Про падение пропадом (fb2)

- Про падение пропадом 2.43 Мб, 326с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Дмитрий Геннадьевич Бакин

Настройки текста:



Дмитрий Бакин (Бочаров) Про падение пропадом

Эта памятная книга посвящается

матери Дмитрия —

Татьяне Яковлевне Бочаровой, родившей его,

вырастившей его и утратившей,

подобно тому, как утрачивают

собственное сердце




От издателя

В эту книгу включено, по существу, всё, что успел написать до своего раннего ухода из жизни (7 апреля 2015 г. в возрасте 51 года) один из самых загадочных и интересных, по мнению ведущих критиков, прозаиков России второй половины XX и начала XXI веков. Повести и рассказы Дмитрия Бакина переведены и изданы на основные языки мира. Последнюю книгу, изданную в Японии, в Токио, и высланную ему, он уже не увидел. Здесь представлены рассказы, известные по книге «Страна происхождения» (1996 г.) и написанные в более поздние годы и публиковавшиеся в столичных журналах «Знамя» и «Новый мир», три главы из незавершённого романа «От смерти к рождению», повествовательный контур исторической повести с условным названием «Френсис Крейг, или Флирт с виселицей».

В Приложении публикуются последнее и единственное интервью писателя, данное в 2008 г. интернет-газете, письма из армии (1982–1984 гг.), отклики и отзывы известных критиков и литературоведов на первые и последующие его публикации, а также другие материалы, связанные с его именем.

Рисунки в книге — Дмитрия Бакина.



«…еще в юности меня влекло нерасторжимое, канонизированное мною братство деревьев в лесу, еще тогда я желал встать среди них, оставаясь самим собой, и стоять, вросшись в твердь столько, сколько суждено, молча принимая каждый круг года, вверив надобность движения земле и ветру, вверив судьбу короедам или зубьям пилы, и все для того, чтобы не со словами, а с далеко слышным сухим треском, в одночасье рухнуть оземь».

Дмитрий Бакин

Во след всему

Отец и мать не должны хоронить своего сына.

Отец не должен писать некролог, даже если это и выглядит как личное прощание с тем, кто был твоей неосознанной опорой, а ты открыл это только тогда, когда стоял уже у его гроба.

Сын начал писать рано. Из написанного давал почитать лишь отдельные абзацы — проверить грамматику. Сюжеты и стиль мы не обсуждали.

Когда его начали стремительно печатать, он не воспринял это как безусловное признание — писать чаще не стал. Работу водителя не оставил. Один из его французских критиков заметил: «Это — литературное самоубийство».

Рядом с Дмитрием не оказалось человека, способного убедить его в том, что писать — его главное призвание. Не оказалось прежде всего меня — его отца. Я, как всегда, был в командировке. Но даже когда мы были рядом, мне редко приходило в голову поинтересоваться его творческими планами. «Я не могу до тебя достучаться» — была его фраза, обращённая ко мне. В более позднее время, особенно в годы его тяжёлой болезни, достучаться до него не мог уже я. В сущности, внутренний мир сына, как и образ жизни, стали для меня недоступными. Изменить эту ненормальность мы стремились оба — и стремились искренне. А что мешало — так и не поняли. Бессильна была и мать.

О том, что Дима пишет, не знал никто. Ни один из его друзей. Только отец и мать. И только его жена Рита.

Наш единственный сын взял псевдоним Дмитрий Бакин из принципиальных соображений. Он не считал писательство профессией. Санитара больницы после школы — да. Водителя — да. Солдата — да. Всё это он прошёл. Но не писателем.

О моей журналистской профессии он имел особое представление — как и о журналистике в целом. Когда я улетал на тот или иной континент, он говорил: «Великие перелёты ради незначительных целей».

Я летал, а он рос. Он ходил по земле, работал, думал. Я же отмахивался от жизни пустыми словами: кто много видит, тот мало думает. Сын мало видел, но много думал.

Легковесное отношение к жизни он порицал чуть ли не с юности. Он считал: с течением веков и даже лет люди лишаются прежней основательности. Люди лишаются веса и мудрости. Во многих всё явственней проявляются необратимые свойства испарений, говорил он.

До того момента, пока он не женился, пока не родились двое его замечательных ребят — сын и дочь, он жил вместе с нами. Верным признаком того, что в воскресный день он пишет, была плотно закрытая дверь в его комнату. Из-за двери доносилась одна и та же музыка. Он слушал записи произведений Генри Пёрселла.

Я ни разу не спросил: почему Пёрселл? Почему мелодии такой бездонной глубины и скорби были ему так близки? Почему XVII век?

Не спросил.

Почему одна из начатых им повестей была посвящена войне XVII века? Что заставляло его заниматься поисками мельчайших деталей иной, затянутой вековой мглою войны?

Не спросил.

Почему на одном из черновых листков он написал: «Это будет тот крестовый поход, когда кресты понесут людей и никак не наоборот… И это кончится крестовым уходом»?

Не спросил.

Что бы он мне ответил? И слышал ли он при этом оглушительный грохот сверхзвуковых самолётов, которые готовятся к очередному параду? И вой сирен спецмашин? И многоязычный гвалт XXI века за окном?

Уверен — слышал. Но самым разительным образом пласты эпох и вех цивилизации сочетались в его сознании с днём сегодняшним, с его общественными парадоксами, научными открытиями, которыми он пристально интересовался, или приступами массовой невменяемости.

Я так и не узнал, что заставило его вложить в уста одного из своих персонажей слова: «Вот и настал век, в котором не будет греха большего, чем честность».

Не спросил.

Так в этом мире и кружат незаданные и не отвеченные вопросы нашим детям. Кружат и порождают глухую ночную боль и смутные предчувствия.

Я думаю, что основная его цель состояла в том, чтобы глубже понять назначение человека. Он не отрицал традиционного набора обязанностей и благоденствий, но считал их лишь мизерной частью тех духовных и нравственных сущностей, которыми человек мог бы обладать.

Колокол Джона Донна Дима услышал поздно. В его душе уже давно не по-земному звонил и гудел свой собственный колокол. В конечном счёте, он слушал только его. В годы болезни — наверняка.

Загадочным, «мистическим», закрытым от всех и всего, в определяющей степени его сделали рецензенты. Например, в одной популярной газете в рецензии на его рассказ был дан крупный подзаголовок «Этот таинственный, таинственный Бакин». Радиостанция «Свобода» запустила в оборот определение «мифический Бакин» и т. д.

Когда Дима получил престижную в те годы премию «Антибукер» (в пику английскому «Букер»), он не пришёл на её вручение. Хотя церемония собрала самую именитую публику Москвы — даже, например, Горбачёва Михаила Сергеевича с Раисой Максимовной. Благодарность членам жюри зачитала жена Дмитрия. Жена, с которой он делился своими замыслами и которая сохранила значительную часть его архива.

Достаточно ли ему было самого себя? И своих персонажей? Если да, то это хотя бы в малой степени снимает нашу родительскую вину за недостаточное внимание к жизни сына. Хотя, скорее всего, это лишь наше позднее родительское бессилие. Да глупая надежда на то, что смерть — не последняя тайна жизни.

Утверждение, даже в серьёзных рецензиях, что Бакин избегал встреч с писателями — неправда, как и многое другое. В шестнадцать лет судьба свела его с Габриэлем Гарсиа Маркесом, приезжавшем с женой Мерседес к нам в гости домой. В более зрелом возрасте Дима встречался с Евгением Евтушенко, Татьяной Толстой, Евгением Рейном, Михаилом Синельниковым, Георгием Пряхиным, с особым интересом и пристрастием с Юрием Порой-ковым, и другими.

Но, в общем, сын был, конечно, нелюдим. Его внутреннюю замкнутость не могло просветить даже безграничное материнское тепло.

Мечтой сына был, по его выражению, «самописец мыслей». Изнурённый требованием к собственной строке, он обронил однажды: «Если бы я верил в следующую жизнь, я бы в этой не писал».

Мне кажется, он думал над тем, над чем миллионы людей, вероятнее всего, не думают. И не собираются думать. Я только сегодня понимаю, насколько другим, не похожим на нынешний мир, был его мир. Было его видение бесконечных трагедий и счастливых мгновений человека, наконец, насколько другим, при всей его внешней обычности, был он сам. Но и при всём своём своеобразии, при всём своём интеллектуальном богатстве, он был и останется в моей памяти, как самый надёжный, самый жертвенный и самый отзывчивый земной человек. Он мог жёстко обидеть даже самого близкого, но он не понимал, как это получалось.

Когда его не стало, он занял все клеточки моего обессмысленного существа. Необъяснимо, но я ни разу за нашу общую жизнь не назвал его простым словом «сынок».

Сынок.

Век, о котором он предупреждал, пришёл. Встречать его он уступил нам — отцу и матери. Мы и встречаем. Я устою. Но устою лишь в надежде на то, что сделанное сыном, сколь скромным бы оно не было, станет не только частью человеческой жизни вообще, но и одним из её оправданий.


Геннадий Бочаров, 2015 год

МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ

Сын дерева

Первым родился — первый, вторым родился — второй, третьим родился мертвый. Так я хочу начать рассказ о себе.

Двадцать шесть зим и лет, изо дня в день, если не идет проливной дождь или не метет снег, способный сокрыть меня менее чем за час, как холм, меня выносят в сад на кресле-качалке, сплетенном из гибких ивовых прутьев, и оставляют сидеть до последующей трапезы. И кожа моя, как ощущающая, осязающая молодая кора, чувствует приливы и отливы воздушного океана, гнет зноя и радость прохлады, невесомую пыль и точечную тяжесть крылатых насекомых, чувствует и знает тонкие проторенные тропы муравьев, огибающие мои глаза, как хищные цветы, противостоит упрямому натиску короедов.

Я точно произрастаю из земли, и во мне живо многоликое действо прошлого. Но прошлое это ограничено дном моей памяти, дном, необъяснимо глубоким, — именно там пребывает замутненная давностью история создания нашего поселения, являясь основанием для пирамиды событий. Не знаю, верили ли создатели поселения, что эта местность, испещренная мелкими и глубокими оврагами, подточенная подземными оползнями, вздыбленная холмами странной, неестественной формы, пригодна для проживания, но знаю, что даже первым семьям стоило немалого труда выбрать на этой территории относительно ровные участки для того, чтобы построить десяток домов, которые не упирались бы фасадом в овраг и не стояли бы на изломанной траектории оползня.

Поэтому во взаимном расположении домов не было и не могло быть геометрической правильности — все это появилось гораздо позже, как и белый город в низине, на который я люблю смотреть сверху. Тем не менее люди строили неказистые, приземистые жилища, которые словно пребывали в ожидании сейсмического толчка, похожие на распластанных, испуганно вцепившихся в уплывающий грунт кошек, — на поверку же были крепки, точно вытесаны из единого корявого целого. Между ними пролегали трещины, по которым струились грязноватые ручьи, впадавшие в неширокую, но глубокую реку, темные овраги, заросшие папоротником и бурьяном. Очень скоро, стараясь предотвратить капризы земли, разгадать ее ловушки, люди принялись беспорядочно, наугад, сажать деревья, чтобы сковать рыхлость, унять непонятную склонность почвы к саморазрушению, пронизать сетью корней, опутать распад, чтобы возделывать ее, прививать месту жизнь.

Я чувствую глубинные шевеления полузабытых эпизодов, имевших место полвека назад и более, — они напоминают мне тысячи погребенных в шахтном завале существ, которые упорно пытаются выбраться, кроша и подминая завалившие их пласты времени, чтобы напомнить о себе. Нашарить утерянные нити любви и родства, ведущие к свету. Являясь помазанником недр, я добровольно отказываюсь от благодати неба в пользу земли, потому что мой дух принадлежит ей, и все, что ниспослано, предначертано мне, ниспослано, предначертано снизу, тогда как все существующее выше может лишь восхищать своей красотой и непостижимостью.

Живут во мне и эпизоды поучительной истории, точную дату которой я бессилен назвать, — я знаю, что память мою питает не одно столетье. Века иссушают живость былого, лишают сока и ужаса, лишают смысла и объема, но во мне шевелится и говорит память земли, на которой все это происходило, и земля же способна указать мне место захоронения старика, выступавшего осью этой истории, когда поселение, состоявшее в ту пору из сорока с небольшим человек, было поражено опасной болезнью, которая так и не обрела названия, на мой взгляд, являясь какой-то немыслимой совокупностью холеры и сибирской язвы, цинги и чумы. Также неизвестно, что явилось возбудителем болезни — вода или ягода, мясо птицы или зверя, укус слепня или блохи, укол колючего кустарника или зубы дикого грызуна.

В итоге люди начали синеть, и синюшность сопровождалась то падением температуры тела, то испепеляющим жаром лихорадки; у кого-то тела пребывали в оболочке липкого пота, а у кого-то шелушились, теряя кожу кусками, точно луковицы; их пробирала изматывающая рвота, сотрясали судороги и бред; у пожилых увеличились паховые и подмышечные лимфатические узлы, набухли и кровоточили десны, словно противясь жесткому, костяному присутствию зубов; были такие, у кого руки и шея покрывались водянистыми пузырьками, наполненными мутной кровяной жидкостью, — они лопались, превращаясь в черные струпья, карбункулы, вокруг которых появлялись массивные отеки; или же на открытых частях тела появлялась сыпь, сначала ярко-красного, а затем сине-черного цвета; при этом не заживали даже царапины, не говоря уже о серьезных ранах.

Среди них были две женщины на последнем месяце беременности, которые переносили эпидемию особенно тяжело. Пребывая в ожидании худшего, первая из них разродилась мертвым ребенком, предрешив тем самым судьбу второго, потому что от еще не рожавшей матери не сумели скрыть результат прошедших родов. Вопреки всему второй ребенок родился живым, однако прожил всего неделю, что для матери было гораздо хуже, и вскоре стало ясно, что она помешалась. Больше месяца они слышали ее громкие, пронзительные причитания, надрывные вопли и дикий вой, которыми она оглашала окрестности, бродя среди деревьев, сотрясая землю поступью несостоявшейся матери, отчего меркло, тускнело солнце, а звери долго еще обходили поселение стороной. На следующий день после того, как она неожиданно замолчала, ее нашли в одном из оврагов, куда она упала, по-видимому, в темноте, сломав при падении шею. Падала она молча или издала при этом предсмертный крик, никто не знал, потому что предсмертный крик ничем не отличался бы от ее криков последнего месяца.

Среди поселенцев был старик, не тронутый загадочной эпидемией, который проснулся после всего этого как-то утром и увидел мир другим. Поразившая его болезнь была гораздо серьезней-он заболел неверием в человека. Будучи личностью уважаемой, пользуясь авторитетом, он принялся диктовать, навязывать свою волю, что в пору всеобщей физической слабости и апатии ему вполне удалось. Раз за разом, напоминая поселенцам о двух смертях новорожденных, сея отчаяние в умы, он уверял, что не выжить более никому. Помог ему и случай с одним из охотников, который был убит копытом раненого лося, что позволило старику убедить слабых умом и телом, что отныне дичь превосходит их быстротой, смекалкой и желанием выжить, и настал день, когда старик, несколько раз падая, взобрался на поваленное дерево и сказал, что запрещает мужчинам длить род — это все равно что на тонущем корабле ставить паруса. Он сказал им, что первый, кого он увидит ночью около домов женщин, будет убит его собственными руками. Они угрюмо выслушали его и разошлись. И тогда мужчины отделились от женщин. Старик днем спал или делал вид, что спит, а ночью бродил среди домов и сараев, высматривая, не нарушит ли кто его запрет. А на четвертую ночь он заметил молодого мужчину, который пытался пробраться к женщинам. Несколько секунд старик, опираясь на палку, смотрел, как мужчина ползет по траве, а потом бесшумно двинулся к нему, зажав в руке длинный нож, предназначенный для охоты на оленей. В лунном свете молодой мужчина увидел старика. Он медленно встал и стряхнул землю, налипшую на локти и колени. Он молча стоял перед стариком — я думаю, он хотел что-то сказать, его голова представляется мне яйцом, скорлупа которого слишком прочна, чтобы поддаться натиску рвущегося в мир слова, и слову этому суждено кануть, уже рожденному, но не оформившемуся в звук. Так он и стоял перед стариком, пока тот не всадил охотничий нож ему в живот. А наутро старик созвал всех к остывшему трупу и собрался уже заговорить, грозить вновь, как с утробным клекотом на него кинулась одна из женщин — его схватили дрожащие, но цепкие руки, покрытые сыпью и черными зловонными струпьями, повергла наземь внезапность налета.

Он и не увидел, что, бросившись на него, женщина увлекла за собой остальных, даже тех, кто мог лишь передвигаться на четвереньках, лишь ползти, чтобы, не имея возможности убить его при помощи немощных мускулов, хотя бы придавить, задушить массой своих одряхлевших тел. Его царапали ногти, которые тут же и отваливались, грызли зубы, которые тут же и выпадали, бодали головы, с которых клочьями вылазили волосы, рвали руки, с которых короста сыпалась, точно сухая глина, — это и был переломный момент болезни, сокрушительный удар по эпидемии, которая была побеждена посредством убийства, подвигшего их начать вновь прерванную было жестокую борьбу за существование. Стараясь быть справедливым, объективным, я часто спрашиваю себя, а что еще он мог им предложить, кроме милосердного вымирания, если не знал месторождения травы, вкуса коры, гнездовий личинок, которыми спасаются хищные звери. И неосознанно он предоставил им возможность мести, возможность ненависти, и оказалось, что смертный грех был противоядием

Историю эту я обычно вспоминаю, когда несколько раз в месяц меня привозят на одну из ровных площадок лесистого косогора и оставляют в одиночестве, отправляясь на поиски ягод или коры для отваров, на поиски грибов или дикой мяты и жимолости, потому что и братья мои, и родители заняты — заняты все, кроме меня.

Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.

Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, — к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущенный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи. Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.

Я смотрю на Максима — на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды — ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, — там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.

Если я сижу в саду, то могу видеть десятки телевизионных антенн на черепичных крышах соседних домов, которые установлены руками Ильи. Его же руками установлены десятки паровых котлов, и люди идут к нему до сих пор, потому что верят его рукам. Я смотрю на него и вижу, как разительно изменился он с того момента, как понял или внушил себе, что нет ничего страшнее и мучительнее узаконенного брака с женщиной, которая имела глубоко личные, не поддающиеся его разумению причины противиться этому браку много лет. Некогда флегматичный и улыбчивый, спокойный и любознательный, он стал неуверенным и вспыльчивым, рассеянным и необязательным. Брак этот превратил его жизнь, работу, само движение вперед в некое ранцевое бремя, под которым ссутулились, опустились его плечи, напитал кожу и белки глаз осенней, горчичной желтизной, заставил и без того редкие волосы уступать пустынному наступлению лба, способствовал общему отупению. Но иногда лицо его оживало, и мне казалось, что вдруг ожил рельефный глобус, на котором континенты начинали перемещаться, словно гигантские плавуны, суля глобальные изменения, но это означало лишь, что вернулась домой его жена Александра. Если слышен звук подъезжающей, а затем отъезжающей машины — это означает, что она возвращается не из школы, где преподает музыку, а из города, доставленная домой одним из своих ухажеров, про которых едко, зло говорит — ну, вызвался подвезти, — и с издевкой говорит — ну, конечно, мне нужно было отказаться, ноги-то у меня не как у всех, ноги-то у меня никогда не устают! Ни мать, ни отец ей не возражают, они бессильны против Александры, потому что именно Александра, которая после свадьбы с Ильей, ему в отместку, стала вести себя крайне распутно и раскованно, каждый день и по два часа просиживала рядом со мной, читая мне книги вслух. Именно Александра, каждый вечер, переступая порог дома, первым делом спрашивала — наш мальчик ужинал? — имея в виду меня, спрашивала громко, четко и ясно — я хотел бы, чтобы так говорили отец и мать, но они обычно переходят на полушепот, если дело касается меня, ибо любят меня слишком испуганно. Именно она кормит меня по вечерам с ложки, стараясь управиться побыстрей, чтобы перед сном подольше почитать мне вслух. Из-за чтения она не ужинает со всеми за накрытым матерью и Валентиной столом, в лучшем случае перекусывает что-нибудь на скорую руку, не присаживаясь, и сразу идет ко мне.

Я слышал два давних разговора по поводу неверности Александры мужу: разговор между Максимом и Ильей и разговор между Максимом и отцом. Илье Максим сказал — пришло время тебе определиться — либо ты рубишь один узел сейчас, либо все твои последующие дни станут узлами; Илья сказал — узлы так узлы — и сказал — не скажу, что все это пустые наветы, но дутого в этих разговорах немало; Максим сказал — а я не про разговоры толкую, а про то, что мои глаза видят, — и спросил — до свадьбы ведь такого не было? Илья ответил — ничего подобного не было, да и предположить никто не мог, вот только не спешила она за меня идти, совсем не спешила, но теперь ее что-то гложет, и крутит она с ними не из-за распутства, она по природе верна; Максим сказал — по природе своей верен наш младший брат, потому что паралитик, а подвижность есть изменчивость; Илья сказал — хорошо, ну и чего ты от меня хочешь?; Максим помолчал и медленно спросил — ты можешь расстаться с ней? Илья сказал — нет; Максим помолчал и спросил — что будет, если ты ее потеряешь? — и это был вопрос, ради которого затевался весь разговор; Илья сухо ответил — а что бывает… — и сказал — после?

Потом был второй разговор, гораздо короче первого. Отец спросил Максима — ну что, поговорил ты с ним?; Максим сказал — да — и сказал — трогать его нельзя, — а потом угрюмо сказал — мой менингит у меня в голове, а его менингит у него в паспорте, там же, где и у нее; отец, больше для себя, сказал — значит, все будет идти так, как шло.

Решение не вмешиваться, не пытаться ускорить распад брака было обусловлено тем, что и отец, и мать, и Максим всерьез поверили, что потеря Ильей Александры может обернуться для него петлей, прочные волокна к которой в один день сплетут тоска и отчаяние, — тому порукой служила его многолетняя неотступность, поселившаяся в нем еще в пятилетием возрасте. Мы были свидетелями того, как Александра, сокрыв в себе сердце, чье биение было ограничено теперь прутьями законного брака, всеми возможными и невозможными способами пыталась изничтожить его неотступность, которая только формально, чисто формально лишила ее свободы и заставила поставить подпись под своим на то согласием.

Мы были свидетелями ее флирта с мужчинами всех мастей, мы были свидетелями ее метаний, мы были вынуждены выслушивать тысячи упреков и обличений, принимать лицами шквалы скандалов, во время которых мы видели ее как будто сквозь густое, знойное марево, и чем размывчивей становился ее облик, тем тверже становился плотный ряд ее слов, которыми она старалась отгородиться от нас, точно частоколом, ощетиниться, точно штыками. Но порой слова ее впивались в нас, как зубы, были зримы, как зубы, словно отливали зубной эмалью, и мне казалось, что комната полнится костью. Хорошо было хотя бы то, что никогда она не закатывала истерик во дворе или в саду, а также старалась высказываться в отсутствие Максима и Валентины. И никогда она не закатывала истерик без меня.

Я думаю, подобным нелепым, но действенным способом, она хотела отвлечь меня от раздумий о моем неподвижном несчастий, перекричать его, заглушить своим и, если не могла сдерживаться, не умела унять кипящие слова, то желала дать им волю хотя бы с пользой для меня. Я думаю, раньше, несколько лет назад, она задалась целью своими склоками, напускным распутством, заигрываниями с мужчинами убедить Илью снять с нее ненавистные оковы взрослой жизни, подтолкнуть его к расторжению брака, после чего она, вне всякого сомнения, осталась бы жить с ним, как то и было прежде, как то и было в детстве, исключив не только истерики и флирт, но и громкие проявления неудовольствия. Но упорная неотступность Ильи, гигантский запас в нем всепрощения со временем, сдается мне, изменили, а возможно, и умножили ее цели, и я чувствую, что попал в их круг.

Крик подкатывается к моему горлу, иглы вонзаются в нёбо, рот открывается, пока еще немо, похожий на жерло старинной пушки, безысходность раздувает и подносит фитиль, грядет снаряд звука, и всегда — вдруг — я вижу себя со стороны, паралитика с рождения, не получившего объяснений, мертвеца с невысыхающей влагой глаз, который может заорать, завыть, заверещать и разрушить тем самым хрупкий уклад семьи, скосить тем самым мать и отца, точно картечью; и всегда — вдруг — из неведомых сфер, где осуществляют себя люди действия, бешеным волчком ввинчиваясь в застоявшееся пространство и время, появляется Александра, точно тонкий химический сосуд, чудом удерживающий в себе ядерную реакцию, вызванную столкновением желания и невозможности, — я порой думаю, что все движения и даже позывы к движению, отобранные у паралитиков всего мира, с остервенением втиснуты в нее какой-то дьявольской силой, — и, воздев костлявые, но молодые руки, к потолку, угадывая за ним солнце или звезды, она кричит — все, хватит с меня! — и кричит — пусть эти насекомые…, эти глупые пчелы, эти безмозглые муравьи влачат такую жизнь!

Это означает, что очередной мужчина сделал ей очередное предложение уехать, по крайней мере, в Сыктывкар. Она продолжает бичевать всех с ней живущих, и вот переходит ту грань, где уже не важен блуд слов, ибо он будет забыт, накрыт извержением эмоций, и слова нужны ей, лишь как зубы, как устрашающий ряд резцов. Я думаю, она так и не поймет, что самая несбыточная ее мечта, то, ради чего она теперь царапает и грызет все и всех вокруг, есть не что иное, как стремление к одиночеству. И наша наиважнейшая задача состоит в том, чтобы она не поняла этого никогда.

Однако ни мать моя, ни мой отец, равно как и мать самой Александры, глуховатая, добрая тетя Вера, не способны понять, что движет ею, что влечет ее путем сопротивления, точно других путей она не знает. Они просто принимают в себя еще один тяжкий камень данности, который ложится на груду таких же камней и, собираясь с силами, они сидят некоторое время, опустив уставшие руки, опираясь локтями на ноги, свесив крупные натруженные кисти с колен. Головы их опущены, глаза прикрыты — они знают, что такое тщетность.

Первым женился мой средний брат Илья. История его дружбы, а затем и ухаживания за строптивой девушкой по имени Александра, была похожа на историю детства и молодости матери и отца, которые с малолетства знали друг друга, в юности пережили потерю родителей, погибших на войне, и вместе хоронили стари-ков-родителей погибших, держась друг за друга крепко и истово, одинаково верно в бурю и в гладь времени. Однако Илья и Александра не были связаны голодом и разрухой, войнами и похоронами, их влекла, объединяла молодость, опутывало безрассудство мятущихся мыслей и, наконец, привычка, потребность быть вместе, возникшая с пяти или шести лет от роду, — они были одногодками. Детьми они носились по залитым дождем лугам, стараясь отряхиваться от воды, подобно собакам, катались по мху, познавая и влюбляясь в лес, радовались воде, влетая в зеленую реку, неизмеренная глубина которой пугала, как черная душа палача, плутали в сумеречной чаще, стиснутые страхом, учились в одной школе, два раза в неделю спускались в город, чтобы с сотней таких же, как они, танцевать под оглушительную музыку, затмевавшую для них мир. Они вместе закончили городской педагогический техникум и решили преподавать в поселке, но Илья был мобилизован в армию.

Александре я обязан умением читать, потому что все два года, которые отсутствовал Илья, она ежедневно приходила к нам с учебниками, садилась рядом со мной — это могло быть в доме или в саду, — и мы штудировали прилагательные и глаголы, существительные и деепричастия по три-четыре часа, пока вязь букв и слов не сливалась у меня в глазах, превращаясь в ровные серые полосы, — замечала она это не сразу, но, заметив, быстро складывала учебники ровной стопкой, целовала меня в лоб или щеку и уходила к себе домой.

Понятно, что отец с матерью молились на Александру, давно уже уверовав, что она станет им невесткой, дивились ее упорству и постоянству, потому что не склонны были считать меня способным учеником, памятуя, видимо, те попытки приобщить меня к букварю, которые делали, когда мне исполнилось десять лет, — я думаю, они не сумели тогда добиться своего, потому что были слишком придавлены гнетом мнимой вины за мое нарождение, гнетом, который мешал им часами напролет общаться со мной, мешал проявить строгость и жесткость вместо того, чтобы беспрестанно рассыпаться в извинениях.

Закрепив знание грамматики, обучив меня беглому чтению, она приходила с книгами, чтобы просто читать или же переворачивать страницы. Собираясь читать вслух, она брала стакан воды, потому что у нее быстро пересыхало во рту. Она читала все те книги, за которыми не нужно было записываться в очередь в городской библиотеке. Отметая последовательность от простого к более сложному и к сложнейшему, она читала все, без разбора, сама не вникая в суть, — от Брэма до Маркса, от Достоевского до Рикардо, от дневников Шаляпина до Лейбница — я не могу понять, как все это не смешалось у меня в голове, не превратилось в безымянный мусор, не могу понять, где уместились тысячи образов, десятки тысяч страниц, где осела их тяжесть, ибо к тому времени я уже перестал расти. Иногда она приносила большие альбомы художников, а иногда предпринимала безуспешные попытки заняться математикой и геометрией, но это было скучно, как сам паралич.

Выбрав подобную линию поведения по отношению ко мне, в глазах и душах моих родителей она обрела беспрекословное прощение за любой проступок на много лет вперед, потому что та почва, опираясь на которую, они могли бы ее ругать, наставлять, была выбита у них из-под ног тем, что она сделала, сумела от меня добиться.

Ее порывистая нервная быстрота, сосредоточенность худого, маленького тела порой сменялись отрешенностью, уходом в придуманное — это бывало, когда я читал сам. Я вынужден был напоминать ей перевернуть страницу, тогда она возвращалась в себя и выглядела не очень веселой, словно оказывалась вновь и вновь в старых надоевших обносках, с мыслью, что так будет всегда. Глядя на нее, я понимал, что плоть есть дом, который нельзя покинуть надолго и, как бы не было независимо, свободно сознание, в нем главенствует рефлекс боли и, в меньшей мере, рефлекс звука. Уколи я Александру иголкой, и мгновенно неизмеримый потенциал сознания, выработанные им желания устремятся — все без остатка — в точку укола, так же, как при слове «переверни» — в угол страницы, отогнутый ветром.

Особенно отчетливо я помню зиму, по окончании которой должен был демобилизоваться Илья. Всю ту зиму отец проработал в ночную смену и уходил перед приходом Александры, зажав под мышкой термосок, собранный матерью с негасимой заботой. Александра приходила вечерами, в поисках относительной тишины, после закрытия школы, стараясь избавиться от звуков школьного пения, спастись от разрушающих децибелов пронзительного, докучливого гама пробующих себя юных голосов, которые преследовали ее даже после занятий. Я слышал, как она стряхивала снег перед входной дверью, резкий стук, с каким она обивала сапоги. Она заходила в натопленный дом, раздевалась, здоровалась со мной, и около часа они с матерью пили чай, пахнувший малиной, обсуждая последнее письмо Ильи, который не писал им отдельных писем, а писал как бы всем, не отделяя Александру от родни, точно она проживала с нами в одном доме, но все обсуждения сводились к одному — их почему-то поразило, что, призванный в ракетные войска стратегического назначения, через год службы он написал, что начинает лысеть.

Потом мать гремела посудой, а Александра приходила ко мне и извлекала из сумки одну-две книги — давно уже она регулярно воровала их в городской библиотеке, вынося под свободным свитером, надетым специально для этой цели, после чего аккуратно удаляла приклеенные для вкладышей конвертики и отрывала те места, где страницы были помечены прямоугольным библиотечным штампом. Она включала торшер, выключала яркий верхний свет, который не любила, подкатывала кресло со мной поближе к дивану и торшеру, садилась, открывала книгу и начинала быстро, негромко читать, наполняя, населяя текущее время литературой, словно реку дрейфующими судами. Зима была холодной и ветреной.

Я помню ее маленькую, верткую фигуру, отбрасывающую огромную, в полкомнаты, тень, вой ураганного ветра, давление темноты, сравнимое с давлением недоброго, жуткого предсказания, содрогание стен, скрип дома, точно скрип могучего дерева, вой и потрескивания печного дымохода, чья тяга засасывала, взращивала пламя, ускоряя сгорание дров, потусторонний стук в стекла окон — все это превращало комнату с читающей Александрой в сердце уюта.

Илья пришел в конце мая — перед этим он два месяца не писал писем. Мне показалось, что он вырос, повзрослел лицом, а лоб его сделался высоким и внушительным за счет глубоких залысин, отчего он выглядел гораздо старше своих двадцати лет, но был он по-прежнему флегматичным, улыбчивым и мягким в общении. Мое общество его по-прежнему тяготило, как, впрочем, и всех, за исключением Александры, которой я, по-видимому, представлялся единственным безопасным для нее человеком. Не снимая парадной формы с бархатистыми черными погонами, сдавленными тремя лычками, которые отливали мокрым золотом, он поставил небольшой чемодан на тумбочку для обуви, поел все, что успела собрать растерявшаяся мать, выпил с отцом несколько рюмок вишневой настойки и с самыми серьезными намерениями отправился в школу к Александре, которая встретила его с детской, бурной радостью, а на скоропалительное предложение выйти за него замуж она ответила ему категорическим отказом, не подлежащим обсуждению. Ответа, более противоестественного, более немыслимого ни мать, ни отец представить себе не могли. Поначалу они решили, что это нервная, нелепая шутка, какие нередко срывались с ее языка, повергая в замешательство, после чего она вскидывала голову, заливаясь веселым, заразительным смехом, и широко раскрытые глаза ее сверкали, точно спицы колес мчащегося под ярким солнцем велосипеда. Потом они решили было, что подобный ответ дан исключительно для того, чтобы унять нахлынувшее волнение, смятение. Однако Илья задумчиво качал головой, морщил высокий лоб и говорил — дело вовсе не в этом; а они у него допытывались — а в чем, в чем дело? — тогда он сказал — рано, слишком рано. По голосу его, по тону я понял, что он не отступится от нее никогда. А ближе к вечеру мать раздумчиво сказала — а ведь она права — сказала поучительно — нельзя же ведь так сразу; отец сказал — в общем-то, да — и сказал — армия ведь многих меняет, сразу и не поймешь вроде знакомый человек, свой, а на поверку чужой, как незнакомец, а потом сказал — так пусть вот она присмотрится к нему, каков он нынче, что у него в голове, вдруг ветер. Еще он сказал — решит-то она все равно в его пользу.

Вечером того же дня, как ни в чем не бывало явившись к нам, она села рядом со мной, открыла книгу, чтобы, как водится, читать мне вслух, а я скорее выдохнул, чем спросил — но почему? — тогда она тихо, очень тихо сказала — это не я ему ответила, это ответило мое естество; я сказал — да, да, конечно, следует прислушиваться не к тому, что говорит сердце, а к тому, что внушает позвоночник.

Они поженились спустя девять лет, в течение которых были неразлучны даже на работе, потому что Илья оформился в ту же местную школу, заняв три вакансии — он преподавал физкультуру, военную подготовку, а также физику, быстро освоившись в лаборатории, где создавал искусственные молнии и магнитные поля, делавшие воздух ломким. И в течение девяти этих лет Александра наотрез отказывалась выходить за него замуж, ничего не объясняя. И только два события, два происшествия, последовавшие буквально одно за другим, — так стремительно мог набирать очки лишь слепой кий судьбы — положили конец их неофициальному союзу. Устанавливая телевизионную антенну на одной из соседних крыш, Илья подвергся злобному нападению семейства куниц. Он не придал значения покусам, но очень скоро почувствовал себя плохо, после чего был доставлен в больницу, где в тяжелом состоянии провел месяц, приняв испуганным животом почти полсотни уколов от бешенства, проникшись уверенностью, что чудом остался в живых, ибо смерть от покусов бешеных животных не была редкостью в этих краях. Александра провела в больнице двадцать три ночи из тридцати, отчего многие пациенты принимали ее за расторопную медсестру. Она вынуждена была ходить в городскую аптеку, дабы прикупать лекарства, которых не хватало в больнице, несмотря на то, что смертельно боялась высокого, худого, слегка сутулого аптекаря, который при виде ее точно озмеивался всем телом, боялась каким-то животным страхом, впадая в гипнотическое состояние, теряя себя. Поэтому в аптеку она брала с собой меня. Она закатывала кресло со мной в прохладное, сухое помещение, пахнувшее всегда одинаково, двигая перед собой, как защитный экран, шла к стеклянному прилавку, где немыслимо худой, лет пятидесяти мужчина мгновенно застывал, чуть изогнувшись, слегка покачивая головой, отчего создавалось впечатление, что голова его балансировала на острие копья, готовая в любую секунду сорваться, пасть на Александру, и отчетливое мерцание ненависти превращало его глаза в бездонные, пугающие дыры, искать в которых затылочную кость, замкнутость черепа было все равно что искать корни картин. Чувствуя, что шаги ее замедляются и кресло мое почти останавливается, я делал над собой незначительное усилие и взглядом своим притягивал его взгляд, он вздрагивал, и тогда я отчетливо, с ненавистью калеки говорил — тальк, — а он уже знал, что тальк мне не нужен, но после этого слова и он, и Александра приходили в движение. Она протягивала ему деньги, он доставал со стеклянных стеллажей лекарства, передавал ей, убирал деньги в кассу, она торопливо впихивала коричневые пузырьки в наплечную сумочку и делала спотыкающуюся попытку развернуть мое кресло. Тогда я с ненавистью говорил ему — сдачу; он быстро открывал ящичек кассы и отсчитывал мелочь. Потом она катила кресло со мной в поселок, что занимало не менее часа, всю дорогу всхлипывая, гладила меня по затылку и говорила — после этой чертовой аптеки мне впору мыть голову изнутри. Уже в нашем саду молча целовала меня в лоб и, высморкавшись в пахнувший духами платочек, налегке возвращалась в больницу к Илье.

Не прошло и двух дней после его выписки, как он принял телом двенадцать дробин выстрелившего из двух стволов охотничьего ружья, которые засели у него в правой части живота, бедра и ляжке правой ноги: весь заряд предназначался старому, больному кобелю, которого хозяин решил избавить от мучений и притащил в лес, чтобы пристрелить, а возвращавшийся из города Илья совершенно случайно оказался на линии огня. Очутившись вновь в городской больнице, куда к вечеру примчалась потрясенная новым несчастьем Александра, он попросил соседей по палате оставить их, а потом имел с ней разговор, подробности которого не узнал никто. И, освободившись от дробин, залечив пути их вторжения в плоть, он выписался, и они с Александрой расписались официально.

Мне представляется, надломив нечто в сознании Александра при помощи бешеных куниц, дроби и крови, там, в палате, он предрекал третье несчастье, которое заберет его навсегда. Не знаю, чувствовал ли он неизбежность оного или притворялся, нагнетал страхи в угоду своему желанию взять ее в жены, но после свадьбы в ней прочно укоренилась уверенность, что он взял ее хитростью, ибо ничего с ним более не происходило.

А полгода спустя неожиданно вернулся Максим. Произошло это весной, в начале мая, в середине воскресного дня, когда легковая машина уже могла подняться в поселок, не рискуя увязнуть в грязи. Он приехал на такси, не предупредив никого, привыкший, как видно, появляться внезапно, пугающе, подобно подводной лодке, и потому никто его не ждал, не встречал и не помог выгрузить немногочисленный багаж. Он ступил во двор, держа в каждой руке по облезлому чемодану, светло-коричневая кожа которых напоминала почву иссохших озер, и остановился, не доходя до крыльца десяти шагов. Я сидел в саду и из ивового кресла смотрел поверх бело-розовых флоксов и кустов шиповника на строгую фигуру старшего брата, облаченную в тщательно подогнанную военно-морскую форму, на блеск позолоченных пуговиц и лаковый блеск офицерских ботинок. Он стоял неподвижно, лицо его было насыщено молчанием, от коренастой фигуры веяло основательностью, честью и долгом, он стоял и слушал пение птиц, а может быть, свист былых дней, летевших, как пули. А рядом, опустив большие пестрые сумки на землю, стояла крупная, ослепительно белокожая женщина, выглядевшая значительно моложе Максима, глаза ее были скромно потуплены, губы поджаты, а маленькие ладони с изящными, тонкими пальцами нервно сцеплены.

Валентина тихо вплыла к нам в дом, молодая, но дородная и чопорная, вплыла, уже будучи женой Максима. Ее манера поведения принадлежала, казалось, поколению, канувшему в небытие сто лет назад, тогда как ей самой едва исполнилось двадцать пять. Рафинированность и манерное молчание, нередко граничившее с высокомерием, холодность и бесслёзность, абсолютная, непререкаемая правота суждений, когда любое другое мнение не только не могло посеять сомнения у нее в голове, но попросту отвергалось сознанием, как чужой язык, — все это странно сочеталось с тихой, скромной поступью. Ее самомнение, явственно проступавшее в общении, выглядело настолько естественным и законным, что поначалу, глядя на нее, я испытывал робость и уважение, какие питал, останавливаясь взглядом на золоченых томах Всемирной энциклопедии. Получив высшее образование в Новосибирском университете, имея в роду репрессированных и сосланных аристократов, она считала, что к ее мнению обязаны прислушиваться не только в вопросах культуры или, скажем, медицины, но и там, где речь шла о допустимом разводе зубьев двуручной пилы. На растущее недоумение со стороны она широко распахивала фиалковые глаза, отчего ресницы, густо смазанные тушью, топорщились, как острые, наполовину разогнутые рыболовные крючки, надувала нежные щечки, складывала губы, как для скупого, неприятного поцелуя, и говорила — ну как же? — и еще более возмущенно говорила — я же вижу! — и этим было сказано все. На каждодневные просьбы отца послушать прогноз погоды на завтра и не забыть передать ему вечером — если эта просьба относилась к ней — она спокойно, но категорично говорила, что синоптики всегда лгут, а прогнозы, которые сбываются, — не что иное, как совпадение. Ответив так пять или шесть раз, она вдруг налетела на вопрос — почему? Не предполагая, что ей придется отвечать, обосновывать столь расхожее мнение, она поначалу растерялась, а затем поучительно начала: средневековая космологическая система состояла из десяти концентрических сфер… — и так далее, и тому подобное, до тех пор, пока свекор, махнув рукой, не подался на улицу, где долго отплевывался и откашливался, точно в гортани у него залип длинный волос. Я думаю, так она поняла, что здесь может смело утверждать все, что угодно, ибо здесь у людей нет времени выслушивать ее объяснения, если их начать издалека.

При виде огорода в ней просыпалась трагическая актриса, ее окутывала аура мученицы, и она могла взять в руки грязную тыкву с тем же содроганием, с той же самоотверженностью, с какими взяла бы аристократка перепачканную кровью, отрубленную голову давно опостылевшего любовника, — взяла бы только ради того, чтобы не ударить лицом в грязь перед улюлюкающей толпой черни.

Так, узнав, что ей, как и всем женщинам в доме, предстоит мыть посуду не всегда горячей водой, она, руководствуясь чутьем, пришла в кладовку, которую перевернула вверх дном, но все-таки нашла на дне прохудившегося ведра старые резиновые перчатки, перепачканные белым затвердевшим веществом, принятым ею за известь. Проверив, не дырявые ли перчатки, она замочила их, а потом отмыла, оттерла до скрипа пищевой содой. Затем, несколько успокоившись, она встала у раковины, наполненной грязной посудой, которая была оставлена с обеда специально для нее, как пробный шар, натянула огромные перчатки, достающие до локтей, и, похожая руками на глубоководного водолаза, принялась мыть ускользающие тарелки, не заметив, как на кухню вошла свекровь. Увидев Валентину, моющую посуду в перчатках, предназначенных для работы со щелочными и фосфорными удобрениями, мать сначала остолбенела, а затем с предостерегающим воплем бросилась к раковине, отчего Валентина вздрогнула всей кожей ухоженного тела, словно лошадь, сгонявшая с себя сонм мух. А мать взволнованно схватила ее за руку и, заикаясь, прошептала — они же для… уже пришедшая в себя от испуга Валентина холодно, с достоинством сказала — я отмыла их пищевой содой.

Ее тщательность и аккуратность в уходе за своими руками и ногами, в уходе за кожей лица, ее доходившая до абсурда чистоплотность не вызывали бы такого раздражения у родителей и у той же Александры, если бы это рвение распространялось на любую работу по хозяйству, которую ей приходилось делать, но, к сожалению, качества эти бесследно исчезали там, где ее тело граничило сбытом, — именно тело, руки, благоухающие детским кремом, сеяли беспорядок в комнатах и на кухне, неразбериху в бельевом шкафу и в столе, где хранились сыпучие крупы. И если Александра была одинаково молниеносна как в своих распутствах, так и в выполнении домашних обязанностей, то Валентина своей дородной медлительностью, необязательностью обязательного вызывала у матери чувства, близкие к отчаянию, но, видя ее неделимую принадлежность мужу, столь легко поруганную Александрой, она удерживалась от нареканий, ограничиваясь спокойными советами и помощью в уборке, что было просто необходимо, потому что ни один предмет, будь то стул или вешалка на треноге, диван или сундук, сдвинутый Валентиной в процессе мытья полов, словно принципиально не ставился на место. Но главный сдерживающий фактор заключался в том, что за Валентиной, зримо или незримо, всегда стоял старший сын Максим. Мать как-то сделала попытку обратиться к нему и запричитала — ну это же надо, нет, ну это же надо — сегодня она надела резиновые перчатки для того, чтобы помыть посуду, завтра она наденет респиратор, чтобы сварить суп, а послезавтра попросит космический скафандр, чтобы спуститься в погреб; он обхватил кулак левой руки ладонью правой, нажав, хрустнул суставами крупных, сильных пальцев и спокойно сказал — не попросит, — а потом посмотрел на мать исподлобья, немного недовольно и сказал — эти разговоры не по мне.

Однажды к ней приехала тетушка, та самая, которая с малолетства воспитывала ее после раннего ухода из жизни родителей и у которой они жили одно время в Новосибирске после свадьбы. Невысокая и пухлая, с кожей нежно-розового оттенка, какой бывает сразу после зажившего ожога либо у грудных младенцев, она всем своим телом подчеркнуто внесла к нам в дом свою седую голову, и лишь тогда мы узнали, что такое высокомерие, поняли значение слова «мезальянс» — даже если бы она его не произнесла, она его явила.

Утонченность ее жестов, ледяная плавная изысканность лба, щек, округлых, неторопливых рук были словно подернуты инеем, она постоянно мерзла, не расставаясь с мохеровой шалью, но при этом хотела умереть высоко в горах, там, где никогда не тает снег, потому что прелость, тлен, грязь земли ей претили. При всем при том она была настолько далека от мысли обучиться альпинистскому делу, что могла рассчитывать на исполнение желания только в том случае, если ледник и горы придут к ней сами, возможно, умирая, она этого потребует. Будучи уверенной, что Валентине нужен как муж именно Максим, она выразила сомнение, что, устроившись вахтером в военизированную охрану городского алюминиевого завода, он поступил правильно, ибо впереди не было никаких перспектив сделать карьеру. Лак ногтей, лоск лица, густая, несомненная правота ее слов, скульптура фраз, просторные галереи неопровержимых выводов наталкивали меня на мысль, что жить, не обманывая себя, она была не способна. Она отказывалась понимать, как можно ютиться семерым в нашем доме в ожидании потомства, но отец спокойно сказал ей, что можно построить летнюю кухню попросторней, где можно жить вдвоем хотя бы летом. Тетушка Валентины уехала, не переночевав, потому что посетила нас проездом, торопясь в Москву по приглашению старинной подруги. Валентина и Максим проводили ее в город на железнодорожный вокзал. Я думал о том, что мы ничего не смогли подарить ей на память, и думал, что подарил бы ей муху в окаменевшем янтаре.

Плутая мыслями среди родных людей, объединенных одним домом, я искал применения собственной неподвижности, не желая признавать безвыходность данного лабиринта два десятка сознательных лет, ибо, сколько бы ни говорил Илья, что самое страшное в этом мире есть узаконенный брак, я-то знал, что невозможность рожденному найти свое предназначение несоизмеримо страшнее. Я смотрел на них и видел, как упорно они выискивали противоречия, чтобы отдаться затем им же на растерзание, даже мать, даже отец, смотрел, как они не могли жить вместе и не могли жить раздельно, как абсурдный повод приводил к всплеску движений, многочисленность которых превращала их тела, конечности в подвижные, словно взъерошенные ветром сложные икебаны, смотрел, как, влекомые временем, они нервно вколачивали себя в наступающее будущее все-таки для того, чтобы длить род, — так, посредством движения тел, они вершили свое предназначение, и я думал — сколько бы ни жаловались они на голод и тлеющие семейные войны, на усталость и безумие бега, на своевольность детей и глухоту стариков, во всем этом они как рыбы в воде. Я хотел быть связан с движением, хотел, чтобы от меня зависело, будет ли вбит в стену гвоздь, будет ли собран урожай облепихи, будет ли перенесена девушка через грязный ручей, будет ли погашена свеча, грозящая пожаром, но даже ночью, когда сон мой наполнял бесшумный ураган, который клонил к земле деревья сада, мел траву и цветы, забрасывал пчел и шмелей в стратосферу, а меня, скинув с кресла, волочил по земле, как плуг, я чувствовал полное бессилие, невозможность шевельнуться — я мог лишь смотреть туда, откуда удалялся.

Не знаю, сколько лет или десятилетий продолжались бы мои попытки вплести собственную неподвижность в изменяющийся узор движений, если бы не очередной скандал Александры, который чем-то неуловимо отличался от всех предыдущих, быть может, тем, что слишком походил на последний, на окончательный. За неделю до этого Максим и Валентина вернулись из Новосибирска, куда ездили для того, чтобы похоронить ее двоюродную тетушку, запомнившуюся мне словом «мезальянс», которая оставила за Валентиной однокомнатную квартиру в центре города, а также, по-видимому, и письменное напутствие не губить себя, помнить о духовных ценностях, посещать картинные галереи, пребывать в атмосфере классических театральных постановок, дать пронзить себя скрипичному смычку.

В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал — он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на том месте, где так недолго был старший сын.

Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала — конечно, можете мне не верить, — а потом сказала, обращаясь к Илье, — я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, потому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем.

Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил — а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры: ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все, наконец, уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова — я буду — и опять — теперь я буду.

Я так и не открыл глаза, потому что знал — Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстранение и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном) строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила — что это будет? — не поворачивая головы, продолжая натягивать на кольях тонкую бечевку, он ответил — летняя кухня.

Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, в попытках сомнения эти перебороть, повторял — думать надо так, как хочется думать, — никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить.

Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен.

Мать и отец собирались идти с нами. Стараясь почаще бывать с сыновьями, они были заняты единственно тем, что сеяли семена слов, всходы коих, по их мнению, должны были привести к рождению внуков, — слова их порой были неуклюжи и сбивчивы, обходные пути изобиловали отвлекающими петлями, но смысл внушений был очевиден. Семья, состоящая из семи человек и живущая в доме из двух комнат, проем между которыми настолько широк, что две эти комнаты легче и разумней представить как одну, обречена на скрытую войну характеров и противоречий, и война эта не замедлит стать явной, как только раздастся первый писк новорожденного, ибо это законное требование ко всем отдать все самое лучшее представителю нового поколения. Нейтрализовать подобного представителя и моральную атмосферу вокруг способен лишь другой новорожденный, которому лучше бы не медлить и появиться не поздней, чем через неделю.

До реки было довольно далеко, и потому они катили кресло со мной по очереди — Александру сменяла дородная Валентина, Максима сменял Илья, мать с отцом шли по бокам. Отец нес корзину с продуктами на коричневой согнутой руке, точно подставленной для охотничьего кречета, корзина качалась где-то с краю моего правого глаза, наплывала и уплывала полоской желтой пелены, в ней были аккуратно уложены с десяток куриных яиц, сваренных вкрутую, спичечный коробок, наполненный крупной солью, несколько колец домашней свиной колбасы, загнанной в натуральные прокопченные кишки, помытые матерью помидоры, огурцы и редис, я чувствовал запах укропа и свежего черного хлеба, нарезанного заранее, а Максим нес в пакете пару дюжин прошлогодних картофелин, чтобы уже у реки начинить ими костер.

Мне хотелось думать, что движение наше охраняют деревья и высокие пенные облака. Небо было нам слугой, но лишь пока; мы вытесняли солнечные лучи, делали их на секунду короче — своей непроницаемой значимостью время сгущалось в нас, мучительно корчилось, все же вырывалось и устремлялось дальше, оставляя нас далеко позади, а наш путь все еще лежал к реке. Мы пришли к ней в полдень.

Мой удел был и будет — наблюдать. Река бурлила жизнью, невесомые искрящиеся брызги, поверхностные завихрения, мелкая, судорожная зыбь скрывали, маскировали тысячетонную тяжесть темно-зеленого потока, исконную мощь неотвратимых течений. Пологих подходов к реке было на этом участке не так много, берега преобладали обрывистые, на полтора-два метра поднимались над поверхностью воды, заросшие можжевельником, большими дикими папоротниками и невысокой крапивой. Противоположный берег нависал над рекой плотной зеленью десятиметровых плакучих ив, за которыми возвышались многолетние дубы и липы, а чуть дальше, к западу, река делала крутой изгиб и в этом месте оказывалась в арке листвы, созданной старой вербой, несколько могучих ветвей которой нависали над водой, соединяясь с ветвями деревьев на другом берегу. Река в изгибе расширялась вдвое по сравнению со своей средней шириной. С вербы прыгали в воду подростки, и я наблюдал, как они выныривали и, усиленно работая руками и ногами, старались побыстрей достичь берега, свободного от плакучих ив, берега, где лениво загорали немногочисленные компании взрослых. Маленьких детей сюда обычно не приводили, потому что место это печально славилось количеством утонувших: по словам одних, где-то здесь бил ледяной ключ, и, когда его выброс увеличивался, от холода случались судороги ног, люди захлебывались, их относило в сторону, где они запутывались в ветвях ив, по словам других, людей засасывали водовороты и уже по дну тащили полтора километра до того места, где берега были совсем пологие, и реку можно было перейти вброд.

Кресло со мной поставили в тени орешника, я сидел лицом к реке. Течение реки настолько же успокаивает, насколько пугает течение времени, и красота ее скрашивает умирание, превращает в сон, в темно-зеленую текущую полудрему. Пока мои братья и Александра, которая, как всегда, тщетно пыталась не замочить головы, плавали в темно-зеленой воде, отталкивая ладонями мелкую ряску, мать и Валентина, считавшая воду в реке недостаточно теплой и чистой, не спеша выкладывали на расстеленное желто-бордовое покрывало принесенную снедь, а отец лежал на боку, опираясь головой на кулак, и задумчиво смотрел на реку, вслушиваясь в монотонный, струящийся шелест течения, незаметно скрадывающий любой другой звук, будь то всплеск, будь то веселый вскрик. Я закрыл глаза, погрузившись в темноту слуха, и уже не видел, но слышал, как пришли братья и Александра, как топтались, вытирая полотенцами голые тела, пахнувшие мокрой травой, как негромко переговаривались, полагая, что я сплю, и рассаживались по краям покрывала, окружая разложенную еду. Я слышал, как наливается вино в жестяные кружки, недолгий гул теплого ветра, попавшего в ухо, разговор о костре, обложенном камнями, о забытом вкусе вальдшнепов, вкусе, который они связывали с октябрем, дрожащий фантом звука от целлулоидных крыльев крупной стрекозы.

Я услышал звонкое чертыхание Александры и хотел уже открыть глаза, но из разговора понял, что она обрызгалась, надкусывая сочный помидор, она сказала, что идет купаться снова, слышал, как она уходит, как ее легкие шаги растворяются в шорохе реки, как всплеск, порожденный ее телом, скрадывается течением, и по силе всплеска я понял, что она уже не пытается сохранить голову сухой. Мать вполголоса уговаривала Валентину раздеться, но та в который раз отказывалась наотрез, панически боясь солнечных ожогов, шелушащейся кожи, которая была настолько белой, что нигде, кроме как в девственном снегу, не могла выглядеть уместно, она сказала — я просто стесняюсь. Потом они заговорили обо мне, сомневаясь, стоит ли меня будить, чтобы накормить, отец говорил, что пришла пора мне поесть хотя бы истолченных фруктов, но Илья сказал, что скоро вернется Александра, и сказал, что она не любит, когда кто-то кормит меня без нее, и даже подумывает прибегать из школы, чтобы освободить мать от обеденного кормления, а мать надтреснуто засмеялась и сказала — ну уж нет — и сказала — вот глупости-то навыдумывают.

И вот тогда откуда-то сверху, раскалывая дрему, раздался громкий, испуганный, предостерегающий оклик, — потом уже я сообразил, что кричали подростки с вербы, — затем пронзительный крик и еще раз крик, ибо от нырнувшей ожидают выныривания. Я открыл глаза, и не успел еще хищный мир налиться красками, посветлеть пыльно-черный солнечный свет после глубокой моей глазной темноты, не успело сознание вспомнить, что означали выкрикнутые слова, как плоская галька, срикошетившие от воды, но я уже знал, что произошло и с кем, как будто я с этим родился. И глубоко внутри ощутил мгновенную жгучую вспышку, ожог наглухо запертого зародыша движения как если бы в дереве заговорил человек, и оно рванулось.

У меня перед глазами мелькнула жилистая, сутулая фигура Ильи, голова, втянутая в плечи, широко раздвинутые, мелькающие локти, рассекавшие высокие папоротники, словно косы, я видел, как он прыгнул с обрывистого берега, вытянув вперед длинные руки, мне показалось, что в своем прыжке он перелетит середину реки — вода вспенилась, закипела, точно в нее упало горящее бревно, которое, негасимо пылая, устремилось к мятущимся ветвям одной из ив.

К реке бросились остальные, и меня сотряс новый непроизвольный рывок, явственно почудился зубовный скрежет кренящегося гранитного монолита, в солнечном сплетении как будто образовалась магменная воронка — она закручивала в себя все ткани, волокна тела, соль слез разъедала глаза, перед которыми сначала медленно, а затем враз стремительно завалились ивы и липы, спины напряженно ожидающих людей у реки — я ее уже не видел, завалился горизонт и земля как его основа.

Я упал на бок вместе с креслом, но еще до того, как голова моя ударилась о землю, я понял, что смог бы победить, разрушить свой паралич, но случись это, и уже ничто не удержит семью от распада, уже не останется никакой надежды увидеть нечто, указывающее мне — вот твое предназначение.

Я лежал на земле, левой щекой к надиру, как лежал только на кровати, а до того в колыбели, и, не моргая, смотрел в сторону реки, чьи глубины завладели Александрой, в сторону замерших спин, заново осмысливая ту скрытую, угрожающую, а может быть, обыденную власть, которую имело все неподвижное над подвижным во веки веков, ту власть, от которой я уже не мог отказаться и потому еще, что пришел бы в мир подвижных людей никем и ничем после стольких лет жизни, отвергнув общность тектонических пород и каменной коры, общность внутренних мантий и базальтовых ветвей — всего того, что стояло за мной, всего того, что я чувствовал своим телом, не мог отказаться даже в том случае, если бы Александра добровольно избрала реку как уход из семьи, но я думал, что она всего-навсего попробовала заигрывать с рекой, как с мужчиной, — мне хотелось так думать.

Потом я увидел, как спины подались назад, обернулись лицами, увидел Илью и Александру, тяжело висевшую у него на руках, точно мокрый флаг. Опустившись на одно колено, он положил ее на траву, чуть отодвинувшись, опустился на второе, а над ней склонился Максим, и вновь их заслонили голые спины, но я успел заметить, что Александра повернула голову. Я смотрел на них и думал — каждому своя кошка — думал — каждому своя власть. Когда они расступились, Александра уже сидела. Потом она увидела меня, дернулась, стала слепо цепляться руками за тех, кто был рядом, чтобы встать, подняться на ноги и идти. Посторонние начали расходиться, а мать, взглянув в мою сторону, бросилась ко мне, ко мне же вели под руки Александру.

Мать причитала, пытаясь меня поднять, ей помогали подоспевшие отец и Валентина, еще не пришедшие в себя, еще не способные родить вопрос, которого я опасался, потому что они не должны были знать то, от чего я отказался и на что согласился навек. Но вот рядом со мной опустилась Александра, она сжала ладонями мои щеки, она почти легла рядом, чтобы не выглядеть завалившейся, как линия горизонта, и, вглядываясь мне в глаза, спросила — ты смог… сам? — я сказал — нет; она, вглядываясь, настаивала — ты хотел за всеми к реке… да? — я сказал — хотел, но я не могу; она спросила — но у тебя получилось? — я сказал: нет, такое не может получиться, — сказал, стараясь забыть всасывающую воронку в солнечном сплетении; она настаивала, сжимая холодными ладонями мои щеки, ее губы как-то неестественно шевелились, быть может, потому, что лицо было абсолютно застывшим, как если бы она утонула, — но ведь ты упал, ты ведь упал, так? — я сказал — нет — и сказал — меня задели, толкнули со спины, не знаю, кто, и кресло начало падать, а все бежали к реке, просто оно упало со мной, а потом я вас ждал, лежал и ждал. Они меня слушали. Слушали и после того, как я замолчал, но мне нечего было больше сказать. Потом они спохватились, посадили меня в кресло, как-то спешно засобирались в стремлении побыстрей уйти от реки, от берегов и ив.

В тот вечер обо мне все забыли. По возвращении с реки я попросил Максима поставить кресло со мной в саду. Они сидели дома за большим столом. Александра уже смеялась, но все они замолкали, когда Валентина негромко, красиво пела, смотрели на нее, чтобы понять.

Я наблюдал, как слабеет накал заката, и думал, что будет совсем неплохо провести ночь в саду, а назавтра здесь же и проснуться. По моей груди категорично шествовал жук-пожарник, он шел гасить мои глаза.

Гонимые жизнью

Мальчишкой двенадцати лет он пришел в поселок со стороны поля, так что река была у него по левую сторону, а лес по правую, и прежде чем попасть в поселок, прошел через кладбище без ограды по тропинке, усыпанной речным песком, и его босые ноги, нечувствительные к острым камням и битому стеклу, чувствовали неизменный холод земли. Он пересек пустырь, миновал дом на отшибе, не постучавшись, потому что знал — на отшибе живут угрюмые, жесткие люди, готовые к бегству, — миновал второй дом, потому что тот был слишком велик, миновал обломки третьего дома, а в четвертом был принят грязным одноруким мужчиной и крепкой подслеповатой женщиной, семнадцать лет бездетности ожидавшими прихода Иисуса Христа.

Некоторое время они молча смотрели на него, потом ушли в соседнюю комнату и о чем-то тихо говорили, потом вернулись. Однорукий мужчина сел за стол, а женщина стояла сбоку и смотрела в стену. Мужчина спросил — ты откуда?; он молчал, глядя мужчине в грудь; мужчина сказал — ты родился в этом доме до войны; глядя мужчине в грудь, он сказал — нет; мужчина поднял руку и указательным пальцем ткнул в сторону незастеленной кровати — вот здесь; он сказал — нет; мужчина хмуро сказал — ты родился двенадцать лет назад, тебе двенадцать лет, ты родился в августе; женщина, по-прежнему глядя в стену, сказала — в первое воскресенье сентября; мужчина повернул к ней застывшее, сосредоточенное лицо, челюсть его задвигалась, потом отвернулся и сказал — в сентябре; он сказал — нет; мужчина встал и сказал — точка.

Наутро он был умыт, подстрижен, накормлен супом из крапивы и прибит гвоздями к фамилии Бедолагин. Три раза он пытался бежать из дома однорукого мужчины и подслеповатой женщины и три раза был пойман — два раза в лесу, где ел улиток после дождя, отыскивая их под камнями или отдирая от намокших коряг, и один раз на железнодорожной станции, где ждал поезда, не заметив, что рельсы разобраны. После этого он больше не пытался бежать, молча делал все, что просили, старательно избегая смотреть на людей. Однорукий мужчина как-то сказал — ему стыдно за нас. Но женщина сказала, что это — смирение.

Когда военнопленные немцы уложили рельсы на новые деревянные шпалы и укрепили насыпь там, где она была разрушена взрывами бомб, и путь к бегству был открыт для каждого, умер однорукий мужчина. Перед тем, как умереть, он две недели не вставал с кровати, если не считать тех редких случаев, когда выходил на улицу по нужде, что случалось все реже, по мере приближения смерти, потому что он ничего не ел и не пил. Под двумя одеялами и рыжей от сырости шинелью, под туго натянутым чехлом высохшей кожи его кости не чувствовали ни жары, ни холода — как раз тогда он сказал женщине, что человек чувствует жару и холод костями и голод и жару костями. Больше он ничего не сказал, потому что имел полное право забыть значение всех слов. Руководимый теми, кто давно умер, он подчинил каждую клетку своего организма стремлению к смерти, отказываясь от лекарств и целебных настоек, которые пыталась влить в него женщина в минуты забытья.

Сидя в углу и все еще чувствуя себя чужим, Бедолагин-младший впервые с тех пор, как пришел в поселок со стороны поля и попал в этот дом, открыто, не пряча глаз, разглядывал подслеповатую женщину и однорукого мужчину, который умирал. Женщина говорила что-то мужчине глухим, мрачным голосом, звучавшим неторопливо и размеренно, точно бой часов, а потом поняла, что он ничего не ответит, потому что не понимает больше человеческих слов. Она выпрямилась, медленно отошла от кровати и посмотрела на Бедолагина-младшего. Он смотрел ей в лицо и в глаза, не отводя взгляда, ибо знал уже, что останется в этом доме навсегда и займет место однорукого мужчины по неписаному земному закону, когда жизнь занимает место, освобожденное смертью, и на нее обрушивается наследство.

Бедолагин-младший, который стал просто Бедолагиным и открыто смотрел на людей, не пошел на кладбище, куда понесли однорукого мужчину, подняв на гребень волны одинокого плача, после того, как бабка, проживавшая на отшибе, обмыла его и побрила, припудрив синие щеки пыльцой красного цветка. Но те, которые несли однорукого мужчину, и те, которые сопровождали гроб, не могли избавиться от уверенности, что Бедолагин-младший следует за ними, прячась в подворотнях, перебегая от дерева к дереву, от дома к дому, а потом, спрятавшись за могилами, следит, как они его хоронят. Сидя за столом в доме Бедолагиных в день поминок, пьяная от самогона и недоедания бабка, проживавшая на отшибе, пела хвалебные гимны однорукому, вертясь на стуле, точно маленький смерч пуха и праха, едва сохраняя равновесие и глядя на Бедолагина-младшего, который сидел напротив, обезвоженными коричневыми глазами, блестевшими, как полированное дерево, сказала — вот плод — и сказала — мертвого семени. Первой встала и начала прощаться. В движениях ее не было и тени обреченности, какая появляется в движениях людей задолго до старости. Однако никто не решался прикоснуться к ней, опасаясь, что она рассыплется пылью, подобно старинной вазе, пролежавшей века на дне океана в неподвижном растворе воды, соли и времени, и прощались с ней только глазами, как прощаются с миражом.

