Человек и его паспорт [Андрей Соболь] (fb2) читать онлайн

- Человек и его паспорт 48 Кб, 15с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Андрей Соболь

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андрей Соболь Человек и его паспорт

I

ОН ПОЯВЛЯЕТСЯ.

Первым увидал его каменный бегемот в каменных трехпудовых сапогах, — застывшее древнее чудовище древней России, его покойное величество Александр Третий. Но каменный солдафон не успел даже и рассмотреть знатного путешественника, как тот уже был на Невском (ныне Проспект 25 Октября) и уже переходил Аничков мост.

Впрочем, к вечеру, когда стемнело, и в зыбких фонарях зыбко закачался Проспект 25 Октября, по-прежнему здешний и нездешний по-старому, как в дни Гоголя, чудесным явлением возникающий из клуба туманов, из глубин финских топей, из неуловимой вязи белых сцеплений белых ночей, — путешественник еще раз очутился возле бегемота.

На этот раз без желтого дорожного саквояжа, с которым он вышел на перрон Николаевского вокзала.

И у самых носков солдатских грузных сапог, возле тех самых подошв, под которыми некогда расплющивались лепешкой миллионы крестьянских изб, замер путешественник, а со стороны: будто просто обозревает знатный путешественник памятник прославленный, памятник ехидный, чтоб потом о нем написать статеек пять в какой-нибудь «La Presse» или в какой-нибудь «Times», пройтись насчет загадочной славянской души и предостеречь лондонских клерков или парижских консьержев от большевистской заразы.

И по-французски сказал путешественник каменному величеству, прислонившись плечом к его казацким штанам:

— Государь, вот я опять здесь. Мой дед служил тебе, мой отец служил тебе, я служил твоему сыну. Твой сын обманул меня; погибая, он погубил мою веру, мою правду. Но я переборол себя. И вот я не сдался, и вот я опять тут. Скажи, скажи мне: ты одобряешь мой приезд? Скажи, скажи мне: еще вернется царство твое? Молчишь?

Бегемот ширился и рос в сумерках, рос гнусной громадой, поднимался над площадью, — и молчал, переполненный кислыми щами, набитый до отказа гречневой кашей, налитый до ушей водкой.

И, слегка согнувшись, отошел путешественник; шел и теребил белокурую бородку.

А через день, уже бритым — джентльменом с папиросной коробки, 25 штук, высший сорт «А», — очутился в Москве на Кузнецком.

На Кузнецком, в четвертом часу, в день ранне-весенний, ранне-теплый, когда на всех углах торчали бездельники с охапками прекрасной молодой сирени, и подростки-девчонки в кепках, в кудряшках между одной фразой о прибавочной стоимости и другой — о плохом обеде в столовой рабфака такого-то и такого-то, с завистью и молодым вожделением глядели на эту самую сирень, — путешественник видел, что является он на Кузнецком предметом усиленного внимания по-весеннему томных кузнецких послеобеденных дам и что не раз оборачиваются советские модницы.

Тогда путешественник нанял извозчика, в гуще арбатских переулков слез, огляделся, подошел к одноэтажному серенькому особняку, заглянул в ворота, потом вернулся к парадной двери, потрогал ее, дверную ручку смазал ладонью — не то пробовал, поддается ли она, не то ласкал, — и быстрыми шагами, словно убегая от места зачумленного, места опасного, повернул назад — к Пречистенскому бульвару. И на одной из скамеек просидел до темноты, все прямо глядя перед собой, все сидя не сгибаясь, — прямой, сумрачный и желтый: желтые ботинки, желтые гетры, желтые перчатки, все желтое, даже лицо цвета старой добротной слоновой кости, и кончики пальцев в желтых пятнах от беспрерывного свертывания папиросок-самокруток. Даже волосы с желтизной, и только вне всего, над всем — и над желтыми гетрами, и над желтыми перчатками — глаза.

II

Глаза человека.

