загрузка...
Перескочить к меню

НА СУШЕ И НА МОРЕ 1985 (fb2)

- НА СУШЕ И НА МОРЕ 1985 (пер. Аркадий Акимов, ...) (а.с. На суше и на море-25) 9.96 Мб, 603с. (скачать fb2) - Владимир Гаков - Алексей Викторович Макеев - Михаил Николаевич Грешнов - Александр Полюх - Ричард Мэтисон

Настройки текста:




НА СУШЕ И НА МОРЕ
Путешествия Приключения Фантастика Факты Догадки Случаи
Повести • Рассказы • Очерки • Статьи


*

Редакции географической литературы


Редакционная коллегия:

С. А. АБРАМОВ,

М. Э. АДЖИЕВ,

В. И. БАРДИН,

B. И. ГУЛЯЕВ,

A. П. КАЗАНЦЕВ

C. И. ЛАРИН (составитель)

B. А. ЛЕБЕДЕВ,

B. И. ПАЛЬМАН,

Н. Н. ПРОНИН,

C. М. УСПЕНСКИЙ


Оформление художника Е. РАТМИРОВОЙ


© Издательство «Мысль». 1985

ПУТЕШЕСТВИЯ ПОИСК



Олег Лайне
ГАЗОВАЯ МАГИСТРАЛЬ


Очерк

Худ. В. Родин


По первому гербу Тюмени бежал соболь. Затем специалисты по геральдике, оценивая значение местных рек, добавили изображение судов с золотыми мачтами. Но истинного богатства болотистых земель, что лежат к востоку от Урала, эта символика еще не отражала.

Совсем недавно, казалось бы, мы почти ничего не знали о Западной Сибири. А сегодня уже и обойтись не можем без этих слов, ворвавшихся на космической скорости в наши будни, — «Тюмень», «Уренгой», «газопровод».

На географической карте линия газопровода Уренгой — Помары — Ужгород, протянувшаяся почти на четыре с половиной тысячи километров от тюменского Приполярья до буковых рощ Прикарпатья, выглядит всего лишь тонкой линией. Но ведь такой же линией обозначены на карте и путь первого кругосветного путешествия, и трасса первого космического полета. Из множества таких линий, собственно, и состоит история прогресса человечества.

В наши дни трудно удивить любознательного читателя гигантскими цифрами, но все же надо напомнить, что мировая практика не знала таких масштабов и темпов строительства газопроводов, какие наблюдались в Советском Союзе в последние годы. Крупнейший в мире газотранспортный комплекс Западная Сибирь — Центр и экспортный газопровод Уренгой — Помары — Ужгород — центральная стройка одиннадцатой пятилетки. Шесть магистральных газопроводов протянутся в общей сложности на 20 тысяч километров. Стоимость всей программы превосходит затраты на строительство БАМа, КамАЗа, Волжского автомобильного завода и «Атоммаша», вместе взятых.

Небывалый газопровод не просто соединение многих тысяч стальных нитей, а не менее прочное сплетение разных человеческих судеб и характеров. Как в годы первых пятилеток, гремел лозунг «Время — вперед!», вызывая к жизни инициативу и энтузиазм, трудолюбие и смекалку рабочих, инженеров, конструкторов. Около пятнадцати тысяч добровольцев прислали свои письма с просьбой направить их на сооружение газопровода из Западной Сибири в Западную Европу. Пройдут годы, и в одном ряду со словами «Днепрогэс», «Магнитка», «Комсомольск» встанет газопровод Уренгой — Помары — Ужгород.

* * *

Бумажка с печатными буквами «Газопровод Сибирь — Западная Европа» на ветровом стекле газика обладала магической силой. Нас первыми пропускали к бензоколонке, охотно помогали выбраться из раскисшего под дождем чернозема проселочных дорог, а регулировщики уважительно поднимали руку.

Пожалуй, за всю историю Чувашии не было на ее дорогах такого движения: бесконечный ряд самосвалов, грузовиков, трубовозов… А мы в этом потоке стремительно неслись к речке Большой Цивиль.

Промелькнули яркие вагончики-«бочки» городка газовиков, ровными рядами стоящие вдоль мощенных плитами улиц. А всего полгода назад здесь, на окраине Цивильска, было огромное поле, где стоял один-единственный вагончик.

В недавнем прошлом по сложившейся традиции газопровод сооружали несколько узкоспециализированных управлений. Одно — готовило траншею, другое — сваривало трубы, третье — их изолировало. Каждый занимался только своим делом. И порою один задерживал других, а в случае каких-либо неполадок просто невозможно было доискаться виновного.

Сегодня подготовительный, сварочный, изоляционный и другие участки сведены в так называемый комплексный технологический поток. По существу это своего рода завод на колесах и гусеницах, оставляющий после себя готовый к испытанию участок трассы. На потоке резко возросла производительность труда. Если раньше достижением считалось уложить за месяц пятнадцать километров труб, то теперь суточный шаг потока — один километр, а то и больше.

В мировой практике трубопроводного строительства не было случая, чтобы одновременно велось несколько крупных газотранспортных трасс почти полутораметрового диаметра протяженностью каждая более четырех тысяч километров. О небывалых, сверхстремительных темпах работы дает представление такой факт: 1470-километровый участок одной из магистралей от Уренгоя до Челябинска был пройден строителями всего за один год.



В чем причина такого успеха советских строителей? Специалисты называют несколько факторов: новые технологические решения, всевозрастающие поставки современной тяжелой техники — отечественных трубоукладчиков, бульдозеров и других машин, мастерство рабочих и, не в последнюю очередь, прогрессивную форму организации работы. Такая форма родилась несколько лет назад и уже выдержала строгую проверку при сооружении мощных сибирских магистралей.

В потоке все работают на единый наряд: всем платят не за операции, а за километр готового к испытаниям газопровода. Подобная система, которая нацеливает на конечный результат и заставляет всех добиваться наивысших результатов при наименьших затратах, уже давно существует в советской промышленности и носит название бригадного подряда. Но здесь не заводская бригада, где двадцать — тридцать человек, а десятки технологических операций и служб, сотни людей.

* * *

Бригаду сварщиков Николая Кравицкого хорошо знают на чувашском участке строительства газопроводов. Ему в числе лучших сварщиков было доверено сварить «красный стык», знаменующий завершение строительства линейной части экспортного газопровода.

Современное производство, в том числе прокладка газовых магистралей, предъявляет высокие требования к технике, но еще большие к людям, которые ею управляют. Высочайший профессионализм, отличное качество работы — это необходимое условие на трассе: зарытые в землю трубы потом очень трудно будет осмотреть. Этим и объясняется строжайший контроль за работой сварщиков спецлабораторий с помощью рентгеновских, гамма-лучей, или магнитографии. Но лучшую гарантию выполненной работы дают сами сварщики: они подписывают гарантийные паспорта, ставят личные клейма, придирчиво проверяют друг друга, чтобы ни у кого в бригаде не было ни малейшего огреха.

…У Равиля Агиблаева опять неполадки со сварочным аппаратом. Не прошло и нескольких минут, как около него склонился бригадир.

— Гляди, сынок, как лучше исправить. — Ловкие руки бригадира быстро ликвидируют неисправность.

«Сынком» называют его в бригаде с первого дня. В этом шутливо-ласковом слове все отношение к новичку. Приехал из сельской глубинки, поначалу робеет. Кто же возьмет на себя заботу о нем, как не бригада?

Кажется, обычное дело. Между тем бывают коллективы, где в условиях работы на единый наряд не до учеников. Важен конечный результат, и они спешат к нему, порой забывая о новичках. В бригаде Кравицкого подобного не было и, как подчеркивает бригадир, никогда не будет.

От бригадира никогда не услышишь «я»: «Мы внедрили хозяйственный расчет…», «Этот вопрос мы решили так…», «Мы обязались…».

Это «мы», конечно, коллектив. Есть вопросы, которые бригадир обязан решить сам, но и тут он старается опереться на опыт товарищей, выслушивает их совет, перед тем как отдать окончательное распоряжение. И это понятно. Кто он такой, бригадир? Такой же рабочий, как и его товарищи. Только очень опытный, с обостренным чувством ответственности.

Скажем, трасса газопровода спланирована так, чтобы по возможности обходить плодородные поля. Там, где это невозможно, снятый бульдозерами верхний плодородный слой после укладки труб возвращается на место. Как-то увидел Николай, что на участке, где они уже закончили сварку, траншеи заравнивают кое-как, оставляя бугры и ямы. Несколько лет назад он прошел бы мимо… «Мое дело, мол, только сварка…» Но на этот раз он остановился и пристыдил бульдозериста.

Приходят в бригаду новые люди, но остаются старые традиции: помочь товарищу, не оставлять рабочее место, если есть возможность заварить лишний шов…

* * *

Сегодня в это трудно поверить, но всего тридцать лет назад нефть и газ в Сибири не добывали. Более того, многие утверждали, что их там вообще быть не может. Геологи-ученые во главе с академиком Губкиным упорно доказывали, что в Сибири есть углеводородное сырье. Нужна была большая смелость и уверенность в своих силах, чтобы долгие годы вести безуспешные поиски. Лишь в конце 1953 года возле старинного села Березова, знаменитого лишь тем, что здесь доживал последние дни князь Меншиков, сподвижник Петра Великого, ударил первый газовый фонтан. А летом 1960 года была найдена и нефть. Так началось стремительное развитие самого большого в СССР нефтегазового комплекса. Добыча нефти и газа в Западной Сибири и их транспортировка в европейскую часть страны определены как важнейшие звенья Энергетической программы страны на восьмидесятые годы. Наиболее крупное из газовых месторождений Западной Сибири — Уренгойское отличается такими гигантскими запасами, что многие годы может обеспечивать как нужды страны, так и экспорт.

Сделкой века назвали на Западе соглашение «газ — трубы», заключенное между СССР и западноевропейскими странами на взаимопоставки газа, с одной стороны, и труб большого диаметра — с другой. Его реализация рассчитана на 25 лет.

Газовую магистраль Уренгой — Помары — Ужгород, предназначенную для транспортировки советского газа в Европу, журналисты сразу же назвали стройкой века. Трасса, проходящая через несколько часовых поясов, сооружается из труб диаметром 1420 миллиметров, рассчитанных на давление 75 атмосфер. Когда-нибудь цифры, ее характеризующие, мне кажется, школьники будут помнить наизусть, так же как, например, высоту пирамиды Хеопса или длину Панамского канала. Строители преодолели свыше 150 километров вечномерзлых грунтов, свыше 700 — болот, лесов — более двух тысяч километров, горных массивов Урала и Карпат — 545 километров, больших и малых рек — 561. Среди крупных рек — Обь, Волга, Кама, Дон, Днепр, Днестр. Только грунта переработано почти 130 миллионов кубометров — в несколько раз больше, чем на Волго-Донском канале.

Но не только природные и технические трудности встали на пути строителей. Дорогу сибирскому газу в Западную Европу пытались преградить реакционные круги и американская администрация. Еще раньше, в начале шестидесятых годов, мировая пресса, с завидным единодушием окрестив открытие сибирского газа и нефти «сенсацией века», писала и о том, что наладить добычу сырья русским не удастся — они просто потонут в сибирских болотах. Даже наиболее объективные комментаторы писали, что из-за экстремальных условий создание промыслов в Тюмени потребует многих десятилетий. Но горе-прогнозисты ошиблись в своих расчетах.

Администрация США объявила эмбарго на поставку техники и оборудования для газопровода, не считаясь с интересами как своей страны, так и своих союзников. Санкции администрации США вызвали у строителей газопровода еще большую волю и решимость в кратчайший срок завершить стройку. Конструкторы, коллективы машиностроительных заводов в небывало короткие сроки наладили выпуск отечественного оборудования, в том числе компрессоров и трубоукладчиков.

Я был на пресс-конференции для советских и иностранных журналистов, посвященной досрочному сооружению магистрального газопровода. Мировая пресса внимательно слушала выступление тогдашнего министра строительства предприятий нефтяной и газовой промышленности Бориса Щербины (ныне он заместитель Председателя Совета Министров СССР). «Попытка поставить под сомнение способность промышленно-экономического потенциала СССР построить газопровод-гигант без внешних поставок безнадежно провалилась. «Санкции» прежде всего нанесли немалый ущерб — материальный, моральный и политический — самим США. Экономический и технический потенциал Советского Союза позволил в более ранние сроки, чем планировалось, наладить производство мощной отечественной техники. Все это не только не нанесло ущерба советской экономике, а, наоборот, укрепило ее мощь, выявило новые возможности».

Серьезно осложняли строительство массы теплого воздуха, прорывавшиеся в январе — марте 1983 года на север Западной Сибири. «Нет ничего хуже теплой погоды», — считают строители газопроводов. И при всей парадоксальности — это правда. Через северные болота газопроводы можно прокладывать только зимой: с октября по апрель. Поэтому любимая погода для строителей — когда трещит мороз и замерзшие болота держат экскаваторы, трубоукладчики, другую технику.

Но весной 1983 года все было по-другому. Как утверждают синоптики, такой теплой зимы здесь не было никогда. Теплой, конечно, по сибирским масштабам: морозы в основном держались на уровне 10–15 градусов, часто случались оттепели. По раскисшим болотам прокладывали временные дороги из деревьев, выкорчеванных при расчистке трассы. Деревья, выросшие на болотистой земле, маленькие, хилые, их нужно укладывать в несколько рядов, а затем заливать водой, чтобы схватило льдом. Только по таким дорогам, впрочем тоже не совсем надежным, и могли двигаться тяжелые машины с трубами и пригрузами из железобетона, без которых летом труба просто всплывет в болоте. Чтобы удержать многотонные экскаваторы и трубоукладчики, часто приходилось заполнять болото деревьями до самого дна, а это, как правило, 5-10 метров.

При сооружении дюкера — подводного перехода через реку Надым — началась оттепель и пойма реки полностью раскисла. Длина всего перехода почти семь километров, прокладка обычной дороги заняла бы слишком много времени. Тогда вдоль трассы прямо по болоту расстелили синтетический материал, на него насыпали грунт. Эта дорога выдержала вес и трубоукладчиков и другой техники.

Мне вспоминается, как американский государственный деятель Аверелл Гарриман, специально прилетавший на перекрытие Ангары в 1959 году, писал, что современный человек, побывавший в Советском Союзе, но не видевший Братска, должен считать, что он оставил пробел в своем путешествии. То же самое, по-моему, можно сказать и о газопроводе Сибирь — Западная Европа.

* * *

Наверное, каждый из нас сталкивался с трудностями, какие приносит прокладка траншеи возле дома. А если такая траншея тянется через всю страну на тысячи километров? Каждый день трубопроводный транспорт СССР пополняется 50–60 километрами новых подземных магистралей. И строители делают все, чтобы вернуть временно отторгнутую землю обновленной.

Возьмем зону вечной мерзлоты. Газ из подземных глубин несет немало тепла. Горячие трубы растапливают вечную мерзлоту, создают новые болота. Чтобы избежать такого, газ при подаче в трубопровод охлаждается. Это выгодно вдвойне: растет пропускная способность трубопроводов, поскольку при охлаждении плотность газа повышается. И еще: труба, по которой вдет плотный и более тяжелый газ, меньше «выталкивается» вечной мерзлотой из траншеи.

В средней полосе СССР, нашей житнице, строят так, чтобы не повредить плодородные земли. Впереди экскаваторов проходит специальная рекультивационная колонна. Она аккуратно складирует верхний слой почвы, чтобы, после того как уложат трубу, возвратить его на место. Причем делают это очень искусно: рассказывают, однажды трактор повалил вешку, указывавшую на местонахождение трассы, так пришлось прибегнуть к прибору, чтобы под слоем пахотной земли обнаружить стальную трубу.

Экономит землю и кустовое бурение, когда с одного участка ведут несколько наклонных скважин. Это удобно как на севере, где мало удобных площадок, так и на юге, где надо беречь каждый клочок пахоты.

Вспоминаю, как несколько лет назад тянули магистраль по хлопковым полям в среднеазиатских республиках, так там для работ выбрали момент, когда урожай был уже собран. В короткий срок уложили трубы, рекультивировали почву, и крестьяне до зимы могли подготовить землю к будущим посевам.

Еще мне запомнилось, как на чувашском участке трассы газопровода Уренгой — Помары — Ужгород шоферы трубовозов долго сидели после работы, выбирая наиболее оптимальный вариант поездок на следующий день: так, чтобы и недалеко было и чтобы колхозные угодья не повредить. Конечно, не сами собой перевелись прежние лихачи, которые мчались напрямик через колхозные угодья.

Запомнился Сергей Якимов. Вот уже десять лет колесит он по стране — строил газопроводы в Средней Азии и на Украине, в Приполярье и в центре России. Как и у многих на трассе, у него несколько специальностей — может и дизелистом работать, и шофером, и крановщиком. Сын Алеша, третьеклассник, с двух лет вместе с отцом путешествует. А дочь Даша и родилась на трассе — 20 августа 1982 года в Цивильске.

Как-то Сергей пожаловался мне: «Вот подрастет дочка и спросит меня: а что ты строишь, папа? Другие дома и заводы могут показать, а у меня труба, да и та под землю упрятана. Чистое поле после меня остается, хорошо, если с пшеницей, а то с лютиками-цветочками». И Сергей нахмурился.

А я задумался. Может быть, это и будет лучший ответ и подарок дочери — цветущие луга, щебет птиц над нивами. Я по крайней мере иного не знаю.

Юрий Пересунько
СТВОР У ЧЕРНОГО ГОЛЬЦА


Документальная повесть

Худ. В. Родин


Из летописи Колымской ГЭС

1935 год. Июнь. Инженер-гидротехник И. П. Морозов по заданию «Дальстроя» спустился по реке Бохапче и высадился вблизи нынешнего поселка гидростроителей — Синегорья. Начались работы по изысканию места для строительства гидроузла.

1936 год. Лето. В журнале «Колыма» опубликованы результаты изысканий. Предполагалось возвести 76-метровую плотину. Мощность станции — 50 тысяч киловатт, стоимость сооружения — 180 миллионов рублей. Поскольку ни одна строительная организация края не смогла взяться — за такую работу, строительство станции отложено до лучших времен.

1964 год. Июнь. Началась топографическая съемка гидроствора и промплощадки Колымской ГЭС.

I

Телеграмма, пришедшая в редакцию на мое имя, была короткой: «Прилетай тчк готовимся пуску».

И вот я в Магадане. До осенней непогодицы было еще далеко, над столицей колымского края висело казавшееся каким-то очень далеким солнце, и я уже подумывал было лететь в Синегорье самолетом, как вдруг погода резко переменилась, задул холодный, порывистый ветер, притащивший плотные клубы низких, тяжелых туч — на город лег занудливый, холодный дождь. Ждать у Охотского моря погоды не стоило, тем более что синоптики сами мучились, не имея возможности дать твердый прогноз на ближайшие два-три дня, и я решил добраться до Колымской ГЭС рейсовым автобусом, который теперь ходил по маршруту Магадан — Синегорье. Была и еще одна причина, подтолкнувшая меня к автобусной станции, — хотелось опять увидеть череду знакомых колымских гор.

Я не раз бывал на трассе, знаю ее если не лучше, то и не хуже многих шоферов, но всегда, в любое время года — зимой, весной, осенью или летом, — проезжая по ней, поражался бескрайности невысоких, с осыпающейся породой сопок, на которых каким-то чудом держатся худосочные лиственницы. Эта бесконечная гряда гор убаюкивает своей «монотонностью», и многие водители тяжелых машин, дабы не заснуть и не свалиться в пропасть, подвешивают в кабине котелок, чайник или что-нибудь гремучее.

Около Дебина автобус свернул с широкой Колымской трассы на узкую насыпную дорогу, и пассажиры, большей частью молодежь, начали подтаскивать вещи к выходу. Я почувствовал, как невольно засосало под ложечкой в предчувствии близкой встречи с Синегорьем, которое помню бог знает с каких пор.

Юрий Иосифович Фриштер, начальник «Колымагэсстроя», к моему счастью, был у себя и на правах давнего знакомого предложил:

— Может, пока в общежитии остановишься? Посмотришь, в каких условиях наши ребята теперь живут, а то, понимаешь, гостиница сейчас забита дальше некуда…

И вот я в большом пятиэтажном здании. Комендант определяет меня в однокомнатную благоустроенную квартиру. Кухня, ванная с горячей и холодной водой, паровое отопление, в холле телевизор. Могли ли первые строители Колымской ГЭС мечтать о таком?!

Я лег на широкую деревянную кровать, попытался было уснуть, решив отложить все визиты до утра, но сон почему-то не шел. Поворочался еще немного на кровати и, когда начало темнеть, вышел из общежития.

После многочасовой тряски в автобусе, когда уже не знаешь куда и ноги деть, особенно приятно пройтись пешком. Загребая ногами дорожную пыль, я побрел к Колыме. Хотелось как можно скорее увидеть гигантский муравейник котлована, почувствовать лихорадочный ритм огромной по своим масштабам стройки. Но у самой реки невольно свернул направо и пошел к приткнувшимся на берегу избушкам геологов, с которыми меня связывала давняя, крепкая дружба.

…Мы сидели за широким, обильно заставленным местными закусками столом и вспоминали наших товарищей, которые ходили в это время новыми маршрутами.

— О перекрытии будешь писать? — неожиданно спросил меня кто-то.

Я кивнул утвердительно.

— Брось, старик. Об этом сейчас все газеты напишут. А ты попробуй-ка написать о тех первых, кто пришел на Большие Колымские пороги и многих из которых теперь нет с нами.

II

Из летописи Колымской ГЭС

1965 год. Из дневника руководителя работ на разведочной штольне М. А. Ефимова.

«1 декабря. Температура упала до шестидесяти ниже нуля. Завтра… Нет, не завтра, а, пожалуй, дней через десяток над порогами собирается проехать на своем бульдозере Мулланур Газизуллин, этот упрямый, не согласный ни с какими доводами парень. Сердцем его понимаю, а умом — нет. Никуда он не поедет, опасно, так ему и сказал… Хотя дорога через пороги необходима нам как воздух. Вертолеты не летают, и буровые работы могут остановиться: нужно новое оборудование, нужна еще одна компрессорная установка…»

* * *

Мулланур сбавил обороты, бульдозер мягко заурчал, остановился. Распахнув дверцу и поеживаясь от ворвавшегося под полушубок холода, он посмотрел на неровный тракторный след. Словно глубокая широкая борозда тянулась по замерзшей, укрытой снежным покровом реке, и по этой борозде шли первые две машины. Газизуллин взглянул на берег: на крутолобом откосе, окруженный толпой бурильщиков, машины поджидал бульдозер Мамонтова. Вот одна из них остановилась, в полсотне метров от нее — вторая машина. Из кабины выскочил шофер, зачалил передок на два троса, которые тянулись по склону к бульдозеру, махнул Мамонтову рукой. Мулланур увидел, как мягко тронулась с места стальная махина, тросы натянулись, натужно застонал мотор…

Задрав передок, «Татра» ткнулась в заснеженный склон, завывая, медленно поползла вверх. Пять метров… десять… Есть!

Мулланур почувствовал, как радостно екнуло сердце, захлопнув за собой дверцу, нырнул в остуженную морозом кабину. Счастливо засмеялся и, круто развернув бульдозер, нацелился на заснеженный склон правого берега. Еще каких-то полкилометра, и все — зимник над порогами проложен. А пока что придется поработать Мамонтову, затаскивая по времянке машины на правый берег. Но и это уже победа — буровые будут работать!

Вот уже четвертый день, расчищая первопуток, Мулланур Газизуллин пробует на себе крепость ледяного покрова. И за все это время только один раз, над третьим по счету порогом, он едва не повернул бульдозер назад. Тогда, в какую-то долю секунды, он почувствовал, как начинает оседать лед, увидел, как из лунок взметнулись над рекой фонтаны воды, и уже вечером вспомнил, как что-то оборвалось внутри, и скорее подсознательно, чем разумом, он бросил машину вперед. Бульдозер взревел и, оставляя за собой расползающиеся трещины колющегося льда, выскочил из опасной зоны. Мулланур рукавицей обтер выступившую на лбу испарину, сбросил, газ. И, только проехав еще несколько метров, обернулся назад: выпиравшая из-подо льда тяжелая студеная вода широким темным блюдцем разливалась по вогнутой чаше реки, тут же схватываясь на морозе тонкой корочкой…

С берега, размахивая руками и показывая на сизый дымок, который стелился над палаткой бурильщиков, что-то кричал дед Никишка: видно, звал обедать. Мулланур помахал ему из кабины — подожди, мол, дай закончить — и, подцепив отвалом огромный снежный нанос, начал сдвигать его в сторону, оголяя белесый ледяной слой. И вдруг бульдозер качнуло, Газизуллин инстинктивно рванул на себя рычаг муфты левого поворота, до отказа выжал тормозную педаль…

Заглушая собой все звуки, раздался треск ломающегося льда, машина судорожно дернулась, качнулся правый берег, на какое-то мгновение перед глазами вырос снежный нанос, потом рваная кромка будто ножом срезанного льда, и прозрачная вода начала медленно подниматься по ветровому стеклу. Едва успев сообразить, что мощное течение реки могло снести бульдозер в сторону от провала, Мулланур метнулся к правой дверце, попытался открыть ее.

Подпираемая снаружи мощным напором воды, дверца не поддалась.

Лихорадочно забилось сердце, начал застилать глаза пот. А вода уже тонкими струйками била из-под днища бульдозера, заливая тесную кабинку. Мулланур с ногами забрался на сиденье, всей своей массой налег на дверцу. Уступив силе, она поддалась немного, в образовавшуюся щель ударила струя обжигающей воды, залив ему лицо, руки. Мулланур в бессилии опустился на потертые, замасленные подушки. «Неужели конец?» — жаркой волной ударил в голову страх.

Надо было что-то делать. Но что?

Газизуллин заставил себя успокоиться, собраться с мыслями. Невольно вспомнился тот разговор с Ефимовым.

Ефимов сидел за столом, на котором была разложена карта-километровка, и, подперев голову руками, изучал разрисованный синим и красным карандашами участок реки, на котором велись изыскательские работы. Спросил не поворачиваясь:

— Кого еще принесло?

— Я это. — Газизуллин еще раз у порога обстучал валенки, подошел к столу. — Поговорить надо, Михаил Алексеевич.

— Ну?

— Я только что с правого берега. Еще одна буровая встала. Надо прокладывать зимник.

Ефимов поднял голову, внимательно посмотрел на бульдозериста, сказал простуженным басом:

— Нет.

— Почему?

— Хочу, чтобы ты дожил до старости. — Он замолчал, потом добавил, как отрезал — Лед не выдержит.

— Ну что ж… — Мулланур нахлобучил шапку на голову и уже от двери сказал — Я буду выносить этот вопрос на партсобрание. А ждать еще — значит завалить все работы на правом берегу.

Когда Газизуллин ушел, Ефимов отложил карту в сторону, надолго задумался, потом поднялся из-за стола, натянул на себя колючий свитер, поплотнее запахнул полушубок и вышел из бревенчака. Пронизывающий ветер заставил поднять широкий воротник, спрятать руки в карманы.

Высоко в сопках, прокатившись звонким эхом, рванул гулкий взрыв: это били разведочные шурфы, врезаясь аммонитом в неподатливый гранит. Кажется, годы прошли с того дня, когда вертолеты забросили на этот берег Колымы изыскательскую экспедицию Ефимова, которой поручено было пробить разведочную штольню. Всего лишь несколько месяцев назад, а кажется, годы прошли. Буквально все приходилось начинать с нуля: «брать под крышу» наспех собранные бревенчаки, вести разведку порогов, проверять на прочность гранит, зачастую принимать на себя непосильную ответственность. Вот и сейчас надо было на что-то решаться: Мулланур требовал, чтобы ему разрешили бульдозером пройти над порогами по ледовой дороге на правый берег, где велись бурильные и горные работы. Дорога нужна была пуще хлеба насущного, но Ефимов не мог, не имел права разрешить парню этот пробный рейс. Разведочные лунки, которые рыхлыми оспинками темнели на белоснежном насте реки, ясно показывали, что лед еще не окреп и надо подождать дней пятнадцать, чтобы на него без риска могла сползти многотонная махина бульдозера. Давал себя знать пуржистый ноябрь: лед лег неровный, с промоинами, под которыми перекатывались говорливые пороги. А зимник был необходим: бурильные работы велись по граниту, температура которого даже летом не поднималась выше шести градусов мороза. И если в более теплую погоду бурильщики обходились подогретой соленой водой, то теперь, при -60°, необходимы были компрессоры: нагнетая холодный воздух в скважину, они выдували шлам — разрушенный коронкой материал, и керн получался чистым, без примесей.


Вода поднялась уже на полметра и начала медленно заливать потертые подушки сиденья. На ровной глади плавали жирные маслянистые пятна, чернел мазут. В какое-то мгновение Мулланур пожалел, что вызвался идти над порогами. Конечно, там, на берегу, сейчас волнуются, пытаются спасти его, но как? Провал, небось, такой, что в него хороший домина уместится. «Идиот», — обругал он себя и в глухом отчаянии навалился плечом на дверцу. Неожиданно она поддалась, но лавина свинцовой от холода воды ринулась в кабину, захлопнула дверцу.

Ошалевший от обжигающего холода, он вынырнул из воды, хватанул раскрытым ртом воздух. Теперь уже вода залила более половины кабины. Мулланур залез на сиденье, отдышался. В голову пришла спасительная мысль: когда вода заполнит всю кабину, то можно будет без труда открыть правую дверцу. Главное сейчас — ждать. «Ждать! Ждать!! — твердил он себе. — Надо успокоиться. Обязательно успокоиться. Неужели же они не рассчитали чего-то? Да нет же… Нет! И ребята из бригады были правы».


…Газизуллин на третьей скорости подкатил к костру, сбросил газ и, оставив бульдозер работать на малых оборотах, вылез из кабины.

— Привет, орлы!

«Орлы» — молодежная бригада бульдозеристов — пододвинулись, освобождая место бригадиру. Витька Мамонтов, остроносый, усыпанный веснушками паренек в донельзя замасленной солдатской шапке, снял с костра почерневший от копоти котелок с чаем, плеснул в свободную алюминиевую кружку, пододвинул ее Муллануру.

— Согрейся-ка.

Газизуллин присел к огню, подставив пышущему жаром костру лицо, руки. Отогреваясь, посидел так несколько минут, потом взял кружку, отхлебнул глоток обжигающего чая. Мулла-нур глотнул еще раз, аккуратно поставил кружку на рукавицу — чтоб не остывала, восхищенно покрутил головой.

— Ну, вы даете!..

Польщенный Мамонтов улыбнулся, сказал гордо:

— Дед Никишка научил. Особо колымская заварка, покойничка на ноги ставит.

Вадим Афонин подбросил в костер лапника, и тысячи искр брызнули во все стороны. На какой-то миг огонь притих, сжался и вдруг с новой силой рванул ввысь, пожирая смолистую хвою. На блестящих от снега гусеницах заиграли разноцветные блики, стало невмоготу сидеть вблизи огня. Парни отодвинулись подальше, кое-кто снял шапку. А мороз давил шестидесятиградусной силой, заставляя поворачиваться к пышущему костру то боком, то спиной. Правда, здесь, в тайге, где бригада бульдозеристов расчищала просеку для автозимника, соединявшего экспедицию Ефимова с центральной трассой, не было того ветра, который, ни на минуту не утихая, гнал по застывшей реке колючую поземку.

Мулланур помолчал, прислушиваясь к потрескивающему костру, сказал:

— Надо, мужики, что-то делать. На правом берегу уже две бурильные установки встали. План горит. Я пытался уговорить Алексеича пустить меня на лед, так он и слушать не хочет. Говорит, дней пятнадцать выждать надо.

У костра стало тихо. Где-то неподалеку треснуло дерево, не выдержав мороза. Газизуллин изучающе оглядел бригаду.

— Ну?

Тщедушный Мамонтов прищурился на огонь, ковырнул прутом угли, сказал не оборачиваясь:

— Только что об этом говорили.

— Ну и…

— Понимаешь, идейка одна есть. — Витька выхватил из костра обгоревшую ветку, прочертил на снегу две извилистые линии. — Вот это река. Здесь пороги. Так ведь можно идти и не над самыми порогами. Смотри-ка: спускаемся чуть ниже. Вода здесь спокойнее, а значит, и лед толще. Выходим к правому берегу и уже под берегом ведем зимник. — Он бросил ветку в костер, передернул худенькими плечами, на которых почти висел такой же замасленный, как и шапка, бушлат. Заручаясь поддержкой, посмотрел на бульдозеристов.

— Мамонт прав, — громыхнул бас необъятного в плечах Афонина, который горой возвышался над остальными парнями. — И ты нас, бригадир, не агитируй. Ты лучше перед начальством этот вопрос ставь.

От ледяной воды, сковавшей мозг, Мулланур уже не чувствовал тела. Уровень воды в кабине поднимался почему-то очень медленно, и он с ужасом подумал, что же будет с ним, если вдруг он не сможет открыть дверцу. Сунулся было опять к ней, но вовремя остановился, вспомнив, как страшный удар тяжелой от мороза воды свалил его, заставив приостановиться сердце.

«Спокойнее, спокойнее, главное — не суетиться. Отвлекись», — уговаривал он себя.

Мулланур попытался мысленно восстановить все события, но не смог. От сжимающего тело холода он уже не мог спокойно думать, мысли путались, стало трудно дышать. Сумбурным клубком опять замельтешили обрывки воспоминаний. «А может, и не надо было затевать тогда все это с собранием? Не разрешил Ефимов — и все дела… Да нет же, нет! Все правильно. Ведь прошли же машины на правый берег!»

…Насквозь прокопченное нутро бревенчака быстро наполнялось людьми. Пришли почти все: бурильщики и взрывники, геологи и механизаторы. Даже дед Никишка, который кашеварил бурильщикам на правом берегу, не усидел на месте и теперь суетился у «буржуйки», сваренной из двухсотлитровой бочки, на которой стояли два насквозь прокопченных чайника.

Запоздавшие, то и дело хлопая заиндевевшей дверью, вваливались в избу вместе с клубами морозного воздуха и, сбросив полушубки у порога, протискивались к пышущей жаром печке, вытягивая покрасневшие от холода руки.

Ефимов оглядел собравшихся, искоса посмотрел на бульдозеристов, которые нахохлившейся кучкой сидели на чарах и тихо переговаривались между собой. Газизуллин орудовал напильником, растачивая фланец. Тоже мне, обиделся. Не поверили им, видите ли, доверия не оказали. Так они на обсуждение коллектива этот вопрос вынесли. Ишь ты! А вообще-то, молодцы ребята.

В избушке от раскалившейся докрасна печки стало жарко, кое-кто сбросил с себя и свитер. Можно было бы и начинать, да где-то задерживался Орефьев, секретарь партбюро экспедиции. Наконец дверь хлопнула еще раз, и, едва умещаясь в проеме, подпирая головой потолок, в бревенчак ввалился Орефьев, горный мастер, пробивший за свою жизнь не одну сотню метров горных выработок. Сбросив тулуп, он прошел к столу, сел подле Ефимова. Нашарив глазами чайник на печке, кивнул деду Никиш-ке: плесни, мол, чуток. Дед неторопливо отстегнул персональную кружку, которая висела у него на поясе, налил исходящего паром чаю.

— Спасибо, Емельяныч.

Давая чаю остыть, Орефьев сдвинул кружку на край стола, поднялся. Посмотрел на бульдозеристов, перевел взгляд на Газизуллина. Сказал простуженным голосом:

— По-видимому, вы все знаете, о чем пойдет речь, но все-таки позволю себе напомнить. На повестке дня открытого партийного собрания один вопрос: устное заявление Мулланура Газизуллина о том, что он лично и его бригада просят разрешить ему пробный рейс над порогами. — Орефьев отхлебнул глоток чая, добавил глухо: — Прошу желающих высказаться по этому вопросу.

Какое-то мгновение в избушке было тихо, потом вдруг все зашевелились, заговорили разом.

— Спокойно, спокойно, товарищи. — Орефьев карандашом постучал по эмалированной закопченной кружке, которая выполняла роль президиумного стакана, сказал: — Может, сначала дадим слово самому Газизуллину?

Бригадир бульдозеристов вскинул голову, бросил на нары напильник и, словно боясь, что его перебьют, заговорил, глотая окончания слов:

— Да, я не согласен с доводами начальника. — Он кивнул на Ефимова. — И с техникой безопасности. Бригада тоже не согласна и считает, что проложить зимник по реке сейчас можно. На тот берег, — он мотнул головой в сторону двери, — требуется дополнительное оборудование, компрессорные установки, а это значит, что дорога через пороги нужна как… как… — Не найдя подходящего сравнения, он замолчал, покосился на бригаду, добавил вполголоса — А Лексеич каждый день твердит одно и то же: погоди да погоди, дай льду окрепнуть. А чего годить, если потом поздно будет!

Мулланур сел, расстегнул ворот рубашки, что-то сказал Мамонтову. Тот согласно кивнул головой.

Орефьев выждал некоторое время, опершись разлапистыми ладонями о доски стола, поднялся, спросил, громыхая простуженным басом:

— У тебя все, Газизуллин?

Словно ожидавший этого вопроса, соскочил с нар Витька Мамонтов.

— Можно я добавлю? От имени бригады. — Без бушлата, в одном свитере, он казался совсем мальчишкой. Витька повернулся к Ефимову. — Вот что я скажу, Михал Лексеич. Если вы нам сейчас запретите, то мы сами над порогами пойдем. Ночью. — Он сел, слышно стало, как посвистывает на «буржуйке» чайник.

Молчали бурильщики, искоса поглядывая на Ефимова. Молчал и он сам, не зная, что ответить бригаде. «Эх, комсомол, комсомол, буйная твоя головушка. Неужели вы думаете, что я не понимаю, насколько важен сейчас этот пробный рейс? Ведь, не дай бог, остановятся буровые работы, и все — начинай сначала. Все это так, если бы не одно «но» — лед над порогами еще тонок, вчера самолично лунку долбил. А вдруг провалится бульдозер? Из порогов, братки, мало кто зимой выныривал».

Неожиданно для всех слова попросил дед Никитка. Он стащил с головы потрепанную шапку-ушанку, повернулся к Муллануру, проговорил, откашлявшись:

— Ты что же, парень, себя за героя считаешь, а мы, значит, никто?

— Да я, дед…

— Молчи, когда старшие слово держат. — Дед Никишка всем своим тельцем повернулся к Ефимову. — Вот что я тебе скажу, Лексеич: не пускай ты его никуда. Вы-то в этих местах народ новый, а я всю жизнь в старателях по Колыме ходил. И скажу тебе вот что: даже над тихой водой бульдозеры при таком льду не ходят, а тут Большой порог, река-то позже встала. Вот и выходит, что еще дней десяток переждать надо. Ведь мало того, что машина угробится, так и по этой буйной головушке поминки справлять придется. Так-то вот. — Он повернулся к Газизуллину — А ты не суетись, сынок, жизнь разменять не долго.

— Да что ты, дед, меня раньше времени хоронишь! — Мулланур вскочил, рывком повернулся к кашевару. — Сидишь у себя в палатке, так и сиди, чаек готовь.

— Э-эх, молокосос. Да ты еще не родился, когда я впервой попил водицы колымской. А она студеная, парень. Кувырнешься в нее — вряд ли оклемаешься. Чаек готовь… — Старик обидчиво поджал губы, сел на табуретку. — Шустрый больно. Видали мы таких шустрых…

В избушке опять стало тихо. Молча переглядывались бурильщики, не решаясь сказать свое слово. Оно конечно, рассуждали они про себя, если бурстанки встанут, тогда все, пиши пропало. А с другой стороны, парень-то рискует: нырнет бульдозер — и конец. По второму разу на свет не рождаются. Да и дед Никишка прав: морозы стоят хоть и хлесткие, да поздние, под них вон сколько снежку-то подвалило, как шубой укрыл реку. Ледок-то и держится слабый.

Молчал и Ефимов, ожидая, что скажут люди.

Наконец кто-то откашлялся. Ефимов поднял голову, увидел, что это Потапыч, помощник бурового мастера со второй установки. Низкорослый, обросший клочковатой, рыжей бородой, он поднялся неуверенно, сказал:

— Оно конечно, дело это опасное, но правда также и то, что работы на правом берегу без дополнительного оборудования завалятся. Так что выход надо искать сообща. А тебе, Мулланур, скажу вот что: чего это ты удила закусил? За порыв твой, конечно, спасибо, но здесь в одиночку ничего не сделаешь, вместе будем мозговать. — Он замолчал, обдумывая что-то, повернулся к бурильщикам. — Помните, мужики, как мы в Якутии реки по молодому льду брали? Лежневку выкладывали?

— Сравнил… Да разве столько валежинами выложишь?

По рыхлому насту, который покрывал сизоватый лед реки, свирепо мела поземка. Аэродинамическая труба, добротно сработанная природой, разгоняла поток холодного воздуха до восемнадцати метров в секунду, заставляя наглухо закутываться в полушубки, натягивать по самые глаза шерстяные маски, которые плохо держали тепло, но зато мешали дышать, и приходилось то и дело стягивать их, чтобы хватить обжигающего ветра.

На реке работали только добровольцы. Меняясь через каждые полчаса — больше невозможно было продержаться в этом аду, — ритмично поднимая и опуская на совесть закаленные ломы, они скалывали лед, выдалбливая чуть ниже порога разведочные лунки. С пологого в этом месте берега, на котором длинной цепочкой уже выстроились машины с'грузами, пришедшие ^по зимнему первопутку на створы, можно было подумать, что там, на льду, работают какие-то роботы, издали похожие на людей. Вверх-вниз. Вверх-вниз. И так бесконечно. Потом вдруг те двое, что «майнали» лунку, торчком бросали в наст ломы и бегом бросались к берегу, к спасительной палатке, в которой потрескивала смолистыми дровами докрасна раскаленная печка. Бородатые, с обмороженными и успевшими почернеть щеками и кончиками носов, они, сбросив меховые рукавицы и овчинные полушубки, вытягивали над пышущей печкой руки, стараясь как можно больше ухватить живительного тепла.

А на смену по насту реки уже шла новая пара.

Ефимов и Газизуллин почти не уходили с реки. Обмороженные и одеревенелые, они подолгу, как два колдуна, сидели над каждой лункой, промеряя толщину льда, переругиваясь на ветру глухими от шерстяных масок голосами.

Лед был тонок. Тонок, несмотря на гнетущие морозы и вроде бы такую длинную уже зиму. В особо опасных местах делали лежневки — раскладывали срубленные на берегу лиственницы и заливали их водой, накачивая ее ручной помпой из выбитых во льду прорубей. Может быть, уже где-то в низовьях и ходили По реке бульдозеры и машины, но здесь был Большой порог, с которым шутки могли окончиться плохо. Даже не прислушиваясь особо, можно было услышать, как клокочет подо льдом свирепая от давящей на нее тяжести вода. А ведь надо было пройти над порогами! Надо! И в любом месте могли оказаться промоины, а это…

Словно понимая мысли Ефимова, Мулланур трогал его за рукав полушубка, говорил просительно:

— Вы, Михаил Алексеевич, не бойтесь. На тот берег идти надо, и, кроме меня, это никто не сделает. Машины, — он кивал на замерзшие у спуска реки тяжелогруженые ЗИЛы и «Татры», — ждать не будут. А добром не разрешите — ночью самолично пойду. Даю слово.

Вечером этого же дня в полевом дневнике Ефимова появилась запись: «Остановилась еще одна буровая установка. Еще несколько дней, и встанут все работы по разведочной штольне. Срочно требуются компрессоры и новое оборудование. Работы находятся под угрозой срыва. Вчера взяли расчет первые шесть человек. Хотя рабочих и не хватает, но особой жалости нет — шелуха должна отметаться. Обсудив всю возможность риска, разрешил Муллануру идти на правый берег. Всю ответственность беру на себя».


…Под грязным слоем воды скрылись рычаги управления, приборный щиток. От нечеловеческого холода мелкой дрожью стучали зубы, в голову лезли черт знает какие мысли. Тяжелый гнетущий страх сковал сознание. Мулланур представил себя заживо погребенным в этом железном гробу и бесчувственными пальцами схватился за ручку левой дверцы. В какую-то долю секунды решился попробовать выбраться из кабинки через нее, но вовремя одумался, медленно отполз по залитому водой сиденью. «Надо ждать. Ждать. А чего ждать? Когда вода затопит кабину и можно будет открыть правую дверцу, вряд ли у него хватит сил выбраться отсюда». Мулланур жестко сцепил зубы, чтобы хоть как-то отвлечься, заворошил в памяти прошлое. «Неужели прав был Ефимов и надо было переждать еще дней десять? Да нет же, нет. Просто я потерял чувство опасности. Устал, наверное».

Когда дед Никишка услышал глухой треск колющегося льда, а затем, как в немом кино, перед его глазами начал крениться набок и уходить в клокочущую воду бульдозер Газизуллина, он поначалу не поверил глазам. Только что Мулланур утюжил блестящими от снега гусеницами будущий зимник и вдруг…

— Мулла-нур… Прыгай!

Пронзительный крик рванулся над белоснежной гладью застывшей реки, далеким, неразборчивым эхом затерялся в гранитных отрогах хребта.

Дед Никишка бросился к провалу, завяз в глубоком снегу, упал, а когда поднялся, то не было уже ни бульдозера, ни Мулланура, и только темная клокочущая вода продолжала бить из чернеющего на белом покрывале реки провала, заливая рыхлый снег и тут же схватываясь на морозе.

А к провалу уже бежали бурильщики, все, кто был на берегу. На ходу сбрасывал с себя тяжелые унты Ефимов. Позади всех, спотыкаясь и что-то крича, хромал Потапыч.

— Веревки. Веревки тащи!

Потапыча услышали, кто-то повернул к палатке, рванув полог, влетел вовнутрь.

— Господи! Неужели конец парню?

Ни в черта, ни в бога не верящий дед Никишка размашисто перекрестился, скинул полушубок, начал стягивать валенки. А мимо него к промоине уже бежали люди, кто-то на ходу связывал поясные ремни.

— Стой, дура! — Дед Никишка схватил бегущего Мамонтова. — Пропадешь без страховки.

Тракторист отмахнулся было, затем остановился, хватанул ртом обжигающий воздух.

— А как же там?.. — Он показал на провал.

— Вытащим. Главное, чтоб дверцу не заклинило.

Подбежал Потапыч с двумя мотками капроновой бечевы. А потемневшее озерцо выпирающей из реки воды уже разлилось по осевшему снегу, начало подкрадываться к берегу. У самой кромки воды бурильщики остановились, кто-то сказал безнадежно:

— Кранты парню…

— Не хоронь… Раньше времени не хоронь! — Дед Никишка, оставшись в одних шерстяных носках, теплых брюках да свитере, обвязал себя бечевой, дернул за конец, проверяя прочность узла, перекинул обе веревки Ефимову. — Спускай концы свободно. Когда дерну — вытаскивайте.

— А может, я, Никифор Емельянович?

Старик мотнул головой.

— Вторым будешь. Если я не справлюсь, — И зашлепал намокшими носками по успевшему схватиться озерку, оставляя за собой глубокие следы, которые тут же заполнялись студеной водой. У рваного края промоины дед Никишка остановился, повернулся к онемевшим в ожидании людям, еще раз проверил прочность узла, зажмурился и нырнул в казавшийся бездонным провал.

Теперь Мулланур уже почти плавал в узком пространстве кабинки, выжидая, когда грязный от масла и мазута уровень воды закроет всю дверцу. И вдруг глухой удар по крыше кабины заставил его вздрогнуть, онемевшими пальцами схватиться за ручку.

«Неужели?!» — екнуло где-то под сердцем.

В первую секунду ошалевший от студеной воды, которая прошила тело, дед Никишка хотел было вынырнуть и повернуть обратно, но вдруг почувствовал, как ноги ударились обо что-то, и открыл глаза. Тяжелое течение реки сносило его в сторону, и он, быстро перевернувшись, лег на крышу бульдозера, вцепившись в него руками.

«Главное — парня вытащить. Главное — вытащить… — твердил он про себя. — Еще немного…» — Перебирая окоченевшими пальцами по кромке кабины, он сполз на гусеницу, заглянул через боковое стекло внутрь.

Прижавшись к стеклу лицом, почти сплющив нос, на него смотрел расширенными глазами Мулланур Газизуллин. Живой! Кажется, он что-то говорил. Дед Никишка прижался ухом к стеклу, согласно кивнул головой. Потом, ухватившись за ручку, рванул дверцу на себя.

Ворвавшаяся вовнутрь вода затопила кабину, дед Никишка увидел, как, в последний раз глотнув воздуха, скрылся под водой Мулланур, и до конца распахнул дверцу.

Теперь Газизуллин был рядом. Опасаясь, как бы парень не потерял голову от радости и не проскользнул мимо зияющей мутным светом дыры провала, дед Никишка схватил его за полушубок, набросил на него капроновую петлю, затянул у пояса. Три раза дернул за веревку. Обе бечевы натянулись, дед Никишка оттолкнулся ногами от гусеницы и, не выпуская из онемевших рук полушубок Мулланура, вынырнул из воды.

III

Из летописи Колымской ГЭС

16 мая 1969 года. За успешные работы по изысканию на Колыме коллективу 11-й экспедиции вручено переходящее Красное знамя института «Гидропроект».

Выписка из протокола партсобрания. Выступление начальника 11-й экспедиции Николая Емельяновича Карпова. — «Помните, мы все вместе решали вопрос о сокращении сроков изысканий на один год? Сегодня говорю вам с полной уверенностью: мы уменьшим эти сроки на два года».


Это было сказано в 1969 году, а тогда, в шестьдесят седьмом, когда он впервые увидел левый берег Колымы…

Когда Карпов впервые увидел левый берег Колымы, на котором предстояло вести бурильные работы, даже он, старейший изыскатель, поразился: за все годы изыскательских работ не видел более «замусоренного» и неудобного для бурильных работ места, чем эта сопка. Высотой в 120 метров от подошвы по вертикали, она пестрела проплешинами каменистой осыпи, в человеческий рост валунами, которые словно нарочно кто-то разбросал по всему склону. К тому же сопка, обрывисто спускающаяся к Колыме, почти до самой воды заросла лиственницами, которые надо было выкорчевывать вручную, потому что никакой трактор не мог туда забраться. Но, как говорится, глаза страшатся, а руки делают — и они начали кирками, аммонитом и лопатами расчищать площадки. Когда первая площадка была зачищена, встала другая задача: как на такую высоту поднять полуторатонные буровые станки. Вот тогда-то к Карпову и пришел капитан водометного катера Федор Петров, который притащил из Дебина баржу с оборудованием.

— Емельяныч, — начал он прямо с порога, — мы тут маленько с ребятами покумекали и вроде решили, как станок-то на сопку втащить.



Карпов с недоумением посмотрел на речника.

— Это как же?

— А очень просто. Правда, риск большой… — замялся Петров.

…Белесое северное солнце едва вызолотило вершины лиственниц на Черном Гольце и горе Избранной, между которыми несла свои воды более или менее спокойная в это время года река Колыма, а Петров со своими ребятами и бригадой бородатых бурильщиков, кормой развернув юркое суденышко, завел трос катерной лебедки за «мертвяк» и закрепил конец за раму, на которой была установлена махина станка. Когда все было готово, выжидающе посмотрел на Карпова.

«Давай», — махнул рукой тот.

Капитан, дал команду. И тут же взревел всеми своими лошадиными силами движок, трос натянулся, словно струна, в какую-то секунду показалось, что он не выдержит, лопнет, но вдруг станок качнулся и нехотя, набирая сантиметр за сантиметром, медленно пополз по склону вверх.

Николай Емельянович вздохнул облегченно и только сейчас вспомнил, что забыл накомарник в палатке. Облепившие его комары мешали сосредоточиться, от их укусов распухли и нестерпимо чесались шея, лицо, руки, но Карпов не мог заставить себя уйти отсюда хотя бы на минуту, боясь аварии.

Виток, еще виток. Казалось, что этим метрам не будет конца. Федор Петров, согнав на берег команду, стоял около лебедки и следил, как кольцо за кольцом наматывается на блок стальной трос. Отсюда, с катера, он не видел, что делалось на сопке: деревья и густой кедровый стланик скрывали буровой станок от глаз, но трос наматывался на блок, — значит, наверху все в порядке. Вдруг лебедка словно споткнулась, натужно взревела, капитан почувствовал, как мелкой дрожью забился катер и… медленно пополз кормой вверх. Петров заскользил по накренившейся палубе, чтобы не вывалиться за борт, ухватился за скобу. Почти повиснув на руках, он с ужасом видел, как его катерок медленно полз на берег. Вот уже вся корма на суше. Мощная струя водомета ударилась в монолит гранита и искрящимися холодными брызгами рассыпалась в воздухе, окатив капитана с ног до головы.

Когда почти на самой середине сопки полуторатонная махина станка уперлась в почти отвесную скалу, Николай Емельянович бросился к тросу, который звенел словно струна и готов был вот-вот лопнуть, схватил отжимное бревно и, рискуя каждую секунду жизнью, просунул его в какую-то расщелину между станком и скалой.

Теперь, когда Петров понял, что произошло, он мечтал об одном: чтобы выдержал двигатель, пока наверху не исправят положение. Сбавлять обороты было нельзя. Катер медленно зависал над Колымой, захлестывая гранитный монолит водяной струей, и казалось, что этому не будет конца, как вдруг Петров с ужасом увидел, как лопнула одна нить, вторая…

Николай Емельянович уперся грудью в бревно, на помощь ему бросился кто-то из буровиков, тяжелая рама бурстанка нехотя поддалась, выползла из мертвой точки, медленно поползла вверх.

Виток, еще виток. Сто двадцать метров от подножия сопки по вертикали. А сколько этих самых метров по склону? В тот день буровики считали сантиметры, которые казались им километрами.

IV

Даже в пространный очерк-репортаж невозможно вместить все записи о больших и малых событиях, которые произошли за прошедшие годы на этой важнейшей стройке, но о начале нельзя не писать. Сейчас Синегорье превратилось в комфортабельный, уютный поселок с пятиэтажными домами, с прекрасным спортивным комплексом, которому может позавидовать любой город областного значения, со своим Домом культуры, кинотеатром «Комсомолец», с одной из лучших в Магаданской области школ, и все равно я вспоминаю 1971 год.

…В Пионерный, как тогда называлось будущее Синегорье, мы летели вдвоем с Кудрявцевым. Геодезист по профессии, он вбивал здесь первый колышек, и поэтому мне так важен был его рассказ.

— Двенадцатого февраля это было, — говорил Кудрявцев под шум вертолетных лопастей. — Морозище жуткий, градусов пятьдесят, не меньше. Ну, мы по зимнику, сколько могли, проехали, а дальше пешком потопали. Больше часа пробивались по снежной целине, наконец Поляков, он тогда начальником ПТО был, остановился и говорит: «Здесь». Это и была точка разбивки первого базиса. Оглянулся я, а вокруг лес, сопки и, казалось, вечные снега. Произвели мы тогда съемку на месте будущего поселка, забили первые два штыря. Так что днем рождения Синегорья можно считать двенадцатое февраля семьдесят первого года.

Я слушал тогда Кудрявцева, а сам не мог оторваться от иллюминатора, под которым далеко внизу пробегала чахлая колымская тайга, и в нее врезался, рассекая надвое, коротенький пока аппендикс будущей дороги, по которой, словно муравьи, взад-вперед сновали тяжелогруженые машины. Наконец вертолет лег на левый борт, на расчищенной бульдозерами площадке промелькнуло несколько вагончиков, машина задрожала, зависая над деревьями, и мягко опустилась.

Когда мы с Кудрявцевым выскочили из гудящей машины, то я был удивлен: не был я здесь четыре года и поэтому, улетая из Москвы, надеялся увидеть колоссальную стройку, с техникой, кранами, сверкающими молниями электросварок. Оказалось же, что мы приземлились на заболоченной полянке, окруженной со всех сторон чахлыми деревцами и кустарником, и только откуда-то издалека раздавался перестук топоров да неподалеку красовался сбитый из негодных досок и листов фанеры сарай, на котором висела огромная, от руки написанная вывеска: «Аэропорт Надежда». Из раскрытой двери выглядывала ушастая морда черной дворняги.

В растерянности я посмотрел на пилота, который тоже вылез из кабины размять ноги, а над нами уже кружились мириады комаров. Им было плевать на шум вертолета, вонь бензина и исходящий от нас запах репудина.

— А где же… — не успел спросить я, как вдруг откуда-то из-за кустарника донесся оглушительный треск, и на поляну выскочил до капота забрызганный грязью вездеход. В открытом кузове стояли обмотанные тряпками от комаров Гена Лободов, Алексей Алешин и Виктор Калашников. Так я познакомился с пионерами-синегорцами, которых одними из первых забросили сюда в лютую зиму 1971 года.

Возглавлял ту первую колонну кавалер ордена Трудового Красного Знамени коммунист Владимир Иванович Похлебин. Тогда по зимнику к двум колышкам, что сиротливо торчали из промерзшей земли, пробились три машины: два ЗИЛа с прицепами и автокран. Один ЗИЛ был загружен строительным материалом, второй тащил на прицепе вагончик со стекловатой. К разметочным колышкам они подошли в девять вечера, когда тайгу накрыла жестокая и беспощадная ночь, а столбик на градуснике упал за красную отметку — 50°. Разгрузились, отцепили вагончик, и оба ЗИЛа тут же укатили обратно, оставив десант один на один с тайгой. Надо было обживаться, и они, не теряя времени, тут же очистили вагончик от стекловаты, установили в нем «буржуйку», затем втолкнули в сугроб передком автокран, и он, тихо урча, работал на малых оборотах. Так они и жили, подготавливая площадку для приемки грузов и вагончиков. В свободное время охотились на куропаток, благо у Лободова было с собой ружье.

Вспоминая то время, экскаваторщик Владимир Мацуков рассказывал впоследствии:

— Этот год я запомню навсегда. Приехал-то я с Чиркейской ГРЭС и сразу же попал в лютый, морозный край, хотя стоял март. Заснеженные лиственницы, и сквозь морозную дымку — солнце. Наши вагончики тогда приткнулись вкривь и вкось, а в узких проходах — бульдозеры, буровые станки. Место-то здесь болотистое, жидкое. А среди всей этой суеты на краю площадки сиротливо стоял новенький польский экскаватор, изготовленный для работы в умеренном климате. Представляешь: в марте его намертво схватило колымским морозцем и мы с помощником кутали его в тряпье, словно ребенка малого.

И таким тоже было начало Колымской ГЭС.

V

Всякий раз, приезжая в Синегорье, я удивлялся тому новому, что успели выстроить здесь за прошедшее время. Это были в 1974 году первые 300 квартир в благоустроенных домах. Затем следовали события: ликвидация поселка Пионерный, создание в короткий срок производственной базы, строительство основных сооружений гидроузла; введение в эксплуатацию ЛЭП-35 Ар-мань — Янек, сдача взлетной полосы собственного аэропорта. Но когда я прилетел в Синегорье в 1977 году и по давней привычке вышел на берег Колымы, то не поверил своим глазам — на береговых опорах покоились стальные пролеты огромного моста, по которому с берега на берег шла техника. Это был мост через пороги, без возведения которого невозможна была дальнейшая работа.

Позднее в штабе Всесоюзной ударной комсомольской стройки, каковой с 1976 года объявлена Колымская ГЭС, Юрий Шепелев рассказывал:

— Сам знаешь, какой ценой и усилиями дается нам пуск каждого объекта, а с мостом был вообще особенный случай. Такие мосты, как наш, монтируются полтора-два года, однако нас этот срок никак не устраивал, и поэтому было решено завершить монтаж моста до весеннего паводка, то есть сократить срок до пяти месяцев. Представляешь? А вообще-то, поговори с Геннадием Ткаченко: он у нас бригадир комсомольско-молодежной бригады, мост, можно сказать, его ребятами выпестован, ему и карты в руки.

Шепелев замолчал, припоминая что-то, затем полез в ящик письменного стола, порылся в нем, наконец достал потрепанный конверт с пометкой «авиа», протянул его мне, сказав при этом:

— Почитай-ка, недавно Ткаченко из Крыма получил. Меня спрашивал, что парню ответить.

«Здравствуй, Геннадий, — начиналось письмо. — Пишу тебе с поклоном от жены, а также с тысячью «прости». Может быть, ты, обидевшись за мой отъезд, и имеешь сердце на меня, но уж чего не бывает. Рассерчал я тогда. Работа тяжелая, ни дня ни ночи не видели, а тут еще жинка: поедем да поедем. Ну, я ее и послушал. Приехали в Крым, благодать. Домик купили, овощей и фруктов разных — от пуза ешь. А только что-то невмоготу стало, хоть ложись и помирай: во сне Колыму вижу. Ну вот и обращаюсь к тебе с просьбой принять обратно в бригаду и простить за мост. Читал я тут о нем в «Правде», пишут, что первые самосвалы пошли, так поверишь — самому себе противен стал — ведь тогда каждый бетонщик на счету был…»

* * *

…В который уж раз Ткаченко вытащил из кармана брезентовой робы потрепавшийся на уголках конверт, беззвучно зашевелил губами:

«Здравствуй, Геннадий, пишу тебе с поклоном…» — Он дочитал письмо до конца, задумался вспоминая.

…В тот день с утра лепил мокрый снег. Низкие черные тучи нависли над Синегорьем, но к восьми утра снегопад кончился, в распадок рванул свежий ветерок. Тучи залохматились, задвигались, в рваные дыры проглянуло ласковое весеннее солнце.

Ткаченко, проведший всю ночь на русловой опоре моста через Колыму, все же решил сначала зайти к Максиму. Поговорить еще раз. Он по себе знал, как нападает иногда вот такая хандра, когда хочется плюнуть на все и уехать куда-нибудь к теплу, солнцу, где люди в мае гуляют в одних рубашках. И как нужна в это время поддержка.

Когда бригадир вошел, парень валялся на неприбранной постели. Рядом стояли упакованные чемоданы.

— Максим…

— Нет! — Того будто сбросило с койки. — Понимаешь ты: нет! И не уговаривай. Пять лет электростанции строю, сюда с Вилюя приехал. Понимаешь, устал я! Устал зимой и летом вот это носить. — Он запустил пятерню в давно не стриженную бороду, рванул ее. И как бы успокаиваясь от боли, сказал глухо — Хватит зимой слюни морозить, а летом комаров кормить.

— Ну что ж, может, ты и прав. — Ткаченко поднялся с табурета, еще раз посмотрел на чемоданы. — Только меня к тебе бригада послала. Трудно сейчас на опоре. Очень. Через пятнадцать дней паводок пойдет. Каждый человек на счету…

Ткаченко сложил конверт, сунул в карман. Он и сам не знал, чем разволновало его это письмо из Крыма, но что-то кольнуло в сердце, заставило задуматься над своей собственной судьбой. Он сам ее себе выбрал. Как-то, еще на Новосибирской ГЭС, куда пошел работать сразу после школы, услышал разговор двух гидростроителей. В общем-то это был спор, спор о том, сколько ГЭС может построить человек за свою жизнь. Оказалось — три. Три ГЭС, если он придет на стройку с первым отрядом и, когда турбины начнут давать энергию, переедет на следующую. И еще: это был спор о возможностях человека. О том, способен ли он снова и снова менять насиженное место с благоустроенной квартирой и домашним уютом на первые колышки в тайге, палатки, балки — временное жилье, где койки в два яруса, а места только-только хватает раздеться. Вот тогда-то Геннадий и дал себе зарок построить три ГЭС. Это было нечто похожее на программу жизни.

Сразу же после армии поехал на Вилюйскую, а когда сдали ее и потребовались добровольцы на Колыму, одним из первых приехал сюда.

Ну и времечко тогда было, особенно для бригадира: дороги еще нет, бетона тоже — вот и приходилось крутиться, засиживаясь до ночи в прорабской, планировать работу на следующий день, расставлять людей так, чтобы простоев не было. Одни укладывали фундамент под котельную, другие лес под площадки валили. Чего греха таить, были и такие, что и за грудки хватали: «Заработок давай, бригадир!» А где его взять, когда до начала работ было еще ой как далеко. Зато, когда вышли они на главное свое дело — на мост, вся шелуха уже отсеялась. Вернее, тогда-то она и отсеялась, последняя. Остался людской монолит.

По дну будущего моря, надрывно урча и разбрасывая снопы грязи, снуют тяжелые МАЗы, БелАЗы, урчат бульдозеры. Бригада строит потерну, которая протянется по основанию плотины, а это 400 метров. Работа долгая и ответственная, закончили ее лишь к 1980 году.

Строят потерну… Звучит! А на самом деле чем занимались его ребята? Стоя по колено в воде, выгребали из котлована ил — последствие осенних ливней, каких давно уже не помнили сине-горцы. Река вздулась, потемнела, с каждым днем все выше и выше поднималась на уже отработанную поверхность правого берега. Мутные потоки воды заливали подготовленный для бетонирования котлован, размыли дороги. Правда, ждали худшего: вода подбиралась к строительной площадке на левом берегу. Еще немного, и она ворвется в штольни подземных выработок, затопит оборудование, технику гидроспецстроевцев, но обошлось.

Да, каждый день был здесь, на Колымской ГЭС, как новое сражение. Но все-таки мост, их мост, — он и здесь на особицу. Вот он, как вызов всем неверившим, перекинул через Колыму свои стальные пролеты. И только записи в дневнике напоминают бригадиру о том сумасшедшем времени, когда для них смешались день и ночь.

«1 апреля. 15.00. Опять затопило котлован. Отказал насос. В 16 часов котлован откачен. Мужественно проявила себя бригада Н. Горб. Женщинам пришлось вновь в эту страшную, холодную погоду мыть тряпками скалу, на которую ляжет первый бетон».

Зачем скалу моют горячей водой? Чтобы надежно положить бетон на основание. «Тряпочкой провели так, чтобы пятнышка не осталось», — объяснила мне впоследствии Надя Горб.

— Вы знаете, раньше я как-то не верила, когда читала, будто ЧП происходят в самый ответственный момент. А в тот день поняла, что жизнь — она еще похлеще, чем в книжках, «придумывает». Ребята зачистили скалу, мы ее вымыли, а тут вдруг вода поднялась, насос отказал. Пока его исправили — вся наша работа насмарку. Откачали котлован и давай опять на скале блеск наводить, а мороз был… Девчата потом удивлялись: как мы все это выдержали?! А ребята, я помню, тогда с ног от усталости валились, но никто домой не ушел, понимали, что именно сейчас решается, быть или не быть мосту. А когда уложили в первом ярусе сто сорок кубометров бетона и он схватился накрепко, девчата наши как закричат: «Ура! Победа! Даешь мост раньше срока!»

«14 мая. В 3 часа ночи пошел бетон в котлован. Резко прибыла вода в реке. На счету буквально каждая секунда. Бригада валится от усталости, но никто не бросил своего рабочего места.

Вода прибывает катастрофически!

В 18.00 уложен последний кубический метр бетона в опору моста. Выведен из опасной зоны экскаватор».

Это был праздник бригады Ткаченко. Усталые и небритые, они сходили на берег, и их встречали улыбками, обнимали, дружески хлопали по спине. А на самой середине Колымы-реки на двадцатиметровой высоте развевалось красное полотнище флага.

Сколько уже прошло времени с того памятного дня, но и сейчас видит бригадир: над мостом развевается красный флаг. В плотном кольце рабочих плеч стоят его ребята — усталые, счастливые.

Ткаченко повернулся лицом к котловану. Осенние сумерки спускаются быстро, и уже сейчас оба берега расцвечены огнями экскаваторов, буровых станков, прожекторами, мощными фарами БелАЗов. Он еще раз посмотрел на мост, по которому, высвечивая фарами, шел тяжелогруженый КрАЗ, и начал медленно спускаться в котлован: надо было показать письмо бригаде. Ей решать.

К 40-летию Победы в Великой Отечественной войне
Николай Кудряшов
НАВСЕГДА В СЕРДЦЕ


Очерк

Рис. Ф. Лысова, Е. Сысоевой,

А. Вязьмина,

С. Власовского,

фото В. Яшкова и В. Елистратова.

Худ. В. Родин


Сквозь время — везде и всегда —

Мучительно помним про это.

Пришла в сорок первом беда

И лишь в сорок пятом победа.

Константин Ваншенкин
Памяти отца-солдата

Волга, Мамаев курган, Родина, поднявшая карающий меч…

Каждый знает — здесь был остановлен враг. Отсюда пошла на запад наша победа.

Любой, кто приезжает, прилетает, приплывает сюда, с первых минут, где бы он ни находился, невольно соизмеряет чуть ли не каждый свой шаг с прошлым. В самом неожиданном месте оно напомнит о себе. Остановит в сутолоке и спешке вокзальной площади голосом экскурсовода: «Здесь в ночь на 15 сентября 1942 года начали свой бой гвардейцы Родимцева…»

Всплывет в памяти, когда катишь в троллейбусе по главному проспекту мимо одинаковых заводских корпусов. Давно прочитанные «Дни и ночи» вдруг подскажут: здесь, именно здесь, у завода «Баррикады», капитан Сабуров шел сквозь огонь, чтобы установить связь с полком Ремизова.

