел за кулисы и там наткнулся на Валентину. За успехи и прилежание она получила первую премию. Участвовала в спектакле. И теперь, сломленная усталостью и пьяная от радости, безмолвно переживала свой триумф.

— Мне хотелось бы поговорить с тобой, Валентина.

Она посмотрела на меня большими, какими-то чужими глазами, каких я прежде у нее не видел.

— Сейчас нет.

— А когда?

— Дня через два-три.

— Где?

— Как где? У мадам Гарник.

— Ну нет, туда я больше ни ногой.

Я оставил ее одну. Праздник закончился. Развлечения — если они были для кого-нибудь развлечением — пришли к концу. Публика разошлась.

Я не торопясь отправился домой под сенью старых, разросшихся каштанов. По дороге мне встречались торговцы молоком, сыром и овощами, направлявшиеся на рынок. Они несли большие корзины с товаром. У всех или почти у всех были веселые, свежие лица людей, хорошо выспавшихся и с надеждой встречающих новый день. Не знаю отчего, мне вдруг вспомнилась Деспа. Очень много бы я дал, чтобы понять, что же происходит со смуглянкой. Эта сумасбродка за последнее время настолько изменилась, что даже я, изучивший все ее капризы и испытавший на себе все ее причуды, не узнавал Деспы. Она не болела, но и здоровой ее нельзя было назвать. Она чахла. Еле передвигала ноги. И произносила не больше одного-двух слов за день, это Деспа-то, чей язык прежде никому не давал пощады. Когда я, выбирая слова поласковее, пригласил ее на праздник, она ответила с раздражением:

— Зачем? Мне вовсе не до праздников. Что я там потеряла?

— То же, что и другие.

— Мне нет дела до других.

Продолжая свой путь, я прошел мимо каштана, разбитого молнией. Каштан обуглился. Когда-то это было ветвистое дерево. Теперь от его ветвей осталось несколько почерневших обрубков. Эти обрубки напомнили мне однорукого. В начале праздника он носился по залу волчком. Потом — ищи ветра в поле. Словно сквозь землю провалился.

Над городом небо было чистое, как слеза. И синее. Почти такое же синее, как летнее небо Добруджи. Ах, да… Добруджа…

XX

Не знаю отчего, но с некоторых пор вновь и вновь оживает в моей памяти Добруджа… Добруджа и татарин из Сорга… Добруджа и великолепный жеребец Хасан… Добруджа и Урпат… При воспоминании о Хасане и Урпате я вздрогнул. А вот и Урума явилась моему воображению… Урума, с лицом круглым и полным, как лунный лик… Урума и Урпат… Урпат и «свадьба», его долгожданная «свадьба».

Мы напоили коней и оставили их отдыхать на просторном дворе татарина. Кони мирно помахивали хвостами, отгоняя мух. На Хасана нашла какая-то блажь. Он то и дело кусал Ифу, но кобыла, с недавних пор жеребая, не хотела дурачиться и оставалась вялой и равнодушной. Урума, схватив длинный шест, стала отгонять Хасана от Ифы. Для этого она могла просто взять его под уздцы и отвести в сторону. Я не понимал, что́ на нее нашло. Она била Хасана со злостью и грубо, по-татарски, ругалась.

Мне неприятно было смотреть, как татарочка бьет того самого коня, которого она любила больше других во всем табуне. И вообще мне не нравилось, что с некоторых пор Урума стала совсем иною, чем прежде: жестокой и грубой, способной на побои, а не только на ласку. Не в силах спокойно смотреть, как она бьет Хасана, я попросил у своего хозяина Селима Решита позволения сбегать в село, в кофейню, купить табаку.

— Ступай, нечестивая собака, раз уж у тебя весь табак вышел, но смотри не задерживайся. Лошади, видать, уже проголодались и ждут, когда ты снова отведешь их на пастбище.

— Спасибо, хозяин, я скоро вернусь.

Ковыляя по дороге, я услышал быстрые мелкие шажки, кто-то за моей спиной шлепал по пыли. Повернул голову. Меня догонял Урпат. Я остановился, поджидая. Урпат тяжело переводил дух. Поравнявшись со мной, остановился и ухмыльнулся. Я спросил:

— Что случилось, татарчонок? Хозяин послал тебя сказать, чтоб я вернулся?

— Нет. Он разрешил мне пойти вместе с тобой в кофейню, купить сладостей.

— Он дал тебе денег?

Урпат показал мне бумажную лею. Она была зажата у него в кулаке и вся смялась.

— Этого хватит.

В кофейне я купил, как всегда, пачку сигарет. Заодно купил спичек. За свою лею Урпат получил кусок нуги и принялся ее грызть. Перед кофейней на циновках, при слабом свете висевшего на стене фонаря, сидели, скрестив ноги, несколько старых, бородатых татар; они лениво сосали свои трубки, время от времени потягивая из круглых чашек дымящийся кофе. Мне тоже захотелось кофе, и я попросил Вуапа приготовить мне чашку.

— Сделаем, гяур, сделаем и для тебя чашечку кофе по-турецки.

Он принес кофе, и я по примеру татар тоже опустился на циновку, чуть в стороне, и закурил сигарету. Урпат догрыз свою нугу и шепнул мне на ухо:

— Ленк, купи мне пахлаву. Мне очень захотелось пахлавы.

— Попроси у Вуапа.

— Он не даст. Без денег не даст. Вуап никогда не продаст, если ему не заплатишь.

— Скажи, что я заплачу.

Пока я не спеша попивал свой кофе, никто из татар не произнес ни слова, но когда я зашел внутрь заплатить деньги, то услышал, как они о чем-то залопотали, понизив голос до шепота. Когда я вернулся, Урпат спросил:

— Ты слышал, что говорили эти старики?

— Слышал, но не понял ни слова. Они говорили по-вашему.

Татарчонок засмеялся:

— А по-каковски же им еще говорить?

Я тоже рассмеялся. Урпат, развеселившись, схватил меня за руку. И зашептал:

— Ленк, эти старики глядели на меня и говорили, что пробил мой «час», что через несколько дней будет моя «свадьба».

— И больше ни о чем?

— Говорили, что мой отец, раз он здесь староста и человек богатый и раз я у него единственный сын, то и «свадьбу» он мне устроит богатую…

— А ты сам как думаешь, Урпат, староста и впрямь устроит тебе богатую «свадьбу»?

— Не знаю. Отец мне ничего не говорил, но старики уж наверно не ошиблись.

— Жаль, что мне не придется увидеть твоей «свадьбы»! Меня, нечестивую собаку, господин Селим Решит на твою «свадьбу» не пригласит.

— Он бы тебя пригласил, Ленк, если бы…

Урпат замолчал. Я не торопил его. Потом заметил:

— Нехорошо, начав рассказывать, вдруг обрывать на полуслове…

— Даже в разговоре с нечестивой собакой?

— А тогда тем более.

Урпат опустил глаза.

— Я хотел сказать тебе все, Ленк. Ты был добрый ко мне. Особенно в последнее время. Даже согласился бороться со мной, когда другие не захотели. А сегодня… Сегодня ты купил для меня сладостей и заплатил Вуапу. Только… знаешь… Я боюсь, что ты рассердишься…

— Не рассержусь, Урпат, можешь говорить что угодно, я не рассержусь.

— Ну, слушай, Ленк, ты сможешь быть на моей «свадьбе», если… Если к этому времени станешь… татарином.

— За оставшиеся дни?

— Да, Ленк, потому что моя «свадьба» совсем скоро.

— Но как же можно мне стать татарином?

— А почему тебе нельзя?

Было очень трудно объяснить Урпату, почему я не хотел сделаться татарином. Я сказал первое, что пришло в голову:

— Я не умею говорить по-татарски. А раз не умею говорить по-татарски, то не могу и стать татарином.

— Выучишься. У меня. У Урумы. Научишься. Если только захочешь. Ведь не в том дело, чтобы научиться по-татарски. Этому можно научиться и после.

Я сделал вид, что не понимаю.

— А в чем же тогда дело?

— Ты не знаешь?

— Нет, Урпат, не знаю.

Урпат задумался. Я тоже молчал. Татарчонок взглянул на меня своими продолговатыми, чуть раскосыми глазами.

— Чтобы сделаться татарином, нужно… Нужно пойти к ходже. Он лучше меня расскажет, что надо сделать, чтобы стать татарином. Пообещай мне, Ленк, пообещай, что сходишь к ходже и узнаешь, как стать татарином.

— Мне надо подумать, Урпат. Я обещаю тебе подумать. И если ходжа Ойгун пожелает…

— Урума очень обрадуется. Может, Урума больше меня обрадуется, если ты станешь татарином.

Последние слова Урпата меня словно обожгли. «Урума больше меня обрадуется, если ты станешь татарином»… С чего это Урпат вдруг вспомнил об Уруме? Уж не узнал ли он, не почуял ли чего? Я медленно и сухо, почти тоном приказа, произнес:

— Идем домой, Урпат. Мы и так уже засиделись в кофейне, мне пора к табуну. Хозяин небось рассердится.

— Он устал, — сказал Урпат. — Лег спать. Наверное, уже спит.

— Откуда ты знаешь, что он устал?

— Я видел, как он зевал. Если зевает, значит, устал. А когда устал, ложится спать. А если ляжет усталый, тут же засыпает.

В последующие дни ни Урума, ни соргский староста ни одним словом не обмолвились о «свадьбе» Урпата, но в доме и на дворе татарина начались приготовления. Позади дома, возле кривых и колючих акаций с их редкой тенью, несколько крестьян — скорее всего какие-нибудь родственники старосты — чисто вымели землю метлами, побрызгали водой и старательно утрамбовали почву деревянными чурбаками. Чуть поодаль сложили из необожженного кирпича печь. И из такого же кирпича устроили необыкновенных размеров очаг. Как-то утром Селим Решит запряг в телегу двух лошадей и поехал в Констанцу, откуда привез несколько больших глиняных горшков, множество мисок и несколько новых деревянных ложек. После чего снова уехал из дома и вернулся только на второй день к вечеру, доставив из овечьего загона четырех выхолощенных баранов — больших и жирных, с круто завитыми рогами. Потом он послал соседа на мельницу в Тапалу — смолоть зерно нового урожая. И много еще других покупок было сложено в доме татарина: рис и изюм, финики и инжир и еще много бумажных кульков со всевозможными сладостями. Урпат вертелся возле этих яств, глотая слюнки. Толстая татарка пригрозила сурово наказать его, если он прикоснется к сладостям.

За день до торжества староста пригласил гостей из Сорга: в феске, сдвинутой на затылок, он ходил по селу, из ворот в ворота. К родственникам из соседних татарских сел он отрядил послов — курносых подростков, двоюродных братьев Урпата. Вечером из Коргана явились гагаузы с двумя огромными бочками, полными рыбы.

— Только сегодня для вас наловили, господин староста, так живыми в морской воде и привезли.

Староста спросил о цене. Гагаузы назвали. Услышав сумму, мой хозяин нахмурился, но торговаться не стал, отступив от своих правил. Вынул из широкого, узорчатого пояса кошелек и заплатил всю сумму сполна, до последней монетки. Рыбу он поручил заботам жены, а пока что велел мне и Уруме оттащить бочки в сени. Вот тогда-то я впервые переступил порог хозяйского дома. Селим Решит принялся колоть и складывать в поленницу дрова. Урпата он послал за стариком Кевилом, поваром. Я спросил хозяина, будут ли для меня еще какие-нибудь распоряжения на сегодняшний вечер или на завтра. Не отрываясь от дел, он сказал:

— Сегодня вечером ты, нечестивая собака, как всегда, погонишь коней на пастбище. Утром тебя сменит Урума.

— А завтра? Какие у меня дела на завтра?

— На завтра? Вроде бы никаких. Будешь следить за огнем. Ну и помогать, коли где понадобится.

— Значит, я смогу посмотреть «свадьбу» Урпата?

— Смотреть смотри, нечестивая собака, но не надейся, что я тебя и за стол посажу.

— Ай, хозяин, разве я посмел бы даже помыслить об этом?

— Ну что ж, видать, пока ты служишь у меня, аллах сжалился и прибавил тебе ума…

Аллаху екбер, аллаху екбер,
Эшхедуен ллайлахе иллайлах,
Эшхедуен ллайлахе иллайлах…
Я отправился с табуном на пастбище. Всю ночь юная татарка не шла у меня из головы. Что ее озлобило? Почему она теперь так жестоко обходится с Хасаном? А мне-то казалось, что я глубоко проник в ее душу!

Татарочка явилась перед рассветом. Я не спал. Она не выспалась тоже. Мне хотелось заговорить с нею, растормошить, погубить и вновь воскресить, умиротворить и укротить. Она разгадала мои мысли. И произнесла хозяйским, повелительным тоном:

— Садись на коня и поторопись, Ленк. Сегодня у тебя тяжелый день.

