Разин Степан. Том 1 [Алексей Павлович Чапыгин] (fb2) читать онлайн

- Разин Степан. Том 1 (и.с. Россия державная) 1.28 Мб, 255с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Алексей Павлович Чапыгин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Павлович Чапыгин Разин Степан

Часть первая

Москва

1
Бесконечным числом ударов в чугунную доску Москва вторила у боярских и купеческих домов часовому бою Спасских ворот. Часы пробили, но в сумраке часов не видно было. Светились иногда фонари; стучали копыта лошади: то проезжал боярин. В конце лета сумрак густел, часто перепадали дожди. Оттого по кривым и черным улицам полз туман. Местами улицы выстланы тесаными бревнами, отпотевшими и скользкими, словно в черном мыле.

Если где шел человек, то с подорожной бумагой и фонарем. Изредка чернели фигуры стрельцов, осторожно двигавшихся на смену караула в Кремль, с бердышами на плече.

– Дьявол, а не путь! Сколь раз в море бывал, а тут слеп; ужель не попаду? – ворчал человек в бараньей шапке, в длиннополом казацком жупане и шагал со звоном подков, иногда скользил, спотыкаясь о дерево. – Сатана! – он наткнулся на поперечное бревно-колоду, загородившее улицу.

– Ты, должно, в Земском приказе не был? – окликнул человека сторож.

– Я ваших порядков московитских не ведаю, вот дырье в башке умею сверлить! – сверкнул пистолет.

Сторож отшатнулся, а человек, согнув широкую спину, пролез под колоду, выпрямился и спешно пошел дальше.

Напуганный пистолетом сторож опомнился, крикнул:

– Черт! Чтоб те ноги, ребра изломили…

Подошел другой:

– Ты пошто пропустил?

– Да вишь, шиши со Пскова по Москве бродят, должно, воровской козак, – с пистолетом, и сабля.

– Ой ты! Сговорился бы: кого ежели ограбит, чтоб доля нам.

– Спужал, трясца его бей! Глаза горят, как у волка.

– Эх ты, баба столетняя!

Посредине обширной площади, бесконечной от тумана, на толстом столбе с образом, глубоко врезанным в дерево, мигал огонь негасимой лампады сквозь слюду, вставленную в узорчатую раму. По земле расплывались тени двух человек, а у столба недалеко чернели две фигуры караульных стрельцов. Опершись на обухи бердышей, стрельцы, видимо, дремали под монотонный, жалобный голос, исходивший от земли:

– Ой, батюшки! Могильные черви точат мою грудь и губят за что меня судьи неправильные?! Да ведь муж-от мой аспид был! Под ногти мне тыкал иглы каленые… Волосьев половину выщипал. Сам порченой, и жонку ему оттого не надобно, оттого и мучитель был!..

– Aгa! – Человек в казацкой одежде глянул по земле, увидал зарытую по плечи женщину с растрепанными волосами.

От звука шагов один стрелец поднял голову:

– Эй ты, человече!

Он повернул бердыш топором к земле и крепко взялся за рукоятку.

– Кой бес тебя несет сюда?! – крикнул второй.

– Свой я вам! Чего бьете сполох?

– Есть вас своих!

– Свой, соколы! Выпить вам тащу.

– Что ты за человек?

– Видать, заезжий. Там ужо вспорют – узнаешь, за какими песнями в Москву ездят.

– Разберемся!

Человек, сдвинув баранью шапку на затылок, вытащил из-за пазухи глиняную посудину.

– Оно не худо пить, только, мотри, не отравное?

– Пошто мне вас изводить?

Стрелец приложился к горлышку посудины, другой, жадно причмокнув, сказал:

– Оставь, не все тяни!

– Ух, пей, брат! Не на кружечном, без уловной деньги[1].

– Ой, тошнешенько-о! Не видать младеньке боле ясна солнышка-а… калена-бела месяца-а!

– Убила мужа, дак молчи, чертова жонка! – крикнул стрелец.

Человек в казацкой одежде сказал:

– Други, а може, муж стоил того?

– Кто спорит, – може, и стоил, да дело не наше!

– Чего сам не пьешь?

– Хватит и мне, еще есть.

– Давай, парень, коли што, другую!

– Да уж зачал чествовать, не скупись, а то, вишь, туман, знобит…

– Лето нынь скудное – дождей, дождей…

– Нате, дуйте!

Выпивая, стрельцы рассуждали:

– И как ты, детинушка, не боишься ходить?

– Молодой, вишь, да зубастой!

– У нас на вольном Дону никого не боятся.

– Мы от дедов стрельцы, да того…

– Боитесь?

– Не так чтобы…

– Ино не на вас ли, браты-соколы, бояре воду возят?

– Ужо время приспеет – тряхнем бояр…

– До поры в терпенье!..

– Ой, а долга ли та пора?

– При-и-дет!

– Мы и нынче ни черта не боимся!

– Не боитесь?

– Не…

Один из стрельцов ударил себя кулаком в грудь.

– Глянь на меня, вольной детина, вот я не боюсь ни сатаны, ни патриарха, ни бояр…

– Ой ли?

– Вот бог – и хрест!

– Ну, брат-сокол, хвалишься!

– Не хвалюсь, башка!

– А чем докажешь зарок?

– Чем хошь!

Стрельцы захмелели.

– Не боитесь, так отроем эту жонку, в кабак сведем, сами выпьем и ее обогреем.

– А, пропади все, – отроем!

– Не, то, детина, не ладно! Какие же мы сторожи?

– Вот, браты-соколы, и не боитесь, а трусите!

– Нет, тут честь стрелецкая горит!

– Что тут горит? К жонке в сторожи приставили! Честь!

– А и то правда, отроем!

– Сами куды?

– В кабак!

– Откопаем жонку!

– А чем?

– Эво! Бердыши в руках, да я саблей подмогу.

– Мочно!

– Рой!

Подошли, отрыли женщину и за руки выволокли из ямы.

– Ена, парень, нагая?

– Ништо! Обряжу в жупан, сам пройдусь в зипуне.

– Держи одежу, жонка!

– Голова у детины, хошь в попы ставь!

– Э-эй, черти-и!

Голос зычно плыл по площади.

– Ой, перекати-поле, – пятидесятник!

– Батоги нам!

– Кнут! Чего делать, в обрат копать жонку? Увидит.

– Не копать, соколы: вы жонку пасите, я с боярскими детьми хорошо лажу.

– Иди, детинушка, – веди сговор, угомони черта!

– Э-эй, стрельцы!..

В ответ шаги и голос:

– Тут я!

– Ты тут, драный козел твою перепечу! А где другая сволочь?

– На месте стоит!

– А ты, щучий сын, пошто без бердыша, пошто не в сукмане?

– Сабля при бедре, – зипун на плечах!

– Вон ты что-о?! Эй, стра-жа-а!..

В сумраке сверкнуло лезвие сабли. Слово «стража-а» не окончено. Тело начальника осело к земле и распалось на два куска.

Детина вернулся к стрельцам.

– Куды он делся? – спросил один.

Другой засопел и громко, как бы про себя, сказал:

– Так-то не ладно!

– Чего не ладно?

– Начальника посек! Понял? Мы в разбое…

Другой, еще более хмельной стрелец захихикал, закашлялся, потом отдышался, сказал:

– Начали сечь, – туды ему, сатане, и дорога! Дай посекем в куски!..

Приволокли подтекающее кровью половинчатое тело начальника к огоньку образа.

– Матерый, черт! И как ты его, вольной, мазнул? Не всяк мочен такое…

– Одежду вниз! Секите его на куски да в яму за-мест жонки – и в кабак.

– Вот те хрест, в попы тебя, козак, – голова-а!

– Дальше попа не видал? Я, может, в патриархи гляжу!

– Хо-хо-хо. Сатана-а!

– В па-три-архи-и?!

Языки и руки стрельцов худо слушались. Казак, как говорил, сделал все. Пошли.

Сторожа на росстанях улиц снимали перед ними бревна колоды. В иных местах отпирали решетчатые ворота, спрашивали:

– Куды, служилые?

– Воров в Земской приказ!

– Мы сами воры-ы!

– Чого рот открыл до дна утробы? Тише-е!

– Начальника-то, а-а? Кровь на тебе, и я в кровях…

Казак остановился:

– Вам, браты-соколы, дорога на Дон, утечете, – на Дону много вольных сошлось, – там рука боярская коротка.

– А ты?..

– Я оттудова и туды приду!

– Врешь!

– Давай, Дема, поволокем его с жонкой в Разбойной?

– В Разбойной? Пойдем! Руки, вишь, у меня в крови…

– Вот вам еще водки! Пейте, загодя спать, а утром знать будете, что делать.

– Водку? Давай!

– Дуйте из горлышка!

Падая и подымаясь, с лицами, замаранными кровью, стрельцы пошли вдоль улицы. Казак потянул одетую в жупан женщину в переулок, выглянул из-за угла. Стрельцы про них забыли – шли, падали и, поднимая один другого, шли дальше.

– Веди, жонка! Спасайся от могилы! – плотнее запахивая женщину в жупан, сказал казак.

Женщина дрожала, едва держалась на голых ногах, черных от грязи и холода. Сверкнули белым жестяные главы многочисленных церквей. Где-то зазвонили. Загалдел народ; на ближайших рынках, словно на пожаре, заспорили и закричали женщины, торгуя холст и нитки. Берестовые и тесовые крыши на неопрятных домишках все яснее и пестрее выделялись.

– Будь крепче! Идем, кабаки отперли.

– Иду, голубь-голубой… иду, а тяжко идти…

2
Кабак гудел. Широкая дубовая дверь раскрыта настежь… Едкий воздух сивушного масла, спирта, потных тел, подмоченных лохмотьев и рубищ не давал дышать непривычному к кабацким запахам. Светлело в бревенчатой обширной избе с заплеванными стенами и чавкающим от грязи земляным полом. За стойкой на стене висела желтая бумага с черными крупными буквами. В стороне в железном подсвечнике на ржавом кронштейне горела оплывшая сальная свеча, мутно при утреннем свете скупым огоньком пятная бумагу. Каждый, кто смотрел на бумагу, мог прочесть:


«По указу царя и великого князя Алексея Михайловича Всея Руси и Великая и Малыя – питухов от кабаков не отзывати, не гоняти – ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, – покудова оный питух до креста не пропьется».


Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.

Казак высматривал истцов[2]. Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:

– Косушку и калач!

Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся, и голое плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обвалянный мукой.

– Где экую откопал?

Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:

– Пропилась, – лихие люди натешились да раздели… Подобрал, вот, вишь, согреваю.

Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:

– Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть что ни ночь Москва горит…

Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.

– Немчин опять на государев двор пушку тянет…

– Молыть надо: Кукуй[3] – подь на Кукуй!

– А не скажу того – кнута пробовал! – шутили в глубине кабака у двери в прируб на бочках огромных и пузатых оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:

– Драться, жонки, вольготнее на улице!

– А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику[4] спер…

– Ой, ой! Да она, вишь ты, не посацкая жонка?

– Матренка-то? Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!

– Ха-ха-ха!

– А кика твоя с жемчугом аль с венисами[5]?

– Кика у меня от бабки!

– Знаю теперь – ха-а-а-рошая… Тут, вишь, браганы, на торгу юродивой Гришка-гроб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет – килой!

– Хо-хо-хо!

– У, ты, образина нехрещеная!

Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:

Дьякон с дьяконицей,
Дьявол с дьяволицей —
Пономарь кошку
Окалечил ножку!
Кошка три года хворала,
Все кота недолюбала,
Кот упал с тоски,
Перебил горшки!
Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.

– У, ты! Сидел бы там.

Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.

Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:

Как под ельницею,
Под березницею
Комар с мухой живет,
Муха песни поет.
Ой, спасибо комару,
Что пришелся ко двору,
Ой, спасибо мушке —
Прожужжала ушки!
– Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[6] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?

Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил:

– Ништо, батько Трифон! Москва погорит – сам спляшешь.

– Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.

Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.

Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:

– Истцы не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… кровь на руках, воровские какие-то людишки…

Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:

– Ты, жонка, ведаешь ли путь?

– Веду, куда надо, голубь-голубой.

Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.

– Не верил тебе, что путь знаешь!

– Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я – сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» – и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откуда ты сыскался такой? С неба, видно?..

– С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, – глянул я, ведут нагую…

В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:

– Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…

– Иду, – веди!

Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.

Женщина спросила:

– Никак головушку зашиб?

– Замарался – грязь хуже крови…

За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик-горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:

– Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?

Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.

– Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!

Горбатый старик подобрал ноги.

Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.

От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:

– Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки мученской! А воля будет лечь – ложись: там кровать, перина, подушки – раскинься, сюды никто не придет…

Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.

Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась – прибранная в синем из камки[7] сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:

– Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…

Казак открыл глаза.

– Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…

– Ляжь!

– Кабы допустил лечь – лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.

– Закинь Бога! Не завешай, – с огнем весело жить.

– Ой, так-то боязно, грех!

– Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!

– Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.

– Перейдет!

– Все, голубь, перейдет, а вот смертка…

– Эх, Ириньица! Ты – новой розбойной струг… Не попусту я шел за тобой.

– Родной, дай ты хоть ветошкой завешать Бога! Слаще мне будет…

– Молчи, жонка!

3
Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:

– Ты чего в красный угол сел?

Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:

– Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.

– Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?

– Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…

Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками – вышивкой из жемчуга.

– Проспался, голубь-голубой, мой ты – голубь!..

– Улечу скоро! – Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.

– Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, – не уродили меня веком таким грузным, – проворчал старик.

– Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?

– Зовут-таки меня Степаном, роду я – издалече…

– Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жен стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.

– Бойся, жонка! Тебя признают, худо будет…

– Ой, ты, голубь! Жонку в Москве признать труд большой – нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели… И меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, – говорили, – помучится».

– Худо, вишь, на добро навело… – проворчал юродивый.

– И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий – вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… – Женщина говорила нараспев.

– В долгом ли обмане будут! В долгом – ладно, в коротком – тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань[8] у ней – по руке, кто нос сунет – будет знать Стеньку…

– Ой, да что я-то? Воды забыла! – Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. – Умойся, голубь-голубой!

– Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?

– Ладно, мой голубь, ладно!

– Вот и кровь умыл, – пропадай ты, Москва боярская!

– Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева, судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя – цену набил такую, что простому люду хоть без соли живи…

– Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?

– Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим – неладом его помянуть – одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги[9] мягкие с узором.

– Ты жонка толковая!

– Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, – немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин – не за народ!

– Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…

Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.

– А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?

– Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут – и на дыбу за тебя пойду.

– Пьем-молчим, жонка!

– Сторговались – в сани уклались, – сказал юродивый. – Хмельным старика забыли тешить?

– Помним, дедо, помним!

В большой медный кубок юродивого казак налил меду.

– Вот оно то, что надоть: и сладко, и с ног валит!

– Ты бы, дедко, рубаху накинул!

– Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.

– Ладно! – Гость придвинулся к юродивому.

– Дальной ли будешь?

– С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[10] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина гулять ездят… тем живут!

– А ты, гость-паренек, когда в атаманах будешь, не давай человека продавать…

– Пошто, дедко?

– Самого продадут… А клады искать любишь?

– Нашел, вырыл, вот, вишь, клад, – казак похлопал женщину по широкой спине.

– Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет, – она у меня с норовом… Ты казну ежели золотую, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному – о кринах черленых и белых…

– Любопытствую, дедо, скажи!

– Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…

– Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, – в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.

– Али тебе не сказывать дальше?

– Нет, ты говори – слушаю.

– Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, – сколь ни пей, пьян не будешь…

– Упомнить, дедо, потребно цвет тот, – люблю пить хмельное.

– Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…

– Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые…»

Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:

– Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…

– Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста… Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, ежели у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?

– Все, что знаешь, дедо, говори!

– Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схарии и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, – кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри – сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать – не изошло тому время…

– Еретичный, умолкни! – крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…

– Буйна ты, Ириньица, во хмелю зело буйна, – умолкаю…

– А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной – к тому я иду и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.

– Знать все надо, гостюшко! – Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. – Надо знать – и вот за сие на костер готов идти, – знать все мыслю!.. И может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна – тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда – шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…

– Горбун! Окунь столетний! Он – мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?

– Твой, Ириньица, – с тобой я твой!

– Снеси меня на постелю.

– Сиди!

– Снеси, – говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…

– Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…

– Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…

Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать.

– Ляжь – побью!

– Бей! Люблю… бей, а побьешь – сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.

– Усни – приду скоро!

Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.

И странно, когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:

– Пляши, сатана!

Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:

Жили-были два братана,
Полтора худых кафтана,
Голова на плахе,
Кровь на рубахе.
Мясо с плеч
Стали сечь.
Ой, щипцы да клещи,
Волоса да кожа,—
Неугожа в крови
Покосилась рожа!
Зри-ка, жилы тащат.
Чуешь? – кости трещат.
И тихо-тихо продолжал:

Две сулицы…
Три сафьянных рукавицы…
Дьяк да приказной,
Перстень алмазной…
Чет ударов палача —
Бьют сплеча!
Сруб-от в мясе человечьем,
Тулово с увечьем…
Кости, кости,—
Ворон летит в гости,
Кровью политый воз,
Под пятами навоз,
Идут в кровь, как в воду,—
Честь сия от бояр народу!
Аминь…
– Дьявол! Худо пляшешь!.. – Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице. Он свистел, припевая:

Гей, Настасья,
Эй, Настасья,
Отворяй-ка ворота!
Распахни и со крыльца
Принимай-ка молодца.
У тебя ль, моя Настасья,
У тебя ли пир горой,
Воевода под горой.
До полуночной поры,
Гей, точите топоры!..
Воеводу примем в гости,
Воронью оставим кости…
Ай, Настасья!
Гей, Настасья!..
Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара – сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:

– Дедко, где звонят?..

Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:

– У Спаса, Ириньица!

По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.

Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену, сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы[11] и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:

– Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… – и робко сказал гостю: – Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…

Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:

– Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.

Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, громко засвистал.

– Пала молонья, гром прогрянул…

Старик нашарил дверь из горницы, но скоро вернулся, и его валяные тупоносые уляди[12] прошамкали в прежний угол: он сел допивать уцелевший мед.

– Эх, молодец молодой, грозен! Да не тот жив, кто по железу ходит, а тот, вишь ты, жив, кто железо носит… из веков так.

4
Сумеречно и рано. Перед Кремлем в рядах идет торг. Стоят воза со всякими товарами. Площадной дьяк с двумя стрельцами ходит между возов в длиннополой котыге[13], расшитой шнурами; на голове бархатный клобук, отороченный полоской лисицы. Дьяк собирает тамгу[14] на царя, на церкви и часть побора с возов – на монастыри: Звенят деньги.

Впереди рядов, ближе к Кремлю, палач – в черной плисовой безрукавке, в красной рубахе, рукава рубахи засучены – приготовился сечь кнутом вора.

Преступник в синих, крашенинных портках, без рубахи стоит пригнувшись, дрожит… В ранней прохладе от тощего тела, вспотевшего от страху, идет пар. На впалой груди на шнурке дрожит медный крест.

– Раздайсь, люд! – кричит палач, бородатый парень, которого еще недавно видели приказчиком в мясных рядах. Он неторопливо сдвинул на затылок валяную шляпу, зажал в крепких руках, почерневших от крови, кнут и передвинул крепкую нижнюю челюсть: зашевелилась окладистая борода. Ворот рубахи у палача расстегнут, виднеется на широкой волосатой груди шнурок креста. – Ты, голец и тать[15], спусти из себя лишний дух!

Палач шевелит кнут, распутывая движением руки на конце кнута кисть из воловьих жил.

– Тимм! Тимм! Тимм! – звенят в воздухе литавры.

Народ расступается, иные снимают шапки:

– Боярин!

– Царя с добрым днем чествовать!

– Эй, народ, – дорогу!

Через площадь проезжает боярин, черная борода с проседью. Боярин бьет рукояткой кнута в литавры, привешенные к седлу, лицо мрачное, на лице густые черные брови, из-под них глядят круглые ястребиные глаза; он в голубой бархатной ферязи[16], от сумрака цвет ферязи мутно-серый, на голове клобук, отороченный соболем.

Боярина по бокам и сзади провожают холопы. Огонь факелов колеблется в руках челяди, мутно отсвечивая в драгоценных камнях ферязи боярина и на жемчугах, заплетенных в гриве коня.

– Воевода-а!

– То хто?

– Князь Юрий Олексиевич!

– Ен Долгоруков – тот?

– Тот, что народу не любит…

– С дороги, людишки!

Свищет кнут… После десяти ударов преступник шатается. Кровь густо смочила опушку портков.

– Стоя не осилишь – ляжь! – спокойным голосом, поправляя рукава распустившейся рубахи, говорит палач.

Преступник охрип от крика; он покорно ложится, ослабел и только шевелит губами. Бородатый дьяк с гусиным пером за ухом, обросшим волосами, как шерстью, с чернильницей на кушаке, считая удары, подал голос:

– Полно-о!

Подвели телегу. Помощник палача в черной рубахе, перетянутой сыромятным ремнем, поднял битого, взвалил на телегу. Преступник моргает слезливыми глазами и чавкает ртом:

– Пи-и-ть…

Палач делает шаг, не глядя, грозно кричит на толпу:

– Раздайсь! – и щипцами откусывает преступнику правое ухо.

Toт, не чувствуя боли, шепчет внятно:

– Пи-и-ить!..

Дьяк машет мужику в передке телеги, говорит битому:

– Не воруй! Левое ухо потеряешь…

– Поглядели бы, крещеные, что уволок-то парень! Курицу-у…

– Да, суды… тиранят народ!

5
Недалеко от битого места дерутся две бабы. У них в руках было по караваю хлеба. Теперь хлеб затоптан в песок, а бабы, сорвав с головы платки, таскаются за волосы, шатаясь, тычутся в толпу.

Дьяк со стрельцами подходит не торопясь. Бабы лежат, лежа, держат одна другую за волосы, плюются и языки высовывают.

– Эй, спустись, кошки!

Бабы не спускаются.

– Робята, разведите их дале розно да в зад коленом, – говорит стрельцам дьяк и идет в толпу.

Он обошел ряды возов и, не видя того, с кого можно взять тамгу, исчез. Толпа шатающихся праздно прибывает. В толпе появился татарин. На худощавом рябом лице горят зоркие глаза; татарин – в синей ермолке, в серой чалме, в желтом бархатном зипуне, в зеленых чедыгах с загнутыми носками, с мешком в руке.

– Купим соли, урус? Купим соль! – и трясет мешком.

Народ лезет к татарину, покупая, дивится, что дешево:

– Да где ты добыл, поганый, соль?

Татарин запускает в мешок большие руки, пригоршнями мерит соль, а берет за фунт грош…

– У нас на Казань нет бояр, нет Морозов, нет Плещеев, на Казань соль три пригоршни – грош… А был на Казань князь, татарский князь, соль дорожил – народ не давал, рубили ему башка, соль дешев стал!..

– Православные, ино татарин правду сказывает!

– Кабы Плещееву завернуть голову, то соль была бы…

– Морозову…

– Морозову заедино!

К татарину протолкались сквозь толпу два человека в длинных сукманах, в черных, похожих на скуфью шапках:

– Пойдем-ка, поганый, с нами!

Татарин на всю площадь крикнул:

– Гей, люди московские! За добро и правду к вам меня истцы берут.

– Пошто? Где истцы?

– Бей псов боярских!

– Гони! Лу-у-пи сатану-у!

Один из истцов быстро выдернул из-под полы сукмана тулумбаз[17], но татарин не дал ему ударить сполох. Пистолетом, спрятанным в длинном сборчатом рукаве, стукнул по голове истца, – черная шапка вдавилась в череп, истец упал. Другой побежал, призывая стрельцов, но его схватили тут же и, свалив, забили до смерти сапогами. Синяя тюбетейка и повязка свалились с черных кудрей татарина…

Народ теснился на площадь. Ловили и избивали истцов, – истцы исчезли.

Кто-то закричал:

– Поганый ты, свой ли, все едино – веди на бояр!

Смуглый, в черных кудрях, в татарской одежде, крикнул на всю площадь:

– Народ! Гож ли я в атаманы?!

– Гож! Гож!

– Пойдем, – веди-и!

– Веди! Будет им нас грабить!

– Имать Морозова-а!

– Молотчий, веди-и!..

– К тюрьме-е! Колодников спустим.

– Бояр солить – идем!

6
По Москве во всех больших церквах бьют сполошные колокола. Воет медный звон, будто тысячи медных глоток.

– Зашевелились попы-ы, на Фроловой башне звон!

– Не бойсь! Стрельцы с нами-и, пущай фролят…

– Морозов усохутился[18] – сбежал!

В Кремле трещит прочное резное крыльцо боярина Морозова. Серой лавой лезет толпа с топорами, с кольем, с палками. Крепко запертую дверь выдавили плечами. В толпе изредка мелькают лица холопов Морозова.

В расписной сумрачной прихожей с окнами из цветной слюды встретил грозную толпу седой дворецкий в синем доломане, с протазаном[19] в руках.

– Куда, чернядь? Смерды, чего надо? – и размахивал неуклюжим оружием. Протазан задевал за стены, плохо ворочался в старых руках. Старик отчаянно закричал: – Боярыня! Матушка! Пасись беды…

– Брось матушку, пой батюшку!

К старику подскочил крепкого вида ремесленник в сером фартуке, ударил по древку протазана коротким топором, и оружие, служащее для парадов, выпало у дворецкого из рук.

– Пе-ес!

Старик стоял у дверей в горницы, растопырив руки, мешал проходу. Тот же человек схватил старика поперек тела, выбежал с ним на крыльцо и сбросил вниз. Толпа хлынула в горницы. От тяжеловесного топота дрожал пол, скрипели половицы, раздался хряст дерева, стук топоров. Вырвали окна; резные рамы трещали под ногами, слюда рвалась, липла к сапогам.

– Узорочье – товарищи-и!

Разбили крышку ларя, окованного серебром, но там оказались кортели, кики, душегреи. Пихали в карманы, роясь в ларе, боярские волосники, унизанные жемчугом и лалами[20].

– Во где наша соль!

Все из ларя выкидали на пол, ходили по атласу, а золотую парчу рвали на куски. Кичные очелья[21] били о подоконники, выколачивая венисы и бирюзу.

– Соли, бра-а-таны!

Наткнулись на сундук с кафтанами, ферязями – стали переодеваться: сбрасывали сукманы и сермяги, наряжались наскоро, с треском материи по швам, в ферязи и котыги. Сбрасывали с ног лапти и уляди, обувались в чедыги узорчатого сафьяна, а кому не лезли на ноги боярские сапоги, швыряли в окно:

– Гришке юродому гожи!

Одевшись в бархат, ходили в своих валяных шапках и по головам лишь имели сходство с прежними холопами и смердами. Одни переоделись, лезли к сундуку другие:

– Ай да парень! Одел боярином!

– Отаман – в парчу его обрядить!

– Тут ему коц с аламом[22], с кружевом!

– Не одежет – чижол!

– Эй, ты! Как тебя, отаман?

– Одейся!

– А ну, нет ли там турского кафтана?

– Эво – бери-и! На ище колпак с прорехой, с запоной.

– Пускай буду я, как из моря, с зипуном…

Иные в толпе не переобувались, ходили в своих неуклюжих сапогах, – то были осторожные:

– Ежели бежать надо, так одежу кинуть, а сапоги свои…

Херувимы, писанные по золоту среди крестов, спиралей, голубых и красных цветов, неподвижно глядели на гостей, не бывалых раньше в покоях царского свояка.

– Эй, други-и! Винца ба!

– Соскучал за солью ходить, хо-хо-хо, бражник…

– Сыщем вино-о!

– Гляньте – птича!

– Диковина – лопочет по-людски!

– На кой ее пуп! Не диво, кабы сокол!

Иные обступили клетку тянутого серебра, совали в клюв зеленому попугаю заскорузлые пальцы:

– Долбит, трясогузая!

– Щипит!

– Бобку нашли, младени? Шибай на двор!

Выбросили клетку с птицей в окно. Коротко сгрудились перед тяжелой дубовой дверью с узорами из бронзы на филенках, нажали плечами – не поддается.

– Подай топоры!

Стук – и вылетели дубовые филенки.

– Тяни на себя-а!

Дверь сломана, – хлынули в горенку, мутно сияющую золотой парчой вплоть до сводчатого потолка. Окна завешены. На вогнутых плафонах, с узорами синими и красными, фонари из мелких цветных стекол на бронзовых цепочках; в фонарях горят свечи. Под балдахином из желтого атласа кровать, на кровати – растрепанная и очень молодая женщина.

– Сестра царицы!

– На пуп нам ее, – тут девки есть!

На низких табуретах, обитых алым бархатом, в головах и ногах боярыни – две девицы, обе русые, в голубых сарафанах. Толпа смыла обеих. Скоро и буйно сорвала с девиц шелковые сарафаны, сбороздила заскорузлыми руками девичьи венцы с жемчугом, растрепала волосы. Больная баярыня с усилием поднялась над подушками и слабо крикнула:

– Не надо!

– Хо-хо-о! Не будь ты сестра царицы, мы б тя…

Девицы онемели от ужаса, стиснув зубы и закатив глаза, вертелись в грубых руках, падали, но их подхватывали. Тяжелый вошел в горенку, отбросил занавес окна – летнее солнце хлынуло в сумрак. Раздался голос, слышанный ранее на всю площадь:

– Зазвали в атаманы – слышьте слово! Девок насилить – или то работа? Сечь топорами – наша правда!

Послушались голоса. Девиц помятых, растрепанных кинули на кровать боярыни, как снопы соломы. Шиблись обратно в другие покои – срывали со стен многочисленные образа, разбивали киоты, сдирали серебряные ризы с лалами и жемчугом. Доски образов кидали в окна.

Атаман остался в спальне. Тяжело ступая, шагнул к кровати. Больная боярыня, закрывшись до подбородка атласным одеялом, сидя на постели, дрожала.

– Слушай! Я тебе грозить не стану – скажи добром, где узорочье?

Морозова подняла голубые глаза и снова с дрожью зажмурилась:

– Отведи глаза, не гляди!

– Глаза?

Он шагнул еще ближе, почти вплотную, и слышал, как, забившись под одеяло, всхлипывали девицы. Одной рукой приподнял Морозову за подбородок, другой тяжело погладил по мокрым от недуга и страха волосам, но в голове его мелькнуло: могу убить?

– Не боярин я… Огнем пытать не стану – добром прошу…

Чуть слышно боярыня сказала:

– Подголовник… тут под подушками…

– Ино ладно!

Он выдернул тяжелый подголовник, отошел, стукнул, отвернувшись к окну, ящик о носок сапога и, выбрав в карманы драгоценности, пошел, не оглядываясь, но приостановился, слыша за собой голос боярыни:

– Не убьют нас?

Ответил громко на слабый голос:

– Нынь же никого не будет в хоромах!

– Не спалят?

Сказал голосом, которому невольно верилось:

– Спи… не тронут!

За дверями спальни Морозова еще раз слышала его:

– Гей, голутьба! Вино пить – на двор.

Терем вздрогнул – по лестнице покатилось тяжелое. Со двора в окна долетал отдаленный громкий раскат голосов, стучали топоры, потом страшно пронеслось в едином гуле:

– Вин-о-о!

Под землей, в обширном подземелье, подвешены к сводчатому потолку на цепях сорокаведерные бочки с медами малиновыми, вишневыми, имбирными. Сотни рук поднялись с топорами, били в днища:

– Шапки снимай!.. Пьем!..

Долбились, прорубались дыры в доньях, из бочек забили липкие душистые фонтаны.

На полу стало мокро, как в болоте; потом хмельное мокро поднялось выше.

– Шли за солью – в меду тонем!

Мокро было уже по колено.

– Ву-ух! Бу-ух!

– Энто пошто?

– Бочки с водкой лупят!

Опять голос хмельной и басистый:

– Уторы не троньте-е! Днища бей, дни-и-ища!

– Пошто те днища-а?..

– Днища! Или брюхо намочите, а в глотку не попадет!

– Должно, товарищи, то бондарь, – бочку жаль?

– Бей! Хватит водки-и…

В подвале появились люди в серых длинных сукманах, в черных колпачках, похожих на поповские скуфьи.

– Робяты-ы! Истцы зде…

– Бей сотону-у!

Ловили подозрительных и тут же кончали. Какой-то посадский по бедности носил сукман, шапку утопил, стоял на коленях по груди в хмельном пойле, крестился, показывая крест на шее и руки грубые.

– Схо-о-ж, бей!

– Царева сотона вся с крестами!

Бродили по подвалу, падали, расправлялись топорами, но их расправа кончилась скоро: зеленым огнем запылала одна бочка сорокаведерная, потом другая, тоже с водкой, третья, четвертая, и зеленое пожарище поползло по всему подвалу, делая лица людей зелено-бледными.

– Истцы жгут?

– Лови псов!

– Спасайсь, тащи ноги-и!

Вылезли на двор, но многие утонули и сгорели в подвале. Толпа живых была сильна и буйна. Нашли карету, окованную серебром, сорвали золоченые гербы немецкой чеканки.

– Морозову от царя дадено!

– Царь бояр дарит колымагами, а нас жалует столбами в поле!

– Козой да кнутьем на площади.

– Кру-у-ши!

Изрубили карету в куски. Беспокоясь, пошли изКремля.

– Убыло нас.

– Посады зазвать надо!

Под горой у Москворецкого моста встретили новую толпу.

– На-а-ши здесь!

Тут же под горой стояла кучка людей в куцых бархатных кафтанах, в черных шляпах с высокими тульями, при шпагах. На желтых сапогах длинные кривые шпоры. Кучка людей говорила на чужом языке, показывая то на толпу, то на кабаки, где трещали разбиваемые двери и звенела посуда.

– Робяты-ы, побьем кукуя!

– Царю жалятся, а сами живут за нас!

– За них немало людей били кнутом!

– Меня за кукушу били!

– Меня тоже-е!

– Эй, топоры, зачинай!

Грянул голос:

– Или я не атаман? Народ, немец не причинен твоей беде… Мститесь над боярами!

– Правда!

– Подай судью-у!

– Плещея беззаконного!

– Их, братаны, Гришка юродивой выметал, метлы ходил – давал, – «чисто мести по морозу плящему»[23].

– Чистова дьяка би-и-ть!

– С головой, урод горбатой!

Соляной бунт

1
Набат над Москвой ширится, полыхают над старым городом красные облака; жестяные главы на многих церквах стали золотыми.

– Стрельцы тоже по нас!

– Их тоже жмали – метятся!

Нашли палача. Палач не посмел перечить народу.

– Ходил твой кнут по нас – нынь пущай по боярам ходит!

Палач пошел в Кремль; за палачом толпа – кто потрезвее. Стрельцы – те пошли во хмелю.

– Подай сюда Плеще-е-ва-а!

– Самого судить будем!

В деревянном дворце царя, видимо, решили судьбу царского любимца.

На обширном крыльце с золочеными перилами стоял матерый ширококостый молодой царь в голубом кабате с нарамниками[24], унизанными жемчугом. Близ царя – воевода Долгорукий – в черной бороде проседь, из-под густых бровей глядят ястребиные, желтые глаза. Князь одет по-старинному в длиннополом широком плаще-коце, застегнутом золотой бляхой на правом плече. Сзади царя – кучка бояр.

Перед царем, кланяясь в землю часто и униженно, сверкая лысиной, ползал на коленях пузатый боярин с пухлым лицом и сивой бородой. Черная однорядка волочилась за ним, слезая с плеч.

– Государь! Государь! Служил ведь я тебе и родителю твоему – себя не жалел! Попомни услуги, – пошто даешь меня на поругание холопам? Гож я, гож еще! Тоже и буду служить псом верным и службу где дашь – туда отъеду, и какую хошь службу положи…

Царь отвернулся, молчал.

Сказал Долгорукий резко и громко:

– Вор ты, судья! За службу кара.

– Бью и тебе челом, князь Юрий!.. Молви за меня государю слово, за душу мою постой, а я…

Круглые глаза князя глядели сурово на судью.

– Лазал перед государем с оговором – нынь «молви»!

– Ой, князь Юрий! Пошто мне тебя хулить, ой, то ложь, князь!

– Подай сюда Плещея-а!

Долгорукий молодо и звонко сказал:

– Палача сюда!

Плещеев, подавленный, уткнув лицо в полу однорядки, плакал.

На крыльцо поднялся палач. Облапив, понес Плещеева вниз по ступеням, но обернулся, спросил:

– Провожатый дьяк – кто?

– Казни судью! Вина его ведома.

Долгорукий отошел в глубь крыльца.

– Бояре, родные мои, кровные, молю, молю, молю! – закричал Плещеев и, встав на ноги, упирался.

Стрельцы, помогая палачу, пинали Плещеева.

Царь и бояре видели, как волокли Плещеева. Царь плакал. Кто-то из бояр сказал:

– Допустим смерда к расправным делам – не то увидим!

Бояре придвинулись к перилам, глядели, охали, а в то время на крыльцо по-кошачьи мягко вбежал человек в сером сукмане, пал перед царем на колени, заговорил, кланяясь:

– Не осуди, государь! Дай молыть слово…

Царь попятился, но сказал:

– Говори!

– Не стрельцы мутят народ, государь, а пришлый детина, коего рода – не ведаю; приметаны его – ширококост, лицо в шадринах малых, голос – как медяный колокол!

– Уловите заводчика!

Царь отошел к дверям в сени. Человек в сукмане хотел незаметно юркнуть с крыльца, но его уцепили за полу, из-под полы истца вывернулся и покатился вниз по ступеням тулумбаз. Старый боярин в синей котыге с тростью в руке держал истца за полу, шел с ним вниз и говорил:

– Уловите заводчика, справьте государю угодное… В кабаках водку огнем палите – к водке бунтовщик липнет. Да примечайте которого…

– Наших, боярин, много посекли бунтовщики в погребах боярина Морозова…

– А за то и посекли, что дураки! Дураков и бить. Киньте сукманы, шапки смените, людишками посадскими да смердами оденьтесь…

Истец хотел идти, но боярин держал его. Старик вскинул волчьи глаза, прислушался к говору бояр и тихо заговорил:

– Ежели ты, холоп, еще раз полезешь на царские очи, то будешь бит батогами, язык тебе вырежут воровской! Твое есть сей день счастье, что палач поганил, по слову Юрия князя, крыльцо! Иди – ищи.

Не смея нагнуться поднять тулумбаз, истец быстро исчез.

– Государь выдал! – крикнул палач, ведя Плещеева.

Много рук подхватили палача и судью за воротами Кремля, а на площади заухало тысячей глоток:

– Наш теперя-а!

Толпа бросилась к палачу, на нем затрещала рубаха, свалилась шапка, тяжело придавили ногу. Палач толкнул от себя судью:

– Сгоришь с тобой!

Толпа подхватила судью; сверкнули топоры, застучали палки по голове Плещеева.

– В смирной одеже!

– Сатана-а!

– Бархаты, вишь, дома-а!

Платье Плещеева в минуту расхватали, по площади волокли голое тело.

– А наши дьяка ухлябали!

– Назарку Чистова сделали чистым!

– Тверская гори-и-т!

– Мост Неглинной гори-и-т!

– Большой кабак истцы зажгли.

– Туды, робяты-ы! Сколь добра сгибло-о!

2
В сумраке резной и ясный, как днем, стоял Василий Блаженный. Зеленели золотые главы Успенского собора. Кремлевская стена, вспоминая старину конца Бориса и польского погрома, вспыхивала, тускнела и вновь всплывала, ясная и мрачная.

Раздвинув набухшие, отливающие сизым облака, стояло прямое пламя над большим царевым кабаком.

Пестрая толпа с зелеными лицами лезла к огню. На людях тлели шапки, и казалось, не народ, а бояре выкатывают из пламени дымные бочки с водой. Народ, в бархатных котыгах и ферязях, бил в донья бочек топорами.

– С огня, братаны!

– Пей, товарыщи!

– Сгорит Москва!

– Али пить станет негде?

– Гори она, боярская сугрева!

– Слушь, браты, сказывают, царь залез в смирную одежу-у?

– Так ли еще посолим!

Пили, как в подвалах Морозова. Дерево на мостовой, политое водкой, загорелось. Горела и сама земля. На дымной земле валялись пьяные. Свое и боярское платье горело на людях. Люди ворочались, вскакивали, бежали и падали, дымясь, иные корчились и бормотали. По ногам и головам лежащих прошел кабацкий завсегдатай поп-расстрига, плясавший по кабакам в рваном подряснике. С кем-то другим, таким же пьяным, они тащили обезображенный труп Плещеева. Расстрига, мотаясь, встал на головни, на нем затлелась рваная запояска, задымились подолы рясы…

– Спущай! – крикнул он и бросил, раскачав, прямо в огонь тело судьи.

– Штоб ему еще раз сдохнуть! – и запел басом:

Человек лихой…
Дьявол, душу упокой,
А-а-ллилуия!
– Горишь, отец!

– Был отец, нынь голец!

В стороне, белея кафтаном, в бархатном каптуре[25] стоял широкоплечий казак. Правую руку держал под полой – там была сабля. Он думал:

«Эх, сколь народу свалилось, а бояр? Мал чет…» – и, повернувшись, прибавил вслух:

– Ну, да еще впереди все!

Широко шагая, шел дымными улицами – ело глаза, пахло горелым мясом. Народ по улицам лежал как большие головни. Атаман тоже изрядно выпил, но поступь его была тверда. Только душе хотелось простора, и рука сжимала рукоять сабли.

Он был недалеко от знакомого тына, уже ступил на старое пожарище и тут только заметил, что за ним идут три человека стороной.

«Эти не хмельные! Истцы!»

Один из троих подошел к атаману. На нем чернела валяная шапка, серел фартук торговца:

– Эй, слушь-ко, боярский сын!

Атаман сдвинул каптур на затылок, повел глазами.

– Не светло, а зрак твой видной, – не ворочай глазом, я человек простой!

– Чего тебе?

– Ты зряще купил экой каптур – ен морозовской и кафтан турской бога…

– Дьявол!..

Атаман выдернул из-под полы пистолет, щелкнул курок, но кремень дал осечку. Подбежали еще двое. Атаман шагнул быстро к первому, ударил торговца по голове дулом. Парень осел, не охнув.

– А вы? – крикнул он грозно.

Двое бежали прочь.

Атаман гнался долго за двумя и скрипел зубами, но бегали истцы скоро. Он проводил их глазами за Москворецкий мост, вернулся к убитому, поднял его, сунул в яму, в которой когда-то выгорел столб.

Сам не зная зачем, навалил на яму два обгорелых бревна:

– Бревна не на месте, а тут черту крест!

Знакомым путем прошел через пожарище и скрылся в кустах обгорелой калины.

3
За столом на широких ладонях лежит курчавая голова.

Ириньица, в шелковом летнике, в кике бисерной по аксамитному[26] полю, разливает в большие чаши мед.

– А и что-то закручинился, голубь-голубой? Пей вот!

Атаман поднял голову. Взгляд потускнел, на худощавом лице – усталость.

– Жонка, не зови меня голубем, – сарынь я.

– Ой, то слово чужое! А что такое сарынь, милой?

– Сарынь – слово басурманское – сокол, а по-нашему, по-казацки – коршун!

– Уж лучше я буду звать тебя соколом. Не кручинься, пей, вот так.

– Ух, много пил, – а и крепкий твой мед! Не кручинюсь… Плечи и руки томятся по делу. Много его на Москве, да во Пскове наши играть зачинают… Меня же тянет на Дон.

– Жонка, видно, ждет там? И зачем ты, сокол, такой сладкой уродился?

– Думаешь… приласкаю, а рука за пистоль тянется – убить… Боярыню нынь приласкал.

Глаза женщины загорелись злым:

– Змею ласкать? Змея, сокол, завсегда с жигалом!

Атаман, выпивая, обмолвился раздумчиво:

– Есть у меня чутье, как у зверя, и знаю я… убить или простить… Тут надо было так – простить…

– Пей!.. Я нацедила… Вишь ты какой!.. Погоди-ка, чокнемся.

Она потянулась к нему и, чокаясь, сверкнула накапками вышитых жемчугом рукавов, обхватила его за шею, целуясь.

– Не висни, жонка!

– Аль уж не любишь?

– Не лежит душа к любви… Другое вижу… вижу далеко…

– А я ничего не вижу, люблю тебя, как молонью. Страшной сегодня Москву видела, ой, страшная была Москва! И что ты с собой за заветное носишь, что народ за тобой так липнет? Готов был народ все изломить, и Бога и царя кинул. А я бы уж, если б воля была, приковала сокола к моей кроватке золотой цепью, перлами из жемчугов опутала бы кудри и не выпустила, не отдала никакой чужой красе, выпила бы твою кровь и тут померла с тобой какой хошь лихой смертью.

– Кинь! То пустое…

– Не пустое, сокол! Голова мутится, сердце горит… Так бы и пошла да предала себя: «Нате, волки, ешьте! Помереть хочу. Нет мне жисти – люблю!»

– Забудь все, – пей!

– Гуляют да пьют, а бояре тут! – хрипел голос из распахнутой двери. На убогих ногах горбун, звеня железом, вполз в горенку.

Рука упала на саблю, атаман вскочил на ноги:

– Эй, старик? Где вороги?

– То, гостюшко, кощуню я! Пустое говорю – нет ни бояр, ни истцов, а вот на торгу висит грамота, и на ней списаны твои приметы, и грамоту чтут люди всякие…

– Ой, дедко, скоро как и грамота?!

– Сам чел, и люди чли, и пьян, и тверез, всяк у той грамоты стоял. А платится за твою голову, гостюшко, цена немалая: три ста рублев московскими, да тулуп рысей, да шапка тому, кто тебя уловит…

– Мекал я, – тут меня дошли?

– Пей, мой боженька!

– Не бог я и богом быть не хочу… Ходил по монастырям, на народ глядел… веру пытал… Верю ли я, не знаю того… Ведаю одно – народ молит Бога с молитвами, слезами да свечами, а кругом – виселицы, дыба и кнут… Богач жиреет, а народ из последних сил тянет свой оброк… от воеводы по лесам бежит… Палачам за поноровку, чтоб помене били, последние гроши дает, а у кого нет, чем купить палача, ино бьют до костей… Пытал я Бога искать, да, должно, не востер в книгочеях. Вот брат мой старшой, Иван Разин, чел книги хорошо и все клянет… Не Бога искать время, искать надо, как изломить к народу злобу боярскую.

– Нынь, милой, не одних истцов – пасись всякого: имать будут тебя все… Срежь-ко свои кудри, оставь их бедной Ирихе… Откажи ей кудерышки – ведь унесешь любовь, а я кудри буду под подушкой хоронить, слезами поливать и стану хоть во снах зреть ту путину дальную, где летает мой сокол желанной… Слушь! Вот что я удумала…

– Говори, жонка, – дрема долит!

– Обряжу я тебя в купецкую однорядку, брови подведу рыжим, усы и бороду подвешу… сама купчихой одежусь, и пойдем мы с тобой через Москву до первых ямов да наймем лошадей. Я-то оборочусь сюда, а ты полетай в родиму сторону.

– Спать, жонка! А там на постели додумаю, быть ли мне в купчину ряженным или на саблю надею скласть, – спать!..

Горбатый старик, примостившись в углу под образами на лавке, приклеив около книги, старой, большой и желтой, две восковых свечи, читал.

– Пей, старой!

– Сегодня, гостюшко, я не пью… Сегодня вкушаю иной мед – мудрых речения…

– Бога ищешь? Кинь Его к лиходельной матери! Ха-ха-ха!

– Ну его! Снеси меня, Степа… снеси на постель…

Свечи погашены. Сумрачно в горнице. Сидит в углу старик, дрожат губы, спрятанные в жидкой бороде, водит черным пальцем по рукописным строкам книги. На божнице у Спасова лика черного, в белом серебряном венце, горят три восковых свечи. Спит атаман молодой, широко раскинув богатырские руки, иногда свистит и бредит. К его лицу склонилась женщина; кика ее, мутно светя жемчугами и дорогими каменьями, лежит на полу у кровати.

Женщина упорно глядит, иногда проводит рукой по глазам. Вот придвинулась, присосалась к щеке спящего, он тревожно пошевелил головой, не открывая глаз; она быстро сунулась растрепанными волосами в подушки. Дробит рубаха на ее спине, колыхаются тихие всхлипыванья.

Переворачивая тяжелый лист книги, горбун чуть слышно сказал:

– Ириньица, не полоши себя, перестань зреть лик: очи упустят зримое – сердце упомнит…

Она шепотом заговорила:

– И так-то я, дедко, тоскую, что мед хмелен, а хмель не берет меня…

Горбун, перевернув, разгладил лист книги.

Войсковая старшина и гулебщики

1
Батько атаман на крыльце. Распахнут кунтуш[27]. Смуглая рука лежит на красной широкой запояске. Из-под запояски поблескивает ручной серебряный турский пистоль. Лицо атамана в шрамах, густые усы опущены, под бараньей шапкой не видно глаз, а когда атаман поводит головой, то в правом ухе блестит серебряная серьга с изумрудом.