Летом того года, когда умер однорукий мужчина и когда стало известно, что война окончена на западе, но не окончена на востоке, и через всю страну в длинных эшелонах провезли тела и души солдат, еще способных воевать, а также уцелевшую в боях военную технику, погруженную на стальные платформы, а в санитарных эшелонах провезли глаза оглохших, уши ослепших, мычание онемевших, жажду раненных в живот, война для которых окончена раз и навсегда, женщины поселка, гонимые голодом, прихватив котомки, узелки и сумки, ушли в сторону Херсона, где надеялись на пожитки, не тронутые немцами, выменять семена, патрубки, домашнюю птицу и скотину. Несколько калек, демобилизованных в начале войны, несколько контуженных, а также женатый дурак, имевший военную бронь, предписывавшую ему не трогаться с места, стояли посреди мертвого поля и смотрели, как нагруженные женщины идут по белой пыльной дороге, минуют сосновый бор и церковь на холме, а потом скрываются за поворотом, и ни один из них не верил, что они вернутся, пребывая в убеждении, что белая пыльная дорога и есть та дорога, по которой можно идти вечно и бесследно исчезнуть, растворившись в воздухе. В поселке мужчины разошлись по домам, проклиная свою немощь, запирая двери на все замки, щеколды и засовы в надежде отгородиться от мира, где, растворившись в воздухе, бесследно исчезли женщины; обставились бутылками, бутылями, ведрами и канистрами с самогоном, очертив ими круг своих владений, и погрузились в тяжелые волны опьянения, засыпая в поисках ответа, убежденные в том, что всему, что снится, предначертано верить, ибо реальность — половина правды и негде людям искать вторую половину правды, кроме как во сне. Таким образом, выстроив себе тюрьмы, казематы и темницы, чего требовали поиски правды, они прожили за решеткой своей немощи две недели, в течение которых погрязли в бесплодных раздумьях, валяясь под столом в собственной блевотине, среди плевков, замусоленных окурков и кусков глины от сапог, среди сгущавшейся мглы, на ничейной земле; забыв название того, на поиски чего шли.

Между тем дети, получившие полную свободу, с рассвета и до заката долгих летних дней пропадали в лесу, где искали разрушенные, засыпанные блиндажи и брошенные землянки, возились в тесноте земли, рискуя быть заваленными прогнившими бревнами, натыкаясь на рваные осколки, ржавые тросы для буксировки, полуистлевшие куски прорезины, хомуты, рассчитывая найти оружие и боеприпасы, чтобы взорвать их в огне костра.

В начале третьей недели женщины вернулись, впряженные в лямки котомок и сумок, застав во дворах сдыхающих от голода собак, одичавших кошек и взъерошенных ворон на крышах домов. Жена дурака вошла во двор, затащив туда же тощую, грязную козу, глядя на которую можно было твердо сказать, что она мертва, если бы та не перебирала ногами, привязала ее к изгороди и устало двинулась к дому, но входная дверь оказалась закрытой изнутри. Она колотила в дверь руками, ногами, древком лопаты, обухом топора, камнями, с разбегу налетала на дверь плечом и надтреснутым, жутким голосом выкрикивала ругательства, собираясь высаживать оконные стекла, как дверь со скрипом отворилась и показалось желтое, как песок, небритое, перекошенное удивлением лицо и на нее уставились неподвижные, безумные глаза, какими провожали ее одичавшие коты, когда она шла по поселку к дому, а поверх желтого лица шевелились скатавшиеся волосы, а по бокам топырились уши, забитые серой сукровицей. Прошло много времени, прежде чем в этом потустороннем существе она узнала своего ненормального мужа, который рухнул на пороге, обхватив ее руками, и, уткнувшись в юбку, пускал слюни и бормотал о святой нерасторжимости брака. Тогда она утробно застонала и сказала — боже — и сказала — чтоб ты сдох, сукин ты сын, — и опять сказала — боже. Она помогла ему подняться и завела в дом, где над сломанными табуретами, битыми бутылками, затоптанными старыми дагерротипами умерших в прошлом веке родственников, с гулом носились сотни зеленых и черных мух. Она сказала — боже, ой, боже — и сказала — боже, сделай меня вдовой — и сказала — чтоб ты сдох, сукин ты, сукин ты сын. Примерно то же происходило в других домах поселка, где мужчин, вытащенных за уши из миазматического тумана, отмывали и одевали в чистое, забрасывали камнями проклятий и били по рожам, а все способное помутить рассудок, вплоть до прокисших яблок, было немедленно спрятано или беспощадно уничтожено, и по мере того как катились черные шары дней, женщины, вытеснившие хмельное зелье или заменившие его, заставили мужчин поверить, что они и есть та правда, которую мужчины упорно искали, валяясь под столом в собственной блевотине, среди плевков и замусоленных окурков; среди сгущавшейся мглы на ничейной земле.

Бедолагин, не принимавший участия в играх, которые устраивали его сверстники, желавшие испытать судьбу, все более замыкался в себе, предпочитая внешней жизни внутреннюю, но все дороги, по которым он шел к призрачным целям, способным утолить жажду познания, были дорогами прочь. Они позвали его, когда он стоял в длинной голодной очереди перед одноэтажным дощатым бараком, куда завезли хлеб и мыло, и он пошел за ними. Они остановились у задней стены барака и, усмехаясь, указали на щель между покоробившимися досками и сказали ему — ну-ка, смотри. Он нагнулся и посмотрел в щель и увидел пыльный сумрачный магазинный склад, мешки с мукой, мешки с хлебом, а на мешках директор магазина задирал юбку продавщицы, опрокинув ее на спину, и ее сопротивление было равно сопротивлению воды по отношению к пловцу, который хочет плыть слишком быстро. Бедолагин не видел ее лица, но по содроганиям тела понял, что она смеется, а потом директор магазина расстегнул штаны и полез на нее. Бедолагин выпрямился, а они смотрели на него, усмехаясь. Один сказал — во подлюга, а?; другой сказал — если б их сейчас напугать, они б так и не расцепились, как собаки; третий сказал — как вагоны; вожак сказал — пусть он идет — и сказал Бедолагину — ты иди, а то он скоро с нее слезет, и она магазин откроет; другой сказал — еще насмотришься, они всегда так.

Его привели в школу, пахнувшую лошадьми, где между газетных строк он записывал то, что ему диктовали, а также пел в хоре под огромным портретом мужчины с прищуренными властными глазами. Учитель пения стучал линейкой, тяжелой, как шлагбаум, по черепам тех, кто не успевал захлопнуть пасть одновременно с теми, кто успевал.

Осенью их водили в палисадник, и они собирали павшую листву самодельными деревянными граблями и метлами, сгребая в большие, рыхлые кучи, которые изо дня в день становились все больше и темней, а потом, когда деревья облетали и стояли голые, они поджигали листья, и до зимы их одежда пахла дымом и горечью.

В туманные дни подслеповатая женщина уходила в поле собирать колоски, рискуя попасть за решетку сроком на десять лет, и, в то время как она ползала на четвереньках по черной пашне, тронутой изморозью, Бедолагин прятался за железнодорожной насыпью и следил, чтобы не нагрянул объездчик. Потом она подавала ему знак, и он шел вдоль насыпи до моста, и страх не давал ему замерзнуть, а под мостом они встречались, бледные и грязные, и она говорила — эх, гады, он говорил — ладно, она говорила — эх, гады — и говорила это до самого дома.

И всегда, где бы он ни был, в нем главенствовало стремление неподвижно стоять в стороне от мутного потока лет, где среди ила, обломанных веток, изношенной одежды, исковерканного оружия, и обкатанных водой костей несутся к совершенству люди, — неподвижно стоять в стороне и давать им советы, обманув тень закона, которая падает на голову каждого с момента рождения.

Со временем его мысли и желания изменились, наполнив голову женщинами всех цветов — они любили его и звали, но дороги к ним он не знал. В надежде найти дорогу он слушал бабку, проживавшую на отшибе, которая нередко приходила к ним вечерами и, сидя за столом, раскачивалась на стуле, едва сохраняя равновесие, как пять лет назад на поминках однорукого мужчины, — и ему давно было ясно, что она пребывает на земле как оружие мертвых, и мертвые говорят ее устами, чтобы предостеречь живых в том, что при жизни остается неясным, — и она вещала сиплым, надломленным, ледяным голосом, сквозь хрипы в груди и в горле, сквозь кашель, чихание и насморк — как поступить, чтобы не подохнуть с голоду — на ведро воды — говорила она — одну ложку отрубей, две кильки и лебеду — как не забеременеть, как принимать роды, чем кормить коз зимой, чем лечиться от туберкулеза и дизентерии. Бедолагин притворился спящим в тот вечер, когда Анну, двадцати пяти лет от роду, выгнали из дома за все безумные ночи, которые она проводила в коллекции своих мужчин, и она пришла к ним, застав бабку, подслеповатую женщину и французскую маркизу, эмигрировавшую из Франции в начале века, за разговором. Несколько позже бабка сказала ей — женщина, которая идет от меньшего к большему, а от большего к еще большему, в конце концов, удовольствуется самым малым, потому что всегда найдется много такого, чего она не сможет вместить; Анна сказала — нет; подслеповатая женщина сказала — тише; бабка сказала — он спит; Анна сказала — он не спит; маркиза сказала — все женщины в двадцать пять лет падшие; бабка сказала — тот, кто велел нам быть, не простит; Анна сказала — никто нам быть не велел. Мы порождение взрыва.

Он спал, когда поздно вечером к ним в дом пришел вершить судьбу полковник теневых войск, рослый, угрюмый, немолодой мужчина, освобождавший поселок от немцев за год до того, как Бедолагин-младший был провозглашен Бедолагиным и узнал тяжесть фамильных и наследственных проклятий. Но это был уже не тот артиллерийский полковник, квартировавший в доме Бедолагиных, каким его помнили в поселке, и не тот, что выскочил на крыльцо с посеревшим от бессонной ярости лицом, когда в результате неправильной наводки три истребителя с красными точками звезд расстреливали освобожденный поселок и колонну его солдат вместе с лошадьми, повозками и пушками, и не тот, что протягивал огромные руки с растопыренными скрюченными пальцами к небу и самолетам, точно хотел дотянуться, достать, стащить их оттуда и сломать об колено, — тот голосом, выворачивающим внутренности, орал — куда! Не стрелять! Ведь мы здесь! Это мы! Махать им флагом! — тот плакал, но продолжал орать и хрипеть, точно расстроенный инструмент во время настройки, и многие видели, как у того кровь хлынула горлом, и он падал с крыльца, цепляясь за перила. Солдаты подняли того, положили в повозку, укрыли мешковиной и повезли воевать. Этот вернулся поздно вечером, через шесть лет и два месяца, оставив того в повозке, укрытого мешковиной, пропитанной трупной вонью, или на одном из витков спирали, которая вела его вверх и в тень, — больше проститутка, чем солдат, не видящий иного выхода, кроме женитьбы, не предсказуемый в поступках, с лицом, застывшим в параличе ответственности, — зашел в дом, когда Бедолагин спал, и сказал подслеповатой женщине, чтобы она собиралась, и сказал многое другое. Утром подслеповатая женщина сказала Бедолагину, что уезжает. Она говорила долго, глухим, мрачным голосом, которым обращалась к однорукому мужчине, сбросившему с себя бремя понимания. Бедолагин спросил — как он узнал, что ваш муж помер? глядя в стену, она сказала — я писала ему — и сказала — он говорит, чтобы ты ехал с нами; он спросил — куда?; она сказала — в Москву; он сказал — я не поеду; она сказала — я так и знала. Вошел полковник и сказал, что пора ехать в город к нотариусу. Бедолагин сказал — уйдите. Полковник молча вышел. Подслеповатая женщина сказала — ты сопляк; он сказал — это мой дом. Они поехали в город, купили водки и пошли к нотариусу, где подслеповатая женщина оформила дарственную и кое-какие документы, согласно которым Бедолагин по достижении совершеннолетия вступал в права домовладельца, что должно было произойти через три месяца. Перед отъездом полковник сказал ему — что есть, рано или поздно перестает быть, и тогда на смену приходит что-то другое, но не всегда лучшее. Потом они уехали. И Бедолагин сделал то, что сделали калеки и контуженные, когда женщины, гонимые голодом, ушли по белой пыльной дороге и бесследно исчезли, растворившись в воздухе. В течение часа он сидел перед пустой пол-литровой бутылкой, думая об избавлении и тоскуя по теплу материнской утробы, потом, шатаясь и икая, вышел во двор, вознамерившись осмотреть самую легковесную и незначительную часть наследства, состоявшую из трех строений — дома с прилегающей к нему летней кухней, черного от дождей сарая, который, строго говоря, не был сараем, а был, скорее, навесом для дров и погреба; бродил между яблонь и слив, считал грядки, засаженные свеклой и картофелем. Шатнувшись в летнюю кухню на крысиный писк и перевернув там кастрюли, миски и жаровни, он увидел два вещмешка, оставленных полковником, в которых нашел десяток темно-зеленых жестяных банок с паштетом, плитки шоколада, галеты, банки с тушенкой, покрытые толстым слоем солидола, а кроме того, солдатское нижнее белье, офицерский бушлат, офицерские сапоги и новые обмотки.

Утром ему было плохо, как никогда, если не считать момента рождения. К нему пристала кошка, которая прожила в доме один день и одну ночь и ушла, оставив блох и кошачий запах. Он пошел к бабке, проживавшей на отшибе, и спросил — что делать, если в доме завелись блохи?; она сказала — нарви полыни и выложи ею пол — а потом сказала — не пускай в дом кошек. Он нарвал полыни и выложил ею пол.

Неделю спустя к нему пришла Анна и вошла в комнату, где среди высохшей полыни, противотанковых рвов, маскировочных сеток и баррикад, созданных его пьяным воображением, чтобы оградить дом от проникновения кошек, Бедолагин допивал предпоследнюю бутылку самогона из тех, что были в кладовке подслеповатой женщины и предназначались для бабки, проживавшей на отшибе, и для французской маркизы, эмигрировавшей из Франции в начале века. Он поднял голову и сквозь прозрачную непрошибаемую стену пьяного отчуждения увидел двадцатипятилетнюю женщину, которая подошла к нему по хрустящей полыни и, глядя в глаза, щелкнула пальцем по больному месту так, что он отскочил в угол. И тогда он почувствовал, что непрошибаемая, прозрачная стена, способная выдержать метеоритный дождь, трещит, рушится и рассыпается прахом от одного щелчка женских пальцев, оставив его, голого, незащищенного и жалкого, рухнувшего в грязный поток времени, где среди ила, обломанных веток, изношенной одежды, исковерканного оружия и обкатанных водой костей несутся к совершенству люди. Она сказала — меня выгнали из дома, — так она сказала, и погибельная, демоническая улыбка играла у нее на губах; он сказал — ну; она сказала — хотела переночевать здесь — так она сказала; он сказал — послушай, шла бы…; она сказала — мне, ей-богу, негде ночевать — так она сказала; он сказал — ладно; она сказала — мне, ей-богу, негде ночевать — так она сказала; он сказал — ладно; она сказала — спасибо — так она сказала и захохотала; он посмотрел на нее и сказал — если ты еще раз засмеешься, я набью тебе морду, если ты полезешь ко мне ночью, я набью тебе морду, если в семь часов утра ты еще будешь в моем доме, я набью тебе морду — так он сказал, потому что ему не терпелось взяться за восстановление прозрачной непрошибаемой стены, которая рассыпалась от одного щелчка ее пальцев.

Разумеется, она пришла к нему ночью — он слышал, как хрустела полынь под ее босыми ногами, и вместо того чтобы набить ей морду, сказал — здесь блохи; она сказала — если блохи здесь, они везде; он сказал — они везде; она сказала — не беда — и спросила — сколько тебе лет? семнадцать?; он сказал — может, и пятьдесят, но они сказали, что семнадцать; она сказала нараспев — ну, хватит болтать. И она обрушила на него шквалы огня и вспышки беззвучных взрывов, каким не подвергался ни один новобранец, попавший на передовую, и ни один мертвец, попавший в печь крематория; ее губы, руки, грудь и ноги били током; она вызвала землетрясение и жгучий ветер, превратив тела в текущую раскаленную лаву, и слепящий свет чередовался с душной, липкой тьмой — она вертела им, как вздумается, а он решил, что так сотворялась вселенная.

Утром она ушла, а он смотрел ей вслед и думал — она вернется. Месяц он не убирал с пола высохшую полынь, рассчитывая проснуться ночью и услышать хрустящие шаги и увидеть погибельную улыбку в темноте ожидания. Потом полынь превратилась в труху, и он вынужден был ее вымести, потому что в доме завелись мыши, и мышиный шорох по ночам он часто принимал за легкую поступь босых женских ног. Вскоре со всем поселком он узнал, что Анна уехала в город с высоким, красивым мужчиной. Однако новость эта лишь в малой степени пошатнула веру Бедолагина в ее возвращение. Пропалывая запущенный огород и удобряя грядки сухим навозом, он бормотал себе под нос — что такое город и какая сволочь его построила. Но через полтора года, в течение которого он сохранял надежду, настал день, когда, стоя в саду с топором в руках и глядя на свой дом, согретый теплом пепельной веры, он испытал желание изуродовать, изничтожить, сокрушить, и в тот день, выронив из рук гвозди, он сказал — я просто дурак, а она поганая б…

Стремясь к неподвижности и безмолвию, он начертил неукоснительно прямую линию к кресту, исключавшую всякие заходы в светлые гавани, и, как следствие этого, вновь возникла стена между ним и миром. Обманчивая иллюзия непричастности ко времени завладела его воображением, и та же сила, которая вела каждую клетку организма однорукого мужчины к уничтожению и смерти, бродила в его крови, двигала руками, ногами и шеей, сушила глотку и питала зрение беспросветной ясностью. Если он напивался дома, его никто не видел, но, если он напивался в саду, многие видели его и видели неукоснительно прямую линию его пути, которая только со стороны казалась кривой и запуганной, и видели, как он валялся в лужах под откосом или пахал головой грязь в сточных канавах, откуда торчала его напряженная задница. Беременная кошка, перескочив противотанковые рвы, преодолев баррикады, разгадав назначение маскировочных сеток, явилась ему во сне, вцепившись иглами зубов в мошонку, и весь путь, который был проделан к пустырю пробуждения, он околачивал ею столбы; следующей ночью змея укусила его в ладонь, которую он поднял над толпой людей, повелевая встать на колени, и ладонь пала на толпу, раздавив ее тяжестью внезапной опухоли.

Бабка, проживавшая на отшибе, собрав в горстку отказывающиеся повиноваться пальцы, написала письмо подслеповатой женщине, в котором настаивала на ее приезде, однако подслеповатая женщина не смогла приехать по причине какой-то болезни.

Приехал полковник. Но это был уже не тот полковник, который когда-то воевал, и не тот, что приезжал в поселок, чтобы увезти подслеповатую женщину и водрузить ей на голову свадебный венок, пригнувший ее к земле. Окончательно отяжелевший, точно наполовину связанный, с трудом тащивший тело, как лошадь, тащившая повозку с тем, другим, укрытым; лицо, темное, как тайна, изредка раскалывала надвое резкая улыбка, что случалось каждый раз, когда он неожиданно вспоминал об этикете. Полковник достал из чемодана бутылку водки и несколько банок консервов; полковник откупорил водку и консервы; они выпили водку, полковник дал своему шоферу денег, и шофер привез еще три бутылки; они сидели за столом, а шофер спал в машине; полковник курил, стряхивая пепел в позеленевшую гильзу от патрона крупнокалиберного пулемета. Полковник сказал, что подслеповатая женщина приедет, как только поднимется на ноги, и сказал — она очень скучает; Бедолагин сказал — передайте ей, что я тоже очень скучаю. Бедолагин смотрел на полковника и чувствовал, как свет и рисунок мира рассыпается на атомы, и звуки рассыпаются в воздухе, и голос полковника был точно шорох песка. А потом полковник встал, надел шинель, а Бедолагин сидел за столом, и полковник сказал, чтобы он его не провожал и чтобы ложился спать, и грузно, прилагая, казалось, неимоверные усилия, двинулся из дома, не задерживаясь ни в дверях, ни на крыльце, откуда падал семь лет назад, изрыгая глоткой хрип и кровь.

Учитывая то, что говорил полковник теневых войск о прожиточном минимуме, а также то, что внезаконие и одиночество стоят денег, Бедолагин после некоторых раздумий устроился на работу в родильное отделение красной кирпичной больницы неподалеку от леса, где два месяца и четыре дня, стиснув зубы и залепив оконной замазкой ноздри, молча таскал через затененный двор скрипящую, гнилую тележку с простынями и наволочками из-под рожениц, поощряемых послевоенным правительством. В прачечной, расположенной в подвале невысокого серого строения в пятидесяти метрах от морга, он выкладывал на пол тюк грязного белья, развязывал пододеяльник, поднимал каждую простыню двумя пальцами, вслух считал и бросал к ногам сухощавого, гнутого в позвоночнике мужчины, который настолько равнодушно относился к разъедающей сознание вони, точно изо дня в день лазал жить туда, откуда появился на свет. Вечером сестра-хозяйка наливала Бедолагину полстакана спирта, а он говорил ей — жить надо не так и не там. В конце июля, считая простыни перед равнодушным гнутым мужчиной, он сказал — это моя последняя тележка; гнутый мужчина ухмыльнулся, запихнул простыни и наволочки в пододеяльник, взвалил на плечо и потащил к прачке. Бедолагин вышел на улицу и долго шел по поселку, стиснув зубы, с замазкой в ноздрях, потом вытащил замазку, перелез забор чужого сада и молча упал в клумбу роз.

Его пребывание в качестве проводника железнодорожного товарного состава продлилось еще меньше, чем пребывание в качестве разнорабочего при родильном отделении красной кирпичной больницы, и исчислялось теми семнадцатью сутками, которые потребовались на езду до Ростова и обратно, потому что в первую же ночь его напарник предложил ему стать женщиной, только задом наперед, и семнадцать суток он не расставался с разводным ключом, задумав убийство, не желая быть ни мужчиной, ни женщиной, костенея в безмолвной ярости, точно ракушка, все еще преследуемый неумолимым запахом зарождающей жизни.

И он вернулся в холодный дом, твердо решив избавиться от свидетелей своей жизни, запершись в четырех стенах, к двадцати годам потерпевший и осознавший поражение, картины которого, по словам бабки, проживавшей на отшибе, являлись ей по утрам, заштрихованные оранжевой паутиной спазмов, но сливались воедино и таяли благодаря молитвам, причитаниям и ворожбе, и он увидел, что сарай для дров почти пуст, а те щепки, насквозь пропитаны влагой осенних дождей, издолбивших старый, тонкий толь крыши, смывших с навеса водостойкую смолу и, стоя в саду под черной яблоней, чьи корни оплели могилу его надежд, он почувствовал, что и через сто лет снова и снова будет приходить в поселок двенадцатилетним мальчишкой, бесконечный в своем повторении, стремящийся истереться в порошок в своем движении по желобу внутреннего пояса, холодной осенью со стороны поля, так что река всегда будет по левую сторону, а лес по правую, и босые ноги, нечувствительные к острым камням и битому стеклу, будут чувствовать неизменный холод земли.

И он пошел к бабке, проживавшей на отшибе, и спросил — как и кем жить? Но каждую осень мозг бабки превращался в сухой лед, сердце билось раз в день, язык не ворочался, забытый мертвыми, и ручьи света из окна вливались в душу через сетки глаз, и все, кроме света, было для этих глаз сором. Маркиза, эмигрировавшая из Франции в начале века, так же, как и бабка, проживавшая на отшибе, не давала советы осенью, но подсказала ему устроиться истопником при школе — потому что — сказала она — скоро зима — и сказала — время жечь деревья; то же самое сказал ему отец Анны, которому он помог спилить разросшуюся вербу в палисаднике, и он сказал — хорошо — а потом спросил — пишет ли домой Анна?; отец Анны косо посмотрел на него и сказал, что пишет, и спросил — а что?; он сказал — ничего — и спросил — приедет она в поселок?; отец Анны сказал — нет; он спросил — почему?; отец Анны сказал — потому что я ее убью.

В конце сентября он пришел к директору школы и сказал, что готов работать истопником в котельной; директор школы спросил, согласен ли он работать ночью; он сказал, что согласен. Посланный директором в северное крыло здания, он спустился по ступенькам в подвал и, оказавшись в тесном, удушливом помещении, увидел длинную, прокопченную лавку, покосившийся черный стол, открытую чугунную топку и заслонку, державшуюся на одной петле, большой котел и ржавые трубы, по которым циркулировал горячий пар; один угол котельной был отгорожен тремя широкими досками, державшимися за счет вбитых в землю кольев, а за ними на куче угля валялись совковые лопаты и черные измятые ведра, а в стене на уровне головы был вбит железнодорожный костыль, на котором висела керосиновая лампа, опутанная медной проволокой, позеленевшей от сырости, и на короткий миг, глядя в огонь, он почувствовал, что достиг конечной цели своего пути. На лавке сидел рыжеволосый чумазый мужчина. Его могучие плечи занимали все пространство от чугунной топки до противоположной стены и выглядели гораздо шире длины стола, и казалось, что здание, слившись с окаменевшей темнотой за его спиной, лежит у него на плечах и, если ему вздумается подняться, вместе с ним поднимется вся школа, сорванная с фундамента; когда в котельную вошел Бедолагин, лицо с крупным носом, сжатыми тисками губ и массивным подбородком, выпирающим, точно у жующего быка, не нарушило ни одно движение, словно кора угольной пыли и копоти намертво сковала мышечные нервы лба, щек и губ. Глаза на долю секунды уперлись в Бедолагина, а потом взор потек вдаль, как если бы в реку бросили булыжник, надеясь преградить ей путь в океан. Бедолагин долго стоял перед ним не в состоянии определить, то ли он смертельно пьян, то ли поражен крайней летаргией, и уже намеревался уйти, как вдруг подбородок рыжеволосого мужчины дрогнул, точно отслоился пласт породы, под воздействием внутреннего толчка с лица исчезла неподвижность и казалось, оно неминуемо рассыплется черными камнями, как стена дома от удара изнутри, и сквозь отчетливый гул крови в ушах Бедолагин услышал голос, исполненный ненавистью к самому себе — видал ты когда-нибудь шесть пальцев на одной ноге?

И впоследствии, когда осенними вечерами они сидели на длинной прокопченной лавке, цветные в бликах огня перед открытой чугунной топкой, он так и не сказал Бедолагину, что испытывает боль или страдает от неполноценности, что было бы вполне естественно, будь у него четыре пальца вместо положенных богом пяти; обладая звериной непримиримостью и чудовищной силой, часто служившей доказательством его правоты, он наотрез отказывался принимать себя за уродливое порождение мира, в глубине души сознавая, что это унижает человека, а вовсе не оправдывает его, как полагал Бедолагин. Год назад, в то время как шестой палец лишь намечался бледным бугорком сбоку от большого пальца левой ноги, а доктор из красной кирпичной больницы сказал, что это мозоль, и прописал обувь посвободней, бабка, проживавшая на отшибе, посоветовала вспомнить ему все свои грехи и покаяться — а если это не поможет — сказала она язвительно — возблагодари господа бога зато, что рог вырос у тебя на ноге, а не на лбу — намекнув таким образом, что ему изменяли женщины, чем привела его в страшную ярость, под воздействием которой он снял перед ней штаны и попросил объяснить, что еще нужно треклятым бабам, после чего бабка смогла закрыть рот лишь три часа спустя, предварительно уколов себя иголкой в ухо, чтобы унять судорогу в скулах. Однако слова бабки, несмотря на очевидную их нелепость, прочно засели у него в голове, и с тем же угрюмым остервенением, с каким он искал способы избавиться от шестого пальца, он принялся искать причину его появления.

Движимый сочувствием и страхом, Бедолагин ходил в больницу, где просил, чтобы Клишину отрезали палец, который являлся лишним по законам военным и социалистическим, пока тот не свихнулся и не начал убивать докторов, но ему сказали, что раз на одной ноге вырос шестой палец, того требовал организм, и что ни один доктор не ампутирует здоровый палец, будь он хоть девятым. Для Клишина все это оказалось последней каплей, испив которую, он окончательно замкнулся в себе, вынашивая в голове бомбу, и его лицо под корой угольной пыли и копоти стало похоже на лицо полковника теневых войск, как похожи лица людей, обремененных тайной. В один из пасмурных холодных дней октября Бедолагин пришел в котельную раньше и столкнулся с Клиши-ным на ступеньках в подвал. Они вышли на улицу, и по его глазам, застланным дымом, Бедолагин понял, что бомба взорвалась. Сжимая в кулаке отточенную стамеску и кувалду, Клишин размеренно зашагал по направлению к больнице, кратчайшим путем, по компасу мести, стрелка которого маячила у него перед глазами долгий бессонный год. И за весь путь от школы до больницы он не проронил ни слова, молча зашел в больницу, прошел по коридору между скамеек перед кабинетом хирурга и также молча зашел в кабинет, оставив дверь открытой. Не глядя на хирурга, молодую сестру и вечно смеющегося старика, наступившего на гвоздь, он придвинул к себе деревянный табурет, снял с левой ноги ботинок, размотал обмотки, поставил ногу на табурет, быстрым, размеренным движением приставил отточенный конец стамески к основанию шестого пальца и, прежде чем раздался истошный крик хирурга, прежде чем молодую сестру сорвало с места и вынесло в коридор, коротко размахнулся и с силой ударил кувалдой по черенку стамески. Тогда он медленно опустился на табурет, выронив из рук инструменты, победивший себя, потому что воевал с собой, как с врагом, превратив свою послевоенную жизнь в неумолимое, целеустремленное саморазрушение, вызванное отсутствием врага, все еще не понимая причин появления шестого пальца, но уже смутно чувствуя, что наточил стамеску для того, чтобы отрубить смысл своей жизни последнего года.

Отрубленный шестой палец явился в поселке самым наглым и безбожным событием года и, несмотря на то, что бабка, проживавшая на отшибе, крайне отрицательно отнеслась к поступку Клишина, чем основательно подорвала свой авторитет, который считала непререкаемым, несмотря на то, что многие женщины запретили своим детям подходить к Клишину, дабы он не посоветовал им вырезать желудок, когда нечего будет есть, большинство людей усмотрели в его поступке торжество человеческого духа над физической болью, а слова бабки о том, что подобный взгляд на вещи неминуемо приведет к восхищению членовредителем и самоубийцей, были утоплены в глубоком море недоверия, на дне которого покоились проекты полетов на Луну, физико-математические формулы расщепления атома, а также материалы, касающиеся генетической наследственности; кроме того, прошел слух, что в далеком городе, где полковник водил в атаку теневые войска против носителей идеи Кесаря, отец внематочной экономики, олицетворявший собой умытую и почистившую зубы Россию, с трибуны вещал, что именно при помощи стамески и кувалды следует расправляться с неугодными пальцами на плоскостопых ногах государственных долгов.

Между тем художник Пал, пустивший этот слух, стоял на базаре в потрепанной широкополой коричневой шляпе, из-под которой торчали редкие, давно не стриженные русые волосы, среди пронзительного ветра людских голосов, заметавшего поднятой пылью безмолвие аккуратно разложенных кукурузных початков, носков, ниток и патефонных игл, выставив на фанере маленькие яркие натюрморты с нежными весенними цветами, красочные рисунки коленопреклоненных кавалеров и стройных дам в белых бальных платьях, и укоризненный взгляд его влажных, бархатных глаз скользил по толпе, а бледное худое лицо, оставшееся лицом обиженного пятнадцатилетнего мальчика, готового в любую секунду расплакаться, даже тогда, когда ему стукнуло тридцать, было запрокинуто в немом укоре полутораметровому росту, так что гладкий, острый, безволосый подбородок торчал, точно карниз над тонкой белой шеей, исчезавшей за поднятым воротником длинного, изъеденного молью пальто, полы которого почти тащились по земле, когда он шел, придавая неприкаянный, беспризорный, слезно-обиженный вид его тоненькой, угловатой фигуре. Он не слышал людей, которые здоровались с ним, не имея намерения купить его рисунки, слышал, но не понимал и не мог бы повторить призывных и возмущенных криков, присутствовавших в его сознании тем вечным, протяжным гулом, с каким в мире, лишенном абсолютной тишины, ветер метет сор и грехи, не замечал, как поднятая пыль оседает на голубые цветы его натюрмортов, погруженный в глубокие раздумья, осторожно ступая в зыбких песках коммерческих расчетов, выискивая путь к обогащению, единый с путем растраты, немо обратив взгляд поверх прыгающих, плывущих, кивающих голов. Но в какое-то мгновение все это кончилось, и никто не увидел, как его бледное худое лицо исказила гримаса ярости, а в следующую секунду фанера, на которой были выставлены рисунки, с треском опрокинулась от удара ноги, стремительно вылетевшей из-под взметнувшегося пальто. Торговец слева неловко, грузно отшатнулся в сторону, ожидая увидеть блеск ножа, который неизменно появлялся в руке художника Пала в минуты неукротимого бешенства, а крупная, большегрудая женщина тяжело присела, расставив огромные колени, чтобы подобрать рисунок, упавший у ее ног, но художник Пал сдавленным, шипящим голосом сказал — не трожь — и сказал — не трожь, говорю, сука драная, — а потом сказал — еще успеешь, как уйду, а щас не трожь. Потом его губы обиженно изогнулись, лицо запрокинулось, и они смотрели, как он повернулся к ним спиной и молча побрел в поселок, путаясь худыми ногами в пыльных, потрепанных полах длинного пальто, все так же запрокинув голову, точно нес на лбу чашу со своим сердцем.

Художник Пал никому ничего не сказал в тот день, когда, спустившись в школьную котельную, чтобы не брести бесконечно, увидел в Бедолагине источник обогащения, и в голове у него зародились некие мысли, и никому ничего не говорил очень долго, даже когда эти мысли обрели достаточно твердую основу вследствие расчетов и проверок, которые он произвел, отчасти чтобы увериться в своих художественных способностях, отчасти чтобы его труды не пропали даром. Он пошел в соседний поселок, где находилась действующая церковь, пострадавшая во время войны и мало-помалу восстановленная людьми, оглохшими от ночного рева совести, отчаянно нуждавшимися в прощении и в обретении родства. Но если люди смогли забить пробоины от снарядов камнями и кирпичом, укрепить оползни, засыпать близкие воронки, замазать глиной северную стену, искрошенную пулями, а также привести в порядок небольшой зал и прихожую, где торговали маленькими крестами и нашейными иконами величиной со спичечный коробок, то они не могли написать полотна с ликами святых, увезенных, сожженных и просто простреленных солдатами обеих армий. Таким образом, все, что делает церковь церковью внутри, отсутствовало почти начисто, а если не отсутствовало, то было заменено грубыми поделками, которые среди нескольких уцелевших икон с ликами, простреленными пулями, внушали тревогу и опасения тем, кто шел в надежде примириться с совестью и обрести бога. И они останавливались посреди холодной, аккуратно прибранной церковной залы, мельчайшие частицы пыли которой хранили призрачную картину смертельного боя многолетней давности, слышали стрельбу и крики, все еще звучавшие в звоне колоколов сверху, видели не тронутые сквозняком сгустки времени по темным углам, хранившие сам миг убийства, чувствовали сухой запах пороха и мышиного помета в неподвижном воздухе, при том, что всем им было известно, что каждый запах в церкви имеет свой тайный смысл, определяющий смысл самого бытия, — и молились, обращая свои молитвы к тому, у кого был продырявлен высокий белый лоб, или тому, кто смотрел на них одним глазом и дырой на месте второго. И тогда художник Пал, не умевший и не желавший уметь изображать на бумаге человеческие лица, которые стоили, по его мнению, гораздо дешевле затраченных трудов, но увидевший в лице Бедолагина некую мертвенную церковную покорность, всепрощающее смирение и знамение неизбежного краха в глазах, доставшееся тому в наследство вместе с домом, сараем для дров и погребом у черной яблони, вместе с женщиной, пришедшей один раз, и снами, в которых беременная кошка висит на нем, вцепившись иглами зубов в мошонку, наконец, вместе с самим лицом, притягивающим, точно магнит, ложь и грехи мира, предложил свои услуги церкви. Прежде чем установить цену, он договорился с церковниками насчет холстов и красок, а также попросил временно забрать уцелевшие рамы икон, покрытые потрескавшимся лаком, с тем, чтобы самому вставлять в них готовые холсты, потому что понимал — как бы хорошо ни разрисовать холст, он всегда будет выглядеть лучше в старинной раме, чем свернутым, а затем развернутым для обозрения. Получив согласие, он установил цену, которая была ни малой и ни большой, а скорее, пробной. Потом он притащил холсты, рамы и краски к себе домой и, сидя в комнате спиной к окну и свету, марал бумагу в течение трех дней, перво-наперво изображая на очередном листе желтый нимб, который, по его мнению, должен был заранее придать загадочную, покорную мудрость лицу, испокон веков существовавшему под нимбом, а также заранее пресечь черты порока и суеты в его живописи. И когда на исходе третьего дня, разглядывая последнее свое творение, остался доволен, он сделал то, что не должен был делать и никогда не сделал бы, будь он историком или политиком, а именно — замазал, убрал нимб и, первый раз взглянув на изображенное лицо, лишенное золотого нимба, почувствовал, как мозг наливается густым соком ярости, а руки точно распадаются от бессилия в тщетном нашаривании ножа. Но потом, когда приступ бешенства прошел, он понял, что это неважно, и на четвертый день, явившись в школьную котельную, выложил Клишину и Бедолагину все, что было у него на уме, пообещав им половину от всей выручки на двоих. А потом, сидя в комнате спиной к окну и свету, поставив перед собой мольберт, сколоченный из кривых реек, он сказал Бедолагину — думай о том, что у тебя было, а сейчас нет — и Бедолагин думал о той могиле надежд, которую оплели корни черной яблони и над которой он стоял в преддверии осени, уже после того, как ему предложили стать женщиной задом наперед, подвигнув на убийство, которое так и не было совершено, но до того, как он избавился от запаха зарождавшейся жизни, вытеснив его запахом гари.

Потом стемнело, художник Пал закончил работу, и Бедолагин пошел домой. И как только среди домов поселка показался его дом, он увидел сквозь стены тень и подумал, что в доме кто-то есть. Почти уверенный в своей способности видеть сквозь стены, он вошел во двор, поднялся по ступенькам крыльца, открыл дверь, прошел сени, пахнущие кирзовыми сапогами, потом и плесенью, и в комнате у окна увидел Анну. Он молча стоял в дверном проеме, непобедимо мертвый, и его тяжелые, безвольные руки болтались где-то внизу, утратившие силу, кровь и крепость костей, точно мокрые канаты, и она казалась ему более нереальной, чем та, что шла ночами по высохшей полыни в желаниях и снах, но теперь она была ему не нужна. И как только он понял, что она действительно вернулась и что ее тень он видел сквозь стены дома, точно сквозь тонкие занавески на свету, и что именно она стоит сейчас у окна, все такая же, только похудевшая, осунувшаяся, болезненно красивая, но, как всегда, готовая завоевывать крепости, крушить бастионы силой своей слабости, разбивать ворота, взламывать замки, выжигать мозги своей хрупкой худобой, готовая взорвать мир, чтобы воссоздать все с самого начала и вновь начать жить, но мудро и безошибочно, он сказал — проваливай — и сказал еще раз — проваливай — твердо зная, что будет помнить об ее приезде лишь до тех пор, пока не заснет, а назавтра забудет, так что ему заново придется увидеть ее утром и сказать то, что он сказал сегодня. Но, проснувшись, он отчетливо помнил, что Анна была в доме, помнил в первую секунду пробуждения, еще не заметив, что она стянула с него грязные сапоги и рабочую куртку, провонявшую гарью. Она сидела за столом и смотрела на него, а потом, когда он встал, надел вычищенные сапоги и куртку, она без всякого выражения сказала — к тебе приходили твои друзья — и сказала — того художника я знаю — он сумасшедший — потом медленно, не обращая внимания на его угрюмое молчание, проговорила — я сказала им, что здесь нечего делать всяким подонкам. Он посмотрел на нее хмурым, отсутствующим взглядом, догадываясь, что она сказала это неспроста, видимо, рассчитывая на вспышку злобы, приготовившись выдержать проклятье и побои, и вдруг, глядя на ее белое, напряженное лицо, застывшее в больших, широко раскрытых глазах желание быть наказанной, но не за последние свои слова, а за то, что ушла от него когда-то с другим мужчиной, он подумал, что не нужно ему поднимать на нее руку, потому что рука ее отца давно вознесена и ждет лишь появления, чтобы вышибить из нее дух.

Но отец Анны даже не поднялся с полена, когда Бедолагин сказал ему о ее возвращении, сидел, сгорбившись, свирепо лузгая большие семечки, подобрав под себя кривые, короткие ноги, предназначенные не для того, чтобы ходить, а для того, чтобы сжимать бока лошади, а потом холодно сказал — ну и что? — и сказал — ну вернулась — а потом невозмутимо сказал — ну дай ей в морду, скажи, отец велел. Бедолагин повернулся, чтобы уйти, но отец Анны сказал — стой — и сказал — погоди — а потом сказал — пойдем в дом выпьем водки. Они выпили водки и выпили подкрашенный линяющей травой самогон, и тогда отец Анны сказал — сделай ей ребенка — и сказал — сделай, говорю; Бедолагин сказал — ладно; отец Анны нахмурил густые, выгоревшие брови и сказал — сделай; Бедолагин сказал — да — и сказал — сделаю — и сказал — обязательно — а потом сказал — одного, двух, трех, четырех ребенков; отец Анны спросил — ты что мелешь?; Бедолагин сказал — двадцать, тридцать, сорок ребенков, сто ребенков, пока она не заорет, что хватит; отец Анны усмехнулся и сказал — не заорет; Бедолагин сказал — заорет; отец Анны сказал — нет — и спросил — знаешь почему? Бедолагин сказал — почему?; отец Анны сказал — не будет у нее детей — и сказал — совсем; Бедолагин спросил — почему?; отец Анны сказал — спроси у нее — и сказал — она тебе скажет; Бедолагин сказал — ладно — и сказал — хорошо — а потом сказал — знаешь, зачем я к тебе пришел?; отец Анны сказал — знаю; Бедолагин сказал — нет, не знаешь; отец Анны спросил — зачем? Бедолагин встал и сказал — чтобы ты пошел и убил ее. Потом он ушел.

И Анна взялась за него, отбросив женские ужимки, подходы исподволь, зондирования почвы, взялась не постепенно, не незаметно, а сразу, точно иначе и быть не могло, точно уезжала в город по обоюдному соглашению, с тем, чтобы вернуться в назначенное время, и это время пришло — не стараясь сказать лишнее, не стараясь умолчать, когда это было необходимо, — появилась в доме наперсницей судьбы; ввела нечто вроде ритуальных разговоров за завтраком, обедом и ужином, если Бедолагин был дома, словно все было давно решено и обговорено еще тогда, когда они были детьми, и говорить больше не о чем. Она написала письмо подслеповатой женщине, поинтересовавшись ее здоровьем, и послала ей поздравительную открытку к Ноябрьским праздникам, подписав именем Бедолагина и своим; она не пускала на порог Клишина и художника Пала, определив источник зла, и говорила, чтобы они катились к чертовой матери; она устроилась на работу в местное отделение связи и разносила письма и газеты, а когда ее отец сказал, что она нанялась почтальоном только затем, чтобы перехватывать письма, адресованные ей городским кобелем, она сказала, чтобы он не лез не в свое дело. Она запаслась несокрушимым терпением и упрямством, перед которым упрямство Клишина выглядело, как упрямство капризного ребенка, не желавшего мочиться на горшке; приняв панцирь смерти за панцирь льда, вооружилась подобием бура, вознамерившись просверлить дорогу к сердцу любой ценой, даже если придется сломать ребра. И была обманута — обманута тем молчаливым, спокойным согласием, с каким он делил с ней постель, той молчаливой невозмутимостью, с какой он воспринимал все, что бы она ни сказала, тем голосом, каким он здоровался с ней и прощался, потому что прошло слишком мало времени, чтобы она могла понять, а затем поверить бесповоротно, что нет и не было средства прошибить глухую тишину его сердца. А пока она жила, отказываясь верить, что времена переменились, не стараясь оправдать, обелить себя, похоронив свое прошлое так глубоко, как не хоронили ни одного мертвеца, но и не делая вид, что родилась неделю назад, потому что должна была пускать в ход опыт, накопленный в жизни; не скрывала от людей своих намерений и дерзко, с угрозой говорила — да — говорила она — мне нужен муж — и говорила — попробуйте отберите его у меня — и глаза ее на тонком, красивом лице блестели так, точно она уже шла против всего мира, сжав худыми, почти прозрачными руками испачканные навозом вилы.

Художник Пал написал три холста за очень короткий срок; он давал Бедолагину осколок зеркала, и Бедолагин смотрел в осколок, а потом смотрел на холст и видел удивительное, а порой удручающее сходство; запоминал свое лицо, которое видел в зеркале лишь единственный раз, сразу после войны, когда ему едва минуло четырнадцать лет, и давно забыл. Художник Пал, однако, понимал, что холсты написаны плохо, но говорил, что они написаны лучше тех, что висят в церкви. Он отнес холсты в церковь один за другим с интервалом в пять дней, а когда церковники, крайне удивленные, спросили, сколько времени он тратит на один холст, он ответил, что над эскизами работал в течение года, а холсты пишет при помощи логарифмической линейки, чем основательно сбил их столку. Потом он начал писать четвертый и последний из заказанных холстов, но так и не закончил, а причиной тому был Бедолагин, чья неспособность совладать с темной силой наследственно отравленной крови, полностью подчинившей его мозг, делала его невменяемым в часы пьяного одурения, толкала на поступки, пагубные последствия которых он мог бы предугадать ребенком, но не сейчас, когда ему было запрещено предугадывать, а было велено действовать. И через два дня, после того как художник Пал продал церкви третий холст, вставленный в старинную раму, и работал над четвертым, Бедолагин, пьяный как свинья, вышел из котельной и пошел в церковь соседнего поселка по широкой, размытой дождями дороге; падал и вставал, не чувствуя ног, но чувствуя медленные плавные падения и мягкую, скользкую землю, а тело, утратившее способность к боли, переворачивалось, поднималось и выпрямлялось вновь, подчиняясь той же силе, которая вела каждую клетку организма однорукого мужчины к уничтожению и смерти. И он зашел в церковь средь бела дня, мертвецки пьяный, в грязной, мокрой куртке и в хлюпающих сапогах, покрытых жидкой грязью. Тяжело волоча ноги, он прошел в церковную залу и остановился там, придерживаясь рукой за стену, и смотрел на холсты художника Пала в старых рамах мутными, мертвыми, немигающими глазами, узнавая себя, и лишь через пять минут, ни разу не сморгнув, он посмотрел вокруг себя, потому что услышал, казалось, далекий, мерно нарастающий шум, и шум стих, и увидел людей, скованных оцепенением. Он молча смотрел на них, и губы их беззвучно шевелились, произнося слова, но можно было кричать, биться в истерике, буйствовать — все это без следа, не дав сложиться в живой звук, поглотило бы безмолвие, всего этого никто бы не заметил, потому что нечто, замеченное прежде, погрузило людей в спасительное забытье, единственно способное сохранить им разум. И тогда Бедолагин медленно поднял руку с вытянутым указательным пальцем, и рука замерла в воздухе, когда палец был направлен на одну из икон, а потом рука двинулась в сторону, указывая на две следующие, и он спокойно, негромко, но отчетливо сказал — снимите это — все также придерживаясь стенки, сказал — снимите, — а потом, тяжело передвигая ноги, вышел из церкви, а рука все еще висела в церкви и висела до тех пор, пока иконы, на которые она указывала, не были сняты.

По той же размытой дороге, падая и поднимаясь, он добрался домой и, не глядя на Анну, повалился на кровать в мокрой грязной куртке и в сапогах и проспал остаток дня и всю ночь, а проснулся уже без куртки и без сапог. Надел еще сырые вычищенные сапоги и вышел на порог.

Анна стояла посреди двора, поставив на землю облезлую немецкую канистру, наполненную керосином, с палкой в худой, почти прозрачной руке, и ее глаза на бледном тонком лице блестели отчаянием и злостью, и с порога дома Бедолагин услышал, как она кричит — катитесь отсюда к чертовой матери, сволочи проклятые, катитесь отсюда — и он увидел, что они стоят у калитки забора уже во дворе, и увидел, как художник Пал знакомым всему поселку движением, которое невозможно уловить, как невозможно уловить разлет концов туго натянутого и вдруг разрубленного каната, выхватил нож из кармана длинного, узкого пальто, когда Анна подняла палку над головой и пошла на них, решив, видно, умереть или отдохнуть от всего этого, лежа в больнице с распоротым животом, который она не берегла с тех пор, как узнала, что не сможет иметь детей. И тогда художник Пал встал перед необходимостью убить человека; растерянность, вызванную неверием в то, что кто-либо рискнет пойти на него при ноже, ему, однако, удалось быстро преодолеть, потому что он понял, что именно так, а не иначе совершалось убийство со времен зарождения жизни, и понял, что если уж он взял в привычку при каждом неверном слове со стороны выхватывать нож в тщетном стремлении быть выше ростом, то рано или поздно его придется пустить в ход. Анна все видела и все поняла по его глазам, и, приостановившись на секунду, вновь пошла на него; и хотела что-то сказать, но не смогла, испытывая отчаяние и любопытство, как перед первой физической близостью с мужчиной, очень давно, в тот единственный раз, когда это действительно что-то значило. И тогда Бедолагин бросился к ним с крыльца, разинув рот в беззвучном крике и, споткнувшись, растянулся посреди двора. Тогда Клишин шагнул навстречу Анне, и она с размаху ударила его, но он подставил руку и, вырвав у нее палку, отбросил в сторону. Потом он медленно повернулся к художнику Палу, который молча ждал Анну, то и дело перехватывая тонкими пальцами рукоятку ножа, сощурил один глаз и глухо, спокойно сказал — ты и вправду решил ее прикончить — и, помолчав, вкрадчиво спросил — да?;тихим, шипящим голосом Пал сказал — да, решил — и сказал — ни одной стерве не позволю на меня орать — а потом сказал — не суйся. Он упрямо посмотрел в лицо Клишина и вдруг увидел то, что всегда было скрыто под корой угольной пыли и копоти, увидел не лицо, а застывшую на полпути лавину черных камней, остановленную и замороженную силой воли, увидел человека, которому не может что-то нравиться или не нравиться, раздражать или оставлять равнодушным, огорчать или веселить, увидел человека, способного лишь любить или ненавидеть без исключения, душу, сотканную из двух, а не из сотни чувств, жизнь, состоящую единственно из молчаливой любви и молчаливой ненависти, — цельную, без какой-либо цели, бесповоротную даже в поворотах, созданную в крайности и питаемую крайностью. И в оцепенении он позволил жестким пальцам Клишина вырвать у него нож и метался в душе не в силах пошевелиться и, наконец, когда подвижность вернулась к нему, он хотел ударить Клишина, но даже не достал до его лица, а потом он с яростью бросился на него, но это было все равно, что таранить соломинкой чугунные ворота и, когда кулак Клишина с хрустом столкнулся с его головой, как если бы пролетающий самолет задел его крылом, Пал, предугадав этот миг, успел подумать, что лучше уж так, чем снова и снова бросаться на него без всякой надежды. И тогда Клишин, не проронив ни слова, ни на кого не глядя, нагнулся, поднял, взвалил на плечо художника Пала и молча, ни на кого не глядя, пронес его через весь поселок, даже не хромая, шагая так же легко и сосредоточенно, как в тот раз, когда шел в больницу, чтобы отрубить шестой палец и, бросил его лишь в доме, в углу комнаты, где стоял мольберт, сколоченный из кривых реек, с недоконченным лицом Бедолагина на холсте, которое уже не нужно было заканчивать, потому что невозможно было продать.

В конце ноября у Анны не пришли месячные. В течение двух недель она ходила по дому и делала все, что делала всегда, словно ничего не произошло. Она говорила себе — я не изменилась — говорила себе — ничего не изменилось. Она говорила себе — почему они сказали, что это невозможно — говорила — почему он, не способный ни на что, сделал то, что никто не мог сделать. А потом говорила — мало ли почему они могли пропасть — выискивая причины тайного предупреждения, суеверно отгоняя надежду, точно одно ее появление сулило безнадежность и неверие до земли. И две недели прошли словно глубоко под водой, притупив прежнюю быстроту ее движений, но наделив слухом летучей мыши не для того, чтобы спастись, а для того, чтобы слышать шорох жизни даже в падении листа.

Она сидела на кровати и, твердо уверенная в обратном, говорила себе — не могло это произойти — глядя, как Бедолагин надевает рабочую куртку, надевает сапоги, а потом спокойно, невозмутимо смотрит на нее, засунув руки в карманы, и говорит — я сегодня не приду — говорит, как говорил всегда, если она была в пределах досягаемости его голоса, а может, и тогда, когда она не могла его слышать, потом поворачивается и выходит; она смотрела ему вслед, уже твердо зная, что именно сегодня увидит его во сне; сидела, не замечая, как длится ночь, сложив худые руки на коленях, погасив свет, думала в сумрачной тишине, за два часа до рассвета легла, не раздеваясь, и, едва закрыв глаза, уснула.

И сразу, ниоткуда, он пошел в грязной куртке и тяжелых сапогах, бесшумно ступая по земле, неживой, бесплотный, вбирая в себя темную пустоту ночи, точно освежеванная шкура убитого зверя, не подчиняясь никому и ничему, истребив в себе все чувства вплоть до животных инстинктов, прошел по палисаднику и упал в кучу листвы, аккуратно собранную детьми перед тем, как поджечь, и ее сон пропитался запахом осени, наполнился громким шорохом сухой листвы, когда он зарывался в нее всем телом, чтобы замереть, лишь пальцы коснутся земли. А они уже бежали, маленькие, темные, худые, справедливые, чтобы поджечь листву, которую собирали в течение всей осени, от начала сентября до начала декабря, и в руках у них вспыхивали огни.

И, проснувшись, Анна вскочила с кровати, и выбежала из дома не обуваясь, и бежала по поселку во тьме нового дня, едва касаясь босыми ногами холодной, подмерзшей земли, а когда, наконец, показалось здание школы и палисадник справа от него, над черными деревьями она увидела белый лиственный дым, который медленно уходил в небо. Тогда она остановилась и стояла, глядя на белый дым, а потом сказала — господи — и сказала — господи — а потом сказала — храни.

Стражник лжи

День для нее начинался с неистового убеждения себя в том, что у нее есть сын, который на сорок втором году размеренной жизни, в минуту накатившего безумия, покинул электрические сферы, где, растворившись в таинственном треске, творил свою тихую работу, уткнувшись носом во внутренности выпотрошенного радиоприемника или сгоревшего утюга, покинул для того, чтобы совершить умопомрачительный поступок, а именно — продать собственную квартиру, получить огромные деньги, без конвоя, хотя бы из двух автоматчиков, отнести их в коммерческий банк и положить на счет под трехсотпроцентный годовой доход — иными словами, полностью утратить реальность происходящего и ступить на тернистый, рискованный путь обогащения, который был открыт вихрем инфляции и идти по которому имеет смысл разве что человеку, одной ногой находящемуся в могиле.

Еще до того, как ее сын, слизывая пот с верхней губы, втащил к ней массивные напольные часы, отбивавшие время без малого сто лет, — как она узнала впоследствии, единственное из того, что он не продал, — Алла Сергеевна, лелеявшая свою непогрешимую интуицию, как некогда молодость, предчувствовала неотвратимую катастрофу, масштабов которой она, разумеется, не представляла. И тогда, когда он поведал о содеянном, слова ее покойного мужа, отца ее сына, который сказал, будучи в добром здравии, — вот увидишь, наш сын еще удивит мир, увидишь! — приобрели жуткий смысл.

Между тем сын, покончив с установкой часов, обыденно принялся доставать из сумки предметы, которыми он дорожил, — это были средних размеров сова, искусно вырезанная иглой из ребра кашалота, глиняный человечек в шляпе с растянутым аккордеоном в руках и лампа-раковина на дубовой подставке, не горевшая более десяти лет, потому что лампочку в ней невозможно было заменить, — все то, что прежде стояло у него на книжных полках, а ныне напоминало ей маленькие корабли, из-под которых убрали воду, ввергнув в недолгий полет на камни дна. И тогда, с трудом выталкивая из себя слова, она спросила — и что теперь? — что ты будешь делать теперь? — а он спокойно, веско сказал — терпеть; она спросила — ну, а потом, что же будет потом, господи? — он ей сказал — а потом куплю новую — и добавил — и не такую халупу, что была; она спросила — и ты веришь? веришь им? — он улыбнулся и сказал — почему бы нет? — и добавил — какой же дурак продаст квартиру, не веря, что это выгодно?

Прошли недели, пока Алла Сергеевна вновь научилась направлять мысли в нужное русло и разумно пользоваться ими, скрупулезно двигаясь по нити дознания. И плоды трезвых размышлений не замедлили явиться, но вывод, к которому она пришла, отнюдь ее не обрадовал, а, напротив, чуть было не вверг в недавнее состояние шока, потому что у нее не осталось никаких сомнений, что поступок сына неразрывно связан со смертью его бывшей жены — что случилось немногим больше трех месяцев назад. Она была поражена, насколько легко он отнесся к этому событию, не попытавшись даже остановиться во времени, тогда как прежде, в годы их совместной жизни, каждый скандал, каждая перебранка оборачивалась для него сознательным временным тромбом — он словно растопыривал все свои конечности, расправлял каждый сантиметр своего большого тела в отчаянной попытке остановить собой готовое хлынуть дальше время, а время, не замечая его зубовного скрежета, треска его костей, струнного гула его натянутых до предела жил, текло сквозь него, внося все больше изменений в организм, обтекая, как вечную материю, лишь непобедимый, непонятный, наглухо замкнутый для мира мозг, имевший наглость заставлять тело удерживать поток истории, точно поток этот — хлещущая из маленькой пробоины вода.

Вспомнила она и свою попытку возмутиться по поводу того, что ее и сына не позвали на похороны, даже не поставили в известность о смерти; она тогда сказала — ведь ты же был ее единственным мужем — и сказала — пятнадцать лет — а потом, набравшись смелости, резко сказала — у меня такое впечатление, что они думают, будто бы это ты загнал ее в гроб — вот истинная причина; он сказал — они не позвали нас по другой причине — и сказал — они не позвали нас потому, что никого и не хоронили — а потом он твердо посмотрел на мать и с нажимом сказал — я решил к ней вернуться — и сказал — для этого многое нужно сделать, но я сделаю.

Именно эти дикие, непонятные слова и были обещанием безумных действий, апофеозом которых стала продажа квартиры, но и это отошло на второй план, когда она, наконец, поняла, что сын ее попросту не верит в смерть своей бывшей жены и не поверит никогда, если ее не выкопают и не предъявят ему как единственное, неопровержимое доказательство, чего, ясно, никто делать не станет, и он всю жизнь будет из кожи вон лезть ради женщины, которой больше нет, движимый своей безумной любовью и несбыточными мечтами, он будет носиться с искусственно взращенной, достигнутой целью, как с короной для несуществующей головы, которая, в конце концов, должна будет по справедливости пасть на червя.

Он сказал ей, что вечерами ходит в кинотеатры на французские фильмы, дабы воочию — хоть на экране — увидеть, как живут люди, обремененные большими деньгами, с тем, чтобы брать у них уроки, сказал, что билетерши кинотеатров смотрят на него, как на бродягу, одного из тех, кто зимой ходит греться в бесплатные музеи, и Алла Сергеевна, вглядываясь ему в глаза, увидела в них нечто похожее на взрыв голубого ледника с птичьего полета, когда, взнуздывая ярость, он сказал — вот, как они на меня смотрят, мать, а ведь я миллионер, — и сказал — в банке у меня столько денег, сколько этим дурам не заработать за полвека, даже если у них пуповины завязаны морским узлом. И вечерами она стала просиживать за кухонным столом до глубокой ночи, в мягком свете абажура, положив перед собой черно-белую фотографию сына, чувствуя себя огромной, точно праматерь заката, мучительно вглядываясь в непроницаемое маленькое лицо, представляя, как он устраивается в первом ряду пыльного гулкого кинозала, вытягивая длинные ноги в изношенных ботинках, достает из кармана пиджака неизменный пакетик сухого картофеля, громко шурша, вскрывает и на протяжении всего сеанса методично, кусочек за кусочком, отправляет в рот, с хрустом пережевывая, но не отрываясь от экрана, как делал это раньше, сидя у телевизора, в то время, когда жена его Ольга была еще жива.

Также он сказал матери, что говорит со своей женой про себя, и сказал, что хоть и говорит с ней про себя, зная, что она никак не может его услышать, но говорит абсолютно честно и откровенно, как будет говорить ей вслух, когда они вновь окажутся вместе. Тут-то Алла Сергеевна, доведенная до изнеможения импульсивными переживаниями, в сердцах спросила — ну почему это происходит с тобой? именно с тобой? — он ей сказал — потому что мне совсем не смешно; собравшись с духом, уже спокойнее она сказала — ну, а что будет, если ты никогда не встретишься с ней, попросту не найдешь ее? — он усмехнулся и с издевкой сказал — да стоит мне получить кучу денег, как она сама меня найдет и будет говорить, что никуда и не уходила; она тихо, ненавязчиво, как бы в раздумье сказала — но ее смерть… а он презрительно сказал — смерть — микроб перед моей Верой; и на это ей нечего было возразить, оставалось лишь посторониться, не мешать и смотреть, как, закупорив в себе гремучую смесь долга, чести и гордости, он будет двигаться в киселе мира, высокий, несуразный, точно ледокол в океане дерьма, выискивая вдруг пропавшую единственную женщину, чтобы привязать ее к себе, как к твердой опоре, действуя с тем же пресловутым упорством, с каким в детстве несколько лет пытался заглянуть в глаза муравью.

Худшие опасения Аллы Сергеевны, однако, не оправдались, потому что сын, хоть и отказался наотрез разделить с ней ее однокомнатную квартиру, понимая, видимо, что не предложить этого она никак не могла, но вовсе не собирался порывать с ней отношения, что явилось некоторой компенсацией за тот леденящий кошмар, который она испытала по его милости, все еще пребывала в немалом удивлении, что ей удалось все это пережить. Таким образом, когда пришло время варить варенье — а в этом кропотливом деле ей не было равных — и консервировать овощи, он, как и прежде, приносил ей сахар и ягоды, помидоры и огурцы, патиссоны и сладкий перец, — все это она неустанно закатывала в дважды стерилизованные, ревностно хранимые одно- и двухлитровые банки и аккуратно расставляла по кладовкам, нередко замирая перед стройными стеклянными рядами, чтобы полюбоваться делом своих рук. Настораживало ее то, что сын приносил всего понемногу и гораздо чаще, чем в прошлом году, — так прежде он мог принести две сумки огурцов, каждую из которых ей не под силу было оторвать от пола, тогда как теперь подобный груз он приносил захода за три, а то и за четыре. Поначалу она подумала, что он появляется у нее чаще просто для того, чтобы поесть, но, убирая за ним со стола, она стала замечать, что ест он мало, часто неохотно, сидит за столом напряженно и прямо, точно к туловищу его крепко привязана доска, а когда подносит ко рту ложку или вилку, почти не наклоняет голову, как это делают все нормальные люди, если, конечно, на голове у них не стоит кувшин с водой. И по-прежнему стоило ей спросить, где он нынче живет, как тотчас рот его закрывался, он кивал ей на прощанье и, не оглядываясь, уходил, оставляя после себя резкий въедливый запах мужского одеколона и неумолимое презренье к рутинному быту, повисавшее в воздухе, как дым.

Алла Сергеевна знала, что, перед тем как продать квартиру, сын сменил место работы, устроившись электриком на телефонную станцию, а ей он объяснил — я не желаю видеть знакомые лица, потому что из этих лиц соткана картина моих былых заблуждений. Однако ей было известно, что, помимо незыблемого убеждения, что в природе не существует ничего более могучего, более прекрасного и более устрашающего, нежели электричество, эта профессия привлекала его тем, что позволяла иметь приличные побочные заработки, зачастую покрывавшие положенную месячную зарплату, но парадокс заключался в том, что иметь побочные заработки позволяли ему именно знакомые лица, на протяжении многих лет имевшие возможность убедиться в его бесспорном профессиональном мастерстве, которое теперь ему придется доказывать заново.

Титанических трудов стоило Алле Сергеевне вразумить, уговорить сына дать согласие на прописку у нее в квартире, — она убеждала, что это абсолютно ни к чему его не обязывает и никогда не будет ставиться ему в вину. И только сделав основательный упор на возможные неприятности на работе, она получила его неохотное согласие. В течение месяца, чуть ли не каждый день, она вешала на руку потрепанную авоську, где документы лежали вперемешку с дешевыми шоколадками для подарков многочисленным чиновникам и секретаршам, и на гудящих ногах начинала обход жилищных учреждений. Униженно улыбаясь и кланяясь, прижимая к груди пенсионное удостоверение и удостоверение инвалида второй группы, пожелтевшие грамоты с бывшей работы и фотографии у переходящих красных знамен, она за месяц добилась того, чего многие не в состоянии добиться за полгода.

Покончив с этим изматывающим, но необходимым делом, вернувшись домой уже под вечер, не сознавая до конца, что все позади, она в полном одиночестве выпила рюмку старого выдохшегося шампанского, которое сын принес ей утром того далекого памятного дня, когда ей исполнилось шестьдесят семь лет.