Я поклонился и насмешливо сказал:

— Слушаюсь, госпожа, желаю доброго здоровья.

Она не ответила. Повернулась ко мне спиной и направилась к пляжу. Море было спокойным, светлым и прозрачным. Каждый день и каждую ночь море окрашивалось в цвет неба.

Я выбрал в табуне коня. Сел. Еще раз взглянул на море. Урума уплывала вдаль, на восток, туда, где занималась красная полоска зари. Как всегда по утрам, Урума отправлялась встречать солнце. Я приник к шее своего косматого низкорослого конька и пронзительно, по-татарски, гикнул. Конек пустился вскачь, как призрак стелясь по дороге.

Прискакав в село, я тотчас поступил под начало повара Кевила. Это был беззубый бородатый старик, которого мне уже несколько раз доводилось встречать в кофейне.

— Эй, поторапливайся… Ты что-то поздно, эй…

За ночь бараны были зарезаны, освежеваны и разрублены на куски. Груду жирного мяса предстояло разложить по горшкам или нанизать на длинные деревянные шампуры. Два татарчонка вертелись возле повара, ожидая, как и я, приказаний.

— Ты, Жемал, помоги мне управиться с горшками, а ты, Омир, разведи огонь вместе с нечестивой собакой.

Омир подошел ко мне.

— Ты умеешь разводить огонь?

Я засмеялся. Засмеялся и Омир.

— Попытаюсь.

Омир все еще смеялся. Кевил прикрикнул на нас:

— Принимайтесь за дело, нечего зубы скалить!

В новом очаге из необожженного кирпича я сложил дрова. Кевил и Жемал уже успели выбрать куски пожирнее и побросать их в большие горшки, на три четверти заполненные водой. Потом, подняв их за ручки, поставили на очаг рядом с кучами сухих дров.

— Теперь разведите огонь под дровами и следите, чтобы он горел ровно.

Одну за другой мы разожгли все кучи дров. Взметнулось пламя, и повалил черный дым. Взошло солнце. Ходжа, поднявшись на минарет, затянул:

Аллаху екбер, аллаху екбер,
Эшхедуен ллайлахе иллайлах,
Эшхедуен ллайлахе иллайлах…
Татары опустились на колени, в пыль, лицом в сторону солнца, и принялись бить поклоны. Когда они встали, я увидел Селима Решита с хозяйкой и Урпатом. Все трое уже были разодеты к празднеству. Староста спросил у повара:

— Все поспеет вовремя?

— Будьте покойны.

Толстая татарка, скрытая под покрывалом, глядя сквозь прорези, внимательно проверила горшки, уже начинавшие кипеть, взглянула на огонь и обследовала груду жирного мяса, ожидавшего, когда его нанижут на шампуры и зажарят. Потом хозяева повернулись к нам спиной и ушли в мечеть, шаркая по пыли бабушами.

Я успел рассмотреть Урпата. В его продолговатых, чуть раскосых глазах радость перемешалась с тревогой. Он улыбнулся мне, и я, отвечая ему улыбкой, почувствовал, что рад его счастью.

Пламя быстро сожрало сухие поленья.

— Теперь, — сказал нам Кевил, — жару вокруг горшков достаточно. Самое время заложить жар кизяком, но смотрите, чтоб кизяк не задавил и не потушил огонь.

Мы стали выбирать из огромной кучи кизяка, высившейся во дворе, сухие лепешки, в точности следуя мудрым указаниям повара. Огонь возле горшков, когда мы закрывали его высохшим, как трут, кизяком, перестал выбрасывать красные языки пламени и утратил свой блеск. От заглохших костров повалил черный дым. Кевил закричал:

— Дым должен быть синим.

Длинными палками, стараясь не задеть горшков, мы расшевелили огонь. Кизяк занялся. Костры разгорелись и пылали ровным, спокойным пламенем, дым поредел и стал синим. Кевил обрадовался.

— Так, ребята, так пусть и горит до конца.

Вода в горшках кипела теперь спокойнее. Омир оставил на меня одного весь очаг.

— А ты что же, — крикнул я ему, — ты-то что будешь делать?

— Подожди, нечестивая собака, — отвечал Омир, — сам увидишь.

Чуть в стороне, на том же очаге, он сложил кучу хвороста. Тем временем Кевил и Жемал стали готовить шампуры. Они брали огромные куски жирного бараньего мяса и насаживали их на длинные деревянные палки, больше похожие на колы, чем на шампуры. Кевил подошел к горшкам. Выудил деревянной ложкой кусок мяса, подул, чтобы остудить, поднес к губам и принялся медленно жевать. Во рту у повара не оставалось ни одного зуба. Он жевал мясо деснами. Довольный, улыбнулся и бросил мясо обратно в горшок. Позвал Жемала, и они стали засыпать в кипящее варево рис.

— А теперь, — сказал повар, — пора заняться рыбой.

Они принесли бочки, согнувшись под их тяжестью. Рыбы были еще живые и трепыхались. Среди них были круглые и плоские, длинные и тонкие, как змеи. Были белые и медно-красные. Жемал и Кевил принялись вспарывать им животы, вынимать внутренности и соскребывать чешую. Потом споласкивали их пресной колодезной водой.

— Сковороду…

Жемал принес из дома сковороду шириной с лопату.

— Масло… Ты забыл масло…

Жемал снова исчез и через несколько мгновений появился с черным глиняным горшком.

Рыбу поджаривали в масле, тщательно и неторопливо. Потом, сложив в корзину, поставили у стены дома. Корзину прикрыли холстом. Запах жареной рыбы и масла долго держался в неподвижном воздухе. Ветра не было совсем. Ни малейшего дуновения.

— Хлеб, — сказал Кевил. — Пора ставить хлеб…

Принесли муку и воду. Замесили в корыте тесто. Дали ему подойти. Потом наготовили множество хлебцев размером чуть побольше ладони. Посадили их на противень и поставили в печь, откуда сначала выгребли угли. Теперь запах рыбы и масла смешался с запахом хлеба и обожженной глины.

Солнце, на которое я сегодня еще не успел взглянуть, поднялось из пучины и гигантским золотым блюдом повисло над синим морем, над татарским селом Сорг, над бескрайними, ровными просторами Добруджи.

Я добавил в огонь кизяку. Жар от летнего солнца и от огня, пылавшего на дворе татарина, сморил нас. Пот с наших лиц катил градом. Мы вытирали лица и руки полотенцами из серой посконной ткани.

Староста, его низкорослая толстая хозяйка и Урпат вернулись из мечети. Снова подошли к нам. Жареная рыба ждала в корзине своего часа. Горшки бурлили на медленном огне, как приказал Кевил. В новой печи пеклись и подрумянивались хлебцы. Запах румяного пекущегося хлеба и жженой глины, исходивший от печи, смешивался в знойном полуденном воздухе с ароматом вареного риса и жирного мяса в бурлящих горшках. Это хозяевам понравилось. Все понравилось. Селим Решит велел мне достать воды и полить ту часть двора, которая была прибита трамбовкой. Омир сообразил, что распоряжение старосты одному человеку выполнить трудно, и спросил у Селима Решита разрешения помочь мне. Староста Сорга пожал плечами:

— Если хочешь…

Мы принялись за работу. За огнем теперь следил Жемал. Когда мы старательно кропили двор, ко мне подошел Урпат и прошептал:

— Ленк, я боюсь. Смерть как боюсь, Ленк.

— Ступай домой, — сказал я ему, — и постарайся взять себя в руки. Сначала будет немножко больно, потом пройдет.

— Знаю, что пройдет, Ленк, но сейчас мне страшно.

— Не бойся. Слышишь? Собери всю свою волю. Когда будет больно, стисни зубы и молчи. Настоящему татарину не к лицу ни кричать, ни даже стонать.

Омир услышал нас и с усмешкой подошел к Урпату:

— Ох и больно же тебе будет, Урпат, страх как больно.

— А тебе, Омир, было больно?

— Ого, еще как! Будто глотку резали. Я орал что есть мочи, а потом…

— Что потом?

— Потерял сознание. На меня вылили целый ушат воды, только тогда я очнулся.

Я бросился к Омиру и схватил его за грудь.

— Дурак, — проговорил я сквозь зубы. — Дурак! Зачем пугаешь мальчишку? А? Зачем?

Омир поднял кулак.

— Я его не пугаю. Мне и вправду было больно. Я и вправду терял сознание.

Он чуть было не ударил меня. Старый Кевил заметил это, взял палку и подошел к нам. Обругав обоих, развел в стороны. Урпат все видел, все слышал. Его узкие раскосые глаза от удивления широко раскрылись:

— Ленк, я никогда тебя не забуду, слышишь? Сегодня не Омир, а ты вел себя как настоящий татарин. Жаль, Ленк, что ты не сделался татарином.

— Может, еще сделаюсь, Урпат. Мне надо подумать.

Я отослал его домой. И вовремя. Ходжа Ойгун уже входил во двор Селима Решита, а за ним, толпой, почти все остальные жители села. Они направились к дому старосты. Хозяин ожидал их на пороге, низко кланяясь и приглашая войти. Кому не хватило места в доме — а таких оказалось большинство — столпились у дверей и окон. Омир вытащил из-под навеса несколько новых циновок, свернутых трубкой, взвалил на спину и дотащил до утрамбованной влажной площадки. Там он расстелил их так, чтобы тень от акаций, хотя бы редкая, падала прямо на них. Две циновки он постелил чуть поодаль, прямо в пыли на солнцепеке. Жемал сказал мне:

— Теперь Урпата раздевают догола, а потом наденут на него новую рубаху, широкую и длинную до пят.

— А после этого?

— После этого ходжа запоет себе под нос молитву, а когда кончит, протянет ему кинжал.

— И тогда?

— Сделает обрезание.

— Бритвой?

— Нет. Щепкой тростника.

— И это действительно больно?

— Больно. Ужас как больно.

Через некоторое время мы услышали, как ходжа запел. Его молитва походила на тихую, заунывную, протяжную песню, от которой клонило в сон. Татары, молодые и старые, как те, кому удалось пройти внутрь, так и те, что теснились у окон и дверей, подтягивали. Понемногу пение перешло в бормотание, а потом и вовсе смолкло. Староста вышел из дома вместе с ходжой и остальными гостями. Все расселись на циновках. Рядом со старостой уселся ходжа, а возле ходжи те из татар, которые, получив приглашение, с самого раннего утра понаехали в Сорг из других сел.

Кевил разложил над огнем шампуры с жирным мясом и поручил их заботам Жемала. Расстелил между рядами гостей длинные холщовые салфетки. После этого вынул из печи хлебцы и высыпал горячими на салфетки. Воздух наполнился ароматом поджаристого печеного хлеба. У татар под чалмами и фесками затрепетали ноздри. Староста нетерпеливо хлопнул в ладоши. Кевил попросил его чуточку потерпеть. К этому моменту огонь около горшков окончательно сник. Пропал и дым. Слышалось лишь шипенье жирного мяса, жарившегося на большом огне. Круглые капли жира скатывались в раскаленные уголья. Скоро сильный дух жареного мяса перебил запах печеного хлеба. Кевил подозвал меня. Заодно подозвал и Омира.

— Принесите вдвоем корзину с рыбой.

Я спросил:

— А где ее поставить?

— Поставьте возле хозяина дома.

Мы с Омиром взяли корзину. Староста пододвинул ее ходже. Ходжа Ойгун выбрал себе несколько жареных рыбин и передал корзину дальше. Так корзина переходила из рук в руки, пока не обошла весь стол. Когда она снова очутилась перед Селимом Решитом, в ней почти ничего не оставалось. Хозяин тоже взял себе несколько рыбин. Потом приказал мне:

— Отнеси, что осталось, детям.

На циновках, что лежали в пыли на солнцепеке, сидели дети — дружки Урпата по играм, его двоюродные братья из Сорга и из других татарских сел. Они набросились на корзину, и каждый ухватил, что сумел, в начавшейся давке. Многим ничего не досталось. Им пришлось довольствоваться запахом.

Татары ели рыбу безо всего. Лишь немногие прикасались к хлебу. Ели не торопясь, со смаком, выбирая кости и укладывая их перед собой.

С рыбой было покончено. Гости облизали и обсосали пальцы. Повар Кевил снова подозвал нас:

— Теперь, молодцы, настала очередь риса. Пора разносить почтенным гостям миски. Смотрите, не суньте пальцы внутрь, обожжетесь.

