Солнечная тропа [Виктория Варгина] (fb2) читать онлайн

- Солнечная тропа 1.31 Мб, 331с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Виктория Викторовна Варгина - Алексей Матвеевич Варгин

Настройки текста:



Виктория и Алексей Варгины СОЛНЕЧНАЯ ТРОПА

ПЕСКИ

«Проснись, Лёня, приехали, уже Пески», — отец легонько потряс мальчика за плечо, но тот не сумел разомкнуть глаз. Дорожная тряска убаюкала его, долгое ожидание Песков внезапно сменилось усталостью, и он крепко уснул, сидя в машине. Неожиданно голос отца перебил другой, незнакомый и негромкий: «Не буди его, неси уж так…»

…Всё это было вчера, а нынче Лёнька, едва проснувшись, откинул одеяло и тут же испуганно замер. Одеяло было вовсе не его — сплошь обшитое разноцветными лоскутами и оттого похожее на детскую мозаику. «Да ведь я же у бабушки!» — вспомнил мальчик и с любопытством оглядел незнакомую комнату. Удивительного в ней было ещё много. Ну, во-первых, стена. Внизу она казалась каменной, а сверху деревянной, и в деревянной этой части виднелся проход куда-то, задёрнутый занавеской. К стене приделана была лесенка, и Лёнька, спрыгнув с кровати, вскарабкался по ней. Он отдёрнул занавеску, прополз в сумраке по холодному камню и… высунул голову в кухню. Тут Лёнька понял, что странная толстая стена — на самом деле печь, наподобие той, которая катала Емелю по щучьему веленью, по его хотенью.

Глянув вниз, Лёнька увидел большой неуклюжий стол, застланный клеёнкой. На ней уже нельзя было рассмотреть рисунка, зато темнели многочисленные круги — следы от посуды. Здесь и теперь под пожелтевшей газетой прятался какой-то горшок. Возле окна стояла длинная деревянная лавка. На одном её краю поблёскивало ведро с водой, на другом дремал дымчатый кот. Около входной двери красовался огромный, обитый железом и покрытый чем-то тоже лоскутным сундук. Он был старый, но вид имел такой могучий, прямо-таки былинный, что Лёнька долго не мог оторвать глаз от него. И замок на сундуке висел большой, похожий на конскую подкову. Лёньке захотелось подойти поближе.

Для этого ему пришлось вернуться назад, но дверь из Лёнькиной спальни вела не в кухню, а в большую комнату. Мальчик догадался, что это бабушкина гостиная, однако рассмотреть ничего не успел: едва он вошёл в комнату, как над его головой громко стали бить настенные часы. При каждом ударе одна гиря часов заметно опускалась. Лёнька подставил ладонь под тяжёлую лаковую шишку, и вскоре та холодно коснулась его руки. Потом часы умолкли, и опять стало очень тихо. Лёнька вспомнил про бабушку и отца. Дом казался ему совершенно пустым.

Мальчик не стал больше ничего рассматривать, по домотканной дорожке прошлёпал в кухню, а оттуда — через полумрак коридора — на крыльцо. Солнце сразу ослепило Лёньку, хлынув на него со всех сторон так, что он зажмурился. Тогда солнечные лучики заиграли на его белёсых ресницах, и Лёнька различал через них то радугу, то жёлтые блики… И в этих бликах, плясавших на её платье и лице, шла к дому бабушка и несла коромысло с вёдрами. Лёньке даже показалось, что она не шла, а как бы плыла над землёй, потому что шагов её он не угадывал. Длинный подол бабушкиного платья почти не колыхался, и ни одна хрустальная капелька не пролилась из тяжёлых ведер.

— Что же ты, милый, выскочил босиком? — спросила она Лёньку. — Ведь роса по утрам студёная…

Бабушка так же плавно поднялась на крыльцо, повернула коромысло и, пройдя с ним в коридор, легко опустила вёдра на лавку.

— Как спалось, внучек?

— Хорошо, — ответил Лёнька, — а папа где?

— Уехал твой папа, велел тебя поцеловать, — засмеялась бабушка и обняла Лёньку.

— Как уехал? — испуганно переспросил тот. — И мне ничего не сказал…

— Да ведь ты спал крепко, — ответила бабушка. — Я и упросила тебя не будить.

Лёнька знал, что его отцу надо срочно возвращаться, и всё-таки растерялся. Впервые мальчик остался один, без родителей. Бабушка смотрела на него сочувственно.

— Не горюй, внучек, — ласково сказала она. — Сейчас мы с тобой самовар поставим, попробуешь нашего деревенского чайку.

Она достала с печки небольшой, но очень пузатый грязно-жёлтый самовар, сняла крышку, чтобы залить воды, и тут Лёнька заметил в самоваре какую-то трубу.

— Что это? — спросил он.

— А, — засмеялась бабушка, — не понятно, в городе, небось, таких самоваров и нету, там всё электрические. А этот угольками греется. Сейчас посмотришь.

Она закрыла крышку, из-под шестка вынула загнутую трубу, всё это собрала так, что самовар оказался прилаженным к печке. Потом приоткрыла трубу над ним и стала бросать внутрь горящую бумагу и чурочки. Вскоре толстопузый заурчал и загудел. Лёнька догадался, что внутри трубы бушевало пламя. Если оно слабело, бабушка приоткрывала трубу и подбрасывала чурочек. Тогда из самоварного брюха вырывалось в комнату белое колесо дыма, устремлялось вверх и исчезало в печи. Лёнька смотрел на бабушкино колдовство, открыв рот. Когда хлопнула входная дверь, он даже не оглянулся.

— Здрасьте вам! — раздался звучный женский голос.

У порога, подперев толстые бока, стояла дородная старуха, а из-за её плеча выглядывала чья-то седая бородка.

— А-а, — обрадовалась бабушка, — вот и соседи пожаловали… А мы с внучком чаёвничать собрались. Это, Лёнь, Пелагея Кузьминична да Федор Акимович пришли к нам. Проходите, проходите, гостюшки. Нас тут, Лёня, в деревне совсем мало осталось — три дома всего да дачники. Так что мы, старожилы, здесь вроде родных.

Улучив момент, дед выскочил из-за широкой хозяйкиной спины.

— Здравствуй, Лёня, я тебя давно жду-поджидаю! — радостно воскликнул он. — Сам видишь, с бабками этими какое дело? А мы с тобой завтра в лес пойдём! Ты лес-то любишь?

— Погоди ты, заполошный, со своим лесом, дай хоть поесть добрым людям! — досадливо одёрнула деда Пелагея и стала подвигаться к столу.

— Самовар сломался! — ахнул вдруг Лёнька.

Про самовар и в самом деле забыли, и он рассерженно фыркал во все стороны кипятком.

— Ах ты господи, убежал ведь! — спохватилась бабушка.

Она бросилась заливать самовар водой, а кухня между тем наполнялась дымом. Лёнька вовсю таращил глаза по сторонам.

— Кто убежал? Самовар? Куда убежал?

— Да ты давай скорее дверь держи, — посоветовал Лёньке дед, — а то после не догонишь!..

Голос у деда был молодой и звонкий, а в глазах притаилась лукавинка. Лёнька ему не поверил и лишь на месте поерзал.

Тогда дед снял картуз с головы и, скомкав, сунул его в карман брюк. Брюки у него были просторные, снизу аккуратно заправленные в сапоги, а рубаху заменяла выцветшая военная гимнастёрка, подпоясанная вместо ремня широкой тесьмой. Дед слегка пригладил жидкие волосы, потеребил бородку и словно невзначай вынул из-за пазухи небольшой игольчатый шар.

— Ну, ежели ты такой серьезный, то вот тебе от меня подарок, — и он положил шар перед Лёнькой.

Не успел тот и руки протянуть, как шар сам собой стал разворачиваться и вдруг высунул из-под иголок остренькую мордочку.

— Ёжик! — взвизгнул Лёнька. Обе старушки отвлеклись от самоварных хлопот и заулыбались.

— Ну и выдумщик ты, Акимыч, — сказала бабушка, — ишь как сумел ребёнку потрафить.

А Лёнька не сводил глаз с дедова подарка. Ежонок оказался шустрым и деловито забегал по столу. Натыкаясь на чашку или миску, он сердито фыркал и, дробно стуча коготками, устремлялся в другую сторону. Лёнька подставил ему ладонь, и малыш, уткнувшись в неё, замер.

— А что он ест? — шёпотом спросил Лёнька у деда.

— Да известно что, — тоже шёпотом ответил Акимыч. — Букашек всяких, разных червячков. Подрастёт — мышей будет ловить, что твой кот, змей тоже… А этому ты молочка дай, уж очень они до молока охочи. И как попоишь, так и выпусти в сад, там его мамаша дожидается. Она мне только и дала его, что на часок.

Лёнька понимающе улыбнулся. Тем временем бабушка укротила строптивый самовар.

— Всё, — довольно сказала она. — Чай уже заварился. Хватит вам болтать, а ну-ка завтракать.

И она принялась накрывать на стол. Тут Лёнька заметил, что не один он наблюдает за ежонком. Дымчатый кот, лёжа на лавке, так и зыркал в его сторону, и кошачий хвост хищно постукивал по деревянным доскам. Дед поспешил успокоить Лёньку.

— Ты не беспокойся, ежа так просто не возьмёшь. От его колючек даже лисе и волку не поздоровится. Ну так как, в лес со мной идешь?

— Сейчас? — обрадовался Ленька, но дед покачал головой:

— Не-е, в лес мы с тобой пойдём завтра, а нынче я своей старухе слово дал, что починю крышу на сарае…

И дед принялся за чай. Он пил, держа чашку обеими руками и уткнувшись в неё сухоньким лицом. А вот жена его чаёвничала важно: она громко студила чай, надувая румяные щёки, то и дело ныряла рукой в миску за пирожком или бубликом. Было видно, что Пелагея поесть любила и умела. Дед Акимыч, напротив, казался поглощённым одними своими мыслями.

— А вот как ты думаешь, — спросил он Лёньку, — зачем это мы с тобой пойдём в лес?

— Грибы собирать, — решил Лёнька, — или ягоды.

— А вот и нет, — дед поднял палец. — В лес мы с тобой пойдём за чудесами. Тебе сколько годков?

— Девять, я второй класс закончил, — похвалился Лёнька.

— Ну, значит, чудеса ещё любишь.

— У тебя, дурня, — вдруг не выдержала Пелагея, — до старости лет одни глупости на уме! Вот нашёл наконец-то ровню себе!..

— Сколько помню, всё ты, Федя, чудишь, — согласилась и бабушка. — И впрямь непоседливая твоя душа, прямо-таки ребяческая. Угомонишься ли?

— Уважаемая Антонина Ивановна, — сердечно ответил дед. — Если, скажем, взять, к примеру, индюка, то конечно… Он как вырастет, так и заважничает, так и надуется весь, — дед покосился на свою супругу. — А иная божья тварь до самой своей смерти скачет да радуется, — и он с достоинством поставил на стол порожнюю чашку.

— А как это — за чудесами? — вернул его Лёнька к прежним мыслям.

— Да это проще, чем по грибы, — стал объяснять Акимыч. — Входишь в лес и сперва-наперво здороваешься с лесным хозяином…

— С кем это? — не понял Ленька.

— Известно, с кем, с лешим, а то с кем же? Он там за главного, все тайны лесные у него хранятся. Захочет — поведает, а нет — так ничего и не узнаешь. Ну а уж если не поздороваешься с ним, тогда разве что шишек к самовару бабке принесёшь.

— Ну, понёс старый, — опять вмешалась Пелагея. — Ну что ты голову ребёнку морочишь? Настращаешь ведь, он потом в лес забоится идти. Гони ты нас, Тоня, — кивнула она бабушке. — Чаю мы попили, гостя твоего повидали, пора и честь знать… А то по ком-то крыша уже плачет, а он всё языком метёт, чисто помелом! Не слушай его, Лёня, он приврать всегда горазд. А ты, — повернулась она к деду, — собирайся и пошли, нечего рассиживаться, не зима ещё.

И стала оттирать Акимыча к выходу.

— Ежа-то, ежа!.. — вспомнил тот уже на пороге. — Не забудь выпустить!

Бабушка пошла провожать гостей, а Лёнька, оставшись один, решил напоить ежонка молоком. Тот угощению обрадовался и начал лакать. Кот не вытерпел, прыгнул с лавки и кругами заходил возле ежа. Лёнька шикнул на усатого.

Как хорошо в деревне, подумалось мальчику, всё здесь интересно, и впереди ещё столько замечательного! Вот покормит и выпустит малыша, а завтра в лесу они с дедом Фёдором и не таких зверьков встретят. Скорее бы завтра наступило!

После обеда бабушка Тоня позвала Лёньку помочь ей кормить животину и повела его во двор. Там в мелком песке копошились куры, и бабушка какими-то перепевами стала скликать хохлаток. Те мигом бросали свои дела и неслись, чтобы получить горсть любимого зерна.

— Вишь, какие скорые! — смеялась бабушка. — А ну-ка, Лёня, покорми их.

…Зерно было прохладным и легко рассыпалось по воздуху. Можно было бросить его влево — и стая кур сломя голову устремлялась к дому, вправо — и она, забыв обо всём, бежала обратно в улицу. Это так понравилось Лёньке, что он не заметил, как ушла бабушка, оставив его одного хозяйничать с курами.

Вдруг Лёнька приметил петуха, который отчего-то перестал носиться со стаей. Видимо, в его голову с большим красным гребнем закралось какое-то сомнение. Он задумчиво переступал с ноги на ногу и бросал пронзительные взгляды то на Лёньку, то на свою шарахающуюся стаю. Наконец под красным гребешком созрело какое-то решение, и петух вызывающе повернулся к Лёньке. В его поведении явно угадывалось уже что-то недоброе…

— Чего это он? — робко спросил мальчик, но бабушки рядом не оказалось.

Лёнька чуть подумал и бросил петуху целую горсть зерна. Тот нагнул голову, заквохтал, созывая кур, но сам есть не стал, продолжая смотреть на мальчика. Даже немного подвинулся в его сторону. Лёнька оглянулся: до крыльца было не близко. Петух же словно уловил его боязнь и опустил голову, готовясь к наступлению. При виде его острых боевых шпор мальчик чуть не дал рёву, но сдержался. Вспомнил, как отец накануне говорил ему: «Деревня, Лёнька, это твоё испытание на взрослость». Петух как будто прочитал Лёнькины мысли и вопросительно уставился на него: как, мол, твой боевой дух?

Лёнька выгреб остатки зерна и метко швырнул в петуха. От неожиданности тот подпрыгнул, захлопал крыльями, засуетился. Мальчик приободрился, но и петух быстро оправился, вскинул голову с красным флагом гребешка и звонко прокукарекал. Теперь он заходил вокруг Лёньки, не нападая первым, но и не давая мальчику ступить ни шагу.

— Ах ты чучело! — разозлился Лёнька. Размахнувшись жестяной миской, он ринулся на петуха и зацепил его по пернатой шее. Петух подскочил, однако в воздухе снова встретился с Лёнькиной миской, а секундой позже мальчик успел хорошенько лягнуть его. Но противник задел-таки его своей страшной шпорой — Лёнька увидел кровь на своей ноге.

И тут он обозлился не на шутку. Взъерошенный и грозный, Лёнька набросился на врага, как коршун. Он преследовал его, не обращая внимания на ответные удары, подняв ужасный переполох в курином царстве и не видя перед собою ничего, кроме своего обидчика. Неизвестно, чем бы закончился этот петушиный бой, не подоспей к забиякам бабушка.

— Господи, господи, — запричитала она, разнимая драчунов, — да ты мне кочета изведёшь! Батюшки, оба в крови!..

Она отняла у Лёньки миску и потащила его в дом. Лёнька победно оглянулся на петуха: тот старался держаться молодцом, хотя вид имел на редкость жалкий. «То-то», — подумал мальчик.

…Когда они с бабушкой отправились доить корову, Лёньке достался подойник — блестящее ведёрко с носиком, которое на солнце так и горело. Корова паслась на задах и, увидев у бабушки ведро с едой, довольно замычала.

— Вот, внучек, кормилица наша, давай подойник, — сказала бабушка и принялась хлопотать возле бурёнки. Лёнька огляделся.

Вчера вечером он не рассмотрел деревню, а сейчас увидел, какая она маленькая и безжизненная. В Песках стояло всего несколько домов, хотя там и здесь то полуразвалившимся срубом, фундаментом, то просто заброшенным садом проступала деревня, некогда большая и богатая. Сейчас это была тень прежней жизни.

— Ба, а почему отсюда все уехали? — спросил Лёнька.

— Так ведь наша деревня у черта на куличках, а люди к городу ближе стремятся, — вздохнула бабушка. — А нам, старикам, уже поздно заново всё начинать, мы здесь свой век доживать будем…

— А почему деревня Песками называется?

— А потому, что здесь кругом песок, почвы песчаные, отсюда, видно, и название.

Лёнька ещё раз, внимательнее, осмотрел округу. Луг, на котором паслась бурёнка, полого уходил вниз и заканчивался тёмной каёмкой кустов. За ними угадывалась небольшая речка, а дальше уже колосилось ржаное поле, раскинувшееся до самого леса. Лес подступал и с двух других сторон и здесь значительно ближе подвинулся к Пескам. Можно было даже различить, что это сосновый бор. Четвёртая сторона просматривалась всех далее холмистыми полями и перелесками — оттуда и приехал Лёнька с отцом. Но никакого песка окрест мальчик пока не замечал.

Разглядывая густой гребень леса, Лёнька вспомнил, что завтра, если дед не обманет, он сможет сам узнать сокровенные тайны этого дремучего бора.

— Ба, а почему дед Фёдор такой? — спросил мальчик.

— Какой такой? — улыбнулась бабушка, отрываясь от подойника.

— Да вот такой… Он пойдёт со мной завтра?

— Это в лес-то? Уж не сомневайся. Акимыч каждый божий день норовит туда убежать. А если что пообещает — непременно сделает.

Лёнька после этих слов успокоился совершенно.

Вечером, уже в постели, он вспомнил ежонка, которого по совету Акимыча выпустил в сад. Выпустил и всё поглядывал, не спешит ли за своим малышом ежиха-мать, но так её и не увидел. Зато ежонок, не раздумывая, засеменил по садовой дорожке и исчез в густом крыжовнике. Наверное, он и сам хорошо знал, где искать свой дом.

«Ишь какой самостоятельный», — подумал Лёнька, засыпая.

В ЛЕС ЗА ЧУДЕСАМИ

На следующее утро, не успел ещё Лёнька попить чаю, как явился Фёдор Акимович.

— Готов? — спросил он с порога.

Дед был всё в той же немудрёной одёжке, а через плечо висела холщовая сумка.

— Готов! — обрадовался Лёнька и, не допив чаю, бросился из-за стола. Но Акимыч остановил его, велел завтрак доесть, а после придирчиво стал руководить Лёнькиным одеванием.

— Рубашку выбирай покрепче: в лесу каждый сучок требует клочок, — пояснял он. — Сандалии твои хороши по асфальту бегать, а лес любит добрую обувку.

— И то верно, — согласилась бабушка. — Я вот ему Серёжины сапоги достану, отец его пацаном тоже любил по лесу бегать.

Наконец бабушкиными стараниями да с дедовыми советами Лёнька был одет и снаряжён. Старый и малый двинулись в путь.

— Слышишь, Лёнька, — негромко сказал Акимыч, когда они оставили деревню, — вот ты как городской, может, и лес-то первый раз видишь, а уж я его за много лет исходил-исплутал… А почему я сюда тянусь? — Акимыч поднял голову и вдохнул полной грудью. — Вот захожу, а меня такой дух встречает, смолистый да здоровый, что сразу хочется триста лет на свете прожить. Дальше иду — и каждая веточка, каждый кустик мне кланяются: мол, захаживай, добрый человек, погости у нас, полюбуйся, ты худого нам не сделаешь… Вот я и хожу, значит, да приглядываюсь ко всему. Ведь тут каждый день что-нибудь новенькое, вся жизнь лесная перед глазами проходит… Зазеваешься чуток — после долго досадовать будешь. И самое главное, уживаются здесь все рядком, никто никому не мешает. Вот человек — понастроил городов: зверьё повыгонял, деревья вырубил и живет сам себе да со своими машинами. А тут, Лёнька, для всех места хватает.

Мальчик слушал дедову речь — непривычную речь деревенского жителя, и она всё больше увлекала его, завораживала.

— А ты погляди, как деревья да кусты растут. Никто ни на кого не в обиде. Соснам да елям — свет, травке и грибам — влага, земельке — хвойное одеяло. А знаешь, как эти сосны друг дружке помогают? Они, Лёня, в земле так корнями срастаются, что вместе сок начинают тянуть. Случается, прихворнёт иное дерево, обессилеет, так его другие начинают кормить, не дают погибнуть. Бывает, и вовсе срубят дерево, а пенёк долго не умирает, даже подрастает немного. И вот за это самое, Лёнька, я и люблю лес — за великую его ко всем доброту и щедрость…

…Между тем сосновый бор надвигался на мальчика с дедом сплошной стеной, которая отливала золотистым утренним светом. Стройные стволы росли, росли на глазах, пока не заслонили собой всё небо. Они были гладкими и на удивление ровными. Высоко вверху, переплетаясь корявыми пальцами с длинными иголками ногтей и лишь едва обнаруживая просветы неба, шумели их могучие кроны. Между корабельных сосен невысокими шатрами темнели мохнатые ели. Их нижние лапы свисали до самой земли, так что даже маленькому Лёньке пришлось сильно наклониться, чтобы заглянуть под них. В сумраке елового шалаша он увидел бледный выводок тонконогих грибов в хрупких остроконечных шляпках и коротких паутинчатых юбочках.

В бору поднималась и молодая поросль: ёлочки-малютки, похожие на игрушечные новогодние, тонкие прутики незнакомых Лёньке лиственных деревьев, сосенки-подростки, обогнавшие ростом всю прочую детвору. Они напомнили мальчику разновозрастную толпу, собиравшуюся по утрам у школьного крыльца.

Лес неудержимо манил Лёньку в свои глубокие тенистые объятия. Но дед как раз остановился, словно запнувшись о корявый старый пень.

— Пришли, — сказал он, — теперь что в самый раз сделать нужно?

— С лешим поздороваться, — вспомнил Лёнька.

— Верно, самое время, — ответил дед. Он достал краюху хлеба, положил её на пенёк и с низким поклоном певуче проговорил:

— Вот краюшка для обеда — угощеньица отведай, разреши в лесу побыть и желанным гостем слыть.

— Дедушка, — спросил Лёнька, — а хлеб зачем? Он что, хлеб ест?

— А то как же! — подтвердил дед. — Самое лучшее для него угощение, и леший завсегда его ожидает. А уж как обижается, если кто забудет его попотчевать!.. Вот слушай, что со мной случилось, когда я про это запамятовал.

Пошёл я тогда по грибы, да что-то, помнится, бабка моя меня заморочила, я через это про хлеб и забыл. И уж после, в бор войдя, вспомнил. Поклонился, знамо дело, лешему, повинился, а он, зелёная борода, всё равно обиделся. А разобидится лесовик — тут от него любого подвоха жди. Едва я в чащу забрался, как повалили грибы — один однова краше. Лукошко вмиг насобирал, да с горкой, а с такой ношей уже не до прогулок. Стал я возвращаться домой. Бор этот знал как свои пять пальцев и самый короткий путь к дому смекнул. Только выхожу из леса и не пойму: где это я? Еле узнал, и оказалось, что попал я совсем в другую сторону, вёрст за десять от Песков, не меньше. Удивился я сильно да назад, опять же дорогу вроде хорошо знаю. А вылез часа через два из бора — опять-таки не там. Тут я и понял: водит меня по лесу леший — кривые рога, ой водит! Тут уже никакие расчёты не помогут. И грибов, хитрый, не зря мне столько подбросил, а чтобы тяжелее было плутать. Пришлось мне тогда, Лёнька, вызволяться из беды старым да верным способом: сел я на первую же колоду, скинул с себя штаны и рубаху, вывернул их наизнанку да опять и одел. Это затем, стало быть, что у самого лесного проказника платье вечно шиворот-навыворот, он и благоволит к тому, кто его повадку переймёт. Но тут я, Лёня, снова оплошал: взял и высыпал грибы на землю, уж очень неспособно было с полным лукошком. Здесь и осерчал лесной хозяин пуще прежнего за своё добро. И выбрался я тогда к своей деревне уже затемно, совсем было потерял надежду на тёплой печке ночевать. Как увидал я Пески, так обрадовался, что про наряд свой на лешачий манер забыл, со всех ног в деревню кинулся. А старухе моей подай бог, уж как не потешалась. Лешачиным прихвостнем назвала, вот как! А какой я лешачиный прихвостень, я как есть сам пострадавший… Так-то, брат.

Лёнька верил и не верил… Рассказ Акимыча захватил его. Мальчик так и видел деда, плутающего по лесу с тяжёлым лукошком, и сам переживал его удивительное приключение… Он тихонько вздохнул. Лес очаровал Лёньку, и даже дедовы сказки в этой глуши походили на быль. Мальчику захотелось послушать что-нибудь ещё.

Вдруг он услыхал какой-то шорох наверху, запрокинул голову и схватил деда за рукав:

— Гляди, дедушка, белки!

Легко перелетая с одного сучка на другой, над головами путников стремительно пронеслась пара белок.

— Играют они? — спросил Лёнька, когда оба пушистых хвоста скрылись среди частых стволов. Не успел Акимыч ответить, как следом за этими двумя выскочили ещё несколько белок, не обращая внимания на деда с Лёнькой, осыпали их дождём сосновой коры и тоже растворились в бурой краске леса. А через мгновение уже целая стая стремглав пересекла полянку, и на этот раз Лёньке показалось, что белки в испуге спасаются от кого-то.

— Дедушка, кто их напугал? — затеребил он Акимыча.

Тот неторопливым взглядом проводил резвую ватагу и почесал затылок.

— В харинский лес побежали, — определил он и вдруг сокрушённо вздохнул. — Опять наш звериный властелин продулся… Эх, и не везёт же сосновой голове!..

— Акимыч, да ты что? — подступил к нему Лёнька. — Ты про кого это говоришь?

— Ну как же, милый, — ответил дед всё с тем же выражением опечаленности, — про него, про лесовика — того самого, что с грибами меня водил. Это он своих белок в чужой лес погнал, чтобы от соседнего лешака откупиться.

— Да зачем? — вытаращился Лёнька.

— А затем, что в карты ему проигрался, и, стало быть, играли давеча на рыжехвостых.

Акимыч неодобрительно покачал головой:

— Уж такой охотник до карт, что прямо страсть! Чего только не проигрывал уже: и зайцев гонял, и мышей, и ворон, и пичугу всякую мелкую… А что сделаешь: проиграл — плати. Коли в другой раз отыграешься — забирай своё зверьё, а не отыграешься — так и будут жить в чужом лесу, пока хозяину счастье не улыбнётся.

— Да разве звери и птицы не сами по себе? — не унимался Лёнька.

— Сами-то сами, — согласился старик, — но лесной хозяин — он и есть хозяин всему: и деревья у него в подчинении, и звери с птицами, и все козявки. Мы вот с тобой тоже у него милости просим… Да ты не думай, — внезапно оживился дед, — что он больно лютый. Он того же зайца защитит и ту же мышку пожалеет, иначе как? Ведь они беззащитные, кто их и приголубит, как не хозяин. А что гоняет иной раз, так ведь душа у него дикая, лесная, отсюда и забавы этакие.

— Дедушка Акимыч, — задумчиво сказал Лёнька, — я никак не пойму, где у тебя правда кончается и сказка начинается и отчего сказка на правду так похожа?

— Сказка?! — Акимыч остановился как вкопанный. Он словно не верил своим ушам. — Да неужто ты думаешь, что я тебя как малого ребёнка небылицами забавляю?

— Дедушка, — сконфузился мальчик, — но ведь про леших только в сказках пишется, а взаправду их не бывает…

— Не бывает?! — отчаянно крикнул дед. — Да я этого самого лешего видел вот так, как тебя! И не где-нибудь, а у себя дома!..

— А?.. — разинул рот Лёнька.

— Вот те и а, — буркнул Акимыч и снова зашагал по мягкой хвое. — Видел, Лёнька, и разговор его слышал, а коли вру, то пускай этот самый леший забросит меня на самую высокую сосну да там и оставит!

Он исподлобья взглянул на Лёньку и смягчился:

— А дело было так. Лет пять уже назад как-то ночью лежу я на своей печке и вдруг слышу: шум какой-то наверху, будто кто на чердаке пыхтит и бубнит, недовольно так. Я уши навострил, лежу, а возня пуще. И слышно, как уж кто-то покрикивать начал, а что — не разберу. Я старуху свою толкнул: слышь, говорю, на чердаке кто-то шум поднял, чуешь голоса? А Пелагея мне отвечает: да ты что, рехнулся, какой шум, в доме тише тихого, ну, может, кошки на крыше задрались. «Да какие кошки, — шепчу, — ежели вот потолок прогибается». Ну, с бабкой моей разговор короткий, перекинулась на другой бок и захрапела. А я всё лежу, слушаю и в толк не возьму, отчего старуха моя и не глухая, а не слышит ничего, а я так аж подскакиваю. И вдруг наверху как что-то загремит, а после как скатится по лестнице! Я так и сел. Но на этом всё кончилось, и сделалось впрямь тише тихого. Утром я, само собой, на чердак полез. Барахла у нас там — всякой твари по паре. И вижу я, что барахло это кто-то раскидал, а колесо велосипедное со стены снял и на пол кинул. Эге, думаю, да тут крупная ссора была. Стал прибираться, глядь — а по полу сосновые иголки рассыпаны, зелёные, как будто сейчас из лесу. Вот так дела, кто ж это иголками сорит? Ничего я тогда не придумал, решил обождать. Как ночь, так я не сплю, прислушиваюсь. И вот недельки через две жду-пожду так-то и начал уже задрёмывать… Как вдруг слышу: стук-стук наверху, а после знакомые шорохи. Явились, значится. Я ещё малость обождал, шорохи эти послушал, а после встал тихонечко, в коридор на цыпочках вышел и стал по лестнице на чердак забираться. Лезу, а сам думаю: ну, как скрипнет? Спугну ведь непрошеных гостей. Забрался наверх, один глазок на чердак высунул да чуть обратно кубарем не слетел от такого дива: сидит на охапке сена, в пяти шагах от меня, гость невиданный. На вид будто бы мужичок, но борода у него — словно травяное мочало, и глазищи зелёным огнем горят, а над ними — ни бровей, ни ресниц, одни волосья вбок зачёсаны, ровно солома граблями. Кафтан на нем навыворот одет, такой старый да изодранный, будто его лет десять уже не снимали, весь в репьях да иголках. Тут, Лёнька, я и расчухал, что за птица ко мне залетела. Слыхал, конечно, приметы про обличье его, о зелёной бороде ещё от деда своего помнил. А тут на старости лет и повидать пришлось хозяина лесного. И знаешь, с чего мне так пофартило? — Акимыч лукаво прищурился. — А с домовушкой моим он дружбу свёл, а то, может, и не дружбу, а просто страстишка общая нашлась — в карты перекинуться. Вот и спелись. Я тогда как выглянул, сразу и раскусил ихний секрет. Они, разумники, сундук старый из-под хлама достали и под стол себе приспособили. Лешему, как гостю, сидало помягче досталось, а домовушка мой на валенке примостился. И свечки старые где-то откопали, прилепили к сундуку. Потому я всё и разглядел, как было.

Играли, я понял, в дурака. Домовой как раз пошёлся, а леший отбивается. Стукнули по карте, стукнули по другой, домовой мой засопел, заёрзал да как соскочит с валенка.

— Ты чего это, — говорит лешему, — вальтом даму бьёшь, морда зелёная?

Тот в обиду вдарился:

— Каким вальтом, ослеп, что ли, ухват запечный? То ж король.

— Где король? — домовой и вовсе взбеленился, карту схватил. — А ну-кась я его сейчас перед свечкой разгляжу! Я его, бестию, сейчас по-своему приласкаю!..

— Да ты чего на карту плюёшь? Ты чего это опять позволяешь себе? Нет, на что лучше со своим лесным братом играть…

— А-а, говорил я, — домовой картой затряс, — валет ведь, валет!

— Ну, валет… Так козырный же!..

— Козырный? — домовой снова карту цапнул. — Я вот те щас накозыряю!

— Эх, — лешак затосковал, — опять плюёт. И что за повадка такая поганая? Не-е, у нас за это по загривку…

— А у нас за такое шельмовство по хребту поганой метлой гладят! Я тебя, пугало лесное, в прошлый раз предупреждал?

— Ну, предупреждал…

— По лестнице ты летел?

— Ну, летел, хлебосольства в тебе ни на грош…

— Так снова полетишь. Я уж под лестницей ведро помойное для такого случая приготовил.

— Я и сам уйду, — гляжу, и впрямь лешак засобирался. — Неинтересно с тобой играть, никакого простора для фантазии. Очеловечился ты тут совсем…

Я, понятное дело, не стал дожидаться, покуда одичалый ко мне на лестницу пожалует. Быстренько по ступенькам слез да чуть в помойное ведро не угодил — не зря, вишь, домовик хвалился…

Лёнька не знал, как и быть ему: не успел свыкнуться с существованием лешего, а тут на тебе — ещё и домовой.

— Дедушка, — с сомнением спросил он, — значит, и домовые — это взаправду?

— Конечно, взаправду, а я тебе про что толкую? Ну, ладно. Сейчас мы с тобой сделаем привальчик, перекусим маленько, да я тебе между прочим и расскажу про своего домового. Он у меня занятный был…

— Он что же, умер, дедушка?

— Не, милый, старуха моя его из дому выжила. А я с ним до сих пор дружбу веду.

Акимыч наконец выбрал подходящее место возле широкого пенька и вынул из своей сумки нехитрые припасы: краюху ноздреватого чёрного хлеба, сало в алмазных кристалликах соли и зелёные луковые перья. Лёнька не знал ещё, что лесной дух — лучшая приправа к любой еде, и уплетал дедово угощение, причислив его необыкновенный вкус к прочим лесным чудесам. Акимыч ел мало, но с явным удовольствием, не забывая при этом своего рассказа.

— Нашего домового, — начал он, — я знал давно. Вернее, как знал? Когда дом вот этими руками срубил — уже скоро тридцать лет тому, — первым делом покликал его, потому что без домового какое житьё? Он и от пожара убережёт, и от лихого человека, и скотину обиходит, и совет толковый завсегда может дать. Ну, значит, позвал — он и пришёл. Дом у меня неплохой, такому гнезду каждый домовик будет рад. Но видеть его, Лёнька, я не видел, хотя и слышал, как он домовничает. Да слышать — это одно, а вот свидеться везёт не каждому. А уж дружбу свести с ним — и вовсе редкое дело. Чтобы увидеть доможила, — Акимыч сделал большие глаза, — надобно застать его за работой ровно в полночь. Но если у тебя что худое на уме или из пустого любопытства поглазеть на него хочешь — хоть все ночи напролёт не спи, не то не увидишь, а и не услышишь хозяина ни разу. Вот бабка моя так ни разу с ним и не встретилась.

Ну а главная закавыка в том, что не верят нынче в домового. А уж такой человек, можешь не сомневаться, и встретит его, да скажет: померещилось. Таким и глаза отводить не надо, и уши закладывать. Ну вот, а как увидишь доможила, можешь с ним заговорить, и ежели ему с тобой интересно станет, то и вовсе сойтись. Ну и жаловать надобно домового, без этого никак. Любит мохнатый, чтоб его почитали и чем-нибудь лакомым баловали.

Я своего как застукал? Подглядел однажды, как он в кухне ночью горшки проверял. Ворочает их, а сам бубнит: «Который раз в медовой плошке мух нахожу, глаза б мои их не видели! И что за хозяйка нам досталась? Эй, дед, чего шпионишь, всю спину мне глазами пробуравил. Выходи, покалякаем. Да может, у тебя что сладкое есть?» Я и вылез из-за перегородки.

С тех самых пор начали мы по ночам беседы вести, забавы всякие придумывать. Он меня даже картами завлекал, да я не охотник. А вот слушать домовика ой как занятно! Много он знает такого, что людям не ведомо. Я, бывало, за этими байками и не замечу, как ночь минёт, и сразу начинаю следующую поджидать.

Только пронюхала что-то моя старуха. Я-то по человечьей своей неосторожности всякое чутьё утратил… Вот однова раза сидим с домовушкой рядом, и вдруг он на дверь кивает:

— Кажись, хозяйка твоя за нами партизанит. Меня ей не увидеть и не услышать, а вот ты для неё в пустоту словами бросаешься. Смотри, как бы не решила, что тронулся. Да ты не зыркай, не зыркай на дверь, а то до смерти напугаешь.

И то правда, думаю, чего стоит моей супружнице в сумасшедшие меня произвести после такого пассажа. И я, дурья башка, наутро взял да и выложил ей всё начистоту. Старуха моя как подхватится и пулей из избы. Это уж я после узнал, куда она дунула. Жила у нас тогда в деревне — через год в город убежала — Лидка Чувякина, распрекрасная наша фея, кикимора кочевая. Тьфу! Она Пелагею и научила одной пакости. Ты, говорит, не деда своего ругай, а ополчись-ка на домового. И каждый день его бранным словцом, каждый день. Он хулы пуще всего не любит. Ну, дальше мою старуху учить не надо, она и рада стараться: с утра до вечера честит бедного, так и выгнала. Не стерпел он, ушёл из дому. Теперь на краю деревни в сарае живёт. Навещаю его, конечно, но уже с оглядкой, боюсь, что дура моя его совсем из деревни выбранит.

— Акимыч, а у моей бабушки домовой есть? — озарило вдруг Лёньку.

— А то как же. Я про него слыхал: хозяйственный, обстоятельный…

— А я с ним могу подружиться?

— Ну а почему нет, если, конечно, он сам не против? Кого он в друзья выбирает, знаешь уже. А вот послушай, как доможила вызывают, если он тихий да незаметный и никак его не подсмотреть. Делать это лучше в кухне, тут самое любимое его место. Свет не включай, лучше найди у бабушки свечку. А то керосиновую лампу засвети, но самую малость — домовой сумерки любит. Обязательно требуется для хозяина гостинец, лучше сладкий — кусок пирога с яблоками или вареньем, но можно и конфет припасти, мой вот ириски не разворачивая жевал, и даже просто краюху хлеба. Но краюху отрезай от непочатого каравая. Так всегда делается, и домовушка за этим следит придирчиво. После этого дождёшься полуночи и скажешь:

Домовушка, не чинись,
А возьми да объявись.
Я хочу с тобой дружить,
Коли нужно — услужить.
Вот отведай-ка пока
Золотого пирожка!
Акимыч повторил заветные слова дважды.

— Усвоил?

Как было Лёньке не усвоить? Да он запомнит это на всю жизнь, если сегодня ночью к нему явится настоящий домовой!

— Ну что, друг разлюбезный, пора нам с тобой к дому лыжи поворачивать, загостились мы у дедушки лесового, — и Акимыч тронул Лёньку за плечо. — Да ты носа-то не вешай, чудной. Мы сюда частенько наведываться будем, ещё не одно чудо увидишь…

На обратном пути попались им скромные посиделки на сосне. Две большие дымчатые с чёрным птицы любезничали друг с дружкой громкими, хриплыми голосами. Увидев Лёньку с дедом, они замолчали и уставились на пришельцев черносмородинными глазами: чего, мол, наше уединение нарушаете, по душам поболтать не даёте?

— Ну-ну, растревоженные, — успокоил их дед, — сплетничайте себе, а нам недосуг.

— Это, дедушка, ворон с вороной? — шёпотом спросил Лёнька, тоже не желая беспокоить говорунов. Дед быстро обернулся к нему:

— А ты думаешь, ворон — это воронин муженёк? Вот и не угадал. Ворон, милок, он вороне да-альний родственник, десятая вода на киселе. Живёт за тридевять земель отсюда, это раз. А во-вторых, Лёнька, если этот родственничек да залетит сюда, эти кумушки его так встретят, что только пёрышки с него полетят. Ну, правда, вдвоём они на такое не решатся — родич-то и покрупнее, и посильнее будет. А вот стая, та непременно оттрепала бы залётного.

— Да за что же, Акимыч?

— Уж и не знаю, милый, что они там и когда не поделили. Фамильная тайна, — многозначительно произнёс дед. — Но характер у этой птицы натурально разбойничий: птичьи гнёзда зорит, яйца в них разбивает и выпивает. А ещё присоседилась эта мотовка к человеку — не перепадёт ли ей чего? Я слыхал, будто они в городе все свалки облепили. Правда, что ль?

Про свалки Лёнька не знал, но ворон в городе, конечно, видел.

— А уж хитрющая, — продолжал дед. — Охотники рассказывали: если выходишь из дому с ружьём, за версту улепётывают до единой. А вот если палку возьмёшь и в них прицелишься — ни одна черноклювая с места не сдвинется, галдят между собой, по всему видно, зубоскалят…

У меня в саду повадилась одна гнездо вить на дикой груше. Глядел я на него, глядел да и не вытерпел. Раз, когда старуха моя к соседке подалась, я садовую лестницу к груше подтащил и к гнезду этому подлез. Само оно неказистое было, вроде как поленилась даже строить, кучу сучьев набросала — и вся недолга. Но внутри у ней, Лёнька, чего только не было! Ну, сперва пух куриный, пёрышки разные там, а после тряпочки всякие, тесёмочки, нитки шерстяные — чего она у моей старухи и не тянула. Прямо целый склад мануфактурный.

…Они вышли на широкий солнечный простор немного правее того места, где утром углубились в лес, и размашисто зашагали к своей деревне. Издали Пески казались сплошным густым садом, поднявшимся из земли прямо в середине пологой луговой пустоши. Лёнька оглянулся назад, где влажно дышало своей глубокой грудью и грело под июльским солнышком мохнатую голову таинственное существо леса. Оно по-прежнему скрывало в себе, не торопясь расставаться со всеми сразу, множество чудес. Но мальчик уже чувствовал доброту и щедрость этого сурового с виду великана, и оттого ему было радостно и привольно. Дед внимательно поглядел на Лёньку.

— Что заскакал, козлёнок ты мой милый? Весело тебе? Я вот, веришь ли, иной раз сюда притащусь как в воду опущенный, а назад уже на крыльях лечу. А почему?

— А почему? — эхом отозвался Лёнька.

— А потому, что красота эта всю суету с человека уносит, будто чистая водица, всякую скверну очищает. Вот бабка моя в лес ходить не любит, красоты этой не понимает… И всё ей в жизни не так и не эдак, сама не знает, что ей надобно. А ты хоть раз на всё это посмотри, да и поймёшь, чего оно стоит, твое недовольство.

ХЛОПОТУН

— Наконец-то объявились, лесные гулёны, — обрадовалась бабушка, когда Лёнька заскочил в дом. — Не уморил тебя дед?

— Нет, — ответил мальчик, сияя. — Я бы ещё долго гулял. А завтра на лесное озеро пойдём, мне дед пообещал.

— Ну, садись за стол, — пригласила бабушка и опять не вытерпела:

— Поди, заболтал тебя Акимыч, а, Лёнь? Пелагея, к примеру, его придумок терпеть не может, прямо закипает вся. Утром прибегала ко мне и всё причитала: дескать, испортит мой филин лесной твоего внучка, задурит голову своими бреднями. Да присоветовала тебя с Фёдором больше не отпускать.

— Ты что, бабушка! — Лёнька перепугался не на шутку. — С ним знаешь как интересно?

Бабушка призадумалась:

— Я вот тоже говорю, ну что в этих байках плохого? Подрастёт маленько — сам поймёт, где правда, где выдумка. Сказка — она и есть сказка, какой от неё вред?

«А если это не сказка? — подумал Лёнька, опуская деревянную ложку в густые горячие щи. — Вот сегодня всё сам и узнаю».

Вечером, отправившись к себе, Лёнька решил не ложиться: а ну как заснёшь? Чтобы скоротать время, мальчик открыл свою книгу французских сказок. Но сегодня ему не читалось: то, что Лёнька узнал от Акимыча, было куда интересней любых сказок. Он засунул книгу подальше и стал терпеливо дожидаться назначенного часа. Через открытое окно мальчик видел, как в небе понемногу проступают серебряные звёздные блёстки, и слышал нежные трубящие голоса незнакомых ему крошечных созданий. Эти подлунные музыканты незаметно убаюкали Лёньку, и он медленно поплыл куда-то, прямо сидя на стуле.

…За стеной очнулись старые часы и принялись гулко отбивать прощальный гимн минувшему дню. Вздрогнув, Лёнька понял, что ему пора, и на ощупь, стараясь ни единым звуком не спугнуть чутко дремлющую тишину, направился в кухню.

Там он отыскал коробок спичек и керосиновую лампу, которая про всякий случай всегда стояла на подоконнике в полной боевой готовности. Лёнька перенёс её на стол, неумело снял округлое стекло и запалил фитиль. Потревоженный червячок сразу вспыхнул, но темноту вокруг не рассеял, пока Лёнька не прикрыл его стеклянным садком. Кухня чуть проявилась смутными очертаниями предметов. Мальчик прибавил света и огляделся. Нигде не было не души, и даже дымчатый кот исчез со своей любимой лавки, и вечно плачущий рукомойник не ронял в ведро привычных слез.

Запинаясь на каждом слове и озираясь по сторонам, Лёнька произнёс заклинание, но ничего не произошло. Решив, что прочитано было плохо, он повторил свой призыв. И опять всё осталось по-прежнему. Тогда мальчик громко начал в третий раз:

— Домовушка, не чинись, а возьми да об…

— Ну, хватит кричать, — вдруг раздалось над самой его головой. — Подавай сюда свой пирог, раз принёс.

На печке, прислонившись к трубе, сидел некто, весь чёрный и лохматый от кончиков больших, похожих на лошадиные ушей до самых пяток, болтающихся над печным шестком. Лицо незнакомца можно было лишь угадывать под мягкой маской той же густой, овечьей шерсти. Но глаза на нём Лёнька все же разглядел: они остро поблёскивали сквозь мех. Всё это Лёнька уловил в одну секунду, а в следующую он восхищённо выдохнул:

— Ты и есть домовой?

— Я здешний хозяин, — с важностью ответил тот и мягко спрыгнул вниз, оказавшись ростом чуток повыше Лёньки. — Ну, давай пирог или что у тебя там?

Лёнька с готовностью протянул угощение и почувствовал, как ласково коснулась его руки каракулевая ладошка доможила. Не успел он моргнуть глазом, как хозяин управился с пирогом и устремил на Лёньку свой цепкий, блестящий взгляд.

— Ты почто меня звал? — спросил он. Голос у домового был тихий и глухой: молвит — словно ветер сухими листьями прошелестит. — Сказывай поскорее, а то мне недосуг лясы точить. У меня заботы на дворе — аж сорок три животины, и каждой внимание требуется. Сегодня корове левый бок не поглажу — завтра животом будет маяться, молока хорошего не даст. Крольчиха крольчат на белый свет выпускать готова, не помогу — и сама пропадёт, и детки загинут.

Он поймал горящий Лёнькин взгляд и вдруг передумал:

— Впрочем, времечко у меня ещё есть: крольчата только через час на волю запросятся, а остальное после успею… Говори что хотел.

— Я… — неуверенно сказал Лёнька, — я дружить хотел.

— Со мной? — пришёл черёд удивиться домовому.

— Ага…

Домовой с минуту поразмыслил, испытующе поглядывая на мальчика, и согласился:

— Что ж, давай дружить. А лампу эту больше не зажигай, обойдёмся и так, — он снял стеклянный колпак своей широкой кошачьей лапой и задул огненного светляка. В кухне сделалось темно, но Лёнька по-прежнему ясно видел доможила.

— А теперь давай знакомиться, — предложил хозяин. — Меня Хлопотуном зовут, а как тебя — я знаю. Откуда ты здесь, мне тоже известно. А откуда и зачем я — знать человеку необязательно. Так что вот и познакомились.

— Хлопотуша, скажи мне, откуда ты взялся? — попросил Лёнька. — Из сказки?

— Нет, — твёрдо ответил доможил. — Сказки уже после люди придумали. А откуда мы взялись, про то есть старая-престарая легенда, какую повторяют все домовые уже столько лет, что и не сосчитать. И я её в детстве услыхал и на всю жизнь запомнил. Вот только поймёшь ли ты, ведь мал ещё, — в раздумье произнёс Хлопотун. — Ну, ладно, авось поймёшь… Так слушай.

…Много веков назад жило на земле большое и весёлое племя. Хотя имело оно уже тогда и рога, и длинные хвосты, никто в сердцах не называл его проклятой нечистью, потому что это был самый мирный и добродушный народ на всём белом свете. Он жил на вершине неприступной горы, где в открытые окна домов забредали лёгкие облака, и рогатая детвора любила играть ими, как подушками. Наши предки не знали, что такое зло, и жизнь их протекала в радости и покое.

Но однажды ночью они проснулись от страшного зарева, охватившего полнеба. Все выскочили из своих домов и бросились на площадь, где зарево полыхало ослепительнее всего. А там в лучах небесного огня высилась грозная фигура исполина, закутанная в длинный чёрный плащ. Чёрные волосы незнакомца развевал ветер, а глаза сверкали на бледном лице, как чёрные угли. Облик его был так ужасен, что каждый невольно содрогнулся.

И вот великан разомкнул свои уста.

— Вы, беспечное племя, укрывшееся среди высоких гор! — ледяным голосом заговорил он. — Вы прячетесь за стенами убогих лачуг и не хотите видеть дальше собственного носа. А если бы ваше сознание сумело объять земли, населённые людьми!.. Вы ужаснулись бы от злодейств, которыми полна человеческая жизнь! Вы бы увидели, как ради денег и власти люди забыли своё предназначение — быть хранилищем священного духа свободы — и сделались рабами злобы, зависти, мщения. А вы в это время радуетесь солнцу и облакам.

Я пришёл, чтобы вернуть людям утраченную свободу духа, имя мое — Светоносец.[1] Я выбрал вас, ещё не изведавших зла и способных победить его, для великой цели. Я дам вам такую силу, которая и не снилась смертному. Мы не станем ждать, пока люди сами прозреют от своих злодейств. Мы под корень уничтожим низкие страсти, владеющие безумцами, даже если они не захотят этого. Мы сделаем их счастливыми силой. Мы будем суровы и непреклонны, мы не станем жалеть людей для их же блага. Мы неслыханно ускорим прозрение человека, мы свернём века в часы и часы в мгновенья.

От страстной речи Светоносца маленькие сердца беззаботного прежде народа забились в стремлении поскорее спуститься к людям. Глаза загорелись, и в каждой паре отразился чёрный огонь от глаз Светоносца. Растерянность сбежала с лиц, и толпа плотно сомкнулась вокруг своего вождя.

— Готовы ли вы? — сурово спросил тот.

— Готовы! Веди нас!

Чёрный Светоносец вскинул руки, и голос его загремел как неистовый ураган:

— Даю вам неистребимую силу и власть над человеком! Ступайте со светом!

И вслед за этим могучий порыв настоящего урагана подхватил решительное племя, закружил его над родным городом с опустевшими домами и понёс в холодные недосягаемые выси, чтобы оттуда рассеять, как зёрна для посева, по всей земле…

…Голос Хлопотуна прервался, и острые уши вздрогнули.

— Вот и вся легенда, — с волнением сказал он. — Что было дальше? Получив такое могущество, мои предки бросились выполнять волю Светоносца, но это оказалось нелегко. Упрямые люди не хотели расставаться со своими грехами, а по правде сказать — и не могли. В долгой битве совсем извелись Светоносцевы слуги. Вспомнили, как тот благословлял их: «Мы не станем жалеть людей для их же блага», и пошли рубить с плеча без всякой уже оглядки. Что тут началось… Полилась кровушка со слезами пуще прежнего, а счастья не прибавилось. Совсем ожесточилось Светоносцево войско, карало уже и правого, и виноватого, забыв, для чего пришло со светом к людям.

И долго творилось всё это, пока однажды кое-кто из хвостатого племени не задумался: для чего тянется из века в век безнадёжная эта вражда? Сначала немногие, а потом всё больше усталого народу засомневалось. Вспомнили старую легенду про прежнее житьё в горах и запечалились: ради чего променяли свою мирную жизнь на вечное беспокойство гонителей? Захотелось им вернуться в свой город, да как его найти? Про то легенда им не говорила. А может, и не стало уже на земле того города, рассыпало его время в прах, и ветер без следа этот прах развеял. Ещё пуще затосковало обездоленное племя… Тут и пригляделось оно впервые к людям без своей вечной враждебности. И что же? Увидели недруги человеческого рода, как изменились люди за прошедшие века, как всё сильнее учились любить друг друга и сами боролись со злом в своей жизни.

Горше горького стало обманутому народу за свою вражду: «Мы людей злодеями считали, как могли изводили, а они куда лучше нас и своё счастье, свою свободу сами найдут». И решили тогда никуда не ходить, остаться жить где жили и искать людской дружбы. Ведь как получилось: после Светоносцева урагана каждый угодил в какое-нибудь место да там и осел. Кто шлёпнулся в реку или болото — стал водяным, кого в лес занесло — лешим, кто в степи пристанище нашёл — полевиком.

Нам, домовым, больше других повезло. Наши предки прямо к людям попали и в их домах устроились. Мы к человеку ближе всех были, сильнее всех к нему привязались. Помогать начали, охранять, из лютых врагов сделались добрыми друзьями. У нас теперь и заботы общие, и надежды. Помогаем, как умеем, человеку вернуть свою свободу. А ведь и наша свобода где-то быть должна, и наше счастье. Не верю, что для одних пакостей мы все на земле появились. Хотя вон если нашего водяного взять, так он и до сей поры на белый свет злобится, всё норовит лихо учинить. Ну и прочие иные никак от прежних повадок не отвыкнут. А много таких, кто и лютовать больше не хочет, и к человеку всё не прибьётся.

Я же так понимаю, что без человека нам нельзя, и когда про тот город в горах вспомню, так не жалею, что туда дороги нет. Хоть и понаслышке о нём знаю, а всё-таки думаю: что за жизнь там была? Жили все, как трава в поле, никто ни о чём не думал, радовались своему покою — и всё тут. Нет, Лёнька, уж я с человеком останусь, хоть и трудно бывает ужиться с ним…

…Хлопотун умолк, устремив свой взгляд в какие-то недосягаемые для мальчика дали и изредка пошевеливая ушами. Лёнька давно уже замер в своём уголке, как воробей в потаённой нише. Вкрадчивыми бледными щупальцами в кухню незаметно пробралась луна и опутала всё тонкой, тускло мерцающей паутиной. Хлопотун встрепенулся и шумно фыркнул:

— Ну, больше мне нельзя задерживаться, пора в крольчатник. А ты спать ступай.

— Хлопотуша, — несмело спросил Лёнька, — а ты ещё придёшь?

— Приду, — пообещал тот. — В другой раз можешь и не дожидаться полуночи. Как стемнеет, придёшь и позовёшь.

— Домовушка, не чинись?.. — заулыбался Лёнька.

— Дался тебе этот домовушка, — отмахнулся Хлопотун. — Придёшь сюда и просто подумаешь обо мне. Я тебя так ещё быстрее услышу.

Проговорив это, домовой встал, по-кошачьи размял гибкое, пружинистое тело и неслышно удалился во двор.

ДВА ОЗЕРА

Когда наутро с последним, девятым, ударом часов дед Акимыч как штык появился в кухне, заспанный Лёнька ещё плескался под рукомойником, силясь победить свою дремоту.

— Проспал нынче, Фёдор Акимыч, твой друг, — сказала бабушка. — Еле добудилась.

Акимыч внимательно поглядел на Лёньку, но ничего не сказал и вместо этого поинтересовался у бабушки:

— Что новенького, Антонина Ивановна?

— Новенького-то? А прибавление у нас в хозяйстве знатное, — засмеялась бабушка. — Крольчиха моя, Черноушка, нынче ночью восемнадцать крольчат принесла. Сколь помню, никогда больше двенадцати их не появлялось. И Черноушка у меня махонькая да невзрачная, а вот поди ж ты…

Бабушкина новость привела Акимыча в восторг:

— Богатырка она у тебя, Ивановна, мать-героиня! Да ты бы показала свою рекордсменку, желаю на неё своими глазами посмотреть!

— Ах ты Фома неверующий, — весело укорила его бабушка. — Ладно, идём, открою маточник.

Лёнька насилу дождался возвращения деда и встретил его уже одетым в свою походную форму. Едва они тронулись в путь, как мальчик принялся выкладывать Акимычу про свою встречу с Хлопотуном, и легенда, которую он пересказал, как умел, тронула деда необычайно. Он на лету ловил каждое Лёнькино слово и то кивал согласно, то вскидывал свои редкие брови, то низко опускал голову. Когда Лёнька закончил рассказ, Акимыч ещё долго обдумывал что-то и, казалось, даже забыл про своего спутника. Тот не мешал, пока ему самому не пришла в голову неожиданная мысль.

— Дедушка, — сказал он, — выходит, что все они к нам пришли напрасно?

Акимыч не удивился вопросу, словно и сам думал об этом.

— Сдаётся мне, что не напрасно… Ведь отчего люди лучше стали? А оттого ещё, что все вместе боролись со Светоносцевым злом… И домовые уже своё дело по-другому разумеют — к добру тянутся, нам помогают. Вот и опять получается, что не зря сюда пришли. Понимаешь? Ну, молодец, если так. А теперь гляди…

Перед ними открылось лесное озеро. При виде его Лёнька в недоумении остановился. Совсем иначе рисовалось ему это место. Маленькое озеро было тёмным до черноты. Вековые деревья обступили его, вытянув над непрозрачной водой длинные косматые лапы. Когда солнечный луч касался чёрного зеркала, он не зажигал мёртвой глади и сразу проваливался в неведомое и мрачное зазеркалье. Да, озеро казалось безжизненным, но таило что-то пугающе хищное, что несёт с собой только живое, и от этого Лёнька поёжился и придвинулся к деду. Акимыч же не отрывал глаз от сумрачной заводи.

— Вишь ты, дышит чёртова бездна, — вслух подумал он.

— Почему бездна? — не понял Лёнька.

— Потому что озеро это провальное, — рассеянно ответил дед, — бездонное…

— Совсем нету дна?

— Дно, конечно, должно быть, но никому его не доводилось ни достать, ни увидеть, уж больно глубоко. Помню, по молодости и нам приспичило как-то чёртов колодец измерить. Связали несколько верёвок да с камнем на конце с плота и бросили. Всю верёвку, Лёнька, размотали, а камень тянет и тянет. Тут нас оторопь взяла, верёвка-то саженей в тридцать вышла. Переглянулись мы и давай к берегу грести что было сил. И верёвку даже тянуть не стали, пропади она пропадом!.. Пускай удавится ею чёрт водяной! — с неприязнью закончил Акимыч.

— Кто удавится, дедушка?

— Да я же и говорю тебе — водяной!.. А то ещё сказать — озёрный дух. Вишь, какое место для житья себе выбрал. Это озеро исстари Чёртовым слывёт, сколь народу кануло в него без возврата! Многие не то купаться — и близко подходить боялись к дьявольскому владенью. Ведь зазеваешься — и утащит пучеглазый жабьими лапами на самое дно!

— Ты, дедушка, и водяного видел? — готов был поверить Лёнька.

— Нет, милый, Господь уберёг, — облегчённо вздохнул дед. — Увидеть водяного — это, Лёнька, всё одно, что накликать неминучую беду на свою голову. А вот деда моего, Матвея Спиридоныча, свела-таки судьба с нечистым. И великое горе он, Лёнька, про то имел.

Акимыч оглядел напоследок недоброе озеро и махнул рукой:

— Пошли-ка, Лёнька, на озеро Светлое… А по дороге я тебе расскажу, какое мой дед горе принял.

…Приключилось это давно, когда деда ещё Митькой кликали, ему в ту пору десятый год всего пошёл. Пески были тогда большими да богатыми. И жила в них девочка Настя, ровесница деду. Дружили они сызмальства, чуть не с пелёнок, и уж как дружили — водой не разольёшь. Взрослые, глядя на такую недетскую привязанность, толковали, что быть Митьке да Настеньке всю жизнь вместе. Ан вышло по-иному.

Пошла как-то Настенька с матерью в лес, то ли за ягодой, то ли за другой какой надобностью. И как набегались по лесу, приустали, вывела их дорожка на это распроклятое озеро. Его бы обойти стороной, да как нарочно пить схотелось. Настенькина мать и задумала набрать здесь водицы. Дочку на бережку оставила, а сама стала тропинку к воде искать и отошла далече от девочки. Вдруг та как закричит! Обернулась мать, а Настеньку водяной уже в озеро за косу тащит. Баба назад, да куда там! Забурлила вода, и не стало Настеньки.

До самого заката просидела мать у озера, всё вымаливала дочку у водяного. Не вернул тот своей добычи. И когда пришла бедная в деревню, люди не узнали её: волосы седые, а сама почернела вся — ну, старуха старухой. А ведь была до этого молода и черноволоса…

Только не одной ей страданье выпало. Дед мой как узнал про Настеньку, так и бросился к озеру. Мечется на берегу, плачет, всё в воду норовит прыгнуть. Мужики его еле отогнали, боялись, что порешит себя хлопец почём зря. Все дивились: и откуда в таком малом сердечке такое горе великое?

…Оно и впрямь великое было, хотя время и не такие раны залечивает. Настеньку с тех пор никто не видел, и помаленьку стал Митька забывать свою подружку. А как возмужал, вовсе боль в душе улеглась. Да ведь живой — он о живом и думает, а деду в ту пору уже двадцать годков минуло, пришла пора, значит, свою семью заводить. Выбрал он и невесту себе, и уж свадьбу назначили… Как вдруг словно подменили Матвея. Был и здоров, и весел, а тут сник и вроде спит наяву. И работает, и заговорит — а мысли бог знает где. Что за беда?

А случилось вот что. Раз проводил Матвей невесту до дому и к себе возвращается. Ночь тёплая да светлая — далеко видать… И глядит он: у родной калитки стоит кто-то, поджидает его… Подошёл ближе — девица, одета чудно, волосы расплетены, а глаза огромные, как озёра, и такие грустные…

— Здравствуй, Митя, — говорит.

Удивился дед: красавица-то незнакомая, не деревенская, а знает его.

— Да ты не узнаёшь меня? — спрашивает та.

Тут дед и вовсе смутился. А голос девичий такой печальный, словно она несказанную муку терпит. У Матвея от жалости аж сердце зашлось. А странная гостья продолжает:

— Жениться решил… Забыл-таки Настеньку.

Вздрогнул парень, как полотно побелел. Видит — точно Настенька перед ним, она самая. Да где же было узнать её сразу — выросла, расцвела, и ведь сколько лет прошло. Стоит он и глаз оторвать не может, и что сказать — не знает. А Настя руку к нему протянула, и на ней старенькое резное запястье — детский Митькин подарок.

— Ну, узнаёшь? — спрашивает.

— Узнаю…

— Любишь ли ты ещё меня, Митя?

— Люблю, — отвечает дед. — Тебя одну только все эти годы и любил. А что жениться решил — так ведь надобно жизнь по людским законам проживать. И рад бы одну тебя в дом ввести, да ведь утонула ты, Настя!..

— Нет, — молвит та, — не утонула я, а стала русалкой. И покуда ты любишь меня и не изменил своей Настеньке, дорога мне обратно не заказана. Один ты и можешь вернуть меня к людям…

— Да как же это сделать, Настенька?! — воскликнул дед.

— Непросто, Митя, — она отвечает. — Но ведь ты не испугаешься водяного, чтобы вызволить меня?

— Не испугаюсь!

— Тогда в последнюю ночь десятой недели после святой Пасхи приходи на Чёртово озеро и дождись там полуночи. Что тебя ждёт, сказать не могу. Но коли не струсишь — буду твоей, а нет — на веки вечные останусь русалкой.

— Не струшу, милая, — заверил Матвей.

Был он в самом деле не робкого десятка, а за свою Настеньку и жизнь бы положил. И любовь к ней после того свидания вспыхнула с такой силой, что позабыл Матвей про всё на свете, совсем извёлся в ожидании назначенной ночи. И вот подошла к исходу «русалочья неделя».

Поздно вечером Матвей осенил себя крестным знамением и пошёл к роковому озеру. Подкрался к нему — тишина вокруг. Луна в небе прямо горит, всё кругом серебром осыпала. Под луной озеро сверкает, ничего-то в нём не разобрать… И такая нестерпимая тоска сердце щемит, какой Матвей отродясь не знал. Не успел он ещё свыкнуться с этой тоской, как что-то мокрое проползло по щеке. Вскинулся — никого, лишь болотной тиной запахло. А Матвея всего будто дьявольской водой из озера окатило. «Не ты ли это, чудище водяное, меня приласкал?» — мелькнуло в голове, и Матвей крикнул:

— А хоть бы ты весь на меня навалился, не побоюсь тебя! Выходи!

И снова жуткая тишина в ответ. Стоит парень как натянутая струна, не знает, с какой ему стороны подвоха ждать. А дух озёрный не торопится, может, и впрямь ждёт, что Митька струсит. И вдруг словно камень на дальнем берегу в воду сорвался, а вслед за ним:

— Кулыма, Кулыма, ты тыма? — истошным голосом закричал кто-то. А из воды почти у самых Митькиных ног другой голос простонал:

— Только сейчас…

Холодный пот прошиб Матвея от этих нечеловеческих голосов. Одна память о Насте и удержала его на страшном озере. Поняв, что пришла решающая минута, он приготовился ко всему. Но того, что случилось, не мог и представить себе. Чёртово озеро накренилось к нему, и берег, откуда звали Кулыму, начал медленно подниматься. Словно огромная водяная стена нависла над Митькой, грозя смести его как песчинку. В ужасе бросился он в сторону и едва сделал первый шаг, как ноги сами понесли его прочь от чёртова логова. Хотел остановиться — ан мочи нет. Обернулся, глядь — озеро уже к небу поднялось, а вода и каплей не пролилась из него. Лишь на миг прояснилось колдовское зеркало, и в нём увидел Матвей свою Настеньку. Глядела на него из воды прекрасная русалка, а по щекам у неё, как жемчуг, катились слёзы…

Ничего боле не запомнил Матвей. Словно обезумел он, увидев прощальные Настины слёзы. Придя в себя, кинулся обратно к проклятому месту. Тихое да гладкое лежало озеро в берегах и уж не сулило никакой надежды. А когда стало светать, увидел Матвей на еловом суку давешнее Настенькино запястье…

Акимыч умолк, и Лёнька молчал, впервые столкнувшись с чем-то страшным и непоправимым.

— А после женился-таки дед на моей бабке, — добавил Акимыч. — Хотя с той ночи почитай три года, словно вдовец, людей сторонился, уст не размыкал. То ли казнился за своё малодушество, то ли просто Настю забыть не мог. Ну а бабка моя всё ждала эти годы да и дождалась. Очень она деда любила и не дала пропасть. А ведь пропал бы, ей-богу, пропал…

Акимыч нахмурился и ускорил шаг, Лёнька теперь едва поспевал за ним. Мальчику самому было невесело от встречи с Чёртовым озером, а ещё грустнее — от услышанной истории… В каждом бледном пятне среди еловых лап ему мерещилось заплаканное лицо русалки. Ненароком Лёнька заметил, что на этот раз они с дедом зашли далеко. Сосновый бор вокруг сделался глуше и непрогляднее. Молодая поросль уже не разбегалась весёлым хороводом, а переплеталась в непроходимую чащу. Сучья под ногами ломались с неожиданным, резким хрустом, заставляя Лёньку вздрагивать. Мальчик не узнавал леса, вчерашний друг казался ему неласковым, хмурым незнакомцем. Акимыч заметил это и как будто смутился.

— Что, Лёнька, нагнал я на тебя страху? — виновато спросил он. — А хочешь, научу не бояться?

— Хочу! — мигом откликнулся мальчик.

Дед взял его за плечо:

— Ты думаешь, я опять слово какое заветное скажу? Нет, милый, страх словами не заговоришь, такое это, брат, чудище…

— Чудище?! — вырвалось у Лёньки.

— А ты как думал? И лапы у этого чудища скользкие и холодные. Как сцапает ими — так уж не отпустит, всего измучает… Смотришь, и совсем человек голову потерял от него. А всё-таки любой страх победить можно, если взять — да посмеяться над ним. Самое это лучшее средство, чтоб не бояться. И если на водяного без страха посмотреть, тоже, думаю, одно посмешище останется. Хоть возьми опять моего деда в ту ночь… Не побеги он тогда — и неизвестно ещё, кто кого… Не зря же говорила Настя, что главное — не убояться водяного.

— Но дедушка, — вспомнил Лёнька, — Настеньку-то он утащил…

— Утащил! Да опять же почему? — упрямо возразил Акимыч. — Ты подумай, вылез он, такое страшилище, да к десятилетней пташке!.. Та и зашлась от страха. А не устрашись она лягушачьей морды — и ничегошеньки не сумел бы сделать склизкий бес! Вот ты сейчас дрожишь, всё-то тебе жутким кажется, так?

— Кажется, — сознался Лёнька.

— А ты посмейся над своим страхом!

— Как?

— А так! Почуял его — и сразу вспомни, что он букашка. Захочешь — мимо него пройдёшь, захочешь — по усам его щёлкнешь.

Лёньке это понравилось. Страх представился ему в виде усатого тараканища из детской сказки, которое сумело запугать всех зверей, хотя было простой козявкой. И вслед за этим Лёнькина боязнь улетучилась безо всякого следа. Он живо огляделся по сторонам и понял, что в какой-то неуловимый миг сквозь лохматую, низко нахлобученную шапку леса пролились солнечные лучи. Мальчику показалось, что этими золотыми ключами солнце отомкнуло тайные кладовые леса, которые вспыхнули и заискрились несметными сокровищами сказочных владык.

— Вот это да! — не удержался мальчик, засмотревшись на преображённую чащу.

Вскоре стена леса оборвалась — тропинка вывела друзей на опушку.

— Ну, вот и добрались, — с удовольствием произнёс Акимыч, — сейчас вон косячок лесной обойдём — и озеро будет. Светлое, большое — тому не чета.

…Лёнька даже глазам своим не поверил, когда открылась перед ним бескрайняя водяная ширь — озеро Светлое величаво покоилось в огромной и тихой колыбели.

— Как море! — невольно вырвалось у Лёньки.

— Здравствуй, батюшка, — чинно поклонился Акимыч.

— Ты, дедушка, с водяным? — спросил мальчик, привыкая уже к дедовым обычаям.

— Зачем это? — прищурился тот. — Я озеро уважил. А что величаю так, то ведь оно заслуживает. Вишь, красота какая несказанная да неоглядная.

— Да разве оно тебя слышит?

— Экий ты невер! — пожурил Акимыч. — И слышит, и видит, и думку свою про нас держит. Я ли тебе не говорил, что всякая былинка разум имеет? А тут — озеро!

Дед, конечно, был прав. Испугавшись, что теперь он надолго умолкнет, мальчик спросил:

— А водяной тут есть?

Старик пожал плечами:

— Про этого я ничего не слыхал за всю свою жизнь. Ежели кто и есть, то, должно быть, смирный, лихоимства за ним не водится…

— Ну а как ему и не быть? — вдруг строго сам себя спросил Акимыч. — Кто же тогда за порядком здесь следит? Кто рыбу в озере водит, от жадного рыбака прячет, а совестливому в самые сети загоняет? Кроме водяного некому, — подытожил дед. — А в таком великом озере работы непочатый край: и днём, и ночью…

Тут ещё одна догадка осенила его:

— Лёнь, а Лёнь, ты как думаешь, в чистом да богатом озере станет водиться лютый дух?

— Не станет, — без колебаний ответил Лёнька, и Акимыч довольно кивнул.

…Противоположный берег озера таял в дымке летнего зноя, такой же простор открывался глазам слева и справа. Светлое озеро казалось упавшим на землю небосводом. В синеве его почти терялись редкие рыбацкие лодки. Лёньке они виделись всего лишь тёмными чёрточками, и те поминутно растворялись в жарком мареве.

— А ты, дедушка, тоже здесь рыбу ловил?

— Давно, милый, ох как давно было дело… В детстве помогал отцу промышлять. Ловили тогда всё больше сетями да неводами. А рыба, знаешь, какая была? Вытащили сома однажды — так на телегу его забросили, а хвост по земле волочится, во какой сомище! Или ещё был случай. В ту пору больших сомов ловили на донную уду. Вот один мужик, кажись, из Харина, забросил как-то донную, а другим концом к лошади привязал: мол, дёрнет сом, лошадь испугается, шарахнется от берега да и подцепит усатого, а тут и я подоспею. С этим и задремал. А вскинулся от ржания, видит: сом его конягу в озеро тащит; тогда, вишь ты, не леской, а суровой бечевой пользовались. Мужик туда-сюда, чуть не волосы на себе рвёт, а что сделаешь, если даже конь не в силах справиться с такой рыбиной. Так и сгинула животина. Вот и посуди, каков тот сом был. Сейчас такой рыбы уже нет… А озеро это не одной рыбой славно, — Акимыч шагнул к воде, — вот хоть попробуй…

С этими словами он снял кепку, зачерпнул ею воду и бережно протянул Лёньке.

— Выпей, выпей, — настаивал дед, — это живая вода.

Лёнька приосанился и, как сказочный добрый молодец, стал пить чудесную воду — свежую, немного сладкую, веками хранящую в себе богатырскую силу. Акимыч тоже напился от души, потом выплеснул остатки влаги и одел мокрую кепку на голову, нисколько не смутившись этим обстоятельством.

Они устроились невдалеке от воды, растянувшись прямо на траве. Ветер перебирал над ними тонкие, нежные пряди ивняка и крылатым невидимкой носился над озером, оставляя на воде лёгкую зыбь. Если мальчик долго смотрел на неё, ему казалось, что он сам тихо скользит в светлых прозрачных струях, а вода качает его и медленно уносит куда-то…

— Лёня, — тихонько позвал его Акимыч, — а ты плавать умеешь?

Зачарованный непрерывным беспокойством воды, Лёнька молча кивнул. Потом обернулся к деду и добавил:

— По-собачьи.

— Ну что ж, — согласился Акимыч, — и я с этого начинал. И даже, знаешь, чуть не утонул пацаном в этом озере. Мы тогда купаться бегали поближе, отсюда по бережку километра два в сторону Песков. Там недалече от берега есть островок. И считали тебя пловцом, если ты сам до этого островка доплывал. Я в ту пору не старше тебя был, недавно на воде выучился держаться, а от старших отставать не хотелось. Как-то возьми да и похвастайся, что плавать уже умею. Приятели мои, понятно, не поверили.

— И до острова доплывёшь? — спрашивают.

— Запросто, — отвечаю.

— Ладно, завтра покажешь.

Ну, что оставалось делать, дал слово — держи. Иначе позор на всю округу, Лёнька, и бывает, что аж до самой старости. И поплыл я со всеми, да где мне было за ними угнаться, я ведь по-собачьи, как ты говоришь, грёб. Ребята старшие уже по острову бегают-резвятся, а я, дай бог, едва до середины дотянул. Барахтаюсь, а сам про одно думаю — что слово дал. Так вот и доплыл. Выполз на песочек, а ребята уже обратно собрались и меня кличут. Сказать им, что устал, — чувствую, засмеют. Стиснул зубы да опять в воду плюхнулся. И вскоре оказался я снова один. Сил никаких, не плыву, а скребусь по воде да плачу. Так-то, может, до середины меня хватило, а там уж я тонуть стал. Мне бы покричать, ан стыдно!.. Хлебнул раз, другой и на дно пошёл. А дно в том месте неглубоко было, мягкое такое, бархатное. Лежу я на нём и вверх смотрю. Вода надо мной изумрудная, так и переливается волнами. Ну, думаю, вот и всё, утонул я. И не боязно мне от этого нисколечки. Только чудно: не дышу ведь, и дышать не хочется. Видать, с утопленниками всегда так…

Вдруг вижу, щука со щурёнком ко мне чалятся. Она — такая жердь с руку толщиной, а он крошка ещё. Эх, думаю, щас укусит. А щука уставилась на меня и спрашивает:

— Утонул, что ли?

— Утонул, — отвечаю.

— Что ж тебе, нравится здесь?

— Красиво…

— Красиво! А вот если мать твоя узнает, что ты тут лежишь, то-то красиво будет. Ведь с ума сойдёт!..