Серые, с маленькими зелеными точечками, они одинаково равнодушно глядели и на константинопольские мечети, и на большие бульвары Парижа, и на содомские игры ночного Монмартра, где вся накипь европейского материка растекалась по кабацким столикам, гнилыми пузырями лопаясь в чаду, в дыму послевоенного угара, и на фельдфебельско-прямые дорожки берлинской Аллеи Победы.

И серые глаза были холодно-спокойны, когда в болгарской деревушке ночью в дождь, в слякоть умирал человек, из-за угла подстреленный, и серые глаза убийцы прошли мимо судорог, мимо пальцев, царапающих в отчаянии чужую, мокрую, предательскую землю.

И они же, не моргнув, молча сказали: «да», когда спросили их в отдельном купе экспресса Вена — Париж:

— Удалось? И бумаги захвачены?

И они же не изменили своего выражения, когда (сейчас же после купе) в ночном парижском кабаке с грудастыми голыми Марьеттами люди пили, хохоча и рыгая, за новопреставленного в царство небесное, посылая ему матюка за великое русское дело, за освобожденный от красных чертей Кремль, за возрожденный «Славянский Базар», где будут кормить по-настоящему, а не так, как тут, где ледащим французишкам самое разлюбезное дело лопать лягушат.

И одну из Марьетт, даже чулки с нее стянув (из-за чего Марьетта в раж пришла и гневно сказала, что русские хамы не считаются с женской стыдливостью, но тут же отошла, получив золотую компенсацию), обернули до живота красной портьерой, живот покрыли белой скатертью, на лицо накинули синий шарф другой Марьетты, — и водрузив живой национальный флаг, стали истово прикладываться к нему. И воя сбежал русский флаг.

Серые глаза не потупились, серые глаза продолжали холодно и мертво взирать, как взирали потом на рассвет парижский, на собутыльников, которых ночные ажаны в пелеринках волокли по принадлежности, и на чудесный предрассветный сон по-ночному умиротворенного Парижа.

И эти же глаза не дрогнули, когда позвали их к генералу, и когда сказал генерал, что родина — страдающая, измученная, истерзанная — зовет его на подвиг ратный.

И добавил генерал, ковыряя в зубах зубочисткой:

— Милый мой друг, если бы не мои годы, да мое лицо, которое знакомо каждому москвичу, я бы с восторгом поехал с вами.

И попросил генерал передать привет Москве, за него помолиться у Иверской, и за него же где-нибудь втихомолку, если это только не отразится на великом деле, придушить одного-другого, хотя бы из маленьких, комиссара, ибо до больших-то не добраться: крепко оберегают их латыши да китайцы.

И глаза серые пообещали и помолиться, и придушить, и узнать, как обстоит дело с генеральским лесом в Смоленской губернии.

На русской границе серые глаза остановились на первом красноармейце.

Красноармеец, тощий паренек, курносый, с прядкой белобрысой из-под козырька суконного шлема, стоял враскоряку, штаны на нем висели, как на огородном пугале, с одной ноги сползала грязно-зеленая обмотка, а глаза были веселые, с легкой плутцой; на знатного иностранца, на весь желтый облик его поглядели с усмешечкой, и не удержался курносый — не то фыркнул, не то поперхнулся, прядка белобрысая подпрыгнула, нос еще выше задрался, шлем со смеху на затылок убрался.

Хорошо смеялся паренек: так смеются в деревнях, выезжая на ночное, оставляя позади себя все деревенские труды и заботы, предчувствуя ночь легкую, теплую, с огоньками костра, с россказнями длинными, байками всякими и песнями под сурдинку.

И в первый раз первое живое колебание прошло по серым глазам, и в первый раз сомкнулись глаза, точно от боли, чтоб потом опять и опять, не отрываясь, глядеть, как тянутся русские чахлые поля, как встают городишки, как разворачиваются извечно понурые проселочные дорожки, как тянется и ширится эресефесеровский железный большак, подводя к Москве путников усталых.