Большой деревянной поварешкой он с верхом наполнил каждую миску. Мы брали по две горячие миски и относили гостям. Как мы ни остерегались, пальцы то и дело попадали в рис, откуда торчали большие куски бараньего мяса, настолько разварившегося, что оно должно было таять во рту. Мы обносили гостей по очереди, начиная с ходжи, старосты и самых старых татар и кончая ребятишками. Кевил велел раздать гостям и ложки. Кое-где перед гостями было положено и по ножу, но ни к ложкам, ни к ножам никто не прикоснулся. Гости, все как один, обошлись собственными пальцами. На дворе появились пятеро турок, которые вскинули к губам свои старые латунные трубы и начали наигрывать что-то невообразимо дикое. Татары насторожились, пригладили бороды.

— Музыканты!.. Музыканты пришли!..

Селим Решит подал знак замолчать. Турки умолкли. Они были в лохмотьях, грязные и обросшие. От пыли одежда на них побелела. Дорога по жаре разморила их, они были мокры от пота.

Хозяин поднялся, подошел к ним и начал бранить. Турки мямлили что-то в ответ. Я спросил Жемала, что произошло.

— Турки пришли с опозданием, и Селим Решит ругается, грозится к концу праздника наказать их.

— Как он может их наказать?

— Я и сам не знаю. Там посмотрим.

Староста вернулся к столу и снова уселся на циновку, рядом с ходжой. Турки униженно заулыбались и снова поднесли свои дудки ко рту. Принялись дуть. Кошмарный шум возобновился. Татары покачали головами, погладили бороды и вновь принялись за еду. Пальцами брали из мисок горячий рис, пропитанный жиром, сминали его в ладони, подносили ко рту и, перед тем как проглотить, неторопливо и долго жевали.

Съев рис, приступили к мясу. Сгрызли и проглотили все без остатка. Мы еще и еще раз наполнили их миски. Некоторые, как и при расправе с рыбой, приложились к хлебцам, но большинство ограничилось их запахом.

— Кумысу! — крикнул Селим Решит. — Несите кумыс.

Кевил указал нам на кувшины, заблаговременно выстроенные в тени у стены дома. Мы взяли их и разнесли между пирующими. Какой он, кумыс? Сладкий? Кислый? Я не знал. Не знал, потому что хоть и немало прожил при доме соргского старосты, отведать кумыса мне не довелось. Кувшины переходили из рук в руки. Гости стали поглаживать себе животы. И нашли, что они не полны. Кое-кто рыгал. Другие облизывали губы и расчесывали жирными пальцами длинные, густые бороды. Продолжая слушать пронзительные звуки, которые извлекали из своих дудок обессилевшие от усталости, а возможно, и от голода турки, гости принялись болтать промеж собой. Кувшины снова пошли по кругу. Кевил велел мне и Омиру собрать миски и груды костей, возвышавшиеся перед каждым татарином. Мы собрали миски и сложили их в стороне у стены дома. Там же свалили в кучу кости. Повинуясь новому распоряжению повара, поставили на салфетки, разостланные по циновкам, несколько больших деревянных блюд. Кевил брал с огня по шампуру, протискивался между сидевшими на циновках гостями и, орудуя большим, похожим на саблю ножом, разрезал надвое жирные прожаренные куски мяса, которые падали в деревянные блюда. Вскоре все шампуры были очищены. Гости налегли на хлебцы и на груды мяса, дымившиеся у них под носом. Ели по-прежнему медленно, основательно, следя, чтобы ни одна капля жира и ни крошки мяса не пропадали зря, и с таким аппетитом, который мне прежде редко приходилось видеть. Можно было подумать, что они голодали со дня сотворения мира. Я тоже почувствовал голод. Наверное, проголодался и Кевил. Возможно, что проголодались и остальные помощники — Жемал и Омир, но до наших желудков никому не было дела.

Собрав пустые кувшины, мы заменили их полными. Пир был в самом разгаре. Музыка радостно визжала и хрюкала, икала и выла, стонала и хныкала и снова победно взвизгивала и весело хрюкала. Гости слушали с удовольствием. Зной становился невыносимым. Солнце далеко перевалило за полдень, и циновки, которые в начале пиршества были хоть немного затенены, теперь оказались на самом солнцепеке. Однако никто не замечал ни палящих лучей, ни липкого зноя, застоявшегося в неподвижном воздухе. Сквозь всхлипы турецких инструментов послышался дробный конский топот. Татары не придали этому никакого значения. Конский топот, будь то днем или ночью, для татарского села вещь привычная. Я сразу подумал об Уруме. Нетрудно было вообразить, что татарочка, оставив табун на пастбище без присмотра, под палящим солнцем примчалась домой чего-нибудь перехватить. Я быстро проскользнул на другую сторону дома в надежде увидеть ее, открыть ей ворота и, если повезет, перекинуться с ней двумя-тремя словами. Каково ж было мое изумление, когда я оказался лицом к лицу с теми двумя жандармами, которых встретил как-то по дороге в Корган, тех самых, что застрелили турецких подростков. Жандармы остановили коней и велели мне отворить ворота. Я поспешно отворил. Красуясь синими мундирами, блестящими карабинами и чванясь своей властью над селами Добруджи, жандармы въехали во двор верхом на высоких, гладких конях и остановились, когда оказались в двух шагах от разомлевших татар. Оборванцы музыканты умолкли тотчас, словно кто-то разом вынул у них душу из тела. Татары вытаращили глаза и стали тяжело подыматься — кто по старости, кто из-за переполненного брюха. Первым поднялся мой хозяин, Селим Решит. Староста отвесил жандармам низкий поклон, куда более низкий, чем получалось у меня, когда я кланялся ему или его жирной и толстой хозяйке Сельвье. Склонились в поклоне и гости. Кевил, Омир и Жемал застыли на месте. Один из жандармов обратился к старосте:

— Свадьба Урпата?

— Да, господин жандарм… Свадьба…

— Я смотрю, у тебя много гостей, староста.

— Сколько послал аллах, господин жандарм…

— А вот нас, староста, ты забыл пригласить. Нас ты посчитал недостойными поесть в татарском доме, староста. Мы для тебя, как и твой слуга, — он пальцем указал на меня, — всегда только нечестивые собаки, а может, даже грязные собаки…

Селим Решит еще раз поклонился им и их коням — высоким, гладким, лоснящимся, и на этот раз так низко, что чуть-чуть не ткнулся носом в землю. Не разгибаясь, проговорил:

— Аллах дал мне совет не приглашать вас, господин жандарм. А Магомет, пророк всемогущего аллаха, сказал мне: «Селим Решит, ты недостоин пригласить на свое бедное пиршество, к твоим убогим гостям этих просвещенных и высокородных жандармов из Тапалы. Ты бы сделал лучше, Селим Решит, если бы послал им в их управу хорошего индюка, прибавив к индюку самого жирного барана из твоего стада».

Жандарм засмеялся и спросил:

— Ну и как же, Селим Решит, последовал ты мудрому совету своего пророка?

— Я собираюсь последовать ему завтра рано утром, господин жандарм, если аллах и его высокомудрый пророк помогут нам благополучно провести сегодняшний день и в полном здравии встретить завтрашний.

Теперь уже расхохотались оба жандарма.

— Ладно, подождем, — сказал один из них.

Они повернули лошадей и уехали. Я побежал закрыть за ними ворота. Воспользовавшись удобным случаем, — я знал, что Сельвье сидит, запершись, одна в своей комнате, — прокрался к Урпату. Урпат, в белоснежной рубахе, широкой и длинной, лежал на кровати, свернувшись клубком. Увидев меня, татарчонок обрадовался. Он показал мне старинный кинжал с серебряной рукоятью.

— Перед обрезанием отец подарил мне вот этот кинжал. Теперь я уже самый настоящий мужчина, Ленк, полноправный мужчина. Могу бороться с парнями, могу участвовать и в скачках. Могу обучаться пляскам, если захочу. А пройдет немного лет… Ого!.. Пройдет немного лет, и я смогу взять себе жену, Ленк…

— Ну, а болеть-то болит?

— Болит, Ленк, ужасно.

— Когда ходжа делал обрезание, ты плакал?

Урпат нахмурился и поднял сверкающий кинжал.

— Как бы я посмел? Зачем ты спрашиваешь меня, плакал я или нет? Я настоящий татарин, Ленк, а настоящий татарин умеет сдерживаться, не плачет и не кричит, как бы ни было больно.

— А вот Омир… Омир тоже настоящий татарин, и все-таки признался, что он при обрезании кричал, дергался, плакал и даже потерял сознание.

— Омир! Омир не настоящий татарин. Его бабка по матери была турчанка…

Татарчонок нежно погладил пальцами острое, как бритва, лезвие старинного кинжала, перешедшего по наследству бог знает от кого и когда в семью Селима Решита, кинжала, который в урочный час переходит от отца к сыну… Играя кинжалом, татарчонок пытался держаться бодро, но было видно, что боль не отпускает его. Все тело Урпата тряслось как в лихорадке.

— Принести тебе чего-нибудь поесть?

— Нет. Сегодня мне нельзя ничего, кроме сладостей.

За мной следом вошел Омир.

— Не разговаривай с Урпатом! Сегодня не разговаривай с ним. Узнает Селим Решит — рассердится.

Я тотчас вышел. Отделавшись легким испугом, гости после ухода жандармов снова принялись за еду. С жадностью поглощали жареное мясо. Обгладывали кости. Высасывали из них мозг. Турки-музыканты, смертельно напуганные появлением жандармов, пришли в себя, снова приложились губами к своим старым жалким дудкам и принялись дуть изо всех сил, словно торопясь наверстать упущенное. Шум, который они производили, невозможно передать. От этой музыки, то сонно-тягучей, то ухарски-стремительной, у гостей Селима Решита разгорелся аппетит и разыгралась жажда.

Больше часа потребовалось татарам, чтобы расправиться с мясом, обглодать кости и высосать из них мозг. И все еще не было заметно, чтобы они устали есть и пить кумыс из пузатых кувшинов.

Давно уже перевалило за полдень, но солнце сияло так же ярко, и жара все не спадала. Почва во дворе раскалилась еще пуще, воздух стал еще более липким от зноя и застыл в неподвижности. Музыка то взвизгивала, то сонно ныла, то вдруг просыпалась и переходила на визг.

Селим Решит подозвал повара Кевила, совершенно взмокшего от пота, и велел ему вместе с обоими татарскими парнями принести из дома сладости. Мне он приказал снова прибрать на скатертях. Я поспешно собрал деревянные блюда, полные застывшего, остро пахнущего бараньего жира, отнес их туда, где были сложены миски, и принялся старательно собирать груды обглоданных и обсосанных костей. Кевил и парни поставили перед гостями корзиночки с изюмом, инжиром и сладостями. Хозяин приказал мне:

— Сбегай в кофейню к Вуапу и скажи, что пора. Да помоги ему донести все, что надо, нечестивая собака!

Жемалу он приказал еще раз наполнить кувшины кумысом, а Омиру — раздуть один из угасающих костров.

Я поспешно отправился. Переступивпорог кофейни, обрадовался: Вуап меня уже ждал.

— Тебя зовет мой хозяин, — сообщил я. — Говорит, что пора…

— Знаю. Знаю, у меня все готово…

Он закрыл дверь кофейни и, указав мне на большую корзину с чашками, блюдцами и медными кофейниками, сказал:

— Помоги мне, гяур…

Я взял корзину, на которую он указывал. Вторую корзину, с кульками кофе и сахара, он соблаговолил нести сам.

Я мучительно страдал от жары. И еще больше от духоты. Мне казалось, что воздух, который я жадно хватал ртом, вовсе не воздух, а расплавленный свинец. Сверх всего мне досаждала пыль: взлетая из-под ног, она забивалась в ноздри и уши, оседала на губах, на ресницах И бровях. Я шел, стараясь не отставать от Вуапа, но от усталости и из-за своей больной ноги чуть пошатывался, словно был пьян. Вуап опасливо предупредил:

— Смотри не упади, гяур.

— А если и упаду? Что страшного, если упаду? Ничего нет страшного. Встану, стряхну пыль и пойду с тобой дальше.

— А мои разбитые чашки? А разбитые блюдца? Кто мне за них заплатит? Это все мое добро, гяур, другого нет.

Я заверил его, что ничего не случится, и он успокоился.

Музыканты встретили нас визгом своих дудок. Эх!.. Надо было видеть Вуапа, как он выбирал угли! С какой нежностью священнодействовал над кофейниками! Как отмерял порции кофе и сахара! И как устанавливал каждый кофейник то на маленькую, то на большую кучу угля! Ничего удивительного, что после этого каждая чашка напитка имела особую пенку и особый вкус по желанию каждого гостя. Потому что здесь, за столом Селима Решита, не было ни одного человека, — будь он из Сорга или из какого-нибудь другого татарского села, — которого бы Вуап не знал и чей вкус по части кофе не был бы ему известен, — причем не в пример лучше, чем ходже Ойгуну — изречения его священного Корана.

