Санкт-Петербургская быль [Зиновий Исаакович Фазин] (fb2) читать онлайн

- Санкт-Петербургская быль 804 Кб, 224с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Зиновий Исаакович Фазин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

З. Фазин. САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКАЯ БЫЛЬ (Документальная повесть)


Глава первая. День в декабре

1

Почти в канун нового, 1878 года умер Некрасов. Хоронили великого поэта 30 декабря – день, который, по свидетельствам современников, был ясным, но люто морозным. В голубом небе студено искрилось солнце, а внизу мела поземка. И все же давно Петербург не видел такого скопления людей на улицах, как в тот день.

Те же современники свидетельствуют еще о другом. Столь великое скопление народа на похоронах покойного певца «Музы мести и печали» причинило немалое беспокойство петербургскому градоначальнику Трепову. Наблюдение за порядком в тогдашней столице империи лежало на нем. При всем своем могуществе градоначальник, понятно, не мог запретить похороны, однако о кое-каких мерах предосторожности позаботился, и некоторые из них могли показаться весьма странными.

С десяти утра того памятного дня Трепов принимал просителей в служебных апартаментах своего градоначальства. Высокое звание Трепова – генерал-адъютант – обязывало просителей, обращаясь к нему, говорить: «Ваше превосходительство». На что генерал, милостиво наклонив седую голову, отвечал: «Слушаю, братец». Или: «Слушаю, сестрица, чем обязан?»

Кончив прием, Трепов спросил у своего помощника и телохранителя майора Курнеева:

– Что, любезнейший, тоже ведь горюешь небось по Некрасову?

– Я-с? – отозвался дюжий с виду майор и даже руками всплеснул от изумления. – Мы-с?

– Ты-с, ты-с, братец, – с усмешкой проговорил Трепов. – Я бы его знаешь где похоронил? Там, где Макар телят не гонял. Вот как-с!

– Ваше превосходительство, так я же то самое говорю! Кому печаль, а кому и полпечали нет! Пускай эти, значит, как их, социалисты убиваются да всякие там, которые неблагонадежные. А я человек-с православный, верующий, преданный престолу и отечеству-с. Мне-то что этот Некрасов, хоть он и был в известности?

– Ага! Признаешь!..

– Упаси бог, ваше…

– Помолчи!..

Трепов ходил по опустевшей приемной взад и вперед, кряжистый, совсем седой, но еще с очень бравой выправкой, хотя и было ему далеко за шестьдесят. Генеральская шинель на дородной фигуре старика была надета в опашку, – так он предпочитал носить свою шинель даже в служебные часы (впрочем, только в тех случаях, когда имел дело с низшими чинами да с теми, кого зовут «меньшим братом», а попросту – народом). В столице поговаривали, что самолюбию градоначальника очень льстило, когда его манеру носить шинель в опашку (то есть не надевая в рукава, а только накинув ее на плечи) называют «треповской».

Майора Курнеева никакие манеры не отличали, кроме одной: он выказывал себя обычно более тупым, чем был на самом деле. Уже пожилой, тучный, он жил надеждой дослужиться до подполковничьих погон и пенсии.

В отличие от генерала, он, разумеется, носил свою шинель как положено: в рукава, а не внакидку, и все пуговицы были аккуратно застегнуты сверху донизу.

– Так ты, значит, не собираешься быть на похоронах этого – как его? – «заступника народного»?

Трепов остановился перед майором, ожидая ответа. Майор сделал жалобное лицо.

– Ваше превос…

– А я, братец, хочу, чтобы ты пошел!

Курнеев, должно быть, принял слова градоначальника за шутку и хмыкнул.

– Чего смеешься, дурак?

– Господи! Да это я, ваше превосходительство, извините, подумал: много чести покойнику тому будет, ежели его называть «заступником народным». Не только свету, что в окне – я так считаю-с!..

– А вот ведь так его зовут! – ревниво выкрикнул Трепов. – Я об столице радею денно и нощно, не сплю, не ем, катар нажил, а поди ж ты! – И градоначальник с горестным вздохом развел руками. – Он «заступник», а меня черт те как обзывают!

Курнеев взялся за сердце, запротестовал, даже прослезился.

– Нет же, ей-ей, ваше превосходительство! Поверьте совести! Которые истинно порядочные, те премногим вами благодарны и только хорошее-с говорят! Клянусь, ваше превосходительство! Это вы-с – милостивец наш и заступник!

– Эх, братец, братец… – качал головой Трепов.

Хотя слова майора и были приятны градоначальнику, а он не обманывался насчет истинных чувств, которые питали к нему опекаемые им сограждане. Потихоньку, про себя, люди обзывали его и «полицейской ярыгой», и «краснорожим фельдфебелем», и даже «старым вором». Все это Трепов знал и оттого еще горестнее вздохнул и сказал Курнееву:

– Ты, братец, того… Уж лучше не лги мне, грех. Я как солдат служу верой и правдой моему государю и от противника не жду пощады. Я по ним бью, они – по мне.

Затем Трепов действительно с солдатской прямотой произнес слова, которые будто жгутом обожгли майора:

– Вот мы с тобой полгода назад выпороли одного студента из разночинцев, а нам и посейчас этого простить не могут.

– Господи ж, Исусе Христе! – истово закрестился Курнеев. – По закону ж все было, ваше превосходительство, по закону-с!

– Не хотят признавать, что по закону, вот ведь!

– Да мало ли, ваше превосходительство! Собаки брешут, ветер носит. Известно ж: когда б на крапиву не мороз, то с нею и сладу бы не было! Господи ты, Исусе…

– Ладно, – оборвал Трепов. – Уже и ты стал меня обзывать, в «морозы» записал! Хватит с меня кличек!

Человек крепкий, градоначальник умел держать себя в руках. Он подавил в себе обиду и вернулся к начатому разговору о похоронах Некрасова.

– Так вот что, майор. Я хочу, чтобы ты пошел на похороны. Потом доложишь мне, что видел там.

Услыхав такое приказание, майор вытянул руки по швам, но взмолился:

– Так ведь, ваше превосходительство, там и без меня людей нашего ведомства полно будет! А я при вашей особе должен состоять. Особливо в такой день!..

– Будет тебе! Лучше не рассуждал бы! – И уже мягче добавил: – Я сегодня не особо себя чувствую и даже носа не выкажу из дому. А ты, братец, иди, иди! Народ почести воздает покойнику, так и ты поклонись его праху. Желательно мне, чтобы видели тебя там, в процессии и на кладбище, понял? Мол, не чужды и мы, чины столичного градоначальства, человечьего сочувствия.

Пожалуй, впервые за долгое время службы майор не понимал Трепова.

– Господи, господи! – закрестился Курнеев. – Да он хуже нехристя, Некрасов этот! Что он для народа сделал? Стихи только сочинял, да и то известного рода-с… «Выдь на Волгу, чей стон раздается…»

– Тихо! Тихо! – гаркнул Трепов. Уж очень кощунственно прозвучали некрасовские стихи в полицейском помещении. – Ступай! – приказал майору осерчавший градоначальник. – И гляди: никого там не трогай, не велено! От самого государя. Имею такое распоряжение, понял? В случае, ежели раззудится рука, лучше самого себя ударь, слышишь!

2

Взявшись описать действительную быль, мы и даты будем приводить самые точные, и ссылаться на источники, наиболее достоверные. В них – биение жизни, надежды, боль и гнев тех лет.

Вот перед нами старая-престарая газета «Русские ведомости». Бумага и поныне не пожелтела, хотя была изготовлена в семидесятых годах прошлого века. Раскроем газету. Грустный рассказ запечатлен на ее столбцах. Это рассказ репортера о том, как хоронили Некрасова.

«Громадная толпа, по крайней мере в три-четыре тысячи человек самого пестрого народа, сгруппировалась с раннего утра около квартиры, в которой более двадцати лет прожил Некрасов. Молча, спокойно, с соблюдением должной торжественности, ожидала публика гроба на улице, около самого подъезда».

На короткое время прервем отчет репортера. К сожалению, он о многом не смог рассказать. Хоронили Некрасова по церковному обычаю. Но пришел народ не просто на траурную церемонию, а чтобы выразить свои гражданские чувства. В толпе преобладала разночинная молодежь, и в ее настроении чувствовалась особая приподнятость, даже какая-то задорная воинственность.

Как видим, не зря тревожился Трепов.

В несметной толпе, почти не прячась, находились и те, за кем давно охотилась полиция. Но схватить их сейчас значило еще больше подогреть мятежные настроения молодежи. Могло дойти и до кровопролития, а накануне похорон из дворца пришел приказ не доводить до «эксцессов». Минувший год и без того был беспокойным для тех, кому надлежало соблюдать порядок в империи.

У дома, ожидая выноса тела, стояли тогда еще, впрочем, малоизвестные Плеханов, Вера Засулич, Фроленко, сестры Корниловы – Александра и Любушка, художница Малиновская. Все они, еще совсем молодые, принадлежали к разным революционным кружкам: одни – к питерской народнической организации «Земля и воля», другие – к сообществу так называемых южнорусских, или киевских, «бунтарей», часто наезжавших в Питер. Этим людям предстоит каждому своя роль в нашей были, и мы будем встречаться с ними на многих ее страницах.

Но обратимся вновь к столбцам «Русских ведомостей».

«Ровно в 9 часов толпа молодых людей вынесла гроб на руках. Впереди гроба несли венки с девизами из стихов покойного, и процессия двинулась по Литейной к Загородному проспекту. Громадная масса народа, скучившегося вначале на одном месте, стала постепенно растягиваться, и по мере движения процессии разделилась на две главные группы. Во главе процессии шла молодежь, сзади гроба двигалась толпа, собранная из самых разнообразных слоев нашего общества.

В передовой группе молодежи можно было видеть представителей почти всех учебных заведений: студентов университета, медицинской академии и других специальных заведений и воспитанниц женских курсов и гимназий. Молодежь, схватившись за руки, образовала цепь в виде четырехугольника. В середине цепи впереди других шли две крестьянки в полушубках и несли небольшой венок с надписью: „От русских женщин“, высоко подняв его над головою. По временам их сменяли другие женщины. За ними следовали студенты и воспитанницы с громадными венками из живых цветов. На одном венке была надпись: „Слава печальнику горя народного“, на другом: „Некрасову – студенты“, на третьем – „Бессмертному певцу Некрасову“…»

А на четвертом венке (о нем не посмел упомянуть репортер, описывавший эти похороны), совсем не пышном, скромном, с горящей на ленте надписью, воздававшей дань памяти великого заступника народного, чернели буквы: «От социалистов».

Среди женщин, несших этот венок, сменяясь поочередно, появлялись то Вера Засулич, то ее подруга и соратница по кружку южнорусских бунтарей Маша Каленкина, то Малиновская, то сестры Корниловы – дочери известного петербургского фабриканта фарфоровой посуды, сочувствовавшие революционерам. А сбоку, в цепи молодых мужчин, шагали Плеханов и Фроленко, смуглый южанин с худощавым лицом, знаменитый впоследствии шлиссельбургский узник, человек поразительной биографии. Скажем тут же: судьба судила этому человеку перешагнуть из прошлого века в наш, и умер он уже в 30-х годах, будучи коммунистом.

Понятно, репортер не отважился упомянуть о венке «От социалистов». Но как, однако же, мог появиться в траурной процессии такой венок? В столице как раз в эти дни шел судебный процесс 193-х революционеров, схваченных за хождение в народ и пропаганду бунтарства среди крестьян. И это был уже не первый такой процесс за последнее время. Все тюрьмы столицы (и Шлиссельбург, и Петропавловская крепость, и Литовский замок, и даже высящаяся на Шпалерной «предварилка» – Дом предварительного заключения) были переполнены.

И вдруг – венок «От социалистов»!

Но был, был такой венок, и вот свидетельство человека, имя которого само по себе достаточно много говорит: это Плеханов Георгий Валентинович, в ту пору студент Петербургского горного института.

«Я предпочитаю рассказать о том, какое участие приняли в похоронах Н.А. Некрасова революционеры-народники 70-х гг. в лице общества „Земля и воля“.

Впрочем, не только этого общества. Как раз в то время… в Петербурге… собралось немало виднейших представителей южнорусского „бунтарства“. Тут находились Фроленко, Волошенко, Валериан Осинский, Чубаров („Капитан“) и еще многие другие. Все это был народ „нелегальный“, смелый, энергичный, прекрасно владевший оружием и весьма склонный к рискованным выступлениям. Заручившись содействием этих испытанных удальцов, общество „Земля и воля“ решило открыто явиться на похороны в качестве революционной социалистической организации. С этой целью оно заказало венок с надписью: „От социалистов“. Не могу припомнить, кем именно исполнен был этот заказ, но я хорошо помню, что он был исполнен».

Вот как, оказывается, обстояло дело с необычным венком, который в день похорон Некрасова несла молодежь в траурной процессии.

Дальше Плеханов рассказывает:

«Вокруг социалистического венка тесным кольцом сомкнулись южнорусские бунтари и землевольцы вместе с членами рабочих кружков, уже весьма нередких тогда… Бунтари и землевольцы захватили с собой револьверы, твердо вознамерившись пустить их в дело, если полиция вздумает отнять венок силой»…

3

Молодой, статный, с острым орлиным взглядом из-под густых темных бровей, Плеханов (или Жорж, как его называли друзья и соратники по «Земле и воле»), казалось, не чувствует холода. А одет он был плохо, не для такой суровой погоды.

Сын тамбовского помещика, он давно ушел из семьи и стал революционером, одним из тех, кого в обществе называли «крамольниками», – человеком, преследуемым полицией. Лишенный средств к жизни, Плеханов в ту пору едва перебивался с хлеба на квас, носил затрепанную студенческую шинельку, как говорят, на «рыбьем меху». От простуды его оберегал сегодня, в этакий морозный день, клетчатый плед, накинутый на голову поверх студенческой фуражки.

На ходу, наклонясь к невысокому ростом и тощему Фроленко, Плеханов шепнул ему на ухо:

– У ваших девушек есть оружие, Михаил?

При этом землеволец кивнул на Веру Засулич и Машу Каленкину, несших как раз в ту минуту венок от социалистов. Обе, несмотря на мороз, были одеты в легкие пальтишки и шляпки.

– Есть, – ответил Фроленко. – А что?

– Предупредите их, когда они сменятся, чтоб без надобности не горячились.

Фроленко в недоумении поднял брови, выжженные южным солнцем.

– То есть что вы хотите сказать?

– Оружие следует пускать в ход только в крайнем случае – вот что я хочу сказать, друг мой!

Молодой южанин покрутил головой, вздохнул.

– Вы тут в Питере, я вижу, все ангелы, а с вами вон что делают, – произнес Фроленко со сдерживаемым раздражением. – В самых гиблых застенках морят, розгами секут, как это сделал с вашим же собратом генерал Трепов! Вас как зверей травят, а вы придерживаетесь христианской кротости. Революцию так не сделаешь.

– К революции, друг мой, ведут разные пути, – отозвался Плеханов, чуть заметно улыбаясь, и, явно не желая сейчас спорить, продолжал дружелюбно: – Оставим это сейчас – вопрос большой и требует особого обсуждения. Я просто счел нужным предупредить…

– Хорошо, скажу девушкам, – уступчиво кивнул Фроленко. – Не беспокойтесь.

Плеханов опасался налета полиции на венок от социалистов, но пока все шло спокойно. Местами, правда, попадались группы закутанных в башлыки полицейских, кое-где можно было увидеть и казачьи патрули. Держались они от траурной процессии подальше, и она беспрепятственно продолжала путь.

Поскрипывал под сотнями ног крепко утоптанный снег; только этот тоскливый скрип и нарушал тишину улиц, по которым молча двигалась скорбная толпа.

Венок от социалистов пока никто не трогал.

Когда венок понесли художница Малиновская и Люба Корнилова, обе одетые в хорошие шубки, а Вера Засулич и Маша вернулись в цепь, Фроленко передал им просьбу Плеханова. Те зябко повели плечами.

– Все берутся учить нас, господи! – буркнула Маша, очень бледная и нервная с виду девушка.

Большие серые глаза Веры недовольно блеснули. Лицо у нее было миловидное, но часто на нем возникало хмурое отчужденно-замкнутое выражение, как у отрешенной от мира подвижницы. Брови, уходящие вразлет к вискам, строго сдвигались в одну линию и надолго так застывали. У переносья уже прорезались морщинки, а было этой девушке всего двадцать семь лет.

«Сейчас же позади цепи, – по свидетельству газетного репортера, – шел хор студентов, а по обеим сторонам всей той передовой части процессии, которая состояла из молодежи, ехало по одному конному жандарму. Затем шли священник с дьяконом, и, наконец, та же молодежь несла гроб, постоянно сменяя друг друга.

Сзади гроба двигалась толпа, состоявшая, кажется, из всех находящихся в Петербурге литераторов, артистов, художников, адвокатов, профессоров и прочих… Вся эта масса людей, нескончаемый ряд экипажей, оригинальная цепь студентов – все, вместе взятое, представляло такую картину, которую очень редко было видеть на улицах столицы… Почти все экипажи были пусты, публика провожала пешком своего любимца».

Вот здесь-то, в конце процессии, находился и майор Курнеев. Он ехал в экипаже и был почти не виден под закрытым кожаным верхом. Сидел майор, держась прямо, важно, положив обе руки на саблю и отставив локти, как это любил делать царствующий император Александр II и как в подражание высочайшей особе часто делал и Трепов.

4

«Не знаю почему – может быть потому, что слишком поздно догадавшись о намерении революционеров сделать демонстрацию, она не приготовилась к отпору, – полиция не сделала попытки захватить социалистический венок, – рассказывает дальше Плеханов. – Он благополучно достиг Волкова кладбища».

По словам Плеханова, в церковь вошли лишь немногие из его товарищей.

«Все же остальные – за исключением „сигнальных“, которые должны были поднять тревогу в случае, если бы полиция захотела арестовать лиц, приставленных к венку, – отправились к приготовленной для Некрасова могиле и расположились около нее сомкнутыми рядами. Нам было известно, что у гроба Некрасова будут произнесены речи, и общество „Земля и воля“ нашло нужным со своей стороны выдвинуть оратора, который должен был, не стесняясь присутствия тайной и явной полиции, высказать то, что думала об авторе „Железной дороги“ тогдашняя революционная интеллигенция. Выбор пал на пишущего эти строки»…

Вере и Маше не удалось протиснуться к могиле, и они стояли в стороне, на аллее, ближайшей к месту захоронения. Тут же был и Фроленко. Похоже, он умышленно не отставал от девушек, помня наказ Плеханова.

Ослепительно сверкал снег в иглистой темно-зеленой гуще елей; стволы берез казались белее обычного и точно укутанными ватой. По всему кладбищу слышался сухой морозный треск.

– Уже идет лития у могилы, а плохо видно, – сказал Фроленко. – Давайте, девушки, поищем местечко получше.

Перебрались в другой закуток аллеи. Здесь было глухо и совсем безлюдно. До того места, где шло захоронение покойника, отсюда было ближе, но все загораживала какая-то бревенчатая полуразрушенная постройка.

– Куда вы нас завели, Михаил? – удивилась Вера. Хмуря брови, она затем недовольным током сказала: – Послушайте, это вы нарочно? Наверное, приказ Жоржа выполняете – держать нас подальше от возможной стычки, когда начнут выступать наши. Зря… Мы ведь с Машей не дети!

Фроленко виновато вздохнул. Желая угодить Плеханову, он, кажется, переусердствовал.

– Извините, голубушка, бес попутал, – попробовал отшутиться Фроленко. – Девушки вы серьезные, знаю, зря в драку не кинулись бы, да мало ли что может произойти, все ж таки. Полиции тут переодетой до черта. Зачем еще вам, женщинам, рисковать. Прав же Жорж!

Фроленко сообщил девушкам, что выступать на могиле с речью от лица социалистов поручено Плеханову.

– И это, учтите, несмотря на прошлогоднюю историю, – добавил многозначительно южанин. – Не всякий другой стал бы выступать после той истории.

На девушек эти слова произвели впечатление. Они знали, на что намекал Фроленко.

Ровно год назад, в декабре, здесь, в Петербурге, на площади у Казанского собора землевольцы устроили демонстрацию, которая затем прогремела на всю империю. Вот на этой-то демонстрации и отличился Плеханов. Он произнес речь, за которую, если бы был тогда схвачен, очутился бы в Шлиссельбурге на долгие годы или на пожизненной каторге в Сибири. И вот сейчас, не считаясь с опасностью, он бесстрашно взялся снова сказать речь на могиле, рискуя быть опознанным шпиками.

– А мы его защитим, если придется, – заявила Вера Засулич южанину. – Вы уж как хотите.

В этот момент мимо прошел Курнеев. Майор держался до сих пор вдали от места захоронения Некрасова, явно нарушая наказ Трепова. Да уж очень боялся майор сорваться, не стерпеть, лучше от греха подальше. А сейчас Курнеев все же решил послушать, о чем станут говорить на могиле. Широкая спина майора еще не успела скрыться в толпе, окружавшей могилу, как у Фроленко вырвалось:

– Рыскают тут, собаки! Видели, кто сейчас туда протиснулся? Треповский холуй, его личный телохранитель!

Вера удивленно спросила:

– А вы его откуда знаете?

– Мерзавца такого не знать! – проговорил, хмурясь, Михаил. – Бывший смотритель предварилки! Это как раз при нем летом опозорили Боголюбова. Сам верховодил всей драмой.

– Кстати, скажите, Михаил, – обратилась к южанину Маша, – а как обстоит с тем «делом», о котором вы знаете?

Слово «дело» Маша выразительно подчеркнула.

– Должно быть, делается, – ответил южанин.

– А точнее?

– Ничего не знаю, – пожал плечами Фроленко.

– Вы знаете! – почему-то сразу повысив голос, вступилась Вера Засулич. – Вы скажите, делается что-нибудь всерьез или нет?

– Да все пока готовится, обдумывается как будто. Вроде бы… – Фроленко отвечал, с трудом подыскивая самые, казалось бы, простые слова. – Меня в курсе дела особенно не держат. Какие-то люди этим здесь заняты – вот все, что я знаю.

– Долго тянется это все, – проговорила Вера тоже почему-то с трудом: ее губы побелели и едва шевелились, а между бровей опять пролегла морщинка. – Слишком долго что-то…

Фроленко, похоже, хитрил. Глаза у него бегали по сторонам, странно блестели.

– Так ведь дело не простое, девушки! Тут надо все сперва обдумать, подготовить. Серьезное же дело, голубушки, очень серьезное!

Видимо, он что-то таил, и девушки, почувствовав это, переглянулись.

– Ладно, – махнула рукой Маша.

– Нет, не ладно, – не успокаивалась Вера. – Я понимаю, дело серьезное, да что ж из того? Сидеть сложа руки? Все на этом свете серьезно, – продолжала Засулич, все больше горячась. – Что жизнь наша? Если можно взять честного человека, бросить в тюрьму и держать годами, если можно не только его засудить, а и высечь, как это сделал Трепов с Боголюбовым, то такая жизнь ничего не стоит, если не протестовать! Видно, у нас еще слабо развито чувство собственного достоинства, если мы можем такое сносить! Вот что, Михаил, горько сознавать.

Фроленко, опустив голову, задумчиво долбил снег носком сапога.

– Да, да, да, – пробормотал южанин. – Да, да… Болит душа, что говорить… Очень болит…

Мы скоро узнаем, о каком «деле» шла речь.

5

Короток день в конце декабря. Никто не заметил, как он пробежал, начало смеркаться, а речи на могиле всё продолжались.

Говорил у могилы высокий человек с желтым худощавым лицом, напоминавшим суровые лики святых, как их рисуют на иконах. Это был известный всей России писатель Федор Достоевский. С глубокой болью говорил он о покойном поэте.

Когда он сказал, что Некрасов по своему значению и таланту был не ниже Пушкина и Лермонтова, в толпе закричали:

– Он был выше, выше их!

Голоса слышались оттуда, где стояли Плеханов и его друзья. Обернувшись в ту сторону, Достоевский растерянно покашлял, но скоро нашелся и ответил:

– Не выше, но и не ниже…

Наступил черед Плеханова. Он говорил речь, стоя с обнаженной головой у самой могилы. С хмурым любопытством поглядывал на него издали Достоевский.

«Я оттенял революционное значение поэзии Некрасова, – вспоминал потом Плеханов. – Я указывал на то, какими яркими красками изображал он бедственное положение… народа. Отметил я также и то, что Некрасов впервые в легальной русской печати воспел декабристов, этих предшественников революционного движения наших дней».

Майор Курнеев только тяжко вздыхал, слыша такие речи. Его бросало в жар, так что минутами он совсем переставал чувствовать холод. Курнеев не выносил толпы, а тут его со всех сторон окружили, и уж одно это заставляло его страдать. А делать нечего – стой и терпи.

Будто не в Петербурге это происходит, а во Франции, где, слышно, всякий может высказывать вольные мысли и даже по закону нельзя его трогать. Ошарашенного майора утешало лишь сознание, что за пределами кладбища, сейчас же за его оградой, все по-другому.

«Каково бы ни было содержание моей речи, факт тот, что я говорил языком, недопустимым с точки зрения полиции, – рассказывает Плеханов. – Это сразу почувствовала присутствовавшая на похоронах публика. Не знаю, по какой причине полиция не пыталась арестовать меня. Прекрасно сделала. Тесным кольцом окружавшие меня землевольцы и южнорусские бунтари ответили бы на полицейское насилие дружным залпом из револьверов. Это было твердо решено еще накануне похорон…

После меня произнес речь один рабочий – к величайшему сожалению, никак не могу вспомнить его имени, – говоривший о том, что не зарастет тропа к могиле великого народного заступника.

Так почтили тогдашние революционеры память своего любимого поэта, собравшись на его могиле».

6

Были на могиле обмороки, был плач.

Не выдержала Александра Малиновская, повалилась на еще не утоптанную могилу без чувств. Увезли художницу домой сестры Корниловы, сами едва живые.

К вечеру мороз забирал еще крепче, а люди все не расходились с кладбища. То у могилы, то поодаль, на аллеях, опять и опять слышались речи в память поэта. Бесконечно дорогое имя повторялось множество раз.

Минутами даже становилось непонятным – что происходит? Похороны или в самом деле демонстрация? Немало было таких, кто вспоминал прошлогоднюю демонстрацию у Казанского собора.

Та демонстрация была, конечно, иной, там открыто звали к народной революции, к беспощадной войне с самодержавным насилием, но и здесь, на кладбище, слышались мятежные призывы, хотя и иначе выраженные.

Читались вслух стихи покойного поэта, и казалось, это слышен его живой голос:

Встали – небужены,
Вышли – непрошены…
Рать подымается
Неисчислимая.
Сила в ней скажется
Несокрушимая…
Звучали стихи из «Саши», «Железной дороги», «Размышлений у парадного подъезда», из «Кому на Руси жить хорошо».

Случилось так, что, уже выбираясь из толпы, вконец расстроенный Курнеев увидал такую сцену: на дорожке, дружно обнявшись, несколько молодых женщин (среди них, кстати, были и Вера с Машей) хором декламировали стихи из «Песни Еремушке».

Майор знал: немало у Некрасова непозволительных, неодобряемых начальством стихов, и, пожалуй, одно из наиболее вольнодумных – то, которое сейчас с увлечением, с горящими глазами декламировали девушки :

Жизни вольным впечатлениям
Душу вольную отдай,
Человеческим стремлениям
В ней проснуться не мешай…
Голоса девушек становились громче, взволнованнее, вокруг уже и другие повторяли:

С ними ты рожден природою –
Возлелей их, сохрани!
Братством, Равенством, Свободою
Называются они.
– Это что же такое? – не утерпел Курнеев. – Сейчас же прекратить! – обратился он к молодым женщинам. – Этого нельзя-с!

Но голоса не утихли. Наоборот, еще громче раздалось:

Возлюби их! На служение
Им отдайся без конца!
Нет прекрасней назначения,
Лучезарней нет венца…
Затем произошло вот что. Девушки, не переставая декламировать, стеной двинулись на Курнеева. И первой шагнула вперед Вера. По ее знаку и стала наступать на майора живая стена. И в этот момент с майором случилось нечто сверхъестественное. Ему привиделось невозможное видение. На девушках были, казалось, простые шляпки и платки, а майору явственно померещилось, будто это не шляпки и не платки, а красные колпаки, в каких изображали на крамольных картинках женщин времен французской революции. Не могло быть такого, а померещилось.

Быстро крестясь, как от дьявольского наваждения, майор стал неуклюже пятиться назад.

В другой раз он не преминул бы схватиться за шашку, а тут его будто околдовало страхом. И он все отступал, отступал от девушек, пока не уперся в обледенелые кирпичи кладбищенской ограды. И тут уж, не мешкая, он перелез через ограду и, только очутившись на проезжей дороге по ту сторону кладбища, с облегчением перевел дух.

7

«Долго толпа не расходилась от могилы, – кончает свой рассказ газетный репортер. – Много тут говорилось, многое запоминалось. Бесконечным числом венков забросали могилу поэта. Публика начала расходиться только с первыми признаками наступающего вечера».

А о том, что еще произошло в тот вечер, мы можем узнать от самого Плеханова. Он вспоминает:

«Как-то само собою, без всякого заранее обдуманного плана, вышло, что многие из нас собрались в одном, недалеком от кладбища, трактире.

Перемерзли все, да и хотелось по-русски хоть скромной тризной отметить память того, кто остался в холодной могиле. Поданные на стол напитки и закуски быстро разогрели озябших за день людей, и снова послышались речи о Некрасове, еще более смелые, чем на похоронах.

Какой-то артист императорских театров с большим чувством прочел „Размышления у парадного подъезда“. Его наградили бурными рукоплесканиями. Все мы были преисполнены бодрого боевого настроения…»

Вера и Маша сидели за одним столом с Плехановым и молча прислушивались ко всему, что он говорил. Еще по дороге с кладбища обе выразили ему свое восхищение. И речь произнес, по общему признанию, отличную, и недюжинную смелость проявил.

Он отшучивался.

– Под вашей охраной, девушки, я чувствовал себя как за каменной стеной, верьте! – И, в свою очередь, хвалил Веру и Машу. – Это вы отличились, я слышал, слышал. Самого Курнеева прогнали с кладбища. Молодцы! Он ведь, знаете ли, тот самый Курнеев, по вине которого в прошлом году в здешней предварилке зверски избили узников, и он же по приказу Трепова гнусно издевался над нашим Боголюбовым, подлая тварь!

– А Фроленко его узнал, – произнесла Маша, и ее слова удивили Плеханова.

– Да? Михайло разве где-то уже с ним встречался?

Маша пожала плечами.

– Во всяком случае, он все знает про Курнеева. И про Трепова. И всю историю с Боголюбовым. Не убежал бы этот Курнеев с кладбища, ему было бы худо. Вера, представьте, чуть за револьвер не схватилась.

Плеханов как-то непонятно покачал головой, но по дороге больше ничего не сказал. Он очень замерз. А в трактире, выпив подряд стакана три чаю, отогрелся, оживился и стал более разговорчив.

Сейчас он с увлечением рассуждал о происходящих в России после крестьянской реформы 1861 года мощных экономических и социальных сдвигах, о коренной ломке старого уклада и на этом фоне уже всем очевидном росте революционного брожения в народе. Бурлит Россия, бурлит! О том говорят события последних лет да и сегодняшние похороны незабвенного Некрасова.

– И разве не вправе мы сказать здесь, – продолжал с воодушевлением Плеханов, – грядут новые события, и рано или поздно придет час – я повторю здесь то, что говорил год назад на демонстрации у Казанского собора, – исторический час, когда над обломками самодержавия поднимется знамя народной революции!

– Улита едет, – послышался из угла хрипловатый голос Фроленко. – Что час этот наступит, мы все верим, а пока за хождение в народ вон сколько народу гибнет в тюремных застенках и на каторге. Выходит, пока терпи, так, что ли?

– Вот-вот, я, кстати, и об этом тоже хотел бы сказать, – подхватил Плеханов. – Мы все вышли с вами на большую дорогу битв. И конечно, в борьбе как в борьбе! С этим, товарищ Фроленко, я совершенно согласен. Утром давеча вы упрекнули меня, имея в виду, впрочем, и моих сотоварищей по «Земле и воле», что мы-де ангельски кротки, а схватка жестока и, стало быть, христианская кротость ни к чему.

Фроленко, тоже очень перемерзший за день, а сейчас красный и потный, вскочил с места и обратился к оратору:

– А скажите, дорогой Георгий Валентинович, ложась спать ночью, вы кладете под подушку оружие?

– Кладу, – ответил Плеханов. – Каждую ночь.

– И ежели бы в случае чего довелось, вы бы пустили его в ход?

– Наверно, да. Смотря по обстоятельствам.

– Вот видите! – вскочила с места и Маша, и в этот момент многие улыбнулись: южнорусские бунтари, к которым принадлежали и она, и Вера, и Фроленко, были воинственны, но и столь же солидарны в поддержке друг друга. – Видите, видите! – повторяла Маша, сильно волнуясь. – Нас вот вы призываете к кротости и смирнехонькой жизни. А в то же время мерзавец Трепов высек розгами вашего же товарища, землевольца, только за то, что он не снял перед ним шапки. Кто же такое прощает?

– Хорошо сказала, Машенька, – захлопала в ладоши Вера. – Браво!

Разговор заинтересовал всех, и в трактире воцарилась тишина. Плеханов поднял руку.

– Одну минуту, друзья! Я еще не все сказал. Народная поговорка гласит: «Ловит волк, но ловят и волка». Тут и спору нет. Конечно, – продолжал Плеханов, – нет такой кары, которой не заслуживали бы все эти треповы и курнеевы. Но одной пулей тут не спасешь положения! Это я вам говорю, – повернулся Плеханов к Вере и Маше, – Но это же я говорю и себе, потому что и у меня часто терпения не хватает. Российскую тиранию так просто не свалишь, а жертв напрасных с нас довольно. Коли, братцы, замахиваться, так уж на большое!

Поднялась тут с места и Вера. Она редко высказывалась, но сейчас не смогла промолчать. Странно прозвучал ее голос:

– Что же? Треповы пусть торжествуют?

– Нет! Нет! Нет! – повторил несколько раз Плеханов и попросил разрешения ответить на последний вопрос коротким воспоминанием об одном случае из его гимназической жизни.

Учился он в Воронежской закрытой военной гимназии. И вот однажды…

Но лучше рассказать об этом случае словами самого Георгия Валентиновича:

«Мы сидели после обеда группой в несколько человек и читали Некрасова. Едва мы кончили „Железную дорогу“, раздался сигнал, звавший нас на фронтовое учение. Мы спрятали книгу и пошли в цейхгауз за ружьями, находясь под сильнейшим впечатлением всего только что прочитанного нами. Когда мы начали строиться, мой приятель С. подошел ко мне и, сжимая в руке ружейный ствол, прошептал: „Эх, взял бы я это ружье и пошел сражаться за русский народ“».

Свой рассказ Плеханов закончил так:

– Оружие, друзья мои, прежде всего должно пускаться в ход во имя святой и великой цели, когда революционное насилие действительно необходимо и оправданно. Нет сомнений, придет время, когда революция всех нас позовет на баррикады. А пока… да, пока все мы должны быть как можно более сдержанны и терпеливы.

В ходе спора многие, даже незаметно для самих себя, поднялись с мест. Сейчас все снова уселись на свои стулья и скамьи. Плеханов, тоже садясь, пустил последнюю, правда уже шутливую, стрелу в адрес южнорусских бунтарей:

– Надеюсь, друзья, за таковы мои речи вы не станете вместо Курнеева пулять в меня. Да и в него не стоило бы, – добавил Плеханов раздумчиво, снова обращаясь к Вере и ее приятелям. – Выстрелом наше «барство дикое» не сразишь, самодержавие с трона не свалишь. Впрочем, это большой разговор, господа, и не здесь его вести. Одно хочется сказать: не по одиночке, не вразнобой должны мы действовать в нынешних условиях, а дружно, совместными силами и обдуманно. «Гнев есть безумье на миг, – написано у Горация, – его обуздывай ты вожжами, цепями». Так-то, друзья!

О Плеханове шла слава как о теоретике с большим будущим. Было известно, что к кружку южнорусских бунтарей он относится несколько критически и, как многие другие питерские землевольцы, принимает далеко не все «установки» киевлян. В действиях последних часто сказывалась невыдержанность, готовность идти на неоправданный риск, хотя и ради самых высоких революционных целей.

Спорить с Плехановым, прекрасным полемистом, было трудно. Ему никто не возразил. Вера все не садилась и тоже, хоть молчала, своим нахмуренным видом явно выражала несогласие.

– Сядь, – потянула ее за рукав Маша.

– Не сяду. Домой хочу. На улицу.

Вера пошла к вешалке, где висело ее пальто, и оттуда проговорила, обращаясь как бы сразу ко всем, кто сидел в трактире:

– А Чаадаев сказал: недостаточно, чтобы был прав ум, надо, чтобы и сердце было право!..

Маша потянулась за подругой, обе закутались и скоро исчезли за дверью. В трактире стало тихо и тягостно. Фроленко поднялся и тоже пошел к выходу.

8

– Ах ты, мать моя! – бормотал Курнеев, спеша в градоначальство, чтобы доложить обо всем увиденном и услышанном. – Ах вы, святители-угодники! Я же ясно видел эти бесовские колпаки. Свят, свят!..

Он не знал, что они зовутся фригийскими, но, служа давно по полицейскому ведомству, не раз видел эти колпаки на картинках, отобранных при обысках у революционно настроенных разночинцев.

– Ну что? – встретил его Трепов, выходя из спальни в красочном турецком халате, что показалось Курнееву совсем не патриотичным, поскольку уже почти год шла война с турками. – Выкладывай все, что видел, братец, – продолжал Трепов, усаживаясь на диван, обитый турецкой материей. – Я слушаю, говори! Только глаза на меня не лупи так страшно, они у тебя сейчас как у сумасшедшего!..

Придется кончить главу вот такой сценкой.

Сидит на диване Трепов, покуривает, а Курнеев стоит перед градоначальником навытяжку и ни на минуту не закрывает рта – все рассказывает и рассказывает. Трепов долго не перебивал, слушал, потом сказал со вздохом:

– Ясно. На Сахалин надо бы их, смутьянов, да военными кораблями блокировать. Составил бы кто такой проект да подал бы царю-государю, удостоился бы великой милости, я думаю. Ты понял, майор? На Сахалин всех сослать! И блокировать флотом не менее как из десяти пушечных кораблей. Вот как, братец!

Вероятно, он шутил. Градоначальник отчего-то пребывал сейчас в недурном настроении. Курнеев, то ли по простоте, то ли нарочно прикидываясь простаком, сказал, морща лоб:

– Так можно велеть такую записку составить.

– Кому?

– Канцелярии нашей.

– Эх, братец, братец, – усмехнулся градоначальник. – На кладбище сколько было народу?

– Да тыщи почти две-три.

– Ладно, – махнул рукой Трепов. – Слава богу, что все мирно обошлось. Могло быть хуже, братец. А у тебя лицо такое, будто саму революцию видел.

– Ей-же-богу видел, ваше превосходительство! – вырвалось у майора. – Истинный бог!

– Кого? Что? – уставился на майора Трепов.

Майор сбивчиво рассказал про колпаки.

– Тьфу! – сплюнул в сердцах градоначальник. – Поди выспись! Все, в общем, мирно было, знаю, так и доложу государю. Сейчас мне к нему ехать, так поди скажи, чтоб закладывали. И смотри! – Генерал пригрозил Курнееву здоровенным кулаком. – Я тебе дам «видел»! Боголюбову тому всыпал двадцать пять розог, а тебе сто дам! Ступай, ступай!

Курнеев ушел от генерала весь в жаркой испарине.

Глава вторая. Драма в «предварилке»

1

Время пришло рассказать, что же произошло с Боголюбовым? Кто он был? Почему так задела общество его злосчастная судьба?

Сохранились довольно правдивые описания событий, приведших к трагедии.

И прежде всего сошлемся на свидетельство человека, сыгравшего большую роль в нашей были. Человек этот – Анатолий Федорович Кони, личность незаурядная.

Мы не станем здесь вдаваться в детали, характеризующие эту личность. Многое станет само собою ясно из его же записей. Отметим лишь, что события, с которых он начинает свой рассказ, происходили еще за год до похорон Некрасова, а именно в декабре 1876 года. И еще одно следует мимоходом упомянуть: в ту пору Анатолий Федорович занимал видную должность в петербургском чиновном мире. Он исполнял обязанности вице-директора одного из департаментов министерства юстиции, а министром был граф фон Пален.

В записях Кони говорится:

«Шестого декабря 1876 года, прилегши отдохнуть перед обедом у себя в кабинете, в доме министерства юстиции, на Малой Садовой, я был вскоре разбужен горько-удушливым запахом дыма и величайшей суматохой, поднявшейся по всему огромному генерал-губернаторскому дому. Оказалось, что в канцелярии от неизвестной причины (день был воскресный) загорелись шкафы, и пламя проникло в верхний этаж…»

Примчали пожарные и быстро сбили огонь. Но этим тревоги дня не кончились.

По случаю дня «зимнего Николы» в Казанском соборе, раскинувшемся двумя полукружиями колонн в глубине Невского проспекта, шло молебствие. Человек широкообразованный и далеко не набожный, Анатолий Федорович, однако, собирался быть на этом молебствии, да увлекся новой очередной книжкой «Отечественных записок» и остался дома.

Чин и положение солидного чиновника обязывали Анатолия Федоровича иногда показываться в церкви, хотя бы для виду. Но, разрезав с утра только что доставленный почтой номер журнала, самого содержательного и интересного из всех, какие выходили в столице, Анатолий Федорович уже не смог оторваться от чтения. А когда кончил читать, уже было поздно ехать в собор.

Вернемся, однако, к событиям в доме министерства юстиции.

«Еще не утихли беготня и беспорядок в моих комнатах и на прилегающих лестницах, еще у меня в кухне старались привести в чувство захлебнувшегося дымом пожарного, как Пален прислал за мною, прося прибыть немедленно. Я застал у него в кабинете: Трепова, прокурора палаты Фукса, товарища прокурора Поскочина и товарища министра Фриша. Последний оживленно рассказывал, что, проходя час назад по Невскому, он был свидетелем демонстрации у Казанского собора, произведенной группоймолодежи „нигилистического пошиба“, которая была прекращена вмешательством полиции, принявшейся бить демонстрирующих. Ввиду несомненной важности такого факта в столице, среди бела дня, он поспешил в министерство и застал там пожар и Трепова, подтвердившего, что кучка молодых людей бесчинствовала и носила на руках какого-то мальчика, который помахивал знаменем с надписью: „Земля и воля“. При этом Трепов рассказал, что все они арестованы, – один сопротивлявшийся был связан, – и некоторые, вероятно, были вооружены, так как на земле был найден револьвер».

Высокопоставленные чиновники, собравшиеся в кабинете министра юстиции графа Палена, хмуры и взволнованны. Сидят за круглым столом. Присутствующих немного, стол не мал, а тесновато: почти все – дородны, упитанны, с животами. Дороден и сам министр – граф Пален, но как лицо, самое сановное среди других, он может свободно двигать локтями, ему отведено побольше места. Подан чай, но никто не прикасается к своим стаканам.

Пожар этот… Не поджог ли кто?

И очень волнует всех событие у Казанского собора. Демонстрация! Шутка ли! Там, по донесениям, и рабочие были, и студенты, и разные другие смутьяны – около двухсот человек, а то и больше. Там и красным знаменем размахивали, и антиправительственные речи произносили. После происшедшего в 1825 году выступления декабристов на Сенатской площади ничего похожего еще не было.

Пален вне себя. Густо дымит сигарой, то вскакивает, то садится, пепел с сигары смахивает от волнения прямо на ковер. Все обращают внимание на неосторожность графа, боятся, как бы ненароком от этого пепла ковер не загорелся и опять не вышел бы пожар, но никто не решается сказать об этом графу. Внутренне улыбаясь, Кони взял на себя смелость пододвинуть графу большую медную пепельницу с фигурой богини Фемиды.

– Благодарю, Анатолий Федорович, – кивнул граф вице-директору. – Но что же делать, господа? Я расстроен! Эти мошенники в очках и сапогах мне надоели! Начали с хождения в народ, а кончат чем же? Пойдут на Зимний дворец?

Граф сбрасывает пепел с сигары теперь уже в пепельницу и продолжает говорить о «мошенниках», имея в виду участников демонстрации у собора и вообще всех, кто восстает против государя и существующего порядка. Впрочем, относится это, главным образом, к смутьянам мужского пола. Для лиц женского пола у графа другая презрительная кличка: «эти девки». Иначе как «мошенниками» и «девками» он революционную молодежь не называет.

Кони все это уже знает, не раз слышал, и смешно ему: как ни обзывай эту молодежь, а не откажешь ей в самом истинном благородстве и удивительном самопожертвовании. Знали же участники сегодняшней демонстрации, на что шли, а не побоялись. Россия давно бурлит, волнуется, негодует, а порядки остаются старыми, и по-прежнему в стране нет свободы и в помине.

Пожалуй, выберись сегодня Анатолий Федорович в собор, он невольно мог стать свидетелем очередной жестокой расправы с людьми, виновными лишь в своем стремлении постоять за народ и добиваться обновления русской жизни.

Кони в душе сочувствовал этим смелым молодым людям, он и сам происходил из разночинцев; его отец и мать были актеры и еще сейчас выступали в театре.

Это не значит, однако, что Анатолий Федорович по убеждениям своим был человеком крайних взглядов. Революцию он считал делом, неподходящим для России, во всяком случае вовсе не обязательной. Он верил в то, что при помощи правильных законов можно улучшить постепенно государственный строй империи. Важно только, полагал Кони, чтобы эти законы неукоснительно и в то же время человечно применялись. Но часто демократ брал верх над чиновником в душе Кони. К людям свободной мысли, готовым постоять за народ, он не мог не испытывать глубокой симпатии.

И сейчас, сидя на совещании у графа и слушая высказывания высокопоставленных чиновных вельмож, встревоженных событием у Казанского собора, Кони переживал трудную минуту.

Казалось, все потеряли голову, и особенно рвал и метал сам Пален. А Кони еще находился под впечатлением умных и острых, очень прогрессивных по мысли статей, помещенных в «Отечественных записках», и после них рассуждения Палена казались верхом ретроградства.

И такой человек стоит во главе министерства, призванного насаждать справедливость и правосудие в России!

«Скучно на этом свете, господа», – вспомнились сейчас Анатолию Федоровичу заключительные слова из гоголевской повести. Ах, Россия моя! Хорошего не дождешься при таких правителях!

«Я должен уйти с этой службы, – уже не раз говорил себе Кони. – Мучительно на двух стульях сидеть».

Минуты, когда Кони начинал самого себя казнить, находили на него часто. Утешало сознание, что в петербургском обществе, даже в революционных кругах, его уважали. И недаром: благодаря высокому положению вице-директора он многое делал для людей, попавших в беду.

2

Граф Пален некоторое время мирволил к Анатолию Федоровичу, пригласил его к себе в министерство. До этого Анатолий Федорович служил на разных прокурорских должностях и приобрел славу искусного оратора и более того – мастера в распутывании уголовных дел. Несколько процессов, на которых он выступал, принесли ему громкую известность в столице и за ее пределами.

В последнее время Пален охладел к своему советнику, а Кони и сам уже подумывал об отставке и все ждал удобного случая. Как ни был осторожен Кони, а либеральность свою скрывать не мог; граф же считал, что надо еще больше усиливать драконовые меры против всякого вольнодумства.

Кони знал, что давление на Палена идет сверху, от самого государя императора и его окружения. Царь требовал решительного искоренения крамолы в империи, а Пален видел свой долг министра лишь в одном – в беспрекословном исполнении монаршей воли. Споспешествовать графу в таком усердии Кони не хотелось.

Пока шло совещание, поступили новые сообщения о событии у Казанского собора. Графу положили на стол донесения секретных агентов III отделения личной канцелярии его величества (тайной полиции), затесавшихся в толпу в момент демонстрации.

Донесения подтверждали, что событие произошло серьезное. Агенты записали на память, о чем шли разговоры в толпе, и даже кое-какие отрывочные фразы из речи главного оратора.

– Господа, подумайте только, до чего доходят эти мошенники! – негодовал Пален, читая вслух собравшимся агентурные записи.

Речь главного оратора (мы знаем, кто он) была построена искусно. Для отвода глаз полиции он начал так:

«Товарищи, мы празднуем сегодня день именин нашего великого учителя Николая Гавриловича Чернышевского…»

Выходило, что собрались люди на площадь у собора в этот день «зимнего Николы-чудотворца» (Чернышевского ведь звали Николаем) по одной лишь причине: отметить именины давно сосланного в Сибирь человека. Впрочем, и одного этого было достаточно, чтобы власти посчитали такое сборище преступным. Имя Чернышевского запрещалось даже произносить.

А дальше оратор заговорил о жестокой тирании, царящей во всей империи, о замученных царизмом борцах за счастье народа, начиная от Радищева. По донесениям агентов, в речи упоминались также восстания Разина и Пугачева, и тут в толпе демонстрантов раздался возглас: «Ура, да здравствует революция!»

«Но тогда, – сказал дальше оратор, – против русского деспотизма поднималась стихийная сила протестующего народа. Русская интеллигенция еще не народилась… Теперь общество переменилось. Союз народа с интеллигенцией совершился… – И закончил крамольный оратор свою речь таким призывом: – В ознаменование этого союза мы поднимаем красное знамя социалистической революции!..»

Затем над толпой подняли мальчика с красным полотнищем. Флаг был без древка, и мальчик держал его обеими руками.

Прочитанные Паленом агентурные записи произвели на собравшееся в его кабинете общество самое тягостное впечатление. Граф ждал совета, сам он сейчас не был в состоянии трезво все взвесить.

Ну, как быть с этой историей у Казанского собора? Что делать? Ведь придется графу сегодня же доложить обо всем государю! Какие меры еще предложить?

Анатолий Федорович дальше рассказывает в своих воспоминаниях о том совещании у графа-министра:

«Пален после обычных „охов“ и „ахов“, то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь подробностями, спросил, наконец, Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять? Вопрос был серьезный. Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью происшедшего события, а Трепов, который, конечно, в тот же день, и во всяком случае не позже утра следующего дня, стал бы докладывать государю, и притом в том смысле, как бы на него повлияло совещание у министра юстиции, ждал и внимательно слушал».

