Стихотворения. Поэмы [Адам Мицкевич] (fb2) читать онлайн

- Стихотворения. Поэмы (пер. Александр Сергеевич Пушкин, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы-96) 6.08 Мб, 578с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Адам Мицкевич

Настройки текста:



Адам Мицкевич Стихотворения Поэмы


Перевод с польского

{1}


Адам Мицкевич

Имя Мицкевича, наряду с другими славными польскими именами — Коперника, Шопена, Склодовской-Кюри, — давно воспринимается как олицетворение того вклада, который внесла Польша в сокровищницу мировой культуры. В России узнали и полюбили Мицкевича без малого полтора столетия тому назад. Его творчество настолько богато жизненным содержанием, настолько масштабно в своих гуманистически-философских обобщениях, настолько проникновенно, человечно и возвышенно, что — перекидывая мост между прошлым и настоящим, преодолевая десятилетия, — способно в основном и главном восприниматься читателем сегодняшнего дня, даже не поляком, без комментаторского посредничества. Но верно и то, что в какой-то степени мы можем приблизить к себе великого поэта, припомнив времена, свидетелем которых он был, познакомившись, пусть бегло, со страницами его жизни. Это была жизнь борца, стремившегося слово подтверждать делом, не мирившегося с достойной отрицания действительностью и умевшего идти сквозь бури, испытания, поражения. Мицкевич был не только гением поэзии — он был воином польской и европейской демократии. У нас еще А. В. Луначарский подчеркивал, что Мицкевич — это, не столь частое в литературе, «сочетание в одном лице поэта мирового значения и поэта революционного».

* * *

Дата рождения Мицкевича — 24 декабря 1798 года. Несколькими годами ранее, под нажимом соседних монархий, погубленная внутренним неустройством, политической отсталостью шляхетской массы, прямым предательством реакционных магнатов, Польша становится жертвой разделов и перестает существовать как государство. Какое-то время, пока Европа бурлила войнами, польские патриоты еще лелеяли надежды на благоприятный поворот событий. Наполеоновские походы, в которых участвовало и польское войско, были горьким историческим уроком, они показали, что завоевание свободы вряд ли придет извне и трудно сочетается со служением чуждому делу. Однако они оставили польскому обществу не только «наполеоновскую легенду», долго еще туманившую умы, но и память о днях, когда в крови и пушечном дыме менялся облик континента. В эти годы ускоренно шла выработка нового патриотического сознания, уже освобождавшегося от феодально-кастового духа и способного подняться до понимания интересов более широкой массы. Польской демократии предстояло в XIX веке стать одним из самых боевых отрядов демократии всеевропейской.

Детство и молодые годы Мицкевича, родившегося на хуторе Заосье близ города Новогрудка, протекли в Белоруссии и Литве. История этих земель, переживших натиск крестоносцев и татарские набеги, являвшихся полем войны между Речью Посполитой и Московским государством, была неспокойной и полной превратностей. Территории древних русских княжеств и Великого княжества Литовского, они вошли в состав Речи Посполитой, но как особая часть — Литва, в отличие от собственно Польши, или «Короны». (Не случайно в поэзии Мицкевича Литва выступает как обозначение родины не реже, чем Польша.) Лишь под конец XVIII века разделы Польши привели эти земли под власть Российской империи. Память о прошлом оказалась, однако, достаточно живучей, поддерживалась существованием прежних нравов и быта, а на первых порах и остатками старых учреждений (что прекрасно показано в «Пане Тадеуше»). Еще долго поборники польской независимости не мыслили ее без воссоединения этнографической Польши с территориями, прилегавшими к ней на востоке. Белорусско-литовские земли охватывались в XIX веке и сетью польской патриотической конспирации, и пламенем вспыхивавших революционных восстаний. Чрезвычайно жесткий характер носили здесь русификаторские и репрессивные меры царских властей. Местное польское население было достаточно многочисленным и вовсе не состояло из одних лишь помещиков; оно включало в себя и горожан, и шляхтичей только по гербу, живших службой, а подчас и пахавших землю. Отец будущего поэта, Миколай Мицкевич, был адвокатом, поместий не имел и, скончавшись в 1812 году, оставил многочисленную семью в весьма трудном положении.

Среда, взрастившая Мицкевича, была, таким образом, достаточно демократичной и не была замкнуто польской. Это стоит учитывать, следя за его духовным развитием и сталкиваясь с такими чертами, как устойчивые фольклорные интересы, представления о необходимости мирного сожительства народов, восприимчивость к славянской идее, неприязнь к аристократии, знание быта в широком социальном разрезе, неизменное народолюбие.

1815 год, когда Мицкевич стал казеннокоштным студентом Виленского университета, был и годом, когда более чем на столетие определилась судьба польских земель. После разгрома Наполеона, чье бесславное отступление из России видел и пережил будущий поэт, Венский конгресс произвел новый раздел Польши, — и теперь под властью России оказалась часть территорий собственно польских, образовавших Королевство (Царство) Польское с такими атрибутами автономии, как сейм и собственная армия. Плоды либеральных александровских жестов не могли, конечно, выжить в атмосфере все более откровенного перехода царизма к аракчеевским методам. Неуклонно обозначался и раскол внутри польского общества. Цель ведущих политиков Королевства состояла в сохранении существующего порядка. Либеральные круги делали ставку на мирный прогресс, развитие промышленности, просвещения и культуры. Зарождавшиеся тайные общества рвались к завоеванию политических свобод, к борьбе за национальную независимость.

Студенческие годы Мицкевича (1815–1819), а затем годы учительства в Ковно дали ему не только основательнейшее филологическое образование (Виленский университет был тогда крупнейшим центром польской культуры). Он открывает для себя широкий мир европейской мысли и поэзии. Увлечение вольнодумием и язвительной иронией Вольтера, чьим переводчиком и подражателем был Мицкевич в своих первых пробах пера, дополняется жгучим интересом к размышлениям Руссо об обществе, цивилизации, морали, к историческим концепциям Гердера и т. д. И, конечно, оставили свой след в духовной биографии Мицкевича поэтические кумиры тогдашнего поколения — Шекспир, Гете, Байрон. Но еще важнее то, что Мицкевич — студент и ковенский учитель — делает первые шаги в общественной деятельности. В 1817 году Мицкевич и небольшая группа его друзей основывают тайное «Общество филоматов» («любящих науку»).

Документы и материалы филоматов, дошедшие до нас, не отражают, по понятным причинам, всех тех стремлений, которыми жил этот круг молодых энтузиастов. Можно, однако, с уверенностью сказать, что начали они с взаимной помощи в занятиях науками, с чтения на собраниях первых литературных опытов, с идеи морального совершенствования и закалки, а затем все отчетливее стала вызревать мысль о возможно более деятельном служении родине. «Отчизна» в лозунгах и песнях филоматов занимает место рядом с «наукой» и «добродетелью». Замысел подготовки юных граждан к общественно-патриотическим свершениям, на первых порах четко не определяемый, выливается в резкую оппозицию печальной для Польши политической действительности, в стремления, которые вели к национальной революции. Кружки преобразовываются. Возникают «дочерние» организации «променистых» («лучистых»), а затем «филаретов» («любящих добродетель») с более широким составом, с разветвленной сетью, с разною степенью посвящения. Устанавливаются связи с конспираторами вне Литвы, и более чем вероятна какая-то степень осведомленности филоматов об аналогичном движении в России.

Подобная эволюция была, разумеется, уделом не всех, а лишь наиболее решительных из филоматского круга — будущих повстанцев, ссыльных, эмигрантов. Многие из них оставили свой след и в польской литературе. Великим стал только один. Но начинал Мицкевич с того, что стремился быть голосом сотоварищей и братьев, начинал с откликов на микрособытия дружеского кружка, со стихотворного выражения общих лозунгов и программ. Мужает, все ярче обрисовывается могучая поэтическая индивидуальность, Мицкевич опережает сверстников — и дело не обходится без расхождений, непонимания. Но строки, вышедшие из-под пера поэта, впоследствии подхватил круг современников и потомков, куда более широкий, чем филоматский. Чеканный призыв «Песни филаретов» (1820): «Мерь силы по намерениям» — становится обозначением революционного дерзания. Классическую форму и образность прославленной «Оды к молодости» (1820), в общем не разрывавшую с тогдашними поэтиками, прямо-таки разламывал поразивший современников невиданный ранее романтический энтузиазм. Ибо «Ода» оказывается чем-то гораздо большим, чем вершина филоматской поэзии, чем мост между Просвещением и новой эпохой, чем усвоение польской лирикой властвовавшего над умами бунтарско-шиллеровского духа. Революционного молодого современника захватывало в ней все: контраст аллегорических образов Молодости и Старости — то есть смелого самопожертвования и трусливого благоразумия, братства бойцов и эгоизма «существователей», — вселенски-космическое видение мира, соответствовавшее грандиозной цели поколения — освободить родину, и дерзкий призыв толкнуть планету «на новые пути», и радостное приветствие забрезжившей «зорьке свободы» — предвестнице «солнца избавления». В политическую атмосферу эпохи, гениально почувствованную автором, входит как неотъемлемая часть и сама «Ода», распространяемая в списках, а через десять лет ее печатают как боевую прокламацию варшавские повстанцы. Такое соотношение между поэзией и действительностью в принципе останется для Мицкевича характерным во все годы его славы, начиная с опубликования первого тома «Поэзии» (1822; второй том появляется годом позже), когда было положено начало новому, романтическому направлению в польской литературе.

В Польше романтизм был связан не только с литературным прогрессом, не только с теми открытиями в изображении мира и человека, которые принесло с собой это общеевропейское литературное движение. Предгрозовая атмосфера приближавшегося восстания придала спорам литераторов политическую остроту, сделала их зашифровкой такого содержания, о котором нельзя было говорить в открытую. Литературное староверие, отстаивание клонившихся к упадку прежних направлений (классицизм, сентиментализм) стало восприниматься как нечто равнозначное верности существующему порядку вещей. Низвержение устарелых поэтических канонов превратилось в символ бунта против стеснительных для развития нации политических условий. Смелое введение в литературу национально-народного элемента было созвучно подымавшимся в обществе патриотическим и демократическим стремлениям. Поэзия молодого Мицкевича давала все основания для такой интерпретации, хотя была и шире ее в своем человеческом, на века вошедшем в жизнь народа содержании.

Когда в балладе «Романтика» (программной для всего цикла «Баллад к романсов», 1822) ведется спор между «разумом» и «чувством» (ученый старец и крестьянская девушка) — это не упрощенно-плоский выбор между рационализмом и иррационализмом в пользу последнего. Энтузиазм и порыв в неведомое противопоставлялся ограниченно-самодовольной мудрости и осторожной трезвости. И это обретало совершенно ясный смысл в тогдашнем споре между патриотизмом и национальным оппортунизмом. Ориентация на народность, пронизавшая «Баллады и романсы» (хотя осуществленная не во всем последовательно, подчас с налетом сентиментальности), внесла в польскую поэзию не только взятые из фольклора сюжеты и образы, поразившие тогдашнего читателя своей свежестью, не только новое звучание стиха и пополнение поэтического словаря. Она знаменовала поворот в области эстетического вкуса — в сторону большей естественности и большей демократичности: простонародный элемент получал права гражданства в сфере поэзии. Больше того, народное творчество представало у Мицкевича хранителем истинно нравственных понятий, мечты о мире, где проведена четкая граница между добром и злом и человеческие поступки получают справедливое воздаяние. А мысль о моральном возрождении общества была в те годы равнозначна стремлению к политическому возрождению нации.

Линию баллад продолжает лирико-драматическая поэма «Дзяды» (части II и IV, 1823). Фольклор остается эстетическим ориентиром; обращаясь к нему, поэт видит создание истинно национальных драматических форм (от народного обряда поминовения умерших происходит и название поэмы). Непрекращающийся морализаторский поиск заходит в область социальных отношений (крестьянский суд и загробное возмездие жестокому пану во второй части «Дзядов»).

И тут же в произведение вторгается глубоко личная тема. Мицкевич пережил к этому времени бурное и несчастливое чувство к Марыле Верещака, чье имя встречается на многих страницах его лирики. Четвертая часть «Дзядов» стала поразительным по откровенности и страстности рассказом о любви и муках героя, разлученного с возлюбленной (дочь состоятельных родителей, Марыля вышла за графа Путкамера). Необычной была и форма: монодрама, драма-монолог, драма-исповедь. Обвинительный акт против возлюбленной получился у поэта — при всем обилии подлинных деталей — не во всем точным и справедливым (от поэтической автобиографии вообще не стоит требовать скрупулезной верности). Дело было в другом: с редкою достоверностью в польской поэзии зазвучала человеческая страсть, появилась личность, протестующая против попрания своих прав, появился герой, воспринятый как польский Вертер, но выступающий с бунтом и отрицанием более резким, почти байроновским. Личное редко оставалось в поэзии Мицкевича только личным. В «Дзядах» героя сводит с ума не просто женское малодушие: виновным оказывается всевластие денег и титулов, мир предстает устроенным так, что для прав сердца в нем нет простора. И слияние в едином замысле (хотя и не получившем целостного завершения) темы интимно-личной и более широкой, народно-фольклорной, было у Мицкевича, конечно, не случайным.

Бунт во имя прав личности как таковой в польском романтизме после 1823 года отступил, впрочем, на второй план. И Мицкевич, опубликовав в том же году поэму «Гражина», дал иной вариант романтического героя. Менее дерзкая в разрыве со старой эстетикой — при явной, впрочем, новизне сплава лирического и эпического элементов, исторического колорита и самого жанра (это был первый образец излюбленной романтиками «поэтической повести»), — «Гражина» положила начало героико-патетической линии в польском романтизме, представила героиню, гибнущую ради того, чтобы увлечь на борьбу с врагом своих соотечественников.

В годы, когда первые томики Мицкевича волновали польского читателя, вербуя новому направлению восторженных сторонников и явных недоброжелателей, автор их был выключен из польской литературной жизни. В жизни Мицкевича произошло потрясение, как бы стершее личные переживания предшествующих лет. Царские власти напали на след филоматско-филаретских организаций. В октябре 1823 года в келье ставшего следственной тюрьмой базилианского монастыря в Вильне оказался со своими товарищами и Мицкевич. Следствие, которое возглавил один из приближенных Александра I сенатор Новосильцев, было долгим и придирчивым, а приговоры достаточно суровыми (вплоть до крепостных работ и солдатчины). Мицкевич, благодаря собственной осторожности и сдержанности ближайших друзей, подвергся наказанию сравнительно мягкому: высылке во внутренние губернии Российской империи. 25 октября 1824 года он выезжает из Вильны и прибывает в Петербург в дни знаменитого наводнения, описанного в пушкинском «Медном всаднике».

Тяжесть ссылки, продлившейся четыре с половиною года, была для Мицкевича в значительной степени смягчена тем благожелательным приемом, который был оказан ему в русском обществе, и приобщением к литературной жизни русских столиц. Окружение его составили в эти годы не только сотоварищи по несчастью и проживавшие в России поляки: поэт завязывает многочисленные знакомства среди русских. На первом месте — и по хронологии и по степени важности — следует поставить его сближение с будущими декабристами, осуществившееся в первые же недели после прибытия в Петербург, Члены Северного общества К. Ф. Рылеев и А. А. Бестужев станут теми, кого Мицкевич несколько лет спустя первыми упомянет в поэтическом послании «Русским друзьям». Почва для сближения не была исключительно литературной, хотя Рылеев еще до встречи с польским поэтом взялся за перевод двух его баллад — «Лилий» и «Свитезянки», хотя «Вольное общество любителей российской словесности», служившее декабристам легальным прикрытием, содействовало установлению польско-русских культурных связей. Если буквально толковать строки из рекомендательного письма, ранного Мицкевичу при отъезде из Петербурга в Одессу (январь 1825 г.), Мицкевич был для Рылеева «к тому же и поэтом». Главное же в отношении к ссыльным полякам определялось известной рылеевской фразой: «По чувствам и образу мыслей они уже друзья». Вряд ли мы получим когда-либо исчерпывающее решение вопроса о причастности Мицкевича к деятельности первых русских революционных организаций. Но множеством данных подтверждаются и широта его связей в кругах, оппозиционных царизму, и, по меньшей мере, незаурядная осведомленность о революционном брожении в России.

Когда, проведя в Одессе почти год, Мицкевич прибывает в декабре 1825 года в Москву, связи его в русском обществе восстанавливаются не сразу и приобретают характер преимущественно литературный. Красноречив неудавшийся замысел поэта осуществить издание польского журнала в России, чтобы содействовать культурному сближению двух народов. Нельзя не отметить публикации его статей в журнале Н. А. Полевого «Московский телеграф». О многом говорит и длинный список русских писателей, Мицкевича знавших, ценивших, переводивших, упоминавших его имя в стихах, переписке, мемуарах (Жуковский, Грибоедов, Баратынский, Дельвиг, Вяземский, Козлов, Полевой и ряд других). Самый же значительный и самый известный факт — сближение Мицкевича с Пушкиным, впоследствии выросшее в символ единения и дружбы культур и народов.

Первая встреча поэтов произошла осенью 1826 года. О значении ее вряд ли кто сказал лучше, чем младший ее современник — А. И. Герцен: «Пушкин возвратился и не узнал ни московского, ни петербургского общества. Он не нашел больше своих друзей, — не смели даже произносить их имена; только и говорили что об арестах, обысках и ссылке; все были мрачны и устрашены. Он встретил на минуту Мицкевича, этого другого славянского поэта; они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами бушевала гроза…»

Отношения Пушкина и Мицкевича — тема, заслуживающая специальной статьи. Здесь мы лишь напомним читателю о знаменитом стихотворении Пушкина, где Мицкевич изображен пророком «времен грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся» (оно дополняется целым рядом упоминаний имени польского поэта в других пушкинских стихах), и отошлем к вошедшим в эту книгу пушкинским переводам баллад Мицкевича и к стихотворению «Памятник Петру Великому», в котором Пушкин представлен как олицетворение свободолюбивых стремлений России, веры в падение самовластия. Подчеркнем также, что взаимный творческий интерес, взаимное уважение поэтов пережили труднейшее испытание разгромленного царизмом восстания 1830 года и достаточно серьезные расхождения в политических взглядах, что подтверждается свидетельствами, названными выше, а также статьей Мицкевича «Пушкин и литературное движение в России» (1837), оценками пушкинского творчества в позднейших парижских лекциях (все это издано на русском языке).

Ссылка не повлекла за собой ослабления творческой энергии Мицкевича. Напротив, талант его окреп, возмужал, засверкал новыми гранями. Если сравнить, например, баллады 1828 года, вызвавшие переводческий интерес Пушкина, с первыми балладами, очевидной станет крепнущая связь поэзии Мицкевича с реальностью, обогащение его художнической палитры. Цикл лирических стихотворений, созданный в Одессе, приносит с собой новые черты; неповторимую жизнерадостность и изящество, редкую музыкальность (многое из этого цикла — даже в переводах — вызвало ряд откликов в русском романсе), обилие житейских реалий, а подчас — ироническое восприятие поэтом-романтиком пошлой обыденщины так называемого «света».

Создание знаменитых «Крымских сонетов» можно счесть моментом, когда творчество Мицкевича ближе всего сходится с развитием русской поэзии. Сам автор стал свидетелем их благосклонного приема русской публикой и имел возможность написать из Москвы: «Почти во всех альманахах (альманахов здесь выходит множество) фигурируют мои сонеты; они имеются уже в нескольких переводах (…). Я уже видел русские сонеты в духе моих». Счастливой была и последующая судьба цикла в русской поэзии: она отмечена и обращением к нему виднейших поэтов, и серией удач, украшающих историю русского перевода. Сыграло свою роль характерное для 20-х годов увлечение русских читателей и романтизмом, и «ориентальной» темой — вспомним, сколькими яркими страницами обязана Кавказу и Крыму наша поэзия. И вряд ли мы ошибемся, утверждая, что в обстановке подавленности, характерной для периода после 14 декабря, появление «Крымских сонетов» с их звучанием «вольным и широким» (если повторить Герценовы слова о поэзии Пушкина) пришлось как раз вовремя. Великолепные по стихотворной форме описания роскошной природы юга скреплялись в них единым лирическим настроением, образом героя-«пилигрима», который, не сгибаясь под ударами судьбы, остро тоскуя по отчизне и близким, «ищет бури», созвучной настроению мятежной души.

И в Варшаве сонеты вызвали живой (хоть и не единодушный) интерес, обострили споры между сторонниками и противниками романтизма (в полемику включился и сам Мицкевич статьей 1829 года «О критиках и рецензентах варшавских»). Варшава приближалась к восстанию. И одной из искр, воспламенивших молодых патриотов, стало крупнейшее из созданных в ссылке произведений Мицкевича — поэма «Конрад Валленрод» (1828).

С «Гражиною» ее роднит не только сюжетно-историческая основа: обращение к временам, когда Литва отражала натиск крестоносцев. В «Валленроде» опять выступает на сцену самоотверженный герой-патриот, Противоречие между частным интересом и патриотическим долгом безоговорочно решается в пользу последнего: невозможно личное счастье, если его нет в отчизне. Романтический трагизм — и такое его понимание надолго укоренится в польской поэзии — основывается не на конфликте личности с окружением, с миром, подавляющим индивидуальность, а на причастности ее к общему, национальному бедствию. И лишь такую личную трагедию — человека, страдающего как часть угнетенной людской общности, — польский романтизм признаёт по-настоящему высокой и масштабной. «Поэтическая повесть» Мицкевича, со всеми элементами важного для романтиков исторического колорита, действием стремительным и таинственным, слиянием лирического и эпического начал, была насквозь современной, специфически польской. И не только утверждение прав угнетенного на борьбу стало ее содержанием. Совсем недавние события (а одному из них — декабристскому восстанию — Мицкевич был очевидцем) делали ощутимым кризис дворянской революционности, методов «военной революции» и заговора избранных. (Польше вскоре предстояло кровью и страданиями оплатить соответствующий урок истории.) Автор «Валленрода» схватывает и представляет — смутно и приблизительно, без ясных и бесспорных выводов, в одном лишь эмоционально-этическом плане — как бы две стороны знакомого ему движения: и самоотверженность, энтузиазм, и трудности, слабости, трагизм. Герой его проходит сквозь сомнения, колебания, муки и оказывается борцом, сражающимся за народ, но без него, в терзающем душу одиночестве, — тем, кто обречен стать жертвой и не увидеть плодов своего самоотречения, погибнуть, проложив путь грядущему мстителю.

В мае 1829 года Мицкевичу удается получить разрешение на выезд из России и отправиться из Петербурга в заграничное путешествие — в Германию, Швейцарию, Италию. В Риме застает его весть о восстании, вспыхнувшем в Варшаве ноябрьскою ночью 1830 года. Спустя некоторое время поэт — через Францию и Германию — выезжает на родину, несколько месяцев проводит в находившейся под прусским владычеством Великой Польше, вблизи границы Королевства Польского. Свободная, хоть и на короткое время, Варшава и армия, воевавшая под польским знаменем, не увидели своего поэта. (Героизм сражавшихся он воспел позднее, по рассказам друзей-очевидцев, в нескольких повстанческих балладах.) Трудно определить сейчас и характер внешних препятствий, помешавших поэту осуществить тот замысел, с которым он отправлялся в путь, и его душевное состояние в эти трагические месяцы. Нельзя совершенно исключить и недостаток решимости, может быть, даже неверие в возможность немедленного освобождения; небезынтересно в этом плане предповстанческое стихотворение «Матери-польке». Но, свидетель национальной катастрофы, он пережил ее с острою и жгучею болью, запечатлел в поэтическом слове, разделил с уцелевшими от расправы повстанцами тяготы эмигрантского существования и оставшиеся годы жизни провел на переднем крае национально-освободительной борьбы.

Начинается одно из самых трагических десятилетий в истории польского народа. Царские власти отправили пленных на каторгу и в ссылку и чугунным ярмом сдавили избежавших репрессий. Сделали выводы соседи, соучастники по грабежу и насилиям, — Пруссия и Австрия. В обескровленном крае долго еще оставался невозможным новый революционный порыв, на который надеялась польская эмиграция, с почетом встреченная демократической Европой и с настороженной неприязнью — западными правительствами.

В новый этап развития вступила и польская литература. Борьба за утверждение романтизма отошла в прошлое: восстание подвело черту под старыми спорами. На долю поэтов выпадают задачи, невиданные по грандиозности: духовно поддержать и сплотить соотечественников, объяснить случившееся и призвать к борьбе, вписать судьбы нации в историческую перспективу, приемлемую и понятную для современников. И в момент, когда перед неповторимо-трагической судьбой народа маловажным выглядит эстетический и литературный поиск, когда средоточие умственной и художественной жизни неестественным образом оказывается за пределами страны, польская романтическая поэзия возносится к вершинам суровой правды, истинно прометеевского пафоса и достигаемой словно бы без малейшего усилия оригинальности. Будто торопясь засвидетельствовать присутствие польского народа в культурной и духовной жизни Европы, на подавление восстания она отвечает шедеврами. Первый из них — третью часть «Дзядов» — создает весной 1832 года в Дрездене, где ненадолго задержалась эмигрантская волна, Мицкевич. С этого же года поэт почти постоянно живет в Париже.

Основной пафос третьей части «Дзядов» без труда дойдет и до людей нашего века, чья история изобилует примерами неравной борьбы народов за свободу, мужественного сопротивления грубой силе. Для понимания реальной основы драмы достаточно знать, что процесс «филаретов» описан в ней с соблюдением правды характеров и верности многих деталей, что обращение автора к нему было не случайным: уже не открытый бой, а трудный и упорный поединок с торжествующим врагом стал в эти годы нормой и единственно возможным проявлением патриотизма. Не удивят читателя, знающего обличительную силу классической русской литературы, и портреты гонителей польского народа, циничных и аморальных царских сатрапов. Можно добавить, что появление среди виленских патриотов русского офицера, будущего декабриста, и типично для отношения Мицкевича к России, и вполне достоверно исторически (именно в 1823 году побывал в Вильне М. П. Бестужев-Рюмин).

Небесполезны будут и пояснения. Грандиозность замысла «Дзядов» (автор собирался развить его и далее), желание дать синтетическое решение комплекса философско-политических и моральных проблем продиктованы были отмеченными выше стремлениями и обязанностями послеповстанческой литературы. Неудивительно, что на первый план выдвигается жанр свободно построенной романтической драмы, к которому вскоре обратились и другие романтики — Словацкий и Красинский. Отсюда и фрагментарность, кажущаяся неслаженность конструкции: непрерывная смена картин, до предела насыщенных эмоционально, без крепко сбитой композиционной основы, при связи, основанной лишь на единстве чувства и мысли. Отсюда и своеобразный жанровый сплав (историческая и философско-этическая драма, лирико-драматическая поэма) с привлечением средств разнообразных поэтик (оперы, мистерии, народного фарса и т. д.), элементов эпического повествования, лирического монолога и агитационной песни, при отмеченной самим автором «непрерывной смене тона и ритма». Отсюда и двуплановость: сосуществование реализма — в героико-патетической и обличительно-гротескной разновидностях — с самой крайней романтикой и фантастикой.

Не могут быть отсечены от драмы занимающие в ней существенное место и представленные в выразительно-наивной упрощенности элементы христианской мифологии, ее дьяволы и ангелы. Они понадобились поэту для предельно четкой обрисовки сил добра и зла, для такой оценки действующих лиц и исторических сил, которая исключала бы недомолвки и легко усваивалась тогдашним читателем. Не обошелся без них Мицкевич и при решении другой задачи: отстоять смысл исторического развития, для Польши обернувшегося в тот момент трагической до несправедливости стороной, убедить себя и читателя, что победа сил свободы и добра этим развитием (оно сливалось в понимании поэта с высшим предопределением) в конечном счете обусловлена, другими словами — устоять на почве оптимизма, без которого немыслимо было остаться поляком-революционером. И тут мировоззренческие искания Мицкевича пошли по своеобразно «еретическому» руслу. В «Дзядах» (а с еще большей обстоятельностью в другом сочинении, художественно-публицистическом, в стиле библейской прозы — «Книгах польского народа и польского пилигримства», 1832) он начинает развивать доктрину так называемого «польского мессианизма». Заразив в той или иной форме виднейших романтиков 30 —40-х годов, доктрина эта отводила Польше особую историческую роль: искупить своим страданием, подобно Христу, грехи народов и возвестить человечеству эру братских межнациональных отношений В пору недостаточной зрелости польской общественной мысли она как бы отражала неестественность положения растерзанной и придавленной Польши в тогдашней Европе, но не была ни националистической, ни антиреволюционной, особенно в изложении Мицкевича, призывавшего собратьев сражаться на стороне народов, где бы ни вспыхнуло восстание против деспотизма.

Все это небезразлично и для сопоставления героев драмы, Конечно, нам всего ближе и понятнее самый яркий из них — поэт и богоборец Конрад, до известной степени являющийся двойником автора. Восставая против верховного авторитета, вооружась небывалою силою чувства, основанного на принадлежности к угнетенному народу («Я и отчизна едины»), он клеймит бога, холодного и равнодушного, как виновника господствующего в мире страдания. (Здесь и полемика с философско-исторической концепцией деизма.) Но солидарность с этими обвинительными речами была для Мицкевича равнозначна духовной капитуляции. Он начинает спор с героем, с собственным прошлым, с вчерашним днем национального движения, противопоставляет друг другу два типа патриотизма и героизма. Один — индивидуалистического толка, мечущийся между гордостью и отчаянием, преувеличивающий возможности исключительной личности в национальном деле (требование Конрадом власти над душами). Суть другого — в непритязательном самопожертвовании, в бесхитростной и терпеливой вере в будущее. Образное их воплощение (Конрад — ксендз Петр), безусловно, неравноценно: в одном воплотилась реальная боль, пережитое и прочувствованное, другой был обозначением, нащупыванием идеала. Но даже в этом сложном переплетении верного и гадательного отразился переломный характер эпохи: польское освободительное движение пересматривало старый багаж, шло к новому идеалу патриота, теснее связанному с массой, хоть и вовсе не такому, каким он мыслился Мицкевичу. Здесь могут служить проясняющей параллелью и призыв одного из патриотов в «Дзядах» сойти «в глубины» нации, и позже одна из линий «Пана Тадеуша» (превращение Яцека Соплицы в патриотического эмиссара Робака).

Эпическое приложение к третьей части «Дзядов» («Отрывок»), представляющее для нашего читателя особый интерес, в содержании своем полностью объясняется датой опубликования. Соединение жанров своеобразного путевого дневника и небывалого по резкости бичующего памфлета исключало, конечно, безупречную многосторонность изображения. Пушкин, одним из первых в России познакомившийся с «Отрывком», вступил в «Медном всаднике» в поэтическую полемику с Мицкевичем (апофеоз Петра I, картины Петербурга, оценка русской государственности). Но среди всего, что писалось тогда о России за рубежом, «Отрывок», бесспорно, выделяется как картина, увиденная глазами революционера, основанная на лично испытанном, созданная во многом «изнутри», свободная от высокомерной недоброжелательности. Надо заметить, что почти ко всему, сказанному польским поэтом о России, — вплоть до таких вещей, как оценка Петра и его реформ, горький упрек брату-славянину, пассивно терпящему неволю, — находятся параллели в истории русской публицистики и литературы XIX века. Многозначительно и то, что Мицкевич выступает не только обличителем, но и пророком, предвещающим свержение тирании, и то, что для него важно быть правильно понятым передовой Россией, провести грань между нею и царизмом («Памятник Петру Великому», «Русским друзьям»).

Второе из этих стихотворений — еще один пункт сближения Мицкевича с нашей литературой, В нелегальную русскую поэзию оно вошло несколькими переводами, появившимися на разных этапах освободительного движения (петрашевец Момбелли, Огарев, Добролюбов и др.). В 1906 году оно открыло вместе с пушкинским посланием в Сибирь «Собрание стихотворений декабристов».

В 1834 году Мицкевич публикует прославленную поэму «Пан Тадеуш» — крупнейшее и известнейшее из своих произведений. Поэма эта, при всей своей польской специфичности, до конца постигаемой, вероятно, лишь на родине, принадлежит к тем произведениям польской поэзии, которые воспринимаются нашим читателем с наибольшей легкостью и глубочайшим удовлетворением. Именно здесь полнее всего раскрываются в творчестве Мицкевича реалистические тенденции, из романтизма органически вырастающие, тесно связанные с характерными для него проблемами и подчиненные романтическому настроению, особенно сильному в последних двух книгах; оно проявляется в патриотическом пафосе и скорби, в эмоционально-субъективной (при максимальной сдержанности и тактичности) оценке изображаемого, в своеобразной манере повествования.

Мастерство реалистического бытописания, воспроизведения природы в поразительном богатстве красок и тонов, мастерство индивидуального и группового портрета, типизации, сочетающей неповторимо-личное с обусловленным временем и средою, становится сразу же очевидным для любого чуткого читателя «шляхетской истории» Мицкевича. Не менее важно и пронизывающее поэму чувство историзма. Привлекательные и живописные черты старошляхетского уклада не мешают поэту показывать — то с лирическим юмором, то с достаточной остротой — и смешные слабости, и явные, губительные для страны пороки сословия, а главное — принадлежность героев отмирающему и невозвратному прошлому. Неминуема, по Мицкевичу, не только смена поколений, но и замена отживших понятий новыми (многозначителен эпизод освобождения крестьян заглавным героем), ломка старого быта и нравов, обновление облика нации. Путь, следуя которым польский народ сможет выжить, сохранить себя, — это не цепляние за прошлое, а объединение в патриотической борьбе. И в соответствии с этим выступают в роли героев времени солдаты освободительного дела.

Патриотический замысел определил и особое отношение поэта к событиям 1812 года, изображенного как время радостного подъема и надежд. (Впрочем, и тут объективно отмечено, что культ Наполеона даже тогда не был всеобщим.) И дело не только в обаянии «наполеоновской легенды», от влияния которой Мицкевич не освободился до конца жизни, но и в стремлении создать книгу вдохновляющую и ободряющую, уверить современников в их способности возродиться и сплотиться в вольнолюбивом порыве.

«Пан Тадеуш» стал свидетельством подъема польской романтической поэзии до высшего уровня европейского литературного развития. Исследования показали, что разнообразнейшие художественные открытия и искания, в целом комплексе жанров, поэтических и прозаических, Мицкевичем были так или иначе учтены, гениально подхвачены или независимо повторены, обогащены и развиты. Не потому ли его гениальная поэма — как это нередко бывает — ломает рамки жанровой классификации?.. От романтической поэмы в строгом смысле слова, от «поэтической повести» ее отделяет очень многое. Термин «эпопея» передаст скорее место «Пана Тадеуша» в национальной литературе, читательское к нему отношение. Быть может, не так уж неуместно было бы сказать: «роман в стихах»… если бы ранее не успел завладеть этим определением Пушкин.

Творческий взлет начала 30-х годов завершил, в сущности, путь Мицкевича как художника. Если не считать двух драм на французском языке, писавшихся для заработка, и лирических шедевров 1838–1841 годов, замечательных светлою грустью, классической прозрачностью, мужественным приятием жизненной доли и глубиною рефлексии, он не выступает с поэтическими произведениями. Может быть, просто иссякает столь щедро проявлявшая себя прежде творческая энергия. Наверняка губительную роль играют вынужденный отрыв от родины, тяжесть забот о многочисленном семействе, главою которого стал поэт, женившийся в 1834 году на Целине Шимановской, дочери знаменитой пианистки. Светлых моментов в эмигрантском существовании Мицкевича было немного: краткий период профессорства в Лозанне, возможность публичного выступления со славянской кафедры парижского Коллеж де Франс (1840–1844) и, наконец, пора надежд и действия — «Весна народов» — 1848 год.

Главным в жизни поэта становится стремление к публицистической и практически-революционной деятельности. Началом ее было редактирование Мицкевичем демократической газеты «Польский пилигрим» (1832–1833). Оно обозначило его верность принципам польской демократии, при всей сложности отношений, расхождениях по важным вопросам и даже полемике с некоторыми радикальными идеологами эмиграции.