Одновременно с кофе задымились трубки. Их синий дымок, резкий и едкий, отогнал мух, которые в течение всего пиршества черными стаями вились над зелеными или желтыми чалмами и красными фесками.

Музыканты все не могли угомониться. Напротив. Шум еще усилился.

Татарчата, хоть им подавали позже всех, насытились раньше взрослых, а так как кофе и трубок им еще не полагалось, то они повскакивали со своих мест и затеяли во дворе веселую возню.

Селим Решит погладил живот и снова удовлетворенно рыгнул. Подал музыке знак замолчать. Турки, насквозь пропыленные, измученные, изошедшие потом, отняли ото рта свои старые погнутые и заржавленные дудки. Староста медленно поднялся с циновки. Вместе с ним поднялся и ходжа Ойгун. За ними последовало несколько бородачей побогаче одетых, с более широкими поясами. Остальные заерзали на своих местах, поворачивая бородатые и усатые лица в сторону музыкантов, после чего снова застыли неподвижно. Турки пожелали долгой и счастливой жизни Урпату. Селим Решит поблагодарил их поклоном. В свой черед турки отвесили глубокий поклон татарину и еще раз пожелали долгой и счастливой жизни Урпату. Потом, не разгибая спины, протянули свои черные высохшие руки и произнесли:

— Бакшиш!..

Староста рассмеялся:

— Бакшиш!.. Само собой, получите и бакшиш. А вот почему вы опоздали? Начало праздника прошло без музыки. Мы ведь уговаривались, что вы не опоздаете.

Турки разогнули спины. В их больших грустных глазах появилось выражение глубокой тоски. Один из них медленно проговорил:

— Из-за дороги!.. У нас нет коней. И никто не захотел дать нам коней. Да и кто даст коня бедным туркам? От самого Топраизара мы шли пешком, под палящим солнцем аллаха над головой и по густой пыли аллаха под ногами. Мы просим прощения, и еще мы просим бакшиш. И, кроме того что мы просим прощения и платы, мы еще раз просим аллаха и высокомудрого пророка его Магомета, чтобы они даровали долгую жизнь сыну твоему Урпату, чью свадьбу мы сегодня воспели.

Селим Решит стал советоваться с ходжой Ойгуном. Они долго шептались, сдвинув густые бороды. Наконец совет закончился. Староста объявил:

— За опоздание мы вас прощаем. Вы изрядно потрудились, и песни ваши порадовали наши сердца. Но это прощение — лишь полпрощения. Наша плата превзойдет все ваши ожидания. Однако…

Турки поняли, что их ждет. Молча, с трудом волоча ноги, прошли к дому и прислонили к стене свои инструменты, потом вернулись и стали в ряд, как солдаты. Должно быть, — сразу сообразил я, — то, что ожидало их теперь, случалось в их жалкой, мученической жизни бесчисленное множество раз. Селим Решит засунул руку за пояс, вытащил кошелек, полный серебряных монет, потряс, им. Серебро звенело чудесно. Турки оживились, оскалили большие белые зубы, словно готовясь кого-то укусить.

— Староста все-таки решил наказать их, — шепнул мне Жемал.

— Как?

— Сейчас увидишь. Непременно увидишь, гяур.

Селим Решит извлек из кошелька серебряную лею и подбросил ее вверх. Круглая монетка на миг сверкнула в лучах солнца. Турки ринулись вперед, один из них изловчился и на лету схватил монету зубами. Татары издали ликующий вопль. Селим Решит подбросил еще одну монету. Ее поймал на лету зубами другой турок.

Больше двадцати раз бросал мой хозяин серебряные леи. Ни одна из них не упала на землю. Турки напряженно ждали, и когда монета, жужжа и сверкая, взлетала в липкий воздух, то один, то другой из них изготавливался, следил за ее падением и — успевал схватить на лету зубами. Каждая их удача вызывала долгие радостные вопли.

Хозяин сунул пустой кошелек обратно за пояс. Настал черед ходжи Ойгуна бросать монеты. Но ходжа был беднее Селима Решита, да и Урпат, который теперь осиновым листом дрожал от боли в своей комнате, не был ему сыном; поэтому он бросил туркам лишь несколько продырявленных никелевых монеток. Музыканты не ослабили внимания и сумели поймать их все — тоже на лету, и тоже зубами.

Вслед за ходжой и другие татары милостиво бросали музыкантам кто что мог: одни — никелевые монеты, другие — совсем уж мелочь, медь, которая в то время и в тех краях еще имела кое-какую ценность.

Вначале эта игра привлекла и захватила меня, но, затянувшись, показалась отвратительной своей жестокостью и дикостью. В конце концов она прекратилась. Турки, с которых пот катился градом, отошли к стене дома, сели в пыль, вытащили деньги, доставшиеся в уплату за труды, и сложили их в общую кучу. Тщательно пересчитав монеты, разделили их на одинаковые кучки, и каждый взял свою долю. Довольные выручкой, поднялись, низко поклонились татарам, поблагодарили их, разобрали свои дудки и гуськом, громко трубя, пошли со двора, сопровождаемые татарчатами, угощавшимися на свадьбе их дружка и двоюродного брата Урпата. Ушел и ходжа Ойгун. Кланяясь Селиму Решиту и благодаря его за оказанную честь, покинули двор и остальные гости.

На землю опускался вечер. Вуап получил плату и чаевые. Мы помогли Кевилу собрать утварь. Затушили костры и собрали пепел. Объедки свалили в углу двора — для собак. Я пошел к колодцу, достал воды и умылся. Съел один хлебец. Когда Кевил, Жемал и Омир заканчивали свои расчеты с Селимом Решитом, во двор на полном скаку влетел табун, пригнанный с пастбища Урумой.

Через неделю Урпат был совершенно здоров. Он весело скакал и прыгал, и все просил меня померяться с ним силами.

— Эй, Ленк, когда же ты надумаешь стать татарином? Я был бы рад. А Урума обрадовалась бы еще больше.

— Мне надо подумать, Урпат, и я, может быть, еще решусь стать татарином.

Многое готов обещать человек на радостях или с горя, но мало что выполняет.

Довольный тем, что к середине лета благополучно завершился тяжелый труд по уборке и молотьбе хлебов моего хозяина Селима Решита, довольный и тем, что «свадьба» Урпата прошла удачно и теперь парнишка был более весел, смел и красив, чем раньше, я по-прежнему часто виделся и встречался с Урумой, по-прежнему гонял табун на пастбище и поил из колодца с воротом лошадей татарина — и так до тех пор, пока в Добруджу не пришла суровая осень. С ее приходом сразу разыгрались свирепые бури, и на бескрайние степи обрушились проливные дожди. Побережье опустело, стало диким, серым. А море… Море просто взбесилось. С протяжным воем оно билось о берег. Однако лошади соргского старосты не хотели знать, какая на дворе погода. Они дрожали от холода, согревались бегом, потом их снова пробирала дрожь. Несмотря ни на что, их надо было пасти и поить по-прежнему. Другого выхода не было. Меня лихорадило не меньше, чем лошадей. Скрепя сердце набрасывал я себе на спину грубый холщовый мешок, влезал на коня и отправлялся на пастбище. Там я укрывался… Нет, нигде я там не укрывался, потому что укрыться там было негде. Иногда, превозмогая яростные струи дождя и порывы ветра, до пастбища добиралась Урума. Привозила мне обед: ломоть черствого хлеба и кусок жареной баранины. Когда я все съедал, она залезала ко мне под мешок и согревала меня.

— Ленк… Жизнь так чудесна…

— А разве я когда-нибудь говорил, что нет?

— Не знаю, говорил или нет, но ты какой-то горький, Ленк, горький, как сок белены. И мне кажется, что я тебя уже не люблю, Ленк.

— Совсем не любишь?

— Я бы не сказала, что совсем, но чувствую, что уже не люблю тебя так, как любила тогда, вначале.

Меня охватила жалость. Больше, чем жалость. Я молча кусал губы. Кусал до тех пор, пока не ощутил вкус крови. Долго молчал. Бушевало море. Хлестал дождь. Мы теснее прижались друг к другу. Казалось, мы слились в одно существо. Мои губы дрогнули и стали сухи. Я спросил:

— Урума, а давно ли ты не любишь меня, как тогда… Как тогда… вначале?..

Она просунула руку мне за спину и еще теснее прильнула ко мне своим хрупким, гибким телом. И прошептала:

— Мне кажется, Ленк, я стала любить тебя меньше с того вечера… С того вечера, когда ты навеселе вернулся от гагаузок из Коргана.

— Но ты ведь знаешь, я даже не притронулся к тамошним девицам.

— Знаю, Ленк. Но те гагаузки сидели рядом с тобой, пили вместе с тобой, хотели тебя, смотрели на тебя долгим взглядом, Ленк…

— Но что в этом плохого?

Она убрала руку. Слегка отодвинулась. Посмотрела на меня большими, удивленными глазами.

— Как ты не понимаешь, Ленк? Гагаузки смотрели на тебя долгим взглядом, ведь так, Ленк?..

— Ну и что?

— Ты все еще не понял, Ленк, все еще не понял?!

— Но что здесь понимать или не понимать?

Она широко раскрыла свои продолговатые раскосые глаза, зеленые, как зеленая и жесткая трава Добруджи. Удивилась еще больше. Потом печально промолвила:

— Глядя на тебя долгим взглядом, эти женщины или девушки — я ведь до сих пор как следует не знаю, кто они были, — осквернили тебя, Ленк.

Теперь пришел мой черед удивиться. Я пожал плечами.

— Ты забываешь, Ленк, что я только бедная татарская девушка, почти дикарка. У меня тоже есть мысли, которых ты не понимаешь, я по-своему вижу и сужу людей, — тебе этого не понять. А что до любви… Я любила тебя не так, как ваши женщины. Разве не правда, разве я любила тебя, как все?

— Да, — отозвался я, — это правда, ты любила меня не так, как любила или стала бы любить меня всякая другая девушка.

Мой ответ, который ни на йоту не был правдой, удовлетворил ее и обрадовал несказанно. На несколько мгновений она почувствовала себя счастливой. Но вскоре блеск снова потух в ее глазах. Она помрачнела.

— Знаешь, Ленк, когда ты пришел к нам в Сорг и сказал, что тебя принесло море, я всей душой поверила, что тебя и вправду принесло море… На своих волнах с пенистыми гребнями. И еще я подумала, что море на своих пенистых волнах принесло тебя в Сорг для меня. По воле и по велению аллаха…

И она прошептала:

Аллаху екбер, аллаху екбер,
Эшхедуен ллайлахе иллайлах,
Эшхедуен ллайлахе иллайлах…
Когда она умолкла, я тихо сказал:

— Может быть, море принесло меня именно для тебя, Урума… По воле и по велению аллаха, хотя и не на гребне волн, а на палубе корабля.

— Нет, Ленк, море принесло тебя не для меня. Вот уже несколько недель, как я знаю, что море принесло тебя не для меня.

Не знаю зачем, я спросил:

— Уж не с той ли поры ты это знаешь, как начала бить Хасана?

Ей показалось странным, что я пытаюсь проникнуть в ее самые сокровенные тайны. Она повысила голос:

— Почему ты вспомнил о Хасане?

— Потому что мне хочется знать, за что ты его бьешь.

— Хасан — конь моего отца. А раз он конь моего отца, значит, он и мой конь. А раз Хасан мой, я могу делать с ним все, что захочу.

— Ты не ответила на мой вопрос, Урума.

— А я и не хотела на него отвечать.

Ветер усилился. Море взревело. Огромная волна набежала на берег и разбилась у наших ног. Дождь свирепо хлестал по мешку, под которым мы укрывались. Меня пронизал холод. Холодно стало и Уруме. Мы снова прижались друг к другу, чтобы согреться.

— Урума…

— Да, Ленк.

— Почему ты думаешь, что море принесло меня не для тебя?

— Если бы оно принесло тебя для меня, как мне показалось тогда, вначале, ты бы не думал уйти отсюда. И не поехал бы в Корган к гагаузкам, чтоб они осквернили тебя своими взглядами.

Я не хотел, чтобы она снова вспоминала о корганских бабах, одна мысль о которых вызывала во мне омерзение. И сказал только:

— В один прекрасный день мне все равно придется уйти отсюда, Урума.

— Зачем уходить? Тебя ведь никто не гонит.

— Я не могу долго оставаться на одном месте. Верно, сама судьба обрекла меня вечно скитаться по свету. Чтоб я все время бродил по свету. Бродил и бродил…

— Вот видишь, вот видишь? Теперь мне кажется, что ты совсем не любил меня, Ленк! Теперь я знаю, что ты ни капельки меня не любил.

Любил ли я ее? Любил ли? Я и сам не знал этого; вот и теперь… даже теперь я не знал, люблю ли я ее. Любовь с трудом загорается в моем сердце. И быстро гаснет, оставляя меня в одиночестве… А может… Может, мне только так казалось. Я не мог всего этого сказать Уруме. И неуверенно пробормотал:

— Да нет же, Урума, я любил тебя, любил, как никого другого.

— Может быть, Ленк, может, ты и любил меня. Но не очень. Может, ты и сейчас любишь меня, но тоже не слишком. Может быть, вы, неверные, вообще не умеете любить. Может быть… Но нет. Больше я тебе ничего не скажу.

Выдавались солнечные деньки. Случались и звездные лунные ночи. Но потом снова целыми сутками лил дождь.

— Как прошла ночь на пастбище, грязная собака?

— Хорошо, хозяин, как нельзя лучше. От дождей земля ожила, и трава снова зазеленела, пошла в рост, как весной.

— Никто не подбирался к моему табуну, нечестивая собака?

— Никто, хозяин, никто.

— Прошлой ночью воры пытались ограбить несколько татарских домов в Мангалии.

Однажды Урума прискакала на пастбище в дождь, держа в руках железные вилы с четырьмя остро заточенными зубьями. Ее спокойное лицо кривила чуть заметная гримаса. Она показалась мне более привлекательной, чем когда-либо. Я спросил:

— Зачем ты привезла вилы? Что тебе нужно?

Она нахмурила брови. Решив, что я испугался, улыбнулась. Улыбнулась и спокойно ответила:

— Увидишь, Ленк. Сейчас увидишь.

Я подумал о чем угодно, только не о том, что произошло через несколько мгновений. Урума пробралась в середину табуна и нашла Хасана. Услышав свист и свое имя, Хасан повернул голову и, подходя к ней, радостно и негромко заржал. Татарочка долго гладила его морду и гриву, потом поцеловала в лоб, прямо между глаз. Хасан задрожал от удовольствия. Ноздри его затрепетали. Тогда Урума отошла на несколько шагов, подняла вилы и, стремительно ринувшись вперед, вонзила их ему в бок. Конь захрипел, от боли на миг бешено взвился на дыбы, потом повернулся и пустился вскачь, волоча вилы, глубоко засевшие в боку. Он уносился все дальше и дальше… Утомившись, сделал широкий круг, вихрем домчался до берега, два-три раза повернулся на месте и рухнул здоровым боком на песок. И застыл. Урума медленно подошла, с усилием выдернула вилы и еще несколько раз вонзила их коню в тот же бок, словно пытаясь достать до самого сердца. Хасан несколько раз дернул ногами и, обливаясь кровью, испустил дух. Я подбежал к татарке.

— Что тебе сделал Хасан? За что ты его убила?

— Так мне захотелось, нечестивая собака.

Я забыл, что она моя хозяйка. И заорал на нее:

— Отвечай!.. За что убила Хасана? А? За что ты его убила?

Она молчала. Я тоже было замолчал. Но, не в силах сдержаться, закричал снова:

— Отвечай… Отвечай, за что убила Хасана?

Лицо татарки словно окаменело. Она резко ответила:

— Я думала, ты понял. Но раз ты, как видно, ничего не понял, так знай: я убила Хасана, чтобы не убивать тебя, нечестивая собака…

Впервые она назвала меня нечестивой собакой. До тех пор только староста называл меня так, да и то не всегда, а лишь когда почему-либо бывал не в духе или когда во что бы то ни стало хотел напомнить мне, что я, христианин, нахожусь у него в услужении и целиком от него завишу. Иногда так обращался ко мне и Урпат.

— Но… Но… Что скажет староста?

— Что скажет отец? Тебя, нечестивая собака, это не касается.

— Лучше бы ты убила меня, — сказал я ей. — Да, было бы лучше, если бы ты убила меня.

— Ты можешь убить себя и сам, если захочешь! Да ты и вправду сам убьешь себя. Может, скоро. Может, не очень. Но я думаю, ты хорошо бы сделал, нечестивая собака, если бы убил себя как можно скорее.

Она ушла. Села верхом на первого попавшегося в табуне коня, ухватилась за гриву, по-змеиному свистнула, ударила пятками и бешеным галопом поскакала в Сорг, с окровавленными вилами в руке.

Я остался один. Табун нисколько не был опечален гибелью Хасана. Лошади даже не заметили этого. И по-прежнему мирно паслись под дождем. Небо сделало вид, будто ничего не видело и ничего не слышало. Оно оставалось все таким же хмурым. И море тоже не опечалилось смертью Хасана. Ревело, как прежде, и так же, как прежде, вскипали белой пеной гребни волн.

Вечером, когда я вернулся домой, Селим Решит ни словом не обмолвился о Хасане. Я чувствовал себя как на иголках. Мне не терпелось узнать, призналась ли ему Урума в своем диком поступке. Наконец я спросил:

— Хозяин, вы знаете, что у нас больше нет Хасана?

— Знаю. Урума услышала, что я собираюсь его продать. Мне предлагали за него большую цену. Дочка не захотела, чтобы Хасан попал в чужие руки, и убила его. Может быть, это и правильно.

Я спросил:

— Что будем делать? Снимем с него шкуру или закопаем как есть?

— Шкура его мне ни к чему, слуга, как ни к чему и твоя.

Он плюнул в мою сторону. Плевок пролетел мимо моего уха. Я не шелохнулся. Хозяин приказал:

— Возьмешь завтра заступ и закопаешь его глубоко в песок. Как можно глубже. Чтобы собаки не смогли его отрыть.

— Я сделаю в точности как вы велите, хозяин.

Татарин ухмыльнулся.

— Верю. Для этого я тебя и нанял: чтобы ты в точности выполнял мои приказания.

Больше он ничего не сказал, но и этого с меня было достаточно. Я отказался от черствого хлеба и кусочка белой брынзы, что принес мне в сарай Урпат. Лег и заснул. На другой день дождь поредел, а потом и совсем перестал. Стих и ветер, успев разогнать с неба тучи. Утихло и море. Осень стала теплой и мягкой. Снова пошла в рост трава, и под неяркими лучами солнца вновь стала такой же зеленой и сочной, как по весне. Никто больше не вспоминал о Хасане. Татарочка избегала меня, отворачивалась, как от падали. Она стала много есть, особенно сладостей, начала полнеть и толстеть, на глазах теряя живость движений. Напротив, я почти ничего не ел, высох и пожелтел, как от брюшняка.

Страстное желание уйти, на время притупившееся, теперь вновь терзало меня, лишая сна.

Не имея других дел, я целыми часами сидел на берегу. Мелкий желтый песок высох и прогрелся. Шуршало море. Полуденное солнце пригревало не слишком сильно. Ночью к могиле Хасана успели подобраться высокие волны и размыли ее. От нее остался лишь жалкий, едва заметный песчаный бугорок. Пока я томился, думая, как бы убить время, на востоке прямо из моря подымалась полоса черных туч и мало-помалу затягивала горизонт. Ветер усилился. Раскачал волны. «Приближается буря, — подумал я, — через час, самое большее — два, она разразится. До тех пор… До тех пор я еще раз искупаюсь. А завтра возьму у хозяина расчет. И уйду. Непременно. А если уйду — кто знает, когда снова доведется побывать в этих местах?! Может, мне уж не суждено вернуться сюда». Я разулся. Сбросил с себя одежду. Вошел в воду. Вода была ледяной. Я окунулся и поплыл. Но движение не согрело меня. Наоборот, мне стало холодно. И грустно. Где теперь Урума? Почему она убила Хасана и почему, убив его, стала избегать меня? И почему она сказала, что убила Хасана для того только, чтобы не убивать меня? Этого я понять не мог! А может быть, понимал, но боялся себе в этом признаться. Выйдя на берег, я долго лежал голый, чтобы высохнуть и согреться на солнце. Высох я быстро, но так и не согрелся из-за холодного, порывистого ветра. Оделся. Ветер крепчал. Плотные тучи закрыли солнце. На землю опустилась тьма. Кони паслись спокойно, как ни в чем не бывало. Гигантские валы все яростнее бились о берег. В скором времени от хрупкого песчаного холма, что скрывал останки красавца Хасана, не осталось и следа. Вновь зарядил дождь — мелкий, частый, встрепанный порывами ветра, — тоскливый осенний дождь. Я накрыл голову и спину холщовым мешком, чтобы защититься от ветра и дождя, повернулся лицом к табуну и закурил сигарету. «Да, — сказал я себе, — завтра надо обязательно попросить расчет и уйти от татарина. Через день-два вернется турок из Текиргёла и займется табуном. Мне это все осточертело…»

Мне и в самом деле все осточертело до крайности. Я пересчитал лошадей — не пропала ли какая-нибудь. Все были на месте. Все, кроме Хасана. Но Хасан сдох. Вернее, не сдох. Хасана убила Урума, убила вилами. Впрочем, все равно, как это ни называть. Важно, что его нет в живых. А хозяин… Хозяин знает, что я ни при чем. Селим Решит из Сорга убежден, что Урума убила Хасана — которого так любила, — чтобы не отдавать его в чужие руки. Селим Решит из Сорга хотел было продать Хасана, так как ему давали за него хорошую цену. Селим Решит из Сорга… Постой-ка!.. Кто это так нещадно гонит коня, торопясь из Коргана в Сорг? Почему он так спешит?

— Эй, приятель, куда это ты несешься как сумасшедший? Смотри, как бы коня не загнать!

Из-за ветра, дождя, а может, и из-за того, что голос мой был слаб, слова не достигли его слуха. Он даже не повернул головы. Пронесся мимо табуна Селима Решита и умчался в сторону Сорга. В моей груди шевельнулось беспокойство. Что случилось в Коргане? А, да ничего там не могло случиться! Если же у гагаузов что и случилось, то мне-то какое дело? Какое отношение это происшествие может иметь ко мне, к моему месту в жизни, если допустить, что у меня есть в жизни какое-то место? Я раскурил еще одну сигарету и жадно затянулся, вдыхая резкий и горький дым. Немного успокоился. Ветер теперь продувал меня со всех сторон, и дождь хлестал беспощадно. С каким бы удовольствием я вскочил сейчас на коня и поскакал в Корган, зашел бы в трактир, выпил бы четвертушку цуйки, сваренной с сахаром, и отогрел бы свои закоченевшие члены! А впрочем, почему бы мне и не съездить туда? Времени до сумерек у меня достаточно, успею съездить и вернуться назад. Татарин ничего не узнает, а если уж до сих пор никто не притронулся к табуну, то почему это должно случиться сегодня? Махнув рукой на все заботы, я сел на коня и крупной рысью поскакал в Корган. Дождь поредел, но ветер дул так же свирепо. Я быстро домчался до места. В дождь село Корган показалось мне еще более бедным и жалким, чем летом. Я спешился. Привязал коня к ограде. Вошел в трактир. Отец Трипон, один за пустым столом, пил ракию. Святой Варнава, покровитель воров, висел на гвозде вместо иконы. Трактирщик за своей стойкой что-то писал в торговой книге.

— Шкалик вареной цуйки с сахаром, — заказал я.

Отец Трипон подозвал меня:

— Подсаживайся ко мне, брат, выпьем вместе.

— Если вы желаете…

Трактирщик принес цуйку. Я чокнулся с отцом Трипоном. Выпил. Рыжебородый поп спросил:

— Ты прежде бывал здесь?

— Бывал. В тот день, когда вы встретились с Пинтей.

— А-а… с Пинтей… С тем чабаном, у которого украли овец…

— Они нашлись?

— Нашлись. Все до единой.

— С помощью святого Варнавы?

Отец Трипон улыбнулся.

— И с помощью святого Варнавы, и с моей помощью. Главное, что нашлись все до единой.

В трактир вошел один из тех гагаузов, с кем я убирал рожь и ячмень, пшеницу и овес у татарина из Сорга. Отец Трипон спросил его:

— Ну, что слышно нового, Теринт? Море выбросило утопленника?

— Еще нет, батюшка.

Я спросил гагауза:

— А что? У вас сегодня человек утонул?

— Человек не человек, — отвечал Теринт, — татарчонок из Сорга. Да ты его знаешь. Сын твоего хозяина.

— Урпат?

— Кто ж еще…

— Но что нужно было Урпату здесь, в Коргане?

— Староста послал его за покупками, будь они прокляты. Парнишка стакнулся с нашей ребятней, сели они все вместе в лодку и вышли в открытое море. Вот ведь бесенята! Что за непоседливые бесенята эта ребятня! Уже на обратном пути их застигла буря. Наши-то выбрались. А татарчонок утонул. Почти у самого берега. Наверное, плохо плавал. А может, ноги судорогой свело. Теперь уж не узнаешь. Сейчас все село на берегу. А море играет его телом где-то на глубине. Поиграет-поиграет, да небось и выбросит на песок. Зачем морю люди? Потопит, раздует, да и вышвырнет на берег.

— А вы дали знать в Сорг?

— Дали.

Известие о смерти Урпата потрясло и опечалило меня. Сжалось сердце. Я сделал вид, будто мне все равно, спокойно чокнулся с отцом Трипоном и допил свой стакан. Рыжебородый поп пробасил:

— Кабы покойник был христианин, из наших, кое-что бы и мне перепало. А тут вся прибыль пойдет ходже из Сорга. Повезло Ойгуну.

Я расплатился. Отвязал своего коня и поехал к берегу моря. Теринт не соврал. Все или почти все село сбежалось сюда. Как всегда, люди сбегаются посмотреть на убийство или поглазеть на жертву несчастного случая. Накинув на голову кто мешок, кто попону, корганские гагаузки и гагаузы — от мала до велика — терпеливо мокли под дождем, ожидая, не выбросит ли море из своей пучины посиневший и раздувшийся труп бедного Урпата.

— Вон там… Вон там… Его носит по волнам.

— Нет. Ничего не видно. Тебе показалось.

— Ничего мне не показалось.

— Да ей-бо показалось.

— Показалось, не показалось, стоит ли ругаться из-за такой ерунды.

Я обвел глазами толпу. И не увидел ни одного опечаленного лица. Не заметил заплаканных глаз. Не услышал ни одного сочувственного слова.

— Смотри, смотри… Вон там…

— Да кажется тебе.

— Вовсе не кажется.

Верхом, загнав коней, прискакали моя хозяйка Урума и мой хозяин Селим Решит, соргский староста. Спрыгнули с коней. Гагаузы расступились. Селим Решит бросился к берегу.

— Вон он…

— Где?

— Там…

Всего в полусотне шагов ог берега, среди высоких расходившихся волн, вскипавших и брызгавших белой пеной, показывалось и вновь пропадало тело Урпата. Татарин из Сорга сбросил обувь и разделся до подштанников. Разбежавшись, он бросился в волны. На миг позже стремглав кинулась в волны и Урума. Татарочка оставила на себе только короткую рубашку из тонкого желтого шелка, которая была мне хорошо знакома. Гагаузы на берегу смолкли в изумлении. Некоторое время ни один из них не осмеливался нарушить молчание. Было слышно лишь, как ветер свистит в хилых покривившихся акациях на улицах села, как барабанит по нашим спинам и по земле дождь, как волнуется и стонет море, оставшееся, впрочем, совершенно равнодушным к происходящему. Кто-то крикнул:

— Татарин тонет…

Другой добавил:

— Не выбраться и татарке.

За Селима Решита, который на моих глазах ни разу не искупался в море, я бы ручаться не стал, но я готов был отдать руку на отсечение, что с Урумой ничего не случится. Я подумал, что, может быть, и мне следовало раздеться и последовать за хозяевами, помочь им. Конечно, имело бы смысл стараться и даже подвергать опасности жизнь, если бы Урпат еще дышал и оставалась хоть какая-нибудь надежда спасти его. Но Урпат уже давно мертв, а труп его, даже если татарину и татарке не удастся выловить его теперь, все равно через час, самое большее, два, будет выброшен на песок волнами.

Татарин, несмотря на удары волн, еще держался и медленно, но неуклонно приближался к телу утопленника. А девушка исчезла. Женщины заголосили:

— Татарки уже не видать.

— Захлестнуло волнами.

— Ушла под воду. Потонула. Поминай как звали.

Ко мне подошел гагауз Теринт. Спросил:

— Что скажешь, слуга? Потонула твоя хозяйка или нет?

— Нет, не утонула. Сейчас вынырнет.

Едва я успел произнести эти слова, как люди на берегу пронзительно завопили:

— Вот она! Вот она, татарка. Ухватила своего брата за волосы.

Я поднялся на цыпочки. Увидел над волнами голову татарочки. Она ухватила Урпата за волосы и увлекла за собой под воду. Я знал, что будет дальше. И обрадовался. Обрадовался от всего сердца.

— Ушла на дно! Никак и татарка утонула!

— Нет, — закричал я, что было мочи, — не утонула!

Борясь с волнами, мой хозяин, в сердцах звавший меня не иначе как «нечестивой собакой» или «грязной собакой», теперь явно выбивался из сил.

— Сейчас и татарин потонет. Того и гляди, потонет.

— Вместо одного мертвеца будет три.

— Вот несчастье!

— Несчастье для них. А для нас какое же несчастье? Тремя татарами на свете больше, тремя меньше…

Казалось, все потеряно. Однако Урума снова показалась на поверхности, как раз возле татарина. Тот ухватил за волосы утопленника, а сам дал Уруме ухватить за волосы себя.

Татарочка дотащила их обоих до берега. Тонкая шелковая рубашка облепила ее располневшее, но все еще стройное тело. Несколько гагаузок подбежали к ней, встали в круг, чтобы оградить от жадных мужских взглядов, и помогли одеться. Бородатый староста пришел в себя и почти голый, как был, опустился на колени перед Урпатом и стянул с него одежду. После чего вскочил, взял его за ноги и стал трясти и раскачивать. Из раскрытого рта татарчонка вылилось несколько струек мутной воды. И все. Татарин, измученный борьбой с волнами, быстро устал. Тогда тело его сына перешло в руки гагаузов. Держа Урпата все время головой вниз, они стали трясти и раскачивать его еще и еще. Утопленник оставался по-прежнему синий, распухший, а ноги его, кривые и скрюченные, приобрели зеленоватый оттенок. Селим Решит спросил людей, стоявших вокруг:

— Как давно он утонул?

— Уже часа три будет.

Селим Решит опустил голову. Пробормотал:

— Тогда надеяться не на что. Он мертв.

Мертвого Урпата положили на песок. Татарин оделся. Тем временем успела набросить на себя одежду и Урума. Они нашли своих коней. Сели верхом. Селим Решит взял сына на руки, и они поехали. Отъехав подальше, ударили коней пятками и понеслись вскачь по дороге в Сорг.

Я стоял, затерявшись в толпе, а хозяева мои были заняты только Урпатом. Поэтому ни Урума, ни староста так и не заметили меня. Подавленный и расстроенный, я вернулся в трактир и выпил еще шкалик цуйки, варенной с сахаром.

Эх, Урпат!.. Не суждена была тебе долгая и счастливая жизнь, Урпат. Не пришлось побороться один на один с другими татарчатами… Не довелось стать большим, вдоволь насмеяться, досыта порадоваться жизни…

Отец Трипон был уже не один. Множество гагаузок и гагаузов подсело к его столу. Они пили вино, пиво, ракию.

— Ну и бесстрашная же эта татарочка! Откуда в ней столько силы?

— Плавает — чисто рыба, рыба, да и только.

Оставаться в трактире мне больше не хотелось. Я попрощался с отцом Трипоном и остальными. На ходу послал привет святому Варнаве, который свирепым и неподвижным взором глядел с висевшей на стене иконы. На улице догорал закат, закат ветреный и дождливый, когда душа рвется вон из тела. В сумерках я добрался до пастбища. Завернулся поплотнее в свой грубый мешок и растянулся на голой и сырой земле, решив дожидаться утра. В Сорг я отправился уже с рассветом. У дома татарина толпился народ — мужчины, женщины, дети. Староста увидел меня. Ничего не сказал. Вошел в дом и тотчас вышел обратно. Издали, словно боясь заразиться от меня неведомой болезнью, швырнул мне холщовый мешочек, полный звонких серебряных монет.

— Получи свое жалованье, слуга, и уходи. Моя жена не хочет тебя больше видеть. Говорит, это ты принес в наш дом несчастье, ты, нечестивая и грязная собака, ты, хромой дьявол.

— Но, хозяин… Я ведь…

— Уходи. Табуном займется наш старый слуга, грязный Исмаил. Он как раз вчера вечером возвратился из Текиргёла.

Я покорно, в последний раз, поклонился ему. Потом долго бродил вокруг дома под дождем на ветру. Надеялся увидеть Уруму и проститься с нею. Я бродил, пока хватало терпения и теплилась надежда. Наконец решился уйти.

Чтобы вернуться в Констанцу, я выбрал знакомую дорогу, ту самую, что привела меня сюда несколько месяцев назад, после возвращения на родину. К вечеру я был в городе. Поднялся по улице, ведшей в порт, и долго бродил по кривым, узеньким и бедно освещенным переулкам, пока не наткнулся на трактир, куда и зашел. В трактире было полно грузчиков и матросов. Какой-то сутулый мужчина бренчал на пианино. Несколько пар дергались в модном танце. Я уселся за стол возле горячей печки и высушил одежду. Потом съел жаркое из поросенка с мамалыгой и выпил бутылку красного вина. На небе и на земле, над городом и над морем воцарилась ночь. В порту мне делать было больше нечего. Я отправился на станцию, взял билет, сел в бухарестский поезд, нашел в вагоне угол потеплее и заснул еще до того, как поезд отошел от станции. Проспал всю ночь. Без снов. Как убитый.

XXI

Год, прожитый в городе, затерявшемся на необъятной равнине Делиормана, показался мне ужасно долгим. Середина лета выдалась жаркая и душная. Над домами и садами висели огромные облака белесой пыли. Ото всего, даже от деревьев, травы и садовых цветов, исходил отвратительный запах. Конечно, тяжело мне было покидать город, но оставаться в нем было еще тяжелее.

Учителя во главе с директрисой гимназии мадемуазель Гэзару, оказались даже снисходительнее, чем мы ожидали и надеялись. Никому не назначили переэкзаменовки, никого не оставили на второй год. Всех — хороших и плохих учеников — перевели в следующий класс. Самых взрослых вызвали в учительскую, похвалили за проявленное в учении прилежание и посоветовали сдать осенью еще за один класс. Разумеется, если мы захотим. И если… Если мы в состоянии, то хорошо бы вместе с заявлением о приеме сразу оставить в учительской и плату за экзамены. Кто-то спросил:

— А почему надо платить за экзамены вперед?

Секретарь объяснил:

— Господа преподаватели устали. Они идут в отпуск. Им нужна хоть какая-нибудь мелочь. Если у них будет достаточно денег, они смогут провести свой отпуск где-нибудь в горах или у моря, и осенью вернутся в хорошем настроении… Так что… Так что…

— Да уж понятно…

Мне не было никакого смысла возвращаться к себе домой, в Омиду, в узкую, длинную бедную долину Кэлмэцуя. Что мне было там делать? Снова ссориться с родителями? Снова быть на ножах с братьями и сестрами? Снова садиться на шею родных, близких и дальних? Снова набивать брюхо мамалыгой да пустыми щами из крапивы и щавеля? Нет, с меня хватит. Мы с полуслова договорились обо всем с госпожой Арэпаш, которая была рада, что Деспа перешла в следующий класс, — и я остался в городе.

Деспа была по-прежнему мрачной, резкой и замкнутой. По целым часам она не разжимала губ и смотрела на нас исподлобья, враждебным взглядом. Я настолько привык к этому, что глаз мой уже не отмечал в ней никаких изменений. Но однажды, после очередной перебранки, мне вдруг взбрело на ум присмотреться к ней попристальней. И я сразу заметил, что лицо Деспы чуть вытянулось, а блестящая смуглая кожа вся покрыта мелкими желтыми пятнышками. Я заметил еще, что она слегка располнела в талии и раздалась в бедрах. Но тогда у меня не возникло никаких подозрений — я чувствовал себя слишком усталым. В то время я взялся за роман из жизни цыганской слободки, куда с некоторых пор взял за привычку наведываться каждый вечер. Старался запомнить склад речи и любимые словечки ее обитателей, мучительно пытался проникнуть в самые сокровенные тайны их жизни. Нарочно допоздна засиживался среди цыганок и цыган, слушая удары кузнечных молотов по раскаленному железу, которое придерживали на наковальне щипцами, прислушивался к вздохам черных кожаных кузнечных мехов, внимал иногда и гудению струн кобзы под искусными пальцами, и звукам скрипки, напоминавшим стоны раненой души. Против моей воли, книга, которую я писал, — не для издания, а ради того, чтобы привыкнуть к рабочему столу и к писательскому труду, — получалась бессвязной и наивно-романтической. И то и другое было мне отвратительно, я рвал исписанные страницы, сжигал их и начинал все заново. Засиживаясь глубоко за полночь, я не замечал, что уже рассветало, и часто яркий солнечный свет заставал меня с горящей лампой на столе: в лихорадочном напряжении я усердно вымарывал поэтические грезы, изгонял дряблые, усыпляющие слова, стараясь описывать события без прикрас, такими, как мне пришлось их увидеть и услышать. При этих печальных обстоятельствах, в пылу борьбы с бумагой, чернилами и волчьей стаей слов, я совершенно забыл о причудах девушки-смуглянки. Но однажды моя добрая хозяйка госпожа Арэпаш неожиданно обратилась ко мне с вопросом, и в голосе ее слышалась озабоченность:

— Что это с дочкой-то моей делается, голубчик? Она совсем переменилась! Разрази меня господь, не пойму отчего. Так переменилась — будто это уже вовсе и не она.