Поздно ночью желтые ботинки (прекрасные английские ботинки) и желтые гетры вернулись в свой номер гостиницы, и старорежимный по виду швейцар (в кармане профкнижка, а насчет чаевых по настроению), хоть заспан был, а поклонился гостю-англичанину профинтерному, а может быть, и коминтерному, — надо поласковее с гостями, пусть видят, что и мы уважать гостей умеем, — и спокойной ночи пожелал, хотя тот по-русскому ни слова, все одно только: рюс, очинь карошо.

И вот ночью, когда Москва спит, когда никнут к земле домишки окраин и даже дремлет на Страстной Александр Сергеевич, чуть ниже свесив руку со шляпой, летят в сторону ботинки, летят гетры, летят перчатки, — и все желтое отшвырнуто, и в большой темной комнате бьется быстро-быстро, трепетно и жарко такое маленькое, такое крохотное человеческое сердце:

— Москва… Москва моя…

Будто кто-то под полом молоточком выстукивает.

И отвечает сердце:

— Моя… Моя… Семь лет.

Отвернута плотная бархатная гардина — рванула ее неспокойная рука, как бы снимая скверную, уже засохшую коросту с живого поздоровевшего тела.

И серые глаза не отрываются от окна, а за окном мокрый асфальт Тверской, подмигивание ночного фонаря и грустное предрассветное московское небо.

О, не спутать его с константинопольским небом, не заменить его южным небом Салоник.

Одно небо — и нет другого.

Одна Москва — и нет другой.

И — один паспорт.

III

Его бумажник.

Тоже желтый, с огромным количеством отделений и подотделений, он занимал отведенное ему место в кармане коричневого костюма. Он не спорил из-за места с записной книжкой, он не уплотнялся ради паспорта, ибо паспорт тоже имел свой определенный участок; и книжка записная, и паспорт, и бумажник жили дружно. Стараясь друг другу не мешать, они все вместе почтительно подчинялись суровому хозяину.

Но паспорт не знал о том, что в записной книжке, вот уже пятый день, прибавляются все новые и новые строки.

Английский паспорт с дюжиной доброй виз по-русски читать не мог, и эти новые строки могли только слегка заинтересовать его, но бумажник знал о них, потому что чем больше строк прибавлялось в записной книжке, тем все меньше и меньше хозяйская рука всовывала в бумажник различных документов и справок. И это отчасти радовало бумажник: он меньше пух и более свободно дышал.

А плотные связки долларов и фунтов вообще были равнодушны ко всему: опоясанные крепкой резинкой, они знали, что их час, когда нужно будет, пробьет.

Каждый день приносил новые строки, каждый день убывало количество документов, — и однажды бумажник даже заволновался; из бумажника ушло рекомендательное письмо виднейшего английского коммуниста к не менее видному московскому деятелю по части поднятия производительности земли, по части тракторов, усовершенствованных сноповязалок.

За ним исчезли изумительные фотографические снимки английских (не чета нашим, как мы во всем отстаем) полей, где эти самые тракторы работают потрясающе.

А в книжке прибавилось:

«…Я на своем веку убил по меньшей мере человек двадцать. Я был на трех фронтах. Я брал Варшаву, и я же ее потом отдавал. Пядь за пядью вырывал я у большевиков русскую землю. Я сражался за Крым, за Кубань, за Дон. Я не знал отдыха, сна. Я не был золотопогонным бездельником: я не отсиживался в тылу, я не осважничал, Осваг мне был так же омерзителен, как Чека. Убивал я в бою, не таясь. Потом, потом, когда не стало России, не стало русской правды, мне пришлось убить из-за угла. Грех, тяжкий грех для боевого офицера, но я знал, что так нужно для моей России. Ненависть к ним, к тем, кто убил мою правду, дала мне силы сделать это. И вот я здесь. Я не мальчик, у меня был золотой Георгий за храбрость, я знал, на что я еду, и что мне надо делать, и чего ждут от меня пославшие. Но почему, почему нет во мне прежней решимости и… и… даже прежней ненависти? Почему хожу я по моим московским улицам с неистребимым сознанием, что каждый уголок Москвы укоряет меня? Почему порой не могу я заставить себя стать прежним? Что со мной, почему я, знающий твердо, что взятое на себя должно быть исполнено, начинаю колебаться? И почему мне чудится, что моя Москва не принимает меня и грозит мне? Разве улицы умеют говорить? Надо прийти в себя, надо, надо… Боже, я уже не знаю, что по-настоящему надо сделать».