И веришь ли, как представил я материны слёзы, так и встрепенулся весь. Затрепыхался, забился да и всплыл. И давай к берегу, к берегу!

— Ты чего это там кобенился? — спрашивают ребята.

— Да так, отдыхал немного.

И больше ничего говорить не стал, домой пошёл. Одному человеку — другу своему закадычному — всё как было рассказал. А он как раз и посмеялся надо мной.

— Как это, — говорит, — щука с тобой беседовала? На рыбьем языке? Или она по-человечьи говорила?

Ну а я откуда знаю? Сам ведь над этим голову ломал. Но говорила она со мной, это точно, и я всё-всё понял…

В голосе его Лёньке почудилась лёгкая обида на старинного дружка. Он внимательно посмотрел на Акимыча и решительно сказал:

— А я верю, что рыбы умеют разговаривать.

НОЧНЫЕ ЗАБОТЫ

Ночью, когда бабушка затихла в своей спальне, Лёнька поспешил в кухню на свидание к домовому. Хлопотун явился туда ещё раньше, но, как видно, не для того, чтобы вести задушевные разговоры, — доможил был поглощён работой.

— Садись на сундук, — озабоченно скомандовал он мальчику, — а под лавкой я чистить буду.

Лёнька не сразу понял, чем занят хозяйственный домовик. Тот меховым шаром не спеша катился по полу, и из-под лап его вырывался какой-то писк и скрежет. Спросить Хлопотуна Лёнька не решался: уж больно серьёзным и строгим казался тот сегодня. Хлопотун докатился наконец до Лёнькиного сундука и мягко ткнулся мальчику в ноги.

— Вставай, — приказал он и отбросил в сторону что-то тихо звякнувшее. Лёнька догадался, что это был один из незнакомых ему предметов деревенской жизни, с помощью которого Хлопотуша очищал деревянный пол от грязи.

А Хлопотун тем временем обнял бабушкин сундук-богатырь, всей грудью приналёг на него и стал теснить вправо. В ответ сундук недовольно заскрипел, слегка подавшись от усилий доможила. Хлопотун фыркнул, как боевой конь, и снова приступил к сундуку. А тому ой как не хотелось сдаваться! Казалось, что он пустил корни и навеки врос в дубовый пол. Хлопотун совсем осерчал и ринулся на сундук со всей своей хозяйской страстью.

— О-о-ох! — побеждённо простонал тот и отъехал в сторону.

— Хлопотун, а бабушка не проснётся? — встревожился Лёнька.

— Для твоей, уф, бабушки у меня особое средство имеется, — Хлопотун нырнул за печку и выбрался оттуда с растрёпанным веником. — «Половица, не скрипи, ты, хозяюшка, поспи!» Скажу это, и целую ночь твоя бабушка спит как дитя и сладкие сны видит.

— А ещё есть какие-нибудь… — Лёнька запнулся, — поговорки?

— Есть и ещё… всякие, — Хлопотун старательно выметал место за сундуком. — Вот ещё так говорят: «Коли нету домовушки — нет и счастия в избушке».

— Я знаю, — оживился Лёнька. — Мне об этом дедушка Акимыч говорил.

Тут его мысли перепрыгнули на самого деда фёдора и его вредную старуху.

— Хлопотуша, — с беспокойством спросил он, — и у Акимыча в избушке теперь нет счастья?

— Это что Выжитень в сарай сбежал, что ли? — нехотя переспросил Хлопотун.

— Выжитень? — не понял Лёнька.

— Ну да, так доможила их теперь зовут. Это значит, выжили его из дому — вот он и Выжитень.

Лёньке показалось, что Хлопотун говорит неохотно и даже с какой-то неприязнью к дедову домовому. И точно, вскоре тот бросил через плечо, не отрываясь от работы:

— А уж я ему другое имечко подыскал бы за то, что на всю округу нас, домовых, опозорил…

— Да ты что, Хлопотуша, — растерялся Лёнька, — его ведь и так обидели. Бабка Пелагея невзлюбила его и совсем заругала…

— Ишь ты, заруга-ала, — передразнил Хлопотун жалобный Лёнькин голос. — Да знаешь ли ты, что никто не может выгнать домового из его дома? Хозяин в избе он! Эта сила в нас ещё от Светоносца. И Выжитень вовсе не потому дёру дал, что глупого бабьего визгу испугался, а затем что старика своего пожалел. Дескать, уйду — старуха и успокоится, и уж деда за меня пилить не будет. Понятно тебе?

Лёньке было понятно, но от этого незнакомый Выжитень нравился мальчику ещё больше. Между тем Хлопотун вернул веник за печь, сам вспрыгнул на сундук и с расстановкой заговорил:

— Опозорил он всех нас потому, что ушёл самовольно из дома, оставил его без присмотра. Хуже этого для доможила и придумать ничего нельзя. Да ты сам посуди: дом, хозяйство — всё оставил. А вдруг пожар, вдруг болезнь — ну кто тогда его деду поможет? Иной домовой — уж и хозяев-то на белом свете нету, и дом стоит пустой — а он из него не уходит, до конца его бережёт. А разрушат дом — он на развалинах жить остаётся. А этот при живых хозяевах из родного дома в заброшенный сарай подался!

Хлопотун был не на шутку сердит, его мохнатые уши не знали покоя. Наконец он решил, что негоже серьёзному доможилу так распаляться впустую, и махнул лапой:

— А что ему! В карты-то можно и в сарае играть!..

И Хлопотун продолжил свою уборку, нисколько не собираясь вести с Лёнькой задушевных разговоров. «Может, мне спать уйти?» — в замешательстве подумал мальчик, но тут другая, простая мысль пришла ему в голову.

— Хлопотуша, а давай я помогу тебе, — предложил он.

Хлопотун, напротив, так удивился, что замер на месте и его глаза от изумления сделались круглыми, как у кошки. Домовой не знал, что ответить, ему никто и никогда ни в чём не помогал. Наоборот, это он, следуя своей склонности, всю жизнь тихо и незаметно помогал людям. То, что сегодня человек захотел подсобить ему, было ужасно непривычно, неправильно и в то же время приятно.

— Да ты, поди, набегался за день-то, — тяжело переводя дух, ответил доможил, — ну а я днём сплю. — И нерешительно добавил:

— Может, в другой раз когда…

Лёнька не понял смятения Хлопотуна, зато хорошо почувствовал, что настроение его изменилось. И тогда он тихонько спросил:

— Хлопотуша, а много в вашей деревне домовых?

— Много? Какой там… Это раньше много было. А теперь раз, два — и обчёлся. Многие за хозяевами в чужие края подались, а остальным и податься-то некуда. В жилых избах только я да Кадило, а прочие — кто где… Кто в пустом курятнике ветру подвывает, кто, опять же, в сараюшке приют нашёл. Один домовёнок в старом магазине поселился, прямо смех. А что ты ему скажешь, неприкаянный мы нынче народ…

Лёнька догадался, что домовёнок — это вроде как маленький ещё домовой, доможилов ребёнок.

— Ну да, дитёнок и есть, — вздохнул Хлопотун. — Да ещё сирота. Прибился тут к нам с год назад. Буду, говорит, в вашем магазине жить, это, мол, самый красивый дом на всю деревню. Ну, живи, какой-никакой, а всё угол… А после поймали мы его. Раз ночью слышим: какие-то голоса в магазине. Мы чух-чух туда, окошко там одно выбито было, так мы к нему. Видим, домовёнок наш стоит за прилавком и важно так говорит:

— Вам, гражданочка, этот платок не подходит. Потому что он в горох, а в вашем возрасте нужно носить поскромнее. Вот, например, возьмите с цветочками, они маленькие, и никто ничего плохого про вас не подумает. А горох лучше купите своей дочке. Она если в городе оденет такой платок, то все сразу и скажут: ну до чего же красивая и нарядная гражданочка, и станут к ней свататься…

Мы стоим, аж рты пораскрывали, а Кадило вдруг как заржёт и всё представление испортил. Продавец-то наш с перепугу под прилавок забился, не высовывается, а Кадилу неймётся.

— Эй, — кричит, — открывай свою лавку! Желаю и себе горох, чтобы в нём жениться! Га-га-га!

Лёньке показалось, что Хлопотун и сам смеётся, хотя наверняка этого не сумел бы сказать никто: лицо домового было так густо покрыто чёрными шёлковыми завитками, тесно прильнувшими один к другому, что в лабиринте этих завитков заблудилась бы всякая улыбка. И лишь голос домового безошибочно выдавал его настроение: то сухо и отрывисто шелестел поздней листвой, то ласкал слух лепетом первой зелени.

— Он после того конфуза с неделю на глаза не показывался, — с невидимой усмешкой продолжал Хлопотун. — Думали уже, что совсем сбежал из Песков. Я тогда Кадилу чуть самого с деревни не погнал. Ему и всегда-то лишь бы позубоскалить, а малый застыдился… Но ничего, объявился через неделю, а мы сделали вид, что никакой такой торговли в магазине и не видели. А недавно новую штуку выкинул наш пострелёнок. Тут к нам один дачник наезжает — расфуфыренный, прямо весь в картинках. Так наш выдумщик у него фуражку стянул и сам её носит. Фуражка такая забавная, разноцветная, и впрямь малолетке носить… За это домовые его Панамкой прозвали.

— А что за Кадило? — решил заодно узнать Лёнька.

— О, это громкая личность. Для Песков наших даже чересчур громкая, — загадочно ответил Хлопотун. — Постой, да ты хоть знаешь, что такое кадило? Понятно, откуда тебе… Ну, тогда и говорить зря нечего. А лучше возьму я тебя с собой на наши посиделки, раз ты такой любопытный. Завтра, если к полуночи не сморит, пойдёшь со мной, а? — нарочито сурово спросил Хлопотун.

— Пойду, Хлопотуша! — Лёнька аж подпрыгнул от радости. — И Панамка туда придёт?

— Прибежит, без него у нас ничего не обходится, — хмыкнул Хлопотун. — Ладно, давай-ка прощаться, стану дальше работать.

— Хлопотуша, — остановил его Лёнька, — бабушка сегодня очень радовалась крольчатам.

— Как не радоваться, — довольно отозвался домовой. — Я своё дело знаю. А вот кабы и я побежал из избы? То-то и оно. Ты, кстати, бабушке своей скажи между прочим, что на сушиле, мол, яйца куриные видел, в сене, прямо у окошка. Это Рябушка взялась там не у места нестись…

УТРО БЕЗ АКИМЫЧА

С утра в кухне Лёнька нос к носу встретился с бабкой Пелагеей.

— А-а, вот и наше солнышко ясное встало! — сладко проголосила она и потянулась к Лёньке не то обнять, не то погладить.

— А где дед? — вытаращился тот.

Пелагея Кузьминична сокрушённо охнула:

— Слышь, Тоня, уж я и не гостья для него, деда ему подавай!

Она всё-таки ухватила и притиснула Лёньку к себе, а бабушка откликнулась:

— Ты Акимыча скоро не жди, он за провизией в Раменье поехал.

Заметив, как мальчик сник от такой новости, она подмигнула Пелагее:

— Вишь, как внучек мой к твоему деду привязался. И с бабушкой родной побыть не хочет. Видать, правду Фёдор говорит, что скучно с нами…

Пелагея сняла с плеч большой, пёстрый, как цветочная клумба, платок, основательно перепеленалась им и, усевшись на лавку, сообщила бабушке:

— От деда моего во всю жизнь умного слова не дождёшься! Ни умом, ни ростом не вышел…

— Будет тебе плакаться, — перебила её бабушка. — Зачем тогда замуж за него шла?

Пелагея встрепенулась.

— А по молодости да по глупости! — отрезала она. — Интересно было байки его слушать, совсем заморочил мне голову этими байками. Другим женихи подарки дарят, а Федька мне то цветок всучит, то коряжку из лесу притащит — дескать, гляди, как на медведя похожа. Я, дура, и гляжу… Вот так всю жизнь у меня одни коряжки…

Пелагея вовсе затужила, так что Лёньке захотелось утешить её. Он мог бы рассказать, как хорошо знает Акимыч лесные тайны и умеет ладить с любой лесной живностью, но понимал, что Пелагею это не обрадует, и потому спросил у бабушки:

— Он на машине поехал?

Бабушка рассмеялась:

— Какая там машина! На велосипеде потрясся. Я печку ещё растопить не успела, а он уже с улицы в свой звонок звонит: «Какие заказы будут?» Так что, Лёня, может, ещё и поспеет к обеду твой друг.

— Дожидайся, ага, — насмешливо поддакнула Пелагея. — Он сегодня с кумом до вечера язык чесать будет. Да ещё в магазине всё перепутает. Каждый раз хоть что-нибудь да забудет. Или того хуже… Ты помнишь, Тоня, чего он мне в прошлом году привёз? Баромитор какой-то! Давление, говорит, в воздухе будем мерить, как синоптики. Падает давление — значит, к дождю, а поднимается — так к вёдру. Ну и на кой ляд, говорю, мне этот баромитор, если я всё это своей поясницей уже двадцать лет меряю? Да ещё бесплатно, а, синоптик ты дремучий? А твоя хреновина аж три рубля с лишком стоит. И что мне — сеять, убирать? Завтра же, говорю, чтобы свёз её обратно, и пускай деньги вернут да впредь у себя дураков ищут.

Бабка Пелагея сидела на лавке, завернувшись в свой платок, как большая цветочная копна, говорящая недовольным голосом. Попробуй подступиться к такой! Однако Лёнькина бабушка, похоже, не замечала Пелагеиной суровости.

— А без деда твоего, — вступилась она за Акимыча, — нам и вовсе провизии не видать. Если, конечно, сами в Раменье не поплетёмся… Глядишь — к вечеру и доползём.

— Да по мне, — снова всколыхнулась Пелагея, — хоть бы и вовсе из Песков уехать! Какое тут житьё — глухомань, на пятнадцать вёрст одна глухомань! Ни больницы, ни магазина. Здесь только одичалому моему и хорошо, снуёт по лесу день-деньской, словно сорока. А у меня, опять говорю, поясница. Бывает, так прихватит — хоть помирай. Как же мне без доктора?

Бабушка Тоня лишь вздохнула. Грустно было и Лёньке. Дед, правда, ничего не обещал, но мальчик всё же надеялся, что с утра тот придёт за ним. А теперь… Впереди был длинный день, но без Акимыча он не сулил ничего интересного. Не бабушкиных же кур в самом деле сторожить Лёньке на пару с глупым петухом. Вот если бы сейчас попасть к домовым на посиделки… Но ведь они спят, и Хлопотун спит, умаявшись за ночь.

«А где это он спит?» — подумал Лёнька, украдкой оглядывая бабушкину кухню. Нет, в кухне ему спать негде. И в комнатах не спрячешься — найдёт бабушка, ведь она целый день суетится по дому. Неожиданно мальчика осенило: чердак! Вот где никто не бывает, вот где самое укромное место для домового. Однако как попасть туда? Лёнька завозился на стуле.

— Ба-а, — придумал он наконец, — у тебя на сушиле, возле окна, много яиц. Зачем они там?

— На сушиле? Мало им курятника, — проворчала бабушка. — Постой, а зачем ты туда лазил?

Лёнька помялся:

— Так… Интересно было, — и добавил поспешно: — А можно, я на чердак слажу?

— О! — вместо бабушки отозвалась Пелагея. — Вот ещё челнок, поесть не успел — на чердак ему. Пыли, что ль, не видал?

— Ступай, — отпустила Лёньку бабушка. — Гляди, на лестнице осторожно…

Лёнька выскочил в коридор и услышал напоследок:

— А я не пустила бы, нечего там делать!..

…Для мальчишки лестница — пустяк. Лёнька взлетел по ней и остановился в полумраке чердачного свода. Всего два маленьких оконца пропускали сюда через мутное стекло немного солнечного утра… Тусклый свет не разбегался далеко от окон, и почти повсюду лежала густая и загадочная темнота.

Когда сумрак стал понемногу рассеиваться, мальчик понял, что ненароком очутился в царстве старых, никому не нужных вещей. Они теснились в беспорядке, громоздились друг на друга, поражая самым невероятным сочетанием силуэтов… Печная труба уходила в крышу прямо посреди чердака, а вниз со стропил спускалась гирлянда берёзовых веников… Огромный медный самовар восседал на рассохшемся бочонке для солений. В раскинутую рыбацкую сеть угодило полдюжины худых лукошек. В самом углу оказался сундук, должно быть, меньший брат того, что стоял в кухне. Он и ростом был пониже, и дородностью не вышел. Может, поэтому ему выпала такая незавидная доля — доживать свой век на чердаке среди прочих позаброшенных вещей. Лёнька заметил, что на месте прежнего запора на сундуке темнеет дыра, и поднял крышку. Внутри покоилась бесформенная груда тряпья, из которой одиноко торчал стоптанный лыковый лапоть. Мальчику сделалось как-то неловко оттого, что из пустого любопытства он потревожил покой этих отживших вещей. Он тихонько закрыл сундук и собрался продолжить путешествие по чердаку, как вдруг… Тихое лошадиное ржание почудилось за его спиной…

— Хлопотуша! — обрадовался Лёнька и завертел головой. — Ты где? Ты поиграть со мной хочешь?

Никто не ответил ему, и ничто не шевельнулось в пыльном чердачном мраке. Лёнька принялся искать Хлопотушу среди облезлых рам, разбитых ящиков и обломков дряхлой мебели. Нечаянно он задел этажерку, жавшуюся к балке, — у неё не хватало одной ножки. Этажерка испуганно пошатнулась без привычной опоры и рухнула вниз. Её деревянные рёбра так горестно застонали, что Лёнька зажмурился. А открыв глаза, увидел… словно выросшего из-под земли чёрного коня. Видно, давно вырубили его из дерева, раз и он оказался на этом чердаке. Его седло потёрлось под прежним седоком, одно ухо в горячей битве отрубила вражеская сабля, но большие глаза смотрели на Лёньку спокойно и бесстрашно.

— Так это ты звал меня? — спросил мальчик, слегка потрепав вороного по загривку, и тот благодарно потерся о Лёнькину руку. Позабытый всеми в этом тёмном стойле, он почти утратил надежду ещё послужить человеку верой и правдой. Но вот пробил его час, добрый молодец нашёл своего товарища, и невидимые трубы позвали их в дорогу. Лёнька прыгнул в седло и приник к буйной гриве вороного: ну, поскакали!.. И тут же тесный свод чердака раздвинулся, исчезла острая крыша, и необъятный ночной небосвод заблистал россыпью голубых звёзд. Свежий ветер бросился навстречу и дохнул чистым запахом хвои. Вороной задрожал от нетерпения, и Лёнька шепнул ему:

— Пора, скоро пробьёт полночь! Спешим на помощь Матвею и Настеньке.

Вороной ответил преданным ржанием, взвился на дыбы и понёс своего всадника к темнеющему лесу. Лёнька оглянулся на Пески и увидел большую, наполненную жизнью деревню, отдыхавшую в тишине. То была тишина, в которой люди набирались сил на завтрашний день, а не глушь запустения и утраты.

Скоро Пески скрылись из глаз, а конь летел по лесной тропинке, стрелой проносясь мимо вековых стволов. Лёнька прильнул к его горячему, переливающемуся телу и больше не понукал вороного, не направлял его бега, а тот мчался с такой быстротой и уверенностью, словно уже видел беду у Чёртова озера и понимал, как дорога каждая секунда.

Темнота оборвалась, и конь вынес Лёньку к озеру в тот момент, когда оно качнулось, дальний берег его стал расти, и колдовская вода поползла к небу. Тут мальчик увидел Матвея…

Матвей не сделал ещё непоправимого шага, но случившееся уже поразило его, сковало ужасом, и лишь мгновение отделяло юношу от бегства.

— Сто-ой!!! — отчаянно закричал Лёнька. — Не беги! Вспомни, что говорила Настя!

Матвей повернул к Лёньке белое лицо. Быть может, он не расслышал слов, но человеческий голос удержал его на месте и прибавил сил. Вместе с Лёнькой он увидел, как озеро поднялось, заслонив собой землю и небо, как ходили в нём мутные воды, ходили и не выплёскивались, и внезапно сделались чистыми, как стекло, а стекло это озарилось ярким светом…

— Настя! — воскликнул Матвей и бросился к дивному зеркалу, где вдруг появился облик его любимой. Настя протягивала руки и счастливо смеялась… Затем она вспорхнула как пушинка, отделилась от зеркала, и едва ноги её коснулись земли, как что-то ухнуло на весь лес, и Чёртово озеро устремилось обратно…

Ни Матвей, ни Настя не видели этого. Они зачарованно смотрели друг на друга, ещё не в силах вымолвить ни слова.

— Всё, — шепнул Лёнька своему вороному и тронул стремя, — мы здесь больше не нужны…

Но тут Настенька обернулась к нему и махнула рукой.

— Мальчик! — звонко крикнула она. — Спасибо тебе и низкий поклон! — и в самом деле поклонилась Лёньке до земли.

Она хотела сказать что-то ещё, но ни коня, ни всадника уже не было на берегу. Они мчались в обратный путь, и один вольный ветер мог угнаться за ними. Он и принёс прощальный Настенькин крик:

— Лёня! Лёнька-а!

Мальчик очнулся: полумрак чердака, деревянный конь под ним…

— Лёнька! — звал его бабушкин голос. — Да где же ты, внучек?

— Я кричу-кричу тебя, — обеспокоенно говорила она, когда Лёнька спустился вниз. — Ты не ушибся ли?

— Я там деревянного коня нашёл, — ответил Лёнька, опуская глаза.

— Коня? Ах, вон оно что… Понравился он тебе? То-то и отец твой в детстве его любил, так любил — ну, не отнимешь. Его дед Иван смастерил, когда Серёжа ещё карапузом бегал.

— Дед Иван, который с войны не вернулся?

— Да, Лёнюшка, пропал без вести. Мы с твоим папкой его долго после войны ждали… Думали, может, в плен попал, может, живой ещё, глядишь — и объявится. Не объявился, выходит — убили…

Бабушка помолчала и добавила:

— Так ничегошеньки и не знаем: ни как убили, ни где лежит…

Грустные мысли словно враз состарили бабушку Тоню. Что-то такое неуловимое вдруг пропало в её лице — то ли едва различимая улыбка, то ли ласковый согревающий свет, таящийся под густыми ресницами… Это «что-то» обыкновенно не замечалось, но стоило ему исчезнуть — и бабушкино лицо сразу померкло и сделалось печальным и далёким.

Лёньке стало совестно: зачем он спросил про погибшего деда? Как теперь вернуть бабушку из её горького прошлого?

— Ба, а ты домового видела? — выпалил Лёнька и сам удивился, как это у него сорвалось с языка.

— Домового? Ты про что это, внучек?..

— А тебе бабка Пелагея ничего не рассказывала? — Лёнька со значением посмотрел на бабушку.

— Да рассказывала, — усмехнулась та, и у мальчика отлегло от сердца. — У них с дедом вечная война, так ещё и домового приплели. Пелагея о нём ни сном, ни духом не ведала, со слов Акимыча и начала всю канитель. А Акимыч для забавы чего-чего не сочинит. Что же, всему и верить?

— Так ты не веришь в домовых? — озадаченно пробормотал Лёнька.

— Ну, не знаю… Когда я девчушкой была, мне мать рассказывала, что видела домового. Отец как раз на заработках был, она с нами одна. А душа всё о муже болит: как он там? Вот однажды ночью проснулась оттого, что кто-то душит её: навалился тяжёлый да лохматый, дух перевести не даёт. Всё, мамка решила, конец пришёл, отжила своё. Но как подумала про нас, так и взмолилась: пощади ты меня, не сироти детей! И слышит: отпускать её начал лохматый. А потом и вовсе сполз на ноги… Тут она его и сбросила, тут и заметила, как покатился по полу кто-то клубком. А наутро ей соседки растолковали, что то домовой приходил и нужно было спросить — к худу он или к добру? Тот ответил бы да и убрался восвояси. Но видать, к добру был мамкин домовой, потому что отец вскоре вернулся и хорошие деньги привёз. Мать того мохнатого часто потом вспоминала, а придумывать она была не охотница…

Ну а мы, дети, и подавно всё за чистую монету принимали. Под вечер соберёмся на задах и давай друг дружку разными страхами пугать. Бывало, до того настращаемся, что потом спать боязно, всё тебе ведьмы да черти в темноте кажутся. Однажды лежу я так, дрожу вся, как вдруг кто-то прыг на ноги! У меня от страха и сердце упало. А это кошка ко мне спать пришла, я её схватила — и под одеяло! Вот тебе и весь домовой!

— Как же ты раньше верила, а теперь не веришь? — не понимал Лёнька.

— Так ведь малый ребёнок в самую небывалую небывальщину поверит, главное, чтоб интересно было. Так и мне в детстве. Да ведь детство быстро проходит, а дальше всё по-другому…

Бабушка едва приметно вздохнула, словно пожалела, что перестала верить в домовых. «Может, попросить Хлопотушу, чтоб показался ей? — подумал Лёнька. — Он бы истории свои ей рассказывал, а она ему — свои…»

— Ба, — встрепенулся он, — а какими это страхами вы друг друга пугали?

— Вот ещё! Разве я помню? — отмахнулась та.

— Ну хоть что-нибудь, ну пожалуйста… — тянул Лёнька до тех пор, пока бабушка Тоня не сдалась.

— Ладно, слушай. Это не выдумка, Лёня, а взаправду случилось, и предание об этом долго потом ходило по округе.

Был когда-то в Песках мужик, хороший, работящий. Ему бы сто лет жить в радости, да счастье отчего-то всегда таких сторонится. Женился он, души в жене не чаял, и она его крепко любила. Детишек не дал им Господь, и жили они вдвоём, как голубь с голубкой. Только недолго: не прошло и пяти лет после свадьбы, как слегла молодая да в одночасье и померла. Тут и затосковал мужик смертной тоской. И запил… Хозяйство забросил, ничего не делает, пьёт да слезы льёт. Его умные люди предупреждали, что грех так убиваться по покойнице, а он и слышать никого не хотел.

Пришёл как-то раз домой и снова взялся пить горькую. Дело было на Сретенье, в самую стужу. Пьёт он да Катю свою вспоминает, разговаривает с ней как с живой и зовёт, всё зовёт… И что же? Отворяется дверь, и входит в дом сама Катя, такая же, как была. А мужик до того охмелел уже, что и не удивился этому. Обрадовался очень, совсем голову потерял. Обнимает, целует дорогую гостью.

— Наконец-то, — плачет, — а я без тебя совсем извёлся!

— Знаю, — отвечает Катя, — потому за тобой и пришла. Подымайся скорее да идём…

— Куда ж это? — спрашивает мужик. Знать, скумекал, что на ночь глядя идти им вроде как и некуда.

— Да ко мне, милый, и пойдём, здесь близко.

Мужик больше и думать ни о чём не стал. Схватил тулуп, руки в него суёт, попасть не может. А Катя торопит:

— Поспешай, родимый, а тулуп оставь, не надобно тебе его.

Мужик и тулуп, и шапку бросил. Вышел во двор: ах ты, господи, на улице-то лето, теплынь, и дух стоит, как в пору сенокоса.

А Катя его сперва по тёмным улочкам вела, потом в поле вышла. А там слышит мужик: колокольчик сзади и конский топот всё ближе, ближе… Обернулся — тройка их догоняет, белая, как туман. Остановилась Катя:

— Ну вот, и идти нам не надо больше. Сейчас в карету сядем — и дома!

Мужик на подножку встал да и перекрестился, как это в старину по всякому случаю делали. Не успел руки опустить, как дико заржали кони и точно кто спихнул его на землю. Сразу пропало всё: ни коней, ни кареты, ни жены как не бывало. Кругом вьюга, снег в лицо, ни зги не видать.

С трудом разглядел мужик какие-то ворота, а что за ними — не поймёт. Вот когда холодом до костей пробрало, стал он соображать веселее и разобрал, что стоит перед кладбищем. Это ночью-то, зимой, и до Песков вёрст пять будет!

Пустился бедолага домой, да мыслимо ли раздетому в такую даль добежать? Повернул мужик и к Харину кинулся, кладбище-то возле Харина было. Сколько бежал, столько крестился. А в Харине к знакомому достучался, тем и спасся. Тот ещё не сразу и пустил — время за полночь, а беглец из Песков, раздетый, страшный…

Видишь, Лёня, как оно бывает. Недаром остерегали мужика добрые люди, чтоб не казнился этак… Ой, — вспомнила бабушка Тоня. — Тебе обедать давно пора, а я тебя всё сказками кормлю!

— Ба, я ведь недавно завтракал, — возразил мальчик, но бабушка покачала головой:

— Да ты на чердаке три часа просидел. Так заигрался, что и времени не заметил?

Отобедав вместе с Лёнькой, бабушка засобиралась во двор:

— Поди, скотинка наша тоже проголодалась. Пойдёшь со мной, Лёня?

Лёнька хотел пойти, но такая усталость вдруг одолела его, что не было сил подняться с места. Мальчик опустил голову на руки, закрыл глаза, и немая, холодная темнота обступила его…

…Он шёл по пустому, безжизненному полю, а на горизонте чернел неприступный лес. Сердце у Лёньки сжималось от тоски и страха, но за лесом, далеко в небе, разгорался удивительно яркий, зовущий свет. Это не был свет зари, и, торопясь навстречу золотому сиянию, Лёнька знал, что там его ждёт невыразимое, неземное счастье. Он не думал о том, как пройти этот долгий, мучительный, полный опасностей путь. Он просто шёл, понимая, что эта дорога — единственная для него и пройти её нужно во что бы то ни стало. С каждой минутой небесный пламень полыхал всё ярче, а идти Лёньке становилось труднее и труднее…

С ДЕДОМ

— Ты чего это за столом спишь? — раздался рядом бодрый, звонкий голос, пробуждая Лёньку от его видений.

Дед Фёдор выкладывал перед мальчиком «провизию» — хлеб, спички, кульки с крупой… Послеобеденное солнце щедро позолотило его рубашку, руки и лицо, и казалось, что старик весь пронизан заветным светом Лёнькиного сна.

— Акимыч… — прошептал Лёнька и, не давая деду опомниться, повис у него на шее.

Дед Фёдор бросил свои покупки.

— Ну-ну, — бормотал он, неумело обнимая Лёньку, — я к тебе во как спешил!.. Да вишь ты, к куму надо заглянуть и купить всего, у меня тут целый список от хозяйки…

— А, благодетель наш прибыл! — появилась в дверях бабушка. — Тут Лёнька о тебе всё утро вздыхал, не чаял дождаться. Вот нету деда у него…

— Как это нету? — искренне удивился мальчик. — А Акимыч?

После этих слов дед Фёдор окончательно стушевался.

— Ах ты, память дырявая! — вдруг выбранил он себя. — Я ж тебе, Лёнька, гостинца привёз!

Порывшись в большой дорожной сумке, Акимыч вытащил стеклянную банку и как фокусник сдёрнул с неё платочек.

— На припёке насобирал, когда обратно ехал. Это, Лёнь, первая лесная ягода.

Томясь от собственного аромата, в банке краснела дикарка-земляника.

— Ты вот что, — посоветовал Лёньке дед, — ты загадай сперва какое-нибудь желание.

— Зачем?

— А затем! Если первый раз в году чего-нибудь пробуешь и желание загадал, то оно и сбудется.

«Хочу, чтобы Акимыч меня больше не оставлял», — не раздумывая, загадал Лёнька и лукаво взглянул на деда:

— Теперь можно?

— Теперь действуй, — позволил Акимыч и опять нырнул в свою сумку.

— Ивановна, тебе тоже подарок полагается.

— Уж не баромитор ли? — прищурилась бабушка.

— Нет, Тоня, — простодушно ответил Акимыч, — привёз я тебе кой-чего понужнее. У тебя свёкла-то варёная найдётся?

— Нету. Картошка варёная есть, морковь…

— Гм-м, — озадачился Акимыч, — мне вообще-то на свёкле показывали… Ну, ладно, подавай свою морковь, поглядим.

Нужная вещь походила не то на нож, не то на штопор. Ею дед Фёдор решительно вбурился в морковку, и та лентой зазмеилась из-под его рук, а лента сама свернулась на столе в оранжевые розочки.

— Видали?! — радостно воскликнул Акимыч, а Лёнька даже перестал есть землянику.

— Вот это да!

Бабушка Тоня как следует осмотрела дедово искусство и тоже осталась довольна.

— А Пелагее-то купил? — поинтересовалась она.

Акимыч положил розочку себе на ладонь:

— Не… Моя старуха не поймёт. Ей надо, чтоб большой кусок рот радовал. Красотой её не накормишь. Зато ты, Ивановна, будешь как в ресторане готовить.

— Да кому мне готовить-то? Вот разве ему пока, — бабушка посмотрела на Лёньку с лёгкой, не понятной мальчику грустинкой. — А сам-то ты, Федя, не проголодался с дороги? Садись-ка вот, чайку сообразим. А что кум твой? Здоров ли?

Акимыч крякнул неопределённо:

— Нельзя сказать, чтоб хворал, а из дому три дня уже не выходит.

— Это как же? — изумилась бабушка.

— А сраму боится, — ответил дед, отводя глаза в сторону.

— Ой, лихо! — испугалась бабушка. — Да что стряслось-то?

Акимыч понял, что про кума придётся рассказывать всё без утайки.

— Ну так чего, — начал он, — зашёл в субботу сосед к куму моему с утречка. Кума в магазине была, они и решили пока медовухой побаловаться. Сидят себе, калякают, то да сё… Сосед и жалуется куму, мол, старые мы уже стали, того и гляди помрём, никто и не вспомнит про нас, и не пожалеет. А кум ему отвечает: да откудова тебе знать, что об нас после смерти скажут? А может, коли я помру, так светопреставление начнётся, всё Раменье в голос завоет? Хе, говорит сосед, чего ж ему выть по тебе, какой ты такой герой-чапаевец? Помер, скажут, Степан, толку от него, правда, не было никакого, ну да уж пускай себе лежит. Ах так, озлился кум, а ну давай проверим, чего они скажут, подымайся! Сосед струхнул да на попятную: брось, просит, Степан, ты что это надумал? А кум уже из-за стола вылез: идём, кричит, да не бойсь, я себя не порешу, я по-умному сделаю…

Кума вернулась, глядит — и медовуха в ковше недопитая, и нет никого. Плюнула да пошла огород полоть.

А кум приводит соседа на речку. Вот, говорит, смотри, чтоб не брехал после, что не видел. Разделся до самых подштанников, одёжку на берегу положил, а сам с соседом — в кусты. Тут вскорости приходят две молодухи, глядь — такое дело. Чья же это одёжа, одна спрашивает. А вторая отвечает: да Степана Хорохонова, разве не видишь, куда это он подевался? Стоят, головами вертят, вот до одной дошло. Дядя Степан, кричит, дядя Степан, ты живой ли? А кум в кустах сидит и жалобно так себе под нос выводит: «Утоп я, красавица, нету больше вашего дяди Степана…»

Видят бабы, кричи не кричи — не поможешь, подхватили подолы да в деревню. «Ну, — говорит кум, — началося. Эх, зря медовухи с собой не прихватили, а то б выпили за упокой грешной моей души». А соседу и не до медовухи уже. Слышь, шепчет, Степан, покуда нет никого, одевай свои портки да бежим отсюдова, а я тебе и так теперь верю. «Э нет, брат, врёшь, — смеется кум, — мне теперича самому интересно, чем оно обернётся. А если у тебя душа в пятки ушла, то и дуй себе куда хочешь». Но тут слышат — крики, визг, молодухи вернулись и с ними несколько мужиков, к заводи с бреднем шли. Разделись мужики, стали в воду нырять. Ныряли, ныряли, потом у берега бреднем водить начали, ну и чёрта с два вытянули, конечно. Унесло его, видать, говорят. Вы бы, бабы, в деревню бежали, позвали народ, да и старухе его надо сообщить.

Те и посвистели. Покуда добежали до кумова дома, всё Раменье на ноги подняли, там почитай уже двадцать лет никто утопленника не видел. Нашли куму в огороде, а как сказать — не знают. Потом одна осмелилась:

— Баба Дуся, там возле речки вашего деда рубашка с картузом лежат. И штаны…

— Чего штаны? — кума не поймёт. — А где козёл-то мой?

— Дык, утонул…

— Чего-о? — у кумы и глаза на лоб полезли. Наконец смекнула кой-что.

— Утонул, стало быть? Ну, пойдём поглядим. Только сперва дай прихвачу крапивки.

Подошла к забору и ну крапиву ломать. Молодухи чуть не упали:

— Тронулась баба Дуся!

Евдокия целый веник наломала и — к речке. А там уже всё село. Мужики ныряют, бабы орут, детей от воды гонят. Ну, натурально светопреставление. Увидели куму — замолкли сразу все, стоят-переминаются. А Евдокия крапивным веником помахивает да осматривается:

— Где ж искать утопленника?

И пошла к кустам, где кум с соседом залегли. Тут Степан как выскочит из кустов да как кинется в деревню, а сосед его — как стрельнёт в другую сторону! Никто сперва и не понял ничего, одна кума не растерялась и прямиком за дедом своим. «Ах ты, — кричит, — утопленник вшивый, ах ты пугало раменское! Я вот тя оживлю крапивкой!» Тут и народ в себя пришёл и тоже за ними. Спереди, значит, Степан несётся в одних подштанниках, следом бабка Евдокия с оружием своим и позади уже всё село: кто ругается, кто хохочет. Картина!..

Кум до дому-то добежал, прыгнул как заяц в дом и до сей поры носа из него не кажет. Умру здесь, божится, а насмешек над собой не вынесу. Попутал меня нечистый на старости лет, на весь белый свет опозорил. Брось ты, говорю, Степан, маяться, все уже, чай, забыли, только им и делов — помнить, как ты без штанов по селу просверкал. Ой, стонет, не напоминай ты мне про те штаны, никто не забыл и никогда не забудет. Буду на этой печке лежать, пока не помру!

— Даст бог, выживет! — еле сумела сквозь смех проговорить бабушка.

Смеялась она долго и от души… Акимыч её веселья не разделял, наверное, жалел своего кума. Он то ставил на стол чайную чашку, то вновь брал её и с неловкой улыбкой вертел в руках. Потом отыскал взглядом свою кепку и сказал бабушке:

— Пойду я, Тонь, а то Пелагея, чай, давно велосипед мой заприметила. Скажет опять, что даром языком мелю…

Дед стал собираться, слез со стула и Лёнька.

— Я с Акимычем! — решительно заявил он.

— Пойдём, пойдём, — дед Фёдор похлопал парнишку по плечу. — Ты у нас в гостях ещё не был, посмотришь, как я со своей старухой существую.

…Дом у деда Фёдора оказался побольше бабушкиного. И окошки, заметил Лёнька, были высоко от земли и широко открывались солнцу. Кроме того, избу Акимыча украшали резные узоры, а крыша увенчивалась расписным петухом, который сидел вытянув шею и взмахнув крыльями, точно собирался взлететь.

— Красивый дом, — не удержался Лёнька, и Акимыч по-настоящему заволновался от этой похвалы.

— Всё своими руками, Лёня, всё своими. Душу вкладывал в каждую досочку, оттого и красиво… И добротно, само собой. Он у меня считай три десятка лет стоит, а ты погляди — будто вчера соструганный. Я как с войны пришёл, сразу и замыслил этот дом, необычный дом, Лёнька. В наших краях избы-то все из брёвен рубят, а тут брёвна только в нижнем венце, что на фундаменте лежит. Всё остальное из досок и опилок. Это меня на фронте научили сибиряки: два слоя досок, а между ними опилки засыпаются. Их, правда, лет пять потом приходилось с чердака подсыпать. Зато дом получился монолитный и теплый. Сколько дров я на нём сэкономил! Твоя бабушка, к примеру, за зиму кубометров шесть сжигает, а я тремя обхожусь. И тепло в доме — хоть двери отворяй…

— Петушка тоже сам сделал? — показал Лёнька на конёк крыши.

— И петушка, и наличники, вон погляди, и всю эту резьбу. Да я, Лёня, и в избу всё сам смастерил: придумал и сделал…

— Явился-таки, не запылился, — раздался неожиданно зычный голос бабки Пелагеи. Она стояла на крыльце и поджидала деда с Лёнькой, по-хозяйски скрестив руки на груди. — Чего так рано? Кум, что ли, заболел?

— Да вот, к Лёньке торопился, — ответил Акимыч.

Бабка Пелагея пригласила мальчика в избу:

— Заходи, Леонид, попотчуем и мы тебя. Не одной твоей бабушке такая радость, позволь и нам хлеб-соль показать.

Внутри дом Акимыча выглядел ещё занятнее, чем снаружи. В нём, словно в большой старинной шкатулке, таилось множество чудес, но чудес деревянных. Это была резная и точёная мебель, сработанная руками деда Фёдора.

Лёнька медленно ходил от стула к дивану, от дивана к этажерке, а оттуда — к комоду и буфету, подолгу разглядывая каждое такое чудо. Вот лев, вырезанный на подлокотнике кресла, мирно дремлет под тиканье настенных часов. А жар-птица на буфете будто бы на минуту присела отдохнуть, а хлопни неосторожно дверцей — встрепенётся и улетит…

Даже табурет у Акимыча — и тот был не простой. По ножкам его бежал цветочный орнамент, а в сиденье виднелось отверстие для руки — чтобы поудобнее брать табурет. Лёнька это приспособление сразу испробовал.

— Что, лёгкий? — спросил наблюдавший за ним Акимыч. — И прочный, заметь. А ему ведь уже лет семьдесят, никак не меньше. От отца память осталась. Он у меня тоже и плотник был, и столяр — редкий был мастер. Я до него так и не дотянулся, хоть у него и учился всему. И при этом знаешь, как моего отца в деревне звали? Аким-простофиля да Аким-увалень. Он мог последнюю рубашку с себя снять и прохожему отдать. Мог в лепёшку расшибиться и соседскую избу так расписать, что после сам диву давался. Зато в своём доме точно гость был. Для себя ничего почти не делал, разве что мать силом заставит. Кажись, и этот табурет так получился. А жалко, ей-богу, — Акимыч погладил старый отцов подарок.

— Я, Лёнь, почему говорю, что далеко мне до бати-то? Учиться у него я рано начал, с восьми лет. С четырнадцати уже в артели топором махал и всё мечтал стать хорошим мастером. А к двадцати годам был я настоящим плотником и столяром. Прислушивались ко мне, на ответственные работы приглашали, что правда, то правда. Даже и отец мною гордился. Трезвый, бывало, промолчит, а как выпьет, так и начнёт хвалиться: вот, мол, какой мастер из сына получился… Я ведь, Лёня, один у него был. Родилось ещё до меня двое ребяток, да в детстве и померли.

Слушал я отца, хоть оно и неловко вроде, и радовался. Думал, что догнал, а в чём-то и превзошёл родителя. Дурак был, одно слово. Когда ещё понял, что отец мне не чета. Я-то как всегда работал? Прежде чем за топор взяться, я в уме всё семь раз отмерю и построю. Ночами не сплю, кумекаю, как мне то-то и то-то сделать. Пока до последнего гвоздя всё не придумаю — и начинать не стану. А батя инструмент брал и сходу начинал. Легко, не задумываясь работал, по наитию. И выходила у него всегда — сказка!

— Дедушка, а что за артель? — спросил Лёнька.

— А-а, это в двадцатые годы было. Крестьянину в то время туго приходилось. Случалось, что на выращенный хлебушек и не проживёшь. Тогда, чтобы семью прокормить, сбивались такие мастера, как отец, в плотницкие артели, или бригады. И шли, как говорится, по свету, предлагали своё умение людям. В летнюю пору строили дома, амбары, ремонтировали кому чего. За любой подряд брались, лишь бы платили хорошо.

Я когда подрос, поднаторел в плотницком деле, отец и меня с собой начал брать. Первые два года я, как водится, на побегушках был, зато к шестнадцати вровень с артельщиками встал, а через несколько лет уже опыта набрался, мужики меня зауважали. Вот слушай, с чего это пошло.

Строили мы богатый дом в Перово, и я уже не меньше прочих вкалывал, а всё в подмастерьях числился. Однажды замечаю, что Федот Пантелеич, наш старшой, рубит, понимаешь, венец не так. Вернее, рубит как обычно, а я чувствую, что здесь по-другому нужно. Иначе сдвиг получится, перекосится сруб. Меня аж в жар бросило от моей догадки. Что делать? Надо бы подсказать, да, с другой стороны, как подступиться — ведь это ж мастера учить берёшься! Битый час мучился, а потом собрался с духом и выложил всё. Мужики, знамо дело, на смех подняли. А положили венец — вот он, перекос, и получился. Пантелеич выругался, но не смирился, стал по-своему переделывать. Бился-бился — ничего не выходит. Уже другие артельщики помогают — и всё без толку.

Тут и позвали меня: давай, грамотей, показывай, как надо. Сами стоят, перемигиваются… А я срубил венец, как думал, он и лёг тютелька в тютельку. После этого Пантелеич и сказал моему отцу: берём, Аким, твоего сына в артель, вырос он из подмастерьев. С тех пор зарабатывал я деньги наравне со всеми.

Видишь, Лёня, как раньше люди ремеслу учились. Никто ни с кем не цацкался. Хочешь стать мастером — гляди на старших, учись у них, никаким трудом не гнушайся. Это тебе не нынешняя система — проучился два года, хорошо ли, плохо, научился чему или нет — тебе всё одно разряд. А в артели ты за одни харчи на побегушках мог несколько сезонов пробегать…

— Самовар поспел, — заглянула в комнату бабка Пелагея.

Из кухни, где они чаёвничали, одно окно выходило в сад, и там Лёньке открылось такое, что он сразу позабыл про пирог и сладкие ватрушки. Прямо в саду у Акимыча в пологих бережках лежал настоящий пруд, и маленький ладный домик нависал над ним.

— Что это?

— Где? — спросила бабка Пелагея. — Куры, что ль, в огород зашли?

— Там домик над водой…

— Э-э, — разочаровалась Пелагея Кузьминична, а дед наоборот оживился.

— Дачка моя, — с удовольствием ответил он, обернувшись к окну. — В принципе дачкой я её так, для себя окрестил, а вообще мастерская у меня там. Вот попьём чай…

— А я уже! — Лёнька поспешно отодвинул в сторону недопитый чай. — Спасибо!

Бабка Пелагея посмотрела на него осуждающе:

— Поди, не убежит никуда ваша дача! Поел бы по-людски…

Но Лёнька уже тянул Акимыча за рукав. Пелагея Кузьминична осталась в кухне одна.

Подойдя к пруду, мальчик увидел, что воды в нём немного и чудесный домик висит над пустотой.

— Лето нынче сухое — обмелел пруд, — объяснил Акимыч. — А так он что надо. В нём даже карась водится. Не веришь? Карась — рыба неприхотливая, в ил забьётся — ему и вовсе воды не надо. А тут дно илистое.

— А почему у вас в саду пруд? У бабушки нету.

— Да это я сам вырыл, ещё до войны, чтобы огороду и саду помочь. Пруд в сырое лето лишнюю воду забирает, а в сухое, как нынешний год, подпаивает землю. Жаль, сейчас на исходе его силы. А бог даст, принесёт в Пески дождичек, тогда и пруд оживёт, и карасю будет приволье.

— Дедушка, а дом над прудом для красоты?

— Для красоты? — не сразу уловил Акимыч. — А ведь ты, Лёня, первый так сказал. Обычно как судят: непрактично, хлопотно было строить, быстро сгниёт… Но ты правильно заметил: получилось как на картине. А летом по вечерам ещё и музыка у меня тут. Я порой заработаюсь допоздна, домой идти — только бабку тревожить. И остаюсь до утра на дачке. Слушаю лягушачьи концерты.

— У нас их тоже слышно, но тихо, — вспомнил Ленька.

— Это совсем другое, — убеждённо сказал Акимыч. — Я когда здесь слушаю, прямо в серёдке ихнего хора сижу, как на концерте в зале. А издали слушать — всё одно что по радио. Приходи сегодня вечером, сам услышишь.

— Сегодня не могу, — Лёнька вспомнил про посиделки домовых и ощутил радостное волнение.

…Они зашли в мастерскую, маленькую и в самом деле, как дачка. Окна в ней были закрыты ставнями, и Лёнька, распахнув створки, выглянул наружу. С высоты пруд, обрамлённый с одной стороны деревьями, а с другой изгородью, казался глубже и значительней.

Дед Фёдор подошёл к окну.

— По правде говоря, дачка над прудом с Пелагеиной руки появилась. Я когда строить её решил, земли свободной уже не было. Пелагея ультиматум поставила: строй где хошь, хоть над прудом. Ну и не стал я с ней за грядки воевать. Подумал-покумекал и взялся над прудом строить. А что, нравится моя столярня?

— Угу… А окна от воров закрыты?

Акимыч хмыкнул:

— В наших краях какие воры! Тут и собак-то никто не держит. Нет, это я своим друзьям отдыхать даю. Ну чего опять удивляешься, вон их сколько, — Акимыч кивнул на стены, где стояли и висели его рабочие инструменты: рубанки, фуганки, ножовки, стамески… «Зачем так много? — подумал Лёнька, оглядывая армию дедовых помощников. — И одинаковых полно…»

Дед Фёдор угадал мысли мальчика.

— Чтобы столярничать, Лёня, много чего надо. А для тонкой работы и подавно требуется хороший инструмент. Мне какой по наследству достался, какой сам покупал. Потом вижу: не то, другой нужен. А где его взять? Начал я тогда сам делать и собрал целую коллекцию. Смотри, — Акимыч снял со стены самый неказистый инструмент, — этим рубанком мой отец строгал. Он у меня уже давно на заслуженном отдыхе. Так изредка пройдусь по досочке, чтобы порадовать старичка. А этот топор и вовсе от деда, но до сих пор верой и правдой служит. Теперешние топоры иной раз от крепкого сучка тупятся, а мой ветеран гвозди рубит — и ни одной зазубринки, — Акимыч любовно погладил потемневшее топорище. — Он ведь понимает, Лёня, что мы с тобой о нём говорим. И чувствует всё, прямо как человек. Попробуй-ка поругай его зазря, а то ещё хуже — швырни в грязь по нерадивости. Разобидится так, что потом всё бревно тебе испортит. Или поранит даже. Эта повадка каждому ремесленнику известна…

Прочие вещи, если обратишь внимание, так же себя ведут. К примеру, один человек ботинки годами носит, а на другом они за неделю сгорают. Первый-то их любит, бережёт, а другой таскает так, без внимания, без благодарности. От этого и умирает обувь раньше срока.

Вот видишь табурет? С ним тоже была история, в ту пору ещё, как началось бегство из Песков. Иду я под вечер, уже смеркается, и вдруг слышу: кто-то плачет тоненько да горько. Как будто дитя заблудилось в кустах. Я подошёл, кусты раздвинул, а там этот табурет. Ножка у него одна сломана, и сам недюжий уже. По мирским меркам, конечно, одна ему дорога — в печку. Видать, уезжали из Песков, а его брать не захотели, было от чего плакать…

Взял я его с собой, принёс сюда, разглядел получше. Эх, думаю, бедняга, ну-ка попробую тебе помочь. И до полуночи я, Лёнь, его ремонтировал. Зато какой друг сердечный с тех пор у меня появился! Теперь как устану или спина разболится, просто сажусь на этот табурет. И всё, и любую боль как рукой снимает. Вот какой у меня доктор! Ну-ка посиди на нём маленько, а я тебе кой-чего покажу.

Акимыч достал из-за маленькой печурки обтёсанное полено и, подойдя к токарному станку, закрепил на нём заготовку. Он подкрутил, подвинтил что-то, загородил полено железной планкой и снял со стены несколько стамесок. Потом снова приступил к станку, и тот, ухнув, стал набирать обороты. Чем быстрее нажимал Акимыч ногой на планку-педаль, тем стремительней крутилось полено, превратившись наконец в гудящий волчок.

Дед Фёдор выбрал одну из стамесок, приложил её к железной планке, и с полена полилась на пол янтарная стружка.

Лёнька соскользнул с табурета и подошёл ближе, а волчок после нескольких проходок по нему стамеской сделался круглым и ровным. Уже казалось, что он не крутится, а неподвижно висит в воздухе, хотя весь механизм скрипел и работал, а самое большое колесо вертелось быстро, как пропеллер.

— Грубую обработку прошли, — сказал Акимыч то ли себе, то ли Лёньке. — Теперь возьмём другую стамесочку.

Она врезалась в деревянный волчок, и тот постепенно стал обретать фигурную форму. Трудно было отвести взгляд от этого превращения, и Лёнька смотрел и смотрел, а под ноги ему стелился пахнущий смолой светло-жёлтый серпантин.

Закончив последнюю операцию, Акимыч освободил из станка то, что ещё недавно было простой деревяшкой, и обтёр его стружкой.

— Что это? — спросил мальчик, рассматривая новоявленную фигуру.

— Это для будущей этажерки деталь, — дед открыл какой-то ящик, и Лёнька увидел в нём уже немало таких же точёных фигур. — Племяннику своему из Харина подарок готовлю, ему на днях пятьдесят стукнет…

…Солнце стояло ещё высоко в небе, но природа уж переводила дыхание от послеобеденной жары, и деревья мягко шумели, отгоняя тяжёлую дремоту. Лёнька не ушёл бы от деда Фёдора дотемна, но появилась бабушка и увела «хлопотного гостя» домой. Мальчик не обиделся и не расстроился, он был в том состоянии духа, для которого не существует ничего плохого в целом мире. Лёнька уже хорошо знал эти внезапные приливы счастья, глубокого и беспричинного. «Здесь, в деревне, каждый день не похож на другие, — думал он. — И всё время интересно. А если тут жить всегда, то проживёшь много-много удивительных дней…»

ПОСИДЕЛКИ ДОМОВЫХ

На посиделки Лёнька с Хлопотушей отправились уже за полночь, когда Пески погрузились в короткий летний сон. Темнота не укрыла деревню полностью, и, продвигаясь вперёд, Лёнька ясно различал по сторонам контуры домов и похожие на призраки груды развалин. Тяжёлые ночные бабочки проносились мимо с жужжанием веретена и исчезали в лиловой мгле, а небо то и дело пересекали трепещущие тени летучих мышей.

Лёнька торопился за Хлопотуном, ни о чём не спрашивая и не пытаясь заговорить, словно безмолвная ночь наложила запрет на все слова и расспросы. Хлопотун сам прервал тишину, когда они свернули с улицы и очутились в дебрях заброшенного сада. К Лёньке сразу потянулись шелестящие лапы разбуженных деревьев, а ноги его запутались в силках высокой травы.

— Ты чего там завяз? — поторопил Хлопотун. — Держись меня, тут тропка есть.

Узкая тропинка смело повела их через буйные заросли, и сотни запахов хлынули на Лёньку дурманящей волной. Медовый аромат липы струился с высоких крон, а от земли навстречу ему поднимался густой мятный дух. Чёрная смородина выдавала себя благоуханием резных листьев, в которых пестовала она терпкие целебные ягоды. И где-то совсем рядом в тёплом воздухе то появлялось, то исчезало слабое дыхание ночной фиалки.

Дом для посиделок оказался целым и крепким на вид малышом. Одна-единственная ступенька вела на низкое крылечко. Дверь в избу была ему подстать: только мальчику и домовому впору пройти не нагнувшись. Вслед за Хлопотуном Лёнька перешагнул порог, миновал тесные сени и остановился в кромешной тьме.

— Долгой ночи, добрых дел, — сказал Хлопотун в эту темноту.

— Долгой ночи, — глухо ответил чей-то невидимый голос, — это и есть твой Лёнька? Сколько помню, люди к нам на посиделки не заглядывали.

— Толмач, — тихо промолвил Хлопотун, — то, что должно случиться, рано или поздно случается. Этот человек пришёл к нам не зря. А если ты сомневаешься в мальчике, испытай его сам.

Наступило молчание. Тот, кого звали Толмачом, видимо, задумался.

— Ну, будь по-твоему, — произнёс он наконец. — Может, ты и прав, Хлопотун. А ты, мальчик, вспомни сначала что-нибудь очень хорошее, а потом очень плохое.

Не успел Лёнька сосредоточиться, как в его сознании вспыхнул яркий свет и появился Акимыч со своей по-детски наивной улыбкой. Лёньку опять охватила горячая волна радости, и захотелось, как давеча, броситься на шею к деду. Но свет неожиданно померк, и вместо Акимыча Лёнька увидел бабушку. Она сидела, уронив руки на колени, устремив невидящий взгляд куда-то мимо мальчика, и тот понимал, что её печаль о погибшем муже не развеется никогда…

— Бабушка, — дрожащим голосом сказал он, — бабушка, не плачь, я так тебя люблю!..

— Успокойся, Лёня, — проговорил Толмач, возвращая мальчика в настоящее, — проходи и садись, доброму сердцу все двери открыты.

В этот миг темнота вокруг Лёньки сделалась прозрачной, и он увидел горницу и собравшуюся в ней компанию из пятерых домовых. Среди них Лёнька без труда угадал Толмача. Тот казался старше других, и его длинная шерсть серебрилась сединой.

Толмач сидел, облокотившись о деревянный стол, и смотрел на Лёньку умным спокойным взглядом. Хлопотун подтолкнул мальчика, и Лёнька присел на краешек длинной лавки рядом с домовым в пушистой, похожей на кроличью шёрстке. Пушистый не медля повернулся к нему и весёлым голосом спросил:

— А ты привёз из города игрушки?

— Нет… — растерялся Лёнька.

— Эх, жалко, вот бы посмотреть!..

— Да, напрасно ты, Лёнька, игрушек сюда не навёз, — подхватил домовой, сидящий у окна, — а то в нашем магазине одни платочки для гражданочек.

Домовой рядом с Лёнькой аж подскочил, хотел что-то ответить, но не нашёлся и только нахохлился.

— Ты Панамка? — догадался Лёнька. — Ты в магазине живёшь?

— В магазине, — нехотя буркнул домовёнок.

— А где твоя фуражка?

— Дома осталась…

— Вот, Лёнька, тебе и товарищ, — сказал Хлопотун, — а это у нас Кадило, — и указал на сидящего возле окна.

— Да-а, кадим понемногу, — отозвался тот, — но больше для собственного удовольствия, чем для пользы дела.

Лёнька ничего не понял, тем более, что никто не обратил внимания на реплику Кадила, а Хлопотун уже представлял следующего:

— А это наш многоуважаемый Пила.

— Меня зовут Запечный, — сердито возразил домовой.

— Звали тебя когда-то Запечным, — поправил Хлопотун, — но с того времени, как испортился твой характер, стал ты настоящей пилой.

— Да ещё и ржавой, — в тон Хлопотуну добавил Кадило.

— Ты же ещё и подзуживаешь? — взвился Пила. — Думаешь, не знаю, кто мне эту глупую кличку дал? А я всё равно Запечный.

— Да какой же ты Запечный, если у тебя печки нету? — невозмутимо спросил Кадило. — Живёшь ты в старом курятнике, и правильнее всего звать тебя Насестным.

— Посмотрим, где ты будешь жить, когда твоя бабка помрёт, — огрызнулся Пила, — может, ещё в нужник судьба загонит. Как мы тебя тогда звать будем?

— Да, — сокрушённо вздохнул Кадило, — с моим именем в нужнике жить нельзя. Придётся взять псевдоним — Запечный.

Пила вскочил в ярости, но его слова заглушил всеобщий смех.

— Ну, будет вам, — вмешался Толмач, когда веселье немного утихло, — кончай свой балаган, Кадило.

Кадило принял отрешённый вид, а Пила с глухим ворчанием опустился на лавку.

Лёнька обратил внимание на последнего домового, с которым Хлопотун не успел его познакомить. Этот последний не обронил ещё ни слова и вообще держался как бы особняком. Было похоже, что он думает о своём или о чём-то грустит. Хлопотун заметил Лёнькин интерес и подсказал ему:

— А это, Лёнька, твоего деда Акимыча бывший доброжил.

— Выжитень!.. — вырвалось у Лёньки.

Домовой и тут ничего не сказал, видимо, не желая вступать в разговоры. А может, ему тоже не нравилось теперешнее имя.

Доможил деда Фёдора был заметно выше прочих взрослых домовых, но сильно сутулился. Его шерсть не вилась, как у Хлопотуна, и не блестела, как нежная шубка Панамки, а висела длинными спутанными прядями. Лёнька представил, как зимней ночью Выжитень сидит в своём сарае и мечтает о тёплой избе деда Акимыча. В этот момент Панамка дёрнул мальчика за рукав:

— А ты в школу ходишь?

— Хожу, — ответил Лёнька.

— А зачем?

— Учусь там читать и писать…

— Зачем тебе писать? — не отставал домовёнок.

— Ну, например, я напишу тебе из города письмо, а ты его получишь и прочитаешь, как я живу.

Панамка хихикнул и отчего-то зашептал Лёньке в самое ухо:

— Если ты в городе обо мне подумаешь, я и без письма о тебе всё-всё узнаю в одну секунду!

— В городе вашем одна бестолока и суета, — вдруг ни с того ни с сего заявил мрачный Пила. — Живёте там друг у друга на головах и ужиться не можете.

— Неправда! — вспыхнул Лёнька. — Мы хорошо живём!

— Да какой там хорошо, если сосед соседа всю жизнь изводит, — упрямился Пила. — Домовому в вашем городе никогда не прижиться. Слыхали вы, что Куличик позавчера в Харино вернулся?

— Вернулся всё-таки? — задумчиво переспросил Толмач.

— И полгода не выдержал! Уж лучше, говорит, где-нибудь в сарае бедовать, чем в ихней чокнутой квартире.

— Чем же ему квартира не угодила? — поинтересовался Толмач.

— А тем, что испортила хозяев его! — и Пила отчего-то недобро посмотрел на Лёньку. — Попругиных-то в Харине все уважали — и Василия, и жену. А какой дом был — целый век ещё простоит! Куличик говорит, чуть не тронулся с горя, когда уезжал. А Попругин дом продал, да ещё и приговаривал, довольно, мол, нам в глуши пропадать, хочется пожить по-человечески, мне на заводе квартиру с удобствами пообещали.

— С какими удобствами? — перебил Панамка.

— А это когда нужник не в огороде стоит, а прямо в доме, возле кухни, — услужливо подсказал Кадило.

— Да ну?!

— Можешь не сомневаться. А печка, наоборот, за версту от дома выставлена, так что и не видать, кто её топит.

— Врёшь ты всё, — обиделся Панамка.

— Лёня, я правду сказал? — строго спросил Кадило.

Лёнька, смутившись, не знал, что ответить, но тут Пила продолжил свой рассказ:

— Прикатили Попругины в город, а им и говорят: отдельных квартир нету пока, поживите в общей.

— Это как же? — опять влез Панамка.

— А так, — поспешил ответить Пила, — что в одной квартире разом несколько семей живёт, и у каждой семьи только одна спальня своя, а остальное всё общее.

— Это зачем же так жить? — возмутился Панамка.

— Ну, сказано тебе, отдельных квартир не осталось! — терял терпение Пила.

— Так зачем было общие делать?! — в отчаянье крикнул домовёнок.

— Ты, колун бестолковый, — прошипел Пила, — я тебе сейчас объясню…

— Уймись ты в самом деле, — урезонил Панамку Хлопотун, — слова никому сказать не даёшь. Давай дальше, Пила.

— Ну, дальше поселились Попругины в этой квартире, и Куличик с ними. Такая, говорит, теснота была, как в поддувале. А главная беда, что невзлюбили Попругиных соседи и начали выживать потихоньку. В глаза ничего не говорят, а за спиной пакости делают. Жена Василия отвернётся в кухне, а соседка ей в кастрюлю плюх таракана и потом причитает: «Вот развелось проклятых, уже сами в суп прыгают!» Или попругинское бельё грязью вымажет и охает: «Ой, гляди, милая, простыни-то твои не отстирались!» Ну и жизнь, думает Куличик, тут надо держать ухо востро. И стал следить за соседями. Увидит, что те Попругиным напакостили, и всё обратно переделывает. Крутится день и ночь, только этим и занимается, а всё одно не успевает. Вот, говорит, в Харине я и дома, и в огороде, и на пасеке управлялся, а здесь за двумя вредителями не услежу.

А однажды ночью слышит Куличик, как Василию жена жалуется:

— До чего эта Анфиса Семёновна надоела! Переколочу ей завтра банки с вареньем и скажу, что кот в кладовку залез.

А Василий отвечает:

— Ну и правильно. Сколько ж нам терпеть? Я тоже завтра проводку так обрежу, как будто сама прогнила. Пускай посидят без света.

Ну, дела, думает Куличик, неужто и мои за диверсии примутся? Ну уж нет, варенье разбить не дам, пускай вы и мои хозяева. Взял и перепрятал соседское варенье. Так Любка Попругина со злости раскокала пустые банки и на кота свалила. И пошло-поехало. Такая в доме завелась карусель, что Куличик уже и не знал, за кем следить, чего спасать. И взяла его обида за хозяев. Эх, думает, до чего душевные были люди и в кого превратились! Знал бы такое, ни за что сюда не поехал. И теперь мне тут делать нечего. Вернусь в Харино, в свою избу, буду новым хозяевам служить, а если у них есть доможил, попрошусь к нему в помощники.

— А что, кто-то есть? — спросил Хлопотун.

— Нет, с новосёлами никто не приехал, а харинские решили в своё время не занимать избу год. На случай, если Куличик вернётся… Он и вернулся.

— Радуется, наверное, — подал голос Панамка.

— Радуется!.. Да он совсем голову от счастья потерял. Вот что ваш город делает! — со злостью закончил Пила, адресуя последние слова опять же Лёньке.

— Ну чего ты к нему пристал? — заступился за мальчика Хлопотун. — Все, что ли, в городе такие, как эти Попругины с соседями?

— Все! — с вызовом бросил Пила.

Хлопотун махнул лапой:

— Ну, пошёл пилить…

Должно быть, в это время Кадилу показалось, что становится скучно.

— Удивительно, как это некоторые в курятнике живут и всё про харинские дела знают, — ни к кому не обращаясь, заметил он.

Пила недовольно поморщился:

— Что же мне, безвылазно там сидеть? Я вчера в Харино ходил…

Кадило как будто с неохотой повернулся к нему:

— А может, тебе это приснилось? Ты же с тамошними домовыми дружбу не водишь, харинскими шишигами всех называешь.

— А я ко всем и не ходил. У меня там знакомая домованя…

— У тебя? — неподдельно изумился Кадило. — Да ты, однако, вострая Пила. Стой, уж не жениться ли ты собрался?

Пила понял, что снова попался на удочку к Кадилу, но было поздно.

— Собрался я или не собрался, тебе знать незачем! — отрезал он.

— Как так незачем? — резвился Кадило. — Очень даже зачем. Могу дельный совет дать. Ты ей не говори, что живёшь в курятнике, как петух, а её вместо наседки взять хочешь.

— Тьфу ты! — в сердцах плюнул Пила. — Да не нужен ей мой курятник, у неё дом есть!..

— А-а-а, — протянул Кадило, — так ты, значит, в её дом переселишься, среди харинских шишиг жить будешь… Пора тебе, Пила, возвращать прежнее имя, будешь у нас опять Запечным. Только как с нынешним быть? Очень оно тебе подходит. Давай мы тебя будем величать Запечной Пилой. Не обидишься?

Пила немного поразмыслил.

— Слушай, Кадило, отчего ты ко мне без конца цепляешься? Чем я тебе не угодил? — спросил он вдруг мирным, почти дружеским тоном.

— Не угодил? Да как ты мог такое подумать? — загорячился Кадило. — Я же люблю тебя, Пила! Как я буду жить, когда ты нас покинешь? Нет, без тебя я здесь не останусь. Возьми меня с собой, Пила, я тебе пригожусь!

— На что ты мне пригодишься? — с презрением ответил тот. — Кадилом дымить?

Кадило скорбно поглядел на него:

— Э-эх, предательская ты Пила!.. Да без меня ты в Харине через три дня прокиснешь и сверху паутиной обрастёшь!

— Оставь его в покое, — в другой раз осадил Кадилу Толмач, — этак до утра в своей любви не объяснишься. Вон Лёнька, чай, думает, что мы ради ваших петушиных боёв только и собираемся. Как тебе, Лёня, это безобразие нравится?

— Очень нравится, — признался мальчик, и все засмеялись.

— А ещё что-нибудь нравится?

— Ещё дом нравится. А чей это дом?

Он уже успел между делом осмотреть горенку, где они сидели. В ней всё было просто, слишком просто даже для деревенского уклада. Лавки, стол и лежанка — немудрёная мебель этого жилища — были вытесаны грубо, как будто в спешке. Оконца по малости своей обходились без крестовины. В углу стояла печь, узенькая, словно сложенная для забавы. Украшали комнату пучки сухой травы и связки кореньев, щедро развешанные на стенах и низком потолке. В доме не пахло человеческим жильём, но не замечалось и признаков запустения — сырости, паутины и пыли.

— В этом доме мой хозяин четырнадцать лет прожил, а строил себе времянку, — сказал Лёньке Толмач. — Потом часто смеялся, что нет на свете ничего постоянней, чем временное…

— А где этот хозяин?

— Умер, — как будто через силу проговорил Толмач. — Уже пять лет тому.

— И никто здесь не живёт?

— Нет, он один был, семьёй так и не обзавёлся, — с грустью и сожалением ответил домовой, — и не передал никому своего дела.

— Расскажи ему про Егора, Толмач, — внезапно нарушил молчание Выжитень, и его голос прозвучал как отдаленный раскат грома.

— Расскажи, расскажи, — поддержал Кадило без обычного озорства, но Толмач отчего-то медлил.

…Жизнь Егора Сеничева пронеслась перед ним как порыв весеннего ветра, дохнувшего свежестью и умчавшегося куда-то вдаль. Толмач знал эту неспокойную жизнь от начала до конца и хранил в памяти как бесценный клад. Домовой обвёл взором последнее пристанище Егора на земле и остановил взгляд на мальчике.

— Ну, слушай, Лёня, — согласился он.

…Долгое время на месте этого дома стоял другой — хороший, крестовой. Выстроил его ещё прадед Егора. В нём Егорка и родился. Отец его был печник неплохой в Песках, а мать на всю округу известность имела, потому что лечила людей ото всякой болезни, никому не отказывала.

А Егор никак не мог свою дорожку найти. С детства, как водится, отец его к печному ремеслу приучал, но Егору оно не полюбилось. Нанялся он работником на мельницу и там долго не пробыл. После того определил отец Егора в плотницкую артель, но тот через месяц домой явился. Тут уже не выдержал отец. Ты чего же, говорит, позоришь нас, мечешься туда-сюда, руки, что ль, не тем концом прилажены? Да не руки, отвечает Егор, а душа не лежит. Отпустил бы ты меня, батя, в город, может, я там себя найду. Тот отпустил, и устроился Егорка помощником кочегара на паровоз. Сначала ему жизнь на колёсах понравилась, но вскоре знакомая тоска опять к нему вернулась. Был он потом и почтальоном, и водовозом, и дворником… Один человек посоветовал пойти на завод, там де работа для молодых. Пошёл Егор учиться на токаря и чувствует, что снова не туда попал. Неужто, думает, прав был батя, не гожусь я ни на что? Но ведь чует сердце, что где-то есть такое дело, для которого всей жизни не жалко.

Вскорости пришло ему известие из Песков, что мать занемогла и зовёт Егора. Поспешил он домой, к матушке, а она обняла сына и спрашивает:

— Ну что, Егорушка, нашёл ты дело по себе?

— Не нашёл, мама, — повинился Егор, — напрасно вас одних оставил.

— Не горюй, сынок, — утешает мать, — у меня для тебя приспела работа. Я свой путь на земле кончила, дальше ты будешь вместо меня людям помогать.

— Что ты, мама! — вскрикнул Егор. — Ведь я не умею!

А мать ему своё:

— Помогают, милый, не столько уменьем, сколько любовью, а в твоём сердце для всех любви хватит. Остальное придёт к тебе, Егорушка. А когда уйду от вас, не тужи обо мне шибко, мы с тобой скоро свидимся…

В тот же день остался Егор без матери. Горько сделалось ему жить на свете. «Хотя бы ещё разок увидеть тебя, матушка, — мечтает он, — всё бы легче стало…»

А через несколько дней, когда отец Егора в отлучке был, постучались в их дом пришлые люди — старик и девушка.

— Здесь ли Таисия Сеничева проживает?

— Нет, — отвечает Егор, — на прошлой неделе схоронили матушку.

Снял старик шапку и заплакал:

— Вот ведь беда какая!.. Даром, выходит, мы пришли. А окромя её никто нам не поможет!..

— Что у вас за беда? — спрашивает Егор.

Старик подвёл девушку поближе, платок с неё снял, а под платком на шее — какая-то припухлость.

— Вот, — жалуется старик, — завелась в горле хвороба, ни есть, ни пить не даёт, а теперь уже и дышать мешает. В больнице лечили, да не вылечили. И бабки тоже — у кого не получается, а кто и не берётся. Прослышали мы случайно про вашу матушку, вот Оленька и загорелась: пойдём да пойдём к ней, она меня исцелит. А оно вон, значит, как… Извиняйте уж за беспокойство, пойдём мы с дочкой.

— Куда же вы пойдёте? — не отпустил их Егор. — С дороги да снова в путь? Зайдите в избу, передохните у нас…

Усадил Егор нежданных гостей за стол, стал потчевать. Старик ест, а дочка и не притрагивается к угощенью. Разглядел её Егор получше и подивился, как она на такой путь отважилась, ведь в ней и жизни-то почти не осталось: не человек, а чахлая былинка. Тут Оленька кружку с молоком взяла, хотела выпить, да лишь поморщилась и обратно поставила. Зашлось у Егора сердце от жалости. Встал он, подошел к девушке и положил руку ей на шею. Как это случилось, Егор и сам не понял, а девушка глаза закрыла, обмякла вся и уронила голову.

Старик перепугался:

— Что это? Помирает она?

— Да нет, — отвечает Егор, — уснула вроде.

Положили они больную на лавку. Старик рядышком присел:

— Сейчас начнёт метаться и кричать, что душат её…

Коротают они время невесело, а девушка спит себе тихонько, как младенец. Уже и свечерело.

— Ложись и ты, дедушка, — посоветовал Егор.

— Как же я голубку свою оставлю? — не соглашается старик. — Да ты гляди, она просыпается.

А дочка его открыла глаза и лежит — к чему-то прислушивается. Потом и говорит:

— Тятя, мне не больно совсем.

Старик чуть не упал.

— Дак может, ты молочка выпьешь, доченька?

— Выпью.

Выпила она молоко и улыбается. Тут старик заплакал вновь и Егору в ноги упал:

— Милый ты человек, да как же благодарить тебя за такое чудо?

А Егор сам ничего понять не может, стоит столбом, на Оленьку во все глаза смотрит, а та смеётся:

— Говорила я вам, тятенька, что надобно идти в Пески!

И у Егора спрашивает:

— Можно мне ещё поспать?

…Уснула она, и Егор со стариком в передней легли. Старик, было слышно, до полночи не спал, то молился, то ворочался, наконец затих. А Егору не спится: сердце колотится, и мысли путаются, как в горячке.

В какой-то миг заметил он в темноте бледное сияние, и на глазах у Егора выткался из него женский облик.

— Матушка!.. — узнал он.

— Вот, сынок, я и пришла к тебе, как обещалась, — говорит Егору покойная мать, — ты ведь хотел меня повидать?

— Неужто это ты? — не верит Егор. — А почему ты вся как лунный свет?

— А я теперь живу там, где светло, легко и прозрачно.

— Хорошо там жить?

— Хорошо… Только больно глядеть на грешную землю. Но сегодня у меня радость: пришла пора, Егорушка, и тебе на свою тропу становиться.

Егор аж задохнулся от волнения:

— Так значит… Оленьке я помог?..

— Да, сынок, и так с тобой отныне всегда будет. Никто эту силу у тебя не отымет, если сам от слабых да хворых не отвернёшься. Что ж, возьмёшь себе такую ношу?

— Возьму, мама, — отвечает Егор.

— Тогда слушай. Много тебе нужно узнать, сынок, чтоб помогать каждому, кто нуждается, и всё, что сама умею, я тебе передам. А ты никому ничего не говори и жди меня снова.

— Матушка, — позвал Егор, — отчего ты раньше мне этого не сказывала?

— Раньше время тебе не пришло. Ну, Егор, до скорого свидания.

И растаяла, будто в серебряную пыль рассыпалась. А Егор вздохнул легко и крепко уснул.

Поутру проснулась Оленька веселёхонька, и следа на шее от болезни её не осталось. Старик на неё не нарадуется и всё Егора благодарит.

— Ты прямо чудотворец, парень. Давно этому научился?

— Не учился вовсе, — признался Егор, — и не помышлял об этом никогда. Само собой всё получилось.

— Ох ты!.. — заморгал старик. — Стало быть, Господь одарил тебя благодатью. Будешь заместо матушки нас, убогих, пользовать.

Вернулся домой отец Егора и, узнавши новость, растрогался:

— Благо, что материна сила не в землю, а в тебя ушла. Это справедливо Творец рассудил, — и благословил Егора.

Старик с дочкой ещё два дня у Сеничевых погостили и обратно засобирались.

— Надо нам домой спешить, своих обрадовать, — объяснил старик, — а то ведь не знают, жива иль нет наша младшенькая.

Дочка его поклонилась Егору и говорит:

— Всю жизнь буду помнить тебя и рассказывать, как ты меня спас.

…А ночью опять пришла к Егору мать. Села у изголовья, озарив горницу неземным светом, и сказала:

— Скоро, Егорушка, к тебе ещё придут. Ты не тревожься, я научу, что делать. А ты помогай всем, кто попросит. Какой бы ни пришёл человек — прими его с открытой душой. А теперь гляди — принесла я тебе с лугов и болот целебные травы, в которых таится сила матушки-земли…

И стал Егор учиться премудрости исцелять. Между тем слухи о нём быстро разошлись окрест, и потянулся к Егору больной люд. Никому не отказывал молодой знахарь, лечил всех с охотой, с улыбкой. Кого за один раз на ноги ставил, кому с собой снадобье давал, а иных оставлял у себя в доме и сам выхаживал. За труд ничего не требовал, что дадут — за то и спасибо.

Люди, Егора знавшие, почитали его чуть не за святого. Был он в самом деле очень прост, славой своей не гордился, со старшими обходился почтительно, с младшими — приветливо. Многие песковские девчата заглядывались на Егора, да он никого не выделял. Сердце молодого знахаря было занято другим — билось оно навстречу страждущим людям с такой неудержимой силой, будто хотело всех обогреть своим огнём.

А один раз случилось неладное. Привели к Егору, точнее сказать, принесли, древнего деда Кокошкина. Было ему столько лет, что уже дети его состарились, и принесли его внуки. Этот Кокошкин шустрый ещё был дед, даром что старше всех в Песках, а вот свалился в прорубь и занемог.

Увидал его Егор, и дрогнуло в нём что-то, будто кто шепнул со стороны: не жилец это уже. И в первый раз опустились у Егора руки. Кокошкин-внук и спрашивает:

— Что ж, обратно его нести?

— Снимайте с него тулуп и кладите на лавку, — говорит Егор.

Стал осматривать деда, а тот пытает:

— Ну чего, отбегал своё Прохор Кокошкин?

— Нет, дедушка, — отвечает Егор, — побегаешь ещё, дай только подлечу тебя немного.

— Ну, гляди, коли так… Прямо здесь меня воскрешать станешь, или мне домой ехать на своих конях?

— Здесь, дедушка. А коней этих отпускай, назад своим ходом пойдёшь. Давай-ка я тебя для начала разотру.

Достал нужную мазь и так взялся за деда, что бедный Кокошкин закряхтел:

— Ох, сломаешь ты меня, Егорка! Я ж не молодой, чтоб так меня мяли. Мне уже давно пора помереть…

И опять мелькнула у Егора странная мысль: «А что, если и впрямь поздно уже?» Но сейчас Егор этой мысли устыдился, а деду сказал:

— Неужто тебе жизнь надоела, Прохор Аверьяныч?

— Ох, милок, порой кажется, что и надоела, а нынче вот до того не хочется с белым светом расставаться…

— И не надо расставаться. Выпей вот и поспи, проснёшься — тебе легче станет.

Укрыл Егор деда тулупом и чувствует, что самому прилечь охота. А когда лёг, начало его морозить. Потом в жар бросило, и тело сделалось тяжёлым, как чугун. «Что со мной? — подумал Егор. — Надо бы и себе питьё приготовить…» Но ничего не успел: в голове зашумело, горница, наливаясь мраком, поплыла перед глазами, и провалился Егор в чёрную бездну.

Сколько пробыл он там, не живой и не мёртвый, Егор не знал, а очнувшись, увидел рядом мать.

— Ну, здравствуй, сынок, полегчало тебе?

— Сил нету… — прошептал он.

— Силы придут, — успокоила матушка и улыбнулась так кротко и светло, как живые люди не улыбаются.

Догадался Егор:

— Мама, это ты вернула меня из темноты?

— Я узнала, что с тобой худо, и поспешила сюда…

…И вспомнилось вдруг Егору, как он мальцом упал в колодец во дворе, вымок до нитки и потонул бы в ледяной воде сразу, если б не уцепился за подгнившее бревно. Егорка знал, что дома нет никого: отец в другой деревне, а мать ушла в лавку. Соседей кричи не кричи — не дозовёшься, да он и не мог кричать: тело свело и зубы у Егорки не разжимались. «Сейчас сорвусь», — подумал он и тут услышал:

— Сынок! Сыно-ок!

— М-ма-а! — замычал он что было сил.

— Держи, сынок!

Загремела над Егоркой цепь, и бадейка шлёпнулась в воду. Егор оторвался от бревна и упал на бадейку животом, руками её обхватил. Так его мать и подняла. Оттащила она Егора на солнышко, на горячий песок и всё твердила:

— Господи, спасибо тебе за сыночка!.. Господи, спасибо…

А после рассказала Егору:

— Я в лавке болтаю с бабами-то, вдруг сердце у меня как затрепещется да враз как оборвётся!.. Я и поняла, беда с тобой! Лечу домой, не знаю, где тебя искать, тут колодец на глаза попался…

Егорка мать слушал, но ответить ничего не мог — лежал на солнцепёке и дрожал, как народившийся щенок.

…Давно это было, а вот увиделось Егору так ясно, словно он и теперь ещё лежал на песке под жарким солнцем.

— Опять ты, мама, меня спасла, — промолвил Егор.

Мать погладила его невесомой рукой.

— Сынок, мы часто помогаем живым, только им невдомёк. А то бы многое людям по-иному виделось… Да чего уж, о другом хочу сказать. Когда нынче принесли к тебе Кокошкина, дважды ты усомнился, выживет ли. Этим и накликал на себя беду. Не поверил в свою силу, дрогнул ты, Егор, перед болезнью. А ей того и надо: почуяла в тебе слабинку и тут же вошла чрез неё. Ведь это, Егорушка, твой враг, ты её победить хочешь, а она тебя. Но твой-то дар от Бога и посильнее всех недугов будет. Тебе ли с такою силой да сомневаться?

— Прости ты меня, мама! — покаялся Егор. — Никогда больше не допущу себя до такой слабости.

— Это хорошо, милый. Я уйду теперь и ночью тебя тревожить не стану, а завтра жди меня, как и всегда.

…Вот так. Деда Кокошкина Егор отходил, и тот ещё войну пережил и умер через год после победы. А с матерью виделся Егор почитай каждую ночь ещё целых два года. Научился он различать всякие недуги, узнал целебные свойства трав и деревьев и когда те травы собирать, чтобы сохранить их силу, постиг тайны заговоров и молитв. И наступила ночь, когда мать сказала Егору:

— Ну, сынок, больше мне учить тебя нечему. Дальше ты один пойдёшь и слушать будешь только своё сердце. Скажу тебе напоследок, что близятся тяжкие времена и страшная война ожидает людей. Но ты и тогда будешь лечить и спасёшь многих. Немало горя выпадет на твою долю — и несправедливость, и неволя, и одиночество, когда поддержит тебя лишь твой дар от Господа. Вот его и береги. Ну, прощай же, сынок, теперь уже надолго, — и поцеловала Егора с такой нежностью и печалью, что он на миг онемел, рванулся к матери, но она уже растворилась в темноте, словно серебряный луч погас… И лишился Егор матери во второй раз. Эй, мальчик, Лёня, да ты спишь…

Лёнька даже не понял, что эта фраза обращена к нему. Голос Толмача уже давно доходил до него откуда-то издалека, и мальчик скорее чувствовал, чем понимал, смысл его слов. Он пребывал в том грёзовом состоянии меж сном и явью, где рассказ домового сам собою оживал, и Лёнька отчетливо видел Егора и его мать — призрачную, как подлунное облачко, с лицом, затенённым кручиной…

Потом голос Хлопотуна долетел до него, как шелест ветерка:

— Пора нам домой, хозяин, а вам долгой ночи…

Когда Хлопотун заботливо укладывал Лёньку в постель, мальчик открыл глаза и сонно спросил:

— Это ты меня сюда принёс? Я ведь тяжёлый…

Хлопотун фыркнул:

— Тяжёлый, как голубиное пёрышко. А вообще-то не дело это — тебя по ночам морить. Ну, ничего, мы это поправим.

— Хлопотуша! — вскинулся Лёнька. — Мы же про Егора не дослушали!

— Спи спокойно, Толмач без тебя не станет рассказывать, — и доможил укрыл Лёньку лоскутным одеялом.

Лёнька повернулся на бок, чувствуя, как сон снова забирает его в свои сладкие объятия, и пожелал Хлопотуше:

— Спокойной ночи.

— Это тебе спокойной, а мне долгой, — усмехнулся домовой.

Затем он наклонился к мальчику и негромко произнёс над ним:

— Там, где всегда сияет свет и горит огонь радости, где родной и вечный дом наш, — там ты теперь отдохнёшь, там придут к тебе силы…

Однако Лёнька не слышал этих таинственных слов, он уже спал глубоким сном.

ТАЙНЫ, КОТОРЫЕ ЖИВУТ В НАС

Утром Лёньку разбудил знакомый петух, шлявшийся по усадьбе с того часа, как бабушка открыла курятник. Краснобородый успел обойти свои владенья, вытащил червяка из земли, перекликнулся с кочетом бабки Пелагеи и ненароком набрёл на открытое окно Лёнькиной спальни. Он не подозревал, что рядом спит его старый поединщик. Просто так, без всякого злого умысла, он нацелился на распахнутое окно и заорал во всё петушиное горло.

…Лёнька, сколько мог, боролся за свой утренний сон, но петух голосил с назойливостью старого разлаженного будильника и в конце концов поднял мальчика.

— Эй ты, чего разоряешься? — спросил Лёнька сверху, но горластый вошёл в раж и, как глухарь на току, ничего не слышал.

Лёньке стало смешно, и он проснулся окончательно. Припомнив ночные приключения, мальчик счастливо улыбнулся. Однако его ожидало ещё что-то важное, что? Ах да, сегодня они с Акимычем собирались идти за земляникой!

Бабушку в доме Лёнька не нашёл и встревожился: а что, если он проспал и Акимыч ушёл в лес без него?.. Мальчик наспех оделся и, не дожидаясь бабушки, заторопился к дедову дому.

Фёдор Акимович как раз осматривал изгородь: стоит ли её подновить этим летом или простоит до следующего? Увидев Лёньку, он шагнул навстречу.

— Ты чего так рано? Ещё и семи нету. Понятно, нам, старикам, не спится, а для вас сейчас самый сон. Ты что, уже и позавтракал?

— Не, я думал, что проспал, а бабушки не было…

— Она корову погнала на луг, скоро придёт. Ты беги домой, — посоветовал Акимыч, — чтоб бабушка не волновалась, а я следом подойду.

Он действительно вскоре пришёл, но Лёньку подгонять не стал.

— Ты ешь, ешь, — дед Фёдор присел на порожек, — я вот тут посижу маленько да с бабушкой твоей потолкую. Тоня, ты как думаешь, если каждую ночь война снится — это к чему?

Бабушка Тоня потемнела лицом.

— Избави бог от такого! — с горечью сказала она. — Мне на днях Иван приснился, живой-здоровый, и говорит: я, Тонюшка, не умер, но приехать никак не могу. Так что придётся тебе в дорогу собираться. И так я обрадовалась, что увижусь с ним, жду, что скажет, куда ехать мне, идти ли… А он покачал головой и говорит: «Не время ещё, обожди, Тоня…»

— Ну что же, — рассудил Акимыч, — значит, и в самом деле не время, раз так сказал. Ему виднее… Лёнь, управился, что ли? Тогда идём…

Живя у бабушки, Лёнька не однажды видел Пески днём, видел вечером, видел даже ночью. Рано утром — впервые.

…Рождающийся день приносил в мир ощущение новизны и бесконечности жизни, и утренняя деревня не вызывала чувства безысходности, не пугала видом мёртвых дворов и одичавших садов. Пробуждённая ото сна, обласканная мягким солнечным светом, она казалась прекрасной такая, какая есть.

Для похода в лес Акимыч выбрал дорогу, по которой они с Лёнькой ещё не ходили, — мимо собственного дома, вдоль по улице. И эта дорога уже через пять минут подарила Лёньке открытие. Когда бабушкина, а затем и дедова избы остались позади, мальчик с удивлением увидел ещё два целёхоньких дома. Один отделял от жилья Акимыча запущенный сад, а второй возвышался через дорогу чуть наискосок.

— А кто тут живёт? — спросил Лёнька, вспомнив, что никого больше в Песках не видел.

Акимыч кивнул в сторону первого дома:

— Здесь бабка Долетова живет, она сейчас в Синем Бору в больнице отдыхает. А напротив, — дед Фёдор замешкался, подыскивая ответ, — вообще-то никто не живёт. Прежние хозяева продали дом да уехали, а новый, городской, под дачу его отстроил, но сам не объявляется. Я его не видал, да и никто из нас не видал — сюда одни рабочие приезжали, а ходят слухи, будто бы писатель.

Дом неизвестного писателя и вправду имел обновлённый, молодцеватый вид, приезжие строители недурно потрудились над ним. Но он был пуст и безжизнен, ни одно живое существо не одушевляло его своим присутствием. Этот дом не привлёк Лёньку, несмотря на весь свой внешний лоск.

По-иному смотрелся дом бабки Долетовой — переживший не одно лихолетье, но сохранивший черты крепости и надёжности. На крыльце, вместо не существующих в деревне собак, лежал рыжий кот, а по двору разгуливали куры.

— Кто же их тут кормит? — с сомнением спросил Лёнька о бабкиной живности.

— Как кто? Мы и кормим, не везти же ей кур с собой. А Васька себе сам добывает пропитание: то мыша словит, то воробья подкараулит. Мы, опять же, подкармливаем…

Переговариваясь с Лёнькой, Акимыч всё шёл по деревне, не собираясь сворачивать.

— Дедушка, мы разве не в бор пойдём? — забеспокоился мальчик.

— А какая в бору земляника? Там гонобобель, к осени клюква пойдёт, а земляники в нём — лишь плошка да на донышке лукошка. Она светлый лес любит. Мы с тобой, Лёня, пойдём в сторону Раменья, в берёзовые перелески.

Они вышли за околицу, и слева от дороги Лёнька увидел тот самый магазин, который облюбовал Панамка, — единственный каменный дом в Песках. Ни стеклянных витрин, ни броских вывесок на нём не было и в помине. Над дверью, запертой на железный наклад, висела тусклая табличка, где с трудом прочитывалось одно, самое крупное слово: «Магазин».

Лёнька уже не удивлялся, что, несмотря на запоры, Панамка каждодневно проникает внутрь дома. Однако сам по себе замок на двери вызывал недоумение.

— Акимыч, в Песках воров нет, так?

— Так.

— А от кого магазин закрыли? Там что-нибудь лежит?

Старик хмыкнул:

— Да там, поди, и мышь не сыщешь. А дверь шут её знает почему на замке. Может статься, ключи потеряли… А вон погляди, Лёня, ещё один монумент прежним Пескам, — и он показал на длинное строение справа. — Бывшая ферма. Здесь коров в лучшие времена держали, свиней. И даже маленький птичник был в пристроечке. На этой ферме твоя бабушка дояркой работала, в передовых ходила. Она и сейчас без скотины не может.

Они уже изрядно протопали по просёлочной дороге, как вдруг Акимыч остановился возле громадного серого валуна.

— На этом месте, Лёня, аккурат когда-то и кончались Пески, так что камень — он как веха. И что интересно: лежал он здесь и при отце моём, и при деде. Надо полагать, и раньше лежал. А откуда взялся, никому не известно. Читал я, что такие камни ещё великим ледником сюда принесло… Может, правда, а может, и нет.

— Значит, это загадка? — живо спросил Лёнька.

— Ясное дело, загадка, да ещё какая.

— А можно её разгадать?

— Отчего ж нельзя? Кто-нибудь наверняка разгадает. У меня тоже мыслишка на этот счёт имеется. Сдаётся мне, Лёня, что их сама земля родит. Как плоды. Вот посуди сам: пашут землю в колхозе, камней выворачивают уйму. Соберут их с пашни, а на следующий год глядишь — их опять полно. Не такие, конечно, глыбы — булыжники, но попади эта штука в комбайн! Иной камень так искорёжит, что и не отремонтируешь машину в поле. Жми тогда, комбайнёр, в мастерскую. И это в горячую-то пору! Потому и гоняли по осени детвору эти камни собирать. Ты скажешь, хороши плоды, и зачем только они родятся? Вот и я не знаю зачем, но ведь не без умысла земля их подкидывает. А если она знаки какие нам подаёт? Скажем, с какой стати этот валун на самом краю Песков как пограничник стоит?

— Дедушка, значит, раньше до валуна дома доходили?

— До валуна, — подтвердил Акимыч. — И в другую сторону — к Харину — далеко тянулась деревня. Дворов набиралось на шесть улиц, почти что село.

— А сколько надо улиц, чтоб было село?

— Неважно, сколько. Видел я деревни и побольше иного села, — как всегда обстоятельно отвечал Акимыч. — Но в селе непременно стояла церковь, в этом разница. Теперь поменялся порядок… Церкви порушили давно, да с этого всё и началось… А чем оно кончается, сам видишь. Умирает деревня, Лёнька, видать, скоро и Пескам последний срок выйдет.

Акимычу, наверное, очень нелегко дались эти слова. Он сразу ссутулился, как человек, беззащитный перед большим горем, и Лёнька вдруг сердцем понял смысл его слов. Не будет Песков, бабушкиного дома и дедовой избы с петушком, не станет знакомых домовых. Трактор распашет землю, на которой сейчас тремя дворами стоит деревня Пески, и останется только серый камень, словно памятник на погосте.

У Лёньки сжалось сердце. Неужели так и случится? Примириться с этой мыслью было невозможно.

— Акимыч, — неуверенно сказал он, — а если люди возвратятся в Пески?

Дед посмотрел на него долгим грустным взглядом и не ответил. «Он не верит, — подумал мальчик. — А как было бы здорово, если б все вернулись, построили новые дома себе и домовым! Почему они убежали из Песков, ведь здесь куда лучше, чем в городе».

Как ни силился Лёнька, ответить на этот вопрос он не мог. У Акимыча, судя по всему, тоже не было ответа. Он шагал, рассеянно глядя себе под ноги и сжимая в руке пустое лыковое лукошко. Лёнька взял его за другую руку и стал приноравливаться к дедову шагу. Так они и пошли дальше — молча, рука в руке.

Берёзовый лес встретил их, как в праздник встречает гостей радушный хозяин. Нарядным и весёлым был этот лес, и как мало походил он на сумрачный, дикий сосновый бор. В березняке было привольно и светло, а деревья напоминали гигантские свечи, горящие изумрудным огнём. Тысячи солнечных зайчиков играли на белых стволах, шастали в траве, прятались в сочно-зелёный молодняк. Лёньке тоже захотелось побегать и поваляться в мягкой мураве, его грусть сама собой затерялась в этом море бликов и полутеней.

Повеселел и Акимыч, чудотворец лес и на этот раз успокоил его душу. Этот лес умел говорить со стариком на таинственном языке, понятном им двоим. «Не горюй о Песках, — шептал он над головой Акимыча, — твоя печаль им не поможет, а вот сердце сумеет очень многое. Весь этот мир живёт потому, что его сохраняют любящие сердца…»

Светлоликий мудрец умолк, а Акимыч всё стоял и ждал, не скажется ли ещё хоть слово.

— Аки-имыч! — звонко разнеслось по лесу. — Акимыч, я нашёл!

Лёньке не пришлось долго блуждать в поисках ягод, очень скоро он наткнулся на красные земляничные огоньки в траве. Дед Фёдор поспешил к нему.

— Молодец, глазастый ты! — похвалил он. — Поработаем?

— Поработаем! — воскликнул Лёнька, в котором проснулся охотничий азарт.

Первую ягоду он отправил в рот, и она показалась даже вкуснее тех, что приносил Акимыч. «Интересно, — подумал Лёнька, провожая в рот целую пригоршню, — самая лучшая земляника получается с кустика». Потом ему стало жаль, что никто кроме них эти чудесные ягоды не видит и не собирает.

— Акимыч, — окликнул он деда, — сюда больше никто не ходит?

Старик поднял голову:

— А кому сюда ходить? Возле Раменья свои ягодники и возле Харина свои. А эти перелески, выходит, только мои теперь.

«Перелески, — повторил про себя Лёнька. — Это, наверное, не лес, а то, что перед лесом, — передлесок… Интересно, угадал я или нет? Спрошу у Акимыча».

— Верно, верно, — закивал дед. — Перелесок — это маленький лесочек, клинышек. Настоящий лес за ним только и начинается. А ты, значит, научился лесные загадки отгадывать?

Лёнька довольно улыбнулся, а ответить не сумел — во рту-то земляника. Он уже не ел все ягоды подряд, а срывал самые крупные и спелые. По этой причине Лёнька не задерживался на одном месте и вскоре оставил Акимыча позади. Наконец, в очередной раз оглянувшись, он не увидел старика.

— Акимыч, где ты? — закричал Лёнька, оглядываясь по сторонам.

— Эге-гей!.. — откликнулся знакомый голос, а потом и сам дед Фёдор показался из-за можжевеловых кустов. — Ну чего, много набрал?

— Ничего не набрал… — Лёнька ошарашенно смотрел на своё лукошко. Угощаясь свежей земляникой, он начисто забыл про него. Мальчик заглянул в кузовок Акимыча, и ему стало стыдно. Получилось, что дед работал вовсю, а Лёнька просто лакомился.

— Что, подшутила над тобой лесная ягода? — посочувствовал старик. — Да ты не тушуйся, она, плутовка, и не таких, как ты, дурачит. Тут, брат, правило одно: хочешь набрать лукошко — не торопись ягод отведать. Потому что одну съешь, а остальные сами начнут в рот прыгать.

— Чего же ты сразу не сказал? — насупился Лёнька.

Акимыч примирительно хлопнул его по плечу:

— Не серчай, давай-ка вместе собирать.

Лёнька, понятно, не серчал. Трудно ему было сердиться на вкусную ягоду землянику, а ещё труднее — на Акимыча.

Дед Фёдор между тем поставил своё полное лукошко на землю и принялся без лишних слов собирать ягоды для Лёньки. В нём нисколько не замечалось усталости. Видно, и эта кропотливая работа была старику по душе. Мальчик присел рядом.

— Акимыч, значит, ты ни одной ягодки не съел?

— Нет, брат, — ответил дед, — этому я сызмальства учён.

«Вот это сила воли», — подумал Лёнька и вздохнул, а дед Фёдор поглядел на него участливо: «Поди, притомился малый, тяжело ему в первый раз…»

— А знаешь, Лёнька, — сказал он, — за Светлым озером, куда мы с тобой наведывались, тоже лиственные леса. В них ягод — тьма тьмущая. Хошь тебе земляника, хошь — черника, хошь — брусника. Малинники тоже знатные, и орешники есть. По юности мы туда легко бегали, а нынче без велосипеда не решаюсь. Но зато если вырвусь, истинно праздник для сердца наступает.

— Дедушка, а лиственный лес лучше соснового?

— Он не лучше и не хуже, — охотно ответил Акимыч. — Он другой: светлый, приветливый. Здесь и птицы веселее поют, и простора вволю. А бор по-своему хорош. Если, к примеру, подумать о чём-то хочется без помех — лучше места и не сыскать. Строгий он, серьёзный, этот лес. А березняк вечно тебе улыбается, даже и под дождём радуется. Умеет он душу согреть, лес берёзовый. А то ещё есть осиновый лес. В нём, Лёня, всегда почему-то грустно. Не то чтобы тоска брала, а так, слегка будто бы царапнёт за сердце. Посмотришь кругом — вроде и солнце то же, и птицы поют, ан всё равно что-то не так. Налетит печаль, как осенняя паутинка, да и прилипнет к тебе. Видать, от иудина дерева так. А вот в орешнике тепло, уютно, словно дома после дальней дороги. И так, Лёнь, в каждом лесу что-то особенное, чего в других нету.

Лёнька слушал, затаив дыхание. Увлечённый дедовым рассказом, он снова позабыл о ягодах. Конечно, он почти не знал лесов, впервые вырвавшись из огромного города, но слова Акимыча будили в нём какой-то трепет, какие-то сокровенные воспоминания, далёкие, смутные и одновременно тревожащие. Лёнька мог поклясться, что и сам давным-давно знает всё, о чем говорил Акимыч. Может быть, он знал это всегда… В какой-то момент мальчику почудилось, что и это прозрачное берёзовое утро уже было в его жизни… Земляничный вкус во рту, тихий голос, повествующий о лесах, и повсюду, повсюду яркие солнечные кружева…

— Ну, милый, вот и уважили мы твоё лукошко, — Акимыч протянул Лёньке его кузовок. Дед Фёдор разговоры-то разговаривал, а о деле не забывал. — Пойдём или погулять ещё хочешь?

— Пойдём, — ответил притихший Лёнька. Ему больше не хотелось ни бегать, ни веселиться. Мальчик понимал, что случайно тронул какую-то завесу, за которой скрывалось прошлое и, возможно, будущее. Лишь чуть-чуть колыхнулась эта завеса, а Лёнька почувствовал, какие удивительные тайны могут быть за ней.

— Акимыч, — позвал он, привыкнув во всём доверяться деду, — знаешь, а я здесь уже был.

— Когда ж ты успел?

— Это, наверное, очень давно было, — в раздумье проговорил Лёнька. — Я, когда сюда шёл, ещё не знал про это. А потом мы стали вместе землянику собирать, и я вдруг вспомнил. Понимаешь, и ягоды вспомнил, и как ты мне про лес рассказывал.

— Я рассказывал? — опешил старик.

Лёнька наморщил лоб.

— Я точно не помню, но, по-моему, это ты был. И рассказывал про леса, как сегодня. Не веришь мне?

Лёнька заглянул в глаза Акимычу и встретил его странный взгляд, точно тот хотел и не решался ответить.

— Не веришь!.. — дрогнувшим голосом сказал мальчик.

Акимыч осторожно погладил его льняные волосы.

— Я верю, внучек, верю, — ласково молвил он, — но никак не пойму, отчего так в жизни бывает.

— Что бывает?

— Вот это самое, когда вспоминаешь то, чего с тобой вроде и быть не могло.

— И ты вспоминал?

— То-то и оно, милый, что вспоминал… Не знаю, как и рассказать про это. Ни единой душе словом не обмолвился и думал, что в могилу с собой унесу…

Акимыч волновался, его губы беззвучно шевелились, а руки бесцельно одёргивали подол гимнастёрки.

— В сорок пятом году, девятого мая, мы вступили в Прагу. В самый тот памятный день, когда пришла великая Победа. Конечно, война в этот день не кончилась, добивали мы после немцев целое лето. Но всё равно, Лёнька, это победа была!

А в тот день с рассветом наши танки ворвались в Прагу, и мы, связисты, — как всегда, на переднем крае. В самом городе — восстание, чехи подняли оружие, чтобы нам помочь. И к полудню освободили мы Злату Прагу. Тогда я, Лёнька, и рассмотрел этот город. И скажу тебе, немного найдётся таких городов, где у человека будто бы крылья вырастают.

Тут и началось со мною что-то. Гляжу вокруг и чувствую, что знакомо мне многое, словно бывал уже здесь, но так давно, что ничего толком не вспомню. Вначале любопытство меня разобрало, глазею по сторонам и посмеиваюсь: экий город дивный, всё какая-то небывальщина мерещится, уж не заколдованный ли часом? Но побродил ещё, и не до шуток мне стало. Начал я места разные узнавать — улицы, площади, по-ихнему майданы… И сделалось мне не по себе. Силы небесные, говорю, да откудова же мне всё это знать? Или во сне привиделось, а я запамятовал? Тут товарищи позвали на ратушу посмотреть. Пошёл я, Лёня, с ними и как увидал её, так во мне сердце и запрыгало, точно я не ратушу эту, а свою родную улицу в Песках увидел. И я окончательно голову потерял, отстал от товарищей и побежал по улице сам не знаю куда. Бегу, прямо задыхаюсь от воспоминаний…

А на улицах толпы народа, люди радуются, обнимаются, песни поют. Один я мечусь как одержимый. Так и день кончился, стемнело. Присел я на лавочку в каком-то парке, сижу и не знаю, что мне делать со своим наваждением. И сил уже нет, ведь мы трое суток на Прагу жали без отдыху, потом бой и после всего такая напасть на меня! Слышу, как люди где-то смеются, разговаривают по-чешски, по-русски…

А я в темноте прячусь и думаю: надо бы к своим возвращаться, да как? Попрошусь к кому-нибудь на постой, а утречком пойду искать. Встал и поплёлся. Иду, ни о чём уже не думаю. Прошёл одну улицу, свернул в другую. Во всех домах горит свет, никто в такую ночь засыпать не торопится. С одного крылечка даже окликнули меня, мол, заходи, солдат, в гости, выпьем за победу, так я понял. Покачал я головой и пошёл дальше. А куда иду и не всё ли мне равно, в какую дверь постучаться…

Долго я так шёл, а вернее сказать, несли меня ноги, и принесли под конец в глухой безлюдный переулок. И вновь как забьётся моё сердце, аж за грудь я схватился. Вдруг слышу:

— Людвик!

Меня будто плетью ударили. Обернулся — какая-то тень маячит у ворот. Двинулся я к ней, как пьяный, ноги не слушаются, в ушах звенит… А тень отделилась от ворот и поплыла навстречу.

— Людвик!.. — снова зовёт кого-то.

Смотрю — женщина передо мной, старая уже, всё лицо у неё в морщинах. Но опять же чудится мне, что видел я это лицо. Гляжу на неё молча и чувствую, как поднимается во мне память. Как вода в половодье, поднимается, вот-вот затопит всего. Тут женщина меня за руку взяла.

— Святая дева!.. Я же говорила, что ты вернёшься! Никто этому не верил, я одна знала, что ты придёшь к своей Отелии!

О господи, надо мной словно гром грянул, когда она это имя назвала. И в тот же миг вспомнил я всё. Бросился к ней, обнял, целую её глаза, волосы глажу… А она дрожит, как травинка на ветру, и шепчет:

— Как долго я тебя ждала!.. Я боялась, что не узнаю тебя, когда ты вернёшься… Ах, какие они глупцы, сорок с лишним лет твердят мне, что ты утонул. Знаешь, — она запрокинула ко мне лицо, — они считают меня сумасшедшей! Все — и родственники, и соседи… Но чего же мы стоим? Пойдём, Людвик… У меня нет собак, я не хотела, чтобы они встретили тебя лаем. Иди сюда.

Она завела меня в свой домик.

— Видишь, здесь всё по-прежнему. Я сберегла все старые вещи, чтобы ты сразу вспомнил, как когда-то приходил ко мне. Садись, а я зажгу свечу… Пускай будет всё, как раньше. Ну вот, теперь расскажи, почему ты так долго не приходил, что с тобой случилось. Ты ведь не утонул?

— Утонул, Отелия, тебя не обманули, — ответил я.

Но она тряхнула волосами.

— Это неважно, раз ты вернулся. Где же ты был всё это время?

— Я жил в большой стране, её у вас зовут Россией. Я жил там в деревне Пески, они не похожи на здешние деревни, но там очень красиво. Там у меня остались отец с матерью и жена.

Она закрыла лицо руками и заплакала.

— Жена!.. Значит, ты больше не любишь меня?

— Люблю, — сказал я, — я люблю тебя больше жизни, Отелия!

Она подняла голову и улыбнулась сквозь слёзы… До чего же она была красивая, ну, просто прежняя моя Отка.

— Я верила, что ты не разлюбишь меня, — говорит она. — Когда Ярда с Богумилом прибежали ко мне и сказали, что ты утонул, я им не поверила. Они божились, что видели это собственными глазами, но я прогнала трусов. Потом тело твоё не нашли, и я всем говорила: вот видите, он не утонул, он жив и вернётся. Со мной никто не спорил, но через несколько недель мой отец сказал: смирись, Отелия, и не мучь себя понапрасну. Твой Людвик не вернётся, и тут уж ничего не поделаешь. И остальные принялись в один голос твердить то же. Лишь твоя старая тётка Тереза сказала мне однажды: если ты так сильно веришь, значит, он и впрямь вернётся, наш Людвик… И я пообещала себе, что дождусь, чего бы мне это ни стоило. Ко мне сватались несколько раз, и отец хотел насильно выдать меня замуж. Но я объявила, что лучше утоплюсь во Влтаве, чем выйду за кого-нибудь, кроме тебя. И отец махнул на меня рукой. А позже один из бывших женихов пустил слух, что я сумасшедшая… И свататься ко мне перестали. Но я была рада, что меня оставили в покое. Потом умерли в один год мои отец и мать, родня чуралась меня, и я осталась одна. Одна встретила старость. Но я не могла умереть, не увидев тебя, Людвик. И ты наконец пришёл…

Я думал, Лёня, что сердце во мне разорвётся от её слов. Уж я и плакал в ту ночь, как никогда в жизни не плакал. И говорю:

— Отелия, я никуда отсюда не уйду. На руках стану носить тебя и оберегать каждую минуточку.

Она долго молчала, так долго, что и свеча наша почти догорела. И странное это было молчание, точно она позабыла обо мне и вообще обо всём. И я молчал. Я смотрел на неё и не мог насмотреться. И видел её, знаешь ли, разом и старой, и молодой, и сам не знаю как… Я что-то такое видел, что в человеке всегда сияет и не старится. Может быть, душу её я тогда видел…

Вдруг она спросила:

— Людвик, а какое у тебя сейчас имя?

— Фёдор.

Она вздохнула:

— Нет, я не могу тебя так называть. Это имя из другой жизни. Всё у тебя там другое, новое — земля, дом, родные… Как же ты хочешь оставить всё это?

Я молчал, а она и не ждала ответа.

— Ты любишь свои Пески?

— Люблю.

— Вот видишь. Разве ты будешь счастлив без них?

— Как же я оставлю тебя, Отелия? — простонал я. Не мог я себе представить, что снова потеряю её.

— Людвик, мне ведь много лет, и скоро я умру. Теперь уж мне незачем задерживаться на этом свете. Ты боишься, что глупые люди могут обидеть меня? Да полно, что мне до их глупости! Не плачь, Людвик, я должна сказать тебе важное. Запомни, мы с тобой ещё встретимся.

Меня прямо в дрожь бросило:

— Когда?

— Не знаю, но так обязательно будет. Мы встретимся, Людвик, и, если Господь позволит, то будем счастливы.

Она сидела такая торжественная, величественная даже, а во мне всё так и переворачивалось! И даже не было сил отвечать ей. Она обняла меня и сказала:

— Скоро рассвет. Ложись, отдохни, Людвик, я посторожу тебя.

Я лёг, а она села подле меня и запела песню. Я эту песню сразу узнал, это колыбельная была…

Акимыч осёкся и оборвал рассказ, хотя было очевидно, что он всеми помыслами и чувствами оставался со своей возлюбленной. Его широко открытые влажные глаза смотрели ясно и преданно, но на лице отражалась не проходящая многолетняя боль…

Лёнька увидел это и отвёл взгляд. Ему захотелось убежать, спрятаться куда-нибудь и заплакать. Слишком много переживаний обрушилось на него сегодня, переполнив сердце. Он заплакал бы, наверное, если б дед Фёдор не повернулся к нему просветлённым лицом.

— С рассветом, Лёня, я и простился с ней. Своих разыскал… Никому ни о чём не сказал, молчком терзался. До того тяжко мне было! А уж как тянуло в тот переулок!.. И пошёл бы, не удержался, если б она не сказала напоследок: «Не приходи сюда больше, Людвик, постарайся пережить своё смятение поскорее. У тебя же целая жизнь впереди, не отягощай её напрасным страданием. Думай лучше о нашей будущей встрече».

Так она мне велела, и я не мог ослушаться, а там и проводила нас Прага. И вот, Лёнька, денно и нощно я мучился над её словами. Что за встречу она нам сулила, когда? Домой вернулся и всё ждал, не случится ли вдругорядь со мною чудо? Скажем, выйду за околицу и увижу, как она полем навстречу идёт… Сколько раз во сне это видел, а проснусь — и сладко мне, и горько, сам не знаю, чего бы делал… Долго так ждал, покуда не понял, что уж наверняка нету её в живых. Я и сам-то уже старик… Такая тоска меня взяла, что и не расскажешь, милый, нету и слов таких. Видно, пожалела меня Отелия, придумала нашу встречу, чтобы утешить. Умом-то я это понимаю, а сердце, Лёня, мне обратное говорит. То ли ждать уже так привыкло, то ли впрямь что-то чует… Так я и живу с надеждой. И помру с надеждой…

Акимыч поглядел на Лёньку и наконец улыбнулся.

— Ох, ты посмотри, кто нас догоняет! — воскликнул он в следующую секунду.

Лёнька оглянулся и увидел, как низкая чёрная туча ползёт по небу из-за березняка. Она уже накрыла широкой тенью лес и нависла над полем. В небе туча казалась тяжёлой и неуклюжей, но её тень быстро скользила по земле, догоняя путников.

— Акимыч, побежали? — схватился Лёнька, готовый пуститься по тропинке со всех ног.

— Не успеем! — определил дед, видя, как стремительно темнеет луг. Вдруг он схватил Лёньку за руку и, увлекая вправо, крикнул:

— Давай сюда, попробуем из-под неё выскочить!

Они бросили тропинку и побежали по траве. Акимыч впереди, поглядывая на правый край тучи, а Лёнька за ним, стараясь не рассыпать ягоды из лукошка. Он уже слышал глухой шум и видел мутную стену дождя, под которой луговая трава падала будто от косы. Ветер с тяжёлым запахом грозы трепал Лёнькины волосы и надувал его рубашку.

— Ещё чуток — и вынырнем!.. — разобрал мальчик сквозь гул, но через секунду сильный летний дождь накрыл его упругой волной. Лёнька завизжал сначала от неожиданности, а затем от восторга.

— Ура! — закричал он. — Я весь мокрый!

Мальчик подставил лицо под тёплый душ и зажмурился, чтобы лучше почувствовать ласку дождя.

— Лёнька! — услышал он где-то рядом и с закрытыми глазами пошёл на голос.

Он сделал каких-нибудь два десятка шагов и очутился на сухом лугу, словно и в самом деле вынырнул. Позади так же шумела стена дождя, а перед ним стоял Акимыч и смеялся, разглядывая мокрого Лёньку.

— Акимыч, здорово! — выдохнул мальчик, имея в виду всё вместе: и свое купание, и этот сухой луг.

— А чего ж убегал? — весело спросил дед.

— Я за тобой, — ответил Лёнька, хлопая мокрыми ресницами, — ты-то чего убегал?

— Я-то? Я за тебя испугался. Ну чего, весь вымок?

Самому деду Фёдору досталось меньше Лёнькиного, и закадычная кепка спасла его старую голову.

— Акимыч, ты всё-таки от дождя убежал, — отметил мальчик, а дед посерьёзнел:

— Лёнька, а Лёнька, не замёрзнешь ты у меня?

— Что ты, тепло!

— И ягоды не растерял? Ну, пошли, сейчас тебя солнышко просушит. А хочешь, у дождя по следу пойдём?

Лёнька огляделся и увидел, что дождевая туча уже ушла вперёд, по-прежнему тяжёлая и чёрная, словно в ней и не поубавилось воды. Она спешила на север, в сторону соснового бора, и теперь стало ясно, что в Песках и на этот раз не будет дождя. Акимыч с досады пожурил её вслед:

— Ишь ты, ветреница! Нет бы в Пески завернула хоть краешком, ведь другой месяц без дождя сидим. Куда там!..

— Летит как на пожар! — поддакнул сердито Лёнька.

Они с дедом выразительно переглянулись и продолжили путь домой. Серебрящийся, влажно дышащий луг лежал слева от них, по правую руку тянулись к солнцу не тронутые дождём травы. А Лёнька с Акимычем старались идти как бы по меже — там, где перемешивались тепло разогретой земли и свежесть сырого луга. Однако мокрый след дождя всё заметнее сворачивал к бору, и мальчик с дедом, оторвавшись от него, зашагали прямо на восток — в Пески.

ПИСАТЕЛЬ МОЙДОДЫРОВ

Поравнявшись с домом неизвестного писателя, охотники за ягодами дружно остановились. Ворота во двор были отворены, и напротив крыльца стояла машина с открытым багажником, а в нём выискивал что-то, повернувшись спиной к улице, полный лысоватый мужчина.

— Писатель, — предположил Лёнька.

— Ага, писатель, наверное, — согласился Акимыч, наблюдая за незнакомцем. — Надо бы поздороваться.

И дед Фёдор повернул к воротам.

— Доброго здоровья! — крикнул он, снимая свою кепку.

Человек возле машины вздрогнул, и в багажнике что-то громко звякнуло.

— Ух, напугали!.. — обмяк незнакомец, увидев смущённого старика с мальчиком. — Вы местные жители?

Акимыч поспешил ответить с лёгким поклоном:

— Я здешний. Кормишин Фёдор Акимович прозываюсь. А Лёня городской, из Москвы приехал. А вы хозяин тут будете?

Незнакомцу учтивость деда Фёдора понравилась, и он потряс своей тяжёлой рукой ладошку Акимыча.

— Лев Борисович, владелец этого романтического приюта от городской суеты, — отрекомендовался он. — Выбрался наконец на несколько дней из пыльного города в ваш первозданный уголок.

— Правильно сделали, Лев Борисович, — ответил Акимыч. — Когда здешнюю красоту увидите, вовсе не захочется уезжать.

— Нет, нет, — сразу возразил Лев Борисович, — моя жизнь подчинена бешеному ритму города, и без него я не могу существовать. Но иногда, знаете ли, хочется отступить на несколько шагов и уединиться в таком тихом, забытом месте, пить чай в саду, смотреть на закат… Хочется переосмыслить свою жизнь и некоторые ценности в ней…

Лёнька не совсем понял, о чём говорит Лев Борисович, и перевёл взгляд на Акимыча, но тот напряжённо слушал.

— И вот мне подвернулся случай недорого купить этот дом. Разумеется, я не мог его упустить. Прошлой осенью мы с женой всё осмотрели, и сделка, так сказать, состоялась. Потом я сюда не приезжал, тут рабочие кое-что подремонтировали без нас. Мебель привезли. Ну, теперь и я решился. Набрал продуктов полный багажник и приехал обживаться. Чтоб не терять времени даром, взял рукопись. Буду творить с особым, удвоенным вдохновеньем! — пошутил Лев Борисович.

— Вы писатель? — несмело спросил Лёнька.

Лев Борисович утомлённо кивнул:

— Несу этот крест. А что, я не похож?

— Похож, — сконфузился Лёнька и принялся исподтишка изучать писателя.

Лев Борисович был, безусловно, ещё не старый. Вполне возможно, он даже был молодой, но сбивали с толку его лысина и тучность. В особенности живот. Если честно, то Лёнька не принял бы его за писателя, несмотря на то, что живых писателей никогда не видел. В городе такие дяденьки таскали с рынка толстые авоськи с продуктами, забивали козла во дворах, словом, занимались самым обычным делом. Разве что одет Лев Борисович был несколько по-другому — в облегчённый, кремового цвета костюм со множеством карманов и застёжек.

Пока Лёнька оценивал писателя, Акимыч решил поделиться радостью.

— А мы с Лёней по ягоды ходили да и вернулись с уловом. Угощайтесь, Лев Борисович! — и он протянул писателю душистое лукошко.

— Ах, какая прелесть! — восхитился тот. — Это здесь растёт, да? Знаете что, я вас сейчас самих угощу, только нужно из машины всё в дом перенести.

— Так давайте мы подсобим, — предложил Акимыч, — правда, мы с Лёней харчевались уже, спасибо вам.

— Ни-ни, отказа я не потерплю, — предупредил писатель. — Мы должны дружить, и притом моё угощение тоже достойно внимания.

Лёнька потянул Акимыча за штанину, и дед Фёдор нерешительно закашлялся.

— Гм… Да как-то не вовремя мы, вы ещё осмотреться не успели…

Писатель махнул рукой:

— Осмотрюсь и обживусь — всё успею. Тут в багажнике у меня две сумки остались и пакет. Ты держи пакет, — и он вручил Лёньке кулёк с консервными банками.

— Внизу пока мебель не расставлена, и вещи мы тоже не разбирали, — посетовал писатель, когда они поднялись на крыльцо. — Поэтому мы отправляемся в мезонин. Я это место отвоевал у царящего здесь хаоса под свой кабинет. Вот-вот, сюда, по лестнице.

В мезонин вели ступеньки из коридора, и, поднявшись по ним, гости оказались в маленькой продолговатой комнате с единственным окном в торце, куда алыми зрачками заглядывала поспевающая вишня. Мезонин находился под самой крышей, повторяя её угловатую форму, отчего комната писателя была и низкой, и высокой одновременно. Внутри уместились диван, занявший чуть ли не полкомнаты, а в другой половине — стол и большое кожаное кресло. Кресло имело бывалый вид и походило на матёрого бурого медведя, присевшего на задние лапы, а передние вытянувшего перед собой.

— Ну, что же вы стоите? — спросил Лев Борисович, возникая на пороге с сумкой в руках. — Садитесь кто куда хочет.

Лёнька моментально юркнул в объятия кожаного медведя, а дед Фёдор осторожно присел на краешек дивана.

— Мебель у вас знатная, — заметил он, любуясь писательским креслом.

— Ах, что вы говорите? — удивился Лев Борисович. — Это кресло такое уже старое. Мне его друзья подарили десять лет назад, когда я окончил литературный институт. Откопали в какой-то комиссионке, уже подержанное. Я ещё тогда им сказал: зачем мне этот антиквариат? Так знаете, что они мне ответили? Что писателю без такого кресла просто невозможно, что в нём умные мысли рождаются сами собой. Ну и пришлось взять. Не ради умных мыслей, конечно, а чтобы не обидеть. Так оно у нас простояло, а в прошлом году мы купили новую мебель и всё старьё свезли на дачу.

Акимыч хотел сказать что-то, но передумал, а Лев Борисович раскрыл свою сумку и вынул оттуда лежавшую сверху коробку конфет.

— Вот, зефир в шоколаде… Это моя жена побеспокоилась. Но это на десерт. А сейчас вот, колбаска, ветчина, есть консервированный лосось. Фёдор Акимович, вам что сначала?

Акимыч растерялся и виновато пожал плечами.

— Не стесняйтесь, — ободрил его Лев Борисович. — Лёня, а ты что будешь?

— Колбасу, — ответил Лёнька.

— Ну и молодец! — и Лев Борисович сделал три бутерброда с колбасой — на всех.

— Фёдор Акимович, — обратился он к деду, — а скажите, не дико вам жить в такой глуши?

— Дико? — переспросил Акимыч, словно он ослышался. — Я в Песках родился, всю жизнь тут прожил, если войну не считать… А можно её и не считать — сердцем-то я все четыре года здесь оставался. Потому, видать, и выжил… Оно, может, и хорошо, что человек во всяком месте приживается, да я, вишь, такое дерево, что только в родной земле растёт, а в чужую сунь — оно и засохнет.

Писатель слушал с интересом.

— Это очень трогательно, Фёдор Акимович. Трогательно, что вы так привязаны к своей, так сказать, малой родине. Сейчас все в город перебираются, поближе к цивилизации. А вы, наверное, против?

— Зачем мне против быть? Каждый себе сам жизнь выбирает, — ответил Акимыч.

— А когда я вырасту, — вдруг сказал Лёнька, — то приеду жить в Пески!

Писатель рассмеялся:

— Когда ты вырастешь, ты пойдёшь учиться в институт, станешь артистом, летчиком или дипломатом, и тебе незачем будет ехать в Пески.

— А вы, стало быть, писательский институт кончили? — полюбопытствовал Акимыч.

— Литературный, — уточнил Лев Борисович. — Вообще-то сначала я окончил педагогический институт и целый год учительствовал.

— Что же, тяжело оказалось с ребятнёй сладить? — добродушно усмехнулся дед Фёдор.

— Нет, не особенно. Но я почувствовал, что моё призвание в другом. Я начал писать рассказы для детей в городскую газету, а потом местное издательство выпустило сборник этих рассказов. Затем вышел ещё один, меня приняли в Союз писателей, и я поступил в литературный институт. Заочно.

— А как ваша фамилия? — задал Лёнька давно мучивший его вопрос.

— Ты хочешь сказать, как я подписываю свои произведения? Мойдодыров. Лев Мойдодыров.

— Откуда же у вас такая фамилия? — бесхитростно спросил Акимыч.

— А это не фамилия, это псевдоним. Настоящая моя фамилия — Визгунов. Но я подписываюсь Мойдодыровым, во-первых, потому, чтобы сразу было понятно, что я детский писатель, а во-вторых, чтобы читатели меня лучше запомнили.

— А имя? — спросил Лёнька.

— Что имя?

— Имя тоже не настоящее?

— Нет, с чего ты взял? Имя самое настоящее, — и Лев Борисович вспорол банку с лососем. — Угощайся. И вы, Фёдор Акимович, ешьте на здоровье. Значит, ты, — снова повернулся он к Лёньке, — приехал к дедушке на каникулы?

— Нет, я к бабушке приехал, — ответил ему Лёнька, — а Акимыч берёт меня с собой в лес.

— Замечательно. А в лес вы идёте за ягодами.

— Не только за ягодами.

— Понимаю. За грибами?

— За чудесами.

Лев Борисович присвистнул:

— Это за какими же?

— За всякими, — и Лёнька принялся за лосося.

Писатель переключился на Акимыча:

— Я вижу, вы весьма своеобразный человек, Фёдор Акимович. И вы наверняка знаете много увлекательных историй. А, что, я угадал?

— Ну, кое-что довелось повидать на своём веку…

— Я имею в виду народные сказки, притчи, небылицы, то, что рождается, с позволения сказать, в недрах русского народа.

— Зачем это вам, Лев Борисович?

— Затем, уважаемый Фёдор Акимович, что литература питается от народного творчества. Заимствует у неё сюжеты, образы и прочее. Мне уже давно хочется написать сказку о деревенской жизни, что-то такое стилизованное под фольклор…

— Лев Борисович, — впервые перебил писателя дед Фёдор, — а вот как, к примеру, я бы мог книжку напечатать?

— Вы? — писатель не поверил своим ушам. — А… о чём?

Акимыч поглядел в окно, откуда краешком виднелся сосновый бор.

— Я бы про наши края написал, — задумчиво проговорил он, — про то, как лес живёт, как Голубинка играет… Про нашу деревню бы рассказал людям. Сейчас ведь Пески что? Развалины, и только. А я помню, какими они прежде были. И о старых временах понятие имею — от отца, от деда… А как люди тут жили, какие люди — кто про это знает? Вот помрём мы, старики, и совсем ничего от деревни не останется, даже памяти. Я думал, может, хоть книга бы осталась…

Лёнька с надеждой посмотрел на писателя, но Лев Борисович развёл руками:

— К сожалению, у вас ничего не получится, Фёдор Акимович.

— Почему это не получится? — обиделся Лёнька.

— Потому, дорогой мальчик, что для этого надо быть членом Союза писателей. Но прежде всего Фёдору Акимовичу нужно образование. Какое у вас образование, Фёдор Акимович?

— Какое же образование? Три класса и плотницкая артель.

— Вот видите, — произнёс Лев Борисович с укоризной в голосе. — Чтобы писать книги, мало одного желания. Литературный труд — это высочайшее мастерство. А что, рукопись у вас уже есть?

— Ничего у меня нет, — успокоил его Акимыч. — А ваши книги, значит, ребятам нравятся?

— Думаю, да, — уверенным тоном ответил писатель.

— А вы их своим деткам не читаете разве?

До Мойдодырова не сразу дошло, о чём его спрашивают.

— А-а! — хлопнул он себя по лбу. — А своих детей у меня нет.

— Ох ты, беда какая, простите, не знал я, — извинился Акимыч.

Лев Борисович неожиданно развеселился:

— Да нет, вы не так поняли. Мы с женой сами не хотим. Ну, как вам это объяснить? Дети отнимают много времени, и не могу же я возиться с ними в ущерб своему творчеству! И жена тоже, она у меня пианистка. Мы решили пожертвовать родительским счастьем ради литературы и искусства.

Акимыч вздохнул:

— Ну и ладно, коли так. Мне-то вот не дал бог детей, так я и подумал… Знаете, Лев Борисович, пойдём мы, пожалуй. Спасибо вам за угощение.

— Что вы! — всплеснул руками писатель. — Зачем же так рано уходить? Да вы ничего и не съели, Фёдор Акимович! Может, хоть зефир с собой возьмёте?

— Не нужно, — мягко остановил его Акимыч, — вы уж и так накормили нас по-царски.

— Разве это по-царски? — снисходительно улыбнулся писатель. — Лёня, а ты, быть может, останешься? Поговорим с тобой…

— Нет, я с Акимычем, — Лёнька слез с полюбившегося медведя. — До свидания.

— До свидания… Послушайте, Фёдор Акимович, а как насчёт историй, небылиц? Расскажете вы мне их?

Старик задержался на пороге.

— Отчего же не рассказать? Расскажу, авось, и пригодятся. Только не шибко скоро, летом у нас времени на разговоры нету. Огород, сад, потом сенокос начнётся, те же грибы и ягоды надо насобирать на зиму, дрова заготовить. Вы повремените до осени, осенью мы посвободнее.

— Хорошо, хорошо, мне совсем не к спеху, — закивал Лев Борисович. — Но если будет возможность, заходите обязательно.

…Они вышли со двора писателя в разном настроении. Лёнька обрадовался полуденному солнышку и ветерку, которые по-своему поспешили приветить мальчика. А Акимыч казался расстроенным, и Лёнька решил, что в этом виноват Мойдодыров.

— Акимыч, ты на писателя обиделся? — спросил он.

— За что же мне обижаться, милый?

Лёнька нахмурил светлые брови.

— Может, он и сам не знает, напечатают твою книжку или не напечатают. Может, он врёт всё!

— Я, Лёня, и без писателя знаю, что не напечатают, — спокойно ответил Акимыч. — Так просто, дёрнуло за язык что-то. Чтоб книжки писать, нужно и в самом деле учиться, а куда мне учиться? Останется моя мечта при мне до конца… Разве что ты выучишься и эту книжку напишешь, а, Лёня? Тебе бы я всё-всё рассказал.

— Акимыч!.. — от волнения у Лёньки даже перехватило дыхание. — Как ты это придумал? А я, глупый, не догадался!.. Я вырасту и напишу твою книжку, Акимыч! — горячо пообещал он.

— Ах, Лёня, Лёня, что бы я без тебя делал? — немного грустно и очень серьёзно сказал старик, глядя на мальчика.

Лёнька вдруг заметил, что у деда нет лукошка с земляникой.

— А где твоя корзинка? — спросил он.

Акимыч оглянулся на дом с мезонином.

— Оставил писателю. Пускай и наших деликатесов попробует.

БАБУШКИНЫ СНЫ

С приближением вечера в разморенной зноем деревне появлялось некоторое оживление. Частенько последние жители Песков выходили на улицу посидеть и покалякать в это благодатное время. Но и тогда, когда их не собирал вместе летний вечер, деревенская жизнь приобретала особый ритм и звучание.

Перед закатом солнца комары сбивались в гудящие, пугающие столбы, и те колыхались в воздухе подобно дыму из труб. Наступлению сумерек радовались лягушки в пруду у Кормишиных. Перебивая и подзадоривая друг дружку, они устраивали громкие песнопенья, которые не смолкали до рассвета. Изредка подавала трубный голос из хлева бабушкина бурёнка. Она тоже была по-своему довольна, что длинный день подходит к концу. Весь этот день корова паслась на лугу, нагуливая молоко для людей. Она знала, что, кроме неё, здешних стариков некому напоить парным молоком, и радовалась, когда его было много.

Этим вечером, сидя с бабушкой во дворе, Лёнька наблюдал, как садится солнце… Мальчику казалось, что оно падает, проваливается в недра соснового бора. В поспешном уходе светила было что-то болезненно тревожное, и, тем не менее, закат завораживал. Бабушка уже звала Лёньку домой, а он всё не мог наглядеться на небо. Уже скрылось солнце, но над дремучей головой соснового бора сиял алый венец вечерней зари. Потом и он поблёк, но тут небосклон начал менять цвета, словно многоликий камень александрит: от розового и нежно-фиолетового до изумрудного, синего, почти чёрного.

— Пойдем, Лёнюшка, а то комары заедят, — напомнила бабушка Тоня и, обняв мальчика, повела в избу.

Лёнька не торопился ещё и потому, что знал: после ужина бабушка станет укладываться спать, а ему придётся в одиночестве ждать Хлопотуна. Мальчик и ужинал медленно, как бы с неохотой. Бабушка заметила это.

— Я гляжу, ты и спать не хочешь! Иль не заморился за день?

— Не заморился. И спать не хочу. Давай поговорим лучше, а?

— Эх ты, говорун, — насмешливо сказала бабушка, однако присела рядом с Лёнькой. Погладила его волосы — и сразу вспомнила другого белоголового, стриженого мальчишку.

— Как ты на отца-то своего похож — вылитый Серёжа… Когда мне твою карточку в два года прислали, я аж всплакнула… Ещё и сон давний пришёл на память…

— Какой сон?

— А это, Лёнюшка, случилось, когда ещё и папаши твоего в помине не было. Мы с Иваном лет пять как поженились, а деток всё нет и нет. А какое счастье без детей? Живёшь как пустоцвет и не знаешь, зачем живёшь… Особенно для женщины это горько. Вот и я: опостылела мне жизнь, каждый божий день плачу. Страшно подумать, до чего бы так дошла, да только снится мне однажды сон. Сижу я в этой самой избе, и не одна, а с компанией. Компания-то чудная: свинья с поросятами — так и тычутся пятачками во все углы, наседка по горнице цыплят водит. Подошла кошка, ластится, и с ней выводок котят. А я гляжу на них и радуюсь, так-то мне хорошо с ними. И вдруг мальчонка ко мне подбегает, откудова только взялся. Хорошенький, глазёнки голубые, а волосы белые, волнистые… Я его на руки подхватила — да и проснулась.

Проснулась, а на душе мир и покой. Такая благодать на меня нашла, будто ангел крылом осенил. Я и говорю мужу: ну, Иван, я нынче известие получила, будет у нас сынок. Через год примерно Серёжа и родился. А подрос малость — мамочки, да он стал точь-в-точь тот мальчонка, что мне приснился. Жаль, нету фотокарточек его о ту пору… А когда твою карточку получила, задумалась: кого это из вас я во сне обнимала — Серёженьку или тебя? Или, может, обоих вместе?

Она и теперь обнимала и гладила Лёньку, позабыв о том, что время уже позднее и им обоим пора спать. Как ниточка из клубка, потянулись у бабушки Тони воспоминания. Одно рождало другое, за другим следовало третье, и тяжёлый клубок прожитой жизни постепенно разматывался в памяти.

— Ещё один сон я позабыть не могу, — бабушка невольно прижала Лёньку к себе. — Это уже Серёженьке пять лет было. Напился он в жаркий день холодного квасу из погреба — уж как мы со свекровью недоглядели — а к вечеру разболелся. Горит весь как печка, и горлышко разнесло так, что задыхается дитя. Мы ему горячего молока, мёда — не помогает ничего… К ночи совсем худо стало. Его бы в больницу свезти, да война уже вовсю шла, а до райцентра двадцать вёрст. И некому везти, и не на чем, и Егор, знахарь наш, тоже давно на фронте. Всего и осталось нам, что Богу молиться.

А Серёженьке хуже и хуже… Уже не узнает никого, потом вовсе в беспамятство впал… К утру, сама не знаю как, заснула я над ним. Так уж сидя и заснула… И вдруг вижу — Серёженька с кроватки встаёт и уходить хочет. Ничего не говорит, но такой тихий и чужой, что у меня и язык отнялся. Машу рукой: иди, мол, сюда, иди! А Серёженька дверь отворил, поглядел на меня — и за порог. Метнулась я за ним, уж как-то поняла, что не догоню сейчас — уйдёт навсегда!

И тут меня свекровь стала толкать: «Тоня, Тоня, вставай, Серёжа помер!» А я за свой сон цепляюсь, лишь бы не проснуться мне совсем! Вот опять вижу дверь, которую сыночек за собой закрыл. Я к ней, а идти невозможно, словно кто за ноги держит, да ещё свекровь, слышу, меня тянет. Я изо всех сил к двери-то рванулась, упёрлась в неё… Господи, говорю, помоги! Толкнула я дверь, она и подалась.

А за дверью не двор наш, а сад — весь в цвету. Я и не видала отродясь такого. Уж столько-то много цветов — и на деревьях, и под ногами… И среди них сидит на лужайке Серёженька мой, сидит-смеётся. Вскрикнула я от радости, подлетела к нему — а как схватила сыночка, так и пропало всё, ничего больше не запомнила.

Прокинулась утром — в доме солнце, а Серёжа в кроватке спит. Свекровь мне и говорит: «Тоня, что с тобой было? Будила, будила я тебя, и трясла, и по щекам била, а ты всё спишь. Серёжа-то чуть не помер давеча: забился весь, потом вытянулся стрункой и не дышит… Я в крик, мечусь по горнице, то тебя трясу, то к нему кинусь. Соседей хотела звать, да вдруг почудилось, что Серёжа вздохнул. Я затаилась и слышу: сопит, сладко так посапывает… А ты всё спишь, как сова, ничего не чуешь. Я и будить больше не стала, спи себе…» Так-то меня свекровь отчитала, а я и не оправдывалась. Молчу и думаю: толкуйте себе что хотите, а Серёженьку это я спасла с Божьей помощью. А что, не рассказывал тебе отец про это?

— Нет, никогда не рассказывал.

— Маленький он ещё был, — не удивилась бабушка Тоня, — не помнит, видать, как болел.

— Он вообще мало про деревню рассказывал, — пожаловался Лёнька, — только про лес иногда говорил.

— Да уж как-то вышло, что не деревенский он у нас, право слово, даром что вырос тут. С самого детства в город тянулся. В школу ходил всё с мечтой, что в институт поступит… Говорит мне, бывало, вот выучусь, стану конструктором, машины буду создавать, самолёты. Тогда тебя в город заберу. А я отвечаю: сынок, да что ж я в этом городе стану делать? Здесь у меня дом, хозяйство, работа — вон двадцать пять коров на ферме мои. А в городе что? Да я там со скуки помру. Смеётся Серёжка: кто же это в городе со скуки помирает? Там столько интересного, что только держись. И начнёт расписывать. А мне и обидно, что нету в нём нашей закваски, не зовёт его земля… Да и отпускать было боязно, и одной не хотелось оставаться. А что сделаешь? Пришло время — и отпустила, и сама осталась. Ну а тятенька твой поехал и выучился на конструктора. Хороший, скажи, он конструктор?

— Хороший, его друзья хвалят всё время.

— Хвалят, говоришь? — пряча улыбку, сказала бабушка. — Ну, хорошо, Лёня, это хорошо, что он нашёл свою дорожку в жизни. А то ведь не трудно и заблудиться. Тоже сколько угодно бывает… В городе ещё проще, чем в деревне.

Эта житейская мысль окончательно вернула бабушку к действительности:

— А ведь поздно уже, заболтались мы с тобой, говорун.

— Бабушка, подожди, — попросил Лёнька, — а почему такие сны бывают?

— А вещие-то? Да кто ж их знает? Спокон веков они людям снятся, а почему?.. Может, ученые и знают, ну а мы тёмный народ, верим — и вся недолга.

— И Акимыч не знает?

— А Акимыч из другого народа, что ли?

— Нет… Просто он много всяких секретов знает.

— Знает, — уважительно сказала бабушка. — Хотя тоже грамоте мало учён. Твой Акимыч сам до всего дошёл, светлая голова у него и руки золотые. Ты же в гостях у них был, видал, какие он чудеса с деревом вытворяет. Я, старая, и то приду, бывает, и гляжу, рот разинув. Фёдор во всём такой, не может ничего плохо делать, у него всё на совесть, всё на век. А ему и того мало, уж он должен так смастерить, чтобы другой такой вещи и не было на свете.

— А за что его бабка Пелагея не любит?

— Не любит? — искренне удивилась бабушка Тоня. — Да она без Фёдора и дня не проживёт, что ты! Ругает его, ворчит, да, но это характер такой, любовь тут ни при чём.

И видя, что Лёнька не может уразуметь её слов, добавила:

— Ты думаешь, любовь — это когда голубками друг с дружкой воркуют? И я так считала, когда в девках бегала. А как полюбила твоего деда, замуж за него пошла, так и узнала, что в любви, как в жизни, всё бывает — и обиды, и слёзы… А Пелагея не плохая, Лёнюшка. Вон Фёдор-то когда на фронт ушёл, Пелагея с его стариками осталась. А они больные, беспомощные, свекровь с печки сама не слезет. Пелагея за день наломается на работе так, что еле домой приползёт, а дома свёкор со свекровью, словно дети малые, их обихаживать надо. Вот она и варит, и стирает, и штопает до глубокой ночи. Свалится спать как убитая, а тут и утро, на работу пора. Легко ли ей было так всю войну? А ведь ходила за стариками как за отцом с матерью, последний кусок им отдавала, ни разу не попрекнула. Вот и думай, какой она человек… Пелагее, Лёня, с детства тяжёлая судьба досталась. Осиротела рано, у чужих почти людей росла. За Федю только вышла, тут война началась. А после вернулся Фёдор живой, новый дом поставил. На дюжину детей, Пелагея смеялась… А вышло так, что ни одного родить не смогла, надорвалась на работе. И как облепили её разные болячки, всё оттуда же, с войны. На всю жизнь наследство. Видишь, как Пелагеина-то жизнь сложилась, а ты думаешь, что она такая-сякая, злая.

— Я не думаю, — смущённо ответил Лёнька, всё же чувствуя вину перед бабкой Пелагеей.

— И Акимыч твой её любит, — уверенно сказала бабушка, — любит и прощает всё.

— Любит?.. — в замешательстве переспросил Лёнька. — А разве…

Он умолк на полуслове, чувствуя, что продолжать не нужно. Бабушка Тоня поднялась с лавки.

— Что-то беседа у нас вышла больно серьёзная, а всё ты меня разговорил. Давай-ка мыться и спать, вон поздно-то как.

«Поздно, — подумал Лёнька, поглядев в окно, к которому вплотную подступила летняя ночь. — Значит, скоро придёт Хлопотун».

ВЕДЬМА ИЗ ХАРИНА

В эту ночь, придя в дом Егора, Хлопотун с Лёнькой не застали Панамки. Все прочие домовые сидели, как и вчера: Толмач — опершись о стол, Кадило у раскрытого окна, а Выжитень и Пила на лавках вдоль стен.

— Что, никак понравилось тебе у нас? — встретил Лёньку вопросом хозяин.

— Я пришёл про Егора дослушать. Можно?

— Можно, можно, — ответил за Толмача Хлопотун. — Он для тебя и рассказывал, мы-то Егора все помним, кроме Панамки.

— А где Панамка? — ещё раз огляделся мальчик.

— А кто его знает! Он где хочет, там и болтается, поди догадайся, — проскрипел Пила, недовольно зыркая из своего угла. Сегодня он показался Лёньке особенно мрачным.

Кадило хохотнул:

— Больно трудно догадаться! Наверняка у писателя отирается, где же ещё?

— Ты знаешь про писателя? — спросил Лёнька.

— Про него уже вся округа знает. Сперва своим тарантасом навонял, а потом до ночи консервными банками гремел.

— А мы с Акимычем к нему в гости ходили… — начал было Лёнька, но Кадило вдруг приник к окну.

— Ага, вот и наш бродяга идёт.

Действительно, через несколько секунд скрипнула входная дверь, затем отворился притвор в избу, и Панамка появился на пороге в своём знаменитом головном уборе.

— Долгой ночи, добрых дел! — с ходу выпалил домовёнок.

— Спасибочки, — поблагодарил его Кадило, — и вам того же. Вы у нас нынче без обновки или разжились чем-нибудь у писателя?

Панамка испуганно застыл на пороге.

— Ты что, подсматривал за мной? — спросил он прерывающимся голосом.

— Ага, замочные скважины я ещё не нюхал, — сухо ответил Кадило, оглядывая Панамку сверху вниз. — Ну, говори, чего стянул.

— Ничего не стянул, — жалобно пискнул домовёнок.

— Так мы тебе и поверили! — напустился на него Пила. — Говорили тебе, что воровать нельзя!

— Я не воровал… — всхлипнул Панамка и закрылся лапой. — Да они мне и велики-и-и…

— Кто, кто велики? — наседал Пила.

— Штаны!.. — и домовёнок горестно заскулил.

— Эх ты, — сказал Хлопотун, отворачиваясь от него, — а мы-то тебе в прошлый раз поверили!

Панамка вздрогнул.

— Я не хотел их брать! — в отчаянье выкрикнул он. — Я только хотел посмотреть, зачем так много карманов! Я хотел только примерить!..

— А ты чего вообще у писателя делал? — спросил Кадило.

— Ничего не делал, — ответил Панамка с самым чистосердечным видом.

— Как так ничего?

— Совсем ничего. Я смотрел, что он делает.

— А что он делал?

— Сначала обедал долго.

— А что ел-то? — облизнулся Пила.

— А я не понял. Он всё из банок, из коробочек ел, а пил из бутылок. Всё такое красивое, с картинками.

— А после обеда?

— После обеда он разделся и спать лёг.

— Тут ты и спёр штаны, — ухмыльнулся Пила.

— Нет, я стал ждать, когда он проснётся. Мне было интересно, что он будет делать.

— Ну, и чего ты дождался?

— Вечером он проснулся, — покорно отвечал Панамка, — и стал ужинать.

— Опять из баночек?

— Из баночек. И из коробочек…

— А потом спать лёг? — ядовито спросил Пила.

— Потом спать лёг… — пролепетал Панамка.

— Ну а ты, дурень, опять стал ждать?

— А вот и нет! — радостно ответил домовёнок. — Я стал штаны мерить!

Вслед за этим грянул такой хохот, что маленький домик Егора задрожал. Панамка понял, что его простили окончательно, и засмеялся громче всех.

— А ты, Лёнька, значит, тоже у писателя побывал? — отсмеявшись, вспомнил Кадило.

— Угу, он нас сам пригласил.

— Тебе-то хоть больше Панамкиного повезло? В смысле баночек.

— Конечно, больше. Он нас накормил по-царски, — похвастался Лёнька.

Кадило подмигнул Панамке:

— Ну, понял ты, что в гости лучше по приглашению ходить?

— Когда это я от него приглашения дождусь? — скуксился тот.

— Ну ладно, а Акимыч-то что у писателя забыл? — в голосе Кадила Лёньке послышалось недоумение.

— Так, ничего. Акимыч спросил, можно ли ему книжку про Пески напечатать, а писатель сказал, что нельзя.

Панамка навострил уши:

— Про наши Пески? А что про них печатать?

— Ну, какие они раньше были, как люди жили… А писатель сказал, что у Акимыча нет образования, и ещё… надо записаться в какой-то Союз…

— А сам-то он уже записался? — резонно спросил Панамка.

— Конечно, записался. Он в Пески приехал, чтоб сказки сочинять.

— Хе! Знаем мы уже, как он сочиняет, — скривился Пила. — Ему, видать, в городе не спалось, так он приехал дрыхнуть в Пески.

Панамке такой расклад дела тоже не понравился:

— Значит, ему можно сказки сочинять, а Акимычу нельзя?

— Сочинять можно, — объяснил Лёнька, — только никто не напечатает.

— А зачем печатать непременно? — вдруг прозвучал особый, сильный голос Выжитня, и все невольно повернулись к нему. Он же продолжил не спеша и сосредоточенно, словно беседовал с собою:

— Акимычу бы не думать, напечатают его книжку или нет, а взять да написать её, как сумеет, и пускай лежит до времени. Если есть книжка, её всё одно когда-нибудь прочитают, а то и напечатают. Такой труд в бездну не упадёт, — заключил Выжитень.

Наступило молчание. Никто не спешил высказаться, и все поглядывали на Толмача. Старый домовик повернул к Выжитню свою крупную, поседевшую голову:

— Вот и скажи Акимычу про это при случае.

— Я говорил, а он соглашался, но, видать, умом, а не сердцем.

Кадило, с величайшем интересом слушавший Выжитня, решил и его поддеть на свой крючок:

— Недюжинный ум просыпается в домовом, когда он свободен от домашних хлопот. А всего-то нужно поменять место жительства. Хлопотун, а мы чего с горшками да ухватами возимся? Айда в сарай, станем философами!

Вялая шутка Кадила предназначалась, конечно, Выжитню, но он меньше всех обратил на неё внимание. Зато Хлопотун от предложения отказался:

— Я в философы не рвусь, не всем же по сараям умничать. Мне и с горшками хорошо.

— Ну-ну, — ответил Кадило, — тебе-то хорошо… А вот у некоторых, — он сделал упор на этом слове и демонстративно уставился на Пилу, — у некоторых дела явно не в порядке, и это очень бросается в глаза…

— Что у тебя за дурацкая манера говорить «некоторые»? — окрысился Пила. — Мы что, загадки твои пришли разгадывать?

Кадило удовлетворённо потёр лапы. Подтрунивать над Пилой ему было намного приятнее, чем над Выжитнем или Хлопотуном, и Кадило принялся расставлять сети:

— Да ты ведь уже всё разгадал, и правильно разгадал, Пила!..

Вопреки Лёнькиным ожиданиям Пила ничего не ответил, он лишь съёжился, и плечи его вздрогнули.

— Эй, да что с тобой в самом деле? — озадачился Кадило.

— Пила, скажи нам, что стряслось? — подключился Хлопотун. — Ну, Запечный?..

— Может, тебя харинские обидели? Или ты с невестой поссорился? — допытывался Кадило.

— Не поссорился. И не харинские, — сдавленным голосом ответил Пила. — Ведьма меня изводит.

— Так! — воскликнул Кадило, обводя взглядом всё собрание. — Бабка Федосья опять за старое принялась!

— Я слыхал, она угомонилась с тех пор, как Николка Жохов осиновым колом её огрел, — сказал Толмач.

Пила передёрнул плечами:

— Людям она теперь будто бы зла не делает, так взялась за домовых. Я про неё сперва только слышал от харинских, но сам не видел. Позапрошлой ночью иду к Соловушке, а у околицы какая-то бабка. Встала у меня на пути и говорит:

— Ты чего сюда зачастил, лошадиный загривок? Небось жить тут намыливаешься?

Я и понял, что это Федосья Кальнова. Страшная, как кикимора, и глаза светятся. Говорит мне:

— Ты и не думай в Харине селиться. Мало тут вас на мою голову! Ковыляй в свои Пески, и чтобы духу твоего здесь не было. А не угомонишься — такой свадебный подарочек приготовлю!.. И тебе, и твоей Соловушке.

— Вот змея! — выругался Панамка.

Хлопотун тоже был невесел:

— Что же дальше, Пила?

— Не послушался я её, — удручённо продолжал тот. — Вчера после посиделок иду в Харино той же дорогой, а она опять стоит, ещё и обрадовалась:

— Что, неймётся тебе? Ну, беги, беги к своей суженой, как бы тебе не опоздать!

Я — к Соловушке, а она лежит на чердаке, как мёртвая. И чем её только эта проклятая окурила-опоила? Еле-еле отходил бедную и говорю: брось этот дом, идём в Пески. Хоть в курятнике будем жить, зато без страха. А Соловушка отвечает: я за дом не держусь, пошла бы и в курятник с тобой, но не могу хозяев оставить, очень они у меня хорошие.

— Ну а ты? — спросил Кадило.

— Я сказал, что покудова ходить не буду, пока не решу, что делать. Как придумаю — в ту же ночь приду. А ей велел от Федосьи подальше держаться.

— Это верно, — в раздумье проговорил Хлопотун. — Но одному тебе с ведьмой ничего не сделать. А что же харинские её терпят, нравится им такая соседка?

Пила поник головой:

— Харинские сами её боятся. Нынешней весной, как отелились коровы и повадилась их Федосья по ночам доить, харинские решили её поймать да прочитать над ней какой положено заговор… Собрались шестеро в хлеву, где дойная корова, и притаились, ждут. Ночью приходит Федосья с кувшином, как к себе домой, и давай доить. Корова и ухом не повела, так к ней уже привыкла. Ну, харинские выскочили, схватили было Федосью, а она раз — и сорокой скинулась. Выпорхнула из лап, одни перья им оставила. И напоследок крикнула человечьим голосом:

— Чтоб вам тут всю ночь простоять, косматые отродья!

Те и остались стоять столбами и до первых петухов не могли с места сдвинуться. С этого часа закаялись Федосью трогать, как бы чего похуже с ними не сделала.

— Ну и зря! — с сердцем сказал Хлопотун. — Николка вот не побоялся да и проучил подлую. Надолго отбил охоту на людей порчу насылать. Ты, Пила, как надумаешь идти в Харино, возьми и меня.

— И я пойду, — внезапно сказал Выжитень.

Кадило обрадовался:

— Да чего уже, пойдём все! А то бабулька Кальнова, чай, соскучилась по приключениям. Пойдём, Толмач?

— Да, зови нас, Пила, как соберёшься, — решил старый домовой.

Такая единодушная поддержка ободрила Пилу, и он расправил плечи.

— Одного я не пойму, — благодушно изрёк Кадило, — что это Соловушка в тебе нашла, что даже в курятник за тобой идти готова.

— Я и сам не пойму, — ответил Пила и неожиданно для Лёньки засмеялся.

— Ну-у-у, — протянул Кадило, — у меня вопросов больше нету. Толмач, пора тебе рассказывать про Егора.

— Ну, так слушайте дальше, — Толмач прикрыл глаза, чтобы прошедшее виделось ему яснее, и принялся рассказывать.

ВОЕННЫЙ ЛЕКАРЬ ЕГОР СЕНИЧЕВ

…Как сказала Егору мать, так и случилось: вскоре началась война и забрали Егора Сеничева на фронт. Отец, провожая его, сильно плакал и слёз не стыдился.

— Ты у меня один, сынок, — говорил Егору. — Если с тобой что худое случится, мне не пережить.

Егор, помня материны слова, его утешал:

— Я, батя, обязательно вернусь, не горюй обо мне!

Но старшему Сеничеву, видать, сердце о другом говорило…

Как бы то ни было, стал Егор артиллеристом на фронте. Месяц-другой так-то отвоевал, а потом пришёл в медсанбат и говорит врачу:

— Возьмите меня сюда работать. Убивать я всё одно не научусь, так лучше помогу вам лечить.

Врач, Сергей Петрович, удивился:

— Если ты медик, почему в артиллеристы попал?

— Я не медик, — отвечает Егор. — Научился врачевать от матери, а она знахарка была.

— Ну, сравнил! Твоя мать что лечила-то? Килу, подтынницу? А у нас раны, ампутации, контузии…

— Это ничего, — не отступает Егор. — Вы меня возьмите, а я лишним тут не буду.

— Ну и настырный ты! — удивился доктор. — Ладно, я тебя возьму санитаром, а там поглядим. Только смотри, чтобы ты обратно не запросился: санитары-то у нас под огнём работают, такое, брат, им достаётся, что не приведи господь…

— Спасибо вам, доктор, — просиял Егор, — я не запрошусь.

Перевели Сеничева в медсанбат, и начал он удивлять врача своим искусством. Без ножа, безо всякого инструмента помогал раненым — останавливал кровь, раны заживлял и просто снимал боль. Всякую свободную минуту собирал травы и готовил целебные снадобья. Врач Сергей Петрович не мог на него надивиться:

— Слушай, Егор, я ничего подобного в жизни не видел! А я, брат, в людях уже двадцать лет ковыряюсь. В столичных клиниках работал, с профессорами, с академиками. Но чтобы так лечили, вижу в первый раз. Откуда у тебя такое… такое умение?

— От Бога, — отвечает Егор.

А доктору неймётся:

— Я тебя серьёзно спрашиваю, бирюк ты владимирский! Я хочу понять, почему я с образованием, со своей практикой не могу того, что ты просто так делаешь! Отчего когда я к раненому подхожу, он сжимается весь, а ты подходишь — он аж светится от радости? Завидую я тебе, понимаешь ты это? Завидую белой завистью. Всю жизнь мою ты перевернул! Я же с детства о медицине мечтал, первым студентом на курсе был, о моей работе в газетах писали. А теперь кем мне себя считать? Да что ты всё молчишь и молчишь, заноза этакая?

— Сергей Петрович, — отвечает Егор, — у меня секретов никаких нет. Могу вам всё рассказать, показать. Только как же вы по-моему делать станете, если вы в Бога не верите? Хотите иметь силу, а сами от этой силы закрываетесь.

— Да, брат, не верю, — вздыхает Сергей Петрович. — Так уж воспитали. Мой отец известный учёный был, атеист. Книг в доме было море, идеи разные, можно сказать, в воздухе носились. А вот для Бога места не нашлось. Но когда я на тебя смотрю, Сеничев, то начинаю подозревать, что и в атеизме не всё так гладко. Вот погоди, поработаем ещё с тобой, я и в Бога, и в чёрта поверю.

Интерес к Егору у того доктора был нешутейный. Вот и заводил он с Егором, как сам говорил, душеспасительные беседы при любом удобном случае. Обычно по ночам, когда раненые уже спали, а новые в медсанбат не поступали, позовёт, бывало, Егора доктор:

— Эй, народная медицина, иди-ка сюда, если спать не хочешь. Поговорим с тобой о проблемах бытия.

Егор эти разговоры не больно любил:

— Я ведь не проповедник, Сергей Петрович.

— А я от тебя не проповеди жду. Я хочу понять, на чём твоя вера зиждется. Когда я, Егор, смотрю вокруг, мне кажется чудовищной мысль, что над этим миром есть Бог. Уж если кто и правит здесь, так это дьявол. Как мне обрести веру, когда я каждый день вижу смерть, страдания и поругание своей земли?

— Сергей Петрович, — отвечает Егор, — не нужно вам искать доказательств. Когда-нибудь вы своей душой его почувствуете, тогда раз и навсегда всё поймёте. Будете видеть его повсюду, и никаких доказательств не надобно будет.

— Ты думаешь, почувствую? — не верит доктор.

— Так вы же ищете его, значит, когда-нибудь найдёте.

…Так шло время, наступило второе военное лето. Матушка земля опять явила свою силу, одела леса густой зеленью, сама укрылась буйными травами. Травы в силу вошли, их собирать пора, а Егору некогда: с боями наступают наши войска, и раненых день ото дня всё больше. Никак Егору со сбором не поспеть. Схожу-ка ночью в лес, думает он, ночи светлые, хоть что-то запасу.

Лес этот был могучим бором, вроде наших лесов, и заныло у Егора сердце по родной стороне: «Господи, до чего же тихо, до чего вольно здесь, и пахнет всё так же…» В этот момент кто-то прыгнул Егору на плечи и ударил по голове…

А очнувшись, понял Егор, что попал к немцам. Лежал он в незнакомой деревенской избе, а немцы рядом галдели между собой и на него поглядывали. Вот заметил один, что Егор в себя пришёл, велел встать и повёл среди ночи в другую избу. Там сидели немецкие офицеры, водку пили и харчи русские ели, а как увидели Егора — переглянулись. Один из них, видно, старший здесь, сказал что-то по-своему, а другой спросил у Егора по-русски:

— Ты есть русский народный лекарь, который лечит всякие болезни?

— Должно быть, я и есть, — ответил Егор и потрогал свою голову.

Старший немец опять что-то сказал.

— Господин офицер просит прощения, что пришлось применить силу. Сколько тебе лет?

— Двадцать пять.

Немцы снова переглянулись, и старший, как ворон, прокаркал что-то.

— Господин офицер хочет убедиться в твоих способностях и желает знать, чем болен этот человек, — тут переводчик показал на одного из немцев — молодого, со впалыми щеками.

Егор пристально на него поглядел и ответил:

— У этого человека больные лёгкие. Скорее всего, он застудился ещё зимой и кашляет кровью. Можно вылечить.

— Вот ты и будешь лечить. Господин офицер хочет, чтобы ты стал нашим лекарем. А если ты откажешься, тебя расстреляют.

Егор усмехнулся:

— Смерти я не боюсь, потому что смерти в мире нету. А больному вашему помогу.

И стал Егор работать у немцев. Первого его больного звали Куртом. Был он почти ровесник Егору и служил в какой-то младшей должности при штабе. На фашиста и не походил вовсе этот Курт — такой добродушный был парень. Егора он во всём слушался и даже научил немного по-немецки говорить, пока тот его выхаживал.

— Мы за тобой давно охотились, — рассказывал Курт. — Узнали, что у русских есть необыкновенный доктор, вот Блюмер и приказал добыть тебя любой ценой, потому что сам в таком враче нуждается. Если я у тебя поправлюсь, Блюмер заставит себя лечить, так и знай. Мы сначала хотели ваш медсанбат отбить, но ты нас опередил…

Егор его слова разбирал и думал: а ладно ли я сделал, что остался? Может, лучше было мне пулю свою получить? Но жалость к Курту удерживала Егора. Подумал он, как нежданно нашёл себе товарища среди немцев, и решил: ладно, этого подниму, но больше из них ни один не дождётся. «А разве правильно это — людей на дурных и хороших разделять, когда сам Бог всех одинаково любит?» — тут же громко и требовательно спросило сердце Егора. Просветлело у молодого знахаря на душе, как будто серый туман рассеялся, и не стало для него ни плена, ни врагов, ни одиночества.

Дальше оказалось всё так, как ему Курт обещал: едва тот поправился — повели Егора к Блюмеру.

— Ты и в самом деле умеешь лечить, — сказал Блюмер. — Но теперь перед тобой особенная задача, теперь я тебе доверяю свое здоровье. Если ты мне поможешь, награжу как положено. Если нет — расстреляю.

— Вот уж никогда не слыхал, чтобы так помощи просили, — только и ответил Егор.

А с Блюмером было вот что. Месяца три тому довелось ему убить одного крестьянина, старика, который будто бы с нашими партизанами связь имел. Как его ни пытали, как ни ломали — всё молчал старик. Блюмер понял, что толку не будет, взял пистолет и собственноручно с досады старика пристрелил. Тело его солдаты выбросили, а деревенские в тот же день схоронили. Но ночью явился к Блюмеру убитый старик и, подошедши к самой постели, стал показывать свои раны и громко стонать. От ужаса Блюмер лишился языка и мало не окочурился. Но вот старик замолчал, посмотрел на него с несказанной мукой и пропал. Тогда уже Блюмер заорал во всю глотку. Вбежали часовые, однако они и знать не знали ни о каком старике — никто в избу не входил, и стонов ничьих они тоже не слыхали.

Наутро велел Блюмер показать ему могилу старика. «Может, он живой остался? А эти скоты деревенские его укрыли и сделали вид, что похоронили? Надо раскопать могилу». Но при мысли снова увидеть старика такая оторопь взяла Блюмера, что он чуть не бегом бросился с погоста.

«Пропади ты совсем, — бормотал он, — не хочу ничего о тебе знать! Живой ты или мёртвый, не смей приходить ко мне!» И вечером выставил у себя двойной караул.

Однако ночью увидел Блюмер старика во сне, проснулся от его стонов и до утра лежал, цепенея от страха. То же случилось в следующую ночь, и ещё, и ещё… А потом уже и днём начал мерещиться несчастный старик в каждом убитом русском. Страшно было Блюмеру засыпать и страшно просыпаться. Хотелось ему убежать, скрыться ото всех, забиться в какую-нибудь нору и не вылезать из неё никогда. От отчаяния Блюмер готов был пустить себе пулю в лоб.

Никто не знал, что творится с Блюмером, и сам он ничего не понимал. «Я погибаю, — думал он, — хотя я здоров и у меня ничего не болит. Скоро я не смогу ориентироваться в происходящем и отдавать приказы. Почему этот проклятый старик не оставит меня? Почему я должен так расплачиваться за его паршивую жизнь? Раньше я боялся и ненавидел его, а сейчас я ненавижу себя. Я душевнобольной и трус, но трус не должен командовать солдатами, и душевнобольному не место в немецкой армии. Я сам одной пулей расставлю всё по своим местам!»

Так говорил себе Блюмер всё чаще и чаще, но почему-то медлил, как будто чего-то ждал. В это самое время разведка и донесла о необыкновенном русском знахаре, который одинаково чудесно лечил и тело, и душу. «Вот оно! — подумал Блюмер. — Я чувствовал, что моя жизнь так скоро не кончится». И отдал приказ доставить ему Егора во что бы то ни стало.

А теперь, глядя на него тяжёлым взглядом, рассказывал Блюмер о своём странном недуге, а особо доверенный офицер переводил Егору его слова.

— Надеюсь, что ты мне поможешь, — закончил устало Блюмер, — а я тебе рассказал всё как есть.

— К сожалению, я не в силах помочь вам, — ответил Егор.

— Я вижу, ты в самом деле жизнью не дорожишь, — выдавил Блюмер, но не гнев, а смертная тоска была в его словах.

— Господин Блюмер, — тихо сказал Егор, — вам не поможет ни один лекарь. Вас мучает не болезнь, а ваша же совесть.

— Увести его, — приказал Блюмер, а что дальше с Егором делать, не сказал.

Прошла неделя, другая, никто Егора не трогал, и Блюмер словно позабыл о нём. Жил Егор в этом странном плену, стараясь о будущем не думать. Курт же, наоборот, всё гадал так и эдак: «Неспроста Блюмер молчит — придумывает что-то, хитрит. Вот придумает, с какой стороны к тебе подойти, тогда держись».

Но Блюмеру было не до хитростей. Жил он как во сне, отдавал приказы пустым голосом, а по ночам пил водку.

В одну из таких ночей снова пришли за Егором. На этот раз Блюмер никого в избе не оставил, кивнул Егору садиться и сам упал на лавку, как тяжёлый мешок. Был он сильно пьян и долго молчал, не глядя на Егора.

— Что же, Сеничев, не хочешь мне помочь? — спросил наконец.

Блюмер, наверное, и сам не понимал, зачем послал за Егором. Может, блеснула в его душе какая-то надежда, да сразу и погасла. Зато Егор всё понимал и, такой уж он был человек, сочувствовал немцу.

— Вы верующий, господин Блюмер? — спросил он.

— Да, Сеничев, — ответил тот и даже голову поднял. — В моей стране большинство верующих, а вот в твоей их нет!..

— Есть, господин Блюмер, и в моей стране, — возразил Егор. — Но если у вас таких много, то зачем они пришли в чужую землю убивать и разорять? Вы-то вот зачем здесь?

— Затем, что я солдат! — рявкнул Блюмер, багровея. — А солдат не рассуждает, зачем и почему!

— Не рассуждает!.. Приходит в чужие дома, убивает невинных людей и не рассуждает! Надеется, что его командир, его фюрер ответят за него, когда придёт час.

— Про какой час ты говоришь? — спросил хрипло Блюмер.

— Про тот, что уже наступил для вас, — ответил Егор, и немец вздрогнул.

— Врёшь, Сеничев, — сказал он. — Мне расплачиваться не за что. На войне как на войне: я или буду убивать врагов, или стану дезертиром, и меня расстреляют.

И спросил с издёвкой:

— А другие? Они что, святые? Может, ты думаешь, что твой Курт не держал оружия в руках? Как же ты его вылечил?

— Курт не убийца, даже если ему пришлось убивать! — с жаром ответил Егор. — Он, как дитя, весь мир любить и обнимать готов. А в вашем сердце ни любви, ни благодати, одна ненависть и холодное отчаяние. Не может человек в таком аду жить, вот и приходит конец вашей жизни.

Блюмер выхватил пистолет и направил Егору в голову. Он держал палец на спусковом крючке, а сам всё заглядывал в глаза своему пленнику, всё надеялся увидеть там страх. Егор глядел на Блюмера спокойно и как будто издалека… Казался он глубоко задумавшимся. Вот он чуть заметно улыбнулся… и эта улыбка поразила Блюмера. Он отчетливо понял, что не сможет выстрелить, крикнул часового и, как когда-то, велел Егора увести.

С той ночи Блюмер потерял остатки покоя. Он старался забыть разговор с Егором, гнал от себя всякую мысль о нём. Но мысли возвращались и преследовали Блюмера, как стая голодных волков. Чтобы спастись от них, Блюмер убегал в воспоминания о своём детстве.

…Он видел родной дом — большой, засыпанный первым снегом накануне Рождества. Видел праздничный пирог на столе, который мать разделила для всех на множество кусков. Слышал радостные голоса и смех гостей. Потом Блюмер вспоминал, как старая няня укладывала его в постель, а он не хотел спать и просил её рассказать о младенце Иисусе. Добрая старушка принялась рассказывать, хотя накануне Блюмер уже слышал всю историю. Последнее воспоминание волновало его до слёз. Какое это было счастье — лежать, зарывшись в подушки, и думать о том, что мир прекрасно устроен, что все вокруг тебя любят и так будет всегда. Блюмер старался понять, когда, в какой день и час, нарушился этот миропорядок, почему счастье незаметно, по капле начало уходить из его жизни и осталось лишь в памяти. Невесёлое это было занятие, но для Блюмера крайне необходимое. Всё остальное как бы отступило на второй план и потеряло важность. Блюмер страстно желал разобраться в своей жизни, понять, как рождались его поступки, из чего складывался характер, что двигало им при выборе целей. Он стремился докопаться до самой сути, только так он мог ответить на вопрос, зачем жил, почему должен умереть и что его ожидает по смерти. Он вдруг осознал, что жизнь не кончается за гробом и что она вообще не имеет конца. Конечно, как христианин, он знал об этом с детства, но истина эта всегда была чем-то отвлечённым и как будто не имела отношения к реальности. Кроме того, где-то в уголке души Блюмер всегда сомневался…

И вот сейчас эта истина приблизилась к нему во всём своём величии, заставляя одновременно содрогаться и ликовать. «Оказывается, жизнь это совершенно не то, что мы о ней думаем, — с трепетом говорил себе Блюмер. — Ужасно, что я понял это только сейчас. Но с другой стороны, как хорошо, что я всё-таки успел понять…»

Порой Блюмер сталкивался в своих раздумьях с чем-то, чего он не мог осилить. Тогда он посылал за Егором, и они долго беседовали о чём-то без переводчика за плотно закрытой дверью. Приближённым Блюмера оставалось лишь строить догадки насчёт этих бесед. Многое было неясно в отношениях Блюмера и русского пленного. Вроде бы русский Блюмера лечил, но никто не видел, чтобы он приносил снадобья больному или отхаживал его другим известным способом. Хотя порой Егор и ходил за травами под конвоем из двух автоматчиков, но лекарства готовил для нуждающихся офицеров, для Блюмера же — никогда. Видимо, всё дело было в разговорах, которые продолжались в избе Блюмера до полуночи. О чём могли толковать немецкий полковник и пленный, который и языка-то путём не знал? Всё это было подозрительно и настораживало. Определённо, русский знахарь имел влияние на Блюмера, но какое? За последние месяцы Блюмер сильно сдал. Он сделался замкнутым, сторонился подчинённых и что-то без конца напряжённо обдумывал. Между тем дела в его подразделении шли из рук вон плохо. Дисциплина среди солдат расшаталась, они устали воевать, застряв в этой непокорной и непонятной стране, и в преддверии новой суровой зимы роптали на своих командиров. Офицеры ссорились друг с другом, громко бранили подчинённых и тихо поругивали начальство… Всё это не укрепляло моральный дух бойцов вермахта.

А Блюмер при этом вёл себя так, словно обстановка во вверенном ему подразделении его не касалась. Как ни разобщены были штабные офицеры, они дружно сходились во мнении, что Блюмер ведёт себя преступно и виной тому русский лекарь.

Курт, который многое замечал, сказал однажды Егору:

— Знаешь, тебя в штабе не любят.

— Что ж тут удивительного? — ответил Егор. — Было бы странно, если б меня здесь любили.

— Да нет, я не про это. Они считают тебя шпионом, думают, что ты склоняешь Блюмера к измене.

— Ну и пусть считают, — отмахнулся Егор.

— Да ты разве не понимаешь? — удивился Курт. — Или не знаешь, как поступают со шпионами?

— Догадываюсь, — ответил Егор, — а что я могу сделать? Я пленный. Если Богу угодно меня забрать, на то его воля.

— Ладно, понял я, — сказал Курт. — А сколько с тобой автоматчиков в последний раз в лес ходило?

— Один, кажется, — вспомнил Егор, и Курт насторожился, но ни о чём больше не спросил.

Несколько дней Егор не виделся с Куртом, и вот как-то в сумерки тот пришёл взволнованный и пахнущий опавшей листвой.

— Егор, — тихо спросил он, — сейчас в лесу можно ещё для твоих лекарств травы собирать?

— В лесу круглый год найдётся что собирать.

— А, неважно… Слушай, тебе нужно бежать отсюда. То, что наши решили прикончить тебя, это точно. Я всё думал, как? Проще всего отравить, конечно. Но тут Блюмер обязательно заподозрит, а Блюмера они боятся. Я думаю, выход у них один. Ты же ходишь в лес? Вот там тебе и пустят в спину очередь, а Блюмеру доложат, что застрелили при попытке к бегству. Это безопаснее всего. Когда ты сказал про одного автоматчика, я окончательно в их выборе убедился. Один солдат — это надёжнее, чем два, потому что чем меньше людей в заговоре, тем лучше. Они и этого одного тщательно выбирали и, скорей всего, уже отдали ему приказ… Понимаешь ты, как всё серьёзно?

— Понимаю, да мне-то что делать?

— Прямо завтра идти в лес за травами. Не смейся, Егор, слушай. Я три дня рыскал вокруг деревни и кое-что нашёл. Завтра с утра скажи своему часовому, что тебе срочно нужна какая-то трава. Он доложит в штабе, как всегда, и тебе дадут автоматчика. От деревни возьмёшь к северу, в сторону березняка. В березняк ведёт тропинка, по ней пойдёшь. Минут через пятнадцать будет поляна. Справа там молодой соснячок, а слева — несколько старых осин растёт. Под одной осиной я сегодня нашёл старую волчью яму. Я её замаскировал так — в упор не разглядишь, хорошо, листьев в лесу — море. И в ту осину, под которой яма, воткнул топор, обычный, деревенский, здесь подобрал. На этой поляне остановишься. И начинай собирать чего-нибудь. Шарь под листьями, а сам потихоньку подвигайся к осине, чтобы конвоир заметил топор. Если заметит, считай, повезло: девять из десяти, что он пойдёт за топором, это в человеческой натуре… И под самым деревом свалится в яму. Как только он упадёт, беги в сторону сосняка и через него прямо на восток. Конвоир из ямы сразу не выберется, там глубина — метра два. Начнёт стрелять, но если и услышат его, за тобой не скоро будет погоня, они ведь этой стрельбы и ждут. Ваши километрах в десяти отсюда. Главное — держи на восток.

— Курт, а если догадаются, кто это устроил?

— Не бойся, я всё обдумал, не догадается никто. Мне их провести нетрудно, недаром я два года среди них прожил. Ты лучше вот о чём подумай. Если этот автоматчик получил задание тебя убрать, то ведь можешь и не дойти до поляны. Имей это в виду. Хотя думаю, он торопиться не станет… В общем, Егор, решай, другого шанса не будет у тебя.

— Чего же тогда решать? Сам говоришь, здесь хоть так, хоть иначе погибну. А там — свои… Я ведь, Курт, полгода родного языка не слышал.

— Ну и хорошо, — обрадовался Курт. — С утра и ступай. А то ещё кто-то раньше вас на топор наткнётся…

— Спасибо тебе, — от всего сердца поблагодарил Егор, но Курт его перебил:

— Это тебе спасибо, ты меня летом на ноги поднял. Я ведь знаю, ты не потому меня лечил, что тебе приказали. Я это ещё тогда понял… И потом много я удивлялся твоей доброте и терпению, всё хотел чем-нибудь помочь. Если б они тебя ухлопали, я бы до конца жизни себе не простил. Ну, удачи тебе! — обнял Егора, как брата, и быстро вышел.

…Утро выдалось холодное, хмурое. Казалось, в низком небе уже созрел и вот-вот сорвётся первый снег. Охранник угрюмо шагал за спиной Егора, вороша сапогами слежавшиеся листья. А Егор вглядывался в сухие черты осеннего леса, словно пытался найти в них добрые приметы грядущего дня.

Поляну Курта он узнал сразу и, обернувшись, сказал конвоиру: «Здесь». Тот молча кивнул и обвёл поляну глазами. Его взгляд остановился на старой осине с торчащим в стволе топором. Удивившись такому непорядку, немец аккуратно зашагал к дереву, и через несколько секунд Егор вскочил на ноги от громкого треска и крика. Не медля, он бросился в молодой сосняк…

Через два часа Егор был уже у своих. Смертельно уставший, задохнувшийся от долгого бега, он едва держался на ногах, но был невыразимо счастлив. «Ребята, как здорово, — повторял он, — как здорово, что я с вами!» Ему тоже радовались, обнимали, хлопали по плечу. «Повезло», — говорили бойцы в один голос.

Ближе к вечеру Егора отправили в запасной полк на допрос. Целый час рассказывал он о своих злоключениях в немецком плену. Рассказывал всё без утайки, потому как всегда считал, что лучше правды ничего быть не может. Военный следователь, повидавший много разных людей и судеб, слушая Егора, мрачнел всё больше и больше. История этого парня была необычной и могла показаться выдумкой, но профессиональное чутьё подсказывало следователю, что Егор не лгал. Было в нём что-то, что вызывало доверие и уважение. Следователю очень редко, но приходилось встречаться с людьми такого сорта, и каждая встреча оставляла в его душе неповторимый отпечаток. Во всех этих людях было что-то общее — какое-то глубокое внутреннее достоинство, которое не зависело от внешних обстоятельств. Это спокойное бесстрашие следователь ощущал как силу, реальную силу, но природу её он не знал.

И глядя в лицо Егора, слушая его неторопливый рассказ, он чувствовал ту же силу и недоумевал, откуда она взялась в этом хрупком парне, которого и мужчиной ещё трудно было назвать. Следователь знал, что ожидает немецкого военнопленного после всех разбирательств, и его ум настойчиво бился над вопросом: как облегчить участь Егора?

— Хорошо, — сказал он, когда Сеничев описал свой побег, — я всё понял и верю тебе. Если говорить откровенно, я не считаю изменой твою работу у немцев, хотя грань тут очень тонкая… Я допускаю, что твоим способностям сопутствует особая этика, отличная от общепринятой. Но… вся беда в том, Егор, что не я буду определять, виновен ты или нет. Судить тебя будут другие. Моя задача в том, чтобы подготовить документы для этого суда. И вот смотри, что у нас с тобой получается. Тебя берут в плен по приказу Блюмера, которого мучает психическая болезнь. Ты отказываешь ему в лечении… и после этого ещё полгода безбедно живёшь при штабе. Где тут логика? Дальше. Ты вылечиваешь какого-то немецкого лейтенанта, и в благодарность за это он устраивает тебе побег. Егор, ни один трибунал не поверит в такую сентиментальную легенду. Тем более, что пришёл ты один, подтвердить твои слова некому. Вот если бы вас было двое, а ещё лучше — трое… Здесь ещё можно доказать, что ты не врёшь. В общем, Егор, вывод из всего этого получается один — что ты немецкий шпион.

— Там я был русским шпионом, а здесь — немецким, — усмехнулся Егор.

— Да, Сеничев, как ни печально, но это так. Однако есть одно обстоятельство, о котором тебе нужно знать. Если ты станешь отрицать, что ты шпион, и будешь стоять на этом до конца — тебя расстреляют. Как немецкого шпиона, который не сознался. Если же ты сознаешься и подпишешь соответствующий документ — тебе светит пятьдесят восьмая статья, а это дорога в лагерь. Десять лет каторжных работ. Шансов выжить очень мало. Но всё-таки это не расстрел. И потом для человека, с которым случаются такие чудеса, как с тобой, это всё-таки вариант. Ну так что, Егор?

Егор молчал. В его голове ещё не укладывалось, как всё это может быть.

— Я понимаю, что ты чувствуешь, — говорил между тем следователь. — Но война это жестокая вещь, и волей-неволей приходится принимать её правила. Я не должен был говорить тебе то, что сказал, но я хочу помочь. Хотя бы тем, что в моих силах. Как знать, может быть, это не так уж мало… Подумай, Егор, время ещё есть у тебя…

Через месяц Сеничев Егор, осуждённый военным трибуналом за измену Родине, был уже в лагере строгого режима, далеко-далеко от родных мест, вместе с тысячами других заключённых. Это были разные люди. Одни из них — настоящие преступники: бандиты, убийцы — отбывали наказание за свои злодейства. Но Егора поразило, как много людей попало на каторгу так же, как он, — без всякой существенной вины, по недоразумению, навету или чьему-нибудь произволу. Среди них были учёные, врачи, военные офицеры…

Лагерь сравнял всех. Это был настоящий ад на земле. Когда Егор вспоминал немецкий плен, ему невольно делалось смешно: жизнь там по сравнению с лагерной казалась забавой. Здесь существование заключённых трудно было назвать жизнью. Люди надрывались, работая в тайге на лесозаготовках, жестоко голодали, мёрзли, болели и падали, как скот. Да никто и не считал их за людей. Напротив, всё, что было в них человеческого, уничтожалось, растаптывалось… Выдержать все тяготы и издевательства над собой было почти невозможно. Заключённые бессчётно умирали, сходили с ума, многие накладывали на себя руки…

Живя в этом непробудном кошмаре, Егор Сеничев спрашивал себя, почему существуют в стране такие лагеря. Зачем они нужны государству, он уже приблизительно представлял. Но его волновало другое: что значило всё это с точки зрения высшей справедливости и любви? И что хотел показать Егору Господь, чему научить, проводя через такие мучения?

Егор вспоминал войну, там он увидел много горя и жестокости, от которой кровь стыла в жилах. Но на войне были враги, от которых не приходится ожидать милости. Будучи в плену, Егор находился только среди врагов. Там ему пришлось как бы подняться над этой категорией «враг» и относиться к немцам просто как к людям, с пониманием и участием. Только это позволило ему сохранить в своей душе любовь к людям и к миру.

В лагере у человека обрушивались все понятия о справедливости, добре и милосердии. Здесь свои были хуже фашистов, и осуждённый изнемогал умом, силясь понять, за что он так страдает.

Егор знал, что умом до истины тут не дойти. Он искал ответа в сердце и чувствовал, что найдёт его лишь тогда, когда в нём снова вспыхнет огонь любви и осветит окружающий мир. Но как ни старался Егор, он не мог зажечь в себе спасительный огонёк. Сердце его, изнывающее от боли, отказывало в любви этому миру.

И тогда Егор начал молиться. Он молился днём и ночью, на лесоповале и в бараке. Даже во время короткого сна его дух устремлялся с молитвой к Творцу. «Господи, — просил Егор, — ты умеешь всех вмещать в себя. Ты любишь и праведников, и грешных, любил даже тех, кто глумился над тобой, и тех, кто тебя распинал. Научи меня этой любви, ибо я погибаю без неё, и душа моя — как высохший колодец…»

Егор жил в этой молитве много-много дней, не переставая просить и надеяться. Однажды утром молитва его сама собой прервалась. Он вышел из барака и не узнал привычный унылый пейзаж. Всё вокруг заливали потоки ослепительного, не похожего на солнечный света, и Егор вдруг понял, что каким-то непостижимым образом он очутился по другую сторону этого мира, а может быть, внутри его — там, где лежит первопричина всех вещей и явлений, — безграничная любовь Творца к своему творению.

Егор, так истово просивший любви, теперь купался в её лучах. Не было больше страдания, не было неведения: его переполняла и окружала божественная милость. Егор не сумел бы передать словами то, что ощущал, но происходящее было очень конкретно, реально, намного реальнее, чем, к примеру, очередь из автомата. А главное — Егор знал, что этот свет и радость уже никогда не исчезнут из его жизни.

…Вот так произошло второе рождение Егора, и было оно много важнее первого, потому что было рождением для вечности.

А жизнь в лагере продолжалась своим чередом, принося людям новые тяготы и мытарства. Всем, кроме Егора, над которым страдание уже не имело власти. Егор знал, что разорвать цепь своих страданий человек может только сам, но он всей душой сочувствовал и старался помочь несчастным.

С первого дня в лагере Егор пользовался своим даром лечить, однако скоро увидел, что здесь от него мало проку. Егор сокрушался, что у него под рукой нет то одной, то другой травы, которая не росла в тайге… Но главная причина была в том, что заключённые теряли веру и не хотели жить. Они не надеялись на освобождение, а бороться за лагерную жизнь не имело смысла.

Раньше Егор Сеничев мучился от бессилия что-либо изменить, но, пережив озарение, почувствовал, что его сила опять с ним и теперь она умножилась. Ему уже не нужны были травы и заговоры… Сила, которая открылась в нём, действовала прямо, без всяких знахарских приёмов, исходила от Егора как свет, как живительное тепло, к которому потянулись заключённые. Прежде они почти не замечали Егора, несмотря на все его попытки помочь им. Ныне Егор Сеничев объединил их вокруг себя без малейших усилий. При этом никто из осуждённых не смог бы объяснить, почему его так влечёт к Егору. Одно только присутствие его вызывало прилив сил, а слова, даже самые незначительные, успокаивали душу, рождали в ней надежду. Забитые, изнурённые каторжники словно вспомнили, что они люди и несут в себе искру Божьего духа. Даже уголовники, даже лагерное начальство чувствовали эту силу Егора и были безоружны перед ней со всей своей грубой, сокрушающей мощью. Теперь никто не мог даже поднять руку на Егора…

— Толмач, Толмач! — вдруг настойчиво прозвучал голос Хлопотуна. — Прервись, Толмач!

Повествование оборвалось, и Лёнька, приходя в себя, закрутил головой:

— Хлопотуша, ты чего?

— Домой пора, — ответил Хлопотун, — а то бабушка тебя хватится.

— Ты же сам говорил, что она не проснётся…

Домовой встал с лавки.

— Через десять минут возле нашего дома грузовик остановится. Шофёр ехал в Воронино, да по ошибке завернул к Пескам. Твоя бабушка ему укажет дорогу, а потом зайдёт тебя проведать. Так что идём, чтоб не было переполоху.

Лёнька сразу поверил Хлопотуну и заторопился.

На улице они услышали шум приближающейся машины, а свет от её фар уже метался по верхушкам деревьев. Лёнька с Хлопотуном прибавили ходу.

Едва мальчик успел раздеться и прыгнуть под одеяло, в дверь избы громко застучали. В соседней комнате заворочалась бабушка. Потом она встала и пошла открывать.

— Хозяюшка! — пророкотал в кухне густой мужской голос. — Вы уж извиняйте, что потревожил. Похоже, заблудился я. Как мне до Воронина доехать?

— А вы с какой стороны? — спросила бабушка.

— От Малых Удол…

— Так вам на последней развилке надо было вправо свернуть, а вы влево взяли. Теперь поворачивайте назад. А это Пески…

— Эх, ёлки-палки, ещё хотел ведь к лесу свернуть, — прогудел бас шофёра. — Спасибо, мамаша, не обессудьте, что разбудил.

— Счастливо вам добраться. Тут недалече, на машине-то скоро в Воронино будете, — говорила бабушка, провожая незнакомца до крыльца.

Потом она вернулась, заперла дверь и направилась к себе. У дверей Лёнькиной спальни бабушка остановилась, словно вспомнила о чём-то, и тихими шагами вошла в комнату. Лёнька свернулся клубочком и зажмурился. Бабушка Тоня постояла над ним в полутьме, послушала, как сопит внучек, и вышла.

«Ну и молодец же наш Хлопотун, — подумал Лёнька, — только я опять про Егора историю не дослушал…»

ПРО ТО, КАК МУЖИК ДОМОВОГО ПЕРЕХИТРИЛ

За завтраком Лёнька думал о писателе Мойдодырове: хорошо это или плохо, что он появился в деревне? И всё выходило — плохо. Лёнька представлял, как они с Акимычем пойдут в лес, а писатель увяжется за ними. Дед станет отвечать на бесчисленные вопросы Мойдодырова, а Лёнька окажется третьим лишним. Или писатель подружится с бабкой Пелагеей и через неё подберётся к Акимычу. В таком случае Лёнька опять останется в стороне.

Мальчик взглянул на бабушку, которая привычно домовничала в кухне и даже не подозревала, какая беда нависла над Лёнькой.

— Ба, — сказал мальчик, — тот писатель, что вчера приехал, всё к Акимычу приставал…

— Это зачем?

— Хочет, чтобы Акимыч ему самое интересное рассказывал: про деревню, про лес…

— Ну и что! — беспечно ответила бабушка. — Он же городской, ему интересно, как мы тут живём.

— Ничего ему не интересно! Он хочет сказки сочинять, а без Акимыча у него ничего не получается.

Бабушка отставила свою стряпню и подошла к Лёньке.

— Ты чего, Лёнюшка? Может, он тебя обидел, этот писатель? Или ты его к деду приревновал?

От последнего слова Лёнька густо покраснел и сунул в рот пирожок, чтобы не отвечать. Нет, бабушка просто не знает этого Мойдодырова. Вот домовые — те сразу его раскусили…

После завтрака Лёнька отправился на улицу. Было ещё рано, и как ни хотелось мальчику увидеться с Акимычем, он не решался побеспокоить деда. Лучше он повнимательней обследует бабушкин огород — тоже не последнее занятие.

Несколько грядок, тепличка, участок с помидорами располагались прямо за домом и огораживались плотным забором. Дальше шёл сад, за ним картофельное поле — всё было не загорожено. Раньше Лёнька как-то не обращал на это внимания, а сегодня удивился: от кого же охраняются грядки?

В огород вела калитка с обыкновенной деревянной вертушкой, и это ничего Лёньке не объясняло. А он хотел найти решение огородной загадки, не всё же ему жить чужим умом…

Мальчик обошёл огород кругом, покачал штакетник, потом зашёл внутрь — побродил между грядками, заглянул в тепличку.

Вчера бабушка пропалывала и прореживала морковь, и Лёнька ещё полакомился молоденькой сладкой моркошкой. Бабушка выдёргивала её из земли вместе с сорняками, и после прополки на грядке красовались ровные рядки узорчатой зелени. Бабушка Тоня сказала, что прополка да прорежка нужны для того, чтобы выросли хорошие, крупные овощи.

А вот с огурцами всё наоборот: чем больше они переплетаются, тем лучше. Они, видите ли, тень любят! Зато потом сыскать в этой зелени огурец — дело непростое.

Лёнька пригляделся да и увидел один колючий огурчик среди других только начинающих поспевать пупырышек. Он съел запашистый хрустящий «ёжик» и вспомнил о своей задаче. Мальчик решил взглянуть на неё с другой стороны и пошёл осматривать сад и картошку. В саду он пощипал красную смородину и кислый зеленоватый крыжовник, дотянулся до тёмных вишнёвых бусин…

Наткнувшись на курицу, Лёнька насторожился: наверняка где-то поблизости расхаживает бабушкин петух. Значит, нужно быть начеку, чтобы задира не застал Лёньку врасплох. Забыв про забор, мальчик начал выслеживать своего противника.

В саду петуха не оказалось, и Лёнька стал подкрадываться к картофельным зарослям, откуда доносилось квохтание хохлаток. Тут им было вольготно зарываться в сухую землю борозд и при этом поднимать целые фонтаны пыли. Лёнька насчитал таких фонтанов аж одиннадцать — какой из них принадлежит петуху? А может, хитрюга ведёт себя иначе и не пылит? Но Лёньке и так было ясно, что он тут, в сероватой ворсистой ботве. Где ему ещё быть, если в саду роются всего две курицы, а в огороде их не видно вовсе? Да там забор… Забор! Вот от кого он поставлен — от кур! От кур и проклятого петуха! Обрадовавшись, Лёнька аж подпрыгнул. И тут увидел невдалеке писателя Мойдодырова.

— А, Лёня, здравствуй! — громко крикнул Лев Борисович и даже, сняв свою шапочку, помахал ею.

Лёньке пришлось оставить свой скрадок и подняться навстречу писателю.

— Доброе утро, — несмело поздоровался он.

Один, без Акимыча, мальчик не знал, как ему вести себя с писателем. От этого он некстати покраснел и потупился, однако Лев Борисович ничего не заметил.

— Не просто доброе, а прекрасное утро! — с воодушевлением выразился он, остановившись у края картофельного поля. — Правда, Лёня?

— Правда, — негромко сказал Лёнька и задумался: что бы ещё добавить?

— А у меня сегодня была не менее прекрасная ночь, — признался Лев Борисович. — Я должен тебе сказать, что здесь вообще удивительная атмосфера. Это сразу чувствуется. Но для меня ночь — всегда исключительное время. Догадываешься, почему?

— Нет, — ответил Лёнька, не искушённый в писательских делах.

— Да потому, что по ночам ко мне на свидание является Муза. Ты знаешь, кто это? Вижу, что не знаешь. Это значит, приходит вдохновение и я сажусь за бумагу.

— Вы писали книжку? — догадался Лёнька.

— Ну, о книге говорить пока рано, — сдержанно заметил Лев Борисович. — Я, знаешь ли, суеверный человек. Но так и быть, поведаю тебе о своей мечте. Я действительно собираюсь написать целую книгу сказок. Раньше я сочинял стихи, рассказы для детей. У меня даже повесть есть. Но я ещё никогда не писал сказки. Вот хочу попробовать себя в новом жанре. Что ты на это скажешь?

У Лёньки не было особого мнения, и он ответил:

— Вообще я люблю сказки. Даже больше, чем всё остальное.

— Ну, это вполне объяснимо. Детям сказка необходима так же, как… как, ну, например, молоко, или конфеты, или игрушки…

— Лев Борисович, — спросил Лёнька, — а вы на рыбалку ходили?

Писатель Мойдодыров с недоумением взглянул на мальчика, потом на свой спиннинг.

— Что? Ах, да, ходил… Правда, мне не повезло на первый раз, но я считаю, что главное это не улов, это настроение. Ведь так?

— Так, — признал Лёнька.

— А почему, думаешь, я туда отправился? Вот слушай: ночью я так заработался, что забыл обо всём, и даже о времени. Вдруг вижу — а за окном светает. Понимаешь, всю ночь писал! Ну не ложиться же мне спать, когда такой рассвет. И потом — первое утро в деревне. Я собрался, взял спиннинг и пошёл на речку. И не пожалел нисколько. Я даже вспоминал сегодня слова Фёдора Акимовича о здешних красотах. Тут он, конечно, прав. Кстати, ты не знаешь, как эта речка называется?

— Голубинка, — подсказал Лёнька.

— Да-да, вот именно. Такая чистая, такая первозданная речка. Только маленькая… Или ничего?

Лёнька вспомнил, как сетовал Акимыч на сухое лето.

— В этом году дождей было мало, — объяснил он, — с мая-месяца ни одного дождя. Вот Голубинка и обмелела. А если пройдёт сильный дождь, она поднимется. Мне Акимыч говорил.

— В самом деле?

Лев Борисович с любопытством посмотрел на Лёньку и вдруг спросил:

— А ты, наверное, много интересного тут знаешь, а?

— Нет, — опять смутился мальчик, — я недавно только приехал…

— Ну, всё равно, твой Акимович наверняка рассказывает тебе много разных историй. И потом — вы собираете в лесу чудеса. Я правильно понял?

— Мы не собираем, их нельзя собирать…

— Понимаю, — в раздумье проговорил Лев Борисович и не очень уверенно спросил:

— А со мной ты не поделишься своими… наблюдениями?

Теперь задумался Лёнька. Похоже, Мойдодыров оправдывал его опасения, однако сердиться на него уже не хотелось. Не хотелось и обижать писателя. Но чтобы принять его в их с Акимычем компанию… Если бы дело касалось одного Лёньки, он бы уважил писателя, но что скажет дед Фёдор? Доверит ли он Льву Борисовичу тайны здешних лесов, озёр и полей? Ещё недавно Лёнька сомневался, а сейчас внутренний голос подсказывал ему, что писателю не на что особенно рассчитывать. По крайней мере, в ближайшее время, как и обещал Акимыч.

Мальчик колебался, а писатель Мойдодыров терпеливо ждал, едва ли понимая причину Лёнькиного смятения.

— Ну, послушай, дружок, — наконец заговорил он, — не думай, что я собираюсь выведывать какие-то твои секреты. Но ты ведь можешь сводить меня в лес? За ягодами, например?

— Конечно, могу, — облегчённо вздохнул Лёнька, у которого словно гора свалилась с плеч. — Только я сам ещё…

— Слыхал, слыхал, — улыбнулся Мойдодыров, — не переживай. Мы будем вместе исследовать этот заброшенный край.

Лев Борисович остался доволен их соглашением, да и Лёнька в конце концов почувствовал себя свободно.

— А знаешь, Лёня, — вдруг загорелся писатель, — ведь ты мог бы помочь мне в одном деле. Очень важном деле. Ну как?

— Если у меня получится… А какое дело?

Лев Борисович принял загадочный вид.

— А вот пойдём ко мне и узнаешь. Это дело у меня дома лежит. Пошли?

— Пошли! Ой! — Лёнька споткнулся. — Я бабушке скажу. Вы подождите, я сейчас!

— Жду! — пообещал Лев Борисович ему вслед.

Лёнька не увидел бабушку во дворе и заскочил в избу.

— Ба! Я к писателю пойду! — объявил он с порога.

— Неужто опять в гости пригласил? — спросила бабушка Тоня.

— По делу! — коротко бросил Лёнька и метнулся в сени.

— Погоди! — крикнула бабушка. — Вот возьми, снеси ему молока. Скажи — парное, пускай сразу и пьёт.

Бабушка вручила Лёньке крынку с молоком и отворила дверь во двор.

— Смотри, не разлей, деловой…

Лёнька нашёл писателя на прежнем месте. Подняв голову, Лев Борисович щурился в небо, где уже высоко стояло солнце, изрядно припекая землю.

— Жарко становится, — сказал Лев Борисович, — а на небе ни облачка. Ты говоришь, сухое лето?

— Вам бабушка молока передала! — выпалил Лёнька. — Его надо пить сразу.

Писатель рассмеялся:

— Твоя бабушка, наверное, не хотела сказать, чтобы я пил молоко в огороде. Большое спасибо, я выпью дома. Понеси, если тебе не трудно.

Они пошли к дому с мезонином по задам улицы. Следом за бабушкиным участком с ровными рядками картошки лежал настоящий пустырь. Уже ничто не напоминало о том, что эту землю обрабатывали человеческие руки. Здесь хозяйничали лопухи, лебеда и крапива, вымахавшие в рост на приволье. За пустырём виднелся бывший сад, где рядом со старыми деревьями тянулась вверх молодая фруктовая поросль, выискивая и себе место под солнцем. Среди этих зарослей развалившийся дом казался просто невысоким холмиком, и было трудно поверить, что когда-то здесь жили люди.

Писатель Мойдодыров оглядел мёртвую усадьбу и обратился к Лёньке:

— Сколько здесь таких дворов! Прямо ужас берёт. Не понимаю, как можно жить в такой деревне, которая на глазах рассыпается в прах!

— А вы, Лев Борисович?

— Что я?

— Вы ведь тоже будете тут жить…

— Ну уж нет. Я городской человек и жить тут не буду. На своей даче я буду отдыхать, а это разные вещи. Нет, я, конечно, понимаю этих стариков… С одной стороны понимаю. Воспоминания детства и дальше всё такое же… Но как можно привязывать себя к этим развалинам только потому, что ты здесь родился? Ясно, что эта деревня обречена. Хорошо, если тут будут жить дачники, вот такие, как я. Они ещё смогут что-то сделать. А что сможет, к примеру, твоя бабушка?

Лёнька молчал. Он опять, так же, как и вчера, почувствовал острую обиду. Не на писателя, который, как это ни странно, снова умудрился быть правым. Лёньку обижала сама эта правда, безжалостная и горькая, которой противилось его сердце.

А Лев Борисович уже смотрел в другую сторону, где открывался совсем иной, светлый и жизнерадостный пейзаж. Там, за цветущим лугом, огородившись живым ивовым плетнём, неспешно текла Голубинка, несла вдаль свои невеликие воды — тихая, задумчивая речка.

— Нет, всё-таки красивые места, — заговорил снова Лев Борисович. — Я когда сегодня к речке пришёл, солнце только поднималось. Вот это зрелище! Мне вдруг показалось, что я остался один на всей земле. Понимаешь, никого нет, только я и солнце! Мне даже страшно стало… Ну, потом я, конечно, пришёл в себя, забросил спиннинг. Только мне не повезло. Слушай, а может, здесь вообще рыбы нет, а? Что тебе Акимович говорил?

— Есть тут рыба, — сказал Лёнька. — Плотва, окуни, пескари.

— Ага, я и сам думал, почему ей тут не быть? Вроде самое подходящее место. Просто не повезло, ничего страшного. Хотя, знаешь ли, когда не клюёт, то и рыбачить неинтересно. Я с полчаса так посидел да и задремал. Тут ещё солнышко пригрело… Так что я сегодня спал на свежем воздухе. Ну вот, а это уже мои владения.

Владения писателя Мойдодырова делились на дом с мезонином, отделанный с иголочки, и всё остальное, то есть приусадебный участок, на который по всем флангам победно наступали сорняки.

— Как это всё привести в порядок? — пожаловался Лев Борисович. — С домом было столько мороки, а ещё огород… Ну, ладно, проходи.

Писатель вынул из кармана связку ключей и открыл входную дверь.

— Давай наверх, — велел он, и Лёнька поднялся в знакомую уже комнату.

Со вчерашнего дня комната в мезонине заметно преобразилась. Письменный стол писателя был завален бумагой, книгами и карандашами. Даже на диване лежали бумажные листы. Теперь только кожаное кресло оставалось свободным.

Кроме всего прочего, в комнате появился портрет, который показался Лёньке знакомым. Мальчик стал вспоминать портреты писателей, висевшие в его классе над школьной доской. Но ни один из них не походил на изображение молодого человека с пушистой бородкой и ясным взглядом, курившего длинную трубку.

Хозяин дома перехватил Лёнькин взгляд и широко улыбнулся:

— Что, не узнаёшь?

— Так это вы?! — поразился Лёнька.

Лев Борисович утвердительно кивнул, продолжая улыбаться.

— Это я в литературном институте, двенадцать лет назад. Хорошее было время, — мечтательно проговорил он.

Лёнька во все глаза смотрел на писателя. Он вдруг на самом деле увидел сильное его сходство с портретом. Это сходство проявилось, когда Лев Борисович вспомнил «хорошее время». На какое-то мгновение его лицо словно разгладилось, очистилось от отражавшейся на нём суеты мыслей и желаний. Глаза смотрели спокойно и вдумчиво, и на губах появилась лёгкая, немного застенчивая улыбка…

Однако таким Лев Борисович оставался недолго. Уже через несколько секунд он очнулся от воспоминаний, и к нему вернулось его прежнее лицо.

— Да, брат, что значит молодость! Кажется, что ты всегда будешь и красивым, и сильным, и талантливым… У тебя это ещё впереди. А у меня уже в прошлом. Зато в настоящем — лысина, одышка и череда несбывшихся надежд.

Лёнька сделал вывод, что писатель досадует на эти двенадцать лет, так сильно изменивших его. Впрочем, и досада Мойдодырова была недолгой.

— И всё-таки некоторые мечты сбываются.

Лев Борисович собрал с дивана листы и, глядя на них, пояснил:

— Например, я мечтал стать писателем. И стал, как видишь, хотя это было нелегко.

— Лев Борисович, а где же ваше дело? — поинтересовался Лёнька. Он уже осмотрел комнату Мойдодырова и не увидел ничего, что требовало бы его помощи.

Лев Борисович аккуратно пролистал свою рукопись.

— Да вот же, у меня в руках.

Лёнька вытянул шею:

— Это что?

— Это сказка, которую я сегодня написал. Я же тебе говорил, как это случилось. Наступила такая чудесная деревенская ночь! Я раньше ничего подобного не видел, разве что читал об этом. Но читать одно, а самому увидеть — совсем другое. Верно?

— Верно! — воскликнул Лёнька, заражаясь восторгом писателя. — А вы лягушек слыхали? Их тут должно быть здорово слышно!

— Ещё как слыхал! — обрадовался Лев Борисович. — Я всё думал, где это они так орут? Неужели на речке?

— Да нет, это у Акимыча в саду пруд есть. Там они и живут.

— Вот чудеса! — не мог успокоиться писатель. — Значит, это в пруду? Постой, а зачем ему в саду пруд?

— Для красоты!

— Гм, вот чудной старик… Так это они всю ночь горланят у него под ухом?

— Ну да… А вам разве не понравилось?

— Как бы тебе сказать, — озадачился писатель. — Сначала, конечно, понравилось, и я с интересом послушал. Но понимаешь, послушал полчаса. А Фёдор Акимович слушает это каждую ночь. Тебе не кажется это странным?

— Не кажется, — набычился Лёнька. — Что тут странного, что лягушки поют?

Писатель Мойдодыров вздохнул.

— Ну, хорошо, пускай не странно. Пускай это самая естественная вещь на свете. Но видишь ли, вот мне, например, чтобы работать творчески, нужна тишина. То есть абсолютная тишина. И я был вынужден закрыть окно. Ещё и комары налетели, проклятые…

Последнее воспоминание расстроило Мойдодырова, и он обиженно замолчал, а Лёнька подумал, что нелегко им будет путешествовать вдвоём.

Тем временем Лев Борисович снова обратил внимание на исписанные листы и взбодрился.

— Лёня, — примирительно сказал он, — мы с тобой отвлеклись немного, а ведь у меня к тебе в самом деле большая просьба. Я, как видишь, сочинил сказку и хотел бы услышать твоё мнение.

— А зачем? — не понял Лёнька.

— Объясняю. Мне эту мысль вчера подсказал Фёдор Акимович. То есть сначала читать написанное детям, а потом уже печатать. А вдруг им что-то не понравится, что-то нужно переделать? По-моему, это полезно.

— Значит, если мне не понравится, вы будете переделывать? — недоверчиво спросил Лёнька.

— Вот именно! Ведь это сказка для детей, таких, как ты… Ну, поможешь мне?

— Хорошо, — Лёнька поудобнее уселся в кресло. — Читайте, Лев Борисович.

Писатель Мойдодыров выискал на своём столе очки, одел их и торжественно прочитал:

— Сказка про то, как мужик домового перехитрил.

— Домового? — встрепенулся Лёнька.

— Да, домового. А ты что, не слыхал про домовых?

Лёнька сидел как на иголках.

— Неужто не слыхал?

— Слыхал, — прошептал мальчик. — Немножко…

Лев Борисович посмотрел на него через очки.

— Не совсем обычный персонаж, правда? Я, честно говоря, не предполагал писать о домовом. Но эта тема как-то сама пришла ко мне, и я ухватился за неё. Ведь домовой, Лёня, это герой многих народных фантазий, а я хотел написать сказку в таком старинном народном духе. Ну, слушай.

…В давнее время жил в одном селе мужик. Собрался он ставить себе новый дом. Был этот мужик работящий да смекалистый и построил такой дом, какого не было во всём селе. И большой, и светлый, и крепкий. Стал мужик в новом доме жить-поживать, но не долго радовался. Был в том селе у одного бедняка домовой, жил в тёмной избушке и по ночам выл волком от горя. Вот прознал он про новый дом и думает: «Не стану я больше жить в хибаре, а переберусь в хоромы и там заживу». Решил так и переселился в новый дом. И так ему там понравилось, что вскоре задумал домовой своих хозяев из дому выжить и самому в нём остаться.

— Лев Борисович! — с тревогой перебил Лёнька.

— Погоди, — отмахнулся писатель, — сейчас самое интересное будет. Так… ага, самому в нём остаться. Принялся он по ночам хозяев пугать. То начнет выть, то мяукать, как кошка, то по чердаку ходить. А потом и вовсе стал хозяев душить. Только те заснут, он уже тут как тут. Прыгнет на грудь и давай…

— Неправда! — гневно перебил Лёнька. — Всё это неправда!

Писатель Мойдодыров был так удивлён, что некоторое время не мог произнести ни слова.

— То есть как это… неправда? — наконец тихо спросил он.

— Всё у вас неправда! — изменившимся голосом повторял Лёнька. — Что домовой старый дом оставил и хозяев бросил, что новых хозяев пугал и душил…

— Но позволь, ведь это сказка, — напомнил обескураженный писатель. — А всякая сказка это неправда, как ты говоришь. А вернее — выдумка, фантазия…

— Зачем же вы выдумываете про злых домовых? — упрямо твердил Лёнька. — Вы что, видели злого домового?

Лев Борисович развёл руками.

— А что, кто-то вообще видел домового? Очень любопытно. Может быть, ты видел?

Лёнька молчал, уставившись в пол. Писатель Мойдодыров отложил на диван свою страшную сказку.

— Дорогой мальчик, — ласково проговорил он, — наверное, ты просто не готов слушать эту вещь. Возможно, это сказка для детей более старшего возраста. Ну, не будем спорить, успокойся. Сейчас я принесу тебе конфет…

— Я не хочу, — отказался Лёнька и встал с кресла. — Я домой пойду.

— Ладно, — не возражал Лев Борисович. — Но мы с тобой по-прежнему остаёмся друзьями. Тебе ведь не за что обижаться на меня, да?

— Да, — ответил Лёнька и, отворив дверь, захлопал сандалиями по лестнице.

«Никогда больше не приду сюда, — повторял он про себя, покидая дом с мезонином. — Не приду ни за что!»

Умей Лёнька угадывать будущее, как домовые, он не сказал бы так, потому что следующий визит к писателю ожидал его очень и очень скоро.

СКАЗКА ОЖИВАЕТ

Со временем Лёнькина обида улеглась, но на душе было грустно и одиноко. Наверное, поэтому он так ожидал наступления ночи. После визита к Мойдодырову в Лёньке проснулось какое-то новое чувство к своим друзьям. «Почему их никто не любит? — огорчённо размышлял мальчик. — Пелагея выгнала Выжитня из дома, ведьма Федосья изводит всех домовых подряд, и даже Мойдодыров, который никогда не видел домового, сочиняет про него злую сказку… А ведь они такие добрые, весёлые, помогают людям, — с нежностью думал Лёнька. — Вот только почему Хлопотуша не идёт за мной?»

Как назло, в эту ночь Хлопотун не спешил к Лёньке. Возможно, он был занят каким-нибудь делом во дворе, мало ли забот у хозяйственного доможила?

Лёнька сидел в пустой кухне, вглядываясь в темноту и ловя на слух каждый шорох, но домового всё не было. «А если он не придёт? — подумал мальчик, и от этой мысли ему сделалось тоскливо. — Все, наверное, уже собрались у Толмача, разговаривают и смеются. А мне придётся лечь спать».

Спать Лёньке мучительно не хотелось, и тогда он принял решение самому пойти в дом Егора на посиделки домовых. Обувшись, мальчик вышел из дома и быстрым шагом направился знакомой дорогой. Подойдя к избушке Егора, Лёнька толкнул входную дверь, и она послушно отворилась, а в доме сразу же смолкли голоса. Лёнька влетел в горницу, и пять пар удивлённых глаз разом уставились на него. Хлопотуна среди домовых не было.

В растерянности мальчик остановился. Он как бы со стороны увидел своё появление: пришёл один, без Хлопотуши, как незваный гость…

— Долгой ночи, добрых дел, — неожиданно сорвалось у него с языка, и кто-то шумно перевёл дыхание.

— Долгой ночи, — ответил Лёньке Толмач. — А где же твой друг?

— Не знаю, — переминаясь, сказал мальчик, — он не пришёл за мной, и я решил один…

— Ничего, это ничего, что пришёл. Странно, что Хлопотуна с тобой нет.

Кадило шевельнулся у окна.

— Может, тоже где зазнобу себе нашёл? Тогда, Лёнька, ты ему ни к чему.

Лёнька вспомнил, как предсказали домовые приезд в Пески грузовика, увидев его за несколько километров и угадав мысли шофёра.

— А можно, — спросил он, глядя на Толмача, — можно отсюда узнать, где сейчас Хлопотун?

— Очень сложно, Лёня, — ответил старший доможил, а Кадило уточнил:

— Это у человека мысли как галки вокруг головы летают и шумят: слышно, видно и поймать можно. У домовых всё по-другому.

Лёньке не удалось поразмыслить над этим, потому что Панамка усадил его на лавку рядом с собой и стал по-своему утешать:

— Не переживай, с ним ничего не случится. С ним никогда ничего не случается. А ты молодец, что не побоялся, пришёл один.

— Кого ж тут бояться? — буркнул Пила. — В Песках, слава богу, тихо…

— Лёня, — сказал вдруг Толмач, — а ведь тебя сегодня обидели. Верно?

Лёнька смешался. Он не хотел говорить про Мойдодырова и его небылицы, однако после фразы о галках и молчать было глупо.

Кадило, кстати, тут же и поймал одну «галку».

— Ты сегодня к нашему Андерсену ходил. Ну, ходил? Видишь! Я и дальше могу узнать.

Теперь Лёнька нисколечки в этом не сомневался.

— Напрасно ты, Лёня, не хочешь говорить, — мягко укорил его Толмач. — Ты ведь пришёл потому, что тебе было тяжело…

— Да, — упавшим голосом ответил Лёнька. — Писатель Мойдодыров написал страшную сказку про домового…

— Про домового? — обрадовался было Панамка.

— Ну-ну, интересно, — прислушался Пила.

— Он написал, что домовой жил сначала в бедном доме, а потом убежал в богатый. Богатый дом ему так понравился, что он решил сам в нём жить, а хозяев выгнать. И начал их по ночам душить…

На этом Лёнька остановился, дальше он не знал. А кроме того, ему было стыдно за бессовестное враньё Мойдодырова.

В горнице повисло тяжёлое молчание.

— Душить, значит, — наконец промолвил Толмач и хмуро обвёл взглядом прочих домовых. — Чем же мы ему не угодили, братцы?

— Он вообще такой! — внезапно рассердился Лёнька, вспомнив другие грехи Мойдодырова. — Говорит, что Пески скоро умрут, если только дачники сюда не приедут!..

— Вот бумажная душа, — выругался Пила. — Сам отродясь лопаты в руках не держал, а собирается Пески спасать!

— А он рабочих в огород привезёт, а сам сверху командовать будет, — предположил Кадило. — Из мезонина.

— Да какой же он писатель? — возмущался Панамка. — Врун он и лодырь. Вот бы кого душить!

У Кадила заблестели глаза.

— Слушайте! Если этот Мойдодыров про нас целую сказку написал, давайте и мы отблагодарим его по-свойски!

— А как? — насторожился Пила.

— Не пугайся, душить не станем. А так, покуралесим, маленько поучим. Чтобы знал, о чём пишет.

Кадило уже завёлся, он готов был сию минуту отправиться к писателю и лишь ожидал поддержки.

— Ну, чего вы? Такая идея, эх!.. Что мы здесь все ночи напролёт торчим? Толмач, скажи…

Толмач колебался. Как всегда, принимая важное решение, он обдумывал все стороны дела.

— А ты не переборщишь? — спросил он у Кадила. — Ведь ты удержу ни в чём не знаешь. Перегнёшь палку, а этот писака потом всю жизнь будет трезвонить, что мы людям заклятые враги.

— Не будет он трезвонить! — кипятился Кадило. — Наоборот, слова больше про домовых не скажет!

— Хлопотун бы против был, — вслух размышлял Толмач, но Кадилу такой аргумент лишь разозлил.

— Хлопотун сам неизвестно где шатается и никого не спрашивает! Ну, Толмач, говори!

— Ладно, ступай, — с неохотой согласился тот. — Но смотри!..

Кадило проворно вскочил с места.

— Ну, кто со мной пойдёт?

— Я пойду! — вызвался Панамка.

— А ещё? Толмач, ты же не против?

— Я проучивать никого не стану, — внушительно ответил Толмач, и Кадило сразу переключился на Пилу:

— Пила, а Пила, Запечный, идём с нами! Знаешь, как весело будет?

— Вот где у меня твоё веселье! — Пила выразительно похлопал себя по лохматой шее. На прозвище Запечный он никак не отреагировал и был заметно рад отомстить Кадилу за его колючие шутки.

— Ах, вот ты как, — сквозь зубы ответил уязвлённый Кадило. — Ну, как знаешь.

Он посмотрел в сторону Выжитня, который, как и всегда, безмолвствовал, и заключил:

— Ладно, остальных приглашать не будем. Остальные у нас вообще вместо мебели. Лёнька, ну ты-то хоть меня не бросишь?

— Я? — растерялся Лёнька, совершенно забытый всеми во время Кадилиных сборов.

— Конечно, ты! Или ты с Мойдодыровым согласен?

— Оставь его, — неожиданно посоветовал Кадилу Выжитень. — Ты и так справишься.

— Нет, я пойду, — вдруг с решительностью сказал Лёнька и встал рядом с Кадилом. Старый Толмач только покачал головой.

…Примерно в это же время писатель Мойдодыров сидел за столом в своей комнате. Он основательно отдохнул днём, намереваясь ночью поработать. В этот вечер Лев Борисович предусмотрительно закрыл окно, и теперь его никто не тревожил. В доме с мезонином было очень тихо.

Лев Борисович взял чистый лист бумаги, сосредоточился и написал сверху крупными буквами: «Кикимора-бражница». После этого он чуток понежился в лихорадочно-сладком творческом волнении, судорожно вздохнул и вывел первую фразу: «Не верьте тому, кто говорит, что кикиморы не живут на свете».

Тут в окно писателя что-то стукнуло снаружи. Лев Борисович вздрогнул и поднял голову. Увиденное изумило его. За окном на толстой вишнёвой ветке сидел Лёнька и как ни в чём не бывало улыбался писателю.

Лев Борисович открыл окно.

— Ты? Ты чего здесь?

— Я к вам в гости, можно?

Писатель Мойдодыров оторопело смотрел на Лёньку.

— Лев Борисович, вы ведь сами приглашали, — напомнил тот.

— Я? Да, конечно… Но почему ночью? Где твоя бабушка?

— Спит! — легкомысленно ответил Лёнька. — А она мне разрешает по ночам гулять.

— Деревенское воспитание, — проворчал Лев Борисович. — Ну что ж, заходи. Стой, а как же ты зайдёшь?

— А вы мне дайте руку, — попросил Лёнька, — я влезу в окно.

— Бог мой, чем приходится заниматься, — роптал Лев Борисович, помогая Лёньке забраться на подоконник. — Как ты вообще влез на это дерево? Не проще ли было постучаться внизу?

— А я люблю по деревьям лазить, могу на любое дерево влезть, — небрежно сказал Лёнька, спрыгивая с подоконника на пол.

— Угу, — кивнул писатель. — Ну а теперь, будь любезен, объясни, с какой целью ты пожаловал ко мне в такое время.

— Знаете, Лев Борисович, я сегодня был неправ, когда сказал, что у вас сказка плохая. Я потом думал-думал и понял, что она хорошая.

— Да-а? — писатель опустился в кресло. — Приятно это слышать. Даже не ожидал. И ты пришёл, чтобы мне об этом сказать?

— Ну да.

— Замечательно, — резюмировал Лев Борисович. — Я тебя понимаю. И очень ценю твой поступок. Хочешь, я принесу тебе конфет?

Лёнька поморщился:

— Не надо конфет, Лев Борисович, вы лучше дочитайте мне свою сказку.

— Сказку? Сейчас?

— А что?

— Ну, хорошо. Если моя сказка для тебя дороже конфет, дочитаю. Надеюсь, ты не станешь больше упрекать меня в наговорах?

— Не стану, — пообещал Лёнька.

— И утверждать, что домовые существуют взаправду?

— Нет, — Лёнька отвёл глаза в сторону. — Вы читайте, я буду молча слушать.

— Вот и отлично.

Писатель Мойдодыров порыскал в своих бумажных джунглях и нашёл давешнюю рукопись. Тут взгляд его нечаянно упал на лист с заглавием «Кикимора-бражница», и писатель отвлёкся.

— А я, Лёня, ещё одну сказку задумал. Там уже другой главный герой — кикимора. А домового уже нет. А может, ещё и будет, кто его знает. Я когда начинаю писать, совершенно не представляю, что у меня получится.

— Кикимора тоже будет злая? — полюбопытствовал Лёнька.

— Как ей и положено! И кроме того — бражница.

— Ладно, — Лёнька махнул рукой. — Читайте про домового, Лев Борисович.

— Тебе сначала?

— Нет, с того места, как он решил хозяев извести.

— Ну, слушай.

Лев Борисович откинулся в кресле, рождающем умные мысли, и принялся читать:

— Вскоре задумал домовой своих хозяев из дому выжить и самому в нём остаться. Стал он по ночам хозяев пугать. То начнет выть, то мяукать, как кошка, то по чердаку…

Писатель не успел закончить эту фразу, как внизу неожиданно и громко хлопнула дверь.

Лев Борисович вздрогнул, как тогда, увидев Лёньку за окном.

— Что это? — с беспокойством спросил он. — Я ведь запирал все двери.

Лёнька пожал плечами.

— Или не запирал? — засомневался Лев Борисович. — Наверное, хотел, но не запер… Ладно, закрою, когда ты уйдёшь.

— Читайте, Лев Борисович, — поторопил Лёнька. — Такая интересная сказка…

— Ну, да, да… Значит, по чердаку ходить. А потом и вовсе стал хозяев душить. Только те заснут, он уже тут как тут…

«Скрип», — раздалось на лестнице, ведущей в мезонин.

Писатель Мойдодыров побледнел и уставился на Лёньку.

— Слышишь?

— Что?

— Там кто-то есть… Кто-то идёт по лестнице!..

— Кто же там может быть? — хладнокровно ответил Лёнька. — Вам показалось, Лев Борисович. Читайте лучше сказку.

— Показалось? — плаксиво переспросил Мойдодыров, косясь на дверь в комнату. — Пожалуй… Знаешь, Лёня, у меня что-то нервы расшалились. Давай отложим эту сказку…

— Нет, Лев Борисович, — не отступал Лёнька. — Вы обещали, читайте!

— Он уж тут как тут, — неуверенно проговорил Мойдодыров. — Прыгнет на грудь и давай душить. Душит и приговаривает…

«Скрип… Скрип…» — отчётливо пропели ступени на лестнице.

— А-а! — не выдержал писатель и выронил рукопись. — Неужели и сейчас не слышишь?!

— Нет.

— Господи, что же это?.. — простонал Мойдодыров, затравленно глядя на дверь.

Лёнька поднял рукопись и сунул писателю в трясущиеся руки.

— Мерещится вам какая-то чепуха. А ещё страшные сказки сочиняете, — пристыдил он.

— Нет! Я не стану больше читать!.. — запротестовал Мойдодыров. — Сейчас эта дверь откроется…

— Чего вы боитесь? — напирал Лёнька. — Может быть, домового? Или свою кикимору… эту, как её… бражницу? Читайте!

Взгляд у Мойдодырова был совсем помутившийся, и Лёньке стало жаль его. Он не предполагал, что писатель так сильно испугается. По мнению мальчика, с Мойдодырова было достаточно. Однако он знал, что Кадило не остановится на полпути и разыграет свой спектакль до конца. Придуманная Мойдодыровым страшная сказка уже ожила.

Лёнька вздохнул:

— Читайте, Лев Борисович. Что там у вас приговаривает домовой?

— А?.. Приговаривает? Уходите из этого дома, если вам жизнь дорога!..

Мойдодыров выкрикнул эту фразу, уже будучи вне себя, и увидел, как дверь в комнату начала медленно открываться.

По мере того как она тихо отворялась, писатель Мойдодыров вжимался в кресло, ожидая увидеть самое страшное. Дверь открылась совсем… и за нею Лев Борисович не увидел никого. Несколько секунд писатель Мойдодыров исступлённо смотрел в тёмный проём, а затем повернул к Лёньке совершенно белое лицо.

— Никого… — сдавленным голосом проговорил он. — А я уже подумал бог знает что… Это, наверное, сквозняк…

— Как бы не так! — раздался над головой писателя чужой резкий голос.

Мойдодыров дёрнулся в кресле, и его лицо исказилось от ужаса.

— Что это? — задохнулся он.

— А ты не догадываешься? — зловеще спросил всё тот же голос. — А ещё сказочник!

— А ещё портрет свой повесил! — как гром с ясного неба прозвучал другой невидимый голос — звонкий и дерзкий.

Первый голос хохотнул, и вслед за этим настенный портрет Мойдодырова снялся с гвоздя, проплыл по воздуху и встал на пол лицом к стене.

— Вот так-то лучше! — удовлетворённо сказал первый голос. — Ишь, повесил себя, как будто он Пушкин!

— А может, лучше в окошко его? — прозвенел второй голос.

— Рамку жалко, — возразил первый. — Хорошая рамка, настоящая. А ты не смей этого больше на стену вешать! — назидательно сказал он Мойдодырову. — Ты ещё до такой чести не дорос.

Писатель, изнемогая от страха, смотрел на творящуюся чертовщину и едва понимал, о чём говорили страшные, неведомые голоса.

— Значит, про домовых сказки сочиняешь? — снова обратился к нему первый голос. — А зачем?

Писатель Мойдодыров хотел было ответить, но лишь что-то невнятно промычал.

— Смотри, он нас боится! — торжествовал второй голос. — Может, нам его подушить маленько? Чтобы в чувство пришёл?

— Можно и подушить, — угрожающе проговорил первый голос, и тут писатель Мойдодыров наконец-то обрёл дар речи.

— Не надо!.. — закричал он и забился, как пойманная рыба.

— Ага-а! Развязался язык! Тогда говори, зачем пасквили пишешь?

— Я не писал! — отчаянно крикнул Мойдодыров.

— Врёшь! — опять сурово прогремел первый голос. — А про домового что ты наплёл?

Чья-то невидимая рука взяла злосчастную рукопись, пролистала её и с презрением швырнула на стол.

— А «Кикимора-бражница» — это что? — допрашивал незримый голос.

Писатель Мойдодыров готов был заплакать.

— Скажите, кто вы такие?.. — взмолился он.

— А ты так и не понял? — в тон писателю промямлил главный голос. — Спроси вон у Лёньки.

Писатель посмотрел на мальчика безумными глазами.

— Лёня, ты их видишь? — с содроганием спросил он.

— Вижу, — ответил тот.

— А почему я не вижу?…

— Скажи спасибо, что не видишь, — насмешливо посоветовал первый голос. — А то бы душа из тебя вон вылетела. Ну, что с ним делать будем?

— Пускай конфет принесёт! — ответил дерзкий голос. — У него конфеты есть.

— Неси конфеты, сказочник! — распорядился первый голос. — Потом придумаем, как с тобой быть.

Мойдодыров встал и вышел из комнаты какою-то несвойственной ему подпрыгивающей походкой.

— Кадило, не пугай его больше, — сказал Лёнька довольному домовому.

Кадило вопросительно посмотрел на мальчика.

— Тебе его что, жалко?

— Жалко, — ответил Лёнька. — Разве ты не видишь, как он боится?

— И поделом ему! А зачем мы сюда пришли?

— Хватит, Кадило, он больше не будет.

— Конечно, не будет, — вступился Панамка. — Он вообще ничего, за конфетами сразу пошёл…

Кадило свысока поглядел на Панамку.

— С вами только лягушек пугать, — пренебрежительно сказал он. — Ну, как хотите.

Вернулся писатель Мойдодыров с коробкой шоколадных конфет. Он снял крышку и, не зная, как предложить угощение невидимым гостям, неловко положил коробку на стол.

— Кушайте на здоровье, — робко пожелал он.

— Вот это другое дело! — обрадовался звонкий голос, и сразу же одна конфета выпрыгнула из коробки и бесследно исчезла в воздухе.

Писатель Мойдодыров проводил её круглыми глазами, в которых Лёньке даже почудилось восхищение.

— Что, нравится? — спросил заметно подобревший первый голос. — Смотри, пока мы ещё здесь. Не каждому так везёт. Лёнька, а ты чего не угощаешься? Писатель на всех принёс, верно?

Мойдодыров автоматически закивал, не отводя глаз от волшебного полёта конфет.

— Слушай, — причмокивая, продолжал первый голос. — Ведь ты не такой уж плохой мужик. Не жадный… Только многого не понимаешь. Не понимаешь, а пишешь! — голос опять осерчал, и писатель испуганно съёжился. — А если ты чего не знаешь, зачем строчить? Пиши про свой город, а в нашу жизнь не суйся. Понял?

— Понял, — кротко отвечал Мойдодыров. — Я ведь не хотел никого обидеть… Больше не стану писать, слово литератора!

— То-то, литератора. Ты же для детей пишешь, а зачем их пугать напрасно? Вот они сами разберутся, что к чему, и скажут: «Чушь собачью этот Мойдодыров пишет. Не нужен нам такой писатель!» Что тогда?

Пристыженный Мойдодыров не оправдывался. Между тем конфетная коробка быстро опустела.

— Ладно, — порешил совсем уже довольный голос. — Засиделись мы у тебя, да уж больно ты гостеприимный. Хоромы твои посмотрели, богато живёшь. Тебе в этих хоромах только домового не хватает.

— Да пусть он лишь позовёт! — озорно подхватил другой голос. — Отбою не будет от желающих!

Писатель Мойдодыров с болезненным выражением на лице слушал этот диалог.

— Нет, — сокрушённо вздохнул первый голос, — не станет он никого к себе звать. Тёмный он ещё, суеверный. Пускай развивается, а там поглядим. Ну, спи спокойно, сказочник! Да впредь бумагу не марай. А это… — рукопись про домового зашуршала, повиснув в воздухе, — это тебе всё одно не понадобится!

В следующий миг окно в комнату распахнулось, и рукопись, как стая белых голубков, вылетела на волю в ночной сад.

Писатель, казалось, без сожаления отнёсся к последней выходке своих гостей. Не замечалось в нём больше и страха. Лицо Мойдодырова было одновременно сосредоточенным и отрешённым. С этим нетипичным для него выражением Лев Борисович слушал, как скрипят ступени на лестнице и прощально хлопает входная дверь. Однако он не пошевелился.

Лёнька знал, что домовые ждут его во дворе, но отчего-то не решался оставить писателя.

— Лев Борисович, — несмело позвал он.

— Что?.. — очнулся писатель. — Ах, Лёня, это ты… Знаешь, Лёня, иди домой. Уже очень поздно.

Лёнька не узнавал Мойдодырова, таким усталым и измученным выглядел писатель.

— Лев Борисович, простите, пожалуйста, — сказал мальчик.

— О чём ты? — рассеянно спросил тот, глядя куда-то мимо Лёньки. — Ступай, мы с тобой завтра поговорим.

— До свидания, — одними губами промолвил Лёнька и тихо вышел из комнаты.

Кадило и Панамка поджидали его в самом весёлом расположении духа.

— Ну что, очухался литератор? — беззлобно спросил Кадило, когда Лёнька подошёл к воротам. — Или он теперь до утра будет зубами стучать?

— Не будет, — ответил Лёнька, отпирая щеколду и выходя с домовыми на улицу.

— Эх, жалость, так ведь и не узнали, как мужик домового перехитрил! — и Кадило расхохотался.

Панамка тоже прыснул.

— Пойдём к нашим, расскажем? — засматривая в глаза Кадилу, предложил он.

— Вот ещё! Побегу я докладывать, — заартачился тот. — Иди, если хочешь.

— А ты?

— А я с Лёнькой гулять буду.

— Мне, пожалуй, домой надо, — вспомнил Лёнька. — А то бабушка опять проснётся…

— Не проснётся! — ответил Кадило с такой убеждённостью, что мальчик вмиг успокоился. — А может, ты сам спать хочешь?

— Я не хочу, — поспешил ответить Лёнька. — Только… куда же мы пойдём?

Глубокая ночь хозяйничала в Песках, где одни уже давно спали, а другие, те, кто бодрствовал в это время, старались до рассвета управиться со своими делами: полетать, поохотиться, поквакать и поцвести. Но что было делать в эту пору Лёньке?

— А ко мне в гости пойдём! — нашёлся Кадило. — Дом мой вот, далеко ходить не нужно.

Дом бабки Долетовой темнел по другую сторону улицы, выделяясь на блёклом фоне серого, как будто туманного неба.

— Пойдём туда? — спросил Лёнька.

— А чего! — встрянул Панамка, планы которого, похоже, изменились. — Конечно, пойдём, раз Кадило зовёт.

Кадило хмыкнул и, кивнув Лёньке, двинулся через улицу. Панамка потрусил за ними.

— Здорово этот писатель живёт, а? — спросил он, поглядывая на Кадило. — А уж в городе-то, поди, чего у него нет!

— А тебе-то что? — с прохладцей отвечал Кадило. — Тебе вообще сладкого нельзя.

— Это почему? — Панамка даже остановился.

— Избалуешься быстро! Сегодня — конфеты, завтра мороженого захочется, а послезавтра тебе торт со свечками подавай.

— Не надо мне никаких свечек, — напыжился домовёнок. — Тебе хорошо говорить: живёшь у своей бабки, каждый день ватрушки трескаешь. А я что, всю жизнь в пустом магазине жить должен?

— А ты не живи, — парировал Кадило. — Возьми и переберись к сказочнику, ты же теперь считай друг ему. А ещё лучше — поезжай-ка с ним в город. Он там, чай, не в общей квартире ютится. Сказочник — это тебе не Васька Попругин.

Панамка взволнованно засопел. Он не мог понять, шутит ли по своему обыкновению Кадило или говорит серьёзно.

Они подошли к крылечку бабки Долетовой. Дверь в дом охранял амбарный замок, и Лёнька остановился у крыльца.

— Здесь тебе с нами не зайти, — сказал ему Кадило. — Обойди дом, там другая дверь. Я её изнутри открою.

Лёнька послушно затопал к другой двери, но вдруг резко остановился и обернулся — Кадила и Панамки на крылечке уже не было.

БАБКА ДОЛЕТОВА

Дом бабки Долетовой разделялся на две половины — холодную и тёплую.

— Изба большая, — говорил Кадило, ставший вдруг очень степенным и домовитым, — всю отапливать накладно. Зимой, как ни крути, тесновато приходилось, зато летом жили по-барски: тута ещё всяких чуланчиков и подчуланчиков полно. А нынче моей бабке и тёплая изба велика, как дети-то по свету разъехались.

— А отчего разъехались? А что у вас в холодной? — сыпал вопросами Панамка.

Едва ли не впервые бездомный хохлик оказался в человеческом жилище и с жадностью набирался впечатлений.

— В холодной? Старьё разное за восемьдесят лет… И ещё кое-что, — Кадило помолчал. — Там у моей бабки тайник для предметов культа. Хотите поглядеть?

— Хотим! — за двоих ответил Панамка, которому всё было одинаково интересно.

Дверь в холодную была заперта аж на два замка — внутренний и навесной. Невесть откуда Кадило извлёк нужные ключи и при этом обронил непонятное:

— От нас не утаишь, нас не обманешь…

Все три больших окна в холодной половине были плотно завешены мешковиной и, судя по всему, не прозревали давным-давно. Внутри холодная скрывала несметное количество «старья», чем напомнила Леньке бабушкин чердак. Но множество икон, обветшалых книг в старинных переплётах, всевозможной церковной утвари придавало помещению такой несуразный вид и вызывало такие противоречивые ощущения, что сразу было ясно: холодная изба бабки Долетовой — единственная в своём роде.

— У-у-у, сколько икон! — прогудел Лёнька. Прежде он встречал столько лишь в музее.

— А зачем ей так много? И где она их взяла? — затараторил Панамка.

— Это со всех окрестных деревень добро, — ответил Кадило. — Как кто в город на жительство уезжает, так всё это бабке моей и тащит.

— Почему?

— Потому, что Катерина Долетова в нашем многогрешном краю первая в церкви прихожанка, чуть не святая — такую славу заимела.

— Как Егор Сеничев? — подсказал Лёнька, но Кадило скривился, словно от оскомины.

— Вот сравнил: один в небо кличет, а другой в землю тычет.

Мальчик окончательно запутался в характеристиках бабки Долетовой и беспомощно смотрел на Кадилу. Панамка наконец тоже замолчал и только без устали стрелял по сторонам глазами.

Кадило призадумался. Как настоящий хозяин дома он обязан был отвечать на вопросы гостей. В данном случае отвечать было не шибко приятно, однако что поделаешь… Лёнька всё-таки свой, уже много знает о Песках. Ну, пусть узнает ещё о бабке Долетовой. Если Кадило и проглядел что-то в жизни бабы Кати, не сумел что-то исправить — то, по крайней мере, он старался это сделать и не его вина, что все получилось не так, как хочется…

— Что, ознакомились с экспозицией? — отгоняя мрачные мысли, спросил Кадило. — Пошли теперь в тёплую избу, на действующие экспонаты посмотрим.

И в горнице бабки Долетовой первым делом бросались в глаза иконы на стенах и целый иконостас в углу. Перед ним темнела незажжённая лампадка. Рядом на полочке, завёрнутые в салфетку, лежали свечки, стояла бутылка с маслом для лампады. Ещё одну полку занимали книги — судя по названиям на корешках, божественные.

Железная бабкина кровать была заправлена как по линеечке и смахивала на белое изваяние у стены. И вообще всё у Долетовой в комнате было белое: скатерть на столе, занавески на окнах, чисто выбеленная печь. Лёнька, научившийся у домовых видеть в темноте, с немалым удивлением заметил, что в комнате нет ни фотографий, ни зеркал, никаких излюбленных деревенских украшений. Несколько подавленный этой белой пустотой, мальчик пытался представить, какая же в действительности бабка Долетова, но образ её никак не складывался…

— Какая хозяйка моя? — переспросил Кадило. — Да на вид бабка как бабка, ничем особым свыше не отмечена. Её, Лёнька, хорошо узнать надо, чтобы понять, какой это божий подарочек. Она ведь не всегда такой ретивой до веры была… Лет пятнадцать назад моя бабка в убеждённых атеистках ходила и всех древних старушонок, которые ещё в прошлом веке выросли, против Бога агитировала.

— Как это так? — спросил Лёнька.

— Я и сам не понимаю! — с чувством ответил Кадило. — Вот слушай, я тебе её биографию обрисую.

Мужа с войны Катерина не дождалась, одна подняла четверых детей. Работала на ферме, как и бабушка твоя, до работы была злая, как будто пружина в ней какая-то сидела. Всех хотела за пояс заткнуть. Окончила техникум заочно, в заведующие фермой выбилась. Активистка была такая, что аж страшно за неё становилось… На всех собраниях и слётах до хрипоты выступала. Даже чуть в партию не вступила, но тут как раз на пенсию вышла, а в пенсионерах партия почему-то не нуждается.

Тогда и заговорили в Песках: всё, потухла Екатерина Долетова, завершилась её ударная трудовая вахта. И сама она вначале приуныла: «Ой, дура я, дура набитая!.. Нет бы раньше в коммунисты податься, теперь бы по партийной линии бес меня кто из заведующих снял». С самой-то фермы, заметь, никто её не увольнял, хочешь — иди опять в доярки. Но разве ж Долетова после своего командирства пойдёт к бурёнкам в стойло?

И вот затаилась баба Катя, исчезла на время с глаз людских. А потом взяла и повесила в избе икону. Никто этому значения не придал, а Долетова в церковь стала наведываться, Библию почитывать… Так её ослабевшая пружина в другую сторону закручиваться начала. И только тогда народ дружно рты поразевал, когда Долетова во весь голос о Боге возопила.

Если бы она взялась самогонку гнать и из-под полы продавать, в Песках и то бы меньше удивились. А тут никто понять не может, как из Долетовой в одночасье такая ревностная богомолка получилась. Самые сердобольные жалели бабу Катю: «Не иначе от горя она помрачилась, ведь сколько лет на ферме проработала, одной работой жила, а тут — пенсия! Глядите, ещё в монастырь уйдёт наша Катерина!» Другие злословили: «Никуда эта сума перемётная не уйдёт: чай, в монастыре жить — это не в президиуме юбку протирать!»

А баба Катя будто и не слышит никого, каждый день в райцентр в церковь мотается, икон себе в дом понатащила, книжек… И один за другим замолчали люди, ну а что сделаешь? Была атеистка, стала верующая — в жизни, может, ещё и не то бывает. А закон в Бога верить не запрещает.

И вот как свыклись все с бабкиной переориентацией, как поутихла о ней молва, она и поняла, что пришло время действовать. Ведь если только молиться потихоньку, кто ж тебя заметит? А Долетовой слава нужна, она всю жизнь за неё боролась. И стала баба Катя возвращаться к активной общественной жизни, только под другими лозунгами. Раньше она когда с трибуны кого-то клеймила, то непременно с позиций марксизма-ленинизма, а теперь от имени Бога заговорила. И сама была вездесущая и всеведущая, знала про каждого всё — до последнего слова, до последнего шага. Стали Долетову в Песках не шутя побаиваться, а те, кто посмеялся над ней когда-то, сто раз об этом пожалели. И как не испугаешься, если за всякую ерунду Долетова над тобой принародно божий суд устраивает, а у самой глаза стеклянные, на губах пена… Тут и не веришь ни во что — перекрестишься, если она недалече рыщет. В общем, Лёнька, у нас в округе самого Бога меньше боятся, чем эту приходскую чуму.

— И моя бабушка боится?

— Нет, бабушка мою неистовую не больно жалует, а вот над Пелагеей Долетова заимела власть. Пелагея ей в рот смотрит, поддакивает, помогает грешникам косточки перемывать. Акимыч однажды их благочестивую беседу услыхал и говорит: «Тебе бы, Николаевна, не в церкви службы простаивать, а в газете работать». — «Это почему ж так?» — «А потому, что бичевать да ярлыки вешать — оно как раз журналистское занятие, не христианское. Или не в Библии написано: не суди, да не судим будешь?»

Лучше бы он этого не говорил. Долетова вскочила, захватила побольше воздуху да как зайдётся криком! Ох, досталось тогда деду Фёдору, как ни от кого в жизни не доставалось. И Пелагея свою долю заодно получила, до смерти перепугалась. Кормишины тогда в дом убежали, а Долетова ещё час под их окнами стояла, божий глас в ней не умолкал.

Правда, Пелагею она скоро простила, куда ей без Пелагеи — в Песках у неё одна поддержка осталась. Не то что в других деревнях. Долетова и то говорит: «Надоть мне в Раменье перебираться, поближе к святой церкви…» Оно понятно: что ей Пески, кого здесь вразумлять-наставлять?..

— Так ты что, в Раменье переселишься? — спросил Панамка, до того прилежно слушавший Кадилу.

— Не знаю, — угрюмо ответил тот. — Не хочу я никуда с ней переселяться, устал я от неё. Если бы этот дом купил кто-нибудь, я бы здесь остался. Да кто ж его купит, кроме дачников? Приедет сюда какой-нибудь… Мойдодыров!..

— Да-а, — пригорюнился Панамка, — не поймёшь, чего лучше…

— Кадило, бабка Долетова с Акимычем навсегда поссорились? — вернулся Лёнька к тому, что его интересовало.

— Ну как поссорились… Моя бабка его безнадёжным сочла, в плане религиозного воспитания. Это уже после другой стычки случилось, в пост. Тогда, видишь ли, полагается по христианскому обычаю сидеть впроголодь, и для Долетовой самое распрекрасное времечко настаёт. Бегает этот попадьи старый ботинок по всему околотку и всяко народ честной пужает: мясо есть грех, яйца — тоже ни-ни, молоко — боже упаси! Ну, люди и остерегаются есть это всё при Долетовой, кому лишний шум нужен? А Пелагее тогда достаётся всех больше: Кормишины-то рядом, баба Катя десять раз на дню залетит покрутить носом — как тут её предостережения выполняются? И что странно: ни во что-то Кузьминична не верит и свечку в церкви ни разу не поставила, а на тебе — начинает от моей святоши таиться, запираться, оглядываться…

Однажды застала их Долетова в пост за мясными щами. Пелагея свою миску успела под стол сунуть, а дед не захотел, принял огонь на себя. Ты, говорит, Николаевна, образцово-показательная християнка, вот и постись себе на здоровье. А я, может, мусульманин. Как там у мусульман, нету ещё поста? Они вона баранов по штуке на брата за один присест съедают, а я всего-то крошку мяса по тарелке гоняю. Ой, не лишку ли я праведный?

На такое богохульство моя бабка даже слов в ответ не нашла. Посмотрела на деда как на прокажённого и — в двери. С тех пор считает Акимыча совсем пропащим.

Она и бабушку твою, Лёнька, пыталась на путь истинный наставить:

— Что это ты, Тонь, в воскресенье — и работаешь, грех ведь большой. А вот Бог накажет!

Да бабушка твоя не сплоховала:

— Это за что ж он меня накажет? Что работаю всю жизнь не разгибаясь, за это, что ль? Да неужто на лавочке сидеть и семечки от скуки лузгать — это Богу угоднее?

— А ты не семечки, не семечки, ты в церковь съезди, помолись. Вот и не будет скуки, вот и будет умиротворение, в сердце лёгкость…

— И на что мне за этим в Синий Бор тащиться? — говорит Антонина Ивановна. — Работаю я с утра до вечера — вот она, моя молитва, и есть. И умиротворение тут тебе, и лёгкость в сердце. И не тянет никого обсуждать да учить. Может, и тебе, Катюша, лучше коровёнку завести, хряка?..

Вскинула Долетова гордо голову и пошла восвояси. Нет, не празднуют её нынче в Песках, не дождаться ей почитания… А мне, видно, не миновать новоселья…

— Кадило, а зачем ей старые иконы несут? — поинтересовался Панамка.

— Несут, потому что в город никто их не берёт, а бросить — страшно, грех всё-таки. Баба Катя же любому случаю рада, чтоб свою набожность показать. Видели бы вы, как она эти дары принимает! И целует их, и по избе мечется, и слезу пустить не забудет. А уж кресты выписывает — как рука не оторвётся! А ты спрашиваешь, зачем ей столько? Да если она откажется брать — это уже не Долетова будет. Ведь это праздник для неё, когда иконы несут. Ей несут, не кому-нибудь!

— Но она же не бережёт ничего! — запальчиво возразил Лёнька. — И вообще как будто не заглядывает туда.

— Ну, чтоб очередную «добычу» бросить, наведывается. А гости за порог — икона в мусорок!

— И никто ни о чём не догадывается?

— А как тут догадаешься? — спросил в ответ домовой. — Видали два замка? Эта мышь церковная и третий повесит, лишь бы всё шито-крыто было. Из людей, Лёнька, ты первый это безобразие увидел… И после каждого приношения бабка моя скорбящая к Пелагее забегает. Ох, плачется, опять несчастье, ой не деревню оставляют — божий храм покидают люди! Слово за слово, глядишь — и уже костерят отъезжающих разовсю. Всё припомнят: и как те женились глупо, и как жили непутёво, и корова не доенная у них сутками орала, и родительская могила бурьяном поросла… Про иконы уже и не вспоминают, до икон ли! Так и растёт эта свалка…

— Кадило, там кто-то ходит! — вдруг отпрянул Лёнька от двери. За ней он явственно различил чьи-то мягкие крадущиеся шаги.

— Это Васька, наш кот, — успокоил его домовой.

— Тот рыжий?

— Тот, тот, шельмец…

— Почему шельмец?

— А хитрый, нахальный… Кусок стянуть из-под носа для него раз плюнуть. Я-то ему спуску не даю, а бабка балует, холит. Васька у неё в любимцах. С Васькой она откровенничать любит, может целый вечер проговорить.

— Кадило, — сказал Панамка, которого давно мучил один вопрос, — если твоя бабка такая, почему ты её не поучишь, как нынче писателя?

— Учил уже, — после долгой паузы ответил Кадило. — Да хотел масла, а получилась брынза.

— Чего у тебя получилось?

— Ничего не получилось! — внезапно озлился доможил, и Панамка испуганно прижал уши.

— Ты думаешь, я всю жизнь Кадилом прозываюсь? Как бы не так! Раньше меня Озорным звали. И вот этот самый Озорной как-то раз не вытерпел да и решил Долетову проучить.

Нашёл я в бабкиной коллекции кадило. Уж как оно там очутилось, даже я не знаю, — кадилу-то место только в церкви. С виду оно как металлический кубок, наверху крышечка, внизу дырочки… В нём во время службы зажигают ладан, и ладан дымит, а священник ходит по храму и кадит. Увидел я это кадило и думаю: ну, я не я буду, если не повыкуриваю из своей бабки всех бесов!

И хоть нельзя нам к таким вещам прикасаться, да уж очень захотелось образумить Долетову. Раздобыл я, себе на горе, ладана и однажды вечером запалил кадило. Баба Катя как раз душу перед Васькой изливала — момент самый что ни на есть подходящий.

…Вдруг в горнице церковью запахло. Бабка на полуслове запнулась, оборачивается — а в воздухе кадило на цепочке из стороны в сторону качается, и дым благовонный по всей избе.

— О господи!..

Долетова как сидела перед Васькой, так и упала на него. Васька ну орать и из-под бабки выцарапываться! А Долетова его с перепугу давит, никак отпустить не может. Я голос понизил и сурово так спрашиваю:

— Праведно ли живёшь, раба божья? Верно ли Бога почитаешь?

Тут Васька вырвался на свободу, прыг на стенку, потом через бабку перемахнул — и под кровать.

— Катерина, отвечай! — приказываю я, чтоб не захохотать. — Не обманываешь ли ближних, не лукавишь ли перед собой?

И вижу — бабка моя с кровати-то сползает и туда ж, куда Васька, норовит втиснуться, а отвечать и не собирается, совсем ополоумела. Когда она в подзоре запуталась, я чуть кадило не выронил. Эх, знал бы, чем всё обернётся, сказал бы прямым текстом: иди, старая плутовка, и наведи первым делом порядок в холодной избе. И нечего людям голову морочить.

Но что сделано, то сделано!.. Не вняла баба Катя моим нравоучениям, всё по-своему повернула. Выпуталась кое-как, вскочила на ноги и бегом из избы!

Все семьи тогда в Песках обежала. Растрёпанная, глаза навыкате, сама беспрестанно крестится:

— Что было, что было сейчас! Знамение мне божье было! Сижу я дома, молюсь себе тихонечко, вдруг — чудо: передо мной рука невидимая кадилом размахивает, а из кадила — дым, дым, дым!.. И голос слышу архангела Михаила: «Встань с колен, раба божья, ибо настал час твоей славы! За своё усердие и кротость сподобилась ты, Екатерина. Отныне и навеки с тобой божья благодать».

Ну и всё в таком духе. Переночевала Долетова в ту ночь у Ветровых, жили здесь через два дома от Кормишиных. Переночевала под предлогом, что не несут её от волнения ноженьки. Зато с утра понесли её эти ноженьки по всем ближним и дальним деревням. В Харине бабка рассказывала, что этот самый архангел самолично ей представился, пожал руку и благословил.

В Воронине уже Пресвятая Дева её благословляла и хвалила за благочестие, а в Глинищах баба Катя открыла народу, как с самим Иисусом Христом беседовала и великое откровение от него получила.

Словом, неделю дома не появлялась. За это время наши и окрестили меня Кадилом. Да и поделом мне! А впрочем, — домовой подмигнул Лёньке, — чем это имя хуже прежнего?

— И ты её больше не пугал? — спросил мальчик.

— А зачем? — как-то отстранённо ответил Кадило. — Можно было, конечно, ей и Михаила ещё представить, и кающуюся Магдалину, и самого Люцифера впридачу. Только зря всё это, её ничем не проймёшь. Видишь теперь, — с кривой усмешкой сказал он Панамке, — какие я каждый день ватрушки трескаю!.. Ну а ты, Лёнька, не засыпаешь ещё?

— Нет, — рассеянно ответил мальчик, — но знаешь, Кадило, мне, наверное, домой пора…

— Идите, — отпустил домовой. — Может, проводить тебя, Лёнька?

— Нет, я знаю, куда идти. До свидания, Кадило.

…Лёнька и Панамка вышли на улицу и почувствовали ободряющую прохладу, наконец-то она коснулась разгорячённой, ненадолго уснувшей земли. До рассвета оставалось ещё, должно быть, больше часа… Никаких видимых знаков его приближения пока не замечалось, однако ночь сделалась тихой, такой тихой, как будто в ней исчезло всякое движение. Когда где-то поблизости резким голосом вскрикнула сонная птица, Лёнька и Панамка в испуге прижались друг к другу.

— Лёнька, — смущённо отстраняясь, сказал домовёнок, — я хотел у тебя кое-что спросить…

— Давай! — с радостью ответил мальчик.

С того времени, как он увидел Панамку в домике Егора Сеничева, Лёнька очень хотел остаться с ним вдвоём, поговорить по душам, поиграть. При всей своей привязанности к Хлопотуше и дружбе с другими домовыми, Лёньку сильнее всего тянуло к этому маленькому, любопытному и неунывающему существу.

Панамка явно робел, не осмеливаясь заговорить.

— Ну, чего ты? — ласково подтолкнул его Лёнька. — Не бойся, спрашивай что хочешь.

— Скажи, в городе хорошо жить? — и Панамка вытянул шею, ожидая ответа.

— Хорошо. Но в Песках лучше.

— Да, наверное… Только я хотел про город разузнать. Вот Куличик из Харина не сумел там прожить… Это из-за соседей?

— Наверное…

— Послушай, а у писателя правда соседей нету?

— Нету, у него только жена. А зачем тебе это?

Панамка быстро оглянулся и, собравшись с духом, сказал:

— Хочу к нему в город на жительство переехать! Ты только не говори никому!.. — вдруг с опаской прибавил он.

— А чего ты боишься? Что тут такого? Я-то вот живу в городе.

— Ты — другое дело, ты же человек. А вот чтоб домовой в городе прижился, я такого не слышал. Я потому и спрашиваю, как там. Ведь если получится, как с Куличиком, то в Пески мне обратной дороги не будет — засмеют. Значит, опять мне скитаться…

— А ты что, скитался? — спросил Лёнька и почувствовал, как это слово отозвалось в сердце лёгким холодком.

— Скитался… — ответил домовёнок каким-то чужим, бесцветным голосом.

— Слушай, Панамка! — воскликнул Лёнька, ощущая растущую внутри тревогу. — А где твои родители? Или у вас нет родителей, у вас всё по-другому?

— Нет, не по-другому, — промолвил Панамка с какой-то незнакомой Лёньке надрывной ноткой в голосе. — И отец, и мать у меня были… Но когда я родился, дом наш старый сломали. Я даже не запомнил, что это был за дом, что за хозяева. Остались мы без угла… И потом ещё несколько лет скитались, это я уже помню. Из деревни в деревню переходили, а так ничего себе и не нашли. Ведь сейчас всюду такое — деревни пустеют, люди в город бегут…

— А где сейчас родители?

— Умерли, — промолвил Панамка, словно выронил тяжёлый камень в неподвижную воду.

— Умерли!.. — как что-то невероятное повторил Лёнька.

Он смотрел на Панамку и не мог связать свои представления о нём с этим страшным словом.

— Понимаешь, домовые не могут долго жить без дома, — помолчав, сказал Панамка, — без дома они заболевают. Правда, не так, как люди, у домовых ведь ничего не болит… Они начинают как бы таять, понимаешь? Ну, как снег тает понемногу весной…

— Снег?.. — прошептал Лёнька, чувствуя, как горячие капли неудержимо текут по его щекам.

— Ну, не совсем как снег… Им всё труднее становится проявлять себя в этом мире. Мы ведь из другого мира, понимаешь? А здесь живём, пока мы здесь нужны. Ведь домовой поставлен при доме, а если дома нет — зачем он? Тогда мы начинаем терять силу, нам становится трудно ходить, говорить… А потом приходит день, когда мы уже не можем сохранить своё тело в этом мире. Тогда мы уходим отсюда…

— Уходите? Куда?

— Не знаю… Родители мне говорили, что, когда домовые уходят, они возвращаются на родину.

— А родина это та гора, откуда их унёс Светоносец, да?

— Не знаю, — повторил Панамка, и было видно, что он действительно не знает.

— Ну а потом, — осторожно спросил Лёнька, — потом что было?

— Перед тем, как уйти, они мне велели искать себе дом. Сказали: если очень постараешься — найдёшь. И я стал один искать. Ходил по разным деревням, очень много деревень прошёл. И нигде мне не повезло. Я и в сёла, и в посёлки хаживал, да там ещё хуже, ещё больше бездомных домовых, чем в глуши. Я два года так искал, пока не попал в Пески… А тут здешние домовые меня приветили, и я остался…

— Панамка, а почему у домовых детей так мало? В Песках ты один всего. Почему у Хлопотуши ни жены нет, ни домовят?

— Да ты сам подумай, что было бы, если бы домовята рождались, как человеческие дети, — по-взрослому ответил Панамка. — Ведь даже тем, кто давно родился, и то жить негде. Я вот про город и спрашиваю: живут же там люди, почему тогда домовые в город не идут? Куличик один попробовал, да и вернулся ни с чем. И мои родители — сколько бедствовали, потом и насовсем ушли, а про город никаких разговоров у них не было. Как будто и нету никакого города… Ты не сердись, Лёнька, что я тебя так выспрашиваю, — будто прося прощения, сказал домовёнок, — маленький ещё я, глупый…

Лёнька хотел было возразить, что Панамка вовсе не маленький и глупый, а очень умный, совсем большой домовой, но понимал, что тот ожидает от него иного.

— Знаешь, Панамка, — сказал он, — ты съезди с писателем в город и сам посмотри, как там у него. Понравится — останешься, не понравится — сюда вернёшься. Почему тебе вернуться нельзя?

— Засмеют, — обречённо сказал Панамка. — Кадило засмеёт. Ему такие подарочки только подавай. Если вернусь, он с меня, как с Пилы, больше не слезет. А переселится Пила в Харино, я один для его насмешек останусь.

— Да пускай себе смеётся!

Лёньке было непонятно, как это независимый, самостоятельный Панамка, в одиночку прошедший множество деревень, боится шуток озороватого Кадила.

— Панамка, всё у тебя будет хорошо! — убеждённо проговорил мальчик. — Вот увидишь! А про писателя ты подумай, пока он ещё не уехал!..

— Подумаю, — пообещал Панамка.

ПАНАМКА ЕДЕТ В ГОРОД

Дед Фёдор в фартуке из непромокаемой ткани месил во дворе глину. При виде этого у Лёньки упало сердце: он понял, что и сегодня Акимыч занят по хозяйству.

— А, Лёня, — разгибаясь над своим корытцем, сказал Акимыч, — проходи, проходи… Я, видишь, никак с печками не разделаюсь. Вчера чистил дымоходы, а сегодня сами печи править надо, не то зимой беда.

— Так до зимы ещё далеко…

— Э-э, не успеешь оглянуться, — авторитетно возразил Акимыч. — Я тебе скажу, сейчас ещё не самая горячая пора. Пойдёт уборка, сенокос, заготовка — уже не до печей будет. А я нынче закончу, завтра с тобой куда-нибудь пойдём. Ты уж потерпи…

И желая расшевелить мальчика, спросил:

— А я вчера с крыши видел, как ты к писателю ходил. Понравилось, значит, тебе у него?

— Нет, — ответил Лёнька. — Он мне свою сказку читал, а она плохая получилась.

— Ну? — подивился Акимыч. — Неужто совсем плохая?

— Совсем. В ней всё неправда.

Акимыч хотел по привычке почесать бороду, но руки его были в глине.

— Гм… — сказал он и стал вытирать руки о фартук. — Так ведь в сказке и всегда-то неправда. Или нет?

Лёньке не хотелось распространяться о сказке Мойдодырова: слишком свежи были ночные воспоминания, и особенно сильно врезалось в память белое, неживое от страха лицо писателя…

Акимыч не стал ни о чём допытываться, однако заметил:

— А сегодня с утра у него суета какая-то во дворе. Уезжать, что ль, собрался?

Лёнька смотрел на деда округлившимися глазами.

— Сходи к нему, — предложил Акимыч. — Может, там случилось что. Может, помочь человеку нужно…

Лёнька молча развернулся и рысцой побежал к дому с мезонином. Открыв калитку во двор, мальчик сразу убедился, что Лев Борисович действительно уезжает. Как и два дня назад, его машина стояла с открытым багажником, а сам хозяин на этот раз укладывал в него свои вещи.

— Лев Борисович! Вы уезжаете? — крикнул Лёнька, даже забыв поздороваться.

Лев Борисович повернулся и некоторое время смотрел на мальчика, точно не узнавал его. Перемена, произошедшая с писателем ночью, казалась сейчас ещё более разительной. Лев Борисович, очевидно, так и не сумел уснуть сегодня. На его осунувшемся лице и в помине не было прежней самоуверенности, да и весь вид писателя был так далёк от респектабельного, что казалось, в модном костюме Льва Борисовича находится совсем другой человек. Он смотрел на Лёньку отсутствующим взглядом.

— Лев Борисович, зачем вы так рано уезжаете? — опять спросил мальчик. — Вы… вы ещё вернётесь сюда?

— Наверное, вернусь, — ответил писатель приглушённым голосом, — но не знаю когда… Мне ещё нужно…

Он вдруг пристальнее взглянул на Лёньку и не закончил. Впрочем, мальчик и так всё понял.

— Лев Борисович, вы когда вернётесь, мы с вами в лес пойдём! Вы же ещё не ходили в лес!

— Да вот, не получилось… Ты же знаешь, — и писатель поглядел на Лёньку так, будто хотел высмотреть в нём что-то не видимое обычным взглядом.

Лёньке сделалось зябко. Он понимал: надо бы что-то сказать в ответ, как-нибудь по-хорошему проводить писателя, но не находил слов. Он чувствовал, что того давешнего Мойдодырова, который поучал Акимыча и сочинял сказку про кикимору-бражницу, больше не существует. Вместо него на Лёньку смотрел незнакомый мужчина, облик которого говорил, что он переживает крайне серьёзные, даже трагические минуты своей жизни.

— Ну, всего тебе хорошего, — сказал писатель, — а Фёдору Акимовичу передай поклон.

Лёнька прикусил губу и посторонился, давая Мойдодырову подняться в дом, чтобы продолжить сборы. Выходя за ворота, мальчик обернулся на писательскую машину и вспомнил свой разговор с Панамкой. Панамка ведь хотел в город! Только кто знал, что Мойдодыров соберётся домой так скоро? Теперь Панамкина мечта о собственном доме опять не исполнится. Лёнька как будто снова услышал его берущий за душу голос: «Если дома нет — зачем домовой? Тогда мы начинаем терять силу, нам становится трудно ходить, говорить… А потом приходит день…»

— Нет! — воскликнул Лёнька и, не думая больше ни о чём, что есть духу припустил по улице. Он бежал по просёлочной дороге, перепрыгивая через выбоины и стараясь не попасть ногой в песчаную колею. «Скорее, ну, скорее!..» — сам себя понукал мальчик. Краешком сознания он снова отметил, как велика ещё недавно была их деревня.

Наконец за околицей показался дом из красного кирпича. Взбежав на крыльцо, Лёнька забарабанил кулаком в закрытую дверь.

— Панамка! — пронзительно крикнул он. — Панамка, где ты?

Мальчик прижался ухом к двери, но из магазина не доносилось ни звука. Лёнька припомнил, как некогда он так же искал и звал Хлопотушу на бабушкином чердаке. Внезапно он что-то сообразил и, спрыгнув с крыльца, бросился к окнам: сначала к правому от двери, потом к тому, что слева.

В этом окошке нижний край стекла не уцелел. Привстав на цыпочки, Лёнька попытался заглянуть внутрь, однако после яркого света его глаза отказывались хоть что-то различить в темноте.

— Панамка! — приходя в отчаянье, закричал мальчик. — Это я, Лёнька! Ну где же ты там?!

Он снова поднялся на носочки, и здесь в стекольной бреши перед его глазами что-то промелькнуло.

— Лёнька?.. — переспросил слабый голос.

— Да, да! — обрадовался тот, прилипая к окну. — Писатель Мойдодыров уезжает в город, понимаешь? Ты поедешь с ним?

— Я ещё не решил… — сонно протянул домовёнок.

— Тогда решай сейчас! Ты хочешь в город или нет? Да ты что, спишь?

— Я сейчас выйду, — пообещал Панамка.

Лёнька обернулся к крыльцу, и тут кто-то легонько взял его за руку.

— А-а, ты опять через стену!.. — засмеялся мальчик, но в следующую секунду отпрянул.

Рядом с ним стоял Панамка и в то же время не Панамка. Это было какое-то солнечное привидение Панамки — полупрозрачная сущность с очертаниями домового, через которую были видны небо, трава и светило солнце.

— Панамка, ты таешь! — ужаснулся мальчик.

— Нет, это потому что день, — ответил фантастический Панамка. — Днём мы должны спать.

— Нельзя спать! Писатель уезжает в город! Ты поедешь с ним?

Панамку, видимо, раздирали противоречия. Он молчал, и его прозрачное тельце дрожало, как паутинка на ветру.

— Может быть, он уже уехал!.. — следуя своим мыслям, сказал Лёнька.

Панамка колыхнулся.

— Я поеду, — решился он.

— Тогда побежали!

На бегу Лёнька то и дело посматривал на Панамку: домовёнок всё время отставал, хоть и старался поспеть за мальчиком. В самом деле, дневной свет не просто видоизменил Панамку, он словно рассеял его силы. Теперь Лёнька понимал, как могут таять домовые, когда теряют надежду обрести свой дом.

— Панамка, а писатель уже не такой, как раньше! — не останавливаясь, сообщил мальчик.

— А какой?

— Совсем другой! Тебе, наверное, у него хорошо будет!

— Лёнька!.. — будто издалека, доносился голос домового. — Я же с нашими не попрощался…

— Ничего! Я им всё расскажу! Главное — чтоб писатель не уехал!

…Ничего не зная о планах Лёньки и Панамки, писатель Мойдодыров раскрыл ворота во двор и сел в машину. Увидев это, Лёнька шмыгнул в сиреневый куст возле дома бабки Долетовой.

— Прячься! — зашипел он Панамке.

— Зачем? — бесстрастно ответил тот. — Он же меня не видит.

— Ну, тогда беги! Он сейчас выедет и пойдёт ворота закрывать, а ты — в машину!..

Взревев, писательская «Волга» вырулила на улицу.

— Ну, прощай, — сказал Панамка, и Лёньке почудилось, что это струйка осеннего дождя прожурчала в заоконной мгле.

— И ты прощай, — волнуясь, ответил он.

Выглядывая из тёмной листвы, Лёнька видел, как Панамка не таясь приблизился к машине, задержался возле неё, оглядываясь на Пески, а затем пропал из виду, будто окончательно растворился.

Писатель Мойдодыров уселся за руль, машина вновь зарычала, тяжело поворачивая налево, и прошла мимо Лёньки, обдав его резким запахом бензина. Мальчик не отрывал глаз от окон машины, но кроме Мойдодырова никого в ней не увидел.

Некоторое время он ещё посидел в своём укрытии. Вылезать и идти куда-либо Лёньке не хотелось. Их с Панамкой замысел удался, но теперь, когда прошло возбуждение, Лёнька вдруг понял, что и сам не знает, правильно ли они поступили. Конечно, у Панамки будет дом — это хорошо. Но с другой стороны, в квартире, где живёт Мойдодыров (а Лёнька примерно представлял себе эту квартиру), что будет делать там Панамка? И потом ещё — полюбят ли его хозяева? Ну, допустим, Мойдодыров сильно переменился, а его жена? Что, если она такая же, как бабка Пелагея? Лёнька представил, как она прогоняет Панамку из дому, и он, выбиваясь из сил, бредёт по шумной городской улице, никем не видимый и всем чужой… Нет, не нужно об этом думать!

Лёнька выбрался из кустов и поплёлся по улице. Незаметно для себя он снова очутился возле избы Акимыча, но вспомнил, что дед занят, и пошёл дальше — домой.

СЕКРЕТЫ СТАРОГО СУНДУКА

В бабушкиной кухне Лёньке снова попался на глаза большой кованый сундук, с которым некогда воевал дотошный Хлопотун. Мальчик уже не раз косился в сторону великана, гадая, что может прятаться у него внутри.

С любопытством он снял с кованого лоскутную накидку, и тот предстал перед Лёнькой во всей своей красе: перепоясанный крест-накрест железными ободьями, весь в заклёпках, с изъезженными металлическими уголками. Лёнька потрогал увесистый замок-подкову, и в этот момент скрипнула дверь, в кухню вошла бабушка.

— Вот он и до сундука моего добрался! — нестрогим голосом сказала она. — Интересно, что у меня за сокровища там?

— Интересно, — не стал отпираться Лёнька.

Бабушка сходила в гостиную и вернулась со связкой ключей.

— Как много! — обратил внимание Лёнька.

Бабушка тряхнула связкой:

— Да половину уж выбросить пора, кабы не жаль, — память все же, Лёнюшка…

Она отделила самый приметный ключ и им открыла подковообразный замок. Крышка сундука медленно поднялась.

…С первого взгляда Лёнька не увидел ничего достойного внимания: сверху лежала самая обыкновенная клеёнка для стола, правда, была она яркая, даже чересчур яркая — вся в цветах и фруктах.

— Праздничная скатерть, — с теплотой сказала бабушка Тоня. — Видишь, хорошая ещё, а ей уже столько лет… Эх, мало было праздников в нашей жизни!.. После войны я эту клеёнку раз лишь и вынимала, когда твой отец женился и с Леночкой в гости пожаловал. Вот и всё… Зато до войны праздники были хороши. Тоже не часто пировали, больше работать приходилось. Но уж если гуляли — так гуляли! Готовились заранее к торжеству, чтобы всё чин чином было. Ведь это ж за бесчестье считалось, если в такой день стол от угощений не ломился, если каждого пришедшего допьяна напоить не сумел. Помню, в какой-то праздник кончилось у нас вино, а тут как раз новых гостей принесло. Раньше ведь запросто, Лёня, было: приходит кто хочет, и бывает, плавает гулянка по деревне от одного дома к другому, а то и в соседнюю деревню перекинется.

Ну вот, прибилось тогда веселье к нашему дому, а у нас вина уже нету — как нарочно! Я к Ивану подхожу и шепчу на ушко: «Всё выпили, Вань, что делать?» Иван-то пьяненький уже был, а тут куда только хмель подевался! Встал, сказал гостям: «Один момент, сейчас всё будет в ажуре», — и ушёл куда-то. Гости ещё песню не допели, а он уже вернулся и столько вина натащил, что потом плясали до утра.

— И дрались? — с ехидцей спросил Лёнька.

— Бывало, что и дрались. Но так, больше для куражу — силой мерялись. Да ты-то отчего про это спрашиваешь?

— Отец говорил. Он когда из гостей приходит, всегда говорит: что это за веселье, ерунда, никто даже не подрался. Вот в деревне у нас!..

Бабушке стало смешно:

— Это он шутит, Лёнь, про драки! А вот ты послушай лучше, какие у нас силачи раньше жили.

Когда я ещё девчонкой бегала, ходил у нас в парнях Гриша Кудачкин. Вот сила была!.. Этого Гришу все парни побаивались, да и мужики старались не цеплять.

Дворов тогда в Песках было много, в каждом дворе — корова, а то и две, и всего набиралось большое стадо. Для этого стада кто-то обычно держал быка. Вот в то лето, про которое я говорю, пасся при стаде бык Лютый. Не бык, а дикий зверь какой-то, одного хозяина с грехом пополам слушался. Огромный, свирепый, злой как чёрт. Особенно не любил мужиков, как будто к своим коровам их ревновал. Увидит кого в поле ближе, чем за четверть версты, — обязательно погонится. Одного мужика чуть до смерти так не закатал, пастухи еле-еле кнутами отогнали.

Вот в один вечер, как пригнали коров с поля, взял Лютый да и увязался за Красулькой тётки Анюты Теребиловой. Уж не знаю, почему его хозяин не встретил… Тётке Анюте Красульку доить надо, а Лютый не подпускает. Она и пошла к Грише по соседству:

— Помоги, голубчик, прогони со двора проклятого!..

Гришка и бровью не повёл, ровно его комод в избе передвинуть попросили, а не Лютого обуздать.

— Пошли…

А был Гриша Кудачкин медлительный, неповоротливый — как все сильные люди. Пришёл к Теребиловым вразвалочку, а бык морду в землю и попёр, попёр… Гриша его за рога схватил, как крутанёт — бык и на коленки. Следом за ним тетка Анюта на землю хлопнулась — от удивления. Рази ж она думала, что Гриша врукопашную на Лютого пойдёт? А Лютый почувствовал Гришину силу и повернулся к нему задом: ну-ка, одолей меня так, если во мне полтонны живого веса. Гриша посмотрел-посмотрел на него так и эдак, намотал бычий хвост на руку, за плечо закинул и поволок. Выволок Лютого на улицу, дал пинка под зад — тот и побежал смирнёхонько домой. С тех пор всегда Гришу десятой дорогой обходил.

Так что, Лёня, если про драки говорить, то это разве такие богатыри, как Гриша, мерялись силушкой. А если по пьянке кто-нибудь задерётся, тот же Кудачкин подойдёт да встряхнёт слегка. И всё, и привел в чувство.

— А что отец говорил, как деревня на деревню ходила?

— Так то ж пацаны! Вы же по своим законам живёте: забредёт в деревню чужой — можете и прогнать, и по шее накостылять. А там и взрослые парни втягивались… На моей памяти воевали наши пацаны с воронинскими, не один даже год воевали… А завелось-то, поди, с пустяка. Но ведь нас, девчат, мало всё это касалось, нас мальчишки не трогали и не замечали. До поры до времени не замечали…

Бабушка Тоня стала разбирать в сундуке какие-то платья, кофточки, косынки.

— Вот, — она вытащила на свет невзрачное, полинялое ситцевое платьице. — Это моё первое девичье платье, в нём уже ребята на меня заглядываться начали…

И тут Лёньку словно дернули за язык:

— Бабушка! А зачем нужно знать, где человек похоронен?

Бабушка выронила из рук девичье платье, и её губы задрожали.

— Да как же, Лёня!.. На могилке побывать — это ведь всё равно что повидаться с человеком! Поплачешь возле дорогого холмика, выскажешь, что на сердце накопилось, — и легче становится. Я вот, когда совсем невмоготу, одеваюсь в чистое и иду к родительской могиле…

— А где это?

— Возле Харина, помнишь, я тебе про мужика рассказывала, который по жене убивался? А Ивана могилка где? Есть ли вообще она?..

— А если б ты знала, где дедушкина могила? — превозмогая волнение, спросил Лёнька.

— На край света пошла бы! Хоть разок перед смертью побывать у него!..

Лёнька поднял бабушкино платье, и Антонина Ивановна некоторое время перебирала его складки, глядя куда-то остановившимся взглядом. Потом она глубоко вздохнула, словно пробуждаясь от тяжёлого сна, и чуть улыбнулась внуку:

— Ну что ж, будем дальше сундук потрошить?

Под бабушкиными нарядами в сундуке лежали пачки чистых ученических тетрадей и много спичечных коробков — все не такие, к каким привык Лёнька. Коробки были ещё деревянные, а не картонные, — с наклейками «Белка». На обложках пожелтевших тетрадок ещё не было ни таблицы умножения, ни призывов вроде «Пионер, к борьбе за дело Коммунистической партии…»

— Бабушка, можно я немного себе возьму? — спросил Лёнька об этих симпатичных вещах.

— Тетради хоть все забирай, а спички нельзя тебе ещё.

— Ну, тогда хоть пустой коробок…

— Да пустой-то бери.

Лёнька, не мешкая, схватил подаренное ему добро, перенёс на кухонный стол и тут же вернулся к сундуку, подозревая, что тот открыл не все свои секреты.

В самом углу сундука мальчик увидел деревянную шкатулку.

— А в коробочке что? — спросил он, силясь открыть расписную крышку. — Как она открывается?

— Не знаю, Лёня, — ответила бабушка, — не помню я. Это Димитрий, мой брат, принёс на хранение, когда на фронт уходил. Он знал, как открывать. Да убили его на войне, с тех пор никто её не трогал. Твой отец к ней, правда, всё подбирался, да я не позволила тогда — берегла зачем-то.

— И что там внутри, никто не знает?

— Отчего ж не знает? Туда Димитрий свой орден Красного Знамени положил.

Лёнька ощутил некоторое разочарование, он уже решил было, что в шкатулке хранятся какие-нибудь драгоценности.

Бабушка как будто прочитала его мысли:

— По тем временам, Лёня, этот орден дороже золота был. Митя его в Финскую войну получил за очень важную боевую операцию. Благодаря этому ордену его и на Отечественную войну два года не брали. Потом всё же призвали, а через три месяца на него похоронка пришла…

— А мне он кто? — спросил мальчик уже более заинтересованно. — Я про него ничего не слышал.

— Тебе он двоюродным дедушкой приходится. А не слышал потому, что не успел Димитрий жениться, не оставил потомства после себя. Одна я и помню его ещё.

— А какой он был? Смелый, да?

— Да, был и смелый, конечно, — ответила бабушка Тоня. — А больше — несчастный…

— Несчастный?!

— Ну, как тебе объяснить… Митя у нас младший был, на шесть лет меньше меня, а сестры Зины — аж на одиннадцать, и я его с детства помню. Таких ребят, которые последними родятся, у нас поскрёбышами зовут, жалеют их как слабеньких… А Митю жалеть не нужно было, такой он бравый уродился. Ничем-то он не болел, никаких забот с ним не было! Он ведь у нас с Зиной на руках рос, потому и знаю. Вот ты спросил, смелый он был? Смелый, с детства смелый. Никого не боялся — ни собак, ни лошадей, про пацанов я уже не говорю — никому спуску не давал. Я сколько раз своими глазами видела: идёт Митя по улице от горшка два вершка, и все, кто ни попадётся навстречу, дорогу ему уступают! А после удивляются: это надо же — шибздик сопливый, а вышагивает, как будто он пуп земли!..

Да, такой он и был: в школе нашей — первый ученик, на посиделках — первый парень, а тут и в армию забрали Митю. Попал он в пограничники, через полтора года приехал на побывку — и совсем его не узнать: был орлёнком, а стал настоящим орлом… Вечеринку устроили тогда, полдеревни молодёжи собрали. Митька подпил чуток и давай приёмами всякими хвастаться. Что верно, то верно, поднатаскали его в армии хорошо, никто против него устоять не мог. Он и разошёлся: кому руку заломает, кого через себя бросит. Ходит вот эдак и куражится. Вечеринка, знамо дело, смялась, парни разбежались, девки за ними. Один Генка Тураев задержался, помню, и говорит: «Дурак ты, Митька, не знаешь, что делать со своей силой! Останешься ты в жизни один». Митька весь аж побагровел, мы думали, растерзает Генку сейчас, но он ничего, взял себя в руки.

На следующий день повстречался Митька с Генкой в тесном переулке. В таком месте никак двум орлам не разойтись, значит, уступить кто-то должен. Митька ухмыльнулся и двинул вперёд, как за всю свою жизнь привык. Но Генка плечо выставил и Митьку, ни слова не говоря, с пути оттеснил.

Такого с Митькой никогда не случалось, чтобы ему с дороги пришлось воротить. Смолчал он и на этот раз, но обиду не позабыл и Генке всё равно отомстил. Через два года, уже после Финской, когда орденоносцем с войны вернулся. Генка Тураев тогда уже в райцентре, в Синем Боре, жил. И Димитрий туда подался, в деревне оставаться не захотел — не по чину.

Вот встретил как-то Генку, и взыграло в нём ретивое, вспомнил встречу в переулке. Подошёл, шельма, к Генке с лаской, повёл в ресторан — угостить, встречу отметить. Пришли, сели, Митька поназаказывал чего душе угодно, да всё подороже выбирал. Генка от такой щедрости всё на свете позабыл. Пьют они, закусывают, официанты знай заказы подносят… Через пару часов решил Митька, что пора и рассчитаться. Встал и перевернул стол со всем, что на нём было. Посуда, конечно, вдребезги, шум, гам, вызвали милицию.

Милиция пришла, все на Митьку показывают, а он расстегнул пиджак — на гимнастёрке орден Красного Знамени. Милиционеры — по стойке смирно, честь ему отдали, а Генку забрали. Пришлось ему тогда платить за всё, что Митька заказал да разбил, и ещё за хулиганство отсидеть. Вот что этот орден в те времена значил.

Лёнька с неприязнью посмотрел на запертую шкатулку.

— Ба, а почему этот Митька всё-таки был несчастный?

— А какой же ещё? Ведь не сложилась у него жизнь — тот Генка будто в воду глядел. Ни друзей себе не нашёл, ни жены, всех ниже себя считал. И впрямь, парил надо всеми орлом и только смотрел свысока на других. А толку что? Никто-то его в жизни не любил, кроме мамки да нас с Зиной. И то мамка плакала больше… А ведь он мог, Митя, столько хорошего для людей сделать, такую память по себе оставить!.. А он… канул без следа, то ли жил человек на свете, то ли и не было его.

— Бабушка, а как этот Димитрий погиб? — спросил Лёнька.

— Странно, нелепо очень, — задумчиво ответила бабушка. — Можно было б ожидать, что он героем погибнет, какой-нибудь громкий подвиг совершит. А к нам пришла простая похоронка, что погиб, мол, при исполнении воинского долга. А через месяц пришло письмо от его боевого друга. Не знаю, правда это или так, по обычаю, другом назвался… Извинился вначале за своё письмо, долго, дескать, думал, прежде чем отослать. Да и описал Митину смерть, как на самом деле случилось. Напился тот пьяным и с другим таким же сержантом повздорил. А другой тоже, видать, несговорчивый оказался. Решили устроить дуэль. Вышли в лесок, стали друг против дружки… Митька пьяный пока руку с пистолетом поднял, тот другой его и прострелил.

Бабушка Тоня взяла братову шкатулку на колени, погладила красновато-коричневую крышку с иноземным узором, от которого веяло сладостью тысяча и одной ночи, и протянула внуку:

— Возьми-ка, Лёнюшка, её в Москву. Может, и откроете с отцом как-нибудь, и ордену применение найдёте.

— Давай! — и ещё один бабушкин подарок переместился на стол.

— Дальше смотреть будем? — устало спросила бабушка. — Это документы, всякие бумаги, облигации, тебе неинтересно. Это — одежда умерших, на память лежит. А это постой-ка…

Антонина Ивановна достала из сундука нечто похожее на фотоаппарат, но железное:

— Не знаю, понравится тебе?.. Ты же к телевизору привык, к мультфильмам. А это фильмоскоп и диафильмы, Серёжина забава. Будешь смотреть? Ну, бери.

На этом осмотр сундука завершился. Лёнька оттащил все приобретения к себе в комнату и стал изучать их. Тетради и коробок, понял он, заимеют ценность лишь в Москве, и мальчик отложил их в сторону. Туда же вскоре отправилась и шкатулка: открыть её один Лёнька не мог.

А вот фильмоскоп и плёнки оказались подарком что надо. Заряжаешь плёнку в аппарат и смотришь на свет, как в подзорную трубу, а объектив увеличивает изображение. И пускай оно не движется и не озвучено, но внизу есть надписи, и как только Лёнька вчитался в них, неподвижные картинки ожили…

Лент в картонке было немало, тут отыскались и знакомые Лёньке истории, и совсем неизвестные. Он брал их и по очереди просматривал, направляя фильмоскоп на окно. Но вот в руки ему попался фильм о мальчиках, которые летней ночью с лесником дедом Савелом отправляются искать клад. Дед Савел рассказывает любознательной четвёрке пацанят про поверье о том, что в ночь на Ивана Купала, один раз в году, цветёт папоротник и его цветок открывает нашедшему спрятанные под землёй сокровища. А поскольку дед Савел рассказывает об этом накануне Ивана Купала, мальчишки уговаривают старого лесника пойти на поиски клада. С наступлением темноты они и отправляются в рискованный поход.

Яркие картины ночных ужасов и опасностей, подстерегавших кладоискателей, рисует художник диафильма. Но мальчики ничего не испугались, они отыскивают цветок и находят поляну, полную искрящихся самоцветов. Уставшие и счастливые, они засыпают в окружении сказочных богатств, а когда поутру просыпаются, с удивлением обнаруживают вокруг лишь упавшие гнилые деревья. Дед Савел объясняет ребятам, что гнилушки выделяют фосфор: он-то и светится в темноте, превращая останки деревьев в алмазные россыпи.

…Отложив фильмоскоп, Лёнька долго сидел в задумчивости. Нет, его тронула даже не легенда о зарытых сокровищах. Где-то внутри себя мальчик услышал зов леса, тихий и властный одновременно. Он закрыл глаза и увидел ночной костёр, брызжущий искрами в темноту, почувствовал запах сосновых веток, потрескивающих в огне. Возле костра сидел старый лесник дед Савел и ворошил угли. Лёнька отчего-то не мог представить Савела таким, каким нарисовал его художник, и вместо этого видел Акимыча. У Лёньки заныло в груди. Он почти физически страдал от того, что деда нет рядом. Акимыч — да, он понял бы, что происходит с мальчиком… Он что-нибудь придумал бы… А кстати, когда это Ивана Купала? Правда ли то, что говорится в фильме о папоротнике? Дед Фёдор должен всё это знать.

Мальчик убрал свои вещи, вышел на улицу и, как к магниту, потянулся к дому Акимыча.

ДОМА ЛУЧШЕ

Лёнька сидел на подоконнике в своей спальне и смотрел в вечернее небо. Сначала оно было пустым, как гигантская перевёрнутая чаша с сине-фиолетовым дном. А затем высоко над садом, размытым ленивыми сумерками, зажглась первая звезда и приковала к себе взор мальчика.

Чем больше смотрел Лёнька на эту единственную, безумно отдалённую от него звезду, тем меньше и затерянней представлялся он сам себе, вместе с бабушкиным домом, вместе с Песками и даже вместе со всей Землей, которая была такой же маленькой светящийся пылинкой в океане космоса. Лёньке казалось, что он стремительно теряет самого себя в этих необъятных просторах, что вот ещё одно мгновение — и он окончательно исчезнет…

Но произошло совершенно обратное: что-то внутри Лёньки вдруг стало расти, расширяться во все стороны… Оно сделалось больше Лёнькиного тела и уходило дальше и дальше, за пределы видимого, в бесконечность… Мальчик становился всем, что вмещало в себя его сознание: маленькой деревней и всем человечеством, безымянной звездой и межзвёздным пространством… Всё это было рядом, всё было едино и свободно текло через Лёньку, принося чувство полноты и завершённости. Времени больше не существовало. Волны безбрежного покоя и блаженства несли Лёньку, как огромные крылья нежности.

Он не знал, сколько продолжалось это невероятное путешествие, но когда вернулся к себе в комнату, за окном светилось уже много звёзд и отыскать среди них ту, первую, было невозможно.

Внезапно Лёнька понял, что в его комнате что-то изменилось, в ней угадывалось чьё-то присутствие.

— Хлопотун, — позвал Лёнька.

— Да, — ответил шелестящий голос, — я не хотел тебе мешать…

— Я смотрел в небо, — проговорил мальчик. Больше он не мог ничего сказать.

— Знаю, — молвил Хлопотун. — Если ночью долго смотреть в небо, можно улететь в такую даль… И если хоть однажды улетишь, это обязательно повторится ещё и ещё…

— Откуда ты знаешь? — поразился мальчик. — Ты что, летал? Домовые летают?

Не ответив, Хлопотун обнял Лёньку сильными мягкими лапами и снял с подоконника. На миг мальчик уткнулся в его шерстяную грудь и вдохнул смешанный добрый запах деревенской жизни: запах хлева, привяленной травы, запах парного молока…

— Хлопотун, почему ты не приходил вчера? Я тебя ждал… Где ты был так долго? — ласково пенял он, поглаживая тёплую барашковую шерсть.

— В Харине, — ответил домовой.

— А зачем?

— Помнишь, Пила про ведьму рассказывал?

— Ну и что?

— Вот я и ходил разведать, как там.

— И что ты разведал?

— Плохо дело, — не скрывая досады, ответил Хлопотун. — Ну, да ладно, ты-то как?

— Я хорошо… Ой, ты знаешь, Панамка же уехал в город!..

— Как это уехал? В какой ещё город?

— Он с Мойдодыровым уехал! Мойдодыров утром домой собрался, Панамка и уехал к нему жить!..

Хлопотун всё понял. Он стоял, прядая лошадиными ушами, и молчал. Лёньке сделалось нехорошо от этого молчания. Он ждал, что доможил начнёт ругать его, а отругав, уйдёт и больше никогда не явится к Лёньке.

— Эх, пустой я чугунок! — вдруг безжалостно обругал себя Хлопотун. — Как же я про это не подумал, а?

Лёнька вспомнил, что как раз в последнюю ночь, когда Хлопотун отсутствовал, Панамка и соблазнился идеей переехать к писателю.

— Что теперь будет, Хлопотуша? — виновато спросил он у домового.

— Не знаю, Лёнька… Давай думать, что всё образуется. А больше этого мы с тобой всё равно ничего не сумеем. Ну, пошли к Толмачу.

В доме Толмача было тихо. «Неужели и они куда-то исчезли все?» — испугался Лёнька, проходя через тесные сени. Но четверо домовых были на месте, правда, сидели молча, как-то отъединённо друг от друга и выжидающе смотрели на дверь. Когда она отворилась, Кадило даже вскочил.

— Долгой ночи, добрых дел, — бросил Хлопотун в эту напряжённую тишину.

Кадило, видимо, обманувшись в своих ожиданиях, тут же снова сел и уставился в окно.

— Долгой ночи, — ответил за всех Толмач. — А мы думали, Панамка прибежал. Что-то нету его сегодня…

— Не будет его сегодня, Толмач, — без всяких предисловий сказал Хлопотун. — Панамка в город уехал.

— Что?

— Куда?

— Как уехал?

Лёнька вышел из-за спины Хлопотуна.

— Он к писателю уехал. Он ведь всё время о своём доме мечтал, а магазин это не дом, Панамке там плохо было. Поэтому он и поехал с Мойдодыровым. А иначе он бы умер тут!.. Это я ему сказал, что писатель уезжает, — добавил Лёнька и втянул голову в плечи.

Под тяжёлой лапой Толмача скрипнул стол, хотя старый домовой не шевельнулся. Не нарушал своего обычного молчания и Выжитень. Кадило с непроницаемым лицом продолжал что-то высматривать за окошком. Один Пила не считал нужным сдерживать свои чувства:

— Вот, ещё одного недотёпу в город потянуло! Это после того, как Куличик оттуда без оглядки сбежал! В магазине, значит, ему плохо было, а у писателя на антресолях будет хорошо!..

— Не каркай! — остановил его Хлопотун. — Никто не знает, как ему там будет. Может, и привыкнет ещё…

Пила бросил на него уничтожающий взгляд.

— Ты, Хлопотун, в домашних делах, может, и впрямь дока, но дальше кухни ум твой не идёт.

— А если он вернётся ещё, вернулся же Куличик… — в голосе Толмача Лёнька впервые почувствовал растерянность.

— Не вернётся он, — сказал мальчик.

— Почему?

— Боится, что его засмеют.

Все головы, как по команде, повернулись к Кадилу.

— Так вот кого нам благодарить нужно! — с нескрываемым злорадством объявил Пила. — Это из-за тебя, задрипанное помело, Панамка в городе сгинет!.. Все знают, как ты его травил!

Кадило подпрыгнул как ужаленный, вся шерсть у него встала дыбом.

— Врёшь ты! — закричал он не своим голосом. — Никого я не травил! Это ты его вечно пилил за всякие пустяки!..

— Ну чего расходились? — повысил голос Толмач. — Что толку теперь шуметь? Мы все виноваты… А ваша перебранка ему не поможет.

— А что ему поможет? — спросил Лёнька у бывалого домовика.

— Нам всем нужно думать, что Панамке хорошо.

Несмотря на такое указание Толмача, оптимизма в маленьком домике не прибавилось. Здесь каждый знал историю жизни Панамки и опасался за его будущее. Но едва ли не самым подавленным из всех был Кадило. Он сидел, обхватив голову обеими лапами, безразличный ко всему вокруг.

«Знал бы Панамка, как о нём беспокоятся», — думал Лёнька, вспоминая, каким одиноким и отверженным казался домовёнок накануне отъезда.

В эту ночь разговор на посиделках не клеился. Несколько раз Толмач пытался расшевелить домовых, но те упрямо отмалчивались. Даже Хлопотун угнетённо молчал, словно позабыл о том, что думать надо про хорошее. Кадило давно уже не смотрел в окно, за которым разворачивалась феерия ночного сада — расцвеченного луной и звёздными огнями. А посмотри Кадило туда, он мог бы заметить, как от ближних кустов скользнула к дому небольшая тень и притаилась у крылечка.

Минутой позже Выжитень обратился к Лёньке с престранным вопросом:

— Ты говоришь, Панамка в город уехал?

Мальчик даже отшатнулся от него.

— Да или нет? — повторил Выжитень.

— Ну, уехал… Я же сразу сказал, — пробормотал Лёнька в совершенном недоумении: «Спал он, что ли, в своём углу?»

— Никуда он не уехал и не уезжал.

— Ты что? — сурово спросил Толмач. — Что это за фокусы? Зачем это мальчик нам врать будет?

— Какие фокусы, — спокойно ответил Выжитень. — Лёньке просто показалось, что он уехал. Ну, может, привиделось что-то такое… А Панамка и не собирался ни в какой город.

— Ну и где же он тогда?

Выжитень показал на дверь:

— Там и стоит. Сейчас войдёт.

Домовые и Лёнька уставились на дверь так, что она вполне могла открыться от их взглядов.

— Ну, заходи, чего стоишь? — настойчиво, но вместе с тем мягко, почти просительно позвал Выжитень, и дверь отворилась.

В дверном проёме стоял Панамка, не осмеливаясь войти в горницу. Лёньке он почему-то показался ещё меньше, чем был на самом деле.

— Где ты был? — спросил Толмач, стараясь казаться грозным, но в его голосе явно не хватало твёрдости. Тем не менее Панамка затрепетал. Он беспомощно посмотрел в глаза Лёньке, потом Кадилу, Выжитню…

— В Раменье он был, — ответил за Панамку Выжитень тем же уверенным тоном, каким сообщил, что домовёнок стоит за дверью. И, предупреждая дальнейшие расспросы, продолжил:

— Он на писательской машине прокатиться решил, когда ещё такой случай представится? Так, Панамка?

Домовёнок кивнул, с мольбою глядя Выжитню в глаза.

— Ну, доехал до Раменья и вылез, — усмехнулся Выжитень. — Потом ещё пошатался по селу, поглазел и — обратно в Пески.

Толмач недоверчиво переводил взгляд с Выжитня на Панамку.

— А чего заходить боялся? — спросил он у последнего.

— Я услышал, как вы говорили, что я… в город сбежал… Я испугался, что вы мне не поверите, — заикаясь, проговорил Панамка. Он по-прежнему глядел в глаза Выжитню, словно читал по ним.

У Толмача, судя по всему, ещё оставались вопросы, однако он предпочёл их не задавать.

— Ну а чего же ты дальше не поехал? — вдруг медоточивым голосом спросил Кадило. Он уже успел сменить позу, беззаботно развалившись на лавке.

Панамка снова струхнул, он не доверял Кадилу.

— Куда… дальше?..

— Да во Владимирово же! К Мойдодырову в гости. Тебе разве не интересно, как он там живёт?

Домовёнок не знал, куда ему деваться. Совсем неожиданно на помощь Панамке пришёл Пила.

— Если бы он к писателю уехал, то некоторые, — Пила, подражая Кадилу, сделал упор на слове «некоторые», — некоторые бы тут со скуки померли. Они ведь только и делают, что над другими издеваются.

Кадило сразу подобрался, в один миг вся бесшабашность слетела с него, как шелуха.

— Ну, ты сам посуди, что было бы, если б ты к писателю уехал, — уже совсем иначе сказал он. — Там же чужое всё, нашего брата нет, а этот Мойдодыров!..

— Правильно Кадило говорит, — вступил в разговор Хлопотун. — Не место нам в городе, и хорошо, что ты туда не поехал. Ну, хочется тебе собственный дом — иди к писателю на дачу жить.

— На дачу?..

— А чем не дом? Мойдодыров всё время в городе, за дачей присмотреть некому. Или не по нраву она тебе?

— По нраву… — всё ещё робея, ответил Панамка. — А если Мойдодыров не захочет, чтоб я там жил?

— А ты сделай так, чтоб он захотел, — сказал Хлопотун веско. — Мойдодыров ведь не глупый, авось поймёт свою выгоду. А если не поймёт, приходи ко мне жить. Места нам хватит, а хозяйство у меня большое — не заскучаешь.

Лёнька чуть не бросился обнимать Хлопотуна. Подумать только, Панамка будет жить в доме его бабушки!

— Это почему он к тебе должен идти? — ревниво спросил Кадило. — У других что, домов нету?

— Дома-то есть, — не возражал Хлопотун, — только чему его эти другие научат? Над хозяевами своими измываться?

— Ты в эти дела не лезь, — ощетинился Кадило, — ты лучше вообще помолчи. И я помолчу. А Панамка пускай сам скажет, где он хочет жить. Где ему веселее будет?

Лёнька обомлел: ну и Кадило, вот так, за здорово живёшь, взял и перешёл дорогу им с Хлопотуном. Но неужели Панамка выберет дом бабки Долетовой?

Панамка на всякий случай придвинулся к Хлопотуну.

— Я лучше у писателя попробую, — сказал он.

— Правильно, — похвалил его Толмач. — Такой домище без глазу оставлять нельзя, дача это — не дача… А писатель — может, и оботрётся ещё у нас, станет хозяином. А я вот что спросить хотел. Хлопотун, ты часом не в Харине вчера был?

— Угадал.

— Что, о Федосье слухи проверял?

Хлопотун хмыкнул:

— Так глупый слухам верит, умный не верит, а мудрый возьмёт да и проверит.

— Ишь ты! — не удержался Толмач. — Ну, давай говори, чего ты там выходил.

Воспользовавшись тем, что общее внимание переключилось на Хлопотуна, Лёнька подсел поближе к Панамке.

— Как же ты догадался вернуться? — шёпотом спросил он.

Панамка широко улыбнулся:

— Мы ехали, ехали, уже за Раменье выбрались, вдруг мне так грустно сделалось, так стало жалко из Песков уезжать!.. Я ведь ни в одной деревне кроме Песков не задерживался, а тут вот остался да и привык. И магазин мой вспомнил, всё-таки не так уж плохо мне в нём было… Вышел я, да в Раменье задержался: интересно было посмотреть. Хотел до ночи вернуться — не успел…

— Ты что, на ходу из машины вышел?

— Ха! — ответил Панамка.

Он выглядел совсем счастливым теперь, когда вернулся в Пески и был столь великодушно прощён домовыми. Он сиял так, будто наконец нашёл свой дом, а может, так оно и было…

Пока Лёнька и Панамка секретничали, обстановка в горнице снова успела накалиться.

— Ну и что, что ведьма! — услышал Лёнька упрямый голос Кадила. — На каждую ведьму найдётся управа! Я знаю такую траву, против которой ни одна ведьма не устоит.

— Петров крест? — спросил Пила.

— Нет, не крест. Плакун-трава, вот что это такое! Сильнее этой травы ничего нет! Если её в Иванов день на утренней зорьке выкопать, она любую ведьму смирит. Стоит лишь сказать: Плакун, Плакун! Плакал ты долго и много, а выплакал мало…

— Ерунда это, — не дослушал его Хлопотун. — Ничего твой Плакун не сделает.

— Это почему же не сделает? — подозрительно спокойно спросил Кадило.

— Да когда всё это было-то: Плакун, Петров крест…

— А какая разница? — ледяным голосом осведомился Кадило.

— В том и разница, что многое изменилось, — ответил Хлопотун, не обращая внимания на этот тон. — Сто лет назад мужик вешал на хлев убитую сороку и знал, что никакая злыдня туда не сунется. А сейчас? Остановит, что ли, Федосью такая сорока? Да она на неё и не посмотрит.

— Уж это точно, — согласился Пила. — Чихать ей на дохлую сороку. Однако, что же получается? Нету, выходит, нынче силы против неё?

— Сила всегда есть, — произнёс Хлопотун с какою-то непоколебимой внутренней уверенностью. — Только уж это не Плакун.

— Что же это такое? — спросил Толмач.

Несмотря на свое многомудрие, он тоже не понимал, куда клонит Хлопотун.

— Это совсем другая сила, она не в заговорах живёт и не в осиновых кольях…

— Так где же?

— Не знаю, может быть, в сердце…

Внезапно Лёньке открылось то, что хотел сказать домовой. По сути дела, тот всё уже и сказал. Что-то незримое, но очень определённое, какая-то маленькая вибрация вошла в мальчика вместе со словами Хлопотуна и всё прояснила.

Неизвестно, как поняли Хлопотуна остальные, но на Пилу жалко было смотреть.

— Сказал бы ты лучше прямо, — уронил он, — не видать тебе, Пила, невесты из-за этой карги, и не надейся…

Хлопотун же почему-то смотрел на Лёньку — неподвижным испытывающим взглядом, словно что-то прикидывал в уме, но прочитать мысли домового было невозможно.

— Не рано ли ты от невесты отказываешься? — укорил Пилу Толмач. — Бывает, и небо в тучах, и гром погромыхивает, а дождь стороной проносит. Иной раз за пять минут погода переменится. Так, что ли, Хлопотун?

— Да-да, переменится… иной раз, — невпопад отвечал Хлопотун, и Толмач решил поменять тему разговора.

— Эге, а в Песках вот никаких перемен с погодой. И когда будет дождик, никто уже не скажет… Где-то теперь наш Дождевичок?

— А кто это? — спросил Лёнька.

— А это домовой был такой в Песках, у Ветровых жил. Он всегда дождь загодя чуял, за неделю, за две… Да не только дождь, вообще любую погоду. А как чуял, никто не знал. Мы поначалу всё допытывались: расскажи, Дождевичок, как ты это делаешь. Он сперва отнекивался, а потом и говорит: вот если комар просто так летает — это к суху, а если танцует на лету — значит, будет дождь. Вот незадача! Да как же узнать, пляшет он или просто так летает? А в этом, говорит, вся закавыка и есть. Ну, ладно, пущай танцует, а как узнать, когда дождя ожидать — завтра или, может, через неделю? А это, говорит Дождевичок, смотря что он танцует. Ну, мы и поняли, что он заливает. Никаких комариных примет у него не было. А как погоду угадывал, он и сам объяснить не мог. Просто дано ему было.

— А куда он делся?

— Да ушёл из Песков. Ветровы, лет десять тому, в город уехали, а дом на дрова продали. Ничего у него здесь не осталось… Мы его уговаривали: не уходи, повремени, может, наладится ещё всё, не заменимый ты у нас, понимаешь… Так и не уговорили. Чего тут может наладиться, он нам сказал, мне отсюда наоборот поскорее уходить надо, пока не поздно. Я со своими талантами, может, ещё и найду новых хозяев. Больше мы о нём не слыхали. А от ветровского дома нынче и следа не осталось, сгорел, вишь, у кого-то в печке целый дом…

— А этот дом, — спросил Лёнька, — Егора дом почему не сгорел?

— Находились охотники и на него, да твой Акимыч не дал дом раскатать, спасибо ему за это. Он ведь дружил с Егором крепко… Он и сейчас частенько сюда приходит, посидит в избе, повспоминает, поговорит с Егором вслух…

— Акимыч дружил с Егором?!

— В последние годы он один и был друг у моего хозяина. Но такой, какого иному за всю жизнь не найти.

— А что было дальше с Егором? В лагере?

Лёнька был очень рад, что наконец-то сумел задать Толмачу этот вопрос.