– Ге, ге, козаки! Кто из вас силу возьмет, тому чара водки, другая меду.

– Ого, батько!

Недалеко от широкого крыльца атамана, ухватясь за кушаки, борются два казака. Под ногами дюжих парней подымается пыль; пыль – как дым при луне. Сабли казаков брошены, втоптаны в песок, лишь медные ручки сабель тускло сверкают, когда борцы их топчут ногами. Лица казаков вздулись от натуги, трещат кости, далеко кругом пахнет потом.

Иные из казаков обступили борцов; лица при луне бледные, бородатые, усатые и молодые, чмокают, ухают и разбойно посвистывают:

– У, щоб тоби свыня зъила!

– Панько, держись!

– Лух, не бувай глух!

На синем небе – серая туча в темных складках облаков; из-за тучи, словно алам на княжьем корзне[28],– луна… За белыми хатами-пристройками атаманова двора мутно-серый в лунном отсвете высокий плетень.

От рослых фигур бродят, мотаются по земле черные тени, кривляются, но борцы, подкинув друг друга, крепко стоят на ногах.

По двору к крыльцу атамана идут три казака – старый, седой, и два его сына. Обступившие борцов казаки кричат:

– Бувай здрав, дид Тимоша-а!

– Эге, здрав ли, дидо?

– Хожу, детки! Здрав…

– Живи сто лет!

– Эге, боротьба у вас?

– Да вот Панько с Лухом немало ходят.

– Стенько! Покидай их… – Старик оборачивается к сыну.

– Степана твоего знаем, не боремся!

– Эге, трусите, хлопцы!

Атаман встретил гостей:

– Бувай здрав, козаче-родня! И хрестник тут? Без отписки круга на богомолье утек, то не ладно, козак!

– Поладим, хрестный! Подарю тебя…

Атаман поцеловал крестника в щеку, похлопал по спине:

– Идешь, козак, молиться, а лезешь в кабак напиться?..

– Хмельное, хрестный, пить люблю!

– Ведаю… Хорошо пил, что про твое похмелье вести из Москвы дошли…

– За мою голову Москва рубли сулила… не уловила, – сюда, вишь, путь наладили.

– Нашли путь, хрестник! Путь к нам с Москвы старой…

На двор прибывали казаки с темными лицами, в шрамах, бородатые, в грубых жупанах из воловьей шерсти.

– Эй, батько, давай коли сидеть по делу.

– Давай, атаманы молодцы!

Натаскали скамей, чурбанов, досок – расселись. Молодежь встала поодаль. Борцы подобрали с земли шапки и сабли, ушли.

Атаман начал:

– Открываю круг! Я, браты матерые козаки, хочу кое-что поведать вам, иное вы и сами про себя знаете, но то, иное, надо обсудить по-честному!

Задымили трубки.

– Тебя и слушать, Корней Яковлевич!

– Говори!

– По-честному сказывай!

– Скажу – слушайте: зазвал я вас, браты атаманы, есаулы и матерые козаки, на малый круг, Москву познать и вольность старую козацкую оберечь. Без письменности нынь будем говорить…

Атаман сел на верхнюю ступеньку крыльца. Сел и старик со старшим сыном; младший, подросток, стоял, прислонясь к перилам.

Атаман, блеснув серьгой, покосился, сказал младшему Разину:

– Фрол! Сойди-ка к хлопцам, то с нами сядешь, старых обидишь, а нужа будет – за отцом зайдешь.

Младший сын старика сошел с крыльца. Заговорил старик:

– Ты, родня-атаман, ведай: Москва давно хочет склевать козацкую вольность. Москва посадила воевод по всей земле русской, одно лишь на вольном Дону мало сидят воеводы… На вольном Дону козак от поборов боярских не бежит в леса, а идет в леса доброй волей в «гулебщики» – зверя бить, рыбу ловить – да гостем гостит за ясырем по морям… дуванит на Дону свою добычу по совести…

– Ото правда, дид! – отозвались снизу.

Атаману показалось, что дверь в сени за его спиной слегка приоткрылась, он оглянулся, поправил шапку и заговорил:

– Таких слов, дед Тимофей, не надо сказывать тогда, когда от Москвы посланцы живут у нас, – это вольному козачеству – покор и поруха. Москва имает каждое наше слово, и уши у ней далеко слышат…

– Эй, отец атаман, зато ты так говоришь, что – чует мое старое сердце – приклонен много царю с боярами… Ой, дуже приклонен!

Под кудрями бараньей шапки вспыхнули невидимые до того глаза атамана, но он выколотил о крыльцо трубку, набил ее, закурил от кресала и тогда заговорил спокойно:

– Откуда ты проведал, старый казак, что Корней падок на московские порядки? Вы, матерые козаки, судите по совести: холоп я или козак?..

– Козак, батько Корнило!

– Козак матерой, в боях вырос!

– Еще, атаманы браты, – сбил меня Тимофей с прямого слова, – хочу я довести кругу, что посланец боярин от Москвы не пустой пришел, пришел он просить суда над Степаном Разиным. Чем виноват мой хрестник, пускай кругу поведает сам.

Молодой казак встал:

– Или мне, батько хрестный, и вы, матерые низовики, место не в кругу козацком, а на Верхнем Дону?

Атаман, покуривая, прошептал:

– Пошто встал, хрестник, и ране времени когти востришь? Сиди, – свои мы тут, без письма судим.

– Пускай кругу обскажет козак, что на Москве было!..

– Говори-ка, Стенько.

– Москва, матерые козаки атаманы, зажала народ! Куды ни глянь – дыба, кнут; народу соли нет, бояре под себя соль взяли…

– Ото што-о…

– Глянул на торгу – шумит народ. «Веди на бояр – соль добудем!» Судите по совести, зовут козака обиженные, мочно ли ему не идти? Пошли, убили… царь того боярина сам выдал…

– Чего еще? Сам царь выдал!

– Дьяка убили – вор был корыстной, ну ино – хлеб режут, крохи сыплются – пограбили царевых ближних… Бояре грабят, пошто и народу не пограбить бояр?.. Мстился народ, а утром глянул: висит на торгу бумага – «имать отамана»; чту – мои приметы. Угнал я на Дон, а на Дону – сыск от бояр… Да и мало ли наших козаков Москва замурдовала!

– Ой, немало, хлопец!

– Не выдаем своих!

– Гуляй, Стенько! На то ты козак…

– Отписать Москве: «Поучили-де его своим судом»!

– А ты, хрестник, берегись Москвы! Потому и дьяков не позвал в круг я…

– Не робок, пускай ловят!

– Еще скажу я вам, матерые козаки, в верхних городках много село беглых с Москвы; люд все более пахотной, люд тот землю прибирает. Годится ли такое?

– Эй, Корнила, отец, как же обиженных не примешь?

– Как закроешь им сиротскую дорогу?

– Не согласны, браты?

– Не согласны!

– А это Москву на нас распаляет!

– Вот еще, Корней, слушь! Москва попов шлет нам, и попы – убогие старцы. Убогих своих много…

– Нам московского Бога не надо! В Москве, браты козаки, все кресты да церкви, – богов много, правды нет!

Атаман перебил Разина:

– Ты, хрестник, Бога не тронь! Бог один, что у Москвы, что у нас. Москва ближе нам, не Литва она, не татаре… Не позабувайте, браты атаманы, что Mocквa шлет жалованье, шлет хлеб за то, что чиним помешку турку и татарве… Мой хрестник Стенько млад, он не ведает, что исстари от Москвы на нас идет зелье и свинец, а ныне и народом надо просить помочь: турчин загородил устье Дона, завязил железными цепями, выше Азова поставил кумфаренный город с башнями, оттого нет козаку хода в море!

– Добро, батько! Пущай Москва помочь даст зельем и народом.

– Еще, вольное козачество, слышьте старого козака Разю!

– Слушаем, дид, сказывай.

– Прошу у круга отписку на себя да на сына Степана, хочу идти с ним в Соловки к Зосиме-Савватию, раны целить.

– Ото дило, дид!

– Раны меня изъедают, и за старшего Ивана, что к Москве в атаманы отозван воевать с поляками, свечу поставить, – ноет сердце, сколь годов не вижу сына…

– Тебе отписку дадим, а Степану не надоть… Он и без отписки ходит!

– Я благодарствую кругу!

– Пысари есть?

– Печать батько Корней пристукнет!

– Я ж много благодарствую вам!

– Еще что есть судить?

– Будем еще мало, атаманы молодцы! Так хрестника моего Степана Москве не оказывать?

– Не оказывать!

– Стенько с глуздом[29]! Недаром один от молодежи он в кругу…

– То правда, браты! Еще спрос: с Москвы на Дон не закрывать сиротскую дорогу?..

– Не закрывать!

– Пущай от воевод народ спасается!

– Патриарх тоже лих! И от патриарха…

– Помнить надо, атаманы молодцы, что на Дону хлеба нет, а пришлые с семьями есть хотят!

– По Волге патриарши насады[30] с хлебом ходят!

– Исстари хлебом с Волги живы, да рыба есть.

– С Украины – Запорожья!

– Оно атаман сказал правду, – думать надо, как с хлебом?..

– Додумаем, когда гулебщики вернутся да с ясырем с моря; большой круг соберем!

– Нынче думать надо-о!

Круг шумел, спорил. Атаман знал, что бросил искру о хлебе, что искра эта долго будет тлеть. Он курил и молча глядел на головы и шапки казаков. Обойдя шумевший круг, во двор атамана, пробираясь к крыльцу, вошла нарядная девка с крупной фигурой и детским лицом, в красной шапочке, украшенной узорами жемчугов. Под шапочкой русые косы, завитые и укладенные рядами. Степан Разин встал на ноги, соскочил с крыльца, поймал девку за большие руки, поволок в сторону, негромко торопливо спросил:

– Олена, ты зачем?

– К атаману…

Казак, не выпуская загорелых рук девки, глядел ей в глаза и ничего не мог прочесть в них, кроме каприза.

– Ой, Стенько! Не жми рук.

– Забыла, что наказывал я?

– Уж не тебя ли ждать? По свету везде бродишь, а я – сиди и не пляши.

Она подкинула ногой в сафьянном желтом сапоге, на нем зазвенели шарики-колокольчики.

– Хрестный дарил сапоги?

– Не ты, Стенько, дарил!

– Жди, подарки есть.

– А нет, ждать не хочу!

– Не ладно, Олена! К старому лезешь. Женюсь – бить буду.

– Бей потом – теперь не твоя!

Зажимая трубку в кулаке, атаман поднялся во весь рост и крикнул:

– Гей, дивчина, и ты, козак, – кругу мешаете…

– Прости, батько, я хотела к тебе.

– Гости, пошлю за тобой, Олена, а ныне у нас будет сговор и пир. Пошлю, рад тебе!

– Я приду, Корнило Яковлевич!

– Прошу и жалую, пошлю, жди…

Девка быстро исчезла. Степан поднялся на крыльцо. Атаман сказал тихо – слышно было только Разину:

– Хрестник, не лезь батьке под ноги… Тяжел я, сомну.

В голосе атамана под шуткой слышалась злоба, и, повысив голос, Корней крикнул:

– Атаманы молодцы! Вас, есаулы и матерые козаки, прошу в светлицу – наше немудрое яство отведать.

– Добро, батько атаман!

Заскрипело дерево крыльца – круг вошел в дом.

2
В хате атамана на дубовых полках ряд свечей в серебряных подсвечниках. На столе тоже горят свечи, стол поставлен на сотню человек, покрыт белыми с синей выбойкой цветов скатертями. На столе кувшины с водкой, яндовы с фряжским[31] вином, пивом и медом. Блюда жареных гусей, куски кабана и рыба: чебаки[32], шамайки[33] жареные. На больших серебряных подносах пряники, коврижки, куски мака, густо обсыпанного сахаром. Пониже полок белые стены в коврах. На персидских и турских коврах ятаганы с ручками из «рыбьей зубы», сабли, пистоли кремневые, серебряные и тяжелые, ржавые, те, с которыми когда-то атаман Корней являлся к берегам Анатолии да ходил бурными ночами «в охотники» мимо Азова по «гирлам» в море за ясырем и зипуном. По углам пудовые пищали с золочеными курками-колесами; из колес пищалей висят обожженные фитили. Тут же в углу на длинной изукрашенной рукоятке – атаманский чекан[34] с обушком и булава.

Гости обступили стол, но не садились. Хозяин, сверкнув серьгой в ухе, сказал:

– Прошу, не бояре мы, а вольные атаманы – на земле брюхом валялись, у огней боевых сидели, – кто куда сел, тут ему и место!

Сам ушел в другую половину, завешенную ковром; вскоре вернулся в атласном красном кафтане, на кафтане с серебряными шариками-пуговицами петли, кисти и петлицы из тянутого серебра. Поседевшие усы висели по-прежнему вниз, но были расчесаны и пушисты. К столу атаман вышел без шапки, голова по-запорожски обрита, на голове черная с проседью коса. Он сел на скамью в конце стола, поднял волосатую руку с жуковиной – золотым перстнем на большом пальце, на перстне – именная печать, – крикнул молодо и задорно:

– Пьем, атаманы, за белого царя!

– Пьем, пьем, батько!

Зазвенели чаши, иные, роняя скамьи, потянулись чокаться. Держа по своему обычаю в левой руке чашу с медом, Корней Яковлев протягивал ее каждому, кто подходил позвенеть с ним. Многие целовали атамана в щеку, украшенную шрамами.

Выпивая, гости раздирали руками мясо. Сам хозяин, засучив длинные рукава московского кафтана, брал руками куски кабаньего мяса, глотал и наливал ближним гостям, что попало под руку. Около стола бегали два казачка-мальчика, наполняли чаши гостей, часто от непосильной работы разливая вино.

– Лей, козаченьки! Богат Корней атаман!

– Богат батько!

– Не один разбойной глаз играет на его черкасском жилье!

– Дальные, наливай сами! – кричал хозяин.

– Не скупимся, батько!

Слышалось чавканье ртов, несся запах мяса, иногда пота, едкий дым табаку – многие курили. Дым и пар от многих голов подымались к высокому курному потолку.

– И еще пьем здоровье белого царя!

– Пьем, батько!

После слов хозяина «и еще пьем» старик закричал. Его слабый крик, заглушенный звоном чаш, чавканьем и стуком о сапоги трубок, был едва слышен, но кто услыхал, тот притих и сказал о том соседу.

Старик заговорил:

– Ой, козаче! Слушьте меня, атаманы!

– Сказывай, дид!

– Слышим!..

– А-а, ну!

– О горе нашем козацком сказывать буду!.. Було, детки, то в Азове… На покров, полуживые от осады, мы слушали грамоту белому царю, – пади он под копыто коню! – хрест ему целовали да друг с другом прощались и смерть познать приготовились. В утро мокрое через силу по рвам ползли, глездили по насыпям, а дошли – в турском лагере пусто. В уторопь бежали, настигли турчина у моря, у кораблей, в припор рушницы побили много, взяли салтанское большое знамя и колько, не упомню, малых знамен…

– Бредит козак! То давно минуло.

– Ты не делай мне помешки, Корней отец!

– Ото, козак древний, говори!

– Вот, детки, тогда и позвалось «Великое войско донское». Знатная станица пошла в Москву от Дона – двадцать четыре козака с есаулом, но скоро бояре забыли нашу кровь, наши падчие головы и тягости нашего сидения в Азове… Указали сдать город турчину. Нам было сказано: «Воротись по своим куреням, кому куда пригодно!»

Старики говорили, слабым голосом кричал Разя:

– Что добыли саблей, не отдадим даром!

– И мы не отдадим, козак!

– Батько-о! Где гость от Москвы?

– Путь велик, посол древний опочивает.

Дверь в другую половину светлицы атаманского дома завешена широким ковром-вышивкой, подаренным Москвой; на ковре вышит «Страшный суд». По черному полю зеленые черти трудятся над котлом с грешниками. Котел желтый, пламя шито красным шелком, лица грешников – синим. Справа – светло-голубые праведники, слева, в стороне, куча скрюченных грешников, шитых серым. Картина зашевелилась, откинулась. Степенно и медленно, не склоняя головы, из другой половины к пирующим вышел седой боярин с желтым лицом, тощий и сухой, в парчовом, золотном и узорчатом кафтане, отороченном по подолу соболем. Ступая мягко сафьянными сапогами, подошел к столу, сказал тихо:

– Атаманам и всему великому войску всей реки великий государь всея Русии Алексей Михайлович шлет свое благоволение государское…

В старике боярине все было мертво, только волчьи глаза глядели из складок морщинистого лица зорко – не по годам.

Хозяин подвинулся на скамье, крытой ковром. Гость истово перекрестился в угол и степенно сел.

Кто-то крикнул:

– Слушь-ко, боярин! Сказывают, царь у боярина Морозова в кулак зажат?

– Вино в тебе, козак, блудит! То ложь, – ответил боярин и оглянулся на дверь, завешенную картиной-ковром: оттуда вышел мальчик-татарчонок в пестром халате; на золотом подносе, украшенном резьбой и финифтью[35], вынес серебряный острогорлый кавказский кувшин. Татарчонок бойко поставил все это перед боярином и исчез. Не подымая глаз, боярин сказал:

– Кто стоит за правду, того ренским употчеваю…

– А ну, боярин, всех потчуй!

– Того, кто мне люб, отаманы молодцы!

Гости шумели, кричали бандуриста. Кто-то колотил тяжелым кулаком в стол и пел плясовую:

Ой, кумушка, ой, голубушка,
Свари мине чебака,
Та щоб юшка была-а…
Иные, облокотясь тяжелыми локтями на стол, курили. Хозяин кричал дежурных по дому казаков, приказывал:

– Браги, водки и меду, хлопцы!

– Ото, батько! Живой не приберешь ноги…

Московский гость обратился тихо и ласково к Тимофею Разе:

– То, старичок козаче, правду ты молвил про Москву: много обиды от Москвы на душе старых козаков… Много крови пролили они со турчином в оно время, и все без проку, – пошто было Азов отдавать, когда козаки город взяли, отстояли славу свою на веки веков?

– То правда, боярин!

– А я о чем же говорю? И мир тот, по которому Азов отошел к турчину, все едино был рушен, вновь басурману занадобилось чинить помешку, ныне-таки есть указанье – повременить…

– Да вот и чиним, а в море ходу нет!..

– Азов – город, надобный белому царю. За обиды, за старые раны и тяготы, ныне забытые, выпьем-ка винца, – я от души чествую и зову тебя на мир с царем! Выпьем!

– С царем по гроб не мирюсь! Пью же с тобой, боярин, за разумную речь.

– Пей во здравие, в сладость душе…

Боярин налил из кувшина чару душистого вина. Старый казак разом проглотил ее и крикнул:

– За здравие твое, боярин-гость! Э-эх, вино по жилам идет, и сладость в меру… Налей еще!

– И еще доброму козаку можно.

Желтая, как старый пергамент, рука потянулась к кувшину, но в боярина уперлись острые глаза. В воздухе сверкнуло серебро, облив вином ближних казаков, кувшин ударился в стену, покатился по полу. Вывернулся татарчонок, схватил кувшин и исчез. Гости, утираясь, шутили:

– Лей вино-о!

– В крови да вине козак век живет!

Степан схватил старика за плечо:

– Отец, пасись Москвы, от нее не пей.

– Стенько, нешто ты с глузда свихнулся? Ой, вино-то какое доброе!..

Боярин неторопливо перевел на молодого Разина волчьи глаза, беззвучно засмеялся, показывая редкие желтые зубы:

– Ты, молотчий, по Москве шарпал, зато опозднился – мы с отцом твоим ныне за мир выпили…

– Ты пил, отец?..

– И еще бы выпил! Я, Стенько, ныне спать… спать… И доброе ж вино… ну, спать!

Сын помог отцу выбраться из-за стола. Лежа на крепком плече сына, старый Разя, едва двигая одеревеневшими ногами, ушел из атаманского дома. На крыльце старика подхватил младший сын, а Степан вернулся к гостям. Гости шумно разговаривали. Степан Разин прошел в другую половину атаманского дома. Когда его плотная фигура пролезла за ковер, боярин вскинул опущенные глаза и тихо спросил атамана:

– Познал ли, Корнеюшка, козака того, что Москву вздыбил?

От вина лицо атамана бледно, только концы ушей налились кровью. Особенно резко в красном ухе белела серебряная серьга. Помолчав и обведя глазами гостей атаман ответил:

– Не ведаю такого… Поищем, боярин!

– Я сам ищу и мекаю – тут он, государев супостат… Приметы мои не облыжны: лицо малость коряво… рост, голос… У нас, родной, Москва из веков тем взяла, что ежели кто в очи пал, оказал вид свой, тот и на сердце лежит. Тут ему хоть в землю вройся – не уйти… такого Москва сыщет…

С ушей на лицо атамана пошла краска. Суровое лицо в шрамах стало упрямым и грозным. Зажимая волосатой рукой тяжелую чашу, он стукнул ею по столу, сказал:

– На Дону, боярин, мало сыскать – надо взять, а ненароком возьмешь, да и сам в воду с головой сядешь!

– Эй, Корнеюшко, и то все ведаю… Но ежели тебе боярский чин по душе, а царская шуба по плечу, то Москве поможешь взять того, от кого великая поруха быть может боярству, да и Дону вольному немалая беда…

– Подумаю, боярин, и не укроюсь – шуба и честь боярская мне по душе!

– Вот и мекай, Корнеюшко, как нам лучше да ближе орудовать…

Атаман неожиданно встал за столом. Зычно, немного пьяно заговорил:

– Гой, атаманы, есаулы молодцы!

– Батько, слушь! Слышим, батько-о!

– Голутьбу, атаманы, приказуем держать крепко! Приказую вам открыть очи на то, что с пришлыми по сиротской дороге стрельцами, холопями и мужиками наша голутьба нижних и верхних городов сговор ведет… И ныне та година, когда царь мужиков и холопей присвоил накрепко к господину, – много их побежит к нам, промышляйте о хлебе, еще сказываю я!

– Не лей, Корнило, на хмельные головы приказов!

– Лей вино, батько-о!

Переменив голос на более мягкий, атаман махнул рукой и, бросив зазвеневшую чашу на пол, крикнул:

– Гей, гей, дивчата!

Видимо, знали обычай атамана, ждали его крика – в сени хаты с крыльца побежали резвые ноги, горница наполнилась молодыми казаками и девками в пестрых нарядах. Появился музыкант с домрой и бандурист – седой, старый запорожец. Атаман вышел из-за стола вместе с боярином. Крепко выпивший Корней Яковлев не шатался, только поступь его стала очень тяжелой. Пьяная казацкая старшина не тронулась с мест, даже не оглянулась. Круг ел и пил, как будто бы в горнице, кроме них, никого не было.

– Эге, плясавки!

Атаман сорвал с двери московский подарок, кинул с размаху в угол, открыл другую половину, – пришлые затопали туда. Бандурист, в запорожской выцветшей одежде, красных штанах и синей куртке, сел на пол, согнув по-турецки ноги, зачастил плясовую. Домрачей в рыжем московском кафтане стоя вторил бандуристу и припевал, топая ногой:

Ах ты, домра, ты домрушка!
А жена моя Домнушка
Пироги, блины намазывала,
Стару мужу не показывала!
То лишь Васеньке ласковому,
Шатуну, женам угодливому,
Ясаулу разбойничку —
Человеков убойничку.
Молодежь плясала. Позванивая колокольчиками на сапогах, плавала лебедем Олена в белой рубахе. Лицо ее не покраснело, как у прочих, но покрылось бледностью, оттого на бледном лице, полузакрытые, искристые от наслаждения пляской, выделялись темные глаза и черные, плотно сошедшиеся брови.

– Эх, Олена, дивчина! Краше твоей пляски нет… – кричал атаман. Его тяжелый сапог слышен был, когда он топал ногой.

Золотистые косы девки распустились, крутились в воздухе, сверкая красными бантами на концах.

– Стой, дивчина-бис!

Зазвенели колокольчики в последний раз, она топнула ногой и встала.

– На ж тебе!

Атаман бросил на шею девке тяжелое ожерелье из золотых монет.

За топотом ног не слышно песенников, чуть доносилось жужжание струн и звон подков на сапогах.

У белой стены, прислонясь спиной, стоял казак, худощавое лицо хмуро. Глаза следили за Оленой. Атаман шагнул, опустил на плечо казака тяжелую руку:

– Эге, хрестник! Нет плясунов – всех Оленка кончила…

Разин тряхнул кудрями, молчал и как будто еще плотнее налег широкой спиной на стену.

– Приутих, куркуленок[36]! Рано от гнезда взлетел… Не то иные – учатся колоть, рубить, а ты на мах поганого пополам секешь, видал сам, видал, – и, дыша в лицо Разина хмелем, атаман тихо, почти шепотом прибавил: – Разбойник! Но я люблю тебя, Стенько…

– Изверился я, хрестной!

– Не-ет! – Атаман открыл рот и отшатнулся.

Разин свистнул, отделился от стены:

– Место дай, черти!

Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных на дубовой полке, горели. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:

– Стенько, я люблю!

– Брось батьку дар!

Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.

– К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!

Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и громко закричал пирующим:

– Гости, примите ноги! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…

– Скуп стал, ба-а-тько-о!

Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.

– Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…

– Знаю, боярин!

– А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…

– Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий?

– Старика нынче отпоют.

Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:

– Оленка-бис!

– Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…

Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:

– Гей, козаки!

Боярин вздрогнул.

В светлицу вошли два дежурных казака.

– Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!

Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку:

– Доброй ночи, атаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, – тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва – она государская, людишек и места в ней много, Москва знает, что кому отсечь.

– Прощай, боярин!

Гость ушел, а атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.

3
Фрол силился удержать старика. Тимофей Разин висел на руке сына, его гнуло к земле. Голова вытянулась вперед, от света луны серебрилась щетина на казацкой голове.

– Ой, батя, грузишь, что каменной!

Старик выпрямился, остановился, сказал:

– Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже хитрой, а пуще… – старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали, он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:

А що то за хыжка
Там на вырижку?
Ляхи сыдилы,
Собак лупылы,
Ножи поломалы,
Зубами тягалы…
– Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы гуляй-городыну[37] подволокчи к московским палатам та из фальконетов, та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому козаку, пропадай козак!..

– Батя, идем же скорее!

– Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, козацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бро!

Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: степной, свежий ветер подул в застоявшийся воздух. Густое лунное пятно упало в дыру окна. Молодой казак подошел к столу, в корыте светца нашел огниво, высек огня, зажег дубовую лучину, потом вторую и воткнул их в черное железо.

– Сыну Фролко!

– Что, батя?

– Налей, козак, в корец сюзьмы[38] с водой… Мало воды лей!..

Черноволосый подросток, сбросив из воловьей шерсти кожух на скамью, дернул кольцо двери в подвал, слазал туда и принес в ковше деревянном кислого молока с водой.

– Добре, сыну, нутро жжет, и пот долит… Сам я – дай руку, щупай! – вот весь, як будто крыга весной, холодной и шершавой, а нутро – што черти пули льют в поход на ляхов… «А що то за хыжина там на вырижку?» И голоса не стало, а добре пел еще сей день, язык – как камень… Сыну, дай еще сюзьмы!

– Да, батя, у нас нет боле. Може, у Стеньки есть, то хата его на замке. Годи, я поищу под рундуком ключа.

– А-а, заперто! Не ищи… будь тут… «Ножи поломалы, зубами тягалы». Добрая, Фрол, песня. Мы под Збаражем ляхам играли ее… ха-ха… тай под Збаражем, штоб ему! Бурляя кончили ляхи – эге, богатырь был Бурляй! В шесть рук Синоп пожег… фунт табаку совал в трубку, пищаль ли, саблю в руки – и бьет мухаммедан, як саранчу… Коло лица ночью огонь! От табаку усы и чуб трещат… Один сволачивал челн в море со всей боевой поклажей… В шинок влезет – того гляди, потолок обвалит… ого, коня на плечо подымал с брюха… Жжет нутро! Ой, Фрол, жжет, слушай!

– Я тут, батя!

– Хто там царапает? Пищит, слушай… а?

– Сокол, видно, цепкой опутался он так!

– Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать – тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!

Фрол стал раздевать старика.

– Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[39]– выйду объявить: женится старый козак Разя.

Повенчала его сабля… сабля… сабля…
Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки спухли, мешками опустились на глаза.

Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.

Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.

– Стой, сарынь! Давно не был на воле… стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…

– Он щипется, батя!

– Ну, козак, – всякому удалому козаку – смерть на колу, а худому – у жонки в плахте, – небось, рук не порвет до плеч…

– Я не боюсь, да он крутится!

Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал:

– Сарынь, жди.

Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.

– Отстегни, сыну, – выпустим… послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…

– Ночью не полетит.

– Полетит, спущай цепку.

Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.

– Полетел?

– Да, взвился, ишь!

Старик, не морщась, заплакал:

– И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал… а-а… держи… Фрол, где ты?

Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…

4
Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал: ему казалось, что он виноват в смерти отца.

– Не дать ему сесть до полу, жил бы.

Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.

– Батя мой, батя…

Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.

Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю:

– Стенько, не обрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, не бойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…

– Оленка, перестань! Не надо, – нарядная, куда больше, – сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан – народу поклонишься, и я скажу: «Беру тебя в жены!» Попа к черту…

– Ну, ин ладно!

Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.

– Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?

– Погас, огниво в свеце, лучина!

Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.

– Фрол, где батя?

– Гляди – на полу.

Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.

– Эй, Фрол. Пошто на полу отец?

– Он застыл, Стенько!

– А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справо дороги, хата, в ей греки живут и баньяны[40] разные. Понял?

– Понял!

– Там, знаю я, немчин лекарь проездом стал, веди его… скажи… да на вот талер – еще дам! Скажи: не пойдет – с пистолем заставлю.

– Бегу, Стенько! Скажу…

– Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов бояр не спущу даром… Ты гляди – рука? Она – камень, так не помирают с добра… Подойди – старик мертвый, а не бойсь – золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.

– Знаю…

– Ходи, не бойся, – вот его рука, подымаю, – он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!

Молодой, казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.

– Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.

– Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…

– Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?

Открылась дверь. Торопливо, почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остекленевший глаз старика, пощупал холодную руку.

– Ту светит! Ту светит! – приказал он.

Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.

– Tot! Помер, можно сказайт…

– Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!

– Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?

– Пил – был на пиру!

Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.

– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[41] – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.

Тот молчал.

– Уходишь, немчин?

– Зачиво больше ту?

– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!

– Нейт, лжа нейт, козак!

Немцы ушли.

Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитым под крестом, возглавляющим навес. Часовня, рубленная из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[42],– похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы пошли медленно. Доктор сказал:

– Пришлось много спешить нам! Грозились, устал я…

Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.

Другой немец спросил:

– Почему, доктор, ты удержал истину? Старик явно отравлен.

– Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего Бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…

Немцы говорили на гольштинском наречии.

– Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?

– О да, у ней могучее тело и детское лицо. Могу засвидетельствовать: взгляд козака – необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию – страну браминов, целебных растений и великих чудес!

– Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.

– Вы правы! Я думал об этом.

Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади – постоянное пристанище иностранных купцов.

5
В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости – боярин и три дьяка.

Внутри хата убрана под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая печь с палаткой и трубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом и глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону – открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Киврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.

Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:

– Образов мало, а чтут ся христианами… В церкви почасту войну решают…

И, держа пальцы в двуперстном сложении, крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, – он любил досматривать своих людишек. Во время молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал: «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголют».

Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же насыпанная до краев сушеными шамайками – мелкими рыбами – плошка глазированная красной глины.

– Штоб их сатана взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, – зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.

– Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зрико – тут лещи да корюха сушена…

– Бузу всегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу – нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…[43]

– Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…

Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полы кафтанов. Два – бородатых дьяка. Ефим – молодой, едва показывались усы.

Молились дьяки своим образам, – в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше».

Кончив молиться, боярин степенно и строго вошел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.

– Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…

Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.

Боярин остановил:

– Не вместно мне с вами – зван к атаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.

Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:

– Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, – клопа ведешь за собой…

– Прости, боярин…

На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:

– Ура-а, бра-а-ты!

Вздрогнула земля от залпа пушек.

Боярин побледнел:

– Что это? Ефим, беги проведай!

Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.

– То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…

Боярин ожил:

– Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…

– Чего убоялся, боярин?

– Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ – вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!

– Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы, как все, – обыкли они к послам, ей-бо!

– А, так? Я вот армяк накину, и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…

– Дай подмогу тебе, боярин!

Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:

– Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца[44] на ремне…

Другой так же чуть слышно ответил:

– То правда, Семенушко, обежал уж…

6
Боярин Пафнутий с дьяками неторопливо вышел за плетень атаманского двора…

Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди – в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках – запорожцы, в бараньих – донцы.

– Сатанинское сборище…

Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки – за ним.

Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:

– Бра-а-ты з моря-а!

На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных: мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными – за косы.

– Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!

Лица вернувшихся с моря – в черной крови, запекшихся шрамах, руки – тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.

– К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…

– Хто пысьменный? Нехай тот и поп буде!

– А ну, хрестись!

– Гундосый, ты?

– Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, – жив…

Люди, вырвавшись из зубов смерти, из холодной утробы моря, радостно, до ошаления, смеялись, кричали, пели. Не дослушав молебна у часовни, растекались по улицам, лезли в шинки, ели. Кричали:

– Гей, крамарки[45], подавай бузу, тарань, шамайку!..

Торговки с корзинами из тонкого камыша жались к шинкам и бойко продавали рыбу, хлеб, куски жареной баранины. В одном месте московские гости увидали будку, закрытую дубовыми бревнами с трех сторон, открытую с четвертой, закиданную камышовой крышей с дерном. В ней на ярком солнопеке на обрубке дерева сидел, весь коричневый и рваный, в лохмотьях красных штанов, в лаптях и синей выцветшей куртке-зипуне, запорожец. Уличный цирюльник ржавым кинжалом скоблил ядреную голову казака, поливая ее из широкого глиняного горшка мутной водой, мылил куском грязного мыла. Тут же точил свою полуаршинную бритву о точило, стоящее на земле, помачивал точило той же водой, из горшка и правил кинжал о голенище сапога.

Запорожец, когда цирюльник с треском, словно счищая с крупной рыбы чешую, начинал скоблить его голову, жмурясь от солнца, кричал:

– Эге, добре! Брий, хлопец, гладенько, не зрижь тильки оселедця. Гоздек[46] у запорожцев не живет, живет гоздек у донцов, – воны волосы рощат, запорозци усы мают, бород им не треба! То московитска краса… Запорозцу бороду не можно носить, то яицки козаки носят, воны тож московитски данныки.

Иногда соскакивал с головы ляпак кожи, поцарапанное во многих местах бритьем скуластое лицо цирюльника хмурилось, он начинал усердно мылить порезанное место, поливая водой и смывая с лица казака льющуюся кровь. Казак успокаивал цирюльника:

– Плюй, хлопец, и посыпь земли! То не кровь, яка то кровь? Запорожска шапка красна – пид ей крови не видно!

Боярин сказал:

– Дьяче, все надо досмотреть и дослышать… – Он отошел от ларя цирюльника, встал в другом месте.

«Засвежи его, сатану!» – сказал про себя молодой дьяк, глядя на работу брадобрея, но, вскинув глаза, увидал, что боярин и два дьяка впереди, пошел к ним.

Тут четверо казаков, накинув на себя вместо жупанов ковры персидские и турецкие, кричали о своих подвигах:

– Наспускали мы им, браты, нехристям, бревен, колотят тыи бревна о цепи, – бурун метет волны… мы ж в камышах ждем!

– Стой, Лаврей, не то!.. Дай я скажу: тьма, ветер голову с плеч рвет, а турчин знай дует по бревнам з пушек! Бревна тай лезут на цепи, кидает их, цепи брежчат, аж в аду, а турчин воет: «Алла! Алла! Бузы-джи!» Ого, бусурман, и тебе на берегу лед? Да так и отсиделись в камышах. А как они иззябли да палить утихли – мы скок в море. Бей мухаммедан!

С саблей, усатый, в синем нарядном кафтане, подошел атаманский писарь.

– И все вы, браты, тут проскочили мимо Азова?

– Не, козак! Иные переволоклись в Миюс с Донца, Миюсом – в море, да и к нам тож пристали.

Толпа прибывала, теснилась; слушали, расспрашивали вновь. Удальцы, чтоб наконец отвязаться, обратились к писарю:

– А ну, пысьменный, кажи ты, что знаешь…

– Чого ему знать? Он у Корнея, у круга сидит!

– Буду я вам, козаки-браты, честь, как запорожской атаман Серко судил с салтаном…

– Эге, добре!

– То послушаем! На бочку, ставай на бочку…

Прикатили бочку, доску поперек дна кинули, подняли писаря:

– Чти-и!

Человек в синем поправил шапку, саблю одернул, вытащил из-за пазухи пачку бумаг, послюнив палец, перелистал и крикнул, взглянув на головы и шапки:

– А ну, не бодайтесь!

Бумагу, которую читать, бережно и медленно развернул, прочел громко: «Кошевой атаман Серко крымскому хану Myраду».

– Эй, чего чтешь? Чти к салтану турскому!

– А ту, к турскому салтану, бумагу я, козаки-браты, в станичной избе заронил, не сыщу!

От многих рук, вскинутых вверх, по белому песку замотались голубые и синие тени.

– А нехай ее чертяка зъист!

– Чти коли крымскому.

– Ну, козаки, чту. «Братья наши запорожцы, с вождем своим воюючи на човнах по Евксипонту, кос-ну-ли-сь му-же-ствен-но и самых стен константинопольских и оные довольно окуривали дымом мушкетным при великом султанове. И всем мешканцам[47] цареградски-им сотворили страх и смя-те-ние и некоторые одле-глейшие[48] селения константинопольские, запаливши толь счастливо, з многими добычами до коша своего повергнули».

– То Нечай с Бурляем – запорожцы – хорошо привиталися с турчином!

– И мы нынь его не забуваем!

Боярин сказал:

– Примечайте, дьяче: шарпальникам государев запрет ништо, приказано им турчина не злить…

Толпа, потная, пьяная, лезла слушать, надеясь, что писарь будет читать бумагу к султану. Солнце жгло головы и плечи. В глубоком небе чуть заметно, как муха на голубом высоком потолке, стоял над толпой какой-то воздушный хищник.

– Куркуль реет!

– Где? Не вижу. Эге, высоко!

– Высоко, бисова шкода!..

Писарь слез с бочки, казаки с моря кричали:

– Ты, пысьменный, пошто Дону служишь?..

– Служи Запорожью!

– Запорожцы никому не продались! Низовики продались московскому царю.

– А бо-дай вона выздыхала, царьская Московия, и с царем и з родом его!

– «С турчином греха не заводить, ждать указу», ведь так, боярин, писано государем и великим князем? – спросил один дьяк.

Боярин, гневно тыча в песок посохом, водя по толпе глазами, сказал шепотом:

– Разбойники позорят поносным словом имя государево, – негоже нам быть тут!

Москвичи двинулись дальше.

7
На площади недалеко от часовни Николы стоит деревянная церковь Ивана Воина с дубовым, из бревен, гнилым навесом над входом. Под навесом над низкими створчатыми дверьми с железными кольцами – темный образ святого. Иван Воин изображен вполуоборот, в мутно-желтых латах, опоясан узким кушаком, на кушаке недлинный меч в темных ножнах, под латами красные штаны, сапоги, похожие на чулки, желтые. Левая рука опущена и согнута к сердцу, в правой он держит тонкий крест, и вид у него как будто к чему-то прислушивается. В углу на клочках облаков какие-то лики…

Казаки входят и выходят из церкви, поворачиваются и на дверь крестятся. Ставят свечи тем святым, которые, по их понятиям, лучше помогают в походах и кому на войне дано слово поставить в старой церкви «светилку». В церкви два попа, присланные Москвою; каждый из попов привез по образу, писанному московскими царскими иконниками. Казаки обходят привезенные образа, ворчат:

– Не нашего письма образы… Христы на воевод схожи – румяны и толсты.

Про попов шутят:

– Древние. Поп попа водит и по пути спрашивает: «Як тебе имя, Иване?» – и до сих пор попы не ведают, кого кличут «Иване», а кого «Петр».

Читать попы не видят – службу ведут на память, вместо «аллилуия» часто произносят «аминь»… Казаки редко венчаются в церкви, больше придерживаются старины: объявляют имя жениха и невесты на майдане, строят для того помост, жених берет свидетелей за себя и за невесту.

Боярин с дьяками проталкивались на площадь к церкви. Не доходя площади – ряд торговых ларей и шинков-сараев. Москвичи, подойдя к ларям, рассматривая товары, приостановились: перед одним ларем ходил взад-вперед бородатый перс в широком кафтане из верблюжьей, крашенной в кирпичный цвет шерсти, в коротких, до колен такого же цвета штанах, с голыми ногами в башмаках на босу ногу, кричал, как гусь:

– Зер – барф! Зер – барф![49]

Идя обратно, взывал тем же голосом:

– Золот – парш[50], золот – парш!

– Эй, соленой!

– Он не грек – баньян, мултанея.

– Не, пошто? У тех по носу мазано желтым и в белой чалме, а этот в синей, да все одно. Эй, почем парш, чесотку продаешь?

В глубине ларя сидел другой перс – видимо, хозяин, в халате из золотой с красными разводами парчи, в голубой, вышитой золотом чалме, – ел липкие сласти, таская их руками из мешка в рот; черная с блеском борода перса была густо облеплена крошками лакомств.

Когда с зазывающим покупателей персом разговаривали, он улыбался, махал руками, кричал громче первого:

– Хороши парча! Хороши, дай менгун[51], козак!

Боярин подошел к ларю, подкинул вывешенные светлые полотнища на руке, сказал:

– Добрая парча! Надо зайти купить… На Москву такой не везут…

Прошли, почти не взглянув на лари с синей одамашкой-камкой[52], коротко постояли у ларя с бархатами: бурскими, литовскими и веницейскими.

– Бархаты продают, разбойники, не в пример лучше московских: цвет рудо-желтой, золотным лоском отливает…

Дальше и в стороне – ларь с сараем. Сквозь редкие бревна сарая из щелей сверкали на свет жадные чьи-то глаза. Ларь вплотную подходил к сараю. В сарай из открытого ларя – дощатая дверь, завешенная наполовину персидским ковром; по сторонам ларя – ковры удивительно тонких узоров. Боярин развел руками и чуть не уронил свой посох с золоченым набалдашником:

– Диво! Вот так диво! Этаких ковров не зрел от роду моего, а живу на свете довольно…

В ларе два горбоносых, высоких: один в черной шапке с меховым верхом, другой в черной мохнатой; из-под кудрей овчины глядели острые глаза с голубоватыми зрачками; оба в вывернутых шерстью наружу бараньих шубах.

– Кизылбашцы[53], нехристи, – проговорил Ефим.

Боярин оборвал дьяка:

– Холоп! Спуста не суди: кизылбашцы – те, что парчой торг ведут, эти, думно мне, лязгины!..

Один из горбоносых, выпустив изо рта мундштук кальяна, стоявшего за ковром на столике, закричал:

– Камэнумэк, арнэлахчик! Мэ тхга март! Цахумэнк халичаннер Хоросаниц ев-Парскастанц Фараганиц!

Снова бойко и хищно схватил черной лапой с острыми ногтями чубук кальяна и с шипеньем, бульканьем начал тянуть табак.

– Сатана его поймет! Сосет кишку, едино что из жил кровь тянет… Ей-бо, глянь, боярин, со Страшного суда черт и лает по-адскому! – вскричал Ефим.

– Запри гортань! Постоим – поймем, – упрямо остановился боярин.

Другой горбоносый закричал по-русски:

– Господарь, желаете ли купить девочку или мальчика?.. Еще продаем ковры из Хоросана и Персии – Фарагана[54].

Первый горбоносый опять крикнул, коверкая русские слова.

– Сами дишови наши товар! – кричал он гортанно-зычно, словно радовался, что знал эти чужие слова. Тонкий, сухой, с желтым лицом. Бараний балахон на нем мотался, и когда распахивался, то на поясе с металлическими бляхами под балахоном блестел узорчатыми ножнами длинный кинжал.

Боярин подошел, потрогал один ковер.

– Хорош ковер – фараганский дело! – сказал тот, что кричал по-русски.

Стали торговаться. Дьяки молча выжидали; только Ефим увивался около – гладил ковры, прикладывался к ним лицом, нюхал. Боярин приторговал один ковер, черный человек бойко свернул его, получил деньги, заговорил, шлепая по ковру коричневой рукой:

– Господарь, купи девочка… терская, гибкая, ца! – Он щелкнул языком. – Будит плясать, бубен бить, играть птица – не девочка, ца! Летает – не пляшет…

Боярин молча махнул рукой одному из бородатых дьяков, передал ковер:

– Неси, Семен, ко мне!

Дьяк принял ковер.

– Дьяки, идем дале!

Дьяки поклонились и двинулись за боярином. Ефим подошел к боярину ближе, заговорил быстро:

– Глядел ли, боярин, на того, что по-нашему не лопочет?

– Что ты усмотрел?

– Видал я, боярин, у него под шубой экой чинжалище-аршин, – видно, что разбойник, черт! Продаст да догонит, зарежет и… снова продаст!

– Ну, уж ты! Сходно продают… На Москве таких ковров и за такие деньги во сне не увидишь…

– Им что, как у чубатых, – все грабленое… Видал ли, колько в сарае мальчишек и девок малых: все щели глазами, как воробьями, утыканы!

– Да, народ таки разбойник! – согласился боярин и прибавил: – А торгуют сходно…

Под ногами начали шнырять собаки, запахло мясом, начавшим тухнуть. Мухи тыкались в лицо на лету, – в этих рядах продавали съедобное.

Бурые вепри, оскалив страшные клыки, висели на солнопеке несниманные, они подвешены около ларей веревками к дубовым перекладинам. Мухи и черви копошились в глазах лесной убоины. Тут же стояли обрубленные ноги степных лошадей, огромные, с широко разросшимися неуклюжими копытами. Мясник, бородатый донец, кричал, размахивая над рогожей-фартуком кровавыми руками:

– Кому жеребчика степного? Холку, голову, весь озадок? Смачно жарить с перцем, с чесноком – объяденье!

– Ты, кунак, махан[55] ел?

– Ел, – бойко отвечает мясник, – и тебе, козак, не запрещу: степная жеребятина мягче теленка. Купи барана, вепря – тоже есть.

– А ну кажи барана! Пса не дай…

– Пса ловить не время, пес без рог… Баран вот!

– Сытой, нет? Aгa!

– Нехристи! Жрут, как татарва: коня – так коня, и гадов всяких с червью купят, тьфу! – Боярин плюнул, нахмурился; говоря, он понизил голос.

Дьяки, побаиваясь его гнева, отстали.

Старик, постукивая по камням, пыля песок посохом, шел, спешно убегая от вида и запахов рынка.

– Идет не ладно, а сказать – озлится!

Молодой дьяк ответил бородатому:

– Пущай…

– Озлится! К гневному не приступишь, мотри…

Боярин разошелся в шинки: дубовые сараи распахнуты, из дверей и с задов несет густой вонью – водки, соленой рыбы и навоза. Здесь едко пахнет гнилым, моченным в воде льном.

Старик чихнул, полой кафтана обтер бороду и закрыл низ лица. Отшатнулся, попятился, повернул к дьякам.

Заглядывая боярину в глаза, Ефим заговорил:

– Крепко у нас на Москве, боярин, эким по задам торгуют, чубатые еще крепче, мекаю я?

– Занес, сатана! К церкви идем, а куды разбрелись? Водчий пес! Где – так востер, тут вот глаз туп.

– Церковь у них древняя, боярин, розваляется скоро. Наши им нову кладут, да они, вишь, любят свое – так тут, подпирать чтоб, столбы к ней лепят.

– Кабы на Москве о церкви такое молвил – свинцу в глотку: не богохуль на веру… Я ужо тебе!..

Дьяк ждал удара, но боярин опустил посох. Дьяк, сняв шапку, заговорил жалостливо:

– Прости, боярин! Много от ихней бузы брюхом маюсь, ино в голове потуг и пустое на язык лезет.

– Ну и ладно! Тому верю… Только не от бузы брюхо дует – от яства: брашно у разбойников с перцем, с коренем, а пуще того – неведомо, кого спекли: чистое ли? Ты, дьяк, ужо с опаской подсмотри за ними…

– Чую, боярин. Дай буду путь править вот этим межутком – и у церкви.

Старик, боясь опередить дьяка, шел, боязливо косясь на шинки, где со столов висели чубатые головы и крепкие, цвета бронзы, руки. В шинках пили, табачный дым валил из дверей, как на пожаре, слышались голоса:

– Рони, браты, в мошну шинкаря менгун!

– Пей! На Волге тай на море горы золота-а!

– Московицки насады да бусы[56] дадут одежи тай хлеба-а!

– Гнездо шарпальников! – шипел боярин.

8
На площади собрались казаки и казачки, мужики в лаптях, в широких штанах и белых рубахах, – к церкви скоро не пройдешь.