Первая половина 40-х годов в жизни Мицкевича стала полосой застоя и спада в мировоззренческом развитии. Вступление его в нашумевшую мистическую секту Анджея Товянского было связано с уходом в мессианизм иного порядка, нежели в 30-е годы, подменивший, по сути дела, революционную устремленность пассивным морализаторством, нравственным взаимоистязанием в поисках мистического совершенства. Отрезвление принес 1848 год. Мицкевич организует польский легион, сражающийся за свободу Италии. В 1849 году в Париже он приступает к изданию интернациональной демократической газеты «Трибуна народов» на французском языке (в том же году она была закрыта властями). Тогда же происходит его встреча с А, И. Герценом, описанная в «Былом и думах». И если созданный здесь русским писателем портрет Мицкевича замечателен своей пластической выразительностью, то оценка его публицистической деятельности нуждается в серьезных дополнениях. «Трибуна народов» была боевым органом демократии. Опубликованные в ней блестящие статьи Мицкевича стали венцом его мировоззренческих исканий, завершившихся приходом к революционному демократизму, беспощадно разили европейскую реакцию, звали к революционному союзу народов, отмечены были живым интересом к социалистическим учениям, расцениваемым как предвестие гибели старого общества, выражение «новых стремлений и новых страстей». Речь шла, конечно, о социализме утопическом, в толкование его идей Мицкевич внес примесь наивной религиозности, Но показательно, что в мирную реализацию утопий поэт-революционер не верил и восклицал, обращаясь к их пропагандистам: «Вы признаете, что существуют лишь рабы и их угнетатели, жертвы и палачи, а между тем хотите осчастливить человечество, установив гармонию между добром и злом? Неужели вы хотите, чтобы эксплуататоры уступили перед логикой ваших рассуждений, когда они сопротивлялись самоотверженной борьбе и жертвам целых поколений?» Сторонник тактики смелой и решительной, он понимал, что «в известных положениях вялость и равнодушие являются величайшим преступлением перед отечеством», и призывал подавлять сопротивление врагов свободы: «в революции надо быть революционером, и тот, кто им не стал, падет». Статьи 1849 года оказались идейным завещанием пламенного демократа, поборника дружбы народов.

Во время Восточной войны, надеясь в обстановке конфликта между европейскими державами извлечь какую-либо пользу для польского дела, Мицкевич выезжает с политической миссией в Константинополь, где формировались польские легионы для участия в военных действиях на стороне Турции. Здесь и прерывается его скитальческая жизнь: заболев холерой, поэт умирает 26 ноября 1855 года.

Б. СТАХЕЕВ

Стихотворения

1820–1824

Ода к молодости Перевод П. Антокольского

{2}

Без душ, без сердца! Толпа скелетов!
О, дай мне, молодость, крылья!
И я над мертвым взлечу мирозданьем,
В пределы рая, в обитель светов,
Животворящий восторг изведав,
Где над цветеньем и созиданьем
Златые сонмы картин открылись!
Пускай, годами отягощенный,
Склонился старец, уставясь в землю,
Потухшим оком едва объемля
Мир омраченный.
Ты, молодость, прах юдоли отринешь,
Взлетишь и, светлым взглядом ширяя,
Все человечество ты окинешь
От края до края!
Глянь вниз! Там ночь воздвиглась немая,
Планету своим зловонным потоком
Всю обнимая.
Глянь вниз! Над этой заводью гнусной
Какой-то гад всплывает искусно,
Он служит рулем себе и флагштоком
И прочих мелких зверушек топит,
Всплывает кверху, нырнет обратно
И снова сух в волне коловратной.
А если жалкий пузырик лопнет,
Нам дела нет, что проглочен глубью
Гад себялюбья!
О, молодость! Сладок напиток жизни,
Когда его с другими поделим!
Так лейся же, опьяняй весельем,
Избытком золота в сердце брызни!
Друзья младые! Вставайте разом!
Счастье всех — наша цель и дело.
В единстве мощь, в упоенье разум.
Друзья младые! Вставайте смело!
Блажен и тот, на дороге ранней
Чье рухнет в битве юное тело, —
Другим оно служит ступенью в брани.
Друзья младые! Вставайте смело!
На скользких срывах по кручам этим
Сила и слабость на каждой грани.
На силу силой, друзья, ответим,
А слабость сломим в юности ранней!
Кто в младенчестве гидру задушит,{3}
Подрастет — взнуздает кентавров,
Изведет из Тартара души,
Удостоится вечных лавров.
Досягни, куда глаз не глянет!
Чего разум неймет, исполни!
Орлим взлетом молодость прянет,
Обнимая перуны молний!
Други, в бой! И строем согласным
Всю планету вкруг опояшем!
Пусть пылают в единстве нашем
Мысль и сердце пламенем ясным!
Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой!
С нами ринься на путь окрыленный,
Ты припомнишь возраст зеленый,
С кожурой расставшись завялой.
Когда в мирах былой полунощи
Вражда стихий пировала бурно,
Одно да будет господней мощи
Обосновало закон природы, —
Запели вихри, помчались воды,
Возникли звезды в тверди лазурной.
Так и сейчас еще ночь глухая,
Все человечество в алчных войнах.
Чтобы любовь благая воскресла,
Встанет из хаоса Дух, полыхая;
Пускай зачнет его юность во чреслах,
А дружба взрастит в объятьях стройных.
Ломают льды весенние воды.
С ночною свет сражается тьмою.
Здравствуй, ранняя зорька свободы!
Солнце спасенья грядет за тобою!

Декабрь 1820 г.

Песнь филаретов Перевод Н. Асеева

{4}

Эй, больше в жизни жара!
Живем один лишь раз:
Пусть золотая чара
Недаром манит нас.
Живей пускай по кругу
Веселых дней подругу!
Хватай и наклоняй до дна,
Чтоб жизни глубь была видна!
К чему здесь речь чужая?
Ведь польский пьем мы мед:
Нас всех дружней сближает
Песнь, что поет народ.
У древних нам учиться —
Не в книжном прахе гнить:
Как греки — веселиться,
Как римляне — рубить.
Вон там юристы сели,
И им бокал поставь:
Сегодня — право силы,
А завтра — сила прав.
Сегодня громогласье
Свободе невдомек:
Где дружба и согласье —
Молчок, молчок, молчок!
Кто гнет металл и плавит,
Тот плавит времена;
Нам, чтоб его прославить,
Пусть Бахус даст вина!
Тому из мудрых слава,
Кто в химии знал вкус:
Тончайшего состава
Пил мед любимых уст.
Измеривший дороги,
Пути небесных тел,
Был Архимед убогим:
Опоры не имел.
А нынче, если двигать
Задумал мир Ньютон, —
У нас пусть спросит выход —
И этим кончит он.
Чертеж небесной сферы
Для мертвых дан светил,
Для нас же — сила веры
Вернее меры сил.
Затем, что, где пылает
Порывов сердца дух,
Зря мерку сиять желают!
Единство — больше двух!
Эй, больше в жизни жара!
Живем ведь только раз.
Вот золотая чара,
Не медли, дорог час.
Кровь стынет в бедном теле,
Поглотит вечность нас —
И взор затмится Фели,{5}
Вот филаретов сказ.

Декабрь 1820 г.

Пловец Перевод О. Румера

О море бытия, каким ты страшным стало!
Когда я отплывал, твоя сияла гладь, —
Теперь же ночь кругом и грозный грохот вала!
Нельзя ни дальше плыть, ни к берегу пристать:
Что толку руль сжимать рукой усталой?!
Блажен, на чьей ладье за кормчих — Красота
И Добродетель! В час, когда вскипают волны
И меркнет день, к пловцу небесная чета
Склоняется: в руках у этой кубок полный,
Свой чудный Лик приоткрывает та.
И с Добродетелью одной к утесу Славы
Вы сможете доплыть: стоический бальзам
Вас дивно укрепит на подвиг величавый;
Но если Красота не улыбнется вам,
Вы доплывете, пот пролив кровавый.
Однако Красота, Лик показавши свой,
Нередко средь пути коварно улетает,
 Надежды лживые все унося с собой;
О, как тогда душа, осиротев, страдает,
Великою охвачена тоской!
С небесной Красотой в мучительной разлуке
Бороться с бурею, в кромешной тьме тонуть,
Хвататься в ужасе за каменные руки,
Валиться замертво на ледяную грудь, —
Кто долго выдержит такие муки?
Пресечь их так легко! Одним движеньем я
Навек спастись бы мог от бурь и тьмы дремучей…
Иль тем, кто брошены в пучину бытия,
Ни сгинуть без следа в волне ее гремучей,
Ни вырваться из недр ее нельзя?
Мне люди говорят, что все живое тленно…
Но голос веры им во мне не заглушить,
Да, звездам духа чужд закон природы бренной,
Им до конца времен светиться и кружить
По необъятной глубине вселенной.
Кто крикнул с берега? Ужели до сих пор,
О братья и друзья, вы на скале стоите?
Ужель в такую даль ваш долетает взор
И до сих пор вы сквозь туман глядите,
Как я держусь, волнам наперекор?
Коль в бездну брошусь я, отчаяньем гонимый,
Упреков тьма падет на голову мою
От вас, которым туч громады еле зримы,
Чуть слышен ураган, терзающий ладью,
И мнится, что гроза проходит мимо.
Вам не понять того, что пережито мной
Тут, на моей ладье, — под громом, ливнем, градом!
Судья нам — только бог: кто хочет быть судьей,
Тот должен быть во мне, а не со мною рядом.
 — Я дальше поплыву, а вы, друзья, домой.

17 апреля 1821 г.

Из «Баллад и романсов»

{6}

Романтика Перевод А. Ревича

{7}

Methinks, I see… Where?..

In my mind’s eyes.

Shakespeare [1]
 Девушка, что ты?
 — И не ответит —
Нет ни души здесь. Ну что ты?
Тихо местечко. Солнышко светит,
Что же ты руки тянешь в просторы?
С кем ты ведешь разговоры?
 — И не ответит.
То в пустоту ненароком
Смотрит невидящим оком,
То озирается с криком,
То вдруг слезами зальется.
Что-то хватает в неистовстве диком,
Плачет и тут же смеется.
«Здесь ты, Ясенько? Вижу, что любишь,
Если пришел из могилы!
Тише! меня ты погубишь,
Мачеха дома, мой милый!
Слышит? — и ладно, пусть я в ответе!
Ты ведь не здесь — на том свете!
Умер? Как страшно в сумраке ночи!
Нет, мне не страшно, ты рядом, как прежде,
Вижу лицо твое, губы и очи!
В белой стоишь ты одежде!
Сам ты холстины белее.
Боже, как холодны эти ладони!
Дай их сюда — отогрею на лоне.
Ну поцелуй же, смелее!
Умер! Прошли две зимы и два лета!
Как холодна ты, могила!
Милый, возьми меня с этого света,
Все мне постыло.
Люди все злобою дышат,
Горько заплачу — обидят,
Заговорю я — не слышат,
Вижу, а люди не видят!
Днем не придешь ты… Не сон ли?.. Как странно
Я тебя чувствую, трогаю даже.
Ты исчезаешь. Куда ты? Куда же?
Рано, совсем еще рано!
Боже! Запел на окраине кочет,
В окнах багряные зори.
Стой же! Уходит. Остаться не хочет.
Горе мне, горе!»
Так призывает девушка друга,
Тянется следом и плачет.
Голос печали слышит округа,
Люди толпятся, судачат.
«Богу молитесь! — твердят старожилы, —
Просит душа о помине.
Ясь неразлучен с Карусей поныне,
Верен был ей до могилы».
Я в это верю, не сомневаюсь,
Плачу, молиться пытаюсь.
«Девушка, что ты?» — крикнет сквозь ропот
Старец и молвит солидно:
«Люди, поверьте, поверьте в мой опыт,
Мне ничего здесь не видно.
Духи — фантазия глупой девицы,
Что вы за темные души!
Спятила — вот и плетет небылицы,
Вы же развесили уши!»
«Девушка чует, — отвечу я сразу, —
Люди без веры — что звери.
Больше, чем разуму, больше, чем глазу,
Верю я чувству и вере.
Будет мертва твоя правда, покуда
Мертвый твой мир настоящим не станет.
Жизни не видишь — не видишь и чуда.
Было бы сердце — оно не обманет!»

Январь 1821 г.

Свитезь Баллада Перевод В. Левика

Михалу Верещака

{8}

Когда ты держишь в Новогрудок путь,
Плужинским{9} проезжая бором,
Над озером дай коням отдохнуть,
Окинь его любовным взором.
Ты видишь Свитезь. Гладь воды ясна,
Как лед, недвижна и блестяща,
И вкруг нее, как черная стена,
Стоит таинственная чаща.
Когда в ночи проходишь той тропой,
Ты видишь небо в темных водах,
И звезды — под тобой и над тобой,
И две луны на синих сводах.
И не поймешь: вода ли в вышину
Уходит зеркалом бездонным,
Иль опустилось небо в глубину
И там блестит зеркальным лоном.
Не знаешь, то вершина или дно
Во мраке берега пропали,
И кажется, с мирами заодно
Плывешь в неведомые дали.
Прозрачен воздух, ясен небосклон,
И тот обман отраден взору.
Но если ты не храбрецом рожден,
Не езди тут в ночную пору.
Такого начудесит сатана,
Таких накрутит штук бесовских!
И вспомнить — страх! Всю ночь лежишь без сна,
Послушав былей стариковских.
То, словно люди в страхе гомонят,
Из бездны шум идет великий,
Валит столбами дым, гремит набат,
Оружья звон и женщин крики.
Вдруг дым пропал, стихает гром и звон,
И только смутно шепчут ели,
И, словно над покойником псалом,
В пучине жалостно запели.
Что это значит? Кто ж ответ вам даст?
На дне ведь люди не бывали.
Болтают всякое — кто что горазд,
А правда есть ли в том? Едва ли.
Плужинский пан, тот самый пан, чей дед
И прадед Свитезью владели,
И сам все думал и держал совет:
Как разобраться в этом деле?
С заказом в город он послал людей,
Большие сделал там закупки,
И мастерят уж невод в его локтей
И строят парусные шлюпки.
Тут я сказал: «Бог да поможет вам,
Ему усердно помолитесь».
Пан дал на мессу, в Цирин{10} съездил сам,
И ксендз приехал с ним на Свитезь.
На берег вышел, свой надел орнат,
Все окропил и помолился.
Пан подал знак, гребцы взмахнули в лад —
И с шумом невод погрузился.
Уходит вглубь, и поплавки за ним,
Как будто под водой и дна нет.
Канаты напряглись, мы все глядим:
Неужто ничего не тянет?
Но невод тяжко из воды идет,
Так тяжко, словно тащит глыбу.
Сказал бы, — да поверит ли народ, —
Какую выловили рыбу.
Не рыбу, нет, — болтать не стану зря, —
Из волн красавица явилась.
Уста — кораллы, щеки как заря,
Вода с кудрей льняных струилась.
На всех тут страх напал. Иной бежит,
Иной стоит белее мела.
Она под воду скрыться не спешит
И молвит ласково и смело:
«О юноши! То знает весь народ:
Никто в задоре безрассудном
Веслом не смел коснуться этих вод —
Он потонул бы вместе с судном.
Ты, дерзкий, также и твои челны
Истлели б скоро под волнами,
Но здесь твой дед и прадед рождены,
И ты единой крови с нами.
Так знай, хоть любопытство — ваш порок,
Но вы призвали божье имя,
И быль об этом озере вам бог
Устами огласит моими.
Когда-то здесь, где тростники шуршат,
Где царь-травой{11} покрыты мели,
Кипела жизнь, стоял обширный град,
Строенья крепкие белели.
Красавиц много было в граде том,
Мужей, искусных в деле бранном.
И Свитезью владел тот княжий дом,
Что славен доблестным Туганом{12}.
Кругом леса в ту пору не росли,
Желтела на полях пшеница,
И Новогрудок виден был вдали —
Литвы цветущая столица.
Но русский царь войной пошел на нас,
И осадил он град Мендога{13}, —
И обуяла в этот грозный час
Литву великая тревога.
С гонцом письмо литовский государь
Шлет моему отцу Тугану:
«Ты выручал наш стольный град и встарь,
Спеши, ударь по вражью стану!»
Туган прочел — и приказал скликать
Мужей для воинской потехи.
И собралось охочих тысяч пять,
При каждом — конь и все доспехи.
Труба гремит — и пыль столбом взвилась:
То скачет рать за княжьим стягом.
Но вижу, вдруг остановился князь
И в замок воротился шагом.
Он говорит: «Могу ль губить своих,
Чтоб князю дать помогу в брани?
У Свитези ведь нет валов иных,
Как только крепость нашей длани.
Но если в битву мы не все пойдем —
Друзьям не будет обороны.
А все пойдем — как защитить свой дом,
Где наши дочери и жены?»
И я в ответ: «Отец! Послушай дочь:
Ступай! Над нами власть господня.
Мне снилось, ангел огненный всю ночь
Летал над городом сегодня.
Мечом он Свитезь очертил твою,
Златыми осенил крылами
И мне сказал: «Пока отцы в бою,
Не бойтесь, чада, — я над вами».
И внял Туган, — за войском он спешит.
Но вот уже и ночь настала.
И вдруг раздался грохот, стук копыт,
И крик «ура», и звон металла.
Таранами по стенам замка бьют,
Стреляют ядрами по сводам.
И дети, старцы, женщины бегут —
Весь двор заполнился народом.
Кричат: «Скорей ворота на запор!
Спасите! Русь валит за нами!
Пусть лучше смерть, но только не позор!
Убьем! Убьем друг друга сами!»
И яростью сменяется их страх, —
Приносят факелы, солому,
Сокровища сжигают на кострах,
Огнем грозят гнезду родному.
«Кто убежит — будь проклят!» Я — во двор.
Унять хочу их — не умею.
Благодарят поднявшего топор,
Торопятся подставить шею.
Но что преступней: жизнь и честь губя,
Отдаться под ярем кровавый
Иль душу погубить, убив себя?
И я вскричала: «Боже правый!
Ты видишь, нам не совладать с врагом,
К тебе взываем, погибая:
Пусть лучше нас убьет небесный гром,
Укроет мать-земля сырая!»
И белизна внезапно разлилась,
Закрыла мир, как покрывало.
Я опустила очи, изумись…
И подо мной земли не стало.
Взгляни на луг прибрежный: это бог
Избавил слабых от расправы.
Он дев и жен безгрешных уберег,
Их обратил в цветы и травы.
Подобно белым бабочкам, цветы
Парят над спящею водою.
Напоминают свежестью листы
Зеленую под снегом хвою.
Так белый цвет безгрешности своей
Они хранят в веках нетленным.
Не оскорбит их пришлый лиходей
Прикосновением презренным.
То был царю и всем врагам урок:
Победу празднуя над нами,
Иной из них хотел сплести венок,
Иной — украсить шлем цветами.
Но лишь к цветам притронулись они,
Свершилось чудо правой мести:
В недуге страшном скорчились одни,
Других застигла смерть на месте.
Хоть все уносит времени поток,
Но быль народ не забывает:
Поет о чуде, и простой цветок
Он царь-травою называет».
Так молвит нам — и прочь плывет она.
И тонут сети, шлюпки тонут.
Летит на берег с грохотом волна,
Деревья в пуще дико стонут.
Как бездна, хлябь разверзлась перед ней,
Она исчезла в темном чреве,
И с той поры никто до наших дней
Не слышал о прекрасной деве.

1820 г.

Свитезянка Баллада Перевод А. Фета

[2]

Кто этот юноша скромный, прекрасный,
Рядом с ним дева кто эта,
Идут по берегу Свитези ясной
В проблесках лунного света?
Дева ему предлагает малины,
Он ей цветов предлагает;
Знать, то виновник девичьей кручины;
Видно, по ней он вздыхает.
Каждую ночь я в условную пору
Тут их под дубом встречаю.
Здешний стрелок он и рыщет по бору;
Кто эта дева — не знаю.
Скрылась — куда? И откуда? Поныне
Это никто не узнает.
Всходит она, как цветок на трясине,
Искрой ночной пропадает.
«Друг мой, скажи мне, — зачем ты скрываешь?
Тайна к чему нам пустая?
Что за тропинку глухую ты знаешь?
Где твоя кровля родная?
Лето минуло, дождлива погода,
Лист пожелтел на вершинах, —
Буду ль всегда твоего я прихода
Ждать на прибрежных долинах?
Полно блуждать, словно облачко дыма,
Серной мелькать молодою,
Лучите останься ты с тем, кем любима!
Милая, следуй за мною!
Домик мой здесь недалеко; раздольно
В нем меж кустами ольшины;
Там молока и плодов с нас довольно,
Всякой довольно дичины».
«Стой! Стой! Отвечу пред гордым мужчиной,
Вспомня отцовский обычай:
В голосе вашем привет соловьиный,
В сердце же помысл лисичий.
Страшно! Любви я не верю, робею;
Хитрый обман злонамерен.
Может быть, я и была бы твоею,
Только ты будешь ли верен?»
Юноша пал на колени, хватает
Землю, клянется ей светом,
Ясной луною и адом… Кто знает,
Будет он верен обетам?
«Этим обетам будь верен, мой милый!
Кто нарушает подобный,
Здесь ему горе, и там, за могилой,
Горе душе его злобной».
Дева венок свой надела в смущенье,
Смолкла, махнула рукою
И, поклонившись стрелку, в отдаленье
Скрылась знакомой тропою.
Он ей вослед, но напрасны старанья!
Сколько стрелок ни метался,
Дева исчезла, как ветра дыханье;
Он одинокий остался.
Где он? Свернул незнакомой тропою…
Гнется трясина живая,
Тихо кругом, лишь трещит под ногою
Изредка ветка сухая.
Вот и к воде подошел он в смущенье,
Взоры блуждают без цели…
По лесу ветер завыл в отдаленье…
Волны, кипя, зашумели…
Льются и плещут, кипя и сверкая…
О, это призрак напрасный:
Чудная дева всплыла, разверзая
Влагу на Свитези ясной!
В каплях чело ее мягче сияет
Роз белоснежных завоя,
Легче тумана покров обвивает
Тело ее неземное.
«Юноша, юноша нежный, прекрасный, —
Дева взывает с упреком, —
Что ты тут бродишь у Свитези ясной
В полночь в раздумье глубоком?
Юного сердца порывы так жарки,
Ты околдован мечтою…
Может быть, речи вертлявой дикарки
Были насмешкой пустою?
Слушай и верь мне: с тоскою расставшись,
Брось этот призрак печальный;
Здесь оживешь ты; здесь будем, обнявшись,
Плавать по влаге кристальной;
Будешь, как резвая ласточка, шибко
Волн по верхам прикасаться,
Либо, доволен и весел, как рыбка,
День весь со мною плескаться,
Ночью ж, на дне серебристой купели
Под зеркалами живыми,
Нежась на мягкой лилейной постели,
Тешиться снами златыми!»
То, не касаясь до влаги стопами,
Радугой блещет лучистой,
То, погружаясь, играет с волнами,
Пеною брызжет сребристой.
Юноша к ней; но, опомнясь, с разбегу
Хочет прыгнуть и не хочет:
В ноги к нему подкатившись по брегу,
Нежно волна их щекочет.
Льнет и щекочет так сладко-игриво,
Так в нем душа замирает,
Будто бы руку ему торопливо
Милая тайно сжимает.
Вмиг позабыты душой омраченной
Клятвы пред девой лесною;
К гибели мчится стрелок ослепленный,
Новой взманен красотою…
Мчится и смотрит, и смотрит и мчится
Следом коварного тока,
Синяя бездна дрожит и кружится,
Берег остался далеко.
Рук белоснежных он ищет руками.
Очи в очах утопают,
Хочет к устам прикоснуться устами,
Волны бегут и сверкают.
Вдруг ветерок пропорхнул, разгоняя
Тучки сребристой завесу;
Юноша смотрит, черты узнавая…
Ах, это дева из лесу!
«Где же обет твой священный, мой милый?
Кто нарушает подобный,
Здесь ему горе, и там, за могилой,
Горе душе его злобной.
Где тебе мчаться равниною водной,
С бездной играть голубою?
Бренное тело землею холодной,
Очи закроются тьмою.
А у знакомого дуба скитаться
Будет душа твоя злая;
Тысячу лет суждено ей терзаться,
В пламени адском сгорая!»
Слышит стрелок эти речи в смущенье,
Взоры блуждают без цели;
По лесу ветер завыл в отдаленье,
Волны, кипя, зашумели.
Мечутся волны толпой разъяренной,
Плещут, клокочут и стонут,
Пасть разверзается хляби бездонной,
Дева и юноша тонут.
Волны поныне и в брызгах и в пене
Плещут, исполнены гнева;
Мчатся по ним две знакомые тени —
Юный стрелок то и дева!

12 августа 1821 г.

Пани Твардовская Баллада Перевод М. Голодного

Пьют, играют, трубки курят —
Дым, веселье, кутерьма;
Шумно пляшут, балагурят,
Ходуном идет корчма!
За столом сидит Твардовский{14},
Подбоченясь, как паша,
И хохочет: «Я таковский!
Пой, душа! Гуляй, душа!»
Вот к солдату-забияке
Подошел, уставя взгляд.
Саблю выхватил! Гуляки
Видят — зайцем стал солдат!
Вот судье из трибунала
Показал червонец он, —
И судейский над бокалом
Сразу в мопса превращен.
Вот сапожнику воронку
Он к башке приставил… Ба!
Водка гданьская презвонко
Льется в бочку изо лба.
Стал он пить из кубка водку,
Вдруг на дне возня и шум;
Заглянул он в кубок: «Вот как!
Черт на дне… Откуда, кум?»
В кубке хитрый дьяволенок —
Истый немец{15}, юркий бес,
Поклонился, статен, тонок,
Шапку снял, на стол полез.
Спрыгнул на пол, на два локтя
Приподнялся от земли.
Нос крючком. По-птичьи когти
Пол дощатый заскребли.
«А, Твардовский? Друг, здорово!
Перед нами ты в долгу.
Не узнал ты, что ли, снова
Мефистофеля слугу?
Бычью шкуру договора
Помнит Лысая гора;
Сроки все прошли для спора,
Старый долг платить пора!
Ты клялся, — слыхали черти, —
Лишь два года пролетят,
В Рим придешь, готовый к смерти,
Душу к нам отпустишь в ад.
Хватит! Время миновало,
И не два — прошло семь лет;
Ты о Риме думал мало,
Объезжая белый свет.
Все, как надо, получилось, —
Глянь, корчма зовется «Рим».
Под арестом ваша милость,
По пути поговорим!»
Услыхав dictum acerbum[3],
Пан Твардовский в дверь полез.
«Стой, а где nobile verbum?» [4]
И в кунтуш{16} вцепился бес.
Что поделаешь? Как видно,
Срок приходит помирать.
Но идти к чертям обидно —
Изловчился пан опять.
«Ладно, я попался сдуру!
Знать, корчма тому виной,
Но взгляни на бычью шкуру:
Пункт один еще за мной.
Там указано: работы
Три задать могу тебе;
Коль исполнишь все до йоты —
Покорюсь своей судьбе.
Конь над дверью намалеван,
Я хочу, чтоб для меня
Был он взнуздан и подкован, —
Я испробую коня!
Свей мне кнут и кнутовище
Из песка — коня хлестнуть,
Да построй в лесу жилище,
Чтоб в дороге отдохнуть.
Дом из ядрышек ореха,
Но в Карпаты — вышиной,
Крышу домика для смеха
Маковым зерном покрой.
Собери гвоздей для стройки,
Зерен мака не жалей
И гвоздей в три дюйма тройку
В каждое зерно забей!»
Бес вскочил исполнить слово,
Щелкнул раз — из-под земли
Дым, огонь — и все готово:
Конь храпит, жилье вдали!
Сел Твардовский, — конь копытом
Злобно роет прах под ним,
И в галоп и в рысь испытан,
И седок доволен им.
«Что ж, испробуем другое;
Вот решение мое:
Со свяченою водою
Видишь миску? Лезь в нее!»
А вода такая — горе!
Черта пот пробрал насквозь.
Пан жесток — слуга покорен:
Искупаться довелось.
Брр! Он выскочил оттуда,
Словно пущенный пращой.
«Вот так баня!.. Ну, причуда…
Но теперь ты — вечно мой!»
«Рано, бес! (Ну, здесь бесовской
Силе, кажется, каюк!)
Слышу я шаги Твардовской, —
Познакомься с ней, мой друг!
И покуда год прилежно
Прослужу я сатане,
Послужи ты пани нежно,
Мужем будь моей жене!
Милой пани будь послушен,
Поклянись ее любить!
Провинишься — пункт нарушен
И по-твоему не быть!»
Дьявол слушает в пол-уха,
На окно глаза скосил,
Прыгнул к двери легче пуха,
Дверь рванул что было сил.
Но Твардовский — хвать за холку:
«Нет, постой-ка, ты куда?»
Бес как взвизгнет, шмыг — и в щелку
Улизнул — и навсегда!..

1820

Лилии Перевод А. Ревича

[5] {17}

Беда стряслась нежданно —
Убила пани пана,
В лесной зарыла чаще
Над речкою журчащей,
Сажала клубни лилий
И пела на могиле:
«Растите так высоко,
Как пан зарыт глубоко,
Как он зарыт глубоко,
Так вам расти высоко».
Вся в брызгах крови алой
Мужеубийца встала,
Бежит, по рощам рыщет,
По склонам и по долам.
Стемнело. Ветер свищет
Во мраке невеселом.
Прокаркал ворон в ухо,
Заухал филин глухо.
Избушка на поляне,
Ручей и старый бук.
К избушке мчится пани,
Стучится в дверь — тук-тук!
«Кто там?» — И на пороге
Отшельник с ночником.
Она, крича в тревоге,
Как дух, ворвалась в дом.
Лицо бело, как иней,
Безумный взор горит,
Рот искривился синий,
Хохочет: «Муж! Убит!»
«Постой. Господь с тобою.
Что бродишь дотемна
Ненастною порою
В глухом лесу одна?»
«Мой замок за кудрявым
Леском, у синих вод.
На Киев с Болеславом
Ушел мой муж в поход.
И нет о нем ни слова.
Проходит год, года.
Стезя добра сурова,
А я ведь молода.
Был грех — пришла тревога:
Что станется со мной?
Король карает строго.
Ах, едет муж домой!
Узнает муж немного!
Вот кровь! гляди! вот нож!
А мужа нет… Ну что ж,
Старик, я все сказала.
Сними же грех с души,
Тоску души усталой
Молитвой заглуши.
Приму я муки ада,
На казнь пойду за грех,
Одно мне только надо —
Позор мой скрыть от всех».
Ответил схимник старый:
«Тебя не совесть жжет,
Страшишься только кары?
Не бойся — все сойдет,
Будь весела, беспечна,
Жить этой тайне вечно,
Так, знать, судил нам бог,
Смолчишь — и все в секрете.
Муж рассказать бы мог,
Да нет его на свете».
Обрадовалась пани,
За дверь — и на поляне,
Домой во мраке ночи
Помчалась что есть мочи.
Навстречу дети: «Мама! —
Твердят они упрямо, —
Послушай, где отец?» —
«Мертвец? Где? Ах, отец? —
И молвит наконец, —
Отец ваш там, у бора,
Домой придет он скоро».
Прождали вечер дети,
Ждут и второй, и третий,
Неделю погрустили
И наконец забыли.
Но пани не забыла,
Все время в мыслях грех,
И комом в горле смех,
А сердцу все постыло.
Все ночи до утра
Ей не сомкнуть ресницы:
Кто там к дверям светлицы
Приходит со двора?
И слышно на рассвете:
«Я здесь! Я с вами, дети».
Вновь утро. Все уныло,
И снова в мыслях грех,
И комом в горле смех,
А сердцу все постыло.
«Что это? Стук копыт?
Эй, Ганка, — за ворота!
Я слышу мост гудит.
Неужто едет кто-то?
Взгляни, кто скачет там?
Быть может, гости к нам?»
«Да, вижу их на склоне,
Хотя в тумане даль,
Ржут вороные кони,
Сверкает сабель сталь.
Да, едут! Как нежданно!
Ах, это братья пана?»
«Привет! Мы снова вместе!
Встречай нас честь по чести!
Где брат наш?» — «Брата нет.
Покинул этот свет».
«Давно ли?» — «Год уж минул,
Как он в сраженье сгинул».
«Не верь! Все это бред!
Войны в помине нет.
Он жив, забудь же горе,
Увидишь мужа вскоре».
Как пани побледнела,
На миг обмякло тело,
В глазах застыл испуг,
Смятенье и тревога.
«Где мертвый?.. Где супруг?»
Пришла в себя немного;
Приняв пристойный вид,
Она гостям твердит:
«Где муж мой? где мой милый?
Так жду — нет больше силы!»
«Он с нами был вначале,
Но поспешил тотчас
Твои унять печали,
Достойно встретить нас.
Он будет завтра дома,
Пошел кружным путем,
Дорогой незнакомой.
Немного подождем,
На поиски пошлем.
Он будет завтра дома».
Послали челядь в лес,
Все тщетно — брат исчез.
День ждали, не дождались,
В слезах домой собрались.
Но панн у порога:
«Родные, хоть немного
Прошу вас обождать.
В дороге что за счастье —
Осеннее ненастье?
Глядите — дождь опять».
Ждут, ждут — не видно брата,
Промчалась без возврата
Зима. Всё ждут и ждут:
Придет весной, быть может?
А брата черви гложут,
Цветы над ним растут,
Так выросли высоко,
Как он лежит глубоко.
Ждут братья, и домой
Не тянет их весной.
Хозяйство тут завидно,
Хозяйка миловидна.
Пора бы в путь собраться,
Нет, ждут, как прежде, братца,
Прошла весна, и к лету
О нем помина нету.
Хозяйство тут завидно,
Хозяйка миловидна,
Вдвоем тут загостились,
Вдвоем в нее влюбились.
Надежды не помогут,
Сомнений не избыть,
Вдвоем с ней жить не могут,
А без нее — не жить!
Чтоб все решить по чести,
Идут к невестке вместе.
«Хотим промолвить слово,
Не будь же к нам сурова.
Уже почти что год
Мы брата ждем напрасно,
Ты молода, прекрасна,
Но молодость пройдет,
Пусть нелегка утрата,
Возьми за брата — брата».
Они умолкли оба,
Их стала ревность жечь,
В глазах сверкнула злоба,
Бессвязной стала речь,
В сердцах вражда до гроба,
Рука сжимает меч.
Невестка, видя это,
Не в силах дать ответа
И просит обождать.
Она бежит опять
Туда, где на поляне
Ручей и старый бук.
К избушке мчится пани,
Стучится в дверь — тук-тук!
И старику с начала
Всю правду рассказала.
«Как быть, скажи, отец?
Объяла братьев злоба;
Они милы мне оба;
Так с кем же — под венец?
Есть дети, есть достаток,
Есть деревень с десяток,
Хотя живется хуже,
Чем я жила при муже.
Мне счастья бог не судит,
Замужества не будет.
Как мне уйти от кары?
Чуть ночь — опять кошмары:
Едва сомкну ресницы,
Трах! — настежь дверь светлицы,
Вскочу — и ухо слышит,
Как он идет, как дышит,
Мне слышен шаг, отец,
Я вижу — он… мертвец!
Склонился к изголовью
С ножом, залитым кровью,
Из пасти искры сыплет,
Меня терзает, щиплет.
Ах, что это за страх!
Не жить мне в тех стенах,
Мне счастья бог не судит,
Замужества не будет!»
Сказал ей схимник старый:
«Злодейства нет без кары,
Но, слыша покаянье,
Смягчает бог страданье.
Такое знаю слово —
Чудотворящий знак:
Захочешь — муж твой снова
Вернется в мир. Ну, как?»
«Воскреснет? Боже правый!
Нет! только не сейчас!
Навеки нож кровавый
Разъединяет нас.
Пусть я достойна кары,
Снесу любые кары,
Но только б не кошмары.
Все брошу — дом, веселье,
И в монастырской келье
От всех укроюсь глаз.
Но это!.. Боже правый!
Нет, только не сейчас!
Навеки нож кровавый
Разъединяет нас!»
Вздохнул старик в печали,
Лишь слезы замерцали,
И заслонил старик
Ладонью скорбный лик.
«Ступай, венчайся в храме,
Мертвец навеки в яме,
Себя ты не тревожь,
Он канул в мрак унылый,
Не выйдет из могилы,
Пока не позовешь».
«Но как мне быть, отец?
Но с кем же — под венец?» —
«Вернейшая дорога —
Отдаться воле бога.
Чуть свет, с росою ранней,
Пусть братья на поляне
Цветов нарвут и вместе
Сплетут венки невесте,
На них оставят метку —
Тесемку или ветку,
Пусть в алтаре положат,
И тут господь поможет:
Чей ты венок возьмешь,
С тем под венец пойдешь».
Обрадовалась пани:
Скорее — под венец!
Не страшен ей мертвец,
Все решено заране:
Во сне ли, наяву —
Его не призову!
Повеселела пани,
За дверь — и на поляне,
Домой во мраке ночи
Помчалась что есть мочи.
Мелькает лес, поляны,
Захватывает дух,
И ловит чуткий слух
Какой-то шепот странный.
Кто это там, незванный?
Ночная шепчет глушь:
«Я муж твой! Слышишь? Муж!»
Чу! Снова шепот странный.
Бегом! Все как во сне,
Мурашки по спине,
Как страшен мрак бездонный.
Кто это? В чаще стоны.
И снова шепчет глушь:
«Я муж твой! Слышишь? Муж!»
Час близится. В усадьбе
Приготовленья к свадьбе,
Во двор выходят братья,
Невеста в белом платье
Стоит среди подруг
И в их толпе веселой
Идет под свод костела,
Берет венок. Застыли
В молчанье все вокруг.
Венок сплетен из лилий!
«Не ты ли сплел? Не ты ли?
Кто? Кто же мой супруг?»
Выходит старший брат,
Смеется, пляшет, рад,
Пылают щеки маком.
«Он мой, венок! Он мой!
Моей сплетен рукой,
Моим отмечен знаком —
Приметною тесьмой!
Он мой, он мой, он мой!
«Ложь! — закричал второй. —
Пойдемте все из храма
К могиле над рекой,
Туда пойдемте прямо,
Где собственной рукой
Цветы сорвал я в чаще
Над речкою журчащей.
Он мой, он мой, он мой!»
В неукротимой страсти
Так братья горячи!
Схватились за мечи
И рвут венок на части.
Жестокий вспыхнул бой.
«Он мой, он мой, он мой!»
Дверь настежь. Вмиг погасло
Во всех лампадах масло,
И, в саване до пят, —
Знакомая фигура
Возникла — все дрожат,
Возникла — смотрит хмуро.
И — голос гробовой:
«Венок не ваш, а мой!
Цветы — с моей могилы,
Меня венчай, прелат!
Жена! Я здесь — твой милый,
Твой муж! А вам я — брат!
Спасетесь вы едва ли:
Мои цветы вы рвали.
Я здесь. Я муж и брат.
Вас обуяла злоба.
Я к вам пришел из гроба,
Теперь идемте в ад!»
Постройка задрожала,
Обрушился портал,
Разверзлась глубь провала,
И рухнул храм в провал.
Над ним, как на могиле,
Белеют чаши лилий,
И так растут высоко,
Как пан лежал глубоко.