— В лагере, Лёня, пробыл Егор все десять лет, что ему дали. Из тех, кто попал туда в одно с ним время, в живых остались единицы. А когда вышел Сеничеву срок, его отправили в глухую сибирскую деревню на поселение. Там должен был он провести остаток своих дней. Егор прожил на поселении почти три года, а затем многое изменилось в стране, и таких людей, как Сеничев, наконец признали невиновными. Теперь он мог вернуться домой…

ГОРЬКИЕ ТРАВЫ РОДИНЫ

…Вот так, через десять лет после Победы, оказался дома Егор Сеничев. Но никто уже не ждал его там: умер отец Егора в сорок четвёртом году, и дом Сеничевых, одинокий и пустой, разваливался на виду у всей деревни. Смотрел Егор на этот дом, о котором грезил столько лет, словно в недоумении, а ветер шевелил его седые волосы и овевал Егора запахом сорных трав.

Односельчане узнали его, но приветить никто не спешил, и только Фёдор Кормишин подошёл к нему и пригласил к себе в избу. Долго сидели они тогда за столом, о многом переговорили, и в конце разговора Фёдор сказал:

— Хорошо, что вернулся ты сюда, Егор, нам без этой земли никак не прожить. За дом не беспокойся, мы старый ваш разберём и на том же месте новый поставим. А покуда живи у меня. На людей, Егор, не обижайся, что не хотят пока признавать тебя. Обозлила, понимаешь, их эта война, в Песках у нас почти все бабы вдовами остались. Не могут простить тебе службу у немцев. В сорок втором как узнали здесь, что пропал ты без вести, то-то слёз было: плакали, как по родному, даром что у каждого своя беда. А в сорок четвёртом дошло твоё письмецо чудом из лагеря, и те же бабы ну прямо сдурели все, возненавидели тебя. Так что ты, Егорка, не удивляйся и не сердись больно-то. Поживёшь, люди к тебе попривыкнут да в конце концов и простят.

— Спасибо тебе, Федя, — ответил Егор. — Обижаться мне на людей не за что и идти отсюда некуда, так что останусь здесь.

На том они и порешили.

Однако в Песках народ думал по-другому, и на следующее утро вся деревня явилась во двор к Кормишиным.

— Эй, Федька, ты долго будешь у себя врага прятать?

— Это какого же врага? — спросил Фёдор.

— А Сеничева, что немцам прислуживал?!

— Бог с вами, какой же он враг, бабы? — хотел их Фёдор утихомирить, но одна из них, Марфа Задворкина, крикнула на него:

— Ты помолчи, тебя не спрашивают! Мы на гостя твоего пришли поглядеть, спросить его кое о чём. Или боится он перед народом показаться?

— Нет, не боюсь, — сказал Егор, выходя на крыльцо. — Здравствуйте, добрые люди.

— Мы-то добрые, — ответила за всех Марфа, — а вот как тебе после такого позора не совестно нам в глаза смотреть? Зачем в Пески вернулся? Думаешь, примем тебя после всего? Да лучше бы тебя убили! В нашей деревне предателей сроду не было!

— Что ты говоришь, Марфа Демьяновна! — не выдержал опять Кормишин. — За что ж ты так казнишь человека?

— А за то, что лечил извергов проклятых, которые наших детей и мужиков убивали! Я три похоронки за войну получила!

Тут и остальные заголосили кто о чём.

— Да успокойтесь, бабоньки! — закричал им Фёдор. — Неужто он по своей воле к немцам работать пошёл?

Тут выступил из толпы Кутявин Игнат, что с войны вернулся без обеих рук, и сказал:

— Ты, Федька, коли не понимаешь, отчего народ бунтует, то и впрямь помолчи. А тебе, Егор, я так скажу: тяжело нам с тобой будет жить на этой земле. По своей или не по своей воле ты немцам служил, на твоей совести останется. Но вот я, к примеру, как могу к тебе сердцем повернуться? С войны калекой пришёл — до самой смерти обуза семье. А другое — искалечила мне душу эта война, так что и не знаю порою, человек я или зверь. Зубами бы рвал фашистских гадов, такая во мне ненависть. А ты хочешь, чтобы я с тобой по-соседски жил да каждый день раскланивался? Нет, Егор, разделила нас эта война, и уж никогда нам не сойтись. Так что ступай-ка отсюда подобру-поздорову. Может, и осядешь где-нибудь, да только не здесь.

Молча слушал Егор своих земляков, словно и не думал оправдываться. Зато Фёдор никак с его участью мириться не хотел.

— Что же это вы надумали, а? Человека с родной земли, из отчего дома гоните. Ведь тут отец и мать его лежат…

— Вспомнил, защитник! А ты рассказал своему дружку, как его отец помер? Ну, так я расскажу. Когда узнал он, что единственный сын без вести пропал, бабы думали, кончится от горя, а он таки выдюжил. А получил письмо про твои боевые заслуги, прочитал и тут же в избе на пол рухнул. Через два дня помер. Вот что ты, Сеничев, сотворил. А Федька подумал бы, за кого грудью встаёт, сам-то знает небось, почём фунт лиха.

— Да что нам Федьку слушать! Пускай сам Сеничев скажет, зачем служил у иродов! Ужо не отмолчится!

— Отвечай, Егор, если люди тебя спрашивают, — велел безрукий Игнат.

— Что же отвечать? — с грустью проговорил Егор. — Лечил людей все пятнадцать лет: наших, потом немцев, снова наших в лагере. И большой разницы в них не нашёл, все одинаково скроены. Мог бы, конечно, и не лечить… Так что считайте, работал по своей воле. В лагере тоже помогал всем подряд, не спрашивал, кто да за что. И покуда не лишит Господь своей милости, буду помогать всякому. А из Песков я уйду, не тревожьтесь.

Так ответил Егор и поклонился односельчанам, а те стояли в замешательстве, не зная, что делать им теперь. Фёдор Кормишин повернулся было идти в избу, но остановился и сказал с горечью:

— Эх, люди, люди!.. И впрямь застила вам глаза ваша ненависть. Через неё не видите ни черта. Ты, тётка Марфа, забыла уже, кто твоего Захарку от смерти спас? А ты, прокурор, к кому бегал, когда твоя мать слегла? Забыли, все забыли, кем нам Сеничев Егор был. Помним только, что он немцев лечил. Э-э-эх!.. Пойдём, Егор Алексеич, в избу, всё ясно, — и увёл Сеничева.

Но люди с кормишинского двора не расходились. Топтались на месте, переглядывались, не решаясь заговорить, и словно ненароком подталкивали Игната Кутявина к крыльцу. Игнат вертел головой, озираясь на народ с укоризной, потом влез на ступени и глухо крикнул:

— Эй, Сеничев, Егор! Выдь на минуту!

— Чего тебе надо, или ещё какую обиду вспомнил? — спросил Фёдор, отворив дверь.

— Скажи Егору, пускай остаётся, мы не против.

…И остался Егор в Песках. Сперва, конечно, надо было ему обзавестись домом.

— Мы с тобой вот что сделаем, — рассуждал Фёдор, — старый дом раскатаем по брёвнышку, среди них добрые ещё найдутся, и сложим из них новый, поменьше, так чтоб на первое время было жильё. А там вступишь в колхоз, выпишешь себе лесу, и мы тебе хороший, большой дом выстроим. Может, семьёй к тому времени обзаведёшься…

— Мне, Федя, видно, на роду написано прожить бобылём, — отвечал Егор, — так что обойдусь я одним домом.

— Ну, это ты погоди зарекаться. Вот охолонут наши солдатки, да и окрутит тебя какая-нибудь.

Вдвоём, Фёдор с Егором, и поставили этот домишко. До осени управились, и перешёл Сеничев в собственный угол. Работать устроился сторожем на зернохранилище. Препятствий ему в этом никто не чинил, и вообще люди как бы не замечали Егора. При встрече здоровались, но не заговаривали, а чаще спешили куда-нибудь свернуть, увидев Сеничева.

Егор тоже ничьей дружбы не искал, работу выполнял исправно, а в остальное время занимался своими травами.

— Думаешь, пригодятся? — спрашивал у него Фёдор Кормишин.

— Как не пригодиться, — отвечал Егор, — нешто война всех здоровыми сделала?

Однажды вечером, когда Фёдор с Егором чаёвничали у Кормишиных, вернулась с работы Пелагея.

— Егор, ты про Марфу Задворкину не слыхал?

— Не слыхал…

— Да ты что! Сёдни прямо на ферме так схватило, аж в голос кричала. Мужики её домой отнесли, и председатель подводу дал в райцентр отвезти, а она ехать отказалась. Не надо, говорит, мне ихней больницы, два раза уже резали, а толку? Лучше дома помру, чем под ножом. Так и не согласилась в Синий Бор ехать. Давай, говорю, Марфа Демьяновна, я Сеничева Егора позову, он тебе поможет. Как она на меня руками замашет: что ты, как мне его просить-то теперь? Я ж его на чём свет стоит поносила. Нет, уж видно, пришла моя смерть. Так ты пойдёшь, Егор, или нет?

— Конечно, пойду. Ненадолго только к себе заскочу.

— Ой! — засуетилась Пелагея. — Тогда я к Марфе побегу, скажу ей, что придёшь.

Вскоре и Егор был у Марфы и поил её целебным отваром.

— Напрасно вам операции делали, Марфа Демьяновна, — говорил он, — можно было без них обойтись. Я вам буду лекарство готовить и приносить, а вы пейте на здоровье.

Горько заплакала Марфа:

— Ох, Егор, Егор, прости ты меня, старую дуру, что такое зло на тебя держала…

— Полно вам старое поминать, — успокаивал Егор, — всё хорошо будет. Вы, Марфа Демьяновна, скажите другим, кому помощь нужна, пусть приходят.

И понемногу-понемногу снова сделался Сеничев Егор лекарем на всю округу. Шёл к нему и ехал больной люд, у которого одна надежда на чудо оставалась. За работой Егору некогда было ни поесть, ни поспать толком, и, зная про это, Фёдор Кормишин стал приходить к нему по вечерам с чугунком.

— Давай ужинать, Егор, тут Пелагея нам щец наварила.

— Спасибо, Федя, спасибо, нянька моя разлюбезная!

— То-то нянька! Тебе, я чай, другая нянька нужна. Не присмотрел себе жены-то ещё?

Егор разводил руками:

— Ну какой я жених, Федя? Неужто сам не видишь? Не хозяин, не работник, и всё моё богатство вон по стенам развешано. Да больные день и ночь идут. Кто же это на такую жизнь со мной решится?

— Да, мил человек, выбрал ты себе ношу, — сокрушался Кормишин.

И так шло время, шло и постепенно уносило с собой людскую неприязнь к Егору. Уже никто не попрекал его прошлым, словно из человеческой памяти навсегда стёрлось это тягостное воспоминание. Правды ради скажу, что и особой любви односельчан Сеничев больше не видел. Трудно им было понять Егора: его изломанная судьба, одинокая неустроенная жизнь, его равнодушие к земным благам не укладывались в обычном сознании. Но было что-то ещё, чего другие ни постичь, ни определить не могли, а ощущали даже тогда, когда просто смотрели в глаза Егору: в этих глазах отражалась сама вечность.

Я тоже не всё понимал, — сказал Толмач, и протяжный вздох вырвался из его груди. — Да и как понять, если Егор год от года вырастал в духе, как вырастает ввысь могучее дерево. Чтоб его понять, нужно было с ним вровень встать. Домовому это вовсе не суждено, а человеку… хоть и даётся, да редко.

В Песках Егор вернулся к лечению травами. Обученный матерью всем тонкостям знахарского ремесла, он с самого начала действовал, как она: снадобье, молитва… Но уже тогда что-то странное начало происходить в душе Егора. Его больные выздоравливали, благодарили своего спасителя, а у него самого оставался в душе какой-то осадок, горчинка, похожая на разочарование…

Егор и сам не знал, о чём тайно печалуется его душа. На самом деле она прозревала истину, о которой Егор всерьёз задумался, когда вылеченные им люди стали приходить снова — уже с другими болезнями. Он опять лечил их, а к ним липли новые и новые хвори… Со временем Егору стало казаться, что это одна-единственная болезнь как червь сидит в человеке и лишь переползает с одного места на другое. Значит, нужно вырвать корень болезни, но как? Почему вообще хворают люди?

Егору нужно было только задать этот вопрос; ответ пришёл сам — очень простой и сразу. «В самом деле, Бог вызвал нас из небытия, вдохнул в каждого живую душу, создал этот мир, чтоб, живя в нём, человек неустанно стремился к свету, добру, к великому и любящему своему Отцу. Всякая немощь, всякая скорбь приходит к человеку, когда он забывает о своём призвании, когда любовь к преходящему и тленному затмевает в нём любовь к божественному, вечному. Господь призывает нас остановиться и задуматься, а мы упорствуем в своих заблуждениях, не умея или не желая расслышать Его голос…» Теперь, если бы у Егора спросили, что такое болезнь, он ответил бы коротко: это разговор человека с Богом.

Большое облегчение принесло Егору это открытие, но и смущение немалое: а как же быть ему? Нужно ли его участие в этом общении двоих?

За подобными раздумьями Егора застала война, она же и помогла найти ответ. В жуткой круговерти страданий и смерти у Егора не осталось сомнений в том, надо ли ему помогать людям. Однако в помощи, понял он, нуждается прежде всего душа человека. Поначалу Егора даже удивляло, с какой готовностью открываются ему раненые бойцы, прошедшие такое ужасное чистилище. «На войне люди лишаются всего, к чему успели привязаться в жизни, — думал Егор. — Война разрушает их дома, семьи, уносит друзей, уносит иллюзии… Саму жизнь здесь можно потерять в любой момент. И вот когда у человека ничего, кажется, не остаётся, он обретает возможность увидеть Бога, которого больше ничто не заслоняет». Обращение к нему, постоянное устремление и любовь, считал Егор, способны исцелить любой недуг. Нужно помочь людям понять это. Так Егор Сеничев увидел путь, которым ему отныне предстояло идти. Целебные травы же оставались его верными помощниками.

— Ты, Егор Алексеич, травник или проповедник? — спрашивал Фёдор Кормишин. — Раньше ты вроде не так лечил.

— Да выходит, что сперва проповедник, — немного смущаясь, отвечал Егор. — Душу ведь травами не вылечишь, а вот телу помочь можно.

— А почему у твоих снадобий всегда горький вкус такой? — допытывался Фёдор.

— А тебе бы исцелиться и горечи не напиться? — в свой черёд спрашивал Егор. И, видя, что Кормишин не понимает его, говорил иначе:

— Считай, Федя, что в этой горечи вся сила травы и заключена.

— А ты вот что скажи, — не отставал Кормишин, — ты, когда за травами идёшь, иной раз полную корзинку приносишь, а иной раз всего ничего. Это почему?

— Это потому, что земля сама знает, сколько ей своих даров отдать. А человек должен это чувствовать, и жадничать тут нельзя.

— Ну а ежели он пожадничает?

— Понимаешь, Федя, когда земля сама тебе травы отдаёт, они светятся. Тихое такое свечение, я его хорошо вижу…

— Отчего же они светятся, Егор?!

— Да оттого, что в них много силы, в них — дух матушки земли. А вот если человек вовремя не остановится и лишнее сорвёт, корзинка тут же и померкнет. И никакой пользы от такой травы уже не будет. Со мной это случалось поначалу…

— Ну и ну! Если бы мне кто другой про это рассказал, не поверил бы! Может, и снадобья твои светятся, а, Егор?

— Светятся, если приготовлены правильно.

— А как это — правильно?

— Для каждого случая по-своему. На каждую болезнь, видишь ли, сотни рецептов имеются, а конкретному человеку подойдёт только один.

— Егор! Ну откудова же ты знаешь, что тебе каждый раз делать? Как до этого вообще додуматься можно?

— Да я иной раз и не думаю, Федя. А если хоть на минуту задумаюсь, уже ничего сделать не смогу.

— Егорка! — чуть не плача говорил Кормишин. — Не морочь ты мне голову! Как же ты, не думая, своё лекарство готовишь?

— Да я, Федя, чувствую, как нужно. Как будто всякий раз готовый ответ ко мне приходит, но не в голову, а куда-то в сердце… Я, бывает, после сам диву даюсь: никогда ведь прежде такого рецепта не знал… Случается, что и сама трава что-то подскажет.

— Как подскажет? — спрашивал Кормишин, у которого голова шла кругом от всего услышанного.

— Об этом я ещё от матери узнал, — отвечал Егор, — и тоже не мог понять, как такое возможно. А матушка меня наставляла: с травкой нужно дружить, любить её и разговаривать. Она тебе подскажет, как ею лучше пользоваться… И вот, Федя, находил я нужную траву, садился перед нею и сидел: смотрел, какая она красивая, как мудро её Господь создал, наблюдал, как над ней бабочки, пчёлы вьются, как она от ветра колышется, и всё пытался понять: что она чувствует, о чём думает? Иногда до того досиживался, что в самом деле забывал, кто я такой.

И начал я, Федя, что-то улавливать. Было это как настроение… Или как мелодия, которая где-то внутри у тебя звучит… Я понял, что это идёт от травы. И начал с ней говорить. Спрашивал, как мне лечить больного, когда лучше траву сорвать и как приготовить… И она стала по-своему мне отвечать, Федя. Вообрази, что говорят на чужом языке, а ты ни единого слова не знаешь. Но слушаешь, слушаешь — и начинаешь догадываться, о чём идёт речь. А после всё яснее значенье слов, и наконец приходит понимание.

Помнишь, приезжала ко мне в прошлом году Надя Каротина? У неё тогда почки отказывали, и был я в затруднении. Есть у нас плющик такой, цветёт в мае-июне, в это время у него очень сильный сок. А потом уходит его сила. Ну а Надя приехала, когда уже отцвёл плющик.

Нашёл я его и говорю: что же нам с тобой делать теперь? Надо девушке помочь. Он и ответил: добавь ко мне цвет бузины и отваривай.

А однажды, Федя, пришёл я на луг и слышу: нельзя сегодня собирать, всё отравлено. Оказывается, накануне самолёт поля опылял и травам на лугу досталось.

— Да, Егор, — выслушав его, сказал Кормишин, — хорошо, пожалуй, что ты никому кроме меня про это не рассказываешь. Иначе ведь порешат, что ты того… сам болен. И после хлопот не оберёшься.

— Не в этом дело, Федя. Многим просто рано знать об этом. Со временем люди перестанут удивляться таким вещам. Они узнают и про это, и про многое другое.

— Ну и когда это будет, Егор? И кто им всё это откроет?

— Тот, кто и мне открыл, Федя. Другого Учителя у нас нету. А когда это случится — тоже одному ему известно. Я думаю, это будут уже совсем другие люди… И жизнь у них будет другая.

— Чем другие, Егор?

— Свободные.

— От чего свободные-то? Мы вроде тоже не невольники. Такую войну пережили — словно на свет заново народились. Какой нам ещё свободы нужно?

— Да я, Федя, про другое говорю. Эти люди будут сами выбирать свою судьбу…

— Стой! Это значит, мы с тобой себе судьбу не выбираем?

— А разве ты, Федя, выбирал для себя войну?

— Скажешь тоже! Кто нас спрашивал!..

— Ну, вот ты и ответил.

Кормишин открыл было рот возразить, да отчего-то передумал. Потом почесал бороду. Несколько раз собирался он что-то сказать, но, поглядев на Егора, опускал голову.

— Трудно мне это понять, Егорка, — наконец признался он. — Чувствую, что есть правда в твоих словах, но в одночасье всего не поймёшь. Во мне и так после разговоров с тобою всё вверх дном переворачивается…

И несмотря на это, чуть ли не каждый день наведывался Фёдор к Егору. Особенно зимними вечерами любил он сидеть у этой печурки и разговаривать с другом.

— Вот, Егор Алексеич, опять я к тебе. Ежели не надоел ещё, посижу чуток. Хочется потолковать мне с тобой про житьё-бытьё, — начинал он почти так же, как когда-то военврач Сергей Петрович.

Да, Лёня, а с этим врачом довелось Егору ещё раз повстречаться. За три года до смерти Сеничева приехал на машине в Пески щупленький и белый как лунь старичок с живыми глазами.

— Как мне Егора Сеничева дом найти? — справился он у первого встречного.

— До середины деревни доедете, там на нечётной стороне самый маленький домик — не ошибётесь, — ответил тот. — А вы откуда будете?

— Из Москвы я, — нетерпеливо сказал старичок, с волнением разглядывая пыльную улицу Песков.

— Надо же, куда болезнь человека загнала! — посочувствовал прохожий. — А что же, в Москве нету докторов лучше нашего Егора?

— Нету, братец, — сказал старичок и медленно покатил по деревне.

…Егор Сеничев был в саду. Услыхав шум автомобиля, он вышел навстречу гостю.

— Вы ко мне? Проходите, пожалуйста, в дом, а я сейчас.

Сергей Петрович вошёл в горницу и остановился у порога. Никогда ещё не приходилось ему видеть столь скромного жилья, и у старого доктора защемило сердце.

— Эх, Егор, Егор… — вполголоса проговорил он.

— Что же вы не проходите? — спросил Сеничев, появляясь следом. — Заходите, садитесь. Как вас звать-величать?

— Эх, Егор, Егор, — повторил гость, пытаясь скрыть подступившие слезы, — владимирский ты бирюк… Забыл меня, а я вот тебя так и не сумел забыть!..

— Сергей Петрович! — отступив на шаг, воскликнул Егор. — Да что же это я в самом деле? Простите вы меня ради Бога, бирюк я и есть!.. Как же вы меня отыскали?

— То-то же, — обнимая его, растроганно говорил доктор. — Дошла про тебя молва до столицы, потому и отыскал. А то ведь не чаял я тебя живым увидеть. Ну, что с тобой приключилось тогда, в сорок втором?

— Ох, долго рассказывать, Сергей Петрович.

— А я не тороплюсь, Егор. Я теперь отсюда не уеду, пока всё про тебя не узнаю. Ты не представляешь даже, как я о тебе много думал все эти годы. После войны написал письмо в ваши края, а мне ответили, что такой в области не проживает. Я и простился с тобой, Егорушка, каюсь… И вдруг третьего дня встречаю человека, который у тебя недавно лечился. Так вот и узнал, что ты жив-здоров. Я все дела бросил и к тебе. Рассказывай же, не томи душу, как ты жил.

И услышал он то, о чём ты, Лёня, уже знаешь. Егор рассказывал долго и спокойно, а Сергей Петрович то поднимался и мерил шагами крохотную комнатку Егора, то закуривал папиросу, то садился напротив Сеничева и слушал его, не мигая глядя в лицо…

— А сейчас сами видите, всё хорошо у меня, слава Богу, — заключил свой рассказ Егор. — А как вы отвоевали, Сергей Петрович?

— Да уж отвоевал… Ранен, правда, был несколько раз, но это пустяки. А главное вот что. Когда ты исчез, Егор, у меня как будто почву из-под ног выбили. Мы-то с тобой помнишь, по ночам какие дискуссии затевали, искали истину… ну, точнее сказать, я искал. Короче говоря, в голове у меня был сумбур и одни сплошные вопросы, а тебя не стало. Легче всего было, конечно, работать по-прежнему, а все сомнения отослать к чёрту, но я не мог, Егор: до того разбередили мне душу эти беседы!.. Не то чтоб я на красивые слова попался — а я же видел, какие ты чудеса с ранеными выделывал. В общем, зудело во мне это, не давало покоя, пока я сам себе не сказал: жизнь на это положу, а докопаюсь до истины. Если одному человеку Бог даёт её увидеть, то почему другому не даст?

И ты понимаешь, Егор, после этого что-то изменилось. Впечатление было такое, что тот, к кому я обращался, услышал меня. И потом я всегда замечал: стоило мне сделать один шаг навстречу ему, как он делал два. Я тебе не стану описывать всех метаморфозов, которые произошли с моим сознанием. Скажу только, что к концу войны у меня от прежнего мировоззрения не осталось камня на камне. Ну, доложу тебе, и любопытно же было взглянуть на нашу жизнь новыми глазами. Хоть на боготворимую мною медицину. Поистине жалкую роль она себе выбрала, когда ограничила человека его физическим телом! И этой науке я служил почти четверть века!..

Я очень часто вспоминал тебя, Егор, слова твои выискивал в памяти, как золотые крупицы. Эх, как мне тебя недоставало!..

Но в общем потихоньку, на ощупь, с божьей помощью выбрался я на прямую дорожку. Как раз война кончилась, я в Москву вернулся. Заниматься хирургией не хотелось, меня больше душа интересовала, хоть и отвергает её начисто наша медицина. Пошёл я на курсы психиатрии — чтоб быть поближе к тому, чего как бы и нет.

Вот наука так наука, Егор! Одно из самых дьявольских изобретений человеческого ума. Но как бы то ни было, а после этих курсов я получил возможность работать в психиатрической клинике. И вот всё, что я в себе выносил, выстрадал, если можно так сказать, стяжал, — всё это я положил в основу своей работы. Конечно, я понимал, что мой метод противоречит не только официальной науке, а всей идеологии нашего государства. Я его не афишировал, я старался его скрывать, насколько это было возможно. Для меня было важно, чтобы этот метод работал, чтобы он приносил людям пользу. А он работал, Егор, и работал эффективно! Примерно через год меня назначили заведующим отделением, и я ещё больше воспрянул духом. К этому времени появились у меня единомышленники среди коллег, и это назначение давало нам больше возможностей для работы…

Мы надеялись, что со временем сможем объявить о результатах нового метода, убедить в том, что это единственно верный путь к здоровью и счастью людей.

Время показало, как мы были наивны, Егор. Через полгода меня и ещё пятерых моих сотрудников арестовали по обвинению во вредительстве. На нас повесили всё, что было можно: отступничество от теории марксизма-ленинизма, пропаганду антисоветской идеологии, подрывную деятельность и шпионаж в пользу Запада — словом, массу самых чудовищных нелепостей.

А дальше… дальше мы могли бы встретиться с тобой, Егор, если бы нас, детей этого Молоха, не было так много… Мне повезло больше твоего, я ведь врач, хирург высокого класса… Поэтому я избежал лесоповала и снова взял в руки скальпель.

Тебе легко понять мои чувства, Егор… Не буду скрывать, много мути поднялось поначалу в душе и сильней всего была ненависть к стране, в которой я родился. Я опять и опять вспоминал тебя, Егор, и всё старался представить, как бы ты жил, оказавшись на моём месте. Откуда мне было знать, что в этот момент ты лежишь на таких же нарах…

Но, наверное, мне удалось нащупать какую-то ниточку, идущую от тебя, потому что мало-помалу душа моя стала успокаиваться, и я если и не разгадал Его промысел обо мне, то по крайней мере принял свою судьбу как должное.

В пятьдесят пятом я вышел на свободу и вернулся в Москву. Из моих ребят домой возвратились трое, и нам предложили снова работать в клинике. Согласились я и Саша Толокнов.

Скоро мы поняли, что перемены в стране и новые веяния нас не касаются и никто не позволит нам работать так, как мы хотим. Когда это стало ясно, мы с Сашей «ушли в подполье» — тайно стали работать по нашему методу, завуалировали его, как могли. Теперь мы были втройне осторожны. Это нужно было ещё и затем, что мы решили написать книгу и для неё было необходимо собрать материал. Другого способа рассказать о наших исследованиях мы не видели.

Саша был очень болен, шесть лет в лагерях сделали своё дело. Он понимал, что мне будет трудно без него, и держался до последнего. В пятьдесят девятом Саши не стало… Был он моложе тебя, Егор.

Ещё через шесть лет я закончил книгу, нашу с ним книгу. Печатать её здесь было немыслимо, и я стал искать способ издать книгу за границей. Не очень-то я верил в то, что это получится, но решил идти до конца, ведь по сути в этой книге была вся моя жизнь, даже больше, чем жизнь, и ещё — Сашина.

Господь снова услышал меня: книгу нашу напечатали во Франции. Она имела успех даже больший, чем я ожидал: наш метод стали применять в Европе и даже Америке. Наконец я мог быть доволен и счастлив. Но тут, в Союзе, все последствия её выхода выразились в том, что меня объявили мракобесом, лжеучёным и предложили уволиться из клиники.

Разумеется, я не жалел о том, что я сделал. Но каково мне было сознавать, Егор, что на моей родине мой труд никому не нужен и всё здесь остаётся по-прежнему!..

В общем, лишился я возможности работать… И хотя голодной смертью мне это не грозило — я к тому времени вышел на пенсию, — что значило для меня остаться без работы?!

Впрочем, хорошо ещё, что не упекли по знакомому адресу. Никакой лояльности с их стороны в этом не было, просто я был уже известен в мире, а с такими расправляться труднее.

Я получал много писем из-за рубежа — от людей, которых заинтересовала книга, кстати, её ещё дважды переиздавали. В основном, конечно, задавали вопросы, и я обстоятельно отвечал, благо времени для этого у меня было предостаточно. Но были письма иного рода: некоторые сами делились со мной своим опытом. Интересно, Егор, что они приходили примерно к тем же выводам, что и я, хотя практика, естественно, у каждого была своя. Очень это радовало, давало надежду, что рано или поздно наука вернётся к первоисточнику всего сущего и будет черпать из него… Когда-то ведь так и было, Егор. Но мы не сумели сохранить эту простую истину, мы слишком понадеялись на самих себя, на свой разум и силу, и потеряли это сокровище. Теперь блуждаем во тьме — измученные, опустошённые, отлучённые от света собственной гордыней и тщеславием…

Да что я говорю тебе, Егор, ты знаешь всё это лучше моего. Я только всё время думаю: отчего в нашей стране этот мрак всего гуще? Отчего общество наше так невежественно и агрессивно?

Наша система многому научилась за последние годы: с одной стороны, она не утратила жестокости, с другой — сделалась изощрённой. Раньше она сажала неугодных в лагеря, а знаешь, что она делает с ними теперь? Всего-навсего объявляет их сумасшедшими и упрятывает в психбольницы! Это началось ещё тогда, когда я работал в клинике, и появление таких пациентов привело меня в ужас. Но чем я мог помочь им? Единственное, что я ухитрялся делать, так это по возможности уберегать их от нашего лечения. «Лечение» же заключалось в том, что человека накачивали препаратами, которые ломали его психику и постепенно превращали в натурального идиота… А сейчас — ты знаешь, сколько таких «сумасшедших» находится в клиниках одной только Москвы?

Возможно, тебе в твоих Песках жизнь видится несколько иной — более мирной, более безмятежной. Но поверь, эта зараза скоро расползётся по всей стране. И не останется уголка, куда бы не проникла эта чума!..

Ну, а теперь я попрошу у тебя совета, Егор, и как ты скажешь, так я и сделаю. Меня не однажды приглашали уехать за границу — там продолжить исследования. Обещали создать все необходимые условия для работы и прочее, прочее, прочее. Я не давал согласия. Не представлял, как смогу прожить там, ведь я русский, всем своим нутром русский, и любая, самая свободная и самая богатая страна будет для меня постылой чужбиной!.. А вернуться назад я уже не смогу никогда.

Но это ещё полбеды, что мои несчастные кости сгниют в чужой земле. Беда в том, что я всю свою жизнь работал для этого народа, для этой страны, я люблю её, несмотря на то что давно стал здесь изгоем!.. Я ещё столько смог бы сделать, Егор, я знаю, но сделать на этой земле. А вместо этого мне придётся уехать и работать, не ведая, попадут ли вообще когда-нибудь на родину плоды моего труда. Видишь, Егорушка, какой страшный выбор передо мной. Скажи же мне, как поступить, я верю тебе больше, чем себе самому, — и старый доктор опустил голову, как бы отдавая себя полностью на волю Егора.

Уже наступил вечер, но не было умиротворения в природе: над лесом поднялись чёрные тучи и, переговариваясь раскатистыми громовыми голосами, поползли на деревню. Отчего-то сильно запахли травы в доме Егора, источая тревожный горький аромат. Сергей Петрович вдруг подумал о том, что именно этот запах ему будет труднее всего позабыть.

— Высохшие, а всё равно живые… — сказал он в продолжение своих мыслей. — Это как же, Егор?

Егор Сеничев поднялся из-за стола.

— Давайте-ка я вас своим чаем напою, Сергей Петрович, — сказал он, — сейчас сварганю самоварчик.

— Давай, давай, — согласился доктор. — Я ещё с фронта твои чаи помню. Потом ни разу не довелось ничего похожего пробовать. У нас хоть грузинский, хоть индийский, хоть цейлонский — всё одно веники…

— А хорошо у тебя тут, Егор, — приговаривал он, смакуя горячий душистый напиток, — покойно… Когда ты про свои места рассказывал, я, признаться, думал — приукрашиваешь. Вот как ошибался… Здесь, наверное, и старость приходит как благодать, и смерть — как успение… А мне, видно, не суждено успокоиться в родной земле. Ты-то что скажешь?

— Что говорить? Вы свой выбор уже сделали, Сергей Петрович, — ответил Егор. — Мне же судить невозможно, насколько он правильный, один Господь это знает. Если вы Его голос в своём сердце слышите, то и ступайте по тому пути, который Он указывает. Это и будет верный для вас путь. Я по своему разумению могу только посоветовать вам: не убивайте себя мыслями о том, что станете работать для другой страны и других людей. Мы же все Его дети, и родство это — самое главное для человека. Не скорбите о результатах ваших трудов — Бог распорядится ими наилучшим образом. Много легче будет ваша жизнь, если и там вы станете доверять Ему, как доверяли здесь.

— Да, да, ты прав, Егорушка! — прочувствованно воскликнул доктор, жадно слушавший Сеничева. — Как же ты прав всегда!

— Я бы ещё об одном сказал вам, — продолжал Егор, — не идеализируйте свободу того мира, где будете жить. Живётся там и безопасней, и комфортней, но это не та свобода, которая делает человека счастливым.

— Не та? Егор, да если бы мне здесь дали свободу работать, как я хочу, разве я не был бы счастлив?

Помимо своей воли Егор Сеничев улыбнулся.

— Когда вы мне рассказывали о своей жизни, я как раз думал, что вы счастливый человек: знаете, в чём призвание ваше, и следуете ему, несмотря на всю внешнюю несвободу…

Сергей Петрович не нашёлся что ответить.

— Ну, а там? Там что? — спросил он после некоторого колебания.

— Там много видимой свободы, о которой я говорил… Но она касается внешней жизни людей. А внутреннюю, невидимую свободу человек везде ищет мучительно. Вы удивитесь, когда увидите, что чем больше в обществе этой зримой свободы, тем меньше внутренней, истинной…

— И наоборот, что ли?

— И наоборот. Потому не судите так строго свою страну, есть обратная сторона и у нашего горемыканья.

— Не думал я об этом, — сказал доктор, хмуря брови, — а теперь буду думать. Вот и всегда ты, Егорушка, скажешь слово — а за ним целый мир открывается…

Погостил он у Егора несколько дней, вместе с Сеничевым побродил по лесам, по лугам…

— Ах, какая радость мне напоследок выпала!.. — повторял он с упоением. — Надышусь вдосталь, насмотрюсь на эту красоту… С тобою наговорюсь впрок: мне нашей первой встречи на двадцать четыре годика хватило, а уж этой до самой смерти достанет. Страшно мне подумать, Егор, что было бы, не сведи нас тогда война. Только не говори, что встретился бы кто-то другой, кто глаза мне открыл. Может, и встретился бы. Но чтобы с таким сердцем нашёлся человек — сильно я сомневаюсь…

А расставаясь и обнимая Егора, доктор сказал:

— Ну, попрощаемся на всякий случай. Бог знает, вернусь ли когда-нибудь сюда. Если посчастливится — к тебе первому прилечу. Ты-то не старый ещё, тебе жить да жить… Да о себе хоть немного думай, не всё же других ублажать. Эх, разве ты послушаешь старика!.. Ну, храни тебя Бог, Егорушка…

Больше он в Пески не приехал, а через три года ушёл навсегда и Егор Сеничев.

Последние годы его жизни удивляли даже привычных к странностям Егора земляков. «А лекарь-то наш, похоже, не в себе, — судачили между собой здешние кумушки. — Я вчерась корову на луг погнала, иду назад, а он стоит на пригорке, руки на груди сложил и глядит куда-то. Здрасьте, говорю, Егор Алексеич! За травками своими чародейными пришли? А он стоит, как будто и не слышит. Да что вы какие задумчивые — это опять я ему говорю — и своих не узнаёте? Стоит и ухом не ведёт. И глазом не моргнёт. У меня и язык отнялся. Обошла я его сторонкой да как побегу во весь дух к деревне… Аж взмокла — всё казалось, что теперь он мне в спину смотрит!» — «А я вам больше скажу, — нашёптывала другая. — Помните, у Витьки, племянника моего из Раменья, машина разбилась? Так слушайте, перед тем начал он вдруг слепнуть. Ни с того ни с сего, как будто сглазили мужика. Собрался в больницу, а я и говорю: в больницу всегда успеешь, давай сначала к нашему Егору сходи. Попьёшь травки — авось и поправишься. И деньги на лекарства тратить не нужно. Затащила его к Егору. Так и так, говорю, захворал глазами племяш, дай чего-нибудь выпить, Егор Алексеич. А он к Витьке подошёл и говорит: ничего это тебе не даст, а хочешь спасти глаза — продай машину, а ещё лучше — подари кому-нибудь. Ну, вы представляете? Витьку чуть кондратий не хватил: да как же я её продам, я ж её два месяца как купил! Я ж на неё пятнадцать лет деньги копил, во всём себе отказывал! Только и почувствовал себя человеком, когда за руль сел!.. Да я помру без неё! А тот своё гнёт: с ней ещё быстрее помрёшь, если не поймёшь, что есть в жизни вещи поважнее машины. Думаешь, просто так ты слепнуть начал? И такое понёс, что мне аж муторно стало. А потом опять говорит: отдай ты, Виктор, кому-нибудь эту машину и не жалей о ней. Смотрю, Витька мой уши развесил, ещё немного — и у него мозги набекрень встанут. Да что ж это такое, говорю, кому это её отдать надо? Может, тебе? Ты на что его толкаешь, а? Чего чужим добром распоряжаешься? И вообще, человек к тебе с глазами пришёл, при чём тут машина? Мы не сумасшедшие какие-нибудь! Идём, Витька, завтра в больницу поедешь. Там тебя без всякой агитации вылечат. И что вы думаете? Прописали ему капли, и пошёл Витька на поправку. А через месяц врезался в тот проклятый грузовик, чтоб ему сгореть! Главное дело — грузовик целый, у Витьки ни одной царапины, а машину всю покорёжило, в ремонт даже не взяли!.. И знаете, чего Витька после этого сказал? Прав, говорит, был ваш Егор, надо было мне его, а не тебя послушать. Это ещё меня Бог пожалел, могло и хуже кончиться. Вот как, видите, я же и виновата оказалась! Вот сатана этот Егор!»

Иногда отголоски таких пересудов долетали до Фёдора Кормишина.

— Ты, Егор, поосторожней будь, — в простоте душевной советовал он, — вчера какую-то дуру в поле напугал… А бабы теперича злословят…

— А пусть их, — отвечал Егор, — на то и бабы, чтоб языком водить. Или не знаешь?

— Да знаю, — кривился Фёдор, — а всё ж таки поаккуратней надо… С тобой это бывает, сам видел: ничего-ничего, а потом раз — и вовсе чужой делаешься, как будто и нету тебя рядом, как будто на небесах ты… Где ж ты летаешь, мил человек, о чём думаешь?

Егор отвечал ему своей мягкой улыбкой, в которой сквозила та же отдалённость, а может быть, наоборот, светилось присутствие чего-то нездешнего, не выразимого словами.

Жизнь Егора сделалась еще уединённей, даже больные в последнее время приходили к нему сравнительно редко. Но чудными были эти встречи, поскольку светлый дар Егора никогда не был таким благодатным и животворным, как в эти дни. Словно на прощание хотел выплеснуться живой водой и напоить жаждущих.

Один из видевшихся с Егором так и сказал:

— Ты для меня как родник, Егор, таким тебя вижу. Бьёт чистая вода в роднике, и нету ей конца и краю. Говорил мне один человек, что за час ты всю душу его очистил, всю жизнь изменил. Ну, а мне и часа не надо было. Мне один твой взгляд столько открыл, сколько я в умных книжках за полвека не нашёл.

А с Фёдором Кормишиным виделся Егор почти до последнего дня. Фёдор у него то совета спрашивал, то мыслями делился, а то и просто так приходил. В этом случае садился незаметненько в уголок и сидел тишком, ожидая, когда Егор сам заговорит.

— Что, Федя, грустный такой? — спросит, к примеру, Егор.

— А каким мне быть? Видал, сегодня Жарёнковы в город сорвались? Ровным счётом двадцать дворов в Песках осталось!

— И что, Федя?

— Как и что? Ой, блаженный ты, Егор, ей-богу! Драпают, говорю, люди из Песков! Сегодня двадцать дворов, завтра — десять, а послезавтра — что будет?

— Не будет, Федя, ничего страшного.

— А, вот как… Ну, подразни, подразни меня. Деревня рушится, жизнь наша рушится — это не страшно?

— Ну, не рушится же жизнь, Федя. Переезжают люди из одного места в другое.

— Во даёт! Ладно, Пелагея моя так говорит, но ты-то! Ты ж вот не едешь в город. Почему не едешь?

— Да что ты, Федя, сам не знаешь?

— Знаю. И потому обидно мне такие слова от тебя слышать. Неужели не жалко Песков?

— Ну, Федя, я ведь тоже тут родился. И помру тут. Но ты вот что пойми. Засыхает в лесу старое дерево, а рядом уже молодняк поднимается. Что будешь делать: печалиться или радоваться?

— А чего ты на лес перекинулся? В лесу всё едино, это жизнь. А на месте Песков какой это молодняк поднимается? Что-то я его не вижу.

— А его за наш короткий век и не увидишь, потому трудно судить нам об этих вещах.

— Погоди, погоди, — схватился за голову Кормишин. — А ты зачем это про молодняк сказал? Или знаешь что? Ты же у нас провидец, Егор, стало быть, должен знать. Ну, видишь ты чего-нибудь?

— Федь, ты меня послушай спокойно. Вот представь, что плывёшь в лодке по реке и река разбегается на два рукава. Ты один для себя выбрал и поплыл по нему дальше. То есть речка одна, а рукавов — два, и у каждого своё русло, пороги, свои берега. Так вот будущее, Федя, как эта река, только «рукавов» у него поболе. И каждый такой «рукав» — это возможная судьба для наших Песков.

Фёдор Кормишин обдумал эти слова и пожух.

— Значит… не можешь сказать? А как же бабы на картах гадают и правду говорят?

— Бабы, Федя, больше путают, чем правду говорят. Они одну ниточку из будущего выдернут и тянут её сюда, а этого бы и не следовало делать. Гадалка будущее не столько предвидит, сколько наводит его, помогает ему сбыться. И вот так из множества путей выпадает один, а тот ли это, который нужен человеку?

— Ага, вот если нагадали кому скорую смерть и он помер, значит, ворожка виновата. Правильно я понял?

— Примерно правильно.

— А отчего ж примерно?

— В действительности, Федя, намного всё сложнее, чем мы с тобой представить можем. Поэтому разговоры наши тоже… ну, как бы условные. Понимаешь?

— Даже не знаю, Егор… А если про ворожбу говорить, всё равно заманчиво знать, сколько тебе ещё жизни отпущено.

— Тебе, Феденька, беспокоиться нечего. Тебе ещё не один десяток лет отмерян.

— Ух ты, стриженый муравей!.. Ежели я ещё хоть двадцать лет прокручусь, мне же восемьдесят будет! Егор! Так это ты мне столько подарил? Карту такую крупную подкинул? Ай да провидец! Значит, поживём, Егорка! Может, ещё тот молодняк увидим, который тут проклюнется?!

— Ты, Федя, но не я. Мне отсюда уходить скоро.

— Что? Ты что сказал?

— Позвал меня Господь к себе, Федя.

— Зачем позвал? Ох, ёлки!.. Ты что… на тот свет собрался?

— Пришло время.

— Какое время, какое время?! Ты меня на сколь моложе? Мне восемьдесят определил, а сам что надумал?

— Да не я же надумал, Федя…

— Ну, а может, ошибся ты? Не так его понял? Выбрось ты эти мысли из головы, вот что я скажу, тебе ли умирать, Егор! Ведь совсем осиротеют без тебя Пески, мало нам горя…

Фёдор Кормишин говорил и боялся остановиться — спешно строил из своих слов бастион вокруг Егора и боялся, что первая же фраза Сеничева сметёт его. Однако тот больше не перечил. Егор сидел, откинувшись к стене, в обрамлении из сухих, бережно собранных им трав, и с любовью глядел на друга.

Вскоре после этого отошёл в вечность Егор Сеничев, и смерть его была и вправду успением: словно кто-то давно ожидаемый и любимый позвал Егора и он с тихой радостью пошёл на зов. Никакая болезнь не омрачила его последних дней, и сама природа подарила Сеничеву на удивление ясный и тёплый сентябрь для прощания с землёй. Обласканный этой милостью, весь какой-то лёгкий и прозрачный, будто осенний воздух, Егор и сам казался кем-то уже наполовину бесплотным.

Фёдор, у которого сердце теперь было не на месте, старался не выпускать его из виду, как мать своего ребенка, и даже тайком сопровождал во время прогулок. Он видел, что Егор не рвал больше трав, но по-прежнему разговаривал с ними. Разговаривал с деревьями в лесу, поглаживая их крепкие морщинистые стволы… Но более всего Сеничев говорил с кем-то невидимым, очень значимым для него. Его лицо становилось сосредоточенным и вдохновенным, и Фёдор уже не сомневался, что Егор Сеничев приблизился к великому таинству…

Когда погожим утром Фёдор вошёл в этот дом, он увидел Егора, в чистой рубахе лежащего на лавке со сложенными на груди руками. Кроткая и возвышенная красота не оставила его и по смерти. Фёдор опустился на колени и поцеловал лицо Егора, осиянное этой красотой.

— Сердце моё! Егорушка!.. — рыдая, говорил он. — Не устерёг я твой предсмертный час! А ведь хотел прощальное слово сказать, глаза тебе закрыть!.. А ты снова сам о себе позаботился!..

…На третий день Егора Сеничева похоронили, крест на могилу ему сделал и поставил Фёдор Кормишин, никому не уступив этой последней заботы о Егоре.

— Вот и вся история про моего хозяина, — промолвил Толмач. — Может быть, сейчас тебе многое в ней непонятно. Но твоя память сохранит мой рассказ на долгие годы, и в нужный момент ты всё вспомнишь и поймёшь.

ВОДА УШЛА

В кухне тихо плакала бабушка.

— Что случилось? — подбежал к ней Лёнька.

Антонина Ивановна прижала его к себе.

— Вода в колодце пропала, Лёнь. Что будет — даже не знаю…

— А речка?

— Речка далеко… Себе водицы ещё можно принесть, а скотина? А огород? Да и сад уж иссох весь, вон листья как привяли… Не будет урожая, ничего-то не будет, — и бабушка принялась утирать слёзы концом накинутой на голову белой косынки.

— Ба, может, вода появится? Не плачь…

— Дождичка нужно, Лёня, хорошего дождя, — Антонина Ивановна ещё раз смахнула слёзы и стала накрывать стол.

— Ба, а Акимыч знает?

— Как не знать, беда-то одна на всех…

— Ну, и что он?

— А что Фёдор сделает? Ведь не господь Бог. Походил круг колодца да в затылке почесал, воды от этого не прибавилось, вона грязь черпаем. А завтра и её не станет.

— Уже не стало. Всё, сухой колодец, — Акимыч стоял на пороге и неловко комкал в руках свой картуз. Без сомнения, он слышал последние бабушкины слова.

Бабушка зарделась.

— Фёдор Акимыч, да куда ж она подевалась, окаянная, ведь час назад ещё хлюпало!..

Акимыч попросил разрешения войти. Бабушка тут же налила ему чаю, и дед Фёдор почти залпом опрокинул чашку.

— Я думаю, не в дождике тут дело. За нашу жизнь, Тонь, вспомни-ка, и не такие засухи бывали, а вода в колодце впервые пропала. Да её вчера ещё было много — я огород поливал, а сейчас бадья гремит о дно, словно прохудилось что-то там внизу.

— Господи! — всплеснула руками бабушка. — Выходит, и дождик нам не поможет?

— Боюсь, что так, Тоня. Ушла вода, как будто пригрозил кто: мол, крышка теперь Пескам, и вам, старым, дни сочтены.

Лёнька ожидал, что бабушка опять заплачет, но она строго взглянула на Акимыча:

— Всё-то тебе шуточки. Придумал бы лучше, как нам воду вернуть. Ты ж у нас мастер всякие загадки разгадывать.

— Не всякие, Тонь, тут нам без подмоги не обойтись. Надо в Раменье ехать. Сейчас и покручу педали, вон моя техника о крыльцо уже рогами трётся.

Лёнька вышел вместе с дедом.

— Опять наши планы порушены, — сказал ему Акимыч, седлая свой велосипед. — Ну, ничего, лишь бы нам воду обратно в колодец залучить.

«Вот так и верь приметам, — философски подумал Лёнька, вспомнив первую землянику. — Может, я загадал не так? Или ел неправильно?»

От нечего делать Лёнька направился к колодцу. Этот колодец именовался журавлём. Вода из него поднималась с помощью шеста, на длинном конце которого крепилась бадья с цепью. А короткий, с грузом, позволял даже Лёньке легко вытаскивать эту бадейку. Всё приспособление якобы напоминало журавля. Мальчик никогда не видел живых журавлей и, глядя на высоко взмахнувший в небо конец шеста, прикидывал в уме, насколь она большая в самом деле, птица журавль? Потом он заглянул в колодец и бросил камешек, надеясь услышать всплеск воды… Колодец хранил неприятное молчание.

Лёнька тоже затосковал по воде и вскоре незаметно для себя очутился возле речки. Здесь, на берегу Голубинки, было проще думать, что с колодцем в Песках случилось просто маленькое недоразумение. Сидя в густой траве, Лёнька время от времени бросал в воду былинки, листья, сухие веточки… Голубинка без разбору принимала его подарки и куда-то уносила плавным течением.

Лёньке нравилась эта речка — за её несуетливость, за спокойное достоинство, с которым она текла в своих крутых бережках. В иных местах Голубинка была совсем узенькая, её можно было переплыть двумя-тремя саженками. Расширяясь, она украшала себя тихими заводями с жёсткими пиками осоки и фарфоровыми чашечками кувшинок.

Становилось жарко. Лёнька разделся, скинул с ног сандалии и по песчаному сходу спустился к воде. Вода в Голубинке была нехолодная и прозрачная; рой жёлтых песчинок, поднятый Лёнькиными ногами, быстро осел на дно. Мальчик сделал несколько шагов и почувствовал, как вьющиеся шёлковые струи пытаются увлечь с собой и его. «Не бойся, доверься мне, — казалось, говорила река, — я буду очень осторожна с тобою». Лёнька засмеялся оттого, что он понял язык Голубинки, и, отпустив песчаное дно, отдался движению воды. Ему почти не пришлось работать руками и ногами — речка заботливо держала Лёньку на поверхности, и мальчику оставалось только осматриваться.

— А почему ты — Голубинка? — громко спросил он, не сомневаясь, что получит ответ.

— Очень давно, — сказала речка, — я была раздольней и полноводнее, чем теперь. Дно моё покрывали минералы, которые окрашивали воду в лазурный цвет. Нынче я уже далеко не та…

— Как жаль! — искренне огорчился Лёнька. — Голубая — это, наверное, очень красиво. Вот бы увидеть…

— Так смотри же!..

И речка в мгновение ока раздалась вширь, раздобрела, в ней откуда-то взялись и сила, и размах, а под собою Лёнька увидел голубую мерцающую глубину.

Он не успел испугаться — речка предусмотрительно вынесла его на ближайшую отмель. Лёнька выбрался на сушу и от удивления протёр глаза. Мало того, что неброская тихоня Голубинка вдруг обернулась даровитой синеглазой красавицей, — до неузнаваемости изменилась вся её пойма. Вокруг стоял девственный сосновый лес. Он выходил прямо на берег реки и высоким красным частоколом тянулся в обе стороны. Он же рос и на другом берегу, сразу за сочными заливными лугами. Песков Лёнька не увидел, словно их не было совсем.

— Послушай!.. — крикнул он реке, не зная, как теперь обращаться к ней. — Что это ты сделала?

— Иди по тропинке, — ответила она и побежала своей дорогой, будто никакого дела до Лёньки ей больше не было.

Мальчик огляделся: в самом деле, от излучины, где река покинула его, к бору вела тропинка. Она была чуть намечена и едва распознавалась в звенящем от кузнечиков травостое. Тучи насекомых толклись над Лёнькой, прыгали из-под ног, сновали туда-сюда, точно их жгло любопытство: кто же это проник в их заповедный уголок?

…Сосновый бор, куда с осторожностью вступил Лёнька, похоже, не знал ни пилы, ни топора. Он был завален буреломом так, что одни дикие звери могли рыскать в сырой непролазной чащобе. Лёнькина стёжка извивалась как змея, чтобы проползти между замшелыми стволами и кучами хвороста. В этом лесу и птицы не щебетали жизнерадостно, а щёлкали, ухали, клекотали. От едкого запаха гнилья и прелости становилось трудно дышать. К тому же Лёнька изрядно озяб. Он уже не раз вспомнил о своей одежде и сандалиях, оставленных в славном месте возле прежней Голубинки. Где оно теперь? Лёнька подозревал, что искать его в этом безлюдном необъяснимом мире было бессмысленно.

Наконец где-то впереди забрезжил солнечный свет. «Лес кончается», — воспрянул духом Лёнька, уставший петлять по завалеженному сосняку. Однако лес не кончился, он всего лишь расступился, чтобы явить глазам мальчика большую яркую поляну, которая была бы круглой, если бы не маленький «хвостик», вдававшийся в чащу. На конце этого зелёного косячка под огромной матёрой сосной стояла крохотная бревенчатая избушка, наполовину вросшая в землю. При виде её Лёнька обрадовался бурной радостью Робинзона и вприпрыжку понёсся через поляну.

А тем временем дверь полуземлянки отворилась и из неё вышел высокий старик в длинном одеянии, покрывавшем его с головы до ног, чёрном, с широкими рукавами. У старца была белая борода — она спускалась на грудь, и такие же волосы, выбивающиеся из-под одежды.

— Здравствуйте! — окликнул его Лёнька, приблизившись.

Старец обернулся и с удивлением увидел мальчика, выскочившего из лесу почти нагишом.

— Здравствуй и ты, чадо, — ответил он приветливо, а его быстрый взгляд охватил Лёньку сразу всего. — Не признаю я тебя, чей же сынок будешь?

Лёнька понял, что старик хоть и не знает его, но готов с кем-то спутать.

— Отколе ты? — снова спросил тот с участием. Глаза у старца были глубокие и чистые, как лесные роднички, но смотрели на мальчика согревающе. И Лёнька, сам того не ожидая, вдруг шмыгнул носом.

— Из Песков… — выдавил он, крепясь изо всех сил, чтобы не разреветься.

— Где ж это? — ещё более удивился старец.

— Там!.. — Лёнька безнадёжно махнул рукой в сторону дремучего бора.

— Не ведаю я такого селения, — промолвил старец, — должно, далече зело.

— Нет, не далече!..

И Лёнька сделал последнюю попытку:

— Там ещё рядом Харино, Воронино, а подальше — село большое, Раменье!

По лицу старца мальчик догадался, что и эти названия были для него пустым звуком. И Лёнька вновь с фатальной обречённостью подумал, что совершенно бесполезно говорить о Песках этому седовласому отшельнику, такому же нелюдимому и окутанному тайной, как пустыня, выбранная им для жизни.

— А давно ли ты из Песков-от повышел? — выспрашивал его старец.

— Не очень давно. Я купался в Голубинке, и вдруг она стала другая — большая, совсем не наша. И лес тоже не наш. В нашем бору гулять можно было, а этот, этот…

— Заколодел? — спросил старец, с прищуром глядя на мальчика.

— Как же мне домой попасть?.. — потерянно спросил Лёнька не то его, не то самого себя. — Меня ведь бабушка ждёт, и Акимыч скоро вернётся…

— Сродники твои? А отца с матерью несть у тебя, чадо?

— Как это несть? — Лёнька надул губы. — Они в Москве. А к бабушке в Пески я гостить приехал.

— Говор-то не московский у тебя, — улыбнулся старец, — безвестный вовсе мне говор. Как-то тебя именем зовут?

— Лёня…

— Вот, Лёня, свет мой нечаянный, нету в нашей стороне Песков и неколиже не бывало, а одна дебрь лесная на двадцать верст окрест.

— Не бывало? Так значит… — у Лёньки сделалось сухо во рту, — значит, они ещё только когда-нибудь будут? Значит, Голубинка принесла меня… в старину?!

Старец благоговейно перекрестился:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божие, помилуй мя грешного!.. Дивно воистину явление твое, чадо, и несть числа чудесам Господним!

Лёнька почувствовал, что из-под его ног уходит земля.

— Так где же я? Что сейчас вообще… происходит?

— В Москве нынче княжит Михаил Ярославич прозвищем Хоробрит. Ведомо тебе про такого?

— Нет…

— Татары пришли на Русь и многие грады разорили, церкви Божьи пожгли и людей побили…

— Татары… Татаро-монголы?

Маленького роста, проворные смуглые люди с рысьими глазами, на быстрых, как вихрь, степных лошадях… Бесстрашные и безжалостные… Мальчик знал о них.

— Золотая Орда… Чингисхан, Батый, — вспоминал он.

— Батый окаянный повоевал русскую землю, — со скорбью проговорил старец. — За грехи наши тяжкие попустил Господь поганых.

— Но ведь это так давно было!..

У Лёньки замерло сердце, когда он попытался представить толщу лет, отделявшую его от своего времени.

— Как мне назад вернуться, дедушка?..

— А ты не унывай, чадо, — бодро ответил тот. — Бог нам прибежище и сила, на него будем уповать.

Он вошёл в свою хижину и вернулся оттуда с двумя деревянными чашками в руках.

— Вкуси, Лёня, что нам послал Господь, милующий и питающий рабов своих.

В чашках были простая вода и янтарный текучий мёд, над которым тут же загудели шмели.

— А вам надлежит с цветков нектар собирать, — сказал им старец, и полосатые лакомки дружно полетели прочь.

«Может быть, он волшебник? — с затаённой радостью подумал Лёнька. — Если волшебник, он мне поможет».

У старца оказалось и немного хлеба, уже слегка очерствелого. Он разложил всю трапезу на холстинке прямо на земле и, встав на колени, помолился над нею. Лёньке показалось, что старец ждёт того же и от него. Мальчик молча потоптался на месте. Хозяин вздохнул, перекрестил пищу и пригласил Лёньку отведать хлеба насущного.

— Дедушка, а вы почему здесь один живёте? От татар прячетесь? — после заботы о возвращении домой этот вопрос занимал Лёньку сильнее всего.

Черты старца тронула мимолетная улыбка.

— Не от брани я укрываюсь, милое дитя, а притек сюда поработать Богу. Тридцать годов назад покинул мир ради безмолвия пустыни.

— Кто же вы, дедушка? — спросил оробевший Лёнька.

— Грешный чернец Софроний, — смиренно ответил тот.

— А почему вы к Богу в лес пришли?

— Измлада я был привержен к Богу и возлюбил иноческий чин, жаждая подклонить главу под благое иго креста, — отвечал старец с видимой почтительностью к малолетнему гостю. — Осьмнадцатилетним юношею был пострижен в монахи и немало лет по мере сил своих подвизался в монастыре, навыкая угождать Господу молитвою и трудом и нисходить в глубину смирения. Но, возрастая летами, более и более желал я уединиться и просил о том Господа. И вот, внял Великий Человеколюбец молитвам моим и не оставил оные без исполнения. Преподобный отец Феодорит, игумен монастыря, благословил меня на отдаленное пустынножительство, и простился я с братиею своей. Долго ходил, ища спасительного пристанища, и вот полюбилось мне место сие как удаленное не токмо от жилищ, но и от путей человеческих. С Божьей помощью устроил себе шалаш, а после и келию. С тех пор неисходно провожу дни и ночи под сению леса вдали от житейских волнений.

— И никто не приходит сюда? — у Лёньки что-то не связывалось в голове, и, когда взгляд его упал на расстеленную холстинку, он понял, что именно: хлеб, кто-то же приносит его старому монаху!

— Поселяне, приходящие ради душеполезной беседы и совета духовного, приносят сии дары, — объяснил старец. — Случается также, братьев-иноков посылает Господь на утешение мне, недостойному рабу.

— Как же вы тридцать лет здесь один живёте? — спросил Лёнька.

— Находились благочестивые люди, кои желали разделить со мною тесный и прискорбный путь сей…

— А где эти люди?

— Принуждены были все вернуться кто в мир, а кто в монастырь, — сказал седой подвижник, — ибо пытались возложить на себя не свой крест. Изведав же трудность пустынного жития, не дерзнули оставаться здесь доле.

— А вам тут разве не страшно?

— Много претерпел страхов и я, убогий, особенно же в первые лета, — с кротостью поведал старец, — хотя сам избрал страдную стезю и вступил на нея с восторгом. Но минули дни первой горячей радости и умиления, восторг сменился душевной сухостью и тоской невыносимой. Сердце, омраченное страстями, не рождало молитву, рассеянный ум мой не повиновался, и душа, яко потемненная, рвалась бежать из-под креста. Воистину, где люди — там и немощи.

Старец вздохнул из глубины сердца и перекрестился.

— Паче всех иных причиняли скорбь искушения от духов злобы поднебесных. Принимая видимый образ скверных чудищ, невидимые сии враги устремлялись на мя с адской злобою, грозясь разорвать на части. Таков обычай у падшего духа — устрашить трудника спасения, во еже воспрепятствовать ему в самом начале, ибо впоследствии не надеется уже лукавый одолеть его. И если бы не сила Христова, в немощи людской совершающаяся, то ни один ревнитель жизни духовной не устоял бы в сей жестокой брани. А попаляемые святой молитвой, сокрушались и рассеивались полчища бесовские, яко смрадный дым!

— А диких зверей вы тоже молитвами прогоняете?

— После диавольских страхований дикие звери не внушают уже страха, — просто отвечал отшельник. — Се суть одушевленные создания Божии и по замыслу Его призваны повиноваться человеку, созерцая в оном светлый Господень образ. Обаче в согрешающем человеке замутняется сей царственный образ — и несмысленные твари не узнают его и делаются свирепы и кровожадны. А чистота души, пребывание в правде и истине могут и свирепость преложить в покорность. И вот лютые животные удаляются, не сделав человеку никакого вреда, а иные, полюбив его странноприимство, приходят вновь, как давние знакомцы. А что, чадо, не вкушаешь ястия пустынные? — заметил вдруг отец Софроний.

— Я вкушаю, — поспешил ответить Лёнька. — А как же вы, дедушка, я весь ваш хлеб съел…

— Не смущайся всуе, доброе чадо, — успокоил его старец. — Господь посылает потребное и полезное и душе и телу нашим, ибо есть податель всякой пищи и кормитель всего мира. А того, что дарует мне по неизреченной своей милости, с избытком довольно для меня.

— У вас хлеб очень вкусный, — сказал Лёнька, — я такого никогда не ел. Спасибо вам, дедушка.

Хлеб старца был чёрен почти как земля и несвеж, но мальчик отнюдь не кривил душой: в залежалом ржаном ломте и жизни, и силы было больше, чем в магазинной буханке самой лучшей выпечки.

— Благодари Бога, чадо, — ответил старец и сам перекрестился, вполголоса прочитав какую-то молитву.

— Вы извините, дедушка, я всё-таки не понимаю, зачем, чтобы Богу молиться, нужно ото всех уходить и жить одному? — спросил Лёнька как мог деликатнее, чтобы не обидеть боголюбивого хозяина поляны.

Ласковая улыбка старца указала, что грешный чернец Софроний ни один вопрос не почитает обидою для себя.

— Ты зришь одними телесными очами, но не внутренними, любезный отрок, — сказал он. — Так же судит и мир о трудниках спасения, примечая лишь узость и жестокость иноческого пути. А поелику мир не ведает о сокровищах, кои обретаются в общении с Богом, то и отвращается подвига монашеского яко неразумного и тщетного. Меж тем где, как не вдали от суеты, от людского многоглаголания, расслышишь слово Божие? Ради Единого Бога притекаем сюда, совлекаясь мирской жизни. Отсекаем навсегда всякое свое хотение, противустоим брани плотской и брани духовной, дабы уготовать самого себя в жилище Святого Духа. Есть ли для христианина лучшая часть? Ради сего все скорби и лишения вожделенны, все бдения и ночи бессонные, и алкание, и жажда…

Лёньке казалось, что слова черноризца изливаются не из уст, а из самой его богопреданной души. И по мере того как они звучали, на мальчика нисходил покой. Его уже не пугала древность и суровость времени, в котором он очутился. В удивительном праведном старце было что-то такое, что соединяло с ним Лёньку, несмотря на все пролегшие между ними века. Почему-то вспомнился Егор Сеничев, и Лёнька подумал, что, живи Егор в эти седые лета, он был бы похож на святого старца Софрония.

Мальчик поднял голову в небо, где над лесом одно за другим поднимались облака, словно огромные охапки белоснежной пряжи. «Деды встают», — говорила о таких Лёнькина бабушка. Одно облако напоминало Хлопотуна, если представить домового белым и пушистым.

Это сравнение наводило на мысль о Песках, и Лёнька взгрустнул — не шибко, однако так, что старец заметил.

— Чем же тебе Пески твои так любезны, Лёня? — спросил он.

— Всем, — ответил тот, не выпуская из виду замечательное облако. Воздушный Хлопотун уплывал за лес и как будто махал Лёньке дымящейся лапой.

И от этого ли, от чего ли другого, но мальчику вдруг захотелось рассказать старому иноку о своей деревне.

— Я бы наши Пески ни на что не променял, честное слово! — с неожиданным подъёмом заговорил он. — Акимыч — то же самое. Только плохо, что сейчас они совсем маленькие стали, всего три дома.

— А что так? Глад разве случился, нестяжание или мор страшный?

— Ну, нет, конечно, просто в город все бегут.

— От кого же хоронятся, чадо?

Лёнька удивился непонятливости старца.

— Да ни от кого не хоронятся. Не нравится им в деревне, говорят: скучно.

— Зело недоуменно сие, — промолвил отшельник. — Искони поселянин питается трудом рук своих, а земля оратаю матушка-кормилица. Как же ея отрицаться? Почто выступили люди из обычного порядка?

В голубых глазах Софрония плескались боль и сострадание такие неподдельные, что у Лёньки вылетели из головы все слова. Он представил себе, что должен думать древнерусский старец о времени, когда крестьяне бросают на погибель бесценную землю своих предков и убегают в чужие им города непонятно зачем. От этого Лёнька и сам почувствовал себя виноватым.

— Я не знаю, дедушка, — признался он, — я сам ничего не понимаю. Мне в деревне очень, очень нравится, я ни минутки там не скучал!

Пески, теперь отстоящие от него на много столетий, вспомнились мальчику так ясно, подробно и чувственно, что непроизвольная дрожь прошла по его телу. И Лёнька начал рассказывать старцу о Песках.

Ему хотелось ничего не упустить, ведь и прожил-то он у бабушки лишь неделю… Но столько всего случилось за этот срок!.. Поэтому Лёнька принимался говорить об одном, потом сбивался на другое, возвращался и досадовал, что не может стройно и логично описать свою жизнь в Песках.

Старец Софроний слушал его со всем вниманием, не перебив ни единым словом. Однако внезапно пустынник резко изменился видом: казалось, он весь обратился в слух и с благоговением внимал чему-то, помимо Лёнькиных слов.

— Что с вами, дедушка? — спросил мальчик, прервавшись на полуслове, но старец не отвечал. Он по-прежнему был открыт каким-то таинственным глаголам.

Лёньке не оставалось ничего иного, как подождать. Когда старец наконец обратился к мальчику, лицо его цвело небесной радостью.

— Помедли, чадо, — попросил он и ещё какое-то время с жаром молился. Закончив молитвословие, отец Софроний поднялся с колен и сказал своему гостю:

— Ступай со мною, чадо.

— Куда? — удивился тот.

Седой подвижник приблизился к мальчику и положил ему на плечи свои претруждённые морщинистые руки.

— Желаешь ты зреть деревню свою при самом ея зарождении?

— Пески? — спросил Лёнька и не услышал собственного голоса: сердце его ходило в груди, как колокол.

— Пески, — сказал старец, исподволь любуясь отроком.

…Они оставили солнечную поляну с кельей и вступили под сень первобытного леса. Тут тоже змеилась тропка, и по ней, как показалось Лёньке, ходили чаще.

— Четыре года минуло, как осадил нечестивый Батый град Рязань, — говорил старец, продвигаясь вперёд, — и чрез толикое время взял ея… Не осталось во граде ни единого, кто бы жив был: все испили смертную чашу. И вся земля рязанская опустела. Токмо немногие поселяне милостью Божией избежали смерти от супостатов. Тогда бежали от зловерных в нетронутые пределы, ища княжеской защиты. Да князья нынче худые заступники: междоусобные брани, ненависть братоубийственная и ревнование снедают силы их; а Русь великая стонет стоном, раздираемая в клочки. Вот и возбоялись иные обездоленные оседать по весям, а ушли в самую гущу лесов, идеже не достанут их ни княжеские раздоры, ни алчность ордынских баскаков. Посему однажды и мое уединение нарушил промысел Божий — послал мне соседей в дикий лес. Были то пришлецы рязанские, со скотинкою и скарбом. Как выгнал ворог из отчих домов, так и не ведали покоя в поисках земли обетованной… А открыв мою келию, пришли все, сколь было их, с женами и чадами: поведали о бремени своем и просили, чтобы остаться им по соседству и поставить в пролесках дворы, тако приглянулось им место сие. А наипаче ради Господа Бога просили помолиться за них, и уразумел я, малый служка Божий, что православные души сии вручаются мне для окормления, и помолился Спасителю вкупе с ними.

Старец и мальчик вышли на открытое пространство — это и была та пустошь, которая приютила рязанских беженцев. Здесь с краю зелёной луговины стояло несколько низких деревянных домов. Как и келья монаха, они были сильно врыты в землю, но отличались известной просторностью. Избы покрывал корявый горбыль, который с одной стороны почти доставал до земли. Другая сторона представляла глухую бревенчатую стену. И, что особенно удивило Лёньку, все дома были без окон. Кроме того, в их облике как будто недоставало чего-то ещё…

— Это… Пески? — спросил Лёнька.

— Песками се люди в грядущем нарекут, — ответил старец, — а дотоле безыменная простоит весь…

— Где же у них окна?..

— Несть окон, чадо, зане сам ты примечаешь: худостно здесь, сиротинско, в нужде пребывают люди.

— И что, в темноте всё время живут? — не верилось Лёньке.

— Навыкли темноте, — объяснял старец, — довольно им и света, чрез щели текуща.

— А трубы, трубы! — Лёнька в конце концов понял, что ещё странного было в домах переселенцев. — Труб-то нету, значит, и печек нету? Как же это они живут без печек, а, дедушка?

— Тако и живут, — подтвердил отшельник. — Печи слагать глина нужна, без нея неможно. А у нас песок и песок…

— А зимой?

— Зимою скотинка помогает согреться. А пуще того — налетит метель снеговая, дома и уходят под снег. Вот и тепло, аки в берлоге медвежьей…

Глядя на грубые строения без окон и печных труб, где зимой люди грелись от коровьего тепла, Лёнька на какое-то время усомнился, не сон ли всё это. А старый инок подробно и правдиво, словно летописец, рассказывал о том, как пришлые поселяне валили лес и рубили себе избы, обрабатывали целинную лесную землю под огороды, вооружившись, ходили на ловы — охоту. О том, как они бесстрашно защищали свою маленькую деревню от душегубцев-разбойников, рыскающих по лесам в поисках лихоимной добычи. И о том, что в некоторые семьи Бог послал уже младенцев…

Слушая, мальчик продолжал рассматривать начатки будущих Песков. Среди одинаковых приземистых домов он увидел один — повыше своих собратий, с окнами, затянутыми чем-то прозрачным, хотя и не стеклом, и даже с трубой на тесовой крыше. Лёнька не заметил его сразу лишь потому, что дом находился как бы на заднем плане.

— А вон тот дом, — указал мальчик, — в нём всё как положено. Наверное, кто-то богатый живет?

— Полно, радость моя, — ответил инок. — То не жилая изба. В ней хлебы пекут, меды варят… Совет держат, аще нужда приспеет.

— Значит, общая, — подытожил Лёнька.

— А вон виждь, баня ближе к лесу — також на всех одна.

Это Лёньке было понятно:

— У нас в Песках тоже одна баня — у Акимыча, и в ней все моются. А ещё бабушкина корова молоко на всех даёт. А Акимыч для неё сено косит, дрова всем рубит… Дедушка Софроний, а за водой отсюда к Голубинке ходят?

— На что ходить далече? Тут рядом студенец чистый. Сохранился ли до вас?

— Нет, не сохранился, — Лёнька испытывал что-то похожее на горечь утраты.

Он всё пристальней вглядывался в эту нарождающуюся деревню. Юные Пески были крайне бедны и смотрелись поистине сиротинско. Но за их бедностью чувствовалось страстное желание людей выжить, укорениться здесь наперекор всем стихиям и приражениям враждебных сил.

Эта способность цепко держаться за жизнь и устремлённость в будущее замечались во всём. К каждому жилищу поселян прижимался небольшой огородик, опоясанный лёгким пряслицем, как видно, от скотины. Крестьянская нива занимала значительную часть пустоши, и по ней ветер катил жёлто-зелёные волны яровой и озимой ржи. По краям хлебного поля широкой бахромой лохматилась ботва репы.

В другую сторону тянулся луг, на котором паслись коровы и овцы, поодаль резвилось несколько лошадей с жеребятами. Однако Лёнька нигде не видел людей.

— А где же все?

— Слышишь ты в лесу перестук? — в свой черёд спросил старец. — То лес валят, к зиме бо новую избу ставить будут. А жены с детьми ягоды, грибы собирают, в озере рыбу ловят. Никто туне хлеб свой не вкушает.

— Так что, дома совсем никого нету?

Как будто в ответ Лёньке над деревней прорезался пронзительный плач маленького ребёнка. Лёнька хотел определить на слух, в какой избе зашёлся младенец, но крик носился в воздухе, словно перепуганная птица. Оборвался он тоже резко, и вот уже в тишине снова отдалённо стучали топоры.

— Подойдём поближе, дедушка, — попросил Лёнька, — отсюда не видно.

— Не обессудь, свет мой, а неможно нам внити в селение, — ответил отец Софроний. — Тут сумежие для тебя. Постой, погляди, аще хочешь, а больше не взыщи.

Лёнька не спрашивал, что за сумежие не пускает его в Пески; сейчас для мальчика это было неважно. Глядя на деревню, возле которой он чудом оказался по чьей-то безграничной милости, Лёнька думал: вот сейчас крестьянские топоры настойчиво рубят деревья, чтобы эта деревушка утвердилась на земле и когда-нибудь выдвинулась из лесов на распутье людской жизни… А в его время избы пустеют, люди уходят из Песков, и на месте прежнего жилья вырастают деревья. Как ни странно, теперь в этой мысли не было ничего страшного или грустного, а было ощущение чего-то единого и непрерывного…

— А какова-то Москва ваша, Лёня? — спросил старец, когда они возвращались к землянке.

— Москва?.. Большая…

— Ныне сорок тысящ в ней. В ваше время, известно, и поболе будет…

Лёнька произвёл в уме кое-какие подсчёты.

— В двести раз больше, — сообщил он.

— Господи! — отшельник даже пошатнулся. — Что еси речешь, чадо?!

— В двести раз… — повторил Лёнька и сам испугался.

Отец Софроний несколько времени молчал, полностью уйдя в себя, а затем промолвил вполголоса:

— Се несть ничтоже ино, но оскудение и духа, и ума…

Больше он не проронил ни слова до самой своей полянки.

— Вот, Лёня, — заговорил он потом, — вижу, крещен ты во Христе. Повеждь мне, где же крестик твой? Не в лесу ли обронил?

У Лёньки не поворачивался язык солгать старцу.

— Нет, крестик я вообще не ношу. Крестики у нас одни попы носят, и ещё старушки. Если я так в школу приду, меня засмеют и выгонят из школы.

