Марсиане (сборник) (fb2)

- Марсиане (сборник) 3 Мб, 288с. (скачать fb2) - Николай Михайлович Коняев

Настройки текста:



Марсиане Николай Коняев




Асфальтовый мужик


Негра звали Фикре.

Днем он сидел на лекциях в институте, а по вечерам надевал белую рубашку и шел танцевать в посольство. Фикре и в голову не приходило, что можно жить как–то иначе или, по крайней мере, не мечтать о такой жизни.

Он был очень доволен собой, и эта жизнь продолжалась до того утра, пока в газете не прочитал он о перевороте в своей стране. Фикре попытался дозвониться в посольство, но там телефон был занят, и, все более осознавая себя политэмигрантом, Фикре впервые не пошел на лекции. Бесцельно блуждая по городу, он забрел на вокзал и, не думая о том, что делает, сел в электричку…

Стоял сентябрь… По утрам от воды поднимались пронзительные, холодные туманы, расползались среди деревьев и, медленно рассеиваясь, серой дымкой окутывали пустые поля.

И когда Фикре садился в электричку, и когда мчался в ней, рассеянно рассматривая в окне летящие мимо поля с грудами пустых ящиков, с одинокими тракторами, выбрасывающими в пространство синеватое дыхание, — нет! — ничего не знал он о деревушке Поганкино, которую переименовали давным–давно в Комиссарово… и уж тем более не знал, что с утра возле крайнего дома, смотревшего окнами в облетающий лес, ходила и стучала клюкой горбатая Домна Замородновна. Отворяла окна, топила печи, а потом, притомившись, села на лавочке — вся черная, горбатенькая, уперлась подбородком в клюку и, кашляя, уставилась на дорогу не по–старушечьи острыми глазами.

В баре международного аэропорта Орли, глядя на самолеты, Фикре рассказывал, что в электричке, тогда, он не задумывался: куда и зачем едет…

— Понимаешь… — говорил он и чуть морщился — шум взлетающих самолетов заглушал его слова — Просто вдруг стало пусто… Я думаю… — он пощелкал седоватыми пальцами. — Это пустота двигала тогда меня, вы понимаете? Я правильно говорю это по–русски?


Но он говорил это многие годы спустя, а тогда задрожала электричка и стихла. Щелкнули опущенные пантографы, и пассажиры поднялись и, застегивая плащи, направились к выходу. Фикре тоже встал…

Платформа стояла высоко над местностью, по которой извивалась узкая серебристая река, местами она пропадала, прячась в густых рощицах. Дул пронзительный, холодный ветер. Заросли полуоблетевших кустов окружали платформу, и среди них бежала к реке тропинка.

Прячась от пронизывающего ветра, Фикре пошел туда, осторожно переставляя ноги среди разлившихся луж, но река оказалась неожиданно далеко, и, когда Фикре подошел к реке, на небо опять натянуло тучи, начал накрапывать мелкий дождишко.

Этот дождь пролился и над деревенькой Комиссарово, и Домна Замородновна колючими и цепкими глазами начала было отгонять тучи, но не получилось ничего… Она плотнее перевязала на голове черный платок и, уставив глаза в землю, побрела по деревенской улице.

У небольшого домика ее окликнула другая старушка.

— Чего тебе надобно, Алексеевна? — строго спросила Домна Замородновна.

— Да вить как же, — торопливо затараторила старушка. — Вить, сказывают, вы конец света сегодня устраивать будете…

— Пустое говоришь! — отрезала Домна Замородновна. Она двинулась было дальше, но старушка забежала вперед и снова преградила путь.

— Ай! — сказала она. — Да разве неправда, что поп–то ваш в город ездил и из городу препаратов для конца света привез?

Она не договорила, потому что Домна Замородновна решительно отодвинула ее с дороги и, не оборачиваясь, пошла дальше.

— Грех, грех это! — крикнула вслед старушонка. — Антихристы вы с вашим батюшкой!


А Фикре тем временем, думая сократить путь, потерял тропинку и шел теперь по жухлой мокрой траве. Снова начались кустарники, порою так тесно прижимающиеся к воде, что приходилось пробираться сквозь заросли. Вскоре вся одежда на Фикре промокла и облипла лесной грязью… Фикре хотел было вернуться назад на тропинку, но скоро очутился в каком–то овраге и уже отчаялся найти не только тропинку, но и реку и тогда–то и увидел в прогалинах ветвей дома.

Это был поселок, он стоял на берегу реки; с платформы Фикре, может быть, и видел его, но сейчас не узнал, не вспомнил. Он пошел по берегу и возле пристани, где женщина, наклонившись, полоскала белье, остановился. Разглядывая широкий, туго обтянутый платьем зад женщины, Фикре стал вспоминать какие–нибудь подходящие фразы, но в памяти мелькали только слова из англо–русского разговорника: «У меня украли чемодан! Милиция! Как пройти в отель? Скорее везите меня в отель!» — и эти слова сюда не подходили. Фикре чуть наморщил лоб, а лицо его стало пепельным от смущения, когда он сказал: «Добрая женщина! Где здесь дорога до станции?»

Женщина медленно разогнулась и, повернувшись к Фикре, оглянула его.

— Ой, голубчик! — певуче сказала она и кистью руки, в которой держала скрученную простыню, поправила сбившиеся волосы. — Да ведь это далеко…

— Да–ле–ко? — переспросил Фикре.

— Ой–ей–ей как далеко, — подтвердила женщина. — Это надо по улице до конца домов, там поле будет, бураки на нем сажают. Дак идти по полю до Вороньего леса, а дальше вокруг него до Марьиной заставы, а оттуль тропинкою и до станции.

Фикре мало что понял из этой сбивчивой речи.

— Туда? — он махнул рукою в сторону леса, на который особенно часто смотрела женщина.

— Можно и туда, — подтвердила женщина. — Только там лес, там тебя вороны обсёрут.

— Туда? Да? — сказал Фикре, и из темноты его лица ослепительно сверкнули зубы.

— А! — сказала женщина. — Иди куда хочешь…

Она проводила его взглядом, пока не скрылся Фикре за домами, и снова склонилась к воде, но тут из калитки дома, припадая на одну ногу, выбежал коренастенький мужичок и окликнул ее:

— Марья! Куды негр–то пошел?

— На станцию, — ответила женщина.

Мужичок почесал в затылке.

— А пошто через лес? — раздумчиво спросил он. — Ведь там его вороны обсёрут.

— Может, и не обсёрут, — сказала женщина и бросила на воду скрученную простыню, причем так ловко, что простыня разом развернулась и запузырилась на быстрине реки.


Между тем уже кончался недолгий осенний день. Сумерки расползались по деревенским улицам, когда сухонькая старушка закончила обход деревенских домов.

— Антихристи–то… — с порога говорила она. — Слышали, чего вздумали?

— Чево? — спрашивали у нее.

— Конец света сегодня манить будут — вот чего!

— Да ну…

— Точно говорю, точно… — горячилась старушонка. — Вначале выть будут, голосить, ево звать, только он–то не придет к ним сам, а пошлет мужика асфальтового. И уже и хозяин ихний из городу приехал… Ой, бабоньки, сегодня кликать будут конец света… Вона Домнушка и избу ихнюю протопила. Сегодня сдювляться будут… Точно говорю.

И, когда старушонка уходила, бабы еще долго не могли взяться за прерванные дела, поворачивались к углу, в котором висели когда–то дедовские иконы, крестились, а иные так лезли даже в сундуки, где на самом дне, под платьями, под расшитыми, уже потемневшими от времени полотенцами, под мануфактурами, неизвестно для чего сберегаемыми, лежали завернутые в тряпицы образки, доставали их и долго смотрели на чистые лики и ругали сектантов.

Но все эти волнения и слухи стороною обходили высокий дом Домны Замородновны. Там, в комнате, устланной домоткаными половиками, у стола, заставленного вареньями, сидел чуть лысоватый и очень представительный мужчина в дорогом костюме и пил чай, перелистывая какую–то книжку. Временами он неодобрительно хмыкал, однако чтения не прерывал. Книжку эту ему прислали братья из Голландии, написана она была на английском языке и представляла собою анализ развития современного баптизма.

Сама Домна Замородновна сидела напротив своего городского брата и, как тогда, возле молельной избы, опершись подбородком на клюку, внимательно смотрела на него. Зоркие глаза ее различали буковки на обложке книги. «Ишь ты, — уважительно думала она, — по–греческому небось писано–то, а он и так знает… Нет, далеко до него теплиценскому батюшке, тот и по–церковному–то плохо разумеет».

Иногда Домна Замородновна поворачивалась к окну, поглядывала на машину брата — как бы не схулиганили чего деревенские! — и тут ее не оставляла мысль о преимуществах брата перед теплиценским батюшкой.

«И машина–то у тово хужее, — думала Домна Замородновна, — куды ему до нас…»

— Батюшко, — наконец сказала Домна Замородновна.

Гость отвлекся от книги.

— Сестра! — сказал он. — Не зовите вы меня так. У нас один Отец, а я вам просто брат…

— Ой–ой, — спохватилась Домна Замородновна, — я так это, так просто замечталась… Вот скажи мне, братец… Чево сегодня, опять конца света ждать будем?

Гость поморщился.

— Не так все, сестра, — вставая, сказал он. — Не так…

И тут с ним случилась одна из самых блестящих лекций, которые он когда–либо читал. Яростно нападал он на голландскую книгу, в пух и прах разрушая ее положения. Его филиппики были исполнены грациозности и блеска. Латинские слова так и сыпались с языка, и Домна Замородновна, вся подавшись вперед, жадно ловила их, наслаждаясь их тайной прелестью.

— Вот так, — сказал наконец гость. — Понятно?

— Понятно, понятно, — закивала головой Домна Замородновна. — Значит, будет конец света?

— Ах! — сказал брат и, чтобы переменить разговор, спросил: — Наши–то не собираются еще?

— Как не собираются, — ответила обрадованная Домна Замородновна. — К брату Филиппу четверо приехали, у сестры Анисьи еще двое остановились. Сестра Александра дочерей троих приведет, брат Федор будет…


Сразу за домами Фикре свернул в лес. Там было уже совсем темно, только вверху, между деревьями, хмуро светило небо. Фикре никогда не был боязливым человеком, смело шагал он по темному лесу, но, когда над головою послышалось хлопанье крыльев и раздался вороний крик, ему стало страшно. Все пространство неба заполнилось черными крыльями. Что–то скользкое упало на щеку, что–то мягкое шлепало по модному плащу, и тогда Фикре не выдержал и побежал.

Он спотыкался о коренья и падал, раздирая одежду, напролом бежал сквозь сросшийся непроходимый кустарник, а над головой по–прежнему хлопали черные крылья, и Фикре поднимался с мокрой земли и снова бежал.


Сухонькая старушонка долго в тот день не заходила в свой дом. Она стояла во дворе возле калитки и смотрела, как движутся к молельной избе желтоватые огоньки. Это с карманными фонариками пробирались туда баптисты.

Старушонке и боязно было, и страсть как любопытно. Постанывая от страха, она двинулась следом за мерцающими в ноли огоньками.

Без фонаря идти было неловко, и старушонка убедилась и этом, когда шлепнулась посреди лужи. Однако она отважно продолжала свой пути, и не прошло и получаса, как оказалась возле молельной избы.

В щель между ставнями пробивался желтый свет изнутри и голоса. В избе пели. Старушонка подкралась к щели и припала глазами к ней. Странное зрелище представляла собою изба. Степенные мужики и бабы, все в городских, дорогих одеждах, сидели на лавках напротив стены, на которой висела картина с изображением поля с крестами, залитого песчаной желтоватой краской, с угрюмым низким небом над ним, с белыми верхушками гор вдалеке… У всех мужиков и баб в руках были книжечки, не отрывая от них глаз, все пели.

Эта картина была поразительна еще и тем, что сухонькая старушонка никогда не видела ранее, чтобы взрослые и тем более трезвые люди ни с того ни с сего пели песни. «Манят, — уверенно подумала она, — асфальтового мужика манят».

Она так увлеклась созерцанием песнопения, что не сразу почувствовала, как тронули ее за плечо. Только когда увидела черную, как бы истаивающую на подушечках пальцев руку, она обмерла всем нутром, и ноги у нее подкосились.

«Выманили! — мелькнуло в ее голове и: — Свят! Свят!» — она отшатнулась от Фикре, вид которого и воистину был ужасен. В изодранной одежде его запутались сухие ветки и какая–то болотная трава, а курчавые волосы были покрыты вороньим пометом, и ужасающий запах исходил от них.

«Свят! Свят!» — открещиваясь, отступала от Фикре старушонка, а Фикре, потерявший остатка разума в этой неоглядной русской ночи, наступал на нее:

— Э–э–э, добрая женщина! — с чужим акцентом выговаривал он. — Как пройти э–эе…

— Туда иди, туда, — махнула рукой в сторону молельной избы старушонка. — Там тебя кличут… Иди, иди с богом.

— Туда? — спросил Фикре, показывая пальцем на избу,

— Туда! — ответила старушонка и вдруг как–то резво, совсем по–молодому повернулась и во весь дух побежала к деревне.

— Асфальтовый мужик! — кричала она на ночной улице. — Антихрист пришел! Спасайтесь, добрые люди! Весь из смолы сделанный! Спасайтесь кто успеет!

Вспыхивал в домах по пути ее бегства огонь, я желтые квадраты света падали в пустые палисадники. Старушонка бежала к своему дому не оглядываясь, но и вбежав в свой двор, не успокоилась, Кинулась в дом, принялась выбрасывать из сундука на пол тряпки и торопливо увязывать их в узлы. Скоро, когда деревня окончательно проснулась, видели жители старушонку. Резво бежала она с узлами к старой, давно запущенной под овощехранилище церкви. Узлы были тяжелы, они пригибали старушку к земле, но старушонка находила силы еще кричать на всю деревню: «Спасайтеся, гражданы, кто может! Асфальтовый мужик явился!»

Тревожно стало но всех избах. Замычали во дворах коровы, снова бабы кинулись к сундукам, заплакали во всех домах дети, и тщетно участковый милиционер бегал по улицам — никто не мог объяснить ему причину тревоги, только бабы во всех домах связывали в узлы имущество, наскоро одевали детей и бежали по улицам к церкви.

Побегав так и не замечая никаких иных нарушений общественного порядка, милиционер отправился к себе домой, чтобы сообщить о случившемся в районное управление.


А в молельной избе пели как раз «Есть у птиц небесных гнезда, норы есть, где лисам жить, лишь Христу, кем полны звезды, негде голову сложить…», когда дверь вдруг распахнулась и с ночной сыростью возник на пороге Фикре. Вид его, как мы уже говорили, был ужасен. Но в избе к тому же ярко горел свет, и все безобразие появления Фикре перед молящимися людьми произвело еще более сокрушительное впечатление. Зажимая носы, молящиеся отпрянули от Фикре, и порядок в избе явно смешался.

Фикре же, ослепленный светом, стоял на пороге и уже ничего не помнил, кроме фразы из англо–русского разговорника:

— У меня украли чемодан! Милиция! Скорее в отель! Где мой чемодан? — кричал он.

И даже просвещенный гость Домны Замородновны и тот растерялся в первые мгновения. А уж что говорить о самой Домне? Она забилась в угол и тихо забормотала: «Домолилися… Вот и началося…»

Но руководитель общины уже оправился и, видя, что перед ним, хотя и обосранный воронами, но все же обыкновенный негр, спросил у него на довольно чистом английском:

— Вы иностранец? Вы говорите по–английски?

Фикре так обрадовался, слыша наконец–то знакомую речь, что ему показалось на мгновение, будто прямо из страшного вороньего леса он попал в свое посольство.

— Да! Я иностранец… — закричал он и бросился к просвещенному гостю. — Помогите мне! Где я?.. Вы поможете мне добраться до нашего посольства?

— Да, — ответил тот, и Домна Замородновна, которая со страхом наблюдала из своего угла за братанием чудовища с ее братом, разом вдруг переменилась во мнении к нему.

— Ишь ты! — бормотала она, спеша выбраться из избы. — Ведь и сам, должно быть, антихрист, если с антихристом побратался… И толкует–то по–ихнему… Ой, беда…

Она бежала по деревенской улице, позабыв, что оставила в молельной избе клюку, и тревога, которая окутывала деревню, только укрепляла ее в совершившейся мысли.

— Накликали, — бормотала она, — накликали на свою головушку, а я–то, полоротая, еще и помогала им… Ой, грех–то!

В своем дому в отличие от сухонькой старушонки Домна Замородновна не стала увязывать в узлы вещи, а первым делом принялась выкидывать на улицу шмотки «супостата» — своего гостя. Она свалила их грудой на капот машины, и, отплевываясь и крестясь, снова скрылась в доме. Закрыла двери на все засовы, достала из чулана иконы, сохранившиеся еще со времен ее дружбы с теплиценским батюшкой, обтерла с них пыль и торжественно повесила в угол. Потом повалилась перед ними на колени и принялась усердно молиться.

Скоро раздался стук, но Домна Замородновна только плевалась в сторону дверей и снова била земные поклоны перед образами.

Только уже под утро, когда успокоилась, она с какой–то необыкновенной благостью, сошедшей к ней, подумала: «А теплиценский–то батюшка, ой, ведь куды клюжей будет!» — и заснула тут же на холодном полу.


К рассвету разошлись тучи и солнечный свет безудержным потоком затопил поля, просквозил облетевшие рощицы, ярко засверкал в извивах реки.

Конца света не наступило. Баптисты еще ночью разъехались на своих машинах, а те, которые жили в деревне, не выходили на улицу. Уехал вместе с гостем Домны Замородновны в город и Фикре. И лейтенант милиции тщетно допрашивал население об асфальтовом мужике, но так ничего и не добился. Через несколько дней в районе издали постановление, что в связи с нарушением общественного порядка райисполком постановляет закрыть молельный дом в деревне Комиссарово. Впрочем, никто в деревне этому не огорчился. Домна Замородновна была уже не баптисткой, а яростной приверженкой теплиценского батюшки. Это сблизило ее с сухонькой старушонкой, и с этой поры они стали лучшими подругами. Вот и все, что случилось в деревне Комиссарово, только долго еще ходили в церковь женщины, чтобы отыскать там потерянные в ту ночь вещи.


Фикре же вернулся в Москву и на следующий день узнал, что после переворота его родственники заняли еще более важное положение в новом правительстве. Теперь на посольских раутах посол всегда подходил к Фикре, жал ему руку и искательно заглядывал в глаза…

— Вот так… Так все было… — говорил Фикре в баре международного аэропорта Орли.

Фикре успел уже закончить после московского института еще и Сорбонну и был теперь вполне европейским человеком.

— Да–да, не спорьте, месье… — говорил он. — Один день я был политэмигрант, но я прожил тогда всю нелегкую судьбу такой человека. Вы не знаете даже, какой невеселый этот судьба!

Его собеседник грустно кивал ему. Вчера в посольстве ему снова не выдали въездную визу в СССР.


Марсиане

Когда–то давно Петр Алексеевич Пыталов, автобазовский механик, раздобыл списанную зиловскую кабину и встроил ее в крышу своего дома, наподобие мансарды.

Надо сказать, что подобных архитектурных изысков не знали в поселке, и потому новшество насторожило соседей. И только через месяц пенсионер Малыгин сумел разгадать замысел механика. Он объяснил, что, должно быть, хапнул механик эту кабину в гараже, а сплавить не успел, вот и решил спрятать концы в воду таким необычным способом.

Объяснение вполне устроило соседей. Понимающе ухмылялись они, когда проходили мимо пыталовского дома. Улыбались, хотя и жутковато делалось, особенно зимою, когда стекла кабины, высвеченные лунным светом, смотрели на прохожих словно огромные, синевато–бездонные ночные глаза. И такой нездешней печалью и пустотой были наполнены они, что тревожно сжималось сердце и почему–то, забывая о своих ответственных и важных делах, хотелось прохожему человеку думать о смысле жизни и прочем весьма далеком от серьезных житейских забот вздоре.

И кто знает отчего — много еще неясного скрыто в науках, — но и дети родились у Пыталовых ни в отца, ни в мать, ни в деда, ни в бабушку. Подрастая, становились они похожими на пыталовский дом: такими же большеглазыми, со странным нездешним светом в очах.

Петр Алексеевич с обидой подмечал, что и характером не в него пошли первенцы. Сам–то Пыталов всю жизнь провел в заботах о доме, о семье. Как муравей, тащил сюда то доску какую–нибудь, то кирпич — мало ли чего можно притащить к себе на усадьбу из гаража?

А младшие Пыталовы и не замечали, даже более того, как бы сторонились кропотливого отцовского бытия.

Обижало это Петра Алексеевича. И, должно быть, от обиды и прозвал он своих первенцев марсианами.

— Эй, вы! — командовал он. — Марсиане! Огород, что? Поливать не будете? Не у себя небось живете, не на Марсе! Здесь, в поселке, без труда ничего не вырастет, даже рыбка из пруда не вылезет!

Долго он, распаляясь, кричал так, не замечая, что уже давно таскают первенцы тяжелыми ведрами воду из колонки на огород. Сыновья никогда не спорили с отцом, сразу принимались за дело, едва он подавал команду. Но эта послушность еще сильнее раздражала Петра Алексеевича. И в ней виделась ему отчужденность сыновей не только от него, их отца, но вообще от всех домашних забот, от сверстников своих, от всей поселковой жизни.

Послушно подчинялись близнецы отцовской команде, но бездумно, и едва только заканчивали работу, как снова лезли на чердак, забирались в приделанную к крыше наподобие мансарды зиловскую кабину.

Часами могли близнецы сидеть здесь, хотя летом кабина была раскалена, а зимой промерзала насквозь.

Сидели в кабине плечом к плечу, вглядываясь куда–то поверх зелени поселковых садов, поверх тонущих в осенней грязи переулочков, поверх засыпанных снегом полей.

— Эх, мать их за ногу! — матерился тогда Петр Алексеевич. — На марсиан ведь тренируются, сукины дети!

И в сердцах, погрозив кабинке кулаком, шел он к знахарке Ильиной, с которой душевно сблизился после смерти жены. Жена Петра Алексеевича, подарив супругу марсианскую двойню, умерла вскорости после родов.

— Этого вот, — бормотал Пыталов, пытаясь рассказать Ильиной про сыновей. — Я этого, значит, чувствую, что ржа какая–то внутри завелась. От этого, понимаешь ли, баба, и пью.

— Такое бывает… — вздыхая, соглашалась с ним знахарка. — Это во всех людях, что с машинами работают, во всех ржавчина заводится. Нутро ржавеет, а оттого и болезни разные, и тоска.

— Вот–вот! — кивал Пыталов. — Дом, понимаешь ли, старуха, полная чаша, сыны, можно сказать, здоровые, а все равно тоска, будто на Марсе живу.

И он ежился, представляя, как вернется домой и увидит нездешние глаза сыновей.

А младшие Пыталовы, и правда, не только внешностью, но и манерами, повадками своими сильно отличались от сверстников. В школе близнецы учились просто блестяще, но так нехотя, что опускались руки у педагогов. Спросит, бывает, учитель урок, и братья отвечают сразу без запинки — коротко и ясно, но потом так посмотрят своими глазищами, словно укорить хотят, что он пустым баловством занимается. И неловко тогда делалось учителю, неуютно как–то становилось на душе, неспокойно. Лезли в голову мысли, что, может, и правда, глупости все это: и уроки школьные, и здешние поселковые заботы.

Ну а подумав так, любой человек расстроится… Поэтому и серчали учителя. Не на себя, конечно, — на братьев. И тут вроде бы и двойку ставить нельзя, а пятерку — душа не лежит.

По–всякому пробовали расшевелить учителя близнецов. Но под синевато–лунными, неизвестно откуда заведшимися в этом поселке глазами, гасли самые смелые и отчаянные педагогические замыслы.

Не любили близнецов и сверстники. Таких вообще не любят, а братья к тому же и держались особняком, словно не замечая, что рядом с ними живут другие мальчишки.

Несколько раз подкарауливали мальцы братьев, но, казалось бы, и засада удалась — нападай только! — а не получалось ничего. Какой–то нездешний страх сковывал мальчишеские мускулы, и мимо, даже не заметив, какая им готовилась опасность, приходили братья.

Страх этот ощущал и Петр Алексеевич, по объяснял его накопившейся в организме ржавчиной, и все чаще и чаще наведывался к знахари — испытанным способом выводил болезнь, одолевшую его.

Однажды летом, когда близнецы работали вместе с остальными школьниками в колхозе, Пыталов, вернувшись в пустой дом, полез на чердак и забрался в кабину.

Шумели внизу сады… Только сейчас обратил внимание Петр Алексеевич, как необычно густо разрослись они за последние годы. В зеленом кипении листвы скрывались крыши. А дальше за этим зеленым морем расстилалась бесконечная даль. Золотисто переливались ржаные поля, темнел лен. Синяя полоска реки, извиваясь, бежала сквозь поля, и на берегах ее, окутанные дымкой, стояли рощи, какие–то поселочки, деревеньки…

Пыталов удивился, как далеко видно с крыши его дома, удивленно похлопал глазами, а зрение росло, ширилось, ясно различал Пыталов уже и райцентр, до которого было почти сорок километров, видел маковки церквей, полуобвалившуюся крепостную стену. Видел он и городской скверик, и ларек «Пиво–воды», возле которого всегда останавливался, когда выбирался по делам в районные организации.

Этого не могло быть, этого он не мог видеть, и, тряхнув головой, Пыталов попятился. Испугавшись, позабыл, где он, и, привстав, изо всей силы ударился о железный верх кабины.

Очнулся Петр Алексеевич на чердаке. В голове шумело. Весь пиджак был испачкан посеревшими от времени опилками. По–видимому, пока Пыталов был без сознания, он ворочался, лежа в них.

Отряхиваясь и чертыхаясь, Пыталов спустился вниз и больше уже никогда не лазал в кабину. Разумеется, он не забыл странных видений, открывшихся ему оттуда, но объяснял их своим нетрезвым состоянием, в котором и не такое еще могло привидеться.

Менаду тем после этого происшествия болезнь его начала резко прогрессировать. Пыталов останавливался порою посреди улицы и долго разглядывал руки. Возникало ощущение, что ржавчина лезет теперь из него наружу, и Пыталов искал на руках ее пятна. А иногда, вот так, посреди улицы, он начинал вдруг задирать рубашку и осматривать живот. Кожа на животе и в самом деле покрывалась каким–то странным налетом.

Врач, когда Пыталов обратился к нему, только посмеялся над его предположением и выписал какие–то успокоительные таблетки, которые Пыталов на следующий день выбросил.

Спасение от болезни было хотя и ненадежное, но единственное. Испытанным способом лечился Пыталов у знахарки Ильиной. Та в ржавчину верила, варила какие–то травки и ими отпаивала пациента. По своему почину, чтобы ржа выводилась быстрее, Петр Алексеевич запивал эти отвары водкой.

На водку уходили сейчас почти все заработанные деньги, и Пыталов иногда удивлялся, почему это сыновья никогда не просят у него ни еды, ни денег, но удивлялся как–то мимоходом, не слишком задумываясь над этим, как не задумывался он никогда и над тем, что произошло с ним на чердаке, в кабине.

Тем не менее и о сыновьях, и о странной кабине на крыше он не забывал даже во сне, и каждое утро одолевала его нестерпимая головная боль.

А однажды Ильина не пустила Пыталова к себе.

— Иди, иди восвояси! — сказала она с крылечка.

Пыталов попытался объяснить ей, что не может он идти домой сейчас, на свету, что боится, и сыновей боится увидеть, и кабину эту проклятую…

Но Ильина была неумолима.

— Иди, иди! — загораживая дверь, сказала она. — И не показывайся здесева больше. Ржа–то так и лезет из тебя. Вон лавка, на которой ты сидел, вся уже проржавела… Ты что? Хочешь, чтобы и дом ржой изошел? Нетушки!

Услышав это, Пыталов совсем сник. Опустив голову, медленно побрел прочь. И то ли оттого, что от расстройства не разбирал он дороги, то ли потому, что подсознательно хотел отсрочить возвращение домой, но забрел он на зады дома, в давно запущенный сад.

Здесь и наткнулся на стайку мальчишек, которые с рогатками пристроились в зарослях и стреляли по стеклам зиловской кабины, что стояла наподобие мансарды на крыше пыталовского дома.

Увидев хозяина, ребята испугались, но пути отступления были отрезаны, и они покорно ждали сейчас расправы.

Пыталов, однако, не рассердился на хулиганов. Наоборот, даже обрадовался им. Присутствие, пускай хоть и маленьких, людей успокаивало, и он впервые не почувствовал ни головной боли, ни страха, когда взглянул на стекла кабины.

— Ну–ка, — весело улыбнулся Петр Алексеевич, — дай сюда!

И, забрав из рук оробевшего паренька рогатку, прицелился. Однако дрогнула рука или, может быть, просто давно уже не стрелял из рогатки Пыталов — мимо ушел камень.

— Вы резинку сильнее тяните и глаз щурьте… — посоветовал чуть осмелевший хозяин рогатки.

— Так? — спросил Пыталов.

— Ага! — кивнул мальчишка. — Так здоровски получится.

И верно. Этот выстрел оказался удачнее. Камешек угодил прямо в стекло, и по нему в разные стороны весело брызнули белые трещинки.

— Во как нужно! — хвастливо сказал Пыталов. — А ну, залпом! Огонь!

И началось…

Нехороший азарт охватил всех. Даже выбежавший со своего двора пенсионер Малыгин и тот не удержался и, схватив камень, запустил им в кабину. Свистели вокруг камни, гремело железо, и в этом азарте никто и не обратил внимания, что вдруг откуда–то появился на крыше один из братьев. Не отвлекаясь на свистящие вокруг камни, пробежал он по наклонному скату крыши к кабине и через разбитое стекло прыгнул в нее. В кабине — Пыталов с ужасом осознал это, когда уже запустил очередной камень, — сидел его второй сын. Запущенный меткой отцовской рукой камень ударил его прямо в висок.

— А–а–а! — дико закричал Пыталов и грязной ладонью зажал рот, но крик рвался изнутри, сотрясая все тело.

Этот дикий крик и отрезвил беснующихся мальчишек. Стараясь не смотреть на Пыталова, они начали пятиться в разные стороны, а потом наутек разбежались по домам.

Наверное, потому, что никто не смотрел в этот момент на крышу, так и не смог несколько часов спустя участковый Угрюмов установить точную картину произошедшего.

Один мальчишка утверждал, что кабина, в которой сидели близнецы, соскользнула с крыши и упала в саду, ломая разросшиеся яблони. Другой клялся, что сам видел, как кабина поднялась над крышей и исчезла за облаками. Еще кто–то из мальчишек утверждал, что слышал крик одного из близнецов: «Поехали!»

Положение Угрюмова осложнялось тем, что кабину нигде не удалось обнаружить. Более того, на крыше дома не осталось даже и следа от знаменитой на весь поселок пыталовской мансарды. Обычная крыша защищала сейчас дом от дождей. Крыша как крыша. Такая, какой и положено быть крыше.

И хотя сам Угрюмов тысячу раз видел кабину–мансарду, сейчас после осмотра места происшествия он решил, что кабины здесь никогда не было. На основании этого он вывел, что камнеметание не имело места. Как же можно кидать камни в то, чего нет?

Не могло, следовательно, и состояться предумышленное нанесение тяжелых увечий. Тем более что и близнецов нигде отыскать не удалось.

На основании всего вышеизложенного Угрюмов решил дело не заводить.

Пыталов как–то тихо и незаметно прожил несколько дней после происшествия, а потом пропал, и только на девятый день нашли его во дворе ильинского дома.

Ильина попыталась сложить пыталовские руки на груди, как это положено покойнику, но руки почему–то не сгибались. Приехал для осмотра поселковый врач, и тут–то обнаружилось, что это не Пыталов совсем, а просто железная статуя, на которую натянуты штаны и пиджак Пыталова.

Сам же Пыталов, как и его сыновья–близнецы, бесследно исчез.

И опять–таки неизвестно, какие нехорошие слухи породило бы это происшествие в поселке, но спасла всех знаменитая проницательность пенсионера Малыгина.

— Это он меня испугался, мошенник! — объяснил он. — Испугался, когда узнал, что я раскусил его аферу с кабиной, вот и дал деру. Я всю эту породу мошенническую, не зря почти полвека бухгалтером работал, насквозь вижу. Но башковитый, башковитый, доложу я вам, мошенник. Он еще, попомните мое слово, натворит делов!

Рассуждения Малыгина показались весьма правдоподобными и участковому Угрюмову. На всякий случай он съездил в райцентр и доложил своему непосредственному начальству об опасности, грозящей всему району.

Статуя же долго стояла во дворе ильинского дома, пока местные пионеры — одноклассники братьев–близнецов — не утащили ее в металлолом.

Вот, кажется, и все…

На этом и закончилась эта странная история, потому что в райцентре хода заявлению участкового Угрюмова не дали, не до того стало. На редкость засушливое выдалось лето, и все местные районные учреждения были брошены на сельхозработы.

Как ни странно, и на следующий год природа не побаловала местных земледельцев. Вымерзли в суровую зиму все сады в поселке, да и в окрестностях его. И как–то стремительно начали скатываться по своим показателям гремевшие последние годы местные колхозы и совхозы.

Впрочем, это, по–видимому, уже не имеет прямого отношения к странной истории, случившейся в семье Пыталовых. Ведь даже проницательный пенсионер Малыгин не обнаружил никакой связи между исчезновением близнецов и засухами, обрушившимися на район.

Хотя, может быть, просто не до того стало пенсионеру. Недавно непутевая, не пожелавшая уехать из поселка внучка Малыгина родила двойню.

Пенсионер Малыгин грозится всем, что обязательно отыщет проходимца–отца, а пока нянчит правнуков. Хорошие мальчишки растут. Только глаза у них какие–то странные, нездешние.

А недавно, я в газетах читал, район снова пошел вверх по показателям… И хлеба много собрали, и яблок столько уродилось, что их теперь и девать некуда.

Нештатная ситуация

Говорят, много в нашей жизни непонятного и таинственного. Не знаю… Всякое, конечно, встречается, но очень часто покровы таинственности спадают, едва начинаешь обдумывать загадочное происшествие, исходя не из абстрактных представлений, а из логики самой нашей жизни. Более того, оказывается, что только так и могло быть, а ждать другого развития событий — романтика, чушь…

Вот и эта история, когда у нас в городе забрали в вытрезвитель памятник Ленину… Только на первый взгляд выглядит она необычной и дикой, а если обдумать ее как следует, то поймешь, что удивительно другое. Дивно, почему раньше–то эти памятники в вытрезвитель не забирали, ведь не может быть, чтобы в нашей развороченной бульдозерами стране никогда с этой нештатной — как шофер Гоша выразился — ситуацией не сталкивались!

Впрочем, расскажу все по порядку.

В тот памятный день прораб Григорий Миронов получил наряд. Приказано было снести дом номер сорок шесть по проспекту Розы Люксембург…

Хотя прораб Григорий Миронов недавно работал в СМУ, но человеком в строительстве считался опытным. Еще будучи студентом, выезжал он со стройотрядом не то в Польшу, не то в ГДР. (Куда он конкретно ездил, я сказать не могу. Говорят, что следователь, основательно копавший под гражданина Миронова на предмет связи его с западными спецслужбами, доподлинно установил это, но с материалами следствия я — увы! — ознакомиться не смог…) Мне известно только, что прораб Григорий Миронов действительно весьма скептически относился к культуре отечественного строительства. Между прочим, и в тот памятный день, получая наряд, на вопрос начальника участка: справится ли он с порученным делом? — Миронов только хмыкнул и сказал, что на Западе, мать–перемать, и не такие развалюхи сносят и никто, мать вашу за ногу, не спрашивает у дипломированного специалиста, справится ли он…

После этого, выйдя из вагончика, где располагалось управление участка, Григорий Миронов залез в кабинку самосвала и приказал Гоше Сапунову возглавить маленькую, но внушительную мехколонну.

Почесывая обтянутую грязной тельняшкой грудь, Гоша Сапунов пожаловался на чесотку, которая — чего бы это? — нечаянно напала на него.

— Почему к бане? — удивился он, выруливая на проспект. — Мыться, конечно, надо, но нервы, Григорий Яковлевич, тоже свое значение имеют.

И всю дорогу до дома номер сорок шесть по Розе Люксембург Гоша крутил головою, удивляясь, как не может понимать такой простой вещи вроде бы культурный с виду человек, тем более побывавший за границами.

Скоро, окруженный грудами битого кирпича и скалами из засохшего бетона, показался назначенный на снос дом.

В этом до боли знакомом пейзаже было, конечно, много широты, столь характерной для строительной культуры СССР, но ничего необычного не замечалось, пока из зарослей кустов не выступил наперерез самосвалу маленький, как первоклассник…

— Мать твою за ногу! — давя на тормоза, закричал Гоша. — Ленин!

Вытирая рукавом пот со лба, прораб Григорий Миронов вылез из кабины и оглянулся на дом, который буквой П охватывал памятник. Сердце у прораба тихонько заныло — снести здание, не задев монумент, не сумели бы, мать–перемать, и японцы.

Между тем втягивались во двор отставшие погрузчики и бульдозеры.

— Чего это? — спросил из–за спины пожилой экскаваторщик Дима. — Ленин–то чего тут делает, а, Григорий Яковлевич?

— Хрен его знает чего! — ответил прораб.


Услышав о памятнике, начальник участка так посмотрел на Григория Миронова, словно это Миронов и поставил монумент.

— Да ты что?! Нам в этом квартале нули надо сдавать! Ты что, Миронов?! Пальцем тебя делали, да?!

— А может… — прораб Григорий Миронов испытующе посмотрел на начальника.

— Нет! — испуганно воскликнул он. — На! — он толкнул к Миронову телефон. — На! Звони сам Флешину. Флешин тебя на работу принимал, у него и спрашивай.


— Стоит?! — весело удивился начальник управления Юлий Францевич Флешин. — Да ты что?! Вот дает, а!

Впрочем, веселое удивление схлынуло, едва только Миронов начал объяснять, что вместе с домом придется сносить и памятник.

— Ты это, Миронов, брось! — быстро сказал он. — На метр передвинуть такой памятник и то надо из Москвы разрешение получать, а ты: снести…

Прораб Григорий Миронов сказал, что дом номер сорок шесть в плане напоминает… что если… что жмут нули… — он не договорил, ледяное молчание висело в трубке.

— Так что же делать теперь? — робко спросил прораб Миронов в эту ледяную тишину. — Какие будут указания, Юлий Францевич?

— Поступайте, товарищ Миронов, сообразно обстановке! — холодно ответила телефонная трубка, и из нее посыпались короткие злые гудки.

Миронов растерянно поднял глаза на начальника участка, но того уже не было в кабинете.

— Его на совещание вызвали! — объяснила секретарша, и Миронов снова схватился за телефон, но оказалось, что и Флешин уехал в Москву, в главк, и вряд ли вернется до выходных.

— Ну вот… — сказал водитель Гоша, когда прораб Григорий Миронов снова оказался в кабине самосвала. — Я же чувствую, что от нервов у меня грудь чешется. А вы: ба–ня… Тоже мне. Еще культурный человек, называется.


Между тем во время отсутствия прораба Григория Миронова обстановка во дворе дома номер сорок шесть резко изменилась.

Дымя папиросками, сидели работяги вокруг вождя мирового пролетариата, а тот словно бы что–то объяснил им, размахивая кепкой. И такие лица были у работяг, что казалось, слышат они оратора, более того — западают его слова в души, и сейчас встанут они, и пойдут, и сделают… Что–нибудь такое сделают, что еще семьдесят лет не разобраться будет. Да… Вот такие одухотворенные лица были у работяг, совсем не похожие на озлобленное лицо прораба Григория Миронова. Одухотворенность эту почувствовал и водитель Гоша:

— Суки! У меня все утро на нерве, а вы… — И он катнул сапогом пустую бутылку.

— Маленько еще есть… — сказал бульдозерист Ременьев. — Маленько мы тебе, Гоха, оставили…

Он вытащил из себя семисотпятидесятиграммовую бутылку, на дне которой покачивалась темная жидкость. Однако передать ее не успел. Бутылку выхватил прораб Григорий Миронов.

— Да вы что? Бы что, мать–перемать, думаете, я отлучился, так и пить можно?! Да я…

И он быстро оглянул работяг, высматривая, на ком бы сорвать злобу. Но работяги знали своего прораба.

Набычившись, опустили они головы, ожидая дальнейшего развития событий, и только Ильич открыто и безбоязненно встретил взгляд. Миронова. Ильич даже как бы и шагнул вперед, словно приглашая прораба высказаться, открыто сказать народу, что он о нем думает… И такая ехидная усмешка гуляла по бронзовому лицу, что помутилась голова у Миронова, не помня себя, запустил он бутылкой в памятник.

Брызнуло по сторонам разбитое стекло, монумент картаво загудел, по темному липу покатились черные, плодово–ягодные слезы, а работяги словно бы онемели от этого чудовищного святотатства.

— Сука–а! — первым опомнился Гоша. — Что же ты сделал, сука! Там же, может, граммов сто было нолито!

И он рванулся к прорабу Григорию Миронову. От быстрого движения фуфайка на нем распахнулась и на мгновение стало видно всю тельняшку. Замызганной она была только в середине, а по бокам ничего — еще можно носить — почти чистая.

Но прораб Миронов увернулся от Гоши, шагнул к памятнику н, встав на колени, припал щекою к испачканной белилами штанине вождя.

— Кто их мерил, эти граммы… — вздохнул Ременьев. — Может, там и двести оставалось…

— Да.. — кивнул, соглашаясь с ним, пожилой экскаваторщик Дима. — В прежние–то времена за такое дело…

— А что прежние времена, что прежние?! — злобно взглянув на коленопреклоненного Миронова, выкрикнул Гоша. — Сейчас тоже только Сталина ругать можно. А насчет Ильича еще не слыхать указаний!

— Мужики! — заорал вдруг Миронов. — Он же пустой насквозь и только на штырях держится! Слышь, Петро! Если тросом его схватить, то ничего, запросто возьмем погрузчиком!

И он обернулся к водителю погрузчика Петро Клещеву. Только не слышал его Петро. Смотрел плодово–ягодным взором, и сквозь прораба, сквозь ущелья застывшего бетона, сквозь груды заросших травой кирпичей проникал его взгляд. Видел Петро то далекое время, когда гремело барабаном советское солнце и юные пионеры, застыв в строю, смотрели на памятник, а на груди у них сурово и неподкупно–ало полыхали галстуки…


Памятники, как известно, не стареют. Не плешивеют чугунные головы, не высыхает, скручиваясь в морщины, металлическая кожа, внутри тоже ничего не болит у памятников, поскольку нет у них ни души, ни волос, ни кожи. Все так, но все же, все же… Петро Клещев смотрел на бронзового Ильича и думал, как сильно постарел тот за последние годы. А ведь он, Петро, помнил Ильича совсем другим…

Жил тогда Петро у своей молодой, незамужней тетки Марьи Ивановны, в подъезде как раз напротив памятника… По утрам, выбегая из подъезда, тетка всегда густо краснела, встречая прищуренный ленинский взор. Краснела она — Петро не раз слышал ее разговоры с подружками — от смущения. Владимир Ильич и день и ночь стоял напротив подъезда и под дождем, и под палящим солнцем и неотрывно думал о человечестве, которое нужно было поскорее пристроить к светлому будущему. А Марья Ивановна об этом никогда не думала. Ее хорошенькая головка была забита разными глупостями и безделицами. Она мечтала отоварить мануфактурные карточки веселеньким ситчиком и сшить платьице, чтобы выглядеть не хуже Альки из бухгалтерии, которая так и этак выставляется перед Прохором Степановичем, а Прохор Степанович не дурак, чтобы на Альку внимание обращать, он, между прочим, даже приглашал Марью Ивановну в кино, только жаль, не смог достать билеты… О веселеньком ситчике и о Прохоре Степановиче тетка могла говорить сколько угодно времени, и только под суровым взглядом вождя терялась, краснела смущенно и торопливо пробегала мимо, дабы скорее начать трудиться во имя светлого будущего, о котором неотрывно думал строгий Ильич.

Франц Иванович Флешин, который выходил из подъезда следом за Марьей Ивановной, ничего о мыслях хорошенькой соседки не знал. И ему досадно было, что опять она ускорила шаг в тот самый момент, когда он собирался окликнуть ее. Да… Как тут потолкуешь с соседкой, как пошутишь, если носится она как оглашенная. Не бежать же следом в его–то возрасте, с его–то положением!

И хмурился Франц Иванович, встречая прищуренный взгляд вождя совслужащих. И еще с досадой думал, что четырехстворчатый шифоньер, который присмотрел он, не занести, наверное, будет в подъезд, не задев за пьедестал. А попробуй зацепи, что тогда будет? Франц Иванович точно знал, что будет. Нет… Не надо ему шифоньера. Лучше вообще без шкафа жить.

И, конечно, ни Франц Иванович Флешин, ни Марья Ивановна, ни сам юный Петро Клещев не могли тогда знать, что очень скоро добудет–таки Прохор Степанович билеты в кино и поведет зарумянившуюся Марью Ивановну на картину «Веселые ребята», а после сеанса купит мороженое и предложит свою руку и сердце. И еще он купит мороженое юному Петро Клещеву, и на этой волнующей ноте закончится для того счастливое советское детство. Потому что на следующий день, когда Марья Ивановна затеет стирку, порывом ветра сорвет с балкона кружевную ночную сорочку, сбереженную еще от матери для Прохора Степановича. И сорочка, медленно и плавно кружась, упадет на бронзовую голову… И пройдет совсем немного минут, а стройные красавцы–грузины из МГБ выведут зареванную Марью Ивановну из подъезда, проведут мимо нахмурившегося Ильича, мимо обиженного Франца Ивановича, который и сообщил в органы, что его легкомысленная соседка повадилась сушить на вожде нижнее белье.

А потом…


Клещеву не дали вспомнить, что было потом. Пожилой экскаваторщик Дима растолкал его и сказал, чтобы меньше чем за две бутылки он не соглашался на это.

— Ну! — подтвердил бульдозерист Ременьев. — Меньше никак нельзя, Петро. Посадить могут!

Клещев посмотрел на постаревший памятник и как–то нехорошо усмехнулся. Встал. Не отрывая взгляда от памятника, вытащил из кармана папироску, затянулся горьковатым дымом. Зажженную спичку ему услужливо поднес пожилой экскаваторщик Дима.

Нехорошим был взгляд у Клещева. Только что энергично размахивал Владимир Ильич кепкой, убеждал работяг куда–то идти, что–то делать и вроде бы убедил, еще немного, и пошли бы они, и сделали бы, но вот встал Клещев, и растерялся памятник… И потом, когда нависли над его головой стальные лапы погрузчика, совсем сник, вжался в землю…

А толстый металлический трос непослушно пружинил и не хотел выгибаться в петлю, но Гоша не зря носил под фуфайкой полосатую тельняшку — обмотал жестким тросом вождя и, спрыгнув с памятника, скомандовал: «Вира!»

Зло прищурился глаз у Клещева. Натужно взревел погрузчик. В памятнике затрещало что–то, загудело, словно бы застонал он. Несколько мгновений прошло в борении прочной основы с волей объединившихся в едином порыве людей, и вот памятник вышел из пьедестала, как выходит из десны гнилой зуб, дернулся, взлетая вверх, и заплясал в свободном воздухе, отчаянно грозя работягам кулаком. Какая–то грязь, какой–то мусор посыпались из пустого нутра. Потом памятник успокоился, качнулся в тусклом воздухе и, медленно поворачиваясь, оглянулся вокруг. Прищуренные глаза вождя остановились на Клещеве.

Подождав, пока рванет Петро рычаги, отъезжая, Ленин проворно качнулся к нему и арматуриной, торчащей из ноги, ударил по ветровому стеклу. Петро едва успел заслониться рукавом от брызнувших в лицо стекол. А памятник снова качнулся назад, чтобы теперь–то наверняка достать ногой до обидчика. И только сноровка спасла Петро Клещева от безжалостного ленинского удара. Толкнув от себя рычаг, успел он опустить стрелу подъемника, и памятник зацепился штырями за груду кирпичей, обессиленно замер, наклонившись вперед.

— Во дает, Вовка, а! — восхищенно сказал Гоша Сапунов, осматривая покалеченный погрузчик. — Ну и вдарил!

— Ну так чего? — спросил Ременьев. — Повезем его или нет? Сейчас ведь Гришка с бутылками приедет…

Дальше Ильича везли со всеми мерами предосторожности. С двух сторон его поддерживали под локти Гоша и пожилой экскаваторщик Дима, а погрузчик двигался сзади, словно почетный эскорт. Ременьев, забравшись па пьедестал, пытался руководить общим движением.

Странная это была картина…

Кто знает, если бы можно было одновременно видеть и прошлое и настоящее, может быть, и обнаружилось бы сходство нынешней картины со сценой, которая разыгралась при аресте Марьи Ивановны. Вот так же, осторожно, но крепко, как Дима и Гоша, поддерживали под локотки Марью Ивановну красавцы–грузины из МГБ, вот так же, наподобие погрузчика, шел за ними Франц Иванович Флешин, вот так же, как Ременьев, смотрел на них с пьедестала сам Ильич… Хотя, конечно, и отличия были. Во всяком случае, памятник, оглянувшись вдруг на свой оставленный пьедестал и увидев на нем Ременьева, рванулся вдруг, но Гоша и экскаваторщик Дима повисли на нем, не дали вырваться, и опустил голову Ильич, покорился своей участи.

— Мужики! — соскакивая с пьедестала, крикнул Ременьев. — А может, его здесь, у мусорных бачков, положим, а? Пьедестал–то мы ломать не будем. Снесем дом, а потом его назад поставим.

Предложение это всем понравилось. И хотя знали работяги, что, когда начнут вывозить битый кирпич и мусор, ничего не останется не только от постамента, но и от того места, где мирно стоят сейчас не предназначенные к сносу мусорные бачки, но так уж устроен советский человек, что всегда он рассчитывает на лучшее, всегда надеется, что теперь–то все будет иначе, не так как вчера, не так, как обычно, а по–хорошему, по–человечески… Так, как в светлом будущем, которое мечтал устроить для народа Ильич.

Так и попал памятник во двор соседнего дома. Прищурившись, Ленин лежал на боку и наблюдал, как, круша стены, ухает таран, как клубится над пустым постаментом пыль, ревут машины и летят по сторонам куски кирпичей… Впрочем, недолго наслаждался Ильич картиной грандиозной ломки. Поревев, поухав, машины вдруг замерли неподвижно, и, когда осела пыль, обнаружилось, что никого уже нет возле них. Неподвижно стояли самосвалы, неподвижно замер бульдозер, экскаватор тоже заснул, уронив тяжелый ковш на постамент. Не знал вождь мирового пролетариата, что и подумать об исчезнувших неведомо куда работягах… Вроде бы и друзей своих, латышей–чекистов, не видел он — куда же подевались люди?

Незаметно течет время в металлических головах… Повисли, заклубились сумерки над развалинами дома номер сорок шесть по проспекту Розы Люксембург, когда проскользнули к мусорным бачкам смутные, угадываемые только по винному запаху тени. Не бросили работяги своего вождя…


Очень скоро во двор дома номер сорок четыре, мигая синей лампой на крыше, въехала желтая машина.

— Пойдемте, друзья! — вежливо пригласили из машины работяг, расположившихся возле памятника. — Да, а приятеля–то своего здесь бросите?

И милиционеры переглянулись между собой, как бы удивляясь, до чего все–таки люди допиться могут, если готовы и товарища своего бросить на холоде. Неловко стало работягам.

— Вовка! — сказал Сапунов, толкая прикрытый фуфайкой памятник. — Вставай! Приехали за нами.

Но памятник не отозвался, и работягам пришлось поднять его и на руках тащить к машине.

Вот, собственно говоря, и вся история того, как попал памятник Ленину в вытрезвитель. Самая обычная, довольно–таки заурядная история, и возможно, если бы работники вытрезвителя не так были загружены работой в тот вечер, они бы разобрались в своей ошибке и выпустили бы после соответствующего медицинского освидетельствования памятник, но… В этот день на многих предприятиях платили получку и работы в медвытрезвителе было невпроворот.

Работяги благополучно затащили Ильича в камеру, а когда дежурный лейтенант поинтересовался, что это с ним, Сапунов ответил, что сегодня у Вовки тяжелый день был.

— Это и видно… — сказал дежурный. — А живет–то где ваш Вовка?

— Дак там и живет, где взяли… — ответил Сапунов.

— Значит, в доме номер сорок четыре проживает… — помечая что–то в карточке, сказал лейтенант. — Квартиру, конечно, не знаете… А фамилия его как?

— А вы сами не знаете? — удивился Гоша, но лейтенант строго посмотрел на него.

— Это не важно: знаю я или нет. Здесь я задаю вопросы, а ты должен отвечать на них.

— Так ведь Ульянов вроде… — сказал оробевший Гоша.

— Все ясно, — делая пометку в карточке, сказал лейтенант. — Можете теперь идти отдыхать. Завтра вас всех вместе с вашим Вовкой оформим и выпустим.


Но обещания своего лейтенант не сдержал. Наутро, когда в вытрезвителе заступила другая смена и спешно начали очищаться камеры, выяснилось, что среди задержанных находится и памятник Ленину. И еще не поздно было поправить ошибку и вытолкать в шею работяг вместе с их памятником, а учетную карточку и страницу в регистрационной книге залить чернилами, но, как назло, командовал в эту смену молоденький выпускник школы МВД, который не собирался задерживаться на службе в вытрезвителе. Вместо того, чтобы предпринять необходимые действия, он позвонил в прокуратуру и вызвал следователя по особо важным делам.

Памятник вместе с работягами увезли в следственный изолятор, а к обеду арестовали и прораба Григория Миронова. Начальника СМУ Юлия Францевича Флешина взяли в московском аэропорту, откуда тот — по версии следователя — собирался сбежать за границу.


По городу поползли слухи. Говорили, что удалось раскрыть крупную шайку мафии, хотя и арестовали только мелкую сошку вроде начальника СМУ Флешина…

Слухи так растревожили горожан, что работники областной прокуратуры вынуждены были выступить по местному телевидению с опровержением. Но, как и положено, говорили они сбивчиво, умалчивая о подлинной подоплеке происшествия, и сообщение о том, что у преступников изъят памятник Ленину, вызвало в городе новую лавину домыслов. Говорили, что памятники Ленину — недаром их столько понаставлено в нашем городе — служат как указатели мест складирования мыла и дефицитного стирального порошка, и в ту же ночь после неудачной телепередачи, неизвестными лицами было совершено три налета на окрестности, где стояли памятники. После этого в город ввели подразделения внутренних войск, а в самом городе объявили комендантский час. Одновременно с этим на товарную станцию поступило два состава с мылом и стиральным порошком… Однако и тогда не прекратились волнения. И продолжались до тех пор, пока городские власти не выставили на главной площади изъятый милицией памятник Ленину.

Правда там, перед обкомом партии, уже стоял семиметровый памятник Ильичу, но этот, маленький, поставили не рядом, а чуть в стороне, возле входа в областной комитет ВЛКСМ, и в целом площадь от этого даже и выиграла. Когда устанешь, задрав голову, смотреть на семиметрового Ленина, можно повернуться и смотреть на маленького Ильича, разглядывая его — памятник установили без постамента — сверху вниз.

Милиционеров, забравших Ленина в вытрезвитель, выгнали с работы, а работяг вскоре после прекращения волнений освободили из–под стражи…

Мыла сейчас у нас в городе снова много, все восемь памятников Ленину стоят на месте, и в городе пока все спокойно, хотя и исчезли из магазинов крупа и спички.


Чужие кассеты

Еще в прошлом году все было так хорошо, но вначале восьмого класса Вика проболела почти два месяца, и, вернувшись в школу, почувствовала, как сильно отстала от своих одноклассников, отстала не только по учебе, но — главное! — в чем–то другом, гораздо более важном, нежели учеба.

Вика почувствовала это, когда на первой переменке К к ней подошел Костя Угаров — неприятно толстый, с шарящими по сторонам глазами мальчишка — и сказал:

— Слушай! Ты на четвертом трамвае домой ездишь?

— На четвертом...

— А я тоже на четвертом... — Костя пошарил глазами по Вике.

— Ну так и что? — ежась, словно от холода, спросила она.

— Как это что? — Угаров взял ее за руку. — И ты на четверке домой ездишь, и я на четверке. Значит, нам дружить надо, раз мы рядом живем, — Он помолчал немного, а потом добавил задумчиво: — Хорошо, что ты как раз сейчас подвернулась. Я со своей герлой разругался, а тут как раз ты. Лучше я с тобой гулять буду. От Машки два квартала топать надо, а ты рядом живешь.

Вика слушала его и ничего не понимала. Что–то, наверное, случилось за эти месяцы в классе, все стало другим, другими стали отношения... Все так, но Вика не умела понять этого, не могла.

Покраснев, она мотнула головой.

— Н–нет!

— Нет?! Да ты что?! Ты сама подумай! Мы же почти рядом живем. Если у тебя предки дома, то можно ко мне слинять. Сечешь?

— Нет! — Вика вырвала свою руку и побежала прочь.

Она не видела, как недоуменно пожал пухлыми плечами Костя, не слышала, как: «Да оставь ты ее! Она же из больницы — вся в комплексах!» — сказал, подходя к Косте, его приятель Юра.

— А я что? — возмутился Костя. — Я не в комплексах, да? Что я, инопланетянин по–твоему?

— Перетопчешься... — спокойно сказал Юра. — Походишь пока и за два квартала к своей герле. Совсем уже жиром оброс — инопланетянин!


Ничего этого Вика не слышала, но ей было страшно и хотелось плакать. Вика боялась, что на следующей переменке Костя снова начнет приставать.

Однако опасения были напрасными. На следующей перемене Костя даже и не пытался подойти к Вике. И на большой перемене тоже. Он вообще, кажется, позабыл про Вику.

К концу уроков Вика совсем успокоилась, но как только успокоилась и перестала бояться, сразу почувствовала что–то немножко похожее на обиду. Уже в гардеробе Вика рассказала о случившемся Ирке — своей лучшей по прошлому классу подружке. Но Ирка только обидно засмеялась в ответ.

— Ну и дура! — сказала она. — А чего же ты хочешь, если сама и виновата? С твоей–то внешностью...

Она не договорила, отошла от Вики — какой–то мальчишка из другого класса отозвал ее.

Тогда Вика и почувствовала в первый раз это... Словно бы кончился воздух... Или нет... Словно бы все вокруг, и воздух тоже, покрылось прозрачной, скользкой, как полиэтилен, пленкой, гибкой и прочной. Вика хватала ртом воздух, но эластичная невидимая пленка не пропускала его...

Торопливо выскочила Вика на улицу, но и там не смогла вдохнуть в себя сыроватый, серый воздух. Кое–как доплелась до дома, и мать сразу потащила ее к врачу. Вика задыхалась.

— Это нервное... — послушав Вику, сказал врач. — Это реакция на стрессовую ситуацию.

Стресс, видимо, спал, снова Вика глубоко и свободно дышала, и мать успокоилась.

— Что с тобой случилось сегодня? — спросила она.

— Ничего... — ответила Вика и заплакала.

С этого дня у нее начали выпадать ресницы. Тоже от стресса, как объяснил врач.


Вика не обманывала мать. Она сама не понимала: что происходит. Никто не обижал ее, разве это обида, когда тебя не замечают? Просто невыносимо прочная пленка, повисшая вдруг, отделяла Вику от одноклассников, и невозможно было докричаться до них.

Через полтора месяца Вика догнала класс по всем предметам и пятерки снова заполнили ее дневник, но пленка отчуждения не рассасывалась, и, пересилив себя, Вика отправилась однажды вечером к своей бывшей подружке Ирке.

Иркиных родителей дома не было, а сама Ирка то ли ждала кого, то ли собиралась куда–то. Она встретила Вику уже одетая и накрашенная.

— Ну! Чего тебе надо? — не слишком–то приветливо спросила она. — Что опять стряслось?

Сбиваясь, Вика торопливо рассказала ей все. И про то, что у нее стрессы, и про отчуждение, которое душит ее в классе.

Нахмурившись, Ирка взглянула на часы.

— Потому что дура, вот и живешь так! — сказала она. — Только и знаешь уроки зубрить. А зачем? Я своим сказала уже: если хотят, чтобы я дальше училась, пускай в школу чего–нибудь несут. Думаешь, там знания наши нужны? Как же... В общем, я и пальцем не шевельну, пускай сами думают, куда меня устраивать... Поняла?

— Поняла... — сказала Вика, хотя ровным счетом ничего не поняла. — Ну а мне... Мне–то что делать?

— Тебе? — Ирка критически оглянула ее. — Слушай, а что это у тебя с ресницами? Выпадают, что ли?

— Выпадают... — Вика виновато опустила голову. — Психиатр говорит, что это от стрессов...

— Ни фига себе! — возмутилась Ирка. — Видишь, чем твои зубрежки кончились? Скоро у тебя и волосы полезут.

И она снова взглянула на часы.

— Слушай! Мне сейчас некогда с тобой разговаривать, но ты подумай обо всем сама. Без компании ты пропадешь совсем. Совсем застрессишься.

— Я знаю... Только где ее взять–то, компанию. У меня из всех подруг — ты одна, да и тебе тоже некогда.

— А ты... — Ирка чуть смутилась. — Ты тачку купи...

— Тачку?!

— Ну да... Мы так магнитофон называем.

— А зачем?!

— Зачем? Записи достанешь, вот и прибьется к тебе какая–нибудь компания. Сечешь? Да с хорошей аппаратурой, пусть у тебя хоть все ресницы повыпадут, все равно без компании не останешься...


Магнитофон Вике купили...

В субботу отец съездил в комиссионку в Апраксин и привез оттуда черный с иностранными надписями кассетник.

Оставшись наедине с магнитофоном, Вика осторожно потрогала прохладные черные клавиши. На клавишах оставались сероватые, быстро тающие дымки.

Вика нажала на клавишу, и из черной глубины динамика рванулась музыка, даже скорее не музыка, а нечто напористое, властное... И только мгновение, короткое мгновение раздумывала Вика, не зная, как ей сейчас быть, это властное и напористое захватило, смяло ее, и Вика — впервые за последние месяцы — блаженно прикрывала глаза, безраздельно отдаваясь во власть рвущейся из динамиков стихии.

Наступившая в паузе тишина оглушила ее. Вика мотнула головой, но уже кончилась пауза, какая–то скрежещущая, когтистая музыка снова обрушилась на Вику, и она не сразу расслышала телефонный звонок. Звонила Ирка.

— Тебе маг купили? — сразу спросила она, едва Вика взяла трубку.

— Ага! — ответила Вика и специально поднесла трубку к динамику, чтобы и Ирка могла услышать, как, скрежеща, распахиваются сейчас перед Викой тяжелые двери, в которые так долго не могла достучаться она!

— Ничего запись... — снисходительно похвалила Ирка. — Только очень старая. Сейчас интереснее есть. «Странные игры», «Кино», «Поп–механика»...

— А где?.. — Вика запнулась. — Где их достать можно?

— Достать... — иронически проговорила Ирка. — Нигде ты их не достанешь. Вот если хочешь послушать, то давай тащи свою тачку, мы сегодня собираемся у Игоря побалдеть, а у него машина как раз сломалась. Или хочешь, к тебе придем?

— А кто такой Игорь?

— Да ты не знаешь его. Он из соседней школы... Так приходить?

— Приходите...

Рванувшаяся из холодноватой глубины кассетника музыка теперь уже не смолкала в Викиной комнате. Она то ласково обволакивала Вику, то властно захватывала ее, бросала в своем потоке — так, должно быть, бросает от берега к берегу бурливая горная река неумелого пловца, — то вдруг подкидывала вверх, и Вике казалось, что она и не касается уже ногами земли, а летит, и высоко и просторно вокруг... Оттуда–то, из разверзшейся вышины, из нежнейшей голубой дымки и увидела однажды Вика лицо Игоря, паренька, с которым она подружилась за этот месяц. Сжалось, а потом радостно и быстро — тук–тук–тук! — застучало сердце, властным потоком музыки Вику словно бы бросило к Игорю, она протянула к нему руки, и так азартен был ее порыв, что Игорь вскочил и, дотронувшись до Викиных пальцев, взлетел сам, и они полетели вместе, подхваченные ветром музыки, летели, лишь изредка касаясь пальцами друг друга, летели, пока не докрутилась кассета.

— Ну ты, старуха, даешь! — проговорил Игорь, падая в кресло. И как–то особенно — глаза в глаза — взглянул на Вику. Так же смотрел на нее когда–то Костя, но тогда было страшно и гадко, а сейчас — радостно. И снова, еще быстрее, застучало сердце, и Вика, гибко перегнувшись, переставила в магнитофоне кассету, и снова рванулась из динамиков музыка, и, подхваченная ее вихрем, полетела Вика... Куда? Она сама не знала этого, но сладостен был полет, и хотелось, чтобы никогда не кончался он.

— А ты классно танцуешь! — похвалил Вику Игорь уже на улице, когда Вика вышла проводить друзей. — У меня в субботу день рождения. Вот такие записи будут! Придешь?

— Придет, конечно! — ответила за Вику Ирка и почему–то засмеялась. — Прибежит!


Конечно, Вика пошла в субботу...

Более того. Едва она, проводив друзей, вернулась в квартиру, как сразу же стала собираться на день рождения, хотя впереди была еще целая неделя...

Впрочем, разве неделя срок, если нужно уговорить маму купить сторублевые штроксы и голубую — под цвет глаз! — кофточку. И штроксы, и кофточку приносила в школу показать Маша Суворова из восьмого «В». Нет, для такого дела неделя не таком уж и большой срок... Совсем не срок.

И все–таки к субботе были куплены и сторублевые штроксы, и голубая — точно под цвет Викиных глаз — кофточка. Купила их у Маши Суворовой из восьмого «В» сама Вика, а деньги дал Викин отец, которому мать объяснила, что иначе у девочки снова начнутся стрессы.

— Если так дальше дело пойдет... — сказал отец, — то у меня у самого эти стрессы начнутся.

Но хотя и сказал так, деньги все–таки дал, и Вика сумела, Вика успела собраться на день рождения.

А в пятницу раздался телефонный звонок.

Звонил Игорь.

Игорь сказал, что обещанных записей группы «Теле–У» не будет, потому что эти пленки передали Ире, а с Ирой он вчера поссорился.

— Ты свои записи возьми... — попросил он. — Можешь взять и старенькое что–нибудь... Ну, «Город» там... Ладно...

— Ага! — сказала Вика. — Я обязательно возьму свои пленки. А хочешь... — она запнулась. — Хочешь, я у Ирки эти пленки с «Теле–У» попрошу? Как будто самой послушать...

— Ну, это вообще было бы классно, старуха... — подумав, сказал Игорь. — Только она тебе их все равно не даст. Она же знает, что ты ко мне с ними пойдешь, а я с ней, правда, капитально поссорился.

— Даст... — неуверенно сказала Вика.

— Ну, смотри сама... — помолчав, проговорил Игорь. — Только ты все равно свои записи захвати.

И он повесил трубку.

А Вика слушала гудки и думала, что все, ну абсолютно все складывается просто прекрасно. Конечно, неизвестно, удастся или нет уговорить Ирку, но главное не это. Главное, что Игорь капитально поссорился с ней и теперь Ирка не придет в субботу на день рождения к нему. Да, это главное. Вика думала так, хотя и сама ее смогла бы ответить, почему так радует ее ссора Игоря и Ирки.

Вика положила наполненную гудками трубку, потом натянула новые штроксы и голубую кофточку и отправилась к подружке.

Ирка была дома одна.

Равнодушно посмотрела на Вику и, не сказав ни слова, ушла в свою комнату.

— Тапочки надень! — крикнула она оттуда.

Вика разыскала в полутьме прихожей тапочки и, поправив перед зеркалом складки на кофточке, прошла в комнату.

Ирка, должно быть, капитальнейше переживала ссору с Игорем. Непричесанная, она лежала на тахте, вокруг которой были разбросаны журналы мод, и изо рта у нее, как у взрослой, торчала сигарета.

— Будешь курить? — Ирка подвинула к Вике пачку «Мальборо».

— Не! — испуганно тряхнула та головой.

— Ну, как знаешь... — равнодушно сказала Ирка. — А я вот курю...

Чиркнув спичку, она затянулась сигаретным дымом, но затянулась слишком глубоко и тут же закашлялась. На глазах выступили слезы.

Вике стало стыдно, что она так обрадовалась, когда Игорь рассказал ей о ссоре.

— Это ты из–за него? — сочувственно спросила она. — Из–за Игоря переживаешь?

— Из–за Игоря?! — вытаращилась Ирка и снова, теперь уже удачнее, затянулась сигаретным дымом. — Очень надо... — выпуская изо рта красивую струйку дыма, сказала она. — Буду я из–за всяких младшеклассников переживать!

И хотя Вике показалось обидным, что Ирка называет Игоря младшеклассником, но спорить не стала. Пускай Ирка воображает себя совсем взрослой, пускай курит свои сигареты и листает, как взрослая, журналы мод. Пускай. Главное — ее не будет на дне рождения у Игоря, а все остальное...

— Ирка! — сказала она. — Ты мне записей не дашь послушать? Говорят, у тебя пленки «Теле–У» есть?

— Это тебе Игорь сказал? — спросила Ирка. — Ты к нему, что ли, собираешься нести?

— Нет! — Вика густо покраснела. — Ко мне домой придут ребята послушать.

— Бери... — сказала Ирка. — Только ненадолго.

И она снова принялась листать журнал.

— Да я в воскресенье и верну! — обрадованно выпалила Вика. — А где у тебя пленки?

— На шкафу... — внимательно разглядывая какую–то выкройку, ответила Ирка. — Там две кассеты лежат...


И наступила суббота.

Наступила минута, когда Вика поднялась к заветной квартире и, набрав воздуха, нажала на кнопку звонка.

Дверь открыл сам Игорь.

Он стоял на пороге в светлом, делающем его еще выше и стройнее костюме, и Вика не сразу узнала его.

— Ну! Что ты встала? — спросил Игорь, чуть улыбнувшись. — Проходи. Уже почти все собрались...

Он помог Вике раздеть пальто и только тогда спросил про пленки.

— Я принесла... — похвастала Вика. — И у Ирки тоже две кассеты взяла.

— Молодчина! — похвалил ее Игорь и повел к гостям.

Действительно, гости уже собрались. Большая комната была заполнена незнакомыми Вике парнями и девчонками. К немалому своему удивлению. Вика увидела здесь и Костю Угарова. Он стоял у окна рядом с Машей Суворовой из восьмого «В».