Май 1820 г,

К М*** Перевод М. Зенкевича

{18}

Стихи, написанные в 1823 году
«Прочь с глаз моих!..» — послушаюсь я сразу,
«Из сердца прочь!..» — и сердце равнодушно,
«Забудь совсем!..» Нет, этому приказу
Не может наша память быть послушна.
Чем дальше тень, она длинней и шире
На землю темный очерк свой бросает, —
Так образ мой, чем дальше в этом мире,
Тем все печальней память омрачает.
Все в тот же час, на том же самом месте,
Где мы в мечте одной желали слиться,
Везде, всегда с тобою буду вместе, —
Ведь я оставил там души частицу.
Когда на арфу ты положишь руку,
Чтоб струны вздрогнули в игре чудесной,
Ты вспомнишь вдруг, прислушиваясь к звуку:
«Его я развлекала этой песней».
Иль, наклонясь над шахматной доскою,
Готовя королю ловушку мата,
Ты вспомнишь вдруг с невольною тоскою:
«Вот так и он играл со мной когда-то».
Иль, утомясь от суматохи бальной,
Окинув место у камина взглядом,
Ты вспомнишь вдруг с улыбкою печальной:
«Он там не раз сидел со мною рядом».
Возьмешь ли книгу, где судьба жестоко
Двух любящих навеки разлучила,
Отбросишь книгу и вздохнешь глубоко,
Подумав: «Ах, и с нами так же было!»
А если автор все ж в конце искусно
Соединил их парой неразлучной, —
Гася свечу, подумаешь ты грустно:
«Такой бы нам конец благополучный!»
Зашелестит в саду сухая груша,
Мигнет во тьме летучая зарница,
Сова простонет, тишину наруша, —
Ты вздрогнешь: «Это он ко мне стремится!»
Все в тот же час, на том же самом месте,
Где мы в одной мечте стремились слиться,
Везде, всегда с тобой я буду вместе, —
Ведь там оставил я души частицу.

В альбом С. Б Перевод С. Кирсанова

{19}

Дни миновали счастливые, нет их!
Было цветов — сколько сердце захочет!
Легче нарвать было сотни букетов,
Нежели ныне цветочек.
Ветер завыл, и дожди заструились,
Трудно найти средь родимого луга,
Трудно найти, где цветы золотились,
Лист для любимого друга.
Будь же довольна осенним листочком,
В дружеской был он руке, хоть неярок,
Будь ему рада хотя бы за то, что
Это последний подарок.

22 октября 1824 г., через несколько часов

после получения приказа

покинуть Москву.

1825–1829

Пловец («Когда увидишь челн убогий…») Перевод М. Живова

(Из альбома З.) {20}

Когда увидишь челн убогий,
Гонимый грозною волной, —
Ты сердце не томи тревогой,
Не застилай глаза слезой!
Давно исчез корабль в тумане
И уплыла надежда с ним;
Что толку в немощном рыданье,
Когда конец неотвратим?
Нет, лучше, с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать,
Чем с отмели глядеть на море
И раны горестно считать.

Одесса, 14 апреля 1825 г.

«Когда пролетных птиц несутся вереницы…» Перевод В. Брюсова

{21}

Когда пролетных птиц несутся вереницы
От зимних бурь и вьюг и стонут в вышине,
Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицы
Знакомым им путем к желанной стороне.
Но, слыша голос их печальный, вспомни друга!
Едва надежда вновь блеснет моей судьбе,
На крыльях радости промчусь я быстро с юга
Опять на север, вновь к тебе!

6 апреля 1829 г.

В альбом Целине Ш Перевод М. Живова

{22}

Набор уж начался. Вот движется колонна —
Пехота, конница, гусары и уланы
Идут на твой альбом, воинственны и рьяны,
Вздымая имена, как грозные знамена.
В дни старости, — бог весть в каком я буду ранге, —
Вернувшись к прошлому, гордясь былым примером,
Я расскажу друзьям, что первым гренадером
Я в армии твоей стоял на правом фланге.

С-Петербург, 1829 г.

Сомнение Перевод А. Эппеля

{23}

Тебя не видя — в муках не терзаюсь,
При встрече — не краснею, не теряюсь;
Но если друг от друга мы далеко —
И грустно мне, и очень одиноко,
И не могу я разрешить секрета:
Любовь ли это? Дружество ли это?
Вдали от глаз и от улыбок милых
Я облик твой восстановить не в силах,
И пусть усилья памяти напрасны,
Он все же рядом, зыбкий, но прекрасный.
И не могу решить я до рассвета:
Любовь ли это? Дружество ли это?
Я много пережил, но, тем не мене,
Не мнил тебе открыться в горькой пени,
Без цели идучн и не держась дороги,
Как отыскал я милые пороги?
И что вело меня? Не нахожу ответа:
Любовь ли это? Дружество ли это?
Тебе отдам здоровье, если надо,
За твой покой стерплю мученья ада;
И не пустым я движим суесловьем,
Себя сочтя покоем и здоровьем.
Но что причина дерзкого обета:
Любовь ли это? Дружество ли это?
Коснусь ли я руки твоей украдкой,
Забудусь ли в мечтательности сладкой,
Едва решу, что так навеки будет —
А сердце вновь сомнения разбудит
И у рассудка требует совета:
Любовь ли это? Дружество ли это?
Не диктовал мне этих шестистрочий
Друг стихотворца — вещий дух пророчий;
В толк не возьму: откуда на листочке
Возникли рифмы, появились строчки?
Что вдохновляло твоего поэта?
Любовь ли это? Дружество ли это?

1825

К Д. Д («О, если б ты жила хоть день с душой моею…») Перевод М. Зенкевича

{24}

Элегия

О, если б ты жила хоть день с душой моею…
День целый? Нет, тебе дать мук таких не смею.
Хотя бы только час… Счастливое созданье,
Узнала б ты тогда, как тяжело страданье!
В терзаньях мысль моя, бушует в чувствах буря;
То гнев грозой встает, чело мое нахмуря,
То мысли скорбные нахлынут вдруг волнами,
То затуманятся глаза мои слезами.
Виной мой гнев, что ты торопишь миг разлуки,
Иль слишком я уныл, и ты боишься скуки?
Не знаешь ты меня, мой образ страсть затмила,
Но в глубине души есть все, что сердцу мило:
Сокровища любви, и преданности нежной,
И грез, что золотят наш рок земной мятежный.
Но ты не видишь их. Так в бурях урагана
Не видно нам на дне сокровищ океана:
Прекрасных раковин и дорогих жемчужин, —
Чтоб обнаружить их, свет яркий солнца нужен!
О, если б я не знал в твоей любви сомненья,
О, если б страх изгнать я мог хоть на мгновенье,
Забыть, как от твоих измен мне было больно!
О, был бы счастлив я, была б ты мной довольна!
Как дух волшебницы, послушный заклинанью,
Покорно б исполнял я все твои желанья.
А если подданный, забыв, что он бесправен,
Вдруг возомнит на миг, что госпоже он равен, —
О, смейся, милая! Хоть запрещает гордость
Слугою быть твоим, — как проявлю я твердость?
Я прикажу, чтоб ты мной дольше забавлялась,
По вкусу моему порою одевалась,
Прическу изменив, и средь хлопот домашних
Нашла досуг и для признаний тех всегдашних,
Что я в стихах пишу. Тебе б немного муки
То стоило: лишь час один терпенья, скуки,
Притворства полчаса, минуту лицемерья, —
Что ты моим стихам внимаешь, я поверю.
И пусть глаза твои лгать будут, лицемерить,
Я буду в них добро читать и лжи их верить.
Тебе вручил бы я мою судьбу и долю,
К твоим ногам сложил свой разум, чувства, волю.
Воспоминанья все я скрыл бы, как в могиле,
Чтоб в чувствах мы всегда одною жизнью жили.
Тогда бы улеглось волненье дикой страсти.
Сейчас я, как ладья, в ее стихийной власти,
Она еще валы вздымает на просторе.
Поплыли б тихо мы с тобой в житейском море.
И если б снова рок волной грозил надменно,
Тебе бы все ж я пел, всплывая, как сирена.

1825

К Д. Д («Когда в час веселья, моя баловница…») Перевод М. Живова

{25}

Когда в час веселья, моя баловница,
Начнешь лепетать, ворковать, щебетать,
Твой лепет, твой щебет так сладко струится,
Что я пропустить и словечко не смею,
Что я замираю тогда и немею, —
Хочу лишь внимать, и внимать, и внимать.
Но вот засверкали глаза огоньками,
Румянец на щечках стал ярче пылать,
А губы и зубы, — коралл с жемчугами, —
И не оторвать мне влюбленного взгляда…
Уста приближаю… Нет, слушать не надо…
А лишь целовать, целовать, целовать!

Одесса, 1825 г.

Два слова Перевод М. Живова

Когда с тобой вдвоем сижу,
Могу ль вопросы задавать:
В глаза гляжу, уста слежу,
Хочу я мысли прочитать,
Пока в глазах не заблестели;
Хочу слова твои поймать,
Пока с губ алых не слетели.
И вовсе пояснять не надо,
Чего ждет слух и жаждут взгляды,
Оно не сложно и не ново, —
О милая, всего два слова:
«Люблю тебя! Люблю тебя!»
Когда продолжим жизнь на небе,
Будь воля властна там моя,
Всегда и всюду видеть мне бы
Запечатленными сто раз
В зрачках твоих прелестных глаз
Все те ж слова: «Люблю тебя!»
И слушать там хотел бы я
Одну лишь песню, чтоб с рассвета
До ночи ею упиваться:
«Люблю тебя! Люблю тебя!»
И чтоб звучала песня эта
В мильонах нежных вариаций!

1825

Сон Перевод Л. Мартынова

Меня оставить все ж тебе придется,
Но в этот час не обрекай на муки
И, если в сердце верность остается,
Не говори, прощаясь, о разлуке.
Пусть в эту ночь пред сумрачным рассветом
Блаженное мгновение промчится,
Когда ж настанет время разлучиться,
Вручи мне яд, прошу тебя об этом!
Уста к устам приблизятся, а веки,
Когда в них смерть заглянет, не сомкну я;
И так блаженно я усну навеки,
Твой видя взор, лицо твое целуя.
И сколько лет спать буду так — не знаю…
Когда ж велят с могилой распроститься,
Ты, об уснувшем друге вспоминая,
Сойдешь с небес, поможешь пробудиться!
И, ощущая вновь прикосновенье
Любимых рук, к груди твоей прильну я;
Проснусь, подумав, что дремал мгновенье,
Твой видя взор, лицо твое целуя!

Одесса, 1825 г.

Разговор Перевод Л. Мартынова

{26}

К чему слова! Зачем, моя отрада,
С тобою чувства разделить желая,
Души я прямо в душу не вливаю,
А на слова ей раздробиться надо?
Остынет слово, выветриться может,
Покуда к слуху, к сердцу путь проложит!
Влюблен я, ах, влюблен! — твержу тебе я,
А ты грустишь, ты начала сердиться,
Что выразить я толком не умею
Своей любви, что не могу излиться.
Я — в летаргии; не хватает силы
Пошевелиться, избежать могилы.
Уста мои от слов пустых устали;
С твоими слить их я хочу. Хочу я,
Чтоб вместо слов звучать отныне стали
Биенье сердца, вздохи, поцелуи…
И так бы длилось до скончанья света,
И вслед за тем продолжилось бы это!

Одесса, 1825 г.

Час Перевод Е. Полонской

Элегия

Час назад не спускала ты глаз с циферблата,
Подгоняла глазами ты стрелок движенье
И, сквозь шум городской, нетерпеньем объята,
Узнавала знакомых шагов приближенье.
О, единственный час! И мне вспомнить отрадно,
Что еще чье-то сердце ждало его жадно.
Этот час — моя пытка. Душою плененной
Я кружил вкруг него, Иксион возрожденный.
Час настал — мне казалось, я ждал его вечно.
Час прошел — вспоминать я могу бесконечно.
Столько милых подробностей вновь оживало:
Как вошел, как беседа текла поначалу,
Как срывалось порою неловкое слово,
Вызвав ссору. Потом примирение снова.
Опечалюсь — причину в глазах прочитаешь,
Просьбы есть у меня — ты их предупреждаешь…
Есть еще одна — взглянешь, не смею открыться…
Лучше завтра… Иль вдруг начинаю сердиться —
Улыбнешься, и я безоружен. Порою
Я прощенья прошу, преклонясь пред тобою.
Слово каждое, взгляда любого намеки,
Мимолетную ласку, надежду, упреки —
Мелочь каждую в сердце моем сохраняю,
Вновь и вновь пред глазами ее вызываю, —
Как скупец над казной, по червонцу добытой, —
Смотрит, сохнет, и не наглядится досыта.
Этот час меж былым и грядущим граница,
Им открыл и закончил я счастья страницы.
В серой мгле моей жизни, в сплетенье событий
Он блеснул золотою единственной нитью.
Шелкопрядом крылатым в ту пить я вцепился,
Вил и вил себе кокон и в нем затворился.
Солнце круг свой свершило в обычную пору.
Снова пробил тот час. Где теперь ее взоры?
И о чем ее мысли? Быть может, в ладонях
Нежит руку чужую и голову клонит
На чужое плечо, и с горячим волненьем
Внемлет кто-то коварного сердца биеньям.
Если б громом меня на пороге сразило,
Разве это бы их хоть на миг разделило?
Одиночество! Я от твоей благостыни
Отвернулся в тот час, — так прими меня ныне!
Как ребенок, приманкой на миг соблазненный,
Возвращается к няне, иду, преклоненный.
Будь ко мне благосклонно! Хоть счастье и манит,
Хоть и трудно поверить, что снова обманет, —
Может быть, погашу я в себе это пламя:
Я надеюсь на гордость и горькую память.
О, надежды! Теперь поискать бы покоя
Средь полей и лесов или в шуме прибоя.
Час прогулки настал. Что ж я медлю, бессильный?
Слышу, скрипнула дверь. «Не с письмом ли посыльный?»
Снова письма ее положу пред собою…
То хватаю часы, посмотрю и закрою…
То бегу… Побежал — и застыл у порога…
Был тот час… И привычна былая тревога.
Так, отдавши земле существо дорогое,
Полный смертной тоски, с наболевшей душою,
Человек вдруг забудет на долю мгновенья
О потере своей. Так отрадно забвенье!
Входит в дом… остановится, молча глазами
Обведет все кругом и зальется слезами.

1825


«Свитезянка»

Размышления в день отъезда Перевод А. Эппеля

1825, 29 октября, Одесса

Откуда эта горечь? Что со мной такое?
Я снова возвращаюсь в стылые покои,
И одичалым взором, смутный и смятенный,
Прощально озираю дружеские стены;
Они глухою ночью и в часы рассвета
Внимали терпеливо горестям поэта.
Я подхожу к окошку, где стоял подолгу,
Высматривая что-то тщетно и без толку,
И отхожу, прискучив зрелищем проулка,
И эхо в целом доме отдается гулко;
Я двери отворяю и снова затворяю,
И с маятником мерным шаги свои сверяю,
И слышу — где-то шашель древесину точит;
Видать, к своей подруге проточиться хочет.
Утреет. Заждались настырные возницы.
Что ж! Забирайте книги, вынесем вещицы.
Пошли! Опальный странник, встречен без участья, —
Уеду восвояси без напутствий счастья.
Пускай покину город, и пускай в тумане,
К пришельцу безучастны, сгинут горожане.
Пускай не огорчатся, всхлипнув простодушно, —
Мне, говоря по чести, слез ничьих не нужно.
Так над раздольным лугом, золотым и щедрым,
С увядшей ветки сорван нетерпеливым ветром,
Цветок летит засохший, утлый и гонимый,
И розы он коснется, пролетая мимо,
И хочет вечно длить случайное свиданье,
Но ветер засвистит и длит его скитанье:
Так среди улиц шумных я, пришелец странный,
Носил чужое имя, облик чужестранный;
И многих дев прелестных занимал прохожий,
На местных сердцеедов чем-то непохожий.
Цветного мотылька поймают дети в поле
И, наигравшись всласть, кричат: лети на волю!
Летим же! коли перья сберегли для лёта:
Летим! И поклянемся не снижать полета!
Когда-то покидая отчую округу,
И молодых друзей, и пылкую подругу,
Я словно бы летел на рысаках крылатых,
Мелькали меж дерев платочки провожатых;
Я плакал! Слезы льет порывистая младость;
А нынче стар я стал, и плакать мне не в радость.
Смерть молодым легка. Мы уповаем свято
Остаться жить в сердцах невесты, друга, брата;
Но лживый свет познав, живет старик согбенный
И свой провидит гроб, покинутый и тленный,
И знает, что надежду тешить нету нужды…
Довольно! Мне пора! Простимся, город чуждый!
И с богом! Кто задержит гробовые дроги?
Их не проводит взглядом путник на дороге
И, воротясь домой, слезинки не уронит,
Услышав, как бубенчик в дальнем поле стонет.

Сонеты

{27}

Quand'era in parte altr'uom  

da quel, ch'io sono.

Petrarca[6]

К Лауре Перевод В. Левика

Едва явилась ты — я был тобой пленен.
Знакомый взор искал я в незнакомом взоре.
Ты вспыхнула в ответ, — так, радуясь Авроре,
Вдруг загорается раскрывшийся бутон.
Едва запела ты — я был заворожен,
И ширилась душа, забыв земное горе,
Как будто ангел пел, и в голубом просторе
Спасенье возвещал нам маятник времен.
Не бойся, милая, открой мне сердце смело,
Коль сердцу моему ответило оно.
Пусть люди против нас, пусть небо так велело,
И тайно, без надежд, любить мне суждено,
Пускай другому жизнь отдаст тебя всецело,
Душа твоя — с моей обручена давно.

«Я размышляю вслух, один бродя без цели…» Перевод В. Левика

Я размышляю вслух, один бродя без цели,
Среди людей — молчу иль путаю слова.
Мне душно, тягостно кружится голова.
Все шепчутся кругом: здоров ли он, в уме ли?
В терзаниях часы дневные пролетели.
Но вот и ночь пришла вступить в свои права.
Кидаюсь на постель, душа полумертва.
Хочу забыться сном, но душно и в постели.
И я, вскочив, бегу, в крови клокочет яд.
Язвительная речь в уме моем готова.
Тебя, жестокую, слова мои разят,
По увидал тебя — и на устах ни слова,
Стою как каменный, спокойствием объят!
А завтра вновь горю — и леденею снова.

«Как ты бесхитростна! Ни в речи, ни во взоре…» Перевод В. Левика

{28}

Как ты бесхитростна! Ни в речи, ни во взоре
Нет фальши. Ты сердца влечешь не красотой,
Но каждому милы твой голос, облик твой,
Царицей ты глядишь в пастушеском уборе.
Вчера текли часы в веселье, в песнях, в споре,
Твоих ровесниц был прелестен резвый рой.
Один их восхвалял, и порицал другой,
Но ты вошла — и все, как в храме, смолкло вскоре.
Не так ли на балу, когда оркестр гремел
И буйно все неслось и мчалось в шумном зале,
Внезапно танца вихрь застыл и онемел,
И стихла музыка, и гости замолчали,
И лишь поэт сказал: «То ангел пролетел!»
Его почтили все — не все его узнали.

Свидание в лесу Перевод В. Левика

«Так поздно! Где ты был?» — «Я шел почти вслепую:
Луна за тучами и лес окутан тьмой.
Ждала, скучала ты?» — «Неблагодарный мой!
Я здесь давно — я жду, скучаю и тоскую!»
«Дай руку мне, позволь, я ножку поцелую.
Зачем ты вся дрожишь?» — «Мне страшно — мрак ночной,
Шум ветра, крики сов… Ужели грех такой,
Что мы с тобой вдвоем укрылись в глушь лесную?»
«Взгляни в мои глаза, иль ты не веришь им?
Но может ли порок быть смелым и прямым?
И разве это грех — беседовать с любимым?
Я так почтителен, так набожно смотрю
И так молитвенно с тобою говорю, —
Как будто не с земным, а с божьим херувимом».

«Осудит нас Тартюф и осмеет Ловлас…» Перевод В. Левика

Осудит нас Тартюф и осмеет Ловлас:
Мы оба молоды, желанием томимы,
И в этой комнате одни, никем не зримы,
Но ты — в слезах, а я не поднимаю глаз.
Гоню соблазны прочь, а ты, ты всякий раз
Бряцаешь цепью той, что рок неумолимый
Нести назначил нам, — и мы, судьбой гонимы,
Не знаем, что в сердцах, что в помыслах у нас.
Восторгом ли назвать, иль мукой жребий мой?
Твои объятия, твой поцелуй живой
Ужель, о милая, могу назвать мученьем?
Но если в час любви рыдаем мы с тобой,
И если каждый вздох предсмертным стал томленьем,
Могу ли я назвать все это наслажденьем?

Утро и вечер Перевод В. Левика

В венце багряных туч с востока солнце встало,
Луна на западе печальна и бледна,
Фиалка клонится, росой отягчена,
А роза от зари румянцем запылала.
И златокудрая Лаура мне предстала
В окне, а я стоял, поникший, у окна.
«Зачем вы все грустны — фиалка, и луна,
И ты, возлюбленный?» — так мне она сказала.
Я вечером пришел, едва ниспала мгла, —
Луна восходит ввысь, румяна и светла,
Фиалка ожила от сумрака ночного.
И ты, любимая, ты, нежная, в окне,
Вдвойне прекрасная, теперь сияешь мне,
А я у ног твоих тоскую молча снова.

К Неману Перевод В. Левика

Где струи прежние, о Неман мой родной?
Как в детстве я любил их зачерпнуть горстями!
Как в юности любил, волнуемый мечтами,
Ища покоя, плыть над зыбкой глубиной!
Лаура, гордая своею красотой,
Гляделась в их лазурь, увив чело цветами,
И отражение возлюбленной слезами
Так часто я мутил, безумец молодой!
О Неман, где они, твои былые воды?
Где беспокойные, но сладостные годы,
Когда надежды все в груди моей цвели,
Где пылкой юности восторги и обеты,
Где вы, друзья мои, и ты, Лаура, где ты?
Все, все прошло, как сон… лишь слезы не прошли.

Охотник Перевод В. Левика

Я слышал, у реки охотник молодой
Вздыхал, остановясь в раздумии глубоком:
«Когда б, невидимый, я мог единым оком,
Прощаясь навсегда с любимою страной,
Увидеть милую!» Чу! Кто там, за рекой?
Его Диана? Да! Она в плаще широком
Несется на коне, — и стала над потоком.
Но обернулась вдруг… глядит… Иль там другой?
Охотник побледнел, дрожа, к стволу прижался,
Глазами Каина смотрел и усмехался.
Забил заряд, — в лице и страх и торжество, —
Вновь опустил ружье, на миг заколебался,
Увидел пыль вдали и вскинул — ждет его!
Навел… все ближе пыль… и нет там никого.

Резиньяция Перевод В. Левика

Несчастен, кто, любя, взаимности лишен,
Несчастней те, чью грудь опустошенность гложет,
Но всех несчастней тот, кто полюбить не может
И в памяти хранит любви минувшей сон.
О прошлом он грустит в кругу бесстыдных жен,
И если чистая краса его встревожит,
Он чувства мертвые у милых ног не сложит,
К одеждам ангела не прикоснется он.
И вере и любви равно далекий ныне,
От смертной он бежит, не подойдет к богине,
Как будто сам себе он приговор изрек.
И сердце у него — как древний храм в пустыне,
Где все разрушил дней неисчислимых бег,
Где жить не хочет бог, не смеет — человек.

К*** («Ты смотришь мне в глаза, страшись, дитя, ихвзгляда…») Перевод В. Левика

Ты смотришь мне в глаза, страшись, дитя, их взгляда:
То взгляд змеи, в нем смерть невинности твоей.
Чтоб жизни не проклясть, беги, беги скорей,
Пока не обожгло тебя дыханьем яда.
Верь, одиночество — одна моя отрада,
И лишь правдивость я сберег от юных дней,
Так мне ль судьбу твою сплести с судьбой моей
И сердце чистое обречь на муки ада!
Нет, унизительно обманом брать дары!
Ты лишь в преддверии девической поры,
А я уже отцвел, страстями опаленный.
Меня могила ждет, тебя зовут пиры…
Обвей же, юный плющ, раскидистые клены,
Пусть обнимает терн надгробные колонны!

«Впервые став рабом, клянусь, я рабству рад…» Перевод В. Левика

Впервые став рабом, клянусь, я рабству рад.
Все мысли о тебе, но мыслям нет стесненья,
Все сердце — для тебя, но сердцу нет мученья,
Гляжу в глаза твои — и радостен мой взгляд.
Не раз я счастьем звал часы пустых услад,
Не раз обманут был игрой воображенья,
Соблазном красоты иль словом обольщенья,
Но после жребий свой я проклинал стократ.
Я пережил любовь, казалось, неземную,
Пылал и тосковал, лил слезы без конца.
А ныне все прошло, не помню, не тоскую, —
Ты счастьем низошла в печальный мир певца.
Хвала творцу, что мне послал любовь такую,
Хвала возлюбленной, открывшей мне творца!

«Мне грустно, милая! Ужели ты должна…» Перевод В. Левика

Мне грустно, милая! Ужели ты должна
Стыдиться прошлого и гнать воспоминанья?
Ужель душа твоя за все свои страданья
Опустошающей тоске обречена?
Иль в том была твоя невольная вина,
Что выдали тебя смущенных глаз признанья,
Что мне доверила ты честь без колебанья
И в стойкости своей была убеждена?
Всегда одни, всегда ограждены стенами,
С любовной жаждою, с безумными мечтами
Боролись долго мы — но не хватило сил.
Все алтари теперь я оболью слезами, —
Не для того, чтоб грех создатель мне простил.
Но чтобы мне твоим раскаяньем не мстил!

Добрый день Перевод В. Левика

День добрый! Дремлешь ты, и дух двоится твой:
Он здесь — в лице твоем, а там — в селеньях рая.
Так солнце делится, близ тучи проплывая:
Оно и здесь и там — за дымкой золотой.
Но вот блеснул зрачок, еще от сна хмельной:
Вздохнула, — как слепит голубизна дневная!
А мухи на лицо садятся, докучая,
День добрый! В окнах свет, и, видишь, я с тобой.
Не с тем к возлюбленной спешил я, но не скрою:
Внезапно оробел пред сонной красотою.
Скажи, прогнал твой сон тревог вчерашних тень?
День добрый! Протяни мне руку! Иль не стою?
Велишь — и я уйду! Нет, свой наряд надень
И выходи скорей. Услышишь: добрый день!

Спокойной ночи Перевод В. Левика

Спокойной ночи! Спи! Я расстаюсь с тобой.
Пусть ангелы тебе навеют сновиденье,
Спокойной ночи! Спи! Да обретешь забвенье!
И сердцу скорбному желанный дашь покой.
И пусть от каждого мгновения со мной
Тебе запомнится хоть слово, хоть движенье,
Чтоб, за чертой черту, в своем воображенье,
Меня ты вызвала из темноты ночной!
Спокойной ночи! Дай в глаза твои взглянуть,
В твое лицо… Нельзя? Ты слуг позвать готова?
Спокойной ночи! Дай, я поцелую грудь!
Увы, застегнута!.. О, не беги, два слова!
Ты дверь захлопнула… Спокойной ночи снова!
Сто раз шепну я: «Спи», чтоб не могла уснуть.

Добрый вечер Перевод В. Левика

О добрый вечер, ты обворожаешь нас!
Ни пред разлукой, в миг прощания ночного,
Ни в час, когда заря торопит к милой снова,
Не умиляюсь я, как в тот прекрасный час,
Когда на небесах последний луч погас,
И ты, что целый день таить свой жар готова,
Лишь вспыхивая вдруг, не проронив ни слова, —
То вздохом говоришь, то блеском нежных глаз.
День добрый, восходи, даруй нам свет небесный
И людям озаряй их жизни труд совместный,
Ночь добрая, укрыть любовников спеши.
В их чаши лей бальзам забвения чудесный!
Ты, добрый вечер, друг взволнованной души,
Красноречивый взор влюбленных притуши!

Визит Перевод В. Левика

К Д. Д.

Едва я к ней войду, подсяду к ней — звонок!
Стучится в дверь лакей, — неужто визитеры?
Да, это гость, и вот — поклоны, разговоры…
Ушел, но черт несет другого на порог!
Капканы бы для них расставить вдоль дорог,
Нарыть бы волчьих ям, — бессильны все затворы!..
Ужель нельзя спастись от их проклятой своры?
О, если б я удрать на край вселенной мог!
Докучливый глупец! Мне дорог каждый миг,
А он, он все сидит и чешет свой язык…
Но вот он привстает… ух, даже сердце бьется!
Вот встал, вот натянул перчатку наконец,
Вот шляпу взял… ура! уходит!.. О, творец!
Погибли все мечты: он сел, он остается!

Визитерам Перевод В. Левика

Чтоб милым гостем быть, послушай мой совет:
Не вваливайся в дом с непрошенным докладом
О том, что знают все: что хлеб побило градом,
Что в Греции — мятеж, а где-то был банкет.
И если ты застал приятный tête-à-tête,
Заметь, как встречен ты: улыбкой, хмурым взглядом,
И как сидят они, поодаль или рядом,
Не смущены ль они, в порядке ль туалет.
И если видишь ты: прелестнейшая панна,
Хоть вовсе не смешно, смеется непрестанно,
А кавалер молчит, скривив улыбкой рот,
То взглянет на часы, то ерзать вдруг начнет,
Так слушай мой совет, откланяйся нежданно!
И знаешь ли, когда прийти к ним? Через год!

Прощание Перевод В. Левика

К Д. Д.

Ты гонишь? Иль потух сердечный пламень твой?
Его и не было. Иль нравственность виною?
Но ты с другим. Иль я бесплатных ласк не стою?
Но я ведь не платил, когда я был с тобой!
Червонцев не дарил я щедрою рукой,
Но ласки покупал безмерною ценою.
Ведь я сказал «прости» и счастью и покою,
Я душу отдавал, — за что ж удар такой?
Теперь я понял все! Ты в жажде мадригала
И сердцем любящим, и совестью играла.
Нет, музу не купить! Мечтал я, чтоб венком
Тебя парнасская богиня увенчала,
Но с каждой рифмы я скользил в пути крутом,
И стих мой каменел при имени твоем.

Данаиды Перевод В. Левика

Где золотой тот век, не ведавший печали,
Когда дарили вы, красавицы, привет
За праздничный наряд, за полевой букет,
И сватом голубя юнцы к вам засылали?
Теперь дешевый век, но дороги вы стали:
Той золото даешь — ей песню пой, поэт!
Той сердце ты сулишь — предложит брак в ответ!
А та богатства ждет — и что ей в мадригале!
Вам, данаиды, вам, о ненасытный род,
Я в песнях изливал всю боль, что сердце жжет,
Все горести души, алкающей в пустыне.
И пусть опять пою в честь ваших глаз и губ, —
Я, нежный, колким стал, я, щедрый, ныне скуп,
Все отдавал я встарь, все, кроме сердца — ныне.

Извинение Перевод В. Левика

В толпе ровесников я пел любовь, бывало;
В одном встречал восторг, укор и смех в другом:
«Всегда любовь, тоска, ты вечно о своем!
Чтобы поэтом стать — подобных бредней мало.
Ты разумом созрел, и старше сердце стало,
Так что ж оно горит младенческим огнем?
Ужель ты вдохновлен высоким божеством,
Чтоб сердце лишь себя всечасно воспевало?»
Был справедлив упрек! И вслед Урсыну[7]{29} я,
Алкея лиру взяв[8], высоким древним строем
Тотчас запел хвалу прославленным героям, —
Но разбежались тут и лучшие друзья.
Тогда, рассвирепев, я лиру бросил в Лету:[9]
Как видно, слушатель всегда под стать поэту!

Крымские сонеты

{30}

Wer den Dichter will verstehen,

Muss in Dichter’s Lande gehen.

Goethe[10]

Спутникам путешествия по Крыму.

Автор

1. Аккерманские степи Перевод И. Бунина

{31}

Выходим на простор степного океана.
Воз тонет в зелени, как челн в равнине вод,
Меж заводей цветов, в волнах травы плывет,
Минуя острова багряного бурьяна.
Темнеет. Впереди — ни шляха, ни кургана.
Жду путеводных звезд, гляжу на небосвод…
Вон блещет облако, а в нем звезда встает:
То за стальным Днестром маяк у Аккермана.
Как тихо! Постоим. Далеко в стороне
Я слышу журавлей в незримой вышине,
Внемлю, как мотылек в траве цветы колышет,
Как где-то скользкий уж, шурша, в бурьян ползет.
Так ухо звука ждет, что можно бы расслышать
И зов с Литвы… Но в путь! Никто не позовет.