— И отец твой крещен, и мать, — продолжал инок Софроний, непостижимым для Лёньки образом прозревая будущее как бы настоящее. — Креститесь, сораспинаясь со Христом, а церкви святой не знаете, волею отвергаетесь веры своей…

— У нас если узнают, что ты в церковь ходишь, — совсем пропал, — признался Лёнька. — Меня бы и крестить не стали, если бы не бабушка. И то не в Москве крестили, а в какой-то деревне, чтоб никто не узнал. А если бы узнали, отца бы с работы вытурили и никуда больше не взяли.

— Гонят, воистину, у вас христиан, бедное дитя. Какая же вера в чести суть?

— А никакая. Нас учат, что Бога нет, всё это выдумки, а человек произошёл от обезьяны.

— А после смерти? — тихо спросил седой подвижник. — После смерти на что еси уповаете?

— Ни на что. Умрёшь — и нет тебя.

На челе отца Софрония лежала глубокая печаль.

— Лютое суть время, — сказал он со скорбью, — безбожное время. Како живы-то в бесовствии сем? Речешь, крестятся люди — якоже непотребное что творят — татьбою? Что же за владыки у вас — от сатаны, что ли? Вот сказывал тебе про татар. Великую пагубу несут земле русской, а пресвитеров в церкви щадят и живота не отымают. Дикари, язычники суть, но вот чтут чужую веру, понеже Бог им — не слово, всуе молвленное. А у вас вовсе без него восхотели прожить… Оттого и нестроения все, и смуты. Несть Бога в душе — в нея входит лукавый, а с ним уныние, жестокосердие, страх. И велми же велик тот страх, от него душа едва не разделяется от тела. И, убоявшись зело, бежит человек во град многосуетный, яко муравьиная куча, и чает, что подадут ему врачевство… Но и во граде то же: празднословие и душевная проказа, неможение, тлен… Во зле привитают люди, забывшие Бога, по достоянью и примут.

Отец Софроний встал и, ничего не объясняя, удалился в свою келью. «Может быть, ему стало плохо? — с беспокойством подумал Лёнька. — Ведь он живёт здесь, чтобы молиться Богу. И молится он за всех людей, и за тех, которые родятся потом, — за нас. А мы…»

В эту минуту святой старец вновь появился на поляне. В руке его поблёскивал маленький серебряный крестик на суровой нитке. Этот крестик старец одел на шею мальчику.

— Вот, Лёня, тебе благословение мое, — сказал он и перекрестил Лёньку. — Носи, не смущаясь, по вся дни, да пребудет с тобою благодать Божья. То правда, что сердце дитяти — отверстая дверь для нея. Пускай же восприимет тебя десница Господня и да прилепишься к нему всею душою и всем разумением своим. Скажу тебе на пользу: верою своей не хвались велегласно, но зри на мир очами веры — и дано тебе будет многое прозреть и по земле ступати право. Ибо кто возводит очи присно к Живущему на небесах, того упование его не посрамит вовеки. Аще владети будешь сокровищем невещным и непохитимым, то и иных умудришь во спасение. Внемлешь ли, чадо?

— Да, — ответил Лёнька и коснулся рукой серебряного крестика на груди.

— По мале времени воротишься домой, дабы не умедлить в веках сих долее дозволенного, — сказал старец, и его родничковые глаза брызнули на Лёньку синим теплом.

— А как же я сумею, дедушка?

Отец Софроний подошёл к мальчику, поцеловал его и ещё раз перекрестил:

— Храни тебя Господь, благодатный отрок.

За сим он опустился на колени и, падая ниц, стал молиться необыкновенно горячо и как бы возгораясь от собственной молитвы. Скоро Лёнька почувствовал, что страстное и высокое напряжение духа — этот непопаляющий огонь — объемлет и его. Тогда же мальчик заметил, что окружающее пространство в силу каких-то причин изменяется, ускользает от его взора, словно теряется в галерее кривых зеркал.

— Дедушка! — закричал Лёнька и, обратившись в ту сторону, где молился дивный старик, не увидел его.

Зато он ясно увидел речку, размеренно бегущую в низинке меж холмистых полей, и невдалеке — деревню: несколько изб в окружении запущенных садов.

— Эге-гей! — что было сил завопил Лёнька и во весь дух бросился к Пескам. Вдруг он вспомнил о своей одежде, вернулся и без труда нашёл её. Маленький серебряный крестик мальчик спрятал под рубашку.

Осмыслить всё случившееся сразу Лёнька не мог. Поэтому он и не стал никому ничего рассказывать. Слова же, заповеданные мальчику святым старцем на прощание, вообще легли на самое дно души. Они касались одного Лёньки и по какому-то внутреннему его убеждению не должны были более повторяться.

Мальчик сказал бабушке, что ходил на речку, и она, совсем расстроившись из-за воды, ни о чём больше не спрашивала. Только подумала, глядя в сияющие Лёнькины глаза, как легко и беззаботно в девять лет воспринимается действительность.

ИСПЫТАНИЕ

Дед Фёдор возвратился из Раменья под вечер, Антонина Ивановна и Лёнька уже все глаза проглядели, высматривая его. Подошла Пелагея, она тоже не находила себе места дома. Вид у Акимыча был смертельно усталый.

— Плохо дело, — сказал он и натужно раскашлялся.

— У председателя-то был? — спросила Пелагея.

— У председателя колхоза и у председателя сельсовета — никому мы не нужны. Говорят, нету ни средств, ни людей, чтоб колодцы в заброшенных деревнях чинить…

— Так что же нам, помирать? — с упрёком спросила бабушка.

— Вроде того. То есть Мотькин, бригадир, именно так и выразился. Пошутил, называется… А если серьёзно, то советуют нам в Раменье или в Харино перекочёвывать.

— А чтоб им… самим перекочевать куда подальше! — вышла из себя Пелагея. — А как нам это сделать, не научили часом?

— Как сделать — не их забота.

— Дожили, — Антонина Ивановна встала и, не глядя больше на Акимыча, занялась самоваром.

— Можно, конечно, самим мастеров нанять, — тут же снова заговорил дед, — но дороговато это встанет, не потянуть нам… Подсказывали добрые люди, что дешевле сейчас скважину пробурить, чем колодец ремонтировать. А скважину, мол, пускай дачники бурят — им вода тоже нужна. Да и возможностей у городских поболе.

— Ну да, ну да, щас они разбегутся скважины тут бурить, — приземлила мужа Пелагея. — Им и нужно-то ведро воды в день, так за ним и на речку сходить можно.

— Сколько ж это стоит — воду пробурить? — без особой надежды полюбопытствовала бабушка.

— Не уточнял я, много. Однако мудрёное это дело. Надо ещё трубы самим доставать, потому дефицит это. Потом, объяснили мне, не всегда сразу и вода даётся. Бывали случаи, с десяток скважин пробурят, а её так и нету.

— Куда ни кинь — всюду клин, — Пелагея Кузьминична была мрачнее тучи. — Ну, нальют здесь чаю-то? Ничего нам самим не сделать, чего мы можем?.. Ага, спасибо, Тонь, вода с речки, что ль?

…Лёнька в разговоре не участвовал, он сидел в уголке и по лицу Акимыча пытался определить, что же тот собирается делать дальше? В то, что дед смирится с гибелью деревни, Лёнька, конечно, не верил.

— Акимыч, а что теперь? — спросил он, когда пошёл провожать деда Фёдора до дому.

— Теперь нам надеяться не на кого, — ответил тот.

У Лёньки вытянулось лицо.

— Значит… всё?

— Ну, почему всё? Завтра с утра попробую в колодец слазить, хотя бы понять, в чём загвоздка там.

— Акимыч, а если поймёшь — починишь?!

— Ох, не знаю, Лёня, новое дело для меня… Хотя, с другой стороны, я многому вот так, по крайней нужде, на ощупь учился. Скажем, печки класть. Сложили мне как-то печь: один дым да угар, а тепла в доме нету. Помаялся я эдак с недельку, а после разобрал её к чёртовой матери и сам сложил теплушку. Ну, конечно, пришлось повозиться, зато потом сколько я этих печей переложил!.. В любом деле главное — принцип уловить, а прочее само придет. Помощника половчее бы мне…

— А я?

Акимыч улыбнулся было, но потом смерил мальчика взглядом и сказал так:

— А чего в самом деле? Деревенские ребята всегда старшим подсобляют, и мы попробуем… А пока иди-ка, Лёня, спать, и я пойду. Устал я, ровно на мне весь день воду возили. Эх, вода, водичка!..

…В эту ночь Хлопотун появился в кухне раньше обычного.

— Ждёшь? — спросил он полуутвердительно. — Это хорошо. Обувайся и пойдём.

— Куда?

— Воду в колодец возвращать, — сказал домовой, и Лёнька с грохотом слетел с лавки.

— А ты знаешь как?!

— Тише! — цыкнул на него Хлопотун. — Знаю, конечно, мне твоя помощь нужна.

— Ну, так пойдём, пойдём! — воскликнул мальчик, приходя в сильное возбуждение. — А может, инструменты какие-нибудь нужно взять?

— Не нужно, — ответил Хлопотун и, как давеча дед Фёдор, окинул Лёньку пытливым взглядом.

— Ты чего, Хлопотуша? Мы идём?

— Идём.

На улице мальчик раззадорился пуще прежнего. Он представлял, сколько радости будет завтра в деревне, если сюда вернётся вода. Очень нравилось ему и то обстоятельство, что сам Хлопотун со своими мистическими способностями не может обойтись без Лёнькиной помощи. А чуть раньше его определил в подельники Акимыч.

Лёнька оглянулся на домового. И отчего тот всё молчит, как будто воды в рот набрал? Ну вот, опять вода. Ладно, пусть себе молчит. Всё равно ему придётся заговорить, когда они придут к колодцу.

…Высоко задравший шею колодец-журавль в темноте смахивал на чудовище, которое стояло на страже подземных вод и ненароком задремало.

— Я спущусь вниз, а ты стой здесь, — распорядился Хлопотун. — Ничего не бойся и думай про воду — представляй, как она к нам возвращается. А когда я снизу закричу, то вот бутыль воды, выльешь её в колодец. Выльешь и попросишь: «Малая, позови большую!» Понял?

— Понял, — сказал Лёнька и отметил про себя, что никакой бутылки с водой, да и без воды тоже, он у домового до сей минуты не замечал.

Хлопотун вспрыгнул на колодезный сруб и исчез, словно на самом деле провалился сквозь землю.

Оставшись один, мальчик огляделся вокруг. Ему показалось, что тьма сгустилась; Лёнька поднял голову — в ночном небе он не увидел ни луны, ни звёзд. Ещё одно несоответствие уязвило его натянутые нервы: совсем перестали кричать лягушки в пруду деда Фёдора. Лёньку окружала непривычная немая темень, и можно было лишь догадываться о том, что она таила.

Неожиданно мальчик заметил какую-то тень, бесшумно двигающуюся прямо на него. У Лёньки по коже пробежал мороз. Он хотел позвать Хлопотуна, но вовремя опомнился: если это человек, домовой всё равно не появится перед ним. А главное — Хлопотун сейчас кудесничает в колодце, и мешать ему нельзя. Лёнька прижался к срубу, ощутив спиной каждое брёвнышко. Тень же оформилась в незнакомого мужчину.

— Эге, — удивился он, обнаружив у колодца перепуганного мальчугана. — Почему здесь, в такой поздний час?

— А вы? — немного оправившись от страха, спросил Лёнька.

— Хорошее дело! — рассмеялся незнакомец. — Я его спрашиваю, а он меня. Ты вообще кто?

— Я Лёнька, а вы?

— Ну, ты прям как заведённый: а вы, а вы? Я в Харино иду, да вот припозднился. Звать меня можешь дядей Гришей. А это, как я понимаю…

— Это Пески, — подсказал Лёнька.

— Вот и ладненько, недалеко мне уже… И колодец на пути попался, а то совсем жажда замучила… — дядя Гриша взялся за бадейку.

— А в колодце нет воды, — предупредил Лёнька.

— Вот те раз! Ну, дай хоть из бутылки твоей хлебну водицы, — и он потянулся к той «малой», которая должна была позвать «большую».

Лёнька обеими руками прижал бутылку к себе.

— Не могу, вы только не обижайтесь!..

— Что? — спросил мужчина, приблизившись вплотную к Лёньке. — Захожему человеку глоток воды не дашь?

В этих словах, а вернее, в том, как дядя Гриша произнёс их, было что-то такое, от чего Лёнька опять струхнул. Но он крепко помнил наказ домового.

— Честное слово, не могу! Потерпите ещё немного, дядя Гриша, в Харине напьётесь!..

— Незачем мне терпеть, — прорычал тот, — давай бутылку, быстро!

От его любезности не осталось и следа; он грубо схватил Лёньку за плечо, но мальчик вывернулся и, не выпуская бутылки, шмыгнул за угол сруба. Ночной гость криво ухмыльнулся.

— Не поможет тебе никакая «малая», ясно? — дыша злобой, процедил он.

Лёнька похолодел, а тот, кто называл себя дядей Гришей, вдруг широко, неестественно широко для обычного человека, раскинул руки, и его глаза вспыхнули зелёным огнём.

— Отдай бутылку! — видимо, в последний раз приказал он, наступая на Лёньку.

— Не отдам, — ответил мальчик.

Он стоял — словно маленький слабый росток под натиском ужасной бури — и дрожал. Однако если бы в этот миг на него ринулись все силы зла, он и тогда ответил бы им «нет».

И страшный незнакомец понял это. Он остановился, словно наткнулся на невидимую преграду, и изменился прямо на глазах: звериный взгляд потух, руки повисли, а в фигуре даже появилась какая-то согбенность.

— Уходи, — сказал мальчик, и незнакомец безропотно подчинился.

Когда темнота поглотила его, Лёнька опустился на землю и прислонился к тёплому срубу «журавля». Он поднял пылающее лицо к небу и увидел, что оно вновь полно звёзд, а мёртвая тишина сменилась обычной музыкой ночных Песков. Внезапно в эту музыку ворвалось что-то ещё, и Лёнька вздрогнул.

— Лёня-я-я! — неслось откуда-то из-под земли.

«Что это? Кто это опять?» — подумал мальчик и вспомнил:

— Да это же Хлопотун зовёт из колодца!..

Он вскочил на ноги, быстро откупорил бутыль и вылил её содержимое, исступлённо повторяя: «Малая, позови большую!..»

Через минуту из колодца выскочил Хлопотун.

— Всё, дело сделано, — с облегчением произнёс он.

— А вода?

— Что вода?

— Вода где?

— Где и положено ей быть — в колодце.

Лёнька упал на сруб и заглянул вниз. Хлопотун молча взял бадейку и стал её опускать. Вскоре ведро, полное студёной воды, вернулось назад. Лёнька пил её, пока у него не заломило зубы, плескался от радости и никак не хотел оторваться от бадейки, пока последняя струйка не вылилась на землю. После этого мальчик счастливо вздохнул… и неожиданно вспомнил.

— Хлопотун, тут без тебя такое было! Тут такой приходил, такой…

— Это один из приближённых Светоносца, — сказал Хлопотун, не дав мальчику закончить.

— Откуда ты знаешь? Ты же в колодце был. Ты… ты что, знал, что он придёт?

— Знал, — ответил домовой.

— Почему же ты мне ничего не сказал? — Лёнька почувствовал себя обманутым. — Ты должен был предупредить! Я же мог испугаться и отдать ему «малую» воду!..

Хлопотун приблизился к мальчику и взял его маленькие ладошки в свои шерстяные лапы. Это был абсолютно человеческий жест.

— Нельзя было тебя предупреждать, — сказал он, и в его голосе слышались нотки глубокой любви. — Ты должен был победить его без чужой помощи и подсказки. А иначе… иначе я бы ничего не сумел сделать в колодце, понимаешь?

Лёнька начинал понимать.

— А тогда почему вода ушла из колодца? Это тоже Светоносцевы слуги?

Хлопотун только крепче сжал его руки.

— А если бы я всё-таки отдал ему бутыль? — задним числом испугался Лёнька. — Ты что, заранее знал, что не отдам?

— Есть такие вещи, которые предугадать нельзя, — ответил домовой, и это подтверждало, что Лёнькина стычка с мнимым дядей Гришей — событие исключительное, судьбоносное.

Множество вопросов вертелось у Лёньки в голове, а он, пытаясь найти главный, никак не мог этого сделать.

— А домовые знают, что вода вернулась?

— Домовые знают, люди завтра узнают.

Лёнька наконец понял, о чём ему так хочется спросить.

— Хлопотун, а можно рассказать бабушке, как мы воду возвращали?

— А ты хочешь рассказать?

— Конечно, хочу! Бабушка обязательно поверит, она у меня всё-всё понимает. А потом ты ей покажешься…

На лице доможила мальчику опять почудилась скрытая улыбка, неизвестно что означавшая в этот раз.

— Ну что же, расскажи, — позволил он, — уже можно… А сейчас идём-ка домой…

— Я давно хотел спросить, — сказал Лёнька, чувствуя, что спокойствие снова изменяет ему, — ты про моего деда Ивана знаешь?

— Убит твой дед Иван, в бою на Курской дуге, — ответил Хлопотун. — Отважный был человек и хозяин хороший, уважал я его. На фронте из виду не выпускал, для нас ведь это просто: он думает о доме — я его мысли читаю. А о доме у деда твоего постоянно душа болела, крестьянин он был, ему бы землю пахать, а не воевать. Вот и мучился на фронте, скучал и по жене, и по сыночку, и по земле родной.

— Хлопотун, а вот бабушке важно знать, где его могилка.

— Понимаешь, Лёня, Иван погиб так: он подпустил к своему окопчику танк и бросил связку гранат. Но гранаты не взорвались. И тогда танк закопал твоего деда живьём — наехал на окопчик и начал крутиться, вот и всё. По этой причине и не нашли Ивана после боя, он уже был похоронен в земле. А раз не нашли — значит, без вести пропавший. Так что не бывать твоей бабушке на мужниной могиле, много лет уже колосится над нею рожь…

— А об этом нужно ей говорить? — спросил мальчик, понимая, что эта тайна — слишком тяжёлая ноша для него.

У Хлопотуна, казалось, давно был готов ответ.

— Твоей бабушке важно про мужа правду узнать. И пусть она узнает. Страшно? А разве неизвестность лучше?

— Нет! — замотал головой Лёнька, уж он-то знал, как снедает бабушку эта неизвестность. — Лучше знать правду.

В знак согласия домовой наклонил голову.

— А последние мысли его были о ней, о Тоне…

…Дома Лёнька нашёл бумагу, ручку и написал: «Бабушка, вода в колодец вернулась. Утром расскажу всё».

ПРАЗДНИК С ГРУСТИНКОЙ

Пирогами пахло так, что они стали Лёньке сниться. Будто он покупает в Москве на улице пирожки и ест, да вот наесться никак не может. От этого он и проснулся. По всему дому расплывался запах свежеиспечённых пирогов.

Лёнька стрелой вылетел в кухню.

— Ба?!

Антонина Ивановна вытаскивала из печки очередной противень с румяными пирожками.

— Ба, хочу прямо из печки!

Бабушка расцвела:

— Горяченькие — самые вкусные, Лёнюшка!

— А сегодня что, праздник? — спросил мальчик, уплетая завтрак за обе щеки.

— А чем не праздник, ведь вода в колодец вернулась! Позовем Фёдора с Пелагеей…

Лёнька наконец всё вспомнил. И страшное испытание возле «журавля», и кудесничанье Хлопотуна под землёй, и долгожданный приход воды. Вспомнил он и о записке, оставленной для бабушки. Читала она или не читала? Не могла не прочесть, ведь никакой записки на столе уже нет. Но почему тогда бабушка ни о чём не спрашивает и вообще ведёт себя так, словно и не было ей никакого послания от внука? Лёньке сделалось немного обидно.

Но он ошибался: краем глаза Антонина Ивановна следила за внуком. Она всё утро думала: что означает его записка? Антонина Ивановна отчего-то беспокоилась, хотя ей полагалось радоваться в это утро, и вместо того чтобы обо всём расспросить Лёньку, она молчала и как будто собиралась, готовилась к чему-то…

— Ба, ты записку мою читала?

Антонина Ивановна посмотрела Лёньке в глаза и сказала спокойно, даже слишком спокойно:

— Читала.

— Ну?

Она вытерла руки о передник и села за стол напротив мальчика.

— Ну и что, Лёнюшка?

— Помнишь, я тебе про домового говорил, с которым Акимыч подружился?

Антонина Ивановна подумала о том, каким странным образом начинают сбываться её неясные, тревожные ожидания.

— Помню, — ответила она.

— Так это никакие не выдумки! Пелагея его своей бранью из дому выжила, и теперь он в старом сарае на краю деревни живёт. А все домовые в Песках стали его за это Выжитнем звать!

— Это тебе… тоже Акимыч рассказал? — тихо спросила бабушка.

— Нет, это мне наш домовой рассказал. Акимыч меня научил, как свести дружбу с ним, я и свёл. Нашего домового Хлопотуном зовут, он хозяйственный очень и толковый. Это он помог Черноушке семнадцатью крольчатами окролиться. И что яйца на сушиле — тоже он сказал… А ещё он каждый вечер навевает тебе крепкие и сладкие сны, чтобы ты спала и ему не мешала. А сам тут и чистит, и драит, и даже пыль выметает из-под сундука…

— Господи! — вырвалось у бабушки. — Действительно ведь, на днях сундук отодвигаю, а под ним ни соринки!

— Он и другое многое делает, просто ты привыкла и не замечаешь. А этой ночью мы с ним ходили воду возвращать. Знаешь, бабушка, почему вода пропала?

— Почему?

— Кому-то хочется, чтобы Пески исчезли.

— Да кому же, Лёня?

— Есть, бабушка, такие злые силы, это долго рассказывать. И мне нужно было их не побояться, чтобы воду вернуть.

— Да на что тебе-то эти страсти! — запротестовала бабушка. — Неужто без тебя не управились бы… твои домовые?

— Ну, ба, если б можно было без меня… Да ты не волнуйся, всё же хорошо кончилось.

— Ну и ну, — покачала головой Антонина Ивановна, — видно, не спать мне больше спокойно, пока ты здесь…

Лёнька рассмеялся.

— Ба, я тебе ещё не всё рассказал. В Песках совсем мало домовых осталось, но они все очень хорошие. Тут даже один домовёнок есть — Панамка, такой милый. У него пока дома нет, он в магазине живёт…

— А ты ничего не придумал, Лёнюшка? — взгляд у бабушки вдруг сделался таким, словно Лёнька был очень маленьким или тяжело заболел. Мальчику не понравился этот взгляд.

— Что вода вернулась, придумал? — спросил он, в упор глядя на бабушку.

— Да, — призналась та, — вода вернулась… Ну, ладно, рассказывай дальше.

— Я с домовыми несколько раз ночью ходил на посиделки. Знаешь, куда? В дом Егора Сеничева. Там домовой — Толмач. Он мне про жизнь Егора рассказал: как тот немцев лечил, как его в деревню не хотели пускать…

Лёнька посмотрел на бабушку — убедительно ли он говорит, — и продолжал:

— А у бабки Долетовой домовой очень весёлый, любит над кем-нибудь подшутить. Вот помнишь, она по деревням бегала, видение ей было?

Антонина Ивановна отмахнулась:

— Придурь у ней была, а не видение, совсем помешалась Катерина…

— Это её домовой хотел попугать тогда.

— Попугать?

— Ну, не попугать — проучить. Ведь она на людях говорит одно, а дома делает другое. Всю холодную избу иконами завалила, они там гниют, а ей хоть бы что. И поесть она любит, даже в пост. Домовой смотрел, смотрел, потом нашёл в холодной избе кадило, ладаном его задымил и стал перед Долетовой махать, а сам говорит: «Встань, иди и наведи порядок в холодной». А Долетовой его не видно, видно только кадило. Ну, и голос… Она с перепугу сперва под кровать залезла, а потом из дому выскочила и давай кричать о видении…

— Ой, уморил! — рассмеялась бабушка. — Вот она, значит, какая, наша святоша. Надо будет Пелагее рассказать, чтоб не шибко перед ней благоговела.

— Да, да! А домового с тех пор стали звать Кадилом. Мы ещё потом ходили с ним писателя пугать.

— А его-то зачем?

— Понимаешь, он плохие сказки пишет. Сочинил, например, про злого и жестокого домового… А домовые — добрые и хорошие. Ну и вот…

Бабушка больше не смотрела на Лёньку как на маленького. Слегка склонив голову, Антонина Ивановна думала о том, что жизнь ребёнка — совсем не такая, какой она представляется взрослым, и поделать тут ничего нельзя, и сожалеть, наверное, тоже не стоит. Однако она не теряла нить Лёнькиного рассказа.

— Это после вас он домой умчался? — спросила она как можно строже.

— После нас… Зато он больше плохих сказок писать не будет и задаваться…

— Да ты хоть одну ночь тут спал по-человечески? — спросила бабушка. — Утром вроде нормальный встаёшь…

— А это тоже наш Хлопотун делает. Домовые вообще многое умеют, умеют читать мысли на расстоянии…

Лёнька осёкся, вспомнив рассказ доможила про деда Ивана.

— Бабушка, — сказал он, мысленно призывая на помощь себе все добрые силы, какие только мог представить, — бабушка, Хлопотун знает, как дед Иван погиб и почему он пропал без вести.

— Что?! — казалось, этот крик вырвался у Антонины Ивановны из самого сердца. — Что ты говоришь?!

Понимая, что любая неточность может зародить сомнение в бабушкиной душе или больно ранить её, мальчик пересказал всё, что узнал от домового, почти слово в слово. Когда он закончил, Антонина Ивановна плакала и сама не замечала своих слёз. Лёнька молчал, боясь нарушить святую тишину.

— Вот что, Лёня, — наконец сказала бабушка, — пойду-ка я в огород, поработаю немного… А ты к Кормишиным сходи, в гости их позови…

У Кормишиных Лёньку ожидало неприятное известие — заболел дед Фёдор.

— Что-то занедужил я, Лёня, — слабо улыбнулся Акимыч, — старый уже, наверное… Может, время пришло к Харину оглобли поворачивать…

Лёнька не понял последних слов старика и спросил, подсаживаясь к нему на кушетку:

— А что у тебя болит? Ты лекарство пил?

— Да всё болит, милый, прямо разваливаюсь весь. А лекарства… — он виновато улыбнулся.

— Вот, — подхватила Пелагея, — помирать начнёшь в этой глуши — и помочь некому. У Лёни в Москве по телефону звякнул — через пять минут «скорая» примчалась. В Раменье и то фельдшер есть, а у нас… тьма тараканья.

— А полно, Пелагеюшка, — ласково сказал жене Акимыч, — зачем в больнице-то умирать. Хорошо бы в лесочке, на полянке лечь, подышать, посмотреть вокруг… А там и… с Богом…

Пелагея Кузьминична закрыла лицо руками и разрыдалась.

— А бабушка вас в гости приглашает, на пироги, — зачем-то сказал Ленька.

— Какие тут пироги, — сквозь слёзы выдавила Пелагея. — И в Раменье послать некого, и писатель ваш, этот Додыров, как назло, уехал!..

И она снова разревелась.

Дед Фёдор повернулся в постели и болезненно поморщился:

— Ну, не надо, не надо, Пелагея, не первый раз хвораю, авось пройдёт… А ты сходи на пироги-то. И мне после принесёшь…

— Что, — встрепенулась Пелагея, — аппетит появился?

— Не появился, так появится, свежих пирожков кто не любит?

Беспрестанно вздыхая и всхлипывая, Пелагея собралась и вышла шаркающей походкой.

Когда дверь за ней закрылась, Лёнька стал рассказывать деду, как он с Хлопотуном возвращал воду в Пески. На осунувшемся лице Акимыча читалось внимание и сочувствие.

— А не страшно было? — спросил он мальчика.

— Страшно. Но не очень… Ты знаешь, Акимыч, я ведь и бабушке всё рассказал.

— Как — бабушке? — Акимыч приподнялся на постели.

— Так. Мне Хлопотун разрешил.

— Ну и что… твоя бабушка?

— Нормально. Только очень расстроилась, когда про деда Ивана узнала.

— Про кого? — глухо вскрикнул Акимыч.

— Про моего дедушку. Это мне тоже Хлопотун ночью рассказал.

— Что, что он тебе рассказал?

— Он мысленно следил за дедушкой и знает, как тот погиб, что его немецкий танк зарыл на Курской дуге. Потому его и не нашли. Он про бабушку думал, когда умирал…

Дед Фёдор, с огромным напряжением слушавший Лёньку, теперь без сил упал на подушку и закрыл глаза. Наступила ещё одна минута молчания за это утро…

— Лёня, — вскоре позвал Акимыч, — худо мне, ты пойди погуляй, а я полежу тихонько, может, сосну…

Повесив голову, Лёнька побрёл к своему дому и всю дорогу думал о том, как же помочь Акимычу. В сенях мальчик остановился.

— …и никакого видения твоей Долетовой не было, — громко доказывала бабушка. — Это её домовой поучить хотел. Помахал кадилом да постращал чуток, чтобы не кривила душой.

— Как это он кадилом помахал? — послышался недоверчивый голос Пелагеи.

— Отыскал где-то у неё и покадил немного… Видать, когда она в пост колбасу наворачивала. Катерина твоя со страху под кровать залезла, а ты ей веришь: и в архангелов её, и в Матерь Божью, и кто знает во что!

— Так, может, Лёнька сочинил всё? — прогудела Пелагея.

— А откуда ему знать про Катькино видение?

— Так, может, мой рассказал…

— Твой тоже многого не знает, никто не знает. Что у ней, например, в холодной избе целая куча икон гниёт, ты знала?

— Мало мне нынче горя, — вдруг плаксиво отозвалась Пелагея. — Фёдор захворал, врача надо звать, хоть бы кто проехал в сторону Раменья… А тут ещё домовые эти… Как, говоришь, нашего зовут?

— Выжитень. Выжили же его из избы.

— А рази я знала, что они полезные? — визгливо ответила Пелагея. — Это ж мне Лидка всё насоветовала!..

— Я в детстве от матери слышала, что домовой и пожару не даст случиться, и скотине пасть, если хозяева с ним в ладу живут. Думала тогда, что это сказки. Вот, внук на старости лет просветил.

— Тоня, — после каких-то своих раздумий промолвила Пелагея, — а может, сказать твоему Лёньке, чтобы он этого Выжитня обратно позвал?

Лёнька ввалился с порога, не дав бабушке ответить.

— А чего мне говорить! Конечно, надо обратно звать! — закричал он.

Женщины вздрогнули от неожиданности.

— Вот пострел, везде поспел, — охнула Пелагея Кузьминична. — Ну, как там мой дед?

— Плохо. А я ему ещё про дедушку Ивана рассказал…

Бабушка и Пелагея переглянулись.

— Я и говорю, что за день сегодня такой, — вздохнула Пелагея. — Теперь он переживать будет… Пойду уж…

Антонина Ивановна отнеслась к ситуации с пониманием:

— Ступай, ступай, посиди с ним, поговори. Вот пирожков ему снеси на здоровье…

…Лёнька вышел из избы вслед за Пелагеей. Сев на крылечко, он долго смотрел ей вслед. Всё-таки Пелагея права, в этой деревне человек действительно очень одинок и беспомощен. Помочь ему может разве что окружающая природа, как и говорил Акимыч. Лёнька посмотрел на синеющий вдалеке сосновый бор: как он соскучился по этим колдовским, притягивающим к себе местам. Когда теперь они с дедом выберутся в новый поход? Но, с другой стороны, кто мешает Лёньке самому сходить в лес? Ходил же он на речку, даже попал в далёкое прошлое — и ничего с ним не случилось.

Решено. Переодеваться он не станет, а то бабушка заподозрит неладное и оставит дома. Он же скажет ей, что до обеда пойдёт погулять по деревне…

…Мальчик сразу нашёл тропинку, по которой они ходили в сосновый бор, и устремился вперёд. Он шёл прислушиваясь к себе: было интересно, что чувствует Акимыч один в лесу. Сначала Лёньку донимали старые мысли — о вернувшейся в деревню воде, о бабушке, о Пелагее, плачущей по Акимычу. Но вот мысли стали как бы истончаться и наконец исчезли совсем. В голове было чисто, на сердце — легко, и, отдавшись только воображению, Лёнька побежал по мягкой траве, прячась от им же придуманных лесных чудовищ, и в последний момент спасал себя, превращая всю эту нечисть в коряги и старые пни.

А вот он, теперь уже смелый охотник, крадучись выслеживает волшебного оленя. Убить этого оленя невозможно, но у мальчика в руке сеть, и не простая, а заговорённая. От такой не уйдёт даже сказочный зверь.

Олень шествовал по лесу не спеша: он знал свою мощь и неуязвимость, а потому не боялся встретить случайного охотника или хищника. Олень не подозревал, что Лёнька выслеживает его уже четвёртый день в надежде заполучить волшебные рога. Известно, что даже маленький кусочек этого рога имеет чудодейственную целительную силу — его можно приложить к больному месту и поправиться. Носить рог полезно и здоровому человеку — тогда он будет хранить своего владельца от всякого несчастья.

Но особенно ценен волшебный рог при тяжких хворях. В этом случае роговую кость измельчают в порошок и варят в ключевой воде. Через три дня питье переливают в кубок и подносят больному. И вот когда в кубке появится образ скачущего оленя, напиток нужно выпить. Этого достаточно, чтобы самый безнадежный больной вскочил на ноги и как ни в чём не бывало побежал с оленьей быстротой.

Охотнику Лёньке это средство нужно не для себя — у него болеет лучший друг, и помочь ему, кроме Лёньки, некому. Вот почему мальчик так настойчиво идёт по следу чудесного зверя и в конце концов настигает его.

По легкому движению оленьей головы Лёнька догадывается, что тот хочет пить и почувствовал воду, — впереди блестит озерцо. Охотник неслышными прыжками достигает озера раньше и прячется в кустах.

Идя на водопой, красавец олень потягивает воздух трепещущими ноздрями, но не чует опасности. Он спускается к воде, наклоняет голову с ветвистыми рогами… и тут его накрывает сеть. Олень прыгает в сторону, но лишь запутывается и падает, перепугав каких-то мелких пичуг, которые с писком уносятся в чащу. В глазах у волшебного оленя — удивление и печаль.

— Я знаю, — говорит подбежавший Лёнька, — тебя нельзя убить, но мне и не нужна твоя смерть. Мне нужна жизнь, которая скрыта в твоих рогах. Подари кусочек рога для моего друга, я очень прошу тебя…

С этими словами охотник разрезал свою сеть и освободил пленника. Олень стремительно поднялся на ноги и гордо тряхнул головой.

— Я дам то, что ты просишь. Но запомни, маленький зверолов, что целебной силой обладает только то, что отдано по доброй воле. Иногда я сам сбрасываю свои рога и дарю их людям.

— Я боялся, что ты не захочешь выслушать меня, и потому взял с собой сеть. Прости меня, волшебный олень.

Благородное животное кивнуло и огляделось, а затем неожиданным скачком олень бросился к могучему дереву и с размаху ударился рогами о ствол.

Веточка рога отлетела в сторону. Лёнька схватил драгоценный осколок и спрятал его на груди, не успев заметить, как скрылся в чаще чудо-олень, не успев поблагодарить его. Мальчик сложил ладони рупором и огласил лес победным звонким криком:

— Ого-го-го! Я нашёл волшебный рог!

Он летел в Пески, не чувствуя усталости, и всё помогало ему: деревья расступались, чтобы дать дорогу, трава никла к земле, птицы подбадривали своими задорными песнями…

До той самой минуты, пока он не увидел деревню, Лёнька жил в своей доброй лесной сказке и даже ощущал за пазухой тяжесть оленьего дара… Затем он сел на пригорок и стал смотреть на Пески, стараясь понять, что же случилось с ним сейчас, как растолковать этот новый опыт. Возможно, старый премудрый дедушка лес подсказал мальчику, как лечатся все, даже самые страшные болезни? Они лечатся — любовью!

ЛЮБИТЬ ЗЕМЛЮ

— Хлопотуша, а у нас опять беда, — пожаловался мальчик.

— Хозяйством скоро некогда будет заниматься, — проворчал доможил, — каждый день то одно, то другое… Ладно, идём.

…В домике Егора полным ходом шли какие-то приготовления, которыми руководил Выжитень.

— Кадило, — говорил он, — придётся тебе у своей бабки водку позаимствовать. Больше этой отравы ни у кого здесь нет.

Кадило, без обычного ёрничанья, встал и ушёл. Вернулся он почти мгновенно со стеклянной бутылкой в лапах.

— Обойдется без компрессов, — сказал Кадило, — пускай поусерднее поклоны кладёт…

— А водка зачем? — спросил Пила.

— Лешему. Иначе никакой травы для Акимыча не принесём, — ответил бывший домовик Кормишиных.

— Ну, а кого с собой возьмёшь? — спросил его Толмач.

Все застыли в ожидании. Панамка напоминал сжатую пружину, готовую выстрелить в любой момент.

— Пойдёшь со мной? — обратился Выжитень к Кадилу.

Не ожидавший такого выбора Кадило даже поперхнулся:

— А то как же!

— Я бы ещё… — Выжитень вопросительно взглянул на Хлопотуна, — ещё бы Лёньку взял.

— А зачем тебе его брать? — весьма нелюбезно отозвался Хлопотун. — Он и без того вчера страху натерпелся. Чуть что — сразу Лёньку…

— Хлопотун, — примирительно сказал Толмач, — ты ведь сам знаешь, какая в этом мальчике сила. И с ним будут двое домовых. Ты хочешь пойти, Лёня?

— Конечно, хочу!

— И я хочу! — Панамка и мысли не допускал, что его обойдут в таком деле.

— А может, всем табором двинем? — насмешливо спросил Пила. — Вот обрадуется лешак, от такой делегации что хошь потребовать можно. Тогда бутылкой водки не отделаешься.

— Верно, — признал Кадило, — сиди уж тут.

Так Лёнька с домовыми отправился в лес — ночью, да ещё к самому лешему, — это удача так удача! Он всё думал, как Выжитень станет звать лесовика. Так же, как Акимыч?

Однако домовой молча опустился на траву и жестом пригласил последовать его примеру.

— Сейчас будет, — со знанием дела промолвил Выжитень. — Только прикинет, еловая голова, зачем это гости пожаловали и что он с того может иметь?

— Оно и конечно, — вдруг отозвался из темноты неприятно-скрипучий голос. — Не в карты же со мной играть ты привёл этого мальца.

Лёнька поёжился: он кожей ощутил на себе чужой ощупывающий взгляд.

— Э-э, слишком уж он светел, — снова проскрипело из чащи. — Не нравится мне это. Не уйти ли совсем, думаю.

— Никуда ты не уйдёшь, — уверенно сказал Выжитень. — Ты же любопытный, как майский ветер. Выползай уж…

И Лёнька увидел лешего. К этому времени он уже приноровился к темноте, а может, опять подсобили домовые. Как бы то ни было, лесового мальчик разглядел хорошо. Тот был в точности таким, каким описывал его Акимыч: в том же изодранном кафтане навыворот, в неправильно обутых лаптях… Лёньку поразили его глаза, даже не глаза — глазищи, полыхающие холодным зелёным огнем.

— Догадываюсь, зачем пожаловали, — буркнул леший, присаживаясь рядом, — только пока водки не нальёте, даже разговаривать не стану.

Кадило не спешил откупоривать бутылку.

— А не обманешь?

— Я?! Да ты спроси вон его, — леший сверкнул своими глазищами в сторону Выжитня. — Я, окромя как в карты, — сама честность! Ну а в картах честному быть — всё одно что быть дураком, да этим ещё гордиться.

— Да налей ты ему, Кадило, — с досадой сказал Выжитень, — иначе на самом деле слова не скажет. Мне ли его не знать.

— Вот-вот, тебе ли не знать меня, тебе ли не помнить, — довольно покряхтывал лесовик, пока Кадило наливал водку. Потом он одним глотком осушил стакан и вытерся рукавом своего кафтана.

— Вот что я скажу вам, гости дорогие, — с расстановкой проговорил он, — нету у меня такой травы.

— Ах ты пенёк осиновый! — взорвался Кадило. — Я ж говорил, обманет! Зря только полбутылки потратили!..

— А кто тебе сказал, что зазря? — повысил голос леший. — Я и не обещал за ваш вонючий самогон лекарство дать! Я слово дал, что говорить буду, помощь окажу посильную…

— Какого самогона? — возмутился Кадило. — Это натуральная водка, казёнка, не видел, что ль, как я пробку зубами срывал?

— Э-э, а я и не спорю, что это не казёнка. Только в последнее время водка на водку что-то не похожа стала — дрянь дрянью. Уж лучше бы впрямь самогону врезать.

— Хватит вам, — вмешался в перебранку Выжитень. — Ты говорил, что хотел помощь оказать? Давай, оказывай.

— И окажу! Вот стакан ещё нальёте — и дам верный совет.

— Ах ты… зелень!.. — Кадилу прямо затрясло, он спрятал бутылку за спину.

— К полевику вам нужно идти, — ничтоже сумняшеся продолжал лесовик. — Но это ещё не совет, нечего меня взглядом испепелять. Совет будет в другом. А только без стакана не скажу.

— Выжитень, — взмолился Кадило, — да что ж это такое творится! А полевику-то мы что понесём? Не отдам водку! Он же её ещё и хаял, как хотел…

— Хаял и хаять буду. Но у вас всё одно ничего лучше нету. А полевику ваша казёнка не нужна, не пьёт он её.

Домовые обменялись взглядами, и Выжитень сказал:

— Наливай.

Когда лесной хозяин так же залпом опрокинул второй стакан, он уже не стал мешкать и заговорил сразу:

— Не выйдет к вам полевик, как пить дать не выйдет. Его когда-то давно домовые обманули, с тех пор он на вашего брата в обиде. Но я вам помогу. И не за ваше дрянное угощенье помогу, слышь ты, Кадило, или как там тебя, а потому что глубокое уважение к Фёдору Акимычу питаю: почтительный он мужик, лес очень любит. Уж сколько раз я над ним тут озорничал, а он всё равно ко мне бежит и подарки несёт. Эх, кабы он ещё и водку пил…

— Не твоя это забота, — перебил Выжитень, и Лёньке почудились ревнивые нотки в его голосе. — Что делать, говори.

— Я и говорю, как дойдёте до развилки дорог, пусть дальше в поле мальчонка один идёт. Пройдёт с полверсты и остановится. И поплачет. Тут Полевуша и объявится.

— А плакать зачем?

— Э-э, где ум-то ваш? Мальчонка со слезами про своё горе расскажет, мол, он из Песков: деревня вымирает, дед заболел, а помочь некому…

— Ну и что?

— И всё, разжалобится полевик, а вам того и нужно. Тогда и вы подчаливайте. Больно-то не ерепеньтесь, гордость в таких случаях под печкой оставляют. Это я один такой терпеливый…

— И ещё, — остановил леший собравшуюся уже уходить троицу, — если получится всё по-моему, не забудьте ещё водочки принесть: самый худший это порок — неблагодарность…

— Посмотрим, — бросил через плечо Выжитень.

…У развилки, где сходились дороги из Песков, Харина и Воронина, а ещё одна вела далеко в поля, путники остановились. Здесь уже больше сотни лет стояла старая корявая сосна. Под этим вековым одиночеством и остались домовые, а Лёнька должен был отправиться дальше — в ржаные и ячменные поля.

Мальчик шёл один-одинёшенек, под большой серебряной луной, и отгонял подступавший к сердцу страх. «Имя у него доброе — Полевуша, почти что Хлопотуша», — успокаивал себя Лёнька.

Он начал всхлипывать. Сперва получалось плохо, но потом Лёнька вспомнил посеревшее лицо Акимыча, его виноватую улыбку — и слёзы потекли сами собой. Лёнька шёл по пустой дороге и обливался горючими слезами.

…Полевик появился неожиданно. Сначала мальчику показалось, что прямо перед ним на дороге закружился смерч и поднял вверх столб пыли. Лёнька зажмурился, а столб обратился в белого-белого деда. Молочной белизны были его волосы, тяжёлой гривой спадающие на плечи, большущая борода и одежда, бесформенная, будто сотканная из густого-прегустого тумана. Увидев полевика, Лёнька позабыл про все наставления лешего.

— Я знаю, ты — Лёнька, — первым сказал полевой дух.

Мальчик окаменело молчал.

— Пришёл ко мне за травой для деда Фёдора, — продолжал полевик. — А зачем нужно было с собой домовых тащить? Молчишь? А я вот возьму и не дам травки-то…

— А у вас есть нужная травка?

— У меня всё есть. Ну, раз пришёл, не хочешь ли со мной ночку у огонька скоротать?

— Хочу, дедушка полевик, но я ведь с домовыми пришёл…

— Что ж, зови своих домовых, — разрешил тот.

Кадило и Выжитень тотчас же появились на дороге рядом с Лёнькой и, поклонившись, хором пропели:

— Земле-кормилице наш низкий поклон, а стражу её — почёт и уважение!

— Приглашаю и вас к огоньку, — сказал полевик и направился по дороге. Гости двинулись следом.

— А как же трава для Акимыча? — спросил Лёнька у хозяина полей.

— Всему свой срок, — ответил тот.

Миновав посевные угодья, они вышли на большой цветущий луг. В темноте не было видно всей его красоты, но запахи, этот невидимый мир, сразу вскружили мальчику голову. Они были так неправдоподобно сильны, что Лёнька понял: полевик мог обострить у человека обоняние, как домовые — зрение.

Хозяин и в самом деле запалил огонёк, при этом костра он не разводил: под руками полевика неведомо откуда появилось лёгкое свечение. Необыкновенный огонь был ровным и переливался всеми цветами радуги.

— Потрогай его, — сказал полевик, и Лёнька коснулся рукой необжигающего пламени.

По телу сразу прошла тёплая волна, и Лёньку охватила приятная истома.

— Когда-то давным-давно и люди знали секрет этого огня, — неторопливо повёл рассказ полевик. — Они много чего знали, потому что не порвали ещё связи ни с Отцом, ни с Матерью. Им были не нужны ни машины, ни самолёты, ни ракеты — человек моментально одной своей мыслью уносился в любую точку Вселенной. И телефон не нужен был по этой же причине, и телевизор… Знание это было непосредственное, полученное людьми от Великого Отца, оно передавалось детям с материнским молоком. Отсюда не было нужды ни в книгах, ни в письменности. Людям не приходилось печься о хлебе насущном: Мать Земля щедро одаривала их за любовь к ней. А чтобы согреться и очиститься, у человека был вот этот огонь…

— А что, вы и тогда уже жили среди людей? — спросил Лёнька.

— Нет, всё это было задолго до того, как Светоносец протрубил в свой рог.

— А что случилось потом?

— Ты хочешь знать, как случилось, что люди стали другими? Видишь ли, со временем они возгордились, а возгордившись, сперва отвернулись от Отца, потом забыли свой долг перед Матерью. После скатились до того, что превратили Мать в свою служанку. А нынче не понимают, что ведь и служанка хоть какой-то заботы о себе требует, иначе завтра некому будет обед подавать…

— На Руси, — продолжал полевик, — дольше всего сохранялось почитание земли: твои, Лёня, предки бережно относились к кормилице, душой были привязаны к ней, поклонялись ей. Вот посмеивались над русским крестьянином, что он и в девятнадцатый век всё сохой землю пашет. И невдомёк было смеющимся, что на деревянный плуг земля откликается лучше, чем на железный. А русский пахарь это знал. И хаживал он по своей земле всё босичком да в лыковых лапоточках, а не в кирзовых сапогах с железными подковами… Лаской брал землю…

— А что же этот русский пахарь жил так убого? — спросил Кадило, который вообще не умел долго молчать.

— А кто сказал, что он убого жил? — полевик тряхнул белой гривой. — Русский крестьянин, настоящий крестьянин — не лодырь, не холоп и не вор — всегда жил хорошо. Это только современный человек думает, что надрывался он, бедный, от непосильного труда. Да изба была мала, детей куча целая, баня по-чёрному топится… А он творил на земле и этим горел до самой смерти. И был посчастливее тех, кто в безделье тоской томился, водку пил и, бывало, пулю себе в лоб пускал…

— А вот Пески умирают…

Лёньке показалось, что он лишь подумал о своей деревне, но полевик сразу откликнулся вслух:

— Нынешняя власть, Лёня, уничтожила русского крестьянина, отобрала у него главное — землю. А какой крестьянин без земли?

— А поля вон, рожь… Кто это всё делает? — Лёнька широким жестом указал на колышущееся вокруг злаковое море.

— Это не земледельцы, Лёня, это… что-то страшное. Знаешь, как раньше крестьянин проверял, поспела ли весной земля для пахоты? Снимал штаны и голой задницей на неё садился — самое чувствительное место у человека для этой цели. А сейчас даже не он решает, когда пахать, сеять, убирать, а дядя в городе. А эти здесь, на земле, точно роботы безмозглые. В прошлом году вон то поле не успели убрать, а какой хороший по нынешним меркам урожай ячменя был! Так вот, чтоб он начальству глаза не мозолил, взяли и запахали урожай. Кто такой дикий приказ дал — уму непостижимо! Но ведь и у тракториста, что запахивал поле, сердце не дрогнуло. Запахивает себе, будто катается на своей железяке, ещё и песенки под нос мурлычет. Я пять раз его трактор ломал, думал, может, поймёт, может, опомнится, ведь в деревне же живёт человек! Нет, поковыряется, починит — и дальше… с песенкой. Вот он-то при первой возможности и побежит в город.

— А почему Пески ещё двадцать лет назад процветали? — Лёнька хорошо помнил рассказы Акимыча и своей бабушки. — Ведь та же власть была?

— Та же, да не та, — вдругорядь не удержался Кадило. — Про это и я тебе могу рассказать. Не пускали тогда сельского жителя в город, Лёнька, силой на земле держали.

— Какой силой?

— А паспорта крестьянам не выдавали, куда ж ты без паспорта? Тем и держались деревни. Одним словом — крепостное право. А как начали выдавать паспорта, так и побежали отсюда — в первый черёд молодежь побежала. Не получи тогда крестьянин этой воли — не в Москве бы ты, Лёнька, родился, а в Песках.

Пока Лёнька переваривал услышанное, а Кадило радовался, что ему удалось внести свою лепту в разговор, Выжитень спросил у полевика:

— По-твоему тоже выходит, что Пески умрут?

Печальный страж полей глядел на свой древний огонь, точно в магический кристалл, и долго не отвечал.

— Если селянину не вернут землю… то да…

— Да где ж ты найдёшь нынче настоящего селянина?

— Нынче, пожалуй, и не найдёшь, — согласился полевик. — Но я одно знаю: в душе у русского человека до сих пор живёт любовь к земле. Он, может, и сам этого не понимает, едет в город новую счастливую жизнь строить… А поживёт там, устанет от суеты — и смотришь, дачку себе завёл на четырёх сотках. И всякий свободный час норовит на этой дачке укрыться, и каждую травинку на ней холит… Знаете, почему?

— Почему?

— Да потому что его это земля, его, а не дядина. Маленький клочок, но свой. Вот и просыпается в нём крестьянин. А земля это чувствует и на заботу любовью отвечает. Она, может, благодаря таким вот дачникам и прощает нам многое…

— Полевуша, — опомнился Лёнька, — а как же трава для Акимыча?

Старик-полевик усмехнулся в белые усы:

— Никто про твоего Акимыча не забыл, просто травка пока не поспела.

— Как это?

— Травками сейчас редкие люди умеют лечиться, — доверительно сказал полевик. — Вот Сеничев ваш умел… А больше я в этих местах никого не знаю. В книгах у вас тоже интересно пишут: эта трава от сердца, эта от желудка… И давай все одинаково лечиться… А многие ли вылечиваются? Или вот свёл кто-то чистотелом бородавку, и тут же вывод сделали: помажь бородавку соком чистотела — она и пропадёт. Тысячи людей мажут — не пропадает. Почему, а, Лёнь?

— Не знаю, у меня бородавок никогда не было.

Кадило хрюкнул и снова стал серьёзным.

— Потому что нужную травку надо сорвать в нужное только тебе время. Сорвёшь раньше срока — недозрелая будет, позже сорвёшь — перезреет и тоже не поможет.

— А когда трава для Акимыча поспеет?

— Скоро уже, ты не бойся. Но сорвать вовремя — это ещё полдела…

— Я знаю, я слышал, — нетерпеливо проговорил Лёнька. — Значит, вы с нами в деревню пойдёте?

— Нет, в деревню я не пойду, а травку готовить будет Выжитень, — и завтра же поднимется ваш Акимыч. Ну а теперь пора, трава поспела.

Полевик загасил переливающееся пламя и прошествовал в темноту. Вскоре в лапах у Выжитня оказался букетик каких-то луговых цветов — от этих хрупких растеньиц зависела жизнь Акимыча.

Полевик не стал ожидать благодарности. Его белая одежда затрепетала, словно налетел внезапный ветер, а затем и сам старик закружился, теряя очертания тела, и унёсся в поля призрачным вихрем.

— Поспешим, — сказал Выжитень.

…В Песках они расстались. Выжитень торопился к больному Акимычу, Лёньке пора было домой, а Кадило, похоже, ещё не решил, чем ему занять себя до рассвета.

На Лёньку же навалилась усталость. Засыпая на ходу, он еле дотащился до дома, без сил свалился на свою постель. И тут по его щеке провели чем-то ласковым, бархатным.

— Хлопотуша, — прошептал мальчик и сладко засопел.

СОЛНЕЧНАЯ ТРОПА

Наутро Лёнька увидел Акимыча здоровым и бодрым, словно тот и не хворал накануне.

— Федя, — радостно удивилась бабушка, — да ты ли это вчерась умирал или приснилось нам?

— Не приснилось, Ивановна, — широко улыбнулся Акимыч. — Вот Лёньку поблагодарить пришёл…

— А ты при чём? — бабушка повернулась к Лёньке.

— Я ни при чём! — поспешно ответил тот. — Домовые ночью за травой ходили, за травой для Акимыча, и меня с собой взяли…

Бабушка растерянно развела руками.

— Что делается-то, а? — спросила она. — Ребёнок ночью по лесу шатается, траву какую-то ищет, да ещё с домовыми этими, а бабушка спит себе и знать ничего не знает!..

— Тонь, Тонь, да полно, — успокаивал её дед, — домовые ему лучше любой няньки, или не поняла ещё? А я к вам вот зачем: в Харино сегодня иду, могу Лёньку с собой взять.

— Бабушка, я пойду!

От удовольствия Лёнька даже запрыгал: он уже столько слышал про эту деревню, а пойти туда даже не мечтал.

— Племянничка проведать хочешь? — спросила бабушка Тоня у Акимыча.

— Хочешь не хочешь, а надо, — со значением ответил дед. — Ровно полтинник сегодня стукнул Федюшке. Подарок ему приготовил. Помнишь, Лёня, этажерку? Только как её в Харино переправить?

— За подарком пускай сам приезжает, — подсказала бабушка, — небось помоложе тебя.

— Акимыч, а ты знаешь, что в Харине ведьма живёт? — уже в дороге спросил Лёнька.

— Федосья Кальнова? Я, брат, больше полувека уже её знаю.

— Она правда ведьма?

Акимыч надвинул свою кепку на лоб:

— А кто её знает, что она такое. Много о ней слухов ходило, особенно раньше…

Лёнька почувствовал за словами деда что-то интересное.

— Расскажи, Акимыч, — попросил он, — нам же всё равно долго идти.

— Ну, слушай. Федосью я знал ещё пацаном, а она уже тогда была девка на выданье… И сильно сохла по Кольке Кальнову, был такой парень в Харине. А этот Колька собирался свататься к другой, и звали её… Татьяна Отрокова её звали, вот как. Красавица была: волосы — как огонь, аж горели, а лицо белое, чистое, как снег… Я эту Татьяну на всю жизнь запомнил. Вот её и присмотрел себе Колька Кальнов, сватов собирался засылать. И тут слух прошёл, что Татьяна умом тронулась. Много тогда об этом судачили, отчего это, мол, она помрачилась, ровно спортили её.

У нас тогда в Харине родственница жила, приходила к нам. Она матери рассказывала, какая Татьяна сделалась. Идёт, говорит, по улице, глаза в землю, а окликнешь её — посмотрит на тебя так, словно не признаёт, и дальше пойдёт. А дома всё возле окна сидела, сидит и на лес смотрит. А потом пропала Татьяна: вышла из дому и не вернулась назад. Говорили, что видели, как она к лесу шла, и даже позвали, но она и головы не повернула. Искали долго её: и в лесу, и по всем деревням — не нашли ни живую, ни мёртвую, ну и простились с бедной.

А потом как-то харинские бабы, двое или трое, пошли в лес. Собирают грибы, вдруг видят: выходит из чащи Татьяна. Платьишко на ней потрепавшееся, волосы расплетены… Остановилась она и глядит на баб, а у тех и ноги подкосились. Постояла Татьяна минуту, другую, повернулась молча и обратно ушла. Всколыхнулась тогда вся деревня, все, кто мог, на поиски ушли. Искали, искали — и снова ничего. Многие и засомневались: а может, и не Татьяна это совсем, а просто похожая девушка в харинский лес забрела. Тем более, что целый год уже прошёл, как исчезла Татьяна. Как это она морозную зиму в лесу пережила?

— Дедушка, ты же обещал про ведьму рассказать, — напомнил Лёнька.

— Сейчас и до ведьмы дойду. Но сперва про Кольку Кальнова расскажу, про бывшего жениха Татьяниного. Как улеглись, значит, страсти после всех поисков, взял Николай и посватался к Федосье. А ведь до этого и не глядел в её сторону! Удивлялись люди, понятно, а Федосья им отвечала: я, мол, Николая давно люблю, просто он раньше этого не замечал.

Ну, сыграли свадьбу, и зажили Кальновы своим домом… Только стали поговаривать, что не в радость Кольке эта женитьба. И молодая вроде ласковая да услужливая, и дом — полная чаша, а парень ходит, словно горем пришибленный. Вот однажды Колькины бывшие дружки сговорились да уж как-то и напоили его допьяна, стали выпытывать: что это с тобой, паря, отчего тебе жизнь не мила? Эх, говорит Колька, да разве это жизнь!.. В петлю впору лезть от неё. Кончилась моя жизнь, как на Федосье женился. А на кой же ляд ты женился? Тут Колька головой на руки упал: ох, не знаю, братцы, как меня угораздило! Будто и не я это делал, а кто-то другой за меня. Будто я с похмелья проснулся и вспомнил, чего давеча натворил, ан поздно уже. Ничего не поздно, кричат Колькины товарищи, брось ты её, эту ведьму! У ней и бабка была ведьма, чтоб её на том свете изжарили! Брось, брось ты это чёртово отродье. Не могу я, говорит Николай, не отпускает она меня. Как так не пускает? А так же, как женила на себе, отвечает Колька, сильнее она меня… Вы только, ребятки, не сказывайте никому про моё горе, потому не хочу, чтоб меня жалели. Видно, грешный я человек, раз такая напасть на меня… Не знаю, сколько ещё вытерплю…

Друзья обещались никому не сказывать, а через полгода повесился Колька в собственном саду, когда Федосьи дома не случилось. Вот тут уже дружки бывшие заговорили, и всё вспомнили, и сделалась Федосья для всех ведьмою. Заодно и Татьяну Отрокову ей приписали и всё, что в таких случаях полагается.

— А разве это неправда?

— А кто ж знает? — как-то неохотно ответил Акимыч.

— И что потом с ней было? — допытывался Лёнька.

— Ну, потом сделалась Федосья вдовой, больше замуж не выходила. Да и кто бы её взял?.. Жила сама по себе, особняком, молчком…

— Акимыч, я не про это, — у Лёньки не выходил из головы разговор домовых. — Она на самом деле колдует? Вредит?

Весь Лёнькин вид требовал ответа, и Акимыч привздохнул:

— Говорили харинские, что колобродит Федосья по ночам, травы варит для своих зельев, чужих коров доит…

Наверное, Акимычу, было неприятно от того, что на любимой им земле живут злые люди, и Лёнька отступился, постарался выбросить из головы бабку Федосью хотя бы на время.

…Харино немногим отличалось от Песков, это была такая же пустая, умирающая деревня. Лёнька знал, что в ней осталось восемь жилых дворов. Правда, здесь были собаки, их лай сопровождал путников всё время, пока те шли неширокой харинской улицей. На пути им встретилась молодая женщина, которая приветливо поздоровалась.

— К племянничку выбрались, Фёдор Акимыч? — бойко спросила она. — А это кто с вами такой голубоглазый?

— А это Лёнька, — Акимыч взъерошил волосы на Лёнькиной голове. — Как живёшь, Маруся?

— Да так и живём помаленьку, — ответила она. — Серёга в поле день-деньской, дети в пионерлагере под Синим Бором… Хоть бы вернулись поскорее, скучно без них, — и Маруся снова одарила Лёньку лучистым взглядом.

— Уезжать не собираетесь? — спросил женщину дед и этим словно переключил какие-то кнопочки в ней.

— Ой, и не говорите, Фёдор Акимыч! — воскликнула Маруся, видимо, задетая за живое. — Ведь ради детей, ради детей уезжать надо! Ну что они в интернате раменском — точно сироты при живых родителях? С понедельника по субботу при школе живут, да и на выходной с каким трудом добираться приходится!..

У Маруси задрожали губы.

— И на каникулах тоже… Ну что тут ребятам делать? Ну, лес, ну, речка… Мне Сергей говорит: а помнишь, как мы сами-то росли? Помню, чего ж не помню. Тогда, может, и трудно, а хорошо, весело было. Жизнь налаживалась, отцы наши с фронта вернулись, кому такое счастье выпало, деревня оживала… А сейчас…

— Куда ж вы податься думаете? — спросил женщину Акимыч, и та устало махнула рукой.

— В Раменье, куда ж ещё. И детям учиться хорошо, и меня на работу в теплицу зовут, — Маруся вдруг нахмурилась. — Папка наш на подъём уж больно тяжёлый, всё никак не решится с места стронуться. Вот так и живём, Фёдор Акимыч! — Маруся постаралась снова взять бодрый тон.

— Ну да, ну да, — отвечал старик, разглядывая песок под ногами, — может, и переберётесь ещё к зиме…

— А ваш именинник, поди, гостей заждался, — сказала Маруся, освобождая Акимыча от лишних, ненужных слов и по-прежнему тепло улыбаясь. — До свиданья вам.

Она по-матерински погладила Лёньку по светлой голове и неторопливо пошла по улице.

— Акимыч, а как его зовут? — спросил мальчик, имея в виду дедова племянника.

— Кого? Племяшу моего? А так же, как и меня, только отчество другое — Николаич. Двоюродной сестры покойной сынок. Во-он на отшибе его домишко. Там совхозная пасека, а Федя заведует ею. Самый сладкий в хозяйстве человек.

— Может, мёдом угостит, — размечтался Лёнька.

— Попробует пусть не угостить, — добродушно проворчал старик.

Фёдор Николаевич оказался крепким загорелым мужчиной, которому совсем не шёл его солидный юбилейный возраст. Пасечник жил бобылём в небольшом, но ухоженном доме. За домом были разбиты грядки, росли фруктовые деревья, кустики смородины…

Пасека находилась за изгородью — несколько десятков пчелиных ульев стояли в определённом порядке. Подойдя поближе, Лёнька услышал ровный гул, в глазах зарябило от множества летающих точек: пчёлы носились в разных направлениях с огромной скоростью, но каким-то образом не сталкивались и не мешали друг дружке. Увлечённый этой картиной, Лёнька не сразу понял, что пасечник обращается к нему.

— Нравится? — спрашивал он у мальчика. Лёнька закивал головой.

— Как это они не врезаются друг в друга? — спросил он у Фёдора Николаевича. — А может, врезаются иногда?..

— Никогда, — рассмеялся пасечник. — Я тоже мальцом за ними наблюдал, и тоже заметил — нет, не сталкиваются. У людей, понимаешь, машины и самолёты сталкиваются, а у пчёл никаких катастроф!..

И всё-таки движение этих маленьких гудящих созданий казалось Лёньке хаотичным:

— Чего они так суетятся?

— Работа у них такая, — усмехнулся пасечник. — Из уликов пчёлки за нектаром летят, а обратно уже с добычей возвращаются. А где они нектар собирают? Правильно, на цветах, с каждого по чуть-чуть… Одна пчёлка маленькую капельку принесёт, а все вместе наберут много мёда. Хочешь попробовать?

За чаем с мёдом Фёдор Николаевич продолжал говорить про пчёл.

— А ты знаешь, Лёня, как пчёлка рассказывает своим сёстрам, что нашла цветочный луг, где много нектара?

— Не-е…

— Она танцует перед ними. И этим своим танцем объясняет, в каком направлении и далеко ли им лететь…

— А я думал, что они разговаривают, когда жужжат…

Пасечник кивнул:

— Правильно, когда жужжат, тоже разговаривают. Вот ты моих пчёлок нынче видел, что они тебе сказали?

— Ничего, — признался Лёнька. — А вам говорят?

— То-то и оно. Нужно, например, нам с тобой узнать, какая будет погода. Ты что станешь делать? Правильно, радио включишь. А синоптики возьмут да и обманут. А мои пчёлки никогда не обманывают. Могут даже сказать, какая будет зима — суровая или нет.

— А какая будет зима, Федюха? — спросил племянника Акимыч.

— Готовь потеплее тулуп, — подмигнул тот и снова обратился к Лёньке. — Или вот роиться надумают…

— Что-что? — не понял мальчик.

— Ну, это когда пчёлкам в улье тесно становится, часть из них вылетает новый дом себе искать. Тут задача у меня — не прозевать, иначе целый рой потеряю. Вот я и прислушиваюсь.

— Фёдор Николаевич, а вот вы сказали, что пчёлы собирают нектар, — вспомнил Лёнька. — А как же они из нектара мёд делают?

— Вот! Видишь! — Акимыч даже вскочил с места. — Давай, отвечай, пчеловод!..

Пасечник как будто бы смутился.

— Предположений тут много, — осторожно начал он. — Есть научные гипотезы, есть народные… А какая из них правильная — сказать не решусь…

— Ага, не решусь!.. — снова подпрыгнул Акимыч. — Всё ты знаешь. Тебе когда ещё про это объяснили!..

— Да ладно, дядя! — поморщился Фёдор Николаевич.

— Ничего не ладно! — наступал Акимыч. — Не хочешь говорить, я скажу. Ему, Лёня, наш знахарь когда-то растолковал, что главный инструмент в этом деле — соты, без них никакого мёда не будет, а он, упрямая башка, всё противится!..

— Да не противлюсь я! — слабо протестовал Фёдор. — А кто эти соты делает? Кто нектар в них приносит, а? Главное — это пчела, без неё не будет ни сот, ни мёда.

— А кто тебе говорит, что она неглавная? — проворчал Акимыч. — Только если эта пчела принесёт нектар да к тебе в чашку и положит, появится там мёд?

Тут Фёдор-младший решил сменить тему и принялся рассказывать, что, помимо мёда, пчёлы дают людям лекарственный прополис, пергу, воск, ценное маточное молочко… А Лёнька слушал краем уха и думал, почему это Акимыч так горячо спорил о сотах. Потому, конечно, что он защищал Егора, решил мальчик. В старике говорила не столько любовь к истине, сколько верность ушедшему другу.

И когда Лёнька с дедом покинули наконец гостеприимную пасеку, мальчик сказал:

— А я знаю, про какого ты знахаря говорил. Про Егора Сеничева. Мне о нём домовые рассказали.

— Всё рассказали? — растерянно спросил Акимыч.

— Все.

Старик закашлялся, словно в горле у него пересохло.

— Вот, значит, как… всё, — дед Фёдор снял свою кепку и принялся мять её в руках, что всегда выдавало сильное волнение. — Ну и что ж ты скажешь, Лёня?..

— Егор был замечательный человек, — ответил мальчик. — Я даже не знал, что такие люди бывают… Я в книжках про героев читал, но Егор мне больше нравится, хоть он и не герой…

Лицо Акимыча в один миг изменило выражение, и он порывисто обнял Лёньку.

— Милый ты мой!.. Как же ты это понял… про героев и про Егора? А знаешь, мы с тобой сейчас к нему пойдём!.. Здесь рядышком… Пойдём?

Лёнька понял, что Акимыч говорит про харинское кладбище, где была могила Егора.

— Пойдём, дедушка, — ответил он.

Кладбище находилось недалеко от деревни. Войдя в ворота, Лёнька увидел настоящую берёзовую рощу, и только потом — поросшие травой холмики с деревянными крестами и памятниками. Берёзки росли почти на всех могилах, и от этого харинский погост выглядел не торжественно-мрачно, а напротив, светло и как-то умиротворяюще. Памятники на могилах были одинаковые — четырёхгранные металлические пирамидки, увенчанные звёздами, — и только фотографии на них были разные. Когда такой памятник попадался на пути, Лёнька читал выбитые на нём фамилии и имена, вглядывался в незнакомые лица…

Возле одной из могил дед Фёдор остановился и обнажил голову.

— Здесь, Лёня, мои родители лежат, — негромко проговорил он.

Могилу обрамляла низенькая аккуратная оградка без калитки — в ней не было надобности, поскольку при желании оградку можно было спокойно перешагнуть. Внутри неё прижимались друг к другу два невысоких холмика, на каждом возвышался искусно вырезанный шестиконечный крест: один побольше, другой поменьше. Холмики осеняла задумчивая берёзка.

— В один год померли, — сказал Акимыч и потрогал оба креста, не качаются ли. — Дождались меня с войны, а сами вскоре…

На берёзовую ветку села какая-то мелкая пичуга и залилась такой звонкой трелью, что Лёнька помимо воли улыбнулся.

— Пой, пой, — сказал ей Акимыч, — порадуй их хоть песней, а мы пойдём…

Во второй раз дед остановился перед могилой, сплошь утопавшей в цветах. Цветы были не луговые, а такие, которые растут на городских клумбах.

— Тут похоронен Егор? — Лёнька с недоумением смотрел на эти цветы, словно явившиеся из другого мира.

— Тут, Лёнька, похоронены твои прадед и прабабка, — ответил Акимыч. — Тонины родители. Видишь, какой она цветник развела.

Лёнька смотрел на могилу и не мог понять, что он чувствует. Здесь, в этой земле, лежали люди, которых он никогда не видел, почти ничего о них не знал, но без которых он не появился бы на свет. Это были корни, которыми Лёнька уходил глубоко-глубоко в прошлое, туда, где среди первобытного леса однажды явилась миру маленькая убогая деревенька, долго не имевшая названия… Лёнька проглотил подступивший к горлу комок.

— А почему бабушка посадила городские цветы?

— Тонина мама, — сказал Акимыч, — за всю свою жизнь один раз в городе побывала. И потом всё вспоминала эти самые цветы… Не магазины, не рестораны, не парикмахерские там всякие… Вот и попросила Тоню перед смертью: не надо мне никакого памятника, а посади, доченька, на моей могилке такие цветы. Тоня теперь каждый год в город ездит, покупает луковицы, семена…

…Могилу Егора Сеничева Лёнька узнал сразу. Что-то толкнулось в его груди при виде невысокого зелёного холмика с потемневшим крестом, вокруг которого не было ни оградки, ни деревьев… Подойдя поближе, мальчик увидел вырезанную на кресте надпись: «Сеничев Егор Алексеевич. 1917–1969». Акимыч опустился на колени и поцеловал деревянный крест.

— Ну, здравствуй, Егорушка, — тихо проговорил он, и по щеке старика прокатилась маленькая слезинка.

Лёнька вдруг почувствовал, что и сам сейчас заплачет, и крепко сжал зубы. Дед Фёдор отступил от креста и опустился на мягкую травку.

— Садись, Лёня, — сказал он, часто мигая покрасневшими глазами, — погости у нашего Егора…

— Дедушка, расскажи мне про него, — промолвил мальчик, усаживаясь рядом.

Акимыч долго не отзывался, и Лёнька уже подумал, что старик не услышал его.

— Читал я когда-то байку одну интересную, — наконец заговорил Акимыч, — будто бы некоторые люди приходят к нам на Землю с других планет…

Лёнька решил показать свою осведомлённость:

— Инопланетяне, что ли?

— Ну, можно и так сказать. Только они не в тарелках своих прилетают, а рождаются на Земле, как все люди.

— А если они рождаются, как все люди, тогда как узнать, что они инопланетяне? — заинтригованно спросил Лёнька.

— Так не похожи они на остальных людей! — Акимыч хлопнул своей кепкой по колену. — Что-то такое в них есть, чего у других нету!.. Вот, скажем, взять, к примеру, курицу и орла. Кто из них по полёту выше?

Лёнька прыснул:

— Ну, не курица же!

— Верно, орёл. Вот и Егор, примерно выразиться, был такой же орёл… среди кур.

— Акимыч, так ты думаешь, он был с другой планеты?!

— Не знаю, Лёнька. Иногда так думаю, иногда иначе. Чудно мне от мысли, что он нездешний, не наш…

— А зачем они к нам приходят… ну, эти, с других планет? — немного подумав, спросил мальчик.

— Вот, это главный вопрос — зачем. А приходят они затем, чтобы научить нас летать. Летать, понимаешь, а не в сору копаться… Я однажды у него спросил: Егор, что она такое — жизнь человеческая? А он мне отвечает: жизнь, Федя, это солнечная тропа. И идти по ней можно бесконечно. Как это, говорю, бесконечно? Помрём — вот тебе и конец. Или ты про бессмертие души мне толкуешь? Так ведь я не против бессмертия, только мне на этом свете подольше задержаться хочется. А сыграю в ящик — вот она, моя земная жизнь, и кончится. И тропа оборвётся… Разве не так? А он мне и говорит: а ты знаешь, Федя, в будущем люди не станут умирать. «Как это не станут?» — «А вот так, будут жить вечно» — «Господь с тобой, Егор, виданное ли это дело, чтоб человек вечно жил?! С чего ты такое взял? Ты, Егорка, хоть и провидец, да что-то уж больно того… загнул». А он улыбается и говорит: вот-вот, самое сложное — поверить в бессмертие, а ведь это первый шаг. Ты, стало быть, веришь, говорю ему. Значит, не умрёшь? Умру, Федя. Понимаешь, нужно, чтобы большинство людей поверили в бессмертие, чтобы эта идея стала всеобщей, и чтобы ничего необычного в ней для человека не было. Ну, Егорка, говорю, тогда нам с тобой точно не поспеть. Это когда ещё люди привыкнут… к такому. А он мне отвечает: сначала этих людей будут единицы, потом сотни, а когда счёт на тысячи перевалит, как будто лавина покатится — вот тогда бессмертие станет реальностью. Лёня, — в голову Акимыча пришла неожиданная мысль, — а может, ты доживёшь… до бессмертия? Ты-то веришь?..

— Конечно, верю, — сказал Лёнька. — Я и сам думал, зачем люди умирают? Несправедливо это.

— Несправедливо? — переспросил Акимыч так, точно вслушивался в это слово. — Видишь, как ты просто сказал…

Глядя на этого белобрысого мальчишку, со слегка вздёрнутым носом и широко распахнутыми глазами, Фёдор Акимович чувствовал, как он близок сейчас к тому, чтобы поверить словам Егора… А Лёнька думал о солнечной тропе. Он представлял сосновый бор, который пересекала усыпанная хвоей тропинка. Тропинку заливали солнечные лучи, и Лёнька шёл по ней, а рядом с ним был Акимыч. Старик рассказывал мальчику свои удивительные истории, а тот слушал, и всё в нём замирало от счастья, потому что Лёнька знал: эта тропинка не кончится никогда.

СВАДЬБА ДОМОВЫХ

Лёньке уже не раз казалось, что он привык ко всем чудесам и неожиданностям, которые происходят с ним в деревне. Но затем случалось что-то ещё, что поражало мальчика до глубины души.

В этот вечер вместо Хлопотуна к Лёньке пожаловал Кадило.

— Ты… чего? — растерянно спросил мальчик, увидев домового в своей спальне. — Где Хлопотун?

— Тебя, значит, тоже не взяли, — криво усмехнулся Кадило. — Ну, понятно, ты же не домовой. А вот я…

— Куда не взяли?

Кадило снова недобро ухмыльнулся:

— На свадьбу, Лёнька, в Харино.

— Какую свадьбу?

— Ну, ты даёшь! У нас тут жених, прямо из курятника, у них там невеста…

Лёнька начал что-то понимать:

— Так Пила женится?

Кадило сплюнул за окошко.

— Тебе могли бы и сказать, ты же уже совсем наш… Ну, пила куриная, ну, сверчок запечный, не ожидал я от тебя!..