Недалеко от церкви возведено возвышение, две старые казачки бойко постилают на возвышении синюю ткань и забрасывают лестницу плахтами ярких цветов.

Боярин тихо приказал:

– Проведай, Ефим, кому тут плаха?

Дьяк от шутки господина с веселым лицом полез в толпу: вернувшись, сообщил:

– Женятся, боярин! Шарпальники московских попов не любят и крутятся к лавке лицом за по гузну дубцом…

– То забавляешь ты! А как по ихнему уставу?

– Стоят, народу поклоны бьют, потом невесту бьют!

– Ты сказывай правду!

– А вот их ведут! Проберемся ближе, узрим, услышим, не спуста мы – уши да око государево…

– Держи язык, кто мы! Крамари мы… Не напрасно разбойник тако величал нас…

– Ближе еще, боярин, – вон молодые…

На возвышение с образом в руках, прикрытым полотенцем, в синем новом кафтане, без шапки вошел черноволосый Фрол Разин. Следом за ним два видока[57], держа за руки один – жениха, другой – невесту, вошли на помост, поклонились народу. Фрол с образом отошел вглубь, не кланяясь. Видоки каждый на свою сторону отошли, встали на передних углах возвышения.

Жених взял невесту за руку, еще оба поклонились народу.

На Степане Разине – белый атласный кафтан с перехватом, по перехвату – кушак голубой шелковый, на кушаке – короткий кривой нож в серебряных ножнах с ручкой из рыбьего зуба. На голове – красная шапка с узкой меховой оторочкой. Черные кудри выбивались из-под шапки.

Невеста – в коричневом платье, на голове – синяя прозрачная повязка: повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.

– Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, – зашептал Ефим.

– Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю?

Другой дьяк шепнул:

– Чуют нас, бойтесь…

– Еще дурак, – сказал старик, – ништо кому сказываем. – Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: – Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!

Ефим начал громко смеяться.

– Пасись, дьяк, – народ не свой!

Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, – тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:

– Жена моя, атаманы молодцы, и вы, добрые козаки, и люди, все вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она – Олена Микитишна, дочь вдовицы козака Шишенка…

– А ведаешь ли, козак, что батько твой Тимоша ныне помер?

– Мертвого не оживишь, козак! Что есть – не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику-козаку сидеть дома мало; отойдет свадьба, снесем упокойного, благо – он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим – по чести.

– Женись, козак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.

– Дид древний – во сто лет был!..

Жених повернулся к невесте:

– Олена Микитишна! Будь жена моя, – стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.

Разин поклонился невесте в пояс.

– А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я придалась душой – и телом тебе придамся…

Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.

Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:

– Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус, козак, ведомый вам, – в охотниках хожалый атаманом, – даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.

Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.

Кто-то крикнул в толпе на площади:

– Ведомые видоки! Через год, а то ближе, другому невесту полой закрыть придется…

– Там увидим! – ответил еще голос.

Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:

– Я Сергей Тарануха! От бельма в глазу званный Сережко Кривой в охотниках хожалый с малых лет, – мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кай-датские горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!

Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.

– Разойдутся – суди, кто худ, кто хорош!

– Ладу не будет, – не нам судить!

– А ну, цолуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!

Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями[58], с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.

Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:

– Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!

Поклонилась молодому в ноги:

– А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…

– Буду любить, Анна Андреевна!

В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.

Атаман сказал:

– Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!

Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:

– Пир на пир – живым, а мертвым – память вечная! Вчера пировали, атаманы молодцы, дела делали; нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!

Площадь радостно и буйно загудела.

– Вот те тут все, боярин! – сказал Ефим.

Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал:

«Ужели старый в церковь пойдет? Как пес, я жрать хочу…»

Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.

9
Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд – кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты – стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:

– Зачинай, односумка!

– Тутот-ка можно!

Одна запевает:

Как у нас-то на свадьбе
Хмель да дуда-а.
Ду-ду-ду…
Хмель говорит – я с ума всех сведу! —
Дубова бочечка, бочечка, бочечка…
Верчена в ей дырочка, дырочка.
Кто вертел, тот потел да потел.
Стенько, ты не потел, да свое проглядел.
Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.
– Стенько, а невеста не придалась! Стенько, гони сюда ее матку, – хомут ей наложим, хитрой бабе!

– Зачинай, односумка-а, ты!

– Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?

– Ой, а московицко жениху любо-о!

Гей, у Дону камышинка заломана.
Старым дидом девка зацелована.
Ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Дубова бочечка, бочечка,
Верчена в ей дырочка, дырочка-а!
До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина – пистолет:

– Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!

Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:

– Того, кто кричит лжу, я зову на расправу!

Он поднял опущенную голову, мотнул ею – лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.

– Где ж вы, лгуны?

По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:

Не бийся, матынко, не бийся…
В червоные чоботы обуйся,
Щоб твои пидкивки брежчали,
Щоб твои вороги мовчали.
Помолчав, Разин сказал:

– Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное что старики любят, то мы кончили любить!

Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.

– Уж знать, что кончили! Женихи, бывали, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! – крикнул кто-то.

За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:

– Стенько, любишь ли меня?

Разин молчал.

– Стенько, ты слышишь?

– Слышу, Олена… молчу – люблю!

На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:

– Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! – и ушел…

Дома всю ночь пил вино.

10
Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.

Окна светлицы плотно задвинуты. Дома – двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке, для письма, гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя, на пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.

– Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, – те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стеклам тонявое приправляют, а все – не к месту.

– Правда, боярин! То не ладно – велики рубить окошки, – тихо согласился дьяк.

– Вот я надумал, – пиши!

– «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, холоп твой Пафнутько Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?

– До единой буки, боярин!

– «А как, государь, сказался я и взялся доводить до тебя про все и вся, то довожу без замотчанья. Город донеской Черкассы, государь, не мал, а на острову, округ – палисад, да порос мохом и инде снизился до земли, башни и роскаты – кои ветхи, а кои покляпились… В городу делены станицы, а курени козацки – в ряд, и промеж огороды – сады… Майдан, государь, широк, и на майдану – церква святого Ивана Воина, и мало не розвалялась, а строят, государь, от имени твоего кирпишную, да кладут мешкотно, а образы в церкви у них скудны, и не едина образа нет на золотной доске – все на красках. К церкви, государь, козаки не усердны, ходят, как на торгу. Пушек на башнях немного, и думно мне, что донские козаки их пропили, ибо они великие бражники, да им оттого страху мало, что пушек недочет, – никто на их город не полезет. Кому, государь, придет охота смертная в осиное гнездо лик и браду пхать? А на майдану и посторонь сего – лари с розны товары, торгуют парчой и ясырем, иманным в Терках и у калмыки, а торг, государь, ведут кизылбашцы да армяня. Многи шинки, а стоят в шинках жидовя с греком. И как указано, государь, где быти и волю вызволять твого светлого имени…» Ладно ли слово, дьяк?

– Какое, боярин?

– «Вызволять».

– Мекаю я, лучше – «вершить», боярин.

– То слово лучше – пиши!

– «…вершить… и как указано мне от тебя, великий государь, и сыскных дел комнатной государевой думы – сыскать заводчика солейного бунта, и я сыскал, сидя ту, и весь их воровской корень, откудова исшел, сыскал же. А корень тот, государь, исшел от прахотного старичонка, вора Тимошки Рази, почетна и ведома у них во многих воровских делех; и старичонка того, вора Тимошку, я, государь, убрал и воровской его язык заклепал, а о том, став на светлые твои очи, не утая, обскажу по ряду». То все исписал?

– Все ладно, боярин!

– «И еще довожу, и думно мне, что наша ту кормильца-поильца Ходнева Яковлева я бы, самого взяв, держал под крепким караулом, да силы на то не имею». Написал?

– Про то про все написано, боярин!

– «С воеводой сноситься – далеко, а ратного уряду, опричь беглых холопишек и смердов, кои в городишке водятся, в сих местах надти не мочно, иных и мочно, да веру дать им опасно… А что, государь, Корнейку отамана я сужу сильно, то сие тако: оный Корнейко примает, государь, купчин с Воронежа, и купчины те воруют, государь, противу имени твоего: наезжают в Черкасской с зельем и свинцом, а та справа зелейная идет по рукам гулебщиков – охотников на воровские делы на Волге и на море, да и старые козаки, стакнувши с самим отаманом, ворам многую справу дают и воровской прибыток дуванят заедино с ворами же. Да оный же Корнейка, государь, имал с Москвы от сестры государыни и великой княгини боярыни Морозовой ковер, шитой к церкви, а шит на ковре «Страшной суд», и тот ковер, государь, опялен у Корнейки в поганом месте, где всякие людишки тамашатся, игры играют и где он пиры дает в светлице… А округ нас, государь, едины лишь шарпальники донеские, и хоша имя твое, государь, при нас поминают с почетом, да и непристойных речей говорят немало, а кичатся, что никому же послушны». Ну, дьяче?

– Еще мало – и все, боярин!

– «Заводчика, государь, сыскал плотно – оный Стенька, сын Рази, в сих местах – свой, среди лихих людей самой лихой и пакостной, а Корнейке отаману родня есть и нынче оженился, ежели сие мочно свадьбой звать, а тако: оповестил на майдану при стечении многого люда себя с девкой живущих в блуде… По-нашему – сие беззаконие, сысканное без пытки, после чего таковых на Москве по торгам водят нагих икнутом бьют…»

Боярин долго молчал.

Дьяк сказал:

– Писано о всем том, боярин!

– Не спеши – пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, – и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет – и заплечному над тобой потрудиться укажу…

– Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…

– Не бахваль!

– «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а, думно мне, возьму я ево через Корнейку отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: «Мы-де тебя возведем в почести» и, думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово советливое, только брать, государь, как берут ныне на Пскове воров, что свейскую[59] величество королеву лаяли, не годится – не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь – тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников належно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деется, то, слышал я, – воевод и помещиков боятся только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-что припишем, дьяк. Все ли по ряду?

– Все, боярин!

– Не оглядел я тебя, как писать зачали, – каки на тебе портки?

– То все ведаю, боярин, за письмом меня пот долит, так я на колешки бархатцы стелил ветхи…

– Смекнул? Ино крашенинными портками всю бы грамоту замарал! Сказывать могу, и не бестолково выходит, а вот подпишусь с трудом… Мы, дьяк, ужо зачнем государю писать не хуже Афоньки Нащоки… Нынче же наладить надо Сеньку дьяка… Бородат, ступью крепок и черевист мало… Пущай до Москвы милостыней идет – с виду голец, с батожком по-каличьему доберется… Надо его уже обрядить в сукман да ступни и втай переправить через реку… Вожа ему не надо – дорогу ведает. Да еще, Ефим, пиши малу грамоту к воеводам, чтоб не держали ряженого дьяка.

– Так, боярин, всего лучше твою грамоту довести государю…

За окном зазвенели детские голоса. Боярин сказал:

– Дьяк, кто там воет?

Ефим спешно кинулся и, приоткрыв окно, взглянул:

– Козацки робята, боярин! Вишь, с поля идут, рожи царапаны. Не впервой – ежедень в бои играют.

Голоса приближались, задорно пели:

Дунай, Дунай, Дунай,
Сын Иванович Дунай;
Ты гуляй, козак, гуляй —
Воевод лихих не знай…
Гей, Дунай, Дунай, Дунай.
Боярин, вытянув на столе сухую желтую ладонь, сжал ее в кулак:

– У батек переняли песню? Ужо, шарпальники, землю и спины вам распашем и воевод лихих посадим! А ну, дьяк, перечти-ка грамоту, да подпишусь, и припечатаем…

11
Разин сидит в шинке против распахнутой настежь двери. Кудри упали на лицо… За тем же широким, черным от многих питий столом сидят молодые казаки: Васька Ус и, с бледным лицом, с шрамом на левой скуле, худощавый, костистый, Сережка Кривой. Мертвый под бельмом глаз прищурен, правый остро и жадно глядит; блестит в ухе кольцо золотой серьги. Пьют крепкий мед из смоляной бочки, что у шинкаря за стойкой. Черноволосый грек зорко сторожит казацкие деньги; ждет, когда крикнут: «Подавай!»

Против дверей вдали – палисад городской стены, ровен с землей – белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.

– Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! – сказал Ус.

– А тут они, в городе?

– У сородичей, в Скородумовой, есть все!

– А у меня, браты, есть боярское узорочье.

Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:

– Соленой, меду-у!

Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:

– Менгун, козаки, менгун…

– Сатана! Даром не можно?

Разин кинул на стол талер.

– Узорочье есть; то сказывать нече, – челны набьем свинцом и – гулять!

– Руки есть, головы – на плечах!

– Пьем, браты! Ишь, сколь серебра на Дону, простору хочется!

– Браты мы, Степан. Руку, дай руку! – жилистая рука с длинными узловатыми пальцами протянулась через стол. Разин скрыл ее, сжав. Сверху легла широкая лапа с короткими жесткими пальцами Васьки Уса.

– А тож я брат вам, козаки!

– Пей, допивай!

– Допьем, Степанушко!

– А ты, Степан, опасись Корнея, – не спуста отец твой Тимоша не любил его…

– Сережко, знаю я, все знаю…

– Нынче, Степан, тебя в атаманы?

– Можно! Иду…

Мимо дверей всех шинков прошел казак-глашатай, бивший палкой по котлу-литавре, висевшей на груди на кушаке.

– Гей, гей, козаки! К станичной батько кличет…

– Зряще ходим мы сколь дней – круче решить надо, а то атаман опятит!

– Не опятит, Серега, гуляем!..

Встали, пошли, тяжелые, трое…

12
Молодуха Олена, повязав голову синим платком из камки, косы, отливающие золотом, наглухо скрыла. На широких бедрах новая плахта, ходит за мужем, пристает, в глаза заглядывает:

– Ой, Стенько, сколь ден душа болит, – что умыслил, скажи?

Разин – в черном бархатном кафтане нараспашку, под кафтаном узкий, до колен шелковый зипун, на голове красная шапка, угрюмые глаза уперлись в даль.

Старые казаки, взглядывая на шапку Разина, ворчат:

– Матерой низовик и шапка запорожская, – негоже такое!

На площади много хмельных, голоса шумны и спорны:

– Стенько, уж с молодой приелось жареное, аль из моря соленого захотел?

– Хороша жена, да козаку не дома сидеть… Олена! Она у меня – эх!

Степан слегка хлопает рукой жену по мягкой спине и хмурится – мелькнуло в голове коротко, но ясно другое лицо: так же трепал на Москве из земли взятую.

– Ну, шапка! – Запорожская шапка высоко летит от сильной руки в голубую высь.

– Слышьте, козаки молодцы?!

– Слышим!

– Кто за мной на Волгу? Насаду рыбу лови-ить?

– Большая рыба, козак?

– Тыщи пуд!

Полетели шапки вверх: Сережкина баранья с красным верхом – первая; вторая, запорожская – Васьки Уса.

– Эх, лети моя!

– А наша что, хуже? Лети!

– И я!

– Что, козаки атаманы, сколь шапок, столь охотников!

Звеня литаврой, в станичную избу с площади прошел глашатай:

– Гей, козаки, атаман иде!..

Из приземистой хаты, станичной избы с широким, втоптанным в землю крыльцом, казаки вынесли бунчук: держит древко – с золоченым шариком, с конским хвостом наверху – старый есаул Кусей, а за ним еще есаулы и писарь. Все казаки и есаулы, как в поход, одеты в темные кожухи, только атаман Корней в красном скорлатном кафтане; по красному верху его бараньей шапки – из золоченых лент крест. В руках атамана знак его власти – брусь[60]. Топорище бруся обволочено черным, перевито тянутым серебром. Все стали близ церкви в круг; сняв шапки, перекрестились. Снял и атаман шапку; входя в середину круга, перекрестился. Когда атаман снял шапку, блеснула в ухе белая серьга, а черная коса с проседью легла на его правое плечо.

Кинув наземь шапки, есаулы положили перед атаманом бунчук и несколько раз поклонились атаману в пояс, – шапки подняли, надели, атаман – тоже. Корней Яковлев тряхнул головой, сказал громко:

– Зовите, атаманы молодцы, тех козаков, кои самовольством вот уже не един день, не спрося круга, собираются в гульбу…

Круг стал шире, те казаки, что кидали шапки, встали перед атаманом.

Атаман, опустив брусь к земле, блеснул серьгой, громко спросил, водя глазами по толпе:

– А знаете ли, молодняк-козаки, что в станичной избе есть колодки, чепи, коза и добрая плеть?

– Знаем, батько!

– Кого в атаманы взяли для гульбы?

– Стеньку Разю – хрестника твоего!

– А ведомо ли вам, козаки, что круг тайно постановил?

– Нет, батько!

– Так ведайте. На тайном кругу Степан Разин взят старшиной в зимовую станицу на Москву есаулом. Почесть немалая ему, и загодя хрестник поедет, привезет от царя на всю реку жалованье, да о вестях наказать, что писали к нам воеводы из Астрахани: «Куды будут походы царя крымского с его ратью?» – о чем через лазутчиков мы накрепко проведали. А еще узнать в Москве – время ли от нас чинить турчину помешку или закинуть? О том сами вы неведомы, а потому я, атаман, приказую вам, молодняк, забыть о моем хрестнике, и так как вы по младости неведомы тайных дел круга, то вины ваши отдаю вам без тюремного вязеня и не прещу, козаки, гулять: исстари так ведется, не от меня, что козак – гулебщик… И ведаю: не спущу вас, самовольством уйдете. Посему берите иного атамана, гуляйте в горы, в море, куда душа лежит…

– Добро, батько! Благодарствуем.

– Берем Сережу!

– Кроме хрестника – не прещу! Ты же, Степан, не ослушайся круга, круг не напрасно под бунчук вышел. Иди домой и исподволь налаживай харч, воз и кони, – падет снег, старшина позовет.

Разин молча махнул шапкой, выйдя из круга, обнял жену:

– Домой, Олена!

Олена сорвала плат с головы, махала им, поворачивая радостное лицо в сторону атамана. Атаман пошел в станичную избу, только на крыльце, отдав брусь есаулам, снял шапку и в ответ на приветствие молодухи помахал.

– Иди, жонка! Продали меня Москве, а ты крамарей приветишь.

– Ой, Стенько, сколь деньков с тобой!.. Спасибо Корнею.

– Женстяя душа и петли рада!

Плюнул, беспечно запел:

Козаки гуляют
Да стрелою каленой
За Яик пущают…
Опустив голову и скрипя зубами, скомкал красную шапку в руке:

– Дешево не купят Разю!

– Ой, Стенько, боюсь, не скрегчи зубом… Ты и во сне скрегчишь…

Москва боярская

1
Светловолосая боярыня сорвала с головы дорогую, шитую жемчугами с золотом кику, бросила на лавку.

– Ну, девки, кто муж?

– Тебе мужем быть, боярыня!

– Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…

С поклоном вошла сенная привратница:

– Там, боярыня Анна Ильинишна, мирской худой человек тебя просит.

– Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.

– «Был-де я в чернцах, ведает меня боярыня…» – слезно молит.

– Кто такой? Веди!

Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валяных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:

– Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.

– Кто тебя в обиде держит, Василий?

– По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухляди!

– Какой рухляди?

– Ой, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатями, в сундуке-то деньги были – тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой – едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться – оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин Иван-то Петрович, озлясь много, что не по его нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухляди, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, – головой дан, что хочу – творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз – в заходе ямы, и стольчаки чищу и всякую черную работу. Пристанешь – бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь, на мне уляди ветхи, так и те не из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен в шумстве – а бывает с ним такое почесть ежедень, – кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да ползучи лаять псом, а голосу мово не станет – пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попади… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходится, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил – парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темный, дрожишь дрожмя, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.

– Не княгиня – боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.

– Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича – пущай Квашнина боярина уговорит: пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?

– Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!

– Земно и слезно молю, матушка!

Старик ушел.

– Ну, девки, зачинай…

– А вот те скамля, боярыня, ляжь-ко, ручки сложи.

Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:

Мой-от нов терем
Растворен стоит.
Мой-от старой муж
Во гробу лежит…
Мой-от старой муж
Из гроба встает,
Из гроба встает,
Жонку бить почнет…
Стару мужу я
Не корилася…
– Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.

В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.

Стуча клюкой, кинулась на девок:

– Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, – там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, – еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе?.. Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, – тогда что? Мне – гроза, тебе – молонья?

Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:

– Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!

– Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…

– Сказку – ту можно… Отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать?

Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку:

– Скамлю дайте!

Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:

– «Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово – бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст – в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму – клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-храп. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди, рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему – любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.

«Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни[61] обул, завязал оборки[62], в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, – всю-то ночь, сердешный, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, – и спрашивает леневого:

– Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?

– Да вот, – сказывает леневой, – сон приврался трижды: «Ставай, поди рой на холму на заполье клад». А мне до смерти неохота идтить… Вишь – сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!

– Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь, – говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»

Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу – и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.

Обозлился это купчина:

– Где – так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе! – И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!» Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко – угодил в окно, раму вышиб и думает:

«На ж тебе, леневой черт!»

Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:

– Никак мене соцкой зачем требует?

И видит – лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:

– Значит, это – коли Бог даст, то и в окно подаст».

– Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало Бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий Богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает Бог!

– Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали»? Патриарх да попы – народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…

– Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…

– Ой, о Боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут Бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида – в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и Богу неугоден.

– Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, – значит, и Бог не любит их?

– Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи – Богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…

– Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит – ленивый и сказку уклал.

– Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…

– И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?

– Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво – питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной – Улькой звать – голову ссекли: родущего своего удушила. Москва – она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор – и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили, – поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…

– Знала Дарью, – жаль, что с ней?

– Ширинку государеву заговаривала, будто и царицын след вымала…

– Мучат людей по наговорам пустым, – не верю я, мамка, в порчу!

– В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча – лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли – сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпаное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были: решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…

– Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут – десяток невинных убьют…

– И, мати Ильинишна, а как по-твоему – воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?

– Говорила я Борису Ивановичу: худо это – бить. А он мне: «Берем меру из-за моря – там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, – попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?

– Нету новых, мати Ильинишна. Немчины – так те давно живут, и кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские козаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет! Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.

– Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь – тот, что в солейном был атаман?

– Тот, моя королевна, тот!

– Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.

Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.

– Голову вешаешь и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?

– Пустое это, не верю я в призор, мамка!

– Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз – спаси Бог.

– Не любит меня никто, мамка! Душно, скушно в терему… на волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?

– Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?

– Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…

– Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, – спаси Бог! Любит он тебя, собой не дорожит – во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана.

– Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, – боярыня подняла голову, – говоришь: «Взведи поклеп на козака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…

– Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, – змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительной, болесть лютая – трясуха его бей!

– Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы, спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи – не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню – страшные глаза…

– Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы – рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…

– Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, – в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь – суди…

Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.

– Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.

– Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он – не мы! Он вольной – в горах, в море бывал, в степи без конца-края… горы выше облаков! Море – океан неведомый – степь – целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[63] полосатые… в облаках орлы – крылы сажень, а клюв – что железный.

Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.

– Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки – те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.

– Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, – то, скажу тебе, все ему будет сказано, и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он – тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной – боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, – одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то с трех кнутов, – из человека кровь – с головы до пят!

– Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной – я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялах или по церквам ходить, попов да нищих слушать – и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня – сыщи, приведи его скоро!

– Вот я на свою голову глупую нажила беду – вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, – не мы, господские люди… Поди-кось станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах – нипочем, сторожи их боятся… С пистолетом, с саблей такого не поволокешь в губную избу[64], да и сами-то сторожи – им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, – сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…

Боярыня топнула ногой:

– Хочу видеть скоро! Хочу! – Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику на пол. – Чуешь меня, мамка!

– Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня.

Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.

2
Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий – седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях – на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.

– Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить – иных никого!

– Указано, князь!

– Чтоб проводили боярина сюда!

– То им ведомо, князь.

– А столбов тех пошто наставил? – Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.

– По чину, боярин-князь!

– Сегодня без чина.

– Подьте вон! – махнул молчаливым слугам дворецкий.

– И ты, Егорка, за ними; позову – жди!

Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.

Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.

«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» – подумал Долгорукий.

Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:

– Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?

– Спасибо. У меня без мест – садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.

– За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…

Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.

– Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, – вот фряжское, боярин.

– Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.

– Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…

– Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать-Русия…

– Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко, – трудись сам.

– Ныне много пить не могу, князь Юрий, – годы – столь ли веком пил? А теперь чашу критского – и аминь старику.

– Не государев ли на тебе кафтан, боярин?

– Добротная парча и соболь молью не бит – югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруков?

– Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!

Князь встал с чашей в руках, встал и старик – волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.

– За государя-царя и великого князя Олексея Михайловича, князь, пью!

Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.

– Пью за царицу, боярин!

– За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.

– Доведешь! За царицу пью, боярин.

– За ее здравие, князь Юрий!

– Надо бы за род государев, но боюсь огрузить. Сядем-ка, Пафнутий Васильевич.

– Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!

– Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он подбивает изветами в том же Морозова… Морозов – сказывать нече – свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…

– Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?

– Неведомо тебе, боярин? Я ведаю…

– Слушаю, князь.

– Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.

– Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки – настрого опознано – не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец – слово всем ведомое, и по слову тому – делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой – татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу – в червчатых, иные в голубых – приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих – скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя рядина и протчая ветошь мужичья.

– В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.

– Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…

– И ты, боярин Пафнутий, мне свой!

– И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…

– Русь, Васильич, оба мы любим!

– Ой, уж что говорить! Любим, князь Юрий, и хотим роду царскому благоденствия и служим мы с тобой, Юрий Олексиевич, не для-ради чинов, посулов и жалованьишка, – ведь я стар и един, на што мне диаманты[65] и злато? А слышь-ко старика, князь!

Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:

– Давно ли, князь, был у нас тутотка солейной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, – много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах[66] боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах скот басче пасется… Корм им – мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают – до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» – закон? Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга – ширь, разбой. Козаки – обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село – кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?

Долгорукий мрачно улыбнулся:

– Стар, боярин, а далеко зришь.

– Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне «Волчий глаз». Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Руси далече.

– Водка, кровь, страх – иного, боярин, с крамолой пособника не надо, водка руки, ноги вяжет – пытка, огонь, кнут… и вино…

– А я сужу, князь, кто опился – какая от него подмога, работа какая?

– Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..

– Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…

– Ты, боярин, обещал поведать особое.

– Вот вишь, князь Юрий, слова твои – что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, – да не тот был час, – сказать ладил: «Киврин-де много о Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.

– Верю, боярин!

– Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…

– Слушаю, боярин…

– Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол – Разины… Не ведаю Ивана, Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?

– О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…

– Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылан на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».

– Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!

– Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у атамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… тако все…

– Имею я довести тебе, боярин, – вот: в ляцкой[67] войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…

– Князь Юрий, а где же он нынче?

– Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин козаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим; побьем воеводу – дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых козаков отпустил без обиды.

– В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?

– В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал – нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.

– Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…

– Вот, боярин, критское, две чаши, – ну, во здравие!

– Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…

Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:

– И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю – взять заводчиков Разиных – вершить?

– Думаю о том же и я, боярин!

– Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.

– Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!

– Все принимаю, князь, только скажи!

– С Ивашкой Разиным не чинись – верши… Отписку по делу тому дадим государю после, – беру на себя. Другово хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так – заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу – после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…

– Так, князь Юрий! Так, то истинно…

Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:

– Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…

Из глубины комнат голос ответил:

– Не изволь пещись, князь!

3
– Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, – лик, утробу греть… зимне дело…

Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях[68], в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.

– Пироги-и с мясом!

Из толпы высовывается острая бороденка:

– Поди, со псинкой пироги-то?

– Ты, нищий, сам поди к матери-и!

– Кому оладьи? Вот оладьи! – кричит бас от другого лотка.

Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:

– Должно, перепил, торгован?

– Я, чай, русской, не мухаммедан, – пью!

– Песок, крещеные, с горы Фаворской с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…

– Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с «Балчуга» в память первого кабака на Москвы…

– Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.

Все глубже по узким кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, – этим все равно.

В уступах домов – много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой.

Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов – свой особенный, мрачно-торжественный гул.

Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:

– Ради Бога и государя-а – милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…

Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.

– Избушка!

Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.

– Дорогу-у боярыне!

– Везись, дыра, до чужого двора!

Около кареты топчутся челядинцы:

– Еще бы проехала такая!

– Воину идти легше – отоптали!

Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, ноги – вразброд.

– Окрестил кого, батько?

Поп лезет на вопросившего:

– Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?

Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав:

– Стой! Невер окаянной…

Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.

– Посторонись-ко, сатана! – казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.

– Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!

Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:

– Ра-а-туй-те!

Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:

– Станишник, удал, стой, – правы не знаешь, а вот!

Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.

– Стрельцы, эй, караул! – из снегу кричит поп.

Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:

– Бьют?

– Бьют…

– Кого бьют?

– Попа.

– Давно уж бьют?

– Нет, еще мало! Задрал поп…

– А камилавка?

– Во, у меня! – кричит лотошник.

– Ну, пущай.

– Служилые! Ей, ради Христа-а! – истошным голосом хрипит поп.

– Мордобоец, буде, – здынь попа.

Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.

– Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…

Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.

– Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! – назидательно говорит кто-то в толпе.

Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники – над головами их пар – раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.

– Кому со сметаной?

– У меня с икрой! Три на полушку.

– Каки у тя?

– Яшневые!

– У меня пшенишные!

– Давай ячных!

– И мне!

– Ты-ы, ко-о-зак, с До-ону? Ино с Черкасс? По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…

– Я есаул зимовой донской станицы от войска к государю.

– Говоришь не ладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно, – есть бумага ежели?

– Есть!

– Ну, иди! А то думали мы с Гришкой – дело нам, в Земской волокчи…

Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.

В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.

Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.

– Кому последний терем? Кажинному надо – гольцу-ярыжнику, князю-боярину, всем щеголять не сегодня завтре в деревянном кафтане.

Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.

– На красках, жонка, аль простой еловой?

– Простой надо, дядюшко!

– Для кого?

– Муж с кружечного шел, пал ипреставился… Божедомы приволокли на двор в Земской приказ.

– Меру ему ведашь? Выбирай, чтоб упокойник не корчился… Осердится не то, ночью приходить зачнет!

– Уй, страсти говоришь, дядюшко!

– Бери-ка, жонка, на красках, задобри упокойного-то…

Монах тоже предлагает бабе, дрожа с похмелья:

– Псалтырю буду чести – вот и не придет упокойный, ублажим, жонка! Перед Богом ему вольготнее…

– Ефросин, не чуешь, неладом помер у жонки муж! Патриарх прещает честь за того, кто насильно скончал…

– Отче Панфилий, пошто мне патриарх, ежели утроба моя винопития алчет? Иду, жонка! Будем честь Псалтырь.

– Ой, уж и не знаю я, как стану…

– Подвиньсь!

– Душа едет в царство небесное…

Толпа жмется к крестам, бредет в снег. Ныряя в ухабах, проулком, в сторону площади, лошадь тащит розвальни, в розвальнях скамья, похожая на сундук. На скамье преступник, ноги утопают в соломе, руки просунуты в колодки, лежащие на коленях, в посиневших руках зажата восковая свеча. Тут же рядом с преступником на скамье шапка черная, мохнатая, как воронье гнездо. В шапку прохожие бросают полушки. Голова преступника опущена, длинные волосы, свесившись через лоб, закрывают глаза и верх лица.

– Чудно, братья! Ветер дует, а свеча горит, не гаснет…

– Безвинной, должно, праведной!

Сзади розвальней шагают палач и два стрельца… У палача на плече широкий топор с короткой рукояткой, по нагольному полушубку палач подпоясан ременным кнутом.

Палач иногда говорит в толпу, не останавливаясь:

– На площеди дьяк прочтет!

– Робята, на площедь!

– Дьяк честь будет!

– Да тот он, что в соборе хвачен!

На площади помост обледенел от крови, кругом его на кольях головы казненных с безобразными лицами: безносые, безухие, занесенные снегом. Розвальни с преступником медленно поползли к помосту. Казак наискосок побрел глубоким снегом через площадь. Навстречу ему, поедая куски хлеба, жуя калачи, брела толпа глядеть казнь. Встретился поп, вышедший из закоулка. В руке попа, в желтой грязной рукавице замшевой, – серебряный крест. За попом шли стрельцы, с бердышами и заостренными еловыми кольями. В холодеющем к вечеру, затихшем воздухе – без колокольного звона – отчетливо слышна отрывистая речь дьяка, привычно читающего много раз читанное:

– «И ты вор… подметной лист с печатьми… противу государя и великого князя Алексия… успения Богородицы… за обедней в Кремле… с козаком донским и атаманом прелестьми воровал… Тебя от великого государя… указу… четвертовать, казнить смертью…»

Казак остановился, прислушиваясь к обрывкам речи дьяка. Пробили в вышине часы, он не досчитал звона часов, а кто-то в толпе, густо идущей на кружечный двор, хмельным басом кричал о часах:

– Сие есть ча-а-со-мерие! Самозво-онно и само-о-движно…

4
Кружечный двор обнесен высоким тыном, прясла тына от столба до столба скреплены длинными жердями; верхняя жердь прясла щетинится гвоздями коваными. Недалеко от бревенчатых ворот распивочная изба, у крыльца ее высокий шест, на шесте продет горшок без дна, выше горшка помело.

На крыльце под низкой створчатой дверью по белому выписано:

Питий на домех не варити и блудных жонок при кабакех не имети.

Казак шагнул в сени. В простых сенях, хотя на улице еще чуть вечереет, в стенных светцах горит лучина, угли падают прямо на пол. Пол черный и липкий, из сеней дверей нет, в перерубе дыра в избу, порог избы отесан. По избе, обширной и черной, с черным лоснящимся потолком, – столы, у столов длинные скамьи; слева от входа стойка, на стойке горит сальная свеча, за стойкой шкаф, на нижней полке сундук, сбоку на желтом сундуке крупно вырезано и раскрашено синим:

Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву —

питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры.

Вслед за казаком пришли стрельцы о площади, сели за столом рядом с дьяконом. Пропойца-дьякон, мотая черной гривой с горя, что не на что больше пить, басит похоронно:

Сколочу тебе гробок
Из палатенных досок.
Старая старуха,
Отрежь полотенца
Накрыть младенца.
– Закинь, дьякон!

– Киау, ежели пенным попоштвуете, государевы люди!

– Бердышом в зубы!

– А значит, доля моя петь! – и, зарывая грязные узловатые пальцы в волосы, дьякон бубнит:

Тень, тень, потетень.
То у Спаса звонят,
Да у старого Егорья
Часы говорят.
Эх, бей в доску,
Поминай Москву!
Как в Москве-то вино
По три денежки ведро!
– Лжешь, отче дьякон! Плакать пошто, ежели вино на Москве столь дешево?

Стрельцы расплатились – ушли. Дьякон тоже нехотя уплелся. Казак сел за один из длинных столов, потребовал меду. Кабацкий ярыга-служка оглядел внимательно казака. Казак спросил:

– Ты во мне родню, что ль, признал?

– Много есть такой родни. Лик твой зреть надо… Неравно лихо учинишь, так ведать не худо…

– Ишь ты, кабатчики, кобели, еще псов завели! Оботри кувшин!

Ярыга обтер горло железного кувшина фартуком из дерюги, со дна железной кружки выплеснул опитки на пол. Деньги, полученные за питье, передал целовальнику. Вскинув на широкой корявой ладони медяки, мордастый целовальник сунул деньги в ящик с надписью. Поднял неверящие глаза на человека, подошедшего к стойке. Человек тягуче сказал:

– Чти-ко, Артем!

– Што те надо? С добром не идешь…

Человек в гороховой чуйке со сборами на заду, с постным лицом, редкобородый, седой, положил на стойку бумагу. Целовальник придвинул к бумаге свечу, разгладил лист, водя толстым пальцем по строкам, шевеля губами, читал медленно. Человек сунул на стойку два жестяных кувшина, заговорил:

– Копотно чтешь!.. Довелось-таки принять трудов, настоял же: потому государево заорленное ведро вина, по ценовной грамоте, стоит шестнадцать алтын четыре деньги…

– Ну и что?

– А вот! Ты вчинил мне на скупке тую же меру ведра по двадцати шти алтын да четыре деньги… Нынче по этой вот отписке дьяков зачну я брать у тебя вино на государеве кручне дворе по ценовной в шестнадцать алтын четыре деньги… Седни беру я одно ведро, а остачу от тридцати алтын – четырнадцать – клади на стойку!

Целовальник крикнул ярыжке:

– Максимко, нацеди гостиные сотни купцу ведро вина!..

Ярыжка взял кувшины. Целовальник зацепил горстью из ящика деньги, отсчитал, сунул купцу. Купец по монете поспускал деньги в карман чуйки. Мысленно пересчитав их, продолжал назойливо:

– Кажи-ка, Артем, твое государево ведро! Коли оно доподлинно, то без спору…

Целовальник, сопя, брякнул на стойку сырое ведро, пахнущее водкой, положил тут же аршин. Купец, вымеряя ведро, говорил:

– Меряю, гляди, Артем: от верхнего края внутрь через дно нижнего мера должна вынесть осмь вершков.

– Ну, а мое ведро не государево? Не заорленное?

– Чего хребет воротишь? Бесспорно, мера государева.

Целовальник широким лицом сунулся к уху купца:

– Тит Ефимыч, нечистики по душу твою на том свете с фонарями ходят… чай, скоро помрешь? Кому добро кинешь?

– Да уж не тебе, жабьи черева…

Купец, подхватив кувшины, как подошел, так и ушел, не кланяясь.

– Скаред, сутяжник, чтоб тебе засохнуть с кореня!..

Целовальник плюнул.

В избу широко пахнуло ветром, свеча на стойке погасла.

– Коего пса?

Целовальник вынул из стенного светца лучину, зажег свечу. В избу полз мохнатый, матерый медведь с облезлой спиной, со снегом на шкуре и лапах. Держась за цепь, продетую кольцом в губу зверя, мужик лез без шапки, с бубном, в овчинном полушубке, серой шерстью вверх, на кривых ногах обледенелые лапти.

– Нечистики, аж в грудях закололо, – ворчал целовальник, подавая питуху на стойку кружку вина, – деньги дал?

– Дал, Артем Кузьмич; еще закусить калачик!

Громко матерясь и читая молитвы, за мужиком с медведем вползала какая-то несуразная груда с дубиной в печатную сажень. Кряхтя и пролезая, фигура орала:

– Вишь, руки отсохли дверь прорубить! В дыре хребет сломишь.

– Такому всякой двери мало!

– Ха-ха-ха!

Фигура, влезши в избу, разогнулась, крепко выругалась; ее живот, оттопырившись, выкрикнул молитву. Под черным высоким потолком появилась бумажная харя с вытаращенными глазами.

Питухи закричали:

– Ай, батько Артем, государеву грамоту к дверям прибил, а двери закрестить поленился – черт в избу залез.

– Пошто черт?! – заорала фигура. – Лик мой крещен и не един раз в ердани богоявленской, а пуп крестил палач на Ивановой площади!

Фигура шагала по избе, стуча в пол саженной дубиной. На ней мотался балахон, сшитый из многих кафтанов, воротник из черного барана висел книзу до половины спины. Просунув в бумажную харю дудку, фигура засвитела песню. Балахон на ней спереди оттопырился, и там, где должен был быть пуп, засвистела вторая дудка, наигрывая ту же песню. Приплясывая по избе, фигура скинула крашеную харю, шагнула к стойке:

– Артемушко, спаси тя Бог, окропи душу пенного кружкой!

– Деньги! – Целовальник налил кружку водки, поставил на стойку. Фигура, ломаясь углом, потянулась книзу, но распахнулся балахон, и кружка, исчезнув в брюхе великана, быстро вернулась на стойку пустая.

– Го-го-то! Артем, лей, мы платим!

Снова налита кружка; фигура, сгибаясь, кряхтя лезет к водке, а пуп пьет.

– Штоб тя треснуло! Вот моя судьба, крещеные: мой пуп, то значит – бояре, мой лик с главой – народ! Лик просит, лик сготовляет, а пуп жрет! И, братие, народ хрещеный… весь я век живу голодом… – Фигура говорила плачуще.

– Вишь, каку правду молыт!

– Артем, налей, – може, и народ выпьет…

Целовальник кулаком погрозил великану:

– Ты, потешник! Не поднесу и прогоню, ежели еще о боярах скажешь…

Кто-то из питухов встал, пощупал великана и крикнул:

– Слышь, товарыщи, ино два дьявола склались в одно!

Фигура закружилась по избе, заохала:

– Ой, уй! Ужели рожу кого! Ой, и большой же младень на свет лезет!

Фигура присела на пол и распалась надвое.

Два рослых парня выползли из-под оболочки, свернули огромный балахон, приставили в угол дубину и оба сели за стол с питухами.

– А ну, крещеные, поштвуйте роженицу водкой, – вишь, какого родил! Женить сразу можно!..

– Пейте, родущие! Потешили…

– Очередь за медведем!

– Потешай, Михайла!

Покрикивая, чтоб зверь плясал, медвежатник бил в бубен, но медведь только рычал и переминался на месте. Изо рта у него текла густая кровяная слюна.

– Нече делать! – Мужик протягивал бубен к пьющим. – Денежку, хрещеные, на пропитание твари…

– Пошто не кормишь?

– На голодном не пашут!

– Оно правда! Голодна тварь, а негде кормиться: по патриаршу указу нас с ней на торг не пущают…

Питух у стойки, выпив водку, загляделся на потешных, скупо ломал, ел калач. Медведь повернулся к нему, мелькнул лапой, вырвал калач и быстро проглотил. Мужик, махая шапкой, подошел к вожаку:

– Вожь, плати за калач, зверь – твой.

– А чаво?

– Ту – чаво? Зверь у меня калач сглонул!

– У него, вишь, милай, утроба велика и пуста.

– Плати, сказываю!

– Пущай, милай, то ему мылостынька, – он потешит!

– Плати, или – к приставу!

Казак стукнул о стол железным кувшином:

– Целовальник, – вязку калачей!

– Деньги дай!

Казак кинул серебряную монету. Из вязки поданных калачей надломил один, сунул мужику:

– Бери, и с глаз прочь!

– Уйду!

Казак кидал медведю калачи, зверь ловил ртом, глотал не жуя…

– Ну же, Михайла! Кажи, как мужик воеводе кланяется!

Вожак стукнул бубном о голову. Медведь лег на брюхо, пополз по полу, пряча морду между лап, скуля и воя.

– А ну, Михайла, кажи люду честному, как из мужика на боярина вотчинного выколачивают посулы судейски да подать, заедино и посошные деньги!

Медведь присел на задние лапы, вцепившись передней лапой в пол, правой начал бить и царапать, так что от половиц полетели дранки, он рычал, кряхтел и скалил зубы.

– Э, нечистики! Прогоню да на съезжую сдам за такое… И то за вас, того гляди, в ответ станешь. Заказано на кружечной с медведем! – крикнул целовальник.

Вожак унял медведя. Питухи поили водкой и мужика и медведя.

Казак, выпив мед, запил водкой. В голове зашумело, буйное поднялось со дна души. Рука потянулась к сабле, – брала досада почему-то на целовальника, – но он сдержался, встал и, раньше чем уйти, повел плечом, двинул шапку на голове, крикнул:

– Гей, народ московский! Ино коза, колодки и кнут обмяли твою душу… С молитвами, надобными не Богу, а попам, волокешь свое горе в гору! А горше то, что кто за тебя пошел, того сам же куешь в кайдалы[69], и нет тебе родни ближе бояр да приказных. Дивлюсь я много и, ведай, – жду: когда же придет время тому, как скинешь с плеч боярскую тяготу?!

– Вот она правда! То воистину, казак! – отозвались голоса питухов.

Целовальник загреб воздух широкой ладонью. Ярыга бойко подскочил к нему. Целовальник зашептал, кося глаза в сторону казака:

– Беги, парень, в Земской! Боярина Квашнина дьякам молви: «Пришлой-де станишник мутит народ на государеве кружечном…» Скоро обскажи…

– Чую сам – не впервой, Артем Кузьмич!

Ярыжка без шапки выскользнул в сени.

Казак, спокойно звеня подковами сапог, шагнул вслед ярыжке.

Парень спешил, не оглядываясь, на ходу подбирая полы длинного кафтана, подтягивая фартук. Казак не выпускал парня из виду. На повороте, в глухом, узком переулке, ярыжка полез через бревно, задержался, вытягивая ноги из глубокого снега. Людей здесь не было. Сверкнул огонь. Ярыжка охнул, метнулся от выстрела и упал между бревен. Казак сунул дымящийся пистолет под шубу за ремень. Шагая через бревна, вдавил убитого тяжелым сапогом глубже в снег и, выбравшись проулком на площадь, сказал громко:

– Сатана!

Прошел краем площади мимо Земского приказа, вышел на Москву-реку.

5
Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.

Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:

Тук, тук, дятел!
Сам пестренек,
Нос востренек,
В доску колотит,
Ржи не молотит.
Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.

В голове мелькнуло:

– Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос.

От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…

– Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро – сокол, Степанушко!

Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:

– Ма-а-а-ма-а…

Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:

– Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?

– Здорово, дед! Ириньица, как ты?

– Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!

Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.

– Не висни, жонка! Оженился я, – примай или злись, как хошь!

– Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, – нет, не злюсь, а радуюсь.

Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, – на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.

– Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня ради сокола залетного, – прости-ко ты, горе-гореваньицо…

Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась.

– Умыться-то надо?

– Ништо, жонка, – хорошо немытому. Доспею к тому…

– Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он – сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…

– В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… – Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.

Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:

– Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора – и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…

– Пошто, дедко? Живы мы – будем веселиться!

– Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.

Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:

– Эй, мудреный! Нашел ли Бога в ней, – что скажешь о сатане?

Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:

– Сижу в книгочеях много. Тот, кто Бога ищет, не найдет… Верить, не искать. Я же не верую…

– Так, так, значит…

– И ведомо тебе – на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот чуй.

– Слышу и хочу познать от тебя.

– Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огонь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, – так душа моя… она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем!

– Вот тут ты непонятное сказываешь!

– Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.

– Я чую…

– Сколько людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и Пресвятую Деву, матерь Его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?

– Я тоже, дедо, лаю святых!

– За что, вопрошаю я, живое губят для-ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-Бог, зовомый Исус, была-де матерь Его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, – то нынче, ежли скажешь кому, – непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то – книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новый Завет… чел я много. И что есть Библия! Да есть она древляя мудрость юдейска, для-ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята – жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы – елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера – богатеев, потому они верят в приход Мессии царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся, и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и Богом, глаголют: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится – похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же ен зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни – осязанием телес, трав, обонянием яств, – и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне, – море без конца-краю, – яко струг по воде… И наши отцы – патриархи, попы – сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, – он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных – стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… и вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины цепятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…

– Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!

Гость взмахнул широкой ладонью.

– Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!

Вошла Ириньица:

– Ой, дедко, сидит да Бога ругает да по книгам сказывает, а нет чтобы скатерть обменить на новую. Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках.

Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.

– Ништо! Гость, поди, с бою – справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.

– Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладно! Ой ты, сокол мой! Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…

– Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь – глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…

– Ну, сажайся! Брось кафтан-от.

Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу.

– Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой пенной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…

– Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.

– Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо – убог он телом, да велик ум в ем…

– Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.

Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.

– Жги плоть, разжигай огнем!

Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:

Нашей матушке неможется,
На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!
– Дедко, пасись, – худо не играй!

– Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку Бога не моля жити», – сказывают они.

– Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!

– Оно можно!

– Краше бранись, чем много о Боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, всю-всю целуй, голубь…

Старик запел:

Пироги вдова Фетинья пекла.
Да коровушка в избу зашла,
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!
Старик вскочил и пошел плясать.

Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фетинью в клети.
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять,
С боку на бок поворачивати,
Кулаками поколачивати!
Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.

– А будешь ты, гостюшко, большим атаманом – чую я, – тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова – всенародная тебе анафема!

– Слов не боюсь, старик!

– Аль не ведаешь? Страшное слово страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, метнутого в воду, пойдет по всей Русии. Попы подхватят московский гул, – ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!

– Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, – уложи на постелю да сам ляжь со мной…

– Не висни, Ириньица!

– Не серчай, голубь… Я одна, а ты приди!

– Некуда мимо тебя – приду. Сегодня я твой…

– Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему – страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну.

Женщина ушла на кровать.

– Об ином я думаю, старик.

– О чем же мекаешь ты?

– Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…

– Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.

– На кол шлешь сести?

– Зри, – шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?

– Пьем, дедо!

– Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как обогоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…

– Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола?

– Боится и клюет…

– Пьем, гостюшко!

– Пьем, – спать пора!

Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:

Спихнула чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблучонками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили,
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву.
Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол за лежанку, долго бредил и бормотал песни.

6
На Фроловой башне в кремлевской стене – вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни, – она много ниже Фроловой. Между башнями – мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях – густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.

Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой!

На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни – две железных крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу – бревно, в него воткнут кончар[70]. На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, – связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами – стол и скамьи. За столом – бородатый дворянин, помощник разбойного начальника – боярина Киврина. На главном месте за тем же столом – сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин – в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону – два дьяка: один – в красном кафтане, другой – в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях – чернильницы. За ухом у каждого – гусиное перо, остро очиненное; в руках – по свертку бумаги. Один из дьяков – Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу, – на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.

– Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.

Дьяки, встав, поклонились Киврину.

Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон – на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают, труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме Пасхи, Рождества и Троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:

По указу царя и великого князя Алексия Михайловича Всея Руси татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут.

Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.

Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.

Киврин сказал:

– Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…

– Ведомо, боярин!

– Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.

Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул.

– Что-то не волокут его, боярин, другово! – сказал дьяк Ефим.

– Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.

Дворянин сказал:

– Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!

– Мои истцы, зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…

– Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…

– А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!

Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни:

– Люди Киврина! Боярин кличет.

В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валяные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая с опушкой черной густошерстой собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии ременной плетью, один из концов плети с петлей.

– Вы, робятки, – сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, – ведаете ли, кого имать?

– Приметы дознались, боярин; званья – тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.

– То оно – имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…

Боярин остановил глаза на татарине:

– Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись – зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ таков: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо – запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загорится боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…

– Уловим, боярин.

– Бачка, боярин, изымам!

– Ну, со Христовой молитвой в ход!

Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки – мост встал на место. Киврин спросил:

– Стрелец, идут ли заплечные?

– Идут, боярин!

7
Все – как ясным днем наяву: Разину кажется, что лежит на палубе струга, что его тихо несет по течению, а перед ним синий парус, но, приглядываясь, удивился.

Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон, тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.

«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»

Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица, – они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…

– Вот диво!

Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудились упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:

– Что же я? Сатана! – и сорвался с постели.

Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешенная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той лавке лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.

– Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Он, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла – бредит… без ума стал…

– Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь – в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеевал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жен!» – кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы.

Разин стал спешно одеваться.

– Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубой, спи, покеда сумеречно, – яства налажу, да изопьем чего хмельного…

– И протопоп – ложь! В Кирилловой книге указа но: «Сатана сам вселится в антихриста».

– Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои шадринки перецелую. Щемит сердце – спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!

– Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы – душу она мою мятет… – и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:

– Ворон столетний, угнал мою радость!

8
Избегая тупых закоулков и видя через низкие дома кремлевские башни, Разин слободой пробирался к реке. Размахивая руками, ему навстречу брели по снегу люди; сзади недалеко шли двое в длиннополых шубах, длинные бороды в инее. Один расспрашивал, другой хвастливо сообщал:

– Да нешто и ты бегал халдеем?

– Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном[71] бород человечьих, зато не один раз о крещении во льдах плавал[72].

– Не озорко? Лихоманки не хватил?

Слова стали непонятны – люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:

– Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят – ни в жисть!

– А што?

– Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…

– Ой, дьявол!

– И нынче, кто его поноровки не купит, – на paз смерть!

– Ой ты?!

– Ей-бо! Дьяк удары чтет – рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! – и битой закатился – язык висит.

– Ой, пес!

– Жонок – так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо – мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…

Разин еще долго слышал выкрики:

– О!

– Н-ну?

– Вот дьявол!

На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы – старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:

– От нашествия поганых чуждых языцей – помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, Господи!

В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными[73] рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:

– Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям – пошли, всеблагий Господи-и!..

Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал:

«Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»

– Козак, удал молодец! Выручи ради бога – бьют! – кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок – опорки, лицо в крови.

– Кто бьет?

– Да не одного меня, удал человек, всех нас, посацких, обижают боярски холопи – с торга от возов отбили!

Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа – пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.

– Не лжешь ли? Кто бьет? – И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валяных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.

– Лупи гольцов, робята-а! – От движенья людей в полушубках – болтались наушники.

Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:

– Гей, голутьба! Стой…

Толпа отступающих остановилась.

– У нас ватаман! Стой!

Люди с кольями в руках загалдели:

– То не бой! Убойство!

– У козака сабля!

– Вишь пистоль, робяты!

– Не мочно козаку биться!

– А с кольем мочно?

– Киньте палочье – кину саблю!

– Ежели в кулаки отобьете, владайте возами.

– А ну давай, гольцы!

Покидали колье на лед.

– Эй, козак, мы колье кинули!

– Добро! – Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину.

Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:

– Ну, зачинай!

Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.

– Aгa, дьявола! Воза наши и, по уговору, полушубки тоже.

– Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! – кричали полушубки.

– В гузне свербит?!

Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но враги между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием. а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвиласъ петля, захлестнула шею.

– Эге, дья-а…

Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.

Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились.

– Шайта… шайтан…

Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами – хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой на спину.

– Тяпоголов[74], гляди, Юмашку кончил!

Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистенем – удар потряс все его тело.

Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…

9
В верхние окна пытошной башни веет сухим снегом. Огонь факелов мотается – по мутной белой стене прерывисто мечется тень человека, вздернутого на дыбу. Рубаха сорвана с плеч, серый кафтан лежит перед столом на полу. Поднятый на дыбу скрипит зубами, изредка стонет. Колокольный звон закинуло в башню ветром. Киврин за столом, крестясь, сказал:

– Всеношна отошла, должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!

У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:

– То, боярин, в Архангельском соборе звон!

– То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!

– Приступим, боярин, – ответил подручный дворянин.

– Заплечный, бей! Дьяки, пиши!

Ж-жа-х! – хлестнул кнут, еще и еще.

– Полно! Пять ударов, – счел дьяк.

Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:

– Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?

– Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! – прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый курчавый казак.

– Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?

– Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, – сносился бы…

– И еще что молышь?

– Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр И воевод-утеснителей…

– Прибавь, заплечный, кнута вору – пущай все скажет!

Ж-жа-а! – желтая спина битого все больше багровеет.

– Полно! Всего сочтено двадцать боев, – говорит дьяк.

Мертвый голос из-за стола:

– Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Ивангородом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя.

Пытаемый не отвечал.

В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:

– Брат Иван, жив буду – твоя кровь трижды отольется!

– Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!

– Очкнулся? – Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожки: – Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!

– А пошто, боярин, не можно?

– Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.

– Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?

– Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.

Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, – трещат кости…

– Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!

Подвешенный кричит из последних сил:

– Дьявол! Всесказал…

– Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь – дело правильное.

Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:

– Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет… Ослабь дыбу, мастер! Отдох дай… изведется скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег – порвал черева, ну и то – не на пир его сюды звали. Да вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?

Встал дьяк в синем кафтане:

– Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к ему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!

– Ну, не надо попа, без попа обойдется!

Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин-второй:

– Стенько! Брат! У гроба стою, упомни меня…

– Не забуду, Иван, прости!

Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:

– И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом – опяльте в кольца.

Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:

– Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!

Стрельцы распялили руки Разина по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:

– Сказывали – удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!

Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.

– Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову – ведь человек? – сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.

Другой сказал начальнически:

– До пытки выживет, а дале – боярин!

– Живучи эти черкасы, – прибавил третий.

Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на большой от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и не тугая, петля – она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему увидеть, что делали палачи с братом.

10
Полная мыслями о госте, что утром рано покинул ночлег, Ириньица, качая люльку, пела:

Разлучили тебя, дитятко,
Со родимой горькой матушкой.
Баю, баю, мое дитятко!
Во леса, леса дремучие
Утонили родна батюшку…
Баю, баю, мое дитятко!
Вырастай же, мое дитятко,
В одинокой крепкой младости.
Баю, баю, мое дитятко!
У тебя ль да на дворе стоит
Новый терем одинехонек —
Баю, баю, мое дитятко!
За дверями шаркнуло мерзлой обувью, звякнуло железо; горбун, убого передвигаясь, спустился в горенку.

– И песню же подобрала, Ириха…

– Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, – и запела другую:

Ох ты, котенько, коток,
Кудревастенький лобок!
Ай, повадился коток
Во боярский теремок.
Ладят котика словить,
Пестры лапки изломить!
– Вишь, убогой, эта веселее?

Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:

– Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…

– Что худо, ворон?

– Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…

– Опять худое каркаешь?

– Слышал на торгу да коло кремлевских стен.

Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом спросила:

– Что, что слышал? Сказывай!

– Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…

– Удавлю юрода – не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был. Что же чул?

– Чул вот: народ молыт – гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.

– Не облыжно? Он ли то, дедко?

– Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном атаман был, козак»…

– В Разбойной – к боярину Киврину?

– Куды еще? К ему, сатане!

Ириньица заторопилась одеваться, руки дрожали, голова кружилась – хватала вещи, бросала и вновь брала. Но оделась во все лучшее: надела голубой шелковый сарафан на широких, низанных бисером лямках, рубаху белого шелка с короткими по локоть рукавами, на волосы рефить[75], низанную окатистым жемчугом, плат шелковый, душегрею на лисьем меху. Достала из сундука шапку кунью с жемчужными кисточками.

– Иссохла бы гортань моя… Ну куда ты, бессамыга[76], с сокровищем идешь?

– В Разбойную иду!

– Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь…

– Не жаль жисти!

– Того жаль, а этого не?

Ириньица упала на лавку и закричала слезно:

– Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.

– Живу спустят – твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..

– Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… корми, мой чаще, не обрости Васютку…

– Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…

11
Спешно вошла по каменной лестнице, пахло мятой, и душно было от пара. На площадке с низкой двустворчатой дверью в глубине полукруглой арки встретил Ириньицу русобородый с красивым лицом дьяк в красном кафтане, в руке дьяка свеча в медном подсвечнике.

– Пошто ты, жонка?

– Ой, голубь, мне бы до боярина.

– Пошто тебе боярин?

Дьяк отворил дверь. Ириньица вошла за ним в переднюю светлицу боярина. Белые стены, сводчатые, на столбах; столбы и своды расписные. По стенам на длинных лавках стеганые красные бумажники[77], кое-где подушки в пестрых наволочках, в двух углах образа. Сверкая рефитью, жемчугами, поклонилась дьяку в пояс:

– По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой козак – лицо в шадринах, высокий, кудревастый…

– Пошто тебе лихой человек?

– Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?

– Знаешь боярина, жонка, – на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту – поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… больно приглянулась ты мне.

Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.

– Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…

– Перестань! – сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. – Глянет кто – беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?

– Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…

– Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, – шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. – И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.

– Скажи, голубь, правду – уловлен козак?

– Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?

– Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…

– Не ходи – жди его, он в бане…

– Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?

Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.

– С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту – вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки – толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!

Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежал зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.

Из бани мертвый голос выкрикнул:

– Тишка, где девки? Эй!

Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню – на полке желтело угловато-костлявое что-то с кривыми тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп.

«Все одно, что покойника омыть», – почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:

– Что потребно боярину – я сполню!

– Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо – лезь, жонка, умой старика… утри!

Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.

– Мочаль… мочаль! Разотри уды мои… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…

В предбаннике завозились шаги.

Боярин крикнул:

– Тишка, не надо никого – один управлюсь!

– Добро, боярин! – шаги удалились.

Холодные руки хватали горячее тело.

– Черт, сатана, оборотень! – бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ирнньица подсунула руки, отвернула лицо – голова перестала стучать. – Добро! Убьюсь, пода… не тебе… мне страшно… Укройся – не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь – тебя тогда усудят…

Ириньица ушла из душного мятного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо, с удушьем:

– Сердце заходится! Должно, скоро черту блины пекчи.

Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся – попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:

– Дай ей – трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант – не баба.

Дьяк молча поклонился.

Боярин спросил:

– Что хмурой, спать хошь?

– Недужится, боярин, чтой-то…

Ириньица глотнула квасу – отдала ковш.

– Поди спи, мы с жонкой ту рассудим, что почем на торгу.

Дьяк ушел.

– Ну-ка, жемчужина окатистая, сказывай, пошто пришла? Не упокойников же обмывать, поди, свой кто у нас, за ним?

Ириньица сорвалась с лавки, кинулась на колени:

– Низко и слезно бью тебе, боярин, челом за козака, что нонче в Разбойной взят… Степаном…

– А! – Боярин сел на бумажнике и скорее, чем можно было ждать, спустил ноги на пол. На мертвом лице увидала Ириньица, как зажглись волчьи глаза. – Разя? Степан?

– Он, боярин!

– Кто довел тебе, что он у нас, – дьяк?

– Народ, боярин, молыт, по слуху пришла к тебе…

– Ты с Разей в любви жила?

– Мало жила, боярин!

– Тако все? А ведомо тебе, жонка, что оный воровской козак и брат его стали противу Бога?

– То неведомо мне, боярин!

– Сядь и сказывай правду. Ведомо ли тебе, что Степан Разя был атаманом в солейном бунте?

Ириньица, склонив голову, помолчала, почувствовала, как лицо загорелось.

– Знаю теперь – ведомо!

– То прошло, боярин!

– Подвиньсь! – Боярин снова лег, протянул ноги и, глядя ей в лицо, заговорил: – Был сатана, жонка, и оный сатана спорил с Богом… А тако: сатану Бог сверзил с небеси в геенну и приковал чепью в огнь вечный. Кто противу государя-царя, помазанника Божия, тот против Бога. Рази, весь их корень воровской, пошли против великого государя, и за то ввергли их, как Бог сатану, в огнь… Ты же, прилепясь телом к сатане, мыслишь ли спастись? Да еще дерзновение поймала прийти молиться за сатану? То-то ласковая да масляная, как луковица на сковороде. Ну што ж! Ложись спать, а я ночью подумаю, что почем на торгу… Эй, Ефимко, дьяк!

На голос боярина вышел из другой половины светлицы русый дьяк.

– Сведи жонку в горенку, ту, что в перерубе! Завтра ей смотрины наладим… В бане была, да худо парилась…

– Мне бы к дому, боярин! А я ранехонько бы пришла.

– Хошь, чтоб по дороге лихие люди под мост сволокли да без головы оставили? Мы тебе голову оставим на месте… По ребенку нутро ноет? Ребенок от Рази?

– Да, боярин!

– Дьяк, уведи ее!

Дьяк сурово сказал:

– Пойдем-ка, баба!

Дьяк был в красном, шел впереди, широко шагая, держа свечу перед собой. Ириньица подумала: «Как палач!»

В узкой однооконной горнице стояла кровать, в углу образ – тонкая свеча горела у образа.

– Спи тут!

Дьяк поставил свечу на стол и, уходя, у двери оглянулся. Поблескивали на плечах концы русых волос. Глаз не видно. Сказал тихо:

– Пала на, глаза – уйдешь ли жива, не ведаю… Сказывал…

– О, голубь, все стерплю!

Дьяк ушел. Ириньица зачем-то схватила свечу, подошла к окну: окно узкое, слюдяное в каменной нише, на окне узорчатая решетка, окно закрыто снаружи ставнем. В изогнутой слюде отразилось ее лицо – широкое и безобразное, будто изуродованное.

– Ой беда! Лихо мое! Васенька, прости… А как тот, Степанушка, жив ли?.. Беда!

Потушила свечу, стала молиться и к утру заснула, на полу лежа.

12
Снилось Ириньице, кто-то поет песню… знакомую, старинную:

Ей немного спалось,
Много виделося…
Милый с горенки во горенку
Похаживает.
И тут же слышала – гремят железные засовы, с дверей будто кто снимает замки, царапает ключом, а по ее телу ползают черви. Ириньица их сталкивает руками, а руки липнут, черви не снимаются, ползут по телу, добираются до глаз. Проснулась – лежит на спине. Перед ней стоит со слюдяным фонарем в руках, в черной нараспашку однорядке боярин в высоком рыжем колпаке. Волчьи глаза глядят на нее:

– А ну, молодка, пойдем на смотрины…

Ириньица вскочила, поклонилась боярину, отряхнулась, пошла за ним. Шли переходами вдоль стенных коридоров, вышли во Фролову башню. В круглой сырой башне, в шубах, с бердышами, с факелами, ждали караульные стрельцы.

– Мост как?

– Спущен, боярин!

Киврин отдал фонарь со свечой стрельцам.

Пришли в пытошную. В башне на скамье у входной двери один дьяк в красном. Ириньица поклонилась дьяку. Дьяк встал при входе боярина и сел, когда боярин сел за стол. В пытошную пришли два караульных стрельца – встали под сводами при входе.

– Стрельцы, – сказал Киврин, – пустить в башню одного только заплечного Кирюху!

– Сполним, боярин.

– Дьяк, возьми огню, проводи жонку к лихому…

– Слышу, боярин.

Дьяк снял со стены факел, повел Ириньицу.

Боярин приказал стрельцам:

– Сдвиньте, ребята, дыбные ремни на сторону, под дыбой накладите огню.

Боярин вышел из-за стола, кинув на стол колпак, подошел к пытошным вещам, выбрал большие клещи, сунул в огонь.

Один из стрельцов принес дров, другой бердышом наколол, разжег огонь на железе. Рядом в пустом отделении башни взвыла голосом Ириньица:

– Сокол мой, голубой, как они истомили, изранили тебя, окаянные, – в цепи, в ожерелок нарядили, быдто зверя-а?!

Боярин пошел на голос Ириньицы, встал в дверях, упер руки в бока. От пылающего высокого огня под черной однорядкой поблескивали зеленые задники сапог боярина.

Ириньица шелковым платком обтирала окровавленное лицо Разина.

Сонным голосом Разин сказал:

– Пошто оказала себя? На радость черту!

– Степанушко, сокол, не могу я – болит сердечко по тебе, ой болит! Пойду к боярину Морозову, ударю челом на мучителей…

– Морозову? Тому, что в солейном бунте бежал от народа? Не жди добра!

– К патриарху! К самому государю-царю пойду… Буду просить, молить, плакать!

– Забудь меня… Ивана убили… брата… мне конец здесь… вон тот мертвой сатана!

Разин поднял глаза на Киврина. Боярин стоял на прежнем месте, под черным зеленел кафтан, рыжий блик огня плясал на его гладком черепе.

Ириньица, всхлипывая, кинулась на шею Разина, кололась, не замечая, о гвозди ошейника, кровь текла по ее рукам и груди.

– Уйди! Не зори сердца… Одервенел я в холоде – не чую тебя…

– Ну, жонка, панафида спета – пойдем-ка поминальное стряпать… Дьяк, веди ее…

Ефим отвел Ириньицу от Разина, толкнул в пытошную.

– Поставь огонь! Подержи ей руки, чтоб змеенышей не питала на государеву-цареву голову…

Ириньица худо помнила, что делали с ней. Дьяк поставил факел на стену, скинул кафтан, повернулся к ней спиной, руками крепко схватил за руки, придвинулся к огню – она почти висела на широкой горячей спине дьяка.

– А-а-а-ай! – закричала она безумным голосом.

– Утопнешь в крови, сатана! – загремел голос в пустом отделении башни.

Ириньица лежала перед столом на полу в глубоком обмороке – вместо грудей у ней были рваные черные пятна, текла обильно кровь.

– Выгрызть – худо, выжечь – ништо! Ефимко, сполосни ее водой…

Дьяк принес ведро воды, окатил Ириньицу с головой. Она очнулась, села на полу и тихо выла, как от зубной боли.

– Ну, Кирюха! Твой черед: разрой огонь, наладь дыбу.

Палач шагнул к огню, поднял железную дверь, столкнул головни под пол.

Дьяк кинулся к столу, когда боярин сел, уперся дрожащими руками в стол и, дико вращая глазами, закричал со слезами в голосе:

– Боярин, знай! Ежели жонку еще тронешь – решусь! Вот тебе мать пресвятая… – Дьяк закрестился.

– Да ты разумом, парень, склался? Ты закону не знаешь? Она воровская потаскуха – видал? Вору становщицей была, а становщиков пытают худче воров. Спустим ее – самих нас на дыбу надо!

– Пускай – кто она есть! Сделаю над собой, как сказываю…

– Ой, добра не видишь! Учил, усыновил тебя, в государевы дьяки веду. Един я – умру, богатство тебе…

– Не тронь жонку! Или не надо мне ни чести, ни богачеств…

Киврин сказал палачу:

– Ну, Кирюха, не судьба… не владать тебе бабиным сарафаном. Подь во Фролову – жди, позову! Ладил в могильщики, а, гляди, угожу в посаженые…

Палач ушел.

– Ефимко, уж коли она тебе столь жалостна, поди скоро в мою ложницу – на столе лист, Сенька-дьяк ночью писал. Подери тот лист, кинь! Ладил я, ее отпотчевавши, Ивашке Квашнину сдать да сыск у ей учинить – не буду… Купи на груди кизылбашски чашечки на цепочках и любись. Оботри ей волосья да закрой голову. Ну, пущай… так… Стрельцы, оденется – уведите жонку за Москву-реку, там сама доберется.

13
Серебристая борода кольцами. По голубому кафтану рассыпаны белые волосы, концы их, извиваясь, поблескивают, гордые глаза неторопливо переходят со страницы на страницу немецкой тетради с кунштами[78], медленно на перевернутых больших листах мелькают раскрашенные звери и птицы: барсы, слоны, попугай и павлины.

С поклоном вошел в светлицу стройный светловолосый слуга в белом парчовом в обтяжку кафтане, еще раз поклонился и положил перед боярином записку; мягко быстро пятясь, отодвинулся. Боярин поднял глаза, оглянулся.

– Именины празднуешь, холоп?

– Нет, боярин.

– Тогда пошто ты, как кочет, украшен?

Слуга оглянул себя:

– Дворецкий велит рядиться, боярин.

– Кликни дворецкого – иди!

Слуга на вздрагивающих ногах беззвучно удалился. Боярин, взяв записку, читал:

«А зеркалу, боярин и господин Борис Иванович, в ободе серебряном цена двадцать рублев, лагалищу к ему на червчатом бархате гладком цена пять рублев. К ободу вверху и книзу два лала правлены, добре красных и ровных цветом, по сто пятьдесят рублев лал. Те лалы правлены по хотению твоему, а устроены лалы в репьях серебряных. Зеркало же не гораздо чисто, сткло косит мало, да веницейского привозу нынче надтить не можно, а новугородской худ…»

Вошел дворецкий, сгибая старую спину углом, поклонился.

– Пошто, Севастьян, велишь рядиться молодым ребятам в парчу? Прикажи всем им сменить обряд на простой нанковый…

– Слышу, боярин.

– Тебе рядиться надо – ты стар, платье будет красить тело, им же не к месту – волосы светлы, вьются; лицо, глаза огневые, тело дородно…

– Сполню, боярин, по слову.

– А еще вот! – Боярин мягким кулаком слегка стукнул пo записке. – Кузнец серебряной, вишь, реестр послал, у немчина учен, а гадит. Здесь ли он, тот кузнец?

– Ту, боярин, в людской ждет.

– Иди и шли сюда.

Дворецкий ушел, а боярин, разглядывая картины, думал:

«Ладно немчины красят зверя, птицу, а вот парсуны[79] делать итальянцы более сподручны, и знатные есть мастеры…»

Робко вошел серебряник в высоких сапогах, в длиннополом черном кафтане тонкого сукна, длиннобородый, степенный, с затаенным испугом в глазах, по масленым в скобу волосам ремешок.

Пока он молился, боярин молчал. Помолившись, прижался к двери, поклонился.

Продолжая рассматривать рисунки, боярин спросил:

– Кто писал реестру, холоп?

– Сынок, боярин, мой сынок, у пономаря обучен Николо-Песковской церквы.

– Рама к стклу тобой самим лажена?

– Самим мной, боярин!

– Добрая работа! А зеркало пошто ставил такое?

– Ведаю, боярин, – косит сткло, да ноги избил, искал, и нет ладных… Ужотко веницейцы аль немчины…

Боярин поднял голову, глаза смутили мастера, он снова поклонился.

– Бери свое дело в обрат! Сам ведаешь пошто – рожу воротит… Мне же его в дар дарить. Или, ты думаешь, твоей работой я зачну смеяться над тем, кому дарю?.. В ем не лицо – морда, как у заморской карлы, дурки, что шутные потехи потешает. Оставь оное сткло себе, басись по праздникам, когда во хмелю будешь, иди!

Серебряник еще раз поклонился, попятился и задом открыл дверь. Боярин прибавил:

– Малого, что реестру писал, пришли ко мне, учить надо – будет толк, подрастет, в подьячие устрою…

– Много благодарю, боярин!

– А в сткло глядись сам – сыщешь ладное, вправь и подай мне…

Вошел дворецкий.

– Боярин, в возке к тебе жалует на двор начальник Разбойного приказу.

– Пришли и проводи сюда! Волк на двор – собак в подворотню.

Боярин отодвинул тетрадь, прислушался к шагам, повернулся на бархатной скамье лицом к двери. Гость, стуча посохом, вошел, поблескивая лысиной, долго молился в угол иконостасу; помолясь, поклонился:

– Челом бью! Поздорову ли живет думной государев боярин Борис Иванович?

– Спасибо! Честь и место, боярин, за столом.

Киврин сел, оглядывая стены, расписной потолок и ковры на широких лавках, проговорил вкрадчиво:

– Добра, богачества несметно у хозяина, а чести-почести от великого государя ему и неведомо сколь!

– Дворецкий, принеси-ка угостить гостя; чай, утомился, немолод есть.

– Живу, хожу – наше дело, боярин, трудиться, не жалобиться. Все мы холопи великого государя, а что уставать зачал, то не дела мают – годы…

– Так, боярин, так…

Дворецкий внес на золоченом большом подносе братину с вином, чарки и закуску.

– Отведай, боярин, фряжского, да нынче я от свейских купчин в дар имал бочку вина, за то, что наладил им торг в Новугороде. Вот ежели сговорны будем да во вкус попадем, можно тот дар почать.

– Ой, боярин Борис Иванович, нешто я жаден до пития? Мне нынче чару, другу – и аминь. С малого хмелен – сердце заходится да язык зачинает плести неподобное… Так во здравие твое, Борис свет Иванович!

– И в твое, Пафнутий Васильич! Много тебе лет быть в работе, править воровскими делы…

– И еще коли – во здравие думново государева и ближня боярина, а тако: позвоним-ка чашами… Надобе дело перво мне – упьюсь, забуду.

– Что же боярина подвигло сюда ехать? Гость редок…

– От дел редок, боярин! А то бы век за твоим столом сидел старый бражник… Великое дело, Борис Иванович… Уж и не знаю, как начать, чем кончить! С моста кидаешься, метишь головой вглубь, а в кокорину, гляди, попадешь… Вишь, боярин, взят мной в Разбойной шарпальник, атаман солейного бунта Стенька Разя, так пришел я довести тебе, Борис Иванович, – по чину, как и полагается, без твоего слова не вершить, – что пытку над ним зачну скоро, отписку же по делу великому государю-царю дам дословную после пытки.

Глаза Киврина, разгораясь, уперлись в лицо боярина. Киврин продолжал:

– Сумеречный стал пошто, боярин? Или обида какая есте в словах моих – обидеть тебя не мыслю…

– Говори, боярин, – я думаю только по-иному.

– Что же думает боярин?

– Ведь с Дону почетно он к нам прислан, и не рядовым козаком, но есаулом. Справ станице выдали, к государю на очи припустили, и не ведал я до тебя, боярин, пошто станичники медлят, не едут в обрат, а это они своего дожидаются, ищут по Москве.

– Станишники – люди малые, боярин! Разбойника упустить не можно, не дать же ему вдругоряд зорить Москву, чинить дурно именитым людям!

– То правда твоя, боярин! У них же своя правда – станицу послало Великое Войско Донское.

– Да уж коли неведомо боярину, я скажу, а тако: будучи в Черкасском, сговорил атамана Корнейку Яковлева…

– Корнилу, боярин.

– Так и эдак кличут его… Сговорил, что пошлет он в станице заводчика. Что возьмем заводчика, то ему, атаману, ведомо и желанно, да и протчим козакам матерым Разя в укор и поношение живет, и весь его корень тоже. И дивлюсь я много на тебя, Борис Иванович: ты идешь в заступ разбойнику, а он пуще всех тебя зорил в солейном бунте!..

– То прошло, боярин. Дворецкого старика убили – жаль…

– Ой, не прошло, Борис Иванович! Разбойник, шарпальник есть, кем был. Бабр весной вылинял, да зубы целы.

– Пьем, Пафнутий Васильевич! Добрее станешь.

– А нет, боярин, договоримся, что почем на торгу, – тогда…

– Что почем? Ну, так ведай!

Лицо Морозова стало красным, гордые глаза метнули по стенам, он подвинулся на скамье, заговорил упрямым голосом:

– Иман оный заводчик Разя ведь твоими истцами?

– Что верно, боярин, то истинно! Ладного человека разбойник у меня погубил, и не одного. Силач был татарин, крепок и жиловат, а Разя, окаянной, задавил истца в бою на Москве… Как только удалось ему?

– Прав, что задавил!

– Вот дивно, боярин! Разбойники зачнут избивать служилых людей, а бояре клескать в ладони да кричать: го-го-го!

– Пущай беззаконно не лезут служилые. Дано было знать о том атамане солейного бунта Квашнину Ивану Петровичу, и мы, боярин, с Квашниным судили – как быть? Квашнину я верю – знает он законы, хоть бражник. А судили мы вот: «Ладно ли взять, когда он в станице? Да взять, так можно ждать худчего бунта на Дону!..» Квашнин же указал: «Холопи, что дурно чинили на Москве и сбегли в козаки, не судимы, ежели на Москву козаками вернутся». То самое и с шарпальником: не уловили тогда, теперь ловить – дело беззаконное!.. Ты же, боярин, – прости мое прямое слово, – сделал все наспех и беззаконно.

– Пока думали, он бы утек, боярин! Беззакония тоже нет, великому государю-царю я с Дона в листе все обсказал…

– Грамоту твою, боярин, еще обсудить надобно.

– Ох, знаю, Борис Иванович! Претишь ты моему делу…

– Вершить это все же не торопись, Пафнутий Васильевич!

– Ну, и худо, боярин! За государем-царем ходишь, милость его на себе, как шубу соболью, таскаешь, да от бунтов Русию не бережешь! – Волчьи глаза загорелись. Киврин начал дрожать, встал.

Морозов еще больше подвинулся на скамье, закинул голову:

– Взять с тебя нече – стар ты, боярин! По-иному поговорил бы с тобой за нонешние речи.

– Все Квашнин, твой дружок, мутит – лезет в люди, ты же ему, боярин, путь огребаешь. Только гляди, Борис Иванович, корова никогда соколом не летает!

Киврин побледнел, руки тряслись, посох дробно колотил по полу сам собой.

– Дворецкий! Проводи до возка боярина и путь ему укажи, статься может, забудет, куда ехать…

Киврин ушел.

Морозов снова принялся за куншты.

14
От многих лампадок с широкой божницы – желтый свет. В желтом сумраке гневная боярыня, раскидав по плечам русые косы, ходила по светлице! Кика ее лежала на лавке.

– Все, чего жаждет душа, идет мимо! Доля злосчастная моя…

Постукивая клюкой, вошла мамка.

– Посылала тебя, старую, проведать козака, а ты сколь времени глаз не кажешь?

– Уж не гневайся, мати! Много проведала я, да толку того на полушку нету…

– Пошто нету?

– Взят он, козак, в Разбойной, и пытка ему будет учинена, как давно мекала я. И не дале как сей упряг приходил к боярину сам волк волкович старой – тот, что разбойным делом ведает, Киврин. Я же, мати моя, грешная, подслушала у дверки из горенки – ой, кабы меня Борис Иванович за таким делом уловил, и смерть бы мне! – а пуще смерти охота услужить тебе, королевна заморская. Ты же на старуху топочешь ножкой…

– Нехорошо подслушивать, ну да ладно! Что проведала из того?

– Проведала, что народ молыт, все правда, сам волк боярину лаял: «Взят-де мною шарпальник донеской Разя, а ране-де, чем вершить с ним, сказать тебе, Борис Иванович, я пришел».

– Ну, а боярин?

– Боярин не велел скоро пытать – подождать указал…

– А дале?

– Дале я, Ильинишна, не смела чуть, а ну как боярин заглянет в горенку да сыщет – ухрямала подобру… У волка-то, мати, есте дьяк, Ефимкой кличут… Дьяк тот от крепостной девки… Киврин тую девку страсть как любил. Померла – он и пригрел того Ефимку, а всем сказывает, что найденыш. Мы же ведаем кто…

– Ой, мамка, и любишь же ты верить сплеткам людским да обносу всякому!

– А, королевна моя, сказывали люди, и теи люди не обносчики с пуста места…

– Спеши, мамка! Чую шаги – боярин идет.

Мамка поднялась поспешно, не стуча клюкой по полу, ушла.

Боярыня стояла к темному окну лицом. Боярин сказал:

– У тебя, Ильинишна, как у богомолки в келье, пахнет деревянным маслом. Да какой такой огонь от образов? Эй, девки!

Вошли две русые девушки в голубых сарафанах, с шелковыми повязками на головах.

– Зажгите свечи, выньте из коника с-под лавки душмяной травы, подушите, зажгите траву – не терплю монастырского духу.

Девицы зажгли свечи, подушили светлицу, ушли. Свечи одиноко горели на столе.

– Что невесела, Ильинишна? Глянь – развеселишься. Вишь, что я тебе от немчинов добыл. Да пошто голова без убору?

– Что для меня добыл, боярин?

– Вот, глянь! Не бычься – поди к столу. Куншты добыл, а в них звери – бабры, львы цветные, птицы. Ладил я к твоим именинам зеркало справить, только кузнец серебряной спортил дело – пожду с тем подарком.

– Даром трудишься, боярин! Пошто дары? И без того ими полна моя светлица.

– Чем же потешить тебя, Ильинишна? Что тебе надобно?

– То надобно, боярин, что хочу видеть человека, кто в соляном бунте мне жизнь спас, – то, боярин, краше всех подарков. Ведь некому было бы их дарить! Хотели бунтовщики спалить светлицу, он не дал, а запалив, и меня бы кончили. И ведомо тебе, муж мой, я была недвижима. Все расскочились от толпы, тебе же не можно было показаться.

– То правда, Ильинишна! Опомнился я тогда, испугался за тебя. Да каков тот человек? Ежели уж он такое сделал для меня и тебя, то пошто не можно его видеть?

– Нельзя, боярин! И вот болит ежедень мое сердце: живу, хожу, почет мне великий, а человеку, кой мой почет и жизнь спас, глаз на глаз спасибо сказать не можно…

– Да скажи мне, Ильинишна, жена моя милая, кто тот человек? Холоп ли, смерд черной? Я того гостя в своих хоромах посажу в большой угол.

Боярыня шагнула к мужу и обняла его – лицо повеселело, но глаза прятали недоверие.

– Тот человек, боярин, нынче взят в Разбойной приказ, и пытка ему будет против того, как и всякому лихому. Тот человек – атаман соляного бунта…

– Разя!

– Он, боярин!

– А пошто ты, Ильинишна, горишь вся? Да еще: зачем ты мне до сих мест того не сказывала? И как же разбойник мог тебя спасти, когда он же и бунт заварил?

– Не веришь, боярин? Поверь не мне – девкам, он и девок спас от насилья. Мне же сказал: «Спи, не тронут!»

– Чудное городишь: «Не мне, холопкам поверь!»

– Думаешь, боярин, сказки сказываю или приворотной травы опилась?

– Ведаю – ты не лжива.

– Что же ведет тебя в сумление?

– А вот не разберусь что. За Стеньку Разю Квашнин Иван Петрович встал. Киврин же был на Дону в поимке того Рази, писал о том царю… Государь много верит Киврину. Киврин Квашнина бы съел живого, зуб не берет – жиловат… За Киврина стоит Долгоруков Юрий князь… Нынче же говорил я Киврину: «Разя иман беззаконно, вины ему отдать надо». А так ли глянет царь – того не ведаю… И еще… кто до тебя и когда довел, что Разя взят в Разбойной?

Боярыня вспыхнула лицом, сняла с шеи мужа руки, отошла в сторону.

– Хочешь, боярин, знать, отколь прослышала? Так разве оное скрытно? Народ на торгу о том говорит, я же хожу мимо торгов в церкви… Загорелась? Да! А разве горела бы душа моя, если б тот, кто спас меня от смерти, был на воле?

Боярин кинул тетрадь кунштов на стол, сел.

– Садись-ка, Ильинишна! Зачали судить-рядить, надо конца доходить…

Боярыня присела на край скамьи.

– Садись ближе! Не чужая, чай… Вот будем-ка думать, как Разю взять от Киврина… Взять его – дело прямое, а без кривой дороги не проедешь. Не привык душой кривить – околом ездить.

– Где тут кривда, боярин, ежели Квашнин видит обнос?

– Не обнос, жена! Беззаконие… Киврину говорил я, что послан Разя войском в почете, есаулом, но Киврин не седни воровскими делы ведает – жил на Дону и атамана сговорил. А что через Киврина царь ведает и атаман ведает за Разей разбойное дело – вот тут, Ильинишна, зачинается кривда. Кривда моя – в том, что до решения комнатной государевой думы, пока царь не утвердил, должен я взять того козака и отпустить. Отпущу же – зачнутся оговоры, царь ныне уже не юноша, прошло время то, когда указывал ему. Князь Юрий, знаю, пойдет на меня, и Долгоруков у царя боле почетен, ино не Квашнин. Квашнина все большие чтут бражником. В думу государеву, ведаю ране, он без хмеля в голове не придет…

– Тогда не дари меня, боярин! Все уразумела из твоих слов: нет и не будет мне покою.

Боярыня хотела встать.

– Сиди, жена! Не ведал я, когда брал тебя в жены, что у Милославского такая меньшая. Старшая в царицы налажена, и ей подобает, как ты, властвовать, да она мягка нравом. Ты знаешь, что жены бояр слова и глаза мужня боятся, а кои строптивые, с теми плеть мирит дело. С тобой же у нас меж собой не было боя и не должно быть, оттого и сговор наш коротким быть не может. В этом деле правду, которую ведаешь ты, и я ведаю, – да правда и истина, вишь, разнят. Правда – беззаконно взят козак, иман не тогда, когда надо. Истина же иное: козак учинил разбойное дело, – таких имают. Киврин прав: отпустить его, козак снова учинит грабеж – тогда прямой охул на меня. И это видит не один Киврин, видит это и царь! Ныне давай судить, что мне дороже?

– Правда и честь, боярин!

– Да… ты мне дороже чести…

– Увижу козака в моей светлице – поверю.

– Теперь не веришь?

– Сумнюсь… Ведь усомнился боярин, когда сказала, что меня спас атаман соляного бунта?

– То было, да минуло. Поверил я. Боюсь иного: молод, смел, в глазах огонь какой-то нечеловечий – вот что я чел про него в сыскных опознаниях. Что скажу я своей чести, когда он тебя у меня схитит? Молчи! Подобный завсегда готов чинить такое, что иному во снах кажется страшным…

– Гроза государева тебе страшна… Я же была твоя, твоей и буду!

– Будешь ли? Огневая ты… ведаю не сей день… Загоришь – себя не чуешь. То в тебе, Ильинишна, люблю и его же боюсь… Дело, о коем мы судим, малое: дьяка за рога – пиши лист, подпись Ивана Петрова да три шага к царю, и Разя, спаситель твой, цел… Увидишься – мотри не рони себя… Складываюсь на твою душу.

– Ой, боишься, боярин?!

– Тебя боюсь! – Старик тряхнул серебристыми кудрями, встал. – Враги топтали не один раз, да в грязи лежали они же… Куншты разверни, Ильинишна, великая в их краса и человечья выучка…

Боярин положил на тетрадь мягкую руку, шагнул, поцеловал жену и спешно ушел.

«Куншты, куншты, бабры, львы, орлы… Ах, кабы он неотложно сделал!»

Боярыня кликнула сенных, обнимала их, гладила, они же причесывали ей волосы.

15
Киврин за столом в пытошной башне, волчьи глаза уперлись в пустую дыбу.

– Что-то призадумался, боярин? – спросил дворянин, вглядываясь в начальника.

– Недужится, Иваныч, да и дела наши… Стрельцы, подьте снимите с колец шарпальника, колодки с ног тоже сбейте… ведите в пытошную. Пытать пождем.

– Что же так, боярин?

– Так, Иваныч. Ходил я грызтись с Морозовым – стоит за бунтовщика, а все Квашнин тут…

В башню ввели Разина. Разин мотал руками, разминая плечи. Рубаха на спине, заскорузлая от крови, смерзлась.

– Э-эх, здесь теплее!

– А дай-кось, парень, я тебе вдену руки в пытошные хомуты, не полагается таким под дыбой руками махать! – пристал стрелец.

– Чего лезешь? Дай руки размять.

– Ништо! Крепок ты, связанный в рогожках погреешься.

Стрелец упрямо лез к рукам Разина.

– А ну!

Разин толкнул стрельца в грудь. Стрелец, загремев бердышом, вылетел в сторону моста к Фроловой. Вскочил на ноги, злой, схватил с полу бердыш, кинулся:

– Я те вот череп спробую!

– Сунься! Одним мертвым больше, сволочь!

Тихий голос из-за стола приказал:

– Стрелец, дурак! Юмашку задавил, Юмашка богатырь был, тебе же, как кочету, завернет шею. Не вяжи! Пущай греется…

Кровавым лицом Разин улыбнулся:

– Не ждал! Должно, и сатане спасибо дать придется. Ты не из робких… вот умыться ба!

– Единой лишь кровью умываем ту, – ответил Киврин.

– Ладно, коли кровью!

Разин ходил перед дыбой, звенели по камню подковы, брякали особым звоном, когда он попирал ногой железную дверь. Караульные стрельцы волновались, поглядывая на страшную фигуру Разина с черным от крови лицом и пронзительными глазами. Дьяки отодвинулись на дальние концы скамей. Беспокоился дворянин. Киврин сидел неподвижно, не сводя глаз с пустой дыбы.

У притолоки башни, прислонясь спиной, стояла массивная фигура рыжего палача, голые до плеч руки всунуты привычно под кожаный фартук, черный колпак сбит набекрень. Рыжий тоже спокоен, лишь на глуповатом лице скалятся крупные зубы. Киврин перевел глаза на палача.

– Должно статься, Кирюха, немного нам вместях делы делать.

– А пошто, боярин?

– Так… Наклади-ка под дыбой огня, пущай лихой греется… отойдет.

Палач развел огонь. В башню вошел чужой – дьяк в черном кафтане, в плисовой шапке, поклонился боярину, положил на стол лист бумаги.

– Что это?

– От Морозова, боярин!

– Эй, Ефимко, – чти!

Дьяк в красном подошел к столу, степенно взял лист, развернул и прочел громко:

– «Начальнику Разбойного приказа боярину Киврину на его спрос по пытошному делу отписка:

По указу великого государя, царя всея великия и малыя и белыя Русии, самодержца Алексия Михайловича, повелено ему, боярину Киврину, передать пойманного им козака, есаула донской зимовой станицы Степана Разина, в Земской приказ боярину Ивану Петровичу Квашнину без замотчанья и скоро перевести до крылец Фроловой башни из пытошной, сдав на руки стрельцам Иванова приказу Полтева, кои ведают караулы в Земском у боярина Ивана Петровича Квашнина».

– Тако все! Чуешь, Иваныч? Мы потрудились за Русию, да труды наши пошли знаешь куда? Есть ли на грамоте печать государя, дьяк?

– Есть, боярин.

– Ефим, припрячь грамоту, потребуется. Стрельцы! Негожи ваши кафтаны червчатые, неудобны, вишь, боярам Морозову да Квашнину. Полтевские белокафтанники сменят вас. А нынче уведите шарпальника како есть, без кайдалов, не вяжите, пущай хоть утекает – не ваше горе, не с вас, с других сыщется утеклец. Спущен ли мост?

– Спущен, боярин!

– Ну, козак! Чую я, большая у тебе судьба – полетай.

Разина увели.

16
– Мать Ильинишна, боярыня, примай гостя, пришел козак-от.

– Да где же он, мамка?

– Ту, у двери стоит…

– Веди, веди!

Мамка, стуча клюкой, выглянула за дверь:

– Эй, как тебя? Крещеной ли? Иди к боярыне!

Звеня подковами сапог, Разин вошел в синем кафтане с чужого плеча, в окровавленной рубахе, лицо – в засохшей крови.

– Мамка, намочи скоро в рукомойнике рушник, дай ему обтереть лицо…

– Ой, уж, боярыня, век разбойную кровь не чаяла обмывать!

– Не ворчи, делай!

Мамка, отплевываясь про себя и шепча что-то, намочила полотенце, подала. Разин обмыл лицо.

– Вот ту, аспид, еще потри – шею и лапищи страшенные… Мой ладом.

– Добро, чертовка!

– Вот те провалиться скрозь землю – старуху нечистяком звать! Кабы моя воля – век бы на сей порог не глянул…

– Поди, мамка, мы поговорим глаз на глаз.

– И… и страшно мне, королевна заморская, одну тебя с разбойником оставить – я хоть девок кликну?

– Иди – никого не надо!

Мамка, ворча под нос и оглядываясь на Разина, ушла.

– Садись, козак, вот здесь. Нет, тут не ладно, пересядь ближе, дай в лицо гляну… Худое лицо, глаз таких ни у кого не видала я…

– Боярину дал слово – недолго быть с тобой…

– Кто пекся о тебе, я или боярин?

– Не ведаю, – дал слово, держу!

– Ведай, кабы не я – боярин со своей истиной, гляди, оставил бы тебя в Разбойном. Я не дала…

– То спасибо, боярыня!

– Дар за дар: ты мне жизнь сохранил, и я тебе – тоже. Скажи: ты учинил соляной бунт?

– Народ вел я… он же злобился ране на бояр…

– Скажи, светло, привольно в степи на широкой воле? В море, в горах – хорошо?

– Мир широк и светел, боярыня, и буря в нем и грозы не мают, не пугают человека – радуют… Темно и злобно в миру от злого человека, боярыня! Сердце болит, когда видишь, как одни живут в веселии, в пирах время изводят, едят сладко, спят на пуху и носят на плечах золотное тканье, узорочье. Другие едят черствый кус, да и тот воеводы, дьяки, подьячие из рук рвут, топчут, льют кровь и куют в железа человека. А пошто? Да по то, чтобы самим сладко жилось.

– За то, что говоришь и видишь правду, поцелуй меня! Я тоже ту правду чую, да силы нет встать за нее, – целуй!

– Вот!.. И сладок твой поцелуй, боярыня. Глаз таких не видала, как мои, а я таких поцелуев досель не знал…

– Ты мог бы меня полюбить, козак?

– Не знаю, боярыня…

– Не ведаешь? Ты смеешь мне говорить? Я же люблю!

– Страшно тебе любить меня!

– Я не понимаю страха!

– Ты пойдешь за мной, боярыня?

– Пойду – и на все готова, хоть на пытку…

– Безумная ты!

– Жена полюбила – умной ей не можна быть! Горит душа, и любит сердце – нет страху, опричь радости единой, единой радости, как у звезды, коя с неба падает наземь и тухнет по дороге… Не боюсь и того, если душа моя потухнет и очи померкнут, – все примаю, и чем более позор, тем краше радость моя… Целуй меня еще!

– Нет… не могу!

– Вот ты какой? Я для тебя из тех, кто сладко ест и ненавидит черный народ, кто радуется его великому горю и скудости, да? да?

– Слову твоему верю, боярыня! Чую – ты не такая, как все, но познай меня!

– Ну!

– Иду я скрозь моря, реки, города! Кого полюбил – ласкаю и кидаю жалеючи – нельзя не покинуть… Я – как дикий зверь, и будет за мной налажена от бояр великая травля, худчая, чем за зверем, – ее не боюсь! Я чую, ты сможешь взять в плен мою душу жалостью, того боюсь! Теперь еще спрошу, куда идти тебе со мной, в такой непереносный путь? В горы утечи? Кайдацкие горцы ловят и дагестанские татаровья да князь Каспулат, что худче зверей. В степях ордыны и турчин имает от Азова… И я не хочу, чтоб тебя с очей моих сорвали, продали ясырем, поганые. Худая радость в дому, да почет и честь!.. Не могу переносить, что ты жить зачнешь в бое, муке… Или пора пришла великая тебе сменить терем на татарскую кибитку? Нет моих сил уберечь тебя, за добро лиха делать не могу…

Боярыня опустила голову.

– Вот скажу – ты не сердчай, с добра говорю. Покуда не накрепко срослись наши души – расстанемся!.. Подумай еще – на Дон умыкнуть тебя, там моя жена, да жена не лихо – лихо иное: зачахнешь с кручины, меня с долгих походов ждамши. Я на свет пришел, – скажу тебе одной, – платить злым за зло. Пусть правдувижу в лихе, с которым иду, – горит душа!.. Твоя, сказываешь, только согрелась любовью, моя же горит лихом… Прощай! Дай я поклонюсь тебе за добро, любовь и волю.

Разин встал, поклонился боярыне, она подняла голову, потянулась к нему:

– Пошто сохранил мне жизнь?.. Поцелуй еще!

– Эх, боярыня, не надо… Ну, как брат сестру!

– Не хочу быть сестрой! Кляну такое! Жажду быть любимой… Ах, козак, козак…

– Пора, прощай! Боярин ждет…

– Скажи, ты опять на бунт идешь?

– Здесь горит… Отец, брат… прощай, боярыня!

– Вот это на дорогу.

– Некуда!

– Крест на вороту носишь? Привяжи…

– У малого был, заронил…

– Возьми вот! Не гляди, опусти глаза, уходи! Мамка, выведи гостя!.. Где ты? Скоро уведи…

– Того жду, королевна заморская! Пойдем-ко, аспид.

Когда затворилась дверь, боярыня кинулась на лавку вниз лицом, вздрагивая от плача, жемчуг кики, попавшей ей вместо подушки, трещал на зубах. Заслышав знакомые шаги, она встала, обтерла слезы, прошлась по светлице, поправила лампадку, сильно пылавшую. Боярин вошел, заговорил от двери:

– Весела ли теперь, моя Ильинишна?

Она беспечно ответила ему:

– Муж мой, господин! Теперь моя душа спокойна, отныне, боярин, кончила тебе обиду чинить, и подарки твои мне желанны.

– Веришь, что ты дороже для меня чести?

– Верю, боярин!

Подошла, крепко обняла седую голову.

– Ну, вот… вот… я боялся напрасно… Погоди-ка, надо выйти, наладить с дорогой: будут, того гляди, опять ловить парня, да и ночь… Оставить же его с ночлегом у нас не можно – охул дому…

Боярин спешно повернулся, погладил по голове жену, ушел.

17
В людской Морозова кто чинил хомуты, кто подшивал обувь, а из молодежи которые – те играли в карты на столе у небольшого светца. Тут же сидел мальчик, заправлял и зажигал лучину. Многие из холопов лежали по лавкам, курили трубки.

Людская изба обширная. Дымовое окно открыто в дымник.

Разин стоял у шестка, заслонял широкой спиной заслон и печное устье. На плечах у него дубленый полушубок. Седой дворецкий подал Разину кнут палача:

– Вот, паренек, окрутись этим два раза.

Кто-то пошутил:

– Хорош паренек! Заправский палач! Хучь на Ивалову выводи…

– Не скальтесь! Рукоятку, паренек, палачи подтыкают вот ту… спереди, чуть к правому боку… А ну, шапка эта ладна ли? Гожа! Топора не подберу, топоры все дровельники…

– Давай какой… и ладно!

Вошел боярин.

Все, кроме Разина, засуетились: те, что играли в карты, попрятали игру, курильщики зажали в кулак трубки, иные пихнули трубки куда попало.

– Холопи, кой табак курит, кури, трубок не прячь, пожог учините. Я не поп на духу и не акцизной дьяк.

Боярин перевел глаза на Разина, прибавил:

– В путь налажен козак? Еще ему топор, дворецкий, подай.

– Да палачова топора, боярин, зде нету и подходяща не найду…

– Бери фонарь, сходи, не дально место, в кладову Земского приказу, чай, не полегли спать? На мое имя – дадут. Холопи, за табак и вино не взыщу с вас, но ежели кто зачнет судить, как парня седни палачом рядили, берегитесь, того, язычника, сдам в Земской в батоги!

– Слышим, боярин.

– Да пошто нам кому сказывать?!

– Дворецкий, по пути заверни к дьяку Офоньке, забери у него дорожные листы: один к решеточным сторожам, чтоб пропущали, другой для яма по Коломенской дороге – на лошадей. Да тот фонарь, что с тобой, дай козаку в дорогу.

– Сполню, боярин.

– Ну, козак, иди на Коломенскую дорогу. В первом яме покажешь лист – дадут лошадей… Там твоя шуба, пистоль, сабля… И знай иной раз, как Москва ладно в гости зовет! Пасись быть с разбойным делом!

– Спасибо, боярин! Приду ужо на Москву, в гости зазову и отпотчеваю, – ответил Разин, показывая зубы.

– Умеет Киврин страху дать, да, видимо, и краем тебя тот страх не задел! Вишь, еще шутки шутит! Моли Бога, станишник, за боярыню – узрела тебя. Гнить бы твоей голове на московских болотах!

– Иду на богомолье, боярин! Ужо хорошо помолюсь!

Боярин ушел.

18
Дворецкий в синем кафтане, расшитом по подолу шелком, стоял у горок с серебром. Стол был давно накрыт, и так как вечерело, то в серебряных шандалах горели многие свечи. Дорогие блюда с кушаньем и яндовы с вином – все было расставлено в порядке к выходу князя из дальних горниц. Воевода в малиновом бархатном кафтане сел к столу, сказал:

– Егор, наполни две чаши фряжским.

Дворецкий бойко исполнил приказание.

– Приказано ли пропустить ко мне едина лишь боярина Киврина?

– То исполнено, князь!

Дворецкий, ответив, имел вид, как будто бы еще что-то хотел сказать. Князь опорожнил одну из налитых вином чаш, – дворецкий снова наполнил ее.

– Сдается мне, еще что-то есть у тебя сказать?

– А думно мне, князь Юрий Олексиевич, что боярин Киврин не явится к столу…

– Так почему думаешь?

– Сидит в людской его дьяк с грамотой к тебе, князь!

– Пошто медлишь? Кликни его!

– Слушаю, князь!

Вошел русоволосый дьяк в красном скорлатном кафтане, поклонился, подал воеводе запечатанную грамотку:

– От боярина Киврина! – Еще раз поклонился и отошел к дверям, спросил: – Ждать или выдти, Юрий Олексиевич?

– Жди ту! Пошто не докучал, время увел?

– Не приказано было докучать много.

Долгорукий распечатал бумагу, читал про себя:

«Друг и доброжелатель мой, князь Юрий Олексиевич! Нахожусь в недуговании великом, а потому к тебе не иму силы явиться. Довожу тебе, князь Юрий Олексиевич, что бунтовщика Ивашку Разю по слову твоему вершил и по слову же твоему ходил известить Морозова о другом брате, бунтовщике Стеньке. Морозов же, во многом стакнувшись с Квашниным Ивашкой, за разбойника, отамана солейного бунта, крепкую заслугу поимел, а молвя: «Безнаказанно-де его имали», после же отговору своего, как я отъехал, незамедлительно прислал ко мне в Разбойной приказ дьяка с листом, на коем ведается печать великого государя, «чтоб сдать оного бунтовщика Стеньку Разю боярину Квашнину в Земской». И ведомо мне учинилось, князь Юрий, что в ту пору, как взятчи с Разбойного шарпальника, Морозов укрыл его у себя в дому до позднего часомерия. Извещаю тебя, доброжелатель мой, что недугование мое исходит от сердечного трепытания, – оное мне сказал немчин лекарь. Пошло же оно от горькой обиды на то, что вредный сей сарынец изыдет из Москвы со смехом и похвальбой, не пытанный за шарпанье держальных людей! Ведь такового, князь Юрий, не водилось из веков у нас! В сыске проведал, что будет спущен тот вор Стенька на Серпуховскую дорогу, и там бы тебе, воеводе, князю Юрию, вскорости получения моей отписки учинить на заставе дозор и опрос всех пеших и конных неслужилых людей, докудова не зачнет рассвет, ибо изыдет разбойник в ночь… Тако еще: хоша на листе от Морозова печать великого государя, да взять его, Стеньку Разю, в том листе указано в Земской приказ, а его, шарпальника, нарядили утеклецом, того великому государю неведомо, то самовольство бояр Морозова да Квашнина. Еще: оберегая Русию от лихих людей, мы имали оного бунтовщика беззаконно, ино утечи ему дати в сто крат беззаконнее. А тако: ныне изымавши в утеклецах разбойника, нам бы свой суд над ним вершить, яко над старшим братом, незамедлительно, минуя поперечников наших Морозова с Квашниным. И еще бью дольно челом князю Юрию Олексиевичу и скорого слова в обрат от моего доброжелателя жду».

Долгорукий поднял глаза:

– Иди, дьяк, молви боярину: что в силах моих – сделаю. Эй, Егор!

Вошел дворецкий, пропустив в дверях встречного дьяка.

– Прикажи конюшему седлать двенадцать коней, мой будет не в чет. Еще пошли того, кого знаешь расторопного, в Стрелецкий Яковлева приказ от моего имени, вели прислать стрельцов добрых на езду – двенадцать к ночному ездовому дозору. Собери для огня в пути холопов!

– Так, князь Юрий Олексиевич!

– Стой, пришли мою шубу и клинок!

– Сполню, князь!

19
По сонной Москве, по серым домам с узкими окнами прыгают черные лошадиные морды, то вздыбленные, то опущенные книзу, иногда такая же черная тень человека в лохматой шапке с бердышом на плече. У башен стены, у решеток на перекрестках улиц топчутся люди в лаптях и сапогах, в кафтанах сермяжных, по серому снегу мечутся клинья и пятна желтого света фонарей, краснеют кафтаны конных стрельцов, иногда вспыхнет и потухнет блеск драгоценного вениса на обшлаге княжеской шубы, особенным звоном звенит о стремя дорогой хорасанский клинок в металлических ножнах, и далеко слышен княжеский голос:

– Сторож! Кого пропущал за решетку?

– Чую, батюшка князь Юрий! Иду, иду…

Сторож в лаптях на босу ногу, в рваном нагольном тулупе, без шапки, ветер треплет косматые волосы и бороду, серебрится в волосах не то пыль снежная, с крыши завеваемая, не то седина.

– Ты слышишь меня? – Из-под соболиного каптура глядят сурово острые глаза.

– Слышу, батюшка! Упоминаю – кого это я пропущал? Много, вишь, я пущал: кто огнянной, а без огня и листа дорожного не пущал, князь Юрий…

– Человека в козацкой одежде пропущал?

– А не, батюшка князь! Станишники – те приметны, не было их… Купец шел, свойственник гостя Василия Шорина, да боярин Квашнин в возке волокся к Земскому, еще палач из Разбойного, так тот с огнем и листом, – должно, боярина Киврина служилой…

– Палача не ищем! Ищем козака, да у Шорина много захребетников живет, и воровские быть могут. Давно купец прошел?

– С получасье так будет, батюшка!

– Стрельцы, отделись трое. Настичь надо купца, опросить. А куда он сшел, сторож?

– Да, батюшка, сказывал тот купец: «Иду-де на Серпуховскую дорогу…»

– Стрельцы! Неотложно настичь купца и продержать до меня в карауле. Ну, отворяй!

Сторож гремит ключами, трещит мерзлое дерево решетчатых ворот, отъезжая, князь говорит сторожу:

– Пойдет козак, зорко гляди – не пропусти… Увидишь, зови караул, веди козака во Фролову, сдай караульным стрельцам!

– Чую, батюшка! – Мохнатая голова низко сгибается для поклона.

Снова мечутся по стенам домов, по серому снегу пятна света и черные тени людей, лошадей и оружия… Вслед за боем часов на Спасских воротах, за стуком колотушек сторожей у жилецких домов звенит властный голос:

– Эй, решеточный! Кого пропущал?

И застуженный голос покорно отвечает:

– Дьяка, князь Юрий, пропущал да попа к тому, кто при конце живота лежит… Палача еще, и не единого палача-то, много их шло… все с огнем и листами… Лихих людей не видал…

– Ну, отворяй! Увидишь человека в козацкой одежде – тащи во Фролову. Теперь, стрельцы, на Серпуховскую заставу!..

20
Киврин за столом в своей светлице, перед ним ларец. Старик тяжело дышит, обтирает шелковым цветным платком пот с лысой головы, иногда сидит, будто дремлет, закрыв глаза. Одет боярин поверх зеленого полукафтанья в мухтояровую шубу на волчьем меху, – бухарский верх – бумага с шелком, рыжий. Старику нездоровилось, и немчин доктор не велел вставать, но он все же встал, приказал Ефиму одеть себя, вышел из спальной один, без помощи. Вслед за собой велел принести ларец с памятками; теперь сидя перебирал образки, крестики дареные, повязки камкосиные, шелковые пояса, диадемы с алмазами. Алмазы Киврин всегда называл по-иностранному – диамантами.

– Вот пояс камкоеиный, подбит бархатом. Шит, вишь, золотом в клопец…[80] диаманты на нем мало побусели… Бери-ко себе – жениться будешь, опояшешься… Возьми и помни: даю, что честен ты, Ефимко!

– Эх, боярин, самому тебе такой годится – вещь, красота!

– Бери, говорю! Мне все это не в гроб волокчи. Человек – он жаден: иной у гроба стоит да огребает, что на глаза пало… зрак тусклый, руки-ноги не чуют, куда бредут… во рту горечь… Ничего бы, кажись, не надо, да гоношит иной. Я же понимаю… Только одно: не женись, парень, на той, коей я груди спалил… как ее?

– Ириньицей кличут, боярин, ино та?

– Та, становщица воровская. Ты был у ней?

– Ладил быть, боярин, да не удосужился…

– Прознал я во что: по извету татя Фомки пойманы воры за Никитскими вороты, на пустом немецком дворе, с теми ворами стрельцы двое беглые. И сказывали те стрельцы, что вор Стенька Разя тую жонку Ириньицу из земли взял – мужа убила. Вишь, кака рыбина?.. Вот пошто она к тому вору прилепилась: от смерти урвал, а смерть ей законом дадена. Поздоровит мне – я ей лажу заняться, ежели тебе не тошно будет! Как ладнее-то, сказывай!

– А ничего не надумал я, боярин!

– Что вор? Дал ты мою грамоту князю Юрию? Себя не помнил я – лежал…

– То сполнил, боярин! Князь тут же, не мешкая, конно со стрельцами Яковлева приказу всю ночь до свету пеших по Москве и на заставах опрашивал… Много лихих сыскал, да тот Разя не поймался…

– Ушел же?! – Боярин привстал на мягкой скамье и упал на прежнее место.

– Утек он, боярин…

– Тако все! Поперечники наши много посмеялись над нами и ныне, поди, чинят обнос перед государем на меня и князя Юрия… Во што! Я сказал вору: «Полетай! Большая у тебя судьба», – и мыслил: «Лети из клетки в клетку». А вышло, что истцы правду сказали: спущен вор Квашниным да Морозовым… И вышел мой смех не смех – правда… Ефим!

– Слышу, боярин!

– Скоро неси мою зимнюю мурмолку. Да прикажи наладить возок, поеду к государю грызтись с врагами.

Дьяк ушел за шапкой, боярин гневно стучал костлявым кулаком по столу и бормотал:

– Кой мил? Морозов, Квашнин или же я? Гляну, кто из нас надобен царю, а кого послать к черту блины пекчи! Ушел вор… ушел!

Дьяк принес высокую зимнюю соболью шапку, подбитую изнутри бархатом; по соболиной шерсти низаны узоры из жемчуга с драгоценными камнями.

Шатаясь на ногах, Киврин встал, запахнул шубу, дьяк надел ему на голову шапку, боярин взял посох и, упираясь в пол, пошел медленно. На сером лице зажглись злобой волчьи глаза.

Дьяк забежал к двери. Когда боярин стал подходить к выходу, упал старику в ноги; боярин остановился, заговорил угрюмо и строго:

– Ты, холоп, пошто мне бьешь дольно челом?

– Ой, Пафнутий Васильич, боярин, родной мой! Недужится тебе, и весь ты на себя не схож… Ой, не иди! Скажут бояре горькое слово, а что скажут, то всякому ведомо. Да слово то тебе непереносно станет, черной немчин не приказывал тебя сердить, и, паси бог, падешь ты?.. Ой, не езди, боярин-отец!

– Здынься! Дело прежде, о себе потом, ныне я и без немчина чую, что жить мало. Сведи до возка, держи под локоть… Вернешь наверх в палаты, иди в мою ложницу, шарь за именным образом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, – вынешь лист… писан с дьяками Судного приказу… там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам… Потерпит Бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы – не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя… Веди себя, как вел при мне, – не бражник ты и бражником не будь… не табашник, честен и будь таковым, то краше слез… Грамоту познал многу – не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай… Дай поцелуемся. Вот… тако…

– Куда я без тебя, сирота, боярин?

– Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии? Хоть помру, а доведу государю неотложно!.. Веди!.. Держи… Ступени крыльца нынче как в тумане.

21
На царском дворе, очищенном от снега, посыпанном песком, на лошадях и пешие доезжачие псари с собаками ждали царя на охоту. На обширном крыльце с золочеными раскрашенными перилами толпились бояре в шубах – все поджидали царя и, споря, прислушивались. Больше всех спорил Долгорукий:

– Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя – есть ближе и крепче.

– Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…

– Князь Иван Хованский бык, и рога у него тупые!

– Нащока, князь Юрий, умен, уж там что хочешь…

– Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!

– Эй, бояре, уймитесь!

– Государь иде!

Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:

– Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.

– Да нет их, государь, не вижу.

– Гей, сокольники!

– Здесь, государь!

Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах подбежал к крыльцу.

– Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.

– Опасно, государь: иззябнут – не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…

– Как, а куропаток?

– На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.

– Все ли доспели к ловле?

– Все слажено, великий государь!

Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза – кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:

– Кто то идет ко мне?

– Великий государь, то боярин Киврин!

– А!.. Старика дожду!

Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:

– Государь! Измена… спустили разбойника…

Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:

– Не спеши, подожду, боярин!

– Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!

Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.

Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли: Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:

– Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…

Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.

– Холодеет!.. – сказал кто-то.

Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.

– Так-то вот, жизнь!

– Преставился боярин в дороге…

Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.

Бояре продолжали креститься.

– Иваныч, отмени ловлю. Примета худая – мертвый дорогу переехал.

Морозов крикнул псарям:

– Государь не будет на травле, уведите псов!

– Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.

Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:

– На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?

– Так уж он в бреду, государь…

– Пошто было выходить? Недужил старик много, – прибавил Морозов.

– Вот был слуга примерный до конца дней своих.

Вступил Долгорукий:

– Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного, – вот он тут Иван Петрович Квашнин, – отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…

– Так ли, боярин?

– Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю – беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…

Квашнин переглянулся с Морозовым.

Морозов сказал:

– Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!

– Ты, Иваныч?

– Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нему могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно – всех козаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые козаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.

– Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? – спросил царь.

Долгорукий заговорил резко и громко:

– Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильевич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… Кровь лить, не жалея, – губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, – того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.

– То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ, пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.

Квашнин поклонился, сказал царю:

– Дозволь, государь, удалиться?

– Поди, боярин!..

Квашнин, не надевая шапки, ушел.

Царь перевел глаза на Морозова:

– Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… придется отдать и эту.

Морозов низко поклонился царю.

– Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.

– Будет сделано по слову твоему, государь!

Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.

Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.

Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:

– Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, не ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным нелишнее есть!

Долгорукий уехал.

Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.

Часть вторая

На Волгу

1
От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Руси самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе

князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведываньи воровских козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»

На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:

«Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».

Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:

«Стенька Разин с товарищи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».

В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.

Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.

– Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал, где он?

Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:

– Твой Гришутка с ребятами побежал за город – играют в войну.

Снова забренчали струны.

– Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься – жди!

– А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенько его не любит.

– Ой, лжешь! Стенько батьку хрестного любит и почитает…

– И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.

– Не хитрой был – не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. – Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.

– Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь – оттого, должно, не женишься.

Фрол опустил глаза.

– Не женюсь и в помыслах не держу, – прибавил чуть слышно: – Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…

– Любишь? Ой, да не козак ты!

– Не лежит сердце к козачеству: война, грабеж. Где козаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.

– Кабы Стенько тебя чул – согнал бы с хаты.

Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.

– Чего струны тревожишь?

– Вишь, эти пищат – не могу терпеть.

В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочки, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли – вновь садились, свистели заунывно: «Фи-и-и… Фи-и-и…»

– Махонькие были, а выросли – все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!

– Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…

– А ты не в породу. Ха-ха… Девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… – Колыхалась полная грудь Олены, топырилась спереди плахта.

Солнце била в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.

Взмахнулись концы половиков у дверей.

Корней атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.

– Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?

– Садись, хрестный, испей чего с дороги.

– С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.

Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.

– Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты, козацкую, круты.

Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:

А то было на Дону-реке,
Что на прорве – на урочище.
Богатырь ли то, удал козак
Хоронил в земле узорочье…
То узорочье арменьское,
То узорочье бухарское —
Грабежом-разбоем взятое,
Кровью черною замарано,
В костяной ларец положено.
А и был тот костяной ларец
Схожий видом со царь-городом:
Башни, теремы и церкови
Под косой вербой досель лежат…
– О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украински вона граетця…

Фрол не ответил атаману.

– Ты плясовую круты!

Гех, свыня квочку высыдела.
Поросеночек яичко снес!
– О, так! О, так! Олена, пляши!

– Грузна я стала, стара, хрестный.

Атаман топнул ногой:

– А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится, – пляши!

Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.

Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:

– Фролко, выди, – два слова хрестнице скажу и уйду!

Казак не посмел перечить атаману – взял с лавки шапку, вышел.

Корней хмельно зашептал:

– Сколь годов маню и нынче не забыл – идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?

– На мужа надею кладу, батько…

– Мужу твоему мало с тобой любоваться.

– Пошто так, хрестный?

– Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньку липнет, он ее мушкету обучил и в море взял, а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю, лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы не пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым козакам, без голутьбы на Дону шире.

Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:

– Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…

Олена заплакала, опустила руки.

– Садись, баба! – атаман сел.

Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.

– Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его козаки – молод, то Самаренину, и мы с тобой в азовскую сторону… гех!

– Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…

– Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке – уловят! А ты, вишь, еще брюхата…

– Нет, хрестный!

– Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому – давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским – подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Лалами голубыми да красными увешал бы, як Богородицу… э-эх!

– Не… хрестный…

– Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, – вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро – почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу – рубаху сорвут и эк по голым пяткам – эк, вот, эк, – атаман постучал в стол сжатым кулаком.

Олена зажмурилась.

– И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва – она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь – не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!

– Ой, хрестный, хоть помереть, не жаль…

Атаман встал:

– Я еще зайду, ты думай – страшное твое, сказываю, зачинается только.

Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней атаман, слегка хмельной, попыхивая дымом трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:

– В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не козак и не буде козак!..

Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:

– Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне – пора обучать, будут гожи гулебщикам.

– Хрестный, забранится Стенько: его птицы.

– Сказывал я, Олена, – не до птиц будет твоему Стеньке.

Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:

– Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет… злой он. А не упился, хитрой глядит…

Олена не ответила и уронила на руки голову.

2
С раската угловой башни Черкасска далеко в степь прокатился гул выстрела из пушки.

Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вглядывался в степь.

– Так их, поганых, сыроядцев!

Он думал о татарах, скрытых в степи для грабежей. Пожар заставляет татарские сакмы[81] отодвигаться прочь от казацких городов.

С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.

– В поле, козаки!

– Батько зовет!

– Охота! Будем слаживаться.

Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом – ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:

– На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!

– Знаем, батько!

– Эге-ге-ге!

– Угу-гу-гу!

В стороне из камышей от озер выкатились на луг два крупных бурых пятна.

– Ого-го-го!

– Ве-е-при-и!

Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.

– А ну, парень!

Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался – из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику – зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть, – сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака… Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ждали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю – от головы кабана пошел дым… Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.

– Собак, хлопцы, уйдет другой! – кричал атаман.

Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, – кабан исчез в зарослях болот.

– Упустили зверя.

– Да, не сгонишь, ушел!..

Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.

– Прыткий ухан!

Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на чекан плеть.

Казак гонит волка – вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине… Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь – быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь… Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:

– Съезжай, козаки-и! Зубатка налетела, щоб ее э-эй!

– Чуем, батько!

Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.

По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.

У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:

– Го, гоп!

Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся:

– В светлицу, атаманы козаки. Съедим, что жинка справила…

3
На длинных столах, крытых сарпатом[82] с выбойкой, высокая, с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляла чаши и поставцы с яндовыми. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.

Кутаясь в кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть:

– Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!

– Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпаете – сожжете…

– У, скупая жинка, седатая! – пошутил атаман, пряча глаза от жены.

Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:

– Бисов дид! З молодыми кохался?..

Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу за плечо, крикнул:

– Садись, матерые козаки и все гулебщики!

Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи – ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:

– Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть тай бандуриста и дудошников.

– Чуем, батько!

Корней раздвинул одну из киндячных[83] с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: «Буки – бог, божество». Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:

– Глупо рожоно, не научишь! – и пнул книгу.

Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.

– Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу…

Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.

– Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав…

Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:

– Пьем, атаманы молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, – кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне козаку не слезы лить.

Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:

– Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!

– Ладно, парень, не ищи, дам такого… А теперь, атаманы молодцы, пьем за государя, царя Московского!

– Пьем, батько Корней!

– Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую пошла, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.

– Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.

– Гей, пысарь!

Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.

– Пей, пысьменный! – крикнул атаман, подымая ковш. – На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь – нам сгодишься.

Писарь встал и поклонился кругу:

– Завсегда готов служить!

– И лить чернило замест крови?

– Перво, атаманы молодцы, покудова не упились, займемся делом.

– Батько, дело прежде всего.

– То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу козака?

– Бизюк упился, батько, ото дремлет…

– Эх, лихой был козак, а стар стал, мало хмелю несет. И вот дело мое к вам какое, атаманы молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?

– Ворует на Волге!

– То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску… А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.

Калужный крикнул, подымая свой ковш:

– Кто, батько, ворует противу великого государя, тому козаку дома не бывать!

– Где бы ни был мой хрестник, атаманы молодцы, а ведомо мне – оборотит на Дон.

– Пущай оборотит, – закуем его и Москве дадим!

– Не забегай, Родион, – оборвал атаман пасынка, – додумаем все вместе. Помнить надо, что державцы на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы втрижды больше матерых…

– А ведомо ли батьку, – вставил свое слово заслуженный козак Самаренин, – что Мишка Волоцкой да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?

– Неведомо мне было бы, козак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.

– Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется…

– То и я думаю, Михайло, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, – ответил Самаренину атаман, – но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой… Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду, Дон оголодает…

– То ты знаешь лучше нас!..

– Стенько пошел на Волгу. Волга – часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет…

– Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!

– А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей – дать отписку царицынскому воеводе!

– Во, вот!

– Гей, пысарь, пиши.

– Прямо пиши в Царицын!

– А бумага у его?

– Атаманы козаки, не шукать бумагу, – весь справ с собой.

Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:

– «Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Адрею Унковскому Великое Войское Донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой козак Стенько Разин с товарищи – удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарищи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли…»

– Так, батько!

– Дуже!

– «И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку…»

– Вот, вот! Пошел…

– «И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в зимовой станице с атаманом Наумом Васильевым;на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил – не говаривал!»

– Дуже укладно!

– Так, батько!

– Все ли ладно у пысаря?

– До слова исписал, батько!

– Гей, все ли согласны с грамотой?

– Дуже, дуже!

– Тогда завтра припечатаем – и гонца к Уцковскому. И еще, козаки, слово к вам есть.

– Сказывай, батько.

– Козаки, атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш… церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли – ништо… Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, – будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено…

– Так, батько!

– Давно то справить надобно!

– Так… на днях поднимем город!

– Поднимем, батько!

– А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина – еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе – жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит…

– Чуем. Не схитим, батько!

– Веселитесь без меня, а я… ото бисовы дити жартують.

Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:

А татарин, братец, татарин,
Продав сестрицу за талер,
Русую косочку за шестак,
А било лыченько пишло и так!
Ушел в другую половину светлицы.

4
Разлив – словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, – то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами – серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженным гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанной водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива – бугор, мало заметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.

Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:

– Не-е-ча-й!..

То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.

Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь – тезиков[84] и турок.

Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.

В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:

– Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони да не держи тех козаков, кои идут ко мне с донских городов, – бойся-а!

Эхо гудит по воде:

– …о-о-й-ся-а…

Каждый в Паншине слышит страшный голос.

Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:

– Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…

Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.

С воеводской печатью на узком, склеенном из полос листе воеводы пишут в Москву царю:

«Умысла-де воровских козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарищи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей – смирен».

Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины – атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.

Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы – ответили:

– Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с козаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», – сами мы не мочны.

Донские выборные грозили паншинцам:

– Доведем царю, что и вы с воровскими козаками заедино!

Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше с Верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.

– Паншин, челны давай – к батьку Степану едем!

Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого – нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.

Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:

– Не-е-чай едет!

5
Далеко по волжским островам, буграм слышны скрип весел в уключинах, заунывная песня гребцов, заглушаемая бранью начальников. Когда под брань и хлесткие удары плети затихала песня, то по воде неслось гнусавое монастырское пение…

В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.

На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.

Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.

– Караван, батько!

– Давно чую… Багры, фальконеты и люди – готовы ли?

– Справно все!

– Сдай дозор маломочным – и к веслам!

От стрелецких кафтанов Лопухина приказа[85] голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг – паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший – на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.

Гребцы вновь запели:

Гей, приди, удалой,
Мы поклон учиним,
Воевод укроти-и-м.
Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:

– Ма-ать! пере-ка-ти пол-е… в Астрахани ужо, сво-ло-чь колодная!

За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:

– Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…

Другой торопил гребцов:

– Наддай, ребята! Не порвись от государевых!

Еще голос твердил одно и то же:

– Водкой ужо-о! Водкой, не отставай от колодников делом…

Как будто Волга раскрыла утробу, и со дна ее раздался голос, заглушивший на миг пенье гребцов, ругань, мольбу и молитвы:

– Гей, сарынь, на взле-ет!

Тут же щелкнул выстрел из фальконета, другой, третий, и свист долгий, пронзительный. Сотни весел сверкнули. Басистый голос с переднего струга надрывно гудел:

– По-о-што: мы госуда-аревы… по-ошто?!

– Нечай!

– Не-е-чай!

– Кру-у-ши-и!

– Сарынь, сбивай со стругов, ладьи топи!

Стук багров и топоров. Тысячи отзвуков вторили короткому бою: утки торопливо делали светлые шлепки по воде к низким берегам, а над побоищем, деревянным стуком стуча, кружилась крупная черная птица – кру-кру! кру-кру! Стреляя и хватаясь за топоры, отбиваясь и нападая, люди перестали молиться, плакать, а стук топоров низко над самой водой делался все слышнее – ладьи одна за другой глотала Волга.

– Стрельцы!

– Эй, ра-а-туйте!

На царском струге лязг железа, выстрел и крик.

– Стрельцы, в ответ станете!

– Сторонись, пузатый черт!

Голубея кафтанами, перебегая, стрельцы разбивали колодки и цепи гребцов.

– Что чините? Эй, стрельцы!

– Васька, заткни ему горло!

Удар топора, и шлепнуло в воду тело в боярском кафтане…

6
Вставало солнце. С низин потянуло над Волгой запахом травы и соли…

На носу царского струга сорван флаг с образом Казанской, вместо него висит широкое полотно – «печать круга донского» – голый казак в одних штанах верхом на бочке, в правой руке сабля, в левой трубка, а на бочке перед ним чаша с вином.

На носу царского струга бочка с водкой, закиданная боярскими кафтанами, на бочке сидит, обнажив саблю, Разин. Казаки подводят стрелецких начальников.

– Того вешай! Секи того… вешай – за ноги!

Мачты струга становились пестрыми от боярских котыг и цветных кафтанов стрелецких голов. Разин видит: волокут кого-то, звенит в ушах режущий крик, подведенный ползет к ногам атамана.

– Батюшка, мы холопи подневольные!

– Батюшка, не губи-и!

– Гей, кто вы?!

– Вековечные должники купцу.

– Приказчики богача Шорина!

– Спущу для ябеды царю?

– Батюшко, на пытке уст не разомкнем!

– Вот те пресвятая, ей-богу!

– Спусти их, козаки, – пущай утекают.

– Вот тя Бог храни-и!

Широко крестятся и, дрожа, лезут с борта вниз.

– А вот, батько, голодраной народ – ярыжки!

– Пихай в лодку!

– Да, вишь, иные с нами идти ладят.

– Кто с нами – бери.

На подтянутом плотно к царскому стругу другом, патриаршем, еще не умолк бой и шум. Ругань, стоны и крики:

– Чего глядишь? Из пищали-и!

Среди красных шапок мелькали черные колпаки, сверкали топоры, выше всех голов голова с длинными волосами, и голос трубит:

– Не гнись, братие-е! Яко да Ослабя инок поидоша на враги-и.

Взметнулся черный кафтан, сверкнул на солнце желтый атласный зипун – Разин шагнул на патриарший струг, перед ним расступились свои.

– Дьявол!

Мелькнула сабля, повисла от удара сабли рука высокого монаха с топором.

– Черт, не пил с Волги?

За бортом плеснула вода, монаха сбросили.

– Закрутилси-и… удал был!

– Батько, воно еще сатана твоего суда ждет: «Знает меня атаман, пущай сам» – так и сказал, не смели без тебя…

– А ну – ведите!

К атаману толкнули боярского сына в алой котыге, лицо густо заросло курчавой черной бородой, длинные кудри спутались, закрыли глаза.

Разин нахмурился, рука упала на саблю.

– Эй, дайте ему попа, коли какой жив!

– Попа мне не надо, атаман! Хоша я патриарший, да к черту…

– Открутите с него веревки!

– Э-э, руки-ноги на слободе – дайте шапку, голоушим неохота помереть!

– Забыл я твое имя, парень.

– Зовусь Лазунка Жидовин!

Боярский сын расправил левой рукой курчавую бороду, из правой текла кровь.

Разин глядел сурово, опустил голову, будто силясь что-то вспомнить, вздохнул, ткнул концом сабли в палубу, залитую кровью.

– Дайте ему шапку! – Атаман поднял голову, лицо повеселело, когда на боярского сына нахлобучили монашеский колпак. Он шагнул вперед и выдернул саблю…

– Гей, козаки! Как бился он, сильно?

– Сатана он, батько! Бьет из пистоля не целясь и цельно, будто так надо…

Подвернулся еще казак:

– Много он наших в Волгу ссадил – хотели первым вздыбить, да сказался, вишь, что к тебе, батько!

– За удаль в бою не судят! На то бой. – Разин поднял саблю, боярский сын глядел смело в глаза атаману, подался грудью вперед.

– Шапка ладаном пахнет… чужая, монашья… Секи, атаман.

Разин засмеялся, опустил саблю, спросил:

– Как ты служил боярам?

– Служу, не кривлю душой.

– Письменный ты?

– С детских годов обучен в монастыре, потому патриарший.

– Сатана ты! Побежишь от меня или будешь служить?

– Чей хлеб ем, от того не бегу!

Разин вложил саблю.

– Живи, служи мне.

– И то спасибо.

– Гей, дайте ему руку окрутить – кровоточит!

– Раз, два! Робята-а… заворачивай стру-у-ги-и!

Струги с песнями повернули к бугру. На палубах их голубели кафтаны приставших к казакам стрельцов.

Небо светлело, белесый туман осел в низины, по серебру простора плескало размашисто голубым, отсвечивало красным вслед челнам с гребцами в запорожских шапках. Все гуще несло по воде запахами трав с широких лугов, где бродили кочующие стада кобылиц хищного Ногая. Черные птицы с деревянным карканьем садились на мертвые тела, укачиваемые исстари разгульной Волгой…

7
С ордынской стороны от берега Волги две косы песчаных, на них чернеют смоляными боками обсохшие покинутые струги. На горе над Волгой кабак, с версту в просторных полях голубеют в знойном тумане бревенчатые стены города с воротной деревянной башней. Город четырехугольный, на углах его, кроме воротной, башен нет… За стенами города монастырь, стены церквей высятся – белеют штукатуркой, окна церквей узкие, главы жестяные.

С насадов безмачтовых и низких судовые ярыги таскают в прибрежные амбары мешки с мукой и зерном. Голые спины потны, отливают бронзой – спины ярыжек в шрамах, рубцах и царапинах. Рабочие в крашенинных портках, босые, переваливаясь, идут согнувшись по длинным плахам. Тощий, загорелый, в валяной шляпе, на корме одного насада стоит приказчик, в руке плеть, время от времени кричит и бьет плетью по голенищу сапога:

– Спускай ровно, не дырявь ку-у-ли!

По берегу Волги едко несет соленой рыбой, пахнет дымом. У берега костром сложены бочки. Недалеко от бочек с рыбой, у самой воды, бледный при ярком дне огонь. Трое каких-то босых, лохматых, без шапок жарят на коле барана.

– Робята, нет ли у кого для жарева натодельной жилизины?

– Век мясо не сжарить – горит палочье…

– На зубах дойдет! Мякка баранина-т…

– Самара! В ней воеводы да бояра – мать их в каленую печь, – ворчит казак в синей куртке, синих штанах, в сапогах, запыленных и рыжих. Казак у того же костра кипятит воду в деревянном ковше. У огня калит камни и, накалив, осторожно опускает в ковш.

– Ты чего это, станишник?

– А вот согрею воду да толокна ухлебну.

– Тебе дольше кипятку добыть, чем нам баранины укусить.

– Я скоро!

Казак, нагревая камни, взглядывает на гору. На двойном фоне, снизу желтом, сверху ярко-голубом, на горе над берегом видна конная фигура: лошаденка мохнатая, на ней татарин, подогнувши ноги, без стремян, за спиной саадак[86], обтянутый верблюжиной, набит стрелами, и лук – рыжеет шапка островерхая, опушенная мохнатым мехом. Изредка казак кричит одно и то же:

– Кизилбей мурза, гляди коня!

И так же однообразно отвечает татарин:

– Кардаш урус! Ту коня, ту…

Казацкий конь стоит смирно, лишь мотает хвостом, к его седлу приторочены узел и ружье с саблей.

В кабаке все слышнее шум и ругань. Пьяные солдаты играют в карты, сидя на грязном полу в кругу. Кабацкий ярыга, служка в дерюжном фартуке, в опорках на босу ногу, пристает к солдатам:

– Заказано, служилые, на царевых кабаках лупиться в кости, в карты тож!

– Крою!

– А не лжешь? Во он – туз!

– Туз не туз – крою червонным пахлом[87]!

– В кои века пахол идет выше туза?

– Эй, служилые!

Ярыга идет к целовальнику.

– Гонил я, Иван Петрович, да неймутся солдаты.

За прочной темной стойкой целовальник теребит широкую бороду, не слушает ярыгу, кричит на баб:

– Эй, стервы! Кто такой удумал казну государеву убытчить? За приставы возьму!

Бабы носят худым котлом с Волги воду, полощут винные бочки и, опрокинув посудину, лежа на животах, пьют. Одна, озорная, пьяная, шатаясь идет к целовальнику, повернувшись к стойке задом, кричит:

– Экво-ся, борода, твои напойные деньги – зри-кось!

– Гони ее, стерву, в хребет – дуй! – кричит целовальник.

Ярыжка хватает бабу и волокет на воздух.

Два солдата вскакивают на ноги, из кучи играющих кричат целовальнику:

– Мы те покажем, как жонок из кабака!

– Не гони баб, коли бороду жаль!

Целовальник кричит слуге:

– Кинь ее, Федько, не трожь. Поди ко мне.

Ярыга подходит, нагибается к целовальнику через стойку, целовальник косит глазом на солдат, шепчет:

– Воно стрельцы! Може, уймут солдат – скажи…

Ярыга идет к стрельцам. Рыжие кафтаны в углу за столом пьют пенное, бердыши кучей приставлены в угол, лица красны, шапки сдвинуты, говорят стрельцы вполголоса, оглядываясь:

– Век и служи… Побежал – имают, бьют кнутом на торгу, в тюрьму шибают…

– Из тюрьмы да битой сызнова служи, а отощал – ни земли тебе, ни торга, ни жалованья…

– В старости за собаку пропадай!

– Эх, в черной обиде, браты, жисть волочим.

– А что, коли счастье изведать, как лопухинцы?

– Во, во – сказывают, на Иловле Лопухин приказ весь сшел к Разину.

– Гляди, робяты, много слухов идет, нюхать надо…

– Оно и то – може, слух ложной? Ярыга, тебе чего? К нашим словам причуеваешься?!

– Я? Нет! Я, государевы люди, на солдат – унять бы картеж!

– Не мы начальники! У их маэр.

– Не трожь, парень! На то кабак, чтоб, значит…

– Драка заварится.

– Сойдут подобру. Худче будет, как погонишь: кабацкое питье изольют, изобьют и целовальника…

Ярыга отошел. К целовальнику с вестями сунулся приказчик с волжских насад: длинный, перегнулся через стойку и, чтобы не замочить узкую, мочалкой, русую бороду, забрал ее в кулак:

– Тебе ба, царев слуга, Иван Петров сын, наладить малого, – кивнул на ярыгу, – к воеводе…

– Пошто, Клим Митрич?

– А вот – тут за кабаком на горе поганой в справе стоит с двумя коньми, с поганым заедино козака, да у огня трое гольцов барана жарят… Народ, по всему, пришлой, воровской. Пожога ба, грабежа какого ради упреждение потребно… У гольцов же рубы[88] худы, портки кропаны, обутки нет. Барана жарят! Не укупной баран, сквозит грабеж.

– По ряду сказываешь, да вишь мой муравельник: без слуги меня затамашат. Я же пуще головы берегу казну государеву! С кого, Клим Митрич, – с меня ведь сыщут пропойные деньги, пропажа – лишь отвернись… Людей у тебя немало, выбери, за мое спасибо, верного кого, да и к воеводе… а?

– Правду баю, Иван Петров сын; судовые козаки теи ж гольцы, народ с Волги, – почесть все были в тюремных сидельцах до Волги-т!.. Шепни-кось – головы не сыщешь. Про воеводу – беда…

Подошедший солдат стукнул кулаком по выгнутой спине приказчика:

– Спрямься, жердь! Душа пенного ищет, а ты застишь…

– Без причины хребет ломишь, разбойник! Ужо начальству доведу…

– Доводи. По доскам ходишь? Волга-т глубока, не мерил?

– Грозить? Утоплением грозить? Ужо вот целовальник в послухи, я тя укатаю… – Крича, махая валяной шляпой, приказчик выбежал из кабака.

– Ярыги, робяты-и, пихни вашего захребетника в Волгу-у! – крикнул солдат из дверей кабака, а в ответ с Волги послышался громовой голос:

– Вты-ы-кай челны, браты!

В кабаке стрельцы, схватив бердыши, кинулись на берег Волги.

– Разин!

– С пожогом ли, с грабежом?

– Гуляй, народ! У черного люда крест да вошь – и живот весь…

С Волги голос, какого не было окрест, прогремел:

– Не бежи, пропойной люд! Без худа в гости идем!

Целовальник перекрестился и бестолково засовался у стойки, бормоча под нос:

– Ой, матушка, казна государева, – быть мне биту кнутом[89]. Смерть моя, ой!

Ярыжка вбежал за стойку, приткнулся к бороде целовальника.

– К воеводе? В город?

– Подожди ты – уловят!

Солдаты спрятали игру, привалились к стойке, стуча кулаками:

– Пожжем бороду – или бочонок пенного ставь!

– Приехали гости – пить зачнем!

– К черту маэра!

Золотился желтый атласный зипун, черный кафтан висел на одном плече. Разин вошел в кабак. Солдаты и бабы от стойки хлынули в сторону.

– Столы на середь кабака!

Столы мигом передвинули. Кабацкий ярыга обтер фартуком верх столов, приставил скамьи.

– На скамьях питухи, а мы – соколы!

Разин сел за стол. На другой рядом поставили бочонок с водкой и железные кружки.

– Гей, стрельцы! Пейте.

Стрельцы по очереди подходили, принимали из рук Разина кружку с водкой, пили и, кланяясь, отходили, уступая другим место. Когда выпили все, старший из стрельцов выступил вперед, поклонился:

– А вот мы, атаман-батько! Я за всех своих сказываю: надоела неволя боярам служить, воли занадобилось спытать… Хотим с тобой головы положить – бери нас! Мы твои. Служить зачнем, не кривя душой.

– Будете мне служить, то еще пейте. А солдаты? Или с нами бою хотят? Гей, солдаты!

– А нет, атаман! Зорю мы прогуляли, а ныне если к полку придем, будут нам батоги…

– Так не пойму: воли вы иль батогов норовите?

– Воли хотим, атаман! С тобой идем! Стрельцы по тебе, и мы по ним…

– Добро – пейте и вы!

С Волги казаки привели троих парней, поставили к атаману.

– Куда ваш путь, браты?

– Куда глаза и ноги ведут… Шли искать работы – не сошли ее… голодно, съели с себя все!

– А нынче?

– Нынче на наше счастье пало – ты пришел, возьми с собой: к пищали не свычны, в греби гожи.

– В греби сядете – пищали обучим. Ну, гуляй!

Пришел казак с берега Волги.

– Ты отколь слетел, куркуль?

– Сам ты куркуль, – я с Дона, сокол! Мне к батьку.

– Вот он – батько.

– Ты отколь?

– От Ивана Серебрякова, атаман. С мирным мурзой все за тобой по берегам гоняли – лошадей умаяли, и оводно местом – беда.

– Ну?

– Погнал нас за тобой, батько, Иван Серебряков, наказать велел: «Донской-де голутьбы верховиков с тыщу под Царицын привел», да Мишка Волоцкой в верхних городках набрал столь же и больши охотников, ведет… Под Царицыном челны и струги захватили… В островах на Волге тебя ждут…

– Пей, не зря гонил! У меня нехмельному место узко.

Разин сам налил казаку кружку водки.

– Пей и гони с мурзой в обрат – упредишь нас, скажи Серебрякову: «Кто конной, пущай гонит берегом на Черный Яр, да ордынским с коньми ходить днем не можно – ночью ладнее: озер много, овод, изрону в конях немало будет».

– Чую. Извещу по-твоему, батько, – спасибо!

– Тебя как зовут?

– А Федько Шпынь!

– Ты завсегда в есаулах ходил с Васькой Усом?

– Тоже собирается к тебе!

Казак ушел.

Бабы, продираясь сквозь солдат, полезли к водке.

Атаман глянул на них через головы, сказал:

– Жонки в походе и нехмельные – навоз. Гоните этих, да чтоб ни одна из них в город до солнца не пошла!

– По слову справим, батько!

– А как дозор на дороге и в полях?

– Учинен… без отзыва никого…

Выступил один из стрельцов:

– А так что, батько, один из наших в город утек!

– Эге-ге! Когда?

– А так что, когда ты с Волги в челнах шел, он сидел на камени у кабака, а к берегу стал, ен и утек!

– Справится воевода – дадим бой… Нынь же пить, гулять – и за дело, по которое пришли.

– Какое укажешь!

– Поднять с кос кинутые струги, починить в ночь, оснастить, побрать муку с анбаров, рыбу – и в ход с песнями. А где приказчик?

– С насадов приказчик, батько, в Волге плавает. Как лишь ты в кабак сшел, ярыги того приказчика в петлю, да кончили и в воду… Лютой был с работной силой! Ярыги теи нынче у воды костры жгут, все к тебе ладят…

– Добро! Гуляйте, браты…

Разин иногда вскидывал глаза на целовальника, видел, как ярыжка сунулся к нему и целовальник что-то сказал. Разин окинул кабак взглядом – ярыжки не было. Когда гнали баб, он исчез в суматохе.

– Гей, кабатчик! Пущай твой ярыга кружки сменит.

– Да где он? Не ведаю, вот те Христос.

– Христос у тебя в портках! Ты ярыгу угнал с поклепом?

Целовальник начал теребить себя за бороду и бормотать:

– Народ вольный, атаман… я не ведаю… слова не несет… наемной, едино слово – ярыга!

– Сатана! Жди суда, ежели окажется поклеп.

У кабака зашумели, плачущий голос ярыги взвыл:

– Да, козаки-браты, я за хлебом сшел в город!

Кабатчик задрожал и сел на ящик за стойкой.

Разин крикнул, когда втолкнули в кабак ярыгу:

– Перед кабаком накласть огню, еще сыщите железину!

– Батько, – сказал один рабочий с Волги, – мы тут барашка жарили на кольях и все тое желизины добирались, потом-таки нашли, у костра лежит.

– Волоки!

Рабочий мигом сбежал с горы, вернулся с железным прутом. Казаки против дверей кабака, натаскав головешек, разожгли огонь. Железину кинули калить.

Ярыгу держали стрельцы.

– Скиньте ему портки! – приказал Разин.

– Вот, парень, ежели ты не скажешь правды, пошто потек в город, мы тебя подпалим.

– А-яй-яй! – Ярыга начал сучить ногами.

– Стрелец, вот на рукавицы, сними с огня железо.

Ярыга метнул глазами на целовальника и закричал:

– Вот Иван Петров, атаманушко, меня с поклепом наладил!

– С каким?

– Молви-де воеводе скоро: «Пришли-де воровские козаки, сам Стенько Разин с ими, кабацкое-де питье пьют безденежно, не платя николи, да разбой, пожог чинить собираются».

– Киньте железо! Парень все сказал.

– Ты, сатана-кабатчик, чего дрожишь? Аль суда ждешь?

Целовальник выбежал из-за стойки, упал на пол перед столом, где сидел Разин, заговорил:

– Мутится разум, атаман вольной, разум мой помешался… Послал парня – мой грех! Потому государеву казну напойну беречь указано: хучь помереть, правду молвю – бьют за нее кнутом. Царю крест целовал беречь деньги, кабацкого питья в долг не отпущать и безденежно ни отцу, ни брату, ни родне какой не давать.