И еще прибавилось:

«Что это, что это, — воздух здесь что ли такой, или взаправду задумал я дело темное, моей Москве неугодное?»

Вскоре через все эти строки крест-накрест легли решительные густые линии: зачеркнуто все… и не зачеркнуто будто.

Новых строк не прибавлялось.

И опять стал пухнуть бумажник, даже долларам и фунтам стало тесно. И от бумажника побежали по Москве тоненькие лучики: лучик за лучиком, распоряжение за распоряжением, за каждым лучиком вдогонку вашингтонские картинки, картинки оборачиваются червонцами, лучики нащупывают пути в наркоматы, лучики пробираются к папкам с делами.

Желтый бумажник в кармане коричневого лондонского костюма занимал твердое, без всяких сентиментальностей место.

А паспорт покрывал его.

IV

Его паспорт.

Кому придет в голову, нагнувшись над снимками, выслушивая точные, краткие, вразумительные объяснения приезжего из Англии, вдруг поднять голову и пытливо всмотреться в глаза, — в глаза, что вне желтых гетр, над тракторами, над всяческими снимками, — и в глазах человека, у которого паспорт с подобающим количеством виз, прочесть и…

И — ничего: тракторы работают, русским полям нужна встряска, на русских полях судьбы революции, судьбы восстания всего мира, на русских полях хлеб должен взойти миллиардами пудов, каждый лишний пуд — лишний удар по толстому жирному затылку всесветного буржуа, на желтых гетрах ни пятнышка, английский паспорт в кармане, все на своем месте, серые глаза невозмутимы, в записной книжке над всеми русскими строчками, московскими, легли крест-накрест густые решительные линии: все зачеркнуто, веки не дрожат, — все идет так, как надо.

И московский деятель приветливо жмет руку, где на пальцах желтые пятна, похожие на пролежни.

И московский деятель через переводчика передает, что рад был познакомиться с таким знатоком своего дела, что теперь уж работа закипит вовсю.

И, хитро поблескивая узкими смышлеными глазенками, говорит деятель переводчику, приятелю своему и заместителю:

— А ну-ка, скажи этому желтому лорду, пусть плюнет на свою страну и останется работать у нас. Положим ему оклад по семнадцатому разряду, женим его на русской.

— Уес…

— Что, что он говорит? Не хочет? Уже женат? Скажи ему, что у нас это просто: разведем в пять минут.

И московский деятель хохочет, хохочет весело. Так хохотал на русской границе белобрысый паренек-красноармеец, завидев желтое обличье.

Англичанин прощается с хозяевами: крепкое пожатье, короткое, но дружеское, — с большевиками можно работать; у себя дома, в Англии, он расскажет всем, что Россия изумительная страна и что…

— Да-да. В России удивительно хорошо смеются. Я об этом обязательно напишу. С людьми, которые так просто и жизнерадостно смеются, работать можно и нужно. И развестись у вас можно в пять минут? У меня в Лондоне много приятелей, неудачников в семейной жизни. Можно прислать их сюда? — И англичанин тоже смеется, но смех его холоден и сух, и от этого смеха ни весело, ни тепло, — и уже торопливо роется московский деятель в своих бумагах на столе.

Англичанин идет вниз, — и шагают по Москве желтые ботинки, прекрасные английские ботинки.

Шагает паспорт.

Только одно небо настоящее — московское.

— Москва… Москва моя…

Одна Москва, нет другой.