2. Штиль На высоте Тарканкут Перевод В. Левика

{32}

Едва трепещет флаг. В полуденной истоме,
Как перси юные, колышется волна.
Так дева томная, счастливых грез полна,
Проснется, и вздохнет, и вновь отдастся дреме.
Подобно стягам в час, когда окончен бой,
Уснули паруса, шумевшие недавно.
Корабль, как на цепях, стоит, качаясь плавно.
Смеются путники. Зевает рулевой.
О море! Меж твоих веселых чуд подводных
Живет полип. Он спит при шуме бурь холодных,
Но щупальца спешит расправить в тишине.
О мысль! В тебе живет змея воспоминаний.
Недвижно спит она под бурями страданий,
Но в безмятежный день терзает сердце мне.

3. Плаванье Перевод В. Левика

Гремит! Как чудища, снуют валы кругом.
Команда, по местам! Вот вахтенный промчался,
По лесенке взлетел, на реях закачался
И, как в сетях, повис гигантским пауком.
Шторм! Шторм! Корабль трещит. Он бешеным рывком
Метнулся, прянул вверх, сквозь пенный шквал прорвался,
Расшиб валы, нырнул, на крутизну взобрался,
За крылья ловит вихрь, таранит тучи лбом.
Я криком радостным приветствую движенье.
Косматым парусом взвилось воображенье.
О, счастье! Дух летит вослед мечте моей.
И кораблю на грудь я падаю, и мнится:
Мою почуяв грудь, он полетел быстрей.
Я весел! Я могуч! Я волен! Я — как птица!

4. Буря Перевод В. Левика

В лохмотьях паруса, рев бури, свист и мгла…
Руль сломан, мачты треск, зловещий хрип насосов.
Вот вырвало канат последний у матросов.
Закат в крови померк, надежда умерла.
Трубит победу шторм! По водяным горам,
В кипящем хаосе, в дожде и вихре пены,
Как воин, рвущийся на вражеские стены,
Идет на судно смерть, и нет защиты нам.
Те падают без чувств, а те ломают руки.
Друзья прощаются в предчувствии разлуки.
Обняв свое дитя, молитвы шепчет мать.
Один на корабле к спасенью не стремится.
Он мыслит: счастлив тот, кому дано молиться,
Иль быть бесчувственным, иль друга обнимать!

5. Вид гор из степей Козлова Перевод О. Румера

{33}

Пилигрим и Мирза
Пилигрим
Аллах ли там оплот из ледяных громад
Воздвиг и ангелам престол отлил из тучи?
Иль Дивы этот вал поставили могучий,
Чтоб звездам преграждать дорогу на закат?
Какой там блеск вверху! Пылает ли Царьград,
Иль то аллах зажег маяк на горной круче,
Чтобы указывать пути в ночи дремучей
Мирам, которые во мгле небес кружат?
Мирза
Туда взбирался я… Там, пасти рек питая
И клювы родников, сидит Зима седая;
Там исторгали снег, дыша, мои уста;
Я был, где и орлам дороги незнакомы,
Я тучи миновал, в которых дремлют громы,
И над моей чалмой стояла лишь звезда.
То Чатырдаг наш!
Пилигрим
А!

6. Бахчисарай Перевод В. Левика

Безлюден пышный дом, где грозный жил Гирей.
Трон славы, храм любви — дворы, ступени, входы,
Что подметали лбом паши в былые годы, —
Теперь гнездилище лишь саранчи да змей.
В чертоги вторгшийся сквозь окна галерей,
Захватывает плющ, карабкаясь на своды,
Творенья рук людских во имя прав природы,
Как Валтасаров перст, он чертит надпись: «Тлей!»
Не молкнет лишь фонтан в печальном запустенье —
Фонтан гаремных жен, свидетель лучших лет,
Он тихо слезы льет, оплакивая тленье:
О слава! Власть! Любовь! О торжество побед!
Вам суждены века, а мне — одно мгновенье.
Но длятся дни мои, а вас — пропал и след.

7. Бахчисарай ночью Перевод А. Ревича

Молитва кончена, и опустел джамид,
Вдали растаяла мелодия призыва;
Зари вечерней лик порозовел стыдливо;
Златой король ночей к возлюбленной спешит.
Светильниками звезд гарем небес расшит;
Меж ними облачко плывет неторопливо,
Как лебедь, дремлющий на синеве залива, —
Крутая грудь бела, крыло как жар горит.
Здесь — минарета тень, там — тень от кипариса,
Поодаль глыбы скал уселись под горой,
Как будто дьяволы сошлись на суд Эвлиса
Под покрывалом тьмы. А с их вершин порой
Слетает молния и с быстротой Фариса
Летит в безмолвие пустыни голубой.

8. Гробница Потоцкой Перевод А. Ревича

Ты в сказочном саду, в краю весны увяла.
О роза юная! Часов счастливых рой
Бесследно пролетел, мелькнул перед тобой,
Но в сердце погрузил воспоминаний жала.
Откуда столько звезд во мраке засверкало,
Вон там, на севере, над польской стороной?
Иль твой горящий взор, летя к земле родной,
Рассыпал угольки, когда ты угасала?
Дочь Польши! Так и я умру в чужой стране.
О, если б и меня с тобой похоронили!
Пройдут здесь странники, как прежде проходили,
И я родную речь услышу в полусне,
И, может быть, поэт, придя к твоей могиле,
Заметит рядом холм и вспомнит обо мне.

9. Могилы гарема Перевод В. Левика

Мирза — Пилигриму
До срока срезал их в саду любви аллах,
Не дав плодам созреть до красоты осенней.
Гарема перлы спят не в море наслаждений,
Но в раковинах тьмы и вечности — в гробах.
Забвенья пеленой покрыло время прах;
Над плитами — чалма, как знамя войска теней;
И начертал гяур для новых поколений
Усопших имена на гробовых камнях.
От глаз неверного стеной ревнивой скрыты,
У этих светлых струй, где не ступал порок,
О розы райские, вы отцвели, забыты.
Пришельцем осквернен могильный ваш порог,
Но он один в слезах глядел на эти плиты,
И я впустил его, — прости меня, пророк!

10. Байдары Перевод А. Ревича

Гоню я скакуна, и он летит, как птица;
Долины, скалы, лес мелькающей чредой,
Как за волной волна, бегут передо мной;
Потоком образов я тороплюсь упиться.
Весь в мыле бедный конь, на горы мрак ложится,
И под покровом тьмы померк простор земной,
Но, словно в зеркале разбитом, мир дневной —
Поток лесов и скал — в моих глазах дробится.
Спит мир, лишь я не сплю. Спускаюсь к морю с гор
Грохочет черный вал, на камни набегая;
Склоняюсь перед ним и руки распростер;
Обрушилась волна, в глубины увлекая;
Я жду, что разум мой, как в омуте ладья,
Закружится на миг в пучине забытья.

11. Алушта днем Перевод А. Ревича

С горы упал туман, как сброшенный халат.
Шумит, намаз творя, пшеница золотая,
Кладет поклоны лес, порой с кудрей роняя,
Как с четок дорогих, рубин или гранат.
В цветах земля. Цветы взлетают и парят:
Алмазным пологом все небо закрывая,
Порхают бабочки, как радуга живая,
И сушит стрекоза крылатый свой наряд.
Лишь там, где лысый кряж глубоко вдался в море,
Отпрянет и на штурм идет опять волна,
Угрозу для земли тая в своем напоре.
Как тигра хищный глаз, мерцает глубина.
А дальше — гладь и блеск, и в голубом просторе
Играют лебеди близ мирного челна.

12. Алушта ночью Перевод И. Бунина

Повеял ветерок, прохладою лаская.
Светильник мира пал с небес на Чатырдах,
Разбился, расточил багрянец на скалах
И гаснет. Тьма растет, молчанием пугая.
Чернеют гребни гор, в долинах ночь глухая,
Как будто в полусне журчат ручьи впотьмах;
Ночная песнь цветов — дыханье роз в садах —
Беззвучной музыкой плывет, благоухая.
Дремлю под темными крылами тишины.
Вдруг метеор блеснул — и, ослепляя взоры,
Потопом золота залил леса и горы.
Ночь! одалиска-ночь! Ты навеваешь сны,
Ты гасишь лаской страсть, но лишь она утихнет —
Твой искрометный взор тотчас же снова вспыхнет!

13. Чатырдаг Перевод И. Бунина

Склоняюсь с трепетом к стопам твоей твердыни,
Великий Чатырдаг, могучий хан Яйлы.
О мачта крымских гор! О минарет аллы!
До туч вознесся ты в лазурные пустыни
И там стоишь один, у врат надзвездных стран,
Как грозный Гавриил у врат святого рая.
Зеленый лес — твой плащ, а тучи — твой тюрбан,
И молнии на нем узоры ткут, блистая.
Печет ли солнце нас, плывет ли мгла, как дым,
Летит ли саранча, иль жжет гяур селенья, —
Ты, Чатырдаг, всегда и нем и недвижим.
Бесстрастный драгоман всемирного творенья,
Поправ весь дольний мир подножием своим,
Ты внемлешь лишь творца предвечные веленья!

14. Пилигрим Перевод А. Ревича

Передо мной страна волшебной красоты,
Здесь небо ясное, здесь так прекрасны лица.
Так почему ж душа в далекий край стремится,
В былые времена влекут меня мечты?
Литва! Своей листвой мне слаще пела ты,
Чем соловей Байдар, чем юная певица;
Бродя среди болот, умел я веселиться,
А здесь не веселят ни рощи, ни цветы.
Какою прелестью манит земля чужая!
Так отчего ж грущу, со вздохом вспоминая
Далекую мою, подругу давних лет?
Она в родном краю, куда мне нет возврата,
Где все ей говорит, как я любил когда-то.
Вздохнет ли обо мне, на мой ступая след?

15. Дорога над пропастью в Чуфут-Кале Перевод В. Левика

Мирза и Пилигрим
Мирза
Молись! Поводья кинь! Смотри на лес, на тучи,
Но не в провал! Здесь конь разумней седока.
Он глазом крутизну измерил для прыжка,
И стал, и пробует копытом склон сыпучий.
Вот прыгнул. Не гляди! Во тьму потянет с кручи!
Как древний Аль-Каир, тут бездна глубока.
И рук не простирай — ведь не крыло рука.
И мысли трепетной не шли в тот мрак дремучий.
Как якорь, мысль твоя стремглав пойдет ко дну,
Но дна не досягнет, и хаос довременный
Поглотит якорь твой и челн затянет вслед.
Пилигрим
А я глядел, Мирза! Но лишь гробам шепну,
Что различил мой взор сквозь трещину вселенной.
На языке живых — и слов подобных нет.

16. Гора Кикинеиз Перевод В. Левика

Мирза
Ты видишь небеса внизу, на дне провала?
То море. Присмотрись: на грудь его скала
Иль птица, сбитая перунами, легла
И крылья радугой стоцветной разметала?
Иль это риф плывет в оправе из опала?
Не риф, но туча там. Она, как ночи мгла,
Полмира тенью крыл огромных облекла.
А вот и молния. Видал, как засверкала?
Но конь твой пятится, — тут пропасть, осади!
Пусть он, как мой скакун, возьмет ее с размаха!
Я прыгаю! Сперва исчезну, но следи:
Мелькнет моя чалма — ударь коня без страха
И, шпоры дав, лети, — лишь призови аллаха!
А не мелькнет — вернись: тут людям нет пути!

17. Развалины замка в Балаклаве Перевод В. Левика

Обломки крепости, чья древняя громада,
Неблагодарный Крым! твой охраняла сон.
Гигантским черепом торчащий бастион,
Где ныне гад живет и люди хуже гада.
Всхожу по лестнице. Тут высилась аркада.
Вот надпись. Может быть, герой здесь погребен?
Но имя, бывшее грозой земных племен,
Как червь, окутано листами винограда.
Где италийский меч монголам дал отпор,
Где греки свой глагол на стенах начертали,
Где путь на Мекку шел и где намаз читали,
Там крылья черный гриф над кладбищем простер,
Как черную хоругвь, безмолвный знак печали,
Над мертвым городом, где был недавно мор.

18. Аюдаг Перевод В. Левика

Мне любо, Аюдаг, следить с твоих камней,
Как черный вал идет, клубясь и нарастая,
Обрушится, вскипит и, серебром блистая,
Рассыплет крупный дождь из радужных огней.
Как набежит второй, хлестнет еще сильней,
И волны от него, как рыб огромных стая,
Захватят мель и вновь откатятся до края,
Оставив гальку, перл или коралл на ней.
Не так ли, юный бард{34}, любовь грозой летучей
Ворвется в грудь твою, закроет небо тучей,
Но лиру ты берешь — и вновь лазурь светла.
Не омрачив твой мир, гроза отбушевала,
И только песни нам останутся от шквала —
Венец бессмертия для твоего чела.

Объяснения

Аккерманские степи

…Минуя острова багряного бурьяна… — На Украине и Побережье{35} бурьяном называют великорослые кусты, которые летом покрываются цветами и приятно выделяются на степном фоне.

Вид гор из степей Козлова

Дивы — по древней персидской мифологии, злые гении, некогда царствовавшие на земле, потом изгнанные ангелами и ныне живущие на краю света, за горою Каф.

Какой там блеск вверху! Пылает ли Царьград… — Вершина Чатырдага после заката солнца благодаря отражающимся лучам в течение некоторого времени представляется как бы охваченной пламенем.

Чатырдаг — самая высокая вершина в цепи Крымских гор на южном берегу; она открывается взору издалека, верст за двести, с разных сторон, в виде исполинского облака синеватого цвета.

Бахчисарай

Бахчисарай. — В долине, окруженной со всех сторон горами, лежит город Бахчисарай, некогда столица Гиреев, ханов крымских.

…Как Валтасаров перст, он чертит надпись: «Тлей!» — «В тот час изыдоша персты руки человечи и писаху противу лампады на покоплении стены дому царства, и царь (Валтасар) видяше персты руки пишущие». Пророчество Даниила V, 5, 25, 26, 27, 28.

Бахчисарай ночью

Молитва кончена, и опустел джамид, // Вдали растаяла мелодия призыва… — Меджид, или джамид, — обыкновенная мечеть. Снаружи, по углам ее, возвышаются тонкие стрельчатые башенки, называемые минаретами (менаре); на половине своей высоты они обведены галереею (шурфе), с которой муэдзины, или глашатаи, созывают народ к молитве. Этот напевный призыв с галереи называется изаном. Пять раз в день, в определенные часы, изан{36} слышится со всех минаретов, и чистый и звучный голос муэдзинов приятно разносится по городам мусульманским, в которых благодаря отсутствию колесных экипажей царствует необычайная тишина (Сенковский, Collectanea, т. 1, стр. 66).

…Как будто дьяволы сошлись на суд Эвлиса… — Эвлис, или Иблис, или Гаразель — это Люцифер у магометан.

…с быстротой Фариса… — Фарис — рыцарь у арабов-бедуинов.

Гробница Потоцкой

Недалеко от дворца ханов возвышается могила, устроенная в восточном вкусе, с круглым куполом. Есть в Крыму народное предание, что памятник этот был поставлен Керим-Гиреем невольнице, которую он страстно любил. Говорят, что эта невольница была полька, из рода Потоцких. Автор прекрасно и с эрудицией написанной книги «Путешествие по Тавриде»{37}, Муравьев-Апостол, полагает, что предание неосновательно и что могила хранит останки какой-то грузинки. Не знаем, на чем он основывает свое мнение, ибо утверждение его, что татарам в половине XVIII столетия нелегко было бы захватить невольницу из рода Потоцких, неубедительно. Известны последние волнения казаков на Украине, когда немалое число народа было уведено и продано соседним татарам. В Польше много шляхетских семейств, носящих фамилию Потоцких, и невольница могла и не принадлежать к знаменитому роду владетелей Умани, который был менее доступен для татар и казаков. На основе народного предания о бахчисарайской могиле русский поэт Александр Пушкин с присущим ему талантом написал поэму «Бахчисарайский фонтан».

Могилы гарема

В роскошном саду, среди стройных тополей и шелковичных деревьев, находятся беломраморные гробницы ханов и султанов, их жен и родственников; в двух расположенных поблизости зданиях свалены в беспорядке гробы; они были некогда богато обиты, ныне торчат голые доски и видны лоскутья материи.

…Над плитами — чалма, как знамя войска теней… — Мусульмане ставят над могилами мужчин и женщин каменные чалмы различной формы для тех и других.

…И начертал гяур для новых поколений… — Гяур, точнее киафир, значит «неверный». Так мусульмане называют христиан.

Байдары

Прекрасная долина, через которую обычно въезжают на южный берег Крыма.

Алушта днем

Алушта — одно из восхитительнейших мест Крыма; туда северные ветры никогда не доходят, и путешественник часто в ноябре должен искать прохлады под тенью огромных грецких орехов, еще зеленых.

С горы упал туман, как сброшенный халат… — Халат (хилат) — почетная одежда, которой султан жалует высших сановников государства.

Шумит, намаз творя, пшеница золотая. — Намаз — мусульманская молитва, которую совершают сидя и кладя поклоны.

…Как с четок дорогих, рубин или гранат. — Мусульмане употребляют во время молитвы четки, которые у знатных людей бывают из драгоценных камней. Гранатовые и шелковичные деревья, алеющие прелестными плодами, — обычное явление на всем южном берегу Крыма.

Чатырдаг

…могучий хан… (падишах) — титул турецкого султана.

…Как грозный Гавриил у врат святого рая. — Оставляю имя Гавриила как общеизвестное, но собственно стражем неба, по восточной мифологии, является Рамег (созвездие Арктура), одна из двух больших звезд, называемых Ас семекеин.

Дорога над пропастью Чуфут-Кале

Чуфут-Кале — городок на высокой скале; дома, стоящие на краю, подобны гнездам ласточек; тропинка, ведущая на гору, весьма трудна и висит над бездною. В самом городе стены домов почти сливаются с краем скалы; взор, брошенный из окон, теряется в неизмеримой глубине.

Здесь конь разумней седока. — Крымский конь при трудных и опасных переправах, кажется, проявляет особый инстинкт осторожности и уверенности. Прежде нежели сделать шаг, он, держа ногу в воздухе, ищет камня и испытывает, можно ли ступить безопасно и утвердиться.

Гора Кикинеиз

То море. Присмотрись: на грудь его скала // Иль птица, сбитая перунами, легла… — Известная из «Тысячи и одной ночи», прославленная в персидской мифологии и многократно восточными поэтами описанная птица Симург. «Она велика, — говорит Фирдоуси в Шах-Намэ, — как гора; сильная — как крепость; слона уносит в своих когтях…» И далее: «Увидев рыцарей, Симург сорвался, как туча, со скалы, на которой обитал, и понесся по воздуху, как ураган, бросая тень на войска всадников». Смотри Гаммера. Geschichte der Redekünste Persiens. Wien, 1818, стр. 65.

Не риф, но туча там. — Если с вершины гор, вознесенных под облака, взглянуть на тучи, плавающие над морем, кажется, что они лежат на воде в виде больших белых островов. Я наблюдал это любопытное явление с Чатырдага.

Развалины замка в Балаклаве

Над заливом того же названия стоят руины замка, построенного некогда греками, выходцами из Милета. Позднее генуэзцы возвели на этом месте крепость Цембало.

Воевода Перевод А. Пушкина

{38}

Поздно ночью из похода
Воротился воевода.
Он слугам велит молчать;
В спальню кинулся к постели;
Дернул полог… В самом деле!
Никого; пуста кровать.
И, мрачнее черной ночи,
Он потупил грозны очи,
Стал крутить свой сивый ус…
Рукава назад закинул,
Вышел вон, замок задвинул;
«Гей, ты, кликнул, чертов кус!
А зачем нет у забора
Ни собаки, ни затвора?
Я вас, хамы!.. Дай ружье;
Приготовь мешок, веревку
Да сними с гвоздя винтовку.
Ну, за мною!.. Я ж ее!»
Пан и хлопец под забором
Тихим крадутся дозором,
Входят в сад — и сквозь ветвей,
На скамейке, у фонтана,
В белом платье, видят, панна
И мужчина перед ней.
Говорит он: «Все пропало,
Чем лишь только я, бывало,
Наслаждался, что любил:
Белой груди воздыханье,
Нежной ручки пожиманье…
Воевода все купил.
Сколько лет тобой страдал я,
Сколько лет тебя искал я!
От меня ты отперлась.
Не искал он, не страдал он,
Серебром лишь побряцал он,
И ему ты отдалась.
Я скакал во мраке ночи
Милой панны видеть очи,
Руку нежную пожать;
Пожелать для новоселья
Много лет ей и веселья,
И потом навек бежать».
Панна плачет и тоскует,
Он колени ей целует,
А сквозь ветви те глядят,
Ружья наземь опустили,
По патрону откусили,
Вбили шомполом заряд.
Подступили осторожно.
«Пан мой, целить мне не можно, —
Бедный хлопец прошептал: —
Ветер, что ли, плачут очи,
Дрожь берет; в руках нет мочи,
Порох в полку не попал».
«Тише ты, гайдучье племя!
Будешь плакать, дай мне время!
Сыпь на полку… Наводи…
Цель ей в лоб. Левее… выше.
С паном справлюсь сам. Потише;
Прежде я; ты погоди».
Выстрел по саду раздался,
Хлопец пана не дождался;
Воевода закричал,
Воевода пошатнулся…
Хлопец, видно, промахнулся:
Прямо в лоб ему попал.

Конец 1827 г.

Будрыс и его сыновья Перевод А. Пушнина

{39}

Три у Будрыса сына, как и он, три литвина.
Он пришел толковать с молодцами.
«Дети! седла чините, лошадей проводите
Да точите мечи с бердышами.
Справедлива весть эта: на три стороны света
Три замышлены в Вильне похода.
Паз{40} идет на поляков, а Ольгерд{41} на пруссаков,
А на русских Кестут-воевода.
Люди вы молодые, силачи удалые
(Да хранят вас литовские боги!),
Нынче сам я не еду, вас я шлю на победу;
Трое вас, вот и три вам дороги.
Будет всем по награде: пусть один в Новеграде
Поживится от русских добычей.
Жены их, как в окладах, в драгоценных нарядах,
Домы полны, богат их обычай.
А другой от пруссаков, от проклятых крыжаков,
Может много достать дорогого,
Денег с целого света, сукон яркого цвета,
Янтаря — что песку там морского.
Третий с Пазом на ляха пусть ударит без страха;
В Польше мало богатства и блеску,
Сабель взять там не худо; но уж, верно, оттуда
Привезет он мне на дом невестку.
Нет на свете царицы краше польской девицы.
Весела — что котенок у печки —
И, как роза, румяна, а бела, что сметана;
Очи светятся, будто две свечки!
Был я, дети, моложе, в Польшу съездил я тоже
И оттуда привез себе женку;
Вот и век доживаю, а всегда вспоминаю
Про нее, как гляжу в ту сторонку».
Сыновья с ним простились и в дорогу пустились.
Ждет-пождет их старик домовитый,
Дни за днями проводит, ни один не приходит.
Будрыс думал: уж, видно, убиты!
Снег на землю валится, сын дорогою мчится,
И под буркою ноша большая.
«Чем тебя наделили? что там? Ге! не рубли ли?» —
«Нет, отец мой; полячка младая».
Снег пушистый валится; всадник с ношею мчится,
Черной буркой ее покрывая.
«Что под буркой такое? Не сукно ли цветное?» —
«Нет, отец мой; полячка младая».
Снег на землю валится, третий с ношею мчится,
Черной буркой ее прикрывает.
Старый Будрыс хлопочет и спросить уж не хочет,
А гостей на три свадьбы сзывает.

Конец 1827 г.

Фарис Перевод О. Румера

Касыда, сочиненная в честь эмира Тадж-уль-Фехра{42}, посвященная Ивану Козлову
Как, брег покинув, радуется челн,
Что вновь скользит над голубой пучиной
И, море веслами обняв, средь пенных волн
Летит, блистая шеей лебединой, —
Так бедуин метнуть с утеса рад
Коня в простор степей открытый,
Где, погрузясь в поток песка, шипят,
Как сталь горячая в воде, его копыта.
Мой конь в сухих зыбях уже плывет,
Сыпучие валы дельфиньей грудью бьет.
Все быстрей, быстрей сметает
Зыбкие гряды песка;
Выше, выше их взметает
Над землей, под облака.
Как туча он, мой черный конь ретивый.
Звезда на лбу его денницею горит;
Как перья страуса, летит по ветру грива,
Сверкают молнии из-под копыт.
Мчись, летун мой белоногий!
Лес и горы, прочь с дороги!
Пальма тень свою и плод
Мне протягивает тщетно:
Оставляет мой полет
Эту ласку безответной.
И пальма в глубь оазисов бежит,
Шурша усмешкой над моей гордыней.
А вот, на страже у границ пустыни,
Чернеют скалы. Цокоту копыт
Ответив отзвуком, они сурово в спину
Глядят и смерть пророчат бедуину:
«Ты куда летишь? Назад!
Смертоносны солнца стрелы.
Там шатры не охранят
Жизнь безумца сенью белой.
Там шатер — лишь небосвод,
Там и пальма не растет.
Только скалы там ночуют,
Только звезды там кочуют».
Я лечу во весь опор,
Их угрозам не внимая;
К ним свой обращаю взор
И едва их различаю:
Длинной тают чередой
И скрываются за мглой.
Поверил коршун им, что я его добыча.
За мной пустился он, взмахнув крылом,
И трижды — надо мной паря и клича —
Мне черным голову обвил венком.
«Чую, — каркнул, — запах трупа.
Эй, безумный всадник, глупо
Средь песков искать пути,
Трав коню здесь не найти.
Горькая вас ждет расплата,
Вам отсюда нет возврата.
Ветер бродит тут, свой след
Неустанно заметая;
Где пасутся гадов стаи,
Для коней лугов там нет.
Только трупы тут ночуют,
Только коршуны кочуют».
В глаза мои когтей направив острия,
Он каркал. Трижды мы взглянули око в око.
Кто ж испугался? Коршун, а не я.
Он крыльями взмахнул и улетел высоко.
Лук натянувши, взор я бросил в глубь небес:
Враг пятнышком висел в синеющем просторе,
Весь с воробья… с пчелу… с комарика, и вскоре
В лазури растворился и исчез.
Мчись, летун мой белоногий!
Скалы, коршуны — с дороги!
Тут, от закатных отделясь лучей,
Вдруг облак полетел за мной на крыльях белых:
Прослыть в небесных захотел пределах
Таким гонцом, каким был я в песках степей.
Спустившись, он повис над головой моею
И свистнул мне, в лучах закатных пламенея:
«Стой! Умерь ты прыть свою!
Зной сожжет тебя тлетворный;
Не прольется благотворный
Дождь на голову твою.
Там ручей не отзовется
Серебром своих речей;
Там голодный суховей
Пьет росу, чуть та прольется».
Я все вперед лечу, не слушая угроз.
Усталый облак стал на небесах метаться,
Все ниже головой склоняться…
Потом улегся на утес.
Я оглянулся — он не превозмог бессилья,
На небо целое его опередил я,
Но видел издали, что в сердце он таил:
Побагровев от злобы волчьей,
От зависти налившись желчью,
Он почернел, как труп, и в горы пал без сил.
Мчись, летун мой белоногий!
Степи, тучи — прочь с дороги!
Огляделся я кругом:
На земле и небосклоне
Уж никто не смел в погоню
За моим лететь конем.
Тут объятой сном природе
Не слыхать людских шагов;
Тут стихии без оков
Спят, как звери на свободе,
Что укрыться не спешат,
Человечий встретив взгляд.
Глядь! Я не первый тут! Какие-то отряды
Там, за песчаной прячутся оградой.
Кочуют ли они, иль вышли на разбой?
Какой пугающей сверкают белизной!
Взываю к ним, — в ответ молчанье. Трупы это!
Здесь караван погиб, засыпанный песком,
И дерзкий ураган открыл его потом.
Верблюды, всадники — с того пришельцы света.
Между голых челюстей,
Сквозь широкие глазницы,
Мне конец пророча дней,
Медленно песок струится:
«Бедуин, вернись назад!
Ураганы там царят».
Я не ведаю тревоги.
Мчись, летун мой белоногий!
Ураганы — прочь с дороги!
Тут африканский смерч, пустыни властелин,
Блуждая по сухим волнам ее равнин,
Заметил издали меня. Он, изумившись,
Остановил свой бег и крикнул, закружившись:
«Что там за вихрь? Не юный ли мой брат?
Как смеет он, ничтожный червь на взгляд,
Топтать мои наследные владенья?»
И — пирамидою — ко мне в одно мгновенье.
Увидев смертного с душой, где не жил страх,
Ногою топнул он с досады,
Потряс окружных гор громады
И, словно гриф, сдавил меня в своих когтях.
Жег меня огнем дыханья,
Из песка до неба зданья
Возводил биеньем крыл
И на землю их валил.
Не сдаваясь, бьюсь я смело,
Чудище в объятьях жму,
Ярыми зубами тело
Тороплюсь разгрызть ему.
Столбом хотел уйти на небо смерч сыпучий,
Но нет! Дождем песка, рассыпавшись, упал,
И, словно городской широкий вал,
У самых ног моих лег труп его могучий.
Вздохнул свободно я и поднял к звездам взор.
Очами золотыми все светила
Послали мне привет в земной простор, —
Мне одному: кругом безлюдие царило…
Как сладостно дышать всей грудью, полной силы!
Казалось мне, во всей полуденной стране
Для легких воздуха не хватит мне.
Как сладостно глядеть вокруг! С безмерной силой
Я напрягаю восхищенный взор,
И убегает он все дале, дале,
Чтобы вобрать в себя земные дали
И улететь за кругозор.
Как сладко обнимать красу природы милой!
Я руки с нежностью вперед простер,
И мнится мне: от края и до края
Весь мир к своей груди я прижимаю.
В безбрежную лазурь несется мысль моя,
Все выше, в горние незримые края,
И вслед за ней душа летит и в небе тонет.
Так, жало утопив, пчела с ним дух хоронит.

1828, Петербург.

Объяснения

Фарис — всадник, почетное звание у арабов-бедуинов, означающее то же, что кавалер, рыцарь в средние века; под этим именем известен был на Востоке граф Вацлав Жевуский.

Как туча он, мой черный конь ретивый. // Звезда на лбу его денницею горит; // Как перья страуса, летит по ветру грива, // Сверкают молнии из-под копыт. — Эти четыре строки, содержащие описание коня, являются переводом арабского четверостишия, помещенного в примечаниях к «Арабской антологии» Лагранжа.

«Чую, — каркнул, — запах трупа…» — На востоке распространено поверие, будто коршуны чуют смерть издалека и кружат над человеком, которого ждет смерть. Как только путник умирает в дороге, тотчас же появляются поблизости несколько коршунов, хотя раньше их не было видно.

Тут африканский смерч, пустыни властелин… — Смерч (ураган) — это название (американское — урикан), означающее ужасную тропическую бурю. Так как это название широко известно в Европе, я употребил его вместо арабских слов семум, серсер, асыф, для обозначения вихря, смерча (тайфуна), засыпающего иногда целые караваны. Персы называют его гирдебад.


«Лилии»

1829–1855

К *** («Нет! Не расстаться нам! Ты следуешь за мною…») Перевод Л. Мартынова

{43}

На Альпах, в Сплюгене 1829
Нет, не расстаться нам! Ты следуешь за мною, —
И по земным путям, и над морской волною
Следы твои блестят на глетчерах высоко,
Твой голос влился в шум альпийского потока,
И дыбом волосы встают: а вдруг однажды
Увижу въявь тебя? Боюсь тебя и жажду!
Неблагодарная! На поднебесных кручах
Схожу я в пропасти, и исчезаю в тучах,
И замедляю шаг, льдом вечным затрудненный,
Туман смахнув с ресниц, ищу во мгле бездонной
Звезду полярную, Литву, твой домик малый.
Неблагодарная! Ты и сейчас, пожалуй,
Царица бала там и в танце хороводишь
Веселою толпой. А может быть, заводишь
Интрижку новую, вот так для развлеченья,
Иль говоришь, смеясь, про наши отношенья?
Своими подданными можешь ты гордиться:
Загривок рабски гнут, кадят тебе: «Царица!»
Роскошно задремав, проснешься в ликованье.
И даже не томят тебя воспоминанья?
Была б ли счастливей ты, милая, со мною,
Вручив свою судьбу влюбленному изгою?
Ах, за руку б я вел тебя по скалам голым
И песни пел тебе, чтоб не был путь тяжелым.
Я устремлялся бы в бушующие воды
И камни подстилал тебе для перехода,
Чтоб ты, идя по ним, не промочила ножки.
Целуя, согревал бы я твои ладошки.
Мы в горной хижине искали бы покоя,
13 ней под одним плащом сидели бы с тобою,
Чтоб там, где теплится пастушеское пламя,
Ты на моем плече дремала бы ночами!

24 сентября 1829 г.

Моему чичероне Перевод Л. Мартынова

{44}

Мой чичероне! Здесь вот, на колонне,
Неясное, незнаемое имя
Оставил путник в знак, что был он в Риме…
Где путник тот? Скажи, мой чичероне!
Быть может, вскоре скроется он в пене
Ворчливых волн иль немо, бессловесно
Поглотят жизнь его и злоключенья
Пески пустынь, и сгинет он безвестно.
Что думал он, — хочу я догадаться, —
Когда, блуждая по чужой отчизне,
Слов не нашел, сумел лишь расписаться,
Лишь этот след оставив в книге жизни.
Писал ли это он, как на гробнице,
В раздумье, медленно рукой дрожащей;
Иль обронил небрежно уходящий,
Как одинокую слезу с ресницы?
Мой чичероне, с детским ты обличьем,
Но древней мудростью сияют очи,
Меня по Риму, полному величьем,
Как ангел, водишь ты с утра до ночи.
Ты взором в сердце камня проникаешь.
Один намек — и делается зримым
Тебе былое… Ах, быть может, знаешь
Ты даже то, что будет с пилигримом!

Рим, 30 апреля 1830 г.

К польке-матери Перевод М. Михайлова

{45}

Стихи, написанные в 1830 г.
О полька-мать! Коль в детском взгляде сына
Надеждами тебе заблещет гений
И ты прочтешь в нем гордость гражданина —
Отвагу старых польских поколений;
Коль отрок — сын твой, игры покидая,
Бежит он к старцу, что поет былины,
И целый день готов сидеть, внимая,
Все слушать, весь недетской полн кручины,
Словам былин о том, как жили деды, —
О полька-мать! Сыновнею забавой
Не тешься, — стань пред образом скорбящей,
Взгляни на меч в ее груди кровавой;
Такой же меч тебе готовит враг грозящий.
И если б целый мир расцвел в покое,
Все примирилось — люди, веры, мненья,
Твой сын живет, чтоб пасть в бесславном бое,
Всю горечь мук принять — без воскресенья.
Пусть с думами своими убегает
Во мрак пещер; улегшись на рогоже,
Сырой, холодный воздух там вдыхает
И с ненавистным гадом делит ложе;
Пусть учится таить и гнев и радость,
Мысль сделает бездонною пучиной
И речи даст предательскую сладость,
А поступи — смиренный ход змеиный.
Христос — ребенком в Назарете
Носил уж крест, залог страданья.
О полька-мать! Пускай свое призванье
Твой сын заране знает.
Заране руки скуй ему цепями,
Заране к тачке приучай рудничной,
Чтоб не бледнел пред пыткою темничной,
Пред петлей, топором и палачами.
Он не пойдет, как рыцарь в стары годы,
Бить варваров своим мечом заветным
Иль, как солдат под знаменем трехцветным{46},
Полить своею кровью сев свободы.
Нет, зов ему пришлет шпион презренный,
Кривоприсяжный суд задаст сраженье,
Свершится бой, в трущобе потаенной
Могучий враг произнесет решенье.
И памятник ему один могильный —
Столб виселицы с петлей роковою,
А славой — женский плач бессильный
Да грустный шепот земляков порою.

11–14 июля 1830 г.