Товарищ министра сенатор Фриш, человек угрюмый и желчный, с бычьей морщинистой шеей, вываливающейся из воротника его мундира, в ответ на слова графа делает такой жест, что все вздрагивают. Сначала Фриш приставил ладонь к своему горлу, потом, как бы затянув веревку на шее, дернул рукой вверх. Это не могло иметь иного смысла, кроме как совет именно таким образом расправиться с теми, кто был схвачен на Казанской площади.

Тут Кони не смог промолчать.

«Как? – невольно вырвалось у меня. – Повесить? Да вы шутите?!» Не отвечая мне, он наклонил голову по направлению к Палену и сказал спокойно и решительно: «Это единственное средство!»

Вставил свое слово и Трепов. Зная, как граф любит слово «мошенник», градоначальник выразился коротко:

– Сечь этих мошенников надо. Сечь!

При всей простоте старый Федя знал, что делает, предлагая свое решение и выставляясь человеком, который гораздо мягче Фриша.

В высших сферах столицы в последнее время часто раздавались голоса, что против смутьянов нужны такие меры, которые ставили бы их в позорное положение.

Услышав слово «сечь», Кони потемнел, заерзал в кресле. Вспомнилось: не так давно его затащил к себе в гости поздно ночью некий Оболенский – человек вздорный, хотя и князь. Очень хотелось этому князю о чем-то посоветоваться с Анатолием Федоровичем.

«Я вошел, – рассказывает Кони в своих записях. – Заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать вместо уголовного взыскания политических преступников телесному наказанию без различия пола… Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. „Что вы скажете?“ – спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом… „Кому назначается эта записка?“ – спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что пришлось выслушать. „Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так уважаю“, – и т.д. „Вы или шутите, – отвечал я, – или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами…“»

Но «идея» князя Оболенского уже проникла во многие кабинеты и салоны столицы. Склонялся к ней и граф Пален. Носился с этой «идеей» и председатель петербургского окружного суда Лопухин (эту фамилию следует запомнить), который подал соответственную записку графу.

«Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом, – вспоминает Кони. – „Да, скажите, – говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., – скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!“ – „Если вы – милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить… Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли…“ – „О! – отвечала мне моя собеседница с выражением презрительной гордыни. – Мои дочери в пропаганду не пойдут!“»

Влияние всех этих толков и настроений и сказалось в словах Трепова на совещании у Палена. Старой «полицейской ярыге» хотелось угодить графу и высшим сановникам, разделяющим мнение князя Оболенского и Лопухина.

Пора, однако, кончить рассказ об этом совещании. Ничего оно твердо не решило, но показало, что даже в сановных кругах идет борьба разных мнений, в которых граф Пален совершенно терялся. Он ждал совета от Кони, но тот не поддержал ни Фриша, ни Трепова. Анатолий Федорович Кони оказался тут белой вороной, и его слова о благоразумии прозвучали «гласом вопиющего в пустыне», как он сам себе сказал, когда совещание закончилось. В тот день Кони решил твердо добиваться отставки с поста «графского советника». Надежды, которые он возлагал, соглашаясь на эту роль, не оправдывались.

«Пален, – говорил себе Кони, – не слуга своей страны, а лакей своего государя!»

Зачем же ему, Анатолию Федоровичу, оставаться советником при лакее?

Он чувствовал: после сегодняшнего совещания граф, пожалуй, уже не станет его удерживать. Для вице-директора министерства юстиции воззрения Кони слишком либеральны. Он даже против того, чтобы сечь «мошенников» и «девок», хотя сам государь и его окружение этому сочувствуют.

– Позор! – сокрушенно вздыхал Кони. – Крепостное право отменено, а дух крепостничества еще жив, да не только жив! Пронизывает весь строй империи! Сечь взрослых людей! Ужас!

Вечером Кони поехал в театр. Давали спектакль с участием знаменитого итальянского трагика Эрнесто Росси. Великолепная игра Росси немного развеяла тягостные думы Анатолия Федоровича. Он очень любил театр и был хорошо знаком с артистическим миром и литературными знаменитостями столицы.

3

Дело о демонстрации на площади у Казанского собора разбиралось в особом «присутствии» правительствующего сената с 18 по 25 января 1877 года, то есть спустя месяц с небольшим после совещания у графа Палена. Суду было предано 20 человек, в большинстве студенты и курсистки. Самым юным среди них был Яков Потапов, и мы позволим себе здесь хоть кое-что сказать о его роли в демонстрации: она не должна быть забыта.

Кусочек истории, один ее эпизод: демонстрация у Казанского собора. Но в революционной истории России это событие было великим подвигом.

Впервые заявили о себе в тот день «зимнего Николы» рабочие Питера – вот событие особой важности, отмеченное во всех свидетельствах и описаниях, посвященных тому, что произошло на широкой площади у собора. Юный Потапов и был рабочим, фабричным учеником.

В разгар демонстрации, когда в толпе прозвучал призыв Плеханова к борьбе с царским самодержавием, именно его, Якова Потапова, подняли на плечи стоявшие около Плеханова рабочие, и в руках Якова заполыхало красное полотнище с надписью: «Земля и воля».

Казалось, сама юность русской революции отразилась в чистых глазах рабочего мальчика, вложила в его руки алое знамя.

Сурова была расправа с участниками демонстрации у собора: тюрьма, Сибирь, каторга.

Плеханову посчастливилось. В момент, когда на демонстрантов налетели казаки и городовые, ему удалось скрыться. А Яшу схватили. Ввиду несовершеннолетия ему присудили пять лет поселения в одном из отдаленных монастырей для (так говорилось в приговоре) «исправления нравственности и утверждения в правилах христианского долга». Находясь в Соловецком монастыре и отбывая там наказание, Потапов, не стерпев обиды, ударил одного из духовных лиц; за это его опять судили и сослали в глухой угол Якутии, где сам черт не бывал. Там вскоре и угасла короткая жизнь Якова Потапова.

Теперь можно перейти к Боголюбову, чья судьба оказалась не менее трагичной.

Боголюбов (подпольная кличка), или Емельянов (настоящая фамилия), был одним из видных членов землевольческой организации Питера. Приехал он сюда с Дона, поступил в Ветеринарный институт. Сын дьячка, бедный студент, он для заработка давал уроки, иногда шел в гавань грузить мешки, ютился на чердаках, в подвалах, часто спал на голых досках и любил говорить о себе: «Мне бы только огарочек свечи да книжку в руки. Больше ничего не нужно. Я и счастлив».

Обычная участь разночинца. Вот о таких, как Боголюбов, и писал Чернышевский в «Что делать?», Тургенев – в «Отцах и детях».

Порывистый, энергичный, привычный к труду и лишениям, Боголюбов и наружностью походил на описанных в этих книгах разночинцев. В нем как бы одновременно сочетались черты Рахметова и черты Базарова. Носил смешную бородку, густые клочковатые волосы стриг редко, ходил в смазных сапогах зимой и летом, разговаривал почти трубным басом и казался гораздо старше своих лет, а было ему всего двадцать три года.

Когда в «Земле и воле» решался вопрос о демонстрации у Казанского собора, Боголюбову предложили не показываться там. Не всю же организацию подставлять под удар. Сколько Боголюбов ни протестовал, не помогло. Человек он был горячий, но дисциплинированный. Не явился на демонстрацию, хотя страшно туда тянуло.

Показался он на площади, когда демонстрантов уже разогнали. По городу быстро разнеслась весть об избиении и арестах многих участников демонстрации, и Боголюбов не утерпел. Захотелось узнать судьбу товарищей.

На площади у собора кое-где еще топтались на снегу группы зевак. Невский рядом, день воскресный, народу на проспекте много. Каждый подходит, спрашивает: «А что тут было?» Затесался и Боголюбов в толпу, чтобы прислушаться к разговорам. И должно же так случиться: каким-то господам, вероятно переодетым шпикам, внешность молодого землевольца показалась подозрительной, и они подступились к нему: «Ты кто таков? Не из тех ли, кто тут против царя кричал?» Боголюбова схватили, обыскали и обнаружили в кармане револьвер.

Через четверть часа он уже сидел за решеткой, а назавтра ему было предъявлено обвинение, как главному зачинщику демонстрации у собора. И хотя на суде другие подсудимые по этому делу доказывали, что Боголюбова не было на площади в момент демонстрации, ему дали самый большой срок каторги – пятнадцать лет.

Видимо, придрались к тому, что он был «схвачен с оружием».

По совету друзей, имевших связи с лучшими адвокатами столицы, он подал кассационную жалобу в Сенат. Пока ожидался ответ на жалобу, осужденного держали за решеткой в одной из многочисленных камер-одиночек столичной «предварилки».

Помещалась эта тюрьма на Шпалерной и все ее камеры были сейчас переполнены арестантами из числа участников хождения в народ.

Управляющим, или главным смотрителем тюрьмы, был полковник Федоров – человек, по многим свидетельствам, не столь жестокий, как другие тюремщики. Среди них особенно выделялся свирепостью тот самый Курнеев, с которым мы уже знакомы. До своего вознесения на пост телохранителя Трепова майор служил здесь, в «предварилке», в должности помощника смотрителя тюрьмы.

4

Месяцев пять спустя после суда над «казанскими демонстрантами», как их называли на процессе, в жаркий июльский день по двору мужской половины «предварилки» совершали прогулку заключенные. Среди них был и Боголюбов. Он все еще ждал ответа из Сената на свою жалобу, хотя исход был ясен: жалобу оставят «без последствий».

И вот что рассказывают очевидцы, сами находившиеся в «предварилке», о событиях того памятного летнего дня.

Шла вторая неделя, как полковник Федоров уехал в отпуск. Начальствовал в тюремной канцелярии майор Курнеев. С Федоровым он не ладил и сейчас, в его отсутствие, искал случая ему насолить. Видимо, он и донес градоначальнику об имеющихся в тюрьме «послаблениях», допущенных по «либеральности» Федорова.

«Все шло довольно мирно, – утверждает один из узников, – пока управляющим был Федоров, человек, мне кажется, довольно добропорядочный. Но он, к несчастью, отправился в отпуск, а его временно заместил Курнеев, из питерских полицейских. Он тотчас же доложил о найденных им беспорядках градоначальнику Трепову, под главным заведованием которого находился и Дом предварительного заключения.

И вот утром, когда многие из нас, в том числе и я, сидели на подоконниках, а в „загоны“ (дорожки с оградой, отделявшей заключенных друг от друга во время прогулок) была введена партия товарищей, в которой был и Боголюбов, вошел во двор в сопровождении Курнеева и надзирателей сам Трепов в сером генеральском пальто на опашку».

Ну ясно, «на опашку». Нам уже известно про эту треповскую привычку. Градоначальник не изменил себе и сейчас. Надо, однако, признать, день был жаркий, и, не имея даже такой привычки, никто не стал бы надевать шинель в рукава, коли уж нельзя обходиться без нее в служебные часы.

Скоро вся тюрьма уже знала, что приехал градоначальник.

«Само собой разумеется, что на окнах сейчас же появились и те из заключенных, которые до этого были чем-либо заняты в камерах. В однообразии тюремной жизни всякий приезд начальства был для нас развлечением».

Вышло, однако, не развлечение. Случилось то, чего никто не ожидал.

Вот шагает по двору Трепов, хмуро поглядывает вокруг, семенит сбоку Курнеев.

«Курнеев на ходу негромко что-то доказывал градоначальнику. Надо полагать, объяснял, кто был в числе гуляющих, и, конечно, объяснил ему при этом, что поодаль от остальных стоявший Боголюбов уже осужден и приговорен к каторге. Я говорю, надо полагать, что именно было такое указание на Боголюбова, так как генерал, как только выслушал то, что докладывал ему Курнеев, быстро повернулся и прямо направился к Боголюбову.

– Ты как смеешь стоять передо мной в шапке! – крикнул во весь голос Трепов, и не успел Боголюбов опомниться от совершенно неожиданного наскока, как Трепов с криком „шапку долой!“ размахнулся правой рукой…»

Картуз слетел с головы Боголюбова. И тотчас гневный, негодующий крик вырвался из всех окон. Град проклятий обрушился на Трепова:

– Палач! Мерзавец Трепов!

– За что человека ударил? Подлец!

Градоначальнику кричали даже «Вон отсюда!». Многие улюлюкали, свистели. Шум нарастал, сотни голосов заходились в истошном крике, а к нему присоединился и сильный грохот, словно рушилась тюрьма. Это в камерах узники стучали всеми предметами, какие были под рукой, и все, что можно было просунуть сквозь железные решетки окон – жестяные кружки, книги, обломки разбитых табуреток, – все летело сверху во двор.

Вот свидетельство другого очевидца:

«Трепов, потрясая кулаками, что-то кричал в ответ, но что, за грохотом и криками нельзя было расслышать. Затем Трепов ушел, быстро увели со двора заключенных, бывших на прогулке (а с ними и Боголюбова), и минуты через три среди двора появился Курнеев. Он замахал нам руками, чтобы мы помолчали и дали ему что-то сказать.

– Ну что вы наделали! Из-за вас теперь Боголюбова приказано высечь! – крикнул Курнеев среди воцарившейся тишины».

Майор и сам был взволнован. Ведь то, что происходило, означало бунт, а он этого не ожидал и растерялся.

На что он рассчитывал, сообщая населению тюрьмы о приказе градоначальника, трудно сказать. Скорее всего, надеялся постращать узников. Но своим сообщением еще больше озлобил их.

– Что? Что он сказал? – послышался среди еще мертвой тишины чей-то голос из окна.

Ему ответил другой узник:

– Пороть будут… Боголюбова… Господи!..

Поняли люди наконец, что взрослого человека, студента, революционера, ни за что ни про что собираются выпороть, и тут тюрьма совсем обезумела. Страшный многоголосый вопль и стон потряс все камеры сверху донизу, все шесть этажей перенаселенной «предварилки». К возгласам боли, злобы, негодования и ярости снова присоединился остервенелый грохот – вся тюрьма содрогалась.

– За что? За что хотят обесчестить человека? За то, что он свободы хочет? Родному народу все лучшее отдает?

– Позо-о-ор насильникам! – прорывались голоса сквозь общий крик. – Долой режим насилия и кнута!

«Началось уже нечто совсем невообразимое, – рассказывает очевидец-узник. – Помню, я схватил тяжелую оконную раму и – откуда только взялась сила – принялся дубасить ею в железную дверь. Просто нужно было дать какой-нибудь выход бешенству… Если бы не было этой рамы и я не смог бы оторвать от стены железную кровать или стол, я бы, вероятно, сам стал биться об пол и стены. То же самое происходило в других камерах».

Но это был только пролог к тому, что произошло затем.

Не зная еще толком, что происходит на мужской половине тюремного двора, узницы женской половины переполошились, заголосили и тоже начали стучать в двери камер и окна. За криком, стуком и плачем последовали истерики.

«Против наших окон, – рассказывает одна из узниц, – на проходном дворе было два сарая. Вдруг двери сараев открыли, тюремщики стали вытаскивать оттуда огромные вязанки розог и делать из них небольшие пучки. Стало ясно, что готовится что-то тяжелое…»

– Ах ты, мать моя! – только и повторял Курнеев, мечась по галереям тюрьмы. Что он ни делал, получалось все хуже.

Порку Боголюбова он хотел сначала устроить во дворе, чтобы все видели. Но то, что творилось в камерах, напугало майора, и он передумал.

– Нет, давайте в коридор его, – велел Курнеев экзекуторам и сам выбрал место на галерее второго этажа. Отсюда свист розог и стоны были бы слышны всем.

А когда розги засвистели, никто не услышал стона. Ни единого звука не издал Боголюбов. И долго потом Курнеев не мог забыть его глаз…

5

В тот день не один Боголюбов пострадал: многие были избиты в «предварилке», избиты страшно, до потери сознания. Тюремщики врывались в камеры, где не прекращалось буйство узников, и колотили направо и налево кулаками, прикладами ружей, иных утащили в темные карцеры…

Много ли было толков в столице об этой драме? Весть о случившемся в «предварилке» выползла за ее стены в тот же день и дошла до многих, но не было впечатления большой сенсации. Кого-то посекли розгами за непочтение к высшему чину? Ну что ж! Хотя с недавних пор и отменены телесные наказания в империи, да ведь Боголюбов-то этот арестант! Даже почти каторжник! А каторжников можно сечь – это право за тюремной администрацией осталось. Ну, еще там за буйство кое-кого поколотили, так ведь еще разобраться надо, кто тут прав, кто виноват.

Газеты сообщили о трагедии скупо: «по слухам», «будто бы».

Для виду по указанию прокурора кого-то послали в «предварилку» обследовать, что было да как. И казалось, на том дело и заглохнет.

А Трепов, когда ему говорили, что многие все же возмущаются происшедшим, только плечами пожимал.

– Кто возмущается? Мошенники эти, как их наш Пален зовет? Девки эти?

– Да нет, не только они, – докладывали градоначальнику. – В самых порядочных кругах общества тоже ахают.

– Не ахают, не ахают! – решительно опровергал Трепов. – Уж я знаю, что в этих кругах говорят. Меня сам граф Пален одобрил!

Это была правда. Для успокоения совести Трепов пытался убедить в своей правоте и строптивого «советника» графа, Анатолия Федоровича Кони, слывшего одним из самых больших правоведов в столице. С ним дружили писатели, артисты, адвокаты, профессора. «Дай, – наверное, сказал себе градоначальник, – послушаю, что эти господа говорят? Кони должен знать».

На другой же день после драмы в «предварилке» градоначальник сидел дома у Кони и доказывал, что иначе поступить не мог, не было никакой другой возможности.

– Сил моих не было вытерпеть: стоит передо мной каторжник – и не снимает картуза!

Кони старался объяснить градоначальнику, что по закону пока нельзя считать Боголюбова каторжником – ему не вручен еще ответ Сената на кассационную жалобу.

Об этом разговоре с Треповым у Кони есть запись:

«Я ему откровенно сказал, что был и возмущен и расстроен его действиями… и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно содержащихся в Доме предварительного заключения…»

– Господи! – морщился и махал рукой Трепов. – Да что вы такое говорите, любезный Анатолий Федорович! Конечно, все признают: вы великий знаток законов и человек умнейший, да ведь тут дело-то решенное. Схвачен с оружием, как же не каторжник? А кроме всего прочего, он и не дворянин – сын дьячка, я узнавал. Подумаешь, персона! Мошенник и есть, да еще из неблагородных!

Кони было трудно разговаривать с градоначальником – казалось, этот вельможа не в состоянии понять даже то, что доступно разуму любого человека, не лишенного сердца и элементарных понятий нравственности. Допустив чудовищную жестокость и беззаконие, Трепов ни в малейшей мере не считал себя виноватым и еще твердил, что он всего лишь «службу исполнял».

– От царя мне достается, ну, а от меня – уже другим. Коловращение жизни, – разводил тяжелыми руками Трепов. – На том и свет держится!

Кони в эти минуты думал: «Тиранство есть привычка» – и вспоминал совещание у графа Палена в декабре прошлого года по поводу только что случившейся антиправительственной демонстрации у Казанского собора. Ведь Трепов первый тогда высказался за спасительное средство против «девок» и «мошенников» из революционной молодежи – беспощадную порку. Сечь! Сечь! И вот сейчас, полгода спустя, сам же перешел от слов к делу.

– В цивилизованном государстве этого не должно быть, – пытался Кони убедить Трепова и приводил изречение одного мыслителя, что жестокость и насилие ни к чему хорошему не приводят и что «терпимость – очень трудная добродетель, для некоторых – труднее героизма».

Трепов снова ссылался на Палена, от которого получил полную поддержку. Стараясь как-то оправдаться в глазах просвещенного Кони, покаянно бил себя в грудь.

– Я солдат, я – человек неученый, юридических тонкостей не понимаю!.. Ну, да ничего, – прибавил он затем, – теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка… Боголюбова я перевел в Литовский замок… Я ему послал чаю и сахару…

Кони всего передернуло от этих слов Трепова. «Сострадание» проявил! Подверг человека позорному издевательству, надругался над его личностью и для успокоения совести послал ему «чаю и сахару».

После ухода градоначальника Анатолий Федорович долго не мог успокоиться, все твердил:

– Крепостник с головы до ног! «Барство дикое» – вот таких Пушкин и имел в виду. Ушла в прошлое эпоха Николая I, а все то же барство дикое царит на Руси.

Возмутительный поступок Трепова останется безнаказанным – вот в чем видел Анатолий Федорович главную беду. Даже с точки зрения установленных законов, несущих на себе всю печать крепостничества, это свирепое надругательство градоначальника над беззащитным человеком было правонарушением.

А граф Пален, министр юстиции Российского государства, лично все одобрил!

В глазах Кони законодатель – это и выразитель правового сознания народа, и его нравственный учитель. Как же далеки от этого и сам Пален, и все его окружение, не говоря уж о Трепове!

Увы, когда Анатолий Федорович попытался в тот же день высказать в разговоре с Паленом свой взгляд на драму в «предварилке», граф целиком поддержал Трепова.

«„Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо: он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова… Надо этих мошенников так!“ – И он сделал энергичный жест рукою», – вспоминает Кони.

А потом, совсем разъярившись, граф стал кричать:

«Надо послать пожарную трубу и обливать этих девок холодной водой, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять!..»

Кони думал: «Вот оно, барство дикое!»

Несколько дней спустя Анатолий Федорович узнал, что Боголюбов уже загнан под Харьков, в Белгородский каторжный централ, где господствовал страшный режим: там люди заживо сгнивают в кандалах. Стало известно также, что майора Курнеева градоначальник перевел к себе чиновником особых поручений. Казалось, тем все и кончится и скоро забудется, как уже не раз случалось в подобных случаях. Злоупотребления всегда легко сходили с рук разным треповым. И даже самый след загубленного человека исчезал навсегда.

Скажем тут же: Боголюбов не вынес позора и вскоре сошел с ума там же, в Белгородском централе.

На этот раз, однако, нашлись люди, которые постарались запомнить все, что произошло с ним. С некоторыми из этих людей мы встретились в день похорон Некрасова (состоявшихся, напомним, полгода спустя после драмы, о которой рассказано в настоящей главе), в канун нового, 1878 года.

Что же было дальше? – спросите вы.

А вот послушайте.

Глава третья. Ожесточенные сердца

1

Наступил 1878 год. Блистательная столица империи жила своей обычной жизнью.

В новогодние праздники дом на Гороховой (так называлась в народе резиденция генерал-адъютанта Трепова) весь светился огнями. Дом большой, в три этажа. Тут и казенная квартира Трепова, и его служебная канцелярия, и генеральские приемные, и комнаты его чиновников, и всякие другие «апартаменты» градоначальства. Есть даже особая комната, которая называется «Стол особых происшествий».

Снежным январским вечером недели через три после похорон Некрасова в градоначальстве, в квартире Трепова, по случаю семейного праздника опять было многолюдно от гостей, гремела музыка. Шумные торжества в доме на Гороховой, однако, не стóят подробных описаний. Богат старик – это все знали. Всего у него вдоволь – и денег, и орденов, и лент всяких. В милости у государя человек и даже, по слухам, состоит с ним в каком-то родстве. Почти ежедневно появляется Трепов в Зимнем дворце и пользуется чрезвычайным расположением царя. Бывает, чуть он задержится с явкой на доклад в Зимний дворец, а там уже тревожатся – не случилось ли революции в столице? И сам государь начинал нервничать и теребить всех: что с Федей?

А Федя – это и есть Трепов. Так его называют не только во дворце, не только близкие и родные, а даже питерские извозчики. Чуть завидят его экипаж издали и кричат друг другу:

– Остерегись! Федька едет!

Нет, не на эти подробности, а на другое следует обратить внимание.

В разгар праздничного вечера майору Курнееву зачем-то понадобилось заглянуть в людскую, где пили чай слуги Трепова и кучера господ, приехавших на торжество. Наверху, в квартире градоначальника, все богато, а в людской, конечно, как в людской. Коптит на дощатом столе керосиновая лампа, пахнет кислой капустой, крепчайшим табачным дымом, перепрелой овчиной. Народ ведет себя кто как: одни едят и пьют, другие храпят по углам на лавках, третьи сидят возле печки и беседуют о том о сем, а кое-кто сидит у лампы и читает.

– Ишь читачи какие! – усмехнулся Курнеев и, не совсем твердо держась на ногах, направился к тесно сгрудившимся у лампы кучерам.

Те встали. В людской присмирели, лишь спящие продолжали храпеть. Майор наведывался сюда часто. Все ему надо знать, во все углы нос свой сунуть. Телохранитель!

Один кучер, черномазый и тощий, держал в руках тоненькую затрепанную книжицу. Майор отобрал ее у кучера и поглядел – какая-то сказка. Пока, щурясь и ворча на плохой свет лампы, Курнеев силился разобраться, что за сказка, кучер, которого он и разглядеть как следует не успел, вдруг исчез. Как сквозь землю провалился.

– Ах ты, мать моя! Где он? – заревел Курнеев, мечась по людской. – Подать его мне сейчас же!

Он заглядывал под лавки, за печку, под стол – кучера нигде не было. Кто-то из поваров, человек, должно быть озорной и смелый, с усмешкой сказал:

– Стоя на молитве, ног не расставляй: бес проскочит.

– Я тебе покажу беса! – накинулся на него майор. – В морду хочешь? По миру пущу, болван! Жить надоело?

Где же, где тот кучер? Книжка же его крамольная! По виду – сказка, а говорится в ней про крестьянское малоземелье, про тяготы да подати, которыми задавлен мужик. В градоначальстве такие книжки, отобранные у разных лиц, держали под замком в особом шкафу. Чтение народу таких книжек считалось «пропагандой», а за это по закону давалось от пяти до десяти лет каторги.

– Кто он такой был? Чей? – требовал ответа Курнеев.

– Бес его знает! – отвечали люди. – Господский кучер чей-то. Книжку, говорит, барин дал.

Курнеев как был, в расстегнутом мундире и без шапки, кинулся на улицу, и вслед ему послышался смех. То повар сказал под стук закрывшейся двери людской:

– Коси малину, руби смородину!..

Сколько ни искал Курнеев того кучера, не нашел. Обежал майор и Гороховую, и Адмиралтейскую – все напрасно. Экипажей – прорва, кучеров возле них тоже немало, а поди узнай владельца крамольной книжки среди этой кучи бородатых и безбородых людей. Да и темно было: возле градоначальства тоже не шибко много фонарей горело. И вернулся Курнеев обратно ни с чем. На всякий случай он тихонько подкрался к двери людской, прислушался к идущему там разговору, и ему вдруг явственно послышалось названное кем-то за дверью имя Боголюбова. В первое мгновение майор обмер, а придя в себя, рванул дверь и влетел в людскую с криком:

– Какой Боголюбов? Что? Кто таков-с?

– Я говорю, может, то он был? – отозвался старик сторож, вставая с лавки.

– Кто он? Говори сейчас же!

– Слух такой, байка есть, – продолжал шамкать сторож. – Будто бы Боголюбов, которого, стало быть, в тюрьме посекли, по ночам все вокруг нашего градоначальства ходит. Да… От него ни крестом, ни пестом не отделаешься. Не отмолишься, не отплюнешься, не отлаешься. Вот, говорю, может, то он и был.

– Кто? – выпучил глаза майор. – Кучер тот?

– Ну да. Оборотнем стал и народ смущает.

– Верно, верно, – раздались голоса в людской. – Мало чего не бывает? Сам видишь: ейн, цвей, дрей, в момент испарился. Мы и сами, почитай, в себя не придем.

– Врете все! – бесновался Курнеев, но уже начинал колебаться.

Может, вправду являлся сюда оборотень. А тут еще беда случилась: впопыхах майор где-то выронил из кармана ту крамольную книжицу. И где ее теперь искать, он и сам не знал. Какая-то чертовщина, право! Вроде тех красных колпаков, которые ему померещились недавно на кладбище.

Руки и ноги дрожали у майора, и он был до неузнаваемости бледен, когда, поднявшись наверх, подошел к Трепову и рассказал о случившемся в людской.

– У меня прием, гостей полно, а ты бог с чем лезешь! – рассердился Трепов на своего телохранителя. – Да ты, брат, просто пьян! Нарезался, как сапожник!

– Ей-богу, ваше превосх…

– Пошел! Спать поди, дурак! Еще Боголюбова сюда приплел. За тыщу верст отсюда твой Боголюбов! За тремя решетками! Как он мог вдруг кучером сюда представиться? Ерунда!

Курнеев уже не знал, что говорить, и только лепетал :

– Так я же… Ваше высокопревосх… Ей-ей! Сам в руках ее держал.

– Кого ее?

– Книжицу ту. Запретную…

– Тебе померещилось, любезный…

И градоначальник отошел от Курнеева, на ходу еще продолжая отмахиваться от него руками.

Он и сам был «подшофе», то есть изрядно под хмельком.

2

Тот, за кем тщетно гонялся в этот вечер Курнеев, вовсе не был оборотнем, а человеком во плоти, и всякий, кто знал Михаила Фроленко, без труда различил бы в кучере знакомые черты. Южанин происходил из простой бедной семьи и сам был прост с виду. Так что ему ничего не стоило выдать себя за кучера, тем более па нем и полушубок был кучерской.

Пользуясь темнотой, он легко ускользнул от пытавшегося его настигнуть майора. Пробежал два дома и юркнул в ворота третьего – на той же Гороховой. Единым махом взлетел по скрипучей захламленной лестнице на четвертый этаж и постучал в обшарпанную, обитую войлоком дверь.

В убого обставленной большой комнате сидели при свече трое. На столе дымил самовар.

– А, привет! Ну, с чем прибыл, дружище?

Такими словами встретили Фроленко сидевшие здесь люди. Тут же скажем, что это были тоже члены южнорусского кружка бунтарей. Как видим, в Петербурге их сейчас собралось немало. Постоянным местом деятельности кружка были разные города Украины.

– Со щитом я, со щитом! – с порога объявил Фроленко. – Правда, чуть не попался, да милостив бог, говорят.

Обстоятельства торопят нас, мы накануне новых важных событий, и хотелось бы поскорее перейти к ним.

Поэтому расскажем лишь вкратце о разговоре, который вели в этот вечер соратники-бунтари. Первым, что заслуживало внимание, было следующее.

– Сюда приходили Вера и Маша, – сообщили Михаилу его приятели. – Ты ничего им не говорил о нашем деле? Как раз этим только и интересовались, спрашивали.

– Нет, – отвечал Фроленко. – Мы условились не вводить их в курс дела, и я, конечно, ничего им не говорил. А они, признаться, уже не раз пытались меня атаковать.

– Дело не женское…

– Вот именно. Обойдемся без них…

О каком же деле шла речь? Понять было не просто. Полицейские преследования, страшные кары, обрушившиеся в последние годы на революционеров, научили их осторожности. Конспирация стала более строгой, а прежде ею часто пренебрегали, и многие за это жестоко поплатились. И особенно большие строгости в конспирации чувствовались здесь, в революционных организациях Петербурга. Не всем это нравилось, нелегальные приемы борьбы только начинали применяться в революционном движении. Землевольцев, стремившихся создать строго законспирированную партию, в революционной среде иронически называли «троглодитами», то есть пещерными людьми первобытных времен.

Одно можно было уловить из разговора южан в тот вечер: готовится какая-то акция против Трепова и никто о ней пока не знает и не должен знать. И еще можно было уловить, что подготовка идет серьезная. За Треповым установлена слежка, градоначальственный дом взят под наблюдение и уже добыт план расположения его служебных и жилых помещений. А сегодня Фроленко удалось разузнать и порядок приема посетителей. Ради этого он и забирался в дом на Гороховой.

– Так вот, хлопцы, какую картину я выяснил, – рассказывал Фроленко своим друзьям. – Слушайте внимательно. По вторникам, четвергам и субботам от десяти до двенадцати часов утра у градоначальника прием просителей. Трепов выходит к просителям собственной персоной исамолично выслушивает их просьбы. Он еще и актер, мерзавец! В псевдодемократию играет. Ну, дальше. Этих челобитчиков впускают в особую приемную, и здесь чиновники канцелярии принимают пришедших, заносят фамилии в списки и только после этого ведут в приемную градоначальника.

– Все понятно, – кивали приятели Фроленко.

– Приемная эта рядом с кабинетом Трепова, – продолжал объяснения южанин. – Челобитчиков выстраивают в одну линию. Первый проситель становится против самой двери кабинета, откуда в положенный час и появляется в сопровождении помощников сам мерзавец!

– Ты не ругайся и не так громко говори!

– Прошу прощения. Если посетителей много, их разбивают на отдельные партии по десять человек и по очереди ведут к старой ярыге. Майор Курнеев присутствует во время приема от начала до конца, а это – собака из собак. Кроме него, позади генерала стоят еще какие-то чины…

На этом и оборвем рассказ Фроленко.

Добавим лишь, что в позднейших «Записках семидесятника», написанных этим человеком уже после многих лет заточения в Шлиссельбургской крепости, есть такая запись о той акции, которая готовилась против Трепова:

«Попко и я наняли в Петербурге против полицейского управления комнату и стали следить за выездами Трепова…»

Дальше Фроленко пишет о Засулич:

«Она знала, что кто-то ведет дело против Трепова, и, встречаясь со мной, даже спрашивала, движется ли это дело… О том, что я и Попко ведем дело, мне, конечно, нельзя было говорить ей…»

Эта запись очень важна для понимания всего того, что произошло через несколько дней, и потому мы ее привели.

3

В двадцатых числах января судебный процесс «193-х» должен был наконец закончиться. Приговор ожидался со дня на день.

Январь этот был беспокойным для России, но победным: на Балканах русские войска разбили турок и стояли почти у ворот Константинополя. Уже шли переговоры о перемирии.

В среду 23 января в столице почти одновременно стали известны два события: с Балкан пришла весть о подписании перемирия; из здания петербургского окружного суда дошли слухи, что приговор наконец оглашен.

Пока длилось следствие по делу о «преступной пропаганде в империи», из которого и выросло дело «193-х», некоторые из подсудимых успели умереть в тюрьмах, иные сошли с ума. Приговор прибавил к этим несчастным 28 осужденных на долгие сроки каторги. 18-ти другим предстояла ссылка в Сибирь, а еще 30 человек получили разные сроки отбывания «наказания». Остальные были оправданы (это после четырех лет сидения в тюрьме, пока шло следствие) или освобождены в виду продолжительного предварительного заключения, которое было им зачтено. Добавим, что из 193-х – 38 были женщины, пятая часть.

Тотчас по оглашению приговора стало известно, что в высших сферах его считают излишне мягким. Царь недоволен.

На Невском, в одной из дешевых гостиниц, где-то под самой крышей, ютилась коммуна молодых разночинцев. По вечерам здесь бывало людно, шумно, весело. Заходили сюда «на огонек» и питерские революционеры.

В тот день, когда в столице стали известны исход процесса «193-х» и долгожданное заключение перемирия с турками, в двух комнатках коммуны было особенно оживленно и тесно от набившихся сюда людей. Это были преимущественно молодые люди – студенты, начинающие учителя, курсистки. Тут мало ели, ничего не пили, кроме чаю. А больше занимались тем, что увлеченно спорили.

С азартом молодости тут пересматривались заново многие духовные ценности, накопленные человечеством. И среди всеобщего шума, смеха, то обидчивых, то торжествующих возгласов устаревшие воззрения отвергались, новые принимались с жарким восторгом, под крики ура.

Одни тут верили в бунтарский социализм Бакунина, другие поклонялись таким вождям народничества, как Лавров и Ткачев. Имена Герцена и Огарева почитались как святыни. О Чернышевском, Добролюбове и Писареве говорили, как о великих учителях человечества. Достоевского ругали за его роман «Бесы», а Тургенева, наоборот, ставили высоко. И редко кто вспоминал имя Некрасова без слез.

Кто тут в коммуне хозяин, а кто гость, трудно было разобрать. Обстановка убогая, стульев почти нет, но никто не обращает на это внимания. Сидят на подоконниках, кроватях, тумбочках, а то и на столе. Много бородатых мужчин, и выглядят они старше своих лет. Дамы в черных платьях с кружевными воротничками, а прически строгие, без витиеватости, – косы вокруг головы, косы на затылке, много и стриженых.

Было часов семь раннего зимнего вечера, когда здесь появились Вера и Маша. Неразлучные подруги. Обе худенькие, всегда тихие с виду, и обе, как знали лишь немногие, очень отчаянные. Впрочем, после похорон Некрасова о мужестве этих девушек заговорили. В коммуне знали о бегстве Курнеева с кладбища.

Получасом позже пришел и Фроленко.

– A-а! Вы здесь! – приветствовал он девушек. – Ну как вам показался приговор?

Выглядели девушки необычно возбужденными, в глаза южанину почему-то старались не смотреть. Поговорили о приговоре, и Вера со странным блеском в глазах произнесла:

– Ничего… Отольются кошке мышкины слезы.

Вера простудилась на похоронах Некрасова, недели две проболела и еще до сих пор кашляла. Жила она, как и Маша, на полулегальном положении и постоянного пристанища почти не имела.

Здесь, в Петербурге, у нее жила старушка мать, и Вера частенько навещала ее, но из предосторожности ночевать не оставалась.

В самые последние дни Вера приискала себе квартирку на заднем дворе убогого дома на Петербургской стороне.

Маша тоже перебивалась кое-как, ночевала где придется, то у Малиновской, то у Веры.

– А я к матушке вашей заходил, к Феоктисте Михайловне, – сказал Фроленко.

Вера подняла глаза, и их выражение показалось южанину еще более загадочно-замкнутым.

– А зачем к матушке моей заходили? – спросила она.

– Так… Думал, вы там, у нее.

– Нужна я была вам зачем-то?

– Нет, нет… Просто так. Хотел узнать ваше здоровье… Да, может, какие новости есть?

– Новости? – пожала плечами Вера. – А у вас что? В Киев не собираетесь?

Фроленко ожидал, что девушки спросят его о «том деле». Нет, не спросили.

Вера только вдруг сказала:

– Надо дело делать, и поскорее, а тут, в этих номерах, без конца толкуют о всечеловечном обновлении. Что впустую толковать, что спорить?

Разговор этот оборвался из-за появления младшей из сестер Корниловых – Любушки. Она вошла с улицы раскрасневшаяся, бойко-веселая.

– Ну, дорогие, могу вас порадовать, – начала она выкладывать новости. – Для помощи тем, кого сейчас засудили, мы с сестрами собрали уже изряднейшую сумму денег и много всякой одежды!

Сестер Корниловых называли в столице «Обществом Красного Креста». Они ездили по тюрьмам, хлопотали об облегчении участи тех «мошенников» и «девок», против которых обращали свою карающую десницу граф Пален и вся полицейско-жандармская машина столицы. Сестры собирали и передавали заключенным деньги, одежду, книги.

При Любушке бунтари не стали продолжать разговор, который они вели.

4

Следует хоть немного послушать, о чем еще здесь говорили в тот вечер. Поведение людей всегда определено их временем, и давно общеизвестно: идеи и настроения времени накладывают свою печать на всю жизнь общества.

«Народ», «мужик», «община крестьянская», «наш бедный страдающий брат» – вот слова, которые только и слышались в разговорах завсегдатаев коммуны. В общину продолжали верить свято. Хотя, впрочем, порой раздавались скептические голоса, что крестьянская община – это застой и связывать с ней надежды на революцию, на социалистическое переустройство России – ошибка. Тем более, в деревне явственно обнаруживаются признаки нарастающего распада общины. Одни мужики после реформы богатеют, и никакого социализма им не нужно, а другие, вконец разорившись, уходят в города.

– Да, господа, это факт, – твердил рослый человек в косоворотке, по виду из рабочих. – Смотрите, что делается у нас, хотя бы тут, в Питере. Распухает город, будто на дрожжах. А за счет кого? За счет мужика. Фабрик и заводов эва сколько новых! И всякая мелкая промышленность растет как грибы, право. Никогда не было в Питере такого наплыва народу. Тоже ведь за счет мужика. Истопники, дворники, плотники, слесаря, пожарники…

– Будет вам, – машет рукой на эти слова рабочего один из его собеседников, молоденький, пылкий студентик с черными усиками. – Будущее России – именно в крестьянских общинах, капитализма у нас не будет, а язву пролетариатства мы изживем. Рабочие что? Они только придаток к крестьянам, на них надо смотреть как на временно отлучившихся из деревни, куда они должны возвратиться опять к земле, в свою родную общину… Значит, спасение – в ней!

– Не возвратятся, увидите, – стоит на своем человек в косоворотке. – Вот объясните, я ведь не из шибко грамотных, отчего так: крестьян в России, я где-то читал, – около пятидесяти миллионов, а семей помещиков – всего тридцать тысяч, и вот, изволите ли видеть, эти пятьдесят миллионов никак не могут сбросить с себя гнет тридцати тысяч! Так в чем же тут дело, как думаете?

– Дельный вопрос, – замечает один из собеседников, улыбчивый мужчина в пенсне на шнурочке. – Тут ссылкой на городового не отделаешься. Ходили же мы в народ, пытались поднять мужика. А что вышло? Я лично считаю, братцы, что в неудаче нашего хождения в народ надо хорошенько разобраться. Видимо, в чем-то мы тут сами виноваты, чего-то еще не поняли!

Художница Малиновская, часто бывавшая в коммуне, пришла сюда и сегодня. В кружке мужчин и женщин, окружавших ее сейчас, шел разговор на философские темы, но тоже так или иначе упоминался мужик и народ.

– У известного нам француза Монтескье[1] сказано, – рассуждала Малиновская, держась обеими руками за спинку стула (все стояли вокруг этого стула), – сказано так, господа: «Народ честен в своих стремлениях, но не в своих нравах». Смысл тот, друзья, что о народе мы должны судить по его идеалам, а не по уродливым явлениям его трудной жизни. Бывает много и наносного, и болезненного, но основа – здоровая, и лучшее возьмет верх.

– Вот именно! – послышались голоса. – Возьмет, если дать этому выход! Но где же он, выход? Где его искать?

В полутемном алькове, где человек десять ухитрилось усесться вместе на одну кровать, идут толки о перемирии с турками. И снова слышится: «мужик», «народ». Герои-солдаты, мужики простые, показали чудеса храбрости в боях, но сколько их полегло, а во имя чего? Вправе ли нынешние правители России оправдывать огромные жертвы в войне тем, что, мол, идет борьба за освобождение славян на Балканах, если дома, внутри империи, нет свободы и, несмотря на отмену крепостного права, народ по-прежнему задыхается от произвола властей и помещичьего гнета.

– Нет, господа! – твердил человек в бархатной блузе. – Мы должны что-то новое искать и прежде всего понять, кто мы есть?

Кто они есть? Народники – вот кем были собравшиеся тут люди; почти все они так или иначе участвовали в знаменитом хождении в народ.

Началось движение года четыре назад. Оно распространилось с быстротой урагана и вовлекло в себя тысячи молодых людей.

В народ! В народ! Поднимать Русь! Пора!

Петербургская молодежь втянулась в это движение первой.

Оставляли университеты, институты, академии и, готовясь к походу «в народ», старались и сами опроститься: изучали ремесла, заготовляли крестьянскую одежду. Добывали брошюры и книжки, которые предстояло распространять и читать еще почти сплошь безграмотным мужикам.

Верили, что народ ждет только нового Стеньку Разина, чтобы восстать. Вот молодежь и должна сообща сыграть роль Степана Разина и поднять народ на бунт против старого порядка жизни.

Верили, что вековечная сельская община может стать хребтом новых порядков на Руси. На Западе давно нет таких общин, а здесь они сохранились, и русский мужик просто клад для социализма.

Весной 1874 года тысячи молодых людей и девушек двинулись в деревни. Приобретали харчевни, мастерские, постоялые дворы. Нанимались пильщиками дров. Ходили по избам, заводили разговоры. О житье-бытье. О малоземелье. О выкупных платежах и податях. Девушки собирали сельских ребят и учили их грамоте.

А осенью начались аресты…

Остановить движение властям сразу не удалось, но тюрьмы зато скоро переполнились. Вот отсюда и выросло дело «193-х». Число привлеченных к следствию сперва достигало двух тысяч. Постепенно оно сократилось до девятисот. К концу следствия власти остановились на ста девяноста трех, как наиболее виновных, и, наконец, только в конце прошлого года дело передали в суд, и начался процесс, кончившийся лишь сегодня.

А до этого еще был процесс «50-ти», тоже окончившийся, как и суд над участниками демонстрации у Казанского собора, беспощадными приговорами для многих.

Вот все это и ожесточало сердца…

Но особенно возмутил людей того круга, о котором мы рассказываем, случай с Боголюбовым. Даже приговоры суда на последних процессах не вызывали такого резкого и всеобщего возмущения, как поступок Трепова. На вечерах в коммуне не раз заходил разговор об этом, и каждый раз на самых высоких нотах. Мол, такое оскорбление и поругание человеческой личности нельзя забыть, отмщение тирану было бы в данном случае лишь исполнением высшего нравственного закона.

В коммуне часто можно было услышать михайловский стих:

Что ж молчит в вас, братья, злоба,
Что ж любовь молчит?
В еще более резких тонах велись в коммуне такие разговоры сегодня; приговор, вынесенный на процессе людям, которых многие тут хорошо знали, только подлил масла в огонь.

Пожалуй, сдержаннее всех вели себя сегодня лишь трое: Вера, Маша и Фроленко. То, что они задумали, не знал здесь никто.

Но и Фроленко в этот вечер еще не знал того, что между собой решили девушки.

5

Поглядим, что происходило тем же вечером в доме министерства юстиции на Малой Садовой.

Анатолий Федорович Кони наконец подал в отставку с поста вице-директора департамента и сегодня получил новое назначение на должность председателя окружного Санкт-петербургского суда.

Кончилась мучительная служба в министерстве, вернее, у графа, который, как иногда горько шутил Кони, отдавал дань богине правосудия Фемиде лишь тем, что сбрасывал пепел со своих сигар в пепельницу со статуэткой этой богини.

– Да, к тому, что составляет истинное правосудие, царский министр Пален настоящего касательства не имеет. Бедная Фемида!

Так говорил себе в этот вечер Анатолий Федорович, разбираясь в остатках бумаг, которыми еще был завален его служебный стол.

– Финита ля комедиа, – бормотал порою Кони.

С завтрашнего дня Анатолию Федоровичу предстояло приступить к исполнению новых обязанностей председателя суда. И ему хотелось верить, что опыт и знания позволят ему действительно послужить правосудию.

Час назад Кони прощался с графом. Его сиятельству как раз при Кони доложили, что судьи, вынося свой приговор по делу «193-х», одновременно постановили ходатайствовать перед царем о некотором уменьшении сроков каторги и ссылки. Графу это не понравилось.

– Мягковат приговор и так, – говорил Пален, недовольно качая головой. – Я знаю, на что эти мягкотелые господа в красных мундирах рассчитывают! (Он имел в виду сенаторов-судей.) Надеются на доброту государя, знаю, знаю! Хотят угодить царю в расчете, что кое-кого из этих мошенников и девок его величество видели на театре военных действий. Напрасный расчет!

– Почему же? – спросил Кони. – Ведь, по мнению самих военных, наши так называемые разночинцы и нигилисты хорошо себя показали на фронте. Героически!

– Это ничего не значит. Кулак нельзя расслаблять, – отвечал граф. – Я знаю мнение государя. Общественная безопасность и достоинство государства, любезный мой Анатолий Федорович, у всех нас, подлинных слуг престола, должны стоять на первом месте. Учтите это!

«Трудно мне придется», – подумал в ту минуту Анатолий Федорович. Как же отправлять правосудие в стране, где жестокое обращение с людьми свободной мысли расценивается окружением царя-самодержца как первейшее свидетельство верности престолу и служебного усердия!

Так не зря ли тешить себя надеждами на возможность творить добро честным и гуманным исполнением долга на новом поприще? Что трудно служить, оставаясь до конца верным человеколюбивым принципам, – это Кони слишком хорошо знал. Знал, но говорил себе: страшится жизни лишь тот, кто ее недостоин.

Уходя от графа, Анатолий Федорович бросил последний насмешливый взгляд на пепельницу с фигуркой Фемиды.

В девять вечера в кабинет Кони заглянул высокий, худой и желчный с виду человек. Это был прокурор Желеховский – главный обвинитель на закончившемся процессе «193-х».

– Сейчас был у графа, – сообщил он, устало садясь в кресло. – Ну, дорогой Анатолий Федорович, теперь империя может, кажется, спокойно вздохнуть. Скверна вольномыслия почти вся вычищена, и последний этот процесс, надеюсь, окончательно замкнет собою круг.

– Вы думаете?

– Все уверены, да и как тому не верить. Благодаря процессу произведен еще один выстрел в самое сердце революции. Пришел конец этим мошенникам и девкам! Теперь все затихнет, уверяю вас!

Кони, усмехнувшись, заметил:

– Уже и вы стали употреблять это выражение?

– Какое?

– «Мошенники» и «девки»…

– А что? Не вижу ничего дурного в таком подражании его сиятельству…

Анатолий Федорович хорошо знал Желеховского. Давно махнув рукой на свою собственную порядочность, прокурор этот испытывал подленькое удовлетворение, когда видел, как жизнь «мажет сапогом морду» собрата по профессии, старающегося оставаться верным идеалам гуманности и правды.

Ни в правду, ни в гуманность, ни в какие светлые принципы этот человек уже давно не верил. И даже похвалялся этим. Кроме недавно обошедшей весь Петербург фразы «Это чистая революция!», сорвавшейся с уст прокурора на процессе, Желеховский был известен произнесенной как-то однажды другой фразой: «Новых веяний я не понимаю! Не понимаю даже, зачем их надо понимать?»

А сейчас он произнес слова, которые, как подумал Кони, пожалуй, тоже могут оказаться знаменитыми: «Выстрел в революцию!» Обрушился на нее Трепов своими розгами. Каторгой и Сибирью хотят ее задушить Пален и царь. Неужели эти господа не в состоянии понять, что такие меры могут лишь усилить брожение в стране!

Желеховский недолго оставался у Кони. Анатолий Федорович был рад, когда этот неприятный ему человек скоро попрощался и ушел. Было огорчительно думать, что в петербургских департаментах немало таких «защитников порядка».

– Ах, боже! – тяжело вздыхал Кони. – Сами раздувают пожар… Сеют ветер, не видя, что расплатой будет буря!

Глава четвертая. Выстрел в империю

1

Мы стоим перед событиями, которым время вынесло свой приговор. Они запечатлены в документах, и сегодня, листая их, видишь, как люди мучились, искали выход из тупика, и как в отчаянной схватке шли порой даже на то, что было противно их собственной природе.

Перейдем к этим событиям.

Утро 24 января было хмурым, ночью задул влажный ветер и почувствовалась оттепель.