Окна гостиничного номера выходят во двор, куда обращена тыльная часть универмага. Одна за другой подкатывают машины. Привезенный груз опускают в подвалы. Потом машины уезжают… Наблюдаешь вроде бы бездумно эту однообразную картину и вдруг осознаешь: ведь это тот самый универмаг, те самые подвалы, где ждал своей участи генерал-фельдмаршал Паулюс…

И это означало не только полное крушение планов крупного вражеского военачальника, не только трагический финал, к которому пришло мощное военное соединение — фашистская 6-я армия.

Победа под Сталинградом означала куда более важное — война, пришедшая к берегам Волги, повернула на запад и устремилась туда, где она родилась. Трудно, пожалуй даже невозможно, отыскать в истории пример столь крутого поворота, вызвавшего глубокие изменения в мире. Ведь никогда еще группа государств не завоевывала таких огромных пространств. От Северного полярного круга до африканских пустынь, от Китая до Индии, от Австралии до Алеутских островов стояли войска фашистской Германии и ее союзников. И Сталинград потряс до основания это вселенское здание, вызвал его распад и в конечном счете агонию.

«…Об этой битве написаны, наверное, уже сотни томов. И все же, думается, сколько будут жить на земле люди, столько они станут вспоминать ее, — говорил Маршал Советского Союза К. К. Рокоссовский. — И это не удивительно, ибо речь идет о самом крупном в военной истории сражении, в котором лицом к лицу столкнулись социализм и фашизм, советские люди, под знаменем Ленина защищавшие социалистическое Отечество, и подлые гитлеровские захватчики. В конце концов на Волге столкнулись жизнь и смерть. И жизнь победила!»

Но мы никогда не забываем о том, какой нелегкой ценой добыта победа в Сталинграде.

Количество войск и вооружений с обеих сторон, число сброшенных бомб, выпущенных снарядов, мин, патронов убедительно свидетельствуют: война здесь превысила все свои прежние параметры.

Где-то было трудно, где-то еще труднее, где-то очень тяжело. Но такого, как в этом городе, не было нигде. В куске грунта с Мамаева кургана металла больше, чем земли, — более 1000 осколков на квадратный метр. Можно только пытаться представить себе, в какое решето превратились толстые стены городской ГРЭС, когда на нее обрушились двести бомб и более девятисот снарядов. В сквере на центральной площади чудом уцелел тогда, дожил до наших дней лишь один тополь: у него под корой до сих пор сидят десятки осколков.

Каждый знает: в окопах Сталинграда шло сражение не на жизнь, а на смерть. Жестокий и горький смысл этих слов всем своим существом чувствуешь, увидев в музейной витрине шинель погибшего генерала В. А. Глазкова, не шинель — сплошные дыры — пробоины от 160 осколков и пуль.

Происходившее здесь превысило пределы всех мыслимых человеческих возможностей. И все же солдаты, Красная Армия, наш народ выдержали, преодолели невозможное. И преодолев, победили!

Потому беспощадная и великая пора Сталинграда останется навсегда в сердце. Это слова о городе-герое Константина Симонова.

Когда закончился бой

Руины Сталинграда запечатлены на многих метрах фото- и кинопленки. По ним можно проследить определенную последовательность исчезновения города. Вначале — это сожженные кварталы, снятые фашистскими хроникерами с воздуха после небывало ожесточенных бомбардировок в августе 1942 года. Затем исчезают четкие контуры кварталов, улиц, но еще остаются отдельные здания. В дальнейшем разрушаются и они, оставляя после себя в лучшем случае куски стен, а чаще всего — хаотическое нагромождение обломков.

Наиболее же точную картину того, что осталось от города, дает один из очерков военных лет, где говорится о Сталинграде в декабре 1942 года: «…и домов уже не было, стен не было, ничего не было, а люди держались, и то, что называлось городом, были люди, которые его держали».

Руины, везде руины. На Смоленщине в детские годы мне пришлось видеть много развалин и пепелищ. С тех пор даже совсем малый костерок может вдруг вызвать из глубин памяти то чувство далекого детства, когда казалось, что горит весь мир — таким нескончаемым и вездесущим был запах гари. Еще помнится, как исчезновение даже небольшого строения меняло до неузнаваемости привычные мальчишеские ориентиры — вдруг появлялся незнакомый горестный простор, назойливо обращали на себя внимание скрытые раньше, непривычные предметы.

И все же при всем своем кажущемся однообразии руины в Сталинграде были особого рода. Мало того, что здесь бушевал пожар невиданной силы — улицы превратились в огненные коридоры, горел даже асфальт; мало того, что на кварталы, дома обрушилось рекордное количество бомб, снарядов и мин — до 76 тысяч на каждый квадратный километр, город еще — точнее, его остатки — был в буквальном смысле поднят на воздух. Гитлеровское командование прислало сюда сорок саперных батальонов — тридцать тысяч человек. Советские саперы тоже развернули подземную войну. На улицах было относительно тихо, а под землей взрывались гранаты, фугасы. Подземная война уничтожала различные коммуникации, инженерное обеспечение — основу жизни современного города.

Все это, вместе взятое, — утрата свыше 41 тысячи жилых домов (более 90 процентов жилого фонда), 126 предприятий, железнодорожного узла, речного порта, средств связи, водопровода, радиотрансляционной сети, мостов, высоковольтных линий, парков и садов — в иных условиях, для иного города могло означать только одно — его полную и окончательную гибель. Примеров такого рода сколько угодно можно найти в истории человечества.

Видимо, поэтому личный представитель президента США Дэвис, приехавший в Сталинград 18 мая 1943 года, высказал такое предположение: «Не следует ли строить город на новом месте, севернее или южнее, а эти развалины огородить колючей проволокой и сделать историческим музеем, местом паломничества туристов…» Идеи подобного рода, уже более аргументированные, высказывали позднее и специалисты, правда в основном зарубежные. Наверное, эти идеи с сугубо рациональной точки зрения, с чисто градостроительных позиций не лишены были смысла.

Их отзвук, кстати, обнаружился даже в шестидесятых годах, когда решался вопрос — каким быть Мамаеву кургану, и высказывались предложения — оставить высоту такой, какой она была в конце битвы: перепаханной снарядами и бомбами, изрытой окопами и ходами сообщения. И чего греха таить, казалось тогда, что в таких предложениях есть свой резон, что тем самым будут сохранены свидетельства прошлого. Но сейчас немыслимо представить себе Мамаев курган без той героической феерии, которая поднялась на его склонах…

В мастерской «Волгоградгражданпроекта» я встретился с одним из старейших и известных архитекторов Волгограда, Федором Максимовичем Лысовым.

— Построить город в другом месте? — повторил мой вопрос архитектор и твердо ответил — Нет! Это невозможно было сделать. Сталинград, несмотря на то что он был уничтожен, все-таки жил да еще сопротивлялся, и сопротивлялся так, что противник потерял здесь не только свою отборную армию, но и превосходство вообще, уверенность в своих силах.

— А что собой бы представляли руины, оставленные как памятник? Просто-напросто кладбище. Но всем нам, стране нужен был возрожденный город, город — памятник великому событию, город, который должен гордо стоять на земле!

Впрочем, сам город Волгоград всем своим сегодняшним существом подтверждает то единственно верное, хотя и наиболее трудное, решение, принятое в 1943 году, — возродить, а точнее сказать, построить новый город на прежнем месте. Жизнь в Сталинграде вновь началась по сути дела с последним выстрелом. Уже в феврале 1943 года здесь насчитывалось 30 тысяч жителей, к концу декабря — 116 тысяч, а к середине 1944 года — 250 тысяч. Такую стремительность не объяснишь лишь тягой к родному пепелищу, извечным человеческим стремлением преодолеть смерть и хаос. Жажда оживить, возродить именно этот город властно звала и вела сюда людей. Решение Государственного Комитета Обороны, принятое 4 апреля 1943 года, по сути дела лишь соответствующим образом оформило то, что уже созрело в сердцах и умах людей. Каждый житель Сталинграда, весь советский народ хотели, чтобы город жил, чтобы, восстановленный, он стал символом победы жизни над смертью, мира над войной.

…Вечером выхожу из гостиницы. Декабрь, но не холодно. Готовясь к поездке, вспоминая прочитанное о зимней стуже в Сталинграде — во время войны, взял много теплых вещей, но они почти не понадобились. Оказалось, что трескучие морозы здесь в прошлом, даже Волга перестала замерзать.

Перед подъездом — площадь. А направо — улица: желтые невысокие дома в пять этажей с эркерами. Внизу — магазин за магазином: «Продукты», «Книги», «Овощи». В общем обычная улица пятидесятых годов, вроде бы ничем не примечательная, в другом городе проскочил бы такую не оглядываясь. А здесь с первых же шагов останавливает надпись на гранитном блоке: «Улица Мира — первая улица возрожденного из руин и пепелищ города-героя — торжественно открыта 7 ноября 1950 года. Имя свое улица носит по предложению тех, кто возводил и прокладывал ее, — строителей нашего города».

И еще строки:

«Улица Мира,

Каждый дом, и подъезд, и квартира, и сердца

Навсегда сохранят:

С этой улицы — улицы Мира

Нами был возрожден Волгоград».

До войны в Сталинграде не существовало такой улицы. Может быть, она прорезала бывший квартал, может, слилась с каким-нибудь прежним проездом. Трудно сейчас об этом судить. Война смешала всю прежнюю ориентацию, не сохранив привычную сетку кварталов, улиц, площадей, открыв свой счет времени.

…12 сентября 1942 года в штаб 62-й армии на Мамаевом кургане прибывает новый ее командующий — генерал В. И. Чуйков, и в тот же самый день командующий противостоящей 6-й фашистской армией Паулюс отлучается на несколько часов в Винницу, чтобы услышать от фюрера приказ: овладеть Сталинградом в кратчайший срок и любой ценой. Через два дня начался штурм.

«Этот удар был исключительной силы. Несмотря на громадные потери, захватчики лезли напролом. Колонны пехоты на машинах и танках врывались в город. По-видимому, гитлеровцы считали, что участь Сталинграда решена…» — вспоминал маршал В. И. Чуйков.

Я стою на улице Мира и пытаюсь реконструировать события того дня. Влево, через пару нынешних кварталов, устье реки Царицы. Сюда, на ее берег, в штольню, перебрался командный пункт 62-й армии. Справа, примерно на гаком же расстоянии, здание железнодорожного вокзала. Сзади — Волга. Впереди — тихие спокойные улицы, чуть припорошенные свежим снежком. Оттуда 14 сентября 1942 года накатывались атаки фашистов.

…Немецкие танки и автоматчики прорываются к вокзалу и захватывают его, но через сорок минут вокзал очищен. Еще через час снова захвачен гитлеровцами и снова отбит. В течение только одного дня — 14 сентября — вокзал пять раз переходил из рук в руки. Так было и в последующие дни вплоть до конца сентября.

…Слева, там, где устье Царицы, бой идет в 600–700 метрах от командного пункта и штаба 62-й армии. Немецкие штурмовые группы захватывают несколько больших зданий почти у самой Волги. «Фашистские автоматчики умели закрепляться там, куда проникали, и захват ими отдельных зданий в наших тылах до предела осложнял обстановку» (Н. Крылов. «Сталинградский рубеж»). Но захват прибрежных зданий означал гораздо большее — это была смертельная опасность. Ведь у гитлеровцев появилась возможность обстреливать из пулеметов переправу через Волгу и корректировать артналеты на нее.

Чтобы отстоять переправу, обезопасить ее, выбить немцев из домов, по приказу В. И. Чуйкова формируются две боевые группы. Брать людей неоткуда: от частей, обороняющихся в центре города, остались лишь небольшие отряды, поэтому в группы входит почти весь личный состав штаба армии и ее политотдела.



Памятник комсомольцам — защитникам Сталинграда установлен на пересечении проспекта В. И. Ленина и Комсомольской улицы. Скульптор А. Е. Криволапов, архитектор В. П. Калиниченко 

Случай беспрецедентный, о чем маршал Н. И. Крылов впоследствии писал: «Было ли еще где-нибудь, чтобы штаб общевойсковой армии вместе с ротой охраны вот так использовался в качестве ударной боевой силы, — я просто не знаю».

Все это происходило совсем неподалеку от сегодняшней улицы Мира, в двух-трех кварталах от того места, где стою я…

Будучи в Волгограде, я узнал, что местные архитекторы, в первую очередь те из них, кто восстанавливал город, мечтают создать специальный павильон и разместить там проекты многочисленных конкурсов восстановления Сталинграда. Идея интересная, заслуживающая всяческого внимания. Ведь главный вопрос — каким быть городу, и прежде всего его центру, — решали виднейшие советские архитекторы с мировым именем: К. С. Алабян, Л. В. Руднев, В. Н. Симбирцев.

Вариантов предлагалось множество, в том числе один из основных — проложить три сквозные магистрали, которые, пройдя центральные кварталы, выйдут к окраинам. Осуществление этой идеи, считает главный архитектор Волгограда, народный архитектор СССР Вадим Ефимович Масляев, самым благотворным образом сказалось на жизни города.

Действительно, первая такая сквозная магистраль — проспект В. И. Ленина как стрела пронзил и соединил почти напрямую городские кварталы, вытянувшиеся вдоль Волги на десятки километров. И если до войны на дорогу из одного городского района в другой требовалось час-полтора, то сейчас — не более 20 минут. Появилась первая продольная магистраль, за ней вторая, а сейчас строится третья, скоростная, в западной части города за пределами жилых кварталов. Она примет транзитное грузовое движение. Автобусное сообщение перейдет на вторую магистраль. А первая — проспект В. И. Ленина — будет отдана легковому движению. Со временем предполагается проложить продольный путь и вдоль Волги.



Центр Волгограда — площадь Павших Борцов. Здесь выступали против самодержавия рабочие Царицына в 1905–1906 годах. Отсюда в 1919 году уходили рабочие полки на защиту красного Царицына. В дни Сталинградской битвы здесь шли упорные бои. В центре площади в начале сквера возвышается обелиск (архитектор В. Е. Шалашов). Здесь похоронены защитники красного Царицына, зверски замученные белогвардейцами в 1919 году. Рядом погребены солдаты и офицеры 62-й и 64-й армий — героические защитники города.  В 1963 году здесь был зажжен Вечный огонь 

Но идея сквозных магистралей не только великолепно разрешила проблему транспортных связей — одну из самых сложных в условиях Волгограда.

Первая из таких магистралей — проспект В. И. Ленина — стала своеобразной осью, вдоль которой сформировался центр города. Здесь, в центре, главная улица, сохраняя свою масштабность и стремительность, превратилась в широкий бульвар, вдоль которого стали подниматься среди зелени крупные здания. Такими были идеи ведущих зодчих, воплощенные с особым тщанием волгоградскими архитекторами.

В центре Волгограда трудно выделить какое-либо архитектурное решение, сказать: вот это здание лучше, интереснее, совершеннее следующего. Они вроде бы и похожи друг на друга, и одновременно в чем-то неуловимо разнятся. Ширина улиц, высота домов, их пропорции легко воспринимаются людьми и в то же время не выглядят заурядными, провинциальными. Нет здесь чересчур помпезных зданий с излишними украшениями — внешний их вид сдержан и строг. Чувство меры, гармонии — все то, что создает высшее достижение архитектуры — ансамбль, в большой мере присуще центральной части города.

И одно из главных достижений тех, кто создавал послевоенный Волгоград, — способность архитектуры отступать, уходить на задний план, создавать нужный фон там, где чтут память защитников города.

В центре площади Павших Борцов, в начале сквера, возвышается обелиск. Здесь, куда бы ни шел, как бы ни торопился, хоть на секунду непременно остановишься. И всякий раз словно нет домов, окружающих площадь, исчезает шум и суета улиц, остается только граненый каменный столб, у подножия которого не затухает пламя над прахом защитников Царицына и Сталинграда.

Обелиск был поставлен на площади еще в 20-е годы, оказавшись невольно провозвестником куда более жестоких сражений, несоизмеримо больших утрат. Он уцелел, несмотря на невиданный накал боев, невообразимый окружающий хаос, но был сильно поврежден. И надо оценить ту внимательность, тот такт, с которыми подошли волгоградцы к его дальнейшей судьбе.

Автор сооружения, архитектор В. Е. Шалашов, сделал новый вариант, увеличил размеры обелиска в соответствии с масштабом послевоенной застройки площади, но при этом сохранил его первоначальную простоту и строгость. Обелиск вырос (его высота — 26 метров), стал гранитным, но не изменил по сути своего первоначального облика. Он по-прежнему хорошо знаком, привычен для ветеранов-защитников Сталинграда и для горожан.

А вот история другого памятника. Еще в пору сооружения комплекса на Мамаевом кургане туда приехали ветераны 64-й армии, которая держала оборону к югу от центра города. Особенно ожесточенные бои на этом участке велись за господствующую возвышенность — Лысую гору. Ветераны обратились к группе архитекторов с просьбой отметить район боев. Поручено это было архитектору Федору Максимовичу Лысову. Майским утром 1964 года он приехал на Лысую гору, чтобы осмотреть местность. И вот что рассказали архитектору участники обороны…

В критические дни боев за Сталинград из-за Волги прибыло подкрепление моряков-тихоокеанцев. Переправившись ночью через Волгу, они с ходу выбили противника с Лысой горы и закрепились в его окопах, а наутро, когда фашисты осознали потерю, их тяжелая артиллерия ударила по нашим морякам. Так и остались они в окопах. А в том, что здесь бушевал смертельный шквал огня, можно было убедиться даже спустя два десятилетия: любая горсть поднятого песка оказывалась густо перемешанной с ржавыми кусочками металла.



Стела на Лысой горе. Автор: заслуженный архитектор РСФСР Ф. М. Лысов

Архитектор решил поставить на вершине Лысой горы мемориальную стелу. Ее соорудили очень быстро и почти без затрат — все делалось на добровольных, общественных началах. На стеле два рельефа: на одном — девушка с цветком, на другом — солдат с факелом. И еще слова, точнее строфы, которые сложились у архитектора Ф. М. Лысова: «Мир отстоявшим для будущих поколений, слава вам вечная и благодарность Отечества, Родина чтит эти подвиги, имя которым — бессмертие!»

Может быть, со временем в стеле на Лысой горе найдут следы поспешности, может быть, там появится памятник, который глубже, шире отразит происходившее здесь в дни обороны. Но было бы желательно и, наверное, даже обязательно сохранить и это произведение, исполненное с пронзительным чувством большой утраты.

Ведь сохраняется на склонах Мамаева кургана бетонная фигура девушки-солдатки, поставленная еще, наверное, в военные годы. Никто не знает и не помнит ее автора — скорее всего это был любитель, который руководствовался не столько стремлением к самовыражению, сколько долгом памяти перед тысячами женщин, девушек, которые сражались в окопах Сталинграда.

Сам же памятник получил имя, и случилось это так. Среди защитников Сталинграда была медсестра Маргарита Сергеева, родом из уральского города Златоуста. На фронт девушка пошла добровольно, участвовала в боях под Москвой, там заслужила орден Ленина. В Сталинграде Маргариту наградили орденом Красной Звезды. Но этот орден девушка не смогла получить, она погибла в декабре 1942 года.

После войны приехала с Урала в Волгоград мать Риты — Анна Павловна. Увидев фигуру девушки, она отыскала в ней родные черты. «Это моя Рита», — сказала мать и с тех пор стала приезжать каждое лето в Волгоград, чтобы повидаться на Мамаевом кургане со своей дочкой, со своей Ритой. Так памятник получил имя. Ежегодно в День Победы женщины — участницы Великой Отечественной войны приходят к этому памятнику, приходят к Рите…

Скульптура девушки, получившая имя, стела рядом с окопами, ставшими братскими могилами, обелиск, сохранивший свои очертания с довоенных времен, — все они имеют тот оттенок документальности и достоверности, который обостряет наше чувство причастности к прошлому. И это очень хорошо понимают и умело используют волгоградские архитекторы.

Там, где находится товарная железнодорожная станция, возвышается бронзовая фигура моряка-бронебойщика. Она могла бы стоять в любом другом месте, где на суше сражались моряки, — таких участков на разных фронтах было множество. Но здесь моряк закрывает, заслоняет спиной элеватор. И это уже точный указатель в прошлое. Элеватор — одно из первых сталинградских зданий, где стычки развернулись на разных этажах, в проходах, на лестницах, в подвалах. 14 сентября немцы ворвались в здание элеватора, обороняемое воинами-десантниками, но овладеть им не смогли. К вечеру 18 сентября позиции в элеваторе заняли моряки-балтийцы и североморцы из 92-й бригады. Пробиваясь к зданию без поддержки танков, артиллерии и авиации, моряки очистили от врага семь улиц, выбили фашистов из железнодорожного вокзала Сталинград И.

Впоследствии маршал Н. Крылов писал: «…то, что армия в целом выстояла, зависело также и от 92-й бригады, которая оттянула на себя, сковала за Царицей крупные силы противника».

…19 сентября гитлеровцы окружают элеватор и при поддержке семи танков дважды атакуют здание, которое защищают сорок пять моряков. 21 сентября новая атака поддерживается уже шестнадцатью танками, артиллерийским и минометным огнем, авиацией. Противник, в 15–20 раз превосходящий по численности гарнизон элеватора, семь раз за день атакует здание.

Читаем в дневнике рядового 94-й фашистской дивизии Гофмана. Дневник был найден после боев в сталинградских развалинах:

«16 сентября. Наш батальон с танками наступает на элеватор, из которого валит дым… Батальон несет большие потери. В роте осталось не более шестидесяти человек. В элеваторе засели не люди, а черти, которых не берет ни огонь, ни пуля. 18 сентября. Идет бой в элеваторе… Если все дома в Сталинграде будут так обороняться, то из наших солдат никто не вернется в Германию. 22 сентября. Сопротивление русских в здании элеватора сломлено. В здании элеватора найдено около сорока трупов русских. Среди них половина в морской форме — морские дьяволы… Весь наш батальон по численности меньше одной штабной роты…»

«Бои с крайней степенью ожесточения» — такой термин, часто применяемый по отношению к накалу Сталинградской битвы, можно в полной мере осознать и понять, сопоставив такие данные.

17 сентября 92-я бригада, полностью укомплектованная, переправилась на правый берег Волги и вступила в бой, 27 сентября остатки бригады вернулись на один из волжских островов, где из них был сформирован лишь батальон.

Совсем напрямую связывают нас с огненными днями Сталинграда сохранившиеся остатки нескольких зданий — непосредственных свидетелей сражения. Многим известен знаменитый остов мельницы № 3 имени К. Н. Грудинина. И насколько более сильное и трагичное впечатление он производит теперь, после того, как вошел в комплекс панорамы «Сталинградская битва» и получил соответствующее обрамление. На заводе «Красный Октябрь» сохраняется полуразрушенное здание заводской лаборатории. В районе завода «Баррикады» — остатки дома директора, расположенного там, где находится знаменитый «остров Людникова».



Памятник огненных дней— руины лаборатории, которые сохраняются на заводе «Красный Октябрь» 

Эти руины дороги прежде всего своей предметностью, тем, что были ареной боев сталинградских частей Гурьева, Гуртьева, Смехотворова, Людникова, Батюка; наконец, они дороги даже тем, что выдержали невиданный огненный шквал — ведь трудно себе представить, каким образом и за счет чего там удерживаются некоторые конструкции.

Архитекторы хотят добиться еще большей выразительности этих руин, создать для контраста обрамление из хороших долговечных материалов, благоустроить окружающую территорию, наконец, законсервировать развалины, чтобы сохранить их на долгие годы.

…Так уж получилось, что на Мамаев курган я поднимался не по главному, восточному склону, а по совсем неприметному — западному. И первое, что я увидел на кургане, были водонапорные баки — те самые, из-за которых шли нескончаемые стычки, потому что они — эти маленькие крепости — были по сути «ключами» к западным склонам, к немецким позициям.«…Из водонапорных баков гитлеровцев выбили на второй день январского наступления, — вспоминал Н. И. Крылов. — Как и при овладении большинством неприятельских опорных пунктов, дело решил жестокий гранатный бой. До конца дня противник предпринял шесть безуспешных контратак. Баки остались у нас, и уже окончательно. Это открывало путь на западные склоны огромного кургана».

Вот они, круглые массивные баки, — тоже свидетели сражения — сегодня, как и до войны, работают в системе городского водоснабжения.

Конечно, еще в поезде увидел я скульптуру, венчающую курган, — женщину в неукротимом порыве в белоснежной одежде из инея. Потом стоял у подножия гигантской статуи. Где-то над головой развевался край ее одежды, еще выше рвался в сторону шарф, и совсем на немыслимой высоте рука несла огромный меч.

Ветер, никогда здесь не стихающий, пронизывал насквозь, отыскивал любую щель в одежде, гнал слезы из глаз, а я, слушая рассказ, представлял, как ансамбль Мамаева кургана соединится с Волгой…

Выход ансамбля к Волге был задуман еще Евгением Вучетичем. Идея не забыта, она будет осуществлена, но уже как часть обширной программы художественного и монументального оформления Волгограда.

Почему возникла эта программа и что она собой представляет? Чтобы ответить на этот вопрос, вернемся в прошлое. Когда завершилась Сталинградская битва, возник вопрос, как увековечить память павших защитников? Ставить отдельные памятники? Но тогда город грозил превратиться в гигантский некрополь. Поэтому родилась идея соорудить на Мамаевом кургане общий памятник павшим в Сталинградском сражении. И это было сделано. На склонах кургана поднялся грандиозный скульптурный ансамбль. Плоскую вершину завершил насыпной холм — истинно русская форма захоронения. Одновременно должным образом оформлялись братские могилы в различных частях города.

Но со временем стала все больше ощущаться необходимость подробнее обозначить памятные места Сталинградского сражения, увековечить ратную доблесть отдельных частей, запечатлеть подвиги отдельных воинов, павших у стен Сталинграда. Тому способствует и углубленное осмысливание событий Сталинградского сражения, все более усиливающийся интерес к этой великой странице мировой истории.

Вот причины рождения программы, о которой уже говорилось. В зоне ее внимания — памятные места, связанные как с обороной Царицына, так и с обороной Сталинграда.

— Мы стремимся поставить тот или иной памятник так, чтобы он не только напоминал о событиях прошлых лет, но и определенным образом помогал решать градостроительные задачи, — такое направление, по словам Вадима Ефимовича Масляева, сегодня насущно необходимо городу.

Действительно, Волгоград — один из самых посещаемых наших городов. За год сюда приезжает около трех миллионов человек с разных концов страны и из-за рубежа. Принять такое количество гостей для Волгограда совсем непросто. Причем практически все, кто приезжает в город, хотят поселиться непременно в центре: поблизости Мамаев курган и другие памятники. Это требование удовлетворить невозможно — нет в центре такого количества гостиниц. Возникают трудности с транспортным обслуживанием. Напряженно работают рестораны, кафе, столовые.

Поэтому у программы монументального оформления города кроме непосредственных целей есть еще одна задача — сформировать в различных районах в некотором роде «зоны притяжения» для приезжающих и тем самым, разгрузить центр. Ведь линия фронта проходила через весь город с севера на юг. И очень много пунктов на этой линии заслуживают того, чтобы их отметить.

Единый городской организм

Каким был город Царицын? На старых фотографиях Скорбященская площадь: двухэтажные кирпичные дома с провинциальными фронтончиками и пилястрами, мезонины, каланча, улицы с редкими прохожими, жаркое солнце на булыжниках. Еще и еще фотографии — и снова те же заштатно-провинциальные дома, скучные улицы…

Сегодня поднятые из руин, тщательно восстановленные единичные здания красного кирпича стародавней закваски возвращают нас в то время, когда город назывался Царицыном, когда «и в ночи ясные, и в дни ненастные» смело шла в бой красная кавалерия…

«Не было тогда на юге России города, равнозначного Царицыну. Знали это и красные и белые, знали и стремились во что бы то ни стало одни удержать его, а другие овладеть им», — писал С. М. Буденный.

Тогда впервые город оказался в центре внимания страны и истории.

…Иду через сквер туда, где в 1918 году стояла гостиница «Столичные номера». В ней размещалась тогда важнейшая организация молодой Советской Республики — Чрезвычайный продовольственный комитет Юга России (ЧОКПРОД). Сейчас на этом месте тоже гостиница, но другая… Рядом драматический театр, он восстановлен, точнее, построен заново. А в здании театра, которое впоследствии было разрушено, собирался Царицынский Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. И все это происходило на Александровской площади, которую сразу же после завершения боев гражданской войны назвали площадью Павших Борцов.

Царицын познал славу, но оставался, по словам Алексея Толстого, «дрянным и пыльным» городом. Скорее всего в таком облике он встретил и начало пятилеток.

История редко повторяет свою географию. Но этот город — исключение из правил. 12 июня 1926 года — новый крутой перелом в его судьбе. На северной окраине бывшего Царицына, а затем Сталинграда, на прибрежном пустыре, закладывается первый в Советском Союзе тракторный завод. Яркость, размах, настроение той великолепной поры передают даже официальные документы:

«50 тысяч тракторов, которые вы должны давать стране ежегодно, есть 50 тысяч снарядов, взрывающих старый буржуазный мир и прокладывающих дорогу новому социалистическому укладу в деревне» — так приветствовал рабочих завода Центральный Комитет партии.

Меняется город, может, не так быстро, как того хотелось бы, — на все не хватает сил. Но он уже забывает о том, что был дрянным и пыльным. Алексей Толстой, вновь побывав в Сталинграде в июне 1936 года, восхищен тем, что открылось его взгляду. О довоенном Сталинграде, каким его видели с волжских пароходов, с поднимающимися веселой толпой в гору белыми домами, легкими волжскими пристанями, набережными, с бегущими вдоль Волги рядами купален, киосков, домиков вспоминал Константин Симонов в 1942 году, когда от города уже ничего не осталось.

И вот сегодняшний Волгоград, сохранивший некоторые свои прежние черты и расставшийся со многими из них. Город исторически складывался из отдельных поселений, тяготевших к Волге — отличному транспортному пути. Кроме того, Волга и Ергенинская гряда, защищающая с юго-запада прибрежную полосу от горячих ветров полупустыни, значительно смягчают в этой зоне резко континентальный климат. Потому город разрастался вдоль Волги узкой длинной и, заметьте, прерывистой полосой.

В тридцатые годы индустриализация ускорила его развитие, но не изменила суть формирования. На северной окраине вырос тракторный завод и рядом — его поселок, где была своя, подчеркнем, автономная система вод о- и энергоснабжения, канализации. Неподалеку развивался завод «Красный Октябрь» с таким же автономным поселком. Подобным образом рос город и в южном направлении.

Сегодня Волгоград протянулся почти на 80 километров вдоль Волги и состоит из пяти крупных планировочных районов, которые разделены между собой зелеными массивами. Но эти районы принципиально отличаются от прежних автономных поселков. Они «связаны» в единый органически целостный город продольными магистралями, общей системой инженерного обеспечения, коммуникаций, энергоснабжения.

— Какую бы сторону жизни города ни взять — экономическую, инженерную, социальную, везде видны приметы единого городского организма, единого Волгограда, — подчеркнул в беседе председатель Волгоградского исполкома народных депутатов Владимир Иванович Атопов.

Вот одна из таких примет. Если раньше Тракторный завод или «Красный Октябрь» располагали своими автономными, изолированными поселками, где люди поколениями жили и здесь же работали, то для современных жителей Волгограда полем деятельности стал весь город. Иначе говоря, образовались общегородские трудовые ресурсы. И нетрудно понять почему.

После восстановления улучшилась планировка города, извилистые улицы стали прямыми, сквозные магистрали как бы сократили расстояния. Но самое главное — город имеет сегодня все то, чем раньше в основном обладал только заводской поселок, — жилье, детские сады, клубы, спортивные сооружения.

— Поэтому регулировать общегородские трудовые ресурсы может и должен не кто иной, как местный Совет, — считает Владимир Иванович Атопов. — Это тем более важно сейчас, когда уже невозможно развивать производства, привлекая дополнительную рабочую силу. Ее брать неоткуда.



Дворец культуры производственного объединения «Каустик» построен в 1976 году на основе типового проекта с некоторой внутренней перепланировкой 

…Район довоенных предприятий в Волгограде — свидание с той порой, когда заводы получали яркие звонкие имена: «Баррикады», «Красный Октябрь», а слово «индустриализация» становилось понятным всем и каждому. Сегодня промышленный потенциал города по сравнению с довоенным увеличился более чем в десять раз. Это значительный рост, если учесть, что еще до войны здесь сформировался один из крупнейших индустриальных комплексов. Однако не следует забывать, что' подобная стремительность далась не так легко и просто: город ограничил многие свои нужды, особенно в первые послевоенные годы, когда на первом месте стояла задача восстановить промышленность и нарастить ее потенциал.

Сегодня на миллион без малого жителей (до войны более 400 тысяч) в Волгограде почти четырнадцать миллионов квадратных метров общей жилой площади (до войны — 1,8 миллиона).. Но часть этой площади — своеобразное эхо минувшей войны — одноэтажные небольшие домики, построенные в первые послевоенные годы (около двух миллионов квадратных метров). Сразу после завершения боев государство стало всячески помогать горожанам — выделяло ссуды, отпускало строительные материалы. Так в каждом районе Волгограда появились крупные массивы индивидуальных жилых домов. Массивы эти сокращаются, домики сносятся, но много их еще и остается…

Я ехал в заводские районы Волгограда, чтобы вспомнить их прошлое и понять будущее. Оно, как считают местные градостроители, в рассредоточении крупных предприятий и в создании промышленных узлов. И это не простое суммирование случайных предприятий из разных отраслей. В каждый промышленный узел закладывается определенная идея: скажем, объединение и совместное использование вспомогательных и ремонтных служб или энергетического хозяйства или транспорта, что должно принести немалый эффект. Но этот эффект можно получить лишь при единых совместных решениях, действиях города и предприятий, ибо существование любого такого промышленного комплекса целиком и полностью зависит от состояния городского хозяйства.

…В западной части города на обратном пути увидел я в предвечерний час новый Дзержинский район, сформированный по современной схеме: жилой массив — зеленая зона — промышленный узел. Сначала шли корпуса трубного, моторного заводов, других предприятий. Потом появились кварталы. Расположились они там, где в былые времена поднимались валы и рвы сторожевой линии, охранявшей границы Русского государства. Так и запомнилось: длинные белые ленты домов на древней земле.

А ездить по Волгограду одно удовольствие. Повороты, перекрестки можно пересчитать по пальцам. Темп, ритм, стремительность, — кажется, что весь город движется. И в который раз радовало провидение градостроителей Волгограда: как великолепно работают сегодня заложенные ими магистрали, хотя, наверное, многим казались они поначалу слишком широкими и пустынными…

Течет река Волга

Волга никогда не повторяется, сколько бы раз к ней ни приезжал, сколько бы раз ее ни увидел. Всегда она будет чем-то внове. Так было и на этот раз. Сначала Лев Александрович Куканов — старожил города — подвез меня к плотине Волжской ГЭС. Внизу вода рвалась из тесных пропускных камер, освободившись, кружилась в бешеной радости и мчалась вниз. Внушительно и неколебимо возвышалась мощная высокая длинная плотина. И все же казалось, что до сих пор не смирилась река с этой преградой, что мечтает она хлынуть всей своей силой, во всю свою ширину, разудалой волжской вольницей.

А у нового речного вокзала Волга была совсем другой: притихшей, успокоенной, степенной. Далекой синевой манил к себе другой край реки.

И я прикинул — как это, наверное, Делают многие — расстояние между берегами. Расстояние, которое вошло в клятву «За Волгой для нас земли нет». Какой она была тогда, наша Волга? Что ни фотография, то обязательно черные дымы над рекой — что-то горит на Волге, еще цепочки всплесков — это пулеметные очереди; и, конечно, фонтаны, взметенные снарядами или бомбами. Но фотографии зафиксировали лишь краткий миг, фон того, что происходило тогда на реке.

Кому и как было снимать расстрел прямой наводкой санитарного парохода «Бородино», если из семисот раненых спаслось всего около трехсот? Кому и как было снимать волжские переправы, если только на один из причалов лишь за один только день — 26 октября немцы сбросили около ста бомб, выпустили до ста тридцати мин и свыше ста двадцати снарядов?

Воевавшая Волга имеет свой памятник — успевавший везде и всюду, несмотря на бомбежку, пожарный пароход — бесстрашный «Гаситель», погибший как герой и вновь воскресший. Его подняли со дна Волги, отремонтировали и поставили на вечную стоянку у волжского берега.

Как же сегодня сосуществуют огромный промышленный город и река, так много значащая для всех нас, для всей страны?

Как, наверное, и многих других, меня интересовал прежде всего вопрос: чиста ли вода в Волге? Ведь еще лет десять — пятнадцать можно было услышать свидетельства такого рода: искупался в Волге — вылез весь в мазуте. С подобными сведениями я и пришел в Нижневолжское бассейновое управление по регулированию, использованию и охране вод.

— Было такое, — согласился главный инженер управления Анатолий Иосифович Вайшле. — Все было в волжской воде: нефтепродукты, взвешенные частицы, органические отходы, хозяйственно-бытовые стоки. Но сегодня участок Нижней Волги — самый чистый на всем протяжении реки. Во всех крупных волжских городах построены мощные очистные сооружения. В нашей зоне, а именно в Саратовской, Пензенской, Волгоградской областях, сброс сточных вод уменьшился на 40 процентов.

За этими пунктирными сведениями, за этими «было» и «стало» можно разглядеть нечто очень большое — перемены в отношении к окружающей среде всего общества и, пожалуй, каждого из нас. С незапамятных времен люди сбрасывали отходы в источники, надеясь на способность бегущей воды к бесконечному самоочищению. Что, например, имели в тридцатые годы сталинградские заводы, как, впрочем, и многие другие предприятия у нас и за рубежом? В лучшем случае — свои автономные системы канализации, которые можно было назвать системами лишь в том смысле, что они собирали стоки и сбрасывали их в Волгу после самой элементарной очистки.

И вдруг оказалось, что способность воды к самоочищению имеет предел. Эта, сегодня уже очевидная, истина в свое время застала людей врасплох. Подтверждение тому — Рейн, Миссисипи, превратившиеся в мертвые реки. Такая же участь могла постичь и Волгу. Но этого не случилось, хотя до идеальной картины еще далеко.

Стоит вспомнить и о другом. Реки «заявили» о своем тревожном состоянии тогда, когда в Волгограде и других подобных ему прифронтовых городах еще требовались немалые силы и средства на многое, совершенно необходимое, приостановленное войной.

Между тем состояние рек требовало не только внимания, но и затрат, причем затрат серьезных. Ведь правомерность существования того или иного предприятия, особенно если это касается новых производств, все больше и больше зависит от того, какие водоохранные сооружения ему понадобятся, ибо практически любое из них при современных требованиях обходится очень дорого. К примеру, при строительстве биохимического завода в Волгограде одна треть всех затрат пришлась на водоохранные объекты.



Очистные сооружения южной части Волгограда. Система биологической очистки 

Стоки всей северной части Волгограда — а это четыре района с крупной промышленностью — собираются в единый коллектор, подаются по дюкеру на один из волжских островов, где полностью биологически и механически очищаются. Этот мощный комплекс хорошо известен даже за рубежом. Финский город Кеми — побратим Волгограда — заказал подобную систему очистных сооружений одному из московских проектных институтов. В Турин — побратим Волгограда в Италии — по просьбе городских властей отправлены некоторые технологические образцы для водоочистки.

В самое ближайшее время полностью разрешится проблема очистки сточных вод для всего Волгограда. Даже появится определенный резерв с учетом роста города. Более того, практически прекратится сброс и очищенных стоков в Волгу. Их направят в пруды-испарители или на земледельческие поля орошения. Подобная система уже действует в южных районах Волгограда и в городе-спутнике Волжском.

Но чистота Волги зависит не только от того, как ведет себя город. Разнообразные суда курсируют по реке чуть ли не круглогодично. В прошлом они серьезно загрязняли Волгу, теперь же все до единого имеют специальные емкости, куда сливаются хозяйственно-бытовые стоки. Эти емкости передаются на специальные корабли и опорожняются через причальные устройства в городские очистные сооружения.

Вообще же, трудно сегодня, просто невозможно представить себе какого-то капитана судна или руководителя предприятия, который стал бы с легким сердцем сливать загрязненную воду в Волгу. Изменилась психология людей, их мировоззрение. Тому, кстати, способствует и жесткий контроль водоохранной службы с ее великолепным современным техническим оснащением.

Но проблемы, и довольно серьезные, еще остаются. Вот одна из них. Сине-зеленые водоросли из Волжского водохранилища попадают в нижнюю часть реки. Они забивают фильтры очистных сооружений и, отмирая, выделяют вредные для рыб вещества. К сожалению, эффективных средств защиты или борьбы с этим видом загрязнения пока не существует.

Волгоград берет из реки за год свыше 820 миллионов кубометров воды. Цифра, могущая вызвать вопрос: не обмелеет ли Волга?

— Нет, этого не случится, — утверждает А. И. Вайшле. — Воды в Волге достаточно, каждую секунду она проносит мимо нас 4–5 тысяч кубометров. Задача в том, чтобы беречь не просто волжскую воду, а чистую воду в Волге. А это требует кардинальных мер: защиты малых рек, формирования водоохранных зон без размещения там предприятий.

Сосуществование города и реки стало куда более многообразным, углубленным, приобрело новые, подчас совершенно неожиданные стороны.

В Смоленске центральная часть города, прежде спрятанная за холмами, начинает выходить к Днепру. В Днепропетровске берег реки, бывший долгое время чуть ли не самым запущенным местом в городе, превратился в 30-километровую набережную с широким шоссе, гранитными берегами, зелеными насаждениями. Река, ранее разделявшая город на две части, теперь их объединяет. Можно сказать, что город обрел Днепр. В Бресте река Мухавец становится осью «зеленого диаметра» — зоны отдыха, спортивных комплексов, водных станций…

И вот Волгоград. Как поступить здесь, если самые крупные заводы еще в конце прошлого столетия разместились на драгоценных прибрежных территориях, оставив городу совсем немного выходов к реке? Надо бы, конечно, наоборот: прибрежную полосу отдать населению, затем — зеленая зона, и только потом — промышленная, но кто об этом думал сто лет назад? Мнение градостроителей по этому поводу таково: сложившуюся планировку изменить трудно. Некоторые предприятия будут. со временем переселены из прибрежной полосы, но ряд крупных производств останется на прежнем месте.

Раз так, то для выхода к Волге надо использовать любой подходящий участок. Город, например, прорезают в поперечном направлении широкие и глубокие овраги, которые выходят к Волге. Использовать их обычным путем — за счет укрепления откосов, посадки деревьев, кустарников, посева травы? Для Волгограда с его климатическими условиями это не подходит: жгучее солнце не позволит посадкам набрать должную силу, развить корневую систему, создать слой дерна.

Поэтому в Волгограде стали намывать в овраги песок. На дно их укладывают дренаж, коллекторы, по пульпопроводу подают волжский песок, который затем в течение нескольких лет стабилизируется, оседает. Подобным образом более десяти лет назад ликвидированы крупные овраги Долгий и Крутой, на их месте скоро появятся зеленые коридоры, выходящие к Волге.

Я видел, как укрепляется правый берег реки. В этом тоже возникла нужда — после строительства плотины Волжской ГЭС из-за резких колебаний уровня реки берег стал интенсивно размываться. Его укрепляют на всем протяжении в черте города: устраивают бетонные водоупорные пояса, закрепляют откосы.



Один из будущих участков берега. Основные элементы благоустройства: железобетонный водоупорный пояс, укрепление откосов, оборудование сходов, пандусов 

Со временем берег превратится в сплошную набережную с бульварами, благоустроенными зелеными зонами. В центральной части появятся парапеты, лестницы, спуски, на других участках набережная будет более скромной. Весь комплекс потребует значительных затрат. Участки берега, занятые предприятиями, укрепляются за их счет. Кроме того, предприятия делают отчисления и в бюджет местных Советов. Короче говоря, разными способами финансирования по единому проекту выполняется общегородская задача.

Несколько раз в Волгограде я слышал такой совет: приезжайте к нам летом и увидите город другим. Под этим подразумевались зеленые насаждения — дело достаточно новое для Волгограда, ибо раньше в городе были лишь небольшие сады и скверы. Ведь в зоне Волгограда без интенсивного полива ничего не растет. Любой газон требует регулярного и тщательного ухода, причем трава поднимается с большим трудом. В городе прилагают немалые усилия, чтобы создать крупные зеленые массивы, парки.

И набор древесных пород был в Волгограде до недавнего времени весьма ограничен — акация, американский клен, вяз — вот и все. Лишь в последние годы благодаря усилиям дендрологов началась акклиматизация березы и ели. Когда деревца были маленькими, тоненькими, их закрывали марлей, увлажняли ее, чтобы саженцы не сгорели под жгучим солнцем.

Чтобы помочь Волге поддерживать микроклимат в городе, предполагается за пределами западной границы Волгограда создать зеленый пояс, проложить оросительный канал для увлажнения воздуха и орошения существующих и будущих зеленых насаждений.

Миллионный город, огромная плотина, преградившая Волгу, бесконечная вереница судов и тут же, совсем рядом, на глубине 2–3 метров, осетры, и не один-два, и даже не десятки — в течение года из Каспия в район Волгограда приходят на нерест от 120 до 400 тысяч голов осетра.

До строительства плотины Волжской ГЭС осетры проходили Волгоград и нерестились в районе Куйбышева и Саратова. Чтобы сохранить этот маршрут, после того как плотина преградила Волгу, был построен рыбоподъемник. Но за плотиной река превратилась в водохранилище, поднялся уровень, изменились берега, ослабли водотоки. И осетры там стали блуждать, лишь немногие отваживались двигаться дальше, в верховья, некоторые вовсе возвращались назад. При всей эффективности рыбоподъемника им пользуются лишь десять процентов осетровых. Остальные девяносто процентов нерестятся в районе Волгограда, приспособившись к новым условиям.

Обо всем этом рассказал мне Иван Антонович Сухопарое — начальник Нижне-Волжского бассейнового управления по охране и воспроизводству рыбных запасов и регулированию рыболовства. Он же показал мне одно из самых продуктивных природных нерестилищ в районе Центрального городского стадиона. Чего-либо необычного мне увидеть не пришлось — слабое течение медленно катило серую зимнюю зябкую воду. Но оказалось, что под толщей этой холодной воды поистине золотое дно — на одном квадратном метре откладывается до десяти тысяч икринок. Почему сюда устремляется рыба? Исчерпывающего ответа ихтиологи пока дать не могут. Дно обыкновенное: галька, гравий, песок, даже куски кирпича и железа, занесенные войной. По всей вероятности, осетров сюда привлекает более спокойное, чем в русле, течение и вода, которая весной здесь хорошо прогревается и перемешивается.

— Однако осложнившаяся после перекрытия гидрология Волги, — сообщил далее И. А. Сухопаров, — перепады нижнего уровня реки при наполнении верхнего водохранилища, переработка русла приводят к потерям естественных нерестилищ — их, например, заиливает песок, сходящий в воду при размыве берегов. До конца еще неясно, как повлияет на существование нерестилищ и укрепление правого берега.

Вовсе исключить такие нежелательные гидрологические изменения сегодня вряд ли возможно. Другое дело — их ослабить или как-то обойти. Такой «обходный маневр» — создание искусственных нерестилищ. Это в общем-то дело не такое уж хитрое — у берега под водой засыпают и выравнивают слой щебенки. Правда, производительность искусственных нерестилищ по сравнению с естественными гораздо ниже — от десятков до нескольких сот икринок на один квадратный метр. Тем не менее и они дают рыбоводный эффект.



Перед тем как выращенную молодь осетра выпустить в Волгу, работники рыбоводного завода учитывают мальков и определенное количество их метят 

Прибавить к этому искусственное разведение осетровых. Неподалеку от Волгограда действует крупный рыбоводный завод, где икра искусственно оплодотворяется, а личинки выпускаются в пруды, заполненные фильтрованной волжской водой. Личинки в прудах превращаются в мальков, которые и попадают в Волгу. Хотя из десяти миллионов выпущенных мальков осетра выживает примерно триста тысяч, это считается удовлетворительным. Стадо осетровых стало максимальным для нынешнего столетия.

Восстанавливаться стала даже редкостная белорыбица, которая из Каспия поднималась для нереста в уральские чистые быстрые реки — Белую, Чусовую, Уфу. После перекрытия Волги ее численность (небольшая во все времена) резко сократилась. По подсчетам ихтиологов, в Каспийском море оставалось всего около трех тысяч особей. Так вот для белорыбицы, которая любит быстрый водоток, буквально рядом с плотиной на большой глубине был создан гектар искусственного нерестилища. Здесь белорыбица в ноябре мечет икру, а мальки появляются лишь в апреле. Запасы белорыбицы растут, сейчас ее годовой отлов составляет 100–120 центнеров.

* * *

Большой, широко распахнутый город на берегу Волги. Словно воин в запасе: подтянутый, сильный, уверенный, без тени чопорности, помпезности, кичливости.

Торжественная печаль Мамаева кургана, деловитость заводских районов, веселая оживленность студенческих кварталов, спокойствие и тишина бульваров, набережных — все это надежно сплавилось, слилось воедино, составило совершенно особенный, единственный в своем роде город.

И то, что сегодня Волгоград живет и работает, решает проблемы, растит детей, учится и веселится, — лучший памятник его нелегкому и великому прошлому.

Потому останется он на все времена орденом мужества на груди Земли. Это слова о городе-герое Пабло Неруды.


Людмила Савельева
УГОЛОК РОССИИ — ОТЧИЙ ДОМ


Очерк

Худ. М. Худатов


Над Никольском звенит голос колкий,

То колкий голос Яшина звучит.

Россия состоит из тысячи Никольсков,

И потому Россия устоит.

Эти строчки поэта Евгения Евтушенко крупно выбиты на стенде при въезде в г. Никольск

Всего-то час лететь от Вологды до Никольска, но час становится неделей, когда кружит вьюга, кружит не уставая, не давая себе перерыва, а ЯКам закрывая путь. На третий день ожидания в аэропорту мы, «Никольские», уже знали друг друга в лицо и при встрече обменивались искусственно бодрыми улыбками: ничего, мол, дело привычное. Отчаявшиеся умчались на железнодорожный вокзал: можно поездом добраться до Великого Устюга, а оттуда — автобусом до Никольска. Итого — сутки дороги на перекладных. А тут — каждую минуту могут объявить: «Начинается посадка…», и через час — уже в Никольске. Объявить-то объявили, да только на пятый день…

Белый после снежной завирухи городок показался давно знакомым: сколько их, таких же тихих, внешне неприметных, деревянных городков уже встречалось! Засыпаны ли они снегом, утопают ли в летней зелени — всегда несут в себе какое-то спокойствие, всегда радостны их улочки, которые нельзя не обойти: ведь каждый дом — на свой лад, нет одинаковых! Вот здесь затейливая резьба на окнах, рядом, по соседству — дробь деревянных кружев, оборкой спускающихся под крышей, а вот крылечко словно из сказки.

Шесть лет назад Никольск отмечал свое двухсотлетие — непривычно шумно, многолюдно было в городе: многие никольчане приехали на юбилей из разных уголков страны. Дивились переменам: лесокомбинат стал одним из крупнейших в стране, раздвинул свои корпуса льнозавод, потянулись улицы современных многоэтажных домов — города в отличие от людей с годами только молодеют и становятся сильнее, крепче. И конечно, гордость Никольска — река Юг: и красотой мила, и незаменимая помощница в жизни — идут по Югу суда с разными грузами, вовсю кипит шумный, горячий лесосплав. Охране Юга — особое внимание: река и чистая, и рыбой богатая.

А мой путь лежал дальше — в деревню Половина. Автобус, то переваливаясь с боку на бок, то лихо выпрыгивая из колдобин, на страх и риск добрался-таки до села Аргунова — еще пятьдесят километров позади. Пятьсот километров — за час, пятьдесят — тоже за час: поистине, все смешалось в наш век! Ну а дальше выпала удача: как раз в Половину направлялся старенький, знавший лучшие времена грузовик, и Митя Селяков, веселый, черноглазый паренек, бойко крикнул: «Кому там в Половину?»

«В Половину идти — легче море перейти, половиншан любить — легче орден получить» — эта шутливая частушка не так уж далека от истины. Наш дорожный разговор был, естественно, о бездорожье («Миллионы каждый год теряем вот здесь, по пути к таким Половинам», — разгоряченно, в сердцах заметил Митя), выложены эти километры нервными клетками шоферов, а после лихого поединка с бездорожьем машине зачастую путь один — в капитальный ремонт. И, с каким-то ожесточением крутанув баранку, Митя замолчал. Как понимаете, такие разговоры не настраивают на лирический лад, хотя было от чего затихнуть, замереть душе: леса — сосны да березы — сменялись небольшими, уютными полями, на которых везде стояли стожары, солнце то пряталось в верхушках высоченных елей, то с любопытством выглядывало оттуда, и прямо перед машиной пробежал беляк, испуганно остановившись поодаль.

Митя улыбнулся: «Храбрец, ничего не скажешь! Леса у нас, конечно, редкие. Кого только здесь не встретишь — и медведи есть, и лоси, и волки. Теперь вот и бобры в районе появились. А как-то еду вот так же, днем, солнце светит, а на снегу, совсем рядом с дорогой, — золотой шар, аж в глаза бьет. Лиса рыжая — и сидит, хоть бы что. Знать, любопытство страх пересилило». И, окончательно повеселев, Митя спросил: что, мол, привело в такую даль?

Сразу и не ответишь. То есть ответ был: письмо, а вот дальше уже надо было многое пояснять. Живет в Молдавии земляк и однофамилец Мити Леонид Селяков, вот и написал такое письмо, что захотелось срочно собраться в дорогу и найти эту Половину, потому что… Впрочем, вот письмо: «Мои земляки живут на Вологодчине, в деревне Половина Никольского района. Край это северный, нечерноземный, суровый, а деревня из тех, что именуются глубинками. Хотя условия жизни и работы в Половине далеки от идеальных, люди здесь веселые, добрые: и радость, и беда — все общее. Больше всего ценят трудолюбие: ленивых в Половине не найти. Работать — так работать, ну а гулять — так гулять! Праздники дружные, с песнями, частушками, задорными плясками… Пусть моя судьба сложилась так, что не живу я в Половине, но постоянно живет во мне родная Половина — и провиниться перед ней, подвести невозможно. И если были в жизни тяжелые ситуации, силы мне давала Половина, умеющая не жаловаться на трудности, а любую печаль разбавить шуткой. Как благодарен я своим землякам за то, что они есть, за то, что они такие. Пусть в Половине всего тридцать с небольшим домов, а жителей нет и ста человек, но как много места занимает она: ведь таких Половин десятки тысяч в России…»

Митя, остановив машину, внимательно читает письмо, затем нажимает на газ: «Хорошее, конечно, письмо. И Леонида я знаю, приезжал не раз. Он-то не «беглый» — его война на городские рельсы бросила. Отец погиб на фронте — у нас в Половине каждый второй солдат не вернулся с войны, — Леонида и отправили на учебу в город, еще мальчишкой, семье надо было помогать. Так что с Леонидом все ясно. А вот другое непонятно: сейчас-то что? Почему сейчас бросают свои деревни, а потом шлют заявки на радио: исполните, мол, песню про мою драгоценную родину. И какими только ласковыми словами не называют родную деревню, и как только не скучают по ней! Живет, мол, где-то моя деревенька-колхозница, ждет меня бедная, а я все не еду. Но, родная деревенька, будь спокойна и знай: я тебя люблю, чуть не каждую ночь во сне вижу и лишь об одном горюю: почему мы не вместе? Слушаешь такие песни и думаешь: ну что же ты, бедный, маешься, кого обманываешь? Или как там: «На дальней станции сойду, хлеба по пояс…» Сойти-то сойдет, да только с обратным билетом в кармане — встречным поездом и отчалит е этой дальней станции через денек-другой, вот и вся любовь…»

Говорил Митя горячо, задиристо, и чувствовалось, что этот вопрос тревожит его всерьез, давно, как и судьба родной Половины. Любовь должна проявлять себя — поступком, действием, разве не так? Прав Митя, что ему возразить? Но подумалось и о том, что эта песенная любовь не всегда не искренна, не всегда игра, есть в ней и немало горечи.» Пришла — но поздно! Уже боязно круто повернуть свою жизнь, что-то изменить. Но кричит запоздалая любовь, кричит сильнее, чем первая: та в радость, эта — в муку. Эта — горяная, как говорят на Вологодчине.

Знаю и другое: отнюдь не по-песенному, а вполне серьезно многие горожане, выходцы из села, едут сейчас в деревню. Вот и социологи, вовсю заговорив о возвратной волне, обнадеживают: изменили направление качели миграции в сторону деревни. Но тут непременно нужно уточнение: куда именно едут? Туда, где стоят, как на выданье, новенькие коттеджи с асфальтом у калитки, где и трудовой день можно строить по городскому распорядку даже в горячее время (народу-то хватает!), и, спрашивается, чего же не ехать, коль все городские удобства щедро дополнены деревенскими благами? Но как быть с Половиной, ей-то что делать? Ей, типичной, обыкновенной, ничем не выделяющейся?

Но стоило лишь увидеть Половину, как печальные мысли отпустили — словно награждает деревушка за долгий и нелегкий путь к ней. Что за чудо дома в Половине! Белооконные пятистенки, веселые, нарядные, ладные да высокие, с мезонинами, словно взбежали на взгорки по обе стороны улицы, да и замерли в изумлении: выбирайте, мол, кто красивее? Бегут стройные ряды палисадников непременно с калиной красной, с березами да елями. Короток зимний северный день — уже часа в четыре засветились окна домов, потянулись к небу дымовые султаны — затопили хозяйки печи. Кстати, электричество появилось здесь всего-то тринадцать лет назад — вот ведь какая глубинка. Но зато сегодня в каждом доме телевизор и стиральная машина, иные необходимые в быту предметы — от елочных электрогирлянд до электробритв. В каждом доме начищенные до блеска самовары (многие могли бы занять почетное место в музеях) дружелюбно соперничают с электрочайниками. Невозможно представить быт Половины без чая («Ох и хорош цаек-то», — говорят здесь: и перед завтраком, и перед обедом, и перед ужином надо вдоволь чаю напиться и только потом — за еду. А над особенностью своего говора с цоканьем сами и подшучивают: «Половинская девчоночка — цево, цево, цево? Процевокала миленочка, больше ницево»).

В каждом доме чистота, порядок, уют: славятся половинские хозяйки своей домовитостью. Вышитые полотенца, скатерти, кружевные накидки — салфетки и обязательно домотканые дорожки: не уступят городским коврам ни затейливостью узоров, ни богатством красок. К тому же, как с гордостью подчеркнет каждая хозяйка, все настоящее, без всяких там химий. И в каждом доме пахнет сосной и хлебом. Пятистенки в Половине рубят исключительно сосновые — и дерево крепкое, надежное, и для здоровья самое полезное, и если в этом все похожи, то хлеб каждая хозяйка печет по-своему, у каждой своя особая закваска. И десятилетний Андрейка Селяков, отломив ломоть от аппетитного, румяного каравая, авторитетно замечает: «А хлеб-то, мамка, не твой», в ответ на что Мария Афанасьевна согласно кивает головой: ранее поутру соседка принесла горяченький, прямо дышащий жаром хлеб, ну а Мария Афанасьевна завтра будет печь, в долгу не останется.

Хлеб пекут из ржаной муки, «темной», а белая, «тридцатка», в дефиците. Впрочем, у каждой хозяйки найдется, конечно, и белая, только расходуют ее бережливо, с оглядкой: припасена для праздничных пирогов. А вот в городе муки вдоволь, нет-нет да и заметят: приезжают оттуда с гостинцами, среди которых почетное место занимает мука. Что же поделать, тут же рассмеются: сапожник, как известно, без сапог.

Под стать домам — и хозяйственные постройки, тоже в два яруса. Верхний заполнен сеном, в нижнем — и корова, и бычки, и поросята, и овцы. Подворья у всех богатые — держат скот и для себя, и государству сдают. Ну а как не держать, когда кругом такое приволье — луга, леса, травы в рост человека, поднимаются как на опаре. Как же не быть изобилию кушаний на столе — и в будни, и в праздники, когда все свое — от домашней сметаны (ножом не разрезать), топленого молока иль холодца до соленых груздей! Кстати, у жителей Половины в цене еще белый гриб да «еловики» — рыжики, а все остальные — лисички, подосиновики иль подберезовики внимания не привлекают: чуть ли не мухоморы. € недавних пор появился в Половине новый деликатес — сало копченое. Селяковы, Мария Афанасьевна и Михаил Васильевич, соорудили во дворе дома коптильню, ничем не примечательное внешне сооружение: бочка да кирпичи под ней. Ну а сало получается отменное, во рту тает — вся деревня то засвидетельствует, да и соседние подтвердят.

Как женщины в Половине не только хозяйки знатные, но и рукодельницы искусные — шьют, и вяжут, и вышивают, так и мужчины не уступят им в талантах — каждый и дом поставит, и печь сложит, и колодец срубит, и за трактором чувствует себя не менее уверенно, чем на лошадке (в Половине и своя конюшня имеется — в радость детворе, в помощь взрослым). Как и положено настоящим мужчинам, женщин берегут (хранят, говорят в Половине), никакой работы не чураются — и корову подоят, и печь истопят, и хлеб, коль потребуется, испекут, а такого, чтобы жена работала, а муж отдыхал, в Половине не увидеть. В общем хоть и пытаются молодые откусить от свадебного пирога каждый побольше (кто больше, тот, согласно шутливой примете, и будет править в семье), но живут все дружно, уважая друг друга. Семьи здесь счастливые, а они, как известно, похожи друг на друга.

Похожи и миром-ладом, и шумным гомоном ребятишек. Молодым на свадьбе желают: «Сколько в лесу пенечков — столько будет сыночков, сколько в лесу кочек — столько будет дочек, а если муж — не разиня, жена будет мать-героиня». Надо заметить, что пожелания эти сбываются: что же это за семья, когда мало ребятишек? Семья — так это по крайней мере семь «я», а лучше, когда больше. Лучше, когда, как у Федосьи Николаевны и Ивана Васильевича Селяковых (в Половине Селяковы — через дом), десять детей, и шесть сыновей стали, как и отец, механизаторами. На передовом счету в колхозе: до работы горячие, въедливые.

Припорошены снегом нарядные еловые веточки на доме Селяковых, под самой крышей: значит, дом ждет своего солдата. Точно, осенью проводили в армию Петра. Такие же веточки на доме других Селяковых — Марии Афанасьевны и Михаила Васильевича: служит на Дальнем Востоке военный моряк Владимир Селяков. «Мама, — написал он в одном из писем, — пришли фотографию нашего дома…» И снимок белооконного пятистенка срочно полетел на Дальний Восток… Провожает Половина своих сыновей на армейскую службу, наказывает: «Не подводите деревню». Не подводят: летят в Половину благодарственные письма родителям за добрую службу их сыновей. Нельзя подвести, коль такой закон у половинцев: за что бы ни взялся — делай это хорошо.

Девяносто три жителя в Половине, а сколько трудоспособных? Столько же и трудоспособных, смеются, — у нас все работники знатные. Вот, например, недавно мелиораторы сдали поле, двадцать пять гектаров. Посмотрели, изумились: не поле, а выставка камней да пней. Через неделю поле было ровненькое, хоть скатерку накрывай.

Сенокос, конечно, особое событие, два летних месяца вся деревня только им и живет. Городские специально свой отпуск планируют к сенокосу — не опоздать бы! Извлекаются из комодов старинные сарафаны с кофтами (работать в них и удобно — не жарко, ведь чистый лен, и нарядно, под стать настроению), и пошла работа с песнями, с молодым задором, с удалью незабытой. Каждая семья накашивает центнеров по двести сена, зарабатывая за эти два месяца рублей по 700–900. Тут же и ребятишки крутятся, уже во всем незаменимые помощники: и граблями ловко орудуют, и грибов насобирают, насушат, и дома за хозяйством присмотрят, сделав все не хуже взрослых.

Половинцев приходится один на восемь трудоспособных в других деревнях, а дают третью часть всей колхозной продукции. Откармливают здесь двести бычков на ферме, имеется и свиноферма, сена только для общественных нужд заготавливают за двести тонн, снабжают дровами весь колхоз, хлеб растят, сдают государству мясо, молоко, шерсть с личных подворий.

«Я надену бело платье, буду в нем красавица, пусть лентяи не подходят, пока не исправятся», — задорно выбивает каблучками черноглазая Таня Селякова. Подружка незамедлительно вторит ей: «Вересиночку колючую в руках не удержать, стал миленок отстающим, я не стала уважать». Так что воспитание здесь ведется на всех уровнях, и надо ли объяснять, отчего в Половине и впрямь не найти ленивого, отчего все здесь делается дружно, сообща, так, чтобы не стыдиться за свою работу. Если и спорить — то только умением и мастерством. Закон простой: работать так работать!

А веселье — так веселье! Хороши в Половине праздники — и общие, всенародные, и местного значения, те же проводы в армию, свадьбы, круглые даты. Обязательно готовят квас, он здесь особенный, изо ржи. Готовить его — целая наука: рожь надо и замочить, и нагреть, и точно выдержать сроки, чтобы удался квас и вкусом, и цветом. И конечно, чтобы вся деревня вдоволь его отведала. А потом и попляшут, и споют так, что из соседних деревень гости примчатся. Веселье — так веселье. И Федосья Николаевна, мать-героиня, уже бабушка семерых внучат, принарядившись в старинный костюм, раззадорившись, как и ее подруги-сверстницы, пошла отплясывать так, что половицы — на что уж крепкие — подпрыгивают. Нет, не согнулись плечи ни от работы, ни от невзгод — статная да гордая своей походкой, а весельем молодым не уступит. А то полетит песня, и голоса, подстраиваясь друг к дружке, вдруг отдадут такой затаенной печалью, что еще чуть-чуть, и, кажется, натянется душа до своей последней струнки. Нет ничего печальнее, когда о чем-то невыразимо грустном, горьком поют так, как в Половине, — с легкой, едва скользящей в уголках рта улыбкой, все понимающей и прощающей. Но тут же кто-то прикажет: а ну-ка, не горевать, бабоньки, и опять гармонист настроится на веселую дробь…



Половинцы, половинцы… Иль надо о всей деревне рассказывать, иль о каждом отдельно. Потому что каждый здесь чем-то выделяется, у каждого — свой талант. Один на гармошке играет так, что ноги хочешь не хочешь, а уже отплясывают, другой печь сложит такую, что и внуки добрым словом вспомнят, третий любую поломку устранит в тракторе, четвертый так умеет стожары ставить, что только ему и поручают. Вот Иосиф Данилович Жиганов, бравый солдат-сапер: в День Победы сияет на его праздничном пиджаке орден Славы, несколько медалей «За отвагу», а дома хранятся восемнадцать благодарностей от Верховного Главнокомандующего. Но не припомнят в Половине его рассказов о боевых подвигах, зато хорошо знают другое качество бравого солдата — безотказность. Где трудно — там Жиганов: место солдата — на передовой, а она есть и у мирного времени. Например, сложилось в колхозе трудное положение в животноводстве — Иосиф Данилович сам попросил направить его на ферму и, пока дело не пошло на лад, дневал и ночевал там. Вот друг его закадычный, Федор Николаевич Селяков, тоже фронтовик, тоже наград с лихвой. Любую работу поручи ему — сделает безукоризненно. Потому и незаметный, что все у него идет споро да ловко (это ведь плохое всегда в глаза бросается, а когда все хорошо — вроде так и положено). А вот Саша Карачев, боевой, задиристый характером тридцатипятилетний половинец. И печь сложит, и колодец срубит, и дом поставит — все умеет. Подрастают у Саши четыре сына, дочка — крепкая, настоящая крестьянская семья. Но знаменит Саша все-таки тем, что может срисовать любую картину, и тем еще, что заядлый книжник: хоть и богатая в Половине библиотека, а Саша уже по второму кругу берет книги.

В том и особенность Половины, что каждый здесь — личность, характер, что никто из половинцев не растерял, не растратил себя в суете ли, мелочности, праздности, и о каждом можно сказать: человек с достоинством. Здесь действует своя шкала ценностей, точно, без погрешностей, и лучшее противоядие от праздности — вот такая трудолюбивая, насыщенная жизнь с ее неотложными, необходимыми заботами каждого дня. Все это с первых дней постигают и дети, впитывая вместе с чистым воздухом, красотой лесов и полей вечные истины: люди сильны друг другом, сильны добротой, а умение трудиться — вот тот прочный оселок, стержень, на котором замешан человек. Пусть у каждой хозяйки своя закваска для хлеба, главное — то, что хлеб вкусен.

По всей стране работают половинские дети — летчики, геологи, авиаконструкторы, строители, рабочие, многие, отслужив в военно-морском флоте, связали свою судьбу с морем. Как тот же Толя Селяков, сын Марии Афанасьевны: поживет неделю на мурманском берегу, опять уходит на месяцы в море. Большая Половина, дети ее всюду, но главное, что держат марку Половины, не подводят своих земляков. И существуют крепчайшие, пусть и внешне невидимые, нити между затерявшейся в лесах деревушкой и ее детьми.