Одиночеству Перевод Б. Турганова

Одиночество! зноем житейским томим,
К твоим водам холодным, глубоким бегу я
И с каким наслажденьем, с восторгом каким
Погружаюсь в прозрачные, чистые струи!
Погружаюсь, ныряю, и мысли плывут, словно волны,
Как с морскими валами, я с ними играю безмолвно,
Чтоб, устав, охладев, наконец мое бренное тело
Сном глубоким забылось и оцепенело.
Ты — стихия моя; отчего ж эти светлые воды
Холодят мое сердце, на ум навевают туманы,
И опять, как летучая рыба, взыскуя свободы,
Вырываюсь на воздух и солнца ищу непрестанно?..
И без солнца внизу, в вышине — без дыханья,
Я в обеих стихиях — все тот же изгнанник!..

Весна 1832 г.

Расцвели деревья снова Перевод Н. Асеева

Расцвели деревья снова,
Ароматом дышат ночи;
Соловьи гремят в дуброве,
И кузнечики стрекочут.
Что ж, задумавшись глубоко,
Я стою, понурив плечи?
Сердце стонет одиноко:
С кем пойду весне навстречу?
Перед домом, в свете лунном,
Музыканта тень маячит;
Слыша песнь и отзвук струнный,
Распахнул окно и плачу.
Это стоны менестреля —
В честь любимой серенада;
Но душа моя не рада:
С кем ту песнь она разделит?
Столько муки пережил я,
Что уж не вернуться к дому,
Не доверить дум другому, —
Только лишь немой могиле.
Стиснув руки, тихо сядем
Пред свечою одинокой;
То ли песню в мыслях сладим,
То ль перу доверим строки.
Думы-дети, думы-птицы!
Что ж невесело поете?
Ты, душа моя, — вдовица,
От детей своих в заботе.
Минут весны, минут зимы,
Зной, снега сменяя, схлынет,
Лишь одна, неизменима, —
Грусть — скитальца не покинет.

Весна 1832 г.

Редут Ордона Перевод С. Кирсанова

{47}

Рассказ адъютанта
Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было,
Я поднялся на лафет. Двести пушек било.
Бесконечные ряды батарей России
Прямо вдаль, как берега, тянулись, морские.
Прибежал их офицер. Меч его искрится.
Он одним крылом полка повел, будто птица.
И потек из-под крыла сомкнутый пехотный
Строй, как медленный поток слякоти болотной,
В частых искорках штыков. Как коршуны, к бою
Стяги черные ведут роты за собою.
Перед ними, как утес, белый, заостренный,
Словно из морских глубин, — встал редут Ордона.
Тут всего орудий шесть. Дымить и сверкать им!
Столько не срывалось с губ криков и проклятий,
Столько ран отчаянья не горело в душах,
Сколько ядер и гранат летело из пушек.
Вот граната ворвалась в средину колонны,
Точно так кипит в воде камень раскаленный.
Взрыв! — и вот взлетает вверх шеренга отряда,
И в колонне — пустота, не хватает ряда.
Бомба — издали летит, угрожает, воет.
Словно перед боем бык — злится, землю роет.
Извиваясь, как змея, мчась между рядами,
Грудью бьет, дыханьем жжет, мясо рвет зубами.
Но сама — невидима, чувствуется — в стуке
Наземь падающих тел, в стонах, в смертной муке.
А когда она прожжет все ряды до края —
Ангел смерти будто здесь проходил, карая!
Где же царь, который в бой полчища направил?
Может, он под выстрелы и себя подставил?
Нет, за сотни верст сидит он в своей порфире —
Самодержец, властелин половины мира.
Сдвинул брови — мчатся вдаль тысячи кибиток;
Подписал — и слезы льют матери убитых;
Глянул — хлещет царский кнут, — что Хива, что Неман!
Царь, ты всемогущ, как бог, и жесток, как демон!
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит{48},
А посольство Франции{49} стопы твои лижет, —
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону —
Ту, в которой Казимир по наследству правил{50},
Ту, что ты, Василья сын{51}, украв, окровавил.
Глянет царь — у подданных поджилки трясутся,
В гневе царь — придворные испуганно жмутся.
А полки все сыплются. Вера их и слава —
Царь. Не в духе он: умрем ему на забаву!
С гор Кавказских генерал{52} с армией отправлен,
Он, как палка палача, верен, прям, исправен.
Вот они — ура! ура! — во рвах появились,
На фашины вот уже грудью навалились.
Вот чернеют на валу, лезут к палисадам,
Еще светится редут под огненным градом —
Красный в черном. Точно так в муравьиной куче
Бьется бабочка, — вокруг муравьи, как тучи;
Ей конец. Так и редут. Смолкнул. Или это
Смолк последней пушки ствол, сорванный с лафета?
Смолк последний бомбардир? Порох кровью залит?..
Все погасло. Русские — загражденья валят.
Ружья где? На них пришлось в этот день работы
Больше, чем на всех смотрах в княжеские годы{53}.
Ясно, почему молчат. Мне не раз встречалась
Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,
Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,
Когда горло дым душил, рука отекала,
Когда слышали стрелки команду часами
И уже вели огонь без команды, сами.
Наконец, без памяти, без соображенья,
Словно мельница, солдат делает движенья:
К глазу от ноги — ружье, и к ноге от глаза.
Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,
Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:
Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?
Руку жжет ему оно. Выходов других нет.
Выпустил ружье, упал. Не добьют — сам стихнет.
Так я думал, а враги лезли по окопам,
Как ползут на свежий труп черви плотным скопом.
Свет померк в моих глазах. Слезы утирая,
Слышал я — мой генерал шепчет мне, взирая
Вдаль в подзорную трубу с моего оплечья
На редут, где близилась роковая встреча.
Наконец он молвил: — Все! — Из-под трубки зоркой
Несколько упало слез. — Друг! — он молвил горько. —
Зорче стекол юный взор, посмотри, там — с краю —
Не Ордон ли? Ведь его знаешь ты? — О, знаю!
Среди пушек он стоял, командуя ими.
Пусть он скрыт — я разыщу спрятанного в дыме.
В дымных клубах видел я, как мелькала часто
Смелая его рука, поднятая властно.
Вот, как молния из туч вырваться стремится,
Ею машет он, грозит, в ней фитиль дымится.
Вот он схвачен, нет, в окон прыгнул, чтоб не сдаться…
Генерал сказал: — Добро! Он живым не дастся!
Вдруг сверкнуло. Тишина… И — раскат стогромый!
Гору вырванной земли поднял взрыв огромный.
Пушки подскочили вверх и, как после залпа,
Откатились. Фитили от толчков внезапных
Не попали по местам. Хлынул дым кипучий
Прямо к нам и окружил нас тяжелой тучей.
Вкруг не видно ничего. Только вспышки взрывов…
Дождь песка опал. Редел дым неторопливо.
На редут я посмотрел: валы, палисады,
Пушки, горсточки солдат и врагов отряды —
Все исчезло, словно сон. Всех похоронила.
Эта груда праха, как братская могила.
Защищавшиеся там с нападавшим вместе
Заключили вечный мир, в первый раз — по чести.
И пускай московский царь мертвым встать прикажет —
Души русские царю наотрез откажут.
Сколько там имен и тел, взрывом погребенных!
Где их души? Знаю лишь, где душа Ордона.
Он — окопный праведник! Подвиг разрушенья
В правом деле свят, как свят подвиг сотворенья!
Бог сказал: «Да будет!", бог скажет и: «Да сгинет!»
Если вера с вольностью этот мир покинет,
Если землю деспотизм и гордыня злая,
Как редут Ордона, всю займут, затопляя,
Победителей казня, их мольбам не внемля, —
Бог, как свой редут Ордон, взорвет свою землю.

23 июня 1832 г.

Exegi munimentum aere perennius… [11] Из Горация Перевод С. Кирсанова

{54} {55}

Встал памятник мой над пулавских крыш стеклом{56}.
Переживет он склеп Костюшки{57}, Пацов дом{58},
Его ни Виртемберг{59} не сможет бомбой сбить,
Ни австрияк-подлец немецкой штукой срыть.
Ведь от Поиарских гор{60} до ближних к Ковно вод{61},
За берег Припяти слух обо мне идет,
Меня читает Минск и Новогрудок чтит,
Переписать меня вся молодежь спешит{62}.
В фольварках оценил меня привратниц вкус,
Пока нет лучших книг — в поместьях я ценюсь.
И стражникам назло, сквозь царской кары гром —
В Литву везет еврей моих творений том.

Париж, 12 марта 1833 г.

Стихотворение, навеянное визитом Францишка Гжималы

Над водным простором… Перевод В. Короленко

Над водным простором широким
Построились скалы рядами,
И их отраженья глубоко
В заливе кристальном застыли…
Над водным простором широким
Промчалися тучи грядами,
И их отраженья глубоко,
Как призраки дымные, плыли…
Над водным простором широким
Огонь в облаках пробегает,
Дрожит в отраженье глубоком
И, тихо блеснув, угасает…
Опять над заливом день знойный,
И воды, как прежде, спокойны.
В душе моей так же печально,
И глубь ее так же кристальна…
И так же я скал избегаю,
И так же огни отражаю…
Тем скалам — остаться здесь вечно,
Тем тучам — лить дождь бесконечно…
И молньям на миг разгораться…
Ладье моей — вечно скитаться.

Лозанна, 1838

Полились мои слезы… Перевод В. Звягинцевой

Полились мои слезы, лучистые, чистые,
На далекое детство, безгрешное, вешнее,
И на юность мою, неповторную, вздорную,
И на век возмужания — время страдания:
Полились мои слезы, лучистые, чистые…

1839–1840

Гражина Литовская повесть Перевод А. Тарковского

{63}

Дул ветер — и холодный и сырой.
В долине — мгла. А месяц плыл высоко,
Средь круговерти черных туч порой
Ущербное показывая око.
Вечерний мир — как сводчатый чертог:
Вращающийся свод его поблек.
И лишь окно чуть брезжит одиноко.
Весь новогрудский замок на крутом
Плече горы луною позолочен.
Поросший дерном вал высок и прочен.
Песок синеет. Тень косым столбом
Уходит в ров, где вздохи влаги сонной
 Колеблют бархат плесени зеленой.
Спит Новогрудок. В замке тушат свет.
Лишь стражам, окликающим друг друга,
Ни сна на башнях, ни покоя нет.
Но кто внизу проносится вдоль луга?
Кто при луне закончить путь спешит?
За тенью тень ветвистая бежит,
И топот слышен, — верно, это кони,
И что-то блещет, — верно, это брони.
Слышнее ржанье, громче звон подков…
Три рыцаря торопят скакунов.
Приблизились — и вспыхнул отблеск лунный
Один из них дохнул в рожок латунный.
И троекратно прозвучал рожок.
И рог ему ответил с башни темной,
Зажегся факел, зазвенел замок,
И с лязгом опустился мост подъемный.
На звон подков дозорные спешат,
Чтоб разглядеть мужей и их наряд.
Был первый рыцарь в полном снаряженье,
Что надевает немец для сраженья.
Нагрудный крест на золотом шнуре,
Крест на плаще — на белой ткани четкий,
Рог за спиной, копье в гнезде, и четки
За поясом, и сабля на бедре.
Литовцам эти признаки не внове,
И рыцаря нетрудно им признать,
«Из крестоносной псарни прибыл тать,
Пес, разжиревший от литовской крови!
Когда бы стража не стояла здесь,
В глубоком рву свою он смыл бы спесь.
И голову ему я вбил бы в плечи!» —
Так шепчутся, — и рыцарь изумлен
И возмущен… Хотя и немец он,
А все ж людские разумеет речи![12]
«Князь во дворце?» — «Он здесь, но в этот час
Литавор-князь принять не может вас, —
Посольство ваше слишком запоздало;
Быть может, поутру…» — «Не поутру,
А сей же час! Нам ждать нельзя нимало.
Я на себя ответственность беру.
Ступайте, о посольстве доложите
И перстень этот князю покажите, —
Князь по гербу поймет, кто я такой
И почему смутил его покой».
Все тихо. Замок спит. Но что за диво?
Куда как ночь осенняя длинна, —
А в башне князя лампа зажжена
И звездочкой мерцает сиротливой.
Князь длительной поездкой утомлен,
Отягощенным векам нужен сон.
Но спит ли князь? Идут узнать. Он даже
И не ложился. Из дворцовой стражи
Никто ступить на княжеский порог
В столь поздний час осмелиться не мог.
Посол напрасно и грозит и просит, —
II просьбы и угрозы — звук пустой.
«Где Рымвид?» — «Спит». Идут в его покой.
Он волю князя подданным приносит,
Его считает князь вторым собой
И на совете, и на поле брани;
Он может князя видеть в час любой
В опочивальне и в походном стане.
Темно в опочивальне. На столе
Светильник еле теплится во мгле.
Литавор ходит взад-вперед угрюмо
И застывает, омраченный думой.
О немцах Рымвид речь свою ведет.
Краснеет князь, бледнеет и вздыхает,
Хоть внемлет — ничего не отвечает,
А на челе его — печать забот.
Князь поправляет лампу: в ней до масла
Фитиль не доставал; но почему
Он сделал так, что лампа вдруг погасла, —
Нарочно иль невольно — не пойму…
Спокойствия, тревожась чрезвычайно,
Лицу придать не мог он своему,
Хоть и желал, чтоб сокровенной тайной
Слуга его не завладел случайно…
Молчит Литавор и вперед-назад
Под окнами решетчатыми ходит;
Луна свой луч на смуглый лик наводит.
Черты суровы. Рот угрюмый сжат,
Нахмурен лоб, и ярко блещут очи,
Как молнии среди глубокой ночи,
И взор суров. Уходит в угол князь,
Дверь запереть велит оборотясь.
Волнение он сдерживает снова
И говорит, спокойным притворясь,
Глумливым смехом приправляя слово:
«Ты в Вилъне был и знаешь, Рымвид мой,
Что милостивый Витольд не в обиде
На своего слугу и князем в Лиде
Меня готов поставить. За женой
Я земли взял. И мне мои владенья
Дарует Витольд в знак благоволенья!» —
«Все правда, князь!» — «Так выступим же в путь,
Как подобает князю, за дарами.
Вели мои знамена развернуть!
Вели мой замок озарить огнями!
Где трубачи? Они спешить должны
На рынок новогрудский о полночи
И там на все четыре стороны
Трубить без передышки, что есть мочи, —
И труб да не опустят трубачи,
Пока всех рыцарей не перебудят.
Пускай наточат копья и мечи!
Пусть каждый рыцарь в бронь закован будет!
Взять корму для людей и лошадей,
А женам снедь готовить для мужей,
Чтобы с утра до вечера хватило!
Пасутся кони — в город привести,
Седлать их и готовиться к пути.
Когда, блеснув над Мендога могилой,
За Щорсами зажжется факел дня,
Пускай, подняв мой стяг ширококрылый,
На Лидском тракте войско ждет меня!»
И князь умолк. Советника седого
Смутил обычный боевой приказ;
Зачем он был в полночный отдан час
И почему взор князя так сурово
Сверкал, когда за словом резким слово
Вперегонки бежало, как в бреду?
Казалось — высказана половина,
В груди другая смята, словно глина,
Со смыслом речи голос не в ладу, —
Все предвещает бурю и беду.
Желал Литавор, чтоб с его приказом
Советник удалился; все же тот
Как будто бы еще чего-то ждет.
Увиденное искушенным глазом
С услышанным сопоставляет разум
И легких слов тяжелый чует гнет.
Что предпринять? Он знает: уговорам
Не часто князь внимает молодой,
Пустым не любит предаваться спорам,
В душе скрывает замысел любой;
Встает преграда — все ему едино,
Он только разгорается сильней…
Но Рымвид — и советчик господина,
И рыцарь, верный родине своей, —
Погряз бы в несмываемом позоре,
Когда б народа не сберег от бед.
Сказать? Молчать? Колеблется… Но вскоре
Он сообщает князю свой совет:
«Куда мой государь ни устремится,
Нам хватит и людей и лошадей.
Едва укажет путь твоя десница,
Все ринутся за славою твоей, —
Да и меня помчит мой конь горячий…
Но относись, мой государь, иначе
К толпе простой — орудью рук твоих —
И тем мужам, что большего достойны.
От всех таясь, и твой отец покойный
Прял часто нить деяний боевых;
Но, прежде чем мечи сзывать на дело,
Звал на совет мудрейших старый князь,
Где слово мог и я промолвить смело,
Своим свободным мнением делясь.
Прости, когда сейчас, в ночное время,
Устам замолкнуть сердце не велит.
Я долго жил. Мне на седое темя
Времен и дел легло большое бремя.
Но все теперь приемлет новый вид,
И сердце постаревшее томит…
Коль впрямь идешь на Лидские владенья,
Тебе принадлежащие, в поход,
Такой поход, подобный нападенью,
Всех подданных от князя оттолкнет.
Смутится старый подданный, а новый
Изведает лишенья и оковы.
Весть, как зерно, на землю упадет,
Молва ее взлелеет и умножит,
Потом родится ядовитый плод,
Отравит мир и славу изничтожит,
И скажут: алчность жадная твоя
Тебя в чужие завлекла края.
Не так пути прокладывали к славе
Князья Литвы в былые времена:
Закон и мир несли своей державе, —
И тех князей мы помним имена.
Верна дорога старая. Коль скоро
Пойдешь по ней, то я — твоя опора.
Я рыцарям благую весть подам —
И тем, что близко в городе остались
И что по сельским разбрелись грядам, —
Чтобы немедля в замок собирались.
Твоя родня и знатные мужи,
Великолепья и охраны ради,
Со свитой будут у тебя в отряде;
А мы хоть завтра, только прикажи,
Иль послезавтра, при любой погоде,
Пойдем вперед с прислугой и жрецом,
Потребное для пиршеств припасем
И заготовим, как велит обычай,
Побольше меду и побольше дичи.
Не только что простой народ, а знать
От лакомства — и та не отвернется
И служит преданно, коль доведется
Руки господской щедрость увидать.
Таков обычай на Литве и Жмуди,
Как старые рассказывают люди».
Стал у окна и молвил погодя:
«Уж как бы ветер не нагнал дождя!
Вон чей-то конь у башни. Дремлет, стоя.
Там рыцарь, на седло облокотясь.
А там коней прогуливают двое…
Я узнаю послов немецких, князь!
Впустить послов? Иль ждут пускай, доколе
Ты княжеской не сообщишь им воли?»
Спросив, окошко затворил на крюк,
На господина поглядел украдкой;
Он о тевтонах речь завел не вдруг;
Приезд послов был для него загадкой.
Князь торопливо говорит в ответ:
«Когда в чужом нуждаюсь я совете,
Себе не веря, для меня на свете
Один советчик — ты, другого нет.
Ты истинно доверия достоин,
В совете — старец, в поле — юный воин.
Я не люблю, чтоб видел чуждый глаз
То, что в тиши взрастил я одиноко.
Мысль, что во мраке сердца родилась,
Нельзя на солнце выставлять до срока.
Пусть, воплотясь, она, как вешний гром,
Убьет сначала, а сверкнет — потом!
Спроси: когда? Спроси: куда? Не скрою:
Сегодня-завтра — через Жмудь, на Русь!» —
«Не может быть!» — «Так быть должно, клянусь!
Я сердце открываю пред тобою.
Я потому велел седлать коней
И выйти с войском Витольду навстречу,
Что ищет он погибели моей,
Готовит мне губительную сечу.
Меня он хочет в Лиду заманить,
Чтоб заточить в темницу иль убить!
Но предложили мне союз тевтоны,
Они отряд мне посылают конный,
А я магистру Ордена за труд
Пообещал добычи нашей долю.
Ты видишь сам — послы у замка ждут:
Спешит магистр мою исполнить волю.
Еще Седьмые Звезды не зайдут,
Мы выступим, и в общий строй с Литвою
Три тысячи тевтонов на конях
Войдут, а с ними кнехтов пеших вдвое.
Когда я у магистра был в гостях,
Я сам назвал количество такое.
Бронь боевая тяжко облегла
Их мощные, огромные тела.
Копейщики, что скалы, рядом с нами.
А уж когда начнут рубить мечами…
А каждый кнехт — с железною змеей!
Накормит он змею свинцом и сажей,
И пасть ее направит к силе вражьей,
И хвост уколет искрой огневой, —
Убьет иль ранит, кнехтом наведенный,
Железный гад!.. Так древле в миг один
Повержен был мой прадед Гедимин{64}
На достославных насыпях Велоны{65}.
Готово все. Мы потайным путем
Приблизимся, покуда Витольд в Лиде
Еще не приготовился к обиде…
Ворвемся, перережем, подожжем!»
В смятенье Рымвид. Недоумевая,
Стоит, нежданной вестью поражен.
От близких бурь спасенья ищет он.
В бегущей мысли тонет мысль другая.
Но ждать нельзя. Печалясь и гневясь,
Он говорит Литавору: «Мой князь!
Ужель на брата брат пойдет? О, горе!
Зачем я дожил до такой поры!
Вчера на немцев шли мы в топоры,
Днесь топоры мы точим им в подспорье!
Ужасна рознь, но хуже мир такой.
Огонь скорее примиришь с водой!..
Случается, что со своим соседом
Сосед враждует много лет подряд, —
Вдруг, словно им старинный гнев неведом,
Обнимутся, друг другу молвив: «Брат!»
Бывает, что и злейшие соседи,
Закон вражды приявшие в наследье, —
Литвин и лях, — из чаши общей пьют,
Проводят время в дружеской беседе,
Ночуют рядом, делят ратный труд.
В былой вражде сыны Литвы и Польши
Нередко доходили до войны;
Но человек и гад ползучий — больше
Друг против друга ожесточены.
А если уж вползает к нам в жилище,
Ему во славу божию литвин
Отвека не отказывает в пище:
Пьют молоко, и ковш у них один.
И, зла не причиняя, в колыбели
Гад на груди младенца мирно спит,
Свернувшись в бронзовое ожерелье.
Но кто тевтонских гадов укротит
Гостеприимством, просьбами, дарами?
Мазовии и Пруссии царями{66}
Добра немало брошено им в пасть,
А гады часа ждут, чтобы напасть,
И пасти их зияют перед нами!
Единство сил — вот верный наш оплот!
Напрасно мы влечемся что ни год,
Чтоб срыть одну из крепостей тевтона.
Похож проклятый Орден на дракона:
С плеч голова — другая отрастет.
Другая с плеч, — а как нам быть с десятой?
Все сразу ссечь! Его мирить с Литвой —
Напрасный труд. У нас простой оратай, —
Не то что князь, — твой подданный любой
Возненавидел злобный и лукавый
Нрав крестоносца. Крымскую чуму —
И ту литвины предпочтут ему;
Им легче лечь костьми в борьбе кровавой,
Чем увидать врага в своем дому,
И лучше руку на огне держать им,
Чем обменяться с ним рукопожатьем.
Грозит нам Витольд?.. Разве до сих пор
Без немцев мы не выходили в поле?
Разросся впрямь раздор, — но до того ли,
Что куколя семейных наших ссор
Не вырвут руки дружеской приязни,
Меч сохранив для справедливой казни?
Откуда, князь, уверенность, что слова
Не сдержит Витольд и откажет снова
И договор нарушит? Почему
Изменит он? Отправь меня к нему, —
Возобновим союз…» — «Нет, Рымвид, хватит!
Что договоры Витольду? Игра!
Попутный ветер нес его вчера,
Сегодня новый на него накатит.
Вчера еще я верить мог ему,
Что Лиду я в приданое возьму.
Сегодня замышляет он другое,
В удобный час пускаясь на обман:
Мои войска далёко, на покое, —
А он под Вильной свой раскинул стан
И заявляет, будто бы лидяне
Мне подчиниться не хотят, и он,
Князь Лиды, в исполненье обещаний,
Иной удел мне выдать принужден.
Пустую Русь, варяжские болота!..
Вот где мне быть! Он, верно, оттого-то
Родных и братьев гонит в край чужой,
Что всей намерен завладеть Литвой.
Вон как решил! Хоть разные дороги,
Да цель зато у Витольда одна:
Была бы спесь его вознесена,
А равные — повержены под ноги!
Иль не довольно Витольд на коне
Держал Литву? Навеки ль, в самом деле,
Кольчуги наши приросли к спине,
Ко лбу заклепки шлема прикипели?
Грабеж да битва, битва да грабеж, —
Весь мир прошел, а все еще идешь:
То немцев гнать; то через Татры{67} дале,
На села Польши; то в глухих степях,
За ветром, уплывающим в печали,
Монголов бить, взметая жгучий прах…
И все, что мы в походах добывали,
Чего живая сабля не ссечет,
Не сгложет голод, пламя не дожжет, —
Все Витольду! На этих исполинских
Усильях наших мощь его растет;
Все города он взял себе — от финских
Заливов бурных до хозарских вод.
Ты видел, каковы его чертоги!
Я был в тевтонских крепостях. В тревоге
Глядят на них, бледнея, храбрецы.
Но трокский или вильненский дворцы
Еще величественней их. Под Ковно
Широкий дол открылся предо мной:
На нем русалки раннею весной
Цветы и травы расстелили ровно, —
Нет благодатней места под луной!
Но — веришь ли? — у Витольда в палатах
Узорчатые травы и цветы
Куда свежее на коврах богатых,
На тканях несравненной красоты!
То серебро, то золото… Богини
Таких цветов создать бы не могли,
Но выткали их ляшские рабыни.
Стекло для окон замка привезли
Откуда-то из дальних стран земли:
Блестит, как польская броня иль Неман,
Когда еще под ранним солнцем нем он
И с берегов уже снега сошли.
А я — что взял за ратный труд? С пеленок
Что принял я? Кольчугу да шелом.
Природный князь, как нищий татарчонок,
Я был вскормлен кобыльим молоком.
Весь день в седле. В ночи лошажья грива
Подушкой мне: прижался к ней — и стой
До утреннего трубного призыва…
В те времена, когда ровесник мой
Верхом на палке, с саблей деревянной,
Решив потешить мать или сестру
Сражения картиною обманной,
Устраивал невинную игру,
Не в шутку я с татарами сражался,
И с польской саблей мой клинок скрещался.
За Эрдвилом{68} сменялся князем князь,
А вотчина моя не разрослась.
Ты погляди на мой дворец кирпичный,
На частокол дубовый погляди,
Моих отцов обитель обойди:
Где свод стеклянный? Где металл добычный?
Покрыты стены мшистой скорлупой,
А не бесценной тканью золотой.
Я шел сквозь дым из боя в бой кровавый
Не за богатством, а за бранной славой.
Но Витольд всех и славою затмил:
Он — словно солнце средь других светил,
Его поет, как Мендога второго,
За пиршественной чашей вайделот,
Его дела до внуков донесет
Гул вещих струн и несенное слово.
А кто, скажи мне, наши имена
В грядущие припомнит времена?
Я не завистлив. Пусть ведет, с кем хочет,
Победный бой — и славен и богат,
Но пусть зубов на княжества не точит,
Что не ему, а нам принадлежат.
Давно ль потряс — в дни мира и покоя —
Литовскую столицу произвол
И Витольд беспощадною рукою
С престола прочь Ольгердовича смел?
О властолюбец! Как во время оно
Гонец Крывейта, так его гонец
Князей возводит и низводит с трона.
Но мы положим этому конец.
На спинах наших ездил он довольно!
Пока горит в моей груди огонь,
Пока руке железо подневольно,
Пока быстрее кречета мой конь,
Что был добычей крымскою моею
(Такого же я дал тебе коня,
Другие десять в стойлах у меня:
Для верных слуг я их не пожалею),
Пока мой конь… Пока я полон сил…»
Тут горло князю гнев перехватил,
Меч зазвенел. Собою не владея,
Князь вздрогнул и поднялся. И тогда —
Какое пламя пронеслось над князем?
Так, покидая небосвод, звезда
Летит стремглав, роняя искры наземь…
Князь обнажил тяжелый свой клинок
И в пол ударил, и под своды зданья
Снопом взлетело пламя из-под ног.
И окружило снова их молчанье.
Вновь князь заговорил: «Довольно слов!
Пожалуй, ночь достигла половины,
Сейчас вторых услышим петухов.
Отдай приказ вождям моей дружины.
Я лягу. Телу надобен покой,
И сна возжаждал дух смятенный мой:
Три дня, три ночи я не спал в дороге.
Взгляни, как блещет месяц полнорогий, —
День будет ясен. Кейстута сынам
Достанутся не пышные чертоги,
А только щебень с пеплом пополам!»
В ладони хлопнул князь. Вбежали слуги,
Ему раздеться помогли. Он лег
На ложе при советнике и друге,
Чтобы скорей тот вышел за порог,
И Рымвид подчинился поневоле
И, господину не переча боле,
Ушел. По долгу верного слуги,
Веленье князя передал дружине,
И в замок вновь направил он шаги.
Ужель вторично он посмеет ныне
Литавора тревожить? Нет, идет
К другому, левому крылу твердыни,
Уж позади подъемный мост. И вот
Он в галерее, у дверей княгини.
Тогда за князем замужем была
Дочь величавой Лиды властелина,
И первою на Немане слыла
Красавицей прекрасная Гражина{69}.
Она уже пережила рассвет,
Она вступила в полдень женских лет,
Зато владела прелестью двойною —
И зрелой и девичьей красотою.
Казалось — видишь летом вешний цвет,
Что молодым румянцем розовеет,
А в то же время — плод под солнцем зреет…
Кто краше, чем Литавора жена?
Кто стройностью с княгинею сравнится?
Гражина тем еще могла гордиться,
Что ростом князь не выше, чем она.
Когда, как лес, прислужники со свитой
Вокруг четы толпятся именитой,
Князь молодой с красавицей женой —
Как тополя над чащею лесной.
Не только стан красавицы княгини,
Но и душа была под стать мужчине.
Забыв о пяльцах и веретене,
Она не раз, летя быстрее бури
Верхом на жмудском боевом коне,
Охотилась — в медвежьей жесткой шкуре
И рысьей шапке — с мужем наравне.
Порой, со свитой возвратясь, Гражина
Обманывала глаз простолюдина,
Литавору подобная вполне;
Тогда не князю, а его супруге
Почет смиренно воздавали слуги.
Среди трудов совместных и забав,
Усладой — в горе, в счастье — другом став,
Княгиня, с мужем разделяя ложе,
С ним разделяла бремя власти тоже.
И суд, и договоры, и война,
Хоть не было другим известно это,
И от ее зависели совета.
Была мудрей и сдержанней она
Хвастливых жен, главенствующих дома,
Самодовольство не было знакомо
Супруге князя. Удавалось ей
Хранить от постороннего вниманья,
От самых проницательных людей
Живую силу своего влиянья.
Но Рымвиду известно было, где
Искать ему поддержку надо ныне.
Все, что узнал, поведал он княгине,
Сказал, что скоро быть большой беде,
Что князь не может избежать позора,
Ведя народ дорогою раздора.
Словами Рымвида потрясена,
С собой сумела совладать она.
Волненья своего не выдавая,
Промолвила княгиня молодая:
«Не думаю, чтоб женские слова
Влияние на князя возымели.
Он сам себе советчик и глава
И замысел осуществит на деле.
Но если это временный порыв,
То гнев пройдет, грозы не возбудив.
Ведь молод князь: порой свое стремленье
Он ставит выше разума и сил;
Пусть время и благое размышленье
Утишат мысли и остудят пыл,
Забвенья тьма его слова покроет…
А нам пока тревожиться не стоит».
«Прости, княгиня! Слышал я слова
Не те, что в час беседы откровенной
Мы забываем, высказав едва;
Мне выдал князь не замысел надменный,
Которым только миг душа жива;
Я наблюдал пожар души смятенной,
Я чуял гнева крепнущий порыв
И жар, который предвещает взрыв!
Уже немало лет при господине
Я неотлучно состою слугой,
Но я не помню, чтобы князь доныне
Так откровенно говорил со мной.
На Лидском тракте он велел дружине
Собраться перед утренней звездой.
Спеши! Не жди до рокового срока,
Ведь ночь светла и Лида недалеко».
«Какую весть приносишь, старый друг!
По всей Литве молва промчится вскоре,
Что брата взял за горло мой супруг,
Чтоб отстоять приданое! О, горе!
Как вынуть мне у мужа меч из рук?
Пойду скажу, что счастья нет в раздоре…
Покуда солнце высушит росу,
Ответ благоприятный принесу!»
Хоть цель пред ними общая стояла,
Они простились, кончив разговор.
Не медля в горнице своей нимало,
Княгиня вышла в тайный коридор,
Советнику терпенья не хватало
Спокойно ждать, чем разрешится спор, —
И вот он по наружной галерее
К покоям князя поспешил скорее.
Он смотрит в щелку. Вдруг, приотворясь,
Дверь заскрипела в боковом приделе
Опочивальни. «Кто здесь?» — крикнул князь.
«Я», — женский голос отвечал. С постели
Литавор встал. Хоть слов отдельных связь
Порой терялась и слова слабели,
Поглощены камнями стен сырых,
Но Рымвид понял содержанье их.
Княгинин голос чаще раздавался.
Ее, сперва взволнованная, речь
К концу беседы тише стала течь,
А князь молчал и, мнилось, улыбался.
Он встал (поднять иль оттолкнуть жену?),
Когда она упала на колени,
И что-то через несколько мгновений
Промолвил с жаром. Больше тишину
Ничто не нарушало. Отворилась
Неслышно дверь. За ней княгиня скрылась,
И — снизошел ли князь к ее мольбе,
Она ль решила прекратить моленья —
Княгиня удаляется к себе.
Ложится князь. Пройдет еще мгновенье,
Пред ним предстанут сонные виденья.
Советник, выйдя, увидал пажа:
Тот немцам что-то говорил с балкона;
И Рымвид замер, слух насторожа.
Хоть ветер, гнавший тучи с небосклона,
Ему ни слова разобрать не дал,
Значенье речи Рымвид разгадал:
Паж на ворота указал рукою.
Тевтон, взбешенный дерзостью такою,
В седло вскочил, крича: «Святым крестом
Клянусь тебе — сим знаком командора, —
Когда бы только не был я послом,
Я б не стерпел подобного позора
И пролила бы кровь моя рука!
Властители с почетом не меня ли
У кесарских и папских врат встречали!
А здесь, в Литве, у твоего князька
Я под открытым небом жду ответа,
И паж велит мне убираться прочь!
Ни в чем языческая хитрость эта
Не может вам, отступники, помочь.
Вы с Витольдом договорились вместе
Оружье против нас оборотить,
Но Витольду секиры нашей мести
От ваших тощих шей не отвратить!
Так и скажи. Князь не поверит, — снова
Все повторю сначала слово в слово,
Не изменив ни буквы, потому
Что рыцарская клятва как молитва
И мой клинок, чуть разразится битва,
То, что сказал я, подтвердит ему.
Для нас вы яму роете, но сами
Окажетесь еще сегодня в яме!
Я — Дитрих фон Книпроде, командор —
Поклялся так. Эй, кнехты, марш за мною!»
И взвился конь. Пустеет княжий двор.
Три всадника летят во весь опор
Через пустое поле под луною.
Порой заблещут брони седоков,
Порой услышишь звяканье подков,
Коней раздастся ржание порою…
И в лунной мгле, среди глухих лесов,
Скрываются за дальнею горою.
«Спеши, посол! Чтоб этих гордых стен
Тебе до гроба не увидеть боле! —
С улыбкой Рымвид вглядывался в поле: —
За ночь одну — как много перемен!
Как благотворно женское влиянье!
Нет, не дается смертному познанье
Чужого сердца! Гневен и суров,
Князь не давал мне вымолвить двух слов,
У птицы взял бы крылья для полета,
Чтоб ринуться на Витольда, — но вот
Одна улыбка, нежной речи мед —
И вмиг прошла к сражениям охота.
Забыл, старик — остывшая душа,
Что молод князь, княгиня хороша».
В раздумье Рымвид подымает очи:
Ужель в окне лампада не зажглась?
Но не желтеет огонек средь ночи…
И — снова на крыльцо: быть может, князь
Уже зовет? Ни звука. Часового
Он спрашивает, не было ли зова.
К дверям подходит — слышит, как во сне
Князь мерно дышит в полной тишине.
«Все, все смешалось ныне. Что за диво!
Я, право, ничего не разберу…
Вчера во власти гневного порыва
Велел мне князь войска собрать к утру —
И спит еще, хоть близок час рассвета.
Он сам призвал врагов страны своей…
И вдруг приказ уехать без ответа
Послам принес паж госпожи моей!
Хотя не мог расслышать я ни слова,
Но ясен был мне княжеский ответ —
Он говорил так резко и сурово…
Ужель она, не глядя на запрет,
Могла решиться на такое дело,
Лишь на свою надеясь красоту?
Но как бы ей, летящей слишком смело,
Не изменили крылья на лету!
Она была решительна и ране,
Но это — выше всяких ожиданий…»
Закончить мысли Рымвид не успел:
По лестнице прислужница сбегает
И с нею в левый замковый придел
Идти ему тихонько предлагает.
Княгиня вводит Рымвида в покой
И двери затворяет за собой.
«Советник добрый, дело наше худо,
Но прочь гони отчаяния тень!
Ушла надежда в эту ночь отсюда,
Ее вернет, быть может, новый день,
Терпение! Не выдадим ни словом
Своих тревог солдатам и дворовым,
Послов отправим с честью, чтобы князь,
Еще пылая местью и гневясь,
Не поспешил до времени с ответом:
Он будет сам раскаиваться в этом.
Не бойся! что бы ни произошло,
Не будет князю твоему во зло.
Он соберет войска в любое время,
Коль гнев его дотоле не пройдет.
Но — чтоб немедля вставить ногу в стремя
И столь поспешно двинуться в поход?..
Как? Даже дня он здесь не проведет!
Вчера Литавор снял кольчуги бремя,
Ужель ему сегодня в бой идти,
Не отдохнув от долгого пути?»
«Что слышу я, княгиня! Промедленья
Не может быть. Увы, ошиблась ты!
Кто за собой решился сжечь мосты,
Не станет ждать ни часа, ни мгновенья.
Но как твои советы принял князь?
Ты высказалась, — что же было дале?»
Она уже ответить собралась,
Но говорить Гражине помешали.
Шум во дворе: примчался верховой.
Едва дыша, вбегает паж в покой
С известьем от литовского дозора:
«На Лидском тракте взяли языка;
Тот показал, что подняты войска
Тевтонские по воле командора.
Уже из леса, как язык донес,
За ратью конной двинулась пехота,
А за пехотой тянется обоз.
Идут они, чтоб город взять с налета.
Скорей, скорей! Пока не грянул гром,
Пусть Рымвид сговорится с государем!
На стенах оборону мы займем
Иль в чистом поле на врага ударим?
Дозорный говорит, что время есть
Удар внезапный коннице нанесть.
Покуда кнехтов пешие отряды
Еще влекут орудья для осады{70},
Мы конных уничтожим на пути,
Не дав им к Новогрудку подойти,
Потопчем пеших быстрыми конями —
И крестоносцы в прах падут пред нами!»
Княгиня удивляется. Она
Сильнее Рымвида потрясена.
«А где ж посол?» — Гражина восклицает.
Паж удивленно брови подымает,
В упор княгиня смотрит на пажа.
Тот говорит: «Что слышу, госпожа!
Иль ты не помнишь слов своих? Не мне ли,
Когда вторые петухи пропели,
Ты княжескую волю принесла,
Чтоб до зари спровадил я посла?
И твой приказ я выполнил на деле».
Она, бледнея, отвращает лик,
Не в силах скрыть невольное смущенье,
И речи ей — лишенные значенья,
Бессвязные — приходят на язык:
«Да, я забыла… Я припоминаю…
Иду… Как быть? Постойте! Нет, я знаю!»
Потуплен взор, склоняется чело,
Задумалась, не говорит ни слова;
Ее черты какой-то мыслью новой
Взволнованы. Мелькнуло и ушло
Сомнение. И лик ее светло
Созревшее решенье озарило.
Тогда, шагнув, она заговорила:
«Пойду — и мужа разбужу опять.
Пускай у замка строится дружина.
Паж, торопись! Вели коня седлать,
Доспехи принеси для господина.
Должно быть все готово сей же час.
Ты, Рымвид, отвечаешь мне за это, —
Я волей князя отдаю приказ.
О целях и намереньях — до света
Не спрашивать! Ждать во дворе, пока
Не выйдет князь, чтобы вести войска!»
Ушла, захлопнув двери за собою,
И Рымвид размышляет на ходу:
«Уже давно колонной боевою
Войска стоят. А я куда иду?»
Вот он шаги замедлил понемногу,
Вот он стоит с потупленным лицом
И думает, не зная сам о чем,
Уже не в силах одолеть тревогу;
Разрозненных и беспокойных дум
Собрать не может истомленный ум.
«Жду, а меж тем уйдут ночные тени,
Разгадку тайны принесет рассвет.
Проснулся государь мой или нет —
Пойду к нему!» Советник входит в сени.
Чуть слышно дверь скрипит, приотворясь,
Выходит из опочивальни князь.
С плеч ниспадает, пурпуром пылая,
Обычная одежда боевая —
Широкий плащ, а лик забралом скрыт,
Грудь облегает тяжело и туго
Блестящая железная кольчуга;
В деснице — пояс, в левой — малый щит.
Забота ли его душой владела,
Но князь нетвердым шагом шел, и знать,
Что вкруг него, как пчелы, зашумела,
Не пожелал он взглядом обласкать;
Из рук пажа он взял свой лук несмело,
Меч справа прикрепил, но указать
Никто не смел на это, хоть едва ли
Не все оплошность князя увидали.
Предвозвещая бой, дружине люб,
Стяг золотой уже струит сиянье.
Князь на коне. Подъяты жерла труб,
Но опустить их, против ожиданья,
Он знак дает, не размыкая губ.
И, не нарушив странного молчанья,
Дружину князь выводит из ворот
И в поле через мост ее ведет.
Но не по тракту воины погнали
Своих коней, а вниз — направо. Дале —
Среди холмов и зарослей. Потом
Пересекли пустынную дорогу
И расширяющимся понемногу
Идут оврага темным рукавом.
От замка на таком же расстоянье,
Как слышен гром немецкого ружья,
Течет лесная речка без названья,
В теснине извиваясь, как змея;
И в зеркале озерном цель скитанья
Находит беспокойная струя:
К воде сбегают вековые чащи
С большой горы, над озером стоящей.
Примчась туда, литовцы на горе
Тевтонские отряды увидали.
Сверкнули шлемы в лунном серебре,
И по сигналу звякнули пищали.
Сомкнулась рота — и за рядом ряд
Сплошной стеною рейтеры стоят.
Не так же ли на Понара вершине
В лучах луны великолепен бор,
Когда зеленый облетит убор
И росный бисер превратится в иней,
Мерцающий, как жемчуг светло-синий,
И смотрит путник, сердце веселя,
На дивные дворцы из хрусталя?
Во гневе меч подняв над головою,
Помчался князь на немцев. Позади
Нестройною рассыпалась толпою
Дружина. Удивляются вожди,
Что князь войска не приготовил к бою,
Что не известно, будет он среди
Стрелков иль латников, каким отрядам
На флангах быть, каким сражаться рядом.
Но Рымвид, князю и слуга и друг,
Летит и строит по пути дружину,
Растянутый сжимает полукруг:
«Стрелки — на фланги! Латники — в средину!»
Обычный строй! Сигнал — и в сотнях рук
Запели струны луков и лавину
Свистящих стрел отправили в полет.
«Исус, Мария! На врага! Вперед!»
Ударит через несколько мгновений
В железо лат тяжелых копий лес…
Зачем, о ночь побед и поражений,
Твой грозный блеск во тьме времен исчез?
Сошлись! Хрустит броня. Мятутся тени.
Ударов лязг доходит до небес.
Гудят клинки. С плеч головы слетают.
Меч пощадит — подковы попирают.
Литавор не страшится ничего.
Он впереди, как и в начале боя.
Враги узнали красный плащ его
И герб на шлеме. С целою толпою
Он рубится. Враги бегут, и он
Летит за ними, битвой увлечен.
Какой же бог Литавора карает,
И почему ослаб его клинок,
Что по броне со звоном ударяет,
Но никого свалить не может с ног?
С оружьем, видно, не в ладу десница:
Удар то мимо, то плашмя ложится.
Слабеет князь. Тевтоны, осмелев,
К нему внезапно лица обращают,
И грозным лесом копий окружают,
И на него обрушивают гнев, —
А он, смутясь, глядит на лес железный
И опускает меч свой бесполезный.
Спасенья нет! Уже со всех сторон
Сверкают копья, пули свищут рядом.
Но вот — литовских конников отрядом
Литавор окружен и защищен;
Одни — его щитами прикрывают,
Другие — путь мечами пролагают.
Уже розоволосая заря
На облаке летит по небосклону,
А битва все бушует, не даря
Удачи ни литвину, ни тевтону.
И бог победы равномерно льет
Потоки крови в чаши весовые,
А все ж весы недвижны роковые…
Так старец Неман, князь литовских вод,
Румшишского встречая великана,
То стан врага рукою обовьет,
То взроет дно, сражаясь неустанно.
Скала ему дороги не дает,
Войдя в песок до половины стана,
И продолжает Неман голубой,
Не отступая, вековечный бой.
У немцев, неудачей раздраженных,
Еще один, резервный был отряд.
Сам фон Книпроде возглавляет конных,
Литовцев силы новые теснят.
В рядах бойцов, сраженьем утомленных,
Царит смятенье. Строй литовский смят.
Но клич неведомого исполина
Услышала литовская дружина.
Все взоры на него устремлены:
Муж на коне — как ель на круче горной.
Как ветви долу клонятся, темны, —
Так ниспадает плащ его просторный…
И плащ его и шлем его — черны.
И конь под ним горе подобен черной.
Клич прогремел, как троекратный гром.
Кому ж своим послужит он мечом?
И черный рыцарь за тевтоном мчится;
Доносятся до слуха с тех сторон,
Где щедро сеет смерть его десница,
То звон железа, то протяжный стон.
Там — стяг упал, а здесь — шишак рогатый.
Уже враги бегут, страшась расплаты.
Проникший в лес могучий лесоруб
В широкошумной зелени потонет,
Но упадет с протяжным гулом дуб,
Ствол за стволом под топором застонет,
И человек средь поредевших куп
Появится и в пень топор свой вгонит…
Так пролагал дорогу под горой,
Круша врагов, неведомый герой.
К победе, рыцарь, оживи стремленье:
Грозит литовским воинам позор!
В сердца мужей вдохни ожесточенье!
Тяжелых копий и мечей забор
Разрушен в прах. Пылая жаждой мщенья,
По полю брани рыщет командор.
Навстречу — князь, меча не опуская…
Сейчас начнется схватка роковая.
Литавор нападает, разъярясь,
Но командор стреляет из пищали.
О, горе, горе! Меч роняет князь.
Взглянув на них, литовцы задрожали,
На помощь князю не пришли, смутясь,
И повода персты не удержали.
В тяжелом шлеме голову клоня,
Литавор наземь падает с коня.
Безвестный рыцарь застонал и тучей
На командора яростно летит.
Свистит клинок, трещит немецкий щит…
Недолгий бой! Один удар могучий —
И командор во прахе под конем,
И черный конь дробит броню на нем!
Вот победитель свиту и прислугу
Расталкивает, и глядят они,
Как тот окровавленную кольчугу
Снимает с князя, разорвав ремни.
В себя приходит раненый. Туманный
Блуждает взор. Струится кровь из раны.
И вот рука, холодная как лед,
Надвинув снова на лицо забрало,
Слуг отстранив и гневно и устало,
Немея, руку Рымвидову жмет.
И слышит Рымвид: «От людского взора
В груди, старик, до гроба тайну скрой.
Везите в замок! Час настал. Я скоро
Навек расстанусь со своей душой!»
И Рымвид смотрит, недоумевая,
Озноб его охватывает вдруг:
От слез влажна, десница ледяная
Выскальзывает из дрожащих рук…
Не в силах Рымвид вымолвить ни слова —
То не был голос князя молодого!
Поводья черный рыцарь старику
Вручает, князя обхватив рукою.
По сторонам не глядя на скаку,
К дороге мчится с ношей дорогою;
Из-под ладони кровь бежит ручьем…
На двух конях они летят втроем.
И горожане путь им преградили,
У городских ворот встречая их,
Но всадники, взметая вихри пыли,
Помчались к замку на конях лихих.
Подъемный мост за ними опустили,
И рыцарь повеление дает —
Ни перед кем не отворять ворот.
С победой возвращаются отряды.
Но воины в столицу на мечах
Не принесли на этот раз отрады:
На лицах скорбь, сердца стесняет страх.
В тревоге спрашивает горожанин:
Что с князем? Жив ли? Тяжело ли ранен?
Мост подняли, задвинули засов.
Нельзя проникнуть в замок. С топорами
И пилами бойцы сбегают в ров:
И лиственницы падают рядами,
И слышен треск подрубленных стволов…
Привозят бревна и щепу возами
И тащат в город хворост на плечах, —
И встречными овладевает страх.
У храма бога, свищущего в тучах,
И гневного владыки гроз гремучих,
Где точит кровь коней или волов
На зорях жрец коленопреклоненный,
Горою встал костер, нагроможденный
Превыше набежавших облаков.
В средине дуб, к нему прикован пленный,
Тройную должен искупить вину.
Магистра дерзкого посол надменный,
Тевтонский вождь, затеявший войну,
Убийца князя, чтимого в народе, —
Да сгинет трижды Дитрих фон Книпроде!
У мещанина, рыцаря, жреца
Одни надежды и одни страданья:
Одной и той же мукой ожиданья
Томятся их тревожные сердца.
Не ослабляя ни на миг вниманья,
Ждут горожане вести из дворца.
Мост опустился, и труба запела,
И похоронный двинулся кортеж:
Несут, несут безжизненное тело,
День почернел от траурных одежд,
Лишь ткань покрова пурпуром горела
И меч блестел. Но неподвижных вежд
Рыдавшая толпа не увидала:
Лицо скрывало плотное забрало.
Смотрите, вот глава народа! Где,
В каком краю найдется мощь такая?
С кем вам, литовцы, заседать в суде,
Тевтонов гнать и воевать Ногая{71}?
Обычаев твоя родня в беде
Не помнит, стариной пренебрегая:
Не так в последний путь, о государь,
Князей Литвы мы провожали встарь!
Что ж не ступает твердою стопою
Оруженосец верный твой в огонь
И на костер не всходит за тобою
С пустым седлом олененогий конь?
Где псы, что ветер встречный рассекали?.
Где сокол твой таится в час печали?
Уж тело на костре. Льют молоко.
Медовые выдавливают соты.
Слышны труба и флейта далеко.
Поют во славу князя вайделоты.
Зажегся факел. Жрец занес кинжал.
Вдруг: «Стойте!» — черный рыцарь закричал.
Кто этот муж? Народ в недоуменье.
Дружина незнакомца узнает:
«Вчера его мы видели в сраженье.
Князь ранен был. Он кинулся вперед…
Дружине бы не избежать позора,
Да из седла он вышиб командора…
Мы ничего не ведаем о нем…
Его коня и плащ мы узнаем…
Не знаем, кто он и откуда родом…
Смотрите все! Он хочет снять шелом!»
Литавор-князь стоит перед народом!
Молчит народ, как громом поражен,
Затем, очнувшись, всколыхнулся он,
Приветствуя воскресшего героя.
Крик сотрясает небо голубое:
«Литавор жив!» Сверкает шелк знамен.
А он стоит, склоняя лик свой бледный.
Еще разносит эхо гул победный…
Князь подымает взор, благодаря
Дружину и народ улыбкой странной,
Не той улыбкой — светлой, и желанной,
И радостной, как вешняя заря, —
Но словно силой привлеченной, словно
Рожденной, чтобы отлететь в тоске,
Улыбкой слабой, как цветок бескровный,
Увядший у покойника в руке.
«Зажечь костер!» Восходит к солнцу пламя.
Князь продолжает: «Знайте, кто она —
Чья плоть в огне сгорает перед вами!
Герой по духу, красотой — жена,
Она, как муж, несла доспехи эти…
Я отомстил, но нет ее на свете!»
И падает в огонь на милый прах,
И погибает в дымных облаках.