Часов в семь утра, когда Петербург еще тонул в заснеженной мгле, к дому, где жила Вера Засулич, подъехала на извозчичьих санях ее подруга Маша.

У ворот уже поджидала Вера с тяжелым саквояжем в руке. Еще более тяжелый саквояж лежал в санях, куда Вера бросила и свой.

– Все у тебя тут? – спросила Маша.

– Все, – отозвалась Вера, и по бледному лицу ее видно было, что она не спала в эту ночь. – Увы, другого имущества у меня нет, как ты знаешь.

– У меня тоже все уместилось в один этот саквояж. Ну, ты готова?

Девушки внимательно поглядели в глаза друг другу.

– Давно… И уже начала нервничать, – ответила Засулич. – И бог весть что передумала.

– А я ведь очень быстро управилась. За час.

Расстались девушки действительно всего час назад. Маша ночевала у Засулич, а под утро ушла и вот сейчас вернулась к подруге, готовая в дорогу.

Куда же обе собрались так рано?

– На вокзал, – приказала Вера извозчику.

– А на какой?

Прозвучал несогласный ответ:

– На Николаевский!

– На Царскосельский!

– Вот те фунт, – покрутил головой извозчик. – Хо, хо! Куды ж ехать-то?

Девушки шепотом посовещались, друг дружке что-то на ухо сказали, и после этого извозчик наконец получил точное направление. Лошадь затрусила к вокзалу Николаевской железной дороги.

Полчаса спустя Вера на том же извозчике ехала по Невскому к Гороховой улице, но уже одна, без Маши. Та осталась на вокзале дожидаться поезда на Москву. Прощались обе, как прощаются люди, уже не надеясь увидеть друг друга. Поплакали, обнялись крепко, поцеловались.

Внимательный наблюдатель, проследи он на рассвете за Верой, заметил бы: выходила она из своей квартиры в простеньком пальтишке. А когда она сошла с извозчика на Гороховой у дома градоначальства, где уже светились огнями окна, то на ней была широкая тальма. Где-то, видимо, успела переодеться. Возможно, на вокзале. Не было при ней сейчас и саквояжа. И пальто Веры и ее саквояж остались на вокзале у Маши.

Подъезд градоначальства. Сонные дежурные в башлыках.

– Зачем пожаловали?

– Я к генералу, – объяснила Вера. – С прошением.

– Рановато, сударыня.

– А я хочу быть первой и поскорей освободиться. Лестница. Длинный коридор – весь в отблесках пламени: топились печи, дверки их были открыты. На ходу Веру обдавало то жаром, то холодом. «Будто в преисподнюю попала, – подумала она. – Или даже в ад». Шла медленно, бормоча: «Я в аду, я в аду, да», пока не очутилась у двери, на которой было написано: «Комната чиновников особых поручений». Здесь ранней посетительнице надлежало зарегистрироваться на прием к градоначальнику.

Вера толкнула дверь и замерла на пороге.

За столом в глубине комнаты сидел Курнеев.

Было поздно отступать. Пришлось войти.

Сначала, взявшись заполнять какой-то чистый листок, майор сам себе задавал вопросы и сам же, задумчиво жуя кончик пера, отвечал:

– Сегодня у нас что? Двадцать четвертое число. Месяц? Январь. Год? Тысяча восемьсот семьдесят восьмой. Тэк-с!

Он все это записал на бланке и только потом поднял голову на посетительницу. Смотрел на нее, смотрел, что-то знакомое ему почудилось, но в последнее время Курнеев не очень доверял себе. Неладное с ним творилось. Случай с беглым кучером его подкосил. И, решив не поддаваться чертовщине, которая и сейчас померещилась ему, майор надул щеки, выпустил дух и приступил к дальнейшим записям в листке приема посетителей.

– Фамилия ваша, сударыня?

– Козлова.

– Звать как?

– Елизавета.

– Род занятий?

– Домашняя учительница.

– Прошение с вами?

– Со мной.

– Хорошо, садитесь.

– Благодарю вас.

Входили новые посетители, и Курнеев непостижимо долго записывал их ответы, часто надувая щеки.

Но вот большие часы на стене пробили десять. Вера вошла в первую партию челобитчиков, которых Курнеев сам повел в ту большую комнату, где принимал градоначальник.

Вошли. Выстроились в шеренгу. И сразу же из дверей кабинета вышел Трепов. Вышел свежий, румяный, с чересчур, правда, красным носом и почему-то припухшими глазами. Но все же здоровьем от него, казалось, так и брызжет. Ступал он по-солдатски твердо, обвислые щеки подрагивали на каждом шагу. Под его сапогами ощутимо сотрясался паркет.

Градоначальника сопровождали два чиновника, оба почтительно держались позади. Курнеев занял пост в двух шагах справа от генерала и замер в усердной стойке хорошо обученной собаки, ожидающей приказаний хозяина.

Вера оказалась первой в шеренге, и Трепов начал с нее:

– О чем прошение?

– О выдаче свидетельства о поведении… для поступления в домашние учительницы…

– Хорошо, оставьте… Дайте сюда!

Вера высунула из-под тальмы правую руку и протянула генералу свое прошение. Складки широкой тальмы мягко сомкнулись, скрывая левую руку, в которой уже был зажат револьвер.

Трепов принял бумагу, сделал на ней пометку. Отдал Курнееву, что-то сказал. Ах вон что! Сказал, что канцелярия разберется в ее прошении и пришлет ответ. Понятно, понятно… Вера склонила голову в знак благодарности – так полагается. И в эту минуту ей страшно захотелось направить револьвер не на Трепова, а на Курнеева.

Нет, нет, менять решение нельзя!

Так она самой себе сказала, чуть не вслух.

А градоначальник бог знает зачем еще задерживался около нее. Не спеша вытащил из кармана платок. Задрал кверху нос. Звучно высморкался. С чувством покрякал. Но вот наконец он поворачивается к следующему просителю, и Курнеев уже делает Вере глазами знак: «Уходи!» Может, и в него выстрелить? В револьвере шесть зарядов.

«Все», – сказала она себе, сама удивляясь, как это вдруг отлетел от нее страх.

Левая рука Веры под тальмой напряглась. Все! Она не целилась. Надо произвести выстрел. Только один выстрел. Все! «Бульдог» с собачьей покорностью выбрызнул из себя огонь, грохот, дым. Все, все, все! Бросай револьвер, бросай! Трепова уже шатает, он очумело держится за левый бок, а шеренгу посетителей изломало и раскинуло по углам приемной, словно порывом вихря.

Сохранились записи, сделанные впоследствии рукою самой Веры. Вот что можно в них прочесть:

«„Теперь должны броситься бить“, – значилось в моей столько раз пережитой картине будущего.

Но произошла пауза. Она, вероятно, длилась всего несколько секунд, но я ее почувствовала.

Револьвер я бросила, – это тоже было решено заранее, иначе в свалке он мог сам собой выстрелить. Стояла и ждала».

Ни малейшей попытки убежать, спастись. В суматохе никто не услыхал, как стукнул упавший на пол «бульдог», и даже Курнеев не отважился сразу кинуться к девушке. Он только запрыгал вокруг нее, дико рыча и приседая. Но когда из соседних комнат прибежали чиновники и все скопом набросились на девушку, то тут уже майор не отстал.

«Передо мной очутилось существо (Курнеев, как я потом узнала), глаза совершенно круглые, из широко раскрытого рта раздается не крик, а рычание, и две огромные руки со скрюченными пальцами направляются мне прямо в глаза. Я их зажмурила изо всех сил, и он ободрал мне только щеку. Посыпались удары, – меня повалили и продолжали бить.

Все шло так, как я ожидала, излишним было только покушение на мои глаза, но теперь я лежала лицом вниз, и они были в безопасности. Но что было совершенно неожиданно, так это то, что я не чувствовала ни малейшей боли, чувствовала удары, а боли не было…»

Озверевшего майора оттащили от девушки, иначе он избил бы ее до смерти, задушил.

– Убьешь ее, как потом следствие делать? – кричали ему. – Из чего был выстрел? Где оружие? – Это уже кричали девушке. – Где револьвер?

– На полу… Я бросила…

Курнеева поспешили услать за докторами, перепуганных просителей выпроводили вон. Генерала унесли в его покои, а схваченную на месте преступления девушку подняли с пола и под охраной, держа наготове револьверы и обнаженные шашки, увели из приемной в «стол особых происшествий».

2

Прокурор Желеховский плохо спал в минувшую ночь. Главный обвинитель на процессе «193-х», он порядком устал. Три месяца, пока шел процесс, Желеховский яростно изощрялся в каждодневных схватках с подсудимыми, упиваясь возможностью «мазать им морды сапогом». Все же и ему от них досталось, надо признать, особенно от Мышкина.

Мучили прокурора всю ночь кошмары. Снилось, будто Ипполит Мышкин, этот неукротимый революционер, ходит по Невскому и кричит: «Конец Желеховскому!» Революция пришла в державную столицу, и Зимний дворец взят восставшими социалистами. И над дворцом трепещет на ветру алый флаг, и гремит в ушах «Марсельеза».

Только под утро прокурора оставили кошмары, и он заснул как убитый. Часов в десять, продрав воспаленные глаза, он велел подать в спальню свежие газеты.

Газеты принесла жена Желеховского.

– Вот тебе, дружок, газеты, – сказала она мужу. – Но чем читать о сражениях наших войск где-то там в Турции, послушай лучше, что творится у нас под носом. Ужас! Сегодня утром…

– В Турции уже, слава богу, нет сражений, – перебил Желеховский. – Ты опоздала, ангел мой. Между нами и турками уже подписано перемирие.

– Ну и отлично, – сказала жена. – Да что турки? Они далеко, а ты знаешь, какое событие произошло здесь? В Трепова, в старого Федю, стреляли! Сегодня утром… Какая-то девица, говорят.

Землетрясение, неслыханное еще в той местности, на которой раскинулся царственный Санкт-Петербург, внезапный обвал крыши толстостенного дома, где жил Желеховский, пожалуй, показались бы прокурору более возможными, чем то, что он услыхал от супруги.

– Да не может этого быть! Досужий слух!

Желеховский отбросил прочь газеты и заспешил одеваться.

– Да какой такой слух, родименький? Сейчас заходил на кухню дворник, сказывал: за доктором в соседний дом срочно приезжали от Трепова

– За каким доктором? Бог мой!

– Хирургом. Звали скорей ехать.

– Куда?

– В градоначальство.

– Зачем?

– Что с тобой, голубчик? Ты совсем голову потерял из-за своего процесса?

– Сама ты, милая моя, бог знает что городишь! – кипятился Желеховский, торопливо застегивая у зеркала запонки. – Ты не в состоянии даже понять, какую ересь… В кого она стреляла, та девица?

– В Трепова, господи!

– Где?

– Боже мой, я же сказала: в градоначальстве.

– То есть в самом, можно сказать, защищенном месте? Где человек нашего сословия более всего защищен? Это чистая революция! Это выстрел в империю!..

Вот и произнесена фраза, ставшая в тот же день известной многим.

В Петербурге тогда не было телефонов, но слухи распространялись с неменьшей быстротой, чем в наше время. О событии, произошедшем в градоначальстве, мигом узнала вся столица.

В то же утро на Невском проспекте можно было услышать, как старый извозчик с пьяной радостью говорил студенту в очках:

– Каюк Феде нашему, слыхали? Почти убийство сделалось. Какая-то вроде богатырская дева. Паф, и будьте любезны. Так ему и надо, между прочим.

– А что он тебе сделал, Трепов?

– Прижимал дюже нашего брата. Там не езди, тут не стой. Сбруя чтоб была в самой лучшей исправности, колесо чтоб не скрипело. А что колесо? Колесо, оно и есть колесо, не хвост собачий!

Выстрел в доме градоначальника отозвался громким эхом во всех слоях петербургского общества. Всюду только об этом и толковали. Распространялись слухи о поразительной красоте стрелявшей. Вот свидетельство человека, ставшего впоследствии известным писателем, – Владимира Короленко, тогда студента питерского Технологического института.

«24 января… я сел в линейку, которая отходила от Горного института, кажется, к Исаакиевской площади, перевозя через Неву профессоров и студентов. Среди других пассажиров прямо против меня уселся директор Горного института, профессор Бек. Он знал меня в лицо… Ответив на мой поклон, он сказал:

– Вы знаете? Трепов убит. Какая-то девушка, говорят, писаная красавица… Конечно, арестовали…

Вся публика в линейке была заинтересована…»

Скоро выяснилось, что Трепов не убит, а только ранен.

Даже в кругах высшей петербургской знати, особенно в чиновном мире, можно было услышать откровенно злорадные голоса:

– Поделом старому вору!..

Трепова в столице не любили, но – вор! – это уж, пожалуй, чересчур. Глава всей петербургской полиции – и вор! Генерал-адъютант – и вор!

Видимо, называли Трепова вором – потихоньку, разумеется, – из-за огромных богатств, нажитых им к старым своим годам. Разве честной службой наживаются такие богатства?

Так рассуждали многие, и, может, тут просто еще сказывалась зависть: чужие деньги глаза колют. Десятки лет человек на государевой службе, ну и добился кое-чего.

Но так или иначе, Трепов был в императорской столице человек видный и важный, и покушение на него не могло не потрясти общество. И разумеется, были тотчас приняты все меры, чтобы выяснить причины такого необычайного случая. Ввиду очевидности преступления административной и судебной машине Российской империи надлежало сработать с той же собачьей покорностью, с какой сработал в руке девушки стальной «бульдог».

3

Следствие началось без проволочек в том же доме, где все произошло, – в самом, по выражению Желеховского, защищенном месте империи. И первым, разумеется, было засвидетельствовано показание пострадавшего.

«Раздался выстрел, который, однако, я не услышал, и я упал, раненный в левый бок. Майор Курнеев бросился на стрелявшую женщину, и между ними завязалась борьба, причем женщина не отдавала упорно револьвера и желала произвести второй выстрел. Женщины этой я до сих пор не знал и не знаю, что за причина побудила ее покуситься на мою жизнь».

Все это записал со слов Трепова судебный следователь по особо важным делам Кабат, вызванный в градоначальство сразу же после случившегося. Как видим, Трепов многое успел извратить.

Правда, давал он свои показания, лежа в постели и страдая от страшной боли в боку.

В доме ходили на цыпочках. Встревоженные чиновники с потерянными лицами слонялись по служебным комнатам. Курнеев, призвав докторов, сидел в коридоре у печки и навзрыд плакал. Казалось, он страдает даже больше, чем сам градоначальник. Время от времени он рвался в покои генерала, но его не пускали.

В столице знали: старый Федя не промах, он из тех, о ком в народе поговаривают: «Больно свято звонишь – чуть на небе не слышно».

Едва живой, прикованный к постели, Трепов и в таком тяжелом состоянии оставался верен себе. Он и сейчас принялся «больно свято звонить». Казалось, градоначальник даже готов хвалиться пулей, ранившей ему бок, и говорил своим близким и вызванным к нему хирургам:

– Ладно, ничего, вытерплю, пускай. Я, господа, за свою государеву службу даже и удары кинжалом получал.

И верно: был и такой случай в его жизни. Давно, когда он начальствовал над русской полицией в Варшаве и очень зверствовал там, какой-то поляк однажды накинулся сзади на Трепова с кинжалом. За особые заслуги в усмирении Польши государь пожаловал тогда Трепову большое имение на Украине. Зато поляки прокляли его имя.

– Расследование покажет страшный заговор, увидите, – говорил он следователю Кабату. – Вражеское дело. Хотят империю погубить.

– Что же вы полагаете? – спрашивал следователь Кабат.

– Бог знает, – отвечал раненый. – Я не пятая спица в телеге империи. Все делал!.. Только о пользе думал. А в меня пулей. Неспроста же… Враги не дремлют!..

Видите, как близко сходились мнения градоначальника и Желеховского в оценке выстрела. Через час или два, когда раненому доложат о восклицании прокурора: «Это выстрел в империю!», он, Трепов, прольет слезу благодарности и скажет:

– Вот молодец! Именно!.. Молодец Желеховский… Есть еще достойные умы в империи.

А еще через час станет известно, что фраза Желеховского о выстреле в империю быстро долетела и до Зимнего дворца, но не понравилась государю.

– Желеховский порядочный дуралей! – сказал будто бы государь, – какая-то девка бог весть за что пальнула в Федю, а у нас уже кричат о революции! Стрельбе в империю! В самые защищенные места! Надо запретить Желеховскому вопить про революцию на всех углах!

Сегодня же, ближе к вечеру, в столице распространится иная версия. Будто причина выстрела чисто романтическая: это-де месть за поруганную честь жениха, и хоть жаль старого Федю, а пускай не зверствует. Образ стрелявшей в глазах у многих начинал даже обрастать ореолом героини.

– Какая сила чувства, боже! – восклицали дамы. – Наши русские девушки умеют постоять за себя! За честь любимого готовы пожертвовать даже собственной жизнью. Ах, бедняжка! Как жаль ее!.. Теперь не миновать ей каторги! Разбита молодая жизнь!..

Но мы забежали вперед.

4

Обратимся опять к записям самой Веры.

«Мне помогли встать и усадили на стул…

Мне казалось, что я была все в той же комнате, где подавала прошение, но передо мною несколько влево у стены шла вверх широкая лестница без площадки, до самого верха противоположной стены, и по ней, спеша и толкаясь, с шумом и восклицаниями, спускались люди. Она тотчас приковала мое внимание: откуда взялась тут лестница, раньше ее как будто не было, и какая-то она точно не настоящая, а люди тоже не настоящие. „Может быть, мне это только кажется“, – мелькнуло тут же в голове. Но меня увели в другую комнату, и вопрос о лестнице так и остался у меня под сомнением, и почему-то целый день, как только оставят меня на минуту в покое, так она и вспомнится.

Комната, в которую меня перевели, была большая, гораздо больше первой; у одной из стен стояли большие столы, вдоль другой шла большая скамья. В комнате в этот момент было мало народу, – из свиты градоначальника, кажется, никого.

– Придется вас обыскать, – обратился ко мне господин каким-то нерешительным тоном, несмотря на полицейский мундир; какой-то он был неподходящий к этому месту и времени: руки дрожат, голос тихий и ничего враждебного.

– Для этого надо позвать женщину, – возразила я.

– Да где же тут женщины?

– Неужели не найдете? – И сейчас же придумала: – При всех частях есть казенная акушерка, вот за ней пошлите, – посоветовала я.

– Пока-то ее найдут, а ведь при вас может быть оружие. Сохрани господь, что-нибудь случится…

– Ничего больше не случится, уж лучше вы свяжите меня, если так боитесь.

– Да я не за себя боюсь, в меня не станете палить. А верно, что расстроили вы меня. Болен я был, недавно с постели встал. Чем связать-то?

Я даже внутренне усмехнулась: „Вот я же его учить должна?“

– Если нет веревки, можете и полотенцем связать.

Тут же в комнате он отпер ящик в столе и вынул чистое полотенце, но вязать не торопился.

– За что вы его? – спросил он как-то робко.

– За Боголюбова.

– Ага! – В тоне слышалось, что именно этого он и ожидал».

Можно себе только представить, как поразило чиновника поведение молодой особы, схваченной на месте преступления. Попалась, и уж ей не вырваться из сетей карающего закона. Для Трепова худшее уже позади (небось выживет), а для этой особы все только начинается, и заранее ясно, что ее ждет. Отчего ж она так странно безразлична к своей судьбе, помилуй бог! «За Боголюбова», – сказала она. Невеста, выходит? Или сестра? Чиновник смотрел во все глаза на Веру и терялся в догадках. Он даже внутренне содрогнулся, когда она сама же посоветовала, чем ее вязать, посоветовала с таким поражающим спокойствием.

Из записей Веры не видно, кто был этот чиновник. Но позже выяснилось, что это оказался надворный советник Греч, лицо небольшого ранга. По должности он, как и Курнеев, служил чиновником особых поручений при канцелярии. Недавно он перенес тиф, только на днях выписался из больницы и по слабости, что ли, или по другой причине все не связывал Вере руки. Но вот явился другой чиновник, молодой, здоровый и чином пониже Греча.

– Ну вот, – сказал Греч, передавая ему полотенце. И начальственно добавил: – Извольте ее связать и стойте тут пока. Ясно вам?

– Так точно, ваше благородие, свяжем!..

5

В столице в эти дни было много раненых офицеров и нижних чинов, доставленных сюда с Балканского театра военных действий. Как видно, оттуда же и пришла эпидемия тифа.

Узнав о заключении перемирия (слух об этом распространился по городу еще вчера), многие обыватели с облегчением крестились:

– Ну, теперь и тиф должен пойти на убыль. Все, братцы! Налетает и топор на сук.

– Топор!.. Эка сказал! Топор – вещь! А тиф что? Зараза подлая, ты ее с топором не равняй. Сам плотник, знаю, что говорю!

Оживленные толки шли в это утро у дома на Гороховой в толпе, привлеченной случившимся в градоначальстве происшествием.

Один говорил, что таинственный кучер, который появлялся недавно в людской градоначальства, действительно оборотень. Видно, он и пальнул в Трепова, только переоделся в женское платье. Это он, он и есть!

Бородатый мужчина в овчинном полушубке утверждал, что Нева вскроется ото льда рано, и хотя еще идет январь, это уж ясно, а причиной тому будет горе людское, горючими слезами льющееся в реку.

– Недород, судари мои, в Казанской губернии, голод в Пермской губернии, – перечислял бородач по пальцам. – Еще прибавьте тиф.

– Да при чем голод и тиф, скажите пожалуйста? – пожимали иные плечами. – В Трепова стреляли с голодухи, что ли? За тиф ему попало, что ли? Скажет же!

Едва пришли к выводу, что действительно, видимо, не тиф и не голод причина стрельбы в Трепова, как возникло новое предположение.

Вчера, около трех часов дня, по рассказу одного из очевидцев (он стоял сейчас в толпе у здания градоначальства), в столице произошел такой случай. На углу 5-й линии Васильевского острова, на набережной Невы против Николаевского моста, стоял с протянутой рукой мужчина, который опирался на костыли. На голове у него была фуражка с бархатным околышем и офицерской кокардой. Сюртук военного покроя и того же покроя штаны были до того вытерты, что определить их первоначальный цвет не представлялось возможным. Ноги были закутаны в грязные онучи, и виднелись еще старые порванные галоши.

Вокруг этого несчастного господина стояла толпа, в протянутую руку клали медяки. Он благодарил и на вопросы любопытных отвечал, что фамилия его Боголюбов, он капитан гвардейской артиллерии и ранен был в самом начале войны в обе ноги. Рану в левую ногу получил от пули при переправе через Дунай, а в правую ногу его ранил осколок неприятельской бомбы под Плевной. У него жена и трое детей, а средств к жизни не стало никаких, и вот он сейчас собирает милостыню, чтобы иметь возможность нанять извозчика и доехать до инспекторского департамента, где хочет похлопотать о пенсионе, которого не получил до сих пор.

– Господи… – вздыхали прохожие, слышавшие это грустное объяснение.

Вздыхали, сочувствуя горю капитана, и те люди, которые сейчас слушали рассказ очевидца.

Все в его рассказе было точно; через два-три дня санкт-петербургские газеты подтвердят этот случай в хронике происшествий.

Но в тот момент, когда очевидец назвал фамилию Боголюбова, раздались голоса:

– Нуэто уж какая-то чертовщина! Везде этот Боголюбов! То он, по слухам, в тюрьме разума лишился, бедняга, то он сюда в градоначальство являлся. Выстрел сейчас, слыхать, опять-таки из-за Боголюбова, а тут тебе – здрасте! – новая версия! Сколько же Боголюбовых в Питере?

И в толпе раздался чей-то голос:

– Мы все Боголюбовы!

Внимательно прислушивались ко всем этим разговорам стоявшие здесь Фроленко и Малиновская. Миловидное лицо художницы было наполовину скрыто густой вуалью.

Южанин походил сегодня на приличного господина в своей добротной бекеше и лакированных штиблетах. Он все тянул Малиновскую за рукав.

– Идемте, Александра… Все же ясно.

– А я ничего не понимаю. Я так расстроена!

– Идемте, идемте. Что тут стоять?

Скоро они шли по Невскому и вели между собою такой разговор.

– Почему же она все от нас скрывала? – не могла успокоиться Малиновская. – Из тщеславия? Захотела опередить вас? Не поверю! Я знаю ее натуру!

– Дело не в тщеславии, – соглашался Фроленко. – Я также давно знаю Веру Ивановну и могу сказать о ней лишь одно хорошее. Чистая и благородная натура. Просто решилась на жертву.

– Боже мой, боже мой! – с болью восклицала художница. – Она погибла! Ценой собственной жизни решила показать, что и на палачей есть управа.

– Пожалуйста, Александра, потише. Нас могут услышать.

– Так скажите же, что теперь делать? Маша уехала… А Вере надо же как-то помочь!

Южанин растерянно молчал. Надо помочь Вере, он согласен. Да как помочь?

– После того что сегодня произошло в градоначальстве, могу вам во всем признаться, – рассказывал южанин по дороге. – Вы-то знаете, как накалил всех поступок Трепова. Еще осенью прошлого года у нас на юге пошел разговор, что нельзя такое стерпеть. Ну и…

– Да это и у нас в Питере было решено…

Мы не станем затягивать изложение беседы Фроленко и Малиновской. Ничего нового мы бы не узнали. Фроленко прав: теперь все прояснилось. Вера Засулич, взяв на себя исполнение приговора, давно вынесенного Трепову в революционных кругах Питера и юга, пожертвовала собой, освободив других от такой необходимости. Сколько тут ни говори, а ничего уже не поделаешь. Казалось, Вере не спастись. В двадцать семь лет сама вычеркнула себя из жизни.

– И все-таки надо подумать, надо подумать, – твердила Малиновская, прощаясь у Литейного проспекта с Фроленко. – Вам, конечно, тоже надо уехать, могут до вас добраться, а мы тут еще посмотрим, подумаем.

– Вера меня не выдаст, я не тревожусь!

– Еще бы! Дорогой мой, она никого не выдаст! Но лучше не искушать судьбы. Сейчас всю полицию, всех ищеек поднимут на ноги! А это собаки опытные!..

Снова забежим несколько вперед и скажем, что в тот же день компания южан и кое-кто из питерских «троглодитов», которым грозила опасность, снялись с места и укатили из столицы вслед за Машей Каленкиной.

Вернемся, однако, к Вере и всему тому, что происходило внутри дома на Гороховой после выстрела.

Глава пятая. «Обычный уголовный опус»

1

Вот эпизод, с которого хотелось бы начать эту главу, продолжающую рассказ о необычных событиях, которые потрясли Санкт-Петербург.

Вера сидит со связанными руками в комнате «особых происшествий» и ждет, что с ней будет дальше.

Что она в те минуты переживала? Читаем ее запись:

«Между тем весть, очевидно, уже распространилась в высоких сферах. Комната начала заполняться: один за другим прибывали особы военные и штатские и с более или менее грозным видом направлялись в мою сторону. В глубине комнаты появились солдаты, городовые. Мой странный (для данного места и времени) собеседник куда-то исчез, и я его больше не видела. Но стянули мне за спиной локти его полотенцем. Распоряжался какой-то шумный, размашистый офицер. Он подозвал двух солдат, со штыками на ружьях, поставил их за моей спиною и велел держать за руки. Отошел на середину комнаты, посмотрел, должно быть место не понравилось, перевел на другое. Уходя, предостерег солдат:

– Вы берегитесь, а то ведь она и ножом пырнуть может.

Мое предвидение, а следовательно, и подробная программа поведения не шла дальше момента побоев. Но с каждой минутой я все сильнее и сильнее радостно чувствовала (несмотря на вспомнившуюся лестницу), что не то, что вполне владею собой, а нахожусь в каком-то особом, небывалом со мной состоянии полнейшей неуязвимости. Ничто решительно не может смутить меня или хотя бы раздражить, утомить. Что бы ни придумали господа, о чем-то оживленно разговаривавшие в это время в другом конце комнаты, я-то буду спокойно посматривать на них из недосягаемого далека.

На несколько минут нас оставили в стороне, солдаты стали перешептываться.

– Ведь скажет тоже: связана девка, два солдата держут, а он: „Берегитесь – пырнет“.

– И где это ты стрелять выучилась? – шепнул он потом над самым моим ухом.

В этом „ты“ не было ничего враждебного – так, по-мужицки.

– Уж выучилась! Не велика наука, – ответила я так же тихо.

– Училась, да недоучилась, – сказал другой солдат, – плохо попала-то!

– Не скажи, – горячо возразил первый, – слыхать, очень хорошо попала, – будет ли жив!..»

Возможно, солдаты тоже кое-что знали про историю с Боголюбовым.

2

Поднятый с пола револьвер и письменное прошение, поданное девушкой Трепову перед выстрелом, показание Трепова и других свидетелей выстрела – все попало в руки срочно явившегося сюда следователя по особо важным делам господина Кабата. С первых же минут следствия ему начал помогать и сам начальник Петербургской сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин.

Кто такая эта Козлова – вот что требовалось установить. Точный адрес, род занятий, имелись ли у нее сообщники.

В прошении был адрес – Зверинская улица, дом такой-то. И вот господину Кабату, слывшему довольно проницательным следователем и опытным специалистом своего дела, показалось важным начать следствие с проверки Зверинского адреса.

– Надо скорее туда ехать, – сказал следователь и предложил столичной сыскной «звезде» Путилину: – Айдате со мной вместе.

– А для чего? – пожимал плечами Путилин, человек с виду флегматичный и неторопливый. – Адрес-то липовый!

– Это еще надо установить, мой друг.

– А для чего? Вы мне ответьте, пожалуйста.

Тот, кто знал Ивана Дмитриевича Путилина и следователя Кабата (история, к сожалению, не донесла до нас его имени-отчества), не удивился бы тому, что оба, едва начав расследование, сразу стали враждовать. И выражалось это в том, что каждый старался сколько возможно помешать другому, перехитрить коллегу, обмануть. Но делалось это, разумеется, без всяких внешних проявлений вражды; наоборот, истинные чувства прикрывались улыбочкой самого что ни на есть взаимного расположения и доброжелательности.

– Не едете? Так я один еду, а вы пожалеете, да будет поздно.

Опасаясь, как бы в самом деле потом не пожалеть, и надеясь выведать, что за «интерес» движет Кабатом и заставляет его так настаивать на своем, Путилин согласился ехать. Выведав все, ведь можно и помешать человеку. Хотя бы насолить ему, чтобы не очень горячился, не вел себя так, будто вот-вот ему в руки попадет золотая рыбка или, как про себя иронически думал Иван Дмитриевич, будто этому Кабату видится возможность «ухватить самого бога за бороду».

– Значит, едем?

– Едем, едем, какой вопрос.

Свое согласие ехать Путилин дал в тот момент, когда к подъезду градоначальства подкатила красивая черная карета и из нее вышел сам граф Пален. Чтобы выйти из кареты, графу пришлось снять с головы цилиндр. Надевая его снова, Пален говорил что-то резкое успевшему тоже выбраться из кареты прокурору Лопухину. Кажется, проклинал «этих девок». Впрочем, разобрать было трудно, а близко подходить к тому месту, где остановилась карета царского министра, не разрешалось.

Но даже издали видно было: граф чрезвычайно расстроен событием и почел долгом самолично прибыть в дом на Гороховой.

3

Мчат к Зверинской две кареты. Одна большая, желтая, тряская – в ней полицейские. В другой, поменьше и с лучшими рессорами, сидят друг против друга сыщик и следователь. Сидят, поглядывают в окошечки, и за разговором каждый старается в чем-то поймать другого, а в чем, ни тот, ни другой пока не знают.

Едва отъехали от градоначальства, Путилин с ухмылкой принялся бубнить в нос:

От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви…
Знаете эти стихи? – вдруг обратился Путилин к следователю. – «За великое дело любви». Вот как-с, сударь, они говорят!..

Чьи стихи и в какой среде их повторяют особенно часто, Кабат знал. С этими стихами Некрасова на устах шли «в народ», звали мужика к бунту.

– Да, да, – закивал Кабат. – Стихи известные. И я понял вас: стрелявшая, конечно, из этой самой среды. Козлова… Я полагаю, это ее действительная фамилия. На ее носовом платочке я видел метки «Е.К.»…

– Чепуха, – произнес Путилин.

– Уверен, что и на ее белье такие метки.

– Возможно, мой дорогой Кабат. На свете все возможно. Но она не Козлова. И не жила она на Зверинской. Чепуха это все, золото вы мое! Вы сами понимаете, что чепуха, я уверен.

– Почему же?

– А вы себя спросите.

– Ну хорошо, – говорит Кабат, вроде бы начиная раскрывать свои карты. – Что дело тут политическое, вы согласны?

– Я уже сказал: «За великое дело любви». «Уведи меня в стан погибающих»… Ясно, что политическое.

Кабат морщится, ему не по душе наигранно шутливый тон Путилина. Кабата тянет на серьезный разговор:

– Политическое и очень громкое, добавьте.

– Добавим, пусть, – соглашается Путилин.

– Вы малость ехидничаете, я чувствую это, дорогой Иван Дмитриевич. А дело-то далеко не обычное!

– Ну, допустим. И что же?

Вместо ответа Кабат спрашивает, хитро прищурив глазки.

– Вывод из этого сами не хотели бы сделать?

Мчит карета, потряхивает ее, несмотря на мягкие рессоры, дорога плохая. За оконцами тянулись улицы, не столь ухоженные дворниками, как Гороховая или, скажем, Невский проспект. Видно, градоначальник сюда свои строгости не простирал, в это место города не заглядывал.

– Какой же вывод? – раздумчиво тянул с ответом Путилин. – Что мы с вами могли бы на этом бесспорно серьезном деле славу заработать? Денег? Повышения в чине? Так позвольте вам напрямик заявить, коллега: черта с два! Ломаного гроша не стоит это дело в смысле личного интереса! Уверяю вас! Кукиш с маслом вас ждет, друг мой.

И Путилин со злорадством показал, какой именно кукиш ждет Кабата, – кукиш получился здоровенный и увесистый.

– Тьфу! – сплюнул Кабат, морщась от обиды. – Вы черт знает что себе позволяете, милостивый государь!

– Я правду-матку люблю, мой дорогой.

Но Кабат уже взял себя в руки и с места в карьер перешел в атаку на Ивана Дмитриевича, известного своей приверженностью к «правде-матке» лишь на словах.

– Странный, однако, вывод вы сделали, друг мой! – воскликнул следователь с саркастической усмешкой. – О каком личном интересе тут может идти речь, осмелюсь я у вас спросить? Я человек государственный, и интересы государства для меня превыше всего!

– Ну, ну, бросьте, – махнул рукой Иван Дмитриевич и разразился незлобным, но таким оглушительным смехом, что карету затрясло еще сильней. – Что за люди! Завидуют славе Желеховского! Захотели известности, денег, милостей царских! Небось уже тыщи считаете, голубчик? Ах, Кабат, я же вас насквозь вижу!

– Вы сами такой! – огрызнулся Кабат. – Сами уже считаете эти тысячи!

– Нет, не считаю, – уверял Путилин. – Клянусь, не жду и копейки! И знаете почему? Извольте: громкого дела наши верхи, наши отцы-благодетели, не захотят делать из этого выстрела. Это будет, мой дорогой, обычный уголовной опус!..

Вот такой разговор велся внутри кареты в то время, как сидящий снаружи кучер усердно нахлестывал полицейских лошадок, которых в городе все жалели – такой у них был всегда заморенный вид.

4

Странно, что два человека, оба причастные к одному миру следствия и сыска, никак не смогли договориться. А ведь в этом – во взаимной деловой договоренности – и был весь смысл совместной поездки, на которой так настаивал Кабат. О следователе говорили: «Деляга!» Не зря постоянно потягивает носом, широко раздувая ноздри, – это-де оттого, что Кабат все силится почуять: нет ли где поживы?

Сказать правду, сейчас он как раз такую поживу почуял, и немалую, шутка ли – выстрел в самого Трепова. А Путилин, тоже малый не промах, черт знает как себя ведет!

Ты ему про Фому, он про Ерему. То есть о том, что это был выстрел не просто в Трепова, а в империю, как очень точно сказал Желеховский, спора не было. Дело сугубо политическое – оба сходились и в этом. А вот примет ли это дело громкую огласку, так, чтоб вся империя о нем услышала, – вот тут каждый тянул свою песенку.

– Не примет, – твердил Путилин. – То есть могло бы принять, да не захотят этого наши отцы!

– Почему не захотят? Выстрел же в империю!

– Вот потому и не захотят. И не стройте себе напрасных иллюзий, друг мой. Процесса вроде «пятидесяти» или «ста девяносто трех» не выйдет. И не «казанские» это вам демонстранты тоже.

– А что ж по-вашему?

– Я уже сказал: обычный уголовный опус. Кстати, вы обратили внимание, друг мой?

– На что?

– Когда мы отъезжали, как раз подкатил граф Пален. А слышали вы, о чем он говорил Лопухину?

– А вы услышали?

– Я понял, сударь. Я все уловил.

– Но что же?

– А то, что ему надоели процессы последние и больше он их устраивать не позволит, очевидно, с согласия или даже по воле самого государя. Сечь надо, а не процессы им устраивать, мошенникам.

Теперь Кабат слушал сыщика развесив уши.

– Так и сказал? Вы шутите!

– «Много чести для этой девки еще один процесс устраивать», – как бы подражая голосу графа, продолжал Иван Дмитриевич и при этом еще вставлял немецкие слова. – Нихт, нихт, будет этих процессов! Цум але швейнен! Это будет, мейн герц, обычный уголовный опус.

Кабат подскочил на сиденье.

– Ложь! Не могли вы этого услышать!

– Бог с вами совсем, – безнадежно махнул рукой Путилин. – Как знаете.

– Позвольте, позвольте! – не мог успокоиться Кабат. – По-вашему выходит, что и Пален, и сам государь-самодержец считают конченными всякие дела про революционеров? Вывелись, дескать, совсем? Э, батенька…

Кучер резко притормозил карету, и Кабат не успел договорить. Остановилась и вторая карета. Путилин, выглянув из окошечка, озадаченно хмыкнул, толкнул дверцу, придержал рукой шапку-кубанку и вылез.

Оказалось, на дороге задавили собаку, и порядочная куча зевак, загораживая проезд, топталась на мостовой.

Путилин врезался в гущу людскую, пропадал минут пять.

– Садитесь скорее! – взмолился Кабат, когда сыщик снова вырос у кареты. – Ради бога! Теряем время! Что вам эта собака?

– А что собака? – сказал, похоже, обидчивым тоном Путилин.

– Да вы с ума сошли, Иван Дмитриевич! Из-за нее… То есть собаку вы чуть не готовы ставить выше, чем… Ради всех святых поедемте! Следствие-то надо делать!

– Э, – махнул рукой Путилин. – Там и без нас все решат и все сделают. Преступницу сфотографируют, ее карточку где надо и с чем надо сверят. Разберутся, – еще раз отмахнулся Путилин. – Вы поезжайте, голубчик, а я тут немножко задержусь. Собака-то, царство ей… купца Кандыбина, а мы с ним приятели. Жалко его все ж таки: стоит и плачет. Такой собаки, говорит, уже не сыщешь. Лучшим другом была!

Невозможный человек! Он даже указал Кабату, как в объезд проехать, чтобы не ждать, пока толпа рассеется. Что делать, Кабат в сердцах (про себя, конечно) выругал сыщика и велел кучеру продолжать путь к Зверинской.

5

Обратно в градоначальство Кабат вернулся через час. Поездка действительно пользы не дала: на Зверинской улице не оказалось и номера дома такого, какой указан в прошении Козловой.

А градоначальство гудело как… потревоженный улей, хотелось сказать, да ведь градоначальство никак не улей – это учреждение строгое, императорское, державное. Тут держись подтянуто и рта не разевай. На каждом шагу – всякое высокое начальство, и особенно его много сегодня. Вон из подъезда вышел, придерживая рукой шпагу, принц Ольденбургский, закончивший свой краткий визит пострадавшему градоначальнику. Сел в экипаж, махнул белой перчаткой кучеру и укатил. В толпе, глядящей вслед принцу, переговариваются:

– Само его императорское величество…

– Не величество, а высочество, – поправляет стоящий тут мужчина, сам не видного чина, но разбирающийся в сложной иерархии знатных титулов. – Только сам государь император есть величество, а высочество – это, скажем, брат его или кто другой из царской фамилии.

Тем временем Кабат уже входил в комнату «стола происшествий». Здесь следователь увидел прокурора Лопухина.

– Ну что? Все ясно? – подозвал к себе следователя Лопухин и, не давая ему ответить, закивал головой. – Да, голубчик мой, да, конечно, все ясно!

– Я установил… – начал Кабат.

– Не Козлова? – перебил Лопухин. – Не тот адрес? – Он смешно поморщился. – Ну и что? Все равно-с!.. Обычный уголовный опус.

С Кабатом при этих словах чуть не случился удар. С немалым трудом он взял себя в руки, вытер с лица пот. Что оставалось делать? Лишь одно оставалось: продолжать исполнение своих обязанностей следователя по особо важным делам, хотя дело-то, оказывается, не такое уж важное.

А Путилин уже был тут – сидел у окна, покуривал и рассказывал фотографу про задавленную собаку купца Кандыбина.

– А-а! – приветственно помахал он издали рукой Кабату. – Вернулись? Ну и слава богу. (Он даже не спросил, с каким результатом вернулся следователь.) Ну что ж, дорогой, давайте к допросу приступать. Я вас ждал.

Глава шестая. Кони попадает «в случай»

1

Для Анатолия Федоровича Кони этот день был тоже особым. Судьба готовила ему новые испытания с первых же шагов на новом поприще.

«24 января я вступил в должность председателя Окружного суда, – можно прочесть в его воспоминаниях. – Для меня как будто начиналась после ряда беспокойных годов деятельность, чуждая неожиданных тревог, заранее определенная и ясная. Нервное возбуждение и хлопотливость прокурорских занятий и бесплодно протестующая, опутанная канцелярской паутиной роль „сотрудника графа Палена“, оставались позади. Открывался широкий горизонт благородного судейского труда»…

Анатолию Федоровичу было еще только тридцать четыре года, но жизнь он успел узнать и, как человек умный и осмотрительный, конечно, не мог не отдавать себе отчета, что служение богине правосудия Фемиде дело столь же трудное, сколь и неблагодарное. Но что решено, то решено, Анатолий Федорович сказал себе по-латыни, знанием которой отличался с юных лет: «alea jacta est!» «Жребий брошен», – означают эти слова, и, по свидетельству древних источников, их произнес Юлий Цезарь при переходе во главе войск через реку Рубикон. «Вперед! – воскликнул Цезарь. – Куда нас зовет знамение богов и несправедливость противников. – И прибавил: – Жребий брошен!»

В новой должности председателя Окружного суда Кони искренне желал служить отечеству, по мере сил избавлять столицу от воров, грабителей, мошенников, шулеров и всяческих негодяев, которых в ней расплодилось немало. И Анатолий Федорович надеялся, что сможет это делать, оставаясь и сам человечным, придерживаясь того житейского правила, что справедливость не есть одно лишь возмездие. Недаром французы говорят: «Тот, кто лишь справедлив, жесток».

«В день вступления в должность, – рассказывает Анатолий Федорович, – я принимал чинов канцелярии, судебных приставов и нотариусов и должен был ввиду распущенности, допущенной моим предместником Лопухиным, вовсе не занимавшимся внутренними распорядками суда, решительно высказать собравшимся мой взгляд на отношение их к суду и к публике. Когда вся эта церемония была окончена, собравшиеся у меня в кабинете члены суда принесли весть, что какая-то девушка стреляла в это утро в градоначальника».

Большое здание Окружного суда загудело. Трепов, Трепов, Трепов – только и слышалось в гулких коридорах. Очень скоро на Литейной, куда выходил фасад здания суда, у главного подъезда, стала собираться публика. Анатолий Федорович послал одного из секретарей узнать, в чем дело. Тот скоро вернулся и доложил:

– Ожидают ту самую, которая стреляла. Ходят слухи, будто ее сюда привезут.

– Сюда? В суд? Сразу?

Кони только руками развел. Еще ничего не известно, а уже бог весть какие слухи!

Как могут люди думать, что ту, которая схвачена в градоначальстве, так сразу с места в карьер и начнут судить? Это никакими уставами не допускается, тем более новыми, которые только недавно введены в России и куда более демократичны, чем прежние. Как ни сопротивлялись там, в высших царских канцеляриях, а пришлось поборникам старых порядков уступить нажиму передовых слоев русского общества, голос которых становился все громче после недавней отмены крепостного права.

Анатолий Федорович был горячим сторонником новых уставов, впервые вводивших в России суд с участием выборных присяжных, и видел в этом большой шаг вперед. Ведь установление законности так важно при самодержавном строе в России, где и Сенат назначается царем, и министры, и даже их решения принимаются по высочайшим повелениям императора и им же утверждаются.

– Ну и живуча старина у нас в империи, – ворчал Кони во время доклада секретаря.

Скоро выяснилось еще одно обстоятельство.

Со зданием суда соседствовала «предварилка», где летом прошлого года разыгралась известная нам драма. Главные ворота этой тюрьмы выходили на Шпалерную. Там тоже столпилась публика, привлеченная более верным слухом: стрелявшую не станут же долго держать в градоначальстве и скоро ее должны привезти сюда для содержания под стражей. Вдруг и здесь, на Шпалерной, и рядом, на Литейной, кто-то пустил новый слух: повезут арестантку не в суд и не в «предварилку», а в жандармское управление III отделения канцелярии его величества, что у Цепного моста на левом берегу Фонтанки. Это был известный, конечно, всем в столице центр тайной царской полиции. И вот публика с обеих улиц бросилась бежать к Фонтанке.

– Что за несчастье, – вконец расстроился Анатолий Федорович, узнав об этом. – Ну и публика у нас, помилуй боже!

– Народ есть народ, – сказал седой член суда Сербинович. – Пока материальное состояние народа оставляет желать много лучшего, нравы и понятия не могут быть на должной высоте, увы!

Сербинович, этот вечно сводил все к материальному положению, тем и был известен. Кому сапог жмет, тот на это и жалуется. Скудного судейского жалованья члена суда Сербиновичу и его семье едва хватало на жизнь, и старику приходилось в свободное время еще давать уроки – готовить отстающих гимназистов к экзаменам.

Кони отпустил секретарей, попрощался с Сербиновичем, которому пора было на очередной урок, и велел подать экипаж.

Экипаж скоро подкатил к подъезду, и Анатолий Федорович сказал кучеру:

– На Гороховую!..

2

«Окончив неотложные занятия по суду, я поехал к Трепову, который незадолго перед тем переселился в новый дом против Адмиралтейства. Я нашел у него в приемной массу чиновного и военного народа, разных сановников и полицейских врачей. Старику только что произвели опыт извлечения пули, но опыт неудачный. Старик был слаб, но ввиду его железной натуры опасности не предвиделось».

Дальше Кони рассказывает о том, какой ему представилась та, которая стреляла в Трепова.

«За длинным столом, против следователя Кабата и начальника сыскной полиции Путилина, сидела девушка среднего роста, с продолговатым бледным, нездоровым лицом и гладко зачесанными волосами. Она нервно пожимала плечами, на которых неловко сидел длинный серый бурнус, и, смотря прямо перед собой, даже когда к ней обращались с вопросами, поднимала свои светло-серые глаза вверх, точно во что-то всматриваясь на потолке… Это была именовавшая себя Козловой».

Кабат от нее не отставал:

– Вы дали ложный адрес!.. Вы не Козлова!

Путилин, сидя рядом, помалкивал.

«Ну, что? – говорила его хитрая ухмылка. – Я ли не я?.. То-то же, брат Кабат! Своди лучше сразу дело к роману: она его любила, он – ее, а злодей Трепов поглумился над суженым. Вот она, сердечная, с отчаяния и подняла руку, за честь любимого решила постоять. Кому-кому, а защитнику на суде будет чем вышибить слезу у публики. „О русские женщины наши, о сила девичьей души!“ И так далее. Увы, брат Кабат, тебе ничего не достанется. Близок локоть, да не укусишь!»

Мало что удавалось пока выжать из арестованной – она отказывалась от объяснений. Адрес оказался ложным? Ну пусть. Не Козлова? Что ж… Главное она сказала: «За Боголюбова».

«В толпе, теснившейся вокруг и смотревшей на нее, – рассказывает Кони, – был и Пален в сопровождении Лопухина».

Можно себе представить, как смотрел Пален на арестантку. Она была для него не больше чем «девка», одна из тех, кого следовало пороть, как Боголюбова. И вдруг… Она, эта самая «девка», вздумала заступиться за честь одного из «униженных и оскорбленных» и оттого пальнула в Трепова. Граф был вне себя.

– То есть как? – негодующе говорил он Лопухину. – То есть эта девка, выходит, взялась выступать в роли верховного морального судьи? То есть учить нас законности и порядку?

Слышал эти слова Кони, слышал их и Кабат. И если Кони в теперешней своей роли независимого и несменяемого судьи (по новым уставам должность председателя Окружного суда считалась несменяемой) мог позволить себе лишь внутренне усмехнуться над негодованием графа, то Кабат не мог себе этого позволить.

Вот он и вел допрос в таком духе:

– Вы сказали: «За Боголюбова». Но кто вы ему?

– Я его не знала…

– Это ложь!

– Нет, я вам правду сказала.

– Кто вам был Боголюбов? Еще раз спрашиваю.

– Я ответила.

– Никто, выходит? Случайный человек с улицы? И ради него вы решились на такое? Пострадать за чужое горе? Кто вам поверит? Сейчас же сознайтесь, кто вы? Сестра Боголюбова? Невеста?

С затаенной душевной болью задавал Кабат эти вопросы. Ну, может, и сестра, может, и невеста, да какое это имеет значение? Важнее всего казалось Кабату установить, что она подослана некоей организацией, если не «Землей и волей», то каким-нибудь другим революционным сообществом, возможно даже заграничным. Женева, Цюрих, Париж кишмя кишат русскими эмигрантами, и добрая треть из них – беглые ссыльные и каторжники из Сибири. Там жил и Бакунин, там и Лавров, там и Ткачев, главные верховоды и теоретики революционных течений, и влияние их на русскую молодежь огромно. Не о том ли говорит вчера закончившийся процесс?

Кстати, ведь сегодняшний выстрел вполне можно посчитать и ответом на вчерашний приговор, а что Трепов не имел прямого касательства к делу «193-х», так и этому можно найти объяснение. Да мало ли с чем можно связать этот выстрел! Хоть с Парижской коммуной! Хоть с тем же хождением «в народ»! Хоть с известными призывами Чернышевского к топору!