И один паспорт, только один: от него не избавиться, от него не уйти, он давит тракторами, он поражает великолепно возделанными полями, он множит нити, и каждая нить вяжет Лондон с Парижем, Париж с Варшавой. От паспорта, как и от бумажника, бегут по Москве лучики, лучики прорезали человеческие души, — есть теперь в Москве немало душ, чьи вожделенья прикованы к паспорту англичанина в желтых гетрах, — и только Тверской бульвар знает, как одна встреча за другой проходит под его молодой, весенней зеленью, и только Тверской бульвар знает, как продается человеческая душа, как она торгуется — не хуже и не лучше вон тех тверских женщин, что тело свое выносят на бульварный ночной рынок.

Шагают по Москве желтые ботинки, прекрасные английские ботинки.

И один комсомолец говорит другому, волнуясь, торопясь:

— Погляди, погляди!.. Вон тот!.. Из Коминтерна. Я его по карточке в Роста узнал.

И комсомольцы, спеша, петли описывают, чтобы еще раз и еще раз взглянуть на того, кто в конце концов свалит Керзона и Ллойд-Джорджа.

Шагают ботинки, шагает паспорт.

— Москва моя, Москва моя….

А если сразу рвануться и все нити порвать? С кем зашагают желтые ботинки, к кому прильнут твердокаменные доллары, с кем завтра утром в десять часов, на углу Кузнецкого и Петровки обменяется взглядом, быстрым и точным, молодой человек, весь собранный, весь четкий, в безупречно сшитой шинели кавалерийского покроя (до пят), с четырьмя ромбами на погоне рукава, — одним взглядом, чтоб потом, на Малом Козицком, в прокопченной примусным дымом комнатушке машинистки из Губторга, из кармана шинели вытащить связку бумаг, свернутых в трубку.

И опять до поздней ночи просидел иностранный путешественник на бульваре. И было ему холодно в весенней сырости, и чуть-чуть дрожал он, — он, который в мазурских болотах смеялся над гнилой осенью и над осенними болотными туманами.

А паспорт лежал в своем углу: он помнил лондонские туманы, и московская весенняя теплая сырость не отражалась на нем.

V

Карман, в котором…

Бывают карманы среднего размера, бывают карманы большие, предназначенные для путешествий, и туда влезают и красный томик Бедекера, и морской бинокль, и термос. Но где видано, чтоб в одном кармане, хотя бы даже длинной до пят кавалерийской шинели, могли уместиться дивизии, корпуса, артиллерийские склады, могла уместиться Россия?

— Да-да, вся Россия. — Серые глаза тускнеют и стынут.

Вся Россия. О, как протянулась она от моря до моря! Шесть, шесть лет строилась она, шесть лет исходила кровью, слезами, хоронила своих и чужих, плакала женскими, детскими, стариковскими слезами, тряслась по ухабам, неслась по сугробам, вязла в болотах, терзалась тифом, холерой, голодала, мерзла, коростой обрастала, вшам тело свое отдавала, — и мчались киргизские, бурятские лошаденки, пыхтели грузовики, тарахтели тачанки, вскидывали винтовки латыши, костромские мужички, замкнутые финны, скуластые китайцы, земля трещала по швам, пылали в зареве города, матери искали детей, отец на сына шел, сын отца убивал, дети по проселочным дорогам трупиками громоздились, — и полз кусок земли к куску земли, чтоб связаться в одно, чтоб обернуться одной землей: встать, востать одной землей, в одном устремлении.

— Да-да… Вся Россия в одном кармане. — Серым глазам трудно глядеть на зелень Тверского бульвара, серым глазам больно.

И вот: из одного большого кармана вынуть все и все отдать, распять, растоптать.

Стучит и бьется такое маленькое, такое крохотное человеческое сердце:

— Вся Россия. Да-да.

Из кармана потянутся города, села, тысячи живых жизней, — и снова, и снова побегут языки огня, снова дымом, копотью, гарью изойдет земля, и опять по русским дорогам поползут танки тысячегорлые, пушки, и вновь от края до края завьются, понесутся, закружатся лязг, свист, топот, гиканье.