И хотя Вика не дружила ни с Машей, ни с Костей, сейчас она обрадовалась им, растерявшись в незнакомой компании. — Игорь с пленками сразу отошел к магнитофону, где его окружили какие–то вертлявые девчонки.

— Ничего штоники сидят! — похвалила Маша Викины штроксы. — И кофточка тоже идет. Правда, Костя?

— Клево... — кивнул Угаров. — В самый раз. Как будто на нее и покупали.

Вика вначале чувствовала себя скованно, опасаясь, что Костя вспомнит тот давний разговор, но Угаров даже и не смотрел на нее.

— А эта герла откуда? — спросил он у Маши, кивая на высокую длинноногую девицу, что разговаривала сейчас с Игорем.

— Это не про тебя герла! — хозяйски посмотрела на Костю Маша. — Ее Игорь в какой–то спецшколе откопал. У нее предки знаешь какие? Она даже в Англии два года жила...

— Клево устроилась... — согласился Костя и принялся рассматривать других девиц.

— Что с тобой? — Маша внимательно смотрела на Вику.

— Ничего... — ответила Вика. — Жарко очень...

— Чего–то рано тебе жарко стало... Еще и не танцевала, а уже вся красная!

— Жарко... — повторила Вика.


Но вот начались танцы, и Маша, схватив Угарова за руку, потащила на середину комнаты, а Вика осталась одна. Ее пригласил танцевать какой–то незнакомый парень, но Вика покачала головой — Игорь все еще стоял возле магнитофона.

Игорь пригласил на танец высокую девушку из спецшколы.

Вика покраснела еще сильнее и принялась теребить шнурки своей голубой кофточки.

Этого занятия ей хватило до конца танца.

Когда музыка на мгновение стихла и все остановились, Вика окликнула Игоря.

— Скучаешь? — весело спросил он, не отходя от высокой девушки. — А ты попрыгай!

— Я не скучаю... — ответила Вика, но из динамиков снова рванулась музыка, сминая ее слова.

— Чего ты стоишь как неприкаянная? — поинтересовалась Маша Суворова. Она по–прежнему танцевала с Костей Угаровым.

— Так... — ответила Вика и услышала, как уже, отодвинувшись от нее, Костя сказал довольно громко, обращаясь к Маше: «Что ты пристаешь к ней? Ты же видишь, что она закомплексованная вся!»

Маша Суворова засмеялась в ответ, и Вика почувствовала, как все внутри ее сжалось. Как тогда, после болезни, когда она первый раз пришла в класс.

Опустив голову, Вика выбралась в коридор и, торопливо накинув на плечи пальто, выскочила на пропахшую кошками лестницу. Уже сбегая вниз, она слышала, как хлопнула наверху дверь и на лестничную площадку кто–то вышел.

— Что это она? — раздался голос Игоря.

— Да ну ее! — отвечал Игорю голос Маши Суворовой. — У нее от этих комплексов даже ресницы повыпадали!

Вжавшись в пахнущую кошками полутьму лестницы, Вика замерла, а Игорь наверху громко засмеялся. Снова раздались шаги, дверь еще раз хлопнула — на лестнице стало тихо. Вика выбежала в глухой колодец двора, где громко плакала чья–то кошка.

Вика не помнила, как выбралась из этого двора, не помнила, как бродила по пустому парку, где среди черных деревьев летали черные голуби. Остался в памяти только самозабвенный гипсовый бегун, расталкивающий грудью моросящий дождик. Так же, как этот бегун, Вика пыталась и не могла прорваться сквозь пелену отчуждения...

«Я не такая... — подумала она. — Не такая, как все... Совсем–совсем не такая...»

И заплакала...

Вика плакала и дома, когда, оттолкнув лежащий на диване магнитофон, уткнулась лицом в подушку.

Было уже темно, когда в комнату заглянула мать.

— Вика! — позвала она.

— Уйди! — отвечала Вика. — Я устала! Не трогайте меня!

— Доченька... — мать тяжело вздохнула. — Тебя к телефону зовут, доченька...


Звонила Ирка.

— Мне пленки нужны! — сказала она. — Ты не можешь их принести?

Вика чуть замешкалась с ответом.

— Понимаешь... — проговорила она. — Ну вот так, понимаешь, получилось... Ну, в общем, они сейчас не у меня...

— Ты их Игорю дала?

— Ну, почему Игорю?..

— Вы что, поссорились?

— Да нет! Ничего мы не ссорились!

— Поссорились... — уверенно, но нисколько не торжествуя, а скорее даже с грустью, проговорила Ирка. — Мне Машка сейчас звонила. Она рассказала, что вы поссорились и ты убежала со дня рождения...

— Пускай она больше врет, твоя Суворова! — яростно перебила ее Вика. Она сама удивилась своей ярости, но остановиться уже не могла. — И кассеты твои не у Игоря! Отдам я их тебе!

— Мне все равно у кого они... — скучно сказала Ирка. — Только мне самой эти кассеты отдавать надо. Поняла?

В трубке раздались гудки, но Вика все еще держала трубку в руках, как будто что–то еще можно было исправить. Вика сама не понимала, зачем она обманула Ирку, а главное, не знала, что теперь делать.

Нет, не кассеты беспокоили ее. Игорь, конечно же, завтра притащит кассеты, так что не в них дело. Просто ужасно, что ей снова придется разговаривать с Игорем, и это после того безжалостного смеха, который она услышала на лестнице, вжимаясь в пропахшую кошками полутьму.


Но Игорь не пришел в воскресенье, хотя Ирка снова звонила и требовала назад кассеты. А в понедельник Вика встретила Игоря на улице, но Игорь лишь кивнул издалека и сразу свернул в переулок.

Ирка, словно знала об этой странной встрече, позвонила, как только Вика вошла в квартиру.

— Забрала кассеты? — не здороваясь, спросила она.

— Забрала... — соврала Вика.

— Я приду сейчас.

— Зачем? — торопливо сказала Вика. — Я сама их принесу. Завтра...

— А они сейчас у тебя?

— У меня? — упрямо сказала Вика.

Она положила трубку и, не снимая пальто, опустилась на стул в прихожей. В прихожей было темно. От старой висящей на стене медвежьей шкуры пахло нафталином. Вика разглядывала выеденные молью проплешины на шкуре и ничего не могла придумать.

Снова зазвонил телефон.

— Привет! — раздался в трубке голос Кости Угарова. — Меня Ирка попросила твоему Игорю позвонить. Так я звякнул. Он пленки с «Теле–У» своей герле из спецшколы отдал. Сечешь?

— Ну и что? — сухо спросила Вика.

— Ничего... — смутился Костя. — Просто сейчас Ирка моего звонка ждет, так я решил тебя предупредить на всякий случай. Все–таки мы одноклассники с тобой и живем... — он хихикнул. — Рядом...

— Да мне–то что, кому Игорь свои записи отдает? — сказала Вика и даже сама удивилась, как спокойно, без всякого принуждения, говорит она неправду.

— Мне Ирка сказала, что эти записи твои, то есть ее... — несколько озадаченно проговорил Костя. — А я откуда знаю, чьи записи Игорь своей герле отдал. Я просто посоветовать хотел, что если искать будешь, то записи у одного парня можно купить. Он в парке, знаешь, там, где старые телефонные будки стоят, бывает. Червонец за запись берет, ну и еще, что сама кассета стоит, конечно.

— Спасибо! — сказала Вика, вложив в это слово всю иронию, на которую была способна. — У меня Иркины записи дома лежат. Так что сама могу переписать тебе, если хочешь. И даже забесплатно, вот!

— Да ладно уж, чего ты... — проговорил Костя и торопливо повесил трубку.


Вика купила две кассеты с записями «Теле–У» на пустырьке возле парка. Здесь, под черными деревьями, стояли облезлые телефонные будки с выбитыми стеклами. Откуда–то из–за них вынырнул паренек, про которого, наверное, и рассказывал Костя.

— Записями интересуешься? — оглядываясь по сторонам, спросил он.

— «Теле–У» есть?

— Найдется... — паренек снова оглянулся по сторонам. — Слушать будешь?

— Зачем?!

— Правильно! — сказал парень. — Незачем! У меня — фирма. Монета с собой?

— Ага...

— Тогда держи. Тридцать копеек гони.

— Сколько?!

— Тридцать рублей, дура! — рассердился парень и, выхватив у Вики деньги, торопливо скрылся за будками, словно его и не было.


Вика сразу направилась к Ирке.

Проходя мимо гипсового бегуна, который по–прежнему отрешенно бежал куда–то, Вика подумала, что вот отдаст она Ирке чужие кассеты, докажет, что никого не обманывала, что это не Игорь поссорился с ней, а ока сама с ним... И потом она будет дальше жить. Теперь уже одна, без Иркиных записей, без Игоря, без...

Ирка открыла дверь, но в квартиру Вику не впустила.

— У меня гости... — сказала она,

— Ты извини... — сказала Вика. — Я никак выбраться не могла. Вот... — она торопливо расстегнула портфель и вытащила кассеты. — Принесла...

— Что это за кассеты?! — удивленно спросила Ирка.

— Как что? Которые ты мне давала... Записи «Теле–У».

— Которые я тебе давала, мне Игорь сам принес!

— Как принес?!

— Так! — сказала Ирка и захлопнула дверь. Сжимая в руке ненужные теперь кассеты, на которые так трудно было выпросить у матери деньги, Вика поплелась домой.

— Ты эти кассеты и купила? — спросила мать. Она услышала щелчок замка и вышла в коридор встретить дочку.

— Эти...

— Господи... — мать повертела в руках кассеты. — И это тридцать рублей стоит? Дай хоть послушать твою тридцатирублевую музыку...

— Послушай... — Вике было теперь все равно. Хочет мать слушать записи «Теле–У», пусть слушает. Лично ей теперь никакие записи не нужны...

Вика стащила с себя пальто, потом прошла в комнату и кинула в угол портфель. Мать между тем уже вставила в магнитофон кассету. И вот щелкнуло в динамике, и разлился по комнате голос певицы:


Ромашки спрятались, поникли лютики...
Вода холодная в реке бежит...
Зачем вы, девушки, красивых любите?
Одно страдание от той любви...

— Что это? — мать удивленно обернулась к Вике. — Это теперь и называется «Теле–У»? За это ты и платила тридцать рублей?1

Вика уже сообразила, что тот парень, возникший из–за облезлых телефонных будок и так же бесследно пропавший за ними, обманул ее... Впрочем, какое это имело значение сейчас? Все равно ведь Игорь отнес Ирке кассеты. Небось он и сидел в квартире, раз Ирка не пустила ее. Впрочем, это тоже не имело теперь уже никакого значения... Просто обидно, обидно, что все теперь знают, что это он поссорился с Викой, все знают, что Вика самая последняя лгушка... Все знают об этом... Прозрачная слезинка скатилась по Викиной щеке.

— Нет! — возмущенно сказала мать. — Нет! Мы сейчас пойдем туда, где ты покупала эти пленки, и я покажу, как обманывать людей. Пошли!

— Не надо... — попросила Вика, удерживая ее на диване. — Не надо, мама... Посиди... Послушаем...


Сняла решительно пиджак наброшенный..,
Казаться гордою — хватило сил.
Ему сказала я – «Всего хорошего..,»
А он прощения не попросил... —

тоскуя, звучал в комнате голос певицы.

Придурки

Вроде и не немцы мы, чтобы власть уважать, а все равно, пока человек на должности, ну никак не получается разглядеть его… Зато уж когда турнут на пенсию, тут сразу его и увидим, и даже оторопь возьмет: как же мы такого дурака терпели столько времени. И такая тоска навалится, что хоть волком вой. Хотя что волки? Небось они такой тоски и не нюхали…

Вот так и в Забродихе получилось, когда Павел Степанович Шелудяков на пенсию вышел. Пока дураковал он в председателях, хотя и посмеивались над ним, но дураком открыто не называли, наоборот, хвалили за непреклонность, с которой он генеральную линию осуществляет. А бабы и жалели даже.

— Ишь ты… — говорили они. — С лица–то совсем спал…

— Да… Беспокоится, сердешный, как бы нас к счастливой жизни определить…

Но выгнали Павла Степановича, и все разговоры сразу прекратились. О чем говорить, если видно стало, что сплошным дураком Шелудяков был. Даже в другое место уехать не сообразил. Так и остался в Забродихе.

Мало того. Обнаружилось к тому же, что Шелудяков еще и пьяница. А ведь выдавал–то себя, выдавал за партийного, за сына заслуженного человека, который первые колхозы организовывал в Забродьевской волости… А сам самогон гнал на виду у всех. За это его и сняли–то с председателей.

Редкостный дурак.

Даже сыновей своих не сумел вывести в люди. Старший еще давно загинул где–то в городе по пьянке, а младший дальше ПТУ по умственному развитию не двинулся никуда. Поблытался по городу и, дождавшись, пока отца на пенсию вытурят, вернулся в Забродиху.

Вернулся как раз на майские праздники.

В прежние времена, может, и устроил бы Павел Степанович сынка на какую–нибудь должность, где недостаток ума не очень в глаза бросается, но теперь нет. Не стало уже власти у Шелудякова, да и новое начальство крепко его за промахи в антиалкогольной кампании невзлюбило.

Невеселая, в общем, получилась встреча.

Выставил Павел Степанович трехлитровую банку самогона и после второго стакана покаялся, что нет уже у него силы, ничем он дорогому сыночку пособить не может.

Но сын, захмелев малость, нисколько не расстроился.

— Ничего, батя! — сказал он. — Я сам эту деревню в бараний рог скручу, ежели желание будет. Понял?

— Понял! — легко поверил ему отец. — А скрути, сынок, а?! Ведь такую волю взяли, что и на улицу выйти стыдно.

— Хы! — сказал сын. — Это если пожелаю. А сейчас желания нет — пускай живут пока.

— А ты по улице–то пройди! — посоветовал отец. — Может, и появится оно.

— Куды ему идти?! — возмутилась супруга Шелудякова. — Он и так на ногах не стоит.

— Я не стою?! — рассердился сын и, опрокинув стул, немедленно поднялся на ноги. — Да я… Да я, маманя, если хочешь знать, я на танцы сейчас пойду!

— Конечно, сходи! — одобрил его намерение Шелудяков. — Погляди на здешнюю убогость.

— И пойду! — мотнул головой сын. — Посмотрю на козлов ваших. Ну–ка, налей еще!

— Выпей! — согласился Шелудяков. — Выпившему–то веселей небось гулять будет.

И он отпихнул от стола жену, попытавшуюся убрать банку с самогоном. А младший Шелудяков легко заглотил до краев наполненный стакан и, выпучив глаза, поставил его мимо стола. Но не заметил этого.

— Пошел! — сказал он.

Наутро соседки рассказали супруге Шелудякова, как появился ее сын в клубе. Вошел и с порога гаркнул во все шелудяковское горло: «Привет, деревня!»

— Это я, что ли, деревня? — поинтересовался у него куривший возле двери семипудовый тракторист Миша.

— А что? Может, город, что ли? Козел…

И Шелудяков хотел было пройти в зал, но Миша схватил его за шиворот и, не выплевывая изо рта папироски, протащил к крыльцу, а там еще и поддал коленкой под зад.

Может, так, обычной дракой, и обошлось бы, но, вылетев с крылечка клуба, уткнулся младший Шелудяков лицом прямо в колючий крыжовник, и это окончательно рассердило его.

— У–у, су–уки! — завопил он и рванулся, но не к клубу, а прямиком к отцовскому дому.

Что было дальше, соседки не знали, но зато хорошо знала сама Шелудякова. После того, как сын отправился на танцы, супруг загнал ее в запечье, а сам заснул, упав на пол.

Из запечья и увидела Шелудякова сына. С окровавленным лицом ворвался он в дом и, пнув ногою отца, пробежал в комнату.

— Ты чего в клубе–то не гулял? — спросил у него, поднимаясь с пола, Шелудяков.

— Счас погуляем! — ответил сын, выходя из комнаты с ружьем. — Где, батя, бензин у тебя?

— Дак ведь в сарае должен стоять… — подумав, ответил Шелудяков. — А на што тебе он?

— На што, на што… Деревню я решил спалить, вот на что! — Сын подошел к столу и хлебнул самогона прямо из банки. — В общем так. Бери ружье и залегай у околицы. И каждую суку, которая с деревни утечь надумает, бей прямо в лоб. Понял?

— Чего ж не понять… — старший Шелудяков тоже отхлебнул из банки и, повертев в руках ружье, неожиданно улыбнулся. — Ты что думаешь, впервой мне? До войны–то, когда кулачье в гепеу сдавали, меня батька часто с собой брал. Дорога скучная, так отец мне винтовку сунет, а сам какому кулаку и шепнет: бяжи, дядька. Ну а когда тот скокнет с подводы, тут уж, как зайца, его шарахаю. Только это с винта надо. Пуля–то шибче с винтовки бьет.

— Этим козлам и с ружья хорошо будет! — успокоил его сын. — Пошли, батя.

— Сейчас… Патронов–то дай. Там, в комоде, коробка…


Супруга Шелудякова, когда мужики вышли из избы, сразу сунулась к окну. Увидела, что муж зашагал по улице в сторону околицы, и следом за ним увязалась соседская собака, а сын вытащил из сарая канистру и направился куда–то за огороды. Ойкнула баба. Побежала к соседям, но те подняли ее на смех.

— И как ты, Егоровна, с такими дураками жизнь прожила? — уже в который раз подивилась соседка. И так она ехидничала да подкалывала бедную женщину, пока не прогремел со стороны околицы выстрел. Взвизгнула собака, и в ответ ей завыли по всей деревне псы.

Соседка побледнела, а ее муж от всей души выматерился.

— От, стервецы, что выдумали, а!


А старший Шелудяков в это время вытаскивал из ствола дымящуюся гильзу. Он улыбался. Своим выстрелом наповал уложил он увязавшуюся за ним соседскую собаку. Собака только взвизгнула, крутанулась, рассыпая по дорожной пыли темные шарики крови, и затихла. А Шелудяков, перезарядив ружье, прилег за валуном, глядя сквозь прицельную планку на подернутую нежной молодой листвой улочку.

— Хорошо–то как! — пьяно пробормотал он. И замер, выжидая, когда побегут на него, спасаясь от огня, односельчане.

Очухался Шелудяков, когда его волочили по улице. Больно билась по камням голова.

— Ты чего?! — крикнул он на тащившего его за ноги соседа. — Сдурел совсем? Больно ведь!

— Так ты живой? — удивился сосед, бросая его ноги. — А я тебя пинал, пинал, ты даже не шевельнулся. Спал, что ли?

— Закемарил, наверное… — Шелудяков сел, ощупывая себя. — А какого ты хрена пинаешься?

— Еще спрашиваешь! — восхитился сосед. — Такого кобеля у меня порешил и спрашивает!

— А–а… — Шелудяков тряхнул головой, — А сын–то мой где? Не видел?

— Ты давай зубы не заговаривай! — ответил сосед. — Ты мне самогонку, Павел Степанович, выкатывай, а то я тебя снова за кобеля бить буду!

Младший Шелудяков нашелся только к утру. Он, оказывается, присел на огороде по большому делу, свалился, да так и заснул со спущенными штанами. А когда проснулся, канистры с бензином уже не было. То ли сперли ее, то ли потерялась где.

Озябший, прибрел он домой.

Мать слышала из запечья, как ругал его Павел Степанович.

— Не знаю, в кого и уродился! — пожаловался он уже совсем пьяному соседу. — Деревню и тую поджечь не может.

— Молодой! — готовно отвечал сосед. — Дурак еще…

Сын слабо защищался.

— Подожжешь вас… — оправдывался он. — Ворьё одно тут собравшись. Только посрать сел, а уж и канистру с бензином умыкнули.

— Молодой! — вздохнул сосед. — Слабо тебе против Павла–то Степановича.

— Это точно! — соглашался старший Шелудяков, и его супруга, сидевшая в запечье на канистре с бензином, слышала, как булькает разливаемая по стаканам самогонка.

Было уже поздно.

Кажется, уже наступило Первое мая — Международный день солидарности трудящихся…

Аутотренинг

Море было теплым и грязным, словно плохо сваренный борщ. В соленой воде болтался какой–то мусор и толстые, скользкие, как куски сала, медузы… Лева старался держать голову над водой, но небольшая волна поднимала мусор к лицу, а руки то и дело натыкались на студенистых медуз. Хотя Лева и торопился отплыть подальше от берега, но добраться до чистой воды не сумел. Мусор покачивался и за буйками, а дыхание уже кончилось, мускулы ослабли — пришлось повернуть назад.

Тяжело дыша, выкарабкался на берег и, пошатываясь, протиснулся к своему расстеленному на гальке полотенцу. Лег.

«В–все хорошо, — подумал он. — В–все отлично. Ты на юге. Рядом теплое море. В–все очень хорошо. Ты уже три года собирался поехать на юг, но не мог собрать денег. Теперь ты приехал. П–придется малость поджаться в будущем году, но это не с–страшно. Ты на юге. Это главное. Т–тебе очень хорошо».

Заклинание помогло — раздражение схлынуло. Лева открыл глаза. Заваленный, заставленный жадно впитывающими солнце телами отдыхающих, празднично и весело шумел пляж. Покачивалось теплое море…

Потянувшись, Лева вытащил из одежды часы. Время шло к двенадцати. Пора было определяться с обедом — сегодня Лева еще не завтракал. Надо кончать с этим м–мальчишеством. Глупости, конечно. П–проспал и решил не терять времени в очереди, побежал на пляж. Т–так нельзя. Море морем, но не хватало, чтобы опять схватило живот. Тогда уже никакому югу не обрадуешься. Нет. Надо идти в кафе, пока все не рванули туда. В столовую он, конечно же, не пойдет. В п–пельменной тоже не протолкнуться. Лучше чуть–чуть подняться вверх от набережной, там кафе. Вывеска не очень заметная, и, может, народу будет немного.

А вот тут он ошибся. Возле незаметного кафе уже змеилась очередь. Н–да… Не бывает на южных курортах незаметных кафе. Очередь, правда, поменьше, чем в пельменную, но на час — не меньше. И стоять на этой жаре… Лева почувствовал, как снова поднимается раздражение, и сразу прикрыл глаза.

«Ничего с–страшного… Очередь не такая уж и большая. Зато готовят наверняка хорошо. Здесь все п–пре–красно. Пальмы. Солнце. Вокруг красивые молодые женщины. С–смотри на них, и время пройдет незаметно. Все очень хорошо!»

Красивых молодых женщин, к счастью, хватало и в очереди. Прямо перед Левой стояли две подружки в коротеньких сарафанчиках, которые если и прикрывали что–то, то только, чтобы это было заметнее… Даже чуть–чуть неловко было смотреть на них с такой близи.

— Лева! — раздался тут девичий голос. Это махала рукой стоявшая в самом начале очереди коротковолосая девушка, в которой Лева с трудом и не сразу узнал Ольгу.

— 3–здравствуйте! 3–здравствуй, Петя… А г–где, Ольга, твои волосы?

— Остригла! Сегодня все утро в парикмахерской проторчала. Видишь, какой Петруша недовольный.

— 3–зачем? Зачем, Петя, ты р–разрешил ей это?

Петруша недовольно хмыкнул. Он вообще — Лева это еще вчера заметил — не страдал разговорчивостью. Зато Ольга снова засмеялась.

— Жарко было, вот и остригла! А разве плохо?

Она улыбнулась, но глаза выдавали ее. Чуть зеленоватые, они потемнели сейчас.

— П–почему? Очень красиво. Только п–по–другому красиво. П–привыкнуть надо.

Тревога растаяла в Ольгиных глазах.

— Привыкнешь… Вон Петя уже привык и не обращает внимания… Ведь правда, Петруша?

Петруша молча взглянул на нее, потом плюнул на замусоренный асфальт.

— А по–моему, так — очень красиво… — Ольга повернулась, демонстрируя не столько свою прическу, сколько фигуру. Ольга и правда была очень красивой. Нежная, едва тронутая загаром кожа, чуть вздернутый носик, припухшие, красиво очерченные капризные губки… А уж фигура… Нет, про это лучше не думать. Такая фигура любого с ума сведет… Смущала Ольгина фигура Леву, смущали ее длинные, с узкими щиколотками ноги, смущала упруго торчащая под легкой белой кофточкой грудь… Неразговорчивый, с веснушчатыми руками Петруша тоже смущал.


Кафе оказалось дорогим. Лева сразу сообразил это по обилию и размерам безвкусных чеканок, украшавших стены.

— Надо было в ресторан идти… — Лева наклонился над тарелкой, близоруко рассматривая обгоревший шашлык. — Т–так мясо испортить. В–варвары…

— Надо на море скорее, окунуться… — с набитым ртом ответил Петруша. — Чего ты нос воротишь? Нормальная жратва.

И, не жалеючи, полил куски мяса приправой из кувшинчика.

— Это не ш–шашлык… 3–знаете, как настоящий шашлык делают…

О том, как надо готовить, Лева умел рассказывать. И любил рассказывать. Хотя поесть тоже любил. Просто чаще приходилось рассказывать. Поэтому и любовь такая… Не быть гурманом, но слыть. Зато уж слыть так слыть… Ольга слушала его, позабыв про еду, широко раскрыв глаза.

— Хорошо поёшь! — кивнул Петруша. — Рассказывай дальше, а я, пожалуй, еще закажу.

И, высматривая официанта, захрумкал огурцом, будто это шла рота солдат в сапогах. Лева быстро взглянул на Ольгу. Та извиняюще улыбнулась и тут же опустила зеленоватые глаза.

Лева замолчал. Принялся за свой шашлык. Уже второй день он был знаком с этой парочкой, но разобраться, кто они друг другу, не мог.


Они познакомились вчера на пляже.

С ними была тетка, лет, наверное, сорока, располневшая, не вмещающаяся телесами в свой просторный купальник. Этой троице надоело играть в дурака втроем, и Ольга, оглядываясь в поисках партнера, остановила кошачьи глаза на Леве. Тот, конечно, согласился. Отчего же не согласиться, если красивая девушка вдруг замечает тебя и приглашает в компанию. Так и провели день. Бегали по очереди купаться, оставляя «дураков» сторожить вещи. И несколько раз Леве выпадала очередь купаться с Ольгой. Вот тогда и вода не казалась грязной, в голову бы не пришло сравнить море с плохо сваренным борщом. Ничего Лева не видел, кроме Ольги, кроме ее глаз, кроме ее тела, окутанного ласковым и теплым морем. Когда Ольга выбиралась из воды и сдергивала с головы купальную шапочку, волосы ее мягко рассыпались по мокрым плечам, и Леве казалось, что Ольга делает это для него… Она так открыто радовалась теплому морю и щедрому солнцу, в лучах которого купалось ее тело; так жадно впитывала в себя и заполненный людьми пляж, и белый пароход вдалеке; так неподдельно была счастлива, что становилось завидно. Счастье расплескивалось из нее, и даже угрюмое лицо Петруши временами светлело, а тетка, колыхаясь вываливающимся из купальника телом, задыхаясь, умоляла: «Уймись, Оленька! Ради бога уймись…»

А что же говорить про Леву? Его несло…

— Дарагой товарищ отдыхающий! П–пасматри, да–рагой, направо. Что ты в–видишь? Т–ты, дарагой, ничего там не видишь. И не увидишь. Но я об–бъясняю тебе, дарагой. Направо к–крепость, пастроенная в конце прошлого т–тысячелетия. А теперь смотри н–налево. Н–на–лево б–будет стоять дом, который наши з–замечатель–ные строители обещают с–сдать в б–будущем тысячелетии.

Ольга смеялась чисто, как будто кто–то перебирал в шкафу фарфоровые чашки и они тихо звенели, а тетка снова колыхалась телесами и умоляюще просила: «Ну, Левочка! Ну прекратите, пожалуйста».

Вот такой день был вчера. Вместе поужинали, потом сходили в кино на старинный — такие только на курортах и показывать — немецкий фильм, переполненный глупыми песенками, пухлыми красотками и какой–то развратной добропорядочностью… или, может быть, наоборот — добропорядочной развратностью? Впрочем, неважно. Потому что, когда вышли из кино, мгновенно сгустились сумерки и в небе ярко вспыхнули огромные — ни в Москве, ни в Ленинграде не увидишь таких! — звезды. И Лева сразу позабыл про фильм, пробормотал, что здесь, на юге, и понимаешь п–по–настоящему многое из мифологии, д–да и из п–поэзии вообще. И тогда Ольга неожиданно попросила его почитать стихи, и Лева хотел было вначале отшутиться, но шутка не вязалась с дыханием близкого моря, с тихим шумом машин на автостраде, с этим небом…

Д–для отрока, в ночи глядящего эстампы,
3–за каждой далью даль, з–за каждым валом вал,
Так мир велик в лучах рабочей лампы,
А в памяти очах так б–безраздельно мал...

Лева читал, и голос его сливался с похожим на шум морского прибоя шелестом шин на автостраде. И, наверное, ни Ольга, для которой Лева читал Бодлера, ни ее тетка, ни угрюмоватый Петруша, которому не могла, не имела права принадлежать Ольга, как не могут никому принадлежать море и звезды, — никто из них и не понимал толком, что значит:

В Цирцеиных с–садах, дабы не стать с–скотами,
Бегут, бегут они в оцепененье чувств,
П–пока ожоги льда и с–солнц отвесных пламя
Не вытравят следы в–волшебницыных уст... —

но и они чувствовали, что эти стихи всегда были, должны быть в этой ночи, под этими звездами, рядом с этим морем…

Остановились у маленькой калитки, за которой уступом прилепился к скале дом. Свет из окон, запутываясь в винограднике, нежно подсвечивал кудрявые листья, пятнами разбегался по каменным плитам.

Лева осторожно пожал Ольгину руку и удивился какой крепкой оказалась ее ладошка, но удивился мимоходом, он напрягся, ожидая, что будет дальше в этой переполненной треском цикад, безудержно–щедрой для любви и счастья южной ночи. Нет… Ольга и Петруше протянула руку, и хотя очень долго, подозрительно долго не отнимала ее, но они прощались, прощались!

Наконец женщины ушли. Внизу гирляндой огней, словно бы провиснувшей под тяжестью темного моря, переливалось побережье.

— М–может, п–пойдем искупаемся… — предложил Лева.

— Сейчас?! Ну пошли… Искупаемся, если не трусишь…

Почему Лева должен был трусить? Г–глупости какие! Смело шагнул он в темноту сбегающей к морю улочки. Странный был человек Петруша. Что творилось в его угрюмой голове? Неведомо… Зато плавал он, надо это признать, просто классно.

— Ты куда? — спросил он, когда Лева повернул к берегу. — Поплыли дальше!

— Н–нет… Я возвращаюсь.

— Ну, как знаешь! — взмахнув руками, Петруша стремительно ушел в темноту. А Лева перевернулся на спину и, глядя на крупные звезды, что покачивались вверху, медленно поплыл к берегу.

Он успел одеться, походил по заваленному цементными глыбами берегу, когда из темноты моря возник Петр. Мощно взмахивая руками, он почти вплотную подплыл к берегу и только тогда встал.

— Правильно, что сразу вернулся… — натягивая одежду, неприятно хохотнул он. — А то бы одежду еще сперли! Представляешь, голышом возвращаться, а?

— Т–ты далеко живешь?

— На горе… Там, где были.

— Т–там?

— Там… Петруша вытащил из кармане сигареты и закурил, усевшись рядом с Левой. — Ты что? На Ольгу глаз положил?

— Я?! С–с чего ты взял?

— Ну раз нет, тогда все в порядке… Тогда и толковать не о чем. И правильно. Зачем толкаться, если бабья здесь и так хватает. Правильно я говорю?

Лева ничего не ответил. Цинизм всегда вызывал в нем отвращение. Странно, конечно. Ведь кончал Лева медицинский институт, а выпускники его особой стыдливостью не страдают. Хотя, конечно, там цинизм другой. Другого сорта, что ли…

— Ты чего молчишь?

— П–противно отвечать.

— А–а… Ну ладно. Тогда пошли спать.

Петруша отбросил сигарету и встал. Этакая глыбища, нависшая над Левой. Лева тоже на всякий случай встал.

— Ты кем работаешь?

— В–врачом…

— А–а… Ну, понятно. А я на такси…

Что значило это «а–а», что было понятно Петруше, при чем тут его работа на такси, а главное — откуда у него такие права на Ольгу? Неясно… Хотя в принципе этот Петруша прав: ни к чему «толкаться». Он, Лева, не для того приехал на море. Но соглашаться с таксистом Петрушей не хотелось. Поднявшись вверх, сухо кивнул ему и тут же свернул в темноту своего переулка.

Лева надеялся, что только доберется до своей раскладушки в сарайчике, сразу и заснет. Не тут–то было. Долго ворочался в липкой и жаркой темноте и, хотя все уже решил для себя, все равно снова и снова прокручивал события ушедшего дня, все разговоры, пытался ухватиться за что–нибудь, чтобы понять, что же все–таки связывает Ольгу с этим Петрушей… Заснул он уже на рассвете, под крик горластых абхазских петухов. А потом начали просыпаться соседи по сараю, заскрипели половицами, загремели умывальниками. Лева, правда, не стал вставать, лежал с закрытыми глазами и слушал плоские шуточки насчет разгульной жизни, которую ведут некоторые.

— Ай–яй–яй… — сокрушенно вздыхали соседи. — Первый день и сразу к бабам…

— Брось, дарагой! Даже абхазская народная пословица есть на этот счет. Парткома бояться — с женщинами не гулять… Правильно делает. Зато, видишь, какой сон крепкий?

Наконец соседи ушли, и Лева заснул и проспал самое лучшее для загара время. А проснувшись, не позавтракав, помчался на пляж. Настроение было поганым, а море казалось похожим на плохо сваренный борщ. Пришлось даже прибегнуть к аутотренингу, и где? — это на юге–то… И вот когда, кажется, успокоился уже, опять начинается вчерашнее. Подумав об этом, Лева сразу помрачнел, замолк, сделал вид, что целиком поглощен шашлыком. Чушь какая–то…

Счет принесли общий. Пока Лева соображал, что ему теперь в этой ситуации делать, пока судорожно дергался, вытаскивая из кармана бумажник — раньше ковбои в такой с–ситуации хватались за кольты, кто быстрее вытащит, а теперь за бумажники, — Петруша не спеша выложил на стол десятирублевку,

— Сдачи не надо… — усмехаясь, сказал он.

— П–подождите… — запротестовал Лева. — Я не с–согласен… В–возьмите мою половину.

И Лева вытащил из бумажника пятерку. Петруша даже не посмотрел на нее.

— Пошли… — сказал он Ольге.

— Не ссорьтесь, мальчики… — попросила та. — Пойдем кофе пить!

Она протянула руку Петруше, чтобы тот помог ей встать, но кошачьими глазами смотрела на Леву.

— П–прекрасно… — убирая пятерку, проговорил тот. — П–пойдемте пить кофе. Только, чур, я угощаю.

Кофе пили в открытом кафе на набережной. Народу здесь было немного. За угловым столиком под пальмой сидело трое местных парней и две девушки в коротеньких сарафанчиках. Похоже, что они так и не попали в кафе, раз оказались здесь. Парни, окружавшие их, были местные. Они уговаривали «красавыц» поехать на прогулку в горы. «Красавыцы» посмеивались возбужденно и согласно.

Кофе здесь варили по–восточному. Правда, от Востока была только лень, с которой готовилась кофейная бурда, да цена. Кроме того, Лева взял еще и мороженое, и ему пришлось сделать три ходки, а этот Петруша даже не встал, даже не предложил помочь. Нет. Как сидел за столом, так и продолжал сидеть, что–то негромко втолковывая Ольге. Лева со злостью подумал, что Петруша мало чем отличается от субчиков за угловым столиком. Такие же манеры, такой же культурный уровень.

«С–спокойно… С–спокойно. Все п–прекрасно. Я на юге. Мы сидим в кафе на берегу теплого моря и пьем кофе. Сидим с красивой девушкой, которая улыбается мне. Все замечательно. Я в отпуске. Я отдыхаю…»

Ольга действительно улыбалась Леве.

— Спасибо! — она подвинула вазочку с мороженым. — Здесь так красиво. Сидишь на берегу моря и пьешь кофе… Как в кино!

И снова, зеленовато вспыхивая, восторженно светились кошачьи глаза, и, когда Лева заглядывал в них, уже не нужно было уговаривать себя, что он счастлив. Господи! Да о чем угодно можно забыть, все что угодно сделать, когда смотрят на тебя так!

За угловым столиком между тем продолжался прежний разговор.

— Ай! Нэт, ты слушай, слушай! — говорил чернявый паренек. — Ты знаешь, как я еду?! На меня боятся смотреть, когда я выезжаю на трассу. Мне не жалко ничего. Разобьется машина — тьфу! Новый купим. Меня все милиционер знают и все понимают, что в гробу я буду учить правила движения. Меньше, чем восемьдесят километров, я не езжу. А на трассе — сто! У меня такой правило — уступи дорогу и подожди, пока я проехал!

Девочки повизгивали, и непонятно, зачем чернявый продолжал хвастаться — девочки были уже согласны на все. Ехать в горы, мчаться по горной трассе со скоростью сто километров в час, пить вино и закусывать шашлыком, отдаться этому чернявому абхазцу, или любому его приятелю, или всем вместе сразу, на поляне, в машине, мчащейся под сто, где угодно. Для этого они и шили свои сарафанчики, для того и приехали сюда, чтобы было море, страстные абхазцы, машина, летящая по горной дороге со скоростью сто километров. Девочки были согласны. Это были еще те девочки. Не они боялись предстоящей эскапады, а, кажется, сами мальчики.

Лева подумал об этом и засмеялся.

— Ты чего? — удивленно посмотрел на него Петруша.

— Нич–чего… — ответил Лева. — Т–так… Не обращай в–внимания… П–просто я очень люблю Абхазию! П–прекрасная страна, п–прекрасный язык. Абазар… Амагазин… Акорабль… Или так, слушай, дарагой! Пойдем на абазар, купим барашка, п–пойдем в горы. Ты видел, какой море оттуда? Зачем не видел?

— Вломят тебе сейчас… — ухмыляясь, сказал Петруша.

— Ай, зачем гаваришь такое?! — возмутился Лева. — Какой слово нехороший сказал. Ай–ай! 3–зачем так? Дэвушка! — он схватил Ольгу за руку. — Ты знаешь, дэвушка, я недавно в Сухуми ехал. Ты знаешь, какой у меня машина… Жму под сто. Навстречу этот! — Он кивнул на Петрушу. — Тоже жмет под сто. М–может, немного меньше. Ай–ай, думаю, з–зачем так быстро ездит? Дорога узкий, гора высокий. Не жалеет себя, думаю, но с–скорость не сбрасываю. Ай, думаю, как жалко! Такой хороший человек, а на таран идет. Ай, п–пачему, думаю, мама не рассказал ему, какой у меня машина. Страшный человек. Камикадзе. Айятала Хамени! Дарога узкий. Не разъехаться двоим на такой скорости. Ой, его бедный мамочка! Написал ли тебе твой сын п–письмо, сказал ли до свидания, когда садился за руль своей уцененной машина?! Такой плахой, такой нехароший! Маме письмо не написал, а за руль сел. Но уже совсем близко. Уже поздно, если он и вспомнит о свой мама, все равно не успеть уступить мне дарога! Такой глупый, панимаешь?

— А дальше, дальше что было? — задыхаясь от смеха, спросила Ольга, и снова Леве показалось, что кто–то встряхнул шкаф с фарфоровой посудой. — Дальше–то что?

— Д–дальше? Дальше: хрясть, лязг, крики, с–скрежет, огонь… Дальше не помню ничего. Как доехал до Гагра, тоже не помню. В Гагра вышел, пасматрел машину — весь капот поцарапан. Ай–ай, думаю. Какой нехороший человек был. С мамой не простился, весь капот на моей машина исцарапал… Где такой нехороший человек родился?

Когда Лева увлекался, почти исчезало заикание. Он ничего не замечал, не замечал, даже, что давно смолкли парни за столиком под пальмой, и хмуро прислушиваются к его рассказу, забыв про девушек в коротеньких сарафанчиках.

— Хватит! — вставая, сказал Петруша. — Еще один такой рассказ, и два часа драки без перекуров.

Только тут и заметил Лева хмурые взгляды местных джигитов. Но не испугался. Вернее, сообразил, что сейчас пугаться нечего. Не такие дураки эти юные джигиты, чтобы ввязываться посреди дня в драку с двумя мужиками. Ничего. Перехмурятся. Перебьются. Он победно — один ноль в его пользу! — взглянул на Ольгу.

Ах, Оля–Оленька… Ну какой же она молодец! Она–то еще не сообразила, что никакой драки не будет. В ее зеленоватых глазах был испуг и еще… Что же еще? Ну, конечно, восхищение Левиной смелостью. Т–так что простите, уважаемые рефери. Не один ноль. П–простите…

А дальше воображаемый рефери и не сумел бы сосчитать все очки, зарабатываемые Левой. Игра шла в одни ворота. Море, солнце, сияющие глаза Оленьки — этот праздник солнечного юга не могла омрачить Петрушина хмурость. Лева видел, что Петруша пытается что–то втолковать Ольге, но Ольга не слушала его, не могла услышать… Петруша, правда, попытался взять реванш, провел запрещенный, как говорится, удар ниже пояса — предложил завалиться в какой–нибудь коктейль–бар, скоротать там два часа, а потом рвануть всем в ресторан.

Но сейчас–то Лева не растерялся. Как говорится, карты брошены, господа. Руки на кольтах! Лева достойно встретил этот запрещенный в его кругу удар. Быстро прикинув свои возможности и приплюсовав к ним всемогущество антиалкогольного законодательства, небрежно кивнул головой.

— Прекрасно! — Ольга захлопала в ладошки. — Какие вы молодцы, мальчики! Но тогда мне нужно идти. Собираться.

— 3–зачем? Вас, Оленька, и в купальнике в любой ресторан пустят!

— Не стыдно? — Ольга шутливо стукнула Леву ладошкой по лбу. — Вы меня проводите до дому, мальчики?

— Я не могу, — хмуро ответил Петруша. — Я должен за фотками зайти.

— К–к вашим услугам… — готовно встал Лева. — Что п–прикажете делать, мадемуазель?

Он был счастлив. И второй раунд остался за ним. А в исходе третьего можно не сомневаться. Конечно, в кольте, то бишь в бумажнике, у соперника больше патронов, но не та выбрана дистанция, чтобы количество ассигнаций решило дело. Схватка выиграна. Третий, как поступают интеллигентные люди, должен уйти. Вот так–то, уважаемый П–петруша…

По дороге в гору, волоча тяжело нагруженную пляжную сумку — и чего она туда напихала? — Лева, конечно, сделал все, чтобы упрочить свою победу.

— С–странный какой–то П–петя… — осторожно сказал он.

— Да ну его! — ответила Ольга и нахмурилась, — Дурак! Поэтому и странный!

— М–может, одни п–пойдем? Б–без Пети…

Ольга с интересом взглянула на него.

— Ты очень скандала хочешь?

Скандала Лева не хотел. Ни очень, ни вообще. Он хотел, чтобы все обошлось мирно.

— П–правильно… — сказал он. — Р–раз договорились — нехорошо человека б–бросать. П–пойдем вместе.

Все складывалось прекрасно.

Вернувшись к себе в сарай, Лева успел поспать два часа, а потом — когда везет, то везет во всем! — уговорил хозяйку пустить его под душ. Под душем вспомнил вчерашний разговор с Петрушей на берегу ночного моря, недомолвки, но тут — «К–какого черта Оля должна достаться этому таксисту?» — позабыл о благоразумном и мудром решении и принялся яростно растирать мочалкой тело. П–приятно, черт возьми, что загар прямо впитывается в него. Он всего третий день здесь, а никаких признаков ожогов, не то что у этого Петруши с веснушчатыми руками.


Ольга, как и договаривались, ждала под пальмами на набережной. Боже мой, до чего хороша она была в коротенькой плиссированной юбочке, в блузке, под которой топорщатся — без ничего–то! — соски крепких грудей.

Н–нет… Это д–дураком надо быть, чтобы упустить такую женщину!

И в ресторане, и в коктейль–баре Лева выложился. Он то танцевал с Ольгой, а танцевать он любил, то рассказывал ей о современном музыке, а эту музыку он знал, то вдруг сам полез — это был его коронный номер — на сцену и самолично под одобрительные кивки отдыхавших музыкантов сбацал на пианино канкан.

Ольга уже в не смотрела на хмурого Петрушу, только для Левы сияли ее глаза, а Петруша быстро и молча, поглощал безалкогольные коктейля. Но даже если он и решил разорять Леву, то выбрал, надо сказать, самоубийственный способ.

— Левочка! — смех Ольги звенел как фарфор, который расставляют на праздничном столе. — Левочка! Ну откуда ты все знаешь?

— В школе х–хорошо учился… — отвечал Лева, косясь на разбухшего от коктейлей Петрушу. Он дождался–таки, пока тот сорвется. Петруша сорвался, когда Лева, поглаживая Олину руку (как бы и невзначай, как бы для лучшего усвоения объяснений), рассказывал, что надо любить классику. Неважно какую, но классику. Можно Бетховена и Чайковского, можно с–современные рок–группы, можно ретро, но всегда, непременно — классику. Классику — в серьезной музыке, классику — в рок–музыке, классику — в ретро… Классику и только классику. Только классика способна облагородить душу человека. Так вот, когда Лева, поглаживая Олину руку, рассуждал о классике, Петруша взорвался:

— Откуда ты знаешь, что надо любить?

— В д–детском с–саду рас–сказывали… — напрягшись, ответил Лева. Он был готов к драке и нисколько не боялся ее. Ни убить, ни покалечить его Петруша не сможет, а унизить — просто не хватит времени. Их разнимут. Ольга первая накинется на этого бугая. Поэтому–то он и не отвел глаза, ему даже хотелось, чтобы Петруша ударил его сейчас. Главное, только не волноваться, главное, с–спокойно. От первого удара можно и увернуться, можно и самому п–попробовать врезать этому громиле с веснушчатыми руками, главное — хладнокровнее.

Петруша все понял. Ухмыльнулся и, вытащив из кармана деньги, комком швырнул их на стол:

— На! Заплатишь за девочку!

Эх, Петруша–Петруша! Ну разве не объясняли тебе, что такие дешевые трюки дважды не проходят? Неужели трудно сообразить, что Лева действительно хотел подраться. Хотя бы потому, что уж лучше сейчас, чем потом…

— 3–забери деньги! — побледнев, проговорил он. — Я к–кому сказал!

Н–да… Жидковат оказался Петруша, несмотря на внушительную мускулатуру. Не ждал, не ждал он такой прыти от Левы. А впрочем… Впрочем, кто ж мог знать, какие неповоротливые мысли бродили в Петрушиной голове… Ухмыльнувшись, Петруша пожал плечами и, забрав деньги, зашагал к выходу.

Вот и все. Лева облегченно перевел дыхание. И по бедно взглянул на девушку.

Ольга как–то сникла после этой сцены. Наманикюренным ноготком водила по скатерти, и чистый лобик ее перерезали тонкие морщинки. Нельзя было терять ни минуты. Срочно надо уводить Ольгу отсюда, пока она совсем не раскисла. Ч–черт знает, кем ей доводится этот Петруша!

— Счет!

Лева — жест завсегдатая ресторанов и кутилы, который так легко давался ему! — вскинул вверх руку и щелкнул пальцами. Жест сработал и на этот раз. На стол перед Левой лег счет. Заглянув в него, Лева чуть округлил глаза — из птичьего молока, что ли, мешали здесь безалкогольные коктейли? — но спорить не стал, небрежно кинул поверх счета три десятки и встал.

Кто злословит про южные ночи? Жалкие, не умеющие радоваться жизни люди! Разве может человек остаться равнодушным к этой бархатной темноте, к этому небу с такими крупными, бесчисленными звездами, к дорожке лунного света, дрожащей на теплой воде. Как это сказано в песне: «Южные ночи! Южные ночи…»

Все и было как в песне. И крупные звезды сияли на небе, и серебряная дорожка лунного света дрожала в морской темноте, и губы женщины были мягки и послушны, и вся она, казалось, рождалась из этой созданной для любви ночи…

И была любовь. И было ночное купание, когда так туманно и так неясно проступает из бархатной тьмы нагое тело. И снова любовь, и это сводящее с ума купание — рядом, совсем близко и так неясно, так неотчетливо белеющее тело…

А потом, обнявшись, они смотрели, как из–за гор пробиваются, прорываются к морю первые солнечные лучи и, вонзаясь в его чернь, растекаются по воде багровыми всполохами.

Кончилась эта сумасшедшая ночь. Кричали горластые петухи. Оттуда, сверху, где уже начинался день, тянуло сладковатым дымом.

Лева остановился возле знакомой калитки. Сразу же за калиткой начинался виноградник, зеленой крышей растекшийся над двором. В глубине — двухэтажный — стоял каменный дом.

— П–повезло тебе… В таком месте с–сняла комнату…

— Это у тетки здесь знакомые живут, а меня тетка…

Ольга не договорила. Испуганно смолкла. Из зарослей, вплотную подступивших к металлической ограде усадьбы, выросла громоздко–мрачная фигура.

— Ну как погуляла? — почти ласково и поэтому особенно страшно спросил Петруша и шагнул к Ольге.

«С–спокойно! — подумал Лева. — Эт–того и с–следовало ожидать. С–спокойно».

— Ну?! — Петруша схватил Ольгу за руку, грубо дернул к себе. — Не слышала, что я у тебя спрашиваю, птичка?

Ольге было больно. Но она не закричала. Она, как будто разбили фарфоровую чашку, заплакала.

— Отп–пусти девушку! — потребовал Лева, стараясь не выдать своего страха. Да он и не боялся. Да, д–драка неизбежна. И в этой драке Петруша изобьет его. Ну и пусть! Пусть! Лева видел только веснушчатые жабьи руки Петруши, впившиеся в Ольгу.

— Отп–пусти, я тебе г–говорю! — повторил он и медленно (ну отчего так дрожат обессилевшие ноги?) шагнул вперед.

— Что–о? — Петруша изумленно посмотрел на Леву. — Ты еще здесь, пердюковина?! А ну, марш отсюда, кавалер сраный!

— Отп–пусти девушку! — упрямо повторил Лева.

— Отпустить? — Петруша осклабился. — Сейчас отпущу.

Он схватил Ольгу за волосы и свободной рукой ударил ее по лицу.

Бил он быстро, жестко, профессионально. Бил по лицу, по животу, снова по лицу. Ольга уже и не кричала, крик ее слился в непрерывный вой.

Лева кинулся вперед, но Петруша легко оттолкнул его, и Лева, не удержавшись на ногах, упал. Пока он поднимался, Ольге удалось вырваться, она отскочила, но взбешенный Петруша тут же догнал ее, ударил. Теперь уже изо всей силы. Ольга упала. Голова как–то по–деревянному ударилась об асфальт.

Шум драки разбудил жителей дома. Хлопали окошки, раздавались голоса. Лева не слышал ничего. Ему наконец удалось подняться, и он молча двинулся на Петрушу.

— Ты з–зверь… — он замахнулся и ударил Петрушу. Но тот, кажется, и не почувствовал удара. Просто перехватил руку Левы и больно сжал, не отрывая глаз от лежащей на земле Ольги.

— Ты з–зверь… — бессильно и яростно повторил Лева.

— Ладно… — словно соглашаясь, сказал Петруша. — Посмотри: что с ней.


И час спустя, и через день, и через месяцы, снова и снова прокручивая в памяти все самые малейшие подробности драки, Лева пытался и не мог понять, как в то мгновение удалось Петруше переломить его, или это просто сработал в Леве инстинкт врача — беспомощный человек лежал на земле и ему — возможно! — требовалась срочная медицинская помощь? Да… Скорее всего сработал инстинкт врача… Скорее всего… Во всяком случае, именно так хотелось думать Леве.


сС–спокойно…» — подумал он и склонился над Ольгой, осторожно взялся пальцами за запястье. Пульс прощупывался частый и слабый. Н–нитевидный. С–слава богу. Лева провел несколько раз рукою перед Ольгиными глазами, заслоняя и открывая свет. С–слава богу. Ольга была жива. Т–теперь самое главное. П–прежде всего освободить дыхание. Лева провел по скулам девушки, взялся пальцами за подбородок — кость была податлива, ч–челюстъ флюктуировала. С–спокойно. Пальцами Лева открыл рот, который еще недавно целовал с такой страстью, вытащил сломанный зуб. К с–счастью, множественного перелома не было… Может, и обойдется…

— Срочно надо ее п–перенести в дом… — сказал Лева выбежавшей из дома тетке. В халате она уже не казалась такой отвратительно мясистой, как на пляже.

— Да–да! — торопливо согласилась та, но Петруша молча отстранил ее и легко поднял Ольгу на руки.

— Сюда, сюда… — заторопилась тетка. И тут же повернулась к Леве! — Доктор! Можно я немножко умою ее…

Лева пожал плечами.

Остановились у колонки. Петруша легко держал на руках Ольгу, а тетка суетливо стирала мокрым полотенцем кровяную грязь с лица.

Уже в доме Лева обработал ссадины, остановил кровь, хлеставшую из носа. Ольга очнулась, и, заставив ее приподняться, Лева осмотрел затылок. Перелома, к счастью, не было.

— В–возможно, с–сотрясение мозга… — сказал он. — Надо в–вызвать «с–скорую».

— «Скорую»? — тетка испуганно посмотрела, во не на Леву, а на Петрушу. — А может, так отлежится?

— Д–да вы что?! — возмутился Лева. — У нее с–сломана челюсть! Что вы г–говорите?! К–как хотите, а я в–вызываю «Скорую»!

— Вызывай! — сказал Петруша и вышел из комнаты.


Слава богу, все обошлось благополучно. Никакого с–сотрясения мозга не оказалось.

— Вы идите, идите, доктор! — уговаривала Леву тетка. — Я все улажу. Вы знаете, это юг — здесь свои порядки. У меня лучше получится…

Лева подождал, когда отъедет «Скорая», и поплелся к себе домой. Упал на раскладушку в сарае и проспал до обеда. Слава богу, товарищи по ночлежке сегодня не упражнялись в остроумии. А может, и упражнялись… Лева не слышал ничего. Он заставил себя расслабиться и заснул как убитый.

Вечером он отправился навестить Ольгу.

Похоже, и в самом деле тетка ее обманывала, когда говорила, что знает местные нравы. Просто уму непостижимо, как ей удалось поместить Ольгу в отдельную палату.

— А вот и доктор! — обрадовалась она. — Вот и прекрасно. А мы вас целый день ждем…

— К–как она себя чувствует? — спросил Лева, подойдя к кровати.

Говорить Ольга не могла — мешала гипсовая маска, но глаза благодарно засветились в ответ. Жуткое это было зрелище — светящиеся из–под синяков глаза.

— Сейчас я вас вдвоем оставлю… — сказала тетка. — Но вначале мне бы хотелось поговорить с вами, доктор.

И, не давая опомниться Леве, почти силком вытащила его в коридор.

Лева мало что понял из сбивчивого шепота. Торопясь, проглатывая слова, тетка говорила про какие–то деньги, которые Петруша дал Ольге, чтобы та купила билеты на юг, а Ольга, вы знаете, доктор, какая она легкомысленная и ветреная, взяла у него деньги и приехала, поселилась здесь, хотя никто не звал ее, не жаждал увидеть здесь, а теперь еще этот скандал, но, слава богу. Петруша заплатил и за палату, и врачам, но все равно, вы сами понимаете, доктор, огласка не нужна. Неловко будет и хозяевам дома, а они, вы знаете, доктор, и здесь, на юге, встречаются порядочные люди… Ну и, конечно, если будет суд, то, вы сами понимаете, доктор, всплывут и эти деньги, и вообще… Родители Оленьки — такие приличные, порядочные люди, но, к сожалению, такие больные, они, конечно, сойдут, доктор, с ума… Это убьет их. Ну вы все сами понимаете.

«С–спокойно… Не надо с–сейчас лезть в амбицию. П–пока все идет хорошо. Во всяком случае, могло быть гораздо хуже. Южные больницы известны. Печально известны. А у Ольги здесь отдельная палата. Это хорошо. Не надо пороть горячку. С–спокойно».

Лева глубоко вздохнул и, презрительно усмехнувшись, спросил.

— Ну а навещать–то Ольгу вы мне хотя бы р–разрешите?

— Доктор! — в ужасе всплеснула руками тетка. — За кого вы меня принимаете, доктор?! Вы — наш лучший друг. Вы знаете, вы мне понравились еще там, на пляже. Ах, зачем я отпустила ее вчера одну?!

Лева покраснел.

— Можно, я вернусь к б–больной?

— Ну конечно, доктор! Ухожу, ухожу…


Всю неделю Лева каждый день навещал Ольгу.

Покупал на базаре цветы — слава богу, цветы здесь были дешевыми! — и шел в больницу.

Ольга, не могла говорить, и она писала записки. Писала фломастерами в блокноте, который Лева купил специально для этого.

Этот блокнот Лева сохранил на память.

«Я буду теперь некрасивой, да?» — написано на первой его странице.

И Лева сердился, убеждая ее, что п–пройдет совсем немного времени, и снова она станет красивой, как и раньше, ведь у нее не повреждены лицевые кости а то что сломана челюсть, совсем но страшно. Кость с–срастается правильно, и никаких следов перелома не останется. И Лева — тем же фломастером и в том же блокноте — рисовал, как устроено лицо, и эти рисунки убеждали Ольгу, кажется, вернее, чем все слова.

Но не только об анатомии, ч–черт возьми, говорили они тогда в больнице. Н–нет. Лева читал Ольге стихи, а она слушала их, не отрывая от него прекрасных даже и в черноте синяков глаз. И не только стихи. Лева читал вслух Чехова, с книгой которого не расставался в поездках. И они говорили — то есть говорил Лева, а Ольга только слушала, — так вот они говорили о гордости, о красоте души, о сострадании и опять о любви.

Никто не мешал им.

Тетка пропадала целыми днями на пляже, вознамерившись, должно быть, превратиться в негритянку, а Петруша исчез без следа. Во всяком случае. Лева его ни разу не встретил и очень жалел об этом. С каким удовольствием он набил бы ему морду. Потому что Ольга — это Лева только сейчас начал понимать — была не просто красавицей, а… ну, одним словом, совершенно необыкновенной женщиной.

«Я тебя люблю!!!» — написала она фломастером в блокноте и поставила целых три восклицательных знака. Вот к–как, оказывается, с–способна любить женщина.

И уже все было договорено между ними.

И уже сказано было самое трудное. Леве удалось объяснить Ольге, что нельзя быть такой легкомысленной, нельзя — он морщился, вспоминая рассказ тетки о деньгах, которые давал Ольге этот П–петруша, — ну ни в коем случае нельзя так, и Ольга согласно кивала ему, и из ее прекрасных глаз — синяки уже спали — текли прозрачные, чистые слезы.

И все было прекрасно, но как ни экономил Лева — отец выслал ему сто рублей телеграфом, — деньги стремительно таяли под тяжелым южным солнцем, и надо было возвращаться в Ленинград.

Да и отпуск кончался. Лева расставался с Ольгой всего на несколько недель. Они решили, что через месяц Лева приедет в Москву, чтобы договориться о свадьбе. Жить они будут в Ленинграде. У него там однокомнатная, но з–зато своя, отдельная квартира с телефоном, р–работа, родители, которые, конечно же, будут нежно любить Ольгу. Они прощались совсем ненадолго, но все равно, когда, наклонившись, Лева поцеловал Ольгу, ему вдруг стало страшно и он подумал, что не надо никуда уезжать, но тут же подавил эту нелепую и глупую мысль.

«В–все будет хорошо… Все будет п–прекрасно. Я люблю Ольгу. Ольга любит меня. Мы будем п–прекрасной семьей. У нас будут отличные дети. Вечером после работы будем слушать музыку. Или читать Чехова. Все будет п–прекрасно.»

Простившись, он прошел к морю. Солнце уже заходило. и пляж опустел. Только невдалеке от Левы сидела женщина с маленькой девочкой. Лева бездумно рассматривал белые пароходы, словно бы застывшие у горизонта.

— Мамочка! — спросила вдруг девочка. — А мы этот камушек возьмем с собой?

— Возьмем, доченька, возьмем… — не задумываясь, отвечала мать. Она тоже, как и Лева, смотрела на далекие белые пароходы.

— А эти ракушки?

— И ракушки возьмем…

— А море?

— Ну как же мы море с собой возьмем? — грустно улыбнулась женщина. — Оно же большое, доченька, ни в какой чемодан не поместится…

— Ну, мама… Ну хотя бы кусочек, а?

Лева встал. Вот он простился и с морем. Он, наверное. счастливее всех, кто отдыхает здесь. Он увозит с собой любовь. Немного п–пошло звучит, но как же скажешь иначе, если это на самом деле так.

Через несколько дней Лева отправил Ольге письмо из Ленинграда. Через день — другое. И так почти две недели подряд. Он писал письмо за письмом и улыбался, представляя, как будет она читать их у себя дома в Москве.

А потом — по его расчетам, с Ольги уже должны были снять гипс — позвонил ей. Ответил незнакомый женский голос. Лева звонил три дня подряд и наконец попал на Ольгу.

— 3–здравствуй! — облегченно вздохнув, сказал он. — Это я.

— Здравствуй, Лева… — ответила трубка,

— Это я… — несколько удивившись, повторил Лева. — К–как у тебя дела, Оля? В–все хорошо?

— Да… Все хорошо. Лева…

И снова пауза. Непонятная, томительная тишина в трубке.

— Оля! Я ничего не п–понимаю. Что с тобой? Ты п–получила мои письма?

— Я получила их… — чужой и далекий ответил голос. — Ты мне не пиши больше, ладно?

— Не п–писать?! Оля, что с тобой?!

— Я выхожу замуж…

— 3–замуж?.. З–за него?!

— За него. До свидания. Лева…

— Оля! — взмолился Лева. — Н–не вешай т–трубку! Он п–преследует тебя? Он уг–грожает т–тебе?

— Я его люблю. Лева…

— Любишь?!

Но там уже повесили трубку. В трубке остались одни гудки.

«С–спокойно… — приказал себе Лева. — Г–главное, с–спокойно… В–все н–наладится… С–спокойно…»

Он покрутил в руке телефонную трубку, потом, позабыв, что с ней надо делать, отложил в сторону.

— С–спокойно… — уже вслух повторил он.

Но не налаживалось размеренное дыхание, невозможно было расслабиться и успокоиться, вместо этого зазвучала откуда–то музыка, послышался плеск близкой воды, и сердце заколотилось непослушно и часто, как там, в ту ночь, у далекого синего, синего моря.

Соседи

В Золотозубовке, как с незапамятных времен прозвали дальнюю от завода часть поселка, где государственное жилищное строительство никогда не велось и где, выстроившись в бесконечные улочки и переулки, стояли частные дома, на углу Розы Люксембург и Карла Либкнехта жил пенсионер Марасевич, а рядом в таком же доме — заводской фрезеровщик Коленков. Оба они были одного призыва, то есть одногодками. И хотя Марасевич не раз уже объяснял соседу, что вкалывал он на шахтах, где и заработал льготную пенсию, Коленков ему не верит и всегда удивляется, когда видит утром Марасевича неторопливо прохаживающимся по своему саду.

Впрочем, живут они мирно.

А если по золотозубовским меркам считать, так просто — душа в душу… Почему? Да просто народ такой в Золотозубовке. Базарный здесь очень народ… Вроде и делить с соседом нечего, а как в мире проживешь, если сосед только и норовит воду из общего колодца вычерпать; если соседская яблоня только и делает, что твоим огурцам свет застит?

А Марасевич и Коленков не ссорятся. Если и спорят, сойдясь у общего забора, то только о выгодах местоположения Золотозубовки.

Марасевичу очень нравится, что воздух здесь чистый, густо настоянный на яблоневом цвете, на запахах разных полезных для здоровья трав, а Коленкову воздух тоже нравится, но вот — на завод далеко ходить.

— Это ничего… — утешает его Марасевич. — Зато дыму нет. Гадостью не дышим.

— Конечно, ничего… — соглашается с ним Коленков. — Особенно если работать не требуется…

И тогда Марасевич снова рассказывает, как вкалывал он на севере, на шахтах, где климат сильно укорачивает человеческую жизнь, и поскольку пенсией каждый имеет право пользоваться, ее и дают пораньше.

Коленков не спорит с ним, кивает. Да–да, конечно. Может быть, и так все. Чего же спорить, если Марасевич и в самом деле приехал откуда–то, купил за восемь тысяч домик на углу Розы Люксембург и Карла Либкнехта, у старушки Тарасовны купил, которая в город к сыну уехала, и стал его, Коленкова, соседом. Да, все так… Но все–таки…

— Многое у нас еще в стране непонятное, — задумчиво вздыхает Коленков и берется за прерванное дело: или в саду с деревьями возится, или по дому старается,

А Марасевич тоже принимается за дело и тоже или возле деревьев копошится, или по дому чего затеет.

И всегда то же самое, что и Коленков.

Потому как, хоть и разное у них социальное положение (один — пролетарий, движущая, так сказать, еще в недавнем прошлом сила, а другом — обыкновенный пенсионер), но ни сад, ни огород об этой разнице знать не желают. В домашнем обиходе эта разница никак и не чувствуется. Нет здесь коммунальных удобств, и если и живут соседи с водопроводом, с паровым отоплением, то все это свое, своими руками сделанное, и обо всем надо заботиться самому.

А заботы сближают. Так что напрасно дружба Коленкова и Марасевича дивит золотозубовцев. Хотя, конечно, и их тоже понять можно. Очень настороженно живут здесь люди. И раньше настороженно жили, и теперь настороженно живут. Как же тут не говорить? И говорили. И обсуждали. Особенно бабы. Как сойдутся у продуктового ларька, так и начинают делиться друг с другом своими сомнениями — только коронки золотые сверкают.

Прячем всегда в таких разговорах поселковое сочувствие склонялось, как ни странно, на сторону пенсионера Марасевича, пришлого человека, а своего, сызмальства известного золотозубовца Коленкова осуждали. Это потому, что пришлый Марасевич понятнее был, ближе… Кормился он, как и все уважаемые поселковые жители, не с заводской работы, а со своего участка. А ханыга Коленков, это бабы его так прозвали, на базаре ни одного денечка за прилавком не простоял, и хотя на его участке исправно росли огурцы и помидоры, вишни и яблони, клубника и смородина, но вез их Коленков не на базар, а, пользуясь блатом, сбывал прямо на заводе. У них там вроде какой–то приемный кооперативный пункт работал…

— Чего ему на базаре ноги топтать? — рассуждали бабы. — Он и на заводе тысячами гребет…

— А чего тогда машину не купит?

— Обнаружиться боится…

— А–а… Вот ведь подлюка, а?


Пенсионер Марасевич в подпольную деятельность соседа не верил и по–своему даже уважал его, что умеет тот без базара обходиться. Самому–то Марасевичу без базара не свести было концы с концами. Все–таки и по дому расходы, да и детям помогать требуется. И дочери посылать, и сыну.

И утром, глядя, как с корзинкой в руке выходит Коленков из калитки на улицу, всегда улыбается он. Приветливо улыбается, одобряюще и при этом чуть–чуть завистливо.

— Доброго утречка, — говорил он, подходя к забору, чтобы получше рассмотреть — чего там, в корзинке у Коленкова. — Клубничка–то как в этом году уродилась, а, Алексей Петрович?

— Н–да… — задумчиво отвечал Коленков. — Уродилась. Пожалуй, больше ее, Василь Степанович, будет, чем в прошлом годе.,.

— А на базаре–то она по шесть рублей ведь идет…

— И что, по шесть и берут?!

— Еще как! С руками отрывают. Вот ведь жизнь какая пошла?

— Н–да… — вздыхал Коленков и перекладывал корзинку с клубникой в другую руку. — Жизнь хорошая… В городе люди живут, так, конечно, есть у них деньги… А я вот своим по три рубля отдаю…

— Дешево, — качал головою Марасевич.

— А больше не платят, Василь Степанович. Рабочие люди все — откуда лишние деньги?

И, попрощавшись, шел Коленков по тонущей в зелени садов Розе Люксембург, сворачивал на Луначарского — спешил на завод, чтобы успеть до начала смены сдать в заводской ларек собранную клубнику.

Марасевич смотрел ему вслед, пока не сворачивал тот, и завидовал, честное слово, завидовал в эту минуту соседу.

Конечно, он бы тоже мог отнести свою клубнику на завод, сдать по три рубля, но близкая ли дорога? Да еще проторчишь там неизвестно сколько. Это соседу хорошо — ему по пути, а свободному человеку как? Лучше уж на базар, в город, — и дорога знакомая, и люди смеяться не будут… Да хоть и настоишься там, а все–таки шесть рублей — это не три. Вдвое больше, конечно, не получится, но больше, факт…

Вздыхая, отходил Марасевич от забора и не спеша принимался копаться в грядках, дышал полезным воздухом и ждал, пока прибежит паренек от Морозовых и, разевая желтый от золотых коронок рот, выпалит:

— Батька–то спрашивал, на базар поедете сегодня?

С Морозовым у Марасевича тоже что–то вроде кооператива, если по–нынешнему. Чтобы не гонять зря машины, не жечь впустую бензин, объединялись золотозубовцы по четыре, по пять человек да так и возили по очереди друг друга на базар. Тем более, что у всех машины с прицепами, и даже если много поклажи — все равно поместится. Душно, правда, когда набивались в машину, зато дешевле…

— Так ведь поеду, чего же… — отвечал Марасевич мальчишке и, бросив работу, шел в дом за приготовленными уже корзинками.

— На–ко! — пытался он всучить одну корзинку мальчишке. — Помогай давай пенсионеру…

— Не–е! — отпирался паренек. — Мне еще к дяде Пете бежать надо. Он тоже чего–то не идет.

— Ну, беги–беги! — недовольно вздыхал Марасевич, — Да скажи, чтобы быстрее собирался, вечно его ждать приходится.

— Ска–ажу! — уже на бегу выкрикивал мальчишка, а Марасевич медленно, экономя силы, шагал к дому Морозова, где уже собирались природные золотозубовцы, чтобы ехать на базар. Удобно было с машиной–то. Так бы другой раз и не поехал, а тут полтора часа всего — и на рынке. Часов пять поторгуешь, и домой. Вечером опять копайся себе в удовольствие, дыши полезным воздухом сколько душе захочется.

К этому времени, поужинав после работы, выходил из дома и Коленков. Тоже принимался за дело.