Дай Кабату волю – он что угодно докажет! И что подослана эта Козлова тайной организацией, и что русская эмиграция и «Земля и воля» – агенты Вены и Лондона, что выстрел в Трепова есть не просто случайный выстрел в империю, а удар по всей ее администрации, по всей системе правления и внутренним порядкам императорской России!

Увы, связаны у Кабата руки, как и у сидящей перед ним неизвестной особы, только не полотенцем, а невидимой цепью. И конец этой цепи держит в своих руках Пален, а возможно, сам государь император. Скажет граф: «Слишком много позволяет себе Кабат», – и кончена карьера следователя. Лопухин его не защитит, а первый же возьмется топить.

Вот и приходилось Кабату поневоле сводить дело на простой роман, к великому (это явно видно было по лицу Путилина) удовольствию соперника. Но нюх же у человека! Мигом учуял настроение начальства! Ищейка проклятая! Собак жалеет оттого, что сам собака!

3

Кони, не подозревая еще, что ему предстоит, ожидал, когда освободится Пален, чтобы подойти и поздороваться с ним. Граф делал вид, что не замечает его, и продолжал переговариваться с Лопухиным.

– Просто в суд передать, – долетали слова графа. – Как уголовницу, схваченную при бандитском нападении. Как воровку с Апраксина рынка. Много чести давать делу другой ход. Довольно. Хватит этих громких процессов!..

«Странно, – подумал Анатолий Федорович. – Дело еще совсем не выяснено, а уже делаются выводы. Конечно, и то хорошо, что делу собираются дать законный ход. Раз дело уголовное, то будет суд с присяжными. Но ведь и при таком разбирательстве неизбежно возникнет история с Боголюбовым, и дело примет совсем не уголовный вид».

Смысл прогремевшего здесь часа полтора-два назад выстрела был ясен Кони. Историю с Боголюбовым он достаточно хорошо знал. Если выстрел действительно связан с этой историей, то как можно такое дело передавать обычному суду? Присяжные, правда, не из простого народа, но они и не из сенаторов – всякие мелкие чиновники, так называемые акакии акакиевичи, разные люди купеческого и духовного звания, граждане свободных профессий, мещане. Кто знает, как они отнесутся к позорному поступку Трепова? Любой из них, если он честен и не потерял совести, увидит не только возмутительное попрание человеческого достоинства, но и то, что крепостнический дух еще процветает в империи. Вопиющий факт – власти не призвали Трепова к ответу. Наоборот, сам министр юстиции его поддержал!

«Ведь оба, в сущности, кто? Помещики. У Палена, кроме службы, большие доходы от поместий, и такие же доходы у Трепова. Имений у Трепова несколько, и еще недавно на него работали тысячи крепостных душ», – думал Кони.

Но вот граф наконец повернулся к Кони и милостиво кивнул ему издали.

«Гм, что-то он чересчур уж милостиво улыбнулся мне, – сказал себе Анатолий Федорович, направляясь к графу. – С чего это вдруг? Или, может, показалось?»

Очень скоро все стало понятно.

Кони вспоминает:

«Когда я подошел к ним, Пален сказал: „Да! Анатолий Федорович проведет нам это дело прекрасно“. – „Разве оно уже настолько выяснилось?“ – „О да! – ответил за Палена Лопухин. – Вполне, это дело личной мести, и присяжные ее обвинят как пить дать“. К удивлению моему, и Пален что-то несвязно стал прорицать о том, что присяжные себя покажут, что они должны отнестись строго и т.д.»

«Вот тебе, милый мой, и юрьев день, – мелькнуло в уме у Анатолия Федоровича. – Попал, можно сказать, „в случай“».

Он спрашивал себя, слушая Палена и не возражая ему пока ни единым словом, – что это: дар судьбы, сразу же представляющей новому судье отличиться, или ему подставляется подножка, чтобы сбить с ног?

Так или иначе, не имело смысла сейчас вступать в объяснения с графом. И хитрый Кони промолчал, хотя ему очень не по душе были слова графа: «Анатолий Федорович проведет нам это дело прекрасно». Что за выражение: «проведет»? Да еще «прекрасно». И кому «нам»?

Другого смысла не было, кроме как: «Кони устроит прохождение этого дела в суде так, как мы от него потребуем». Не сказано: «как положено по всей справедливости закона», а выражена уверенность, что в случае чего председатель суда поступится и долгом и законом, чтобы дело устроилось в желательном для Палена духе. И это сам министр юстиции говорит! Ох-хо-хо!..

Кони отошел от графа, подавляя вздох. «Как отстаивать при таких правителях правду и справедливость!» – подумал он с грустью.

4

Событие, которое сейчас последует, завтра будет некоторой сенсацией петербургских газет, сенсацией особого рода. Прочитав газету, петербуржцы скажут: ведь вот как вознесен этот Трепов! В большой милости человек! Сам император всероссийский нанес визит сочувствия пострадавшему градоначальнику!

В газетах будет сказано так:

«В 1.40 м. дня Трепова посетил государь, который изволил пробыть у больного более 20 минут. Ранее около 12 час. Трепова посетил Его императорское высочество принц Ольденбургский».

О посещении принцем дома градоначальства мы уже знаем. Скажем поэтому немного подробней только о царском пребывании в этом доме.

Подъехал государь не в карете, а в открытых санях, но при большой охране. В страже были одни горцы, лихие наездники-джигиты в черкесках с серебряными газырями на груди и в больших мохнатых, очень страшных с виду шапках, из-под свисающих косм которых не разглядишь ни лба, ни глаз, ни даже носа, – оттого и страшно.

Сам государь был, скажут завтра репортеры, в «обыкновенной форме казачьего полка своего имени», то есть Александра II. В этой форме он и производил сегодня смотр Донского полка на манеже Инженерного замка и прямо оттуда прибыл к Трепову. Отметим здесь, что смотры войск и разводы караула были одним из самых любимых занятий царя.

Публику ко времени его приезда на Гороховую как ветром сдуло. Разогнали ее, очистили улицу, снег и то поскребли. Одни воробушки прыгали по улице и то передвигались с какими-то боязливыми подскоками и оглядками. Это были, наверно, старые воробьи, опытные, знающие, как опасны бывают опустевшие столичные мостовые.

Утверждение репортера об «обыкновенности» казачьей формы, облекавшей еще стройную фигуру пятидесятидевятилетнего самодержца, требует поправки. Форма была из великолепного сукна английской выработки, сапоги отливали зеркальным блеском, шашка, шпоры, эполеты – все золотилось.

Сошел государь с саней, оглянулся, бросил взгляд на воробушек, вздохнул и, будто приступая к тяжелой обязанности, проследовал в подъезд. А горцы-джигиты рассыпались по улице, слезли с коней, один снял с головы шапку, и оказалось, у него совсем не свирепое лицо, а даже доброе, только очень черномазое.

Понятно, в градоначальстве все уже приготовились к встрече высочайшей особы. В числе встречающих был и Анатолий Федорович, и вот каким показался ему самодержец в ту минуту:

«По лестнице шел государь навестить Трепова, останавливаясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с выражением затаенного страдания на лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая глаза, лишенные всякого выражения».

Вот так выглядел всероссийский самодержец с близкого расстояния.

Сведущие люди рассказывали о нем:

«Он был чувствительный человек, слезы лились из его глаз, когда он навещал раненых, когда ему сообщали о потерях под Плевной; но когда Плевна пала, после кровопролитного боя, взявшего массу русских жизней, первое, о чем не позабыл император, – это прицепить к сабле георгиевский темляк, право на который он немедленно, с аффектацией подчинения воинскому уставу, попросил у военного министра Милютина».

Воцарясь на российский престол, этот помазанник божий изрек:

«Я ничего не изменю! Сделанное моим отцом – хорошо сделано!»

Эти слова были произнесены императором в 1856 году, а уже через пять лет ему пришлось пойти на отмену в России крепостного права. Но надо отдать должное государю: идя на реформу, нарушая завет отца – Николая I, новый царь понимал, чем это грозит. Еще до обнародования своего высочайшего манифеста об освобождении крестьян, он потребовал ввести по всей России осадное положение.

«Кто может поручиться, – писал он в одной бумаге, – что, когда новое положение будет приводиться в исполнение и народ увидит, что ожидания его, то есть свободы, по разумению его, не сбылись, не настанет ли для него минута разочарования! Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах».

Первым в его царствование поставили у «позорного столба» поэта Михаила Михайлова за революционную прокламацию «К молодому поколению». Вторым поставили Чернышевского и вслед за Михайловым сослали в Сибирь.

Итак, с одной стороны – войска против крестьян, приговоры на каторжные работы. А с другой стороны – чувствительное сердце и «глаза на мокром месте», что и увидели все те, кто наблюдал восхождение царя по лестнице треповского дома.

Стоя с почтительно склоненной головой на лестнице в толпе других чиновников, Кони в эти минуты думал:

«Розгами Трепов пытался наказать революцию и сам оказался наказан. И вот царь спешит публично выразить ему свое сочувствие. Показать, что его симпатии на стороне градоначальника. Увы, двадцать третий год на троне, а понимает толк только в парадах».

5

В спальню к пострадавшему царь вошел не сразу, а сперва посидел в гостиной. Надо думать, дал себе отдышаться, и минут пять его никто не беспокоил, кроме Палена, которого государь, впрочем, сам подозвал.

– Расследование идет, граф?

– Идет, ваше величество, самым экстренным образом, – отвечал Пален. – Все надлежащие меры приняты.

– Грустная история, граф.

– Да, государь. Личная месть.

– Только вчера был закончен процесс «ста девяноста трех», и, я надеялся, уже вбит последний гвоздь в так называемое «хождение в народ». И вдруг сегодня – этот выстрел.

– Виновные будут сурово наказаны, государь.

– Виновные? – вскинул голову Александр II. – Но вы сказали, это дело личной мести, не более.

– Да, государь, не более, я оговорился.

– Ничего более не должно быть, граф. Я разделяю ваше мнение. Никаких «более»! Надеюсь, это будет внушено и прокурору Лопухину.

– Это уже сделано, ваше величество, – наклонил голову Пален.

Хитрый царедворец! Он знал, что делал. В государстве нет больше смуты, с ее коноводами покончено, последний акт драмы, носившей название «хождения в народ», вчера сыгран, и государь больше и слышать не хочет о чем-либо подобном. Сегодня был случайный выстрел, ничего более не было и не может быть.

Удивительно, как все шло по цепочке: Путилин предугадал мнение графа Палена, Пален – мнение самодержца. Предугадал «высочайшие мнения» и Лопухин. Теперь оставалось внушать эти «высочайшие» мнения тем, кто сам до них не додумался.

Потом подошел хирург, то есть его подозвали. И государь, уже стоя, коротко поговорил с ним, спросил о состоянии старика и не забыл поинтересоваться калибром попавшей в него пули.

– Оружие было марки «бульдог», так ведь?

– Так точно, ваше величество. Шесть стволов…

– Зарядов, – поправил хирурга государь.

Хирургом этим был Склифосовский, светило среди столичных профессоров-врачей, а царь взглянул на него так, как смотрят на малосведущего человека, не понимающего самых простых вещей.

Понятно, хирург только голову склонил, не стал оспаривать то, что считается издавна «наукой царей».

– Так точно, ваше величество: зарядов.

Время царского визита распределилось так: из двадцати минут не меньше пяти ушло на подъем по лестнице, еще пять – на отдых в кресле и беседу с графом, две-три – на разговор с хирургом, и если все это вычесть, то у постели Трепова государь, выходит, пробыл совсем недолго. А еще была до этого задержка у двери в спальню, где стоял охваченный страхом и верноподданническим восторгом Курнеев.

– Ваше высоко… велико… августей…

Совсем сбившись с мысли и забыв все заученные слова, майор повалился на колени перед самодержцем и зарыдал. Из свиты, сопровождающей государя, к майору подбежали, помогли ему встать на ноги. Пахло от майора водкой так, что придворные, помогавшие ему встать, только из необходимости соблюдать приличие не дали ему тумака.

– Ваше велич… Велите не казнить, миловать, я проект придумал, – болтал бог весть что Курнеев. – Великий проект, видит бог!

Инцидент показался забавным государю, и он велел одному из придворных выяснить, что за проект у майора, и даже подождал у двери, пока придворный выяснял это у Курнеева.

Минуты две ушло еще. Государь, ожидая, держался за ручку двери, а по ту сторону замирал от нетерпения лежащий в постели градоначальник. Ему, Трепову, видно было – ручка двери дергается, вертится, а никто не входит.

Наконец придворный смог доложить государю, чего хочет Курнеев. У майора действительно есть один проект, смысл которого, как можно понять, сводится к следующему: самая главная беда для России исходит из Швейцарии, где все крамольники собрались; так вот надо, по мнению Курнеева, эту республику проклятую, это гнездо русских социалистов, уничтожить, а всех их – на Сахалин и блокировать военными кораблями!

Услышав это, царь не без грусти усмехнулся и с усмешкой этой вошел в спальню. Еле-еле с турками справились, а тут еще предлагают за Швейцарию браться.

Впрочем, на республиканскую Швейцарию у царя был зуб, особенно на Женеву и Цюрих. Вся крамола русская гнездится там, это самый крупный центр якобинства в Европе, – тут царь вообще-то сходился с Курнеевым в мнении, да что сделаешь, за проектами дело не стало бы, вот рукой туда как достать?

У постели пострадавшего государь пробыл всего считанные минуты. Но и в эти минуты произошел новый инцидент.

Самым большим испытанием для Трепова было лежать при государе. Он так переживал, так извинялся, что было жалко на него глядеть.

– Ваше величество, я глубоко… я знаю, сколь нелепа моя лежачая поза в такой момент.

– Будет, мой дорогой Федор Федорович… Не волнуйте себя. Я пришел выразить вам свое сочувствие и сейчас уйду. А вы лежите и, бог даст, поправитесь. Все будет хорошо, надеюсь.

Лежит седая голова на белой подушке, смотрит на государя большими выпученными глазами, смотрит с растроганным видом человека, который не в состоянии выразить словами, как он сейчас счастлив, как велика его любовь к престолу, к ее самодержцу, ко всему, что он, Трепов, отстаивал и за что пострадал. Вот и хранил бы такой вид, а языку не давал бы воли, раз он своих чувств не в состоянии словами выразить.

Но старик все же нашел в себе силы проговорить:

– Благодарю, ваше величество… Теперь я спокойно… и без страху готов… готов принять смерть… Видит господь, я не виноват!..

Государь вытер платочком глаза и выразил надежду, авось божьей волей и с помощью надлежащих мер, принятых медициной, все окончится благополучно.

– Видит бог, – все жалобился старый Федя. – Я по закону действовал, дажепо-отечески, можно сказать…

Государь опять приложил платочек к глазам и сказал еще несколько утешительных слов: мол, никто и не сомневается в законности действий пострадавшего, и лично он, царь, высоко ценит заслуги градоначальника перед престолом и не менее его, Трепова, доброе сердце.

– Я все делал, чтоб по-хорошему было, по-человечески, – уже не мог замолчать старик. – Я, прости господи, разночинским этим интеллигентам и потачки давал… Шел на это, что уж тут, как на духу признаюсь. На похороны Некрасова своего человека направил… Боголюбову тому чаю-сахару послал… А в меня пулей!.. – Не удержался старый Федя и еще сказал такое: – Эта пуля… может… назначалась вам, ваше величество, и я… я счастлив, что принял ее за вас!..

Вот при этих словах и возник инцидент.

Собственно, он в них весь и заключался. Сказать царю, что и тебя, мол, могут ухлопать, что от пули, может, тебя я спас, – этакое разве приятно услышать? Эх, простота, простота!

Генерал-адъютант, высокий сановник, а ума как у бакалейщика. Что ты сказал, подумай! Нешто такое говорят царю! Тот, как услыхал эти слова, резко дернул щекой, потемнел весь, повернулся и в сильнейшем раздражении вышел из спальни.

Потом, года через три, эти слова не раз вспоминали. Особенно после 1 марта 1881 года, когда среди бела дня царь пал от бомбы народовольца Гриневицкого на мостовой Екатерининского канала.

Но до тех громовых раскатов еще было далеко.

А градоначальник так ничего и не понял. Показалось ему, что государю не по душе пришлось его, Трепова, миролюбство, его признание в потачках разночинским интеллигентам, а царь, как было хорошо известно, таковых страшно не любит. Народ-де весь горой за него, за царя, а вот разночинская камарилья против.

– И дернул меня черт! – сокрушался Трепов после ухода государя. – А что? И прав государь. Всему виной эта камарилья! Ты ей чаю-сахару, а она в тебя пулей. Так чего ж ей мирволить?

6

Иван Дмитриевич Путилин предугадал точно: стрелявшая не Козлова. И следствие это скоро подтвердило.

Уже через три дня после выстрела жители столицы могли прочесть в «Северном вестнике»:

«Назвавшись Козловой, виновная вскоре отреклась от этого имени, но отказалась назвать свое действительное имя. Адрес, показанный ею в прошении, оказался вымышленным. Под выставленным номером значится пустопорожнее место.

Некоторые соображения, – продолжал осведомленный хроникер, – заставили обратиться к нечаевскому делу, при просмотре которого…»

Позвольте, а это что за «дело»? – спросит тут читатель нашей были. Автор не вправе рассчитывать, что его читатели знакомы с историей всех «дел», какими богат девятнадцатый век России, хотя «нечаевское дело» было достаточно громким. Придется, однако, немного повременить с подробным освещением этого дела. Дойдет и до него очередь, дойдет, друзья. А здесь скажем лишь наиболее нетерпеливым: был такой Нечаев (по его имени и дело), учитель питерской приходской школы, сын простого крестьянина, революционер-народник, кончивший свои дни после десяти лет одиночного заключения в Петропавловской крепости.

При просмотре «дела», получившего название «нечаевского», как сообщал репортер, «обратило на себя внимание сходство примет Козловой с приметами Веры Засулич, привлекавшейся по тому делу вместе с матерью. Последняя была немедленно разыскана на Петербургской стороне, и, когда ей предъявили Козлову, г-жа Засулич сейчас же признала в ней свою дочь Веру».

Среди откликов газет были и такие:

«Нельзя не отметить странную случайность: история на Казанской площади (6 декабря позапрошлого года) случилась в ту минуту, когда России более всего нужно было показать свою силу и единство перед врагами внешними. История на Казанской площади была и в Лондоне и в Константинополе принята за доказательство нашей внутренней слабости. Теперь в не менее горячую минуту стреляют по градоначальнику, и вся история, в связи с историей Боголюбова, имеет опять такой оттенок, как будто она намекает на нашу внутреннюю слабость».

И еще вот что любопытно. Уже после установления подлинных паспортных данных Веры одна из петербургских газет привела следующие подробности о ее поведении:

«Первые допросы были проведены в доме градоначальника, где виновная оставалась до пяти часов пополудни. В этот длинный промежуток времени, находясь в отдельной комнате, под стражею из 2-х нижних чинов, Засулич сохраняла полное спокойствие. Когда, например, в исходе четвертого часа пополудни в комнату к ней вошел один из состоящих при градоначальнике полицейских офицеров, то она, полагая, вероятно, что наступил момент ее отправления к месту заключения, спокойным тоном обратилась к нему: „Могу я получить свою шляпу и надеть ее?“ Самообладание изменило ей только тогда, когда против нее был установлен фотографический прибор. Она усиленно старалась гримасами исказить свое лицо.

Засулич утверждает, – подчеркивалось далее в хронике, – что в ее преступлении никто другой не замешан».

Следует, конечно, отбросить некоторые преувеличения в рассказе газетного репортера. Мы вправе усомниться в том, что когда Веру отправляли надолго в одиночку, она «спокойным тоном» попросила свою шляпу. Вряд ли это было так, но многие признаки свидетельствовали о несомненно изрядном хладнокровии.

Итак, оказалось, что у нее мать живет здесь же, в столице, что сама Вера в прошлом судилась за связи с революционными кругами и что ее поведение в критический, даже, вероятно, самый критический момент в ее жизни, было достойным, полным благородной сдержанности и внутренней собранности. О цели своего поступка она заявила сразу. Открыто и не прячась. С должным сознанием всех последствий и с мужественной готовностью вытерпеть все, что ни предстоит ей в дальнейшем. Каторгу так каторгу, смерть так смерть.

Оправдалось и другое предсказание Путилина.

Молодчики из III отделения довольно настойчиво пытались вначале захватить дело Веры Засулич в свои лапы. Из градоначальства они ее к себе и забрали – в дом у Цепного моста. Но не вышло у них ничего.

Единственное, что успели в III отделении, – это насмерть перепугать мать Веры – пожилую седую женщину, жившую на очень скудные средства в убогой квартирке на Петербургской стороне. Часа три продержали заплаканную Феоктисту Михайловну в страшном доме с очень темными и длинными коридорами.

Наплакалась, бедная, особенно на очной ставке с дочерью, длившейся всего несколько минут. Когда Веру увели, чиновники из III отделения сказали матери:

– Теперь идите домой и молитесь за ее душу. Дело серьезно.

По указанию из весьма высоких правительственных сфер дело Засулич, однако, изъяли из III отделения, пустили по обычной уголовной инстанции, и оно горяченьким, свеженьким, нося характер заурядного «опуса» (месть возлюбленной за попрание чести ее жениха, что ли), попало в руки Кабата уже окончательно.

Из дома у Цепного моста Веру перевели в «предварилку» на Шпалерной – ту самую, где секли Боголюбова. А дело попало в прокуратуру Окружного суда, которому и предстояло после окончания следствия заняться его разбирательством при участии присяжных.

Глава седьмая. «За великое дело любви»

1

Веру исправно вызывали на допросы. Кабат, сидя перед узницей и слушая ее немногословные ответы, скучающе зевал.

Следователь и сам уже не знал, что можно, чего нельзя, и вел дело спустя рукава, как-нибудь. Вызовет, уставится на подсудимую, вздохнет.

– Ну, что скажете новенького? Садитесь.

На ней наглухо закрытое темное люстриновое платье, в котором ее взяли. Воротничок стоячий. Обычная одежда нигилистки. Волосы забраны назад, выражение лица такое, будто никогда не знало улыбки. В позе – внутренняя собранность. Голова чуть склонена, но это не понурость, а скорее знак отчужденности. «Делайте со мной что хотите, но в душу мою не проникнете, – казалось, говорил ее взгляд. – И мое достоинство вам не унизить, я сама бесповоротно решила свою судьбу и готова к любым унижениям, любым мукам».

На первом же допросе она заявила:

– Сознаю, что совершила преступление, и готова за это ответить.

На месте Кабата иной был бы доволен. Не часто встречается такое: и сама преступница не отрицает своей вины, и свидетели единодушны в показаниях. Опрошены майор Курнеев и два других полицейских чина из свиты Трепова, все их показания подтверждают: да, был выстрел, и под святой присягой они засвидетельствуют это на суде. Подтверждено медицинскими свидетельствами и наличие огнестрельной раны на теле градоначальника. А Кабат горевал. Обидно ему было.

Бесило следователя, что по дьявольскому усмотрению высокого начальства затемнена самая суть дела. Нашли, видите ли, что чересчур раздувать дела крамольников нехорошо. Несколько лет эти дела раздували, раздували, за один прошлый год три громких процесса провели, а сейчас и спохватились, почтенные.

– Кричат: дикий, бессмысленный поступок! Романическая почва!.. О господи! – бормотал Кабат иногда вслух. – Какая чепуха!

Он подсаживался к подсудимой, напускал на себя самое доброжелательное выражение, на какое только был способен, и в который раз заводил:

– Давайте на откровенность, а? Богом клянусь, пресвятой богородицей, что не запишу в протокол. – Следователь даже пытается взять Веру за руку. – Ну? Давайте, а? Я вам задам только один вопрос. Я хочу знать, ну просто хотя бы из любопытства. Это вы за все прошлое пальнули, а? За все, что с вашим братом делали, а? За «казанские» и все другие дела, так ведь, а? Только честно, как на духу, скажите!..

Вера резко отдергивает руку.

– Не знаю, что вам от меня еще нужно? Я ведь уже признала все и опять могу признать: да, я совершила преступление и готова за это ответить.

– О, успокойтесь, успокойтесь, ради бога, – молит, прямо уже молит Кабат. – Неужели же вы не можете допустить, голубушка, что я тоже человек! С мыслями, с чувствами. Я понять хочу, осмыслить!

Кабат, в сущности, был не злой человек. Он старательно заботился об узнице, следил, чтобы в камеру ей подавали все, что полагалось, чтобы ее не обворовывали тюремные служители, чтобы ее на положенный срок выводили на прогулки. Услышав на допросе случайный кашель у Веры, прислал к ней тюремную врачиху.

Каждый очередной допрос Кабат неизменно начинал с самого заинтересованного и дотошного выяснения: как здоровье, хорошо ли спится, нет ли сырости в камере. Не слышно ли, упаси бог, шороха крыс по ночам? И зачем это все нужно было Кабату, Вера не понимала и сердила его своим упорным нежеланием отвечать даже на такие вопросы.

Он бывал с ней откровенен. Не скрывал, что считает ее политической преступницей, и притом крупной, но так уж дело обернулось – по особым государственным соображениям оно стало уголовным.

Кабат успел установить (по тем же материалам «нечаевского дела»), что Вера в свои молодые годы уже успела отсидеть около двух лет в Литовском замке и Петропавловской крепости. Потом была выслана из столицы.

– О, вы многое должны знать, – убежденно говорил Кабат. – Вы многого насмотрелись, это несомненно. Так позвольте вам заметить, сударыня, счастье ваше, что вы попали сюда, в предварилку, а не в другое место. Судьбу Нечаева знаете?

Не получив ответа, Кабат удрученно вздыхал.

– Печальная участь, что говорить. Но раз вы побывали в Петропавловке, то должны знать, что это такое. Сколько вам было лет, когда вы туда попали?

Молчит Вера, все смотрит как бы издалека на следователя и порой словно бы куда-то проваливается, сама себя перестает ощущать. Это начиналось то самое, неизбежное, когда будят и бередят прошлое. Возникали воспоминания, въяве вставали картины, которые казались реальнее, действительнее того, что было сейчас перед ее глазами.

А Кабат бубнит свое. Вот, дескать, в Петропавловке хуже, а здесь лучше. Было, правда, и здесь плохо, да как раз после прошлогодних беспорядков из-за Боголюбова положение исправилось. Убрали лютого Курнеева, дурака, вернулся на свое место полковник Федоров, а он человек с доброй душой, и возможно, будь он здесь в день прихода Трепова, то гнусного насилия над Боголюбовым не было бы.

2

С этим Федоровым он раз пришел в ее камеру, и, как показалось Вере, главный смотритель «предварилки», пожалуй, в самом деле неплохой человек, внешне даже симпатичный – высокий, с седоватой широкой бородой и большим открытым лбом.

Осмотрели оба камеру, позвали надзирательницу женской половины и велели ей снять паутину в углах возле окошка.

– И еще вот это сотрите, – приказал Федоров надзирательнице, показывая на какие-то надписи, нацарапанные на стене кем-то из прежних узниц, обитавших здесь до Веры.

Пришли служители и стерли.

Сидя на своей койке, Вера смотрела на непрошеных гостей все тем же остановившимся взглядом (полагалось, конечно, встать) и безучастно слушала, как они толкуют об упущениях в устройстве тюрьмы: не так проведены трубы канализации, не совсем удобны лестницы, ведущие на галереи; железные, они страшно грохочут, когда по ним ходишь.

Вера слышит все это, и одна у нее мысль, одно желание: ушли бы эти люди скорее, а они стоят и всерьез обсуждают, как лучше устроить человека в неволе. Уходите отсюда, как можете вы спокойно толковать о трубах и лестницах галерей, если на одной из них гнусно замучили революционера, человека, возможно, большой судьбы и верного сына России?!

Уходите же, уходите прочь!

После таких посещений Вера, оставшись одна, долго не могла прийти в себя и все ходила, ходила из угла в угол. Приносили еду, она не притрагивалась.

Чувствовалось, к этой узнице тюремная власть относилась как-то мягче и уважительней, чем к обитательницам других камер.

Порой ее провожал в следовательское помещение сам полковник Федоров. И по дороге, в глухом месте коридора, вдруг сочувственно скажет:

– Жаль мне вас, сударыня. Вы так молоды еще… А ничего не попишешь – суд вам будет.

– Скоро ли? – спрашивала она.

– Да говорят, что скоро. Гонят, очень гонят дело.

Иногда он сообщал – все потихоньку, торопливо:

– Много шуму наделал ваш выстрел. Разговоры не утихают… Трепов-то жив, даже поправляться стал.

Он раз сказал еще, словно бы удивляясь:

– Много друзей у вас, оказывается. По городу денежная подписка идет… сборы в вашу пользу. Без конца добиваются справок о вас, требуют свиданий… Прямо покоя нет…

Еду, книги, даже конфеты ей доставляли с воли в камеру часто, и она сама временами не в состоянии была разобраться, что передано матерью, а что – неизвестными доброжелателями.

Но ничего этого ей не нужно было – ни конфет, ни даже книг. Не читалось.

Лежать и думать. Ходить и думать. Стоять (хоть час, хоть два) у стены или даже посреди камеры и думать, думать, думать.

Выстрел будто ударил и по ней. Что-то взбудоражил, что-то оборвал. Казалось, что-то и в ней внутри кровоточит.

Этого она не ожидала.

Позже Вера расскажет в отрывочных записях о своих переживаниях в ночь перед выстрелом.

«Мне казалось, что я спокойна, и только страшно на душе не от разлуки с жизнью на свободе – с ней я давно покончила, – была уже не жизнь, а какое-то переходное состояние, с которым хотелось скорее покончить…

В удаче я была уверена – все пройдет без малейшей зацепинки, совсем не трудно и ничуть не страшно, а все-таки смертельно тяжело».

В этой записи есть что-то недосказанное.

Обратим внимание на слова: «И только страшно не от разлуки с жизнью на свободе…» А дальше так и не сказано: что же пугало Веру? Даже много лет спустя, когда Вера делала эту запись, у нее словно не хватило духу записать все до конца.

Но догадаться нетрудно.

Оказалось, не так просто – нажать собачку и выстрелить…

Вера, конечно, знала, на что шла. Знала, что ее ждут страдания. Но еще в Бяколове развились в ней чувства жертвенности и преклонения перед страданием. В сущности, не одну Веру захватили эти чувства. Их разделяла бóльшая часть людей ее поколения и круга. Стремясь служить народу, они видели исполнение своего долга в готовности отдать за него жизнь, идти на любые страдания, часто даже сознавая, что народу все это действительной пользы не принесет и ничего в его судьбе не изменит.

«Народ страдает, пострадаем и мы», – говорили эти люди.

Вот и Вере казалось, что ее долг – пострадать, отдать жизнь за праведное дело. Но сколько Вера в ту ночь перед выстрелом в Трепова ни повторяла стихи Некрасова о «терновом венце», которые ей давно полюбились, смятение в душе девушки нарастало. Выстрелить в человека, боже! Трепов, конечно, злодей, лютый изверг, но что даст выстрел, что изменит? Нет, нет, об этом Вера не хотела думать, все равно она исполнит свой долг и накажет зло, а там будь что будет – так говорила себе Вера в ту ночь, но успокоение не приходило. Мутился разум, сердце тяжело билось.

«Это ощущение было для меня неожиданным, – вспоминала она потом. – Мне казалось, что я не сплю, а лежу на спине и продолжаю смотреть на освещенное из коридора стекло над дверью и вдруг чувствую, что схожу с ума, и выражается это в том, что меня неодолимо тянет встать, выйти в коридор и там кричать. Я знаю, что это безумно, изо всех сил себя удерживаю и все-таки иду в коридор и кричу, кричу…

Прилегшая рядом со мной Маша будит меня: я в самом деле кричу, только не в коридоре, а на своей постели. Опять засыпаю, и опять тот же сон; против воли выхожу и кричу; знаю, что это безумие, и все-таки кричу, и так несколько раз…»

Но то, что сейчас происходило в душе Веры, было еще мучительнее.

Теперь, конечно, все позади – так она сама считала. Дело своей жизни она сделала, и впереди ее уже ничто не ждет. Ничто, кроме смерти на виселице или, в лучшем случае, бесконечной череды лет каторги.

Мать жалко, ее жизнь и так трудна и горестна. Из пятерых детей, увы, кажется, никто не принес ей счастья.

Счастье… А в чем оно? Не в сытеньком же обывательском благополучии. К этому Вера никогда не стремилась. Другой путь увлек ее смолоду.

Текут думы. Тихо в камере. Вечереет.

Скоро поставят в окошечко ужин. Потом начнется мучительно-долгая, бесконечная ночь.

Даже на стук соседок в стену Вера редко отзывалась, хотя хорошо знала тюремный язык. Одиночество она переносила тяжело, как все люди, а все равно предпочитала молчать.

Вот наступила тьма. О как трудно в эти часы! Вечер полон неясного говора, тихого стука. Все странно оживает вокруг. Какие-то шорохи, крики, шаги…

Не по себе Вере. Она ложится, хотя и знает: сон скоро не придет.

Теперь ее донимали не кошмары, а нечто другое. Все, что прежде годами оставалось в ее представлениях незыблемым и бесспорным, начинало колебаться и тяготить душу раздумьями, которые не давали покоя. Она как бы учиняла самой себе допрос, куда более пристрастный, чем тот, который учинял ей Кабат.

Человек часто сам себе следователь и сам себе судья. Вот и с Верой происходило такое. Не Кабат, а этот сидящий где-то внутри «следователь» все требовал и требовал от нее: вспомни, расскажи, что было в твоей жизни, чем ты увлекалась, о чем думала, в чем ошибалась, а в чем нет? Все честно выложи. Можно Кабату не отвечать, но перед собой надо быть честной.

В самом деле, к чему она пришла? Что поняла в пережитом, а чего не поняла? С чего началась и как складывалась ее жизнь?

3

Родилась Вера в глухой деревеньке Михайловке где-то под Гжатском, на Смоленщине. Отец в молодые годы служил в Петербурге, участвовал в каких-то кампаниях, удостоился отличий, имел кресты, медали, но за дерзость начальству был выслан из столицы. Отставной капитан поселился в деревне, женился, стал пить и, как-то простудившись на охоте, скоро умер, оставив на руках жены пятеро малолетних детей.

Хозяйничать он не умел, и все, что осталось после его смерти, – вот эта самая захудалая Михайловка; восемь дворов крепостных, да большие долги.

Вере было в ту пору три года.

Как вырастить детей, как дать им образование? Феоктисте Михайловне – женщине доброй, но слабой, не умевшей, как и покойный муж, хозяйничать с «прибытком», – оставалось одно: обратиться к милости богатых покровителей, к более зажиточным родичам, отдать им детей на воспитание. И вот уже на четвертом году жизни Вера лишается всего, что может дать материнская ласка. Девочка попала в Бяколово – небольшое имение двоюродных сестер ее матери, в десяти верстах от Михайловки. Имение у них доходное, дом зажиточный.

В семье владельцев Бяколово – Никулиных жила толстая старушка-гувернантка Матрена Тимофеевна, которую с давних пор все звали Миминой. Она и занялась воспитанием Веры. Не сирота, а жизнь сиротская – вот детство Веры.

А все-таки вспоминались ей бяколовские годы жизни всегда без грусти, с каким-то умиротворенным чувством, словно о чем-то светлом. Вот сохранившиеся отрывки воспоминаний самой Веры Засулич о тех далеких днях:

«Вокруг меня тогдашнее Бяколово со всеми красками, звуками, со всеми его обитателями. Мимина, дети, собаки, пашни… У меня всегда была плохая память на имена, но никогда не забывала я и теперь помню, как звали всех многочисленных собак».

Вера Ивановна записала эти строки уже в пожилые годы, лет почти через тридцать после событий нашей были.

Понятны чувства Веры: воспоминания детства дороги, глубоко сидят в сердце. Но как же ее воспитывала старушка Мимина, чему учила и наставляла? Мимина была не из крепостных, а из «благородных», как сама о себе говорила, владела французским, и этим ограничивались ее знания.

Мимина… Это о ней речь:

«Взялась она за меня, должно быть, ретиво.

Я рано помню себя, но не помню, когда училась читать и писать по-русски и по-французски. Понимать по-французски я тоже начала с незапамятных для меня времен. Говорили, что обучить меня всему этому и нескольким стихотворениям вприбавку, а также молитвам она ухитрилась, когда мне было три года.

Розги в Бяколове не были в употреблении, – я не слыхала, чтобы там кого-нибудь секли, а я, говорили, была в то время очень мила и забавна, а испортилась позднее. Секла она меня, должно быть, просто для усовершенствования, слегка. Я не помню ощущения боли, но помню, что операция должна была производиться в бане на лавке. Меня на эту лавку укладывают, а я изо всех сил подвигаюсь к краю и свертываюсь вниз, а меня опять укладывают, и так без конца…»

Не все говорит Вера, многое в записях опущено. Одинокой и заброшенной росла девочка. Только и было радости, когда ее отпускали на лето домой. Вырвавшись из-под надзора Мимины, Вера не хуже михайловских мальчишек лазила по деревьям, целыми днями бегала по лесу, собирала цветы, грибы, ягоды. Но вот пробегут деньки веселых забав лета и снова – бяколовский дом, опека Мимины.

«Одна из теток вышла замуж, пошли свои дети – бяколовцы. Ни в Мимине, ни во мне с ней вместе надобности уже не было. Тогда, должно быть, я и испортилась.

Мимина, возможно, любила меня по-своему, но тяжелая это была любовь. Вдвоем со мною она все что-то говорила, говорила по-французски, по большей части что-то тяжелое, неприятное, иногда страшное. Если я норовила отойти от нее, она возвращала меня на место. Когда она говорит со мной, она исполняет свой долг, а мой долг – слушать, пользоваться ее наставлениями, пока она жива.

Скучное я пропускала мимо ушей, а страшное запоминалось… Часто вместо нотаций она говорила стихи: „Где стол был яств, там гроб стоит… Надгробные там воют лики“ (из оды Державина „Бог“). К страшному я причисляла и оду „Бог“, которую так часто декламировала, что невольно лет шести я знала ее наизусть… И ночью, если я не успевала заснуть прежде, чем захрапит Мимина, этот мудреный бог, „пространством бесконечный“, вместе с „ликами“ и другими страхами против воли повторялся в моей голове и мешал мне уснуть.

В том же роде Мимина знала и французские стихи… Потом я открыла, что это стихи Вольтера. Сомневаюсь, знала ли она, что это стихи Вольтера. Что на свете есть безбожники, вольтерьянцы – это я от нее тогда не слыхала…

Она не раз с чувством говорила мне: „Мы здесь чужие, никто нас не пожалеет“. Я живо помню, что такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой…

Но чем дальше, тем больше множество вещей твердило мне, что я чужая, не бяколовская…»

Вот горькое признание:

«Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга при малейшей досаде на меня…»

Тут запись обрывается. Видимо, что-то безрадостное вспомнилось, да не захотелось об этом и писать, – что винить слуг чужого дома!

У юного существа, которого никто не сажал к себе на колени, рано пробуждаются и первые сомнения, и первые мысли о будущем. А тут еще, по мере того как Вера подрастала, тетки начинали все чаще твердить, что ее надо готовить в гувернантки.

Эти разговоры заставляли девочку содрогаться: до смерти не хотелось такой участи. И все чаще Вера задумывалась, все усиливались сомнения в том, чему наставляла и учила Мимина.

«Через 4 года я уже не верила в бога, и легко рассталась я с этой верой. Жаль было сперва будущей жизни, „вечной жизни“ для себя, но жаль только, когда я думала специально о ней, о прекрасном саде на небе. Земля от этого хуже не становилась, наоборот…»

Вера уже подросток, читает книги Пушкина, Лермонтова, повести Гоголя, романы Тургенева, стихи Некрасова, читает жадно все, что попадется под руку. Страсть к чтению у Веры такая, что, пока она не кончит книгу, ее не дозовешься ни есть, ни пить; даже ночами порывалась читать, лежа в постели, но Мимина этого не разрешала. Вера среди ночи тайком зажжет свечу, Мимина проснется, заворчит и погасит.

Книги открыли Вере новый, чудесный мир.

«Я могла мечтать о „деле“, о „подвигах“, о „великой борьбе“ в „стане погибающих за великое дело любви“. Я жадно ловила все подобные слова в стихах, в старинных песнях… Находила у любимого своего Лермонтова и, конечно, у Некрасова…»

А особенно полюбились и запомнились Вере строки из стихотворения Некрасова «Мать»:

Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее тернового венка.

4

В ту пору девушка даже из богатой семьи могла получить образование только дома или в пансионе; в гимназии, а тем более в высшие учебные заведения девушек не принимали. Лишь в конце 60-х годов в Петербурге появились первые женские курсы. В 1872 году возникли Высшие врачебные курсы для молодых женщин, но скоро они были закрыты по царскому указу.

Когда Вера подросла, ее повезли в Москву и устроили в пансион. Сколько хлопот было, слез, прошений, пока девочку приняли. Пансионы были частные, за содержание в них и обучение требовалось платить. Кое-как вдова сколотила немного денег, кое-что выпросила у богатых покровителей, и для Веры началась новая жизнь.

«Легко я расставалась с Бяколовым. Я не думала тогда, что буду весь век вспоминать его, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкапа в коридоре, что очертание старых берез, видных с балкона, будет мне сниться через долгие-долгие годы. Я любила его и тогда, но впереди ждала и манила необъятная жизнь, ведь я на том и помирилась с ней…»

Держали пансион две старые немки – сестры Риль. Пансион был небольшой, закрытый, и что за порядки царили в нем, об этом, к сожалению, у самой Веры не найти записей. Воспользуемся поэтому свидетельством ее старшей сестры Александры, попавшей туда еще до Веры.

«Трудно было привыкать к суровому режиму закрытого учебного заведения под опекой двух черствых немок. Нельзя было громко смеяться, прыгать, бегать, громко разговаривать. Требовалось, чтобы все говорили по-французски и по-немецки, за русский язык следовало наказание.

На уличенную в разговоре по-русски навешивался красный язык, и она должна была обедать стоя. И вот незадолго до обеда начиналась такая история: имевшая язык прятала его за ворот, с самым невинным видом подходила к подруге и заговаривала по-русски. Та отвечала тоже по-русски, и в ту же минуту язык уже висел на ее шее. Чтобы избавиться от него, эта проделывала то же самое с другой, та – с третьей, и так шло до тех пор, пока раздавался звонок к обеду; последняя, у которой очутился язык, становилась перед своим прибором…»

Приходилось не раз обедать стоя и Вере. Иногда даже чаще, чем другим; всегда она задумчива, рассеянна.

«Практиковалось и дранье за волосы, за ухо… Учили нас плохо, главное внимание было обращено на изучение французского и немецкого языков и музыки».

Училась Вера усердно и с увлечением много читала.

Когда, бывало, нападет ленца, она твердила самой себе:

«Ты должна читать, побольше читать! Для девушки, если она всерьез хочет служить народному делу, это даже важнее, чем для мужчины. В университеты и гимназии нас не принимают. Ехать учиться за границу – пустая мечта, нет средств. Что ж остается? Книги, журналы…»

В пансионе она скоро прослыла одной из самых начитанных.

Где-то Вера доставала и приносила в пансион запретные статьи Герцена, Чернышевского и Добролюбова. Тайком читала эти статьи тем воспитанницам пансиона, которые – знала – не проговорятся. Вера читает, а некоторые девушки, бывало, начнут лить слезы – так жалко становилось им, что народ страдает, а ему мало кто помогает.

– Мы должны помочь, – говорила Вера убежденно.

– Но мы же девушки!

– Ну и что! А жены декабристов разве для нас не пример великого мужества женщин? Они не побоялись пойти за мужьями в Сибирь. Так чего же нам бояться! Можем и мы, девушки, помогать делу не хуже мужчин, иначе и жить не стоит!..

В семнадцать лет Вера закончила пансион и решила пойти в домашние учительницы. Поскольку пансион был частный и не давал никаких прав, то для получения диплома на звание домашней учительницы она выдержала экзамен при Московском университете.

Но и в домашние учительницы без рекомендаций было не просто поступить. Пока при помощи знакомых она искала эти рекомендации, подвернулось место письмоводителя у мирового судьи в Серпухове.

Как ни боязно было браться за такую службу и жить одной в чужом городе, Вера согласилась. Села в поезд и в тот же день предстала перед мировым серпуховским судьей. Это оказался строгий старик, к ней, однако, отнесшийся по-отечески. Скоро Вера уже трудилась, – переписывала бумаги о драках, пьянках, грабежах, слушала споры и ругань тяжущихся мужиков.

Было трудно, подчас очень трудно.

Из-за малейшей ошибки судья (в силу бумаги он свято верил) заставлял Веру по нескольку раз переписывать одно и то же. Лето, жара… На улицу бы, в сад, на воздух. Нет, сиди в суде и скрипи пером. Тянется и тянется разбирательство очередного дела, и от вскрывающихся при этом мерзостей, от захлестывающей людей дряни можно с ума сойти.

Недолго, однако, оставалась Вера в Серпухове. Мировой судья вдруг заболел психическим расстройством, то есть самым настоящим образом сошел с ума, и его забрали в больницу. Новый судья оказался человеком старомодных взглядов и не захотел держать в письмоводителях особу женского пола, да еще молоденькую, Вера потеряла место.

Куда же деваться теперь девушке?

Александра, старшая сестра Веры, вышла замуж и жила в Москве на Лубянке. Мать Веры, и младшие сестры, и брат давно переселились из деревни в Петербург.

Был воскресный день, летний, очень душный. В доме на Лубянке, где муж Александры служил при книжном магазине, никого не оказалось. «На даче», – ответили Вере, но, где эта дача, не объяснили. Что поделаешь? Вера поехала на Тверскую, чтобы просто побродить там, повидать публику, а когда свечерело, усталая и голодная, но довольная прогулкой по Москве поспешила на вокзал.

На другой день Вера уже ходила по Петербургу. Впервые она увидела державную императорскую столицу. И, увидев, удивилась, что так много знает об этом громадном городе. Будто старого знакомца встретила! Улицы, особенно Невский проспект, площади, дворцы, памятники она узнавала по прочитанным книгам.

– Восемнадцать лет уж тебе, – говорила Феоктиста Михайловна дочери. – А ты, как дитя, радуешься то Медному всаднику, то набережным Невы, то бог весть еще чему! Подумала бы, родная моя, о своем будущем-то!..

– Я думаю, мама, думаю…

Ходит Вера по улицам, смотрит, думает. Пытлив ее взгляд.

Конечно, что в Петербурге не только дворцы, мосты и памятники, это Вера и сама понимала, но особенно раскрылась перед ней душа столицы, как ни странно, из одной книги. Это был роман Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тросникова». Прочесть роман Вере посоветовали ее приятельницы по пансиону, тоже переехавшие сюда жить.

«Петербург – город великолепный и обширный. Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные дома, в которых, казалось мне, могло жить только счастье, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречал я только довольные лица… Сколько богатства и роскоши, сколько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный – не по доброй воле, голодный – не по сварливой причудливости характера… „Здесь, – думал я, – настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие“, и, как ребенок, радовался, что я в Петербурге.

Но прошло несколько лет…

Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно, и где на голых досках, на полусгнившей соломе и грязи, в стуже и голоде влачатся нищета, несчастья и преступления. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы…»

«Что же это в мире делается?» – хотелось понять Вере. Нет справедливости! А разве можно есть, пить, спать, любоваться памятниками и мостами, когда нет справедливости на земле.

Знакомые помогли Вере подыскать работу в переплетной мастерской. Брошюровать книги – вот что стало ежедневным занятием Веры, и она полюбила эту работу. Как подумает: «Я – рабочая!» – и застучит от горделивого волнения сердце.

Она рабочая! Человек труда! Вот сейчас в ее руках родится букварь, и как же не радоваться, не гордиться, что и ты участвуешь в создании книг. Ведь они так нужны стране, где есть целые волости, величиной даже более Швейцарии, в которых, кроме попа да писаря, грамотных не сыщешь и днем с фонарем!..

5

Вера уже знает: кроме официального Петербурга и кроме Петербурга трущоб, описанных Некрасовым, есть еще Петербург революционный. И этот Петербург скоро принял Веру в свою среду.

В столице был хорошо известен многим большой книголюб и владелец библиотеки Черкезов. Были у него и книжные лавки в разных городах. Одна из них – в Москве, где-то на Лубянке. В ней и служил шурин Веры – муж ее старшей сестры Александры, тоже большой книголюб. Петр Гаврилович, так звали его, будучи часто по делам в столице, принимал участие в устройстве Веры. Он и помог ей через Черкезова попасть в кружок молодых учителей, стремившихся путем рефератов и чтений расширить свой кругозор. Вера не оставляла надежд стать учительницей и с большой охотой начала ходить после работы в этот кружок.

Вот рассказ самой Веры о том, что произошло с ней однажды на собрании кружка.

«На Васильевском острове, кажется, в Андреевском училище, для готовившихся в учители давали предметные уроки по звуковому методу. Черкезов познакомил меня с одним учителем, и я стала ходить на эти уроки. Однажды учитель зазвал человек 7 – 8 из слушателей, и меня в том числе, в свою квартиру: „Надо поговорить о том, что следует читать учителям, чтобы подготовиться к своей деятельности“. Выбрали вечер. Собралось нас в маленькой комнатке человек десять. За столом не хватало всем места.

Несколько человек сидело в сторонке на кровати, отдернув закрывавшую ее занавеску на шнурке. Эти учителя, все очень молодые, не старше меня самой, и раньше не представлялись мне особенными мудрецами. Теперь из начавшихся разговоров я увидела, что они очень мало знают, меньше меня самой».

Это открытие было приятно Вере, что греха таить. Как мало знают, оказывается, эти молодые люди и девушки в сравнении с Верой, которая считала себя скромной провинциалкой. Учителя, а не знают, что именно взять для чтений и рефератов, да и вообще робеют слово сказать. А уж куда как робка Вера…

– Что же, господа, я думаю, э-эм… думаю, – тянет один из присутствующих, – полагаю я, что прежде всего нам следует… э-эм…

Его перебивают:

– Главное – это решить, чем мы должны заниматься? Социальные науки изучать или, может, чисто педагогические?

– Социальные? Гм… А какие именно? Это… эм… сложный вопрос.

Вера слушает и диву дается: да ведь некоторые тут простых вещей не понимают.