— Вся… вся…

Бывают карманы среднего размера, бывают и большие, предназначенные для долгих и длинных путешествий, и тогда влезают туда толстые тетради для записей, грелки, дорожные аптечки, а вот есть карман, куда влезает страна — целиком, вся — и вся из кармана переходит…

Желтые гетры рванулись от скамейки, желтые гетры долго, долго чертили бульварное кольцо.

В этот вечер они прорезали всю Москву.

И в этот вечер серые глаза окончательно потускнели.

VI

Его ночь.

А ночью из окна гостиницы сказали серые глаза Тверской улице, сказали бедному московскому фонарю, так непохожему на ночные фонари Елисейских Полей, и ночному московскому небу:

— Не могу больше.

Сказали молча, без слов, — и не знали они: часы ли проходят или минуты, вот тут у подоконника, под шум весеннего дождя.

Страшно, когда в весеннюю ночь плачет крепкий, широкоплечий мужчина. Тогда каждая слеза, как раскаленное олово: прожигает насквозь; тогда уже — после нет человеку места на земле, нет ему отдыха и сна.

На ночном столике доллары из правого отделения желтого бумажника шепнули фунтам в левом:

— Он невменяем!

— О, эти русские! — саркастически скривились фунты, оправляя белоснежные манжеты, сдувая пыль с лакированных туфель.

И случайно уцелевшая стофранковая бумажка простерла к потолку бумажника свои бумажные, в водяных знаках, руки:

— O, mon dieu! (о, мой бог!)

А желтые ботинки в негодовании зарылись острыми носками в старый выцветший ковер, и гетры в возмущении надулись, лихорадочно застегиваясь на все застежки, — бежать и бежать из этой проклятой больной страны, где джентльмены вдруг истерически каются, где джентльмены забывают о своем джентльменском долге.

Мокла Тверская, от подоконника не отрывался человек, — человек, ставший комочком.

Мокнут сейчас от Москвы до Архангельска русские поля, — и когда утром запрыгают грачи, и по всей земле русской потянутся струйками дымки над избами, на углу Кузнецкого и Петровки два человека обменяются взглядом быстрым и точным, ибо нужна быстрота и точность, ибо и тракторы работают быстро и превосходно — столь прекрасно, что у московского видного деятеля душа замирает от восхищения, и некогда взглянуть поверх желтых гетр и перчаток в глаза собеседника, в глаза человека.

Мокла Тверская.

Быть может, завтра высушит ее молодое весеннее солнце, и, как было десять лет тому назад, зашумит Тверская бодрым весенним шумом.

И, как было десять лет тому назад, звеня, точно юный подпоручик, только что выпущенный в полк, задорно примчится к Страстной трамвай «А» и повезет, повезет бульварами, зеленью вымытой, точно отполированной, газонами к Каменному мосту, к встрече желанной, к соломенной шляпке с васильками.

И васильки, чудесные русские васильки только кивнут.

Молча, молча и тихо.

И будет в этом кивке все: и сад, расцветающий черемухой, и нежное «да — нет», и молодость — неизбывная, горячая, парная, и убегающая межа полей, и скрип калитки поутру, когда скрип кажется непередаваемой чудесной песней, и след туфли на слегка влажном песке, — а каждая песчинка — крупица золота, крупица найденного клада, — и будет в этом кивке счастливый холодок от сознания, что есть жизнь, есть Россия, есть молодость, есть счастье.

И кивнут, кивнут васильки. И тот — на углу Кузнецкого и Петровки — тоже кивнет, тоже молча, как молча потом вытащит из кармана (необъятного, необъятного!) сверток бумаг.

А если вот вдруг в этой прокопченной комнатушке обернуться и с размаху ударить по голове, четким, стремительным ударом по голове, чтоб распласталась кавалерийская шинель, а необъятный карман (оттопыривается, набухает полками, дивизиями, корпусами) повис жалкой, ненужной тряпкой?

Качнулась на окне темная гардина, — качнулся человек, качнулось маленькое, такое крохотное человеческое сердце.