И все же, и все же… Вот ведь как вышло: разбежались по жизни друг от дружки — дети от родителей, брат от брата, сестра от сестры. Жили б одним семейным кустом — куда как лучше. Да разве не сами выпроваживали детей, разве не сами себя наказали?

— Так-то оно так, дочка, — сказала Матрена Егоровна Селякова, — да только нет в том вины нашей. Вышла ошибка, а мы, знать, ответ за нее держим.

Ошибка известная. Было время — объявили Половину неперспективной. В один из дней прибыли сюда серьезные представители, походили по деревне, обошли дворы, собрали половинцев: так, мол, и так, деревня ваша неперспективная. Старики-то и не поняли сразу, обиделись, всполошились: какие мы дефективные? Ну, вскоре это непривычное новое слово стали без запинки выговаривать, только вот тревогой пробежало оно по каждому дому. Вся молодая проворная сила и умчалась тогда за перспективой в город, ну а деревушка не согласилась с приговором, выстояла. Вон ведь какая веселая да ладная — разве просто ее закрыть? Так же неугомонно трудилась, веселилась в праздники, хоть и поредели ряды половинцев, а лица матерей погрустнели морщинками от тревожной думки: как-то там дети?

Дети не пропали. Ведь если у человека с детства крепкая основа, если приучен прочно на ногах стоять, а руки знают и уважают любую работу, ему везде рады. («Сам хорош — и тебе хороши», — говорят в Половине.) Обзавелись уже семьями, приобрели разные городские специальности, получили квартиры — все у них удачно. А в письмах — какая-то беспокойная смута: мол, конечно, в городе легче, а все-таки в деревне лучше. Мол, хороши асфальтовые удобства, но куда им до той же деревенской баньки? Коль так, рассудили в Половине, возвращайтесь!

Потихоньку и засобирались сыновья домой. Это и хорошо, вновь решила Половина, что другие места повидали, — иначе как понять, что такое Половина? Как известно, нет худа без добра — и такое объяснение существует. Главное, что деревушка стоит, что не пропала. Сегодня в каждом третьем доме — жених, и каждый парень завидный. Но на двенадцать женихов… три невесты. Вот и новая головоломка: как быть? Опять впору поговорку вспоминать: одну ногу вытащишь, другая увязла. Ведь уйдут парни за невестами, уйдут. А в родительский дом привести молодую жену — так работы для нее нет в Половине. Ферма была в соседней деревне Крутое — ликвидировали («Крепкая постройка — бульдозером еле-еле справились», — и с гордостью, и с горечью рассказывают старики), на почте, в библиотеке, в магазине, в школе вакансий нет, все занято. А могла бы Половина давать продукции в несколько раз больше; сейчас на ферме откармливают двести бычков — можно хоть тысячу — разве нечем прокормить на таком-то приволье? Вот здание бывшей конторы пустует — разве нельзя поставить здесь швейные да вязальные машины, разве чтобы шить да вязать обязательно городская фабрика нужна? Издавна Половина славилась рукоделием, а какие свитера, кофты, варежки получаются из деревенской шерсти: что там парижские моды, и не сравнить! Ну а летом на всех работы хватит, колесом идет, дело известное.

— А вот еще, — напоминает бригадир Иван Васильевич Селяков, — лет пятнадцать назад было специальное решение: создать трактор, удобный для работы на нем женщин. Может, изобрели?

— Нет, так и не изобрели, — отвечаю я отчего-то виновато. Не оттого ли, что понимаю: не видим мы конкретную Половину, с ее конкретными, такими жизненно необходимыми потребностями, не помогаем ей никак: то пытаемся предрешить ее судьбу какими-то искусственными, скоропалительными решениями, то напрочь теряем к ней интерес. Ведь с такой же энергичной решимостью, с какой сейчас строим новые села и целые агрогорода, надо помогать Половине: не соперники старые и новые села, напротив, гармонично дополняют друг друга. Нет ничего проще сломать, разрушить, закрыть (какое привычное для деревни слово — «закрывают» школы, почты, медпункты, целые деревни) — взамен-то что? Я вспоминаю замечательные слова вологодского писателя Василия Белова, часто бывающего и здесь, на Никольской земле: «…все мы так изумительно научились оправдываться невозможностью рубить лес без щепы и ограничивать борьбу за новое всего лишь разрушением старого. Чтобы разрушить, всегда требовалось меньше ума, чем сделать новое, не разрушив того, что уже было. Ах как любят многие из нас разрушать, как самозабвенны, как наивно уверены в том, что войдут в историю. Но ни один хозяин не будет ломать старую избу, не построив сперва новую, если, конечно, он не круглый дурак. Ведь даже муравьи строят новый муравейник, оставляя в покое прежний, иначе им негде будет укрыться от дождя».

Отчего — не давала покоя мысль — такой странный отсчет — от обратного? Раз нет дороги, раз далеко деревня — так не дорогу сюда вести, не жизнь здесь благоустраивать или те же подсобные промыслы для девчат организовывать — нет, деревню закрыть. Ну закроем в конце концов — что с землей, с этими полями будет? На вертолете будем работников доставлять?

Как-то половинские парни посоветовались между собой и обратились к председателю Никольского райисполкома В. Корепину с таким предложением: «Дайте строительные материалы — сутками не будем спать, а дорогу построим». Что мог ответить Владимир Александрович? Просьбы никольцев о развитии дорожного строительства уже давно притча во языцех во всех областных и центральных ведомствах. «Эх, ребятки, — только и сказал Корепин, — наберитесь пока терпения, обязательно добьемся. А за предложение ваше — огромное спасибо». И вскорости в который раз поехал «пробивать» и опять вернулся ни с чем, с привычным ответом: нет материалов, нет фондов. Мол, объективные трудности — и все тут.

Нет, не все. «Глубинка» — понятие географическое — имеет и обидный социальный перевод — «глухомань»: ни проехать ни пройти. И если подсчитать все убытки от бездорожья — двойным слоем асфальта можно было бы покрыть не только дороги до всех Половин, но и все сельские улицы. По данным специалистов ГипродорНИИ, ежегодно сельское хозяйство страны теряет только из-за бездорожья почти семь миллиардов рублей. Хорошая дорога — это миллионы рублей экономии от правильной эксплуатации автомобильного парка, всей сельскохозяйственной техники: более половины тракторов используются в распутицу для буксировки машин и доставки грузов. Бездорожье неизбежно порождает немало трудностей в медицинском, бытовом, культурном обслуживании деревень — и это давно известно. Непонятно другое — кого надо в этом убеждать? Но может, действительно дефицит материалов, фондов? Однако находим мы асфальт и все остальное для городских улиц и дорог, каждый кусочек которых многократно и тщательно заасфальтирован. Может быть, просто надо поделиться городу с деревней и материалами, и фондами, а речь скорее надо вести о другом дефиците — внимания к этой проблеме.

Вспоминаю недавнюю поездку в Курскую область, районный городок Суджу. Стоят здесь четыре асфальтовых завода, похожих друг на друга как близнецы, а о работе их можно сказать кратко: дымят по очереди. Каждый заводик имеет свой управленческий аппарат, свое ведомство, на каждом не хватает рабочих рук и хронически низка производительность труда. Картина типичная — вот в чем дело. Распыление сил, средств, ведомственная путаница — разве это объективные причины — трудности? Ведь давно ясно: селу нужна единая дорожная организация, которая взяла бы в свои руки все заботы о сельских дорогах. И тогда вместо так называемого дефицита будет порядок, учет, контроль, — значит, будут дороги.

Как ждут дорогу в Половине! Ведь и девчата могли бы работать на центральной усадьбе, а жить в Половине. Тогда бы и детей не надо было отдавать на целую неделю в школьный интернат — кого из родителей это радует, скажите? Да к тому же и люди все сегодня состоятельные — машину может купить каждая семья. Смотришь, и автобус был бы до райцентра — сколько проблем исчезло бы. Расцвела бы Половина — вот что такое для нее дорога.

Конечно, не привыкать Половине отдавать, а все же надо и о Половине всерьез, по-хозяйски задуматься, позаботиться. Такие вот Половины — их действительно десятки тысяч в России — и есть наши истоки, наше прошлое, настоящее, будущее. Надо их не потерять. И это не возврат к патриархальной деревне: Половина — плоть от плоти нашего времени, нашей страны. Истоки ведь потому и истоки, что дают начало, отсюда — сила всех и вся. И реализм именно в этом и состоит — в умении и агрогород построить, и Половину сохранить. Именно в этом.

…Настал день отъезда из Половины, день прощания с ее хлебосольными и гостеприимными жителями, умеющими не унывать, не жаловаться на трудности, которых, что там говорить, хватает. Как многому можно научиться у половинцев! И ведь в общем-то просты и давно известны истины, которым следуют половинцы, но самая главная тайна, наверное, заключается не в истинах — тут нет ничего нового, — а в умении им следовать: половинцы владеют этой наукой в совершенстве.

Казалось бы, случайно сюда занесла судьба — да вот стала Половина родной, и теперь трудно уехать отсюда. То ли вообще есть такая особенность у человека — крепко прикипать к новым местам, то ли у Половины такая особенность — нельзя ее не полюбить. Рассказывали: как-то заблудились в здешних лесах москвичи — лыжники (приехали в Никольск в отпуск), вышли к Половине. Отогрелись, чайку напились от души, отведали всяких половинских кушаний — и уехали вскорости. Но летят в Половину к каждому празднику поздравления от тех лыжников, а в одном прямо объяснились в любви: мол, много деревень видели, а вот Половину забыть невозможно. Чувствую, и меня ждет такая же участь.

Выехали под вечер. Где-то километра через два машина остановилась, и по встревоженному лицу Мити Селякова было ясно: поломка надолго. Митя уже не произносил обвинительные речи бездорожью, а с угрюмой сосредоточенностью стал колдовать с двигателем. Ну а мы с Юрой Карачевым отправились пешком до Ильинского, центральной усадьбы колхоза. За десять километров дороги о чем только нельзя переговорить! Весело было идти среди лесов, в этой звенящей, каждым шагом откликающейся тишине, и с каждым шагом словно прибавлялось и силы, и уверенности в себе, словно все становилось на свое место, отделяясь от шелухи, напускной сложности. Лес никогда не бывает молчаливым: вот прокричала какая-то птица («Рябчик, их здесь много», — заметил Юра), вот вдруг застучал дятел, встревоженно и впопыхах («Это же надо, — изумился Юра, — не дятел, а гибрид с совой, по ночам работает»), вот пробежала по веткам белка, и с могучей сосновой лапы посыпался снег. «Тишина-то какая», — с удовольствием заметил Юра.

Он же рассказал одну интересную историю. Недалеко от Половины, километров за семь, стоит в лесу деревня Каменка. Когда-то была многолюдной и крепкой, ну а потом, дело известное, и ее объявили неперспективной. Жители кто куда — и осталась в деревне одна семья, Корепины Василий Иванович и Александра Ивановна. Обоим уже за семьдесят, но никакой силой нельзя их уговорить переехать ни к детям, ни в другую деревню. И делегации приезжали, и как только ни агитировали — ведь оба люди заслуженные, всю жизнь отдали колхозу, а Василий Иванович и фронтовик, ветеран войны, и до сих пор колхозу помогает, работает, но старики ни в какую: «Пока мы здесь — жива деревня».

— Вот так и охраняют деревню, — заключил Юра. — Вот у кого надо учиться стойкости и верности.

Я знаю, Юра уезжал из Половины, работал на стройках Ленинграда, и хорошо работал, доказательство чему — благодарности в трудовой книжке. И квартиру обещали, и, казалось бы, разве сравнить жизнь в Ленинграде и здесь, в Половине, да вот в. один день словно прозрел: надо ехать в Половину. Надо — и сразу все вокруг показалось неинтересным, скучным, будто самое важное то, что в Половине. Так вот и вернулся. И другие половинские парни тоже повторили этот путь.

Видно, надо досыта налетаться в блестящих, звенящих лайнерах, наслушаться шума людей, грохота строек, надышаться асфальтом разных городов, чтобы в один совершенно будничный день за сотни километров в грохочущем шуме вдруг услышать хрупкую тишину Никольских проселков и явственно ощутить тягучий хвойный настой леса ли, отчего дома. Чтобы впервые услышать красивое слово «стожары», знакомое и привычное с детства, будто впервые увидеть несколько ягодок замерзшей красной калины, что у родного порога. И чтобы по-хозяйски степенно и уверенно выйти на крыльцо, откуда всего два шага до леса, знакомого каждым деревцем, каждой тропинкой, каждой выемкой. Видно, есть и такой закон в жизни: чтобы найти, надо потерять. Не лучший, конечно, и не самый удобный, но зато верный путь — обретения через потери.

Порывистый, какой-то клочковатый ветер утих — медленно, словно сомневаясь, повалил снег. Он все увереннее набирал скорость — и, казалось, эта белая шальная круговерть — не только над дорогой, над лесами, но и над всей землей. Кружит вьюга и над Бобришным угором, что совсем недалеко отсюда, где стоит дом Александра Яшина, талантливого писателя и поэта, честного, смелого человека. Каждый год Бобришный угор встречает гостей — сюда приезжают писатели, поэты, художники на день поэзии, приходят сельчане — и те, кто знал Яшина лично, и юное поколение, — здесь многолюдно, празднично.

Так было не всегда. Помнит Бобришный угор и другое: время сомнений, тяжелых раздумий писателя, больших передряг в его жизни, — и Яшин приехал тогда сюда, на Бобришный угор, и, как вспоминал потом, земляки, все никольчане «поддержали, спасли». Спасибо отчему дому! Бобришный угор, Половина ли, как бы ни называлась твоя родная сторона, — главное, чтобы она всегда была, а ты не посмел ее подвести, слукавить перед ней, сделать что-то постыдное. Главное, как точно заметил в своем письме и Леонид Селяков, — не провиниться перед ней. А вьюга кружила и кружила, и, пока мы шли, мелькали окрест светящиеся, такие заманчивые в метельной завирухе окна домов, каждый из которых для кого-то — отчий…

Леонид Почивалов
ГАЛЕТЫ КАПИТАНА СКОТТА


Документальная повесть

Худ. М. Худатов


Однажды утром я раскрыл только что полученную газету и обнаружил в ней очерк автора, которого читаю всегда с охотой. Оставив дела, проглотил и это залпом. И не только по той причине, что автором был Василий Песков. Еще и потому, что писал он об Антарктиде. Уже на втором или третьем абзаце очерка похолодело сердце, словно иглой пронзила его антарктическая стужа. Погиб человек! Еще один! Вдруг всплыл в памяти суровый облик крошечного островка в море вблизи Мирного. Среди диких скал возвышались сложенные из щебня холмики — под ними лежали те, кто не вернулся.

Еще один… Теперь это был Алексей Карпенко.

Пожар на внутриконтинентальной антарктической базе Восток! И очередная жертва в длинной череде тех, кто отдал жизнь Ее Величеству Терра инкогнита, Неведомой земле. После пожара, уничтожившего электростанцию, от которой зависело само существование, шестнадцать человек, блокированных в самом неприютном месте на свете, выжили, выстояв даже перед кошмаром восьмидесятиградусного мороза.

Те, первые пятеро, выстоять не смогли. За судьбу этих шестнадцати на Востоке тревожились не только на советских антарктических станциях. Ломали голову многие: как помочь в беде, хотя помочь в это время года было невозможно. Но пленников ледяной пустыни по крайней мере связывала с миром вселявшая им деру в себя хрупкая ниточка радиоволны.

Жизни тех пятерых, захлестанные белой мглой пурги, погасли, как робкие светлячки. И никто на свете не знал, где они и что с ними. Их жизни стали первым векселем, который Антарктида предъявила людям к оплате за любопытство и гордыню. После тех пятерых оказались сотни, которые тоже не вернулись к берегам зеленой земли. И вот еще один…

Дорога путешественника почти всегда дорога подвижничества. Поиск в пространстве таит в себе риск. И греческие парусники, безвозвратно уходившие за пределы Геркулесовых столбов в открытый океан, и вернувшаяся на землю из подзвездного пространства кабина космического корабля с тремя бездыханными космонавтами… Все они в одной череде. Веками, тысячелетиями человечество платило самую высокую цену за право узнать свою планету, свой собственный дом во Вселенной. На протяжении нашей истории ничто не вдохновляло так молодые сердца, как поиски неведомого, лежащего там, за горизонтом. Сколькими прекрасными книгами обязана мировая литература этой извечной человеческой потребности в дороге, куда бы дорога ни вела — лишь бы была неведомой и трудной — в океан ли, в пустыню, на вершины гор или в чащобу джунглей. Великая нравственная сила мировой литературы всегда заключалась в том, что она активно пособляла человеку в освоении Земли, потому что искала героев прежде всего в идущих, которым дано осилить дорогу, которые мужеством, упорством, верой в себя возвышают человека среди ему подобных.


Странным образом стечение обстоятельств соединило меня с именами самых первых погибших в Антарктиде. Наверное, эта история начинается с того давнего дня, когда однажды мне в руки попала книга, вышедшая в Москве вторым изданием, — «Последняя экспедиция Р. Скотта». Немного знал я тогда об истории гибели пятерых англичан. Эти крохи знаний эмоционально окрасил взволновавший меня в юности небольшой рассказ Паустовского «Соранг» — о скоттовской экспедиции, ставший одним из моих самых любимых рассказов. Прочитав изданные дневники путешественника, я был поражен еще больше — в этот момент в мою жизнь навсегда вошел человек, воплотивший в себе образец великого мужества и благородства. Особенно потрясали последние страницы дневника и последняя в них строка: «Ради бога, не оставьте наших близких». Мне казалось, что с этой мольбой он обращается и ко мне и что я тоже в ответе и за родных и близких погибших, и за дело, которое погибшие начали, и за память о них, которую они оставляли нам в наследство.

…Всего в двадцати километрах от базы, где путешественников ждало тепло и пища, капитан английского флота Роберт Фолкон Скотт, почти придавленный провисшим от снега брезентом палатки, под сатанинский вой пурги коченеющей рукой писал прощальные письма своей вдове, вдовам лежащих рядом еще живых товарищей — женщины станут вдовами через час или два. Скотт утешал тех, кого они оставляли, и в этот роковой час находил самые прекрасные, самые значительные слова, чтобы рассказать о мужестве и стойкости своих товарищей.

Увы, им не повезло! На обратном пути с Южного полюса, преодолев многие сотни тяжких антарктических километров, не смогли преодолеть последние двадцать. Они умерли по-солдатски, стойко, как подобает людям долга и чести.

Гибель английской антарктической экспедиции, последние дневники ее начальника, о которых Паустовский в пылу почти юношеского восхищения написал, что перед ними вся литература выгладит праздной болтовней, произвели в свое время огромное впечатление. Скотт и его товарищи стали национальными героями Англии, и не только Англии.

Начало двадцатого века было озарено целым созвездием блестящих имен людей, продолжавших поиск неоткрытого на земле, на воде и в воздухе, — русские Седов и Русанов, американцы Пири и Линдберг, поляк Нагурский, норвежцы Нансен и Амундсен, итальянец Нобиле… В этом созвездии занял свое место и Роберт Скотт.

* * *

Английский путешественник вошел в мою судьбу. Я стал интересоваться всем, что связано с Робертом Скоттом, прочитал все, что мог достать о нем в московских библиотеках. И вдруг совсем неожиданно установил происхождение жизненного лозунга героев В. Каверина из «Двух капитанов», одной из любимых книг моей юности, — «Бороться и искать, найти и не сдаваться!». Видимо, и на Каверина в те годы произвела, не могла не произвести, впечатление история трагической гибели Скотта, может быть, даже в какой-то степени повлияла и на фабулу романа, на высокий дух романтики, поиска и нравственной чистоты «Двух капитанов». «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» Эти слова высечены на кресте из красного дерева, что стоит в Антарктиде на склоне вулкана Эребус. Поставили крест много лет назад в память экспедиции Скотта, а эпитафией взяли строку из поэмы «Уллис» английского поэта прошлого века Альфреда Теннисона, любимой поэмы капитана.

* * *

На делийском аэродроме Палам стояли два самолета, на которые индийцы взирали с удивлением — у самолетов непривычно оранжевые крылья и оранжевые хвосты, а на хвостах изображение неведомой здесь птицы — пингвина. На бортах надпись: «Полярная авиация». Надо же, в Индии и вдруг — «полярная»! Под моими подошвами асфальт мягок, как глина, сегодня в тени — плюс тридцать семь. В груди гулко билось сердце: на одном из этих самолетов я улетаю! В Антарктиду!

Это случилось декабрьским днем 1961 года — тогда я работал региональным корреспондентом «Комсомольской правды» в странах Юго-Восточной Азии и мой корпункт находился в столице Индии. Однажды позвонили из Москвы из редакции, передали: самолеты вылетают — готовься! А я уже давно был готов. Так я стал участником Первой советской воздушной антарктической экспедиции.

Трасса перелета была самой длинной в истории Аэрофлота — через Индию, Бирму, Индонезию, Австралию, Новую Зеландию, американскую базу в Антарктиде Мак-Мердо — в советский полярный поселок Мирный на шестом континенте. Перелет оказался нелегким, с приключениями, рискованными ситуациями…

В маленьком, чистеньком, приветливом городке Крайстчерч на аэродроме нас встречали сотни горожан. Новозеландцы знают, что значит Антарктида. Она соседка их земли, между ними только океан, холодный и косматый от бурь.

На бульварах городка цвели липы, в южном полушарии было начало лета. На аэродроме наши экипажи готовили машины к последнему, труднейшему броску над океаном, а мы, участники экспедиции, без дела бродили по тихим, чуть согретым нежарким «южным» солнцем улочкам незнакомого городка. Во время перелета я подружился с корреспондентом «Правды» Юрием Гавриловым, рослым молодым человеком с удивительно мягкой, неизменно спокойной улыбкой надежного человека. Было интересно бродить вдвоем, на каждом шагу мы делали для себя удивительные открытия, большие и маленькие, в этом незнакомом окраинном мире и с благодарностью их принимали.

На одном из бульваров в пышном обрамлении старых лип увидели на гранитном постаменте — куске скалы — высеченного из белого мрамора человека. Он стоял во весь рост, решительно откинув плечи, готовый шагнуть в неизвестность, выставив вперед твердый широкий подбородок, и из-под мехового козырька шапки его затененные мраморные глаза, как живые, поверх деревьев, поверх черепичных крыш городка вглядывались туда, на юг, где лежала Неведомая земля. Это был памятник капитану Скотту. Здесь, в Крайстчерче, Скотт снаряжал свою последнюю экспедицию на ледяной континент, а из порта недалекого от Крайстчерча Данидина его судно уходило на юг навстречу неизвестности.

Мне вдруг снова припомнился грустный рассказ Паустовского «Соранг». Англичане добрались до полюса, надеясь ступить на него первыми в истории, но, подходя к заветной точке планеты, издали увидели на снегу брошенную палатку — оказалось, что незадолго до них полюс открыл Амундсен. Это была полная неожиданность, крушение давних честолюбивых надежд. На обратном пути лейтенант Отс отморозил ноги и, чтобы не быть обузой своим товарищам, ушел в пургу. Он оставил записку, адресованную женщине, которую любил. Послание не пропало, участник береговой партии экспедиции, нашедший трупы Скотта и его товарищей, русский матрос Василий Седых сумел отыскать в Шотландии ту женщину и вручил ей предсмертное письмо. В нем Отс вспоминал Шотландию, теплые дожди, летящие над землей подобно дыму, огни в сумерках, тяжелую воду гавани, соленый воздух мокрых осенних полей с неубранным клевером и их любимую старинную песенку:

Здравствуй, дом. Прощай, дорога!
Сброшен плащ в снегу сыром…

В ту ночь пришел к тем берегам удивительный ветер соранг, дующий раз в столетие из бесконечного далека, несущий откуда-то запах снега и экваториальных лесов, запах незнакомых стран.

Над Крейстчерчем висели белые ночи, ветер с океана был свеж и прохладен, нес в город аромат окрестных полей. Перед отлетом мы снова пришли на бульвар, где стоял памятник Скотту.

Я сорвал у памятника ветку с пахучим липовым цветом. Первый же прохожий изумленно вскинул брови: «У нас так не делают». Подошли другие. Я объяснил: «Через три часа улетаем в Антарктиду, это на память о зеленой земле». «В Антарктиду?!» Кто-то мне пожал руку, кто-то протянул еще одну ветку, побольше. Кто-то сказал: «Храни вас бог!»

* * *

Перегруженные запасами горючего самолеты с трудом оторвали колеса от последнего клочка теплой земли — у самого края взлетной полосы. В иллюминатор я видел, как навстречу ползли над океаном с юга из края льда серые, с плоскими днищами, тяжелые, как льдины, тучи.

Полет снова был тревожным, и снова нас ждали неожиданности. Прошли роковую «точку возврата», а так и не сумели связаться по радио с американской антарктической базой, где предстояла первая посадка на континенте, Тяжелой преградой вдруг встал непредвиденный метеосводкой почти ураганный встречный ветер.

В одно из мгновений тех томительных часов полета вдруг внизу в разрывах облаков разом проступили три цвета — синий, серый и белый: море, берег и снега на берегу за острыми клыками скал. Внизу было море Росса. Именно сюда много лет назад, во время Первой английской антарктической экспедиции, после долгого пути через океан, через «ревущие» сороковые и «неистовые» шестидесятые широты вошло «Дискавери», хрупкое суденышко капитана Скотта, чтобы робко приткнуться к этим негостеприимным берегам.

В Мак-Мердо, где наши самолеты садились для заправки, нас встретили, как обычно встречают в Антарктиде путешествующих, добром и заботой.

Я не ожидал, что две ветки, сорванные на бульваре в Крайстчерче, произведут столь сильное впечатление. Вскоре они оказались изрядно пощипанными: каждый хотел получить по листочку, этот чуть поувядший зеленый листок нес людям щемящий сердце аромат далекой родины. Но до конца обкорнать ветки я не позволил. Хотелось добраться до знаменитого креста в память экспедиции Скотта и положить к его подножию ветки липы с бульвара, где стоит памятник капитану. Ведь этот крест вроде надгробья над несуществующей могилой погибших путешественников. Вернее, могила существует, но, где именно она, уже никто в точности не знает, и найти* ее невозможно: Скотт и двое его товарищей, дошедших до своего последнего привала, были похоронены в снегу на месте гибели, и метели давным-давно занесли снегами ледяной могильный холмик.

Однако поход к знаменитому кресту не состоялся. Вдруг представилась возможность добраться до мыса Армитедж, а это была редкая удача. Недалеко от Мак-Мердо на скалистом мысу сохранилась хижина, откуда Скотт с товарищами отправился в глубины Антарктиды и до которой на обратном пути так и не добрался.

* * *

— Армитедж? Хотите взглянуть? — Никс вытягивает руку в сторону моря с таким видом, будто хочет показать, что это совсем рядом. — Могу проводить.

Еще когда только наши самолеты приземлились на аэродроме Мак-Мердо, встречавшие нас американцы настойчиво пытались заполучить хотя бы что-нибудь на память. Даже пластмассовые чашки в бортовой кухоньке ИЛа превратились в сувениры. Особенно неотразимое впечатление произвели наши меховые шапки-ушанки — у американцев таких не было. Один из встречавших решительно сорвал с головы легкую вязаную шапочку, протянул мне:

— Поменяемся?

Его рыжий бобрик горел на голове таким жгучим пламенем, что мог напугать любой антарктический мороз.

Я устоял. Мне, прилетевшему из Индии, шапка ох как была нужна! Американец огорченно щелкнул языком, снял варежку и, протягивая мне руку, представился:

— Никс!

Так я познакомился со славным американским парнем, великодушным здоровяком, немногословным, неторопливым; в каждом его слове, в каждом жесте проглядывала такая уверенность в себе, такая деловая обстоятельность, словно мы прибыли в гости лично к нему, а вокруг до самого горизонта простирается территория его фамильного ранчо.

На другой день Никс повел нас с Гавриловым к мысу Армитедж. Курс туда он избрал напрямик, короткий, но несколько рискованный. Посему вручил каждому по бамбуковому шесту:

— Будете валиться в трещину во льду, постарайтесь опереться шестом о ее края. Купаться не советую. Вода холодная!

И вот мы идем. В руках у Никса тоже шест, только потолще наших. Он тычет им в снег и, если шест погружается глубже, чем положено, уводит нас в сторону.

— Ребята, не зевать! — покрикивает Никс временами. И шутит — Мне скучно будет возвращаться домой одному.

Он заставляет идти строго по его следу. Оглянуться не дает. А нам, новичкам, все интересно! Вон целая ватага пингвинов торопливо семенит навстречу: знакомиться! Каждый в черном фраке и белой манишке, будто симфонический оркестр в полном составе опаздывает на концерт.

— Эй! Ты куда смотришь?! Если все же решил топиться, оставь на память шапку — она мне как раз по размеру.

Среди этих диких снегов Никс вполне уместен со своей круглой шотландской бородкой, неторопливой походкой знающего себе цену человека. Возможно, он немножко красуется перед нами, новичками, но, несомненно, человек бывалый. Механик, водил снегоходы в глубь континента, так что знает, почем фунт лиха.

— Никс, нравится тебе Антарктида?

— Льда многовато и отапливается плохо, но жить можно.

По каменистым склонам мы забираемся на мыс. С его вершины открывается такая перспектива, что дух захватывает.

Гладкая, до блеска вылизанная ветрами белая равнина, матовые спины ледников, за ледниками неправдоподобно синие, как театральные декорации, невысокие горные хребты, а за ними опять пустырь — и так на тысячи и тысячи километров.

— Сколько красоты пропадает зря! — усмехается в бороду Никс.

И вот наконец мы у цели. На дикой скале примостилась в одиночестве хижина. Четыре дощатые стены без окон, крутая дощатая крыша — все, что нужно, чтобы спасти тепло человеческой жизни в краю, где жизнь так беззащитна…

Доски одной из стен оторваны, должно быть, ветрами, внутри — до самого потолка серые грязноватые пласты годами спрессованного, превратившегося в лед крупнозернистого снега.

Каждая деталь кажется значимой. Кусок поломанной нарты, расколотый надвое чугунный котелок, выглядывающий из-под валяющихся на снегу досок. К торчащей из стены перекладине подвешена тушка поросенка. Со стороны, обращенной к дому, — целехонькая, отдает розовым, словно только вчера обстоятельный Отс прицепил ее со словами: «Вернемся и подзакусим на славу!» С другой стороны — иссушена солнцем, завялилась, но выглядит съедобной. Пять десятилетий висит здесь, столько провисит еще, пока ветер не обгложет ее до последней косточки. Не гниет.

Никс сидит на камне в стороне и, попыхивая трубкой, молча, с легким смешком поглядывает на нас: и чего это они возятся в этой рухляди?

— Никс, ты знаешь об истории Скотта?

— Кое-что. Не повезло парню, хотел финишировать на полюсе первым, но его обскакал Амундсен.

Мы с Юрой находим острые дубовые щепы и принимаемся долбить слежавшийся в домике снег. Просто так. А вдруг?

Слоистые куски с хрустом отваливаются один от другого. Они похожи на забытый в холодильнике торт.

Бородатый, смуглый от загара, мощный, как каменная глыба, на которой сидит, Никс кажется сейчас похожим на Отса, мужественного друга Скотта, который в лихой свой час, написав прощальное письмо любимой, собрал последние силы в искалеченном теле, вышел из палатки в пургу, чтобы избавить от себя товарищей.

…Очередной удар щепы отзывается не снежным хрустом, а глухим тугим звуком: из-под отвалившегося куска снега торчит угол железного ящика. Мы осторожно откапываем его. Не поржавел, просто потемнел от времени. На крышке еле различимая надпись: «Глазго. 1910 год». С трудом вскрываем крышку. В ящике — галеты, их здесь не меньше сотни, каждая размером с пачку сигарет. Кажутся совсем свежими, только по краям чуть покрошились.

Я беру одну. На моей ладони желтоватый кусок сухого хлеба. Скрип снега под ногой в последнем шаге, еще одно отчаянное усилие мускулов, еще несколько затухающих ударов сердца, уходящая теплота безнадежно протянутой руки. «Последней умирает надежда», — говорит старая мудрость. В этой галете утраченная надежда тех, кто не дошел до нее всего двадцать километров. «Нужно бороться до последней галеты», — записал Скотт в своем дневнике 14 марта, когда его группа, изнуренная холодом и голодом, уже потерявшая одного из своих товарищей, шла от полюса к морю. Оставались считанные дни, а потом и часы их существования на свете… Пальцы еле-еле сжимают карандаш. Не веря в великодушие его пославших, капитан по буквам выписывает последнюю мольбу к людям: «Ради бога, не оставьте наших близких…»

Вот что значит эта галета!

Мы с Юрой берем по паре галет, бережно завертываем в носовые платки и держим в руках, не доверяя даже карману.

— Сувенир? — не выпуская изо рта трубку, спрашивает Никс. В его глазах сквозит ирония.

— Видишь ли, Никс, — говорю я. — Это не сувенир. Это нечто другое. Один из тех пятерых, мне кажется, был похож на тебя, наверное, он слыл тоже отличным парнем. Он любил теплые дожди над Шотландией и мечтал о них, когда сквозь бураны шел с полюса. Он погиб от голода и холода где-то там, вон за теми горами… Это очень, очень горькая галета, Никс.

Никс, не торопясь, легкой морской развалочкой подходит к ящику, вынимает из него галету, внимательно ее рассматривает, подносит к носу — какова на запах, под его крепкими, привыкшими к металлу пальцами галета рассыпается на мелкие кусочки.

— Твердовата, — глядит на меня, на Юру. — И вы уверены, что эта черствятина сейчас что-то стоит?

— Стоит? Конечно! Ей цены нет! Это реликвия! Это память о Скотте, замечательном путешественнике. Его знают все. Ведь ваша американская база на полюсе носит его имя.

Под рыжими ресницами Никса пропадает надолго поселившийся там ленивый смешок.

— А как вы думаете, много ли здесь, в снегу, таких ящиков?

— Трудно сказать. Может быть, один, а может быть, и больше.

— Может быть, больше… — задумчиво повторяет он. Постукивает желтым ногтем по трубке, вытряхивая пепел.

— Смех, да и только, — он показывает свои крепкие зубы. — Вот уж не мог подумать, что здесь, в Антарктиде…

Бросает крошки от раздавленной галеты обратно в ящик.

— Если этот залежалый товар в самом деле может привести в умиление таких чудаков, как вы, то здесь под снегом может быть целое состояние.

Он оборачивается к Юре:

— Как думаешь, по пять долларов за штуку? А? Пойдет?..

Обратно мы возвращаемся тем же путем, и Никс по-прежнему идет впереди с палкой, тычет ею в снег — оберегает наши жизни.

— Глядите в оба, ребята! Здесь — дырка.

Снег слегка оплавило летнее солнце, и ледяная корочка звонко, как стекло, похрустывает под расчетливыми, но уверенными шагами Никса.

— Если почувствуете, что снег под ногами уходит, валитесь плашмя на брюхо и ползите в сторону. Главное, не трусить! А дальше я помогу. Со мной такое уже бывало.

Я смотрю в оранжевую спину Никса… Ах, Никс, и зачем ты только сказал те слова!

* * *

Они нам встретились на окраине поселка. Даже издали по их походке можно было понять, что чем-то озабочены и заботы эти не простые. Впереди шагал массивный Борис Семенович Осипов, командир АН-12, нашего второго самолета, который в перелете шел грузовым рейсом. Летчики направлялись в сторону аэродрома. Увидев нас, сдержали шаг.

— Развлекаетесь? — за вопросом пряталась насмешка.

— Да нет. Вот были на мысе Армитедж. Отыскали галеты…

Мы рассказали о неожиданной находке.

Осипов взял одну из галет, подержал на просторной, как аэродром, ладони.

— Надо же! Самого Скотта! — протянул галету обратно, и мне почудился в его тоне оттенок зависти. — Повезло!

— А вы куда торопитесь?

— Отчаливать.

— Отчаливать?!

Я знал, что экспедиция должна была задержаться на американской базе минимум на три дня, — и вдруг: «аннушка» улетает! Не пробыла здесь и суток. Нам невесело разъяснили: накладочка получилась, у горючего, которое на американской базе, не то качество, которое потребно нашим машинам.

— Нельзя на нем лететь?

А черт его знает! Вот мы и надумали попробовать.

Итак, грузовую «аннушку» посылают в пробный полет на Мирный. А вся экспедиция остается здесь.

— Возьмите нас! — вдруг попросил Юра.

Осипов исподлобья взглянул на него.

— Это риск…

Осипов слыл молчальником, словами разбрасываться не любил. Но мне показалось, что был рад просьбе.

Мы побежали обратно в Мак-Мердо в наш дом за вещами.

Ветки липы отдали Никсу:

— Спасибо за все! Вот тебе еще один сувенир. Ему тоже нет цены. По крайней мере здесь, в Антарктиде.

Никс повертел в руке увядшие, но все еще пахучие ветки.

— Если вам так приспичило, ребята, я, пожалуй, отнесу их к тому кресту.

* * *

Под нами Антарктида. Мы с Юрой счастливы: завершаем самый дальний в отечественной истории перелет в числе самых первых.

Едва взмываем в небо из-под зловещей тени вулкана Эребус и ложимся на курс, как Осипов, стянув с круглой головы дужку наушников, оборачивается ко мне — я стою за спиной его кресла — и, кивнув на слепящее солнцем стекло кабины, произносит:

— Вот где-то здесь они и лежат…

И мне сразу ясно, о ком он говорит. Значит, галеты произвели впечатление и на него, бывалого полярного бродягу.

Я шагнул в соседний отсек, прильнул к стеклу иллюминатора. Даже сквозь густо-темные линзы защитных очков отраженные ото льда лучи полярного солнца больно колют зрачки, словно глаза забило пылью. Безжизненная пустыня уходила к дымчатому горизонту, где белое постепенно превращалось в голубое и даже темной крупинки не было в унылом двуцветье. Где-то в этой вековечной пустыне погребенные под просторным саваном снегов спят вековечным сном Скотт и его товарищи.

Радист крикнул со своего места:

— Слышу Южный полюс. На волне — станция Амундсен-Скотт!

Темные глаза радиста радостно поблескивают, полные губы растянулись в долгой улыбке. Еще бы! Знакомые для радиста места! Андрей Капица, тогда еще молодой, но уже достаточно известный исследователь шестого континента, на борту «аннушки» добровольно исполнял обязанности радиста: он в совершенстве знал английский, а по всей нашей трассе радисту только с английским и работать. С полюсом у него личные взаимоотношения — А. Капица входил в состав Первой советской экспедиции на Южный полюс в 1956 году. Они добрались до «оси земли» после труднейшего похода на вездеходах, первого в истории похода, который начался от антарктического берега Индийского океана.

«Аннушка» после долгих часов честной работы благополучно «проглотила» над Мирным свой двадцать пять тысяч сорок пятый километр пути. Тяжелая машина с опаской коснулась колесами дорожки малопригодного для такой махины, скороспело сработанного «мирянами» ледяного аэродрома, увесисто, со скрипом во всех самолетных суставах попрыгала на не положенных для такой посадки буграх и ямах и наконец с последним рыком турбин замерла. Прибыли!

Через несколько дней в Мирном нам с Юрой пришла в голову мысль установить здесь полосатый дорожный столб со стрелками-указателями. Экспедиционный плотник выстругал длинный брус, дощечки-указатели выпилили из фанеры мы сами, сами же их раскрасили в разные цвета и сделали нужные надписи: столько-то километров до Москвы, столько-то до Лениграда, Киева… Первой прибили табличку, которая указывала на Южный полюс.

Забегая вперед, скажу, что недавно, будучи в Ленинграде, я заглянул в Музей Арктики и Антарктики. Приятно было вдруг увидеть в числе наиболее приметных экспонатов привезенный из Мирного как предмет истории дорожный столб, сработанный и нашими руками, знакомый до гвоздя, вогнанного в него, — на стрелках-указателях я узнал собственный корявый почерк: «До Южного полюса — 2617».

* * *

Через два месяца на обратном пути из Антарктиды, снова отмеченном тревожными неожиданностями, наши самолеты задержались на крайнем севере Австралии в порту Дарвин. 

В маленьком захолустном городке было безнадежно тоскливо и чудовищно влажно — люди захлебывались в собственном поту. В номере дешевой, но чистенькой гостиницы с пола я подобрал кем-то оброненный листок: «Дорогой Джон! Я снова попал в этот комариный ад. Может быть, хотя бы здесь я найду свою удачу?»

Временами налетали на городок короткие, но тяжелые тропические дожди, картечью били в шиферные крыши, дырявили воду в заливе. На маленький местный аэродром прилетел из Европы самолет, доставил из Испании эмигрантов. В зал ввалилась шумная и суетливая публика, раскалывая дремотную тишину аэровокзала. Люди приехали на чужбину искать удачу.

Наконец-то нам лететь. Наш ИЛ казался давно обжитым родным домом. Я занял свое место у иллюминатора. Там, за стеклом, мокро отсвечивали крыши чужого города. И вспомнился еще один рассказ К. Паустовского — «Австралиец со станции Пилево» — о судьбе заброшенного в Австралию превратностями судьбы в дореволюционные годы русского паренька, который тоже на чужбине искал удачи и не нашел ее. Есть в рассказе такие слова: «Чужое небо и чужие страны радуют нас только на очень короткое время, несмотря на всю свою красоту. В конце концов придет пора, когда одинокая ромашка на краю дороги к отчему дому покажется нам милее звездного неба над Великим океаном и крик соседского петуха прозвучит, как голос родины, зовущей нас обратно в свои поля и леса, покрытые туманом».

* * *

Я был единственным членом экспедиции, который покидал борт самолета, не завершив до конца наш великий перелет через всю планету, — оставался в Дели, где был мой корпункт. Мне польстило, когда делийские журналисты объявили меня первым человеком, прилетевшим в Индию прямиком из Антарктиды. Засыпали вопросами. Рассказывая о путешествии, я, конечно, не мог не вспомнить о галетах капитана Скотта и показывал их журналистам.

Через несколько месяцев после моего возвращения из Антарктиды гостем в моем делийском доме оказался Константин Симонов. Он рассматривал мои экзотические приобретения, обратил внимание на фарфорового пингвинчика — мой «талисман», — побывавшего в Антарктиде и защитившего меня от всех полярных напастей. К галетам отнесся с интересом особым: рассматривал, нюхал, даже отщипнул крохотный кусочек, попробовал на вкус. Кладя галету на место, вдруг нахмурился, глухо обронил:

— Вот она, доля человека! Даже в своем величии зависит он в конечном счете от куска обыкновенного черствого хлеба.

Однажды поздним вечером он мне позвонил по телефону:

— Что-то очень жалко тратить время на подушку, когда вокруг такое творится! — прокартавил в трубку.

— Что творится?

— Жизнь!

У нас быстро сколотилась небольшая компания полуночников. Решили ехать за город: добраться до затерянной в загородном лесу древней Башни любви, с которой по легенде кто-то когда-то бросился вниз.

В лесной темени мы с трудом отыскали эту одинокую башню, похожую на гигантский старый пень. Вспугивая летучих мышей, невесть как взобрались по крутым скользким ступеням на ее плоскую вершину. Щербатые камни еще хранили дневное тепло, легкий ветер был насыщен запахами влажного тропического леса.

Мы лежали на камнях, наслаждались тишиной и покоем. Над купами деревьев на далеких облаках дрожало блеклое озерцо света — там был город, а над нами висели неправдоподобно крупные и такие близкие южные звезды…

На вершине башни пробыли почти до утра. Константин Михайлович, глядя на отблески электрического зарева чужого тропического города, читал стихи, свои и не свои и такие, которых мы не знали. Много было стихов о любви, и, казалось, их слушает старая башня, которая никогда не утрачивает тепло своих камней.

Когда ехали обратно, то всю дорогу живо обсуждали необычность сегодняшнего вечера, перед самым городом, утомившись, притихли. Симонов сидел впереди, рядом со мной. Вдруг уже совершенно с другой интонацией в голосе, негромко произнес:

— Я вот все думаю о ваших галетах. У вас ведь их две. Знаете что, подарите одну Паустовскому, а? Уж вот кто оценит подарок по-настоящему. Так это он. Правда, подарите!

* * *

Прилетев в отпуск из Дели в Москву, я на другой же день позвонил Паустовскому. Женский голос сдержанно сообщил, что Константин Георгиевич подойти к телефону не может, очень занят, поинтересовался, кто я и что мне нужно. Я представился и коротко объяснил причину звонка.

— Минуточку… — сказала женщина после паузы, за которой угадывалось колебание.

И вот я услышал глуховатый с покашливанием мужской голос:

— Простите… как ваше имя-отчество? Вы в самом деле только что из Антарктиды? Галеты Скотта? Неужели может быть такое? Где вы сейчас? Можете приехать сегодня? Да, да., не откладывая — именно сегодня, а то еще исчезнете куда-нибудь. Ну хотя бы часиков в семь вечера. Устраивает? Буду ждать!..

И вот в назначенный срок я поднимался в кабине старомодного лифта высотного дома на Котельнической набережной. Нажал у двери кнопку звонка, дверь тут же открылась: передо мной стоял Паустовский.

Сейчас мне уже трудно вспомнить все детали этого удивительного вечера. Осталось в памяти главное: сухая длиннопалая рука, узковатая в трещинах морщин ладонь, на которую легла желтая галета.

Он держал ее на ладони так, будто это был не кусок черствого хлеба, а нечто одушевленное, нуждающееся в защите, словно только что вылупившийся из скорлупы птенец. И я почти явственно ощущал трепетное животворное тепло его ладони. Стоял передо мной грустный притихший человек и, казалось, в этот момент теплинку своей жизни через время и расстояния отдавал тому, кто в ней-так нуждался.

Идя в этот дом, я надеялся пообщаться с замечательным писателем — вглядеться в него, вслушаться в его голос, соприкоснуться с его мыслями, узнать от него что-то мне неведомое, не слышанное, не читанное о нем самом, о его жизни, творчестве — все интересно! Но на втором часу пребывания в гостях поймал себя на том, что говорю в основном я. И не из-за болтливости — просто хозяин дома не давал мне закрыть рта. Это был допрос с пристрастием. А как выглядят айсберги, как кричат пингвины — скрипят или верещат, действительно ли страшные, будто бездонные, материковые трещины во льду напоминают врата в преисподнюю и что я пережил, когда довелось заглянуть в одну из них. А уж про наш поход к хижине Скотта на мысе Армитедж заставил рассказать во всех подробностях, вплоть до самых вроде бы пустяковых деталей — как именно поскрипывает под подошвой антарктический снег — так, как наш, или иначе.

Выслушав один из моих ответов, на секунду задумался, даже вроде бы отстранился от разговора, скосил застывшие серые глаза в сторону, вдруг потянулся к карандашу, к листку бумаги на столе, что-то на листе неторопливо отметил. Мне показалось, что за таким придирчивым дознанием стояло не только любопытство живого, неугомонного, жадного до нового ума художника. Может быть, Паустовский задумывал написать новый рассказ вроде «Соранга» и ему нужен был самый живой, самый свежий «строительный материал» именно с шестого континента. Я спросил его об этом.

Писатель рассмеялся:

— Нет! Просто все это необыкновенно интересно. Видите ли… — он погладил ладонью отполированный временем подлокотник старого кресла. — Видите ли… Я всегда мечтал побывать в Антарктиде…

Помолчали. На его тонких бледных губах появилась и надолго задержалась чуть приметная, с грустью улыбка, которая, казалось, проступала из самых глубин его памяти, из далеких, давно ушедших лет юности.

— Я много где мечтал побывать… На нашей планете столько поразительного. И так обидно что-то не увидеть…

Качнул головой:

— Вот, например, Антарктиду я уже не увижу никогда. Никогда…

В молодости его больше всего манила к себе именно Антарктида. И капитан Скотт был любимым героем: в те годы еще свежей для воображения, будоражащей умы во всем мире была трагическая история гибели пятерых англичан, стоически принявших смерть в самом суровом краю на свете. Потому-то и появился рассказ «Соранг». Оказывается, причиной его появления стал неожиданный спор — соревнование с друзьями-писателями: на любую вольную тему за короткий срок написать рассказ определенного размера. Паустовский, не задумываясь, выбрал то, что его в то время волновало. Наверно, эта вещь давно подспудно вызревала в его сознании и вот вдруг вылилась на бумагу легко, свободно, уверенно — ни одной скороспелой фразы, все выношенное.

Рассказывал он мне об этом, когда нас уже пригласили к столу на ужин. Неожиданное воспоминание о прошлом высветило его лицо, пропали под глазами нездоровые тени, в глазах блеснули острые живые искорки. Повернулся к жене, хлопотавшей над угощением:

— Таня! По случаю гостя из Антарктиды не разрешишь ли ты мне одну рюмочку?

Разгладил машинальными движениями пальцев салфетку на столе, поднял на меня на мгновение ушедшие вдаль глаза:

— А какие в Антарктиде закаты? Говорят, что-то невообразимое…

Когда в завершение вечера я стал прощаться, Константин Георгиевич снова взял подаренную ему галету, которую перед этим положил на видное место на книжной полке. В этот раз он взглянул на нее каким-то новым, острым, вроде бы оценивающим взглядом, на лоб набежали морщины.

— Скажите… А есть ли такая галета в Англии? Ведь это же прежде всего их реликвия!

— Не знаю… Думаю, что у них ее нет. Ящик-то откопали мы.

Он задумчиво погладил подбородок:

— Понятно…

Из дома Паустовского я уходил с истинным богатством — простеньким, довоенного издания сборником его рассказов. На титульном листе стояла надпись: «…с благодарностью за драгоценный подарок — галету капитана Скотта. Эта старая книга, но в ней есть рассказ об экспедиции Скотта».

— Приходите обязательно! — сказал хозяин, провожая меня до дверей. — Ведь я вас только-только начал слушать.

Больше к Паустовскому я не приходил. Мне казалось неудобным отнимать у писателя такое дорогое для него и всех нас время, приглашение я воспринял как простую дань вежливости. К тому же от моего внимания не ускользнул тревожный взгляд Татьяны Алексеевны, брошенный на мужа в конце нашей встречи: не переутомился ли? В то время здоровье писателя уже серьезно шло на убыль.

Я даже не решился позвонить Константину Георгиевичу по телефону. Вместо этого засел за стол и попробовал сделать то, что не давало мне с некоторых пор покоя, — написал новеллу «Чужое небо» и посвятил ее Паустовскому. Настроение для этой новеллы было навеяно рассказом Паустовского «Австралиец со станции Пилево», а в основу сюжета легли впечатления о трех днях, проведенных в далеком Дарвине, — тропические ливни над городком, письмо неприкаянного человека, найденное в номере гостиницы, суетливые и перепуганные испанцы-эмигранты на аэродроме… А потом пришлось снова уехать в дальние края.

В живых Паустовского я уже не видел. Летним днем шестьдесят восьмого года я стоял в зале Центрального дома литераторов в почетном карауле у гроба и не мог оторвать взгляда от скрещенных на груди сухих пергаментно-желтых кистей рук, навеки утративших свое тепло.

* * *

Кто-то заметил однажды, что жизнь хороша тем, что можно путешествовать. Мне повезло — я немало странствовал и по суше, и по морю. Однажды научно-исследовательское судно «Витязь», в состав экспедиции которого я входил, скитаясь по тропическим широтам Тихого океана, зашло в маленький порт маленького острова. Над тихим городком возвышалась невысокая, но крутобокая гора, поросшая тропическим лесом. Только что закончился сезон дождей, и путь к вершине горы был нелегок — пришлось карабкаться по скользким скалам. И вот я стою на гребне. Передо мной вздыбленная к небу сияющая океанская синь, внизу подковка бухты, стрелка мола, возле которого притулился похожий на щепочку белый кораблик — наш «Витязь». Возле бухты в волнах пышной и легкой, как зеленая пена, тропической растительности прятались тростниковые крыши городка.



Здесь, на вершине, передо мной лежала в траве мраморная плита. Под ней были останки человека, который так много сделал для мальчишек всего мира — учил их мечтать, верить в добро и ненавидеть несправедливость. Он тоже считал, что жизнь хороша потому, что в ней можно путешествовать. И звал в дорогу юных.

На плите была выбита строфа из стихотворения:

На камне моем вы напишите так:
…Из долгих скитаний вернулся моряк,
Охотник — из чащи лесной.

И крупными буквами имя того, кто лежит под плитой:

Роберт Льюис Стивенсон.

Вот, оказывается, где погребены останки знаменитого английского писателя, любимца нашего детства! Вот где нашел он свой собственный «Остров сокровищ», которому отдал последнее дыхание жизни. Неизлечимо больной, Стивенсон уехал сюда, в Тихий океан, на тропический остров Упблу в Западном Самоа и поселился на окраине Азии, единственного крошечного городка этого острова. Он надеялся, что тепло тропической земли продлит его жизнь. Оно продлило ее. Стивенсон стал другом самоанцев, защищал их от несправедливостей колонизаторов. Когда он умер, самоанцы через лес пробили на вершину горы Ваэа Дорогу Скорби, чтобы с почетом вознести тело друга над городом, который был ему дорог. И эта небольшая гора Океании превратилась в символ любви к людям и благодарности людей.

Много лет назад Паустовский послал сыну Вадиму из Ялты письмо и приложил к нему свой рисунок: на фоне Ай-Петри — стивенсоновская «Эспаньола»: острый нос, далеко торчащий бушприт, по бортам люки для пушек, чуть подавшиеся к корме мачты и бьющийся на ветру флаг. Рисунок уводил «Эспаньолу» из Ялты, где тогда работал Паустовский, в океанский простор на поиски Острова сокровищ… У каждого в мечтах есть свои сокровенные острова.

И вот настал день, когда в своих долгих и дальних скитаниях «Витязь» достиг Новой Зеландии. Ночью он огибал южную часть скалистого неприютного острова Южный. Я вышел на палубу и словно потонул во влажном тяжелом мраке, который плотно лежал на палубах судна. В этом мраке шумел океан и там, далеко на юге, упирался могучей колышущейся грудью в отполированные бастионы айсбергов. Ни единого огонька вокруг — самая что ни на есть глушь. Вспомнились стихи Ивана Бунина:

Окраина земли,
Безлюдные пустынные прибрежья,
До полюса открытый океан.

В этом рейсе на борту «Витязя» оказалось четверо, которые бывали в Антарктиде. И надо же, такое совпадение: как раз исполнялось пятнадцать лет со дня высадки первой советской экспедиции в Антарктиде и основания там первой советской станции Мирный. Сейчас этот, такой знакомый мне поселок находился вроде бы не так уж далеко от «Витязя» — на противоположном берегу океана. И вот мы четверо бывших «мирян» послали с борта судна радиограмму в Мирный: «…сегодня особенно ощущаем свою близость к вам, словно снова мы вместе с вами на берегах суровой, но прекрасной Антарктиды. Сил вам и бодрости, дорогие друзья. Бороться и искать, найти и не сдаваться».

А на другой день наше судно пришвартовалось к причалу новозеландского порта Данидин. Превратности судьбы: и подумать не мог раньше, что снова ступлю на эту удивительную землю, которая почти на самом краю света. Я заранее знал, куда прежде всего мне надо ехать в Данидине.

У края обрыва — обелиск, простой, сложенный из светлого камня четырехметровый столб. Текст на бронзовой доске сообщает, что капитан Роберт Фолкон Скотт и его товарищи «отплыли к Неведомой земле из этого порта 29 ноября 1910 года и достигли Южного полюса 17 января 1912 года, откуда отправились в обратный путь…». Под этим текстом высечено библейское изречение: «…когда спросят в последующее время сыны ваши отцов своих: «что значат эти камни?»…»

Я долго стоял возле обелиска. С уступа скалы открывался вид на залив, который, раздвигая гористые берега, длинной широкой горловиной выходил в океан, полыхающий на горизонте жгучей манящей синевой.

* * *

Я работал над книгой для детей о путешествии за тридевять земель на «Витязе», поселившись в маленькой тихой гостинице в подмосковном научном городке Пущине, что на Оке. Недалеко от Пущина лежит Таруса, и на второй же день по приезде я отправился туда. Прежде чем навестить могилу Паустовского, пошел на тихую окраинную улочку к дому, в котором писатель жил, когда покидал Москву, чтобы поработать в тишине провинциального городка.

На окраине улочки я подошел к ничем не примечательному деревенскому дому за дощатым забором, в зеленой густоте сада праздничными гирляндами полыхала на солнце антоновка.

Окна были раскрыты настежь, и в одном из них я увидел женщину в темном платье. Подойдя к окну, она бросила на улицу мимолетный рассеянный взгляд, и в поле ее зрения на мгновение оказался я. Взгляд женщины на мне не задержался, озабоченная делами, она обратилась спиной, сделала шаг в глубь дома и вдруг обернулась. Даже издали я почувствовал остроту ее зрачков.

— Это вы? — голос ее звучал удивленно, даже с оттенком укора.

— Я, Татьяна Алексеевна…

— Боже мой! Ну куда, куда вы пропали? Он вас так ждал!

И вот я сижу в чистой, пронзенной косыми солнечными лучами горнице за столом вместе с Татьяной Алексеевной и юношей, так похожим на отца, сыном Константина Георгиевича — Алешей. Татьяна Алексеевна высыпала на стол груду звонких от спелости, лимонной желтизны яблок:

— Угощайтесь! Это хороший сорт. Константин Георгиевич любил…

Покачала головой, вздохнула:

— Ну почему, почему вы не пришли снова? Он вас так ждал!

Оказывается, то давнее приглашение не было простой вежливостью. Константин Георгиевич хотел узнать об Антарктиде как можно больше. Месяца через два он даже поручил разыскать меня. Но я тогда снова уехал из Москвы. А потом настал обнадеживший всех период, когда Паустовский, казалось бы, оправился от недуга, почувствовал новый прилив сил, и его снова потянуло в путь. На этот раз отправился в Лондон — о такой поездке мечтал давно. С собой он захватил галету капитана Скотта.

— Я не имею права владеть ею, — пояснил близким. — Она принадлежит Англии.

В Лондоне Паустовский передал галету в музей капитана Скотта, на борту «Дискавери».

Алеша проводил меня на могилу отца. На могильном холме лежал большой глыбистый камень-валун, тропа к нему была крепко протоптана множеством ног.

…В тот день мы долго бродили вдоль берега Оки. Низко над водой парили ласточки, с недалеких полей долетал запах луговых трав, сухо и таинственно шумели в заводях камыши. Я рассказывал Алеше о далеких краях, где побывал в последнее время. Он спрашивал и спрашивал, и я порой невольно удивлялся: до чего похож на отца!

* * *

Два года спустя мне довелось побывать в Лондоне. Было сырое лондонское утро. В редеющем под ветром тумане у гранитной стены набережной между двумя мощными мостами, переброшенными к тому берегу реки, чуть приметно, как карандашный рисунок на ватмане, проступал легкий, почти бестелесный силуэт старого корабля с тремя тонкими, в паутине снастей мачтами и высокой старомодной дымоходной трубой. На деревянной скуле борта значилось имя судна: «Дискавери». На этом хрупком кораблике Скотт совершил свое путешествие в Антарктиду. Теперь «Дискавери» поставлен на вечный прикол на Темзе, в самом центре города и на его борту — музей, посвященный экспедициям Скотта.

В тот мой визит в Лондон мне не повезло. Перед трапом висела табличка: «Закрыто» — на судне шел ремонт. Велико было огорчение. Ведь где-то там, в одной из кают корабля, превращенной в музейный зал, под стеклом витрины, вероятно, лежит та самая галета, которую я добыл на краю земли.

Я уходил от «Дискавери» убежденным, что многолетняя эпопея скоттовской галеты в моей жизни завершена, что поставлена логическая точка и останутся только воспоминания овеянного романтикой прошлого. Но я ошибался.

Прошло еще несколько лет, и я снова оказался в океане, и снова на борту дорогого моему сердцу «Витязя». Мне посчастливилось быть участником его последнего рейса. Шел он в Калининград, чтобы там разделить счастливую судьбу «Дискавери» — навсегда встать к почетному причалу судном-мемориалом.

Во время научных исследований в Атлантическом океане «Витязь» отмечал тридцатилетие своей службы науке. На борт судна пришло множество поздравительных радиограмм.

Среди юбилейных торжеств мне вспомнилось одно из моих путешествий на «Витязе».

…Ранним утром «Витязь», уже четвертый по счету в истории отечественного научного флота, преодолев бурное Карибское море, подходил к неведомой нам земле. Всю ночь бушевал шторм, но на заре даже во сне я почувствовал, как ослабла мучительная качка. Поднялся на палубу, вышел на крыло мостика. В лицо ударил теплый ветер, влажный и терпкий, и мне показалось, что я захмелел от этого ветра, от радостного сознания предстоящей встречи с неведомым, от счастливого ощущения собственного существования в этом мире. Ветер с юга… Может быть, мне невероятно повезло и я все-таки встретил этот счастливый ветер — ведь он дует всего раз в столетие. В терпком, йодистом привычном запахе моря, которым он был насыщен, проступало влажное дыхание цветущих садов.

Когда я сошел с трапа судна и зашагал по булыжным мостовым городка к его манящим открытиями вершинам, то с первых же шагов городок показался мне удивительно знакомым. Вроде бы все это я уже давно, еще в детстве, видел: эти замшелые черепичные крыши, эту пеструю, разноликую, голосистую толпу на набережной.

Вдоль берега тянулось свинцового отлива шоссе — оно опоясывает весь остров. У обочины застыл грузовичок. Капот его мотора был откинут, из-под капота торчала курчавая голова. Вот голова, заметив нас, извлекла себя из мотора.

— Мистер, спичек не найдется? Целый час не курил!

Прикурив, постоял рядом, наслаждаясь сладкостной затяжкой дыма. Надо и поговорить. Люди ведь!

— Любуетесь океаном?

— Любуемся…

Кивнул понимающе, сверкнув белками глаз:

— Вот какая у нас великая держава — один берег омывает море, другой — океан…

Весело подмигнул. Протянул руку с явным желанием услужить нам объяснениями:

— Вот он, океан! Налево, за горизонтом, — Африка. Направо — Южная Америка. А если глядрть на юго-восток, то там… Антарктида. Хотя и далеко, но вроде бы тоже соседка, потому что других земель между нами нет.

Уходя, весело блеснул лоснящимися от пота и масла крепкими щеками:

— Это только кажется, что мир так уж велик. А на самом деле на всей планете, как на нашем острове, все мы друг с другом — соседи.

* * *

В неприютном Бискайском заливе «Витязь» попал в жестокий шторм. Один из членов нашей экспедиции получил тяжелую травму, и судно на форсированном режиме машины торопилось к берегам Англии. Стоянка в Дувре неожиданно затянулась, это позволило нам съездить в Лондон. Группа наших ученых намеревалась посетить знаменитый Британский музей, чтобы встретиться там с английскими коллегами. К ним присоединился и я.

Принимал нас директор музея доктор Р. Н. Хэдли. Как требовали приличия, наши ученые обменялись с Хэдли и его сотрудниками короткими, но велеречивыми спичами о пользе международного научного сотрудничества, а также обмена научными книгами. Я достал бланк с текстом радиограммы, полученной от друзей, и рассказал об их экспедиции. Когда текст радиограммы был переведен на английский, наши хозяева одобрительно закивали… «Бороться и искать…» Слова эти знает в Англии каждый школьник. Потом пришлось рассказать о своем давнем походе в Антарктиде на мыс Армитедж, о галетах Скотта, о Паустовском…

Видимо, и радиограмма, и мой рассказ произвели впечатление, потому что мне оказали высокую честь: пригласили в самую заповедную часть музея — его библиотеку. Моим патроном в экскурсии оказался высокий седой человек с благообразной, но неподкупной внешностью хранителя реликвий. Вид у него был классически английский, с первого взгляда мне показалось, что он наглухо застегнут не только на все пуговицы пиджака и жилетки. Но мистер М. Роуландс оказался живым, улыбчивым, доброжелательным человеком. От старомодного английского стиля была в нем лишь некоторая церемонность и значительность жестов в те минуты, когда со связкой таинственно позвякивающих ключей он вел меня в святая святых — хранилище архивов музея.

На нашем пути почему-то оказалось множество запертых дверей. Каждую мистер Роуландс открывал с подчеркнутой неторопливостью, словно намеренно сдерживал ход событий, которые, по его мнению, наверняка навсегда останутся в памяти гостя.

…Наконец, после того как были открыты новые и новые замкнутые двери, меня ввели в просторную комнату, уставленную массивными шкафами, и усадили за широкий крытый сукном дубовый стол. На минуту Роуландс исчез из комнаты и вернулся с толстой папкой в руках. Осторожно, словно она стеклянная, положил передо мной. Я открыл защитную картонную корочку и обомлел. Это был дневник капитана Скотта! Тот самый, который он вел в Антарктиде.

Когда я прощался с любезным мистером Роуландсом, он сказал:

— Как приятно, что в России все еще почитают Роберта Фолкона Скотта, нашего национального героя.

— Почему «все еще»?

Роуландс грустно покачал головой:

— Видите ли, сэр, сейчас иной век. Век прагматизма, расчета, душевной черствости. Сейчас у молодежи другие герои — футболисты, джазисты, гангстеры, шпионы… В школе, куда ходит моя внучка, учитель недавно спросил детей: «Кто такой капитан Скотт?» Немногие ответили вразумительно. Больше того, сейчас у нас кое-кто вздумал «пересматривать» Скотта: мол, погиб по собственной вине, не все правильно предусмотрел, не все учел, надо было бы готовиться к походу иначе… Горько слышать такое.

Я согласился с мистером Роуландсом. Ведь так можно «пересмотреть» и Амундсена, который ринулся на самолете в глубины Арктики, чтобы спасти других, и исчез там навсегда, можно «пересмотреть» и Кука, который тоже вроде бы погиб по собственной вине — что-то не учел… В мировой истории люди, которыми мы гордимся, чьи имена украшают род людской, немало делали ошибок. Так всю нашу историю можно «пересмотреть — пропусти ее через ЭВМ, и машина холодно подытожит: нагромождение вздора и нелепиц! Но мы ведь люди, не машины, и ничто человеческое нам не чуждо, именно человеческое, которое не закодируешь на перфокарте. Например, последние дневники капитана Скотта…

— У нас был писатель Паустовский. Он написал рассказ о капитане Скотте, — сказал я Роуландсу. — В рассказе есть фраза: «перед дневниками Скотта вся литература кажется праздной болтовней».

Роуландс порывисто протянул мне руку.

— Спасибо! — сказал он.

— Спасибо! — сказал я Роуландсу.

* * *

На обратном пути из Лондона в Дувр я разговорился со своей соседкой по купе. Это была молодая худенькая женщина с красивым именем Элис.

— Русские? — она не удивилась нисколько. Англичане на своем острове иностранцам не удивляются — много тут их, иностранцев. Не удивилась, а просто констатировала: русские! Губы ее слегка раздвинулись, изобразив легкую, чуть ироническую улыбку.

— Я вроде бы должна вас сторониться, — она потрясла газетой, которую только что читала, как бы предъявляя ее в подтверждение своих слов. — Вы готовитесь воевать с нами, а мы с вами.

— Бог мой, зачем?

— Вот именно, зачем? Никто этого не знает. — Улыбка тут же померкла на ее губах, и широко открытые чистые глаза стали серьезными.

Элис с первых минут знакомства вызывала симпатию — не только милыми детскими веснушками, но прежде всего искренностью, прямотой и неистребимым желанием докопаться до истины.

Ехала она в Дувр по служебным делам — работала в какой-то фирме, вечером собиралась обратно в Лондон, и до поезда у нее оказалось часа два свободных.

— Не хотите взглянуть на наше судно? Оно знаменитое.

Мы водили гостью по палубам «Витязя», показывали самое примечательное. «Вот эхолотная. Здесь, на этих аппаратах, впервые в истории была определена максимальная глубина Мирового океана — 11 022 метра».

Наша молодая гостья была безупречно вежлива, вполне искренна в своей благодарности за внимание к ней. Но вопросов не задавала.

До вокзала я провожал Элис вместе со своим товарищем, ученым Олегом Георгиевичем Сорохтиным. По пути мы рассказывали ей о нашем посещении Британского музея, я вспомнил о галетах Скотта.

— Скотта? — переспросила она. — У нас сейчас многие смотрят на него иными глазами. О нем говорят, что он понаделал ошибок, дал себя околпачить Амундсену, который поступил с ним нечестно.

В ее голосе проступили недобрые нотки.

— Вот они, кумиры, которым ставят монументы! К тому же все это — далекое прошлое. Мало кого всерьез может взволновать сегодня…

— Как же вы, Элис, решительно расправляетесь с монументами, — рассмеялся Сорохтин. — Вот и Скотту, и Амундсену досталось!

— А что мне до них и им до меня! Просто люди. Даже в героизме могут быть ничтожными.

— В таких условиях, как Антарктида, люди ничтожными не бывают, — сухо заметил Сорохтин.

Она почти с досадой возразила:

— Господи! Люди везде люди, где бы они ни находились, и мнение о них у меня не столь уж высокое. Вы-то откуда знаете, какими они там становятся?

— Видите ли, Элис, — вмешался я. — Олег Сорохтин, который сейчас перед вами, был в числе тех, кто впервые в истории человечества достиг в Антарктиде полюса недоступности: он знает, что говорит.