Работали они оба молча, а устав, сходились у общего забора, чтобы покурить вместе, чтобы обменяться мнениями о погоде на завтра, о видах на урожай вишни, погоревать, что небось выклюют ее птицы, ну и вообще поговорить: о жизни, о детях, о порядке установления пенсий в районах Крайнего Севера…

И так бы, наверное, и жили они дальше, но вот наступили новые времена, образовали непонятный Госагропром, начали вовсю помогать садоводам–любителям и, чтобы садоводы по–настоящему ощутили заботу правительства, закрыли ларек, который больше десяти лет работал на заводе.

Сойдясь возле общего забора покурить, соседи рассуждали теперь не только о погоде или о пенсиях, но и обсуждали новые решения нашей партии и правительства.

При этом Коленков всецело поддерживал их, а Марасевич, хотя и поддерживал, конечно, но кое в чем сомневался, говорил, что хоть и плохо все было, но как–то все–таки было, а теперь, может, и лучше все будет, но вот будет ли? В общем, рассуждал как человек, давно уже оторвавшийся от рабочего коллектива.

— Хуже не будет! — втолковывал ему Коленков. — Хуже некуда быть.

— Ну, куда быть, это всегда найти можно… — в сомнении качал головой Марасевич, и Коленков снова думал, что надо бы зайти поинтересоваться, как назначают пенсии в районах Крайнего Севера, но по пути на завод никакой такой конторы не попадалось, и Коленков забывал о своем решении, пока снова не схлестывался с соседом по поводу перестройки.

Впрочем, скоро эти споры прекратились. Пошла клубника, снова засновали по маршруту Золотозубовка — базар легковые машины с прицепами, и Коленков остался с перестройкой наедине.

То есть не наедине, конечно. Как–никак он на заводе работал, где по утрам товарищи по классу из казенных домов тоже вовсю об этой самой перестройке спорили. Тогда по всей нашей стране злые и не похмеленные мужики учились выговаривать новое слово: ин–тен–си–фи–ка–ци–я, потому что накрылись лозунгами с этим словом многие места, которые во времена застоя любили посещать наши сограждане перед работой. Но с рабочими о перестройке говорить Коленкову было неинтересно. Он–то как раз закрытию пивных ларьков даже радовался и, что водку по талонам продавать стали, тоже одобрял. Только можно ли это товарищам по цеху сказать? Что вы! Не, нельзя было такого говорить. Могли и понять неправильно, и вообще что–нибудь тяжелое на голову уронить.


С клубникой кое–как справились… Жена закатала восемьдесят четыре литра варенья и расставила по полкам в погребе. Кое–как совладали и с вишней. Побегал Коленков по магазинам, по знакомым и добыл–таки банки. Но вот поспела смородина, и жена взбунтовалась.

— Все! — объявила она. — Сахар теперь по талонам продавать будут. Четыре кило нам с тобой на месяц положено!

Она оделась и ушла, поднимая пыль по Розе Люксембург, в школу. Хотя чего ей, рядовой учительнице, в школе делать? Лето же, занятий нет… Но ведь и сахара тоже нет, чего же дома сидеть, смотреть, как ягода гибнет?

Вечером Коленков сошелся у забора с Марасевичем, но о перестройке сегодня спорить не стал.

— Смородины сейгод сколько… — пожаловался он. — А сахару нет. И куды ее, смородины, растет столько?

— В заводской–то ларек не берут разве? — удивился Марасевич.

— Не… Я в конторе был, так тут у нас, оказывается, уже целое управление кооперации образовалось. Но пока они только штаты укомплектовали, к будущему лету — цех откроют… Но тоже пока на привозном сырье будут работать… А уж в будущей пятилетке…

Коленков не договорил, безнадежно махнул рукой.

— Ну, так в будущей пятилетке и сдашь смородину! — незлобиво пошутил Марасевич. — Что ты, в самом деле, сосед. Перестройка идет, а ты со своей смородиной лезешь.

— Тебе хорошо смеяться! — обиделся Коленков. — А у меня смородина осыпается.

— Да я и не смеюсь совсем! — запротестовал Марасевич. — Только раз везде перестройка идет, надо и тебе, Алексей Петрович, перестраиваться… Как ты думаешь? На базар завтра поедешь со мной?

— Я?! На базар?!

— Ну ты, конечно… Не жена же… Она — учительница, ей нельзя, ее ученики там, на базаре–то, будут… Тебе надо ехать. Выходной ведь ты завтра?

— Выходной… — сознался Коленков.

— Ну, значит, и поедем пораньше… Я завтра на своей машине еду, вот и возьму тебя за компанию.


На базаре Коленкову не то чтобы не понравилось, но поначалу оробел он здесь… За прилавками, заваленными виноградом и арбузами, персиками и абрикосами, стояло столько разноплеменного народу, сколько и по телевизору не каждый день увидишь. И торговали… Торговали всем, что только произрастает на нашей грешной земле. А в мясном ряду стояли мужики с бурыми, как разбросанные по прилавку куски мяса, налитыми тяжелой кровью лицами. И только в медовом, окруженном осами и мухами ряду и приободрился Коленков. Торговали там в основном старички. Добродушные и какие–то светлые… Но смущение и здесь не пропало. Трепыхалась в сознании трусливая мыслишка — бросить все, уехать подобру–поздорову, а то ведь и засмеют его, когда увидят, что на этот праздник плодородия явился ты с двумя ведрами неказистой смородины…

Однако спутник его, пенсионер Марасевич, не терял времени даром. Ускользнув куда–то, он вернулся минут через десять и сразу поволок Коленкова в ягодные ряды. Ну, тут другое дело… Тут свои торговали и своим. Почти все прилавки были заняты золотозубовцами. С краю стоял Морозов — торговал на пару со своим меньшим пареньком, который у жены Коленкова во втором классе учился.

— Почем смородина сегодня? — поинтересовался Марасевич.

— По пять рублей берут… — покровительственно глядя на Коленкова, отвечал Морозов.

— Слышал? — Марасевич подмигнул Коленкову, — Ценят городские труженики нашу ягодку. Ценят. Ты тут за день, если повезет, месячную получку огрести можешь…

— Слышу, — ответил Коленков, пробуя доставшиеся ему весы. — Я ведро оботру да в него и буду деньги–то складывать.

Марасевич хохотнул, и торговля началась.

Только шла она очень уж вяло.

За полчаса Коленков продал всего полкилограмма ягод. Собирались, правда, еще двое покупать, но, покрутившись, отошли к Морозову, показалось, должно быть, что у того ягода покрупнее. Но не шибко брали и крупную ягоду. Ну, может, килограмма четыре продал Морозов — не больше. Однако не горевал. Посмотрел на часы и, приказав сыну встать к весам, зашагал к выходу с рынка.

— Куда он? — спросил Коленков, чувствуя, что хочется ему высыпать в урну эту пятирублевую ягоду и поскорее уйти отсюда.

— Известно куда… — ответил Марасевич. — Заправиться.

— Вроде рано еще… — Коленков взглянул на часы.

— Если места, Алексей Петрович, знать, то в самый раз идти. Как ты на это смотришь? Может, скооперируемся, а?

— Да… Мне вот только выпить еще сейчас и не хватает! — ответил Коленков. — Ну и, конечно, чтобы в милицию. Это вам, пенсионеры которые или так, вам можно… — и, собрав остатки сил, попытался улыбнуться остановившейся возле его ягод женщине. — Берите–берите… Прямо с куста ягода.

— Почем отдаете? — спросила женщина, пробуя ягоду.

— Почем? — Коленков оглянулся на Марасевича, но тот занят был со своей покупательницей. — Продаю за пять, а если три дашь, то и за три отдам.

— По три рубля кило, значит? — уточнила женщина.

— Для хорошего человека…

— Я хорошая, мил человек, хорошая. Я у тебя три кило и возьму.

Торговля сразу пошла веселее.

— Вот! — похвалил Марасевич, когда Коленков выставил на прилавок второе ведро. — А говоришь, рабочему человеку несподручно торговать. А расторговался ведь!

— А как же иначе. Чего ж не торговать, если берут.

— Ну! Нехитрое это дело. И позорного ничего нет.

Коленков не стал отвечать ему. Остановилась возле его ягод молодая накрашенная бабенка и спросила: «Сколько?»

Совсем не хотелось отдавать этой бабенке ягоды по три рубля, вообще не хотелось ей ничего продавать, но на него смотрел Марасевич, и Коленков, не таясь, ответил: «Три!»

— Вот! — наставительно сказала бабенка, поворачиваясь к своему спутнику. — А ты говорил, ходить не надо. Я–то уж знаю, когда говорю. Полкило мне…

— Ты чего же это, Алексей Петрович, делаешь? — испуганно прошептал Марасевич, когда бабенка отошла. — Ведь сказал Морозов, что по пять рублей смородина сегодня идет.

— Вот пускай и продает по пять! — ответил Коленков. — А мне и трех, Василь Степанович, хватит.

И, уже не таясь, закричал во весь голос.

— По три рубля кило! Смородина, с куста только снятая!

Покупательница, уже попросившая было морозовского сынишку взвесить ей килограмм ягод, переметнулась к прилавку Коленкова:

— Два кило!

Пока Коленков отсыпал ей ягоды, за покупательницей выросла небольшая очередь.

— А! — Марасевич махнул рукой. — Не толпитесь, гражданочки! У меня тоже в такую цену смородина!

Когда появился в ряду Морозов, ведра соседей были почти пусты. Завистливо глянув на них, Морозов прошагал к своему месту.

— Ты что же, стервец! — накинулся он на сынишку. — Ты что глазами моргаешь? Люди торгуют, а ты спишь, да?!

И, размахнувшись, вмазал пареньку затрещину.

— А–а! — разевая желтый от золотых коронок рот закричал тот. — А ты посмотри, по скольку они торгуют. Они по три рубля отдают, а ты за пять велел продавать!

— Вот как?! — разъяренный Морозов обернулся к соседям. — Это что, так, да?

Марасевич сник как–то под бешено скачущими морозовскими глазами, но Коленков только презрительно выплюнул изо рта окурок и, затоптав его, закричал:

— С куста смородина! Всего ничего осталось! Налетай, бабы, пока ягоды есть! За три рубля кило!

— Ты что–о?! — Морозов схватил его за грудки. — Ты что, гад, а?!

— Кыш! — заорал на него Коленков. — Кыш, тебе говорят, морда спекулянтская!

И, оттолкнув Морозова, повернулся к остановившейся возле него женщине. — Вам сколько, мадам?

— Все вешайте, что есть, — отвечала мадам.

— А я как же! — заволновалась стоящая сзади старушка. — Я раньше ее подошла!

— А ты у него спроси… — Коленков кивнул на Марасевича. — Он тебе, бабушка, из уважения к твоему возрасту и ограниченной пенсии — за ту же цену продаст.

Старушка быстро переметнулась к Марасевичу.

— Мне тоже, милок, отдавай все! — сказала она. — Все, что у тебя есть. Сколько ни хожу на рынок, а за три рубля еще не видела сейгод смородины!

Марасевич быстро взглянул на Морозова, потом снова на старушку, потом на Коленкова.

— Давай–давай! — сказал тот. — Не мешкайся… Не сидеть же мне, тебя ожидаючи.

Стараясь не смотреть на Морозова, Марасевич пересыпал в старушкину кошелку оставшиеся ягоды.


Первые километры от города проехали молча. Наконец, когда дорога нырнула в лесок, когда уже ничего не осталось вокруг от города, Коленков облегченно вздохнул.

— А быстро мы с тобой отторговали, Василь Степанович! — сказал он. — И двух часов не стояли.

— Быстро…

— Ну–ну! — подбодрил его Коленков. — Не печалься о своих рублях. Ты сосчитай, сколько бы здоровья потерял, за прилавком стоючи.

— Потерял бы… Конешное дело, потерял бы…

— Ну, вот! А ты денег жалеешь? Да если тебе деньги надо, на! Я тебе свои отдам!

— А! — отмахнулся от него Марасевич. — Ты что думаешь, ты рабочий, дак один такой, что за прилавком стоять не хочешь? Да мне, если хочешь знать, и деньги эта поперек горла стоят, когда весь день там проторчишь!

— Во–о! — Коленков поднял вверх палец. — Теперь, сосед, я тебе верить начинаю, что и в самом деле ты на шахте вкалывал. А то ведь сомнение брало… Разве может рабочий человек в спекулянта превратиться?

— Ве–рю… — передразнил его Марасевич. — Ты что думаешь, другие не хочут продать быстрее? Хочут. Просто, какая цена назначена, по той и торгуют.

— Как это?!

— А так вот. Порядок такой.

— Чепуха! — Коленков помотал головой. — Дурной это порядок, и мы с тобой, как рабочий класс, правильно поступили — разломали его начисто.

— Революцию, что ли, считаешь, сделали?

— Выше бери. Пе–ре–строй–ку! Перестройку мы сегодня с тобой, Василь Степанович, совершили. Отныне каждый может на базар ездить и как хочет свою ягоду или овощ торговать.


Били Василия Степановича Марасевича и Алексея Петровича Коленкова на углу Луначарского и Урицкого. С давних пор на этом перекрестке, на месте сгоревшего некогда дома, расстилался пустырек, удобный для всяких сборищ. Здесь, на пустырьке, и перехватили золотозубовские мужики возвращавшихся из магазина, где они отоварили оставшийся у них талон на водку, соседей.

Били терпеливо и старательно, медленно входя в раж. Поначалу Коленков еще пытался отмахиваться — врезал одному, потом другому, но тут и ему врезали дрыном, да так, что он понял: надо уходить. Не отмахаться было, надо бежать. Так Коленков и сделал. Сшиб головой кого–то и помчался по пыльной Луначарской. Но не успел добежать до прямой, как линейка, улицы Карла Либкнехта, по которой уже рукой подать было до родной Розы Люксембург. А на Розе Люксембург никто бы Коленкова не посмел тронуть. Потому что хоть и входила она вместе с Луначарским и Урецким в Золотозубовку, но народ здесь жил вперемешку, жили там и заводские, и там бы уж Коленков показал этим бандитам…

Может быть, и удалось бы убежать Коленкову. И самому спастись, и подмогу вызвать для товарища, но забыл он, как коварно изгибается Луначарский, и двое золотозубовцев во главе с Морозовым, рванув напрямик к Кларе Цеткин, перехватили его недалеко от поворота на Карла Либкнехта.

А здесь все еще продолжалась территория золотозубовцев, и даже местный милиционер тоже был — золотозубовец. Потому и не слышал никто ни матюгов, ни криков, не видел никто, кто и кого бьет…


В больнице Коленков пролежал почти два месяца, до начала октября.

От жены он знал, что Марасевич тоже пострадал, хотя и отделался легче — только несколько зубов выбили да помяли немного. Еще от жены Коленков знал, что Морозова и двух других мужиков все–таки судили. Не удалось здешнему милиционеру замять это дело. Морозову дали два года, а остальным — условно.

— А! — равнодушно сказал Коленков, когда жена сообщила ему об этом. — Не все ли равно, сколько дали. Главное, что Василь Степанович живой.

— Живой, он живой… — вздохнула жена и заплакала.

— Ну и слава богу… А плакать зачем? Угля–то купила?

— Да Марасевич и помог купить… Целую машину привезли.

— Ну и хорошо, раз помог. Не плачь больше.

— Я и не плачу, — сказала жена и вытерла слезы. — А сахару я достала для варенья. Два мешка из городу привезли.

Она помолчала и добавила:

— Теперь надолго хватит.

Муж ничего не ответил ей.


И вот наступил день выписки.

Правда, с утра еще поволынили, и в поселок Коленков приехал уже под вечер. Уже начинало темнеть. Грязь на Розе Люксембург стянуло морозцем, и улочка казалась почти чистой… Скоро и совсем стемнело. Только силились превозмочь осенний мрак редкие уличные фонари, да еще на шоссе, вдалеке, растекалось зарево родоновых огней. Проблескивали огни и из окошек соседних домов, но там света было совсем мало, и, сдавленный так и не облетевшими кустами в палисадниках, свет не мог прорваться на улицу, и дома казались угрюмыми, нежилыми. Тем не менее жизнь в них совершалась своим чередом — почти везде топили на ночь печи котлов, и в чистом, холодном воздухе пахло едковатым угольным дымом.

Коленков подошел уже к дому и хотел было подняться на крылечко, но остановился, настороженно шевельнул ноздрями. Лицо его вдруг прояснилось, и о он, зацепившись больной ногой за порог, ввалился в дом.

— Ты чего сидишь, а?! — не здороваясь, крикнул жене.

— А что? — оторопев, вскочила та. — Чего стряслось–то? Где?

— Да у соседей! — Коленков кинул на стул узелок с больничным и, хромая, быстро прошелся по кухне. — Василь Степанович–то дровами топит! Ты выйди, понюхай!

И, не дожидаясь жены, снова вышел на крыльцо. Ветерком тянуло сюда сладковатый и добрый дровяной дым…

Вышла следом и жена.

— Иди в дом! — сказала она. — Еще не хватало, чтобы простыл после больницы.

— А! — досадливо ответил Коленков и чуть отошел от крылечка в глубь сада, чтобы свободнее и глубже дышать отсюда забытым запахом дровяного дыма.

Жена подумала и, кутаясь в фуфайку, накинутую на плечи, тоже подошла к нему, села рядом на садовую скамейку.

— Вкусно пахнет… — сказала она. — Это Марасевич перед твоим приходом старые яблони спилил, вот и жжет сучья… А раньше–то… Помнишь, когда мы поженились, тогда только дровами и топили…

— Раньше… — Коленков покачал головой, — Раньше и мы другие были. Раньше я с такими бугаями схлестывался, и то ничего…

Он замолчал, глядя, как проклевываются за черными ветвями деревьев первые звездочки в вымороженном чистом небе. Добрый соседский дым иногда наплывал на них, и звездочки чуть тускнели, но ветерком относило дым в сторону, и снова они становились яркими.

Тихо было вокруг.

Только прошумела на шоссе машина, и снова все стихло…


Ночной сторож

Ночами, которые попадают на четные числа, задолго до рассвета, когда зябко и холодно становится даже в летние, теплые месяцы, медленно растворяются ворота в глухом тесовом заборе, что окружает орсовские склады, и в жиденьком свете электрического фонаря возникает хромоногий сторож Федор Алексеевич Гаврилов. В любую погоду на нем — затертый, порванный полушубок, в любое время года на ногах — валенки. Летом — с натянутыми на них галошами, а зимой — подшитые… За спиной Гаврилова — ружье…

Не спеша, прикрывает он ворота и сторожко оглядывается вокруг. Света фонаря не хватает, да и не может хватить никакого электричества на густую темноту, что скапливается к рассвету, но Федор Алексеевич смотрит вокруг и все видит — и белую церковь на взгорке, и дома, крестом разбегающиеся от нее, и поля, и далекий гребешок леса, и проселочные дороги, которые бегут к соседним Богачевкам и Демьяновкам… Ничего этого нет. Давно уже разрушили церковь, давно позарастали кустами поля, и давно исчезли проселки, потому что давно уже нет ни Богачевок, ни Демьяновок — все они захирели в послевоенные годы, исчезли без Федора Алексеевича, зарабатывавшего себе в Норильске северные надбавки и северную пенсию. Восемь лет назад, когда он вернулся сюда, уже ничего не осталось от прежней жизни. Зато появилось тут несколько пятиэтажек, появился заводишко, автотранспортное предприятие, заасфальтированная улица, школа, два магазина да эта орсовская база, на которую и устроился сторожить Гаврилов.

И то, что было, и то, что стало, — всё видит сквозь темноту Федор Алексеевич и, постояв в жиденьком свете фонаря, медленно переставляя ноги, идет вдоль забора, как и положено по сторожевой инструкции, осматривает, нет ли каких приготовлений к покушению на вверенные под его охрану орсовские склады. Никаких приготовлений, конечно, нет. За восемь лет только раз пытались проникнуть на склад местные пьяницы, но были задержаны Федором Алексеевичем. За это объявили Гаврилову благодарность и выплатили денежную премию. Но это тоже давно было. Лет пять назад. А теперь уже давно никто и не пытается ничего украсть с базы в ночное время. Воруют обычно днем и на самых законных основаниях — по накладным… То, что воруют, знают все. За восемь лет уже два раза менялось начальство ОРСа. Некоторые отстранены от работы, а некоторые и срок получили. Впрочем, и новое начальство тоже ворует. Пока об этом еще никто не знает, только Федор Алексеевич… Но, поскольку воруют в дневное время, Федор Алексеевич не волнуется, он знает: придет час, и нынешних начальников посадят, как посадили прежних. Власть нынче справедливая стала, не мешает людям воровать, но и много воровать тоже не разрешает.

Федор Алексеевич тоже бы мог воровать, но ему это не надо. Пенсия — сто сорок рублей, здесь — за сторожевую работу — сто, на одного хватает, а сожительница, у которой квартирует Гаврилов, сама пенсию получает — восемьдесят рублей, да еще хозяйство держит, да еще огород. Куда деньги–то девать, если ни у него, ни у нее никого не осталось из родни? Не ворует Федор Алексеевич и работой своей вполне доволен, хотя и приходится ухо востро держать. Потому как у начальников орсовских, когда они заворуются совсем, прямо–таки жжение в заднице начинается, так им хочется, чтобы обокрал кто–нибудь склады. И тут уж зевать нельзя. Тут уж в оба глаза смотреть надо, чтобы и пломбы висели на складах в целостности и чтоб все чин чинарем.

Сменщик Федора Алексеевича на этом и попался. Проворонил, что склад с промтоваром не опечатан был.

Потом его и к следователю таскали, и с работы уволили, но с Федором Алексеевичем такие шутки не проходят. Он пломбы три раза за ночь, как и положено по инструкции, проверяет. И когда задумали с ним такую шутку сыграть — неопломбированный склад оставили, сразу в милицию позвонил, всю ночь милиционер возле неопечатанной двери стоял, а наутро, как и положено, — ревизия. Крупную недостачу на складе выявили. Кладовщика под белые ручки и в тюрьму, а Федору Алексеевичу — опять благодарность и премия.

Впрочем, это тоже давно было.

Давно уже не совался никто больше к Федору Алексеевичу. Уважают, значит. Но Гаврилов бдительности не теряет. Хоть давно никаких прецедентов не было, действует он всегда по инструкции. Трижды за ночь проверяет пломбы. Через каждый час обходит территорию складов, два раза за ночь осматривает забор, а один раз — совершает и наружный обход. И все в книге записывает, за что и ставят его в пример во вневедомственной охране.


Завершив наружный обход, Федор Алексеевич снова останавливается в реденьком свете фонаря у ворот, но вместо того, чтобы идти на базу в теплую сторожку, переходит через улочку и скрывается в темноте разросшихся деревьев. Здесь восемь лет назад был поселковый сквер, а посреди него бюст над могилой первого здешнего председателя колхоза Якова Ильича Штопмана… Когда Федор Алексеевич только вернулся сюда, в скверике было чисто, дорожки еще не заросли лопухами, а перед праздниками приходили к памятнику пионеры из школы. Трубили в горны и разные речи слушали.

Гаврилов Штопмана хорошо помнил, хотя и приехал двадцатипятитысячник Яков Ильич в село, когда Федору Алексеевичу и девяти лет не исполнилось. Но запомнился ему Штопман, крепко запомнился…

Когда школьная пионервожатая узнала, что Федор Алексеевич лично знал Первого Председателя, она упросила его выступить перед пионерами на митинге. Федор Алексеевич согласился. Надел медальки, которые ему на Севере выдали — на войну по причине своей хромоты Федор Алексеевич не попал, — и пошел на митинг. Хороший тогда день был. Пионеры в красных галстуках на линейку возле памятника Штопману выстроились, горн трубил, пионервожатая, отдав пионерский салют Штопману, предоставила слово «заслуженному пенсионеру» товарищу Гаврилову. Федор Алексеевич посмотрел на пионеров, потом поднялся на трибунку и сказал, что Якова Ильича Штопмана он давно знает.

— Тогда у нас, ребята, тут большое село было… — сказал он. — Жили, конечно, по нынешним понятиям небогато, но сами себя кормили и государству давали хлебушек. Ну и мясо, конечно, сдавали в кооперацию. А потом Штопман приехал. Первым делом он церковь сломал, памятник архитектуры, если по–нынешнему. А потом и за людей принялся. Которых в тюрьму посадил, которых на месте пострелял. А отца моего — он на гражданской войне ногу потерял — выселить решил, потому что ему дом наш понравился. Сам в нем решил обосноваться со своими штопманятами. Ну и оформил отца, как кулака, по первой категории. Самого куда–то на Соловки отправил, а нас с матерью в Сибирь. Когда выселяли нас, мать силком из дома вытаскивали. Я–то на печке забился, так меня Штопман конфеткой оттуда выманил. Вылезешь, говорит, я тебе конфетку дам. И дал ведь конфетку–то, у него с собой целый кулек был, чтобы детишек на мороз выманивать. Бросили нас всех в сани и повезли на станцию. А там в теплушку погрузили — и, как скотину какую, в Сибирь. По дороге ни пить, ни есть не давали. Многие, конешно, и померли. А мне повезло. Я с вагону выпрыгнул да ногу себе и сломал. Пока то да се — вагон уже ушел, и никто не знает на станции — откуда такой фрукт образовался. И охрана молчит. Им ведь нагоняй полагался, если сбежит кто… Вот так и реабилитировали меня. Сволокли, обмороженного, в больницу, а потом в детский дом сдали. Девять лет мне тогда было. Меньше, чем вам сейчас. Так что дорого мне та конфетка обошлась, которой меня Штопман угостил…

Федор Алексеевич задумчиво посмотрел на бюст Первого Председателя и сошел с трибуны.

С минуту, наверное, все ошеломленно молчали. Наконец пионервожатая опомнилась.

— Вы что говорите! — набросилась она на Федора Алексеевича. — Вы думаете, что говорите? Ведь тут же дети!

— Правду я говорю! — спокойно ответил Федор Алексеевич. — А дети что? Детям тоже правду говорить положено.

— Ну, погодите! — пригрозила пионервожатая и скомандовала горнисту играть. Но не смог затрубить паренек. Глотая слезы, он со страхом смотрел на Федора Алексеевича и не мог поднять горн. Так и закончился тот праздник. Детишки испуганно разбежались по домам, а старшие школьники, которые, как видно, недолюбливали пионервожатую, долго еще похохатывали и ехидничали, что, может, пионервожатая и сама штопманянка, если заставляла их ходить к памятнику. И Гаврилов подумал, что, наверное, они правы в чем–то, очень уж зло и неприязненно смотрела сейчас пионервожатая на Федора Алексеевича, почти как Штопман, когда тот за шкирку вытаскивал его, полуодетого, на улицу.

Федор Алексеевич вздохнул и побрел потихоньку домой.

Вечером к нему пришли. Директор школы и председатель сельсовета. Был с ними и молодой паренек. Федор Алексеевич принял его вначале за учителя, но паренек оказался самым главным в компании. Он был парторгом завода. Не того заводишка, что располагался в поселке, а большого, который находился где–то в городе и которому здешний заводишко подчинялся.

Но это выяснилось по ходу разговора, а поначалу паренек помалкивал, слушал директора школы. Зато тот сразу попер на Гаврилова.

— Антисоветская пропаганда… Сорвали воспитательный процесс! Разлагаете молодежь! — выкрикивал он. — Вы… Знаете, что с вами надо бы сделать?

Он замолчал, вытирая платком пот со лба.

— Кстати… — сказал вдруг председатель сельсовета и неприятно усмехнулся. — А вы ведь, когда прописывались, не сказали нам, Федор Алексеевич, что ваш отец кулаком был.

— Мой батя героем гражданской войны был! — ответил Гаврилов. — Вот, полюбопытствуйте, если интересуетесь.

И он протянул председателю сельсовета заранее приготовленную газету. Газету эту Гаврилов привез с Севера. Когда его награждали медалью там, в местной газетке появилась заметка о нем, в которой, между прочим, со слов самого Гаврилова, было написано, что его отец — герой гражданской войны…

Газета произвела впечатление. Председатель сельсовета хмыкнул и передал ее пареньку.

— А чего же тогда Штопман его выселил? — спросил директор школы.

— Я уже рассказал школьникам… — ответил Федор Алексеевич, — изба ему наша понравилась. А так бы свою строить пришлось… А зачем трудиться? Он ведь как говорил? Он говорил, что мы, деревня то есть, колония. Он — хозяин, а мы — работать должны и никаких прав не имеем. Вроде как негры на плантации.

Говорил это не Штопман, это отец Федора Алексеевича говорил, что так Штопман считает, но никто из пришедших не догадался спросить, когда это Штопман мог разговаривать с девятилетним Гавриловым, а сам он не стал далее распространяться на сей счет. Отобрал у гостей газетку и, аккуратно свернув ее, спрятал в ящичек, где лежали у него документы и медали.

— Н–да… — пробормотал директор школы. — Ситуация…

И по тому, как посмотрел на паренька, Федор Алексеевич наконец–то сообразил, что этот паренек и будет у них главным.

— Троцкистская мысль… — задумчиво сказал паренек. — Тогда такое бывало, пока не ликвидировали уклоны.

— Ну и дела… — проговорил председатель сельсовета, потому что паренек замолчал, задумавшись. — Столько уж лет прошло. А может, замнем эту историю–то? Что старое ворошить. Война была… После войны вон сколько наворочали. Как вы будете, Федор Алексеевич? Не все ли равно это сейчас?

Вообще Федор Алексеевич сам не ожидал, что так сложится беседа. Выступая перед пионерами, он был готов и к тому, что его с работы выгонят, и вообще, песочить начнут. Ан, нет… Вон как все повернулось… Хотя чему же удивляться? Этим молодым начальникам ни до него, ни до Штопмана дела нет, им главное, чтобы спокойно все было… И тут–то и осенило Гаврилова.

— Можно и замять, конечно… — сказал он, закуривая. — Чего ж вспоминать, как моя мать в Сибири под деревом в снегу с грудным младенцем замерзла, пока, значит, Штопман здесь на перинах полеживал да любовался, как рабы деревенские на полях курочатся. Не в том дело, чтобы старое ворошить. Однако вот я интересуюсь чем — разрешение–то на этот памятник имеется? Утвержден он в инстанциях или как?

И по тому, как испуганно заерзал председатель сельсовета, Федор Алексеевич понял, что не знает тот ничего, не знает, что поставили памятник Штопману по решению колхозного правления в шестидесятом году, когда колхоз здешний немыслимо, как ему писала тогда тетка, разбогател. Тетка звала Гаврилова вернуться, но Федор Алексеевич уже прочно на Севере обосновался и возвращаться не пожелал. И слава богу, что не вернулся. Колхозного богатства только на памятник Штопману, похоже, и хватило. Вскоре колхоз начал хиреть, его слили с другим колхозом, потом преобразовали в совхоз, потом построили здесь филиал завода, и от прежнего народа никого почти и не осталось. Может, конечно, в каком–нибудь архиве и сохранилось то постановление насчет памятника, но его же небось еще отыскать надо.

Не знал ничего о разрешении на памятник и директор школы. Он снова вспотел, вытащил платок и начал промокать им пот. А паренек побарабанил пальцами по столу, и, хотя и не сдвинулся с места, но как–то отстранился от своих сотоварищей, показывая, что он к этой истории с памятником никакого отношения не имеет.

— Владимир Андреевич? — заискивающе спросил у него председатель сельсовета. — Может быть, вы подскажете, что нам делать?

— Я?! — еще более отстраняясь, ответил паренек. — Ну, что вы, товарищи? Это ваше, местное, так сказать, дело. Мы, когда начали строить здесь цеха, ни колхозов, ни совхозов уже не застали. И откуда ваш Штопман взялся, я не знаю. Вы уж сами разберитесь с этим делом. Наведите справки в архивах, с местным райкомом партии посоветуйтесь. А мне… — он взглянул на часы, — пора.

Он вежливо попрощался и вышел. Скоро ушли и директор школы с председателем сельсовета. Прощаясь, директор школы, перейдя почему–то на шепот, попросил Федора Алексеевича временно не будировать затронутого сегодня вопроса.

— А мы разберемся… — пожимая руку Федора Алексеевича, сказал он. — Мы во всем разберемся и виновных накажем.

Разбирались ли в инстанциях, наводили ли справки — Федор Алексеевич так и не узнал. Скорее всего нет. Кому же охота самому в петлю лезть? Дело замяли. Скололи с постамента табличку «ШТОПМАН ЯКОВ ИЛЬИЧ. 1905–1942», пионервожатую потихоньку уволили из школы (она устроилась работать продавщицей и скоро была посажена за растрату) и перестали проводить в сквере у памятника школьные линейки.

Скверик сразу же захирел, потому что стоял в стороне от поселка и, кроме как на школьные линейки, не ходил никто туда. Кто–то отбил нос Штопману, и, безносый, он смотрел теперь не на юных пионеров, а на кучи мусора, которые сваливали здесь заводские шоферы. Никто не отдавал такого приказа: сваливать в сквере мусор, но никто и не запрещал, и когда один самосвал опорожнился здесь от поломанных кирпичей, застывших кусков цемента, ломаных досок, за ним потянулись и другие, и скоро сквер превратился в официальную свалку. Теперь среди этих груд мусора не сразу и отыщешь Штопмана, хотя не забывают этого места вступившие на трудовой путь пионеры, к которым когда–то обращался на линейке Федор Алексеевич. В начале восьмидесятых годов очень это место стало популярным у юных алкоголиков. Здесь и от магазина недалеко, и не видно опять–таки… Да и не только юное пополнение рабочего класса гужевалось тут. Пожилые выпивохи тоже не брезговали укромным уголком. Даже название придумали скверику — «сифилитник». Сифилитиком прозвали безносого Штопмана, поскольку фамилию памятника после того, как скололи с него табличку, все сразу позабыли.

Один только Федор Алексеевич, может, и помнил ее.

Каждое свое дежурство, обойдя снаружи забор орсовских складов, как раз перед наступлением рассвета, сворачивает он на свалку и в полной темноте, лавируя между грудами мусора, безошибочно выходит к безносому памятнику. Садится здесь на бревнышке и, закурив, долго смотрит в безносое лицо и хмурится.

Иногда в ночной темноте и разговаривает он с Сифилитиком.

— Ну, что, что вылупился так? — спрашивает он. — Думаешь, я за ту конфетку на тебя злоблюсь? Не… Справедливлюсь я, и никто мне тут не помешает. Вот так–то, безносый. А ты еще комунизьмю построить хотел… Для своих небось ее строил вот и стоишь теперь без носа… А мы, которых ты неграми считал, живем себе. И не робим ни хрена, а все равно живем. В комунизьме, значит, твоей и живем. Так что нету у меня на тебя зла, одна справедливость только.

И, объяснившись так, сам задумывается над непонятным устройством жизни. С одной стороны, конечно, через такие университеты прошел Федор Алексеевич, что понятно ему все насквозь, но это пока бегаешь, гоношишься с делами. А сядешь в сторонке — и опять все непонятным делается.

— Ну, ладно… — говорит Гаврилов и внимательно смотрит в безносое лицо своего собеседника. — Пускай у нас комунизьма, значит, получилась. Не пашем, не сеем, одну нефть качаем да продаем за хлеб… Оно и не хреново, конечно, но получается, что мы и не хлеб едим, а нефть. Были хлеборобы, стали нефтееды… Ты этого, што ли, хотел?

Но ничего не отвечает ему каменный председатель…

Иногда и из газетки свежей, подсвечивая себе фонариком, читает ему что–нибудь Федор Алексеевич. Порою из злорадства — вон как вся комунизьма повернулась, но чаще от недоумения…

Впрочем, почитав газетку вслух, Гаврилов сразу успокаивается. Встает с бревна и, осветив казенным фонариком каменные глаза, долго смотрит в них.

— Видно, и правда ты сифилитик какой… — говорит он наконец. — И комунизьмя твоя от сифилису.

И уходит, уверенно ступая сквозь темноту, к себе в сторожку, аккуратно записывает там, что произведен наружный осмотр ограждения складов, и время ставит, взглянув на часы. Все, как положено. А потом, как положено, снова идет проверять пломбы на складах. А там, глядишь, и светать начинает, все веселее жить. Можно чайку попить не спеша и начинать собирать манатки — скоро уже и кладовщики подойдут… Сдашь им пломбы под роспись, и домой. Теперь целые сутки и день в полном твоем распоряжении, чего хочешь, то и делай. Хочешь, в огороде возись, а хочешь, так сиди, смотри на покосившийся сарай, на поленницу сгнивших дров в соседском дворе, на кривую скворечню, возвышающуюся над этим заброшенным хозяйством, и думай о том, как у тебя в жизни все аккуратно и прочно устроено.

И сегодня в предрассветный час не изменил Федор Алексеевич своего маршрута. Обошел забор, вернулся под реденький свет фонаря у ворот, постоял, подумав, потом пересек улочку и скрылся в темноте скверика. Уверенно обогнул одну груду мусора, другую, вышел на полянку и… ничего не понял. То ли с дороги сбился, то ли мерещиться начало — не было никакого памятника. Груда металлических стружек тускло поблескивала в лунном свете, и все. Тряхнув головой, включил Федор Алексеевич фонарик, и только тут увидел Штопмана. Уткнувшись безносым лицом в грязь, лежал он за грудой стружек. Похоже было, что самосвал, который разгружался здесь, задел за постамент, и Штопман не удержался на нем, сверзился прямо на землю.

Долго стоял Федор Алексеевич над поверженным врагом, потом сел рядом на бревнышко, задумался. Вот и не стало памятника этому злодею и душегубу — тут бы порадоваться надо, но радости–то как раз и не было. Закинув голову, смотрел Федор Алексеевич на небо и думал. О Штопмане, о себе, о жизни… Он думал, и ему казалось, что небо движется. Но это только казалось. Двигались колеблемые ветром верхушки деревьев…


А потом Федор Алексеевич встал и, не глядя на поверженного Сифилитика, зашагал назад в орсовский склад. Раскрыл в сторожке журнал дежурства и аккуратно записал: «04 часа 50 мин. Совершен наружный обход забора».

Он поставил точку и нахмурился, почувствовав, как потяжелела шариковая ручка. Уронил ее, и тут мелькнуло что–то в темном окне.

«Так… — подумал Федор Алексеевич. — Так…»

Он потянулся было к телефону, но в окне уже возникло безносое лицо. Медленно, словно и не разделяло их стекло, протянул Штопман к Федору Алексеевичу свою черную руку с дешевой ириской, зажатой в пальцах.

И Федор Алексеевич вдруг обреченно подумал, что ему надо выходить, а на улице мороз, сани и в санях — бьющаяся в слезах мать, он рванулся, но чугунная тяжесть уже сомкнулась над ним, и он упал грудью на стол, а потом, перевалившись через стул, медленно начал сползать на пол…

Пришедшие утром кладовщики таким и нашли его. С сжатыми кулаками, нелепо скорчившимся на полу…

Когда уже обмывали его и укладывали в гроб, удалось разжать закостеневшие пальцы, но там ничего не было, кроме дешевой ириски.


А похоронили Федора Алексеевича хорошо. От военизированной районной охраны прислали духовой оркестр, и он шел во главе похоронной процессии, сверкая на солнце медью труб и сотрясая воздух траурным ревом и громыханием.

А впереди оркестра два пионера в белых рубашках и красных галстуках несли на подушечках медальки Федора Алексеевича.

На похоронах был и председатель сельсовета, и сам начальник районной военизированной охраны.

Было это совсем недавно…

В сарае

Виктору Самохвалову

С пригорка, где желтеет флажок автобусной остановки, видно весь поселок. И пятиэтажки, стены которых покрылись грязноватыми разводами, и деревянные дома, разбросанные как попало на всем обозримом пространстве…

К лету, когда покроются листвою кусты и деревья, домишки исчезнут — сплошное зеленое море зашумит вокруг пятиэтажек, и только порою вымелькнет из листвы серая крыша, но сейчас еще лежит в огородах снег и весь поселок виден насквозь через серую паутину ветвей… И отсюда, с автобусной остановки, деревянные домишки со своими пристройками похожи на торопливо разбросанные поленья, а каменные пятиэтажки — на сараи, возле которых и разбросали дрова.

И ничего больше нет в поселке, кроме тонущих в раскисшей глине улочек, что сбегаются, петляя, на взгорок, к автобусной остановке. И на остановке ничего нет, кроме желтого флажка, пары скамеек да урны, засыпанной припорошенными снегом окурками.

Возле этой урны и собираются ребята. Конечно, сейчас и у Федьки–второгодника, который уже ходит с отцом калымить — у Федькиного отца своя бензопила «Дружба», — и у Чиполлино, да и у самого Бориса есть деньги на папиросы и можно не собирать окурки, но привычка приходить после школы на остановку осталась.

— Во, бляха… — разглядывая свои сапоги, заляпанные грязью, проговорил Федька. — Подошву проколол, бля…

Никто не ответил ему. Чиполлино — коротконогий, как–то весь сужающийся вверх паренек — только плотнее натянул соскальзывающую с головы ушанку и засопел, а Борис встал со скамейки и медленно пошел к флажку остановки, пиная на ходу желтые камешки, которых так много было на оттаявшей обочине. У флажка он остановился, оглянулся на поселок.

Хотелось домой, сбросить в прихожей сапоги и завалиться на диван с недочитанной вчера книжкой… Но сегодня у отчима отгул, и, значит, опять он начнет проявлять отчимовскую заботу: спросит про отметки, занудит, что они с матерью сил не жалеют, жилы из себя рвут, — и все это придется терпеть, пока не вернется с работы мать. При матери отчим сразу сбрасывает с себя груз отцовских забот. Вытребовав денег, уходит из дому, а возвращается только к ночи. Иногда от него пахнет водкой, чаше — вином или одеколоном, но всегда возвращается отчим навеселе, и бремя воспитания пасынка уже не тяготит его.

— Ничего, Борька, — говорит он. — Прорвемся. Выучим тебя, дурака, чтобы ты к легкой жизни пристать мог. Правда ведь, мать?

Мать обычно ничего не отвечает, только сердито гремит кастрюлями, собирая ужин, но и отчима за выпивку не ругает. Молчит…

Вздохнув, Борька вернулся назад, сел рядом с ребятами на скамейку.

— Во, бляха… — проговорил Федька–второгодник, разглядывая заляпанные грязью сапоги. — Хоть бы лето скорей пришло.

— А на хрена? — спросил Чиполлино и снова подтянул съезжающую с маленькой головы шапку.

— Сухо будет, — подумав, ответил Федька. — Тепло.

— А на хрена?

Чиполлино за этот год сильно изменился. Еще в восьмом классе он хоть и выделялся медлительностью и неуклюжестью, но в общем–то был таким же, как все, и Борька частенько заходил к нему, благо жили они в одной пятиэтажке, только в разных подъездах. Тянули сюда книжки, которые собирала мать Чиполлино, работавшая бухгалтершей на заводе. Она состояла в обществе книголюбов и собирала книги для новой стенки, которую купила еще в позапрошлом году. Но все это было в восьмом классе…

Летом Чиполлино сошелся с Федькой–второгодником и Хмырьком — приехавшим на каникулы пэтэушником — и дружба разладилась. Хмырек научил и Федьку, и Чиполлино нюхать бензин.

Задумавшись, Борька не заметил, как подкатил к остановке заляпанный грязью автобус. Лязгнув, распахнулись дверки, и из автобуса вылезли две тетки, обмотанные платками, и… — Борька даже глаза зажмурил — девушка. Нет, таких девушек еще не приходилось видеть Борьке, разве только по телевизору. В куртке из какого–то меха, в белой шляпке и таких же белых сапогах, в короткой белой юбке — она сошла, казалось, не с заляпанного грязью автобуса, а с глянцевой обложки журнала мод. Скользнув взглядом по вытаращившемуся Борьке, слегка улыбнулась и шагнула на землю. Вещей у нее не было — только небольшая сумочка, болтающаяся на плече. Такая же белая, как сапоги, как юбка, как перчатки и шляпка.

— У–у, бля–я–ха–а! — раздался за спиной голос Федьки–второгодника, и так дико он прозвучал, что Борис оглянулся. Второгодник сидел с отвалившейся челюстью, и жутковато–гадким было его дегенеративное лицо. Еще Борис успел заметить, как исказилось от отвращения лицо девушки, но она тут же отвернулась, обходя лужу, торопливо шагнула на обочину. И то ли не смотрела под ноги, то ли слишком уж торопилась подальше отойти от остановки, но не удержалась своими каблучками на льду, косо замерзшем на обочине. Нелепо взмахнула руками и упала.

— Га–га–га! — заржал второгодник, и сразу же не захохотал, а как–то противно захрюкал Чиполлино. Борис, покраснев, бросился было к девушке, чтобы помочь ей подняться, но та испуганно взвизгнула, увидев его, и на четвереньках, как–то неловко перевалилась в лужу.

А тут к ней уже подбежала вернувшиеся женщины, помогли встать. Ну и видок был у нее! Даже Борис не выдержал и опустил глаза, а Федька с Чиполлино, хохоча, катались по скамейке. Грязная вода растекалась по белой юбке, на коленке сочилась кровь, перчатки почернели от грязи. Прихрамывая, девушка отошла на несколько шагов и оглянулась на ребят. Глаза ее сверкнули.

— Да иди ты, иди! — подтолкнула ее вперед тетка. — Не видишь разве, что у байбаков этих одно паскудство па уме. Иди! Там колонка есть, хоть умоешься.

И женщины завернули в ближайший переулок.

Второгодник еще погоготал немного, но потом замолк. Затихло и похрюкивание Чиполлино. Тихо стало на автобусной остановке.

— Во, бляха, шлепнулась! — Федька снова гоготнул. — Как она на четвереньках–то, бляха, рванула!

— А в грязи как валялась! — подтвердил Чиполлино. — Ногами еще дрыгала…

Борька думал, что они долго еще будут обсуждать происшествие, но ребята вдруг замолчали.

— Может, кайфануть, бляха… — предложил Федька.

— Где?

— Можно у нас, бляха, в сарае…

— Замерзнем… — неуверенно сказал Чиполлино.

— Тепло вроде… — второгодник расстегнул пальто. — Не замерзнем…

— А бензин ё?

— Ну… Батька вчера целую канистру припер. Он дрова пойдет пилить к Чебоксаровым. Меня агитировал.

— За самогонку?

— Хрен их знает, как они договаривались. Он мне, бляха, пятеру обещал. Ну, так пойдем?

— Пошли! — Чиполлино вскочил и одернул курточку. — Где наше не пропадало.

— А ты? — второгодник повернулся к Борису.

— Я не умею… Я не пробовал еще…

— Вот, бляха, и попробуешь… Все равно когда–нибудь начинать надо.

— Ну! — радостно хрюкнул Чиполлино. — Как отец говорит, раньше сядешь — скорее выйдешь.

— Не знаю… — Борис подхватил носком ботинка желтый камешек и подкинул его вверх. Камешек упал прямо посредине лужи. Брызгами грязи сыпануло вокруг. — Я вообще то домой собирался идти.

— Пошли с нами, бляха…

— Да ну его! Он же… — Чиполлино грязно выругался.

— Ты! Ну ты!

— А ну, стоп! — Федька положил свою увесистую ладонь на плечо Бориса. — Стоп, говорю, бляха!

И он сильно сжал плечо, удерживая Бориса на месте. Тот напрягся весь, но тут же расслабился — второгодник был гораздо сильнее его, и не удалось вывернуться из–под тяжелой ладони.

— Ша. Ты, Чиполлино, бляха, чего человека обидел?

— Чего я обидел? — отозвался Чиполлино. Он стоял на другой стороне лужи.

— Ладно, — Федька улыбнулся снова. — Тут ничего страшного, бляха, нет. Поблюешь вначале, а потом так потащит…

— Да кончай ты, второгодник, трепаться! — сказал Чиполлино. — Не хочет, значит, дурак. Надоело, честное слово, уговаривать.

— Пошли! — Федька легко подтолкнул Бориса вперед. — Не писай. Научишься и ты, бляха. Тут волю только иметь надо, чтобы себя пересилить. А когда потащит, сам все поймешь.

— А вначале… — Борис облизнул языком пересохшие губы. — Вначале как?

— Я же сказал, бляха… Вначале перебороть себя надо. Понял? Ну, мужество проявить, бляха.

— Ну! — Чиполлино весело хрюкнул. — Как пионеру–герою… Ты же книжки про них читал.

Федька–второгодник жил в деревянном доме, недалеко от пятиэтажек. Борису уже приходилось бывать у него. Они даже пили здесь один раз водку, когда Борису удалось стащить бутылку у пьяного отчима. Пили прямо в саду, за сараем. А на закуску рвали прямо с яблонь незрелые яблоки.

Этим садом и провел второгодник компанию к сараю. Уже когда подошли, Чиполлино захрюкал было, вспомнив что–то смешное, но Федька обернулся и погрозил кулаком.

— Ты чего, бляха?! Хочешь, чтобы мать услышала? Она так нам даст понюхать, что до каменных домов лететь будешь!

Чиполлино сразу смолк. Вообще, чем ближе они подходили к сараю, тем покладистее и оживленнее становился Чиполлино. А второгодник наоборот. Он напрягся, шагал впереди настороженно, точно следопыт какой. Выглянув из–за угла сарая, долго смотрел на дом, а потом махнул рукой: «Давай!»

Быстро нырнули в сарай, и Федька сразу прикрыл дверь.

В сарае — или это только показалось Борису? — было холоднее, чем на улице. В полутьме виднелась поленница дров. Когда глаза привыкли к грязноватому, тощему свету, Борис различил на полу чурку, на которой, должно быть, кололи дрова, рядом с чуркой валялся колун, в стороне громоздились ящики.

— Садись! — добродушно подтолкнул его второгодник к чурке. — Сейчас тебя, бляха, в комсомол принимать будем.

— Шевелись скорее. Парень в пионерах засиделся… — сказал Чиполлино и весело захрюкал.

— Тихо, бляха! — ругнулся Федька. Замер, прислушиваясь, потом шагнул в темный угол сарая и вытащил оттуда канистру. По пути поднял с пола помятую алюминиевую миску.

— Но учти, бляха, здесь не блевать… — предупредил он Бориса. — За сарай беги. Снегом потом зарой блевотину. Понял, бляха?

— Понял! — буркнул Борис и уселся на ящик рядом с Чиполлино.

— Не сюда, бляха! — цыкнул на него второгодник. — К выходу садись. Выбежать, бляха, не успеешь.

— А меня сразу потащило. — сказал Чиполлино. Зажав между коленями руки, он сидел на пустом ящике и, не отрываясь, смотрел на миску, которую поставил на чурбан Федька.

— Не ври ты, бляха, недоделанный! — Федька открыл канистру. — Нас же Хмырек вместе, бляха, учил нюхать.

— Ну, блевал, а что?

— А врешь тогда, бляха, чего?

— Я говорю: потащило меня сразу. Поблевал, снова понюхал, и потащило…

— А–а… Молодец, бляха… Хмырек говорил, что первый раз все блюют. Он тоже блевал вначале.

— Веселый парень Хмырек был… — сказал Чиполлино задумчиво. — Специально к тетке приехал на каникулы, чтобы попастись здесь.

— Ну — Федька осторожно наклонил канистру и плеснул в миску бензину. То ли он неправильно прицелился в темноте, то ли задрожали руки от тяжести, но бензином плеснуло вначале на чурбан, а потом уже в миску. Да и миску второгодник перелил. Через край. Дразняще легкий запах повис в воздухе. Борис сжал сплетенные пальцы. Хотелось уйти, но отступать было нельзя.

— Во, бляха! — опуская канистру на пол, сказал Федька. — Не вижу ни хрена.

— Хмырек тоже всегда через край лил! — сказал Чиполлино.

— Ну, — Федька потащил канистру назад, в темный угол. — А здесь, бляха, раздолье Хмырьку было. Бензину хоть залейся у нас.

— А где его нету, бензина? — осторожно спросил Борька.

— Бензин везде есть… — согласился Федька, возвращаясь назад. — Но в городе, бляха, его еще достать надо. Ну и место найти. Не то что у нас летом. Зашел в кусты и нюхай его, бляха, на здоровье.

Он говорил так, аккуратно складывая себе из поленьев сиденье.

— Да ну его на хрен, твоего Хмырька! — не выдержав, прервал чинную беседу Чиполлино. — Что ты там строишь? Сил уже нет у миски сидеть.

— Все! Устроился, бляха! — второгодник уселся на сложенные поленья. — Ты, Борька, все, бляха, понял?

— Понял… — сквозь зубы ответил Борис.

— Ну, тогда порядок, бляха. Поехали.

И второгодник, и Чиполлино сразу наклонились к миске, так что головы их уперлись друг в друга. Борис зажмурил глаза и тоже наклонился к ним. Темновато покачивался в помятой миске бензин. Сразу перехватило дыхание, но Борис сдержался, глубоко, как его учили, вдохнул в себя удушливые клубящиеся над миской пары.

Сколько времени он просидел так, пока не подступила дурнота? Борис откинулся было назад, но дурнота рвалась наружу. Зажимая ладонью рот, Борька выскочил из сарая и юркнул за угол. И тут плеснуло из него, выворачивая наизнанку. Схватившись за доски забора, Борька корчился, а его рвало, рвало. Рвало уже пустой, желтоватой горечью. Нити слюны висели на подбородке, и Борька, сорвав с головы шапку, вытер ею рот, а потом обессиленно привалился к стене сарая.

Минут через десять стало полегче. Дурнота вроде бы прошла, но зато голова раскалывалась от боли. Нахлобучив на голову шапку, Борис встал. Подгреб ногою снега, зарывая блевотину, потом, шатаясь, вернулся в сарай. Ребят уже потащило. Повалившись на пол, лежал возле ящика скорченный Чиполлино. А второгодник — недаром он столько времени мастерил сиденье — лежал, откинувшись на спину, и по дегенеративному лицу его блуждала улыбка.

И Чиполлино, и второгодник уже рассказывали Борису, что можно увидеть, когда «потащит». Можно заказать самую шикарную девчонку, даже шикарней той, которую они видели сегодня на автобусной остановке, и она будет делать все, что только ты захочешь. Можно все… Но это, когда тебя «потащит».

Борис еще раз взглянул на блаженно улыбающегося второгодника и вдруг изо всей силы — его–то не потащило! — ударил ногою по миске. Миска пролетела по дуге над скорчившимся Чиполлино и упала в темном углу сарая. Звякнув, ударилась о канистру.

Второгодник лежал с открытыми глазами и видел его, но блаженная улыбка словно прилипла к его лицу. Он сейчас в с ё в и д е л. Борька однажды расспрашивал его и про это.

— А чего? — ответил тогда второгодник. — Все видишь, бляха. Только все это тебе до фига, когда потащит. Главное т а м. Понял, бляха?

Борис тогда не то что не поверил, нет, просто ничего не понял. Он и сейчас ничего не понимал. Осторожно потрогал ногою сжавшегося в комок Чиполлино. Тот даже не пошевелился. Борька пнул его, но Чиполлино не отозвался и на это.

— С–суки! — выругался Борис и пожалел, что разлил миску с бензином. Надо было попробовать еще раз. Ведь говорил же Федька, что надо пересилить себя… Может быть, и головная боль унялась бы тогда, а может, и кайф бы словил.

Правда, что такое кайф, он тоже пока еще смутно представлял себе. То, что иногда происходило ночью было хоть и приятно, но жутко стыдно. А еще что? Ну, вот один раз удалось выпить водки, это когда он стырил у отчима целую бутылку. Но тогда тоже никакого кайфа не получилось. Вначале рвало, как сегодня, а дальше и не было ничего. Со всех сторон навалилась темнота, и ничего не вспомнить. Хорошо бы еще раз попробовать, но где ее достанешь, эту водку, если и взрослые мужики с бою берут магазин. А тогда просто здорово подфартило с бутылкой. Отчим спрятал ее на крылечке, чтобы не видела мать, а он, Борис, засек этот момент и стырил. «Приделал ноги», как говорит Чиполлино. Потом отчим целую неделю колошматил мать, но было уже поздно — Борис выдул водку вдвоем с второгодником.

«Ёшь ее! Жди теперь, когда снова подфартит!»

Борис мотнул головой и решительно шагнул в темный угол сарая. Канистру он увидел сразу. Открыл ее и попробовал нюхнуть прямо из канистры. Но неудобно было, никак не удавалось приладиться, и Борис оглянулся вокруг, высматривая миску. В грязном, мусорном свете, просачивающемся сквозь щели, не разглядеть было ничего, и, туговато соображая, Борис похлопал себя по карманам. Загремели в кармане спички. Снова подступила дурнота, но Борис сдержался. Вытащил спички. Чиркнул о коробок, но спичка сломалась, и Борне отбросил ее. Вторая тоже сломалась, и третью спичку Борис зажигал, собрав в кулак всю свою волю. Спичка загорелась, рассеивая темноту. А–а! Вот и миска. За канистрой лежит.

С зажженной спичкой в руке Борис нагнулся, чтобы поднять миску, но тут подвернулось под ногою полено, и Борис не удержался, упал прямо на канистру.

— Бляха–а! — заорал он от боли и даже не сразу заметил, что странно светло стало вокруг. Борис еще ничего не успел понять, а свет уже навалился на него, вначале тепло, потом жарко, нестерпимо жарко и больно полыхнуло в него…

— А–а–а! — успел выкрикнуть Борис, но крик задохнулся в стене огня, вставшего из темного угла сарайки.


Сарайка уже вовсю полыхала, весело трещали в огне сухие дрова, а Федька–второгодник, откинувшись на спину, открытыми глазами смотрел на приближающийся к нему огонь и блаженно улыбался, не замечая, как тлеет на нем от нестерпимого жара одежда. И тогда огонь обежал его сзади, взобрался наверх, на крышу сарайки, и только потом рухнул на улыбающегося человека.

Сарай горел меньше часа.

Меньше часа метались по стенам каменных домов тревожные отсветы пламени.

Меньше часа вспыхивали багровые зарницы в их окнах…

А потом все погасло и сразу стало темно.

А ребят хватились только на следующий день. И еще несколько дней прошло, прежде чем догадались, что это они и сгорели в сарае.


Два рассказа в газете

Сон был странный.

Этот хвостатенький крутился возле и уговаривал что–то сказать, что–то сделать…

Отмахнувшись от хвостатого, Мишка дернулся во сне и проснулся. Голова была тяжелой, как всегда к концу смены, даже когда и удавалось поспать. Тяжело вздохнув, Мишка поднялся с топчана и прошел к топке. Принялся шуровать длинным ломиком, припоминая подробности сна. Но сон уже шел из памяти, и не вспомнить было: что же предлагал хвостатый…

А в восемь пришел сменщик, и Мишка отправился домой. И снова, только заснул, возник хвостатый. Сидел вдалеке и корчил рожицы.

— Ну, что тебе? — хотел спросить у него Мишка, но не успел. В дверь забарабанила соседка. Мишку звали к телефону.


Тридцать третий год жил на этой земле Мишка. Упорно жил и упрямо. Что задумывал, то и делал. После армии, хотя и трудно приходилось, закончил институт, быстро продвинулся по службе и в перспективе мог бы и диссертацию защитить, но тут надумал Мишка писательством заняться. И заколодило…

Хотя и работал Мишка с утра до вечера, дела продвигались туго. Вкривь и вкось пошла вся благополучная жизнь. Начались семейные скандалы, начались неприятности на службе, но Мишка писал, стиснув зубы. Писал. Воплощался.

Когда было готово пять рассказов, остановился. Сложил рукописи в папку и отнес в редакцию.

Чего он ждал? Может быть, славы? Да нет… Какая уж там слава… Ну, так, может быть, денег? Или, может быть, просто жене хотел показать напечатанные рассказы, чтобы не обзывала его графоманом? Кто знает… Тем более, что в редакции Мишкины рассказы печатать не стали.

Литконсультант, к которому Мишка пришел через месяц за ответом, долго хвалил его, сказал, что парень он, несомненно, способный и писать ему надо обязательно, надо обязательно работать, а пока… Консультант аккуратно сложил Мишкины рассказы в папку, аккуратно завязал тесемочки и отодвинул папку от себя.

Ну, что ж…

Это только далеким от литературной жизни людям может показаться, будто самое главное — написать рассказ или повесть. Может, конечно, когда–нибудь так и было, только не сейчас. Сейчас хотя и перестроились мы, но талант у нас по–прежнему не шибко–то в цене. Увы… Страна наша такая. Убери, например, Достоевского из литературы — все равно ведь великая литература останется. Что же тогда про таких, как Мишка, говорить? Будут они или нет — никому от этого ни холодно ни жарко. Тем более, что сейчас и дурак написать сможет. А вот пристроить это написанное действительно трудно… Вот если напечатаешь, тогда да. Тогда все скажут, что достиг ты кое–чего. А написать? Да возьми листок бумаги и пиши на здоровье. И ходить для этого никуда не надо. Просто сесть и написать. Как Мишка, например. Он же, когда засвербило в нем, взял и за полгода пять рассказов отгрохал.

Только не знал тогда Мишка, что настоящая литературная работа теперь и начинается для него. Забрав папочку, Мишка вернулся домой и снова сел за стол. Не прошло и полугода, как он снова принес консультанту пять рассказов.

И началось…

Мишка писал, переделывал, бегал по редакциям, носил рукописи писателям, читал рассказы на литообъединениях, звонил, договаривался, слушал советы, снова переделывал, снова нес в редакцию, слушал новые советы, переделывал снова…

Чтобы на все что хватало времени, он перешел работать в котельную, и жена, не выдержав такой жизни, скоро ушла от него, а прежние друзья, встречаясь с ним, дивились — Мишка как–то очень быстро запаршивел от своей писательской жизни.

Он и действительно редко и случайно ел, мылся тоже нечасто и почти не менял рубашек. И все потому, что не хватало времени. Он подружился со всеми литконсультантами, стал своим человеком во всех редакциях, обошел все литобъединения и…

Наконец–то счастье улыбнулось ему.


Мишка встряхнул головой, пытаясь окончательно проснуться. Он не мог поверить в реальность происходящего. В трубке гудел голос литконсультанта, который только что прочитал в газете два Мишкиных рассказа.

Мишка пошевелил босыми пальцами ног. Нет. Он не спал.

Звонил тот самый консультант, которому Мишка принес впервые три года назад свои рассказы.

Накинув на плечи пальто и позабыв закрыть квартиру, выбежал Мишка на улицу, чтобы купить в киоске газету. Киоск стоял напротив дома, но в нем газет уже не было. Мишка побежал к следующему киоску, но и там не нашел своих рассказов.

Уже темнело, когда он столкнулся с литконсультантом.

— Газету не могу купить… — сказал Мишка и с надеждой посмотрел на него.

Тот смутился.

— Жалко… — сказал он. — Я свою на работе, кажется, позабыл или в метро… Точно не помню.

— Ну, и черт с ней… — Мишка махнул рукой, — Пошли. Надо обмыть такое дело.

Литконсультант торопился домой, и поэтому решили забежать в подвальчик, где торговали коньяком в разлив…

Пока шли к магазину, Мишка еще несколько раз нырял в переулки, едва лишь замечал красный околыш газетного киоска, но и здесь ему не повезло — все газеты были проданы. Тем не менее беготня эта отнимала порядочно времени. До магазина приятели добрались только в половине восьмого — двери в подвальчик были уже закрыты.

— А что? — спросил литконсультант у сноровистой старушки. — Нигде и не взять, значит?

— Как видите… — ответила старушка и задумчиво посмотрела на него.

Толковости литконсультанту было не занимать. Он протянул старушке Мишкины пятерки, и та вручила ему завернутую в газету бутылку.

В скверике напротив и выпили ее.

Мишка не ел еще сегодня и сразу захмелел.

— Жалко… — задумчиво проговорил он, и было непонятно. чего ему жалко: то ли того, что не удалось купить газету, то ли своей загубленной жизни.

— Да ты смотри! — перебил его литконсультант. — Вот же твои рассказы!

Он разглаживал на колене газету, в которую была завернута бутылка. Тут между статьей о мамонте, которого откопали где–то в Якутии, и телевизионной программкой и были заверстаны Мишкины рассказы. И пока он вглядывался в такие знакомые и такие чужие строчки, литконсультант встал.

— Ну, мне пора! — сказал он. — Жена будет ругаться.

Он ушел, и Мишка остался в скверике один.

Ему захотелось закурить, и он зажег спичку, заслонив ее ладонью от ветра. Ветер не тронул пламени, во зато схватил лежащую на Мишкиных коленях газету и стащил со скамейки. Газета оказалась тяжелой, неповоротливой. Она зацепилась за скамейку и упала в грязь.

Странно. Мишка столько времени бегал по киоскам, а сейчас даже не пошевелился. Затягиваясь сигаретным дымом, задумчиво смотрел он, как разбухают водой его рассказы.

Потом встал и, наступив на них рваным ботинком, ссутулившись, побрел прочь.

Не оглядываясь, уходил Мишка из пустого осеннего скверика, и хлюпала в разорванном ботинке просочившаяся туда вода.

А на скамейке уже сидел кто–то…

Сидел хвостатый и, утирая глаза мохнатенькой лапкой, о чем–то плакал.

Свое тепло

Погода стояла в этом декабре какая–то вялая. Словно к концу года все свои лимиты выбрала она у природы, вот и получилось так: ни тепла, ни холода, ни дождя, ни снега… Света и того уже не хватало.

Фрол Иванович Скобелев, как вошел в свой кабинет, включил настольную лампу. Незавешенные окна стали серыми. Там, на улице, в этой промозглой серости совершалась какая–то жизнь, но она не интересовала Скобелева…

Не снимая пальто, сел за стол. Стол, обычно заваленный бумагами, был пуст, только под толстым стеклом, покрытым сетью трещинок, белели — такие еще вчера нужные и важные! — инструкции, графики. Трещинки — частенько приходилось стучать кулаком по столу — разбегались в разные стороны, останавливались, встречаясь с другими трещинками. На листах бумаги, подложенных под стекло, трещинки то вырисовывали какие–то немыслимые узоры, то решительно — с угла на угол! — перечеркивали самые важные инструкции. Просто удивительно, что долготерпеливое стекло еще не развалилось совсем.

Косовато усмехнувшись, Фрол Иванович придвинулся с креслом к столу. Все, что лежало под стеклом, было правильным, важным и… совершенно ненужным. По этим бумажкам, в соответствии с разработанными инструкциями, должна была строиться работа завода, но завод давно действовал по другим законам. Ритм его определяли телефонные звонки «сверху» и директивные указания, что сыпались а конце квартала, полугодия, года… Эти указания и умел Скобелев претворять в жизнь, вкладывая теперь уже в свои приказы всю мощь кулака, обрушиваемого на стол.

И как–то, хотя и не должно было ничего получаться, но получалось все, и завод работал, потребляя вместе с дефицитными топливом, электроэнергией, металлом совсем недефицитную, имеющуюся в избытке нервную энергию людей, и прежде всего его, Скобелева, энергию. Это только со стороны казалось легким — потребовать невозможного от начальника цеха и как следует, ударить кулаком по столу, а на самом деле в этот удар вкладывалось столько нервной силы, что сразу темнело в глазах, и потом, отпустив подчиненного, долго сидел Фрол Иванович за столом, вытянув перед собой тяжелые руки, и не видел, не слышал ничего, пока — с каждым годом все дольше длилось это состояние — не рассеивался туман, пока снова не заполняла опустевшее тело сила, которая нужна была для работы.

И всегда трудным и мучительным было это возвращение из небытия к жизни. Торопливо сосал тогда Фрол Иванович валидол и снова подписывал бумаги, говорил с людьми, работал, с удивлением — к этому так и не смог привыкнуть Скобелев за десять лет своего директорства! — замечая, что и после нового его приказа работает–таки завод, хотя, по логике, по правде жизни, давно должен остановиться. И он успокаивался, утихал душой, пока новый звонок, требующий, чтобы завод опять сделал невозможное, не разрывал, подобно раскату грома, установившуюся тишину.

И всегда Скобелев говорил «Нет!», и всегда, повесив трубку, долго еще, не двигаясь, сидел в своем кресле, словно бы набухая этим «Надо!», тяжелея, чернел, пока, наконец, не нажимал кнопку селектора, требуя начальника той или иной службы, и все повторялось…

«Нет!» — слышал он от подчиненного и тогда — «Надо!» — обрушивал кулак на многострадальное стекло, и брызгали из–под кулака белые трещинки, в который раз перечеркивая задуманное и рассчитанное с таким трудом.

«Надо!» — и в заводские ворота вползали составы с негодным, никому не нужным оборудованием.

«Надо!» — и сотни людей отправлялись из цехов косить траву или перебирать картошку.

«Надо!» — набатным колоколом гремело в ушах, и, темнея от холодной тяжести, подписывал Фрол Иванович очередной акт, принимая от подрядчиков–строителей недостроенные цеха и дома…

Но все это было. Все это оставалось в прошлом, а сегодня стол, заваленный в обычные дни бумагами, был пуст, телефон, не смолкавший ни на минуту, молчал. Сегодня последний день работал Фрол Иванович на заводе, и все знали, что завтра не в директорском кресле будет сидеть он, а на скамеечке для пенсионеров в городском парке.

Фрол Иванович даже и не задумывался, что он будет делать на пенсии в своей опустевшей после смерти жены трехкомнатной квартире, куда последние десять лет он заходил только для того, чтобы переночевать. Он не задумывался об этом, но все равно уходил с завода, уходил под орден, под разговоры, что надо бы ему еще поработать, уходил, потому что этот завод полностью выжал его за последние десять лет.

Завод, конечно, не пропадет без него. Хотя Скобелева и уговаривали остаться, но замену подыскали быстро. Преемник пока, слава богу, не занял его кабинет, но все звонили уже к нему, минуя Скобелева.

Фрол Иванович вздохнул, подумав об этом. Жаль стало своего преемника. Самое замечательное в преемнике — была его подпись. Завитушками и рогульками щедро осыпал он буковки своей фамилии, но этого все–таки было мало для того, чтобы руководить доставшейся ему махиной. И снова скривились тяжелые губы Скобелева, выдавливая усмешку. Преемник для того, должно быть, и рвался на директорское место, чтобы иметь возможность почаще ставить под документами свою подпись. Больше, по мнению Скобелева, резонов для этого у него не было.

Ну, да бог с ним, с преемником…

Скобелев наклонился над стеклом, всматриваясь в перечеркнутый трещинками листочек приказа.

Это был заготовленный еще три года назад приказ об отключении от заводской котельной городских домов номер сорок шесть и сорок восемь по проспекту Мира…

Мощности заводской котельной с трудом обеспечивали сам завод и заводские дома. Два четырнадцатиэтажных дома по проспекту Мира должны были снабжаться теплом из городских ресурсов. Но субподрядные организации десять последних лет не могли согласовать между собой какие–то графики, и все эти десять лет четырнадцатиэтажные дома высасывали тепло из заводской котельной. Зимой, когда тепла особенно недоставало, заводские дома приходилось содержать на мизере, едва–едва хватавшем, чтобы не разморозить систему водяного отопления.