Четырехэтажный дом был полностью заброшен и являлся именно тем временным убежищем, которое требовалось Кожухину ночью, потому что ночевать в подвалах или на чердаках жилых домов, пропитанных сыростью, он более не мог, что объяснялось жестокими приступами радикулита, которые, впрочем, он готов был терпеть для достижения цели. Мысленно он твердил себе: нет такой болезни, которую нельзя было бы вылечить, имея большие деньги, — твердил — если, конечно, богу не угодно будет послать мне рак, — и твердил — но это было бы самым несправедливым, самым вопиющим его деянием со времен сотворения мира, и на это он не пойдет.

Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, пробираясь через строительные леса, обходя большие кучи мусора, цепляясь ногами за обрывки проволоки, он смотрел на вспыхивающие в свете луны осколки стекол, на черные окна дома, в котором он отходил ко сну, вычеркивая еще один день бедности. Цементная крошка хрустела у него под ногами, когда он, пробравшись внутрь дома через один из оконных проемов, уверенно двигался в кромешной темноте по направлению к комнате, в углу которой он оборудовал себе временное пристанище, где стояла довольно крепкая еще кровать, какие ставят в казармах для солдат; на кровати лежал рваный матрац, два одеяла и подушка без наволочки, пахнувшая старой половой тряпкой. Здесь же стояли потрескавшаяся белая тумбочка, несколько стульев, которые он собственноручно надежно скрепил гвоздями, и некое подобие тяжелого старинного шкафа. Стены в этом углу он обтянул брезентом, предварительно проложив толстым слоем ветоши, дабы не чувствовать костями исходивший от них губительный холод. Сюда не проникал свет, но время от времени проникал неверный звук.

Он зажигал керосиновую лампу, ставил ее на тумбочку и поочередно доставал из сумки банку шпрот или лосося, нарезанный черный хлеб, который покупал в столовой, и бутылку водки. Неспеша откупоривал бутылку, доставал из тумбочки граненый стакан и размеренным точным движением правой руки наливал ровно полстакана. Выпив, он закуривал и, глядя на банку консервов и черный хлеб, на медленно плывущий сигаретный дым, он негромко говорил — вот так-то, Ольга. Прежде чем открыть консервы, он выпивал еще полстакана водки, а затем задумчиво ел, громко глотая, часто потирая ладонью свободной руки щеку, заросшую густой бородой отшельничества, а потом, ссутулившись, снова курил, глядя на огонек керосиновой лампы, просиживая так до тех пор, пока из задумчивости его не выводил посторонний звук — это мог быть лай бродячих собак или далекий автомобильный сигнал. И тогда он вставал, снимал пиджак и ботинки, выпив водки, ложился на кровать и укрывался двумя одеялами, не обращая внимания на затхлый запах, свыкшись с ним, как с темнотой. Главное для него было защитить поясницу от холода, сквозняка, и он долго ворочался, выбирая положение, зная, что в той позе, в какой заснет, — он и проснется. Эту способность он приобрел еще в юности, и она показалась ему настолько важной и практичной, что, единожды проделав это, он принялся тренировать тело, контролировать несознательные движения во сне, что сперва превратило ночи в жестокую пытку, умопомрачительную дрессировку плоти, лишенной естественных движений, но потом своим неимоверным упорством, мыслью, что это жизненно необходимо, — как выяснилось после сорока лет, необходимо главным образом для того, чтобы заработать хронический остеохондроз, — он добился полного успеха и полной необратимости этого успеха ныне, оставаясь неподвижным до утра, врастая в густую темноту ночи корнями, прочно, как в землю, чтобы проснуться окостеневшим, точно лишенный воды коралл.

Жизнь и выбранное для жизни место способствовали его раннему пробуждению, и первые полчаса после сна он тратил на то, чтобы вернуть членам гибкость. С лицом, застывшим, мрачным от муки и глубокого нутряного упрямства мстящего, в мутном сыром воздухе раннего летнего утра он, раздевшись по пояс, сгибался в пояснице, уперев руки в бока, поворачивал корпус до предела, до суставного хруста влево и вправо, приседал, возвращая природную смазку коленным чашечкам и силу икрам, а потом лишь чистил зубы, прихлебывая воду из бутылки, разжигал примус и заваривал крепкий чай, добавляя в него листья мяты.

Практически каждый день он задерживался на работе и успевал лишь на последний сеанс в кинотеатрах, куда ходил по заведенной привычке отнюдь не потому, что хотел убить время, а для того, чтобы изучить, вникнуть в мир богатых людей, будь то французы или американцы, понять, чем они живут и как двигаются в ослепительном блеске созданного и, методично отправляя в рот кусочки сушеного картофеля, он впитывал, запоминал неожиданные хитрости дизайна, поражаясь интерьерам своей мечты и пугающей достижимости особняков; и он думал — главное — сохранить себя для всего этого, во что бы то ни стало сохранить себя, Ольга. Однако в душе его присутствовала некоторая неудовлетворенность, смутное понимание того, что познаваемый, априори восхищавший его мир имеет тщательно завуалированные свойства синильной кислоты и все эти люди, словно не замечая того, растворяются в нем, перестают существовать индивидуально, становятся неким расплывчатым, затерянным ингредиентом раствора, имея имя — не я, но — мир, ибо мир не приемлет имен.

Прошло довольно много времени, прежде чем регулярные посещения кинотеатров и просмотр подобных лент вселили в него сначала досаду, а затем устойчивую ненависть, которая засела под языком, как холодный, острый леденец, и на короткое время поколебала его решение стать богатым, так как он сделал вывод, что люди, возведенные им в ранг учителей, в большинстве своем не значительнее выдохнутого воздуха и несут в себе слишком мало веса и слишком много невесомых болезней, чтобы в них нуждалась земля. И он говорил про себя — но ты ведь не такая, Ольга? не ты ли мне говорила, что родилась не в свое время, что должна была родиться раньше, гораздо раньше, а ведь раньше, думается мне, люди были попрочней, раньше в людях было больше веса, и вес этот им придавало достоинство, углубленность в себя и опыт, вера в опыт предков, вот вес, что был в них, Ольга, даже если они и сумасбродничали, смеялись и пели среди блестящей мишуры, их наполняла, не отпускала от земли тяжелая мудрость крови, и он говорил про себя, — но это было давно, не век и не два назад, но мы-то в настоящем, и тела наши — часы настоящего — вот кожа, вот кровь и вот вены, по которым струятся секунды двадцатого века, — значит ли это, что во мне слишком много веса, чтобы стать богатым и окунуться в эту муть? что же, я должен уподобиться этим дуракам, которые жрут суп из ласточкиных гнезд? что же, они не знают, что ласточки их лепят из собственного дерьма? смотришь на них и думаешь — сердце лопнет у них от избытка денег, а оно, напротив, становится маленьким и твердым, как рисовое зерно; богатый человек, думается мне, должен походить на мощное вторжение, они же напоминают мне тайное поползновение, разве не так, Ольга? они напоминают мне ночной прилив, и кажется мне, что не они имеют деньги, а деньги имеют их, как своих детей.

Раз и навсегда прекратив посещение кинотеатров, выбравшись из паутины привычки, он вдруг оказался в середине октября, и сознанием его безраздельно завладели мысли, связанные с поиском крова на зиму. Неожиданно он столкнулся с проблемой, которую требовалось срочно решать, и он думал — вот ведь, Ольга, как можно засорить себе голову кинематографом, оторваться от природы, жить в октябре, как в июне.

Алла Сергеевна, пытаясь понять, уловить глубинные течения его настроений, незамедлительно отметила в нем рассеянность и внутреннюю тревогу, и в душу к ней закрался страх, потому что, по ее мнению, все это говорило о том, что на сына падёт, наконец, прозрение, и один Господь ведает, как сможет он примириться с реальностью, если именно с ней вот уже полгода ведет столь бескомпромиссную, отчаянную войну. Но вскоре, даже с некоторым облегчением, она убедилась в своей ошибке, и произошло это во время пространных ее монологов, когда она упорно пыталась расшевелить зашедшего сына разговорами, сделав в этом направлении беспрецедентный шаг, а именно — прочитав специальную брошюру об опытах в области электродинамики, чем рассчитывала сразить его наповал, но он, как и прежде, отвечал невпопад, преследуемый неумолимым гоном зимы, думая о том, что уже сейчас, под двумя одеялами, во мраке заброшенного дома, погружаясь в тяжелый изнурительный сон, он чувствует себя землей, в недрах которой зарождается землетрясение, и чувство это предшествует бунту костей, и по-прежнему невпопад, перебив мать на полуслове, он вдруг резко спросил — почему же ты не сказала мне, что уже октябрь?

Осень посеяла в нем мелкую раздражительность. Веяния мороза и сморщенные листья, хрустевшие под ногами, как тонко нарезанный сухой картофель, и струи холодного воздуха, стеклившие края луж по утрам, превратили его обычную нелюдимость в мрачную угрюмость, сковали, уменьшили лицо, грубую кожу которого наполовину затянул рот, отчего все рельефы черепа, не заросшие волосами, выступили гладкими валунами мельчающей реки. Но, поглощая время, как сгорающее топливо, он двигался к началу зимы, словно бесшумный паровоз, тащивший за собой все возрастающий пустой состав дней.

Любыми путями он старался избежать вынужденного переселения в квартиру матери, без обсуждения отвергая ее уговоры, несмотря на то, что она предлагала пожить у нее только до следующего лета. Довольно быстро она разыграла свою козырную карту, принявшись жаловаться на нехватку денег, исподволь подводя его к тому, что, проживая с ней, он мог бы платить за квартиру и тем самым снять гору у нее с плеч, на что он заявил, что никакой горы на плечах уже нет, и заявил — сегодня я заберу все твои расчетные книжки, и выброси это из головы. После долгих препирательств, закончившихся тем, что он силой отобрал у нее расчетные книжки, мать спросила — но где ты будешь их хранить? — и спросила — ты что, будешь всегда носить их с собой? — он ей ответил — они будут лежать у меня на работе; тогда она ему сказала — ты, может, и жить будешь на работе? — он задумчиво посмотрел на нее и медленно сказал — возможно. А на следующий день, перекладывая расчетные книжки в нижний ящик верстака, который стоял в узкой каморке, расположенной в двух метрах от щитовой на последнем этаже телефонной станции, он думал — а почему бы и нет, Ольга, почему бы и нет, пусть думают, что хотят, да и похоже на то, что другого выхода у меня нет, нужно будет только предупредить этих бабок из ВОХРа — и думал — день-два на окончательные раздумья, и я, пожалуй, переберусь жить сюда.

Этому событию предшествовала ночь, когда Кожухин выбирал положение тела для сна дольше, чем обычно, и, видимо, вследствие этого выбрал неправильно — он понял это, еще пребывая во сне, увидев сноп света проектора, воспроизводившего изображение на огромном боку бегущего носорога, — это были вальсирующие женщины, похожие на миражи белых парусников, перенесенные с полотна экрана на мерно двигающиеся в тяжелом беге окостеневшие бородавчатые латы. Рано утром — к счастью, это была суббота — при попытке встать его едва не спалила огненная боль, словно позвоночник подожгли, как сухую жердь, и он вынужден был пролежать полтора часа в полной неподвижности, слыша тяжелый топот виденного сна. Лишь по истечении этого времени, все еще накрытый облаком желтых мух, он попробовал пошевелить пальцами рук и понял, что не может сделать это без того, чтобы не угодить на тот свет.

Приступ сковал его на двое суток, но, предвидя подобное, он держал в тумбочке сухари и воду, до которых мог дотянуться, не вставая с кровати. По истечении первых суток приступа в пелене раннего утра, после бессонной ночи и проведенного в неподвижности дня, в течение которого он только и думал, как бы в доме не появились любопытные дети или, того хуже, пьяные рабочие с соседней стройки, он, судорожно шаря рукой, нашел в тумбочке недопитую бутылку водки, с трудом откупорил ее и осторожно, избегая резких движений, поднес горлышко к губам и попытался сделать глоток лежа, но, поперхнувшись, почувствовал резкий внутренний толчок, от которого содрогнулось все тело, и рот его взорвался, как распылитель, нос обожгла волна спиртного, и ему показалось, что из ушей ударили горячие, тугие фонтаны жидкой серы. Придя в себя, он прохрипел — а, черт, Ольга, ведь говорил же мне отец, чтобы я никогда не пил лежа, — и прохрипел — даже молоко, даже лекарство. И весь долгий, наполненный неясным шумом день у него перед глазами плыли видения — то были отрывки бесчисленных кинолент, которые он просмотрел за последние месяцы, отдавая предпочтение тем картинам, где присутствовала богемная жизнь, особенно остро чувствуя повсеместный, равномерный упругий нажим, с каким бурлящий век вытеснял его, ибо был бессилен переварить камень его веры.

Первое, что он обнаружил, когда сумел встать, — было отсутствие керосина в лампе, и он глухо пробормотал — ничего, Ольга, знаю, где взять солярку. Стараясь не сгибаться в спине, с деревянной неподвижностью корпуса, он, точно эквилибрист, на плечах которого в полный рост стоят как минимум два человека, двинулся прочь из дома, шаркая, прочно ступая, особенно старательно выбирая дорогу среди насыпей строительного хлама и ям, прикрытых отслужившими деревянными поддонами. Покинув территорию запустения, он пошел в сторону стройки, где видел трактор и экскаваторы, сжимая в руке дребезжащий чайник и толстый резиновый шланг. В темноте, переходя дорогу, он увидел черную, неподвижную массу задавленной собаки, которая лежала на белой разделительной полосе, и, возвращаясь с полным чайником солярки и со стойким привкусом ее во рту, он вдруг остановился посреди дороги и подумал — вот ведь что мне нужно, Ольга, вот ведь собачья шерсть. И он пошел к заброшенному дому, все так же шаркая ногами и прочно ступая, глядя перед собой, угадывая, куда следует ступить, чтобы не провалиться под землю, и бормотал — хорошо еще, что я не устроился на втором этаже, как задумывал вначале, — и бормотал — ведь по лестнице мне бы сейчас не подняться, Ольга, ни за что не подняться. И тут он подумал, что ему придется возвращаться к дороге, и глухо застонал.

Он не стал заливать солярку в примус, потому что тот стоял на полу и ему пришлось бы нагнуться, но залил в керосиновую лампу, стоявшую на тумбочке, чиркнул спичкой и зажег фитиль, а затем, уже взяв нож и не пряча его в карман, пошел обратно, с громким свистом пропуская воздух сквозь стиснутые зубы, превозмогая боль, вслушиваясь в костные позывы, точно стержнем его тела был ствол время от времени выстреливающего в небо ружья. Добравшись до дороги и остановившись под тополем, выждал, пока скроются из вида габаритные огни двух разминувшихся автомобилей, он со всей быстротой, на которую был способен, достиг середины дороги и, не сгибаясь в спине, упал на колени, схватил правой рукой задавленную собаку за жесткую, густую от грязи холку, так же, не сгибаясь в спине, исхитрился встать и поволок с дороги, упрямо раздвигая собой мир с его дрожащими, расплывчатыми строениями и прыгающими огнями.

Он не стал оттаскивать собаку далеко от дороги и остановился, едва миновав невысокие кусты. Стоя на коленях и глядя прямо перед собой, он сделал два глубоких вдоха, а на третьем задержал воздух в легких и быстро сделал четыре надреза в форме квадрата на собачьем боку, чувствуя, как лезвие ножа соскальзываете ребер. Потом он, крепко сомкнув кулак, захватил шерсть в середине вырезанного квадрата и, не рассчитав силы, резко дернул и тут же взвыл, закусив губу, закрыв глаза, по которым словно хлестнули еловой веткой, и вынужден был выдохнуть задержанный воздух, чтобы не лопнула голова, и вдохнуть новый — и запахи осени были вытеснены запахом псины, крови и свежего мяса. Тогда он процедил — ничего не получается, Ольга, надо снимать шкуру, подрезая сбоку, и все время тянуть на себя, иначе не снять, никак не снять. Пальцы его слиплись от густой, вязкой крови, когда, сжимая в одной руке кусок шкуры, а в другой собачью холку, с треском ломая кусты, он потащил ее обратно на дорогу. Предварительно осмотревшись, нет ли поблизости машин или людей, он приволок собаку на место, где она была сбита, и бросил на разделительную полосу.

Ему пришлось возвратиться на стройку, где он приметил металлическую бадью, предназначенную для жидкого цемента, которая была наполовину заполнена дождевой водой. Опустившись перед ней на колени, не сгибаясь, он тщательно промыл кусок собачьей шкуры и нож, но затем, поразмыслив, выбросил нож в котлован, а потом медленно двинулся к своему убежищу, предвкушая скорое облегчение.

Он слишком устал, слишком измучился, чтобы пытаться из куска шкуры делать бандаж, как задумал вначале. И, действуя в полусне, наполовину отключившись, он прицепил к брюкам старые подтяжки и подсунул под них кусок шкуры, шерстью к своей коже, закрепив его таким образом на пояснице, а поверх натянул свитер. И, повалившись на кровать, он на мгновение почувствовал себя так, точно упал на выводок мокрых ежей. И впоследствии он не в состоянии был вспомнить, заснул в ту секунду или потерял сознание, погрузившись в темную путаницу.

Кожухин и не предполагал, что перенесенный приступ оставит в нем столь тягостное беспокойство, породившее некую неудовлетворенность собой, заставившее думать, что совершена ошибка в самом главном или, по меньшей мере, что-то крайне важное он не учел. И мысленно он возвращался в заброшенный дом — именно там склонный искать истоки ошибки, — пуская память, как натасканного пса, шарить по гулким, холодным комнатам бурого убежища в надежде выяснить, докопаться до того, что же он мог забыть, но все усилия оказались тщетными, и тогда он подумал — значит все дело в тебе, Ольга, только в тебе, но будь спокойна, я разберусь и с этим. Однако еще долгое время после того, как, гонимый зимой, он перебрался жить в узкую теплую каморку рядом со щитовой, где спал на больших забетонированных трубах отопления, махнув рукой на то, что может подумать о нем обслуживающий персонал телефонной станции, у него перед глазами струилось пламя костра, разведенного им в последний день нахождения в заброшенном доме, костра, во избежание пожара обложенного им со всех сторон камнями, кирпичами и отколовшимися частями стен, на котором он добросовестно сжигал, уничтожал следы своего пребывания, не пощадив даже старинный разваливающийся шкаф, оставив лишь нехитрую кухонную утварь и бритвенные принадлежности.

С той же регулярностью, с какой он прежде посещал кинотеатры, — но не с той частотой — он заходил домой к сестре своей бывшей жены, которая еще год назад, улыбаясь, принимала его и Ольгу, выставляя перед ними большой английский поднос с фрагментами королевской охоты, нагруженный печеньем, вафлями, конфетами и кубиками соленых сухарей, которые она сушила и подавала специально для него, а теперь она открывала ему дверь только потому, что не было дверного глазка, невысокая, издерганная, порывистая, и тут же, заслоняя собой дверной проем, раскинув руки, сузив глаза, она клялась, что уже сегодня наймет плотника, который сделает так, что она будет видеть, кто звонит к ней в дверь, и тогда он, Кожухин, будет торчать перед дверью хоть до второго пришествия. Он ей спокойно говорил — ты не пускаешь меня в дом, потому что Ольга у тебя, да? как она поживает? — и говорил — или ты мне скажешь, что она еще не воскресла? — а она тихо, заикаясь от ярости, говорила — бог мой, что это за мир, где молния бьет в сухие деревья, когда с высоты видно темя этого подонка? — тогда он спокойно говорил — мое темя выше ваших молний — говорил — вижу, вам еще не надоело меня дурачить, ну ничего, ничего, я посмотрю, насколько вас хватит, вы и не знаете, что такое настоящее терпение.

После коротких раскаленных разговоров с родной сестрой Ольги он, усмехаясь про себя, думал — что же ты хочешь сделать, Ольга, чего добиться, неужели ты хочешь изменить меня, или ты хочешь изменить себя, но ведь наша земность неизменна и что бы ты ни делала, как бы ты ни старалась, в моей душе была, есть и будет ниша, до миллиметра подогнанная под тебя, и любому другому человеку в этой нише будет либо тесно, как роялю в скрипичном футляре, либо просторно, как смычку.

Но своими постоянными визитами к сестре бывшей жены Кожухин добился-таки некоторых результатов и как-то раз, зайдя к матери, он, с безошибочностью профессионального электрика, почувствовал в ней ненормальное нервное напряжение и спросил, в чем дело, и она сказала, что ей звонила Ирина, а он спокойно, отстраненно спросил — какая Ирина? — спросил, еще не понимая, потому что был способен забыть имя, не забывая свояченицы; а мать ему сказала — родная сестра Ольги; тогда он поднял голову и молча посмотрел на мать, предотвращая, усмиряя горячий гейзер истерики; мать, всхлипывая, сказала — я же не знала, что ты ходишь к ней, а она мне не поверила, она сказала, что мы с тобой заодно, что мы хотим загнать ее в могилу, как загнали Ольгу, а теперь делаем вид, что ничего не случилось, что никто и не умирал, и она была вне себя, и ей кажется, что ты преследуешь ее, врываешься к ней в дом, где она живет одна, а у нее нет дверного глазка. Он сказал — я ни разу не переступил порога ее дома с тех пор, как Ольга ушла от меня, — а потом сухо, жестко сказал — они сумасшедшие, чтоб мне сдохнуть, они сумасшедшие, потому что только сумасшедшие способны затеять подобную игру, а теперь они не знают, как прекратить это, как от этого откреститься, как воскреснуть из мертвых, не умерев перед этим.

Мать смотрела на него, не дыша, широко раскрытыми глазами, и слова его, голос, невероятная могучая убежденность гремели у нее в голове, как десятки колоколов, призванных крепить веру, и потом лишь она смогла пробормотать — я сказала ей, что ты не веришь и тебя невозможно переубедить; тогда он ей сказал — да будь я проклят, как же я могу поверить, если знаю, что Ольга жива? ради чего мне поступаться честностью? — и сказал — зачем мне верить? чтобы подыграть им в этой безумной игре?

Все чаще и чаще на больших сдвоенных батареях отопления он слушал глухой забетонированный шелест воды и, глядя на блестящую оцинкованную поверхность огромной вытяжки у себя над головой, задумывался о неуемном стремлении людей к легкости. Он подносил к лицу пальцы, кончики которых омертвели от постоянного зажимания твердых оголенных проводов, и думал — легкость во всем, Ольга, легкость во всем — в еде и одежде, в походке и отношениях, в жизни и несчастий — легкость для них новый бог, еще немного, и к ним придется привязывать свинцовые болванки, чтобы они не воспарили к птицам, — их там не ждут; они, чего доброго, нарушат соотношение между силами ветров и человеческой тяжестью и будут жить, влекомые воздушными потоками, как риниафиты, — и думал — как можно так легкомысленно отталкивать землю, противиться ей — меня же они обвинят в пресмыкании, потому что отрываю ногу от земли для того, чтобы тут же на нее ступить, и в этом коротком промежутке, в этом коротком отрыве я слышу ее зов, и я ей за это благодарен; они взяли на вооружение все мыслимые и немыслимые мифы и сказания древних, но я не уверен в их подлинности, вполне возможно, кое-что они выдумали сами, подняв, возвеличив выдуманное до легенды в своем неоглядном стремлении летать; но если птицы — видимые, осязаемые слова, исторгнутые горлом земли, и им должно парить, как звукам, то мы есть глаза земли, но не взгляд, и не должно глазам покидать глазницы — пусть заговорят те, кто прошел через подобную казнь, — и так уж в этом мире у земли множество слепых глаз — и он думал — наверное, будущее за ними, но за мной прошлое, и кто знает, так ли велико их будущее, как огромно, грандиозно мое прошлое, заметь, Ольга, ведь будущее имеет тенденцию к таянию, мое же прошлое с каждой минутой растет.

Уходил он в эти раздумья путями, проторенными отвлечением и усталостью, как уходят из города, нуждаясь в отдыхе от знакомых строений и дорог, но, вернувшись, вновь и вновь сталкивался с неотступным чувством, которое лишало его покоя, вновь толкало к скорейшему выявлению важного просчета, допущенного в последнее время. Он ловил себя на том, что, погружаясь в работу, не может больше растворяться в сложнейшей электрической сети, не может двигаться и растекаться, как ток, в колоссальном замкнутом лабиринте смертоносного напряжения. Он покрывался испариной оттого, что его покинуло безошибочное предвидение, магическое чутье, выручавшее в тех случаях, когда ему недоставало знаний, чутье, которое позволяло уверенно существовать в электрическом организме наравне с проводами и пластинами, ионами и электронами, самостоятельно открывая, познавая, но не формулируя труднодоступные законы и положения физики.

И вот однажды, наведавшись к матери, чьи глаза светились радостью, измотанный тревогой, которая неуклонно вела его к необозримому рву поражения, поглотившему несметное количество боевых колесниц, он вдруг натолкнулся на тленную бумагу завещания, вмиг создавшую прочнейший мост, и, не веривший в подарки судьбы, он с благодарностью подумал — вот ведь, Ольга, не иначе, это ты даешь мне важнейшее в этой трудной жизни — шерсть дохлого пса и лист бумаги — и думал — теперь-то мне остается самое малое — получить деньги и увековечить то и другое в золотых рамках. А потом он посмотрел на мать и подумал — как молодеет человек, составив завещание. Она ему сказала — я не хотела тебе говорить, но раз ты увидел, то будешь знать — и сказала — я сделала это вчера; он сказал — а я сделаю это завтра.

Тогда он и сказал матери, что немедленно пойдет к сестре Ольги, только купит по пути дверной глазок и зайдет на работу за электродрелью и удлинителем, и сказал — больше я туда ходить не буду, потому что после составления завещания не вижу в этом смысла, приду лишь тогда, когда получу на руки деньги — и пояснил — когда приду, чтобы забрать Ольгу, а то, неровен час, ее сестра еще что-нибудь придумает, — потом сказал — все-таки я думаю, это ее идея, Ольге бы такое в голову не пришло; мать спросила — что? — какая идея?; он спокойно сказал — да с этой дурацкой смертью, какая же еще.

Сразу после его ухода Алла Сергеевна позвонила Ирине и тихо сказала — он идет к тебе; Ирина сказала — зачем? у меня полно работы, а вместо этого я должна слушать изощрения его садистского языка? что еще ему нужно? он не успокоится, пока меня не похоронят?; Алла Сергеевна сказала — он идет к тебе, чтобы вставить дверной глазок.

Полтора часа спустя, в промежутках между включениями электродрели, визг которой звонко разносился по лестничным пролетам подъезда, Кожухин сказал ей — не иначе тебе позвонила моя мать; она сказала — да; он удовлетворенно хмыкнул и сказал — то-то я и гляжу, ты успела спровадить Ольгу, — и сказал — не беда, я потерплю, теперь спешить не буду, вот только составлю завещание, закреплю за Ольгой свой банковский вклад, а завтра отпрошусь с работы и заверю его у нотариуса, — он опустил дрель и повел рукой в сторону — здесь недалеко, через два дома есть нотариальная контора, чтобы вам, в случае моей смерти, удобней было добираться, а чтобы вы с Ольгой не бежали туда наперегонки, скажу — о тебе там не будет ни слова, но это, повторяю, в случае моей смерти, что практически исключено — слишком тяжкое бремя мне приходится с вами нести, чтобы бог убрал из-под вас мои плечи, и вряд ли он допустит, чтобы бремя это пало, проломив землю прямо посреди нашего города.

Она стояла в узком маленьком коридоре, прислонившись к основанию массивной вешалки, кутаясь в широкий домашний халат, наблюдала за точными движениями его рук, молча проглатывая его слова, точно зачерствевший, царапающий нёбо хлеб, перед стеной его неколебимого, уверенного безумия, безумия, способного убедить мягким, неторопливым вхождением в чужое сознание, способного подмять чужую волю, замутить ясность кристального знания, посеять короткую неразбериху в памяти, чтобы изъять оттуда любое событие навсегда.

Покончив с дверным глазком, как бы не замечая, что ею овладел легкий столбняк, Кожухин повернулся и двинулся по коридору к розетке, намереваясь отключить дрель и вывернуть сверло, и его взгляд, бесцельно скользивший по письменному столу, пишущей машинке, заваленной внушительными кипами бумаг, вдруг натолкнулся на фотографию Ольги в черной рамке. И от бешеного, стремительного рывка, от грохота брошенной дрели, от волны воздуха, поднятой большим, прыгнувшим к фотографии телом, от далекого хруста рамки Ирина, не сознавая, что происходит, медленно и ровно, как капля дождя, стекла на пол. Над ней нависло отяжелевшее лицо, налитое бурлящей кровью, похожее на перезревший, готовый лопнуть, фантастический плод, и перекошенный, наполовину парализованный неудержимой злостью рот вколачивал в дрожащее пространство сваи слов, не замечая, что они летят в пустоту, как болиды, слов, из которых она запомнила лишь одно — зависть.

Потом она слышала долгий шум воды, пущенной в ванной комнате, плеск в голове, и вновь расплывчатые очертания его крупной фигуры надвинулись на нее, надвинулось изменившееся лицо, потому что разрывавшая его мимика была усмирена железной волей, отчего кожа на нем натянулась, как на крепко сжатом костистом кулаке, и она, одновременно, почувствовала и услышала громкий отрезвляющий шлепок, когда он с размаху бросил ей в лоб мокрый носовой платок, как крупицу необходимого холода. Затем, увидев, что она начинает приходить в себя, чеканя звук, сказал — двадцать пятого мая следующего года в шесть часов утра я приду, и Ольга должна полностью — до последней нитки — быть собрана на выезд.

Не дожидаясь, когда смолкнут на лестнице его шаги, на внезапно открывшемся втором дыхании разума Ирина бросилась к телефону, набрала номер его матери и сбивчиво, голосом, переходящим с крика на шепот, сказала, да, наконец, она поняла, что он не шутит, и он верит, тупо верит в свою незыблемую правоту, противопоставив себя всему сущему, и его необходимо остановить любым способом, благо, он указал нотариальную контору, в которую собирается обратиться, и сказала, что немедленно пойдет к нотариусу, отстоит любую очередь, представит ему свидетельство о смерти, все объяснит и уговорит его что-нибудь сделать, как-нибудь отказать, избегая прямого отказа, потому что нотариус официальное лицо, он, в отличие от них, беспристрастен и, по ее мнению, только нотариус способен убедить Кожухина своей официальностью — здесь ему уже никак не отвертеться, сказала, что рано или поздно, так или иначе этот страшный узел должен быть разрублен, сказала — потому что еще одного прихода вашего сына мне не пережить.

Кожухин узнал об этом во второй половине следующего дня, как только опустился на стул напротив одного из тысячи людей, которых не запоминал, стирая в памяти, как пыль со стекла, дабы они не оскверняли ясную чистоту дали. Он выслушал от начала до конца все, что ему было сказано, в полном спокойствии, ни на минуту не забывая, что нотариусов не может быть мало. На свидетельство о смерти Ольги он даже не взглянул. Потом, глядя в непроницаемые глаза нотариуса, отливавшие перламутром, как ухоженные ногти, он сухо сказал — есть множество того, что я ненавижу, и ничего существенно не изменится, если это самое множество пополнится одним нотариусом, для весов моей ненависти — это ничтожнее щепотки пуха.

В это время Алла Сергеевна, заняв руки вязальными спицами, не зажигая свет, сидела у окна лицом к надвигающемуся сумраку осеннего вечера, опустив веки под давлением жалости, она представляла, как сын бежит к ней, захлебываясь мутным миром, чтобы сказать то, что она и так знала. Вместо этого почти сразу после шестикратного боя часов она услышала резкий щелчок замка, короткий скрип входной двери, твердые шаги в темноте, увидела высокую черную фигуру. Он включил свет, повернулся к ней и презрительно сказал — этот гад мне попросту не поверил.

Страна происхождения

От прежней жизни у него остался гул в ушах, но уже не настолько громкий, как бывало прежде, когда казалось, что гудит все тело, гудят кости, зубы, ногти, не настолько всепоглощающий, что, казалось, рушится темная пещера его организма, не тот гул, за которым не слышно человеческих слов, направленных прямо в ухо; но себе он давно сказал — это гул моего сердца. И если прежде он не мог расслышать собственных слов, а знал лишь свои мысли, то теперь, женившись на женщине, которая подобрала его на вокзале и привела к себе, поставив перед своей матерью, он мог слышать их обеих, стараясь привыкнуть, впустить в себя отчетливую речь, превратив чужие слова в нечто физически ощутимое, чувствуя их кожей лица, как легкие, почти невесомые комки ваты; однако избавиться от привычки орать в тишине, пытаясь перекричать гул внутреннего обвала, ему так и не удалось, и голос его, пронзительно громкий, выкрикивавший слова, смысл которых казался тем более абсурдным, чем громче он их выкрикивал, звенел в оконных стеклах, мутил прозрачную воду, тревожил пепел в печи.

Как все это произошло у них на вокзале, мать Марии так и не узнала, скупо, дотошно храня в памяти день появления своей дочери с мужчиной полутора метрового роста, одежда которого годилась разве что на факела; она видела этот день бессонными ночами в гипнотическом трансе все семь лет, что предстояло ей прожить, начиная с этого дня; и видела главное событие этого дня на смертном ложе, погруженная в мягкое неторопливое течение умирания — и они плыли вместе с ней, окаменев в ее сознании, такими, какими она запомнила их навечно — не успевшие еще раскрыть рта, не успевшие еще породниться и сделать все то, что сделали потом — ее дочь со своим будущим полутораметровым мужем, молча стоящие перед ней, готовясь, не испросив благословения, сообщить о своем решении.

Но, как и следовало ожидать, поступок Марии мало удивил тех, кто ее знал, а знали ее очень многие; иными словами, от нее давно уже ждали чего-то подобного, особенно в последнее время, наблюдая в течение пятнадцати лет, как она, пытливо всматриваясь в ночное небо, ищет свою звезду, посылая во вселенную заряды неистовой жажды материнства; поэтому можно было не сомневаться, что как только она отыщет эту звезду, самое позднее утром, — выйдет на улицу с сетью и веревками, поймает, свяжет первого попавшегося мужика и затащит его в дом.

Привела она его в среду в одиннадцать часов утра, а в половине двенадцатого он уже стоял голый посреди двора, между коровником и сараем, где хранилось сено, перед большим, глубоким тазом, наполненным теплой водой; его старая одежда, аккуратно сложенная, лежала в стороне, и потом, когда Мария, вооружившись жесткой мочалкой и мылом, нагнула его над тазом, молча, бесстрастно намыливая совершенно белое, почти безволосое мужское тело, он то и дело, напрягая шею, косил глаза в сторону одежды, вокруг которой бродили куры. Вся тщательно проведенная процедура отмывания заняла не более получаса, после чего, вытерев его досуха махровым полотенцем и прихватив старую одежду, она завела его в дом, в комнату, которую с шестнадцати лет считала своей, где на широкой, девственной кровати лежала новая мужская одежда с ценниками — светлая рубашка кремового цвета, темные наглаженные брюки с новым хрустящим ремнем, уже вдетым в петли, синие носки и черные блестящие туфли — все то, что она медленно и разборчиво покупала с двадцати до тридцати пяти лет, в предчувствии неизбежного замужества, для придуманного мужчины среднего роста и телосложения; и она сказала ему — вот! — и сказала — это твоя новая одежда, надень ее — а потом вышла, прикрыв за собой дверь, оставив его наедине с незримым духом женского одиночества, который, по ее мнению, должен был убедить его в том, что здесь он первый и последний мужчина, по крайней мере, до тех пор, пока комната эта принадлежит ей.

Он появился у нее за спиной, облаченный во все новое, когда она стояла на кухне у плиты, уже проверив карманы его старой одежды, перед тем как выбросить и, не замечая его появления, не оглядываясь, держала в одной руке плотный, многократно сложенный бумажный лист, а в другой — темную тряпку, в которой было что-то завернуто; в следующую секунду сложенный бумажный лист полетел в мусорное ведро и, сразу же, мгновенно, в ту же секунду он заорал — стой! — и еще раз, почти без паузы дико заорал — стой! — уже кинувшись к ведру, с грохотом опрокинув его на чистый половик и разбросав картофельные очистки, куриные потроха и кашеобразную жижу, предназначавшуюся свиньям, схватил обеими руками истертую по краям бумагу и принялся тщательно отряхивать от нечистот, стоя на коленях, прямо у перевернутого ведра. Тогда она, еще не придя в себя, сдавленно сказала — господи — и сказала — что это?; а он заорал, выпрямившись, но не поднимаясь с колен — что это, что это?! — и перекосив слишком маленькое для такой большой головы лицо заорал — это моя родословная! Она стояла перед ним, в изумлении приоткрыв рот, застывшая, побледневшая, никогда не слыхавшая, что у кого-то, кроме охотничьих собак и персидских кошек, бывают родословные, а он, отряхнув чуть подмокшую бумагу, поднялся с колен, нелепый, в одежде не по размеру, но словно не замечавший, не думавший об этом, чувствуя, как барабанные перепонки лопаются от чудовищного гула, быстро протянув руку, вырвал у нее тряпку, в которой было что-то завернуто и заорал — дай сюда! — потом заорал — вот так! — а затем вышел из дома и долго сидел в саду, упершись взглядом в ствол сливы, и тело его сотрясали каменные удары сердца, а он бормотал себе под нос — черт, черт, лишь бы не треснули ребра, лишь бы не треснули ребра.

Но тем же вечером, когда гул в ушах немного утих, а сердце смягчилось в груди, некоторое время просидев молча у окна в сумеречной тишине, он подошел к столу и разложил перед Марией пресловутую потрепанную бумагу, оказавшуюся старым, но довольно плотным еще ватманом размером в квадратный метр, и велел позвать мать. И они обе склонились над столом в мягком, желтом свете абажура, и тени их упали на многочисленные имена и фамилии, расположенные в строгой последовательности, с различными пометками, вплоть до роста, непонятными кабалистическими знаками, крестами и цифрами, знаками зодиака и ровными, короткими стрелками, указывавшими на кровную связь — и если бы они сумели досконально разобраться, вникнуть в эту целостную, строго выверенную геральдическую схему, в которой предстояло занять место и одной из них, они увидели бы историю постепенно деградирующего рода, о чем свидетельствовало неуклонное понижение физического роста и столь же неуклонное повышение роста болезней его представителей, зачинателем которого фигурировал некий гигант, вокруг фамилии которого не было ни одного порочащего знака, ни одной пометки, указывавшей на какое-либо отклонение в могучем организме, кроме знака зодиака и цифры девяносто девять, означавшей количество прожитых лет. Десять минут стояли они в полном молчании, склонившись над столом, не отрывая глаз от четкой, мертвой картины, так, что, в конце концов, им показалось, что они уже видят застывшие, угрюмые лица всех этих людей, спрятанные, прикрытые непроницаемыми масками одинаковых фамилий, а потом он, ткнув пальцем в самую нижнюю, одиноко выступающую из плотных рядов фамилию, сказал — это я.

И это был единственный раз, когда он позволил им воочию увидеть истоки своей крови, но сам он как минимум раз в неделю раскладывал ватман и часами просиживал над ним, точно археолог, путешествующий по миру посредством географической карты, упорно расшифровывая знаки, выискивая пометки, означавшие болезнь сердца. В эти часы мать, улучив момент, неизменно говорила Марии — этот человек скрывается от закона — и говорила-вот увидишь — и неустанно повторяла эти слова, нанизывая свои сомнения на спицу несгибаемого характера дочери, пока последняя не взвилась, наконец, уступив приступу праведного гнева, и не закричала — ну и пусть, пусть! — а потом сказала спокойнее, криво улыбаясь каким-то своим мыслям — я-то не закон — и сказала — ведь я-то не закон; но мать ей сказала — это правда, я чувствую, что это правда; тогда Мария, глядя матери в глаза, впервые произнесла вслух единственное правило, которое сумела вывести за тридцать пять лет жизни — есть одна только правда и она состоит в том, что мы живем здесь и нигде больше и только этой правды следует придерживаться, в эту правду следует верить, а все остальное ложь, потому что все остальное можно вывернуть наизнанку.

За два дня до того, как они с Марией законно оформили свои отношения, он купил у вдовы художника Пала серый, нестарый еще костюм, за сумму более чем скромную, с тем, чтоб надеть его на свадьбу. Перед этим вдова сказала ему — надо тебе знать — мой муж умер в этом костюме; тогда он ей сказал — а я стану в нем жить; она ему сказала — ну живи — и сказала — только не живи так, как жил он. А накануне свадьбы Мария, увидев, как он перекладывает из кармана рубашки в карман пиджака грязную тряпку, ту самую тряпку, в которой было что-то завернуто, приблизившись к нему, сказала — погоди — и протянула ему небольшой табачный кисет, который нашла в ящике старого комода, среди вышедших из оборота денег, ветхих носовых платков и пожелтевших писем; он молча смотрел на нее; она ему сказала — выброси эту тряпку — и сказала — переложи все в этот кисет и носи с собой, если хочешь; он так же молча смотрел на нее, а потом развернул тряпку, в которой оказались паспорт, военный билет, немного денег и два маленьких сверточка из папиросной бумаги; она спросила — а что здесь? — указывая на маленькие сверточки; тогда он медленно, бережно развернул хрустящую папиросную бумагу, и она увидела семь белых красивых зубов и локон волос, и она спросила, дотронувшись до них пальцем — это твои зубы?; он ей сказал — да — и сказал — эти зубы выпали у меня в детстве, а потом выросли другие; она улыбнулась, а он смотрел на нее, и это был один из тех редких случаев, когда в груди его царила глухая тишина; она сказала — а это волосы ребенка; он ей сказал — семилетнего ребенка; она спросила — это твои волосы?; он ей сказал — нет — потом спокойно сказал — это волосы Идеи.

А уже на следующий день после скромной, незаметной свадьбы он вновь надел серый выглаженный костюм, в котором умер художник Пал, и пошел в районное бюро по трудоустройству, где в квадратной светлой комнатке с кактусами и столетником на облупившемся подоконнике женщина средних лет, с лицом желтым, непроницаемым, как дыня, узнав, что трудовая книжка им потеряна неизвестно где, принялась перечислять профессии, заглядывая в какие-то бумаги, кипами лежавшие на лакированном столе, а он молча, тупо покусывал ногти, сидя на колченогом стуле, одурманенный нудным усыпляющим голосом, произносившим, казалось, одно только слово, но на разный лад, предлагавший, казалось, одну только профессию, но с разными интонациями; одурманенный шуршанием ненавистных бумаг, он ответил ей лишь раз, когда она предложила ему работу, связанную с писаниной, и он с яростью сказал — я ненавижу копаться в бумажках!; и, наконец, она сказала — ну, хорошо — и спросила — на что ты годен? что ты умеешь делать?; тогда он, не задумываясь, сказал — стрелять.

И он устроился работать в обшарпанный, грязный тир на базарной площади, где в течение четырех дней навел небывалый порядок, ибо видел в этом глубокий смысл. Твердо убежденный, что навсегда покончил с пустым гулким существованием, приходил на работу с рассветом и до открытия упорно, самозабвенно возился в сухом холодном помещении тира, начищая духовые ружья, подкрашивая вырезанные из тонких листов железа фигурки зверей и птиц, используя при этом исключительно яркие краски, чтобы облегчить попадание в цель людям со слабым зрением; он заменил тусклые, едва тлеющие лампочки, и в помещении тира стало просторно и светло, смастерил крепкие, устойчивые скамейки для маленьких детей, а также подставки для ружейных стволов. В десять часов утра он открывал тир, садился в свою каморку с узким окошком, откуда выдавал пульки, и сидел там, погруженный в целебные воды тихой радости, не замечая посетителей, не замечая, как его собственные руки принимают деньги и отсчитывают пульки, но улавливая каждый шорох, каждый подземный стон, ибо биение сердца не мешало ему более слышать мир. Как раз в это время люди, встречаясь с ним взглядом, стали замечать в его глазах спокойную, холодную мудрость, а те, кто разговаривал с ним, вынуждены были напрягать слух, чтобы услышать его тихий, умиротворенный голос. А вечером, тщательно прибравшись в тире, он шел домой, прижимая к беззвучному сердцу табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи.

Между тем мать Марии, чьи стареющие ноги, оплетенные взбухшими сине-зелеными венами, точно старинные бутыли, требовали тепла, стала явственно замечать веяния холода от резких движений зятя, и холод этот, за три месяца его проживания, распространился по всему дому, пропитав кирпичные стены; она стала замечать пронзительную прохладу, исходившую от крашеных досок пола и поверхностей столов, прохладу от шкафов, зеркал и швейной машинки; кроме того, она стала замечать, что одевается в доме теплее, чем при выходе на улицу; в доме исчезли мухи, а те, что не сумели вылететь, засыпали и дохли, как глубокой осенью; святое распятие, которое она неизменно украдкой целовала на ночь, стало ледяным, и ее не покидало ощущение, что продержи она ноги железного Христа у своих губ дольше минуты, отделять губы от распятия придется при помощи горячего молока, как было много лет назад, когда в морозный день она прикоснулась губами к железной стойке качелей. Марии она говорила — ты чувствуешь, чувствуешь, что твой муж превратил дом в погреб? — и спрашивала — как ты можешь с ним спать, если даже я, в другой комнате, ложусь в постель, как в сугроб?; но Мария ничего не замечала, двигаясь по холодному дому, точно горящая спичка, вынашивая в себе адов пламень неукротимой любви, не то что растопить лед, но поджечь его, как сухой спирт; а мать ей говорила — боже, да ведь мы подохнем здесь от холода, на этих негнущихся простынях. Но хотя опасения матери были сильно преувеличены, она порой замечала за своим зятем такое, отчего каждому стало бы не по себе: например, она была свидетелем того, как он продержал в руке маленький кусок сливочного масла не менее пяти минут, а масло не только не растаяло, но, напротив, затвердело еще больше, после чего она прониклась убеждением, что в жилах его заместо крови циркулирует та жидкость, которую используют для нагнетания холода в морозильниках. И по мере приближения зимы она все чаще говорила Марии — мне холодно — и говорила — я мерзну, коченею; Мария ей говорила — ты мерзнешь от своих дурацких мыслей. Но настал день, когда, вернувшись с работы, Мария застала мать сидящей на собранных вещах. Остановившись перед ней, она тихо, зло сказала — что это? — и еще тише сказала — куда ты собралась?; а мать, глядя в угол, где висела опустевшая наполовину вешалка, отстраненно сказала — сегодня мне приснилось, что наша корова околела; Мария сказала — боже ты мой — и сказала — тебе вечно что-нибудь снится — а потом спросила — куда ты собралась?; мать сказала — я поеду жить к сестре; Мария спросила — почему?; мать молча смотрела в угол, поджав сморщенные губы; Мария закричала — почему? ты мне можешь сказать — почему?; тогда мать сказала — там тепло.

Он присутствовал при отъезде матери, но не придал ему значения, не желая нарушать установившегося соотношения нагрузки и опоры в своем организме, ценя превыше всего эту мертвую уравновешенность, возможную лишь в архитектонике, которая появилась в нем с тех пор, как он устроился работать в тир, где изо дня в день спокойно, размеренно, неустанно поддерживал идеальный порядок, не расставаясь дольше, чем на ночь, с начищенными духовыми ружьями и яркими обреченными фигурками зверей, не отнимая от сердца семь белых зубов и локон волос; при этом он не замечал сухой холод, которым наполнил, заразил дом, не замечал необратимого процесса порчи, проникнувшей даже в камень, поселившейся в стенах, где яростно и беззвучно горела порожденная крайним одиночеством и беспощадным временем любовь его жены.

И уклад его жизни, после отъезда матери, оставался все также размерен и неизменен, если не считать кое-каких новшеств, связанных с работой в тире, таких, например, как стрельба по живым мышам, что он проделывал с непогрешимой, сверхъестественной меткостью вот уже полмесяца, после того, как случайно появившаяся в помещении тира мышь натолкнула его на мысль одухотворить крайне механическую стрельбу, привнести в нее животный азарт псевдосмертельной игры, лихорадочную сладость которой познал сполна его давний родственник, охотившийся в прошлом веке на диких кабанов, кому, по всей вероятности, он и был обязан своим безошибочным глазомером, молниеносной реакцией и безжалостным исполнением, чья кровь преобладала в его крови, чьи инстинкты жили в его теле, наделяя члены электрической стремительностью — тот дал ему все, кроме масштабов, кроме человеческой величины и величины дичи. Между тем, он, в отличие от Марии и ее матери, не мог не видеть явного вырождения своего рода, часами просиживая над ватманом, охватывая взглядом все фамилии нынешнего тлена, вспоминая все, что в состоянии был вспомнить, извлекая на свет белые кости полузабытых преданий, испытывая при этом чувство, какое испытывает человек, глядя в перевернутый бинокль; но, сознавая все это, он с недавних пор свято уверовал в ремонтантность, на примере лобелий и бегоний, убедившись, что в этом мире вырождение рода граничит с его возрождением, а порой связано настолько тесно, что постороннему взгляду не заметен сам переходный момент. Уверенность его была столь велика, что он, предчувствуя в себе семя, способное дать миру росток великого могучего племени, как-то утром подтащил к дому садовую лестницу и залез на чердак, с тем, чтобы спрятать, похоронить там ватман, как нечто позорное, обличающее; и в тусклых лучах серого света, проникавшего на чердак сквозь маленькое, заросшее паутиной окошко, медленно, неуклюже двигаясь в густой древесной пыли, он бормотал себе под нос — я поставлю природу раком — и бормотал — я поступлю с природой так, как сочту нужным; и, пробравшись в дальний угол чердака, он спрятал ватман между обтесанными бревнами и место это завалил старыми революционными журналами, чтобы, уподобившись цветам, навсегда забыть неумолимое прошлое. После этого, не расставаясь с табачным кисетом и его содержимым — с этим скромным, почти невесомым реликварием, который в его сознании весил и значил не меньше, если не больше, чем дамбы, субурганы и мавзолеи — он с головой ушел в охоту на мышей, смастерив для этой цели захлопывающийся плекстигласовый ящик с примитивным механизмом, который, однако, действовал безотказно, используя в качестве приманки куски высохшего сыра.

Время от времени Марию навещала мать. Она входила в дом и с порога спрашивала, дома ли муж, а услышав отрицательный ответ, шаркающей походкой бродила по комнатам, и на ее сморщенном, трагическом лице отражалось удивление. Как-то Мария спросила ее — чему ты удивляешься?; а мать, чувствуя тяжелый дух порчи, исходивший от стен, совершенно искренне сказала — я удивляюсь тому, что этот дом еще не рухнул. Движимая злорадством и отчаянием, она шевелила высохшими губами, старательно подсчитывая трещины и желтые потеки на потолке, которых прежде не было, обращая внимание на все, что отваливалось и покрывалось прожорливой плесенью; почерневшие серебряные ложки и вилки привели ее в состояние, близкое к реанимационному, ибо она была убеждена, что серебро не может почернеть, а коль скоро почернел благородный металл, значит, нет в мире материала, который не рассыпался бы прахом от прикосновения ее зятя, кроме, разве что, ее собственной дочери. В одно из своих посещений она решительно сказала Марии — ты должна вытащить у него этот чертов табачный кисет и утопить его в болоте вместе с тем, что в нем лежит!; Мария сухо спросила — зачем?; мать сказала — а зачем он повсюду таскает свои выпавшие зубы и волосы?; Мария ей сказала — это его дело; мать спросила — чьи это волосы?; Мария сказала — мне кажется, это волосы женщины; мать спросила — какой женщины?; Мария глухо сказала — женщины по имени Идея; тогда мать с презрительным сожалением сказала — Идея — это не женщина — а потом сказала — Идея — это идея.

С тех пор как он избавился от ватмана, похоронив под кипами старых революционных журналов биологическую карту своего рода, а вместе с ней здравую логику жизненных процессов, уверенный, что нет и не может быть другой руки, кроме его собственной, которая возродила и продолжила бы спрятанный на чердаке перечень фамилий; время для него остановилось, и он всерьез задумался о бессмертии. Три недели спустя, когда он подошел к сущности бессмертия, опираясь на неподвижность времени при подвижности организма, когда сознание его готово было выплеснуться в пустоту, ему вдруг приснились мчащиеся черные лошади, и время тронулось вновь. Он проснулся с тяжелой головой и с горьким предчувствием беды отправился на работу. И это был тот день, когда ему сказали, что тир закрывают на зиму. И тогда впервые за последние три месяца он услышал сердце и, оглушенный, мгновенно забывший свои псевдосмертельные игры и раздумья над материальным бессмертием, бросился прочь из тира, распахнув ногой легкую дверь, и сначала быстро, а потом все медленней и медленней бежал в гудящей пустыне времени, пока ноги его не начали заплетаться от непосильной тяжести маленького, вибрирующего тела; а потом он, рухнув, коснулся губами жесткой, равнодушной земли, и в мозгу у него расцвел черный цветок.

Дед, который развозил на скрипящей повозке бидоны с молоком, погоняя рыжую плешивую клячу пеньковой веревкой, отвез его в красную кирпичную больницу, где его, все еще трясущегося, пахнущего пролитым на ухабах молоком, подняли и понесли на носилках двое санитаров. В палате они раздели его и положили на неряшливо застеленную кровать, и до вечера он пролежал в бреду, погруженный на дно осени, пытаясь постичь черным цветком мозга, какой сволочи понадобилось лишить его любимой работы на том дурацком основании, что со дня на день выпадет снег. А вечером к нему пришла Мария, но все ее слова, мучительная тревога, надломленность в движениях — само ее существование потонуло в гуле его сердца, как и существование всех остальных людей, живущих с ним в этой стране.

И впоследствии все, что делали с ним местные врачи и врачи, вызванные из большого города, в бесчисленных кабинетах и кабинках разглядывая рентгеновские снимки его души сквозь белые лучи ребер, снимки его гудящего сердца, в котором с ужасом обнаружили свинцовую пулю, притаившуюся в мышце левого желудочка, обросшую тканевыми волокнистыми соединениями и вместе с рабочей мышцей, гнавшую кровь по сосудам; разглядывая его белую тщедушную безволосую грудь, в надежде найти отверстие от существующей в сердце пули, но, не находя ничего отдаленно похожего кроме соска — все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы просветить его темный мозг и придать настоящее и единственное значение непонятному знаку над фамилией охотника на кабанов, который был несправедливо забыт, но означал, что человек этот полжизни прожил с пулей в сердце, куда ее всадили на охоте то ли по недоразумению, то ли по злому умыслу — и теперь, спустя семь поколений, его наследника постигла та же участь, но с рождения, без выстрела — и все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы напомнить ему, что циклу зимы отведено столько же времени, сколько циклу лета, и циклу гула столько же, сколько циклу тишины, и циклу вырождения столько же, сколько циклу возрождения — это не медленно, но и не быстро. Они приходили к нему и спрашивали — что ты в себе чувствуешь? — спрашивали каждый раз — что ты в себе чувствуешь?

И действия их достигли цели, неведомой им самим, в ту ночь, когда, забывшись глубоким сном, он увидел лес давней охоты и встающего с земли человека. Наутро он потребовал у медсестры свою одежду, а она спросила — зачем?; он сказал — я ухожу домой — и сказал — я все понял. Но ему было отказано, и тогда, дождавшись прихода Марии, он велел принести из дома его костюм. И в тот же день, облаченный в костюм мертвого художника, сжимая в маленьком кулаке табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи, он предстал перед главным врачом и спокойно сказал — я ухожу домой — и сказал — я все понял; тот сказал — ну нет; он сказал — я ухожу; а тот прищурился и спросил — что ты в себе чувствуешь?; и тогда он твердо сказал — уверенность.

РАССКАЗЫ

Лагофтальм

Я ненавидел этого парня.

Мне выпало с ним служить.

Каждый день видел его худое, нескладное тело, спрятанное под формой слишком большого размера, которую он мог снимать, не расстегивая пуговиц; его тяжелые, истоптанные кривыми ступнями сапоги со сбитыми каблуками без подков; узкие, как лопасть весла, плечи; лицо, не уступавшее в уродстве сгустку застывшей магмы — я хотел бы посмотреть на женщину, которая его родила и узнать, на каком месяце случилось это несчастье, но Брагин сказал, что лишь очень одаренные люди бывают настолько уродливы и болезненно слабы. А потом: «Глянь, у него голова на шее не держится, глянь, упала на бок, как у двухмесячного». А Монашка, который когда-то чистил клетки в зоопарке, сказал: «Волчья стая всегда уничтожает больного, малосильного волка, потому что в конечном счете его жизнь слишком дорого обходится здоровым и сильным».

Я ненавидел этого парня, еще не зная, что он бывший пианист и фамилия его Венский.

Венский был направлен к нам из учебного подразделения радистов. Он пришел в роту в один из самых скучных вечеров, за час до вечерней поверки; молча стоял посреди прохода между двухъярусными койками, опустив вещмешок и скатанную шинель на пол, потерянно озирался по сторонам, точно упал в яму и не знал, как выбраться. Взглядом беспокойным и испуганным прощупывал каждого и, наконец, увидел меня. Несколько секунд мы смотрели в глаза друг другу. Мои мышцы напряглись помимо воли. Я замер, словно готовился увернуться от ножа. Он улыбнулся и успокоился.

Венский повел себя, как человек, который в скором времени попросит в долг.

Во мне появилось бессознательное стремление держаться от него подальше. Я не знал, какого хрена он лип ко мне — в армии таких вещей не любят — быть может, он что-то чувствовал, быть может, он что-то видел во сне, и его стремление быть рядом со мной было сродни стремлению слепого искать твердую тропу.

Он отчужденно бродил среди солдат — воздух хлюпал у него в сапогах — кривил лицо, морщил лоб под давлением глухой, ипохондрической боли — вынашивал реквием по одному из нас — смесь боли и музыки.

Мне не давало покоя его лицо. Гораздо позже я понял, что к этому лицу обращался по ночам, когда не хотел жить.

Он всегда был рядом со мной, виновато улыбался и пытался заговорить.

Я говорил ему: «Послушай, убери от меня свою рожу». Он стоял и виновато улыбался, точно ребенок перед тем, как отнять.

Я не мог все время смотреть на человека, при виде которого испытывал желание бежать.

Я говорил ему: «Убери от меня свою ублюдочную рожу».

Но все было бесполезно. Он выбрал.

Я сильно изменился. Меня боялись, как боятся темноты и незасыпанных могил. Тем зарядом ярости, который накопился во мне, можно было взрывать мосты. Стал опасен — во мне ожил страх безмозглой твари перед человеком — держался настороже, видел опасность во всем. Был слеп перед врагом и чем дольше это длилось, тем яснее я понимал, что мой враг будет жить до тех пор, пока жив я, и умрет он лишь во мне, вместе со мной, но не вне меня.

В поступках этого тощего, слабого недоноска я был склонен видеть несокрушимую, упрямую точность магнитного компаса — жизнь, подчиненную безошибочному чутью, которое заставляло ноги ступать там, где никогда не разверзнется земля, нести тело в обход тысяч смертей и пьяных жизней; закрывать глаза там, где слепнут, уходить с места, на котором любой другой был бы раздавлен падающим деревом — точный, беспроигрышный расчет древнего инстинкта, утверждавшего в человеке глухую, болезненную веру в несравненное значение собственной жизни и в дар творить великое. Воспитанный в чистоте и безгрешии — боялся крови, блевал при виде чужой блевотины, не любил бездомных собак, но беспредельно любил свою мать, которая оберегала и наставляла — мудрая самка человека.

Весной Венского положили в санчасть.

Окна санчасти выходили во двор нашей казармы. Когда бы я ни проходил мимо, за крестом оконной рамы торчала голова Венского. Он смотрел на меня, вцепившись в подоконник, кривил желтое лицо и беспокойно улыбался. Он выглядел очень плохо. Меня разбирало желание пуститься в пляс.

Движимый злобным любопытством, я ходил в санчасть и пытался прочитать медицинскую карту Венского, но кроме того, что он болен, ни черта в ней не понял — если бы обезьяну научили писать, зажав авторучку между ног, она бы писала гораздо аккуратней и понятней, чем пишут врачи.

Венского выписали через две недели.

Он пришел в столовую и сел за один стол со мной. Я медленно ел перловку, глядя на свои грязные руки. Венский достал где-то полбатона копченой колбасы, резал тупым перочинным ножом и раздавал тем, кто сидел за нашим столом.

«Будь ты проклят. Опять ты здесь», — зверел я. — «Будь ты проклят, паскуда».

Я протянул руку за хлебом. Венский быстро перегнулся через стол и положил кусок хлеба с нарезанной колбасой возле моей тарелки. Несколько секунд я смотрел на хлебницу, чувствуя, как мозг наливается густым соком ярости, а потом врезал кулаком по столу и смел его вонючую колбасу вместе со своей тарелкой на пол. Все смолкли. Офицеров в столовой не было. Я встал и вышел.

С неба струился золотой песок солнечного света.

Я хотел быть один.

Я хотел быть один, как пять лет назад, когда лежал на берегу моря — пошел дождь, все собрали монатки и ушли — я остался на мокрой гальке и смотрел, как ветер поднимает над морем мелкие, соленые брызги, вытягивает смерч в стройную женскую фигуру и плавно ведет по волнам, точно в вальсе.

Но отсюда никто не уйдет, даже если с неба посыпятся кости.

В ту ночь я долго не мог заснуть — бредил — медленно двигались призрачные, белые пятна человеческих лиц, и постепенно число лиц увеличивалось и двигались они все быстрее — миллионы человеческих лиц — миллионы, увековеченные в подвигах и позоре, в разврате и войнах историками — беспристрастными разносчиками лжи — страдали от холода, голода, малярии, бедности, безденежья, неполноценности, пьянства — но возносили благодарность богу — старались не высовываться, не подставляться, не воевать, не умирать — они — больные, здоровые, незаконнорожденные, сумасшедшие — хотели тихо и незаметно прошмыгнуть под солнцем, тихо и незаметно нарожать детей — бесшумная в движении толпа миллионов — время от времени один из них откалывался и кричал — стоп, не так — и был убит — раздавлен плитой зависти, отравлен лошадиной дозой бруцина, прошит пулей; пропал в лесу, куда отправился засвидетельствовать почтение судьбе.

Все кончается, когда готов начать.

Я очнулся — заснул — осыпалась исполинская стена лиц.

В пять утра проснулся окончательно, неподвижно лежал, слышал сопение, храп и скрип ржавых коечных пружин под сонными телами. Потом поднялся, надел сапоги, взял сигареты и пошел в умывальник. Курил, глубоко затягиваясь, и смотрел в окно. Пахло густым раствором лизола и грязным бельем.

В умывальник кто-то зашел. Я оглянулся и увидел Венского. Он был в больших, измятых, черных трусах и в рваной майке, какие нередко попадаются в партиях чистого белья из дивизионной прачечной. Виновато улыбался, всем видом выказывая сочувствие.

Белки его глаз были желтые, как нечищенные зубы.

Он сделал несколько шагов ко мне.

Я положил сигарету на подоконник.

Он кривил лицо, собираясь что-то сказать. Но мне было плевать на все, что бы он ни сказал. У меня появилась возможность сделать самое малое, что можно было сделать. Я подождал, когда он подойдет поближе и, не размахиваясь, резко ударил. Его голова мотнулась в сторону, ноги подкосились и он упал. Сощурив глаза, я смотрел, как он встает; ждал, что он скажет, чувствовал, что каждый мой удар принесет ему облегчение, после того, как судьба избавит нас друг от друга. Он понимал, что рано или поздно я изобью его, но искал встречи наедине — значит, хотел этого. Кроме того, он хотел что-то объяснить.

Он поднялся и сказал: «Это ни к чему».

Кажется, он твердо знал, что в любом случае должен быть со мной и должен терпеть мои выходки.

Мне бы бежать, но я ударил его еще раз. Он упал и долго не мог встать. Изо рта текла кровь.

Он сказал: «Ну, это ни к чему».

На следующий день мне объявили семь суток ареста.

Венский ходил к ротному и говорил, что сам затеял драку и если сажать, то сажать обоих, но ротный знал меня, как облупленного, и не стал его слушать; тогда Венский оскорбил сержанта, и ему объявили трое суток. Он твердо знал, что должен быть со мной везде. Но перед арестом каждый был обязан пройти медицинский осмотр. В санчасти Венского сажать запретили.

Через два дня меня отвезли на гарнизонную гауптвахту.

Конвойные отобрали деньги, документы, все, что режется, и все, на чем можно повеситься; в поисках сигарет обшарили карманы, засовывали пальцы под погоны, вытряхивали сапоги, вынув стельки, прощупывали одежду на швах; потом составили список отобранного, дали расписаться, отвели в камеру, сняли замок с откидных нар и сказали, что могу спать до завтра, потому что сегодняшний день в срок не войдет и жрать сегодня не дадут.

Камера была на четверых — дверь, обитая листовым железом и выкрашенная в зеленый цвет, со смотровым окошком на уровне глаз, серые, бетонные стены — в стене, напротив двери, грубо пробитая отдушина во двор, в углу сорокалитровый бак с питьевой водой и кружка. Больше ничего.

Я завалился на деревянные нары и уснул. Проснулся от тяжелого топота сапог по коридору. Было поздно. Арестованные вернулись с работ. После отбоя выяснилось, что со мной в камере сидели двое — смуглый морской пехотинец и высокий, толстый узбек — они зашли в камеру, хмуро покосились на меня и повалились на нары. Конвойные закрыли дверь снаружи и над смотровым окошком внутри камеры зажегся кошачий глаз тусклой, двухсотдвадцативольтовой лампочки дежурного освещения.

Морской пехотинец глухо ворчал, что не успел сходить по нужде и теперь придется терпеть до утра, потому что по ночам из камер не выпускали. Узбек молчал, притворялся, что не понимает по-русски. Обоих посадили на десять суток за самоволку — морской пехотинец сказал, что бегал к бабе, а куда бегал узбек, никто не знал. Морской пехотинец отсидел двое, а узбек трое суток.

Ночью в камере было холодно и сыро.

Губу подняли в пять утра.

Мы построились в коридоре и угрюмо ждали развода.

Нас разбили на группы, по десять-пятнадцать человек, вывели на улицу, раздали лопаты, ломы, носилки и определили места работ. Нашу группу погнали на далекий, заброшенный пустырь копать канавы — то ли для мусора, то ли для пищевых отбросов. За нами следили двое конвойных с пулеметами. Один из них, долговязый, меланхоличный парень, сидел в стороне на ржавом, перевернутом ведре, положив пулемет на колени дулом в нашу сторону и не спеша мастерил игрушки из утильной резины.

Я давно столько не бегал, и никогда не бегал столько с носилками и ломом.