Элис, которая шла на полшага впереди, упорно глядя себе под ноги, вдруг бросила быстрый внимательный взгляд на моего товарища, словно увидела его впервые.

— Извините…

Помолчала. Вздохнула.

— Вам хорошо. У вас хотя бы есть воспоминания. И такие необычные. Полюс недоступности! У вас есть прошлое. А у таких, как я, — ничего: ни прошлого, ни будущего. Только настоящее…

* * *

С вокзала в порт мы шли с Сорохтиным пешком по кривым улочкам небольшого городка, приткнувшегося к белым скалам Альбиона. В палисадниках возле двухэтажных, тщательно выкрашенных, похожих на игрушечные домиков желтели нежные пучочки первых весенних нарциссов. На вершине холма, господствующего над городом, каменным обручем лежали массивные стены старинного рыцарского замка, в его узких решетчатых щелях-окнах, как в надрезах, живой плотью проблескивало солнце, заходящее за холмы. С Ла-Манша дул свежий ветер, из порта доносились вскрики буксиров, стрекот турбин стремительного, похожего на жука парома на воздушной подушке, уходящего к французскому берегу.

На набережной было пустынно, колючий ветер изгнал с нее праздных. Вдруг мы увидали монумент. На постаменте возвышалась бронзовая фигура человека в куртке, судя по всему кожаной, в старомодном кепи со спущенными ушами, в старомодных крагах. Слегка подавшись вперед, выставив твердый подбородок, он зорко вглядывался в свинцовый простор Ла-Манша. На цоколе прочитали: «Чарлз Стюард Ролсс. Первый человек, который перелетел Ла-Манш и вернулся обратно в одиночном полете 2 июня 1910 года».

Всего за день до этого перелета вот от этих же берегов ушло к берегам Антарктиды экспедиционное судно Роберта Фолконе Скотта. Через два года- оно вернулось обратно, но только без Скотта и четверых его товарищей.

Каждому свое.

— Послушай, а ты не забыл монумент в Данидине? Не забыл, что там было написано на плите?

— «…Когда спросят в последующее время сыны ваши отцов своих: «что значат эти камни?»…» Кажется, так…

— Кажется, так, — Сорохтин поправил очки и взглянул куда-то поверх моего плеча. — А ведь время это настало. Если не защищать прошлое, у них, молодых, в самом деле не будет будущего. Черт возьми, мы все-таки люди и что-то значим на этой планете — со всем своим прошлым — с хорошим и плохим, с удачами и ошибками, со всем, что нас делает людьми.

* * *

У борта стоял и глядел на город Евгений Михайлович Крепе.

— В замок ходили? — спросил живо. Искренне огорчился, когда узнал, что не ходили. — В вашей компании была англичанка. Почему же она вас туда не сводила?

— Видимо, не сочла нужным. Сказала, что сама в замок никогда не заглядывала.

— Не заглядывала? — изумился Крепе. — Вот странно! Это же замок четырнадцатого века! Седая старина. Интереснейшая коллекция предметов рыцарских времен — история древней Англии как на ладони.

— Вы были там?

На его губах проступила несколько смущенная улыбка, словно академик в чем-то извинялся.

— Да вот… добрался!

Добрался! Надо же! На холм к замку подъем крут — и молодому одолеть тяжеловато. А Евгению Михайловичу через две недели — 80! Удивительный человек. Крупный ученый, основатель нового направления в биологии, Герой Социалистического Труда. Трижды уходил на «Витязе» в разные годы в океан. И каждый раз кроме своих научных работ неизменно «разряжался» книгой для молодежи: об очередном путешествии — звал молодых в дорогу.

Много лет назад в своем» первом рейсе Крепе отправлялся в плавание, чтобы выполнить ответственнейшее задание: выяснить степень радиоактивного заражения морской фауны в результате, испытаний американцами ядерных бомб на атоллах. Была доказана недопустимость захоронения радиоактивных отходов даже в самых глубоководных впадинах — из-за глубинных циркуляций воды. Этот рейс помог добиться международного запрета на сброс подобных опасных отходов в океан. В печати писали, что академик Крепе оказал большую услугу человечеству! А весь он в своем облике, словах и мыслях — сама непритязательность, скромность, естественность.

— Евгений Михайлович! Вы знали Амундсена. Вот говорят, вроде бы он обманул англичанина, втайне от него подготовил экспедицию на полюс, лишил англичан первенства и тем самым подорвал у них дух к сопротивлению на обратном пути.

Крепе, горячо сверкнув голубыми, по-молодому яркими глазами, выпалил с неожиданным для него гневом:

— Чепуха! Об этом уже десятилетия болтают ничтожные людишки. Амундсен был благороднейшим человеком, но он родился борцом и искателем. И боролся. И это сделало его великим. А великие не мелочатся.



Закинув руки за спину, Крепе прошелся по щербатым доскам палубы:

— Видите ли, друзья, такие, как Амундсен и Скотт, не нуждаются в наших оправданиях. Они уже оправдали себя перед историей. Мы сами перед ними в долгу. Нам хотя бы чуточку быть похожими на них!

* * *

Однажды к Новому году я получил письмо от Элис. В конверте оказалась вложенной целая страница из английской газеты «Обсервер», а в ней на полторы полосы статья с фотографиями под названием «Трагедия капитана Скотта». Автор на основе новых данных размышлял о том, почему Скотт не сумел первым водрузить британский флаг над Южным полюсом, а уступил лидерство Амундсену. И снова об ошибках капитана: вот если бы сделал то, а не это — на полюсе бы развивался флаг английский! «Славу себе Скотт создал смертью своею», — делал вывод автор.

Элис писала: «Я все-таки была права. Вот видите: в газетах говорят о том же. Тщета людская! Какое это имеет значение, чей флаг был первым на полюсе? Смертью своей утвердил бессмертие!.. Мы своей гибелью бессмертия не утвердим. Не для кого оно будет. Извините, что посылаю Вам совсем не рождественское письмо. Такое у меня сейчас настроение. И все-таки по привычке я говорю Вам: «Счастливого рождества! Счастливого Нового года!»» Внизу после подписи была сделана приписка: «Передайте Вашему другу о том, что в тот день, когда мы расстались в Дувре и я возвратилась к себе в Лондон, я раздобыла у друзей карту Антарктиды. Я ее рассматривала весь вечер, отыскала полюс недоступности, представила высокую, крепкую фигуру мистера Сорохтина на полюсе в ярком полярном комбинезоне, в темных очках и бесконечную белую пустыню вокруг него. Ночью мне снились белые сны».

Я показал письмо Олегу Георгиевичу Сорохтину.

— Грустное письмо. Жаль ее, — сказал он после долгого молчания. — А может, она все-таки права? Может быть, жалеть надо и самих себя.

— Может. К сожалению, судьбу будущего решаем не мы с тобой.

Так случилось, что в тот же день мы с Олегом Георгиевичем оказались в доме академика Капицы. С Андреем Петровичем, тем самым, что был добровольным радистом на «аннушке», — из среднего поколения этой известной научной семьи — дружим много лет, еще со времени экспедиции в Антарктиду.

В гостиной шла неторопливая беседа о том, что нас всех волновало. Я вспомнил о полученном от Элис письме.

— Примечательное письмо! — прокомментировала Анна Алексеевна. — Знамение времени — безнадежность. Вообще-то англичане по натуре не пессимисты.

Уж кто-кто, а супруги Капицы англичан знали превосходно — много лет среди них прожили.

— В мире все больше растет страх, — сказал я.

— Да, но одновременно растет и антивоенное движение, — заметила Анна Алексеевна. — В Англии оно довольно активное.

Ей возразил Сорохтин:

— Но сумеют ли они одолеть нарастающую угрозу термоядерной войны, которую безумцы могут начать в любое мгновение?

И тут произнес всего несколько слов Петр Леонидович, до того лишь слушавший других.

— Должно одолеть! Если они начнут, то это — конец. — Эту фразу произнес крупнейший ядерный физик нашего времени, нобелевский лауреат, академик Капица. Он-то знал подлинную реальность опасности: «Это — конец!» Значит, никакой ограниченной ядерной войны, никакой предупреждающей, никакой надежды на победу одной стороны. «Это — конец!» Конец существования на планете.

Когда мы уезжали из этого дома, долго молчавший в машине Сорохтин вдруг сказал таким тоном, будто мы только что прервали взбудораживший нас разговор.

— Ну и что в таком случае делать нам с тобой? Ожидать вселенского хаоса?

— Что делать? Но мы же люди, черт возьми! Не можем же вот так, как скот на бойне…

— Не должны! Значит, «бороться и искать…» — Сорохтин улыбнулся.

— Найти и не сдаваться…

Николай Дроздов, Алексей Макеев
МОРЕ ГОСТЕПРИИМНОЕ


Очерк

Цветные фото авторов

Худ. М. Худатов


Зона жизни

Многие народы в разные времена давали ему свои названия. Древние греки называли его Понтом Эвксинским, иначе говоря — морем Гостеприимным, скифы — Синим, арабы — Русским. Были и такие названия: Киммерийское, Скифское, Таврическое, Святое.

Так по-разному в прошлом называли Черное море. Совсем недавно было обнаружено и более древнее его название — Темарун, которое дали ему индийские племена, населявшие восточную часть Северного Причерноморья и Крым до скифов и других ираноязычных племен. Скифы перевели его на свой язык как «Черное море». Позже, уже из славянских языков, это название перешло в турецкий язык. Море стало называться Кара-дениз.

В наши дни о Черном море написано так много работ, что они составили бы целую библиотеку. Подробно изучены его берега, рельеф дна, химический состав воды, животный и растительный мир. О Черном море снято множество документальных, научно-популярных и художественных фильмов. Популярность его, если можно так сказать о море, огромна. Едва пригреет весеннее солнце, как многих неудержимо манит к себе это море. Статистика утверждает, что только курортные хозяйства Черноморского побережья нашей страны принимают более 12 миллионов человек в год. И это не считая «дикарей».

Отдыхающие, как правило, знакомятся с природой, животным миром Черного моря в прибрежной полосе. Некоторые виды рыб, медузы, моллюски — вот, пожалуй, и все, что видят отдыхающие. Если повезет, можно издали полюбоваться небольшим стадом дельфинов. Не так уж много у нас на Черноморском побережье хороших аквариумов с разнообразными обитателями. Их просто единицы, а дельфинариум и вовсе один. А желание познакомиться с черноморской фауной у многих огромное. Об этом мы судим по многочисленным письмам, которые приходят на Центральное телевидение в адрес передачи «В мире животных». Мы решили одну из передач этого цикла посвятить Черному морю.

Какой маршрут выбрать, если в командировочном удостоверении значится всего десять дней? Но именно за это время нам надо снять часовую передачу о животном мире этого обширного района. Сначала мы хотели побывать в Одессе, Севастополе и Батуми. И маршрут интересный, и есть там что снимать, но в десять дней нам не уложиться. Тогда выбрали одну точку на Черном море для съемок — Батуми.

Здесь находится Грузинское отделение Всесоюзного научно-исследовательского института морского рыбного хозяйства и океанографии. Ученые помогут нам разобраться в злободневных проблемах охраны природы Черного моря, рационального использования его биологических ресурсов. Есть там и хорошее аквариумное хозяйство. Но пожалуй, самое интересное для нас — дельфинариум.

И вот мы в Батуми. Апрель на юге — это уже настоящая весна. Если в средней полосе едва пробиваются первые зеленые ростки, скромные лесные цветы, то здесь, в субтропиках, буйная зелень, многие деревья и кустарники в ярком весеннем наряде.

Мы идем в институт по просторному, хорошо ухоженному приморскому бульвару — одному из лучших на Черноморском побережье. Здесь можно и компанией отдохнуть, и побыть в одиночестве.

Есть на бульваре даже небольшой зоопарк. В маленьком пруду плавают белые и черные лебеди. Бродят по лужайкам павлины. Когда их привезли сюда, рассказывали работники этого зооуголка, павлины облюбовали одно старое, засохшее дерево, которое хотели вот-вот срубить. А павлины на ночь стали устраиваться только на этом сухом дереве. И его не срубили. Потом каждое утро, проходя по бульвару на съемки в институт, мы видели павлинов на этом дереве. Его, кстати, облюбовали и голуби. В небольшом вольере живет пара курочек-султанок — очень нарядных, с ярким оперением. Не каждый зоопарк имеет в своей коллекции этих редких пернатых. Живут здесь и утки. Так постепенно и пополняется население этого мини-зоопарка на приморском бульваре в Батуми.

Начиная работу над очередным выпуском «В мире животных», мы всегда ищем удачное начало, от которого зависит успех всей передачи. А тут решение пришло само собой. Вот оно начало — этот небольшой зоопарк на морском берегу. Хотя к черноморской фауне эти пернатые и не имеют отношения, все же приятно увидеть в городе доброе отношение человека к животным. В этом, может быть, залог его доброты по отношению ко всем животным, которые его окружают, ко всей природе в целом.

Институт размещается в конце бульвара, на берегу моря.

Небольшое двухэтажное здание утопает в тени платанов и тополей. Здесь немало и пальм, эвкалиптов. Обилие кустарников, кактусов, цветов. Прямо у входа — большой аквариум с огромными морскими черепахами. Справа от здания расположен еще один аквариум, а также бассейны для каспийских тюленей. Слева возвышается легкое, красивое здание — дельфинариум.

Нас встречает директор института Николай Дмитриевич Мазманиди. Он рассказывает о тех проблемах, над которыми работают ученые. Черное море — обширный водоем, заселенный разнообразными животными. Работа по его изучению ведется в нескольких направлениях: по умножению рыбных богатств, охране и регулированию рыбного промысла, а также воспроизводству ценных промысловых видов — осетровых, лососевых, камбал. Для этих целей строится большой рыборазводный завод. Созданная лаборатория по генетике и селекции рыб занимается сейчас разведением гибрида белуги и стерляди. Гибриды хорошо прижились в аквариумах и пригодны для разведения в прудах.

В современных условиях, когда рыбные запасы Черного моря значительно подорваны, серьезное внимание уделяется воспроизводству рыбных богатств, его восстановлению. В равной мере это касается и моллюсков: мидий и устриц, запасы которых в Черном море значительны.

В последнее время охрана Черноморского бассейна от загрязнения — одна из важнейших проблем, над которой работает институт. С этой целью еще в 1969 году здесь была создана лаборатория, которая изучает воздействие загрязнения на живые организмы, на икру, личинок — вплоть до рыб, а также, как в целом влияет загрязнение на рыбные запасы Черного моря. Огромную помощь в этом оказало известное постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР от 1976 года «О мерах по предотвращению загрязнения бассейнов Черного и Азовского морей».

— А дельфинариум тоже в ведении института? — интересуемся мы у директора.

— Да. Наш дельфинариум — один из самых крупных в Европе, — отвечает с гордостью Николай Дмитриевич. — Здесь три бассейна, в которых содержится более десяти дельфинов. Мы проводим опыты с дельфинами, изучаем их физиологию и психологию. Обучение дельфинов, или дрессировка, — одно из направлений наших исследований. Ежегодно наш дельфинариум посещает более 500 тысяч человек. Проводим по три сеанса в день. И все же не в состоянии удовлетворить всех, кто хотел бы здесь побывать.

Знакомимся с аквариумным хозяйством института. У нашей группы квалифицированный гид. — заведующий аквариумом Тамаз Рафаэлович Бажашвили, который рассказал о своеобразии Черного моря и его обитателей. Так, установлено, что 87 процентов огромной чаши черноморской воды лишено кислорода и насыщено сероводородом. Там обитают только анаэробные бактерии. И лишь 13 процентов — это и есть «зона жизни». Она находится в слое воды толщиной всего 150–200 метров (максимальная глубина Черного моря — 2245 метров). Именно в этом тонком слое воды, в «зоне жизни», обитает более 2000 различных видов живых организмов. Примерно 500 видов из них — простейшие, столько же — ракообразные, 200 видов моллюсков, 163 вида рыб и другие морские обитатели.

Черное море в очень далекие времена было соединено с Каспийским. Именно поэтому в нем встречается реликтовая, остаточная фауна Каспийского моря. Немало здесь и средиземно-морских «пришельцев», а также обитателей рек.

Если вместе с аквалангистами совершить путешествие в глубины моря, много любопытного откроется пытливому взору. Скалы, поросшие причудливыми водорослями. Подводные поляны. Медленно проплывающие огромные медузы-корнероты, среди щупалец которых, прячась от хищников, снуют яркие маленькие рыбки.

То и дело поднимаются вдоль поверхности скал большие морские лисицы и скаты-хвостоколы. Они словно парят в воздухе, медленно перебирая «крыльями». Но к ним лучше не приближаться. Вооружены лисы и скаты неплохо. У морской лисы типы, раны от которых долго не заживают. А у ската рядом с хвостом расположена острая, с сотнями мельчайших зазубрин игла. Бьет ею скат с большой силой.

На глубине от 15 до 50 метров можно встретить катрана, или малую колючую акулу. Этот морской хищник не может похвастаться своей скоростью. Да и зачем она ему? Пищи вдоволь. Очень интересно наблюдать за акулами в больших косяках хамсы. Черноморские акулы настолько спокойно чувствуют себя, что позволяют аквалангистам не только подплывать к ним, но даже потрогать. Хотя это небезопасно. У этих акул грозное оружие — острые шипы у плавников, мелкие и острые зубы, от которых не уберечь даже толстых капроновых сетей. Рыбаки называют катранов морскими собаками.

Этих и других обитателей можно увидеть в большом аквариуме, где собраны наиболее интересные представители черноморской фауны. Морской язык — держится у самого дна. Благодаря покровительственной окраске он совсем незаметен. Камбала-калкан может менять окраску в зависимости от цвета дна. У морского петуха яркая окраска. Он издает короткие, резкие звуки. Видимо, за пестрый наряд и голос его и назвали петухом. А вот морской конек — грациозное существо. Крохотный «пропеллер» помогает ему держаться в вертикальном положении. Заботу о сохранении и вынашивании икры природа возложила на самцов. Они имеют на брюшке мешочки — камеры, куда самка откладывает икру. Когда из икры разовьются мальки, камера раскрывается, и детеныши выходят на свободу.

Много в Черном море бычков — 24 вида. Есть настоящие карлики, как бычок Берга. Его длина едва достигает трех сантиметров. Есть и небезопасные для человека рыбы, такие, как морской дракон. Если кто-то нечаянно наступит на его ядовитые шипы, то острая боль сохранится довольно долго, хотя яд для человека не смертелен.

Тамаз Рафаэлович останавливается у аквариума, в котором плавают крупные рыбины голубовато-серого цвета.

— Это лаврак — очень ценный вид — коренной черноморец, но, к сожалению, почти всюду этот вид исчез.

— Лаврак достигает одного метра длины и двенадцати килограммов веса, — продолжает Николай Дмитриевич. — Лет сорок назад он еще водился в Черном море. Но чрезмерный лов сказался на численности лаврака. Сейчас мы создаем маточное поголовье, получаем потомство и выпускаем его в Черное море. Министерство рыбного хозяйства Грузии взяло под контроль этот эксперимент. Мы надеемся, что лаврак как вид будет сохранен.

Увидели мы и знаменитых бестеров. Гибриды взяли лучшие вкусовые качества от стерляди и быстрый рост от белуги. Бестеру не нужна проточная вода. Он хорошо чувствует себя и в пруду. Ученые считают, что за бестером как за товарной рыбой большое будущее.

Каждый, кто отдыхает на Черном море, старается привезти красивый сувенир — раковину моллюска рапана. Это новосел Черного моря. Мы поинтересовались, когда он здесь появился. Оказалось, в середине сороковых годов. Сначала его заметили в Новороссийске, потом в Батуми. Затем он очень быстро расселился по всему побережью Черного моря. Есть две версии проникновения сюда этого моллюска. Первая: моллюск попал с балластной водой в танкерах, вторая: кладки яиц моллюска прикрепились к днищу судна и благополучно прибыли в Черное море. Моллюск рапана тяготеет к опресненным участкам, и здесь он меньше размером, чем на своей родине — на Дальнем Востоке.

Повел он себя на Черном море как страшный хищник: уничтожал устричные и мидиевые банки. Единственное (и небольшое) утешение: этот пришелец — отличный сувенир с Черного моря.

Батумская банка

Директор пригласил нашу съемочную группу принять участие в одном из рейсов научно-исследовательского судна института. Ученые хотели взять контрольный лов рыбы в районе Батумской банки.

Но вот уже несколько дней мы не могли выбраться из порта. Море штормило, а низкие пепельно-серые облака без устали сыпали на город мириады мельчайших капелек влаги. Их и дождем-то не назовешь. Подставишь руку — как будто ничего и нет. Но стоит пройтись по бульвару, как одежда, словно губка, пропитывается влагой.

Наконец дождались солнечного дня. Обычная проверка в порту перед выходом в море — и берег стал быстро удаляться от нас. Великолепное апрельское солнце оживило все вокруг. Заиграли бликами волны. Батуми преобразился, стал нарядным, красивым. Берег был усыпан отдыхающими.

Нас, конечно же, интересовало, какая научная работа ведется на этом судне. Оказалось, что здесь изучают запасы осетровых в море и их кормовую базу. Благодаря же вот таким контрольным ловам пополняют аквариумы института различными морскими обитателями. Судно принимает также участие в отлове дельфинов для дельфинариума. Ученые исследуют и воздействие загрязнения на флору и фауну Черного моря. Ведь проблема загрязнения Мирового океана — а Черное море — его неотъемлемая часть — сегодня одна из острых. То и дело где-то терпят бедствие танкеры. Многие миллионы тонн нефти и нефтепродуктов попадают в воду. Естественно, загрязняется и Черное море. Движение судов здесь стало довольно интенсивным. И каждое из них в какой-то мере загрязняет море.

Важную роль в защите водной среды Азово-Черноморского бассейна сыграло упомянутое постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР. В результате этого за последние годы в Батумской бухте, например, вода стала чище, практически нет нефтяных пятен. В порту все время работает нефтесборщик. Одно судно обеспечивает чистоту крупного порта. Кроме нефтесборщиков в Батуми и Туапсе имеются головные очистные сооружения. Суда сдают свой балласт. Происходит очистка, и очищенная вода вновь поступает в море. Правда, существует еще один способ: с помощью химических средств нефтепродукты можно осадить на дно. Но там они будут губить все живое. Причем если нефтяная пленка воздействует на самый жизненный слой воды, где сосредоточено обилие планктонных организмов, то комочки мазута, оседая на дно, отрицательно воздействуют на бентосные организмы шельфа — самого насыщенного жизнью придонного берегового слоя.

Особое внимание в работе института уделяется экологии в прибрежной зоне. Ученые изучают воздействие нефтепродуктов на жизнь сообществ организмов всей шельфовой зоны Черноморского побережья Кавказа. Выяснилось, например, что наиболее устойчивыми к загрязнению среды обитания нефтепродуктами оказались смарида и ставрида. А наименее устойчивыми — донные обитатели, в частности камбала. Очень чувствительны к загрязнению устрицы и мидии.

Батумская банка — это возвышение в зоне шельфа. Море здесь хорошо прогревается. В этом месте в море впадает горная река Чорох. Она несет немало питательных веществ. Обилие солнца и корма привлекает сюда многих рыб и других морских обитателей. Мы приближались к Батумской банке. Отчетливо видно место впадения горной реки в море. Вода здесь мутная, с желтоватым оттенком из-за частиц ила, который выносит река. Это гигантское пятно обрамлено лазурной морской водой. Море будто установило границы для мутных речных вод.

Хотя траловый промысловый лов повсеместно запрещен, для научных целей он разрешен. Ущерб шельфу минимальный, так как ученые используют трал крайне редко. С полчаса огромный сетевой конус длиной метров пятьдесят тащили по дну. И вот подана команда: «Подъем трала! Всем отойти от борта!» По тому, как пронзительно скрипели лебедки, стало ясно — трал с богатой добычей.

Как из рога изобилия на палубу посыпались рыба, моллюски, крабы. Здесь и ерши, и хамса, и огромные блюдца камбалы-калкана. Но больше всего было акул — сотни полторы. Черноморская акула-катран небольшая, длина ее до полутора метров, весит килограммов восемь — двенадцать. Она в отличие от своих тропических сородичей не наводит ужас на людей. Но это настоящая акула. У нее веретенообразное тело, покрытое мелкой чешуей. Удлиненная голова, острейшие зубы.

Николай Дмитриевич обращает наше внимание на шипы у верхних плавников — это грозное оружие защиты. Вот почему катрана еще называют малой колючей акулой. Для человека катран не представляет никакой опасности. А такое обилие их в районе ратумской банки объясняется тем, что здесь скопление хамсы — основного корма акул. Несколько акул ученые отобрали для лабораторных исследований, остальные будут сданы на рыбоперерабатывающий завод. Мясо катрана отличается хорошими вкусовыми качествами. Используется в свежем и копченом виде. Особенно славится балык из катрана. А из жира печени получают витамины.

Николай Дмитриевич порылся в рыбной куче и вытащил довольно крупный экземпляр камбалы-калкана, около метра в длину. У калкана плоское ромбовидное тело. Характерная особенность калкана — шипы на брюхе и на спине. Как у каждой донной рыбы, оба глаза смотрят вверх.

— Как и акула-катран, калкан — эндемик Черного моря, — представил он рыбину. — Давно не видел такую большую камбалу. Самые крупные достигают метра в длину. Эта немного не дотянула. Калкан — очень ценный промысловый вид. К сожалению, запасы калкана в море очень подорваны. Наш институт сейчас работает над проблемой восстановления этого вида в Черном море. В лабораторных условиях мы будем получать от них потомство, на нашей опытной базе выращивать до определенной величины. А затем станем выпускать в те места, где калкан исчез или его стало очень мало.

Калкан не единственный промысловый вид, чьи запасы за последние годы сильно истощились. Черноморский бассейн — один из самых освоенных рыболовных районов нашей страны. Из 163 видов рыб, обитающих здесь, промысловое значение имеют около 30 видов.

Суммарная биомасса рыб в Черном море оценивается учеными в пределах от 17 до 21 миллиона центнеров. Все страны Черноморского района добывают здесь около 4 миллионов центнеров рыбы. Кроме нее здесь добывают моллюсков, мидий, ракообразных. В основном же в рыбацкие сети попадают главные промысловые виды — черноморская хамса, мелкая ставрида и шпрот.

За последнее десятилетие значительно сократились уловы ценных рыб, особенно осетровых, из которых здесь обитают белуга, черноморско-азовский осетр и севрюга. Это основные виды, хотя встречаются в небольшом количестве и другие виды, например стерлядь. В иные годы здесь вылавливали очень крупных белуг и осетров. Описан случай, когда в рыбацкую сеть попалась белуга длиной 9 метров, весила она 1500 килограммов. Это был уникальный экземпляр. Рыбаки вылавливали осетров в 50, 60, а то и 80 килограммов. Сейчас ни рыбаки, ни ученые не могут вспомнить, чтобы где-то отлавливали таких гигантов. Попадется в сети случайно с десяток осетровых, и то хорошо.

Что же делается для охраны и воспроизводства осетровых в Черноморском бассейне? Директор института рассказал, что ученые давно настаивали на том, чтобы в местах размножения осетровых была введена охранная зона. И добились своего. Пятимильная охранная зона была введена в районе Поти. Это благотворно сказалось на численности атлантического осетра, который здесь нерестился. Но промысловики настаивали, чтобы им во время концентрации хамсы разрешали заходить в охранную зону для выборочного лова.

Кончилось это тем, что в охранную зону стали заходить сотни сейнеров. Конечно же, они вылавливали иногда и осетров. Работники рыбоохраны не справлялись с таким количеством судов.

Ко всему пятимильную зону урезали до одной мили. Это очень незначительная зона шельфа. Она не может сохранить нерестилища осетровых. Нужно восстановить пятимильную охранную зону в районе Поти. Ведь помимо осетровых в этой зоне находятся места нереста и камбалы-калкана.

— Дельфины! Дельфины! — раздались голоса.

Метрах в трехстах от судна, взлетая над водой и затем скрываясь в морской пучине, быстро перемещалось стадо дельфинов около десяти голов.

— Это афалины, — заметил Николай Дмитриевич. — Подались в район Новороссийска или к Крыму. Возле Батуми дельфинов много только в путину. Здесь обилие хамсы. Вот дельфины и пасутся. Уходит хамса из этих мест — за ними и дельфины.

В Черном море распространены три вида: дельфин-белобочка, афалина и обыкновенная морская свинья. Самый мелкий дельфин — морская свинья. В среднем его длина от 0,8 до 1,2 метра, редкие экземпляры достигают 1,8 метра длины. Весит около 30 килограммов. У морских свиней самки несколько крупнее самцов, они могут весить 50 и более килограммов. Морские свиньи живут в мелководных районах Черного и Азовского морей. Питаются они придонными рыбами и креветками. Но с появлением мощных косяков хамсы они переключаются на эту мелкую рыбешку. Черноморские рыбаки нередко называют этот вид дельфинов хамсабойками. Морские свиньи не выпрыгивают из воды. Держатся парами или небольшими группами. Зиму они проводят в Черном море, а на лето в значительном количестве перемещаются в Азовское море. Вот почему их еще называют азовками.

Дельфины-белобочки покрупнее морских свиней. Достигают длины 2,1 метра и весят около 60 килограммов. Это наиболее многочисленный вид в Черном море. Белобочки живут в открытой части моря. Типично стайные животные. Бывают стаи около 50 дельфинов, а иногда и до 700 особей. Белобочки — быстроходные с совершенной обтекаемой формой тела дельфины. Питаются стайной рыбой, которую добывают в верхней толще воды. Дельфины-белобочки, особенно молодые, часто сопровождают движущиеся в море суда.

И наконец, дельфины-афалины. Но о них особый рассказ.

Интеллектуалы моря

Дельфины — легендарные животные. Загадочный «язык», поразительные способности к тончайшей эхолокации и ориентации, быстрому погружению на большие глубины — все в них необычно. К тому же скорость — спринтерская, маневренность — филигранная, выносливость — просто завидная.

Им под силу десятиметровые пролеты над водой и прыжки на высоту двухэтажного дома. По мнению ученых, дельфины сейчас находятся в расцвете своих биологических данных.

Из всех дельфинов лучше всех к жизни в неволе приспособлены афалины. Они легко обучаются и одомашниваются. Эти животные — основной объект исследований в дельфинариумах. В Батумском дельфинариуме содержат более десяти афалин.

Заведующий лабораторией морских млекопитающих Зураб Отарович Болквадзе сообщил, что здесь изучают их психику, физиологию, сложное поведение дельфинов.

Вместе с ним идем вдоль основного бассейна. Дельфин появился неожиданно. Мелькнула темная тень под водой — и вот у самой кромки бассейна показалась его симпатичная мордашка. Смотреть на него без улыбки невозможно. Сколько раз приходилось их видеть в кино, а вот так близко — впервые.

Представим афалину, что называется, крупным планом. Это самый большой дельфин Черного моря. Достигает в длину 3,3 метра и веса до 350 килограммов. Верхняя часть, голова и плавники афалины почти черные с голубоватыми и коричневыми оттенками различной интенсивности. Брюшная часть белая. Глаза окружены темной полосой, напоминающей оправу очков. Рыльце похоже на тупой клюв.

Афалины обитают преимущественно в прибрежной зоне. Питаются придонной рыбой. За стайной рыбой охотятся лишь тогда, когда в прибрежной зоне образуются большие скопления. Употребляют даже морских лисиц, камбал и ершей. Не пренебрегают и ракообразными, и моллюсками.

Ныряя за кормом, афалины могут погружаться на глубины до двухсот метров. По сигналу могут нырять на глубину до трехсот метров. Передвигаются они, как правило, небольшими стадами — по нескольку десятков особей. Там, где скапливается рыба, афалины собираются до нескольких сотен голов.

В стаде основную группу составляют самки с детенышами. Самцы вне периода размножения держатся обособленно. У дельфинов очень развита забота о потомстве. Мать защищает детей от агрессивного поведения самцов. Заботу о безопасности новорожденного иногда берут на себя несколько самок. Самки часто играют с дельфиненком. Во время тревоги дельфины собираются группой, в середине которой оказываются детеныши с матерью. Связь между матерью и детенышем иногда не прерывается в течение нескольких лет.

В открытом море они передвигаются со скоростью до 50 километров в час, часто выпрыгивают из воды. При выходе, подобно китам, выбрасывают небольшой фонтан воды.

Невольно испытываешь чувство уважения к этим далеко еще не познанным существам. Мы живем в разных стихиях, но дом у нас общий — Земля. И нужно хорошо знать тех, кто живет рядом с нами. Было радостно от того, что дельфины находятся рядом и до них можно дотянуться, погладить рукой.

Около нас уже плавало несколько дельфинов. Они ныряли, время от времени какой-либо дельфин стремительно выскакивал из воды и громко плюхался, обдавая нас мириадами брызг. Те, которые подплывали совсем близко, хитровато поглядывали в нашу сторону.

Зураб Отарович взял из ведра ставридку и кинул одному из дельфинов. Тот не стал ее есть, а подбросил в воздух, поймал и отпустил рыбку.

— Не голодный, вот и играет с ней, — пояснил он.

— Но к ставриде подплыл самый крупный дельфин. У них, видимо, строгие законы иерархии?

— В дельфинариуме у животных устанавливаются определенные отношения. Чаще ведущее положение в группе афалин занимает самец, превосходящий по размерам остальных животных.

— А как «лидер» устанавливает свое господство?

— Принимает угрожающие позы, клацает челюстями. Первым изучает новые объекты в бассейне и как бы защищает остальных дельфинов в критических ситуациях. Правда, бывают и такие случаи, когда трудно определить доминирование какой-либо особи в группе дельфинов.

— Дельфинов иногда называют «интеллектуалами моря». Вероятно, длительные наблюдения за ними дают вам возможность ответить на вопрос — разумны ли они?

— На этот вопрос однозначно ответить невозможно. Известно, что у дельфинов, в частности у афалин, очень большой и хорошо развитый мозг. Мозг 120-килограммовой афалины весил 1700 граммов. Это на 300 граммов больше, чем у человека. Внешне мозг дельфинов похож на мозг человека. В коре головного мозга большое количество борозд и извилин. Изучение мозга дельфинов продолжается. Но и на основании тех данных, которыми мы располагаем, очевидно, что у дельфинов мозг достиг по сравнению с другими животными высокого развития.

— В чем это проявляется?

— Хотя бы в том, что во время опытов у них легко и быстро вырабатываются и закрепляются различные условные рефлексы. Но этого мало, чтобы сказать: они способны к рассудочной деятельности, то есть что они могут анализировать явления, устанавливать причинно-следственные связи между ними и в соответствии с этим осуществлять целенаправленное поведение. Мы изучаем психику животных, сложные формы их поведения. Но эти исследования только начаты. Нужно проводить с дельфинами побольше опытов, ставить перед ними разные по сложности задачи. И по тому, как они их решают, насколько целесообразно их поведение, делать соответствующие выводы. Я, например, считаю, что уровень развития дельфинов примерно равен уровню шимпанзе. Может быть, чуть ниже. Дельфины не узнают человека, как, скажем, обезьяны или собаки. У них нет привязанности к человеку.

Поведение дельфинов очень сложное. Иногда мы просто восхищаемся ими. Был такой случай. Дельфина-самку отсадили в запасной бассейн, отгороженный от основного сеткой. Ее накормили досыта. Остальные дельфины наблюдали, как она ест рыбу. Но рыба осталась. Тогда самка берет рыбу в пасть и просовывает ее сквозь сетку своим сородичам. Но ведь ее никто этому не учил.

Еще интересное наблюдение. Рыбаки рассказывали: однажды они видели, как по поверхности моря катится шар из кефали. Это дельфины охотились за рыбой, а она пыталась найти спасение в воздухе. Дельфинов было двенадцать. Они окружили стаю рыбы. Между ними произошло любопытное разделение труда: шесть дельфинов удерживали кефаль, чтобы она не «растекалась» в разные стороны. А остальные в это время питались. Затем они поменялись ролями.

Безусловно, это доказывает, что они высокоразвитые животные. Но здесь нет ничего сверхъестественного. Вспомните, как охотится волчья стая. Все продумано до мелочей, каждый знает свою роль. И что же, волки разумны? Нет. У многих животных в процессе эволюции психика достигла высокого уровня развития. Поведение таких животных пластично, они могут приспосабливаться к изменяющимся условиям обитания, накапливать опыт, обучаться. Мне рассказали об одном любопытном случае. Отлавливали группу дельфинов. С собой взяли обученного дельфина по кличке Ева. Восемь лет она жила рядом с человеком. При выходе в море она ушла к диким дельфинам. Причем она вывела стадо дельфинов из сетей, провела под судном в открытое море. Сами дикие животные никогда этого не сделали бы.

— Обучение пошло ей на пользу. Зураб Отарович, с какой целью вы обучаете дельфинов?

— Чтобы знать, каковы их возможности. Ведь при освоении Мирового океана трудно обойтись без помощника. Им может стать дельфин. Они могут помогать рыбакам обнаруживать косяки рыбы, удерживать их до прихода рыболовецких судов. Возможно, научатся загонять рыбу в сети.

— А сейчас какие эксперименты вы проводите здесь?

— Завтра будут проводиться эксперименты по изучению дыхания дельфинов. Можете прийти посмотреть. Думаю, вам будет интересно.

Такое пропустить нельзя. Уже темнело. Мы уходили, и так же, как при встрече, нас вдоль бассейна сопровождали дельфины. «Пыф! Пыф!» — раздавалось вслед.

Выходим на бульвар. Быстро стемнело. Луч прожектора выхватил из темноты чаек. Серебряными стрелками вспыхивали они в мощном снопе света и исчезали в густой тьме южной ночи.

Утром бассейны было не узнать. Воду из них спустили в море. Обнажились железобетонные стены, покрытые зеленоватыми водорослями. Лишь на дне оставили ровно столько воды, чтобы дельфины могли плавать, не задевая брюхом о плиты. Теперь их можно легко отловить.

Дельфина, назначенного для эксперимента, поместили на брезентовые носилки и с помощью лебедки подняли на поверхность. Для экспериментов приспособили просторный аквариум с морской водой. Клюв афалины обмотали клейкой лентой, чтобы она могла дышать только через дыхало. Выдыхаемый воздух поступал в аэрозонд. Одновременно с помощью электрокардиографа изучали изменение сердечной деятельности дельфина в процессе дыхания.

Благодаря серии таких экспериментов удается определить параметры дыхания, ритм и объем. Результаты многолетних исследований удивили ученых. Дельфины дышат очень редко.

Так, человек дышит в минуту 16–20 раз, а дельфины — 1–4 раза. У них очень энергичный вдох и выдох. Он взрывообразен, почти мгновенен. Вдох длится 1,2 секунды, выдох — 0,4 секунды. У этих животных очень большой дыхательный объем. Если у человека в среднем он равен 0,5 литра, то у дельфина — от 3 до 7 литров.

Все в жизни дельфинов связано с водой. Они удивительно приспособлены к водной стихии. Могут быстро подниматься с большой глубины. Им не страшна и кессонная болезнь. Большое количество гемоглобина в мышцах позволяет дельфинам резервировать много кислорода. Предполагают, что в легких он используется в основном для снабжения нервной системы. С этим связано резкое замедление кровотока — частоты сердцебиений — во время погружения на глубину.

В дельфинариуме установили, что частота сердцебиения у афалины, дышащей у поверхности, 110 в минуту, а у нырнувшей — только 50. Организм дельфинов на 90 процентов состоит из жидкости, поэтому большие давления воды при нырянии на глубину им не страшны. Все эти приспособления позволяют им задерживать дыхание до 20 минут и нырять на глубины до 300 метров.

Дельфиний цирк

Слава Батумского дельфинариума давно распространилась за пределы Кавказа. Каждый, кто приезжает сюда, старается попасть на театрализованное представление с участием дрессированных животных. Мы тоже побывали на одном из таких сеансов.

Прибыло несколько автобусов с туристами. И представление началось. Что это было за зрелище — яркое, интересное, незабываемое! Каждый номер исполнялся под специальное музыкальное сопровождение. Дельфины приносили дрессировщику пластмассовые кольца и мячи. Прыгали через обручи, подвешенные над водой. Забрасывали мячи в баскетбольную корзину. Один дельфин выскальзывал на мостик к ногам дрессировщика. Другой брал рыбу из его рта. Двое животных буксировали тренера по бассейну. Наконец, самый эффектный номер: прыжки дельфинов в высоту. Один за другим вылетали они из воды и с шумом плюхались вниз, обдавая первые ряды брызгами. В воздухе повисала радуга.

После спектакля мы зашли в комнату дрессировщиков. Нас познакомили с ведущим дрессировщиком Георгием Иосавой. Волосы у него были влажными, лицо немного усталым.

— Не холодно? Ведь сейчас апрель.

— Нет. Вода плюс пятнадцать. В январе было восемь. Вот тогда померзли.

— А костюм почему не снимаете?

— Очень короткий перерыв между сеансами. Костюм не успевает высохнуть. Вот и носишь его на себе.

Руки Георгия в ссадинах, глубоких царапинах.

— Дельфины?

— Они. Зубы у них острые, как иглы.

— Случайные порезы?

— Иногда случайно заденешь во время кормления. А бывает, что и нет!

— Они что же, агрессивны?

— Да как вам сказать. Все-таки дельфины — хищники. Плаваю по бассейну, держусь за спинной плавник одного из них. Другой проплывает мимо и нарочно задевает меня. Однажды дельфин так двинул меня хвостом, что я вылетел из воды.

— А говорят, что они очень добры по отношению к человеку.

— Дельфины агрессивны лишь в исключительных случаях. В бассейне они соперничают из-за корма. Каждый хочет работать со мной и получить свою рыбку.

— Георгий, для нас дельфины, что называется, на одно лицо. Вы, конечно, отличаете их одного от другого?

— Конечно. Они разные, как и мы. Характер и способности у каждого свои. Пойдемте, я вам их представлю.

Выходим из комнаты и по ступенькам поднимаемся к бассейну. К нам устремился крупный дельфин.

— Это Персей. Самый большой дельфин. Старожил дельфинариума.

Персей раскрыл пасть, зацокал, стал мотать головой.

— Георгий, смотрите, у Персея нет многих зубов.

— Старый уже, вот и выпадают зубы. Обратите внимание, у него нёбо с темными пятнышками. У других дельфинов их нет.

Георгий бросил Персею рыбешку. Подплыли еще два дельфина.

— У Маши клюв длиннее, чем у остальных. А Мамаша покрыта мелкими светлыми пятнами. У каждого дельфина есть что-то присущее только ему одному.

— А где остальные?

— Отдыхают в отдельном бассейне.

— Видимо, и способности у них разные?

— Безусловно. Персей резвый. Он — гвоздь программы. У него мощный хвостовой стебель. Он лучше всех прыгает. А Мамаша хорошо играет с мячом. Маша очень проворна, быстро приносит пластмассовые кольца, брошенные в воду.

— Если не секрет, как вам удалось добиться такого послушания от дельфинов?

— Это было нелегко. Когда дельфинов отловили и доставили сюда, они были настоящими дикарями. Ни на какое общение с человеком не шли. К корму не прикасались несколько дней, сильно исхудали. И вот постепенно мы стали налаживать с ними контакты. Мы ныряли в бассейн, плавали рядом. Дельфины стали разрешать прикасаться к себе. Наконец мы достигли высшего с их стороны доверия к человеку: дельфины позволили прикоснуться к глазам, дыхалу, плавникам. А когда налажен контакт, с ними работать легко.

— Вы обучали дельфинов по программе?

— Сначала мы не знали, как это делать. Никаких методик по дрессировке дельфинов у нас не было. Ведь в нашей стране мы первыми стали их обучать. Внимательно следили за литературой — нашей и зарубежной. Но сведения по дрессировке дельфинов были очень скупыми. Так что до всего приходилось доходить самим.

Георгию нужно было готовиться к очередному сеансу. Мы не стали его больше беспокоить. Договорились встретиться завтра пораньше, до начала первого выступления. Хотелось поснимать дельфинов в спокойной обстановке.

Утро выдалось солнечным. Оператор радовался отличной погоде. Нашу съемочную группу в институте знали и пропустили в дельфинариум. Знакомый бассейн. К нам сразу подплыл дельфин. Теперь мы их различали. Это был Персей. В бассейн кто-то бросил эвкалиптовый листочек. Персей тут же бросился за ним. Пыф-пыф — и он бережно несет листочек на кончике клюва.

Пришлось погладить его по голове. Кожа у дельфина нежная, как у ребенка. Персей замотал головой: а где награда? Пришлось идти за рыбой. Получив ставридку, он успокоился и явно стал нас разглядывать.

Какие у него понимающие, умные глаза! Такое ощущение, что дельфин вот-вот заговорит. Некоторое время мы внимательно смотрели друг на друга. Но вот на него нацелили объектив фотокамеры. Персей встрепенулся, вынырнул из воды почти на всю свою длину. Вот это кадр! Как не угостить за такое старание! Еще одна ставридка исчезла в пасти дельфина.

— Так, так, — раздался голос сзади. — Значит, кормим дельфинов. Этого делать не следует.

Мы не заметили, как подошел Георгий Иосава.

— Мы запрещаем кому бы то ни было кормить дельфинов, — сказал он с укоризной. — Они приучены к тому, что получают корм только за выполненный номер. Иначе перестанут нас слушаться.

Георгий бросил в воду мячик. Персей метнулся за ним.

— Ну молодец! — он похлопал дельфина по клюву. Дал рыбку. — До чего любят играть. Иногда со дна бассейна срывают кафельные плитки и играют с ними.

Зазвучала музыка. Трибуна была заполнена до отказа.

— Иди, Персей, тебя ждут.

В этот день с дельфинами работал другой дрессировщик. Мы с Георгием наблюдали за выступлением из домика через широкое смотровое окно. Животные четко выполняли команды дрессировщика.

— Интересно, Георгий, как дельфины понимают, что необходимо выполнять тот или иной трюк?

— По определенному жесту. Смотрите, дрессировщик сделал движение рукой вверх — и дельфин выпрыгивает из воды. Частые взмахи кистью руки, — значит, бей плавниками по телу. Ладонь горизонтально — стоп. Всего дельфины освоили более двадцати жестов-команд.

— Следовательно, столько же и трюков?

— Да, возможности у дельфинов еще не изучены. У них можно выработать немало навыков. Номер «фонтанирование» — это когда дельфин через дыхало выбрасывает воду на высоту до двух метров — подсказали они сами.

— Как вы их поощряете?

— Рыба — главное. Но им нравится поглаживание рукой, почесывание щеткой. Игра с мячом тоже большое удовольствие.

— Наказываете за непослушание?

— Бывает. Убираем на некоторое время мяч и кольца. А обучать их с помощью болевых ощущений нельзя. Удар дельфин может воспринять как ласку. Очень не любят они, когда их придерживают. Нервничают, вырываются. У дельфинов можно выработать условный рефлекс быстрее, чем у других животных. Их возможности велики.

Начался сложный номер: синхронный прыжок группы дельфинов через перекладину. Георгий объяснил, как он готовился. Сперва учат выполнять этот трюк каждого дельфина в отдельности. Потом его проделывают два дельфина и, наконец, все три. После выполнения номера дельфины подплывают к дрессировщику, и тот бросает им по рыбине.

— Георгий, не может так получиться, что он бросит несколько ставридок одному и тому же дельфину, а остальные останутся голодными?

— Это исключено. Мы знаем, сколько они съедают в сутки. Рыбу взвешиваем и распределяем почти поровну. Конечно, учитываем, что вес у дельфинов разный. Большему и достается больше.

— Сколько они съедают за день?

— От восьми до двенадцати килограммов рыбы. Их аппетит зависит от температуры воды, погодных условий, активности. Рыбу для них ловит сейнер нашего института.

— У каждого номера свое музыкальное сопровождение. Разве дельфины реагируют на музыку — ее мелодию, ритм?

— Думаю, что нет. Скорее всего они воспринимают вибрацию воды от звучащего динамика. Но это только мое предположение.

Дрессировщик лег на мостик. Дельфин подплыл и клювом коснулся его щеки. Тут же получил рыбку.

— Вот этот номер, — пояснил Георгий, — исполняется под мелодию из фильма «История любви».

— Бывают случаи, когда дельфины отказываются выполнять ваши команды?

— Очень редко. Например, во время брачных игр. Или когда очень устают. Никакими угощениями тогда вы их не заставите работать. Бывает и так: наелся досыта. Зачем же им выполнять трюки? Вот почему мы их кормим только во время выступления. Обратите внимание, вот интересный номер — синхронный прыжок группы дельфинов в три обруча. Каждый дельфин прыгает только в свой обруч.

— Они что же, договариваются друг с другом или один из них подает команду?

— Смотрите: они втроем выглянули из воды и строго вертикально погрузились. Теперь синхронный прыжок. Дельфинам этот трюк проделать нелегко. Вода в бассейне мутная. По они приспособились. Видимо, общаются друг с другом в это время.

— Какая точность движений, какой тонкий расчет. Очень эффектный трюк.

— Он требует выносливости, координации движений как от дрессировщика, так и от дельфинов.

Дельфины несколько раз повторили этот синхронный прыжок. У всех присутствующих он вызвал восхищение.

Один из дельфинов по команде дрессировщика выскользнул из воды на мостик. И был за это вознагражден.

— Вот тоже очень сложный номер. Может, не такой эффектный, как синхронные прыжки. Дельфин добровольно покидает родную стихию. В естественных условиях они это не делают.

Подходил к концу еще один сеанс. Дельфины по одному выпрыгивали из воды. Персей превзошел себя. Он взлетел на пятиметровую высоту.

— Этот номер мы готовили почти год, — прокомментировал Георгий. — Заметьте, как приводняются дельфины. Самцы на брюхо, самки — только на хвост: берегут живот.

— Какой самый сложный номер в исполнении дельфинов?

— Я считаю, групповое стояние «свечой» — на хвосте. Но это нам еще предстоит освоить.

Представление окончилось. Трибуна опустела. Мы подошли к одному из запасных бассейнов. В нем оказалось два дельфиненка. Это дети Мамаши и Маши. Это не первый случай, когда в дельфинариуме рождаются детеныши. Малыши резво плавали в бассейне.

— Смена подрастает, — улыбался Георгий. — Эти уже с первых дней видят нас и очень быстро привыкают. С ними в дальнейшем будет легко. Но не все малыши выживали. Некоторые погибали от болезней.

Оказалось, дельфины болеют многими серьезными болезнями. Воспаление легких, язва желудка, болезни печени, инфаркт — все, как у людей. Несколько дельфинов погибло от пневмонии: простудились во время транспортировки в дельфинарий после отлова. Везли их в неглубоких ваннах. Животные долго находились без движения. Теперь другое дело. Научились их перевозить, да и лечить тоже.

Мы и ему задали тот же вопрос:

— Георгий, что бы вы сказали о разуме дельфинов? Можно ли их считать разумными? Вы столько с ними работаете.

— Пока в науке нет точного ответа — считать их разумными или нет. Дельфины — это прежде всего животные. Такие же, как и остальные. Конечно, со своими способностями и возможностями. На мой взгляд, следует говорить не о разуме животных, а о зачаточных формах их рассудочной деятельности. Глупых и умных животных в природе не бывает. Каждый вид в процессе эволюции приспособился к определенной среде обитания. Чтобы установить контакт с тем или иным видом, нам нужно изучать их язык, формы поведения, что мы и делаем.

* * *

Если несколько десятилетий назад можно было услышать или прочесть о том, что биологические ресурсы Мирового океана неисчерпаемы, то теперь от такого взгляда решительно отказались. Сегодня ученые довольно точно определили, сколько морепродуктов можно брать из кладовой Нептуна без ущерба для воспроизводства. Рыбы, например, можно отлавливать около 100 миллионов тонн. К сожалению, не везде разумно относились к биологическим ресурсам моря. И, как результат, многие участки Мирового океана стали беднее. Невысока в настоящее время и продуктивность Черного моря.

Сейчас многие пришли к выводу: настало время, когда в море недостаточно заниматься лишь регулированием промысла. Необходима кардинальная перестройка всего рыбного хозяйства, в частности и в Черном море. Нужно переходить от рыболовства к управляемому рыбоводству и восстановить запасы ценных промысловых рыб — крупной ставриды, скумбрии, сельди, камбалы-калкана, осетровых и других видов. Только тогда возродится былая слава Черного моря как рыбного водоема.

Морские промыслы, подобно охоте на суше, не в состоянии дать столько продукции, сколько ее необходимо людям, которые вынуждены довольствоваться тем, что удается добыть. Вот почему на смену морскому промыслу в будущем придет морское хозяйство. Конечно, сейчас можно говорить лишь о некоторых зачатках, первых ростках такого способа хозяйствования.

Итак, человек на пороге создания управляемых морских хозяйств. В недалеком будущем они займут либо большие акватории шельфа, либо даже целые внутренние моря. Идея создания таких гигантских хозяйств не противоречит организации небольших «голубых ферм» и плантаций вдоль морского побережья, так как малые хозяйства войдут составной частью в большие.

Главная задача гигантского морского хозяйства — создание в прибрежной акватории шельфа экосистемы с заданными свойствами, то есть системы, которая даст человеку определенное количество морских продуктов при заданных затратах материальных ресурсов. Человеку в дальнейшем нужно лишь управлять природной средой, то есть удобрять море, нейтрализовать и предотвращать загрязнения, делать «вспашку» моря — интенсивно перемешивать морскую воду с целью выноса питательных веществ из глубин моря в его поверхностные воды.

Создание управляемых морских хозяйств на шельфе Черного моря — мощный резерв биологических ресурсов для нашей страны. Черное море, по мнению ученых, хорошая среда для выращивания полезных видов животных и растений.

При освоении морских просторов человеку без помощников не обойтись. Кандидатом номер один на эту роль конечно же будет дельфин. Опыты ученых в Батуми по налаживанию контактов с этими морскими животными обнадеживают.

Хозяйствуя на Черном море, осваивая его природные ресурсы, нельзя забывать и о том, что некоторые участки морской акватории и прибрежные зоны уже сейчас следует объявить заповедными. Нужно сохранить эталоны черноморской флоры и фауны. Ведь сохраняем же мы нетронутые участки на суше. Они нужны природе. Необходимы они и человеку — для его блага, для получения полноценных впечатлений от встреч с природой.

К очерку Николая Дроздова и Алексея Макеева «МОРЕ ГОСТЕПРИИМНОЕ»





Черноморское побережье в Крыму изобилует выходами скал




Живописный дворик Грузинского отделения ВНИРО (Всесоюзного научно-исследовательского института морского рыбного хозяйства и океанографии)




Акулы-катраны в контрольном научном отлове на Батумской банке



Николай Дмитриевич Мазманиди демонстрирует крупную камбалу-калкана



Дельфин-афалина выполняет прыжок через кольцо 



Любопытный дельфин заглядывает в объектив киноаппарата 



Черноморский закат 



Одно кольцо на двоих — кто окажется проворнее?


Юрий Чубков
МАКОНДЕ


Очерк

Худ. Н. Хорина


Слово «маконде» мне было известно давно, с детства. Оно ассоциировалось с масками и скульптурами черного дерева, иногда подлинными, завезенными случайно из Африки, чаще поддельными, аляповатыми, сработанными каким-нибудь жуликоватым художником из гипса или из выкрашенной черной тушью сосны. Такие можно было купить за трешку на Невском — продавали их темные личности, с оглядкой, из-под полы, шепча таинственное слово — «маконда!». Почему вся эта продукция так называлась, я не знал. Может, и слышал, что существует где-то в Африке племя с таким же названием, но не придал этому значения, потом позабылось, стерлось из памяти…

Познакомившись в Мозамбике со скульпторами этого племени, я загорелся желанием познакомиться поближе с самим народом маконде.

Сведения о происхождении маконде туманны. Не было у них племенной организации, когда во главе племени стоял бы один «великий» вождь, заинтересованный в том, чтобы деяния его и подвиги сохранились для потомства, а значит, и не было осознания народом своей исторической целостности. Они всегда жили, разделенные на небольшие группы, ограниченные семейными отношениями, и во главе каждой стоял свой вождь, ни от кого не зависимый. Если спросить маконде о происхождении племени, он ограничится ответом о происхождении рода, деревни. Его интересы редко выходят за пределы этнической группы, включающей родственников по материнской линии.

Правда, говорили очень древние старики, которые слышали от дедов и прадедов, будто давным-давно маконде Танзании, Мозамбика, а также племя матамбуе представляли собой один народ и жили они на берегу большого озера. Возможно, то было озеро Ньяса. Но когда это было и почему они покинули земли своих предков, никто объяснить не мог. Рассказывали, будто бы поселились они по берегам рек Луженды и Рувумы, где обильной была охота, особенно на слонов. Но засуха, длившаяся несколько лет подряд, в результате которой погибла большая часть племени, вынудила оставшихся в живых покинуть эти земли. Одни пошли по реке Месало и обосновались на высокогорье Мапе, другие поднялись на плоскогорье Мведа, а те, что жили на левом берегу Рувумы, обосновались в Танзании, на плоскогорье Невада.

Можно верить этим рассказам, можно сомневаться. Страшная засуха действительно имела место в начале нашего века. Может, это о ней народ сохранил память? Но тогда чем объяснить, что за такой короткий период уже успели сложиться различия в обычаях, языке между маконде Танзании и Мозамбика? Между маконде и матамбуе? Скорее всего много было засух в истории народа, заставлявших отдельные роды или все племя сниматься с насиженных мест и искать более гостеприимные земли, но в памяти народной, передаваясь из поколения в поколение, они слились в одно большое несчастье. В настоящее время образ жизни, традиции, ритуальные обряды племени, особенно обряд, посвященный половой зрелости, играющий большую социальную роль в жизни маконде, обряд «праздник мертвых» так разнят их от других народов, что не остается сомнений: много поколений должны были прийти на смену друг другу, прежде чем произошло становление племени. И становление это происходило в какой-то загадочной изоляции. Почему?

Давно, примерно полтора столетия назад, воинственное и суровое племя ангони вдруг стронулось со своих обжитых мест и двинулось на север. Смерть, ужас и разрушения сопровождали их путь. Благодаря высокой военной организации ангони без труда подавляли слабое сопротивление других племен. Страх перед ними был так велик, что стоило ангони только появиться и издать боевой клич, как противник мгновенно ретировался, бросая оружие. Победители грабили, убивали стариков и детей, в плен брали женщин в качестве наложниц, а молодых мужчин — дабы пополнить ряды своих боевых отрядов.

Многие племена предпочитали сдаться без боя, уйти с ангони, чтобы грабить и убивать, как победители, ибо это была единственная возможность остаться в живых.

И только маконде избежали этой печальной участи, потому что были не менее воинственны, а их плоскогорья превосходным образом способствовали отражению атак. Они умели так искусно маскировать в зарослях свои селения, что обнаружить их было невозможно. В зарослях же они устраивали настоящие лабиринты, откуда чужой человек никогда не смог бы выбраться, так как в них врага поджидали ловушки — коварно замаскированные ямы, засады. В любой момент молчаливый лес мог вдруг разразиться яростными криками, и стаи ядовитых стрел тогда с жадностью вонзались в тела пришельцев. Потом опять стихало все, будто не произошло ничего, и лишь предсмертный стон, быть может, напоминал о свершившейся трагедии, и трупы врагов оставались гнить на последней для них боевой тропе.

Эту воинственность и свободолюбие маконде испытали на себе португальцы во время колонизации внутренних районов страны в начале двадцатого века. Не раз отряды регулярных войск вынуждены были отступить с потерями перед вооруженными лишь копьями и луками маконде. Недаром борьба за независимость в 1962 году началась именно там, на плоскогорьях маконде.

* * *

Однажды, бродя по залам Национального музея в Мапуту, я увидел шесть фигур из белого дерева с татуировкой на лицах. Дерево пожелтело и на вид было очень древним. Быстро заглянул в каталог и прочел: «Старинные скульптуры племени маконде».

Я заволновался: ведь это те самые «предки», которых так почитали маконде и вырезали из дерева, чтобы они были рядом. Может, вот эта фигура с нелепо воздетыми, будто в мольбе, руками и несчастным выражением лица и есть тог самый вышедший из леса человек, «который никогда не мылся и не стриг волосы»? А это — женщина, которую он вырезал из дерева и сделал своей женой? О них говорили мне скульпторы маконде.

Курительная трубка маконде: в кокосовый орех вставлены два бамбуковых ствола диаметром три-четыре сантиметра. Один служит мундштуком, а в другом имеется чашечка из черного дерева, куда засыпается табак. Хранится трубка в своеобразном клубе, называемом «шитала», без которого немыслимо представить себе ни одну деревню маконде. Это утрамбованная площадка, крытая навесом из соломы, расположенная в самом центре деревни. Здесь по вечерам собираются мужчины рода посидеть у костра, потолковать о проблемах важных и совсем пустяковых, повеселиться, и тогда по кругу идет трубка. Женщинам вход в «шиталу» воспрещен.

Вот маска маконде для ритуального танца «мапико» из легкого и мягкого дерева, полностью закрывающая голову танцора, позволяющая ему оставаться инкогнито. Маска хранится в укромном месте, скрытом от постороннего глаза, особенно женского, чаще всего в дупле дерева или специальной хижине, предназначенной для хранения ритуальных принадлежностей. Перед началом церемонии танцор с помощью «ассистента» одевается где-нибудь в густом лесу. Тем временем мужчины и подростки в деревне вычерчивают на земле прямоугольник, долженствующий означать могилу, и под ритмы барабанов начинают стегать по нему прутьями, вызывая души покойников на свет божий. При этом танцуют и выкрикивают заклинания. В нужный момент из леса появляется «мертвец» в маске и специальной одежде. Танец, сопровождаемый оркестром из пяти барабанов, должен обязательно продолжаться до захода солнца. Маски «мапико» делают с большим искусством, придают им то или иное выражение в зависимости от склонности и воображения мастера, и чем страшнее, тем лучше. Раскрашивают их, украшают татуировкой.

Вообще у маконде страсть к украшательству очень сильна: украшают скульптурой ложки, сосуды для пряностей, для табака, огромные ступки, в которых толкут кукурузу и маниоку, красивый орнамент выписывают на глиняной посуде. Изготовлением глиняной посуды занимаются женщины, поскольку относится она к предметам домашнего обихода, а все, что касается дома и семьи, находится в ведении женщины. В ведении женщины находится также и поле, сев и сбор урожая. Лишь в последнее время, когда снизилась роль охоты в жизни маконде, мужчина стал разделять земледельческий труд с женщиной

* * *

Все, что я увидел, услышал или прочитал о маконде, лишь больше разожгло мое любопытство, придав этому племени таинственный, даже немного мистический оттенок в моем представлении. И вот однажды, неожиданно для меня, состоялся примерно такой разговор:

— Нужен переводчик для поездки по стране.

— Что ж, я готов.

— Но, — добавили сурово, — поездка напряженная будет и трудная. Транспорт не гарантирован — сезон дождей. Одним словом, в неизвестность.

— Ничего, я потерплю.

— Тогда завтра вылетаем в Пембу. В семь утра.

— Ясно.

В Пембу! Это ж столица провинции Кабу-Делгаду — самой желанной для меня в тот момент провинции. Ведь именно там, на севере ее, обитают маконде. Правда, Пемба расположена на юге… но это ничего, это совсем уже близко.

Пемба — городок, немного безалаберно распланированный, но удивительно удобно расположенный на самой оконечности полуострова, отделяющего бухту от океана. Там с одной стороны города нежится зеленая гладь залива, а с другой — прозрачные волны прибоя обхаживают белый и чистый песок пляжей, и пенные гребни, как лебединые стаи, взмывают ввысь, но улететь не могут.

Не было времени, чтобы основательно познакомиться с городом, — сказывалась та самая напряженность поездки, о которой меня предупреждали, и все же, улучив момент и порасспросив местных жителей, я выяснил следующее: живут в основном в Пембе макуа — народ очень веселый, любит танцевать и петь песни. В этом мы сами убедились вечером, когда с наступлением темноты в различных концах города зазвучали тамтамы, загорелись костры и в их мятущемся свете двигались тени и слышались возгласы.

Живут в Пембе и маконде: я встречал на улице много татуированных лиц. Скульпторы маконде приходят из дальних деревень и располагаются со своим товаром прямо на асфальте у центрального супермаркета. Специального базара, где продавали бы скульптуры, нет.

Не теряя времени, я побежал к супермаркету, но мастеров там не нашел. Расстроенный, стал приставать к прохожим: как же так? Ведь мне говорили… Почему? Будний день, отвечали, обычно мастера собираются по субботам. Нет, возражали другие, приходят и в будние дни, но почему-то сегодня нет. Странно. Наконец одного мне показали. Он сидел в тени, от меня его скрывала длинная очередь за каким-то продуктом. Перед ним выставлены были две скульптуры на одну и ту же тему: старик маконде придерживает на голове огромную рыбу, другой ухватил за ухо согнувшуюся над кувшином женщину, должно быть жену. По размерам жена была раза в три меньше старика. Хотел ли этим мастер подчеркнуть превосходство мужского пола над женским? Не знаю. Сам мастер ничего не мог сказать по этому поводу: он не говорил по-португальски. Как бы там ни было, работа мне понравилась.

Пока я бегал по городу и занимался изысканиями, выяснилось одно обстоятельство, очень меня порадовавшее: далее на север мы едем на машине. Более того, путь наш лежит к тем самым местам, где обитают маконде, через плоскогорья, к самой реке Рувуме.

* * *

Дорога вопреки нашим предположениям оказалась великолепной, но день выдался сумрачный, ползли низкие грозовые тучи, нехотя переваливали через гигантские гранитные скалы, которые, как отщепенцы недалеких гор, торчали сиротливо из лесных зарослей. Эти скалы попадались часто, пока мы ехали по равнине, дорога, огибая их, выписывала замысловатые кривые.

Дождь начинал примериваться к нам, хлестал резкими струями в стекло машины. Селения на равнине встречались редко, и невозможно было понять, макуа они или маконде, потому что здесь именно проходила зона смешения этих народов. А настоящие маконде живут дальше, на плоскогорье. Там фиолетово полыхали зарницы, так часто и мощно, что казались единой, блуждающей по горам огненной вспышкой. Природа в Африке не любит творить только наполовину, и если уж одаряет, то щедро, от всей души. Коли сказано: сезон дождей — это действительно сезон дождей, буйных и необузданных гроз, которыми сыплет она безумно, не то опьяненная собственной силой, не то наказать хочет бог весть за какие грехи.

У нас все еще было впереди, путешествие только начиналось. Проехали мост через реку Монтепвез. Сезон дождей только начался, река не набрала еще силу, струилась слабыми ручейками меж многочисленных отмелей. Исчезли гранитные скалы, зато ближе и отчетливее стали горы, дорога заметно пошла на подъем — мы въезжали на плоскогорье, страну маконде. Все чаще попадались скрытые в зарослях кукурузы деревеньки в пять-шесть, иногда больше хижин. Самих хижин видно не было, лишь крыши торчали, как стога сена на наших лугах.

Люди шли по обочинам дороги, несли на головах кувшины с початками кукурузы, тыквы, арбузы — возвращались с полей. Я всматривался в их лица, чуть не вываливаясь из кабины, — маконде! Не просто маконде, а маконде в собственной своей стране, в своих хижинах — в той среде, что сделала их такими непонятными и загадочными.

— Смотрите! — закричал вдруг один из моих спутников. — Что это у них на губе?

Навстречу шли три женщины, обнаженные до пояса, в верхней губе у каждой вставлено было «батоке» — деревянный цилиндр диаметром примерно пять-шесть сантиметров. За ними не спеша, как пастух за стадом, шел мужчина с длинным ножом, который здесь называется катана. Завидев нас, женщины свернули с дороги в придорожные кусты и повернулись к нам спинами. Мужчина остановился и, приветствуя, приподнял дырявую соломенную шляпу.

Я рассказал, что знал о «батоке», о том, что в детстве еще маконде протыкают девочкам верхнюю губу, вставляют сначала соломину, а потом деревянный цилиндр — «батоке». В давние времена протыкали еще уши, унизывая их сплошь короткими палочками.

— Зачем они так? — мрачно спросил мой спутник.

Я пожал плечами: быть может, восходит это к какому-то религиозному обряду, может, считают красивым — ведь критерии красоты различны, и надо не приходится диктовать им свои вкусы.

Нашему водителю Кустодио — лихому и веселому парню из Пембы — надоело поминутно сигналить, сгоняя вереницы пешеходов к обочинам, и он стал прислушиваться к нашему разговору, силился до напряжения в глазах понять, о чем идет речь. И ему показалось, что понял.

— Это его жены, — сказал неожиданно.

— Какие жены? — не понял я.

— Те женщины, — он оттопырил верхнюю губу, указал пальцами, — о которых вы говорите.

Кустодио понял по-своему, ему и в голову не пришло, очевидно, что «батоке» явилось предметом недоумения. Я перевел спутникам, они удивились еще больше.

— Как! Три жены?

— Три, три! — закивал довольный Кустодио. — Я сам маконде из Муеды, я знаю.

— И у тебя, Кустодио, тоже три жены?

— Не-ет, у Кустодио нет жены. Нет денег — нет жены. Если бы у Кустодио были деньги, он имел бы три… нет, пять жен! — И весело расхохотался.