Много раз грозился Скобелев отключить четырнадцатиэтажные дома от заводской котельной, но каждый раз раздавался звонок и он соглашался подождать еще зиму…

Фрол Иванович осторожно приподнял стекло за край, но оно так растрескалось, что не выдержало собственной тяжести. Край стекла Скобелев держал в руках, а остальная часть рухнула на стол, разлетелась на мелкие осколки.

Скобелев поморщился и нажал кнопку селектора.

— Узнайте прогноз погоды на ближайшую неделю, — сказал он, услышав голос секретарши. — И пошлите кого–нибудь убрать тут…

Потом, смахнув рукавом пальто осколки стекла, взял приказ.

Вошла в кабинет секретарша.

— Фрол Иванович, — сказала она, — я позвонила на метеостанцию. В ближайшую неделю погода останется без перемен. Пять–шесть градусов тепла, возможны осадки…

Она запнулась.

— Что с вами?! У вас кровь на руке…

Только сейчас заметил Скобелев, что порезал руку.

— Стекло разбилось, — сказал он. — Убрать надо.

— Я сейчас, сейчас сама замету, — проговорила секретарша.

Она вышла, а Фрол Иванович обмотал носовым платком порезанную руку, потом взял листочки приказа и с ними пересел за длинный стол, возле которого устраивались раньше его бывшие подчиненные на совещаниях.

Пока секретарша возилась с совком и метелкой, собирая осколки, Скобелев аккуратно, стараясь не запачкать кровью листки, подписал приказ.

Кровь все–таки просочилась сквозь платок, и на последнем экземпляре приказа осталась красная смазанная полоска.

Скобелев поморщился, но решил ничего не менять.

— Последний приказ, Танечка! — сказал он, протягивая секретарше подписанные листки. — Поставьте номер и сразу передайте копию начальнику котельного цеха для немедленного исполнения.

Секретарша взяла листки с приказом и вышла, а Скобелев встал, прошел по кабинету, остановился у окна. Больше ему нечего было делать на заводе, осталось подождать еще полчаса, пока соберутся в красном уголке люди, послушать слова, которые можно было бы и не слушать, но которые принято слушать в таких случаях, сказать самому какие–то слова, которые можно было бы не говорить, но которые нужно говорить, и все…

Едва слышно скрипнула за спиной дверь.

Скобелев обернулся.

На пороге с приказом в руках стояла секретарша.

— В чем дело, Танечка? — – спросил Скобелев.

— Фрол Иванович! — секретарша вспыхнула, — Я хотела… Хотела сказать: спасибо!

— За что?

— За тепло спасибо! Я же в заводском доме живу. Мы зимой по квартире в пальто ходим. Спасибо вам.

Скобелев чуть поморщился. Почему–то от этой похвалы стало досадно, словно он украл ее.

— Отдайте копию приказа начальнику котельной. — сказал он, нахмурившись.

— Отдам… Может быть, вам аптечку принести, Фрол Иванович?

— Какую аптечку?! — Скобелев сдернул прилипший к руке платок. Кровь остановилась, и Скобелев, скомкав, швырнул платок в корзину для бумаг. — Идите, Танечка. Занимайтесь работой.

— Спасибо, — повторила секретарша. — Спасибо, Фрол Иванович…

И осторожно прикрыла дверь.


…Весть о последнем приказе директора как–то стремительно разнеслась по заводу, и, когда после казенных и долгих речей Скобелев поднялся на трибуну, чтобы сказать что–нибудь в ответ, его встретили шквалом аплодисментов.

И снова только поморщился Фрол Иванович, понимая, что аплодируют заводчане не ему, а его последнему приказу. Настроение у него окончательно испортилось.

— Вот мы и отработали вместе с вами, товарищи! — сказал он. — До свидания… Извините, если что было не так…

И, махнув рукой, спустился с трибуны, и снова стены красного уголка качнулись от грохота аплодисментов.

Сослуживцы помогли Фролу Ивановичу отвезти цветы и подарки на его квартиру в доме номер сорок шесть по проспекту Мира, где заботливые женщины из заводоуправления приготовили стол.

В квартире было прохладно, но за хозяйственными хлопотами никто не замечал этого, и снова, морщась слушал Скобелев те слова, которые можно было и не слушать. Впрочем, говорили все искренне, а кое–кто из женщин даже и всплакнул, правда, осторожно, стараясь не испортить косметику.

Проводив гостей, Скобелев сразу лег в постель.

Проснулся он часа в два ночи от озноба. Встал, прошел по комнате, потом догадался потрогать батарею. Батарея была совсем холодной.

В эту ночь никто не спал в домах номер сорок шесть и сорок восемь от проспекту Мира. Не спали работники райисполкома, не спал начальник СМУ, который три года достраивал и не мог достроить городскую котельную, не спали заведующие базами и директора магазинов.

Подняв воротник пальто, сидел Фрол Иванович на диване и улыбался, а глаза его неподвижно смотрели на фотографию жены, что висела на стене напротив.

Таким его и нашли через несколько дней.

В пальто. С неподвижной улыбкой на тяжелых губах. С открытыми, смотрящими мимо суетящихся вокруг людей глазами.

А в квартире было уже тепло…

Мальчик

Как всегда, ссора началась из–за пустяка. Игорь не сполоснул пустую молочную бутылку, и молоко засохло на стенках.

— Делов–то, — не отрываясь от газеты, сказал Игорь. — Сполосни кипятком, и все отстанет.

— Какой ты умный! Чего же тогда сразу не сполоснул, без кипятка?

— Ладно. Отстань! Скучно уже!

— Скучно?! — глаза жены яростно вспыхнули. — Тебе всегда скучно, когда я разговариваю…

Дальше Игорь слушать не стал. Схватил сигареты и выскочил на лестничную площадку. Он только успел закурить, когда откуда–то сверху сбежали мимо двое мужчин.

— К Петрову надо будет заехать, — проговорил один.

— Петров уже спит, наверное… — ответил другой.

— Ничего. Разбудим!

Дверь внизу захлопнулась, обрывая разговор. Игорь выглянул в окно. Внизу, у подъезда, стояла черная машина с тлеющими подфарниками. Мужчины забрались в нее. Загудел мотор. Машина сорвалась с места и понеслась по ночному проспекту.

Странное ощущение возникло в Игоре. Эти незнакомые люди умчались куда–то в свою жизнь, а обрывок разговора словно бы повис в подъезде, и что теперь делать с ним? Игорь поежился. Снизу, из–за неплотно прикрытой двери, тянуло ночным холодком.

Игорь вздохнул. Конечно, жену можно было понять. Последнее время дела идут неважно, аппаратуру перестали брать, и теперь неплохо бы выручить хотя бы потраченные на детали деньги. Непруха в общем… Из–за этого невезения и надумал он поехать на полгода на юг. Там можно было устроиться звукооператором в одном ансамбле и подзашибить деньгу. И он уже съездил туда, договорился с ребятами, но жена и слушать не хотела об этой халтуре.

Игорь затушил сигарету и вернулся в квартиру.

В комнате, там спала трехлетняя дочь, свет был погашен. Жена сидела на кухне и читала оборванные с календаря листочки. Игорь усмехнулся. Жена его, насквозь горожанка, всегда покупала именно отрывной календарь и, обрывая каждый день листочки, копила их, чтобы потом внимательно прочитать. Ни дать ни взять, словно деревенская старушка.

Жена даже не повернула голову к нему, но чувствовалось, как напряглась она.

— Ну–ну! — положив руку на голову жены, Игорь сел напротив. — Ну, не дуйся… Давай помиримся, а?

Жена попробовала было увернуться, но он привлек ее голову к себе, уперся лбом в лоб.

— Ну? — сказал он. — Мир, да?

— Отпусти! — потребовала жена. — Негодяй!

— А–а! — Игорь покачал головой. — Я не негодяй. Если я — негодяй, ты была бы негодяихой. А ты… Ты — хорошая.

И он чуть подмигнул, заглядывая прямо в глаза жены. Что–то изменилось там, в серой глубине глаз. Льдинки задрожали, потом исчезли. Глаза сделались растерянными, и вот уже слезами заволокло их.

— Ты… Ты — не негодяй, — устало, словно сбрасывая непосильный груз, сказала жена. — Ты — мальчишка!

— Вот как? — Игорь снял руку с плеча жены и побарабанил по столу. — Напрасно. Напрасно ты так.

Почему–то слова жены задели его, хотя давно он не обращал внимания на ее упреки. Так почему же? Может, из–за той смутной тревоги, что возникла в нем там, на лестничной площадке, когда услышал обрывок разговора?

Он пожал плечами и повторил:

— Напрасно…

— Что напрасно?! — жена подняла залитое слезами лицо. — Что? Что напрасно?

— Напрасно… — неуверенно повторил он.

И снова погасли вспыхнувшие в глазах жены огоньки.

— Конечно, напрасно, — устало сказала она. — Ты действительно как ребенок, хоть тебе и сорок лет скоро. Все в игрушки играешь. У тебя дочка — взрослее тебя.

— Ну–ну! — Игорь деланно усмехнулся. Хотел тут же нахмуриться, но передумал.

— Ну, уж если она взрослая, — пошутил он, — то ты у меня совсем старушка…

Шутка ему понравилась, и он улыбался теперь по–настоящему весело.

— Ты просто устала. Не злись.

— Я не злюсь. — Жена отрешенно смотрела куда–то в сторону. — Я просто устала.

— Вот–вот! — обрадовался Игорь. — Ты устала. Отдохни, и все пройдет.

— От этого не отдохнешь, — вздохнула жена. — От этого я никогда, наверное, не отдохну.

И снова — так безнадежно прозвучал голос жены — Игорю стало неуютно и зябко. Молча подошел к окну. Отодвинув штору, выглянул. У подъезда снова стояла машина, которую он уже видел.

Та жизнь, что обрывком разговора задела его, совершалась по какой–то своей непонятной постороннему человеку логике, и его не было и не могло быть в тон жизни…

Задумавшись, Игорь не заметил, как ушла из кухни жена. Пропала в темноте комнаты.

Игорь сжал ладонью лицо.

Ну, почему, почему получается так, что чужая, случайно коснувшаяся его жизнь, ближе ему и понятнее, чем своя? Почему? Почему не может он докричаться до жены, объяснить ей, что все то, что он делает, — разумно и правильно? Да, ему не везет в последние годы, но это ничего не значит. Действительно, последние три года, как он занялся изготовлением аппаратуры для музыкальных ансамблей, они не вылезают из долгов, но ведь это временно. Наступит день, и его аппаратуру обязательно раскупят, и тогда денег будет вполне достаточно, чтобы приобрести кооперативную квартиру, чтобы отдать долги, чтобы купить машину. У него же сосчитано все! И почему он, став первоклассным специалистом по музыкальной аппаратуре, должен отказываться от этих денег, которые рано или поздно придут к нему. Тем более, что работать–то он умеет! И вот этого никто и не хочет понять, и невозможно преодолеть отчуждение, что возникло в отношениях с женой, с матерью… Ведь и поездка на заработки в Бахчисарай совсем неплохо придумана. Во–первых, поживут на халяву все лето на юге, а самое главное — он привезет оттуда денег, чтобы отдать хотя бы самые главные долги! Все говорят ему, что пора жить серьезно, а разве это не серьезно?

С этими мыслями и уснул Игорь, с этими мыслями и проснулся на следующее утро.

Жена возилась на кухне, готовила на день еду для дочки. Она то возникала, освещенная солнцем, в пространстве приоткрытой двери, то пропадала, когда отходила к газовой плите. В простеньком платьице, с волосами, торопливо перехваченными розовой ленточкой, она казалась сейчас такой милой, такой домашней и родной, что Игорю нестерпимо захотелось сделать что–то такое, чтобы она сразу весело улыбнулась, забывая невзгоды. Он еще не знал, что он сделает, но, торопливо застегивая штаны, знал, что что–нибудь сделает обязательно.

— Знаешь, — выходя на кухню, сказал он. — Я тут подумал вчера. Хватит дурачиться. Пора и серьезно жить.

Он заметил, как на мгновение замерла при этих словах жена, но тут же отвернулась к плите. Она не верила ему. Но Игорь не обиделся. Что ж? Он и правда не раз обманывал ее, так почему же она должна верить ему сейчас, когда он твердо решил начать новую жизнь?

— А как же иначе? — обращаясь не столько к жене, сколько к самому себе, проговорил он. — У меня же дочь растет… Пройдет года два, и она спросит, чем ты занимался, батя, всю свою жизнь? Что я ей отвечу? Нет… Хватит! Хватит мальчиком быть.

— Что же? — не поворачиваясь от плиты, спросила жена, и плечи ее напряженно замерли. — Ты теперь и на юг не поедешь?

— Конечно, нет! — великодушие переполняло Игоря. Самоотречение доставляло ему неизъяснимую радость. — Конечно, нет. Раз уж начинать новую жизнь так сразу. Не поеду никуда, и все! Не мальчик! Хватит с ансамблями ездить…

Он подошел к жене, полуобнял ее, ткнулся губами в волосы. Наугад, на ощупь шел этот разговор, но Игорь чувствовал, что говорит именно то, что хочет жена услышать от него, поэтому и сам верил в свои слова.

— Я в «Электропульт» перейду. Ребята звали наладчиком. Там и заработки хорошие, и детский садик сразу дадут. Не нужно будет с нянями мучиться. А здесь в парке чего? Много денег, конечно, но все равно, проходят мимо, ничего не остается для дома…

Жена не отвечала ему, осторожно помешивала она в кастрюльке, но Игорь чувствовал, как спадает с нее напряжение.

— Не поеду на юг! — твердо повторил он. — А место это в Бахчисарае я, пожалуй, загоню кому–нибудь, чтобы расходы окупить. Все–таки тратился на билеты, на выпивку, когда договариваться ездил.

Жена испуганно взглянула на него и снова сжалась, словно он ударил ее. Игорь мотнул головой. Он не понимал, почему опять разрушилась та близость, что удалось ему установить ценой такой самоотверженности.

— Ну что ты, я не знаю… — растерянно сказал он. — Продам это место и устроюсь на настоящую работу.

— Игорешек! — лицо жены жалко сморщилось. — Ну, не надо этого, не надо, Игорешек! Уж если решил, то давай так и будем жить, только сразу. И тогда и долги, и все, все уладится. Только не надо больше твоих комбинаций.

— Ну, при чем тут комбинации? — Игорь нахмурился. — Я ж тебе только про это место в ансамбле говорю. А что? Очень даже много желающих найдется. Я сегодня к Сережке Косогорову зайду, так он с радостью за него схватится. Ты ж пойми, это не место, а на–настоящее золотое дно. За сезон можно тысяч пять взять.

— Делай как знаешь! — устало проговорила жена и прошла в комнату будить дочку.

Она торопливо одела ее и, уложив в сумочку продукты, увела к няне, которая жила в соседнем доме.

А Игорь вздохнул и начал собираться на работу. Если и в самом деле начинать новую жизнь, то дел ему предстояло сегодня немало.


Дела действительно поднакопились за неделю, что потратил Игорь на поездку в Бахчисарай. Вроде бы и нехитрая работа техника, обслуживающего аппаратуру в городском парке, но поломки случались. Только в три часа освободился Игорь. Теперь можно было заглянуть к Косогорову. Тот работал диск–жокеем на летней площадке дискотеки, здесь и жил летом, в маленькой комнатке за эстрадой.

— А! — хмуро взглянув на Игоря, проговорил он. — Ты… Посмотри там, правая колонка подсирала вчера…

— Потом, — Игорь уселся на пустой ящик, заменявший в резиденции Косогорова стул. — Ты что, не проспался, что ли? Помятый весь.

— Пили вчера с орлами! — коротко ответил Косогоров. — Голова раскалывается.

— У меня к тебе дело есть.

— Да погоди ты с делами! Лучше посмотри пока колонку.

— Ну, ты даешь, Сережа, — возмутился Игорь. — Сказал, посмотрю, значит, и посмотрю. К вечеру все будет о'кэй! Что ты, меня не знаешь?

— Да я и знать не хочу, не надо, чтобы лажа была. Ты ездишь, а у меня колонка подсирает!

— Ладно! — Игорь вздохнул. — С тобой сейчас бессмысленно разговаривать. Пошли, похмелишься.

— А гроши есть? Меня орлы вчера дочиста вытряхнули.

— Найдем! — сказал Игорь. Денег у него не было, только полсотни, которые он непременно должен был сегодня завезти знакомому, но ничего. Можно было взять и оттуда. Главное — загнать бахчисарайское место, тогда и деньги появятся.


Выпивали в полутемном подвальчике, расположенном невдалеке от парка. Рабочий день еще не закончился, и в подвальчике никого не было.

— Ну, так какое у тебя дело? — после второй рюмки спросил Косогоров. — Опять на золотую жилу напал?

— Верное дело, — чуть волнуясь, проговорил Игорь. — Хочешь загрести деньжат?

Косогоров посмотрел на него и усмехнулся.

— Да погоди ты! — Игорь нахмурился. — Я ведь говорю, что верное дело. На юге будешь отдыхать и еще пять тысяч привезешь с собою.

— Нет! — сказал Косогоров. — Не хочу. Не нужны мне, Игорек, эти деньги. Ты лучше возьми еще по соточке…

Игорь и не думал напиваться, когда пригласил Косогорова в подвальчик. Но сейчас ему хотелось во что бы то ни стало уговорить его поехать в Бахчисарай, и на последние деньги он взял целую бутылку коньяка.,.

— Молодец! — похвалил его Косогоров. — Вот это уже по–нашенски, а то все какие–то комбинации. Проще жить надо, Игорек!

И Косогоров, улыбаясь, поднял свой стакан.

— За тебя! — сказал он.


Дальше Игорь уже плохо помнил, о чем они говорили. Кажется, ему удалось уговорить Косогорова ехать в Бахчисарай, правда, почему–то билет Косогорову Игорь должен был покупать на свои деньги. Но до этого не дошло. Отправились к косогоровскому отцу есть уху, и там Игорь долго рассказывал, что решил переходить на «Электропульт», хотя…

— Чего я на автозаводе делал? — говорил он, навалившись грудью на стол. — Я ведь все время учил аппаратуру обманывать. Когда аппарат для контроля собрали, он всю продукцию забраковал. Так я что сделал? Я его перенастроил, куда там Эдисону или Кулибину. У меня электроника как человек работала. Когда нужно начальству — замечала брак. Когда не нужно — пропускала… И все равно, изобрел такое, а что я имел там, а?

— Обманывать, значит, аппарат научил? — сказал косогоровский отец. — Изобретатель…

— Ну и что? — Игорь мутновато взглянул на него, — Я спрашиваю: а что мне это дало?

— Ну а эта работа, в парке, что дает?

— И эта ничего не дает! — Игорь уронил на стол голову.

Дальнейший разговор пропал в сумерках. Игорь помнил только, как снова гоношились насчет выпивки, зачем–то начали перебирать одноклассников. Отец, хмурясь, слушал их, потом матюгнулся.

— Непутевые вы какие–то… В ваши годы уже о внуках бы думать, а вы все еще — одноклассники.

Махнул рукой и ушел в боковую комнату.

— Помешался у меня папаша на внуках, — подмигнул Игорю Косогоров. — Да у него этих внуков по всей стране столько гуляет, что небось уже и правнуки имеются.

— Да нет… — Игорю стало грустно. — Прав он, в общем–то. Действительно, какие–то непутевые мы. Вот я сегодня утром подумал, ну еще год–два, и спросит у меня дочь, чего ты, папа, всю жизнь делал? А что я ей отвечу?

— Да ну тебя! — сказал Косогоров. — Опять свою песню затянул. На–до–е–ло!

— Я пойду! — Игорь встал.

— Иди! — Косогоров зевнул. — Совсем вы меня застебали своими разговорами.


На улице было уже темно.

Игорь взглянул на часы — половина первого.

Он порылся в карманах, вытащил оставшиеся от пятидесяти рублей две смятые трешки, усмехнулся. Видно, крепко они выпили, хотя особенного хмеля не чувствовалось.

Что же было делать теперь?

Идти домой т а к и м не хотелось.

— Ладно! — пробормотал Игорь. — С завтрашнего дня — новую жизнь начинаю. Все. Решено и обжалованию не подлежит.

Он оглянулся. Никого не было вокруг, никто не услышал этих слов…

Игорь подумал — не вернуться ли ему к Косогорову, но, засунув руки в карманы, побрел в сторону парка.

Парк был уже закрыт, но Игорь знал лазейку и без труда пробрался в это темное пространство, где каждый уголок был знаком ему.

Он медленно брел по освещенной редкими фонарями аллее в сторону городка аттракционов. Там, за колесом обозрения, находилась аппаратная, где и мастерил он свои усилители и приставки, где при нужде оставался и ночевать.

Проходя мимо карусели, Игорь вспомнил, что уже давно обещал дочери покатать ее. Остановился. Поднявшийся ветер покачивал сиденья цепной карусели, скрипел качелями.

Сам не понимая зачем, Игорь перелез через металлический барьерчик, забрался на сиденье. Сидеть так было скучно, и Игорь слез.

Направился к будочке. Рубильник был открыт, и Игорь задумчиво перекинул его.

Зашуршав, карусель ожила. Понеслись сквозь темный парк разноцветные сиденья… Игорь отключил рубильник, и распустившийся цветок карусели медленно сник.

Пока Игорь двигал рубильник, из–за щитка вывалился моток шпагата.

Игорь поднял его.

Сощурился, обдумывая что–то, потом быстро привязал конец шпагата к ручке рубильника, перекинул шпагат через столб, к которому крепился щит, и полез на карусель. Уже сидя там, потянул на себя шпагат и включил рубильник. Зашуршав, снова распустился над ночным парком цветок карусели.

Ударил в лицо тугой ветер.

Игорь рассеянно сообразил, что не подумал, как остановить карусель, но тут же позабыл об этом, блаженно улыбнулся, отдаваясь вольному полету над ночным парком.


Он не видел уже, как остановилась внизу черная машина и двое вылезли из нее.

— Не успели… — сказал один.

— Я же говорил, что не надо было к Петрову заезжать, — ответил другой.

— Теперь уже все равно… — сказал первый.

Дверки машины захлопнулись. Игорь не слышал этого разговора, не видел этой черной машины…

С закостеневшей на лице улыбкой мчался он, разрезая ночной воздух.


Таким его и нашли утром.

Улыбающийся мальчик–мертвец, летящий на цепной карусели сквозь облетающий парк.

Матрос Марченко

Шатаясь, этот человек возник из сумерек бесконечного коридора коммунальной квартиры. На голых плечах его болтался пиджак с орденами, а из–под пиджака торчали длинные цветастые трусы. Лицо полыхало, изо рта извергался запах чеснока и водки…

— Для того чтобы руководить страной, надо иметь ум! — остановившись, помахал пальцем незнакомец. — Только где его взять, если ума нет? А я… Я не пойду руководить даже и бригадой, хотя меня туда и зовут! Это я говорю, матрос Марченко!

— Тьфу! — сказала соседка. Она вынырнула из своей комнаты и схватила матроса за рукав. — Крокодил ты поганый, а не матрос!

— Спасибо! — Марченко вытянулся в струнку, и в его голосе не было ни иронии, ни самоуничижения — одна только искренняя благодарность. — Спасибо!

Но соседка продолжала тянуть матроса, и лицо его исказилось от гнева.

— Контрразведка! Стой, кому говорят?! Это я — матрос Марченко! Контрразведка!

Признаться, меня не поразила эта сцена. Соседка любила выпить, и ее посещали довольно странные люди. Стоило ли удивляться, что сегодня в гости заглянул матрос–контрразведчик.

Через полчаса, когда я подогревал на кухне чайник, матрос Марченко уже бушевал за стеною у соседки.

— Триста тысяч моторесурса, и наши справа! — дико вопил он. — А ты кто такая? Отвечай, если тебя контрразведка спрашивает!

Соседка что–то невнятно и неохотно бормотала в ответ, а Марченко шумел и требовал назвать время наступления. Потом хлопнул дверью и вышел в коридор. Слышно было, как набирает он телефонный номер.

Когда чайник закипел, я направился в свою комнату. Матрос Марченко стоял возле телефона и вслушивался в трубку.

— Понимаешь, парень, — сказал он. — Контрразведка не отвечает.

— Да что вы?! — подивился я. — Это надо же! Совсем распустилась! Никто работать не хочет…

— Слушай, ты! — нахмурился Марченко. — Парень! Я нахожусь на Южном полюсе у Рейгана! Но об этом… — Он прижал грязный палец к губам, — молчок! Понял?

— Так точно, товарищ Марченко! — ответил я. — Как же можно. Пускай все думают, что Рейган на пенсии. А мы их в это время с Северного полюса, а?

Лицо Марченко скрутилось в морщины от непосильного умственного напряжения.

— А я ведь дурак, парень! — угрожающе сказал он, заступая дорогу.

— Да ну? А мне послышалось, что ты из контрразведки.

На всякий случай я поставил на табуретку чайник, чтобы не провоцировать Марченко к нападению на беззащитного человека, но намерений матроса, конечно, не угадал.

— Молодец, парень! — неожиданно воскликнул он. — Держи пять!

И пока он пытался всунуть в меня растопыренные толстые пальцы, я благополучно проскользнул в свою комнату.

Впрочем, Марченко не сдался. Нет–нет! Он, видимо, и сам жил в коммуналке, и заповедь: моя комната — моя крепость, была свята для него. Он не рвался в комнату! Просто встал под дверью и приказал вызвать товарища Калинина.

Всесоюзный староста не замедлил явиться.

— Товарищ старшина второй статьи Марченко! — по–уставному доложил он. — По вашему приказу прибыл!

— Товарищ Калинин! Приказываю немедленно очистить квартиру от беспорядка!

— Есть, товарищ матрос Марченко! Разрешите выполнять?

— Валяй, Мишка!


Ох, уж эти ленинградские коммуналки. О, дерзновенное творение романтиков первых лет Советской власти, Луначарских и иже с ним, что, забрав себе царские особняки, создали простому народу возможность для самого быстрейшего перехода к коммунистическому общежитию. Сколько еще неописанного, недопонятого в этом гениальном замысле! До боли жалко, что восторжествовала мещанская точка зрения — и бессрочное, как у зэка, высшей пробы, совместное духовное житие на одной кухне, с одним отхожим местом на двадцать и более человек было скомпрометировано, и началось беспорядочное бегство глупых и ничтожных людей из прообраза коммунистического рая! Нет, эта история еще ждет беспристрастного исследователя, и не время сейчас предлагать свои торопливые выводы!


Утром, когда я увидел Марченко на кухне, матрос был трезв. Он сидел на подоконнике и завтракал. Намазывал маслом ломти сала и запихивал в рот.

— Вот… — как старому знакомому, поведал он. — Хохол Марченко может выпить, конечно, и бочку водки, но зачем ему бочка, если он и так хорош?

Трудно было ответить на этот вопрос.

— Да… — вздохнул Марченко. — Если на десятку взять бормотухи, тоже дурак будешь.

И снова я ошибся, полагая, что матрос беседует со мной. Марченко не нуждался ни в каких собеседниках.

— Не бери чужие мозги, хохол Марченко! — уговаривал он себя. — У тебя своих хватает! — И добавил с угрозой: — А возьмешь — еще глупее будешь…


Марченко жил в нашей квартире месяца полтора, и каждое утро я видел, как намазывает он сливочным маслом толстые ломти сала и сосредоточенно жует их. Позавтракав, матрос надевал пиджак с двумя орденами Красной Звезды на замусоленном лацкане и уходил на работу. Хотя он и получал пенсию, но продолжал работать то ли слесарем, то ли сантехником в каком–то СМУ. И надо сказать, что зарабатывал он вполне достаточно, чтобы вести вместе с соседкой нескучную бормотушную жизнь. Соседка объясняла, что сейчас Марченко разводится с женой и, пока не разменяет квартиру, жить ему негде.

— Она что устраивает, — возмущалась она, — если он дома, то собирает подружек. Эти хамки платья шьют и примеряют при нем, не стесняясь! Готовят еду, а ему не дают. Тут поневоле убежишь куда глаза глядят.

Утром светло и тихо было у нас. Ласковое солнце расползалось даже по коридору с полуотставшими обоями, рождая мысли, что можно когда–нибудь отремонтировать и нашу квартиру. По вечером появлялся Марченко и коммуналка обретала привычный фантастический вид. Поминутно оглядываясь по сторонам, Марченко мог долго и нудно рассказывать про Скорцени, с которым якобы виделся и был близко знаком, про Троцкого, к которому куда–то — не в Мексику ли? — ездил… Он таинственно хрипел и моргал глазами, дышал перегаром, а потом снова уходил допрашивать соседку.

— Отвечай! — гремел на всю квартиру его голос, — Тебя контрразведка, мать твою, спрашивает!

Засыпая, соседка лениво и неохотно пыталась выяснить, что она должна ответить, но Марченко не с ней говорил, погружаясь в бормотушный туман, снова долго беседовал то с Михаилом Ивановичем Калининым, то с Климентом Ефремовичем Ворошиловым, снова тормошил соседку и сквозь нечленораздельное рычание, сквозь матерщину слышно было, как мучительно пытается прорваться к главному, но к чему? Этого Марченко, наверное, не знал и сам.

Понятно было, что когда–то сильно напугали Марченко, напугали так, что даже и бормотуха не помогала ему сбросить страх, цепко сидящий в нем. Напившись, он ругался со своим страхом, бузил, но стряхнуть его боялся. Да и можно ли стряхнуть страх, который и есть сама жизнь?

А потом случилось вот что.

Соседка не одна занимала свою комнату. В лучших традициях ленинградских коммуналок вместе с нею в комнате был прописан взрослый сын, который пил бормотуху где–то в городе, но иногда все–таки навещал мать.

В тот день он навестил маманю с двумя своими дружками.

Когда соседка пришла домой, дверь болталась нараспашку, на полу валялись окурки, пустые бутылки. В углу, раскинув руки, похрапывал усатый парень, а у двери свернулся в калачик какой–то мужик в рваной фуфайке. Сам сынок сидел на диване, и глаза его были неподвижно–мутными, как разлившаяся на полу винная лужа.

Соседка поставила в коридоре сумки и первым делом взялась за мужичка в ватнике. Потолкала его в плечо, но тот даже не пошевелился. Соседке пришлось взять его за ногу и вытащить сначала в коридор, а потом на лестничную площадку. Когда таким же манером она принялась за усатого, сын вдруг сказал:

— М–мать! Ты чего? Моих друзей не уважаешь?

— С чего это ты выдумал? — ответила соседка. Говорить ей было трудно, она, схватившись руками за ноги усатого, пятясь, вытаскивала его из комнаты. — Кого это я не уважаю?..

— С–спасибо, мать! — сказал сын, я глаза его снова помутнели, а голова бессильно качнулась вперед. — Я им говорил про тебя… Ты выпей, если найдешь чего.

Выпить соседка не нашла. Заперев входную дверь, вернулась назад в комнату, собрала в помятое ведро окурки, вынесла на кухню бутылки и составила их в шкафчик. Потом взялась за тряпку, вымыла пол и только тогда внесла сумки из коридора в комнату.

Она торопилась. Скоро должен был прийти матрос Марченко, а выпивать соседка любила в чистой комнате, без лишних собутыльников. Еще соседка любила, уже напившись, стирать белье. Она тогда снимала с себя все и долго ходила голая по коридору — была она необыкновенная чистюля.

И дальше все пошло как обычно.

Раздался звонок, и в квартиру с сеткой, из которой торчали бутылки крепленого вина и какие–то свертки, вошел матрос Марченко. Входя, он боязливо покосился назад, где лежали в грязных сумерках добрые молодцы.

— Чего это они?

— А! — отвечала соседка. — Лежат тут,

— А чего лежат?

— Кто их знает чего? Так ты будешь заходить или с ними останешься?

— Зайду! — сказал Марченко и, тяжело вздохнув, переступил порог. Сетку с бутылками он отдал соседке и в комнату заходил со сложенными назад руками, как зэк, которого вводят в камеру.

Вначале в комнате у соседки было довольно тихо — только брякала посуда. Потом послышались возбужденные голоса. Это проснувшийся сын снова заспорил с маманей о шестикилограммовой банке вишневого джема. Джем они купили на паях года три назад и до сих пор — вся квартира была в курсе — не могли разделить его. Марченко в спор не вмешивался. Хотя он и раскраснелся уже, но от участия в споре уклонялся, часто выходил на кухню, курил здесь «Беломор» и тихо — себе под нос — беседовал со своими надежными друзьями: Калининым и Ворошиловым. Потом приказал вызвать и третьего дружка — Микояна, очевидно, для того, чтобы внести ясность в вопрос распределения джема. Но Микоян не оправдал его надежд.

— Сука ты все–таки, Анастас Иванович! — ругался Марченко на наркома. — Почему я твою работу должен делать? Между прочим, еще разобраться надо, зачем ты хлеб немцам отправил!

За Микояна заступился Ворошилов, и Марченко обругал матом и его и, кажется, даже решил отдать под суд, но тут в дверь позвонили.

На заседание Политбюро явились отоспавшиеся на лестничной площадке изгнанники.

Выпив для храбрости вина, матрос Марченко невзначай поинтересовался у мужичка в ватнике: знает ли тот Отто Скорцени? Скорцени мужичок не знал, и это насторожило матроса Марченко.

— Т–так… — сказал он. — Все понятно…

И, пошатываясь, он направился к телефону.

— Ты что, козел?! — схватил его за грудки мужичок в ватнике. — Ты в ментовку звонить решил?

— Молчать! — крикнул матрос Марченко. — Молчать, щенок, когда с тобой контрразведка разговаривает!


Я уходил на почту, и когда вернулся в квартиру, заседание Политбюро, похоже, уже кончилось. Весь пол был залит кровью, а сам Марченко в цветастых трусах, избитый и окровавленный, сидел на кухне.

— Ушли? — спросил он.

— Кто?

— Ну эти, из контрразведки…

— Не видно вроде…

— Понимаешь! — с трудом шевеля разбитыми губами, пробормотал Марченко. — Подослали их от Рейгана, чтобы узнать, кто я. Но я нет, ничего не сказал…

Трудно было разобрать этот бред, но ясно, что матроса Марченко не обманула простоватая внешность обидчиков. Он–то понимал, откуда они и зачем разыскали его в таинственных зарослях бормотушной жизни.

— Я бы в контрразведку позвонил, парень, — сказал он. — Но боюсь, что и там теперь суки сидят!


Наутро соседка вымыла полы, и больше ничего уже не напоминало о матросе.

— Чего это контрразведчика давно не видать? — через неделю спросил я.

— А он не ходит больше… — вздохнула соседка. — Сашка прогнал его, а еще и джем унес — всю банку.

— А на работе не пробовали найти?

— Нет, — снова вздохнула соседка. — На работе его не было. Сказал, что месяц ходить не будет, увольняется, а через месяц, может, придет. Придет, конечно. Чего ему на пенсии делать?


Месяца через два я снова встретил матроса Марченко. Случилось это в скверике возле церкви на улице Пестеля. Я сидел на скамейке и рассеянно курил, рассматривая жирных церковных голубей, что медленно прохаживались возле скамеек, когда вдруг услышал голос Марченко.

Господи! Откуда, зачем возник он из своего бормотушного тумана?

— Можно туда? — спросил Марченко у старухи, кивая на распахнутые двери церкви.

— А креститься–то ты, милок, умеешь? — поинтересовалась та.

— Нет… — ответил Марченко. — Не учили меня этой глупости!

— Ну, а чего тогда идти?

— Чего? — Марченко мотнул головой. — Как это чего?! Осмотреть желаю!

— Ну тогда иди, с богом, — разрешила старуха. — Шапку–то сыми только.

Я не удержался и прошел в церковь следом за Марченко.

Шатаясь, брел он по приделу, и недоуменным был его взгляд. Вот он остановился возле девушки, что молча смотрела на иконы. Ее мокрые от слез глаза сверкали в свете свечей.

— Ты чего? — спросил Марченко, и голос его был свирепым, как всегда, когда он раздражался. Только в квартире его голос звучал тише, а здесь, возвышаясь до купола, падал вниз подобно громовому раскату. — Ты совсем?

И Марченко покрутил грязным пальцем у своего виска.

Девушка испуганно вздрогнула и быстро побежала от Марченко.

— Тьфу! — плюнул он. — Ну куда бежишь, а? Не хочешь, дура, говорить с матросом Марченко, так и не надо, молись своему богу!

И, повернувшись, зашагал прочь из церкви.

— Эй, ты! — остановила его старуха на паперти. — Я с тобой говорю, матрос Марченко!

Марченко оглянулся, и было видно, что он как–то необычно для себя струсил.

— Со мной?!

— С тобой! Ты чего расшумелся в церкви?

— Нельзя разве? — Спросил Марченко и совсем смутился.

— Ты на жену кричи, матрос! — отвечала старуха. — А здесь никшни! И вали прочь! Понял, матрос?!

Марченко потоптался, почесал затылок, зачем–то застегнул на все пуговицы пиджак.

— Ну ладно уж, — неуверенно сказал он, выгребая из карманов мелочь и ссыпая в кружку, стоявшую перед старухой. — Чего уж там, я ж не знал.

— Иди–иди! — чуть мягче проговорила старуха. — Пьяный ты совсем, Марченко.

— Я пойду… Только…

— Чего еще тебе?

— Ты этого, скажи, откуда узнала, как меня зовут?

— Вот тебя что пугает? — усмехнулась старуха горестно. — Эх, матрос–матрос… Сам же кричал в церкви, кто ты!

Все то смутное и таинственное, что бродило сейчас по лицу Марченко, вдруг исчезло бесследно, как исчезает тьма телевизионного экрана, когда включаешь его.

— Ха–ха–ха! — хохотал Марченко. — Ну, спасибо, мать! На, держи…

И он выхватил из кармана комок смятых трешек.

— Ты чего это? — удивилась старуха.

— Держи–держи! — отвечал Марченко — Спасибо, мать, что не дала одурачить матроса! Спасибо, что ты есть! В лесу поют дрозды. Шапки снять. Стоять по местам!

— Ох, прости господи! — вздохнула старуха и перекрестилась. — Ничего–то этот дурак так и не понял…

А Марченко уже уходил, уходил в свою бормотушную жизнь, шел к выходу из скверика, где затаилась, как щука в осоке, желтая милицейская машина.

Ссора

Да и не собиралась Татьяна начинать эту ссору. Просто, возвращаясь домой, случайно заскочила в меховую комиссионку и вдруг увидела эту беличью шубку.

В кошелечке лежало всего несколько рублей, но стоила шубка так невообразимо по нынешним ценам дешево — всего девятьсот рублей, — что Таня не удержалась и попросила примерить. Шубка как будто на нее и оказалась сшитой, даже надменная продавщица и та не удержалась и улыбнулась поощрительно, увидев ее на Тане.

Шубка была маленькой, почти невесомой. Мягкие складки лежали на спине и на рукавах, и Таня выглядела в этой шубке еще стройнее, чем была. Светлосерый оттенок меха усиливал свежую яркость лица…

Таня повернулась еще веред зеркалом и поняла, что эта шуба ее.

— Девятьсот? — беспечно спросила она и увидела в зеркале, как замечательно хорошо удаются ей в этой шубе беспечные интонации…

— Девятьсот… — вздохнула продавщица.

— Выписывайте… — сказала Таня.

Но потом она сняла свою шубку и вспомнила, что в кошельке у нее всего восемь рублей, а до получки надо жить еще три дня. Три дня, конечно, можно прожить и так, но вот где найти восемьсот девяносто два рубля — это сложнее.

— Так будете брать? — заметив ее смятение, подозрительно спросила продавщица.

— Я же сказала! — небрежно проговорила Таня. — Выписывайте. Я в сберкассе сниму деньги и вернусь.

Вообще–то Таня собиралась забежать по дороге еще и в булочную, но в булочной толпилось столько народу, что она передумала. Сразу зашагала домой. Муж, слава богу, был дома. Он сидел в своем уголке за шкафом и, склонившись над книгами, что–то высчитывал. Муж рассказывал, что у них в институтской лаборатории идет сейчас какая–то интересная тема. Что это за тема, Таня так и не разобрала, но видела, что муж все время занят. Или пропадает допоздна в лаборатории, или сядет дома в своем закутке и что–то считает, о чем–то думает.

— Сева… — сказала Таня, подсаживаясь рядышком. — Я шубу сегодня, Сева, видела. Беличью. Просто ужасно как мне она идет… И недорого.

— Ну тогда купи, если идет… — не отрываясь от своих таблиц, проговорил муж.

— Купить?! — сердце у Тани как–то сразу оборвалось, полетело вниз. Пока она шла из магазина домой, она думала, что ей долго придется уговаривать мужа, а он… он, может быть, что–нибудь придумает.

Но вот уговаривать и не пришлось.

— А где деньги взять? — горько усмехнувшись, спросила она.

— А разве у нас опять нет денег?

В этом вопросе был весь Сева. Никогда не спрашивал он про деньги, никогда ничего не просил, якобы занятый своей непроговариваемой темой, а на самом деле — чтобы облегчить себе жизнь, чтобы не ломать голову, как дотянуть на восемь рублей до получки.

— Отчего же? — с горькой иронией проговорила Таня. — Деньги у нас есть. Еще целых восемь рублей осталось.

— Н–да… — сказал Сева и поскреб ногтем мизинца бровь. — Тогда, наверное, и не удастся купить сейчас эту шубу.

— Сейчас?

— Ну да. — Сева посмотрел на нее с легким недоумением. — Ты же сама говоришь, что у нас только восемь рублей осталось…

— А когда у нас больше бывает?

— Не знаю, — Сева пожал плечами. — Может, когда–нибудь будут.

— Может… когда нибудь… — повторила Таня. — А что может? Когда они будут?

— Когда–нибудь… — Сева опустил голову и что–то поправил в большой таблице, лежавшей перед ним. — Ты не волнуйся, Танечка, мы все сделаем так, как ты решишь.

Обиженно помаргивая, Таня смотрела, как, уже позабыв о разговоре, роется муж в книжке, потом встала.

«Еще не хватало, чтобы тушь потекла…» — подумала она и эта мысль особенно рассердила ее.


Квартирка была совсем крошечной. Ее выгородили при капремонте, и хотя все здесь было, что положено в отдельной квартире, но какое–то жутко непропорциональное. В коридоре, упиравшемся прямо в кухню, помещалась, кроме дверей, только небольшая вешалка да табуретка. Зато на четыре с половиной метра — бесконечная при такой тесноте высь — возносились стены, и, чтобы увидеть потолок, приходилось запрокидывать голову. Поэтому в коридоре всегда было сумрачно и холодно.

«Как будто на дне колодца...» — подумала Таня и, опустившись на табуретку, вытащила из сумочки зеркальце. Замерла, пытливо вглядываясь в свое отражение.

Нет… Хотя и защипало и уголках глаз, но тушь не потекла, и вообще, Таня совсем даже и не постарела за годы замужества. Даже похорошела за эти два года. И клипсы под малахит, которые она купила вчера у Машки, просто замечательно подходят к цвету глаз, напрасно она переживала, что потратила пятнадцать рублей. К тому же… К тому же у нее ведь есть зеленое платьице, и если…

Таня торопливо вернулась в комнату.

Муж по–прежнему сидел за столом, склонившись над книгами.

Таня плотно сжала губы и полезла в шкаф.

— Ты идешь куда–нибудь? — не поднимая головы, спросил муж.

— Да… — натягивая зеленое платьице, ответила Таня. — Ухожу.

— Надолго?

Таня покрутилась перед зеркалом. Хорошо, что хоть здесь, в комнате, есть зеркало, в котором можно увидеть себя целиком. Тем более, что платьице и в самом деле очень идет ей.

— Ты что–то спросил? — вытаскивая коробку с туфлями, спросила она.

— Я спрашиваю: ты надолго уходишь? — Сева внимательно смотрел на нее.

— Не знаю… — Таня действительно не знала. Не знала этого и красивая длинноногая женщина, отраженная в зеркале.

— Не знаешь?!

— Не знаю… — Таня подмигнула женщине и не спеша отвернулась. — Не знаю, Севочка. Не знаю, милый…

И вот уже мягко щелкнул за ее спиною дверной замок, Таня сбежала, постукивая каблучками по ступенькам, и, шагнув в уличную теплынь, неторопливо направилась к проспекту, залитому радужным апельсиновым светом…

Уже схлынула дневная суета. Тихие августовские сумерки мягко спустились на город. Из–за деревьев скверика доносилась музыка. Там, в густых сумерках, светились огоньки сигарет, белели платья женщин, слышались мужские голоса. Таня шла по своей улице и заглядывала в окна домов. Везде совершалась своя, непохожая на Танину жизнь, и Тане было грустно, что из всего множества жизней она выбрала ту, которая теперь у нее есть.

Легкая грусть, скользнувшая по ее лицу, очень шла и к зеленому платьицу, и к клипсам под малахит, купленным по дешевке у Машки. Проходя мимо темной витрины «Канцтоваров». Таня лишний раз убедилась в этом. Стройная молодая женщина задумчиво смотрела на нее. Таня поправила волосы и отвернулась от витрины.

Возле фонаря стоял пожилой лысоватый мужчина и, удерживая в руке поводок, ждал свою рыжую, обнюхивающую столб колли. Мужчина внимательно и по–мужски смотрел на Таню. Таня улыбнулась ему и, чуть покачиваясь, прошла мимо. Уже совсем рядом был большой, залитый апельсиновым светом проспект. Здесь праздничными, нарядными огнями проступали из сумерек вывески магазинов и кафе, разноцветные огни падали на лица людей, на их одежду, выхватывая на мгновение всего человека из вечерней толчеи проспекта. Все вместе и каждый по отдельности — прохожие были красивы, у каждого была своя, непохожая на Танину и, наверное, более счастливая жизнь.

Таня сама не заметила, как остановилась у ярко освещенной витрины, рассматривая прохожих. Она задумалась и поэтому не сразу услышала обращенные к ней слова.

— Дэвушка! — настойчиво повторил восточный мужчина. — Нэ скажетэ, сколько врэмени, дэвушка?

Таня только теперь оглядела мужчину. В кроссовках «Адидас», в белых штанах, в оранжевой рубахе, полурасстегнутой на волосатой груди, он бесцеремонно разглядывал ее.

— Не знаю! — резко сказала Таня. Ей не понравились глаза мужчины — нагловатые, шарящие.

— Дэвушка! — мужчина двинулся следом за Таней. — Я ведь тэбя зачэм про врэмя спрашиваю. Пойдем в кафе, покушаешь, если врэмени есть.

Таня ускорила шаг, но мужчина не отставал.

— Слушай, куда торопишься, а? Я вэдь по–хорошему предлагаю. Нэ хочешь в кафе, пойдем в ресторан, там будешь кушать!

И мужчина схватил Таню за руку. Таня услышала его разогретое алкоголем дыхание и испугалась.

— Пустите! — закричала она, пытаясь вырвать руку, но мужчина крепко и больно сжимал ее.

— А ну отпусти человека! — раздался рядом уверенный голос, и пальцы восточного мужичка чуть разжались Таня вырвала руку. Возле нее стоял молодой высокий парень и насмешливо смотрел на Таниного преследователя.

— А чего она тогда выставилась там? — возмутился восточный мужичок. — Разве хороший дэвушка будет стоять в таком месте?

— А ну! Вали отсюда! — спокойно сказал парень. — Я тебя сейчас так сделаю, что завтра на базаре не апельсинами, а фингалами торговать придется!

— Ну, ты! Ты! — выкрикнул мужичок, но тут же сник, когда парень двинулся на него. — Ну чэго! Чэго ты?! — забормотал он, торопливо пятясь.

— Спасибо! — сказала Таня и, посмотрев на парня, покраснела — парень был красив и похож на актера, которого недавно показывали по телевизору.

— Пустяки… — ответил парень. — Может, проводить надо? Тебе куда?

— Вообще–то я так… — ответила Таня. — Я вообще–то не домой сейчас. Я…

— А! — сказал парень и внимательно оглянул Таню. — Просто прогуливаешься?

— Н–нет... Я шла… В общем, я в магазин шла.

Она сказала так, потому что глаза ее уперлись в знакомую вывеску гастронома.

— Ну так давай, заходи! — улыбнулся парень. — Я подожду.

— Но я надолго!

— Я подожду.

Таня пожала плечами и вошла в гастроном. Пройдя мимо бакалейного прилавка по пустому залу, она оглянулась. Высокий молодой человек стоял на улице и через окно наблюдал за нею. Таня улыбнулась и прошла в следующий зал. Здесь тоже было пусто, и Таня, гордо подняв голову, красиво зашагала по мраморному полу, с удовольствием думая, как смотрит сейчас на нее новый знакомый. Правда, Таня еще не решила, будет или нет знакомиться с ним дальше. Может быть, просто купит шоколадку и выйдет из магазина, даже не заметив его.

Хотя нет. Наверняка он увяжется следом. Но это даже и лучше. Она пройдет рядом с ним до дома, а там скажет: «Спасибо. До свидания». И — сразу к себе. Да.

Так, пожалуй, будет еще лучше, а по дороге она успеет внимательно рассмотреть его и, может быть, даст ему свой телефон. Рабочий, разумеется…

Таня и дальше бы шла так же красиво, как шла, и думала бы о высоком парне, но в мясном отделе на нее налетела толстая, как капустный кочан, бабка.

— А осторожнее нельзя?! — воскликнула Таня, Эта дура толкнула ее и чуть не поломала каблук.

— Смотри сама, куда ходишь!

— Я должна смотреть?! — возмутилась Таня, но не договорила. В сетке она увидела вдруг сосиски.

— Где брали?!

— Там! В молочном выкинули.

Позабыв про все, Таня бросилась в молочный отдел.

Сосиски только что выкинули, но очередь у кассы растянулась уже на весь зал.

— Кто последний? — спросила Таня.

Наконец ей указали на женщину с ребенком, и Таня сразу пристроилась за нею, а потом оглянулась на прилавок. Слава богу, сосисок, кажется, хватит.

Впрочем, тут же Таня вспомнила о высоком молодом парне, который ждет ее на улице. Она взглянула на окно. Ну вот. Этот дылда, наверное, шел следом за нею вдоль витрины и видел, как столкнулась она с толстой теткой, как бежала потом сломя голову в молочный отдел, как суетилась, отыскивая конец очереди! Ну, конечно же, он видел, раз шел за нею. Ну и пусть! Пусть он теперь дожидается… Таня закусила губы и повернулась к кассе.

В кассе работала старуха, что жила этажом ниже — прямо под Таниной квартирой. Все соседки в подъезде удивлялись, как это она в свои семьдесят четыре года еще умудряется работать кассиршей. Таня тоже удивлялась. Старуха и по улице–то двигалась с трудом, а работу не бросала. И ладно бы, если сторожихой работала, а то ведь кассиршей! Да через ее руки только за день, наверное, десятки тысяч проходят! Б–р–р! Неприятная все–таки старуха. Нос крючком, а глазки остренькие — колющие. Таня всегда пугалась, когда встречалась со старухой на лестнице. Так посмотрит, словно насквозь видит — даже внутри холодно делается…

Когда впереди Тани перед кассой осталась только женщина с ребенком, раздался крик продавщицы:

— Касса! Сосиски не пробивать!

— Ну, пожалуйста! — умоляюще сказала женщина с ребенком, что стояла перед Таней. — Нам всего килограмм.

Старуха–кассирша уже собиралась загородить счетами окошечко от докучливых просьб, но тут взгляд ее зацепился за Таню. Таня, словно ища защиты, оглянулась на окно, где всего минуту назад видела своего молодого человека. Его не было там.

Кассирша тоже оглянулась на окно и — уж лучше бы она не улыбалась — оскалила свои похожие на клыки зубы.

Она отложила назад счеты, и касса снова застрекотала под ударами костлявых пальцев.

— Сколько? — спросила старуха, обращаясь к Тане. Женщина с ребенком, сжимая в руке чек и счастливо улыбаясь, уже спешила к прилавку.

— Три килограмма… — еле слышно проговорила Таня.

Старуха выбросила серый чек с едва различимыми на нем цифрами и решительно отгородилась счетами от поникшей очереди.

— Спасибо… — через эти счеты сказала Таня и поплелась к прилавку.

Больше всего ей хотелось сейчас, чтобы сосисок не хватило. Вот тогда бы она вернулась к кассе, бросила бы на черное блюдечко этот чек и сказала бы:

— Чего вы пробиваете, раз нету уже у вас ничего! Шли бы домой спать. И магазин бы закрыли свой!

Да–да! Именно так она и сказала бы. Но хотя она и решила сказать так, уже через несколько мгновений начала считать: хватит или не хватит сосисок. Продавщица откидывала к выходу в подсобку пустые пластмассовые ящики. Синяя гора их быстро росла.

Тем не менее сосисок не хватило.

— Я же говорила, касса, сосиски не пробивать! — отчаянно крикнула продавщица и вытащила откуда–то из–под прилавка полупустой ящик.

— Я уже давно ничего не пробиваю! — отвечала из кассы горбоносая старуха.

— Нате! Нате! Забирайте все! — ожесточенно сказала продавщица. — Еще кто с чеками? Все?

— Я! — сказала Таня.

Она и забрала оставшиеся сосиски.

Прижимая к груди тяжелый пакет, вышла на улицу.

Остановилась, оглядываясь по сторонам. Увы…

Отважный защитник не выдержал ее стояния в этой очереди за сосисками. Бежал…

«Значит, не дождался все–таки… — подумала Таня. — Не дождался, голубчик!»

Но хотя правота ее и подтвердилась, странно — она не доставила Тане никакой радости. Как–то совсем не к месту подумала она. что молодой человек был бы сейчас весьма кстати. Помог бы тащить тяжелый пакет с сосисками… Таня вздохнула и медленно побрела назад, к дому.

Она не стала звонить. Прижимая пакет к груди, открыла дверь своим ключом.

Сева сидел в коридорчике и курил. Пепельница, которую он держал в руках, доверху была завалена окурками.

— Ты где была? — гася сигарету, спросил он. Встал.

— За сосисками в очереди стояла! — ответила Таня.

Не сбросив туфель, сразу прошла на кухню. Положила пакет на стол. — Будешь сосиски?

— Буду…

— Тогда воду поставь на огонь! — приказала Таня, распаковывая сосиски.

— Ага… — сказал Сева. — Сейчас…

Пока Таня аккуратно складывала сосиски в холодильник, вода уже закипела. Таня бросила в кипяток пять сосисок. Три для мужа и две для себя. Вытащила из шкафчика тарелки и разложила сосиски. Сева тем временем нарезал хлеб, достал горчицу.

— А я погулять хотела… — сказала Таня, усаживаясь напротив мужа.

— Ну, так и погуляла бы… — ответил Сева, уплетая сосиски.

— С сосисками, что ли, гулять?

— А, ну да… — не поднимая головы от тарелки, кивнул Сева. — Зато вкусные они, Молодец.

— Редко бывают… — вздохнула Таня и откусила кусочек уже почти остывшей сосиски. Почему–то сосиска ей показалась совсем невкусной.

— Сева, ты еще одну съешь?

— А ты что? — удивился тот. — Не будешь?

— Не хочется… — Таня переложила оставшуюся сосиску в тарелку мужа. — Совсем ничего не хочется.

И она вздохнула.

Десятка

К трактористу Федору Громову приехал из города младший брат Колян, работавший в городе таксистом. Приехал на собственном бежевом «Жигуленке», и долго, хоть Федор и доказывал, что никто не тронет машину, возился, устанавливая противоугонное устройство.

— Ну и чего теперь? — насмешливо спросил Федор, когда вошел Колян в избу с большой, похожей на репродуктор коробкой. — Теперь, значит, с колом сядешь в засаде?

— Тебя бы обокрали, тоже бы сел! — огрызнулся Колян, водружая коробку на комод. — А я наученный уже.

Пять лет уже жил Колян на городских хлебах, и, встретившись, Федор не сразу и узнал его — изменился от городской жизни братан. Хмурым стал, дерганым.

— Ладно… — заминая неловкость, проговорил Федор. — Садись давай, а то выстынет все.

Сидели за столом долго, но и здесь, хотя и выставила жена выпивку, разговор не клеился. Рассказывал Колян скучно, будто отчитывался. Мешал разговору и «сторож». Он уже дважды подавал голос, и дважды срывался Колян из–за стола, но оба раза напрасно. Один раз нарушительницей покоя оказалась соседская свинья, а в другой — «сторож» заревел на дедку Васю — семидесятилетнего, шибко охочего до новостей и дармовой выпивки старика. Сразу идти в избу дед постеснялся, задержался у «Жигуленка», где и засек его Колянов «сторож».

— Зови, раз поймали! — велел Клавдии Федор, а Колян угрюмовато взглянул на бутылку и тяжело вздохнул. Взгляд его Федору не понравился. Похоже, жадноват стал Колян на выпивку..

Дедку Васю не пришлось уговаривать. Не прошло и минуты, как он уже сидел за столом и закусывал, насверливая Коляна своими остренькими, ребячьими глазенками. Но и деду Васе не удалось растормошить его. Оживился Колян только, когда начал рассказывать про городских хапуг, про то, сколько и кому удалось хапнуть.

Глаза Коляна при этом заблестели, голос сделался громче и воодушевленнее.

— В гараже еще что… — говорил он. — А вот на автостанции что делается, а? Жулик на жулике. Или в барах, например. Один бармен знакомый говорил, что без двух сотен он домой не уходит. Вот как умеют люди устраиваться. А вы говорите…

Про хапуг за столом еще ничего не говорили, но упоминание о двухстах рублях сразило всех.

— Это что же, каждый день, да? — хлопнув ресничками, спросил дед Вася.

— Конечно, каждый! — Колян потер от возбуждения руки. — Да разве только бармены воруют? Как же! Все тащат!

— Господи… — перекрестилась Клава. — Да ведь у меня и в месяц столько не всегда выходит, а я на ферме работаю, три раза в день на дойку хожу…

— А на фиг и работать! — снисходительно усмехнулся Колян. — По–честному сейчас и не живет никто.

— Ну а сам–то? — прищурившись, Федор смотрел на брата. — Сам–то сколько имеешь?

— Чего я? — пожал плечами Колян. — Я ж, как вы, полоротый. Ну, полтинник, конечно, выгоняю за день…

— Это сколько же, если на наши деньги перевести? — поинтересовался Федор.

— Пятьдесят…

— Больше, чем пенсия у меня! — восхитился дед Вася.

— Сравнил! — сказал Колян. — Только чего у меня остается от этих денег. В гараже — этому дай, тому сунь. Хапуги один на другом сидят. И все к тебе в карман заглядывают.

— Так у меня тоже от пенсии чистыми меньше остается… — вздохнул дед. — То за свет, то за дрова заплатишь… А сегодня вон еще на Чернобыль рубель пришлось дать. Хорошо, если сорок рублей чистыми выходит…

— Не расстраивайся, дед… — похлопал его по плечу Федор. — У нас с Клавой двадцатку на Чернобыль состригли, и то ничего.

И он, вздохнув, наполнил рюмки.

— А я не дал! — сказал вдруг Колян.

— Чего не дал? — удивился Федор.

— Да у нас тоже на этот Чернобыль собирали. Подъехали ко мне — пиши, говорят, заявление. Дневной заработок в фонд Чернобыля перечислим… А я им кукиш. Вот, говорю, вам, а не заработок. У нас демократия теперь, шиш платить буду.

— Так ведь у них беда такая… — нерешительно проговорила Клавдия. — Ведь такое у них там, что без вещей уезжать приходилось, и с ребенками, и со стариками… Ведь и вправду им трудно без помощи.

— Вот государство пусть и помогает! — перестав улыбаться, ответил Колян. — А с меня тянуть нечего. Мне никто не помогал…

— Так–то оно так… — сказал дедка Вася. — У государства, конечно, на многое средства имеются… Богатое оно у нас.

— Чай–то, мужики, сразу пить будете или как? — спросила Клавдия, оглядывая стол.

— Или как… — ответил Федор, разливая остаток водки. — Выпьем сейчас и покурим пойдем.

* * *

Вечер был теплый и ясный…

Уже стемнело, и крупные звезды высыпались на небо, великое множество больших и малых звезд. Направо от крылечка наклонила свой ковшик Большая Медведица, налево растопырился Лебедь, а прямо над головой светилась Полярная звезда.

— Хорошо ты устроился, Федя… — похвалил дедка Вася. — Выйдешь на крылечко и все небо обозревать можешь.

— Н–да… — Федор закурил, заслоняя рукой огонь спички. — Это да… Чего–чего, а этого добра у нас хватает.

— Батька ваш любил посидеть здесь, посмотреть на звезды… — сказал дед. — Идешь, бывает, по улице, а он на крылечке сидит. Чего, спрашиваю, сидишь, Петрович? А он: звезды, говорит, считаю…

— Досиделся, досчитался… — подал свой голос Колян. — Когда помер, по соседям бегали, деньги занимали на похороны.

— Зато добрый был, душевный очень человек. Когда ни попросишь чего, обязательно поможет.

— Вот и помер как нищий! — упрямо повторил Колян.

— Не все ли равно, кем помирать? Богатому–то смерть, наверно, еще тяжелее. Жалко небось богатств, которые накопил… А налегке чего же? Еще и улыбнуться можно, когда помрешь. А похороны? Добрые люди похоронят. Не оставят в избе валяться.

— Н–да… — сказал Федор. Он затянулся, и на мгновение его кулак, в котором пряталась папироска, сделался похожим на фонарик. — Отец и правда любил звезды показывать. Помнишь, Колян, он же их все знал, которая как называется…

— Помнишь… — угрюмо проговорил Колян и встал. — А чего у тебя. Федор, там за сараем–то?

— Орел… Батька, кажется, говорил, что Орел.

— Какой Орел?!

— Звезда…

— Тьфу! — плюнул Колян. — Я про огород спрашиваю, а ты про звезды. Чего, спрашиваю, посажено там, за сараем?

— А черт его знает… Чего–то ведь есть посажено…

— Что–то… — передразнил его Колян. — Вот так и живем, что–то посажено, а чего — не знаем. А еще жалуемся, что денег мало… Зато сидим и звезды считаем.

— Да когда я тебе на деньги жаловался? — обиделся Федор. — А что растет, так черт его знает. Клавдия огородом занимается, устраивает разные фокусы…

— А ты на звезды любуешься…

— Ну и любуюсь! Тебе–то что?

— Звезды на тое и есть, чтобы смотреть на них… — примирительно заметил дед Вася. — Они для всех одинаковые. Каждый может выйти, посмотреть и увидеть тое, что и отец твой видел, и дед… Бесполезная, конечно, вещь, а с другой стороны, очень нужная. Звезды всех нас объединяют. И тех, что живут, и тех, которые померли…

— Досоединялись уже… — пробормотал Колян. — Только и гляди, как бы не сперли у тебя чего.

— Дерганый ты, Колян, стал… — вздохнул Федор. — Ну, что ты сидишь и себя изводишь? Смотри, какой вечер кругом, звезды какие. В городе–то и не увидишь небось такого… А ты дергаешься, критикуешь все. — И он повернулся к деду. — Правильно ты, дедка, говоришь… Соединяют они, звезды–то эти. Я, когда смотрю на них, всегда отца вспоминаю. А у тебя что, тоже такое бывает?

— Бывает… — ответил дед. — Только у меня пропадать чего–то в последнее время стали звезды. Раньше, кажись, побольше их было на небе. Ты, Колян, не слышал в городе–то — может, тухнут они?

— Чего это им тухнуть… — пробормотал погруженный в свои мысли Колян. — Они на миллионы лет заряжены, а ты, дедок, свой первый миллион только, можно сказать, и распечатал.

Федор чуть усмехнулся, а дед Василий вздохнул.

— Да нет… — проговорил он. — Тухнут, наверное. Я ведь помню, когда маленьким был, не в пример больше их видать было. Все небо было усеяно, пустого места не найдешь.

— Ты, дед, в газету напиши… — ехидно посоветовал Колян. — Так, мол, и так. Непорядок. Пропадают звезды. Разберитесь, дорогие товарищи. Сейчас любят в газетах такими делами заниматься. На меня один писатель накатал жалобу, так я уже хотел баранку им отдать. На! Нехай писатель ее и крутит, раз он такой умный. А я вас проверять пойду.

— А чего тут разбираться… — поплевав на палец, дед принялся счищать со штанины какое–то пятнышко. — И так ясное дело. Не смотрит никто, вот звезды и тухнут без присмотра. Обычное дело…

— Дело–то, и верно, обычное… — не удержался от улыбки Федор. — Подгребаешься ты, дедушка, потихоньку к тому берегу, вот у тебя и звезды пропадать стали.

— Глупости говоришь, Федор… — незлобиво ответил дед. — Ты со мной совсем как с маленьким. Что я, сам не понимаю, что глаза слабнут. Понимаю, конечно… Вон там, у скворечника, сколько звезд, а?

— Две… — быстро сказал Колян.

— Две… — передразнил его дед. — А ты, Федор, сколько сосчитаешь?

— Две, кажется… Нет! Три… Точно три.

— Три… А еще говорите, что у меня глаза слабые. Шесть штук их там.

— Шесть? Погоди. Раз, два, три… Ага… Вон еще четвертая слабенькая такая. Ага. И пятая… Ну, ты даешь, дед. Неужто ты их всех видишь?

— Не жалуюсь пока… — скромно сказал дед. — Зря ты на меня, Федор, грешишь. Подгребаться, конечно, подгребаюсь, а все равно… И то, что позади, и то, что на небе есть, все рассмотреть могу. А звезды? И сам не знаю, чего это с ними… Вижу только, что меньше их стало. Не в пример меньше, чем в ранешние времена.

— А чего тут знать… — сказал Федор. — Раньше–то больше по крестьянству жили, а теперь на таксях все работают. Фабрики, заводы дымят. Чернобыль этот опять же… Может, поэтому и не видно их?

— Может. — вздохнул дел. — Хреново, если они все закроются. Чего внуки–то тогда делать будут? Так и станут сами по себе жить. По–своему. Вон, как Колян наш…

Ему никто не ответил.

Федор закурил еще одну папироску, и снова его кулак осветился нежно и розово, как фонарик.

— Дураки вы… — проговорил вдруг Колян. — И я дурак, что сажу с вами и дурацкие ваши разговоры слушаю. Что вы думаете, мне десятки той жалко было?

— Какой десятки?!

— Ну той, которую на ваш Чернобыль не дал… Да очень надо жалеть. У меня этих десяток куры не клюют.

Ни Федор, ни дед Вася не думали о десятке, уже давно в позабыли они о разговоре за столом. Ну не дал Колян десятки на Чернобыль и не дал. Великое дело… Но сейчас снова почему–то стало неловко им.

— А не дал! — упрямо повторил Колян. — Ясно вам? Не люблю, когда обжуливают меня!

Федор внимательно посмотрел на брата. Наёршившийся, сидел он сейчас. Только тронь, и уколет. Больно уколет. Жалко вдруг стало Федору брата.

— Десятка–то эта при себе у тебя? — неожиданно спросил он.

— Ну! — не задумываясь, кивнул Колян.

— Так давай пропьем ее, да и дело с концом.

— А что? — ершистость сразу исчезла из Коляна. — Что мне, жалко, что ли? На!

И он вытащил из кармана измятые в комок красные бумажки.

Федор внимательно посмотрел на деньги, потом поднял глаза на дедку Васю.

— Где ж ты купишь сейчас ее, заразу? — покачал головой тот. — Днем и то не достать, а в такое время…

— Это верно… — вздохнул Федор и опустил глаза, разглядывая красноватый огонек папиросы. — Так что извини, братец. Не получится ничего.

— Чего это ты передо мной извиняешься?! — возмутился Колян. — За ваши дикие порядки, что ли? Да у нас в таксопарке в любое время можно выпивку достать, если потребуется.

— За порядки тоже… — сказал Федор, не отрывая глаз от тлеющего огонька папиросы. — Ну и вообще…

И он замолчал.

— Ну, пойду я, ребята… — дед Василий встал. — Вы не ссорьтесь друг с дружкой. А за угощение спасибо.

И он медленно зашагал к калитке, исчез в ночной темноте.

Вдвоем остались братья на крылечке.

Вдвоем под огромным, усыпанным бесчисленными звездами небом.

Любовь по профсоюзной путевке

Так получилось, что Павлу перевалило за сорок, а он еще ни разу не отдыхал толком. Когда закончил ПТУ, пошел на завод и сразу же поступил в техникум. Потом учился по вечерам, четыре года жил от сессии до сессии, а дальше — и оглянуться не успел — уже женат и двое детей. В отпуск ездил вместе с детьми в деревню, где жила теща, помогал копать картошку. Иногда в цеху Павел слышал рассказы товарищей про юг, про дома отдыха, но особенно не завидовал — в отпуске у него всегда оставались свободные дни, чтобы сходить на рыбалку, побродить по лесу, и Павел не жалел, что проводит свой отпуск так. И казалось, так будет всегда… Но в минувшем декабре теща померла. Ее похоронили, погоревали, как положено, но особых перемен в своей жизни Павел не почувствовал, и только когда, недели две спустя, председатель цехкома спросил: «Тебе когда отпуск? На картошку?» — Павел осознал, что теща померла, а он думает про нее, как про живую.

— Отчего же? — ответил он. — В этом году я летом хочу взять.

— Летом так летом… — легко согласился предцехкома и, наморщив лоб, что–то поправил в своем блокнотике. — А картошка как?

— А что картошка? — Павел пожал плечами. — Картошка — это картошка и есть, а отдохнуть тоже ведь когда–нибудь надо.

— Правильно! Картошка — картошкой, а отдых — отдыхом! — предцехкома захлопнул блокнотик. — А если захочешь, можно и путевочку в дом отдыха соорудить…

Павел смущенно улыбнулся.

— Не знаю… Надо подумать…

— П–правильно! — казалось, что председателю цехкома доставляет удовольствие поддакивать собеседникам. — Очень правильно! Надо с супругой посоветоваться, а потом уже и решать! Совершенно верно.

Он похлопал Павла по плечу и исчез за ярко–желтыми громадами новых станков, а Павел остался один и задумался, куда же и в самом деле податься летом, но тут его потащили разбираться, почему не отгружены шатуны. Павел разобрался. Шатуны отгрузили. Но снова возникло еще более спешное дело — работы у сменного мастера не хватает, тем более в конце года. И в беготне, в хлопотах позабылись мысли об отдыхе. Снова возникли они, когда Павел увидел график отпусков: против его фамилии стоял июнь. В первое мгновение Павел даже растерялся: кто же это в июне копает картошку? Потом вспомнил, что уже нет тещи, нет картошки, понял это и снова ощутил в себе странную пустоту.

И так Павел прожил зиму, прожил весну, стараясь не думать об отпуске, тем более, что жена перешла на другую работу и летний отпуск у нее пропал. Но все как–то устраивалось. В начале июня отправили в пионерлагерь детей, и когда табельщица спросила, с какого числа оформлять Павлу отпуск, он только пожал плечами:

— Не знаю…

— А кто знает?

— Ну, когда–нибудь оформляйте!

И, наверное, скорее всего и просидел бы Павел весь месяц в городе, но в завкоме образовалась горящая путевка и предцехкома снова возник из–за ярко–желтых станков.

— Тебе ж ехать некуда! — наугад закричал он и обрадовался, когда понял, что не ошибся. — Так бери, бери путевку. Не думай. Места там…

И он сладко зажмурился, пытаясь представить себе те места.


— В дом отдыха я еду, хлопцы! — похвастался Павел, когда в обеденный перерыв уселся вместе с ремонтниками за домино.

— В дом отдыха? — переспросил бригадир, рассматривая зажатые в огромные ладони костяшки. — С женой?

— Один…

— А не загуляешь? — бригадиру не везло в этой партии и он хмурился.

— А что?! — выставляя двоечный дубль, вмешался в разговор Сергей — пустоватый, несерьезный парень. — Там, знаете, какие бабочки? — Он положил руку на плечо Павла. — Ты не теряйся, Павел Сергеевич, главное…

В любой другой ситуации Павел не постеснялся бы скинуть со своего плеча прилипчивую ладонь, но сейчас только насильственно улыбнулся.

— Уж как–нибудь… — стараясь, чтобы голос его звучал развязнее, промямлил он и тут же покраснел, как всегда краснел, когда ему приходилось говорить или делать не то, что он хотел говорить или делать. Все заметили, что он покраснел, и Павел, сообразив это, с сожалением подумал, что вот не умеет он, как Сергей, не может… И покраснел еще сильнее...

И снова выручил Сергей. Он — «Рыба!» — выставил двойку с другого конца и, швырнув оставшуюся костяшку на стол, встал.

— А что? — маслянисто блестя глазами, проговорил он. — Там же все запросто. Я прошлым летом такую любовь в доме отдыха закрутил, что и не знал потом, как уехать… Там главное — не теряться!

— Ты не потеряешься… — сердито буркнул проигравший бригадир, — Только и умеешь, ребят стругать.

— А чего? — Сергей захохотал. — Тоже не последнее дело.

— Ну, шабаш! — бригадир встал и натянул кепку. — Пошли мантулить, хлопцы!

Загремели скамейки, бригада поднялась. Люди здесь были серьезные, они шли на работу, и уже вряд ли кто помнил об этом пустом разговоре. Работа есть работа, и в хлопотах, среди невесть откуда навалившихся дел позабыл о своей неловкости и Павел.


Снова об этом разговоре он вспомнил уже в электричке… Летели за окнами рощи, в разрывах зелени открывалась даль полей — там, в синеватых сумерках словно бы загустевшего воздуха, мелькали, как неясные видения, какие–то поселки, деревни… Вагон, битком набитый в начале пути, опустел, сквознячком выдуло городскую духоту, и Павел понял вдруг, что он весь год только об этом и мечтал, чтобы ехать вот так в поезде, ехать неведомо куда. Как раз в этот момент включили в вагоне освещение, и Павел столкнулся глазами с молодой женщиной, что сидела через несколько сидений напротив него. Женщина сразу опустила глаза, внимательно разглаживая какую–то складку на голубеньком платье, но Павлу показалось, что она усмехнулась, и он торопливо оглянулся назад — в вагоне, кроме них, никого не было. Павел пожал плечами и снова уставился в окно. Но пейзаж как–то потух — глазам уже не хватало света. Неожиданно Павел подумал, что, может быть, женщина тоже едет в дом отдыха, и тут же, вспомнив тот разговор за партией в домино, непоправимо, безудержно покраснел. Промелькнули за окном перечеркивающие речную ширь балки, колеса простучали по мосту, электричка затормозила у платформы и, задрожав, стихла, а Павел все еще сидел неподвижно и не смел поднять голову. Щелкнули опущенные токосниматели, и свет в вагонах погас. Только тогда Павел подхватил чемоданчик и вышел на платформу. Остановился, соображая: куда идти.

— Вам не в дом отдыха? — раздался за его спиной голос.

Павел обернулся и увидел свою спутницу.

— Ага… А вам тоже?

— Автобуса, наверное, не будет, — сказала женщина, словно не услышала вопроса. — Заезд вчера кончился… А сегодня… Сегодня рейсовым добираться придется. От остановки еще километра два по лесу…

Она говорила, словно сомневалась, ехать или не ехать… И выражение ее лица, главное, то, как она взглянула на Павла, показалось ему очень знакомым.

Ну, да, да… Эта молодая женщина в голубеньком платьице напомнила Павлу свояченицу, гостившую у них весной. Вообще–то свояченица гостила и раньше, но это еще девчонкой, а сейчас приехала молодая красивая женщина. Вечером сестры отправились погулять по городу. Они захватили и Павла, и тот плелся, чуть поотстав от них.

«Вот универмаг у нас… — показывала жена. — А там булочная. А это загс.»

«Загс?» — свояченица внимательно посмотрела на невзрачно–серое здание, а потом на отставшего от них Павла и вздохнула. Она тут же опустила глаза, но Павел успел заметить ее оценивающий взгляд, словно бы она примеряла его к себе. Заметила этот взгляд и жена, внимательно посмотрела на сестру и сжала ее локоток пальцами. Свояченица смущенно улыбнулась, женщины засмеялись и сразу заговорили о покупках, которые им надо сделать, и двинулись дальше, уже не обращая внимания на смутившегося Павла.

Эта история вспомнилась сейчас Павлу потому, что женщина в голубеньком платьице посмотрела на него так же оценивающе, как и свояченица.

А Павел всегда терялся, когда на него смотрели так. Надо сказать, что раньше, когда Павел учился в ПТУ, да и потом, когда уже работал на заводе, женщины никогда не смотрели на него так. Наоборот, красивые и нарядные, окутанные сладковатым запахом духов, они проходили мимо, не замечая его. И ему иногда мучительно хотелось подойти, заговорить с ними, и он пытался подойти и заговорить, но не мог сдвинуться с места, потому что видел — его не замечают, словно его и не существует совсем. Утешая себя, Павел думал тогда, что вот закончит техникум, поосновательней устроится в жизни, и тогда все как–нибудь да и наладится.

И действительно, как–нибудь и наладилось…

На дне рождения у приятеля Павла познакомили с женщиной, которая была и старше его по возрасту, и не особенно–то красивая, да к тому же с ребенком, но как–то так получилось — хотя и не собирался Павел жениться на ней — женился… А потом родился и свой ребенок, так и стали жить. Ну а любовь, что ж? Про любовь, как совершенно справедливо говорила покойная теща, и в книжках почитать можно. И, наверное, так и прошла бы жизнь, и Павел считал бы, что она удалась — ведь все у него было: и жена, и дом, и дети, если бы не смущали Павла внимательные оценивающие взгляды женщин, которые — в последнее время он все чаще замечал это — останавливались на нем.

И было досадно, что раньше–то женщины, ну, совсем, ну, совершенно не замечали его. Но еще сильнее, чем досада, было волнение, которое ощущал он, перехватывая такие взгляды…

И вот сейчас женщина в голубеньком платьице как раз так и посмотрела на него: внимательно и оценивающе.

Павел покраснел было снова, но тут же — так прыгают в холодную воду — заговорил:

— Поедем, а? Подумаешь: пешком… Это же близко. Да и перед сном прогуляться полезно!

В автобусе сели рядом. Павел смотрел в окно на проносящиеся мимо огоньки и думал, что надо бы сказать что–то. Женщина тоже молчала, но как–то хорошо молчала, нетребовательно, совсем не смущая Павла. Кроме того, вокруг были люди и можно было и не говорить ни о чем.

Но вот автобус притормозил возле развилки — здесь с асфальтированного шоссе сбегала в лес проселочная дорога. Надо было выходить. Автобус заурчал, выдохнул едкую гарь и двинулся дальше по своему пути, унося на фарах электрический свет. Сразу стало темно, и Павел чуть поежился.

— Приехали? — спросил он.

— Нам сюда… — женщина неуверенно шагнула к почти неразличимому в лесной темноте проселку. Впрочем, скоро глаза привыкли к темноте, и Павел, шагающий следом, различал и свою спутницу, и даже лицо ее, когда она оборачивалась. Постепенно проселок превратился в тропинку, вьющуюся над узкой, с крутыми берегами рекой. Внизу, у самой воды, горели костры, от них тянуло дымком и вкусным запахом печеной картошки. Свет костров казался розовым. Он поднимался вверх и, едва достигнув берегового кустарника, стихал, рассеивался в зеленых сумерках. У костров сидели люди и разговаривали, но о чем? — сверху было не слышно.

И все это: и молодая женщина в голубом платьице, что, оборачиваясь, улыбалась Павлу, и запах дыма, и свет костров, и обрывки разговоров — смешивалось, рождая настроение праздника и молодой беспечности. И где–то в глубине, в веселой сумятице этого настроения, рождалась музыка. Поначалу неясная, с каждым шагом становилась она все отчетливее. Мельком Павел подумал, что, спроси его сейчас, слышит ли он эту музыку наяву или она мерещится ему, он бы не знал, как ответить. Он уже начал узнавать мелодию. Из бесконечно далеких еще детдомовских лет звучала мелодия, и сладко сжималось сердце:

В этом парке ночном
Мы танцуем вдвоем…
Ну, скажите хоть слово,
Сам не знаю о чем…

Павел не замечал, что уже мелькают за стволами деревьев желтые огоньки, узнавая и боясь узнать музыку, не обратил он внимания, что расступились деревья и показались впереди ярко освещенные корпуса зданий.

— Мы пришли! — услышал он голос и только тогда увидел, что стоит возле здания с ярко освещенной верандой.

— Спасибо, что проводили! — женщина чуть улыбнулась. — Вам здесь оформляться!

И, засмеявшись, легко побежала. Возле темной аллеи, сворачивающей в глубь парка, остановилась и помахала рукой. Павел вздохнул и поднялся по ступенькам к стеклянной двери, на которую указала женщина. Он уже взялся за дверную ручку, когда сообразил неожиданно, что музыка не причудилась ему… Оглянулся. Центральная аллея упиралась в танцплощадку, обведенную гирляндой электрических лампочек. Там, в электрическом свете, толпились люди…

Павел рассеянно моргнул. Стало обидно, словно его обманули. Он толкнул дверь и вошел в вестибюль дома отдыха.


Поселили Павла в главном корпусе.

В комнате вдоль стены стояли две кровати, а сама комната была такой узкой, что, если бы Павел захотел лечь поперек, пришлось бы подогнуть ноги. Ближняя к двери кровать была пустой. Павел поставил на пол чемоданчик и, закинув за голову руки, лег. Окно находилось в другом конце комнаты, и сквозь него доносились с танцплощадки звуки музыки. Снова играли что–то знакомое… И снова Павел начал вспоминать свою жизнь, пытаясь обдумать, хорошо или плохо сложилась она… И, кажется, уже обдумал, но заснул и продолжал думать во сне. Ему казалось, что он сидит и думает и вот уже близко, совсем рядом самая важная мысль, но опять не удалось разобрать ее — разбудили…

В коридоре, ссорясь, громко разговаривали уборщицы.

Павел открыл глаза и не сразу сообразил: где он? Комната была такой длинной, что свет, ломящийся в окно, затихал где–то посредине, а у двери было темно. Комната была пустой. Сосед уже ушел, должно быть, завтракать.

Павел спросил у официантки, куда ему сесть, и та показала на пустой столик недалеко от входа. Оглянувшись вокруг, Павел принялся за еду. Намазал маслом кусок хлеба и, откусив половину, снова поднял голову — перед его столиком стоял чуть седоватый мужчина с приемником «Альпинист» в руке, Мужчина спокойно заглянул и глаза Павлу, а потом поставил приемник на стол.

— Но мешает? — спросил он, поворачивая ручку настройки. — Не могу, понимаешь, завтракать без музыки.

— Да ради бога… — сказал Павел. — Музыка, по–моему, никому не мешает.

— Верно! — мужчина придвинул к себе тарелку с котлетами. — Хорошая музыка никому не может помешать.

Павел сочувственно улыбнулся в ответ — сосед понравился ему. Резкие черты лица свидетельствовали об энергичном характере нового знакомого. Острыми и хваткими глазами он посматривал на входящих женщин и успевал, кажется, всех разглядеть, не прерывая еды.

— Что? — спросил он, заметив, что Павел загляделся вслед девице, затянутой в джинсы. — Нравится?

Павел пожал плечами.

— Стерва! — коротко прокомментировал мужчина. — По вечерам тут под каждым кустом…

Наклонившись к Павлу и оглядываясь по сторонам, Евгений Александрович — так знали седоватого мужчину — начал рассказывать про домотдыховских женщин, и дыхание его сделалось частым и шумным.

Павел слушал его и, хотя и пытался иронически усмехаться, но незаметно разговор увлек его, руки стали дрожать, а голос сделался неестественно громким, то и дело срывался в хрипловатый смешок.

— А что… — неожиданно проговорил он. — Оно ни к чему, конечно… Но интересно было бы проверить себя…

Он сказал так и сразу же покраснел. Но Евгений Александрович и не заметил его смущения.

— Сделаем! — он похлопал Павла по плечу. — Я для тебя, Паша, запросто это устрою.

Вдвоем, под бодрую музыку, рвущуюся из «Альпиниста», и вышли из столовой.

Дом отдыха выстроили посреди живого нерубленого сосняка, и все аллеи были засыпаны пожелтевшими иголками. Корпуса и службы дома отдыха неожиданно возникали из–за деревьев, и, пытаясь угадать, куда же они сейчас идут, Павел слушал Евгения Александровича. Тот жил в доме отдыха второй срок и, кажется, знал здесь все. Вышли к центральным воротам. На асфальтированной площадке за оградой стоял, сверкая стеклами, ларек.

Пока Павел покупал себе зубную щетку, Евгений Александрович внимательно изучал засиженную мухами витрину.

— Ты, этого… — спросил он. — Заезд–то свой отмечать думаешь?

— Можно, наверно, отметить… — пожал плечами Павел. — Только ведь нет ничего.

— Я выручу… — сказал Евгений Александрович. — Я знаю место.

— Ну, давай, — Павел вытащил десятку из кошелька. — Хватит?

Евгений Александрович скривился, и Павел, вздохнув, вытащил еще одну бумажку. Евгений Александрович быстро убрал деньги.

— В общем, так! — сказал он. — Я один съезжу. К обеду, наверное, вернусь. Ты где будешь?

— В волейбол постучу пока. — Павел кивнул в сторону площадки, где загорелые парни и девушки легко перебрасывали мяч.

— Постучи, постучи… — одобрительно сказал Евгений Александрович. — В общем, я сейчас. Если на обед не успею, ты захвати мне пожевать чего–нибудь!

Последние слова Евгений Александрович выкрикнул уже на бегу. Он бежал к остановке, где притормозил сейчас автобус.

Как раз в этот момент неумело отбитый мяч подлетел к Павлу. Он успел выставить вперед руки и поднял его почти с земли. Мяч полетел назад в круг.


Так Павел и представлял себе всегда отдых. Гудел в воздухе тугой мяч. Раскрасневшиеся от напряжения лица казались знакомыми. Никого не интересовало, что за люди играют рядом — поднятый в воздух мяч соединял играющих, и важно было одно: не дать ему упасть на землю.

Павел несильно отбил мяч в сторону загорелой девушки, но она лишь неумело подкинула его над головой, и парень в тенниске, что стоял сзади, с трудом сумел отбить его на Павла. Мяч шел слишком высоко, и Павел, развернувшись, перехватил его уже за собой и через голову послал его назад в круг. Он не удержался на ногах и упал. Еще на земле услышал одобрительные голоса и довольно улыбнулся — мяч он отбил красиво. Так, с довольной улыбкой, и поднялся на ноги. Мимо шла молодая накрашенная девчонка. С любопытством посмотрела она на Павла.

— Здравствуйте! — сказала она. — Хорошо устроились?

И только тут Павел узнал свою вчерашнюю спутницу, с которой добирались они в дом отдыха. Но сегодня в коротком клетчатом платьице она казалась совсем девчонкой.

— Устроился… — Павел смущенно посмотрел на свои испачканные землей руки. — Вот… Упал…

— Вы хорошо играете!

Павел хотел было спросить у нее: кто она, что делает здесь, но не успел — снова на него летел мяч, а когда Павел отбил его, женщина уже исчезла.


Так и прошел день.

На обед Евгений Александрович не явился, и Павел унес тарелку с котлетами к себе в комнату. Появился Евгений Александрович часа в четыре. Лицо его раскраснелось, шляпа сдвинулась на затылок, а «Альпинист» совсем сбился с настройки и бормотал что–то невразумительное.

— Пошли! — мрачно сказал Евгений Александрович. — Освежимся.


Евгений Александрович жил в своем номере один. Возле стеклянной двери, выходящей прямо на улицу, стоял стол. На нем в пыли валялись сухие хлебные корки, на подоконнике стояли два немытых стакана. Пол тоже был замусоренным, в углу валялись скомканные газеты, пустые банки из–под консервов, но хозяина беспорядок не смущал.

— Располагайся! — сказал он, пропуская Павла вперед.

Павел работал на заводе, и грязью трудно было удивить его, но все–таки, прежде чем сесть, он провел ладонью по сиденью стула.

Евгений Александрович тем временем достал из–под матраца бутылку плодово–ягодного вина и поставил ее на стол.

— Охладилась, кажется… — пробормотал он. — Ну, так за знакомство, что ли?


В этой полутемной — стекло на двери было покрыто слоем пыли — комнате просидел Павел до вечера.

— Да я тебе, Серега! — говорил Евгений Александрович и хлопал Павла по колену. — Я ж тебе… Да я для кореша… Эх, Серега–а!

Павлу хотелось поправить Евгения Александровича, но тот так задушевно говорил, что неловко было перебивать его.

— Женя! — сказал Павел. — Хорошо, что я тебя встретил, Женя!

— Серега! — Евгений Александрович наполнил стаканы дрожащей, должно быть от волнения, рукой. — Да ты за мной, Серега, как за каменной стеной будешь!

Уже мутилось все в голове, и обещание Евгения Александровича тронуло Павла.

— Женя! — сказал он. — Давай поцелуемся, а?

— Давай, Серега! — Евгений Александрович мокрыми губами припал к щеке Павла.


Уже начало темнеть, когда Павел проснулся. Он лежал в ботинках на кровати Евгения Александровича, сам же хозяин спал, уронив голову на стол. Он громко и как–то очень замысловато храпел. Вначале тихо присвистывая, потом громче, раскатистее, и вдруг, словно бы взорвавшись, испускал оглушительную — так раскрываются заржавевшие металлические ворота — хриплую трель. И тогда снова все смолкало, снова тоненьким свистом прокалывалась тишина комнаты, да еще потрескивал настроенный на бесконечные пространства эфира «Альпинист», что стоял на столе в лесу пустых бутылок.

Пошатываясь, Павел поднялся с кровати, добрался до открытой двери и, обхватив руками голову, опустился на порожек.

Рассеянно помаргивали за стволами деревьев огоньки; знакомая, вчерашняя музыка звучала на танцплощадке. Павел оглянулся назад. Из полутьмы комнаты несло спертым, закисшим воздухом, слышались стоны Евгения Александровича. Павел поднялся и побрел под сосны к умывальнику. Покрутил кран и, услышав, как зазвенела о жестяное корытце вода, подставил под ее струю голову и долго стоял, захлебываясь и фыркая, пока не стих жар.

Стало легче.

Пригладив ладонями мокрые волосы, Павел медленно зашагал в сторону танцплощадки.

Вечер был тихий и теплый.

Смутным светом дрожали в сгущающихся сумерках белые платья женщин и рубашки мужчин, из–за деревьев слышался приглушенный смех, и Павел, уже отрезвевший после ледяного душа, снова почувствовал, как закружилась у него голова.

Музыка становилась все громче, и с каждым шагом прибывало в аллее света. Наконец Павел вышел к танцплощадке. На деревянном настиле, охваченном тоненькими перильцами, кружились пары. Люди здесь были везде. Они сидели на скамеечках, раскачивались на качелях, бродили по аллеям. Из темной беседки неслось приглушенное бренчание гитары. И во всем чувствовалась какая–то перенасыщенность. Всего было больше, чем нужно: и людей, и веселья, и музыки… И Павлу вдруг стало обидно, что у него так бесцельно пропал день, и в результате он совсем один и нет ему места на этом празднике. Павел вспомнил длинный пенал, в котором его поселили, вспомнил пропахшую затхлостью комнату, Евгения Александровича, обиженно засопел и хотел уже спрятаться от этого смеха, музыки и веселья, хотел убрести в черноту парка, скрыться там со своей обидой, чтобы нянчить ее в одиночестве, но тут рядом — «А я ищу вас!» — раздался голос. Павел обернулся, чтобы посмотреть на счастливчика, которого ищут в такой вечер, — рядом стояла его знакомая.

— Ищете?! — изумился Павел. — А зачем?

Он тут же сообразил, что слова его прозвучали глупо и надо немедленно что–нибудь сказать, чтобы замять неловкость, но ничего не сказал. Густо покраснел.

— Пойдемте танцевать! — тихо сказала женщина.

Улыбаясь, она смотрела в сторону танцплощадки.

Павел не помнил, когда он танцевал в последний раз, но послушно пошел вслед за Ольгой — так звали женщину.

Они долго топтались среди танцующих, и Павлу, голова которого уже совсем закружилась от музыки и запаха духов, начало казаться, что он, наверное, не так уж и плохо танцует, и, осмелев, вдруг закружил свою партнершу, и только когда та вскрикнула от боли — Павел отдавил ей ногу, — опомнился. Танцевать он, конечно же, не умел.

— Извините! — сказал он, краснея.

— Ничего–ничего! — торопливо проговорила Ольга, успокаивая его, — Совсем не больно!


Снова, затихая, отдалялась музыка. Снова дрожали рассеянные желтые огоньки за стволами деревьев — в глубину парка, в сокровенную черноту его, уходили Ольга и Павел.

— Я раньше хотела уехать отсюда, — рассказывала Ольга. — Ездила несколько раз поступать в институт, а потом привыкла… Теперь работаю здесь и никуда не хочу…

— Да… — кивнул Павел. — Человек легко привыкает к месту. Вроде бы ничего и не теряешь, а все равно трудно уезжать. Держит что–то… Я в детском доме вырос — какие там радости? — а все равно, когда в училище уезжал, чуть не заплакал. Родным все стало… Так и считаю тот поселок своей родиной…


И, сам не зная зачем, начал рассказывать о своем первом дне, когда его привезли в детский дом.

— Вот странно, — говорил он. — Я ничего не помню уже. Не помню, откуда меня привезли, не помню, кто привез, на чем, а игрушку, которую у меня отобрали ребята, запомнил… На всю жизнь запомнил того зайца с оторванным ухом…

— Я понимаю, — сказала Ольга, и Павел чувствовал, что она действительно понимает. Он сжал ее руку…

Коротки ночи в июне. Не успело стемнеть, а полоска зари уже просочилась сквозь редкий сосняк, и бледные, словно бы выцветшие, проступили из сумерек валуны. Белый туман окутал озябшую реку и начал подниматься на берег, цепляясь за ветки кустов, за стволы деревьев.

В этих нищих рассветных сумерках и вышли они к опушке леса. Когда–то здесь стояла лесопилка. Обезображенный лес все еще помнил ее — и покалеченными деревьями, и продавленными траками гусениц шрамами на земле, и мусором догнивающих отходов. Но уже заплывали смолой раны на деревьях, надломленная сосна снова рванулась вверх, вознося в небо свои ветви, а груды мусора зарастали гибкими прутьями малинника. Земля не хотела оставаться испорченной, она сама залечивала себя.

— Здесь раньше так страшно было… — поежившись, сказала Ольга. — Я раньше даже боялась сюда ходить. Здесь совсем, как у меня. Как в моей жизни…

— Все проходит… — сказал Павел. — В жизни все налаживается.

— Да… — рассеянно проговорила Ольга. — Налаживается… А ты… Ты женатый?

— Женатый… — усмехнулся Павел. — А что?

— Ничего… — Ольга снова поежилась. — Холодно… Пойдем?

Тропинка все ближе сводила плечи Павла и Ольги, и идти рядом стало тесно. Павел обнял Ольгу.

— Мне пора! — мягко сказала она, освобождаясь из его рук.

— Что ты будешь завтра делать?

— К тебе приду…

— Придешь?

— Приду…

Утром Павел проснулся от громких голосов, раздававшихся над его изголовьем. Бубнил диктор, рассказывающий о заготовке кормов в колхозах страны.

— Да я–то откуда знаю: кто? — пытаясь перекрыть голос радиоприемника, возмущался кто–то. — Ухожу, он еще спит. Прихожу — нет никого.

— Ну а лицо–то как выглядит? — прозвучал другой, знакомый голос. — Расскажи, как он на лицо?

Павел открыл глаза и, обернувшись, увидел Евгения Александровича. Он стоял на пороге комнаты и разговаривал с длинноволосым парнем в джинсах. Длинноволосый, должно быть, и был неуловимым соседом Павла.

— Серега! — обрадовался Евгений Александрович. — А я ищу тебя! Пошли! У нас же осталось еще!

Вчерашняя ночь, приглушенные звуки музыки, шорох темной листвы, голос Ольги, когда она доверчиво шла рядом в черную глубину парка, — все это еще жило в Павле…

— Пошли! — улыбаясь, сказал он и, потянувшись, сел на кровати.

— Может, тоже… — Евгений Александрович обернулся к парню в джинсах. — За компанию, а?

— А что? — парень снисходительно усмехнулся. — Пить нужно с утра, чтобы уже не отвлекаться… Так, что ли?

Все дальнейшее жутковато напоминало минувший день. Только теперь выпивали «на природе», под кустом, насквозь прохваченным солнцем. Потом снова скидывались, снова Евгений Александрович куда–то исчезал, а потом снова пили, и Евгений Александрович все настраивал свой приемник и отчаянно хвастался похождениями в здешнем доме отдыха. Парень в джинсах, покусывая травинку, рассеянно слушал его и усмехался.

Павел выпил еще один стакан теплого вина и вдруг заговорил сам. Злясь на себя за болтливость, краснея и подмигивая, он рассказал приятелям всю вчерашнюю историю. Какая–то сила заставляла его говорить, и невозможно было остановиться. И получалось по его рассказу так, что в него по уши влюбилась дочка сестры–хозяйки. И вчера — Павел возбужденно потер вспотевшие руки, — ну, когда допили вино, она разыскала его и потащила на танцы, а дальше? Дальше сами понимаете…

Павел неприятно хохотнул и подмигнул вначале Евгению Александровичу, а затем и парню. Разговор на несколько мгновений затих, только хрипел снова сбившийся с волны «Альпинист».

— Так что? — Евгений Александрович многозначительно поднял бровь. — Продинамила она тебя?

Павел не сразу догадался, что это — об Ольге. Догадавшись, хотел было рассердиться, но вместо этого гаденько ухмыльнулся.

— Сегодня не продинамит…

— Ну–ну… — Парень скомкал травинку и, отщелкнув комочек, лег на траву, закинув за голову руки. — Нет, ребята, — проговорил он. — Не знаю, как вы, а лично мне не нравятся все эти приключения. Это же любовь по профсоюзной путевке получается… Противно.

Павел не ждал такой реакции на свои слова.

— А что? — обиженно сказал он. — Ольга, по–моему, ничего девка.

Хмель уже овладел им, и он — сквозь туман — не сразу различил смех. Смеялся Евгений Александрович, хохотал парень.

— А что? — растерянно повторил Павел. — Не понимаю…

— Да она здесь со всеми спала! — отсмеявшись и смахивая с глаз слезинку, сказал Евгений Александрович.

— Да… — подтвердил парень. — На этот счет можно быть уверенным…


Вчера Павел вспомнил про игрушку, которую отняли у него в детдоме. Прошло более тридцати лет, а обида жила, оказывается, и сейчас он почувствовал что–то очень похожее… Помотал головой, пытаясь стряхнуть хмель. Нужно было что–то сказать.

— Эх, Серега! — Евгений Александрович хлопнул его по колену. — Не бери в голову. Бабу тебе надо? Устроим тебе бабу. Я это запросто оформить могу. Плюнься и не переживай.

— Я не Серега! — Павел почувствовал, как в нем поднимается ярость. — Не Серега я! — закричал он и, стряхнув руку Евгения Александровича, вдруг набросился на него, повалил на землю.

Дальше он уже не помнил. Кажется, он ударил неумело, кажется, в ответ ударили его. Смутно помнил Павел, как завели его под руки в комнату и бросили на кровать.

Первое, что почувствовал Павел, когда проснулся, было ощущение стыда. Стыда за все, что он говорил и делал утром. Ему казалось, что все уже знают про это, и ему было стыдно смотреть людям в глаза. Только голод — он еще не ел сегодня — выгнал его в столовую.

За столиком Павел сидел опустив голову.

— А! Вот ты где! — Евгений Александрович поставил на стол свой приемник и сел. — Ну и дурной же ты, когда выпьешь…

Павел виновато кивнул головой. На душе стало чуть легче.

— Не дело так пить, — тихо сказал он. — Я вообще пить не мастак — хмелею быстро.

— Чепуха! — Евгений Александрович усмехнулся. — На то и отпуск, чтобы погулять. В общем, сегодня оформим тебе бабу, и станешь ты стопроцентным отдыхающим.

И снова Павлу неприятна была его усмешка, обнажавшая в слюнявом рту золотой зуб, но снова он ничего не сказал. Вместо этого покорно кивнул.


Ольга — дочка сестры–хозяйки — работала в доме отдыха уже четвертый год. Когда–то давно мечтала она о другой жизни, пробовала поступить в институт, потом в техникум, несколько раз собиралась на стройку, но так никуда и не уехала, а в последнее время позабыла и думать, что надо куда–нибудь уехать… Совсем махнула рукою на свою жизнь и жила теперь, как получалось. Про нее много говорили в доме отдыха и говорили всегда нехорошо. Она знала это, но и злословие уже не беспокоило ее. И сегодня, когда по дороге в кинотеатр дежурная сказала, чтобы она немедленно шла к директору, Ольга только вздохнула и решила зайти после сеанса. Все равно придется выслушивать нравоучение, так уж лучше отмучиться после кино.

В кинозале — показывали «Лимонадного Джо» — она позабыла про вызов на ковер и, наверное, не вспомнила бы про него, но, выходя из кинотеатра, столкнулась с самой директрисой.

— Ты почему днем не зашла? — строго спросила та.

Ольга хотела соврать, но ничего не придумала.

— Мы с девочками «Лимонадного Джо» переглядывали…

— Вот как?! — многозначительно подняв подщипанную бровь, проговорила директриса. — А ну, пошли…


— Значит, в рабочее время кино смотрим?

— Все же ведь смотрят… — Ольга пожала плечами. — А когда еще смотреть?

Директриса ничего не ответила. Она сидела в кресле за столом, закинув ногу за ногу, и, задумавшись, катала ладошкой по полировке стола обручальное колечко. Была директриса примерно такого же, как и Ольга, возраста, но жизнь у нее сложилась иначе, и вот сейчас она, молодая и красивая, сидела в кресле н, чуть морща чистенький лобик, катала по полировке стола свое колечко, а Ольга стояла перед нею и ждала, когда эта красивая, уверенная в себе женщина начнет ругать ее. Уж скорее бы… Уже столько раз ругали Ольгу и в этом кабинете, и на собраниях, и стыдили ее, и пробовали уговаривать, что она привыкла стоять вот так и, не возражая, покорно слушать все, что ей скажут. Да и что толку говорить, если все равно ничего не меняется в жизни от этих разговоров?

— Ко мне мать твоя заходила… — сказала наконец директриса. — Плакала…

Ольга чуть поморщилась — такое она тоже уже слышала.

— Не кривляйся! — директриса хлопнула ладошкой по столу. — Ты где сегодня всю ночь шлялась?

— Гуляла… — Ольга пожала плечами. — А что?

— Ничего! — от удара колечко слетело со стола, и директриса нагнулась за ним. Кофточка на спине выскользнула из–под юбки, открывая незагорелую молочно–белую кожу.

— Ничего! — надевая колечко на палец и успокаиваясь сразу, повторила она. — Но разврата здесь я не потерплю!

Ольга снова пожала плечами.

Откинувшись на спинку кресла и обхватив руками коленку, директриса, прищурившись, смотрела на нее. Перед нею стояла нерадивая уборщица, и зачем было держать ее, если желающих устроиться на эту работу хватало? Если бы не мать, давно надо было бы выгнать эту распутную девку, но мать работала сестрой–хозяйкой, а это…

— Ладно… — директриса порылась в стопке бумаг и вытащила отпечатанный на машинке листок. — Твоя мать просила, чтобы я отправила тебя учиться. Вот… Поедешь в культпросветучилище?

Ольга пожала плечами.

— Мне все равно… Если надо, поеду.

— Надо! — нахмурившись, сказала директриса. — Надо, милочка! Завтра и отчаливай!


Ольга и сама не думала, что она так привыкла к этим желтым корпусам зданий, к здешним аллеям, засыпанным желтыми иголками. Пока она стояла перед директрисой, то готова была согласиться на все, лишь бы поскорее кончился разговор, но вот вышла на улицу, и томительная грусть вечера, последнего вечера, охватила ее. Уже закончился ужин, на танцплощадке гремела музыка.

Ольга подумала было, что нужно бы собрать вещи, если она решила ехать, но не хотелось уходить от музыки, от нарядной людской суеты.

— Ольга! — услышала она и с готовностью обернулась на зовущий ее голос. Рядом стоял Евгений Александрович — отдыхающий, у которого недели две назад Ольга убирала в номере.

— Пошли к нам! — предложил он.

Ольга оглянулась на ярко освещенную танцплощадку, потом вздохнула и кивнула головой. Ей совсем не хотелось идти с Евгением Александровичем, но больше никто не звал ее…

В номере у Евгения Александровича, за столом, заставленным пустыми бутылками, сидел Павел. Ольга увидела его и сразу обрадовалась. Этот мужичок в кургузеньком пиджачке понравился ей, еще когда они шли с остановки автобуса по лесной тропинке. Что–то очень простое и надежное было в нем… Ольга улыбнулась, вспоминая, как дрожали его руки, когда он обнимал ее вчера ночью, когда так и не решился поцеловать.

— Пей! — сказал Павел и протянул грязный, захватанный пальцами стакан.

Улыбка погасла на Ольгиных губах. Что ж… Так часто бывало уже. что ее радость гасла, не найдя ответа… Бывало… Она взяла стакан. Осторожными глотками выпила вино.


Павел сидел у Евгения Александровича уже давно. Еще на ужине Евгений Александрович вытребовал у него десятку и скоро принес откуда–то дешевого яблочного вина. И, если проспавшись, Павел стыдился своей болтовни о том тайном, что было между ним и Ольгой, жалел, что разболтал, то сейчас, во втором хмелю, стыд этот погас, и ему казалось теперь, что во всем виновата сама Ольга. Было обидно, что Ольга не такая, связью с которой можно хвастаться, эта обида захлестывала его, и в ней пропадали другие мысли.

Когда Евгений Александрович вернулся назад с Ольгой, Павел уже ничего не различал во внезапно но. черневшем и сузившемся мире, ничего, кроме злобы… Во всем, во всем его стыде была виновата только она Ольга.

— Пей еще! — грубо сказал он и плеснул вина в мутный стакан.


— Ничего… — похвалил Евгений Александрович Ольгу, когда она поставила на стол пустой стакан. — Пьешь ничего…

Он налил себе и тоже выпил.

— Ну, что? — спросил он. — Мне пойти погулять, что ли?

Ольга опустила глаза.

Что ж… И это уже было много раз, и она знала, когда шла сюда, что так и будет. Жалко только, что так быстро… Искоса она взглянула на Павла. Тот сидел и сопел.

Пауза длилась неестественно долго.

«Ну! — хотелось закричать Ольге. — Ну, говорите же что–нибудь… Ну!»

— Посидите еще, — попросила Ольга, поворачиваясь к Евгению Александровичу. — Очень хорошо втроем.

Евгений Александрович покосился на недопитую бутылку — и было видно, как трудно ему уходить.

— Пойду! — сказал он, пересиливая себя. — Я вас снаружи на ключ закрою…

«Зачем? Зачем он говорит так? Не надо так, не надо! Так не получится ничего… Иначе… Ну, пожалуйста, иначе… Не так…» — лихорадочно запрыгало в Ольгиной голове.

— Зачем ключом? — пытаясь улыбнуться и свести все на шутку, спросила она. — Мы…

Слова застряли в ее горле — она увидела злое и бледное лицо Евгения Александровича.

— Зачем? — переспросил тот, распаляясь. — Чтобы не продинамила, вот зачем… А то вино сосешь, а как до дела, так и динамо крутить, да? — Евгений Александрович брезгливо поморщился. — Де–шев–ка!

И он нехорошо засмеялся.

Ольга, словно се ударили, инстинктивно потянулась к Павлу. Он, только он и мог сейчас исправить все.

— Пашенька! Что он говорит? — все еще надеясь на что–то, умоляюще закричала она. — Ну, скажи: он смеется, да? Ну, зачем он смеется так?!

— Слушай ты, дешевка! — угрожающе раздался за спиной голос Евгения Александровича. — Ты мне не води парня за нос…

Ольга побледнела. Но — нет! — не его голос испугал ее. С ужасом смотрела она на лицо Павла, на котором ничего не было, кроме похотливой ухмылки…

Отшатнувшись, Ольга вскочила. Глаза ее были широко раскрыты.

— За что? — одними губами, слова трудно шли из нее, прошептала она. — За что так?! Что я тебе сделала, кургузенький, что ты так, а?

Слезы закапали из ее глаз, но ей уже было все равно, ладонью — сверху вниз — она ударила Павла по лицу, по этой безвольной, похотливой ухмылке и выбежала из комнаты.

Павел вскочил. Этот удар словно бы отрезвил его. На мгновение хмельная темнота рассеялась, и снова стыдом пронзило Павла.

— Серега! — закричал Евгений Александрович. — Не трусь, Серега! Сейчас мы догоним ее! — Он схватил Павла под локоть и вытащил его из комнаты. — Давай! Шуруй по аллее, а я напрямик, по лесу, перехвачу, если ты не догонишь.


Ольга сидела на скамейке, сразу за поворотом аллеи и плакала. Павел увидел ее, и ему захотелось бежать куда угодно, чтобы только не видеть, как жалобно вздрагивают ее плечи. Вся решимость куда–то пропала, и он осторожно опустился на скамейку.

— Ну, что ты так, а? — растерянно спросил он. — Ну, вот… Нашла на что обижаться…

Ольга повернула к нему заплаканное лицо.

— Все! — закричала она. — Все такие! Что хотят от меня? Скажите: что–о?! Никто не говорит, а я все сделаю, только скажите что–о!

Она почти кричала, и Павел не знал, как ее успокоить. Он вытащил из кармана слипшиеся в комок конфеты и совал их в Ольгины руки.

— На! На! — голос его срывался. — Давай ешь, чего плакать–то… Ешь лучше…

Он как–то быстро протрезвел, и чужая, рвущаяся рядом боль жгла его. Ясно, до боли в глазах ясно видел теперь, что он наделал. Еще в комнате Евгения Александровича он злился, что она обманула его, что специально притворялась такой доверчивой и беззащитной там, в лесу, чтобы он мог выпятить грудь, думая, что охраняет ее, а на самом деле… Он думал так в комнате, и этот обман злил его, но сейчас подыскалось совсем другое объяснение. Ведь это–то умение сделать своего спутника сильным, это и была та радость, которую она пыталась подарить ему, а он, он затоптал эту радость…

Ольга еще кричала что–то, а потом неожиданно обхватила Павла руками за шею и уткнулась ему в грудь…


Уже давно кончились танцы и последние парочки разбрелись по всей территории дома отдыха, когда Павел подошел к корпусу, в котором жил.

На крылечке сидел Евгений Александрович и сосредоточенно настраивал приемник.

— Ну, — спросил он. — Догнал?

— Догнал… — хмуро ответил Павел.

— Что, опять продинамила? — голос Евгения Александровича был злым.

— Тебе–то какое дело! — ответил Павел и хотел пройти мимо, но Евгений Александрович схватил его за рукав.

— Ты куда?

— Спать! — Павел рывком высвободил руку и прошел в свою комнату. Евгений Александрович вошел следом за ним.

— У тебя выпить есть что–нибудь? — как ни в чем не бывало спросил он.

— Нет! — Павел стащил с себя пиджак и швырнул его на спинку стула.

— Что ж ты так? — в голосе Евгения Александровича послышалась обида. — Я стараюсь для тебя, а ты вином меня даже угостить не хочешь…

Павел чувствовал, если он начнет говорить, то опять сорвется. Он хлопнул дверью и вышел на улицу. Все, что только можно сделать плохого, этот человек уже сделал. В одной рубашке Павел быстро озяб, и пришлось вернуться назад.

Евгений Александрович, развалившись, сидел на стуле, а рядом, на полу, лежал пиджак Павла. Павел ничего не сказал. Подняв пиджак и встряхнув его, хотел уже повесить на вешалку, но что–то остановило его. Он сунул руку в карман. Он точно помнил, что там лежала последняя пятерка, что оставалась у него, кроме НЗ, который Павел пока и не вытаскивал из чемодана. Но сейчас пятерки в кармане уже не было. Павел быстро осмотрел и другие карманы, но и они были пусты.

— Что? — спросил за спиною Евгений Александрович. — Деньги потерял?

— Потерял! — резко ответил Павел, вспоминая, что он, подходя к крыльцу своего корпуса, останавливался, чтобы закурить, и, отыскивая спички в кармане, доставал и пятерку.

— Она небось и вытащила… С–сука…

— Она?! — обернувшись, переспросил Павел. — А не ты?

— Ну–ну! — вскакивая со стула, закричал Евгений Александрович. — Ты, знаешь, думай, что говоришь!

Он не стал дожидаться ответа Павла, быстро выскользнул в дверь.

Павлу было ясно, что Евгений Александрович и вытащил деньги. Впрочем, может быть, так было и лучше. Павел торопливо разделся и забрался в кровать. Уже засыпая, он вспомнил лицо Ольги и, забывая обо всем, улыбнулся.


Утром, сразу после завтрака, Павел сел на рейсовый автобус и отправился на станцию. Вернулся уже после обеда с огромным букетом цветов. Сразу прошел в свою комнату, поставил букет в пол–литровую банку с водой и отправился искать утюг.

Парень в джинсах был в комнате. Он лежал на кровати и читал книгу.

— Это ты куда? — поинтересовался он, когда Павел, стащив с себя брюки, принялся утюжить их.

— Надо… — неопределенно ответил Павел. Он хмурился — два дня пьянки не прошли бесследно для брюк. Штанины покрылись какими–то бурыми пятнами.

Парень с интересом взглянул на Павла.

— Ну, ты хват… — сказал он. — Не успел одну бабу сплавить, уже к другой пристраиваешься?

— Кого это я сплавил?

— Да ты что? — парень вытаращил глаза. — я про Ольгу говорю. Ты же к ней клеился.

Павел облизнул языком пересохшие губы.

— Она… уехала?

— А ты не знаешь, да? — удивился парень. — Ну, даешь… Я просто с ее подружкой гуляю, так сегодня мы провожать ее ходили. Она в город уехала…

Взгляд парня снова упал на цветы.

— Так это ей?! — спросил он.

Павел кивнул.

— Ну, извини. Я думал, ты все знаешь. Уехала она… Да ты что?! Ты влюбился, что ли?

Павел ничего не ответил.

— Влюбился… — усмехнулся парень. — По профсоюзной путевке влюбился. Да ты что? У тебя же дети, чудак ты человек.

И снова промолчал Павел. Сжав руками голову, он сидел на кровати. И только когда запахло паленым: забытый утюг прожег брюки, он встал, чтобы выдернуть шнур из розетки.


На следующий день, не дождавшись конца путевки, он уехал домой. Он заскучал по детям, и больше не мог ждать — ему нужно было увидеть их.

Он уехал, позабыв, что дети его в пионерском лагере, позабыв, что их нет в городе и, значит, увидеть их там он все равно не сможет.


Индеец Кутехин

Перед ноябрьскими Сереге Кутехину приснился сон.

Он был индейцем и скакал в безрадостную глубину равнинного пространства. И не было ни погони, ни перестрелки, только бесконечная, изнуряющая скачка и такая же бесконечная, захолодевшая прямо под сердцем тоска. Расстилались по сторонам присыпанные нищенским снежком поля, сбоку осталась свалка металлолома, а в другой стороне чернел облетевший осинник.

Сон не ушел из памяти, и, еще лежа в постели, Серега усмехнулся — ну какой он к черту индеец, если всю жизнь на тракторе и даже в детстве не садился на лошадь? Но не рассеялся с усмешкой холодок в груди.

Только закашлялся Кутехин и, нашарив ногами валенки, сел на кровати.

— Хреновина какая–то приснилась... — пожаловался он жене. — Понимаешь, мать, приснилось, будто индеец я... Ну и скачу, значит...

Он потер руками впалую грудь, словно надеясь растереть застоявшийся внутри холодок.

— Да ты что?! — всплеснула руками жена. — Неужто индейцем стал?! А я вчерась думала, в китайское состояние превратишься. Глаза–то налил, что в разные стороны смотрели.

— Ну серьезно тебе говорю... — Кутехин взял со стола чайник и глотнул прямо из носика холодной заварки. — А вчера чего? Вчера получку давали, так что все законно, мать. Сон просто такой приснился. Скачу, понимаешь, индейцем. И такая тоска, что и сил нет. Неужто, мать, у индейцев одна тоска заместо жизни?

— Дак тебе виднее, раз ты индеец теперь у нас... В Сосновке вон, говорят, мужики нахлебались какой–то гадости, так и почернели все, будто негры.

Не любил Кутехин, когда на жену находило такое... Жалила она, язвила и не могла остановиться.

— Дура ты! — вздохнул он. — Я тебе про сон толкую, а ты пьяниц сосновских приплела. Лучше объясни: к чему такой сон привиделся, да еще перед праздниками?

— А к хотеньеву дню, наверное... — не задерживаясь, ответила жена, и от ее глухоты, от невозможности докричаться со своей тоской до самого родного человека совсем тоскливо сделалось Кутехину.

— К хотеньеву дню, говоришь? — спросил он. — Ну–ну... Может, и правда, к хотеньеву...

Кутехин посмотрел на сковородку, на которой шкворчало сало, и передумал завтракать.

— Ты куды это, не жравши?! — всполошилась жена, увидев, что муж натягивает пропитанные мазутом ватные штаны.

Но было уже поздно. Теперь уже Кутехин не хотел давать обратный ход.

— На хрена жрать! — зло ответил он. — Индейцам, может, и не положено утром жрать. Привыкать надо!


Ночью прошел снежок... Припорошил грязь на дороге, превратил в сугробчики груды битого кирпича, куски засохшего бетона... Но еще безрадостней сделалась присыпанная снегом земля. Уныло торчали из–под снега сухие палки бурьяна. Выпятился из снежной белизны покосившийся сарай, поленница дров. Тоскливо возвышалась над всем этим хозяйством кривая скворечня, в которой давно, уже которое лето, не селились птицы. Кутехин плюнул и зашагал в сторону мехдвора. Никто в предпраздничный день там, конечно, не работал. Механизаторы сидели в сарае мастерской и курили, обдумывая, где бы достать выпивки. Можно было, конечно, сходить к Акуле Степановне, но та драла теперь за самогонку как за настоящую водку, и ходить к ней стало накладно. Тем более что причапал в сарай и старик Летунков...

Летунков убег с колхоза еще в конце пятидесятых. Убег он без справки и сейчас неторопливо рассказывал про свою беспаспортную жизнь. Кутехин знал, что Летунков батрачил и в кошаре у казаха–чабана, и на винограднике у старой абхазки — изработался совсем и, устаревший, вернулся назад в Забелье. Времена, слава богу, изменились, и Летункову удалось даже выхлопотать пенсию, поскольку до своей беспаспортной жизни, до побега из колхоза, успел он на вполне законных основаниях повоевать и даже заслужил на фронте два ордена Славы. Определили Летункову пенсию — целых двадцать восемь рублей. Деньги, что и говорить, немалые, но к Акуле Степановне не находишься с ними. А выпить Летунков любил... Для этого и терся возле механизаторов. Потому как хотя и очерствели сердца механизаторов в развернувшейся борьбе с алкоголизмом, но окаменеть еще не успели, и наливали они Летункову. Немного наливали, но наливали. Уж очень жалостливо рассказывал дед про свою жизнь.

Сейчас тоже рвал Летунков сердца мужиков. Худой, изработанный, сидел он на старой покрышке и рассказывал о своем первом хозяине.

— У его сыновья в аспирантурах учились... — слюнявя папироску, говорил Летунков. — Вот и жал он нас. Ему ж и взятки давать надо, и сыновьям на жизнь посылать. А сам работать не любил. Только водку с начальством трескал... Вот у него и постигал я свои беспаспортные права. Один раз и сказал поперек, когда тот важенок велел забить. Ну и началась, конешное дело, наука. Приехали милиционеры якутские, связали меня и давай ногами топтать. А потом свезли на станцию и бросили. Да, ребята... Слава богу, что не знаете вы такой жизни.

— А на хрена тебе, дед, было с колхозу бежать? — плюнув, спросил тракторист Петруха. — Жил бы здесь на законном основании.

— Ты, парень, той жизни не нюхал... — вздохнул Летунков. — Тут с голоду тогда народ пух, а на работу хуже чем в немецком концлагере гоняли. Никита Сергеевич тогда кумунизьму решил построить. Не, не знаешь ты, парень, этово...

— Я не знаю! — возмутился Петруха. — Да я в армии служил. Нас по первому–то году, знаешь, как «деды» мордовали?! Ну и чего? Отплакал свое, а потом сам молодыми командовал. Тебе, дед, тоже надо было терпение проявить.

И хотя Кутехин годами недалеко обогнал Петруху, но рассердился на него за эти слова.

— Салага ты! — сказал он. — Нашел с чем сравнивать: тую жизнь и армию.

И, присев на корточки рядом с Летунковым, нагнулся, чтобы прикурить от его папироски.

— А мне, мужики, сон сегодня, между прочим, приснился... — затянувшись дымом, сказал он.

— Да ты что?! — встревоженно удивился Летунков.

— Ну... — кивнул головой Кутехин. — Приснилось, что индеец я. И скачу, значит, хрен знает куда. И так тоскливо, что хоть криком кричи, а не выкричишь.

Он замолчал и сразу почувствовал, что поняли его мужики. Молчали все. Сочувственно так молчали... Даже Петруха и тот понял. Ковырял носком сапога грязь и молчал.

— И не проходит тоска–то? — сочувственно спросил Летунков.

— Не... — ответил Кутехин. — Вона тут стоит, как будто лед положили.

И он постучал по груди.

— Тогда выпить надо... — убежденно сказал Летунков. — Тогда тебе, парень, без этого сегодня никак нельзя.

И он сделал попытку привстать, как бы показывая, что с его пенсией к Акуле Степановне не пойдешь, а утяжелять собою компанию — не миллионеры тут собрались! — он не собирается.

— Да сиди ты! — остановил его Кутехин. — Я, мужики, заначил вчера червонец. Может, еще кто добавит, да и расколем Акулу? Чего она, солить самогонку будет?

Дружно затянувшись табачным дымом, механизаторы зашевелились. Посыпались на ящик смятые трешницы и пятерки. Дрожащими руками Летунков собрал складчину и принялся пересчитывать деньги. Сосредоточенно следили за ним мужики, и тут, в этот волнующий момент, вдруг раздался незнакомый голос:

— А–атбой! Пельмени разлепить! Дым в трубу!

Удивленно обернулись все. В воротах стоял высокий крепкий парень в джинсах, вправленных в офицерские сапоги.

— Отбой, мужики! — весело повторил парень. — На кой вам черт мелочевка эта? Только мозги запачкаете, и все... А ежели часика два повкалываете, я вам ящик выставлю. Видите? — Он вытащил из кармана бутылку водки и поднял над головой.

Чистый луч солнца сверкнул на бутылке, и она вспыхнула изнутри, как путеводная звезда во мгле холодного сарая.

— Ящик? — сглотнув слюну, спросил Петруха.

— Ящик... — усмехнулся парень. — Двадцать бутылок, мужики, ставлю.

Усмешка парня не понравилась Кутехину — какая–то обидная снисходительность была в ней.

— А что делать–то надо? — спросил он.

— Да всего чепуха работы... Три избы из Домухина надо, мужики, сюда перетащить. С вашей техникой часа за два управимся.

Словно холодным ветерком дунуло в раскрытые двери сарая. Даже Петруха и тот отвел глаза от бутылки, узнавая парня.

Приехал этот деятель в Забелье полторы недели назад и сразу оформил в правлении аренду на откорм бычков.

Говорили про него, что в городе он собственный ресторан держит. Да... До сих пор об аренде слышали забельевцы только по телевизору и серьезно не соотносили ее с собой, думали, что арендаторы там, в телевизоре, и будут жить, где много чего живет, к Забелью никакого отношения не имеющего. Но не получилось...

— Чего уж... — узнав о договоре на откорм бычков, сказал тогда Кутехин жене. — Мозга у мужика, конечно, имеется.

— Мозга... — накинулась на него жена. — Это у нашего председателя мозги не хватает! И дом бесплатно дали, и землю... Теперь лопатой можно гроши грести...

— А ты председателя нашего не знаешь... — усмехнулся Кутехин. — Он до обеда думает, как бы своих обжать, а после обеда — что самому украсть можно.

На этом тогда, в сентябре, разговор и кончился, тем более что новоявленный арендатор исчез, чтобы снова возникнуть в этот предпраздничный день в распахнутых воротах сарая с бутылкой в руке.

— Из Домухина? — растерянно спросил Летунков. — Так ведь там всего три избы. Хоть и не живут в их, а все равно... Кладбище ведь... Дедка мой похоронен...

— При чем тут кладбище? — спокойно ответил парень. — Я не кладбище буду перевозить, а дома. Да вы не думайте, мужики, все на законных основаниях.

Он засунул бутылку в карман и спросил:

— Ну что? Договорились?

— Так чего уж... — как бы нехотя сказал пожилой механизатор Савушкин. — Раз у тебя с председателем договорено все, то чего...

— Договорено! — твердо сказал парень, и глаза его сделались жесткими.

А Кутехина вновь охватило оцепенение. Пока шла торговля, сидел на корточках и неподвижно смотрел перед собой, мусоля уже потухшую папироску. Не сразу даже сообразил, зачем Летунков протянул ему десятку.

— Чего уж... — отводя глаза, сказал тот. — Раз такое дело, бери назад свою заначку. Может, детям чего на праздник купишь.

И вот двинулись по подмерзшей дороге в сторону Домухина. На свежем снежке впереди четко отпечатались следы «Москвича». Как видно, с утра хозяин успел сгонять туда.

Это понравилось Кутехину, и он успокоился, но миновали заросший кустарником выгон, выехали к Домухину, и заныло на сердце. Дома, что стояли здесь над рекой, были раскатаны, и возле печных труб посвистывала поземка... Между разбросанных бревен ходили незнакомые мужики.

Давно уже не жили в Домухине, и сам Кутехин знал, что хоть озолоти его, а не пойдет он сюда жить, но все равно жалко стало. Странное было чувство. Такая вот глупость, а щемит сердце — жалко деревни.

Впрочем, не легче было и другим мужикам.

Хмуро стояли они в стороне и курили, наблюдая, как грузят незнакомые мужики на машины бревна. Чего и говорить, работать они умели. Мешал, правда, Петруха, но его прогнали, и за руль автопогрузчика сел сам хозяин.

В два часа, конечно, не уложились.

Пришлось сделать вторую ходку, кончили работу уже в сумерках... Но хозяин сверх обещанного ящика добавил еще три «сабониса», и никто не взбунтовался.

И пока загнали машины на мехдвор, уже проступили на небе редкие звездочки... Слышно было в вечерней тишине, как стучат топоры на усадьбе арендатора. Там, задавив звезды на небе, ярко горели прожекторы, и приезжие мужики торопливо складывали похожие на крепость стены будущего телятника.

— Во деловой, а! — сказал Петруха, когда выпили по первой и закурили. — Все Забелье теперь провоняет. И чего только председатель думает?

— А того и думает, что сунули небось... — зло сказал Савушкин и оглянулся вокруг, словно высматривая, с кем бы сегодня подраться. Взгляд его уперся в старика Летункова. — А ты чего, дед, молчишь?

— Дак ведь Домухино жалко... — ответил старик и виновато шмыгнул носом.

— Вот гадство, а? — Петруха стукнул кулаком по ящику, на котором стояла бутылка. — Ведь знал, гад, когда подъехать к нам. Все высчитал: и что после получки, и что перед праздником. Задарма, можно сказать, обтяпал дело.

— Дураки мы... — сказал Кутехин. — А на дураках все задарма ездят.

И он потер рукой впалую грудь, словно хотел растереть скопившийся там холод.

— Ладно, мужики, — вздохнул Савушкин. — Чего уж говорить теперь...

Нагнувшись, он вытащил из ящика непочатую бутылку и зубами содрал с нее пробку–«бескозырку».

— Ну что? Домухино помянем, что ли?

— Можно и помянуть... — принимая стакан, сказал Летунков. — Ишь, как повернулось — своими руками и разорили деревню...

— Не мы ее разорили, дед! — перебил его Савушкин. — До нас ее в разорение привели. Я же помню, там еще жили старики. Так они просили председателя земли на огороды, а он не схотел, зараза. Вам, говорит, только землю дай, так вы шибко богато жить станете. И слушать никого не будете.

— Дак ведь так... — Летунков посмотрел на свой стакан и вздохнул, собираясь с духом, чтобы выпить его. — А сейчас другая установка. Сейчас наоборот считают...

— А! — очнулся от оцепенения Кутехин. — У нас все делается, чтобы не народу лучше жилось, а чтобы начальству удобнее командовать было. Не... — Он отодвинул свой стакан. — Не буду больше. Не идет сегодня зараза эта.

— Это тебе, Серега, Домухино жалко... — задумчиво сказал Летунков. — У меня самого будто комок в горле...

— А чего ее жалеть–то, прежнюю жизнь? — захохотал совсем уже захмелевший Петруха. — Вы чего, мужики? Чего в нашей жизни хорошего было, чтобы жалеть?

— Хрен его знает чего! — не ему, а самому себе ответил Кутехин. — Вроде и не было ничего хорошего, а все равно жаль.

Он встал.

— Ну, я пойду, мужики, пожалуй...

— Ты, это... — Савушкин вытащил из ящика две бутылки. — Ты долю–то свою забери. Зря, что ли, вкалывал?

Кутехин махнул рукой, но отказываться от бутылок не стал. Засунул в карманы и молча направился к распахнутым в звездную ночь воротам сарая.

Возле переулка, в котором находился сельповский магазин, Кутехин остановился. Вспомнил о заначенной десятке и подумал, что, правда, неплохо бы чего–нибудь детишкам к празднику купить.

Но окна сельповского магазина, несмотря на обещанную по радио предпраздничную торговлю, были закрыты ставнями, и Кутехин повернул обратно. Снова его охватило нехорошее оцепенение. Вспомнилось вдруг, как приезжала два года назад родня из города, и за выпивкой двоюродный братан начал разоряться про архитектуру, ругаться, что сейчас и не разберешь, куда попал — все везде одинаковое. Хоть на Украине, хоть и в нашей глухомани... И Кутехин тогда почему–то очень сильно обозлился на брата.

— А на фига нужна эта архитектура? — сказал он. — Ты в магазин к нам зайди и сразу определишь, где находишься.

— При чем тут магазин? Я про архитектуру, голова садовая, толкую.

— А я про магазин, что ни хрена нет. Одни полки пустые! — упрямо повторял Кутехин.

Братан после драки сразу же и уехал, но Кутехин до сих пор не жалел о ссоре.

Только вот сейчас вспомнил об этом, и еще тяжелее стало.

* * *

Ночью Кутехину снова приснился уже знакомый сон. Снова переполненный жгучей индейской яростью скакал он сквозь тьму, и в руке его полыхал факел. И всё: и топот коней, и рвущийся из десятков глоток крик — сливалось в единую, бешено мчащуюся массу...

А Кутехин, вырвавшись вперед, не видел ничего, только цель, только бревенчатую крепостную стену, вставшую впереди. И, осадив у стены коня, размахнулся и швырнул вперед факел.

И, как бывает во сне, пламя сразу выросло, разбежалось по стене, залило заревом небо. А вокруг суматошно толкались кони, и Кутехин едва удержался в седле...

Кутехин открыл глаза. Его трясла жена. И лицо ее было испуганным.

— Пожар! — кричала она. — Вставай, Сережа... Деревня горит...

Кутехин вскочил. Низкие окна были залиты заревом...

В одних подштанниках, только накинув на плечи фуфайку, выскочил Кутехин на крыльцо.

— Чего горит–то?! — крикнул он пробегавшей мимо соседке.

— Да арендатора нашего, говорят, подожгли!

— Кого?! — Кутехин мотнул головой, словно отгоняя сон. — Да ты что? Нет? — и тут же вспомнил, что не к крепости скакали они, а к похожей на крепость стене телятника.

Опустив голову, Кутехин вернулся в дом.

— Ну что там? — испуганно выглянула из комнаты жена, она успокаивала проснувшихся детей.

— Арендатора подпалили... — Кутехин взял с буфета бутылку, повертел в руке и поставил на стол.

— Потушат, может... — сказала из комнаты жена.

Кутехин не ответил. Приподняв краешек занавески, выглянул на улицу. Зарево разрасталось, и на свету в палисаднике косо лежала тень скворечни.

— Не знаю, мать, чего и делать, — сказал он. — Опять приснилось, что индеец я, ну и вообще...

— Ну, чего ты? — Жена вышла из комнаты и осторожно погладила Кутехина по спине. — Ну и пускай индеец... Индейцы тоже ведь как–то живут...


После праздников приехала в Забелье милиция, и молодой следователь ходил по домам, пытаясь выявить поджигателей. Подозрение падало на механизаторов, но они все, как выяснилось, во время пожара спали у себя в постелях, и поджигателя так и не нашли, пока не заглянули в покосившуюся избенку, где жил дед Летунков.

В избе было не топлено, а на остывшей печи, мертвый, лежал хозяин. Милиционеры нашли в избе пустую канистру из–под бензина и решили, что Летунков и совершил поджог. На этом и успокоились, тем более что сам Летунков уже ничего не мог сказать в свое оправдание.

В субботу Кутехин с женой ходили на кладбище хоронить старика. Назад они возвращались вдвоем.

Снежок опять стаял, и грязно серели вокруг раскисшие поля.

Кутехин шел молча.

Только чавкали выдираемые из грязи сапоги.

— А худые, мать, ноябрьские теперь стали... — неожиданно останавливаясь, сказал он.

— Так ведь худые, конечно... — вздохнула жена и тоже остановилась.

Кутехин посмотрел на нее и зашагал дальше по раскисшей дороге. Покорно зашагала за ним и жена.

А серенький, по–прежнему сеялся с неба дождь...

Василий Севастьянович и скобарек

Открыв дверь, я увидел в прихожей плешивенького, мутноглазого человека в спецовке. Он разговаривал по телефону.

— Але–але! Это бухгалтерия? Здесь рабочий в отрыве… Тринадцатая будет сегодня?

Не прерывая разговора, мужичок замахал мне рукой, чтобы я не стеснялся — заходил в свою квартиру.

На кухне сидел еще один работяга — помоложе, похамоватее. Он курил и стряхивал на пол пепел.

— Сколько там в длину, говоришь, метров? — не обращая на меня внимания, спросил он у жены.

— Четыре…

— Четыре?!

— Четыре… Мы мерили.

Парень недоверчиво покрутил головой. Бросил на пол окурок и, аккуратно затоптав его, вытащил из кармана спецовки металлический метр.

Пока он ползал на полу в коридоре, плешивенький рабочий закончил телефонный разговор.

— Не будет сегодня тринадцатой, скобарек! — горестно сообщил он.

На скобарька эта новость не произвела особого впечатления. Сосредоточенно полз он вдоль коридора, прикладывая к полу металлическую ленту.

— Севастьяныч! — все еще стоя на коленях, воскликнул он. — Здесь же четыре метра! Ты слышишь, Севастьяныч?!

— Врешь!

— Ну, вот! Ну падлой буду. Два раза мерил!

Василий Севастьянович подошел к скобарьку, и вдвоем они принялись придирчиво разглядывать инструмент, вытаскивая из него металлическую ленту. Василий Севастьянович впился глазами в метр, пытаясь, видимо, установить, не разбух ли он, не усох ли на лишние сантиметры, а скобарек сосредоточенно шевелил губами, словно бы пересчитывая — не пропало ли какое? — деления. Что–то, похоже, смутило их. Они вдруг принялись стучать ногтями по металлической ленте, крутили ее, поднимали над головой — и все это молча, обмениваясь лишь отдельными междометиями. Наконец скобарек завладел метром и, выбрав какой–то неусохший — Василий Севастьянович одобрительно кивнул ему — кусок, начал прикладывать его то тут, то там к стене, сопя и волнуясь и время от времени со злобой поглядывая на нас.

Василий Севастьянович вернулся в кресло возле телефона и снова снял трубку.

— Четыре? — спросил он, набирая номер.

— Бля буду. Четыре — падла!

Василий Севастьянович бросил на аппарат трубку. Потом встал. Опустив голову, прошел на кухню и сел за кухонный стол. Руки его дрожали. Василий Севастьянович чем–то был очень похож сейчас на врача, обязанного сообщить вам, что — увы! — наука, как говорится, бессильна… О, как трудно было ему говорить! Помаргивая, смотрел Василий Севастьянович, и мутноватый, недоуменный свет сочился на нас.

Я не заметил, как появилась на столе бутылка. Ее выставила дрожащей рукою жена. Она не выдержала. Она понимала, что нелепой, вздорной была сама ее мысль обшить рейкой неровные стены. И даже, может быть, антигуманной, если принять во внимание роковую длину нашего коридора.

— Скобарек! — негромко позвал Василий Севастьянович.

— Чего? — спросил из коридора его напарник. С хмурым лицом он стучал сейчас костяшками пальцев по стенам, как обычно стучат по двери, спрашивая разрешения войти. Стены явно не нравились ему. И хотя скобарек и не объяснял, почему они плохие, но по его лицу было видно, что хуже не бывает.

— Садись давай… — сказал Василий Севастьянович.

Скобарек зашел на кухню. Увидев на столе бутылку, остановился.

— Там же четыре метра, ё–ма–ё! Бля буду — четыре! — воскликнул он. — Ты чего, Севастьяныч! Забыл, что ли?

Однако Василий Севастьянович уже принял решение. Содрав пробку с бутылки, он наполнил стопки.

— Пусть я сраный, пусть я пьяный, но я тоже для людей живу! — сказал он.

— Четыре метра, бля… — повторил скобарек, но уже тише, уже не так настойчиво. Нерешительно поднял свою стопку и — о, бля, четыре метра! — выпил.

Василий Севастьянович снова наполнил посуду и, выпив по второй, закурил.

— Не ссы, скобарек… Я пять лет кабинеты у министров рейкой обшивал… Все сделаем как положено.

Слова его странно подействовали на мою жену. Хотя и был у нас в семье обычный советский достаток, но сравнивать его с бюджетом, пусть и небольшого, министерства как–то никому до Василия Севастьяновича еще не приходило в голову.

И жена дернулась было, чтобы объяснить Василию Севастьяновичу, извиниться перед ним за то, что он не совсем правильно понял ее, если… но сказать ничего не успела. Помягчев лицом, Василий Севастьянович посчитал необходимым объяснить, почему он проявил, невзирая на явное противодействие скобарька, такое великодушие.

Он сказал вдруг, что в отличие от скобарька он не всегда был работягой. Было время, когда он учился в партшколе. Да, да, скобарек… Чего сидишь, слюни пускаешь? Просто тогда культ личности разоблачили… А как можно было душе стерпеть, что Сталин плохой? Не–е, невозможно, никак нельзя. Вот и ушел Василий Севастьянович из партшколы…

Мы с женой заискивающе промолчали.

Конечно, в другой ситуации я бы непременно возразил, но сейчас мешал стыд за свой коридор. Ну, будь он хотя бы на пять сантиметров длиннее! Или короче сантиметра на полтора… Тогда бы, конечно, любой гордо вступил в спор. Но с таким несуразным коридором? Нет, не хватило у меня мужества отважиться на дискуссию.

Пока я перебирал эти доводы, наши благодетели допили водку и встали. Уже в коридоре, оглянув кривые стены, Василий Севастьянович снова повторил, что хотя он и сраный, хотя и пьяный, но… — он махнул рукой и вышел, ушел пошатываясь, чтобы скрыться в строительных лесах, особенно густо разросшихся за последние годы посреди нашего города, ушел жить и там для людей. Зачарованно смотрели мы, как сопровождаемый скобарьком, идет Василий Севастьянович по двору, оставив нам рубчатые следы сапогов, только затоптанные на полу окурки да еще неясный, мутноватый свет в душе…

Честно говоря, я и не надеялся снова увидеть Василия Севастьяновича. Очень это не просто жить для людей, особенно когда их много, а ты один…

Поэтому–то и был я так приятно удивлен, когда, вернувшись через неделю из командировки, подумал поначалу, что попал по ошибке в столярную мастерскую. В коридоре, заваленном стружками, громоздился самодельный верстачок, а в комнатах высились штабеля реек. Под верстаком тускло блестели пустые бутылки, а в груде пахучих стружек с лицом, густо замазанным мазью Вишневского, лежал скобарек. Из бурой коросты мази торчала щетина.

— А! — дружелюбно приветствовал меня, выходя из кухни, Василий Севастьянович. — Ну, наконец–то приехал. А скобарька вчера, елки зеленые, из церкви в вытрезвитель забрали. Так сегодня мы похмеляемся маленько в счет авансу. Слышишь, скобарек?

Православный человек промычал что–то неразборчивое и затих, подгребая к себе пахучие стружки.

— Ну ты проходи–проходи… — подбодрил меня Василий Севастьянович и исчез на кухне. Оказывается, я прервал его задушевный рассказ о своей жизни.

После партшколы Василий Севастьянович начал постигать азы столярного ремесла.

— Я ж когда поступил туда, ни форму, ни постель не хотел брать. Но заставили взять… Так я ее в первый день и обменял на хлеб… А потом бежать пришлось, раз такое дело.

Рассказывал Василий Севастьянович неторопливо. Две пустые бутылки стояли на столе, и взгляд его был задушевным и мягким. Он любил сейчас и меня, так бесцеремонно ввалившегося посреди задушевной беседы в свою квартиру, и непутевого скобарька, валявшегося в стружках под верстачком, он любил своих соседей по коммунальной квартире, ему хотелось, чтобы всем было хорошо, чтобы все жили дружно.

Врожденная душевная черствость помешала мне проникнуться настроем Василия Севастьяновича. Послушав его, я спросил, когда же будет завершен ремонт.

Трудно было задать более бестактный вопрос.

Василий Севастьянович поперхнулся табачным дымом и, бросив на пол окурок, старательно растер его сапогом. Когда же поднял голову, лицо его было отстраненным.

— Пойду… — грустно сказал он. — Надо сегодня еще в бане помыться.

— А он? — кивая на скобарька, безжалостно спросил я.

— А что он? Он отдохнет немного и пускай дальше работает.

— Нет–нет! неожиданно твердо сказала жена. — Вы, Василий Севастьянович, уж, пожалуйста, заберите его.

О, как посмотрел на нас Василий Севастьянович. Такими кроткими глазами смотрят на нас с икон святые и мученики.

— Скобарек! — присаживаясь на корточки, позвал он. — Надо идти…

Но заштукатуренный мазью Вишневского скобарек только пробормотал что–то неразборчивое и хриплое и снова уронил голову в стружки.

— Усталый он у нас… — извиняясь за друга, объяснил Василий Севастьянович.

Как отвратителен себе я был в то мгновение… Я чувствовал, как каменеет сердце… Я отвернулся от Василия Севастьяновича, копя в себе злобу и решительность, а когда снова взглянул на него, он уже и сам сидел в стружках и голова скобарька лежала на его коленях. Глаза Василия Севастьяновича были закрыты. Он передумал идти в баню, он спал…

Ушли они ночью.

Мы слышали, как гремят они бутылками в коридоре, как включают воду, но вставать не стали. Они тихонько поматюгались в коридоре и ушли. И снова нам показалось, что ушли они навсегда. Сколько раз еще будет казаться нам, что они уходят навсегда…

Впрочем, на следующий день, покачиваясь, Василий Севастьянович снова бродил по нашей квартире между штабелями досок. Жизнь у него, как объяснил он, была несладкая. Мало того, что не выучился в партшколе, так и в коммуналке ему житья не было.

Василий Севастьянович сидел на самодельном верстачке и ругался на соседку:

— Слоны у нее только не ночуют, а у меня никому нельзя. Вчера привел скобарька, а она в милицию заявила.

— Забрали, что ли?

— Забрали, конечно, раз он дверь у соседки поломал.

— Зачем?!

— А кто его разберет — это сельпо деревенское! Не умеет скобарек работать, а лезет в помощники. Не хочу и говорить даже.

Он придирчиво оглядел только что проструганную рейку и приставил к стене. Потом залез на табуретку и начал вбивать гвоздь.

— Слушай! — закричал он сверху. — Плоски дай!

— Чего? — не понял я.

— Ну вон, на подоконнике лежат!

— Плоскогубцы, что ли?

— Ага! — кивнул Василий Севастьянович. — Плоски называются. Запомни.

Я запомнил.

— Меня в работе никто не побеждает… — объяснил мне Василий Севастьянович, отбрасывая в сторону треснувшую рейку. — Есть такие, которым абы сделать, а я не. Я на совесть люблю.

И он принялся стругать новую рейку. Впрочем, тут же отложил рубанок.

— Тьфу! — сказал он. — Стружку проглотил.

И пошел на кухню. То ли хотел проглоченную стружку запить, то ли отдохнуть решил, но сел там за стол и неожиданно сказал:

— Дай–ка десятку, хозяйка, в счет авансу.

Очень по–разному устроены люди. Бывает, что ты к ним, как к родным, с открытой душой, а они… Жену мою смутили слова Василия Севастьяновича, и она, полагая, что аванс давно уже выбран бессчетными бутылками, спросила, а что, собственно, имеет в виду Василий Севастьянович и вообще, сколько будет стоить вся работа?

Грубый, бестактный вопрос… Хотя, конечно, и жену мою извинить можно — в квартире вторую неделю царил развал, деньги, отложенные на ремонт, таяли, а с работой дело продвигалось пока туго; жене сейчас просто невдомек было: за что надо заплатить Василию Севастьяновичу десятку? За проглоченную стружку вроде бы многовато, а больше — не за что…

Но что мне нравилось в Василии Севастьяновиче — это его кротость. Другой на его месте не сумел бы сдержать обиду, заматерился бы, замахал бы руками от оскорбления, а Василий Севастьянович нет, опустил голову и кротко ответил, что откуда он знать может, во сколько работа выльется, это потом, так сказать, работа сама покажет… да и знать если, разве можно решать одному, без напарника, а напарник сами знаете где, в тюрьме сидит скобарек.

Голодный, босой, и сигаретов ему купить не на что… И хотя и не обвинял нас Василий Степанович, но и так было понятно, что если бы не зажлобились мы вчера и не выгнали бы на улицу усталого скобарька, не пришлось бы его вести в коммуналку, не пришлось бы ломать дверь, не увели бы скобарька под белые ручки в тюрьму…

Хмуро взял Василий Севастьянович десятку, повертел ее раздумчиво, но — слава Богу! — засунул в карман спецовки и, тяжело вздохнув, вышел. После этого целую неделю не видели мы его, понимая, что и Василию Севастьяновичу нелегко пережить нанесенную нами обиду.

За эту неделю я успел прибить часть реек на стену, а оставшиеся аккуратно сложил под верстачком. Жена подмела опилки, помыла пол, и как–то уже и не очень хотелось, чтобы снова появился Василий Севастьянович.

Они пришли в понедельник. Василий Севастьянович и скобарек. Оба трезвые. Оба в непривычно чистой одежде.

Увидев мою работу, оба дружно заматюгались.

— Что ж ты наделал, а?! — едва слышно спросил Василий Севастьянович.

— Нет, ты смотри, Севастьяныч! — закричал скобарек. — Ну, бля буду, он все рейки прибил!

Я не люблю, когда ругают мою работу. Может, кому–то это и нравится, а мне нет.

Чуткий Василий Севастьянович сразу понял, что мне не нравится.

— Не ругайся, скобарек… — сказал он. — Откуда же человек знал, что мы двери подрядимся делать. Ничего, скобарек, не поправишь. Придется снова строгать рейку.

И он стащил с себя пиджак.

Так же, не расстегивая пуговиц, через голову, стащил с себя пиджак и скобарек.

В общем–то ничего страшного нет, если в твоей квартире работает маленькая столярка. Тем более, что не так уж и часто пользовались ею Василий Севастьянович со скобарьком. Ну вот пришли сегодня простругать рейки на чью–то дверь, а потом уйдут, и опять их неделю не будет. Терпимо, в общем–то… Но достали, подзавели они меня. Когда первая рейка была готова, я влез на табуретку и немедленно приколотил эту рейку к своей стене.

Увлеченные работой, друзья не сразу и поняли, что я делаю.

Заматерился, запрыгал скобарек, а Василий Севастьянович сгорбился и, присев на верстачок, закурил.

— Горе у нас сегодня… — пожаловался он.

— Опять кого–нибудь в тюрьму посадили?

— А–а! Сверхурочные, сволочи, срезали…

— Что–то не припомнить… — ехидно сказал я. — Чтобы вы очень часто на работе задерживались. По–моему, вы и в рабочие часы там нечасто бываете…

— Ну и что? — удивился Василий Севастьянович. — Все равно ведь обидно — раньше–то платили…

С Василием Севастьяновичем трудно было спорить — большая правота чувствовалась в нем.

Докурив, он подошел к стене, на которой я прибивал рейки, и, придирчиво осмотрев ее, похвалил меня.

— Ничего… Можно, конечно, и так. А вот тут криво… Тут подтянуть надо. Дай–ка мотю сюда.

— Чего?!

— Мотю… Ты в руках ее держишь…

Подумав, я отдал ему молоток. Василий Севастьянович стукнул пару раз по рейке, один раз — вбок, другой — сверху и, отступив, довольно улыбнулся.

— Вот так надо, парень. Стараться надо, когда работаешь.

Такой уж я ломаный человек, что ничего меня не утомляет сильнее, чем явно выраженное духовное превосходство собеседника.

Я ушел в комнату.

Что–то матюгливо бубнил в коридоре скобарек. Василий Севастьянович пытался что–то строгать, стучал мотей по стене и поругивался то ли на скобарька, то ли на рейку.

— Вот ведь сучок же, а? Третий раз мерю, а все равно криво ложится.

Обеспокоенная, зашла в комнату жена.

— Они так и не сказали, сколько мы должны будем заплатить за работу!

Я пожал плечами и включил телевизор.

Жена присела в кресло и бессмысленно уставилась на экран. Я тоже смотрел, не понимая, что показывают.

Когда через несколько минут я очнулся, то обратил внимание, что из коридора уже ничего не слышно.

Подумав, что мастера ушли, я пошел закрыть двери.

И скобарек, и Василий Севастьянович сидели на кухне и пили из стаканов что–то белесо–мутное.

— Мы тут, хозяин, про политику вопрос обсуждаем! — уважительно сказал Василий Севастьянович. — Разные, понимаешь, политики были, а душе все равно трудно стерпеть, что Сталин плохой.

— Суки все! — подтвердил скобарек. — Взяли и сверхурочные срезали!

Резко запахло от их слов одеколоном.

Жалко было французского одеколона, пустой граненый флакон от которого разглядел я под столом; жалко было жену, бессмысленно уставившуюся в телевизор; жалко было Василия Севастьяновича, которому не дали выучиться в партшколе; жалко было скобарька, ни за что ни про что попавшего в тюрьму; себя тоже было жалко… Чтобы не заплакать, я взял с холодильника мотю и начал крутить в руках.

— Ну, пошли, пошли, скобарек… — заторопился Василий Севастьянович, выталкивая из кухни приятеля. — Люди–то там ждут небось. А я хоть я сраный, хоть я пьяный, а все одно для людей живу…

Они ушли.

Часа два, не проронив ни слова, сидели мы возле телевизора и смотрели — вначале программу «Время», а потом какую–то серию бесконечного фильма про рабыню Изауру. Досмотреть серию не удалось. Раздался звонок.

Я открыл дверь и увидел Василия Севастьяновича. Он принес синяк под глазом, но видно это стало только на кухне, куда он сразу пробежал мимо меня.

— Полтора часа сейчас скобарьку лекцию читал! — торопливо ополаскивая лицо, похвастал он. — Я сознательно выпил, а ты, если не умеешь пить, так и не пей. Но он амбал, а я шплинт перед ним, вот у меня и вид такой, что я дунувши. Но полтора часа я ему лекцию читал, продержался.

Жена согрела чайник, и Василий Севастьянович еще долго сидел у нас, подсчитывая, какие убытки потерпел он от скобарька. Василий Севастьянович винил только самого себя, что связался с неумеющим пить человеком, но было понятно, что если бы не наша квартира, никогда бы он не поступил так опрометчиво.

— Нет… — качал он головой. — Разве я вас не понимаю. У вас тоже, конечное дело, неудобства. Но это скобарек все. У него вообще мода такая — людей за нос водить.

— Ну и плюнули бы на него… — посоветовал я. — Сделали бы сами, и дело с концом.

— Не–е… — Василий Севастьянович опустил голову. — Я этого… Я только, если уворовать что, могу. А сделать не–е, не получается у меня.

— Не научились, что ли?

— Не научился… А когда учиться–то было? Пьем часто.

И так доверчиво он признался в этом, что я и рассердиться не смог. Только жена, как более практический человек, сразу спросила, что же теперь нам делать?

— А вы итээра какого–нибудь наймите… — быстро ответил Василий Севастьянович. — Со мной за материал рассчитайтесь, и все. Приколотить–то рейку и хозяин сумеет…

И опять–таки так убедительно он сказал это, что я сам почувствовал — сумею. Поговорили, немного поспорили и сошлись на двадцати пяти рублях отступного.

В коридоре Василий Севастьянович задержался, оглядывая штабеля реек.

— Материал–то какой хороший… — сказал он. — Такой материал сам в работу просится.

— Хороший материал… — согласился я.

— Теперь такого материала и не осталось почти… — Василий Севастьянович любовно погладил рейку и вздохнул. — Только все равно для хороших людей не жалко. Я ведь, хозяин, хоть я и сраный, хоть и пьяный, а все равно для народа живу.

— Ну, это–то видно…

— Конешное дело, таково никуда не скроешь. А помощника ты, хозяин, возьми. Найми какого–нибудь кандидата наук, он и зашпандохает тебе все.

— Обязательно кандидата надо?

— Кандидата лучше! — подтвердил Василий Севастьянович. — Он же учился дольше — значит, и квалификация у него выше. Они, кандидаты–то, обязательно по столярной или плотницкой части двигают. Ну, да ты сам смотри.

На этом мы и расстались.

Ушел Василий Севастьянович теперь уже навсегда, бесследно пропал в зарослях строительных лесов, которыми в последнее время все гуще и гуще зарастал наш город. Ушел он — мудрый, кроткий и пьяненький, и больше его я уже не встречал.

А прихожую, Василий Севастьянович как в воду глядел, доделывали мы вдвоем с приятелем. Как раз с кандидатом наук.

Рёчи вознесенские

Марине К.

1. Душа — не печка, вьюшкой не закроешь

У нас в поселке одни только рёчи и живут… И вроде бы по–русски говорят, а если не с поселка ты или отвык в городе от поселковой жизни, то ничего и не разберешь в разговоре.

Вон хоть соседей взять… С утра пораньше причапает к соседской бабушке дедко Пеша, и начинается…

— Выпить бы, Дуся, надо…

— Дак выпей, Пеша, выпей…

— Дак ведь денег нет, Дуся…

— Дак ты и не пей, Пеша… Чего пить–то, коли денег нет?

— Дак ведь очень уж хочется выпить, Дуся…

— Дак и выпей, Пеша, коли очень хочется…

— Денег, Дуся, нет…

— Дак и не пей, Пеша. Не пей…

И час они так говорят, и два, и ни усталости, ни раздражения ни у кого нет, мирно течет бесёда.

— Надо бы, Дуся, выпить… — задумчиво говорит дедко Пеша.

— Дак выпей, Пеша, выпей… — благожелательно отвечает бабушка.

И только по оттенкам интонации и можно разобрать, что не стоит разговор на месте, а куда–то — только не понять куда? — движется по всем правилам задушевной беседы.

И только бабушкиной дочке — пенсионерке Александре Александровне — эти беседы совсем не нравятся.

— Вот ведь собравшись две рёчи… — ругается она. — И говорят, и говорят. И конца разговору нет, и краю… Он ей так, а она ему по–прежнему. Вот рёча–то старая… Пенсию ей государство накинуло, дак совсем спрохвостилась. Десятку у ей спросишь, а у ней никогда нету, дескать, необязанная она давать, мало ли чего ейной душеньке захочется…

— А сама тоже рёча хорошая есть… — заступается за бабушку зять Александры Александровны Коля. — Шкафов вон понакупала, что проходу от них нет, весь в синяках хожу. А на кружку пива попросишь, на полдня у нее разговоров…

— Дак залиться тебе этой выпивкой! В прошлом–то годе самовар разварил с пьяных глаз. Ведь хоть в голос кричи было. И не знали, как жить дальше — такой чайный голод пристал. С чайника электрического целый месяц пили…

— Вот всегда так… — вздыхает Коля. — Я им слово, а она мне три. Такая нация дак… Бабка у государства на иждивении живет, теща на пенсию вышла, жена тоже на работе не ломается, а в дом войдешь — дак один медведь ногу сломит, а другой вывихнет… И денег, если похмелиться, ни у которой не допросишься. Изведут разговором.

Сам Коля не местный. Он из Петрозаводска. Но уже освоился в поселке. Даже теща его за своего признала. Дня не пройдет, чтобы не услышать, как — рёча ты, рёча!.. — ругается на него:

— Ну пойдешь ты, глазы–то нальешь, опять самовар с пьяных глаз разваришь?

— Не разварю, мамаша… — отвечает ей Коля. — Я к твоему самовару и близко теперь не подхожу. От шкафов, которы ты понаставила, весь в синяках. Живого места не осталось.

— А глазы зальешь и разваришь… — говорит Александра Александровна. — Что я, не знаю тебя, рёча совсем становишься, когда выпьешь–то…

В хорошую погоду окна у соседей нараспашку, всем слышно, как рёчи там разговаривают. И конца этому разговору нет и краю.

Но приближается вечер, и, глядишь, шагает уже Коля к магазину, а следом за ним туда же ковыляет дедко Пеша.

— Душа… — говорит дедко Пеша. — Не труба в печке. Вьюшкой ее не закроешь.

— Дак все бы ничего… — отвечает ему Коля. — Только вот теща шкафов понаставила, чтобы я бился об них, ходил…

Но все тише голоса.

Торопятся Коля и дедко Пеша к магазину.

Ненадолго тихо становится и в соседском доме. Только сидят на столбиках забора соседские коты, и глаза у них тускловато–серые, как озерная вода.

2. Бабушки

А бабушки у нас в поселке живут сосредоточенно и задумчиво… Конечно, есть и такие, которые сломя голову бегают, в очередях артачатся, но это и не бабушки совсем, а обыкновенные старушки. Настоящие бабушки таких старушек всячески осуждают. Недавно я слышал, как бабушка Ковригина выговаривает своей сверстнице — старушке Рыжковой:

— Ты у Мани–то чего не была, а? Даже посидеть не пришла, скаженная…

— Дак ведь некогда–т, бабушка Ивановна–т… Народу–т ведь у меня. Пока всех на дело наладишь, и вечер уже. И ноги–т не идут. А к Мане я схожу на могилку. Вот к своим пойду–т, дак и к Мане наведаюсь.

— Эх, девонька… И в прежние времена у тебя ума немного было, а сейчас и тово не осталось. Ты и смерть–то свою не разглядишь за хлопотами, как следоват. А за ради чего тебе это? Ведь на оставшуюся жизнь не настираешь им, не наготовишь.

Осуждающе покачав головой, отошла бабушка Ковригина от калитки — уселась на скамеечку под липой в глубине двора. Виновато вздохнув, пошла домой и старушка Рыжкова. Вначале степенно пошла, как все добрые бабушки ходят, а потом, вспомнив о делах, все быстрее, быстрее, побежала вприпрыжку. Только перекрестилась бабушка Ковригина: «От глупая–то!»

Сама же бабушка Ковригина всем бабушкам бабушка была. Сын ее — Федор, сам давно уже пенсионер и дедушка, — выпивши, бродил по поселку и расхваливал мать.

— У! — говорил он. — Така старуха стала, что ни одних похорон не пропустит. На космонавтов так не тренируются, как она на тот свет.

А Федина жена, и на пенсии продолжавшая работать в столовой, тоже не могла нарадоваться на свекровь:

— Совсем из ума–то выжила. Тут недавно заявляе мне, что пенсию свою больше не будет в семью отдавать. Спрашиваю у ей: на что она деньги–то тратить будет, дак она и говорит: «А мало ли чего моей душеньке пожелается…» И по дому тоже ведь ничего не помогае. Пальцем о палец не ударит.

Но, говоря так, открыто осуждать бабушку Ковригину ни Федя, ни невестка не решались. Слишком велик авторитет был у бабушки. Бабушка даже и не сердилась на своих «молодых». Когда ей рассказывали, что они говорят про нее, только вздыхала бабушка.

— Глупые… — говорила она. — Сами того понять не могут, что для их пользы и делаю. Вся у их жизнь за материной спиной прожита, дак чего? У их и заботы иначе жить нету. А пусть–ка покажут мне напоследок, как сами жить наладятся. Когда я умру, пенсию мою им платить не будут.

И тут нечем было крыть оппонентам — бабушка Ковригина получала целых двадцать пять рублей тридцать восемь копеек пенсии.

— Да уж! Да уж! — кивали Ковригиной другие бабушки. — У молодых теперь никакой самостоятельности нет.

— А откуда ее взять? — защищала молодежь бабушка Ковригина. — Привыкши за спиной у родителей жить, дак откуда самостоятельности взяться?

Но хотя и славилась умом бабушка Ковригина, однако и у нее в последнее время началась в голове путаница. Когда нынешним летом приехал из городу ее внук погостить у родителей, бабушка Ковригина иначе как по имени–отчеству и не величала его. При этом не забывала учить уму–разуму и своего несмышленого сына.

— Ты слухай, слухай, Федька! — говорила она, обращаясь к сыну. — Слухай, чего Алексей–то Федорович рассказывае.

А рассказывал Алексей Федорович Ковригин, работавший в Ленинграде начальником цеха, о своей городской жизни, о заводе, о сыне, который вместо института подался после армии в кооператоры.

И Федор, хотя и морщился от нарушения бабушкой семейной субординации, все–таки слушал. Больно эанятные истории Алешка рассказывал. Таких, пожалуй, и по телевизору не услышишь.

— А жениться–то, стервец, не думает, а? — спрашивал он. — У нас в роду все мужики к двадцати годам очеловечившись были. Или чего думает: детишек ему в кооперативе сделают?

— Не знаю, батя! — отвечал Алексей Федорович. — Не знаю, чего он думает. Главное, в институт возвращаться не хочет. А у него, стервеца, ведь до армии целый курс закончен был.

Алексей Федорович всего недельку погостил у родителей. Пришла с работы телеграмма — его отзывали из отпуска.

— Ты, Алексей Федорович… — попросила, прощаясь, бабушка Ковригина, — очки–то пришли мне с городу. Не забудь свою бабку старую.

— Да я же вроде присылал год назад… — улыбнулся внук. — Или что, потеряла, бабушка?

— Ничего она не потеряла! — вмешалась мать. — Вон на телевизоре очки ейные. Не присылай и не думай. Пускай не выдумливае.

— Пришли, Алексей Федорович, пришли… — сказала бабушка. — Я тебе и денег дам. У меня теперь много деньгов–то.

— Убери! — решительно отвел ее руку Алексей Федорович. — Если надо, и так пришлю. Как–никак у меня сын в кооператорах. Скажи только: очки–то солить думаешь?

— Дак ведь помирать мне, Алексей Федорович, скоро. Надо, чтобы новые очки были. Неношеные…

— От, мать! — ие выдержал Федор, — Ты ж совсем у нас с ума съехала. Нешто тебе в гробу очки потребуются?

— Кто его знает, чего там потребуется… — загадочно ответила бабушка и, построжев, добавила: — Ты, Федька, запомни наказ–то. Как помру, во всё новое одень, что у меня приготовлено есть. И очки положи новые.

— Неужто вы, мама, и на том свете телевизор смотреть собираетесь? — съехидничала невестка. — Так вроде туда трансляции еще не проведено.

Но бабушка Ковригина и отвечать не стала. Перекрестила на прощание внука и ушла в дом.

Очки внук прислал…

— Уж какие они легкие–то, какие светлые! — не могла нарадоваться бабушка. — Посмотришь в их, и радостней на душе и легче. Всё видать.

И убрала очки в сундучок, где всё уже приготовлено было.

Глядя на Ковригину, обзавелись новыми очками и другие бабушки, начисто опустошив витрину в поселковой аптеке.

Правда, многие и не знали толком: зачем нужно очки с собой туда брать, покупали, потому что все покупают. Но некоторые знали, и бабушка Ковригина, конечно, тоже знала.

— Никакой сейчас надежи на молодежь нету… — объясняла она. — Коли до кладбища снесут, и то, слава Богу, если не выронят где. А дальше–то своими ногами придется чапать. А сколько идти? Кто знае… А сколько там по теменкам идти, пока к свету не выбредешь?

Райцентровский батюшка, последнее время все чаще наезжавший в поселок, услышав ковригинские рассуждения, очень сильно рассердился.

— О душе надо думать, а не об очках! — строго сказал он. — Там и слепые прозреют, если душа спасена будет.

И хотя бабушка Ковригина к батюшке с уважением относилась, слова эти ей не понравились. Поджала она губы.

А когда батюшка уехал, сказала, что батюшка сегодня, не подумавши, глупостев наговорил.

— Душа… — передразнила она батюшку. — О душе у нас всю жизнь думано. Правильно батюшкой говорено: и слепой прозрее… А только ведь, подруженьки, а батюшка небось не все знае. Да и откуда знать, если он и в городе не бывае? А ко мне внук приезжал. Такое рассказывал, что и вспомнить страшно. Все у их там перестраивают сейчас, только пыль столбом стоит. А там? Может, там тоже какие новые порядки завели? Не, подруженьки. Я думаю, надо нам очками запастись, раз мы все хорошо жить стали…

И остальные бабушки слушали Ковригину и кивали.

Такими они и запомнились мне.

Сидят на скамеечке, поглаживают шершавыми темными пальцами новые футляры для очков. А сами — старые все, ветхие совсем. Столько увидевшие в жизни, что и к смерти своей уже привыкшие, без страха думающие о ней, как мы думаем, например, о поездке в другой город.

А если в незнакомый город ехать, то как же очками хорошими не запастись?

Так и стали в поселке бабушек с очками хоронить.

Надежнее все–таки, веселей с очками–то.



Мэр Вознесихи

Глава первая

Председатель Вознесихинского сельсовета Василий Федорович Шершаков получил бандероль, залепленную заграничными марками.

Почтальонша Нюша стояла у порога и не уходила, ожидая пока Василий Федорович распечатает пакет.

— Ты бы шла, Нюша, — откладывая пакет в сторону, сказал Василий Федорович. — Смотри! Куры–то всю твою почту загадят.

Нюша выглянула в окошко и испуганно вскрикнула. На ее почтальонской сумке, привязанной к двухколесной тележке, горделиво возвышался петух и зычно скликал кур.

Нюша всплеснула руками и выбежала из дома, так и не узнав, что принесла она председателю.

А Василий Федорович подошел к столу, на котором сверкал затейливыми завитушками самовар, и положил перед собой исписанный не нашими буквами конверт. Только одна надпись была по–русски. Красным карандашом кто–то приписал сбоку: «поселок Вознесиха. Председателю сельсовета».

— Вера! — крикнул Шершаков. — Ты спишь, что ли?

— А что, папка? — отозвался из глубины дома тонкий девичий голосок.

— Иди сюда…

На кухню, шлепая домашними тапочками, вышла большеглазая дочка Шершакова.

— Что случилось? — зевая, спросила она.

— Ничего… — Василий Федорович разорвал пакет. — Ты в школе английский учишь?

— Английский…

— А это на каком? — Шершаков вытряхнул из пакета брошюрки в ярких обложках.

Верочка встала коленками на стул и склонилась, разглядывая брошюрки.

— Это по–английски, папка, написано. Только… Только тут слова какие–то незнакомые. У нас в учебниках проще тексты.

— Отличница! — Василий Федорович отобрал у дочки листки. — И чему вас только учат?

— Всему, папка! — засмеялась Верочка. — А ты сходи лучше к дяде Кеше Троллейбусу. Он мне такое сочинение написал по–английски, что потом учитель автоматом пятерки ставил. В иняз советовал поступать.

— Ну это и видно… — Шершаков сложил брошюрки и листочки в пакет и встал. Он и сам уже понимал, что придется ему идти к Сутулову.

Глава вторая

Иннокентий Павлович Сутулов, прозванный в поселке Кешкой Троллейбусом, появился в Вознесихе два месяца назад. Въехал он в поселок на старом троллейбусе. Мотались по сторонам длинные палки токоснимателей, троллейбус, дребезжа, подпрыгивал на ухабах и тащился вперед, буксируемый новеньким МАЗом, за рулем которого сидел рыжеволосый парень Гоша, с мутноватыми от задумчивости глазами.

— Направо, направо бери, Гоха! — кричал из троллейбуса однорукий мужик. — Штангу ведь поломаем, черт рыжий!

Гоша испуганно крутанул баранку, троллейбус дернулся в сторону, наклонился, штанга его перелетела в огород бабки Егорихи. Падая, она выломила две штакетины из забора и прочертила по аккуратным, только что вскопанным Егорихой грядам глубокую борозду.

— Ироды! — выскакивая на крылечко, закричала Егориха. — Залили зенки–то! Господи! Моду–то какую взяли — с пьяных глаз прямо по грядам на троллейбусе тащатся!

— Не ерепенься, бабка! — строго сказал ей Сутулов, пытаясь одной рукой вытащить упавшую в огород штангу. — А то, смотри, я к ответу тебя притяну. Кто тебе разрешил на автомагистрали избу ставить?

Егориха так и застыла, позабыв закрыть рот. Изба ее всегда стояла здесь, но никакого разрешения не было.

Сутулов сразу просек это обстоятельство.

— А если бы я на трамвае ехал? — наседал он. — Тогда что? Рельсы дугой гнуть прикажешь?

С трудом, сломав при этом еще две штакетины забора, он вытащил из Егорихиного огорода штангу.

— Трогай, Гоха!

Только тогда и опомнилась старуха.

— Стой! — закричала она. — А у тебя, мазурик, есть разрешение на троллейбусе по чужим огородам ездить?

— Есть, бабушка! — отвечал ей Сутулов. — Мне как инвалиду столько всего позволено, что и не рассказать без бутылки. Разве не видишь, что государство меня даже троллейбусом обеспечило, чтобы я до места назначения добраться мог.

Нечем было крыть на это Егорихе.

— Чтоб тебе! Чтоб тебе! — прокричала она и смолкла, хватая ртом дорожную пыль.

Но хотя и не договорила она проклятия, пожелание ее очень скоро сбылось. Сразу за мостиком через ручей троллейбус так подбросило на ухабе, что треснуло что–то внизу, троллейбус осел на бок, а колесо его покатилось само по себе назад в Вознесиху.

Когда, встревоженный жалобой Егорихи, явился к месту аварии Василий Федорович Шершаков, троллейбус уже выровняли — только вместо колеса поддерживали его сосновые чурбаки. А шофер Гоша, что был командирован директором леспромхоза Кучеровым за новым МАЗом в город, под руководством Сутулова пытался забросить штанги токоснимателей на линию электропередачи. Рядом с ним крутился местный изобретатель шестиклассник Лешка.

— Вы аккуратнее, аккуратнее заводите! — командовал ими Сутулов. — Вправо сейчас берите.

— Авария? — участливо спросил Шершаков, взяв хозяина троллейбуса под локоток.

— Она самая… — не оборачиваясь, ответил ему тот. — Запустили вы дороги, Василий Федорович. Вы еще не решили, по какой статье расходов ремонт троллейбуса проводить будем?

— Н–да… — уходя от прямого ответа, проговорил Шершаков. — А, извиняюсь, товарищ…

— Иннокентий Павлович… — подсказал Сутулов.

— Весьма приятно… — хмыкнул Шершаков. — Так вот, извиняюсь, Иннокентий Павлович, разрешение у вас на этот троллейбус имеется?

— А как же, Василий Федорович! — воскликнул Сутулов. — Как инвалиду, и вообще… мне положен этот транспорт вместе со всеми соответствующими документами. Но что я говорю? Может быть, вы интересуетесь посмотреть их?

— Да… — сказал Шершаков. — Очень любопытно было бы взглянуть на них.

— Ради бога! — Сутулов радушно улыбнулся. — Прошу в мои апартаменты.

Гоше, по–видимому, удалось наконец закинуть штангу на линию электропередачи, потому что, когда Шершаков шагнул в полутьму троллейбуса, навстречу ярко вспыхнул электрический свет.

Шершаков удивленно остановился.

Все стены троллейбуса были проложены пробкой, а пол выстелен хорошо подогнанными друг к другу досками. Стояли здесь намертво прикрученные к полу стол и кровать. Возле стола валялись два опрокинутых стула. Рядом с водительской кабинкой покачивались на плечиках фуфайка, костюм и рубашка.

— Товарищи позаботились! — скромно объяснил хозяин.

Он поднял один стул и вытащил откуда–то пачку бумаг.

Шершаков осторожно взял одну из них.

Бумага была с круглой печатью троллейбусного парка и уведомляла в том, что списанный троллейбус передан тов. Сутулову И. П. как инвалиду труда.

Другая бумага повергла председателя Вознесихинского сельсовета в еще большее изумление. Институт языкознания АН СССР извещал, что тов. Сутулов И. П. работает над трудом по изучению влияния тюркских языков на диалекты северо–западных областей СССР. Всем местным организациям вменялось в обязанность оказывать Сутулову И. П. необходимую помощь.

Утерев со лба пот, Василий Федорович отложил бумаги.

— Тут еще разные документы есть… — Сутулов предупредительно придвинул к Шершакову остальные бумаги.

— Потом, потом… — отмахнулся тот. — И куда же вы, товарищ Сутулов, следуете? Надолго думаете у нас остановиться?

— Следую я, товарищ Шершаков, в Прорвенский диалекто–лексикологический регион… — обстоятельно объяснял Сутулов. — Но, по всей видимости, придется задержаться у вас в связи с ремонтом транспорта. Да и шоссе не помешало бы заасфальтировать. По такой дороге, вы сами понимаете, только технику гробить.

— Н–да… — Шершаков вздохнул. — Дороги заасфальтировать вообще–то нужно бы… Только должен вам сказать, Иннокентий Павлович, что фонды на это дело, хорошо, если в следующей пятилетке отпустят.

— Ай–яй–яй! — сокрушенно вздохнул Сутулов. — Но вы ведь меня, Василий Федорович, без ножа режете! Я–то думал, что через год–два двинусь в путь, а тут, оказывается, десять лет почти ждать придется.


Выйдя из троллейбуса, Василий Федорович погрозил кулаком шоферу Гоше, который копался сейчас возле своего МАЗа, и в состоянии крайней печали и удивления поплелся домой. И этот троллейбус, вставший на вечный прикол на краю села, и хозяин его, обложившийся диковинными справками, — все это было так нелепо и дико, что и не придумать, что делать дальше…

Но настоящая печаль ждала Василия Федоровича впереди.


Явившись утром на службу, Шершаков еще издали разглядел маячащую возле сельсовета фигуру Сутулова.

— Доброе утро, Василий Федорович! — радостно приветствовал его тот. — Вы знаете, меня тут на работу зовут, завхозом в школу, так я обдумал ваше предложение и решил прописаться. Ждать так ждать. Прописывайте.

— Вот как? — квело улыбнулся Шершаков. — Ну и где же вы прописаться думаете? По какому адресу?

— Троллейбусная улица, дом номер один…

На эту Троллейбусную улицу и отправился сейчас Шершаков со своим обклеенным заграничными марками пакетом.

Глава третья

Василий Федорович разыскал Сутулова посреди душного, как баня, пришкольного участка.

Завхоз в своей неизменной фуфаечке лежал на дощатом настиле возле пруда и, засунув в зеленую тину босые ноги, дремал. Лицо его было прикрыто парусиновой кепкой.

— Как поживаете, Иннокентий Павлович? — поинтересовался Шершаков, присаживаясь рядом на корточки. — Как дела с ремонтом продвигаются?

— Ремонт? — Иннокентий Павлович потрогал пальцами голову. — Про ремонт, Василий Федорович, вы правильно вспомнили. Плохи у меня дела с ремонтом…

Иннокентий Павлович поболтал в воде ногою, разогнал зеленую ряску, потом намочил в воде кепку и, водрузив ее на голову, углубился в изучение бумаг.

Минут через пять непостижимо ловко — с одной–то рукой — сложил бумажки в конверт и, вернув его Василию Федоровичу, снова вытянулся на дощатом настиле.

— Так голова меньше болит, — пояснил он, закрывая глаза. — Понимаешь ли, Василий Федорович, надо бы пива выпить, да не с кем, а одному мне? Нет… Не дойти мне до чайной…

— Пошли! — Василий Федорович тяжело вздохнул. — Так что в письме–то написано?

— Да ничего особенного… — Иннокентий Павлович снова зачерпнул пригоршню зеленоватой воды и ополоснул ею лицо. — В Париж тебе, Василий Федорович, ехать надо!


Только в чайной, поставив Иннокентию Павловичу четыре кружки пива, выяснил наконец Василий Федорович, что ЮНЕСКО проводит в Париже всемирный съезд мэров населенных пунктов, названия которых происходят от слова ВОЗНЕСЕНИЕ…. На этот съезд и приглашался председатель Вознесихинского сельсовета.

После четырех кружек пива Иннокентий Павлович повеселел.

— На международный уровень выходишь, Василий Федорович! — он похлопал своей единственной рукой Шершакова по плечу. — Надо бы покрепче чего выпить за твои успехи на международном поприще! Как ты думаешь?

С трудом вырвался Василий Федорович из чайной.


Долго не мог заснуть Шершаков в ту ночь. Ворочался, вспоминая о письме. Вставал. Не зажигая света, курил на кухне, всматриваясь в белесые ночные сумерки…

— Ложился бы ты спать, отец… — сонно посоветовала из темноты комнаты жена. — Чего уж теперь то переживать?

— Ложусь… Шершаков затушил красный огонек папиросы. — Ты спи, мать. Спи.

Ранним утром, когда над рекой еще струился туман и, поднимаясь по пологому берегу, истаивал на поселковых улочках, Василий Федорович, подняв воротник пиджака и зажав под мышкой небольшой — с таким первоклассники ходят в школу — портфельчик, вышел из своей калитки и зашагал к автобусной остановке.

Поселок еще спал.

Только у винного магазина сидела на крылечке, кутаясь в жакетку, бабка Егориха.

В последнее время, когда ввели ограничения на продажу спиртного, водку завозили в поселок только разе неделю. Наверное, поселку и хватило бы этого завоза, но в соседних — Вологодской области и в Карелии — давно уже перешли на талоны, и тамошние жители ехали в вознесихинский магазин. Потому–то в день завоза у магазина выстраивалась к двум часам километровая очередь, и уже через три часа в магазине ничего не оставалось.

Само по себе это радовало председателя сельсовета. Не каждый человек согласится отстоять полдня в очереди за водкой… Но были, как говорится, и свои негативные моменты. Один из них и представляла старуха Егориха.

Егориха нюхом чувствовала, когда завезут водку, и занимала тогда очередь в магазин с ночи. И ни дождь, ни жара не могли поколебать ее решимость. Первой выходила Егориха из магазина с раздувшимися от бутылок сумками…

Водку Егориха продавала потом с наценкой, правда, называя ее не водкой, а настойкой на калгановом корне. За корень она и брала наценку в три рубля.


Сейчас, завидев председателя сельсовета, Егориха дернулась было, пытаясь спрятаться, но сама поняла, что прятаться поздно, и потому только чуть подвинулась на крылечке, куда–то далеко уводя свой взгляд.

— Анна Егоровна, Анна Егоровна! — укоризненно проговорил Шершаков, подойдя к ней. — Опять?

— Что опять?! — возмущенно ответила Егориха, отвлекаясь от своих мечтаний. — Уже и на крылечке посидеть нельзя?

— Смотри сама, Егоровна… Доиграешься ведь…

— А я смотрю, смотрю, Федорович! Ты меня не пугай. Я закону не нарушаю. Никогда до двух часов ни грамма не продам! — затараторила в ответ старуха, — А если для желудка кому полезное, то грех не дать. Не все же по Парижам ездют…

И отвернулась от Шершакова, снова вперила свой взгляд в туманную даль.


Василий Федорович уже сидел в автобусе, когда прибежал на остановку его сосед — известный вознесихинский изобретатель шестиклассник Лешка Тумбочкин.

— Здрасте! — выпалил он, всунувшись в автобус. — Дядь Вась! Вы мне «Юного химика» привезите, ладно? Мне продавщица наша говорила, что есть в райцентре эти наборы. Четыре рубля. Вот…

— Куплю! — усмехнулся Василий Федорович. — Сказал же, что куплю… Отец–то потом за это изобретение тебе голову не открутит, а?

— Чего это он опять изобрел? — копаясь в моторе, спросил шофер Гоша. — В Париж–то тебя, Федорович, не по этому ли вопросу вызывают?

— Не по этому! — Шершаков посмотрел на часы. — А что ты копаешься? Ехать пора!

— Пора… — отрываясь от мотора, ответил Гоша и тоже посмотрел на часы. — Где этот Кучеров ходит? Он же тоже ехать собирался…

— Не поедет он! — хлопнул себя по лбу вознесихинский изобретатель. — Я забыл сказать. Я когда бежал, дядя Коля у себя во дворе стоял. Сказал, чтобы вы не ждали его! Завтра он поедет.

— Ну, завтра так завтра! — легко согласился Гоша и, закрыв мотор, положил руки на баранку. — Поехали…

— Дак купите, пожалуйста! — крикнул с улицы, размахивая руками, Лешка. — Не забудьте, дядь Вась!

— Чего это он изобрел опять? — Гоша смотрел прямо вперед на убегающий в туманные перелески большак. — Опять что–нибудь грандиозное?

— Откуда я знаю… — отозвался Шершаков, занятый своими мыслями. — Алексей Арсеньевич сейчас работает над антиалкогольным веществом.

— Над чем?!

— Над антиалкогольным веществом. Распылит его в атмосфере, и готово — все сразу трезвыми сделаются.

— Н–да, — крутанул головой Гоша. — Лихо задумано. А ты, Василь Федорович, из райцентра–то прямо в Париж поедешь?

— С печки на лавку я поеду! — сказал Шершаков — Любопытный ты, Гоша, стал. Ты на дорогу лучше смотри!

Дорога действительно то переваливалась с боку на бок, то завивалась серпантином, и Гоша едва поспевал крутить баранку.

— Я–то смотрю… — обиделся он. — Куда только другие смотрят? Те, которые за порядком глядеть должны! Это ж надо, до чего дорогу довели… Из области автобус четыре часа до райцентра идет, а до Вознесихи еще столько же крутится…

— Все правильно, Гоша! — кивнул Шершаков. — Плохие у нас дороги. Троллейбусы и те ломаются на них. Только, если уж так тяжело, чего ты с нового МАЗа ушел?

— Уйдешь тут! — пробурчал Гоша. — Снабжение, что ли, не знаешь какое у нас? Бутылку и ту не купишь. И главное, посреди рабочего дня торгуют. Старухи да шаромыги приезжие купят, конечно, а рабочему человеку чего? Лапу сосать?

И он резко затормозил.

На обочине стояла старушка с похрюкивающим мешком. Она везла на базар поросят.

Так и доехали до райцентра втроем под истошный визг. Поросят, видно, здорово укачивало на знаменитой вознесихинской дороге.

Глава четвертая

Пятьдесят восемь лет исполнилось этой зимой Василию Федоровичу. И так уж сложилась жизнь, что вся она прошла в Вознесихе и никуда дальше областного города не выбирался он.

А тут это странное письмо… С той самой минуты, когда понял Василий Федорович, что не дурит, не обманывает его Сутулов, все вдруг сделалось вязким. Вроде и говоришь с человеком, и правильно говоришь, но сам слышишь, что не доходят твои слова до него, и главное, сам, как бы со стороны, видишь это…

Смутно было на душе, неуютно, хоть и уверен был Василий Федорович, что недоразумение это рассеется, едва доложит о нем своему вышестоящему начальству.

Но вот остановился Василий Федорович возле чахленьких серебристых елочек на площади перед райисполкомом, и тревожно засосало внутри. С трудом заставил себя открыть тяжелую дверь.

Ездить сюда Василий Федорович не любил… Бывал только на сессиях райсовета, да еще когда вызывали для нахлобучки перед очередной предстоящей кампанией. Основные же дела Василий Федорович в поселке и старался решать своими, так сказать, поселковыми силами.

К тому же с недавних пор в райисполкоме вошло в моду подшучивать над вознесихинским председателем.

Началось это с письма Лешки–изобретателя в московскую газету. Успешно закончив начальную школу, Лешка разработал на летних каникулах проект подземного перехода в Вознесихинское заречье, о котором и известил в своем письме редакцию газеты. Из газеты — должно быть, большого ума человек был, к которому попал Лешкин проект, — письмо спустили по инстанциям… Вначале оно попало в облисполком, оттуда в район, пока, наконец, с сопроводиловкой: «Просим рассмотреть предложение тов. Тумбочкина и принять соответствующие меры» — не очутилось на столе Василия Федоровича.

Шершаков меры принял. Встретив товарища Тумбочкина, он надрал ему уши и предупредил, чтобы не смел тот больше до окончания десятилетки вовлекать в свои прожекты высокие московские инстанции. На этом историю с проектом строительства подземного туннеля под судоходной рекой Василий Федорович счел завершенной, но и в редакции газеты, и в облисполкоме письмо поставили на контроль, и через месяц на председателя Вознесихинского сельсовета обрушилось грозное предписание незамедлительно рассмотреть и ответить на жалобу тов. Тумбочкина.

Целую неделю ломал голову Василий Федорович, не понимая, как объяснить товарищам из газеты, что невозможно в ближайшее время соорудить подземный переход под судоходной рекой, но так ничего и не придумал и совсем было отчаялся, пока не сообразил засадить за составление ответа самого изобретателя.

Лешка принес ответ на следующий день.

— Вообще–то, да… — сказал он, протягивая Василию Федоровичу исписанные листочки. — Вообще–то, ошибался я… Я вчера ходил по берегу… Придется, дядь Вась, скалы взрывать, а от этого водный режим может измениться…

— Ну, вот видишь! — похвалил его Василий Федорович. — А что, раньше нельзя было сообразить? Нужно было обязательно в газету писать?

— Вообще–то… — Лешка почесал вихрастый затылок и покосился на свои листочки. — Вообще–то, можно, конечно, что–нибудь придумать… — сердце Василия Федоровича замерло при этих словах. — Только я сейчас над другим изобретением работаю, некогда мне со скалой возиться.

— Ну, вот! — Василий Федорович облегченно вздохнул и на всякий случай убрал Лешкины листочки в ящик стола. — Это, парень, хорошо, что ты изобретаешь. Только давай договоримся на будущее: когда снова изобретешь что–нибудь, мне расскажи вначале. Вместе и подумаем, куда твое изобретение определить. Или в Академию наук его направить, или здесь, в местном обиходе, употребить…

Инцидент таким образом был исчерпан. Лешкин ответ, который Василий Федорович перепечатал на машинке и отослал по инстанциям наверх, удовлетворил всех. Но история переписки Василия Федоровича со школьником Лешей стала известна райисполкомовским насмешникам, и на зимней сессии все три дня Василий Федорович только и слышал ехидные вопросы о скальном грунте да о фронте буровых работ в Вознесихе.

Появление в поселке сутуловского троллейбуса тоже не осталось незамеченным. Даже председатель райисполкома и тот ехидно осведомился: правда ли, что в Вознесихе собираются открывать троллейбусное движение.

И теперь, в довершение всего, письмо из ЮНЕСКО!

— Ох, Василий Федорович! — вздохнул предрик, когда Шершаков рассказал ему о своей заботе. — Ну, почему ты спокойно жить не можешь, а? Тем более в такое время.

— Что я, сам себе это приглашение послал?

— Да не кипятись ты! — предрик нажал кнопку на селекторе. — Это ты у себя там, в поселке, сидишь и ничего над тобой не капает. А здесь… — он отвернулся к селектору. — Александра Игнатьевна, с первым секретарем меня соедините.

И закрутилось…

К обеду Василий Федорович заполнил анкет больше чем за всю пятидесятивосьмилетнюю жизнь, и окончательно перебрался в кабинет секретаря райкома партии.

Телефоны на столе секретаря звонили беспрерывно и в промежутках между разговорами о бетоне, о сенаже, об автомашинах секретарь уже в который раз крутил в руках брошюрки в ярких обложках, листочки, покрытые английскими буквами, словно искал в этих брошюрках и листочках нечто такое, чего не заметил сразу и что сделало бы простым и ясным этот непонятный вопрос.

Особенно внимательно разглядывал секретарь брошюрку с отпечатанной на обложке явно религиозной картинкой. Из глянцевой глубины высовывались на этой обложке то ли архангелы, то ли ангелочки, пытливо разглядывая женщин, стоящих на коленях на скалистой земле…

Откладывая брошюрку в сторону, секретарь сам брался за телефонную трубку и пытался выяснить отношение области к съезду мэров в Париже.

Так продолжалось до тех пор, пока не появился в кабинете первого секретаря незнакомый Василию Федоровичу высокий молодой человек в приталенном, не по–здешнему светлом пиджаке.

— Мне сказали, вы просили меня зайти?

— Да, Вячеслав Аркадьевич, — поднялся навстречу ему предрик. — Вы извините за беспокойство. Вот хочу с вами посоветоваться… Вы познакомьтесь, кстати. Это председатель Вознесихинского поселкового совета из нашего района. А это — товарищ Баранцев из области…

Баранцев даже и не взглянул на Шершакова. Небрежно откинулся в кресле и взял протянутые ему бумаги.

— Ого! — сказал он наконец. — Вот это да!

И теперь уже с интересом посмотрел на Шершакова.

— Да… — повторил он. — Все это весьма заманчиво, конечно. Хотя… у вас энциклопедия есть?

— Сейчас будет, — сказал секретарь, включая селектор. — Вам какой том?

— В…

— На букву В, Танечка, принесите энциклопедию! — сказал секретарь в селектор. — Срочно.

Порывшись в темно–буром томе Большой Советской Энциклопедии, Баранцев откашлялся.

— Значит, так… Есть город Вознесенск в Николаевской области, поселок Вознесенье в Ленинградской и поселок Вознесенский в Горьковской… Наша Вознесиха… Н–да… Есть тут еще поэт Вознесенский, но на него, по–видимому, это мероприятие не распространяется. Значит, четырех человек от СССР приглашают. Ну, что ж? — он захлопнул том энциклопедии. — Очень солидно! По–видимому, вы и будете вчетвером представлять все наше государство на этом съезде…

— Все государство?! — вытаращился Василий Федорович. — Но ведь это же…

Он хотел сказать, что он, конечно, справляется с грехом пополам со своими обязанностями председателя сельсовета, но чтобы представлять все государство? Нет…

Но разве подберешь сразу слова, чтобы сказать такое. И вместо этого Шершаков спросил:

— А потерять? Потерять никак нельзя?

— Что потерять? — Баранцев удивленно поднял бровь.

— Ну это… — как–то не похоже на себя засуетился Василий Федорович. — Ну этого… Письмо потерять…

Вячеслав Аркадьевич снисходительно улыбнулся.

— А что? — он повернулся к секретарю. — Вы с Маратом Федоровичем уже консультировались?

— Марат Федорович за! — ответил секретарь. — Марат Федорович лично товарища Шершакова знает. Они еще по партизанскому отряду знакомы. Василий Федорович там вроде сына полка был. Об этом даже в газете писали.

— Вот как? — Баранцев снова внимательно посмотрел на Шершакова. — Ну, тогда, конечно. Надо посылать товарища.

Молодой человек принял чрезвычайно деятельное участие в судьбе Василия Федоровича. Теперь уже он, а не секретарь, названивал в область, и, надо сказать, это получалось у него гораздо лучше.

— Зоечка! — кричал он в трубку. — Привет, дорогуля! Это Баранцев. Как здоровьице? У шефа что? Совещание? А зам? Соедини меня, милая!

В результате этих переговоров Василий Федорович заполнил еще одну, особенно длинную, анкету…

Глава пятая

Прижимая к груди портфельчик с торчащим из него клетчатым носовым платком и коробку с «Юным химиком», Василий Федорович с трудом пробирался по узкому проходу между сиденьями — сзади были свободные места.

И тут — «Батя!» — вырос перед ним, упираясь головой в крышу автобуса, сын. Василий Федорович едва не уронил на пол свою ношу. С тех пор, как сын закончил институт, в поселке его еще не видели.

— Батя! — обрадованно воскликнул Виктор. — А мне маманя телеграмму отбила, что ты в Париж уехал! Что она, сдурела? Я же с работы сорвался!

— Да не ори ты! — стесненно оглядываясь по сторонам, проговорил Василий Федорович. — Еще не известно, поеду ли…

— Батя! — еще громче завопил сын. — Так она не обманула? Дай я тебя поцелую, батя!

И он ткнулся мокрыми губами, пахнущими вином, в колючую щеку отца.

Василий Федорович поморщился.

— Ну–ну, — сказал он, отстраняясь. — Ты давай этого… Садись. Ты ненадолго домой–то?

— Поживу… — ответил Виктор. — Посмотрю, что получится у тебя. Наследство, что ли, в Париже получаешь?

— Какое наследство?!

— Ну, не знаю какое… — смутился сын. — Мы со Стеллой обсуждали, так это она такое предположение высказала… Да бог с ней, батя! Так зачем ты в Париж–то собрался?

— Дома расскажу!

— Да что до дому ждать? — удивился Виктор. — Ты, батя, не стесняйся… Все равно здесь все товарищи пассажиры в курсе дела…

Глава шестая

Поздно вечером, когда уже стемнело, Василий Федорович сидел на пристани рядом с шестиклассником Лешкой и разговаривал.

Тускло поблескивала речная вода.

Летучие мыши возникали из белесых сумерек, и можно было бы спутать их с воробьями, но полет мышей был неровным. Что–то мяукающее, шерстистое и летучее — страшновато! — то пропадая, то возникая, кружилось над головами, а потом бесследно растворялось в белесом воздухе.

— Дак что? Опять, что ли, батька пьяный?

— Пьяный… — вздохнул Лешка. — Выдул пузырь одеколона, а потом набор у меня отобрал, когда узнал, что́ я изобретаю. А у вас, дядя Вася, как? Ехать надо?

— Не знаю, Алексей Арсеньевич. Вроде, говорят, надо.

— А вы не ехайте, дядь Вась, если не хочется…

— Нет, Алексей Арсеньевич… Если велят, придется ехать. Вот видишь, как на старости лет название нашего поселка меня подкузьмило.

— А что? — заинтересовался Лешка.

Василий Федорович, посматривая на реку, коротко пересказал ему содержание письма и заметку из энциклопедии.


Уж совсем стемнело, когда Василий Федорович вошел во двор, только из приоткрытой двери хлева падал на землю свет.

Василий Федорович заглянул в хлевушку и увидел, что сын стоит возле коровьей кормушки и разговаривает с Ночкой, называя ее почему–то маманей.

— Это ж лотерея! Пойми ты, маманя! — покачиваясь, говорил он. — Лотерея. А батя счастливый билет вытянул. Теперь надо ловить удачу, маманя! Знаешь, сколько в Париже этого шмотья? Там фирмой в каждом ларьке торгуют! И стоит она гроши.. А электроника? За десятку можно купить вполне приличный дебильник…

Ночка внимательно слушала его, и изо рта у нее свисали поблескивающие в электрическом свете нити слюны.

Глава седьмая

Василий Федорович, конечно, и знать не знал, какие страсти закипели вокруг его поездки.

Баранцев, случайно зацепившись за это дело, уже не выпускал его из своих рук. Хотя непосредственно по работе он и не имел к нему отношения, но вот сумел все так повернуть и устроить, что сделался, как шутили в исполкоме, главным консультантом по Шершакову.

В результате через два дня его вызвал сам Марат Федорович.

И впервые в просторном кабинете Марата Федоровича сказал Баранцев о том, что так заботило его.

Он сказал, что хотя Василий Федорович Шершаков и достойный вне всякого сомнения человек, тем более… — Вячеслав Аркадьевич значительно выдержал паузу, — он бывший партизан…

— Да–да! — пожевав губами, кивнул Марат Федорович. — Я помню. Славный парнишка.

Люди, с которыми познакомился Марат Федорович на войне, больше уже не взрослели для него, как — Марат Федорович и сам не осознавал это — не взрослел и он сам.

Баранцев знал об этом и, выдержав почтительную паузу, продолжал:

— Василий Федорович — достойнейший кандидат. Но ему… Ему будет трудно за рубежом… Он не подготовлен, и одному ему не справиться…

— Одному? — отвлекшись от своих военных видений, Марат Федорович внимательно взглянул на Баранцева.

— Одному! — Баранцев уверенно выдержал взгляд.

— Может быть, может быть… — Марат Федорович побарабанил пальцами по столу. — Одному, без подготовки действительно трудно там… А как вы думаете, — он снова взглянул на Баранцева, — может быть, кому–нибудь, вот вам, например, поехать вместе с ним?.. Потому, что там… — Марат Федорович не стал тыкать пальцем в потолок или закатывать при этом глаза, но и так было понятно: где это там. — Потому, что там к поездке относятся положительно. Говорят, что это и есть народная дипломатия.

— Я не знаю… — скромно сказал Баранцев, опуская глаза. — Не знаю, сумею ли я справиться.

— Сумеете!

И, не вставая из–за стола, он протянул Баранцеву руку.

Баранцев бережно пожал ее и осторожно вышел из кабинета, чтобы не помешать фронтовым воспоминаниям Марата Федоровича.


Об этом разговоре и о предшествующих ему хлопотах Василий Федорович ничего не знал. Своих хлопот, своих забот хватало ему.

Сын в тот вечер так и не попал домой. Заговорился с Ночкой и заснул в коровьей кормушке.

— У, пьяницы! — ругалась утром жена Шершакова, Дарья Степановна. — Всю стайку в хлеву разворотили…

— Ладно уж… — сказал Василий Федорович, выходя на кухню. — Чего разругалась–то? Ну и своротили стайку, дак что? Поправить, что ли, нельзя?

— Поправить?! А разворачивать зачем было?

— Это уже другой вопрос… — Василий Федорович опустился на табуретку, которая стояла между столом и посудным шкафом. — Ты у самой себя спроси. Если бы посоветовалась со мной прежде, чем телеграмму отправлять, так небось и цела бы стайка была.

Но трудно было в чем–нибудь переубедить Дарью Степановну.

— Телеграмму не надо было давать, да? — воскликнула она. — А сына бы ты когда еще увидел?

Против этого нечего было возразить, и Василий Федорович промолчал, разглядывая затейливые завитушки самовара. Что ж… Жену можно было понять. Увидеть сына хотелось им обоим, хотя и не говорили они об этом все эти пять лет, которые прошли с тех пор, как закончил сын институт и, оставшись работать в городе, «сбегался» и «разбегался» с разными женщинами по нескольку раз в году.

Василий Федорович думал об этом, а сам неторопливо пил чай, поглядывая в окошко.

Солнечным было утро…

Лучи солнца переполняли палисадник, и деревья громоздились в окне легкими, пропитанными светом и воздухом нежно–зелеными грудами. А за разросшимися деревьями, поблескивая, текла залитая утренним солнцем река.

Не торопил Василий Федорович эти утренние минуты… Особенное состояние той редкой душевной ясности, когда точно и глубоко чувствуешь не только самого себя, но и других людей, да и весь мир вокруг, охватило его. Состояние Василия Федоровича передалось, видимо, и Дарье Степановне.

— Погоду–то дал бог сегодня! — тихо проговорила она. — Весело. И тихо… Словно ребятенок спит… На сенокос бы такую погоду.

То ли тоже почувствовав что–то особенное, то ли просто дождавшись, пока перестанет ворчать мать, вышел из боковушки Виктор. После вчерашнего он смущался, виновато прятал глаза.

— Долго поживешь–то? — спросил Василий Федорович.

— Не знаю, — разглядывая чашку, ответил сын. — Я отпуск на работе взял, так что пожить можно… Только как там со Стеллой будет… Уже на третьем месяце она…

— Ну, слава богу! — расцвела Дарья Степановна, — Наконец–то, внучек будет. Вот радость–то!

— Будет! — неопределенно проговорил Виктор. — Радости, я думаю, вот так хлебнем.

Глава восьмая

Три дня длилось это безоблачное счастье в доме Шершаковых. Все были довольны. Мать радовалась, что собралась семья, Василий Федорович — что занят обычными делами, которые как–то особенно легко и складно разрешались в эти дни. Виктор бродил со спиннингом по берегу и таскал тяжелых, отливающих стальной синевой окуней, а дочка Вера сдавала в школе последние выпускные экзамены.

Но на четвертый день возник в поселковом совете Баранцев.

— Я к вам в гости! — широко и открыто улыбнулся Баранцев.

— Наконец–то! — сказал Василий Федорович, хотя и не мог припомнить, чтобы приглашал Баранцева погостить. — Порыбачить приехали?

Вячеслав Аркадьевич одарил его еще одной улыбкой.

— Как дела?

— Дела ничего… — чуть поскучнев, ответил Василий Федорович. — Впрочем, что ж мы о делах? Вы устали, наверное, с дороги? Вам же перекусить надо.

— Пустяки! — беспечно отмахнулся Баранцев. — Надо сразу о главном. Могу вас поздравить. Все идет хорошо…

— Главное не уйдет… — Василий Федорович взял гостя под локоток и повернул его к двери. — Сначала устройтесь, отдохните, а потом и говорить будем.

Вообще–то еще в дороге Баранцев решил, что удобнее будет остановиться у председателя сельсовета: и хлопот меньше, и объект инструктирования под рукой. Но сейчас, получив приглашение, он задумался, словно бы и не знал, как поступить.

— Не знаю, — задумчиво проговорил он. — Право же, как–то неловко вас стеснять.

— А что делать–то? — простодушно ответил Василий Федорович. — Дом крестьянина у нас закрыли. А куда еще? Придется у меня разместиться. Правда, сейчас сын приехал из города, вместе с ним в боковушке будете. Но ход там свой. Вы извините, конечно, что отдельной комнаты нет, но тут, знаете ли, деревня. Если уединиться захочется, можно, например, на берегу посидеть.

— Да что вы! Что вы! — запротестовал Баранцев. — Зачем мне отдельная комната… Просто вас неудобно стеснять.

С этими словами он и предстал перед семьей Шершаковых.

Вячеслав Аркадьевич зашел в отведенную ему боковую комнату и, кажется, сразу же — не успел еще загудеть самовар — появился снова. Но какие перемены произошли с ним за эти короткие минуты! Вячеслав Аркадьевич переменил костюм и стоял теперь такой же молодой, подтянутый и элегантный, как в тот день, когда впервые увидел его Василий Федорович. И снова растерянно заморгал Шершаков. Снова что–то нереальное почудилось ему в этом преображении, а Дарья Степановна на всякий случай обмахнула полотенцем стул, на который предстояло сесть гостю. И конечно, никто и не заметил, что большие глаза Верочки затуманились. Растерялась выпускница Вознесихинской школы, не сомневаясь, что именно этого человека видела в своих сладких девичьих снах.

Между тем Баранцев несколько мгновений постоял, спрятав руки за спину, а потом как фокусник — сразу обе! — вытянул их вперед. В правой руке, протянутой к Верочке, была коробочка с духами, в левой — цветастая шаль.

Верочка взяла подарок, и щеки ее запунцовели. С ужасом подумала она, что если бы не сегодняшний экзамен по химии, то встретилась бы с гостем в своем обычном застиранном халатике. Чтобы скрыть смущение, Верочка открыла коробочку и понюхала духи. Духи пахли горьковатой полынью…

— Сразу чувствуется хорошее воспитание! — улыбнулся Вячеслав Аркадьевич. — Это, вы знаете, — он сейчас обращался к Василию Федоровичу, — я уже не раз замечал: когда женщине даришь духи, сразу можно определить, какой она человек. Если возьмет и сразу отложит, значит, ломака… Если откроет и понюхает, то это говорит о непосредственности. Ведь первое желание женщины, когда ей дарят духи, узнать их запах.

Верочка еще сильнее покраснела от комплимента а Василий Федорович хмыкнул и подумал, что, пожалуй, и неплохо будет, если дочка, под присмотром матери, поживет некоторое время рядом с таким образованным городским человеком. Через месяц ей ехать в город, поступать в институт, и кто знает, какие люди ей там встретятся?

Но вот уже зафыркал, захлебываясь, самовар, и Дарья Степановна принялась усаживать гостя за стол.


Через неделю все Шершаковы привыкли к Славику так, словно он был полноправным членом их семьи. Все… Кроме Виктора.

Хотя и умел Баранцев ладить с любыми людьми, но отношения с Виктором у него не заладились с той самой минуты, когда, переодеваясь, распахнул он в боковушке свой чемодан. Простодушно заглянув в него, увидел там Виктор поблескивающие горлышки бутылок.

— Ого! — не удержался он от восхищенного восклицания. — А ты молодец! Догадался запастись!

— Это валюта! — коротко ответил Вячеслав Аркадьевич.

— Что?!

— Валюта… — повторил Баранцев. — Говорят, что рыбаки только за бутылки рыбкой торгуют. А меня приятели просили привезти. А здесь же водку не купить.

— Не купить! — тускловато подтвердил Виктор. — А ты запасливый, как я посмотрю.

— Запасливый! — Баранцев захлопнул чемодан, скрывая под кожаной крышкой свое богатство, смутившее взор хозяйского сына.

Виктор, словно содержимое баранцевского чемодана совсем и не волновало его, вытянулся на кровати.

— Что? — глядя куда–то в потолок, спросил он. — Референтом с папашей поедешь?

— Там видно будет… — поморщившись, ответил Баранцев. — А что?

— Ничего… — Виктор пожал плечами и ухмыльнулся.

Ухмылочка эта не понравилась Вячеславу Аркадьевичу. Было в ней какое–то неприятное снисхождение к работе, которой он занимался. Где–то втайне Вячеслав Аркадьевич допускал, что люди, с которыми он связан по работе, не очень–то считаются с ним. Но он допускал это только втайне даже от самого себя и только для людей, стоящих по своему положению неизмеримо выше его. Но допустить, чтобы простой, ничего не добившийся в жизни инженеришка, думал так? Нет! Этого Баранцев не имел права спускать.

И потом… Хотя Баранцев и улыбался, когда ему не хотелось улыбаться, поддакивал там, где нужно было бы возразить, но — в этом, может быть, и заключалась профессиональная гигиена! — он всегда старался повернуть ситуацию так, чтобы опекаемые им люди ощущали, будто они зависимы от него, что, опекая их, он оказывает им милость, а не просто исполняет свои обязанности.

И здесь, в Вознесихе, именно так считали и Василий Федорович, и Верочка, и Дарья Степановна… И только вот этот неотесанный Витек нагло ухмылялся. Очень неприятным человеком показался он Баранцеву, как всякий человек, который застает нас врасплох, неподготовившимися к тому, чтобы нас видели.


Конечно, Баранцев даже и вида не подал, что его задела ухмылка Виктора.

Вечером, облачившись в стеганый атласный халат, который привез ему в прошлом году приятель из ФРГ, Вячеслав Аркадьевич долго раскладывал на тумбочке свои скромные туалетные принадлежности — английскую электробритву, французский маникюрный набор в черном чехле из мягкой кожи, большой граненый флакон с арабским одеколоном.

Не торопясь, подправил он пилочкой ногти, чувствуя на себе внимательный взгляд Виктора.

На следующий день Василий Федорович пожаловался, что аппетиты у сынка растут. Теперь он донимает его не только джинсами и аппаратурой, но требует еще какие–то маникюрные наборы.

— Хорошо хоть бумагу для подтирки не просит привезти! — в сердцах сказал он.

Вячеслав Аркадьевич не стал осуждать своего сверстника.

— Молодежь, Василий Федорович, — сказал он. — Сейчас вообще в городах тянутся ко всему заграничному. Это поветрие такое. Ну а что нового? Не звонили в район?

— Не звонил… — Василий Федорович разглядывал свои руки, лежащие на столе. — Вы знаете, Слава, я, конечно, понимаю, что разные соображения есть, в которые с моим умом и лезть нечего. Но ведь тут–то и так видно: глупость — вся эта затея! Ну вот поеду я? А какой из меня представитель государства, если я никуда из Вознесихи дальше района не выезжал? Какую я для страны пользу принесу? Ведь в самом деле, только и буду по магазинам бегать да шмотки покупать.

— Опять двадцать пять! — усмехнулся Баранцев. — Вы, Василий Федорович, прямо как ребенок, которому все время надо рассказывать, какой он хороший!

— Не поняли вы меня, Слава… — вздохнул Шершаков. — Я же совсем о другом говорю. Ну, вот спросят меня там, как, дескать, живут в Вознесихе? Что я буду рассказывать? Про то, что сын шмотки для своих баб заказывает? Что мы специально решение приняли, чтобы одеколон в магазине только с двух часов и по одному флакону в руки продавать?

— Ну, зачем же о пьяницах рассказывать? — улыбнулся Баранцев. — Пьяницы везде есть. Кстати сказать, на Западе их не меньше. Зато мы боремся с алкоголизмом! Ведь и у вас ограничили продажу спиртного? Ограничили. Вот вы об этом и расскажите. Расскажите, что сельсовет учителям дрова бесплатно возит. Про пенсионеров скажите. Про больницу. Для живинки историю с письмом изобретателя вашего вставьте. Очень даже мило получится.

— Получится! — сказал Василий Федорович. — Что–нибудь обязательно получится. И это все рассказать, конечно, можно. И про дрова, и про пенсии, и про Лешку Тумбочкина… И про Иннокентия Павловича Сутулова, который на своем троллейбусе к нам в деревню приехал. Все можно. Только вот что я думаю. Там–то небось тоже люди со своими понятиями. Они ведь туда не на клоунов смотреть приедут, а по–настоящему, по–серьезному говорить! Ведь они не об этом спрашивать будут, а о всей жизни! А разве я знаю, как живут везде? Я, понимаете, этого и боюсь, Слава… Скажу про нас, а все и будут думать, что так по всей России жизнь устроена. А разве такое можно допустить? Нет! Боюсь я, что не смогу руководящую линию выдержать… А в результате только неясность внесу в общую картину!

Шершаков и сам понимал, что запутался, потерял мысль, которую хотелось ему объяснить Вячеславу Аркадьевичу, и сердито засопел.

А мысль его была простой и понятной. Была Вознесиха маленькой, не на всякой карте и найдешь точкой, и здесь надо было жить и работать, хотя — Василий Федорович каждый день смотрел программу «Время» — и была вознесихинская жизнь скорее всего исключением в охваченной перестройкой жизни страны. Но как можно по исключению представлять все государство? Как можно допустить такое? Этого Василий Федорович и не умел понять.

Вот эту–то простую и ясную мысль и не удалось ему объяснить Вячеславу Аркадьевичу.

— Вы не волнуйтесь… — сказал тот, вставая. — Все будет хорошо. Не нужно преувеличивать трудности.


А лето шло своим чередом, и никакие сомнения, ничьи душевные переживания не могли повлиять на тот вечный ход жизни, что незримо совершался вокруг. Конец мая был дождливым, потом долго не наступало настоящее тепло, и только в середине июня, словно бы спохватившись, начала оживать земля. Торопливо потянулась, набирая рост, трава; буйно отцвели сирень и черемуха; заливались в смородиновых кустах и прибрежном ивняке соловьи.

В конце июня Верочка сдала последний экзамен в школе и целую ночь каталась ка лодке с Вячеславом Аркадьевичем. Тот звал кататься и Виктора, но Виктор отказался и лег спать.

Что ж? Жизнь шла своим чередом, и все совершалось в ней своим, не нами заведенным порядком…


Через несколько дней Дарья Степановна затеяла разговор о сенокосе.

— Ты смотри, отец, травник–то какой поднялся сейгод!

Василий Федорович только кивнул.

— Сколько уж лет такой травы не было, — вздохнула Дарья Степановна. — Ты бы наладил, отец, косы.

— Решилась все–таки? — усмехнулся Василий Федорович. — Значит, оставим корову?

— Да ведь смешно, отец, будет… Такие годы ее продержали, а теперь, когда и сено без откосу дают и комбикорма, и молоко по сорок копеек берут, так ведь людям насмех отставать–то от коровы. Да и куда сдавать ее такую… По четвертой траве всего ходит…

— Мама! — укоризненно сказала Верочка. — Я же ведь в этом году поступать поеду в институт. Папка, может быть, тоже в конце июля уедет. Пока он визы оформлять будет, ты одна сено косить станешь?

— Мужиков полон дом, и уж сена не накосить! — сказала Дарья Степановна и сразу же испуганно зажала ладонью рот, спохватилась, что сидевший здесь же на кухне Славик может подумать, будто она хочет заставить его косить сено.

Но, собственно говоря, только то, что она так неловко смолкла, и создало неловкость.

— А что? — выручил ее Баранцев. — Были бы косы, так и сейчас, наверное, можно косить! Ну хотя бы здесь, на берегу… Мне, например, очень даже покосить хочется!

— Я вот и говорю отцу, чтобы наладил косы! — обрадовалась Дарья Степановна не столько даже неожиданному помощнику, сколько рассеявшейся неловкости. — Я и говорю: покосим, сколько сможем, а там видно будет, что бог даст. Ты–то, Витя, как думаешь?

— А никак, — ответил Виктор, разбирая на подоконнике катушку от спиннинга. — Глупости все это. Ты на себя посмотри в зеркало, на кого ты похожа стала с этой коровой. — Он задумчиво повертел в руках барабан от катушки. — Слушай, батя… Ты в Париже будешь, так посмотри там хорошую катушку для спиннинга… Уже надоело с дерьмом этим возиться.

И снова даже не неловкость, а какая–то тягость повисла над столом, и снова выручил всех Вячеслав Аркадьевич.

— Заказы, — улыбнулся он. — Я когда за границу собираюсь, так мне, бывает, целый список родственники составят. Это такое дело…

— Пускай составляют! — буркнул Василий Федорович. — Схожу со списком в раймаг, глядишь, весь и отоварю. Вон как раз сегодня джинсы в раймаг завезли по четырнадцать рублей! Бери да носи.

— Это же не джинсы, батя! — проговорил увлеченный ремонтом катушки Виктор. — За кордоном, батя, джинсы другие. За них в городе двести рублей просят…

— Двести рублей?! — изумилась Дарья Степановна. — Да где это видано, чтобы за портки двести рублей платить? Раньше корова столько стоила.

— Жить люди богаче стали, вот и покупают, — вежливо объяснил Баранцев. — Но, вообще–то, вы правы… Я тоже считаю, что глупо такие деньги за штаны платить. Да и, знаете, унизительно как–то…

Последние слова явно адресовались Виктору. Баранцев наслаждался ситуацией. Получалось, что он как бы защищал Виктора, и тот, хотя и злился, но не мог ничего возразить.

— Вите не самому штаны нужны… — фыркнула Верочка. — Это его Стеллочка джинсы требует. Она даже на ребеночка будущего велела джинсики заказать.

С трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, Вячеслав Аркадьевич поднялся из–за стола.

— Так, значит, завтра и начнем сенокос? — спросил он у Дарьи Степановны.

— Так сходить–то на пожню, поглядеть, и можно бы… — простодушно ответила та и посмотрела на мужа.

Нет… Что ни говори, а сложившиеся с Виктором отношения вполне устраивали Вячеслава Аркадьевича. Был в них свой смак. И пусть Виктор уже давно раскусил все приемы, которыми пользовался Баранцев, чтобы лишний раз столкнуть его с родителями, как бы защищая его при этом. Пусть… Все это придавало лишь остроту затеянной Вячеславом Аркадьевичем игре. Ни одного лишнего слова и ни одной ненужной улыбки не позволял себе Вячеслав Аркадьевич. И конечно, это дисциплинировало, не давало расслабиться в здешнем ничегонеделании…

Главая девятая

Но ни легкий флирт с Верочкой, ни «психовикторогенный» тренинг, ни спортивно–оздоровительная программа не отвлекали Баранцева от главного — подготовки Василия Федоровича к поездке в Париж.

Лично разговаривал он с директором местного филиала комбината бытовых услуг, подчеркнув всю важность стоящей перед комбинатом задачи. Директор в полной мере осознал всю степень своей ответственности и не ударил лицом в грязь.

Заказанный костюм был сшит в пятницу.

С утра Василий Федорович пошел получать его. Он захватил с собой и Верочку, хотя та и отнекивалась. Она снова собиралась на пожню с Вячеславом Аркадьевичем.

— Ничего–ничего! — сказал Василий Федорович и Верочке пришлось подчиниться.

Василий Федорович долго разглядывал костюм.

Он повесил вешалку с костюмом на гипсовую руку голого со шляпой на голове манекена и отошел на несколько шагов, чтобы получше разглядеть, что же ему сшили.

— Папка! — засмеялась Верочка. — Ну что ты так увидишь, а? Костюм примерять надо.

— Еще успею… — ответил Василий Федорович. — Переверни–ка его лучше другой стороной.

Василий Федорович первый раз шил себе костюм. Обычно жена покупала ему в магазине готовые. И сейчас, поворачиваясь перед зеркалом, Василий Федорович только удивлялся. Все было впору. И длина брюк, и рукава пиджака.

— Хороший костюм! — похвалила и Верочка, раздергивая шторку кабинки. — Да ты, папка, выйди сюда! Здесь зеркало тоже есть, а свету больше. Ага! Ну–ка, подними руку… Здесь не тянет? Нет? Прекрасный, папка, костюм. Поздравляю…

И, чмокнув отца в щеку, она быстренько упаковала старый костюм.

— Ну я побежала, пап! — сказала она, а Василий Федорович еще долго разглядывал себя в зеркале, пока не увидел вдруг однорукого завхоза Иннокентия Павловича, шагнувшего в ателье прямо через открытое окно.

— Василий Федорович! — воскликнул Сутулов. — Это вы? А я–то думал, что вы уже давно в Париже. У меня к вам неотложное дело,, Василий Федорович! Но… — Иннокентий Павлович отступил на шаг, оглядывая Шершакова с ног до головы. — Но, понимаю… Понимаю! Такой момент! Нет–нет! Я ни в коем случае не хочу срывать ваших планов! Пойдемте вместе…

Иннокентий Павлович цепко держал за локоток Василия Федоровича.

— Какое у вас ко мне дело? — тяжело вздохнул тот.

— Да потом–потом! — отмахнулся Иннокентий Павлович. — Потом я со своим делом приду. Разве я не понимаю, что если человек настроился, то уже бесполезно к нему с делами приставать… Пойдемте в чайную, раз вы все равно туда собрались. Потерпит мое дело и до завтра.

— Да нет же! — Василий Федорович решительно вырвал свой локоть из цепких пальцев Сутулова. — Никуда я не пойду. Мне в поселковый Совет надо. Какое у вас дело?

— Ну, смотрите сами… — разочарованно пожал плечами Иннокентий Павлович. — Я, конечно, не настаиваю, но раз вы сами хотите по таким пустякам отвлекаться, то пожалуйста! Видите ли, создается ненормальное положение. Какие–то хулиганы с удостоверениями — наверняка эти удостоверения у них поддельные! — сбрасывают токоснимающие штанги моего троллейбуса с линии электропередачи. А у меня в троллейбусе обогревательная и осветительная аппаратура, не говоря уж обо всем прочем! Вы понимаете, что эти хулиганские выходки самым губительным образом отражаются на той важной научной работе, которую я веду в данном регионе? Разумеется, я понимаю, что все эти безобразия творятся без вашего ведома…

— Отчего же без моего? — оборвал его Шершаков. — Поставьте электросчетчик, и вас подключат к линии электричества.

— Но, Василий Федорович! — воскликнул Иннокентий Павлович. — Позвольте, где же вы видели троллейбус с электросчетчиком? Это что–то новое в троллейбусном деле. Вас могут неправильно понять там, в Париже!

— А мы, Иннокентий Павлович, не троллейбус отключили, а дом номер один по Троллейбусной улице! — ехидно ответил Шершаков и, не дожидаясь ответа, вышел из ателье.

Сутулов горестно оглядел стоящий перед ним манекен и, тяжело вздохнув, щелкнул его по носу.

— Что, друг? — сказал он. — Гол как сокол, да? Ничего… Все такие!


А Василий Федорович так и отправился на работу в новом костюме. Идти было неудобно. Василий Федорович вспотел, пока добрался до поселкового совета.

Там прыгал по валунам Лешка Тумбочкин. Он пришел обменять книги в библиотеке и ждал, пока ее откроют. Лешка прыгал по валунам и, увидев Василия Федоровича, не удержался. Вначале глупо захохотал а потом упал на землю. Шершаков тяжело засопел и захлопнул за собой дверь.

От резкого движения что–то треснуло в пиджаке.


Василий Федорович удрученно рассматривал пиджак, когда в кабинет в высоких болотных сапогах вошел Виктор.

— Ты один? — оглядывая комнату, спросил он.

— Нет! — Василий Федорович повесил пиджак на спинку стула. — С любушкой!

Виктор аккуратно приставил к двери спиннинг.

— Я поговорить пришел…

— Поговорить? — удивился Василий Федорович. — А я думал, рыбу ловить сюда заявился…

Он и не старался унять своего раздражения, но Виктор далее не обратил сейчас внимания на это.

— Да, — задумчиво проговорил сын, подходя к столу. — И про любушку, и про рыбку ты, батя, верно сказал… Кое–кто ее и в нашем доме неплохо ловит.

— Ты о чем это?

— О чем?! Ты что, батя, ничего не видишь, да?

— А что я должен видеть?

— Ничего! — Виктор изо всей силы хлопнул ладонью по столу. — Слушай, батя… Я молчал, когда он к тебе присосался! Ладно, пусть! Пусть он и нас ссорит! Черт с ним! Если хочешь, так можешь его вместо себя отправить в Париж… Ничего. Проживу и без джинсов! В раймаге их, как ты говоришь, куплю! Ну а зачем он Верке–то голову морочит?! Ей же мозги запудрить любой дурачок может, а этот про заграницу все, про свою тамошнюю жизнь! То да се! Вот, дескать, я! Ездил уже раз в Америку уренгойскую нефть Рокфеллеру всучивать… А там шах кувейтский своей нефтью торгует… Ну да я… А что Верке надо? Да ей и шаха кувейтского не нужно было! Уже сама не своя. Только: Славик да Славик! Тьфу! Клушка деревенская!

Он замолчал.

— Ну–ну! — Василий Федорович внимательно разглядывал сына. — Ты про шаха–то сам придумал или в кино видел?

— В кино, батя! — сглотнув слюну, сказал Виктор. — Внука тебе принесет в подоле, вот тогда и будет на всю жизнь кино! Ты что, еще не раскусил этого субчика?

— А что? — побарабанив пальцами по столу, сказал Василий Федорович. — Что ты, собственно говоря, против него имеешь? По–моему, Вячеслав Аркадьевич — вполне приличный человек.

— Он — приличный? — Виктор захохотал. — Да он себе, батя, скоро родимое пятно отрастит, чтобы на Горбачева походить!

— Ладно! — Шершаков хлопнул ладонью по столу. — Хватит! Ты в своих бабах вначале разберись, а потом на сестру наговаривай!

Виктор диковато посмотрел на отца и, схватив спиннинг, вышел, изо всей силы хлопнув дверью.


Поздно вечером, когда сгущались над рекой белесые сумерки, Василий Федорович снова сидел на пристани рядом с Лешкой Тумбочкиным.

— Вы уж извините, дядь Вась! — виновато говорил двенадцатилетний изобретатель. — Это я так. Как–то неожиданно было увидеть вас в таком костюме…

— Да я и не сержусь, — сказал Василий Федорович. — Ты лучше скажи, Алексей Арсеньевич, как с изобретением дела продвигаются?

— Никак, дядь Вася, — мальчишка опустил голову.

— Как это никак?! Я ж говорил отцу, чтобы он тебе набор отдал… Что же, не отдает?

— Отдал. Отдал он набор, дядь Вася… Просто я другим вопросом сейчас занялся. Помните, я обещал насчет вас подумать?

— Ну? Так что? Придумал что–нибудь?

— Нет пока, — Лешка вздохнул. — Вы знаете, дядь Вася, я уже столько книжек из библиотеки просмотрел, чтобы найти что–нибудь про наш поселок… Только ничего нету в книжках. Вернее, почти ничего нет. А то, что есть, знаете, непонятно как–то получается. Вот, например, в путеводителе по нашей области написано, что название поселка Вознесиха встречается уже в документах двенадцатого века, а в другом путеводителе сказано, что монастырь Вознесенский основали только в шестнадцатом веке… Понимаете?

— Понимаю… — пожал плечами Василий Федорович. — Ну и что?

— Ничего, конечно… Просто непонятно… Если название от монастыря происходит, то как же тогда поселок с таким названием мог еще до монастыря существовать? Но я докопаюсь, дядь Вася. Обязательно докопаюсь. — Лешка встал. — Побегу я… — виновато проговорил он. — Домой надо, а то опять мамка ругаться будет.

Лешка убежал, и Василий Федорович остался один на пристани.

Тускловатые, разбегались вдоль реки огоньки бакенов. Тихо было… Донесся с дороги чей–то смех… Василий Федорович встал и медленно побрел к дому.

Он уже поднимался по деревянным ступенькам к калитке, когда снова услышал приглушенный смех. Смех раздавался из палисадника.

— Кто там? — спросил Василий Федорович, вглядываясь в сумерки.

Никто не ответил ему.

— Это ты, Вера, здесь?

— Я, папа… Я… — ответила через несколько мгновений дочь.

Ссутулившись, Василий Федорович вошел в дом.

По пути он заглянул в боковую комнату.

Постель Вячеслава Аркадьевича стояла неразобранная.

Глава десятая

Нет! Вячеслав Аркадьевич даже и предположить не мог, что вляпается в такую глупейшую историю.

Утром он, как обычно, направился умываться на реку. Там, на мостках, задумчиво сидел Василий Федорович.

— Доброе утро! — приветствовал его Баранцев.

— Доброе утро… — Василий Федорович, не отрываясь, смотрел на зеленые, мягко колеблемые течением водоросли.

— Ехать вам надо, Вячеслав Аркадьевич, — тихо и как–то даже застенчиво проговорил он.

— Мне?! — Вячеслав Аркадьевич выплюнул белую от зубной пасты воду. — Куда?

— В город… — разглядывая водоросли, ответил Василий Федорович. — Куда же еще?

Баранцев сел рядом с Василием Федоровичем.

— А в чем, собственно говоря, дело? — спросил он, хотя уже все понял. И надо же было ему вчера промолчать в палисаднике. Черт знает, какое ребячество на него нашло!

— Да дело–то такое, что и не скажешь о нем словами, — вздохнул Василий Федорович. — Домашнее дело, и тут не говорить надо, а просто уехать.

Лицо Баранцева чуть покраснело.

— Нет! Я право не понимаю, почему я должен уехать? Но если вы, конечно, настаиваете… — голос его чуть дрогнул от сдерживаемой обиды. — Я, конечно, переберусь в Дом крестьянина или в общежитие к водникам. Пожалуйста!

— Да нет! — снова вздохнул Василий Федорович. — И Дом крестьянина на ремонт закрыт, да и дело–то такое, что не перебираться надо, а вообще уехать…

— Вообще?!

— Вячеслав Аркадьевич, — Шершаков укоризненно посмотрел на него. — Ну не ребячьтесь вы! Что мы, в самом деле, так? Ну что тут объяснять еще? Я понимаю, дело ваше молодое, а в поселке у нас скучно. Конечно, я и сам виноват, ну, да что уж сделано, то сделано, и говорить о том нечего…

И ушел, тяжело ступая по мосткам, а Баранцев смотрел ему вслед и никак не мог оправиться от растерянности.

Складывалась глупейшая ситуация. Разумеется, после этого разговора нельзя было оставаться в Вознесихе, но и возвращаться в город тоже пока еще рано. Как он объяснится там? Правда, поговаривают, что Марат Федорович со дня на день уйдет на пенсию, но все равно — зачем ссориться с ним? А главное, все напрасно. Про Париж теперь и мечтать нечего.

Позабыв, что нужно домыться, Вячеслав Аркадьевич вернулся в дом.

Виктор уже проснулся, но все еще валялся в кровати, перелистывая затрепанную книжку. Внимательно посмотрел он на Баранцева.

— Доброе утро! — буркнул тот.

— Доброе так доброе, — ответил Виктор и ухмыльнулся.

Эта едкая, такая всепонимающая ухмылочка Виктора доконала Баранцева. Одеваясь, он чувствовал на себе неотрывный взгляд Виктора.

— Что? — спросил Виктор, когда Баранцев уже повязывал перед зеркалом галстук. — Куда собираешься? Батя, что ли, ляпнул чего?

— К рыбакам хочу сходить! — ответил Вячеслав Аркадьевич и торопливо начал перегружать из чемодана в спортивную сумку сорокаградусную валюту.

— Это ты правильно решил, — ехидно сказал Виктор. — Из Вознесихи без рыбы ехать несолидно.

Баранцев ничего не ответил ему, задернул на сумке «молнию» и вышел.

В коридоре он столкнулся с Верочкой.

— А вы не идете на пожню разве?

— Нет–нет! — быстро проговорил Баранцев. — Нет…

Верочка удивленно хлопнула вслед ему длинными ресницами, потом, соображая что–то, покраснела и, распахнув дверь на кухню, прямо с порога спросила:

— Папка! Что ты наделал, а?


Баранцев, выбравшись из шершаковского дома, побрел по улочке в центр поселка.

Был выходной, и у столовой возле паромной переправы стояла окруженная толпой машина. По субботам меняли в Вознесихе газовые баллоны.

Вячеслав Аркадьевич посмотрел со стороны на эту толпу, потом зашел в столовую. Надо было хотя бы позавтракать.

Все столики были заняты. За ними сидели мужики и пили пиво, а газовые баллоны стояли возле их ног.

Баранцев с тарелками в руках остановился в проходе, выглядывая, куда можно пристроиться.

— Давайте к нам, Слава! — окликнул его однорукий мужичок в фуфайке, из–под которой белел воротничок рубашки. Баранцев поморщился, узнавая школьного завхоза Иннокентия Павловича Сутулова, который несколько дней назад, разыскивая Шершакова, познакомился с Вячеславом Аркадьевичем.

Вячеслав Аркадьевич кивнул и двинулся к сутуловскому столику.

— Ну как? — машинально спросил он. — Решили вы свой неотложный вопрос?

Иннокентий Павлович страдальчески поморщился.

— Увы! — сказал он. — Василий Федорович желает исправить мою нравственность. А я ничего не могу поделать. Увы! Как говорят англичане: «Government whip» [1].

— Да… — вздохнул Баранцев. Он даже не удивился этой столь нежданно прозвучавшей здесь мудрости с туманных берегов Альбиона, как не удивлялся и тому, что в столовой на завтрак подавали только вчерашние щи. — Не знаю, конечно, какой кнут держит Василий Федорович, но за нравственностью он следит строго.

— Дорогой вы мой! — обрадовался Иннокентий Павлович, узрев в Баранцеве собрата–полиглота. — Да ведь жизни от него, понимаешь ли, нет! Я вот, например, жду не дождусь, когда он в Париж уедет. Хоть тогда вздохну спокойнее!

Помимо знания языков Иннокентий Павлович славился в Вознесихе как непревзойденный мастер раскалывать людей на выпивку. Коренной вознесихинский мужик, по какому бы делу ни шел, увидев Иннокентия Павловича, сразу забывал обо всем и покорно пропивал всю наличность, даже если Сутулов и не вступал с ним в разговор.

А с Баранцевым Сутулов беседовал по душам, временами вставляя в свой разговор изысканно–книжные английские выражения! Где уж тут было устоять расстроенному человеку?

Одним словом, не прошло и получаса, а Баранцев выставил уже вторую бутылку, и даже сам выпил за компанию. Конечно, он захмелел только чуть–чуть, но и этого было достаточно, чтобы должным образом оценить призыв Сутулова пойти на контакт с природой, то есть, захватив оставшуюся выпивку, устроиться на живописном берегу реки.

— Вообще–то… — нерешительно запротестовал Баранцев. — Я к рыбакам хотел сходить.

— Рыбаки сами прибегут к нам! — отвечал ему Сутулов, и Вячеслав Аркадьевич, покачнувшись, встал.

— Пойдем! — отчаянно сказал он. — Только в этом, может быть, и заключается выход…

— Какой выход?

— Выход для всего человечества в том, чтобы слиться с природой…

— Правильно, Слава! — согласно кивнул Сутулов. — Это очень хороший, Слава, выход! Да я тебе Слава, сейчас такое место покажу, что ты потом внукам про него рассказывать будешь.

И он повел Вячеслава Аркадьевича по тесным от разросшихся деревьев улочкам поселка, вначале вдоль реки, потом по переулку мимо школьного пруда, на берегу которого рядком сидели коты и, шевеля усами, внимательно смотрели на рыб.

— Можно бы слить из пруда воду, вот и рыба бы была… — раздумчиво сказал Сутулов. — Да видишь сам, сколько тут сейчас котов караулит. Зараз ведь расхватают. Это попозже вечером надо, когда спать уйдут караульщики полосатые.

— А! — сказал Баранцев. — Ты мне слияние человека с природой обещал.

— Уже недалеко! — заверил его Сутулов. — Сейчас дотопаем!

Миновали мостик через ручей и остановились. Баранцев удивленно покрутил головой. Прямо перед ним, заросший со всех сторон лопухами, стоял троллейбус со вздернутыми вверх к линии электропередачи усиками токоснимателей.

— Вот это и есть контакт! — горделиво сказал Сутулов. — Нравится, Слава?

— Нравится! — тряхнул головой Баранцев. — А куда мы поедем на нем?

— Далеко, Слава! — распахивая перед гостем дверку троллейбуса, отвечал Сутулов. — Можно на край света, а можно еще дальше. Мы быстро сейчас поедем!

Поехали и в самом деле очень быстро, и скоро — редко такое бывало с ним — Вячеславу Аркадьевичу неудержимо захотелось посоветоваться с милым другом Кешей. Ничего не утаивая, рассказал он про все.

— Пустяки! — утешил его верный товарищ. — Все пройдет, Слава… Все наладится, и вообще, Слава, разве это главное?

После выпитого и Баранцеву тоже казалось, что все произошедшее не так уж страшно. Он согласно кивнул головой.

— А Василия Федоровича понять можно, — подумав, проговорил Сутулов. — Есть у него очень крупный недостаток. Хороших людей он избегает. Вот, например, я или какой–нибудь замечательный мужик предложит ему войти в компанию… Нет, не пойдет. Это его и губит. Очень он серьезно ко всему относится… А жизнь–то, понимаешь ли, Слава, такая, что серьезно к ней относиться никак нельзя.

Глава одиннадцатая

Вот Василий Федорович и сказал то, что он должен был сказать. Спокойно выдержал натиск дочери, узнавшей, что отец выгнал из дома милого Славика. Но хотя и сделал он все, что нужно было сделать, неспокойно было на душе, нехорошо.

Вячеслав Аркадьевич, сам о том не догадываясь, и поступить–то не мог правильнее, когда, не позавтракав, ушел из дома. Во–первых, все поняли, что его несправедливо обидели, а во–вторых, было неясно, что же он станет делать дальше.

Василий Федорович мучился своими сомнениями до обеда — вся семья сегодня так и не пошла на пожню, — а в двенадцать часов вышел на улицу, чтобы найти Славика и договорить с ним то, что не договорил на пристани.

Что именно он будет говорить, Василий Федорович не знал, но что–то еще нужно было сказать обязательно…


В Вознесихе трудно кому–либо потеряться.

Шершаков еще не дошел до столовой, а попавшаяся ему навстречу почтальонша Нюра уже поинтересовалась, куда это повел его квартиранта — в Вознесихе все упорно именовали Баранцева шершаковским квартирантом — завхоз Иннокентий Павлович.

— Не знаю! — ответил Василий Федорович. — Наверное, по своим делам они пошли, Нюра.

И, не доходя до столовой, свернул в переулок, поднимающийся вверх, к роще, где рылись прошлый год археологи и где поставил свой троллейбус Иннокентий Павлович Сутулов, положив начало новой, Троллейбусной улице.

Василий Федорович без труда разыскал друзей.

— Василий Федорович! — обрадовался Сутулов, увидев в своем троллейбусе председателя сельсовета. — А мы уж к вам собирались идти.

— Так чего же не пришли? — Шершаков присел на придвинутый гостеприимным хозяином стул. — И надо было прийти.

— Василий Федорович! — укоризненно сказал Cутулов. — Так ведь я о том и говорю! А Славик не хочет… Не пойду, говорит, и точка!

— Зря! — покачал головой Василий Федорович. — А я смотрю, вы тут серьезно устроились.

— Какое там серьезно! — запротестовал Сутулов. — Мы вас дожидались, да вы задержались… Видите, выпили все! Хотя нет… — Давайте за компанию…

Василий Федорович машинально взял стакан.

— За дружбу! — провозгласил Сутулов, потом взглянул на осоловевшего Вячеслава Аркадьевича и, отставив стакан, похлопал его по плечу. — За дружбу! — сказал он ему и снова повернулся к Шершакову. — А поскольку вы оба друзья, хочу я выпить за мир между вами. Зачем вам обижаться друг на друга? Ну, вышла там неприятность. Ну и что? Не надо принимать ее близко к сердцу! Надо выпить и помириться, а потом пойти к Егорихе и взять еще бутылку калгановки.

— П–правильно! — сказал Вячеслав Аркадьевич. — Ты все правильно говоришь, Кеша!

Вячеслав Аркадьевич услышал свои слова как бы издали, словно их сказал кто–то другой, и ужаснулся тому, что говорит…

Дело в том, что был Вячеслав Аркадьевич человеком сугубо непьющим. Мог он, конечно, выпить рюмку–две, когда требовалось, мог даже прикинуться пьяным, но сейчас происходило нечто ужасное. Этот однорукий завхоз напоил его!

Да–да! Он, Вячеслав Аркадьевич Баранцев, был омерзительно пьян сейчас, и этот пыльным мешком ударенный председатель сельсовета видел его пьяным!

Впрочем, эта мысль вспышкой пронзила его отуманенное алкоголем сознание и тут же погасла.

— За вас, товарищ Шершаков! Далеко пойдете!

И он стукнул своим стаканом о стакан Василия Федоровича.

— Ну вот и замечательно! — обрадовался Сутулов. — Вот и путем все.

— Н–нет, Кеша! — откидываясь назад, пробормотал Баранцев. — Никакого пути нет. Просто ты сам человек замечательный, а так… Н–нет…

— Ну что вы, что вы… — засмущался Сутулов. — Что я? Рядовой труженик хозяйственного фронта, ведущий на досуге скромную научную работу.

— А что? — сказал Василий Федорович, помогая Сутулову уложить Вячеслава Аркадьевича на кровать. — Вы действительно, Иннокентий Павлович, большим человеком могли бы стать. Я, конечно, понимаю, что есть объективные препятствия, трудности, но тем не менее… Человек, он и через физические недостатки пройти может…

— Это вы про руку мою, что ли? — усмехнулся Сутулов. — Эх, Василий Федорович! Очень уж вы упрощенно все понимаете, Василий Федорович, хотя и на международный уровень вышли. Ибо… — он многозначительно поднял вверх палец. — Ибо не тогда девка грех совершила, когда животом обросла, а когда миловалась под кустом.

— Н–нет! — оторвав от подушки голову, проговорил Вячеслав Аркадьевич. — Не надо говорить так, Кеша. Не было этого.

— Лежи–лежи… — погладил его голову Иннокентий Павлович. — Так вот, уважаемый Василий Федорович, и не будем обо мне, ушло мое время. Поговорим лучше об общем деле.

Он придвинулся поближе к Василию Федоровичу.

— Я в курсе! — таинственно сказал он. — Ну, поймите вы, Василий Федорович, они ж люди молодые! Чего ж им друг с другом не дружить? А Слава? Он холостой… У него, может быть, намерения были, а вы его так обидели…

— Иннокентий Павлович! — смущенно сказал Василий Федорович. — Мне–то что? Только ведь и меня понять можно… Я отец…

— Василий Федорович! — возмутился Сутулов. — Что же вы так о моем друге думаете? Слава, он парень не такой… Слава — это же человек!

Баранцев тряхнул головой и открыл глаза. Силой воли природа не обделила его, и он показался сейчас Василию Федоровичу почти трезвым.

— Что тут понимать? — трезво проговорил он. — Вы, Василий Федорович, все правильно сделали. Так и нужно было сказать. Я понимаю вас, Василий Федорович. Вы сказали все правильно, и я, то есть как я выпутаюсь из всего этого дела, уж моя забота, и вы имеете полное право не думать об этом.

— Не то! Не то говоришь, Слава! — перебил его Иннокентий Павлович. — Уже семь часов скоро, а после семи Егориха, такая у нас законница есть, ни грамма не продаст.

Был только один способ избавиться хоть на время от Сутулова.

Василий Федорович посмотрел на часы и вытащил из кармана четвертную бумажку.

— Да, Иннокентий Павлович, — сказал он. — Действительно, могут и закрыть…


Иннокентия Павловича не нужно было долго упрашивать. Не прошло и пяти минут, а он уже шагал, размахивая рукой, по поселковой улочке.

— Что, Иннокентий Павлович, — выставляя две бутылки настойки на калгановом корне, спросила Егориха, — конец учебного года отмечаете?

— Нет! — сказал Сутулов, засовывая бутылки в пустой рукав своей фуфайки. — Тут совсем другое дело. Василий Федорович дочку выдает замуж за моего приятеля Славу… Так вот послал взять. Отметить, значит…

— Это что, Веру?!

— Ее…

— Да она же несовершеннолетняя!

— Ну и что? — не смутился Иннокентий Павлович. — Какое это имеет значение? Я им посоветовал в метрике исправление сделать… Там всего–то года с хвостиком до совершеннолетия не хватает.

Он хотел выйти из избы, но Егориха выбежала из–за буфета и заступила дорогу.

— Подождите, Иннокентий Павлович, — сказала она, задыхаясь от волнения. — Так а жить–то они где будут?

— Да здесь, наверное, — не задумываясь, ответил Сутулов. — Где же еще? Слава уже и дела у Василия Федоровича принимает.

— А сам–то на пенсию?!

— На пенсию? — Сутулов пожал плечами. — А куда ему еще? Дети пристроены… Можно и на пенсию, внуков нянчить.

— И в Париж не поедет?

— А вот этого не знаю! — твердо сказал Иннокентий Павлович. — Про Париж еще разговора не было. Не могу сказать точно, но, наверное, нет… Наверное, зятя пошлет, раз и дела ему уже сдает.

Глава двенадцатая

Утром Баранцев так и не смог вспомнить, чем закончился его разговор с Василием Федоровичем. Нет, он, Вячеслав Аркадьевич, ничего не говорил такого, зато этот завхоз, как его — Кеша, что ли? — усердно подливал водку и все напирал на то, что, дескать, его друг — парень неженатый и хоть сию минуту может шагать в загс.

Василий Федорович, кажется, поначалу с осторожностью относился к этим заявлениям Сутулова, но под конец и он начал говорить, что вообще–то в Вознесихе жить неплохо, и если Вячеслав Аркадьевич и правда надумает жениться, то он, Василий Федорович, только рад будет этому… И с работой тоже можно устроиться. Через полтора года он уйдет на пенсию и должность председателя сельсовета освободится. Нового председателя выбирать будут. А что? Очень даже неплохая работа…

Самое омерзительное было в том, что он, Баранцев, кажется, так и не заснул, все время встряхивался, собирал волю в кулак, пытаясь выглядеть трезвым, и каждый раз ужасался, когда хмель, на мгновение отступив от него, возвращался назад, наваливался всей тяжестью, начисто выдавливая память. И что он еще говорил вчера, что делал — этого Вячеслав Аркадьевич не мог бы вспомнить и под пыткой.


Баранцев застонал и открыл глаза. Он спал в костюме на неразобранной грязной кровати, и над ним поблескивали никелированные поручни. На столе валялись пустые бутылки, скомканная пачка от папирос «Беломорканал» и какие–то черные корешки.

Сморщившись от головной боли, Баранцев сел. Он находился сейчас — о, Господи! — в пустом троллейбусе.

— Эй! — слабым голосом крикнул он. — Есть тут кто–нибудь?

— Есть! — отозвался с улицы вчерашний голос. — Как не быть?

Дверь распахнулась, и в троллейбус вошел Сутулов.

Увидев его, Вячеслав Аркадьевич застонал и снова повалился на кровать.

— Славик! Славик! — встревожился Сутулов. Что с тобой? Плохо тебе? На, дорогой! На, пососи калганчику!

И, схватив со стола корешок, попытался засунуть его в рот Баранцеву.

— Что? — тихо спросил Вячеслав Аркадьевич. — Что вчера было?

— А ничего не было, — пожал плечами Сутулов. — Попили водочки, поговорили за жизнь и разошлись. Ты еще хотел калгановки взять, да уже поздно было к Егорихе.

— А говорили о чем?

— Да обо всем говорили! — неопределенно ответил Сутулов. — Ты вставай, и пойдем скорее…

— Куда?!

— Ну как куда? — Сутулов нахмурился. — К тестю твоему похмеляться пойдем…

Со стороны могло показаться, что под кроватью лопнула могучая пружина — так вскочил на ноги Баранцев.

— К какому тестю?!

— К твоему, конечно. Не я же женюсь.

— А я?! Я женюсь?!

Силы оставили Баранцева, и он пошатнулся.

— Слава! — забеспокоился Сутулов, подхватывая его единственной своей рукой. — Ну не надо так, Слава… Ну не переживай ты! Все равно уже ничего не поправишь. Пошли похмелимся, да и дело с концом!

Только на улице опомнился Вячеслав Аркадьевич.

— Кеша! — сказал он, опускаясь на валун. — Слушай. Сходи к Шершаковым и принеси мой чемодан, а?

— Как это чемодан? — удивился Сутулов. — А похмелиться не пойдешь, что ли?

— Нет! — твердо сказал Баранцев. — Я тебя здесь подожду.

— Ну, я не знаю, — замялся Сутулов. — Как–то неожиданно все это… Не по–людски получается. Вчера вроде бы договорились, что сегодня свадьбу сыграем. Я так и настроился… Ну, думаю, завтра похмелюсь хоть по–человечески, а ты… Нет, Слава, не понимаю я тебя! Не по–товарищески ты поступаешь.

— Не нуди! — попросил Баранцев. — Что я, жениться должен из–за твоей похмелки?

— Ну нет, — Сутулов поморщился. — Я не настаиваю, конечно… Не хочешь жениться, не надо! Но надо же по–человечески… Пойдем сейчас, похмелимся, ну ты и скажешь, так, мол, и так… Извините, дорогие родители, обманул я вас! У меня там, в городе, дескать, своя семья. Жена, двое детей… Обманщик я такой вот… Думал, жена развод даст, а она не дает. Такая вот промашка получилась.

— Да прекрати же! — простонал Баранцев, обхватывая руками голову. — Ну, будь человеком, принеси чемодан, у меня же все документы там! Не мучь ты меня, не мучь, пожалуйста!

— Ну, принесу–принесу, если уж так нужно… Не плачь только, не трави мне душу, она и так у меня растравленная. Принесу я тебе чемодан. Только я все равно не могу понять: неужели ты так и поедешь, не похмелившись?

— Да похмелимся мы, похмелимся! — уразумев наконец, к чему клонит приятель, воскликнул Вячеслав Аркадьевич. — Ты только чемодан принеси, а там все есть, что тебе нужно!

— Что нужно… — передразнил его Сутулов. — Да что я? С товарища хорошего что–нибудь просить буду? Нет! Пусть даже мне и поругаться придется с Василием Федоровичем! Вот еще глупости какие… Ну и пускай он мне всю оставшуюся жизнь отравит! Да мне для товарища хорошего… Слава! Я ж на все для тебя готов! Ты и не выдумывай ничего… Похмелимся как добрые люди, а там хоть трава не расти. Может, вместе и поедем с тобой на троллейбусе моем, если он заведется, конечно.


Не только для одного Баранцева так несчастливо начиналось это утро. Василий Федорович проснулся от крика жены.

— Ты что выдумливаешь, а? — кричала Дарья Степановна. Уперев в бока руки, она стояла напротив кровати, и лицо ее было красным от гнева. — Ты что, я тебя спрашиваю, выдумливаешь, старый хрыч?! Мало того, что постояльца ни за что из дому выгнал, так теперь и дочерь сжить хочешь? Весь поселок уже говорит, что ты дочку несовершеннолетнюю постояльцу спихнул!

— Ты о чем это? — Василий Федорович помотал головой. — Ты чего городишь–то, а?

— Это ты городишь! — закричала жена. — Какие метрики, лужа ты пьяная, подделывать собираешь чтобы в загсе у нее заявление взяли?

— Метрики?! Какие метрики?!

— Да ты что? — Дарья Степановна побагровела — Ты и сейчас надо мной сдювляешься, да?

И она решительно двинулась на Василия Федоровича, но тут в комнату вбежала заплаканная Верочка и бросилась к матери.

— Мама! Мамочка! — рыдала она. — Успокойся, мамочка… Ему все равно ничего не объяснишь, а я уеду! Уеду я! Мамочка!

Натянув штаны, Василий Федорович вышел на кухню.

Там сидел за столом Виктор и пил чай, уткнувшись в газету.

Увидев отца, он оторвался от газеты и подмигнул.

— Что, батя? Подгулял вчера?

— А! — Василий Федорович тяжело махнул рукой.

— Ничего, батя… — философски заметил Виктор. — Все перемелется, мука будет.

Он отложил на подоконник газету и встал.

— А я, батя, уезжаю сегодня, — сказал он. — Я тебя попросить хочу, ты уж не сердись. Это меня, понимаешь, Стелла завела с джинсами да с прочими шмотками, так что, сам понимаешь, такое дело…

— Я–то не сержусь! — ответил Василий Федорович. — Чего мне сердиться? А то смотри, пожил бы еще…

— Да нет, батя… Надо ехать. Стелла одна, а ей сейчас, сам понимаешь, одной–то и ни к чему быть… Я вчера по телефону звонил, так она расплакалась.

— Значит, сегодня и поедешь?

— Сегодня…

— А матери–то сказал?

— Когда же я ей говорить буду, если она с тобой воюет?

— Ну да, — Василий Федорович кивнул. — А чего она разошлась, не знаешь?

— Ой, да не бери ты в голову, батя! — Виктор улыбнулся. — Ну что ты, матери не знаешь? Пришла за молоком соседка и спросила, правда ли, что Вера замуж выходит? Мать удивилась. Откуда, спрашивает, слух такой? А соседка говорит, что Егориха вчера рассказывала. Ну, сплетня обычная… Да я Верке уже посоветовал, пускай со мной едет. И позанимается в городе, и вообще, поговорят здесь тем временем да и забудут.

— Да. Надо ехать, если в институт поступать думает, — вздохнул Василий Федорович.

— Конечно, надо! — Виктор зевнул и потянулся. — Да и мне лучше так… Все–таки поможет, если что.

— Да, — подумав, кивнул Василий Федорович. — Правильно ты решил, Виктор. Вместе вам и надо ехать. А я уж тут сам чего–нибудь да придумаю.

— Ну вот! — поморщился сын. — Ты еще за шантрапышника этого попереживай! Он, не беспокойся, выкрутится… Ладно! — Виктор посмотрел на часы. — Пойду еще подремлю. А ты матери скажи, ладно?

— Скажу! — ответил Василий Федорович.

Виктор ушел, а Василий Федорович прислушался, что там делают в комнате жена с дочкой. Рыдания уже стихли. Доносился только неразличимый шепот. Василий Федорович облегченно вздохнул. Он набрал под краном умывальника пригоршню воды и с наслаждением ополоснул лицо. Вытираясь полотенцем, вышел на крыльцо.

— Дядь Вася! — закричал из соседского двора Лешка. — Подождите меня! Я сейчас вам книжку одну принесу!

Он убежал в дом и тотчас же появился назад с большой книгой в темно–зеленом переплете.

— Вот смотрите! — сказал он и ткнул пальцем посреди развернутой страницы.

Василий Федорович перевернул книжку и посмотрел на обложку. На обложке было написано: «Словарь русского языка XI–XVII вв.».

— Да вы не здесь, дядь Вася! — нетерпеливо проговорил Лешка. — Вы смотрите, где я показываю. Видите? Вот здесь. «Вознесение», а дальше «вознести»… Ну вот, вы еще дальше, дальше. Давайте, я сам прочитаю. Вот! «Вознести». «Вознести жертву — принести жертву. Показал ангел господень место Аврааму вознести богу жертву…» Понимаете?

— Нет, — сознался Василий Федорович.

— Ну тут же все ясно! — удивился Лешка. — Я же объяснял вам. Помните, я говорил про путеводитель по нашей области? Там написано, что селение Вознесиха упоминается еще в документах двенадцатого века, а Вознесенский монастырь был основан только в шестнадцатом. Вспомнили? Ну, вот… Я еще тогда удивился, что несуразица получается. А теперь случайно в этот словарь заглянул и сразу все понял. Селение назвали Вознесихой потому, что здесь еще очень давно древние люди жертвы богам возносили. Они были язычники. А потом уже монастыри появились и все такое прочее… Ну, вот… А монастырь потому и назвали Вознесенским, что в Вознесихе он. Понимаете?

— Алексей Арсеньевич! — посветлел лицом Василий Федорович. — Да ты ведь, парень, в самую точку попал. Съезд–то этот так и называется: мэров всех населенных пунктов, название которых происходит от слова «Вознесение». Вознесение Господне то есть… А раз это ни к какому Господню Вознесению не имеет отношения, то и съезд, выходит, не для нас! Нам ждать надо, пока от Вознесения жертв съезд организуют! Ну, парень! Да ты просто сам не знаешь, как меня выручил! Слушай! Ты, Алексей Арсеньевич, сейчас с этой книжкой беги в троллейбус, где Иннокентий Павлович живет, там у него должен быть Вячеслав Аркадьевич… Видел, наверное, его? Ну, вот… Так ты ему все так же, как мне, объясни. Подробно. Ему, понимаешь ли, очень важно все это знать… Впрочем, подожди… — Василий Федорович замолчал, уставившись на входящего в калитку Сутулова.

— Наше вам! — радостно приветствовал Шершакова Иннокентий Павлович. — Как отдыхали ночью? Супруга в добром ли здравии?

— Я–то хорошо отдыхал, — пристально глядя на Сутулова, ответил Василий Федорович. — А вот интересно мне спросить у вас, Иннокентий Павлович, откуда это нехорошие слухи в поселке пошли, а?

— Какие слухи? — искренне изумился Сутулов. — У нас в поселке только и делают, что слухи распускают. Очень, понимаете ли, мало у наших односельчан духовных потребностей. По этой причине, Василий Федорович, на мой взгляд, и возникают разные слухи. То начнут говорить, что, дескать, цены на водку снизят, а то и на личности перейдут… Тут уж ничего, Василий Федорович, не поделаешь! Это, между прочим, ваша недоработка, да уж что там! У меня сейчас к вам дело деликатное есть.

— Опять, что ли, отсоединили от линии?

— Василий Федорович! — укоризненно проговорил Сутулов. — Ну о чем вы говорите? Вот вы шутите, а у меня человек, может быть, там пропадает. У него голова раскалывается, а таблетки, ну и одеколон, понимаете ли, в чемоданчике, а чемоданчик у вас дома… Вот он и попросил его принести.

— А что Вячеслав Аркадьевич сам–то и не зайдет попрощаться?

— Сам–то? — Иннокентий Павлович поморщился. — Василий Федорович! Он мне не докладывал о своих планах. И вы, пожалуйста, не путайте меня в ваши напряженные отношения. Я уж не знаю, чего вы хотите друг от друга, я вас помирить пытался, целый день вчера на это убил, а толку, как вижу, никакого… Я не знаю, захочет или не захочет он заходить к вам… Нет, не знаю! Может быть, он хочет рубашку свежую из чемодана достать и при всем параде прийти к вам, как и положено… Но, не знаю… А раз не знаю, не буду и говорить. Так что? Вы не отдадите мне его чемодан?

— Да нет, отчего же, — Василий Федорович встал. — Сейчас вынесу. Да, вот еще… Вы Лешку с собой возьмите. Он Вячеславу Аркадьевичу все объяснит, что надо.

— Непременно! — воскликнул Иннокентий Павлович. — Да, конечно, захвачу и прямо с чемоданом и представлю пред светлые очи.


Баранцев сдержал свое слово. Когда Иннокентий Павлович вручил своему другу чемодан, тот, не задумываясь, выставил на стол оставшуюся в чемодане сорокаградусную валюту.

— О! — сказал Сутулов. — Да вы волшебник просто, Вячеслав Аркадьевич! Но погодите! С этим мы успеем еще… Вначале о деле. Имею честь представить вам отчасти и своего воспитанника Алексея Тумбочкина. Удивительно светлый ум и естествоиспытатель. Между прочим, автор проекта подземного перехода на другой берег реки… К вам, Вячеслав Аркадьевич, он имеет, по–видимому, конфиденциальное поручение от самого Василия Федоровича. Так что не буду мешать.

Он действительно вышел, а Лешка с жаром принялся объяснять Вячеславу Аркадьевичу нюансы здешней топонимики.


Когда Сутулов вернулся, то увидел, что Вячеслав Аркадьевич старательно переписывает в свой блокнотик цитату из словаря.

— Иннокентий Павлович! — потупившись, поинтересовался шестиклассник Лешка, — А вы эти бутылки выпивать будете?

— Эти бутылки?! — слегка растерявшись, проговорил Сутулов. — Эти бутылки? Гм… Ну, даже и не знаю, как тебе это объяснить, мой любознательный друг… Это, видишь ли, очень непростой вопрос.

— Я не просто так спрашиваю, — смутился Лешка. — Мне, Иннокентий Павлович, опыт нужно произвести, так я хотел попросить вас поучаствовать в нем, если, конечно…

— О чем речь? — воскликнул, перебив его, Сутулов. — Разумеется, мой юный друг! Ради науки… Располагайте мною, юный Эдисон, в любое время дня и ночи.

— Спасибо! — сказал Лешка. — Это совсем неопасный опыт. Можно бы, конечно, и другого кого попросить, но с вами лучше. Вы все так хорошо понимаете…

— Спасибо! — Сутулов прижал руку к сердцу. — Спасибо, мой юный друг и естествоиспытатель, спасибо за столь безусловное доверие.

И, потирая рукою нос, двинулся к столу.

Глава тринадцатая

Вечером Шершаковы провожали детей в город. Тихая и ясная погода убаюкивала поселок. Мягким вечерним светом окутались притихшие берега.

Дарья Степановна шла рядом с Василием Федоровичем и утирала платком слезы.

— Ты не плачь, мама! — уговаривала ее Верочка. — Если я поступлю, то в конце августа еще приеду на недельку.

— Приедешь! — всхлипнула Дарья Степановна. — Будешь приезжать, как байбак этот! — она сердито посмотрела на сына. — Раз в пять лет…

— Брось, мама! — отвечал ей Виктор. — В будущем году вместе со Стеллой заявимся… И сына захватим, если все хорошо будет.

— А если все хорошо будет, так ты ее к нам и отправь. Корова–то как раз отелится к тому времени, вот и будет молочко свежее…

— Ты же, мама, сдавать корову решила!

— Не выдумливай! — рассердилась Дарья Степановна. — Сено в этом году такое… Докосим с отцом как–нибудь, раз он ни в какой Париж не едет. Да и вы стожок все–таки поставили… Правда ведь, отец?

— Накосим, — согласился Василий Федорович. — Чего же не накосить? И за клюквой походим, и картошку выкопаем.

Так, за разговорами, и вышли к автобусной остановке. Здесь, среди толпы провожающих, как–то заметно выделялся завхоз Иннокентий Павлович Сутулов. Может быть, потому, что был он в новой фуфайке и при новом галстуке. Дополняли этот вечерний костюм тапочки, обутые на босу ногу.

— Ну, наконец–то! — кинулся он к Шершаковым. — А я думал уже, что опоздаете вы… Давайте, давайте в автобус… Вячеслав Аркадьевич места там занял.

Жена потянула Василия Федоровича посмотреть в окошко, как устроились дети. Они и правда уселись рядом с Вячеславом Аркадьевичем. И тот вместе с ними тоже размахивал руками, прощаясь с Василием Федоровичем и Дарьей Степановной.

Василий Федорович облегченно вздохнул.

Баранцев что–то говорил, но через стекло было не слышно, и Вячеслав Аркадьевич начал чертить пальцем на стекле.

Василий Федорович сообразил, что Вячеслав Аркадьевич пытается изобразить букву В, и радостно закивал. Он сам тоже начал чертить на стекле пальцем буквы. Стекло было покрыто пылью, и следы от пальца Василия Федоровича были хорошо видны.

«Вознесиха», — написал Василий Федорович и закивал. Потом написал «Вознесение» и начал мотать головой. Вячеслав Аркадьевич захохотал и — во! — показал Василию Федоровичу оттопыренный большой палец.

Скоро шофер захлопнул дверку, и «Икарус», тяжело покачнувшись, двинулся в дальний путь…

Когда Шершаковы, сопровождаемые Иннокентием Павловичем, возвращались домой, они встретили по дороге юного изобретателя Лешку. С колбой в руке он спешил навстречу им.

— Иннокентий Павлович! — обрадовался Лешка. — А я ищу вас везде!

— Да? — удивился Сутулов.

— Ага! — сказал Лешка. — Помните, вы обещали мне помочь провести опыт?

— А как же… Конечно, помню, многоуважаемый Галилео Галилеевич. В чем же заключается моя миссия?

— Вот сюда… — Лешка показал на трубочку. — Вот сюда подуть надо.

— С превеликим удовольствием! — сказал Сутулов и изо всей силы дунул в трубочку.

Бесцветная жидкость в колбе сделалась грязно–бурой и забурлила, а потом задымилась.

На всякий случай Сутулов поставил колбу на землю и торопливо отступил на несколько шагов.

И вовремя.

Колба уже целиком окуталась дымом и вдруг… лопнула. Со звоном разлетелись по сторонам осколки.

Лешка, по–видимому, и сам не ждал подобных результатов от своего опыта. Ковыряясь пальцем в носу, испуганно смотрел он на однорукого завхоза.

— Однако! — сказал тот. — Однако ваши опыты представляют некоторую опасность для жизни, молодой мой друг естествоиспытатель… Конечно, я рад, что стал свидетелем очередного торжества науки, но все же…

Сутулов говорил, как обычно, ерничая и кривляясь, но непривычная горечь сквозила в его словах, и Василий Федорович, уже двинувшийся было, чтобы схватить естествоиспытателя Тумбочкина за ухо, удивленно оглянулся на Иннокентия Павловича.

— Ах, Алексей Арсеньевич, Алексей Арсеньевич! — пытаясь торопливо зажать в себе горечь, проговорил Сутулов. — Как вам объяснить, мой юный друг, что я тоже был таким юным и дерзким, как вы? Но где она, юность? Все прошло, прошло безвозвратно. Учтите это, Алексей Арсеньевич! Боритесь и не поборены будете. Дерзайте, мой друг! А я… Я уже не нужен здесь. Отремонтирую свой троллейбус и двинусь дальше. Теперь я спокоен за это селение. Здесь приносят в жертву лучших своих сынов. — Он взвихрил светлые Лешкины полосы и легонько оттолкнул его от себя. — Иди, мой друг! Ничего не бери в голову.

— Уши–то не мешало бы ему отодрать за такие опыты… — сурово проговорил Шершаков, когда ошарашенный Лешка убежал прочь. — Ведь в глаза могли осколки попасть!

— Ах, Василий Федорович! — вздохнул Сутулов. — Да надерут ему еще уши и без нас. Так надерут, что совсем ничего от ушей не останется,

— Ну, это–то да… — кивнул Шершаков. — Это вы верно, Иннокентий Павлович, заметили. Но уж лучше по–домашнему, по–родственному наставить на путь, чем если другие наставлять будут.

— Не знаю, Василий Федорович! — сухо ответил ему Сутулов. — Возможно, и так. Я–то как–то всегда один был, так что не могу судить, что лучше…

И снова непривычная горечь послышалась Василию Федоровичу в его голосе.

— Так вы серьезно, Иннокентий Павлович, думаете дальше двинуться? — спросил он.

— Да… Думаю, что скоро смогу вас порадовать этим, товарищ Шершаков.

— Ну вот уж и порадовать. Да мы тут уже привыкли к вам за эти–то годы. Скучновато, пожалуй, теперь без вас будет.

— Не расстраивайтесь! — утешил его Сутулов. — Не будет меня — будут другие. Не где–нибудь — в Вознесихе живете.

— Ну и куда же подадитесь теперь?

— Не знаю… — пожал плечами Сутулов. — Сами понимаете, не везде на троллейбусе проедешь. Ну! Спокойной вам ночи, Дарья Степановна. Всего хорошего, Василий Федорович.

И он быстро свернул в свой переулок.

А Василий Федорович задумчиво посмотрел ему вслед и зашагал торопливо за ушедшей вперед женой.

— Клюквы–то надо постараться сейгод побрать. Бабы говорили в ларьке, по два рубля ее принимать будут… — сказала, не оборачиваясь, Дарья Степановна.

— Поберем… — кивнул Василий Федорович.

— Надо побрать. Веруньку одеть пора.

— Оденем…

Хорошо было…

Обычная жизнь окружала Василия Федоровича, это и была его жизнь. А каждый человек должен жить только свою жизнь… Даже если это и вознесихинская жизнь. Чужой жизни никому не надо.

Эту мысль обдумывал Василий Федорович уже сидя на кухне, в своем опустевшем доме.

Он, не торопясь, пил чай, когда от близкого взрыва задрожали вдруг стекла.

— Что это? — испуганно перекрестилась Дарья Степановна.

Василий Федорович выскочил на крыльцо.

Из соседнего, тумбочкинского дома выскочил в это мгновение Лешка и юркнул в заросли малины. Следом за ним выбежал на крыльцо его отец.

— Выпорю! — заорал он, озираясь вокруг и потрясая ремнем, зажатым в руке. — Выпорю, химик такой едрит твою мать! В дом нельзя спокойно войти, рвется все!

Последний поезд

Но потом раскаялась Гаури и спросила у Шанкары: «Скажи мне, супруг мой, где те двое несчастных, мною проклятых, снова родятся?»

И ответил ей Украшенный седлом полумесяца: «Есть, прекрасная, город Кушамби, и в нем Пушпаданта родится под именем Вараручи, гана же Мальяван будет рожден в городе Супратиштхита, и назовут его Гупадхья». Так в беседке из лиан утешал Парвабл свою супругу.

Салавада. Океан сказаний

1. Беспечальный город

Это очень странное состояние, когда в чужих словах узнаешь что–то самое сокровенное, самое свое… Но так было. Сосед по столику в станционном буфете, наклонившись над пивной кружкой, рассказывал о беспечальном городе… Я помню то время, хотя и редко вспоминаю его. Оно чужое в моей жизни, лишнее в памяти. Помнятся лишь скомканные, торопливые переживания. Терялось тогда все, и ничего не приобреталось взамен. Мертвая зона души… Она есть у Земли, есть и в каждом из нас. Взрыв… И лишь пепел, будничный, серый пепел. А сначала казалось — душа умерла.

Жил я у сестры. Помню желтые, пересохшие листья в банке на столе, теплый кофейник. Сестра ложилась спать с нагретым, завернутым в одеяло утюгом. По ночам было холодно.

И уже зарядили бесконечные дожди…

В комнате напротив жила большеглазая девушка. Она гуляла с курсантом из мореходки. Ходить им было некуда, и вечерами после кино они подолгу стояли на крылечке под навесом. За дощатой переборкой располагался туалет, и все было слышно через стенку. Дача была густонаселенной. Вспоминать грустно и неловко.

Мой собеседник — крутолобый сорокалетний парнишка с морщинистым, но невзрослеющим лицом — пил пиво и говорил о беспечальном городе. Говорил о взрывпакетах, закладываемых в урны, — так развлекалась тогда у нас в городе молодежь.

Помню и это. На вокзале всегда толпились странные ребята. Однажды ко мне подошел один и, косовато улыбаясь, предложил купить сорок простыней.

— Это что, — прихлебывая пиво, сказал мой сосед. — Тогда там все было необыкновенным.

И начал рассказывать о старых кварталах, и я видел серые осенние переулки, осевшие, наспех залатанные дома. Здесь люди не жили, а доживали — и дома потихоньку разваливались. Отдельные части вели свое независимое существование, сами, как могли, боролись за жизнь. Разваливались печные трубы. В большой мраморной вазе смешно и беспомощно желтела картофельная ботва. Эта жизнь шла к концу, а рядом, у леса, уже белели прямоугольники типовых кооперативов, и по вечерам оттуда шли на прогулку в парк благообразно–представительные мужчины с женщинами, которые казались тогда мне очень красивыми.

— А однажды, — усмехнулся крутолобый парнишка. — Один дом лопнул напополам. Фасад подался вперед, а задние комнаты остались на месте. Треск был страшный. Я думал, вещи какие посыплются, подбежал, да зря. Только опилки да несколько страничек из какой–то разорванной книги… — он помолчал. — Я их до сих пор храню. На память. Да, беспечальный город… — он снова усмехнулся. — А еще там мужик был… смешной такой, с чапаевскими усами.

Меня самого всегда удивлял этот человек. Но только сейчас я догадался, на кого он был похож. Он всегда ходил в длинной офицерской шинели, и в любое время суток его можно было застать возле станционного буфета. По–моему, он никогда и не уходил отсюда. Разве только в кино, на утренний сеанс… Однажды я встретил его там. Уже наступила тогда зима. В окошках дрожал слабый неровный свет, и в фойе было зябко.

Съежившись, «Чапай» сидел в углу и что–то бормотал. Беспомощно топорщилась его офицерская шинель. Я проходил мимо и расслышал:

— …простым, как рощи и озера… как этот беспечальный город… Не придумывать себя… Это счастье…

— Странно вы говорите, — сказал я, потому что, закончив, «Чапай» внимательно посмотрел на меня, как бы призывая к ответу. Но он словно и не слышал моих слов… Куда–то в сторону продолжал свою безумную речь:

— Не мудрствуйте, ибо за многие знания поплатитесь вы печалью великой.

— Он раньше работал учителем, — сказал мой сосед по столику. — Потом сошел с ума. Зачем учить, если в жизни и без того много горя? Пытались его лечить, да так и отступились…

— Знания умножают скорбь… — повторил я и спросил: — А где он доставал шинели?

Крутолобый парнишка удивленно посмотрел на меня.

— Ты его знал?

— Я жил в Рамбове…

Любопытство погасло в глазах соседа. Он налил себе в стакан пива и сказал тихо:

— А я рассказываю про Старогорск…

Зашумел приближающийся поезд. Я простился и, застегивая на ходу плащ, вышел на платформу. Дул сыроватый ветер, и желтые листья с тополей то ли летели, кувыркаясь, по воздуху, то ли, спотыкаясь, брели по осени. Паровозик свистнул и тронулся. Я успел вскочить на подножку вагона.

На доме сестры, помню, висела табличка с именами жильцов, которые давно там не жили. Не нужная никому, она заржавела, но сквозь ржавчину еще проступали призрачные имена.

2. Городская история

Иногда они встречались в лифте.

Обычно это случалось вечером, около девяти часов, когда Ромашов торопился в ночную смену на завод, а она спускалась откуда–то сверху с большим черным догом на поводке.

Собака в лифте не сводила с Ромашова настороженных глаз, а хозяйка ее что–то внимательно разглядывала на полу. Эти встречи были редкими и внезапными, и всегда после них Ромашов чувствовал себя легче и праздничнее.

Однажды, когда Ромашов подходил к дому, в скверике он перегнал свою знакомую. Он долго стоял в лифте, слушая, как гремит она ключами от почтового ящика, и сердце его билось больно и тревожно.

Она наконец вошла в лифт и удивленно распахнула на Ромашова темные, большие глаза.

— А я думала, вы уехали давно, — сказала она, убирая ключи в сумочку.

— Неудобно, — пробормотал Ромашов, — неудобно прямо из–под носа лифт угонять… Вам какой?

— Я выше живу, — улыбаясь, сказала она, и Ромашов, вздохнув, нажал кнопку четвертого этажа.

…А в тот день жена долго пилила Ромашова за бесхозяйственность.

— Нет, ты только посмотри, — сказала она и потащила Ромашова в коридор, — выключатель уже целый месяц не работает.

— Да, — согласился Ромашов, — не работает…

Он вздохнул, вспоминая о журнале «Катера и яхты», который лежал в портфеле.

Саша осуждающе посмотрела на него, потом махнула рукой и ушла в комнату плакать. Она была еще очень молодой женой.

— Ну сейчас, сейчас, — сказал, не выдержав, Ромашов, — сейчас все сделаю…

И он долго бродил по квартире, разыскивая отвертку. Скоро к нему, вытирая заплаканные глаза, присоединилась и жена, но, как всегда бывает в таких случаях, найти отвертку им не удалось.

Ромашов хлопнул дверью и побежал просить отвертку у соседей. Обходя дверь за дверью, он поднялся на шестой этаж.

— Отвертку? — спросила женщина, открывшая дверь. Она обернулась и крикнула куда–то в глубину квартиры: — Леночка! Принеси из машины отвертку…

— Сейчас, — ответил девичий голос, и в коридор, шлепая тапочками и поправляя сбившиеся волосы, вышла та самая девушка, которую встречал Ромашов в лифте.

— Здравствуйте! — сказала она и протянула Ромашову отвертку.

— Здравствуйте, — медленно, задержав руку, Ромашов взял отвертку.

— Что же вы, — улыбаясь, спросила мать девушки, — мужчина, и без отвертки живете?

— Так вот… — Ромашов рассеянно пожал плечами, — так… не завел еще…

И дочка и мать смотрели на Ромашова и улыбались А он тоже смотрел на них и тоже улыбался. Он улыбался и когда ожидал вызванного лифта, и когда ремонтировал выключатель, и когда стоял и причесывался перед зеркалом.

— Что с тобой? — спросила из кухни жена.

— Так, — улыбаясь, ответил Ромашов, — так… история одна…

— Какая история? — спросила жена и включила воду, чтобы помыть посуду.

— Странная история, понимаешь, получилась…

— Отвертку не забудь отнести, — сквозь шум воды сказала жена.

— Не забуду.

Выключатель был отремонтирован. Ромашов для верности подкрутил еще и шурупы и снова улыбнулся — надо было идти возвращать отвертку.


Когда он вышел из лифта на шестом этаже, прямо перед собой он увидел девушку. Это столкновение было таким неожиданным, что они оба засмеялись, далее дог, которого девушка вела на поводке, заулыбался.

— Какая собака хорошая, — сказал Ромашов.

— Это Коля, — ответила девушка.

— Колли? — удивился Ромашов.

— Да нет, — девушка засмеялась, — нет! Это дог. Просто имя такое — Коля…

— Интересное имя, — сказал Ромашов, — как у меня.

— Тезки, значит…

— Ага! — Ромашов осторожно погладил дога Колю. — А я вам, Лена, отвертку везу.

— Давайте я возьму ее, — сказала девушка, — а то мама в парикмахерскую ушла, никого нет дома.

Она расстегнула сумочку и убрала туда отвертку, а Ромашов стоял рядом и смотрел, как убирает она отвертку. А дог Коля сидел у ее ног и смотрел на Ромашова, высунув длинный розовый язык.

А потом Ромашов провожал их до первого этажа и долго сидел с девушкой на скамейке возле дома, а Коля бегал вокруг них и обнюхивал кусты.

— Замечательная собака, — говорил Ромашов.

— Да, вы знаете, действительно замечательная, — говорила девушка, и Ромашов слушал ее, рассеянно рассматривая еще тихий в эти часы проспект.

Девушка кончила говорить и достала из сумочки зеркальце. Когда она поворачивала его, Ромашов увидел в нем стоящую на балконе жену.

— Иди сюда! — крикнул он, оборачиваясь.

— Не! — крикнула жена. — А с кем ты?

— С отверткой, — крикнул Ромашов, — и с ее хозяйкой! Иди!

Саша засмеялась и снова покачала головой.

— Обед надо готовить! — крикнула она и ушла с балкона.

— Кто это? — спросила девушка.

— Жена, — ответил Ромашов, — а разве не похожа?

— Не–е, — засмеялась девушка и спрятала зеркальце в сумку.

Они еще немного посидели на скамейке, а потом девушка ушла по аллее из чахленьких тополей к пустырю, где было намечено в будущей пятилетке построить бассейн имени тов. С. М. Кирова, и черный дог Коля свирепо бежал впереди, обнюхивая тихие кусты.

А Ромашов пойти с ними не смог, потому что был обут в шлепанцы, и он вернулся домой и лег на тахту, перелистывая «Катера и яхты» и прислушиваясь к запахам, доносившимся из кухни.

Подошла и села рядом Саша.

— Ну, какую ты историю хотел рассказать? — спросила она, перебирая пальцами волосы Ромашова.

— Странная история, — ответил Ромашов, откладывая журнал, — жили, понимаешь ли, муж с женой, первый год, как мы с тобой, жили. И муж всю зиму встречал в лифте девушку и думал о ней, а потом у них выключатель сломался, и пошел муж отвертку искать и познакомился с этой девушкой… Такой вот роман с выключателем в конце получился.

Он закрыл глаза и спросил:

— Ты не знаешь, почему мы больше всего любим тех, кого не знаем?

Жена вздохнула и погладила Ромашова по щеке.

— Выдумщик ты, — сказала она, — выдумщик… Пойдем, а то остынет все.

3. Осень. Парк. Рассказ Андрея Платонова

Почему и годы, и десятилетия спустя я вспоминаю и не могу забыть беспечальный город? Сейчас весна. Вокруг прозрачный май, но от внезапно нахлынувшей пустоты больно сжимается сердце. И снова я вижу маленький желтый вокзал, а напротив — пожарное депо с потемневшим от времени и ненастья колоколом. И снова вспоминаю я тихие улицы, полуразвалившиеся дачи в запущенных, как жизнь, садах.


Уже наступила осень, и по утрам пронзительная свежесть схватывала прозрачный воздух.

Сразу за стеклами веранды начинался великий пустырь любви — любимое место отдыха здешней молодежи. С одной стороны надвигалось на него, белея стенами, прямоугольное жилищное строительство, с другой — пылали охрой деревья, и там, сквозь остывающий осенний парк, текла холодная река.

Наступило то время года, когда так легко спутать пространство парка и своих дней. Откричали, пролетели над городом птицы, тихо и пусто стало в воздухе, и казалось, что пустота в жизни — только отзвук наступающей предзимней пустоты.

Дача, где Ромашов снимал все лето у сестры веранду, раньше принадлежала какому–то графу. Уже давно, должно быть, истлели его кости на парижском кладбище, а старая дача еще помнила своего хозяина и надменно относилась к новым жильцам.

Сестра занимала бывшую столовую — огромную комнату с лепным потолком и рваным линолеумом на полу. Неуютно было входить туда. Вещи, трудолюбиво собранные сестрой, казались здесь нахальными чужаками. Вызывающе дерзко отражались в неглубокой полировке шкафа стенные плафоны. Из рук прокопченного амура свисал пыльный электрический провод…

Пугала несовместимость образов жизни. Сестра жила в этой комнате с мужем. Вечерами, после работы, он задумчиво пил молоко, ругал Солженицына и думал, как бы наладиться с карьерой. Сестра тихо сидела рядом, слушала его, смотрела, как он пьет молоко, и думала о чем–то своем.

Так вот и жили. Темнело рано. Сумерки гасили уже сквозящий осенний пустой парк… Мир сжимался, вмещаясь в освещенное пространство веранды…

В ту осень Ромашову мучительно хотелось понять, почему жизнь не становится лучше, даже когда все хотят сделать ее лучше? Почему идеи всеобщего блага неизбежно снижают уровень духовности, низводят до нищеты уровень чувств и поступков?

Уже скоро должны были начаться занятия в институте, скоро предстояло перебираться в город, и Ромашов подолгу не ложился спать, словно спешил додумать до конца свою мысль.

А на пустыре какие–то люди жгли всю ночь костры, в багровом тревожном свете метались смутные тени, и неспокойно было на сердце.

Еще в ту осень у Ромашова была потрепанная книга без обложки, которую он нашел на складе макулатуры, куда ходил прессовать бумагу, чтобы сестра не думала, что он все лето болтался без дела.

И, перелистывая ее страницы, окутанные дымкой далеких дорог и человеческих судеб, Ромашов тосковал душою так же, как и при виде костра на пустыре. Тревожным и смутным светом была прохвачена эта книга.

«В горах и далеких окрестностях кто–то стрелял, уничтожая неизвестную жизнь… И тогда в ночь уходили поезда, и хрипло стучали с их площадок изношенные за войну пулеметы».

И сквозь этот рассыпанный мир, сквозь хаос чувств, событий и слов шли люди в ясный и просторный мир будущего…

«Кто странствовал тогда только по России, тому не оказывали почтения и особо не расспрашивали. Это было так же легко, как пьяному ходить по своей хате».

В этой зачитанной и уже затоптанной книге (на складе Ромашов поднял ее с сырого грязного пола) удивляло все, даже слова были новыми. Небрежно, почти неряшливо они становились рядом, образуя стремительные до головокружения смыслы. Своей новой точностью они как бы уже предопределяли организацию хаоса. И «люди молча и тайком собирались на гибель».

Иногда, чаще всего уже ночью, приходил к Ромашову приятель Кошкин. Кошкин тоже жил в то время смутной и непонятной жизнью, маясь от безделья и одиночества. Все время он о чем–то думал, копался в старых книгах и еще… еще он очень любил поговорить.

Он ходил по веранде и, размахивая руками, рассказывал о прочитанных книгах, о чернокнижном рынке, который тогда размещался на Литейном проспекте, об этом саде, с проспекта невидимом.

Ромашов слушал его и боялся, что голос Кошкина разбудит сестру в соседней комнате или, что еще хуже, ее мужа.

Про чернокнижный рынок, про сад, с проспекта невидимый, он знал и сам не раз заглядывал туда, где в ловких руках мелькали и Пастернак, и Ходасевич, и Цветаева, и Мандельштам.

Когда–то здесь действительно был Шереметевский сад, посаженный графом для своей, заточенной во дворце любовницы, но промотавшиеся потомки вельможи потихоньку распродали землю и скоро, уже к концу прошлого века, сад исчез за стеною доходных домов. Нынче его совсем не видно с проспекта, и можно десять раз пройти по Литейному, но так и не догадаться о нем.

С утра здесь сидели пенсионеры с газетами, в хорошую погоду старушки выкатывали внучат в колясках, но перед пятью часами все замирало, словно в предчувствии чего–то нехорошего — и действительно, вскоре заполняли сад смутные личности с чемоданами, полными книг. Начинался черный рынок.

Ромашов иногда бывал там.

Денег у него, конечно, как и у Кошкина, не водилось, но все равно было радостно смотреть на книги, о которых он думал. Владельцы книжных сокровищ располагались весьма основательно. Они раскладывали книги, занимая ими скамейки. Целый день они проводили в подворотне соседнего букинистического магазина, перекупая эти книги на ходу.

Но не спекулянты занимали Ромашова.

Так же постоянно отирались здесь и весьма странные люди. Торговали они больше для приличия, а в основном ходили и приглядывались к чужим книгам. Что–то болезненное было в том, как брали они книги в руки, как перелистывали страницы. Они низко склонялись над ними, словно вязли в них. И, наблюдая за ними, трудно было не задуматься об эпидемиологическом пристрастии к книгам у нас в стране. Бездуховность существования толкает людей в вымышленную жизнь. Они отгораживаются книгами от невзгод и подлостей жизни, и их ли вина, что радости тоже оставались по другую сторону? В сущности, это были потерянные люди. В соседнем кафетерии, прозванном «Сайгоном», они смешивались с алкоголиками и наркоманами, и уже не различить было их: одинаково больные, нездешние лица.

А рядом шумел трамваями проспект, работали магазины, прачечные, институты… Сюда же, в сад, укрытый от проспекта «Академкнигой», звуки не долетали, здесь копошилась своя жизнь. Из рук в руки передавались списки, продавались и покупались книги.

Конечно, Ромашов не понимал всего этого так отчетливо, пока не познакомился с Толей из здешнего сада. Это был очень добрый и очень тихий человек. Он умирал — медленно задыхался от астмы.

Разговор был пустяковым и никакого отношения к саду не имел, пока Толя не заговорил о девушке из букинистического магазина на Восстания.

— Понимаешь, — рассказывал он, — я почти каждый день туда хожу. Знаешь… Она так на Пастернака похожа! Губы ну точь–в–точь, как у него…

Моросил мелкий дождь. Невский проспект переливался огнями, медленные капли стекали по бокам вздыбившихся лошадей над Фонтанкой… Странное состояние охватило тогда Ромашова. Вдруг он увидел этих людей из сада, людей, пропавших в книгах, ушедших из нашей жизни. И то, что они еще бродили по улицам и проспектам, свидетельствовало только о том, как размыты границы бытия и небытия…

Тихий Толя еще говорил что–то про Петербург, читал Ходасевича:

Это никогда не повторится
Не вернется это никогда
На земле всего одна столица
Остальные просто города.

Ромашов уже не слушал его. Странный и жуткий смысл открывался ему. Снова вспомнились слова Кошкина: «Книги губят людей, делают их беззащитными в наше время».

А Толя действительно погибал в книгах. Он и с женой развелся только оттого, что ему казалось, будто она раздает своим приятельницам библиотеку.

— Ну, мне пора, — сказал он, протягивая руку.

И Ромашов еще долго стоял под моросящим дождем обманутой столицы, дожидался трамвая и все думал о своем новом знакомом, вспоминал его грустные глаза и не мог понять, как он пропал или… или это участь всех озябших в этом саду, с проспекта невидимом…

Кошкин приходил к Ромашову посмотреть книги которые приносил тот со склада макулатуры — самого Кошкина, замеченного в воровстве, на этот склад уже давно не пускали.

— Дрянь… — перебирая книги, говорил Кошкин. — Это тоже чепуха. А это ничего, но видишь — разорванная.

— Ничего… — отвечал ему Ромашов. — Сойдет и так…

— Сойдет… — сердито передразнил его Кошкин. — Конечно, сойдет. Наверное, читаешь и сам не знаешь, что читаешь…

— Не все ли равно? — отвечал ему Ромашов.

Он провожал Кошкина до угла переулка и торопился назад. Хотелось остаться одному — снова смотреть на далекий ночной костер и листать позабытую книгу.

Свет на веранде он обычно не тушил, и с проспекта веранда казалась желтым фонариком, запутавшимся среди ветвей уже облетевшей сирени. Книгу без обложки Ромашов никому не показывал и, когда уходил из дома, ревниво прятал ее в своих одеялах.


Так и шли его дни в ту осень. Облетал, становился просторнее парк, и глазам было больно смотреть вдоль аллеи — таким пронзительно–ясным был воздух.

Дворцы уже закрылись для экскурсий, из них вывозили мебель, и прекрасные и пустые, они стояли, завершая аллеи, замыкая пространства воды, воздуха и деревьев…

Ромашов много читал в ту осень о парках и часами мог рассуждать о ландшафтных композициях и о сложностях их размещения во временах года, но как происходит соединение разноликих пространств, он не знал, и великая тайна чудилась ему в парке. И, казалось, стоит постигнуть ее — и сразу все в жизни станет понятным. Ясной и простой станет сама жизнь. И конечно же, так и надо размещать душу в словах, чтобы раз и навсегда и уже навечно… и ни века, ни войны не способны разрушить возникшую красоту.


А в те годы, о которых Ромашов читал в своей книге, сдвинулось пространство, и, словно скорлупки, лопнули стены между нарядными гостиными и чадными кухнями, и разноликие предметы и понятия, смешиваясь в хаос, посыпались в мир. И надо было по–новому назвать и полюбить их, определяя им место в бесконечной человеческой душе.

Несправедливость — это хаос. А парк и та книга, которую читал Ромашов, — торжество добрых вещей, названных и закрепленных навсегда. В его книге без обложки был удивительный рассказ о девочке, которая холодным утром уходит из дома, где умер отец, умерла мать, уходит в прекрасный и яростный мир, чтобы жить там и погибнуть. И чудилось, что в ее судьбе затаился отблеск судьбы самого писателя…

Выходя из парка, Ромашов вглядывался в надвигающиеся на мир жилые массивы, в лица людей, идущих навстречу… Что–то общее было в этих домах и этих лицах. Как и дома, лица людей были почти неотличимы друг от друга, словно и их делали по типовому проекту. И казалось, что в этой надвигающейся безликости гибнет все: и парк, и старые городские дачи, и тот яростный, полный весеннего ветра мир, о котором читал Ромашов в своей разорванной книге. И страшно было самому стать таким же, как эти люди, но еще страшнее — остаться непохожим на них.


Однажды сестра разыскала эту книгу. Ромашов вернулся из парка и застал ее на веранде, с книгой в руке, с растерянным и позабытым в книге лицом.

— Хорошая книга, — сказала сестра, посмотрела на Ромашова и спросила испуганно: — А кто написал?

— Был один…

— Да? Хорошая книга, — сестра погладила книжку ладонью и аккуратно положила на кровать. — Я давно не читала так…

Еще в августе стекло в боковой раме лопнуло, и сейчас, когда ветер дул с пустыря, оно дребезжало, и на веранде было холодно.

— Ты не мерзнешь тут? — зябко ежась, спросила сестра.

— Нет, — неохотно ответил Ромашов. — Я уезжаю сегодня.


Осень… Парк… Рассказ из зачитанной книги…

Искусство соединяет души. Как в парке соединяется разноликое пространство, так и в книгах, в чужих и посторонних книгах соединяются души — неожиданной близостью сокращают книги долгие пути узнавания.

Вот это и хотел рассказать я о Ромашове и о беспечальном городе. О запущенном парке. О книге без обложки. О том времени, которое было самым главным в жизни Ромашова, хотя и казалось ему потом пустым и ненужным.

Когда он снова приехал сюда, уже наступила весна. Таял снег, и сквозь него обнаженно проступали позабытые осенью вещи: детские игрушки, посуда, проржавевшие ведра… Жить в старинных дачах было тесно, вещи теснили друг друга, словно стремились разорвать стены. Они взбирались на подоконники, иногда пытались жить и на улице, как помятая детская лейка, повешенная на изолятор под окном второго этажа. И не нужно было заглядывать за стекло, чтобы увидеть, как живут люди. Они жили здесь близко друг от друга со всеми своими радостями и печалями, на виду у всех. Все здесь пропахло людьми. И вещи вываливались из тесных жилищ, ускользали от людей в самостоятельную и беспутную жизнь.

А сестре пришла в голову странная и нелепая мысль. Кто–то из жильцов соседнего дома перебрался в прямоугольные кварталы и оставил ей старую телевизионную антенну. Надо было снять ее и поставить на новом месте.

Муж сестры уехал в далекую командировку, и помочь ей было некому — Ромашов приехал в самое время.

Все утро он лазал по крышам, еще пахнущим снеговой сыростью. Прелые доски скользили под ногами, но было не страшно. Дул с залива теплый, тугой ветер, и с крыши хорошо был виден парк. Там шло народное гулянье, провожали зиму — по синим от снега аллеям бежали, позванивая бубенцами, совхозовские лошади, запряженные в расписные санки.

Просматривались с крыши и кварталы новостроек. Там было сегодня пусто, должно быть, все катались на лошадях в парке… Еще Ромашов рассмотрел новый журнальный киоск, он бесшабашно сверкал краской и молодыми стеклами…

А потом сестра поила Ромашова чаем, и они неторопливо беседовали о семейной жизни. Сестра ходила уже на шестом месяце и боялась оставаться одна в огромной комнате среди безликих вещей.

— Ты приезжай, — сказала она. — Ведь надо же приезжать…

Может быть, так и было, потому что есть доброта вещей, и если наивно, по–детски поверить в нее, то и мир станет добрее. Может быть…

Затем Ромашов шел сквозь великий пустырь любви к белым кварталам новостроек. Микрорайон оказался неожиданно далеко, и потребовалось немало времени, чтобы пробраться сквозь сырость и запустение пустыря к надежному и сухому асфальту, где в киоске на углу жили журналы с далекими московскими именами. Ромашов взял один, и в электричке, рассматривая его, неожиданно наткнулся на странно знакомый рассказ.

«Позабытый рассказ Андрея Платонова» — было напечатано там.

Да… Есть простая истина… Если записать то, как проходило узнавание, то можно и не доказывать это узнанное. Есть книги, которые вырастают как деревья, и ветра новых времен шумят в их ветвях своими словами.

Ромашов читал знакомый рассказ, и ему казалось, что в его жизни случилось что–то очень важное; казалось, что закончился какой–то большой кусок ее. И было радостно и как–то смутно на душе.

4. Последний поезд. Начало

Уже наступили сумерки. На склоне железнодорожной насыпи жгли траву, и злые языки пламени ползли по земле. Издали огонь был похож на желтое окно, но что происходило за этим окном, конечно же, отсюда, с улицы, было не видно, как ни всматривался Ромашов.

Иногда часть огня задерживалась в своем движении, и тогда белесый дым стлался над откосом, прикрывая ушедшее пламя, и оно казалось сквозь него бледно–розовым…

Ушел огонь, вместе с огнем убежали мальчишки, и Ромашов остался перед выжженной насыпью одни.

«Не приедет, — подумал он. — Не приедет…»

Зашумела со стороны города электричка, и медленно проплыли за тонкими топольками желтые окна.

«Если она не приехала и на этой электричке, — подумал Ромашов, — то, значит, и совсем не приедет…»

Электричка задрожала и погасла. В просторной вечерней тишине резко щелкнули опущенные токосниматели.

Кто–то весело засмеялся. Это пассажиры нарядной гурьбой прошли мимо.

— Не приехала…

Прямо над головой Ромашова вспыхнул фонарь и, схватив в свой холодный свет топольки, швырнул их тени на желтую стену вокзала. И тут же холодные ладони захлестнули глаза Ромашова, скрыли в себе завечеревший мир.

— Приехала, — прошептал он, оборачиваясь, — приехала… А я уже думал, что ты не приедешь…

— Я с другой стороны подошла, — сказала Саша и засмеялась. — Пошли!

И потом они шли по песчаному берегу, и ветер с залива хлопал их плащами, и они целовались, закрываясь от этого ветра.

— Вот сосны, — сказала Саша так, словно жаловалась Ромашову. — Под ними никогда не растет трава…

— Сосны… — согласился Ромашов, обнимая ее. — Что ты хочешь от сосен?

А вокруг было уже совсем темно. Высоко над головами почти в неосознаваемой высоте глухо шумели ветви, а еще выше робко прокалывались сквозь тучи редкие звезды…

На разъезде стоял поезд. Желтый свет из окон падал на желтый песок, и песок казался сумрачно–белым.

Саша потрогала рукой поезд.

— Поедем?

Откуда–то с головы поезда подошел, помахивая желтым фонарем, обходчик. Посветил на буксы и, задумчиво дернув себя за ус, проговорил:

— Садитесь скорее. Сейчас отправление махать буду…

Саша повернулась к Ромашову, но он уже был на подножке. Наклонившись, крепко обнял ее и легко поднял над землей, поставил рядом с собой.

Поезд покачнулся и пошел, мягко набирая ход.

— Поехали, — сказала Саша.

Ромашов привлек ее к себе.

— Вот мы и едем… — прошептал он.

— Едем… — прошептала Саша, задевая губами его лицо. — Но скажи мне, почему ты так долго не приходил, не звонил… Почему?

5. Под шумом дождей

Жара стояла до половины августа. Кругом горели леса, леса были закрыты, и по городу ползли едкие, как гарь, слухи…

К тому же с острым сердечным приступом увезли Ромашова, и Саша осталась в пустой квартире совсем одна.

Вечерами, когда стихала жара и беспощадное солнце уходило за дом, она подолгу стояла на балконе, рассматривая тень дома, лежащую поверх ровно расчерченного газона, поверх проспекта — до голубого флажка троллейбусной остановки…

Она смотрела вниз, и ее печали и горести стихали тогда.

Это был ее дом, и это успокаивало…

Раньше, когда живот еще не был таким большим, Саша любила, перегибаясь через перильца, рассматривать крыльцо дома, людей, выходящих из него. И тогда чуть кружилась голова и сердце замирало, готовое и к чуду, и к полету…

Теперь живот надежно отделял ее от перил, и Саша, вздыхая, шла в комнату и долго бродила там среди магазинных вещей, к которым так и не смогла привыкнуть.

Около девяти часов начинало темнеть, и Саше становилось страшно одной среди жарких сумерек.

Болела голова, и не успокаивала мысль о кооперативе, о том, что уже отдан долг за первый взнос, и о том, как надежно и прочно жить в своем доме.

Уже не успокаивало это.

От страха Саша словно цепенела. Сидела, не двигаясь, на тахте, потом забывалась в липком и жарком воздухе, теряла память.

Она выросла в благополучной семье и росла в стороне от сверстниц, росла, словно трава, никого не тревожа и никого не касаясь.

Все ей давалось легко. Даже болеть и то было нетрудно. Когда надоедала школа, она обязательно простужалась и целые дни сидела дома, читая толстые и глупые книги про нездешнюю жизнь. А когда книги надоедали, болезнь сразу проходила, и участковый врач только удивленно разводил руками.

Она помогала и матери, но тоже странно — по–своему… Утром долго сидела у стола с неприбранной посудой и думала о чем–то далеком и нездешнем, а потом вздыхала, брала листок бумаги, разграфляла его и писала, аккуратно нумеруя пунктики:

1. Убрать кровать.

2. Подмести пол.

3. Помыть посуду.

И, выполняя нужные дела, аккуратно ставила крестики, но скоро забывала о списке, торопливо доделывала все и снова задумывалась.

По всему дому валялись эти аккуратно расчерченные листки. Постепенно они выгорали на солнце, покрывались пылью, пока кто–нибудь их не выбрасывал. Сама Саша их больше не трогала, как не трогала она и бесчисленных школьных грамот, которые тоже валялись по всему дому, пылясь и выгорая.

Все это было давно… Что–то изменилось в Саше, и тихие воспоминания соскользнули с нее.

В детстве она все время воевала с братом из–за горелых спичек, которые скапливались в пепельнице. Ожил во рту их вкус. Саша встала и, натыкаясь в сумерках на мебель, прошла на кухню.

Она смотрела, как прогорает хрупкий уголек, и в тихом дрожащем пламени чудились ей забытые лица, какая–то тихая местность…

Медленно пожевала спичку и хотела сжечь еще одну, но мелькнула мысль, что спичек можно сразу заготовить впрок, и Саша сожгла в пепельнице весь коробок, но эти угли массового производства оказались невкусными. Вздыхая, она потрогала живот, пытаясь определить, где у ребенка голова, снова вздохнула и пошла в комнату. Она долго ворочалась в жарких и липких простынях, думала о болезни мужа, о будущем ребенке, вздыхала и боялась всего.


А под утро начался дождь, и в дверь, открытую на балкон, заслоняя шум и духоту проспекта, ворвалась дождевая свежесть. Крупные капли с лету ударялись в стекла, и стекла слабо звенели. Капли дождя залетали и в комнату и затихали на паркетном полу тонкой оловянной лужицей.

Первый раз за это лето Саша спала глубоко и спокойно. Утром, когда она проснулась, солнце уже высушило и пол в комнате, и улицу, а все равно воздух сохранил свежесть, и легко было жить и двигаться в нем.

Саша каждое утро звонила брату. Хотя он и жил своей жизнью со своими заботами, услышав в трубке его голос, Саша светлела, и ей становилось легко, будто сбывалось в ее жизни самое главное ожидание.

— Я приеду ночевать, — неохотно сказал брат и повесил трубку, а Саша еще долго слушала отрывистые гудки, и они тоже наполняли ее надеждой.

Она прошла на кухню… Солнечный свет после дождя изменился, стал мягким и ласковым, и предметы, охваченные этим светом, казались близкими, и хотелось дотрагиваться до них.

И пока Саша двигалась по кухне, разжигала газ, наливала чайник, ей становилось все легче и лучше, и она стала придумывать себе дела, и в результате решила печь блины, и зачем–то напекла их так много, словно позабыла, что она в квартире одна, и, когда вспомнила это, усталость словно ворвалась в нее, захлестнула ее, и она тяжело опустилась на табуретку и заплакала.

То пространство, что разделяло ее с мужем, казалось ей глухим и мертвым…

Горел на сковородке блин, и не было сил встать и выключить газ, и давно захлебывался и дребезжал чайник, и черный гаревый дым, мешаясь с паром, тяжело расплывался по кухне, заполняя ее липкой теснотой.

Уткнувшись лицом в тряпку, которой обтирали стол, Саша плакала, а когда она всхлипнула последний раз — снова вспомнила мужа, поняла, что жить без него не может, и торопливо засобиралась в больницу.

Муж лежал в Мечниковской больнице, и, пока она шла туда через пустырь, через квартал новостроек, небо затянулось густыми тучами и первые рассеянные капли упали на разгоряченное Сашино лицо.

В больничном парке было пусто, только возле учебного корпуса мелькали растрепанные фигурки абитуриентов.

Зданий вокруг было много, и Саша растерялась, не зная, где ей искать мужа. Она стояла, беспомощно прижимая к груди сумку с остывшими блинами, и дождевые капли все чаще стучали по ее плечам.

И снова ее захлестнула удивительная одинокость и губы задрожали, а глаза сквозь выступившие слезы плохо видели — и деревья, здания подернулись неотчетливым туманом.

— Сашенька! — услышала она долгожданный голос. Перед ней в полосатой пижаме стоял ее Ромашов. — А я думал, ты уже давно в роддоме, — радостно улыбаясь, сказал он, — а ты, гляди, все еще ходишь… Приплыла?

— Приплыла, — улыбаясь дрожащими губами, ответила Саша, и слезы еще быстрее побежали по ее лицу.

— А плакать зачем? Вот глупая…

Прикрывая от дождя полой своей пижамы, Ромашов повел ее в ближний павильон.

В коридоре было почти темно. Дневной свет трудно пробивался сквозь запыленные окошки.

— Сердечники, — укоризненно сказал тяжелый мужчина, поднимающийся по лестнице, — бегают сломя голову, а тоже — сердеч–ни–ки…

— Жена, — растерянно сказал Ромашов, — жена пришла…

Мужчина махнул рукой и, шлепая тапками, ушел наверх.

— Бегаешь? — поднимая к мужу заплаканные глаза, спросила Саша. — Бегаешь, да? Ведь хуже будет, глупенький…

И только тут она заметила, что он все еще тяжело дышит и дыхание его срывается.

— Я поесть тебе принесла, — сказала она, развязывая узел.

— Да сытый я, — широко и радостно улыбнулся Ромашов.

— Ешь, — сказала Саша. — Смотри, какой худой стал.

И потом молча смотрела, как муж ест холодные блины, макая их в баночку с яблочным вареньем, и улыбалась тихой улыбкой, и капельки дождевой воды стекали с ее одежды на пол.

И Ромашов ел холодные и оттого невкусные блины и тоже улыбался набитым ртом, и пожилая гардеробщица в черном затертом халате улыбалась им из–за своего барьерчика.

А за пыльными, зарешеченными окнами шел дождь…

— Ну, спасибо, — сказал Ромашов, вытирая полотенцем рот, — спасибо…

— Получились, да? — озабоченно спросила Саша, завертывая в полотенце пустую банку.

— Угу!


Дождь кончился так же внезапно, как и начался, и, когда, опираясь на надежную руку мужа, Саша шла к трамвайной остановке, небо было голубым и спокойным, и спокойное солнце медленно уходило за ярко–зеленые деревья парка. Вокруг по аллеям медленно бродили больные, они сидели на мокрых скамейках и разговаривали о болезнях.

Около учебного корпуса абитуриенты весело ели мороженое. Им было легко, и они смеялись.

Ромашов проводил Сашу до трамвайного кольца, посадил ее в пустой трамвай и долго еще, пока не вышел из стеклянной диспетчерской будочки водитель, сидел рядом и говорил разные полезные вещи, а Саша почти ничего не слышала, только крепче сжимала его руку.

И когда Ромашов убежал, торопясь выпрыгнуть, и трамвай, громыхая и позванивая на стыках рельсов, стал выруливать на проспект, снова ей стало тревожно и страшно — одной, среди многих людей.

Но дома ждал брат, и за разговорами, за пустяковыми заботами эта тревога пропала, а потом снова начался дождь, и под его ровный шум Саша заснула глубоко и спокойно.


Режущая боль среди ночи обожгла ее, и она замерла, вцепившись в простыню, больно кусая губы…

Боль прошла, и тело снова стало спокойным, и Саша встала, торопливо оделась и разбудила брата.

— Началось? — позевывая, спросил тот. — По телефону будем «Скорую» вызывать?

— Что ты! — Саша ходила по комнате и торопливо собирала нужные вещи. — Завезут еще куда–нибудь на Охту… Сами поедем.

— Хорошо, — согласился брат. Он уже оделся и сейчас гремел на кухне, разогревая чай. — Ты вспомни, все ли взяла, — говорил он оттуда. — Паспорт проверь, бумажки…

— Все собрано. — Саша прошла на кухню, печально оглядывая знакомые, но уже далекие вещи. Осторожно потрогала синюю кастрюлю с отбитой на ручке эмалью, медленно провела рукой по задрожавшему во сне холодильнику и села на табуретку, рассматривая синее пламя газа под чайником.

— А куда ты хочешь–то попасть?

— На Петроградской, говорят, хороший дом. Подружки хвалили, — вздохнула Саша. — Ты знаешь, у меня такое ощущение, будто я все позабыла и только сейчас вспомнила… Все. Даже самые обыкновенные вещи… Или, может, я и не знала о них. Нет… конечно, ведь знала. Просто позабыла и сейчас вспомнила…

— Угу, — согласился брат, торопливо допивая чай, — это бывает.

Он встал.

— Поехали быстрее, — сказал он, взглянув на часы. — А то я еще на службу опоздаю…


Они шли по сырым улицам, освещенным редким светом тусклых ночных фонарей. Саше было спокойно, только иногда она сжимала руку брата, но рука была не та, и Саша, вздыхая, вспоминала, что муж в больнице…

Все было хорошо, и, как только они подошли к остановке, сразу появилось такси с зеленым огоньком.

— Только не говори, что в роддом, — быстро шепнула Саша, — а то не повезет еще.

— Ладно! — брат нагнулся к водителю. — На Петроградскую свезете?

— Садитесь, — равнодушно ответил таксист.


На том месте, где, как надеялась Саша, роддома не оказалось. Там было какое–то управление с длинным названием. И они долго крутились по переулкам и так и не могли найти больницу.

— Что ж ты раньше не узнала? — сердился брат. А Саша не понимала, как так могло получиться, и тихо плакала.

— Да что вы ищете–то? — спросил водитель.

Узнав что, вопреки Сашиным предположениям, даже заинтересовался и долго ходил вместе с братом, рассматривая темные здания, пока наконец у бежевой «скорой помощи» не спросил нужный адрес.

Роддом был закрыт на ремонт.

Саша сидела в такси, плакала и думала, что если бы рядом был муж, то он бы все, конечно, сразу устроил.

— В Снегиревку бы надо, — предложил шофер.

— Мосты разведены, — ответил брат.

— Может, через Кировский попадем, — сказал таксист. — Его раньше сводят.

Брат только пожал плечами.

И они долго стояли у разведенного моста, а с залива дул сырой пронизывающий ветер и гнал по воздуху клочья дождя.

Однако и мост свели, и снова машина помчалась по ночным проспектам, расплескивая лужи.

— Давайте сюда попробуем, — сказала Саша, когда они проезжали мимо Дзержинского роддома.

— Здесь только недоносков берут, — сказал шофер и все же остановил машину.

— Сюда так сюда, — согласился брат, вылезая с сумкой из машины.

— Вы только не уезжайте, пожалуйста, — попросила Саша. — Мы, может быть, еще дальше поедем.

И они прошли в подворотню, где за стеклянной дверью находился приемный покой. Там сидела толстая и приветливая тетка в белом халате.

— Документики! — весело сказала она. — Не вы, не вы! Пускай муж достанет.

— Это не муж, — покраснев, сказала Саша, — брат…

Тетка быстро взглянула на нее, и Саша смутилась еще больше.

— Муж в больнице лежит! — сказала она и тут же поняла, что тетка ей не поверила, и, совсем расстроившись, замолчала.

— Ну и хорошо! — сказала тетка. — Сейчас «Скорую» вызовем и отправим вас куда–нибудь. У нас–то ведь только недоношенные.

— Постойте, — попыталась остановить ее Саша, но тетка уже набирала номер.

Саша печально взглянула на брата и подумала, что зря они ездили на такси, все равно теперь ее отправят на Охту.

— Не бойся, — утешая ее, шепнул брат. — Мосты–то еще не сведены. Может, здесь оставят…

Так и получилось, но Саша не успела порадоваться этому: снова начались схватки, и ее укатили из приемного покоя прямо в родилку.


Наступило утро, дождливое и хмурое.

«Кончилось лето, — грустно думал брат, — совсем кончилось…»

Он долго ловил такси и не знал, что в это время, посреди режущей боли, Саша очнулась и вспомнила в этот короткий миг и мужа, и квартиру, и синюю кастрюлю с отбитой на ручке эмалью, и поняла, что ничего уже не увидит больше. И снова боль захлестнула ее.

А за окнами операционной шел дождь, и крупные капли стучали в дрожащие стекла. Под шум дождя и умерла Саша.

И долго потом врачи вспоминали ее и сокрушенно разводили руками — уникальный случай… Никаких симптомов. Поразительно.

Ее похоронили на пустынном Парголовском кладбище, под тусклым осенним небом, сквозящим в пустоте облетевших ветвей, под трескучий вороний крик.

6. Последний поезд. Продолжение

А тогда в поезде они поссорились. У Саши потемнели от обиды глаза, она сдавленно улыбнулась и ушла в вагон. Ромашов остался в тамбуре один.

«И пусть, — сердито подумал он, рассматривая дрожащую в руке сигарету. — Пусть… Может, так будет лучше. Пусть…»

Потом яростно затянулся и бросил окурок на пол. Наступил на него башмаком и шагнул в вагон.

Саша сидела у окна наклонившись. Ромашов не сразу и понял, чем она занята, пока не подошел ближе. Саша расстегнула «молнию» на сапоге и, отогнув голенище, внимательно рассматривала заштопанную пятку на белом носке. Ромашов сел рядом, и она отчужденно отодвинулась.

В вагоне было шумно. В другом конце студенты гоняли записанную на магнитофоне лекцию по операционному исчислению.

«Если импульсы сообщаются при прохождении вибратором среднего положения…» — бубнил ровный голос, а по всему вагону от одного пассажира к другому бродил пьяный мужичок и плаксиво говорил:

— Нет, вы мне скажите честно–по–честному, как мне в Ленинград попасть?..

И кто–то пытался ему объяснять, что поезд идет совсем в другую сторону, но мужичок не слушал, канючил свое:

— Никто, никто не может правды сказать… — и шел к следующему пассажиру.

— Да просто ведь! — не выдержал лысый дядька. — Доедешь до Котлов, оттуда до Пскова доберешься, а там и до Ленинграда рукой подать…

А женщина в платке, которая вначале думала, что мужичок пристраивается что–нибудь стащить, внезапно расчувствовалась и стала ласково объяснять: дескать, надо сойти ка следующей остановке к пересесть на встречный. Пьяный ушел наконец в тамбур, я все облегченно вздохнули, но зря. Едва поезд набрал скорость, мужичок снова появился в вагоне.

— Я смотрю, двери расхлябанные. — бормотал он. — Как вам не страшно ездить?

— Ну. я тебе покажу сейчас! — завелся лысый. — Ты у меня узнаешь, как дураковать!

И он приподнялся уже, но пьяный, видно, и не очень был пьяный, все понял и, всплеснув руками: «Никто, никто не может правды сказать!» — убежал в соседней вагон.

Ромашов рассеянно наблюдал за этими событиям и так же рассеянно думал, что. может быть, мужичку совсем и не в Ленинград нужно, в другое место, названия которому он не знает, и. может, совсем про другую правду говорит, а не про то, как доехать.

— А кто действительно правду сказать может, — пробормотал он, и Саша удивленно взглянула на него, отвлекаясь от заштопанной пятки. — Я о такой правде. — пояснил Ромашов, — вообще о правде. Вот обо всем, о такой правде.


Они долго ехали тогда.

Ромашов часто выходил в тамбур курить. И, бог знает, на какой станции это было, только все пассажиры как–то сразу надумали выйти, к в тамбуре стало тесно от табачного дыма и от людей.

— Вы бы не курили, молодые люди. — сказал из вагона лысый мужчина. — Здесь все–таки сердечники едут, женщины, дети.

— Скоро курильщиков, как пьяных, будут в вытрезвитель садить. — поддакнул ему тощий молодой человек и покраснел, устыдившись собственной глупости.

— Ага… — лениво затягиваясь, ответил парень, стоявший рядом с Ромашовым. — Только бодливой–то корове бог рогов не дал…

— Попросим, так дадут, — сказал лысый мужчина, но поезд уже остановился и пассажиры стали выходить.

И снова странное состояние охватило Ромашова, снова стало казаться, что совсем не о курении говорили люди, а о чем–то другом, самом важном, только не знали слов, которыми надо говорить об этом, и вот — говорили о курении.


— Я знаю, — сказала Саша, — это часто бывает. Случилось что–нибудь, а ты это уже знаешь, словно это уже было когда–то…

Она увлеклась и совсем позабыла о ссоре.

— Может быть, это в снах видишь, — говорила она. — Знаешь, сны такие все разные… Мне еще в институте приснилось однажды, что нас картошку убирать послали на неделю. И знаешь куда? В предместье Парижа…

— Выдумщица, — засмеялся Ромашов и погладил ее по голове.


И, наверное, тогда в поезде они и договорились обо всем, потому что уже на следующий день пошли подавать заявление.

А потом начались хлопоты… Нужно было готовиться к свадьбе: покупать кольца и одежду, писать открытки, нужно было пробиться во Дворец бракосочетаний — очередь выпала на конец ноября, и еще нужно было сделать столько дел, что голова шла кругом.

Но каким–то чудом все устроилось: и через ромашовскую тетку удалось втиснуться без очереди во Дворец, и как–то договорились со столовой, разобрались с деньгами и все купили, что нужно, чтобы все было как у людей.

И вот наступил день свадьбы, и он вошел в Сашу, опустошая ее своей тишиной. И не нужно было никуда бежать, ни о чем не надо договариваться — все было сделано.

И, одевшись, она ждала Ромашова, но тот где–то задерживался.

Ромашов застрял в лифте, между вторым и третьим этажами, и когда Саше сказали об этом соседи, слышавшие ромашовский крик на лестничной клетке, она заплакала. Случилось самое страшное — что–то злое опять вмешивалось в ее судьбу… Не зря, значит, всю ночь мучил ее старый сон, что будто в Нью–Йорке, среди небоскребов, ищет она кинотеатр «Аврора» и не может найти, хотя точно знает, что кинотеатр этот рядом. И уже под утро она обратилась с этим вопросом к пожилому мужчине, но тот только пожал плечами:

— Не знаю, девушка. Это, наверное, в рабочем квартале где–нибудь… Название такое пролетарское… Нет, не знаю…

И, как всегда, на этих словах Саша проснулась и теперь, вспомнив про сон, испугалась — Нью–Йорк всегда снился перед большими неприятностями…

Может быть, и сорвалась бы свадьба — Саша в слезах, в свадебном белом платье лежала на тахте, а в лифте уже и крики смолкли, — если бы не находчивые свидетели… Они разыскали лифтера, который мирно выпивал с приятелями, и убедили его, несмотря на выходной день, выручить за бутылку водки застрявшего в лифте жениха…

И все устроилось благополучно, и они все–таки успели во Дворец, но что–то уже сломалось в свадьбе, и не радовала она ни Сашу, ни Ромашова…


Что ж…

Жизнь вариантна, пока не прожита, пока не стала судьбой.

Осенью у Ромашова родилась дочка, и жить стало совсем уютно и просто. По вечерам он сидел в туалете и читал сочинение доктора Спока.

Спокойно было…

А еще Ромашов устроился в заочную аспирантуру. Он сам не знал, зачем ему надо учиться, но жена посоветовала, и он учился, старательно сдавал минимумы и писал диссертацию.

В тот вечер Ромашов как раз и собирался идти к своему руководителю. Он сидел напротив Саши и пил чай. Дочка спала, и эти редкие минуты были особенно дороги Саше тишиной и покоем.

— Подвинься, — сказала она, — мне не видно, что суп делает…

Ромашов передвинулся и из–за шуршащей газеты взглянул на жену — лицо ее было ровным и далеким.

— Ты по пути в магазин забеги, — попросила она. — У нас чаю нету… Возьми пачку…

— Ладно, — сказал Ромашов, складывая газету. — Знаешь, у нашего–то начальника жена двойню родила.

— Да? — удивилась Саша. — У них ведь были уже дети.

— Мальчик, — сказал Ромашов, допивая чай.

Он встал. Пора было идти.

— Чай не забудь купить, — Саша тоже встала.

— Ладно, морковка, — Ромашов легко щелкнул ее. — Куплю…

— Сам ты свекла, — ответила Саша и, засмеявшись, пошла к плите — суп кипел.

7. Последний поезд. Продолжение

И снова поезд стоял. Уже начало светлеть небо между верхушками сосен, и легкий, прозрачный туман застилал разъезд. Несколько подростков стояли возле поезда и курили.

— Курите, — укоризненно проговорил лысый мужчина, — с таких лет уже папироску сосете…

— Курим, — угреватый парень невнятно выругался.

— Эх ты! — сказал мужчина. — Скоро и водку пить будешь.

— Уже пью, — сказал парень и снова выругался.

— Я и говорю, — обрадовался мужчина, — пить будешь, матюгаться, а мужика с тебя не выйдет. Так и останешься рахитом.

— Да брось ты, дед, — вздохнул парень. — Брось душу травить, и так все внутрях сгнило. Сифилисом болен…

— Во, идеология! — мужчина повернулся за поддержкой к Ромашову.

— Идеология что надо, — сказал парень. — Сам–то, отец, что? Уже не можешь?

— Почему это не могу? — возмутился мужчина. — Я грудь колесом, во! Я и сейчас еще аккуратный мужчина или дед, кто там…

— Эх, отец, — сказал угреватый паренек, — это от легкой жизни ты, отец, так сохранился…

— Э–э–э! — лысый махнул рукой, — чего с вами говорить…

Он ссутулился и ушел в вагон.

— Вот… — снова выругался угреватый и сплюнул. — Лезут в душу… А чего лезть?

— Как в поезде живем, — сказал стоявший рядом, — едем и не знаем куда, — он почесал затылок, — позабыл… Да и хрен с им! Все равно худо…


Скоро поезд остановился совсем. Утром он должен был пойти обратно. Свет погасили, и темнота внезапно наполнилась смутными словами — таких, как Ромашов и Саша, в поезде было много.

Дремота охватила Ромашова, и сквозь полусон он различал голоса, они наплывали друг на друга, мешались мужские и женские…

— Коль, а Коль… Не спи…

— Иди к нам, Коля…

— Давай деда вырубим, смотрит, гад, очком играет…

— А Галя где? Где Галя?


Наверное, он все–таки заснул, потому что приснился ему удивительный сон.

Где–то далеко было…

Компания — несколько длинноногих девиц и какой–то парень ехали в чем–то похожем на коляску. Все шутили, смеялись и ели вишню. Внутри ягод вместо косточек — для сюрприза — был сувенирный значок.

Потом запели какую–то песню, и долго Ромашов не мог понять, в чем ее странность, пока не догадался — песня была без слов, без музыки, одно мычание. Тогда–то и почувствовал Ромашов неладное. Взглянул в глаза девицы и понял, так и есть…

А попутчики уже и не притворялись, сдвигали маски, обнажая острорылые барсучьи морды. Отдувались, вытирали платками пот.

— Спасибо, — сказал Ромашов, чтобы страхом не выдать себя. — Спасибо, что взяли… Очень, очень интересно было…

— Ничего, — сказал кто–то, — это служба наша… Нам развлекательные мероприятия проводить приходится.

Он вздохнул.

— Не идет ведь никто…

А какая–то девица целоваться полезла, скользкая, холодная, брррр!

Ромашов испуганно проснулся.

Саша водила по его лицу скользкой перчаткой и посмеивалась… такая близкая, близ…

8. Просто жизнь

Саша умерла, и жить стало совсем пусто. Ромашов боялся оставаться в квартире один. Откуда–то появились клопы, Ромашов просыпался посреди ночи, зажигал свет и пристально осматривал все — клопов нигде не было. Потом он выяснил, что клопы жили за корешками старых книг, но как их вывести оттуда, он не знал.

Ромашов рано уходил на работу, а возвращаться старался как только мог поздно.

Но в тот день испытывали на стенде новую антенну и, должно быть, пробило кабель — золотые с мерцающей просинью короны пошли гулять по земле, и уже задымился местами стенд, готовясь вспыхнуть ровным, сухим пламенем, уже никого и не осталось в помещении — убежали все, оберегая свои синтетические одежды, а Ромашов не двигался, внимательно всматривался в мерцающее пламя и даже не вспомнил, что можно уйти; выключил стенд и залил водой задымившиеся края.

И как–то странно кругом было, словно он и не здесь, а где–то далеко. Рассеянно различались голоса сослуживцев. Возвращаясь, они разговаривали о прошлогоднем пожаре, когда тоже полыхнуло на полигоне, и они потом целую неделю не работали — всему отделу дали библиотечные дни… Вот хорошо–то было…

А к концу дня распространился слух, что это из–за Ромашова и загорелось, что это он курил, бросил незатушенную сигарету, вот и случился пожар.

И Ромашова вызвал к себе начальник и долго кричал на него, что нельзя так халатно и безответственно относиться к службе, а Ромашов не слышал его, смотрел на карандаши в стаканчике, наклонялся и между этими карандашами видел сердитое лицо начальника. Начальник стучал кулаком по столу, и карандаши подпрыгивали. Странная мысль возникла у Ромашова.

«Вот сейчас, — подумал он, — сейчас карандаши поднимутся из стаканчика в воздух, начальник удивится и перестанет кричать».

И только он подумал — карандаши действительно поднялись в воздух. Ромашов улыбнулся.

— Ну, вы мне эти штучки бросьте! — крикнул начальник и побагровел. — Вчера на три минуты на вечернюю проверку опоздали.

— Я работал, — сказал Ромашов, аккуратно раскладывая взглядом карандаши по столу. — Я тогда решил задержаться на работе.

Начальник снова хотел ударить кулаком по столу, но передумал. Посмотрел на карандаши и сказал мягко:

— Вы думаете, я не понимаю, как вам тяжело. Понимаю. — Он снова вздохнул. — Надо мужаться, товарищ Ромашов. Идите отдохните сегодня, — добавил он. — И завтра тоже не приезжайте. Приведите себя в порядок… Соберитесь.


Возвращаться в пустую квартиру Ромашову совсем не хотелось. Он купил в гастрономе пачку чая и долго бродил по сырым улицам, не замечая, как мерзнут ноги в разбухших от сырости ботинках.

Зачем–то он вспомнил про Кошкина, которого не видел уже несколько лет, вспомнил про великий пустырь любви, про костер, горевший на его краю.

«Вот исчез человек, — грустно подумал Ромашов. — Потерялся в своих книжках, и никаких–то ему забот, никакого горя…»

Он вернулся домой уже поздно вечером. В лифте стал вспоминать что–то, но событийная последовательность мешала ему.

Наверное, это было в день свадьбы. Он как раз поднимался к Саше на лифте. Лифт застрял, и Ромашов тогда долго кричал в микрофон, но ему не отвечали, и, плюнув в микрофон, он стал стучать ногами, а растеряв все силы на бессмысленный крик и поняв, что они уже безнадежно опаздывают во Дворец, сел в лифте на пол и закурил.

Вот тогда–то и открыл он в себе эту способность. Спичка, которую он бросил, почему–то не упала на пол, а задержалась между ладонями. Найдя себе занятие, Ромашов успокоился и к концу заточения научился держать между ладонями папиросу. Дальнейшее совершенствование способностей пришлось отложить на несколько месяцев, но зато после Ромашов нагнал упущенное. Обучаясь держать между ладонями книгу, он сорвал сердце и слег в больницу с сердечным приступом.

Давно это было…

Жена еще жила тогда.

Ромашов вздохнул и вошел в лифт.

Лифт был непроектный. Он был рассчитан для четырнадцатиэтажных домов, а Ромашов жил в девятиэтажном.

«Главное — работает, — подумал он и нажал кнопку двенадцатого этажа. И не удивился, когда кнопка залипла. — Вверх надо, — озабоченно подумал он, — вверх…» И в этот момент лифт резко дернуло вверх, послышался звон разбитого стекла, лампочка погасла, и не мгновение стало темно, но вот в окна больно рванулся солнечный свет — лифт улетел от земли…

Из дверной щели сильно дуло по ногам.

«Продует, — озабоченно подумал Ромашов, — продует на сквозняке. Простужусь еще…»

И он плотнее закутался в пальто.


Было уже поздно, когда Ромашов вернулся в квартиру. Не снимая пальто, он подошел к окну, вглядываясь в далекую, сырую ночь. Там дрожащими огнями светились кварталы новостроек, а посредине густо темнел пустырь. Кто–то жег на этом пустыре костер, и тревожно было смотреть на багровый огонь, чьи–то смутные тени мелькали вокруг.

А в квартире было совсем тихо… Только в переплетах старых книг жили клопы — шурша, они грызли клей.

Что–то скреблось в сердце, казалось, кончится все, оборвется и не будет уже ничего. И тогда Ромашову стало страшно. Он торопливо вышел из дому и пошел к пустырю, на ходу застегивая пальто.

Костер жгли солдаты из стройбата.

Они лежали в пожелтевшей осенней траве, варили чифир и говорили о чем–то своем, оставленном дома…

Ромашов сел рядом, и они не удивились, подвинулись, продолжая разговор.

— Поля вокруг… — рассказывал сидевший у костра украинец, помешивая прутиком варево. — И все лето на тополях аисты живут…

Ромашов достал из кармана купленную пачку чая и протянул украинцу. Тот взял ее, чтобы сделать еще одну порцию.

— Это ведь как? — сказал он. — Пока не видишь, так и не думаешь, а как прошло, так сразу и вспомнишь все.

— Конечно, так, — согласился другой солдат. — Так все, а иначе и не бывает…

— Не бувает, — вздохнул украинец и снял с огня кружку.


Уже поздно ночью ушел Ромашов от солдат.

Он вошел в лифт, и нажал кнопку двенадцатого этажа, и не удивился, когда кнопка залипла.

«Вверх надо, — озабоченно подумал он, — вверх…»

И в этот момент лифт резко дернуло вверх, послышался звон разбитого стекла, лампочка погасла и на…


Впрочем, давно все это было, давно…

«Давно, — запахиваясь в пальто, подумал Ромашов, — давно».

По ногам дул сырой ветер — лифт улетал от земли.

9. Кубик голубого света

И был еще кубик голубого света, поставленный среди неоглядной ночи. Там внутри было дымно, шумно и зачем–то на стене, над столиками, в огромной дубовой раме висела карта страны. Минуя розовую Калининскую область, прямо к Москве катилось по карте что–то черное…

Ромашов засунул в рот палец и укусил его, но видение не исчезло. Черная болванка продолжала катиться по стране и где–то возле Москвы свернула в сиреневые тульские просторы.

Это была та самая болванка, про которую рассказывал сейчас приятель Кошкина — крутолобый парень в кожаном пиджаке и ботинках на толстых подошвах.

— Эх, мужики–мужики! — говорил он. — Вот я не работаю, а почему? Да потому, что ведь как я себе в идеале работу представляю. Вот болванка чугунная, вроде асфальтового катка, только в десять раз больше, и катится… По России, значит, по матушке нашей, по ненаглядной. А сбоку будочка приделана, чтобы сторожить эту болванку, чтобы не сперли ее или не испортили. А в будочке я… Охраняю. Про болванку уже позабыли все, а она знай себе катится. По вечерам мужики из ближних деревень покурить приходят. «Чего это? — спрашивают. — Чего она?» — «А хрен ее знает, — отвечаю. — Катится вот…» — «А чего? — мужики спрашивают. — И нас, что ли, сомнет?» — «Должна смять… — отвечаю. — А как же иначе, если катится?» — «Ишь ты… — почесывая затылки, скажут мужики. — Значит, катится, говоришь?» — «Да… — скажу. — Значит, катится. Жизнь, мужики, такая». Вздохнут мужики, потом пойдут бабам своим рассказывать. Вещи будут собирать, которые полегче. А болванка все катится, катится…

Парень замолчал и тоскливо, по–волчьи, оглянулся кругом.

— Вот так, мужики… Такие дела вот.

— Молодой человек! — окликнул его из–за соседнего столика пехотный майор. — А почему это она катится?

— Почему? — парень мутновато взглянул на него. — Потому что страна у нас, отец, такая.

Он выпил свою водку и оглянулся, высматривая, чем закусить. Взгляд его остановился на тарелке майора.

— Вы позволите? — вежливо спросил он и отломил пальцами кусочек майоровской котлетки.

— Чего–то не нравится мне эта болванка… — разглядывая парня, сказал Ромашов.

— Почему? — удивился Кошкин. — Болванка как болванка. Ты не обращай внимания. Когда еще она до нас докатится…

— Да? — сказал Ромашов и посмотрел на крутолобого парня, но тот не заметил его взгляда. Парень завопил вдруг:

— А ты видел, как умирают русские офицеры?! — и вскочил, опрокинув стул. — Видел?

Видимо, слова эти были как–то связаны с майором и, может быть, ему и предлагал парень показать, как они умирают, русские офицеры, но майор не спешил умирать, он ежился и мял десятку, чтобы расплатиться с официанткой.

— Ты проще будь… — посоветовал Ромашову Кошкин. — Ты делай так, чтобы понятно было все. Вот земля. Вот дерево. Вот стол. Вот болванка катится. Это понятно. Просто все. Ты так и думай: вот дерево, вот стена, вот стол… И выпей, если тебе хочется.

— Я выпью… — ответил за Ромашова крутолобый парень. — Я выпью, но пусть он знает, как умирают русские офицеры.

Между тем уже гасили свет и мертвенно становилось вокруг в голубоватом, льющемся со стен неоне. Несколько милиционеров в синих с мороза шинелях вошли в зал.

«Господи! — закрывая лицо руками, подумал Ромашов. — Ну, зачем, зачем я приехал сюда? Уж лучше было сойти в Ораниенбауме, снять антенну, которую оставили сестре соседи, а потом сидеть у нее в комнате, пить чай и слушать, как она будет жаловаться на мужа».

— Да ну тебя! — сказал вдруг Кошкин. — Я же тебе все рассказывал. Ты же сам любил читать разорванные книги. Ты что, не помнишь ничего?

— Нет... — Ромашов покачал головой.

— Ну ладно. — сказал Кошкин. — Я расскажу еще раз.

Он откашлялся и глуховато прочитал:

Ну, да. Ну, голоса. Ну, ночь. Скорее вечер…
Вам нужно обстановку? Что ж…
Пожалуйста… Сырые листья, ветер, дождь, сырой асфальт, огни машин, витрины — огромный город…
Сад камней и душ, опущенный в промозглую погоду.
А что еще? Еще звучали голоса, два человека шли по темным переулкам и, обнимаясь, говорили об одном.
«Есть книги. Просто книги…» — говорил что был пониже. Другой все вспоминал про душу».
«Я понимаю книгу, — он бубнил, — как личную трагедию, в которой расплавлены судьба, душа и жизнь».
А низенький лишь улыбался терпеливо.
«Ну, да.» — кивал. — Конечно, так.
Но есть… Есть, брат, разорванные книги». —
«Я понимаю, — говорил высокий. — Да.
Порою жизнь мерещится страницей.
Как просто взять ее, переписать, перестучать на старом «Ундервуде» и так составить книгу из обрывков, которые когда–то подобрал в последних электричках, в шуме улиц, в звучании неясных голосов». —
«Конечно, так. Все так и есть…»
А собеседника уже несло:
«Есть книги… Их большой, нездешний кто–то пишет… А после рвет…
И ветер рваные страницы,
клочки чужой тоски по улицам несет…
Обрывки слов, что превратились, упав на землю, в нас…
Обрывки слов, что приняли обличье людей, деревьев, летнего дождя...»
Все глуше голоса. Они спешили.
И маленький вилял хвостом.

Он замолчал.

— Это стихотворение? — неуверенно спросил Ромашов,

— Не знаю… — сказал Кошкин. — Может, и не стихотворение. Просто, ты ведь и сам говорил, что даже и в запущенной жизни должно быть единство, и как бы ни дробился человек на варианты реализаций, как бы ни было трудно узнать одно и то же в разных одеждах случайностей, но это необходимо… Узнавание организует мир.

— В общем–то, мысль верная… — поддержал его крутолобый парень. — Она происходит от того, что характеры современных людей нивелированы, и поэтому движение времени осуществляется не за счет развития характеров людей, а посредством развития характерных типических ситуаций.

— Да… — согласно кивнул Кошкин. — Просто время бесконфликтно, а те противоречия, что возникают в действительности и которые могли бы питать характеры, не вырастают в конфликтную ситуацию, не разрастаются в конфликт… Они разрешаются привыканием человека к ним.

— А как же люди? — спросил Ромашов, вклиниваясь в разговор. — Зачем тогда они любят друг друга, зачем они страдают?

— Ты попроще спроси чего–нибудь… — сказал Кошкин. — Кто их разберет, людей–то. По–моему, они просто притворяются. Они начинают волноваться, только когда чувствуют, что не соответствуют декорациям, а стоит переменить декорацию, и успокаиваются, забывая о своих страданиях.

— Подождите! — воскликнув, вскочил Ромашов. — Но ведь если нет конфликта, значит, нет и причинно–следственной связи, значит, и она снимается привыканием и мы не можем ощущать, что было раньше, а что после… Значит, нет времени?!

Ох, как закружилось тогда все вокруг.

— Нет! Нет! Нету его! — размахивая фуражкой, закричал майор.

— Нет времени, нет! — вопила желтоволосая девица из–за дальнего столика.

— Нету! Нету! — закричали официанты. — Меню можем показать — нету!

10. Городская история

Ромашов так и жил в своей квартире.

Однажды утром, нашаривая ногами запропастившиеся тапочки, он увидел на полу человечков. В последнее время квартира стала совсем странной, и Ромашов уже привык к ее выкрутасам, но человечки на полу удивили его. Они были плоскими, словно их вырезали из бумаги.

Присмотревшись, Ромашов различил, что человечки движутся в слое мастики, как бы плавают в ней. Кроме человечков, Ромашов увидел, наконец, свою тапочку.

Хмыкнув, он потянулся за нею, но не удержался, и, чтобы не упасть, выставил вперед руку, наступил рукой прямо на человечков.

На крик прибежала из кухни кошка.

— Нечаянно я… — виновато сказал Ромашов.

Кошка обнюхала человечка.

— Ничего, — проговорила она. — Ничего страшного.

— Я равновесие потерял, — застегивая брюки, сказал Ромашов. — Поэтому–то и наступил. А как же он теперь без ноги жить будет?

— Проживет… — кошка снова обнюхала человечка. — Я ему новую ногу выстругаю,

Ромашов оделся и прошел на кухню.

— А откуда они? — спросил он, включая воду, чтобы налить в чайник.

Кошка засмеялась.

— Я не знаю, — сказала она. — Мне трудно объяснить, ты не поймешь, наверное.

— А что? — Ромашов поставил на огонь чайник.

— Я серьезно говорю… — кошка вздохнула. — Это очень такая странная история с этими человечками. Мы, понимаешь ли, живем в одном измерении, а в другом измерении в этой же квартире проживает другая семья. Они в гости пошли, а детей оставить не с кем, вот они их и подкинули к нам.

— A! — сказал Ромашов. Чайник уже закипел, и он снял его с огня. — Так а чего же? Чего они их назад не забирают, а?

— Позабыли, наверное… — кошка тяжело вздохнула. — У них ведь все иначе.

Ромашов неодобрительно хмыкнул и торопливо допил чай — он уже опаздывал на службу.

11. Майский поезд

Беспечально гудел вокзал. Голоса и шаги людей различались лишь вблизи, а дальше сливались в ровный, несмолкающий гул. Иногда перекрывая его, вырывался из динамика голос диктора, сообщающий о прибытии и отправлении поездов. Но голос смолкал, и снова ровно гудели перроны. И от этого шума грустно становилось Ромашову. Какие–то странные и неопределенные воспоминания возникали в нем. Вспоминался желтый вокзал, дощатый настил перрона, крики паровозов на путях, пугающе радостный вокзальный шум…

«Далеко уехал», — усмехаясь, пробормотал Ромашов. Отбросил окурок и поднялся в вагон. Но в дверях обернулся — по перрону с гитарой в руках шел солдат, окруженный детьми.

Слушают песнь соловья… —

пел солдат.

Юноши и девушки,
бабушки и дедушки, —

подхватили девочки лет тринадцати, державшие солдата под руки…

папа и мама и я.,. —

тонкоголосо тянули мальчишки, что шли сзади. Просунув под ручку палку, они вдвоем несли чемодан. И еще был маленький мальчик с игрушечным пистолетом в руках. Наверное, младший брат.

«Пиф–паф», — говорил он и целился из пистолета в пассажиров.

«Встречают, — невольно улыбаясь, подумал Ромашов. — Брата из армии, наверное, встречают».

Проводница тоже выглянула из вагона, и, когда обернулась, Ромашов успел увидеть на ее лице непогасшую, чуть растерянную улыбку.

— Встречают… — сказала проводница.

— Встречают… — кивнул Ромашов и снова выглянул: у дверей общего вагона произошла заминка. Проводница долго придирчиво проверяла билеты.

— Кых! — сказал самый маленький, наставив на нее пистолет. — Я тебя заструлил, тетя.

Проводница засмеялась.

— Иди, иди, вояка, — подталкивая мальчугана, сказал солдат.

Ромашов вздохнул и прошел в свое купе.

Поезд вздрогнул и, медленно набирая скорость, пошел. Промелькнули мимо закоптелые стены зданий. Поезд вымчал за город.

В стихающем вечернем свете летели леса… Они были пока еще пусты, но Ромашов видел, что уже окутались пушистым золотом вербы, что березы стоят в зеленой, готовой вот–вот взорваться дымке. И словно затихло все в ожидании чуда. Лишь ели равнодушно зеленели, но зелень их уже не казалась зеленой, не было в ней радости, густой мрак струился от нее.

Ромашов, повозившись, опустил оконное стекло.

— Весна… — задыхаясь и жмурясь от ветра, прошептал он. — Весна…

Впереди, извиваясь серебряным полукругом, убегали за перелески пути. Ветер раздувал сигарету, и она быстро прогорела.

Ромашов подошел к зеркалу и поправил волосы. Что–то переменилось в нем. Он всегда хорошо чувствовал себя в дороге, и сейчас какая–то странная облегченность растекалась по всему телу. Казалось: захочет полететь — полетит, но он не летел, наоборот, снова тяжело вздохнул, и сел к столу, и долго так сидел, не шевелясь. Но на душе было легко… Куда–то в сторону отодвинулись все дела, все печали.

Словно лимонад, разлитый по стаканам… Ромашов усмехнулся от неожиданного сравнения. Да… Прозрачный насквозь, с легкими быстрыми шариками газа лимонад, разлитый по стаканам.

Что–то очень важное нужно было вспоминать сейчас, но что? Ромашов быстро встал, вышел из купе. В тамбуре он остановился.

«Да, — пробормотал он, — стакан лимонада… Весна… Нет! Не то… Надо жить… Странно…»

Он бормотал эти слова и сам напряженно прислушивался к себе, словно можно было услышать в них самое главное, самое важное для него.

«Странно…»

Он открыл дверь и прошел в соседний вагон. В тамбуре, загородив дорогу, стоял длинноволосый парень.

— Закурить не найдется?

— Найдется… — Ромашов машинально, прислушиваясь к самому себе, протянул пачку.

Парень взял сигарету и, как–то удивленно взглянув, отошел в сторону.

Общий вагон был почти пуст. Ромашов сел и задумался. В дальнем конце вагона играл на гитаре солдат. Он играл хорошо и, наверное, сам знал об этом. Приятным голосом и как–то удивительно ровно начинал одну песню, но, пропев несколько раз, бросал и тут же без всякого перехода начинал другую. И странно было слушать его, и легко.

Совсем погас вечер. Редкий, тусклый свет плафона падал на стекло и только там, в прозрачной глубине, еле заметно оживал желтым пятнышком.

Ромашов опустил голову на руки, затих, снова прислушиваясь к себе. Ему и самому было непонятно, к чему он прислушивался. Происходящее в нем самом путалось с голосами соседей. В вагоне шла своя жизнь. Казалось, никто и не слушает песен, все говорили, каждый о своем, и солдат тоже пел сам по себе, но в нужный момент, не сговариваясь, все смолкали и полными голосами верно подхватывали припев или какое–то слово, а потом снова принимались болтать.

Туманилась голова. Сквозь сладкую полудрему Ромашов вспомнил о деревьях, которые плывут в клейком дыму распускающихся почек, о хмурой тишине елей и еще о чем–то подумал, но все пропадало, растворялось в дремоте.

Неожиданно музыка смолкла, и Ромашов поднял голову

— Дай гитару поиграть, — услышал он голос длинноволосого парня.

— На! — сказал солдат и, наверное, протянул гитару.

Раздались шаги — парень уходил.

— Ну, вот, — прозвучал недовольный девичий голос. — А мы теперь сиди без песен.

— Ладно, помолчи! — сказал солдат.

Стало тихо.

Приглушенная расстоянием, забренчала в купе у проводниц гитара.

Ромашов поморщился и хотел уйти, но не встал и не ушел… Желтовато светился под потолком плафон… снова наступило забытье… и снова через какое–то непрочувствованное время прервалось оно девичьим голосом.

— Он не дает. Говорит, еще поиграет.

— Ты скажи, что я просил, — тихо, но очень отчетливо сказал солдат.

Девочка ушла и вернулась с гитарой. Снова запели.

Слушают песнь соловья… —

пел солдат.

Юноши и девушки… —

подхватывали голоса. И дальше в полный голос, хором:

Бабушки и дедушки,
Папа и мама и я…

«Глупая песенка», — рассеянно подумал Ромашов, но захлопали крышки багажников, зашаркали ноги. Поезд подходил к станции.

Когда Ромашов вышел в тамбур, ребята уже шли по узкой тропинке к поселку. Проводница помахала зеленым фонарем, и поезд тронулся.

Все мысли, все переживания оборвались. Оглушающая пустота стояла в Ромашове, и сосало под ложечкой, будто голодный был. Он вздохнул и чуть приоткрыл дверь, вглядываясь в рассветные леса.

Тоненькие, хрупкие стволы деревьев неслись мимо, а за ними ели и сосны — почти черные сейчас. Еще мгновение, еще день, два… и исчезнут эти безрадостные старцы, пропадут, растворятся в молодой яростной листве…

«Я птица!» — вспомнил вдруг Ромашов и распахнул вагонную дверь настежь.

Ударил в лицо тугой ветер.

«Я птица…»

Он быстро нагнулся и, свесившись, заглянул под вагон. Сильной рукой оттолкнулся от поручня и нырнул туда, в бешеную смесь скорости и металла.

«Птица, — еще успел подумать он. — Пти…»

12. Последний поезд. Окончание.

А в городе Ромбове стояло удивительное время. Сырой зябкий ветер с залива насквозь продувал городок, и в полдень, когда Ромашов сидел на крыше дома, его продувало ветром, одежда набухала влагой. И Ромашов медленно передвигался под защиту трубы.

Он устроился на сыром скате, откинувшись назад, упираясь локтями в конек крыши. Сидеть было прочно и удобно, но когда Ромашов смотрел вниз на проспект, ему казалось, что он висит над людьми, как птица или ангел, и все его тело наполнялось таким жутким смыслом, что становилось трудно дышать, и он торопливо поднимал глаза от проспекта, смотрел в прозрачную даль, туда, где в парке по голубым, словно хрустальным аллеям гуляли граждане с собаками на поводках.

«Гуляют, — неторопливо и глубокомысленно думал Ромашов, — хороший день, вот они и гуляют… Весна…»

И он повернулся на бок, правой рукой нащупывая в заднем кармане сигареты, и закурил, намеренно замедляя движения. А потом снова лег на спину и, блаженно морщась, выпустил тонкую струйку дыма в тесное от синевы небо. Здесь, за трубой, ему было совсем хорошо и спокойно, и он снова начал обдумывать, какую же антенну ему снять.

Эту антенну прежние хозяева продали прямо на корню, а сами уехали жить в большой дом, где все антенны были общими.

Жильцы из дома были выселены только наполовину, и сестра сама толком не знала, какая антенна принадлежит теперь ей, и Ромашов выбрал, которая получше, и уже снял оттяжки и стал выдергивать кабель, когда почувствовал, что кто–то тянет кабель назад.

— Не балуйте, — сердито крикнул Ромашов, и тогда из окна высунулась голова с лысиной и, как–то чудно повернувшись к Ромашову, спросила вкрадчиво:

— Любезный, с какой целью вы тащите мой телевизор?

Ромашов нахмурился.

— Чего вы с квартиры не съезжаете? — сердито спросил он.

Голова поправила очки и хмыкнула.

— Однако. Однако это еще не повод для…

— Да не нужна мне ваша антенна, — Ромашов осторожно отодвинулся от края крыши.

— Не сомневаюсь… не сомневаюсь, — забормотала голова. — Однако факт есть факт, и могу ли я быть уверен…

— Можете, — успокоил его Ромашов.

— Однако есть еще и мои соседи, они тоже пребывают под вами, хрупкие и беззащитные женщины…

— А! — Ромашов только махнул рукой и перебрался к чердачному люку.

Дверь, однако, была закрыта.

«Вот гады!» — беззлобно подумал Ромашов и полез обратно на край крыши.

— Голубчик! — сказал он, вызвав лысую голову магическим подергиванием кабеля. — Двери–то закрыты… Это ведь черт знает что такое!

–— Не я, — сказала голова. — Не я это. У соседки нашей на чердаке белье развешано. Может, она?

— Очень может быть, — согласился Ромашов, — а слезать–то мне как?

— Не знаю, право, — голова пожала невидимыми плечами и, снова странно обернувшись лысиной к Ромашову, крикнула в глубину квартиры: — Маня!

Потом снова высунулась к Ромашову и сказала:

— Вот и жена не знает… Не знаю, право, даже не знаю, чем вам помочь.

В другое время Ромашов стал бы шуметь, кидать кирпичи в трубы, ломать антенны и вообще нарушать правила общественного порядка, но тут, сам удивляясь себе, сразу смирился и, ощутив неожиданную свободу от всех жизненных обстоятельств, даже обрадовался — так легко ему стало.

Он удобнее улегся и подумал, что жить ведь все равно где, другие люди и на деревьях живут, а у него целая крыша в распоряжении.

«Бывает, — думал он, — чего не бывает… Ничего удивительного нет».

И скоро ему стало казаться, что это и есть его настоящее призвание: жить на крыше, а вся предшествующая жизнь — только подготовка к нему. Такой уж человек был Ромашов, быстро привыкал к неожиданным поворотам судьбы и никогда не терялся.

— Дяденька! — услышал он голос с проспекта. Посмотрел вниз и увидел там мальчишек. Задрав головы, они стояли возле дома и смотрели на него.

— Чего вам? — недовольно спросил Ромашов.

— А что вы делаете там, дяденька?

— Как что? — удивился Ромашов. — Живу. Разве не видно?

— Живете?!

— Конечно, живу…

Мальчишки возбужденно зашептались о чем–то между собой, и Ромашов снова задумался, рассеянно оглядывая открывшиеся перед ним дали.

Сразу за проспектом стояло несколько деревянных домов. Голубое, розовое и синее белье трепыхалось на веревках между ними; дальше шли сараи, за сараями блестели рельсы, на рельсах стояли составы товарняка, дальше уже ничего не было. За желтой осокой начинался залив — пустая вода тянулась до горизонта.

— Дяденька! — снова отвлек его мальчишеский голос.

— Ну, чего еще?

— Можно к вам, дяденька, а?

Ромашов задумался. Крыша была достаточно просторной, но зачем же тесниться, если он может жить на этой крыше один.

— Здравствуйте, дяденька! — услышал он. Из слухового окна, сопя, вылезали ребята.

— А! — оборачиваясь к ребятишкам, сказал Ромашов. — Вы?

— Мы вам не будем мешать, — сказали ребята хором. — Мы за трубой сядем.

Ромашов выкурил еще одну сигарету и, закинув руки за голову, задремал.

Проснулся он от большого шума. Жесть на крыше гремела, словно крыша упала на проспект. Да и что гремела? — вокруг было так многолюдно, что Ромашов даже не сразу понял, где он. Великое множество людей сидело или в поисках места ходило по крыше. Все разговаривали, смеялись, курили, ели бутерброды.

— Кто вы такие? — спросил Ромашов, протирая глаза.

— А ты кто? — спросил сидевший рядом парень и тронул струны гитары.

Недоумевая, Ромашов огляделся вокруг. Повсюду на соседних крышах было необычайно многолюдно. Кое–где уже разжигали керосинки, чтобы разогреть чай.

— Нехорошо, молодой человек! — услышал Ромашов над головой знакомый голос. Рядом стоял человек с лысиной.

— Чего нехорошего? — спросил Ромашов, вставая.

— Спрашиваете, — лысый хохотнул и, сделав пальцами козу, сказал шаловливо: — Сами–то еще с утра место заняли…

— Какое место? — удивился Ромашов.

И действительно, сесть ему было уже некуда.

— Иди, иди, парень, гуляй! — сказал ему бородач, захвативший место. — Чего над душой стоишь?

Осмотревшись еще раз, Ромашов стал пробираться сквозь людей к выходу. Уже на лестнице он столкнулся с сестрой.

— Снял антенну? спросила она.

— Ну, телевизор только осталось открепить… А ты куда?

— На крышу… Ты что, разве не слышал ничего?

— А что?

Сестра чуть смутилась.

— Я тоже, правда, не знаю толком, но все в городе лезут на крыши.. — Она совсем смутилась и добавила нерешительно: — Может, показывать чего будут? Ведь не полезут же зря.

— Там мест нет, — сказал Ромашов.

— Ничего. Мне соседка занять обещала.


Они разошлись, и Ромашов отправился на вокзал. До электрички было еще долго, и он зашел в буфет. Налил себе из титана тепленького кофе, взял пирожок с витрины и сел за угловой столик, рассматривая привокзальную площадь. Какая–то тетка в белой спецовке, наверное буфетчица, пыталась залезть по пожарной лестнице на крышу, но ее туда не пускали. Больше ничего интересного не было. И потом, когда Ромашов ехал на электричке и когда за окнами размазанные от скорости плыли городки и поселки с жителями на крышах, тоже ничего интересного не было…

Откуда–то с конца поезда пришла Саша и встала за спиной Ромашова.

— Ну, как? — спросила она.

Ромашов усмехнулся и обнял ее свободной рукой.

— Ничего… Все нормально, — сказал он.

А другой рукой он сжимал контро́ллер, и ему казалось, что он ведет электричку уже черт знает который раз.

Промелькнула за окном последняя строчка домов, и поезд вымчался в чистое поле.

Сноски

1

Правительственный кнут (англ.)

(обратно)

Оглавление

  • Асфальтовый мужик
  • Марсиане
  • Нештатная ситуация
  • Чужие кассеты
  • Придурки
  • Аутотренинг
  • Соседи
  • Ночной сторож
  • В сарае
  • Два рассказа в газете
  • Свое тепло
  • Мальчик
  • Матрос Марченко
  • Ссора
  • Десятка
  • Любовь по профсоюзной путевке
  • Индеец Кутехин
  • Василий Севастьянович и скобарек
  • Рёчи вознесенские
  •   1. Душа — не печка, вьюшкой не закроешь
  •   2. Бабушки
  • Мэр Вознесихи
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Главая девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  • Последний поезд
  •   1. Беспечальный город
  •   2. Городская история
  •   3. Осень. Парк. Рассказ Андрея Платонова
  •   4. Последний поезд. Начало
  •   5. Под шумом дождей
  •   6. Последний поезд. Продолжение
  •   7. Последний поезд. Продолжение
  •   8. Просто жизнь
  •   9. Кубик голубого света
  •   10. Городская история
  •   11. Майский поезд
  •   12. Последний поезд. Окончание.