«Моя застенчивость быстро исчезла поэтому, я начала вмешиваться, и, оказалось, удачно: меня слушали, и большинство становилось на мою сторону. Кто-то предложил читать по педагогии и назвал такую книгу. Один из сидевших в стороне на кровати, лицо которого показалось мне незнакомо, возражал, я присоединилась к нему. Сторонники чтения по педагогии были немедленно побеждены…»

Одержала верх точка зрения Веры, стоявшей на том, чтобы было отдано предпочтение социальным наукам. И того, кто ее поддержал (он сидел, напомним, на кровати), Вера одарила улыбчивым взглядом.

Признаваться Вера никому не стала бы, но в душе, тайно – и часто даже ругая себя за это – мечтала встретить в каком-нибудь кружке или на сходке русского Гарибальди с пламенным взором и благородной осанкой неустрашимого борца-революционера. Увы, тот молодой учитель, который сейчас привлек к себе ее внимание, на Гарибальди никак не походил. Вид у него был скорее даже неказистый. Потрепанный пиджачок, заправленные сапоги в брюки, голова в густой шапке давно не стриженных темных волос, лицо худощавое, с резковато-хмурым выражением быстрых глаз. То и дело он принимался грызть ногти.

Это уж, видно, нигилист настоящий, казалось Вере. В одно и то же время что-то в этом молодом человеке (на вид ему было лет двадцать, а может, чуть больше) привлекало и отталкивало.

Итак, верх одержало ее мнение. Здесь, в кружке, надо заняться изучением самой жизни, ее злободневными социальными вопросами. Но с чего же начать чтения?

Все приутихли. Вера ожидала, что слово возьмет «нигилист» и назовет нужную книгу. Но тот, пряча в уголках губ ироническую усмешку, помалкивал и все грыз ногти. И Вера решилась.

«Я начала тогда называть достойное, по-моему, прочтения: „Исторические письма“ Миртова, печатавшиеся тогда в „Неделе“, Милля с примечаниями Чернышевского, которого я в это время читала по вечерам, придя с работы. Пыталась я его читать еще в пансионе, но тогда дело шло плохо, книга и тогда казалась мне понятной, но недостаточно интересной. Теперь я читала его так, как когда-то уроки учила: прочту главу и расскажу самой себе ее содержание. Под конец, читая Милля, я начала иногда угадывать заранее, что именно возразит на то или другое место Чернышевский, и, когда удавалось, была очень довольна».

«Неделю» читать? Письма Миртова?

На Веру поглядывали с возрастающим уважением. Серьезная девушка! В «Неделе», политической и литературной газете, выходившей с недавних пор в Петербурге, под фамилией «Миртов» печатал статьи не кто иной, как Петр Лавров, известный теоретик народничества.

В молодости Лавров готовился к военной карьере, достиг чина полковника, стал профессором математики в столичной Артиллерийской академии. Но скоро за революционные убеждения был арестован полицией и выслан из Петербурга в глушь. Подобно Герцену, этому человеку суждено было, бежав из ссылки, до конца дней прожить на чужбине.

Но в ту пору, о которой мы рассказываем, он еще отбывал ссылку где-то за Вологдой. Оттуда он и присылал в «Неделю» статьи, где давал свой ответ на вопросы: что делать и как жить людям, чтобы преобразовать Россию в процветающую страну социалистических крестьянских общин.

А Милль, труды которого тоже предложила читать Вера, был известный английский ученый. Его книгу «Основания политической экономии» Чернышевский перевел и снабдил своими примечаниями, которые поражали блеском и глубиной суждений.

Когда Вера назвала эти труды, сидящий на кровати «нигилист» ободряюще улыбнулся девушке.

– Это хорошо, – произнес он с окающим ударением. – И хорошо и розумно (выговорил он именно «розумно», а не «разумно»). Я одобряю!..

Остальные смущенно покашливали.

«Начали их расспрашивать, что они уже читали, и оказалось, что очень мало. Некоторые читали кое-что из Писарева, но ни один не читал Добролюбова. Я сказала, что моя любимая статья Добролюбова „Когда же придет настоящий день“».

– А когда же он придет? – спросил один.

Я сказала, что Добролюбов думает, что при поколении, которое «вырастает в атмосфере надежд и чаяний»…

О как загорелись при этих словах глаза молодого учителя с отгрызенными ногтями; он вскочил с кровати и проговорил каким-то странно торжествующим тоном, подняв для многозначительности палец:

– При нас, значит!..

«Когда расходились, он отрекомендовался мне Нечаевым и просил прийти в Сергиевское училище.

– Что ж, там тоже учителя собираются? – спросила я.

– Нет, учителя не собираются, но надо нам потолковать.

Через месяц или два имя Нечаева знало все студенчество и все общество, интересовавшееся студенческими историями. Но в это время оно не говорило мне ровно ничего»…

В тот вечер Вера узнала только, что в Сергиевском приходском училище Нечаев ведет младшие классы, и в то же время он состоит вольнослушателем при столичном университете.

Глава восьмая. Годы скитаний

1

Нечаев вызвался проводить Веру до ее дома.

Дорогой выяснилось, что есть у них одна общая знакомая – полковничьявдова Томилова, сочувствующая передовой молодежи и любящая ей покровительствовать. У Томиловой была большая, хорошо обставленная квартира.

Вера сейчас и жила со своей приятельницей по мастерской у этой вдовы.

– А приютит она мою сестренку? – спросил Нечаев. И вдруг добавил: – Этих старых барынь надо как коров доить. Не свой хлеб ест.

– А чей же? – удивилась Вера.

– Как – чей? – усмехнулся он такой едкой усмешкой, что Вере даже неприятно стало. – Кто землю пашет, кто лес рубит, кто гвозди кует, кто коров доит – вот тот и ест свое.

Проходили они мимо богатого дома с колоннами и зеркальными витринами, где виднелись окорока, пирамиды заморских вин и огромные корзины с апельсинами и лимонами. Из верхнего этажа дома слышались звуки рояля. Мелодичный женский голос пел какой-то романс.

– Ух, вы! – погрозил Нечаев кулаком по направлению к витринам и верхним окнам. – Не только окна следует выбить, а и самый дом перекувырнуть да по камушкам растащить!

– Но зачем? – смеялась Вера, недоумевая.

– Вопроса такого не должно быть.

– И права нет у вас на это.

– Права? А вы читали новый роман Достоевского «Преступление и наказание»?

Роман вышел года два назад, и Вера его, конечно, читала.

– Ах, вот что! – воскликнула она. – Вам угодно сравнивать себя с Раскольниковым?

– Я в свое верю, – неопределенно ответил Нечаев. – И только скажу вам: сметь мы все должны! Ради большого дела человек имеет право все делать! Хоть лбом стену прошибать.

– И старух топором? – съязвила Вера.

Нечаев произнес в ответ шутливо:

– Знаете, Вера Ивановна, наши отцы табачок не то что, как ныне, раскуривали, а еще в обе ноздри набивали.

Продолжая разговор в том же тоне, Вера сказала:

– Вы бунтовщик по природе.

– Я? – расхохотался он. Вдруг поднес руку ко рту, погрыз ноготь указательного пальца и добавил серьезно: – То, что я говорю, – это еще не бунт. Какой это бунт? Вот впереди те (он так и сказал: не «тебе», не «вам», а «те») будет бунт так бунт. И скоро, Вера Ивановна, скоро!..

У вдовы Томиловой, приютившей Веру, конечно, нашлось место и для сестры Нечаева, краснощекой девушки восемнадцати лет, только что приехавшей из деревни. Анюта – так звали приезжую – тоже окала, как и ее брат. Оказалось, они из села Иваново, Владимирской губернии. Их отец, крестьянин, служит в каком-то трактире в городе Шуе. Образования он детям дать не мог, и Анюта так и осталась полуграмотной, а Сергей, как звали ее брата, сумел выбиться в учителя.

Анюта превозносила упорный характер, прилежность и таланты брата. Она уверяла, что еще в деревне, до отъезда в Петербург, Сережа уже читал книги на французском языке.

– И сам этому выучился? – спрашивала Вера. – Как же он смог?

– А вот смог же! Сережа такой! Все сможет! Ежели захочет, мир перевернет!

Вера вспоминала свой недавний разговор с Нечаевым и улыбалась. «Этот дом надо перекувырнуть». Занятный он все-таки, Сергей.

Он стал захаживать в дом полковничьей вдовы, и всегда его сопровождали какие-то студенты. За чаем рассказывал: в университете, в Медицинской академии и Технологическом институте начались большие волнения – студенты требуют перемен.

– Каких? – спрашивала вдова, женщина уже пожилая. В существе студенческих дел она плохо разбиралась. – Вам бы все и вся свергать.

– Снесем все до основания, – окал Сергей, и по его лицу трудно было понять, шутит он или говорит всерьез.

– Кто же вам даст все сносить?

– Сами себе позволим.

– Сереженька! – смеялась вдова. – Пейте-ка лучше чай и не очень-то распускайте язык. За вами никто не пойдет, если будете чересчур радикальничать.

– Не пойдут? – откидывался назад на своем стуле Нечаев и принимал воинственный вид. – Не пойдут, вы сказали? – И затем с каким-то стальным блеском в глазах выпалил: – А знаете вы, Елизавета Христиановна, что в таких случаях делают? С людьми нянчиться не надо! Они часто глупы, не понимают свои же интересы, и поэтому я скажу вам: людей не убеждают, а тащат! В нужную сторону потащим людей и мы!

– Куда, Сереженька, побойтесь бога? И кто «мы»? – спрашивала вдова. – Вы, кучка студентиков, собираетесь сносить до основания Петербург?

– И не только Петербург, – отвечал Нечаев. – Я уж сказал вам: все снесем!..

Вдова в ужасе всплескивала руками.

– Боже, какой вы злобный! А вспомните, чему учит Михайлов! «Что ж молчит в вас, братья, злоба, что ж любовь молчит?» Злобы у вас, Сереженька, целый океан, а где же любовь?

– Для меня и любовь – злоба, – ответил Нечаев. – Правит миром она, а не любовь!

2

«Нет, он, право, очень занятный», – думала Вера, слушая эти разговоры.

Вскоре она узнала, что Нечаев играет «первую скрипку» на участившихся студенческих сходках, и решила пойти на одну такую сходку.

Позже Вера рассказала:

«Иной раз какая-нибудь зажиточная семья предоставляла по знакомству в распоряжение инициатора собрания свою залу, в которую набивалось две-три сотни студентов. Иногда собирались на студенческих квартирах, и тогда сходка разбивалась на две-три группы по числу комнат, так как в одной всем нельзя было поместиться… Собирались студенты и из университета, и из Технологического института, но самый большой процент составляли медики».

Бывая на этих сходках, Вера встречала там немало девушек. Ни в университет, ни в Медико-хирургическую академию, ни в Технологический институт им не разрешалось поступать, но как не поддержать товарищей-мужчин? Да и обиду свою как не выразить уже самим присутствием на студенческой сходке!

«На самых больших сходках ораторы обыкновенно влезали поочередно на стул и говорили речи… В числе инициаторов был и Нечаев. Во всеуслышание он говорил редко… но воля его чувствовалась…»

А чего хотели студенты? Одна часть добивалась просто улучшения своего быта. Среди них было много приезжих из провинции, и они нуждались в дешевых кухмистерских; хотелось этим студентам иметь свои кассы взаимопомощи.

Нечаев и его сторонники замахивались на нечто куда большее.

Как-то после одной из таких сходок Нечаев, тоже заночевавший у Томиловой, зашел в комнату Веры и в откровенном разговоре признался, что у него готов план полного переворота в России. Царя и его министров, губернаторов, чиновников всех рангов долой, помещиков и богачей тоже долой, а там видно будет.

– То есть как? – недоумевала Вера.

– А вот так – не нужно никакой власти. Мы зовем к народной, мужицкой революции, и мы ее скоро устроим.

– А все-таки как?

Одержимый человек на все найдет доводы.

Нечаев то вскакивал и бегал по комнате, то подсаживался к Вере и развивал перед ней такой план: эти студенческие волнения непременно выльются в шествие ко дворцу. Ну, власти, конечно, ответят репрессиями, многих участников демонстрации вышлют на родину. Студенты других университетских городов, несомненно, поддержат столичную молодежь. Их тоже исключат из университетов и вышлют. Таким образом, к весне по провинциям рассеется масса людей недовольных, настроенных революционно. Их настроение, конечно, сообщится местной молодежи, и, главным образом, семинаристам, а эти последние по своему положению почти те же крестьяне. И, разъехавшись на вакации по своим родным селам, они сблизятся с протестующими элементами крестьянства и создадут революционную силу, которая объединит народное восстание.

– А оно, – убеждал он Веру в тот вечер, – оно уже близко, голубчики мои! Народ недоволен, обманут… Так неужели он станет сидеть сложа руки?..

Ну что могла ответить на это Вера?

Чувствовала она, что планы Нечаева фантастичны, а если и осуществимы, то только в самом отдаленном будущем.

«Мне так тяжело, так тоскливо было говорить свои: „Невероятно это“… „Не знаю“…

Служить революции – величайшее счастье, о котором я только смела мечтать, а ведь он говорит, чтобы меня завербовать, иначе и не подумал бы… И что я знаю о народе: бяколовских дворовых или своих брошюровщиц?

Быстро мелькали в голове взволнованные мысли».

В тот вечер Нечаев открыл Вере еще одну тайну: он скоро выезжает за границу, чтобы повидаться там с Герценом, Огаревым и Бакуниным. Анархистское учение Бакунина, живущего сейчас в Швейцарии, особенно по душе ему, Нечаеву, и уж там-то, в Швейцарии, он сумеет подобрать ключи к сердцу знаменитого бунтаря, известного всей России, пожалуй, не меньше, чем Огарев и Герцен. Уж как-то он, Сергей, договорится с ними и добьется их помощи. О, эти люди многое могут, у них и деньги есть, и связи со всеми революционными кругами Европы, и свои издания у них есть – газеты, журналы! И все это он, Нечаев, надеется заполучить в свои руки.

Вера совсем растерялась, только смотрела во все глаза на своего удивительного собеседника.

А он уже требовал от нее:

– Вы тоже должны мне помочь. Хотя бы личный адрес дайте. Из-за границы я буду посылать нужные письма на ваше имя, а вы передадите их кому следует. Я уже сколотил здесь кое-какую организацию из студентов. И мне очень нужны адреса.

Ну что ж, помочь она готова.

– Хорошо, Сергей, что смогу, я для вас сделаю, не побоюсь. Я только не в состоянии понять, как все это может получиться? Вдруг – полная революция! А крестьяне пойдут?

– Не пойдут, так потащим! – воскликнул с горящими глазами Нечаев и снова стал развивать свою теорию: – Человека ведут, а не убеждают. Он часто, дурак, сам не видит своей пользы. А если он не идет за тобой, то надо его тащить, погонять, как коня в борозде. Это сама история доказывает!

Он добавил в порыве искренности, что не считает нужным посвящать в свои замыслы тех, кто за ним идет. Мало кто из студентов знает о его великом замысле.

– А зачем? – усмехнулся он и пожал плечами. – Тут пришлось бы убеждать, доказывать, а это только часто портит дело!

– Значит, вы людей обманываете, говорите не то, что на самом деле думаете? Это ужасно, мне кажется, «тащить», командовать людьми по своей воле и усмотрению, заставлять их жить не своим умом! – говорила она запальчиво. – А если вас толкнут на то, что противу общепринятой человеческой морали и нравственности? Цель не оправдывает средства!

Вера утверждала, что, по ее мнению, этическую точку зрения надо применять ко всем явлениям жизни, как это делал, например, поэт Михайлов, тот самый, который вместе с Шелгуновым составил и распространил знаменитую прокламацию «К молодому поколению» и уже погиб за это в Сибири. У него требования к личности были очень высокими, и мотивы нравственного порядка занимали едва ли не главное место в его взглядах и деятельности.

В том, что говорила Вера, сказывались влияние многих книг, которыми она упивалась последние годы.

– Ведь и в ряды социалистов влечет нас всех чисто этическое требование социальной справедливости, – говорила Вера. – А это значит, что и требования к личности должны быть высоки!

А Нечаев на все это упорно твердил свое:

– Вы наивны, Вера Ивановна…

В таком духе шел у них разговор, но вот Нечаев, словно это ему наскучило, оборвал рассуждения Веры вопросом в упор: ему, Нечаеву, она не отказывается помочь?

Она подумала и вот как, судя по ее воспоминаниям, ответила:

«Конечно, нет. Я ведь очень мало знаю и очень хочу что-нибудь делать для дела. Я не верю, чтобы из этого именно вышла революция, но ведь я и никакого другого пути не знаю; я все равно ничего не делаю и буду рада помогать, чем только смогу».

Дальше произошло вот что.

«Нечаев, видимо, обрадовался моей сдаче.

– Так по рукам, значит?

– По рукам.

Он вышел в другую комнату. Я тоже встала и начала ходить по комнате. Он скоро вернулся на свое место и вдруг сразу:

– Я вас полюбил…

Это было более чем неожиданно. Как с этим быть? Кроме изумления и затруднения, как ответить, чтобы не обидеть, я ровно ничего не чувствовала, и еще раза два молча прошлась по комнате.

– Я очень дорожу вашим хорошим отношением, но я вас не люблю, – ответила наконец.

– Насчет хорошего отношения – это чтобы позолотить пилюлю, что ли?

Я не ответила. Он поклонился и вышел…

Дело в том, что каким-то инстинктом я его „полюбил“ совсем не поверила, и так как думать об этом мне было почему-то неприятно, я и не думала. Позднее я убедилась, что инстинкт подсказал мне правду».

3

Провихрил метелями февраль. Студенческие сходки продолжались, но никакого шествия ко дворцу не произошло. Упорно ползли слухи, что скоро начнутся большие аресты.

– Ох боюсь я за братца, ох боюсь… – волновалась Анюта.

Вера старалась ее ободрить, хотя и сама тревожилась.

Как-то Вера потащила ее на концерт Елизаветы Лавровской – популярной тогда певицы, любимицы петербургской публики. С концерта девушки вернулись поздно и сразу легли спать.

А события уже надвигались.

Вера эту ночь плохо спала, все думала, думала… Большие вопросы жизни вставали перед ней, и хотелось в них разобраться.

«На другое утро (я спала в первой комнате от передней, а Томилова в следующей) еще не совсем рассвело, когда, проснувшись, я увидела перед собой Нечаева со свертком в руке.

– Спрячьте это…

Не решаясь вылезть из-под одеяла, я ответила:

– Хорошо, спрячу…

Ничего не объяснив и не прибавив, он тотчас ушел».

Еще до полудня кто-то явился к Вере на работу с известием: дружок Нечаева Евлампий Аметистов бегает по городу и кричит, что Нечаев арестован.

А дома Вера застала странное письмо. Доставили по городской почте. В конверте оказались две записочки.

Одна – на белом клочке бумаги гласила: «Идя сегодня по Васильевскому острову, я встретил карету, в которой возят арестантов. Из ее окна высунулась рука и выбросила записочку, причем я услыхал слова: „Если вы студент, доставьте по адресу“. Я студент и считаю долгом исполнить просьбу. Уничтожьте мою записку». Подписи не было.

На втором сером клочке Вера прочла набросанные рукой Нечаева кривые строчки:

«Меня везут в крепость, какую – не знаю. Сообщите об этом товарищам. Надеюсь увидеться с ними, пусть продолжают наше дело».

Впервые Вера испытала в этот день настоящий страх. А тут еще по дороге с работы домой произошел дикий случай.

Уже было темно, поздно. Вера шла и прижимала к себе небольшой мешочек, с каким ходят в баню. В мешочке лежал нечаевский сверток. Весь день она этот сверток держала при себе, глаз с него не сводила.

Непогода словно метлой вымела прохожих, почти ни души.

«Особенное опасение внушали мне пустынные мостки через Неву, ведшие к домику Петра Великого, близ которого была наша квартира: пьяные преградят дорогу, не то еще что-нибудь…

И действительно, еще издали меня испугал на половине мостков быстро шедший навстречу мужчина. Поравнявшись со мною, он схватил меня за отворот шубки и потащил за собой.

В другое время я бы крикнула, и это тотчас же помогло бы, так как на конце мостков стоял городовой. Но нельзя же кричать с такой ношей. Я принялась молча колотить изо всей силы своего врага. Наполовину пустой мешок с твердым свертком начал действовать, как кистень. Выругавшись, он меня выпустил, и я побежала дальше.

Я была довольна. Дело в том, что я легко пугалась, а между тем страстно желала быть храброй. До приезда в Петербург моя храбрость почти не подвергалась никаким испытаниям».

После этого вечера, особенно после странной записки Нечаева, испытания надвинулись на нее одно за другим.

Об аресте Нечаева в городе заговорили. Убитая горем Аня побежала в полицию, в крепость. А там только плечами пожимали.

– Среди наших арестантов Нечаева нету.

– Как – нету, батюшки мои! – плакала Аня. – Дозвольте, бога ради, повидаться с братом!

– Да говорят тебе: нет его у нас! Не числится!..

Тщетно она обивала пороги разного начальства, даже в канцелярии III отделения побывала. Но и тут ей сказали, что ничем не могут помочь.

– Нет такового-с, милая. Не ходи зря…

Пробовала заступиться за своего учителя и дирекция Сергиевского училища, где он был на хорошем счету. Из полиции поступил тот же ответ: ни в Петропавловской крепости, ни в какой другой тюрьме арестанта Нечаева нет, тут какая-то ошибка.

Ползли слухи о таинственном похищении Нечаева правительством. Всех возмущало: как же так – схватили, увезли неизвестно куда?..

Но вот друзья и знакомые Нечаева, в их числе и Вера, стали получать от него письма уже из-за границы и опешили. Он сообщал, что благодаря счастливой случайности сумел бежать из «промозглых стен Петропавловки», как сам писал. Личность Нечаева становилась легендарной. Еще никому не удавалось бежать из крепости. А потом письма стали приходить часто – все оттуда же, из далекой Швейцарии.

«Как только устрою здесь свои связи, тотчас же вернусь, что бы меня ни ожидало. Вы должны знать, что, пока я жив, не отступлюсь от того, за что взялся… Что же вы-то руки опустили! Дело горячее!.. Здесь варится такой суп, что всей Европе не расхлебать… Торопитесь же, други!..»

Напористости и энергии этого человека, казалось, нет границ. Он слал в Петербург письмо за письмом. В конвертах лежали воинственные прокламации, которые Нечаев требовал распространять среди населения столицы. Этот человек оказался действительно способен на титанические усилия. Теперь и Вера в этом смогла убедиться – он и ей слал без конца письма.

Увы, письма к ней и в другие адреса уже перехватывались полицией. И даже в полиции поразились энергии неутомимого зарубежного корреспондента. В тайной канцелярии ахнули, когда обнаружились размеры его деятельности. За короткий промежуток времени пребывания Нечаева за границей в одном только петербургском почтамте были перехвачены 560 прокламаций и писем на 386 адресов! И на большинстве была его подпись: «Ваш Нечаев». Так не всякий смог бы…

Весной, в апреле, грянули аресты.

Попала тогда впервые за решетку и Вера. В темных камерах, общих и одиночных, она провела двадцатый и двадцать первый год своей жизни.

4

Еще немного о прошлом Веры, прежде чем перейти к дальнейшим событиям.

Мчится по узкоколейке и грохочет поезд. Вагон арестантский. В небольшом городишке Крестцы велено «водворить на поселение» под надзор полиции дочь капитана Веру Засулич, высланную из Петербурга после двух лет тюрьмы и после оправдания «за недостатком улик».

В Новгороде Веру высадили из поезда. Дальше ехать на почтовых, в кибитке. Талый апрельский ветер бушевал в убогих, еще голых полях, и казалось, вся природа тут продрогла до костей. Веру продувало насквозь, не спасал ее и прихваченный с собой легкий бурнус.

– Э, милая, замерзнешь, – пожалел ее один из сопровождающих жандармов, снял с себя шинель и накинул ей на плечи.

Так добрались до Крестцов. Здесь жандармы сдали ее под расписку исправнику, и с этого дня начались для Веры скитания по ссыльным углам захолустных мест России. Из Крестцов ее скоро перевели в Солигалич – небольшой городок в Костромской губернии.

Свое повествование мы назвали былью, и там, где можно, лучше ссылаться на живые свидетельства. Кое-какие записи старожилов о пребывании Веры в Солигаличе сохранились.

«Волосы у нее были подстриженные, – отмечает один из старожилов. – Поэтому солигаличане, которым в то время было удивительно видеть стриженую женщину, называли ее „куцею“».

Ссыльную мало заботила ее внешность. «Пустое», – считала Вера. А жителям Солигалича это вовсе не казалось пустым, и на «чужака» в юбке дивились.

«Ее поношенная клеенчатая шляпа, подпоясанная ремнем кофточка, потрепанная внизу черная юбка и вдобавок очки на носу – все это привлекало своей эксцентричностью внимание обывателей глухого городка (особенно женщин), только что расставшихся с парчовыми шугаями и усердно старавшихся подражать современной моде. Подростки-девочки ходили за этой странной ссыльной почти по пятам, поражаясь, на их взгляд, удивительному сочетанию таких деталей, как шляпа и стоптанные башмаки».

В Солигаличе, как и в Крестцах, Вера избегала знакомств, но кое с кем общалась. Тут жили и другие ссыльнопоселенцы, были революционно настроенные люди и среди местных. Вера заходила иногда к ним в гости, те – к ней.

И вот что о ней еще рассказывают:

«Она была серьезна и постоянно сосредоточена на каких-то занимающих ее вопросах, отвлекавших ее внимание от таких мелочей, как костюм и домашняя обстановка. Этим постоянным самоуглублением объясняется и рассеянность Засулич. Однажды она потеряла в лесу шляпу и даже не заметила этого.

– Вера Ивановна, а где же ваша шляпа?

– Ай, нет!..

Станем искать и найдем где-нибудь на ветвях дерева».

Среди записей старожилов есть и такая:

«Образ жизни она вела простой. Кровать, стол, два стула и корзинка с вещами – вот обычная обстановка ее комнаты».

И все в один голос утверждают:

«Не имела Засулич тяготения к обществу, хотя и владела способностью располагать к себе сердца. Недаром ее постоянно видели вдали от города: в полях, в роще, на реке. Там лежала в траве и читала. Ее сопровождал громадный дог, которого побаивались не только дети, но и взрослые».

Из записей старожилов видно: жилось Вере в Солигаличе одиноко, трудно, бесприютно, и, как птица из клетки, она рвалась на волю, чтобы снова послужить «делу». А пока жизнь для нее здесь была лишь тем, что Герцен называл «мучением с тряпкой во рту».

Один из старожилов рассказывает:

«Чувствовала себя Засулич в Солигаличе тяжело, рвалась из него. На простодушный вопрос одной из обывательниц: „А что, Вера Ивановна, наверно, плохо вам жилось в тюрьмах-то?“ – последовал такой ответ: „Да не хуже, чем в Солигаличе“».

5

Скиталась Вера по разным местам ссылок еще долго. Но вот в один прекрасный день (кончив срок отбывания ссылки) молодая революционерка очутилась в златоглавом Киеве, и этот город заполонил ее душу шумом цветущих каштанов, акаций и тополей, красотою приднепровских круч и чарующей синевой Днепра.

С радостью принимают Веру в свой круг здешние революционеры, «киевские бунтари». Тут она встретилась впервые с Машей Каленкиной и крепко с ней подружилась.

Теперь Вера при серьезном «деле».

«Киевские бунтари» – так называлась группа революционно настроенных молодых южан, которых не устраивала одна лишь пропаганда в народе. Члены этой организации, как и другие народники, возлагали свои надежды на то же крестьянство и верили, что они, незначительная горсть молодых горячих голов, могут поднять его на немедленное восстание и свергнуть самодержавие.

«Мы игнорировали общество, – вспоминал впоследствии о настроениях кружка „бунтарей“ один из их главарей Дебагорий-Мокриевич, – признавали только себя… да мужика, отбрасывая в сторону как негодное решительно все, что стояло вне нас и этого мужика».

Понятно, что к питерским революционерам-народникам южане относились пренебрежительно: там-де «бары»; к «теориям» и чтению научных книг тоже относились с насмешкой, как к «ненужному делу». Настоящее дело, по мнению «бунтарей», заключалось в другом: надо создавать конные отряды, втягивать в них крестьян и вести партизанскую войну с правительством, пока не восстанет весь народ.

Большие планы у «бунтарей», и они надеялись, что особенный успех ждет их в тех украинских селах, где еще живы воспоминания о временах вольной Запорожской Сечи.

К ярым «бунтарям» примыкал тогда и Михаил Фроленко; с ним Вера тоже познакомилась в Киеве. И вот что сам Фроленко рассказал о том времени:

«Наступал 1876 год…

Наша программа уже не придавала значения пропаганде – в народе, мол, и так достаточно горючего материала. Нам необходимо лишь, поселясь среди него, завести знакомство и быть готовым представить из себя организованный, хорошо вооруженный отряд, который мог бы пристать к тому или иному самостоятельно возникшему недовольству, возмущению в той или иной деревне и стараться тогда уже привлечь и соседние села…

Ввиду этого была выбрана местность, богатая по историческим воспоминаниям, где происходила гайдаматчина, – Матрониевский лес, Жаботин, Медведово и др. Смéла (небольшой городок) была центром. Там находился постоялый двор, куда наши „бунтари“ съезжались на собрания.

Вся зима начала 1876 года на том и прошла, что набирались люди, запасались револьверами, учились стрельбе…

Великим постом… все поселенцы уже сидели по местам. Коробейники ходили по ярмаркам… Я поселился с Верой Ивановной Засулич».

«Рассудительный и хладнокровный, человек практики, каким он был, Фроленко имел громадный вес в организации, – позже расскажут о нем товарищи. – Ни одно серьезное дело не обходилось без того, чтобы Михайло, как звали его товарищи, не был призван для совета или участия… Сначала студент-технолог, студент-агроном, затем учитель-пропагандист; потом, на юге… бунтарь, прислушивающийся к народному брожению, чтобы поднять народное восстание…»

Ему-то вместе с Верой и было поручено основать в одной деревне «поселение». Эти поселения, под видом лавочки или чайной, были местом связи, куда заезжали на явку члены кружка «бунтарей». Здесь хранились седла и оружие на случай «горячего» дела.

Когда в кружке «бунтарей» решался вопрос об основании таких поселений, Фроленко где-то отсутствовал. Вера еще его не знала.

«И вот когда речь зашла о поселении в деревнях, – рассказывает сам Михайло, – то Вера Ивановна, не знавшая меня и даже никогда не видевшая, согласилась играть роль моей жены и сама отправилась… в деревню Цыбулевку, высмотрела там пустую хату, наняла ее якобы под чайную и поместилась в ней…»

Вера – хозяйка хаты. Одежда на мнимой содержательнице чайной самая простая, крестьянская, грубая. В этой одежде бывшую воспитанницу пансиона сестер Риль трудно узнать. Нелегко ей колоть дрова, топить печь, стряпать.

Но где же ее «муж», почему отсутствует? Одной не очень-то удобно жить. Да уже и соседей интересует, что за «чоловик» хозяин чайной.

Фроленко вспоминает:

«Я пришел поздней. Была весна и страшная грязь; меня взялись довезти только до одного торгового села, а дальше пришлось двигаться на своих двоих.

В нашем селе, расспрашивая, где поселилась моя „жена“, я наскочил, прежде всего, на сельское правление и писаря, который потребовал мой паспорт. Он взял его, понюхал, полизал языком и только тогда, найдя все в порядке, занес его в книгу… Мой паспорт удовлетворил писаря вполне, и он с радостью согласился на мое приглашение отпраздновать наше новоселье в ближайшее воскресенье. Старшина и староста, в свою очередь, обещали тоже прийти…

В воскресенье собрались у нас старшина, староста, писарь, лесничий, которого мы и не приглашали, и затем хозяин дома с женой. У них был в том же дворе еще и другой дом – хата. Вера Ивановна, украшая нашу хату лубочными картинками, купила и всю царскую семью и поместила ее в переднем углу около образов.

Начался пир. Чай, постная закуска – в то время был великий пост – и, главное, конечно, водка. Наши гости, малость подвыпив, неожиданно нас очень утешили и удивили. Они, глядя на портреты царской семьи, нисколько не смущаясь, принялись зубоскалить и отпускать двусмысленные замечания насчет царевен и царевичей».

Праздник новоселья кончился, по словам Фроленко, грустно. Гости перепились и затеяли драку.

Пьянки, очень частые, приводили Веру в ужас. Какая славная страна – Украина, какие песни здесь поют и как упоительна тут природа! Вечером за порог хаты выйдешь – ах, что за диво вокруг! Лунный прозрачный свет заливает все село, тишина. И вдруг в тишине этой раздаются пьяные крики. Девчата и хлопцы собрались у пруда и звонко поют, а дядьки у шинка веселятся и знай пьют и пьют.

– Ах, боже! – горестно восклицала Вера. – Я только сейчас начинаю во всю глубину понимать Некрасова. Помните, Михайло, это место из «Кому на Руси жить хорошо»:

У каждого крестьянина
Душа что туча черная –
Гневна, грозна, – и надо бы
Громам греметь оттудова,
Кровавым лить дождям,
А все вином кончается…
Около месяца прожила она с Михайлом вместе, а потом они закрыли свое «поселение» и разъехались.

Не оправдались надежды «бунтарей». Вера тоже мечтала со временем сесть на коня, скакать в конном отряде «бунтарей» во главе поднявшихся на восстание крестьян. Ради этого она училась верхом ездить, стрелять, по-мужски одеваться. Но все оказалось серьезнее и сложнее, чем это воображали себе пылкие члены кружка южан.

Крестьянство, разоренное и ограбленное земельной реформой, действительно напоминало собою «тучу черную» и грозно роптало, волновалось, но еще не наступил час, на который рассчитывали южане. Российская империя шла навстречу бурям: они уже назревали – и в селах, и особенно в бурно растущих промышленных центрах. Вспышки будущих потрясений озаряли горизонт, но до народного восстания было далеко.

Бежало время… Наступил 1877 год.

Кружок «бунтарей» пытался что-то делать, но терпел неудачи. Мало-помалу его члены разбрелись кто куда. Вера и Маша с осени 1877 года осели в Питере и когда узнали о вопиющем преступлении Трепова и обо всем том, что произошло летом в «предварилке», то загорелись новой «идеей», и скоро в доме на Гороховой грянул выстрел.

Глава девятая. Бедная Фемида

1

Итак, спустя восемь лет после «нечаевского дела» Вера опять за решеткой. В этот раз на нее заведено обычное уголовное дело, хотя, на взгляд самих петербургских властей, ее вина должна представляться куда более серьезной, чем та, за которую ее взяли весной 1869 года и продержали без суда и следствия два года, а потом еще и выслали в административном порядке из Петербурга на долгие годы. А сейчас, совершив такое дело, она предана суду по обычной уголовной статье.

Не смешно ли? Кабату смешно.

Вера сидит перед ним на очередном допросе. Сидит и молчит. По-прежнему упирается, ничего не рассказывает. Не назвала ни одного имени! «Я виновата, меня и судите». Но в деле есть документы, показания, агентурные донесения; они достаточно полно раскрывают и облик, и прошлое подследственной, и ее давние связи с революционным миром. Кабату кажется, что в лежащей перед ним на столе папке жизнь Засулич видна как на ладони.

– Москва, Харьков, Киев, Одесса, Елисаветград, Смела, – говорит он, листая бумаги. – Где только вы не оставили память о себе!

Вера сложила руки на коленях и теребит носовой платочек.

– Итак, револьвер вы купили здесь у нас, в Петербурге. Где, в каком магазине?

– Я не сама покупала.

– Кто же?

– На этот вопрос я отвечать не буду.

Тепло в кабинете, где Кабат ведет допрос, натоплено до духоты. На дворе оттепель, февраль уже на исходе.

Наступает долгая пауза. Кабат роется в каких-то бумагах и, похоже, не то просто забыл про свою подсудимую, не то жаль ему расставаться с ней, и он нарочно держит ее у себя, непонятно. А ей-то самой, собственно, куда спешить? Она немного освоилась тут, в этом кабатовском застенке, и порой даже позволяет себе задавать вопросы:

– Могу я у вас узнать, какое сегодня число?

– Можете, – отвечает Кабат и называет число. Затем со строгим видом заявляет: – И однако же вопросы здесь задаю только я. У вас на это нет никакого права.

– Знаю, – опускает еще ниже голову Вера.

– О, вы наши порядки должны хорошо знать, еще бы, – усмехается Кабат. – И это очень грустно, должен сказать.

– Почему?

– Ну, как – почему? Молодая особа, а уже с таким прошлым.

– Я не грабила и не воровала, господин Кабат. Если бы не было боголюбовской истории, я не стреляла бы. И вы это хорошо знаете, а о ней-то как раз меньше всего спрашиваете…

– Ну, ну, – машет рукой Кабат. – Оставим это… Хватит!

Он решительно не хочет возвращаться к боголюбовской истории. Как только об этом заходит разговор, он как черт от ладана спешит вильнуть в сторону. Искушение велико, но что поделаешь, если сам прокурор судебной палаты Лопухин настрого приказал не касаться истории с Боголюбовым.

– Обвинительный акт вам скоро вручат, и вы сможете взять себе защитника, – цедит Кабат сквозь зубы и вызывает конвойных.

Вера вздыхает и поднимается со скамьи.

Кабат провожает ее взглядом. На лице у него тоскливое выражение, а на душе – мýка. Ушла, ушла от него добыча! Да, близок локоть, а не укусишь.

2

И снова Вера в своей одиночке.

Вот койка. Можно лечь и думать. Можно ходить и думать. А можно просто стоять посреди камеры или у серой шершавой стены и решительно ничего не делать, даже ни о чем не думать.

Следовало бы здесь сказать, к чему же, однако, привели Веру ее раздумья о прошлом. Ведь так она мучилась в первые дни пребывания за решеткой! Так хотела разобраться в самой себе, понять, для чего было все? Верной ли дорогой она шла?

Да, мучилась, да, очень переживала, перебирая в памяти прошлое, все, все, вплоть до выстрела. И хотя пока ни к чему не пришла, немного успокоилась. Что поделаешь, если так уж сложилась жизнь?

Пожалуй, нет оснований гордиться всем тем, что было в ее прошлом. Вот единственное, в чем она уверилась. Но снисходительный ум нашел бы и оправдание: чем дышало революционное поколение Веры, тем жила и она. Питала те же надежды, разделяла те же заблуждения и разочарования.

Ходили «в народ» с пропагандой, мечтали о «фаланстерах» – дворцах для общественных коммун, о социалистических общинах крестьян, потом увлеклись «конными отрядами». Теперь ясно: все увлечения и усилия народников не изменили жизни, не принесли России воли. Не тот путь, видно, не та дорога. Ей-то, Вере, сейчас уж все равно; кончена ее борьба и, наверное, жизнь (а эта мысль и была, пожалуй, главной причиной ее нынешнего успокоения). Но другие пойдут дальше и отыщут более верный путь. «Настоящий день», о котором мечтал Добролюбов, наступит!

В эти дни мучительных раздумий Вера все чаще приходила к мысли, что и ее выстрел – не тот путь, которым должен идти революционер. Вспоминалось, как в день похорон Некрасова, споря в трактире, Плеханов утверждал, что оружие поднимают лишь для великой цели.

«Не знаю, не знаю, – говорила себе Вера, – может, мой поступок и не подходит под такое определение, а не могла я иначе поступить».

Снова, как тогда же в трактире, приходили на память слова Чаадаева: мало, чтоб ум был прав, надо, чтобы и сердце было право. Вера и выполнила веление сердца, хотя ее собственный ум протестовал против того, чтобы поднимать руку на человека.

Все тогда решил жребий. Участь Веры могла выпасть Маше Каленкиной. Судьба распорядилась иначе. После того как девушки в ту январскую ночь потянули жребий, отступать было невозможно. Маша плакала, что не ей достался жребий. И слезы подруги укрепили решимость Веры.

Теперь все позади… Что ж волноваться, переживать?

3

И вдруг, уже в один из первых мартовских дней, в душе Веры Засулич снова все всколыхнулось. В этот день ее навестила Люба Корнилова.

Добилась-таки Любушка свидания с заключенной и притащила целую корзину съестного. Принесла с собой даже пяток свеженьких апельсинов, которых в это время года можно было купить в Питере лишь за большие деньги. С разрешения Федорова свидание состоялось в камере Веры. Как обрадовалась узница счастливой возможности повидаться с Любушкой, поговорить с ней!

– Вы не представляете, Верочка, что творится, – рассказывала Люба, то и дело всплескивая пухлыми ручками и вся светясь радостной улыбкой. – Гром и молния! Царь-пушка не выстрелила бы оглушительнее, чем ваш «бульдог». Шум невероятный! Звон во всех слоях общества! Небывало! Потрясающе! Все вас героиней считают, и вы такая и есть, право!..

И часто Люба добавляла:

– Клянусь вам! Истинный крест!

Приходилось клясться и креститься, потому что узница восприняла слова посетительницы как-то странно. Лицо Веры словно окаменело, глаза остановились.

– Ну вряд ли… Не может быть, – бормотала она. – Вы не то говорите, Люба. Какая я героиня?

– Как же так – не то, дорогая вы моя! – опять всплескивала гостья руками. – Да вы сами не знаете, кто вы! Великая страдалица! И для всех вы такая! Заступницей вас называют! А я вдруг, получается, пришла вводить вас в заблуждение? Боже, да поверьте же, вот клянусь вам!

У Веры брызнули слезы. Любушка, не понимая, что происходит с узницей, продолжала выкладывать новости, которых у нее был целый короб.

– Следствие закончено, слава богу, и суд будет уголовный, с присяжными. Это уже известно… Мы через кое-кого все узнали… Привет вам шлют все, все, все! Называть не буду, не велено… И вы, пожалуйста, тоже не спрашивайте.

Люба оглядывалась опасливо на дверь (гостье нравилось, должно быть, чувствовать себя сообщницей конспиративного дела, хотя знала она мало) и говорила, что ни одного имени не может назвать, но Вера должна сама обо всем догадаться.

– Одно знайте: друзей у вас много, очень много, – скороговоркой уверяла Люба. – Теперь вот что: судить вас будет Кони, и это тоже радует. Не только милый человек, но и в высшей степени порядочный!

Не называя имени, Люба дала понять, что Плеханова в столице нет – уехал вскоре после похорон Некрасова куда-то по «своим делам» (тут снова последовала оглядка Любы на дверь), и это очень жаль: с ним хорошо было бы посоветоваться – человек блестящего ума, да нет его здесь, что делать? Но с другими товарищами совет был, и серьезный. Да! Очень серьезный! И все пришли к единому мнению: защитником должен быть присяжный поверенный Александров, лучшего не сыскать! И как только ей, Вере, вручат обвинительный акт и спросят: «Кого, сударыня, вам угодно взять своим защитником?», то Вера должна назвать Александрова.

– Хотели было двух адвокатов вам подобрать, – рассказывала Люба. – Но когда наши пришли к Александрову и поговорили с ним, то он сказал: «Я сочту за честь, если мне одному доверят ее защищать», то есть вас, Вера. Какой адвокат! На последнем процессе «Ста девяноста трех» он себя показал как прекрасный защитник!

Вера слушала, по-детски всхлипывала, ладонью вытирала со щек слезы. Вдруг пошла в угол пить воду, словно ей нехорошо стало. Долго пила из тяжелой оловянной кружки, потом, ставя ее на место, проговорила:

– А зачем меня защищать? Я произвела выстрел и должна понести наказание.

Услыхав такое, Люба, несмотря на всю свою воспитанность, не удержалась от крика:

– Да вы в своем ли уме, Вера? Или шутите так?

Вера уселась на койку и сказала, страдальчески морщась:

– Извините, Любушка, я должна лечь.

– А что с вами, боже? Может, врач нужен?

– Нет, нет… Все обойдется… Но защитника мне не надо…

Любушка потеряла способность что-либо понимать. Как – не надо? С ума сошла совсем! Не хочет даже, чтобы ее защищали на суде! А в революционных кругах Питера, как знала Любушка, на судебный процесс Веры возлагают особые надежды. Его хотят сделать громким, чтоб история с Боголюбовым и все злодейство Трепова смогли получить самую широкую огласку. Но как объяснить это все здесь, в камере? За дверью могут подслушивать.

– Вера! Вера! Верочка! – только твердила Люба в отчаянии. – Вы потом все поймете, а сейчас, ради бога, не… не надо! Раз вы чувствуете себя так плохо, я сейчас уйду, но вы… не должны отказываться. Умоляю!

Тут и у Любы показались слезы. Вот так неожиданность! Что с Верой творится? Сама не желает, чтобы ее защищали на суде!

Ушла Любушка, расстроенная тоже чуть не до обморока.

4

Свидание с Любушкой все же оказало благотворное влияние на узницу. О Вере заботятся, о ней думают, ей хотят помочь. Кто-то уже взял на себя хлопоты о ее защите. Замахиваются и на нечто большее, чем защита, – замышляют и самый процесс обратить против власти и сделать «громким».

А Вере и не надо этого, не надо совсем. Дело, которое она сделала, может, и громкое, а она, Вера, хотела бы тихо сойти с жизненной сцены. Без шума. Не любит этого Вера, не выносит и никогда не стремилась к славе. Но, подумав немного после ухода Любы Корниловой, Вера снова стала успокаиваться. Даже ощутила какую-то странную радость от мысли, что она принадлежит к особому кругу людей, с которыми ее связывает не родство, не личная дружба, а нечто иное. Это люди одной судьбы, ее братья и сестры по организации, по убеждениям. Кажется, сегодня Вера впервые ощутила это так остро.

Накидав ломтики апельсина в кружку и налив туда кипятку, Вера наслаждалась вкусным напитком, как вдруг ее позвал к себе Кабат. Когда Вера уселась перед ним и приняла свою обычную позу неприступного безразличия, он объявил узнице, что следствие подошло к концу. Но Кабат не был бы Кабатом, если бы на том и поставил точку. Он решил напоследок потешить душу. Пригласив Веру ознакомиться с протоколами следствия, Кабат сказал, щуря в усмешке глаза:

– Можете не обольщаться. Судить вас будут не сенаторы Особого присутствия, а суд присяжных, как простую уголовницу, будто воровку с Апраксина рынка.

Вера не вытерпела и сразу взвилась:

– Вы не имеете права меня оскорблять, господин следователь!

Мелкая душонка Кабата сразу вся обнаружилась. Обида и злость клокотали в нем и заглушали то человеческое, что в нем еще сохранялось.

– А вы чего хотели бы, милая? – грубо-фамильярным тоном повел он разговор. – Возможно, хотели бы прослыть, как Софья Бардина на процессе «пятидесяти»? Или как Ипполит Мышкин на последнем процессе? Нет, уважаемая, вас просто… высекут судебным приговором, небось даже похлеще Боголюбова. Но тому мошеннику дали двадцать пять розог, а вам дадут за выстрел двадцать лет каторги! В лучшем случае вы можете рассчитывать на десять лет, – продолжал Кабат, явно теряя самообладание, – но прежде, по выражению господина прокурора, вам так «вымажут морду сапогом», что опозорены будете в глазах общества не меньше, чем ваш Нечаев, не говоря уж о вашем Боголюбове!

Вот где Вере понадобилась вся сила воли, чтобы не закричать, не наброситься с кулаками на Кабата. И тут надо объяснить, чтó среди других причин привело и ее в ту крайнюю степень возбуждения, при которой человек теряет самообладание.

Несколько слов о судьбе Нечаева. Мы как-то упустили раньше об этом сказать, хотясобытие давнее.

Когда Нечаев вернулся из Швейцарии (Вера уже тогда сидела по его делу в тюрьме), он избрал местом своей новой попытки «перекувырнуть» Россию Петровскую земледельческую академию под Москвой. Там он основал среди студентов тайное Общество «народной расправы», ссылаясь на полномочия, данные ему самим Бакуниным, и на то, что его, Нечаева, сам Герцен и Огарев назначили своим главным представителем в России. Один из студентов – член тайного общества – заподозрил Нечаева во лжи. Вскоре этого студента нашли мертвым в пруду. Виновный в гибели студента, Нечаев снова бежал за границу, но был выдан швейцарским правительством русской полиции.

Судебный процесс по делу Нечаева и других соучастников его общества был громким, о нем много писали в газетах.

На процессе вскрылось, что Нечаев всех обманывал, всем лгал, хотя и не из корыстных целей, а из крайнего фанатизма. «Людей не убеждают, а тащат» – вот он и тащил за собой кого мог, не гнушаясь никакими средствами.

Обманом был его «побег» из Петропавловской крепости: он и не попадал туда вовсе. Версию о своем аресте он сам пустил, сочинив и подбросив Вере те две записки. Это было нужно ему для того, чтобы придать себе особый ореол в глазах Герцена и Бакунина, к которым он тогда собирался ехать. И ему удалось сначала обмануть и их. Даже этих людей он пытался «тащить» за собой.

В революционных кругах многие осудили поведение Нечаева. Признавали лишь, что, переступая часто обычные нормы морали и нравственности, Нечаев умел и самого себя бросать в пропасть. Бывают такие люди. Но, даже осуждая Нечаева, многие все же были удручены его судьбой: сразу после суда Сергея заточили в Петропавловскую крепость и там, в одиночке, он томился и посейчас.

Вера знала все это, хорошо знала.

Для чего же Кабат вдруг вспомнил о Нечаеве и ввернул словечко насчет «позора»?

А в том и заключалась подлость.

На революционеров давно лили грязь и особенно часто пользовались при этом именем Нечаева. Это, мол, не люди, а «бесы», и нет им места в обществе.

Веру так задели слова Кабата, что сначала она было потеряла голос от бешенства. Она только с лютой ненавистью смотрела на следователя, не моргая и не двигаясь.

– О, понимаю, – говорил тем временем Кабат с шутовскими ужимками. – Вы, разумеется, хотели бы, чтоб на суде вас изобразили мученицей идеи? Не будет этого!

С Верой свершилось чудо, она с непостижимым спокойствием, хотя будто и не своим голосом спросила:

– А вы уверены, господин Кабат, что ваша подлость удастся? А что, если общество увидит, что настоящие бесы – это именно вы, господа? Начиная от Палена и кончая вами, сударь?

Кабат комично поиграл бровями.

– Поглядим.

– Поглядим, – произнесла с тем же спокойствием Вера. – Да это давно видно.

– Что видно? – встал с кресла Кабат.

– А то, что я сказала.

– Молчать! – заорал Кабат. – Я долго любезничал с вами, а могу и в карцер посадить подконец.

– Сажайте! – сорвалась на крик и Вера. – Можете делать со мной что угодно, но придет и ваш час, знайте!