– Поди на свое место. Мы подумаем, как быть. Гей, товарищи, за дело – струги волоки!

– Чуем, батько!

Кабак опустел, остались лишь целовальник за стойкой, ярыга в углу, натягивающий крашенинные портки, да у двери в карауле два стрельца с бердышами. Ни кабатчик, ни ярыга не говорили ни слова. Стрельцы были угрюмы. Лишь один, закуривая трубку, не выдержал молчания, сказал:

– А надоть, брат, воли вольной хлебнуть. Ну его, вечное служилое дело – за нуждой к тыну и то голова едва спущает.

С высот за Самарой на Волгу понесло вечерней синевой, за высотами спряталось солнце. По воде широко и упорно запахло свежим сеном.

На косах против кабака около заброшенных стругов плещутся в воде люди.

– Ма-ма-ть!

– Тащи, закрой гортань.

– Под днище за-а-води-и!

– Подкрути вервю, лопнет!

– Ду-у-бину-шка-а!

Трещит гулко дерево.

– Не ломи-и!

– Все одно – починивать!

– Ге-гей, товарищи, справляй!

Один из стругов подведен недалеко от берега к насаду, через насад по сходням ярыжки таскают из амбара обратно на Волгу мешки с мукой, иные катают бочки с рыбой. Треск и уханье.

– Берегись – ты-ы!

– Разм… твою, по ногам, черт!

– Подбирай, на чем ходишь!

Волны бьют в берег. Струг под стуком и хлопаньем тяжестей дрожит. Синяя Волга серебрится просветами, посылает к далекому и ближнему берегам белесые волны. Волны, наскакивая одна на другую, торопясь, шумом своим как бы повторяют тревожный говор питухов кабака.

– Ра-а-зин!

– Ра-а-зин при-ше-о-л!

Еще из-за круч самарских не встала утренняя заря, а струги, снятые с отмелей, законопаченные, подшитые по смоляным бокам белыми заплатами дерева, уходили оснащенные. На корме переднего рыжела шапка, чернел кафтан и слышался голос:

– Береги, собака, цареву каз-ну-у.

Многоголосым уханьем ответила Волга грозному голосу атамана. Рассвело. На одной из отмелей сидел на зеленом сундуке, набитом медными деньгами, голый человек с железным ошейником; через ошейник к сундуку была привязана веревка.

Человек с широкой рыжеватой бородой дрожал и крестился. На сундуке сбоку виднелась надпись:

Тот вор и пес, кто убытчит

казну государеву – питий не пьет на кабаке,

а варит на дому без меры.

8
Потный, уперев локти в отвислый на стороны живот, воевода лежа читал издержечную записку старосты.

«Июлия во второй день воеводи Митрию-Петровичу Хабарову несено свинины полтора пуда, рыбы осе-т-ри-ны на десять а-лт-ын».

Записка упала на шелковую голубую рубаху вместе с пухлыми волосатыми руками – воевода всхрапнул.

Курная приказная изба была жарко натоплена, слюдяные окошки задвинуты плотно: иначе одолевали мухи. Солнце за окнами пекло. Жар улицы усиливал духоту прокопченной избы. В избе пахло потными волосами и еще чем-то кислым. Зa длинным столом на широкой лавке (к лавке была придвинута скамья) воевода лежал на двух бумажниках, положенных один на один. За дверями в сенях шептались дьяки, не смея ни ходить, ни двигать скамьи.

Что-то обеспокоило рыжебородого боярина, он замычал во сне, свесив с ложа бороду, почесался, вздрогнул. Пожевал толстыми губами, проворчал, проснувшись, подремывая:

– Продушили избу дьяки, клопы из поруба тож лезут.

Шлепнул себя по животу, кряхтя сел. С него сползли желтые шелковые портки, расшитые узорами, обнимая ляжки.

– Эх, жрут! – нащупав клопа, оскалил зубы. – Я тя на пытку, дьявол… на, – и раздавил клопа.

На столе липовая чашка с квасом, козьмодемьянского дела – резная. Воевода отпил квасу и начал оглядывать ложе:

– Малая животина, а как пес, столь кусает… И с чего зародится? Даже удивление – от духу…

Воевода снова показал зубы и раздавил клопа. Поднял голову. В ceняx становилось шумно. Крикнул:

– Эй, кто тамашится? Ведомо всем, что воевода почивает!

Дверь приоткрылась, просунулась взъерошенная, волосатая голова дьяка:

– Прости, отец-воевода, – тут я не пущаю, стрелец лезет к тебе.

– Пошто ему?

– С тайными-де вестями.

– А ну коли – пусти!

Вошел стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане, без бердыша, поклонился поясно:

– Челом бью воеводе.

– Ты пошто лез ко мне?

– С вестями, боярин.

– Величай полностью! Скажи, да не путай, не таи и не лги.

– Воевода, боярин-отец! Вчера рано к кабаку с Волги в челнах…

– Ну-у?

– …воровские козаки – Разин и товарищи пристали.

– Ой, что ты?.. Эй, не лги, парень!

Воевода вскочил на ноги, портки с него сползли. Ширя ноги, боярин ходил по избе, портки волочились за красными сапогами.

– Стервы девки! Сколь приказано пугвицы отставить, опушку раздвинуть. Застегнешь – брюхо режет… Стрелец, сказывай…

– Только не все ведаю, боярин.

– Таить? Я те порву твою сивую бороду – мотри!

Воевода шагнул к стрельцу, запутался в портках, покраснел, сгибаясь с трудом, натянул узорчатый шелк и не мог нащупать пуговиц.

– Стервы! Так молышь – Разин? А нынче где?

– Должно, уплыл вниз…

– Уплыл? Пошто пригребли к Самаре? Не зря воры пригребли! Пошто, сивая борода, не дознался, куда они сошли, а?

– А вот, боярин, был я у кабака на камени…

– Сказываю, величай полностью.

– Воевода и боярин, был я у кабака на камени, зрю на Волгу и вижу – плывут теи козаки…

– Воры!

– Плывут воры… Я в ход, чтоб упредить тебя, да не поспел: следом за мной на гору лезут, и по полям козачий дозор стал. Я в ров, уполз в траву, а слух вострю: что-де зачнут говорить?

– Что подслушал? Годи мало! Окаянные, скрутили совсем ноги – сдену портки, ты не баба. А там вон на лавке мой езям – дай!

Стрелец подал воеводе кафтан, узкий, длиннополый.

– Я, воевода-отец, лежу и чую: «Снимем с луды[90] струги, починим – да к Царицыну». И мекаю я: Разин уведет с собой кинутые струги.

– Не велик изъян! Худче не чинили ли чего? Пожога, грабежа, не познал о том?

– Мекаю я: сошли на Волгу, боярин…

– …и воевода-a! Сколько говорю! Сошли ежели, то нам без убытку, и отписки не надобно… не люблю отписок.

– Тогда лишь, воевода-боярин, я с оврага сдынулся да скрозь траву глянул, а шапку сдел и зрю: на гору заскочил приказчик с насад, государев недовезенный хлеб в Астрахань правил, кричит, руками машет, а за ним судовые ярыги гонят – дву человека… Вервю на шею ему кинули, поволокли к Волге, стало – топить.

– А стрельцы? Стрельцы ж даны приказчику в бережение и понуждение тых ярыг!

– Чул я, воевода-боярин, что стрельцы к Разину дались…

– Сошли? Все вы крамольники, изменники, не радеете великому государю! Ну, а там еще солдаты?

– Солдаты, воевода-отец, когда еще был я у камени, сплошь бражничали, в карты лупились, и тоже думно мне, сошли…

– Картеж заказан – целовальника к ответу!

– Целовальнику чего поделать? А как я лежал в овраге, целовальник, должно, наладил ярыгу к тебе, да его дозор перехватил и поперли к кабаку в обрат… В тое время травой уполз к городу, мало лежал и перед тобой стал.

– Стать-то стал, да худо знаешь… Но вот ежли, как довел ты, воры угребут, не чинив беды, ты, стрелец, не полоши народ в городу и кого увидишь – слухи о ворах пущает аже грамоты – листы подметные дает, волоки в приказную ко мне. Не идет – бери караул и волоки… Где целовальник? А ярыга где?

– Думно мне, воевода-отец, сыщется целовальник – водкой откупится. А ярыге куда деться? Сыщется тож…

– Ну, поди! Гляди и слушай, будешь у меня в доверья…

Под вечер жар дневной спал, но в воздухе парило, заря украсила золотом жесть на главах монастырских церквей…

Два конюших воеводских ко крыльцу приказной избы подвели коня. Воевода, застегнув на все пуговицы озямный кафтан, с помощью конюшего сел и направился домой, оглядывая хозяйским оком улицы, по которым ехал.

9
В просторной горнице, душной от запаха какой-то травы с белыми цветочками, раскинутой под лавками, на низком широком стульце, обитом бархатом, дремала грузная воеводша в шелковом зеленеющем сарафане, в таких же нарукавниках, застегнутых на жемчужные многие пуговицы. Сарафан вздымался и топырился у ней на животе. Воевода, о чем-то думая, потряхивая головой, ходил, заложив руки за спину.

– Митрий Петрович, боярин! Што ты все трудишься, устал, чай, думать с дьяками? – Воеводша подняла голову.

Воевода подошел к жене, взял ее волосатой рукой за полный живот:

– Максимовна, мать, чай, у тебя тут детем не быть?

– Благодарение Христу! Пошто так? Я здорова.

– Жир, вишь, занял место…

– Ой, хозяин, сам-от ты жиром заплыл – не я, я еще не чревата… Вот маэрша, то она чревата есть…

– Мне вот думается…

– О чем много думается – кинь!

– А и кинул бы, да не можно. На Волге, вишь, опять воровские козаки гуляют…

– Не по нонешний год гуляют – пошто думать?

– Вишь, Максимовна, ежели заводчики у них сыщутся атаманы удалые, то нам с тобой на воеводстве сроку не высидеть… сниматься надобно будет… Холопей у нас немало, а холопям ни ты, ни я поблажки не даем. Злобят посацкие, да и черной люд скаредно говорит… глядит зло.

– Распустил ты всех, хозяин, поблажку даешь, оттого злые люди снятся, а припри-ка всех ладом… Вот тоже земского старосту зачастил звать хлеба есть.

– Зову недаром! С посулами[91] да выпытать от него, нет ли в волостях крамолы какой?

Воевода потянул носом:

– Вот слышу сколь и не познаю, что душит горницу? Углядел – понял. Да пошто, Максимовна, сеновал в избе?

– Потому сеновал, что это клопиная трава. Ты, Митрий Петрович, из своей приказной натащил клопов, развелись – нет покою…

– Вот ладно, боярыня! Ты гляди!

Воевода распахнул полы кафтана.

– Ой, стыд! Родовитой муж и воевода без порток ходит – пошто так?

– С травой твоей упомнил: сколь раз наказывал, чтоб опушку у портков шире делать, пугвицы шить не близко – не ярыга я, боярин! И вот без порток срамлюсь перед дьяками да низким служилым народом.

– Ой, хозяин, каждоденно девке Настахе твержу: «Воеводе портки-де шей ладом!» Она же, вишь, неймет, а чуть глянул, сиганула в холопью избу – должно, о женихах затевает.

– О женихах – то ладно! Холопы закупные – рабы и холопьи дети – наши рабы, холоп для нашего прибытку плодится…

– Так вот вчера ее вицами била, и нынче должно отхвостать девку.

– Хвощи! Батог разуму учит, – холоп битье любит.

Воеводша задышала тяжело, стулец начал трещать.

– Ты не вставай, не трудись – чуй!

– Чую, хозяин.

– Сей день довел мне стрелец, что атаман Стенька Разин к Самаре пригреб.

– Ой, хозяин-воевода! Ты бы маэра да солдат и стрельцов бы сполошил да пищали, пушки оглядел. А где он, страшной? Худые сказки идут про него…

– То-то, Максимовна, вишь, стрелец не все ведает: послал я своих людей прознать толком да сыскать целовальника, притащить в приказную: целовальник все ведает, как и где были воры. А на маэра худая надежда: бражник… В приводе по худым делам был не раз, и солдаты его не любят: не кормит, не одевает, как положено, забивает насмерть – солдаты от него по лесам бегут… Моя надежда на мужиков, и ты хоть меня клеплешь, да умыслил я земского старосту звать хлеба есть в воскресенье…

– Ой, в воскресенье-т Оленины именины, хозяин!

– Вот то оно и есть.

– Зови, с подношением чтобы шел староста. Скажи ему: «Воеводша-де в обиде, что восьмь алтын дает…» Пущай хоть десять – и то на румяна, притирание лица будет.

– Скажу… Только, Максимовна, везде одинакое подношение: восемь алтын две деньги.

– А ты скажи!

– Воскресенье – день праздной. В праздной день лучше чествовать именины дочки.

– Батюшка, посулы мне кто принесет и какие?

Грузная, обещающая быть как сама воеводша, вбежала в горницу воеводская дочка в девичьем венце кованом, в розовом шелковом сарафане, в шелковой желтой рубахе – на широких коротких рукавах рубахи жемчужные накапки.

– Ой, свет ты, месяц мой! – ласково сказала воеводша.

– Месяц, солнце, а только негоже бежать в горенку из своего терема… Чужой бы кто увидал – срам!

Воевода говорил шутливо, глядел весело, подошел, обнял дочь, понатужился, с трудом приподнял, прибавя:

– Не площадной дьяк – воевода, да весчие[92] знаю – пуд с пять она будет в теле!..

– И слава те боже, кушат дородно!

– Эх, выдать бы ее за кого родовитого: стольника ай крайчего?..

– Батюшка, ищи мужа мне; хочу мужа, да помоложе и потонявее, да не белобрысого… Я тонявых люблю и черных волосом.

Воевода засмеялся:

– Ужо за ярыгу кабацкого дам! Те все тонявы. Родовитые тем и берут, что дородны…

– Хозяин Митрий Петрович, ну как тебе хотца судить экое, что и во снах плюнешь, – за ярыгу! Ой, скажет…

– Дочка, подь к себе. Мы тут с матерью судить будем, кого на именины твои звать, да и опасно тебе – сюда чужие люди забродят. Поди!

Боярышня ушла.

Воевода шагнул к двери горенки, стукнул кулаком.

В двери просунулся, не входя, слуга:

– Потребно чего боярину?

– Боярину и воеводе, холоп! Кличь, шли Григорея.

Слуга исчез. Вместо него в горенку степенно вошел и закрестился на образа старый дворецкий с седой длинной бородой, лысый, в узком синем кафтане.

– Ты, Григорей, у меня как протопоп!

Слуга поклонился ниже пояса, молчал. Воевода ходил по горенке и, когда подошел обратно, встал около слуги, глядя на него; дворецкий вновь так же поклонился.

– Какой сегодня день?

– Постной, боярин и воевода, – пятница!

– Та-а-к! Знаешь, ты поди завтра к земскому старосте, Ермилку, зови его ко мне на воскресенье хлеба есть… О подношении он ведает, а воеводше Дарье Максимовне особо – она у меня в обиде на мужика, что дает ей восьмь алтын два деньги, надобе ей носить десять алтын, и сколько к тому денег, знает сам, козья борода! Ты тоже бери с него позовного четыре деньги иль сколь даст больши… Поди. Можешь то извести сегодня. Да калач имениннице…

– Спит он, думаю я, боярин и воевода! Спит, и не достучишься у избы…

– Взбуди! Мужик, ништо – на боярский зов пробудится.

Слуга поклонился воеводе и воеводше – ушел.

Воеводша сказала:

– Григорей из всех слуг мне по разуму – молчит, а делает, что укажешь…

– Не молод есть, и батоги ума дали, батогов нечетно пробовал… Молчит, а позовное из старосты когтьми выскребет.

– Батоги разуму учат. Нынче я девку Настаху посеку вицами. Ты иди-ко, хозяин, негоже воеводе самому зреть.

– Умыслила тож! Да мало ли холопок бьем по всем статьям в приказной?

– То гляди – мне все едино!

– Позовешь девок, наладь кого в приказную за портками – дела делать я таки буду в ночь, да чтоб моя рухледь на глазах не лежала… Прикажи подать новые портки – шире.

Стулец опять затрещал, воеводша встала на ноги.

– Девки-и!

Переваливаясь, грузно прошла по горнице, поправила лампадки в иконостасе, замарала пальцы в масле, вытерла их о ладонь и потерла рука об руку. От золоченых риз желтело широкое, с двойным подбородком, лицо.

– Девки, стервы-ы?!

Неслышно вошли две девицы в кичных шелковых повязках по волосам, в грубых крашенинных сарафанах, прилипли плотно к стене горницы – одна по одну сторону двери, другая по другую.

Воеводша молилась.

Сморщив низкий лоб, повернулась к девкам:

– Кличьте Настаху да ивовых, нет, лучше березовых – погибче, виц два-три пука в огороде нарежьте!

Девицы неслышно исчезли.

Воевода из-под лавки выдвинул низкую широкую скамью.

– И не видал хозяин, а знает, на чем девок секу…

– Козел[93] бы тебе, Максимовна, поставить в горенке. Плеть тоже не худо иметь.

– Ужо, Петрович, заведу.

10
Накурено и душно в холопьей избе. Окно в дымник открыто, да не тянет, и только в то окно мухи летят.

Весело в холопьей избе до тех пор, пока воевода или воеводша не потребуют кого на расправу.

Из девичьей русая, приземистая и полногрудая Настя зашла в избу. Готовая скоро уйти, встала у двери.

Кабацкий ярыга, чернявый гибкий парень с плутоватыми глазами, сегодня пришел как всегда: ходил он часто от кабатчика с поклепами, и воевода по его доносу посылал в кабак стрельцов. Парня знала Настя: он ей не раз подмигивал, пробовал взять за руку мимоходом и шептал:

– Эх, милка, полюби!

В девичьей ночью Настя иногда думала:

«Полюбить такого? Нам и так худо от хозяев, он же клеплет, и сколь людей за то волокли в приказную стрельцы… От своих стыдно, ежели свяжусь с приказным. Ярыга – едино что приказной…»

– Я вольной человек! – шептал иногда Насте ярыга. – Служу кабатчику, а будет иной лучше, буду лучшему служить… Одет, не гляди – деньги есть, одежа на торгу… не пьяница… грамотной я!

Ярыга не таился Насти, считал ее своей, при ней говорил в избе, на кого указано довести воеводе. Холопы его побаивались, но дружбу водили:

– Где подневольному взять, а он иной раз и водкой попотчует.

Сегодня ярыга был какой-то иной, смотрел гордо, а не хитро. Водки кувшин принес, угощал всех. Когда подвыпил, начал сказывать сказку.

– Эй, ярыга, забудешь, пошто к воеводе пришел!

– Пришел я к вам, братие, гость гостем, к воеводе кончил ходить. Кабак кинул – пущай иного зовут.

– Ой, не верится нам, парень.

– Пущай ране сказки поведает, что нынче на Волге было!

– Сами узнаете, лучше не сказать.

– Вот то и есте – запрет положен!

– Вирай коли сказку!

– Эй, молчок!

– «Жил да был малоумный парень… родители у него были старые. А был тот парень, как я, холостой, и жениться ему пора было. – Ярыга посмотрел на Настю, она потупилась. – И как всегда глупые надежны по хозяйству, было у него хозяйство хрестьянское налажено: дом новый, кони в конюшне, двор коров… Позарилась на малоумного одна девка, и девка та была уж не цельная – дружка имела! Посватался за ту девку малоумной, она и пошла…»

– Ты б нам, парень, лучше довел, что там на Волге-т?

– Потом, робята. Чуйте дальше… «Так вот, братие, пошла замуж девка и ну в первую ночь над мужем узорить, выгнала весь скот на улицу, да когда зачали спать валиться, говорит:

– Нешто кто из твоей родни был ротозей?

– А што, жонка?

– Да полой двор оставил: коровы, лошади убрели, анынче скот крадут!

– Ахти, крадут! Дай-ко я сыщу! – хотел оболокчись, она не дала.

– Бежи наскоре – должно, недалеко убрели.

И выбежал малоумной еле не нагой. Старой да прежний дружок у ей в клети ждал. Заперла она двор, избу на крюк и ну по-старому тешиться с другом…

Побежал глупой по улице, собрал скот, а ворота, глянь, на запоре. Колотится, дрожмя дрожит, зуб на зуб не уловит во рту – зима!

– Пусти, Матрена! Я твой Иван.

А молодая высунулась в окно:

– Лжешь! Мой Иван дома, только что пир отпировали, поезжан-гостей спать по домам наладили и сами полегли – поди, шалой».

– Сказывают, твово целовальника атаман Разин к сундуку с пропойной казной на луду приторочил? Эй, ярыга!

– Я не ведаю того… «Побежал, братие, глупой к попу. Стучит в окно:

– Батюшко! У меня дома не ладно: батько, матка глухие, древние, а молодуха в дом не пущает. Ты венчал!

– Што те надобно?

– Уговори бабу – пущай домой пустит.

– Не мое то дело, свет!

– Как же не твое? Ты поп, всех учишь…

– Давай пойдем коли – усовещу!

А поп-то знал, что девка путанная, да денег ему дали, он и скрыл худое – венчал… Поп надел шубу да шапку кунью – студено в ночь стало. Пришли. Стучал, колотился поп. И почала их та молодуха ругать:

– Ах вы! Неладные, чего, куда лезете?

Покудова полоумной к попу бежал, она скот застала и еще крепче ворота приперла».

– Сказывают – эй, ярыга! – и тебя пытали козаки-т каленым железом?

– Кабы пытали, так и к вам не пришел, – вишь, сижу, вино пью… «– Муж мой Иван дома, сам же ты, долговолосой, венчал, а тут гольца привел, навязываешь в дом пустить – пойду ужо воеводе жалобиться.

Спугался поп, зрит и теперь лишь углядел, что парень в одной рубахе: «Впрямь тут не ладно». Пошел поп прочь, малоумной не отстает, ловит попа за шубу. Поп бежать. Иван не отстает. В шубе жар сдолил попа – кинул шубу и шапку, наддал по холоду. Иван подобрал шубу, оделся, а за попом бежит. Но поп угонил, забежал домой, двери замкнул, и остался малоумной на улице.

Слезно стало Ивану, и хоть зябнуть не зяб, да к жене охота… Выл, выл по-волчьи, вспомнил: «А дай пойду к бабке!»

Жила-была та бабка старая недалеко, слыла колдуньей, но обиженных из беды вызволяла и за то судейских и иных посулов не брала. Прибрел малоумной к ей – плачет, а она ему:

– Ляжь спать – дело твое в утре!

Лег и заснул Иван».

– Эй, ярыга, ужли не видал? С луды, сказывают, струги сволокли, закропали да на теи струги с анбаров всю муку стащили судовые козаки.

– Гляньте сами, робята! Я не ведаю.

– Ну-ка, уйди на Волгу, воевода так выпарит, что из спины палочье сколь вымать придется!

– Оттого нам не сказывает, что к воеводе тайно налажен.

– У кого ноги, глаза да уши, время пришло тем! Воевод не боятся они…

– Вишь, что сказал! Знать, не к воеводе сшел.

Холопы пошептались, потом один крепкий парень придвинулся к ярыге:

– Ты не бойсь! Меж нас языков до воеводы нет… Мы все глядим, ищем льготы, чтоб боя нам меньше, и в козаки уйдем – голов на дело не жаль…

– То ладно! Потом увидите, что к вам пришел. Не доводчик я на вас воеводе…

– А ну вирай коли до конца сказку…

«Утром старая сказала Ивану:

– Вот те плат! Приди домой, бабе слова не говори, на глаза ей не кажись – тайно чтоб. Залезь под кровать. И как твоя жена с любым своим лягут, а ты на плате узел завяжи. Сам узнаешь, что делать с ними, да попа сдуй – он знал, кого венчал и за что с худой девки деньги принял.

Так и сошлось, братие: ночь накатила, залез Иван под кровать, а молодуха с миляшом на кровать, и завязал малоумной на плате узел первой… Слышит, завозились на кровати, баба ругается, гонит миляша от себя, а ему от ее оторваться не можно… Утро пришло, надо уж скот назрить – поить, доить коров, лошади ржут, стаи ломают. Пришел старик-отец, мать-старуха, крестятся, плюются – глядят: сноха приросла к чужому мужику. Старуха их ухватом – не помогат!

Послали за попом:

– Пущай и крест несет – неладное в дому!

Суседи попа привели.

Поп молитву чел – не помогат, дьякон кадил – не помогат, все пели молитвы, а дьячок подпевал, – нет, все ништо! Иван под кроватью ну узлы на плате вязать. Завязал узел, попа кинуло на мужика и бабу, даже крест уронил, и прилип поп. От иного узла на плате дьякон прилип и дьячок прилип. Тогда малоумной из-под кровати вылез, дубину сыскал.

Ра-а-аз дьячка! Развязал узел – отпустил. Ра-а-аз, два дьякона! Узел развязал – спустил. Попу дубин десять дал – спустил. А миленка на бабе уби-и…»

В избу вбежали две девушки:

– Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…

– Вот наше житье, – сказал кто-то, – уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.

– Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, – крикнул ярыга.

Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.

11
– А ну, снимай сарафан! – воеводша подошла к Насте, сорвала с ее волос повязку, кинула на пол. – Будешь помнить, как ладом боярину пугвицы пришивать…

Девица, раздеваясь, начала плакать.

– Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!

Настя разделась до рубахи, села.

– Не чинись, стерва, ляжь! – приказал воевода. Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.

– Что спать улеглась!

Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.

– Стой ужо, боярыня, зажгу свет!

Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.

– Буде, хозяин! Не трать свет.

– Свет земской: мало свечей, старосту по роже – соберет…

Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперла и ударила: раз!

– Чтите бои, девки!

– Чтем, боярыня.

– Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин? Сколько, говори?!

– Двадцать за мой срам не много.

Воевода продолжал зажигать свечи.

– Сколько?

– Девки-и!..

– Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…

– Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?

– Уж куды садче – глянь коли.

– Дай, сам я – знакомо дело!

Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.

– А-ай! О-о-о! – завыла битая.

– Ну, Петрович, ты садче бьешь!

– Нет еще не… вот! А вот!

Воевода хлестал и дергал при каждом ударе:

– Идет садко.

К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко обнял воеводшу.

– Да што ты, хозяин, щипешься?

– Дородна ты!..

– Какую Бог дал.

– Дать-то Он дал, а покормиться нелишне, проголодался я, – собери-ка, вели, ужинать.

– Ой, и то! Я тоже покушаю.

– Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…

Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:

– Вот, братие! Досель думал, а нынче решил – сбегу в козаки.

– Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.

– Да это што – вицой… Нас – батогами!

– Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.

– Много вы терпите!

– Поры ждем – придет пора.

– Я удумал, нынче же в козаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу да мужикам раздать… Дам – и в ход…

– А что сказывает народу атаман?

– Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?

– Вон за печью.

Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:

– Ладом свети, светилка, береги затылка!

Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:

– «Все крестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем владеет – владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».

– Да вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас, и слова нету?

– Ой, головы! Побьют бояр – кто нами навалится владать?

– Оно так, а надо бы в листе…

– Берегись, Хведор, стрельцов.

– Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…

– Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…

– На торгу кинь иные, не бойсь, подберут!

– Вы, парни, тоже, невмоготу кому – бежите к Разину.

– Поглядим…

– Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.

– Того бойся – ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами – целу не быть!

– Вернешь ужо козаком – выручишь!

12
В приказной избе с лучиной, воткнутой на шестке печи в светец, и при свете на столе воевода сидел на своем месте на бумажниках в малиновом бархатном опашне внакидку поверх голубой рубахи. В конце стола прикорнул дьяк, склонив длинноволосую голову, повязанную по лбу узким ремнем. Дьяк, светя в бумагу зажженной лучиной, читал.

– Дьяк, кого сыскали мы?

– Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.

– Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.

В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.

– Пошта хнычешь?

– Да как же, отец боярин…

– … и воевода!

– …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…

– Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами…

– И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали.

– Сыскные – государевы истцы!

– Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов – необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.

– Дьяк, поди с ярыгой в сени – надобе жонку поучить жить праведно…

Дьяк и ярыжка ушли.

– Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода-хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись – я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги – схить! Не можешь – сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?

– Боярин-отец!..

– … и воевода…

– Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу, срамно мне, я вдова честная была…

– Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?

– Заезжай, отец-боярин! Заезжай, приму…

– И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…

Женщина поклонилась, ушла.

Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.

– Дьяк, кто там еще?

– Еплаха Силантьева, воевода-боярин.

– Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.

На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину: черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:

– Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспричинно и родню мою на правеж не волочили!

– Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.

– Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!

– Сказываешь, беспричинно? А ты, жонка Силантьева, причинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровским козакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе, – от кого, того не дознался, – что не все воровские козаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не причинна, стерво?!

– Брюхан ты этакой! Крест-то на вороту есте у тя али закинут? Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!

– О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз с одной.

Дьяк и ярыга вышли.

– Вот что, баба буявая, супористая, – воевода облокотился на стол, пригнулся, – ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…

– Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру – твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.

– Дьяк, ярыга, – ко мне!

Из сеней вошли.

Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:

– Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.

Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.

– Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…

Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.

Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.

– Как опочив держал, Иван Петров сын?

– Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов таки тьмы тем.

– Садись, Иван Петров сын! Благо, мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, и брат брату худого не помыслит.

Целовальник сел на скамью.

– Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?

– Думал и недодумал я, Митрий Петрович!..

– …и воевода.

– …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…

– Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня – воеводу?

– Ведаю, воевода-отец.

– Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским козакам сшел по твоему сговору.

– Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.

– Да ярыга сшел к козакам? И ты причинен тому!

– Крест буду целовать – не причинен!

– Хошь пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя – причинен в подговоре!

– Боярин-отец, да пошто так?

– А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно – вчуйся в мои слова – ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег – деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…

– Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.

Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:

– За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.

В сенях целовальник зашептал:

– Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…

– Ярыга твой углезнул – взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в козаки утек…

– Крест буду целовать! Послухов ставлю…

– Я так, без креста, рубаху сымаю и – ежели крест золотой – сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь – весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…

– Слышу, отец-воевода…

– Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..

– Ой, што ты, отец-воевода-боярин! Пошто меня?

– Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.

Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.

13
В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.

Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото, с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.

За тыном говорили:

– Сошла челом ударить!

– Эх, и грузна же!

– Боярыня кланяется поясно!

– Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.

– Стрельцы-ы!

– Пошли! Чего на тын лезете?!

– Во… бояра-т в землю воеводчи!

– Наш-то пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.

– С полу его дворецкой подмогает…

Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.

– Фу-ты! Што те Богородицу!

– Не богохули – баба!

– Всяк гость целует и в землю кланяется.

– Глянь! Староста-т, козья борода.

– Как его припустили?

– Земскому не цоловать воеводчи!

– Хоть бы и староста, да черной, как и мы…

– Воевода просит гостей у жены вино пить.

– Перво, вишь, сама пригубит.

– У, глупой! По обычею – перво хозяйка, а там от ее пьют, и земно поклон ей…

– Пошла к бояроням! В свой терем – к бояроням.

– Запалить ба их, робята?

– Тише: стрельцы!..

– Ужо припрем цветные кафтаны!

– Читали, что атаман-от Разин?

– Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду»!

– Заприте гортань – стрельцы!

– Тише… Берегись ушей…

– В приказной клопам скормят!

– Ярыга-т Федько сбег к Разину.

– Во, опять псалмы запели с попами.

– Голоса-т бражные!

– Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…

– Тише: стрельцы!

– Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.

– Не бей! Без плети уйдем.

14
Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:

«Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воиводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлеба есть – несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пят денег…»

– Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу, эво куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши – не спишешь, чего несено ему в треклятые именины… Ище в книгу списать да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу – как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал – и не доведу тебе. И когда этта мы от тебя стряхнемся?

Староста положил записку на стол, разгладил ладонью.

– Уй, в черевах колет – до того трудился письмом!

По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику.

– Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!

Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.

Царская Москва

1
От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского – жгучие блики на золоте глав вековечной постройки. Слева Архангельский собор, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы – люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.

От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов – Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».

Рундуки[94] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху меж причудливых узорчатых башенок-куполов воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.

Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях – ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.

Дальше к Спасским воротам каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.

У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах cо сборками – все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя повелено:

«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».

Повелено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.

Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:

«Что князья Трубецкие изменники – Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын князь в местничестве упрям и за то с государевой свадьбы прямо посылан на Бело-озеро».

– Я вот на тя доведу князю-у!

– А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!

– Стрельцы!

– Дворня! Езжай за Ивановску – там стоять указано.

– Сами там стойте, бабы!

– Брюхатые черти!

– Шкуры песьи!

– Чого лаете? Караул кликнем!

– Кличьте, сволочь!

– Дай им, головотяп, кистеня!

– Нет сладу со псами, тьфу!

– Эй, люди-и! Бирючи едут.

– Пущай едут, орут во всю Ивановску!

Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:

– Отцы родные! Пошто мне Никон? Не воровала я противу великого государя…

– А ну еще, заплечный, подтяни.

– О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…

Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии «крепостные акты». Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие и дьяк за столом, стоя читающий закон.

У бирючей – в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла – литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:

– Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.

Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:

– И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ани-и-ка!

Первый бирюч, чередуясь, кричит:

– Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу Господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексея Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!

Второй бирюч сменяет первого:

– Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару Господа Бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника – он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя судом Божиим всуе…

Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:

– Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике – проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!

– Сгонили бояра-т святейшего патриарха.

– То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…

– Страшатся Никона!

– Никон патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!

– Мотри, уши ходят!

– Стрельцы?

– Стрельцы – ништо – сыщики!

– Эй, слушь-ка, люди! – кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. – Почесть с год на Волге донские козаки шарлают.

– О-ой ли?

– Вот хрест! И отаман у них Стенька Разин…

– Вишь, како дело-о!

Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь, кричит:

– Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…

– Стой ты, парень! Не знаешь, где poт открыл?

– А чаво?

– Ту – чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу – чаво!

– Ну, а я – правду? Чул, вот хрест!

– Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает.

Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.

Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбаз и надвигая на глаза валяную шляпу.

– Сыщик?

– Кто еще?! Ен! Сказывал дураку.

Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:

– Эй, государев истец! Куды с ним?

– То заводчик! Тащи в Разбойной – я приду.

– Эко дело! Да не заводчик я, пустите Христа ради, государевы люди…

– Допытают кто!

– Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.

– Ой, головушка! Чул и сбрехнул.

– О головушке споешь в Разбойном – чуешь, как баба поет?

– Да пустите, государевы люди!

– Не упирайся, черт!

У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:

– Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…

Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа[95]. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади – не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать «матерне» и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича – зубцов и бойниц.

2
Узорчатое окно распахнуто – царь стоит у окна. Голоса с площади долетают четко. Царь в атласном голубом турецком кафтане, пуговицы с левого боку алмазные, короткие рукава кафтана пестрят камением и жемчужными узорами. Шапка Мономаха блестит рядом на круглом низком столе. Тут же приставлен посох с золотым крестом сверху рукоятки. Иногда проходит палатой, каждый раз почтительно сгибая шею, стольник боярин, бородатый, в дорогом становом кафтане[96]. В следующей, меньшей палате царь приказал собрать столы для пира и бесед с боярами; дел накопилось столько, что царь позволил большим и ближним боярам вершить иные дела, не сносясь с ним. Рядом с царем высокое кресло с плоской спинкой, расписное в золоте и красках, с подножной скамейкой, обитой голубым бархатом.

Видит в окно царь, как из приказа вывели волосатого дьяка, повели через рундук к одинокому козлу. К козлу у Грановитой палаты водили тех, кто словом или делом обидел царское имя.

Палач встал у козла и расправляет кнут. Рукава красной рубахи засучены, ворот расстегнут.

Помощник палача, не имея времени расстегнуть, срывает с дьяка длиннополый кафтан. Дьяк уронил в песок синий шелковый колпак, топчет его, не замечая, и сам топчется на месте. Руки дьяка трясутся, он дрожит, и хотя в воздухе жарко, но дьяку холодно, лицо посинело. В конце длинного козла стоит дьяк с листом приговора. Осужденный подымает голову на окно царской палаты, раскинув руки, валится в землю, закричав:

– Великий государь, смилуйся-а, прости!..

– Его поруха как? – спрашивает царь.

Дьяк с листом деловит, но, слыша царский голос, поясно кланяется, не подымая головы, и во всю силу глотки, чтобы покрыть многие звуки, отвечает:

– Великий государь, дьяк Лазарко во пьянстве ли, так ли, неведомо, сделал описку в грамоте противу царского имени, своровал в отчестве твоем…

– Сколь бить указано?

– В листе, великий государь, указано бить вора Лазарку кнутом нещадно.

– Бить его четно – в тридцать боев! Нещадно отставить и не смещать – пусть пишет, да помнит, что пишет!

Свернув приговор, дьяк с листом поклонился царю поясно. Осужденный встал с земли. Царь отошел от окна, сел на свое кресло, сказал:

– Суд бо Божий есть, и честь царева суд любит!

Палатой снова проходил стольник, царь приказал ему:

– Боярин Никита, не вели нынче рындам приходить.

– То укажу им, великий государь!

Стольник прошел, царь хотел закрыть глаза, но по палате спешно и, видимо, робко, колыхая тучными боками, шла родовитая Голицына, мамка царских детей.

– Мама! Не можно идти палатой, тут бояре ходят для-ради больших дел.

Боярыня почтительно остановилась, повернувшись лицом к царю и низко, но не так, чтобы сдвинуть на голове тяжелую кику с золотым челом и камением, поклонилась:

– Холопку твою прости, великий государь, – царевич, вишь, сбег в ту палату, и я за ним, да дойти не могу – прыткой, дай ему Бог веку…

– Поспешай… пока ништо! А царевича не пущай бегать: иные лестницы есть дорогами[97] крыты, под дорогой гвоздь или иное – береги мальца.

– Уж и то берегу, великий государь!

Боярыня прошла было, царь окликнул:

– Не вели, мама, у царевен в терему окошки распахнуть, чтоб девки с площади не слышали похабных слов.

– То я ведаю, великий государь!

Боярыня ушла, царь снова хотел зажмурить глаза, подумал: «Нет те покою, царь!»

Очередной караульный боярин вошел в палату, отдал царю земной поклон, встал у двери.

– С чем пришел, боярин?

– Боярин Пушкин Разбойного приказу, великий государь, с дьяком своя, – приказать ай отставить?

– Боярину прикажи, дьяку у меня нынче невместно.

Вошел коренастый чернобородый боярин, у двери упал ниц, встал и, подойдя, снова государю земно поклонился.

– Пошто не один, боярин?

– Великий государь, с Волги вести, как и ране того были, о воровстве Стеньки Разина с товарищи… Я же чту грамоты тупо, то дьяк того для волокется мною с письмом…

– Для-ради важных дел кличь дьяка… Эй, приказать дьяка!

Русобородый, русоволосый дьяк, войдя, без шапки, степенно, поясно поклонился царю, встал неслышно за боярином, развернув лист, осторожно кашлянул в руку. Царь поднял на дьяка глаза:

– Чти, дьяче!

– «Из Синбирска во 175 году июля в 29 день писал к царю, великому князю Алексею всея Русии самодержцу…»

Царь пнул из-под ног низкую скамейку, вскочил с кресла и затопал ногами:

– Что ты чтешь, сукин сын?! Куда ты дел отчество и слово – «великому государю»?

Дьяк побледнел, слегка пятясь, поклонился, лист задрожал в его руке, но он, твердо глядя в глаза царю, сказал:

– Великий государь, прибавить, убавить слово – не моя власть: чту то, что написано…

– Дай грамоту, пес!

Дьяк с поклоном передал боярину лист, боярин, еще ниже кланяясь, передал лист царю. Царь развернул грамоту во всю длину, оглядел строки и склейки листов внимательно. На его дебелом лице с окладистой бородой ярче заиграл злой румянец. Царь передал грамоту, минуя боярина, в руки дьяку, велел читать; переждав, сказал боярину:

– Кончим с грамотой, боярин Иван Петрович, а ты помету сделай – незамедлительно напиши воеводе, чтоб сыскал дьяка, кто грамоту писал, и с земским прислал того вора на Москву, а мы его здесь под окнами на козле почествуем батогами… Чти, дьяче!

– «…столник князь Дашков и прислал расспросные речи о воровских козаках: сказывал-де синбирского насаду работник Федька Шеленок: донские-де козаки – отаман Стенька Разин да ясаул Ивашко Черноярец, а с ними с тысячу человек, да к ним же пристают по их подговору Вольские ярыжки. Караван астраханской реки. А как они, воры, мимо Царицына Волгою шли, и с Царицына-де стреляли по них из пушек, и пушка-де ни одна не выстрелила, запалом весь порох выходил…»

Царь снова соскочил со своего тронного места, затопал ногами:

– Пушкари воруют! Таём[98] от голов и полковников, да воевода дурак! Чти, дьяк, впредь.

– «…А стояли воры от города в четырех верстах, на Царицын прислали они ясаула, чтоб им дать Льва Плещеева да купчину кизылбашского…»

– Пошто не просили дать им самого воеводу. Вот два родовитых покойника – Борис Иванович да Квашнин боярин – какое наследье нам оставили? А я еще тогда по младости пожаловал Квашнина Разрядным приказом, Юрья же князя понизил в угоду Морозову… И ныне вижу их боярское самовольство – втай того Разина спустили из Москвы, взяв у боярина Киврина. А как старик пекся и докучал – не спущать и на том государском деле голову положил. – Царь перекрестился.

– Учинено было, великий государь, не ладно большими боярами, да поперечить Морозову никто не смел.

– Так всегда бывает, когда многую волю боярам дашь. Чти, дьяк!

Дьяк, повернувшись к образам, крестился.

– Не вовремя трудишься, дьяк!

– Великий государь! Пафнутий Васильевич – учитель мой и благодетель, а когда имя его поминают, всегда молюсь.

– То похвально! Чти далее.

– «…И взяли у воеводы наковальню, да кузнечную снасть, да мехи, а дал он им, убоясь тех воров, – что того отамана и ясаула пищаль, ни сабля, ништо не возьмет и все-де войско они берегут… А грабили-де корован и Васильеву ладью Шорина не одну посекли и затопили в воду ниже реки Камышенки, и насады, и всякие суды торговых людей переграбили, а иных-де до смерти побили, а колодников, что ушли в Астрахань, расковали, спустили: да они худче самих козаков побивали на судах служилых людей… Синбиренина Степана Федосьева изрубили и в воду бросили да двух человек целовальников синбирских, которые с недовозным государевым саратовским хлебом посланы, били и мучили, и знамя патриарша струга взял Стенька Разин и старца патриарша насадного промыслу бил, руку ему срубил, и потопили… да трех человек патриарших повесили, да приказчиков Василия Шорина повесили же, и знамена и барабаны поймали. Пристали к нему, Стеньке, ярыжных с насадов Шорина шестьдесят человек, с патриарша струга – сто человек, да с государева-царева струга стрельцы и колодники, да патриарш сын боярской Лазунко Жидовин. Кои воры погребли Волгой, а иные, взяв лошадей, берегом погнали в Яицкий городок за помогой…»

– Нынче же будем судить за трапезой. Думаю я, боярин, Хилкова князя сместить, худой воевода.

– Ведомо великому государю, что послан туда Иван Прозоровский князь с братом.

– То я знаю.

– А еще Унковского Андрея, великий государь, по указу твоему перемещаем.

– Тургенев сядет, да лучше ли? Все дела, боярин Иван Петрович, о воровских козаках направлять в Казань к боярину князю Юрью Долгорукову.

– Так делаем мы уже давно, великий государь!

Царь косо улыбнулся, в глазах засветилась насмешка:

– Пишет Унковский с Царицына, да пишет тайно, а чего тут таить? «Для промыслу над воровскими козаками послать он, Андрей, не смеет за малолюдством, а из Астрахани-де и с Черного Яру для поиску тех козаков ратные люди на Царицын и по мая 17 число не присланы». Все они, воеводы, друг другу помешку чинят да котораются[99], а с нуждой государевой не справляются. Пожог грабежной ширится, и ужо, когда тушить его придет, когда им каждому в своем углу жарко зачнет быть, почнут кричать: «Великий государь, пожалуй – пошли людей, да денег, да коней!» Приказать им, боярин, чтоб они хоть жили с великим бережением и на Черном Яру и по учугам[100] да про воровских козаков проведывали бы ладом и всякими мерами промышляли через сыщиков и лазутчиков; сыскных людей, боярин, шире пусти! Из приказа Большого двора возьми на то денег…

– Воля нам дана от тебя, великий государь, а мы для того дела прибираем давно уж бойких людей… да заводчиков всяких ловим, чтоб слухов и кликушества вредного не было…

– Еще раз наказать накрепко! – Царь взмахнул кулаком так, что светлые зайчики от рукава запрыгали по стенам. – Чтоб однолично тем воровским козакам на Волге и иных заполных реках воровать не дать и на море их не пустить! Так и грамоту писать в Астрахань, а нынче, боярин, обсудим, что на Ивановской делается – перво… Вот еще, Иван Петрович, пиши не то лишь в Астрахань – пошли в Казань к Долгорукову Юрью князю, да о ворах же пиши Григорью князь Куракину, и в Синбирск, и на Самару…

– В Самаре, великий государь, воевода Хабаров Дмитрий… И не дале как вчера доводит мне на него таём тамошний маэр Юган Буш: «Воевода-де людей всякого звания теснит гораздо и по застенкам держит и через незамужних жонок блудом промышляет…» Уж видно, таковы, государь, Хабаровы, и ежели твоя светлая память упомнит четвертый год, как государил ты, тогда объявился некий опытовщик на даурских людей[101] —новую землю – Ермошка Хабаров, ходил воевать неясачных князьков.

– Мутна к тому память моя, но все же говори, боярин.

– Да тут, государь, досказать мало: забрал тот Ермошка Хабаров аманатами[102] у тех князьков жонок да девок и всех перепортил, да тем и опытки свои порешил.

– Все они друг на друга изветы подают! Воевода тож таём доводит на Югана Буша, что он великий бражник, что-де мужиков в солдаты имает тех, кто боле семейной, указ же ему брать одиночек, «и одиноче-де не берет, заставляет тех мужиков по вся дни ходить к ружью, и оттого пашня-де, земля скудеет…»

– Так повели, великий государь, чтоб я послал на Самару сыщиков и сыскал бы о маэре и воеводе за поруками местных людей: иереев, купцов, целовальников добрых и черных людей всех.

– То велю тебе, боярин, а прежде всего пиши ко всем воеводам, и на Терки тож, чтобы жили, не которались, с великим бережением, да лазутчиков шли им, воеводам, в подмогу, а ежели где объявятся воровские козаки, то ходить бы на тех козаков, свестясь с нами.

– Все то будет так, государь!

– Иди, дьяк, боярин останется.

Дьяк поклонился царю, ушел. Царь проводил глазами дьяка, сказал:

– Толковый и чинной дьяк! Где взял такого?

– Наследье мне, великий государь, от боярина Киврина покойного… Дьяк много грамотен, не бражник и чист – посулов не имает.

– Добро! Ты иногда его и для моих тутошних дел давай.

Царь вспотел.

Боярин поклонился и, припав на колени, расстегнул царю пуговицы кафтана.

– Пошто, великий государь, плоть жарой томить?

Когда боярин встал на ноги, царь милостиво дал ему поцеловать руку.

– Вот еще молвлю об Ивановской перво: кто пустил конных бирючей? Пеший бирюч дешевле – погодно четыре рубля, конной много дороже – конь, литавры, жезл и одежда боярская…

– То, государь, у бирючей – свое, а жалованное тоже четыре рубли и пять денег емлют…

– И еще, боярин! Никон ко мне завсегда тянется… не опасен нашему имени.

– Великий государь! Никон, после того как пил на светлую Пасху твое вино в честь твою да имал от тебя дары, возгордился, и в Ферапонтове игумен да монахи порешили воздавать ему патриарши почести. Он же, не спросясь никого, вернулся в Москву…

– Чаял меня видеть… не допустили?..

– Народ темен, государь! И по вся зол на больших бояр. Ведомо народу, что Никон, возведенный волею твоею из мужиков, знает, что народ за него, и Никон, где проходит, лает бояр, тем прельщает… Нашлись уже кликуши, стали кричать всякое непотребство, лжепророчествовать хулой на святую церковь… И мы, прости нас, великий государь, с князем Трубецким, чтоб не печалить тебя и сердце твое сохранить спокойным, чернца Анику свезли за караулом, но без колодок, в Ферапонтов и настрого указали игумну боле не пущать заточника, а лжепророков берем на пытку и бирючей пустили кликать народу по един день на торгах и площадях.

– Не покривлю душой… жаль мне Никона, боярин! И не я возвел его – до меня он был приметен в иереях, но вы с князь Никитой ведаете, что надомне… и я молчу.