К обеду узбек был ни жив, ни мертв, а после обеда и до ужина, вяло махал лопатой и плакал в вырытую яму.

Мы были грязны, как ветки, вытащенные из болота.

Ночью у меня сводило ноги.

Морской пехотинец храпел так, точно по бетону двигали трехметровый шифоньер.

Скоро я привык к режиму и делал все автоматически, почти не уставая. Но узбек не мог к этому привыкнуть и каждый день плакал.

На шестые сутки, растянувшись на нарах после отбоя, морской пехотинец сказал: «Завтра вам выходить. А мне через день», — ухмыльнулся, глядя на узбека: «Здесь не плохо, а?» — и засмеялся.

Узбек задрожал от ярости.

Морской пехотинец сказал: «Главное, здесь быстро летит время и хорошо кормят».

Ближе к утру я открыл глаза и увидел, что узбек сидит на нарах, зажав руки между колен, и раскачивается из стороны в сторону. Потом он встал и прошелся по камере, приглядываясь, спит ли морской пехотинец, вновь сел и внимательно посмотрел на меня. Я не шевелился. Тогда он подошел к баку с питьевой водой и снял крышку. Он стоял ко мне спиной, заслонив бак. Я поднял голову. Узбек расстегивал штаны. Я встал. Он быстро повернулся ко мне. В его расширенных, черных глазах отражался тусклый свет лампочки.

Я сказал ему сквозь зубы: «Ах ты, сука».

Его лицо исказилось, и он двинулся на меня. Я стоял на месте и думал — если он ударит боковым, моя песенка спета, но он ударил прямой правой, я отклонился влево, но недостаточно быстро, и его кулак задел шею, так, что отнялось пол-головы. Узбек по инерции налетел на меня, и я двинул ему коленом в пах. Он захрипел, брызгая слюной и сломался пополам. Я сделал шаг назад и начал избивать его кулаками, пока он не повалился на пол. Морской пехотинец сидел на своих нарах и протирал глаза. Я сказал, что к чему, мы подняли узбека и помогли добраться до нар. Он задыхался и говорил мне: «Гад, гад. Завтра ий сказать.

Ты останься здесь еще десять суток. Гад. Останься здесь… Еще десять суток».

Я лег, разглядывая тусклую лампочку. У меня саднило кулаки, а большой палец на правой руке был вывихнут. Странно, что конвойные ничего не слышали.

Морской пехотинец настойчиво шептал узбеку: «Ему за драку накинут не больше пяти суток, а тебе, за то, что поссал в питьевой бак, не меньше десяти». А узбек, задыхаясь, шептал: «И не поссал». Но морской пехотинец шептал: «А кто это знает? Пробовать не станут, а мы вдвоем скажем и нам поверят». Узбек молчал, тяжело дыша, а потом зашептал: «А что ий сказать? Почему такой лицо, а?» А морской пехотинец шептал: «Скажешь, что во сне ударился мордой об стенку». Узбек все понял и зашептал: «Не понимай». Морской пехотинец вышел из себя и зашептал: «Ты кто по национальности?» А узбек зашептал: «Асфалтировшик».

Но старания морского пехотинца пропали даром. Никто ничего не спросил. Утром узбека забрали в часть. Перед этим он подошел ко мне, обнял и зашептал: «Немок, немок, понимаешь» — и зашептал — «Ни как». Потом он убежал.

Остальных построили на развод. В тот день мне добавили пять суток за окурок под моими нарами. Я не знал, подбросил окурок узбек или в камере просто курили конвойные.

На следующий день вышел морской пехотинец.

Я остался один. Днем до бесчувствия работал. По ночам думал о Венском.

Потом мои сроки истекли.

Меня везли в часть.

Я хотел спать, больше, чем жить.

Стояла чудесная погода. Над крышами домов висела золотая сеть солнечного света, поймавшая всех птиц над городом. По улицам шли люди, которые никогда не встретятся с Венским.

В роте никого не было. Всех увели на полигон резать дерн для маскировки дзотов.

Я сел на койку и попробовал снять сапоги, которые не снимал двенадцать суток, но из этого ничего не вышло. Взял у дежурного штык-нож, распорол голенища почти до подметок, бросил сапоги под койку, надел чьи-то драные тапочки и поковылял к старшине. Купил у него две пачки сигарет, взял какой-то журнал, прихватил табурет и пошел в умывальник. Сидел у окна, курил и читал. Прочитал рассказ про маленькую, деревенскую девочку и огромную свинью, потом прочитал стихи, над которыми помещалась фотография красивой молодой женщины. Стихи были плохие, но женщина была настолько красива, что не напечатать ее стихи мог только импотент. Потом рассматривал комиксы.

Кто-то тронул меня за плечо. Я поднял глаза и увидел Венского.

Он страдальчески улыбнулся и сказал: «Я о драке никому не говорил».

Я сказал: «Чтоб ты сгорел».

Он покраснел, как собачий язык, и сказал: «Я никому ничего не говорил», — повернулся и ушел. Кажется, он плакал. Он что-то чувствовал, чтоб мне сдохнуть, он все время чувствовал себя виноватым передо мной.

В четверг ротный построил роту и сказал, что через семь дней намечается стокилометровый марш по горным дорогам. Для механиков-водителей это означало семь дней не вылазить из-под бронетранспортеров. Он зачитал состав экипажей. Моим радистом числился Монашка. Венский был радистом в экипаже 204-го БТРа, который по номерному порядку должен был идти в колонне перед моим 205-ым. Механиком-водителем 204-го был Брагин.

Нас отвели в автопарк.

В другое время я бы пальцем не шевельнул — слонялся по рем-зоне или спал бы в подсобке. Но во мне росло предчувствие беды.

Я поменял масло в движке, заменил топливный насос, поставил новый стартер, проверил генератор и реле-регулятор, заменил топливные фильтры, тогда как многие ездили вообще без них. Те, кто проходил мимо, видно, думали, что я рехнулся.

Отрегулировал сцепление, полностью проверил рулевое управление и всю тормозную систему. Потом вспомнил, что на последнем марше грелась ступица левого переднего колеса. Снял колесо и ступицу, заменил подшипник, густо смазав его солидолом. Ставил колесо, ворочая тяжелой монтировкой, когда что-то заставило меня оглянуться, оглянулся и увидел Венского, который стоял в двадцати шагах, около большой, черной канистры с негролом и неотрывно следил за мной.

Я понял, все, что делал, было ни к чему, присел на корточки, тупо глядя на свои грязные руки и на гаечные ключи под колесом. И чувствовал себя, как в конце войны, когда больше нет сил жить ненавистью и нет воли не жить тоской.

В субботу Монашке подписали увольнительную на сутки. Он взял у Брагина адрес какой-то безотказной брюнетки, вымылся, почистил зубы, выгладил форму, оделся и махнул в город.

Он вернулся в воскресенье вечером, сияющий точно блудливая комета, едва выстоял вечернюю поверку, разделся, выпрямил исцарапанную вдоль и поперек спину и не спеша пошел в умывальник, наклонив голову так, чтобы все видели лиловый, продолговатый засос под левым ухом.

Следующие два дня и две ночи он болтал, не умолкая. На третий день кое-кто видел, как он вялой походкой вышел из туалета, молча подошел к своей тумбочке, достал чистый лист бумаги, конверт и сапожный крем, снял один сапог, намазал подошву кремом, положил чистый лист на пол, надел сапог и наступил на лист всей ступней. Потом сложил лист с трафаретом подметки, засунул в конверт, написал адрес брюнетки и бросил конверт в ротный ящик для писем.

После обеда он подошел ко мне, глядя вдаль голубыми, скорбными глазами, поднял голову, словно в ожидании дождя, и сказал: «Кажется, я влип».

Я прикурил, посмотрел на Венского, который шатался неподалеку со своей поганой, виноватой улыбочкой и буркнул: «Я тоже влип, когда родился».

Монашка сказал: «Мне нужно в госпиталь». Я спросил: «Зачем?»

Он сказал: «Провериться». — Помолчал и сказал: «Ходил к ротному… Говорю, мол, плохо чувствую, нужно в госпиталь. А замену на марш, мол, найдете».

Я спросил: «А он?»

Монашка сказал: «А он говорит, ладно, мол, тебя Венский заменит».

Я помолчал и сказал: «Ты поедешь в госпиталь сразу после марша».

Он уставился на меня и спросил: «Почему?» Я сказал: «Потому что ты мой радист. И баста». Потом я пошел в санчасть. Вместе с санинструктором полтора часа рылись во всех ящиках и аптечках, нашли вибрамицин, диазолин и нистатин. Отнес таблетки Монашке.

Двадцать четвертого апреля роту подняли по тревоге.

Колонна бронетранспортеров вышла из части, обогнула город, прошла через плато и потянулась в предгорье.

Дорога была извилистой и узкой.

Подъемы чередовались со спусками.

Я вел БТР, прислушиваясь к работе двигателя.

Поплевал через плечо.

И тут, на одном из подъемов, БТР заглох. Я выключил зажигание, включил вновь и попробовал пустить движок со стартера, но стартер крутил вхолостую.

Измученный Монашка сказал: «Что-то сгорело».

Я сказал, чтобы он заткнул пасть. Потом вылез на броню.

Два БТРа позади остановились, остальные подтягивались. БТР Брагина — впереди — остановился тоже. Первые четыре скрылись за поворотом.

С 208-го орал через мегафон ротный: «Ну? Что там?» — орал он. «Ну?»

Я видел, что мы не разъедемся — слишком узка дорога.

Рев двигателей давил на барабанные перепонки, как десятиметровый слой воды.

«Буксируйте!», — орал в мегафон ротный. «Брагин, возьми его на буксир», — заорал он Брагину, а мне заорал: «Отвязывай трос!»

Я спрыгнул на землю и отвязал трос. Брагин сдавал назад. Я зацепил трос и влез в БТР. Брагин дернул рывком. Через триплекс я увидел синие выхлопные газы и услышал, как лопнул трос, а БТР Брагина попёр в гору. Венский, сидевший на броне 204-го, наклонился к люку и закричал Брагину, что трос оборвался. Брагин затормозил и начал медленно сдавать. Кроя матом все на свете, я вылез снова, но Венский опередил меня. Его сапоги были в белой пыли. В руках он держал другой трос.

Он сказал: «Ничего, я зацеплю».

Я стоял сбоку и смотрел, как ловкие, проворные руки пианиста, неловко цепляют трос за скобу и хотел зло смеяться. Наконец он зацепил трос за БТР Брагина, повернулся к нему спиной и принялся завязывать другой конец за мою скобу. И только по тени, наползавшей на сапоги Венского, я понял, а потом увидел, что БТР Брагина катится назад — это часто бывает, когда сидишь за баранкой, думаешь черт знает о чем и ничего не замечаешь.

Венский стоял спиной к БТРу Брагина и старался зацепить трос.

Я видел тень на спине Венского и видел, что через две секунды он будет раздавлен между бронетранспортерами.

Все решается само собой и чем больше об этом говорить, тем дольше это останется неразрешимым.

Я не хотел думать и не хотел кричать, потому что, когда кран-ты, думать и кричать смешно.

Я прыгнул в тот момент, когда Венский поднял голову и когда задний борт брагинского бронетранспортера находился в нескольких сантиметрах от его спины. И я вложил в удар руки всю свою жизнь и все, что было, и все, что должно было быть. И прежде чем мои кости хрустнули между стальными бортами, увидел, как тощее тело Венского, подброшенное моим ударом, перевернулось, точно неуязвимая кукла, и он упал в двух метрах от бронетранспортеров.

Меня положили на обочине дороги в теплую, мягкую пыль.

Кто-то снял с меня шлем и гладил по голове. Наверное, Венский.

Я говорю вам, кончайте ваши блядские штучки.

Я говорю вам, не нужно меня никуда нести. Движение имеет смысл для вас. Для меня смысл в неподвижности.

Но вы меня не слышите.

Я не открываю глаза, потому что знаю, что увижу — вся колонна остановилась, кроме первых четырех бронетранспортеров, которые скрылись за поворотом.

Не знаю, смогу ли вообще открыть глаза. Я ничего в себе не чувствую. Ваши голоса едины с грохотом падающих камней и грохотом полигона. Все живое едино с мертвым.

Не нужно меня никуда нести.

…Она давно идет ко мне по серым дорогам, поступью легкой и бесшумной, как оседающий пепел.

Не трогайте меня.

Я хочу это видеть.

Сравнение с землей

Та, что сидела слева от меня, была обречена. Ей подавали слишком много, а между тем я знал — она не калека, не урод и, уж конечно, не была обделена здоровьем. Просто ей было уже за пятьдесят, и она умела так изогнуть, скрутить, омертвить части своего худого акробатического тела, что глядя на неё сверху, сидящую на грязных плитах подземного перехода, закутавшуюся в серое байковое одеяло, покрытое коричневато-жёлтыми разводами — грязью, которая осталась от высохшей воды — могло показаться, что шея ее является продолжением ноги, руки росли от поясницы, а груди свисали от щек. Принимая одну из своих немыслимых поз, она способна была сидеть в таком положении часами, а возможно, и днями. Я видел её каждый день и мне казалось, что плита, на которой она сидела, никогда не остынет от тепла ее задницы, а стена, на которую она опиралась, вечно будет хранить вмятины от ее хребта.

Я наблюдал за ней краем глаза, достраивал мысленно её лицо, наполовину скрытое старой вязаной шапочкой, давно потерявшей изначальный цвет, а снизу черным шарфом, впитавшим ее вонючее влажное дыхание — широкий низкий прямоугольный лоб, потрескавшийся как кирпич, маленькие глазки, посаженные близко к носу и вогнанные так глубоко, словно сначала были заряжены в пистолет вместо пуль, а потом уже всажены ей в голову с расстояния в пять сантиметров по обе стороны прямого короткого носа: черный шарф держался на широких скулах, от которых челюсть резко сужалась к острому маленькому подбородку, напоминая штыковую лопату, а под выпяченной нижней губой висела темно-коричневая бородавка, похожая на засохший кусочек грязи, который следовало бы сковырнуть ногтем. Но в целом ее ни в коем случае нельзя было назвать уродом. Несколько раз в неделю она приносила с собой сверток — куклу, завернутую в ветхие тряпки, и, выдавая ее за ребенка, сидела с ней, раскачиваясь из стороны в сторону, глухо напевая неясную, мрачную мелодию нищенки. Когда кто-нибудь из прохожих останавливался перед ней и рылся в карманах, она стремительно наклоняла голову к свертку и издавала тонкий пронзительный детский писк, а затем поднимала голову и уже своим голосом нудно бубнила и шмыгала носом, успокаивая свое пластмассовое чадо. Ее мастерство было таким, что незаметно двигая руками и ногами, она создавала полную видимость движения завернутой в тряпки куклы.

Когда-нибудь я убью ее, ибо ей подавали слишком много.

Справа от меня обычно лежал старик, которому подавали тоже больше, чем мне, но к нему у меня ненависти не было. Его спутанная борода кончалась там, где начинались ресницы, а густые желтоватые брови граничили с редкими волосами. Если он не спал, если глаза его с белой засохшей солью на веках неторопливо моргали, а взгляд, медленный, тяжелый, как текущая под уклон патока, скользил по ногам идущих мимо людей, затрудняя их движение, его в принципе можно было принять за живого человека, но стоило ему заснуть, как тело его превращалось в дымящиеся останки, потому что дым его папирос, скапливаясь от непрестанного курения так и оставался витать над ним и, несмотря на сквозняк, стелился над головой, добираясь до корней седых волос, присутствуя в каждой складке одежды, окутывая все неподвижное, безмолвное тело, точно утренний болотный ландшафт. В те минуты, когда ему хотелось сказать несколько слов, он поворачивал голову ко мне, смотрел на меня искоса, сбоку — я чувствовал это, знал, что он сейчас обратится ко мне, и знал, что именно он скажет — и вот гнусаво, ворчливо, нехотя оттопыривая коричневую нижнюю губу, вокруг которой вечно роились мухи, говорил мне — да сними ты свою дурацкую шляпу, покажи ты им свою рожу, и монетки сами повыскакивают из их карманов — потом он заходился в кашле, тряс головой, несколько минут старательно громко отхаркивался и надолго замолкал, не ожидая от меня ответа. Я никогда не отвечал ему, но быть может, он был прав — в каждом человеке сокрыта некоторая доля правоты, потому что, если он есть, он уже прав.

Напротив меня, упираясь одной ногой в стену, орал песни молодой парень. Его костистое лицо было налито красным сиянием, а высокий лоб, заляпанный мокрыми сгустками каштановых волос, пересекала синяя пульсирующая жила, которая в области виска расходилась на многочисленные ветвистые прожилки, похожие на таинственное генеалогическое древо. Синие джинсы обтягивали его худые ноги, как туго намотанные бинты, и кровь этого вопящего, хрипящего, брызжущего слюной организма, вытесненная из вен крепкими жгутами материи, сосредоточивалась в голове. Я ждал, что голова его взорвётся, точно узкий закупоренный сосуд, куда сильный насос беспрестанно закачивал горючую жидкость. Он появлялся по выходным дням, с убогой, облезлой гитарой и маленьким облезлым чемоданчиком, предназначенным для сбора денег. При виде его я затыкал уши тугими шариками ваты, ибо оглушительный концерт, следовавший за его появлением, был сравним, разве что с долгой перестрелкой тяжелых орудий в замкнутом пространстве. Между тем ему подавали больше всех, так как он самозабвенно работал, иными словами, самозабвенно обманывал, потому что звук — есть явление, которое ближе всех остальных явлений расположено к строению обмана. Порой мне представлялось, что обман — есть порождение звука.

Я видел здесь, кроме всего прочего, представителей галдящего племени людей, появлением своим вытеснявших безмолвное течение и целенаправленность времени, чья природная приверженность стае, заставляла меня думать, что они представляют собой переходный подвид, соединяющий человечество с фауной. Превращая ясность в муть, этот сор людского семени, плодившийся без числа и смысла, мелькая грязными загорелыми лодыжками, с которых осыпалась шелуха отмирающей кожи, с гвалтом катится мимо меня, источая запах пыли и зверя. Чуждые молчанию и одиночеству, они легки как пыль и так же подвержены влиянию ветра, но вместе с тем первобытно хитры и настырны, ориентируясь в своей чумной среде с безошибочностью сперматозоидов. Бесспорно, они будут последними людьми, которые вымрут, если человечеству суждено вымирание, потому что нет расы, чьи пороки были бы так схожи с пороками, присущими самой природе.

Вечером я шел к женщине, которая меня родила. Она никогда не встречала меня и не кормила. Она обычно лежала на узкой кровати поверх потертого сиреневого покрывала с тонкими черными квадратами, у стены, где висел пыльный выгоревший ковер ручной работы, на поверхности которого тускло поблескивали значки — символы, те самые, которые я с трудом втыкал в него наугад слабыми пальцами более двадцати лет назад, создавая нечто цельное стихийно, точно сеятель. Лежала под плоским, нечистым сводом потолка, пестревшего темными рытвинами в тех местах, где отвалились куски штукатурки, потолка настолько высокого, что коснуться его можно было только стоя на раскладной лестнице — стремянке, лежала и делала вид, что думает. Но порой она смотрела на меня. Можно было захиреть, исхудать от одного ее взгляда, потому что взгляд этот был предельно сконцентрирован, предельно узок, так же узок, пожалуй, как сами глаза, однако, взгляд этот был немыслим без мобилизации всех душевных, физических сил и потому часто влиял на нее столь же пагубно, сколько и на человека, вызвавшего ее ненависть, и тогда все заканчивалось либо истерикой, либо вялым отупением.

Уже давно она почти ничего не ела, питая внутреннюю дисциплину голодным созерцанием стен, а если ела, то жесткую старую пищу — посиневший вареный картофель, черствый, заплесневевший хлеб, обветренное черное мясо с жилами, скрипевшими на зубах, как песок, мелко нарезанные корочки лимона, годами сохнувшие в листовой банке на подоконнике — пища эта нужна была не желудку, а ее воле, ее характеру, ее неукротимо хищной силе, беда которой заключалась, по-видимому, в невозможности развязать войну. На улицу она не выходила, потому что людская масса ее обессиливала, как ножеметателя, ее обессиливал простор, бескрайность неба, многочисленность явлений, ибо ее стихия была в замкнутом, закупоренном пространстве, в борьбе один на один.

Удивительно то, что первая женщина, появившаяся в моей жизни, после того, как мое лицо было изуродовано осколками раскаленного железа, была, по сути, точным повторением моей матери. Она просто испытывала свою волю, и она доказала, что воля ее сильнее всех людских предубеждений, связанных с понятием красоты и уродства, сильнее всех физических и зрительных законов, ибо спала она со мной всегда днем, глядя мне в лицо, освещенное солнечными лучами, как в огненную, бушующую реку, и в зрачках ее плясали тусклые звезды тщательно скрываемого торжества. Обе они с прямолинейной беспомощностью, с кажущимся непониманием очевидного, приводили в исполнение первобытную казнь, и обе они любили этот мир, потому что только этот мир был способен дать им возможность подобной борьбы.

Я проходил по коридору мимо открытых дверей ее комнаты, отмечая боковым зрением напряженную женскую фигуру, я вдыхал тяжелый, спертый воздух просторного склепа, где накопителем зловония являлась ее комната. Я проклинал наглухо забитые окна, которые она, во избежание малейшего сквозняка, малейшей свежести, утепляла длинными лентами желтого поролона. И я чувствовал, почти видел ее, преисполненную презрительного достоинства, сквозь которое, однако, проступала немалая доля досады, так как она все еще надеялась, что со дня на день мне оторвут голову, и я не вернусь — и вот тогда она смогла бы заколотить, законопатить входную дверь, превратить свое жилье в затонувшую подводную лодку и смогла бы в полном одиночестве ходить по квартире и вбирать в себя яркие пейзажи сотен картин, произведенных на свет ее последним любовником, картин, которые нависали бы со стен, точно вздыбленная чешуя.

Чем она могла привлечь художника, какими средствами удержать на протяжении трех лет, моему пониманию было недоступно, но случилось так, что я присутствовал при его окончательном уходе. Я видел, как жалкий и приниженный, он двинулся от ее комнаты, и паркет, скрытый красной дорожкой, скрипел у него под ногами; тогда же, заметив меня, он пробормотал — больше не могу, я чувствую себя вывернутым наизнанку — и пробормотал — она сумасшедшая, и я больше не могу. Затем, на несколько секунд замешкавшись у входной двери, он вышел из квартиры, оставив дверь открытой, и стоя в коридоре, я видел, как он спускался по лестничному пролету, цепляясь тонкими немощными пальцами за отполированные перила, как его водило из стороны в сторону, и в какой-то момент его длинные подкашивающиеся ноги заплелись, словно стебли, закрученные ветром, фетровая шляпа мягко покатилась по ступенькам, ломкое, как птичий скелетик, пенсне, сверкнув золотом, не то со звоном, не то с хрустом ударилось о перила и, зацепившись дужкой, осталось висеть в проеме между отлитых из чугуна цветов; сам же он, едва не перевернувшись через голову, с протяжным стоном проехал на заднице несколько ступенек, встал и, пошатываясь, двинулся прочь.

Он был очень хорошим художником, иначе, глядя на его картины, которые он оставил моей матери, не возникло бы ощущения даже некоторой неуверенности в том, что на месте того пространства в природе, на месте той живой земли, тех деревьев, тех трав, послуживших ему натурой, зияли сквозные дыры, пронизанные космическим свистом, потому что, нарисовав их, он словно вырезал их из времени, удалил из мира, пересадил на полотно и разместил на стенах в мрачном, затхлом доме сумасшедшей, где они, как и все, что в доме находилось, призваны были культивировать ее несгибаемую волю. Позже старшая сестра матери, которой чудесным образом удавалось добираться до самого сокровенного, каким бы вонючим оно не было, узнала, что мать, после его окончательного ухода, получила по почте бандероль, упакованную в дорогую подарочную бумагу, с вензелями, искусно сотканными из тонких зеленых лилий и, вскрыв ее, извлекла небольшую картину в резной мареной рамке, где был тщательно воспроизведен рыхлый, разъеденный червями серый гриб. Догадавшись, кто был обратным адресатом, она тотчас позвонила ему и холодно спросила — может ты скажешь мне, что это значит, что это такое? В ответ он сказал — это твой мозг. Бросив трубку, она отыскала небольшой топорик для рубки куриных костей, перебила раму, вытащила полотно, широкими острыми ножницами старательно порезала его на мелкие кусочки и, густо смазав каждый кусочек пахучим свиным салом, скормила голодной соседской собаке. Своей сестре, с жестокостью, на которой зиждилось ее благополучие, она сказала — это был всего лишь дым его творческого тления — и, улыбнувшись, сказала — последний дымок, какой бывает, если помочиться на гаснущий костер. А на следующий день соседская собака издохла. Этому событию мать нисколько не удивилась; она сказала — видно, этот дурак рассчитывал, что я сама сожру его картину — и добавила, — надеюсь, соседи не видели, как я накануне кормила их пса.

Вот тогда- то она и перестала следить за собой. Богатые залежи пудры, десятки тюбиков губной помады, тушь для ресниц, духи и прочие принадлежности женского туалета были навсегда спрятаны в старинную тумбочку, доставшуюся по наследству моему отцу, и заперты на ключ, который она, должно быть, выбросила или распилила, дабы избежать искушения. Она перестала следить за своей фигурой, но фигура ее не претерпела от этого особых изменений, потому что порода была в ней слишком сильна — она сохранила гордую осанку, величавую походку и хрупкость люминесцентной лампы. Она высоко держала голову с нечесаными сальными волосами, но буквально потонула в собственной грязи. Естественно, она прекратила посещение театров, куда довольно часто ходила в сопровождении галантных кавалеров, одинаково ненавидя в глубине души как оперу, так и оперетту, прекратила посещение всевозможных модных выставок, где взгляд ее бездумно скользил с предмета на предмет, совершенно не воспринимая особенностей того или иного экспоната. И я понял, что к счастью многих седых мужчин, она поставила недвижимый вечный крест на любовниках, потому что, судя по всему, она взяла от них все, что только можно, добившись максимальной реализации своих планов. Но фигура ее оставалась прежней, но кожа, удивительно чистая для шестидесятилетнего возраста, лишенная частых лечебно-профилактических втираний, в течение полугода покрылась пигментными пятнами, зубы, без ежедневной жестокой чистки, пожелтели от налета оскомины, а некогда ухоженные ногти потрескались и слоились. Старшей сестре она объяснила свое перевоплощение очень просто: она сказала — я вдруг поняла, что внешняя оболочка в этом мире ничего, ровным счетом ничего не значит; а старшая сестра сказала — тебе нужно есть побольше овощей и фруктов — и, покачав головой, сказала — вспомни, сколько ты их ела раньше; мать ей сказала — к черту овощи и к черту фрукты, я буду есть только серу со спичек и проживу сто лет: старшая сестра хитро подмигнула и сказала — есть в этом что-то дьявольское, да?

Будучи моей единственной тетушкой, зная, что я практически не разговариваю с матерью, она взяла за правило пересказывать мне все их беседы. И она сказала мне — знаешь ли, очень давно, когда мы были детьми, многие из нас ели мел, обыкновенный школьный мел. А некоторые даже отколупывали со стен побелку — считалось, что в организме не хватает кальция, а твоя мать вместо мела грызла спички — и сказала — нет, не дерево она грызла, сгрызала именно серу: я у нее спросил — ну и что? — она хитро подмигнула и сказала — есть в этом что-то дьявольское, да? — я сказал — да. В другой раз она спросила — а знаешь, почему она выгнала того художника, выгнала именно тогда, когда выгнала? — я у нее спросил — ну? — и спросил — почему? Она сказала — потому, что его картины некуда было вешать, ведь он метал их как икру — и сказала, цокнув языком — вот так-то; я ей сказал — я в этом сомневаюсь; но она, не слушая меня, мечтательно закатила глаза и сказала- бог мой, это непревзойденное умение — и сказала — она гениальный пиротехник — столько мужчин и ни одного взрыва в доме — и добавила, снова цокнув языком — они уносили начинку и взрывались где-нибудь на улице, безвредные, как петарды. Мне была не по вкусу ее болтовня о взрывах и прочей чепухе, но, в общем, она мне нравилась, потому что она, за исключением ее сына, могла спокойно смотреть мне в лицо, изуродованное осколками раскаленного железа.

Следует отдать тетушке должное — убедившись вскоре, что мать более не шевельнет пальцем, чтобы поддержать в квартире хотя бы видимость порядка, она приходила раз в неделю и, пропуская мимо ушей язвительные реплики, принималась вытряхивать пепельницы, вытирать с мебели пыль, чистить ковры и паласы, водружать на место сдвинутые, перевернутые предметы быта и мыть полы, к которым уже прилипали ноги. Она вызывала слесаря, чтобы ликвидировать давний засор в водяных трубах. А также газовщика, устранившего утечку газа в одной из конфорок массивной газовой плиты. Она же приносила кое-что из еды и если не успевала приготовить, оставляла продукты там, где они сразу бросались в глаза. Она так и не смогла уговорить мать принимать горячую ванну и менять постельное белье. Вместо этого она каждый раз приносила флакончик дешевого одеколона и демонстративно разбрызгивала его по углам. Эта планомерность, неспешность и некая плавность ее ненавязчивой помощи действовали на мать усыпляюще, но порой она открывала сонные глаза и сквозь пелену полудремы, из глубины своего равнодушия наблюдала за старшей сестрой, не произнося ни слова.

Иногда тетушка не появлялась две-три недели, и это значило, что с ее сыном не все благополучно. Вбитый Господом в этот мир, как клин, он рос, страдая от постоянного ощущения тесноты, тогда как все, кто имел с ним дело, страдали от постоянного гнетущего ощущения его слабоумия. Этот двадцатипятилетний ребенок двухметрового роста и могучего сложения, каждой клеткой своего организма ненавидевший, отторгавший давку и густонаселенные города, был начисто лишен духовного наследия и врожденного опыта того множества бессознательных генных позывов и электрических уколов, призывающих человека действовать в данной ситуации так, а не иначе, но был наделен некой индивидуальной любознательностью, побуждавшей его исследовать самого себя с той тщательностью, какой исследуют крестец бронтозавра — сантиметр за сантиметром, и в результате этого многолетнего исследования он пришел к тому, что почувствовал себя телом инородным, что вовсе не противоречило, а напротив, оправдывало его слепую ненависть к густонаселенным городам. Но стиснутый людьми и традициями, стенами и законами, не обладая пластом многовекового опыта, который оседает в каждом, точно взбаламученный предками ил, ошибаясь и оступаясь, он все же верил, что есть в мире место, где ему будет хорошо.

В то время, как его сверстники интересовались мелкой живностью на стеблях травы, он разглядывал причудливые, закругленные зигзаги кожаных морщин на своих ладонях, отдавал пальцем стремительные приказы сжиматься и разжиматься; в то время, как его сверстники уже умели безнаказанно обращаться с огнем, он касался пламени голыми руками, и боль обрушивалась на него жгучими красными бутонами; когда его сверстники безошибочно определяли расстояние, какое могли преодолеть в прыжке, он прыгал через строительный ров, перелететь который было под силу разве что скаковой лошади, и срывался с крутого склона, преследуемый в своем головокружительном скольжении вниз комьями мокрой глины; и он немо ворочал языком, когда они тараторили без умолку о том интересном и многообещающем, что населяло бескрайние пространства их сознания.

Не знаю, кому из них — ему или его матери — стоило больших трудов его неоконченное среднее образование, ибо все восемь лет он пребывал в школе на грани отчисления, рискуя очутиться в заведении для умственно отсталых. Однако помощь матери, невидимая для него, была очень эффективной: не проходило недели в течение восьми лет, чтобы она не принесла кому-нибудь из учителей женского пола коробку шоколадных конфет или тени для век, бутылку шампанского или кремовый торт, настенный календарь с обнаженными японками или набор объемных открыток с изображениями тихоокеанских побережий.

Его спасал не по-детски твердый взгляд немигающих глаз, сталкиваясь с которым, учителя, ежедневно прочищавшие ему мозги, невольно думали, что он все понимает, но ничего не хочет и в этом смысле не составляет исключения. После пяти лет учебы он неосознанно выбрал тактику поведения с женским составом преподавателей. Любая учительница, которой приходило в голову обратиться к нему даже с элементарными вопросами, вдруг чувствовала твердый мужской взгляд темных глаз на своей груди, который каким-то образом материализовывался и вызывал неприятные ощущение, сравнимые с теми, какие испытывал человек от прикосновения мокрого холодного железа к голому телу. Так как у них в арсенале не было пожарных щитов, которыми можно было бы прикрыть грудь, чтобы защититься от его глаз в минуты опроса, она сочла за лучшее оставить его в покое. И поскольку женский персонал среди учителей преобладал, а несколько мужчин преподавали физическую, трудовую и военную подготовку, где ему не было равных, он все же закончил восьмилетку.

Не известно, призвали бы его в армию, если бы призыв не совпал с разводом его родителей, вследствие чего мать была слишком подавлена и растеряна, чтобы попытаться предпринять решительные шаги, направленные против его мобилизации. С тех пор, как старшая дочь вышла замуж и переехала жить к мужу на противоположный конец города, объявляясь крайне редко, так как с головой ушла в разведение редких пород собак, помешавшись на коварных собачьих болезнях, собачьих менструальных циклах и случках, полагая, что ее самоотверженность окупится сторицей, его мать лишилась некоторой поддержки в своих препирательствах с мужем, и тот, почувствовав ее слабость, довольно скоро довел дело до развода.

Он был призван весной, зачислен в команду воздушно-десантных войск и с городского призывного пункта отправлен на Дальний Восток, в глухую безлюдную местность, где впервые испытал некое подобие счастья, когда сознание его и взгляд пали, как сеть, на зеленые просторы и дикие сопки, где существование его наполнилось простой физической борьбой зверя, где вжившись в движение, они совершали умопомрачительные марш-броски, проводили имитации нападений, срываясь с неба как свинцовые грибы, управляя стропами парашютов, грызли кору деревьев и в движении же спали. На время он избавился от комплекса аутсайдера. Хотя и знал, что даже здесь нет человека глупее его, потому что глупость его была неземной. Он подумывал остаться в армии на сверхсрочную службу. Но его желание натолкнулось на отсутствие технического образования, и эта возможность отпала сама собой.

Все те годы, которые его не было дома, я улавливал ужас в глазах тетушки, стоило лишь ей увидеть мое лицо. Надо полагать, она уверилась в том, что девяносто девять процентов солдат возвращаются из армии с лицами, посеченными осколками раскаленного железа. Писем из армии он не писал, потому что ему было легче отрезать себе правую руку, о чем он серьезно подумывал еще будучи учеником средней школы, потому что страшное, тошнотворное чувство неумения, неспособности парализовало не только его мозг, но и конечности, отчего авторучка стеклянно взрывалась у него в пальцах, точно сосулька, зажатая в тиски.

Ему оставалось два месяца до демобилизации, когда на очередных учениях он отказался убить помешавшую взводу лошадь, и младший офицер, приказа которого он ослушался, ударил его прикладом автомата между лопаток, и тогда он медленно повернулся к офицеру лицом, и его кулак метнулся от бедра, практически невидимый, и сшиб офицера с ног, точно тряпичное чучело, предназначенное для прицельной стрельбы, но за несколько секунд до этого пасущаяся лошадь была убита наповал короткой очередью другого десантника. Между тем у младшего офицера на левой стороне лица кожа лопнула от уголка губ до мочки уха, были выбиты, а точнее, выкорчеваны, как пни, четыре коренных зуба, вышиблена и в трех местах сломана челюсть, от чего она висела криво, словно дверца на одной петле, а мозг был погружен в беспросветный мрак на пять часов. По этому знаменательному случаю был устроен грандиозный показательный суд военного трибунала, на котором присутствовали не только десантники, но и артиллеристы, морские пехотинцы, ракетчики, связисты, доставленные в темно-зеленых грузовиках со всей округи. И он был осужден военным трибуналом и приговорен к двум годам лишения свободы с отбыванием срока в дисциплинарном батальоне. Перед этим его спросили, сожалеет ли он о случившемся, сожалеет ли о своем проступке? Его твердый, немигающий взгляд странно сочетался с неуверенным, спотыкающимся голосом: он сказал — лошадь-то убили все равно — и сказал с трудом — вот, если бы лошадь осталась жива, тогда да, тогда правильно, а так, да, да сожалею, да, ни к чему ударил — а потом сказал — ладно уж, отсижу, сажайте, чего уж там.

Что же касается пострадавшего офицера, то продержав его в госпитале столько, сколько требовалось для полного выздоровления, командование части отправило офицера в отпуск, а вслед за этим, сразу же после отпуска он был отчислен из части и переведен куда-то в Молдавию. По счастливой случайности официальное уведомление из воинской части, адресованное его матери вытащила из почтового ящика старшая сестра, приехавшая ее навестить. Испытывая радостное возбуждение, вызванное предчувствием того, что ее младшего брата представили к правительственной награде, она вскрыла пакет перед входом в лифт и, прочитав, неподвижно стояла на месте, тупо глядя перед собой до тех пор, пока мужчина, которому требовался лифт, не попросил ее посторониться. И она пошла на седьмой этаж пешком, с трудом преодолевая ступеньку за ступенькой, медленно двигаясь в квадратах пыльного солнечного света, проникавшего на лестничные пролеты через большие грязные окна, лихорадочно соображая, как должна поступить, чтобы предотвратить поездку матери на суд, до которого тогда оставалось полтора месяца, и предотвратить все те последствия, которые произойдут в том случае, если эта поездка состоится. И она ничего не сказала матери, спрятав извещение в своей сумочке, но вечером того же дня все рассказала мне.

Разговаривая со мной в сумрачном сквере, куда она попросила меня срочно прийти, она, как обычно, избегала смотреть мне в лицо: я чувствовал исходивший от нее запах псины и различал на ее одежде прилипшие собачьи шерстинки, но я помнил, что все это временно — и запах, и шерсть, и нужда, и псарня в малогабаритной квартире — все это будет свернуто и забыто, как только они с мужем разбогатеют; она глухо мне говорила — ведь первое, что мать сделает, позволь мы ей туда поехать, заявит о том, что он ненормальный, потребует собрать медицинскую комиссию, будет биться в истерике и заставит их всех ей поверить, заставит не только отпустить его из-под стражи, но и заставит их его демобилизовать, но они демобилизуют-то его, как сумасшедшего, как шизофреника неустойчивого круга, и ему сделают пометку повсюду: и в паспорте, и в военном билете, словом, везде, и тогда на нем можно будет поставить крест — и говорила — мать на все пойдет, она будет ослеплена и нельзя от нее ждать, что она станет задумываться над последствиям — потом она мне сказала — наверное, лучше, чтобы он отсидел срок, если его вообще посадят; я ей сказал — тебе все равно очень скоро придется ей об этом сказать; она сказала — да, после суда я ей об этом скажу — и спросила — его посадят?

Я сказал — если будет суд, его не могут не посадить; и тогда она мне сказала — я думала сегодня весь день, я думала и поняла, что все мы чем-то защищены от бед, от полного края, кто-то умом, смекалкой, кто-то деньгами. Кто-то судьбой, а все вместе — изменчивостью, изворотливостью. А он-то ничем не защищен, потому что всех нас можно расплавить и переделать, и вразумить, а вот его-то нельзя вразумить или, там, расплавить, нельзя его втиснуть в иную форму, придать ему иной вид, сделать его меньше, чем он есть или согнуть в том месте, где все гнутся, и потому, ни мне, ни твоей, ни моей матери, ни тебе, даже с твоим изуродованным лицом не было и не будет никогда так тяжело, как ему — и сказала — а это сила, чертова его сила, которая его пальцам позволяла, как щипцам для колки орехов, крушить их скорлупу, которая проявлялась у него уже в десять лет, эта сила и есть его главная беда, потому что она разместилась в нем, вытеснив совершенно все — и ум, и душу — проникла и укрепила даже те места тела, в которых человек испокон веков был слаб, и вот она-то его и погубит, а заодно и еще кого-нибудь, кто попадется ему под руку; я ей сказал — пожалуй, что так — я смотрел на нее сбоку, и профиль ее словно начал размечаться, тяжелеть, и я почувствовал нечто неуловимое, какое-то тревожное изменение, как перед дождем, и это нечто толкнуло, заставило меня сказать — надеюсь, хоть эта история на некоторое время отвлечет тебя от твоих поганых собак — и этих слов она мне так и не простила, она просто встала со скамейки и молча ушла.

Спустя несколько дней я узнал, что в этот день она заночевала у своей матери, которая мне потом сказала — представь себе, прямо перед ее приходом я случайно раздавила в ванной комнате маленького паука и сразу подумала — не миновать несчастья — и вдруг она приходит и говорит, что переночует у меня — и сказала — представь себе, как я обрадовалась.

Землемер

Он рассчитывался с ними в конце дня, тщательно, сосредоточенно подсчитывая количество убитых в доме мух, за каждую из которых платил по копейке — они не стирали их со стен, дверей, окон до тех пор, пока не был произведен подсчет; затем они приносили ему старые ржавые банки из-под консервов, чтобы он произвел не менее тщательный подсчет колорадских жуков, снятых с кустов картофеля, и он, вооружившись тонким прутом, склонив худое строгое лицо над банками, сжимал бледные губы, впившись взглядом в шевелящуюся массу насекомых, все также тщательно, сосредоточенно считал, покрываясь холодным потом всякий раз, когда безошибочная интуиция, взращенная тремя войнами, подсказывала ему, что он посчитал одного жука дважды, ибо, если за каждую убитую муху он платил по копейке, то за одного жука платил две, и уже никак не мог позволить себе ошибиться. Потом они обливали жуков бензином и присев на корточки, поджигали, глядя на дрожащие язычки пламени и на черный дым, а он стоял в стороне, под высокой грушей, на том месте, где обычно закапывал слепой кошачий помет, опираясь на толстую гладкую палку, делая вид, что смотрит в сторону болота, а на самом деле внимательно наблюдая за тем, чтобы жуки были сожжены все до единого, потому что думал — они ведь могут подсунуть мне под нос завтра тех жуков, что были пойманы сегодня, понятно, не для того, чтобы разжиться деньгами, а чтобы досадить — а потом думал — чтобы отомстить — и думал — чтобы отомстить мне за честность.

Однако его ядовитое и вечное недовольство, его исконное стремление к безграничной тиранической власти в своей суверенной стране семьи, преобладавшее над стремлением к материальному благополучию, преобладавшее над стремлением крови к славе и стремлением сознания к одиночеству, его жесточайшие методы подавления малейшего всплеска неповиновения, практически исключали зарождение лжи в его присутствии. И ни старший, ни младший внук никогда не осмелились бы ему солгать, ибо одна лишь мысль о том, чтобы померяться с ним хитростью, а затем быть уличенным во лжи, что представлялось им неизбежным, наполняла их души густым, изнурительным страхом, сковывала языки негнущейся честностью, так что им казалось, будто во рту у них холодная, кислая алюминиевая проволока, мертво произросшая из разбухших миндалин уважения и ненависти. И даже, если бы он не считал убитых мух и пойманных жуков, они не могли бы его обмануть, как не могли обмануть собственное сознание, ведущее действительный, беспристрастный счет тому, что делают руки, и будь он на другом конце земли, все, что бы ни делали они за копейки, которые он им платил, происходило бы под его вездесущим взглядом, и глаза его, сопровождавшие их всегда и везде, вросшие, казалось, в их собственные глазницы, мерещились им в щелях забора или за крестом оконной рамы, хотя они знали, что в настоящий момент он едет в хлебную лавку или охотится на диких уток среди высокой болотной травы; его глаза мерещились им сквозь густую листву сада на высоте трех метров от низкорослых желтых цветов, когда они укрепляли стог сена длинными, крепкими жердями, чтобы его не разметал ветер — между тем, сам он в это время бродил по лугам в поисках потерянных наручных часов; в другой раз они могли поклясться, что видели кончик его сапога, выглядывавший из-под двери уборной, тогда как были совершенно уверены, что он собирает шишки в сосновом бору, необходимые бабушке.

У него было одиннадцать детей — двое сыновей и девять дочерей поразительной красоты, но поговаривали, что в Харькове у него был внебрачный сын, хотя точно этого никто не знал. Первым двум дочерям — Марии и Ольге — довелось запомнить войну гораздо лучше, нежели остальным его детям, потому что они были взрослее; кроме того, обе они подходили уже по возрасту к тем женщинам, которых немцы угоняли в Германию. Но если первая сумела избежать этого, последовав совету подружек и наевшись перед отправкой очередной партии к эшелону конского дерьма, после чего три дня и три ночи лежала при смерти в прохладной сумрачной тишине родного дома, то вторая была поймана, не успев пуститься в бега, и доставлена в немецком грузовике к огромному пыльному эшелону, на котором и прибыла в Германию через шесть суток — одна из многих восемнадцатилетних девушек, перепуганных навечно. Она прожила в Германии семь месяцев и четыре дня, до той ночной бомбежки, когда ей оторвало правую ногу и тем же осколком крепко задело левую, после чего она в срочном порядке была отправлена назад в Россию, в связи с тем, что оказалась нетрудоспособной и по выздоровлении не могла уже быть столь же расторопной посудомойкой, как все остальные. А дома, когда футляр боли стал неотъемлемой частью ее мира, сознания и сна, у нее началась гангрена и правую ногу, отпиленную в Германии, укоротили еще на десять сантиметров в Харькове, где она, пахнувшая чужой страной, пролежала четыре месяца в грязном военном госпитале в ожидании смерти, чувствуя, что время сгорает быстро, как бикфордов шнур, переживая вновь и вновь тот пронзительный слепящий миг, заменивший ей навсегда боль деторождения, когда осколок бомбы вспорол непрочную ткань ее судьбы. По возвращении из госпиталя стены дома на долгое время превратились в границы ее существования, пересечь которые она боялась даже в мыслях, отчего сны ее стали тесными и почти реальными, ибо действие в них, за редким исключением, проходило в рамках все тех же границ, и даже наяву она не ставила перед собой целью их преодоление. Между тем у Крайнова рождались дети, а интервал между их рождением не превышал трех лет. Именно эти дети — ее сестра и братья — и дети их детей — лишили впоследствии Ольгу имени, безошибочно распознав по лицу ее и глазам, что они и только они привнесли смысл в ее стиснутую границами жизнь, вернули ей изначальное назначение, возможно, даже нечто большее, так что в конце концов она стала Мамой Всех Детей.

Но не все они дожили до середины пятидесятых годов. Шестая дочка умерла, едва успев открыть темно-синие глаза и увидеть нелепый перевернутый мир, в котором скользили бесплотные тени ее родителей, братьев и сестер — именем ее был назван обтесанный камень, на четверть врытый в землю над могилой. Потом умерли от туберкулеза Клавдия, а вслед за ней Александра, слывшие первыми красавицами в поселке; тогда Мама Всех Детей сказала, что самая красивая дочь их отца была та, чье имя перешло камню, и никто не стал с ней спорить.

Однако Крайнов переживал смерть своих детей гораздо сильнее, чем кто-либо, потому что в горе его, помимо скорби, присутствовала рвущаяся наружу непокорность, питаемая уверенностью, что он имеет больше прав на своих детей, нежели какая-то там смерть, не сделавшая ровным счетом ничего для их появления на свет. И, сидя на стуле под старинными резными часами, составлявшими некогда предмет его гордости, подергиваясь всем телом и подавляя икоту, он с ненавистью сосал старые остекленевшие леденцы, опустив голову, прожигая горящими глазами дощатый пол, погружая яростный сконцентрированный взгляд глубоко в землю, точно длинный раскаленный стержень, служивший одновременно оружием и эхолотом, в тщетных стараниях достигнуть грохочущего пламени недр и вызвать эффузию ада. Ибо в детях своих — и это было для него наиболее важным — он видел лишь увеличение собственной плоти, увеличение мира собственного «я». И каждое движение их должно было осуществляться через единственный и неделимый мозг, хранившийся в склепе его черепа; и в неистовом своем заблуждении, в неистовой вере в неделимость единого организма семьи он взрывался при малейшем проявлении разума, самостоятельности со стороны им сотворенных, потому что многодетность его происходила от желания увеличить себя и властвовать над большим. Именно поэтому смерть троих его детей привела его в бешеное отчаяние, ибо умерли они, самостоятельно распоряжаясь своим телом, замкнувшись в нем, как в защитной капсуле, и еще до смерти были от него далеки и неподвластны его настойчивым требованиям. Долгие годы они снились ему в образе печальных, неповоротливых рыб за толстыми прозрачными стеклами гигантского аквариума, где они медленно и бесцельно плавали в таинственной темно-зеленой воде, среди искусственно выращенных водорослей и маленьких коричневых улиток, недосягаемые для хлещущих по стеклу звуков его голоса и пламени его неистовых приказов вернуться в армию детей. После этих снов он любил говорить, что люди в болезнях своих и смертях похожи на рыб, но этого никто не понимал.

Итак, он потерял троих детей. Но смерть их была для него лишь началом потерь, которые он давно предчувствовал и ждал, вспомнив как-то ночью, что сам был потерей для людей, забытых им; и по мере того как взрослели его дети, он понял, что единый организм семьи безнадежно мал и хрупок по сравнению с величиной и мощью внешнего мира, куда они уходили, создавая свои семьи, растворяясь в новопридуманной свободе, не теряя, однако, его из виду, поселяясь в непосредственной близости, чем льстили его самолюбию, ибо он думал, что таким образом они проявляют неуверенность в собственных силах и желание иметь защиту в его лице, если вдруг в таковой явится нужда. При этом они не поддерживали с ним тесных связей, опасаясь, видимо, неизбежного порабощения, но их маленькие дети часто посещали его дом, передавая конфеты и лимонад Маме Всех Детей, целовали бабушку и внимательно, настороженно глядя ему в глаза, стояли перед ним в ожидании слова порицания или слова одобрения, не ведая, что родители их что-то сломали в его жизни, разрушили некую систему, которую он строил для своей семьи, не имея понятия о дифференциации, не принимая в расчет своим бухгалтерским умом многогранную мудрость природы.

Двух последних своих дочерей, Евгению и Маргариту, он отправил в город, едва младшей исполнилось пятнадцать лет — как раз тогда он окончательно убедился в том, что время симбиотических отношений в семье прошло безвозвратно и его умозрительные конструкции, в которых он неизменно отводил себе роль несущей части, столь же не прочны, сколь не прочна сама человеческая мысль. Дочери уехали в один день, так что на следующий уже находились в городе под относительным присмотром его двоюродной сестры — дородной крашеной блондинки с тяжелым квадратным подбородком и ушами маленькими, как листья клевера, — которая, собственно, и предложила ему отправить девочек в город. Она же помогла Евгении устроиться на работу в столовую на должность помощника повара, а Маргариту определила нянькой в детский сад, где последняя проработала очень недолго и, как только ей исполнилось шестнадцать, уволилась и с помощью все той же двоюродной сестры своего отца устроилась официанткой в захудалый ресторан, а через шесть месяцев вышла замуж за лысеющего двадцатипятилетнего мужчину невысокого роста, бывшего шахтера, а ныне воспитателя женского общежития, где Маргарита проживала в четырехместной комнате, будучи самой младшей. Он приходил к ним в комнату каждый день бедно, неряшливо одетый, с небритым простоватым лицом и глазами, опустошенными частыми длительными попойками; от него пахло крепким табаком дешевых папирос и тяжелым свежим перегаром; он садился на стул, тут же закуривал, прятал спички в карман потрепанной вельветовой куртки, закидывал ногу за ногу, выставляя на всеобщее обозрение большой, драный, нечищеный ботинок, способный привести в ужас любую женщину, и, устроившись со всеми удобствами, начинал нести невообразимую чушь, в которой хвастовство сменялось полупьяным бредом, а полупьяный бред — хвастовством. Словом, при виде этого человека даже в больном воображении не могла бы зародиться мысль, что он несет в себе немалый интеллектуальный потенциал, сокрытый у него в голове, как в ночи, тем не менее, это было именно так, ибо он не только увез младшую дочь Крайнова и родившегося у них сына в Москву, но и, объездив весь мир, добился внушительных успехов в эпистолярном жанре, что позволило им жить относительно безбедно и счастливо.

Оставшись с женой и одноногой Мамой Всех Детей, Крайнов почувствовал себя чиновником, несправедливо пониженным в должности. Не стремившийся никогда к постижению жизненных процессов, чуждый объективности, уязвленный, но отнюдь не проигравший, он занялся восстановлением собственного достоинства. Демонстрируя высокомерие и брезгливость, постоянно обрушивая на них неиссякаемые запасы необузданного гнева, он иногда замолкал, но лишь для того, чтобы в кратковременной тишине злопамятно вычленить кое-какие незначительные действия, взгляды с их стороны, способные его оскорбить или обидеть. Иногда он, маскируясь какой-либо болезнью, лежал на диване, наполняя комнату тяжкими вздохами и душераздирающими стонами, наполовину прикрыв холодные злые глаза, зорко, неотрывно следил за женщинами, силясь разглядеть, не выказывают ли они радость, злорадство по поводу его тяжелого телесного состояния и так ли они искренни в своем участии и изъявлениях жалости, как стараются казаться.

Между тем началось его отдаление от людей — постепенно, почти незаметное, но неизбежное удаление в старость, в мир, где богатые прошлым и нищие будущим уподобляются невостребованным натуралистическим портретам. Однако он в этот мир вступил наполненный взрывоопасными парами гордости, путаясь в противоречивых желаниях и инстинктах, все еще крепкий телом и духом, он с молниеносной реакцией змеелова возвращал в гнездо мозга расползавшиеся мысли, твердо намереваясь сохранить контроль над своей великолепной памятью до конца дней. Превращаясь в интровертивную личность, черпая силы и уверенность внутри себя, он с несвойственной старости аккуратностью принялся следить за своим внешним видом, каждый день подбривая шею и щеки, подравнивая седую красивую бородку и тонкие ухоженные усы. Когда он по утрам садился к столу, чтобы выпить кружку чая и съесть неизменный кусок масла, плававший в алюминиевой миске с водой, его тщательно причесанные седые волосы благоухали одеколоном, а от начищенных до блеска сапог исходил свежий запах гуталина.

Собственно говоря, он никогда не был затворником, но вел сравнительно уединенный образ жизни. Так, если прежде он довольно много и часто общался с людьми, работая заготовителем скота, скупая у населения коров, свиней, овец и, торгуясь, нередко вступал в продолжительные, склочные споры, то став землемером, он отличался уже немногословием, крайне ортодоксальным подходом к делу и свирепой старческой честностью. Однако все эти похвальные качества бесследно исчезали, стоило ему лишь оказаться в семье, в замкнутом пространстве выдуманного крошечного государства, где все, включая пыль, подчинялось только ему, где лицемерие и жадность завладевали его сознанием с той же быстротой, с какой спирт завладевает маленькой тряпкой, где бунт людей казался бы более абсурдным, нежели бунт предметов. Здесь он правил — своей женой, которой все трудней и трудней становилось двигаться, и одноногой дочерью — с последовательностью и точностью художника-мультипликатора, чей труд считал верхом терпения, с тех пор, как один из внуков, приезжавших на каникулы, объяснил ему, как можно показать бег нарисованных фигур — здесь он правил, опираясь на выдающиеся достижения государственной интриги, неустанно следуя примеру великих подлецов, путем лживых наговоров, сталкивая мать и одноногую дочь лбами, стоило ему лишь заметить проблеск нежности между ними, ибо нежность, по его мнению, могла бы привести к их объединению; успевал вовремя оболгать одного из сыновей, а именно того из них, который, предлагая помощь, мог бы непозволительно возвыситься в глазах матери и тем самым принизить, затмить его самого; отметал напрочь любые советы со стороны, глухой к воздействию внешнего мира, полагая, что нет человека, познавшего науку правления лучше, нежели он сам, а новых открытий в этой области уже быть не может, ибо все опыты поставлены; с бдительностью осаждаемого охранял свои владения, в равной мере неприступные как для родных детей — исключения он делал для внуков, пытаясь, и небезуспешно, приобрести союзников, — так и для людей посторонних, чьи злые языки способны были породить бесконечные сплетни и повредить его репутации, но себе он давно сказал: пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней. До него доходили слухи, что сыновья, не желавшие все-таки оставлять бабушку и Маму Всех Детей зимой без угля, зная, что сам он этим заниматься не будет, ведут скандальные споры по поводу того, кому из них этот уголь везти, не собираясь более тянуть карту или подбрасывать монету, как то бывало прежде. Ибо они прекрасно помнили свой последний приход, когда, стоя перед ним, просили, чтобы он позволил сделать во дворе водонапорную колонку, потому что Маме Всех Детей тяжело на одной ноге ходить к колодцу даже с пустым ведром, не говоря уже о том, что возвращалась она с полным. Он незамедлительно отказал им на том основании, что для этого пришлось бы перерыть весь двор, а вдобавок еще и сад. Из всего, что он им с презрением говорил, глядя на них глазами, полными жестокого любопытства, пытаясь их побольней уколоть, обидеть, они поняли, что в принципе он не против иметь водонапорную колонку, если бы ее просто воткнули посреди двора, и она бы заработала; что же касается подземных труб для подачи воды, то об этом не могло быть и речи. Тогда один из сыновей сказал ему: мы можем пустить трубы по земле, тогда он с издевкой ответил: ну да, чтоб я об них спотыкался. Но существовала еще одна причина, которая, как он надеялся, осталась для детей его тайной — себе он вынужден был признаться, что отказ его был связан еще и с тем, что они первые предложили ему сделать то, что он давно должен был сделать сам. До него доходило также, что в поселке говорят, будто бы он должен деньги своим детям — при чем всем без исключения — которые занимал очень давно, в то время, когда отношения между ними не были порваны окончательно. И он говорил бабушке: ты слыхала, а? — и говорил: оказывается, я им должен, этим сукиным детям!; бабушка ему говорила: но ведь это правда, отец — и говорила: ведь так оно и есть; а он, жестко усмехаясь в красивые, ровные, седые усы, говорил: болтайте, болтайте — а потом с внезапной яростью говорил: если мне вздумается стребовать долг с них, они должны будут вернуть мне свои сраные жизни! — и говорил: свои шкуры с потрохами! А про себя он думал: твою мать, а? — и думал: как это интересно знать, дерево может задолжать какой-то сраной своей отвалившейся ветке, каким-то поганым своим опавшим листьям!

Процесс накопления материального состояния давно уже потерял для Крайнова всякий интерес. Он не только ничего не покупал в дом, но и не тратился более на одежду, подсчитав, что до смерти одежды и обуви им хватит с избытком. Попытавшейся возразить бабушке он грубо сказал: цыц ты! — и сказал: у нас есть даже телевизор! И всю свою любовь, нежность и ревность он без остатка отдал бумажным рублям, тогда как недвижимость только терпел, презрительно ею пользовался, понимая, что нельзя прожить без кроватей, столов и стульев, но, в отличие от денег, предметы он не пересчитывал и не собирался множить, потому что главное, по его мнению, у него было. У него было гладкоствольное ружье, вид которого приводил его в бешенство раз в год, а именно в тот день, когда требовалось платить за него налог в размере пяти рублей; был детекторный приемник, настроенный на запретную волну, и вечерами, погружаясь в тихий шипящий звук, он слушал различные песнопения; у него был старый засаленный диван, впитавший некогда кровь родов, где, вытянувшись в полный рост, он обретал покой, потому что под аккуратно надрезанной оббив-кой хранились трехпроцентные облигации государственных займов, которые никто не мог стащить, пока он на них лежал. Был потрескавшийся сервант, выкрашенный в белый аптечный цвет, в ящиках и ящичках коего он прятал овсяное печенье, много лет назад отобранное у Мамы Всех Детей, похожее на круглые куски пемзы, годное разве что на то, чтобы оттирать с ладоней въевшийся мазут, желтую карамель, также отобранную, превратившуюся за эти годы из кондитерского изделия в изделие керамическое; несколько бутылок прокисшего, забродившего прошлогоднего лимонада — это были его жертвенные сбережения, отобранные у Мамы Всех Детей и ей же предназначенные в том случае, если он и бабушка умрут в один день и нечего будет есть и пить; и он говорил, отбирая у нее подарки, едва тот или иной даритель скрывался за дверью: вот когда ты меня вспомнишь! — и думал: за каким чертом ей сейчас конфеты и печенье, если еще жив и могу ее прокормить? В том же серванте хранились дорогие фигурные рюмки, пустые банки из-под импортного пива, которое время от времени присылал из Москвы муж его предпоследней дочери, чей сын объяснил ему, как можно показать бег нарисованных фигур, и этикетки с изображением женских лиц, содранные с пластмассовых баночек из-под плавленого финского сыра, служившие новогодними елочными украшениями. И был угол, где пахло тленом, и они догадывались, что в этом углу он прячет накопленные деньги, так как угол этот много лет назад был объявлен священным и давно уже никто не подметал там пол, не срывал паутину у потолка и не пытался выбелить пожелтевшую стену, опасаясь зажечь яростный огонь запрета в его глазах. Но относительное спокойствие за судьбу скопленных денег при дневном свете часто покидало его ночью, когда, разбуженный яркими сполохами предостережения, он вскакивал с кровати с лицом, светящимся в темноте, одним упругим длинным прыжком, невообразимым для семидесятилетнего возраста, вскакивал на стул, стоявший у стены, срывал ружье вместе с гвоздем и куском штукатурки и, обратив лицо к священному углу, разрушая черную тишину дома голосом, дробящимся от бешенства, орал: уйди оттуда! Уйди оттуда, зараза! Убью, сволочь! Уйди, говорю! — и орал до тех пор, пока бабушка не зажигала свет, и тогда, убедившись, что в священном углу никого нет, он угрюмо забивал выдернутый ружейным ремнем гвоздь и, повесив ружье на стену, молча ложился спать.

Ночные вспышки ярости обычно возникали не предсказуемо, но раз в год, в ночь на двадцать восьмое сентября, вспыхивали с неумолимой регулярностью, и объяснялось это тем, что в этот день к нему приезжали из районного центра, чтобы содрать годовой взнос в пользу общества охотников, и он стоял перед ними серый после бессонной ночи, зажав в заскорузлом кулаке пять рублей, терзаясь единственным вопросом, который задавал им каждый год, а они невозмутимо объясняли — на содержание чиновников районного, областного, союзного обществ, на…; тогда он говорил — да чтоб им сдохнуть, заразам; они объясняли — на пропаганду, на издание журнала «Охотник»: он сверлил их зловещим взглядом и говорил — я его в глаза не видал, этот ваш журнал, — и говорил — на хрен он мне нужен — а потом говорил — значит, мне должны приносить его бесплатно и что ж не приносят?; они ему говорили — за подписку платят отдельно; тогда он орал — так я ж вам плачу, заразам проклятым, каждый год плачу!; они говорили — а вы не платите; он говорил — а что ж вы претесь ко мне?; они говорили — ружье конфисковать; тогда он говорил — шиш вам, а не ружье, — и говорил — на, подавись этой пятеркой — и говорил — сами-то небось не платите; тогда они молча совали ему под нос членские билеты и уходили, а он орал им вслед — сколько ж получают эти чиновники, мать их… — и орал — эй, стой! Сколько же они получают?

Ему исполнилось семьдесят четыре года, когда истек двадцатилетний срок выплаты по трехпроцентному займу шестьдесят второго года, и с первого января до тридцать первого декабря этого года он вставал каждый день в четыре часа утра, тогда как обычно вставал в шесть часов летом и в семь зимой, ел лишь утром, до того, как приносили газеты, и сидел у окна, выходившего на улицу, в ожидании газет и, едва завидев почтальона, следил за его приближением, привстав со стула, осторожно выглядывая из-за ветхой занавески, в нетерпении шевеля потрескавшимися губами, в любую минуту готовый отпрянуть от окна, стоило только голове почтальона повернуться в его сторону, затем, убедившись, что тот пошел дальше, крадучись, не обращая внимания на бабушку, выходил из дома, беззвучно ступая по снегу в изношенных тапочках, открывал калитку, бдительный, настороженный, точно убийца, и, сунув руки в ящик для писем, прибитый к наружной стороне забора, извлекал оттуда газету, и так же осторожно, стараясь не издавать лишнего шума, способного выдать его бешеное нетерпение, прикрывал калитку, а потом опрометью бросался в дом, оставляя мокрые следы на полу, садился на кровать и, надев очки, прочитывал газету от корки до корки, наделяя печатные слова смыслом столь великим, многозначительным и многообещающим, что, прочитав все и не встретив даже упоминания об официальной таблице погашения займа, неподвижно сидел несколько часов подряд среди осыпавшихся облаков невесомого, остывшего пепла и какой-то шелухи, среди призрачной катастрофы, разрушения огромного здания Справедливости, которое он строил с четырех часов утра, используя вместо камней и бетонных плит эфемерные частицы перегоревшего песка, а на следующий день все повторялось в строгой, изначальной последовательности. Между тем в конце года, так и не обнаружив в газетах таблицу погашения, он вдруг неожиданно обнаружил в себе упрямую, непоколебимую веру в государство, в Союз, сохранив, однако, в полной неприкосновенности неверие в отдельного человека, потому что был твердо убежден: человек в одиночку непременно солжет и оправдает себя в одиночку, но общество солгать не может; и он думал — брехать вдвоем куда трудней, чем брехать в одиночку, — и думал — а втроем это вообще невозможно — а потом, верный своей привычке ставить все с ног на голову, думал — ведь не один же сукин сын обещал нам выплатить деньги за двадцать лет по этим чертовым облигациям, ведь они все обещали, все вместе. Он ежедневно читал выписки из энциклопедического словаря, сделанные им очень давно в толстой, пожелтевшей от времени тетради, где записывал фамилии и земельные наделы, спорность которых разрешал при помощи своего аршина, а также рецепты целебных отваров и названия диких трав и где было записано следующее: «Заём — в гражданском праве договор, в силу которого одна сторона (займодавец) передает другой (заемщику) в собственность деньги или вещи, определенные родовыми признаками — числом, весом, мерой (напр., зерно), а заемщик обязуется возвратить такую же сумму денег или равное количество вещей того же рода и качества», а также было записано: «Облигация (от латинского — обязательство) ценная бумага на предъявителя, дающая владельцу право на получение годового дохода в виде фиксированного процента (в форме выигрышей или оплаты купонов). Облигации подлежат погашению (выкупу) в течение обусловленного при выпуске займа срока».