И надо же, чтоб именно в эту минуту дверь отворилась и в следственную комнату вошел прокурор палаты Лопухин. Вера еще продолжала кричать:

– Придет время, когда и вы за все ответите! За все преступления свои! За все аресты, приговоры, кандалы, виселицы, кровь, за ссылку, за Петропавловку и Шлиссельбург! Это вы уродуете души, и не будь ваших зверств, вашего произвола, не было бы и Нечаева, не было бы и моего выстрела! От вас все зло! А меня можете хоть сейчас повесить, я не боюсь!..

Прокурор палаты грозно задвигал сросшимися бровями и обрушился на узницу:

– Это вы на кого кричите?

– На меня, господин прокурор, – весело и довольным тоном отозвался Кабат. – На весь наш существующий порядок.

Вскочив и кланяясь начальству, следователь потирал от удовольствия руки, думал про себя: «Ах, какая прелесть! Ах, как удачно вышло!..»

– Протокол об окончании следствия оформлен? – деловито осведомился Лопухин. Лицо у него было хитрое, лисье.

– Нет еще, я ждал старшего следователя.

– Дайте ей, пусть прочтет.

Но после всего, что произошло, Вера не могла читать протокол, и Лопухин велел увести ее. Когда за ней закрылась дверь, Кабат с прежним веселым видом спросил у прокурора палаты:

– Слыхали? Каково, а?

– Что?

– То, что она кричала, слыхали?

Кабат постарался по свежей памяти как можно полнее передать Лопухину, о чем кричала Вера. Казалось, всю, всю себя выдала. При самом Лопухине!

Бедный Кабат! Лопухин, выслушав его, подвигал бровями и равнодушно махнул рукой.

– Ничего в этом не нахожу. Да и не слышал я, чтоб она такое кричала. Чепуха, сударь мой, – еще раз махнул рукой Лопухин и стал рыться в папке на столе Кабата. – Свидетели, я вижу, допрошены. Подследственная своей вины не отрицает. Показания Трепова есть… Очень хорошо. Пора вручить этой мерзавке обвинительный актик. Чего тянуть? Актик вручим – и суд! С графом Паленом я сегодня говорил, и решено тридцать первого марта все кончить.

Ужас, что сделал Лопухин в этот свой приход! Кабата едва не хватил удар. Из дела подследственной прокурор (сам, черт возьми, собственной рукой) удалил бумаги, которые так или иначе изобличали в арестантке ее политическое прошлое. Бумаги эти Лопухин небрежно сунул себе в карман мундира.

– Все ясно, что же тут канителить, – повторил прокурор, уже стоя в дверях. – К чему еще эти побочные свидетельства, они только увели бы в сторону разбирательство дела на суде. Кончайте же скорее, друг мой. Граф Пален надеется на нас!.. Просит не мешкая передать следственное заключение в руки Кони.

Все! На этом кончается в нашей были роль Кабата с его разбитыми надеждами. Больше мы с ним не встретимся.

5

Об Анатолии Федоровиче говорили, что он умеет отличать преступление от несчастья, навет от правды. Что, разбирая судебное дело, он прежде всего стремится выяснить: «Кто этот человек?» Что злоба и ожесточение ему чужды. И наконец, говорили еще, что дар психологического анализа соединен в Кони с ораторским искусством подлинного художника слова.

Ко всему, чем был известен Анатолий Федорович, в последние дни прибавилось еще кое-что: одна фраза, произнесенная им на днях в случайной беседе со знакомым старым генералом, мигом облетела Петербург.

Этот генерал недоумевающе спросил у Кони:

– Что же, однако, делать, чтобы Засуличи не повторялись?

– Не сечь! – ответил Анатолий Федорович, едко усмехаясь.

Прошло всего полтора месяца, как он приступил к своим обязанностям председателя столичного Окружного суда. За это время он успел уже разобрать несколько обычных уголовных дел (поджог, ограбление, драка в кабаке). И неотвратимо надвигался день, когда ему предстояло заняться разбором дела Засулич.

«В конце февраля, – вспоминает Кони, – следствие было закончено, и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело было назначено к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь… желает скорейшего окончания дела.

Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по городу, всюду рассказывая, что если он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена…»

Чиновники прокуратуры уже трудились над обвинительным актом, который предстояло вручить обвиняемой. От Кабата дело ушло.

Как-то однажды, ближе к середине марта, когда Кони разбирал очередное уголовное дело, судье после заседания подали запечатанный сургучом конверт с императорским гербом.

Анатолий Федорович с трудом удержался от изумленного восклицания.

Управляющий канцелярией министра Палена официально извещал, что государь император изволит принять у себя председателя Окружного суда Кони в ближайшее воскресенье после обедни.

6

У Анатолия Федоровича есть запись о том, как его принимал царь.

«Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шепотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, в новеньких мундирах; затем препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным оберкамергером графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя… затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнутых половинок дверей… удвоенное внимание… и – сам самодержец в узеньком уланском мундире».

На мундире – прусский орден «За заслуги».

Не успел Кони и опомниться, как государь очутился перед ним. Затем последовало то, что многие на месте судьи расценили бы как великую милость. Исстари это называлось на Руси попасть «в случай».

«Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левой рукой, отогнутой несколько назад, на саблю, и спросил меня, где я служил прежде, сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же хорошо и успешно и т.п. Остальных затем обошел молча и быстро удалился».

Все произошло, казалось, в одно мгновение, так скоро, что Анатолий Федорович не успел и опомниться. Ушел царь, удалился, исчез, не спросив о главном, – о деле-то Засулич он должен был спросить, иначе зачем было и это представление? А Кони так надеялся, был уверен, что его спросят, и тогда – о! – тогда он высказал бы государю все то, что думает не один лишь он, а многие.

«Не сечь, не сечь!» – вот основная мысль, с которой он ехал во дворец. Будь что будет, а он это выскажет. Ну, разумеется, не в такой прямой форме, как это было сказано недавно старому генералу. Анатолий Федорович умел изъясняться достаточно дипломатично, когда этого требовали обстоятельства.

В одном очень существенном пункте Анатолий Федорович надеялся убедить царя, довести до него следующее государственное соображение: там, где справедливость и правосудие не сливаются в единое понятие, там жизнь общества поколеблена в своих основаниях. Эту мысль Кони потом выскажет публично, в одной из своих лекций, и она тоже станет широко известной публике. Увы, императору он ее в то воскресенье после обедни не успел высказать.

Теперь он никак не мог решить вопрос: зачем же все-таки вызывал его к себе государь?

Все выяснилось на другой день.

«На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. „Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?“ – „Нет, не могу!“ – ответил я. „Как так? – точно ужаленный воскликнул Пален. – Вы не можете ручаться?! Вы не уверены?“ – „Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор?“»

Граф при этих словах грохнулся в кресло, схватил обеими руками пепельницу с изображением богини правосудия и так стукнул ею о стол, что не будь она, пепельница, включая и фигуру Фемиды, из меди, то рассыпалась бы на куски. Анатолий Федорович с любопытством (как бы только одним этим и интересуясь) смотрел на зажатую в руках графа богиню.

Видя такое состояние министра юстиции, Кони из разумной осмотрительности и предосторожности добавил:

«Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу.

– Не можете? Не можете? – волновался Пален. – Ну так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен доложить это государю!»

Кони по-прежнему смотрит в упор на Фемиду, зажатую длинными холеными пальцами графа, и собирается с силами, чтобы выдержать испытание. Черт побери! Императорам закон не писан, а он-то, Пален, может ли позволить себе заранее «нажимать» на судью, требуя от него еще до разбора дела твердого (и незаконного) ручательства, что обвинительный приговор будет вынесен!

«Бог ты мой, – думал Анатолий Федорович, – да это же прежде всего непорядочно, нечестно! Граф, министр, а будто позабыл про все моральные основы, будто вовсе лишен их».

У Кони тут мелькнула даже такая крамольная мысль: а революционеры-то, те, на кого обрушиваются законы Палена (это все признают, и недаром Тургенев целовал карточки некоторых из них), как раз являют образцы самой высокой морали и нравственности. Ведь, прежде всего, и выстрел Засулич этим же продиктован! А граф Пален, министр, что делает?

Бросить все это в лицо высокопоставленному царедворцу и сановнику было, конечно, выше сил Кони. Анатолий Федорович побледнел, но сумел сохранить хладнокровие.

А Пален горячился, и, уже оставив в покое пепельницу, метался по кабинету и говорил, что предложит царю изъять дело из уголовного суда и передать на рассмотрение Особого присутствия, где все обойдется без присяжных. Глядя на графа и слушая его хриплую речь, Анатолий Федорович думал:

«Вот тебе, достопочтенный Лопухин, и „обычный уголовный опус!“»

7

Анатолий Федорович понимал: этот разговор может много изменить в его личной судьбе. Вчера, пригласив к себе судью и удостоив тем самым большой милости, государь, хотя и без слов, ясно намекнул, в сущности, что надеется на него. Всю остальную грязную работу император, разумеется, предоставил графу, и вот граф рад стараться!

«Теперь он хочет, конечно, свалить с себя эту грязную работу на меня, – думал Кони, злясь. – Феноменально!»

Стараясь не выдать волнения, Анатолий Федорович заявил министру, что он вполне готов к тому, чтобы дело Засулич было изъято из уголовного суда и передано Особому присутствию Сената, – пожалуйста, воля ваша, граф.

«– Да и вообще, – говорил Кони, подбираясь к больному месту, – раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дело от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение… Но позвольте вам только напомнить две вещи (вот тут и последовал удар): прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться Особым присутствием, созданным для политических преступлений? Даже если издать закон об изменении подсудности Особого присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич».

– Не может? – чуть не взревел Пален и снова бросился к своей пепельнице. Схватил, зажал богиню до хруста в пальцах.

Кони с прежним спокойствием продолжал:

– Ну разумеется, граф. Дело-то признано уголовным, и это подтверждено следствием, а Особому присутствию такие дела неподсудны.

Настроение Кони вполне подходило сейчас под поговорку: «Пропадай, моя телега, все четыре колеса». Он не говорил, а словно вбивал в графа острые гвозди:

– Да и кроме того, ведь Засулич уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела после того, как она уже определена узаконенным местом? Теперь уже поздно!

И, говоря это, Кони про себя думал: «Все, Анатолий Федорович, жребий брошен. Ты сам отстоял для себя дело Засулич».

Вот чем кончился, по воспоминаниям Анатолия Федоровича, этот драматический разговор. Услышав доводы судьи, граф растерялся и совсем уж не знал, что делать.

«– О, проклятые порядки! – воскликнул Пален, хватая себя за голову. – Как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?» – спрашивал он затем озабоченно. «Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор…» – «Лопухин уверяет, что обвинят, наверное…» – говорил Пален в унылом раздумье. «Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание». – «Зачем вы мне прежде этого не сказали?» – укоризненно говорил Пален. «Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, – это за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия…» – «Да! Правосудие, беспристрастие! – иронически говорил Пален. – Беспристрастие… Но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг».

Анатолий Федорович потемнел, услышав эти слова. «Услуг» от него ждут? От судьи? Каких «услуг»?

«– Граф, – сказал я, – позвольте вам напомнить слова d’Aguesseau королю: „Sir, la cour rend des arrêts et pas des services“. – „Ах! Это все теории!“ – воскликнул Пален свое любимое словечко…»

Что же не понравилось Палену в словах, сказанных королю? Что означали они? А вот что: «Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг». Так ответил однажды французский судья Агессо Людовику XV, когда тот потребовал от судьи каких-то услуг.

Глава десятая. Защитник Александров

1

Приведем еще одну короткую запись Кони, прежде чем перейти к дальнейшим событиям.

«А 31 марта приближалось… Дело поступило в суд, и вызванная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова».

Вера едва ли что-либо слышала о нем до того, как ее навестила Люба Корнилова. По залам суда Вера ходить не любила и судебными историями не интересовалась. Не любила она и читать об убийствах, поджогах, отравлениях, грабежах. Понятно отсюда, с каким предубеждением относилась узница к тому, что теперь ей самой предстояло стать героиней судебной истории.

Но выхода иного не оставалось. И тяжело было Вере, как никогда раньше. Она сходила с ума: всю душу разбередил ей Кабат своими угрозами в последний день допроса.

Заступилась за честь опозоренного человека, и за это, как пригрозил Кабат, ей самой «вымажут морду сапогом».

Сердце ныло не только от этих подлых слов. Оно сжималось не только от страха перед тем, что скоро предстоит. Больше, чем всякие издевательства и унижения, ее мучила мысль: «Сделала я доброе дело или нет?» И ответа не находила. Все смешалось, перепуталось в ее голове. Прежние представления частью рухнули, частью стушевались, а новые еще только смутно мерещились, и разобраться в них было трудно.

Александров явился к Вере на другой же день после того, как ей вручили обвинительный акт, – явился как добрый дух, в поддержке которого она безмерно нуждалась, как является вдруг спасение к утопающему.

Он пришел в камеру утром, уселся на табурет, с улыбкой сказал что-то о погоде, спросил у Веры о ее самочувствии. Высокий, худой, очень приветливый, подвижный и совсем еще моложавый. Улыбка у него милая, но чувствовалось: этот человек способен и на самую желчную иронию и может обжечь едким, презрительным смехом.

Он начал с вопросов, цель которых была выяснить, правильно ли велось следствие, но Вере это показалось совершенно излишним, и она начала сама задавать вопросы. Вид у нее был издерганный, бледный. Защитник все сразу заметил и не стал настаивать на своем.

– Мне понятно ваше состояние, сударыня, – мягко сказал он. – Только можете не торопиться. Все успеем, – добавил он, ободряюще улыбаясь.

Когда он подтвердил, что судить ее будут по уголовной статье, Вера разволновалась, навзрыд расплакалась, даже руки заломила.

– Боже, боже, какой ужас! Я не думала, не думала, что так будет!

– А что? Вас это не устраивает? – поднял плечи Александров. – Благодарите бога.

– За… за что? – вырвалось у нее.

– Помилуйте, ведь лучше так! О, конечно, – продолжал он, – отдача под суд присяжных, а не Особого присутствия Сената, может, и не входила в ваши расчеты. Вы считаете себя вовсе не уголовницей, а дело на вас передают в Окружной суд именно по уголовной статье. Да, все обстоит именно так. Но я, признаюсь, не вижу в этом ничего страшного. Дело в том, что…

Вера не дала ему договорить:

– Как же так, позвольте! Я заявлю протест… Я… я выстрелила… Я совершила не простое преступление, а меня хотят… как уголовницу… Будто я лавку или банк ограбила!

Александров не перебивал, слушал молча.

– Чего же этим хотят достичь, скажите? – волновалась она. – Странно, право… Я должна понести то, что заслужила. Зато на суде я смогла бы все высказать. Бросила бы им в лицо все! Как это сделали Софья Бардина и Петр Алексеев на предыдущем процессе, как Ипполит Мышкин на последнем. Я бы…

Она осеклась и, шурша длинной юбкой по цементному полу, пошла к табуретке, на которой стояла кружка с водой, напилась и вернулась к своей койке. Села и съежилась. Александров с интересом щурил глаза на подсудимую.

– Что мне делать? – спросила она хмуро.

Тут он с живостью откликнулся:

– Расскажите мне все о себе. Всю жизнь. И как можно подробнее.

– Зачем?

– Вы должны это сделать, голубушка.

– Но зачем?

– Чтобы дать мне материал для защиты. Я ваш адвокат, ваш защитник. Должен же я знать, кого защищаю. Правда, – очень располагающе и даже ласково улыбнулся он, – кое-что мне уже известно. Сам ваш подвиг говорит за себя. Он благороден и смел. Не всякий…

Она горячо перебила:

– Это не подвиг! Ничего такого я не совершила! И любопытно очень, что вам обо мне уже сообщили?

Он держал на коленях свое пальто. Ничего не сказав ей, вскочил, забросил пальто на плечо, как это делают в теплый день на прогулке, схватил Веру за обе руки и поцеловал их.

– Вера Ивановна! – произнес он и снова поцеловал ей руки. – Вера Ивановна! – твердил он. – Вера Ивановна!..

И хоть он больше ничего не сказал, на душе у Веры в эту минуту стало легче. Глаза подобрели.

– Хорошо, расскажу вам все.

Но рассказ получился коротким. За четверть часа Вера все выложила: где родилась, училась, жила до первого ареста, в каких местах ссылку отбывала. Александров слушал внимательно, время от времени что-то записывал карандашиком на левом манжете своей белой накрахмаленной рубашки. Иногда переспрашивал:

– Первым местом ссылки был Солигалич, вы сказали. Это где?

– Есть такой городок за Костромой.

– А в Крестцах были до Солигалича? Ясно… Выслали вас по высочайшему повелению, без приговора суда, так?

– Да, так…

– Трудно было, конечно, без матери, без родных… Сколько вам тогда исполнилось? Простите за вопрос.

– Пошел двадцать второй.

– Я представляю… Одна, без всякой помощи… в глуши…

– А я и до ссылки жила одна… Привыкла…

– Ах, ну да. В Петропавловке и Литовском замке вас держали долго в одиночных камерах.

– Вы так поняли? Пускай так…

Александров делает еще одну запись на манжете и принимается задумчиво постукивать о стол карандашиком. О чем он еще спросит? Хотя бы перестал стучать, господи! Кто-нибудь из соседей-узников начнет отзываться на стук, решив, что его вызывают.

– Позвольте еще вопрос, – обращается Александров к Вере. – Я хотел бы вернуться к моменту вашего первого ареста за помощь Нечаеву.

Губы у Веры дрогнули, а затем и всю ее передернуло, словно она получила вдруг сильный удар хлыста.

Вот в эту минуту Вера едва не натворила беды. На нее опять нашло помутнение. И был момент, когда она уже порывалась бросить в лицо гостю какие-то резкие слова. Опять ей напоминают о Нечаеве! Не хочет она об этом ни слышать, ни говорить! Что за низость – все сводить к «нечаевщине», видеть дурное даже там, где его нет, и все светлое мазать дегтем? Если Кабат так поступал, то это еще понятно: он мелкий, корыстолюбивый чиновник, а что ж он, Александров, человек, которого так расхвалила Любушка, – почему и он туда же гнет?

Если бы Вера сорвалась и высказала все это Александрову, то всю жизнь жалела бы об этом. К счастью, дело обернулось иначе. Не успела она разразиться негодующими попреками, за которыми, возможно, последовал бы (сгоряча Вера могла это сделать) отказ вообще от услуг защитника, как загрохотал замок, распахнулась дверь, и в камеру внесли еще одну корзину от Любушки. Тут же вошли Федоров и надзирательница, державшая в руках букет фиалок и какие-то свертки.

– Это все вам, сударыня, – сказал Федоров Вере. – Извольте принять.

Она не пошелохнулась, но зато Александров показал необыкновенную подвижность. Вскочил, принялся хлопотать, помогать надзирательнице выкладывать все на стол, а букет воткнул в кружку, налив ее водой. И все делал старательно, с трогательной заботливостью. Поправил один сверток, чуть не упавший с края стола на пол. Вера рада была бы всего этого не замечать, да глаза словно помимо ее воли следили за его движениями. Пальто свое, чтобы не мешало, он перекладывал то с плеча под мышку, то опять на плечо, то волочил по полу и уже измазал его в пыли.

А Федоров постоял, повздыхал. Когда надзирательница ушла, унося пустую корзину, полковник спросил у Александрова:

– Уже трудитесь?

– Трудимся, – с легкой, едва заметной усмешкой отозвался защитник. – Благодарю вас. Но мы только начали…

– О, я не стану мешать вам, – сказал Федоров. – Трудитесь, трудитесь… – И вдруг он произнес, смущенно отводя глаза в сторону и обращаясь уже одновременно и к узнице, и к ее защитнику. – Поверьте, господа, я искренне был бы рад оправдательному приговору, если бы вы его добились. – Он шагнул к Вере и взял ее руку. – Вы дочь капитана русской армии, – с волнением проговорил Федоров. – Я тоже русский офицер, а сюда попал по ранению… Верьте, что…

Он не договорил, прикрыл глаза ладонью и вышел из камеры.

Александров задумчиво зашагал по камере. Остановился на минутку, поправил фиалки в кружке, полюбовался ими, с видимым удовольствием понюхал и снова зашагал.

Вере он уже, пожалуй, нравился. Да и в конце концов, с какой стати она решила, что, упомянув о деле Нечаева, он имел в виду что-то дурное?

– Давайте продолжим, – предложила она Александрову. – Нам помешали.

– Нет! – отозвался он с живостью. – Меня очень вдохновил сейчас этот маленький эпизод. Видите, сколько честных и добрых сердец тронул ваш поступок! Это и важно, это дороже всего! Надо уметь светлое видеть, а оно есть, есть!

У Веры по сердцу жар прошел.

Вот он какой, оказывается, ее защитник. Не чудом ли он уловил, чтó взволновало ее душу еще минут пять назад.

– Итак, – перешел он снова на деловой тон, – я хотел бы выяснить… Вспомнил! По делу Нечаева… Скажите, обыск у вас тогда был?

– При аресте? Да.

– Что-нибудь нашли у вас дома?

– Нашли… В альбоме у меня оказались две фотокарточки: Герцена и Огарева. Обнаружили и забрали.

Он задал еще какие-то вопросы, не очень существенные на взгляд Веры, и скоро, поглядев на часы, заторопился.

Ох, как забилось тут сердце Веры.

Пускай посидит еще, не уходит! Она готова сейчас всю душу ему раскрыть.

– Завтра продолжим, – сказал он, прощаясь. – Надеюсь, вы отнесетесь ко мне с должным доверием и расскажете все, что мне хотелось бы знать для ведения дела. Но должен предупредить: видимо, кое-что из ваших жизненных мытарств мне придется сделать предметом гласности на суде. Мой план защиты почти готов, и это может понадобиться.

– Уже? – слабым голосом произнесла Вера. – Мы так мало побеседовали… Но, пожалуйста, я все, все расскажу… И что посчитаете нужным, огласите. Я доверяюсь вам.

Он снова поцеловал ее руку и сказал:

– Конечно, обещаю словом чести исключить все, что могло бы повредить другим, то есть вашим друзьям и товарищам, или лично вам. Да вы сами в рассказе о себе, я вижу, нашли золотую середину. О, понимаю, далеко не все вы можете раскрыть, касаясь своего прошлого. Но что можно, то ведь можно, – рассмеялся он и шагнул к двери.

Долго, оставшись одна в камере, Вера задумчиво смотрела куда-то в одну точку. И часто вздыхала.

Вдруг метнулась к кружке с фиалками, поднесла к лицу и застыла так надолго.

Весна скоро, весна. Ах, как пахли фиалки!..

2

На второй и третий день Александров приходил снова. Подолгу беседовал с Верой.

План действий у него созрел быстро, и он сумел заставить узницу поверить в этот план. Она ожила, с лица сошла суровость, часто ее глаза светились добротой.

Среди присяжных поверенных Петербурга было немало блистающих звезд. Удивительно, как быстро засверкали таланты русских адвокатов, едва только были введены новые судебные уставы, а вместе с ними и звания присяжных поверенных. И надо признать, до процесса Засулич Александров к числу звезд первой величины не принадлежал. Но так нередко бывает: чтобы совершить дело своей жизни, человек должен «найти себя», и вот в деле Засулич он себя нашел.

В момент появления в нашей были ему исполнилось сорок два года.

В течение многих лет он занимал прокурорские должности в провинции и столице, а года два назад разодрался с начальством, вышел в отставку и поступил в адвокатуру.

Прокурор стал защитником.

Вот что рассказывает о нем его современник, другой знаменитый русский адвокат Карабчевский:

«Петр Акимович Александров в самом расцвете своей служебной карьеры, далеко уже не молодым, „перешел“ в адвокаты. Едва он стал присяжным поверенным, или, по его собственному выражению, едва стал „вольным“, тотчас все почуяли, какую силу он принес в адвокатские ряды.

Так называемых „богатых“ внешних данных у него не было. Свою речь он произносил несколько гнусавым, но громким голосом, со спокойной манерой закаленного в боях судебного бойца. Он почти не жестикулировал… Впечатлениям, выносимым присяжными заседателями во время хода судебного следствия, он придавал огромное значение и никогда не сидел сложа руки во время следствия, в ожидании лишь эффекта от будущей своей речи, что возводится почти в систему иными адвокатами. Он не боялся испортить этим речь, он их никогда заранее не писал.

На узких лоскутах бумаги, а иногда даже на манжетке своей крахмальной сорочки он делал лишь кое-какие кабалистические значки и отметки, понятные ему одному. Самая же подготовка к речи состояла в том, что накануне часа два-три он неустанно ходил из угла в угол, с видом человека, совершенно поглощенного своими мыслями. Иногда он улыбался, останавливался, что-то бормотал про себя. Умный и выразительный лоб его при этом то светлел, то затуманивался. Потом он снова продолжал ходить из угла в угол, пока, наконец, не произносил неожиданно:

– Ну, шабаш, будет… Спать пора.

Это значило, что завтрашняя речь готова».

Анатолий Федорович тоже с большой похвалой отзывается в своих воспоминаниях об Александрове. В действиях защитника с первых минут почувствовалась уверенная рука.

Похвальные слова в записях Кони не означают, однако, что он был так уж рад тому, что дело Засулич повел способный, умный адвокат.

Как и следовало ожидать, Александров, едва вступив в права защитника, тотчас же подал ходатайство о вызове на суд свидетелей, список которых сразу выдал план адвоката. В свидетели Александров включил людей, которые летом прошлого года содержались в «предварилке» и могли бы раскрыть на суде подробности драмы, разыгравшейся там по вине Трепова.

«Сильный защитник, – думал Кони и озабоченно качал головой. – Все складывается как раз против того, чего хотел бы граф».

Поколебавшись, Кони отказал Александрову. Так и так, мол, свидетели эти, написал судья в определении, «имеют показывать по обстоятельствам, не составляющим, по мнению суда, предмета настоящего дела». При желании полнее ознакомиться с хитроумным языком этой бумаги в ней можно было бы еще прочесть, что, по мнению суда «свидетели эти не могут разъяснить своими показаниями мотивы преступления, так как подсудимая не указывает, чтобы от кого-либо из них она слышала о причинах и поводах наказания Боголюбова».

Действительно, подсудимая никого из них не знала. И вовсе не от них она услышала о драме в «предварилке». Все это была правда.

Но, отказывая защитнику, Кони знал: в своде законов есть лазейка, которой Александров не преминет воспользоваться. Где-то на пятой сотне статей уголовного судопроизводства был пункт: в случае отказа в вызове свидетелей за счет суда подсудимая имеет право вытребовать свидетелей, в которых заинтересована, за свой счет. Александров немедленно воспользовался этой лазейкой, подал судье такую просьбу от имени Засулич и добился своего. Вызов затребованных им свидетелей пришлось разрешить.

«Плохо на двух стульях сидеть, – вздыхал Кони, подписывая разрешение. – Беда быть либералом. Уж лучше что-нибудь одно».

Тревога камнем легла на душу. Анатолий Федорович опасался: могут случиться большие неожиданности. Пален требует осуждения Засулич, а что, если присяжные в самом деле возьмут да оправдают ее? Симпатии общества отнюдь не на стороне Трепова. По мере приближения назначенного дня разбора дела Засулич в столице все чаще начинали поговаривать: «Авось и на треповых найдется закон!..»

Как-то под вечер Кони сидел у себя в судейском кабинете и работал. В дверь постучали каким-то нервным стуком.

На пороге вырос худощавый мужчина в прокурорском мундире.

Это был Андреевский, по должности товарищ прокурора, человек, к которому Кони хорошо относился, а тот души не чаял в судье и часто обращался к нему за советами.

– Ну дела, я вам доложу! – сразу начал на высокой ноте Андреевский.

Он грохнулся на диван, схватил со стола и потянул к носу флакончик с нашатырным спиртом, который Кони держал для посетителей.

– Что с вами, Сергей Аркадьевич? – спросил Анатолий Федорович.

– Да черт знает что творится на белом свете! Желеховский мог бы снова воскликнуть: «Это чистая революция!»

– Но в чем дело, друг мой?

Андреевский с бешеной силой всплеснул руками.

– Обвинителя не могут найти! Создатель мой!

В одной из своих записей Кони, со свойственной ему обстоятельностью, рассказал, что за история была с обвинителем.

«Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском. Умный, образованный и талантливый мефистофель петербургской прокуратуры был очень сильным и опасным обвинителем».

Но Жуковский отказался обвинять Засулич. У него-де брат в Женеве, тот, будучи политическим эмигрантом, попадет в трудное положение, нет, увольте-с.

И тогда Лопухин, на чьей обязанности как прокурора судебной палаты лежало назначение обвинителя, вызвал к себе человека, который сейчас сидел перед Кони.

– Ах, вот как? – широко раскрыл глаза Анатолий Федорович. – Я уж понимаю. Вам предложили ту же роль, но и вы отказались обвинять Засулич?

– Да, и погиб, наверно! – трагическим тоном и в то же время нервно смеясь отозвался Андреевский. – Но черт побери, есть же на свете честь, справедливость, вера в истину! Как с ними-то быть? В собственных глазах выглядеть подлецом? Нет уж, увольте-с, на это я не пойду!

Андреевский опять понюхал флакон с нашатырем и потом рассказал, как было дело.

«На предложение Лопухина, сделанное в присутствии прокурора Окружного суда Сабурова, он ответил вопросом о том, может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильными? – рассказывает Кони. – Ответ был отрицательный».

Еще бы! Как мог Лопухин дать в обиду Трепова, ежели сам граф Пален благословил порку Боголюбова.

Андреевский, по свидетельству Анатолия Федоровича, несмотря на всю затруднительность своего положения, повел себя благороднейшим образом.

«– В таком случае я вынужден отказаться от обвинения Засулич, – сказал он, – так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит задачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство беспристрастия, которое составляет его настоящую силу…»

Что-о-о? Осуждать самого Трепова! О нет!.. С этим Лопухин не согласился, но продолжал настаивать на том, чтобы Андреевский взял на себя обвинение Засулич.

«Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреевский, то уговаривая его и упрашивая, то показывая когти и внутренне скрежеща зубами, то заверяя его, что это не служебный, а частный разговор. „Зачем вы меня уговариваете, – сказал ему наконец Андреевский, – когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать: подчиняться или…“ – „Оставить службу? – перебил его Лопухин. – Да я этого не хочу, что вы?!“ И, уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя»…

Вот и названо имя того, кто стал обвинителем подсудимой. Кессель.

Кони, услышав это имя, только расстроенно махнул рукой. Как нарочно, все складывалось явно к выгоде защиты. Кессель – личность бесцветная, хотя и давно служит в прокуратуре столицы. Соотношение сторон – обвинения и защиты – заранее предрекали слабость первой и силу второй.

Да, из всех возможных противников, с которыми Александрову предстояло скрестить шпаги на судебном заседании 31 марта, ему попался наиболее слабый.

«Хорошо это?» – спрашивал себя Кони и не находил ответа.

Но, верный чувству порядочности, он не смог не одобрить в душе благородного поведения Жуковского и Андреевского, отказавшихся взять на себя роль обвинителей на процессе Веры Засулич. Прокуроры – и отказались! Даром это им не пройдет, а все же не побоялись!

А Кессель по слабости духа дал согласие…

3

То, что Вера переживала в самые последние дни перед судом, пожалуй, с такой силой больше уже не повторится в ее жизни. В тюремной одиночке человек порой теряет контроль над своим поведением.

Вера крепилась, понимала, что сейчас от нее требуется больше мужества и выдержки, чем даже в момент выстрела на Гороховой. Мужество ведь дается лишь тому, кто уверен в себе и сознает свою правоту. А если ее, Веру, так изводят мысли о совершенном, если ее тянет еще до суда саму себя казнить, то это страшный признак, а не только слабость.

«Надо верить в то, что делаешь, – твердила она себе в тысячный раз. – Вот и верь!»

Но за день до суда уже под вечер она вдруг срочно захотела увидеться и поговорить с Александровым, который был в этот день чем-то занят и у нее не побывал. Полковник Федоров послал за ним по просьбе Веры нарочного.

Часов в семь вечера Александров пришел и с порога объявил Вере:

– Ну вот я! Очень хорошо, что вы меня позвали. Кстати, и мне надо кое-что вам передать. А у вас, видимо, что-нибудь важное?

– Нет, – ответила Вера. – Впрочем, да. Скажите, пожалуйста, вы хорошо помните поэму Рылеева «Наливайко»?

Александров, судя по его лицу, ничему не удивился, с явным удовольствием присел на табурет, выдохнул:

– Ох, устал, – потом ответил Вере деловым тоном: – Да, конечно, помню.

Вера сидела на краю койки в той самой позе, в какой, бывало, сидела на допросах у Кабата: стан выпрямлен, голова гордо поднята, руки на коленях теребят носовой платочек.

– Позвольте напомнить вам одну строфу, – попросила узница. – Только одну!..

– О ради бога!

Вера прочитала несколько строк из «Наливайко». Герой поэмы говорит на исповеди, что любые грехи и преступления он готов принять на душу во имя общественного блага и прежде всего ради великой цели:

Чтоб Малороссии родной,
Чтоб только русскому народу
Вновь возвратить его свободу…
– Ну что ж, – сказал Александров, когда Вера закончила. – Стихи эти известны мне, конечно.

Вера в упор смотрела на него, смотрела долго, пытливо, потом тяжело вздохнула и, видимо наконец решившись, спросила:

– Вы не стали бы осуждать Наливайко?

Александров улыбнулся. На догадки он был быстр, и одна из них ему уже кое-что подсказала, именно: ни в коем случае не следует медлить с ответом.

– Вопрос понятен, – начал он. – И вот что я думаю, – продолжал он проникновенно и очень серьезно: – Благородство душевного порыва таких народных героев прошлого, как Наливайко, для меня вне сомнений. Идея общего блага и свободы, идея всечеловеческого обновления находила и находит немало фанатиков, которые…

– Как? – перебила Вера. – Фанатиков? Простите, но разве наше чувство возмущения против неправды, против зла и несправедливости есть фанатизм? Я хотела бы, однако, понять… узнать ваше мнение: вправе ли человек совершать жестокость даже во имя общего блага? Ведь и само чувство справедливости можно таким образом оскорбить! Скажите, святая радость доброты и всепрощения разве не лучше? Разве стали бы вы отрицать, что преступление, как и всякая жестокость, опустошает душу?

Александров встал.

– Минуту, сударыня. Я попрошу принести свет.

За оконцем камеры сгущались мартовские сумерки. Александров постучал в дверь. Явился служитель и по требованию защитника тотчас принес зажженную керосиновую лампу.

А Вера, будто уже до конца выговорилась, сидела теперь понуро, тихо, пригорюнилась и с безучастным выражением лица смотрела в угол.

Вдруг она оживилась, словно опомнилась.

– Я знаю, – заговорила она, – вы скажете: бывают поступки жестокие, но святые. И начнете затем сводить нравственные нормы к понятиям полезного и необходимого, но ведь так все на свете можно оправдать! Любое злодеяние, любое преступление! И если, например, я, исходя из своих социалистических убеждений, стану…

Он перебил:

– Вера Ивановна, голубушка!

– Погодите, я еще не все сказала…

– А я хотел бы тоже кое-что напомнить вам, и теперь моя очередь это сделать! – настаивал он. – В вашем настроении я ощущаю то благородное и великое чувство, которое один философ объяснял естественным правом человека на наказание самого себя. И я вполне готов понять вас, сударыня. За каждым из нас сохраняется это право. Оно, мне кажется, великий дар человечеству. Скажу всю правду, – продолжал он, вдруг словно бы виновато улыбнувшись. – Я лично не сторонник крайних акций и о революционных теориях не берусь судить. Но вот что для меня непреложно: злой тирании крепостнической власти и любому попранию человеческого достоинства надо сопротивляться, тут и сомнений быть не может. Торжество жестокости – вот что такое случай сБоголюбовым. Самое страшное зло – это то, которое творится под эгидой закона! А мы живем с вами в империи, где зло творится повсеместно и повсечасно…

4

Вот так они разговаривали, часто перебивая друг друга, хотя оба хорошо были воспитаны и при других обстоятельствах не стали бы этого делать. Но сейчас каждый стремился поскорее высказать свое, возразить другому тотчас же, иначе, казалось, возможность такая будет упущена. Так бывает, когда люди касаются острой темы и в жарком споре ищут истину.

Но зря они так торопились. Разговор у них потом пошел хороший, спокойный. Каждый, не перебивая, давал возможность другому высказать мысль до конца.

Вера рассказала, как вел допросы Кабат. Поплакала, не стесняясь, когда передавала последний разговор с ним, когда он грозил ей и предсказывал, что на суде ей «вымажут всю морду сапогом» и она будет навеки опозорена. Призналась Вера, как много пережила с момента выстрела, как часто здесь же, в камере, себя казнила, как снова и снова пыталась найти ответы на мучающие ее вопросы и все равно так ни к чему не пришла. О, не для будущего ей важны эти ответы, у нее нет будущего, один мрак впереди, но для самой себя, для того чтоб перед собой быть честной, она должна знать, «что она такое была» и «что такое есть».

– Ведь через какие-то законы я переступила, так или нет? – спрашивала она голосом, дрожащим от волнения и сдавленным от внутренней боли. – Так ведь, да?

Она требовала ответа: как же он станет ее защищать? Не возьмется же он доказывать на суде, что выстрела не было!

– Дело не в выстреле, – убеждал ее Александров. – Вы сами должны хорошо понимать, какие большие вопросы поднял ваш поступок.

– Нет, – возражала Вера. – Я сейчас ничего не стала понимать. Я растерялась. Если отнять у меня то, что мною двигало, мою жертву, то останется на суде одно – преступление!

Он горячо доказывал, что именно этого-то не следует ей опасаться. Нет, не следует! То, что она назвала жертвой, не может быть отнято у подсудимой, вот в том-то и все дело!

– Я вижу, вы мучаетесь после выстрела, я давно это заметил, и мне все понятно, Вера Ивановна, – говорил он горячо. – Конечно, высший нравственный закон в данном случае требовал лишь осуждения зла, а не обязательного наказания, то есть выстрела. Но не было осуждения – ведь в этом все зло! Крепостники остались крепостниками – вот что показал позорный поступок Трепова! И то, что вы мучаетесь после выстрела, делает святой вашу жертву, а что искупает жестокость треповых? Ничто! Треповы не мучаются, творя зло, а наоборот, даже уверены в своей непогрешимости, в своем праве творить насилие. Так пусть одумаются, если могут, – закончил Александров в волнении.

Вера не отрывала от него горящих глаз.

– Вы так и скажете на суде?

Он улыбнулся, поглядел на часы и взялся за пальто.

– Постараюсь как-то выразить эту мысль, – ответил он простодушно. – Хотя, вероятно, и в несколько ином виде… Ну, мне пора.

Она проводила его к двери и там сказала:

– Извините… Я потревожила вас, но иначе не могла… Послушайте, Петр Акимович, не защищайте меня, откажитесь лучше! Не надо, прошу вас!..

– Ну что вы, оставьте! Все уже решено! И не мною одним, – добавил Александров, понизив голос. – Вы должны это знать, вашим делом заинтересованы чересчур многие. Сегодня как раз я с некоторыми вашими товарищами имел встречи и оттого не пришел утром. Да! – вдруг схватился он за карман пальто. – Я чуть не забыл! Вот вам… передача!

Он протянул Вере какую-то тетрадку.

– Что это?

– Три речи здесь. Они вам знакомы, я думаю, – ответил Александров. – Честно говоря, не уверен, подойдет ли это вам. Но велено передать вам, и мой долг это сделать. Прощайте!..

Когда он ушел, Вера присела к лампе и заглянула в тетрадку. Это были речи, которые давно ходили по рукам. Речи подсудимых Софьи Бардиной и Петра Алексеева на процессе «50-ти», Ипполита Мышкина – на последнем процессе «193-х».

Взгляд упал на одно место из речи Бардиной:

«Собственности я никогда не отрицала. Напротив, я осмеливаюсь даже думать, что защищаю собственность, ибо я признаю, что каждый человек имеет право на собственность, обеспеченную его личным производительным трудом, и что каждый человек должен быть хозяином своего труда и его продукта. И скажите после этого – я ли, имея такие взгляды, подрываю основы собственности или тот фабрикант, который, платя рабочему за одну треть рабочего дня, две трети берет даром».

Вера увлеклась, перевернула страничку.

«В подрывании государства я столь же мало виновата. Я вообще думаю, что усилия единичных личностей подорвать государство не могут».

Не отрываясь, Вера дочитала речь до конца.

«Меня обвиняют в возбуждении к бунту. Но к непосредственному бунту я никогда не возбуждала народ и не могла возбуждать, ибо полагаю, что революция может быть результатом целого ряда исторических условий, а не подстрекательства отдельных личностей».

Председатель суда прерывал Софью, не давал говорить. Она продолжала:

«Но как бы то ни было и какова бы ни была моя участь, я, господа судьи, не прошу у вас милосердия и не желаю его. Преследуйте нас как хотите, но я глубоко убеждена…»

Опять кричал на Софью председатель:

«Нам совсем не нужно знать, в чем вы так убеждены!»

«Преследуйте нас – за вами материальная сила, господа: но за нами сила нравственная, – продолжала Софья. – Сила исторического прогресса – сила идеи, а идеи на штыки не улавливаются!..»

Вот какие слова нашла девушка-революционерка, которой в этот момент было всего 23 года. И уже скоро год, как она томится в Сибири.

Прочитала Вера и остальные две речи и позавидовала силе, глубине мысли и смелости Бардиной, Алексеева и Мышкина. Какие-то новые революционные веяния ощущались в их речах.

– Нет, я так сказать не смогу, друзья мои, – бормотала Вера. – Я скажу едва ли два-три слова. Тяжело поднимать руку на человека, но я должна была это сделать. И все! – захлопнула она тетрадку решительным движением руки. – Не скажу ни слова больше! Я не имею права и не должна ничего больше говорить.

Теперь она знала, как вести себя на процессе. А еще утром ничего не могла решить и была в полном отчаянии.

Глава одиннадцатая. Весь Петербург

1

Слухи о предстоящем в пятницу 31 марта процессе Веры Засулич взбудоражили весь Петербург. Анатолия Федоровича замучили просьбами о пропусках в зал суда, а там было всего триста мест.

От множества просьб, сыпавшихся с разных сторон, можно было сойти с ума. Одни присылали записки, другие являлись лично – кто на дом, кто на службу.

Вчера его разбудили даже ночью.

– Мне господина Кони! – бушевал внизу у дверей какой-то подвыпивший купчик. – Самого надо мне! Желаю пропуск заполучить! Тыщу рублей не пожалеем, Хоть две! Три!

Не успели прогнать купчика, как еще затемно явился слуга со слезным письмом от одной знатной дамы. К завтраку взбешенному судье подали на подносе кипу почты. Конверты с сургучными печатями, без оных, записочки, пахнущие тончайшими духами, письма деловые, официальные. Подписи почтенных сановников, дам света, петербургских знаменитостей театра, музыки, живописи, военного и чиновного мира, послов, корреспондентов. И все об одном: пропуск, пропуск! Из писателей пожелал быть на процессе Достоевский, и Анатолий Федорович, который давно был дружески знаком с ним, конечно, в пропуске ему не отказал.

И вот наступила пятница – последний день марта.

Уже с раннего утра, задолго еще до того, как все началось, на Литейной улице у массивного здания Окружного суда начала собираться толпа. Народ тут был, на взгляд дежуривших у подъезда чинов полиции, серенький, простой, без пропусков, разумеется, и близко к подъезду его не подпускали.

Бросались в глаза широкополые шляпы, платки, пледы, высокие сапоги.

Необычно рано начался и съезд публики с пропусками. Один за другим подкатывали экипажи и сходили с них люди – все солидные, сановные, в шубах, генеральских и чиновничьих шинелях, мелькали и меховые манто, и цилиндры, и дамские шляпы с перьями.

Взволнованно расскажут потом о событиях того дня очевидцы, и если их голоса порой разноречивы, живое, подлинное сквозь все пробивается наверх, как чистый родник из многослойной толщи земли. И пусть почаще зазвучат эти голоса.

Итак, наступил день суда над Засулич, и в этот день не только ей, а многим предстояло пережить большие испытания.

Волновался с утра и Кони. Еще за час до начала заседания он уже сидел в своей судейской комнате, позади зала, уже начинавшего заполняться публикой, и просматривал дело подсудимой.

В дверь заглянул Путилин.

– И вы здесь? – кивнул ему Анатолий Федорович и поманил сыщика к себе пальцем. – Идите-ка сюда, Иван Дмитриевич.

Тот подошел, почтительно вытянулся.

– Вы слывете оракулом, Иван Дмитриевич. Как думаете, чем кончится это все?

– Кто я перед вами, господин судья? – искательно заулыбался Путилин. – Я ведь из самых простых-с, а вы такой образованный, каких, говорят, в мире нет. Что же мне-то браться предсказывать вам?

– Вы начальник столичной сыскной полиции, Иван Дмитриевич, не скромничайте!

В эту минуту вошел Сербинович, человек уже нам знакомый. Тот самый, у которого была привычка все сводить к материальной стороне и который, кроме службы в суде, для приработка еще давал уроки сынкам из богатых семей столицы.

– Ба, ба, ба! – закричал он. – Голубчик! – бросился старик к Путилину. – Сейчас мы с Дэном о вас вспоминали! Он сию минуту войдет, и уж вы ему, ради Христа, предскажите: сын у него будет или дочь?

Дэн был членом Окружного суда, и сегодня ему предстояло вместе с Сербиновичем участвовать в заседании, председательствовать на котором должен Кони.

– Не до смеху, господа, – сказал Анатолий Федорович, захлопывая папку и выходя из-за стола. – А впрочем, – махнул рукой Кони, – хоть чем-то надо отвлечься. – Он с болезненной гримасой прижал ладони к вискам. – Нервы у меня, признаюсь, напряжены до крайности.

Тут снова открылась дверь, и вошел грузный человек, уже пожилой, с большой копной седых волос почти до плеч.

Это и был Дэн.

Анатолий Федорович принялся расхаживать взад и вперед по кабинету, а оба члена суда насели на Путилина. У Дэна жена вот-вот разродится, так что же ждет старика? Сын? Дочь?

Путилин поломался, поломался, а потом все же вступил в роль оракула и предсказал Дэну сына.

– Дай бог, – возликовал старик, обнимая Путилина. – Я так жду сыночка! Ну, приходи, Иван Дмитриевич, на крестины, дорогим гостем будешь.

Путилин неприметно косил глаз на Кони.

Тот все ходил, заложив руки за спину.

– А ваш председатель расстроен что-то, – сказал тихонько Путилин Дэну и Сербиновичу. – Беспокоится, как бы присяжные не подкачали…

Кони услышал эти слова и придержал шаг.

– Да? Могут оправдать, вы думаете?

– Все может быть, – ответил судье Путилин, – с вашего позволения говорю, господа. Я не могу знать заранее и предполагаю опять же наобум, как в народе сказывают. Может, да, может, нет. Уж в этом деле вы сами все рассудите.

– А все же? – настаивал Кони. – Не виляйте!

– А я не виляю, господин Кони. Я только про настроения могу сказать. Настроения неважны, признаться вам по чести. То говорят и это говорят. Не должны ее оправдать, конечно, так я считаю, а там кто знает… В народе еще говорят: «Глаза – мера, душа – вера, а совесть – порука». Может это сказаться? Может. А вот будь сегодня суд Особого присутствия, то я бы уж точно предсказал. А сейчас, – закончил Путилин, – все по-новому пошло, с присяжными, а настроения неважные, господа!

Когда Путилин откланялся и исчез за дверью, Сербинович сказал, разводя руками:

– В самом деле, господа, что тут гадать-то? Засудить ее надо, только не слишком строго.

Дэн усиленно затряс головой в знак согласия, а Кони снова заходил по кабинету, задумчиво глядя себе под ноги.

2

Немного времени до начала процесса у нас еще есть, и хотелось бы тут сказать кое-что о настроениях, про которые упоминал Путилин.

Кстати, мысли об этом как раз и занимали сейчас судью. Путилин, если и увильнул от прямого ответа, был близок к истине.

Анатолий Федорович потом сам расскажет о своих раздумьях; они не давали ему покоя все последние дни.

И лучше сразу обратиться к его записи:

«Вдумываясь в тогдашнее настроение в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор…

Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий… Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялись раздражительная нервность и крайняя впечатлительность.

На нервное состояние общества очень повлияла война…

В обществе стали раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда, в сущности, он лишь мешал да ездил по лазаретам и „имел глаза на мокром месте“.

И по мере того как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в ее домашних делах».

Ухудшило настроение общества еще и то, что обнаружилось на последнем процессе «193-х». Вот, оказывается, что происходит! Больше трех лет гноили в тюрьмах тысячи людей, мучили их, истязали, а вся-то «вина» большинства юношей и девушек (многие из лучших, известных семей) состояла в том, что они читали крестьянам книжки. Придумали новый грех: «пропаганда»! Господи! Не стреляли же эти юноши и девушки с баррикад!

Ах, Пален, Пален…

По вине Палена (вот кого в душе сейчас судил Анатолий Федорович!) в последнее время добавилась еще одна причина, усиливающая нервозную обстановку в обществе. На днях стало известно, что по докладу графа государь отверг ходатайство судей Особого присутствия о некотором смягчении приговора по делу «193-х». Сиятельный царедворец-министр, как видно, совсем потерял голову в последнее время. Трепова взял под защиту, а невинных людей отправляет на каторгу. Кого не возмутит такое? Кони не переставал злиться на графа.

«Вот и суди при таких настроениях эту девушку, – думал Анатолий Федорович. – Подняла руку на зло, которое у всех на виду. Душа человеческая, в самом деле, знает лишь один закон: „Глаза – мера, душа – вера, совесть – порука“. Закон, общий для всех».

3

Но вот уже лишь считанные минуты остались до начала заседания. Скоро прозвучит звонок. Зал полон и глухо шумит. Оставим Кони в эти решительные минуты наедине с его размышлениями и обратимся к свидетельствам очевидцев, дающих картину, что творилось в это время на улице и в зале.

«Сильный наряд полиции, – утверждает один из очевидцев, – охранял все входы. Серый люд не пускали далее противоположного тротуара. С раннего утра густая толпа занимала Литейный проспект, между старыми пушками артиллерийского управления и арсенального здания.

Накрапывал дождь, было сыро. Но люди упорно, стоически ожидали исхода процесса, кутаясь в пледы, без пищи, следя за счастливцами, попадавшими в двери суда по предъявлении билета… Эта толпа, отстраненная и топтавшаяся в уличной слякоти, одним своим видом упреждала, что в суде совершится нечто незаурядное, предрешаются важные события».

А вот еще одно свидетельство очевидца:

«Уже подходя к зданию суда, я увидел, что процесс обещает разыграться в нечто необычное. И у входа, и внизу в коридоре толпилось множество публики, стремившейся как-нибудь пробиться в зал суда. Наверху коридоры тоже были битком набиты, и публика была далеко не обычная. Много генеральских погонов и сановных лиц, дам из общества, представители прессы и литературы, офицеры генерального штаба, вообще то, что называлось тогда „весь Петербург“…»

Сам Кони утверждает:

«Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться.

Из 300 билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых».

За креслами судей в зале были места для особо избранной, высокочтимой публики. Здесь, по утверждению одного из очевидцев, разместилась «целая плеяда сановников: мундиры, вицмундиры, звезды, звезды, – так тесно, как на Млечном Пути. Тут и государственный канцлер, и чины Государственного совета, сенаторы». Этот же очевидец отмечает: «Начиная от скамей присяжных сидят представители суда, знаменитости адвокатуры, журнальные и литературные известности».

Сидел среди них и Достоевский и пока читал газету.

Но раз уж мы сказали о публике и знаем состав суда, то как обойти присяжных, не сказав о них хотя бы два-три слова.

Решат судьбу подсудимой они, присяжные. Закон, недавно принятый, предоставлял им такое право. В конце процесса им будут даны председателем записанные на бумаге три вопроса: виновна ли подсудимая, в какой мере виновна и заслуживает ли снисхождения? Ответ требовался ясный: «Да, виновна» или «Нет, не виновна». С этой бумагой присяжные уйдут совещаться в особую комнату, потом старшина присяжных огласит, какое решение подсказала им совесть. И свершится правосудие.

Увы, о присяжных, участвовавших в суде над Засулич, мы мало что знаем. Не встретились нам, при всех стараниях, какие бы то ни было характеристики этих людей. Но ввиду той роли, которую им предстоит сыграть в нашей были, да будет позволено нам привести хотя бы их фамилии и тогдашние звания.

Вот они. Купец В.С. Петров. Надворный советник Алексеев. Свободный художник Верховцев. Помощник смотрителя Александро-Невского духовного училища Мысловский. Дворянин Шульц-Торно. Коллежский регистратор Джамусов. Надворный советник Лохов. Действительный студент Холщев. Надворный советник Кунинский. Титулярный советник Дадонов. Надворный советник Сергеев. Купец Якимов.

Вот прозвенел в последний раз звонок. Из боковой двери вышли судьи. Публика встала. Кони, Дэн и Сербинович занимают свои места за судейским столом. Объявляется начало заседания. Кони и члены суда усаживаются в свои красные кресла с высокими спинками. Со стены глядит из золотой рамы в зал государь император.

На своих местах Александров и Кессель, тощий, рыжеватый господин в прокурорском обвислом сюртуке. Сейчас будут заслушаны свидетели, будет допрошена подсудимая, произойдет состязание сторон, то есть выступит обвинитель и скажет свое слово защитник. Потом… потом состоится приговор.

Следует, однако, соблюсти положенные процедурные формальности. Кони устанавливает, кто из свидетелей явился, кто не явился, при этом выясняется, что Трепова не будет – дескать, болен, не может, о чем есть справка. Понятно, положение не позволяет. Да и не болен, здоров как бык, словно и раны не получил, а просто хватило ума у градоначальника не прийти на суд, словно он предчувствовал, как обернется дело.

4

– Введите подсудимую, – прозвучал с председательского места повелительный, хотя и негромкий голос Кони.

По рядам будто ток прошел. Все замерли.

В глубине боковой двери блеснули сабли наголо. Показался конвой.

Трудно передать то движение, которое пронеслось в публике, когда на возвышении скамьи подсудимых появилась неприметная, худенькая фигурка. Платье скромное, черное, волосы гладко зачесаны назад, ничего крикливого, вычурного, вызывающего не нашла публика в этой фигурке с бледным и тихим лицом. И сразу почувствовалось, что зал как бы обрадовался, увидев ее такой, что симпатии публики уже заранее отданы ей, и потому отданы, что такая, даже по первому впечатлению, не может быть злодейкой, такие вот, как она, скорее бывают жертвами зла и великими страдалицами.

Многие стали тут же делиться этим первым впечатлением, в зале возник говорок, который судья тотчас остановил легким звонком ручного колокольчика.

– Господа, прошу соблюдать тишину.

Вера села. Перед ней был небольшой пюпитр, она положила было на него руки, но тут же забрала их и потянулась в рукав за платочком.

Достоевский был теперь весь внимание, газету отложил. К нему нагнулся и зашептал что-то репортер, сидевший рядом.

– Ах, пожалуйста, не отвлекайте, – раздраженно поморщился Федор Михайлович. – Дайте послушать.

Исполнены обычные формальности. Начинается чтение обвинительного акта.

Кони понимает: все это присказка, и строго следит за тем, чтобы с самого начала ни той, ни другой стороне не дать повода к чему-нибудь придраться. Вид у Кони строгий, сосредоточенный, он весь – воплощение беспристрастности. Он – страж закона.

По-мефистофельски загадочно и чуть улыбаясь, поглядывает вокруг Александров. Он уловил то впечатление, которое произвела его подзащитная на публику, и доволен.

О, разумеется, обольщаться не надо. Александров это понимает, впереди тяжелая борьба. В публике немало и таких, которые порадуются самому суровому приговору для подсудимой. Но главное, конечно, как поведут себя присяжные: им решать судьбу Веры.

Защитнику кажется, что и на них подсудимая произвела благоприятное впечатление. Хорошо, правильно она себя ведет.

Надо ее ободрить. Александров поднимается, что-то шепчет Вере. Она склонила голову. Лицо ее бледно, глаза лихорадочно горят.

Кессель глядит в свои бумаги, сух и неприступен.

Тишина в зале. Искрятся обнаженные сабли конвойных. Кони следит за взглядом Достоевского; тот не спускает глаз с лица обвиняемой.

Секретарь бубнит, бубнит, бегая глазами по страничкам обвинительного акта. Последние строки. Оглашаются такие-то занумерованные статьи свода законов, они малопонятны публике, но посвященные знают: подсудимой грозит беспощадная каторга. В публике опять движение, легкий говорок. Уже душно, и дамы обмахиваются платочками и веерами. Многие откинулись на спинки стульев. Но вот снова все затихли и насторожились.

В стенограмме суда, старой и пожелтевшей от времени, оживают голоса.

Председательствующий. Подсудимая Засулич! (Она встает.) Вы обвиняетесь в том, что, имея обдуманное намерение убить генерал-адъютанта Трепова, пришли к нему в дом двадцать четвертого января сего года с заранее принесенным вами револьвером и причинили ему тяжелую рану из этого револьвера, причем смерть не последовала по обстоятельствам, устранить которые было не в вашей власти. (Тут Анатолий Федорович передохнул и подумал: «Кажется, сформулировано достаточно объективно»). Подсудимая, признаете вы себя виновной?

Ответ. Признаю, что я произвела выстрел.

Вопрос. Угодно вам рассказать, вследствие чего вы сделали это?

Ответ. Я прошу господина председателя позволить мне объяснить мотивы после допроса свидетелей…

У Анатолия Федоровича нет сомнений, что ответы обвиняемой подсказаны защитником, его хватка.

«Недурно, недурно», – подумал Анатолий Федорович и поймал себя на том, что ему тоже по душе то впечатление, которое произвела Засулич.

Полагалось переглянуться с обоими членами суда, нет ли у них возражений против перехода к допросу свидетелей. Оба старика ответили согласием. Не заявили протестов Кессель и Александров. И, поглядев в лежащий на столе список, Кони велит судебному приставу вызвать из свидетельской комнаты майора Курнеева.

Начиналось то, что могло показаться бессмысленным переливанием из пустого в порожнее. Никто ведь не собирался отрицать, что был выстрел. И сама подсудимая уже призналась здесь в этом. Но судебное следствие есть следствие. Свидетели обвинения, по судебной процедуре, допрашиваются первыми.

Впрочем, Кони предчувствовал, что и допрос этих свидетелей может обернуться всякими неожиданностями, и был настороже.

«Сударь мой, – говорил он себе, внутренне усмехаясь. – Сиди уж на двух стульях, как сидел, и не давай ни той, ни другой стороне преимущества».

Ба! Курнеев уже стоит перед судьями. Жарко горят пуговицы его полицейского мундира. Уже на первой минуте допроса он принимается вытирать лоб и шею носовым платком.

Усердно тараща на Кони глаза, майор отвечал на вопросы так косноязычно и скучно, что в зале стали зевать.

Председатель. Вы служите при канцелярии градоначальника?

Ответ. …Так точно… При канцелярии.

Вопрос. В чем заключаются ваши обязанности?

Ответ. Я обязан дежурить… Постоянно находиться при градоначальнике.

Вопрос. Покушение на жизнь генерал-адъютанта Трепова произошло на вашем дежурстве?

Ответ. Да-с. Так точно…

Вопрос. Расскажите, что вам известно?

Курнеев морщится, делает жалобное лицо. Ах ты, мать моя, что ж тут рассказывать? Вот эта самая злодейка взяла и пальнула. Не пряталась, не пыталась бежать, сама все и признала. Засудить ее, и конец. Тем более, она и на Волковом кладбище на похоронах Некрасова себя ужас как крамольно показала! С угрозой читала стихи, с угрозой! Лично ему, майору, и против власти. Да еще и других в это втянула. За одно такое ей бы каторгу дать!

Наверное, не было в зале другого человека, который бы так прямолинейно и просто понимал происходящее, как Курнеев, и в то же время ничего не понимал.

Рассказывая, Курнеев крякал, вздыхал, прикладывал руку к сердцу, теребил, как школьник, пуговицы своего мундира.

Вступает в допрос Кессель. Первые его слова, глуховатый голос заставляют Кони подумать: «Слабоват дядя, куда ему против Александрова!»

Прокурор (Курнееву). Далеко ли вы стояли от подсудимой?

Ответ. Шагах в двух, в трех.

Вопрос. В чем была одета подсудимая?

Ответ. На ней была надета шляпа, и, кажется, черный платок повязан сверх шляпы. Затем на ней была надета тальма или пальто без рукавов.

Вопрос. Широкая тальма?

Ответ. Да, широкая…

Бог знает, зачем все это нужно обвинителю, но Кони дает ему полную волю – пусть спрашивает, дело его. Во всяком случае, судебной процедурой эти вопросы оправданы, хотя в выяснении обстоятельств преступления особого смысла нет. Был бы смысл, если б подсудимая отрицала свою вину и ее пришлось бы доказывать.

По просьбе прокурора Курнееву предъявляют для опознания карточку обвиняемой. Майор, естественно, опознает ее. Еще бы! В двух шагах стоял, когда она пальнула. Да и на кладбище на похоронах Некрасова он ее видел.

Так положено процедурой судебного процесса – опознание тут же, на суде, лица, обвиняемого в преступлении. Кессель делал свое дело, держась тех рамок и правил, которых держался бы любой средненький прокурор. И, как всякий такой прокурор, Кессель при данных обстоятельствах был вправе полагать, что особых усилий ума здесь не требуется. Подсудимая сразу же признала свою вину, и все дальнейшее не имеет значения. Но что положено делать обвинителю, то надо делать, хотя и смысла нет.

Все это Кони прочитал на лице Кесселя, когда тот исчерпал свои вопросы и с достоинством сделавшего свое дело человека приподнял сзади фалды мундира и сел.

5

Встает Александров, заправляет вылезшие манжеты обратно в рукава фрака и, казалось бы, без всякой цели тоже начинает донимать свидетеля обвинения вопросами совершенно в духе Кесселя.

Александров. Вы не видели, когда она бросила револьвер?

Курнеев. Никак нет-с.

Александров. Когда вы подошли к ней, револьвер был уже брошен?

Курнеев. Так точно. Брошен…

Но вот Александров прекращает игру в кошки-мышки. Он задает вопрос, от которого затихает весь зал.

Александров. И никто к ней, кроме вас, не прикасался? Вы первый подошли и схватили ее за горло?

Курнеев. Не помню хорошенько… Это была такая минута…

Александров. Вы сами освободили ее или вас кто-нибудь оторвал от нее?

Курнеев. Я передал ее это… дежурному офицеру, тот и вывел ее… из приемной…

Может ли тишина нарастать, как снежный ком? Казалось, слышно, как она накатывается, заполняет зал, давит.

Александров коршуном вцепился в Курнеева.

Теперь ясно (особенно для Кони), что все предыдущее нужно было Александрову неспроста. Это желание подсудимой объяснить мотивы своего поступка после допроса свидетелей… Да, теперь клубок пойдет разматываться к явной выгоде защиты.

«Господи благослови, – думал Кони, начиная тяжко вздыхать и ерзать в своем кресле. – Уже попахивает паленым, а Кессель и не чует».

В зале перешептываются, и видно, как многие отчужденно и неприязненно поглядывают на Курнеева. Экий здоровяк, ему бы дуги гнуть. Ишь какой! За горло хватает!..

Вот и осветились подробности, о которых мало кто знал. В газетные хроники они не попали и не могли попасть. Чиновники Трепова не стали о них распространяться. А оно вот как оказывается. За горло! Она же бросила, сразу бросила оружие, чего же хватать? Она, бедняжка, ведь и малейшей попытки бежать не сделала, а он давай ее душить и бить. Недаром на мясника похож. Такие и бывают палачами.

То, что делал Александров, нравилось и не нравилось судье. В бытность прокурором, Анатолий Федорович любил меряться силами с защитниками смелыми и умными. А сейчас… Сейчас ему в душе хотелось бы, чтоб не Александров вел защиту.

Вот! Новый опасный ход защитника! Тот сделал резкий переход к драме в «предварилке» летом прошлого года и снова бомбардирует Курнеева вопросами.

Александров. Теперь позвольте перейти к июлю месяцу. Вы тогда заведовали Домом предварительного заключения?

Курнеев. Да. Заведовал.

Александров. Какого рода происшествие было там тринадцатого июля с арестантом Боголюбовым?

Лицо Курнеева синеет, а голос пропадает совсем.

Александров. Я просил бы объяснить, по какому случаю это было?

Надо сказать правду, у Кони в этот момент рука потянулась к колокольчику, чтобы остановить Александрова. Судья вправе был просто отвести последний вопрос защитника как вопрос, формально не имеющий прямого отношения к ходу судебного следствия.

Сколько неприятностей (и самых серьезных), которые завтра же обрушатся водопадом на бедную голову судьи, он мог бы избежать, если бы позвонил.

Он не позвонил. Но и не отнял руку от колокольчика.

Александров тем временем продолжал наседать на свою жертву. Так что же происходило летом прошлого года в «предварилке»? Держи ответ, Курнеев. В публике интерес нарастает – все хотят это знать. В хронике газеты тогда что-то сообщили, да ведь тоже, наверное, треповские молодцы все постарались замазать да прикрыть. Что с Боголюбовым было – вот что особенно интересует!

С трудом выжимал Александров слова из майора.

Курнеев. Господин градоначальник приехал это… в Дом предварительного заключения и вышел, стало быть, во двор-с. Это… где гуляют арестованные… Хм… И тут его превосходительство сделали, стало быть, замечание… Это… почему гуляют не в отделении, им отведенном… В это время, стало быть, подошел Боголюбов и вступил в разговор. Что он говорил, я не помню, но господин генерал сказали ему: «Я не с вами говорю». Тогда Боголюбов сделал какую-то грубость… сказал что-то дерзкое-с, и градоначальник приказал посадить его в карцер…

Лжет Курнеев, безбожно и бесстыдно лжет; Александров не спорит: ведь каждому ясно, что никаких грубостей и дерзостей не было и быть не могло. Другое важно.

Александров. Когда последовало распоряжение отвести Боголюбова в карцер, что было?..

Курнеев. Арестанты стали шуметь, кричать…

Вот тут и зазвонил судейский колокольчик. Кони не выдержал, остановил Александрова. С судьи потом спросят: почему ты позволил адвокату увлечь ход разбирательства в сторону? Не Трепова же судят! Для чего, скажут, эти подробности, не имеющие прямого отношения к делу о выстреле? Крючкотвор найдет, к чему придраться. Тем более, граф Пален и сам царь, оба ведь достаточно ясно выразили судье свою волю.

Председатель. Я нисколько не намерен стеснять свободу защиты, но я просил бы держаться только обстоятельств дела.

Защитник. Я необходимо должен, господин судья, разъяснить фактическую сторону событий тринадцатого июля.

Председатель. Но эти обстоятельства не относятся к делу о покушении.

Александров. Мне кажется, что эти сведения могут оказаться полезными. Во всяком случае, я прошу снисхождения, потому что, может быть, некоторые вопросы могут показаться излишними, но предварительно трудно решить, какой вопрос нужен для защиты или нет. Я всегда придерживаюсь того правила, что лучше спросить больше, чем не допросить…

Казалось, только чудо может спасти положение. И в этот действительно решающий момент чудо произошло.

Кони, еще не дослушав доводы защитника, зажал пальцем язычок опрокинутого кверху колокольчика, поставил его на место и отнял руку. Это был добрый знак, и Александров снова берется за Курнеева.

Александров. Скажите, вследствие чего последовало распоряжение о наказании Боголюбова?

Майор уже запутался и отвечает, что наказали Боголюбова розгами из-за шума арестантов.

Но вот, наконец, измученного Курнеева отпускают. Он дрожит весь, трясется и еле передвигает ноги. Недружелюбные взгляды колют его в спину; он это чувствует и совсем убит.

Глава двенадцатая. Ради ближнего

1

Подошло время допроса свидетелей защиты, которых потребовала «за свой счет» подсудимая. Анатолий Федорович начал эту часть процесса вопросом, обращенным к Вере.

Председатель. Подсудимая! Теперь начнется допрос свидетелей, вызванных вашим защитником. Не желаете ли дать объяснение, о чем вы хотели их спрашивать?

Ответ. О том происшествии, которое было в Доме предварительного заключения.

Вопрос. Какое отношение это имеет к делу?

Ответ. Если бы не было этого происшествия, я не стреляла бы…

Этот произнесенный тихим голосом ответ подсудимой, пожалуй, стоил целой речи. Впечатление от ее слов было потрясающим. Коротко и просто ведь сказано все! Да так, как мог бы сказать только человек нравственно чистой души. У дам в зале показались слезы. Замелькали носовые платочки. Мужчины стали покашливать. Казалось, и сам защитник растроган, он тоже слегка покашливал в кулак.

А Кони хмурил брови. Он не мог не признать, что Засулич ведет себя с большим тактом, вероятно, как предполагал Анатолий Федорович, чисто природного свойства. Защитник, несомненно, перед началом заседания кое-что ей подсказал, но тут и нечто свое, деликатно-тонкое, идущее от внутренних особенностей характера.

И вдруг Кони подумал: ведь он еще ничего не знает о подсудимой! Он, чьим первым правилом в судейской практике всегда было выяснение прежде всего, «кто этот человек», как-то упустил из-за суеты последних дней навести нужные справки. Кто она, эта девушка, попавшая на скамью подсудимых в результате столь трагического стечения обстоятельств? Из следственного дела мало что выяснялось.

Тощая папка ничего не говорящих протоколов могла лишь свидетельствовать о странной нерадивости Кабата. Никаких документов ни о прошлом Засулич, ни о том, в какой среде она вращалась в последние годы. Что же это такое? Мысленно поругав Кабата, Анатолий Федорович и себя самого не пощадил.

«Упустил, упустил, эх, я! Действительно, что она за человек? – силился понять Кони. – Наверное же была связана с революционными кругами, как и Боголюбов».

Но если мысли судьи были в эти минуты заняты личностью Засулич, то публику сейчас больше всего занимала драма в «предварилке», о которой давали показания свидетели защиты.

Уже были допрошены студент-медик Кадьян и молодой литератор Петропавловский (оба находились тогда в «предварилке» как заключенные и все видели). Александров вел допрос искусно, и картина развертывалась страшная. Казалось, трагедия повторяется снова у всех на глазах. Вот Трепов сбил шапку с головы Боголюбова, вот его же велит высечь, и вот уже вся тюрьма содрогается от гнева, и грохочут табуретки в камерах, и рвутся страшные вопли из женской половины тюрьмы, а в сарае у всех на виду солдаты вяжут пучки березовых розог.

Человек, сидевший в зале и слышавший показания свидетелей защиты, вспоминает:

«Когда начались показания свидетелей, когда присутствовавший в зале „весь Петербург“ узнал, что проделал Трепов в предварилке над беззащитным человеком, как грубо оскорбил его и жестоко истязал; когда мы услышали стоны и крики негодования всей тюрьмы, вопиявшей о защите и тщетно протестовавшей против насилия, всем стало тяжело и стыдно. Тяжело, как от пытки, стыдно от сознания, что подобные варварства могут совершаться над русским народом в столице Петра, у самого здания суда „правды и милости“, да еще во время войны за освобождение братских народов от турецкого ига!..»

Откинувшись на спинку кресла, Анатолий Федорович смотрел в зал. Что публика явно на стороне защиты – это еще не решало дела. За стенами суда есть «державный», официальный Петербург, и этот Петербург не простит судье того, что происходит сейчас в зале.

Не завтра, а сегодня же, как только станет известным исход дела, этот «державный» Петербург обрушится на Кони градом упреков.

И он верно предвидел, Кони. Все сбылось, да еще в какой мере!

«Вас обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, – скажет ему дня через два-три Пален (и Анатолий Федорович потом вспомнит об этом в своих записях), – в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам».

Его сиятельство не даст Анатолию Федоровичу и слова выговорить и будет выпаливать одно обвинение за другим:

«Все говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие могут быть у вас оправдания?»

Пока шел допрос свидетелей защиты, Кони мысленно говорил графу:

«А помните ли вы, граф, тот зимний день, когда землевольцы устроили демонстрацию на площади у Казанского собора? Вы тогда срочно собрали нас у себя в кабинете, чтобы обсудить положение. С предложением сенатора Фриша повесить тех, кто был тогда схвачен на площади, вы не согласились, но зато склонялись к тому, что надо беспощадно сечь этих „мошенников“ и „девок“. А ведь я тогда предупреждал вас, граф: не озлобляйте людей! Розги никого не устрашат, граф! Они только доведут озлобление до предела!»

На душе у Анатолия Федоровича становится легче, будто он в самом деле высказал все это в лицо сиятельному министру юстиции.

«Ну, а что вы скажете теперь, граф? Кто был прав?»

2

Допрос свидетелей защиты уже заканчивался, когда Кессель понял, что как-то и он должен себя показать. Дело принимало явно нежелательный оборот. В невыгодном свете представал не только сам Трепов, но и высшая власть, дающая потачку вельможам. Вот и выходит, что на них закона нет и все им дозволено. Именно это впечатление, это настроение зала Кессель счел нужным разбить и доказать, что дело обстоит не так.

Прокурор просит снова вызвать Курнеева.

Невозможно смотреть на майора, опять возникшего на том месте, где положено стоять свидетелю. Его лицо выражает адовы муки. Чего еще от него хотят?

Кессель сейчас покажет публике, что не следует чересчур поддаваться эмоциям. Да, в «предварилке» произошла нехорошая вещь. И действия должностных лиц, конечно, подлежат контролю. Но по поводу событий в «предварилке» сами власти еще девять месяцев назад завели следствие. Закон еще скажет свое слово о виновниках расправы с узниками, включая и оценку действий Трепова.

И Курнеев это сейчас должен подтвердить. Так надеется Кессель.

Прокурор. Свидетель Курнеев! Вы были опрошены судебным следователем по делу о беспорядках в Доме предварительного заключения?

Ответ. Да.

Вопрос. В каком качестве?

Ответ. На меня была жалоба.

Вопрос. В качестве обвиняемого?

Ответ. Да… Так точно…

Кессель уселся. Он доволен, ему кажется, что теперь все встанет на место и план защиты расстроен. Некоторое право на то, чтобы так думать, у прокурора есть. Действительно, многим в зале показалось, что Кессель нашел сильный довод для обвинения Засулич – довод, который мог оказать решающее влияние на судей и присяжных.

«Настал любопытный момент для наблюдения психологии толпы, – рассказывает один из очевидцев процесса. – Эффект получился удивительный. Все бывшие здесь… съежились и опустили головы, все стали ниже ростом. Я почувствовал – да, вероятно, и все другие, – что потолок опустился и придавил нас. Казалось, исход процесса ясен и участь Засулич решена»…

Но что же сделает Александров? Вот он вскочил и просит у председателя суда разрешения тоже задать Курнееву два-три дополнительных вопроса.

Кони кивает, и защитник снова берется за свидетеля обвинения.

Защитник. Я просил бы предложить майору Курнееву вопрос: в качестве кого он был привлечен к этому делу?

Курнеев. В качестве обвиняемого, стало быть, по жалобе подсудимых. Что будто бы по-моему распоряжению их… били.

Вопрос. Так что, ваше обвинение не имеет никакого отношения к наказанию Боголюбова?

Ответ. Нет… Никакого отношения.

Пожалуй, и ответ майора стоил целой речи. В лице Курнеева как-то особенно ощутимо представал один из тех, на ком держится власть, которая правит Россией инасаждает в ней свои порядки. Порку Боголюбова такой служака считает настолько соответствующей этим порядкам, что ему смешно и дико даже: как можно судить за это Трепова?

И он это все выразил в своем ответе.

Стало ясно, что никто и не думал и не собирался наказывать Трепова за его дикий поступок. Уж если за эти девять месяцев власти и майору ничего не сделали, то тем более не станут трогать Трепова.

Александрову больше ничего и не требовалось. Он поблагодарил судью, с едкой усмешкой взглянул на обвинителя и сел.

«Не фигурально, а в буквальном смысле один общий вздох облегчения разом вырвался у всех из груди, – рассказывает тот же очевидец. – Все выпрямились и стали прежнего роста, пресс отвинчен, и потолок поднят на прежнюю высоту… Это был, по-моему, самый решительный момент процесса».

3

Председатель. Подсудимая Засулич! Свидетельские показания окончены. Что вы можете сказать?

Что она может? Сердце у Веры страшно забилось, и сейчас она, Вера, ничего не может. Схватило ее около горла и не дает даже дышать. Стоя на виду всего зала, она в изнеможении закрыла на минуту глаза, и вдруг что-то изнутри сильно толкнуло ее, и пришли на ум те слова: «Тяжело подымать руку».

Она сама не услышала, как заговорила, то очень тихо, то чуть повышая голос.

Вот что сказала Вера.

Подсудимая. О происшествии тринадцатого июля я услышала в Петербурге от разных лиц, с которыми встречалась. Рассказывали, как в камеры врывались солдаты, как сажали в карцер… Потом я слышала, что Боголюбову было дано не двадцать пять ударов, а наказывали до тех пор, пока он не окоченел… На меня это произвело впечатление не наказания, а надругательства… Мне казалось, что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало и в печати не появлялось больше ни слова. И ничто не мешало Трепову или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы. Ведь так легко забыть при вторичной встрече снять шапку. Так легко найти другой подобный же ничтожный предлог. Тогда, не видя никаких средств к этому делу, я решилась, хоть ценою собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так надругаясь над человеческой личностью… Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие.

Казалось, кто-то колдовской силой заворожил зал – ни шороха, ни кашля, ни движения. И в тишине до людей долетали не только слова подсудимой, но и порой то легкое, то затрудненное дыхание ее.

«Было в этой скромной девушке, смущенно говорившей о пережитых ею невзгодах, что-то трогательно-искреннее, – свидетельствует очевидец. – И когда она перешла к мотивам своего покушения и стала говорить, что не имела намерения непременно убить Трепова, что просто не могла примириться с его безнаказанным издевательством над беззащитными арестованными, не понимала общего молчания и хотела хотя бы своим выстрелом выразить против этого молчания протест, зал сразу ей поверил и почувствовал, что не Засулич судят в этом деле».

Тишина в зале сгустилась до предела.

Казалось, упади слеза – и то будет слышно.

Вот подсудимая тяжело задышала, и тоскливая беспомощность выразилась на ее лице. Сейчас она произнесет слова, которые потрясут зал, но ей, подсудимой, тоже стоили страшных потрясений и переживаний. О как трудно говорить о том, что наболело и сейчас еще не утихло!

Но те слова уже рвались, бились в ней. И вырвались. И зал затаив дыхание услышал:

– Тяжело поднять руку на человека, но я должна была это сделать. Я не видела другого выхода…

Не отрываясь, смотрел в эти минуты из своего ряда на подсудимую Достоевский. Смотрел исподлобья, как бы хмурясь, и странным, страдальческим блеском светились его большие темные глаза. О чем он думал сейчас? Кони тоже в этот момент не сводил взгляда с Засулич. Из ее последних слов он теперь вполне мог представить себе, «кто этот человек», – пустота заполнилась.

«Страдания и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца, – вспомнились судье слова одного из героев Достоевского. – Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть».

4

Речь обвинителя (это было уже почти на исходе дня) показалась всем бесцветной, прежде всего, видимо, потому, что расходилась с настроением зала.

Думы о человеке, о путях его жизни, нравственное горение сердца, боль за тех, кто оскорблен и унижен, готовность ради ближнего идти на страдания – ничего этого не было и не могло быть в речи Кесселя.

По своему-то он был прав; с точки зрения таких-то статей уголовного кодекса, Кессель был логичен и убедителен.

Многие даже решили, что его требование сурово наказать Засулич суд примет. Но обидно было людям соглашаться с этим в те минуты. Минуты, когда человеку хочется все мерить по высшей мерке и с особым чувством выражать свое одобрение благородным порывам, с которыми сталкиваешься не так уж часто в жизни.

В оправдание Кесселя можно привести вот какое свидетельство одного знавшего его петербуржца:

«Обвинитель товарищ прокурора Кессель считался сравнительно порядочным человеком и не чрезмерно рьяным прокурором».

Возможно, это и так. Мы не беремся судить; как и Кабату, ему суждено промелькнуть в нашей были, не оставив доброго следа.

Что ж, послушаем теперь речь человека, которому посчастливилось оставить в ней заметный след.

«Поднялся Александров. Ни в довольно бесцветном лице его, ни в голосе, ни даже в тоне, которым он начал свою речь, не было решительно ничего импонирующего или даже способного обратить на себя внимание. Казалось даже, он подавлен речью обвинителя и не надеется отпарировать его удары.

Таково было (по словам одного из очевидцев), однако, только первое впечатление, но затем уже, всего через несколько минут, оказалось, что зал с затаенным дыханием слушает оратора».

Защитник ничего не опровергал и не оспаривал. Он просто рассказывал, как жила Вера, как вступала в жизнь.

«Годы юности, по справедливости, считаются лучшими годами в жизни человека, – звучал необычно мягко голос Александрова, и казалось, он совсем не способен на острое, едкое словцо. – Недавний ребенок готовится стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали ясною, розовою, обольстительной стороной, без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь.

Для мужчины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые прочные симпатии, здесь завязываются товарищеские связи, отсюда выносится навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятею, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То – пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то – пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом любят обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая бабушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых».

Но разве с одной Верой случилось подобное? А что сделал потом Пален с тысячами других юношей и девушек? Александров не говорит об этом, здесь ему нельзя об этом говорить, но в каждом его слове слышны гневные нотки обличения, и до многих в публике это доходит.

Вера до сих пор крепилась. И во время речи Кесселя, и в начале речи Александрова вела себя спокойно, слушала все с безучастным лицом, будто не ее касалось. Но при последних словах Александрова она не выдержала. Помимо воли из груди у нее вырвался короткий рыдающий всхлип. Глаза затуманились, и теперь она уже ничего не могла с собой сделать.

Слезы набегали и застилали все…

5

В сущности, Александров в своей защитительной речи лишь объяснял ее слова: «Тяжело поднимать руку, но…»

Это было так ясно Анатолию Федоровичу.

«Граф, ведь все это так нетрудно понять. Просто Россия не хочет, чтобы ее секли треповы, как секли при крепостном праве. Народ не раб, и ему свойственно чувство собственного достоинства не меньше, чем вам самому, граф! В деле Засулич это и сказалось. Вся причина тут, и ни в чем ином!..»

Анатолий Федорович вел теперь непрерывный внутренний спор с Паленом.

Вел заседание и спорил.

Сейчас, слушая Александрова, продолжал спор.

Завтра же у Анатолия Федоровича спросят:

– Господин председатель суда, почему ты не остановил Александрова? Ведь тебе старались внушить, как должно провести процесс, и Пален и даже сам государь!

В самом деле, то, о чем говорил сейчас Александров, выходило далеко за рамки дозволенного.

«Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению, – говорил Александров. – Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы, люди предшествовавшего поколения, мы еще помним то полное господство розог, которое существовало до семнадцатого апреля 1863 года. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении… В книгах наших уголовных, гражданских и военных законов розга испещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день, который чтит вся Россия, – семнадцатое апреля 1863 года, и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совершенно уничтожена».

Александров говорил о розге, и слышалось за этим вековое горе подневольного народа, стыд и гнев. И то, что произошло с Боголюбовым, оказывалось лишь одним из эпизодов бесконечных унижений, которым подвергаются в империи миллионы людей, и в особенности те, кто ради ближнего – «за великое дело любви» – отдает и молодость и жизнь.

«Что же делать? – мучился Кони. – Остановить его? Позвонить?»

Казалось, в колокольчике – пуды, пуды меди, не хватит сил его поднять. Ведь правда же, тысяча раз правда то, что говорит смелый человек этот!

«Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо преобразование, которое способно поднять дух народа, возвысить его человеческое достоинство, – продолжал Александров, – тогда подобное преобразование прививается и приносит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами, теперь смешон и считается бесчестным тот крестьянин, который допустит себя наказать розгами».

Кони пытливо оглядывает со своего места замерший в тишине зал, косится на Сербиновича и Дэна (последний уже получил записку, переданную через судебного пристава, что жена родила мальчика), на присяжных.

«Понимают ли все эти люди и вся эта публика, что происходит? – думал Анатолий Федорович. – Это уже не процесс над Засулич. Александров защищает честь и достоинство каждого из нас!»

Анатолий Федорович знал: особенно его будут упрекать за то, что он допустил «экскурс» защитника в историю розги. И заранее отвечал своим хулителям почти теми же словами, которые выскажет Палену:

«На меня нападают за потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишать слова. Но за что? Речь его была талантлива, тон ее сдержанный… И притом самое сильное место речи Александрова – „экскурсия в область розог“ – было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от постыдного свиста плетей и розог и тем поднявшего дух своего народа. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о деяниях монарха, именем которого творится суд…»

Пункт за пунктом Анатолий Федорович заранее отвергал все возможные обвинения и сам понимал, что во внимание это принято не будет.

Позвонить надо, позвонить! Но минуты шли, а Кони все не решался. И в поразительной тишине все громче звучал голос Александрова.

«Вот в эту-то пору, – говорил он, – через пятнадцать лет после отмены розог, которые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено позорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания общества; о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газетные известия. И вот эти-то газетные известия дали первый толчок мыслям Веры Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог бы без сердечного содрогания видеть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, – этот человек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презрительное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства!..»

Все внутри у Кони онемело. Перед его глазами явственно очертилось суровое лицо Палена. И временами Кони даже слышал его крик:

«Эти мошенники! Эти девки! Их пороть, пороть надо, только пороть! Да заодно кавалеров их! А вы, уважаемый Анатолий Федорович, позволили дать им всем поголовно полное оправдание!..»

«Граф, ваше сиятельство, – старался спокойно отвечать Кони. – На свете нет ничего дороже человеческой личности. История полна примеров самой отчаянной борьбы людей за свою честь и достоинство. Боролись за это рабы Древней Греции и Рима. Боролись за это колоны средних веков. Во имя чести и достоинства личности совершались все революции! И ради этого же человечество борется, страдает, ищет новые пути сейчас. Чего же вы хотите, граф? Девушка, которую мы судим, не позор, а честь России. Поверьте, ваше сиятельство, я беспристрастен. Я за истину, граф, и только! За достоинство человека, и только».

Пален потрясен. Задохнувшись дымом сигары, он кашляет, заходится в крике:

«Вы!.. Вы забыли… Все забыли! Так я напомню вам… Напомню про графа Фольштейна! Когда надвигалась революция во Франции, он сказал герцогине Роган: „Madame, mon métier est d’être royaliste“[2]. Да, господин Кони. И ваше ремесло, как и мое, быть таким же… роялистом, верным державному скипетру. А вы! Вы что?..»

Кони с достоинством возражает:

«Mon métier d’être juge[3]. Простите, но это именно так. Мое ремесло быть судьей, граф. Я уж говорил вам. Я осуществляю правосудие, а не оказываю услуг. Но я отнюдь не стою за революцию».

«Молчать! Вы продались этим девкам, этим мошенникам, вы с ними заодно! То, что смеет говорить Александров, – это революция, революция на трибуне. Да-с, уважаемый! Это не речь, а зов к ниспровержению всего, на чем держимся все мы!»

«В сентябре Засулич была в Петербурге, – говорил Александров. – Здесь уже она могла проверить занимавшую ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно от очевидцев. Рассказы по содержанию своему не способны были усмирить возмущенное чувство. Газетное известие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование».

Слушая Александрова, Анатолий Федорович вспоминал и свои обиды. Ушел-то он от Палена ведь, собственно, потому, что не стерпел унижений. Не мог снести графской спеси, а главное – соглашаться с тем, что противоречило совести.

«Граф, всех вы в острог не загоните и розгами не перепорете! Никогда вам не покорятся люди, уважающие свою честь и достоинство, – мысленно бросал Кони Палену. – Те, кого вы называете девками и мошенниками, на самом деле лучшие дети народа, люди чистой морали и нравственности, и они никогда не покорятся вам, граф. Их самоотверженность беспредельна! И то, что здесь происходит, граф, – лишь одна из страниц многовековой борьбы – борьбы, идущей, наверное, с тех пор, как человек осознал себя человеком!..»

Александров в эти минуты говорил:

«В беседах с друзьями и знакомыми, наедине, днем и ночью, среди занятий и без дела Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и неоткуда сочувственной помощи, неоткуда удовлетворения души, взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Боголюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинета, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от правосудия. Правосудие… Но о нем ничего не было слышно. И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова и снова, и опять и опять возникал образ Боголюбова… И вдруг внезапная мысль, как молния сверкнувшая в уме Засулич: „О, я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать!“ Решимость была ответом на эту мысль».

6

Пален как-то вдруг исчез, и Кони увидел зал, уже готовый к взрыву.

«Да, это революция, – мелькало в уме, – революция на трибуне».

Полного оправдания Засулич он не желал, нет. Вовсе не ради того, чтобы оправдаться перед Паленом, а чтобы быть чистым перед собственной совестью, он говорил себе: конечно, ее оправдание было бы слишком большим вызовом государю и всей власти империи.

«Ах, как глупо все пошло с самого начала, – сокрушался Анатолий Федорович. – В дикой спешке сляпали дело и давай торопить: скорее засудите ее! Действительно, кого Юпитер хочет наказать, того прежде всего лишает разума».

Ведь насколько лучше было бы отложить все это на летние месяцы! Публики в столице меньше… Анатолий Федорович советовал же Лопухину отложить суд до июня – июля. Не послушались его совета. «Но я вовсе не сторонник революции, – не мог успокоиться Кони. – Пален роялист, но и я не якобинец и подавно не санкюлот».

Александров заканчивал, и вот что представлялось сейчас глазу еще одного из очевидцев:

«Ясно помню фигуру Александрова, точно выросшего на целую голову, и его властный голос, гремевший в зале. Помню, как зал, точно загипнотизированный, смотрел ему в глаза и жил его мыслями и чувствами. Помню, что и Засулич, которая сама не заметила, как перестала рыдать, и, выпрямившись, сидела, впившись глазами в вдохновенное лицо оратора. Сидела как зачарованная тем, что говорил он о ее мыслях и переживаниях».

«В первый раз, – говорил Александров, – является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, – женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею, во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда да совершится ваше карающее правосудие! Не задумывайтесь!»

На скамьях присяжных все опустили головы. А Вера сидела сейчас с поднятой головой и уже не всхлипывала. Прямо в упор смотрела на Александрова и дивилась – как точно он смог передать ее состояние, ее чувства и настроения! Казалось, не адвокат ее защищает, а родной брат, очень близкий человек, который один может чувствовать то, что она чувствовала.

Александров заканчивал, обращаясь к присяжным:

«Не много страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратили возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников».

Александров умолк, но еще не сел. В зале не поняли, что речь кончена, еще чего-то ждали, и слышно было дыхание сотен людей. И вдруг один хлопок в ладоши, за ним другой, третий, и вот уже весь зал бушует. Не положено аплодировать в суде – это знали, и все же не удержались.

С председательского места яростно зазвонил колокольчик. «Да что уж теперь звонить, братец, – сам себе говорил Кони с усмешкой. – Тут звони не звони, а скандал неизбежен».

Глава тринадцатая. Нет, не виновна!

1

Когда водворилась тишина, начал говорить Кони. Обращался он только к присяжным, и речь его была самой спокойной, какую он когда-либо произносил. Он переволновался, и теперь, по крайней мере, в эти оставшиеся полчаса-час до конца процесса, ничто уже не могло лишить его самообладания. Жребий брошен!

Усталым, но уверенным голосом он в своем председательском резюме разъяснял присяжным обстоятельства дела. Как на весах взвешивал, не выказывая сочувствия ни той, ни другой из тяжущихся сторон, все их аргументы. Он убеждал присяжных не обращать внимания ни на необычность процесса, ни на публику, ни на аплодисменты. Одна только совесть и дух правды да будет им, присяжным, путеводной звездой в отправлении правосудия.

– Получите вопросный лист, – прозвучали заключительные слова Кони. – Обсудите дело спокойно и внимательно.

Старшиной присяжных был Лохов. Он принял из рук судьи вопросный лист, и теперь все зависело от решения присяжных, потянувшихся за Лоховым в особую комнату в углу зала.

Там они посовещаются и вынесут приговор.

Кони объявил перерыв, поставил все с той же горькой усмешкой колокольчик на место и вместе с Дэном и Сербиновичем отправился отдыхать в ту комнату, которая находилась в другом углу зала и называлась судейской.

В первые минуты перерыва казалось, что в публике происходит какое-то невероятно хаотическое движение. Все вскочили с мест и куда-то устремились. Кто протискивался к выходу, кто, наоборот, двигался поближе к передним рядам стульев и кресел.

Достоевский остался сидеть на месте. Его усталое лицо казалось желтее обычного. С писателем заговорил его сосед – знакомый ему издатель и журналист Градовский.

– Не потрясающе ли? Как вы находите, Федор Михайлович, осудят ее?

Писатель со вздохом ответил:

– Осудить нельзя, наказание неуместно, излишне… Но как бы ей сказать: «Иди, но не поступай так в другой раз…»

Анатолию Федоровичу тотчас сообщили об этих словах, и он только пожал плечами. Ему казалось, что присяжные ее все же осудят. Дэн и Сербинович были того же мнения.

– Осудят, осудят, – уверяли они.

«Прерывая заседание с уходом присяжных, – рассказывает судья, – я вошел в свой кабинет очень усталый, но с чувством некоторого облегчения, вполне понятного в председателе, который после трудного и чреватого событиями судебного следствия и обостренных прений отпустил присяжных совещаться».

Судейская комната, рядом с кабинетом, полнилась голосами. Даже здесь, в помещении, закрытом для публики, оказались люди. Впрочем, Анатолий Федорович обрадовался некоторым из них. Это были важные сановники, занимавшие большие посты в петербургском ведомственном мире юстиции и правосудия.

«В кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичерина. Мне важно было узнать мнение первоприсутствующего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении М.Е. Ковалевский издавна и по справедливости считался авторитетом. „Ну что, мой строгий судья?..“ – спросил я его. „Обвинят, несомненно“, – отвечал он мне, не поняв вопроса. „Нет! А как шло дело?“ – „Очень хорошо! – сказал он, крепко сжимая мою руку. – Вы сумели соединить строгий порядок с предоставлением сторонам самых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, раскритиковать, я не могу ни к чему придраться… Иначе этого дела и нельзя бы вести“».

Кони немного успокоился после этих слов высокопоставленного сановника. Значит, мера объективности была все же соблюдена.

Второй сановник – Чичерин тоже нашел, что Анатолий Федорович хорошо справился с своим председательским делом.

Зашел разговор о присяжных. Дэн, стоявший тут, сказал, что, по его мнению, вполне можно полагаться на их благоразумие.

– Правда, поступок обвиняемой, пошедшей столь самоотверженно на кару и готовой принять ее, видимо, не мог не тронуть и их сердца. А тут еще сегодня этот Александров…

Дэн не закончил и махнул рукой.

Об Александрове старались не говорить. Его речь, поразившая всех, оказалась такой, что оставалось либо признать ее силу, либо вовсе делать вид, что ее и не было. Чиновники, находившиеся в судейской комнате, иначе вести себя и не могли.

Тень Палена как бы падала сейчас на их озабоченные лица.

За дверью, ведшей из кабинета в приемную, послышался сердитый голос Лопухина, прокурора Судебной палаты:

– Надо принять меры против этого скопления черни. Черт знает что стало твориться в нашем Санкт-Петербурге!

– Что случилось? – удивился Кони.

– На улице толпа большая, – объяснил Ковалевский и вместе с Чичериным поспешил отойти от Анатолия Федоровича.

Судья понял, что означает эта предосторожность сановников, и нахмурился.

«Вслед за тем вошел Лопухин и таинственно сообщил мне, что на улице неспокойно, что можно ожидать беспорядков и он боится, чтобы присяжные не пострадали за свой обвинительный приговор от каких-либо насилий толпы».

– Извольте-ка сами взглянуть, – сказал Лопухин и повел Анатолия Федоровича к двери. – Немыслимое что-то! Плебс у нас наглеет день ото дня. Не знаешь, что и делать!..

2

Выйдя в приемную, оба прильнули к окну.

«Действительно, из окон приемной, выходящих на Шпалерную, видна была толпа в несколько сот человек, – рассказывает Кони. – Она совершенно запрудила собой улицу от Литейного до Дома предварительного заключения. Преобладали широкополые шляпы, высокие сапоги и пледы; были видны зеваки и любопытные; но центр толпы ожидал чего-то, очевидно, сознательно и тревожно. В нем резко жестикулировали, оживленно разговаривали, и смутный шум глухого говора, доносясь сквозь открытую форточку, наполнял легким гулом своды пустой приемной. Чувствовалось, что вокруг суда волнуются политические страсти, что пена и брызги их разбиваются у самых его дверей».

Кони смотрел на толпу и думал: «Вот этого уж граф наверняка не ожидал, и, если что-нибудь произойдет, его обвинения против меня возрастут втрое».

– Не могу видеть этих… мошенников, – негодовал Лопухин, отвернувшись от окна. – Этот сброд!

Его преданность графу простиралась столь далеко, что, возможно, даже и незаметно для самого себя, он выражался и его любимыми словечками.

На улице вечерело. Надвигались студеные мартовские сумерки. Можно было только представить себе, как велико терпение людей, простоявших день на ветру под дождем и снегом. Редкий снежок, мелкий и жесткий, как крупа, с хорошо слышным шорохом ложился на крыши, и оттуда ветерок сдувал его вниз, на толпу.

– Как в Париже, во времена осады Бастилии, – угрюмо ворчал Лопухин. – Что за порядки? Нельзя этого допускать!

Впрочем, он и сам понял, что чересчур хватил, и произнес ворчливо, но более трезво:

– Конечно, наш Санкт-Петербург не Париж, и времена не те… Но бед и пакостей эти мошенники могут натворить немало! Еще, чего доброго, поколотят присяжных за их приговор. Что полиции не видно?

«Я советовал ему не волноваться, сказав, что в случае обвинительного приговора я задержу присяжных в суде, покуда толпа не разойдется… „Обвинят! Обвинят, наверное!“ – восклицал он и отправился любезно болтать в судейскую комнату, полную табачного дыма и любопытствующих звездоносцев».

«А на душе у него небось кошки скребут, – внутренне усмехнулся Анатолий Федорович. – Да, любезный, как бы орешек не оказался слишком тверд…»

Кони постоял еще немного у окна. Тревога невольно закрадывалась в душу, и он старался успокаивать себя тем, что и разум присяжных, и разум людей, толпящихся там, на улице, возобладают над их чувствами.

Удовлетворения он от этой мысли, однако, не ощутил и тяжело вздохнул.

«Старый, старый оппортунист ты, брат», – пожурил самого себя Анатолий Федорович и вернулся в судейский кабинет.

В углу за круглым столиком Дэн и Сербинович пили чай. Кони присоединился к их компании.

– Видели, что на улице, господа? Огромная толпа! Ну да ничего, – бодрился Анатолий Федорович. – Ничего, господа, все на свете устраивается… Дайте-ка и я чайку выпью…

Ему подали чай, бутерброды.

– Лопухин все там ходит, волнуется? – спросил Сербинович. – Боится небось, чтоб не получилось, как в поговорке: «Сбил, сколотил, есть колесо, оглянулся назад – одни спицы лежат». Хе-хе!

Анатолий Федорович пил чай и часто закрывал от усталости глаза.

– Поразительный факт! – не унимался Сербинович. – За спиной у подсудимой, оказывается, почти десятилетние связи с революционными кругами, а в материалах следствия об этом ничего нет! Ни слова!

– Послушайте, господа, хватит! – взмолился Дэн. – Отдохнем хоть четверть часика! Анатолий Федорович, расскажите нам что-нибудь. Вы знаете столько историй разных… Что-нибудь, только посмешнее.

Дверь в приемную чуть приоткрылась и тотчас захлопнулась.

– Это Путилин заглянул, чудак! – рассмеялся Дэн. – Кстати, господа, вот прозорливец! Представьте, ведь точнейшим образом угадал, что будет мальчик. Каков, а?

Анатолий Федорович поглядел на часы и, кажется, впервые за весь этот день улыбнулся.

– Хотите для передышки историю про Путилина? – спросил он, берясь за второй стакан. – Я приведу вам его собственный рассказ. Случай из тех времен, когда он еще молодой был.

3

Анатолий Федорович был великолепным рассказчиком, знал массу интереснейших историй, связанных с его службой по министерству юстиции. Это он дал Льву Николаевичу Толстому сюжет для романа «Воскресение», рассказав великому писателю действительный случай из собственной прокурорской практики. Известен и другой случай, когда рассказ Кони помог Некрасову создать глубокие, трагические стихи «Про холопа примерного – Якова верного».

Своим сотоварищам по процессу о деле Засулич Анатолий Федорович рассказал в этот день историю иного рода, историю смешную, причем рассказывал со слов самого Путилина и даже его же словами.