– Еще, великий государь, мыслим мы убрать холопей с Ивановой площади – чинят почесть что разбой среди дня…

– Того, боярин, не можно! Пуще всех меня они тамашат – дуют прямо в окошки похабщину. Убрать холопей, то родовитым боярам придется идти пеше, а родовитые коньми себя красят – ведь они потомки удельных князей! Можно ли родовитому пеше идти к государеву крыльцу?.. Нет, боярин!

– Твоя светлая воля, государь!

Стольник вошел в палату, торжественно и громко сказал:

– Великий государь! Святейший патриарх идет благословить трапезу.

Царь встал, сказал стольнику:

– Никита боярин, чтоб было за трапезой довольно вина!

Стольник низко поклонился.

К Астрахани

1
На лесистом, среди Волги, острове Катерининском Разин собрал круг.

В круг пришли старый казак Иван Серебряков, седой, усатый, с двумя своими есаулами, статный казак донской Мишка Волоцкий да есаул Разина Иван Черноярец – светло-русый кудряш, а за дьяка сел у камени матерого и плоского «с письмом» бородатый, весь в черных кольцах кудрей боярский сын Лазунка.

В сумраке летнем за островом плескались струги и боевые челны со стрельцами да судовыми ярыжками в гребцах.

Круг ждал, когда заговорит атаман.

Разин сказал:

– Соколы! А не пришлось бы нам в обрат здыматься за стругами и хлебом, как шли к Самаре?

– Пошто, батько?

– Стругов мало – людей много.

– Лишних, батько, пустим берегом.

– Тогда не глядел я, хватит ли пищалей и пороху?.. Помнить нелишне: с топором кто – не воин.

Сказал Черноярец:

– О пищали не пекись, батько! Имал я у царицынского воеводы кузнечную снасть, то заедино приказал шарпать анбары с мушкетами и огнянные припасы.

– Добро! Теперь, атаманы-соколы, изведаны мы через лазутчиков, что пущен из Астрахани воевода Беклемишев на трех стругах со стрельцы: повелено им от Москвы на море нас не пущать. Яицкие до сих мест в подмогу нам и на наш зов не вышли – хлеб надо взять из запасов воеводиных, на море в Яик пройти. Так где будем имать воеводу?

– У острова Пирушки – подале мало что отсель!

Волоцкий, играя саблей, вынимая ее и вкидывая в ножны, тоже сказал:

– У Пирушек, батько, сокрушим воеводу!

Молчал старый Серебряков, подергивая белые усы, потом, качнув решительно головой, сказал веско:

– У Пирушек Волга чиста, тот остров не затула от огня воеводы!

– Эй, Иван, то не сказ.

– Думай ты, батько Степан! Я лишь одно знаю: Пирушки негожи для бою…

– Соколы! У Пирушки берега для бокового бою несподручны: круты, обвалисты; думаю я, дадим бой подале Пирушек, в Митюшке. Большие струги станут у горла потока на Волге, в хвосте – один за одним челны с боем боковым пустим в поток… Берега меж Митюшки и Волги поросли лесом, да челны переволокчи на Волгу не труд большой. Воевода к нашим стругам кинется, а от выхода потока в Волгу наши ему в тыл ударят из фальконетов и на взлет к бортам пойдут… Мы же будем бить воеводу в лоб – пушкари есть лихие; да и стрельцы воеводины шатки – то проведал я…

– Вот и дошел, так ладно, атаман, – ответил на слова Разина Серебряков.

Другие молчали.

На бледном небе вышел из-за меловой горы бледный месяц – от белого сияния все стало призрачным: люди в рыжих шапках, в мутно-малиновых кафтанах, их лица, усы и сабли на боку рядом с плетью в мутных очертаниях. Лишь один в черном распахнутом кафтане, в рыжей запорожской шапке, в желтеющем, как медь, зипуне был явно отчетливый. Не дожидаясь ответа круга, он широко шагнул к берегу, отводя еловые лапы с душистой хвоей, подбоченился, встал у крутого берега – белая, как меловая, тускло светясь на плесах, перед ним лежала река.

Разин слышал общий голос круга за спиной:

– Батько! Дадим бой в Митюшке.

– Говори, батько!

И слышали не только люди – сонный лес, далекие берега, струги и челны голос человека в черном кафтане:

– Без стука, огней и песни идтить Волгой!

Уключины, чтоб не скрипели, поливали водой, а по реке вслед длинному ряду стругов и челнов бежала глубокая серебряная полоса.

Встречные рыбаки, угребая к берегу, забросив лодки, ползли в кусты. В розовом от зари воздухе, колыхаясь, всхлипывали чайки, падали к воде, бороздя крыльями, и, поднявшись над стругами, вновь всхлипывали… Из встречных рыбаков лишь один, столетний, серый, в сером челне, тихонько шевелил веслом воду, таща бечеву с дорожкой. Старик курил, не выпуская изо рта своей самодельной большой трубки, лицо его было окутано облаком дыма…

2
Упрямый и грубый приятель князя-воеводы Борятинского, принявший на веру слова своего друга – «что солдата да стрельца боем по роже, по хребту пугать чем можно – то и лучше», – облеченный верхними воеводами властью от царя, Беклемишев шел навстречу вольному Дону не таясь. Его матерщина и гневные окрики команды будили сонные еще берега. С берегов из заросли следили за ходом воеводиных стругов не мирные татары – лазутчики. В кусту пошевелились две головы в островерхих шапках, взвизгнула тетива лука, и две стрелы сверкнули на Волгу.

– Царев шакал лает!

– Шайтан – урус яман[103].

По воде гулко неслись шлепанье весел и гул человеческого говора.

Приземистый, обросший бородой до самых глаз, в голубом – приказа Лопухина – стрелецком кафтане, воевода стоял на носу струга, сам вглядываясь на поворотах в отмели и косы Волги.

– Эй, не посади струги на луду! – Пригнувшись, слышал, как дном корабля чертит по песку, кричал с матерщиной: – Сволочь! Воронью наеда ваши голо-о-овы!

В ответ ему за спиной бухнула пищаль, за ней другая. Пороховой дым пополз в бледном душистом воздухе. Воевода повернулся и покатился на коротких ногах по палубе. Его плеть без разбора хлестала встречных по головам и плечам.

– В селезенку вас, сволочь! С кем бой?

– По татарве бьем, что в берегу сидит!

– Стрелы тыкают!

– Стрелов – што оводов!

– Я вам покажу!

Воевода вернулся на нос струга, а выстрелы, редкие, бухали и дымили. Стуча тяжелыми сапогами, крепко подкованными, слегка хмельной, с цветным лоскутом начальника на шапке, к воеводе подошел стрелецкий сотник.

– Воевода-боярин! Чого делать? Стрельцы воруют – бьют из пищали по чаицам[104].

Воевода имел строгий вид. Через плечо глянул на высокого человека: высокие ростом злили воеводу. Сотник не держал руки по бокам, а прятал за спиной и пригибался для слуху ниже.

– Бражник! А, в селезенку родню твою!

Воевода развернулся и хлестко тяпнул сотника в ухо.

– Не знаешь, хмельной пес, что так их надо? – и еще раз положил плотно красный кулак к уху стрельца. В бой по уху воевода клал всю силу, но сотник не шатнулся, и казалось, его большая башка на короткой прочной шее выдержит удар молота. Стрелецкий сотник нагнулся, поднял сбитую шапку, стряхнув о полу, надел и пошел прочь, но сказал внятно:

– Мотри, боярин! К бою рукой невсычен, память иному дам.

– Петра, брякни его, черта!

– Кто кричит? Сказывай кто? Бунт зачинать! Не боюсь! Всех песьих детей перевешу вон на ту виселицу.

Воевода рукой с плетью показал на берег Волги, где на голой песчаной горе чернела высокая виселица.

– А чьими руками свесишь? – Голос был одинокий, но на этот голос многие откликнулись смехом.

Воевода еще раз крикнул:

– Знайте-е! Всякого, кто беспричинно разрядит пищаль, – за ноги на шоглу[105] струга!

Команда струга гребла и молчала. Воевода, стоя на носу струга, воззрясь на Волгу, сказал себе:

– Полаял Прозоровского Ваньку, он же назло дал мне воров, а не стрельцов! Ништо-о – в бою остынут…

3
Там, где поток Митюшка воровато юлил, уползая в кусты и мелкий ельник, Разин поставил впереди атаманский струг с флагом печати Войска Донского, сзади стали остальные. Раздалась команда:

– Челны в поток!

Челны убегали один за одним. Казаки легко, бесшумно работали веслами. Люди молчали. Много челнов скользнуло в поток с Волги, чтоб другим концом потока быть снова на Волге под носом у воеводы.

И все молчали долго. Только один раз отрывисто и громко раздалась команда Ивана Черноярца:

– Становь челны! Здынь фальконеты! Хватай мушкет – лазь на берег!

И еще:

– Переволакивай челны к Волге!

Шлепанье весел, ругань воеводы стали слышнее и слышнее.

Слышна и его команда:

– Пушкари, в селезенку вас! Готовь пушки, прочисть запал и не воруйте противу великого государя-а!

Таща челны, казаки слышали громовой голос Разина:

– Стрельцы воеводины! Волю вам дам… Пошто в неволе, нищете служить? Аль не прискучило быть век битыми? Пришла пора – метитесь над врагами, начальниками вашими-и!

Впихивая челны в Волгу, боковая засада казаков из потока зычно грянула:

– Не-е-чай!

Отдельно, звонко, с гулом в берегах прозвенел голос есаула Черноярца:

– Сарынь, на взлет!

– Кру-у-ши!

Бухнули выстрелы фальконетов, взмахнулись, сверкая падающим серебром, весла, стукнули, вцепившись в борта стругов воеводиных, железные крючья и багры…

– Стрельцы! Воры-ы! Бойтесь Бога и великого государя-а!.. – взвыл дрогнувший голос воеводы.

В ответ тому голосу из розовой массы кафтанов послышались насмешки:

– Забыл матерщину, сволочь?

– Нынь твоя плеть по тебе пойдет, брюхатой!

– Воры!

– Цапайся – аль не скрутим!

– Эй, сотник! Спеленали-и, – подь, дай в зубы воеводе!

4
Выжидая ночи, струги Разина стоят на Волге, – три стрелецких воеводина, струга в хвосте, на них ходят стрельцы, и те, что в греблях были, разминают руки и плечи – обнимаются, борются. С головного воеводина струга на берег перекатили бочку водки, пять бочонков с фряжским вином перенесли на атаманский струг. На берегу костры: казаки и стрельцы варят еду. Под жгучим солнцем толпа цветиста: голубые кафтаны стрельцов Лопухина, розовые – приказа Семена Кузьмина – смешались. К ним примешаны синие куртки, зипуны и красные штаны казаков в запорожских, выцветших из красного в рыжее шапках. Прикрученный к одинокому сухому дереву, торчащему из берегового откоса, согнулся в голубых портках шелковых, без рубахи воевода Беклемишев. Его ограбили, избили, но он спокойно глядит на веселую толпу изменивших ему стрельцов. Казаки кричат:

– А вот, стрельцы! Ужо наш батько выпьет да заправится, мы вашему грудастому брюхану-воеводе суд дадим.

– На огоньке припекем!

– Дернем вон на ту виселицу, куда воеводы нашего брата, козака вольного, дергают!

У воеводы мохнатые, полные, как у бабы, груди. Казаки и стрельцы трясут, проходя, за груди воеводу, шутят:

– Подоить разве брюхана?

– Черт от него – не молоко!

– А не ладно, что без атамана нельзя кончить!

– Мы б его, матерщинника!

Воевода глядит смело; над ним взмахивают кулаки, сверкают сабли и бердыши, но лицо его неизменно. На голову выше самых высоких, подошел сотник в распахнутом розовом кафтане.

– Петруша Мокеев!

– Эй, сотник, брызни воеводу за то, что тебя бил!

– Не, робята! Ежели тяпну, как он меня, то суда ему не будет: копать придется.

– Закопаем – раз плюнуть!

– Дай-кось, поговорю ему.

Сотник шагнул к воеводе, сказал:

– И дурак ты, воевода! Кабы не вдарил, умер бы на палубе струга – не сдался…

– Вор ты, Петруха, а не боярский сын!

– Пущай вор – дураками бит не буду!

– Подожди, будешь…

– Эх, а поди, страшно помирать?

– Мне ништо не страшно. Отыди, вор!

5
С атаманского струга над Волгой прозвенел голос есаула Черноярца:

– Товарыщи-и! Атаман дает вам пить ту, воеводину, водку-у…

– Вот то ладно-о! Спасибо-о!.. Вертай бочку! Сшибай дно, да не порушьте уторы! Чого еще – я плотник! Шукай чары, а то рубуши[106]. Рубушами с бересты – во!..

Стало садиться солнце, с песчаных долин к вечеру понесло к Волге теплым песком, с Волги отдавало прохладой и соленым. Песком засыпало тлеющие костры. Стрельцы и казаки, обнявшись, пошли по берегу, запели песни.

Высокий сотник крепко выпил. Стрельцы подступили к нему:

– Петра! Ты хорош – ты с нами.

– Куды еще без вас?

– Сотник, кажи силу!

– Нешто силен?

– Беда, силен!

– Сила моя, робята, невелика, да на бочке пуще каждого высижу.

– Садись!

– Пошто сести даром? Вот сказ: ежели Яик или Астрахань, на што пойдем, заберем, то с вас бочонок водки.

– Садись!

– Стой, с уговором – а ежели не высидишь?

– Сам вам два ставлю! Два бочонка… чуете?

– Садись, Мокеев, голова!

– Сюда ба Чикмаза с Астрахани, тож ядрен!

– Чикмаз – стрелец из палачей, башку сшибать мастер.

– Сила Чикмаза невелика есть.

– Садись, сотник! Яик наш будет, высидишь – водка твоя…

В желтой от зари прохладе сотник скинул запыленный кафтан, содрал с широких плеч кумачовую рубаху – обнажилось бронзовое богатырское тело.

Сотник сел на торец бочки.

– Гляди, што бык! Бочка в землю пошла – чижел, черт!

– Эй, чур, давай того, кто хлестче бьет!

Длиннорукий рослый стрелец скинул кафтан, засучил рукава синей рубахи, взял березовый отвалок в сажень.

– Бей коли!

Сотник надул брюхо, стрелец изо всей силы ударил его по брюху.

– Ай да боярской сын!

– Знать, ел хлебушко, не одни калачи.

После первого удара сотник сказал:

– Бей не ниже пупа, а то стану и самого тяпну!

Гулкий шлепок покатился эхом над водой.

– Дуй еще!

– Сколь бит, товарищи!

– Бей пять!

– Мало, ядрен – бей десять!

Сотник надулся и выдержал, сидя на бочке верхом, десять ударов. Одеваясь и слушая затихающие отзвуки ударов на воде, сказал:

– Проиграли водку!

– Проиграли – молодец Мокеев!

– Атаман!..

На берег из челна сошли Разин с Черноярцем, стрельцы сняли шапки, казаки поклонились.

– Что за бой у вас?

– Сотник сел на бочку.

– Играли, батько.

– Проиграли – высидел, бес.

Разин подошел, потрогал руки и грудь сотника, спросил:

– Много, поди, Петра, можешь вытянуть? Руки – железо.

– Да вот, атаман, почитай что один, с малой помогой, с луды струг ворочал.

– Добро! А силу береги – такие нам гожи… Сила – это клад. Эй, стрельцы! Как будем судить вашего воеводу?

– Башку ему, что кочету, под крыло!

– И ножичком, эк, половчее…

Разин распахнул черный кафтан, упер руки в бока.

– Накладите поближе огню: рожу воеводину хорошо не вижу.

Ближний костер разрыли, разожгли, раздули десятками ртов.

– Гори!

Сизый дым пополз по подгорью.

От выпитого вина Разин был весел, но не пьян, из-под рыжей шапки поблескивали, когда двигался атаман, седеющие кудри.

– Вот-то растопим на огне воеводин жир! – раздувая огонь, взвизгнул веселый голос.

Разин обернулся на голос, нахмурился, спросил:

– Кто кричит у огня?

– А вот козак!

– Стань сюда!

Стройный чернявый казак в синей куртке, в запыленных сапогах, серых от песку, вырос перед атаманом.

– Развяжите воеводу!

Разин перевел суровые глаза на казака:

– Ты хошь, чтоб воеводу сжечь на огне?

– Хочу, атаман! Вишь, когда я в Самаре был, то тамошний такой же пузан воевода мою невесту ежедень сек…

– Этот воевода не самарской.

– Знаю, атаман! Да все ж воевода ей…

– Ты, козак, тот, что в ярыгах на кабаке жил?

– Ен я, атаман-батько. И листы твои на торгу роздал, и людей в козаки подговаривал…

Лицо атамана стало веселее.

– Добро! Дело хорошее худом не венчают, а невесту тебе все одно не взять, куда нам с бабами в походе? Но я тебе говорю: жив попаду в Самару, то и воеводу дойду и невесту твою тебе дам. А теперь слушай: ежели, как хочешь ты, мы из воеводы жир на огне спустим, то ему тут и конец! Я же хочу известить царя с боярами, что на море нас хошь не хошь – пустишь… Теперь хочешь ли ты, самаренин-козак, чтоб я тебя послал гонцом к воеводе астраханскому? Сказываю, будет с этим воеводой так, как хочешь ты! Не обессудь, ежели астраханский воевода тебя на пытку возьмет, а потом повесит на надолбе[107] у города.

Казак попятился и сбивчиво сказал:

– Атаман-батько, так-то мне не хотелось ба…

– Кого же послать гонцом? Стрельцов, взятых здесь, или козака в изветчики[108] наладить? Мне своих людей жаль! Молчишь? Иди прочь и не забегай лишним криком – берегись.

Казак быстро исчез.

– Гей, стрельцы Беклемишева! Что чинил над вами воевода?

– Батько, воевода бил нас плетью по чем ни попади.

– Убил кого?

– Убить? Грех сказать, не убил, сек – то правда.

– Материл!

– Убивать воеводу не мыслю! По роже его вижу – смерти не боится, но вот когда его вдосталь нахлещут плетью по боярским бокам, то ему позор худче смерти, и впредь знать будет, как других сечь и терпеть легко ли тот бой! Стрельцы! Берите у козаков плети, бейте воеводу по чем любо – глаз не выбейте, жива оставьте и в кафтанишко его, что худче, оденьте да сухарей в дорогу суньте, чтоб не издох с голоду, – пущай идет, доведет в Астрахани, как хорошо нас на море не пущать!

– Вот правда!

– Батько! Так ладнее всего.

– Эй, плети, козаки, дай!

Разин с Черноярцем уплыли на струг.

6
На песке, мутно-желтом при луне, черный, от пят до головы в крови, лежал воевода, скрипел зубами, но не стонал. По берегу так же бродили пьяные стрельцы с казаками в обнимку – никто больше не обращал внимания на воеводу; рядом с воеводой валялся худой стрелецкий кафтан. Воевода щупал поясницу, бормотал:

– Сатана! Тяпнул плетью, кажись, перешиб становой столб? Вор, а не сотник, боярской сын – черт!

У самой Волги ногами к челну, рыжея шапкой, длинная, тонкая, пошевелилась фигура казака. Воевода думал:

«Ужели убьют? Вишь, окаянный, ждет, когда уйдут все».

Над играющей месяцем, с гривками кружащей около камней Волгой раздался знакомый казакам голос:

– Не-е-чай! Струги налажены, гей, в ход!

Люди, голубея, алея кафтанами, синея куртками, задвигали челны в Волгу. Берег затих, лишь по-прежнему, рыжея шапкой, у челна лежал казак. Поднявшись на ноги, воевода пошатнулся, застонал, кое-как накинул на голые плечи кафтан, побрел, не оглядываясь, придерживая кафтан левой рукой, правой махая, чтоб легче идти. Почувствовал боярин страх смерти, избитые, в рубцах голые ноги задвигались сколь силы спешно, услыхал за собой шаги; не успел подумать, как правую руку его прожгло будто огнем – за воеводой стоял казак в синей куртке, в руке казака блестел чекан.

– Сволочь! Молись, что атаман спустил, я б те передал поклон родне на тот свет.

Из руки воеводы лилась кровь, он, шатаясь, сказал:

– Вишь, козак, я нагой…

– Нагой, да живой – то дороже всего – пес!

Казак повернул к челну и исчез на Волге. На стругах гремело железо, подымали якоря.

Воевода сел на камень в густую тень, упавшую под гору полосой. От того ли, что боярин был унижен и избит до жгучей боли, что, привязанный к дереву, каялся про себя, дожидаясь смерти, и потому не ругался, стараясь не изменить лица, у дерева вспомнилось ему, как и где обижал он многих, а когда били его, то мелькнула мысль о какой-то иной, холопьей правде… И теперь, отпущенный казаками, воевода не злился, но больше и больше радовался жизни. Что рука его ноет, кровоточит, то и это выкуп за чудо – «жив он!».

– Едино лишь – в Астрахань снесут ли ноги? Кровь долит, мясо ноет все… не загноилось бы! Нет, вишь, сырой овчины, а ништо… жив – слава тебе Создателю!

Зубами и небитой рукой боярин оторвал кусок полы кафтана, засыпал рану песком, окрутил тряпкой. Все еще боясь за жизнь, оглянулся на Волгу. Струги ушли. В светлеющем от месяца воздухе где-то очень далеко звенели голоса, как будто певшие песню. На серебристой водной ширине, чернея, плыли двое убитых, дальше еще и еще…

Левой рукой боярин перекрестился:

– Чур! Чур!

Он не любил покойников и утопленников. Отвернулся, глянул на гору.

– Туды идти!

И тогда увидал, что сидел в тени виселицы. Виселица на песчаном бугре голая, без веревок – веревки воровали татары на кодолы[109] для лошадей. Вид виселицы напомнил воеводе о крестном целовании царю на верность, он подумал:

«Холопьей правды быть не должно! Мы, бояре, – холопи великого государя… Черный народ, закупной ли, тяглой, наш с животом – холоп!» Пошарил рукой в кармане кафтана, ущупал жесткое, вспомнил, что в дорогу даны сухари, сунул сухарь в рот и не мог жевать: болела шея, мускулы челюстей. Выплюнул сухарь, медленно встал, укрепился на ногах, его шатало, подумал: «Ой, битой воевода! Тут не дально место была рыбацка хижа, ежели не зорила ее татарва. А ну, на счастье, цел, так рыбак до города в челну упихает».

Яик-городок

1
«От царя-государя и великого князя всея Русии Михаила Феодоровича на Яик-реку строителю купчине Михаилу Гурьеву и работным людям всем.

На реке на Яике устроить город каменной мерою четырехсот сажен, кроме башен. Четырехугольный, чтоб всякая стена была по сту сажен в пряслах между башнями. По углам сделать четыре башни, да в стенах меж башен поровну – по пятидесяти сажен. Да в двух башнях быти двоим воротам, а сделали тот каменный город и в ширину и в толщину с зубцами, как Астраханский каменный город. Стену городовую сделать в толщину полторы сажени, а в вышину и с зубцами четырех сажен, а зубцы по стене делать в одну сажень, чтоб из тех башен в приход воинских людей можно было очищать на все стороны. А ров сделать около того города – копати новой и со всех сторон от Яика-реки, по Яик-реку сделать надолбы крепкие, а где был плетень заплетен у старого города, там сделать обруб – против того, как сделан в Астрахани. А на той проезжей башне Яика-города сделать церковь шатрову во имя Спаса нерукотворного да в верхних приделах апостола Петра и Павла, а башни наугольные сделать круглые…»

2
В рытом ночью бурдюжном[110] городе поместились Разин с есаулами. Землянки выкопаны в сторону моря, вдали от Яика, чтоб видеть струги и челны. Разин, уперев ноги в сапогах с подковами в потухший огонь, полулежит на ковре. Справа перед глазами атамана шипит от порывов волн и ветра с моря, как несжатая спелая нива, камыш. Слева на горе – видно в оконце – синеют верхи стенных башен городка. Ковер под Разиным накинут на земляную подушку – плечи атамана упираются на выступ. С одной руки Разина – бочонок водки, с другой – на окованном медью сундуке горит восковая церковная свеча, перевитая блестками. Свеча воткнута в высокий серебряный шандал. За бочонком Лазунка; боярский сын время от времени наливает в железную кружку водки.

Разин, не глядя, протягивает в сторону Лазунки большую руку, молча принимает налитое, пьет. По золотистому атласу зипуна атамана проползают вспышки оранжевым золотом от углей костра. На груди атамана темные пятна – брызги с усов и седеющей курчавой бороды. Лазунка часто встает, шевелит угли костра да лопаткой посыпает сырого песку, чтоб хозяин не сжег сапоги… Разин пьет не закусывая, полузакрыв глаза, лишь иногда остро, не мигая, глядит в далекий морской простор. Казалось бы, что дремлет атаман, если б не протягивал руки к водке.

Слышен долгий пронзительный свист за землянкой из оврага – там залег дозор. Боярский сын лезет из бурдюги. Разин, вскинув глазами, видит впереди часть фигуры: синий подол куртки, красные штаны и сапоги. Лазунка лезет обратно, говорит тихо:

– Батько, должно, что наши языка уловили?

– Слышу шаги… ведут…

Лазунка садится, прислушивается, но шагов не слышит – услыхал, лишь когда стали подходить близко, кто-то сказал:

– К атаману ведите!

Разин трогает ручку пистолета в кармане красных шаровар.

– Батько! Лазутчик из Яика.

– Подайте! Кто таков?

Перед землянкой хрустит песок, взмахивают руки. Высокий, бородатый, согнувшись, пролезает в землянку. У лазутчика в казацкой одежде есаульской с перехватом плеть и ножны без сабли. Лицо худощавое, загорелое и зоркие глаза. Разин, не шевелясь, колет глазами вошедшего. Руки лазутчика скручены за спиной.

– Гей, путы с него прочь!

Казак влезает в землянку, освобождает руки лазутчику.

– Поди на дозор, сокол! Не надобен ты.

Казак исчез из бурдюги.

Атаман снова вскидывает глаза на пойманного, говорит:

– Сядь, Федор!

– Ой, батько атаман? Думал, не упомнишь меня – раз видел. Ой, и приглядист ты!..

– С чем пришел?

– С чем идти, батько? Без городовых ключей, да то нам не надо – ждем тебя сколь!

– Как мы зайдем в город?

– А дай-ка я сяду.

– А и впрямь надо сести!

Гость сел, подогнув по-турецки ноги.

– Мыслю я вот как тебя пустить, Степан Тимофеевич… Седни ночь, завтра день – жди, послезавтра Петру и Павлу будет служба согласно праздника в воротной башне придела апостолам. А как ударят ко всенощной, ты тогда со своими поди к воротам городовым, да кафтанишки, что худче, на плечах, чтоб и топоры за опояской, – человек этак с тридцать – сорок, а протчим укажи залечь и, как отопрут ворота, – на свист выйти. Я же из козаков, кои ждут тебя на Яик, караул поставлю, заходить зачнете – они уйдут. Городовыми ключами ведает Ванька Яцын – голова, а в город зайдете – голову того кончить надо: он стрельцов за царем держит, он же сыщиков, лазутчиков ведает, и с вестьми к боярам он посылает… Пить, есть, одеваться в чужое любит… Я его убаю, подпою да сговорю плотников пустить крепить надолбы.

– Люблю, Федор, своих людей!

– А я? Даром, что ли, писал к тебе, Степан Тимофеевич? Федька Сукнин на ветер слова не пустит!

– Добро! Гей, Лазунка, гость важный у нас – открой скрыню, есть ли фряжское? Тащи!

– Есть, атаман!

– Подай, брат! Ха-ха-ха! Так ты, Федор, лазутчик? Ха-ха-ха! Ну, давай обнимемся! Я тут лежал и думу думал о море – теперь будем пить.

– Пир пировать, Степан Тимофеевич, нынь мне невместно… Ладом пить будем, как в город зайдешь… Я же спущен на время и до света-зари – ночью не пустят, а быть в городе скоро надобно – дела, вишь, много с головой Яцыным: хитрый бес и, кабы не бражник был и не столь жадный на корм, угонил бы меня в Москву в пытошную…

– Не держу! Пей на дорогу и поспешай, ежели дело такое…

Позвонили железными кружками во здравие друг друга, обнялись, есаул добавил:

– Степан! Чтоб твои люди не полошили яицких стрельцов и боя с пищали, гику или свисту близ города не казали…

– Таём, Федор, к делу подходить я и люди мои свычны.

– Ну, дай бог! Прости.

3
Тощий, с худым желтым лицом, пьяный голова примерял развешанные на бревенчатой, гладко струганной стене хозяйские кафтаны. Есаул Сукнин Федор сидел за большим столом под образами в углу. Хозяйка, нарядная казачка, с двумя дочерьми носили и ставили на стол кушанья.

– А не в обиде ли, Федор Васильев, что гость, голова, твою рухледь, на себя пялит?

– Да полно, Иван Кузьмич! Да бери любой кафтанишко – дарю, бери, что по сердцу… Ты хозяин в городовых делах, и мы все тебе поклонны… Ведаю честь твою от царя…

Голова, мотаясь на тонких ногах, сбросил с худых плеч на лавку кафтан осинового цвета, надел малиновый, сел за стол, разглаживая жидкую бородку одной рукой, другой залезая в крупитчатый пирог со щукой, жуя проговорил:

– Ем вот много, а ёжа меня ест.

– Что ж так?

– От хорошей ёжи не стало ни кожи, ни рожи!

– Да пошто?.. Ешь благословясь и на здоровье!

– Клисты извели… Проезжий из Терки немчин дохтур дал, вишь, о той клисте цедулу, что она есть во мне.

Голова полез рукой в карман штанов, долго шарил, достал желтый, затасканный листок, подал хозяину; подавая, прищурился пьяно и хитро:

– Чти-кось, воровской есаул Федько Сукнин!

– С чего такая кличка на мою голову? А честь я худо могу!

– Ой, мошенник! Говорить того не можно, да не боюсь, скажу: государевы сыщики докопались, будто не кто иной, ты вору Стеньке Разину письмо писал, звал его прийти на Яик! Не можешь чести? Чти – дружбу веди со мной и дари, а я тебя не выдам.

– Не в чем выдавать, Иван Кузьмич… Но водится часто: ни за что ни про что выдают людей, – это мне ведомо, – пей!

– Пью и ем! Дело служилое мое выдать, да, вишь, тут дружба наша… Дело мое подневольное… отпишут… прикажут, но я за тебя! Чти-кось, ведаю, что грамотен много, не таись – чти, какую сулему мне исписал немчин?

Есаул медленно начал читать, а голова жадно ел и пил, иногда вставлял свои слова.

– «Сказка мекленбургского доктора Ягануса Штерна бургомистру Яицкого штадта Ивану Яцыну: у бургомистра Яцына внутри есть глиста, и у кого такая болезнь бывала, и он-де разными лекарствами такую болезнь поморивши и на низ пругацею сганивал. Которые глисты бывали по три и по четыре, по пяти аршин длиною, а у многих людей такая болезнь не бывает, а зачинается она от худой нутряной мокроты и растет подле самых кишок и бывает без мала что не против кишок длиною, а шириною на перст и кормится от того, что человек ест и пьет».

– Через толмача сказку ту писал немчин, а что он молыл, я ни черта не понял… И вот ежели, Федор, то правда, так ведь мне не излечиться, а помереть от того нутряного гада? Только и надея одна, что немчин лжет!

Есаул Сукнин читал дальше:

– «И для того, что она возле кишок близко бывает, запрет те жилы у человека, от которых жил печень силы и кровь к себе принимает, и от того бывает тем людям, у кого такая болезнь, что они тощи и бессильны бывают, хотя бы много пьют и едят».

Зазвонили в воротной башне ко всенощной. Сукнин крикнул:

– Бабы! Дайте огню к образам, служба в церкви идет.

Встал и закрестился. Встал и голова, пьяно махая длинной рукой, крестясь, сказал:

– А думаю я, Федько Сукнин, что мы, как басурманы, под праздник пьем, едим, оттого и болести – Бога не помним?

– Пить, есть Бог не претит, Иван Кузьмич! Материться за столом да зло мыслить на друга своего – то грех!

Вошел стрелец, поклонился хозяину, голове, сказал:

– Там, Иван Кузьмич, работные люди, плотники лезут в город свечу поставить-де да помолиться угодникам – пускать ли? Пускать, так ключи надоть!

– Гоните! Воров много круг города, какие там плотники?

– Ежели то плотники, Иван Кузьмич, пошто не пустить? Надолбы городовые погнили, крепить нелишне, от приходу воинских людей опас, да и по городу есть поделки – мосты, в церкви тож… – сказал Сукнин.

– Сколь их там, стрелец?

– С тридцать человек, Иван Кузьмич!

– Пойдем глянем… Козакам твоим, Федько, я малую веру даю, стрельцы – те иное: государеву службу несут справно. Козаки твои воры!

– Неужто все козаки воры? На-ко дохтурскую сказку!

– Давай пойдем. Стой! Ключи от надолбы в старом кафтане.

– Забери их, Иван Кузьмич!

Голова вынул из старого кафтана, сунул в новый ключи, распахнув полы скорлатного кафтана, пошел к воротной башне. Сукнин шел за ним и, если Яцын пошатывался, сдерживал услужливо под локоть.

В башне ширился, растекался в далекие просторы колокольный звон. Яцын мотал головой, бодая воздух:

– Перепил, голова! Должно, перепил? Негоже… глаза видят, язык мелет, ноги, руки чужие.

4
– Сатана попадет в этот Яик! Стена, рвы да надолбы высоченные, ворота с замком. А глянь – надолбы-т из дуба слажены в обхват бревно.

– Ужо как атаман! Ен у нас колдун, сабля, пуля не берет его…

– Должно, служба идет в церкви в воротной башне?

– Забыл, што ль? Петров день завтре!

– О, то попы поют, звонят, а широко тут звону – море, степи…

– Заведут в город – вчерась наши лазутчика поймали.

– Поймали, саблю, пистоль сняли с него, да отдали и его в Яик спустили.

– Должно, так надо.

– Эх, а дуже-таки, не доходя сюды, полковника, ляха Ружинского, расшибли.

– Углезнул, вишь, черт в паузке с малыми стрельцами, большие к нам сошли, все астраханцы.

– Сколь их, стрельцов?

– С три ста досчитались и больши.

– Астраханцы?

– Да, годовальники[111].

– Тю… глянь, никак атаман?

– Ен!

– По походке он, по платью не он!

– Ен! И Черноярец тож в худом кафтане.

– Гляди! А есаулы все тож в кафтанишках, без оружия, едино лишь топоры…

– Ни гунь! Молчи… Атаман наказал не разговаривать.

Разин подошел к лежащим в кустах, сказал:

– Соколы! Чую говору – не давайте голоса, закопайтесь глубже, свистнем – не дремлите, кидайтесь с пищалью к воротам города.

– Чуем, батько!

Разин с есаулами пошел в гору. Перед входом в город бревенчатый мост, за мостом дубовый частокол, в нем прочные ворота с засовами и замком снутри.

Подошли к частоколу вплотную, сняли шапки:

– Гей, добрые люди! Яицкие милостивые державцы! Стрельцы, козаки, горожане!

В воротной башне из окна караульной избы высунулась голова решеточного сторожа:

– Чого вам, гольцы!

– А помолиться ба нам, добрый человек, свечу поставить Петру и Павлу! Хрестяне мы, и Божий праздник завтре.

К словам Разина пристал и Черноярец:

– Разбило нас в паузке! Сколь дней море носило, совета не видели – в Терки, вишь, наладились…

Сторож, благо ему было время, пошутил над Черноярцем:

– Эх, парень, приодеть тебя – беда, всех девок с ума сведешь. А глазищи – пра, разбойник! В Терки плыли грабить аль кусочничать?

– Пошто, милый, кусочничать! Плотники мы – работные люди!

– По рожам не работные, а разбойные, да ладно – голову стрелецкого упрежу, он хозяин: ежели пустит… Четом вас много?

– С тридцать голов наберется!

Окно задвинулось. Прошло немало времени. С моря к вечеру гуще шли сумраки по низинам, но город до половины стенных башен еще светился в зареве меркнувшего дня…

Завизжали городские ворота, звякнуло железо – к надолбе подошел сам голова. Шапка на затылок сдвинута стрелецкая, опушенная бобром. Казаки сквозь пролеты меж столбами заметили, что голова шатается, глаза пьяны и сонны. Сказал:

– Чого ищете, гольцы?

Пьяные глаза уперлись в толпу из-за надолбы подозрительно, за столбами мотались головы без шапок.

– Батюшко, ищем работы… В Черном Яру плотничье дело исправили, крепили от воров сторожевые башни да после дела на Терки удумали – море растрепало нас…

– Мы на Яике хлебом скудны – не довезут хлеба, голодать зачнете. Сколь вас?

– С тридцати голов и меньши, – кои сгибли в море, не чли!

Голова, рыгая и сопя, долго звенел ключами, попадая в замок, но никому не доверил дела – отпер. Хмель одолевал его, обычная подозрительность дремала в нем. Не обернувшись, не оглядев идущих, толкнул железные створы ворот, прошел. Решеточный сторож с упрямым лицом стоял под воротами на ступени сторожевой избы. Голова подошел, отдал сторожу ключи, сказал:

– Пропустишь гольцов – считай! Не боле тридцати, и ключи принеси к Сукнину в дом…

За воротами голову подхватил под локоть есаул Федор Сукнин, обернулся к караулу казаков у ворот, махнул рукой – знак сменяться. Голову, поддерживая, увел к себе в дом.

Разин, проходя надолбы, сказал:

– Задний от нас останется за стеной – свистнет.

– Чуем!

– Чикмаз зычно свистит!

На площади в помутневшем сумрачном воздухе еще двигалась призрачно толпа горожан, торгуясь около деревянных ларей. Проходили казаки в бараньих шапках, в синеющих балахонах, стрельцы с пищалью или бердышом на плече, в светлых, осинового цвета кафтанах.

В шатровой церкви торжественно звонили. Разинцы входили в город… Пропуская идущих вперед, Разин встал под сводами башни. Никто из горожан не глядел на шедших в Яик, только сторож, получивший от головы ключи и как бы власть коменданта, стоял на прежнем месте с упрямым и в сумраке темным, будто серый гранит, плоским лицом, кричал:

– Эй, гольцы, сказано вам тридцать – у вас же пошто сорок пять?

– Не ведашь чет!

– По букварю церковному считаю до тыщи – лжете!

– Худо, мужик, чтешь!

– Эй, кой разбойник от вас свистит?

– На то рот да губы!

– Пошто не свистать?

Люди теснились мимо сторожа все гуще – шли рваные кафтаны, потом заголубело, заалело в сумраке…

– Не пойму – мать их с печи – эй, кто свистит? Черти!

– То Ивашко Кондырь дудит!

– С того света стал на другой ряд Яик зорить!

– И колокол на тот грех дует – спаси бог, не слышно!

– Не тамашись, решеточный!

– Измена, я чай? – Сторож забегал по ступеням лестницы. – Караул! Гей, козаки! Куды их черт снес! Вот-то беда!

– Из одной лебеды – две беды!

– Не было б лебеды – быть без беды.

– Да что вас, проклятых, будет ли край?

– Будет край, ворот не запирай!

Сторож сбежал со ступеней, толкаясь с идущими, лез за ворота. В город поехали на лошадях…

– Измена! Спаси бог! Измена!

От вспышек огня трубки в глазах сторожа синели, голубели, краснели пятна не виданной им до того одежды. Бескрайная громада мрака вместе с движущимся людом шла на город – с моря ползли синие тучи, из туч сверкало желтым и мутно-палевым.

– А вот я надолбу! Ой, окаянные!

К надолбе по мосту шла новая толпа, впереди высокий, тугой и темный, звеня подковами сапог, широко шагал, курил. Перед ним сторож захлопнул надолбу, быстро юркнул вниз за опущенными засовами, но черный пнул бревенчатые ворота, пыхтя трубкой. Надолба с шумом распахнулась, сторожа ударило в темя, он отлетел, упал без крика, не доходя ворот. Сотник Мокеев Петр, колотя трубкой по прикладу пищали, не взглянув на убитого, перешагнул. Сзади его идущий стройный казак видел сторожа, видел, как он запирал надолбу. Казак нагнулся, поднял решеточного, вынес за стену, перекинул через перила моста в ров. Из рук сторожа на мост звеня упали ключи.

– Стой! Целовальник самарский ключи ронил – я подбирал, эти от города, не с кабака, тож подберу!

Казак уложил тяжелые ключи в карман широких штанов, догнал идущих в город… Люди все шли, чернели, неся на плечах и таща оружие. На море с отзвуками гудело:

– Не-ча-й-й!..

И далеко со слабым звоном в берегах откликнулось:

– Не-е-ча-й! И-д-е-ет…

В синем просторе сверкнули огоньки, появились черные крупные пятна стругов. Над городом, где только что звонили торжественно, завыл набат. Раздался голос, слышный за воротами и на площади:

– Гей, снять набатчика!

В верх воротной башни забрякали подковы сапог, набат гукнул и смолк.

В город еще входили, кричали:

– Бурдюги не надобны: нынь в городе!..

– Залазь, бра-аты!

– Глянь, черти пробудились, болотные огни зажгли!

По площади мелькали факелы.

– А может, то наши?

– Наши не в светлых кафтанах, то яицки стрельцы.

Светлые кафтаны мелькали огнями, разворачивались, строились в ряды; тревожны были голоса светлых кафтанов:

– Где Яцын?

– У Сукнина, пьет!

– Пропил город! Измена!

– В городе воры!

– Кличьте козаков и горожан, кто поклонен великому государю!

– Государевы-ы! Занимай угловые ба-шни-и!

Ряды огней пылающими цепями протянулись к угловым башням.

– Дуй с пушек по городу от подошвенного и головного боя!

– Ждите ужо! Где голова?

– Сказано – пьет!

– Тащите – каков есть. Эй, голову, Я-а-цына дайте на башню-у!

Голоса яицких стрельцов покрыл один, снова слышали тот голос и город и струги у берега моря:

– Гой, соколы! У ворот учредить караул из наших – никого не впущать и не выпущать за город без заказного слова!

– Чу-е-ем, ба-а-тько-о!

5
В голубой, расшитой шелками рубахе есаул Сукнин сидит за столом. Пьяный голова в дареном кафтане лежит на лавке, уткнув в шапку лицо.

– Убери, хозяйка, рыбьи кости, смени скатерть!

Скатерть переменили.

Сукнин прибавил:

– Долей вина в бутылку, баба, да поставь братину с медом – только не с тем, коим гостя потчевала…

– Ужли еще мало вина?

– Не слышишь? Сваты в город наехали!

– Наслушаешься вас! Ежедень у вас, бражников, свадьба альбо именины.

– Пущай сегодня будет по-твоему – именины… Разин Степан в город зашел.

Голова открыл широко глаза, сел на лавке.

– Федько! Ты изменник, то я давно сведал… жди – сукин! Завтра с караулом налажу в Астрахань…

– Ой, Иван Кузьмич! Ушибся, поди, – никак с печи пал? – Сукнин спрашивал с усмешкой.

– Спал я, ни отколь не свалился… и все слушал за тобой – знаю! Стеньку Разина в город ждешь – пришла тебе пора!

– Скинь-ко с плеч мою рухледь, голова!

– Кафтан твой, Федько, я взял и не отдам – все едино по государеву указу заберут твои животы.

В сенях звякнула скоба дверей, задвигались ноги, четверо стрельцов заскочили в избу, один светил факелом.

– Голова! Пошто в город воров пустил?

– Кто? Воров? Где?

– Беги, Яцын, на площадь! Укажи, что зачинать?

– Наши сидят в угляных башнях!

Голова, как слепой, шарил на лавке шапку – его шапка и кафтан валялись на полу.

– Эй, что сидишь! Не ждет время!

Яцын поднял пьяную голову:

– Ребята! Бери вон того вора.

– Кого?

– Федьку Сукнина, сукина вора!

– Хо, дурак!

– Тьфу ты черт!

– Пойдем! Наши ладят дуть по городу с пушек!

– А, так вы за воров? Так-то меня слушаете и государю-царю….

Стрельцы уходили. Голова кричал, встав, топал ногой:

– Пошли, изменники!

Стрельцы ушли, Яцын обернулся к хозяину, грозя кулаком:

– Федько, быть тебе, брат, за караулом нынче…

Сукнин вылез из-за стола, перекрестился широко двуперстно на темные лики икон с пылавшими лампадами, шагнул к голове, взял за воротник дареного кафтана:

– Выпрягайся, Иван, из моей рухледи! Помирать тебе в старом ладно…

Голова молчал и, казалось, не слыхал хозяина, глядел тупо, икал, силился вспомнить что-то необходимое. Он покорно дал с себя стащить малиновый кафтан. Сукнин поднял с полу одежду и шапку головы, натянул на него, пристегнул ножны без сабли.

– Поди, Кузьмич! Углезнешь от сей жизни – дедку моему бей поклон. – И вывел стрельца. Вернулся скоро.

Круглолицая, тугая, как точеная, хозяйка стояла задом к печи, держа над грудью голые руки. Глаза смеялись. Сукнин подошел к ней.

– Ну и мед, баба, сварила! Дай поцолую – ах ты, моя кованая!

– Просил какой – такой и сварила.

– С четырех кубков голова ошалел, до сей поры разума нет и пути не видит!

Есаульша засмеялась, толкнула мужа слегка от себя, сказала:

– Прилип, медовой!

6
Стрельцы в зеленоватых кафтанах мелькали в свете факелов, теснились к башням. Разинцы учинили с ними перестрелку.

С факелом в руке, с бердышом в другой сотник Мокеев Петр, распахнув розовый кафтан, кричал:

– Не прети им в башни лезть, пущай! Волоки доски, ломай для, – лари-и!

На площади под дрожащим огнем факелов застучали топоры, с треском и скрипом гвоздей посыпались доски, валились под ноги стрельцов и казаков товары, никто из ломающих лари не подбирал смятого богатства, лишь какие-то фигуры, похожие на больших собак, мохнатые, визжали и выли, ползая у ног разрушителей, вскрикивали женскими голосами:

– Мое то добришко-о!

– Вот те! Вот животишки наши-и!

– Ой, пропали! Ой, окаянные! – И в охапку таскали из-под ног стрельцов в цветном платье – от ларей за хмурые дома – куски мяса, холст, материю, одежду.

Ворох досок и брусьев, натасканный, дыбился у темных враждебных башен.

Голос Мокеева забубнил трубой:

– Держи огонь! – Сотник передал стрельцу факел, схватил под мышки бревно, торцом с размаху ткнул в двери башни – запертая плотно дубовая дверь вогнулась внутрь. – А вот те еще!

Вторым ударом сорвал двери вместе со стойками, крикнул коротко и резко:

– Кидай доски в башню, запаливай их, дру-у-ги-и!

Стрельцы накидали досок внутрь подножия башен, подожгли. Из амбразур подошвенного боя пошел дым.

Разом выявилась кирпичная стена башни, порыжела от огня. Раздался залп из пушек вверху. Сверкнули саженные зубцы стены.

– Товарыщи! Плотно к стенам!

– Ништо, батько! В небо дуют, а мы их, как тараканов изщелей… – кричал Мокеев.

Двери другой башни также выломал. И в другой башне, в темноте, среди пестрых, мелких огней, затрещало дерево, задымили амбразуры, широкий огонь разинул свой красный зев.

Разин хлопнул по спине Мокеева:

– Молодец, Петра.

Сотник с факелом в руке глядел вверх.

– А ну еще, браты козаки, стрельцы, киньте огню!

В выломанных дверях башен жарче и жарче пылал огонь. Над городом сверху взывали голоса:

– Козаки! Уберите огонь, сдаемси-и!

И из другой башни также:

– Сдае-мси-и! Браты-ы!

Мокеев сказал:

– У-гу! Должно, что припекло? Стащите огонь баграми, бердышами – пущай, дьявола, сойдут.

Стрельцы в светлых кафтанах посыпались из башен. Отряхивались, чихали, дышали жадно свежим воздухом.

– Эй, соколы, у правой башни накласть огню!

На голос Разина кинулись стрельцы в голубых и розовых кафтанах; держа в зубах факелы, таскали в кучу бревна и доски. Затрещал огонь – темная башня порыжела, оживилась.

– Ройте у огня яму!

Бердышами и где-то найденными лопатами рыли, – недалеко от огня зачернела яма.

– Шире, глубже ройте! – гремел голос. – Крепите плаху!

Над ямой, с краю, хлопнуло длинное бревно, концом в яму поперек бревна проползла толстая плаха.

– Гей, Чикмаз! Астраханец!

– Тут я, батько!

Длиннорукий стрелец приказа Головленкова в малиновом кафтане подошел к плахе.

– Скидай кафтан, бери топор!

– Чую…

– Эй вы, стрельцы яицкие, кто из вас идет к нам, а кто на тот свет хочет? Сказывайте!

К черной фигуре с упертыми в бока руками, мечущей зорким взглядом, подошел седой бородатый стрелец, кинул шапку, склонил низко голову, ткнул к ногам атамана бердыш:

– Вот я, вольный ты орел! Молюсь тебе: спусти того, кто не хочет твоей воли, в Астрахань.