Эпилог издателя

Мой читатель, ты в повесть вникал терпеливо,
Но концом недоволен. Что ж, это не диво;
В лабиринте событий заблудится разум,
Не насытишь тогда любопытства рассказом.
Как случилось, что войско доверил Гражине
Князь, так поздно пришедший на помощь дружине?
Своевольно ли князя жена заместила
И в ночи против немцев мечи обратила?
Понапрасну, читатель, ты ищешь ответа!
Знай, что автор, кем повесть изложена эта,
Живший в те времена, для потомства украдкой
То, что видел и слышал, записывал кратко.
В тайну он не проникнул внимательным взором,
Почитая догадки обманом и вздором.
От него унаследовав рукопись эту,
Выдать я наконец порешил ее свету,
Чтоб доставить, читатель, тебе развлеченье,
Приложив к ней, однако, свое добавленье.
Я расспрашивал всех, кто доверья достоин.
В Новогрудке один лишь дряхлеющий воин —
Рымвид — знал кое-что, но молчал он об этом,
Видно, связан присягою или обетом.
Вскоре умер старик. Но другого случайно
Встретил я человека, владевшего тайной:
Паж княгини присутствовал в замке в то время,
Почитал он молчанье за тяжкое бремя.
Я следил за теченьем рассказа живого
И записывал бережно каждое слово.
Что здесь правда, что вымысел — кто же рассудит?
Уличите во лжи — мне обидно не будет:
Расскажу все, как было услышано мною,
Не прибавлю ни слова, ни слова не скрою.
Вот как паж говорил мне: «Княгиня в тревоге
Долго мужа молила, упав ему в ноги,
Чтоб не звал он врагов на литовскую землю,
Но упрямился князь, ей с насмешкою внемля:
«Нет и нет!» Не сменил, видно, гнева на милость,
И от князя супруга ни с чем удалилась.
Понадеясь, что он переменит решенье,
Мне тотчас отдала госпожа повеленье
Прочь отправить послов. Оба мы виноваты,
И отсюда — беда, ибо немец проклятый
Обозлился, и к нашему замку с досады
Приказал он тараны везти для осады.
Услыхав эту новость, княгиня, бледнея,
Побежала к супругу. Я — следом за нею.
Было тихо в покоях. Стою на пороге —
Крепко спит государь после долгой дороги.
То ли князя будить госпожа не посмела,
То ли снова его умолять не хотела, —
План другой приняла и, приблизясь к супругу,
Меч близ ложа нашла. Боевую кольчугу,
Плащ надела — и вышла и дверь затворила,
Строго-настрого мне говорить запретила.
Конь уже был оседлан. И странное дело!
На боку ее левом, когда она села,
Я меча не увидел. На месте и пояс,
И кольчуга, и шлем… Нет меча! Беспокоясь,
Возвращаюсь, ищу… А за ротою рота
Выступает в поход. Затворяют ворота.
Страшно стало, меня словно обдало жаром,
Что мне делать — не знаю… Удар за ударом
Слышу издали я, вижу блеск отдаленный.
Понял я: это начали битву тевтоны.
Вдруг Литавор проснулся и спрыгнул с постели:
Гром и скрежет до слуха его долетели.
Слуг зовет — никого! Разум мой помутился,
Я, от страха дрожа, в темный угол забился…
Тщетно ищет оружье свое боевое,
В дверь колотит, бежит он к супруге в покои,
Возвращается — и на крыльцо выбегает.
Я в окошко смотрю, а уже рассветает,
Князь стоит во дворе, озирается дико
И кричит. Но не слышит никто его крика.
Княжий двор обезлюдел. Спешит к коновязям.
Обезумев от страха, слежу я за князем.
На коня — и застыл, чтоб услышать, отколе
Слышен грохот сраженья… И ринулся в поле.
Через двор, через город летел он стрелою,
Черный плащ трепетал у него за спиною…
Стихло все. Истомило меня ожиданье.
Наконец встало рдяное солнце в тумане,
Возвратились они. Госпожу без сознанья
Нес Литавор. Печальные воспоминанья!
Тяжко ранена пулей немецкой Гражина,
Кровь бежит, погибает княгиня безвинно.
Молит князя — то ноги его обнимая,
То в беспамятстве слабые руки ломая:
«Я впервые тебя обманула… Прости же!»
Плачет князь. Подойти я осмелился ближе:
Умерла! Он лицо закрывает рукою,
Слезы льет и недвижно стоит над женою.
А когда они тело на ложе слагали,
Убежал я… Все знают, что следует дале».
Вот и все, что мне паж рассказал под секретом,
Ибо Рымвид молчать заповедал об этом.
Рымвид умер. Запрет был нарушен, и вскоре
Весть проникла в народ, разрослась на просторе.
Никого в Новогрудке не сыщется ныне,
Кто бы песни тебе не пропел о Гражине.
Повторяют ее дудари по старинке,
А долина зовется Долиной литвинки.

Исторические объяснения

… Новогрудский замок на крутом // Плече горы… — Новогрудок — древний город в Литве, которым некогда владели ятвяги, а позднее — русины; разрушен татарами во время нашествия Батыя. После их изгнания город был занят литовским князем Эрдзивилом Монтвиловичем, о чем Стрыйковский{72} пишет: «А когда они (литовцы) переправились через Неман, нашли они в четырех милях оттуда гору, красивую и высокую, на которой ранее находился замок русского князя, называвшийся Новогрудком и разрушенный Батыем; Эрдзивил обосновал здесь свою столицу и восстановил замок, а осевши здесь и завладев большим пространством русской земли без кровопролития, ибо никто ее не защищал, стал именоваться великим князем Новогрудским». Руины замка можно увидеть и в настоящее время.

«Из крестоносной псарни прибыл тать…» — Орден крестоносцев, называвшийся также орденом марианитов, странноприимных или тевтонских рыцарей, был основан в Палестине в 1190 году и позднее, около 1230 года, был призван мазовецким князем Конрадом для защиты Мазовии от пруссов и литовцев. Орден этот стал впоследствии самым грозным врагом не только для язычников, но и для соседних христианских народов. Современные летописцы единодушно обвиняют орден крестоносцев в алчности, жестокости, спеси и недостаточном усердии в распространении христианской веры. Епископы обращались с жалобами к папе на то, что крестоносцы мешают им обращать язычников в христианство, захватывают церковное имущество и притесняют духовенство. Мы могли бы привести многочисленные доказательства подобных действий, упоминаемых в жалобах, неоднократно обращенных к папе и императору, но на тот случай, если бы кто-либо не захотел поверить жалобам заинтересованной стороны, мы приведем слова беспристрастного летописца Иоанна Винтертурского. Этот летописец, известный своей добросовестностью, не питавший никакой злобы к крестоносцам, а как немец и духовное лицо по меньшей мере не являвшийся защитником язычников, по простоте душевной писал о крестоносцах: «Около этого времени (то есть 1343 года), как я сам слышал от людей, заслуживающих доверия, крестоносцы, широко распространив свою власть в Пруссии, объявили войну королю литовскому и насильно отторгли часть его владений. Желая получить обратно свои земли, король обещал им принять католическую веру; когда же крестоносцы не обратили никакого внимания на его обещание, король сказал по-литовски: «Вижу, что вас не вера интересует, а богатство, и поэтому я останусь язычником». Об этих крестоносцах утверждают (явление прискорбное и для веры католической весьма вредное), что они предпочитают, чтобы язычники оставались при своем идолопоклонстве, но, покоренные, платили дань, чем, освобожденные от дани, приняли христианство, о чем они сами упорно просили и просят. Имеются также сведения, что они, крестоносцы, совершают свои набеги не только на земли князей языческих, но и христианских».

То же самое говорит о крестоносцах, подробно описывая их жестокие и коварные действия против пруссов и литовцев, немецкий писатель Август Коцебу, отнюдь не расположенный ни к литовцам, ни к полякам, в своем сочинении, весьма важном для истории Литвы, «Древняя история Пруссии», изданном в Риге в 1808 году. Нельзя без содрогания читать описания всех зверств, которые крестоносцы совершали над несчастным народом. Приведем только один пример. Еще в конце XIV столетия, когда Пруссия была полностью покорена и усмирена, великий магистр ордена крестоносцев Конрад Валленрод, разгневавшись на кумерляндского епископа, приказал отрубить правые руки всем крестьянам его епископства. Об этом свидетельствуют также и Лео, и Третер, и Лука Давид{73}. Таковы были крестоносцы — Орден, состоявший исключительно из немцев, что было еще одним поводом для славян и литовцев относиться к немцам с ненавистью. Издавна немцев с презрением называли псами. Бандтке{74} тоже полагал, что Песье поле, памятное по победе Болеслава III, названо так потому, что там много немцев (псов) полегло.

Когда бы стража не стояла здесь, // В глубоком рву свою он смыл бы спесь… — Не удивительно, таким образом, что пруссы и братья их литовцы питали к немцам извечную ненависть, которая стала чуть ли не чертой их характера. Не только во времена язычества, но и после принятия христианства, когда хоронили литовца или прусса, плакальщики пели над ним: «Ступай, горемыка, из этого скорбного мира в лучший, где не хитрые немцы будут властвовать над тобою, а ты над ними». Об этом свидетельствуют Бельский{75} и Стрыйковский. До настоящего времени в глубине Литвы, где владычествует Пруссия, назвать простолюдина немцем, значит нанести ему самое тяжкое оскорбление.

Хотя и немец он, // А все ж людские разумеет речи! — Не только о характере немцев, но и об их умственных способностях среди пруссов и литовцев утвердилось весьма невыгодное мнение. У них вошло в поговорку «глуп, как немец». Коцебу в первом томе своей «Древней истории Пруссии» пишет: «И поскольку немцы плохо усваивают чужие языки, пруссы говорили о малоспособном человеке: «он глуп, как немец». Подтверждение этому мы находим и в словаре Линде{76} под словом «немец» и в переводе с литовского на немецкий язык, сделанном Резой, поэмы «Год в четырех песнях» Христиана Донелайтиса{77}.

…милостивый Витольд не в обиде… — Витольд, сын Кейстута, — один из величайших мужей, которых родила Литва. О его деяниях, военных и политических, кроме отечественных летописцев, сообщает Коцебу в упомянутой выше «Древней истории Пруссии» (том 3, стр. 232) и еще подробнее в жизнеописании Свидригайлы{78}.

Когда, блеснув над Мендога могилой, // За Щорсами зажжется факел дня… — Щорсы — владение древнего литовского рода Хрептовичей, расположенное на востоке от Новогрудка. Мендог, Миндагос, или Миндовг, — великий князь литовский, первый, который, освободив Литву из-под чужеземного ига, поднял ее могущество, стал грозою для своих соседей; он принял христианство и с дозволения папы короновался в 1252 году в Новогрудке королем литовским. Под Новогрудком есть гора, которая зовется отныне горой Мендога и которая, как полагают, является могилой этого героя.

…Побольше меду и побольше дичи. — Дичь и мед — два главных предмета угощения в древней Литве.

…А я магистру Ордена за труд… — Во главе Тевтонского ордена, или ордена крестоносцев, стоял великий магистр (гроссмейстер), избираемый капитулом; за ним следовал великий комтур, или казначей Ордена, маршал, или гетман, и комтуры, или командоры отдельных общин при городах и замках.

Еще Седьмые Звезды не зайдут… — У древних литовцев был свой способ обозначения времени года, месяцев и часов. Созвездие, упоминаемое здесь, на их языке называется Retis{79}.

…Три тысячи тевтонов на конях // Войдут, а с ними кнехтов пеших вдвое. — Войско крестоносцев состояло сперва из самих братьев Ордена, оруженосцев и мирян, принадлежавших к Ордену, из рейтеров, то есть кавалеристов — добровольцев или рекрутов, — а также из пехотинцев, находившихся на жаловании и называвшихся ландскнехтами, фусскнехтами или кнехтами.

Бронь боевая тяжко облегла // Их мощные, огромные тела… — Почти в каждом описании битвы летописцы отмечают, что немцы превосходили литовцев ростом и силой; ударам их копий трудно было противостоять. Кейстут, Наримунд{80}, а также наиболее сильные рыцари в поединках с немцами не раз бывали выбиты из седла.

Вчера на немцев шли мы в топоры… — Топоры и палицы — самое грозное оружие древних литовцев.

А если уж вползает к нам в жилище… — Литовцы чтили ужей, которых приручали, держали в домах и кормили; подробнее об этом Иоанн Ласициус{81} Полонус: «De diis Samogitarum»: «Nutriunt etiam, quasi deos penates, nigri coloris, obesos et quadrupedes serpentes quosdam, givoitos vocatos»[13]. Еще Стрыйковский наблюдал в свое время пережитки этого древнего почитания ужей у латышей, а Гвагнин — в деревне Лаваришках, в четырех милях от Вильно.

Что Витольду его договора! — Вся речь Литавора — верное изображение того, что в те времена думали о Витольде литовские удельные князья.

…варяжские болота!.. — земли, прилегающие к Варяжскому, или Нормандскому, морю, ныне Балтийскому. Исстари политика великих князей литовских направлена была к тому, чтобы рассаживать своих родственников в качестве вассалов на землях, завоеванных у неприятеля. Монтвилл, Мендог, Гедимин дали этому пример.

…от финских // Заливов бурных до хазарских вод… — то есть от Балтийского моря до Черного, которое называлось тогда Хазарским.

Но трокский или вильненский дворцы… — Троки с двумя замками, из которых один был построен на острове посреди озера, были столицей Кейстута, а затем перешли по наследству к Витольду.

Под Ковно // Широкий дол открылся предо мной… — В нескольких верстах от Ковно тянется среди гор долина, покрытая цветами и пересекаемая ручьем. Это одно из прекраснейших мест в Литве.

…Его поет, как Мендога второго, // За пиршественной чашей вайделот… — Вайделотами, сигонотами, лингустонами назывались жрецы, обязанностью которых было при всяких торжественных случаях, особенно же на осенних празднествах «козла», рассказывать о деяниях предков и воспевать их подвиги. Доказательством того, что древние литовцы любили поэзию и создавали ее, служат старинные песни, до настоящего времени в большом количестве сохранившиеся в народе, а также свидетельства историков. У Стрыйковского мы читаем, что при погребении князей жрец воспевал и подвиги, что во времена Меховиты{82} была распространена песня о князе Зыгмунте{83}, убитом русскими князьями. Но самую интересную и значительную подробность мы находим в немецком сочинении «Опыт истории великих магистров», Берлин, 1798. Автор этого ценного труда, Беккер, цитирует древнюю хронику Винцента Майнцкого, который был придворным капелланом у великого магистра Дусенера фон Арфберга и описывал события своего времени (с. 1346 г.). В этой хронике мы, между прочим, читаем о том, как на пиру по случаю избрания великим магистром Винриха фон Книпроде пел один немецкий миннезингер и был награжден рукоплесканиями и золотым кубком. Такой радушный прием, оказанный певцу, соблазнил присутствовавшего на пиру прусса, по имени Рикселюс: он попросил разрешения спеть на родном литовском языке и прославил в своей песне первого литовского короля Вайдевутаса. Великий магистр и крестоносцы, не понимавшие и не любившие литовского языка, осмеяли певца и преподнесли ему тарелку пустых орехов. (Коцебу также приводит этот рассказ, но он как будто сомневается в существовании рукописи хроники Винцента. Однако в Щорсовской библиотеке среди сочинений гданьских студентов имеется рукопись некоего Ташке, помеченная 1735 годом, в которой автор цитирует хронику Винцента, как будто напечатанную во Франкфурте, но доказывает, что упомянутый Винцент был родом не из Майнца, а из Гданьска.) Поэтому не должны вызывать у нас недоверия утверждения Коцебу и Богуша{84}, что литовская литература была богата героическими и историческими поэтическими произведениями, если даже до наших времен дошло мало образцов этой поэзии. Дело в том, что крестоносцы запретили под угрозой смертной казни всем должностным лицам и близко стоящим ко двору употребление литовского языка: они изгнали из страны, равно как цыган и евреев, всех вайделотов, литовских бардов, которые одни только и знали историю и могли ее воспевать. В Литве же, с принятием христианства и введением польского языка, песни старых жрецов и родная речь были постепенно преданы забвению: простой народ, поверженный в рабство и вынужденный заниматься исключительно хлебопашеством, расставшись с оружием, забыл и о рыцарских песнях, повторяя лишь больше соответствовавшие его новому положению заунывные плачи и сельские идиллии. Если же и сохранились в народной памяти некоторые из героических и исторических песен, то их распевали только под домашним кровом или при совершении старинных, связанных с язычеством обрядов, да и то при соблюдении глубокой тайны. Шимон Грюнау{85} в XVI веке попал случайно в Пруссии на празднество «козла» и едва спас свою жизнь, клятвенно обещав крестьянам, что не выдаст никому того, что он услышит и увидит. Тогда, после жертвоприношения, старый вайделот начал воспевать героев древней Литвы, присоединяя к песне нравственные поучения и молитвы. Грюнау, хорошо понимавший литовский язык, утверждает, что не ожидал услышать что-либо подобное из уст литовца, — такая была в этой песне красота и выразительность.

…С престола прочь Ольгердовича смел? — Витольд изгнал из Вильно Скиргайло, сына Ольгерда и брата Ягеллы, и сам завладел великокняжеским престолом.

…Как во время оно // Гонец Крывейта… — У древних литовцев правление было отчасти теократическое. Жрецы пользовались большим влиянием. Главный жрец назывался Криве-Крывейто, или Кирвейто. Летописцы, утверждавшие, что литовцы происходят от римлян или греков, усматривали и в этом названии главного жреца греческое происхождение. Местопребывание свое глава языческого духовенства имел неподалеку от города Ромова в Пруссии, где потом возникло поселение Гейлигенбейль. Там под священным дубом он принимал жертвы и оттуда рассылал по стране со своими наказами вайделотов и сигонотов, вооруженных жезлами в знак того, что они являются гонцами главного жреца.

…Верхом на жмудском боевом коне… — Жмудские кони, на которых литовская конница одержала немало побед, вероятно, в свое время не были такими слабыми, какими мы их видим теперь. Стоит вспомнить в связи с этим старую литовскую песню о коне Кейстута{86}:

Татарских коней нет на свете быстрее,
Тевтонских мечей нет на свете острее,
А меч для Кейстута литовцы ковали.
Коня для Кейстута в Литве выбирали.
Лоптадка гнедая, невзрачного роста,
А меч из железа, отделанный просто.
Чего же при виде Кейстутовой бурки
Бегут без оглядки и немцы и турки?
На княжеский меч шли с булатом тевтоны,
Булат о железо разбился со звоном,
Татарского хана от жмудской погони
Спасти не сумели и крымские кони.
Кейстутовский меч из железа хоть кован,
Но княжеской силою он заколдован,
И конь его, мчася по бранному полю,
Кейстутову чует отважную волю[14].

…Румшишского встречая великана… — Неподалеку от местечка Румшишек находится самая большая на Немане подводная скала, опасная для судоходства, прозванная Великаном.

У храма бога, свищущего в тучах, // И гневного владыки гроз гремучих… — Перкунас — бог грома в Литве, и Похвист — бог ветра и дождя на Руси. До настоящего времени в Новогрудке показывают место, где стояло капище этих богов. Теперь на этом месте воздвигнут костел Базилианов.

…Да сгинет трижды Дитрих фон Книпроде… — Военнопленных, особенно немцев, литовцы сжигали в жертву богам. Для этого обряда предназначался вождь или выдающийся благодаря своему роду или мужеству рыцарь; если в плен попадало несколько рыцарей, тянули жребий, кто должен быть несчастной жертвой. Например, в своем описании победы, одержанной литовцами над крестоносцами в 1315 году, Стрыйковский рассказывает: «Когда Литва и Жмудь за эту победу и богатую добычу, захваченную у разбитого и разгромленного врага, воздавали богам жертвы и возносили молитвы, они одного знатного крестоносца Герарда Рудде, войта или старосту земли Самбийской, наиболее именитого из взятых в плен, вместе с конем, на котором он воевал, с конской сбруей и рыцарским вооружением, сожгли живым на огромном костре и душу с дымом на небеса отправили, а тело с пеплом по воздуху рассеяли». Лука Давид рассказывает: «В конце того же века пруссы, уже принявшие христианство, восстав и убив 4000 немцев, схватили и сожгли на костре Мемельского комтура».