Многоженство до сих пор является обычным делом не только у маконде, но и у других народов Африки. Объясняется это не столько «страстностью» мужчин, сколько экономическими соображениями, необходимостью иметь как можно больше рабочих рук в семье для расширения и обработки земельного участка. А маконде к тому же еще издавна известны своим пристрастием «умыкать» женщин у других народов.

Так было в старые времена, а сейчас маконде воруют женщин?

— Воруют, — сказал Кустодио.

— Каким образом?

— Очень просто. Понравилась мужчине женщина, он подходит к ней и спрашивает: «У тебя есть муж?» — «Есть». — «Он тебя обеспечивает?» — «Нет, не обеспечивает». — «Хочешь, пойдем со мной?» — «Хочу». Они идут, и она становится его женой. А бывший муж? Бывший муж ее выслеживает и, если находит, приходит с приятелями или родственниками, кричит, ругается, но больше для того, чтобы набить цену. Тогда нужно заплатить ему договоренную сумму деньгами, отдать стадо коз или ружье, и никаких проблем больше не возникает.

Мы ехали уже часа три без остановки, и пора было сделать привал. Дождь, собиравшийся весь день, так и не начался. Эго казалось странным, потому что уже сверкало и хмурилось со всех четырех сторон света, даже погромыхивало то глухим утробным звуком, то звонко и раскатисто.

Остановились в Макомие — административном центре, поселке в несколько одноэтажных домов. Перекусив наскоро, отправились дальше, когда уже чувствовалось приближение вечера. Сумрачный день оставался все таким же сумрачным, но краски стали гуще, насыщеннее, ярче засверкали молнии, и в зелень деревьев словно бы кто-то подпустил сажи. Спешили по дороге люди, но теперь чаще встречались женщины с вязанками дров на головах, дрова несли и мужчины.

В хижинах разжигали костры, дым густо сочился сквозь соломенные крыши. Иногда попадались своеобразные ларьки, если можно их так назвать: из жердей и соломы сделан навес с прилавком, на прилавках овощи, фрукты, ремесленные поделки. Эти ларьки стояли прямо на дороге, в некоторых продавцы отсутствовали, лежали только товары, но стоило крикнуть, посвистать или посигналить, как хозяин тут же вынырнет откуда-нибудь из кукурузной чащи. Взять товар потихоньку, не заплатив, никому не приходит в голову.

В одном таком ларьке стояли скульптуры черного дерева. При скорости сто километров в час я едва успел их заметить и сообразить, но все же осталось у меня ощущение какой-то несообразности: уж очень не вязалась с покосившимся ларьком моментально бросившаяся в глаза сочность, чистота линий всей скульптурной группы.

Когда сообразил, «лендровер» умчал нас метров за пятьсот. Вернуться? Я посмотрел на тревожные лица моих спутников и оставил мысль даже заводить речь об этом. И действительно, тревожиться было из-за чего: прямо на нас с близких гор сползала, грохоча громами и ощетинясь молниями, огромная клубящаяся туча, она катила и заполняла собою пространство, однако тесно ей было, она зло ворочалась и сердилась. Встречались еще ларьки с черным деревом, но я только с сожалением провожал их взглядом.

— Вперед! — приговаривал наш руководитель. — Только вперед!

Исчезли с дороги люди, брели редкие одиночки. Хозяева ларьков тоже попрятались в хижины.

— Давай, Кустодио!

— А? — встрепенулся Кустодио. — Кустодио да-вай?

— Давай, давай!

— Си, камарада. Кустодио да-вай!

Раскололось что-то совсем рядом, над нашими головами, захохотало дьявольски, ярким пламенем брызнуло в очи. Капли застучали по ветровому стеклу, и вдруг все исчезло в матово-сумеречном потоке хлынувшей на нас воды. Это не был дождь. Это был именно поток, густой и плотный. «Дворники» бессмысленно суетились по стеклу.

— Мама миа! Что делается!

Рокот падающей воды усиливался, исчез из виду последний клочок дороги перед носом машины.

— Стой, Кустодио!

Затих мотор, стало тоскливо нам в этом мятущемся и яростном водовороте, а он безумствовал, словно всерьез решил смыть нас с лица земли. Но что наши тревоги и страхи, подумалось мне, в надежном «лендровере» в сравнении с тем, что должны сейчас чувствовать люди в соломенных хижинах, таких хрупких и не внушающих доверия? Разве солома, через которую свободно проходит дым от очага, может служить укрытием в этом грохочущем хаосе?

Отбушевала и иссякла туча, уползла к югу, волоча за собой хвосты с подпалинами, размазывая по небу синь открывшихся прорех. Солнце уже клонилось к западу, и там, через прорехи, проливалось на землю чистое золото. Потом это золото стало тускнеть, подернулось малиновой окалиной, воздух, тяжелый, пресыщенный влагой, пронизали серые сумерки. Умытая основательно дорога отливала свинцовым озерным блеском.

Неизвестно откуда появились на дороге люди, до нитки вымокшие и усталые, они возвращались к своим очагам. Шли охотники, вооруженные луками, копьями, а иногда допотопными ружьями времен, наверно, героев Фенимора Купера. Такие ружья я видел в детстве в иллюстрациях к его романам. Охотники несли добычу: птицу, кроликов, лесных крыс.

Все гуще, насыщеннее становились сумерки, потом сразу вдруг обволокла дорогу, и лес, и небо пронзительно-черная африканская ночь. В эту ночь оглушительно-отчаянным посвистом ворвался хор цикад. Иногда вспыхивал во тьме красноватым пламенем костер, тогда видны были смутные фигуры сидящих вокруг него людей, или пробивался сквозь отверстие в стене хижины крохотный огонек — там за занавесом темной ночи, размеренная и спокойная, протекала жизнь народа маконде.

Цикады, как стая лихих разбойников, гнались за нами до самой Мосимбва-да-Праи. То отдалялся их звонкий стрекот, то приближался, заглушая рокот мотора и людские голоса. Потом смолк, казалось, но, едва мы разместились в небольшой гостинице, из недалеких кустов они вновь застрекотали так же оглушительно и надрывно. Им деловито, с достоинством, вторили лягушки.

Мосимбва-да-Прая, как и Макомиа, — административный центр. Во времена, когда португальцы еще робко жались к побережью, а племена внутренних районов не знали слова «колонизатор», Мосимбва-да-Прая являлась как бы связующим звеном трех цивилизаций: сюда из глубин Черной Африки несли каучук, кокос, слоновую кость, золото, чтобы обменять на ружья, порох, пули из Европы, на красивые ткани из Индии и Арабского Востока. Из тех же глубин вели вереницы рабов.

Сейчас это огромный поселок. От былых страстей и перипетий человеческих судеб не осталось и следа, разве только встретишь иной раз маконде-магометанина, индусских женщин в прозрачных и легких сари или африканца явно арабского происхождения.

Я тяжело, с трудом засыпал в душной и тесной комнате. Она мне казалась заселенной множеством невидимых существ: всю ночь что-то шевелилось, потрескивало, шуршало совсем рядом, слышался легкий изящный топоток по полу. В комнате протекала еще какая-то жизнь, в которую я вторгся незаконным образом, смутил, возможно, или что-нибудь расстроил. Поэтому обитатели выслали против меня летучий комариный отряд — комары жалили с большим искусством, тем более что я был совершенно беззащитен: укрыться хотя бы простыней значило растаять от жары. Я так и не понял, удалось ли мне заснуть, а когда очнулся от странного состояния, полнеба на востоке полыхало свежим малиновым восходом. Над ним висела полустертая луна.

* * *

Дорога еще не долго нас баловала — кончился асфальт, началась красная, напитавшаяся дождями глина. Машина то и дело буксовала, заносило ее влево и вправо, и со стороны, может быть, казалось, что исполняет она замысловатый танец. Передышку мы получили, лишь свернув на узкую проселочную дорогу к Нангаде. Плотно слежавшийся песок легко понес нас на север, к берегам Рувумы.

Высокие травы и кустарник назойливо лезли с обочин, и «лендровер» сердито их отпихивал. Часто они перемежались с кукурузными полями, кое-где убранными, и тогда взорам нашим открывалась часть деревни. Там люди занимались своими делами, но я в машине так же далек был от них, как в Мапуту.

Их жизнь проносилась мимо, я не мог прийти к ним, поздороваться. Виновата скорость, решил я, мы живем с ними на разных скоростях. И как следствие — дорога. Я возненавидел дорогу. Если бы могла она когда-нибудь кончиться! Просто так прекратиться вдруг, исчезнуть, чтобы не было пути ни вперед, ни назад.

Долина Рувумы открылась неожиданно: мы въехали в Нангаде — небольшой пограничный поселок, за ним сразу кончалось плоскогорье и начинался крутой спуск. Остановились у самого края — под нами колыбелью для голубых далей раскинулась долина, светлым клинком сверкала на солнце Рувума, за ней дремотно разлеглись горы.

— Красота-то, братцы, какая!

В Нангаде у нас по плану обед, но есть не хотелось, хотелось скорее туда, в красоту, пощупать ее руками, однако есть время болтаться в машине, и есть время обедать, поэтому, наскоро перекусив, мы погнали «лендровер» по дороге вниз, к светлым струям Рувумы, озеру Нангаде, блестевшему в густой зелени, как утерянный кем-то в траве полтинник.

Чем ниже мы спускались в долину, тем жарче становилось, влажный, насыщенный испарениями воздух затруднял дыхание.

Недаром там, наверху, рассматривая долину в бинокли, мы не заметили ни одного селения, только изредка виднелись крыши одиноких хижин — временных пристанищ, нам объяснили, рыбаков и охотников. Здесь трудно жить человеку, зато привольно живется всякого рода зверью. В одном месте дорогу пересекла быстрая голубая змейка, стая обезьян при виде нас прыснула в стороны, но, отбежав на приличное расстояние, обезьяны остановились и начали рассматривать нас с любопытством. Одна принялась прыгать на задних лапах и кричать что-то неразборчивое в наш адрес.

Каменистый спуск кончился, началась новая беда: путь наш от постоянных дождей превратился в болото. «Лендровер» увязал в нем по самые ступицы, рыскал по сторонам в поисках объездов и каким-то образом выкарабкивался, но ясно было: вечно это продолжаться не может, и так оно наконец и случилось — мы засели глубоко и прочно.

— Приехали.

— Вылезай, братцы, толкать будем.

В поездку мы оделись как могли, по-походному, но конечно же походность наша была очень относительной. Лезть в грязь в туфлях и сандалиях не представляло никакого удовольствия. Но вскоре разошлись, разгорячились, перестали обращать внимание на перемазанные до колен штаны, на противно хлюпающую в ботинках жижу, толкали азартно.

— Давай!

— Взяли!

— Влево баранку выворачивай, влево!

— Эх как выворачиваешь!

Кустодио не понимал и не выворачивал, но все же через полчаса мы выбрались на довольно сухое место. Я обратил внимание, что за время вынужденной стоянки в кабину набилось множество мух, значения этому не придал, только лениво отмахивался от слишком уж надоедливых. Кустодио давил их на ветровом стекле.

— Эти мухи цеце, — сказал он, — такие надоедливые!

— Как цеце! Это мухи цеце? — благодушие мое вмиг улетучилось.

— Цеце, — Кустодио посмотрел на меня.

Вот так номер! Страшная, легендарная муха цеце, причем не в одном экземпляре, а целый рой их кружил буквально перед моим носом, какая-нибудь, наверно, успела уже укусить, и во мне зреет ужасная сонная болезнь! Я лихорадочно стал помогать Кустодио давить мух. Мои спутники заподозрили неладное.

— В чем дело, Юра?

Я объяснил.

— Цеце! — они тоже заволновались.

— Закройте окна!

Но в наглухо задраенной машине дышать стало совершенно невозможно. Кустодио, глядя на нашу суету, снисходительно улыбался. Не каждая муха укусит и не каждая их них заразна, объяснил он. Это немного успокаивало, но все же окна мы открывали с опаской. Сначала оставили по небольшой щели, а потом махнули рукой и опустили совсем. Пусть кусают. Еще неизвестно, как там обернется с мухой, а от духоты наверняка пропадем.

Уже цель нашей поездки была близка, с возвышенных мест в просветах иногда виднелась Рувума, по нашим подсчетам, ехать оставалось километра три, но вдруг нам путь преградили два вооруженных солдата. Подошли, поздоровались, проверили документы.

— Дальше ехать нельзя.

— Почему же нельзя? У нас разрешение есть.

— Ехать нельзя. Мины.

— Мины?

Так странно было слышать это слово в первозданной, никем не тронутой тишине, что мы на мгновение опешили.

— Но у нас программа!

Солдат пожал плечами.

— Нельзя, камарада.

Спорить не приходилось, да и не было особого желания. Мины — это не шутка, это конкретнее и понятнее, чем муха цеце. Во время войны за независимость, чтобы воспрепятствовать проникновению в Мозамбик партизан из Танзании, португальцы заминировали границу, и сейчас еще время от времени глухой короткий взрыв сотрясает застоявшийся воздух долины. Это неожиданно наткнулся на свою смерть зверь или человек. Мы, разочарованные, повернули назад. Красота оказалась обманчивой.

* * *

Быть может, в виде компенсации за понесенное разочарование в тот день нам подарена была хорошая погода: не выпало ни одной капли дождя и облака обходили нас стороной. Чистый и свежий ветерок плоскогорья быстро охладил наши разгоряченные неудачей и духотой долины лица. Опять втихомолку я сетовал на дорогу и скорость, но тут что-то Произошло в сверхъестественных сферах: в ответ на мои сетования «лендровер» завилял, прошелся юзом по песку и остановился. Кустодио выскочил из машины, мы полезли за ним. Задний обод колеса прочно врылся в песок, подмяв под себя вялую, ни на что не годную шину.

— Сели!

— Ремонт давать надо. Колесо менять.

Однако выяснилось, что ремонт дать мы не можем: ни колеса нет запасного, ни домкрата.

— Ничего! — сказал Кустодио. — Доедем!

— Куда мы без колеса доедем?

— Эх, Кустодио, Кустодио! Как же ты без запаски?

Посовещавшись, решили поступить так: пусть Кустодио один дотянет потихоньку до Муеды — это центр дистрикта Маконде, расположен хоть и в стороне от нашего маршрута, но совсем рядом, — там отремонтирует машину и вернется за нами.

Кустодио, ковыляя, уехал, мы же остались стоять на дороге беспомощной, чужеродной этому миру толпой. А ну как не вернется Кустодио до темноты или задержит его что-нибудь еще дольше, тогда как? Куда здесь денешься? Лес незнакомый, бог знает, что в нем. Львы, говорят, водятся.

Но делать нечего, приспосабливаться надо, поэтому начали мы понемногу разбредаться, кто травку и цветочки стал изучать, кто в лес даже рискнул войти недалеко, похлопывал панибратски по стволу дерева и удивлялся их необычности, а я решил пройти немного вперед по дороге.

За поворотом лес отступил, открылось кукурузное поле. Здесь должна быть деревня, подумал я, и действительно: в высоких стеблях появился просвет, узкая тропинка вела через поле к хижинам. В кукурузе бродили куры, черная свинья выскочила на дорогу и, увидев меня, остановилась в нерешительности. Я тоже остановился. Зайти в деревню? Раньше это казалось простым делом, сейчас же меня почему-то одолели сомнения. Как отнесутся к непрошеному визиту хозяева? А, решил я, будь что будет, и ступил на тропу. Свинья пошевелила ушами, хрюкнула. Мне хотелось с первых же шагов установить добрые отношения с обитателями, поэтому я посвистал тихонько и поманил свинью жестом, каким обычно подзывают собак. Как разговаривать со свиньями, я не знал, по-собачьи свинья, видимо, не понимала и бросилась от меня во всю прыть по тропинке. Я пошел следом.

Деревушка была небольшой: я насчитал шесть хижин, кольцом окружавших ровную площадку. На площадке рос гигантский баобаб, толпились постройки для домашней живности: курятник из соломы, загон для коз и свиней, голубятня, навес из тростника в самом центре деревни — «шитала», догадался я. Хижины глинобитные, четырехугольные, кое-где глина обвалилась, и видны были бамбуковые рейки каркаса. Тростниковые крыши спускались почти до самой земли, образуя навес, где было удобно, привалившись к стене, созерцать жизнь или делать мелкую домашнюю работу.

Именно этим занимались люди под навесом ближайшей ко мне хижины: две женщины на деревянных с углублениями чурбаках перетирали плоскими камнями кукурузные зерна; древний старик сидел просто так, смотрел. Вокруг них вертелись дети с выпученными животами, почти все голые. При моем появлении детишки сиганули в кукурузу, и оттуда нет-нет да и высовывались их любопытные головенки.

Я поздоровался: люди смотрели на меня с интересом, но молчали. Явно никто из них меня не понял, и мне стало неловко. Стоять и молчать было глупо, а для общения мимикой не находилось темы. Как объяснить на пальцах, что мне просто хочется с ними поговорить?

У соседней хижины женщины толкли зерно, поочередно с силой опуская в ступу два пестика величиной с доброе полено. Собака, худая, как корабельный остов, подбежала ко мне, виляя хвостом, умильно поглядывая, но все же остерегаясь. Бродили куры и кудахтали, совсем как в наших селах. Под деревом горел костер, на нем в глиняном горшке варилось что-то. Старый маконде у «шиталы» плел, сидя на земле, циновку. В самой «шитале» была тень, густая, почти, казалось, осязаемая на ощупь, но чувствовалось в ней движение, кто-то там находился. Я подошел к «шитале». Неужели никто здесь не говорит по-португальски?



И это мое вторжение на территорию деревни вызвало вдруг чрезвычайное любопытство. Как будто бы никто не обращал на меня внимания, пока я стоял вне пределов деревни. А сейчас оживились, прекратили свои занятия, смотрели настороженно, выжидая. Я подошел к старику.

— Здравствуйте.

Он закивал быстро, испуганно, стал подниматься на тонких дрожащих ногах. Он был очень худ и совершенно сед, татуировка лица пряталась в глубоких складках. Верхнюю губу почти до подбородка оттягивало «батоке». В «шитале» сидели четверо, и оттуда я услышал наконец ответное:

— Здравствуйте.

Двое ели до моего появления: брали руками из плоской глиняной посудины кусочки вареной кукурузной массы и обмакивали их в соус. Я, видимо, помешал им отправить очередную порцию в рот, и они так и остались сидеть, изумленно глядя на меня, и желтый соус стекал по пальцам и капал на землю. Тот, что ответил на мое приветствие, ничего не делал, а четвертый… Зажав меж колеи скульптуру черного дерева, четвертый скоблил ее ножом. Скульптура была уже готова, он лишь подчищал и срезал неровности.

Не спуская глаз с мастера, я промямлил, что вот-де машина сломалась, в Муеду чиниться уехала…

Тот, что ответил на приветствие, согласно кивал, приговаривая:

— Си, сеньор, верно, — как будто заранее знал все, что я скажу. В отличие от своих приятелей он нисколько не удивился моему вторжению, сидел спокойно и улыбался и вроде бы даже Юмористически относился к происходящему. Выслушав меня, он перевел остальным, те успокоились, съели свои порции, новых, однако, не взяли. Мастер продолжал водить по скульптуре ножиком, но уже так просто, машинально.

Я присел на обрубок дерева, достал сигареты, угостил — они с удовольствием закурили, разговорились. Фредерико, выполнявший роль переводчика, — гость в этой деревне. Живет в Муеде, а сейчас пришел навестить родственников.

— Нельзя ли посмотреть скульптуру?

Мне с готовностью разрешили. Это была шуточная пирамида из четырех фигур — в нижнем ряду две и две в верхнем. У одной фигуры мрачное выражение лица и втянутый живот, у другой — наоборот, живот выпучен и сияющая довольная рожа. Этот голодный, пояснил мастер, а этот наелся масароки. Масароки? Ну да, та самая кукурузная масса. А те, что наверху? Этот — злой дух Нанденга, а этот — мастер назвал имя, но я конечно же его не запомнил — сосед из ближайшей деревни. Он знается с духом Нанденгой, и тот помогает ему в делах. Очень все интересно, сказал я, поражаясь тому, что переплетение рук, ног и тел в скульптуре создавало как бы пространственную композицию, будто построена она из отдельных кусков пространства, ограниченных черным деревом. Я смотрел на мастера, пожилого уже человека с добрым лицом, застенчивого, босого, в штанах, где заплаты нашиты были одна на другую множество раз, и задавал себе вопрос: откуда это у них?

Что собирается делать мастер со скульптурой? Завтра пойдет в Муеду и постарается продать. Не надо ходить в Муеду, сказал я, я ее здесь куплю.

— О! — обрадовался Фредерико. — Это очень хороший мастер. Артишта! Если сеньор желает, он может вырезать ваш портрет.

— Спасибо. Очень было бы здорово, но нет для этого времени.

И в подтверждение моих слов с дороги донеслось надрывное:

— Ю-ур-а-а!!!

— Это меня, — сказал я. Угостил всех еще сигаретами и распрощался.

«Лендровер» после ремонта вроде посвежел, и довольный Кустодио выглядывал из кабины.

Триста километров до Пембы — дорога дальняя, у меня хватит времени поразмыслить над вопросом: откуда?

* * *

Спутники мои, разомлевшие от впечатлений и дорожных тягот, перестали охать и ахать, примолкли, кое-кто даже начал дремать, поникнув головой на плечо соседа. «Лендровер» катил знакомой уже дорогой, по сторонам тянулись все те же заросли, густо переплетенные растениями-паразитами. Войди попробуй в них — вцепятся в тебя тысячами колючек, гибкие ветви оплетут с ног до головы, жалить и кусать будет несметное число летающих и ползучих гадов. А хищные звери? Представьте тех первых людей, продирающихся сквозь чащобу, ведущих за собой толпы усталых, иссушенных голодом стариков, женщин, детей.

В этих непролазных чащах надо было выжить, по сути дела не имея никаких приспособлений, кроме самых примитивных. Но человек — существо въедливое (в лучшем значении слова), оглядевшись, прикинув, начинает приспосабливаться, лес вырубает, создает клочок жизненного пространства. Приспосабливает к новому месту и принесенные с собой опыт и мировоззрение. В долгом и сложном процессе борьбы за выживание рождается новое сознание, способствующее внедрению человека в эти условия, а из постоянной взаимосвязи бытия и сознания возникает другой мир, в чем-то схожий с тем, исчезнувшим в результате такого великого потрясения, как засуха и голод, и все же качественно новый.

Как же маконде не благодарить своих предков? И вот, из поколения в поколение это чувство благодарности переходит в восхищение, а затем в обожествление, потому что для равновесия с природой и объяснения причин надо было верить человеку в сверхъестественное, ибо без этого еще непонятнее становится окружающий мир. Есть у маконде высшее существо — бог Ннунгу, обитающий высоко в небе. Ннунгу — это нечто абстрактное, не имеющее ни плоти, ни формы. Он создал землю, животных, деревья… Души умерших покидают плоть и уносятся в небо, туда, где обитает Ннунгу. Не всех, конечно, а только самых уважаемых. Предки живут вместе с Ннунгу, являясь как бы связующим звеном между ним и людьми.

Не все, повторяю, становятся добрыми духами. Добрый дух — дух уважаемого при жизни предка. Называется он «лишинаму». Кстати, деревянная статуэтка тоже называется «лишинаму». К нему взывает маконде в трудные минуты жизни, просит помочь в беде, послать хороший урожай или добычу на охоте. Совершает культовый обряд на могиле предка, произносит заклинания, посыпает ее мукой и дает обет, что если, мол, просьба будет удовлетворена, то принесет в жертву что-нибудь более существенное, например курицу, свинью или козу.

Итак, маконде обожествил предка, сделал из него доброго духа. Но с духом надо общаться, а для этого лучше иметь его всегда рядом. Так появилась потребность воплотить образ предка в деревянной скульптуре. Наиболее древние изображения очень примитивны, о форме еще говорить не приходится. Однако появляются со временем пытливые мастера, все более искусно вырезаются статуэтки, а чтобы дольше сохранить образ предка, от простого дерева переходят к прочному и долговечному — черному.

Потом становится тесно в рамках простейшего религиозного сюжета, начинают украшать резьбой предметы быта, появляются сюжеты более сложные.

Конечно, все сказанное выше — прописные истины, относящиеся к зарождению искусства не только у маконде, и не стоило бы лишний раз распространяться на эту тему. Однако вопрос не в том, как зародилось, а в том, почему именно у маконде это искусство поднялось так высоко и приобрело такой массовый характер?

Не надеясь дать исчерпывающий ответ на этот вопрос, все же позволю себе немного пофантазировать, покопаться в фактах и собственных домыслах.

Прежде всего, почему когда-то человек вообще начал изображать? Рисовал на скалах себе подобных, птиц, зверей, выдалбливал из дерева или камня языческих богов? Предполагается: для ритуальных обрядов. Но это уже другая, более высокая стадия. А тот, самый первый момент, когда пришла в голову мысль взять какое-то орудие и провести черту?

Может быть, так: захотелось однажды человеку рассказать о каком-то событии чуть больше, чем мог понять собеседник из его речи, но словарного запаса ему не хватало, слишком беден был язык. Воображение его стремилось вперед, а язык следом угнаться никак не мог. Тогда взял человек палку и нарисовал что-то.

У маконде нет письменности, возможности языка ограниченны, но очень богатая фантазия. Можно сказать, что до недавнего времени достигать равновесия во взаимоотношениях с природой им помогали различные верования в сверхъестественные, колдовские силы, поскольку у них не было централизованной власти, чтобы издавать писаные законы, а были лишь отдельные деревушки со своими вождями, духами предков и традициями. Регулирование жизни народа, взаимосвязь между этими деревушками осуществлялись с помощью законов неписаных, носителями и хранителями которых являлись всякого рода знахари, маги, советчики.

Умирает человек в молодом возрасте — ясно, это происки колдуна, напустившего порчу. Колдун — существо злобное и коварное. Когда захочет, превращается в невидимку, ходит ночью по деревням, танцует вокруг хижин, проникает в жилища, лишает людей жизни, разрывает могилы и пожирает останки захороненных. Или превращается в льва, леопарда, змею. Может вызвать болезни и засуху — все беды связаны с колдуном.

В качестве противодействующей колдунам силы выступают знахари и маги — люди, у которых есть «нтела», средство от колдовства. «Нтела» — ключ к культуре маконде. Это может быть все что угодно: кусок дерева, чешуя от шкуры крокодила, специально приготовленный порошок — одним словом, «средство». Если нет у человека «нтелы», освященной знахарем, его можно считать пропащим, ибо все стороны жизнедеятельности маконде проникнуты верой в колдовство.

И так велика эта вера, что даже образованные люди, выходцы из маконде, совершенно серьезно относятся к ней. Мне рассказывали о людях, которых будто бы не берет пуля и ломается нож при ударе, которые могут стать невидимыми. Я удивлялся, спрашивал, как может быть такое? А вот так, отвечали, тем людям в детстве знахари втирали под кожу «нтелу». Делали на руке надрез и втирали. И рассказывал не какой-нибудь безграмотный крестьянин, а человек образованный, занимающий видную должность. Он же читал мне наизусть Шекспира и целые выдержки из философских трактатов.

И вот представьте, какой надо обладать фантазией, воображением, чтобы постоянно жить в этом мире сверхъестественного.

Но мало воображать, надо еще воображаемое передать, а в языке нет тех изобразительных средств, в речи всегда образ беднее. И тогда на помощь приходит искусство резьбы по дереву, поскольку зачатки уже имелись в виде статуэток одухотворенных предков. Иными словами, имелись предпосылки и появился стимул для развития искусства, потому что образное мышление и бурная фантазия рано или поздно обязательно находят средство для выражения. Появляется не просто искусство резьбы, а искусство скульптуры. Скульптура маконде — это народный фольклор, воплощенный в дереве.

Не каждому после смерти дано было вознестись на небо к богу Ннунгу и стать предметом поклонения. И вот души умерших, не попавших к богу, мыкаются по белому свету, внушают живым страх и отвращение и входят в систему верований, называемых «мапику». «Мапику» — это не только танец, вернее, танец является основным его компонентом. Перевести это слово можно примерно так: «души умерших». Созданные воображением маконде мужского пола, они призваны прежде всего устрашать женщин, ибо с возрастанием роли сельского хозяйства в жизни маконде возросла и роль женщины. И чтобы эту роль принизить, поддержать, так сказать, равновесие, мужчины придумали «мапику». Все, что связано с «мапику», для женщины — табу. Вплоть до наказания смертью, что нередко случалось в давние времена.

«Мапику» входит в комплекс почти всех ритуальных обрядов, таких, как «обряд полового созревания», похоронных и многих других. И когда во время этих обрядов оркестр начинает выбивать определенный ритм и появляется танцор «мапику» в страшной маске-шлеме, завернутый в кусок материи, чтобы не быть узнанным, причем раньше, говорят, он не выступал на площадке перед зрителями, а маячил где-нибудь вдалеке на опушке леса, — можно вообразить тот мистический ужас, который охватывал не посвященных в ритуал: загадочный, хватающий за душу бой барабанов и фигура «мертвеца», извивающаяся в немыслимых па танца — все навевало суеверный страх, и женщины разбегались и прятались в хижинах. А чтобы усугубить этот ужас, маски делали как можно страшнее и достигали в этом большого искусства.

Маконде — великолепные танцоры. Есть даже профессионалы, которые во время празднеств разыгрывают перед зрителями целые пантомимы, полные импровизаций и артистизма. В танцах видна та же неуемная фантазия. И еще: какая-то общность с искусством скульптуры есть в них.

И наконец, сама природа, дикая и необузданная, как воображение этого народа, где леса полны тайн и загадочных образов, несомненно, внесла свою лепту в искусство, способствуя на протяжении веков созданию их особенной пластики и творческого мышления.

* * *

От размышлений меня оторвал Кустодио.

— Пемба, — сказал он.

Давно уже стемнело, вдалеке светились всего лишь два огонька, не мятущихся, как пламя очагов в хижинах, а ровных и светлых, явно электрического свойства.

Мы покидали страну маконде, и меня угнетало чувство неудовлетворенности: если бы не так быстро мчаться в машине по большим проезжим дорогам, а походить по тропинкам, по древним, протоптанным босыми ногами лесным дорожкам, послушать, посмотреть и не спеша, обстоятельно проникнуть в глубь, в сознание этого странного народа.

Был час вечерней трапезы, когда женщины под навесами раздувают вечно тлеющий огонь, мужчины озабочены своими делами и никому дела нет до проносящейся мимо машины и уж, конечно, невдомек, что в чью-то душу заронили они искру восхищения.

И теперь, если где-нибудь, в какой-нибудь квартире Москвы или Ленинграда, мне попадет в руки невесть каким образом прикочевавшая туда из далекой Африки маска или скульптура, я осторожно возьму ее в руки, поглажу черную полированную поверхность и вспомню трепетное пламя костров, склоненные к огню лица, то грустные и задумчивые, то веселые, запрокинутые назад в неудержимом смехе, и руки, умеющие творить прекрасное из простого куска дерева.

Леонид Кузнецов
ЛЕДОВАЯ РАЗВЕДКА


Рассказ

Худ. Н. Хорина


— Северное сияние? — задумчиво переспросил Николай Иванович и несколько секунд помолчал. — Нет, самое удивительное, что мне довелось повидать, было не северное сияние…

Мы ждали продолжения, но он снова погрузился в молчание и на этот раз так упорно, что кто-то решился его подтолкнуть:

— А что же «самое»?

— Самое? — переспросил он вновь с той же задумчивой интонацией. Было видно, что мысли его блуждают далеко.

— Людочка, — обратился он к хозяйке. — Положи-ка мне нельмы. И картошечки побольше.

После этого он будто бы вспомнил о вопросе, но ответ его не имел никакого видимого отношения к теме.

— Вы там, на Большой земле, и не подозреваете, что за прелесть — свежая картошка. А почему? Потому что каждый день ее видите. Посидели бы год-другой на сушеной.

Суржин, сидевший за столом напротив Николая Ивановича, пошевелился.

— Вы, конечно, говорите обо мне, я тут новичок из новичков. Но вы так и не ответили…

— Ну как не ответил! Отвечаю. Ты думаешь, эта вот картошка на нас с неба свалилась? Как бы не так! Ей тоже пришлось дорогу прокладывать, как и всему здесь.

— Ну да, это все так, я понимаю, — вежливо ответил Суржин, — но какое отношение имеет…

— Картошка к северному сиянию? Почти прямое, — ответил Николай Иванович с полной серьезностью, но все кругом засмеялись. — Видишь ли, из-за нее, из-за матушки, мне пришлось лететь в Певек самым срочным образом. Вот скажи, — перебил он себя, — сколько отсюда лету до Певека?

— Ну, — поколебался Суржин, прикидывая карту в уме, — часа два от силы…

— Вот! А я тринадцать часов летел. Все машины были в'. разгоне, пришлось с ледовой разведкой полсуток мотаться. А это знаешь какая работенка! Зато уж там я повидал…

— Ледовая разведка? — спросил Суржин. — Это опасно?

— Опасно, безопасно… — проворчал Николай Иванович. — Безопасно дома на печи. И то — жена рассердится, хватит сковородкой, тут твоей биографии точка.

Готовая к веселью застолица опять разразилась смехом. Суржин вспыхнул, но сдержался.

— Святое дело, — спокойно сказал он, — трунить над новеньким. А то я прямо из пеленок, ничего на свете не видел. Приезжайте к нам в Новороссийск, когда бора дует, я вас тоже кой-чему научу.

— Да ты не лезь в бутылку! Не лезь! — воскликнул Ковалев, и Суржин, приглядевшись, обнаружил, что лицо у него открытое и ничуть не насмешливое. — Мы тут зла не держим: я над тобой пошучу, ты надо мной. Хочешь про разведку? Расскажу про разведку. И про картошку. Только вот минуточку… Людочка, я твоих гостей развлекаю, ты меня за это чайком награди… погорячее…

— Так вот, — начал он, приняв из рук хозяйки дымящуюся чашку и угнездившись поуютнее на диване, — было это в сорок девятом году. И не занимался я разведкой, и не думал о ней, потому что на мне лежали совсем другие дела. И среди других — материально-техническое снабжение. Или, вернее сказать, не среди других, а прежде всего потому, что, дорогой товарищ, в те годы снабжение не шло, как нынче, по проторенной дорожке, а мы ту дорожку сами торили. Любой вопрос мог вырасти в проблему. Конец навигации преподнес нам целый ворох таких проблем. В Восточно-Сибирском море ледокол вел к Амбарчику караван с грузами для нас. Там были танкер «Ненец», пароходы «Беломорканал», «Хабаровск» и еще какие-то, уж не помню. А у нас на подходе были два понтона с авиабензином в «пупсах». А «пупсы», брат ты мой, — это такие «куколки», которыми не поиграешь голыми руками: контейнеры из толстой стали на две тонны каждый. Как разгружать, когда нет пирса?

Вот такие дела мы обсуждали на совещании штаба группы, как вдруг, в самый разгар споров, дверь отворилась и вошел Леонид Васильевич. Мы по опыту знали, что появление командира группы в штабе усложнит нашу и без того нелегкую жизнь. Так произошло и на этот раз. Он обвел нас довольно хмурым взглядом и обратился к начальнику штаба.

— Александр Иванович, — сказал он, — дело табак. У нас один-единственный экипаж в наличии, Лебедева, так ведь? Придется и его услать. На ледовую, конечно. Обстановка с проводкой осложнилась, море забито тяжелыми льдами. Радировали из штаба проводки, вылетать надо немедленно.

Лебедев приподнялся, но командир остановил его движением руки.

— Погодите, еще не все.

Он нашел меня глазами.

— Николай Иванович, тебе придется лететь с Лебедевым.

— Мне? — удивился я. — Вот уж не думал угодить в ледовую разведку.

— Тебе, тебе, — сказал он немного нетерпеливо. — Бурханов ждет тебя в Певеке. С сюрпризом. Договоришься о приемке недоставленных генеральных грузов в наши хозяйства. А сюрприз в том, что нам направляют триста тонн свежей картошки. Свежей, понимаешь? А ты ему ответный сюрприз поднеси: мол, давайте, примем хоть картошку, хоть ананасы, у нас все готово.

Он захохотал и повернулся на каблуках, чтоб выйти, но остановился у дверей.

— Кстати, как решили насчет «пупсов»? Пирса-то нет…

— Ничего, справимся, — ответил я. — «Сухону» на острове Врангеля разгрузили без пирса, чем мы хуже? Отведем понтоны в район лесобиржи…

Я кратко объяснил ему, как надо сбросить контейнеры в воду и, подведя тросами и баграми к пологому берегу; отбуксировать трактором к месту хранения. Выдумка была немудреная, но произвела на командира впечатление.

— Ну хитрецы, — усмехнулся он. — Но пирс все равно строить надо.

— Надо, — согласился я и вышел, напутствуемый пожеланиями счастливого полета. Лебедеву сказал, что буду у самолета через полчаса.

К назначенному времени я стоял у переправы с чемоданом в руке, с кожаным пальто под мышкой и грустно глядел, как вдали гоняет с детворой по улице мой пес Мишка — он даже не заметил моего ухода. Солнце грело совсем по-летнему, термометр показывал 24 градуса, несмотря на конец августа, и хотелось позагорать, поваляться на берегу, чем соваться в этот долгий и, вероятно, изнурительный полет. Но дело есть дело, и я, вздохнув, полез в глиссер, который через двадцать пять минут высадил меня на Ванькином острове. Самолет уже вырулил на полосу, все члены экипажа стояли у трапа.

— Вольно! — крикнул я, подходя: уж очень по-военному они выстроились. — Вылет разрешаю, хватит дурака валять.

— Есть, товарищ главнокомандующий! — ответил Лебедев, блестя глазами. — Только, по правде сказать, ждем мы не тебя, а синоптика. Без тебя мы уж как-нибудь обошлись бы, а без сводки — никак.

— Вот ты как меня ценишь!

До сих пор мне не доводилось летать на самолете, оборудованном для ледовой разведки, и я сразу полез внутрь, чтобы загодя ориентироваться в нем. Что ж, это был обычный старый добрый ЛИ-2, на таких я, наверное, не один раз облетал земной шар по экватору. Только в фюзеляже стояли дополнительные бензобаки, да часть иллюминаторов по левому борту была заменена большим смотровым окном. Подсев к этому окну, я отметил отличный обзор из него. Заглянул в пилотскую кабину, но там было все как обычно, не считая калориферов для дополнительного обогрева. Оно и понятно: ледовикам приходится совершать длинные рейсы.

Я вернулся в пассажирский салон и уселся за маленький столик у смотрового окна, чтобы наглядно представить себе условия работы гляциологов. Но тут же вскочил и вышел наружу: к самолету бежал, размахивая листком бумаги, дежурный синоптик. Это был Корпий, он всегда носился бегом. Было восемь часов утра. Командир корабля, хмыкая, просмотрел сводку, пока Корпий, тыкая в нее пальцем, объяснял возможные отклонения. Сводкой Лебедев остался доволен и, поднимаясь по трапу, бросил мне:

— Ну ты везучий. По всей трассе ясная погода. Будет минутка, приглашу тебя в кабину, посмотришь, что это за ледовая разведка.

Мы шли курсом прямо на север. Глядя в иллюминатор, я видел убегающую назад тундру, по которой там-сям были раскиданы небольшие озера. Тундра стояла вся зеленая, осень еще не коснулась ее. Когда я оглядывался назад, поверхность озер ярко блестела на солнце.

Не прошло и часу, как впереди показался берег моря. Дальше, насколько хватал глаз, все сверкало ослепительной белизной, — видно, нагонная волна пригнала много льда. Нам предстояло пересечь зону ледяных полей и выйти к чистой воде.

Здесь надо объяснить такую особенность наших широт: судоходство решительным образом зависит от того, куда соизволит подуть ветер. Даже в летние месяцы северный ветер в считанные дни нагоняет такие массы льда, что море на сотни километров одевается у берегов непробиваемым ледяным покровом, и ледоколам приходится пыхтеть вовсю, чтобы подвести судно к любому порту. Вот тут-то и работа ледовой разведке! Напротив, задует теплый южак — и в какие-нибудь сутки берег чист, море чисто, всю эту страшную громаду угнало невесть куда, плавай — не хочу. В утро нашего вылета северный ветер кончился, но льды стояли крепко. Так или иначе, предстояло вызволить караван, окруженный в Восточно-Сибирском море сплошными льдами.

Меня уже некоторое время похлопывали по плечу, но я как-то не вдруг оторвался от сказочной панорамы за окном. Это был второй бортмеханик Миша.

— Что вы зрение портите! — укорил он меня. — Наденьте защитные очки и любуйтесь. Много тут наработаешь без очков. А еще лучше бросьте это дело, давайте чай пить. Еще насмотритесь.

— И то!

Лучше нет горячего крепкого чая для поднятия настроения! Мы уселись пить чай, мирно беседуя под ровный гул моторов, тянувших и тянувших нас вперед.

— Все бы ничего, — вздохнул Миша, — одно вот только… Нет, работа мировая, ничего не скажешь. Куда уж лучше — запчастей навалом, двигатели сменить — пожалуйста…

— А что же одно-то? Что тебе не нравится?

Миша покосился в левый иллюминатор, за которым по-прежнему медленно проплывали льды. Казалось, его смутил мой простой вопрос, хотя этот разговор начал он сам. Ответил он не сразу.

— Стрижка не нравится.

— Что? Что?

Я решил, что ослышался.

— Стрижка, говорю. Ну когда командир снижает машину до самого некуда и чешет прямо над всем этим шурум-бурумом. — Он поежился. — Как-то не по себе. Вы не думайте, — торопливо добавил он, — я не боюсь. Полторы тысячи часов налетал, слава тебе… Везде побывал я, над горами и над морями. А как примется он по льдинам стричь — ну неприятно, и все тут!

Несколько озадаченный, — ну как тут реагировать? — я сказал наугад:

— Ну, ну, Миша! Константин Николаевич тоже не ребенок, голову в петлю совать не будет. Небось дома семья.

— Это, конечно, так, — согласился Миша, но в его голосе не было убежденности. — Чушь я порю, Николай Иванович, не обращайте внимания.

Он пошел к двери пилотской кабины, но вернулся, чтобы закончить, не в лад со своими же словами:

— Вот начнется стрижка, попроситесь в кабину. Хочу знать, что тогда скажете.

Я усмехнулся.

— Ладно, Миша, все доложу, как есть, будь спокоен. Кстати, Константин Николаич сам обещал пригласить в кабину.

За разговором время тянулось не так медленно. Я даже удивился, взглянув на часы: шел четвертый час полета. Как раз показалась кромка льда и чистая вода за ней. Мы развернулись направо и пошли вдоль кромки льда на восток: нужно было выйти на траверз ледокола, ведущего танкер «Ненец» к чистой воде.

По правую руку от нас до самого горизонта громоздились обдутые ветром голубовато-зеленые льды. С высоты шестисот метров хорошо были видны обширные ледяные поля, ровную поверхность которых перебивали вздыбившиеся там и сям льдины, своего рода миниатюрные айсберги — результат страшного давления со всех сторон, производимого волнами и ветром. Мы долго шли по кромке, и нигде я не обнаружил разводьев. Как тут ходят суда? Непостижимо. Даже когда мы вышли на траверз, я не мог заметить никакого изменения в состоянии льдов.

Теперь самолет понемногу снижался — потому, как я понимаю, что от поверхности льда исходило испарение, затянувшее горизонт дымкой, как будто и не очень плотной, но мешавшей наблюдениям с большой высоты. Я видел, как гляциологи выложили на столик у окна свои планшеты и блокноты: работа началась. Через пассажирский салон прошел Миша, болезненно сморщив лицо.

— Ну я пойду, стрижка началась.

Я усмехнулся, потому что на меня «стрижка» не произвела пока особого впечатления, и проводил его взглядом. За бензобаками в углу стояла походная постель, туда он и держал путь. Что ж, если человеку так легче…

Самолет прочерчивал намеченный маршрут движения ледокола короткими поперечными галсами, километров по двадцать в каждую сторону. Я бросил взгляд на гляциологов — они лихорадочно работали, строча в блокнотах, нанося увиденное на карту разведки и время от времени перебрасываясь словами. Они-то, конечно, замечали до тонкостей строение и расположение льдов, ну а для меня это, сами понимаете, китайская грамота. Так что через час-другой я устал пялить глаза на льды, льды и льды, которые мельтешили и справа, и слева, и, откровенно сказать, начал позевывать, словно дома перед огоньком. Наверно, этим я заслужил бы немалое почтение Миши, потому что самолет то и дело снижался до 50 — 100 метров, набирая высоту только перед очередным разворотом, но Миша упорно не вылезал из своего угла.

В голову уже понемногу лезли ежедневные заботы (пропади они пропадом!) — и здесь от них нет покоя. Ну скажите на милость, зачем мне, мотаясь над безбрежными льдами Восточно-Сибирского моря, соображать, как там бригада Петрова будет швартовать «пупсы», не новички ведь, справятся в лучшем виде. Но человеческая голова — странное устройство: иной раз работает в автономном режиме и беспокоится о том, о чем беспокоиться не след.

Поэтому я был немало доволен, когда в дверях возникла фигура первого бортмеханика и выразительно помахала мне рукой: командир приглашает в кабину.

Надо заметить, что почти все время, пока мы шли галсами, солнце лишь моментами проглядывало сквозь жиденькие облака, которые, пожалуй, даже помогали наблюдению, защищая глаза от слепящего света.

Но только успел я усесться как мог на неудобном подвесном сидении механика и кинуть взгляд вперед, через стекло, как последнее облако сдернуло точно рукой, и солнечный свет щедро хлынул нам навстречу. Вот тут-то и началось внизу такое, что я не возьмусь описать. Да и кто взялся бы? Будто влетели в открытую дверь и нам в лицо швырнули горсти алмазов. Солнечный свет дрожал и дробился на тысячу граней — как мне потом объяснили, от колотого льда, который был в непрерывном движении. Пожалуй, я лучше всего передам свое впечатление, если скажу, что это был калейдоскоп из алмазов — гигантский калейдоскоп, у глазка которого я сидел, раскрыв рот от изумления и пытаясь собрать свои растрепанные чувства. Лебедев, не выпуская штурвала, оглянулся через плечо на меня и, кажется, усмехнулся, но мне было все равно. Минут десять я сидел молча, а под нами метались слепящие вспышки оранжевого, красного, синего, зеленого, желтого. И все это, проносясь перед глазами, меркло в туманной дымке до следующего разворота, словно сдергивающего завесу с неисчерпаемой кладовой драгоценностей.

Да, я видел северное сияние в разных углах Севера и искренно восхищался им — нельзя не восхищаться. Я видел его в бухте Провидения, в непробиваемой темноте — только звезды по небу пунктиром, — вдруг желтая полоса, плывет, извиваясь, как медуза, исчезает, вновь появляется… Я видел в Мурманске раскинутую по небу завесу всех цветов радуги… Это было удивительно, потрясающе, великолепно — в человеческом языке можно найти слова, передающие мои тогдашние чувства. Но тут слов не было, только и оставалось, что сидеть раскрыв рот. Казалось, там, во льдах, все кипит и клокочет. Казалось, океан дышит, испуская туманную дымку, временами смягчающую блеск рассыпанных алмазов, и иллюзия этого дыхания была так сильна, что я как будто даже слышал его сквозь мощный гул моторов.

Потом все кончилось, как не бывало, — краски, движения, вспышки — и я сидел, тряся головой, не веря, что только что видел такое своими глазами. Длинное облако задернуло солнце как завесой, и теперь под нами плыли все те же бесконечные льды уже в своем будничном зеленовато-белом наряде. Еще долго мы прочерчивали галсами заданную трассу, но смотреть уже ни на что не хотелось. Я ушел в салон и сел у иллюминатора, не в состоянии сосредоточить мысли ни на повседневных делах, ни на предстоящих разговорах в Певеке, — мною владело ощущение, будто я нашел что-то не виданное никем и тут же навсегда потерял. Не знаю, сколько времени — полчаса, час — я был предоставлен самому себе, и, если б не это необычное ощущение, наверно, начал бы скучать, как дверь отворилась, и Лебедев вышел в салон, на ходу снимая защитные голубые очки. Он грузно опустился на сиденье и с наслаждением вытянул ноги.

— Ну вот, — произнес он, отдуваясь, словно перетаскивал груз, — посмотрел нашу работу?

— Смотрю, — отозвался я. — Здорово!

Я понимал, что поразившая меня красота им давно примелькалась.

— Что — здорово?

— Работа — еще та. Не для лодырей.

Он подкинул подбородком, мол — еще бы!

— Послушай, Николаич, — осторожно спросил я. — Это обязательно, что ли, скрести лед брюхом? Разве нельзя летать хоть на двух-трех сотнях? Ведь риск все же.

Лебедев покосился на меня и захохотал.

— Это Мишка! Мишка тебя настроил, не иначе. Видишь ли, — он перешел на серьезный тон, — от нас ждут добротной работы, халтура тут никому не нужна. Ну хотя бы сегодня. С ледокола сейчас сообщили, что были вынуждены взять танкер на короткий буксир и с большим трудом передвигаются вперед. Тяжелые льды, очень тяжелые. А что разглядишь с трехсот метров? Общую картину? Нет, брат, это не то.

Я глянул за борт. Самолет в эту минуту как раз набирал высоту. Действительно, с трехсот метров нечего было и думать вести детальную разведку. Только тут я начал, кажется, по-настоящему оценивать труд ледовых разведчиков, поняв, какая необходимость заставляет их часами вести самолет с такой филигранной точностью над дыбящимися ледяными полями.

— Мы закончили работу по намеченному маршруту, — сказал командир и поглядел на часы. — Восемь часов отлетали. Теперь пойдем искать лучший вариант прохода судов, так что наберись, брат, терпения. Есть захотел? У меня тоже кишка кишке голодный марш играет.

Тут мой желудок тоже вдруг вспомнил, что мы не ели с утра. Поэтому куда как приятно было увидеть распатланную голову Миши (этот деятель умудрился-таки всхрапнуть часок-другой, невзирая на тревожную для его сердца «стрижку»), который с помощью штурмана уставлял столик в салоне чашками с борщом и прочей снедью, — я даже улыбнулся. Но Лебедев, неверно поняв мою улыбку, хлопнул меня по колену:

— Ты Мишку не тронь. Мировой парень. А что до этого… я сам, когда не за штурвалом, плохо переношу полет. Правду говорю. Летчику, может, еще хуже, чем кому другому: все кажется, что тот, за штурвалом, вот-вот допустит ошибку.

Хлебая борщ, я исподтишка наблюдал за спутниками. Широкий лоб командира пересекали две поперечные морщины, он напряженно думал о чем-то даже за едой. Простецкое лицо штурмана было спокойно, для него этот полет, видимо, ничем не отличался от десятка других, таких же. Миша, тот откровенно зевал, еще толком не проснувшись.

Не один раз, отправляя экипажи ледовиков в разведку, я в душе завидовал им, их необычной работе, романтике их полетов и, уж конечно, героизму, хотя, прямо сказать, плохо знал, в чем он заключается. Ледовые асы, по моему представлению, были необыкновенными людьми, и, только когда я столкнулся с ними поближе, иллюзии отлетели прочь и они обрели вполне земные контуры. По характеру своей работы они, как нам казалось, отделялись от нашего летного состава, да и жили в период летней навигации обособленно. Но это объяснялось просто: экипажи так уставали в длительном полете с неослабевающим нервным напряжением, что, прибывая из очередной разведки, летный состав сразу же после посадки уходил в гостиницу на отдых. Только бортмеханики задерживались у самолета, давая задание наземной службе на проведение регламентных работ, но после этого уходили и они.

Я вспоминал знакомых мне бывалых ледовиков — вдумчивого Масленникова, весельчака Черевичного, неустрашимого Мазурука, — с ними не раз приходилось летать туда-сюда, но вот сейчас я сам впервые в ледовой разведке и, похоже, могу теперь по достоинству оценить, скажем, сколько труда, смелости и умения приложил экипаж Гриневича, чтобы с воздуха, без помощи ледокола, провести суда к устьям Индигирки и Яны, минуя опасные льды.

Еще часа три мы маневрировали над морем, то и дело меняя курс по указаниям гляциологов и гидрологов. На профанов вроде меня маршрут самолета на этом этапе полета произвел бы впечатление беспорядочного, но они-то, эти ребята, знали свое дело. К концу третьего часа они ушли на совет к командиру корабля, а вернувшись, сделали какие-то пометки на планшете и сказали: «Точка!» Веселый рыжий парень свернул карту разведки трубочкой, засунул в металлический пенал и закрыл его крышкой. Миша прикрепил к пеналу яркий оранжевый вымпел.

На чем же, собственно, поставили точку? Для меня их действия были закрытой книгой. Я узнал, что удалось найти курс, где льды моложе и легче проходимы для ледокола. Работа шла к концу. Оставалось пройти найденным курсом до кромки льда, вернуться к судам и сбросить вымпел.

— И вы точно попадете на ледокол?

— Хо-хо-хо! — захохотал рыжий, передавая пенал Мише. — Это уже не наша забота. На это они мастера!

— Ничего, — скромно улыбнулся Миша. — Бог не выдаст, свинья не съест.

Все же мне заключительная операция казалась фокусом. Попасть в пятачок, учесть свою скорость, скорость судна, ветер — не бомба ведь, а легкий вымпел, пушинка… Любопытно! Через какие-нибудь полчаса мы подлетали к ледоколу, и я опять был весь внимание. С высоты картина, надо сказать, была впечатляющая. Ледокол, ведя на коротком буксире танкер, шел в чем-то вроде совсем крохотной полыньи, а вокруг необъятными нагромождениями торосился битый лед, — казалось, вот-вот он раздавит жилые скорлупки судов.

Завидев нас, ледокол мощно задымил всеми своими трубами. Миша перехватил мой взгляд и кивнул головой в ту сторону, как бы объясняя. Я понял: это было не просто приветствие, по отклонению дыма командир самолета определял силу ветра.

Словно делая расчет на посадку, самолет выполнил «коробочку» над ледоколом. Последняя прямая пришлась точно над палубой, и я, весь напрягшись, ждал сброса, но вместо этого самолет поднял нос и опять стал набирать высоту. Я понял, что первый заход был прицельным. На втором заходе Миша по звонку командира ловко выбросил трубочку с вымпелом в люк. Разворачиваясь над ледоколом, мы увидели, что посылка попала точно в цель: вымпел завис на антенне радиорубки и моряки снимали его с проводов.

Итак, точка была действительно поставлена, но еще минут пять самолет кружил над ледоколом, ожидая «добро» на отлет в Певек. Помахали крыльями, улетели. Меня вновь пригласил в кабину командир самолета.

Когда я вошел, он сидел в своем кресле откинувшись — вел машину второй пилот — и прикуривал. Он улыбнулся мне навстречу, но в улыбке не было видно бодрости. Шутка ли — шел тринадцатый час полета.

— Порядок? — спросил я, усаживаясь опять в этот чертов гамак.

— Порядок. Придется ему попотеть, путь нелегкий. Но все же путь. Трудно будет вначале: изменить курс, имея танкер на хвосте, да еще пробить перемычку крепкого старого льда. Дальше все пойдет хорошо.

Некоторое время он с удовольствием курил, потом задал вопрос, который всегда только смешил меня:

— Не укачало?

Я отмахнулся.

— Ну здоров! Первый полет редко кто так переносит. Посмотрим еще, как почувствуешь себя на земле.

— На земле? А что на земле? Вы-то возвращаетесь — ничего?

— Ну у нас привычка. И то после полета не сразу в себя приходишь. Надо согнать длительное напряжение, расслабиться, а это дается не сразу. Казалось бы, устал донельзя, а ни сна, ни аппетита нет. Сначала только на острые закуски тянет да на горячий чай. Вот примешь горячий душ, тогда уже и в сон клонить начинает.

Я покрутил головой.

— Да-а, — повторил я, — работа у вас, мальчики…

* * *

В Певеке садились уже ночью, на ярко освещенную полосу. После тринадцати часов грохота моторов уши заложило словно ватой. Мало того, когда я выскочил на землю, меня повело в сторону, ноги не слушались. Лебедев, хохоча, подхватил меня под руку.

— Качается землица-то?

— Качается, — сознался я. — Иду, как по волнам. Ну и дела! Вот уж не думал…

— Ничего, ничего, — прогудел он. — В порядке вещей. Скоро пройдет, Земная болезнь называется. С непривычки трудно, потом ничего.

Мы расстались у входа в штаб. И действительно, к тому времени я снова твердо стоял на ногах. Несмотря на поздний час, штаб кишел народом. В приемной встретили старые знакомые — полярники, расспросам не было конца. Василий Федотович Бурханов был на переговорах с Москвой. Ждать пришлось долго: ему, контр-адмиралу, начальнику проводки, дел хватало по горло.

К тому времени, как он появился, я успел досыта наговориться с друзьями. Он пригласил меня в кабинет и начал расспрашивать о делах. Я был еще настолько полон виденным, что адмирал вдруг приостановился и зорко глянул на меня.

— Что с тобой? Ты какой-то… встрепанный…

Я не удержался и выложил свои восторги. Несмотря на занятость, Василий Федотович слушал внимательно и кивал головой.

— Да… Да… Да… Кстати, разведка была на редкость удачна. Ледокол уже вывел танкер к чистой воде и возвращается за другими судами. — Он сделал паузу, видимо, чтобы сильнее меня поразить.

— Здесь для вас царский подарок.

И он сказал мне то, что я уже знал от командира группы, — о картошке.

— Ну что? — с торжеством спросил он. — Примете? Или передать здесь, в Певеке?

Признаться, я решил подыграть начальству. Зачем обижать хорошего человека? Вы бы посмотрели, как он радовался, — подарок-то ведь действительно царский!

— Что вы, что вы! — чуть не в голос закричал я. — Конечно, примем. Сколько лет живой картошки не видали! Не знаю, как благодарить…

Он махнул рукой.

— Благодарить… Сохраните ее и пустите в дело без потерь, вот и благодарность. Там знаешь как старались? Каждая картошка в папиросную бумагу обернута. Что твои лимоны. — Он засмеялся и отпустил меня.

Только прощаясь, я заметил, до чего усталые у него глаза.

* * *

— Вот и весь мой «героический» вклад в дело дедовой разведки, — громко закончил Николай Иванович. — Сколько лет буду жить, на Большую землю вернусь, а никогда не устану радоваться, что довелось повидать такое…

— А про певекский «южак» ты знаешь, Суржин?

— Нет, не знаю. Это что — серьезно, опасно?

Николай Иванович задумался и после паузы продолжал:

— «Южак» — местное явление природы. Происходит оно, видимо, оттого, что в лабиринте гор, прилегающих к берегу моря, образуется естественная аэродинамическая труба. И вот по этой-то трубе, из-за разницы температур юга и севера, по направлению к Певеку через гору Путак устремляются южные потоки воздуха со страшной ураганной скоростью, сметая все на своем пути… А ты говоришь — бора!

Суржин даже поперхнулся при столь неожиданном повороте темы. Он отложил вилку и съязвил, не желая оставаться в долгу:

— Ну да… Две минуты назад можно было подумать, что вас больше интересует картошка.

— Сейчас тоже, — подтвердил Николай Иванович и протянул тарелку хозяйке. — Одно другому не мешает.

Николай Сиянов
АППЕРКОТ


Рассказ

Худ. Н. Хорина


Не было сна, какое-то тяжелое полузабытье, бесконечные качели, но вот он почувствовал, как судно швырнуло и завалило особенно сильно, до предела. Перехватило дух, замерло сердце. Он почти стоял на голове, подбородок плотно к груди, а ноги вверх: туда или сюда? Вернется судно на киль или уйдет мачтами вниз? Он напрягся, сжался, как будто мог своим весом удержать равновесие, не дать судну перевернуться. Страх был мгновенный, острый, но так же быстро исчез: нет, не может быть, чтобы туда, не может — и все. С кем угодно (море есть море!), но только не с ними.

Старенький рыболовный траулер, как ванька-встанька потрепетав на гребне волны, начал мало-помалу выравниваться, рухнул вниз. Алика потащило по одеялу назад, джинсы задрались и перекосились; рубаха вылезла, оголив спину. Теперь вся нагрузка перешла на ноги; шея и голова отдыхали.

Над головой у тусклого продолговатого плафончика болтались на гвозде часы. Он лег в час, сменившись с вахты и пообедав, и приказал себе проснуться ровно в два. Он приучал себя к графику, жесткому, поминутному. Иногда не получалось не по его вине: не было сна. Но сейчас еще оставалось целых семь минут, отведенных отдыху, и он позволил себе расслабиться, поваляться просто так.

Переборка у изголовья, переборка в ногах, и сверху в полуметре голубенькая выцветшая подволока с полустертой неграмотной надписью химическим карандашом: «Сдесь лижал я впоследний рас прощался с тобою и жизню. Михей.»

В который раз Алик попытался представить этого Михея, его трагедию. Пижонил парень, скорее всего одурев от трехмесячного однообразия, но могло быть и другое — неразделенная любовь, одиночество, смертная тоска… Одиночество в море, есть ли что страшнее этого?

Он повернулся на бок. Опять переборка перед глазами: ящик! За стеклом в деревянной рамке «Расписание по тревогам» да две фотокарточки. На одной, цветной — его мама и Леся, в обнимку, Леся еще не сняла фаты. На другой, любительской (Леся фотографировала) — Игорек с соской во рту, вытаращил глазенки, сынок…

— Ну здравствуйте, родные, — сказал Алик и закрыл глаза, вспоминая… Загс, обручальные кольца, шампанское, мама не отходит от них, и ее родители все время рядом — славные старики… И комната, наконец, его и Леси, одна на двоих, цветы и книги, много книг: вдоль одной стены Аликова библиотечка, а вдоль другой — Лесины фолианты — все история, история. «Мы не Иваны, не помнящие родства, у нас, Олежка, за плечами десять тысяч лет, такое богатство!»

Снова в борт врезала дурная волна, поволокло, запрокинуло, словно весь траулер собирался на гигантской перекладине крутануть «солнышко». Черт, не только мышцы, все кости болят! Алик взглянул на часы: немного времени еще есть. Вставать не хотелось; как ни кувыркало на койке, а на палубе и того хуже. До вахты целых шесть часов, куда спешить? Но это были праздные мысли, он знал, надо вставать, и он встанет, никаких исключений! Еще несколько его законных минут — и он встанет…

Одеяло под ним сбилось жгутом, свесилось наполовину, скоро свалится совсем, пусть… Тебя, матрас, не держу; скачи, подушка, живей, живей! Разбегайтесь, милые мои — шерстяные! Пуховые! хлопчатобумажные! Хорошо, впрочем, что качка бортовая, а не килевая — вот когда привязывайся к койке! Сколько там на часах? Ого, целых полторы минуты!

Вот теперь все. Подъем. Время. Алик осторожно спустился на палубу (его койка была верхней), приоткрыл и застопорил дверь на предохранительный крючок. Низом от комингса в душную каюту потянуло коридорной прохладой. Придерживаясь переборки, он сделал несколько шагов и уперся в столик, маленький, темный, с побитым и порезанным ножами линолеумом. Слева висела старенькая, в подтеках репродукция «Обнаженной» Ренуара, справа лепилась коробка радиоприемника, а прямо на уровне лица светлым пятном выделялся круглый иллюминатор. Все было прочно, тяжело и незыблемо в каюте: две койки одна над другой, темные от времени рундуки, стол, едва втиснутые сиденья под ним по обе стороны, и лишь иллюминатор, непрестанно меняя цвет, то взлетая в небо, в самый зенит и разом вспыхивая, а то погружаясь в зеленую аквариумную глубину, завораживал, притягивал, казался Алику живым существом.

В борт поддавало тупыми нокаутирующими ударами. Иллюминатор все старался увидеть небо, а после, врезаясь по дуге в воду, покрываясь светлыми завихрениями пузырьков, — заглянуть поглубже, запечатлеть любопытным оком морское дно.

Он приник лбом к холодному стеклу. Целую неделю штормит! На нервах экипаж, рыбы нет, лезут в долги, и с каждым днем все глубже. Оттого и настроение у всех ни к черту, а у него, Алика, своя особая статья — неделю без тренировки, время идет, тут заскучаешь… Он смотрел в иллюминатор на белые барашки волн, и вновь одолевали сомнения: неужели прав Федосеич? «Что ты делаешь, Смирнов, какое море, когда в декабре первенство зоны? Ах тебе надо… у тебя профессия… Ну греби, давай рыбу стране, только попомни: вернешься — по третьему разряду не потянешь, дорогая моя надежда, член сборной». Это предостережение, как зубная боль, не дает покоя. «Я буду тренироваться, Федосеич, каждый свободный час, даю слово!» И его, тренера, язвительная усмешка в порту, на отходе: «На этой калоше будешь тренироваться? В штормовке? В чешуе по пояс? Очнись!»

В рундуке, утопая в ветоши, лежали тяжелые гантели. Алик сбросил синий свитерок и принялся за разминку. Его часто заносило от переборки к койкам, и он замирал, пережидая рывки и сотрясения судна; низкая подволока не позволяла вытянуть руки, но он наловчился — выжимая гантели, одновременно сгибал ноги. Вскоре он разделся до трусов, не давая себе отдыха, вгоняя тело в здоровый спортивный пот. «Странное создание — человек, — думал он, закусив губу, изводя себя однообразными упражнениями. — Порою ему тесно на Земле, подавай звезды, а иногда… площадку бы, крошечную ровную площадку под ногами, «грушу» и сравнительный штиль».

Он отложил гантели и из этого же рундука достал боксерские перчатки. Надел их, испытывая знакомое волнение, подъем, и еще десять минут скользил по каюте, приседая и уклоняясь, делая стремительные выпады. Все было основательно и подобно настоящей разминке. Подобно, да не совсем… Недовольный, раздосадованный, он убрал перчатки.

По привычке Алик нажал клапан-пластинку над раковиной умывальника. Пшикнуло, но воды, конечно, не было. Экономия. Вот уже полмесяца пресную воду врубали строго по графику, по пять минут — утром, в обед и вечером. Крутись, полундра, запасайся кто может!

Под умывальником, в накрепко принайтованном ведре, втиснутая в гнездо из старой телогрейки, впритык, стояла трехлитровая банка — утренний запас, расплесканный наполовину. Алик приступил к водным процедурам. Было страшно неудобно, балансируя и приспосабливаясь к качке, держать скользкую посудину одной рукой, а другой обливать и энергично растирать тело.

Алик насухо обтерся шершавым полотенцем и взглянул на часы. Половина третьего. Все идет по программе; на очереди — дневник — коричневая толстая тетрадь, близкий друг, которому ежедневно привык доверять свои мысли. Пусть смешные, порой наивные, но свои. Он сел к столу и принялся листать страницы, ненадолго задерживаясь взглядом на отдельных строчках.

Он полистал тетрадь и вывел на чистой странице сбоку печатными буквами: 27 октября, вторник.

Ему нравился сам процесс письма, нравилось доверяться бумаге, как бы беседовать наедине, задавать вопросы, а через некоторое время неожиданно получать ответы. Он почти лег, растопырив локти, придерживая тетрадь руками. Строчки выходили неровными, то плыли по бумаге, а то вдруг обрывались, как будто его подталкивали под руку. Он подумал, что будет любопытно потом просматривать эти гарцующие записи, читать и вспоминать непогоду, затянувшийся шторм посреди Северного моря. Поделившись наблюдениями и впечатлениями дня, Алик запрятал дневник в стол. Все идет как по маслу: на часах пятнадцать ноль-ноль. Время прокатано, отработано, на очереди — английский язык. Перфекты и герундии; десять минут на словарный запас, столько же — неадаптированный текст, а в половине четвертого — «Моби Дик, или Белый Кит», не спеша, для души, смакуя прекрасный роман до самого прихода с вахты второго штурмана. Нет, что ни говори, а режим — прекрасная вещь. Для самообразования, самоутверждения и самоусовершенствования человека…

Они поговорили со вторым, так, обо всем понемногу, привычно — о вахте, погоде, проложенном курсе, а когда второй завалился в койку, наглухо задвинув за собой шторки, Алик шагнул в коридор.

Впереди по ходу судна — задраенная железная дверь с мутным от морской осадочной соли иллюминатором; позади — крошечный салон команды, салон-столовая. Его потащило на переборку, прижало, словно влепило, и вдруг разом свинец в ногах и во всем теле, он присел, подобрался, чувствуя, как долго, затяжно проваливается палуба.

Куда теперь? В общем-то с четырех до шести у него свободное время. Общение с моряками, кино, разные там общественные мероприятия, а погода позволяет — разминка на свежем воздухе… Куда податься сейчас?

В салоне никого, прохладно; посреди — деревянная подпорка, отшлифованная до тусклого блеска сотнями и сотнями рук. Алик схватился за нее, чтобы устоять на ногах. Занесло вокруг стойки, перед ним мелькнуло знакомое все, однообразное — обеденный стол под клеенкой, зеркало, пожелтевший листок меню, заслонка камбуза, стенгазета с яркими вырезками из журналов, пестрым столбцом «Сатиры и юмора»… И снова стол под серой клеенкой, вплотную к полукруглой корме с тремя иллюминаторами, за которыми короткие обрывки низкого неба и долгое погружение в зеленый мир. Водопады ртутных веселых пузырьков снизу — не оторвать взгляда, притягивают…

— Здорово, судоводитель!

Оглянулся на приветствие: в дверях старший механик, «дед» Сан Саныч, каланча, подпирает косяк округлым плечом. Одет по-домашнему, в пижаме и шлепанцах, в руке ярко-желтая подушка. Хотя и седой стармех, а глаза молодо блестят, Щеки словно спелые яблочки и гусарские усы в разные стороны. «Мариман», никакой шторм не берет!

В углу — железные коробки с кинолентами, одна к одной, прихвачены шкертиком, чтобы не расползались. Сан Саныч уставился на них, почесал затылок.

— Что нынче закрутим, третий? Я так думаю, с такой рыбалкой только «Самогонщиков» и смотреть.

— Двадцать раз крутили! — Алик нагнулся над коробками, перечитывая названия фильмов. — Одно старье!

«Дед» бросил подушку на диван, а сам — к столу и локти на клеенку.

— Надоело, третий?

— В смысле? — не понял Алик.

— Да вот это все! — он повел рукой, потыкал пальцем в иллюминатор.

— Извини, Сан Саныч, все собираюсь спросить… Давно ты по морям?

— Я-то? Да уж давненько.

— И на больших ходил?

— Не-е. Я, третий, не люблю, где много народу сразу. Триста лошадиных сил, ну, максимум, пятьсот, вот тут я сам себе и хозяин, — стармех прищурился на него. — А ты?

— Что, я?

— Какой-то ты странный, третий… Уж извиняй; люблю, чтоб полная ясность. Вроде и ничего ты парень, а все… не то! Не то что-то, а что — не пойму…

— Ты что, Сан Саныч, укачался?

— Суровый ты мужик, Смирнов. Сам себе на уме. Вроде бы и с людьми, собрания проводишь, а все на отшибе…

— Ну-ну, любопытно послушать, — Алика не на шутку задело.

— Как увидел тебя в первый раз… В корочках да с «диплома-тиком», ну, думаю, занесла индюка нелегкая, из молодых да ранний. Нарастил кулаки, перчатками обвешался и ходит надутый.

Алик сел напротив, тоже локти на стол.

— И сейчас так думаешь?

Теперь они смотрели друг другу в глаза. Стармех улыбался, прямо по-отечески, участливо:

— Будет тебе… Не заводись. Я русский мужик и других люблю, чтобы без хитростей. Что на уме, то и на языке — только так!

— Понял, Сан Саныч, — сказал Алик, почувствовав наконец с облегчением, что ждет от него, ради чего затеял стармех весь этот разговор.

— Вот и хорошо, вот и лады, что понял…

— И все же, совсем нараспашку — тоже по-моему, крайность, — сказал Алик. — Даже у самых близких людей, мужа, скажем, жены, должно оставаться про запас что-то свое, личное.

— Это так, — согласился стармех. — Вот у моей жены, например, своего личного хоть пруд пруди.

— Сам-то из каких краев, Сан Саныч?

— Я-то? Я, парень, издалека, красноярский. Мы, краснояры, сердцем яры.

— А я питерский. Коренной.

— Годится. Ленинградцы — они ничего ребята… Вот тут у меня в машине еще один красноярский — этот извел, стервец! Лодырь чертов, растяпа, так что и не земляк, выходит, никакой, вовсе не сибиряк…

Стармех, обрадовавшись собеседнику и тому, что все просто и быстро разъяснилось (третий штурман, кажись, ничего парень!), заторопился поведать о своей жизни, зачастил, как его двигатель в машине, на холостых.

…Закончив печальную исповедь, но по-прежнему безмятежно улыбаясь, как будто речь шла о ком постороннем, стармех по-хозяйски задраил иллюминаторы, выключил свет.

— «Самогонщиков» и закрутим. Что с того, что двадцать раз смотрели, зато весело!

Вспыхнул луч кинопроектора. Прямо на бледной переборке засуетилась, запрыгала веселая троица: Трус, Бывалый, Балбес. Сан Саныч, вытянувшись на диванчике, обнял ядовито-мухоморную подушку, прищурил по-кошачьи глаза.

На судне все твои пути ведут в рулевую рубку, если ты штурман. Туда и направился Алик по холодному слабо освещенному коридору. Старался не думать о разговоре с «дедом», но что-то засело в голове, не давало покоя. На трапе он даже остановился, хлопнул себя ладонью по лбу: «Хм, нарастил кулаки, хожу надутый…»

Судно шло лагом к волне. Здесь, на мостике, заваливало еще сильнее, опаснее, чем внизу. Было холодно, изо рта валил пар. У двери на крыло мостика в широкую щель намело снега, пуржило. Вахтенный штурман старпом Васильич, в телогрейке без пуговиц и в старенькой ватной шапке — одно ухо вверх, другое вниз, вклинился меж колонкой реверса и смотровым окном правого борта. Рулевой Микула, краснолицый, распаренный, в одной тельняшке с мокрым пятном во всю спину, остервенело крутил тугое штурвальное колесо, стараясь удержать судно на курсе.

Пощелкивали, выбивая искру на самописце, поисковые эхолоты, на ленте барометра кривая уверенно ползла вверх — все это были добрые приметы, к погоде. Главное же, перестали шлепать носом на волну, врубили ход, куда-то бежали, худо-бедно — вперед! вперед!

Алик взмахнул рукой, приветствуя старпома.

— Как вахта, Васильич?

Старпом буркнул что-то, а может, просто откашлялся в телогрейку, не понять, да Алик и не ожидал от него иного. Сохраняя равновесие, он проскользил к левому борту и тоже вклинил себя меж гирокомпасом и смотровым окном.

Спокойно на вахте старпома, тихо. Васильич по природе — молчун, из рулевого тоже слова не вытянешь; каждый старательно занят своим делом. Нашли друг друга два человека. Видно, так уж устроено на свете: кто-то находит, а кто-то теряет. Месяц назад он, Алик, потерял Микулу, старпом подобрал.

Он, помнится, даже обрадовался тогда, впервые увидев своего рулевого в работе: глыба, утес, курс держит — по ниточке. Он и так и сяк пытался разговорить матроса, все перебрал — море, промысел, последний чемпионат по футболу, бокс — нет, непробиваем Микула: ага да угу, да скорее голову в плечи и за штурвальное колесо. Но вот как-то высыпали с вечера сети, легли в дрейф, в рубке, кроме них, никого, тишина, и, странное дело, в этой неожиданно наступившей звенящей тишине Алик вновь остро почувствовал необходимость общения. Он спросил у Микулы, из каких тот мест, оказалось — смоленский. — «Надо же, из самой что ни на есть святой Руси ты, Микула, родом; от радимичей идешь, а может, и вятичей — были, по преданию, два брата таких, Радим и Вятка». И не заметил сам, как увлекся, разговорился; в рубке полумрак, ничто не отвлекает, Микула у смотрового окна, вот на этом же месте, где сейчас нахохлился старпом. Недвижим, тих матрос Микула, лишь руки его, привыкшие на вахте к рулю, не находят места. Шарят по карманам, протирают стекло, ищут работы… И на следующую вахту то же самое: рубка, тишина, потребность общения. Одностороннего — Микула как в рот воды набрал, — но и в этом тоже резон: повествуя, Алик легче управлял своей мыслью, вел ее, чудесно перемещаясь в ту дремучую старину, живя с пращурами единой жизнью…

Рассказывая о пахаре-ратаюшке Микуле Селяниновиче, богатыре неуемной силы, Алик напомнил рулевому, что вот и он сам, матрос первого класса Федор Микула, не лыком шит, природа силой не обделила, — в чем тут особый смысл? Помнится, он даже похлопал рулевого по плечу: «Эх, Микула, Микула, дорогой человек, мы ленивы и нелюбопытны, а историю своих предков знать и любить должно. Ты вот в отца, небось, таким молодцом вымахал, отец твой — в деда, дед — в деда своего, так и идет твой род в глубь веков к самому всенародному Микуле Селяниновичу, соображаешь?»

И тут случилось неожиданное. Микула, сбросив руку с плеча, повернул к штурману искаженное лицо:

— Заткнись! Надоел, штурманец, никого у меня нет, ни отца, ни деда; Смоленск с пеленок не видел, понял? По паспорту я смоленский, а так — ничей! Ничейный я, сам по себе, нынче здесь, а завтра там… Понял? Вот и закройся, не утомляй.

Утром к нему на вахту прислали нового рулевого, а Микулу перевели к старпому Васильичу.

Алик, пристроенный у окна, заклиненный, все смотрел на барашки волн, перекраивал и так и эдак свою неудачную миссию. Однажды в разговоре о смысле жизни Леся спросила, что должен сделать человек, чтобы оправдать свое назначение на земле? — «Знаю, знаю, — ответил он, — человек должен посадить дерево и вырастить сына». — «А еще?» — «Ну книгу написать, если есть талант». — «А если нету?» — «Тогда вполне хватит сына и дерева». — «Нет, Олежек, — не согласилась она, — каждый нормальный человек просто обязан повернуть хотя бы одного другого человека». — «То есть как повернуть?» — «Лицом в глубь веков, вот как, милый. Самому так стоять всю жизнь и еще обратить кого… Обязательно!»

Обратил. До сих пор не понять, какая муха укусила тогда рулевого.

Впрочем, в этой жизни многое непонятно. Вот море перед ним: белые гребни волн, белая пена вдоль борта — все в движении, в борьбе, в схватке страстей.

Странная все-таки штука — жизнь… Вот стоит он, заклиненный, у самого окна, и мирно размышляет на разные отвлеченные темы, «прокручивает» «Моби Дика». Белый Кит вполне соответствует его философскому настроению. Ну а если представить, что нет у него точек опоры, ни под рукой, ни под боком, и он один на шаткой палубе, уходящей из-под ног, и неоткуда ждать помощи — до кита ли ему в подобную минуту, хоть и появится тот неожиданно, и будет сказочным и белым, как снег?

И совсем уже страшное, невероятное — очутиться среди этих волн — одному, беззащитному, в самой ледяной толчее… Бр-р-р…

Обо всем можно думать, всякое представлять, но не это! Не укладывается в голове, как такое может быть с живым человеком… Мама, помнится, не раз говорила, что в самые критические, в самые смертельные минуты время и пространство сжимаются до одного мгновения. И тогда человек переживает свою физическую смерть. Становится над ней. Боязнь смерти — это всего-навсего боязнь пространства. Но когда оно сжато, бояться уже нечего. Человек, переживший мистерию смерти, заново возрождается и духовно… Как не верить тебе, мама, когда ты сама пережила и блокаду, и утрату всех близких, когда ты на собственном горьком опыте знаешь, что такое сжатое пространство и время.

Алик все смотрел на море, задумавшись, отдавшись причудливой игре памяти и воображения, подбираясь с разных сторон к белому киту Моби Дику, неистовому капитану Ахаву, следя за переплетением всех мыслимых и немыслимых человеческих страстей, разыгравшихся на палубе китобойного судна, вспоминая и благодаря маму за то, что она научила его искать в литературе второе глубинное дно, разбираться в скрытых течениях и символах.

Шторм заметно слабел; швыряло еще, конечно, дай бог, но это оттого, что шли лагом. Море уже не кипело и не пенилось, волны перестали сшибаться в беспорядочной толчее — стали округлее, длиннее. И сверху потянуло спокойствием: тучи, что потемнее, сбились в послушные стада, неторопливо впитывали сочную влагу на пепельном умиротворенном поле.

Капитан появился в рубке, энергичный и поджарый, с крепкими прямыми плечами. Он был в черном лохматом свитере и старых, выбеленных на коленях джинсах.

— На румбе, Микула?

— Двести семьдесят.

— Точнее держать, не рыскать!

И в хорошие, промысловые дни беспокоен, шумлив был капитан, а тут, засидевшись в каюте, исстрадавшись по рыбе, и вовсе как с цепи сорвался, бесом замельтешил по рубке.

— Почему «средним» идем, Васильич?

Старпом молча, не поднимаясь, передернул рукоятку реверса на «полный».

— Порядок! — капитан подскочил к эхолоту, расставил ноги пошире. — Малюет, Васильич, а?

— Медуза… — старпом не повернул головы.

— Уверен? Не сельдь? Вроде бы сельдь, Васильич, ничего ты не понимаешь, — и не Дожидаясь ответа, включил фишлупу, припал лицом к резиновому обрамлению, всматриваясь в матовый экран с зеленой пульсирующей нитью сигналов.

— Нет, не сельдь, — капитан забегал по рубке. — Сплошная мура, плюшки-шлюшки; медуза и есть. Микула, на румбе?

Матрос крутанул штурвал.

— Двести семьдесят два теперь…

— Не рыскать мне! Держать сто восемьдесят. На чистый зюйд пойдем по волне. Лево на борт!

— Есть лево на борт.

Микула, огромный, в тельняшке с засученными рукавами, привыкший все исполнять добротно, сгорбился у штурвала и начал крутить его, преодолевая сопротивление воды и стали, багровея лицом. Медная окисленная стрелка руля нехотя поползла от нуля, и, когда показала двадцать градусов «лево», Микула перевел дух.

На полном ходу судно отклонилось от курса, взлетело облегченно кормой и тут же наклонно, как будто из-под него выбили стапеля, ухнуло на добрый десяток метров между волн. Под форштевнем взорвалось, траулер еще больше поволокло вниз и в сторону, теперь боком, Микула вцепился в штурвал, налег грудью.

— Одерживай! — завопил капитан.

Невозмутимый старпом передернул реверс на «малый» ход.

Волна обрушилась на носовую часть, накрыла и брашпиль и кап, под которым в шестиместном кубрике жили матросы. Многометровая волна катила навстречу рубке по палубе, пожирая ее, покрывая водоворотами и пеной. И был удар, и белая молочная вспышка перед лицом, так что пришлось зажмуриться, отшатнуться, но стекла уцелели.

— Одерживай! — вопил капитан, отброшенный в угол рубки.

Падая, он сорвал с переборки овчинный тулуп и сейчас стоял на нем на карачках, тянул жилистую шею: одерживай!

И брашпиль и кап прорезались из воды сразу. По умытому блистающему стеклу рубки струилась вода, а понизу, у резиновой прокладки, скапливалась и быстро схватывалась на морозе пена.

У левого борта, скрывая низкий планшир, еще хозяйничала вода, но правая сторона палубы была уже чиста, змеино серебрилась, покрываясь корочкой льда. Так и разворачивались, ложась на обратный курс, — в грохоте обрушившегося моря, в кипении воды, водоворотах и разводах оседающей пены, в победном хрупком сверкании наклонной палубы.

Одерживая руль, Микула вращал штурвал в обратную сторону. Медная стрелка двигалась назад к нулю.

— Сто восемьдесят! На курсе, — глухо сказал рулевой и старательно отер лицо выпущенной из-под брюк тельняшкой.

Капитан забегал по рубке, крича и размахивая руками.

— Артист! Циркач-трюкач шапито! На руле не стоял? Ну отвечай! Первый раз в море? Угробить всех порешил?

Микула упрямо молчал, сосредоточенно шевелил желваками.

— Зря вы так, Павел Яковлевич, — сказал Алик.

Капитан бросился к нему.

— Что?!

— Рулевой не виноват. Перед разворотом следовало сбавить ход до «малого». Азбука, на третьем курсе проходят.

— Учить?! Старпом, почему посторонние в рубке?

— Я не посторонний, — сказал Алик.

— С восьми ноль-ноль и до двенадцати! С двенадцати до ноля! Два раза в сутки ты здесь не посторонний! — капитан повернулся к старшему помощнику. — Старпом, я тебя спрашиваю, почему посторонние на вахте?

— Не смеши, Яковлич, — покривился старпом, покашлял в телогрейку, — она, говорят, и так смешная…

— Кто?

— Да все она же.

Капитан дернулся к нему, но быстро сник, опустил плечи.

— Ладно… остряки!

Старпом Васильич невозмутимо сидел в своем углу, вглядываясь вперед, будто взаправду обнаружил в пустынном море что стоящее.

— На румбе? Не рыскать мне! Сниму! — пригрозил капитан напоследок и исчез в штурманской.

Микула потряс штурвал сразу двумя руками, яростно, словно пытался вырвать колесо из оси.

— Васильич, слышь! Ты б ему передал, он докричится. Ты меня знаешь, Васильич.

— Дурак, посадют, — буркнул старпом, не поворачивая головы.

Микула, не переставая, крутил упругий штурвал: лево пять полных оборотов, право… Алик наблюдал за ним завороженно. Да, такому наделать бед сгоряча — пара пустяков. Руки-то, руки… А плечи! Шея… как у старпома в телогрейке талия. Истинно пахарь Селянинович! Федосеичу показать — ахнет: природный боксер. Такой самородок пропадает!

Вспомнилось вдруг: послеобеденное ласковое море, полный штиль, моряки высыпали на палубу, кто покурить, а кто просто понежиться на солнышке. Алик тренировался на корме с самодельной «грушей» — тугим мешком песка на прочном шкерте, а после, размявшись, спустился к морякам на палубу. Попросил одного подержать «лапку», другого… Но разнежились «мариманы» на прощальном осеннем солнышке, всякому лень… Вдоль борта в одиночестве прохаживался Микула. Десять шагов туда, десять обратно. Хмурной, непричесанный шагал, будто работу делал. Алик и его попросил подержать «лапку». Микула отстранил штурмана с дороги, продолжал шагать. Не мог, видно, забыть недавнего разговора в рубке. А почему, чудак, обозлился? За что?

— Послушай! Подержи «лапку», Микула, десять минут всего…

И бровью не повел матрос. То ли игнорировал, то ли и правда не хотелось заниматься ерундой в такой редкий денек. Однако Алик бочком-бочком, настроение нашло, подступил к рулевому, выпустил шутя обойму коротких, больше видимых, на эффект, нежели ощутимых, ударов. Микула от неожиданности втянул голову в плечи, набычился. Алик подскочил с другой стороны, заставляя матроса развернуться, исподволь вовлекая в игру. Микула стал отвечать на удары, сначала лениво и без желания, а потом все сильнее, злее, желая подцепить назойливого штурмана. Их окружили матросы. Странная это была пара: голый по пояс, мускулистый, верткий третий помощник капитана и высокий, на две головы выше, в два раза шире в плечах, длиннорукий, неповоротливый матрос. Алик, увертываясь от пудовых кулаков, все просил не колготить, а держать «лапку», выставив ладонь, но Микула, озлясь, плохо соображал, не слушал, на удар перчаткой отвечал голым и страшным ударом. Алик лавировал, ускользал и, хотя временами приходилось туго, все же радовался неожиданной, в полную силу тренировке и тому, что так повезло с партнером: ей-ей прирожденный, правда, совсем неотесанный боец. Он увертывался от мощных ударов и сам, нападая, демонстрировал поочередно хуки, свинги, апперкоты, «наказывал» Микулу и в торс, и легонько, расчетливо в подбородок. Алик вдохновенно кружил по палубе, пока нечаянно не достал соперника. Матрос, лязгнув зубами, сузил в бешенстве глаза и пошел в открытую. Он никак не мог понять, почему этот настырный штурманец, муха, все еще зудит, а не валяется на палубе; дотянуться бы, влепить разок! Временами, когда Микула, пробивая глухую защиту, работал всерьез, с кряканьем и громким придыханием, словно дрова рубил, Алик решал: время кончать, пора, вот он раскрыт, сейчас бы крюком в подбородок. Но что-то удерживало, пришел азарт настоящей схватки, а с ним и риск; было приятно сознавать, что необузданная сила пасует перед его мастерством. Пусть видят моряки, приобщаются к настоящему боксу! Да и жалко отчего-то Микулу; не мог представить его, такого сильного, лежащим на палубе с разбросанными руками… Их разняли в конце концов, вцепившись сзади в Микулу, насев на него. Алик, поостыв, протянул матросу руку: «Силен, Микула Селянинович, силен. Согласен на ничью, если не возражаешь». Но матрос не принял руки, сгорбился совершенно уже по-блатному: «Зря радуешься, козел; погоди, подвернешься когда под руку, узнаешь Микулу!»

Время шло, Алик тренировался с другими парнями, а сам все думал о Микуле. Позже началась работа: траления, рыба от зорьки до зорьки, не передохнуть, а еще позже сломалась траловая лебедка — судно ненадолго перевели в поисковые. Алик возобновил тренировки, меняя партнеров, но тут зачастили осенние шторма, занепогодило, и он окончательно приуныл: «Прав Федосеич, прав, какая к черту тренировка! С приходом в порт не потяну по третьему разряду».

…После разворота пошли по волне с поиском рыбы. Бортовая качка уменьшилась, стала мягче, плавнее, и руль послушнее, но от рулевого по-прежнему валил пар. Судно вихляло, подталкиваемое с кормы, заваливалось носом, а капитан много раз предупреждал: не рыскать! — и Микула добросовестно крутил штурвал, стараясь удержаться точно на курсе.

Смеркалось, синело вокруг. На западе, у горизонта, вспыхнул на миг длинный сабельный клинок, и тотчас на порозовевшем стекле проявились слюдяные затейливые узоры. Но просвет быстро исчез, а с ним поблекли, растворились в синеве морозные елочки. Тучи на глазах наливались густой темнотой, и море тоже быстро темнело. Неожиданно пошел снег; он падал перед рубкой отвесно, большими пушистыми хлопьями. Палуба внизу быстро покрывалась белым, и по этому белому покрывалу шальная шипящая волна проходилась размашистой кистью, оставляя темные полукруги.

Первый обильный внезапный снег, как и на берегу, будоражил, пьянил: хотелось выскочить на палубу, озорничать, лепить снежную бабу — Алик с трудом подавлял в себе это мальчишеское желание.

Он взглянул на часы. Без пяти шесть. Сейчас на полубаке приоткроется дверь, вылезет матрос и, озираясь, выжидая момента, дабы не накрыла волна, зайцем промчится два десятка метров в кормовую надстройку — сменить рулевого. И точно, сперва задергались массивные ручки на тяжелой железной двери, затем показалась голова, высунулся до пояса матрос в телогрейке, настороженный, нервный… Вот он перешагнул комингс, замер, высчитывая волну, и боком, по-крабьи, в опасной близости от фальшборта припустил по палубе. Впереди под рубкой его ждал узкий длинный шкафут с отвесным трапом наверх. С кормы ударила волна, подбросила судно и, перелетая рубку, ослабевая, изрешетила, как дробью, пушистый нежный снежок. Пока Алик гадал: успеет или не успеет матрос проскочить не вымокнув, в рубку все так же боком ввалился тот самый матрос в телогрейке.

— Накрыло! Вспотел! — весело сообщил он, отряхиваясь, колотя по штанинам красными руками.

Но прихватило его лишь снизу, и не самой волной, а ее слабеньким крылом, вымахом. Потому и веселился матрос, что сумел перехитрить море, выскочить из воды сухим.

— Сто восемьдесят на румбе. Вахту сдал, — сказал Микула, уступая место у штурвала.

— Есть сто восемьдесят! Вахту, стало быть, принял, — веселый матрос одной рукой уже вцепился в штурвал, другой стягивал телогрейку.

Микула, не мешкая, влез в тяжелый и грубый, верблюжьей шерсти свитер, потоптался в нерешительности: как быть? — то ли бежать через палубу в носовой кубрик, то ли переждать здесь до ужина… Он глядел на круглые судовые часы, не зная, что предпринять.

И вдруг Алик в каком-то подъеме, в настроении — от первого «земного», такого домашнего снегопада, от того, что заканчивался шторм и начиналась работа, от того, что веселый рулевой перехитрил море, — помимо воли шагнул к Микуле.

— Слушай, потренируемся? Время до ужина есть; подержишь «лапку», Микула?

— «Лапку»? Подержать? — матрос покривил рот в усмешке; фольгой блеснули не свои, железные зубы, сверху и снизу, полный рот.

— Это можно. Айда, подержу тебе «лапку», — сказал Микула.

Алик кивнул на палубу внизу рубки:

— Заливает на траловой, нельзя. Попробуем на корме?

— Можно и на корме… Попробуем, — опять недобро усмехнулся Микула.

— Осторожнее там! Я за вас сидеть не хочу! — буркнул старпом, когда они проходили мимо.

— Добро, Васильич! — сказал Алик. — Будем осторожны. Считай, провел с нами внеочередной инструктаж по технике безопасности, а в журнале мы расписались.

Они ступили на крыло мостика и друг за другом нешироким проходом, ограниченным от моря легкими нитями лееров, мимо круглых заснеженных иллюминаторов надстройки, мимо черной горячей, в пару от снегопада фальштрубы, минуя железный кап с дверью внутрь судна, вышли на небольшую кормовую площадку. С трех сторон, полукругом, ее защищали от моря стальные леера, а с четвертой к ней примыкал боцманский ящик-амбар с песком, брусками аварийного дерева и другими стройматериалами.

Корма слабо освещалась двумя отдаленными судовыми плафонами, покрытыми морской солью и снегом. Все так же густо лепил снег, неравномерно скапливаясь и быстро уплотняясь под ногами. У ящика намело по колено, завихряло, а ближе к леерам становилось все голее, обнаженнее, сквозь белое тускло поблескивали полосы льда.

— Полный морской порядок: сразу и каток и ринг, — сказал Алик, сгребая снег ногой.

— Сойдет, — отозвался Микула.

Они прошлись по площадке лопатой, подчистили снеговое крошево метлой.

— Я сбегаю за перчатками, а ты разогревайся. Замерз? — спросил Алик.

— Ништяк, сойдет.

Алик вернулся быстро, в белом свитере и белой шапочке, легкий, нетерпеливый, с двумя парами боксерских перчаток через плечо. Поскользил по палубе, опробуя ее кедами.

— Сносно. Море тоже подтихло. Начнем?

— Давай, — Микула протянул руку за перчатками.

— Вначале разомнемся: побегаем, попрыгаем, я тебе покажу комплекс упражнений.

— Брось! — рулевой старательно не смотрел на него. — Я у штурвала размялся, будь спок.

— Ладно, как скажешь, — Алик протянул перчатки, старые, облезлые, без шнурков.

— Может, без них? Стукнемся так, — как бы пошутил Микула, показывая железные зубы.

— Мне надо быть в форме, — сказал Алик. — Понимаешь, надо: я дал слово. Ты только подержи «лапку», я разомнусь, а после, хочешь, покажу два-три приема.

Алик надел перчатки, новенькие, по руке, Микула зашнуровал их, завязал крепко, как подсказывал штурман, запрятан концы шнурков глубоко внутрь. Всунул руки в свои, безразмерные и принял стойку.

Алик отвел его руку в сторону на уровне головы.

— Держи так. И двигай. Туда-сюда. Только, договоримся, без фокусов. Ринг!

Они сошлись на середине площадки. После первых же ударов, сериями и в одиночку, Алик отметил, как хорошо, туго пружинит перчатка Микулы. И реакция у него отменная. «Хорошо, хорошо! — повторял он, кружа вокруг матроса, чувствуя, как тело наливается силой и ловкостью. — Я из тебя сделаю боксера, посмотришь. И к Федосеичу приведу: взгляни, какой экземпляр раскопал!»

Корма срывалась, ухала вниз, готовая принять на себя крутую волну, но та лишь выворачивала у самых ног, как гигантская рыба, пугая близостью, тяжестью лосненого бока. И тогда они, сохраняя равновесие, волей-неволей обнимались, приседали, касаясь палубы коленями и перчатками. Переждав, отталкивались друг от друга и в веере хлестких брызг карабкались по вздыбленной палубе к боцманскому ящику, подальше от лееров. Отдыхали там и снова сходились на середине скользкого крошечного, два метра по радиусу, пятачка.

Микула двигался по-медвежьи, неутомимо, и не только принимал удары, но и атаковал, напористо, хотя и уязвимо для самого себя. Алик с криком «брэк!» первым поднимал перчатки: осторожнее, не увлекаться! — и тот, тяжело дыша, в азарте, с неохотой опускал руки. Потом Алик показал матросу, как делается апперкот — резкий удар снизу по корпусу и в челюсть. Микуле понравился этот прием; он все старался применить апперкот и к месту и не к месту, вкладывая всю силу. Алик с трудом сдерживал его натиск, лавировал в глубокой защите, лишь изредка отвечая вполсилы по самым открытым и уязвимым местам.



…Обнявшись, они все чаще замирали у лееров, у самого краешка площадки. Было в этой опасной игре с морем что-то от языческого праздника, разгульное, был крупный риск, и это кружило голову. Слабо светили седые плафоны; на бизань-мачте затравленным зайцем метался по-черному топовый огонь. Не существовало вокруг ни моря ни неба — лишь тревожная сгущенная темнота. Косо лепил снег. Волны забавлялись суденышком, испытывая его до поры. Двое на заснеженной скользкой палубе, сталкиваясь и расходясь, испытывали терпение моря.

— Пора кончать! Время! — сказал наконец Алик.

— Кончать так кончать, как скажешь, так и будет, — сказал Микула, и в тот момент, когда море в очередной раз поставило палубу на дыбы, когда штурман, скользя по утрамбованному снегу, растопырил руки, готовый обняться, Микула нанес удар. Мощный, снизу. Апперкот.

На этот раз прием у него получился. Перед глазами мелькнуло белое пятно свитера, ребристые подошвы кедов, черные шары перчаток. Микула с ходу ударился о леера и замер, оставшись на площадке один. Не было ни крика, ни всплеска, ничего и никого вокруг — только штурман, переломленный на гребне волны, лицом вниз. Микула потянулся к нему, замедленно, как во сне, и сам едва не оказался за бортом. В лицо хлестнуло мелкой солью и пеной, обожгло, ослепило, и в следующее мгновение волна, отхлынув, иссякнув, будто и не бывала, унесла с собою штурманца в чернильную пустоту.

Микула встряхнул руками — перчатки, безразмерные, без шнурков покатились по палубе. Он присел, вглядываясь в темноту, пружиня ногами, балансируя, и вдруг на четвереньках ринулся обратно к ящику, помогая себе по-обезьяньи кулаками. Новая волна швырнула его к другому борту, и здесь он наткнулся на спасательный круг. Рванул на себя. Неудачно! И после с дикой силой все рвал и рвал, разгибая железные пазы, пока не дошло: вверх надо же, вверх, лопух! Наконец он высвободил круг и швырнул в темноту.

На пути в рубку Микула ударился о выступ надстройки. Упал, подвернув руку, но боли не почувствовал. Он никогда не ощущал своего сердца, но сейчас оно колотилось в горле: погиб! по-гиб! по-гиб! Затаскают, засудят, да и кто мне поверит, кто?! Дверь, наконец, в рулевую, в снегу, как в шубе, до самой ручки сугроб… Еще не поддается, а вот я тебя ногой, ногой! Ага, так-то! А навстречу — темень по глазам, пустота.

«Человек за бортом! Штурманец в море!» — но вместо этого — хрипло и нечленораздельно на одной ноте:

— А-а-а-а-а-а!

Темень, нету ответа. Плохо соображая, что делает, он повернул назад. Снова шлюпочная палуба, иллюминаторы, черная, в пару, фальштруба… и, когда увидел в полуметре от себя воду, мягкую кипень теплой на вид волны, — легко перемахнул леера. Будто и не сам, будто кто приподнял и бросил! Его поглотило, закрутило, обожгло. Сердце зашлось, и он в ужасе заработал руками, выбираясь из ледяной послевинтовой толчеи. Он глотнул воздуха, горького, с водой. Его стошнило, коротко, как баклана. Он бросился за судном, вслед огням. Он молотил и молотил руками, пока не понял: не догнать, поздно. «Лопух! Лопух! — завизжал он, мотая головой. — Не дрыгайся, лопух, иди сразу на дно, так лучше». Но тело продолжало сопротивляться, лицо увертывалось от тяжелых свинцовых брызг.

Судно удалялось темным большим пятном, с клочьями света, с яркими огнями на мачтах, удалялось, танцуя в зените неба и в глубине моря. Микула тоскливо глядел вслед. Знают гам или нет? Предупредил? Успел он или померещилось все: бег, сугроб, распахнутая дверь, темень внутри рубки? Не было ничего! Не было! Не было!

Волна накрыла его с головой, резко, будто исподтишка, он не успел вдохнуть. И не надо, через минуту кончится все, лопнет непутевая жизнь, но разрывало легкие, и была невыносимая боль, тоска, тело яростно боролось за жизнь. Он вдохнул, как всхлипнул, а после долго не раскрывал рта, увертываясь от воды.

Предупредил или нет? Конечно, кричал он, кричал, так хочется теперь верить: кричал! И дверь вышибал, но почему тогда все дальше и дальше огни? Почему не спасают?

Он покрутил головой и приметил еще один слабенький огонек среди волн, невдалеке. Мерещится, что ль? Да нет, это круг, должно, спасательный круг с лампочкой, сообразил, сработала батарейка…

Он двинулся на светлячок, боясь потерять из виду, и, когда тот исчезал, в бешенстве и тоске лупил по воде кулаками, выискивая огни судна, уже расплывчатые, далекие. Мешали волосы, жесткие и соленые пряди лезли в глаза, в рот; Микула мотал головой и вновь устремлялся к огоньку, пока не оказался рядом.

Круг был занят, на нем висел штурманец. Микула стиснул зубы: пижон несчастный; провались все на свете! Это что же — околевать? Ах ты, лопух! лопух! Сам себя приговорил. Ну так исполни, не дрейфь — морду вниз и готово! Но быстро пришел в себя: всплыву вверх спиной, а этот будет висеть? А этого подберут? Ни в жизнь! Салага, муха в перчатках, попрыгун… Несправедливо!

Микула вцепился в круг с другой стороны, и тут же все тело, особенно пальцы рук, наполнилось нестерпимой ломотой и болью — как будто попал под могучий пресс… Невмоготу! Он даже посмотрел на руки, не сочится ли кровь. А этому в перчатках тепло, а этому маменькину сынку, «академику» — сухо… Притих, козел: зыркала с блюдца; что, и тебе не сладко? У-у-у-у, тыркну счас пятерней!

Они висели напротив, голова к голове. Круг плохо держал двоих, притапливался, а, когда всплывал, при свете лампочки под матовым колпачком перед Микулой возникало изуродованное болью и тенями лицо. Штурман не мог разжать сведенных челюстей и все спрашивал одними глазами, требовал ответа: конец? И видел по лицу матроса, черному, в кудельных прядях, стекающих со лба: заткнись, салага, сам знаешь…

Они были заняты каждый собой, своей ледяной болью в теле, разрываемом на куски, страхом своим, раздирающим душу; общим на двоих был только круг, верткий на волне, ненадежный, да еще, главное, судно, в огнях, разворачивающееся вдали широкой дугой — хватились!

Теперь найдут, раз хватились. Жить! Они расположились на круге так, чтобы их малый огонек светил в сторону далеких, но уже различимых огней.

Снегопад слабел, появились редкие звезды, летающие широко, с размахом, в полнеба. И судовые огни тоже взлетали — стремительно ввысь и плавно, с покачиванием назад, исчезая разом, будто навеки поглощенные морем. На глазах они поослаб-ли, поубавились как бы, лишь две спаренные звезды, белая и красная, — ходовые огни — продолжали чертить по темному: красная — слева, белая — справа. По ним Алик и определил: траулер лег на обратный курс. Значит, через десять минут будет здесь… Десять?! И как удар — мгновенная вспышка в мозгу: где-то он слышал, через пять минут (всего через пять!) в ледяной воде — разрыв сердца! Мама, ему и минуты больше не вынести!

Он замычал, забил перчаткой внутри круга:

— … ы-мы-ии!

«Помоги, Микула, я больше не могу держать эти набухшие гири: сними».

Матрос понял его. Он поймал перчатку и скрюченными пальцами Заскоблил по тугому сплетению шнурка. Волна швырнула их, разбросала; они забарахтались возле круга, переворачивая его маячком вверх, цепляясь руками.

Алик тянул и тянул перчатку:

— … А-а-ми!.. а-а-ми!

Микула тряхнул головой, еще не уверенный, получится ли зубами, как просит штурманец. Он оскалился и открыл рот; крупно затряслись, запрыгали челюсти. «…А-а-ами!.. а-а-ами!» — мычал и тянул перчатку штурман; Микула прижал ее к кругу и, перебирая губами осклизлую кожу, начал подбираться к шнурку. Нащупал «елочку», крепко подцепил зубами. Сбоку хлестнуло, обожгло, потащило вниз. Микула, торопясь, рванул головой — и как будто врезало по лицу кастетом. Он провел языком: вставных зубов и сверху и снизу не было. Мгновенная ярость охватила его. Снова притихшее было сердце заколотилось в горле. «Ну погоди! Сейчас… сейчас… — Он еще не знал, что предпримет, но бешенство душило, искало выхода. — Ну погоди!»

Алик, навалившись на перчатку подбородком, выдирал руку. Это ему удалось, и нечто вроде радости мелькнуло на перекошенном лице. Он замычал, благодаря, что ли; и это дерганье рукой, радостные гримасы доконали все человеческое в Микуле. «Веселится еще, падла! Втянул в историю, жизни лишил, теперь и зубов… Ну посмейся, посмейся!»

Микула потащил круг на себя. Освободившейся рукой, белой, затекшей, но еще гибкой, штурман вцепился в пробковую дугу: не понимал, что это задумал матрос?

— Пусти, порешу! — впадая в истерику, засвистел Микула беззубым ртом. — Пусти, гад, не доводи. — И, изловчившись, угодил ногой во что-то мягкое.

Алик разжал пальцы. Боль в животе затмила все другие раздирающие тело боли: в костях, в суставах, в голове, словно стиснутой цепким обручем.

Круг вывернулся, как живой, поплясал на ребре и перевернулся. Микула набросил его на себя, стараясь влезть внутрь. Мешали плечи, и он догадался пропустить сперва одну вытянутую руку, затем другую, прижатую к телу. Он выдохся и наглотался соленого, почти не соображал, где находится, что с ним; была лишь цель — протиснуть себя сквозь жесткое пробковое кольцо. Наконец он ощутил под мышками зыбкую на воде твердость круга. «Вот так бы и сразу! — подумал. — Ништяк! Так бы давно; перебьюсь теперь, подберут… Жить! А ты там посмейся, козел, посмейся…»

Алик держался на воде рядом. Боль в животе отпустила, а, может, просто растворилась в общем пронзительном изничтожении тела. Ему казалось, что сейчас он умрет, захлебнется, застигнутый врасплох коварной волной, но скорее всего откажет сердце. Еще один вдох — и оно разорвется, не в силах совладать с холодом, мигом разлетится на мелкие ледяные кусочки. «Только спокойно! Спокойно! — призывал он себя, увертываясь от очередной волны, задерживая дыхание. — Видишь, реакция у тебя есть, и мозги на месте, ты все понимаешь, оцениваешь, значит, ты живешь… Без паники! Не подведи себя сам, а сердце твое не подведет». Он мелко, по-собачьи, подгребал правой, теперь свободной рукой, а левую, стиснутую перчаткой, без конца подтягивал к груди и опускал, словно воду толок в ступе. На большее левая не годилась. Он был все время настороже, на доли секунды упреждая в темноте резкие удары скрученных жгутов, их свинцовую дробь. «Только без паники! Вот рядом круг; когда станет совсем плохо, ты отдохнешь, осмотришься, расслабишь руки… Нельзя! Микула не поделится, и не надо: двигаться, двигаться, замерзает кровь… В пальцах уже замерзла, если я уцеплюсь за круг, они поломаются, как хворост… Почему вокруг так много огней? И они тоже движутся, все вместе; где тут верх, где низ? Нет, не те огоньки, не те… Звезда к звезде… звезда с звездою… и мы плывем… вдвоем… порознь… Как страшно, безысходно! Микула, мне не нужен твой круг, не гони. Слышишь, мне не нужен круг, я только побуду рядом… Смотри, Микула, смотри, во-он они, настоящие они! Все ближе, ближе, держись, Микула, скоро спасут. Хорошо бы навстречу брассом, я неплохо умею брассом, ах ты, дьявол: удар! удар! Так ведь и пропустить недолго. Два боковых подряд, и ответить не могу — некому. Тебе ведь не больно, океан, ни холодно тебе, ни жарко… Еще удар! Ага, понимаю, сбиваешь дыхание, а потом в нокаут? Черта с два! Не выйдет! Но и у меня тоже не выйдет навстречу, не получится напролом, так что мы на равных с тобой, давай не будем… Я ведь не дам себя одурачить, захлестнуть. Держаться по волне, держался — вот и все, ждать…»

Он барахтался невдалеке от матроса, боясь потерять того в темноте, но еще более опасаясь оказаться с ним лицом к лицу, встретиться взглядом.

Вокруг незаметно, исподволь слетались птицы. Покачивались на волне, вскрикивая, растопыривая крылья на острых гребнях. И вновь устраивались поудобнее, не любопытствуя, не досаждая, и потому казались не настоящими, не живыми, словно в наваждении. Сотни белых комочков вокруг — все тот же снег, крупные нетающие хлопья. И хорошо, что они рядом, кричат, движутся — жизнь! Но и жутко от этой суетящейся белизны: вверх, вниз, в глубину моря и захлестывая круглую яркую луну — Алик не сразу ее заметил, выплывшую из-за тучи у горизонта. Мельтешат чайки, словно и правда неистовая разыгралась пурга, снегопад, за которым не увидишь ни зги, не заметишь проходящее судно…

Как ни остерегался он матроса, все же не мог больше терпеть, приблизился. Твердил себе: на минутку всего, перевести дух… Вцепился в круг, руку в перчатке наконец опустил, как бросил: тяни, дура, далеко не утянешь. Притих: не гони, Микула, не помешаю.

Микула пошевелил губами, медленно открыл глаза. «Опять штурманец. Вроде бы недавно сорвало, уволокло… висит. Ладно, пусть висит, лень прогонять даже. И думать напрягаться не хочется: где я сейчас? Какая разница — где… Такая мировая тетка по соседству, на мать похожа. Постой, погоди, и правда мать… Чудеса; ты погоди, не уходи, мать, не вздумай… Говоришь, я добрый стал? А то как же! Нам, мать, иначе нельзя; море, мать, цельная академия… Письма? А как же, и письма я тебе слал, и посылочки, да, было, не стоит благодарностей… Не получала? Давно умерла? Да что ты тут мне мозги полощешь, не может быть! Ведь я говорю с тобой, вижу тебя, вон молодица какая! Возьми к себе на колени, хочу на колени, возьми!.. Во, ништяк теперь, лады-спасибочки… Гляди, гляди, это я, что ли, такой шкет? Это у меня носочки и бантик, фу-ты ну-ты, сдохнуть от смеха! Ну не умора — сам, собственной персоной, такой махонький… Ты почему хнычешь, мать? Брось, такая молодая — и слезы… А-а-а, усек — все отец! Это ведь он пасется подле? Ну-ка, ну-ка взглянуть. Ровно в тумане, в дыму, призрак, лешак; покажи лицо, отец, слышишь, покажи, я тебя сроду не видел… Уходишь? Маманя, не отпускай! Не отпускай, говорю, держи, пусть покажет лицо… Что? Это я сам ухожу, бросаю тебя? Так ведь надо, мать, надо, хочешь жить — умей вертеться. Не голоси, что ты! Я ненадолго, я вернусь, верну-у-у-у-усь…»

Микула не знал, что такое воображение, чуждо оно было ему, но в эти минуты он видел мать, молодую и красивую, отца видел, все просил его о чем-то, пытался поговорить, а после оба, и отец и мать, исчезли, и сразу понесло по какому-то безвыходному кольцу: товарные вагоны, пыль, грязь вокзалов, полузабытая шпана. Вот Ромка-пузырь на полусогнутых с финкой: хиляй, Микула, посмотрю на твои кишки… Бабы и мужики загоняют его, пятнадцатилетнего, под вокзальную лавку, топчут ногами: «Не тронь чужого, не тронь!» «Не надо, граждане родненькие, не буду!» Опять его травят, опять швыряет из стороны в сторону, захлестывает горькой водой. «Не хочу!.. Это ты, мичман Полтора Ивана? Ну и рожа у тебя, ну и рожа! Ха, напугал, «матрос Микула, три наряда вне очереди!» Да хошь десять, плевать! Сейчас я командир: сгинь!.. А это еще чей щенок под ногами? Мой? Что ты мелешь, Зинаида, что мелешь? Ты меня на прихват не бери, ты докажи… Погоди кричать, не дурачь, ты прикинь: в море я когда уходил? В декабре. А вернулся? В июне, то-то… Не в тот раз, говоришь? Да не путай ты меня, отцепись, все равно не удержишь, Зинаида…»

«Болтает, швыряет, мочи нет… Опять море, рыбцех и еще одна харя — бригадир тычет треской под нос: твоя халтура, Микула? Ну моя, моя! Что ты, падла, пристал?! И этой рыбиной бригадира по шее. Сцепились, у каждого в чехле по шкерочному ножу, но до них не дошло, просто мордовали друг друга в лютой, месяцами скопившейся злобе. Их разняли, заломили руки…»

«Да что же мотает так, ни секунды покоя! И опять в кубрике вода, льет сверху как из ведра. Откуда? Не должно бы; на плавбазе иду домой, списанный за хулиганство, — откуда на плавбазе столько воды? А это что за палец перед носом? Желтый, туда-сюда: «Хватит, Микула, твоих выступлений, сыты по горло. В бесплатный резерв! Искупляй! Погоди, насидишься на берегу, взвоешь!» Несправедливо, несправедливо… Выпить бы, отвести душу; не на что. «Эй, паренек, не купишь колеса? Из Галифакса, на коже, по дешевке отдам. Не надо? А меж глаз, козел!»

…Не то все виделось, не то; мать с фотографии, он в беленьких носочках у нее на коленях — это да! Остальное-то зачем?



Дух перехватило от обид и нахлынувшей злобы на всех, захотелось уйти, немедленно высвободиться, вырваться из тесного заколдованного круга… Он продрал глаза и застонал даже, когда сообразил, где находится и что с ним. Черная темнота и черная густая вода, уже ни холодная ни теплая — никакая вода — для одних глаз и все. «Нету больше меня, нету матроса Микулы и не будет», — подумал он, смыкая глаза, отдаленно понимая, что никогда их больше не раскроет. «И не надо, только бы еще разок напоследок увидеть мать, услышать ее: «Ты ласковым стал, сынок, добрым», только бы самому ответить с достоинством: «А как же, мать, у нас в морях не шалтай-болтай, у нас — академия; да-а, и ученые свои, как же, высчитал тут один штурманец: мы, мать, с тобой не простых кровей, от богатырей идем, таких знаменитых — ахнешь!» В его угасающем мозгу слабо мелькнуло: для чего ему спасательный круг, раз нету больше ни рук ни ног — отдать бы поплавок штурманцу, пусть его… Но было смертельно лень и не под силу уже шевелиться, что-то делать; сам возьмет скоро, не дурак, воспользуется…

Подтих ветер, и море, стало казаться, поутихло, только крутые валы тянулись нескончаемой чередой. Алик все не давал опрокинуться странному сооружению с обвисшим матросом, шевелил ногами. Одной рукой он то цеплялся за круг, а то подгребал под себя, сохраняя равновесие; другую же, в перчатке, догадался заклинить меж матросом и овалом круга. В пору пришлось; теперь они вдвоем представляли нечто целое. Но недолго. Первая крутая волна встряхнула обоих хорошенько, разбросала, и снова: Микула с кругом — одно, Алик со своей пудовой неотвязной ношей — другое. Мысли путались и обрывались, он вовсе не хотел никаких мыслей — зачем? Все уже продумано-передумано, от и до, прокручена короткая жизнь. Что там его судьба, его страхи, его собственная боль, когда навсегда остаются по ту сторону незащищенные мама, Леся, Игорек… Все трое перед глазами, как привык видеть на фотографиях, что у изголовья в каюте; все трое, и потому особенно тяжело: ведь в эти минуты он и теряет их вместе сразу. Бедная мама… ее-то за какие грехи? Неужто не все прошла, не все круги, не настрадалась? Страдания очищают и возрождают, но где мера? Разве она переживет? Немыслимо, невозможно…

Он рванулся к кругу, но тугая волна отбросила прочь. Он захлебнулся и, наверное, на миг потерял сознание, потому что когда очнулся, мысли уже вошли в привычную колею: ждать! ждать! В мире существует только спасательный круг с капелькой-светлячком, один на двоих, да еще огромное, как Надежда, судно — с огнями, с теплом, с живыми людьми, с твердой палубой под ногами, как он не замечал ее раньше!

Он приблизился к кругу; нет, не держит рука, и эти пальцы — синие, тугие, промороженные насквозь — не его. Он поразился — исчезла боль, а тело словно растворилось в воде, полностью, до клеточки, перешло в океан… Мама родная, только что казалось — ударь слегка по животу, все равно чем, палкой, ребром ладони, и он наполовину отколется, и нижняя половина туловища камнем пойдет на дно, а сейчас этот кошмар сменился другим, еще более диким — пропало тело! Вот я кусаю руку; сильнее, сильнее — не моя! Он забил руками и ногами: двигаться! Такого не бывает, чтобы ни рук ни ног; нет тела, но он-то еще живет… Господи, как это понять? Что-то ускользает, важное, не ухватить… Ага, вот что! Жизнь — это боль! боль! Пока я чувствую — я живу: двигаться! Умереть от разрыва сердца, но вернуть тело! Отдайте боль! Двигаться, двигаться! Сколько уже прошло? минута? десять?…Волна на баке, наклонная палуба с молодым блистающим льдом и веселый матрос по ней, во все лопатки: «Вспотел!» Микула поглядывает на часы, скоро ужин… Вдвоем они на обледенелой площадке, и азарт, и риск, и коварный удар под крен… Все это было, было, и это можно проследить по минутам; а после что? Провал; исчезло время, которое он расписал, к которому привык… Растянулось оно или сжалось? Кто даст ответ…

И вдруг свет в глаза, нестерпимо белый; что такое? откуда? Не сразу понял — в луче прожектора они с Микулой, наконец-то! Судно вблизи, в огнях, развернуто бортом, на палубе люди. Тоже как будто высвеченные, под люстрой, много людей, в движении, так хорошо видны: вот боцман с бросательным концом на согнутой руке, а вон на баке со спасательным кругом Сан Саныч, стармех, выше всех на голову, в одной пижаме.

Все ближе форштевень, бак прошел, пижама Сан Саныча и его крик: «Держитесь, ребята!» Капитан на крыле мостика, снежок по черному свитеру, и сам белый, как снег… И вдруг накренилось все, понеслось навстречу: капитан и люди на палубе с выбросками наготове, борт в зеленых волнистых прядях; отбросило тугой волной, чуть не перевернуло круг… Мама родная, подтолкнул бы кто, малость такая до палубы, полметра всего, и дома они, дома, спасены… Нет! Два спасательных круга один за другим шлепнулись рядом. Вывернулся борт и начал стремительно расти вширь и вверх, заслоняя небо: изумрудная грива в потоках воды, концы с буями, веревочный трап змеей по зеленому. Все выше капитан, Сан Саныч, матросы, и вот уже нет их, исчезли, ракушки перед глазами, белые и коричневые ракушки въелись в железо; сейчас затянет под киль, засосет… Но оттолкнулся ногами от ракушек; сверху обрушился зеленый водопад, мягкая грива, ухватиться бы — глупо, глупо! Как удержаться на водорослях? Лицо капитана с высоты, испуганные глаза, боцман с выброской, все несется навстречу, сейчас раздавит махиной, но мимо, мимо темный мягкий ковер… Вот уже округлая корма, иллюминаторы, и в них салон команды изнутри: зеркало, стенгазета — рукой подать! Нет, не сумели взять, проплыли в метре, уходят. Обрушилась темнота, все дальше кормовые огни, куда вы?!

«Возьмите!»

Не получилось крика, не сумел, снова жгуче заполонил страх, и он как-то отдаленно даже обрадовался ему: страшно, — значит, еще живет, борется. Он ожесточенно затряс круг: Микула, очнись!

Высвободил руку и начал ею, бесчувственной, тыкать в рулевого: очнись, Микула!

Матрос разлепил глаза. Все то же море, ночь, стынь… Штурманец трепыхается, не успокоится чумной, не надоело? Он тяжело опустил веки, и тогда Алик забил ногами, разворачиваясь так, чтобы рулевой увидел близкие огни. Он колошматил матроса по плечу и спине, все сильнее старался, кричал изо всех сил, но беззвучно. «Очнись! Приказываю тебе, Микула, я и здесь командир. Не видишь — судно!»

Микула чувствовал отдаленно, что его трясут, беспокоят: ну, что волосану надо? «Отцепись по-хорошему, не утомляй! Не до тебя. Разве не видишь — Валюха на пирсе, во-о-о-н, в белой косынке, с букетом в руке, такая нарядная… Отвяжись, говорю, третий, к чертям, не моя вахта! Я теперь на берег сойду, гулять буду, веселись, душа! Домой, Валюха, домой, у нас тоже есть дом, а как же! Веди, Валюха, гостинцы будем смотреть. И тебе, и твоему Витьку, всем хватит… Как плавал, говоришь? А ничего плавал, как всегда… Однако молчи о море — ни слова. Завязано с морями. Молчи, Валюха!»

…Стол такой богатый перед ним: огурчики, редиска, лук — все из своего огорода! Валюха вокруг да около, глаз не отводит, подливает, подкладывает, и подросток угловатый — напротив с вилкой в зубах, глядит, как волчонок, исподлобья. Все теперь, как у людей, не хуже! «Как учишься-то, Витёк?» — «Во-во, не прячь зенки, шалопут, отвечай!» — и слезы по вялым щекам, по сиреневой пудре. — «Бросил школу, дурной, сладу нет… Да, ить, и то, что взять, Феденька, — безотцовщина!» Жалость охватила, ровно из ушата водой, непривычная, давно забытая к людям жалость. — «НиштЯк, Валюха, переживем… А ты, Витек, больше не дури, не хулигань. Матерь слушайся, и я тебе не чужой. Погоди, вместе за книжки сядем…

…Солнышко над плетнем, грядки, парники, цветы под пленкой. «Хозяйничай, Феденька, теперь все твое», — это ему, значит, Микуле, да с таким, почитай, уважением, ласково. «Ах ты, пичуга! Ах ты, родная! Дождалась мужика в доме. Погоди, ты погоди, еще рейс, еще деньжат — и заживем! Не хуже других, а то и лучше. И она, понятливая: «До круглого счета, Феденька?» — «Ага, прямо зуд, Валюха, чтобы, значит, до круглого. И в оборот! А то как же? Первые огурчики — они почем? Тюльпаны под пленкой… помидорчики ранние — восемь «рэ» — в оборот! Все в оборот, копейка к копейке — рупь бережет. На хрена нам море, погоди, заживем, Валюха!» И вдруг увидел их, восемь тысяч, в кожаном ридикюле на дне сундука — пачками, сотенные одна к одной, зелененькие тож пачками; всего двух тыщ, стало быть, не хватает для круглого счета, вся надежда на этот рейс — увидел и застонал, очнулся. «Что теперь? Кому достанутся? — ведь четыре года из морей не вылазил, каждую копейку считал — все псу под хвост! Несправедли-и-в-иво…»

Он зашевелился на круге, подбородок оторвал от груди. Огни прямо перед ним. Судно! Вроде бы в дрейфе лежит, палуба вон как освещена! Люди бегают, на корме шлюпка приспущена на талях…

Микула подтянул закостеневшие, сведенные судорогой руки, забил по воде: спасут, непременно спасут, поднимут! Он дернулся было, как под током, и сразу обмяк, голову уронил, возвращаясь назад к грядкам, к вечернему солнцу над плетнем, к Валюхе своей, с которой так хорошо; к тяжелому, обитому железом сундуку… И последнее, что увиделось пронзительно ясно: он сам, крошечный, с муравья, в свитере и стоптанных башмаках, только от штурвала — он сам на чьей-то огромной и тяжелой ладони. Черт побери! Ну мать, отец, ну Полтора Ивана, Валюха с огородом, да и сам он, махонький ребятенок на руках матери — куда ни шло! Тут же, такое! Вовсе непонятно видеть себя, живого, на чьей-то холодной, в мраморных прожилках, ладони. Но долго удивляться не пришлось: тот, крошечный, на ладони перевернулся и исчез, как улетел по прямой; его место тотчас занял другой Микула, на спасательном круге в натуральную величину, теперешний, среди черных волн и белых чаек, со штурманцом позади… Все это запечатлелось как бы сверху, метров с двух-трех, словно при вспышке молнии, перевернулось и тоже понеслось по прямой. Микулу втянуло мощным потоком в бездонный тоннель, обложило нарастающим жестяным грохотом, закрутило и понесло…

Внутри круга на брюках рулевого находился кожаный пояс. Он хорошо держал, и за него было сподручно трясти: «Очнись, Микула, не смей!» Алик вцепился в ремень случайно, стараясь удержаться на круге, и не сразу до него дошло, что последняя эта хватка — намертво; пальцы закостенели, захочешь — не отодрать. Теперь их с Микулой точно водой не разлить… Он не мог больше покинуть круг. Оставалось одно: шевелиться самому и будоражить, не давать покоя матросу, В недавних коротких видениях, в наплывах картин, просматривая, словно на быстром экране, целые куски своей жизни, он каким-то чудом успевал оценить, где был прав, а где нет, что сделал хорошего, и вот теперь понял, тоже ярко, как в озарении: мало что сделано, мало! Все только намечено, все отложено на потом. Дерева не посадил, не успел… Сына не вырастил… На судне ни с кем не сошелся близко. Со всеми одинаково, на равных, а друзей нет… Нарастил кулаки, хожу надутый… Но это же вздор! вранье! не знаешь ты меня, Сан Саныч, и никто не знает; еще увидите!» Но быстро пришел в себя: увидят? Никто уже ничего не увидит, поздно…

На судне опять врубили прожектор. Рядом на волне плясали спасательные круги, новенькие, игрушечные какие-то, схватить бы, пропустить под мышки, расслабиться, как Микула. Но страшно пускаться вплавь, остаться одному. Да и не сумеет оторваться, неразлучны они с матросом: «Очнись, Микула!»

…Голоса чаек, потревоженных судном и светом, круг, лампочка на нем в луче прожектора, как капелька живой крови, вот-вот погаснет, и там же, в луче, темное запрокинутое лицо рулевого…

Он развернулся прямо на прожектор и начал толкать перед собой круг, ничего не видя, не чувствуя, не желая, кроме одного-единственного — жить!

Он толкал и толкал круг, прокусив губу, закрыв глаза, не зная, что от судна отвалила шлюпка и взяла курс на мощное световое пятно, где он барахтался, боролся за свою и чужую, уже безразличную ко всему жизнь.

Василий Песков
ТИХОСТРУЙНАЯ СОРОТЬ


Очерк

Цветные фото автора

Худ. Н. Пучкина


В энциклопедиях Сороть не значится — невелика речка. Зато в пушкинских книгах или в книгах о Пушкине вы ее сразу найдете: «тихоструйная Сороть», «прихотливая», «голубая».

В жизни Пушкина было две реки, о которых можно сказать: река-судьба. Нева, в дельте которой расположился великий город, и эта деревенская синяя речка, текущая на Псковщине.

В Михайловском мы обсуждали план «проплыть по реке от истока». Хранитель пушкинских мест Семен Степанович Гейченко сам решил участвовать в этой маленькой экспедиции. Но сидевшая тут же за чаем жена этого не потерявшего любознательности восьмидесятилетнего человека сказала: «Семен…», — и перечислила доводы, исключавшие самого «адмирала» из списков команды.

— Ну вот, — засмеялся Семен, — как говорится, артиллерия не стреляла по двадцати причинам; во-первых, не было снарядов…

Не переставая шутить, Семен Степанович стал «вычислять» спутника для меня.

— Лучше всего Генка Петров — служит в ОСВОДе, умел, здоров. И ничего, кроме воды из Сороти, в рот не берет. Благославляю!


И вот мы с Генкой — в Новоржевском районе Псковщины, у истоков реки. Сверяем с картой места. На карте все зелено, покрыто синей штриховкой и голубыми кружками — озерный болотистый край у отрогов Валдая. Всюду — ивняк, ольховый кустарник, низкорослые стайки берез, и всюду — блестки воды.

Одичавшая белая лошадь, с любопытством взирая на двух пришельцев, нагибается, пьет из бегущего в травах ручья.

Небоязливо летают и шумно падают на воду утки. Кричат чибисы. Поет в черемухе соловей. Неторопливо и высоко, дожидаясь, когда исчезнет туман над водою, летает скопа.

— Или что потеряли, добрые люди? — спрашивает невесть откуда возникший пастух в треухе и полушубке.

— Да вот ищем, откуда Сороть берется?

— Сороть… Да чего же искать. Вот она, Сороть! — пастух поболтал в воде резиновым сапогом. — А вытекает из озера. Оно рядом, но туда не пробьешься: на лодке — маловато водицы, а пеше — мокро.

Все было в соответствии с картой. Озеро Михалкинское. Деревня Кузино. Двумя протоками вытекает из озера речка и почти тут же впадает в другую под названием Уда. В Уде воды больше, но почему-то победило название Сороть.

До впадения в Великую отсюда шестьдесят километров. Интересно, бывал ли Пушкин в этих местах? Очень может быть, что бывал. Тогда он видел эти низкие берега, из которых вода вот-вот растечется по сторонам. И она действительно растекается. Русло местами можно угадывать лишь по верхушкам затопленных ивняков. Всюду вода желтая от купальниц, и лишь островками — ольхи, ветлы; копенка старого сена с сидящим на ней лунем, гривка елового леса.

Разливы воды уходят за горизонт, речка, кажется, потерялась в этих разливах. И все же течение есть. Плывет по течению белый гусиный пух, удаляется брошенный с лодки спичечный коробок.

И вот уже Сороть снова в объятиях сухих берегов. Они стали выше. Уже не только ивы, ольха и черемуха опушают синюю воду. Уже дубы и сосны маячат по берегам. Стада коров и телят, не привыкшие к шуму, провожают нас взглядом черных гипнотизеров, а пастухи без отрыва от производства занимаются тут рыбалкой — то и дело видишь над водою жерлицу.

Сидел ли с удочкой у воды Пушкин? В изученной до мельчайших подробностей михайловской жизни поэта указаний на это, кажется, нет.

— Горяч характером был, — говорит Генка. — Удочка любит спокойствие. Но сети Пушкин помогал рыбакам вынимать, это известно.

Во время оно ловля сетью браконьерством не считалась. Имение в Михайловском славилось «изрядными» урожаями, богатым был лес, луга кормили много скотины, но особо отмечено тут обилие рыбы. Муж сестры Пушкина Н. Павлищев так и писал: «а рыбы без числа».

С тех давних пор речка, конечно, переменилась — уже стала и мельче. Однако обычной жалобы «рыба исчезла» мы не услышали.

В среднем течении ширина Сороти — двадцать пять-тридцать метров. В жаркое время река мелеет — даже лодка с мотором пройдет не везде. Но в давние времена Сороть являлась частью водных путей по Руси. В тридцатые годы ходили по Сороти пассажирские пароходишки. В войну пароходишки потопили. А недавно отыскали с них якоря. Один хранится в Михайловском, другой — в какой-то из деревенек.

Деревеньки к Сороти льнут с обеих сторон. Названия их сохранились со времен Пушкина: Дедовцы, Зимари, Петровское, Слепни, Жабкино, Марково, Соболицы, Житево, Кузино, Селиванове, а дальше от берега еще и Лопатино, Авдаши, Клопы, Козляки… Милые тихие деревеньки с песчаными тропами к речке, с гнездами аистов, с баньками у воды, с мостками для полосканья белья, с обязательной грудой замшелых камней у околицы. («Камни на нашей земле растут. Свезешь их с пашни, а через год, глядишь, новые появились», — сказал старик в Соболицах.)

Не болит ли душа у тех, кто покинул эти селения? Не тянет ли воротиться? Не снится ли в городе кроткая, тихая речка, эти холмы с перелесками, этот прозрачный пахучий воздух, эта щемящая благодатная тишина? «Реки не текут вспять, а люди могут вернуться. Кое-кто возвращается. И не жалеют. Условия подходящие открываются для обратной дороги» — так сказал в Зимарях Никита Ювенальевич Ювенальев. (Есть в пушкинском крае такие фамилии-имена!) Работал Никита Ювенальевич трактористом и кузнецом. Сейчас на пенсии. Обрастает хозяйством, коим недавно пренебрегал. Завел корову, овец, теленка. Мы застали старика на лугу. Был он в соломенной шляпе, в чистой белой рубахе и держал в руке ведерко-подойник. Оказалось, пришел в полдень доить корову, но не умеет (иль не решился) пока доить, ожидал помощи от соседки. Та, сидя на маленькой табуретке возле черной своей буренки, помахала рукой: «Я сейчас, Ювеналич!»

А в Пискунове, состоящем сегодня из двух обветшалых домов, мы говорили со стариком, который с войны, с сорок четвертого года, после ранения в позвоночник, прикован к постели. Когда мы причалили к деревеньке, дочь старика — сама уже бабушка с двумя городскими внучатами — полоскала в речке белье. После знакомства она попросила: «Зайдите к старому. Он уже месяц людей не видел».

Мы присели возле кровати неподвижного старика. Поговорили о нестойкой погоде, о войне, о страданиях от войны, о чем-то еще уместном при такой встрече. Украдкой старик достал из подголовья жестянку от чая.

— Откройте, там медаль у меня. И книжка к медали. Все честь по чести: Белов Николай Николаевич — «За отвагу»…

Когда мы были уже на крыльце, дочь старика позвала:

— Зайдите еще, батя хочет спросить…

— Забыл я сказать, — попытался подняться с подушек старик. — Когда тут Пушкину дом рубили, я тогда мог сидеть. На табуретке сидел, выводили меня на крыльцо — и сидел. Все помню: как сруб на берег свозили, как в половодье по Сороти все пошло. Людей было — пропасть. И деревенька наша была еще справной… Как дом-то? Стоит?.. Вот, говорите, с больших пространств съезжаются люди. А я тут рядом — и не увидел… — старик заплакал и, как ребенок, стал кулаками вытирать слезы…

В Пискунове мы углубились в лес. Разыскали делянку, где сразу после войны зимою сорок шестого года рубили лес для сожженной и разоренной фашистами усадьбы в Михайловском. По чертежам реставраторов при горячих хлопотах Семена Степановича Гейченко в этом лесу срубили дом, каким был он при Пушкине. На санях бревна и разобранный сруб подтянули на берег. А весной в половодье все пущено было вниз по течению. Сороть стала купелью возрожденного дома в Михайловском.

Делянка, где на святое дело были взяты самые лучшие сосны, дремала сейчас под пологом молодого, уже возмужавшего леса. Пеньки от спиленных тут деревьев изъедены муравьями, издолблены дятлами. А стволам, пахучим сосновым стволам суждена долгая и почетная жизнь в постройках, стоящих над Соротью. Сосновый пушкинский дом обжит непрерывным потоком идущих в него людей, омыт дождями, прокален солнцем, обвит плющом, поцарапан коготками ласточек и скворцов. Крышу дома ночами белят своими отметками совы. На окнах цветы.

Михайловский дом лучше всего видеть издали, с Сороти. Явственно просматривается похожий на старое городище холм. Серебристое очертание дома врезано в темную зелень парка, видны ступеньки к воде, змейки дорожек… Место для жизни предками Пушкина выбрано безошибочно! На всем протяжении Сороти это самая живописная ее часть. И река словно бы не торопится покидать это место — отдает свои воды двум прилегающим к ней озерам, прощально изгибается «лукоморьем», ветвится протоками.

Ничто — ни современного вида постройка, ни столб с проводами, ни транспорт — не нарушает пушкинского пейзажа. И нам кощунственным показалось плыть в этом месте с мотором. Пересели вблизи Михайловского в весельную лодку и плыли, не торопясь, переговариваясь вполголоса, отмечали: тут Пушкин мог к реке подходить… тут бултыхался в воду, нахлеставшись веником в баньке Тригорского. Тут сидел на скамье у обрыва…

Проплыли слева зеленые насыпные бока Савкиной горки и городища Воронин — места, давно известные над Соротью героической стражей, ратными схватками с иноземцами. Кажется, сама вечность задремала на этих буграх. Несомненно, такое же ощущенье испытывал тут и Пушкин. Он любил бывать на высотках у Сороти. Возможно, что проплывал и на лодке вниз до Великой. Наверняка проплывал! И если было это в начале лета, то так же густо цвела сирень, оглушительно щелкали соловьи, пролетал, отражаясь в Сороти, аист, сновали в затишье стрекозы и будоражила душу иволга — любимая его птица.

— Ну вот и кончается Сороть. — Генка и я вслед за ним ополоснули лица водой. И вот уже лодку несет течение реки Великой.

Генка был огорчен, что не смог показать мне разницу в цвете воды. По его уверению, в солнечный день хорошо видно: в одном русле какое-то время текут две реки — слева коричневатые, воды Великой, справа — синяя Сороть.


— «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца…» — как всегда весело, встретил водных странников Гейченко. — Ну извольте дать отчет!

Рассказывал больше, однако, Семен Степанович сам. Рассказывал о реке, о прудах и озерах, об особой роли воды в облике заповеданных пушкинских мест и в поэзии Пушкина, об опыте реставрации всего, что было разрушено временем, нерадением, врагом. Оказалось, воды труднее всего поддаются «починке». Можно вырастить лес, сад, по строго научному методу можно восстановить постройки и вдохнуть в них жизнь. (На примере возрожденного дома Пушкина это доказано.) Но если «сломалась» вода, «чинить» ее трудно!