Позже Анатолий Федорович и запишет это в своих очерках. Веселые истории он любил, а с Иваном Дмитриевичем Путилиным чего только не случалось! Однажды в присутствии Кони сыщик рассказывал, какие воры бывали прежде и в какие истории случалось ему, Путилину, попадать, какие загадки разгадывать. Сейчас, считал Путилин, ни таких воров не видать, ни таких историй не услышишь.

То ли дело было прежде, в 40-х да 50-х годах, – похвалялся Иван Дмитриевич. – Тогда над Апраксиным рынком был частный пристав Шерстобитов – человек известный, ума необыкновенного. Сидит, бывало, в штофном халате, на гитаре играет романсы, а канарейка в клетке так и заливается. Я же был у него помощником, и каких мы с ним дел ни делали, даже вспомнить весело!

Раз зовет он меня к себе да и говорит: «Иван Дмитриевич, нам с тобою, должно быть, Сибири не миновать!» – «Зачем, говорю, Сибирь?» – «А затем, говорит, что у французского посла герцога Монтебелло сервиз серебряный пропал и государь император Николай Павлович приказал обер-полицмейстеру Галахову, чтобы был сервиз найден. А Галахов мне да тебе велел найти во что бы то ни стало, а то, говорит, я вас обоих упеку, куда Макар телят не гонял».

«Что же, говорю, Макаром загодя стращать, попробуем, может, и найдем». Перебрали мы всех воров – нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: «Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять – не крали этого сервиза». Что ты будешь делать? Побились мы с Шерстобитовым, побились, собрали денег, сложились да и заказали у Сазикова новый сервиз по тем образцам и рисункам, что у французов остались. Когда сервиз был готов, его сейчас в пожарную команду, сервиз-то… Чтобы его там губами ободрали: пусть имеет вид, как бы был в употреблении.

Представили мы сервиз французам и ждем себе награды. Только вдруг зовет меня Шерстобитов: «Ну, говорит, Иван Дмитриевич, теперь уж в Сибирь всенепременно». – «Как, говорю, за что?» – «А за то, что звал меня сегодня Галахов, и ногами топал, и скверными словами ругался! „Вы, говорит, с Путилиным плуты, так и плутуйте, а меня не подводите. Вчера на балу во дворце государь спрашивает Монтебелло: „Довольны ли вы моей полицией?“ – „Очень, отвечает, ваше величество доволен: полиция эта беспримерная. Утром она доставила мне найденный ею украденный у меня сервиз, а накануне поздно вечером камердинер мой сознался, что этот же самый сервиз заложил одному иностранцу, который этим негласно промышляет, и расписку его мне представил, так что у меня теперь будет два сервиза““. Вот тебе, Иван Дмитриевич и Сибирь!»

«Ну, говорю, зачем Сибирь, а только дело скверно». Поиграл он на гитаре, послушали мы оба канарейку да и решили действовать. Послали узнать, что делает посол. Оказывается, уезжает с наследником-цесаревичем на охоту. Сейчас же к купцу знакомому в Апраксин, который ливреи шил на посольство и всю ихнюю челядь знал. «Ты, мил человек, когда именинник?» – «Через полгода». – «А можешь ты именины справить через два дня и всю прислугу из французского посольства пригласить, а угощение будет от нас?» Ну, известно, свои люди – согласился.

И такой-то мы у него бал задали, что небу жарко стало. Под утро всех пришлось развозить по домам… Ну-с, а часа в три ночи пришел Яшка-вор. Вот человек-то был! Сердце золотое, незлобивый, услужливый, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно, а от нас доверием пользовался в полной мере… Пришел и мешок принес: «Вот, говорит, извольте сосчитать, кажись, все». Стали мы с Шерстобитовым считать: две ложки с вензелями лишних. «Это, говорит, зачем же, Яша? Зачем ты лишнее брал?» – «Не утерпел», – говорит… На другой день поехал Шерстобитов к Галахову и говорит: «Помилуйте, ваше высокопревосходительство, никаких двух сервизов и не бывало. Как был один, так и есть, а французы ведь народ легкомысленный, им верить никак невозможно!» А на следующий день вернулся посол с охоты. Видит – сервиз один, а прислуга вся с перепою зеленая да вместо дверей в косяк тычется. Он махнул рукой да об этом деле и замолк…

– Ловко, – покачал головой Сербинович, когда Анатолий Федорович кончил рассказ. – Жулики они все в полиции, что говорить.

4

Все кончилось быстрее, чем ожидали. Присяжные совещались в своей комнате едва ли больше получаса.

– Звонок! Звонок! – раздались голоса в зале, и публика бросилась занимать кресла.

Но многие уже не смогли попасть на свои места и остались стоять в проходах и у дверей. Зал охватило волнение. Когда судебный пристав возгласил: «Прошу встать, господа!», публика и так уже вся стояла.

Вошли судьи. Стало очень тихо.

Вера казалась еще бледней, чем была до перерыва. По бокам скамьи и сзади стояли конвойные – все в той же неподвижной позе с шашками наголо. Что ждет ее сейчас? Слишком много она сегодня пережила, чтоб быть в состоянии о чем-нибудь думать. У нее дрожали ноги. Хотелось одного: пусть это все поскорее закончится, долго она не выстоит – упадет.

– Попросите господ присяжных заседателей, – прозвучал голос Кони.

Судебный пристав шагнул в левый угол зала, где была дверь в комнату присяжных.

«Ну что же сейчас произойдет?» – волновались в зале.

«Невольно возникала мысль, что присяжные окажутся нерешительными людьми, пойдут по линии наименьшего сопротивления, – записал потом свои впечатления один из очевидцев. – Общее впечатление было далеко не радостное… Почти все мы были уверены, что присяжные пойдут по пути компромисса и признают Засулич виновною, хотя и со снисхождением… Кое-кто был настроен более оптимистично и указывал на высокий культурный уровень присяжных, среди которых большинство действительно производило впечатление интеллигентных людей, но голоса этих оптимистов вызывали у большинства только сомнительное покачивание головой».

Но вот показались присяжные. Идут один за другим к своим креслам, шаги неторопливы, осторожны. Головы опущены. Ни на кого не глядят.

У края судейского стола присяжные затеснились, сбились кучей.

Вот старшина присяжных Лохов уже подает председателю суда листок с ответами. Кони должен его удостоверить и подписать. Потом он вернет вопросный лист Лохову, и тот огласит ответы.

В публике притаили дыхание. Один из публики рассказывает:

«Кони среди воцарившейся мертвой тишины молча просмотрел первую страницу, медленно перевернул ее, перейдя глазами вторую, и… слышно было, как зал удрученно вздохнул. У меня тоже болезненно заныло сердце».

Судья пережил в эти минуты не меньшее потрясение, чем все другие в зале.

«Старшина дрожащей рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: „Нет, не виновна!“ Целый вихрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их… Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич…»

Старшина Лохов делает шаг вперед. Вот он поднял перед собой лист.

– Первый вопрос, – начал он читать по листу. – «Виновна ли подсудимая? Нет, не виновна!..»

«Разом ахнула толпа, как один человек, – утверждает очевидец. – Точно вам не хватало воздуха, вас душило что-то… и вдруг вы стали дышать, вдруг тяжелый камень свалился с плеч. Раздались оглушительные крики восторга, радости, „ура“, рукоплескания; звонкие голоса женщин выдавались резче других. Звонок председателя, суетня судебных приставов – ничто не могло удержать этого порыва… Мне казалось, что я сам оправдан».

Такого грохота аплодисментов, такого восторженного крика, треска и рева сотен людей в судебных залах столицы никогда не слыхали.

– Браво! Браво! Молодцы! Ура! Браво!..

Многие лезли через перила к Александрову, обнимали его, целовали. Тянулись к Вере, но там еще стояли стражники с шашками, и ей издали махали руками, слали воздушные поцелуи, что-то кричали.

С азартным одобрением хлопали в ладоши даже звездоносные сановники, стоявшие за креслами судей. В эти минуты, конечно, были в зале и люди, которым все происходящее никак не нравилось. А такие, как прокурор Лопухин, просто злобствовали. «Эка разбушевались! – думал Лопухин, черный от злости. – Расчувствовались, дураки! С ума сошли – злодейке-преступнице так аплодировать!»

Недовольно фыркали в зале и некоторые придворные дамы.

Тщетно звонил председатель, стараясь водворить порядок. Видно было, как болтается в воздухе колокольчик, а звон не слышен.

Казалось, подсудимая ничего еще не поняла и стояла как оглушенная. Когда Лохов произнес слова: «Нет, не виновна!», ее брови дрогнули и как бы от недоумения приподнялись, да так и застыли.

А у судьи в те минуты голова шла кругом от одной мысли: «Чувства одолели разум. Что же теперь будет?»

Он сидел, и сидели рядом Дэн и Сербинович. Стояли и улыбались присяжные. А в зале продолжалось неистовство. Люди крестились, пожимали друг другу руки, дамы плакали.

«В первую минуту судебные приставы бросились было к публике, вопросительно глядя на меня. Я остановил их знаком и, сказав судьям: „Будем сидеть“, не стал даже звонить. Все было бы бесполезно, а всякая активная попытка водворить порядок могла бы иметь трагический исход. Все было возбуждено… Все отдавалось какому-то бессознательному чувству радости… и поток этой радости легко мог обратиться в поток ярости при первой серьезной попытке удержать его полицейской плотиной. Мы сидели среди общего смятения неподвижно и молчали, как римские сенаторы при нашествии на Рим галлов».

– Это потрясающе, – услышал Анатолий Федорович справа, рядом с собою, рыкающий голос Дэна. – Путилин-то все угадал! И оправдание, и что у меня будет сын!

– Господа! Братцы! Товарищи! – прокричал, наклоняясь вправо, Сербинович. – Одни и те же у нас мысли! Да, братцы, этот Путилин меня потрясает! Такого я еще не видел! Глаза – мера, душа – вера, а совесть – порука. Ах, черт!..

К месту, где стояла Вера, протиснулся Федоров. Отныне она уже не его узница, и он хотел ее с этим поздравить. Глаза его были воспалены от пережитых волнений, от страшной борьбы с самим собою: хлопать в ладоши ему не полагалось, и он сдерживался, пока мог, а потом все же похлопал, решив: «Черт с ним».

Он ждал. Вот сейчас, позакону, судья объявит бывшей подсудимой: «Вы оправданы. Вы свободны…»

Последует команда начальника конвоя: «Сабли в ножны!». Снимут часовых, и, сойдя со скамьи подсудимых, Засулич может вместе с публикой беспрепятственно выйти на улицу. Она свободна!..

Но Кони уже принял другое решение. Он не отпустит ее прямо на улицу, в толпу, – он нашел выход.

«Я решился отступить от правила о немедленном освобождении подсудимых. „Вы оправданы! – сказал я Засулич. – Отправьтесь в Дом предварительного заключения и возьмите ваши вещи; приказ о вашем освобождении будет прислан немедленно. Заседание закрыто!“»

– Сабли в ножны! – скомандовал офицер охраны.

Тут Федоров шагнул к Вере.

– Пойдемте скорее! – поторопил он ее и легонько тронул за плечо.

Снова шумел зал, опять Вере что-то кричали, но многие уже валили к выходу. С криками торжества несли туда на руках Александрова.

– Что? – обернулась Вера к полковнику. Выражение лица у нее было по-прежнему недоуменное, как у человека, перед которым сейчас произошло непонятное.

– Скорее, скорее! – звал Федоров. – Сударыня, нельзя терять ни минуты… Идемте!..

И она покорно пошла за ним.

Глава четырнадцатая. Что произошло на Шпалерной

1

Вот и камера… Дверь за Верой прикрыли, но не заперли, как обычно. Федоров велел принести чаю и сказал Вере:

– Вы тут быстрее соберитесь, а я за бумагой схожу, за освободительной. Ждать, пока сами пришлют, может, долго, а надо спешить.

– Почему? – уставилась на него Вера.

Он в ответ только рукой махнул и, стуча сапогами, торопливо вышел из камеры.

Теперь полковник боялся не столько за Веру, сколько за себя. На улице толпа уже, конечно, узнала обо всем и не разойдется, пока не увидит ту, за судьбу которой весь день эти люди волновались, стоя под дождем и ветром.

– Еще разнесут ворота, – бормотал Федоров, взбегая по лестнице.

Навстречу спускался Лопухин. Чуть позади виднелась подавленная физиономия Кесселя. Лопухин был красен и на ходу вытирал потное лицо носовым платком.

– Она где? В камере еще? – остановил Лопухин полковника.

– Да, господин прокурор. Собирает вещи.

– Мы едем к министру, к Палену, – сказал, тяжело дыша, Лопухин. – Не выпускайте ее пока. Воздержитесь.

– То есть как? – спросил Федоров, хотя уже понимал, в чем дело. – По закону не имею права ее задерживать…

– Вам говорят: воздержитесь пока с ее освобождением, – сверкнул глазами Лопухин. – А мы, извините, очень спешим…

Ничего не сказав больше, Лопухин побежал вниз, держась рукой за перила. Кессель, зажав под мышкой папку с бумагами, стремглав ринулся за ним.

– Проклятье! – растерянно пробурчал Федоров.

Он заколебался, затоптался на месте и решил не торопить события. Не пойдет он сам за бумагой, а вернется назад, в «дом», и будет ждать. «Предварилку» Федоров называл только «домом», а не тюрьмой.

Он шагал к своей канцелярии и думал:

«Худо дело, худо…»

«Придя в дом, я находился в крайне затруднительном положении, – вспоминал он впоследствии. – С одной стороны, незаконное задерживание мною Засулич, которое хотя и было известно прокурору палаты, но, тем не менее, в таком серьезном деле, без письменного документа, одним словам, невозможно было придавать значения. С другой – возбужденная огромная толпа, собравшаяся на улице, горела нетерпением скорейшего свидания с Засулич и, вследствие задержки в выпуске, могла произвести беспорядок, который, конечно, всецело был бы отнесен ко мне. К счастью, не прошло и четверти часа, как я получил предписание суда об ее немедленном освобождении».

Но тут же возникло новое затруднение. Вместе с предписанием суда Федорову передали и просьбу председателя Кони: не выпускать Засулич на Шпалерную, где стоит толпа.

– А куда? – с сердцем спросил Федоров у судебного пристава, сообщившего об этой просьбе председателя суда.

– Господин Кони советуют вам выпустить ее на Захарьевскую улицу.

– Так нет же из моего дома выхода туда!

– Из здания суда есть выход на Захарьевскую. На улице там пусто, совсем никого… Она тихонько и уйдет.

– Да как же я так сделаю? – взялся с отчаяния за голову Федоров. – Те ворота заперты. Где я ключи возьму? И зачем это?

«Предложения этого я исполнить не мог и не желал: не мог – за неимением выхода на Захарьевскую, не желал, во-первых, потому, что это было бы против установленного порядка, а во-вторых, освобождая Засулич секретным путем, невозможно было бы убедить волновавшуюся толпу в ее освобождении, и, без сомнения, произошел бы крупный скандал, который опять-таки мог быть приписан моей вине».

– Будь оно проклято все! – негодовал Федоров. – Уйду я совсем отсюда. Надоело! Не могу я больше, не могу!..

2

Между тем на улице творилось что-то невообразимое. Точно морской прибой шумел народ на Шпалерной.

Сумерки сгущались, и из-за пасмурной погоды раньше времени наступала темень.

За Невой, на Выборгской стороне, виднелось багровое зарево пожара. Там горели с полудня какие-то склады.

В зале суда еще гремели рукоплескания, когда на улицу оттуда выскочил человек в лисьей шубе нараспашку. Это был журналист Градовский: он спешил в редакцию газеты, чтобы рассказать о том, что видел.

Из толпы бросились к нему трое. Не обращая внимания на крики городовых, подбежали, посыпались торопливые вопросы:

– Засудили ее? Каторгу дали? А надолго?

– Оправдали, оправдали. Признали, что невиновна!

– Ура!..

Не прошло и минуты, как бурное ликование охватило всю улицу. То затихая, то вновь усиливаясь, перекатывалось над толпой «ура»; многие, сняв в первые минуты шапки, уже не надевали их, забыв про ветер и еще сеющийся снежок.

– Братцы! Господа! – раздавались возбужденные голоса в толпе. – Айда на Шпалерную! Там ее должны выпустить! За вещами пошла, оттуда и выйдет!..

– Задержат ее – разнесем ворота!

– Живей, братцы, на Шпалерную!..

Где-то в этой толпе, среди шумного говора и криков, пробивал себе дорогу Кони, спеша к тому месту, где его ожидал экипаж. Анатолий Федорович чувствовал сейчас лишь одну бесконечную усталость и отдувался на ходу, будто после каторжно-тяжелой работы. Сердце ныло, точно предчувствовало что-то недоброе.

«Нехорошо, – вздыхал Анатолий Федорович. – Как бы еще бедой не кончилось все».

«С трудом пробравшись сквозь толпу на Шпалерной, – рассказывал он потом, – я встретил при повороте на Литейную торопливо идущего молодого человека в высоких сапогах и старой медицинской фуражке. „– Позвольте узнать, – спросил он меня, запыхавшись, – не были ли вы в суде? Не знаете ли, чем кончилось дело? Куда ее присудили или оно еще идет?“ – „Дело кончено, Засулич оправдана…“ – „Неужели?! Оправдана! Боже мой!“ Крепкие руки порывисто меня обняли, по щеке моей скользнули влажные губы и жесткие усы, и фуражка помчалась далее».

Растроганный Анатолий Федорович шел дальше, не огибал луж, шагал напрямик и говорил себе:

«Дело сделалось доброе, душа России сказалась в нем. Приговором общественной совести был выстрел Засулич, и приговором той же совести она оправдана. Что же ты, брат, сокрушаешься, эх, старый ты, старый оппортунист! Не стоишь ты поцелуя, каким тебя сейчас наградила медицинская фуражка!..»

Скоро он уже был далеко от Шпалерной, а там события только начинались.

Радостно бурлила толпа. Уже и песня слышалась в некоторых местах Шпалерной. Звучали стихи Некрасова. И как в тот недавний зимний день, когда народ хоронил поэта на Волковом кладбище, звучала снова «Песня Еремушке»; и кто-то, как там, на кладбище, читал из «Саши»:

Нужны столетья, и кровь, и борьба,
Чтоб человека создать из раба.
Слышались знаменитые строки из «Размышления у парадного подъезда»:

Ты проснешься ль, исполненный сил…
И, словно отвечая мучительным раздумьям поэта, какой-то студент в железных очках с азартом повторял:

Нужны столетья, и кровь, и борьба…
Немало было в толпе и рабочих, пришедших сюда прямо с заводов и фабрик, из мастерских и кузниц. Замасленные картузы, пахнущая смолистой стружкой одежда столяров и плотников, залатанные кошелки. Казалось, в том, что сейчас творилось здесь, было что-то сходное и с демонстрацией у Казанского собора, и с настроением людей в день похорон Некрасова.

Несомненно, с точки зрения властей, происходило нечто противозаконное. У майора Курнеева, например, тоже околачивавшегося в толпе, никаких сомнений на этот счет не было.

Мы не станем больше приводить его (должно быть, уже и вам приевшееся) выражение: «Ах ты, мать моя!», которое он издавал множество раз: и когда услышал приговор присяжных, и когда, совсем потеряв голову, стоял в толпе на Шпалерной и смотрел на то, что делается.

«На Сахалин, на Сахалин надо всех, – стучала в голову Курнееву лишь одна мысль. – Да блокировать остров кораблями с пушками!..»

3

К воротам «предварилки» нельзя было пробиться – так густо и плотно сбился народ. Время шло, а калитка тюремная не открывалась, и никто из нее не показывался. В толпе ощутилось нетерпение, стали раздаваться крики:

– Господа! Чего мы ждем? Они не хотят ее выпустить!

– Вот они как? Так мы сами ее освободим! Разбирай, братцы, мостовую, расшибем калитку!

– Дреколья доставай! Ну-ка, ребята, в соседних дворах поищем!

У ворот в эту минуту оказались два адвоката; кто-то узнал их.

– Вам и карты в руки! – закричали адвокатам. – Стучитесь, у вас права есть! Вам откроют! И потребуйте объяснений: почему Засулич не выпускают? Подождем еще! Спокойно, господа!..

Адвокаты постучались и предъявили свои карточки. Этих сразу впустили.

– Спокойно, спокойно, братцы! – раздавалось в толпе. – Давайте организованно! Терпение и труд все перетрут! Видите, правда победила! Правда завсегда верх берет!

– Ну уж и всегда! Не слишком, брат, предавайся восторгам! Забыл, на каком свете живешь? Так напомнят!

– А что? Могут выпороть?

– Могут и выпороть. Как Боголюбова.

– Ну уж нет, этого больше не будет!

– Ишь ты! А вдруг?

– Вдруг? Ну знаешь, вдруг и такое может случиться, как у Пушкина в «Капитанской дочке». Или в его же «Дубровском». Или даже как в Париже недавно было! Что себя в обиду давать? Хватит!

– Это тоже верно…

Были ли в толпе соратники Веры? Трудно сказать. Вероятнее всего, были. Не могли не прийти сюда Малиновская, Любочка Корнилова. Возможно, в толпе была Маша Каленкина, уже давно вернувшаяся в Питер. Был тут, может, и Плеханов. Но все они, если и были, затерялись в массе людей.

Толпа на Шпалерной все росла, и обращало на себя внимание, что люди, собравшиеся здесь, очень разные, вели себя в массе своей сдержанно и сами соблюдали порядок куда более полный, чем если бы его стали наводить полицейские. Крики о дрекольях, правда, иногда снова возникали, но все пока обходилось без крайностей. Народ стоял и ждал.

Тем временем в тюремной канцелярии шли переговоры.

Федоров все не мог решиться выпустить Засулич и растерянно чесал затылок.

– Да не будет вам ничего! Да и выхода у вас нет, – говорили ему адвокаты. – Ни по существу, ни формально вам ничего не сделают!

– Эх, была не была, – махнул рукой Федоров. – Я передаю ее вам на руки. И что на улице будет, уж не мое дело!

«Загремели тюремные засовы, – рассказывает один из очевидцев. – Толпа замерла, и, как только Засулич появилась в просвете калитки, все точно с ума сошли. Раздалось оглушительное, долго не смолкавшее „ура“, и все стали тесниться к тому месту, где была Засулич.

– Господа! Поднимите ее на плечи! Покажите Веру Ивановну всем! Покажите!

Кто-то подхватил Засулич, посадил ее себе на плечо, и фигурка худенькой девушки в черном платье заколыхалась над толпою. Снова оглушительное „ура“ и крики… Толпа напирала, в давке толкали того, кто нес Засулич, и девушка с испуганными глазами, хватаясь за головы того или другого из окружающих ее, вскрикивала:

– Господа! Уроните! Упаду! Пустите меня, пустите!..

Но вокруг была такая теснота, что даже и опустить Засулич на землю было невозможно.

– Господа! Карету!.. Ищите карету! – раздалось вокруг…»

Карету тотчас нашли, усадили в нее Веру, и громадная толпа, теснясь вокруг кареты, потянулась следом.

Вот все это и видел Курнеев, стоя в толпе. И ужасался, пожалуй, не меньше, чем ужасался в эти минуты государь император всероссийский, слушая у себя во дворце доклад Палена об оправдании Засулич и провале «уголовного опуса».

Сердце у Курнеева болело, ныло, скулило, как у собаки, вдруг потерявшей из виду хозяина: «Ай-яй-яй!..»

Вдруг майора осенило: боже ж ты мой, матерь божья! А может, оно и хорошо, что он присутствует при всем этом! Может, отец-благодетель, Федор Федорович, то есть его превосходительство сам Трепов, еще и похвалит за такое дело! Ведь было похожее дело, было! Ходил же он, Курнеев, на похороны Некрасова, не просто ходил, а именно «по службе» представительствовал на кладбище!

Эта мысль завладела Курнеевым, и сразу же он почувствовал себя на месте. И даже стал распоряжаться и покрикивать, пробиваясь поближе к карете.

О том, что произошло дальше, можно узнать из одного любопытного документа. Это революционный листок-газета «Начало», выпущенный петербургскими землевольцами.

«Сначала, – рассказывается в газете (это был первый ее номер), – толпа направилась было к Литейной улице, но полицейские не пустили ее в эту многолюдную, оживленную часть города. Очевидно, в ту пору уже созрел заговор с целью учинить бойню. Литейная для бойни представлялась неудобною… Толпе, сопровождавшей Засулич, предложили идти на Воскресенский проспект».

Курнеев шагал близко от кареты. Сегодня же вечером он сможет доложить градоначальнику обо всем, что видел на суде и вот сейчас.

«Гляди-ка, гляди, что делается! – говорил себе Курнеев. – А ведь эта… как ее… могла ненароком и в меня пальнуть! И толпа бы так же радовалась, а? Ай-яй-яй!»

– Дорогу дайте, дорогу карете, граждане! – кричали в толпе. – Едет заступница народная. Слава ей, слава!..

В «Начале» читаем дальше:

«В настроении радостном, мирном и светлом подвигалась толпа по Воскресенскому проспекту и достигла, наконец, всегда тихой и безлюдной Фурштадской улицы. Тут-то и ждала ловушка. Вдруг полицейские и пешие жандармы бросаются на безоружный, беззащитный народ, оттесняют его от кареты и начинают бить. Один юноша, по фамилии Сидорацкий, особенно восторженно приветствовал Засулич и особенно боялся, как бы ее не украли полицейские. В свалке ему разом попало несколько ударов, два из них пришлись по лицу. Защищаясь и не помня себя от волнения, юноша выхватывает револьвер и дрожащею рукою стреляет наугад… После небольшой паузы стреляют уже в него и убивают наповал. Очевидно, стреляла рука более меткая и с близкого расстояния».

Стрелял в юношу Курнеев.

Не утерпела рука! Сама потянулась в карман к револьверу. Едва майор увидел врезывающихся в толпу жандармов, как сразу почувствовал подъем духа. «Бить! Надо бить!» – понял он и вмиг преобразился, ожил, жарко ему стало, глаза замутились. Стреляя в юношу, он тем самым расплачивался за все, что пережил, и прежде всего за выстрел в своего хозяина.

Казалось, до него чудодейственным образом дошел крик графа Палена: «Эти мошенники, эти девки! В них надо стрелять!» Вот Курнеев и выстрелил, хотя при разговоре графа с Кони не был.

Что было потом?

«В это время сломя голову прискакал отряд конных жандармов. Тут открылась отвратительная сцена… Офицеры науськивали солдат, как собак, и те, разъяренные, бросались на народ и неистовствовали. Беззащитные люди, отупелые от страха, не понимающие, в чем дело, бежали по Фурштадской врассыпную, куда глаза глядят. А жандармы гнались за ними с саблями, топтали их лошадьми, давили, били… В течение 15 минут шла эта бойня. Другого, более подходящего слова для этого деяния не отыщется ни на каком языке».

Но схватить Веру и снова посадить за решетку народ не дал. Карете удалось скрыться во тьме предвесеннего талого вечера.

4

Был поздний час, когда в канцелярию «предварилки» к Федорову явился знакомый ему судебный чиновник.

– Вот, – протянул он Федорову казенную бумагу с печатью. – Это вам предписание от прокурора Лопухина.

– О чем? – заволновался Федоров.

Он смертельно побелел, когда прочел бумагу. Предписывалось не выпускать из тюрьмы Засулич.

– Что за чепуха? – вырвалось у Федорова. – Шутки со мной шутят, что ли? Как я могу эту Засулич держать у себя, когда по закону она уже освобождена?

«Я до того поразился подобным предписанием, – рассказывал Федоров, – что сначала принял его за мистификацию, так как всему Петербургу уже было известно об освобождении Засулич, а тем более прокурору… Но момент столбняка моего прошел, я уразумел, что здесь мистификации быть не может и что такое предписание последовало, вероятно, в силу каких-либо исключительных обстоятельств».

Что же случилось? Федорову вспомнилась встреча на лестнице с Лопухиным и Кесселем… «Мы спешим к министру». Вот оно что! Они бежали к Палену добиваться, чтобы решение присяжных было отменено вопреки всем законам.

Тем же вечером из канцелярии графа Палена вышел приказ о немедленном аресте Засулич.

«Государь император, – говорилось в приказе, – 31 сего марта высочайше повелеть соизволил дочь отставного капитана девицу Веру Ивановну Засулич взять под стражу и содержать ее в Доме предварительного заключения впредь до особого распоряжения».

Приказ графа предписывал прокурору палаты Лопухину сделать распоряжение о немедленном приведении высочайшей воли в исполнение.

Ночью по городу шли обыски. Они продолжались и наутро, но результатов не дали. В десять утра к графу Палену явился только что назначенный вместо Трепова новый градоначальник Козлов и положил ему на стол небольшой белый листок.

– Это что? – выпучил глаза Пален.

– Прокламация, ваше сиятельство. По городу ходит…

– За ночь успели выпустить!

– Они все могут, ваше сиятельство. Возликовали… Воодушевились постыдным приговором присяжных.

Пален угрюмо выслушал доклад градоначальника. Всюду только и разговору, что о вчерашнем событии. Возбуждение умов большое. Многие приветствуют оправдание.

Граф с ожесточением кусал сигару, часто повторял: «Эти мошенники, пожарной трубой надо было их разгонять». Читая прокламацию, никем не подписанную, горестно ахал. В прокламации говорилось:

«13 июля петербургский градоначальник Трепов нанес оскорбление всем честным людям, отказывающимся лизать руку своих злодеев. Торжествуя свою легкую победу, Трепов думал, что укротил всех непримиримых врагов произвола… Но пробил и его час…»

– Черт знает что такое! – негодовал граф. – Желеховский прав: это все вместе – чистая революция! Ужас!

«Оправдывая Засулич, – говорилось далее в листовке, – представители общественного суда обвинили всю систему, на которую Засулич так самоотверженно подняла свою руку.

Давно русское общество не праздновало такой победы»…

– Чистая революция, – бормотал Пален. – Да, ошиблись мы, не надо было это дело поручать присяжным. И вообще впредь не давать им таких дел…

Тем же утром граф принимал Кони.

Тяжелый, неприятный это был разговор – и для Кони и для графа.

Эпилог

1

В наше время почти не принято кончать повествование эпилогом, и все же быль, о которой здесь рассказано, придется закончить именно так. Тем более, время, как видите, у нас давнее, а эпилоги тогда встречались часто.

И сразу же перенесемся в другой век.

Шла весна 1901 года.

Многое изменилось за минувшие годы в мире, в России и в судьбе людей, о которых вы тут узнали. Двадцать с лишком лет, прошедшие после описанных нами событий, были, возможно, и не столь бурными, как бывает при больших войнах и социальных потрясениях. Но времена всегда приносят человечеству что-то новое, и в истории нет годин спокойных.

Итак, шел уже 1901 год, была весна, а происходило то, о чем мы сейчас расскажем, в немецком городе Мюнхене.

Поздно вечером в небольшой квартире на окраине Мюнхена Вера Засулич сидела за столом и писала статью. Теперь это была уже пожилая женщина с поседевшими волосами – пожалуй, единственной и наиболее заметной переменой в облике Веры Ивановны. В остальном в ее внешности существенно ничего не изменилось. Та же худенькая фигурка, та же бледность лица и сосредоточенность во взгляде, та же простота в одежде. Казалось, на ней и сейчас то самое черное строгое платье, в котором она была на суде.

О чем писала Вера Ивановна? Прежде, чем ответить на этот вопрос, надо кое-что сказать о ее судьбе.

Сложный путь прошла Вера Ивановна, долгий и, мы бы сказали, очень извилистый. Жизнь ее прошла в непрерывных исканиях, были взлеты, были и падения и снова поиски. Встречала она многих видных и великих людей – тут ей судьба улыбнулась. С Марксом Вера была в переписке, Энгельс называл ее «героической гражданкой» и был дружески с нею знаком. С Плехановым она работала в заграничной эмиграции бок о бок много лет. Вместе с ним создавала первую русскую марксистскую группу «Освобождение труда» в Женеве, и было это еще в ту пору, когда в России многие продолжали верить в крестьянскую общину как начало всех начал.

Судьба судила Вере Ивановне стать одной из первых русских женщин-народниц. Но уже вскоре после своего побега за границу (как ни пытались ее поймать и снова посадить за решетку после суда, это не удалось полиции) Засулич порывает с народническими иллюзиями и становится одной из первых русских женщин марксисток.

Отречение от прошлого было настолько полным, что историю с Треповым она старалась даже не вспоминать.

Мучительные раздумья Веры Ивановны в те страшные весенние дни 1878 года, когда она сидела в петербургской «предварилке» и ждала суда, не прошли даром. Очень помог Вере Ивановне встать на правильный путь Плеханов, с которым она сдружилась на долгие годы.

Когда меньше года назад в Женеву приехал молодой Ульянов с планом создания новой общерусской газеты – по-настоящему новой, боевой и подлинно марксистской по духу, Вера Ивановна воодушевилась и вслед за Плехановым тоже горячо поддержала этот план.

– О как славно! – твердила она. – Чем еще и жить, чего еще ждать? Поработаем для Россиюшки, поработаем!

Очень она тосковала по России, по родным просторам, по особому питерскому воздуху. Тоска эта мучила Веру Ивановну, пожалуй, больше, чем других из эмигрантской группы «Освобождение труда».

Каждый из них, в особенности Плеханов, блистал своими талантами. Писал много и переводил. А Вере Ивановне казалось, что ее жизнь идет скучно, серо, хотя и она писала и переводила. В числе ее заслуг был и перевод на русский книги Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке». Когда Вера Ивановна трудилась над этим переводом, то часто всплакивала, вспоминая свой собственный путь.

За год с чем-то до того, как мы застаем ее в Мюнхене, Засулич удалось по фальшивому паспорту пробраться в Россию и короткое время пожить в Петербурге. Однако скоро ей снова пришлось бежать за границу. Царская полиция уже шла по ее следу, и задержись Вера Ивановна еще день-два в столице, то была бы схвачена.

В Мюнхене Вера Ивановна поселилась недавно. Здесь, в глубокой конспирации, рождаются номера «Искры», возникшей по замыслу и благодаря титанической энергии Владимира Ильича.

Недавно он отбыл сибирскую ссылку, а полон сил и жажды борьбы. Его стараниями в Мюнхене с конца прошлого года обосновалась редакция общерусской газеты «Искра». Печатается она здесь, в Германии, и нелегально переправляется в Россию, где подобранные еще ранее самим Владимиром Ильичем агенты распространяют ее среди рабочих и подпольных организаций партии.

Вера Ивановна – член редакции «Искры» и тоже живет здесь нелегально, как и остальные члены редакции.

Вот для этой-то газеты, для ее очередного третьего номера, и писала Засулич статью, очень трудную для нее.

2

Ночь. Тихо в доме. Давно спят хозяева квартиры, где живет Вера Ивановна.

По паспорту она теперь не Засулич, а Велика Дмитриева, и в полиции ее считают болгаркой.

«Кухня» у Веры Ивановны тут же в комнате: небольшая спиртовка, сковородка, закопченный кофейник, две-три тарелки и чашки – вот и все хозяйство. Издавна привыкла Вера Ивановна сама себя обслуживать. Живет она одиноко, как и прежде.

Спиртовка и сейчас зажжена, и на ней греется черный кофе – любимый напиток Веры Ивановны.

Вера Ивановна уже давно сидит за работой, устала. Она бросает перо, наливает себе очередную чашку горячего черного кофе и, отхлебывая его небольшими глоточками, задумывается над уже написанной страницей. Почерк разбросанный, кривой, нервный.

«Уже несколько лет, как Россия снова вступила в эпоху подъема, несравненно более широкого, чем закончившийся 20 лет тому назад… Но рядом с вестями, говорящими о громадном расширении политического движения, нам попадаются на каждом шагу также сообщения о том, что в „публике“, среди „мирных либералов“, „простых обывателей“ слышатся теперь надежды, предсказания и пожелания, чтобы возобновился снова „террор“, которым закончилось революционное движение 70-х годов. Это говорит, по-видимому, о том же самом широком возбуждении, и тем не менее укрепление таких надежд имело бы, по нашему мнению, противоположную тенденцию: суживать, а не расширять поле борьбы…»

Вере Ивановне и на другие темы писалось трудно, а тут она подолгу задумывалась чуть не над каждой строчкой.

Она, когда-то сама стрелявшая в Трепова, писала в эту ночь статью против террора как политического средства борьбы с самодержавием в России, и нелегко было Вере Ивановне это писать. И не помогал даже крепчайший кофе.

Вставали в потревоженной памяти те дни… Вот ее бьют после выстрела, вот допрашивают, вот судят. Сколько таких, как она, шли и после нее на подвиг великого самопожертвования! И что же? Одни отдали жизнь, кончив ее на виселице, другие, как Фроленко, и сейчас еще томились в Шлиссельбургской крепости.

Но сегодня иным духом веет из России. Она уже не та, какой была в семидесятых годах. В первые ряды революционного движения выдвинулась сила, которая тогда еще только выходила на первый план, а сейчас стала главной и ведущей: промышленные рабочие и возглавляющие их борьбу подпольные социал-демократические комитеты.

Россия идет к революции – это чувствовалось в нарастающем числе массовых политических демонстраций и стачек. В первых двух номерах «Искры» много говорилось об этом.

Теперь уже все видели: доброе дело делает «Искра». Как она нужна, как нужна России! Словно колокол на башне вечевой, сзывает она все честные и мыслящие силы в России объединиться для решающего штурма.

И вдруг недавно из Петербурга пришла весть, глубоко огорчившая Владимира Ильича и остальных членов редакции. Какой-то студент убил высокопоставленного царского сановника в ответ на его жестокие репрессии против революционного студенчества. Пахнуло чем-то старым, давно отжившим и ненужным…

Вера Ивановна слышит вдруг легкий стук в окно и вздрагивает.

– Кто там?

Она подходит к окну и отодвигает край занавески. Луна ярко светит, и ясно видна высокая, худощавая фигура человека с небольшой бородкой, в пенсне. Это типографский наборщик, человек, хорошо знакомый Вере Ивановне. Она идет открывать, и скоро оба уже сидят за столом и пьют подогретый кофе.

– Ну, что новенького у вас, товарищ Велика? – интересуется поздний гость. – Как пишется?

– Трудно… А вы откуда, Блюм?

– Случайно… На огонек заглянул. Вижу, не спите… Впрочем, я знал…

– Что знали?

– Понял, что вам трудно, да и Владимир Ильич мне об этом сказал. Я из типографии, мы с ним там виделись.

– С чем же вы, однако, пришли, Блюм? – спрашивает она, хмурясь. – Развлечь меня или, может, помочь? Ой, не хитрите, – грозит она пальцем наборщику. – По глазам вижу: у вас с Владимиром Ильичем сговор!

– Какой там сговор? – отозвался гость. – Просто он вас очень хорошо понимает. Его старший брат Александр Ульянов, как вы знаете, тоже ведь…

– Да, да, – перебила Вера Ивановна. – Я все это знаю, помню… И ради бога, – с раздражением продолжала она, – не заводите разговоры на эту тему. Не хочется мне об этом толковать.

Гость виновато заморгал и проговорил с комичным вздохом:

– Ладно, хозяюшка. Не буду, не буду…

Вера Ивановна опять пошла заваривать кофе.

– Ладно так ладно. Ну, развлекайте меня, раз пришли. Из Женевы что-нибудь есть? Плеханов скоро приедет?

Блюм (его полная фамилия Блюменфельд) не простой наборщик – он давний участник революционного движения, социал-демократ. Эмигрировал из России и давно связан с плехановской группой «Освобождение труда». Плеханов был для Блюма, как говорят, «и бог, и царь».

Но в последнее время наборщик все больше начинал восхищаться неисчерпаемой энергией, литературным талантом и прозорливой силой логики молодого Ульянова.

– Знаете, Вера Ивановна, – говорил Блюм, теперь уже отставив кофе и попыхивая папироской. – Этот человек – я об Ульянове толкую – просто сотворил чудо. Да, да, так все и считают. «Искра» всюду имеет успех!

– Да я и сама это вижу, Блюм!

– Нет, хочется все же понять, в чем тут дело? – продолжал наборщик. – Целых двадцать лет наша группа во главе с Жоржем пыталась наладить тесные связи с революционными организациями в самой России, а не выходило ничего, почти ничего. А смотрите что сейчас!

– Конечно, не сравнить, – соглашалась Вера Ивановна. – Это надо признать.

– Но вы поглядите, поглядите, вдумайтесь только: в Россиюшке уже работают десятки агентов «Искры», у нее все больше друзей везде, весь цвет нашей социал-демократии, а ведь вышло всего два номера «Искры»! Что же дальше-то будет? Нет, это что-то небывалое!

– Да согласна я с этим, господи, – улыбнулась Засулич. – «Искра» важная становится, и я рада для нее работать.

3

Потом они обсуждали уже написанную Верой Ивановной часть ее статьи. Наборщик предложил кое-какие поправки и скоро стал прощаться. Уходя, пожелал хозяйке:

– Исполать вам, исполать!.. Желаю успеха!..

Уже стоя на пороге, он вдруг сказал:

– А знаете, что нынче вечером говорил мне о вас Владимир Ильич?

– Что же он сказал?

– Ну вы, конечно, знаете, относится он к вам хорошо и глубоко вас уважает. А сегодня он как-то особенно тепло о вас говорил. Он считает, что, написав эту статью… Что это, пожалуй, будет второй нравственный подвиг в вашей жизни. Я видел: он очень тронут…

Проводив наборщика, Вера Ивановна снова присела к столу.

Спать она так и не легла в эту ночь, все писала. В тяжелых муках рождались страницы, и таких мук она, пожалуй, не переживала со времени сидения в «предварилке» после выстрела в Трепова.

Вспоминался следователь Кабат, и с острой болью она вдруг видела как бы въяве такую картину: тот же Кабат допрашивает студента Карповича и грозит ему розгами. И жаль было Вере Ивановне напрасной жертвы, так жаль, что она даже поплакала, когда писала:

«Единичные акты самопожертвования, как выстрел Карповича, не исходящие ни от какой организованной силы, не могут сосредоточивать на себе общественных надежд. На них нельзя рассчитывать, это не акты борьбы, а лишь выражение общего озлобления и боли, вызываемой особенно ненавистными проявлениями самовластия…»

Не было больше в России таких процессов, как суд над Верой Засулич. Не суд присяжных, а сенатский суд разбирал в 1881 году дела народовольцев и отправил их на виселицу, отомстив им за смерть царя.

«Передача борьбы за освобождение в руки горстки героев, – писала Вера Ивановна, ясно видя перед собой лица Софьи Перовской и Андрея Желябова, которых она лично знала, – какой бы сверхчеловеческой силой они ни обладали, не только не вредит самодержавию, а сама является следствием чувств и понятий, унаследованных от самодержавия».

Вера Ивановна писала дальше:

«Двадцать с лишком лет тому назад террор зародился на почве безнадежности разбудить крестьян. Для многих из террористов он был лишь оружием отчаяния, заставляющего отдавать жизнь за то только, чтобы, по выражению Степняка, заставить корчиться удава, сдавливающего своими петлями тело России».

Уже светало, когда Вера Ивановна, бледная и измученная, но вся какая-то умиротворенная, дописывала последние строки:

«В настоящее время русским людям, желающим свободы, нечего отчаиваться. Нужно только, чтобы все сторонники свободы, все враги нагайки поняли, что на этот раз победа возможна, если все они примут в борьбе то или иное посильное участие».

Было за полдень, когда Вера Ивановна читала эту статью членам редакции «Искры» в квартире Владимира Ильича. Статью одобрили и стали уговаривать автора идти отдыхать.

– Идите, идите, Вера Ивановна, – настаивал Владимир Ильич. – Вы хорошо потрудились, статью сегодня же пошлем в набор. Надо, чтоб она поскорее дошла до России.

О ней все думы в «Искре». О России. О России. О ее бедах, болях и надеждах.

Вера Ивановна отказалась уходить – ей хорошо в обществе Владимира Ильича; когда она беседует с ним, то, кажется, и ей передается заряд его энергии. Остался сидеть у Владимира Ильича и Блюм.

Пили чай, разговаривали.

Владимир Ильич был моложе своих гостей, и как раз о летах-то и шел разговор за столом. Вера Ивановна считала себя старухой и говорила, что до революции в России ей уже не дожить.

– Доживете, доживете, все доживем, – смеясь, возражал гостье Владимир Ильич. – Не за горами дело! Будет и на нашей улице праздник, будет!..

– Мне уж пятьдесят, помилуйте!

– Ну и что? Да и не похоже с виду. Правда, Блюм? Вера Ивановна отлично выглядит, по-моему. – Выйдя из-за стола, Владимир Ильич остановился у настенного календаря и продолжал: – А вы думаете, до перемен в России, которых мы все ждем, еще сто лет, Вера Ивановна?

– Не знаю сколько, – отозвалась она.

– Владимир Ильич, а скажите, неужели вам только тридцать? – спросил Блюм.

– В апреле пойдет тридцать второй.

– А кажется, вы старше.

Владимир Ильич действительно выглядел старше своих лет. И не бородка, не ранняя лысина создавали это впечатление, а что-то шедшее изнутри и сквозившее во всем: в выражении лица, разговоре, поведении. Чувствовалось, он далеко опередил свои года глубиной и широтой познаний и проницательной силой понимания природы вещей.

Вместе с тем в нем сохранялось много живой непосредственности и молодого задора. Он охотно и часто шутил, заразительно весело смеялся.

Блюм тоже подошел к календарю, пошуршал листочками.

– Позвольте, Вера Ивановна! – вдруг воскликнул он. – Ведь март пошел! А ваш процесс ведь тоже, помнится, был в марте…

– Да, – горько усмехнулась Засулич. – Я могла бы, пожалуй, отметить юбилей. Целых двадцать три года прошло! Но давайте лучше переменим тему. Не хочется мне прошлое ворошить.

– Не будем, ладно, – согласился Блюм и, однако же, спросил: – Вера Ивановна, скажите, а какова судьба Александрова? Говорят, он давно умер?

Владимир Ильич ответил вместо Веры Ивановны Блюму:

– Да, умер Александров, лет семь назад. Пострадал жестоко. Был выслан в провинцию и больше уж не поднялся. Увы, участь многих. Нелегко талантливым людям в самодержавной империи Александра Третьего, это мы знаем.

– А что Кони? – не унимался Блюм.

– Будет, будет, – махнул рукой Владимир Ильич. – Переменим тему, раз нас об этом просили. С сегодняшней почтой пришло письмо от Бабушкина. Что за умница человек!

Вере Ивановне, как видим, не хотелось больше и слышать ни о событиях, пережитых ею в 1878 году, ни даже о судьбе людей, сыгравших столь большую роль в ее жизни. Но, заканчивая нашу быль, мы-то обязаны хоть кое-что об этом сказать.

Да, Александров рано ушел из жизни, а мог бы еще многое сделать для России.

Пережил немало горьких дней после процесса по делу Засулич и Анатолий Федорович Кони. Он попал в опалу, с судейства вскоре ушел, но мало-помалу опять выбился наверх и даже стал сенатором.

Забегая вперед, скажем здесь же, чем кончил этот недюжинного ума человек.

Уже на склоне лет, в 1917 году, Анатолий Федорович стоял перед самым трудным выбором в своей жизни: оставаться со старой Россией, давшей ему все высшие чины, возможные в империи, или пойти с революционным народом. Выбрал Кони второе. Он нашел в себе силы приветствовать новую Россию, остался в ней, не бежал, как многие другие сановники, и до последних дней работал, писал, читал лекции, и когда в сентябре 1927 года его не стало, в ленинградской газете о нем написали:

«В лице Анатолия Федоровича сошел в могилу один из наиболее честных, передовых и одаренных общественно-культурных деятелей дореволюционной России. После Октябрьской революции Анатолий Федорович не остался в стороне от культурного строительства Советского государства, а отдал свои силы, опыт и знания советской науке и общественности».

А заодно уж в этих последних строках нашей были надо кое-что сказать и о дальнейшей судьбе Веры Ивановны Засулич.

В «Искре» она работала хорошо, но в спорах больше держала сторону Плеханова и в конце концов, после II съезда РСДРП в 1903 году, пошла с меньшевиками, с Плехановым, а в 1917 году, в отличие от Кони, новых перемен не поняла и не приняла.

Но и после этого, ценя ее революционные заслуги, Владимир Ильич Ленин причислял Засулич к числу «виднейших революционеров» старой России, и когда в 1919 году она умерла, «Правда» написала о ней:

«В лице Веры Ивановны Засулич от нас уходит одна из наиболее старых и заслуженных революционерок… За последние годы В.И. Засулич разошлась с революционным пролетариатом. Но в ее прошлом пролетариат ценит великие заслуги. Имя ее он никогда не забудет».

А что ж статья ее, написанная в ту весеннюю ночь 1901 года? Была напечатана?

Да, была напечатана в третьем номере «Искры» за подписью «Засулич» и с такой припиской от редакции, сделанной по предложению Владимира Ильича:

«С особенным удовольствием помещаем присланную нам В.И. Засулич статью, которая, мы надеемся, будет содействовать правильной постановке в наших революционных кругах вновь всплывающего вопроса о терроре».

В апреле этот номер был уже в России.

А в мае Владимиру Ильичу доставили письмо из Женевы от одного из членов редакции «Искры»:

«Тот, кому пришла идея, чтобы В.Ив. (Засулич) подписала свою статью, заслуживает медаль. Без подписи… статья не произвела бы того эффекта…»

Вот на этом и закончим нашу санкт-петербургскую быль о событиях давних и поучительных.

Сноски


Примечания

1

Монтескье – французский просветитель XVIII века.

(обратно)

2

Мадам, мое ремесло быть роялистом (франц.).

(обратно)

3

Мое ремесло быть судьей (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • З. Фазин. САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКАЯ БЫЛЬ (Документальная повесть)
  • Глава первая. День в декабре
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • Глава вторая. Драма в «предварилке»
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава третья. Ожесточенные сердца
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава четвертая. Выстрел в империю
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава пятая. «Обычный уголовный опус»
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава шестая. Кони попадает «в случай»
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Глава седьмая. «За великое дело любви»
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава восьмая. Годы скитаний
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава девятая. Бедная Фемида
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Глава десятая. Защитник Александров
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Глава одиннадцатая. Весь Петербург
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Глава двенадцатая. Ради ближнего
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Глава тринадцатая. Нет, не виновна!
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Глава четырнадцатая. Что произошло на Шпалерной
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Эпилог
  •   1
  •   2
  •   3
  • Сноски
  • *** Примечания ***