Третьего января следующего года он пошел в районный центр по глубокому, свежему снегу, отливавшему синевой, и вернулся ни с чем, потому что в сберегательной кассе ему сказали то, что он знал сам, а именно — без официальной таблицы погашения займа деньги выплачены быть не могут. Он спросил — когда они будут выплачены? — потому что ему нужен был новый установленный срок, чтобы задаться целью до него дожить, новые обещания, и не одного человека, а тысячи людей, которые дали бы ему возможность верить, которые сказали бы ему — вот доживи до такого-то числа и получишь свои деньги — и он дожил бы до этого числа во что бы то ни стало; но ему сказали — никто не знает; он спросил — когда это будет?; ему ответили — вы что, глухой? — и сказали — мы не знаем; тогда он спросил — а если я сдохну?; ему сказали — получат ваши дети — и сказали — эти облигации на предъявителя; некоторое время он молча смотрел на них, а потом, тыча себя в грудь пальцем, коричневым, негнущимся, точно корень, сказал — их должен получить я — и сказал — я, а потом сказал — потому что я знаю, что с ними делать, а они ни черта не знают — и сказал — они такие же дурехи, как вы, и хрен они чего от меня получат! Ясно вам?; но они ничего не могли ему сказать. А по дороге домой, проваливаясь в свежем снегу, пораженный бессмысленностью своих устремлений, движений, слов, бессмысленностью своего терпения, он думал — господи! — и, стиснув зубы, думал — господи! — вспоминая, как пятнадцать лет назад гонялся за бабушкой, судорожно зажав в руке велосипедную камеру, сложенную вдвое, стараясь достать, ударить ее за то, что, собравшись вытряхивать его матрац, она случайно сбросила на пол облигации и наступила на них; и он думал — господи, господи! — вспоминая, как изводил молодых медсестер, приезжавших делать ему уколы и говоривших — вам нужно ложиться в больницу — и — дома вы загнетесь — и — мы вас сейчас отвезем; но он жил предчувствием Дня Погашения Займа, дня расплаты с ним государства, и вера существовала в нем, пропитав ткань организма, способная разрушить бастионы обмана, переварить яд отравления, повернуть вспять приближающуюся смерть, и он был убежден, что вера, неотделимая от крови, ставшая одним из ее компонентов, вера, не покидавшая его двадцать лет, не может обернуться ложью, и он орал — хрен вам! — и орал — хрен я поеду в больницу! Ясно вам? — и орал — катитесь отсюда в чертовой матери, заразы, телки проклятые! А потом, когда, спрятав шприцы и ампулы в свои чемоданчики, они уходили, он, глядя на бабушку прищуренными, воспаленными глазами, орал — я в больницу, а ты сразу шасть под матрац, да? — и, наслаждаясь прозорливостью своего ума, с удовольствием орал — да? — и орал — хрен вам, а не в больницу! Но все эти воспоминания отступали перед одним, которое не оставляло, преследовало его с этого дня, вытеснив из сознания веру в День Погашения Займа, прочно заняв ее место. И возвращаясь домой по ослепительно-белому снегу, он думал — господи, господи, господи, — вспоминая, как три года назад бродил осенней ночью по соседскому дому впотьмах, без свечи или фонаря, натыкаясь на углы и стены, впитавшие зловещий запах карболки, обыскивая шкафы, столы, кровати, ящики в поисках облигаций непогашенного займа, натыкаясь то на посуду, то на ветхий, пыльный хлам, в то время как на столе, посреди большой комнаты, стоял гроб с умершим накануне хозяином дома, его единственным другом, и, повинуясь безотчетному стремлению оправдать государство, стремлению проявить свою лояльность, он бормотал в темноте — ты сам виноват, что не дожил, — и бормотал — государство здесь ни при чем, раз еще не истек срок выплаты — а потом бормотал — тебе же было сказано, что отдадут через двадцать лет, а ты вот не дожил, и потому только ты и виноват. Но в глубине души он понимал, что государство не нуждается в оправдании наравне с землетрясением, потому что видел в государстве лишь одну из сил природы, не имеющей ничего общего с живыми людьми — и если разрушало, убивало, гноило государство — это разрушала, убивала, гноила природа — это, как затмение, как камнепад, как полнолуние, как дождь, — думал он. И он думал — а я вот нуждаюсь в оправдании — и думал — но у меня оно есть. И он говорил в темноту скороговоркой — я сейчас все правильно делаю, ведь это я вернул тебе память — эти облигации и так могли бы быть моими, даже если бы ты не помер, — я же был с тобой в ту ночь на дороге, и я первый увидел над кукурузным полем шаровую молнию, и я сразу указал тебе на нее, сказал тебе, что она нас почуяла, и я сказал тебе, чтоб ты не шевелился, пока она не уплывет к сосновому бору — все они берутся от хвои и всем им лучше бы там пропасть, но ты ведь не послушал меня, ты пустился наутек, и она догнала тебя — это хорошо еще, что она тебя не коснулась, а просто повисла над тобой. Когда ты упал — это было просто воздействие на коротком расстоянии — и ведь это я вытащил в ту ночь твой запавший язык, я вернул тебе память — ты без меня не нашел бы собственный дом, потому что забыл совершенно все — и, конечно, я мог бы не напоминать тебе про облигации, но я напомнил — и что же мне теперь делать, и где же мне их теперь искать? И у него была одна ночь на поиски, ради которой он в течение двух дней убеждал людей, что нет надобности посылать телеграмму единственной дальней родственнице покойного, живущей на другом конце земли; он говорил им — она все равно не приедет — и говорил — он был моим другом, моим. Ясно вам? — и говорил — я сам буду его хоронить — и — мне помогут — а сам думал — мне бы одну ночь, только одну. Страх размягчил изнутри его кости, точно запертая в костном лабиринте ртуть, но он, заряженный холодной яростью осенних звезд, с маниакальным упорством обшаривал дом, руководствуясь не столько своими желаниями, сколько сверхъестественным высшим долгом, наугад открывая двери и дверцы, выдвигая ящики, скидывая одеяла, роясь в сундуке, чихая в нафталиновой пыли, ступая в темноте среди призрачных фигур, порожденных запахом карболки и неживой материи, запахом свежих досок и древесной смолы, зная, что если сегодня не найдет облигации, то завтра уже не сможет продолжить поиски, потому что после похорон дом отойдет в собственность сельскому совету, а затем новому владельцу. И он не нашел их. И, проваливаясь в свежем снегу по дороге домой, ослепленный искрящейся белизной, он думал — господи! — и думал — ну кто же мог знать, что перед смертью этот засранец повесит облигации на гвоздь в своем нужнике, а новый хозяин, не глядя, подотрется, а только потом посмотрит — и он думал — господи, господи — вспоминая.

Он вернулся домой иным с виду, но в его походке, в повороте головы, в угрожающем мерцании вездесущих, караулящих глаз они видели проблеск былых повадок и понимали, что внутри он остался прежним, не сгоревшим, как фитиль свечи под воском, несмотря на то, что имевшие место события, казалось, неминуемо должны были бы привести к быстротечной дефлаграции, ибо несгибаемым стержнем его естества была ныне поруганная вера.

Он более не верил в большое государство, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему истово верить в маленькое, а доказательством тому служили его участившиеся сволочные выходки, в результате которых он окончательно вывел из строя бабушку, которая была на три года моложе его, но не обладала даже ничтожной частицей той дьявольской злости, что взрастила, вскормила его дух, заставляя сопротивляться старению. Она родила ему одиннадцать детей, и вследствие женских болезней, усугубленных тяжелой, изматывающей физической работой, уже пять или шесть лет испытывала постоянные приливы жестокой боли, из-за которой не могла ни сидеть, ни лежать, а лишь непрестанно двигаться. Кроме того, ее не миновал быстро прогрессирующий старческий склероз — она помнила лица, но не помнила имена, помнила плоды, но не помнила деревьев, она помнила числа, но не помнила их достоинства, помнила даты, но не помнила события. И, скрывая по укоренившейся бессознательной привычке затопившую тело боль, панически страшась докторов, она двигалась в этом темном изменившемся мире зыбких ненадежных предметов, нащупывая твердую опору, в то время как старая кровь уносила из мозга распадавшиеся биты памяти, и воспоминания терялись, растворялись в бесчисленных капиллярах, и какое-то время она способна была помнить кожей. Не позволяя ничего с собой делать, она чуть было начисто не лишилась рассудка от дикой боли в пальцах ног, пока не приехала из Москвы их предпоследняя дочь и почти насильно не остригла садовыми ножницами окостеневшие, переплетенные ногти, не дававшие ей ходить. Но скоро непрестанное движение и бессонница вытеснили все, кроме пребывания в вечности.

Были дни, когда Крайнова посещали сомнения, смутные предчувствия, чего практически не случалось ранее. В такие дни он все чаще и чаще сидел в священном углу, под застекленной иконой, чувствуя затылком легкое прикосновение паутины и присутствие стены, опираясь плечом на высокую устойчивую этажерку из светлого дерева, на которой были аккуратно размещены три шкатулки с письмами, фотографиями, телеграммами и важными документами, удостоверяющими личность и все то, через что личность обязана была пройти, выучить, взять на вооружение; а также коробки из-под конфет, хранившие неисполненные письменные обещания властей, баночки из-под леденцов, куда сложены были знаки отличия вместе с нитками, иголками и давно оторвавшимися пуговицами. Иногда он вспоминал о бабушке, которая медленно ходила по дому, погруженная в вечность, придерживаясь за стены, не в состоянии сесть или прилечь, находясь постоянно в поле его зрения, как его собственные ресницы, как часть его носа; и он думал — если вспомнить о них, то их видишь всегда, а если не вспоминать, то их как бы и нет. Он слышал стук деревянной ноги Мамы Всех Детей и думал — я слышу стук, если вслушаться, а можно о нем забыть, как о стуке сердца, как о стуке крови, тогда его как бы и нет. Время от времени он поднимал голову и обращался к портретам своих детей, развешенных на трех стенах, отдавая резкие, отчетливые приказы, уверенный, что все они будут выполнены, если не сегодня, то завтра, но иногда он повторялся, и ему становилось стыдно. А между приказами он говорил портретам — все опоры могут рухнуть, но мы останемся жить, и лишь крушение Земли означает смерть окончательную — потом он говорил — но ведь кто-то останется — и говорил — но это будем уже не мы. Это будет уже другое племя.

Никто не удивился, когда он не заплатил взнос за ружье на следующий год после истечения срока выплаты государственного займа, но удивились, что за этим ничего не последовало и никто не пришел конфисковывать ружье. А он все более обрастал воском молчания и отчуждения. Они пришли только через год, двадцать восьмого сентября, со своими членскими билетами, готовые сунуть их ему под нос при первом слове протеста, и Мама Всех Детей вышла к ним, чтобы сказать, что его нет дома, но он снял со стены ружье, постоял минуту у окна, а потом извлек из запушенного, священного угла пять рублей, запихнул их негнущимися пальцами в нагрудный карман клетчатой рубашки и медленно пошел к ним, стараясь выиграть время для раздумий, все еще не зная, что отдать, и до последнего шага не знал, а потом подумал, что сами руки должны сделать выбор, и когда он остановился перед ними, глядя на далекий сосновый бор, руки его, не дрогнув, медленно протянули им ружье.

Про падение пропадом

1

За трое суток эшелон прошел тысячу восемьсот километров.

Все были пьяны в стельку за исключением машиниста, но они его не видели. Во время долгих стоянок на запасных путях, перед большими городами, когда эшелон пропускал скорые и пассажирские поезда, они выходили из единственного плацкартного вагона — чаще всего ночью — и бродили между низкими, стальными платформами, на которых стояли уборочные машины между высокими, товарными составами и цистернами с бензином, нефтью, битумом и природным газом; пытались продать местным тушенку, колбасу, сгущенное молоко или обменять на самогон; курили и разговаривали, понемногу трезвея на ветру; смотрели на железнодорожных рабочих, которые медленно двигались вдоль составов в ярких оранжевых комбинезонах, проверяя и смазывая буксы.

Никто не знал, а кто знал, давно забыл, как в вагоне оказался черный кот — они держались с ним очень вежливо, потому что это был черный кот — и тот, кто кормил его, отдавая лучшие куски, проникался убеждением, что никогда не слетит под откос, не будет искалечен в драке, не будет одурачен женщиной — а тот, кто не кормил, ел, избегая смотреть коту в глаза. Кот переходил из одного плацкартного отделения в другое и черным шаром катался в ногах, а когда темнело, запрыгивал на столик, выгнув спину, пробирался между пустыми бутылками ближе к окну и сидел там ночами напролет — на него косо падал свет городов и зажигал в глазах хищный, желтый огонь, а потом, когда города и станции оказывались позади, он неподвижно сидел, погруженный во мрак ночных лесов и полей.

Каждый вечер, задевая торцы полок, по вагону бродил пьяный проводник и беспрерывно бормотал: «Света не будет. Света не будет. Не будет».

Сперва они говорили, что проводник — продолжение несчастий, проводник, как глава государства, а потом перестали обращать на него внимание. А проводник нередко говорил: «Вот я, — говорил он. — Сорок пять суток — свинья, сорок пять суток — король».

Утром они просыпались — грязные, небритые, опухшие — шевелили пересохшими губами, силясь выговорить проклятие, воспаленными глазами смотрели друг на друга и говорили — разбуди вот этого — не в состоянии позволить кому-то прятаться во сне от пропахшего табаком и потом вагона, от реального, чертовски медленного течения времени дольше, чем прятались они сами.

Первым всегда просыпался Шадрин — один из немногих, кто умывался, — крупный, смуглый мужчина сорока трех лет, угрюмый и неразговорчивый, точно полковник, положивший костьми весь полк — в ярости его взгляд затыкал рты лучше, чем деревянный кляп. Его не любили — слишком много в нем было от большого, сильного быка, который в молчаливом бешенстве крутит головой и косит глаза в поисках того, кому предначертано его убить, — сторонились и поливали за глаза, как поливают Иисуса Христа; его сторонился черный кот, кошачьим чутьем угадывая в нем пройденный этап.

Шадрин никого не будил, умывался, шел в тамбур, разжигал паяльную лампу, ставил ее под ржавый, колченогий таганок и варил себе экстракт куриного бульона, с таким расчетом, чтобы хватило на обед и ужин — в эшелоне он один, за исключением черного кота, ел три раза в день. Потом он передавал таганок и паяльную лампу тем, кто делил с ним плацкартное отделение — Брагину, Жигану или Раталову.

Паяльная лампа была одна на всех, и последние завтракали вечером.

На пятые сутки, когда они почти миновали Урал — высокие, серые сопки, пологие горы, застывшие под мохнатым шорохом вечнозеленых пихтовых лесов, красные каньоны, длинные, темные туннели, маленькие, белые домики на пологих склонах, настолько хрупкие и незащищенные, что казалось их напрочь сметет звук человеческого голоса — у Шадрина открылось гнездо старой язвы.

Он тяжело ворочался на верхней полке, задыхаясь в плотном сигаретном дыму, точно привязанный к вертелю над костром, потом встал, ни слова не говоря, запихнул в рюкзак одеяло, несколько банок сгущенного молока, остатки сливочного масла, ложку, флягу с водой, спички и, дождавшись остановки, вышел из вагона — те, кто помогал пьяному проводнику наполнять резервуар для воды, видели, как он, согнувшись, угрюмо сжав бледные губы, залез на одну из стальных платформ и сел в свою машину.

Эшелон будет идти еще трое суток, часто останавливаясь на запасных путях, и все это время Шадрин проведет в машине, лежа на жестком сиденье под дырявым одеялом, будет смотреть на осенние леса, сквозь мутное стекло, залитое дождем, — коченеть от холода по ночам, когда сожжет весь бензин, а потом почувствует, что холод притупляет боли в желудке, и вспомнит, как мальчишкой лежал за песчаным карьером, с переломанными ногами, на холодной, твердой земле и к нему привели толстую акушерку и шофера полуторки, они подняли его и понесли на дорогу, а шофер спросил — слышь, толстуха, почему он не кричит, — а акушерка сказала — потому что холодно — его кое-как посадили в полуторку и отвезли в больницу — он по-прежнему ничего не чувствовал и только в перевязочной, когда забинтованные от щиколоток до бедер ноги принялись обмазывать теплым мокрым гипсом, он захотел выть и захотел оказаться далеко в снегу.

И тогда, согнувшись на сиденье, Шадрин будет ждать ночного холода, который прекратит набеги боли — засыпать, просыпаться, лежать.

Говорила вон та, старая карга — кто знает, как ее звали — говорила невнятно и тихо, точно воробей шелестел крыльями, морщила изжеванную мочалку лица — я принимала у нее роды — слушай меня, щенок — она валялась в доме старого профессора, в комнате с четырехметровыми потолками и старинной, резной мебелью, на высокой, роскошной кровати, металась у меня под руками мокрая и скользкая от пота, как лягушка, и всю ночь никак не могла, не могла, а под утро начала так орать, что с потолка осыпалась штукатурка, а в соседней комнате со стен падали старинные картины, и звенел хрусталь, потом начала ругаться — я ей сказала — не смей ругаться, сучка, он будет у тебя счастливчиком — а она, обливаясь потом и ругаясь на чем свет стоит, заорала — еще бы! — и заорала — вытри мне сопли — в полдень она родила — ты выглядел так, точно тебя сняли со штыков — весь в крови, а под мышками и между ног было живое мясо — я держала тебя за левую ногу, а ты молча висел вниз головой — шлепала по тебе и не могла понять: жив ты или мертв. Потом, когда ты ожил и первый раз заснул на белом свете, мы слушали профессора, который под крики родов составил твой звездный гороскоп — и свет несуществующей звезды обещал наделить тебя могучим, ясным умом, оградить от войн, болезней и тюрем, обещал указать безопасный путь, легкую, беззаботную жизнь, красивых женщин, рожденных под знаками Стрельца, Девы, Овна, Весов и красивых здоровых детей. В то время я неплохо знала гороскопы и знала, что гороскоп, составленный профессором, — ложь от начала до конца — должно быть, он хотел заронить несуществующий гороскоп в твою несуществующую память — как руководство к действию — а твой настоящий звездный гороскоп не предвещал ничего хорошего — что же касается твоего древесного гороскопа, то в разделе о болезнях сказано следующее — тот, кто родится в рубашке — умрет при родах.

По утрам, съедая полбанки сгущенного молока и маленький кусок сливочного масла, Шадрин будет искать способ избавиться от голодных приступов — кусать губы, выкручивать пальцы на руках, колоть себя ножом — ложиться на спину и смотреть вверх.

В прошлом упрямый, злой, твердолобый дед тридцати шести лет от роду вернулся с войны лунатиком или, как там еще можно назвать человека нормального днем и ненормального ночью — был тих и скромен, как свет, умолкал там, где висели иконы — а ночью — не просыпаясь — бесшумно вставал, движимый темнотой, выходил в сад, выжигал сухую траву под орехом, копал землю, потом ложился на выжженную траву лицом вниз, скорчившись точно от колик в животе и говорил: «Ладно. Что я должен делать?» Потом он возвращался в дом, и волосы его пахли дымом, а руки свежей землей. Ему рассказали, что он вытворяет по ночам — сначала он ничего не понял, а когда понял, не захотел об этом говорить, но ему пригрозили психичкой — он долго курил, а потом, голосом чуждым боли и ярости, сказал: «У них просто не было времени захватить меня с собой — они бежали все дальше и дальше — пули освещали им дорогу — а я корчился на дне воронки с развороченным брюхом — запихивал горячие кишки обратно, матерился, рычал от боли и ярости, потому что знал — они не вернутся за мной — кусал губы, выкручивал пальцы на руках, колол себя ножом — рычал и матерился, потому что думал — жив до тех пор, пока сопротивляешься. Прошло много времени, прежде чем я понял, что убит — и тогда я смирился и понял, как глуп и как мелок, и тогда я поверил в бога и сказал ему: „Ладно. Что я должен делать?“ Ярость и боль унес ветер, а часом позже они вернулись за мной. На улице залаяла собака — кто-то пришел. А бабка сказала: „Хорошо. А где ты будешь лежать по ночам, когда выпадет снег и исчезнет трава?“ На мгновение лицо деда стало упрямым и злым, как до войны и до того, как он лежал в воронке и они вернулись за ним, а потом он внятно сказал: „Там же“».

Дождь кончится перед Барнаулом.

Эшелон прибудет на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки, и Шадрин в ожидании утра, молча сопротивляясь голодным болям, пролежит под старым одеялом еще семь часов, глядя через грязное стекло на тусклые станционные фонари и высокую темную арку разгрузочного крана, думая о том, что весь путь проделан зря. Утром начнут разгружать машины и закончат только вечером. Распределят по деревням. Шадрин пригонит машину на стоянку и переночует со всеми лишь одну ночь. На следующий день его отвезут в районную больницу, где он пробудет два дня — возьмут анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, какой берут у работников пищеблока — флюорографию — анализ желудочного сока, а потом его отвезут в Барнаул — проверят паспорт, командировочное предписание и историю болезни — анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, флюорографию, анализ желудочного сока — но для перестраховки возьмут все анализы заново — будут делать уколы, ласково смотреть, подавать таблетки с руки, как собаке, кормить молочным супом, сырыми яйцами, молочной кашей, готовить к операции, оберегать сон.

Через пять дней его разденут, положат на тележку, накроют чистой белой простыней и повезут в операционную, большую и ярко освещенную, как банкетный зал, переложат на операционный стол, дадут общий наркоз, разрежут, посмотрят, зашьют и повезут обратно в палату. Ему ничего не скажут, а он скажет — можете говорить, мне наплевать — тогда ему скажут — не пить, не курить, не есть острого, при язве нельзя, и тому подобное — а он вспомнит деда на выжженной траве под орехом и скажет — дело не в этом. Он пролежит в больнице еще три недели, боль оставит его, и он будет чувствовать себя, как сорок лет назад, когда все, кого он знал, были живы. Ему закажут билет на самолет. Перед отъездом он попросит у медсестры — той самой, которая два дня назад предлагала ему себя — карандаш и лист бумаги, она принесет, а он сядет около тумбочки и сначала нарисует нечто похожее на рыбу с хвостом, но без плавников, потом нарисует глаза на выкате и длинные усы, а потом большие, растопыренные клешни.


2

Вечером того дня, когда Шадрин ушел в машину, у них кончилась водка. Они ходили к проводнику, но проводник сказал — нет, у меня нет. Тем не менее, утром, шатаясь по вагону с мешком и собирая пустые бутылки, он был вдребезги пьян.

Некоторое время они бесцельно слонялись по вагону с иссушенными мозгами и желудками — говорили между собой — шершавые языки прилипали к гортаням, а глаза чесались, как после долгого, исступленного чтения.

Потом нашли веник. Выметали из-под полок клочки изорванных газет, огрызки яблок и огурцов, окурки и горелые спички, яичную скорлупу и пепел, осколки стекла, консервные банки, рыбьи скелетики и куриные кости — вымыли все сковородки, миски, кружки, ложки, вилки, ножи — окончательно протрезвевшие, переворачивали простыни на постелях, снимали наволочки и пододеяльники, выворачивали наизнанку и наизнанку одевали — испытывая болезненное стремление к чистоте, брились и умывались, чистили одежду и обувь. Потом играли в карты, разговаривали, пили теплую, застоявшуюся воду.

Когда эшелон прибыл на место, все спали, за исключением Шадрина, который лежал на сиденье своей машины, под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и на темную арку разгрузочного крана.

Раталов первым выйдет из вагона и, проваливаясь по щиколотку в сухом белом песке, пойдет к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.

Платформы с машинами подгонят под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепят. Они соберут свои вещи, вынесут и сложат под бетонным козырьком станционного здания.

По распределению Раталов попадет в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шаровым, Брагиным и черным котом.

Они пригонят машины в небольшую деревушку в двух километрах от тока.

Их поселят в новом доме без отопления. Выдадут по два матраца и по два одеяла.

Утром следующего дня Шадрина увезут в больницу.

Черный кот уйдет переходить дороги.

Им покажут столовую — ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами — пригласят войти, они войдут и увидят треугольный осколок зеркала на стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах, загаженные мухами; в углу за маленьким столом они увидят невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке и тарелку горохового супа перед ним. Раталов надолго запомнит его — сидящего за маленьким столом в углу, одинаково ненавидящего и мужчин и женщин, с презрением поедавшего суп ложкой, выгнутой на манер кочерги — запомнит обломок линейки, привязанный тугой резинкой к его запястью, и то, как он вставлял ручку ложки между обломком линейки и беспалой ладонью.

Потом они пойдут в магазин, где торгуют пивом из бочек.

Пару дней уйдет на оборудование машин. Они забьют щели в бортах кузовов, чтобы не сыпалось зерно, а тем, кто согласится возить скот на убой, плотники поставят решетки из досок.

Потом пойдет дождь. Дождь будет идти в течение недели, и путевые листы закроют бездорожьем.

На второй день дождя к ним придет невысокая рыжая женщина с обветренным грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком желтом пальтишке и принесет пятилитровую банку с пивом. Она поставит банку на подоконник и сиплым голосом скажет: «Нате. Берите». Потом она скинет пальто и сапоги, нагло сунет маленькие ноги в тапочки Брагина, откроет банку, посмотрит на худого, длинного Раталова, покривит бледные обветренные губы, подмигнет ему подведенным глазом и скажет: «Кирнем, скелет?»

Нате-Берите будет приходить к ним каждый день — приносить пиво, орать на них, обзывать малосильными, поливать грязью город, где они жили, бросаться всем, что попадет под руку — они примут ее за сумасшедшую, но ничего не скажут и не выгонят, потому что ни один нормальный мужчина в дождь не откажется от женщины и пива.

На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, встретит крупную, невозмутимую женщину с бесстрастным, загорелым лицом, длинными, черными волосами, тихим спокойным голосом и сумрачным взглядом. Он никогда не вспомнит, как они встретились и как он оказался у нее в доме — Жиган скажет ему, что он вышел на улицу по нужде и не вернулся. Раталов проснется в маленькой, незнакомой комнате, под сумрачным взглядом невозмутимой черноволосой женщины. За вытянутой, отталкивающей рожей Раталова, перебитым носом, гнилыми зубами и скошенной челюстью, она сумеет рассмотреть его истинное назначение — творить добро, сумеет рассмотреть детскую способность верить в сказки, если их достоверно рассказать — способность, которую так и не успели вытоптать в нем другие женщины. Она накормит его и, убирая со стола, коснется грудью его затылка, а рядом будет крутиться ее смуглый семилетний сын, хитрый и злой, как самка.

На пятый день дождя Раталов соберет шмотки и перейдет жить к ней.

Он проживет у нее два месяца, в течение которых ни разу ни о чем не попросит. Под ее сумрачным взглядом он починит покосившийся от дождя и ветра забор и выкрасит в синий цвет, не думая о том, что когда-нибудь краску смоет дождь, а забор разнесет ветер; одержимый стремлением делать навечно, одержимый ненавистью к самоуничтожению и жизни на износ и растлению до срока, возомнив себя художником эпохи Возрождения, своим появлением изгонит миражи запустения, спилит старую, изъеденную червями грушу и наколет дров на десять зим, поставит новую конуру облезлой собаке, а она бросится на него движением едва уловимым для глаз, на наэлектризованное движение василиска, но ее опрокинет цепь; укрепит готовый рухнуть сарай, на деньги за проданный бензин и привезенный соседям уголь купит ребенку одежду, набор игр и плюшевых зверей, забьет полки погреба консервами, купит оранжевую и голубую скатерти, купит вазу для цветов, расписанную танцующими фигурами, твердо зная, что чем бы все ни кончилось, эти дни будут лучшими в его жизни.

Изредка встречаясь с Брагиным и Жиганом, он узнает, что Шадрину сделали операцию, а потом отправили домой — забудет, погруженный в возрождение Возрождения, и вспомнит о Шадрине лишь один раз за два месяца, лежа на узком жестком диване рядом со спящей черноволосой женщиной, под картиной, на которой высоко в горах охотился леопард, в минуту, когда ночь будет бродить в нем, обкрадывая душу.

Потом, когда Раталов, рожденный творить добро, выйдет из тюрьмы и поймет, что покой и опустошенность — одно и то же, он будет часто вспоминать Шадрина, рожденного для тюрем и войн, истратившего чудовищные запасы силы и ярости на борьбу с самим собой и бесславно пораженного язвами и раком.

Вернувшись к прежней жизни, он вспомнит многое другое.

Они мало разговаривали между собой — он молча чинил, красил, укреплял, а она молча раздевалась, сумрачно глядя на него, и ложилась с ним в постель.

Он привез ей уголь, щебень, который потом смешал с цементом и укрепил порог. Привез овес и зерно, работая на элеваторе.

Впоследствии, когда соседям надоело смотреть, как невозмутимой, черноволосой суке достается даром то, за что они вынуждены платить, и кто-то заявил на Раталова, уголь и щебень сошли ему с рук, а овес и зерно расценили, как хищение государственного имущества, а продажу бензина, как спекуляцию государственным имуществом с целью личной наживы.

Они приехали за ним утром, в конце ноября, когда до отправки оставалось три дня — коренастый сержант, молодой лейтенант и высокий сутулый капитан в измятой, как простыня, форме — и сперва зашли в дом невозмутимой черноволосой женщины и под сумрачным взглядом нашли двести килограммов зерна в четырех мешках и три мешка овса. Сутулый капитан пошевелил усами и спросил, сколько она заплатила; она сказала, что ничего не платила — и — сказала она — я ничего не знала об этом — и — сказала она — ничего не видела; сутулый капитан спросил — вы просили его привезти зерно?; она сумрачно посмотрела на него и сказала — я ничего у него не просила; значит, он прятал у вас ворованное зерно, чтобы потом увезти в Москву, кормить кур — протянул сутулый капитан; она сказала — не знаю; сутулый капитан спросил — где он?; она сумрачно посмотрела на него и сказала — не знаю; мальчик, где дядя? — спросил молодой лейтенант у сына черноволосой женщины, который крутился рядом, хитрый и злой, как самка; мальчик сказал — в…

Потом они подъехали к дому, где жили шофера, бросили машину на дороге и вошли. Кроме Жигана, который сидел на койке, зашивая рубашку, никого не было. Сутулый капитан спросил, где Раталов и когда он будет; Жиган посмотрел на них и сказал, что такого не знает, у них такого нет; сутулый капитан назвал городской номер машины Раталова и номер прицепа; Жиган сказал, что это не московские номера, а скорее всего, минские или магаданские, и спросил — что, авария или сбил кого?; сутулый капитан сказал — нет — и остальным — пошли. Они увидели машину Раталова около магазина. Раталов стоял в очереди и разговаривал с Брагиным. Они зашли в магазин, назвали номер машины и спросили, чья она; Раталов сказал — моя — а потом спросил — мешает?; сутулый капитан сказал — нет, ничего. Они подождали, пока Раталов купил хлеб и сигареты.

Потом они взяли его, и замершая на мгновение толпа местных баб, ожидавших очереди купить, а потом сожрать, загалдела и вывалила за ними из магазина во главе с толстой, красной продавщицей, оставившей вместо себя за прилавком желчную уборщицу, готовую взорваться от злости и любопытства, как созревший фурункул.

— …господи…

— …боже…

— …мой…

— …туда…

— …ему…

— …дорога…

— …ворюга, зерна он хо…

— …ей…

— …и ей срок…

— …Это тот, который зарезал свою жену и двух сыновей? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.

— …Нет, это…

— …чинил, красил, крал зе…

— …просил за двадцать литров бензина шесть…

— …покупал у него, а?

— …ет, не покупал, я чес…

— …паскудаде…

— Это тот, который насиловал маленьких девочек за кладбищем? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.

— Нет же, нет же, бабуля, он воро…

— …открыто. Платила, как все, а он ей откры…

— …стерве привозил зерно и о…

— …позарился на п…

— …уголь, щебень, овес, зерно…

— …вазу для цветов и…

— …мне машину угля за пятьдесят…

— …скатерти — голубую и оран…

— …прошу — дай щебенки, выстлать дорожку в огород, а он — червонец дав…

— …одежду сопляку и плюшевых зве…

-.. Это тот, который вбил сосновый кол в живот сестры? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.

— …господи…

— …и…

— …вдождь…

— …и…

— …не в дождь…

— …сделал…

— …нас…

— …сволочами…

— Офицер, офицер, — закричала глуховатая старушка, в паутине старости путавшая день и ночь, деньги и газеты, мужчин и женщин, — проверьте, нет у него пистолета или ножа? Нет у него ножа?

Высокий, сутулый капитан гаркнул: «Хватит».

Раталов закрыл глаза, потом открыл, ожидая увидеть разрушенные дома, сгоревшие деревья, обуглившуюся землю и дым, но увидел лишь толпу людей и Брагина, который неподвижно стоял в стороне.

Раталова отвезут в Бийск.


3

Эшелон прибыл на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки.

В то время, как Шадрин лежал на сиденье своей машины под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и темную арку разгрузочного крана, Брагин спал на верхней полке плацкартного вагона.

Брагина разбудили в семь часов утра. Он встал и не спеша собрал вещи. Потом он посмотрел в окно и увидел Раталова, который, проваливаясь по щиколотку в сухом, белом песке, шел к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.

Платформы с машинами подогнали под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепили. Они вынесли вещи и сложили под бетонным козырьком станционного здания.

По распределению Брагин попал в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шадриным и Раталовым.

Они пригнали машины в небольшую деревушку, в двух километрах от тока.

Их поселили в новом доме.

Утром следующего дня Шадрина увезли в больницу.

Им показали столовую — ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами — пригласили войти, они вошли и увидели треугольный осколок зеркала на стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах; в углу за маленьким столом они увидели невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке.

Пару дней ушло на оборудование машин.

Потом пошел дождь.

На второй день дождя к ним пришла рыжая женщина с обветренным, грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком, желтом пальтишке и принесла банку с пивом. Она поставила банку на подоконник и сипло сказала: «Нате. Берите».

На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, вышел на улицу по нужде и вернулся лишь на следующее утро.

На пятый день дождя Раталов собрал шмотки и ушел от них.

Нате-Берите приходила к ним каждый день — приносила пиво, орала, обзывала малосильными, напивалась, поливала грязью город, где они жили, бросалась всем, что попадало под руку. Они приняли ее за сумасшедшую, но ничего не сказали и не выгнали.

Нате-Берите звала к себе, но они не шли.

Когда кончился дождь и немного подсохло, Жиган сделал первый рейс. Он под завязку заправил баки трейлера и поехал в Камень-на-Оби, за презервативами.

Потом он пошел к ней.

В течение следующей недели у нее побывали остальные.

Предпоследним к ней пошел Дюкин, которому было почти шестьдесят. Перед этим Жиган посмотрел на него и сказал — постарайся не расстраивать девочку. Дюкин скоро вернулся и сказал, что больше к ней не пойдет. Жиган спросил: «Почему?» Дюкин сказал: «У нее в постели пахнет смертью». Жиган засмеялся и сказал: «Во всех постелях пахнет одинаково. Это жизнь пахнет смертью».

Брагин пошел к ней последним.

Через два месяца, отгоняя машину на погрузку в Москву, Брагин слетит с трассы, ослепленный фарами встречного рефрижератора и утопит трейлер в Кулундинском канале. Он выберется на дорогу, промокший насквозь и, вытирая кровь с разбитого лица, вспомнит Нате-Берите.

Брагин пришел к ней; не включая свет, она провела его в маленькую темную спальню.

Развела занавески на окне, и в спальню проник лунный свет.

Она подошла к нему.

Брагин смотрел на обветренное, грубое женское лицо, с морщинами у глаз, похожее на лицо уставшего лесоруба.

Она медленно разделась, и он увидел молодое, гибкое тело.

Это не она.

Это она.

Она легла.

Сейчас она скажет — иди ко мне.

Она сказала: «Иди ко мне».

Брагин разделся и лег.

В ее лице произошла мгновенная перемена — оно стало детским и подвижным — даже при лунном свете, который делает мертвыми живых.

Брагина коснулись прохладные женские руки.

Сейчас она скажет — мне плевать на всех остальных, я ждала только тебя. Не уходи никогда.

Она сказала: «Мне плевать на всех остальных, я ждала только тебя. Не уходи никогда». Она беспомощно и нежно смотрела на него, сглатывая слезы.

Брагин целовал ее, глядя в подушку.

Сейчас она спросит — ты любишь меня?

Она спросила: «Ты любишь меня?» И посмотрела на него умоляющими глазами.

Брагин сказал: «Да. Я люблю тебя».

Сейчас она спросит — очень?

Она спросила: «Очень?»

Брагин сказал: «Очень».

Очень, очень?

Очень, очень.

Сейчас она спросит — ты не бросишь меня?

Она спросила: «Ты не бросишь меня, нет? Не бросишь меня?» И посмотрела на него глазами, полными слез, воплощая в себе искренность монашки, безгрешие зародыша.

Они были одним пластом земли.

Все.

И тогда она лениво потянулась, повернулась к нему, насмешливо искривила бледные, обветренные губы и с издевкой сказала: «Хорошо».

Оружие

Первым делом он сжег все книги, картины, репродукции и фотографии, полагая, что они могут сбить с толку, попадаясь на глаза, или могут просто мешать, когда дело дойдет до осады. На это ушел весь день, но не потому, что их было много, а потому, что они медленно горели. Кожаные переплеты книг и позолоченные рамки картин приводили его в отчаяние. Он неподвижно стоял перед камином в длинном коричневом халате и дырявых тапочках и думал о том, что у него мало времени, мало времени, и смотрел, как огонь давится кожаными переплетами старинных фолиантов, точно собака, которая не может проглотить забитую в глотку кость. Позолоченные рамки огонь обходил стороной, как воду, и он подумал, что они не деревянные, или деревянные, но обмазаны толстым слоем окаменевшей замазки. Сами картины давно сгорели. Наконец, кожаные переплеты рассыпались прахом, а позолоченные рамки, не тронутые огнем, запылали под его неистовым взглядом, и тогда он свалился в кресло без сил и почувствовал, что упал с немыслимой высоты, как если бы бог упал на землю; почувствовал себя тяжелым и смертельно уставшим для всего, что предстояло сделать.

Когда силы вернулись к нему, на улице была гроза. Он вышел на террасу, посмотрел в лес и подумал, что, если они пойдут на него сейчас, все будет кончено и не нужно было ничего сжигать.

Он постарался не думать об этом.

И тогда он подумал: если они двинут на него пушки, танки, самоходки, для того чтобы сровнять с землей все то, что испокон веков равно земле, он будет бессилен что-либо сделать. Это привело его в отчаяние, более глубокое, чем то, которое он испытал, когда кожаные переплеты и позолоченные рамки не горели в огне.

Он постарался не думать об этом.

И тогда он подумал: они могут поднять самолеты, которые уничтожат его, и уничтожат все, что не являлось им, на тысячи миль вокруг.

Но он сказал: нет, они не двинут на меня танки и не поднимут самолеты. Это все равно, что снаряженный для атомной войны корабль выпустить в море, чтобы он разрезал лопастями одну медузу.

Он постарался не думать об этом.

Он зашел в спальню, открыл гардероб, достал старую военную форму и маскхалат, который маскировал лишь на траве, под бликами солнца. Нашел под кроватью одежную щетку, смочил ее водой и тщательно вычистил форму и тяжелые, в заклепках, сапоги. Разделся и принял холодный душ. Потом надел форму и сапоги, тяжесть которых приковала ноги к полу, а поверх формы надел маскхалат и почувствовал себя деревом, которому предстоит ходить. Мало-помалу он привык ходить в сапогах и привык не обращать внимания на собственную медлительность, полагая, что черепаха обязана долголетием своей медлительности. Он подумал: думать необходимо так же медленно, как двигаться, иначе умрешь внутри гораздо раньше, чем снаружи. Кроме того, необходимо замедлить бег крови в жилах — тогда меньше износ, потому что слабее трение; замедлить частоту ударов сердца, потому что молоток, которым забьют тысячу гвоздей, износится раньше молотка, которым забьют один; приостановить стремительность мысли до медлительности часового маятника — вот в чем секрет.

Он заснул в кресле далеко за полночь и проснулся в полдень с мыслью о танках и самолетах. Он заметил, что при мысли о танках и самолетах у него дрожат руки и ноги, выпадают волосы, слабеет зрение и цепенеет мозг. И он понял: если постоянно думать о танках и самолетах — не проживешь дольше бабочки. А потом подумал, что давно у них в руках. Прислушался и глубоко вздохнул.

Было тихо, и тогда он вспомнил о бесшумном убийстве; и тогда отказался от еды и воды, потому что все это могло быть отравлено, и понял, что, в конце концов, придется отказаться от сна, потому что во сне человек беспомощен, как вещь.

Он постарался не думать об этом.

Спустился на первый этаж и проверил, заперты ли замки и засовы входной двери. Убедившись, что отсюда они не смогут проникнуть в дом бесшумно, он проверил засовы на ставнях всех окон первого и второго этажей.

И тогда он подумал о террасе, которая выходила в лес. В глубине сознания он твердо знал, что они придут из леса и сначала попробуют захватить просторную террасу. Теперь он понял, что знал это всегда и родился слепым, немым, глухим, но твердо зная, что они придут из леса и сначала попробуют захватить просторную террасу.

Он установил на террасе два станковых пулемета, и лишь на то, чтобы их туда вытащить, ушло полдня. Намертво закрепил, прикрутив наваренные стальные пластины стоек к полу террасы огромными болтами, какими крепятся высоковольтные столбы, для того, чтобы пулеметы не повернули против него, если терраса все-таки будет захвачена. На случай захвата террасы он установил в комнате напротив ручной пулемет, диск которого был заряжен разрывными пулями с крестообразным надрезом и полостью в головной части. Он установил ручные пулеметы в каждой комнате и снял с предохранителей, потому что потом на это могло не оказаться времени.

И вновь подумал о самолетах и танках, и мозг сковало отчаяние.

Но он сказал: нет, они не двинут на меня танки и не поднимут самолеты. Это все равно, что снаряженный для атомной войны корабль выпустить в море, чтобы он разрезал лопастями одну медузу.

Он стоял на террасе лицом к лесу, между станковыми пулеметами, лафеты которых были зафиксированы стальными штырями влево-вправо на горизонтальный разворот стволов в радиусе тридцати градусов. Он думал: если они пойдут на террасу клином, левый станковый пулемет он укрепит, повернув ствол до предела вправо, и поставит кусок арматуры в распор на гашетку, а за правый станковый пулемет встанет сам, потому что от правого станкового пулемета ближе до двери в комнату перед террасой, куда он будет отступать. Таким образом, он противопоставит клину противника конус пулеметного огня из двух точек, то есть клин в клин. Но если внешние стороны клина пулеметного огня работают, то внутри клин полый. И тогда он просчитал в шагах расстояние от одного станкового пулемета до другого, высчитал радиус разворота стволов и высчитал расстояние до точки, где пулеметные очереди пересекутся, образуя конус. И тогда он взял топор, сошел с террасы на землю и прошагал высчитанное в шагах расстояние до точки и сделал крупную зарубку на стволе дерева — и это была точка, где пулеметные очереди пересекутся.

При проходе клина противника в непростреливаемое станковыми пулеметами пространство полого конуса оба пулемета теряют значение, и он будет вынужден отступить в комнату перед террасой, за ручной пулемет с разрывными пулями, и стрелять через двери, ведущие на террасу поверх парапета. В этом случае ручной пулемет, установленный в комнате, окажется важнее двух станковых, установленных на террасе и предназначенных лишь для того, чтобы уложить единиц столько, сколько он успеет, пока они не прорвутся за отмеченное зарубкой дерево.

Но он сказал: они не пойдут клином.

Если они пойдут фалангой — сомкнутым строем — с последующим окружением дома, один из станковых пулеметов, точнее, левый без стрелка с закрепленным в одном положении стволом, почти теряет значение, так как от его пуль легко увернуться. И если они на время откажутся от захвата террасы, остается ждать нападения со стороны входной двери, после того как они окружат дом, но и террасу бросать нельзя.

Он постарался не думать об этом и не думать о голоде и жажде, прекрасно понимая, что глупо отравиться сейчас, когда все, что он хотел сделать, сделано, и необходимо только ждать.

Он еще раз прошел по комнатам, проверил пулеметы, и поцеловал ствол каждого, и поцеловал нож, который держал при себе и лезвие которого звенело, как хрусталь.

Пеплом из камина он нарисовал стрелки на стенах комнат, заранее определив и указав себе путь отступления — из комнаты в комнату, и подумал, что этот маршрут действителен, если он поведет оборону дома, начиная с террасы. Кроме того, он нарисовал на стенах комнат курсивные стрелки — путь отступления, которому он должен следовать, если нападут со стороны входной двери и отступать придется, начиная с прихожей. И те, и другие стрелки сходились в самой дальней угловой комнате, где не было ни мебели, ни пулеметов, где много лет назад он родился.

Нельзя остаться

Старик упал, возвращаясь из магазина субботним утром: нога его случайно ступила в узкий ржавый желоб водостока, заасфальтированный под небольшим наклоном, рядом с его подъездом. Падал он медленно, как падают старые люди, а все разрозненные мысли его, потаенные атомы сознания, мгновенно устремились в вывихнутую лодыжку, точно металлическая пыль к близкому магниту. Он услышал тихий взрыв бутылки можайского молока, почувствовал парной его запах, услышал свой стон, но ему показалось, что стон этот пал с высоты, зародившись в небесной синеве.

Теплый весенний ветер трогал его редкие спутанные волосы, трогал бледные скрюченные пальцы рук, которыми безраздельно завладел холод, проникал под полы старого, легкого плаща: он лежал с открытыми, давно слезящимися глазами, и все, что прежде было неподвижным вокруг него, пришло в медленное движение, словно вовлекая его в горизонтальное падение.

Рядом вдруг возникла маленькая белокурая девочка; остановив движение исконно неподвижного, она, как ни в чем не бывало, присела перед ним на корточки и поинтересовалась, который час: левая рука с часами лежала у него перед глазами и, не чувствуя в ней ничего, кроме холода, думая, что именно с этой руки начнет умирать, он тихо ответил, удивившись, что смог ответить, а девочка поднялась и быстро, легко побежала к песочнице — так убегает время. И вновь пришли в движение дом и бордюрный камень, деревья и скамейки, тот клочок земли, что был под ним. Тогда-то он и понял, что более ему не встать, понял, что упал бы все равно, даже если бы не вывихнул лодыжку, может быть — не сегодня, но не позднее чем завтра, потому что боль в лодыжке забрала крохотный остаток сил, а новым силам попросту неоткуда было взяться: они покидали его и возвращались восемьдесят девять лет, и всегда он незыблемо знал — силы вернутся, знал так же точно, как сейчас знал, что они не вернутся.

Увидев, что старик долго не встает, к нему потянулись дети, игравшие во дворе; он знал их, и они знали его, но сознание затуманилось, затуманилось и без того слабое зрение, и перед глазами плавали светлые, дрожащие пятна их лиц, похожие на пульсирующих под водой медуз, двигались, приближаясь и отдаляясь, маленькие темные фигуры, двое кружили вокруг него на самокатах, и вновь движение живого прекратило движение мертвого, прекратило движение земли под ним. Потом подошла женщина и еще одна: они заговорили с ним, а он разобрал в их словах лишь вопросительные интонации. Понимая, что они хотят ему помочь, он попытался ответить, но не смог — с уголка разомкнутых для ответа губ по подбородку и щеке потекла горькая слюна. Женщины склонились над ним, взяли его под руки и попробовали помочь встать, но, услышав его стон, испугались, что могут навредить, отступили, переговариваясь между собой. По усилиям, которые они прилагали, чтобы его поднять, он понял, что им было тяжело, тогда как ему самому казалось, что вес его тела равен весу духа.

Между тем двор жил обычными своими звуками, теплый ветер плескал звуки, как волны — брызги, шелестел ярко-зеленой весенней листвой, и шелест этот представлялся старику неведомой речью, чужим языком; скрипели качели, пели птицы, ворковали несколько десятков голубей, которых из года в год прикармливала одинокая старушка, жившая на первом этаже, лязгали металлические двери подъездов, издавали трели домофоны, люди в синих комбинезонах с сухим треском обламывали отжившие, незазеленевшие ветви деревьев, что и делали каждую весну, галдели дети. День обещал быть солнечным, теплым, зовущим к жизни, но тепло этого дня бессильно было унять холод, завладевший скрюченными руками старика, теми самыми руками, чьи кисти прежде наливались жаром, как черешни спелостью.

К нему подходили люди, наклонялись, переговаривались с женщинами, потом одна из женщин ушла, а другая осталась рядом с ним, подошел и остался мужчина, а он лежал ничком и смотрел слезящимися глазами на струйку можайского молока на сухом, потрескавшемся асфальте.

Никогда он не думал, не мог даже помыслить, что проживет так долго, — он, хоронивший себя каждый день на протяжении четырех лет Великой войны, которую прошел от начала до конца, целуя знамя, как иные — нательные крестики, в красной, пыльной материи жил его Бог; что, рожденный в начале века двадцатого, шагнет в следующий, тот, про который скажет дочери: «Вот и наступил век, в котором не будет большего греха, чем честность». Не думал, что проживет в новом веке почти полтора года, и лишь теперь, неподвижно лежа на сером асфальте, восьмидесятидевятилетний, он понял, как много ему было отмерено отцом и матерью в этом мире, где время — то друг, то враг.

Женщина, которая уходила, вернулась, он узнал ее по голосу: она сказала, что вызвала «скорую помощь», и прошло не менее десяти секунд, прежде чем до него дошло, что домой более не вернуться никогда, и от необратимого осознания этого в голове вдруг вспыхнул ослепительно-белый шар и мгновенно улетучился, преобразившись в струю протуберанца; мозг и мышцы словно подверглись прямому воздействию, атаке тока, от чего он, как в далекой молодости, почувствовал себя упругой, сжатой пружиной, и ему показалось, что он резко встает, проснувшись от спячки, будто проснулся навсегда, сильно отталкивается от земли, разжимаясь, но земля как была перед самыми глазами, так и осталась, а воображаемая пружина выстрелила из неподвижного тела, словно из неумело разобранного замка, и секундное молодое умоисступление сменилось всепронизывающей болью, вызванной мыслью о цветах. Он отдал им последние семнадцать лет жизни, отдал любовь и жалость; они безраздельно занимали все подоконники в квартире и многочисленные самодельные полочки на застекленном балконе, буйным своим ростом закрывая стекла окон почти наполовину.

За эти годы он досконально изучил характер своих цветов, древнюю несовместимость между видами, и знал, что одни притесняют других, и в качестве миротворца разносил их по разным подоконникам, расставлял по разным полочкам, следил, чтобы слабых не угнетали сильные. Вспомнил, как три года назад полтора месяца провел в больнице, вернулся домой и увидел непохороненную смерть на подоконниках и балконе: погибли даже кактусы, не говоря уже о водолюбивых, пышных цветах, погиб столетник — алоэ, соком и налитыми зелеными перьями которого лечил болячки на изношенной своей коже, будь то порез или ожог, нарыв или зудящая сыпь, а ведь он просил дочь поливать их хотя бы раз в неделю. Сухая земля, окаменевшая, как глина самих горшков, один из которых даже треснул, выпила всю их влагу и живую красоту неспешным глотком.

Слезы ярости, вызванные ненасытностью земли и необязательностью дочери, заволокли тогда его глаза: в длинных полегших стеблях он увидел страшную усталость, что осталась в них после тщетной борьбы за цветение без воды, и усталость мертвых цветов вошла в него, потому что ему давно уже казалось, что его отношения с цветами достигли стадии немого взаимопроникновения. Бутоны распались на иссохшие, пожелтевшие и побуревшие лепестки, а те, что не распались, имели цвет старой, запекшейся крови, в этих бутонах, когда они были живы, он склонен был усматривать черты человеческих лиц разных национальностей — черты азиатские и африканские, черты европейские и черты северных народов, он знал, какие из них при помощи лимона мог привести в состояние гневной красоты, какие взбодрить раствором соли или сахара, каким, предварительно погрузив в банку с водой, изменить окрас при помощи веточки кипариса или лапки туи, каких омолодить, впрыснув в стебель настой махорки. Невыносимей всего было понимать, что, перед тем как полечь, они просили только то, что он им обещал.

Дочери он этого так и не простил, потому что Великая война отучила его прощать, при том, что злопамятным он никогда не был и не стал таковым, но после этой войны доподлинно знал, что прощать можно, а что прощать нельзя.

Тогда бы ему и покончить с разведением цветов, избавиться от целых горшков, как от одного треснутого, но никому, кроме цветов, он не был нужен, и никто, кроме них, не был нужен ему. Он представил, какая бездонная душевная пустота ждет его, какие ледяные веяния будут исходить от пустых белых подоконников и мертвого балкона, и, посмотрев на старческие свои руки, которые в больничных стенах безделье словно тронуло распадом, тяжело встал со стула и принялся удалять из горшков листья, стебли и корни, предварительно полив водой окаменевшую землю, и ушло на это неполных два дня; пришедшую домой дочь он не удостоит ни единым словом. А потом, выходя на короткие прогулки во двор дома, заговаривая по обыкновению с пожилыми соседками, обращался с просьбой о цветочной рассаде, и благодаря их отзывчивости, сердобольности вскоре подоконники и балкон вновь зазеленели смыслом его жизни.

Теперь, лежа ничком, точно валун, обдуваемый теплым ветром, будучи человеком честным до кости в языке и по отношению к другим, и по отношению к себе, он мучительно думал, легче ли будет умирать вместе с цветами или совесть замучит его, напоминая, что цветы были обречены им самим, его эгоистичной, безоглядной старостью. И мысли эти резали по мозгу, как по красному дереву. Если бы ему было к кому обратиться, он без сомнения заранее бы попросил, чтобы цветы разместили на его могиле и вокруг нее, прямо в горшках, — это та сень, что была бы ему мила, и он вверил бы их, вместо дочери, заботам дождя, ибо дождю доверял больше. Так было бы лучше для всех, но обратиться ему было не к кому и думать об этом нечего, тем более теперь, когда способность к речи, похоже, покинула его навсегда.

Он был рад, что в этот день дочери не было дома, слышал, что женщины, оставшиеся с ним, пытались дозвониться к ней по домофону. Он плохо думал о дочери, и лишь ожидание внуков, затянувшееся на двадцать лет, сдерживало его гнев все эти годы, но после того, как ей минуло сорок, ожидание он похоронил, а нерастраченной нежностью своей напитал корни цветов. До того, как по вине дочери погибли цветы, он иногда впадал в состояние всепрощения, как впадают в маразм, выискивая, и не всегда тщетно, оправдания ее поступкам, червоточинам характера, эгоизму и лживости: она была поздним ребенком, рано потерявшим мать, а он был намного старшее ее матери, но оставался еще долгое время живым.

Женщина красивая и чрезвычайно умная, дочь двигалась по жизни, решительно отринув совесть, и прекрасные синие глаза ее, обращенные на мужчин, источали почти осязаемую опасность, подобную той, что кроется в затопленных скотомогильниках: в итоге она ухитрилась отравить жизнь не только тем, кто имел несчастье оказаться с нею рядом, но, как это часто бывает, и самой себе. Не раз вечерами он заставал ее плачущей от злости одним глазом, и по руслу, проложенному первой слезой, текли все остальные слезы; давно уже он не говорил ей, что жизнь обмануть невозможно и что за содеянное воздастся сторицей, ибо она категорически отказывалась верить в справедливость, давно не говорил, чтобы не искала личного спасения в церкви, если не собиралась измениться, в той церкви, куда время от времени ходила, не иначе для того, чтобы покаяться в низменности своих небес, говоря подружкам, что ходит каяться в многочисленных абортах. Редкие, неискренние порывы эти проходили очень быстро, и вновь она целенаправленно и поэтапно продолжала действовать во вред всем и себе, и объяснялось это тем, что острый женский ум ее всегда находил больше пищи для ненависти, нежели для любви.

Недавно она сказала ему: «Не мешало бы и тебе хоть раз в жизни сходить в церковь, — и сказала, — ведь ты убивал». На что он ответил: «Если в церковь ходят такие, как ты, мне там делать нечего».

Он знал, что она давно недолюбливала его, нервно терпела, чувствовал, что извел ее своей немощью и обидчивостью, запахом глубокой старости, от которого она задыхалась, говоря, что задыхается от влажного земляного духа цветов, вбиравших в себя все то, чем единственно в доме она могла бы дышать, заключив, что совокупность запахов старости, земли и цветов и есть трупный запах. Она говорила: «Прихожу домой — и такое у меня чувство, что здесь неделю или две назад кто-то умер, а его и не думают выносить». Не возражавший, смертельно надоевший ей, он чувствовал, что в его дряхлости она видела свое будущее, испытывая при этом бешенство и страх. Когда-то она сказала ему, что небытие наступит для нее после пятидесяти лет, сколько бы ни прожила потом.

Он не знал, станет ли она хоронить его или просто уедет на несколько дней.

Всегда он знал, что воспоминания о войне будут его последними воспоминаниями, ибо Великая война была самым грандиозным событием в его жизни: перед ней меркло все — и рожденная дочь, и не рожденные дочерью внуки, и космос, принявший вторжение человека, и океан, смирившийся с тем, что была измерена его глубина. Это были единственные четыре года из восьмидесяти девяти, когда он мерил время весом, как собственное тело; кроваво-земляное содержимое этих лет и было грузом, что нес он по сей день, и вот впереди замаячило небытие — единственное, что могло его от этого груза освободить.

В малейших деталях он помнил начало и конец войны, а между началом и концом — вязкость, плотность времени превосходили вязкость и плотность воды: для простого пехотинца не было ничего важнее тупой выносливости и не менее тупого бесстрашия, с каким должно исполнять приказы. Помнил своего товарища, смертельно раненного осколком, и тогда впервые увидел ужас жизни в разверстой ране, где полдвижения вперед и полдвижения назад делает умирающий пульс; помнил первого немецкого солдата, которого убил собственноручно, перерезав ему горло штык-ножом, испытав при этом дикую ярость, завладевшую им в момент убийства, как пучина воды, ярость, обращенную на себя за нежелание убивать, засевшее в нем глубоко под броней долга, помнил, как смотрел тогда на свои руки, залитые густой остывающей кровью, липкой настолько, что ею, казалось, можно было склеивать развалившуюся мебель. Сопротивляясь притяжению сна, которое бывает столь же необоримо, как притяжение земное, он погружался в глубины памяти, вспоминая, как чувствовал себя в те годы: то частью обороняющейся, а затем наступающей массы, то впадал в состояние острейшего одиночества перед неизбежной скорой смертью, потому что частью массы умереть нельзя.

Четыре года он шел к берегу реки, не зная ее названия, не ведая даже о ее существовании, шел к апрелю, его середине, когда армии трех фронтов взяли в кольцо столицу вражеской страны, город, где, по тогдашнему его глубокому убеждению, он и найдет свой конец наряду с тысячами и тысячами таких же, как он, из тех двух с половиной миллионов солдат, что должны были участвовать в операции. И приодерские земли приняли огромные силы артиллерии, мотострелковых частей и пехоты, танков и самоходок. И шестнадцатого апреля в пять часов утра темнота содрогнулась и вознеслась на небеса, мгновенно вытесненная всепоглощающим огнем, словно плазма солнечного ветра лизнула Землю, перед тем как само Солнце безвозвратно поглотит ее, расплавит в своей водородно-гелиевой субстанции, нарушив череду планет. Разом ударили десятки тысяч орудий и минометов, и, оглушенный, он увидел, как утренний туман жался к поверхности реки; воздух и твердь земли сотрясали громоподобные удары крупнокалиберных гаубиц, слившиеся в нескончаемый раскат; вой реактивных снарядов, грохот пушек и минометов пригибали людей к земле, как шквальный ветер траву, сверху неслось штопорное, ввинчивающееся в уши жужжание и пронзительный свист, навылет поражавший мозг, а потом, через полчаса после начала артиллерийской подготовки, в течение которой было выпущено полмиллиона снарядов и мин, все вокруг залил ослепительный, мертвенно-белый свет, свет, который, казалось, полностью исключал жизнь и нес с собой гибель мира, — одновременно вспыхнули почти полторы сотни зенитных прожекторов, установленных цепью через каждые двести метров, направленные не вверх, а в сторону осаждаемого города.

Он попытался вызвать в памяти сам штурм, освобождение города, самые долгие недели в своей жизни, продвижение от дома к дому, от подвала к подвалу в дыму и пыли бетонной и каменной крошки, в густом запахе гари, вытеснившем не только запах пота и пороха, но и запах смерти, среди руин строений, что были возведены руками тех, с кем они так долго воевали, убивая и погибая, но в какой-то момент память изменила ему, и с трудом и страхом он осознал, что не может вспомнить то, что помнил еще вчера и даже сегодня, до падения, точно память подернул дым того разрушенного захваченного города, накрыл те далекие события, которые и сейчас были для него важнее судьбы цветов. Вспомнил лишь невысокого худощавого немецкого офицера, который вдруг появился в дверях наполовину уцелевшего дома безоружным, среди ураганной стрельбы, то, как надменно он встретил смерть; серую кошку с раздавленным мотоциклетной люлькой крестцом на одной из улиц, которая, перебирая передними лапами, крутилась вокруг оси, как секундная стрелка на циферблате в отсутствие минутной и часовой; и победу, когда, выпустив в небо автоматный рожок, он бесцельно брел по разгромленному чужому городу, глухонемой от счастья, покачиваясь, словно на голову обрушился десяток чугунных подков, среди солдат, широко открытые рты которых беззвучно кричали, а автоматы, дергаясь в грязных руках, беззвучно посылали свинец в облака.

На некоторое время он прикрыл слезящиеся глаза, а когда открыл их, вокруг что-то неуловимо изменилось: женщины и мужчина, оставшиеся с ним, пришли в движение, он услышал звук мотора и почувствовал запах выхлопных газов, а потом увидел, как на него медленно надвигается, затем останавливается белый борт с красным крестом, внося смятение в его угасающее сознание, потому что никогда еще его не обманывали так открыто; веки его опустились и поднялись в попытке избавиться от пленки слез, смятение исчезло, а пустые десны, не способные издать зубовный скрежет, крепко сомкнулись, сомкнулись отвердевшие вдруг губы, пресекая струйку горькой слюны, и ему показалось, что перед неправильностью увиденного спина наливается силой, а мозг возвращает к жизни незыблемое убеждение — крест должен быть черным, а красным должно быть знамя.

Несколько слов о публикуемых главах

После прихода из армии Дмитрий довольно долго работал водителем грузовых автомашин — развозил продукты по пионерским лагерям и интернатам. Зарплата скудная, времени, чтобы надолго засесть за письменный стол, не было. Он уезжает в далёкий город Джесказган, город меди и жары, где ему обещают хороший заработок и новую технику. Долгая езда на поезде через полстраны, через бескрайние степи (из которой, собственно, и состояла первая часть романа), неудачное пребывание в «казахстанском Клондайке», остужают его пыл.

Он возвращается в Москву. Устраивается на работу водителем Московской городской телефонной сети (МГТС), вскоре женится, в семье рождается ребенок. Дмитрий впервые обращается к отцу с просьбой: «Я созрел для большой работы. Нужны шесть месяцев свободного времени и четыре тысячи долларов в долг на жизнь». Отец находит спонсора. Дмитрий увольняется из МГТС и принимается за роман.

Две его главы друг семьи увозит в Нью-Йорк, и там они публикуются в международном литературно-художественном журнале «Время и место» (2007).

В книгу, помимо этих глав, включена ещё одна — первая, собранная нами из черновых фрагментов и предварительных набросков — их было великое множество. Заметим кстати, дед Яков — прототип деда Дмитрия по материнской линии. Землемер, бывший житель села Великая Писаревка, похоронивший жену и пятерых детей, вышел однажды со двора на улицу и, увидев молодого электрика, ремонтировавшего изоляторы столба, спросил: «Сынок, а как сделать так, чтобы убило сразу?» Деду шёл 91-ый год.

Роман писался трудно.

Деньги спонсору Дмитрий вернул до цента, и снова сел за руль.


Составители

Главы из незавершенного романа «От смерти к рождению»

Одинг, Хол и Хал

Любой рассвет отличается от заката холодным веянием будущего. Утром за пыльным окном покоились всё те же степи, бесконечное, плоское однообразие которых словно лишало поезд движения, и создавалось впечатление, что он стоит; пожухлая трава цвета высохшей вулканической серы, почти сено, вытравливалась солнцем, ветром и пылью, глаза здесь жаждали разлива воды, а жизнь жаждала тени, чтобы дать сок, и лишь стада коров и овец, оставаясь позади, возвращали эффект движения.

Я смотрел на тяжелых коров, их ленивое бодание, вызванное случайным соприкосновением голов, похожих на ожившие валуны, обросшие тёмным мхом и увенчанные разомкнутым нимбом рогов, на опухоль боков, куда, казалось, трава набивалась вручную, точно в мешки, смотрел и вспоминал, как в раннем детстве свято верил, что молоко и есть их белая кровь. Худые пастухи длинных грязных плащах с откинутыми капюшонами провожали поезд взглядами, и только один, чьё стадо овец вдруг резко подалось в сторону, напоминая движение воды на давшей крен поверхности, размахивал палкой, повернувшись к поезду.

Стада коров, наверное, навсегда будут связаны у меня с невысоким, щуплым парнем, ни имени, ни фамилии которого я не помнил, ибо произошло это более тридцати лет назад; парень этот, как и я, работал на грузовике в период уборочной компании. Мы возили зерно на элеватор в Камень-на-Оби, возили с тока за восемьдесят километров от города, и на дороге, шедшей под уклон, он не сумел остановить груженый десятью тоннами зерна грузовик и протаранил стадо коров, которых перегоняли через дорогу в непосредственной близости от населённого пункта; четырёх коров он убил и в два раза больше покалечил и всё же остановил машину, после чего в драке пастух и местные его крепко избили, а потом уже вызвали милицию. Оформив протокол, он разгрузился на элеваторе и приехал на ток затемно, поставил машину с помятым бампером и покорёженной решёткой радиатора рядом с тополями, чьи листья шелестели под холодным ветром, как быстрые ручьи, и подошёл ко мне; был он в рваной, перепачканной куртке, с рассечёнными губами и опухшим ухом.

Мой трейлер стоял на площадке весов под бункерами, мы поднялись на металлический настил, слушая его, я открыл шлюзы бункеров и, наконец, он сказал — вот так — и сказал — а тех, которых покалечил, всё равно, что убил — сказал — их ведь всё равно под нож — а потом сказал — всё, что заработал, то и отдам — и, помолчав, добавил — если хватит. Слишком отстранённый, чтобы слушать мои слова, он закурил: мне знакомо было это состояние, когда мимо ушей летят обрывки чужих фраз, мимо глаз обрывки жестов, мгновенно растворяясь, как музыка, выписанная дирижёрской палочкой в воздухе, в отсутствии оркестра; мы курили, опираясь на деревянные борта кузова и молча смотрели, как жёлтое зерно из бункеров растекается по кузову, вытесняя из него темноту, распирает борта и натягивает тросы сцепок.


* * *

Редкие станции, немноголюдные, с закопченными, придавленными строениями, были очень похожи на ту, где состав останавливался вчера, с той лишь разницей, что там крыша будки станционного смотрителя была обита жестью, и его самого сопровождал весёлый, лохматый пёс, а на шаткой лесенке без перил, сидел молодой калека, с протянутой за милостыней рукой и открытым ртом, в котором не было языка.

Я лежал на верхней полке, и металлический звук колес жил во мне, потеснив нечто, что присутствовало в сознании постоянно — один из самых властных звуков, резкой стальной монотонностью своей он точно убеждал, что не покинет сознание никогда, пустив в нём корни. Я слышал возню, с которой просыпался плацкартный вагон, и не хотел смотреть на это, потому что видел бессчётное множество раз — утренняя дряблость голых рук, кожа которых словно ещё спит, мужская небритость, мятые несвежие майки, зубные щётки в футлярах, мыльницы и вафельные полотенца, наброшенные на плечи; вялое, медленное движение людей в сторону туалета и тамбура, сонное движение в новый день и столпотворение перед клацающими дверями — всё то, что предпочитал пережидать, не вставая с полки.

Супружеская чета средних лет, занимавшая две нижние полки, едва умывшись в числе первых, принялась извлекать из походной сумки многочисленную снедь и раскладывать на столике, предварительно застеленном клеенчатой скатёркой. Удивительно похожие друг на друга, они были не тучными, но гладко, твёрдо упитанными — это была упитанность, которая исключала появление малейших морщин. Умелые, крупные пальцы жены привычно разделывали тушку варёной курицы, тогда как муж, разложив заранее нарезанный большими кусками чёрный хлеб, бурые помидоры, огурцы и спичечный коробок с солью, быстро чистил яйца вкрутую. Они жили для того, чтобы есть, но без жадности, с наслаждением; лица их лоснились добродушием и удовольствием, челюсти равномерно пережёвывали еду, однако кажущаяся неторопливость, размеренность поедания не соответствовала быстроте, с которой снедь исчезала со столика: пока не была доедена последняя крошка хлеба, они не произнесли ни слова.

Я слез с полки, прихватив полотенце и зубную щётку, а когда вернулся, сосед, спавший на верхней полке напротив, уже встал, и мы поздоровались. Вчера, представляясь, он сказал — моя фамилия Одинг — и сказал — все зовут меня по фамилии, так много проще; это был высокий, худой еврей, с наметившимся брюшком, как случается после пятидесяти, с плавными, мягкими жестами, жидкими, слегка вьющимися волосами, влажной улыбкой, негромкой грамотной речью. Кисти его тонких рук были, словно выцветшей татуировкой, покрыты синими прожилками и пигментными пятнами того светло и темно-коричневого цвета, каким на географических картах принято обозначать горные хребты…

Проводница принесла горячий чай, супруги достали сладкое детское печенье, пахнувшее корицей, и абрикосовое варенье, и мы пили чай вчетвером. Одинг извлекал печенье нарочито сверху, сначала нависая над пакетиком сине-коричневой кистью руки, замирая на пару секунд, а затем выхватывая кусочек, подобно тому, как гроссмейстер берёт шахматную фигуру соперника, выведенную из игры; мы спокойно разговаривали, отпивая чай маленькими, обжигающими глотками, пытаясь остудить его прохладной мякотью абрикосовых долек, но охотнее и живее других говорил супруг, которого жена называла Хол, и вскоре он завладел беседой, а потом уже владел её руслом, как владеют реки руслом, данным от природы.

Да вот — сказал он нам, подняв указательный палец, как бы взмахнув им, а затем сложил руки на животе — никогда и нигде не ел вкуснее, чем в Херсоне — лицо его окончательно обмякло — бабушка ухаживала за голубями, которых разводил отец, голубей было несметное количество, были они упитанные, неторопливые, от них теплом веяло — сказал — бабушка вставала в четыре часа утра и начинала завтрак готовить, она ловила голубей не на голубятне, а на чердаке, они частенько там ночевали, сворачивала им шеи, ощипывала, слегка обжигала и мыла в тазу, а потом тушила их в старой чугунной гусятнице — и, поводя глазами, казалось, готовыми прослезиться слюной, сказал — в сметане — после чего замолчал, позволив себе насладиться воспоминаниями, потом сказал — да, ничего вкуснее, нежнее я не ел, хотя там было маловато птичьего мяса, голубь, знаете ли, без перьев маловат, но это для гурманов, не торопясь обсасывать тонкие косточки, макать хлеб в подливу, а подливки много было — и сказал — в восемь или в девять утра бабушка уже ложилась спать, скорее, даже падала, просыпалась ближе к полудню, чтобы готовить обед, но был у нее один недостаток: я не видел, чтобы она готовила, не выпив перед этим горькой, да, пила она очень много, но и прожила немало, девяносто три годочка, как вам?

Он замолчал, глядя на стакан мутного чая, который тотчас подвинула ему жена, осторожно и громко отхлебнул глоток и сказал — да, обед — и аккуратно поставив стакан на столик, продолжал — борщ из индюшачьих потрошков, бабушка резала индюка накануне и обрабатывала, голова, сердце, почки, лапки, всё шло в ход, отличный наваристый бульон получался, много толченых помидоров и много чеснока, жгучего красного перчика — и сказал — когда она шла на грядки за укропом и петрушкой, а борщ, тем временем, был почти готов и едва кипел себе на маленьком огне, ее уже сильно шатало, но при всем ее пристрастии к алкоголю я не припомню, чтоб она забыла посолить или поперчить еду.

Жена слушала его спокойно и уважительно, я понимал, что слышала она это много раз, но было ей это близко, приятно, как обсасывание голубиных костей; она смотрела на него нежно и заботливо, и прозрачная чистота ее глаз являла близкое неподвижное дно интеллекта. Она называла его Хол, а он называл ее Хал, и в этом не было ничего удивительного, ибо давным-давно, по их словам, они поспорили, как правильно пишется слово «халва».


По грунтовой дороге, шедшей какое-то время параллельно железнодорожному пути, на раме от полуторки ехал голый по пояс старик. Впереди рамы, на штатном месте, стоял двигатель; водительское сиденье, обтянутое выцветшим брезентом, на котором восседал старик, скорее всего, было намертво приварено к сочленению рамы, бензобак, похожий на подвязанный чемодан, крепился, где ему и положено, задняя часть рамы имела дощатый настил для поклажи; нелепо растопыренные из-за отсутствия крыльев колеса вздымали облака пыли, и механизм этот двигался вровень с поездом, который на этом участке пути шел тихим ходом. На шее старика был повязан длинный красный шарф, который судорожно развевался позади, устремленный туда, откуда он уезжал. Вал рулевого механизма, торчавший из трапеции подвески, увенчивался массивной баранкой, которую цепко держали когтистые руки старика.

Старик был невероятно худым и высохшим, кожа, цвета каштана, где-то прилипала к костям, где-то, напротив, обвисала, и видно было, насколько она тонка, изношена, словно материя, которую уже невозможно скрепить нитками. Его нещадно подбрасывало на ухабах, и если бы не руки, вцепившиеся в руль, и не спинка сидения, он неминуемо слетел бы на землю. Но вот дорога довольно круто стала уходить в сторону от пути поезда, до того прилегая очень близко к насыпи, и мы, смотревшие на него из окна вагона, стали махать ему руками — махнул рукой нам и он, но коротко, резко и тут же схватился за баранку, потом повернулся к вагонам — ветер трепал скудные, давно не стриженные седые пряди, и вдруг рот его широко открылся в беззвучном, буйном смехе, совершенно разрушив не только лицо, но, казалось, и голову — так гримасничает руинами время; короткий смех завершился полубеззубой, наглой, бесстрашной улыбкой, с какой отправляются в чертоги сатаны, потом он резко крутанул руль, и его коричневая прыгающая спина быстро исчезла в клубах пыли.


* * *

Поезд остановился на станции крупного поселка городского типа во второй половине дня, между тремя и четырьмя часами, и простоял около пятнадцати минут. На тропинках, прилегавших к лестнице перрона, немолодые женщины с пластмассовыми ведерками задешево продавали моченые яблоки и квашеную капусту, соленые огурцы и маринованные грибы, закатанные в литровые банки; две женщины ходили по перрону вдоль состава с корзинками, останавливаясь у окон и показывая свежую выпечку, пирожки и ватрушки, молча глядя на пассажиров, немного выжидали и шли дальше или передавали через приспущенное окно требуемое и получали деньги, чрезвычайно ловко пряча их непонятно куда, так, словно предъявляли купившим загадку. Подростки, в ожидании электричек, где торговали, подходили к окнам остановившегося поезда с газетами и дорогими, глянцевыми журналами — даже живопись великих мастеров на страницах этих журналов не имела глубины, как зеркала; мужчина в просаленном пиджаке и кепке шел вдоль поезда, предлагая в поднятой руке небольшой набор китайских отверток с намагниченными насадками и маленькие тюбики моментального клея, но тотчас опустил руку с товаром, как только поезд тронулся.


* * *

До шести часов вечера мы играли в карты. Супружеская чета ехала с похорон матери жены; по их словам, получив срочную телеграмму о тяжелом состоянии матери и о её госпитализации, они оформили отпуск и немедленно выехали к ней, но по приезду узнали, что накануне в больнице она умерла. Хол раздумчиво сказал — хорошо еще, что мы взяли достаточно денег — и сказал — ну, знаете, докторам да на лекарства, они ведь нынче недешевы, ох, недешевы — нахмурившись, поднес поближе к лицу маленький веер карт, глядя в них так, точно увидел карту, которой прежде у него на руках не было, не зная радоваться или огорчаться, а потом, сообразив, что к чему, сказал — хотели докторам и аптекам, а отдали гробовщикам — и сказал, в который раз, мельком, взглянув на козырь — но две наши горсти земли там есть.

Я смотрел на них, сосредоточенных на игре и, как было не единожды, удрученно удивлялся недолговечности, мимолетности скорби по умершему в мире человеческом, вместе с тем, понимая, что в этом заключена какая-то инстинктивная мудрость, и упрек этот был бы справедлив, если бы мы были бессмертны.

Одинг спросил — её кремировали?; Хала сказала — да — и сказала — мы как-то говорили с ней об этом, ей было всё равно; Одинг сказал — да, сейчас всё больше кремируют.

Потом супруги отправились ужинать в вагон-ресторан, а мы с Одингом пошли курить в ближайший тамбур, где запах табака уже въелся в краску стенок, стал одним из её сухих компонентов, проник, казалось, в некрашеное железо пола, а за стеклом, словно напитанном сигаретным дымом, вобравшим этот дым в себя, лежали уже поля и мелькали полески.

Мы неторопливо курили и разговаривали.

Один г сказал — не сумел достать билет на самолет, да и с деньгами не сложилось, вот и организовал себе круиз, будь он не ладен; я знал, что поездка в Москву у него связана с болезнью сына и говорил он об этом неохотно. Он надолго замолчал, потом спросил — а вы куда едете?; я сказал — наверное, домой — и сказал — поближе к кладбищу, которое было рядом в детстве; я не сказал ему, что еду к восьмидесятилетнему отцу и семидесятидевятилетней матери, которых не видел сорок три года.

Я почему-то не сомневался, что узнаю мать, худощавую и молчаливую, узнаю по большим глазам, в которых в детстве искал вопрос, а видел всегда лишь спрос, но узнаю ли отца, жилистого, хмурого человека, — я не был уверен, просто не мог себе представить его восьмидесятилетним, ибо слишком любил того, от которого уехал сорок три года назад, просто боялся его не узнать. Одинг спросил — вы же не москвич?; я сказал — нет, в Москве только пересадка; он аккуратно загасил сигарету и вопросительно сказал — ну, что ж, пойдёмте.

Он вышел из тамбура первым, я шёл за ним, глядя на сутулую его спину; рубашка, с рисунками кленовых листьев, цвета старого гербария, была велика ему в плечах, но обтягивала талию, голова его слегка покачивалась, из ушей торчали жидкие кисточки волос.

Мы сыграли две партии в маленькие дорожные шашки до того, как пришли супруги, но также, как и в карты, одолеть Одинга мне было не под силу, и он предложил шахматы, но я сказал, что в шахматы играть так и не научился; Одинг сказал — да, это следует делать в детстве, потому что потом не досуг — он посмотрел в окно, на рябь огромной птичьей стаи, очернившей небесную синеву, и сказал — я так и не научился играть в нарды.

Ужинать мы с ним пошли около восьми; вагон-ресторан был полупустым, ярко освещённым, хотя ещё не стемнело, в нём пахло жареным мясом, кислым сухим вином и табаком, мы сели за четырёхместный столик и заказали по сто грамм водки, жаркое с овощами и салаты из капусты и моркови с брюквой. Охлаждённую водку принесли сразу же, Одинг достал сигареты, и мы плеснули в довольно большие рюмки понемногу водки, выпили и закурили; Одинг огляделся и сказал — что ж, довольно чисто. В ожидании горячего, мы выпили, что заказали, заполняя время частым курением и разговором пожилых о том, как люди издеваются над собой.

Одинг сказал — был у нас в школе учитель литературы, так вот он писал рассказы, повести — и сказал — многие из них пописывают, но, как правило, не для детей, а этот был редким циником, насмешником, его же никто и нигде не печатал, ценил он себя мало, издевался над собой, бывало, и прилюдно, но остроумно, а помимо увлечения писательством, он неплохо столярничал, имел, вообще-то, руки золотые — и сказал — я бывал у него, так вот, у себя дома он собственноручно смастерил письменный стол в виде натурального гроба, с откидывавшейся на петлях крышкой и на четырёх ножках, и вот в этом гробу он держал свои рукописи, а те, которые ещё только писал по вечерам, убирал в гроб на ночь.

Одинг мягко улыбнулся и сказал — интересную вещь он говорил, говорил, что не успевал ещё дописать начатое слово, а оно уже было в прошлом, я думал об этом, а потом, когда что-нибудь писал, ловил себя на мысли, что у меня происходит то же самое — и, щёлкнув пальцами, сказал — начало слова, как начало минуты, если она началась, она уже как бы была, то есть, если она течёт, не важно, в начале или в конце, она уже состоялась, как факт; я сказал — наверное, у всех так, если начинаешь писать слово, зная, какое слово хочешь написать.

Принесли жаркое и хлеб, нарезанный тонко, как сыр. Одинг сказал — с написанием слов это так, а как быть с самонарождени-ем минут?; — и сказал вкрадчиво- получается, нет ни настоящего, ни будущего, мы же неотделимы от минут, мы в кругу минут, очерченном часовой стрелкой, и наши дети рождаются в прошлом, живём и любим мы в прошлом, стареем и умираем в прошлом, мы двигаемся в прошлом.

Одинг заказал ещё сто грамм водки, и когда принесли мерцающий мелкими гранями графинчик, плеснул в рюмки, и лишь потом, выпив, принялся за рагу. Подняв вилку, он сказал — вот так кем-то произнесённые слова, берущие начало в том, что верно подмечено, уводят тебя в путешествие размышлений; я думал о сказанном и, наблюдая за ним поверх пустого графинчика, поверх букета белых салфеток в керамическом держателе, похожем на чуть раскрытую в середине книгу, думал, что настоящее всё-таки есть, настоящее — есть внутренность минуты, внутренность нас, и думал, искренним ли был Одинг в своих утверждениях, верил ли сам в то, что говорил.

Пробыв в вагоне-ресторане чуть более часа, мы вернулись в плацкарт и почти сразу легли спать.

Застыв на полке в надежде быстрее уснуть, я вспомнил старый, незабываемый сон; часто я шёл дорогой того сна в сон иной, но никогда больше ничего подобного мне не снилось; давний сон этот засел во мне, наверное, на всю жизнь, словно взрастил, выпестовал в организме самостоятельный, лишний орган со своей автономной кровеносной системой; во сне этом солнце восходило на западе и заходило на востоке, влага струилась в недра, деревья росли вниз, и кроны их исчезали в стволах, устремлённые в корни, процесс эволюции двинулся вспять и шёл там крестовый поход, с запада на восток, вслед за солнцем, и в походе этом кресты несли людей и никак не наоборот, и кресты сеяли себя с кладбищенской густотой и, посеянные, оставались, но тех, которые несли людей, не становилось меньше, и они наступали на землю с неотвратимостью ледника.


* * *

На следующее утро раньше всех поднялась золотоволосая девочка, которая ехала на боковых полках, напротив нашего плацкартного купе, с отцом, высоким, крепким мужчиной, с коротким, крючковатым носом, тонкими, бескровными губами и подбородком, при виде которого в голову приходило только одно слово — бескомпромиссность; лоб у мужчины был крут, выпукл, точно изнутри лобную кость регулярно таранили тяжёлые мысли, лицо, не имевшее ни одной мягкой черты, словно являя незыблемую жестокость, имело, однако, светло-зелёные мягкие глаза, отодвигавшие всё иное на задний план — так дальность бушующего огня заставляет забыть о пепелище и с благодарностью принимать дитя его — теплый свет.

Девочка быстро и тихо оделась, сложила нижнюю полку, села за столик, вынула из детского рюкзачка небольшие песочные часы, очевидно, заменявшие ей игрушку, поставила их перед собой и, сложив руки на столике, опустив на них голову, задумчиво, с недетским выражением симпатичного, нежного лица, стала наблюдать за безмолвными песочными минутами, текущими сверху вниз; зарождающимся разумом она, словно чувствовала некий подвох; время и трагедия — синонимы, игрушку эту следовало бояться, она и вызывала у неё легкий страх, какой вызывает поначалу пепельница в виде человеческого черепа. А может, она видела за тонким стеклом песочных часов маленький, жёлтый водопад, пленённый, а потому бесшумный, окончание которого можно было быстро превратить в начало.


* * *

У Одинга разболелся зуб, он пил анальгин, глотая таблетки без воды и либо лежал, тяжело ворочаясь, словно засыпанный снегом, на своей верхней полке, либо сидел на нижней, вогнанный изнурительной болью в замкнутое состояние атомизма и пытался бороться с ним посредством забавных, курьёзных воспоминаний, непрерывно разговаривая, но разговаривая одной половиной рта, потому что другая, закабаленная болью, очевидно, отказывалась принимать участие в нарождении слов; я больше молчал, понимая, что слушать ему сейчас много невыносимее, чем говорить. Он сказал — отмирает вовсе не то, что мешает жить — и сказал — по мне бы лучше жить с отростком хвоста, чем с зубными нервами, вот кончится анальгин и придется, видно, переходить на водку; я сказал — можно, если бы это помогало, он сказал — у меня от этого зуба на руках и ногах уже ногти гудят, а ночью просто невмоготу — а потом сказал — накладно это будет, да экономить сил нет — они там, в ресторане, за водку втридорога дерут, как не больше, ну и пусть их, а экономность человеческая навевает на меня печаль, вспоминается старая история. И заклиная зуб потоком слов, сказал: я преподавал тогда в Харькове — были это первые годы моего учительства — и проживал в общежитии вместе с рабочими, строившими объект, имевший какое-то отношение к ядерному институту — сказал — и жил там, помимо прочих, молодой, невысокий, хрупкий армянин, я полагаю, с долей греческой крови, по фамилии Колпакиди, работал он на объекте электромонтажном.

Худой, сине-коричневой рукой Одинг потер неподвижную щеку и сказал — и вот, при очередном монтаже, используя электросварку, думая, наверное, что обойдется сваркой точечной, он не опустил забрало защитной каски и в глаз ему попала жгучая окалина, не знаю, с электрода или с арматуры, но потом, видно, начались процессы, на которые надо было обратить внимание, а он не обратил, и когда глаз уже буквально истекал воспалением, бригадир смены отправил его к офтальмологу, но было поздно, и глаз спасти не удалось.

В глазах же самого Одинга, под тяжелыми, полуопущенными веками, словно покачивались маятники боли, я улавливал медленные, размеренные махи их амплитуд, и мне казалось, что из стороны в сторону покачивается, на самом деле неподвижная, его голова, но удивительней всего, что, улыбаясь одной стороной рта, он сохранял мягкость улыбки. Одинг сказал: вернувшись в бригаду одноглазым, он отказался от инвалидной степени, такой, конечно, и должен был отнестись к потере глаза достаточно спокойно, по-философски, именно так он и отнесся — а потом сказал — и всё шло своим чередом, и случай тот, памятью переваренный, подзабылся, как будто Колпакиди пришёл на стройку уже одноглазым, и тут вдруг грянул гром — он влюбился, и вот тогда-то и выяснилось, что жила в нём, тщедушном и мечтательном, необоримая гордость.

Одинг замолчал и улыбнулся страдальчески. А потом сказал — девушка-то, избранница его, была довольно красива, малость высокомерна, вообще цену себе знала и чтобы подойти к ней с серьезными намерениями, имея всего один глаз, о таком он, видно, и помыслить не мог — и сказал — а здесь ещё кто-то, может, в поликлинике, просветил его, что в Москве и Ленинграде делают стеклянные глаза, вставляют, да еще и его самого вставлять научат — и сказал — господи, его воодушевление было столь велико, что лично я за него даже испугался, может, он думал, что вставной глаз и видеть будет, и я не мог понять, что он там втемяшил себе в голову, какое убеждение погрузил в море своей наивности и объяснить ему, огорчить его, я просто не мог, да и другие помалкивали, видно, из тех же соображений — и сказал — вот только в какую цену обойдется стеклянный глаз, ему не сказали, а он благоговейно не спросил и, видно, сообразил, что уж, наверно, побольше он стоит, чем потерянный им, настоящий — и сказал — настоящий ведь был совсем обычный, то есть, в настоящем-то ничего особенного, а искусственный не может стоить меньше полтысячи рублей, ведь чудес дешёвых не бывает…

Одинг сказал — он копил, по-моему, чуть больше года и ско-пил-таки тысячу рублей, и вот взял отпуск и отбыл в Москву, ну, думаю, пару дней у него ушло на поиски больницы, но не возвращался он две недели оттуда, где ему предложили на выбор два стеклянных глаза — один тёмно-серый, как истоптанный миллионами подошв лестничный мрамор, а другой белесый, словно в нём застыла бушующая в заключение стекла метель — и сказал — и ему назвали цену по восемь рублей за штуку — сказал — ну, понятно, что он купил оба и, напившись по приезду еще на вокзале, пришёл в общежитие нам их показать, и были это, конечно же, не глаза, а кусочки стекла, и он их не носил…


— О-о, юг, это не север — сказал, как-то некстати вклиниваясь в наш разговор, Хол, — Херсон, со своей бахчой, своими арбузами, дынями, тыквами — это вам не красноярский край, и зимой в Херсоне благодать, одни солёные арбузы, которые делала бабушка, чего стоят, жаль рецепт мне их не знаком- мал я был тогда и глуп, чтобы выведать у неё, помню только, что она их шприцевала, а теперь её уже нет, и Херсон уже не наш и, боюсь я, он захиреет, но загубить такие земли нелегко даже человеку — а потом пояснил- сдаётся мне, организм земли намного лучше сопротивляется напасти человеческой, чем организм человека летучим болезням.

Он вытер большим и указательным пальцем слюну в уголках капризного рта и сказал, обращаясь ко мне — вот вы, как вы относитесь к рыбалке?; я сказал — рыбачил в детстве, да и потом бывало — сказал — все больше в средней полосе; Хал сказал — а я Вам скажу, что самая вкусная рыба северная, она будто напитана жиром, в этом ведь ее спасение от холодов — хариус, сиг, ленок — я уж не говорю об омуле — такую единожды попробуешь, и уже до конца дней не забудешь — а потом сказал — Красноярский край, край больших рек, одни только Енисей и Анкара чего стоят, но в тайге великое множество рек маленьких и проток между озерами — сказал — частенько бывал я там в командировках.

Лицо Хола, насыщенное мягкой сытостью, налитое откормленной плотью, медленно и чинно обратилось к жене, и он попросил ее принести чая; она кивнула, встала и сказала — расскажи им, как в тайге готовят рыбу; в семье этой отлаженная верфь строительства супружеских отношений, похоже, никогда не давала сбоя, законченные виталисты, они плыли по жизни в миру между собой и с самими собой, лишенные величавой красоты кораблей, но наделённые некой непотопляемостью, герметичностью, чуждые иным опорам желаний, кроме желания вкусно и сытно поесть.

Хол сказал: я никогда прежде не видел, чтобы рыбу ловили на консервную банку, как на спиннинг, а на севере ловят, и я расскажу как: берётся пустая консервная банка, в ней гвоздём пробивается три-четыре дырки, в них продевается леска с узелком, крупнее дырок на одном конце, иногда пяти, иногда десяти метров длины, на другой конец лески крепят крючок с червякам или мякиной и забрасывают подальше, а рыбак, с банкой в руках, в болотных сапогах, стоит по щиколотку, а то и по колено в воде, так, значит, считается, что рыба его не видит или почему-то не боится и, когда идет поклев, он подсекает, вытягивает леску, наматывая её на банку, как на катушку спиннинга, так они ловят хариуса — и сказал — иногда его чистят, режут на мелкие кусочки и едят сырым с солью вместе со своими собаками — сказал — в тайгу редко кто без собак ходит.

Одинг сказал одной половиной рта — да, на юге сырую рыбу не едят, разве что солят на семь-восемь часов, но и рыба эта с холодных горных рек…

Хол взял чай, принесённый женой, пожевал губами и продолжил — собаки у них там все больше большие, сильные лайки, хорошие, умные псы, от того, наверное, что всё больше рыбу едят — а потом оживившись, сказал — но жареный в углях ленок или сич, доложу я вам, та еще картина, их закладывают выпотрошенными, но в чешуе, присыпают углями и через семь — восемь минут рыба уже готова, достают из углей и на вид она, как головешка, продукт пожара, жертва, сгоревшая дотла, а как разломишь по хребту, доберешься до нутра, такой белизны нет и у сахара, а мягкости и сочности — и у южных плодов; его жена сказала — но ведь еще жарят на пруте; он сказал-да, жарят на пруте, берут тонкий, длинный прут, зачищают его, затачивают, рыбе надрезают брюхо от головы до хвоста, головы бросают собакам, потрошат, потом разворачивают её, знаете, как книгу, посередине и в развернутом виде, насаживают на прут, который не дает ей сложиться, принять природную форму, такое вот рыбное распятие, и втыкают прут в землю, под наклоном к огню, к углям — сказал, прихлёбывая чай — да тайга, тайга — и сказал — там с костра, с речной воды и чай другой, он с пылинками пепла, да, чаинки и пылинки пепла — а потом сказал — а к чаю они собирают бруснику, засыпают её в котелок, немного толкут, вешают котелок над огнём, кипятят пять минут, и брусничное варенье готово — без воды, без сахара — и хлеб у них там серый, с кислинкой, как будто специально для такого варения…

Когда любители преферанса перебрались в соседнее купе, Одинг вернулся к прерванному рассказу о своей жене: я видел мужчину, к которому она ушла, сказал он, город-то сравнительно небольшой, а она никакого секрета из этих отношений не делала, да и не могла делать, тем более, что жили мы почти по-соседству — сказал — видный мужчина, инженер, оба они были красивы, когда шли под руку, как будто единое целое, была в них, знаете ли, неразделимая гармония кентавра — и, закуривая, сказал — а через год она вернулась ко мне, так же, как ушла, моей женой, вернулась беременной, кентавр распался — и сказал — понятно, что нам надо было уезжать, но она хотела родить ребёнка именно там; он сидел и курил, и его худое тело, словно потрескивало, как древесина всех пород в сильный мороз, как в сильный мороз потрескивает пластик и тонкий металл.

Он сказал: она родила в Белогорске, родильный дом там был один, но ребёночек явился на свете ненормальной сухостью кожи — потом сказал — она народила его, как влажность горла нарождает сухость слова, народила в мир, начавшийся для него с вазелина — сказал — а в остальном — рост, вес всё было в порядке; я спросил — а что отец? Одинг сказал — ну, отец его сделал то, что следовало сделать нам, он уехал, так, по-моему, на сына и не взглянув, думаю, сделал вид, что не верит в своё отцовство — и спросил — у вас есть дети, наверное, уже и внуки?; я сказал — нет ни детей, ни внуков — и сказал — даже женат не был; какое-то время он молча смотрел на меня сквозь сигаретный дым и, не дождавшись разъяснений, сказал — у меня тоже никого нет, кроме этого ребёнка — и сказал — ему уже двадцать шесть лет, — а потом сказал, как бы извиняясь — вы совершенно седой, а я вот нечего не могу с собой поделать, всегда думал, что настолько седым ничто и никто не может сделать мужчину, кроме как многочисленные дети, — а потом, словно спохватившись, удачно преодолев край мысли, перешагнув пропасть непонимания одним гигантским шагом, сказал — нет, первое время Мария была хорошей матерью, хорошей женой, но больше детей она не хотела.


* * *

За окном поезда, подобно времени, подобно дням и месяцам, проплывали, убывая вдали, развалившиеся, почерневшие строения, оставшиеся, наверное, ещё со строительства этой железной дороги, и убогость их говорила о неприхотливости людей, строивших её, проплывали высокие зелёные сопки.

Я смотрел на густую жизнь деревьев, ощущая во рту знакомый вкус хвойных игл, вкус листьев, тех деревьев, которые видел за грязным стеклом, влекомый движением сквозь неподвижный могучий, частый, тайный строй их стволов и свободное дыхание их крон, и у меня было ощущение, что, оставаясь позади, они никогда уже не возникнут, не явятся в моём будущем, они проплыли сейчас, канули девственностью убитого, я прожил эти деревья, как время…


Как-то в один из вечеров, Хол, вспоминая детство и годы, прожитые вблизи Тимирязевского парка, рассказал, как доведённый до слёзного отчаяния выходками старшего брата, убегал из дома и ночевал внутри огромной скульптуры Ленина работы Вучетича, обнесённой строительными лесами. Перед тем, как улечься на ворох промасленной, заляпанной цементом ветоши, в мертвящей мгле замкнутого черепа, жёг газеты, чтобы согреться, приводя жильцов соседних пятиэтажных домов, замечавших огонь в глазницах, в суеверный ужас. Но самым удивительным, по его словам, было то, что за этим не последовало ни одной жалобы, тогда как проделывал он подобное не однажды.

Скульптура, сказал он, так и не была закончена — стояла бесхозной ещё долгое время, потом его семья поменяла место жительства и однажды, семь или восемь лет спустя, приехав туда по делам, он не нашёл скульптуру — исчезла бесследно, как и множество белок, которых они кормили с рук, когда гуляли по длинным ухоженным аллеям парка. И добавил с легкой усмешкой, что, повидав немало бюстов и статуй, часто ловил себя на мысли, что всем им не хватало внутреннего огня, пусть даже от горящих газет…

Супруга Хала, слушавшая мужа привычно с вниманием и почтением, деликатно продолжила ностальгическую тему рассказом о цветах, которые тоже способны угнетать другие цветы, то есть, сказала, не люди придумали притеснение и угнетение себе подобных, а таково естество всего живого, и избавиться от этого ни один вид жизни не может…

Я слушал их, плоть от плоти этого мира и человечества, которым принадлежал и мужчина, подсевший на поезд недавно и занявший нижнюю полку напротив нашего купе, не сказавший ни слова, точно немой, всем своим видом выказывая категорическое нежелание общаться с кем бы то ни было, и лицо его, пожалуй, было лапидарней каменных римских надгробий, словно в левом глазу была проставлена дата рождения, а в правом — годом настоящим дата смерти, без указания имени и фамилии, но даже он был органичен с нами в этом потоке, как органично облако, не бросавшее вызов небу своей непохожестью на другие облака.

Вот сказать то же самое об Одинге, с которым за несколько дней совместной поездки мы вроде бы сблизились, я бы, пожалуй, не смог. Он оказался поразительно переменчив: вечерами, за несколько часов до того, как забраться на верхнюю полку и заснуть, сидя с нами и участвуя даже в разговорах, он вдруг наглухо замыкался, словно отдалялся, становился в стороне от потока жизни, и все наши слова отскакивали от него, как капли дождя от оконного стекла. И если поначалу этого можно было не заметить, то уже через два-три дня это бросалось в глаза не только мне, но и супругам Холу и Хале, потому вечерами и лица их, и слова всё чаще стали обращаться ко мне, словно Одинг отсутствовал или уже спал. И тогда мне казалось, что породить подобную его отстранённость способна лишь глубокая чуждость всему, что его окружало, как будто ни человечество, ни мир, ни время не способны были растворить его в себе, словно он представлял некую нерастворимую материю. С другой стороны, днём я видел его твёрдое нежелание впустить мир в себя, как нечто неуместное, и здесь он являл собою классический пример инородного тела.

В эти часы мне казалось, что с людьми его роднит лишь принадлежность к ним его приёмного сына, пораженного неизлечимой болезнью, необредшей названия, а потому в медицине не существующей, удерживает добровольная миссия спасения, ради которой он не открывает свои шлюзы для мира, ибо стоит пустить мир в себя, и с первой же волной его поглотит безнадёжность.

Глядя на него вечерами, помня его глаза, светившиеся в начале пути мягкой печальной непреклонностью, я испытывал странное чувство, неожиданно вызванное невозможностью оперировать применительно к нему такими понятиями, как верх или низ, лево или право, понятиями часа, дня, года или века, широты и долготы, параллелей и меридианов, словно бесполезно было искать его, пребывавшего в некой точке ответственности за одного из людей и решившего не покидать её до тех пор, пока всё не закончится.

Любой порядок, как-то сказал он, есть уход от разнообразия жизни к однообразию смерти, я не понял, что он конкретно имел в виду, говоря о порядке и с какого, собственно, рожна вырулил на эту скорбную тему, но спорить с ним тогда мне не захотелось…

Массивная небесная лепнина облаков на пути поезда опускалась до самой земли, и создавалось впечатление, что облака берут своё начало от каменной тверди, являясь её тёмно-серым продолжением, неким непроходимым, требующим тоннеля горообразованием, упразднившем собой горизонт. Сверху облака нависали над землёй подобно гигантским мёртвым лбам; по мере приближения поезда они неуловимо меняли тёмно-серый цвет на коричневый, и когда их масса беззвучно поглотила поезд и сам грохот, я закрыл глаза и уснул. Потом проснулся и увидел, что от облаков не осталось и следа, а плавный изгиб железнодорожного пути вел поезд в закат.

В закате не было огня, был всепронизывающий, мягкий, манящий свет, и в закате этом растворялись, переставали существовать все желания, кроме одного — немедленно уйти также красиво, как уходит солнце сегодня.

Дед Яков

В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями — была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное — драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб — ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.

Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем — дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение — небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ — здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках.

Менялось все — лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.

Будучи уже в девятилетием возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом «кунсткамера», или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер — я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и впоследствии, вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои — запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.

Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда — упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку, и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке — ваятель штампа в тисках конечности.

Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость — вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел — таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, а могла и не сказать.

Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса.

Я помнил, как он сидел однажды под зеленым абажуром и негнущимся, сильно распухшим указательным пальцем, приобретшим некий терракотовый цвет, водил по карте, и губы его шевелились в нежном прочтении — это был тот беззвучный шепот, каким принято шептать в близкое женское ухо о любви. Эскапизм его принял необратимые формы, и весь внутренний мир был положен на алтарь географической карты, которая, по сути, превратила его жизнь в постоянное стремление к вечеру.

Мать курила папиросы особенно часто, когда отец сидел над картой, и за клубами густого, сизого дыма, как электрическая корона, мерцал злой, безжалостный смех; отец не мог этого не замечать, но вел себя так, будто было ему на это глубоко наплевать. Я так и не смог понять, что связывало их, удерживало вместе, если не я; они не часто разговаривали, никогда я не видел, чтобы они обнялись или поцеловались, отвращение к поцелуям они привили мне на всю жизнь; лица их существовали для меня как бы отдельно, и если в памяти возникало лицо отца, то никогда рядом не возникало лицо матери, и наоборот.

Один лишь раз, когда я заболел корью и лежал в постели под пуховым одеялом, пахнувшим хозяйственным мылом, измученный лихорадкой, покрытый мелкой сыпью, с воспаленными глазами и горлом, я увидел их лица так близко друг от друга, почти соприкасавшимися — они склонились надо мной, бледные, уже взявшие вину на себя и страх их питало знание, тогда как мой страх питало незнание, и я смотрел на них сквозь слезы, как сквозь грязноватую воду, словно тонул в реке, тонул спиной вниз, без движений, и грязноватая вода сомкнулась надо мной, над моими открытыми глазами, а они стояли сверху, склонившись, с заостренными состраданием лицами, смотрели на меня и ничего не делали, а я погружался все глубже, сознавая, что спасения не дождаться, вода становилась все грязней, и течение, наконец, подхватило меня и повлекло в сон, а затем к нескорому выздоровлению. Потом, в течение всей болезни они подходили ко мне по одиночке, и в течение болезни не было между ними холода и отчуждения, была же согласованность и стремление вылечить; отец утром уходил на завод, но вечером, игнорируя карту, сидел у меня на постели, а мать каждый день мыла квартиру с хлорной известью или хлорамином и заваривала настойки календулы и тысячелистника, которые давала мне, помимо таблеток; иногда я лежал один и смотрел на алюминиевые башни, всегда притягивавшие мой взгляд, они стояли на небольшой полочке, висевшей на стене напротив кровати.

Жили мы небогато, и отец с четырех лет дарил мне на дни рождения эти самые башни, которых было к тому времени пять штук. В городской библиотеке он штудировал подписки старых журналов «Вокруг света», выискивая рисунки или фотографии самых известных башен мира, копировал их контуры карандашом через папиросную бумагу, а лотом, вооружившись штангенциркулем, моделировал на двадцатисантиметровые алюминиевые заготовки, вытачивал строго по контуру, а затем дорабатывал башни с квадратным основанием и гранеными углами при помощи напильника и надфиля, а для Пизанской башни он сделал маленькую металлическую подставку, в которой под углом просверлил отверстие диаметром, соответствующим основанию башни, и, наполнив отверстие эпоксидной смолой, закрепил ее наклоненной.

Мать выходила меня за две недели, но еще две недели я пролежал дома уже один, потому что она вышла на работу; окончив омский медицинский институт, она была дипломированным детским врачом и работала в интернате для умственно отсталых детей, которые имели к тому же физическую патологию, и потому у нас дома, в числе первых в городе, был установлен телефон, по которому ей звонили и ночью, и в выходные дни, звонили не только из интерната, находившегося в лесу, недалеко за чертой города, но и из городской больницы, где авторитет ее был чрезвычайно высок, несмотря на молодость; бытовая замкнутость, немногословная строгость исчезали в больничных и интернатовских стенах, и она буквально преображалась, общаясь с людьми, жившими в наслоении мук, за которыми уже невозможно было разглядеть их самих. Я бывал у нее в интернате и замечал, как смотрела она на меня и как смотрела на больных детей, точно не узнавала себя в ею порожденном, но узнавала себя в порожденном другими; о ее неукоснительной обязательности, дотошном доведении до конца всех процедур, терпении, с которым через ватный их разум она добиралась до жемчужины сути, ходили легенды, притом, что было ей тогда всего двадцать восемь лет. И к тому времени, уже два-три года, люди городка шли к ней за исцелением или советом, и в нерабочее время, все чаще и чаще не в состоянии отказать, она отправлялась по домам, куда звали ее к больным детям. Отец, щурясь, недобро смотрел на это, словно знал о ней нечто порочное, словно думал, хорошее в ней было очевидно, плохое же — глубинно.

В сентябре я пошел в школу коротко стриженным и вполне здоровым, отметив, однако, неприятную закономерность, заключавшуюся в том, что болеть почти всегда мне выпадало во время каникул. Первому дню обучения предшествовало обычное столпотворение детей и родителей на школьном дворе; по осеннему одетые взрослые в ожидании дождя с обязательными жидкими букетиками ярких гвоздик и сложенными зонтами переминались с ноги на ногу, переговаривались друг с другом во влажной, почти липкой серости утреннего воздуха — этот утренний свет был похож на вечерний, предшествующий надвижению темноты, создавая ощущение уже прожитого дня; стайка детдомовских ребятишек обособленно шепталась у чугунной ограды, воодушевленно задумывая мелкие козни, строить которые они были обречены самим сиротством, а сиротству все равно кому мстить, в центре двора стояли и остальные школьники, облаченные в серую, чуть темнее воздуха форму, из которой молодые головы выступали пиком серости, ее завершением, а телам, казалось, некуда было из этой формы расти, поглядывали на внимательных ворон с мудрым наклоном голов, сидевших на воротах чугунной ограды; потом было обязательное построение по ранжиру, лицом к школе, а на широкой парадной лестнице под праздничным транспарантом стояли директор, завуч и учителя, нарядно одетые, скованные торжественностью, заслоняя собой традиционно распахнутые, тяжелые двери, и в наступившей недолгой тишине слышно было, как устремленные в начало мгновенного умирания с ветвей старого дуба срывались желуди и негромко, глухо ударялись о землю.

Директор начал речь с высоко поднятой крупной головой, в массивных роговых очках, стекла которых отливали перламутром; тембр его голоса менялся в зависимости от того, к кому он обращался, и если его слова были обращены к родителям, они, казалось, текли ручьем елейного масла, потайная сталь слов была обильно, всесторонне смазана, когда же он переходил на детей, слова звучали ударно, гонгом жестяного таза. По правую руку от него стояла, наклонившись вперед, завуч, тучная, дородная сорокалетняя женщина, в свободной одежде блеклых тонов, и видно было, как непосильная тяжесть груди неуклонно пригибает ее к земле, отчего при ходьбе она все время задыхалась, а по левую руку стоял учитель физкультуры, приятель директора, почти двухметровый здоровяк, небрежно одетый, добродушный, с широкой улыбкой, обнажавшей ряд крупных, сомкнутых металлических зубов, похожих на застегнутую молнию летной кожаной куртки — судя по всему, мысли не посещали его большую, крепкую голову, подобно тому, как солнечные лучи не посещают глубокие гроты пещер, но он не чувствовал себя чем-то обделенным, потому что есть в жизни неведомое, которое таковым и остается. После окончания речи и вручения цветов мы медленно двинулись в помещение школы, где пахло свежей краской, мастикой и олифой, учителя разводили нас по классам, и школа после трехмесячной тишины вновь наполнилась гулом голосов и жизнью наших жизней. В классе, куда мы зашли, стоял сукой запах пыли и древесной трухи. Учитель, наш бессменный классный руководитель, выглядел уставшим, мешки под глазами песчаными волнами ниспадали на желтоватые, тщательно выбритые щеки, зигзаги морщин терзали пасмурный лоб — за два года мы узнали, что он был подвержен жестоким приступам головной боли, вот и сейчас был вынужден бороться с молниеподобными иглами, атаковавшими его затылок.

И вновь потекло учебное время, размеренное, расписанное, дисциплинирующее, как служба, плечи приняли тяжесть учебников, пеналов и тетрадей, натянулись лямки ранца, вновь старый, красный кирпич внешних школьных стен ежедневно посещал глаза, а мозгом легко, без отторжения принимались знания, циркулировали в нем с той же естественностью, как и кровь, как и кислород, мозг дышал ими легко и глубоко; мало кому из окружавших меня детей в начальных и средних классах обучение давалось столь легко главным образом потому, что знания меня интересовали больше, нежели люди; были среди них такие, которые не хотели учиться, и не учились, пребывая в ладу с самими собой, горохом перекатываясь из одного школьного дня в другой, громкие и смешливые, я словно слышал тонкий, хрустальный звон пустоты, будучи в непосредственной близости от их голосов; таковыми были многие из детдомовских, кидавшихся в драку между собой из-за кем-то выброшенной осклизлой уже соленой хамсы или полуобглоданного вареного початка кукурузы; были такие, которые рядились в знания, как в одежды, одежды неприятные, неудобные, но минутно необходимые, подобно дождевику.

Тем самым они придавали своим знаниям мимолетность эфира, заученное ими, казалось, оставалось на сетчатке глаз, считывалось, не попадая в сознание, в память, и после озвучания переставало для них существовать; но были и такие, которые овладевали знаниями с тяжким трудом, чей мозг принимал теоремы и аксиомы, функции и положения, как тело — раны, мне виделось, что, жестоко учась, они бороздили мозг остро заточенным лемехом, оставлявшим за собой шрамные отвалы. Таких особенно не любили детдомовские, презрительно глядя на них сверху вниз, с высот своих сумрачных и холодных пандемониумов одиночества и никогда не упускали возможности напакостить им при первом удобном случае.

В девять лет, на девятую свою осень, я начал выкладывать одну из узких, многочисленных лесных тропинок небольшими камнями, которые находил здесь же, в лесу, изо дня в день, по три-четыре камня, сожалея, что на зиму это занятие придется прекратить до весны; обыкновенно, возвращаясь из школы, я заносил домой ранец, на скорую руку обедал и уходил в лес; я делал углубления в земле, утапливал камни в среднем наполовину, утрамбовывая по бокам, наступал на них всей тяжестью тела, пребывая в гармонии с памятью, в которой до поры до времени спали мысли о седине, но немедленно, по выходу из леса, седина вновь и вновь завладевала сознанием, определяла его, потому что в ней люди вольно или невольно предполагали горький опыт, и любой мой опыт априори обретал горечь, которую события моей жизни не несли; седина заставляла думать не по-детски, и мне казалось, что она накладывала определенные обязательства, но какие, я не знал и по незнанию этому не в силах был их исполнять; кроме того, седина воспринималась мною как несостоятельность детства — таково было ее влияние на девятилетний разум — она посеребрила не только мои волосы, но и мысли.

Никогда и ни с кем я это не обсуждал, потому что видел: и мать, и отец необычность этого явления не возводили в ранг явления трагичного, принимая как безвредную болезнь волос, а отец, пребывая еще в растворе обыденности, свободы от географической карты, давно сказал: ну что же, раз таким уродился, таким тебе и жить; в школе же мои волосы были прежде всего предметом для насмешки, и мне не оставалось ничего, кроме как замкнуться, и только двоюродная сестра матери, несгибаемо верующая тетушка Лиз, видела в моей седине светящийся фосфор святости, которым помазал меня ее вездесущий Бог.

Той осенью небывало плодоносили яблони, и деревянные полки погребов уже гнулись и трещали от бессчетных банок с яблочным вареньем и концентрированным соком, самодельным вином и неким подобием яблочно-морковного джема; люди, имевшие свои хозяйства и деревенские дома, задаром отдавали яблоки мешками тем, кто жил в квартирах до тех пор, пока не стали получать решительные отказы, но еще какое-то время их выручали многочисленные рабочие из общежитий, понаехавшие строить кирпичные пятиэтажные дома, быстрое возведение которых было обусловлено тем, что лифты и мусоропроводы в них не предусматривались — уже тогда город разрастался стремительнее, чем кладбище в пору эпидемии. Яблоки кромсали ножами, давили в мясорубках, протирали через сито, замачивали в бочках, но они не кончались и гнили прежде, чем их можно было обработать, и тогда полугнилые и только начинавшие гнить стали выбрасывать в подлесок, где вскоре они лежали уже большими грудами, вытеснив запах хвои и все остальные запахи, своим тяжелым, как марево, сладким духом гниения, духом, способным порождать миражи и сковывать движения, почти как вода.

На опушке леса той осенью люди встречались чаще обычного, и я, выложив обязательное количество камней, продлевая каменную мозаику тропинки, уходил в лес глубже, улавливая призрачный зов умиротворенности среди недвижного достоинства стволов, достоинства без вычурности и слов. Листья деревьев не напитались еще осенней желтизной, но зелень потускнела, тронутая сухостью, которая несла деревьям очередную, ежегодную старость; не собранные людьми ягоды диких кустарников уже опадали на землю, а листья немногочисленных кленов, похожие на высушенные под прессом морские звезды, воспаленно багровели, словно с них сняли тончайшую кожу зелени.

Я стал уходить в лес все дальше, иногда до одного из трех озер; и здесь уже не встречались грибники, и женщины с берестяными туесами не выискивали бруснику и голубику, здесь почти неподвижная вода озера, будто зеркало для неба, привлекала лишь рыболовов, привлекала тихим шелестом камышей, устоявшимися, спокойными берегами, которые принимались глазами, как лекарство.

На берегу, противоположном камышовому, на полене или валуне почти всегда сидел дед Яков, который жил на окраине города в деревенском доме. Он рыбачил, устанавливая лески; перочинным ножом вытачивал три небольшие рогатки из веток, заострял их, втыкал в песок берега и, наживив червяков на крючки, закидывал как можно дальше; сидел он обычно рядом с несколькими искалеченными деревцами, росшими особняком, которые мне представлялись исковерканной речью земли; иногда ветер поднимал на воде мелкую зыбь, и это было похоже на легкий озноб водоема; вода в моем сознании всегда могла явить нечто огромное посредством малого, нечто оглушительное посредством шороха — зыбью озера явить потенциал всесокрушающей поступи океанских волн.

Когда было прохладно, дед Яков разводил костерок; движения его были медленными, не по-человечески предопределенными, неизбежными в своем завершении, как у планетарно-вечных насекомых, глядя на которых невозможно было усомниться в том, что раз случилось начало движения, оно будет иметь момент завершения; лицо его напоминало древесный гриб, черты этого лица были похожи на мелкие, темные наплывы чаги на крепком стволе, не имея, однако, ничего общего с жизнестойкостью этого ствола; глаза, угольно сгоревшие, давно отдавшие тепло, но все еще во власти неоконченной жизни, сонно двигались в своих пределах; шишкообразные суставы его рук под грубой корой кожи напоминали наросты на деревьях в тех местах, где много лет назад они потеряли ветви. Он неторопливо подкармливал огонь ломаным хворостом, и пальцы безбоязненно соприкасались с пламенем, ласкали и взращивали его, словно просили прощения за миллионы человеческих рук, которые кормили огонь, как плененного волка с руки, пугаясь и одергиваясь.

Я садился рядом и слушал его отстраненные, неспешные рассказы; бывало, он равнодушно, монотонно, без эмоций и переживаний говорил о войне, как будто не имел никакого отношения к своим внутренностям, порванным пулями и осколками, и похоже было, что он сам себе уже был не интересен в этом мире и все, что происходило с ним, происходило помимо жизни, которая взрастила в нем некий абсолют толерантности, позволявшей ему одинаково терпимо принимать спасителя детей и детоубийцу.

С мая по сентябрь он проживал на этом озере, соорудив невысокий шалаш под навесом из большого курса старой парусины, утепляя его по мере необходимости хвойными ветками, а городские рыбаки за рыбу, которую он ловил в большом количестве, приносили ему хлеб и картофель, морковь и лук, соль, перец и лавровый лист, но за вяленую и копченую рыбу, в приготовлении которой, по общему мнению, ему не было равных, он неизменно просил небольшие деньги; кроме того, он собирал и сушил грибы, сушил собранные целебные травы, в том числе и на заказ моей матери, не только на домашние нужды, но и на нужды интерната; было у него и несколько некрупных капканов, позволявших иметь свежую зайчатину, и небрежно выдубленные шкурки, на которых он спал; был и хитрый манок для птиц, в частности для уток, стаей живших на озере, сделанный собственноручно.

Голенастый и колченогий, навсегда скомпрометировавший для меня своей жизнью жизнь городскую, он говорил: я никогда не болею, и говорил: мне не для кого болеть, а потом с усмешкой говорил: а коли так, болеть нет никакого смысла; говорил: наклоняясь над лесками, действуя шарнирообразными движениями членистоногих, слегка подтягивая лески двумя пальцами, улавливая тяжесть сопротивления и, уловив, вытягивал, выуживал рыбину, снимал с крючка и бросал в ржавый таз, выложенный мокрыми лопухами и крапивой, а я смотрел на густо синюю воду озера, маленькие белые и изумрудные утиные перья на ней, которые с едва уловимым покачиванием прибивались к тихому берегу.

В этом году выложенная его руками коптильня, не выдерживая более силы жара, понемногу разрушалась, а две ржавые трубы в ней кое-где прогорели и осыпались рыжими хлопьями; выкладывал ее дед Яков четыре года назад из крупных камней-голышей и мглистой глины озерного дна и весь этот год подправлял, подмазывал, но все было тщетно. Он говорил: на следующий год придется ставить новую, и говорил: где вот только взять такие трубы, а потом говорил: зашел бы ко мне твой отец как-нибудь, мы бы с ним обмозговали это дело, зима долгая, и говорил: в этом году уже ничего делать не стану. Пять лет назад умерла его жена — бабка Ольга, державшая немаленький огород, который ныне невозвратно зарос, сравнялся, побратался с необработанной землей, красивой, но не кормящей, ветра носили там всепобеждающее семя сорняков. С тех пор его движения выглядели еще более нелепыми, более уродливыми в своей несвойственности человеческим, но притягивали, завораживали, узурпировали взгляд вкрапленными в них мерцающими частицами вечности — именно так все двигалось в ней без конца и начала.

Дед Яков говорил: скоро сезон охоты и придется мне отсюда уходить, да и ты не забредай так далеко, и говорил: начнут стрелять по уткам, и рыба уйдет на глубину, а потом говорил: здесь, на озере, в охотничий сезон можно и дробину получить, такое бывало. Нередко он угощал меня горячей, копченой рыбой, которую сам ел с очищенным и ополоснутым репчатым луком, иногда с чесноком и черным хлебом; он щедро отламывал от буханки большие, ноздреватые куски для меня и для себя, и никогда я не видел, чтобы хлеб он резал ножом. Движения его челюстей были сродни движениям рук и ног, сродни неизбежным движениям всего его тела; мы ели, сидя друг напротив друга, и я чувствовал его ненавязчивую заботу в том, как его руки отламывали для меня хлеб, как глаза, видевшие, казалось, копченую рыбу насквозь, побуждали отдавать мне ту рыбину, в которой было меньше костей, в том, как естественно он упразднял пропасть между своим возрастом, магически добавляя мне несколько десятков лет, и также магически снимал эти десятки с себя. А потом я возвращался домой, думая о том, каким крепким и надежным делает человека гнездящаяся в нем справедливость.

Один-два раза в месяц мать отправляла меня на выходные дни к своей двоюродной сестре тетушке Лиз, а сама уезжала в интернат, оставаясь там на ночь с пятницы на субботу, или посещала по просьбе знакомых их детей, занедуживших в городе; отец оставался один, нависая над расстеленной картой, словно безжизненный остов или виадук, перекинутый с берега реальности в безбрежные мечты.


Тетушка Лиз жила в двадцати минутах ходьбы от нас в двухкомнатной квартире на первом этаже нового дома с пожилым мужем, жили они бездетно и тихо; это была невысокая, ладная женщина, старше матери на десять лет, изящное лицо с тонкими, мелкими чертами обрамляли вьющиеся черные волосы, и сколько я помню, она носила короткую аккуратную прическу и слегка сутулилась узкой спиной; все, что она делала дома, она делала быстро и добротно, было в ее движениях редкое сочетание быстроты и плавности, плавность даже в семенящей походке, когда ноги скрывал длинный домашний халат. Дома у нее всегда было чисто, ничто не валялось в беспорядке, практически все стены комнат были убраны недорогими искусственными коврами и домоткаными гобеленами с изображением исключительно лошадей — лошади паслись на лугах, неслись вскачь, брели в речной воде, поднимались на дыбы и метались на фоне пожара; тетушка Лиз служила старшим бухгалтером на окраине города в бухгалтерии небольшого конезавода.

Ее муж, тихий, неконфликтный мужчина пятидесяти четырех лет, не слишком деятельный, плохо ориентирующийся в бытовых координатах, обречен был вечно маячить у нее за спиной, что его, похоже, устраивало; он был чрезвычайно и плоско худой, не дотягивая до прозрачности времени лишь самую малость; мягкость его характера сразу бросалась в глаза, как и мягкость костей в этом почти бесплотном теле. Он работал корректором в городской газете, но помогал и в верстке, а при необходимости мог стать за печатный станок; свинец газетных наборов вытеснил своим цветом былые цвета его кожи, а ацетоновый залах краски тронул болезненностью легкие, и он часто, но тихо покашливал. Они принимали меня с видимым удовольствием, радушно и легко, и дядюшка, переоборудовавший бывшую спальню в свой кабинет, безоговорочно, охотно уступал его мне, заводил меня туда и шелестящим, глубоким голосом взывал: Тор, Тор, Тор, заглядывая под огромный, старинный письменный стол, под диван, убранный фиолетовым пледом, за стопки журналов и рукописей, лежавших на полу.

У них жила неопределенного возраста черепаха, привезенная им несколько лет назад из поездки в Ленинград; она спокойно могла передвигаться по всей квартире, включая кухню, но предпочитала жить в полумраке кабинета, в стенах, уставленных с пола до потолка книжными стеллажами без стекол и потому, заходя в кабинет, принято было смотреть под ноги; медленная флегматичность черепахи благотворно влияла на дядюшку, и был он основательно к ней привязан.

Тетушка Лиз принималась хлопотать на кухне, на ходу выдумывая, чем бы меня накормить, ибо знала, что моя мать готовить не любила и не умела, отчего мы с отцом часто питались всухомятку, а дядюшка, оставив меня в кабинете, выходил в аптеку, через дорогу от дома, и приносил мне плитку гематогена, который я обожал. Редко поиски черепахи приводили к успеху, и я садился на жесткий диван, под гобеленом с пасущимися лошадьми, вперив взгляд в угол комнаты, где у батареи под не доходившими до пола шторами стояло ее блюдце с молоком, но иногда ждать приходилось долго. И вот она появлялась и медленно двигалась в сторону блюдца — комочек нежной плоти, заключенный в грубые морщины старческой кожи и броню древности, сердце и дом в одном едином существе, долго утоляла жажду свежим, жирным молоком, и я ждал, выполняя уговор, по которому обязался не трогать ее за едой, потом брал ее, тяжелую и твердую, но чтобы с ней не делал, держал ли в воздухе, переворачивал ли на спину, сажал на поверхность раскрытой ладони, ее лапки, выступавшие из догмы панциря, неустанно и целеустремленно куда-то шли.

Тетушка Лиз отменно готовила и добивалась от тушеной конины мягкости телятины; я мог бы узнать тетушку в темноте по исходившему от нее запаху специй, по запаху корицы и гвоздики — так пах ее суп с клецками и вываренные для консервирования подберезовики и свинушки, или по запаху ванили, когда она варила крем и делала коржи для торта, желая меня побаловать.

Вечерами после ужина она садилась в большой комнате ткать очередной гобелен, а мы с дядюшкой здесь же, растянувшись на полу, раскладывали сложенную вчетверо большую картонку, на которой он нарисовал, составил цветную игру с направлениями, разбитыми на короткие отрезки, оцифрованными кружочками; и были в игре нарисованные замок и тюрьма, клад и пропасть, были кружочки, попадая на которые приходилось возвращаться на несколько отрезков назад, был колодец, и была пустыня, и мы бросали костяшки черных кубиков, на плоскостях которых белели вороночки — от одной до шести; я помнил, как он с напускной хитрецой, по-доброму смотрел на меня, когда ему выпадало шесть, как он, поковырявшись мизинцем в ухе, извлекал на кончике ногтя немного серы и раздумчиво говорил, что Земля исторгает из недр своих серу посредством вулкана, а голова посредством уха.

Мне было хорошо у них, но лишь через несколько лет я испытал, наверное, наибольшее удовольствие в жизни от знакомства с дядюшкиной библиотекой, от необъятного мира мысли, сопоставимого разве что с миром ясного, ночного звездного неба с той разницей, что один мир дарил бесконечность холода и тоски, а другой — бесконечность тепла и радости; и здесь же я доподлинно узнал, что залежи великих знаний неотделимы от залежей вечной пыли.

Тетушка Лиз благочестиво молилась на ночь; вера ее была не напускной, духовность словно материализовалась в ней физическим присутствием, данностью органа, молилась тихо, стесняясь, избегая даже близких людей; редко истинно верующие люди бывали столь ненавязчивы. Утром тетушка Лиз варила мне манную кашу, усаживала завтракать, добавляя в тарелку с кашей ложку черносмородинного варенья, и я съедал ее, оставляя немного на дне, и шел в кабинет, к блюдцу у батареи, чтобы поделиться с черепахой. В воскресенье вечером приходила мать, и я сразу чувствовал ее строгое присутствие, ее переполненность болезнями чужих детей, они с тетушкой Лиз недолго разговаривали, а потом мы с матерью уходили, и я, пребывая в смятении, вызванном тем, что был непростительно здоров, шел, глядя на дома, которые всегда расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

Школа у меня чередовалась с лесом и домом и иногда, по окончании уроков, я подбирал камни для лесной тропинки еще на школьном дворе, заносил домой ранец и с карманами, оттянутыми их тяжестью, шел в лес и среди груд гниющих яблок, рыхлые, коричневые бока которых были обильно покрыты пушистой, снежной плесенью, длил тропинку, смотрел на яблоки и думал, что скоро мороз разрушит их материю, а весной они стекут в землю осадком очередной гнили. Последний раз я ходил к озеру в двадцатых числах сентября, зная, что в этом году сюда уже не пойду; и сухие ветки хрустели у меня под ногами, и земля была не та, что летом, тропинка была мягче и словно добрее к ступням от осыпавшихся листьев, от осыпавшейся хвои и отживших веток — все это принадлежало осени; лес пребывал в запахе усыхания, деревья готовы были принять в себя неизбежный холод, пока полные шорохов, готовы были к приходу приземленной снегом тишины.

Я вышел к озеру и увидел на берегу рядом с больными деревцами деда Якова, склонившегося над кипевшим на костре, закопченным котелком; его темные, веткообразные руки засыпали в котелок перец и соль, пахло вареной рыбой и гниющими ракушками, лавровым листом и укропом, он варил уху из выпотрошенных и обезглавленных карасей, а изо лба его, как большой палец из кукиша, вытарчивала странная лиловая шишка. Шалаш был разобран, парусина свернута, на месте шалаша стояла широкая, деревянная, одноколесная тачка, наполненная скарбом; как видно, на днях он ходил домой и, прихватив из сарая тачку, вернулся на озеро, чтобы вывезти отсюда насушенную впрок рыбу, сушеные грибы и зелень, ягоды и коренья, заячьи шкурки, капканы, котелки и кружки, парусину, которая пригодится на следующий год, если за зиму не прогниет до дыр. Дед Яков помешивал уху длинной деревянной ложкой, причмокивая, пробовал ее на вкус; был он не совсем трезв, то ли со вчерашнего вечера, то ли выпил уже утром, и происхождение шишки, очевидно, объяснить не мог, если вообще знал о ее существовании, ибо зеркалом не пользовался и в озеро не смотрелся и, пригубив уху последний раз, бросил в котелок щепотку сушеного укропа, помешал и снял с догоравшего костра.

Он сходил к тачке и принес металлическую ложку и двухлитровую банку с остатками мутного пойла, мертвенно-тусклого желтоватого цвета, в котором плавала разбухшая белая фасоль; одной рукой он поднес банку с самогоном ко рту, а чуть растопыренными пальцами другой накрыл горловину, чтобы удержать фасоль, и допил самогон в три глотка, а жижицу с фасолью выплеснул в костер. Вытерев тыльной стороной ладони мокрые губы, он взял котелок за дужку ручки, сел на бревно рядом со мной и, зажав его между колен, точно он не был только-только с огня, протянул мне ложку, и мы ели обжигающую, сладкую, душистую уху и дышали дымом почти угасшего костра, а дед Яков говорил: ты осторожней, осторожней, и говорил: карась — рыба вкусная, нежная, а потом говорил: но жуть костистая, и кости, глянь, какие мелкие; говорил, а сам смотрел на озеро, смотрел, уже прощаясь, а я думал, что на восьмом десятке лет, наверное, прощаются с озерами на зиму совсем не так, как на десятке первом.

Девушка по имени Тишь

В двенадцать лет я сломал первую свою кость, и произошло это около детского дома, у бетонного забора, которым он был обнесён, где рос дуб и одна из ветвей его чуть нависала над забором, и мы с дворовыми друзьями залазили на двухметровый забор, и, ухватившись за эту ветвь двумя руками, пользуясь её гибкостью, головокружительно планировали на землю, стараясь приземлиться как можно дальше от забора, и в тот раз я побил все рекорды, но приземлился не на ноги, а на левый бок, ударился головой, точнее, подбородком, а затем всем телом; боли в руке я не почувствовал, потому что вся боль мгновенно устремилась в одну точку, в подбородок, разорванный острым концом арматуры, торчавшей из земли.

Я лежал, глядя на близкие пыльные травинки, враставшие в яркий солнечный свет, вздрагивавшие прямо перед глазами, не пытаясь встать, смотрел, как припустились к моему дому, подстёгиваемые нешуточным испугом дворовые друзья; было воскресенье, и вскоре они бежали обратно, а впереди бежал мой отец. Я сел, и вмиг всё вокруг словно припорошили хлопья сажи, и на несколько секунд мне показалось, что я увидел себя со стороны, сидевшего на земле, и вместо головы, на чёрных плечах светилась бледная, подверженная эвекции луна, вовлекшая мое тело в свое нарушенное движение; из подбородка текла тёплая, клейкая кровь, пропитавшая ткань рубашки и штанов.

Подбежав, отец присел на корточки и, осторожно подняв мою голову, посмотрел на рваную рану подбородка, а потом, чуть успокоившись, перевёл взгляд на повисшую левую руку и, наверное, сразу понял, что она сломана. Он поднял меня и нёс до самой больницы около получаса, хрипло приговаривая: — ничего, ничего, терпи — приговаривая — ничего, ничего. Я не помнил, кто проводил его со мною на руках в светлую, окрашенную масляной краской комнату на первом этаже больницы, — это была именно комната, не кабинет и не палата; там стояла кушетка, застланная оранжевой клеёнкой, и несколько стульев у большого окна, выходившего в больничный сад. Он положил меня на кушетку с приподнятым изголовьем, и она показалась мне жёсткой и холодной, словно толстый лист железа, с которого наспех смахнули снег, и почти сразу же в комнату вошёл высокий молодой мужчина в несвежем белом халате, с небольшим хромоникелевым подносом, на котором стояли три пузырька, лежали вата и бинт и что-то ещё, как оказалось потом, продетая в ушко иголки суровая нитка. Попросив отца выйти, он склонился надо мной с ватой, намоченной жидкостью из прозрачного пузырька, обработал рану, вытер вокруг неё кровь и внимательно осмотрел.