В ответ я бросил, не задумываясь:

— Растет, вот и меняется. Вы ведь тоже были девушкой. Небось с такими же капризами и причудами.

— Меня, голубчик, господь миловал. Нас у матери пять дочерей было. Работали до упаду. Некогда нам было капризничать да жеманничать. Ох, Деспа! Неладно с ней что-то. Что-то стряслось. Есть вовсе не ест. Не спит. Тошнит ее. И голова кружится. Не иначе, заболела.

— Может быть. Вы бы сводили ее к доктору.

— Да я уж хотела. Хотела свести. К господину Секэрикэ хотела свести. Деспа ответила, что пойти пойдет, а в кабинете надает доктору по щекам.

— Вы что, не знаете Деспу? Знаете, как никто другой. Вы ведь ее мать. Она шутит. Да разве посмеет она ударить доктора? Доктор ведь старый человек. С бородой.

— Попробую, Дарие, голубчик, хотя уж вовсе никакой надежды нет. Деспа упряма как ослица. Точь-в-точь как покойник отец.

Прошел день. Прошло два дня. Прошло три. Несмотря на все увещевания матери, Деспа к доктору идти не пожелала.

В огромном дворе Арэпашей рос целый лес акаций и верб. На том краю, где двор упирался в неосушенное еще болото, выросло множество тополей. Молодые и высокие, одетые пышной серебряной листвой, эти тополя были гордостью слободы. По ночам, когда мной овладевали усталость и тоска, я откладывал ручку в сторону, рядом с ворохом бумаги, набрасывал на плечи пиджак, на цыпочках, чтобы не потревожить чей-нибудь сон, выходил из дома, шел к тополям и ложился на траву поблизости. И там, не находя других развлечений, жадно прислушивался к беспокойному шуму листвы. Этот же беспокойный шум я слышал и в себе самом.

В другой стороне двора, где земля была чернее, жирнее и плодороднее, хозяева уже много лет назад насадили фруктовые деревья. Грецкий орех прижился было, но потом засох. Выжили только яблони и мирабель, вишни и черешни. Некоторые из них были уже старые, но все еще цвели, и каждый год их ветви были густо усыпаны сочными плодами. В тот день, к концу которого произошло невероятное и для всех неожиданное событие, братья Арэпаши, захватив жатку, отправились с самого раннего утра в поле. Уже созрели рожь и ячмень. Поспевала и пшеница. Нужно было торопиться, нельзя было терять ни одного часа. Братья взяли с собой и однорукого — погонять быков, — другой работы он делать не мог. Госпожа Арэпаш положила им в телегу котомку с едой и распахнула ворота.

— Нно-о-о!

— В час добрый!

Солнце взошло над городом и надо всем миром. Стало подниматься все выше. Закрякали утки. Загоготали гуси. Куры принялись рыться в навозе. Я вернулся в прохладу комнаты и принялся писать. Деспа не показывалась.

Я все писал. Писал, пока не утомился.

Время двигалось еле-еле. Но все-таки двигалось. Голова уже не работала. Рука не слушалась. Мне захотелось найти Деспу; я обошел дом, двор, сад. Ее нигде не было. Госпожа Арэпаш сказала мне:

— В город пошла.

Смеркалось. Я отправился во двор и, по привычке, растянулся возле тополей. Взошла луна. Я ждал, когда она, скользя в ночном небе, поравняется с верхушками деревьев. Слушал шелест листьев. Оттеснив героев моего многотрудного романа, в голове сложились стихи:

Мне тополя пересекли дорогу,
Макушками, как пьяницы, тряся
От ветра, что тащил колючек сор убогий,
Дым одуванчиков за рощу унося.
Эй, тополи, пусть ваш наряд — богатый,
Я тоже прям, как вы, и ростом я высок,
Трясу такою же макушкою косматой,
Я гость иных краев, гонец иных дорог.
Но, как и вы, всегда к земле привязан
И в землю, как и вы, вернусь в урочный час.
Мне общий с нею путь указан,
Никто разъединить не сможет нас.
Вы братья мне; но как ни напрягаю слух,
Ваш шелест скуден новостями.
И лишь давно ушедших предков дух
Заговорил во мне иссохшими костями.
Возможно, в моем свихнувшемся мозгу родились бы и другие стихи. Состояние полусна и легкой грусти, в котором я находился, весьма содействовало этому. Вдруг рядом оказалась Деспа. Чары рассеялись и исчезли. Широко раскрыв глаза, я вгляделся в нее сквозь тенистую синеву ночи. На Деспе было длинное белое платье, которого я у нее никогда прежде не видел. Она походила на невесту или, скорее, на привидение. Я спросил ее:

— Где ты пропадала весь день?

— В городе.

— Что ты там делала так долго?

— Это тебя не касается.

— Да. Верно. Не касается. Что бы ты ни делала, меня это не касается.

Я перевел взгляд на луну. Она была такой, какой я ее знал: круглой и желтой, точь-в-точь, как лицо Урумы. У меня заныло сердце. Я подумал: «Наверно, было бы лучше остаться там, в Сорге, среди татар… Надо было послушаться Урпата и сделаться татарином. Лучше бы…» Тут я услышал вдруг тихий голос Деспы:

— Послушай, Желтушный, я хочу тебя спросить.

— Спрашивай.

— Что ты думаешь про Тимона, Желтушный?

— Если ты присядешь, я отвечу. Мне неприятно, когда ты стоишь надо мной, как пылающий факел.

Слова вырвались у меня сами собой. В нихне было для меня ничего страшного. Так же, как для Деспы. Она равнодушно повторила:

— Как пылающий факел…

Прошлась по мягкой высокой траве. Обвела взглядом деревья — одно за другим. Остановилась возле одного из тополей. Обняла его, словно это был мужчина, высокий, могучий, полный жизненных сил и здоровья. Прижалась лицом к его блестящей, гладкой коре. Потянул ветерок. Тополь вздрогнул, его серебряные листья тревожно зазвенели. Деспа стукнула по нему кулачком. Отошла. Подошла ко мне. Легла на бок чуть поодаль от меня. Сорвала несколько былинок. Скатала их в шарик. Поднесла ко рту и принялась жевать. Потом отбросила.

— Горько. Горькая трава.

Я молчал. Тополя успокоились. Деспа потрогала свои груди, пощупала живот. Точь-в-точь, как Петрица. Я спросил:

— Что ты хочешь знать про Тимона?

— Много чего. Но больше всего я хотела бы знать, порядочный он человек или нет.

— Почему тебя так интересует Тимон?

— Почему интересует? Видишь ли…

Она подползла на четвереньках и села по-турецки в одном шаге от меня.

— Подвинься поближе, — сказала.

Я пододвинулся. Она взяла мою руку и прижала к своему животу. Меня обожгла догадка. Но я не высказал ее вслух. Лишь поспешно спросил:

— Что это значит?

Деспа ударила меня по руке. Ее лоб перерезали морщины. Лицо посуровело. Стал суровым и голос:

— Как можно быть таким идиотом, Желтушный? Разве ты не почувствовал? Он зашевелился. Как раз в этот самый момент!

— Кто?

— Ребенок! Ребенок Тимона. Вот он, тут, и с недавнего времени начал шевелиться.

У меня захолонуло сердце. Осекся голос. Заныло нёбо. Пересохло в горле. Защипало спекшиеся губы. Тополя замерли. Я схватился рукой за грудь Сердце забилось снова. Я до боли прикусил губы и услышал собственный вопрос, произнесенный совершенно чужим голосом:

— И давно ты живешь с Тимоном?

Ответ был скор и недвусмыслен:

— С конца осени. А ты не знал? Об этом весь город знает. Я думала, ты знаешь тоже.

— Я не знал.

Мое смущение прошло. Я усмехнулся.

— Я и впрямь тупица и болван. Хуже того: таких дураков, как я, нет, наверное, в целом свете.

— Это правда.

Луна поравнялась с верхушками тополей. Взглянула на нас и облила сиянием старого золота. Лицо Деспы скривилось и подурнело. Черные глаза, несмотря на горевший в них огонь, тоже стали некрасивыми.

— А ты говорила Тимону, что у тебя будет от него ребенок?

— Говорила.

— И что он сказал?

— Сказал, что он в это дело впутываться не желает. Это могло бы ему повредить. И он велел мне выпутываться одной. Как знаю.

— Как это: выпутываться одной?

— Сделать выкидыш. Найти бабку. Пойти к ней и сделать выкидыш.

Она обеими руками пощупала свой живот, в котором снова шевельнулся ребенок. Провела руками по бедрам. Потрогала груди — проверить, не сочатся ли. И сказала шепотом:

— И еще Тимон сказал мне, что если у меня не хватит духа пойти к бабке и сделать выкидыш, то чтобы я призналась матери, будто ребенок от тебя, тогда могу и родить. Мать, сказал Тимон, этому поверит. А тебя — так он сказал — мои старшие братья заставят на мне жениться.

Я чуть не зарыдал. Но сдержался. Потом мне стало смешно. И я рассмеялся. Смехом безумца. Но смех тотчас застыл у меня на губах. И пока губы слушались, я спросил:

— А если я не захочу?

— Тогда они тебя зарежут.

Дыханье во мне оборвалось. Я прислушался к шуму тополей. Они пели, словно длинные и тонкие серебряные скрипки, и лишь эти скрипки пели на нашей с Деспой свадьбе. Тихий ветер водил смычком по их струнам.

Я хотел спросить, почему она выбрала такого человека, как Тимон. Хотел спросить, как началась их связь. Много чего хотел спросить. Но если бы даже Деспа ответила на все эти вопросы, что пользы мне было в этом? Ее ответы ничего не могли поправить. И я не стал спрашивать. Вместо этого решительно заявил:

— Я пойду и поговорю с Тимоном. Тимона я не боюсь. Пойду и возьму его за глотку. Заставлю сказать правду. Пусть во всем признается и сам отвечает за последствия. Пусть женится на тебе…

При этих моих словах глаза ее заблестели надеждой. Но блеск их быстро потух. Она сказала шепотом:

— Все это хорошо, Желтушный. Я верю, что ты не боишься Тимона. Но где ты будешь его искать? Я пробыла у него целый день. Видела, как он укладывал вещи. Ты слышишь? Он уложил свои вещи и уехал из города. Как раз сегодня вечером. И сказал мне, что никогда больше сюда не вернется. Он уже успел поговорить с Лэптурелом и Паляку. Осенью… Осенью они назначат его в другую гимназию, в другом городе, далеко отсюда, может быть, даже в Трансильванию.

Вот уже год как я покинул Турну и поселился в Руши-де-Веде, чтобы подучиться, получше устроить свою жизнь. Но, как теперь мне стало ясно, попал из огня да в полымя. От гнева, душившего меня, не осталось и следа — он рассеялся, как дым по ветру. Возможно, я вообще не был таким злым, как мне нравилось иногда о себе думать. Сердце мое смягчилось. Смягчилось от жалости к себе и жалости к Деспе. Я совсем размяк. И начал подыскивать теплые слова, чтобы успокоить самого себя и хоть как-то, пусть немного, обнадежить девушку. Однако прежде, чем я их нашел, Деспа заговорила с издевкой:

— И теперь, Желтушный, мне ничего не остается, как сказать своим родным, что во всем виноват один ты. Ты преследовал меня. Сбил с толку. Обманул. Изнасиловал. А потом я уже подчинялась тебе из страха. И ребенок… Ребенок, которого я ношу, твой ребенок.

Слова Деспы падали тяжело, как камни. И больно били по мне. На тополя налетел ветер. Раскачал их. Зазвенели серебряные листья. Как маленькие колокольчики. Луна, с ее круглым и желтым, как у Урумы, лицом, нахмурилась. Я покорно согласился:

— Ладно, Деспа. Говори, раз ничего другого не остается. Говори, что хочешь. И кому хочешь.

У нее снова заблестели глаза.

— А ты во всем признаешься? Признаешься, что это твой ребенок, а? И женишься на мне, да? И будешь меня любить, да?