– Видал я! Ты стрелял из башни?

– Стрелял, атаман! Я пушкарь…

– К нам не сойдешь?

– Стар я, дитя! И царю-государю завсегда был поклонен и правду вашу не знаю… Не верю в ее. Да иные есть, кто не пойдет с вами. Пусти того в Астрахань…

– Судьба! С тебя начнем. А ну, старика!

Взметнулись полы и рукава кафтанов, сверкнули зубы тут-там. Старого стрельца подхватили, распластали на плахе. Чикмаз взмахнул топором. Дрыгнули ноги над ямой – стука тела никто не слыхал, кроме атамана.

– Теперь черед голове!

Светлый над черной ямой все еще пьяный голова Яцын в удивлении развел тонкими руками:

– Кто меня судит? Сплю я аль не…

– Не спишь! Будешь спать, – ответил Чикмаз. Легонько и ловко сверкнул топором, голова отлетела за яму, а светлая фигура скользнула под плаху.

Кинув оружие, ряд стрельцов в светлых кафтанах, потупив глаза, шел к яме…

– Прибавь огню! – крикнул грозный голос.

Притихший, рассыпавшийся под синевато-черным небом, взметнулся огонь, и снова ожила рыжая стена башни – по ней задвигались тени людей… К черной, растопыренной в локтях фигуре в запорожской сдвинутой на затылок шапке, в зипуне, отливающем под кафтаном медью, жутко было приступиться – хмуро худощавое лицо, опушенное курчавой с серебристым отблеском бородой. Но один из казаков с упрямым неподвижным взором, с глубоким шрамом на лбу, синея зипуном, подошел, кинул к ногам шапку, сказал громко и грубо:

– Батько! Я тебе довольно служил, а ты не жалостлив – не зришь, сколь ты крови в яму излил?

Разин сверкнул глазами:

– Ты кто?

– А Федько Шпынь! Упомни: на Самаре в кабаке угощал, с мурзой к тебе пригонил я – упредить…

– Помню. Пошто лезешь?

– Сказываю, стрельцов жаль!

– Ведаю я, кого жалеть и когда. Ты чтоб не заскочил иной раз – гей, на плаху козака!

В дюжих покорных руках затрещал синий зипун, сверкнула вышибленная из ножен сабля. К Разину придвинулись, мотнулись русые кудри Черноярца, забелели усы и обнаженная голова есаула Серебрякова.

– Батько, не секи козака!

– Я тоже прошу, Степан Тимофеевич!

– Чикмаз, жди, что скажут есаулы!

– Батько! Ты – брат названый Васьки Уса?

– А ну, Иван! Брат, клялись…

– Козак Федько любой Ваське, и Васька Ус – удалой козак…

– То знаю!

– Васька Ус загорюет по Федьке том и, кто знает, зло помыслит?..

– Злых помыслов на себя не боюсь! А ты, белой сокол, что молышь?

– Молвлю, батько, вот: много видал я на веку удалых, кто ни огня, ни воды, ни петли не боится, кто на бой идет без думы о себе, о голове своей. Так Федько Шпынь, Степан Тимофеевич, из тех людей первый! – сказал Серебряков.

Разин опустил голову. Казаки, стрельцы и есаулы, кто знал привычку атамана, ждали: двинет ли он на голове шапку – тогда конец Федьке. Разин сказал:

– Шапка моя съехала на затылок, и шевелить ее некуда! Отдайте козаку зипун и саблю, пущай идет.

Атаман поднял голову. Отпущенный, стараясь не глядеть на атамана, взял с земли свою шапку и спокойно, переваливаясь, зашагал в темноту.

В городе среди стрельцов у Шпыня были родственники…

Вот уж с моря на город побежали по небу заревые клочья облаков.

Чикмаз опустил топор, огляделся, размял плечи, подумал: «Эх, там еще голов много!» – но увидал, что стрельцы в осиновых кафтанах с такими же зеленоватыми лицами машут шапками, кричат:

– Сдаемси атаману-у!

– С вами идем!

Чикмаз, оглядывая лезвие топора, сказал себе:

– Сдались? То ладно!

7
Разин с есаулами пришел в гости к Федору Сукнину. Есаул расцеловал атамана.

– Вот нынче, батько Степан, будем пировать честь честью, и не в бурдюге – в избе.

– Добро, Федор, дело сделано, и как писал ты: отсель за зипуном пойдем в море.

– Хозяйка! – крикнул Сукнин. – Ставь на стол, что лучше. Ну, гости жданные, садись!

– Умыться бы, – сказал Серебряков, и за ним, кроме Разина, все потянулись в сени к рукомойнику. Хозяйские дочери принесли гостям шитые гарусом ширинки. В сенях просторных, с пятнами солнца на желтых стенах, пахло медом, солодом и вяленой рыбой.

– Широко и сыто живет Федор! – проворчал, сопя и отдуваясь от воды, Серебряков.

Умытые, со свежими лицами, вернулись к столу. Нарядная веселая хозяйка вертелась около стола, ставила кушанья; когда сели гости, разостлала на колени ширинки:

– Кафтаны не замараете! – Разину особо поклонилась, низко пригибая голову на красивой шее.

Разин встал, обнял и поцеловал хозяйку.

– Наши кафтаны, жонка, таковские! – Взглянул на Сукнина. – Она у тебя, Федор, золотая…

– Кованая, Степан Тимофеевич, сбита хорошо, да не знаю, из чего сбита! Бесценная.

На столе сверкали серебряные братины, кубки, яндовы, ковши золоченые. Появились блюда с заливной рыбой, с мясом и дичью.

– Эх, давно за таким добром не сидел, а сидел чуть ли не в младости да на Москве в Стрелецкой. Ой, время, где-то все оно? – По лицу атамана замутнела грусть…

– Ну, да будет, Степан Тимофеевич, старое кинем, новое зачинать пора, а нынче – пьем!

– Выпьем, Федор Васильевич. Мало видимся. И свидимся – не всегда вместях пируем. Пьем, хозяин! За здоровье, эй, есаулы!

Весь круг осушил ковши с водкой.

От гладкой струганой двери по избе побежали светлые пятна: в избу зашел высокий старик Рудаков с жесткими, еще крепкими руками, сухой, с глазами зоркими, как у ястреба.

– Эй, соколы, место деду! – Есаулы подвинулись на скамье.

– Судьба! Радость мне – с кем пить довелось! Батьку моего Тимошу помнит…

– Не забываю его, атаман, и сколь мы вместях гуляли с саблей, с водкой, с люлькой в руках – не счесть. Ну, за здоровье орла от сокола!

– На здоровье, Григорий. Иду я воздать поминки отцу… Сжили бояре со свету старика на пиру отравой, брата Ивана… – Атаман стукнул по столу кулаком, сверкнул грозно глазами. – Может статься, возьмут и меня, дешево не дамся я, и память обо мне покажет народу путь, как ломать рога воеводам. Кому на Руси ладно, вольготно живется? Большим боярам, что ежедень у царя, как домашние псы, руку лижут… Вот он, сотник, боярской сын, а пущай скажет – лгу ли?

Мокеев забубнил могучим голосом:

– Берут в вечные стрельцы детей боярских – и одежа и милость царская им, как нищим, а чуть бой где-либо, поспевай – конно, оружно, и за это одна матерщина тебе от воевод и часом бой по роже… С доводом к царю кинешься, через больших бояр не пройдешь, они же оговорят, и ежели был чин какой на тебе, снимут и бьют батоги: «За то, дескать, что государевой милостью недоволен».

Сотник легонько тронул кулаком по столу, заплясала вся посуда, пустая и с водкой.

– Да ну их к сатане, бояр и царскую милость! Противу больших бояр я, Мокеев Петруха, рад голову скласть!

– Выпьем же, Петра!

– Выпьем, батько!

Стало жарко – распахнули в сени дверь. В избу вошел стройный казак в нарядной синей куртке, черноусый, помолился на бледный огонь лампад, кланяясь атаману, сказал, махая шапкой:

– Честь и место кругу с батькой атаманом!

Хмельной Разин откинулся на стену, хмуро глядя, спросил:

– Опять ты, самаренин? Заскочил спуста или дело?

– Перво, батько, никому, как тебе, ведать ключи от города! – подошел, положил на стол ключи. – Сторожа подобрали ключи, не в ров кидать.

– То добро! За сметку твою еще скажу – слово мое есть: живой верну на Самару – невесту твою сыщу и дам! Нынче же пригляди в городу, какая баба заботна по красивом козаке… ха-ха!

– Еще, батько, вот народ боевой к кабаку лезет – я не дал до твоего сказу шевелить хмельное… ждут!

– То ладно! Дай им, парень, кабак… Пропойную казну учти, и ежли нет целовальника – отчитайся, сколь денег… Коли же целовальник, бери того за караул, пущай он отчитается… Деньги занадобятся на корм войску.

– Будет справлено, батько!

– Налей козаку вина!

Налили кубок. Казак выпил неполный, сказал, беря закуски:

– Еще, батько, слово есть!

– Ну, ну, толкуй – что?

– Попы для-ради праздника просятся в воротную башню службу вести Петру-Павлу в приделе – пущать ли?

– Ха-ха-ха! Самаренин мой город к рукам прибрал – и то добро! Никто о хозяйстве опричь его не думает. – Атаман загреб рукой над столом широко воздух. – Пусти попов! Идет к ним народ поклоны бить да Богу верить – пущай идет! Не мне перечить, кто во что верит, лишь бы справляли и мою службу. Пущай бьют поклоны, кому хотят, – я изверился. Но молится мой народ, и я иной раз крещусь. Пусти, парень, попов!

– И я скажу, Степан батько, перечить тут нечему, – вставил слово Сукнин, наливая в ковши водку.

– Поди, сокол, верши, как сговорено нами.

Казак ушел.

– Пили, ели – плясать надо, душу отряхнуть, – сказал атаман.

– То можно!

Федор Сукнин вылез из-за стола, подошел, пошарил за старинным шкапом, вытащил пыльную домру, провел смуглой рукой по струнам, стирая пыль, попятился на лавку и запел, позванивая домрой:

Кабы мне, младой, ворона коня —
То бы вольная козачка была;
Плясала бы, скакала по лужкам,
По зеленым по дубравушкам.
Черноярец пошел плясать. Солнце в узкие окна пробивалось пыльно-золотистыми полосами, и когда в пляске кудряш приседал, солнце особенно вспыхивало в шелке его волос. Есаул незаметно, почти беззвучно скользил. Дрожала изба от тяжести тела, но топота ног не было слышно, лишь от разбойного свиста плясуна дребезжали стекла в щелеобразных окошках, и ног пляшущего не было видно, только вилась туманом белая пыль от сапог.

Оборвав игру, Сукнин крикнул:

– Батько, чул я, лихо ты пляшешь?

– Эх, Федор, много нынче отстал в пляске, а ну для тебя попомню молодость.

Разин скинул кафтан. Зазвенели подковы на сапогах, серебром осыпанные, вздыбились кудри, пятна золотистого зипуна светились парчой. Рука привычно сверкнула саблей, плеснула атаманская сабля в стену и не вонзилась – ударила голоменью[112], пала на лавку.

– Спать! Устала душа, соколий глаз притупился.

Раздвинув богатырскими руками толпу есаулов, привычно согнувшись и заложив руки за спину, на пляшущих жадно глядел хмельной сотник Петр Мокеев, двигая тяжелыми ногами. Черноярец, уступив место атаману, тронул по спине Мокеева:

– А ну, Петра, спляши!

– Не, Иван, один раз плясал в Москве в терему у боярыни, хмельной был гораздо, да много шуму из того вышло…

– Пошто так?

– Скажи, пошто, какой тот шум?

– А не стоит поминать!

– Да скажи, Петра!

– Вот… повалились… а ну ее к черту!

– Скажи!

– Поставцы с судами повалились и кои поломались, вишь, под ноги, мне пали… Столишки тож были, оно и дубовые, да, должно, рухлые, а меня тогда как бес носил. По коему столу удумал в пляске кулаком тюкнуть, тюкну, он же, сатана, скривился, альбо столешник лопнул, а я ношусь да дую кулаком… Много-мало разошелся я, дверь помешала – пнул я в тое дверь. За дверьми дворецкий стоял, хлынул его по черевам, слетел он вниз терема, в сени, руку-ногу изломил, еще глаз повредило… И за то по извету царю от боярыни, через большую боярыню Голицыну, ладили меня в Холмогоры, да наладили, не снимая чина, в Астрахань. А семья за мной не двинулась… Жена заочно через патриарха развелась, вдругорядь замуж пошла. И будет плясать Петрухе Мокееву – шалит в пляске гораздо…

Разин сказал:

– Судьба, Петра! Счастливо плясал… Был бы на Москве, не сошел к нам…

– Може, и судьба. Загоревал я, батько, первы недели. Гляжу, стухлая по берегам рыба гниет, вонь, жара, да свыкся… Вон и и место облюбовал – воды-де много и душу в простор манит…

Есаулы захмелели: с пеньем, бормотаньем каждый про себя разбрелись. Старый Рудаков давно спал на лавке ногами к дверям, синий казацкий балахон сбит на пол, расстегнулись штаны, сползли к сапогам, виднелось тело в седой щетине. С лавки на пол протянулась смуглая рука в бесконечных узлах синих жил, с шершавой старческой кожей. Лицо старика уткнуто в шапку, от неровного дыхания подпрыгивал и топырился седой пушистый ус. На месте хозяина под образами сидел Разин. Ни одной морщины не было на его лице, лишь значительнее углубились шадрины на щеках и лбу; глаза глядели сонно и мрачно, большие кулаки лежали на столе у серебряной яндовы с медом. Атаман сказал сам себе громко:

– Федько козак – сатана! «Стрельцов жаль»? Дом запален, не гляди, сколь вниз, – кидай рухледь? Что цело есть, считай после…

– Гей, хозяйка, атаману опочив в горнице скоро-о…

– Ой, медовой, чего ты, чай, не глухая! Постель ждет гостя.

– Кричу от вина и радости, что ворогов наших умяли в грязь! А дай еще песню!

Хмельным, но все еще приятным голосом, сидя на лавке и топая ногой, Сукнин запел:

Посею лебеду на берегу,
Свою крупную россадушку.
Погорела лебеда без воды,
Моя крупная россадушка.
Пошлю козака за водой —
Ни воды нет, ни козаченьки-и.
Разин поднялся из-за стола; не шатаясь, шел грузной походкой. Встал и Сукнин, с дребезжанием струн кинул ворчащую домру.

Атаман обнял хозяина:

– Кажи путь, Федор, – сон побивает.

8
На площади Яика-городка под барабан пешего бирюча яицкие жители оповещались: «Приехал в город государев служилый большой человек, голова Сакмышев, из Астрахани, что всех зовет в воротную башню в храм Спаса нерукотворного». На площади выстроились стрельцы, пришедшие из Астрахани, в малиновых кафтанах приказа Головленкова; прохожие, глядя на стрельцов, шутили:

– Не подошла Яику осина, малины нагонили с бердышами!

– Не едины бердыши – пищали тож и карабины!

В церкви воротной башни забрякал колокол.

Жители, пестрея одеждами, голубея, алея кафтанами, шли в церковь. С моря на город несло теплой влагой… Яблони были в цвету, тополи зеленели, отсвечивая серебром…

В церкви после креста вместо проповеди седой протопоп в выцветшей ризе и фиолетовой камилавке сказал народу:

– Людие! Не расходитесь в домы – будет к вам спрос от служилого государева человека.

– Слушим, батя!

Впереди к царским вратам выдвинулся в малиновом кафтане, при сабле, длиннобородый русый человек, широко, по-никониански, щепотью перекрестился, приложился к образам Николе, Спасу и Богородице.

Народ роптал:

– Троеперстник!

– То новшец!

Голова, слыша возгласы, не ответил, вошел на амвон у букового придела, махая шапкой, зажатой в правой руке, и сгибаясь взад-вперед, будто кланяясь, начал громко грубым голосом:

– Вопрошу я вас, люди яицкие, вот! Как воры были на Яике со Стенькой Разиным, что в прошлой месяц в море ушел, то куды Стенька подевал государеву-цареву грамоту, что привезли ему для уговору из Астрахани послы от астраханского воеводы, князя Ивана Семеновича, и чли ему и дали тое грамоту? Мой спрос первой, и сказывайте, не кривя душой, бо в храме Божием Господь Бог, угодники и царь-государь вас всех к нелживому ответу зовет.

– Кратче вопрошай, голова!

– А как разумею, так и прошу, – вихляясь спереди назад, ответил голова.

– Да чего ты, как дерево по ветру, мотаешься?!

– Обык так, не в том дело! Вы после, теперь пущай за вас духовной отец скажет, – прибавил голова.

Седой протопоп в фиолетовой камилавке вышел из боковых дверей алтаря, встал противу царских врат, не оборачиваясь к голове, перекрестился медленно и каким-то козлиным, тонким голосом ответил:

– Перед Господом Богом даю ответ, что того, куда подевали государеву грамоту, не ведаю! – И снова неспешно ушел в алтарь.

– Много проведал, голова?

– Проведаю! Эй, кто знает? Сказывай!..

Серели бородатые лица, истово крестились большие руки, мелькали синими рукавами, золотились и смолью отливали волосы на головах – полосы света протянулись из узких башенных окон, пронизывая клубы пара; от потных тел пахло над головами ладаном, кудряво вьющимся синеватым облаком, по низу тянуло дегтем от сапог.

– Кто не ворует противу великого государя – сказывайте!

Продираясь в толпе к амвону, махая стрелецкой шапкой, синея кафтаном, пролез человек:

– Грамоту атаман Стенька Разин…

– Сказывать надо – вор!

– …Стенька Разин в тое время принял, послов тож не возбранил и круг для того собрал, а говорил послам государевым тако…

– Государевым, царевым и великого князя всея Русии… – поправил голова.

– «Грамота она есть грамота, да кто ее послал? Сумнюсь! Сумнюсь, не мыслю, чтоб она была государева доподлинная, и много про то знаю: царь меня хоша простит, да бояре не жалуют. Боярам я на сем свету не верю». А куды подевал он тое грамоту, того не глядел!

Выступил торгаш из яицких стрельцов, крикнул:

– Чуй, голова! Я ведаю.

– А? Ну!

– Так как атаману…

– Вору! Говорю вам – вору-у!

– …Разину грамота тоя не показалась, что не верилось ему, как вины его великий государь отдает…

– Стой-ко ты, яицкой! В грамоте, то мне ведомо, не указано было, что вины вору великий государь отдает… Не было того слова в грамоте…

– Ну, и вот! Он, атаман, тое грамоту подрал и в песок втоптал да молыл: «Когда другая, доподлинная грамота ко мне придет, тогды и я повинную дам».

Голова, мотаясь на амвоне, шарил по толпе глазами, сказал громко:

– Эй, государевы истцы! Спишите, что сказал сей яицкой торгован ли, посацкой, имя его тоже спишите, да сыщите про него доподлинно – кто таков?

Толпу будто ураганом шатнуло.

– Не править городом – государить к нам наехал!

– В Бога рылом тычет, а сыщикам весть дает!

– Эй, голова, худой твой закон!

– Для вас худ – для меня хорош! Все изведаю – не скажете добром, того, кто несговорной, возьму за караул.

– Берегись так городом править!

– На усть-моря живете – ведаю, спокон веков разбойники, да очи великого государя недреманны и десница крепка царева! Яцына Ивана уходили…

– Рано лаешь народ! Спрашивай преже…

– Еще вот! Куда вор Стенька Разин угнал ясырь татарской, что захватил на Емансуге под Астраханью?

– Девок с жонками в калмыки продал, мужеск пол с собой увел в море.

– Куды крепостные большие пушки вор уволочил, оголил стены?

– Пушки, что помене, с собой забрал, большие в море утолок, да еще говорил: «А город Яик срыть надо – помеху чинит много вольному люду-у».

– Во-о што!

Кто-то злым голосом невпопад крикнул:

– Мы, служилой сыщик, людям головы, как кочетам, умеем вертеть!

– Эй, кто от вас в храме Божьем угрозные речи кричит?

– Сам ты храм-то кружечным двором сделал альбо приказом сыск чинишь!

– Истцы! Запишите речи тех людей и сыщите про них.

– А Яик, как атаман сказал, не устоим – сроем!

– Истцы-ы!

– Кличь лучше стрельцов!

За окнами башни раздались выстрелы из пушек и ружей, потянуло в открытые окошки пороховым дымом. Бухнула на раскате угловой башни сторожевая пушка, и с колокольни взвыл набат. Голова, потряхивая брюхом, схватив в правую руку пистолет, в левой держа шапку, сбежал с амвона, исчез в алтаре.

– Завернуть, что ль, черта?

– Пождем!

– Кто бьет с пушек?

– То на море, Сукнин с Рудаковым запасные суды захапали, побегли…

– Ушли?

– Стрельцы, вишь, упредили: в камышах дозор крылся…

После слов «стрельцы упредили» голова, придерживая сбоку саблю, вышел из алтаря.

Народ уходил из церкви.


За городскими воротами, на обрыве, стоял голова Сакмышев, привычно мотаясь взад-вперед, кричал, махал обнаженной саблей:

– Псов ведите в башню! Сам погляжу – заковать их, и крепкой к тюрьме караул чтоб…

В гору с берега вели десятка с два казаков и стрельцов в голубых кафтанах, все были с руками, закрученными назад. Впереди есаул Сукнин, руки также связаны, есаульский кафтан с перехватом разорван, правая пола волоклась, черные волосы капали на шее кровью. За ним, хромая, опустив седую голову, шел древний Рудаков; зоркие глаза, не мигая, глядели из-под серых бровей – вид старика с опущенной головой был упрям и злобен.

Голова, всунув на ходу саблю в ножны, пыля песком, шагнул к связанным и, ударив кулаком в лицо Сукнина, крякнул:

– Кхя! Вот те, государев супротивник, вор! – Неуклюже размахнулся еще и тяпнул Рудакова в седой затылок.

Из носа у Сукнина закапала кровь, но он молчал, шел как прежде. Рудаков ответил на удар матерно.

– Подберу на Яике палача, я вас, воров, в бане умою и выпарю!

– Не сразу подберешь, царева сука, а соколы улетят! – громко проворчал Рудаков, кося глазами.

– Я ж им ноги изломлю, не улетят!


По приказу головы – «найти одинокую избу у одинокого» – стрельцы долго шарили по городу, и Сакмышев остался доволен: изба, в которой поместился он, стояла близко к воротам в степь, и не курная, с полаткой в печи, – жил тут, сказывали, воровской казак, сбежал к Разину. То еще по сердцу было голове, что хозяйка-старуха глухая крепко. В передних углах лицевой стороны голова приказал стрельцам приладить факелы и зажечь. На столе в медных подсвечниках, привезенных с собой, зажег четыре сальных свечи. У дверей в углу поставил заряженную крупную пищаль, на стол деревянный, широкий, с голой доской положил два пистолета, бумагу, чернила и три гусиных пера. На лавке под окном лежал его кафтан на случай вздремнуть.

Спать голове не хотелось, он и в дороге от Астрахани не спал, опасаясь засады воровских людей, а в городе после всего виденного пугали всякие шорохи. Город сонный мнился ему лишь временно притихшим. Сакмышев упорно ждал набата, чудились ему злые лица горожан, таящих свое – воровское… Хотел писать – не писалось, и сна не было. Тяжело сидеть в избе, пошел на улицу.

У избы на карауле пять стрельцов, пять бердышей белели в лунном свете лезвиями.

В полукафтанье сером, на боку сабля, без шапки, голова, проходя мимо избы к воротам, сказал дозору:

– Водки куплю! Не дремли, робята.

– Не бойсь, Афанасий Кузьмич!

– Стоя не спим!

За воротами бескрайная, мутно желтеющая под луной степь. Теплый ветер несет запах далеких солончаков. Голова постоял за воротами, вслушиваясь. Послышался ему тонкий нечеловеческий свист, потом далекий рев, похожий на рев верблюда. Над его головой со стены мотнулась крупным комом сова, улетая, защелкала и, медленно паря в опаловом воздухе, распластала в вышине широко мохнатые крылья… Недалеко заплакал заяц, уловленный ночным хищником. Голова пошел обратно в город; у ворот стены два дозорных стрельца: один в мутно-красном, в лунном свете, другой в тени – у затененного сумраком кафтан казался черным, лицо серое.

– Водки ставлю, не дремлите, робята!

– Не спим на дозоре!

– Мы, голова, не дремлем! – И когда начальник прошел дальше, стрелец прибавил: – Седни тебе молимся, а завтра, не ровен час, и за гортань уцепим!

Другой на слова приятеля отозвался смехом. Сказал:

– Конец, дадим черту!

«Надобе к башне сходить, да ноги тупы… Ништо-о – там дозор крепкой! А все ж как там воры?.. Закованы – ништо! Ворота в степь завалю… калмыки и всякие находники лезут, стрельцы – черт их душу! – говорят ласково, а рожи злые…» – думал голова.

С холма в кустах и вдаль под стену протекал ручей, сверкая под обрывом.

– Должно, та вода из тайника[113] башенного, что лишняя есть.

Над ручьем под сгорком черные лачуги бани, иные – землянки, иные рядом рублены в угол. Между черных бань поблескивают луной все те же торопливые струи.

Сакмышев повернул от дороги к воротам в сторону городских строений.

Срубы черны, с ними слились кудрявые деревья в пятнах, мутно-зеленых в свете месяца и черных в тени. В лицо дышит теплым ветром, пахнет травой, ветром шевелит пышную бороду стрельца, волосы, и кажется ему – ветер нагоняет сон, утихает тревога дня, голова сонно думает:

«Черные узоры… быдто кто их украсил слюдой да паздерой[114] – черное в серебре… – Но вздрогнул и чутко насторожил ухо. – Пустое. Мнилось, что быдто на колокольне кто колоколо шорнул. Пустое… Провались ты, тьма, душу мутит, а сна нет… С чего это меня тамашит завсегда в тьме ужастием? Зачну-ко писать». Волоча ноги, идет в сторону пяти сверкающих лезвий.

– Поглядывай, робята!

– Не бойсь, голова, зло глядим!

Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.

– Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть. – Храп с печи пуще, с переливами.

«Векоуша – глухая! Бей батогом в окна – не чует…» – Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо, за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу.

– Перво напишу черно, без величанья.

Склонился, обмакнул перо.

«Воеводе Ивану Семеновичу, князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое – еманьсугских татаровей ясырь жонок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух неложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слуху отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарищи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея – ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять козаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись о огнянным боем в море, да мы их с Божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского козака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тьмы тем – много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, я мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести – каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу, унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»

Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:

– А, не ладно! Кости размять – лечь надоть…

Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.

9
В густой тени, упавшей на землю от городовой стены и башни, занявшей своей шлыкообразной полосой часть площади, толпились стрельцы в дозоре за Сукниным и Рудаковым. Мимо стрельцов, расхаживающих с пищалями на плече, проходила высокая стройная баба, разряженная по-праздничному; за ней, потупив голову, подбрасывая крепкие ноги по песку, шла такая же рослая девка с распущенными волосами, в цветном шелковом сарафане, под светлой рубахой топырилась грудь.

– Э-эх!

– Эй, жонка! Кой час в ночи?

– А кой те надо, служилой?

– Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.

– Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. – Баба подняла на луну голову.

– Э-эх, дьявол!

– Ладна, что ли, баба-т?

– Свербит меня, глядючи! Ладна.

– Эй, жонка! Чье молоко?

– Не, не молоко, служилые, – квас медовой с хмелиной…

– Большая в ем хмель-от?

– Малая… для веселья хмель! – Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.

– Чары, поди, нездогадалась взять?

– Не иму – девка будто та брала? На именины к брату идем, ему и квасок в посулы.

Стрелец подошел, заглянул в кувшин.

– Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!

– Не брезгуешь? Испей, ништо…

– Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!

– Я старой веры. – Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.

– Чара – хошь воеводе пить!

– В посулы брату чара. Пей!

– У-ух! Добро, добро.

Подошел другой.

– Тому дала, а мне пошто не лила?

– Чем ты хуже? Пей во здравие.

– Можно и выпить? Ну, баба!

– Пейте хоша все – я брату у его на дому сварю… Именины-т послезавтра – будем ночевать.

– Кинь брата! Не поминай…

– Мы добрые – остойся с нами.

– Ге, черти! Дайте мне!

– Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите – пейте, иному кому, а вам не жаль!..

Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чар густое питье.

– Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.

– Стой пить – ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!

– Пей, да мимо не лей!

– Э-эх! Черт тя рогом рогни.

В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.

– Полюбить ба экую?

– Не все разом! Пейте, полюбите, время есть – по муже я давно скучна…

– Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?

– Вдовею четри года.

– Я пищаль ужотко суну к стене!

– Кинь!

– Песок сух – ржа не возьмет!

– Сотона ей деется, коли ржа возьмет!

– Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…

– Устряпала!

– Утяпала-а!

Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:

Постой, парень, не валяй,
Сарафана не марай,
Сарафан кумашной,
Роботы домашной. Э-эх!
Другой, вихляясь на ногах, крикнул:

– Век ба твое питье пил!

– Дьяволовка! Зелье ж сварила – голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянны есть!

– Я первой тебя кликнул.

– Ладно – только допивайте!

– Допьем! Нешто оставим?

Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:

– Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!

– Не трожь пищаль – кинул и я! Перст с ним, головой.

– Xo-xo! Степью шли, сулил водки, еще от него нынь не пивали.

– Сам пьет! Я б его родню голенищем…

– А кинем все да в море?

– Его уведем!

– В мешке? Ха-ха-ха.

– А ей-бо, в мешке!

– Ха-ха. Стоит, черт!..

– Хо-хо…

– Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю…

– И я!

– К черту свояков!

Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:

– Не бежи, парни-и… Спужаете!..

– Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…

– Меня худо несут!

– И ме-е-ня становят ноги!

– Вертаемся?

– Ото правда! Ближе к дозору…

Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.

– К башне ба? А то голова…

– Я б его, голову, новым лаптем!

Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось – подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырявые в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие на белых и темных тычинах.

Стрельцы волоклись за ней, будто, связанные на одну веревку. Иные жалели, что город чужой – места неведомы.

– Запутались в городе!

– Сказывай-ко, а башни?

– Башен без числа – ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!

Двое остановились, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ли ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных теплых переулках, очарованных зеленоватым маревом луны.

Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:

– Хасан, как уговорено, – сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.

– Ходу я! Хуб…[115] Иншалла[116].

Юноша, изгибаясь, прыгнул на решетку, она хрястнула и развалилась, его фигура мелькнула зеленоватой полосой в глубине башни, и шаги смолкли.

10
Все закованные Сакмышевым казаки и стрельцы вышли из башни. За ними, как призрак мутно-зеленый, мелькнула фигура гибкого юноши с черной головой. Исчезла и женщина с кувшином. На площади делились на пять, на десять человек, двигаясь, переплетаясь с тенями в лунном свете. Иные, получив приказание, крались с саблями, топорами к домам, где спали стрельцы, приведенные головой, и там, куда поставлены дозоры у домов, шла молчаливая, почти бесшумная борьба без выстрелов. Яицкие кончали гостей астраханских, а кто сдавался, того обыскивали, отбирали оружие, отводили на площадь временно под караул. В левом и правом углах стены в башнях работали лопатами по пять человек, иные катали бочонки.

От тюремной двери перетащили в сторону сонных стрельцов, трясли их за нос, за уши, но стрельцы спали мертвецки, непробудно.

– У Федора не баба – ведьма.

– Пошто?

– Сварит зелье, хлебнешь – ум потеряешь!

– Ох, и мастерица она хмельное сготовлять!

– Эй, у вас фитили?

– Ту-та-а! Ране еще сверби да трут сунь, без труту не затравит порох!

– Ведаю, брат! Какой сотона от Москвы ли, Астрахани наедет, тот и суд-расправу чинит да сыщиков, палачей подбирает яицких пытать…

– На Яике пошло худое житье, царевы собаки одолели!..

– Ге-х! Кабы под царевы терема довел Бог вкатить бочечки!

– Ужо как Степан Тимофеевич! А то вкатим пороху под царевы стены!

Высокая фигура в синем полукафтанье с саблей двинулась к башне.

– Браты! Как дело?

– Вкопано, Федор Васильич!

– А, так. То подольше фитили и сами пять на площадь – гостей взбудим, в сполохе посекем, кто не с нами…

– Козаки да стрельцы наши справны ли?

– Козаки и горожане справны: нынче астраханцам дадим бой, не таков, как на море!

– Засады есть?

– Всего гораздо!

– Еще мало подроем и фитили приладим.

Сукнин пошел к другой башне.

11
Сакмышеву голос отца сказал:

– Афонька! Проспишь зорю, барабан!

Сонный голова повернулся на лавке и упал на пол. Ударился головой о половицы, глухо стукнул затылком и задником сапог. Сел на, полу.

– Кой, прости бог, говор? Слышал, будто мертвый батя сказал, помню: «Барабан!»

Голова разоспался, встав, потянулся к лавке – недалеко в углу трещало. Протер сонные глаза, увидал, что факел покосился, прислонясь к древней божнице, поджигал ее – у икон дымилась фольга. Эк тя угораздило! Взял с изголовья шапку, зажал факел и захлопал огонь. Что-то взвыло за окнами; голова отодвинул сплошной деревянный ставень маленького окна, прилег ухом и подбородком на подоконник. Сакмышеву послышался чей-то окрик, в ответ – смутные гулы. Не надевая шапки, голова спешно вышел из избы. Пять бердышей дозорных стрельцов были воткнуты рукоятками в землю, лезвия сияли, как пять серпообразных лун, упавших и не достигших земли.

– А, стрельцы! Своровали, дозор кинули!

Мотаясь взад-вперед, голова стоял перед бердышами и чувствовал, колет за ушами, будто шилом, и по широкой его спине каплет холодный пот. Мотаясь, вытянув шею, стал слушать – услыхал свист, острый, разбойничий, какой не раз слыхал от казаков на Волге. Свист повторился в другом месте.

– Безоблыжно – то воры наплыли с моря. Проспал я, – бежать! В степь бежать, може, на своих людей разбредусь.

Скоро вернулся в избу – зубы начали стучать. Надел кафтан, пристегнул саблю, сорвал с шапки, отороченной бобром и островерхой, парчевой лоскут – знак начальника, сунул в карман, взял из угла на плечо тяжелую пищаль. Выйдя, пошел к воротам в степь. У пилонов ворот с той и другой стороны по-прежнему стоят два стрельца, голова проходил мимо их, бормоча привычно, хотя слова путались в пушистых усах:

– Не спи, робята! Водки ку-у-плю…

Стрельцы протянули поперек ворот бердыши:

– Приказ! С полуночи за город и в город не пущать.

– То мой приказ – я вам начальник, голова!

– Кто?

– Голова Сакмышев Афанасий…

– Шапка не та!

– Рожа чужая, такого не ведаем!

– Да что вы?! Пустите меня.

– Отыди-и!

– Засекем, полезешь.

Голова пошел от ворот, подумал:

«Воруют аль приказ мой держат? Не пойму! Ужли пропадать? К башне бы, да без караулу одному идти опас. По рожам вижу – воруют стрельцы! Закопаться бы куды…»

Оглядываясь, он спешно свернул в сторону с дороги, почти сполз со сгорка к ручью, сунул в куст тяжелую пищаль, согнулся, залез в предбанник черного сруба, сел на лавку, дрожал и плотнее запахнулся в кафтан.

«Надоть кафтан обменить, нарядной много, даренной воево-о-д-ой…»

Его мысли потушило страшным гулом. Казалось, затряслась вся гора, на которой устроен город. С потолка бани хлынул песок и мусор, голова подпрыгнул на лавке – гул повторился еще.

– Эх, не ушел! Проспал… Нет, стрельцы воры, я учуял… теперь беда, Яик зорят, рвут стены!..

Он, тихонько крадучись, чтоб не скрипеть дверью гораздо, пролез в баню, ощупью нашел полок, хотя в оконце било отблеском луны от ручья и под полком серебрилось на черном светлое пятно, залез на полок, все еще ощупываясь, вытянулся головой к окну. Лица его не было видно, лишь в отблеске лунном светилась широкая борода. Голова, открыв рот, почти не дыша, слушал и разобрал крики:

– Тащи, робята, пятидесятников, полуголов!

– Се-еки!

Сакмышев ждал, когда крикнут его имя и чин, прошептал:

– Конец мне: стрельцы сошли к ворам!

Услыхал знакомый голос, последний, что он слышал:

– Должно в бане шукать?

– Вот они, стрельцы, от воро-о… – и быстро скорчился в глубь полка, утянув голову.

У дверей бани затрещал насыпанный к порогу щебень и уголь, завизжала сухая дверь, откинутая торопливой рукой.

– Эй! Браты! Тут ен.

– Тяни черта!

12
На площади Сакмышев не узнал города. Вилась на большое пространство серебристая пыль, вся площадь была завалена кирпичом, обломками камней и штукатуркой. Передней стены города не было, не было и угловых башен, одиноко торчала воротная серединная башня с церковью, железные ворота в башне были сорваны, рвы кругом засыпаны обломками кирпича и дымили той же серебристой пылью.

Толпились люди в бараньих шапках, в синих балахонах, стрельцы в голубых и малиновых кафтанах. Оглядывая своих стрельцов, Сакмышев не узнал их: лица приведенных им из Астрахани казались злыми и непокорными. Сакмышев слышал, как голоса обратились к кому-то:

– Васильич? Как с воротной, сорвать ее нешто?

– Нет, браты! – ответил высокий в синем полукафтанье.

Голова узнал того заводчика Сукнина, которого ударил кулаком, когда поймали на море казаков.

– А уж заедино бы рвать-то?

– Воротная башня, вишь, с церковью: отцы и деды в ей веру справляли. Не мешает нынь, пущай стоит!..

«Стрельцы своровали… проспал я…» – думал голова.

Высокий, зоркий зашагал к Сакмышеву.

«Посекет! За саблю берется?»

– Как, есаул? Посечь его – голову?

– В мешок! Пущай Яик мерит… царевым гостям в Яике места много…

– Хо-хо! В мешок! Тащи, робяты-ы, рядно-о.

Голова был высокий ростом, весь не поместился в мешке, лицо и борода выглядывали наружу.

– Затягивай вязки!

Сакмышев, похолодевший, молчал; его в полулежачем наклоне прислонили к груде кирпичей, собирали камни, совали к нему в мешок.

Голову в мешке, набитом камнями, подкатив телегу, тащили к берегу реки свои же стрельцы в малиновом.

Было утро, с моря шли прохладные облака туманов. На устье Яика грузились хлебом, мукой и порохом плоскодонные паузки. Топоры там и тут грызли дерево, и падали на землю влажные щепы – делались на паузках мачты, крытые будки. На иных судах на новых мачтах уже белели и синели паруса. На горе на груде кирпичей плакала высокая нарядная баба – плакала, причитывая по-старинному, как над покойником. Сукнин Федор крепко обнял причитающую и медленно пошел прочь, сказав:

– Остался я от Степана Тимофеича, а ты знаешь, Ивановна, что с того пошло?

– Ой, медовый мой! Куды я без тебя?

– Милостив Бог – свидимся-а! – Сукнин спускался к берегу.

Седой, без шапки, весь в синем, старик Рудаков кричал:

– Поспешай, есаул! Дела много указать надо людям.

– Иду, атаман! – И, обернувшись, крикнул: – Золотая моя Ивановна! Не горюй! Не рони слезу – сви-ди-и-мся-а!

С кручи горы со всего разбега в паузок к Рудакову прыгнул черноволосый юноша в зеленом выцветшем кафтане:

– Иншалла! Ходу з вамы…

– Ладно, Хасан! Иди, за послугу уговорно свезем в Кизылбаши.

Оглянувшись на гору, Сукнин не утерпел. Вернувшись к жене, обнимал ее, она висела на нем иплакала навзрыд.

Рудаков крикнул:

– Не медли, Федор! Сам знаешь: конной дозор в степи углядел, воинской люд с воеводой идет к Яику, надо нам упредить царевых сыщиков – самим уволокчи ноги и к батьку Степану уплавить стрельцов, козаков да и тех, что от Сакмышева к нам пристали-и!

– Знаю, атаман, и-и-ду! Прощай, кованая, – не те, вишь, времена зачались, чтоб козаку дома сидеть!.. Не зори сердца – поди! Иду, атаман.

На берегу стрельцы опутали веревками мешок с плачущим головой. Мешок взвился над омутом. Булькнув в Яик-реку, он погрузился, пуская пузыри, белые дуги и кольца волн.

– Плавай, воеводин дружок!

– Не сыщешь про нас больше!

Через час красно-синяя на серых барках с цветными парусами, ухая и напевая песни, отчалила яицкая вольная дружина, стучали и скрипели уключины угребающих в Хвалынское море, а к вечеру того же дня пришел из Астрахани голова Василий Болтин чинить Яик и наводить порядок.

Примечания

1

У л о в н а я д е н ь г а – плата за водку в кабаке; иначе – напойные деньги.

(обратно)

2

И с т ц ы – сыщики.

(обратно)

3

К у к у й – слобода, где жили немцы.

(обратно)

4

К и к а – женский головной убор.

(обратно)

5

В e н и с – гранат, драгоценный камень.

(обратно)

6

С л о м н и ц а – кривая труба.

(обратно)

7

К а м к а – шелк с бумагой.

(обратно)

8

Е л м а н ь – утолщение на конце сабли.

(обратно)

9

Ч е д ы г и – мягкие сафьяновые сапоги.

(обратно)

10

Я с ы р ь – пленник.

(обратно)

11

Я н д о в а – большой низкий сосуд.

(обратно)

12

У л я д и – полуваленки с разрезом спереди и со шнурками.

(обратно)

13

K o т ы г а – кафтан, только иного покроя и шире.

(обратно)

14

Т а м г а – сбор товаров.

(обратно)

15

Т а т ь – вор.

(обратно)

16

Ф е р я з ь – одежда с длинными рукавами, без воротника и перехвата.

(обратно)

17

Т у л у м б а з – род бубна с вогнутой внутрь чашечкой, обтянутой пузырем.

(обратно)

18

У с о х у т и л с я – спрятался.

(обратно)

19

Д о л о м а н – кафтан; п р о т а з а н – особенного устройства топор на длинной рукоятке

(обратно)

20

Л а л – яхонт.

(обратно)

21

О ч е л ь е – перед кики (кокошник); в праздники привязывалось отдельно с жемчугами.

(обратно)

22

К о ц – плащ старинный; а л а м – бляха.

(обратно)

23

П л я щ и й – трескучий, от слова «плясать».

(обратно)

24

К а б а т с н а р а м н и к а м и – царская верхняя одежда с наплечниками.

(обратно)

25

К а п т у р – шапка.

(обратно)

26

А к с а м и т – бархат.

(обратно)

27

К у н т у ш – верхняя одежда с меховой отделкой.

(обратно)

28

К о р з н о – плащ.

(обратно)

29

Г л у з д – разум.

(обратно)

30

Н а с а д – речное судно.

(обратно)

31

Ф р я ж с к и й – французский.

(обратно)

32

Ч е б а к и – лещи.

(обратно)

33

Ш а м а я – мелкая рыба.

(обратно)

34

Ч е к а н – молоток на длинной рукоятке, принадлежность военачальника и атамана.

(обратно)

35

Ф и н и ф т ь – эмаль.

(обратно)

36

К у р к у л ь – коршун.

(обратно)

37

Г у л я й – г о р о д ы н а – башня, ходящая на колесах, с людьми; ее придвигали к осажденному городу.

(обратно)

38

С ю з ь м а – кислое молоко.

(обратно)

39

М а й д а н – площадь.

(обратно)

40

Баньянами называли индусов.

(обратно)

41

Почернело лицо? (нем.)

(обратно)

42

Г о л у б е ц – очень толстое дерево с кровлей, надгробный памятник.

(обратно)

43

Н а б а т – большой медный барабан.

(обратно)

44

Вы ж л е ц – собака-ищейка.

(обратно)

45

К р а м а р к и – торговки.

(обратно)

46

Г о з д е к – колтун.

(обратно)

47

Мешканцы – обыватели.

(обратно)

48

О д л е г л е й ш и е – окружные.

(обратно)

49

З е р – золото; б а р ф – ткань.

(обратно)

50

П а р ш – парча.

(обратно)

51

М е н г у н – деньги.

(обратно)

52

Камка из Дамаск

(обратно)

53

К и з ы л б а ш цы – персияне.

(обратно)

54

Перевод того, что кричал первый армянин по-армянски. Ф а р а г а н – Фергана.

(обратно)

55

М а х а н – конина.

(обратно)

56

Б у с ы – большие долбленые лодки.

(обратно)

57

В и д о к и – свидетели.

(обратно)

58

С м а з н и – шлифованное стекло с цветной подкладкой.

(обратно)

59

С в е й с к и й – шведский.

(обратно)

60

Б р у с ь – особый длинный молоток, знак военачальника.

(обратно)

61

С т у п н и – лапти.

(обратно)

62

О б о р к и – бечевки, закрутки.

(обратно)

63

Б а р б – барс.

(обратно)

64

Г у б н а я и з б а – изба, в которой вершились разбойные дела; такие избы бывали только в провинции.

(обратно)

65

Д и а м а н т – алмаз.

(обратно)

66

Б у д н ы e с т а ны – поташные заводы.

(обратно)

67

Л я ц к и й – литовский, польский.

(обратно)

68

К о ш у л я – крытый тулуп.

(обратно)

69

К а й д а лы – кандалы.

(обратно)

70

К о н ч а р – штыкообразная шпага; ею в боях пробивали панцири.

(обратно)

71

П л а у н – растение, пыльцу которого во время святочных шуток распыляли в воздухе и зажигали.

(обратно)

72

На святках рядились и изображали «пещное действо». Изображавшие слуг Навуходоносора, вавилонского царя, должны были о крещении купаться.

(обратно)

73

И р ш а н ы й – замшевый.

(обратно)

74

Т я п о г о л о в – от «тяпнуть по голове» – разбойник.

(обратно)

75

Р е ф и т ь – сетка.

(обратно)

76

Б е с с а м ы г а – голая.

(обратно)

77

Б у м а ж н и к – матрас, набитый хлопчатой бумагой.

(обратно)

78

К у н ш ты – иллюстрации.

(обратно)

79

П а р с у н ы – портреты.

(обратно)

80

В к л о п е ц – особая вышивка.

(обратно)

81

С а к м ы – воинские тропы.

(обратно)

82

С а р п а т – миткаль с цветной выбойкой.

(обратно)

83

К и н д я к – бумажная ткань.

(обратно)

84

Т е з и к и – персы.

(обратно)

85

Л о п у х и н – стрелецкий голова; его стрельцы носили голубые кафтаны.

(обратно)

86

С а а д а к – ящик, в котором помещается колчан со стрелами.

(обратно)

87

П а х о л – валет.

(обратно)

88

Р у б а – грубая одежда.

(обратно)

89

Цареву кабаку было задание от казны – «собрать напойных денег по ряду без убытка». За недобор целовальников били кнутом.

(обратно)

90

Л у д а – отмель.

(обратно)

91

П о с у л ы – подарки, подношения.

(обратно)

92

В е с ч и е – счет веса.

(обратно)

93

К о з е л – узкая скамья с длинными ножками.

(обратно)

94

Р у н д у к и – деревянные панели; ими мостили многие улицы.

(обратно)

95

З а р б а ф – парчовая ткань.

(обратно)

96

С т а н о в о й к а ф т а н – с перехватом и воротником.

(обратно)

97

Д о р о г и – полосатая ткань.

(обратно)

98

Т а ё м – тайком.

(обратно)

99

К о т о р а ю т с я – заводят склоку, ссорятся.

(обратно)

100

У ч у г и – рыбные промыслы.

(обратно)

101

О п ы т о в щ и к – открыватель, завоеватель; д а у р с к и х – сибирских.

(обратно)

102

А м а н а т – заложник.

(обратно)

103

Обманщик.

(обратно)

104

Ч а и ц ы – чайки.

(обратно)

105

Ш о г л а – рея.

(обратно)

106

Р у б у ш и – свернутый из бересты или коры кулек.

(обратно)

107

Н а д о л б а – частокол.

(обратно)

108

И з в е т ч и к и – вестники.

(обратно)

109

К о д о л – привязь, веревка.

(обратно)

110

Б у р д ю г а – землянка.

(обратно)

111

Г о д о в а л ь н и к и – стрельцы, посланные служить на год.

(обратно)

112

Г о л о м e н ь – плоская сторона сабли и меча.

(обратно)

113

В крепостных башнях были колодцы на случай осады.

(обратно)

114

П а з д е р а – очески льна и кострика.

(обратно)

115

Ладно, хорошо.

(обратно)

116

Если захочет Бог.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   Москва
  •   Соляной бунт
  •   Войсковая старшина и гулебщики
  •   Москва боярская
  • Часть вторая
  •   На Волгу
  •   Царская Москва
  •   К Астрахани
  •   Яик-городок
  • *** Примечания ***