Я лежал, молча глядя на его каштановые волосы, потому что заметил, как взгляд его остановился на моей седине, но очевидная неразговорчивость помешала ему задать вопрос или высказаться, и я был этому рад. Он сказал, чтобы я сел на стул лицом к окну, а также придерживал правой рукой левую, чуть повыше кисти, я встал и тут же сглотнул, едва совладав с обильным слюновыделением, обыкновенно предшествующем рвоте, и сел на стул лицом к окну, проливавшему в комнату летний воскресный свет. Он поставил поднос на узкий медицинский столик на колёсиках, в непосредственной близости от меня, и я сумел прочитать наклейки на пузырьках, в них находилась перекись водорода, йод и фурацилин.

Огромной рукой он запрокинул мою голову назад, ещё раз промокнул подбородок ватой, мокрой от перекиси, положил покрасневшую вату на поднос, взял иглу с суровой ниткой и, придерживая мою голову могучей пятернёй одной руки, пальцами другой продел иглу с ниткой в ткань моей кожи и я, неожиданно для себя и для него, дёрнулся и закричал, а он молча, всё также придерживая мою голову, оставив висеть на подбородке продетую нитку, коротко размахнулся и отвесил мне тяжёлую, равнодушную пощёчину. Ладонь его была словно из каучука, налитого свинцом, и после этого тошнота отступила, потеснённая монотонным гулом и тихим, пульсирующим звоном в ушах. Закончив зашивать, он обрезал короткими, тупоносыми ножницами суровую нитку, обработал подбородок йодом, сложил кусок бинта в виде небольшой прямоугольной подушечки, смочил фурацилином, приложил к зашитой ране и, ловко действуя сильными руками, забинтовал голову так, что уши остались свободными от лент бинта.

Всё это он делал молча, нахмурив лоб, и его рот с твёрдо сомкнутыми губами, напоминал заклинившую камнедробилку, неспособную более перемалывать гранитные глыбы мыслей в крошку слов, и так же молча, прихватив поднос, вышел из комнаты. Больше я его никогда не видел, а о пощёчине так никому и не сказал. Потом мне сделали рентген и наложили гипс.

Не скоро мы с отцом ушли из больницы. На его предложение меня нести, я ответил отказом; если бы стояла ночь, он понёс бы меня до дома, не спрашивая, но днём он стеснялся, просто шёл рядом, внимательно приглядываясь, как получается у меня идти; эта черта его характера — творить добро молча и чрезвычайно скрытно, доминировала почти во всех его поступках. Я помнил, как прошлым летом, поздно вечером, загорелся один из строительных складов жилищного треста, неподалёку от нашего дома, и пожарные всё никак не ехали, а огонь поднимался всё выше и выше, в извечном стремлении быть вобранным небом. Мать, увидев в окно, что из подъездов домов, кто с вёдрами, кто с чайниками, к пожару заспешили люди, быстро наполнила в ванной два ведра холодной водой, бросилась из дома, не закрыв даже входную дверь, и я, схватив большую металлическую кружку, сделал то же самое, заметив, что отец под зелёным абажуром не тронулся с места, даже не шевельнулся.

Пожарные всё не ехали, и причина такой задержки выяснилась позже, оказалось, что сторож, с перепугу бросившись тушить огонь, их попросту не вызвал, а люди не вызвали потому, что решили, их вызвал сторож. Не сразу, но под дружным натиском людей, воды и песка, пламя медленно отступало; оно выбивалось ещё из одного окна, где невысокий человек с лопатой яростно закидывал его песком из большого красного ящика, в полутьме повернувшись ко всем спиной. И, наконец, разрывая темноту, разрывая материю ночи, раздался рёв пожарной машины, и люди, как по команде, опустили руки и чуть отошли от затихающего пожара, некоторые видели, как какой-то мужчина, крадучись, старательно избегая последних сполохов огня и освещённых мест, пригнувшись, быстро уходил от сгоревшего склада. Люди предположили, что это поджигатель, предположили, что поджог одного склада был сделан с умыслом, чтобы огонь перекинулся на склады соседние, слава Богу, этого удалось избежать, но вдруг тушивший вместе со всеми пожар сторож опустился на землю, обхватив голову руками, и, каясь, сознался, как было дело. А мы с матерью, вернувшись домой, не обнаружили на вешалке в прихожей отцовского пиджака, который всегда там висел; отец сидел под зелёным абажуром, над картой, не поднимая головы, а пиджака этого мы с матерью больше не видели, скорее всего, он снёс его на помойку из-за прожженных дыр. Засыпая уже заполночь, я словно видел своими закрытыми глазами, как мгновенно, после нашего ухода, он выскочил из дома, не погасив свет, и бросился к пожару в двуединственном стремлении тушить пожар и остаться незамеченным в его тушении.

Отец был верен себе и тогда, когда два года назад ранней весной, в середине апреля, к нам домой пришёл дед Яков, что принёс он с собой я не помнил, быть может, сухие лечебные травы или что-то ещё, но помнил я грязную, мятую бумажку, в которой были указаны обязательная длина и желательный диаметр железных труб для коптильни. Отец всем своим видом выказывал крайнее неудовольствие, грозно хмурил брови, морщил лоб, расстеленная под зелёным абажуром географическая карта не отпускала его, как топь, кончики тонких губ были опущены вниз, в глазах леденел тусклый синий холод и, не обращая внимания на язвительную усмешку матери, окутанную густым папиросным дымом, всем своим видом подчёркивал отсутствие времени. Но дед Яков, прекрасно его зная, был совершенно спокоен, всё больше молчал, пропуская мимо ушей холодные отцовские колкости, а потом, как ни в чём не бывало, встал, попрощался и ушёл, предусмотрительно оставив на столе бумажку с размерами труб и размашисто написанными словами «начало мая». Отец ничего не обещал, и когда в первых числах мая дед Яков пришёл вновь, был ещё более недоволен и ответил отказом, однако на следующий день, возвратившись с работы, он принёс свёрток в толстой, промасленной бумаге. Утром второго дня он встал не в полседьмого утра, как обычно, а в четыре, взял большой свёрток с трубами, обрезанными по размеру, отнёс деду Якову на озеро, даже не разбудив его, положил трубы у входа в шалаш и ушёл на завод.

Эту чудаковатость его знали многие, а потому никогда она не внушала людям ничего, кроме доверия, ибо его отказ значил гораздо больше иного согласия и обещания, иными словами, его отказ означал, что он обязательно сделает то, от чего отказался, тогда как обещания многих часто не означали ничего. Так из года в год, трансформируя непоследовательность в последовательность, он заслужил уважение тех, кто его знал, тех, кто к нему обращался, и лишь уважения матери он не снискал, может быть, даже сознательно не желал его, и мне казалось, что к её уважению он отнёсся бы враждебно или, по меньшей мере, с большим недоверием.

Сломанная рука не стала помехой в удлинении лесной тропинки, потому что дома я просидел только до тех пор, пока мне не сняли швы с подбородка, и отпала необходимость перевязывать голову, а потом регулярно ходил в лес, с рукой, висящей на перевязи, и навёрстывал упущенное, выкладывая по шесть-восемь камней за раз. Уже в тот год, год первого своего перелома, я понял, что из всех многочисленных тропинок, бравших начало на опушке леса, я выбрал ту, которая вела к кладбищу, но к тому времени уже выложил слишком много камней, потратил на это не один год, и не мог отказаться от этой тропинки в пользу другой.

Примерно с середины того лета дед Яков жил на озере не один. Как-то, наведавшись домой по пустяковой надобности, он прихватил, что требовалось, и сразу отправился в обратный путь, а недалеко от опушки, не углубившись ещё в лес, под папоротниками ему почудилось движение, почудился странный звук. Глаза его, несмотря на преклонный возраст, имели зоркость и цепкость, особенно на лесную живность, на потайные, едва уловимые движения природы и, раздвинув зелень, он обнаружил лежащую на боку, отощавшую чёрную таксу. Её маленькие челюсти клацали с равными, короткими интервалами, хватая воздух, словно дичь, а в чёрном янтаре влажных глаз мерцала мука, порождённая отнятыми возможностями. У таксы, очевидно, укушенной клещём, отнялись задние лапы. Дед Яков говорил мне, что прежние хозяева всё-таки нашли и удалили клеща, но спохватились поздно, убить её у них не хватило духу, и они отнесли её в лес, где она неминуемо умерла бы с голоду. Дед Яков принёс её на озеро, на всякий случай тщательно осмотрел, вычесал короткую шерсть и принялся выхаживать. Поправлялась она медленно, есть рыбу он её приучить не смог, но челюсти её перестали клацать понапрасну, чёрный янтарь глаз покинула мука, вытесненная подобием робкой мечтательности. Дед Яков отрезал от брезента, прикрывавшего шалаш, небольшой кусок, сделал бандаж, и приспособил под этот бандаж дощечку с маленькими колёсиками для задней части её туловища. В поисках этих колёсиков он облазил все городские помойки, нашёл их, однако ось, соединявшую бы эти колёсики, он найти не мог, но здесь его вновь выручил мой отец, который сухим отказом своим ось выточил, нарезал резьбу и дал маленькие гайки. Захаживая на озеро, сидя с дедом Яковом на берегу, я смотрел, как облачённая в бандаж на дощёчке с маленькими колёсиками от игрушечного грузовика, позади которой свисали неподвижные лапы, она бегала по плотно утрамбованному песку с проснувшимся азартом; и всё же за ней был нужен глаз до глаз, потому что иногда прикреплённая к ней тележка от резких, порывистых движений опрокидывалась набок, увлекая за собой маленькое, продолговатое, гибкое тело, и тогда такса молча лежала на боку, поглядывая на шалаш или на рыбачившего деда Якова, а он, заметив это, всё оставлял и шёл к ней, ставил тележку на колёса и ворчливо приговаривал — ты тявкай, тявкай, когда кувырнёшься, — приговаривал, — тявкай, не молчи.

На ровных листах тонкой фанеры дед Яков мастерил некие подобия объёмных репродукций, обрамляя их рамками из нарезанных полосок грубой, толстой дубовой коры; создавал марины без красок, из подручных материалов, отходов озера и мусора, которого в лесу всегда хватало, создавал берега, используя маленькие, разноцветные ракушки; затемнял, пропитывая древесной смолой небольшие обрывки плетёных верёвок, складывал их в миниатюрные бухты, напоминавшие бухты корабельных канатов на палубах парусников, смолой же, как и ракушки, приклеивал к фанере, вырезал из осины маленькие корабельные штурвалы, мочил их в воде озера, а затем сушил под палящим солнцем, чтобы дерево штурвалов потрескалось и состарилось, вырезал якоря из консервных банок и скрещенные гарпуны из станиоли; поверх художеств, на тонкий слой тёмной смолы, сыпал звёзды из мельчайших частиц бутылочного стекла, которое толок, как тётушка Лиз кусковой сахар; химическим карандашом наносил на непросмоленную часть фанеры фарватеры, рифы, мелководья, иногда используя для этого и остывшие чёрные угли костра. По завершении изделия выглядели, как плоды многодневных, кропотливых стараний ребёнка десяти-двенадцати лет от роду.

В один из приходов на озеро я принёс деду Якову две старые мышеловки, с тем, чтобы облегчить ему ловлю грызунов для таксы с мечтательными глазами; неспособная поймать даже полёвку, она всё так же отказывалась от рыбы, развлекаясь лишь ловлей жуков да вспугиванием кузнечиков, которые выстреливали у неё из-под носа, словно выдернутые прозрачными небесными нитями небывалой эластичности. Я застал его в озабоченности, вызванной поведением таксы. Она стала много спать, намеренно переворачивая тележку, чтобы оказаться на боку, просыпалась усталой, апатичной к свету, а в редкой стремительности её появилась надломленность, как в коротком полёте треснувшей стрелы.

Вскоре, в одну из ночей, когда дед Яков спал рядом с ней в густом, тёмном шёпоте леса, она умерла, не дожив даже до осени. Думаю, что будучи по природе своей собакой охотничьей, но оказавшись не в состоянии реализовать властные позывы инстинктов, двигавших её мускулами и сухожилиями, она, скорее всего, умерла от тоски, подобно тому, как умирают трудоголики, разбитые параличом.


В четырнадцать лет я сломал вторую кость, берцовую кость левой ноги, сломал, когда с подростками крутил сальто на больших терриконах песка новостройки, и если на руке видимых изменений при переломе не наблюдалось, она просто повисла плетью, то на ноге в месте перелома сразу взбухла тёмно-синяя шишка, вокруг которой разлился багровый кровоподтёк, а, кроме того, в момент приземления, я услышал внутренним слухом явственный хруст в коленном суставе. Скорую помощь вызвала моя учительница истории, оказавшаяся неподалёку со своим мужем, но скорая не приехала, и в больницу меня отвезла милицейская машина с тремя молодыми сержантами. Мы подъехали прямо к крыльцу приёмного покоя, и двое из них осторожно, с обеих сторон, подхватили меня на руки, занесли внутрь и посадили на приткнувшуюся к стене каталку, и один из них отправил санитара за врачом; они не оставили меня до тех пор, пока врач не появился.

С этим переломом я пролежал в больнице две недели, и это было только начало: сутки я не ел, потому что желудок превратился в дрожащее гнездо тошноты, принимая только воду. Тогда я и заметил, что зрение человека голодного чрезвычайно ясно воспринимает мир вокруг, в особенности цвета мира, которые становятся предельно насыщенными, и возникает понимание, что этот синий и есть синий, этот красный и есть красный, а не тот, что ранее, в сытости, за красный принимал, Ходить я не мог, потому что в больнице не хватало костылей, а, может, даже не было вовсе, те, кто передвигался при помощи костылей, говорили, что их принесли домашние, и подростки постарше носили меня на руках; именно тогда, в грязном больничном туалете, в стенах, с отколовшимся кафелем, где воздух щекотал и раздражал ноздри концентрированным сверх всякой меры запахом хлорки, я начал курить.

Почти каждую ночь мне снилась лесная тропинка и камни, которые мне всё труднее было носить, ибо двигался я только при помощи рук, в горизонтальном положении, как умершая такса, снился дед Яков, который на пятый день моего пребывания в больнице, явился ко мне в палату, пахнувший дымом, рыбой и хвоей, и поставил у койки самодельный сучковатый костыль, с набалдашником, замотанным байковой тряпкой, чтобы не натирал подмышку. Я просыпался, чувствуя себя калекой, и молча слушал призрачные потрескивания, присущие всем строениям в тихой темноте, вбирал слухом бумажное шуршание больной кожи, редкие стоны и судорожный храп, неразрывно связанные с запахом лекарств и запахом больных тел. Через неделю загипсованная нога начала нестерпимо чесаться, и вскоре это перешло в ежесекундный зуд, особенно донимавший меня в области икры; медсестра, замученная мной, но тронутая моей четырнадцатилетием сединой, принесла мне длинную деревянную линейку, которую можно было просовывать под гипс через верхний, разработанный уже раструб, напоминавший раструб голенищ ботфорт, но туда, где зуд был особенно нестерпим, линейку просунуть не удавалось; я думал, что, скорее всего, это были блохи.

Мать и отец чередовались в приходах ко мне, покупая газированную воду и заливая понемногу под гипс, что приносило кратковременное облегчение; приходили они в одно и то же своё время, и перед приходом каждого из них я старался не курить. Я тяготился односложными, повторяющимися разговорами, вопросами, на которые приходилось повторять ответы, тяготился тщетным поиском живости в нашей скованности и нередко, после ухода одного из них, сознание моё бурлило диким, взрывным и стремительным звездоворотом невысказанного, сдерживаемым, а потому распирающим. Тётушка Лиз, напротив, посетив меня несколько раз, приносила успокоение, вырабатываемое истинной верой и гармонией, будто религия вручила ей невидимую лонжу на канатоподобных путях этой жизни. Тётушка Лиз подбирала и приносила мне книги из богатейшей библиотеки своего мужа, который, помимо ежедневного профессионального отслеживания, выявления и исправления ошибок в газете, в словах, омографах и омофонах, правки неточностей и нестыковок, обладал обширной эрудицией, перманентной любознательностью в истории древности, да и в истории человечества и естествознания в целом, и мой разум, как новорождённый плод, выплеснулся в сияющий, переливающийся мир многовековых человеческих мыслей и фантазии, мир, вооружавший точностью фактов и разоружавший романтикой преданий.

Погрузившись в этот мир, я стал понимать отца, скрытного и нелюдимого, который посредством географической карты создал свой собственный мир, и отнюдь не жадность, а именно скрытность не давала ему делиться с другими богатством своего мира, его безграничной глубиной и, пожалуй, ещё неверие, взращенное тщательно скрываемой ранимостью, неверие в то, что люди посчитают его мир прекрасным. Опираясь на доктрины теологов, он, безусловно, был демиургом, но, как и все они, нёс в себе слом свободной мысли, ибо был полностью пленён своим миром, и я не представлял, каких усилий ему стоило выстаивание за токарным станком по девять часов вдень. И вот, никуда не выезжая из города, заключив в себе тотальную жизненную некоммуникабельность, склонившись над географической картой, глухой к реальности, на просторах воображения он мог передвигать страны севернее или южнее, западней или восточней, углублять или измельчать океаны, крошить льды или насылать зной, возрождать мастодонтов и птеродактилей, владеть ночным солнцем и дневной луной, и никто не знал, где он, ибо не было скорости более быстрой, чем скорость его передвижений, не было власти более полной и ненаказуемой, чем та, которой наделил себя сам.

Через две недели с меня сняли гипс и обнаружили, что кость начала срастаться неправильно, и её необходимо ломать заново. Голый, я сидел на кушетке, и, глядя на свою бледную, начавшую усыхать ногу, не узнавал её, она походила на ногу мертвеца, умершего в глубокой старости и извлечённого из могилы, а на обвисшей, дряблой коже росли чахлые волосы смерти, словно давшие всходы уже под землёй, в теплице гроба. Ногу ломал невысокий, коренастый врач средних лет, ломал очень осторожно, точнее, даже выгибал, постепенно увеличивая нажим сильных, мускулистых рук, одна из которых давила выше, а другая ниже перелома; его круглое, добродушное лицо низко склонилось над моей ногой, он не спешил, очевидно, опасаясь сместить кость более чем требовалось, стараясь придать ей безупречную ровность рельса. Позади меня стояла молодая, симпатичная сестра и держала меня за плечи, и её присутствие вынуждало меня молчать, я не издал ни звука, тогда как грудь моя полнилась воем, мозг был погружён в раствор невыплаканных слёз, и глазами, высушенными гордыней, я смотрел на склонённую голову врача, на его жёсткие, густые, иссиня чёрные волосы, на едва обозначенную воронку макушки, безуспешно пытаясь сглотнуть колючий шип, упрямо вызревавший в моём горле.

После правки кости я пролежал в больнице три недели, пока не сняли гипс, но и на восстановление подвижности в атрофированной, негнувшейся левой ноге ушло немало времени, и долго ещё внешне она разительно отличалась от правой.

В больнице, уже поправляясь, я познакомился с болезненно худощавой, тишайшей девочкой примерно моих лет, лишь позже выяснилось, что была она старше меня на год.

Я медленно ковылял по больничному саду или сидел на скамейке в плотной, прохладной тени каштана; неподалёку от цветочной клумбы, где обильно посеянная пыль звёзд взошла многочисленными астрами, среди которых нервно вышагивали трясогузки, острыми клювами устремлённые к земле, и филигранной строгостью раскраса перьев, они словно являли собой чёрно-белый мир в густом, ярком, многокрасочном буйстве произраставших цветов. И в саду, и в коридорах больницы я ощущал заинтересованность чужого взгляда, чувствовал, что за мною наблюдают, чувствовал седыми волосами — именно они являлись проводниками, поводырями моих наитий, предтечей прозрений, они предупреждали об опасности, позволяя заблаговременно уворачиваться от бед; их корни, как тончайшие иглы, впрыскивали инъекции холода в кожный покров головы, и в такие минуты головой своей я будто пребывал в неподвижном морозном воздухе.

Мне не составило особого труда определить, кто являлся источником беспокойства и неуютности, поселившихся в пространствах моего одиночества; девочка эта наблюдала за мной, прячась в густых кустах шиповника, она даже раздвигала их, вклиниваясь в зелень худым телом, что не позволено было никому, ибо за кустами, равно как и за деревьями в больничном саду, ухаживал желчный старик, кочегаривший в котельной при больничной прачечной; именно он покрывал стволы деревьев раствором извести, именно он уничтожал сорняк и воевал с муравьями, превзойдя их упорством, и он же старым, устрашающе большим секатором, похожим на атрибут средневековой казни, стриг эти кусты, и толстый, шершавый, как ракушечник, слой ржавчины на ножницах секатора мог бы сойти за бурую, окаменевшую кровь многих людских поколений. Никому не позволялось тревожить стриженые кусты, обирать ягоды, прислоняться к деревьям, ибо за этим следовало его незамедлительное появление. Быстрота его движений делала их неуловимыми, и как вертопрах, он извергал фонтан ругательств, исходя шипением, когда не находились слова, отчего бешенство его казалось газированным; однако слова его ранили остро и глубоко, потому что ему было дано видеть потаённую, тщательно скрываемую ущербность в каждом человеке, и жестокие его обличения вызывали устойчивую ненависть к нему и со стороны больных, и со стороны персонала.

Глядя на него, жилистого и злобного, в заскорузлой, всесезонной телогрейке, всеми нелюбимого, я думал, как должно быть тяжело жить с таким злейшим врагом своим в голове, как язык, но, видно, ничего с собой поделать он не мог, наверное, уже и не пытался, и, повергнув в бегство очередного нарушителя установленных им в больничном саду законов, в пароксизме ярости и гнева слал им в спину штыки слов, пока ту или иную спину мог видеть, а потом утирал тыльной стороной ладони пену слюны, словно утолив голод, поворачивался и шёл в котельную.

Но девочке этой позволялось всё. Если старика устраивало быть изгоем, сознательно или неосознанно он стремился к этому в конце жизни, то она болезненно тянулась к людям, к людям страждущим, предлагая помощь, как лекарство. Потом, уже сблизившись с ней, я увидел, как необходимо ей было погружаться в потоки чужих страданий: влекомая этими потоками, она стремилась вобрать значительную часть чужой физической боли худощавой своей плотью, вобрать разумом боль душевную, облегчить посторонним вес их нош, ибо боль чужую она наделяла весом, равно, как отчаяние, думы, страдания — всё мерилось весами, воссозданными её святостью, по критериям, известным ей одной. Однако мне казалось, что причину моих внутренних страданий, воображаемых ею, она усматривала в пресловутой, аномально ранней седине, в юной моей старости, а отнюдь не в сломанной ноге, которая, и то сказать, мало меня беспокоила, более того, я успел даже забыть, что перелом был очень не простым, и кость треснула, как мраморная балясина, вследствие астрагала.

Она была внучкой желчного старика, но узнал я об этом позже и не от неё; приходила в больницу она почти каждый день, найдя в гнездовье страданий смысл своей жизни, как будто соки её естества имели лишь один источник — жалость. Её мягкие карие глаза в минуты сопереживания, по мере его всевозрастания, приближения к отчаянию, становились всё более глубокими, всё более прекрасными, подобно тому, как музыка тем прекрасней, чем большей безнадёжностью от неё веет. Сопереживание словно было стеблем её самоё, не женщина росла, взрослела в ней, не человек тянулся в росте, а вызревал организм сопереживания. Бывало, в глазах её я улавливал незнакомое мне доныне свечение, к этому свечению, не ведая его, нам должно идти, но не дойти никогда, его возможно лишь представлять, грезить им, ибо оно есть суть надежды, исток и устье мечты. Порой мне казалось, что память её проистекает из будущего, и сама она растёт из будущего в неведомое, пугающее прошлое, и тогда я ждал, что вот сейчас она скажет, что в этом году ей исполнилось пятнадцать лет, значит, в следующем будет четырнадцать.

Её кожа была почти прозрачна, цвета латекса, млечного сока тропических растений, и не имела запаха, как не имеет запаха тень, и если бы не глаза, она могла бы показаться мёртво существующей, как кипячённая ключевая вода. Звали её Ольга, но я дал ей другое имя, назвал её Тишь, и всегда в устах моих и мыслях — Тишь, это и была она, была вся без остатка, была моим вторым, правым сердцем, которое я впоследствии столь безжалостно вырвал, посчитав, что в жизни хватит одного.

Уже через несколько дней нашего знакомства она уделяла мне больше времени, чем другим больным вместе взятым, но странным образом своим присутствием не возмутила моё одиночество и ничего в нём не изменила, ни на что не покусилась, как и пришедшие из преданий, истории, фантазий, висячие сады Семирамиды и река, омывавшая их, как Фидий и Иктин с ногами, навечно вросшими в ступени своего Парфенона, как большой, чёрный кашалот Моби Дик, погибший от человеческой руки много лет назад, но только не во мне, где я всевластен, где ему уготованы бездонные, бескрайние воды, безлюдие и вторая жизнь, как распятый в толще веков не Бог, а молодой человек во мне не только никогда не будет распят, не состарится ни на день, но не найдёт ни одного креста, способного выдержать тяжесть человеческого тела, найдёт же мою латентную любовь. И сады, и река, и храм и Тишь, и кит, и Иисус органично влились в меня, не потревожив пространств, отданных пустыне глухой тишины, ибо враг одиночества — есть пришедший отвоевать одиночеством завоёванное.

Таков был вертлявый рыжеволосый подросток лет шестнадцати, который приставал ко всем сверстникам и меня донимал многословными монологами, имея привычку тыкать забинтованной рукой прямо в лицо. От него пахло потом, какой вырабатывался исключительно алчностью, замешанной на риске, так пахли потрёпанные игральные карты в колоде, имевшей долгое хождение. Неделю назад он распорол ладонь и она загнила, напитав руку гноем почти до локтя, отчего она опухла, стала толще ноги и дёргалась, по его словам, будто привязанная к дикой лошади, а когда его температура подобралась к сорока, его положили в больницу. Ему сбили температуру и частично опухоль, выдавливая гной, регулярно промывали рану, каждый день грозились выписать, но рука загнивала вновь и вновь, притом, что чувствовал себя он уже неплохо. Прежде больничный сад не гарантировал спасения от него, он садился на скамейку рядом со мной, и язык его метал лёгкие, быстрые, бездумные слова, которые витали как сонм ярких бабочек поспешности, покинувших кокон, коим представлялась мне его голова, минуя стадию гусеницы, стадию столь же необходимую, как стадия задумчивости. Бывал он спесив и претенциозен, намекая на свой недюжий ум, когда становился на путь поучений, но верить в глубину его суждений было всё равно, что верить в глубину зеркал, однако он стеснялся девочек, полагая, очевидно, что женский ум раскусит его скорее, чем мужской, и Тишь явилась для меня в некотором роде спасением своим молчаливым присутствием, свечением вместо слов.

Я помнил её тонкие, полупрозрачные пальцы в розовой, перламутровой и голубой пыльце цветов или в крапинках чёрного сока от ягод шелковицы, помнил низкий, вибрирующий гул жужелиц и шмелей, когда мы сидели в больничном саду солнечными днями, и лёгкий ветер словно запутывался в листве невидимой, воздушной паутиной, трогавшей листья едва заметными шевелениями, пробуждал к движению ветки сирени и цветы боярышника. Неподалёку от нашей скамейки стояла широкая, низкая лохань с водой, из которой иногда лакал приблудный белый пёс, шерстью своей похожий на грязную овцу, и вода в лохани, потревоженная собачьей мордой, светилась под солнцем мириадами ослепительных игл света, которые на мгновение прошивали воздух, убывали в точке появления, преломлялись в самопоглощении, и была эта картина почти стигматическая, едва-едва тронутая аберрацией; Тишь сидела рядом со мной и смотрела на воду в лохани.

Однажды в саду нас застал короткий, хлёсткий ливень, пациенты заспешили в здание больницы, прикрывая головы сложенными в несколько раз газетами или натянутыми рубашками, а налитые тяжестью капли, вытягиваясь в толстые власяницы струй, охаживали их спины со звуком сечи, и это походило на бичевание; передвигаться быстро я ещё не мог, и мы с Тишь укрылись под маленьким навесом, уцелевшим от развалившейся беседки, и смотрели, как молнии расцветали в сумраке тёмно-синих туч, напоминавших гигантский небесный отёк, расцветали словно тонкие, голые деревца, росшие сверху вниз, высвеченные своим моментальным внутренним сгоранием. Тишь держала меня за руку в ожидании града, и я чувствовал холод, который источала её полупрозрачная кожа в духоте дня, в потоках тёплой воды; мы слушали гром, раскаты которого начинались с оглушительного треска, а затем обрушивались, способные пришибить тяжестью звука, его удивительной осязаемостью.

Как ни короток был ливень, мы до нитки промокли, и я улавливал запах болотной травы от своей давно не стираной рубашки. Оказавшись в больнице, Тишь помогла мне снять рубашку и ушла, а я, зайдя в палату, надел куртку от пижамы и глядя в окно, выходившее на больничный сад, видел, как с рубашкой моей в руках она быстро шла в лучах появившегося уже солнца к больничной прачечной. Через открытую фрамугу окна я слышал, как в мокрой листве многоголосо и живо запели птицы, умолкнувшие на время ливня в глубинах крон, а ветви всё ещё роняли капли, задержавшиеся в морщинах листьев, роняли, как маленькие, вызревшие плоды, вишенки дождя. Тогда-то один из соседей по палате, смотревший в окно вместе со мной, и сказал мне, что старик, кочегаривший в больничной прачечной, приходится ей дедом.

Как-то пришедший навестить меня отец, зайдя в палату и узнав, что я в саду, застал меня с Тишь, которая, поздоровавшись, тенью скользнула прочь; но я почувствовал, что она его испугалась, испугалась концентрации холода и твердости, что увидела в нём, почувствовал, что и отцу она пришлась не по душе, мы никогда с ним о ней не говорили, ибо откровенность давно заимела в нём могилу, но первое впечатление о человеке он почти никогда не менял, быть может, он сразу увидел, что если сопереживанием она одаривала всех больных и немощных, то необыкновенное свечение её глаз обращено было только на меня, быть может, неприятие это было вызвано её крайне болезненной субтильностью и его убеждением, что любовь больного человека, как минимум, в десятки раз нездоровей его общего состояния, а хрупкость ее тела, возможно, напоминала ему мимолетность степных эфемер.

Будучи человеком здоровым и чрезвычайно крепким, при среднем своём росте, жилистой сухощавости, он мог пальцами гнуть стомиллиметровые гвозди, сворачивать закоксованные гайки, словно рожковым ключом, иными словами, мог вызывать разные чувства, но едва ли жалость. Очевидно, Тишь сторонилась людей, в которых болезненность отсутствовала даже в зародыше, людей холодных и жёстких, отвергших веру, но сохранивших верность себе; в каждом человеке прежде всего она искала применения переполнявшей её жалости, как и многие, способна была жалеть упавший хрустальный бокал или фарфоровую бабочку, но не металлическую кружку, жалость к металлу присуща лишь солдатам. Я сразу увидел их необратимую несовместимость — то, что из неё выплёскивалось, светилось в мир, в нём сгорало, оседая пеплом внутрь; и он знал, что суть хрупкости — ломкость, она же испугалась его чуждой рефлексии твёрдости, за которой не просматривалось живое движение, эголитарной твёрдости, отсылавшей к вечности. Однако взгляды отца и Тишь в отношении помощи дальним и ближним отнюдь не были противоположными, просто она спешила помочь со своего юга, а он, не спеша, но вовремя, со своего севера.

Здесь же, в этом саду, накануне выписки, мы долго сидели с Тишь в головокружении своём, словно занесённые на медленную, высокую карусель, сидели, как обычно, молча, способность к речи покинула нас, мы забыли о существовании языка, его назначении, и не было для нас ничего естественней немоты. Полупрозрачные руки Тишь точно оставила жизнь, они выглядели мертвей отстёгнутых протезов, и если бы не руки её, я, наверное, и не понял бы какое значение она придаёт моей выписке, при том, что мы по-прежнему оставались в одном небольшом городе, но ежедневное общение, обусловленное моей несвободой от больничных стен, могло прекратиться.

По прошествии какого-то времени, в тишине немоты, нас словно застолбила скальная неподвижность, медленная круговерть исчезла без следа, мы словно переросли людей, переросли человекосферу, что лежала меж корней и облаков, наши тела нелепыми пиками возвышались над плывущими облаками, и облака неспешно обтекали нас, казались смиренными перед нашей неожиданной высотой, а мы будто отжили, окаменев там, где замкнулся круг наших историй, похожие на кекуры, которые я увидел много лет спустя на водоразделах Яны и Индигирки, и которые она не увидит никогда.

«Френсис Крейг, или флирт с виселицей»

Это один из самых ранних серьёзных замыслов, сохранившихся ещё со школьных лет, точнее, с 10-го класса, который Дмитрий старался реализовать вплоть до ухода на службу в армию. В последующие годы он неоднократно возвращался к нему — писал, переписывал и откладывал в сторону страницы, исписанные часто вдоль и поперёк фразами и набросками рисунков, в которых угадывались те или иные персонажи повести. В сущности, всё содержание задуманной повести сводилась к главной мысли, выраженной в несколько загадочной конечной фразе о возможной для автора и невероятной для нормального обывателя ситуации, в которой драматическая и авантюрная жизнь главного персонажа повести предвосхищает его реальное рождение.

В общем, черновики убедительно свидетельствовали о том, что работа над повестью по-настоящему только начиналась. И всё-таки мы сочли возможным включить этот не завершенный, а точнее — еще не дозревший до повести текст в эту книгу, назвав его «Контуром повести». На наш взгляд, даже в таком весьма лаконичном и условном формате она поможет заинтересованному читателю понять, как в начитанном и много думающем юноше вместе с рождением в нем глубокого интереса к человеку, его земной судьбе, к драме человеческой жизни вообще рождался писатель Дмитрий Бакин, первые же рассказы которого возвели его вполне заслуженно в ранг Мастера прозы.


Составители

Контуры неоконченной исторической повести

Конец тридцатилетней войны между испанцами и англичанами с точностью до одного месяца предсказала английская шлюха из Брайтона Розмарин Спарк, настоящее имя которой было то ли Элен Смитт, то ли Элизабет Теккер.

На Земле каждый человек пророк, и людские пророчества настолько разноречивы, что кто-нибудь неизбежно оказывается прав. В конечном итоге сбывшееся пророчество ни для кого не является такой неожиданностью, как для самого пророка.

21 октября 1648 года между Англией и Испанией было подписано перемирие.

Получилось так, что война никому не принесла поражения. Когда Англия объявила о своей победе, а Испания объявила о своей, люди поняли, что всё это было ни к чему.

Политики немедленно сменили политический оскал на политическую улыбку и после некоторых усилий тридцатилетняя война была превращена в шутку.


Гораздо раньше, а может быть, тогда же — как знать? — старый, жёлтый, как намокший, а потом высохший табак, Джон Гилберт Колдфилд — кто он, тоже никто не знает — дерево без кроны, корни которому — человеческие руки, пропитанный ненавистью и злобой человеческий мозг, пища которому — подлость и коварство; некто, прошедший через Мост Вздохов без единого вздоха, сидя у себя в хибаре — крыша над головой — подарок Вероломной судьбы, записывал на бумаге всё, что ему приходило в голову в ожидании смерти:

«Кто бы ни был твой враг, он будет жить до тех пор, пока жив ты».

А так же: «Куда бы не повернул один из нас — на север, на юг, на запад, на восток — все мы будем идти в одном направлении и никто не уйдёт дальше другого».

«Спасение армии во лжи, потому что правда разлагает дисциплину».

Забыв изысканно-высокопарный слог эвфуизма, он не забывал тех, кто рождён был в жертву Гере, покровительнице брака. Билл, Том, Фрэнк, Стив всю жизнь старались втиснуть себя в узкий проход, ведущий к смерти, названные героями лишь после того, как жертва была принесена, они несли в душе каменную веру в то, что собственная смерть — не последнее, что человеку суждено пережить, веру в просторное небо над землей — иначе, как они могли лезть под пули, лезть в горящие дома, прыгать в бурное море, зная, что потом не будет НИЧЕГО.

«Человек, знающий, что после смерти жизни нет, никогда не рискнет жизнью».

«Быть может, то, что получилось из человека, лучшее, что могло получиться».

«Изначальная точка отправления в истории развития человечества и отдельного человека явится конечной».

Только всё это сгорело вместе с хибарой, когда Джон Гилберт Колфилд умер, а пепел его мыслей ночью, когда ни зги не видно, оседал на города и лагеря, проникал в людские сны, и люди видели строчки, написанные рукой Джона Гилберта Колдфилда в хибаре, которая сгорела. И те, кто запомнил строки Джона Гилберта, горящие во сне, проникались убеждением, что Библия написана самим Господом Богом себе в оправдание, а вовсе не является ошибкой старых евреев, желавших видеть, как мир уничтожает сам себя людской добротой и верой в справедливость, проникались убеждением, что неудавшийся эксперимент, начало которому положило создание человека, уже никто и ничто не сможет остановить.

Англия по-прежнему воевала на стороне Франции, Швеции, Голландии и Дании против Испании, Португалии и австрийских Габсбургов. Короли и министры предпочитали воевать на бумаге.

Исписанных листов было больше, чем убитых солдат.

Тридцатилетняя война была, как затянувшаяся беременность.


1601 год

13 января в Портсмуте родился Фрэнсис Норман Крейг.

Он был первым ребенком Анны Крейг. Его помыли и показали матери. Анна с ужасом смотрела на синеватую кожу, на крошечное морщинистое лицо, на длинные, точно бумажные, ногти. Ей сказали, что так и должно быть.

Как только Анна оправилась после родов, ребенок был отдан на воспитание приходскому священнику, а она уехала в Лондон.

Никто не знал, кто был отец ребенка — может, кучер, а может, английский король.

В феврале священник носил ребенка в церковь. Мальчика обрызгали святой водой и окрестили Фрэнсисом, после чего долго не мыли.

Каждый месяц Анна высылала священнику немного денег. Потом, когда удачно вышла замуж и была принята при дворе, стала высылать больше.


1602–1603 годы

Фрэнсис Крейг научился ходить, но снимать штаны, когда надо, ещё не умел. Он мог спать два часа в сутки. Произносил несколько слов, как всегда, самых не нужных. Мало плакал и мало смеялся. Днем есть не хотел, а ночью ел. Мог очень долго сидеть молча на одном месте. Никогда не просился на руки.

У него потемнели волосы, а глаза стали ярко-голубыми.


1604–1605 годы

Священник первый раз повел Фрэнсиса Крейга на море. Вечером ребёнок начал кашлять и пролежал в постели две недели. Две недели священник молился больше, чем обычно. Видимо, благодаря этому всё кончилось благополучно.

Священник брал мальчика в церковь. Ребёнку очень нравилось лицо Христа перед тем, как его распяли, нравились зажженные свечи и церковное пение, но не нравились люди. В церкви из него невозможно было вытянут ни слова.

Вечером священник укладывал его в постель и нараспев читал экзегетик.

Днем они гуляли в саду, ходили в церковь, иногда бывали в порту — смотрели на голые мачты кораблей, на портсмутские пан-томы и полураздетых каторжников.


1606–1609 годы

Священник часто водил Фрэнсиса Крейга с собой. Они заходили в Олд-Чэрч, мальчик гладил руками шершавую стену храма, сложенную из огромных, неотёсанных камней. В храме он был, как всегда, молчалив.

В монастырь траппистов их не пустили. Туда никого не пускали после того, как настоятель монастыря, тайно исповедовавший теософию, попал под статут шести параграфов и был казнен.

В день Святого Мартина мальчик в саду упал с забора, сломал правую руку и разбил подбородок. Он не плакал, а молчал. К нему позвали врача. Для врачей не существовало Дня Святого Мартина.

Священник на время забросил приход и не отходил от ребенка. Когда Фрэнсис Крейг выздоровел, они первым делом пошли в церковь и возблагодарили господа Бога за то, что мальчик сломал руку и разбил подбородок, а потом вдруг выздоровел.

Священник, который склонялся на сторону фундаменталистов, очень хотел, чтобы возблагодарение господа Бога стало для ребёнка таким же естественным делом, как мытье рук перед едой.

В восемь лет Фрэнсис Крейг выучил наизусть «Pater noster», «Те Deum», «Ave Maria, Regina Coeli».

Человек никогда не знает, какому камню, какому непроизвольному движению руки он обязан своим спасением. Ну, ничего. Есть Бог. Бог жил в душе ребенка вместе с Торпейским утесом, вместе с буквами и цифрами Апокалипсиса, вместе с горбатым и старым, кого назвали Агасфером.


1610–1612 годы

Мальчика стригли раз в год. Священник взял с пола прядь его мягких волос, завернул в пергамент и спрятал.

Священник учил Фрэнсиса Крейга читать по латыни, а после этого по-английски.

Мальчик уже понимал, что у него нет ни отца, ни матери. Ночью засыпал не сразу. Он слышал, как священник в своем углу бубнит молитву Давида: «Преклони, Господи, ухо Твоё, и услышь меня, ибо я беден и нищ. Сохрани душу мою, ибо я благоговею пред Тобой; спаси, боже мой, раба Твоего, уповающего на Тебя».

Мальчик произносил несколько французских слов ещё тогда, когда не знал, что на Земле есть Франция. Священник ознакомил Фрэнсиса Крейга с азами математики, астрономии, баллистики, истории. От греха подальше умолчал о существовании алхимии.

Фрэнсис Крейг много гулял в саду, а в церковь ходил один, рассматривая иконы и скульптуры.

Читал Гиббона, который вместо того, чтобы спасать от упадка и разрушения Англию, написал многотомный труд «История упадка и разрушения Римской Империи».

Черные волосы, бледные тонкие губы и прямой нос ему дала мать. Своего отца он никогда не знал, но если у матери были карие глаза, значит, голубые глаза ему дал отец.

Он был результатом душной летней ночи, продуктом короткого шторма любви двух людей, которые не думали о возможном зарождении ребёнка, а думали о том, как хорошо им в постели, и о том, что слова любви звучат совсем не смешно — может, чуть-чуть смешно, но его мать успела внушить отцу — единственное, что запрещено делать в постели — это смеяться. «Господи, думал его отец, — как она меня любит!» «Господи, — думала его мать, — пожалуй, это самый лучший мужчина из тех, которых я знала!»


1638 год

Священник, отсидевший в тюрьме, разбитый бессонными ночами, лежал на кровати в лондонской гостинице «Корона» — угловая комната № 14 — и смотрел в потолок.

За окном темнело время, и священник, отсидевший в тюрьме, закрыл глаза в поисках пути и увидел то, что видел всегда, и мысленно пошёл по пути, которым ходил всегда по Лондону — в Вестминстерское аббатство, где на клавесине играл Генри Перселл — человек, для которого все бесчинства людей были грустной музыкой, и где, сидя на скамье, можно продолжать идти, где человек — вне человечества, как капля морской воды на крыле взлетающей чайки вне моря.

Священник, отсидевший в тюрьме, вышел — через площадь — по серым людным улицам Чипсайда — над крышами домов — где крыши домов были едва ли не единственным прибежищем для ворон — через Темзу — по узкой улице, вдоль продуктовых лавок, разорившихся маклеров и брокеров, столярных и сапожных мастерских, еврейских ломбардов и кабаков — подвалов для лондонских кокни — пока улица не кончилась белой, обшарпанной стеной.



Недавно какой-то пьяный бродяга хотел уйти из Лондона — выброшенный из кабака за драку, пошёл не в ту сторону и наткнулся на белую, обшарпанную стену, хотел её перелезть — падал, падал — его мутило — плохо, «мне плохо», блевал у стены — полез опять — падал, падал — и отполз, взял осколок красного кирпича и осколком написал на белой, обшарпанной стене: «я — конец пути». А на стене сидела дымчатая кошка и смотрела вниз тусклыми медяками глаз — сучье отродье; тогда он плюнул, пошел в другой кабак, откуда был выброшен на улицу за драку и за то, что «хочу выйти из Лондона на свободу».

Священник, отсидевший в тюрьме, увидел надпись, развернулся и пошёл обратно — мимо светло-коричневого дома, в дверях которого стояла пышная женщина — смотрела на прохожих — такая же стерва, как Моль Карманщица, но у обеих большой опыт по части мужчин и болезней — которая говорила: «Запомните одну простую вещь — если у вас дела плохи, они не могут быть хороши у меня», и «когда будешь уходить, не забудь оставить на столе десять монет» — мимо мужчины, который строгал доски для гроба, собирая стружки в подстилку своей одноглазой собаке — мимо понурого, небритого артиста, выгнанного из труппы за то, что вышел играть роль женщины, забыв побриться — мимо пьяного наёмника из пандуров, схватившего священника за рукав: «Знаете ли вы, кому предназначены пули, летящие мимо цели», но этого никто не знал, кроме наёмника из пандуров, но он не говорил, потому что все деньги, которые были заплачены ему в жизни, были заплачены за то, чтобы он молчал — по узким, серым коридорам лондонских улиц — через Темзу — обратно в гостиницу — сквозь холодную вечернюю темноту — все возвращаются в темноте — на дубовых, обожженных досках двери дрожит неровный овал света от фонаря, освещающего гостиничную вывеску в форме подковы, на которой написано «Корона» и намалёвана жёлтая корона и жёлтое с красным сияние над ней — вверх по скрипящей старой лестнице — четырнадцать ступеней для уставших ног по коридору — комната № 1, где живёт хромой кондотьер — испанец или итальянец, а может, русский цыган, имеющий обыкновение смотреть на людей взглядом «ты пропал» — комната № 2, где живёт последователь Нострадамуса, паршивый еврей, необыкновенно умный человек, уверяющий, что звёзды — самое главное, и понимающий, что его уверения — сплошная чепуха — составляет гороскопы, лживость которых показывает запрошенная луна — кое-кто покупал, но для них он умирал на следующий день точно по составленному им для себя гороскопу — на улицу выходил крайне редко.

Комнату № 3 снимал пожилой, невзрачный мужчина, бывший оксфордский студент Гарди Джеклин, избежавший престижного общества оксфордских гуманистов и общества за стенами романских церквей и в силу своего неправильного отношения ко времени относил себя к 30-80-ым годам до нашей эры — всегда был с Марком Антонием, и незримо стоял в палатке, когда Антоний, пьяный в стельку, лежал на походной кровати и целовал белую грудь черноволосой женщины, стараясь забыть последнюю морскую битву двухдневной давности при мысе Акции, где он был разбит, стараясь забыть, что у него осталось менее ста солдат, которым удалось спастись вплавь и которым завтра предстоит вступить в бой с десятитысячной армией Августа Октавиана; и Гарди Джеклин был с ним, когда Марк Антоний проснулся после попойки и увидел рядом спящую черноволосую женщину, вышел из палатки и ступил босой травой на выжженную траву и увидел ещё неостывшую золу погасших костров, молочный рассвет и пустой, гудящий низким ветром лагерь, и понял, что остатки его солдат бежали ночью к Октавиану, оставив ему черноволосую женщину и белого коня. Он поднял с земли длинный меч в ножнах и сел на коня и, выехав на равнину, отчётливо увидел неподвижные фаланги, окутанные воем ветра и молчанием солдат, и десятитысячную армию Августа Октавиана он воспринял, как единое целое, которое в десять тысяч раз больше его самого — одно увеличенное в десять тысяч раз сердце, мозг и желудок, и единая сеть мышц — это враг, пришедший его уничтожить, лишив солдат — он понял, что унаследовал от Цезаря не только продажное войско и продажную жену, но и конец — он послал коня галопом на неподвижные фаланги, а римские воины молча смотрели на него, прикидывая на глаз, кому из них назначена встреча.

Всё это время незримый Гарди Джеклин был с Марком Антонием, и незримая душа его стелила дорогу белому коню, и Марк Антоний врезался в первые ряды римлян — это было всё равно, что таранить соломинкой чугунные ворота, но Гарди Джеклин знал, что это была великая попытка одного человека, который, решившись на неё, больше не считал себя человеком, а Гарди Джеклин возвращался назад, в август 31 года до настоящей эры, и попадал в морской бой у берегов Северной Африки при мысе Акции, между Марком Антонием и Августом Октавианом, готовясь вновь проделать путь, который составлял его жизнь.

Комнату № 4 снимал убеждённый кальвинист, каких много развелось в эпоху Реформации, седеющий, тучный англичанин французского происхождения, отличавшийся, как и Жан Кальвин, крайней религиозной нетерпимостью и неистребимой ненавистью к квакерам; знающий наизусть основное сочинение Кальвина «Наставление в христианской вере», всей душой принимающий доктрину об абсолютном предопределении и упивающийся проповедями мирского аскетизма, не думая о том, кем предстанет человек перед богом — кальвинистом или шекером из «Объединенного общества истинно верующих во второе пришествие Христа», или фундаменталистом, или трапистом, или квакером, или антиномистом, или богомилом.

Но священник, отсидевший в тюрьме, много думал об этом — несмотря на то, что знал: человеческое сознание всегда спасёт человека от ответа; и он верил в одну чистую веру, какой некоторое время жил маленький мальчик Фрэнсис Крейг — и верил, что будет так: Отравленный — предстанет перед богом Отравленным; Потерянный в пустыне — предстанет перед богом Потерянным в пустыне; Сгоревший — предстанет перед богом Сгоревшим; Казнённый — предстанет перед богом Казненным, ибо всё гораздо проще и гораздо хуже, чем кажется людям.

Священник жил в Лондоне полтора года и снимал комнату в гостинице «Корона».

Днём он гулял, закутав нижнюю часть лица пёстрым шарфом, хотя для осени стояла неплохая погода. Обычно он шёл в Вестминстерское аббатство, сидел там часа два, потом выходил на площадь.

Старухи там обычно продавали сирень, люди покупали её, несли в церковь, оставляли и уходили, причётчик выбрасывал сирень на улицу, старухи подбирали и снова продавали.

Всё это было, как скитания воды из океана в океан.


На площади к священнику подошла женщина.

— Да ведь это наш бывший приходской священник, — вскрикнула она. — Сволочь, которая продавала церковные должности с тремя такими же сволочами!

На её крик стали оборачиваться проходившие люди, некоторые подошли поближе и сразу же подключились к обсуждению.

— А-а-а, верно…

— А ведь всё еще живой, мерзавец!

— …сволочи живут дольше всех…

— …скотина исповедовала мою мать, — заорал в дым пьяный мясник. — Теперь она всю смерть проживет в аду…

— Узнаете своего старого подопечного, господин судья?



— Я давно не судья…

Худая, как стебель злака, городская куртизанка с ярко накрашенными губами — память о веселой молодости — заявила, что знает его, как своего нечестивого любовника.

Оборванец с черной бородой и белоснежными седыми бакенбардами, выкрикнувший, что священник так и не сделал никому доброго дела — я и просил его только о том, чтобы похлопотал за меня перед господом богом за лучший уголок неба…

Обвинение меняло святой и мученический образ священника на похабника и безбожного враля.


Крейг нашел священника в Вестминстерском аббатстве. Он сидел на скамье, сгорбленный и безучастный ко всему.

Под высоким куполом аббатства висело прозрачное ожерелье звуков: Перселл исполнял прелюдию к четвертой сюите.

Крейг сел на соседнюю скамью позади священника. На него никто не обратил внимания. Лица людей были скованы смирением. В церкви со смиренным выражением лица молятся и проклинают.

Священник не шевелился. Он сидел, опустив голову, глядя на руки, в позе женщины, которая вяжет корзины. После тюрьмы он почти всегда сидел так.

От хозяина гостиницы, где священник снимал комнату, Крейг знал, что он по-прежнему зарабатывает деньги, рисуя вывески для городских лавок и кабаков; аккуратно платит по счетам; часто ходит в церковь; не пьет; ничем не интересуется и закрывает за собой дверь в комнату так, словно заколачивает крышку собственного гроба.

Прелюдия оборвалась неожиданно и резко, точно разбили хрустальную вазу. Перселл заиграл быструю кантату.

Священник встал, тихо извиняясь, выбрался в проход и пошёл к выходу. Крейг последовал за ним. Священник оглянулся. Некоторое время он смотрел на Крейга, с трудом улыбаясь.

— A-а. Ты вернулся, — сказал он.

— Да.

Священник кивнул.

— Я хотел бы поставить свечу пречистой деве.

Потом они вышли из аббатства. У парапета сидел нищий. Щурился на солнце и притворялся слепым придурком, а когда дети строили ему рожи, он забывал про слепоту и метко бросал в них камни.

Священник двигался очень медленно. Они шли между домами по серому коридору лондонских улиц.

Крейг сказал священнику, что через месяц отплывает к берегам Западной Африки. Сказал, что ему присвоено звание капитана первого ранга и что теперь чем выше воинское звание, тем больше шансов угодить на виселицу. На вопрос, зачем они плывут в Африку, Крейг ответил, что адмиралу Джонсу, который был знаменит не только своей аллергией к женским ночным рубашкам, но и ненормальными мыслями с похмелья, пришло в голову повторить экспедицию Хоукинса и Дрейка, иными словами, устроить охоту на негров в Эфиопии или в Гвинее, а затем выгодно продать их в Америке. Джонс поделился своими планами с министром, а министр получил согласие короля на финансирование экспедиции. Адмирал Джонс отдал под начало Крейга четыре корабля и приказал, как можно быстрее снарядить экспедицию.

— Это пиратство чистой воды, — сказал священник.

Крейг пожал плечами.

Они зашли в гостиницу.

— Ирвинг, — сказал священник хозяину, — вели подать ко мне в комнату две бутылки вина и один бокал.

Они поднялись на второй этаж. Крейг был у священника один раз. Тогда он был пьян, и они поссорились. В комнате кроме дубовой кровати, стола, двух стульев и библии в зеленой обложке по-прежнему ничего не было.

Принесли вино и бокал.

Они сели к столу. Священник наполнил бокал вином и поставил перед Крейгом.

— Ты хочешь есть? — спросил он.

— Нет.

Крейг выпил вино залпом.

Священник долго молчал. Когда он заговорил, Крейг понял, что между ними этот разговор будет последним.

— Послушай, Фрэнсис, — сказал священник. — Я не хочу, чтобы ты приезжал ко мне. Не хочу выслушивать твою пьяную ругань. Не хочу тебя видеть.

— Вы говорите, как женщина, отец.

— Ты знал, что я не захочу тебя видеть после нашей последней встречи, — тихо сказал священник. — Именно тогда я понял, что ты способен убить меня, если я попаду тебе под пьяную руку и начну прекословить. Понял, почему тебя боялась Анна и почему тебя так боялись в кабаках, по которым ты шлялся, после смерти жены и ребёнка и никто не смел сказать тебе, что ты мерзавец.

— Чепуха. Анна любила меня.

— Всегда найдётся человек, который будет любить мерзавца, — возразил священник. — Ты даже не ходишь к ней на могилу. Она заросла травой. Ты, конечно, скажешь, что всё зарастёт травой.

— Едва ли.

— Когда ты выпьешь это вино, а потом ещё пару бутылок, ты это скажешь. Но не в этом дело.

Крейг больше не слушал. Он медленно пил вино, глядя на голую стену. Священник говорил тихо. Тридцать пять лет назад этот тихий голос пел Крейгу французские колыбельные песни, потому что английских священник не знал.

— Нам не о чем больше говорить, — сказал священник, — уходи.

Крейг усмехнулся и поднял бокал.

— Ваше здоровье, отец, — сказал он и вышел из комнаты.

Священник смотрел на свои руки, как усталая цыганка на чужую ладонь.


* * *

В 1636 году отплыть в Африку Крейгу не удалось. Король сказал адмиралу Джонсу, что нужда в деньгах слишком велика и что настало время выкачивать деньги методами жестокими и испытанными. Время авантюр прошло. К тому же неожиданно удалось наладить отношения с Испанией и Португалией. Испанский посол даже привёз из Мадрида «Автопортрет» Альбрехта Дюрера и торжественно вручил его на приёме, как дар города английскому королю.

Устраивать охоту на негров в африканских колониях Португалии именно сейчас король счел несвоевременным.

Адмирал Джонс не стал спорить с королем. Он ответил ему новой похмельной идеей, которая чуть было не ускорила буржуазную революцию в Англии. Джонс предложил вновь ввести корабельный налог. Прежде деньги корабельного налога предназначались для борьбы с пиратством, но пираты перевелись и налог отменили. Теперь пиратов боялись не больше, чем лавин с гор, которых нет. Вновь введенный корабельный налог вызвал бурю протестов по стране. Английские сквайры отказались платить и орали больше всех. Вмешался широко известный ублюдок Страффорд. Он приказал повесить пару сотен человек, после чего деньги потекли в казну короля.

Адмирал Джонс свято верил в свои бредовые идеи. Он до одурения надоел королю и, наконец, получил деньги. На кораблях Фрэнсиса Крейга заменили паруса и кое-где подштопали ронгоут.

Крейгу было приказано сняться с якоря в ближайшие дни.

Но архиепископ английской церкви Уильям Лод, один из самых достойных святош семнадцатого века, сделавший для религии немногим меньше монаха Бертольда Шварца, но, в отличие от него, спавший с женщинами, объявил, что в Шотландии должно быть немедленно введено английское богослужение.


Это положило начало междоусобной войне.

Генералу Грину, который каждому встречному говорил, что ему всё осточертело, дали несколько полков и приказали подавить бунт шотландцев.

Перед боем генерал, вдохновляя своё воинство на подвиги, сказал: «Сегодня мне снилось поражение, значит, мы победим».

Первая же баталия англичанами была проиграна.

Убитый генерал Грин отбил охоту у остальных генералов видеть поражение даже во сне.

Король был всерьёз обеспокоен.

Плавание отложили.

Матросы поговаривали, как бы адмиралу Джонсу не пришла в голову бредовая мысль сделать из них регулярный сухопутный полк и со страхом ждали его очередной попойки.

Сняться удалось только через месяц.


* * *

В пять часов утра горнист разбудил весь город.

Матросов подняли часом раньше. Они распустили паруса, пригнали шлюпки к берегу, громко смеялись, прощаясь с родными, и радовались, что вовремя удаётся смыться из Англии.

Кроны дыма над короткими стволами городских труб были сиреневыми на фоне рассвета.

Люди толпились на пристани, оживлённо переговаривались, как перед публичной казнью.

В полшестого появился адмирал Джонс. Он был в блестящем адмиральском мундире и двигался резво, как блоха. Джонс обладал редким для пьяницы даром просыпаться в отличном настроении и производить впечатление счастливого человека.

Его сопровождали капитаны кораблей, отплывающих в Африку.

Матросы построились на пристани.

Команда Крейга стояла по левую сторону от адмирала. Правее выстроились матросы капитана Батлера, капитана Уол-ферта и капитана Прайса.

Адмирал Джонс, как видно, решил произнести большую речь.

Он стоял перед матросами, заложив руки за спину, и чувствовал себя очень сильным. За ним, с налитыми кровью глазами, стоял Фрэнсис Крейг и Джон Батлер — крупный, насмешливый мужчина сорока двух лет, у которого лицо было такое, точно он всю жизнь прожил среди зверья. В трёх шагах от них тихо переговаривались Уолферт и Прайс.

Джонс громко откашлялся и начал.

Пока он орал, как раненая лошадь, о доблести, храбрости и прочей чепухе, свойственной английским морякам и англичанам в целом, Крейг и Батлер криво улыбались, а Стивен Уолферт напряжённо молчал, потому что в такие торжественные моменты не прочь был умереть за Старую Добрую Англию. Только капитан Прайс невозмутимо слушал болтовню адмирала и вежливо кивал.

Уильям Прайс, выходец из вонючего болота справедливой государственной политики, был шпионом первого министра и до 1634 года не имел отношения к морскому делу. Как раз тогда до министра дошли слухи, что некоторые капитаны английского флота поддерживают отношения с Испанией, незаконно переправляя золото и серебро Нового Света испанскому королю, за что получают контрабандный товар и успешно сбывают его в Англии, оставаясь при этом честными английскими подданными. Министра эти сведения серьёзно заинтересовали. Уильяма Прайса заставили учиться лоции и навигации, после чего он плавал на кораблях, курс которых лежал не далеко от берегов Испании и Португалии. Заставили присматриваться и прислушиваться. По доносам Прайса было повешено двенадцать человек, десять из которых были не виновны, а двое виновны, но не в том, в чём их обвиняли.

— Ура, адмиралу Джонсу! — заорали матросы.

— Ура! — заорали провожающие.

Одна из тех портовых девиц, которых французы, начиная с 1629 года, отправляли на Тортугу составить семейное счастье пиратам, преподнесла адмиралу букетик цветов и улыбнулась так, словно накануне барахталась с ним в постели.

Джонс повернулся к толпе, приподнял широкополую шляпу, украшенную перьями, и поклонился. В первых рядах стояла старушка. Речь адмирала растрогала её до слёз. Джонс увидел это и

торжественно подарил ей золотой. Старушка взахлёб благодарила.

— Да, — умилился Стивен Уолферт — Это очень благородно.

— Да, — буркнул Батлер. — почему бы нашему адмиралу не подарить бабушке золотой, если в следующем месяце он выжмет своим королевским налогом у неё в три раза больше.

Ещё один золотой Джонс подарил безногому, вечно пьяному моряку, которого на короткой доске приносили на пристань, где он благословлял корабли, после чего они не возвращались, и жил, несмотря на то, что его два раза переезжала карета. Железным принципом безногого моряка было никого не благодарить.


Крейг приказал грузиться.

Строй матросов распался.

Шлюпки медленно, тяжело отходили от берега.

Женщины, как положено, плакали и махали платками.

Фрэнсис Крейг спустился, и матросы разом налегли на вёсла. Потом вёсла подняли вертикально, салютуя провожающим.

Люди на пристани закричали и усиленно замахали руками.

Несколько секунд они видели Фрэнсиса Крейга, который стоял в полный рост в чёрной рамке вёсел и молча смотрел на берег.


День первый

На протяжении пятнадцати миль флотилию преследовали бешеные крики чаек. Стояла чудесная погода. Море под солнцем блестело, как битое стекло.

Матросы работали по пояс голые и изредка обливали друг друга морской водой. За исключением Крейга никто не думал о возвращении. Думать о возвращении во время отплытия считалось дурной приметой.

Вечером маленькая шлюпка доставила на «Мэриголд» Джона Батлера. Батлер, молодой, симпатичный лейтенант Крейга Эдгар Ллойд и сам Крейг спустились в капитанскую каюту. Матрос из прислуги накрыл стол.

— Португальский портвейн, а? — покривился Батлер. — Откуда?

— Из Португалии, — сказал Крейг.

— Я знал одного человека, который считал изменником каждого англичанина, пившего испанское или португальское вино во время войны, — сказал Ллойд.

— Я знал идиотов похуже, — буркнул Крейг.

— А что, разве идет война? — хмуро спросил Батлер.

Ллойд засмеялся. Он чувствовал себя неуютно.

Они сидели три часа и крепко напились.

Крейг сказал, что напивается только для того, чтобы лучше понимать нынешнюю политику. А Батлер говорил, что ни черта не понимает, даже когда напьётся.

— Сейчас пьянство так тесно переплелось с политикой, что невозможно представить попойку без разговоров о ней, — зло сказал Батлер. — Мне плевать, кто придумает законодательный акт, который загонит меня в гроб. Его придумают. Мне плевать, кто придумает новый налог на политические нужды. И его придумают. Плевать! Поговорим о детях.

Ллойд заметно оживился. Он рассказал, что его сестра в прошлом месяце родила девочку. Она без ума от ребёнка. Говорит, что много пришлось пережить, пока родила.

— Боль при родах женщины ставят в вину мужчинам, — сказал Батлер. — Как и то, что они, женщины, путаются с любовниками, как и то, что не красивы, как и то, что умирают.

Ллойд продолжал: сестра не может спать, если не спит дочь. Ночами напролет тихо поёт колыбельные и никому не жалуется, что не досыпает.

Колыбельные.

Крейг помнил их.

— Сестра гордится, что подарила девочке жизнь, — улыбнулся Ллойд.



— Всему начало — жизнь, — сказал Крейг, глядя на пустой бокал.

— Всему конец — человек, — сказал Батлер.

Они пили до полуночи. Затем Батлера погрузили на шлюпку и отправили на «Плутон».

Эдгар Ллойд торчал на палубе, свесившись за борт.

Крейг сидел в каюте и глазами мутными, как запотевшее стекло, наблюдал за слугой, который поспешно убирал со стола.


День второй

Погода не изменилась, только усилился ветер. Зарифленные паруса надулись, как неравномерно набитые мешки.

Крейг поднялся на палубу. Солнечный мир ударил в глаза. Чаек не было. «Плутон» Батлера, идущий впереди, чуть отклонился на восток. «Сван» Уолферта и «Юдифь» Прайса шли довольно ровно в полумиле позади.

Крейг приказал поставить на ветер паруса. Спросил у боцмана, где Ллойд. Боцман сказал, что, наверное, спит.

Ллойд появился к обеду. Белки его глаз были желтые, как нечищеные зубы. Он попросил прощение.

К вечеру корабли вошли в Бискайский залив.

Крейг лёг рано и быстро уснул.


День третий

Погода не изменилась.

Вечером на шлюпке прибыл Батлер. Он сказал, что у него всё в порядке и что он готов продолжить.

Позвали Ллойда и опять напились.

У Крейга было омерзительное настроение.

— Чудесная погода, — сказал он.

Ллойд сказал, что перед каждым плаванием у него было предчувствие, что оно последнее, а перед этим плаваньем он почувствовал, что будет ещё.

— Значит, оно последнее, — усмехнулся Крейг.

Ллойд поплевал через плечо.

На этот раз Батлер остался ночевать на «Мэриголд».

Эдгар Ллойд торчал на палубе, свесившись за борт и хрипло шептал: «Всё. Хватит. Хватит».

В темноте паруса были серые, как моль.


День четвёртый

Погода не изменилась, только ослаб ветер.

Флотилия находилась напротив мыса Финистер.

В полдень на «Мэриголд» прибыли капитаны всех кораблей. Доложили Крейгу о состоянии судов.