— Кадило, — сказал Лёнька, который наконец всё понял, — ты не обижайся, но ты ведь над Пилой всё время смеёшься… В Песках уже к этому привыкли, а в Харине… там чужие домовые, невеста… Пиле неудобно будет…

— Неудобно ему будет в глаза мне посмотреть, — проворчал Кадило. — Тоже мне, друг называется! Они там на свадьбе веселятся, а я тут с тобой сиди!..

Пока Лёнька удивлялся Кадилиным представлениям о дружбе, тот о чём-то сосредоточенно размышлял.

— Слушай, а тебе не обидно, что тебя на свадьбу не пригласили? — вдруг спросил он.

— Не очень, — после минутного колебания ответил Лёнька. — Но если бы было можно, то, наверное, пригласили бы…

— Ну а почему нельзя? — Кадило заёрзал по подоконнику. — Значит, воду в Пески возвращать можно, в лес к лешему можно, а на свадьбу — нельзя?

— Я не знаю, — неуверенно проговорил Лёнька. — Но если они не пригласили, что же мы можем сделать?..

— Сами пойдём, — сказал Кадило. — Без всякого их дурацкого приглашения.

— Нет, — Лёнька решительно замотал головой, — я без приглашения не пойду.

Кадило спрыгнул с подоконника и, приблизившись к Лёньке вплотную, заговорил тихо, но отчётливо:

— Ты про ведьму Федосью слышал? Помнишь, как она Пиле грозила? Ты думаешь, она вот так просто отвяжется?

Лёнька почувствовал холодок под ложечкой.

— Что же будет?

Кадило перешёл на шёпот:

— Бабке Федосье сейчас ничего не стоит какую-нибудь пакость устроить. Пока эти гулёны бражку дуют и радуются…

— Что же делать? — испуганно спросил Лёнька. — Надо их предупредить, надо им помочь!..

— Ну а я про что? В Харино нужно идти. У нас-то с тобой головы глупостью не заняты!..

— А если они рассердятся? — спросил Лёнька. — Возьмут и прогонят…

— Ещё чего, прогонят! Мы, во-первых, к ним не пойдём. Мы где-нибудь из уголочка за ними понаблюдаем… И за Федосьей, если что… А во-вторых, ещё спасибо скажут, если мы их от ведьмы убережём.

Эта идея Лёньке понравилась.

— Идём, Кадило, — подхватился он. — Я знаю, как до Харина дойти, я там сегодня уже был!

— Один ты там и был, — фыркнул домовой и снова взобрался на подоконник. — Давай, уходим через окно, а то ещё бабушку твою разбудим…

…Лёнька ужасно торопился, все его мысли были в Харине, рядом с Панамкой, Хлопотушей… даже ворчливым Пилой. Им угрожала опасность! Мальчик шёл так быстро, почти бежал, что вскоре запыхался.

— Неправильно спешишь, — сказал ему Кадило. Сам он дышал ровно и не проявлял никаких признаков усталости.

— Как это неправильно? — удивился Лёнька.

— Да ты же прямо разрываешься! Сам здесь, а ум уже по Харину скачет. А между вами — провал, в него-то время и утекает.

Лёнька замедлил шаг:

— Ну а как правильно?

— Иди и думай о том, как идёшь, смотри, слушай, чувствуй…

Поняв, что Кадило не шутит, Лёнька последовал его совету. И странное дело: пока мальчик оставался мыслями в ночном лесу, он ясно ощущал, как быстро и легко они идут, но едва только его ум сбегал в Харино, как всё вокруг застывало, темнота наваливалась и давила…

— Ты молодец, быстро учишься, — похвалил Лёньку Кадило. — И вообще будь всегда там, где ты есть. Ваш брат, человек, вечно норовит куда-нибудь сбежать — то в прошлое, то в будущее, то на молочную реку с кисельными берегами…

— Слушай, Кадило, — сказал вдруг Лёнька, — а как ты узнал про свадьбу Пилы? Ведь у домовых очень трудно прочитать мысли…

— Трудно, — согласился Кадило. — Но тут кто-то из них дал маху. Наверное, этот дурачок, Панамка.

— Вот и хорошо, — улыбнулся Лёнька. — Теперь мы знаем, где они.

…Деревня Харино в столь поздний час казалась совсем пустой. Лёнька ожидал, что здешние собаки поднимут лай, но все они словно куда-то подевались.

— Кадило, а ты знаешь, куда идти? — спросил мальчик.

— Спокойно, — ответил тот.

Через несколько минут домовой остановился возле дома, показавшегося Лёньке жилым.

— Пришли.

— Тут живут люди?

— Ещё недавно жили, — Кадило, подняв голову, что-то соображал. — Постой здесь, я мигом.

Он исчез, а Лёнька ещё раз оглядел незнакомую избу. Понятно, почему она показалась мальчику обитаемой. Люди совсем недавно покинули этот дом, и в нём ещё витал дух жизни. Было похоже, что хозяева ненадолго уехали и дом ожидает их возвращения…

— Здесь они, на чердаке, — сказал невесть откуда взявшийся Кадило. — Танцуют, голубчики.

— А Федосья?

— Федосьи тут нет, — домовой взял Лёньку за руку и повлёк за собой. — И чтоб тихо!..

Дверь в дом была не заперта и без скрипа отворилась. Кадило с Лёнькой прошмыгнули в коридор и остановились возле лестницы, которая вела на чердак. Лёнька уже занёс ногу над первой ступенькой, но Кадило его остановил.

— Здесь не полезем, заметят, — прошептал он. — Тут рядом кладовая, а в ней запасной лаз на чердак…

Чердак со стороны кладовой был завален старыми вещами, что для Лёньки и Кадила оказалось очень кстати. Они спрятались за горой каких-то пыльных мешков и принялись наблюдать за происходящим.

Очевидно, домовые расчистили место для гулянья, потому что в середине чердака виднелась просторная площадка, в центре которой стоял какой-то короб, играющий роль стола, а на нём — большая деревянная чаша. Вокруг «стола» танцевали домовые.

Лёнька сразу узнал Панамку, потом пригляделся и увидел Хлопотуна. Но тут его внимание переключилось на жениха с невестой, и Лёнька разинул рот от удивления. Молодые сидели за столом и не участвовали в танцах. Пилу было трудно узнать: всем своим видом он излучал глубокое удовлетворение, даже счастье. Но Лёнька лишь вскользь посмотрел на Пилу, он во все глаза глядел на его невесту.

Мальчик впервые видел домованю, но ему хватило и нескольких секунд, чтобы понять, как сильно отличалось это существо от всех знакомых Лёньке домовых. Больше всего Соловушка была похожа на человека. Или, если точнее, на первобытную женщину, как её рисовали в детских книжках, но полностью покрытую шерстью. Шерсть была короткой и дымчатой, как у бабушкиного кота, а на голове домовани красовалась копна тёмных волос.

Движимый каким-то интуитивным чувством, Лёнька повнимательнее присмотрелся к танцующим домовым и безошибочно угадал ещё двух похожих на Соловушку существ.

Танцующих было около двадцати. Сначала их движения показались Лёньке несуразными и лишёнными смысла, но, приглядевшись, он уловил что-то знакомое в медленном вращении домовых, сопровождаемом тихими и тоскливыми завываниями. «Это зима, — неожиданно понял мальчик. — Они показывают, что метёт метель и кружится снег…» Он обернулся к Кадилу.

— Да, это «танец четырёх времен», очень древний, — подтвердил тот, не глядя на мальчика. — Его всегда исполняют на свадьбах домовых. Во время этого танца мы соприкасаемся с живой душой земли…

…Голос у Кадила дрожал от возбуждения и обиды, и Лёнька понял, как хочется доможилу принять участие в древнем священном обычае.

Тем временем «зима» вокруг Пилы и Соловушки кончилась, вьюга утихла, и под снегом зажурчали невидимые ручейки… Деревья проснулись и потянулись к солнцу, весенний ветерок заиграл их ветвями, и вот уже звонко и радостно запели птицы. Всё это Лёнька видел и чувствовал так ясно, словно он находился в весеннем лесу, а не на чердаке брошенного дома.

…Когда шумное, хлопотливое «лето» домовых сменилось тихой и плавной «осенью», в танце появилось что-то новое: домовики и домовани стали по очереди подходить к чаше, окунать в неё лапы и облизывать их. В воздухе пролился запах чего-то пряного и сладкого. Лёнька снова повернулся к Кадилу.

— Это брага домовых, — тихо сказал тот, жадно втягивая ноздрями необычный аромат. — Особый, волшебный напиток…

— Почему волшебный? — одними губами спросил мальчик.

— Домовани собирают для него все травы и листочки с деревьев, которые растут в округе, — объяснял Кадило. — А когда варят брагу, читают специальные заклинания… Если они забудут хоть одну травинку или пропустят одно слово в заклинании, брага не получится.

Лёнька хотел спросить, для чего же предназначен этот волшебный напиток, но тут увидел, что домовые перестали облизывать лапы. Вместо этого они подходили к жениху с невестой и брызгали в них брагой или оглаживали Пилу и Соловушку мокрыми лапами.

— Они попробовали напиток и сочли, что он приготовлен правильно, — комментировал Кадило.

— А сейчас что они делают?

— Единят суженых.

— Как это?

— Когда брага в чашке кончится, Пила и Соловушка станут мужем и женой. Их уже никто и ничто не сможет разлучить до конца жизни…

Единение суженых сопровождалось негромким монотонным пением, в котором нельзя было разобрать слов, подстать песне были движения — тягучие, замедленные, как будто домовые танцевали во сне. Лёнька обратил внимание на их лица, выражение которых у всех было одинаковое — блаженно-отсутствующее, — и вдруг понял, что домовые опьянели от волшебной браги… Даже Кадило, который лишь нюхал её пары, прикрыл глаза и чему-то загадочно улыбался. И в это самое время неподалёку от того места, где они прятались от домовых, Лёнька заметил какое-то шевеление. Сперва над полом показалась чья-то всклокоченная голова, потом плечи, а потом… Лёнька похолодел, когда понял, кто перед ним.

Ведьма Федосья поднялась на чердак по той самой лестнице, которую отверг Кадило, и теперь по-хозяйски осматривалась. Жёлто поблёскивали в темноте её глаза.

Лёнька тронул Кадилу за плечо — тот мутно посмотрел на мальчика и расплылся в бессмысленной улыбке. Лёнька изо всех сил затормошил домового. Кадило прижал палец к губам, сказал Лёньке: «Ш-ш-ш» — и уронил голову себе на грудь.

Мальчик в отчаянии посмотрел на домовых. Они продолжали совершать обряд, загипнотизированные волшебным напитком, и, конечно, не замечали Федосью. А она, оценив обстановку, заковыляла к свадебному столу.

«Если брага сейчас кончится, Пиле и Соловушке уже никто не помешает», — с надеждой подумал Лёнька и даже высунулся из-за мешка, но ведьма заглянула в чашку — и на её губах зазмеилась улыбка. Никем, кроме Лёньки, не видимая, она вытащила из своих лохмотьев какую-то склянку… Лёнька подался вперед. Федосья откупорила склянку. Мальчик поднялся во весь рост. Ведьма занесла руку над свадебной чашей…

— Стой! — закричал Лёнька, вырываясь из своей засады.

Старуха удивлённо повернула голову, рука её дрогнула, и Лёнька, подскочив к Федосье, выхватил у неё колдовское зелье.

— Вот! — крикнул он и со всего размаху грохнул склянку об пол. — Вот, вот, вот!.. — Лёнька давил ногами осколки стекла и отвратительно пахнущую чёрную жидкость…

Откуда-то налетел сильный ветер. Он поднял пыль и мусор на чердаке, и Лёнька закрыл глаза руками. Было слышно, как ветер с шумом расшвыривает старые вещи… Вдруг он утих.

— Лёня, — услышал Лёнька и открыл глаза.

Перед ним стоял Толмач, чуть поодаль — остальные домовые. Ведьму на чердаке мальчик не увидел.

— А где… Федосья? — спросил он, смахивая приставшую к влажной щеке пушинку.

— Ты можешь больше не бояться её, — ответил Толмач и положил свои лапы на плечи Лёньке. — Да и все мы теперь надолго забудем о ведьме, потому что сегодня ты оказался здесь и сделал то, чего мы ожидали.

— Ожидали?!

— Видишь ли, мальчик, во время ритуала с напитком мы становимся беззащитны — перед ведьмой и перед любой злой силой, угрожающей нам. Ты — человек и не можешь охмелеть от нашей браги. Но главное — у тебя смелое и любящее сердце. Мы не сомневались, что ты встанешь на защиту своих друзей.

Лёнька хотел спросить, почему домовые в таком случае не взяли его с собой и не попросили о помощи, но вспомнил встречу с «дядей Гришей» у колодца и всё понял. И тогда он спросил:

— А если бы я не пришёл?

Толмач улыбнулся:

— Мы слишком хорошо знаем Кадилу.

— Так вы подбросили ему «галку»… нарочно?!

Домовые рассмеялись, громче всех веселился Панамка.

— Ну, может, ты всё-таки покажешься? — спросил Толмач, обращаясь к пирамиде из грязных мешков.

Кадило встал и вразвалочку направился к домовым. Он определённо не знал, как держаться. Кадило хотел обвести домовых вокруг пальца, а получилось, что его самого перехитрили, использовали как пешку в чужой игре.

— Ну, спасибо тебе, — сказал Кадилу Толмач.

Что угодно ожидал услышать Кадило, но только не это спасибо.

— За что?! — изумился он.

Толмач сделал вид, что задумался.

— Действительно, за что?.. Ну, будем считать, что за постоянство характера, — и он хлопнул Кадилу по спине.

Это послужило сигналом: домовые, свои и харинские, окружили Лёньку и Кадилу, обнимали их, благодарили, а Панамка тёрся об мальчика, как кошка, разве что не мурлыкал.

— Лёня, а ведь наш обряд не закончен, — сказал Толмач, когда шум немного утих, и подвёл Лёньку к свадебной чаше. В ней ещё оставалось немного волшебной браги. Мальчик неуверенно взглянул на Толмача.

— Ну, смелее, — подбодрил его старый домовой, — ты заслужил это право.

Лёнька уже хотел зачерпнуть из чаши, но вдруг передумал и тихонько вздохнул.

— Кадило, давай лучше ты, — сказал он и отступил от стола.

Кадило с благоговением приблизился к чаше, слегка обмакнул лапу и провел ею по головам Пилы и Соловушки.

— А теперь ты, — сказал он Лёньке, и мальчик завершил единение суженых.

Едва только чаша опустела, как откуда-то сверху, из-под потолка посыпался дождь из тысяч разноцветных цветочных лепестков.

— Вот это да!.. — ахнул Лёнька, он задрал голову и попытался понять, откуда появляются лепестки. Но они как будто рождались в воздухе, а вскоре чудесный дождь кончился.

— Они ниоткуда, — сказал Лёньке Панамка, — это просто волшебство.

— Просто волшебство… — повторил мальчик, разглядывая сердечко вишнёвого лепестка на своей ладони.

— А сейчас будут подарки, — с воодушевлением сообщил Панамка.

— Ой, а мы без подарка пришли, — расстроился Лёнька.

— Да ты не понял. На этой свадьбе подарки получат не жених с невестой, а мы с тобой.

— Мы? Но почему?

— Жениху с невестой и так хорошо, — Панамка кивнул на Пилу и Соловушку, которые сидели обнявшись. — А вот домовят на свадьбе принято одаривать.

Лёнька всё-таки не понимал.

— Да ты же сам спрашивал, почему у нас так мало домовят, — напомнил Панамка. — Взрослые домовые и хотели бы домовёнка завести, да только что его завтра ждёт в пустой деревне? Поэтому хохлик — нынче редкость. Но, с другой стороны, мы — это ведь будущее. Если мы перестанем рождаться — конец нашему роду. Поэтому когда на свадьбах одаривают детей — это значит, надеются на будущее, верят, что тяжёлые времена пройдут…

— Теперь ясно, — сказал Лёнька. — Только при чём здесь я? Я же не домовёнок.

Панамка оглянулся и прошептал Лёньке на ухо:

— Они хотят тебя наградить. Ты же столько всего сделал для нас!.. И потом, ты ведь тоже ребёнок. — Тут он снова воровато оглянулся и зашептал ещё тише: — Ты, главное, на первый подарок не соглашайся. Второй тоже не бери, а вот третий — в самый раз, можно…

— Ну-ка, друзья, идите сюда, — позвал их Пила к коробу, на котором ещё недавно стояла свадебная чаша. — Ну что, Панамка, принимаешь наш подарок?

Соловушка достала из короба новенький самовар и подняла его, чтобы всем было видно.

— Нет, — с важностью ответил Панамка.

Домованя убрала самовар обратно и вместо него вынула куклу с волосами из пакли. Панамка вытянул шею.

— Принимаешь подарок? — опять спросил Пила.

Домовёнок с трудом переборол искушение:

— Нет.

— Ишь ты какой! — и Соловушка вынула из короба огромный домашний пирог — покрытый румяной корочкой и почему-то горячий.

— Принимаю, принимаю!.. — закричал Панамка, даже не дождавшись вопроса. — Ещё как принимаю! У меня такого никогда не было!..

— Ну а теперь ты, Лёнька, — сказал Пила, и в лапах у Соловушки мелькнуло что-то маленькое. Домованя раскрыла ладошку — на ней лежала деревянная свистулька в виде птички.

— Не бери, — прошипел за спиной Панамка, но Лёньке чем-то понравилась немудрёная игрушка.

— Эту свистульку вырезал твой дед, давно, ещё до войны, — проговорил Пила. — Ну так что, принимаешь подарок?

— Принимаю! — радостно воскликнул Лёнька, прижимая птичку к груди. — А как же она у вас оказалась?

Соловушка и Пила переглянулись.

— Про это ты не спрашивай, — посоветовал Панамка. — Я же вот не спрашиваю, почему мой пирог горячий. И вообще короб — это так, для видимости, на самом деле он пустой.

— Пустой? Но как же…

— Сегодня ночь такая, — коротко ответил домовёнок. — А всё равно зря ты меня не послушался. Может, тоже пирог бы получил…

БОЛЬШОЙ ДОЖДЬ

Акимыч в очередной раз вернулся из Раменья с «провизией» и пил чай, приготовленный Антониной Ивановной. Соскучившийся Лёнька примостился рядом.

— Как кум-то твой, Федя? — спросила бабушка Тоня. — Всё на печи прячется?

Акимыч крякнул и вытащил из кармана штанов какую-то газету, сложенную до размеров ладошки.

— Никак нет. Степану теперь прятаться ни к чему, наоборот… Целый день по селу ходит, пресс-конференции устраивает…

— Что-то ты темнишь, — нахмурилась бабушка. — Да что там у тебя, в газете твоей?

Акимыч наконец развернул газету, разложил её на столе и ткнул пальцем в заголовок:

— Читайте!

— Удивительная сила, — прочитал Лёнька. — К 30-летию Великой Победы.

— Ну и что? — спросила Антонина Ивановна, разглядывая статью.

Акимыч снова ткнул пальцем, на этот раз уже в подпись под ней.

— А теперь тут!

— С. Хорохонов, житель с. Раменье, — прочитал Лёнька. — А кто это — С. Хорохонов?

— Батюшки!.. — воскликнула Антонина Ивановна и схватила газету. — Так это что, Степан написал?! Ох, не вижу ничего без очков…

— Он самый, Степан, — подтвердил Акимыч. — Пропечатал человек в «районке» свои фронтовые воспоминания.

— Ой!.. Это когда ж он вспоминал? — спросила бабушка. — Когда на печи сидел?

— Ну чё ты, Тонь, к этой печи привязалась? Прям как Пелагея моя… Ну, сидел, ну, вспоминал про жизнь…

— Да ты не сердись, Федя, — Антонина Ивановна постаралась скрыть улыбку. — Ты давай, читай, интересно ведь.

— Без окуляров, однако, тоже не прочту, — сказал Акимыч и протянул газету Лёньке. — Ну-ка, ты у нас грамотный…

Лёнька поудобнее уселся за столом, откашлялся.

«Война была очень тяжёлым испытанием для нашего народа, — начал он. — Тому, кто её пережил, ясно, о чём идёт речь. Но я хочу обратиться со своим рассказом к молодым. И пишу о войне, чтобы показать, какие недюжинные силы открывала она в человеке.

На войне мы болели редко. Иногда в снегу по нескольку суток лежали, аж вмерзали в грунт — и ничего, никто даже не кашлял. Но однажды в ночном бою напился я из первой попавшейся лужи, и к утру скрутило меня, сильный жар поднялся. Нашёл я фельдшера, он говорит: дизентерия у тебя, ступай скорее в медсанбат. Приплёлся туда, а там и без меня яблоку некуда упасть. И на полу лежат, и в проходах, а санитары всё раненых подтаскивают. Куда, думаю, мне тут со свои животом, пойду в какую-нибудь избу (а было это в деревне), может, отосплюсь. Так я и сделал, влез на печку и забылся.

Очнулся от того, что стало мне как-то тревожно. Хочу поднять голову и не могу, от слабости еле глаза открыл. Приподнялся из последних сил, гляжу — рядом со мной лежит солдат. Похоже, что раненый, без сознания. А меня будто кто подзуживает: встань, выйди из избы… Скатился я с печки, ползком на крыльцо вылез, глянул по сторонам да и вскочил на ноги: в одном конце деревни наши отступают, а в другой уже немцы входят. Сперва я за нашими было кинулся, а после спохватился: ведь солдат в доме на печке лежит! Я в избу, начал его трясти. Трясу, а он только стонет. Сдёрнул я затвор автомата, дал очередь ему над ухом. Не помогло, лежит парень как убитый. И так мне стало жалко его, молодого, беззащитного, что подхватил я его под мышки и поволок из избы. Тащу и понимаю, что не успеть мне уже с парадного крыльца. Я со своей ношей через двор да на огороды, а оттуда — в поле. В поле этом попалась на наше счастье скирда соломы. Там и укрылись до ночи. Сижу я в копне, поглядываю, как немцы в деревне хозяйничают. Вдруг вижу, трое из них прямиком к нашей скирде направляются. Я — автомат наготове, замер, думаю: лишь бы мой бедолага не застонал. Но ничего, пронесло немцев мимо, и до самого вечера было тихо кругом. А когда стемнело, взвалил я раненого на плечи и потащился своих искать. Повезло, что они отошли ещё недалече…

— Ты почему, Хорохонов, не на койке? — спрашивает меня фельдшер.

— А чего я на ней забыл?

— Так ведь дизентерия у тебя!

— Да когда это было, — отвечаю ему.

— Ты мне зубы не заговаривай, — рассердился фельдшер, — а ну, бери градусник!

Поставил я градусник, только что он мог показать, если сам я чувствовал, что здоров. Фельдшер сначала не поверил: шутка ли, утром человек почти умирал, а к вечеру живёхонек. А когда узнал всю правду, даже посмеялся.

— Повезло тебе, — говорит, — что не остался давеча в медсанбате. Ещё неизвестно, до чего бы ты там долежался. А тут — и сам здоров, и человека спас! Только как же ты допёр его, братец, ведь он тебя вдвое тяжелее будет?

Правду сказал доктор, ни за что бы мне не дотащить того солдата, если б смерть не заглянула в глаза…

Так я узнал эту удивительную силу, которая помогала нам выжить под пулями, в мёрзлых окопах, в ледяной воде. Раненого моего в медсанбате выходили, и до самой Победы провоевали мы с ним в одном полку. А после войны потерял я из виду дорогого моего товарища. В первое время не до писем было, а после написал ему, но вернулось моё письмо обратно. Не проживает по прежнему адресу Николай Малыгин. Так вот и не знаю ничего о человеке».

Лёнька кончил читать и поднял голову.

— Хорошо как написал, — растроганно сказала бабушка. — Прямо как писатель.

— Степан говорит, исправили много, — заметил Акимыч.

— Ну, всё равно, хорошо исправили. Так по-простому, по-человечески получилось… Федя, — бабушка вдруг строго взглянула на Акимыча, — а почему б тебе самому про войну не написать? У тебя таких историй целый мешок.

— Их у каждого фронтовика целый мешок, — отмахнулся дед Фёдор. — Про всё писать — бумаги не хватит.

— А я думаю, не прав ты. Пройдёт ещё тридцать лет, и много ли таких фронтовиков останется? Откуда же тогда им, — бабушка кивнула на Лёньку, — узнать, как всё было?

— В книжках, поди, написано.

Бабушка осуждающе посмотрела на Акимыча и шепнула Лёньке:

— Не любит войну вспоминать…

Попив чаю, дед Фёдор засобирался домой. Лёнька вился вокруг него вьюном.

— Гляди, опять в гости к тебе намыливается, — усмехнулась бабушка Тоня.

— Пойдём, пойдём, — сказал Акимыч. — Я и так перед тобой виноват, никак в лес не выберусь…

— Дедушка, а ты знал про эту удивительную силу? — спросил Лёнька по дороге к дедову дому.

— Да такое с каждым человеком хоть раз в жизни случается, — ответил Акимыч. — После кажется, что чудо произошло, а это и не чудо вовсе, сам ты как-то сумел…

— Дедушка, расскажи, — попросил Лёнька, заглядывая Акимычу в глаза.

— Ах ты хитрец, — рассмеялся дед Фёдор, — вишь как ловко удочку забрасывает!.. Ладно, расскажу тебе про одно такое «чудо»…

…Случилось это в начале войны. Мы тогда отступали и вот раз попали под страшную бомбёжку. Как налетели фашисты, как начали нас жухать, а у нас опыта ещё никакого — мечемся, чуть не в небо заглядываем: не летит ли на тебя бомба оттуда. А бомбу, её, Лёнька, слушать надо: как засвистит — ложись и к земле прижимайся. И подальше от техники нужно быть в это время, её-то в первую очередь бомбят.

А мы с товарищем по неопытности, наоборот, на машине из этого пекла хотели убежать. Он шофёр, а я с ним, в кабине. И вот чешем, только оглядываемся. Вдруг я вижу, как бы со стороны, что машина наша поравнялась с кустами, и тут раз — прямо в неё бомба!.. Машина — в клочья!.. А в действительности до тех кустов ещё метров тридцать. Я как заору: «Прыгай!» — и сам вон из кабины!.. Упал на землю, краем глаза увидел: товарищ мой тоже успел сигануть. А машина наша, Лёнька, поравнялась с ивняком — тут её и накрыло.

— Это ты в будущее заглянул, — уверенно сказал мальчик.

— В будущее, да. Второй раз такое со мной уже после войны случилось. Мы тогда плотницкой бригадой ремонтировали ферму в Воронино. Я — за бригадира. Вот работаем, вдруг я оборачиваюсь и вижу: из-за леса «газик» председательский выныривает и прямо к нам пылит. Я мужикам говорю: вона председатель проверять нас катит. Они меня спрашивают: где? Я снова к лесу поворачиваюсь — а машины-то и нету!.. А место чистое, скрыться некуда, разве только развернуться да назад… Но это ж ерунда какая-то, тем более заметил я, председатель ещё рукой в нашу сторону указал, видно, шофёру что-то объяснял. Стою я как истукан, глазами хлопаю, а тут аккурат председательский «газик» появляется из-за лесочка, и председатель рукой на нас показывает… Мужики смеются: как же ты его, родимого, учуял?.. Да уж как-то так и учуял…

— А ещё было такое? — спросил у деда Лёнька.

— Врать не буду, больше не было, — ответил тот.

— А на войне тебе не было страшно? — без всякого перехода спросил мальчик.

— Как не было? Было, — сказал Акимыч. — Там ведь всё время под смертью ходишь да удивляешься, как это ты ещё жив. Просто поменьше надо о смерти думать, иначе беда: и от неё, безносой, не убережёшься, и воевать не сможешь. У нас в отделении солдат один так боялся пули, что из блиндажа выйти не мог. Лучше, говорит, здесь расстреливайте, а не пойду — смерть моя там бродит. В конце концов командир на него плюнул: сиди, дрожи!.. Так солдат ночью по нужде вышел — тут его шальная пуля и нашла…

Дед Фёдор повернул голову и засмотрелся куда-то вдаль. Лёнька проследил его взгляд, но ничего интересного в пустом небе не увидел.

— Чувствуешь? — спросил Акимыч.

— Нет, — ответил мальчик и тут уловил в воздухе какое-то напряжение.

— Не иначе гроза будет, — сказал старик.

— И дождь?

— Хорошо бы, — Акимыч поставил свой велосипед под навес. — Ну, пошли, перед бабкой моей отчитаемся…

…У Пелагеи разболелась поясница, она кряхтя рассовала привезённые продукты и пошла прилечь.

— Сами тут хозяйничайте, — сказала она, — вон щи в чугунке…

— Значит, точно гроза будет, — сделал вывод Акимыч.

Уже через полчаса небо закрыла огромная чёрная туча, а воздух был натянут как струна.

— Ну, сейчас вдарит!.. — с каким-то мальчишеским азартом воскликнул дед и схватил Лёньку за руку. — Айда в мастерскую! Там интереснее!..

Во дворе их встретил сильный ветер, а первые капли дождя уже стрекотали по листьям и расписывались кляксами в пыли. Стало темно, почти как ночью, — и вдруг темноту разорвала ослепительно яркая молния и почти сразу же загрохотал гром. Когда Лёнька с дедом влетели в мастерскую, хлынул настоящий ливень.

Акимыч осторожно открыл окно, выходящее на пруд, и мастерская наполнилась шумом дождя. Ветер не задувал в их сторону, и можно было сколько угодно наблюдать за разыгравшейся стихией. Лёнька нагнулся и посмотрел вниз: поверхность пруда прямо кипела под струями дождя…

— Вот тебе и пруд наберётся!.. — крикнул Лёнька Акимычу.

Тот кивнул, не отрывая глаз от мокрых деревьев, которые ветер трепал так, словно хотел оборвать до последнего листочка. Порою вспыхивала молния, и в этот короткий миг дед и мальчик старались увидеть её всю — она казалась огненной трещиной, прорезающей небо…

Но вот гроза стала утихать, ветер ослабил свой натиск, и гул дождя постепенно превратился в монотонный шелест.

— Кончается? — спросил Лёнька.

— Может, кончается, а может, ещё долго так прошлёпает, — ответил дед. — Так-то оно даже лучше.

— Акимыч, ты не любишь про войну вспоминать? — снова без всяких предисловий спросил мальчик, но старик, похоже, не удивился.

— Кто ж её, проклятую, вспоминать любит?.. А и забыть тоже никак не получается… Тебе, поди, интересно?

— Интересно.

Акимыч пожевал губами.

— А может, и права твоя бабушка… Может, и впрямь нужно вам это, — вслух рассуждал он. — Ну, чего рассказать-то?

— Чего-нибудь необычное, — Лёнька не сомневался, что и рассказы о войне у Акимыча какие-то особенные.

— Гм, необычное… — дед почесал свою бородку. — А есть!.. Есть, Лёнька, и я тому живой свидетель!.. Одна фашистская пулемётная точка не давала нам развернуть атаку. Прямо косила сверху, не подступишься… И артиллерией никак не могли её взять. Одна возможность — подползти и забросать гранатами, и уже несколько смельчаков нашлось, да все там и полегли. Тут прибывает в подразделение связной, узнал про это и говорит командиру:

— А давайте-ка я попробую!

Командир его осаждает:

— Полно тебе, уже пробовали. Шестерых положили зазря…

— Ничего, — отвечает связной, — седьмой-то, может, и пройдёт как раз.

И вообще, заявляет, меня пули не берут. Ну, стал готовиться, гранаты нацепил… Потом говорит: отойдите. Встал на колени, глаза закрыл — должно, молился, хотя крестов не клал. Потом встал и побежал. Бежит пригнувшись, не ползёт даже!.. Немецкий пулемёт аж захлёбывается, а ему хоть бы что! Командир наш в бинокль смотрит и глазам своим не верит:

— Ох, мать моя!.. Пули-то вокруг него веером ложатся, словно он коконом непробиваемым обёрнут!..

Так и погасил пулемётную точку тот связной, и жив остался. Вишь, в самом деле не брали его пули…

— Это тоже удивительная сила? — спросил Лёнька.

— Она самая, — Акимыч придвинул к окну свой любимый табурет и сел на него. Мальчик взобрался на подоконник.

— Она, Лёнька, по-разному проявляется, эта сила, — продолжал дед Фёдор. — Вот хоть возьми наших баб. Провожали нас на фронт. Кругом крики, вой, бабы за своих мужиков цепляются, только что под вагоны не кидаются!.. А моя Пелагея стоит — и хоть бы слезинку уронила. Ты, говорю, хоча для виду слезу выдави, перед людьми неудобно. Неужто совсем меня не любишь? А она мне говорит: не могу, Федя. Понимаю, что, может, в последний раз видимся, а не могу, не взыщи.

Потом на фронте разговорился об этом с одним бойцом, он и спрашивает:

— А много тогда в деревне баб плакало?

— Да почитай все, — отвечаю.

— Ну, тогда считай, что ты в рубашке родился. Вернёшься домой живым, а тех, по ком выли, убьют. Это уж точно, бабы — они это верно чуют. Вспомнишь ещё мои слова.

Любопытно мне стало.

— А твоя-то жёнка как? — спрашиваю.

Он махнул рукой и говорит:

— Моя по мне как по готовому мертвяку причитала, дура!.. Знать, не суждено мне домой вернуться…

Через месяц его и убили. Я тогда, правда, про наш разговор не вспомнил, а под конец войны пришлось. Была у нас тогда в подразделении молоденькая санитарка, так перед каждым боем забьётся, бывало, в самый дальний угол и глаз не кажет. А знаешь, почему? Легко определяла, кто погибнет в бою: если увидит бойца — и в слёзы, всё, считай, его нет. Мы тоже старались ей на глаза не попадаться, кому охота знать, что последние минуты дышишь… Так что правду тот бедолага говорил про бабье чутьё.

— Значит, моя бабушка тоже по дедушке плакала, — сказал Лёнька.

Акимыч потупился, словно видел свою вину в том, что, не оплаканный женой, едва ли не единственным из земляков вернулся с войны.

— Расскажи ещё, — негромко попросил мальчик.

— Я тебе расскажу про родительское благословение, — начал Акимыч. — Некоторым солдатам матери или жёны вешали на шею крестики, ну, или образки — благословляли. Считалось, от смерти это защищает… Вот у одного нашего парнишки заметили такой образок и давай над ним подтрунивать. Ему бы промолчать, а он оправдываться стал: мол, мать, старуха тёмная, повесила, а мне эта иконка ни к чему, я в бога не верю. А раз не веришь, говорят солдаты, так сними её и брось под ноги. А потом поднимешь и в карман положишь — на память о матери. Парень сначала ни в какую, но те ж зудят и зудят.

— Командир, — говорят взводному, — вот тут у нас Чижова икона от смерти спасает, так пускай он и тянет связь под артобстрелом!..

В общем, допекли Чижова, он сдуру и психани.

— Да плевать мне на неё! — и сорвал образок.

И ведь тихо было, как будто и война кончилась, откуда только пуля прилетела. И прямо Чижову в голову. Так он с образком в руке замертво и свалился.

— А у тебя образка не было? — предположил Лёнька.

— То-то и оно, что был. И слава Богу, что никто его не увидел, а то бы и я мог, как Чижов… Тоже ума палата была… Зато после этого случая я, Лёнька, можно сказать, и уверовал. Молиться потихоньку начал. Молитв, конечно, не знал, а так, своими словами: не дай, мол, пропасть, сохрани от смерти, хочется ещё на земле пожить…

— Вот он тебя и сохранил, — улыбнулся Лёнька.

— А что ты думаешь?! Посылают меня однажды ещё с одним солдатом связь проверить: оборвалась где-то. Мы снарядились и бегом, да только чуток отбежали — кричат мне: Кормишин, тебя к комбату вызывают. Так и побежал вместо меня другой солдат, а я к батальонному начальству направился. Иду обратно и думаю: вызывали-то за безделицей, ровно комбату в голову блажь пришла. Гоняют человека за просто так!..

Пришёл в отделение, а наши с задания ещё не вернулись, и, главное, связь не восстановлена. Я ещё одного бойца взял — и вслед первой группе. И что ты думаешь? Находим мы в лесу винтовочки наших ребят, аккурат в том месте, где провод обрезан. Значит, немцы «языка» брали. Вот те раз, думаю, я на комбата обиды строил, а это ж меня Господь спасал…

Или раз зимой с товарищем попросились в одну землянку погреться, а нас не пустили. Неслыханное это дело на войне, чтоб солдат к своему же брату так отнёсся… Ну, не пустили, что делать, мы в сторонку отошли, от ветра спрятались, закурили даже… А тут шальной снаряд летит — и прямым попаданием в эту землянку. Одна воронка от неё осталась. Скажешь, случайность?

— Нет, — ответил Лёнька.

— Вот и я говорю, нет, слишком много случайностей-то будет… Я ведь, Лёнька, и после Победы два раза чуть не погиб. Наши-то до Берлина дошли, Победу справили, а в тылу много ещё недобитых немцев осталось. Один из таких полков и окружи ночью наш батальон. И как стали долбить с трёх сторон!.. Что делать? Началась паника, каждый спасается, как может… Я смотрю, командир роты бежит. Он человек образованный, знает, что делает. Я за ним. Бегу, стараюсь не отставать. Замечаю, он к лесу повернул, и тут у меня как будто ноги спутали — не бегут в ту сторону и баста. Остановился, оглянулся, вижу: полуторка наша летит по дороге. Скорость бешеная — тоже из окружения вырывается. Но впереди крутой поворот, в этом месте шофёру хошь не хошь, а сбавить газ придётся. Я и рванул к этому повороту. Так бежал, Лёнька, наверное, птица бы не догнала!.. Из последних сил прыгнул и ухватился руками за задний борт. А больше уже не мог ничего — ни подтянуться, ни ногам опоры поискать, — кончился. Так и болтался, держась одними пальцами, и даже сознание пару раз потерял… Мне потом, когда с машины снимали, пальцы штыком ребята разгибали. Задеревенели пальцы, поэтому и не сорвался с борта. А батальон наш почти весь немцы вырезали, и ротный в ту ночь погиб…

— Везучий ты, — сказал Лёнька, удивляясь, какая длинная череда необъяснимых событий привела к тому, что Акимыч остался жив и сейчас беседовал с ним.

— А знаешь, мне один человек уже после войны рассказывал, как они брали немецкий город Кенигсберг, — снова заговорил дед Фёдор. — Нынче он Калининград называется, не бывал? Ну так вот, никак не могли наши взять этот Кенигсберг, большие потери несли. И вдруг приезжают на фронт священники. Среди солдат смешки пошли: сейчас нам попы город от немцев очистят, вот только перекрестятся!..

Но командование построило весь личный состав, приказало: шапки долой! И попросило серьёзно отнестись к происходящему и быть готовыми к атаке. А священники помолились, взяли икону Казанской Божьей Матери и пошли к городу. Они идут, а с немецкой стороны ни единого выстрела! Тут даётся команда к бою, наши начинают наступление — и берут Кенигсберг!..

А потом пленные немцы рассказывали, что увидели в небе огромный огненный образ Божьей Матери, по-ихнему Мадонны. Многие на колени попадали, а у тех, кто хотел стрелять, разом заклинило всё оружие. Этот человек говорил, что Казанскую икону всю войну возили на самые горячие участки, и везде она помогала…

— А, вот вы где! Дождь-то кончился, выходите!.. — на пороге мастерской стояла Пелагея Кузьминична, обутая в заляпанные грязью резиновые боты.

— Ну как, отпустило маленько? — спросил у жены Акимыч.

— Чуток полегчало… Я уж самовар приготовила, пора почайпить.

— Что? — переспросил Лёнька и тут же засмеялся, поняв значение странного слова.

— Каков дождик, а? — говорил Акимыч, закрывая окошко. — Не было, не было, а потом ка-ак!..

— Большой дождь, — согласилась Пелагея. — Несколько грядок аж разворотило.

— Ничего, Пелагеюшка, всё поднимется, всё оживёт.

На улице запахи дождя были так сильны, что у Лёньки защекотало в лёгких. Пруд наполнился водой почти доверху, и, хотя дождь кончился, вода с бережков всё ещё стекала в него. «Вот лягушки-то обрадуются, — подумал Лёнька. — Будет сегодня у Акимыча праздничный концерт». Он постоял немного, вглядываясь в мутную воду, и поспешил в дом деда Фёдора «почайпить».

ВЫЖИТЕНЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ

— Федь, — сказала Пелагея Кузьминична, порозовевшая и подобревшая от горячего чая, — может, нам нашего домового обратно позвать, а?

Акимыч поперхнулся и пролил чай на стол.

— Чего?!

— Ну дак если от него польза… Пускай возвращается.

— Конечно, пускай! — с восторгом крикнул Лёнька. — Давно пора!

— Шутишь ты или правду говоришь? — спросил Акимыч у жены очень тихо и строго.

— Какие шутки!.. Я разве не знаю, кто тебя от болезни за одну ночь выходил? — Пелагея хлюпнула носом. — Мне Тоня всё рассказала…

— А если тебе кто-нибудь опять скажет, что они вредные?.. Какая-нибудь Чувякина или Долетова? Что, снова выгонять станешь?

— Да что у меня, своей головы нету? — обиделась Пелагея. — И Долетова мне не указ…

— Ну, гляди, — сказал Акимыч. — Это тебе не кутёнок: захотел — в избу взял, захотел — во двор выкинул. Это всё одно что человек. И отношение к нему должно быть человеческое.

— А я и говорю, сходи в тот сарай да позови… Или не придёт? — вдруг испугалась Пелагея.

— А вот не знаю, — безжалостно отвечал Акимыч. — Может, привык он к этому сараю, может, ему одному лучше.

— Дак ты попроси!.. Попроси хорошенько, он и…

Лёнька понимал, что Акимыч просто испытывает Пелагею, но нетерпение его было слишком велико.

— Ничего ему там не лучше, сам говорил! — сказал он деду. — Попросим — и вернётся. Давай, идём.

— Рано ещё, пущай стемнеет, — согласился наконец Акимыч. — А ты бы, хозяюшка, пирогов, что ли, напекла по такому случаю…

— И пирожков, и блинцов напеку, а вы уж его там уговорите!..

Лёнька не мог надивиться на Пелагею Кузьминичну, да и Акимыч, похоже, сейчас любовался женой. Она же вдруг отчего-то смутилась и спросила с робостью:

— Федь, а я его увижу?

— Захочешь, так и увидишь.

— А не испугаюсь?

Лёнька вскочил из-за стола:

— Да что вы! Они хорошенькие! Лохматые!..

— Лохматые?.. — Пелагея Кузьминична поёжилась. — Лёня, может, ты бабушку свою позовешь, вместе-то веселее…

— Позову. И Хлопотуна нашего позову. И вообще… давайте всех деревенских домовых пригласим! И Пилу с Соловушкой из Харина. Будет ещё веселее!..

Пелагея смотрела на него с суеверным ужасом.

— Ты, Лёнька, того… не торопись, — сказал Акимыч. — Столько народу нам сразу не потянуть… А бабушку твою, это само собой, зови.

— И Хлопотуна, — мальчик решил не сдаваться. — Это же наш домовой! Значит, вашего пригласим, а нашего нет?!

— Гм, а Лёнька-то прав, — Акимыч поскрёб бороду. — Ну как, Пелагеюшка, осилим ещё одного гостя?

Пелагея Кузьминична героически согласилась.

…Через несколько часов Лёнька с дедом Фёдором уже месили грязь, направляясь к краю деревни, где, продуваемый всеми ветрами, стоял покосившийся сарай Выжитня. По странной прихоти судьбы, этот сарай когда-то принадлежал Лидке Чувякиной, той самой, чей злой гений помог Пелагее выгнать домового из избы. Впрочем, Выжитень мог поселиться в её сарае намеренно — подчёркивая тем самым, что именно Лидку считает истинной виновницей своего несчастья.

Доброжил оказался «дома» и открыл гостям обшарпанную дверь, не успели те даже постучать.

— Знаешь уже, зачем пришли? — спросил Акимыч.

Выжитень молча наклонил голову.

— Пойдёшь?

Домовой не отвечал.

— Да ты что, Выжитень! — не вытерпел Лёнька. — Обратно в свой дом не хочешь?!

— Знаю, о чём ты думаешь, — сказал Акимыч, — только она уже не такая. И теперь её с панталыку шиш собьёшь, спроси вон у Лёньки.

— Правда, Выжитень!.. — горячо подхватил мальчик. — Возвращайся!.. Пелагея сама тебя просит! Ну, в конце концов, сарай твой никуда не денется!..

Домовой поднял глаза, и Лёнька понял: во второй раз вернуться в сарай Выжитень не сможет. Он просто растает, как когда-то растаяли Панамкины родители. Понял это и Акимыч.

— Не бойся, — мягко сказал он. — Никто тебя больше не обидит, слово даю.

И тут Лёнька в первый раз увидел, как улыбается Выжитень: словно солнышко появились в угрюмом и холодном затученном небе.

— А бабка моя пирогов наготовила, ватрушек!.. — подмигнул домовому Акимыч. — Во как наедимся. Ты давай, Хлопотуна с собой бери и приходи.

— Обязательно приходите! — сказал Лёнька.

— Только вы вот чего, — замялся Акимыч, — вы сразу-то не показывайтесь, мало ли что… Как-нибудь постепенно нужно, полегоньку…

— А может, вообще не нужно показываться? — спросил Выжитень. — Я тихо уходил, тихо и вернусь.

— Как это не нужно? Нужно! — упрямо сказал Лёнька, которому хотелось праздника. — Моя бабушка тоже хочет вас увидеть.

— Давай так, мы сядем за стол, приготовим вам по прибору и позовём, — предложил Акимыч. — Тогда и вы… Только аккуратно.

— Понятно, — ответил Выжитень, — постараемся не испугать.

— Акимыч, они придут? — поминутно спрашивал Лёнька, идя обратной дорогой.

— Придут, — всякий раз отвечал тот, усмехаясь в темноту.

…Пелагея Кузьминична и бабушка Лёньки сидели как на иголках. Они уже накрыли стол и теперь ожидали необыкновенных гостей — одновременно с нетерпением, любопытством и страхом. Пелагея беспрестанно вздыхала, принималась то креститься, то всхлипывать, и бабушке Тоне приходилось её успокаивать.

— Ну чего ты мокроту разводишь? Съедят они тебя, что ли? Весь век с ними живём — и ничего!..

— Ага, тебе хорошо, — прогудела Пелагея, — а я чертей с детства боюсь…

— Ну какие они тебе черти? — прикрикнула на неё Антонина Ивановна. — Духи они домашние, добрые…

В это время стукнула входная дверь. Пелагея громко охнула и вцепилась в руку Лёнькиной бабушке.

— Никак дрожите? — спросил Акимыч, увидев лица обеих женщин. — Ложная тревога.

— Не захотел вернуться? — спросила Антонина Ивановна.

— Захотел. А ну давайте, готовьте два прибора. Да не бойтесь вы!..

Пелагея, бормоча что-то невнятное, достала тарелки и ложки.

— По местам, — скомандовал Акимыч.

Все расселись за столом. Лёнька выбрал место между своей бабушкой и пустым табуретом, предназначенным для Хлопотуна.

— Дорогие гостюшки! — громко сказал дед Фёдор. — Просим вас на нашу хлеб-соль! Мы пекли, волновались, угодить вам старались. А вы попейте, поедите, после нас похвалите!..

— Благодарствуйте, — раздалось совсем рядом.

— Ой!.. — вскрикнула Пелагея, и вся краска разом сошла с её толстых щёк.

— Не пугайся, хозяюшка, — сказал голос. — Если хочешь, мы уйдём.

— Не уходите, она привыкнет, — Акимыч обнял жену за плечи. — Привыкнешь, Пелагеюшка?

Та боязливо закивала.

— Ты кто же будешь? — спросила бабушка Тоня, повернув голову на голос. — Уж не наш ли Хлопотун?

— Я Выжитень.

— А я Хлопотун, — прозвучал другой голос. — Здравствуй, хозяюшка.

— Здравствуй. За сладкие сны — спасибо тебе, за помощь — того пуще, а за заботу о внучке моём — низкий поклон, — Антонина Ивановна встала и поклонилась невидимому Хлопотуну.

Лёньку распирала гордость: его бабушка не только не испугалась, она не посчитала зазорным для себя поблагодарить домового, признать его заслуги.

Видя, что ничего страшного не происходит, Пелагея тоже осмелела:

— А наш-то где, отзовись!..

— Я здесь, хозяюшка.

— Ты на меня не серчай, прости. Не со зла я тебя прогнала, а сдуру.

— Давно простил, хозяюшка.

Пелагея расцвела:

— Так, может, ты имя сменишь? Какой ты теперь Выжитень?

— С радостью сменю, — ответил доможил.

— Я тебя Мохнатиком стану звать, — решила Пелагея. — Или лучше Пушистиком?

— Да что у тебя все имена какие-то кошачьи!.. — одёрнул ее Акимыч.

— Какие же это кошачьи? — защищалась Пелагея. — Кошачьи — это Васька, Мурзик… Да ты сам скажи, касатик, как нам тебя звать?

— Меня до сарая Подкидным звали, — признался домовой. — За то, что в подкидного дурака любил играть. Так если вы не против, я снова это имя себе возьму.

— Мы не против, — великодушно ответил Лёнька, а Пелагея оживилась:

— В подкидного-то и я люблю!.. Вот и будет нам зимой забава.

Все как-то разом замолчали, молчание становилось неловким. Акимыч, Лёнька и его бабушка с ожиданием смотрели на Пелагею.

— Ну, покажитесь уже, что ли, — протянула та, и оба домовых «пролились» в горницу.

— Батюшки!.. — Пелагея схватилась за столешницу.

Антонина Ивановна тоже казалась потрясённой.

Хлопотун и бывший Выжитень сидели не двигаясь, потупив свои кошачьи глаза.

— Ой, я же говорила, чисто мохнатики!.. — воскликнула Пелагея Кузьминична, и Лёнька с дедом рассмеялись, а домовые «оттаяли».

— Что же мы не едим-то? Давайте, угощайтесь, — спохватилась Пелагея и повернулась к Выжитню. — Тебе чего положить, милок?

— Как это получилось, что вы столько добра людям делаете, а они вас боятся? — спрашивала бабушка Тоня у Хлопотуна за чаем.

— В этом есть и ваша, и наша вина, — отвечал тот. — Но не это важно, хозяюшка. Нам бы вместе деревню спасти…

А Пелагея Кузьминична в это время жаловалась своему доможилу:

— Деду моему ты помог, а я-то совсем хворая. Давление у меня так и скачет, и поясница жить не даёт, вражина!.. Может, и мне какую травку приготовишь?

— Я тебе поясницу на ночь поглажу — и всё пройдёт, — успокаивал её Выжитень. — А волосы расчешу — давление успокоится.

До поздней ночи не гасли окна в доме Кормишиных. Тихая-тихая лежала под небом земля — с лесами и туманными полями, со Светлым озером и речкой Голубинкой, с безымянным созвездием из разбросанных по округе деревень… Но вот созвездие стало меркнуть и погасло, и только в заброшенной деревне Пески светился окнами дом с деревянным петушком на крыше. В доме текла долгая, неторопливая беседа.

НОЧЬ НА ИВАНА КУПАЛА

Ленька ждал её уже давно — с того часа, как благодаря старому диафильму он узнал про историю, случившуюся в ночь накануне Ивана Купала. Акимыч объяснил, когда будет эта ночь, и Лёнька зачастил к бабушкиному отрывному календарю, по нескольку раз на дню пересчитывая листочки, оставшиеся до седьмого июля.

Акимыч загодя приготовил всё необходимое для похода в лес, и сейчас они с Лёнькой, переговариваясь, шагали по мягкой тропинке между сосен.

— Мой дед Матвей когда-то тоже клады искал, — говорил Акимыч, — и тоже ночью за цветком папоротника бегал…

— Дед Матвей? Это который к водяному ходил?

— Он самый. Но то в молодости было — к водяному, а клады он позже искал. Бывает, Лёнька, в жизни у мужика такое время, когда он становится сам на себя не похож… Один гулять начинает, как двадцатилетний, другой, чего доброго, пить примется, третий песни вздумает сочинять… А дед мой помешался на кладах.

Попала ему в руки книжка про кладоискателей, и понял из неё Матвей одно: клады есть повсюду, надо только уметь их достать. Стал он приглядываться к старым домам в Песках. Высмотрел один такой дом, купил бутыль водки да к хозяину и подкатил. Вот, говорит, у тебя дом, а у меня ум. Найду здесь клад — деньги пополам. Хозяин Матвея-то вытурил, а сам давай клад искать. Всё перерыл, перекопал — нету клада.

А Матвей в это время уже к какому-то воронинскому мужику пристал, и так и этак его уговаривал, — не уговорил. Зато слава про деда пошла: мол, заделался Матвей Кормишин кладоискателем. Одни смеялись над ним, другие советы давали, а кто-то возьми и расскажи про цветок папоротника: дескать, открывает он человеку глаза, и человек видит под землёй все клады…

Вот только заполучить этот цветок нелегко: всего один раз в год расцветает папоротник, как есть в самую бесовскую ночь — на Ивана Купала. Отыскал мой дед заранее, где папоротник в лесу растёт, заприметил к нему дорогу и даже шагами её отмерил, а ночью не то чтобы цветка — самого папоротника на том месте не нашёл. Зря только ноги изломал.

Стал Матвей поджидать следующее лето, а пока сошёлся с одним колдуном из Глинищ — Емельяном Кривым. Тот Емельян много чего знал, он и подсказал деду, как быть. Ты, говорит, правильно сделал, что ещё днём папоротник отыскал, а вот дальше надо было не дорогу примечать, а сорвать с него веточку и с приговором себе в обувку положить. Веточка-то ночью и приведёт к «родному дому».

— Приговор этот я знаю, — говорит Емельян, — а только не советую тебе судьбу испытывать. Шибко страшно будет.

— Что-то я прошлогод ничего страшного не заметил…

— Не заметил потому, что не туда шёл, никому не мешал. А нынче понесут тебя ноги куда следует.

— А я не побоюсь!.. — бахвалится Матвей.

— Ой ли!.. Забыл ты, как к Чёртову озеру ходил?

Матвей желваками заиграл:

— Молод я тогда был и глуп.

— Глуп ты и сейчас, умные-то клады не ищут, — говорит колдун. — Ты запомни, ежели Бог захочет, он и в окошко подаст. Но ты меня всё одно не послушаешь, а потому так и быть, подскажу кое-что. Как пойдёшь в лес, возьми хлеба каравай да флягу водки. Почуешь неладное — садись, выпивай, закусывай… и тому, кто следом идёт, тоже оставляй. Уходи быстро, не оглядываясь. Да сам-то много не пей, а то забудешь, за чем и шёл…

Матвей всё так и сделал: веточку от папоротника с наговором в лапоть положил, взял водки и хлеба, все, какие были, кружки и стаканы прихватил и пошёл.

Пробирается он по лесу, и мерещится ему, что кто-то идёт следом: то веткой хрустнет, то вздохнёт. Матвей остановится, затаит дыхание — и тот, за ним, притихнет… Дед прибавит шагу — и сзади припустят. Перетрусил Матвей, вспомнил Емельянов совет. Налил себе полстакана водки и выпил, а закусить не закусил — в глотку не лезло. Потом налил ещё, поставил стакан с водкой на землю, ломтем хлеба прикрыл, а сам бегом вперёд.

Сначала тихо было, а затем опять: туп-туп — преследователь его объявился. Матвей — за водку… Так вот и идёт, сам прикладывается и того, кто сзади, угощает. Только бы, думает, водка раньше времени не кончилась!.. Да нет, вот сейчас дорога на поляну выйдет, потом опять в лесочек завернёт — тут они и папоротники!..

Вышел он на открытое место, видит: впереди кто-то стоит. Матвею и до того страшно было, а тут вовсе зубами застучал. Что делать? Назад нельзя — там кто-то уже в затылок Матвею дышит, а впереди… Плетётся дед, пытается разглядеть, кто это у него на пути? Вроде мужик, повёрнут к Матвею спиной, одет, как и сам Матвей, в ватник, руки в карманах… И голова запрокинута, словно он луной любуется…

Вдруг будто что-то кольнуло деда: видел он раньше этого мужика, а где?.. Стал перебирать в уме всех песковских, потом харинских, воронинских — всё не то. А фигура-то знакомая, прямо до боли знакомая… и страшная. Неожиданно Матвей понял, что его пугает: мужик-то неподвижный, застывший, как камень. «А может, это и не человек? — думает дед. — Может, это неживое — дерево, коряга какая-нибудь?» И тут внутри его кто-то сказал: конечно, неживое, это стоит мёртвое. Захолонуло у Матвея сердце, хотел он уже назад бежать, да вдруг сообразил: можно ведь с тропинки свернуть и обойти жуткого мужика!..

Матвей обходил его и всё косился: мужик по-прежнему не двигался, только открывался деду лицом… Но лица его Матвей рассмотреть не мог, потому что от страха сделал немалый крюк. Наконец странный мужик остался далеко позади. Матвей оглянулся, чтобы в последний раз взглянуть на него, но тут споткнулся и упал. А когда приподнялся, человек в ватнике уже стоял над ним и смотрел деду прямо в глаза…

Самым страшным оказалось то, что это был сам Матвей, но почерневший и опухший, как мертвец. Дед слышал, что от него идёт запах сырой земли… Второй Матвей скривил губы в усмешке и поманил к себе рукой…

Дед говорил, что больше ничего не помнил, а когда память вернулась, вокруг снова был лес, Матвей ломился сквозь чащу, натыкался на деревья, падал, поднимался… А по пятам за ним, сопя и треща сучьями, неслась вся как есть лесная нечисть.

Вдруг дед вспомнил про недопитую водку — прямо на бегу присосался к фляжке. Говорит, что пил как воду, ничего не чувствовал. Выпил всё, фляжку в кусты зашвырнул и снова в беспамятство провалился.

Очнулся Матвей от холода. Глядь — лежит он в одной рубахе, без ватника, мокрый от росы, на опушке леса, а в ногах — родные Пески. Вскочил Матвей, стал прыгать, руками махать, чтобы согреться, а сам всё силится вспомнить, что с ним давеча было и как это он здесь очутился. И вспомнил, потому что вдруг понял, что видит все клады мира.

— Как же это можно?! — изумился Ленька. — Они же все в разных местах зарыты!..

— Я тоже про это у деда спрашивал, — хмыкнул Акимыч. — А он мне сказал, что словами тут ничего не объяснишь. Просто видит — и всё.

— А что дальше?

— А дальше увидел Матвей, что ближайший клад спрятан прямо под ним, под тем местом, где он с похмелья проснулся. Золото, каменья — всё это Матвей видел так, как будто клад был у него под носом. Ошалел мой дед, бросился в деревню за лопатой. Схватил мешок, инструмент, в сапоги переобулся, чтоб сподручнее было копать, и — назад, к лесу…

Бежит, торопится, вдруг что такое? Куда-то исчезли все подземные сокровища, не видит их больше Матвей!.. Он и так и сяк, во все стороны вертится — нет нигде ни одного клада. Взвыл Матвей от досады: ведь даже лужайку, на которой спал, он не приметил!.. Стал искать, где трава примята. Проискал до обеда, так и не нашёл…

В обед притащился из последних сил к Емельяну. Выложил ему всё начистоту и просит:

— Емельянушка, родимый, подсоби, подскажи, что делать?..

— Помочь я тебе не могу, — отвечает Кривой Емеля, — а объяснить объясню. Папоротник в лапте твоём, хотел ты того или нет, но к цветку тебя привёл. Да пьяный ты уже был, ничего не соображал. Зацепил волшебный цветок лыковой калошей — вот он при тебе и оказался, и увидел ты все клады мира. А потом взял и в сапоги переобулся… Не сделай ты этого — богатым бы сейчас был.

— Ох, дурак я, дурак, упустил своё счастье!.. — заплакал Матвей. — Ведь не смогу я больше пойти за цветком, не вынесу такого страху!.. Что ж делать мне, Емельянушка?

— А ничего не делай, — отвечает тот. — Я же тебе говорил, что коли Бог захочет, он и в окошко подаст. А тебе, видать, не суждено быть богатым. Хватит тебе, Матвей, людей смешить, не мальчик, чай. И книжку про клады выбрось, искушение это твоё…

— Выбросил? — спросил разочарованный Лёнька.

— Не. Эту книжку даже я в детстве видел, а потом она куда-то запропастилась… Но клады мой дед больше не искал, а отец и подавно. Отцу эта книжка вообще нужна была, как корове флейта…

Акимыч внезапно замолчал и схватил Лёньку за руку. Из-за могучей сосны на тропинку выступила женщина и, сделав несколько шагов навстречу путникам, тоже остановилась.

В лунном сиянии Лёнька увидел, что женщина была молода и красива какою-то застенчивой, трогательной красотой. Пышные медного цвета волосы волнами спускались на её плечи и грудь. Незнакомка была одета в простенькое ситцевое платье… и босая. Как видно, она совсем не боялась гулять в одиночестве по ночному лесу. А может быть, женщина тоже искала цветок папоротника?

— Здравствуйте, — сказала она, тепло улыбнувшись.

— Здравствуй, дочка, — ответил Акимыч, пристально вглядываясь в лицо женщины.

— Дочка? — переспросила она и рассмеялась. — Федя, неужели ты меня не узнаёшь?

Акимыч подошёл к женщине и отвёл с её щеки волнистую прядь.

— Не может быть!.. — прошептал он и отдёрнул руку, точно обжёгшись об эту огненную прядь.

— Отчего же? — сказала женщина и взяла руку Акимыча в свои. — Ты посмотри, ведь это я, Таня…

— Ты… с того света, что ли? — боязливо спросил старик.

— Покуда с этого.

— Да как же ты… как же ты не постарела нисколько?! — не мог опомниться Акимыч.

— А я, Федя, в лесу живу, на вольном воздухе… Хозяин здешний меня привечает, заботится, чтоб я не старилась…

— Хозяин? — Акимыч, кажется, начинал верить, что перед ним не призрак. — Да ты, кажись, похорошела… у хозяина своего. Лёнька, ты хоть знаешь, кто это?

— Знаю, только фамилию забыл, — ответил мальчик.

— Да Отрокова Татьяна!.. — Акимыч с восторгом смотрел на лесную красавицу. — Ай да Танюша, ай да удивила!.. Ты чего же столько лет здесь скрываешься? Чего к людям не идёшь?

— Присядем, Федя, — сказала Татьяна, и все трое опустились на землю. — Так уж случилось… Ты ведь помнишь, как Федосья отбивала у меня Николая? С приворотом кормила и поила… Да всё напрасно, пока я была рядом. Сметала моя любовь её чары, как ветер пыль с дороги. Тогда и решила Федосья меня извести. В ту пору ей со мной не справиться было, силёнок не хватало, она и поехала в другой район, к крепкой ведьме. Та и отыскала на меня средство.

Сделалось мне совсем худо, ни о чём думать не могу, кроме как о смерти. Наконец решилась: утоплюсь. Сорвалась — и через лес к реке… Да тут попалась на глаза дедушке лесовому, он меня и остановил. У себя приютил. Принялся выхаживать… Только когда прежний разум ко мне вернулся, Коли уже не было…

Татьяна умолкла, и сейчас, глядя на неё, Лёнька до конца поверил, что перед ним — женщина, прожившая много долгих-долгих лет…

— Чего ж ты не вернулась, Танюша? — повторил Акимыч свой вопрос. — Или леший не пускал?

— Не могла я вернуться, — ответила она. — Не могла тогда Федосью простить.

— А потом простила, что ли? — недоверчиво спросил Акимыч.

— Потом простила.

— Ну, уехала бы куда-нибудь… подальше от неё.

Татьяна сидела, обняв свои колени и вороша босой ступнёй слежавшиеся хвоинки.

— Боялась я поначалу из леса уходить. Тут хорошо, спокойно, а там…

— А потом? — осторожно спросил Акимыч.

— Потом… начала я кое-что понимать, чего раньше не понимала да так бы и не узнала, если б не сделалась отшельницей. А когда я всё это уразумела, возвращаться стало незачем.

— Да как же ты тут одна-одинёшенька столько лет прожила? — сокрушался Акимыч. — Неужто не тянуло к людям?

— Как не тянуло?.. Человек же я всё-таки… Я за вами следила, старалась из виду не выпускать, помогала…

— Помогала? — удивился Акимыч. — Чем это?

— Мыслями, Федя. В мыслях-то силы больше, чем в руках да ногах.

— Ну, ты прямо как Егор Сеничев, — усмехнулся дед Фёдор. — Видно, не зря здесь время провела… ровно сподвижница какая. А всё ж таки интересно, как в лесу выжить можно? В смысле питания и вообще… Зимой, опять же, каково?

— Да здесь, Федя, есть всё, что человеку нужно!.. Ему остаётся лишь руку протянуть… но протянуть с любовью, благодарностью. Лес и накормит, и напоит, и согреет. А одежонку я выменивала в дальних деревнях на грибы да на ягоды… Бывало, и деньги так зарабатывала, чтобы поехать в Синий Бор, во Владимирово… Даже в Москву однажды ездила. Хотелось увидеть, как там люди живут. Я только своим старалась не показываться.

— А чего ж к нам вышла, Танюша? — спросил Акимыч.

— Есть на то причина, — она тряхнула своими невозможными волосами. — Скажи лучше, Федя, куда это вы направляетесь?

— А ты догадайся.

— Догадываюсь, — отшельница впервые повернулась к Лёньке. — Значит, тебе нужен клад?

— Не знаю, — ответил мальчик. — Я бы хотел одновременно увидеть все клады мира. Акимыч говорит, можно.

— Конечно, можно, — подтвердила Татьяна. — Но не только. Цветок папоротника, он, Лёня, собирает в себя силу всех земных растений. И тот, кто его сорвёт, на какое-то время получит это могущество… Тогда человек может видеть клады… и многое другое.

— А что?

— А что, ты сам узнаешь, — улыбнулась женщина. — Я к вам вышла, чтобы проводить к цветку.

— Повезло нам с тобой, Танюша! — обрадовался Акимыч. — А то где его искать? Опять же, не так страшно будет!..

— Страшно вам не будет, — сказала отшельница. — Вы только идите за мной и по сторонам не смотрите.

— Ишь ты, не спят, значит, чёрные колдуны? — спросил Акимыч, и Татьяна кивнула.

— Кто, кто не спит, дедушка? — беспокойно спросил Лёнька.

— Ну так ночка-то особенная, — ответил старик. — Я тебе не говорил, не хотел пугать, а на Ивана Купала все ведьмы, все колдуны в лес идут, обряды всякие совершают, собирают травы для своих поганых дел…

— И папоротник?

— Нет, — сказала вместо Акимыча Татьяна. — К папоротнику они и близко подойти не смеют. И оттого ещё больше свирепеют и злятся на Божий мир. Пойдёмте.

Она поднялась с земли и довольно быстро пошла — сначала по тропинке, а затем свернула в чащу. И удивительное дело — густые заросли перед отшельницей расступались, а сосны убирали с её пути свои мохнатые лапы… Шедший следом Лёнька от такого дива даже рот открыл.

Замыкал шествие Акимыч. Он, как велела Татьяна, старался не смотреть по сторонам, но краем глаза улавливал то блуждающие в темноте огоньки, то чьи-то неясные тени… Вдруг справа от путников что-то громко и дико захохотало. Лесная хозяйка вскинула руку — хохот захлебнулся и затих.

Лёньке было легко идти вслед за Татьяной, но вот его ногам стало что-то мешать: кустарник не кустарник, а какая-то высокая, упругая трава. В воздухе появился необычный запах, который мальчику даже не с чем было сравнить. И когда женщина остановилась, Лёнька понял, что их со всех сторон окружает папоротник.

— Скоро он зацветёт, — сказала Татьяна. — Давайте прощаться.

Её слова застали Акимыча врасплох:

— Как прощаться, Таня? Мы ведь и не поговорили толком!..

— Ещё поговорим, Федя, и не раз…

— А я? А со мной? — спросил Лёнька.

— Ты тоже можешь прийти в лес и позвать меня, — ответила отшельница. — Но скоро ты отсюда уедешь. Пески-то не забудешь?

— Я ещё не скоро уеду, — возразил Лёнька. — И Пески ни за что не забуду!.. Я придумаю, как им помочь!..

— А я тебе подскажу, — проговорила женщина. — Ты уедешь домой и построишь в своей душе светлые, счастливые и богатые Пески. Ты будешь смотреть на них часто-часто, и каждый раз замечать что-то новое и доброе. Станешь ходить по улицам, здороваться с людьми, любоваться рассветами… И будешь счастлив так, как если бы всё это происходило наяву. Но самое главное, ты должен знать, что именно так всё в своё время и случится. Не надеяться, даже не верить, — знать. Понимаешь?

— Кажется, да…

— Ну, прощай, — Татьяна повернулась, и чаща перед ней раздалась, а затем снова сомкнулась за её спиной. Лёнька с дедом остались на поляне, поросшей папоротником.

— Не видать ничего, — сказал Акимыч, наклонившись к земле. — Как его углядишь, ежели он, конечно, не загорится, как свечка…

И цветок загорелся — ярко-малиновым огоньком, словно искорка в тёмном переплетении ветвей… Сначала один, потом второй, третий…

— Мать честная!.. — охнул Акимыч. — Цветёт, Лёнька, ей-богу цветёт!..

Вся поляна теперь искрилась, цветы вспыхивали и разгорались, на глазах становясь крупнее и ярче…

— Да, не видит мой дед, — бормотал Акимыч, раздвигая листья папоротника и освобождая рубиновую звёздочку цветка. — Красота-то какая, а, Лёнька?.. А не пахнет ничем…

Лёнька опустился на колени, и полыхающий цветок очутился возле его лица. Кругом было душно от запаха папоротника, но сам цветок действительно не имел аромата. Зато его красота не поддавалась описанию. Огненные лепестки с неоновыми нитями прожилок как будто пульсировали, и Лёньке казалось, что в таком же ритме бьётся его собственное сердце…

— И срывать-то жалко, да, Лёнь? — услышал мальчик.

Лёнька и сам не решался сорвать этот небывалый, пугающе живой цветок, по сравнению с которым блёкли все клады мира. Но в его душе звучали слова лесной отшельницы… За ними чувствовалось нечто более важное, чем короткая жизнь волшебного цветка. Лёнька протянул руку, захватил тонкий стебелёк и потянул к себе…

Поляна разом померкла, и наступила абсолютная темнота.

— Акимыч, ты здесь? — спросил Лёнька и не услышал ответа.

Зато он увидел какое-то тусклое мерцание, пробивавшееся из-под земли, и догадался, что это клад. Лёнька присмотрелся: клад был зарыт примерно в получасе ходьбы от них, но мальчик ясно видел каждую монетку и то, что на ней отчеканено… Внезапно темнота расширилась до пределов Земли, а потом резко расцветилась — и Лёнька понял, что значит видеть все клады мира. Они присутствовали перед его внутренним взором одновременно, но как-то нечётко, скорее, угадывались, словно принадлежали иному измерению. Однако стоило мальчику приглядеться к любому из тайников, как тот приближался и открывал Лёньке своё содержимое. Мальчик видел драгоценности в пиратских сундуках, охраняемых молчаливыми мертвецами, в трюмах затонувших кораблей, в гробницах древних властителей… Он путешествовал по миру до тех пор, пока вид сокровищ не утомил его. И тогда Лёнька вспомнил про клад, который не достался Матвею Кормишину. Вспомнил — и тотчас увидел его: на опушке соснового бора, чуть вдаваясь в лес, рос приметный вяз, очевидно, посаженный теми, кто закопал здесь своё добро — большой чугун, доверху набитый золотом и самоцветами…

Этот пейзаж напомнил Лёньке о чём-то важном, ради чего он и сорвал всемогущий цветок папоротника. Мальчик повернул голову и увидел Голубинку — она была широкой и полноводной, как много веков назад, и неизвестные Лёньке минералы делали её воду лазурной.

Мальчик обернулся к Пескам — на месте заброшенной деревни шумел ухоженный сад, и в его зелени утопали… даже не дома, а какие-то сказочные резные терема. Некоторые из них напоминали избу Акимыча, но были выше, светлее, наряднее… Эти солнечные терема не составляли привычных улиц: они «разбегались» по саду, как показалось Лёньке на первый взгляд, в полном беспорядке… Но чем дольше мальчик смотрел на них, тем больше гармонии чувствовал в открывшейся ему картине, словно и сад, и эти дома задумал один гениальный архитектор, воплотив в них свои заветные мечты…

Лёнька проник взглядом дальше, за деревню, и увидел колосящиеся поля. В небе над полями звенели жаворонки; их тысячелетняя песня рассказывала о труде земледельца, вечном, как сама жизнь, о вкусе насущного хлеба и о мучительном счастье любви к родной земле…

…Лёньке захотелось посмотреть на другие деревни — Харино, Воронино, и он заметался взглядом по округе, но, против ожидания, увидел совсем другое — перистые ветви папоротника над собой, а выше — уткнувшиеся в голубое небо верхушки сосен. Лёнька вскочил на ноги.

— Так это был сон?!

Он вдруг почувствовал себя глубоко обманутым и несчастным, как четверо мальчишек, искавших сокровища в купальскую ночь…

— Акимыч! — крикнул Лёнька и увидел деда, спешившего к нему по колено в траве.

— Ну, видал клады? — спросил тот мальчика. — Веришь мне теперь?

— Клады?.. Я думал, это сон, — пролепетал Лёнька.

— Какой сон, какой сон? Ты цветок сорвал, я и решился тоже… Гляжу: батюшки мои, вся земля кладами напичкана, прямо ступить некуда… Правду в дедовой книжке написали!.. Лёнька, — Акимыч понизил голос, — а ты больше ничего не видел?

— Видел, — ответил мальчик и облизал пересохшие губы. — Видел наши Пески, только уже другие… Там дома такие — во!.. — встав на цыпочки, Лёнька развёл и медленно поднял вверх руки, сложив ладони домиком.

— Я их тоже видел, — сказал Акимыч. — Не избы, а царские терема… Это где же… это что же такое, а?..

— Так ведь Пески!.. В будущем! — воскликнул Лёнька, имевший кой-какой опыт путешествий во времени.

По лицу Акимыча прошла судорога.

— Вот, значит, она какая, поросль Егоркина… А я всё не верил, думал, Егорка в утешение мне придумал… Жалко, не доживу. А с другой стороны, теперь и умереть не страшно. Ну так что, Лёнька, нашли мы, выходит, с тобой клад?

— Нашли, — ответил мальчик и, набрав полную грудь воздуха, закричал в утреннее небо:

— Э-э-эй, мы нашли клад!.. Мы его нашли! Нашли!..

ВАЛЕНТИНА

Лёнька шёл по улице, когда его обогнал бортовой «зилок» с ярко-синей кабиной и зеленоватыми бортами. Грузовик проехал метров пятьдесят и остановился возле дома с мезонином. «Мойдодыров приехал!» — подумал Лёнька и во все лопатки бросился к машине.

Но из кабины вылезла незнакомая Лёньке старуха, сухая как жердь и одетая во всё тёмное. Голова у старухи тоже была обмотана чёрной косынкой, из-под которой выбивались полуседые жидкие пряди. В руках она держала какой-то узел. Не успел Лёнька ничего сообразить, как к старухе метнулся рыжий кот и заорал так, словно его тянули за хвост.

— Вася, Вася! — сказала старуха и наклонилась погладить рыжего.

— Бабка Долетова!.. — ахнул Лёнька.

— Какая я тебе бабка? — резко выпрямилась старуха. — Ты сам-то кто такой, больно умный?

— Я Лёнька, — смутился мальчик, понимая, что получилось невежливо. — Лёнька Данилкин.

— Сама теперь вижу, что Данилкин, — буркнула Долетова и крикнула в кабину «зилка»:

— Валентина, ты вылезешь или нет?

Из кабины показалась детская нога, поразившая Лёньку своей худобой, а затем и вся Валентина — девочка лет шести, подстриженная под мальчика и одетая как мальчик — в жёлтую рубашку и полосатые шорты. Валентина спрыгнула с подножки и замерла, увидев незнакомого мальчика.

— Здрасьте, — растерянно сказал Лёнька.

— Здрасьте, — пискнула девочка.

— Вот тебе, Валентина, готовый кавалер, — сказала Долетова и махнула шофёру грузовика.

Тот захлопнул дверцу, и машина, зау