Все воды стареют: зарастают и исчезают пруды, озера в течение многих лет стареют и умирают.

Вода текущая долговечней. Реки более стойки к «поломкам», но тоже, как знаем теперь на многих примерах, тоже уязвимы и смертны. Застрахована ли пушкинская река от этой участи? К сожалению, нет. И это сильно беспокоит Семена Степановича и должно беспокоить нас всех. Беда грозит Сороти в самой ее колыбели. Основную массу воды река получает в болотах Новоржевского района. В последнее время эти болота оказались в поле зрения мелиораторов. Конкретных «осушительных планов» пока что вроде бы нет. Но от разговоров, известно, недолог путь и к делам. И потому важно сегодня уже остеречься и помнить: первое — упуская из оборота старинные пашни, допуская зарастание их мелколесьем, вряд ли разумно взамен их «искать землю в болотах»; второе — горький опыт показывает: многие из осушенных мест превратились в бесплодные пустоши; и третье — в этом конкретном случае нельзя забывать о судьбе Сороти. Дорогая нам, как и множество других малых рек, Сороть является еще и частью общей нашей святыни. Без — нее нетленный мир пушкинских мест сразу поблек бы. Допустимо ли это? Ответ для всех очевиден.

…Белой июньской ночью мы вышли из дома на край Михайловского холма. Луга, косогоры, окраины леса были окутаны перламутровым сумраком. И в нем серебристой светлой дугой виднелась Сороть. Постояли, слушая, как щелкает соловей, как скрипя перьями, низко, небоязливо пролетела запоздалая цапля. Семен Степанович сдернул видавшую виды кепчонку с седой головы и прочел известный пушкинский стих, где слышался взволнованный, благодарный поклон тихоструйной воде, поклон всему, что ютится у ее берегов.


К очерку Василия Пескова «ТИХОСТРУЙНАЯ СОРОТЬ»



Разлив весною 



Речка и рыболов 



Река — лодка — мельница 




Берег с камнями




Ветреный пастух



Закат над Соротью 


К 40-летию Победы в Великой Отечественной войне
Виктор Казаков
«САДКО» РАСКРЫВАЕТ ТАЙНУ…


Очерк

Фото подобраны автором.

Худ. Н. Пучкина


Находка на дне моря

Подводный мир, большинству людей известный только по фотографиям и кино, в один миг укрыл от него и желтое солнце, и голубое небо, и темно-синюю гладь моря, и белые домики Очакова, которые он только что разглядывал на горизонте. С каждым движением ног, обутых в большие зеленые ласты, вода становилась все темнее и холоднее. Еще минуту назад он изнывал от жары, а тут вдруг почувствовал, как по телу побежали мурашки. Чтобы прогнать озноб, Виктор расслабился, поводил черными от загара, мускулистыми плечами и снова сделал сильный рывок ногами. Что на этот раз подарит ему подводное царство? На след какой тайны напал сегодня трал? А может быть, наконец…

Сердце стучало чаще, сильнее обычного. Так оно бьется не только от тревоги и опасности, но и от предчувствия удачи.

И сердце не обмануло Виктора. На глубине десяти метров он ясно увидел силуэт судна, наполовину вросшего в песок. Неужели?! Виктор с трудом верил глазам, упрятанным за толстое стекло маски. Неужели он первым видит ту самую шхуну, за которой они охотятся уже не первый год? Все похоже! Точно таким, как вот это покрытое ракушками черное судно, был «Дельфин». Для полной уверенности он постарался как можно точнее измерить длину находки. Так и есть — двадцать один метр!

Подал сигнал: поднимаюсь. Через несколько минут, вынырнув и держась за борт шлюпки, Виктор Загоруйко так громко, что, казалось, слышно было даже в Очакове, объявил:

— Пусть я сгорю под этим солнцем, если это не «Дельфин»!

Вмиг ушли под воду самые опытные аквалангисты — Михаил Коновалов, Виталий Кудря, Анатолий Корчагин. В их руках были теперь все инструменты, нужные для работы на дне. Осмотр и измерения подтверждали — судно действительно было рыболовецкой шхуной, точно такой, как «Дельфин». Теперь скорее в трюм! Чтобы услышать, наконец, жесткий удар щупа о железный бок сейфа!

В трюме стояли наполненные каким-то сыпучим грузом мешки. Вскрыли один из них — крупа, в другом — то же самое. В углу нашли несколько бочек с машинным маслом… Через несколько месяцев отыщется документ, в котором будет сказано: найденная шхуна и «Дельфин» были построены по одним чертежам на одном и том же заводе. «Дубок» возил из Херсона в Одессу свежую рыбу и арбузы, в последний рейс кроме этого взял еще крупу и масло. Судно затонуло… в 1917 году.

Нет, и на этот раз не захотело море расстаться с тайной «Дельфина».

Что же это за судно — «Дельфин»? И какую тайну спрятало вместе с ним море? Наверно, важна для людей эта тайна, если аквалангисты спортивно-технического клуба «Садко» — в основном это инженеры и рабочие николаевских судостроительных заводов — вот уже двадцать с лишним лет, не теряя веры в успех, не жалеют усилий, чтобы раскрыть ее?..

Чтобы понять «садковцев», вернемся в весну 1944 года.

Десант

26 марта 1944 года ночью в Николаевский порт вошли лодки с вооруженными людьми. Десантом командовал старший лейтенант Константин Ольшанский. Пятьдесят пять матросов морской пехоты и двенадцать пехотинцев, приданных им в подкрепление, отчаянной атакой выбили фашистов с побережья, захватили элеватор и к утру заняли в нем круговую оборону. Двое суток насмерть стояли воины, отбили восемнадцать атак противника и выполнили боевую задачу — обеспечили с тыла поддержку советских войск, освобождавших Николаев.

Почти все десантники и их командир погибли. Похоронили героев в парке, у крутого склона к реке Ингул, недалеко от древней каменной стены города. Могила «ольшанцев» — одна из самых уникальных военных могил: в ней покоится прах более шестидесяти Героев Советского Союза.

Сейчас здесь — главная площадь Николаева. На ней, в центре, — величественный мемориал в честь легендарного десанта. Золотыми буквами на мраморе высечены имена…

Но к сожалению, не все имена можно прочитать на мраморных плитах. Десять надгробий сообщают: «Здесь похоронен неизвестный солдат». Почему неизвестный? Что помешало в ту далекую весну, а потом и в послевоенные годы доподлинно узнать имена героев?

А случилось вот что.

Воинское соединение, в котором служили те двенадцать пехотинцев, что присоединились к десанту в последние минуты перед началом операции, после освобождения Николаева ушло на запад.

Штаб соединения на небольшой рыболовецкой шхуне «Дельфин» решено было перебазировать на новое место по морю. Судно без происшествий проделало путь из Куцуруба до Очакова и отсюда готовилось идти дальше.

Вместе с «Дельфином» у очаковского пирса стояла шхуна «Летак» — она тоже везла в сторону еще не освобожденной Одессы воинский груз. Под вечер оба судна должны были покинуть Очаков. Один из бывших на «Летаке» матросов, Е. Щербина, вспоминает, как развивались события дальше:

— Капитан «Дельфина» Константинов и наш капитан Янек стояли у очаковского причала. «Как пойдешь?» — спросил наш капитан. — «Еще не решил. А ты?» «Думаю вдоль берега», — ответил наш капитан. Море в этом районе тогда было сплошь усеяно минами, и капитаны пытались угадать, где безопаснее. Действительно, мы всё время шли вдоль берега, благополучно доставили груз к месту назначения и уже готовились отправиться в обратный путь, в Очаков. Как вдруг — взрыв в море. Я его ясно видел…

Это подорвался на мине «Дельфин». Судно быстро затонуло. Вместе с ним ушли на дно моря и сейфы с документами штаба соединения, в котором служили двенадцать десантников-пехотинцев. Имена двоих удалось установить, десять же героев так и остались безымянными.

Искатели

Воображение каждого рисовало фантастические картины. Древние бригантины, раздувая паруса, шли навстречу Тайне. Просоленные матросы, широко расставив на палубе ноги, грудью встречали девятый вал. Тайна могла открыться только самым благородным, стойким и мужественным, и грозное море экзаменовало их на эти лучшие человеческие качества.

— Спустимся, однако, на грешную землю. — Михаил Николаевич Коновалов, инженер-гидротехник, руководитель клуба «Садко», сел на стул и поплотнее запахнул полы пальто. За окном мела поземка, в полуподвальном помещении, где разместился клуб, было зябко. — Что нам нужно для поисков «Дельфина»? Во-первых, деньги…

В южном приморском городе молодым, хорошо натренированным спортсменам-аквалангистам всегда найдется место для дополнительного заработка — на пляжах, в спасательных службах, на лодочных станциях, в порту, когда необходима помощь водолазам… Вопрос о деньгах был решен (и не только теоретически — «садковцы» в то лето во имя предстоящей экспедиции заработали шесть тысяч рублей).

— Теперь — о бригантинах…

Эта проблема решалась легче. Надо было капитально отремонтировать выделенный клубу списанный катер. Добровольцев-механиков искать не надо было. Тут же прикинули, что и как надо сделать. И за весну сделали все. Анатолий Копыченко, шофер и крановщик, до последнего винтика разобрал и отремонтировал мотор катера; электрики Виктор Загоруйко, Валентин Лихтанский и Владимир Шкуратовский, отработав смену на Черноморском судостроительном заводе, шли на причал, где покачивался на волнах их клубный «Дельфин» — «Дельфин-2». Шли снова работать..



Орудия, поднятые «садковцами» со дна моря, в Николаевском музее судостроения 

В тот вечер в клубе решался еще один вопрос.

— Что мы знаем о погибшем «Дельфине»? — Коновалов повернулся к рядом сидевшему Анатолию Корчагину. Тот, раскрыв тощую папку, рассказал:

— Знаем пока мало. Вот документ о месте гибели «Дельфина»: «Сейнер подорвался на мине в четырех милях на запад от Очакова». Как видите, сказано весьма не точно. Далее. Известно, сколько было на шхуне сейфов, мы знаем их форму, размеры, толщину стенок. Наконец, прочитаю самую важную бумагу. В акте комиссии по расследованию причин гибели судна подчеркивается: «Документы из сейфов не всплывали». Не всплывали! Значит, взрыв не повредил сейфов и они лежат на дне.

— Будем думать, что это так. — Коновалов поднялся. За окном стояла глубокая ночь…

А летом «Дельфин-2», на капитанском мостике которого стоял Анатолий Копыченко, ушел в сторону Очакова. Анатолий Корчагин, который все эти годы был летописцем экспедиций, записывал в дневнике: «Как тяжело нам было в первом поиске! Тралили вручную: две шлюпки с натугой буксировали тяжелый трал. Гребцы под палящим солнцем с утра до вечера, без выходных в течение многих дней гребли и гребли, протраливая огромное пространство метр за метром. Доставалось и дежурным водолазам. Наглухо запечатанные в резиновые костюмы, они изнывали от жары и жажды. Их поливали водой, но ограничивали в питье. Разогревшись на поверхности, они затем коченели в воде. Трудно, что и говорить. Но никто не роптал, не жаловался. Все жили стремлением найти «Дельфин»».

Первая экспедиция не принесла удачи. На другое лето свой отпуск искатели снова провели в четырех милях от Очакова. Не нашли шхуну и на этот раз.

Третья экспедиция опять ушла к Тендровекой косе…

Постепенно круг интересов «садковцев» невольно расширялся: разыскивая шхуну, аквалангисты все чаще стали встречать под водой различные реликвии отгремевших здесь в прошлом морских сражений. Захотелось достать эти реликвии, как можно больше узнать о событиях, связанных с ними.

Николаевцы первыми обследовали затонувший в сентябре 1941 года у Тендровекой косы эсминец «Фрунзе», который шел на помощь осажденной Одессе. Достали сейфы с документами, отыскали по этим документам оставшихся в живых моряков с эсминца, завели с ними переписку. Очаковскому музею подарили снятый собственными силами ствол орудия главного калибра корабля… Они первыми с аквалангами за плечами опустились на палубы погибших в Отечественную войну минного заградителя «Колхозник», буксира «Байкал». Снятое и с этих кораблей оружие сейчас стоит в музее судостроения в Николаеве.

Маршруты экспедиций становились все длиннее. К находкам в Днепровском лимане со временем стали прибавляться те, что были подняты со дна моря у островов Березань и Змеиный, у берегов Крыма. Например, в Казачьей бухте, у Севастополя, «садковцы» нашли советский бомбардировщик, подбитый фашистскими зенитками в мае 1944 года… Тонкая папка Корчагина очень скоро пополнела так, что пришлось завести вторую, третью. Уже через два года искатели переписывались с десятками людей — в клуб стали приходить письма от бывших простых матросов и офицеров флота, прислал однажды письмо Главнокомандующий Военно-Морским Флотом СССР, Адмирал флота Советского Союза С. Г. Горшков. «Садковцы» стали собирать письма из музеев и архивов, записи рассказов многих людей, с которыми им приходилось встречаться.

Но все эти годы их главным делом оставался поиск «Дельфина».

Однажды почта принесла неожиданное известие: одним из свидетелей гибели шхуны был Осип Семенович Моторнюк, бывший смотритель Нижне-Викторовского маяка. Отыскали его, стали расспрашивать и узнали: он, Моторнюк, на следующее утро после катастрофы собственноручно подобрал в море на обломках «Дельфина» единственного уцелевшего человека со шхуны — Михаила Мухина. Тот в благодарность за спасение подарил Моторнюку серебряный портсигар… Значит, не все погибли на «Дельфине»?! Но жив ли сейчас Мухин? Где он? Что помнит? Во все стороны полетели запросы. И вскоре они читали письмо, присланное в Николаев из Подмосковья. Мастер Яхромской ткацкой фабрики Михаил Мухин сообщал подробности случившегося:

«Это было 6 апреля 1944 года. С утра нам дана была команда сняться с места и двигаться вперед на Одессу. Все наши батальоны ушли раньше нас, в обход Березанского лимана, а для нашего штаба была предоставлена возможность перебраться на новое место на «Дельфине». На шхуну погрузился штаб со своим имуществом и взяли нас, связистов штаба… Когда отчалили из Очакова, все было хорошо. Потом погода испортилась, поднялся шторм.

Я сидел впереди машинного отделения, рядом со мной лежали и пели два бойца из комендантского взвода. Ветер усиливался, люди стали уходить в трюм. Я остался наблюдать за волнами, так как на море был впервые и мне все было интересно. Вдруг я услышал звук, похожий на звон разбитой посуды, и очутился в воздухе, потом — в море. Когда рассвело, я увидел вдали берег, домики, потом заметил лодку, плывшую в мою сторону…»

И Моторнюк, и Мухин подтвердили: в то утро ни одного документа в волнах моря они не видели.

«Ударный-83»

Экспедиции продолжали уходить в плавания…

Как они были организованы? Как жилось и работалось в них ребятам?

— О каждом походе можно рассказывать бесконечно, — уверен Коновалов. — Но если отвечать на эти вопросы кратко, без «лирики», если рассказывать только о деле… — Михаил Николаевич протягивает мне отпечатанный на машинке труд — страниц пятнадцать. Читаю заголовок: «Ударный-83». Что это?

— Последним поход заканчивает начальник — заканчивает уже дома, за столом, когда ставит точку в отчете об экспедиции… Это отчет начальника экспедиции 1983 года, мастера судостроительного завода «Океан» Владимира Туровского.

…Листаю документ, пробую с помощью его лаконичных строк «увидеть» одну из рядовых экспедиций «садковцев».

«Нас — двадцать два человека…Близился день, когда мы должны были выходить в море, а многое все еще оставалось несделанным. Самую большую тревогу вызывали главные двигатели «Елкина» — с каждым годом заметно старели все три двигателя бывшего тральщика. Ко времени нашего похода дела с ними совсем обстояли плохо. По плану экспедиция должна была начаться 25 июля, а мы только 27-го смогли наконец завести правый двигатель. Работал он вроде и неплохо, но сильно грохотал и «ел» много масла, которого и без того было в обрез. В. Кузнецов, инженер нашего завода, и П. Ретте, мастер Черноморского судостроительного завода, продолжали «колдовать» над левым двигателем, но он никак не хотел работать. 30 июля решили на одном дизеле идти к заводу «Океан», где должны были взять понтон… В этот день мы встречали наших старых друзей — приехали, как мы и договаривались, студенты-аквалангисты из Томского университета. Подкрепление, конечно, солидное: три водолаза и одна «водолазка»… Когда пришли на завод, в восемь часов вечера, оказалось, что понтон наш еще не отремонтирован. Пришлось доделывать самим. В три часа ночи поставили его наконец на воду.

…Вышли в море. В Очакове закупили продукты.

Экспедиция наша называлась «Ударный-83» — мы планировали в первую очередь поднять два орудия с потопленного фашистами монитора «Ударный». К месту его гибели у Тендры в 1941 году мы направились 3 августа — место это нам было хорошо известно по прежним экспедициям. В 1981 году мы уже пробовали поднимать одно орудие, но тогда не выдержали стропы — ствол, по нашим подсчетам, весит почти восемь тонн. Такого груза нам еще ни разу не приходилось поднимать.

С помощью радиолокатора вышли точно в нужную точку. Прозрачность воды — около метра, маловато, конечно, но работать можно. На море — штиль. Ушли под воду Володя Шкуратовский и Саша Карпов. Они быстро справились со строповкой, и подъем орудия начался. Заранее я просчитал судно на устойчивость — получалось, что восемь тонн поднимать можно, хотя и надо проявить максимум осторожности… Первая попытка оказалась неудачной, но после второй огромная пушка вынырнула из морской пучины и вскоре уже лежала на понтоне (который тут же осел в воду наполовину).



Еще одна находка 

Подошел вечер. У команды — отличное настроение. Хотя завтра, как обычно, подъем в семь утра, заставить спать в 23.00 никого не удается. Саша Карпов взял гитару и начал петь песни. Нам больше всего нравится про Тендру и самолет — очень хорошая песня, ее специально для нашего клуба сочинили ребята из Томска.

5 августа отошли на Очаков, где оставили поднятое орудие, и отправились назад — за вторым. Подъем его был тяжелее, чем первого (далее в отчете следуют подробности, которые я опускаю. — В. К.), но, в конце концов, мы справились и с этой задачей.

Снова идем в Очаков, где принимаем на борт новых гостей. Среди них — журналист Арсений Павлович Рябикин, старый наш друг, и Маргарита Викторовна Елкина, вдова еще одного нашего большого Друга, московского писателя Анатолия Елкина.



Прощай, море 

…15 августа отошли в Егорлыцкий залив. Вечером отдыхали: А. Рябикин рассказывал об экспедициях в Аджимушкайские каменоломни — сам он принимал участие в этих экспедициях, ветераны клуба беседовали с юнгами и новыми членами «Садко» об истории клуба, об экспедициях прошлых лет. С интересом все слушали и Маргариту Викторовну… Вот такой был у нас хороший вечер.

На другой день — снова работа у монитора. Подняли часть рубки… Шкуратовский, Пержинский, Карпов и я осматриваем место, где лежит ходовой мостик. И вдруг Володя Шкуратовский обращает внимание на необычный предмет, лежащий в иле. Очищаем ил и через стекла масок видим… череп человека. Скорее всего этот человек — один из матросов «Ударного»… Нашли остатки четырех противогазов, ботинок, нарукавную нашивку, детали радиостанции, много проводов, целые пучки. Подняли турель спаренного пулемета. Искали компас — не нашли.



Самое трудное — позади 

Осталось выполнить последнюю задачу: мы должны опять идти в Очаков, чтобы взять с собой корреспондента из Севастополя и Е. Щербину — того самого бывшего матроса с «Летака», который видел, как подорвался в море «Дельфин». Е. Щербина работает сейчас в Кишиневе и обещал приехать и показать еще одно вероятное место гибели шхуны… 22 августа вышли в море. Быстро находим новый район предполагаемой гибели «Дельфина» — тот, что указал Е. Щербина. Начали испытывать новое средство для поиска — магнитометр. Этот прибор сделали студенты из Томска, с его помощью мы надеемся «нащупать» на дне моря сейфы. Магнитометр показал две точки, вот их координаты… К сожалению, опустившись на дно, мы в этих точках ничего не обнаружили. Однако сказать, что там ничего нет, тоже нельзя! В этом районе глубина — 12 метров, на дне — ил, ракушки; они могли глубоко упрятать сейфы, и, чтобы раскопать их, нужны специальные инструменты. Да и магнитометр пока, наверно, не точен.

…Подсчитали: за дни экспедиции произвели сто одиннадцать погружений, отработали под водой 68 часов 40 минут.

На обратном пути посетили остров Березань, постояли у памятника П. П. Шмидту и его товарищам».

Вечный огонь

Мы сидим в клубе, листаем альбомы фотографий, дневники, перебираем документы, письма. И говорим, о море. Об одном его удивительном свойстве — умении сохранять для людей уникальные свидетельства прошлого. Коновалов протягивает мне компас, снятый с эсминца «Фрунзе», — прибор действует как новый; показывает фотокопии документов, денег, тридцать лет хранившихся под водой в сейфах, — хорошо видно, что оригиналов (отданных в Центральный военно-морской архив) совсем не коснулся тлен времени. Потом говорит:

— Под водой мы встречали целые картины, написанные Историей. И совсем не трудно было оживить эти картины с помощью воображения, тогда они рассказывали о самых героических минутах жизни боевых кораблей… Когда мы впервые спустились к затонувшему эсминцу «Фрунзе», ясно могли представить себе его последний бой. На корабле — только стреляные гильзы, в орудии главного калибра приржавел к замку последний снаряд. Понимаете, что это значит? Матросы вели огонь по врагу до той самой минуты, пока палуба тонущего эсминца не захлебнулась соленой водой!

Слушая Коновалова и Валентину Мельникову — инженера Черноморского судостроительного завода, нового руководителя «Садко», я думаю о главном смысле дела, уже во многом осуществленного клубом.

«Садковцы», разгадывая тайну «Дельфина», восстанавливают замечательную страницу еще одного подвига во имя Родины. Какая это важная патриотическая работа! Память народа не мирится с существованием безымянных героев. Ничто и никого не забыть — это самая святая наша обязанность перед павшими на войне.

Есть, однако, и еще одна сторона в работе клуба. «Садковцы», разгадывая тайну «Дельфина», сами прикасаются душой к подвигу, а это неизбежно изменяет людей, воспитывает в них лучшие качества. В результате рождаются согретые особым человеческим теплом поступки.

«Садковцы» на Тендровской косе поставили памятник краснофлотцам, погибшим на эсминце «Фрунзе», отыскали семью погибшего на корабле комиссара эсминца Дмитрия Степановича Золкина, привезли на место, где он принял свой последний бой, его дочь и внука. Каждый год, отправляясь в очередную экспедицию, искатели обязательно проходят мимо места гибели эсминца «Фрунзе», и здесь, на поплавке, который удерживается специальным якорем, они обязательно оставляют букет самых красивых на юге цветов.

Николаевцы восстановили фамилии членов экипажа советского бомбардировщика, почти тридцать пять лет пролежавшего на дне Казачьей бухты в Крыму, нашли чудом оставшегося в живых штурмана. Останки героев, поднятые «садковцами» вместе с самолетом, севастопольцы с почестями похоронили рядом с другими павшими героями войны.

Когда умер почетный член клуба писатель-маринист Анатолий Елкин, помогавший искателям и советом, и личным участием в одной из экспедиций, «садковцы» достойным образом увековечили память друга — назвали его именем свою флагманскую «бригантину» — бывший базовый тральщик, подаренный клубу по решению Главкома Военно-Морским Флотом СССР и переоборудованный для экспедиционных походов в море.

А самым главным поступком, самым красивым движение^ души николаевских аквалангистов остается поиск «Дельфина». Об этой их святой обязанности им скорбно напоминают надгробия у Вечного огня мемориала: «Здесь… неизвестный солдат». Отыщись завтра сейф с документами, погибшими на «Дельфине», и десять героев встанут из небытия…

В тот самый день, когда я был в николаевском клубе «Садко», очередная команда искателей собиралась в новую экспедицию.

Савва Успенский
СТОЛИЦА МАМОНТОВОГО МАТЕРИКА


Очерк

Цветные фото автора, Е. Арбузова

Худ. Н. Пучкина


Происходило это на острове Большом Ляховском — самом южном из Новосибирских островов. Глядя на него с воздуха, из вертолета, даже не верилось, что здесь вообще что-нибудь растет. Его окружало холодное, забитое льдами море, и издали суша казалась однообразно бурой пустыней. Но первое впечатление было обманчивым. Под укрытием бугров-байджерахов, по долинам рек и ручьев все-таки нашлись и кустики камнеломок, и густые, как щетка, хотя и низкорослые, сизые поросли лисохвоста. Кое-где зеленели дерновинки осок, а болота серебрили головки цветущих пушиц. Внимательно присмотревшись, можно было найти даже веточки ползучих ив, правда чахлых, с листиками размером всего лишь в спичечную головку.

Был конец июля, как-никак разгар лета. И хотя с моря дул пронизывающий холодный ветер, а в воздухе частенько порхали снежинки, все, что могло цвести, цвело, причем преимущественно желтыми цветами. На ветру трепетали крошечные полярные маки, а там, где они росли особенно кучно, склоны холмов даже расцвечивались лимонно-желтыми мазками. В местах более низких и сырых золотились куртинки цветущего крестовника. Там же, где еще ниже и сырее, были рассыпаны желтые цветы лютиков и печеночника.

Не поражали обилием пернатые и четвероногие обитатели острова. Видели мы немногих чаек, куликов, гаг, редкие пары пуночек и лапландских подорожников, выводки белых сов с крупными, уже полуоперившимися птенцами. Всего несколько раз промелькнул передо мной лемминг. Участнику нашей экспедиции Жене Арбузову удалось сфотографировать лемминга даже крупным планом, но потратил» он на это почти целый день. Песец — владелец норы и наш сосед, следы нескольких оленей и одинокого волка — вот и все о ныне живущих на острове зверях. Остатки же крупных, но вымерших зверей встречались здесь буквально на каждом шагу.

Специально палеонтологией мы не занимались, однако в первые же дни у палаток выросла солидная куча костей, рогов, бивней. Были здесь части скелетов и могучих диких быков, и овцебыков, и диких лошадей, но больше всего — мамонтов. Да и трудно было удержаться, чтобы не подобрать в маршруте покрытую бронзовым загаром бычью лопатку или рог, возможно, того же самого быка, сохранившийся так хорошо — хоть наливай его вином и пускай вкруговую. Кто-то не поленился принести найденный в тундре мамонтовый бивень весом в полцентнера, а обломки бивня, лопнувшего вдоль, будто нарочно разрезанного, чтобы показать его строение, очевидно, лежали на месте нашего лагеря уже многие годы.

Итак, вещественные доказательства были налицо, но уж очень они не вязались, стада крупных, даже гигантских травоядных животных, с этой скудной современной растительностью, да и вообще с суровой небогатой природой. Словом, останки были как-то не к месту и невольно вызывали в памяти рассказы фантастов о пришествиях инопланетян.

Особенно впечатляли, конечно, останки мамонтов. И как было не вспомнить, именно вокруг них столь безудержно разыгрывалась фантазия!

Хотя это с трудом укладывается в голове, но для наших далеких предков он был вполне земным, даже, обычным зверем, как, скажем, песец, волк или северный олень. Люди охотились на мамонта, его кости и шкуру нередко использовали для устройства жилищ, а из прочных и упругих бивней выделывали копья, иглы, шилья, браслеты, да и много других полезных и красивых вещей. Первобытные охотники, возможно, поклонялись лохматому гиганту и уж во всяком случае любили его изображать. Дошедшие до нас, например, на стенах пещер юга Франции и Урала рисунки мамонтов поражают своей живостью и правдивостью. Однако мамонты исчезли, и представления о них постепенно стерлись.

В китайских летописях, за несколько столетий до нашей эры, мамонт описывался гигантской подземной крысой. Рассказывалось, что, попав на дневной свет, он погибает, и именно возней этого чудовища в его норах объяснялись землетрясения. В Древней Руси мамонта называли индриком или индером. И здесь тоже верили, что он живет под землей и даже прочищает там своим «рогом» (возможно, что и слово-то «индрик» происходит от «единорога») русла рек. Тем, надо полагать, определялись и целебные свойства дорогого снадобья — порошка из мамонтового бивня, способность его «очищать» кровеносную систему.

Средневековые ремесленники и аптекари, имевшие дело с бивнями мамонта, конечно, признавали в них особый сорт слоновой кости. Иными словами, в мамонтах давно уже угадывали слонов, однако — либо приведенных далеко на север воинами Александра Македонского, либо — занесенных сюда водами «всемирного потопа». Лишь В. Н. Татищев — Статский советник петровской эпохи впервые признал, что этот слон некогда обитал там, где и находят его кости и бивни. Свои соображения — он назвал их «Сказания о звере мамонте, о котором обыватели сибирские сказуют, якобы живет под землею, с их о том доказательствы и других о том различные мнения» — Татищев опубликовал в 1730 году.

Казалось бы, теперь все прояснилось. Однако фантазия на мамонтовую тему не истощалась.

Еще до конца прошлого века на Дону бытовало предание, будто индер не что иное, как «великий змей». Однажды он надумал-де «перепить» Дон, но лопнул, и кости его разбросало далеко по округе. В фольклоре эвенков мамонту отводилась важная роль в сотворении мира: мамонт («шэли») будто бы поднял бивнями из-под воды первозданного океана землю («нянгня»). Эвенки считали его, следовательно, «устроителем Вселенной». Не отголосок ли это преклонения древнего человека перед мамонтом, своим современником? (Именно такое предположение высказал известный сибирский археолог В. Ё. Ларичев.)

Удивительнее всего, что даже здесь, на Новосибирских островах, где нередко вытаивают части туш животных с мышцами, кожей и шерстью, местные охотники и сборщики мамонтовых бивней еще недавно были убеждены, что имеют дело с остатками громадного «водяного быка» (по-якутски «У-кыла»), что живет он в море и дважды в день пьет морскую воду. Поэтому-то и вода в море то убывает, то прибывает. А вот и плод фантазии последних лет: «Русские уже скрестили мамонтов с индийскими слонами и гонят гибридное стадо с востока в Москву, причем по дороге оно снабжается сеном при помощи вертолетов», — писала одна итальянская газета в 1973 году…


В Ленинграде, в Зоологическом музее Академии наук СССР, выставлено его чучело. Он будто сидит в застекленной витрине, подогнув под себя передние ноги. Мамонта нашли в 1901 году на реке Березовке, в низовьях Колымы, а в 1902 году, под именем березовского, он был помещен в Зоологический музей и стал его гордостью. На мамонте «родные» кожа и бурая шерсть. Как пишет участник раскопок туши, «его жилистое и поросшее жиром мясо на вид было столько же свежо, как и свежее промерзшее бычачье или конское мясо… Брошенное собакам мясо мамонта съедалось ими весьма охотно…». Мясо выглядело так аппетитно, что участники экспедиции колебались — не отведать ли его и им. Но не решились. Мы с Володей Блиновым, напарником по маршруту, поступили иначе. Кусок передней ноги мамонта я нашел тогда на Бёрёлёхе, притоке Индигирки. Часть ноги, по-видимому, окончательно вытаяла и вывалилась из берегового обрыва всего несколько дней тому назад, а до этого долго выглядывала из земли. Ее поэтому успели основательно погрызть лисы, песцы, волки. Однако на ней сохранились и лоскут кожи и порядочно мяса. Оно тоже выглядело свежим, слегка пахло сыростью, землей, но никак не тухлятиной. Цвет его был темно-красным, а на разрезе выделялись крупные грубые волокна мышц. Словом, на дегустацию мы решились без долгих колебаний. Кусок мяса был порезан на мелкие кусочки, они в свою очередь посолены, поперчены и брошены в кипящее масло на сковородку. Увы, нас ждало разочарование. Дразнящего аромата жаркого не появилось. Кусочки мамонтятины странно растеклись по сковородке, куда только делись грубые мышечные волокна, и превратились в какую-то бурую, липкую замазку…

Березовский мамонт был замечательной, но не единственной находкой. В 1707 году мамонтовую тушу обнаружили на Енисее, в 1787 году — на Алазее. В 1799 году труп старого самца вытаял в низовьях Лены; он известен теперь как мамонт Адамса (по имени адъюнкта Академии наук, раскопавшего тушу), и скелет этого зверя тоже выставлен в Зоологическом музее в Ленинграде. В общем к середине 1920-х годов были известны 23 такие находки. Они случались и позже, и среди них особую известность приобрел мамонтенок Дима, или киргиляхский мамонт; его — целый труп мамонтового детеныша — вынес на поверхность нож горняцкого бульдозера. Произошло это в 1977 году, в верховьях Колымы, на ручье Киргилях, у устья ключа Дима. Отсюда и два названия у мамонтенка.

Мамонты когда-то населяли почти всю Европу, Сибирь, северо-запад Северной Америки, и всюду здесь встречаются их останки. Однако, если в других местах это лишь кости и бивни, к тому же обычно плохо сохранившиеся, северо-восток Сибири подчас преподносит исследователям целые туши, и не только мамонтов, но и их современников и спутников, со всеми их внутренними органами, даже с остатками корма в пищеводе и желудке. Они-то, эти туши, что до наших дней хранила многолетняя, «вечная» мерзлота, и позволяют восстановить облик и образ жизни вымерших животных, даже — природные условия той далекой поры.

О мамонтах написано множество книг и статей; одному лишь Диме посвящено около четырех десятков только научных публикаций. Проводятся специальные совещания и симпозиумы, организуются выставки, и все это — по проблеме мамонтов. В кругу ученых говорят даже о мамонтологии как особой отрасли палеозоологии и о мамонтологах — специалистах по этим животным. Не удивительно, что и самих мамонтов, и условия, в которых они жили, мы представляем теперь неплохо, даже лучше, чем некоторых современных зверей.

Эти слоны по строению тела стоят ближе к индийским и были покрыты, особенно зимой, длинной, густой, рыжевато-бурой шерстью. Высота их достигала 3,5 метра, а вес — 6 тонн. У взрослых самцов изо рта выглядывали огромные, загнутые вверх и внутрь бивни. У самок бивни были тоньше и прямее. Короткие уши и густая шерсть несомненно приспособления мамонтов к жизни в холоде. Впрочем, совершенство их теплоизоляции нельзя преувеличивать. Шерсть зверей, хотя и была длинной — на животе и боках достигала метра, — грела, как недавно выяснилось, неважно. Дело в том, что в их коже нет сальных желез, нет в ней и мышц, поднимающих на холоде волосы. Тем самым мамонты отличаются от всех других зверей, обитателей полярных стран, и сходны, например, с южноамериканскими ленивцами — животными, очень чувствительными к низким температурам и влаге. Предполагают поэтому, что в холодную и сырую погоду шерсть этих слонов не только намокала, но и смерзалась, и здесь, возможно, кроется одна из причин сезонных перекочевок мамонтов, обитания их зимой в лесной полосе и лесотундре, летом — в открытой тундре.

Перекочевки мамонтов — весной на север, осенью на юг — могли быть связаны, конечно, и с поисками корма. Питались же они летом преимущественно травой и кустарником, зимой — сухой травой, ветками кустарников и деревьев вплоть до сосны и лиственницы. Корму мамонту требовалось много, и прокормиться этим гигантам было нелегко: содержимое желудка и кишечника одной из туш, даже в подсушенном состоянии, весило более четверги тонны! Мамонты, по-видимому, нередко голодали, и тогда их выручал запас жира, накопленный, как у верблюдов, в горбе (самыми горбатыми поэтому были наиболее упитанные звери).

Добывая пищу, мамонт пользовался и хоботом и бивнями. Судя по тому, что они, как правило, сильно обтерты, а иногда и обломаны, звери разгребали ими снег, сдирали с деревьев кору, ломали ветки и даже разламывали при водопое речной и озерный лед.

Размножались эти слоны, очевидно, не быстрее их современных сородичей — самки приносили детенышей не чаще чем раз в три года, а взрослыми становились лишь в 10-15-летнем возрасте. Долог ли был мамонтовый век? Прямого ответа на этот вопрос нет, но здесь можно высказать некоторые предположения. На срезе того лопнувшего бивня, что лежал на месте нашего лагеря, было видно, что состоит он из многих, входящих один в другой конусов с толщиной стенок около полусантиметра. Пришлось мне видеть и другие лопнувшие вдоль и растрескавшиеся бивни, и во всех случаях картина оказывалась сходной. Скорее всего, что каждый конус — это годовой прирост бивня, а поскольку в самом длинном из них (длина их изредка достигает четырех метров) могут поместиться 60–70 конусов, мамонты и доживали до таких лет, то есть жили примерно столько же, сколько и современные слоны.

Установлено, что мамонты, в том числе и на севере Сибири, особенно часто встречались и сами достигали наибольшей величины в теплое — предледниковое время, 40–25 тысяч лет тому назад. 16–14 тысяч лет назад там, где они жили, сильно похолодало, корма стало меньше, и они встречались уже гораздо реже. 13 — 9 тысяч лет назад — конец последнего оледенения, время, когда мамонты повсеместно исчезли.

Что же с ними произошло? Отчего они вымерли и как попали их трупы в мерзлый грунт тундры?

Предположениям на этот счет нет конца. Очевидно лишь, что причины их гибели в разное время и в разных местах не были одинаковы. На севере Сибири, как считают большинство исследователей, крупные травоядные животные вымирали главным образом при резких изменениях климата и ландшафтов. В других местах, например в Европе, в их вымирании большую роль играл человек. В последнее время много внимания изучению судьбы мамонтов уделил известный советский зоолог и палеонтолог Н. К. Верещагин. По его мнению, болота и топи, образовавшиеся здесь в конце последнего оледенения, и были теми ловушками, в которых вязли и часто погибали не очень-то поворотливые гиганты.

Затрудняли жизнь мамонтам, а то и вызывали их гибель глубокие снега, зимние оттепели и гололедицы — ведь шерсть зверей тогда намокала и смерзалась. Как считает Н. К. Верещагин, в этих местах самым трудным для них временем были зима и ранняя весна, именно тогда и гибло их больше всего. В начале лета талые воды сносили трупы мамонтов вместе с древесным хламом в низины. Здесь туши замывало илом, и в таких местах постепенно образовывались «кладбища» вымерших животных, залежи костей и мамонтовых бивней. Одно из них, быть может крупнейшее на сибирской земле, — бёрёлёхское. Мутный, сильно петляющий приток Индигирки подмывает здесь свой высокий левый берег, а это в основном лед, тоже мутный, серый. Река выбирает из него кости и раскладывает их по пляжу на протяжении сотен метров. Получается что-то похожее на палеонтологический музей под открытым небом: образцы в нем даже вроде рассортированы — выше по течению лежат крупные, ниже — мелкие. И, несмотря на то, что летом и зверя, и птицу, и человека нещадно грызут бёрёлёхские комары — мы с Володей Блиновым их частенько еще вспоминаем, — что во всей округе вода малопригодна для питья — она крепко отдает тухлятиной, так много в земле разлагающейся органики, а в реке, кроме того, вода почти густая от ила, «музей» не тоскует по посетителям. В последние годы его навещают палеонтологи. Они, кстати, сильно поразрушили костеносный яр и тем самым подрубили сучок, на котором держался «музей». Издавна сюда приезжали рыбаки, чтобы набрать подходящих костяных грузил для сетей (камня в этих местах не сыщешь). А когда-то, тысячелетия назад, на Бёрёлёхе было стойбище древних охотников — их каменные орудия тоже вымывает река. Возможно, и этих людей «кладбище» привлекало обилием и разнообразием материалов для поделок.

Конечно, были и другие причины гибели зверей. Они попадали под оползни на берегах рек, увязали в иле, проваливались, как, например, мамонтенок Дима, в промоины в грунтовом льде и в другие углубления в грунте. В большинстве случаев, рано или поздно, трупы их попадали в реки, и поэтому мамонтовые «кладбища» обычно оказываются приуроченными к речным долинам.

Как материал их бивни мало чем отличаются от слоновой кости. Они всегда высоко ценились, хотя трудно сказать, когда стали попадать в цивилизованный мир. Известно лишь, что на севере Сибири, в XVII столетии, их собирали уже первые русские землепроходцы; еще раньше бивни мамонтов и моржей (наши предки не всегда их различали) поступали отсюда в Монголию и Китай, а древнейшие сведения о мамонтовой кости восходят еще к временам Теофраста и Плиния.

Мамонтовая кость прочна, красива, ее легко обрабатывать — пилить, резать, шлифовать. Как и столетия назад, сибирские оленеводы делают из нее застежки и другие части оленьей упряжи. Ножнами и рукоятками ножей из этого материала гордятся местные охотники — ненцы, эвенки, якуты. Тобольск и Холмогоры — старинные центры художественной резьбы из мамонтовой кости, а здешние мастера изумляли и продолжают изумлять ценителей ювелирной работы шкатулками, фигурками людей и животных, другими поделками, в которых искусство резчика удачно сочетается с его умением раскрыть благородство и изящество самого материала.

Как лекарство порошок из мамонтового бивня, быть может, еще не так давно использовался в народной медицине, а в наши дни бивни получили новое применение: выяснилось, что как стойкий диэлектрик они незаменимы в радиоэлектронике.

«По всей Сибири, — писал известный русский мореплаватель Ф. П. Врангель, — особенно в северо-восточных и северных частях ее, в глинистых холмах, тундрах и на берегах рек находят множество мамонтовых клыков или рогов и костей. Лучшее время добывать сии остатки допотопных животных — начало лета, когда выступившие из берегов реки размывают прибрежные холмы. Тогда жители отправляются к изобилующим мамонтовыми костями местам и обыкновенно возвращаются с богатой добычей». Так собирали мамонтовые бивни полтора столетия тому назад, там же, и так же собирали их в недалеком прошлом. К сказанному Ф. П. Врангелем можно лишь добавить, что особым изобилием бивней снискали себе славу Новосибирские острова, а среди них — остров Большой Ляховский. Север Якутии вместе с ее прибрежной низменностью, Новосибирскими островами и тем пространством, что теперь занимают моря Лаптевых и Восточно-Сибирское, был когда-то единой сушей. Ее иногда называют «мамонтовым материком»; остров Большой Ляховский — и по положению и по значимости — в таком случае как бы основа, «столица» этого «материка».

Промысел мамонтовых бивней переживал времена и подъема и спада. Вторую половину восемнадцатого столетия и весь прошлый век можно считать временами его расцвета. В среднем в год на северо-востоке Сибири добывали тогда по полторы тысячи пудов (более 24 тонн) бивней. В отдельные годы добыча промышленников (охотников) достигала двух тысяч пудов, в том числе на Новосибирских островах — 250 пудов (четырех с лишком тонн). Известны и имена купцов и промышленников, «мамонтовая кость и песцы… коим, — писал исследователь островов М. М. Геденштром, — вознаградили все употребленные для сего труды и убытки». Это были Иван Ляхов, в честь которого и названы острова, «передовщик» (старший) его артели Яков Санников, память о котором сохранилась в названии легендарной Земли Санникова, купцы Семен и Лев Сыроватские.

С ростом в начале текущего столетия цен на песцовые шкурки промысел мамонтовых бивней захирел. Бивни тяжелы, и их стало невыгодно вывозить с места находки на оленьей или собачьей упряжке. Промысел перестал оправдывать и ссуду, что охотник получал у купца.

Не сразу возродился промысел и в советское время. Еще недавно на склады якутских заготовителей и отсюда к мастерам-косторезам в год поступало бивней не больше тонны. А между тем в двадцатых годах нашего столетия началось потепление климата, захватившее в том числе и север Сибири, почвенная мерзлота здесь стала разрушаться быстрее, и бивней, надо полагать, стало вытаивать больше. Однако этот «урожай» часто оставался неубранным. Пролежав несколько лет на солнце и ветру или вновь погрузившись в ил, бивни трескались, разрушались, постепенно превращались в труху. Разве что распиленными на чурбаки как сувениры и дань моде их увозил в рюкзаках и баулах экспедиционный люд, увозили полярники и туристы.

Так было. А в 1983 году на складе Чокурдахского аэропорта мне бросилась в глаза большая куча, как показалось сначала, несуразных бурых коряг. Это лежали мамонтовые бивни — лишь части добычи артели старателей. «Нивой» старателей были материковые тундры, а при уборке «урожая» они пользовались уже не собачьими упряжками, а вездеходами и вертолетами, даже бульдозерами, и для размывания грунта — гидромониторами. Похоже, давний промысел теперь снова на подъеме.

Бивни собирали издавна и иногда — помногу, продолжают собирать их и теперь. Но вот что удивительно — «мамонтовый материк» не оскудевает и «урожай», что родит эта земля, как будто остается неизменным. Вот и в 1983 году. Остров к нашему приезду был уже поутюжен и вездеходами. Свежие следы гусениц встречались во многих речных долинах, и вездеходчики вряд ли упускали случай подобрать хороший трофей. Однако и мы видели по крайней мере десяток неплохих бивней, «родившихся» уже после того, как здесь побывали люди.

Подсчитано, что за два с половиной столетия на северо-востоке Сибири были собраны бивни, принадлежавшие по меньшей мере сорока шести тысячам (!) мамонтов (средний вес пары бивней близок к восьми пудам — около ста тридцати килограммов). Всего же, как предполагает Н. К. Верещагин, лишь за последние десять тысячелетий «мамонтового» времени на равнинах северо-востока Сибири жили не меньше сорока миллионов мамонтов. Сколько же, значит, их останков еще хранит земля!


Керны, взятые при бурении на острове Большом Ляховском и относящиеся к той поре, глубже чем на два метра пронизаны корнями трав, в них встречаются корневища березы, ольхи, ивы. Выходит, что мерзлота здесь не поднималась так высоко, как теперь, травостой был гораздо выше и гуще, и росли не только кустарники, но и деревья.

Хотелось, конечно, представить себе, как выглядела тогда наша суша. И вот вроде бы это удалось.

Дело было в маршруте. Ветер стих, быстро густея, по тундре пополз туман. Я убрал в рюкзак фотоаппарат, бинокль и устроился пережидать непогоду в нише — словно ее специально для того вырыли в стенке байджераха.

Туман становился все гуще. Казалось, что с неба упала большая копна ваты — сырой и липкой. В непривычную для острова тишину вплетались какие-то приглушенные звуки. Они, наверное, долго неслись «без пользы», не привлекая моего внимания. А услышал я их, будто очнулся, когда стадо подошло совсем близко. Обтекая ноги зверей, прерывал свое ровное журчание ручей; когда же мамонт выходил на берег, слышалось, как чавкает ил под его ногами. Послышались громкие шлепки — так бьют концом хобота о землю рассерженные самцы слонов. Донесся трубный рев взрослого мамонта, свист и чириканье мамонтенка.

Туман медленно полз, то густея, то редея, и в его просветах стала угадываться картина, до того слепленная лишь звуками. Показался высоченный с размытыми очертаниями зверь, за ним другой, третий. Они будто плыли над самой землей, плавно переступая ногами, а космы их длинной шерсти скользили по кустам, пригибая ветки своей тяжестью. Звери то скрывались в тумане, то выступали из него. Они шли и в то же время оставались на месте.

Где-то вдали утробно рыкнул пещерный лев (а он тоже жил здесь), возникли очертания косматого, но приземистого зверя, похоже — носорога.

Стал, однако, задувать ветер, туман пополз быстрее, а затем и быстро поредел. Там, где только что был «носорог», объявился байджерах. В байджерахи воплотилось и «стадо мамонтов». Пока его не заглушил свист ветра, слышалось прерывистое журчание ручья на маленьком водопадике. Раз-другой шлепнулись в овраг пласты подтаявшего дерна. Чирикнул сидящий рядом на кочке поморник…

Досадно, что все это было лишь наваждением, плодом тумана и фантазии. Очень жаль, что мамонты не живут больше на нашей планете. А ведь дожили же их современники — северные олени, овцебыки, да и сибирская дикая лошадь, возможно, сохранилась в облике своего домашнего сородича — якутской породы лошадей.

По сравнению с концом «мамонтового» времени климат в Сибири стал суше, холоднее, уровень мерзлоты в почве поднялся, и мамонты, сохранись они до этих дней, возможно, чувствовали бы себя кое-где неплохо. Быть может, даже эти сильные и миролюбивые звери стали бы здесь и домашними животными, такими же полезными, как индийские слоны на своей родине, в Юго-Восточной Азии.

Жаль, что мамонты не живут больше на планете, что они перевелись на своем «мамонтовом» материке.

К очерку Саввы Успенского «СТОЛИЦА МАМОНТОВОГО МАТЕРИКА»




Даже на побережье Большого Ляховского острова есть оазисы



Бивни мамонтов встречаются здесь нередко





Скелет и даже чучело мамонта можно увидеть в Зоологическом музее Академии наук

Вячеслав Крашенинников
ВЕНЕЦИЯ — ГОРОД-МУЗЕЙ


Очерк

Цветные фото автора

Худ. Н. Пучкина


В северо-западной оконечности Адриатического моря, куда стекающие с Альп трудолюбивые реки сносят ил, тысячелетия назад образовалась обширная лагуна. С востока она отгорожена от моря Лидо — узкой полосой земной тверди.

С незапамятных времен в лагуне, на песчаных островах, жили рыбаки, добытчики соли. Лагуна изобиловала рыбой и дичью, но ее не назовешь щедрой матерью — обитатели ее добывали себе пропитание тяжелым трудом. Зато здесь было безопасно — песчаный заслон Лидо сдерживал пиратов, которыми кишело Адриатическое море, а добраться до островов с побережья, не зная здешних топей, было не так-то просто.

В лагуне искали укрытие венеты[1], бежавшие с материка от гуннов в V веке и от германского племени — лангобардов в VI веке. На пустынных доселе островах беглецы строили жилища, церкви. Там возникли городские поселения — Градо, Гераклия, Маламокко. Остров Торчелло стал главным торговым центром лагуны — в 639 году его жители воздвигли собор Санта Мария Ассунта, старейший в лагуне, который сохранился до наших дней.

Старинные хроники говорят, что жители лагуны избирали из своей среды вождей. И Орсо Ипато был первым из них, кто принял титул дожа в 726 году. В 811 году резиденция дожа была перенесена на Риальто, самый большой остров в лагуне, который разделяла надвое извилистая протока. На Риальто начали переселяться патриции и богатые купцы, жившие доселе на острове Торчелло. С этой поры и пошел отсчет истории Венецианской республики.

Ранняя Венеция походила на деревянный корабль. Ее дворцы, дома, церкви и мосты были сработаны из дерева. Важным средством передвижения для знати были верховые кони, и даже у резиденции дожа всегда имелись коновязи. На обширных пустырях пасся скот, тянулись сады и огороды. Город часто страдал от огня. И с середины XII века, после страшного пожара, он начал застраиваться каменными домами и церквами.

Причал у вокзала

В Венеции мне приходилось бывать не раз. От Местре, пригорода на материке, поезд медленно движется по узкому мосту Понте делла либерта на юго-восток лагуны, где затаился город. Мост стоит на 222 арках, и вокруг одна лишь серая, неподвижная вода — не видно ни челна, ни птицы. Справа по шоссе, обгоняя поезд, катят туда же вереницы автомашин.

Наконец поезд втягивается в чрево вокзала Санта-Лючия, и пассажиры покидают вагоны. Пути дальше нет. Автомобили один за другим уходят вправо, к огромной стоянке Пьяцца ле Рома.

Венеция открывается сразу же, как только выйдешь на пристанционную площадь. Перед ступенями площади играет мелкой волной Большой канал. Здесь самое его начало. На другой стороне канала — элегантная церковь XVIII века Сан Симеоне Пикколо с позеленевшим от времени медным куполом. Автора ее, несомненно, вдохновляли формы римского Пантеона. А рядом с церковью — нарядные палаццо (дворцы) Фоскари, Дьедо, Пападополи…

У набережной близ вокзала пришвартованы причалы, откуда во все концы лагуны разбегаются вапоретто — речные трамвайчики. А вот и нужный нам вапоретто, маршрут которого пролегает до Пьяццы Сан-Марко, центра города. Куплен билет до Пьяццы Сан-Марко. Вапоретто, осев под грузом людей, в большинстве иностранных туристов, отваливает от причала. Его тупой нос начинает вспарывать тугую зеленую волну.

Дворцы на воде

Большой канал — главная артерия Венеции. По своей форме он напоминает перевернутую латинскую букву S и пересекает весь город. Длина канала почти четыре километра, ширина — от 30 до 70 метров, а глубина 5–5,5 метра, так что в него могут входить довольно крупные суда. За те полчаса, пока вапоретто идет до другого его конца, Пьяццы Сан-Марко, перед глазами встает тысячелетняя история города в лагуне.

По обеим сторонам канала, примыкая друг к другу, теснятся палаццо — жилища старинной венецианской знати. Это по большей части трех — пятиэтажные дворцы светло-желтого, красного или голубого цвета приятных теплых тонов, которые словно бы подымаются прямо из воды. Фасады их украшают резные мраморные колонны, затейливая лепнина, старинные висячие фонари. Окна завешены жалюзи ярких расцветок, над черепичными крышами подымается лес конусообразных печных труб. Перед многими палаццо высовываются из воды забитые в дно канала красные или синие столбы в цветных полосах и с позолоченными надвершиями. Это причалы для моторок и гондол.






О многом могли бы рассказать дворцы-ветераны, история которых нередко восходит к началу второго тысячелетия. Вот справа — палаццо голубоватого цвета в венецианско-византийском стиле X–XI веков. Оба его этажа забраны рядами стройных колонн. Это Фондако деи турки, в прошлом «штаб-квартира» восточных купцов. Дворец претерпел реконструкцию в прошлом веке, но полностью сохранилась его планировка, отвечавшая нуждам торговых гостей. Их суда причаливали прямо у колонн, а свои товары они складывали на просторной нижней галерее палаццо. Сейчас в Фондако деи турки размещен Государственный музей природоведения.

А слева уже подымается из воды Ка’д’Оро — жемчужина Венеции, изящное трехэтажное здание в характерном венецианском стиле XV века. Ка’д’Оро означает в переводе «золотой дом», и действительно, когда архитекторы братья Дж. и Б. Бон построили его в 1440 году для знатного жителя города Контарини, дворец блистал золотом. В золоте были лепные украшения на фасаде, зубчатка на карнизе. Дворец полностью сохранил свой первоначальный облик аристократического жилища XV века, и по нему можно судить о богатстве его хозяина-патриция и о том, какие изменения претерпел за два века уклад жизни местной знати. Следующий хозяин мог быть богатым купцом, но поскольку его торговая контора находилась теперь у моста Риальто, своеобразной торговой биржи той эпохи, то нижняя галерея палаццо, где хранились товары, стала вдвое меньше. Жизнь семьи как бы отодвинулась в глубь здания, в окруженный галереями внутренний двор с каменным резным колодцем. Последний владелец Ка’д’Оро передал его государству, и сейчас в нем обосновались музеи восточного и современного искусства.

Таких великолепных палаццо в городе около двухсот! Строительство их было сопряжено с немалыми трудностями. Все нужно было везти с материка. И на протяжении столетий плыли к Венеции парусные барки, груженные кирпичом, черепицей, мрамором и прочими строительными материалами. Чтобы обеспечить надежную основу для будущего палаццо, строители укрепляли болотистый грунт по берегам Большого канала, вгоняя в него дубовые сваи. На сваях вязали прочную деревянную платформу, и лишь тогда каменщики принимались за кладку фундамента. Лес рубили в предгорьях Альп. Бревна сплавляли по реке, затем вязали плоты и гнали их к месту строительства. Между прочим, судя по некоторым источникам, дерево для свай заказывалось и в России. Вероятно, это был наш северный лес, и его вывозили морем из Архангельска.

Венеция в буквальном смысле слова стоит на сваях. В 1840 году, когда строили мост Понте делла либерта, соединивший город с материком, в дно лагуны было забито 75 тысяч свай!

Центр торговли

Миновав пешерию — рыбный рынок, вапоретто поворачивает вправо, и перед глазами возникает знаменитый мост Риальто. Этот мост, тысячекратно воспроизведенный на картинах, медальонах и сувенирах, стал символом Венеции.

Ранее в понятие «Риальто» входили все острова, на которых расположена Венеция, но постепенно это название стало означать лишь участок суши по берегам Большого канала, где исстари сложился важнейший рынок жителей лагуны. В XII веке здесь был построен деревянный мост взамен паромной переправы, который называли «мостом картароло», так как за переезд по нему через канал с купцов взимали налог в размере монетки картароло. Его подновляли и чинили до тех пор, пока он не провалился под тяжестью бесчисленных зевак, собравшихся на нем поглазеть на роскошную процессию маркизы Феррары, которая прибыла в город с визитом. И тогда решено было возвести каменный, более надежный мост.

Чести построить его добивались многие знаменитости, в том числе Микеланджело, Сансовино и Палладио — именитый архитектор из Виченцы. Но синьория (правительство) выбрала в конце концов проект Антонио да Понте, который и приступил к работам в 1588 году. Строительство продолжалось четыре года, и мост вышел на славу.

Риальто, одноарочный мост, смело перекинут через канал. Длина его почти 50 метров, ширина — 22 метра. Богатые купцы и ювелиры тотчас же застроили его своими магазинами, лавками. По соседству сосредоточились филиалы банков и крупных фирм, конторы богатых купцов. Здесь же была казна республики. Рядом с мостом Риальто по сей день можно видеть Немецкое подворье — четырехэтажное здание, где некогда вели дела немецкие купцы. Их особо интересовали драгоценные товары, прибывавшие на венецианских кораблях из стран Востока. Кишели торговым людом Винная и Угольная набережные, где совершались оптовые сделки. И сейчас у Риальто сосредоточены магазины и лавки, где можно купить по умеренным ценам одежду, пряжу, сувениры, кожгалантерею, овощи и фрукты. И сейчас тут не протолкаться в базарные дни.

Вапоретто выплывает из-под мощной арки Риальто, и вновь теснятся по берегам канала палаццо, одно краше другого: Ка’Фос-кари, палаццо Грасси, Ка’Резонико. Два последних построены в XVII–XVIII веках и свидетельствуют о дальнейших переменах во вкусах и образе жизни венецианских богатеев. Нижней галереи для товаров у них уже нет — ее место занял парадный подъезд, от которого ступени нередко уходят прямо в воду. В былые времена хозяева высаживались из гондол на крылечки и через изящно зарешеченные двери попадали во внутренний просторный двор, где по стенам вился плющ, росли в кадках деревья и цветы, журчал фонтан. Во многие палаццо можно въехать прямо на гондоле через арчатые ворота. Потомки знатных патрициев давно вымерли или обеднели, и их роскошные палаццо заняты сейчас под различные государственные учреждения.

Кое-где по берегам канала виднеются церкви со стоящими отдельно от них кампанилами — колокольнями. На уютных набережных продают в сувенирных лавках всякую всячину, сидят под яркими зонтами туристы из разных стран и с интересом наблюдают за кипящей вокруг жизнью города.

Черные лебеди Венеции

Среди толкотни вапоретт, катеров и грузовых барок по зеленой воде Большого канала, среди разбитых на тысячи мозаичных кусков отражений палаццо, по всем направлениям неспешно скользят гондолы.

Гондола — элегантное суденышко, рассчитанное на плавание в спокойных водах лагуны. Длина ее 11 метров, а ширина — около 1,4 метра. Сильно приподнятые корма и нос обеспечивают ей хорошую поворотливость. Нос ее украшает некое подобие большого железного гребня с направленными вперед зубьями. Первые упоминания о гондоле встречаются в хрониках XI века, в те далекие времена ее использовали во время торжественных церемоний и праздников на воде.

При строительстве гондолы мастера пускают в дело восемь сортов дорогой древесины, позолоту и другие материалы, и вышедшее из их рук суденышко похоже на дорогую игрушку. Приглядевшись хорошенько, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что корпус у нее заметно выгнут влево. Такова традиционная «лодочная архитектура» в лагуне. Вся гондола отделана черным лаком, и черный цвет приятно сочетается с позолотой, алыми драпировками сидений. На гондольере — белая рубаха или тельняшка, соломенная шляпа с цветной лентой на тулье. Он стоит позади пассажиров на специальном коврике и работает веслом, упираясь его валиком в изогнутую уключину. «Черные лебеди» — гак любовно называют венецианцы свои гондолы.

Словом, в наши дни это идеальное средство для совершения неторопливых прогулок по каналам Венеции, созерцания ее красот. Но это не всегда так…

В первое воскресенье сентября на Большом канале состоится так называемая «регатта сторика» — праздник на воде, знаменующий собой окончание туристского сезона. И «гвоздем программы» в этом празднике является гонка гондол! В этот день набережные заполняют тысячные толпы народа, обитатели палаццо вывешивают на перилах балконов и на подоконниках яркие коврики, красные полотнища. Регату возглавляет восемнадцативесельная барка с судьями, за которой следуют «биссоне» — небольшие двухвесельные суденышки самых причудливых форм, от китайских джонок до сказочных морских чудовищ. «Биссоне» раскрашены в яркие цвета, на носу у них позолоченные фигуры. Все участники регаты — судьи, гребцы, барабанщики, герольды разодеты в блестящие одежды XVIII века. У палаццо Ка’Фоскари судьи ожидают прибытия участников состязания, которым нужно преодолеть семикилометровую дистанцию от Лидо до вокзала Санта-Лючия и обратно до Ка’Фоскари. Победителям вручаются призы — флаги Венецианской республики…

К набережной Моло

Канал становится чуть пошире. И справа вдруг возникает гигантский голубоватый купол церкви Санта Мария делла Салуте (XVIII в.). По решению сената от 22 октября 1630 года она была воздвигнута в знак благодарности святой деве Марии за избавление города от страшной эпидемии чумы. «Черная смерть» унесла тогда в могилу 47 тысяч жителей Венеции?

Вапоретто делает тут предпоследнюю остановку, и можно хорошо рассмотреть церковь. У нее могучий корпус, величественный портал. Купол подпирают большие каменные «барабаны» со статуями святых. Из недр церкви доносятся звуки органа, и из дверей выходят девушка в белом, нарядно одетый парень и толпа мужчин и женщин всех возрастов в праздничных костюмах. Нетрудно догадаться, что это венецианская свадьба. Всю компанию ждут моторки, причаленные у самых ступеней церкви.

За Санта Марией делла Салуте правый берег Большого канала обрывается крутым корабельным носом. На башенке крайнего арчатого здания две коленопреклоненные фигуры держат на спинах земной шар со статуей Фортуны. Это Пунта делла догана — старая таможня. Впереди распахивается широкая перспектива канала Баччина Сан-Марко, но вапоретто круто поворачивает влево, к набережной Моло, к Пьяцце Сан-Марко. Пора сходить на берег!

Под эгидой Фортуны

В X–XI веках Венеция быстро набиралась сил. Ее предприимчивые капитаны уходили на своих кораблях все дальше в Адриатическое, а потом в Средиземное море. Они добирались до стран Леванта (Ближнего Востока), до северных берегов Черного моря, привозя оттуда богатые товары. Все мощнее становился боевой флот республики. В морском сражении при Дураццо венецианские галеры разбили флот норманнов, которые тогда владели Нижней Италией и стремились перекрыть проход между Адриатическим и Средиземным морями. И за эту услугу Алексис Комнин, император Византийской империи, в которую номинально входила и Венеция, открыл перед венецианскими купцами важнейшие порты Востока, освободив их от уплаты налогов и пошлин.

Но купцы не попомнили добра. В 1201 году Венеция подрядилась за 85 тысяч серебряных марок перевезти на своих галерах в Египет французских рыцарей — участников четвертого крестового похода за «освобождение от неверных гроба господня». Это была разбойничья, колонизаторская экспедиция. Дож Энрико Дандоло, искусный политик и интриган, постарался извлечь из этой сделки максимальную выгоду для Венецианской республики. Он натравил крестоносцев на ослабевшую Византию, в результате чего 12 апреля 1204 года был взят штурмом и разграблен Константинополь.

По условиям последующего договора с новой Латинской империей Венеция оказалась наследницей значительной части прежних византийских владений. В узловых пунктах Средиземноморья ей теперь принадлежали крепости, контролировавшие важные морские пути. Ее купцы хозяйничали на огромных пространствах — от Византии до Сирии, Палестины и Египта, добирались через Иран до Индии. Таким предприимчивым купцом был и знаменитый венецианец Марко Поло, совершивший длительное путешествие в Китай.

Венеция становится главным посредником в торговле между Европой и странами Востока. Альпийскими перевалами (Бреннер и др.) она направляет в Северную Европу драгоценные восточные товары: перец, корицу, мускатный орех, камфару, алоэ, ладан Аравии, финики Ливии, мускус Тибета, а кроме того, сандал, камедь и многие другие редкости, которые караванными путями прибывали в порты Леванта из Индии. Из Северной Италии и Германии она вывозит на Восток сухие фрукты, сырой и обработанный металл, строительный лес, пушнину, пеньку, лен. Из лагуны в страны Леванта ежегодно отправляются караваны кораблей с товарами общей стоимостью до 10 миллионов дукатов, а общая выручка от торговли порой превышает два миллиона дукатов.

Морская мощь Венеции была у всех на устах: ее боевой флот насчитывал 300 кораблей с восемью тысячами испытанных моряков. Ее товары перевозили три тысячи торговых судов с 17 тысячами человек экипажа.

Фортуна благоволила Венеции. После разгрома Византийской империи она на целых двести лет становится почти полной хозяйкой Адриатики и Восточного Средиземноморья. Сломлены были основные торговые конкуренты — Пиза и Генуя. Город в лагуне неслыханно обогатился.

Обитель дожей

Пьяцце Сан-Марко предшествует Пьяццетта (малая площадь). Со стороны Моло ее украшают две мощные колонны из красного мрамора. На левой колонне установлена статуя святого Теодора, первого покровителя города, а на правой — бронзовый крылатый лев, символ мощи и богатства Венецианской республики. Слева Пьяццетту обрамляет великолепная колоннада библиотеки Сан-Марко (Я. Сансовино, 1535 год), а справа высится всемирно известный Дворец дожей.

Дворец дожей огромен, полон торжественности и величия. В XIV–XV веках он неоднократно перестраивался после пожаров, пока не обрел свой настоящий вид. У него два фасада, которые смотрят на Пьяццетту и на набережную. Два яруса фигурных колонн поддерживают его высокие стены, облицованные светло-розовыми и бежевыми мраморными плитками, которые образуют однообразный рисунок из крестов и квадратов. Но это однообразие нарушают огромные сводчатые окна и центральные балконы, украшенные богатой лепкой и статуями. По карнизам кружевной вязью тянется беломраморная зубчатка, придавая махине дворца удивительную легкость и воздушность.

Главный вход во дворец называется Порта делла карта (дверь бумаг), так как здесь в старину сидели скрибы (писари) с бумагой и гусиными перьями за ухом, готовые за мзду настрочить любое прошение или жалобу главам различных ведомств, членам синьории, а то и самому дожу. Порта делла карта оформлен в витиеватом готическом стиле и напоминает вход в храм. Посетитель резиденции дожа заранее набирался здесь страха и трепета. Из ниш в пилястрах на него строго глядели аллегорические изображения различных «добродетелей». Прямо над своей головой он видел крылатого льва и коленопреклоненного дожа Франческо Фоскари. Еще выше, над трехстворчатым окном с золотой решеткой — бюст святого Марка в каменном медальоне. Все это скопление статуй венчало изображение богини справедливости с мечом и весами в руках.

Через Порта делла карта попадаешь во внутренний двор Дворца дожей. За долгие века каждый из архитекторов, которые строили и перестраивали дворец, привносил что-то свое, что-то от своей эпохи. Поэтому два нижних этажа внутренних фасадов дворца оформлены в готическом стиле, два верхних — в стиле ренессанса, а боковой фасад с часами — в стиле барокко. Просторный, выложенный мрамором двор очень оживляют два колодца в виде больших бронзовых чаш на подставках из белого камня.

На второй этаж дворца ведет Лестница исполинов, названная так потому, что ее верхнюю площадку украшают огромные статуи Марса и Нептуна. На этой площадке в присутствии членов правительства и знати короновались дожи после своего избрания на этот высокий пост. Здесь же дож принимал иностранных послов, именитых гостей. К личным покоям дожа ведет крытая Золотая лестница, стены и потолок которой отделаны позолотой и великолепными фресками.

Рай и ад

Во Дворце дожей размещались также важнейшие правительственные органы Венецианской республики — Большой совет, сенат, синьория и т. д. Здесь работали секретари, хранились архивы.

Поражает размерами (54x25 м) и пышностью отделки Зал Большого совета (Консильо Маджоре). Тысяча представителей от знатных семей выбирали здесь дожа и других высших должностных лиц республики. Первоначально зал украшали фрески и картины художников старшего поколения — Пизанелло, Фабиано, Карпаччо, Беллини. Однако они почти полностью погибли во время страшного пожара в 1577 году, и нынешние фрески и стенные росписи, среди которых много аллегорий, батальных сцен, принадлежат кисти Веронезе и Тинторетто. Над невысокой платформой, где некогда восседали дожи, во всю ширь стены распахнулась громадная картина Тинторетто, изображающая рай.