Ночь шла. Ночью на подоконнике серые глаза просто и ясно увидали новый лик старой Москвы, и была в этом новом величайшая правда человеческого устремления к вершинам.

VII

А для себя…

Светало грустно и нежно, как всегда светает в Москве ранней весной.

И серые глаза, глаза человека, человека уже без гетр, без бумажника, без паспорта, в последний раз прильнули к Тверской и стали скользить по комнате.

Сперва они на несколько мгновений задержались у зеркала и сквозь дрожащую блеснь увидали себя.

Зеркало невозмутимо отразило искривленный рот, мертвенное лицо, голую шею в вороте шелковой темной фуфайки, — и шея дернулась.

Потом они пусто и глухо прошли мимо глупого пейзажа в золоченой раме, мимо белеющей постели. И застыли у столика ночного, где рядом с бумажником лежал паспорт. Одно небо… одна Москва… один паспорт…

Руки человека протянулись к паспорту. Паспорт скрипнул и раскинулся по полу клочьями.

Надулись, как бульдог, подстегнутый кнутом, фунты в левом отделении бумажника, сквозь зубы плюнули доллары, и сухопарая стофранковая бумажка, поджимая углы, стала приседать.

И от жалких остатков былого паспортного величия глаза человека перешли к небольшому коричневому футлярчику, — рука потянулась к нему, рука обрела желанное, — и глаза на миг сомкнулись: надо припомнить, в десять часов утра на углу Кузнецкого и Петровки. Надо все, все припомнить: дальше — Малый Козицкий, комнатушка, кавалерийская шинель, необъятный карман, сверток бумаг — цифры, чертежи, чертежи, цифры, донесения, сводки.

Дальше — саквояж с двойным дном, визы, пограничные посты. Дальше — Марьетты, кабачки, генеральские баки… Дальше…

— Вас можно поздравить. Вы молодец. Недаром я всегда распинался за вас. А большевикам-то нос утрем. Номер исключительный. А теперь едем к Ришу, вспрыснуть этакую удачу. Уж я дешево не отдам.

Дальше… Дальше… О, черт побери, дальше, что дальше?

За окном понемногу светлела Тверская, откуда-то донесся хлопотливый звонок рабочего трамвая.

Руки, ставшие невозмутимо спокойными, вырвали из записной книжки чистый листок, серые глаза, не задумываясь, побежали по листику, как побежал карандаш, набрасывая строчку за строчкой.

— Ухожу, — повторил про себя человек.

И остановилось биение человеческого сердца, будто схватил и зажал сердце кулак железной хваткой мертвой и последней.

От гулкого короткого удара подскочили на своих подошвах желтые ботинки, в ужасе, в беспамятстве навалились на гетры, и те, не помня себя от страха, на коленках поползли под кровать, убегая, спасаясь от дыма.

И в дыму потонул бумажник.

И закрываясь навеки, навсегда, серые глаза уносили с собой память о васильках, о Тверской, о звонком трамвае «А», — память об одной Москве, об одном небе, об одной России.

VIII

Что ж, подождем…

Утром, ровно в десять, на углу Петровки и Кузнецкого выросла кавалерийская шинель, в боках узкая. Гладко выбритое лицо свежо румянилось, пушились на кончиках каштановые усы, зеркально блестели сапоги, суконный шлем сидел ловко и красиво. Две приказчицы из Моссельпрома улыбнулись шинели, и шинель улыбнулась ответно — улыбкой готовой, привычной.

В половине одиннадцатого шинель начала нервничать.

В одиннадцать улетучился румянец, щеки пошли пепельными пятнами, усы от щипков резких и частых дыбом встали.

И долго волочилась по тротуару длинная кавалерийская шинель, — и ушла вниз к Театральной площади и затерялась в толпе.

Видный деятель насчет производительности земли, тракторов и прочего, приготовив сметы, планы и диаграммы, ждал английского гостя.

В первом часу заторопился на заседание.

— Вот тебе и английская аккуратность! — сказал заместитель.

— Ничего, — буркнул себе под нос пред, — он от нас не убежит!..


Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII