Наталья Горбаневская
Полное собрание стихотворений (1956–1994)
Побережье
Книга составлена и выпущена в самиздат в 1972 на основе предыдущих самиздатских сборников как полный и окончательный выбор (все стихи, написанные за эти годы, но не вошедшие в «Побережье», считаются выброшенными и не подлежащими распространению). В 1973 вышла в изд. «Ардис» (Анн-Арбор, США). Целиком вошла в сборники «Ангел деревянный» (там же, 1982) и «Не спи на закате» (СПб., 1996).
из ранних стихов
* * *
Данный мир
удивительно плосок.
Прочий
заколочен наглухо.
Не оставили даже щель между досок.
Старались. Мастера.
Два
измерения в этом мире.
А мне
и трех мало.
Бьешься лбом,
во вселенную дверь взломала,
а окажешься в чужой квартире.
И то лучше –
комнатным вором,
чем в своих четырех без окон.
Мне хочется встать и выйти на форум.
Но Форум
это кинотеатр на Самотеке.
Там кажут кино на широком экране,
безнадёжно плоском, как полотна Иогансона,
и каждую меру знаешь заранее,
и всё по регламенту – чинно и сонно.
А нам вот
не снятся спокойные сны.
Нам хочется странного –
например, глубины.
Глубина.
Кто мне скажет –
что же она?
Океан?
Или, может,
чужая душа?
Но чужая душа как известно потемки.
Так возьмемте по старой котомке на плечо
и пойдем
на четыре стороны света
посмотреть
не найдется ль в заборе дыр,
поискать
не нами потерянный мир
и выпрашивать крохи небесного света
у прогнивших колодцев
и сереньких тучек,
не загадывая феерий.
Пусть феерии ставит талантливый Плучек.
К сожалению
мы бутафорам не верим.
1956
по прочтении книги рэя брэдбери «451° по фаренгейту»
Очень неглупые люди
Очень неглупые люди
Очень Очень Очень
Очень неглупые люди
Кто их, скажите, осудит?
Кто их, скажите, осудит?
Такие неглупые люди.
Просто почти мудрецы.
Обугленные обложки
не читанных мною книг.
Обугленные обложки.
Неграмотный истопник.
Очень неглупые люди
сказали ему: – Сожги.
Сказали, что эти книги –
это его враги.
Теперь допускают к пеплу:
– Ройтесь в добре и зле.
Теперь допускают к пеплу:
– Ищите счастья в золе.
Я разгребаю пепел –
руки по локоть в саже.
Я разгребаю пепел –
нету и буков даже.
Очень неглупые люди.
Они обо всем подумали.
Чтобы другие люди
уже ни о чем не думали.
1956
* * *
Огонь в печи почти погас,
чуть-чуть чуть-чуть трещат поленья.
Еще не про́бил правды час,
еще не смыто преступленье.
Еще над сонными горами
не протрубили судный день,
и в город всё идут с дарами
от обнищалых деревень.
Холодный синий дым над домом
в прозрачном воздухе стоит,
и по знакомству незнакомым
Господень ангел говорит:
Еще не смыто преступленье,
еще не про́бил правды час,
еще трещат в печи поленья,
хотя огонь уже угас.
1956
* * *
Отраженье фонаря в луже
поколеблено дождем мелким.
Утопает бурый лист палый.
Как недвижен под дождем город.
Только пойманный фонарь бьется.
1958
* * *
Мы согреем холодные стены сарая дыханьем своим.
Мы прославим шершавое сено во многих стихах и новеллах,
А уйдем, и от дома останется пепел, железо и дым.
И деревья с такими листами, как уголь. И ветер, наверно.
Ветер крутит в трубе, и гудит, и ревет, как несытое пламя.
И на сажу ложатся сердито косые захлесты дождя.
Мы простимся на мокром фанерном перроне с сухими глазами.
Пепел по ветру пущен, наверно. И поезд гудит, отходя.
1958
* * *
Я знала: это – чудо,
и знала власть чудес,
но что-то было чуждо,
как сумеречный лес.
Художник неумело
указывал холсты,
сама ж я не умела
проникнуть их черты.
Наутро я проснулась
высо́ко над Москвой,
кругом стена тянулась
холодной мастерской.
И стали мне понятны
полотна на стене –
и полосы, и пятна,
и что́ все это мне.
1959
* * *
Когда смолкают короли,
пред занавес выходит шут,
он вертит пестрой головой,
и он умнее всех.
Когда смолкают короли,
суфлер тетрадку закрывает,
где их священный бред
дословно занесен заранее.
Пред занавес выходит шут,
и он умнее всех,
и вы хохочете ужасно,
чтоб заглушить его.
Давно умолкли короли,
и за кулисами короны картонные на полочках лежат,
и шут пошел к себе домой,
он вертит пестрой головой,
и он умнее всех.
1959
* * *
Ну где же дом, который для меня построил Джек?
И где синица?
Синица в небе, а журавль за морем.
Поди, душа моя, на площадь, попляши,
повеселись, пока фонарики горят.
В конце концов – нужна ли крыша для души?
Синица в небе. И в моих стихах.
В стихах моих поют-свистят синицы
заместо синей птицы.
Поди, душа моя, порадуйся, попрыгай,
ладошкою в ладошку постучи.
Журавль за морем. И в моих стихах
с эпиграфом перевранного Блока.
И мачты ломятся. И птицам плохо.
Поди, душа моя, поди себе, посмейся.
А я отправлюсь в книжный магазин
и мне откроют нужную страницу.
Вот дом, который построил Джек.
А это синица.
А где же Джек?
1959
* * *
Стуча копытами по небу,
стуча копытами,
к распластанному Фебу,
стуча копытами,
стуча и бормоча не в тон,
рванусь и расшибусь,
как Фаэтон.
Обломки колесницы погребут, потом отроют,
и им в музеях место уготовят,
но без меня.
Шестая спица в колеснице
моя разгоряченная повадка,
моя – не для небес моя походка
и перенапряженность
до белых пятен на косточках кистей.
О Боже, как занятен
конец иных затей.
1960
* * *
Прости меня.
Мой взгляд с уклоном.
Но я еще взгляну тебе в глаза.
И загляну.
И с перебитым звоном
качнется и сорвется колокольная глава.
На звоннице, на звоннице к малиновой заутрене
звонарь – увы – молчит.
Увы – молчит звонарь.
На звоннице разметанные кудри
и откатившийся, забывшийся, разбившийся фонарь.
И забытье осколков фонаря на каменных ступеньках,
и забытье щербинок на каменных ступеньках
и пылинок, оседающих на выбитый фонарь.
К малиновой заутрене никто не прозвонит,
звонарь ужасно занят,
он не спит,
не убит,
он в глаза мои глядит,
и не смеет шевельнуться,
и не смеет отвернуться…
Малиновый, немолитвенный качается рассвет,
начинается рассвет,
кончается рассвет
за каменным пустым окошком.
Прости меня.
Прости мой взгляд с уклоном.
Прости, что всё на месте в государстве колокольном.
1960
* * *
Утро. Ветрено. Лес
крутится. Каждое дерево –
веретено. С волос
тянутся паутинки.
Каждое дерево – лес.
Каждое дерево – дом.
Под каждым деревом нам
дом, и стол, и постель.
Белые паутинки
путаются в волосах.
Тонкие паутинки
тянутся и цепляются
в тонких и ломких веточках,
опутывают хвоинки.
Доброе утро. Постой,
выпутай паутинки,
смахни полусонной рукой
сухие со щек травинки,
сухие слезинки со щек,
некуда нам спешить,
еще не последний раз,
еще не в последний раз
сухой и ветреный лес,
сухие слезы у глаз.
1960
* * *
Колокола и купола,
и ранним-ранним утром
уходят те, кому пора
в далекую дорогу.
Колокола подвязаны,
и купола подрезаны,
и возле пристани во льду
черные лодки.
1961
стрелок из лука
* * *
Глядите на подоконник,
на синие стекла во льду,
на потолок и на коврик,
покудова я не войду.
Покудова комната комом
не стала у горла. Пока
она еще кажется домом
от пола до потолка.
Мой милый, скажу я, милый,
и так поведу рукой,
как черный черкес немирный
врывается в русский покой.
Как черным вертящимся дымом
развертывается пожар
и первый язык над домом
взлетает и пляшет дрожа.
Я дрогну от этих жгучих,
от выжженных нежностью рук,
от еле заметных излучин
в значеньи всего вокруг,
от перезабытых значений
сбивчивых, тихих речей…
Но комната комом. Зачем мне
тот голос негромкий. Зачем?
Мой жребий неумолимый,
бери меня, приучай.
Мой милый, скажу я, милый.
Мой милый, скажу я, прощай.
1961
концерт для оркестра
Послушай, Барток, что ты сочинил?
Как будто ржавую кастрюлю починил,
как будто выстукал на ней: тирим-тарам,
как будто горы заходили по горам,
как будто реки закрутились колесом,
как будто руки удлинились камышом,
и камышиночка: тири-тири-ли-ли,
и острыми носами корабли
царапают по белым пристаням,
царапают: царап-царам-тарам…
И позапрошлогодний музыкант,
тарифной сеткой уважаемый талант,
сидит и морщится: Тири-тири-терпи,
но сколько ржавую кастрюлю ни скреби,
получится одно: тара-тара,
одна мура, не настоящая игра.
Послушай, Барток, что ж ты сочинил!
Как будто вылил им за шиворот чернил,
как будто будто рам-барам-бамбам
их ржавою кастрюлей по зубам.
Еще играет приневоленный оркестр,
а публика повскакивала с мест
и в раздевалку, в раздевалку, в раздевал,
и на ходу она шипит: Каков нахал!
А ты им вслед поешь: Тири-ли-ли,
Господь вам просветленье ниспошли.
1962
* * *
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
О, в битву я не ради орденов,
не ординарцем и не командиром –
разведчиком в болоте комарином,
что на трясучей тропке одинок.
О – рядовым! (Атака догорает.
Раскинувши ладони по траве – – – –
а на щеке спокойный муравей
последнюю кровинку догоняет.)
Но преданы мы. Бой идет без нас.
Погоны Андерса, как пряжки танцовщицы,
как туфельки и прочие вещицы,
и этим заменен боезапас.
Песок пустыни пляшет на зубах,
и плачет в типографии наборщик,
и долго веселится барахольщик
и белых смертных поставщик рубах.
О родина!..
Но во́роны следят,
чтоб мне не вырваться на поле боя,
чтоб мне остаться травкой полевою
под уходящими подошвами солдат.
1962
* * *
А чего ты? А я ничего.
Я хожу по мостам и проспектам,
по прогалинкам и просветам,
и не надо мне ничего,
ни ответа и ни привета,
и ни голоса ничьего.
А зачем это? А низачем.
Просто я не в аптеке провизор,
а ходок по корявым карнизам,
просто город пронизан лучом,
не имеющим предназначенья,
просто незачем – и низачем.
Я ходок по карнизам и трубам.
Но откуда я? Как объяснить?
То ли города, города рупор,
то ли горя горького нить.
Ах, откуда я? Из раскопок?
Из грядущего? Как знать?
Вся я вытащенный из-за скобок
вопросительный выгнутый знак.
Зацепившись за солнечный круг,
вопросительный сломанный крюк.
1962
* * *
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом,
она трепещет, моя разлука,
оставь ее, вложи в колчан.
И опустись на песок полигона,
оружье слабое отложив.
А небо пусто. А поле голо.
А горло сходится ото лжи.
Стрелок из лука, а ты ракетой,
а ты бы бомбой, покуда цел.
А в чистом поле.
А под ракитой.
А сокол в рощу улетел.
1962
* * *
Вот солнышко. Оно без тиражей
до всех доходит и для всех восходит
и жителя блиндажей и траншей
оно тотчас же к свету приохотит.
Вот месяц. Он один на целый мир,
он непомерно, непосильно юный,
но не себя он хрупкого сломил,
а темноту глубокой ночи южной.
Вот ночь и день, тепло, и свет, и тень,
вот тень моя, вот взрослые и дети,
Тень-тень, пропели дети, потетень,
а это тема в некоем квинтете.
Вот музыка – рояль и граммофон,
а это я стою посередине.
Вот музыка – она громоотвод
от всех трагедий, ото всех идиллий.
1962
* * *
Пора понять начало всех начал,
к тебе приходит дьявол по ночам,
он прям и прост, как в ставенках просвет,
его уж нет, когда идет рассвет.
А ты смеешься, губы солоны,
как девочка, упавшая с луны,
не слышавшая имени греха,
и засыпаешь с криком петуха.
Но вот они, тетрадные листки,
оруженосцы страсти и тоски,
строители заброшенных дорог,
дарители непрошенных даров.
Откуда же такая в горле сушь?
Так это он, улавливатель душ,
так это он бессмертье заменил
мучительною скляночкой чернил.
1962
* * *
Мой Фортинбрас, мой бедный брат,
вот Дания моя,
она из моего ребра,
и вся она, как я.
И вот тебе моя игра,
теперь она твоя –
и путь добра, и тьма преград,
и тайна бытия.
И всё, и всё мое прими.
Или постой, повремени,
намеренье перемени,
еще ты не король,
ступай, ничем не прогреми,
не трогай эту роль.
1962
* * *
Но это только ветра свист,
протяжный ветра свист,
и жизнь моя, как чистый лист,
осенний легкий лист.
Кружи, какая-то печаль,
насвистывай, свирель,
кого-то нет, чего-то жаль,
метель, метель, метель.
Мне до апреля не дожить,
метели завывать.
Кого жалеть? Кого любить?
Кого не забывать?
Кого мне помнить? На кого
глаза не поднимать,
свое чудно́е торжество
не знать, не понимать.
1963
* * *
Свело мне руки водою ледяной,
за красным солнцем, в колодце отраженным,
спускаюсь в полдень, и небо надо мной
дрожит, дрожит и кажется тяжелым.
За первым кругом откроется второй,
но я пройду их девять раз по девять,
чтоб вычерпать березовой корой,
что суждено мне в этой жизни сделать.
Летит бадейка, цепью прогремев,
и кверху подымается пустая,
моя свобода, прощальный мой припев,
колодезная песенка простая.
1963
* * *
Все равно потом
нипочем не вспомнят,
был ли Данте гвельф
или гибеллин,
и какого цвета
флаг,
и был ли поднят,
и в каком огне
себя он погубил.
Ох, могила братская,
сторона арбатская,
во Флоренцию махнуть,
помолиться,
Алигьери помянуть,
поклониться.
1963
* * *
О город, город, о город, город,
в твою родную рвануться прорубь!
А я на выезде из Бологого
застряла в запасных путях,
и пусто-пусто, и голо-голо
в прямолинейных моих стихах.
И тихий голос, как дикий голубь,
скользя в заоблачной вышине,
не утоляет мой жар и голод,
не опускается сюда ко мне.
Глухой пустынный путейский округ,
закрыты стрелки, и хода нет.
Светлейший город, железный отрок,
весенний холод, неверный свет.
1963
* * *
Я в лампу долью керосина.
Земля моя, как ты красива,
в мерцающих высях вися,
плетомая мною корзина,
в корзине вселенная вся.
Земля моя, как ты красива,
как та, что стоит у залива,
отдавшая прутья свои,
почти что безумная ива
из тысячелетней любви.
Земля моя, свет мой и сила,
судьба моя, как ты красива,
звезда моя, как ты темна,
туманное имя Россия
твое я носить рождена.
1963
граница света
1964
* * *
Что о беде да что о красоте,
когда само обмана захотело
нагое, как разбойник на кресте,
счастливое, беспамятное тело.
Кто плачет и курлычет надо мной,
перелетая снежную границу,
где ветер зимний, ветер ледяной
выстуживает светлую криницу.
И в неземной сведенности страстей,
в разлуке рук, в разреженном дыханье,
как на кресте, и тихий хруст костей,
как на костре и треск, и полыханье.
три стихотворения иосифу бродскому
1
За нами не пропадет
– дымится сухая трава.
За нами не пропадет
– замерли жернова.
За нами ни шаг и ни вздох,
ни кровь, ни кровавый пот,
ни тяжкий кровавый долг
за нами не пропадет.
Огонь по траве пробежит,
огонь к деревам припадет,
и к тем, кто в листве возлежит,
расплаты пора придет.
Фанфара во мгле пропоет,
и нож на стекле проведет:
за нами не пропадет,
за нами не пропадет.
2
Равнодушный Телеман,
дальночеловек,
отчужденья талисман
в этот черный век.
Телеграф и телефон
вон из головы,
отрешенья Пантеон
в кончиках травы.
И надежда, что свихнусь,
в венчиках цветков,
закричу и задохнусь
в тяжести венков.
Мне бы в воду, мне в огонь,
в музыке – пробел.
Глухо запертый вагон –
музыки предел.
3
Мой сын мал. Он
говорит вместо «музыка» – му́ка.
Но как прав он
в решеньи лишенья звука.
Мой мир велик. Но и в нем
царит вместо музыки мука.
Над рампою лампой, огнем
меж правом и правдой разлука.
Мой мир не велик, но далек,
в нем выживут долгие ноты.
Протяжно ревет вертолет,
протяжно стучат пулеметы.
* * *
В аракчеевом Чудове
на вокзале сплю,
засыпаю, просыпаюсь,
электричку жду,
чуть ли не сны
во сне смотрю,
чуть ли не пла́чу
у всех на виду.
Вокзал да казарма,
да шпалера деревец,
да шпалера журавлей
на юг, на юг,
проснуться – не проснуться,
зареветь – не зареветь,
журавли во сне
себя не узнают.
Казармы да базары,
фанера да жесть,
подстреленный журавль
взлетает в вышину,
на месте вокзала
пожар зажечь,
чем ярче – тем жарче,
в высоту и в ширину.
Вокзал стоит,
фонарь горит,
у зажигателя
смятенный вид,
не подвигается
дело к весне,
во сне попутал Господь,
во сне.
* * *
За рифмой не гонюсь,
за славой не гонюсь,
ни за тобою, всех перепродажа,
ищи-свищи, скачу – не оглянусь –
воробушком по крыше Эрмитажа.
Воробушком, ободранным в боях,
наперекор непробивному ветру,
по белому, нелепому по свету,
корабликом во вздыбленных морях.
* * *
Твой взгляд ложится мне в глаза,
как на́ плечи ложатся годы,
как предсказаньем непогоды
к земле, покинув неба своды,
ложатся птичьи голоса.
И как он полон, легкий взгляд,
такого тяжкого давленья,
как на конце стихотворенья,
где рифмы сбились все подряд,
уж ничего не говорят,
но руки ломят и горят…
И все же нет во мне смиренья.
* * *
В тридевятой жизни,
счастливая случайность,
единожды увидеть
единственное лицо,
единственного лица
глухое мерцание,
в тридевятой жизни, в тридесятом царстве,
молчание, мерцание – и больше ничего.
* * *
– Не тронь меня! – кричу прохожим,
не замечающим меня.
Чужие комнаты кляня,
слоняюсь по чужим прихожим.
Но кто пробьет окно в стене?
И кто протянет руку мне?
Горю на медленном огне.
* * *
Не избыть беды, не избежать беды,
не забыть, не сбежать.
Не испить воды –
ни ручья зачерпнуть,
ни пригубить кувшин,
ручьи горячи,
кувшины страшны,
перекошены,
как лицо мое
незнакомое.
три стихотворения, написанные в дороге
1
Утро раннее,
петербургская темь,
еду в Юрьев
на Юрьев день.
Утро синее,
солнце в гробу,
еду по свету
пытать судьбу.
Под фонарями
и то не светло,
по улице Бродского
иду в метро.
2
Но Кюхля Дерпту предпочел
водовороты декабризма,
от Петербурга слишком близко
спасительный тот был причал.
Нет, пол-Европы проскакать,
своею жизнью рисковать
в руках наемного убийцы
и, воротясь к земле родной,
как сладостною пеленой,
кандальной цепию обвиться.
3
Г.Корниловой
Господи, все мы ищем спасенья,
где не ищем – по всем уголкам,
стану, как свечка, на Нарвском шоссе я,
голосую грузовикам.
Знаю ли, знаю ли, где буду завтра –
в Тарту или на Воркуте,
«Шкода» с величием бронтозавра
не прекращает колеса крутить.
Кто надо мною витает незрим?
Фары шарахают в лик херувима.
Не проезжай, родимая, мимо,
и́наче все разлетится в дым.
Не приводят дороги в Рим,
но уходят все дальше от Рима.
* * *
Прохожий – проходи!
Проезжий – проезжай!
Свеча в окне чади,
и стынь в вагоне чай.
И все при деле так,
что некогда взглянуть
по сторонам, и так,
что не о ком вздохнуть.
При деле, как свеча,
как чашка с кипятком,
как инвалид, стуча
в полтинник пятаком,
в зубах зажав картуз
и, глядя, что дают,
скосив глаза ко рту.
Но тут не подают.
Качается вагон,
качается костыль,
и кажется ногой
дубовая бутыль,
и горлышком об пол,
и горлом о косяк,
и всем лицом в подол,
совсем глаза скося.
Припав к теплу колен,
локтей, кистей, колец,
почуяв, захмелев,
качаниям конец,
при деле, как в огне
темнеющий фитиль,
как наотлет к стене
отставленный костыль.
Тоску в тоску продев,
как тень свечи в углу,
при деле, как предел
и роду, и числу,
как недопитый чай,
качаемый в пути…
Прохожий, проезжай.
Проезжий, пролети.
* * *
Е.Рейну
Шарманка, пой, шарманка, вой,
шарманка, в прорубь головой,
ах, в заколоченном саду
поет шарманка раз в году.
И снег идет, и тает лед,
и тает снег, и лед идет,
ломая льдины на пруду,
поет шарманка раз в году.
И тает снег, и плачет пес,
и я своих не прячу слез,
и щек намокших не утру,
кричит шарманка на ветру.
Шамань, мошенничай, шуми,
но душу вынь и всю возьми,
на заколоченном пруду,
и в замороженном саду,
и всюду, в небе и в аду,
поет шарманка раз в году.
* * *
Сила соленого ветра,
света, листвы и воды,
свитер небесного цвета,
выцветший до слепоты,
лодка, стучащая в дальних
во́лнах, и вскрик на песке,
след мой невысохший вдавлен
в дюны, песок на виске.
* * *
Смиренно опущу глаза
перед чужими чудесами
на полчаса, и полчаса
стою, как мальчик под часами.
Не отведу притихший взор
от краешков своих ботинок,
в руке цветы сомну, и сор
войдет в неравный поединок
с летящим ветром, лепестки,
со мной расстаться не желая,
на тыльной стороне руки
зацепятся, как неживая
рука цепляется за то,
что ухватила перед смертью, –
за руку друга, за пальто,
за пуговицу, за бессмертье.
Так с непокрытой головой,
обсыпанная лепестками,
я срок свой получасовой
стою, как мальчик под часами.
Выстаиваю полчаса,
покрытая цветочным сором,
разглядываю чудеса
полуприкрытым сонным взором.
И, как ладошка неживая,
уже лишенная тревог,
еще лишенная свечи,
еще откинутая косо,
отбывши под часами срок,
уже чудес не ожидаю,
и кто-то задает вопросы,
а кто-то шепчет мне: – Молчи.
потерянный рай
1965
* * *
Говорить разучусь,
не совсем, так по-русски,
со всеми разлучусь,
не навек, так на годы,
нет меня ни
у Невы, ни у Таруски,
переменила
я слова и глаголы.
Свинцовые волны,
чужое море,
сосновые чёлны,
сухие весла,
а паруса
проедены молью,
а голоса
шуршат, как известка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но и там меня нету,
сколько зим, столько лет,
проплывя через Лету,
простывает мой след,
остывает горло,
холодеет щека,
и рука примерзла
к руке на века.
* * *
О жизнь моя, междометие,
о нечленораздельная,
о смерть моя незаметная
осеннего растения.
Что, дорывалась распятия?
Что, добивалась плахи?
Оборванная и смятая
нитка из рук у пряхи.
О пряжа Господа Бога,
священная паутинка,
растоптана и убога,
на подошве чьего ботинка?
О жизнь моя – не выговорить!
О смерть моя – ну и что?
А вы говорите, это вы говорите,
что ничто ни из чего и в ничто…
* * *
Ах, откуда я?..
А я откуда? Из анекдота,
из водевиля, из мелодрамы,
и я не некто, и я не кто-то,
не из машины, не из программы,
не из модели. Я из трамвая,
из подворотни, из-под забора,
и порастите вы все травою,
весь этот мир – не моя забота.
А я откуда? Из анекдота.
А ты откуда? Из анекдота.
А все откуда? А всё оттуда,
из анекдота, из анекдота.
* * *
Со страниц моих
исчезает свет,
вкось и вкривь
перо скрипит,
не на час, не на миг,
исчезает навек,
в заросли крапив
моя Муза спит.
Она спит, лопухом
коленки укрыв,
в тени крапив,
как под сенью ив,
в волосах репьи,
на щеках ручьи,
а перо мое скрипит
и вкось и вкривь.
Без нее, одна,
на века, на века,
мне моя рука
не видна, не видна,
и последний свет
оседает, как снег,
как последний снег,
как под солнцем снег.
* * *
И вовсе нету ничего – ни страху,
ни цепененья перед палачом,
роняю голову на вымытую плаху,
как на случайного любовника плечо.
Катись, кудрявая, по скобленым доска́м,
не занози разинутые губы,
а доски ударяют по вискам,
гудят в ушах торжественные трубы,
слепит глаза начищенная медь,
и гривы лошадиные взлетают,
в такое утро только умереть!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В другое утро еле рассветает,
и в сумраке, спросонья или что,
иль старый бред, или апокриф новый,
но все мне пахнет стружкою сосновой
случайного любовника плечо.
прощание с кюхельбекером
Холодно́ ли, Виленька, в Сибири,
в азиатском сугробе?
Потеплеет, Виленька, в могиле,
во гробе, у земли в утробе.
Будет и тёпло, будет и пекло,
горше не станет,
уплывет с водою горстка пепла
по весне, когда снег стает.
Пеплом – стихи, трагедии –прахом,
жизнь – по ветру летящим.
Кланяйся, Виленька, повешенным братьям,
братьям старшим, прахом ставшим.
неоконченные стихи
А.Рогинскому
Уж за полночь, и фонари
горят через один,
теперь до утренней зари
по городу броди.
Ночь соскребла с фасадов год
и соскоблила век,
и город пуст, как огород,
но город, как ковчег,
плывет, плывет и вот вплывет
в рассветный холодок,
и меж око́н и у ворот
проступит век и срок,
и ты очнешься на мосту,
над Яузой, в слезах…
* * *
И к сладости дождя примешивая слезы,
губами славливая эту соль ресниц,
я счастлива. Ты счастлива? Проснись,
еще укрыты в мокрых тучах звезды,
и в темных небесах лишь полосы воды
вычерчивают видимые знаки,
а свет луны в далекое изгнанье
неправедные сплавили суды.
* * *
Сверчок поет в Сочельник,
в январский понедельник,
и звон колоколов
плывет среди сугробов,
едва-едва затронув
их краешки крылом.
Поет сверчок в Сочельник,
молчит мой гость случайный,
а звон колоколов
в глубоком снеге тонет,
в высоком небе тает,
в пространстве без углов.
Зато в углу у печки
сверчки, как человечки,
стрекочут, а кругом
и тает звон, и тонет,
но на прощанье тронет,
коснется нас крылом.
* * *
На шею вешаюсь, как ладанка и крест,
но всё безбожники, безверники окрест.
Рванут покрепче шелковый шнурок,
и медный крест в пыли лежит у ног.
И я, в камнях застрявши головой,
распята на булыжной мостовой.
И сыплется из ладанки песок,
вчера еще родной земли кусок.
И затихают дальние шаги,
и влажен камень у моей щеки.
* * *
От возраста дошкольного
до звона колокольного,
до звона погребального
от вас я не избавлена,
советчики, попутчики,
раскормленные лучники,
худые арбалетчики,
с меткою на плечике,
дьявола разведчики.
Но в звоне том, но в том году
я дымом к небесам взойду,
взойду, как дым, в небесный храм,
а вы долой, домой, к котлам,
к своим котлам, несчастный хлам.
* * *
Не сокруши меня Ты, Господи,
не проиграй меня в очко,
не прогони бродягой по свету
идти, не веря ни во что.
Ты, что по морю яко по суху
прошел, ступая широко,
не опусти меня без посоха
в земных страданий решето.
Ты, Боже, Сыне Человечий,
коли решил на эти плечи
ярмо с бубенчиком надеть,
не отпусти меня свободной,
не попусти в ночи холодной
душе моей заледенеть.
воскресенье
День стирки и стихов. Склоняясь над тазами,
ворчу и бормочу, белье в руках кручу,
а белое в ведре зеленом кипячу,
а пена мыльная дрожит перед глазами.
Как радостны стихи, вертясь во рту моем,
как радужны круги, в глазах моих качаясь,
а розы, на поплине мокром начинаясь,
поплыли на стена́х, на стеклах, за окном.
Но под конец игры отяжелеют руки,
и не в игру игра, и в горле как дыра,
и, протянув веревку посреди двора,
я с голосом своим не оттяну разлуки.
* * *
Любовь, любовь! Какая дичь,
какая птичья болтовня.
Когда уже не пощадить,
не пожалеть меня,
то промолчи. Да, промолчи,
не обожги моей щеки
той песенкой, что, заучив,
чирикают щеглы.
Той песенкой, где, вкось и вкривь
перевирая весь мотив,
поэт срывается на крик,
потом на крики птиц,
потом срывается на хрип,
на шепот, на движенье губ,
на темное наречье рыб
и на подземный гул.
Любовь из каждого угла,
всего лишь пища для стихов,
для глупой песенки щегла,
для крика петухов.
Так промолчи. И помолчи.
Коснись рукой моей щеки.
Как эти пальцы горячи.
Как низки потолки.
* * *
Но нет меня в твоем условном мире,
и тень моя ушла за мной вослед,
и падает прямой горячий свет
на мой коряворукий силуэт.
Опять моя отрада мерить мили
в грохочущих, как театральный гром,
грузовиках, ободранных кругом,
и взмахивать рукою, как крылом.
Одни дороги мне остались милы,
и только пыльный плавленый асфальт
из-под колес бормочет: – Не оставь,
не доезжай, Наталья, до застав.
Одни дороги мне остались милы.
Опять моя отрада мерить мили.
Но нет меня в твоем условном мире.
* * *
Окраины враждебных городов,
где царствует латиница в афишах,
где готика кривляется на крышах,
где прямо к морю катятся трамваи,
пришелец дальний, воздухом окраин
вздохни хоть раз, и ты уже готов,
и растворён навстречу узким окнам,
и просветлен, подобно крышам мокрым
после дождя, и все твое лицо
прекрасно, как трамвайное кольцо.
* * *
Расти во мне, тревога,
смотри в четыре ока
на ясный небосклон
с полоской облаков.
Расти, как тяжелеют
те, что еще белеют,
те, что еще пока
зовутся облака.
Смотри, как тяжелеют, –
уже и не белеют,
уже в железо туч
не просверлится луч.
Расти во мне глубо́ко,
как снег внутри сугроба,
да не растай, пока
не тают облака.
* * *
Ни элегий, ни од, ни эклог,
только горького кофе глоток
да коптилки флажок в потолок.
Мой потерянный рай, засыпай,
засыпай, как звереныш слепой,
я захлопнула дверь за собой.
Зацепясь за ореховый куст,
в темноту его смаху уткнусь,
и скользнет по губам холодок,
как остывшего кофе глоток.
* * *
Не потому что ты, не потому что я,
а просто выгорала из-под ног земля.
Не потому что я, не потому что ты,
а просто лето, нас обняв обоих,
поставило меня перед тобою
так близко, что уже не отойти.
Вчерашний жар с железных крыш спадал,
и духота стихала перед утром,
но, возносясь над сонным переулком,
из трех око́н не утихал пожар.
И при разлуке слез не пролилось
ни из одной глазницы обожженной,
и до сих пор, как факел обнаженный,
я вся смолой пропитана насквозь.
темнота
1966
* * *
Любовь проотрицав,
попасть в ее тенета,
отнять от слов темно́ты,
как руки от лица,
и взвидеть света взрыв
над городом и лесом,
как Кирие элейсон,
как мартовский призыв,
и моцартовский хор
над громким ледоходом,
как тот блаженный холод,
плывущий с белых гор.
* * *
У радостного Моцарта весло,
у горестного Моцарта ветрило.
Бесслезной скорбью скулы мне свело,
и музыка глаза не просветлила.
И горькое средьзимнее тепло
меня в сугробы мокрые ввинтило.
У радостного Моцарта – светило,
у горестного Моцарта – крыло.
Им все равно обоим не везло.
Трещи, ветрило, и плещи, весло.
* * *
Światła i świata piękności
света и мира красы,
капельки легкой росы,
вас помянуть бы не к ночи.
Чтобы не светлыми сны,
чтобы не ясными зори,
чтоб и во сне – о позоре
мертвородящей весны.
* * *
Ю.Галанскову
В сумасшедшем доме
выломай ладони,
в стенку белый лоб,
как лицо в сугроб.
Там во тьму насилья,
ликом весела,
падает Россия,
словно в зеркала.
Для ее для сына -
дозу стелазина.
Для нее самой -
потемский конвой.
* * *
Ты – горе мое. Ну, горе мое, засмейся.
Веревочки вьет из меня туманный месяц.
Но все не о том, да нет, не о том глотаю слезы,
хватаю, как рыба, белым ртом холодный весенний воздух.
Какая безлунной, бессолнечной ночью тоска подступает,
но храм Покрова за моею спиною крыла распускает,
и к белому лбу прислоняется белое Лобное место,
и кто-то в слезах улыбнулся – тебе ль, над тобой, неизвестно.
Наполнивши временем имя, как ковшик водой на пожаре,
пожалуй что ты угадаешь, о ком же деревья дрожали,
о ком? – но смеясь, но тоскуя, однако отгадку припомня,
начерпаешь полною горстью и мрака, и ливня, и полдня,
и звездного неба… Какая тоска по решеткам шныряет,
как будто на темные тесные скалы скорлупку швыряет,
и кормщик погиб, и пловец, а певец – это ты или кто-то?
Летят, облетят, разлетелись по ветру листки из блокнота.
осень 1968 – весна 1970
начато на воле, закончено в Институте Сербского
* * *
В продолжение долгих недель
то ли оттепель, то ли метель
заплетала метелками вётлы,
залепляла туманные стёклы.
Загляни, коль печали придут,
в неприветливо-утлый приют,
где оттаявшее поленце
не пленяет надеждой согреться.
Раздели этот холод со мной,
этот жар оболочки земной,
дуновение и дыханье,
спички краткое полыханье.
Разожги этот меркнущий свет,
слабый отсвет растаявших лет,
слабый привкус вчерашнего рая,
на ветру и навеки сгорая.
июнь 1970
Бутырская тюрьма, больничка
* * *
Вздохнет, всплакнет валторна электрички,
недостижимый миф.
По решке проскользнет сиянье спички,
весь мир на миг затмив.
Вспорхнет и в ночь уносится валторна.
Пути перелистать,
как ноты. О дождливая платформа,
как до тебя достать?
Пустынная, бессонная, пустая,
пустая без меня,
и клочья туч на твой бетон слетают,
как будто письмена,
и, хвостиками, точками, крючками
чертя по лужам след,
звенят они скрипичными ключами
ушедшей вслед.
июль-сентябрь 1970
Бутырская тюрьма, больничка
* * *
Ручей не расцветает,
и не поет форель.
А кто не так считает,
повис на фонаре.
А кто считает звезды,
повисшие в ручье,
уж тот совсем не создан
для жизни. Да зачем,
зачем он их считает?
Петля ему, петля.
Уж воронье слетает.
Прими его, земля.
Он и других погубит,
зарой его скорей!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но не смолкает солнечный Шуберт,
в ручье золотая поет форель.
сентябрь 1970
Бутырская тюрьма, больничка
* * *
А завтра здесь не сыщешь и следа
от тени, что вдоль стен за мной скользила.
Я улыбаюсь, горькая слеза,
как льдинка, на зрачке моем застыла.
Как в домике игрушечном слюда
не позволяет глянуть сквозь оконце,
так ничего нельзя прочесть с лица,
в котором прежний день уже окончен,
а новый загорится не теперь,
и след слезы не слышен и не виден,
и лишь метель раскачивает дверь,
в которую мы все когда-то выйдем.
январь 1971
Бутырская тюрьма, больничка, накануне отправки в Казань
* * *
О зим российских лютые морозы,
о мой опустошенный пьедестал!
Коленки скорча, в неудобстве позы
тепла ищу, обломок южных скал.
Пигмалион не любит Галатею,
его пленяет чей-то громкий смех,
а я в бессильной ярости немею,
в разбитый нос вдыхая мерзлый снег.
февраль 1971
Казань
* * *
Возьми разбег и с полдороги
не воротись, не поверни.
Какие горькие тревоги.
Какие солнечные дни.
Какое небо! Листопадом
не захлебнись в разливе рощ,
последним юношеским взглядом
не согласись, что мир хорош.
В полете легкого движенья,
в тени осенней тишины
да не сойдет успокоенье
в твои видения и сны.
октябрь 1971
Казань
шесть стихотворений
1972
* * *
Как вольно дышит Вильно по холмам -
как я после последнего объятья.
Но почему задернуты распятья?
И почему расстаться надо нам?
Под пеленою пыли дождевой,
под мартовскою снежною завесой
ответит голос за рекой, за лесом,
за Польшею и, значит, за Литвой.
Откликнется и скажет, почему,
и скажет: Ни к чему твой плач ему.
И этот тихий голос на горе -
как дрожь души на утренней заре.
* * *
Страданья, страсти, радости и страх
в одних и тех же углятся кострах.
Когда положишь руку на огонь,
уже не выговоришь: Нет, не тронь.
И тянется безжалостный апрель,
где не растут ни мята, ни кипрей,
где только прошлогодняя трава
да голые пустые дерева.
И на любом – чей ни возьми – костре
поленья обгорают не быстрей,
чем отгорает страсти бледный чад,
чем тот огонь, что, не родясь, зачах.
* * *
Засыпают чьи-то сны.
На плечо ко мне садится,
как таинственная птица,
отголосок тишины.
Оловянный лепесток
тихо вылетел из сада,
где не заперта ограда,
где ворота на восток,
где по стоптанной траве,
по дорожкам и лужайкам,
ходят все, кому не жалко,
все, кто с ветром в голове.
Но тебя не встречу там,
там, где тополь ветви свесил,
там, где в полдень, тих и светел,
ветер веет по цветам.
* * *
Не зови меня никем и ничем,
лучше руку протяни в пустоту,
лучше ночью на бревенчатом мосту
опусти мое имя в ручей.
Пусть, омытое проточной водой,
уплывет оно к холодным морям,
а холодные моря, говорят,
солью пахнут, а не нашей бедой.
* * *
Какие гулкие звучанья
в твоих несказанных словах,
и я гляжу, гляжу печально,
как пепел обратится в прах.
Какие четкие значенья
в твоем запутанном лице,
как на краю зари вечерней,
как на узорчатом крыльце.
Какая слава нам с тобою
сияет в сумеречной мгле,
как будто небо голубое
навек забыло путь к земле.
И ты забыл – но ты припомнишь
ко мне кратчайший путь, ко мне,
и ту мучительную полночь,
и свечку на своем окне.
* * *
Памяти Э.Б.
Хочу надеяться, что там,
где не шело́хнется ветрило,
твоей любви к моим стихам
ничто в ничто не обратило.
И, в тверди тех небес витая
с моей строкой непозабытой,
ты, грешница моя святая,
пред всею тамошней орбитой
как раз грехи мои отмолишь
и прах с души моей отмоешь,
чтобы и я – но в свой черед -
достигла призрачных высот.
Три тетради стихотворений
Книга составлена и выпущена в самиздат в 1974-м. В 1975 вышла в изд. «K-Presse» (Бремен). Без перевода из Бачинского вошла в сб. «Ангел деревянный» (Анн-Арбор, «Ардис», 1982), полностью – в книгу «Не спи на закате» (СПб., 1996).
солнце – на лето, зима – на мороз
август 1972 – январь 1973
* * *
Протяжная вечерняя трава,
прижми лицо к лицу и стебель к стеблю,
над степью
предвестие зимы виденьем Покрова.
Заря звезды висит, как будто в петлю
продела голову, кровавы дерева,
но первая роса по-прежнему права,
но лик земли с заоблачностью сцеплен.
А белый чад, застлавший горизонт,
болота иссушённого исчадье,
какое он еще сулит несчастье,
любви погибель, городу разгром,
или в пыли дорожной легкий след
сотрет навеки, до скончанья лет?
* * *
Но что на этом темном этаже,
где даже лифт боится задержаться,
что там за дверью, в глубине, в душе,
где даже пятна света не ложатся,
где капелька по капельке течет
ночная тишина и поволока,
где проволока тонкая сечет,
едва коснешься звездного порога,
где повилика вьется по стене,
холодная и влажная на ощупь,
и палевых ресниц не видно мне,
и не проникнет голос твой извне.
Площадка этажа пуста, как площадь,
как площадь в некончающемся сне.
* * *
Не выплыву, не доплыву.
На облаках, как наяву,
роняют чайки плач в Неву,
и этот сизый хрип,
и эти капельки свинца,
где нет ни смерти, ни конца,
где целят в бедные сердца,
но не достанут их.
Когда высокая роса
печаль возносит в небеса,
когда осталось полчаса
до солнечных ворот,
на тинистом холодном дне,
в зеленой вязкой глубине
воронку прокрутил во мне
крутой водоворот.
Я ж знала, что не может быть,
что не дана мне ваша прыть,
что мне не выплыть, не доплыть,
я же сказала вам!
Но, как болванчик неживой,
вы покачали головой,
и я мелькнула над Невой,
и я осталась там.
Всплывают ловкие пловцы,
любови легкие ловцы,
срезают пену с волн – с овцы
так состригают пух.
В последней жалкой наготе,
не на кресте, не на гвозде,
полу в песке, полу в воде -
чей взор навек потух.
* * *
На вечной сцене,
на сцене века
не гаснут огни.
Два человека,
четыре тени,
мы не одни.
Бросает в дрожь
закулисный холод,
нездешний сквозняк,
и мир расколот,
раздет, разъят,
ни на что не похож.
Тянуть напрасно
ладонь к ладони,
пустота густа.
У смерти в лоне
рождается та,
что жизнью зовется прекрасной.
* * *
Кто бросает веревку
в вечную бездну колодца,
где укололась о веретенце
осиротелая птаха?
Камень пробьет воронку
и вызовет долгие кольца,
и отразится солнце,
холодное, словно плаха.
Штихелем вырыто
в медной доске,
отпечатано
в сто листов
все, что выла ты,
лежа в песке,
вся печаль твоя,
весь твой стон -
и тихая пауза
между двумя
молчаниями…
И лодка парусная
глядит на меня,
отчаливая.
* * *
Т.Борисовой
Что там за шорох?
Это шоссе обо мне скучает.
Что там за шелест?
Это ветер осину качает.
Это в Апшуциемсе
шепчутся волны залива.
Это небо над Балтикой
ждет моих глаз,
чтобы дождь со слезами смешался.
* * *
Москва моя, дощечка восковая,
стихи идут по первому снежку,
тоска моя, которой не скрываю,
но не приставлю к бледному виску.
И проступают водяные знаки,
и просыхает ото слез листок,
и что ни ночь уходят вагонзаки
с Казанского вокзала на восток.
* * *
Всё о любви, всё только о любви
безумные клокочут соловьи,
лови, лови пронзительные трели!
В апреле предпоследняя метель
на всех ветрах стелила нам постель,
а пух и перья, как в погром, летели.
Но к соловьям уже взошла трава,
и между нами пролегли слова,
как пресловутый обоюдоострый
тот сказочный и тот реальный меч,
и не в траву теперь, а в землю лечь…
Но летний луг – не чересчур ли пестрый
наряд для тех, кто тихо метит в гроб?
Не чересчур ли громок летний гром,
и похоронный марш за ним не слышен.
И жажда жить страшней страстей иных,
и соловей, ударенный под дых,
не только о любви отныне свищет.
* * *
Мы меняемся день ото дня
и, на шаг от себя отойдя,
зеркала протираем несмело,
и, стеклянной касаясь черты,
уходящие ловим черты…
Только ты неизменна, измена.
Только ты, изумительный змей,
в тех извечных изгибах ветвей
извиваешься жалом измятым,
и встает у тебя за плечом
ангел огненный, ангел с мечом,
с автоматом.
* * *
Сон – это сонная, вязкая река,
где в водорослях вёсла не лёгки и не звонки,
это пажеская рука
на груди королевы-самозванки,
это – когда он невесом,
неуловим, недоступен,
а твои ступни налиты свинцом
и твой путь, как сон, спутан.
И, спутавшись, не знаешь, то ли сбилась с пути,
то ли просто спуталась с кем-то,
кто и хотел бы тебя спасти,
да сбивается с темпа,
и не попадает сон в сон,
и не совпадают своды,
и повисает несведенным мостом
бессмысленная тень одинокой свободы.
дожди, и засуха, и новые дожди
февраль-декабрь 1973
Габриэлю Суперфину
* * *
В аквариум света вплывешь, поплывешь близорукою тенью
и влажной рукой проведешь по границе незримой
задернешь завесу и горько предамся и тьме и смятенью
пронзая рыданьем родимый пейзаж полузимний
Раскатаны полосы черного льда на промокших аллейках
Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом,
это я, это я, и вине моей нет искупленья,
будет наглухо заперт и проклят да будет мой дом,
дом зла, дом греха, дом обмана и дом преступленья.
И, прикована вечной незримою цепью к нему,
я усладу найду и отраду найду в этом страшном дому,
в закопченном углу, где темно, и пьяно́, и убого,
где живет мой народ без вины и без Господа Бога.
* * *
Всё. С концами. Не в этой жизни
островной
повстречаешься въяве и вживе
ты со мной,
только парус кружит и пружинит
над волной
Ахерона.
Раскачайся, ладья,
на стигийской воде,
вот и я в ладье
отплываю в нигде,
только парус дрожит
и скрипит ненадежная пристань.
Оттолкнись
от занозящих душу досо́к,
размахнись,
под весло примеряя висок,
и, с подошв отрясая песок,
наклонись -
но привстань,
оглянись -
но оставь
этот остров и этот острог.
* * *
В ладоши ладожские льдины
хлопочет юная Нева,
дитя Удела и Ундины
и всех удильщиков вдова.
Слезою сладкой солодимы
апрельские как лед слова,
где ни конца, ни середины
и всё мольба или молва.
Под полкуплета, полприпева,
восток направо, запад влево,
когда линяет всякий зверь,
приотвори и выглянь в дверь,
не верь, не верь поэту, дева,
но и сама себе не верь.
* * *
В исследовании селедочной головки
голландцев, голытьба, общеголял кубист,
клубы махры, кошмары голодовки,
съестно пропахли клейстером листовки
со списками предутренних убийств.
Такого не придумаешь в бреду,
в буржуйке жги Брокгауз бестолковый,
предупреди: «Заутра не приду»,
пожни свою судьбу и череду,
как в очередь за воблою пайковой.
В о т эти годы, голода и годы
(угодливая память – помело),
мело метелью, и заря свободы,
оскалив зубы, возводила своды,
где духу туго, плоти не тепло.
* * *
Спи, кузнечиков хор!
Лес восходит на холм.
Бес проехал верхом.
Я не верю стихам.
Ложь, мелодия, сон.
Звон глагола времен.
Смех, признание, стон.
Что за жребий мне дан!
Слов не выпить с горсти.
Строк в тюрьму не снести.
Ни согреть, ни спасти
от властей и страстей.
Тронь струну – вся в крови.
Трень да брень оборви.
СВЕТ И СЛОВО ЛЮБВИ.
Спи, кузнечиков хор.
наука расставанья
март – май – июнь – июль 1974
* * *
Это голос мой, голос мой – или
слабый рокот на ранней заре?
Но милей мне межзвездной медлительной пыли
эта пыль тополей во дворе,
этот сгорбленный, кривоарбатский
сонный запах запрошлых лет,
летний день, летний город, почти азиатский,
летний вечер и летний рассвет.
* * *
Пейзаж – как страж в дверях моей души,
всё, всё отдашь – карандаши и перья,
любовь, надежду, веру и доверье,
как тот, что за щепотку анаши
не то что кошелек, а наизнанку
себя сейчас же вывернуть готов.
А весь пейзаж – чета кривых крестов
да серый мужичок, что спозаранку
на драный крест накладывает дранку.
«новая волна»
Фрегат обрастает ракушками и побрякушками
и целится в пусто давно проржавевшими пушками,
бессмертные души на суше сухими лежат завитушками,
и мы говорим: – Бедный высохший выцветший бледный коралл!
В протяжных лучах своего на песке отражения
исчахла висячая лампочка в полнапряжения
в сознаньи не бега по кругу, но вечного бездвижения,
которым когда-то как будто Коперник ее покарал.
Так что же, мой до смерти друг, позапозавчерашний возлюбленный,
густой сухостой на ноже оставляет зазубрины,
за дюной таится и тает костер, и дымок подголубленный
лазоревым облачком, обликом юга колеблет балтийский свинец.
Послушай, не слушай ничьих, ни моих уговоров, ни плача и право же -
не слушай, как ветер вцепился в сосёнок колючие клавиши,
не слушай, навеки натянем купальные шапочки на уши,
нырнем под волну и, как щепки, взлетим над волною,
и кто мы, когда начинают стихии творенье иное,
и как добрести среди соли, песка и нежданного зноя
до синей полоски, где сходятся с хлябью земною
небесные тверди, до хлопанья кресел на титре «Конец».
* * *
Как циферблат, неумолим закат,
пылая, розовея и бледнея.
Последний луч, последняя надея,
а дальше тьма, разлука и распад.
Не лучше ли проспать последний луч,
не записать навязчивую строчку,
и ни на чьем плече, а в одиночку,
в кольце клубящихся летящих тяжких туч
в кольцо луны, как в потные очки,
уставить равнодушные глазницы
и не гадать, приснилось или снится,
что зренье – там, а тут – одни зрачки.
стихи о славянской взаимности
1
Полонянка, полунянька
полоумных близнецов,
приграничная полянка,
травы смяты брюхом танка,
раскроши-кроши, тальянка,
мать их братьев праотцов.
Всхлипнет, ухнет тихим эхо
взбитый в щепки березняк,
в землях Руса, Чеха, Леха
сметена межа и веха
и сострелена застреха,
ледяной свистит сквозняк.
Годовщины с дармовщины
пухнут, как в голодный год,
под сухим кустом лещины,
прилепив к щекам личины,
пляшет мой неизлечимый,
мой неназванный народ.
2
Иссякнет оно, иссякнет,
иссохнет оно, иссохнет,
и череп его размякнет,
и лоно его заглохнет,
но, каиновою печатью
клейменые в даль поколений,
мы той же чеканим печалью
свои неоплатные пени,
и те же славянские плачи
мы правнукам завещаем,
путь покаянья, как путь греха,
нескончаем.
* * *
Вот в чем, а впрочем, и не в том вопрос,
а просто в том, колючий, мягкий мох ли,
а ты ни в сон, ни в чох, и только охни,
когда росток сквозь позвонок пророс.
Так, прирастая к стенкам бытия,
в небытие, в траву, хвощи и стланик
ты прорастаешь, приуставший странник,
и эта пристань предпоследняя твоя
все ярче, все сильнее зеленеет,
покуда небо звездное бледнеет.
* * *
Не в крыле самолета,
зоревых облаках,
ощущенье полета
в деревянных быках,
в неподвижных опорах,
вбитых в глину на треть,
в тех, мимо которых
в речку навзничь лететь.
* * *
Печальное не более, чем прочие,
прощание двоих через порог.
Так эти ночи вас не обморочили?
Прощайтесь. Только прочен ли залог
от обмороков? С досточки порога
какими петлями пойдет дорога
по обе сто́роны воздвигнутой черты?
В каких ухабах слез не сдержишь ты?
И на какой – бетонной ли, проселочной -
в сияньи фар, в тумане, как во сне,
ему, как свет в лицо, ударит голос твой:
«Прощай, прощай, да помни обо мне».
* * *
Укрыться в детство, в светомаскировку,
в неведенье, в нетопленый подвал…
О время, время, сделай остановку,
чтоб час двенадцатый не про́бил, не позвал
на помощь. Ну, какая с меня помощь?
Как фонари, угашенные в полночь,
как шлюзами зажатая волна,
я над собою нынче не вольна.
О время, время, поверни порядок,
связующее раздели звено,
о время!.. Но безмолвствует оно,
в убежище колдунчиков и пряток
нам никому вернуться не дано.
* * *
О ком ты вспомнила, о ком ты слезы льешь
(и, утираясь, говоришь, что слезы – ложь)
в бетонной скуке станции Ланская,
в хлопках автоматических дверей,
где небо с пылью склеено… – Какая
тоска и гарь! – Так едем поскорей!
И вот поехали, и вот последний крик,
как стронулся, таща тяжелый след, ледник,
теряя валуны в межреберных канавах,
в мельканьи пригородов, загородов, дач,
в желтоволосых придорожных травах
и в полосах удач и неудач.
Когда что плоть, что дух, как лед, истаяли,
куда ж нам плыть, мой друг? Куда и стоит ли?
На перестуках шпал, на парусах обвислых,
на карликовых лодочках берез
куда ж нам плыть? В каких назначить числах
отход от пристани, не утирая слез…
Перелетая снежную границу
Книга вышла в 1979 в изд. YMCA-Press (Париж). Из пяти вошедших в нее книжек-тетрадей две написаны до эмиграции и распространялись в самиздате. В избранном «Не спи на закате» дана в сокращенном виде.
не спи на закате
1974
* * *
В малиннике, в крапивнике, в огне
желания, как выйдя на закланье,
забыть, что мир кончается Казанью
и грачьим криком в забранном окне.
Беспамятно, бессонно и счастливо,
как на треножник сложенный телок…
Расти, костер. Гори, дуга залива.
Сияйвпотьмах, безумный мотылек.
* * *
Фонарик мой, качайся в облаках,
роняя тень и свет по взмаху ветра
и разгоняя мрак и страх.
Твой слабый жар вгоняет в дрожь,
как прогоревший жар голландской печки,
на белых кафельках синеют человечки,
и синий дым на снег у Черной Речки
ложится, как узорный след галош…
* * *
Про́клятый дар не небес, а не знаю кого,
головокруженье гончих по следу рифм,
этот алгоритм, это машинное существо
в логове голоса, не согревая, горит.
Гул этот, шум этот, звон ли в ушах, водопад, водосброс,
возле плотины вертя меня как колесо,
летнего ливня свинчатою плеткой сечет вперехлест
лопатки и лопасти, бревна и ребра… И всё же не всё -
всё же не всё уже в ритме гудящего жёрнова,
что-то живое клубится из горла сожженного,
где-то дорога пылится, и лестница в небе качается,
под часами, что стоят, под дождем, что гасит спички,
под парижско-петербургским небом?
Я опаздываю. Вопреки своим привычкам,
я застряла, в переулках заблудилась,
в собственном мозгу, где план обычно ясно выткан,
в поисках кратчайшего трамвайного маршрута.
Я опаздываю. Я навеки опоздала.
Поезд, говорят, ушел, отчалил от вокзала.
И уже не говорят: «Еще не вечер».
Я опаздываю. Но никто не ждет – ни близко, ни далече.
* * *
Наступает, наступает на ноги мороз,
ни согреть, ни разогнуть оттоптанные пальцы,
в колком воздухе недогово́ренный вопрос
проступает, как узор, натянутый на пяльцы.
Приступая к спору о преступности страстей,
об изменах и обманах, поскользнешься
в леденелой и вонючей подворотне. Здесь
оземь грохнешься – не разогнешься.
Кто над пяльцами до смерти спину гнул,
тот за гробом голову ломает.
Кто при жизни напрягал надменный ум,
тот по облаку морозному узоры вышивает.
* * *
Водитель, водитель, пора выходить,
моторный вагон обвила повитель,
и нежить уже начала наводить
волнистую тень на деповский плетень.
Пока не расколет проезжий патруль
сиреною бывшей окраины тишь,
ты спишь. Как постелишь – руками на руль
и голову на руки – так и поспишь.
Что снится тебе? Полыханье ль дуги
на резких скрещениях давешних лет,
иль срезанный чисто обрубок ноги,
или на расстрел уходящий поэт?
Да что бы ни снилось, какой бы ни сон,
ацетиленом – и вся недолга.
А новенький катит на круг-стадион.
Ваганьково. Хорошевка. Бега.
* * *
Никому ничем не поклянусь,
неверна ни речи, ни призванью,
в языковых трех соснах запнусь,
балкой легши рухнувшему зданью.
Но зато, пока мне быть живой,
зубы стиснув, без слезы и стона,
буду биться в стенку головой,
древоточцем в непрогрыз бетона.
Переменная облачность
Книга вышла в 1986 в типографии польского эмигрантского журнала «Контакт» (Париж). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
двадцать пять стихотворений
сентябрь 1982 – 1 января 1983
Наташе Дюжевой -
моему неизменному первому слушателю
– на рождение сына
* * *
Почему такая смерть,
долгая, как жизнь?
Взрывчатая мокнет смесь,
и без фитиля.
Почему такая жизнь,
тошная, как смерть?
Потесней прижмись ко мне,
мать сыра земля.
* * *
Не сочиняй ни стихов, ни любовей.
Не начинай утро со вздоха.
Не починяй криков, оборванных в слове.
К ночи стенай нечленораздельно и плохо.
Это цена за биенье синеющей жилки.
Это вина только твоя и ничья иная.
Сколько капель вина выжмется из бутылки,
питой до дна и новой не починая.
Это смешно, когда бы было безгрешно.
Куда бы ни шло, а и о том – стишками.
Что же разрешено? Рыдать безутешно
да на ушко подушке подсчитывать на сердце камни.
* * *
опять на открытой площадке
под голову ветер подставь
шелоханье шин по брусчатке
загробная милая явь
загробная нежная злоба
на ближнего и на себя
завейки тепла и озноба
кошачьи по сердцу скребя
сладко́ ли Наталья в засвятах
за занавесом за виском
в Европе газонов несмятых
зазнобою собственных снов
занозою собственных слов
скользнуть не коснувшись газона
большая и бо́льшая зона
развязыванье узлов
песенка о непредвиденном
В городе Калининграде
родился Иммануил
и не ведал, Христа ради,
где родиться угодил.
Не предвидел мудрый Herr
флага РСФСР.
В тишине библиотеки
фолианты поглотив,
взвесил точно, как в аптеке,
нравственный императив.
Не предвидел книжный крот
принудительных работ.
А в порту теперь не шутки:
поглядев, нейдет ли мент,
платит флотский проститутке,
вынимает «Континент».
Не предвидел старый хрен
ни спецхрана, ни главлита,
ни того, в какое сито
буква умная падет,
прежде чем сквозь все препоны,
все таможни, все законы,
через вольный рынок черный,
по доктрине обреченный,
к новым Кантам попадет.
* * *
Этот день никогда не кончится
или кончится слишком рано.
Час за часом вскачь, точно конница
от Урала до океана.
День прощания, день несказанных
и ненужных слов. Разговора
не начнется в сквознячных скважинах
непрокашливающегося горла.
Развеваясь гривами по ветру,
по волнам, подернутым чернью,
час за часом уходят под воду
на последней заре вечерней.
* * *
Ничего нет, ничего нет – ничего не будет.
Школьная шутка
Ни из цилиндра, ни из-под плаща
отнюдь не извлечете зайца за уши,
когда его там нет. Прополоща
потертый плащ, едва еще сияющий
местами уцелевшей мишурой
и блестками, в каморке за кулисами
маг-фокусник поплачет над собой,
зачесывая волосы на лысину
и лысину скрывая под цилиндр.
Уж под крыльцо ему троллейбус подано.
И, хлопнув аккуратный децилитр,
он покидает цирк, арену, родину.
классическая баллада
И одно молчанье сказало другому:
– Давай помолчим.
И долгим-долгим был путь их до дому
под небом чужим.
И серые улицы на полурассвете
замолкли тож.
И адрес их на измятом конверте
попал под дождь.
И расплывались чернила молча
там, под мостом.
И вдруг другое взвыло по-волчьи:
– А где ж он, дом?!
И одно молчанье сказало другому:
– Ничего, помолчи.
Пускай все длиннее наш путь до дому
и пропали ключи.
Пускай огоньком болотным, мороча,
проплывает этаж.
Мы его догоним, но только молча,
и дом этот – наш.
И другое молчанье по-волчьи молчало,
как из-под куста.
А путь перепутал концы и начала,
и сбился, и стал,
и долго по сторонам озирался,
пытаясь найтись,
но все в то же распутье глаз упирался,
все в ту же слизь
болотную, смесь воды и метана
– и огоньков.
И другое подумало: – Я устало, -
но без слов.
И стала река, подернута пленкой
внезапного льда,
словно стол, покрытый клеенкой,
а не вода.
И одно молчанье ничего не сказало,
а другое: – Ах!
Но – уста ему тут же связала
любовь, не страх.
Потресканные губы стянула
тоненьким льдом.
И тут же очко светофора мигнуло,
и рядом был дом.
* * *
Ну что, хлопотливая ласточка,
куда ты летишь хлопотать?
Домой, бесцензурная весточка,
привет от меня передать.
Скажи, что на пядь под землею
и с глоткой, набитой землей,
жива и дышу, замерзаю,
но все же не до смерти злой.
Скажи, что, глаза растворивши,
песку и подзолу набрав,
я вижу, я все еще вижу,
беспамятство смерти поправ.
Скажи, что уже не надеюсь
на встречу, но, сколько жива,
не сдамся и не охладею,
и это не просто слова.
* * *
Сколько ж мне с тобой, автобус,
разговаривать?
Чем же мне твою особу,
чем отдаривать?
Ты – стихов моих родитель
по симпатии,
даже если твой водитель
– член компартии.
* * *
Чистый-чистый, мытый-мытый
тротуар,
как душа моя открытый
под удар.
Увези с собою в лагерь
этот вид,
где в тиши с звездою камень
говорит
на славянско-вавилонских
словесах,
где звезды тяжелый отблеск
на весах
перетягивает чашку
к мостовой,
где прощаться так нестрашно
нам с тобой.
* * *
Что-то – кому-то,
а что – никому не расскажешь.
Дышишь минуту
поглубже, чтоб выдохнуть тяжесть.
Меряешь вздохом,
и охом, и ахом дорогу.
– Что тебе, плохо?
– Да нет, ничего, слава Богу.
Меряешь страхом
застрявшие в глоткепризнанья,
смехом и взмахом
руки ускоряешь прощанье.
Что-то – к чему-то,
а что – ни к чему и бесцельно,
смято и мутно,
и даже – смешно! – не смертельно.
* * *
Где-то море, где-то парус,
где-то волны и ветра.
Я вдали от моря старюсь,
ваша старшая сестра.
Океанской серой солью
оседает на виски
все, что было просто болью,
все, что забрано в тиски.
За окном моим не волны,
за окном моим – ветра,
и короткий всхлип невольный
просыхает до утра.
* * *
Захлебываясь песней,
шагал пехотный полк.
А мы стоим на бровке
Садового кольца.
Ах, бедный мой ровесник,
из нас не вышел толк,
мы выскочили за пол-
остановки до конца.
И если захлебнемся -
не маршем строевым,
но лепетом полночным
в полубреду, в полу-
сознаньи, что пробьемся
сквозь дождь и шум травы
к мелодии внезапной,
водосточной по стеклу.
стихотворение, первоначально написанное по-польски
А верлибры -
их-то я клеить могу по-французски и даже по-польски.
Как колибри,
запорхают, неся ко мне в клювике славу, а то и какие копейки.
Только хмурюсь,
сомневаясь, сумеет ли бедный стишок ну в каком-нибудь, скажем, Подольске,
не рифмуясь,
любовной ли, детской размах сообщить колыбельке.
* * *
Милый, милый, не назвать,
не позвать, не произнесть,
и в гранитную кровать
клочьями ложится весть.
Милый, милый, не придешь,
не приснишься, не прискачешь,
и сквозь утренний галдеж
не докрикнешь, не доплачешь.
Милый, милый, ты – один,
а меня, прости, так много,
как в кудрях моих седин
и как ангелов у Бога.
* * *
Радость моя, растворенье мое
в воздухе зимнем, дождливом, жемчужном,
сладостней плакать на севере южном,
чем по Мадриду, смеясь, воронье
спугивать смертоубийственной шпагой
по-над погостом, где ржавеет склеп,
а командор и оглох, и ослеп,
и пренебрег и женой, и отвагой.
Радость моя, в воздусех растворясь,
здесь, далеко, и на севере, близко,
я проскользну над вселенною склизкой,
с миром вступая в преступную связь.
* * *
Всходит солнце Аустерлица
по дороге в Орлеан.
Выдающиеся лица
едут к деве на поклон.
Журавлиная синица
опустилась в океан.
Тех, кому ничто не снится,
никому не взять в полон.
Всходит алое светило,
рыжий бык, червоный плат,
озарило, осветило
луг, ручей, мостки и плот,
засияло, задымило
в гуще облачных заплат,
ночи тьму собой затмило -
мира свет, войны оплот.
Жар зари над полем битвы,
ветер в клочьях облаков.
Под кустом лежит убитый,
на доспехах сохнет кровь.
Торопливые молитвы,
потемневший лак веков.
Ярым заревом залитый,
уходящий в плен король.
Это снимые картинки.
Это сны, но не мои.
Камышиные тростинки
над речною темнотой.
Это духи-невидимки
голосят из темноты.
На поблекшем старом снимке
чей-то профиль, но не мой.
* * *
Хорошо в январе на заре,
прогулявши всю ночку без памяти,
при последнем ночном фонаре
по афишам учить тебя грамоте.
Хорошо не зевать, не в кровать
возвращаться – отдельно, вместе ли,
но еще и еще открывать
просыпанье небесной пестряди.
Хорошо на заре – не в снегу,
но хотя бы в нестаявшем инее -
о своем умолчать (не солгу),
твоего не припомнить имени.
* * *
На стыке вагона с инерцией ветра,
на стыке воздушных путей и стальных
одна одинокая черная ветка,
свисая с небес, ударяет под дых.
На стыке природы в лице непогоды
и мира в обличье катящихся рельс
она ударяет, как в прежние годы
ударил бы целый завиденный лес.
И, вдвое согнувшись под этим ударом,
до птичьего свиста давленья поддав,
душа машиниста, и свистом и паром
клубясь, поднимает на воздух состав.
* * *
Чиню, и штопаю, и нянчу
слова – как неродная дочь.
Довольна ли ты мною нынче,
работодательница-ночь?
Довольна ль, мачеха-грачиха?
Или, когда исполню в срок,
ткнешь носом: там-де погрешила -
и новый мне задашь урок?
* * *
В какой я завернула лес
и буреломный, и сквозной,
оврага дальнего отвес
заманивает крутизной,
чужими комьями земля
босые ноги ранит в кровь,
и, руки за спину ломя,
жесток кустарника конвой.
В какой конец я забрела
земли, в какой незнамый край,
как дивны, Господи, дела
Твои – не все, не эта страсть,
ломящаяся сквозь кусты
безлиственные напролом…
Ты, Боже, смотришь с высоты,
а мы не смотрим, мы живем.
* * *
Роса, роса, кому ты очи выешь?
Метелица, чего ж ты к ночи воешь?
Зачем, зимы и лета часовые,
дежурство ваше многочасовое
в тени невидимых ворот,
где не сменилось время года,
где не меняется погода,
где танк, вернувшись из похода,
бессильно разевает рот
и неразряженный снаряд
роняет, и ложится в ряд
подкошенной травой пехота.
По ком ты воешь и кого ты гложешь,
войдя в зенит, висячая звезда?
Кого ты в землю мягкую уложишь?
Кого сживешь со свету без следа?
* * *
Как будто ни слова, а все же, а все ж,
а все ж таки месяца миска
с туманного неба, заслышав галдеж,
ко мне наклоняется низко.
Как будто под утро стоит тишина,
но – чуткое ухо на стреме -
с туманного неба сползает луна
к моей разговорчивой дреме.
Как будто – а все же, молчи-не-молчи,
одна я, глуха и безлика,
во всей молчаливой и спящей ночи
виновница плача и крика.
* * *
Агнешке Холланд
Это позже, льдисто-неистов,
Блок напишет: «Эх, эх, без креста!»
А пока – детский жар у бомбистов,
небо чисто, и совесть чиста.
А пока из горячки деви́чьей
еще пышет скончавшийся век,
даже желтый дом – идилличней,
чем Казанский не Ноев ковчег.
Ах, бомбисты, идеалисты,
террористы, боевики,
кабы знать вам, какую карту
(с ностальгией по Первому марту)
вы сдаете миру с руки…
Ночь мутна и рассветы мглисты
над простором полярной реки.
* * *
Сроки мои не про́били,
крутится мое мобиле,
словно и впрямь перпетуум.
Шальную меня и отпетую
отпевать не приходится.
подсохнет мокропогодица,
застолбенеет распутица,
и гиацинт распустится
сквозь сутолку и сумятицу
в Страстную Пятницу.
двадцать четыре стихотворения
январь – май 1983
* * *
Ворота Клиньянкурские,
пристанище шпаны,
где урки, точно курские,
курчавы и черны,
где бабы с арабчатами,
цыганят, голосят
гортанно-вороватыми
речами о сносях,
где до шмотья блошиного
охочий эмигрант,
торгуясь с мужичиною,
вытягивает фант
и я где, птицей редкою,
с чинариком в руке,
с пустою портмонеткою
шатаюсь налегке.
* * *
По досточке по тоненькой,
по бревнышку, по шпале,
на берег, отдаленнее
всего, о чем шептали,
всего, о чем шепталися
над картою-двухвёрсткой,
а досточка шатается
над бездною развёрстой,
раззявленною, явленной
очам как бесконечность,
законченная яминой,
куда упасть, калечась…
По досточке трясущейся,
качающейся, шаткой,
передвигаясь, в сущности,
скорей ползком, чем шагом,
над бездною висячею,
на берег тот неближний,
где нам сияет счастие
потусторонней жизни.
* * *
Закрутились колеса, на выбоинах подлетая,
замелькали спицы, как лица забытых любимых,
за спиною осталась проклятая гончая стая,
за дорогу забудешь о пережитых обидах.
Завидущим глазом целую землю охватишь,
загребущей рукою дотянешься до горизонта,
по-за всяким разрядом за завтраком славишь и хвалишь
то, что завтра хвалить и славить не будет резона.
Колесница, телега, воз, арба, колымага
занесет тебя вдаль и вглубь, как метель заносит,
наберись терпенья, как белая терпит бумага,
как, в бауле защелкнута, проза лежит и есть не просит.
* * *
Некоторые слова
я и вымолвить не смею,
замусолила словарь,
им других ища на смену.
Некоторые стихи
не напишутся и сами,
не затем, что пустяки,
а затем, что словесами.
И отыскиваю по-
прозаичнее, попроще,
как трамвайное депо
вместо вырубленной рощи.
* * *
То ли время пришло разгребать вороха прошлогодней листвы
самотлеющей, руки озябшие грея над изжелта-бурым,
над изнанкою швов через край усыхающей Леты-Невы,
где поют поутру, воспаряя над реями, флотские куры.
То ли все отошло, не оставя следа, ни царапины вдоль
отцелованных скул, ни от уха к виску, ни под левой лопаткой,
и не катит со щек за слезою слеза, и в родную юдоль
– ни размы́кать тоску,
ни уста размыка́ть,
ни версту за верстой
за клубком размотать -
не пойти за последней разгадкой.
* * *
Всё на свете – вдруг,
мимо цели, в цель ли,
в яблочко ли, в круг,
друг мой Боттичелли.
Крепче кистью вдарь
одеревенелой,
отплеснется дань
пенною Венерой.
Всё на свете – блиц,
и шалеют блицы
над толпой без лиц
во дворце Уффици.
Сознавая риск
спин изображенья,
щелкает турист
до изнеможенья.
Всё на свете – свет,
верно, друг мой Сандро?
В свете – дар и цвет,
только тьма бездарна,
как толкучка в зале,
и бесцветна тьма,
как моя, в Казани,
темная тюрьма.
* * *
Мы попадаем в плен
к будильнику, к побудке,
все к той же, ежеден,
к воде ведущей дудке,
к погибельным звонкам
дверным и телефонным,
к ледку, по позвонкам
скользящему, ко звонам
колоколов в церквах,
к позвякиванью кружки,
к смешной на кружевах
дешевой побрякушке,
которой смысл сокрыт
от посторонних, к стуку
рук прачек в дно корыт,
к несущему простуду
норд-осту, к скрежеща
качающимся ставням,
к Тому, Кто со креста
снят не был – был оставлен.
три стихотворения о погоде
1.
Белый заснеженный сад Тюильри,
ясный наст, жемчуг туч.
Город мой нынче не говорлив,
не горласт, но певуч,
словно июльских ночей соловьи,
это пенье творя,
сели на голых ветвях Тюильри
в мерзлый день февраля.
2.
Для того и нужны облака,
чтобы солнцу откуда-то вынырнуть,
и отчаяние, и тоска,
чтоб иметь что на счастие выменять,
и уныние сумерек дня
с небесами землистолицыми
перед жгущими пуще огня
золотыми ночными зарницами.
3.
Добирается вьюга
до того окаянного юга,
где промозгло и хмуро,
прояснение же – лишь цезура
между грязью и слизью,
между тучей и тучами дыма,
между жизнью и жизнью,
разделенными непоправимо.
* * *
Перечитыванье текста,
сочиненного тому
четверть века, будто тесто
поднимается в дыму,
отчадившем четверть века,
даже больше, двадцать шесть
лет тому назад, и веко
заслезится, эту весть
из забвенья вымывая,
этот зыбкий силуэт,
в рамке раннего трамвая
еле видимый на свет,
припозднившийся, гулящий,
лишний, точно буква ять,
но упорно шевелящий
тем, чего им не отнять.
* * *
А.Сумеркину
Знаешь,
давно мы с тобой не сидели вот так, друг против друга,
в нешумной,
нечаянно найденной забегаловке на острову
Святого Людовика,
с левого берега светятся зеркальные окна,
и, мерцая окошками,
перед ними скользят прогулочные катера.
Перед ними и перед нами,
отводящими угол чужой занавески
и выглядывающими наружу между
двумя глотками невской воды.
* * *
Там, где, ладонь к ладони,
щека к щеке,
в лицо свое двойное
глядясь в реке,
своею ветхой честью
не дорожа,
стоят дома предместья в два этажа,
– там, по-над сонной Марной,
под пенье жаб,
оставя град угарный,
толпы бежав,
бредем, ладонь к ладони,
щека к плечу…
(За всё одна – но вдвое -
я заплачу.)
* * *
И, подъемля взгляд нетрезвый
(и не трезвый, и не пьяный):
– Здравствуй, ангел мой пресветлый,
заоконный, океанный!
Бесприютной, бесприветной,
многогрешной, окаянной,
мне явился в предрассветный
час твой облик осиянный.
И, глаза спуская долу
(долу, к полу, в подпол, в бездны):
– Ну, прощай! Опять подолгу
не глядеть в просвет небесный,
не давать уста глаголу
искривить мольбой болезной.
Не ищи в стогу иголку,
ни меня во тьме вселенской.
Подымая, опуская
очи долу, к небу очи:
– Кто я? что я? птичья стая,
в непроглядном мраке ночи
разрываемая бурей,
разбиваемая оземь,
об отвал землицы бурой,
о проклюнутую озимь,
уносимая за тучи,
за моря, за океаны,
за вершины и за кручи,
за окно… Открыты краны
четырех конфорок света.
Не ищи меня, иголку,
в сна сугробе, в стоге снега,
в тех потьмах, где я умолкну.
* * *
Только больно – вот и вся любовь.
В самом деле, лучше о погоде.
Был белесовато-голубой
день, а нынче смерклось, на подходе
ночь, когда погоды не видать
сквозь пустые стекла: сухо, сыро -
все одно черно, – и раздвигать
шторы ни к чему. Заморосило,
но не на стене и даже не
на щеках, а где-то глубже, между
ребер, там, на дне, в той яме, где
схоронить – не сохранить – надежду
на еще один такой денек
в ярких пятнах облачного света,
где в холодный ивовый тенек
в летнем солнце оттекает Лета.
* * *
…где реки льются чище серебра,
не загрязненные мазутом и маслами,
где Бог нас не оставил и светла
адмиралтейская игла, где на соломе
лежит Младенец и глаголет бык
мудрее мудрого, наевшись чистотела,
где русский от побед давно отвык
и от войны, держась родимого предела,
где под покровом звездного плаща
к нам не крадутся государственные тати,
где, слоги долго в горле полоща,
но не раздумывая, кстати ли, некстати,
как сказку, пересказывая быль,
былую быль, былую боль, любовь былую,
ты в пыльный обращаешься ковыль,
а я по ветру одуванчиком белею.
* * *
И что же ты пожнешь,
когда не жнешь, не сеешь…
Черновиком живешь -
смотри: не перебелишь
и в смерти. На смотру
уж не учить артикул.
Не стать на том юру,
куда не докуликал
ленивый клич. И вспять
не повернутся годы,
ни даже дни, ни пять
минут. Сомкнутся воды
бесповоротно. Лед,
нещадный, как оракул,
белым-бело зальет
следы твоих каракуль.
* * *
Ничего удивительного,
если в этом году
я из царства растительного
в мир людей перейду,
от единственно истинного
стебель свой отсеку,
научусь вместо лиственного
твоему языку,
но сухою соломиною
прошуршу я во сне,
как скребется надломленная
ветка в пыльном окне.
* * *
Далёко за полночь. Разведены мосты.
Готовятся к разводу часовые.
Расходятся последние гуляки.
Нечеловеческой (и верно!) красоты
на лапах сфинксы спят сторожевые,
и веки их сияют в полумраке.
Далёко за полночь. Во всей Европе ночь.
Не холодно в Европе, хоть и верно
в Венеции темно – пора ночная.
В такую ночь через границу уволочь
возлюбленного (бывшего), наверно,
нетрудно. Не тружусь. Не начинаю.
Далёко за полночь. В далеком далеке
другая ночь и бытие другое
покинуты, как выморочный замок,
и нет ключей ни при одном замке,
заброшены Бог весть куда, вот горе.
Чем отомкнешь ты эту ночь, изгнанник?
* * *
«Дождливый мой! Возлюбленный! Щемящий!»
– и оба неба плачут мне в ответ,
струистою лучащеюся чащей
размыт разрыв семи последних лет.
И где-то в дальнем-дальнем междуречьи,
на полпути в Атлантике сойдясь,
река реке небрежной нежной речью
понадграничную напомнит нашу связь.
И обе мглы взойдут по-над гранитом,
две занавески на одно окно,
и просветлеет на окне промытом
одно дыханье, облачко одно.
* * *
И серый горизонт, и сонная прохлада,
и бесшелестность зарешеченного сада,
и флейты звук, совсем лишенный страсти,
все предвещает мне погоды перемену,
все дожидается, во что переодену
чуть слышную пульсацию в запястьи.
Какую по руке найду я рукавицу,
какую ловчую с нее я вскину птицу
в жемчужную заждавшуюся тучу,
и что – вчерашнюю подтаявшую льдинку,
увечную, уже почти что невидимку,
увековечу или улетучу?
Все замерло, все ждет, готовы ли ответы
немым параграфам неслышимой анкеты,
но нет – и слабый пульс, едва ускорясь,
лишь предвещает, ничего не обещает,
и громким в голос колоби́тьем не вещает,
во что истает завтрашняя горесть.
* * *
Там, где Кривокардинальский переулок
вытекает к петербургским фонарям,
подошел к нам полунищий параноик
со светящимся под глазом фонарем.
Он читал стихи – спасибо, не романы -
и потребовал за них хотя бы франк.
Друг мой долго выворачивал карманы
и сказал: «Закрыто – все ушли на фронт».
И тогда бродяга сел и долго плакал
о себе и об ушедших воевать,
о спартанцах, абиссинцах и поляках,
по дороге поминая твою мать.
Свет неверный расплывался под листвою
безымянного древесного ствола.
«Да не плачь, – взмолился друг мой, – Бог с тобою»,
– я глаза от них обоих отвела.
Я глядела на соседнее аббатство,
я глядела, только чтобы не глядеть
на убожеское братское сиротство,
за подкладкою нащупывая медь.
Я ушла, просыпав мелкие сантимы,
не отёрши ни своей, ничьей слезы,
носовым платком обмахивая стены,
заметая переулками следы.
* * *
Звуку на всем скаку
смысла барьер причален.
Не всякому языку
даден такой датчанин.
Быть там или не быть
– мучим принц в Эльсиноре.
Быть – да еще добыть
слово лесостепное.
Катит кибитка. Мгла
пуще лесной и гуще.
Родина прогнила,
но российские кущи
корнесловия дань
дали в дорогу дальнюю,
и иноземная даль
затуманила Данию.
* * *
Эта глиняная птичка -
это я и есть.
Есть у ангелов привычка -
песенку завесть.
В ритме дождика и снега
песню затянуть,
а потом меня с разбега
об стену швырнуть.
Но цветастые осколки
– мусор, хлам и чад -
не смолкают и не смолкли
и не замолчат.
Есть у ангелов привычка -
петь и перестать.
Но, непрочный, точно иней,
дышит дух в холодной глине,
свищет – не устать.
Где и когда
Книга вышла в 1986 в типографии польского эмигрантского журнала «Контакт» (Париж). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
…текла Вилия или Лета…
Из Милоша
июнь 1983 – март 1985
* * *
Муха бедная в янтарь
ненароком залетела.
Орвелловский календарь
оборвался до предела.
Бедной мухе в янтаре
не вздохнуть, не трепыхнуться.
А на нарах в январе
в тесноте не повернуться.
Орвелловский переплет
в тихой печке пламя лижет.
Муха бедная поет,
но никто ее не слышит.
* * *
Господи, как засветало,
как защемило сладко-
звонкой кислинкой металла
под веками и под лопаткой,
как на душе засвистало
чистым разбойничьим свистом.
Целую ночь до упаду
клевером четверолистым
я целовала ограду
между мной и ветвистым
раем, где мне, бедняжке,
что так, что этак – крушенье,
но это – грехи мои тяжки -
раз-в-жизни-не-согрешенье
поколебало чашки.
эпитафия
(На смерть Вадима Делоне)
Ближе брата, первым из семерых,
самый младший – туда, где возврата нету.
Сладкой жизни слаще ли был семерик,
чем кайло и лопата по мерзлому снегу?
Так – уснуть и проснуться подальше земли,
за запреткою, за КПП и брусчаткой…
За колючими звездами нас отмоли,
удели нам скорыя помощи братской.
* * *
У фонтана с фигурой архангела,
где пострижен народ полунаголо,
где бесформенный шпик из охранки
наркомана берет ин флагранти,
где под небом, не вытканным ветками,
все уставлено мотоциклетками
и не прячутся нежные ласки
ни от сглазу, ни от огласки,
– ровно там, только в темную, позднюю,
и не в нынешний зной, а в морозную
ночь нечаянно затевалось
то, что после куда-то девалось.
* * *
Выгоревшей, выцветшей, скомканной любови
даже и не дышит бедная душа.
Просто денег отодрать старые обои
и оклеить новыми нету ни гроша.
Кого не ждешь – приходит, а зачем?
Равно бессмысленно: не ждать и не не ждать.
Равно не значат ничего ничей
приход и чей-то неприход. Скрипит наждак,
сводя концы с концами. Зачищай
вчерашний день и послезавтрашнюю ночь,
в полсуточных вылавливая щах
и дух, и гущу. Знаешь, по тарелке нож
не так мучительно скрежещет, как
глухой, несмазанный подшипник нелюбви,
и сумрак рыж, и ржав полночный мрак,
и губы сини заржавелые в крови.
* * *
Какая-никакая – а я.
И строчка убегая – моя.
Не очередь отточий строча,
я как гранатометчик – сплеча
живу, дышу, надеюсь, на день
вперед не заглядевшись. Надень
стихи мои, как шарфик, на грудь.
А станет завтра жарче – забудь.
* * *
Редкие встречи,
неясные сны.
Блещет увечье
ущербной луны.
Гаснет огарок,
до донца оплыв.
Горек и жарок
полночный призыв.
За океаном,
за морем ли, за
стенкой – куда нам,
зажмуря глаза,
кинуться, чтобы
еще и еще,
в те же трущобы,
щекою в плечо?
* * *
Долго-долго еду
по бетонному полю
одна между двух
крыльев
и шепчу слова
небывшего прощанья
и шепчу то чего наяву не скажешь
чего и сквозь сон не пробормочешь
Еще не нагретые утренним солнцем
бетонные плиты
держат меня в своих плоских объятьях
и отпустить не хотят
и отпускают
* * *
Не ты ль, моя заря,
звезда или зарница,
блеснула, озаря
столб с надписью ГРАНИЦА,
еще не смятый куст,
не стоптанную траву,
там, где проволокут
подранка на расправу.
* * *
И каждая лавочка – как Елисеевский лучших времен и без очереди.
И каждая девочка – вся в заграничном, как центровая у Националя.
Чего ж тебе скучно, и грустно, и некому руку, дружок, – ностальгия, цена ли?
По крайности, стань у витрины зеркальной, себе же влюбленному в очи гляди.
У нас на Полянке и янки, и нефтевалютой налитый эмир
текут, разделенные разве что слабым огнем фотовспышек.
За ближневосточной кометою хвост: секретарша, охранник и сыщик,
за рваными джинсами весь – и свободный, и Третий, и коммунистический мир.
Но ты им не внемлешь, послушно расплющивши нос о стекло,
и мало-помалу перетекаешь в свое отражение весь,
и то, что оставило вмятины в мягком асфальте, – уже и невесть
куда испарилось, одни манекены глядятся задумчиво, просто, светло.
* * *
Я, словно сочащийся персик,
ко рту поднесу микрофон,
и ты, как на милые перси
склонясь, на предутренней Пресне
ответишь мне стоном на стон
глушилки.
* * *
Мне чудится, пишу я всё
уже не в первый раз.
Свое же старое тряпье
от пяток и до глаз.
И рот, прикрытый лоскутом
замызганной тафты,
в который раз твердит о том,
что я и что не ты.
И, от доски перелистав
себя и до доски,
до тех же доживу застав,
где те же отблески
мерцающего фонаря
московских мостовых.
Где – то же слово повторя.
И снова быть в живых.
* * *
В движеньи мельник жизнь живет,
в движеньи.
Навек затверженный завет,
священней
которого – да ничего! -
Путь Крестный -
и тот движенья торжество:
опасный
момент распятия, на миг
распутья
преодолеть и напрямик
рвануться,
как жернов, камень отвалить
по смерти
и дверь в бессмертье отворить
сквозь тверди.
Я ввысь не мечу, но не мне
ужели
тарелка пела на стене:
«В движеньи,
в движеньи счастие мое…»?
Хоть мельник,
хоть Шуберт – счастья моего
подельник.
* * *
Вот он идет навстречу мне в плаще-болонье,
с болонкою кудрявою подмышкой,
– о призрак, греза поколенья, поголовья,
ращённого, не ведая излишков,
но кой о чем прослышавшего… И, лаская
шуршаще-прорезиненную ткань,
ладонь рождала вид потерянного рая
(так говорит слепой слепому: – Глянь).
Одни болонки в том раю и нет овчарок,
и каждый вечер, как рождественский подарок,
шуршит фольгой, а ночь, еще ярчей,
сияет лампочками в тысячу свечей.
* * *
Еду к любимому, дважды
мною воспетому прежде
(он и его помазок).
Еду опять без надежды
дать утоление жажде
(снова туристский сезон).
Снова за кожаным задом,
стиснутых плеч многопудом
капелька крови скользнет
не полосой, а зигзагом,
и Афродита с испугом
легкую пену сомнет.
* * *
Лирика, лирика.
нежная динамика…
(Из Галчинского)
Рояль был весь раскрыт – и ничего смешного:
дрожали струны в нем – и струны в нем дрожали.
До судорог над ним фельетонисты ржали,
и содрогалась в такт поверхность заливного.
Дела минувших дней, теперь не разберешь,
взаправду ли, потом сочинено ли,
но пробежала по кабацкой пианоле
под этот смех всамделишная дрожь.
танго
Патриотические чувства
международной скандалистки
заголубели пачкой «Голуаз»,
и кто-то вздрогнул, и очнулся,
и с томной негой одалиски
протер свой синий и стеклянный глаз.
Так начинаются романы,
но не с прожженною натурой,
в глазу узревшей маленький радар.
Так на допросе драгоманы
с какой-то нежностью натужной
напрасно тратят языковый дар.
Растоптанные голуазки,
распотрошенные тетради,
компьютер, бьющийся над кодом рифм.
Конец и присказке, и сказке,
и многолетней эскападе,
и под крылом – кроваво-красный Рим.
* * *
В далеком давнем далеке,
но не лишенном смысла,
в том городе, на той реке,
чье имя… но не Висла,
а – Влага вроде бы, в руке
моей моя повисла
судьба, слезою на щеке,
дугою коромысла,
осою, в марлевом сачке
на том жужжащей языке,
в котором смысланету,
который больше не язык,
а заунывный ультразвук,
просверливая ланиту.
* * *
Усни, любимая бревенчатого тына,
усни, сестра дощатого крыльца,
тебя укроет и угреет паутина,
и теплый змей совьется в три кольца
и колыбельную тебе прошелестит:
«Усни, дитя, усни, голубка наша.
Все, что растет, кустится и грустит,
баюкает тебя: – Усни, Наташа».
* * *
Ночь. Снег. Тишь. Тьма.
Не дай мне Бог сойти с ума
во тьме, в тиши, в ночи, в снегу.
Завешу окна, свет зажгу,
камин растапливать начну,
в эфире выловлю волну,
и запоет она сама:
– Нет, лучше посох и сума…
* * *
Оглодыши зимней травы,
смороженной и клочковатой,
нечистою сморщенной ватой
у заиндевелой Москвы-
реки не шуршат на ветру,
а вроде ворчат недовольно:
и холодно им, и больно -
дай стебельки разотру.
* * *
Но и бегун на короткую
дистанцию одинок,
если избитой тропкою
вздумал и пренебрег,
если в конце дистанции,
где истощен азарт,
только одно останется -
выстрел и новый старт.
* * *
Я в самый распоследний раз
заглядываю в окошко,
где – помнишь? – в те поры для нас
наяривала гармошка,
где еле-еле в феврале
мы скидывались на пиво,
где наши тени на стекле
так выглядели счастливо,
как в самый распоследний день
Божественного Творенья
Господня выглядела тень
над человеческой тенью.
* * *
Извините, португальцы,
извините, русские,
за мои шальные вальсы
и туфельки узкие,
за в годину бед и горя
с глупою улыбкою
уплывающую в море
золотою рыбкою
– только хвостиком плеснула -
рифму непослушную,
за взошедшую из гула
чересчур воздушную
или чересчур земную
музыку, за сонную
и уж вовсе неземную,
вовсе невесомую
независимую стёжку
по вселенной радостной,
за стежок, плетущий строчку
в дрожи лихорадочной.
* * *
Боюся – не доберуся
до тутошней Леты до устья
до следующего лета,
и это
глаз застилает влагой,
в ухе шуршит бумагой
скомканной и летящей
с моста в самый долгий ящик.
Ars longa, а vita brevis.
Впадает ли Лета в Нерис
или, приток потёмок,
– в Потомак,
над которым когда-то
я не сводила взгляда
с мелькающей нам на тропинке
беличьей спинки.
* * *
Стапливается в комок
и растаивает в воду,
выбрав гибель, но свободу,
загребаемый в скребок
грязный прошлогодний снег,
в прошлом бывший белым снегом,
разлученный с черным небом
и с полозьями саней
Санта-Клауса в ту ночь
над вселенною беззвездной
и над стенкою промерзлой
участковой КПЗ
Ленинградского района
нашей родины Москва,
где дыхание снежинками
смерзалось по вискам.
* * *
Поскучай обо мне, без меня
или, как еще лучше, за мною.
Там, за слышимо-зримой стеною,
поищи-ка в два часа дня
моего незакатного полдня,
промороженным горлом припомня
тех прощальных сумерек звездных
царскосельский ворованный воздух.
* * *
Вернуться бы к себе – до слез знакомой,
помазанной и дегтем, и желтком,
но этот голос, тонкий, насекомый,
прокисший и свернувшийся комком
в гортани, – о ужели, неужели,
ужели не чужой магнитный стон…
И тошнота, и головокруженье,
и рыбий жир речного ожерелья,
но не над тем, но не под тем мостом.
* * *
Воздушная громада
на хрупкий позвонок.
Чему же ты не рада?
Как на стерню прилег
примятый мотылек,
так ты, моя услада,
угадывая срок,
прильнула между строк.
Летейская прохлада
и полевой венок.
* * *
И только нерусское имя за зеленью
саргассовых верст
еще не до донышка ветром развеяно,
и парусный холст
платком носовым к побережью приложенный,
как хворост, хрустит,
и зарево-марево-морево – Боже мой! -
на стертую стрит
ложится волной, пеленою, холстиною,
снежком Покрова…
А имя пылит над бетонной пустынею,
над краешком рва.
басня
И дети,
по берегу раскидывая сети,
невежи,
не знают, что иные мрежи
их ждут, чьи ячеи чуть реже
решетки частой, но почаще редкой,
люби начальство, за незримой решкой
люби природу
и не предсказывай погоду
на взбороненном побережье.
* * *
Ах, загудело, зазвякало
в бедной моей голове,
лопнуло мутное зеркало
как бы в кабацкой гульбе.
Ах, заметало поземкою
по индевелой стерне
тонкую и незвонкую
ноту на рваной струне.
Ах, мое воинство ахово,
рифмы на первый-второй,
ах, мое зернышко маково,
горюшко ты мое…
* * *
Не рыдать и ни
доставать чернил.
Всё длиннее дни,
всё яснее мир.
И над морем слёз
каботажных карт,
косоглаз и тёпл,
подступает март.
* * *
Что случилось? Плотину прорвало
и с водою дитя унесло
до того айвазовского вала
– живописцы, за ремесло!
Как прекрасна дрожащая люлька
на вспенённой до неба волне!
Как отделана каждая булька
у маэстро на полотне!
Небеса так мерцают латунно,
так смарагдов глубин пересвет,
так удачно ложится натура
в позолоченный легкий багет,
так взволнованно милые толпы
посещают собой вернисаж
и сдают телогрейки и польты
в раздевалку, в прожарку, в багаж,
так мы самозабвенны, когда мы…
А с чего ж это все началось?
Что случилось? – и в поисках драмы
снова к морю бредем на авось.
* * *
До свиданья, черновик
неудачного романа,
мы простимся без обмана,
мы простимся на мосту,
как вишневый черенок,
не привившийся к рябине,
мы простимся без гордыни,
кротко глядя в пустоту.
До свиданья, милый мой,
без- или многоименный,
первый или миллионный,
на прощанье шаль с каймой
вместо скатерти стели
под холодным горьким чаем
и – прощен, простим, прощаем -
позабудь мое «Прости».
* * *
Всё было бестолку. Известка
на стены шлепалась враздрызг,
и кровля не ложилась жестко,
но оползала. Кабы риск
на всё махнуть и поселиться
в сих недостроенных стенах
был невелик… Но повилица
стеблями цепкими на нас
глядела в щели, лезла пакля
с исподу драночной щепы,
и крыша плакала. Не так ли
и в шалаше, и в горской сакле
щепоткой горше нищеты
подсолен рай? Не так ли дверка,
неплотно к притолке прильнув,
постанывает, как от ветра,
квадрат прощального конверта
в дырявый ящик завернув…
* * *
И вновь начнем воспоминанье
грядущих дней,
простынь некупленных сминанье
– иль простыней?
Свечи, которой воск не собран
с пчелиных сот,
огарок огоньком недобрым
в лицо дохнёт.
Вздохнут уста, шатнется пламя,
и в зеркалах
мы отразимся зеркалами,
и тихий ах
припомнится задолго перед,
и помнишь ли,
как наш паром толкнется в берег
иной земли?
* * *
И говорю себе самой:
«Поговори хоть ты со мной,
Душа моя полна».
Из окон свищут сквозняки,
И в трубке долгие гудки,
И ночь, как я, одна.
Сама себе я говорю:
«Хоть что тебе я подарю,
Хоть шарик надувной».
Из окон шелест тополей
И хлюп асфальтовых полей
По лужам под луной.
Я говорю сама себе:
«Ты всем была в моей судьбе,
А толку ни на грош».
Из окон пе́ресвист и свист,
Дрожит в машинке чистый лист,
И мир, как дождь, хорош.
* * *
В слабую горсть алкоголика
пала златая глава.
Карма рекламного ролика
ровно, спокойно и голенько
с главного входа вплыла.
Как шестикрылая Глория,
крыльями о купола,
провинциального говора
горлица широкогорлая
выплыла сквозь рупора.
И, непоёны, некормлены,
злей веницейского льва,
ржут по-над Сулою комони,
плачет о берег: «О, горе мне!» -
как Ярославна, волна.
Льна ли Непрядва неровная,
облачная ль пелена
по́ двору одурью вздрогнула?
Или в ворота за дровнями
ржавая правда вплыла?
* * *
Мандариновая долька,
новогодний холодок.
Охладела бы, да только
жарок на сердце ледок.
Горячит ледок колючий,
кашель мучит и горчит,
а в груди на всякий случай
хладный маятник стучит.
Мандариновые очи,
новогодняя свеча,
дни длинней, короче ночи,
тише дух, и сердце кротче,
только льдинка горяча.
* * *
Средь этой осени безлиственной
скажи, что делать мне с тобой?
За относительной ли истиной,
за абсолютной ли судьбой
пройти ли стоптанной тропой
между Волхонкой и Пречистенкой,
в чужой ступая след бесчисленный,
как чуткий зверь на водопой?
Что делать с осенью прозрачною,
сквозной и голой на прострел?
Пройтись ли просекою дачною,
где ворох листвяной истлел
и каждый ствол окоченел,
где за прочерченную начерно
черту небес за стаей грачьею
и лист последний отлетел?
Под насыпью сорву нескошенной
ромашки выцветший клочок,
сорву с ноги еще не сношенный,
не по сезону башмачок,
скошу и так косой зрачок
на кем-то на ходу закошенный,
а так мечтавшийся и прошенный,
не мне доставшийся бычок.
Среди непостижимой осени
скажи, что делать мне со мной?
Прибиты приморозком озими,
еще не ставший лед речной
оцепенел, и пеленой
дорогу за ночь подморозили
ледышки луж, и вдоль по просеке
мой след ложится слюдяной.
* * *
Кому-то подарила
исписанный листок,
дарила, говорила:
«Возьмите этих строк
попробовать образчик,
короткий, как рецепт,
хотя и тарахтящий,
как грузовой прицеп».
Дарила, говорила,
а думала свое:
«Вглядись в мои чернила,
в житье мое бытье,
в мой, прирученным волком,
зажатый в горле крик
и в мой ночным проселком
летящий грузовик.
Вглядись в мои ухабы,
в разъезженную твердь,
в разверзшиеся хляби,
в ночную круговерть
дорогой, без дороги
и посреди зимы,
и взгромоздясь на дроги,
и на аэродроме,
толкнувшись от земли…»
А думала свое:
«Мое житье-бытье
– одна строка, и кроме
нет ничего. Не дрогни,
вглядись в лицо ее».
* * *
Тише, мыши, старая ария
поцарапанная шипит
под ночным шапито планетария
на одной из шатких орбит.
Кот на крыше вторит неистово,
но не март на дворе,
занавеска облака мглистого
на невидимой райской двери.
О пожалуйста, нельзя потише ли,
абсолютный нуль тишины
достигается там, где услышаны
оборачивающиеся над крышами
шестеренки полной луны.
* * *
Сбейте оковы – сбили оковы.
Дайте мне волю – не дали.
Выдали крепко четыре подковы,
словно четыре медали:
за оборону, за взятие, за
труд, за победу. Колоду
выдолбить, и пятаки на глаза:
«Я научу вас свободу…»
* * *
Я пишу письмо, но не в дальний век,
а туда, где подать рукой,
где в скалистый брег ударяет ветр,
но и ветер, и берег другой.
Я пишу тебе, но не знаю, кто
ты, и скоро забуду, кто я.
Дважды в тот же рукав не надеть пальто,
не испить воды из ручья,
по которому пеленой мазут
расплывается в океан,
над которым стоит, раздет и разут,
то ли бакен, то ли башенный кран.
* * *
Пчела, пчела, зачем и почему
не для меня яд обращаешь в мед,
черна, черна – что к дому моему
тропинка ядовитая ведет,
травинка губы колет, и распух
чего-чего наговоривший рот,
и бедный дух глагольствует за двух,
но что ни молвит – всё наоборот.
О чем очей неутолимый жар?
Над чем ночей горячечная мгла?
О, пощади, пчела! Пчела, не жаль!
Ужель тебе не жаль меня, пчела?
* * *
Когда начинаешь спотыкаться на простейших словах,
например, оцепенело задумываешься, что значит «когда»,
когда реченья и речи расползаются в швах
и сыплется ткань языковая, ни на что не годна,
– тогда прикуси язык и выключи телефон,
уставься в стенку и изучай обоев узор,
ибо зачем дар речи беречь, если он
дан на одно заикание да на позор,
да на ловлю созвучий, где их нет и следа,
где одна вода, с самой собою созвучна, журчит,
где все равно не додумаешься, что значит «где» и «когда»,
а тем более, где и когда «где» и «когда» звучит.
* * *
A.Б.
Видно, пора
до того добираться предела,
где воск на флейте
и ноты в конверте.
На флиппера,
в которые я сыграть не успела,
слезы пролейте
по моей смерти.
Но, расстеля
ту же скатерку, садитесь за ужин
– я всем прощаю,
всем завещаю
звон хрусталя
расколовшихся льдинок на луже,
стол со свечами,
выклик «С вещами»,
краешек кромки
пруда в Тимирязевском парке,
крохотку неба
над озером Нево,
гипса обломки
от Дионисьевской арки,
корочку хлеба,
щепотку гнева,
каплю росы
на трилистнике четверолистом,
каплю веселья,
каплю везенья,
пенье осы
над сосною на севере мглистом…
И до свиданья,
до воскресенья.
Седьмая книга
Вышла в 1993 вместе с книгой «Еще одна» в составе сб. «Цвет вереска» в изд. «Эрмитаж» (Тинафлай, США). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
Памяти Наташи Дюжевой
* * *
Я завитками прорасту
в безлунном январе
на Александровском мосту
в чугунном фонаре,
и тот, в который влюблена,
тот светоносный град,
по обе стороны меня
мне так же будет рад,
как в незапамятные дни,
когда, стуча сабо,
сквозь негасимые огни
я шла сама с собой
– или с тобою. Позову
тебя на этот мост.
Погладь чугунную листву
и погляди, как я расту
от мостовой до звезд.
дорожные стихи
1
Еще час до Парижа,
но и там тебя нет.
Заржавелая крыша
да простывший обед.
Да кустарник пустынный
посреди мостовых,
на которых, постылой,
мне остаться в живых.
2
Ты катись, колесо,
по пути потеряв
пятую спицу.
Погляди-ка в лицо
тем, кому по утрам
крепко спится.
Чтобы крик, чтобы всхлип
и сквозь дрему, и сквозь
скорую просыпь
намотался на скрип
колеса, и на ось,
и на осыпь…
* * *
Как перепачканный мелом
школьник, не зная урока,
стань перед этим пределом
за два шага до порога.
Вратнику не отвечая,
хмуро, упрямо и немо
жди, когда звякнут ключами
и закричат «перемена».
Большая перемена
во веки веков. Аминь.
Пошевелись онемело,
тяжелые веки раздвинь.
Глянь, чтобы после вспомнить
неперейденный порог,
и возвращайся исполнить
недоотбытый срок.
* * *
Со мною друга нет. Печаль моя – печать
свинцовая, от притолки до ручки,
на узелке бумажного шнурка.
И ни запить разлуку, ни начать
жизнь новую, а старая пока
в зубах навязла приторней тянучки.
И ведомо одно наверняка:
пропить получку, не пропить получки
– за всё, за всё придется отвечать.
За то, как смеет быть светла печаль,
за жгучий плач, за лучики-колючки
невидных звезд за стенкой воронка.
* * *
– А что осталось? – Да не то, что сталось…
– Что ж, выжимка, эссенция? – Да нет,
скорее жмых: голодная усталость,
ночной и тщетный поиск сигарет,
щемящий дождь из будки автомата
да след от чашки, желтый дотемна…
Поэзия – должна быть глуповата,
но и любовь (прости Господи!) – не то чтобы умна.
* * *
На перемиг светофора
над еле видной чертой
вскинется синяя штора
этою между и той
жизнью, мерцающей стрелки
на электрический тик,
на перепрыжку каретки,
на дактилический стих
с отнятой, отморожённой
бедной последней стопой,
брошенной в яму за зоной,
на несвиданье с тобой,
на несведенные створки
раковины на песке,
на несмываемо горький
миг на одном волоске
– вскинется к свету и тут же
рухнет потемками в глаз,
тщившийся высмотреть лучше
в миг, чем за шторою в час…
В час предрассветного сора
на перекрестке глухом
рыжий зрачок светофора
вскинется и петухом
загорлопанит, рассея
призрачную синеву
и самого ротозея
вместе со сном наяву.
* * *
Это разговоры, разговоры до полуночи,
это разговоры, разговоры до утра.
Кто кого повымучил, где недополучено,
по какой излучине тень моя ушла.
Что и с кем произошло, по какому случаю
одному везение, одному тюрьма,
и к какому с радостью неблагополучию
тень моя уходит, на плече сума.
Вечером и за полночь, поутру и к вечеру,
но в немой полуденный августовский зной
только тупо глянут, как, поставив свечечку,
тень моя тонет во тьме неземной.
* * *
Ты устарел, пострел,
Эрот розоворукий.
Теперь ведут отстрел
не луком, но базукой.
А ты, дитя Луки,
ты стар, как старый Кранах.
Глянь: мотомехполки
Венер на всех экранах.
Еще ли грезит взгляд,
покоясь в ясных звездах?
Там душу веселят
ракеты воздух-воздух,
а сердце пронзено
не тою оперенной,
но массовою, но
повзводно-миллионной.
Чего же ты, рука,
крепка лежишь на луке,
стрела моя, строка,
на тетиве разлуки.
* * *
Снова и берег и ветер -
больше чем просто слова.
Стой, на обочине вереск.
Здравствуй, трава-лилова.
Бьет в набегающий берег
из-под подошвы волна.
Ночь лилову перебелит,
выворотит наизна…
анку, и вдох перебитый
выдохом на валуны
ляжет под круглой орбитой
незаходящей волны.
Здравствуйте, коли не снитесь,
ветер, и берег, и мох,
Свислочь, и Невеж, и Свитезь,
Нива и Свирь… Новый вдох,
выхода не находящий,
ляжет лиловой плевой
в бронхи, и сломится хрящик,
северный и болевой.
* * *
Произношу заученный рефрен,
произвожу заученные жесты,
в который раз выравниваю крен
от скошенного громыханья жести
заржавленной, заржавленным гвоздем
ее кой-как приковывая к балке,
чтоб и не снился ей ни окоем,
ни гвоздодер… Всё в той же раздевалке
я надеваю старое пальто
на стертую залатанную кожу
и вновь произношу и сё, и то,
произвожу всё это же и то же,
происхожу оттуда же. Молва
меня рисует много интересней,
чем то, что есть, чем тою, какова
я есть, была и буду. И хоть тресни.
* * *
Для чего, проходя, проходимец
мне дорогу туда указал,
указательным жестом мизинец
на закрытый нацелил вокзал?
Для того ли, чтоб, в мыслях усталых
погрузясь, не заметила, что
на корявых рассохшихся шпалах
разбивается цирк шапито
привидений не прошлого века
и химер не вчерашнего дня,
но сиюжеминутных. И ветка
не вывозит меня. Это для
округленья неконченных съемок,
в смету казни внесенья чернил,
для того чтобы поздний потомок
той же дверью ладонь защемил.
* * *
Черемуха цвела и отцвела.
Чему и почему ты отвела
в душе четыре сотки,
а не просторный райский огород,
не весь простор, не весь круговорот,
не все земные соки?
Ты учишься ли больше ничему
белеющей черемухой во тьму
души не дать, не вспыхнуть,
не сыпануть порошей лепестков
по перекрестку четырех ветров
в автомобильный выхлоп?
Учись-учись. Четыре стороны
у света, стороны, а не стены
и даже не забора,
а грядка, отведенная в душе,
всё у́же и всё суше и уже
не стоит разговора.
* * *
Это пето на заре
завтрашнего утра,
на затоптанной золе
от любви как будто.
Это пето с холодком,
будто бы нетрудно
разжигать костер тайком,
а топтать прилюдно.
Это пето кое-как,
не стараясь чище,
словно жизнь была пустяк,
а не пепелище.
* * *
Следить погод и непогод
устав чередованье,
ушел из дому старый год,
как старый граф в скитанье.
Но не в народ и помирать
на сонном полустанке,
не в пустынь-скит и не на рать
раскатывать на танке.
Ушел из дому в новый дом,
прозрачно-сквозняковый,
где под ореховым кустом
и сам он станет новый.
* * *
Глубокоуважаемый
господин адресат!
Если мир пережаренный
– кто ж ему виноват?
Если пыльным мешком его
трахнут из-за угла
– что ж искать насекомого
в виноватчики зла?
Что ж ловить жесткокрылого
усача-рогача,
если с чирья раскрытого
хлещет кровь горяча?
Если-если – не если бы,
так, как если, и есть.
Что ж мы тычемся сослепу:
где бы счесть да прочесть?
Что ж мы пялимся без толку
по бокам и назад?
Посмотреться бы в зеркало
– знать бы, кто виноват.
* * *
Иногда,
иногда я понимаю,
понимаю, что они были правы
– доктора из Кропоткинского переулка.
И верно ведь надо быть сумасшедшим,
чтобы исправлять нравы,
да еще и не ради славы
и не ради теплого места придурка.
А иногда,
иногда я опять не понимаю,
как могли они думать, что навечно останутся правы
– доктора в халатах поверх гимнастерок,
что не наступят иные нравы,
иные времена – нет, не расправы,
а правды, разгоняющей безумный морок.
к дискуссии о статистике
Не будем спорить. Лишний миллион
засуженных, замученных, забитых
– всего лишь цифра. И мильон слезинок
не слился, и не вызвал наводненья,
и не оттаял вечной мерзлоты.
Допустим, этот миллион имен
История накопит и предъявит,
но кто же в четырех столицах мира
прочтет подобный телефонной книжке
по весу и по скуке этот том.
Кто это купит? На костяшках счётов
махнуть и сбросить. Миллион слезинок,
а не оттаял вечной мерзлоты.
* * *
Скоротаем время
до мартовских ид,
покуда не дремля
око ловит вид
нас – поющих, спящих,
курящих и пьющих, -
сколачивая ящик,
куда нам сыграть.
Уж отверста жила.
Смерть, где твое жало?
Кинжальная рана.
Палящая хладь.
* * *
Значит, так суждено, значит, там
суждено догореть, расшибаясь
о земь августа, талый туман
разойдется, по швам расшиваясь,
обнажая пролысый вершок
перелеска над речкой и ночкой,
к обожженному тернию щек
прилегая свинцовой примочкой.
* * *
Не Летний сад, не Зимнюю канавку
– осеннюю расплывчатую смазь
сквозь залитые дождичком очки.
Воспоминание подобно томагавку:
оно взлетает с пишущей руки
и возвратится, в переплет вонзясь,
когда уже ни правку, ни поправку
не вставить в чисто набранную вязь,
не заменить ни рифмы, ни строки,
ни заголовка. Но зато и за доставку
не платится. Как по воде круги,
оно и транспорт для себя, и связь.
И, не вставая в очередь к прилавку
почтамтскому, в космическую грязь
без адреса, сложивши в голубки,
без имени метну и, засмеясь
сквозь слезы – дождевые ручейки,
той, что не ржа́веет, не сдам на переплавку.
* * *
Где роится пыльца
и ровняется в ряд
мошкара у лица,
заводя маскарад,
где личину сорвать -
точно куклу разбить,
где тебе не бывать
и меня не любить,
где еловым стволом
серебристая мгла
в ночь перед Рождеством
на трясину легла,
где запеть – как солгать,
вскрикнуть – как изменить,
где качается гать,
как стекляруса нить,
– оскользнется нога,
трепыхнется рука,
вот и вся недолга,
потолок мотылька.