Золотом, гобеленами и благородным деревом отделаны другие помещения дворца. На их стенах и потолках запечатлены в картинах важнейшие события в истории Венеции. Особо выделяются «Морское сражение при Лепанто» художника А. Вичентино и «Победа при Дарданеллах» Пьетро Либери. А в зале главного конюшего таится гениальная картина одного из последних великих художников Венеции, Дж. Б. Тьеполо. На ней изображен могучий старик, вываливающий из огромной морской раковины золотые монеты, драгоценные каменья и алые кораллы перед пухлой дамой в короне и со скипетром, которая полулежит, касаясь ладонью головы льва. Это аллегория называется «Нептун предлагает Венеции дары моря». Однако в ту пору, когда мастер работал над этим полотном, Венеция давно уже растеряла свои заморские владения, на Средиземном море господствовал турецкий флот, а важнейшие торговые пути переместились в другие части земного шара.

Есть во Дворце дожей еще один зал, овеянный мрачной славой, — зал Совета десяти. Совет десяти рассматривал дела лиц, обвиняемых в измене или заговоре против республики. Расправы чинились в полной тайне, с инквизиторской беспощадностью. Попасться в лапы Совета десяти было проще простого — по всему городу виднелись в укромных местах свирепые гипсовые физиономии с разинутыми ртами, куда можно было тайно бросить бумагу с обвинением в заговоре, неуплате налогов или несоблюдении христианской морали. Подозреваемых допрашивали с пристрастием, под пыткой, и их ждали смерть от руки палача или длительное, а порой и пожизненное заключение.

Тюрьма, так называемые «свинцовые кровли», была тут же, рядом. Крыша ее была выложена свинцовыми листами специально с той целью, чтобы увеличить страдания узников. От Дворца дожей к тюрьме через узкий канал Рио ди палаццо был перекинут крытый мостик, получивший в народе название Мост вздохов. Когда осужденных уводили в мрачные недра тюрьмы, то они видели через окна мостика родную лагуну, плывущие по ней корабли, синее небо Венеции. И многие из них горько вздыхали при мысли об утерянной свободе и ожидающих их адских муках.

Золотая шкатулка

Рядом с Дворцом дожей, немного выдаваясь вперед, стоит не менее знаменитый собор святого Марка. Пять его больших куполов с византийскими крестами четко вырисовываются на фоне неба. Монументальный фасад с пятью мощными арками украшен золотистой мозаикой, каменной резьбой, изящными беседками и балконами, статуями святых и ангелов. Над арками стоит четверка великолепных золотых коней.

У собора святого Марка долгая и сложная история. Поначалу на его месте находилась придворная часовня дожей, построенная в 829 году для останков евангелиста святого Марка. Через сто лет часовня сгорела, и на ее месте в 1071 году при доже Доменико Контарини вырос приземистый храм с суровым кирпичным фасадом. Перед ним протекал широкий, обсаженный деревьями канал Рио батарио, а за каналом в окружении садов стояла древняя церковь Сан Джеминиано.

Собор преображался с ростом могущества Венеции. Уже в середине XI века дож Доменико Сельво приказывал капитанам венецианских судов, уходивших к берегам Леванта, примечать там все, что могло бы украсить главный храм республики. И приказ этот выполнялся на протяжении веков. Капитаны где хитростью, где силой добывали в далеких краях мраморные колонны, барельефы редкой красоты, предметы церковной утвари. Художественные сокровища рекой хлынули в Венецию после разгрома Константинополя. Оттуда были привезены и позолоченные кони греческого ваятеля Лисиппа, которые потом являлись украшением византийского ипподрома. Уже тогда этим коням было 17–18 веков! На внешних и внутренних стенах храма появились чудесные мозаики золотистого цвета — над ними работали вначале византийские, потом свои мастера. А с 1308 года пошло в дело цветное стекло, которое начали вырабатывать на соседнем острове Мурано. Купола храма были подняты на большую высоту, фасад украшен сложными арками, отделан мрамором. Добытых на Востоке сокровищ в храме накопилось столько, что он стал похож на золотую шкатулку, доверху набитую драгоценностями. И уже в конце XIII века, по словам летописца Мартина да Канале, во всей Вселенной не было храма, который мог бы сравниться с собором святого Марка по величию и красоте.

Евангелист святой Марк стал покровителем Венеции скорее по политическим причинам. В давние времена, как говорят легенды, он обращал в лоно церкви грешных обитателей лагуны, поклонявшихся языческим богам. И венецианцы решили, что разумнее объявить патроном города «своего» святого взамен святого Теодора, «выходца» из Византии. Поэтому останки святого Марка были похищены из Александрии двумя венецианскими купцами. С тех пор на охряном, хвостатом знамени Венецианской республики фигурировал крылатый лев — символ святого Марка. Правой лапой лев придерживает раскрытую книгу со словами евангелиста, которые он якобы произнес на смертном одре: «Кости твои навечно успокоятся в Венеции, о Марк!» «Святой Марк!» стало боевым кличем венецианцев.

На площади

Собор выходит фасадом на Пьяццу Сан-Марко, самую большую площадь Венеции. Она имеет вид трапеции, и размеры у нее немалые: длина — 175 метров, ширина — 82 метра у собора и 57 метров — на противоположной стороне. Площадь необыкновенно красива и является центром притяжения для туристов, которых в иные годы наезжает в город до пяти-шести миллионов человек!

Архитектурный ансамбль площади сложился на протяжении долгих веков. Слева от собора стоит почти стометровая кампанила — колокольня с флюгером в виде ангела, а справа — изящная часовая башня конца XVI века. На фасаде башни — огромные старинные часы, позолоченный крылатый лев, и на верхней площадке установлен большой колокол, в который две бронзовые фигуры уже пятый век железными молотками отбивают быстро текущее время. С севера и юга площадь ограничивают Старые и Новые прокурации — длинные трехэтажные здания XIV–XV веков, где ранее размещались служители собора. А с запада — так называемое наполеоновское крыло, двухэтажное здание в неоклассическом стиле. Здесь сейчас находится городской музей Коррер с великолепными образцами венецианской живописи. Мраморная мостовая на площади оживлена широкими белыми полосами, которые образуют геометрически правильный рисунок.

Все лето, и особенно по праздникам, Пьяцца Сан-Марко полна народа — местных жителей и туристов. Толпы людей стоят перед храмом, разглядывая его замечательную мозаику. Одни, чтобы «сняться на память», взбираются на его балюстраду, рядом с золотыми конями, другие — на часовую башню. Полны покупателей дорогие ювелирные магазины и сувенирные лавки в нижних этажах бывших Прокураций. С тележек продают корм для голубей, которые то и дело с громовым хлопаньем крыльев сизой тучей взмывают над площадью. На вынесенных наружу креслах, которые длинными рядами стоят перед ресторанами, туристы пьют кофе, наслаждаясь праздничной атмосферой Пьяццы Сан-Марко. По вечерам в разных ее углах играют по два-три оркестра.

Сравнив как-то старинную гравюру, на которой венецианцы приветствуют своего нового дожа (он стоит на платформе, на фоне собора святого Марка), я нашел, что площадь ничуть не изменилась за последние три столетия. Не изменилась даже кампанила, которая, как известно, рухнула в 1902 году. Уже через десять лет кампанила, почти тысячелетие служившая венецианцам сторожевой башней и маяком, как ни в чем не бывало стояла на своем прежнем месте. Ее тщательно, по кирпичику, сложили из прежнего материала. И ее колокола — Марангола, Троттьера, Нона, Прегади и Малефичио, как в былые времена, благовестят по праздникам.

Русские в Венеции

О великолепном городе в лагуне писали Гёте, Шатобриан, де Сталь, Мюссе, Жорж Санд и многие другие поэты и писатели. На улицах Венеции жили и страдали герои бессмертных произведений Уильяма Шекспира. Жизнь города получила яркое отражение в произведениях Гольдони, Казановы и д’Аннунцио.

Довольно обширна литература о Венеции и на русском языке. Ею восхищались, о ней писали многие русские писатели, поэты и журналисты XIX и XX веков. Упоминания о Венеции встречаются в письмах А. П. Чехова, в дневниках и лирике А. Блока, в очерках В. Розанова. П. Муратов посвятил Венеции в своей книге «Образы Италии» самые лучшие, самые яркие главы.

Оставил свои впечатления о Венеции и А. И. Герцен. Он приехал сюда 18 февраля 1867 года и пробыл в городе десять дней. В «Былом и думах» Герцен пишет: «Великолепнее нелепости, как Венеция, нет. Построить город там, где город построить нельзя, — само по себе безумие; но построить так один из изящнейших, грандиознейших городов — гениальное безумие… Один поверхностный взгляд на Венецию показывает, что это — город крепкий волей, сильный умом, республиканский, торговый, олигархический, что это — узел, которым привязано что-то за водами, торговый склад, город шумного веча и беззвучный город тайных совещаний и мер…»

В Венеции завещали похоронить их композитор и дирижер И. Ф. Стравинский, русский театральный деятель С. П. Дягилев, организатор «русских сезонов» в Париже.

Колыбель морского могущества

Венеция повернута лицом к морю, откуда пришли к ней богатство и слава. От Дворца дожей широкой дугой тянется на восток цепь набережных, оживляемых древними палаццо. У кромки набережных попыхивают дымками могучие буксиры, всегда готовые прийти на помощь швартующимся в гавани или уходящим судам. Переполненные вапоретто уходят к пляжам Лидо, к другим населенным пунктам лагуны. Частые гости здесь белоснежные лайнеры под красным флагом, с серпом и молотом на трубах. Они совершают круизы по Средиземному морю с туристами на борту.

Некогда на набережных кипел торг. Богатые далматские и греческие купцы заключали крупные сделки с местными негоциантами. А те, что победнее, раскидывали палатки из парусины и торговали всякой всячиной. Отсюда уходили в страны Леванта караваны венецианских судов под охраной боевых галер.

Неподалеку находится и арсенал — основа морского могущества Венеции. На верфях арсенала уже в XIV веке строили галеры, выковывали громадные цепи — запирать входы в гавани, отливали пушки, делали ядра и всевозможное оружие. Арсенал непрерывно расширялся, часть его территории уже несколько столетий назад была подведена под крышу. В пору расцвета славы Венеции на верфях арсенала работало до 16 тысяч искусных корабелов, кузнецов, оружейников и прочих мастеров. В случае необходимости с его стапелей ежедневно спускали на воду по галере. А боевая галера — это довольно крупное судно длиной 40–50 метров с экипажем до 400 человек!

Портал арсенала отличается большой пышностью. Считают, что это первая в Венеции постройка в стиле ренессанса (1460 г.). В оружейной палате при арсенале выставлены модели древних судов, галер и парусных кораблей, некогда плававших по волнам Адриатики.

Обручение с морем

В Венеции отмечалось немало праздников, история которых порой уходит в глубину веков. Таков и праздник обручения дожа с морем, который проводился ежегодно в день вознесения. Им отмечали победу дожа Пьера II Орсеоло над пиратами в 998 году, после которой Венеция стала хозяйкой Адриатики.

Уже в XIII веке дож, теоретически избранник народа, лишился многих своих прав и полномочий. К этому времени он не мог более назначать и смещать высших должностных лиц, распоряжаться финансами государства, иметь земельные владения за пределами города, принимать подношения от иностранных государей и т. д. Всю власть цепко держали в своих руках старинные аристократические семьи Венеции через своих представителей в Большом совете, синьории. Попытки дожа и других лиц захватить власть в республике беспощадно карались — виновных казнили на Пьяццетте между колоннами со статуей святого Теодора и изображением крылатого льва.

Но тем не менее титулы у дожа были пышные, костюмы великолепные. Он являлся народу в отороченной горностаем пурпурной мантии, в красных сапогах византийских императоров и вплоть до XIV века — в золотой короне. Вся его жизнь, все действия были обставлены пышным церемониалом. И у него была личная двадцативесельная галера «буцентавр».

В день вознесения Пьяццетта и Моло, верхняя площадка кампанилы, балконы Дворца дожей и пьяцц были забиты зрителями. Дож садился в буцентавр и под грохот пушек и приветственные возгласы толпы, в сопровождении расцвеченных барок и гондол отплывал к каналу Порто Сан-Николо-ди-Лидо, прорытому в песчаной косе Лидо.

Буцентавр являл собой великолепное зрелище. Он весь сверкал позолотой. Над его верхней палубой, декорированной лепниной и пурпуром, развевался флаг республики. Алые полотна флагов свисали с золоченой кормы. Знатные лица в париках и роскошных одеждах сидели под навесом на верхней палубе, а снизу работали гребцы, приводившие галеру в движение с помощью длинных красных весел. У входа в канал совершался традиционный обряд. Со словами «Мы обручаемся с тобой, о море, чтобы вечно владеть тобой!» дож бросал в воду лагуны золотое кольцо. Тем самым как бы скреплялся союз Венеции с морем.

Остатки последнего буцентавра, который был построен в 1728 году, в том числе окрашенная в пурпур мачта, хранятся в оружейной палате арсенала. Великолепный ковчег разрушили французские солдаты, польстившиеся на его позолоту. Случилось это при последнем доже Луиджи Манине, когда к берегам лагуны подошли войска Директории под командой генерала Бонапарта и по мирному договору при Кампо-Формо от 1797 года республика бесславно прекратила свое существование. Наполеон, как известно, был большим любителем собирать редкости в чужих странах, и его эмиссарами был нанесен страшный урон художественным сокровищам, накопленным в Венеции: позолоченных коней Лисиппа и множество картин из частных собраний вывезли в Париж, откуда они были возвращены после падения Наполеона. Однако многие статуи и картины так и застряли в парижских музеях.

От набережных можно проехать на вапоретто до соседних островов Мурано, Бурано и Торчелло. Там тоже есть что посмотреть. На Мурано есть свой Большой канал, забитый моторками, гондолами и прочей мелкой «посудой». Ежегодно здесь тоже проводится своя регата. Остров знаменит своими искусными стеклодувами, которые выделывают знаменитое «венецианское стекло», пользующееся большим спросом. Ловко выхватывая из пышущей жаром печи комочки расплавленного стекла разных расцветок, мастер с помощью ножниц и особых щипчиков на ваших глазах изготовит, скажем, традиционный здешний сувенир — паяца в синем шутовском костюме с пышным желтым жабо и зелеными пуговицами, в черных башмаках; на ладони его руки в белой перчатке — многоцветный стеклянный мячик.

Бурано, рыбацкий поселок, славится необычайно яркой раскраской своих домов, отражающихся в воде каналов, своими знаменитыми кружевами. А в Торчелло есть несколько древних памятников церковной архитектуры. Некогда на этом острове проживало 20 тысяч человек и на нем процветали различные ремесла, сейчас же это скромный рыбацкий поселок, снабжающий Венецию рыбой.

Другая Венеция

Возвращаюсь обратно, к тому месту, откуда начал свое путешествие. Туда можно добраться посуху либо прямиком, через мосты Риальто и Понте скальца, либо в обход Большого канала. И тут обнаруживаю, что в Венеции предостаточно «земной тверди». По пути то и дело попадаются площади с церквами, памятниками и декоративными колодцами. Церкви порой очень древние, многие из них строили знаменитые архитекторы Сансовино, Палладио, Антонио да Понте и расписывали такие художники, как Беллини, Карпаччо, Джорджоне, Тициан и Тинторетто. Многие улицы напоминают бесконечные базары, так много на них навесов и зонтов, под которыми идет бойкая торговля. В окнах ресторанов дразнят воображение дары Адриатического моря — лангусты, мидии, морские гребешки, кальмары, из которых искусные повара готовят традиционные венецианские блюда.

Но есть еще и другая Венеция — город простых людей, на труде которых держится процветающая туристская индустрия. Рио — второстепенные каналы, эти капилляры города, похожи здесь на щели. Церкви облуплены, дома куда меньше и скромнее. И все равно необычайно колоритны залитые солнцем улочки и крохотные площади, мостики с фигурами святых заступников и угодников, завешенные яркими шторами окна, балконы с сохнущим бельем и ярко-красными цветами.

В рабочих кварталах жизнь идет своим чередом. На «сквере» — местной лодочной верфи мастера ремонтируют и строят новые гондолы. С пузатых барок сгружают ящики с бутылками и продуктами, фрукты, овощи. Облупленный, видавший виды «мусорщик» принимает в свою объемистую утробу городские отходы. Сдержанно переговариваясь, спешат куда-то плечистые мужчины. На теневой стороне улицы стоят в раздумье у лотков с рыбой хозяйки, а напротив вылез погреться на солнышке древний старик с широкими натруженными ладонями. Две сестренки, держа с обеих сторон за ручки корзину, бегут за покупками, а мать, высунувшись по пояс из окна, дает им последние указания…

Встречаются в городе лагуны и такие места, где дома совсем запущены и полуразрушены, вода в каналах напоминает жижу в сточной яме. Здесь свили себе гнездо бедность и нужда…

* * *

«Венеция родилась из моря, и конец свой она найдет в морской пучине». Это давнее пророчество невольно всплывает в памяти, когда думаешь о дальнейшей судьбе города. Будущее Венеции внушает серьезную тревогу. Море, которое веками несло на своих волнах венецианские корабли с богатыми товарами из стран Леванта, ныне грозит ей гибелью. Все чаще случаются наводнения, и все чаще морская вода затопляет нижние этажи городских построек. На Пьяцце Сан-Марко тогда укладывают специальные подмостки для пешеходов. Под страшной угрозой оказываются палаццо — эти великолепные памятники зодчества, свидетели стольких событий. От сырости страдают бесценные художественные коллекции в городских музеях и частных собраниях. Жизнь в городе бывает парализована.

Еще хуже обстоят дела зимой. В городе тогда мало работы, а жизнь в сырых и холодных домах становится непереносимой. И не случайно многие семьи переезжают в Местре и другие населенные пункты на материке.

Окружающая среда в черте города загрязнена до предела. Каналы замусорены, вода в них безжизненна, даже ядовита. А в летнюю пору колоссальный приток туристов усложняет все проблемы. Бесчисленные мелкие суда с туристами курсируют тогда по Большому каналу и рио, и волны от них разрушают облицовку набережных, фундаменты палаццо.

Венецию вполне можно было бы спасти от наступления моря путем сооружения дамб, которые бы регулировали уровень воды в лагуне. В то же время некоторые специалисты не без основания считают, что во всем повинно бесконтрольное бурение артезианских скважин по периметру лагуны. С выходом грунтовых вод опускается поверхность суши. А отсюда наводнения и все связанные с ними беды. Но в итальянской казне нет средств для проведения необходимых работ.

Мрачное пророчество о гибели Венеции в морской пучине не должно осуществиться. Она должна быть спасена для настоящих и будущих поколений.

К очерку Вячеслава Крашенинникова «ВЕНЕЦИЯ — ГОРОД-МУЗЕЙ» 





Мост Риальто, один из символов Венеции




Последний изгиб Большого канала, и перед глазами вдруг возникает гигантский купол церкви Санта Мария делла Салута. Всеми красками сверкает «регатта сторика»



В хороший солнечный день всегда людно на Пьяццетте. На переднем плане — колонны со статуей св. Теодора и бронзовым крылатым львом 




Мост вздохов. Увидав на миг через окна моста родную лагуну, осужденные, которых уводили в мрачные недра тюрьмы (справа), вздыхали при мысли об утерянной свободе




Бронзовые фигуры на старой часовой башне Венеции уже пятый век отбивают железными молотками быстротекущее время



Многие улицы Венеции напоминают бесконечные базары



Набережная — излюбленное место гуляний и встреч приезжего люда



Моторки заменяют в Венеции автомобили

НА ПЕРЕКРЕСТКАХ ПУТЕЙ И ЭПОХ
Игорь Фесуненко
У «ПОРТЕНЬОС» В БУЭНОС-АЙРЕСЕ


Очерк

Цветные фото А. Громова

Худ. Ю. Гусев


Город с тысячью лиц

Образ города, в котором тебе довелось прожить недолго — неделю, две или месяц, формируется впоследствии не только из запечатлевшихся в твоей памяти улиц и площадей, переулков или монументов. Образ Буэнос-Айреса — это и лица знакомых или случайно встреченных людей, фразы, оброненные в очереди перед кинотеатром, анекдот, услышанный в метро, лозунг, начертанный на стене, возглас мальчишки, зазывающего в ресторан на не знающей покоя даже ночью авениде Корьентес, торопливый шепот девушки на углу Тукумана и Реконкисты, окрик полицейского, благодарность официанта, вопросительный взгляд портье или консьержки, пронзительное рыдание бандонеона, вырвавшееся из приоткрывшейся на мгновение двери ночного кафе в Сан-Тельмо, испуганный вскрик ночной электрички, пронзающий небо над бывшей площадью Британии, переименованной в площадь Аргентинских ВВС, всполохи световой рекламы на авениде 9 июля…

Но как из этих обрывочных, калейдоскопических впечатлений сложить для себя портрет этого разноликого города, который так похож на десятки других столиц, что временами начинает казаться, будто ты не пересекал Атлантический океан, а по дороге в Южную Америку застрял на пересадке где-нибудь в Европе?! Судя по путевым очеркам, дневникам и репортажам тех, кто приезжал и приезжает в аргентинскую столицу из-за океана, такое ощущение возникало у многих. Вот что писал, например, в книге «Живописное путешествие в Южную и Северную Америку» полтора века назад французский путешественник Алкид д’Ор-биньи, отправившийся в поездку по Южной Америке в 1826 году: «На улицах Буэнос-Айреса более жизни и движения, нежели в каком-либо другом городе Южной Америки… Негры, мулаты, индейцы, навьюченные тюками и ящиками с товарами, дамы в щегольских английских и французских каретах… священники и монахи, купцы и военные, нищие — все кажутся очень занятыми делом… Весь этот шум, все это движение придает городу вид необыкновенный и дает ему некоторое сходство с большими европейскими городами… Англичанин легко вообразить себе может, что он в Лондоне, а француз еще скорее подумает, что он в Париже».

Спустя полвека путешествующий по Южной Америке русский дипломат Александр Семенович Ионин сделал категорический вывод: «Буэнос-Айрес во всем уже напоминает большие города Европы, построенные заново, с преднамеренною пышностью, как будто напоказ».

Да, именно так — «с преднамеренной пышностью, как будто напоказ», пробивалась через кварталы старых домов широченная авенида 9 июля, которой для полного сходства с парижскими Елисейскими полями не хватает только Триумфальной арки. Еще более импозантны и космополитичны парки аристократического квартала Палермо, которые могут напомнить Булонский лес парижанам, а мадридцам — сады Эль-Ретиро. На бывшей площади Британии возвышается копия лондонского Биг-Бена. Есть в Буэнос-Айресе кварталы, где почувствует себя в родных стенах приезжий из Рима, Севильи, Вены, Стамбула или Алжира.

Когда-то д’Орбиньи был потрясен шумом и движением аргентинской столицы; в городе этом, как он писал, «ныне считается 60 тысяч душ, в числе которых можно положить около трех тысяч чистых испанцев». И уже тогда на эти шестьдесят тысяч местных жителей, по подсчетам д’Орбиньи, приходилось до тридцати тысяч англичан, французов, немцев, испанцев, бразильцев и выходцев из других стран.

В 80-х годах прошлого столетия, по данным А. С. Ионина, в Байресе проживало полмиллиона человек и ежедневно (!) прибывала тысяча иммигрантов.

Сейчас в Большом Буэнос-Айресе насчитывается чуть менее половины населения страны — около двенадцати миллионов. Называют они себя «поргеньос», то есть «жители порта». Ведь Буэнос-Айрес не только столица, но и крупнейший в Аргентине порт.

Так что же это такое — Буэнос-Айрес и кто такие «портеньос»? В поисках ответа на эти вопросы я обратился к мэру этого города, или, как он именуется в Буэнос-Айресе, «интенденте» — Гильерме дель Чиоппо.

Пробиться к мэру было нелегко. Помог старый друг и коллега — аргентинский журналист Исидоро Хилберт, работающий вот уже два десятка лет корреспондентом ТАСС в Аргентине, знающий в этой стране «всех, всё и вся» и, разумеется, имеющий друзей и в муниципалитете. Но прежде чем мы вошли в кабинет «градоначальника» аргентинской столицы, помощники мэра, усадив нас в кресла приемной, долго и придирчиво выясняли, о чем мы намерены беседовать с «сеньором интенденте» и какие вопросы предполагаем ему задать.

Не трудно было понять причины этой осторожности: шло лето 1983 года, и в сложной политической ситуации страны, когда после десятилетнего перерыва начиналась подготовка к президентским и парламентским выборам, когда военный режим в муках и сомнениях начинал долгий и болезненный процесс передачи власти представителям политических партий, мэру никак не хотелось высказываться по острым и болезненным темам внутриполитической борьбы. И мне пришлось долго успокаивать помощников Чиоппо, а потом и его самого, заверяя, что никаких вопросов политического характера я задавать не собираюсь: меня интересует жизнь города, и только.

«Интенденте» рассказал, что он не новичок в муниципалитете. До того как возглавить его, много лет работал в «этом доме» на менее ответственных постах. Почти все это время он руководил департаментом, который осуществляет координацию строительства жилья. И в частности, именно под его руководством разработан крупномасштабный план жилищного строительства.

Второй аспект деятельности муниципалитета в последнее время можно определить лозунгом: «От центра к окраинам!»

— Мы хотим, — сказал Чиоппо, — чтобы культурная жизнь столицы, сосредоточенная на небольшом «пятачке» в центре, в районе улиц Флорида и Лавалье, распространилась по всему городу. В конце концов Буэнос-Айрес — один из самых крупных городов испаноязычного мира, может быть, его даже можно назвать центром латиноамериканской культуры, и нельзя мириться с тем, что многие кварталы не имеют библиотек и удалены от кинотеатров.

Я поинтересовался, как решаются муниципалитетом экологические проблемы, в частности, как идет борьба с загрязнением воздуха, что является традиционной болезнью всех крупных городов, например Мехико. Чиоппо бодро ответил, что такой проблемы во вверенном ему городе не существует. Недавно муниципалитетом был принят специальный кодекс по защите окружающей среды, регламентирующий, в частности, деятельность промышленных предприятий в черте города, и теперь дело за неукоснительным выполнением этого документа.

Вообще Чиоппо поразил меня своим оптимизмом, энергией, неистребимой верой в успешное выполнение намеченных планов и достижение поставленных целей. В условиях смятения, охватившего Аргентину в те трудные времена, когда страна никак не могла оправиться от неудачной войны за Мальвинские острова, эти качества не слишком уж часто можно было видеть у тех, кто стоял у штурвала нации. Прежде чем попрощаться с Чиоппо, я задаю ему главный вопрос, ради которого добивался встречи с ним. Я спрашиваю его, как он мог бы охарактеризовать типичного, так сказать стопроцентного, портеньо.

— Главное, что характеризует портеньо, — это его космополитизм, — не задумываясь, говорит Чиоппо. — Буэнос-Айрес — город-космополит, подавляющее большинство населения — это потомки тех, кто приехал либо из-за границы, либо из внутренних районов страны. Поэтому портеньос как бы аккумулировали, вобрали в себя черты разных народов. Портеньо — человек с открытой для всего мира душой, ибо наш город — это главные ворота страны, окно, через которое Аргентина смотрит в мир.

Итак, по мнению мэра, самая характерная черта портеньос — космополитизм. То есть как раз отсутствие характерных, своих собственных, присущих только им черт и свойств. Так ли это?..

На первый взгляд кажется, что в чем-то он прав.

Географическая энциклопедия называет Аргентину «типично переселенческой страной, население которой формировалось под влиянием массовой европейской эмиграции». Обратите внимание на фамилию самого мэра: Чиоппо. Он потомок итальянских эмигрантов. Так же, как и занимавшие в 1982–1983 годах президентские посты генералы Галтиери и Биньоне. Предки сменившего их в декабре 1983 года гражданского президента Рауля Альфонсина приехали в Аргентину из Испании. А самый знаменитый аргентинский певец Карлос Гардель родился во Франции.

Аргентинские власти начали вести учет эмигрантов с 1857 года. С того момента до 1940 года в страну въехало около семи миллионов человек, в том числе три миллиона итальянцев и два миллиона испанцев. Оставшиеся два миллиона — выходцы из Франции, России, Украины, Польши, Англии, Шотландии и других стран. Пожалуй, нет в Европе государства, которое не имело бы в Аргентине колонию своих соотечественников. Стоит раскрыть телефонный справочник Буэнос-Айреса, и на вас буквально выплескивается поток итальянских, немецких, испанских имен и фамилий: бесконечные Бернардини, Шмидты, Эрнандесы. Но кто может назвать типичные аргентинские имя и фамилию?..

Стоит выйти из отеля на улицу и оглянуться вокруг, и вы почувствуете себя в каком-то вавилонском водовороте, где мелькают лица латинские и арабские, еврейские и немецкие, неторопливо шествуют белокурые потомки скандинавов, суетятся смуглые ливанцы, гордо шагают обладатели тевтонских кровей и семенят маленькие японцы. Но все они — аргентинцы. И все они удивительно ловко умудряются с одинаковой нежностью любить свою родину — Аргентину и родину своих предков: Баварию или Андалузию, Сицилию или Бессарабию. И поэтому они убеждены, что корни их генеалогических древ следует искать не только в Европе, но и здесь, в Патагонии, Мисьонес или Ла-Плате.

«С одной стороны, — считает английский писатель Джордж Микеш, — аргентинцам ужасно хочется казаться европейцами. А с другой — сыновья дюссельдорфских бухгалтеров, неаполитанских водителей такси, севильских бакалейщиков и варшавских музыкантов неимоверно гордятся своими предками — гаучо. Таковы свойства «загадочной аргентинской души»…»

Я хожу по улицам, окунаюсь в торговый ажиотаж Флориды, стою в очередях в кинотеатры Лавалье, обедаю в дешевых пиццериях, всматриваюсь в лица людей и пытаюсь почувствовать эту «загадочную аргентинскую душу», увидеть в окружающих людях что-то неповторимое, что-то такое, чего я не видел в других городах и странах, но мне это не удается.

Байрес, как зовут этот город моряки, космополитичен не только своим архитектурным обликом. Приезжавшие сюда итальянцы, испанцы, французы, поляки, русские, арабы, чехи, индийцы приносили с собой свои традиции и вкусы, взгляды и привычки, уклад жизни и методы решения житейских проблем. Буэнос-Айрес рос, как гигантский витраж, каждое стеклышко, каждый фрагмент которого были доставлены сюда из-за океана.

Если же говорить серьезно, то в этом были свои плюсы и минусы. Плюсы очевидны: массовая иммиграция давала стране квалифицированные рабочие руки, ибо переселенцы привозили с собой не только умение готовить гуляш по-венгерски или пиво по-баварски, но и свои инженерные дипломы, мастерство плотников, столяров, башмачников или шоферов.

Говоря о минусах, достаточно вспомнить немецкую иммиграцию, создавшую в Аргентине мощную колонию, послужившую надежной базой для экономического, политического и идеологического проникновения нацизма в Южную Америку. Один, но достаточно убедительный пример: накануне второй мировой войны германские капиталовложения в Аргентину превышали и американские и английские инвестиции. Не удивительно поэтому, что аргентинское правительство объявило войну Германии лишь в марте 1945 года. Не удивительно, что после разгрома фашизма Аргентина стала рассматриваться бежавшими из «третьего рейха» нацистами как земля обетованная.

Но закончим на этом экскурс в историю формирования аргентинской нации и обратимся к сегодняшнему Буэнос-Айресу и его обитателям. И логичнее всего будет начать этот рассказ с того квартала, который все без исключения портеньос называют самым древним, самым типичным районом столицы, откуда она, столица, и началась. Тем более что и мэр Чиоппо, когда, прощаясь, я поинтересовался у него, что именно он советует посмотреть в Буэнос-Айресе в первую очередь, не задумываясь, ответил: «Боку и Каминито».

Каминито с туристами и без них

Бока по-русски означает «устье». Буэнос-Айрес лежит в устье самой широкой (здесь, у впадения в Атлантический океан, она разливается на двести километров) и едва ли не самой короткой реки мира Ла-Платы (она рождается всего в нескольких десятках километров отсюда, в точке, где сливаются воды рек Параны и Уругвая). В том месте, где в Ла-Плату впадает небольшая речушка Риачуэло, образовалась уютная бухта.

Мы встретились с директором Исторического музея Боки — профессором Делаканалом.

— В 1536 году здесь высадился основатель нашей столицы испанский конкистадор дон Педро де Мендоса. Он сразу же увидел, что природа создала тут удивительно удобную гавань для стоянки судов. Из природной гавани получился порт, а вокруг него вырос город, который был назван, как это часто случалось в те далекие времена, весьма пышно: «Сьюдад де ла Сантисима Тринидад и Пуэрто де Нуэстра Сеньора де Санта Мария де лос Буэнос Айрес». Профессор Делаканал произнес это действительно умопомрачительное название без запинки, с легкостью кондуктора, в миллионный раз выкрикивающего название ближайшей остановки автобуса.

Беседуем с ним, прогуливаясь по самой знаменитой в квартале и одной из самых известных в Буэнос-Айресе улиц, которая называется Каминито. Это слово можно перевести как «улочка», «дорожка», «тропинка». Узкая, шириной с баскетбольную площадку и короткая (ее длина не превышает сотни метров) Каминито удивительно нарядна. Ее трехэтажные сколоченные из жести, шифера и досок дома окрашены в ослепительно яркие, сочные цвета: красный, синий, зеленый, желтый. Объясняется это не только и не столько эстетическими соображениями и отнюдь не стремлением поразить прохожего, а прежде всего тем, что для покраски своих домов жильцы издавна применяли остатки корабельной краски с ремонтировавшихся в Боке, в двух шагах отсюда, судов. Вот и получилась эта крохотная Каминито похожей на маленькую приготовившуюся поднять якоря флотилию. Все вроде бы было готово когда-то к началу далекого похода, но команду так и не отдали, и маленькие суденышки постояли-постояли и навечно вросли в асфальт мостовой.

— Кстати, об асфальте… Он появился здесь сравнительно недавно, — продолжает свой обстоятельный рассказ профессор. — Каких-нибудь пять или шесть десятилетий назад вместо асфальта здесь лежали рельсы и шпалы, сквозь которые пробивалась трава. Да, да, сеньоры, здесь, по этой улице, проходила ветка идущей в порт железной дороги. Но постепенно ею перестали пользоваться, забросили, здесь образовалась свалка, зрелище было крайне неприглядное, но… и тут мы с вами, сеньоры, подходим к самому главному, исторически важнейшему, ключевому этапу в жизни Каминито, Боки, а может быть, и всего Буэнос-Айреса: наш знаменитый художник Бенито Кинкела Мартин предложил городским властям расчистить свалку и организовать здесь нечто вроде музея. И вот, посмотрите еще раз, уважаемые сеньоры, что из этого получилось. — Профессор простирает руку, приглашая нас оглядеться и восхититься.

Мы послушно оглядываемся и дружно восхищаемся. И ничуть не кривим душой: Каминито действительно прекрасна. Как утверждает профессор, и он, возможно, прав, это единственная в мире улица-музей. Музей, созданный на месте бывшей железнодорожной ветки и городской свалки. На ярких стенах домов и на каменных оградах мы видим множество барельефов, мемориальных досок, скульптурных групп, мозаичных фресок. Все это подарено Каминито художниками и скульпторами Буэнос-Айреса, которые за несколько десятилетий превратили маленькую улочку в едва ли не самую богатую и интересную коллекцию аргентинской жанровой живописи и мемориальной скульптуры. Учитывая, что имя основателя этого музея под открытым небом — Бенито Кинкела Мартина уже названо, не буду перечислять остальных художников, подаривших свои фрески Каминито: всех назвать невозможно, а выбрать несколько имен было бы несправедливо по отношению к остальным. Сам Бенито, скончавшийся совсем недавно, стал символом патриотизма, любви к своему народу и в особенности к портовому кварталу Бока, который он воспел в своих полотнах, собранных в находящемся тут же, рядом с Каминито, мемориальном музее.

Разместился он на верхнем этаже довольно высокого по здешним масштабам здания. Из окон четвертого этажа открывается впечатляющий вид на порт, на деловито суетящиеся буксиры, на приткнувшиеся к замшелым причальным стенкам суда, на лодки, словно вклеившиеся в грязную, застойную воду, на покрытые булыжником набережные, на серые крыши складов, пакгаузов, ремонтных мастерских, на узкие улочки с гордыми названиями Гарибальди, Магеллан, Ла Мадрид. Все это — Бока. Серая, пыльная, усталая Бока, на фоне которой особенно хорошо заметны яркие краски Каминито.

Очень она нарядна, эта улочка. Особенно в субботу и воскресенье, когда на ней, как да площади Тертр в Париже, появляются художники со своими картинами в ожидании туристов, желающих увезти с собой эскиз, рисунок или даже картину с классическими видами Боки или Каминито, которые давно уже признаны такими же типичными «адресными» приметами «старого» Буэнос-Айреса, какими испокон веков считаются набережные Сены для Парижа, стены Колизея — для Рима, арбатские переулки — для старой, пушкинской Москвы. Разумеется, предложение этих произведений значительно превышает спрос, и поэтому каждый появившийся на Каминито турист мгновенно становится объектом повышенного внимания, предупредительности, а затем и настойчивых «ухаживаний» со стороны будущих, пока еще не открытых, не признанных миром аргентинских утрилло и лотреков.

Там, в этой сутолоке, в пестрой толпе охотящихся за простодушными «гринго» (так здесь называют иностранных туристов) художников и познакомился я с одним из них, Педро Гулькисом. Сейчас ему уже за шестьдесят. Родом он из Западной Украины, входившей тогда в состав Польши. В Буэнос-Айрес приехал пятилетним мальчишкой где-то в середине двадцатых годов, когда отец его, истомленный вечной нуждой портной, поехал со своей семьей за океан в поисках лучшей доли. Вся семья давно уже перемерла, так и не найдя счастья за океаном. Педрй остался один. И с каким-то трогательным упорством он считает себя нашим соотечественником: русским, даже советским человеком.

Узнав, что я из Москвы, Педро разволновался и немедленно предложил свои услуги в качестве «чичероне» по Каминито и Боке. «Все ясно, — подумал я. — Хочет заработать. Постарается продать мне свои рисунки…»

Теперь мне стыдно вспоминать об этом подозрении: Педро оказался добр, бескорыстен и беспредельно честен и щедр. Он показал мне такое, чего я никогда не увидел бы без его помощи и о чем не узнал бы из академически обстоятельных лекций профессора Делаканала: Каминито с обратной стороны. Он пригласил меня войти внутрь этих восхищающих туристов ярких домиков и познакомиться с живущими в них людьми.

И только тут я обратил внимание на одну существенную деталь: ни в один дом, ни в одну комнату во всех без исключения домах, находящихся на Каминито, входа с этой улицы нет! Да, да, пройдя Каминито из конца в конец, можно легко убедиться (хотя на это как-то поначалу не обращаешь внимания), что на эту улицу не выходит ни один подъезд, ни одна дверь. Все подъезды, двери, входы и выходы находятся на соседних улицах: Магальянес и Ла Мадрид. Это и понятно, если вспомнить, что, как я уже упомянул, когда-то по Каминито проходила железнодорожная ветка и дома были обращены к ней глухими стенами. И в самом деле, какой смысл мог быть в двери, если, выйдя через нее, ты рисковал угодить под колеса паровоза?

А потом, когда Каминито обрела современный вид, прорубать на нее двери, по мнению «отцов» города, не было нужды по другой причине: нищета и чернь, обитающая в этих домах, не должна отпугивать туристов. Зачем нужны на Каминито оборвыши, выклянчивающие монетку и высматривающие, как бы стащить чужой кошелек? Разве украсит живописную толчею грингос нищенка с худым ребенком, припавшим к иссохшей материнской груди? Ведь нищета вблизи отталкивает и пугает. Нищета живописна только тогда, когда смотришь на нее издали. Проезжая в лимузине, оснащенном аппаратом для искусственного охлаждения воздуха, богач-толстосум скользит равнодушным взглядом через стекло по пестрому белью, вывешенному для просушки на веревках, перекинутых из окна к окну, совсем как в неореалистических фильмах из жизни послевоенного «Неаполя — города миллионеров». А фоном звучат где-то вдалеке детский крик, женский плач и мужские проклятья.

Педро показал мне, как живут эти люди. Оказалось, что в одном из таких домов Педро снимает, как он сказал, «ателье-мастерскую». Из всех существующих на нашей планете это была, вне всякого сомнений, самая неудобная для работы художника мастерская: крохотная комнатушка с маленьким окошком, выходящим во внутренний двор. Естественно, света там почти нет, и даже днем Педро вынужден зажигать лампочку. Вот и рассуждайте тут о колорите и светотени!

— Сначала они встретили меня очень неприветливо, — сказал Педро о соседях, кивая головой на стены и потолок. — Они думали, что я — друг домовладельца. Да и вообще, раз художник, — значит, богатый человек. А потом я объяснил им, что я — такой же, как они. Почти нищий. Труженик, который еле-еле сводит концы с концами. И никогда не станет богатым. Соседи быстро поняли это и приняли меня в свою, так сказать, общину, в свой маленький, но такой сложный мир.

…Сверху послышался грохот сапог. Я опасливо гляжу на потолок: не обвалится ли?

— Это Томас — водитель автобуса. Идет домой, — объясняет Педро.

Шаги Томаса стихают. Раздается стук. Скрипнула, хлопнула дверь. И снова тишина.

Мы с Педро выходим в этот узкий, как колодец, вымощенный камнем дворик. Поднимаемся по скрипучей лестнице, по которой только что прошествовал на второй этаж Томас. Я нагибаюсь, пытаясь не задеть головой развешанное над лестницей белье, и вижу старую женщину, склонившуюся над тазом с бельем.

— Здравствуйте, сеньора! — учтиво говорит Педро и идет еще выше, на третий этаж. Я неловко протискиваюсь между женщиной и перилами лестницы, чуть не опрокидываю таз и бормочу извинения.

— Это — Горда, прачка, — поясняет Педро, когда мы сворачиваем с лестницы. — Обстирывает «приличные» семьи с соседних улиц. Тем и живет. Когда-то была красавицей. Такой, как эта Роза, — Педро снижает голос до шепота и кивает головой на вышедшую на лестничную площадку девицу в довольно изящном, я бы даже сказал слишком изящном, на этом фоне меховом пиджачке.

Роза прошла мимо нас, равнодушно кивнула Педро, без всякого интереса скользнула взглядом по моему лицу и, грациозно поводя плечами, отсчитала тонкими каблучками деревянные ступеньки лестницы, каменные плиты дворика, после чего звук ее шагов затих за воротами, выходящими на улицу Магальянес.

— Самая сложная фигура здешнего общества, — продолжает Педро после минутного молчания. — Профессию ты уже, конечно, определил: та самая древнейшая женская профессия. Причем водит клиентов прямо сюда. Жильцы пытались протестовать, но ничего из этого не получилось: во-первых, Роза перекричит кого угодно. Но самое главное: «по совместительству» она является еще и осведомительницей полиции. Докладывает в участке обо всем, что происходит в квартале. И кроме того, один из районных полицейских является ее «покровителем». Вот и попробуй повоюй с ней.

По деревянной галерее он идет к противоположному крылу дома. Я следую за ним. Здесь пахнет нечистотами, чесноком и керосином.

— Хочешь, посмотрим, как живут эти люди? — Педро стучит в обитую жестью дверь.

— Кто там? — слышится женский голос.

— Это я, Педро, ваш сосед.

— Что угодно сеньору?

— Простите, у меня к вам маленькая просьба.

Дверь слегка приоткрылась. В щели — настороженное женское лицо.

— Я хотел попросить вас, — говорит Педро с заискивающей улыбкой, — если это, конечно, вас не стеснит, на секундочку разрешить моему другу пройти к вашему окну, чтобы он смог сфотографировать Каминито сверху.

— Зачем это? — спросила женщина, все еще не открывая дверь.

— Для журнала, — заторопился, объясняя, Педро. — Мой друг — иностранец. Он из Европы. Он хочет написать статью о нашем городе. И конечно, фотография Каминито не может не сопровождать такую статью.

— Ну и что?

— Но из вашего, сеньора, окна открывается самый лучший вид на Каминито. Самый лучший… Мы вас не задержим, поверьте! Всего одна минутка!

— Ну что же, — говорит женщина после минутного колебания, — если вы это сделаете быстро…

Она сбрасывает цепочку, открывает дверь. Мы входим. Тяжелый воздух ударяет в нос. В доме мрачно и темно. По узкой прихожей мы проходим на кухню, и я успеваю разглядеть через открытую дверь маленькую комнату, в которой стоит старый диван. На нем лежит, закрыв газетой лицо, мужчина.

В ногу мне ткнулась мокрым носом собака. На кухне, куда мы входим из прихожей, горит лампочка, хотя сейчас полдень. Темно. Душно. На плите шипит сковородка: на оливковом масле жарится зеленая фасоль. Над заставленным кастрюлями кухонным столом — засиженная мухами вырезка из старого журнала, самодовольная физиономия какого-то государственного мужа, восседающего за необъятным письменным столом. На полу возятся пятеро детишек, мал мала меньше. При нашем появлении они смолкают и, раскрыв рты, разглядывают нас.

— Простите, сеньора, не могли бы вы открыть на секундочку окно? — говорит Педро.

Окно маленькое, двустворчатое. Одна створка вместо стекла заколочена фанерой.

Женщина рванула забитую фанерой створку на себя, окно жалобно скрипнуло, раскрылось. Стало немного больше света. Радостно взвились дремавшие на потолке мухи.

Я подхожу к окну. Там, внизу, шумит и переливается красками Каминито. Художники стоят у полочек, стендов и стоек со своими картинами, туристы бродят, щелкая фотоаппаратами, разглядывают этюды. И тут мне вдруг стало как-то не по себе: я чувствую, что не могу стоять у окна, зная, что мне в спину смотрит эта женщина и ждет, когда мы наконец уйдем и оставим ее в покое. Я торопливо щелкаю камерой раз-другой, благодарю хозяйку и иду в прихожую. Педро идет за мной. Мы благодарим женщину. Она равнодушно кивает головой и закрывает дверь.

— Ты не должен сердиться на них. Они не любят чужаков, — говорит Педро.

— Я не сержусь. Я и сам так же вел бы себя на ее месте. Никому не хочется показывать чужим людям свою бедность.

— Дело не только в этом: они боятся выселения. Владельцы этих домов на Каминито, после того как улица стала такой знаменитой, начали постепенно выселять жильцов. В нашем доме уже вручили извещения четырем семьям. Хозяева выгоняют этих бедняков, ремонтируют их каморки и сдают художникам.

— Но зачем художнику такая конура? — я кивнул в сторону двери, откуда мы только что вышли.

— Ты же видел мою мастерскую? Там тоже до меня кто-то жил. Конечно, такое «ателье» не лучший подарок художнику. Но во-первых, на Каминито сейчас мода, и иметь здесь ателье это просто престижно, как любому парижскому художнику престижно иметь мастерскую на Монмартре. А во-вторых, то, что мы здесь пишем, — это ведь для туристов. Это можно делать даже совсем без света, с закрытыми глазами.

Без солнца, без света… И все-таки художники рвутся сюда.

Потому что это престижно. Без солнца, без света. И все-таки старожилы Каминито не хотят уходить отсюда. Потому что разве найти им другое жилье? Хотя бы такое же убогое.

В поисках центра

Итак, на буэнос-айресском «Монмартре» мы уже побывали. Пора познакомиться с городским центром. Для этого нужно прежде всего установить, где он находится. Обратившись к путеводителю для автомобилистов, мы обнаружим, что все дистанции на дорогах страны отмеряются от площади Конгресса, точнее говоря, от гранитного монолита «Нулевой километр», высеченного скульптором Хосе Фиораванти и установленного рядом с Конгрессом. Этот импозантный дворец, с куполом, удивительно напоминающим Исаакиевский собор в Ленинграде, воздвигался по проекту итальянского архитектора Виктора Меано на рубеже XIX и XX веков и был торжественно открыт в 1906 году. Впрочем, сами аргентинцы не склонны считать эту площадь и этот дворец символом или центром своей столицы. Может быть, потому, что конгресс иногда — после очередного военного переворота — пустует годами. А может быть, потому, что, как говорили не без лукавой улыбки некоторые из моих аргентинских друзей, даже когда к власти приходит в очередной раз гражданское правительство и конгресс получает возможность возобновить свою работу, все равно его решения обсуждаются, планируются и согласовываются не в этом дворце, а в находящейся по соседству кондитерской «Эль-Молино» — огромном и, на мой взгляд, слишком аляповатом и претенциозном заведении, где зал украшен позолотой, а с тяжеловесных мраморных колонн свисают люстры в форме тюльпанов.

Гораздо более правомерно считать центром города площадь Мая, на которой в 1810 году была провозглашена независимость Аргентины от испанской короны. На этой площади находятся сразу два правительственных дворца: самый первый и современный. Первый, он называется Кабильдо, считается едва ли не самым древним сооружением города: он был воздвигнут еще в начале XVII века, правда, впоследствии, в первой половине восемнадцатого столетия, Кабильдо отреставрировали и частично перестроили. Теперь этот целомудренно белый, скромный и строгий дворец с колокольней и двухэтажной латинской аркадой, с внутренним двориком и двускатной красной черепичной крышей, классический уголок средневековой Испании, застроенный со всех сторон помпезными и разностильными зданиями, воспринимается как чистая лирическая нотка, пробившаяся в индустриальной какофонии, как струя свежего воздуха в загазованной и загрязненной атмосфере большого и шумного города.

Едва ли не самым наглядным образцом эклектики и космополитизма в архитектуре Буэнос-Айреса может служить находящийся против Кабильдо дворец президента Каса Росада, что означает «Розовый дом». Он, впрочем, не совсем розовый, скорее красно-вато-бежевый. Чтобы описать это странное сооружение, воспользуюсь еще раз мемуарами Ионина: «Здание — совсем новое, во французском стиле, напоминающем стиль бывшего Тюильри, только в применении к буржуазным потребностям нового времени и места. Здание монументальное, большое, благодаря быстрому развитию республики оказалось тесным, и к нему сбоку пристроили такое же огромное здание, но в стиле итальянских дворцов, с крытыми галереями и фальшивыми колоннадами наверху. Два эти столь несовместные стиля представляют в общей массе неуклюжий и смешной вид». Может быть, наш соотечественник был чрезмерно строг и безжалостен, но в целом, думается, он описал Каса Росада довольно точно.

Есть в Байресе улица, о которой обязательно упомянет каждый портеньо, рассказывающий чужестранцу о своем городе. Это знаменитая авенида Ривадавия. На первый взгляд она абсолютно не примечательна: начинаясь от площади Мая, направляется на запад, все дальше и дальше от порта, это узкая, совсем обычная улочка, которую и «авенидой»-то непонятно почему назвали. Ведь гордое слово «авенида» предполагает простор, размах и уж по крайней мере ширину хотя бы на три-четыре транспортных потока. Но нет, бежит себе эта непритязательная скромная Ривадавия через кварталы и районы, и странное дело: чем дальше от центра, тем шире и оживленнее она становится. Давным-давно уже кончились или поменяли свои названия параллельные ей улицы, которые начинаются там же, у площади Мая. Потом Ривадавия ныряет под виадук кольцевой автомобильной дороги имени генерала Паса и, распрощавшись с территорией федеральной столицы, вырывается на просторы Большого Байреса. Рядом с ней уже идет железная дорога. Небоскребы остались далеко позади, а вокруг — коттеджи и виллы. На автобусах — названия других городов и поселков. И все чаще и чаще встречаются гаучо на лошадях, грузовики и повозки, везущие кожи, муку, картофель. И нумерация домов уже перевалила за двадцать тысяч. Нет, никто не знает, где кончается Ривадавия. Я слышал разные версии. Кто-то говорил, что она тянется километров на двадцать. Но мальчишка, заправлявший мою машину на бензоколонке, убеждал меня, что по Ривадавии можно доехать до Мендосы, а это, как известно, самый западный из аргентинских городов.

Кстати, раз уж мы отправились в это бесконечное путешествие по Ривадавии, хочу предупредить, что заблудиться в Байресе практически невозможно: планировка этого города удивительно хороша и логична. Весь он разделен на «куадры» — кварталы, образуемые перпендикулярно пересекающимися улицами. Длина каждой куадры — сто метров, и в каждом таком квартале, даже если количество домов и дверей в нем меньше сотни, как это обычно бывает, нумерация домов ограничена одной сотней: от 100 до 200 или от 1500 до 1600 и так далее. Причем такой же порядок сохраняется и на всех параллельных улицах. Таким образом, если вы разыскиваете, например, дом номер 815, а находитесь, предположим, против триста сорок седьмого дома, то вы можете быть уверены, что нужный вам дом и подъезд будут найдены ровно через пять перекрестков!

Но как все-таки быть с «городским центром»? Тут все, видимо, зависит от того, что интересует вас, что вы вкладываете в это понятие. Турист, приехавший в Байрес за покупками, отправится на знаменитую Флориду: торговую улицу, закрытую для автомобильного движения и отданную пешеходам, точнее говоря, торговцам и покупателям. Те, кого интересуют развлечения, выберут себе авениду Корьентес, точнее, ее отрезок между Флоридой и Кальяо. Здесь — кинотеатры и кафе, пиццерии и залы с игральными автоматами, дешевые сувенирные лавки, бары, пивные. Корьентес — самая беспокойная, оживленная и никогда не засыпающая улица. В любое время суток: и в три часа дня, и в три часа ночи — не смолкают на Корьентес рыдающие звуки танго и грохот джаза. В воздухе постоянно висит автомобильный чад, смешанный с запахами жареного лука и дешевых одеколонов. И откуда бы вы ни шли и куда бы вы ни направлялись по этой авениде, вам не миновать находящийся на пересечении Корьентес и авениды 9 июля стройный взметнувшийся в небо 72 метровый обелиск. Его так и называют «Обелиск», он-то и служит Байресу самым точным и известным во всем мире графическим символом, каким для Парижа служит Эйфелева башня, а для Лондона — Биг-Бен.

И здесь нам представится возможность восхититься зрелищем самой широкой магистрали этого города — авениды 9 июля и не без иронии пофилософствовать о парадоксе современной, слишком автомобилизированной цивилизации. Рассчитанная на пропуск двенадцати транспортных потоков в каждом направлении, эта авенида превратилась в гигантскую стоянку автомашин. И это несмотря на то, что под ней уже сооружены подземные гаражи.

Этим маршрутом: Каминито, площадь Мая, Каса Росада и Конгресс, Ривадавия и Флорида, Корьентес и авенида 9 июля — туристические компании исчерпывают программу экскурсий по аргентинской столице. Мы же в поисках ответа на вопросы «Что же это такое, Буэнос-Айрес, и кто они-портеньос?» отправимся от центра к окраине, в квартал, который называется Матадерос, что означает «Бойни».

Крупнейший в мире

Каждому городу хочется иметь что-то свое «самое-самое». Нью-Йорк издавна гордился самым высоким зданием в мире — «Эмпайр стэйт билдингом», а потом перекрыл этот рекорд двумя башнями Всемирного торгового центра. Мексиканцы утверждают, что именно в Мехико находится самая длинная улица на земле — Инсурхентес. Москва славится на весь мир своим самым красивым, самым дешевым и четко работающим метрополитеном. Буэнос-Айрес может включить в знаменитую книгу рекордов Гиннеса так называемый «Меркадо де Асиенда». Это самый крупный в мире рынок скота, через который проходит весь мясной рацион самой аргентинской столицы, близлежащих городов, поселков и сельских районов, а также экспорт мяса за границу.

Именно здесь, и только здесь, в пролетарском районе Байреса — Матадерос, а не на нарядной Флориде, не на переполненной туристами Каминито, не на парадной авениде 9 июля можно увидеть портеньо, одетого в рабочий комбинезон. Точнее говоря, в кожаные штаны и грубую куртку гаучо-скотовода.

Солнце еще всходило, город лишь начинал просыпаться, а основные торговые операции здесь уже давно были завершены. Когда мы приехали на рынок, загонщики рассортировывали по загонам, отправляли на весы, перегоняли из одного кораля в другой, грузили на машины доставленный вчера вечером в столицу и проданный сегодня ночью и утром для забоя скот. Работа эта весьма сложная, требует виртуозного владения конем, с помощью которого всадник-загонщик направляет, подстегивает, регулирует и, если понадобится, обращает вспять мятущиеся лавины коров и быков.

Сразу же бросилось в глаза, что и в эту древнюю сферу человеческой деятельности уже проникли достижения научно-технического прогресса: наряду с обычными бичами у загонщиков появились и электрические жезлы. Животное получает не очень сильный, но достаточно чувствительный электрический разряд и проворнее бежит в нужном направлении. Кроме того, у многих загонщиков в руках — миниатюрные транзисторы-передатчики, с помощью которых они координируют свои действия и связываются с диспетчерским пунктом. В иные дни через эти загоны проходит до пятидесяти тысяч голов знаменитого, считающегося лучшим в мире аргентинского скота.

Аргентина — один из крупнейших в мире экспортеров мяса, а животноводство издавна было одной из главных опор национальной экономики. Да это и понятно, ибо вряд ли найдется на земле другая страна, которая обладала бы такими отличными, буквально идеальными условиями для разведения скота: бескрайние пампы с обильно произрастающими сочными травами и мягкий климат. Скот здесь круглый год на подножном корму, он практически не нуждается в уходе. Еще со времен Педро де Мендосы главная забота гаучо-скотоводов долгое время сводилась к тому, чтобы не растерять коров и быков, разбредавшихся по этим самым лучшим в мире выпасам, простирающимся на сотни тысяч гектаров. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в этой стране, где даже сейчас на каждого жителя приходится более трех голов крупного рогатого скота, мясо всегда было очень дешево, и бифштекс издавна стал не просто основным элементом дневного рациона, а такой же этнографической особенностью жизни, какой может служить кружка пива для баварца или вареный рис для китайца. Правда, уже канули в безвозвратное прошлое те счастливые времена, когда домохозяйки, отправляясь в мясную лавку, придирчиво перебирали не только сорт мяса: «вырезка», «грудинка», «задняя нога», но и знакомились с табличками, с точностью извещавшими, сколько часов назад забиты данный бычок или корова. Здесь каждый искал для себя оптимальный вариант: с одной стороны, мясо должно быть, разумеется, свежим, но вместе с тем ему необходимо «отвисеться», ибо многие не любят «парильяду» прямо из-под ножа, когда в куске слишком много крови.

Именно в те, повторяю, давно ушедшие времена существовал в этой изнемогавшей от избытка мяса стране удивительно гуманный закон, по которому человек не мог быть осужден или подвергнут наказанию за кражу еды, если он был голоден. Тоже, согласитесь, любопытный штрих к психологическому портрету нации…

Но мясо, как я уже сказал, не только основной продукт питания для самих аргентинцев, но и является основой экономики страны с тех незапамятных времен, когда еще не было холодильников и обильные животноводческие «урожаи» аргентинской пампы обращались в солонину и кожу. В середине прошлого века предприимчивый британский капитал нашел отмычку для этих несметных, но не освоенных до тех пор сокровищ строительством железных дорог. Еще в 1854 году британский предприниматель Уильям Уипрайт получил концессию на строительство первой железной дороги из Росарио в Кордобу, а заодно прихватил в качестве дара аргентинского правительства полосу земли вдоль дороги десятикилометровой ширины. Рельсы только еще начинали прокладывать, а англичане уже поспешили организовать фирму, которая занялась спекуляцией этой землей: «подарок» аргентинского правительства был разделен на небольшие участки, и они в большинстве своем были втридорога проданы… тому же правительству, которое подарило Уипрайту эту землю!

Ну а там, где англичане оставили подаренные земли за собой, возникало нечто напоминающее аргентинскую колонию Великобритании: клубы, бассейны, спортивные площадки, эксклузивные — только для англичан! — магазины.

Построив железные дороги, английские компании стали взимать бешеные сборы за перевозку грузов, в первую очередь мяса и кож, из глубинных районов аргентинской пампы в Буэнос-Айрес, то есть в порт, откуда открывалось окно в Европу. А поскольку две трети железнодорожной сети принадлежали англичанам, нетрудно понять, какие барыши огребали дельцы, окопавшиеся в Сити. Причем каждая из английских частных компаний строила дороги на свой манер, и в результате железнодорожные пути здесь до сих пор отличаются поразительной чересполосицей: в стране — шесть видов колеи! Можно себе представить, как затруднена перевозка грузов.

С появлением холодильников и рефрижераторного флота прибыли британских дельцов достигли поистине умопомрачительных размеров. Посудите сами: аргентинский скотовод, владелец поместья где-нибудь под Кордобой, должен был, во-первых, раскошелиться на перевозку своего скота по британской железной дороге до принадлежащего английской же компании холодильника под Буэнос-Айресом в устье Ла-Платы. Затем застрахованное (опять же у британских страховых фирм) мясо отправлялось на английских судах в Великобританию, где при выгрузке груза британский лев «откусывал» от каждой коровьей туши еще по куску в виде таможенных сборов. Естественно, все эти поборы с британской педантичностью вычитались из стоимости каждого проданного англичанам окорока. И в этом, между прочим, тоже кроются давние истоки и причины мощного антианглийского взрыва, потрясшего в 1982 году страну во время вооруженного конфликта из-за Мальвинских (Фолклендских) островов. Следует, однако, пояснить, что во второй половине двадцатого столетия английский капитал в Аргентине был сильно потеснен американским: в 1967 году капиталовложения США составляли уже половину всех иностранных капиталовложений в этой стране, а доля Великобритании упала до двадцати процентов.

Впрочем, вернемся на рынок скота в Матадерос.

Его невозможно окинуть взглядом: на площади в тридцать два гектара помимо пяти с половиной тысяч загонов, бесчисленного множества весовых, диспетчерских контор, разместились большой гараж, четыре банка и даже собственная радиостанция. Над загонами во всех направлениях проложены железные мостки, напоминающие пешеходные переходы, которые перебрасываются на вокзалах через железнодорожные пути.

Рикардо — один из администраторов этого гигантского хозяйства — рассказывает, что в последние несколько недель оборот ярмарки скота несколько снизился: в стране прошли сильные ливни, вызвавшие наводнения. Возникли трудности с транспортировкой. Цены подскочили сразу на 25 процентов. Но в ближайшее время ситуация должна нормализоваться.

Рикардо провожает нас до самого конца: до последних загонов, откуда гигантские грузовики везут скот на забой. Долгое время главной городской бойней было находившееся неподалеку муниципальное предприятие «Лисандро де ла Торре», управлявшееся городскими властями. Однако с появлением множества частных боен, в том числе принадлежащих американскому капиталу, «Лисандро де ла Торре» не выдержала конкуренции, закрылась и частично уже снесена.

Я благодарю нашего гида и, прощаясь, спрашиваю, из каких мест он родом.

— Я — портеньо, — отвечает Рикардо. — Родился в квартале Сан-Тельмо. Но семья моя родом из Германии. Отец приехал из Мюнхена в двадцать втором году.

— И кем же он был?

— Башмачником. Услышал, что в Аргентине хорошая кожа. И отправился сюда в надежде разбогатеть.

— Ну и что же?

Рикардо разводит руками. Все ясно без слов: еще одна типичная история безуспешной погони за «синей птицей счастья». За наивной мечтой о спасительном Эльдорадо. Подобно родителям Рикардо, миллионы бедняков ехали в эту страну в поисках лучшей доли. Именно бедняков, с какой стати пустятся в дальнюю дорогу через океан преуспевающие немецкий бюргер, испанский винодел или итальянский землевладелец? А нашли ее, эту долю, единицы. Именно единицы. В противном случае эта страна давно уже стала бы раем земным. Но ведь это же, увы, не так: эмигрировавший в Баирес бакалейщик из Неаполя и здесь оставался бакалейщиком, а сапожник из Мюнхена обычно не превращался тут в обувного короля. Не потому ли, считает англичанин Джордж Микеш, «над Аргентиной царит какая-то всеобщая ностальгия»? И не потому ли нет на свете музыки печальнее, чем аргентинское танго?

Танго и папа римский

Никто не знает, каким был самый счастливый, самый радостный день в истории Буэнос-Айреса и Аргентины. Но до сих пор страна помнит о том, каким был в ее жизни самый трагический день — 24 июня 1935 года, когда в аэропорту колумбийского города Медельин при взлете разбился самолет, в котором летел Карлос Гардель.

Нет для аргентинца другого имени, которое он произносил бы с таким благоговейным трепетом. Даже сейчас, полвека спустя после самых патетических похорон в истории страны, когда через парализованный трагедией Байрес за гробом Гарделя шли сотни тысяч портеньос, — даже сейчас на могиле обожаемого кумира на кладбище Чакарито всегда — день и ночь, круглый год стоят живые цветы. На шумной и пестрой воскресной ярмарке в столичном квартале Сан-Тельмо я видел, с какой грустью и нежностью смотрели люди на пожелтевшую газетную вырезку, рассказывающую о гибели Гарделя. Рынок есть рынок, газетную страницу можно было и купить, если уплатить за нее сумму, превышающую месячный заработок рабочего.

Карлос Гардель был, остается и останется навсегда лучшим певцом и исполнителем танго. Я подчеркиваю слово «певцом», ибо танго, как известно, не только танцуется, но и поется. Этот музыкально-танцевальный феномен родился на рубеже XIX и XX веков где-то в портовых кабачках Боки, стремительно завоевал Аргентину, а затем в мгновение ока покорил весь мир. Начиная с 1907 года в Европе и Америке регулярно проводились танцевальные конкурсы танго. Ревнители чистоты нравов, в частности архиепископ Парижа, пытались предать этот танец анафеме, считая его покушением на святые устои морали. И делали это с таким пылом, что для окончательной «легализации» танго потребовалось разрешение самого папы римского, которое благосклонно последовало в 1914 году после устроенного для папы персонального просмотра.

С тех пор прошло восемь десятилетий и две мировые войны. Двадцатый век идет к концу, капризная и ветреная Европа давно уже поет другие песни и наслаждается другими ритмами, а в Аргентине все осталось по-прежнему. Аргентина по-прежнему обожает и боготворит танго. Видимо, очень уж цепко хватает за душу эта разрывающая сердце в клочья трагическая музыка, где речь обязательно идет о неразделенной любви, разлуке, гибели, измене и прочих драматических ситуациях. Если верить танго, вся жизнь аргентинца — сплошная трагедия.

«Аргентинцы печальны от того, — пишет Джордж Микеш, — что их знаменитые танго не предоставляют им иного выбора. Я люблю аргентинские танго, их ритмы, их мелодии, но стоит мне послушать эту музыку чуть дольше получаса, как у меня возникает желание покончить с собой». Аргентинский писатель Мануэль Гальвес убежден, что в основе танго, как и в основе всего аргентинского характера, лежит инстинкт: «Танго, как и мы, аргентинцы, лишено рассудочности. Оно выразитель нашей пассивной печали, нашей тоскующей безутешной души».

Видимо, именно в этом и кроется секрет всеобщего поклонения танго в Аргентине. У портеньос и аргентинцев могут быть разные гастрономические вкусы, несовпадающие музыкальные привязанности, различные футбольные кумиры. Может быть, кому-нибудь удастся отыскать портеньо, вообще равнодушного к футболу. Но почитание танго и Гарделя в этой стране по-прежнему остается всеобщим и незыблемым. Именно танго заполняет репертуар самых лучших вечерних кафе типа «Вьехо Альмасен» в Сан-Тельмо и звучит в пиццериях авениды Корьен-тес, куда молодежь собирается, чтобы поболтать, проглотить бутерброд и потанцевать (хотя, справедливости ради заметим, что в молодежных аудиториях «диско» и иные современные ритмы тоже пользуются широкой популярностью). Площадь перед Луна-Парке — самым крупным спортивным дворцом и концертным залом Буэнос-Айреса называется Пласа де Танго. Вскоре там воздвигнут памятник Гарделю, чьим голосом, кстати, восхищался сам Карузо, советовавший ему посвятить себя опере. Наивный Карузо! Он не понял, что имеет дело с аргентинцем!..

Каждая уважающая себя и, следовательно, заинтересованная в уважении со стороны читателей газета ведет постоянную рубрику «Новости танго». Каждая радиостанция заполняет паузы и компонует музыкальные программы с помощью танго.

И одна из самых популярных еженедельных передач аргентинского телевидения, разумеется, посвящена танго и Карлосу Гарделю. В студии 11-го канала я побывал на записи очередной такой программы, и царившая там атмосфера обожания великого земляка показалась мне немножко наивной, но трогательной и, самое главное, искренней. Это была не просто дань моде «ретро». За шутливой бравадой симпатичного толстяка, ведущего программу, за преувеличенно тщательным исполнением танцевальных па, за наигранно страстными колоратурами певцов можно было почувствовать чистую и возвышенную любовь к человеку, который прославил аргентинскую музыку, а значит, и свою страну во всем мире. А разве тот, кто способен совершить такое, не заслуживает уважения и любви?

Тем более что в аргентинском телевизионном эфире стало в последние годы слишком тесно от обилия чужих, в основном американских, программ. Поэтому нет ничего удивительного в том, что передачи о Карлосе Гарделе воспринимаются как бодрящий глоток свежего воздуха. И возникает очередной вопрос: не является ли еще одной отличительной чертой портеньос и аргентинцев эта верность национальным традициям и кумирам, этот стойкий иммунитет пр