Уж тело на костре. Льют молоко. // Медовые выдавливают соты… — Обычай сжигания тел, распространенный в древности среди многих народов, сохранялся в Литве вплоть до принятия христианства. Летописцы и в этом усматривали доказательство происхождения литовцев от греков или римлян. Погребальные обряды неоднократно описывает Стрыйковский, особенно же подробно церемонию погребения Кейстута: «Тело его (Кейстута) доставил в Вильно со всеми княжескими почестями Скиргайло, брат Ягеллы. Сложив огромный костер из сухого дерева на Виленском кладбище, сделали все приготовления к сожжению тела согласно их языческим обычаям. Нарядив его в княжеское облачение со всем его вооружением — саблей, копьем и колчаном, положили князя на костер, а рядом с ним — верного слугу, живого, лучшего коня, тоже живого, в сбруе, по паре гончих и легавых собак, соколов, а также рысьи и медвежьи когти и охотничий рог. Потом, вознеся молитвы, воздав жертвы богам и воспев подвиги, совершенные им при жизни, зажгли костер из смолистых дров, и так все тело сгорело; затем собрали пепел и обгоревшие кости и похоронили в гробу. Таковы были и кончина и погребение славного князя Кейстута».

Герой по духу, красотой — жена… — Характер и действия Гражины могут показаться слишком романтическими и не соответствующими нравам того времени, поскольку историки рисуют положение женщин в древней Литве отнюдь не привлекательными красками. Эти несчастные жертвы насилия и угнетения жили в презрении, обреченные почти на невольничий труд. Но, с другой стороны, у тех же историков мы находим совершенно противоположные свидетельства. Так, по утверждению Шютца{87}, на прусских знаменах и на древних монетах можно было видеть изображение женщины в короне, из чего можно сделать вывод, что некогда женщина царствовала в этой стране. Гораздо более достоверны доходящие до позднейших времен предания о двух знаменитых и боготворимых жрицах Гезане и Кадыне, облачения и реликвии которых долго еще хранились и в христианских храмах. Я слышал от знатока древней истории Онацевича{88}, что в рукописи волынского летописца имеется упоминание о славном подвиге женщин одного литовского города, которые, после того как мужья их ушли на войну, сами защищали городские стены, а когда не были в силах противостоять неприятелю, предпочли добровольную смерть неволе. Нечто подобное упоминает и Кромер{89}, рассказывая о замке Пуллен. Эти противоречия можно примирить, если учесть, что род литовский сложился из двух издавна живших вместе, но всегда несколько отличавшихся друг от друга племен, то есть из туземцев и пришельцев, кажется, норманнов, и эти последние сохраняли врожденные чувства уважения и привязанности к прекрасному полу. На основании каких-то особых, издавна утвердившихся прав или по литовским обычаям женщины этого племени пользовались особенным уважением со стороны своих мужей. К тому же презрительное отношение к женщинам и их унижение имело место только в самые древние, варварские времена. Позднее же, а именно в тот век, к которому мы относим действие нашей повести, романтический рыцарский дух проявляется все сильнее. Известно, как мужественный и суровый воин Кейстут любил свою Бируту, которую он похитил с опасностью для своей жизни, когда она была посвящена служению богам, и сделал ее княгиней, несмотря на то что она была простого происхождения. Известно также, как жена Витольда ловко и смело освободила мужа из темницы и спасла его от угрожавшей ему смерти.

И падает в огонь на милый прах, // И погибает в дымных облаках. — Литовцы в случаях тяжелых болезней или больших несчастий имели обыкновение сжигать себя заживо в своих домах. Первый их король и верховный жрец Вайдевутас и его преемник кончили жизнь добровольной смертью на костре. Такое самоубийство в их представлении было чрезвычайно почетным.

Конрад Валленрод Историческая повесть Перевод Н. Асеева

{90}

Dovete adunque sapere come sono

due generazioni da combatiere…

bisogna essere volpe e leone.

Macchiavelli[15]

Бонавентуре и Иоанне Залеским

на память

о 1827 годе

посвящает

автор.

Предисловие

Литовский народ{91}, являющий собой совокупность племен: литовцев, пруссов и леттов, немногочисленный, населяющий не обширные и малоплодородные земли, был долго неизвестен Европе, и только около тринадцатого века набеги соседей заставили его перейти к более активной деятельности. В то время как пруссы подчинялись оружию тевтонов, Литва, выйдя из своих лесов и болот, начала уничтожать огнем и мечом соседние государства и сама стала грозой для всего севера. История еще не выяснила с достаточной полнотой, каким образом народ, столь слабый и так долго покорствовавший чужеземцам, вдруг нашел в себе силы, чтобы не только оказать сопротивление всем своим врагам, но и угрожать им, — с одной стороны, ведя непрерывную кровавую войну с орденом крестоносцев, а с другой стороны, опустошая Польшу, взимая дань с Великого Новгорода, распространяя свои набеги до берегов Волги и до Крымского полуострова. Самая блестящая эпоха в истории Литвы — это времена Ольгерда и Витольда, владычество которых простиралось от Балтийского до Черного моря. Но это огромное государство, расширяясь с чрезмерной быстротой, не успевало выработать в себе ту внутреннюю мощь, которая спаяла бы воедино все разнородные части и сделала их жизнеспособными. Литовская народность, растворившись на непомерно обширных землях, утратила свое национальное своеобразие. Литовцы подчинили много русских родов и вступили в политические взаимоотношения с Польшей. Славяне, давно уже принявшие христианство, стояли на более высокой ступени цивилизации, и, даже будучи покоренными Литвой или находясь под угрозой ее, они благодаря своему медленному, но неуклонному влиянию приобрели нравственный перевес над сильным, но варварским угнетателем и поглотили его, как китайцы татарских завоевателей. Ягеллоны{92} и наиболее могущественные их вассалы стали поляками; многие литовские князья на Руси приняли религию, язык и народность русскую. Таким образом, Великое княжество Литовское перестало быть литовским; подлинный литовский народ снова сосредоточился в своих прежних границах: язык его перестал быть языком двора и знати и сохранился только в простом народе. Литва представляет собою любопытный пример народа, который исчез, поглощенный своими огромными завоеваниями, как ручеек спадает после бурного половодья и течет по еще более узкому руслу, чем прежде.

Несколько веков отделяет от нас упомянутые здесь события, сошла со сцены политической жизни и Литва, и самый грозный враг ее — орден крестоносцев, совершенно изменились взаимоотношения соседних народов, расчеты и страсти, из-за которых загорались тогдашние войны, давно угасли, и память о них не сохранилась даже в народных песнях. Литва уже вся в прошлом; ее история представляет поэтому благородный материал для поэзии, ибо поэт, воспевающий события того времени, должен сосредоточить свое внимание на исторических фактах, их углубленном изучении и художественном воплощении их, не руководствуясь никакими расчетами, страстями и вкусами читателей. Именно такие темы учил искать Шиллер:

Was unsterblich im Gesang soli leben,
Muss im Leben untergehen.
Что бессмертно{93} в мире песнопений,
В смертном мире не живет[16].

«Крымские сонеты»

Вступление

Сто лет прошло{94}, как нечестивцев кровью
Крест рыцарского Ордена умылся;
Уже пруссак познал цепей оковы
Иль, бросив дом, от плена в чащу крылся;
За ним гонясь вплоть до Литвы границы,
Его вязал и гнал в неволю рыцарь.
Стал Неман рубежом Литвы с врагами:
С литовской стороны леса шумели,
Где алтари курились пред богами;
С другой, своей вершиной в небо целя,
Крест, символ немцев, плечи грозно ширил,
Как бы стремясь все земли Палемона{95}
Пригнуть под власть немецкого закона,
Все подчинив себе в литовском мире.
Здесь толпы юношей-литовцев храбрых
В плащах из шкур медвежьих, в рысьих шапках,
Лук у плеча и наготове стрелы,
Снуют, следя немецкие пределы.
Там — конный немец в панцире из стали
Стоит, недвижен, как на пьедестале,
Уставя взор на укрепленья вражьи
И четки и пищаль держа на страже.
И тут и там закрыты переправы.
Так Неман, чьи гостеприимны воды,
Соединявший братских две державы{96},
Стал вечности порогом двух народов.
Никто без риска жизнью и свободой
Не мог переступить запретны воды.
Лишь тонкая литовская хмелинка,
С любимым прусским тополем в разлуке,
По камышам, по ряске и кувшинкам
К нему стремилась, простирая руки,
Венком свивалась, вплавь перебиралась
И, наконец, с любимым обнималась.
Да соловьи из Ковенской дубровы
С собратьями от взгорий Запущанских
Все по-литовски рокотать готовы
И о делах любовно совещаться,
На остров общий прилетая снова.
А люди? Разделясь свирепством боя,
Литвы и пруссов родственность забыли!
И лишь любовь в своей извечной силе
Людей сближала. Вспомнились мне двое.
О, Неман! Уж стоят на переправах
Огонь и смерть несущие дружины,
И берегов покой ненарушимый
Сталь оголит от зарослей зеленых,
Гул пушек соловьев спугнет в дубравах.
А то, что связано родства оплотом.
Разъединится злобою кровавой;
Все распадется, — лишь сердца влюбленных
Забьются снова в песнях вайделотов.

I. Избранье

С мариенбургской башни{97} звон раздался,
Гром пушек в барабанный бой вмешался;
Великий день для Ордена святого;
В столицу рыцари спешат от дому.
Здесь для собранья все уже готово,
Чтоб по внушению от духа свята
Решать — на чьей груди кресту большому
Возлечь и меч большой кому — на латы.
День и другой проходят в обсужденьях,
Немало славных рыцарей предстало,
Чье имя остальным не уступало
Ни в подвигах, ни в знатности рожденья;
Но чаще прочих братьями святыми
Произносилось Валленрода имя.
Он — чужеземец, в Пруссии безвестный,
Прославил Орден славой повсеместной:
Он мавров разгромил в горах Кастильи,
Он оттоманов одолел на море,
Язычники пред ним в испуге стыли.
Он первым был всегда в военном споре
И первым на турнирах был, готовый
Перед соперником открыть забрало,
И рыцарская доблесть отступала
Пред ним, ему отдав венок лавровый.
Не только грозной воинской отвагой
Он возвеличил званье крестоносца:
Но, презирая жизненные блага,
Он в христианской доблести вознесся.
Был Конрад чужд придворной светской лести,
Не прибегал к уловкам и поклонам, —
Он своего оружия и чести
Не продавал враждующим баронам.
В монастыре, соблазнов не касаясь,
Чуждаясь света, он проводит юность;
Ему чужды и звонкий смех красавиц,
И песен менестрелей сладкострунность,
Ничто его не возмущает духа,
Он к похвалам не приклоняет слуха,
На красоту не устремляет взоров,
Чарующих не ищет разговоров.
Он был ли равнодушен от рожденья,
Или с годами стал, — хоть годы были
Не стары, но главу посеребрили
И бледность щек печатью охлажденья
Отметили, — решить про это трудно.
Но выпадали редкие минутки,
Когда среди придворной молодежи
Он шутками парировал их шутки
И дамам комплименты сыпал тоже,
Как детям сласти, явно развлекаясь
С любезностью холодной улыбаясь.
Однако это было исключеньем;
И вдруг случайно брошенное слово,
Для прочих не имевшее значенья,
Привлечь его внимание готово.
Слова — отчизна, долг, любовь, сраженье
Тревожили его воображенье,
Веселость Валленрода угасала;
Заслышав их, он предавался думам,
Как будто вдруг ему все чуждым стало,
Он становился мрачным и угрюмым.
Быть может, вспомнив святость посвященья,
Он прерывал услады развлеченья?
Душе его в одном была услада,
Один был друг всегда ему желанным —
Святой монах, назвавшийся Хальбаном.
Он отчужденность разделял Конрада,
Он был его всегдашний исповедник,
И чувств его и дум его посредник.
Блажен, кто близок в жизни со святыми
Был чувствами и мыслями своими.
В собранье Орден обсуждает рьяно
Достоинства и качества Конрада.
Есть в нем изъян, — но кто же без изъяна? —
Конрад не любит светского обряда,
Конрад не терпит и беседы пьяной;
Однако, запершись в своем покое,
Когда брала тоска или досада,
Искал он забытья в хмельном настое:
Весь вид его, печальный и суровый,
Приобретал тогда оттенок новый.
Болезненным румянцем вдруг окрашен
Он был; глаза, что в юности блистали,
Которых свет с годами был погашен,
Опять былые молнии метали,
И горький вздох из сердца вырывался,
И взор слезой жемчужной одевался.
Где лютня? Песня с губ уже слетает!
На языке чужом те переливы,
Но слушатели сердцем понимают
Торжественно-печальные мотивы.
Лишь на певца взглянуть, и все понятно:
Он память напрягает до предела,
Его душа куда-то улетела,
Он время хочет повернуть обратно!
О чем тех несен горькие стенанья?
Должно быть, мыслью он следит незримо
За юностью, промчавшеюся мимо…
Где дух его? В краю воспоминанья.
Но никогда из лютни многострунной
Не извлекал он звук веселья юный,
И уст его улыбка не затронет, —
Ее с лица, как смертный грех, он гонит.
Вся лютня под его рукой стенает,
И лишь одна молчит струна — веселья,
Все чувства жарко слушатель с ним делит,
И лишь одной надежды не хватает.
Не раз, к нему в покой войдя нежданно,
Дивилась братья перемене странной:
Конрад, очнувшись, вздрагивал от гнева
И, бросив лютню, прерывал напевы;
Безбожные слова он сыпал градом,
Шептал Хальбану что-то в страсти ярой,
Потом, как бы командуя отрядом,
Грозил кому-то беспощадной карой.
В смятенье братья вкруг него толпятся,
Хальбан же, глядя на него, садится,
И взор его безмолвным напряженьем,
Таинственным наполнен выраженьем.
В чем этих взоров тайное значенье?
Грозят они или предупреждают?
Но с Конрада спадает исступленье,
Светлеет взор, чела морщины тают.
Так укротитель львов на представленье
Решетку клетки в сторону откинет,
У зрителей спросив соизволенья,
Подаст сигнал — и мощный царь пустыни
Взревет, — мороз по коже подирает;
Один лишь укротитель неустанным
И неуклонным взором озирает
Его, — одними глаз своих лучами.
Души своей бессмертным талисманом,
Сильнее, чем замками и плетями,
Он ярость зверя страшную смиряет.

II

С мариенбургской башни звон пронесся,
И зала совещанья опустела;
Цвет орденского братства крестоносцев
Вслед за магистром двинулся в капеллу,
Чтобы молитвой насладиться слуху
И вознести хвалы святому духу.
Гимн
Святый душе божий!
Голубе Сиона!
Днесь весь христианский мир — подножье
Твоего трона.
Освети нас светом новым
И покрой нас крыл своих покровом.
Да блеснут из-под них стрелы света
Блеском благодати
На достойнейшего из всей братьи,
Осени его господне лето,
Перед ним же ниц преклоним главы,
Ибо в нем провидим светоч славы.
Сыне-избавитель!
Мановением пресветлой длани
Просвети обитель —
Кто достоин первым
Охранять твои святые раны,
Меч Петра поднять на нечестивых,
Свет Христов явить очам неверным
В золотых хоругвей переливах.
Да склонятся все сыны земные
Под знамена Ордена святые!
* * *
Молитву кончив, вышли. Был предложен
Совет магистром{98}; по отдохновенье,
Об указании всевышней воли божьей
Вновь продолжать усердные моленья.
Все разошлись дышать ночной прохладой.
Одни уселись на ступенях входа,
Другие устремились за ограду
Садов и рощ, благоуханью рады, —
Был май в цвету и тихая погода.
Уж свет зари боролся с синевою,
Бледнел в лице обтекший небо месяц,
То сумраком, то серебром завесясь.
Любовник так печалится порою,
Когда гнетет его любви забота:
Измерив думой круг существованья,
Все радости, надежды, подозренья,
То вспыхнет он от страстного пыланья,
То, вновь познав тщету очарованья,
Склоняется в угрюмом размышленье.
В прогулках рыцарство у замка бродит,
Магистр же, даром времени не тратя,
С Хальбаном и мудрейшими из братьи
Объединившись, в сторону уходят,
Чтоб вдалеке от шумного собранья
Совет услышать, внять предупрежденью.
Идут, не намечая путь заране,
Уже равниной: замок в отдаленье.
Уж несколько часов прогулка длится…
Вот озеро раскинулось{99} привольно;
Близка заря; пора назад в столицу.
Вдруг голос. Чей? Из башни наугольной.
Прислушались — затворница младая
Тому с десяток лет здесь появилась,
Пришелица неведомого края,
И в башню добровольно заключилась.
Мариенбурга жителям чужая,
Она пришла искать господню милость:
Высоким ли небес произволеньем
Она рассталась с жизненным волненьем,
Раскаянья ль таинственная сила
Ее при жизни здесь похоронила.
Монахов, что глядели так сурово,
Усердных просьб ее смягчило слово;
И вот она уж за святым порогом.
Но лишь она его переступила,
Осталась здесь с душой своей и богом:
Забили склеп, и никакая сила
Вновь не смогла бы отвалить каменья, —
Лишь ангелы в день светопреставленья.
Вверху окно решетки узкой щелью,
Куда приносит пищу люд окрестный,
А небо — ветерок и блеск чудесный.
О грешница, бедняжка! Неужели
Так грубый мир твои встревожил годы,
Что ты боишься света и свободы?
С тех самых пор, как заключилась в склепе,
Никто ее не видел у оконца
Встречающей божественное солнце,
Грустящей о далеком чистом небе,
Стоящей, о земных цветах жалея,
О лицах близких, что цветов милее.
Лишь знали, что жива: неоднократно
Задерживал движенье пилигрима,
Бредущего угрюмой башни мимо,
Какой-то звук, печальный и приятный,
То, верно, звук святого песнопенья.
И прусских деревень окрестных дети,
Играющие в роще близлежащей,
Давно уже запомнили, приметя,
Мелькающее за окном виденье.
То был ли зорьки отблеск уходящей
Иль белизна руки в вечернем свете,
Издалека их головы крестящей?..
Магистр туда невольно обратился —
Стал этот голос слух его тревожить:
«О боже, Конрад! Приговор свершился.
Магистром став, твой долг — их уничтожить,
Но не дознаются ль? Притворство тщетно,
Хотя б, как уж, свою сменил ты кожу,
Твоей души прошедшее приметно,
Как и в моей оно осталось тоже!
Приди ты тенью из загробной дали —
Тебя бы крестоносцы опознали».
До рыцарей доходит голос странный
Отшельницы, но слов невнятны звуки;
Ее простерты сквозь решетку руки.
К кому? Нет никого в дали туманной,
Лишь издали какой-то свет мерцает,
Как бы от блеска рыцарского шлема,
Да тень плаща широкого мелькает. Исчезла…
Вновь вокруг все пусто, немо,
Должно быть, это обмануло зренье,
Зари внезапной встретив пробужденье.
«О братья! — рек Хальбан. — То воля божья:
Дано нам ныне неба указанье;
Недаром шли сюда по бездорожью —
Отшельницы нам было прорицанье.
Вы слышали, она вещала: «Конрад»,
А Конрад — это Валленрода имя.
Решим же, братья, дружно и без спора
Его избрать решеньями своими
В великие магистры, как обычно.
И все вскричали: «Правильно, отлично!»
И шумным огласились долы кличем,
И долго ликованья длились крики:
«Да здравствует Конрад, магистр великий!
Да сгинет враг пред Ордена величьем!»
Хальбан один остался, всю монашью
Толпу презрительным окинув взглядом,
И, устремив прощальный взгляд на башню,
Запел такую песню тихим ладом:
Песня
Вилия{100} — мать родников наших чистых,
Вид ее светел и дно золотисто,
Но у литвинки, склоненной над нею,
Сердце бездонней и очи синее.
Вилия в Ковенской дивной долине,
Мчащаяся меж тюльпанов и лилий,
У ног литвинки — юноши наши,
Роз и тюльпанов стройнее и краше.
Вилия пренебрегает цветами,
К Неману не уставая бросаться;
Так и литвинка спешит меж парнями,
Предпочитая чужого красавца.
Неман в объятья ее принимает,
Мчит с нею к скалам и диким просторам,
Крепко к холодной груди прижимает —
И исчезают, охвачены морем.
Так и тебя, литвинка, скиталец
Вдаль оторвал от родного порога!
В море житейском, грустя и печалясь,
Тонешь ты горестно и одиноко.
Сердцу и струям указывать тщетно!
Девушка любит, Вилия мчится,
Вилия к Неману льнет беззаветно,
Девушка в башне угрюмой томится.

III

Магистр поцеловал устав священный,
Великий крест и меч ему вручили.
Он гордо поднял голову, хоть тени
Забот высокий лоб его мрачили.
Его огнем пронзающее око,
Гнев с радостью смешав, вокруг взглянуло,
И слабая улыбка промелькнула,
Как будто гость внезапный и случайный.
Так туча, утром вставшая с востока,
Полна зари и молнии лучами.
Его, грозе подобное, обличье
Сердцам деянья славные пророчит.
Мечтают все о битвах и добыче
И в мыслях — кровь языческую точат.
Не устоять пред ним ничьим преградам, —
Перед его оружием и взглядом.
Дрожи, Литва! Уже близка минута, —
На стенах Вильна крест взовьется круто.
Надежды тщетны. Дни летят, недели,
Проходит целый долгий год в покое,
Литва грозит, а Валленрод безделен,
Не шлет он войск и сам не ищет боя.
А если что-то делать начинает, —
Обычай предков дерзко нарушает,
Всем заявляя, что повинно братство,
Что Орден выбрал путь себе неправый:
«Откажемся от славы и богатства,
Да будет добродетель нашей славой!»
Он бденьем, покаяньем и постами
Лишает братью радостей невинных,
Он поднял меч над малыми грехами,
Грозит судом в узилищах старинных.
А между тем литвин, который близко
Не смел к столицы подходить воротам,
Теперь деревни жжет вокруг без риска
И над окрестным тешится народом.
У замка стен он начинает рыскать,
Хвалясь явиться под капеллы сводом.
И дети в страхе у порогов жмутся
От боевых сигналов дудки жмудской.
Когда ж и мстить соседке непокорной?
Литва разъята внутренним раздором:
Отважный русич там, здесь лях задорный,
Татары — с третьей стороны напором.
Витольд, низвергнутый Ягеллой с трона,
Пришел у Ордена просить заслона{101}.
В уплату он сулит свои владенья,
Но все не получает подкрепленья.
В волненье братья, все мрачнее лица.
Хальбан спешит отыскивать Конрада.
Магистра нет ни в замке, ни в каплице, —
Должно быть, он у башни за оградой.
Следила братья за его шагами,
И было всем известно: каждый вечер
Блуждает он над озером лугами
Иль, прислонив к подножью башни плечи,
Как мраморное смутное виденье,
Покрыт плащом, он видим издалека,
До раннего предутреннего срока,
Всю ночь в бессонном пребывая бденье.
И тихому из башни пенью следом
Звучат его негромкие ответы,
И никому их тайный смысл неведом.
Но на забрале переливы света
И кверху простираемые руки —
Все говорит о важности беседы.
Песня из башни
Кто моих вздохов, моих страданий
Счет поведет, моих слез без предела?
Разве такая горечь в рыданьях,
Что и решетка перержавела?
Падают слезы на камень холодный,
Словно взывая к душе благородной.
Неугасимы огни Свенторога;
Оберегаемый вечно жрецами,
Светел источник вершины Мендога,
Чистыми вечно питаем снегами;
Вздохов и слез моих нету начала, —
Сердце мне горечь тоски истерзала.
Отчие ласки, матери руки,
Замок богатый, край беспечальный,
Дни без заботы, ночи без муки —
Радостность жизни первоначальной;
Утром и ночью, в поле и дома —
Все было близко мне, все мне знакомо.
Трое у матери было красивых,
Первой в замужестве быть бы должна я,
Трое нас было, долей счастливых,
Кто ж мне открыл, что есть доля другая?
Юноша статный! Твоим рассказом
Был очарован мой девичий разум.
Светлого бога, духов веселых
Ты мне явил своими речами,
Ты рассказал мне, как служат в костелах,
Как девы властвуют над князьями,
Теми, кто рыцарской храбростью славен,
Нежностью — нравам пастушеским равен{102}.
Ты мне поведал про край тот чудесный,
Где человек приближается к небу…
Ах, я уж верила жизни небесной, —
Только внимать бесконечно тебе бы!
Ах, пред судьбою доброй и злою
Небо я видела только с тобою.
Крест на груди твоей радовал взор мой,
Был он мне вечного счастья залогом.
Горе! Тот крест стал судьбой моей черной,
Свет погасил за родимым порогом!
Но не до дна я исплакала вежды, —
Все потеряв, сохранила надежды
* * *
«Надежды!» — тихим отзывчивым эхом
Лес и долины вокруг отвечали.
Диким Конрад разражается смехом:
«Надежды! Зачем они здесь прозвучали?
Что мне в той песне? Трое счастливых
Было вас, дочери молодые,
Первой ты замуж пошла из красивых;
Горе вам, горе, цветы полевые!
Гад притаился у вашего сада, —
Где он прополз, извиваясь и жаля,
Травы засохли, розы увяли,
Желты, как брюхо проползшего гада!
Мчись же мечтою туда, вспоминая, —
Все это было бы явью и ныне,
Если б… Молчишь ты?
О, плачь, проклиная:
Пусть твои слезы пробьются сквозь камин;
Шлем свой сорву с головы моей прочь я:
Слезы расплавленным оловом хлынут
Пусть мне на голову! Встречу воочью
Страшную казнь, что в аду суждена мне!»
Голос из башни
Прости, любимый мой, прости, мой милый!
Пришел ты поздно. Я ли виновата
В том, что мой голос стал таким унылым, —
Не весела любви моей утрата.
С тобой, любимый, были мы как будто
Одно мгновение, одну минуту.
Но это промелькнувшее мгновенье
Мне не заменят все иные люди;
Ты сам сказал мне, что они в запруде
Живут, как раковины, без движенья;
Лишь раз в году дыханьем непогоды
Их сдвинут с места взвихренные воды,
Раскроют створки их, привыкших к илу,
И вновь на дно опустятся в могилу.
Нет, не такой я жизни желала,
Нет, не такой мне был люб обычай!
Еще на родине, в толпе девичьей,
О чем-то тайно я тосковала,
О чем-то сердце мне напоминало.
Не раз, покинув родные долы,
Я на крутые холмы взбегала
И, слыша жаворонков веселых,
Взять по перу у них из крыл мечтала,
Чтоб с ними взвиться с зеленой кручи,
Сорвав в долине цветок на память,
Лететь далеко, лететь за тучи
И скрыться в небе за облаками.
Ты дал мне крылья — и вот уж кружим
Мы по небесным с тобой дорогам.
Что мне до жаворонков вешних пенья?
Тот позавидует ли их паренью,
Кто сердцем в небе — с великим богом,
Кто на земле был с великим мужем?
Конрад
Величье, вновь величье, ангел милый!
Лишь для него мы в муках надрывались.
Но — беды прочь! Мгновенья им остались,
Пусть сердце соберет остаток силы.
Свершилось! Слезы о минувшем — скупы.
Мы плакали — пусть вражьи дрогнут жилы.
Конрад рыдал — пусть вражьи стынут трупы!
Но ты, зачем же ты, о дорогая,
Сюда пришла от мирного покоя?
Тебя я сохранить, оберегая,
Мечтал в монастыря надежных стенах.
Не лучше ль было там смириться кротко,
Чем здесь, в краю обмана и разбоя,
В могильной башне, в безнадежных пенях,
Глядеть из-за безжалостной решетки,
Ко мне печально простирая руки?
А мне, твои переживая муки,
Беспомощность их чувствовать и слушать,
Стократ кляня судьбу свою и душу
За то, что в ней звучат былого звуки!
Голос из башни
О, если ты принес одни упреки,
Не приходи сюда, мой друг жестокий;
На век решетка крепкая, литая
Меня укроет непроглядной тенью, —
Я молча слезы затаю, глотая…
О, будь же счастлив без меня, любимый,
Пусть в вечность канет миг невозвратимый,
Когда ко мне забыл ты сожаленье.
Конрад
О нет, мой ангел, нет, мой друг бесценный!
Когда твою я утеряю милость, —
Я лоб свой раскрою об эти стены,
Чтоб Каина ты казни устрашилась.
Голос из башни
О, пожалеем же друг друга сами!
Подумай: в этом мире нас лишь двое,
Бескрайние пространства перед нами,
Мы — две росинки на песке с тобою;
И если нас жестокий вихрь насушит, —
Пусть воспарят, сливаясь, наши души!
В тебя вселить не смею я тревогу,
Но сердца небу я не посвятила:
Я не могла душой предаться богу,
Когда твоя в ней властвовала сила.
В монастыре остаться я пыталась,
Уставу посвятив себя и службам,
Но без тебя там, — как я ни старалась, —
Все было диким мне, все было чуждым.
Мне вспоминался замысел твой дерзкий
В немецком замке тайно появиться
И, местью поразив их стан немецкий,
За горести народа расплатиться.
Годов надежда сокращает сроки.
Я думала: быть может, недалеко,
Быть может, там он; разве грех — мечтанья
Тому, кто заживо сошел в могилу,
Чтобы с тобой осуществить свиданье,
Чтоб перед смертью видеть облик милый?
Пойду, решила я, в затворе строгом
Замкнусь одна над каменным отрогом,
Где путь пролег. Быть может, ветром свежим
Возлюбленное имя донесется
В устах какого-нибудь крестоносца,
Помянуто дорогой мимоезжим.
А может, сам он здесь проедет мимо,
В ином обличье и в чужом наряде, —
Узнает сердце: это мой любимый,
Его при первом угадает взгляде.
И если друга тяжкий долг принудит
Все уничтожить вкруг и окровавить, —
Ike ж близкая душа незримо будет
Его дела благословлять и славить!
Здесь я нашла свой склеп, свое изгнанье,
Откуда слух ничей не мог жестоко
Разгадывать тоски моей стенанья.
Я помнила: ты любишь одиноко
Бродить, и ожидала я упорно,
Что ты своих товарищей оставишь,
Придешь сюда, на луг, к волне озерной;
Меня припомнив, голос мой узнаешь.
Вознаградило небо за терпенье —
Тебя сюда мое призвало пенье!
Мечтала я, чтоб облик твой приснился,
Хотя б не твой, хотя б по виду схожий.
И вот — ты здесь. Мой сон желанный сбылся:
Мы вместе плачем…
Конрад
В чем же плач поможет?
Я плакал горько — помнишь, — вырываясь
Навеки из твоих объятий нежных,
Со счастьем добровольно расставаясь
Для замыслов кровавых и мятежных.
Теперь, когда пришли к концу мученья,
Близка уж долгожданная расплата,
Когда могу отмстить врагам заклятым, —
Приход твой подорвал мои стремленья.
С тех пор как ты из башни вновь взглянула,
Весь мир мне видим сделался нечетко,
Все дымкой безразличья затянуло;
В глазах моих — лишь башня да решетка.
Вокруг меня война рокочет глухо,
Тревога труб, оружья перезвоны, —
Меж тем взволнованное слышит ухо
Лишь с уст твоих слетающие стоны,
И целый день мой полон ожиданьем,
Чтоб мрак полночный сжалился над нами:
Я вечер длю средь дня воспоминаньем,
Я жизни счет веду лишь вечерами…
А Орден шлет меж тем ко мне упреки,
Зовет к войне, беды своей не чуя,
И мстительный Хальбан торопит сроки
Давнишних клятв, упреками волнуя.
Когда ж его я не желаю слушать, —
Тяжелым вздохом, гневных глаз укором
Он пламя мести вновь вдыхает в душу.
Уж близок приговор неотвратимый,
Ничто не помешает грозным сборам:
Вчера сюда приспел гонец из Рима,
Сошлись отвсюду крестоносцев тучи,
Все требуют, чтоб кровь текла обильно,
Чтоб крест и меч взнести на стены Вильно
Грозой войны, бедою неминучей.
А я, о, стыд! В грознейший час из прочих,
Народов управляющий судьбою, —
Весь в мыслях о тебе, ищу отсрочек,
Чтоб день один еще побыть с тобою!
О молодость! Готов, бывало, с жаром
Все — жизнь, любовь, и счастье, и свободу —
Отдать на службу своему народу,
Всем жертвуя. А ныне стал я старым.
Отчаяние, долг, веленье божье
Зовут в поход, а я, седоголовый,
Не ухожу от этих стен подножья,
Чтоб от тебя еще услышать слово.
Умолк. Из башни слышны только стоны,
Так ночь прошла. Час засветился ранний
В воде, луча румянцем озаренной.
Кусты вокруг от ветра зашумели,
И птичье пробудилось щебетанье,
Но снова смолкли ранние их трели,
Как будто дали знать, что из тумана
Их голоса возникли слишком рано.
Конрад с колен поднялся. Долгим взором
Глядит на башню, точно не очнулся,
Как бы прощаясь с сумрачным затвором.
Защелкал соловей. Он оглянулся, —
Вокруг уж день. Он опустил забрало
И плащ широкий на лицо накинул,
Взмахнул рукой, и вот — его не стало.
Он в роще скрылся.
Так адский дух бежит, томим изгнаньем,
От паперти при колоколе раннем.