* * *
Ходи по улицам, работай над собой,
прищуриваясь близоруким глазом,
входи в толпы неумолкаемый прибой
и, шевеля растресканной губой,
тупой рассудок и не менее тупой
порыв эмоций выбрось оба разом.
Оставь лишь то, что в замутненное стекло
колотится, как вялая ночница,
лишь то, что скулы над рекой тебе свело,
что свёкольным румянцем расцвело,
что всё заштопано, а все-таки светло,
зовется небом и уже не снится.
* * *
Смешнее смешного, но снова
асфальтовый черный ручей
натянут на жизнь, как основа
для ткущих меня смехачей.
Мельканием нитки нечастой
мой вечный снует неуспех,
щекоткою новых несчастий
вводя в принудительный смех.
Осмеивайте и засмейте
под небо и под потолок,
пока защекочет до смерти
свища и летая уток.
* * *
Сквозь двойное стекло наблюдая
наступающий мокрый апрель,
я на самом-то деле до мая
доживать собираюсь теперь,
я на самом-то деле Даная
под пронизывающим дождем,
и душа у меня водяная,
и объятья мои – водоем,
и, придушенный вздох отдавая
набежавшей на воду волне,
я останусь в преддверии рая,
недоступного ныне вдвойне.
* * *
Оводы, шершни, конские мухи,
жажде и зною дна не видать,
дня не увидеть в пыли и пухе,
выдохнуть нечем, ни зарыдать.
Проводы, встречи, шепот иссохший,
щеки сухие, руки, в туман
ищущие друг друга на ощупь,
как головёшка – скошенный лан.
Небо в зените, небо на полдне,
край горизонта угольно-бел,
по-над стернею, из-под ладони
пепел белесый весь облетел.
* * *
Там тернии в снегу
манят своей короной.
Там ветер на бегу
срывает с оголенной
ольхи последний лист,
свернувшийся в колечко.
Там колок и змеист,
как вымерзшая речка,
чуть брезжущий рассвет,
едва в поземке зримый.
Там заметает след,
и бел необозримый
там чистого листа
простор, ничем не занят,
и эта пустота
зовет и в бездну тянет.
* * *
Ничто не повторится. Никогда.
Но в каждом новом – привкус повторенья,
и пишущееся стихотворенье
– как со шпаргалки. Черная вода
в чернильнице наводит подозренье,
что вложен был хороший кус труда,
что промывалась тяжкая руда
и острое прищуривалось зренье.
Но глаз, глядящий в дальний Арзамас,
заплыл слезою. Кто-то пьет за нас
170 лет, а мы, чужим похмельем
полны, в давнопрошедшую тетрадь
заглядываем, списываем, клеим…
И время жить, и время повторять.
* * *
Зима последней осени
была короткой,
снежинки только падали
и сразу таяли,
не замерзали лужи за
бензоколонкой,
ставало черным белое
и явным тайное.
Не промерзало плоское,
плавучей коркой
затянутое озеро,
и, выйдя за город,
земля к подошвам ластилась
лисою кроткой,
и колкий холод с воздухом
вступали в заговор.
* * *
Будем ехать, и ехать, и болтать в пустоте ногами
попусту, имитируя бег на месте.
За семь верст книзу вода разойдется кругами
от кольца, капитаном кинутого невесте
Атлантике. Атлантида на миг из воды привстанет,
проводит нас глазами, жмурящимися от соли.
И что в нас тогда прорастет? Что ввысь потянет,
как на уроке ботаники половинку фасоли?
* * *
Не явись мне, чумазое чудо,
не приснись, белоглазая чудь,
не колись, даже к счастью, посуда,
не ловись, ускользнувшая суть,
ничего не случайся, покуда
на себя я не смею взглянуть.
В этом зеркале вод, в этой луже
бытия, в плесневелом пруду
отразиться короче и у́же,
затенённее, глубже и глуше
и без глаз, чтоб одни только уши,
как кувшинки, цвели на виду.
* * *
Пододвинься на полшага
на поверхности кривой
полугруши, полушара
на орбите круговой
и натруженной пятою,
у инерции в силках,
оттолкни закон Ньютона
и очнись на облаках.
Пододвинься на полшага,
на полшага подойди,
чтобы я не оплошала,
не осталась позади
быстро тающего снега
на нетоптанном пути
с колотьём под дыхом слева,
у инерции в горсти.
* * *
Двойняшки расстояние и время
меня признали названой сестрой,
мы вместе роем из земли коренья,
завариваем вяжущий настой,
и в той же роще, в той же самой чаще,
где прогорел под котелком костер,
мы поднимаем глиняные чашки
за безграничный будущий простор.
* * *
Отсвет, отблеск, отголосок
– вот и вся
я, в одной из дальних просек
колеся
на костлявом самокате
через лес,
через засеки и гати
до небес.
* * *
И когда ко мне подступила тьма,
тогда со мной заговорил ручей,
чтоб без очков и незрячих очей
не заплуталась сама.
Он вел меня через черный туннель,
на конце которого не маячил просвет,
но мельничный плеск и форельный квинтет
меня наводили на цель.
И я на лету прислушивалась к нему,
журчащему где-то в предгорьях Альп,
и, словно «Стингер» или «Блоупайп»,
намертво сбила тьму.
* * *
Изжеванный плоский чинарик
в ненужной ладони зажав,
гляжу, как река начинает
катиться навстречу баржам,
как ветхие ржавые листья,
раскачиваясь на воде,
плывут от истока до устья,
от никогда до нигде.
* * *
Наташеньке
Говорила Адамови Ева:
– То неправда, плода я не ела,
не срывала с запретного древа,
только, может быть, слишком смотрела,
только, может быть, слишком глядела,
как стояла, ничем не одета,
эта яблонька, елка, омела,
эта милого рая примета.
Никуды, ненаглядный, не деться
от мотыги да Каина в доме,
но Пречистая Дева Младенцу
наливное подаст на ладони.
* * *
Как сладко, и сонно, и весело жить,
когда разрывается Паркина нить
и ты подлетаешь, как мяч,
в хрустальный, распахнутый купол небес,
где ангел с цевницею наперевес
радушно прикажет: «Не плачь».
* * *
И когда за окном глубочее, чем озеро,
разливается ночь чернотою густою,
я, с трудом отрываясь от клавиш композера,
думаю, что еще чего-нибудь стою,
что еще на что-нибудь кому-нибудь чем-нибудь
пригожусь. «Не рубите меня, не губите!»
– хоть ничьим ни учителем, ни учебником
и уже ученицей ничьею не быть мне.
* * *
Когда автобус в пробке застревает,
когда душа смерзается в комок,
когда у рта дыханье застывает
в колючий пар и дымка застилает
мой невеликий круглый городок,
– я говорю: – Настала непогода, -
а думаю, что все пошло ко дну,
раз неопределимо время года
и ладогою выглядит свобода
глядеть с моста на мутную волну.
* * *
И только одного – по возрасту, видать,
а экая была бы благодать
по нашим милым западным Европам
проехаться, как прежде, автостопом,
как прежде: затемно добравшись за кольцо,
зажмурясь от слепящих фар в лицо
и вовсе без надежды уповая,
что вдруг притормозится легковая,
и, простояв, казалось бы, века,
внезапно изловить грузовика…
А прочее я всё здесь испытала:
как с Курского на юг – с Лионского вокзала
в Венецию, Флоренцию и Рим,
но лучше с Северного, где так сладок дым,
– как прежде в Ленинград ночными поездами -
и просыпаться утром в Амстердаме.
* * *
И с распростертыми объятьями,
примотанными к перекладине,
ты ждешь, когда твои набрякшие
ладони станут окровавлены
под осторожными и точными
ударами руки возлюбленной,
под небом с клейкими листочками,
над тишиной толпы потупленной.
* * *
Хилый росток,
милый листок
единственный распустившийся,
медная ржа,
бедная я,
в этот полдень приснившийся.
* * *
Когда осенний день исчах
и дождик застучал по крыше,
мы сядем при остывших щах
неверно думать о вещах
и что-то чтить чего-то выше,
и только окрик «Мать, потише»
зажжет угаснувший очаг.
* * *
Когда бумага кончится, с дерев
сдеру непожелтевшие листы.
Сухие пальцы, одеревенев,
кой-как прочертят милые черты
нескольких слов, скорежившихся букв,
теснящихся на зелени листа
от дерева, что называлось бук
над Бугом, над границей. Ни черта
не разобрать в моем черновике
и мне самой. И только, гладя лист,
услышу отпечаток на руке
и букв, и слов, и губ, и уст, и лиц.
* * *
Шелестя шелухой
от фисташковых орехов,
ходит ветер глухой
мимо жизненных огрехов,
не задевши моих
тяжких выдохов, ни вдохов,
не проветривши их
ветреным переполохом.
* * *
И.Б.
Там, где пушкинская осень над тосканскими холмами,
там, где лавровая прозелень сквозь позолоту клена,
Вышла в 1993 вместе с «Седьмой книгой» в составе сб. «Цвет вереска» в изд. «Эрмитаж» (Тинафлай, США). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
Еще одна абстрактная картина…
С.К.
* * *
Крутится ржавая пластинка
…тинка …тинка. Передвинем иглу.
Плоское небо из цинка
с месяцем в самом углу.
Целлулоидные слезы… грезы…
березы из раскрашенных досок,
в баре пираты и гёзы
пьют апельсиновый сок.
О идиллические обломки
конвейера трепетных снов,
змейкой по дырчатой кромке
музыка райских тонов.
* * *
По наветренной стороне
веянье духа.
По канаве ручей-казначей
накопил тополиного пуха.
Пенье уха, открытого встречь
ветру, соколиная речь
ветра, соколиная масть
речки, обреченной впасть.
* * *
Какая истома,
когда по губам
далекого грома
прокатится гам.
Последнего грома
задернется мгла,
и с аэродрома
взовьется стрела.
Какая орбита
открыта тогда,
когда перебита
тугая дуга.
* * *
Плеск объятия на шее,
воск заплавил фитилек,
пуск снаряда по траншее,
где за бруствером залег
мелкий серенький солдатик,
где лежит ориентир,
далеко родных полатей,
далеко и штаб-квартир.
Скрип и скрежет ржавых петель,
петел зорю возвестил,
этот шепот, этот лепет
бронхи лепят из извести.
* * *
Уходит поезд и увозит повесть,
которую уже нам не дожить,
как будто рассекли грудную полость
и через рельсы не смогли зашить.
Уходит поезд. Собственно, ушел.
Ушел и фигурально, и буквально.
Прощального платка прощальный шелк
шьет ложный шов каденции финальной.
Как будто рассекли грудную полость
и вынули оттудова – но что?
Ржавый будильник, обе стрелки порознь,
и циферблат щербат, как решето.
на чем заложен кленовый лист
1.
Я заблудилась, как овца
потерянная в небе звездном,
где за сиянием морозным
мерещится лицо Отца.
Что знает Он о человеке?
Что – дуновение. Что день -
как уклонившаяся тень,
струна, запутанная в ветке,
зыбкая тина под ногой
и тех глубоких вод пучина,
где нет спасенья, если Сына
заносит выснеженной мгой.
2.
Падут нечестивые в сети свои,
а ты – перейдешь.
И в гусли ударишь, и скажешь: «Смотри,
как мир хорош».
И в гусли ударишь, в тимпаны забьешь,
и воспоешь: «Хвали».
И тут-то под сердцем таящийся еж
расправит колючки свои.
3.
Гора опустела, и ходят по ней лисицы.
А раньше здесь, помнишь, варили и красили ситцы,
И девушки косы плели, и вода из колодца,
Которая нынче за серебро продается.
Лисицы ходят и рыжим косятся взглядом.
А раньше здесь, помнишь, все было близко и рядом,
И девушки шли в лесок на краю деревеньки,
А нынче нам наши дрова достаются за деньги.
Лисицы ходят, но скоро и их не станет.
И хлеба, в пустыне добытого, всем не достанет.
И девушки сгложут сучки на последней вербе,
И высохнет плач: «Обнови наши дни, как древле».
4.
Кто протягивал вервь по земле,
когда тверди от хлябей делились?
Кто вола привязал к борозде
и велел, чтоб коровы телились?
Кто прокладывал молнии путь,
чтобы дождь, и пшеница, и тесто?
Кто велел охватить и стряхнуть
и заре указал ее место?
Кто и море замкнул взаперти,
когда выторглось как бы из чрева?
Кто нам вдунул из глины взойти
и ослушаться Божьего гнева?
5.
Не сплю и сижу,
как одинокая птица на кровле.
И пепел пожру,
как хлеб гоненья и скорби.
Но – о, не восхить
меня в моих дней половине.
Тебя же хвалить
других не найдется в пустыне.
6.
От лености обвиснет потолок,
и паутина, пылью обрастая,
засушит прошлогодних мертвых мух,
и голову повесит молоток,
гвоздей невбитых разбежится стая,
но, главное, ни в мыслях и ни вслух
не вспоминай, как был когда-то зво́нок
труд поутру, как был когда-то склян
лед на пруду, прорезанный коньками,
не говори, как сказочный ребенок,
что кто-то гол, мохнат и обезьян,
ведь все равно и ловкими руками
не выпрямить, что сделал Он кривым,
и, значит, опускаем руки, мудро
твердя: «Все это суета сует
и всяческая…» – и пока твердим,
сидим впотьмах, хотя настало утро,
хотя в окне зажегся белый свет.
* * *
И слухом растительный,
и зреньем животный,
прельстительный, мстительный
и бесповоротный,
и порчею тронутый,
как яблочко в лежке,
и пролитый в омуты
на гребне дележки,
и, вновь на иголочном
ушке успокоясь,
травой Богородичной,
кентавром по пояс.
* * *
Animula vagula, blandula…
Душенька блуждающая, нежная,
бландула, вагула анимула,
твои шутки, шутиха, – безнадежные,
твой любимый отель – мое немилое
тело. Да и много с нас толку ли?
На торгу, на толкучке суетной
затолкали нас обеих, заторкали.
И куда теперь? Перетасует ли
Парка старая гаданье наново?
И что выпадет – Вытегра, Няндома,
Колывань, или Тамань, или Иваново?..
Анимула вагула, бландула.
* * *
Быльем поросло и бурьяном,
что было и буром сверлило,
бураном буравило рьяным
и ярой горелкой палило
сильнее ацетилена.
А ныне и пена незрима
на камне, забывшем прибой.
И сетью вчерашнего плена,
заброшенной мимо,
заросшей травой,
не выловишь блеска и плеска,
не вызовешь дрожи подвздохом,
не выковыряешь из теста
изюма, поросшего мохом.
* * *
Знаменье было им: бык
облак багряный на рог
поднял, и сотряхнулось
все бытие градобитьем.
Знаменье было им: облак багряный
бык воздел на рог,
Господи, Твой виноградник,
лозы, побитые градом.
Знаменье было – им или нам,
бык или облак, град или город,
знаменье или знак,
паволока или покров.
Или багряная плащаница,
зашитая через край,
где в смертном поту отпечатались лица,
не дошедшие в рай.
* * *
Проглотив девяносто обид,
я скажу непреложно:
если мышка за печкою спит,
значит, счастье возможно.
Если «Спи-моя-радость-усни»,
значит, не расплескалась
та, что красит счастливыми дни,
серебристая малость.
* * *
Маковым цветом, лаковым
летом, вдогонку прожитым,
светом неодинаковым,
ярким, а то и крошевом
пасмурным, мжистым, маревным,
в неба котле разваренным.
Летом, какого не было,
нету и не предвидится,
арией из «Онегина»,
армиею-провидицей,
гаубицей на засеке,
спасшей весь мир от засухи.
Жаром ядра чугунного,
дымом сухих торфяников,
паром сиянья лунного,
крепостью мятных пряников,
милого сердца крепостью,
красного лета лепостью.
Пенками от варенья,
мелким песчаным дном
– как первым днем творенья
и как последним днем.
потерянное стихотворение
Утреннее вытрясание носков из брюк.
Так, что ни день, против воли начинаешь жить.
Чувствуешь себя тушей, нанизанной на крюк.
И только одно себе говоришь: «Держись».
«Тши́май се», как бросает, прощаясь, заезжий поляк.
Никто не видит продетого под ребра крюка.
Просыпаются сопки, не спит на заре гаолян.
Скользит по волнам всеобщего тень каюка.
Но – «держись» – в под завязку набитом вагоне метро,
у стойки, выгребая мелочь из-за подкладки плаща,
в наборном цеху, превращая темно в светло и светло в темно,
возле крана мертвые раны живою водой полоща.
* * *
Я достану тебя даже без
размещения текста по нотам,
одним выдохом, наперерез
прошептать не успевшему: «Кто там?»
Не успевшему вышептать: «Стой,
привидение или виденье».
Прошлогоднею палой листвой
по аллее еще удивленье
не успеет прошелестеть,
по шоссе пролететь и истаять,
как со ржавых шершавых петель
дощаной рухнет замертво ставень.
* * *
Получается, вышла зацепка,
заковыка, иначе говоря.
Не отпустим, говорят, без рецепта,
не столкуемся без словаря.
Как штанину защемила прищепка,
чтобы в спицы не попал матерьял,
так последние остатки решпекта
конь стальной к седоку потерял.
И сквозь небо бельевою веревкой
след колес, и незримою бровкой
огороженный Млечный путь.
И полощется, как облак, рубаха,
и луна, как начищенная бляха,
не дает ни забыться, ни заснуть.
* * *
Начерно прожито, а
начисто пробовать зря.
Из лесу про́жженного
изжелта всходит заря
по-над поленницей числ,
над частоколом сосн.
Односторонний смысл
жизни не прям, но прост.
* * *
Одна великолепная цитата.
Одна уже – и та, а если две?
И гладишь все три стороны квадрата,
и сладко ладишь струны в голове.
А там – проститься с грядкой огородной,
к босому бегу подстелить жнивье,
чтобы подслушать у кого угодно
и не сумняшась выдать за свое.
* * *
Милый мост на милой реке -
как Венерин бугор на ладони,
как орех в новогоднем ларьке
не на елке вися, а на клене.
Новый мост на старой реке -
как дитя, шевельнувшее в лоне
пятью пальчиками на руке,
на еще не разжатой ладони.
И, зажатый в пятерике,
словно свая во льду на реке,
словно свайка улегшись в гекзаметр,
в ветошьё запеленутый мост
сквозь сумятицу, сумрак и замять
голос пробует, как алконост.
* * *
Зимородок запел.
Значит, про все забудь.
И про этот расстрел.
И про тот крестный путь.
Шесть бесконечных дней
моря спокойна гладь.
Кто прибудет по ней?
Кто прибуксирует кладь?
И какую?
Но пой же, пой,
зимородок на скале.
Странный в очах покой,
странный покой на челе.
Зимородок просёк
небо над морем седым.
Значит, забудь про всё.
Смотри на белый дым.
* * *
Пора, пора! рога на склоне дня
трубят уже не вальд-, а вильд'хорном
и скоро смолкнут. Отзвуком упорным
отголосит трехструнная стерня
оледенелая. И, взятый с бою,
успевший протрубить и проиграть,
укрылся бор за серо-бурой мглою,
чтобы семью патронами загнать,
как музыкантский взвод, себя в обойму
и лечь в болото, настилая гать.
* * *
в эту речь утекающую подобно ручью
я хочу ступать сколько раз захочу
и под ту же самую тень ракит
что бы там ни рассказывал Гераклит
ибо в обе стороны здесь и сейчас
ходят стрелки лучась на звездных часах
ибо зяблик за облаком греется и
не в одну только реку впадают ручьи
ручеек ручеек не ходи на тот чаек
там чайка живет тебе чайник обобьет
из переложений
Стало море в грозе, как в крови,
ни полунощи не видать, ни полдня.
Что ты спишь? Восстань, воззови!
Что же ты бежишь от лица Господня?
Вчрево вод меня кинули вниз головой,
оплела меня бездна морскою травой,
но по воле Господней
на волнах для скитальца построился скит,
рыба-кит, и отсель моя скорбь возопит,
из его преисподней.
Чудо-юдо извергло Иону на сушу,
чтобы быть ему слову Господню послушну
и пойти к горожанам ассирийской столицы,
не умеющим шуйцы отличить от десницы,
проповедовать им: еще сорок дней,
и камня на камне не останется от ней.
О Господи, спасший меня из чрева моря и рыбы чрева,
благий и милосердый, многомилостивый и долготерпеливый,
лучше мне умереть от Божия гнева,
чем плакать и петь под тенистою ивой, иссыхающей ивой.
* * *
Стишок лоскутный,
распутной рифмы
плод беззаконный,
прижитый с ветром
на светлом ложе
рамы оконной.
На подоконнике
вскормленный гарью,
и пылью, и дымом,
хвор и простужен,
о чем он тужит,
о ком любимом?
Со сквозняками
он пьет глотками
горечь и моречь
и созерцает,
как ТА мерцает -
матерь и дочерь.
* * *
Сколько чистых страниц в календарике,
столько за зиму проспанных дней,
потому что поспать мы ударники,
а не то чтобы что поценней,
а не то чтобы что пополезнее
для общественности и семьи,
чем во сне как по ломкому лезвию,
как по краешку полыньи
семимильной подошвой проскальзывать,
семиглазые слезы глотать,
сказки сказывать, салазки смазывать
да исчезнуть в нощи яко тать.
* * *
То был не зверь, а человек,
не полуостров, а ковчег,
и вообще не этот век,
то есть не сей.
А что посеял, то пожнешь
и жниво за собой пожжешь,
и будет мир совсем хорош -
почти совсем.
И на родимой стороне
луны, в невидимой стране,
ты ухом припадешь к стерне,
и ухо то
услышит, как растет трава,
как тихнут громкие права,
как сохнут слезы, а Москва -
известно что.
* * *
Дорубаюсь до складу и ладу,
до заваленной штольни.
Эолийского мору и гладу
нахлебаться мне, что ли…
Эолийского мела и мыла
как уродцу наесться,
чтобы начисто перебелило
все наросты на сердце.
Эолий… – дорублюсь до конечной
пустотелой породы.
Замерев над подземною речкой,
пью незримые воды.
* * *
Таянье, тленье, латание,
пение и лопотание,
лепет, и пепел, и прах,
охра, и порох, и страх.
После зимы из берлоги
тяжко выходишь на свет,
иволга свищет в овраге,
ива вцепляется в земь.
Воем воздушной тревоги
душу встречает рассвет,
туч скороспелых ватаги
красятся в зелень и синь.
Иволга кошкой мяучит,
стонет, и плачет, и мучит
светочувствительный слух
флюсом, что за зиму вспух.
* * *
С бердышом и пищалью
конвоир косолап.
Вызывают с вещами
на последний этап.
Утолились печали,
отмотался клубок.
С парой крыл за плечами
конвоир косоок.
* * *
Я как будто всё могу,
то да сё могу. Но если…
Эта мысль в моем мозгу
развалилась, точно в кресле.
Недосказанная мысль
точит зубы между строчек,
как грызет в чулане мышь
сыра выпавший кусочек.
* * *
Стихи мои, наемшись дырбулщей,
захорошели, завелись, запели,
закапали, как капельки капели,
пронизывая существо вещей,
и чем проникновенней, тем тощей,
и вот уж на просвет заголубели,
раскачиваясь в утлой колыбели
на том дубу, где чахнет царь Кащей.
Над золотом заутренней земли,
над позолотой луковок и маков
раскачиваясь по влеченью звуков,
по излученью лучников и луков,
трепещет смысл от до-диез до ми-
бемоля, золотист и зодиаков.
И я жила-была
Книга отдельно не выходила. Полностью впервые напечатана в составе сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).
Хоронили управдома,
шли за ним четыре дома,
и старейшие в квартале
три старухи причитали.
А разве знаешь разве знаешь
где найдешь где потеряешь,
об какой корявый сук
обломаешь ты каблук.
восьмистишия
1.
На Оршу, на Ржев, на Моршанск,
на лысые лбы и пригорки,
пропащий нашаривать шанс
в просыпанной пачке махорки,
пропавший нащупывать пульс
в изгибе дрожащего рельса,
в проталинах та́енный путь
среди негорелого леса.
2.
Вот она, долгожданная
фанфара во мгле,
жизнь моя голоштанная
с фонарем на скуле.
Жизнь моя беспечальная,
фонарик да нож.
Долго жданный и чаянный
последний дебош.
3.
Исчерпаны не сны одни,
а даже толкованья,
и пню глухому не сродни
глухое токованье,
и дню слепому не своя,
хрипя и прикипая,
выплескиваясь за края,
судьба моя слепая.
4.
Репьи и перья, перья и репьи,
и пение мотора по ухабам,
по-над ухабами, не трогая земли,
так муравьи поют по-над травою,
так, муравьиною опившись кислотою,
мы за собой следов не замели,
так ластятся к лугам благоуханным
туманы, тучки, росы и ручьи.
5.
Не миру, не городу -
не городу, а
собравшейся по воду
дужке ведра,
сосущему холоду
из недр бытия,
молчащему ворону -
все та же я.
6.
Нещечко мое, собирай вещички,
пора отправляться в дальние края,
загорелось море от малой синички,
замы́калось горе с повечерия.
Загудит гудок, занемеют губы,
закликает, завоет плачея колес,
и любовь и жизнь – все идет на убыль,
катится тенью вагонов под откос.
7.
Проходным двором человечества,
достославным под именем светоча,
прохожу в приближении вечера,
зажигаю свечки, отраженные в речке.
Не столицею… нет, столицей,
огнеглазой, тысячелицей,
под беременной бомбами райскою птицей
мы проходим, храбрые человечки.
8.
Звездочки синего инея
– как лепестки по столу.
Воткнута ветка бузинная
в киевскую пастилу.
Как закипеть, так и выкипеть,
па́ром на льду загустеть.
Хлам по углам порастыкивать
перед приходом гостей.
9.
То ли короче дыханье,
то ли дыхание глубже,
легкие дышат стихами,
лёгко скачу через лужи.
Ох, как скачу я – и через
эту былую запретку,
где подрастающий вереск
небо увидит не в клетку.
10.
Заколдовать, расколдовать,
плевать, что заколдобило,
и в травянистую кровать
навек упасть и набело,
законопатить дом и двор,
и взор, и глаголание,
и только слышать ветер с гор
и нюхать утро раннее.
11.
Этой «тяжести-нежности»
– двух циркачек, сиамских сестриц,
сочлененных в промежности,
расчлененных по краю ресниц, -
над могилою сестринской
в облаках 23-й трамвай,
от метро «Краснопресненской»
громыхающий медленно в рай.
12.
Чем кратче,
тем лутче,
как луч
из-за тучи
на миг
озарит
надир
и зенит.
13.
Дурную бесконечность
поставивши на попа,
да устремится нечисть,
имя же ей толпа,
млея от восхищенья,
хищные рыла раскрыв,
этою тесной щелью
прогрохотать под обрыв.
* * *
«Судьба детей ее не беспокоит»
Эта фраза из акта экспертизы,
серебристым пропетая кларнетом,
утеряла окраску угрозы,
но не вылиняла добела при этом.
Хорошо, когда дышат за стеною
сыновья, а не сокамерницы рядом,
хорошо просыпаться не стеная,
глядя в явь, не пропитанную ядом.
Хорошо не ощупывать извилин,
нет ли сдвига, это ты или не ты, мол,
не осевший вдыхать из-под развалин
прах того, что, дай-то Бог, невозвратимо.
* * *
Лучше умереть раньше,
утром, а не поодиночке,
чтобы не доглядеть фальши
в протяженной, но дрогнувшей нотке.
Будь же кем и хотела,
будто всё заново снова,
опыт, как пар, отлетает от тела
и на холоду сгущается в слово.
* * *
В ожидании конца
не толпитесь на пороге.
Всем достанутся чертоги
в доме нашего Отца.
Не дыши в чужое темя
свежей стружкой и смолой.
За надышанною мглой
есть и место, есть и время.
Шестикрылый номерок
от волнения промок,
на ладони у любого
расплывается лилово.
Не толпитесь за чертою,
не томитесь немотою,
в доме нашего Отца
песни не кончаются.
* * *
Облик милый тепл и кругл, как бублик,
выплыв из глубин полузабвенья,
из высот заоблачных республик,
из долгот того стихотворенья.
Больше мне не рифмовать любови
ни с рассветом, ни со звездной ночью,
зато, глядя в небо голубое,
видеть твердь небесную воочью.
* * *
Погружение, круженье
в той пучине бессловесной,
где отказывает зренье,
слух смолкает бесполезный.
Отряханье праха с пуха,
отрицанье отрицанья,
внешний мир – как оплеуха
на щеке, когда лица нет.
Когда нет лица, ни ока,
ни упрямящейся плоти,
когда тайна только срока
ждет, застыв на повороте.
Тайна хвороста и хвори,
тайна возраста и взора,
тайна ветра, волн и воли,
прославленья и позора.
И, обнявшись с этой тайной,
чая, что настанут сроки,
ты, душа, – как гость случайный
в этом доме, в этом доке.
В этом досуществованьи
не спалить в печи поленья,
как не рассказать словами
таинство Пресуществленья.
* * *
И снова на вопрос ОТКУДА
рифмует битая посуда
с землечерпалкой черепки,
и ковш, пройдя вокзал и почту,
до дна вычерпывает почву,
и земляные ручейки
ссыпаются в курганы обок,
и, вынутая из-за скобок,
душа возводится в квадрат,
и рифма, легкая подруга,
решает квадратуру круга,
чтобы никто не виноват.
* * *
Дни несказа́нные,
дни одичалые,
слепнут глаза мои
солово-чалые.
Блекнут глаза мои,
будто бы за море
в зимнем отчаяньи
цугом отчалили.
* * *
Многозеркальным письмом,
перемноженьем кружка и крючочка
– все то, что не было сном,
стало туманно, размыто, нечетко.
Будто бы ангельский сонм
учит сцепленье крючка и кружочка,
и на листе жестяном
крутится скалка, считалка, решетка.
Ножки-ручки – закорючки,
строчки точек – это тучки.
Вот и – посмотри -
вышел месяц из тумана,
словно в детстве, без обмана,
с ножиком внутри.
* * *
«Переулочек, переул…»
А в кругу этой пе́тельки
жилка синяя бьется и жжет,
фитилек виршепле́тенья,
кружевницын бикфордов шнурок.
И искро́ю на порохе
полыхнут монастырь и пустырь,
если по́ обе по́ руки
фитильку не прикажут: «Застынь».
* * *
Памяти Е.С.Г.
И я жила-была,
и пела летом и зимой, в дождь и зной,
и весной:
«Царевна, бойся феи злой,
феи злой…»
Но вот прошло сто лет,
и спящий пробудился свет
и меч на плуг перековал
и на игрушку – пистолет.
И дожил кое-кто,
и прорастали семена,
имена,
племена,
и танцевала вся страна,
вся страна…
* * *
Поднадзорный потолок
окна белым заволок,
чтобы не глядеть,
с оного-то потолка
свешивается рука,
чтоб тобой владеть
там, где ты по потолку
ходишь за грибами
и где только мысленно
шевелишь губами.
последнее стихотворение
Все отдам, пишите сами,
и гусиных перьев пук,
и глухой, как сом с усами,
в стенки клетки сердца стук.
Все раздам, мешок и шило,
перелет и недолет,
не печалься, все пройдет,
все пойдет, мой друг, на мыло.
* * *
Сожаленья и желанья
уж не властны надо мной.
(1963)
Вот теперь одни не властны,
а другие – к горлу нож,
но и те и те напрасны,
не направишь, не вернешь.
Ни на правом, ни на левом
берегу твоей реки
не встрепещутся припевом
из огарков огоньки.
Не востребуются зори
с полыханием зарниц,
не взопреют чьи-то взоры
в теплоту твоих зениц.
* * *
Лихо, которым
не поминают,
кормится кормом
подножным, подручным,
поездом скорым
пути подминает,
пыль поднимает
по залежам тучным.
Ухом припавши
к рельсе певучей,
лучшим и худшим,
живым и стеклянным
глазом неспавшим,
веком опухшим
в небо под тучей,
над океаном
целится лихо,
холодное брюхо,
выстрелит тихо,
откатится глухо.
* * *
Веронике Шильц
Понедельник, лунный день!
Лук возьми, колчан надень.
Под лучом звезды полынной
шар сияет половиной,
обращенною к земле,
тоже блещущей во мгле.
* * *
Жжется дерево-сандал
в суженных зрачках,
расточает слезный дар
в лужах-ручейках.
Жжется плавленая медь
в горней вышине,
чтобы было умереть
скоро и во сне.
* * *
Отмирает любопытство,
удивленье замирает,
и душа небескорыстно,
но не скрытно занимает
очередь. В разлуке с плотью
и сама оплотянела:
ноздри высунув над топью,
поглотившей облик тела,
дышит газом флогистоном,
углекислый выдыхая
с хрипом, посвистом и стоном,
называемым стихами.
* * *
О, этой искры высеканье,
тропа кремнистая к ограде,
в Замоскворечье, Засекванье,
в Трасте́вере, на Ма́лой Стра́не,
на Петроградской Стороне,
где кто-то помнит обо мне
над Невкою, то ли над Марной,
где пышет, победивши тлен,
на стыке рельс ацетилен
и пляшет рифма саламандрой…
* * *
Что ж ты не растаешь,
утренний снежок,
бедный мой товарищ,
белый мой ожог.
Что же ты не выпал
на исходе дня,
рваный лед не выбелил
там, где полынья,
там, где по соседству
прорубей и прорв
острогой по сердцу
целит рыболов.
* * *
Корова не доится,
трава не растет,
и надвое делится
закат и восход.
И хлеб не уро́дится,
и лен не взойдет.
Вступись, Богородица,
за вдов и сирот.
* * *
Европеянок – в обратном
переводе – кротких
узнаёшь по жарким пятнам
на ланитах знобких.
Приносили жар и горесть,
жажду и веселье,
а остались жаль и горечь,
чужое похмелье.
куплеты
Я спою вам, не тая
(не тая́ – не та́я):
– Я не вывихнутая
и не нанятая
курским щелкать соловьем,
соловьем соловым…
Что веревочкой завьем,
а что зальем столовым.
Блещут капли в бороде
Савла или Павла.
Что есть истина и где?
In vino da tavola.
Та волна и этот вал
накатит, нахлынет,
но за всё, что познавал,
славы, ни хвалы нет
и не будет.
Дело крах,
ни коня, ни царства,
ни полвремени в горах
Марса или Тарса,
ни пол-истины в суме,
ни полбуханки хлеба.
Кто еще в своем уме?
Нам таких не треба.
Полоумный Аполлон
голосит на скверике,
подзорвался граммофон
на полувенгерке.
* * *
Удлинись, дыхание, – говорю.
Улыбнись, мой дальний друг, на заре.
Посмотри, каким огнем я горю
в этом подмороженном феврале.
Удивись, что я еще берегу
то, что было так давно, в январе.
И цветет камелий куст на снегу
на Фобур-Сент-Оноре, во дворе.
* * *
И восходило, и заходило солнышко,
хоть это было на самом деле «или – или»,
хоть мы понапрасну пели: «Выгляни в окошко»,
– когда на небе туманные звезды светили,
а солнце было толщей земли засло́нено
и не мерцало ни на просвет, ни на высвет…
Как удивительно ход светил зависит от слова,
когда само оно на тверди недвижной зависнет.
* * *
Я из тех, кого она
научила говорить.
Этой даты свет и цвет
не устать благодарить.
От цепи откована,
всеми струнами звучать.
Вплоть до часа смертного,
что заставит замолчать.
* * *
Биографий и биотоков
переполненный медный сундук.
Как сказал (бы) академик Востоков,
больше нас не возьмешь на испуг.
Пыль пшеничная реет над током,
и токует глухарь на току,
и расчислены строки по срокам,
чтобы падать нам лыком в строку.
* * *
Хладом повеяло, холодом
с северной стороны.
Хмелем замешена, солодом
память холодной войны.
С надвое сердцем расколотым
косимся, как в протокол:
накрепко ль над серпомолотом
вбито осиновый кол?
1
«Крайобраз по…» – начало польского названия фильма Вайды «Пейзаж после битвы».
(обратно)
2
Тень мой, стин мой… – «тень» по-польски мужского рода, отсюда «тень мой»; «стин» – тоже «тень», но по-чешски.
(обратно)
Для несведущих справка из путеводителя: этот номер – из двух на сегодня оставшихся устарелой модели с открытой площадкою в этом городе. Что до второго – двадцатого – он идет где-то там, даже не по касательной, на востоке. А этот проходит поблизости от меня и потом прямиком до редакции «Русской мысли». И вышло, что по понедельникам не нарочно, а что-нибудь да сочиняется. Я давно задолжала ему благодарностью.
(обратно)
Как по улице Сен-Жак сквозняк // и до самой Компостелы. Знать, // то Иаков подает тебе знак… – Улица Сен-Жак (Святого Иакова) в незапамятные времена была дорогой, по которой парижские паломники, начав путь с Монмартра, шли в Сантьяго-де-Компостела, в святилище апостола Иакова, по преданию, там похороненного.
(обратно)
8
Пой, Филомела… – Эпиграфом к стихотворению взята никому не известная (и даже, кажется, авторами забытая) цитата. Однажды к дню рожденья в Москве я получила телеграмму из Ленинграда: «ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН».
(обратно)
Последние комментарии
6 часов 26 минут назад
23 часов 47 минут назад
1 день 10 минут назад
1 день 24 минут назад
1 день 25 минут назад
1 день 26 минут назад