Я не хотел отнимать у нее жалкой и невеселой радости по поводу одержанной победы. Но когда увидел ее раскрытые объятия, по-куриному вытянутую шею и ищущие поцелуя губы, поспешил рассеять ее иллюзии:

— Нет, Деспа, я ни в чем не буду признаваться, даже если меня насадят на вертел и станут живьем поджаривать на медленном огне. Я не могу и не хочу врать. А что до женитьбы… Ну, посуди сама! Разве похож я на жениха?

Над верхушками тополей, облитых, как и мы, лунным светом, пронеслась стайка ночных птиц. В траве зажглись огоньки светлячков.

— А!.. Я знаю!.. Знаю, почему ты не хочешь жениться на мне.

— Что ты знаешь?

— Ты, Желтушный, не любишь меня. Что ж, я понимаю. За что меня любить? У меня кожа черная и блестит, как дно у чугунка. А теперь я еще и беременная.

Некоторое время она сидела, сгорбившись, совершенно, казалось, подавленная свалившимся на нее горем. Потом выпрямилась, на лице ее снова появилось надменное выражение, и в голосе сквозило презрение:

— Нет, Желтушный, тебе нечего бояться. Я передумала. Я не буду сваливать вину на тебя. А то еще, чего доброго, вся слобода подымет меня на смех. Пойдут разговоры: «Деспа спала с кривобоким. С колченогим. На нее никто и смотреть не хотел. Больно уж безобразна. И чересчур уже черна… Вот и стала спать с кем попало».

— И что дальше? Ты ведь не сможешь долго скрывать свою беременность.

В ее словах прозвучали решимость, угроза и ненависть:

— А вот увидишь…

Она пошла к дому. Следом отправился и я. Луна скользила теперь позади тополиных верхушек. Ворота распахнулись. Во двор въехала телега, в которой сидели братья Арэпаши, а за нею жнейка. Госпожа Арэпаш позвала нас к столу. Позвала и Деспу. Деспа пришла. Я взглянул на нее, обеспокоенный угрозой, прозвучавшей в ее словах: «А вот увидишь». Вглядевшись, я перестал тревожиться. Черные, как деготь, глаза смуглянки были спокойны. Таким же спокойным было и лицо. Мы уселись ужинать на завалинку. Принялись за еду. Мамалыга обжигала язык. Брынза была соленой и острой.

Деспа обвела всех долгим взглядом. Казалось, ей было жалко нас. Потом лицо ее прояснилось. Она даже засмеялась. И сказала:

— Мне хочется есть. Никогда так не хотелось есть, как сегодня.

— Ешь, голубушка, ешь досыта. Слава богу, еды у нас хватает! — обрадовалась госпожа Арэпаш. — Еды у нас столько, что и другим можем подать.

Деспа понимающе взглянула на меня и проговорила с набитым ртом:

— Конечно, можем. И подаем — не день, не два, а уже больше года.

— Деспа! Как тебе не стыдно!

— А чего мне стыдиться, мама?

— Ничего страшного, — сказал я, — не стоит ссориться из-за такой мелочи. От Деспы мне приходилось выслушивать кое-что и похуже.

— Дарие, голубчик, ты уж прости ее. Деспа еще ребенок.

Однорукий изумленно воззрился на Деспу:

— Что это с тобой, Деспа? Ты ешь, будто под страхом смерти.

Смуглянка рассмеялась. Рассмеялась и сказала:

— Ем, потому что проголодалась. А насчет смерти, братец, можешь запомнить — я смерти не боюсь.

— Черта с два! — заявил однорукий. — Все люди боятся смерти. Почему бы тебе быть не такой, как другие?

— А вот потому, — ответила Деспа.

Она встала. Один из братьев убрал со стола. Мы достали сигареты и закурили.

Из дома вышла Деспа. В руках у нее был мешочек, в котором лежал продолговатый предмет, завернутый в газету. Мать спросила:

— Куда это ты, Деспа?

— В сад. Хочу собрать черешни. Я видела, на ветках еще остались черные, перезрелые ягоды.

— Неужели ты собираешься лезть на черешню теперь, среди ночи?

— А что тут такого? Сейчас луна. А мне захотелось поесть черешни, хоть немножко.

— Тогда принеси и нам. Полакомимся…

Деспа не ответила. Не повернула головы. Горделиво выпрямившись, прошла мимо и исчезла среди деревьев, потонувших в голубоватом тумане лунного света.

Мы по-прежнему сидели на завалинке, как вдруг в глубине сада, как раз там, где стояли черешни, среди ветвей, усыпанных сладкими красными ягодами, взметнулось высокое пламя. Послышался короткий вскрик, в котором был не столько страх, сколько удивление. Раскачиваясь, пылающий факел бежал, не разбирая дороги. Налетев на дерево, остановился и заметался, словно со всех сторон задуваемый ветром. Мы все разом бросились туда. Пока мы бежали, пламя съежилось и погасло. В нос ударил резкий запах паленых волос, горелого мяса и бензина. Мы приблизились. Взглянули и не поверили своим глазам. Деспа лежала, скорчившись, возле ствола старой черешни, усыпанной черными перезрелыми ягодами. Ее волосы и платье были сожжены огнем, кожа спалена до самого мяса. Голое тело обуглилось и стало совсем черным… Чернее, чем при жизни. Мы склонились над трупом. Переглянулись в растерянности и недоумении. Сделать уже ничего было нельзя. Только ждать, пока останки остынут.

Госпожа Арэпаш не издала ни звука. Не запричитала. Даже не заплакала. Застыла, как каменное изваяние, безмолвное и неподвижное. Прошло несколько минут, Она повернула ко мне свое посуровевшее, искаженное болью лицо. Спросила:

— Скажи, из-за чего Деспа наложила на себя руки? Что с ней случилось?

Я пожал плечами.

— Откуда мне знать?

Соседка, которая, увидев пламя, перелезла во двор Арэпашей через забор, вдруг сказала:

— Какой у нее большой живот!..

Другая соседка, вошедшая через ворота, постаралась рассеять ее недоумение:

— Это из-за огня. Из-за огня кишки распарились и вспухли.

Однорукий быстро сбегал домой и вернулся с простыней. Тело завернули в простыню. Один из братьев взял его на руки и унес в дом.

Я пошел в комнату. Там сидел однорукий. Он плакал. Ни о чем не стал меня спрашивать. Я тоже его ни о чем не спросил.

Собрал свои пожитки. Их было немного. Все уместилось в кожаной сумке, с которой я ходил в школу.

Филипаке спросил:

— А с писаниной своей что будешь делать? Не возьмешь с собой?

— Нет, — ответил я, — не возьму.

— Мне на память тоже не оставляй. Мне она ни к чему.

— Не оставлю.

Я собрал бумагу, исписанную за год всяким вздором. Разорвал на мелкие клочки. Нашел корзину. Набил ее доверху. Пошел в глубину сада. Высыпал обрывки в болото. Бумага не тонула. Тогда я подобрал ветку. Стал мешать болотную жижу. И мешал до тех пор, пока она не поглотила все клочки до последнего. Потом пошел к колодцу. Вытянул бадью воды. Вымыл руки. Сполоснул лицо. Умывшись холодной, как лед, и чистой, как слеза, водой, стал словно чище душой. С души смылась вся сажа и вся грязь, налипшая за последние годы.

Выброшенные и утопленные в болоте рукописи, над которыми я столько трудился, означали конец. В то же время они должны были стать началом. Пришла пора уйти из города. Как можно скорее. У меня было ощущение, что если я задержусь хотя бы на день, море грязи и океан помоев нахлынет на меня и навсегда погребет под собой. Ну уж нет! Этого мне не хотелось! Надо уходить. Скорее. Как можно скорее. Попытаться начать другую жизнь. Найти что-то другое. Попытаться писать по-иному. Как? Постараться узнать.

— Надо, Дарие. Слышишь? Надо!

От многих слышал я эти слова. Однажды — этот день казался мне теперь страшно далеким — эти слова сказала мне и Валентина Булгун. И вот наконец я сказал их себе сам. А Валентина… Валентину тоже надо было забыть. Надо было забыть все и все переменить, если я хотел добиться успеха.

А я хотел добиться успеха.

Золотистым медом хотел я наполнить соты своей жизни.

Таким же золотистым медом хотел я наполнить и жизнь других людей.

— Надо, Дарие. Слышишь? Надо!

Я вошел в дом. Однорукий увидел, что я беру свою сумку. Спросил:

— Уходишь?

— Ухожу.

— И где ты собираешься ночевать? Сейчас полночь.

— Где-нибудь переночую.

Когда я затворял за собою калитку, Корноухий набросился на меня с лаем. Он знал, что Деспа умерла и теперь никто не выбранит его и не ударит.

Мне казалось, что я пьян. Потом мне стало казаться, что я трезв. И снова показалось, будто я пьян.

Пошатываясь, я медленно брел по Дунайскому проспекту, вверх, к центру города, где стояла бронзовая статуя генерала Манту. Миновал аллею старых каштанов. Прошел мимо полицейского. Он ничего не сказал мне. И я тоже не заговорил с ним. Закурил сигарету. Вдохнув дым, вдруг ощутил запах паленого мяса. Примял пальцами горящий кончик сигареты, отшвырнул ее прочь. И зашагал дальше. Шел, пока не устал. Присел на край тротуара. Рыдания душили меня. Я расплакался. Город спал непробудным сном. Наконец слезы иссякли. Я поднялся и медленно, нетвердыми шагами заковылял в сторону вокзала. До самого рассвета гулял взад-вперед по пустому перрону. Вместе с рассветом из Турну пришел поезд на Бухарест.

Я сел в поезд. Через несколько минут паровоз свистнул и тронулся, волоча за собой длинный хвост вагонов. Я навсегда оставлял старый, убогий городок, затерявшийся среди плоской, бескрайней равнины. Давным-давно, в незапамятные времена, эта равнина была покрыта огромным буйным лесом, который орда завоевателей, владевшая в те поры всем краем от Дуная до Карпат, окрестила на своем языке Делиорманом, что значит Безумный лес…


1963

Примечания

1

Мититеи — жареные колбаски (рум.).

(обратно)

2

Цуйка — фруктовая водка (рум.).

(обратно)

3

Секэрикэ — хлебная водка (рум.).

(обратно)

4

Бан — мелкая монета, сотая часть леи (рум.).

(обратно)

5

Синая — горный курорт в Румынии.

(обратно)

6

Примэрия — городская или сельская управа в буржуазной Румынии.

(обратно)

7

Силенциум — тише (лат.).

(обратно)

8

Ракия — фруктовая водка (рум.).

(обратно)

9

Ботка — каша (татарск.).

(обратно)

10

Сутлаш — рисовая молочная каша (татарск.).

(обратно)

11

Каирлынгиге — доброй ночи (татарск.).

(обратно)

12

Погон — мера площади, равная 5012 кв. м. (рум.).

(обратно)

13

Панаит Черна (1881—1913) — известный румынский поэт.

(обратно)

14

В румынской школе принята десятибалльная система оценок.

(обратно)

15

В феврале — марте 1907 г. в Румынии произошло крупнейшее крестьянское восстание, потопленное в крови одиннадцати тысяч крестьян.

(обратно)

16

В годы первой мировой войны с декабря 1916 по ноябрь 1918 г. Бухарест был оккупирован немецкой и австрийской армиями.

(обратно)

17

Тринадцатого декабря 1918 г. румынские власти расстреляли в Бухаресте рабочую демонстрацию, убив сто и ранив около двухсот человек.

(обратно)

18

Андрееску Ион, Лукиан Штефан, Тоница Николае — известные румынские художники.

(обратно)

19

Крянгэ Ион (1837—1889) — известный румынский писатель.

(обратно)

20

Аллах велик, нет иного бога кроме аллаха (тат.).

(обратно)

21

Жеральди Поль — французский поэт и драматург.

(обратно)

22

Моя любовь… (франц.).

(обратно)

23

Цэрэнисты — одна из мелкобуржуазных партий старой Румынии, нередко выступавшая с псевдосоциальными демагогическими лозунгами.

(обратно)

24

Штефан Великий — князь Молдовы; в годы своего княжения (1457—1504) отважно боролся против иноземных захватчиков.

(обратно)

25

Василе Лупу — князь Молдовы (1634—1653).

(обратно)

26

Матей Воевода, правильнее: Матей Басараб — князь Мунтении (1632—1654).

(обратно)

27

Влад Цепеш — князь Мунтении (1456—1462). Жестоко расправлялся со своими врагами, отчего и получил прозвище «Цепеш» («сажатель на кол»).

(обратно)

28

Александри Василе (1821—1890) — выдающийся румынский поэт.

(обратно)

Оглавление

  • ЗАХАРИЯ СТАНКУ
  • БЕЗУМНЫЙ ЛЕС
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  • *** Примечания ***