Решили отклониться на запад, подальше от берегов Португалии, чтобы не нарваться на сторожевую эскадру.

Обедали на «Мэриголд».

За столом Батлер поливал грязью первого министра и говорил, что собирается изменить мадам Англии с некой мадам Испанией и с наслаждением поглядывал на Прайса.

Уильям Прайс невозмутимо рассказывал о знакомом поэте, вскользь размышляя о поэзии. Прайс умел красиво говорить на отвлечённые темы.

— Перед тем, как писать стихи, поэтам хорошо бы потаскать говно. Их стало бы намного меньше, — сказал Батлер.

— Поэтам не нужно таскать говно, — холодно сказал Прайс.

— А кому же его таскать? Прозаикам?

Стивен Уолферт — ранимая душа — сидел, как на иголках. Крейг молча пил вино.

— И о чем стихи? — спросил Батлер, поигрывая вилкой.

— О любви.

— Ну, конечно, чтоб мне утонуть, — сладко улыбнулся Батлер. — О чем ещё можно писать стихи, если не таскал говно и не высовывал носа на улицу.

— Зачем вы это говорите?

— Вам неприятно? Неприятно говорить о знакомом поэте?

— Признаться, да.

— Черт с ним, с поэтом, — спокойно сказал Батлер. — Скажите, Прайс, это правда, что с тех пор, как началась война с Испанией, наш министр обожает испанские вина и ненавидит английские? И считает, что лошадиным мордам англичанок далеко до ангельских лиц испанок?

— Не знаю. Пойдемте, Уолферт, нам пора. С вашего позволения, капитан Крейг.

— Кое-кого повесят по возвращению, — сказал Батлер. — Не знаете кого, Прайс?

— Всего хорошего, капитан Батлер.

— Если вы не измените себе, — отозвался Батлер, — повесят Уол ферта.

— Всего хорошего.

— Будьте здоровы, Прайс.

Уолферт и Прайс вышли из каюты.

Батлер остался, а Крейг послал за вином и за Эдгаром Ллойдом. Ллойд пытался отвертеться, но ничего не вышло. Потом он торчал на палубе, свесившись за борт, и рулевой слышал, как он хрипло шептал: «Всё. Хватит. Хватит».

Крейг долго не мог заснуть и быстро трезвел.

На соседней койке храпел Батлер.

У Крейга пересохло в горле и разболелась голова.

Наконец, он заснул.


Он увидел Иисуса Христа.

Иисус Христос склонил лицо над миром: с раскосыми глазами и широкими скулами — для монголов; худое и смуглое — для итальянцев; воинственно-печальное — для индейцев; своё — для англичан.


Лицо доктора над вырванным сердцем.

Крейг знал, что увидят эти глаза.

Потом лицо стало одинаково чужим для всех.

Огромные руки приближались.

На левой ладони Крейг увидел короткую линию жизни для всего, что создано этими руками.


Потом руки рвали мир на куски, как некогда рвал в тюрьме свои рукописи Сервантес.


Крейг проснулся, точно его выбросили из-под земли.

— Что случилось? — раздался из темноты голос Батлера.

— Ничего.

— Снятся кошмары?

Крейг рассказал сон.

Батлер зевнул и сказал, что мир — черновой вариант создателя.


А сон был воспоминанием о случившемся два года назад.

Его вытащил с того света Джон Вайс и держал потерявшего сознание на плаву всё время, пока к ним добиралась спасательная шлюпка.

В судовом журнале военного корабля шкипер записал, что двенадцатого августа у берегов Португалии взяты на борт два человека — офицер королевского военного флота Англии, капитан фрегата «Лизард» Фрэнсис Крейг и боцман Джон Вейс. По их словам, одиннадцатого августа фрегат был потоплен испанской эскадрой, а команда перебита. Каким образом английский фрегат оказался у берегов Португалии, которая воевала в союзе с Испанией против Англии, капитан военного корабля интересоваться не стал, потому что этот вопрос с тем же основанием могли задать ему.

Спасенным немедленно предоставили каюту, сухую одежду и вина нескольких сортов. Мокрую одежду постирали матросы и повесили на брасах.

Джон Вейс, сказал, что проголодался. Крейг есть не хотел. Он откупорил бутылку и наполнил фужер. После первого глотка у него не осталось сомнения, что на судне контрабанда, но он промолчал.

Они обедали в капитанской каюте. Крейг ни о чем не расспрашивал капитана, тем самым дав понять, что знает, какого рода груз переправляется на этом военном судне.

Вейсу было чуждо чувство благодарности. Сначала он вел себя довольно вежливо. Объяснил, что «Лизард» выполнял функцию капёра и рассказал, как они столкнулись с испанской эскадрой и как были разбиты. Затем, выпив достаточно для того, чтобы принять луну за птицу, он сказал, что вино португальское-контрабандное, что Португалия в союзе с Испанией, а между Испанией и Англией война и что капитан корабля, который их подобрал, изменник.

— Однако вы пьете это вино, — натянуто улыбнулся капитан.

— Ну и что? — пожал плечами Вейс. — Это ни о чем не говорит. Английский король носит испанский орден и каждый день залазит в постель к королеве, которая наполовину испанка, несмотря ни на какие войны. Но он не изменник. Министр короля предпочитает всем винам португальский портвейн и открыто говорит, что мордашкам англичанок далеко до личиков испанок. И он тоже не изменник. Я проторчал сутки в открытом море и за неимением английского вина пью португальское, просто для того, чтобы согреться. И что, я изменил Англии?

Крейг молчал.

Вейс находился в той стадии опьянения, когда становилось потребностью обливать грязью всех, не исключая присутствующих. Он оставил в покое капитана и принялся проклинать службу на королевском флоте.

Крейг, допив бокал, тяжело встал и, почти не размахнувшись, резко ударил Вейса кулаком по лицу. Вейс слетел со стула и рухнул на пол.

— Его всегда приходится останавливать, — буркнул Крейг, садясь за стол и подливая себе вина. — После службы на флоте он обычно переходит на меня.

Капитан откашлялся.

— Милорд, прошу извинения, — вежливо произнес он. — Я оставлю вас. Если позволите, я распоряжусь, чтобы принесли вина. Оно понадобится хотя бы для того, чтобы привести в чувство вашего боцмана.

— Буду вам признателен.

Капитан поклонился и вышел.

Принесли вина.

Вейс лежал неподвижно. Изо рта шла кровь. Крейг не обращал на него внимания. Его воротило от понимания, что спасением своим он обязан этой скотине. Он медленно цедил вино, не чувствуя вкуса. Поднявшись вскоре на палубу, он подозвал к себе матроса:

— Послушай, приятель, в капитанской каюте валяется один недоумок. Его нужно облить водой и перетащить в ту каюту, которую отвели для нас. Ступай.

Крейг, облокотившись на фальшбот, смотрел на море, думая о сне и короткой линии жизни, увиденной им на огромной ладони Христа.

Быстро темнело, на небе появились звезды. Судно шло, накренившись на левый бок. От сильных порывов ветра резко скрипели реи, точно рвали бинт.


День пятый

Погода изменилась. Пропал ветер.

Морская вода была мутной, точно промывали золотую породу. На западе небо обложило серой ватой грозовых облаков. Пахло гнилыми водорослями, а к вечеру стало душно, как в комнате с горящим камином.

Крейг проводил Батлера и поднялся на полубак, где стоял боцман и четверо матросов. Они, молча, смотрели на запад.

— Ну вот, — сказал боцман.

Облокотившись на поручни, Крейг следил, как шлюпка Батлера приближается к «Плутону». Потом он сказал:

— Боцман, уберите все паруса и кливера, натяните штормовые леера, шлюпки закрепите, а оба вальбота спустите на палубу вверх дном. В трюмах намертво закрепите бочки с водой и железным ломом. Эй, ты, — сказал Крейг одному из матросов. — Полезай к марсовому на бизань-мачту. Пусть просигналит «Свану» и «Юди-фе» взять курс круто на запад и держаться подальше друг от друга. Быстрее шевелись!

За час все сделали.

Крейг смотрел на море. Шла крупная, прыгающая зыбь. Он слышал отрывистые шлепки волн о борт корабля. Батлер как-то говорил, что эти шлепки напоминают ему шлепки матросских лап по заднице кухарки, после чего начинается яростная борьба за обладание.

Ночью налетел ураган.


День шестой

Утро не наступило.

В полной темноте началась свирепая свадьба ветра и воды.

Водовороты упругой спиралью закручивали кильватерную струю.


Каждый вал — девятый.

Оглушённые матросы двигались по палубе, цепляясь за штормовые леера и пытались делать то, что нужно было делать, но ветер отрывал руки от снастей, а волны опрокидывали, и матросы катались по палубе, как шары, пока волны не сделала в штирборте лузу, сломав перила.

Четверых смыло за борт.

Слепой кий набирал очки.

Швартовы лопнули и шлюпки полетели в море. Оба вельбота разнесли фальшборт и оказались за кормой. Волны столкнули их, а водовороты унесли щепки.

В трюме у бочки с водой треснули опоры. Она каталась по трюму и била по перегородкам. Крейг, Ллойд и долговязый матрос старались поставить её на место. Ллойда отшвырнуло к перегородке. Он ударился затылком и больше не встал. Крейг и матрос толкали бочку, но судно накренилось, и бочка резко качнулась на них. Матросу придавило ногу, и он заорал благим матом. Крейг удерживал бочку, чувствуя, что ещё немного и лопнут мышцы рук. Матрос вырвал ногу. Хрипло ругаясь, они закрепили бочку толстым деревянным брусом.

Крейг выбрался на палубу, затопленную бурлящей водой. Вода была тяжелой, как мёд, и застревала в шпигатах.

Фрегат медленно разворачивало боком к волне.

— Носом к волне! — заорал Крейг лоцману. — Ты что ослеп, скотина?!

Его сбило с ног и протащило до полуюта.

Когда сверкнула молния, Крейг увидел, что у штурвала никого нет. Ярость сдавила ему горло.

Кое-как он поднялся на полуют. В сапогах хлюпала вода. Цепляясь за бизань-гафель, он достиг штурвала и налёг на него всем телом, поворачивая вправо.


Волна разбилась о корабль.

Сверкнула молния, и Крейга осыпало блестящими конфетти солёных брызг.

Следующая волна была огромной, как царский терем. Захлестнув полуют, она оторвала Крейга и ударила спиной о балку. Он поднялся, но вновь был сбит.

Фрегат разворачивало.

Крейг сорвал с пояса короткую веревку и добрался до штурвала. Правую руку он быстро привязал к штурвальному колесу и затянул узлы зубами. Волны выбивали палубу из-под ног, но оторвать его от штурвала уже не могли.

Ураган сломал бизань-мачту легко, как смычок. Она треснула у самого основания и рухнула на штирборт. Матросы столкнули её за борт.

На вершинах мачт вспыхивали желтые огни святого Эльма.

Небо было покрыто трещинами молний, как старая стена.

Гребни волн бросали на мачты белую фату пены, которую тут же срывал и уносил ветер.


Продолжался шторм.

Ветер изменился на северо-восточный, и корабль относило на юго-запад.

Уцелела только одна шлюпка.

Лоцман и семеро матросов были смыты за борт.

Остальные молились.


День седьмой

Ветер потерял силу. Волны были большими, но пологими.

На «Мэриголд» подняли паруса. Судно легло на бакштаг и шло на юго-восток.

Ничего не изменилось.


День восьмой

Фрегат Фрэнсиса Крейга догнал «Плутон» Батлера и «Юдифь» Уильяма Прайса. Они увидели на горизонте «Мэриголд» и замедлили ход. «Плутон» почти не пострадал. «Юдифь» дала течь, но ничего страшного не было. На ходу матросы, как могли, починили такелаж.


День девятый

Волны улеглись. На «Мэрилголд» прибыли Батлер и Прайс.

Батлер был серым от усталости, а Прайс заговаривался и не мог сказать толком, знает ли он, что случилось с Уолфетом.

Батлер сказал, что у него почти не осталось питьевой воды и хорошо бы зайти на остров Гомера пополнить запасы.

Крейг согласился.


День десятый

Ветер менялся по несколько раз на день.

Погода прояснялась два раза и то ненадолго.


День одиннадцатый

Корабли подошли к острову Гомера и стали на якорь в кабельтове от берега. Пустые бочки наполнили водой и доставили на корабли.


День двенадцатый

Команды занимались починкой кораблей.

Крейг и Батлер пьянствовали на борту «Мэриголд». Эдгар Ллойд наотрез отказался. После того, как стукнулся затылком, он стал немного ненормальным, и они оставили его в покое.


День триннадцатый

Авральные работы были закончены. Взяли курс на юго-восток.


* * *

В Хэптон-Корт прибыл испанский посол с официальным документом, подписанным министром иностранных дел Испании. В документе заявлялся протест по поводу нахождения в испанских водах Средиземного моря английской эскадры под командованием капитана первого ранга Фрэнсиса Крейга, а также требование об изъятии капёрского свидетельства, согласно которому любые действия командира эскадры против Испании призваны считаться законными.

Малочисленные регулярные части английских сухопутных войск, которые были размещены на территории Франции, недалеко от испанской границы, были незамедлительно отозваны.

К берегам Франции направили эскадру линейных кораблей под командованием Фрэнсиса Крейга, с тем, чтобы переправить английских солдат в Англию.

3 ноября английские части вышли из Баньер-де-Люшон и форсированным маршем двинулись в сторону Бойона, где десятью милями южнее русла Одура их ждали корабли эскадры.

На четвёртые сутки перешли Верхние Пиринеи. Дальше двигались быстрее. Кавалерийское подразделение майора Мэллорда шло в авангарде. Сам майор Мэллорд месяц назад был ранен в обе ноги недалеко от Сальен-де-Гальело. Его несли на носилках пехотинцы, меняясь через каждую милю.

За кавалерами ехали старшие офицеры и генерал Стивен Джексон. Потом шли пехотинцы.

На шестые сутки вышли на широкую грунтовую дорогу.

Колонна пехотинцев растянулась на несколько миль.

На девятые сутки пошёл дождь. Грунтовую дорогу размыло. Поскользнувшись, солдаты падали в грязь и, ругаясь, вставали, облепленные красноватой скользкой глиной. Под одним из офицеров поскользнулась лошадь и тяжело упала вместе с седоком.

Тогда генерал Джексон приказал сойти на обочину и идти по траве.

Дождь не прекращался.

Французские крестьяне выходили на улицу и, стоя под дождем, молча смотрели солдатам вслед. Английские солдаты шли, не оглядываясь.

Переход продолжался двенадцать суток.

Английские части подошли к берегу Бискайского залива. Генерал Джексон устроил короткий привал, после чего солдаты потушили костры, построились в колонны и берегом двинулись на север. Они брели по мокрому песку, стараясь отвернуться от холодного ветра, который нёс мелкие солёные брызги. Старались ступать на носки, чтобы сапоги не проваливались в песок. В ушах стоял гул морского прибоя.

На другой день они были уже в десяти милях от русла Одура, где их ждали английские корабли.

Солдат выстроили вдоль берега.

Правый борт флагманского корабля окутался дымом и по воде покатились невидимые звуковые шары выстрелов. Это был сигнал.

С кораблей спустили большие чёрные баркасы, которые тяжело разрезая волны, пошли к берегу.

Вперёд выехал генерал Стивен Джексон на белом коне, заляпанном грязью. Некоторое время он скользил взглядом по неровному строю солдат. Выпятил челюсть и заработал желваками, как разгорячённый жеребец, челюсть его задвигалась так, точно он пережёвывал большой пучок.

— Война закончилась? — прогремел он, глядя вверх. Все молчали. — Нет, — произнёс он, выпятив челюсть вперёд. — Нет, — произнёс он. — Война закончится тогда, когда расколется земля.

Все молчали.

Начал снова моросить дождь.

Заржала генеральская лошадь и тут же захрипела, кусая железный мундштук.

Солдаты молча смотрели на приближающиеся шлюпки и зябко поводили плечами.

Офицеры не понимали, зачем сейчас говорить. Они понимали только, что генерал Стивен Джексон говорит то, что думает — не больше, не меньше.

— Мы плохо воевали, — произнёс генерал Джексон. — Да.

Он вроде не знал, что ещё сказать.

— Я знаю, что сказать, — произнёс генерал Джексон. — Каждый мужчина — солдат. Для того, чтобы быть настоящим мужчиной, нужно быть настоящим солдатом. А для того, чтобы быть хорошим мужчиной, нужно быть хорошим солдатом, а для того, чтобы быть настоящим мужчиной и настоящим солдатом, нужно быть человеком, — он посмотрел вверх — точно всё оттуда, но оттуда моросил дождь. — Война не кончилась, — повторил он, выпятив челюсть вперёд. — Не слушайте пустозвонов, для которых это была первая война. Ничего не кончено. Солдат, сам того не зная, любит армию, и не узнает, насколько сильна эта любовь, до тех пор, пока не будет демобилизован.

Шлюпки были в кабельтове от берега и блестели чёрными мокрыми боками, как сложенными крыльями жука. Солдаты смотрели мимо генерала. Теперь, когда было объявлено перемирие, никто никуда не спешил.

Генерал Джексон продолжал говорить. Генералы не могут молчать, когда война кончена. Вдруг он запнулся, как человек, который собирается чихнуть или нашёл то, что так долго искал.

— А знаете, почему война не закончена? — вкрадчиво произнёс он, выпятив вперёд челюсть. Вот вы, Мэллорд, знаете? — он повернулся в сторону ящиков, на которых лежал майор Мэллорд.

Солдатам, которым было противно слушать то, что громко говорил генерал Джексон, сразу захотелось услышать то, что генерал говорил тихо.

— Вы спрашиваете, почему, да, Мэллорд?

— Пош-ш-шел ты, — зашипел, как жир на раскалённой сковородке, раненый Мэллорд. Он уже знал, что всё им сказанное имеет значения для тех, кто собирался жить дальше.

— Потому что существует Новый Свет — загремел Джексон. — Потому что существует много Нового света, о котором мы пока не знаем, но знаем, что всегда готовы драться за то, чтобы получить от Нового Света хотя бы небольшой кусок.

На красной роже генерала Стивена Джексона читалось бешеное желание стать маршалом. Если бы кто-нибудь в этот момент додумался выразить одобрение всему тому, что было сказано Джексоном, военная карьера этого человека была бы обеспечена.

— А теперь самое главное, — прогремел генерал Джексон, выпятив челюсть вперед. — Сейчас каждый из вас отдаст офицерам всё, что вам удалось награбить на испанской земле, а так же всё, что вам удалось награбить, не взирая на строжайший запрет, на земле наших бывших союзников — на французской земле. Затем вы будете обысканы, и только после этого начнется погрузка на корабли.

По рядам солдат прошло шумное движение, точно потрясли дерево. Кое-кто был готов к этому, кое-кто — нет.

Снова начал моросить дождь, постепенно набирая силу.

— Вы должны знать, — гремел Джексон. — Всё, что принадлежит английской армии на чужой земле — это трупы английских солдат. Нам принадлежит то, что уже не нужно. Вот это и является одной из плохих сторон военной честности, — усмехнулся он.

Крупные капли холодного дождя непрерывно падали на длинный, широкий строй солдат.

— Офицерам, приступить к обыску, — прогремел Джексон.

Офицеры разбили солдат на сотни и перед каждой сотней расстелили по одной плащ-палатке, куда складывали отобранное. Офицеры подходили к солдатам и приказывали сдать драгоценности. Если они отказывались, их обыскивали, а потом отправляли на правый фланг, где строились обысканные. Солдаты смотрели вверх — «господи, скажи этой скотине, что у меня ничего нет!» — и смотрели на офицеров. Они отдавали всё, что невозможно было спрятать — серебряные столовые приборы, тончайшей работы каких-то итальянских и испанских придурков эпохи Возрождения, дорогие вазы, иконы с ликами святых, которые не слышат — «скажи этой скотине, что у меня ничего нет» — которые просто смотрят, покрытые каплями дождя. Кольца, серьги, цепочки, мелкие кулоны они забили под каблуки сапог ещё в Баньер-де — Люшоне.

Но у высокого кавалериста из подразделения майора Мэллорда нашли четыре золотых кольца с драгоценными камнями, крупные золотые серьги и серебряный браслет.

По лицу кавалериста медленно текли капли дождя, задерживаясь на изогнутых губах и скошенном подбородке. Он смотрел мимо офицера на генерала Стивена Джексона. Потом он облизнул холодные губы и сказал:

— Ладно, Джексон.

Офицер посмотрел на генерала, а затем на кавалериста.

— Ладно, Джексон, — сжимая кулаки, сказал кавалерист.

Его отправили на правый фланг к прошедшим проверку.

Он шёл, проваливаясь по щиколотку в песок, и говорил:

— Ладно, Джексон. Ладно.

Генерал Стивен Джексон, естественно, ничего не слышал, потому что, не переставая, говорил сам.

…Глаза Мэллорда закрылись, и он вновь услышал тихое дыхание с небес, и нежный женский голос вновь напоминал ему, что ждать осталось недолго и что не стоит опять и опять открывать глаза и смотреть на людей, на море, на землю, что всё это позади. А он говорил: «Возьми меня отсюда, черт подери!» Но ему было сказано: «Я готовлю тебе место». На это ему нечего было возразить, и он вспоминал, как жена не пускала его в неприбранную комнату, потому что она говорила «готовлю тебе место», а он говорил: «Ну, теперь можно?» «Нет, я не взбила подушку». «Ну а теперь?» «Нет, я не поправила занавески». «Все?» «Нет, я не вытерла стол».

— Потому что существует Новый Свет! — гремел Джексон.

«Не открывай глаза». Тихое дыхание и нежный женский

голос. «Это позади».

— Потому что… — гремел Джексон.

«Ну, а теперь?»

«Нет, я не поставила цветы на подоконник».

— …о котором мы еще не знаем, — гремел Джексон.

«Ну, а теперь?» «Нет, теперь я хочу раздеться одна».

— …знаем, что всегда готовы драться… — гремел Джексон.

«Ну, а теперь?»

Тихое дыхание и нежный женский голос. «Заходи»…


К глухому шуму прибоя едва уловимо примешивался мягкий шум мелкого дождя.

Солдаты завороженно наблюдали за тем, как далеко от берега, на самой кромке горизонта, уже давно замеченный тонкий шнур смерча начал безвучно раскручиваться, вытягиваясь в длину, словно кто настойчиво тащил его, раскачивая, как завязший в вязкой древесине гвоздь.

Баркасы были в кабельтове от суши.

Генерал Стивен Джексон, запнувшись на полуслове, обернулся и тоже стал смотреть туда, куда были повернуты головы полутора тысяч солдат.

В реальность его вернул негромкий голос помощника.

— В чём дело, Дигби?

— Майор Мэллорд, кажется, умер, генерал.

— Что значит «кажется»?

— Этого никогда не скажешь наверняка.

Генерал Стивен Джексон помолчал.

— Ну что ж… — и вдруг сказал. — Он был неисправимым дураком, из тех, кого называют героями.

— И неисправимым бабником, — пробормотал лейтенант Дигби.

— Верно, — сухо сказал Джексон и вытер мокрое лицо. — Но это вряд ли кого теперь заинтересует.

— Где прикажете его хоронить?

— Он будет похоронен в море.

— Он не был моряком.

— Это не важно.

— Простите, генерал, но хоронить кавалериста в море всё равно, что хоронить крокодила на дереве.

— Дигби, я обещаю, что первого крокодила, который попадётся мне на глаза, вы будете хоронить на дереве лично. Ступайте к солдатам.

Дождь пошёл сильнее. Шлюпки пристали к берегу.


На берег сошёл широкоплечий мужчина среднего роста. Ему было лет сорок. У него было грубое коричневое лицо, левую щёку разрезал неровный шрам, а ярко-голубые глаза смотрели холодно и жестко.

Генерал Джексон и кое-кто из старших офицеров узнали капитана первого ранга Фрэнсиса Крейга.

Джексон слез с коня и передал повод молодому лейтенанту.

— Рад встрече, капитан Крейг, — дружелюбно сказал он, не выпячивая челюсти.

— Добрый день, генерал Джексон, — сухо сказал Крейг. — Прикажите своим остолопам грузиться. У меня мало времени.

Отзыв английских войск и переброску их в Англию организовали настолько быстро, что солдатские жёны едва успели отмыться от лап любовников и постелить чистые простыни, от которых пахло девственной свежестью. Но солдаты по опыту знали, что по возвращению домой после войны часто обнаруживались довольно существенные изменения в семье, если вообще находишь саму семью, и поэтому домой не спешили. Они пили в гостиницах на отшибе, где жалование таяло быстро и где они ступили на привычные серые улицы и пошли по ним от стены к стене, приближаясь ближе и ближе к сердцу города Тоски. Беспросветная тоска.

Были и такие, которые спьяну старались срывать покровы тайны со всех дней войны и, сорвав с удовлетворением, видели дерьмо, потому что красивое нет нужды прикрывать.


* * *

В порту Лимы с предельной быстротой загружался военный испанский голион «Нуэстро сеньоре де ла Консепсьон», шедший из Мольендо. Корабль этот должен был следовать на Панаму с ценным грузом на сумму 200 тысяч английских фунтов.

Голион был отлично оснащён и имел на борту двадцать пушек, шестьдесят испанских солдат и семьдесят матросов.

До прихода корабля в Лиму даже стивидор порта не знал о предстоящей погрузке. За час до прихода корабля, с материка прибыл огромный караван, доставивший в порт 26 тонн серебра, 80 фунтов золота и 13 сундуков с деньгами, украшениями и другими ценностями, награбленными испанскими колонизаторами у индейских племён кечура и альмара.


Две сотни испанских солдат, сопровождавших караван, теперь едва держась на ногах от убийственной жары, тупо наблюдали за погрузкой голиона, иногда покрикивая на обливающихся потом негров, которые взваливали тюки на плечи и, шатаясь, шли к воде, где их ждали шлюпки с дюжими матросами, переправлявшими драгоценности на корабль.

Погрузка началась в семь часов утра и должна была закончиться на следующий день рано утром — по крайней мере, подобные сведения дал капитан «Нуэстро сеньоре де ла Консепсьон».


…Девушка побледнела и рванулась было бежать, но было поздно. Железные пальцы капитана сжали ей запястье так, что у неё отнялись пальцы, а другая рука зажала ей рот, не давая возможности даже вздохнуть. Рей втащил упирающуюся девушку в шлюпку, когда на «Нуэстра сеньоре де ла Консепсьон» послышался лязг металлической якорной цепи о стенки клюза.

Последним прыгнул в шлюпку Фрэнсис Крейг.

Матросы налегли на весла и она, всё убыстряя ход, летела к огромному галеону, хлопающему большими парусами. Капитан оглянулся на берег и увидел маленький огонёк свечи, горевшей в фонаре, который висел над входом в портовую таверну. Никто не заметил, как втащили девушку в лодку. Пока очнется хозяин таверны, галеон должен успеть отойти не меньше, чем на пять кабельтовых от порта Лимы.

Порт был пуст. Только двое совершенно пьяных матроса шли в обнимку по кромке воды, но и они скоро скрылись в темноте. Было видно, как зажегся огонь в доме стивидора. В той стороне, где размещались бараки для солдат и жалкие лачуги для рабов-чернокожих, перелаивались два пса, но не одна искра не нарушала густой темноты ночи.

Шлюпка глухо ударилась о борт галеона. Девушке помогли подняться на борт, а затем втащили лодку. На шкафуте находилось около пятнадцати солдат с аркебузами, человек десять ходили вдоль бортов корабля, пятеро стояли у входа в трюм, где ворочали и укрепляли сундуки с драгоценностями матросы, чтобы в случае шторма они не переворачивались и не бились друг о друга. Всё было готово к отплытию.


Остров Аверс

«Лизард» находился на расстоянии семи миль от острова, где Крейг по договору должен был встретиться с французским корсаром Жаном Бартом, когда пираты услышали далёкие пушечные выстрелы со стороны острова.

Нэд Теркел спустился в капитанскую каюту и сказал об этом Крейгу. Он сказал, что по расчётам так и выходит — Барт опередил их на несколько дней, но с кем он вступил в перестрелку, не понятно. По частоте выстрелов пушек не меньше тридцати, а то и сорока. У Барта на борту четырнадцать. На острове никто не живёт — подохли даже индейцы. Больше Теркел ничего не сказал.

Крейг поднялся на палубу.

Стояла чудесная погода. Море сверкало под солнцем. Над головой хлопали белые мантии парусов, а в воздухе бесились чайки.

Частые, глухие выстрелы, похожие на хлопки при выбивания ковра, вскоре смолкли.


* * *

28 января 1596 года чистокровный англичанин, знаменитый пират и талантливый флотоводец, произведённый королевой Англии Елизаветой в рыцари и назначенный вице-адмиралом английского флота Фрэнсис Норман Дрейк, молча лежал в луже крови на фрегате «Золотая лань», имея на теле два пулевых ранения и массу заслуг перед своей страной.

В памяти его были свежи морские походы, пьянки, грабежи, убийства, улыбка королевы Елизаветы, которую он любил, кончина Генри Хоукинса, порт Нобре-де-Диос в огне, шум водопада на острове Кюросад, где воздух чист, как тысячи лет назад, и где он в минуты пьяных мечтаний, забывая про золото, видел себя с королевой Елизаветой, такой же доступной для него, как деревенская пастушка.

Пираты похоронят его в море, после чего «Золотая лань» будет захвачена испанским линейным кораблём и потоплена недалеко от Веракрус. Единственный человек, оставшийся в живых во время последнего боя «Золотой лани», чудом доберётся до земли и объявит, что пират Фрэнсис Дрек скончался от расстройства желудка и от забот, преисполнивших его душу и сердце. Ему поверят.


После Фрэнсиса Дрека рождались, становились пиратами, грабили, убивали, весело жили и погибали Роберт Кавендиш, Пит Хейн, Даниэль Монбар, Бартомео Португалец, Пьер Большой из Дьепа, Рок Бразилец, Жан-Давид, Франсуа Олонэ, Михаел Баск, Генри Морган, «генерал» Граммон, капитан ван Хорн, капитан де Граф, Жан Барт, Роберт Сюркуф, Рене Дюге-Трэн, Жан Лафитт, Тич — Чёрная Борода, капитан Кид… Которыми люди украсили богатую историю человечества.


Гвинея

Два матроса закрутили вымбовку брашпиля, и якорная цепь застучала по бокам шлюза. Вода была прозрачной, как воздух, и был виден волнистый песок дна цвета спелого кукурузного початка. На мачтах матросы стягивали паруса и привязывали короткими верёвками через каждые два метра к несущим реям.

От берега отделилась шлюпка и стала быстро приближаться к «Мэриголу». На носу стоял сияющий Уолферт.

— Для Уолферта сегодня день седьмой от рождества Христова, — сказал Батлер. — Как видно нас похоронили.

Шлюпка глухо ударилась в борт фрегата, и Уолферту бросили тали. Он ловко поднялся на палубу и дрожащим от радости голосом поздоровался с Крейгом и Батлером.

— Сколько негров вы поймали, Уолферт? — спросил Батлер.

В лесу раздавались редкие выстрелы. Уолферт сказал, что послал двадцать человек с мушкетами пострелять дичь, и сказал, что нужно послать еще двадцать из его команды — они, мол, немного знают окрестный лес, потому что народу очень много и все изголодались по жареному мясу.

— Напрасно мы поднимали такую пальбу, — сказал Прайс. — Гвинейские негры научены англичанами еще в прошлом веке.

— Вряд ли они здесь есть, — сказал, усмехнувшись Батлер. — Иначе они пришли бы поздороваться и погостить. — Честно говоря, эти прекрасные места не располагают к охоте, и священный долг белых — сохранить эти прекрасные места, — сказал он сладким тоном миссионера. — Высокое предназначение белых в этих прекрасных местах убивать чернокожих и слонов, сохранять белые еще не научились, кроме денег, разумеется.

Батлер снял кожаный жилет, стянул сапоги и подошел к штирборту.

— Чертово похмелье, — буркнул он, взобрался на перила и прыгнул головой вниз, широко раскинув руки. Он вынырнул в сорока футах от корабля, тряхнул мокрыми волосами и не спеша поплыл к берегу. Матросы смеялись. Крейг усмехнулся.

— Буйный, непонятный человек, — сказал раздраженно Уолферт.


Когда Крейг сошёл на берег, матросы Уолферта развели костры, воткнули толстые рогатки по обе стороны от огня и жарили мясо антилоп. Отрубленные копыта и головы побросали в океан. Там, где несли отрубленные головы антилоп, протянулось бесконечное отточие крови.

Понемногу прибывали матросы Батлера, Крейга и Прайса. Изголодались по мясу.


Остров Рам-Ки. Каменное племя

Остров Рам-Ки находился в двух милах от Сан-Сальвадора. Его площадь не превышала двадцати квадратных миль. Водоемов с пресной водой на острове не было, и индейцы пользовались карстовыми колодцами, достигавшими тридцати пяти футов в глубину. Перед тем, как пить — воде давали отстояться.

Большую часть острова покрывали белые скалы с глубокими холодными пещерами и подземными озёрами. В северной части острова выделялась скала, очень похожая на строение Вестминстерского аббатства. Природа, как всегда, опередила человека. Сезон дождей стоял с мая по октябрь. Вместе с дождями на остров обрушивались ураганы, терявшие силу ближе к ноябрю. Зимой они бывали значительно реже. Летом индейцы искали убежище в пещерах — ураганы ломали и разносили остатки хижин по всему острову.

Растительность Рам-Ки состояла в основном из сосновых лесов и колючих, вечнозеленых кустарников. В низине росли баль-зовые деревья, пальмы бакубу, можжевельник и батат. Индейцы охотились на фламинго, диких гусей и уток, в океане ловили рыбу и кагуам. Они ели пальмовые кочны, заменявшие хлеб, плоды кокосовых пальм и сырой батат.


Когда Фрэнсис Крейг оказался на острове, индейское население Рам-Ки насчитывало тридцать два человека — троих стариков, семерых детей, двенадцать женщин и всего десять мужчин, способных добывать пищу, защищаться и продолжать род.

Год назад число индейцев на Рам-Ки достигало трехсот человек. Однако весной приплыли испанцы с Сан-Сальвадора. Обманутые латеритными выбросами кремния на скалах, они решили, что наткнулись на золотую жилу и обложили индейцев налогами. Когда выяснилось, что золота на Рам-Ки нет, испанцам пришло в голову переправить три сотни индейцев с Рам-Ки на

Эспаньолу для работы на рудниках. Это привело к жестокой схватке, в результате которой сто тридцать индейцев было убито, а остальные ушли в скалы. Там они дождались отплытия испанцев и спустились вниз. Их осталось около ста сорока человек — худых, измученных голодом. На месте старого лагеря они нашли трупы тех, кто не пожелал бежать в скалы. Вечером разожгли огромный костер, уселись в круг и сожгли на костре тело мертвого индейца. В центре круга две мерзкие старухи устроили гадание по теням усопших, гадание по пеплу, гадание по человеческим костям, гадание по мертвецам и нагадали много счастья тем, кто остался жив.

Старухи уже отдали концы, когда у берегов Рам-Ки бросил якорь пиратский бриг, потрепанный испанской эскадрой. Капитан, у которого матросов едва хватало на управление кораблем и который был вовсе не дурак, наплёл индейцам, что он лютый враг Испании и тем самым быстро пополнил команду. Более восьмидесяти индейцев, готовых отправиться к черту на рога, лишь бы пролить испанскую кровь, покинули остров.

Вместе с ушедшими в плавание индейцами ушли из поселения обряды племени — пляски в ночи, советы старейшин, предсказания колдуна, большая осенняя охота.

Они решили переселиться ближе к побережью. Самым удобным местом для поселения было место, где хоронили останки убитых испанцев. Но индейцы, в отличие от белых, не ставят на старые могилы новые дома. Они миновали кладбище и расположились напротив отвесной каменной стены.

Потекла унылая, бесполезная жизнь, которая никого не радовала, никого не бесила, никого не обманывала.


На Фрэсиса Крейга наткнулся индейский мальчик, бродивший по побережью в поисках парусины и обломков рангоута. Следом за мальчиком шла его сестра и старуха лет шестидесяти.

Крейг лежал лицом вниз, уткнувшись в крупную гальку.

Вокруг него кружились мухи и садились ему на лицо. Зубы стиснули кусок парусины, а большие, сильные руки, сведенные судорогой, сжимали древко нок-реи. Волосы и лохмотья одежды, пропитанные кровью и соленой водой, уже высохли, из чего индейцы заключили, что он лежал на берегу со вчерашнего дня, когда прекратился шторм. Высохла кровь на лбу. На левом плече была глубокая рана, а кисть левой руки сильно разбита, на большом пальце рваный порез. Края пореза разошлись, открывая кость, белую, как свежеочищенный от коры прут.

Мальчик присел на корточки и попытался вытащить из-под Крейга парусину, однако она была крепко зажата у него в зубах. Мальчик осторожно потянул парусину на себя, и голова Крейга шевельнулась, но зубы не разжались. Тогда мальчик дернул сильнее. Старуха резко крикнула на него и оттолкнула.

Глаза Фрэсиса Крейга медленно открылись. В затылок светило солнце, а воздух был неподвижен, как в наглухо заколоченном ящике.

Зеленые деревья, белые скалы, желтый песок, море — это боль.

Он захрипел, сжимая зубами парусину, и вновь потерял сознание.

Старуха что-то сказала, они втроем перевернули Крейга на спину и положили на парусину, затем взялись за свободный край и волоком потащили Крейга, словно лодку.

До того, как они приволокли его к первым деревьям, Крейг два раза сползал с парусины и один раз приходил в себя, чувствуя лопатками острые камни, клубни травы и бугры. Он видел вдалеке бухту; скалы, облепленные гнездами чаек; широкую, желтосерую полосу побережья, уходившую вдаль и неожиданно пропадавшую в том месте, где берег острова закруглялся; высокую, зелёную стену леса, до которого не могли достать волны самых жестоких штормов.

Второй раз он пришел в себя в тени деревьев. Слышал тяжелое дыхание старухи и глубокий, сухой кашель девочки, которая, видимо, была больна. Мальчик не издавал ни звука. Иногда они бросали край парусины и молча отдыхали. Девочка опускалась на корни деревьев, а старуха и мальчик отдыхали стоя.

Наконец, между кронами деревьев показался просвет. Лес кончался. В полумиле от него громоздились скалы. Между скалами и лесом лежала низина, защищенная от ураганов со всех сторон. Её восточная часть была покрыта крестовыми воронками и коричневыми жилами латерита. В западной части воронки постепенно пропадали, уступая место высокой траве.

Здесь было расположено маленькое индейское селение из восьми хижин и двенадцати шалашей. Хижины строили ближе к лесу и ставили так, чтобы опорой им служили деревья. Вход зашивали парусиной, найденной на побережье.


В селении никто и не подумал помочь старухе.

Крейг был без сознания. Его затащили в хижину, переложили на серую шкуру, а парусину унесли. Было душно и пахло древесной соломой. В углу стоял лук и десяток стрел. Посреди хижины лежало бревно, длиной в четыре фута.

Через полчаса старуха принесла воду, раздела Крейга и смыла кровь. На бревне разделала лист тропического кактуса, удалила шипы и приложила к ранам.

Очнувшись, Крейг увидел воду. Старуха дала ему напиться. Часом позже он метался на шкуре, срывая кактусовые примочки, и хрипел проклятья.

Старуха постоянно была при нем. Ночью она спала в противоположном углу. В хижину никто не заходил. Временами снаружи раздавались крики индейцев, вернувшихся с охоты, крики птиц.

Крейг ничего не слышал. Пульс бился в висках и во всех ранах. Из океанского шторма он попал в шторм лихорадки. Порой ему казалось, что его до сих пор не выбросило на берег. Он спрашивал, уж не несут ли его хоронить, когда боль несла его по своему течению.

Старуха выхаживала Фрэнсиса Крейга. Индейцы относились к этому довольно спокойно. Она лечила его соком и листьями кактуса. Поменяв примочки, она выгоняла из хижины мух. Она много двигалась, мало спала и куда-то спешила. Казалось, она завелась ровно на столько, сколько понадобится для выздоровления белого. Она ни с кем не разговаривала и выходила из хижины только ради Крейга.

Два дня Фрэнсис Крейг не знал, жив он или мёртв. Попеременно готовил себя то к жизни, то к смерти. Но настал момент, когда он окончательно осознал, что жив, но от этого ему не стало легче. Потом было как прежде — выздоравливая, он словно развязывал веревки на руках и ногах. Чесались раны. Левая рука не работала, и он не мог глубоко вздохнуть.

Крейга постоянно мучил голод. Он жрал сырой батат, едва очистив кожуру, и земля скрипела на зубах, пальмовые кочаны, поджаренные на огне, изредка — рыбу и птичье мясо. Старуха давала ему какую-то кислую траву, от которой вязло во рту.

За две недели старуха поставила Крейга на ноги, а сама слегла, и только бог мог бы ее теперь поднять.

Крейг ходил по лагерю два дня, в течение которых понял, как обстоят дела у индейцев. Дела обстояли, как всегда, после знаменитого Колумба. Индейское племя было точно письмо умершего человека. Крейг всерьез задумался о том, что необходимо покинуть остров, как можно быстрее. Но это было неосуществимо до тех пор, пока не заживёт рука, без которой он не мог соорудить лодку и ею управлять.

Фрэнсис Крейг знал, что находится на Рам-Ки. Багамские острова он досконально изучил, когда плавал капёром, и понимал, что должен уплыть с Рам-Ки до начала весенних штормов, другими словами, не позже, чем через полтора месяца. Единственный известный ему выход — это плыть на Нью-Проведенс, до которого от Рам-Ки было не больше 160 миль. Если площадь паруса на его лодке достигнет пяти квадратных метров, он покроет это расстояние меньше чем за двое суток. Сбиться с пути не даст цепочка островов Экскума, которые начинаются в пятидесяти милях от Рам-Ки и тянутся на равном расстоянии друг от друга чуть ли не до Нью-Проведенса. Их нужно держать по левую сторону.


В 1629 году семьдесят беглых каторжников, объявленных в Англии вне закона, образовали на Нью-Проведенс английскую колонию, занялись земледелием и животноводством, используя домашний скот испанцев, выбитых с острова. Крейг не сомневался, что у них есть корабли, так как ходили слухи, что они несколько раз совершали пиратские рейды на Сан-Сальвадор и по Кариб-скому морю. На них-то и рассчитывал Крейг в своём желании добраться до Англии за приличное вознаграждение. Вопрос ещё, как встретят его в Англии. Англия — страна, где хорошо провожают, но плохо встречают. После всего карьеры в Англии он не сделает и кончит, скорее всего, на торговом судне, да и то капитаном вряд ли. Крейг у королевы на хорошем счету не потому, что обладал талантом флотоводца, а потому, что ему всё время везло. Так бывает, когда пушечное ядро, посланное канониром в полуют, случайно попадает в пороховой склад, и дело решает один выстрел. Крейгу везло с канонирами, а канонирам с Крейгом, поэтому у Крейга так было всегда — его сделали дворянином, маршалом и рыцарем, но в памяти он оставался пиратом. Без всяких титулов.


Пока заживала рана в плече, Крейг шатался по острову, исходил его вдоль и поперек, лазил по скалам, понемногу разрабатывая левую руку, спускался в пещеры и дышал чистым прохладным воздухом.

Индейцы не обращали на него внимания. У них своих забот хватало. Всем им давно пора было умирать.

Крейг сделал гарпун, привязав к одному его концу лезвие старого ножа, и уходил на побережье бить мелкую рыбу. Потом он откладывал свой гарпун и садился на песок у кромки воды.




Фрэнсис Крейг любил море на берегу. Индеец любит бога, несмотря на проклятый богом род. Индейцы — раса, имеющая право ненавидеть бога или не верить в него, но нет людей, которые любили бы бога так сильно. Индейцам — бог, солдату — армия. Каждый из них видит в своём одно — все беды и все радости. Для моряков бог-обманщик — это море, для солдат — армия. Любовь к которой, как говорил генерал Джонсон, открывается после демобилизации. Море для Крейга — красивая стерва, к которой привык.

На Рам-Ки Крейг отдыхал от разговоров, потому что не знал индейского языка. Он думал, что надо бы, по возвращению в Англию, поставить новую ограду на могиле жены, узнать, как живёт его сестра, которую он никогда не видел.

В тот день Крейг вернулся в селение вечером. У хижины он столкнулся с индианкой лет двадцати. Она опустила голову и обошла его. Он смотрел ей вслед. Она была стройная и худая, как все молодые индианки, а пышные, длинные волосы, которые трепал ветер, были точно крона дерева. Как-то утром ему удалось рассмотреть индианку получше. У неё был продолговатый овал лица, длинные, кукольные ресницы, большие чёрные глаза и чёрные брови, маленькие уши и бледные, обветренные губы. Когда она опускала голову, поднимала руки, нагибалась, не сгибая ног — точно ломали стебель. Она украдкой смотрела на Крейга, как на человека, который никогда не умрет, и свою любовь к нему выражала тем, что немедленно уходила с того места, куда он приходил.

Ещё кто-то умер.

Крейг встал поздно утром, одел рубаху и вышел из хижины. Все индейцы сидели на земле, перед поваленным деревом, на котором расставив ноги, стоял старик, и внимательно слушали его. Крейг вернулся в хижину, взял нож и медленно пошёл к индейцам. Старик осёкся, когда он подошёл. Индейцы встали. Крейг, не останавливаясь, растолкав индейцев, подошёл к группе женщин, схватил молодую индианку за запястье и рванул к себе так, что она оказалась у него за спиной.

Он повернулся к индейцам лицом, хмуро глядя на них и молча ожидая, что за этим последует. Нож он держал в правой руке. Пало гробовое молчание. Индианка попыталась было вернуться к женщинам, но Крейг ещё крепче сжал ей запястье, и она перестала вырываться. Наконец, какой-то индеец двинулся на Крейга, но его остановил резкий окрик старика. Крейг подождал ещё секунд двадцать, повернулся к ним спиной и, сжимая запястье индианки, медленно пошёл к лесу.




Они построили себе шалаш в миле от селения. Крейгу было наплевать, где жить, но он боялся за индианку. Она хорошо понимала его жесты, однако он решил научить её английскому языку. Он увёл её в лес. По стволу сосны полз паук. Крейг раздавил его большим пальцем и, указывая на раздавленного паука, сказал: «Смерть!» Это было первое английское слово, которое узнала индианка.

Он водил её по лесу, бродил с ней по побережью и говорил, как называется море, небо, деревья, птицы, рыбы, скалы, водоросли, солнце, луна, ночь, день, человек. Она всё очень быстро запоминала, как человек, у которого не забита голова. Её не смущало странное звучание незнакомых слов, как у некоторых белых идиотов.

Ночью, перед тем, как лечь спать, Крейг приставил палец к груди индианки и сказал:

— Линор. Линор. Линор. Ты — Линор.

Индианка кивнула, раздавила ногой жука и сказала:

— Смерть.

Она спала удивительно тихо и почти всегда на боку. Вставала на час раньше Крейга, разводила костер, поджаривала пальмовые кочны или рыбу и ждала, пока проснется Крейг. Затем они вместе ели. Она повторяла английские слова.

Крейгу всё казалось, что это его жена. Особенно когда она прижималась к нему и прятала лицо у него на груди. Когда он смотрел ей в лицо — это проходило. В каждой живой женщине, которая была с ним, он любил свою умершую жену. Крейг не отпускал от себя индианку. Он боялся, что кто-нибудь из племени убьёт её. К тому же иногда ему необходима была помощь. С ней он, по крайней мере, не тратил время на поиски пищи и её приготовление.

Крейг принялся за лодку, как только почувствовал, что более-менее способен работать левой рукой. Он решил делать её из можжевельника, поваленного бурей. У него был только нож и острый кусок гранита. С утра до ночи он выдалбливал лодку, не обращая внимание на кровавые мозоли, которые постоянно сдирал шершавый гранит. Левая рука болела сильней и сильней. Крейг стал работать только правой. По ночам правую руку сводило судорогой, и ощущение было такое, точно он старается вытянуть её из капкана. Он отбил указательный палец, и на нём слазил ноготь.


Чем больше он уставал, тем труднее засыпал.

Он лежал с открытыми глазами, забыв про боль в руках, и думал, что ему всегда везло только в одном — он жив. Так везёт всем невезучим. Временами он злился, что время, когда он лежит в темноте и не спит, не используется на выдалбливание лодки. Он поворачивал голову и видел девушку, которая спала, отвернувшись от него, и ему казалось — это его жена. В темноте лучше всего видно прошлое.

Утром все ночные раздумья вызывали у Крейга только досаду. Когда он долбил ствол дерева, отключался от всего.

Месяц ушёл на корпус лодки. Корпус получился грубым и неровным, но очень прочным.

Крейг повалил молодое тонкое дерево, очистил его от коры и сучков, срезал макушку, но ставить на лодку мачту пока не стал. Он хотел перетащить лодку ближе к воде. Лодка была слишком тяжела для одного. Вдвоём с девушкой они подсовывали под днище лодки толстые палки и, действуя ими, как рычагами, двигали корпус к побережью. Там, на берегу, Крейг сделал паз в днище лодки, в том месте, где днище было толстым, и вбил мачту. Теперь оставалось собрать всю парусину, которая была в индейском поселении и сделать из неё парус. Крейг не хотел отбирать силой или красть у индейцев парусину. Думая над этим, он сделал три весла, на тот случай, если в море обломается мачта или ветер сорвёт парус, и положил их в лодку.


* * *

Помимо вопросов государственного порядка и вопросов, затрагивающих склеенные слюной политические отношения между Англией и Испанией, что представлялось наиболее важным на данный момент, в Хептон-Корде решался вопрос о награждении наиболее отличившихся во время англо-испанской войны за Новый Свет.

Арсенал наград составляли: два ордена Подвязки, два ордена Св. Георгия, один орден Сент-Эспри, три ордена Святого Духа и одна лента голландской медали «За военную доблесть», которая, учитывая явную принадлежность Голландии к морским державам, практически не имеющим сухопутных армий — предназначалась для вручения кому-либо из Военно-морского английского флота.

Первыми в списке награждённых стояли имена людей, воевавших с Испанией, не выезжая из Англии. Кроме орденов и медалей, были подписаны патенты на офицерские звания. Из государственной казны были выделены средства на денежные премии живым и на денежные пособия семьям погибших.





Также была объявлена амнистия, которой подлежали в большинстве своём безнадёжно больные заключённые: заключённые, у которых было конфисковано личное имущество и родовые земли, и заключённые, которые были ни в чём не повинны, но отличились примерным поведением в тюрьме.

Сервенты, чей срок не превышал трёх лет, имели право вернуться в Англию, но на деньги, высланные родными. Родные, кроме того, должны были частично компенсировать затраты плантатора на еду и жильё для амнистированного сервента.


* * *

Выжил тот, кто меньше всего нуждался в жизни. Тем парням, которые ставили перед собой высокие цели, тем, которые хотели лучшего от жизни для себя и для других, проломили черепа.

Фрэнсис Крейг, который ничего не хотел, и Джон Вейс — сволочь, пьяница, убийца, избежавший виселицы, благополучно добрались до берегов Англии на корабле с контрабандой.

Вейс изъявил желание остаться у контрабандистов в качестве матроса. Крейг не сомневался, что эта скотина высидит любой срок в тюрьме, отработает любой срок на каторге, будет тонуть, гореть в огне, корчиться от холода и доживёт до восьмидесяти лет, при этом ни к чему не стремясь и не цепляясь за жизнь.

— Мой вам совет, капитан. Рассчитайте своего боцмана и возьмите на его место Джона Вейса. Он опасный, паршивый человек, но он отличный боцман, — Крейг криво улыбнулся. — Впрочем, это ваше дело. Как жаль, что люди, которые стоят многих в своей профессии, чаще всего ни черта не стоят в самом главном.

— Значит, вы не будете возражать?

— Нет.

Матросы спускали шлюпку на воду.

Вейс подошёл к Крейгу.

— Не держите на меня зла, господин капитан. Для всех я хочу быть с теми, кто поделился своей кровью с морем, когда потопили «Лизард». Скажите, что я давно уже мертв, и вы, ей богу, попадёте в самую точку. Прощайте.

— Иди к черту!

Крейг спустился в шлюпке. Четверо матросов разом откинулись назад и налегли на вёсла.


* * *

Фрэнсиса Крейга высадили в десяти милях от Портсмута.

Десять миль Крейг прошёл пешком.

Он подошёл к Портсмуту со стороны кладбища.

Осмотрев неровную, высокую ограду, семейные склепы баронов и графов, возведённые на пологих, зелёных холмах за кладбищем, он толкнул ногой калитку и зашагал между могил.

Воздух застыл над крестами.

Цветы накрыли кладбище невидимым колпаком пряных запахов…


* * *

А теперь, подумал Господь Бог, не создать ли мне человека по имени Френсис Крейг?

Из подготовительных материалов к повести: фрагменты, фразы, наброски

Перл Джойс был ранен и чудом выжил. Он рассказывал, что знает, что такое смерть — это когда на небе начинает расти трава, а потом ты летишь в эту траву, вроде бы с того неба, которое выше этого, что у нас над головой.

«Это обман природы, — возражал Теркел, — я тоже был ранен и лежал, уткнувшись лицом в землю. А когда открыл глаза, земля была так близко от глаз, что казалось — земля не наверху, а подо мной».

Говорил: сначала подумал, что его уже засыпали, потому что боль была тяжела, как двухфутовый слой земли над головой, но потом всё стало на свои места, и он понял, что засыпан не землёй, а болью.

* * *

Он вспомнил того грязного, слепого старика, от которого разило потом и гнилым перегаром. Он мыкался по залу таверны, налетал на людей, столы, стулья и упрямо двигался от препятствия только влево, как танк без левой гусеницы. Вспомнил, как поймал его за руку и спросил:

— Что ты ищешь, приятель?

Он вздрогнул, точно его поймал за руку бог.

— Я ищу выход. Покажи, где выход.

Священник подтолкнул его к выходу.

Он остановился и неожиданно сказал:

— Нет. Это вход.

* * *

Глядя на толпившийся на площади народ, на махавшие из окон женские платочки, на оживленные стайки детей, Батлер с эшафота сказал:

— Безлюдная страна, безлюдные площади.

Голова его покатилась, как горшок с горящими углями. Лучше быстрая смерть, чем медленная жизнь.

* * *

Орган был не популярен. Но сюиты Перселла, в конце концов, переложили на орган, и самые грустные из них звучали, как несуществующий шум моря в горловине раковины, и были ничем иным, как ровным глухим и тихим шумом тишины в ушах замерших в ожидании людей, которые верят, что услышат его.

* * *

Срок жизни точно рассчитан на количество наших страстей и желания так, чтобы к старости мы не могли бы чего-то хотеть. Бессмертие не нужно человеку, потому что он не камень. Чтобы от жизни получать радость, мы должны хотеть, радость нам приносят сбывшиеся и даже не сбывшиеся желания, всё, что бабочка переживает за одну ночь.

* * *

Он смотрел на потолок и думал, что все вопросы, на которые даны непонятные ответы, растворяются в отчаянии, потому что сознание человека, пока он жив, прокладывает слишком узкую дорогу для двоих, и по дороге этой можно идти только один за другим, но не вместе, и проложенная дорога, как правило — всего лишь тёмные мили беспросветного пути — по городам, пыльным и неуютным, по полям — под зимней, весенней, летней, осенней тоской, через реки — по мостам, вплавь, в брод, по берегу.

* * *

Гречиха и рожь под солнцем светились, переливались, как ровная шерсть, ветер словно играл чистыми загривками; у природы нет ничего забытого…

* * *

Извержение красоты…

* * *

А когда через много лет придет твое время, будь спокоен, ничего не бойся. Смирись, это неизбежно. Знай — ты уходишь отсюда — ко мне.

* * *

Люди более всего лживы на исповеди, ибо главное для них на исповеди обелить себя…

* * *

История человека кругла, как земной шар.

* * *

Выясняется, что уметь все — это крайне мало.

* * *

Корабли много быстрее рек, но ни один корабль не может взять на буксир реку…

* * *

А потом я почувствовал себя так, словно умер тысячи и тысячи лет назад и вернулся теперь издали веков, чтобы вновь увидеть, посмотреть, поймать промелькнувший луч, мимолетное, короткое событие света, которое при недолгой, в общем-то, жизни моей и было самым главным.

* * *

Тяжелый, как мокрые флаги…

* * *

Никто нам быть не велел. Мы порождение взрыва.

* * *

Каменное племя, трещина на камне, падающее дерево, вянущая трава, стареющий человек, новый век, новый король — стрелки часов. Морщины, как прожилки на листе, как лапки паука. Мир во сне — больше Вселенной. Крейг открыл глаза и не смог поднять головы. Земля была так близко от глаз, что казалось — земля не под ним, а над ним. Умереть весной, все равно, что родиться осенью.

* * *

Ничто так не обедняет мысль, как выражение ее в словах.

* * *

Крест заложен в человеке с рождения, наряду с мозгом и сердцем, а гвозди для него вытачивает совесть.

* * *

…И смыло летящих собак лишь большое озеро, как смывает существующее надуманное…синь озера прекратила их полет, и они растворились в густой синеве, канули подобно сонму стрел, выпущенных в гигантскую стену водопада… Так в воплощенном невозможно рассмотреть изначальную мысль, его породившую. Воплощение — гроб задумки…

* * *

Истинную красоту можно создать только не думая.

* * *

Если люди должны произойти от обезьян, то мы весьма поторопились назвать себя людьми.

* * *

Завидую тому, чьи глаза еще не прорезались, а лопатки уже коснулись шершавых досок погоста.

* * *

«Все это ложь, — сказал палач. — Просто я больше ничего не умею».

* * *

Вернувшись домой с войны, приходилось защищаться от друзей, а не от врагов.

* * *

Тот слепой вечно хорохорился и говорил, что память — это то же зрение.

* * *

Если есть движение, значит, нет вечности.

* * *

Слепым виднее.

* * *

Для меня прекрасно небо — за ним никто не ухаживает.

* * *

Если хочешь узнать человека — смотри вниз.

* * *

Написание книг — это расставание с самим собой.

* * *

Регулярный, здоровый сон — это то, чем жизнь награждает тупых людей.

* * *

Лето в год моего шестнадцатилетия было летом необъяснимой спячки шмелей; даже молодые, маленькие шмели были сонны и вялы, они словно впадали в спячку еще в полете.

* * *

…Нет вселенной бесконечнее вселенной, чем вселенная глухонемого.

* * *

Возможно ли, чтобы сумасшедший человек был настолько подлым?

* * *

Это было золото, отливавшее серебром.

* * *

Имея детей, человек утрачивает право на самоубийство.

* * *

Портреты русских классиков на стене коридора школы:

Лицо Гоголя — не фас, не профиль, полуповернутое, кокетство смерти, протуберанс безумия, поиск черта в боге и бога в черте.

Лицо Достоевского — способен на великий обман; растительность густа, но ухожена.

Лицо Пушкина — черты стремятся сверху вниз, бакенбарды, нос — словно стекают…

Лицо Толстого —…хаос растительности, тайга в пору бурелома, кряжестность, тяжесть, переплетение хилого с могучим — сама природа и неизведанность самой природы…

* * *

Он не успевал дописать слово, а оно уже было в прошлом.

* * *

Настоящее — это внутренность минуты. Мы даже стареем в прошлом и умираем в прошлом…

* * *

Тяжелая бессонница — это перемалывание гвоздей в кофемолке.

* * *

Рябь огромных птичьих стай.

* * *

Что есть мир? Это есть ты. Ты открываешь глаза и начинаешь выдумывать. Господи, неужели этот ребенок, сомкнувший руки в локтях, голый и счастливый, имеющий челку и не противящийся ей, мой Санек? Мой сын? Мое светящееся будущее, мое бесформенное прошлое?

* * *

…что залежи великих знаний неотделимы от залежей вечной пыли.

* * *

…птицы в мокрой листве.

* * *

Больше всего в мире человеческом удивляет и угнетает мимолетность скорби по умершему; вместе с тем, я понимаю, что в этом и заключена мудрость.

* * *

Бесконечные аркады, которые рисовало мое воображение.

* * *

Повергнутый в изумление тем, что читая, начал ловить себя на мысли, что забывал дышать легкими, словно и не требовался воздух. Но книги отвратили меня от изучения фундаментальных наук, столь легко дававшихся мне ранее, основы которых остались в сознании, однако были не многим живее скелета.

* * *

Меня влекло к воде, дереву, камню. Постигнуть дерево.

* * *

Я понимал, что делимость элементарных частиц так же бесконечна, как и бесконечно приумножение пространства вселенной, конца этим путям нет, но это не наши пути.

* * *

Уильям Лоренц был настолько талантлив, что понимал, насколько это ужасно. Сначала он не мог заработать денег даже на то, чтобы загубить свой талант в таверне. Природа нагрузила его талантом, как нагружают тяжелой поклажей лошадь. Когда он начал работать в порту, у него появилось немного денег, и он убеждал себя, что его пальцы держат стакан крепче и нежнее, чем кисть и полотно.

Спасибо приятелям — он спился и не написал ни одной картины.

Приложение

Интервью писателя. Первое и единственное

Дмитрий Бакин — один из самых странных и закрытых современных русских писателей. Лет пятнадцать назад он «прозвучал» с тоненькой книгой рассказов, которые получили хорошую критику и были переведены на европейские языки.

Уже тогда писатель чурался публичности. Самый первый сборник Бакина, опубликованный в библиотечке журнала «Огонек» (помните эти белые брошюрки с красным обрезом и обязательной черно-белой фотографией автора на обложке?), вышел с пейзажем вместо лица.

Второе издание россыпи бакинских рассказов, вышедшее в «Лимбусе», фотографии в макете уже не предполагало. И это была не пелевинская закрытость, ставшая частью имиджа, это естественная потребность человека, которому нравится писать, но который не делает из этого своего занятия профессию.

А потом Бакин и вовсе пропал. Лишь недавно стало известно, что он заканчивает роман. Небольшой, но очень важный. С предварительным названием «От смерти к рождению». Свое первое за последнее десятилетие интервью Дмитрий Бакин, не пользующийся Интернетом, дал газете ВЗГЛЯД по почте. Но не электронной, а обычной, написав ответы на вопросы Дмитрия Бавильского от руки.


— Как давно Вы пишете? Много ли у Вас написано (если не считать опубликованной книжки рассказов и отрывка из романа)?

— Первый опубликованный рассказ был написан двадцать два или двадцать три года назад, не могу сказать точно, потому что не имел привычки датировать написанное. Опубликован он был не сразу. В дальнейшем всё, что счел нужным, было опубликовано. Роман в работе, и как много его будет, не знаю. Скорее всего, немного.


— Почему Вы пишете медленно? Много правите, переписываете написанное, или по какой-то иной причине?

— То, что пишу медленно, узнал, лишь расставшись со своей основной профессией, которой отдано было почти двадцать пять лет жизни. В те годы некогда было писать. Обычно занимался этим в отпуске, в выходные дни, но правил и переписывал написанное всегда очень много.


— Вы пишете для себя или для гипотетического читателя? Насколько Вам важно, чтобы Ваши тексты стали известны другим?

— По-моему, каждый изначально пишет для себя. Безусловно, есть люди, чье мнение для меня важно, их немного, но именно они в свое время настояли на том, чтобы написанное мной было отдано в печать. О гипотетическом читателе если и думаю, то стараюсь думать о нем хорошо. Но сказать, что мне важно, чтобы тексты стали известны другим, не могу.


— Вы общаетесь с другими писателями и поэтами?

— Крайне редко.


— Как Вы считаете, тесное присутствие внутри профессионального сообщества помогает писать или же, напротив, отвлекает от работы?

— Никогда не присутствовал внутри профессионального писательского сообщества, потому что имел другую профессию. Но думаю, если присутствие в нем и помогает писать, то лишь в том случае, если задаться целью описать нравы этого самого сообщества. По-моему, помогать писать могут табак, голод, зима, ее снег. Некоторым, знаю, помогло отчаяние.


— Что для Вас означает писать — Вы фиксируете свою жизнь, формулируете важное, пытаетесь объясниться?

— Писать — значит идти путем своих персонажей, закреплять на бумаге узоры их судеб, а фиксировать стараюсь мысль. Свою жизнь, скорее всего, описывать не буду. Как можно с помощью этого объясниться, я не знаю. Да и стоит ли объясняться?


— Что труднее писать и придумывать, роман или рассказ? Какой жанр дается труднее?

— Ценнее то, что лучше написано. Безусловно, есть рассказы, которые превосходят многие романы. Тому пример — творчество Юрия Казакова. Для меня труднее писать роман. С тех пор как начал это делать, чаще и чаще думаю, что это не мой жанр. Порой доходит до того, что кажется — занимаюсь трансплантацией внутренних органов на бумагу. Тогда на какое-то время писать прекращаю. Это при том, что замысел представляется вызревшим, достаточно ясным. Наверное, мой жанр всё-таки рассказ. А может, дело в том, что девять лет подряд я вообще ничего не писал.


— Сейчас Вы пишете роман. Как Вы понимаете момент, когда текст оказывается закончен и не требует доработки?

— Всё зависит от имеющегося у вас времени. Пишу роман главами. На мой взгляд, написав начисто главу, стоит отложить ее на два-три месяца и писать дальше, а потом к этой главе вернуться. И тогда воспринимаешь написанное во многом по-другому, как если вспоминаешь прошлые свои поступки, понимая, что теперь поступил бы иначе. В чём-то переделываешь, радуешься, что имеешь возможность переделать хотя бы это, потому что жизнь такой возможности не дает, понимаешь, что для писателя литература щедрее жизни.


— Вы пишете наобум, или у Вас есть четкий план?

— Думаю, когда собираешься что-то писать, план нужен, но имея четкие планы, художественной литературой лучше не заниматься. Есть достаточно занятий, где так не хватает необходимой четкости.


— У Вас есть любимые писатели, на творчество которых Вы ориентируетесь или же которые служат Вам примером?

— Их очень много, и они очень разные. Но как можно ориентироваться на чужое творчество, не знаю. О писателях — это Музиль и Астуриас, Бунин и Фолкнер, Томас Вулф и Юрий Казаков, Экзюпери и Маркес, Платонов и Камю, Гамсун и Меллвил. И Достоевский, как предупреждение всем нам.


Дмитрий Бавильский «Взгляд. Деловая газета», 2008 г.


Письма родным из Армии <