IV. Пир

Был день Патрона{103}, день торжеств священных.
Заполнен замок крестоносцев клиром.
Везде знамена плещутся на стенах,
Конрад всех чествует богатым пиром.
Вокруг стола сто белых веет мантий,
На каждой — черный крест в размеры роста,
За каждым креслом для достойных братий
Почтительно стоят оруженосцы.
Конрад воссел за стол на первом месте,
Витольд с ним рядом со своей дружиной.
Враг Ордена — он ныне с ними вместе:
Против Литвы вступил в союз единый.
Магистр привстал и кубок поднимает:
«Прославим бога!» — Кубки ярко блещут.
«Прославим бога!» — Стол весь повторяет,
И край о край вино кипит и плещет.
Сам Валленрод, о стол оперши локоть,
С презреньем за разгулом наблюдает;
Шум молкнет, и беседы тихой рокот
Да кубков звон молчанье нарушает.
«К веселью, братья! Что ж так тихо стало?
Как будто вы в раздумье или в страхе.
Так пировать ли рыцарям пристало?
Разбойники мы, что ли, иль монахи?
В мои года пиры иными были, —
Когда, врагов разбив и опрокинув,
При лагерных кострах мы шумно пили
В горах Кастильи или в землях финнов.
Там пелись песни!.. Нынче средь собранья
Здесь нет ли барда или менестреля?
Вино — сердец вздымает ликованье,
Но песня мысль живит сильнее хмеля».
Тотчас певцы различные явились:
То итальянец соловьиным тоном
Конрада славит мужество и милость,
То трубадур от берегов Гаронны
Поет влюбленных пастушков прелестных,
Красоты дам и рыцарей безвестных.
Конрад задумался. Умолкло пенье…
Он к итальянцу взоры подымает
И с золотом кошель ему бросает:
«Вот за хвалы твои — вознагражденье.
Мне одному твои неслись хваленья:
Одним лишь этим награжу я струны.
Возьми и скройся с глаз. Певец же юный,
Который пел о том, что сердцу мило,
Пусть нас простит, — мы сердцем слишком грубы,
И нет здесь той, которая ему бы
В награду хоть бы розу подарила.
Здесь розы все увяли. Нет! Иного
Певца здесь рыцари-монахи ждали,
Чья песнь звучала б дико и сурово,
Как рев рогов и грозный скрежет стали,
Чтоб сумрачней была молитвы в келье
И яростней пустынника похмелья.
Для нас, кто убивает и спасает,
Пусть песня смерти возвестит спасенье,
Пусть возбуждает гнев и изнуряет,
Неся для угнетенных устрашенье;
Жизнь такова — будь тем же песнопенье.
Кто так споет? Кто?»
«Я», — ответ донесся
Встает старик седой, послушный кличу,
Сидевший посреди оруженосцев,
Пруссак или литовец по обличью;
Он, временем и горем иссушенный,
Лоб и глаза прикрыты капюшоном,
Но на лице его рубцы страданий.
И, левую поднявши кверху руку,
Пирующих он попросил вниманья;
И, старой прусской лютни внявши звуку,
Насторожилось шумное собранье.
«Давно я пел для пруссов и литвинов;
Одни, родной земли не сдавши с бою,
Слегли; а те — покончили с собою,
Труп родины погибшей не покинув,
Как верная и добрая дружина
Себя сжигает с трупом господина.
Иные в чаще скрылись, за лесами,
Иные, как Витольд, живут меж вами.
Но после смерти… Немцы, вам известно,
Что будет с тем за гробовой доскою,
Кто предал родину свою бесчестно?
И если предков призовет с тоскою,
Пыланьем преисподней пожираем,
То зов его не долетит до рая;
Да разве в речи варварской немецкой
Признают предки прежний голос детский?
О дети! Как Литвы кровавы раны!
Ничьей души не тронула забота,
Когда в немецких кандалах, бесправно
От алтаря влачили вайделота…
Так одинокие года промчались.
Певец несчастный — не для кого петь мне.
Ослеп от плача, о Литве печалясь,
Как край родной, не знаю, рассмотреть мне:
Хочу увидеть дом мой, где он, дом мой, —
Кругом враждебный край и незнакомый.
И только здесь вот, в сердце, сохранилось
Все лучшее, чем родина гордилась,
Сокровищ прах, жемчужных песен нити, —
На память, немцы, их себе возьмите!
Так рыцарь, побежденный на турнире,
Жизнь сохранивший, но лишенный чести,
Осмеянный и отчужденный в мире,
Опять явясь на пораженья месте,
Остаток сил последних напрягает
И, меч сломав, к ногам врага бросает, —
Так и меня взяла теперь охота
Еще раз опустить на лютню руку.
Внимайте же напеву вайделота,
Последнему литовской песни звуку».
Окончив, ждет магистра он сужденья,
Затихли все в молчании глубоком;
Витольдово лицо и поведенье
Конрад пытливым наблюдает оком.
Все видели: Витольд в лице менялся
От звуков вайделотова напева,
При слове об измене покрывался
Он пятнами стыда, румянцем гнева.
И, наконец, рукой сжимая саблю,
Идет, локтями растолкав собранье,
Взглянул на старца, стал, как бы расслаблен,
И туча гнева в бурные рыданья
Вдруг разразилась, слез исторгнув капли.
Он повернулся, сел, плащом закрылся
И в черное раздумье погрузился.
Меж немцев ропот: «Разве среди пира
Нужна нам старца плачущая лира?
Кто, эту песню слыша, понимает?» —
Так за столом надменно рассуждают.
Над песнею глумясь при общем смехе,
Пажи свистят пронзительно в орехи,
Крича: «Вот звук литовского напева!»
Встает Конрад: «Отважные бароны!
Сегодня Орден наш, блюдя обычай,
От городов и княжеств покоренных
Приемлет в дань различную добычу.
Дар старика — один из самых скромных:
Он песню нам принес, пропеть готовый, —
Возьмем ее, подобно лепте вдовьей.
Сегодня среди нас Литвы властитель,
Его военачальники меж нами;
Вы гордости и славе их польстите,
Прослушав песнь с родными им словами.
Кто не поймет, тот может удалиться,
А я люблю напев такого рода:
Литовская в нем буря бьет и злится,
Как на море бунтует непогода
Иль тихий дождь весенний вдруг заплещет,
Сон нагоняя. Пой же, старче вещий!»
Песнь вайделота
Когда чума грозит Литвы границам —
Ее приход провидят вайделоты,
И, если верить вещим их зеницам,
То по кладбищам, по местам пустынным,
Зловещим Дева-Смерть идет походом,
В одеждах белых и в венке рубинном,
Превыше Беловежския дубравы,
Рукою развевая плат кровавый.
И стражи замков шлемы надвигают,
Псы деревень, взрывая прах носами,
Дрожат и, смерть почуяв, завывают.
Она идет зловещими шагами:
Где города, где села, замки были —
Там остаются мертвые пустыни;
Где плат она кровавый кверху вскинет —
Встают рядами свежие могилы.
Ужасный вид! Но большие потери
Несут Литве немецкие набеги,
Шишак блестящий в страусовых перьях
И черный крест, украсивший доспехи.
Где этому виденью появиться —
Что сел отдельных, городов разруха! —
Там всей стране в могилу превратиться.
Ко мне, ко мне, к отечества кладбищу,
Все, кто литовского исполнен духа, —
Мечтать, рыдать и петь на пепелище.
О песнь народа! Ты — ковчег завета
Над прошлым и грядущим поколеньем!
Ты — меч народа из огня и света,
Ковер, расшитый дум его цветеньем.
Ковчег завета, не подвластный самым
Безудержным ударам силы вражьей;
О песнь народа, ты стоишь на страже
Перед его воспоминаний храмом,
Архангельские крылья простирая
И меч его подчас в руке вздымая…
Огонь пожрет истории прикрасы,
Злодеями похитятся алмазы,
Но песня — души всех людей проникает;
Когда ж глупцы поймут ее не сразу,
Не впустят в сердце, не впитают в разум, —
Ввысь над развалинами, к небу ближе
Она взлетит, былое воспевая, —
Так соловей, горящий дом оставя,
На крыше сев на миг, глядит на пламя;
Когда же кровля рушится, — взлетает
И мчится в лес над грудою развалин;
И песенки напев его печален.
Я помню песнь. Не раз старик крестьянин,
Прервав свой труд на дедовском наделе,
Склонясь над плугом взрытыми костями,
На ивовой наигрывал свирели,
Великих предков славя со слезами,
Чьих нет потомков. Дол был полон тою
Мелодией бесхитростно простою,
Те звуки — прямо в сердце мне летели.
Как в Судный день архангельской трубою
Все мертвые поднимутся толпою,
Так звуком песни кости оживлялись,
Из-под стопы моей вставали зримы
И в образы огромные срастались;
Колонны, своды виделись за ними,
Озера в лодках, настежь замков двери,
Властителей короны, шлемов перья,
Бряцанье лютен, хороводов пенье…
Мечтанье дивно — дико пробужденье!
Исчезли родины леса и горы,
Поникла мысль крылами без опоры,
Привыкшая к бездумному затишью,
Умолкла лютня под усталой дланью;
Меж горького сородичей стенанья
Я больше голос прошлого не слышу,
Но, юности далекая отрада,
На дне души — былой огонь трепещет
И, память озаряя, вспыхнув, блещет.
Ты, память, — как хрустальная лампада,
Украшенная росписью обильной,
И хоть покрыта пеленою пыльной,
Но, если свет в лампаде той зажжется, —
Еще не раз людские встретят взоры
Невиданные, пышные узоры
И по стенам сиянье разольется.
О, если б я сумел их переплавить
Тем огненным пыланьем — ваши души!
О, если б смог в тех образах прославить
Сердцам собратьев этот день минувший!
О, хоть бы на единое мгновенье
Прислушались к родимой песни кличу, —
Услышали б они сердцебиенье,
Представивши бывалое величье!
И этот миг единственный, столь редкий,
Прожили б жизнью той, что жили предки.
Но что хвалить времен минувших сроки,
Сегодняшнего глазом не окинув?
Есть муж великий, жив он, недалеко,
О нем пою: прислушайтесь, литвины!
* * *
Умолк певец. Глядит вокруг несмело,
Что скажут немцы — продолжать ли пенье;
Но зала вся как будто онемела —
Знак, что желанно песни продолженье.
Вот начинает песню он другую,
Несхожую по складу и звучанью,
Он трогает едва струну тугую,
От пенья перейдя к повествованью.
Повесть вайделота
Мчатся откуда литвины? С ночного мчатся набега,
Скачут с ценной добычей, захваченной в замках и храмах.
Толпы пленников-немцев поспешно бегут за конями:
Руки связаны их и арканами шеи повиты.
Взор на Пруссию кинут они — и зальются слезами,
Глянут в страхе на Ковно — и богу себя поручают.
Там, средь города Ковно, простерлась поляна Перуна,
Где литовские витязи часто, вернувшись с победой,
По обычаю древнему, жгли на кострах крестоносцев…
Только двое из пленных на Ковно взирают без страха:
Молод первый из них, а второй — убелен сединами.
Строй немецкий покинув, они добровольно явились
Средь литовских полков и предстали пред Кейстутом-князем;
Князь их встретил любезно, однако к ним стражу приставил
И, приведши их в замок с собою, допрос учиняет:
«Кто такие? Откуда? С какою явились вы целью?»
«Я ни роду, ни имени, — младший ответил, — не знаю,
Потому что ребенком был немцами в плен я захвачен.
Помню только одно я, что в городе старом, литовском,
Был родительский дом мой. И город тот был деревянный,
На холмах возвышавшийся; дом же был красный, кирпичный.
Бор шумел там сосновый, и озеро в чаще сверкало.
В ночь однажды мы все пробудились от страшного шума:
Пламя в стеклах зарей расплескалось, и лопались стекла,
Дым клубился по зданью; мы выбежали за ворота, —
Вся в огне была улица, искры, как град, осыпались;
Крики слышались: «В городе немцы! К оружью! К оружью!..»
Меч схвативши, ушел мой отец и назад не вернулся.
Немцы в дом ворвались. Ихний всадник погнался за мною,
Подхватил на коня, — и не знаю, что дальше случилось.
Только крик моей матери долго в ушах раздавался,
Громче лязга оружья и треска пылающих зданий.
Этот крик, не смолкая, несется за мною повсюду, —
Лишь увижу пожар, он опять вспоминается мною,
Отдаваясь в душе, как громовое эхо в пещере.
Вот и все, что от милых родных, от Литвы мне осталось.
Лишь во сне я почтенных родителей вижу и братьев,
Но чем дальше, тем больше обличье их кроется мглою, —
Время в памяти их заволакивает очертанья.
Так текло мое детство. Я рос среди немцев как немец;
Дали имя мне Вальтер, прибавили прозвище Альфа,
Но под кличкой немецкою — сердце литовское билось:
В нем скрывалась тоска по отечеству, ненависть к немцам.
Во дворец меня взял к себе Винрих{104}, магистр крестоносцев.
Сам крестил меня, словно родного любя и лаская;
Но бродил по дворцу я, его избегая объятий,
Привлечен стариком вайделотом. В те дни среди немцев
Жил в плену вайделот из Литвы: переводчиком был он.
И когда он проведал, что я сирота и литовец,
Стал к себе приближать, о Литве говорил он со мною,
Звуком речи родимой и песни волнуя мне душу,
Согревая ее сиротливость приветливой лаской.
Часто он уводил меня к синего Немана водам:
Были видны нам отчие горы и долы оттуда;
А когда возвращались, старик отирал мои слезы,
Чтобы не возбуждать подозрений; но, слезы утерши,
Он вражду разжигал во мне к немцам. И, в замок вернувшись,
Я оттачивал тайно кинжал, упиваясь отмщеньем,
И магистра ковры разрезал, зеркала я царапал,
И на щит его светлый плевал, и кидал в него пылью.
Позже, в юные годы, из гавани немцев, Клайпеды,
Мы со старцем на лодке к литовскому берегу плыли;
Рвал цветы я родимой земли, и волшебный их запах
Пробуждал в моем сердце неясные воспоминанья.
Аромат их впивая, я вновь становился ребенком, —
Мнилось, с братьями снова в отцовском саду я играю.
Это чувство старик оживлял во мне речью цветистой,
Ярче трав и цветов позабытое детство рисуя:
Что за счастье на родине юному жить среди близких.
И как много литовских детей того счастья не знают
И рабами у Ордена детство проводят, тоскуя!
Эти речи он вел на лугах; а на взморье Паланги,
Где бушующей грудью без устали море вздыхает
И потоки песка извергает из пенистой пасти,
Мне иное говаривал старец, внушая: «Ты видишь,
Как лугов наших свежесть заносит песками? Ты видишь,
Как растения тщатся пробиться сквозь саван смертельный?
Но напрасно! Все новые толпы песчаных чудовищ
Наползают на них своим брюхом белесым, душа их,
Затемняя им жизнь, превращая их зелень в пустыни…
Сын мой! Вешние всходы, что заживо взяты в могилу, —
Это братья родные, литвины, народ угнетенный!
А песок, изрыгаемый морем, — то орден тевтонский!»
О, как сердце мое истреблять крестоносцев ярилось,
Как стремилось в Литву! Но удерживал старец порывы,
Говоря: «Лишь свободные рыцари, выбрав оружье,
Могут в честном бою состязаться открыто с врагами.
Ты же — раб{105}; у рабов лишь одно есть оружье — измена.
Оставайся у немцев, учись у них ратному делу
И входи к ним в доверье. А дальше что делать — увидим…»
Я послушался старца и следовал с войском тевтонов.
Но при первой же стычке, лишь наши знамена увидел,
Лишь заслышал военную песню родного народа, —
Я рванулся к своим, старика за собой увлекая.
Так и сокол, что взят из гнезда и в неволе воспитан,
Как бы долгой неволей его ни темнили рассудок,
Приучали его против соколов-родичей биться,
Только в небо поднимется, только окинет очами
Голубые просторы своей безграничной отчизны,
Лишь вздохнет он свободно и шум своих крыльев услышит, —
Возвращайся до дому, ловец! Не вернется твой сокол!»
Так свой юноша кончил рассказ; и внимал с любопытством
Кейстут с дочкой своею, божественно юной Альдоной.
Вот и осень пришла, вечера потянув за собою;
Дочка Кейстута, как повелось, меж сестер и подружек
Вечерами садится за ткацкий станок или прялку;
Иглы быстро мелькают в руках, веретена кружатся,
Вальтер речь начинает про немцев, про разные дива;
Вспоминает он юность свою. И что Вальтер ни скажет —
Ловит ухом Альдона и в памяти вмиг отмечает:
Все ей в мысли ложится и в снах предстает, как живое.
Там, за Неманом, сказывал Вальтер, огромные замки,
Там блестящи наряды и великолепны забавы,
Копья рыцари там в многолюдных турнирах ломают,
А девицы глядят с галерей, им венки присуждая.
Он рассказывал дальше о власти единого бога
И о милости матери-девы его непорочной;
Он показывал образ ее на иконе заветной,
Что носил до сих пор на груди он своей постоянно, —
Ныне ж отдал Альдоне, уча ее истинной вере.
Он молитвы твердил с ней; хотел просветить он Альдону
Всем, что сам он от немцев узнал; но, ее просвещая,
Научил и тому, в чем и сам был неопытен: страсти!
Вместе с нею учился, внимая со сладким волненьем
Звукам речи литовской, их в памяти вновь воскрешая!
С каждым словом воскресшим в нем новое чувство рождалось, —
Словно искры под пеплом, мерцали родные названья:
Дружба, родственность и — любовь, — драгоценное слово,
В свете равных которому нет ничего, кроме слова Отчизна…
Кейстут-князь размышляет: «Что с дочкою за перемена?
Ни веселости детской, ни девичьих нет развлечений!
Все ровесницы в праздник идут позабавиться пляской,
А Альдоне утеха — лишь с Вальтером разговоры.
Все девицы по будням сидят за иглой да за пряжей,
У Альдоны ж игла выпадает и спутаны нитки;
Как сама не в себе она, все это замечают.
Видел сам я вчера: она вышила розу зеленым,
А листочки и стебель из красного вышила шелка.
Как цвета отличить ей, когда ее взоры и мысли
Только Вальтера заняты образом и разговором?
Каждый раз, как спрошу, где она, — отвечают: в долине.
А откуда пришла? Из долины. Ну, что за долина?
Садик Вальтер разбил там. Да разве он может сравниться
С моим садом у замка? (Роскошны сады у Кейстута,
Полны яблок и груш — для всех девушек Ковно приманка.)
Нет, не сад ее манит. Зимой у окна ее видел:
Стекла в этом окне, обращенные к Неману, чисты,
Словно в мае, хрусталь их прозрачный не тронут морозом.
Вальтер там на прогулке; его у окна поджидая,
Лед горячим дыханьем она на стекле растопила!
Полагал я, что он ее чтенью, письму обучает, —
Слыша: всюду князья детей обучать начинают.
Вальтер — юноша храбрый, письму, словно ксендз, обученный…
Не прогнать же из дому его? Для Литвы он полезен!
Он военного строя искусник, возводит хитро укрепленья,
Сведущ в пушечном деле, один стоит целого войска…
Будь же зятем мне, Вальтер, Литву защищая со мною!»
Вальтер мужем Альдоны стал. Немцы, вы, верно, решили,
Что на этом рассказ мой окончен? Ведь в ваших романсах,
Если рыцарь женился, — конец трубадуровой песне;
Разве только добавить, что долго и счастливо жили…
Вальтер любящим мужем был, но благородной душою
Не был счастлив в семье, так как не было счастья в отчизне.
Только снег растопился — вновь жаворонки запели,
Радость этою песнью народам иным возвещая,
Лишь несчастной Литве возвещая резню и пожары.
К ней идут крестоносцев бесчисленные дружины,
Гул движения их из-за Немана ветер доносит,
Лязг оружья, военные клики и конское ржанье.
Словно тучи, плывут их полки, над полями сгущаясь,
Там и здесь их передних отрядов мелькают знамена,
Как пред бурею молчали. Стали над Неманом немцы,
Переправы наладили, Ковно кругом обложили{106}.
День за днем разбивают таранами башни и стены;
Ночь за ночью ведут разрушительные подкопы;
Бомба в небе проносится, вспышкой его озаряя,
Словно коршун на пташек, свергается с неба на крышу.
Все в развалинах Ковно: литовцы отходят в Кейданы{107};
Немцы взяли Кейданы: литовцы в леса отступили,
Бьются храбро, упорно. Но враг продвигается дальше.
Кейстут с Вальтером об руку — первыми всюду в сраженье,
В отступленье — последними. Кейстут, как прежде, спокоен:
С детских лет он привык к перемене военного счастья;
Знал он, как его предки с тевтонами злобными бились, —
По примеру их дрался и он, о грядущем не мысля.
Но у Вальтера думы иные. Воспитан у немцев,
Понимал он, как Орден могуч, как по кличу магистра
Вся Европа оружье, и войско, и деньги доставит.
Бились с немцами пруссы, и стерли тевтоны пруссаков:
Раньше, позже ли — участь такая ж, к несчастью, постигнет литвинов.
«Сын мой! — Кейстут воскликнул. — Ты страшную гибель пророчишь,
Ты сорвал мне повязку с очей, чтобы пропасть явить мне.
Я слова твои честные выслушал — руки мои опустились;
Ныне вслед за надеждой отвага покинула душу.
Как же с немцами сладить?» — «Отец, — отвечал ему Вальтер, —
Мне известно единственно верное, страшное средство!
Позже, может быть, я и откроюсь». Такие беседы
Часто вели они между сражений, покуда тревога
Боевою трубой не звала их на новые битвы.
Все печальнее Кейстут, и Вальтер переменился!
Хоть и встарь никогда не бывал он безоблачно весел, —
Даже в счастье чело его тайные думы темнили, —
Все же облик его прояснялся в объятьях Альдоны,
Он улыбкой встречал ее и провожал ее лаской;
Ныне ж горе, казалось, все чувства его иссушило:
Перед домом вседневно, со скрещенными руками,
Наблюдает он дымы палящих селенья пожаров.
Взор его одичал, и ночами, срываясь с постели,
В окна он на кровавое зарево сумрачно, яростно смотрит.
«Что с тобою, мой муж дорогой?» — вопрошает Альдона.
«Что со мной?.. Ничего. Не проспать бы прихода нам немцев,
Чтобы, связанным, в руки их палачей не попасться!» —
«Бог храни нас от этого! Войско ведь всюду на страже!» —
«Да, действительно войско на страже, и я при оружье;
Ну, а если рассеется войско и сабля погнется —
Ты подумай, какая нас старость с тобою тогда ожидает!» —
«Бог нам в детях даст радость!..» — «А если придут крестоносцы,
И тебя умертвят, и детей уведут на чужбину,
И научат пускать в отца родимого стрелы!
Я и сам бы — не встреть вайделота — с отцом бы сражался
И с родимыми братьями!» — «Вальтер, любимый, уедем,
Мы в Литве далеко среди гор и лесов затаимся!» —
«Мы уедем, а прочих детей с матерями покинем?
Так бежали пруссаки, а немцы в Литве их настигли.
Так и с нами случится!..» — «А мы еще дальше уедем». —
«Дальше? Кроме Литвы, ты куда же, бедняжка, уедешь?
В руки русичей или татар?» — И Альдона, смутясь, замолчала,
Не найдясь, что ответить; до этой поры ей казалось,
Что отчизны родимой ее беспредельны границы;
Услыхала впервые, что негде укрыться в Литве ей…
«Что ж нам делать?» — в отчаянье руки ломает Альдона.
«Для литвинов одно только средство, Альдона, осталось:
Черный Орден разрушить; и мне это средство известно,
Ты о нем не расспрашивай! Час тот — да будет он проклят, —
Когда я применю его, вынужденный врагами!»
Разговор прекратил он, молений Альдоны не слыша.
Слышал только и видел он беды Литвы пред собою.
Пламя жгучее мести питал с той поры он в молчанье,
Видом бед и пожаров всечасно его разжигая;
Все он вытравил чувства из сердца, и даже то чувство —
Чувство нежной любви, что в несчастьях его утешало.
Так, костром подожженный охотничьим, дуб беловежский
Тлеет, медленным жаром свою иссушив сердцевину, —
Скоро леса властитель утратит шумящие листья,
Сникнут, сломаны ветром, его почерневшие ветви,
И вершина с короной омелы зеленой засохнет.
Долго по замкам, лесам и горам литвины блуждали,
То нападая на немцев, то храбро от них отбиваясь.
Наконец разразилась Рудавская страшная битва{108},
Много тысяч в которой литовской легло молодежи,
Среди стольких же тысяч солдат и вождей крестоносцев.
К немцам свежее войско на помощь пришло из-за моря;
Кейстут с Вальтером, с горсточкой воинов, в горы пробились.
Сабли их притупились, щиты их изрублены были;
Пылью, кровью покрытые, сумрачно в дом они входят.
Вальтер взгляда не кинул жене, не сказал ей ни слова,
С вайделотом и Кейстутом стал говорить по-немецки;
Непонятна Альдоне их речь, только сердце вещает
Об ужасных событьях. И вот они, кончив беседу,
Все втроем устремили к Альдоне печальные взоры.
Вальтер дольше других скорбный взгляд удержал на Альдоне;
Из очей его крупными каплями брызнули слезы.
Он к йогам ее пал, к сердцу руки ее прижимает
И простить ее просит за все, что она претерпела.
«Горе, — молвит он, — женам, которые любят безумцев,
Тех, чьи взоры стремятся за грани родимого края,
Тех, чьи мысли, как дым в высоту, улетают бессменно,
Чьи сердца не привержены только к семейным утехам!
Эти души, Альдона, подобны огромнейшим ульям;
Мед по край их пс полнит, — в них ящерицы гнездятся.
Не печалься, Альдона! Сегодня я дома останусь.
Все забыв, этот день посвятим мы друг другу.
Как бывало давно. Завтра ж…» — и не посмел он докончить.
Что за радость Альдоне! Так хочется верить бедняжке,
Что изменится Вальтер, став снова спокоен и весел;
Вот уж менее хмур он, глаза его вновь оживились,
Зарумянились щеки. Весь вечер у ног он Альдоны;
Позабыв о Литве, о сраженьях, о крестоносцах,
Говорит, вспоминая счастливое прежнее время
Своего возвращенья в Литву, их начальные встречи,
Их прогулки в долине, вникая во всякую мелочь,
Столь значительную для любовных воспоминаний.
Только что ж это речь обрывает, промолвивши «завтра»,
И, задумавшись, снова он долго глядит на Альдону
Со слезами в глазах, — говорить бы и рад, да не в силах?
Неужели он вызвал далекого счастья виденья
Для того лишь, чтоб с ними сейчас же навеки проститься?
И последнего вечера эта сердечная нежность
Станет вспышкой прощальной любовного чистого света?..
Что подумать об этом Альдоне? С душою смятенной
Из покоя выходит она и сквозь щель наблюдает:
Вальтер цедит вино, за бокалом бокал осушая,
Старика вайделота с собою он на ночь оставил.
Солнце чуть показалось — стучат по дороге копыта;
Двое рыцарей в горы спешат, растворяясь в тумане,
Обманули б любых часовых они, только не стражу
Чутких, любящих взоров: Альдона их бегство открыла,
На пути им предстала. Печальна была эта встреча!
«О, вернись, дорогая, домой; там ты счастлива будешь…
Может быть, ты счастливее станешь в объятьях отчизны!
Ты юна и прекрасна, ты сердце утешишь, забудешь.
Помнишь — много руки твоей знатных князей добивалось:
Ты свободна, отныне — вдова ты великого мужа;
Он для счастья родимой страны от всего отказался —
От любви, от тебя отказался для блага любимой отчизны!
Так прощай же! Поплачь иногда, обо мне вспоминая!
Вальтер все потерял, одиноким остался на свете,
Словно ветер в пустыне; он должен по свету скитаться,
Предавать, убивать и погибнуть позорною смертью;
Но промчатся года, и забытое Альфово имя
Вновь, гремя по Литве, на устах вайделотов возникнет;
Ты услышишь о нем, и тогда, дорогая, подумай,
Что ужасный тот рыцарь, окутанный темною тайной,
Был тебе лишь известен, — твоим был когда-то супругом;
Пусть та гордая дума тебя утешает в сиротстве!»
Молча слушает речь ту Альдона, но слов ее не постигает.
«Едешь, едешь!» — вскричала и крика того испугалась.
Слово «едешь» — одно это слово заполнило слух ей,
Ее мысли смешались, и все вкруг нее помутилось.
Только сердце ее говорило: нельзя возвращаться
И нельзя позабыть. И, очами блуждая в тревоге
И встречая в отчаянье Вальтера горькие взоры,
В них утехи себе, как бывало, не находила;
И, опоры ища, снова взоры она устремляет
На равнины, как будто чего-то от них ожидая.
Там, за Неманом, блещет в лесу одинокая башня —
Крестоносцев святыня, унылое мрачное зданье.
Взор и мысли Альдона на башне той остановила, —
Так же голубь, над морем захваченный бурей нежданной, свирепой,
Изнемогши, без сил к корабельным снастям припадает.
Вальтер понял Альдону, последовал молча за нею
И свой замысел тайный открыл ей, супругу молчать заклиная.
У ворот монастырских печальна была их разлука!..
Альф исчез с вайделотом — и больше о нем не слыхали.
Горе, горе ему, если он не сдержал обещанья,
Если, сам лишась счастья, и счастье Альдоны разрушил.
Если все, что он отдал, — окажется жертвой напрасной!
Время это откроет. — Вот, немцы, и кончена песня!
* * *
«Конец, уже конец?.. — шумели в зале. —
Что с Вальтером? Что сделал он такого?
Кому же месть?» — Все слушавшие встали;
Один средь возбужденного народа
Магистр сидит, не проронив ни слова,
Склонив лицо, спокойное как будто.
Но он взволнован: каждую минуту
Он пьет и наполняет кубок снова.
В его чертах, как молния, мгновенно
Различных чувств мелькает перемена,
Все сумрачнее вид его и хмурей,
Бледнеют щеки, напряглися жилы,
И взоры — точно ласточки пред бурей.
Вот, плащ сорвавши, наконец вскочил он:
«Где песни продолженье? Пой не медля!
Иль лютню дай; чего, дрожа, таишься?
Подай мне лютню; кубок мой напеньте,
Я допою конец коль ты боишься!
Я знаю: все, все песни вайделотов
Сулят беду, как псов вытье ночное;
Вам любо петь пожары и убийства,
Нам предоставив славу и мученья.
Еще к нам в люльки ваша песнь вползает,
Предательски нам душу обвивает
И острым ядом сердце наше сбрызнет:
Любовью к славе, верностью отчизне.
Она идет с младенчества за нами,
Как тень врага убитого крадется,
И на пиру садится за столами,
Чтоб в хмель вина примешиваться кровью.
Я слышал этих песен слишком много,
Предатель старый, сбывшихся воочью;
Поэту клад — военная тревога,
И сбудется все так, как ты пророчишь!
Конец тех песен ведом. Есть другие,
Когда сражался я в горах Кастильи,
Меня балладам мавры обучили.
Старик, напомни звуки дорогие,
Что там в долине… о, блаженства время —
Под звуки те мне петь привычно было.
Вернись, старик, или, богами всеми,
Немецкими и прусскими, клянуся…»
Вернулся тот, и лютни звук плачевный
Чуть слышно вторил выкрикам Конрада,
Как раб влачась за господином гневным.
Тем часом за столом уж гаснут свечи,
Утомлена вся рыцарей громада,
Но голос Конрада их будит снова, —
Встают в кружок и, распрямляя плечи,
Стараются не проронить ни слова.
Альпухарская баллада
Бегут разбитые мавров отряды,
Народ их — скован и связан;
Еще стоит твердыня Гренады,
Но косит Гренаду зараза.
 — Еще в Альпухаре{109} последние силы
Сплотились вокруг Альманзора{110};
Испанцы город кругом обложили
И штурмом ударят скоро.
Рев пушечный прокатился с рассветом,
И — стены в провалах и ямах, —
Уж крест утверждается над минаретом,
Вломились испанцы в замок.
Один Альманзор, в разгаре сраженья,
Узнав об огромном уроне,
Из вражьего выскользнув окруженья,
Спасается от погони.
Испанцы на свежих замка руинах,
Средь трупов, застывших на стенах,
Устроили пир, купаются в винах,
Добычу делят и пленных.
Как вдруг часовые испанцев доносят,
Явясь пред своими вождями,
Что рыцарь из дальнего края просит
Принять его с новостями.
То был Альманзор, король мусульманский, —
Он больше свой сан не скрывает,
Он сдался, он просит испанской ласки,
Он жизнь сохранить желает.
«Испанцы, — молвит он, став у порога,
Склоняясь в смиренье глубоком, —
Пришел признать я вашего бога,
Поверить вашим пророкам.
Пускай молва прогремит перекатом
О том, что арабов владыка
Своих победителей младшим братом
Становится с этого мига».
Испанцы умеют ценить отвагу;
Пленясь Альманзора речью,
В ответ его смиренному шагу
Объятья открыли навстречу.
По очереди Альманзор обнимает
Испанцев, старших местами,
А главного их к груди прижимает,
В уста впиваясь устами.
И вдруг, ослабев, упал на колена,
И руки забились дрожью,
Тюрбан с головы он срывает мгновенно,
Обвив им трона подножье.
Вокруг он глянул, и все поразились:
Бледны помертвелые щеки,
И страшной усмешкой уста исказились,
И взгляд западает глубокий…
«Смотрите, гяуры, на вид мой ужасный, —
Он вам не доставит услады!
В ряды к вам проникнул посланец опасный,
Чуму вам принес из Гренады.
Я вам запятнал поцелуями губы,
И яд был в речей позолоте…
Глядите, вам стоны предсмертные любы:
Вы в муках таких же умрете!»
Он мечется, зубы, крича, обнажает,
Смеясь торжествующим смехом,
Объятьем смертельным испанцев желает
К груди приковать своей всех он.
Вот так он и умер, смеясь. Уже веки
И губы его не дрожали,
А смех этот адский, застывший навеки,
Черты его выражали.
Испанцы покинули город в тревоге,
Но всюду, вернее кинжала,
Покуда все не слегли по дороге,
Чума их ряды поражала.
* * *
«Так мавры мстили в годы те сурово.
Хотите ль знать про замысел-литяина?
Что, если он сдержать захочет слово,
Отраву подмешавши в наши вина?
А впрочем, нет! Теперь иной обычай:
Князь Витольд здесь, с литовскими вождями,
Родные земли нам несут добычей
И кличут месть над родиною сами.
Но нет! Не все! Не все — клянусь Перуном!
Есть люди на Литве, я это знаю!
Прочь эту лютню — оборвались струны.
Пусть песня смолкнет — все ж я ожидаю,
Что будет что-то… Будет час расплаты.
А впрочем, пьян я… Чаши снова сдвиньте.
А ты, Альманзор, — прочь, старик проклятый!
Прочь от меня, Хальбан… Меня покиньте!»
Сказал, поворотясь неверным шагом
К своему месту, в кресло рухнул тяжко;
Грозил кому-то, в стол ноги размахом
Ударил, опрокинув кубки, фляжки,
И наконец, слабея постепенно,
Как будто тяжкую свершив работу,
Погаснул взглядом, рот покрыла пена,
И впал в дремоту.
И рыцари застыли в изумленье,
Хоть знали все, что их магистр великий,
Когда впадал чрезмерно в опьяненье,
Подвержен был запальчивости дикой.
Но на пиру! Не соблюдая чина!
Так при гостях безумствовать постыдно!
Не вайделот ли этому причина?
Куда исчез? Нигде его не видно.
Средь рыцарства пошли предположенья,
Что звуками литовского напева
Переодетый Хальбан на сраженье
Звал христиан, вздувая пламя гнева
У Конрада. Но чем обижен Витольд?
Что значит альпухарская баллада?
Так каждый свой хотел особый видеть
Событий смысл, теряясь средь догадок.

V. Война

Война — уж Конрад удержать не властен
Настойчивые требованья братства;
Весь край волнуют мстительные страсти:
Литве воздать за Витольда коварство.
Князь Витольд, что просил себе защиты,
Чтоб сообща отвоевать столицу, —
Вдруг, после пира, со своею свитой
Решил, союз нарушив, возвратиться:
Разведав тайну воинского плана,
Ушел тайком из Орденского стана.
В тевтонских замках, встречных по дороге,
Приказ магистра ложный предъявляя,
Он внутрь входил, не возбудив тревоги,
И все палил, круша и истребляя.
Стыдом и гневом Орден был охвачен,
Поход на нечестивцев им назначен.
Воззвала булла{111} — и неудержимо,
Крестом украсясь, морем и по суше
Князей, вассалов ринулись дружины,
Чтоб на Литву святой удар обрушить,
Язычество сияньем славы божьей
То ль озарить, то ль вовсе изничтожить.
Вошли в Литву; и что ж там совершили?
Когда ты хочешь правду знать об этом,
Взойди на холм, взгляни с его вершины,
Лишь день померкнет с предзакатным светом:
Ты зарева увидишь вкруг сиянье —
Войны несправедливой одеянья;
Зловещ их блеск, их переливы стары,
Картины их — резня, грабеж, пожары,
Что в глупых возбуждает восхищенье,
А мудрецам внушает отвращенье
И ожиданье грозной божьей кары.
Все шире ветром пламя раздувало, —
В Литву войска все дальше уходили.
Шел слух, что Ковно, Вильно обложили;
Затем ни слухов, ни вестей не стало.
Огонь спалил всю ближнюю окрестность,
Для немцев наступила неизвестность.
Напрасно из разграбленного края
Добычи ждут и пленных, многократно
Гонцов к войскам поспешных посылая:
Гонцы не возвращаются обратно;
Узнать бы, что там, — нет вестей оттуда,
И каждый ожидает — нет ли худа?
Минула осень, всё снега покрыли,
В сугробах тонут все дороги, зданья.
Вновь по небу сполохи заходили —
Полярный свет? Или войны пыланье?
Все ярче в небе отблеск алый веет,
Все ближе небо мглисто багровеет.
Глядят Мариенбурга горожане:
Не Конрад ли с вождями на дороге?..
Победа? Или бегство с поля брани?
Чем их встречать? Восторгами? Тревогой?
Где все их войско? Конрад поднял руку
И указал разбитые колонны;
Их вид один уже тому порука,
Что нет победы: по сугробам тонут,
Идут толпой, теснятся без порядка,
Как саранча ползет, побита градом,
Чуть движутся, покачиваясь шатко,
Топча подошвой павших тут же рядом.
Одни едва влачат бессильно ноги,
Другие обмерзают на дороге,
К сугробам привалившись, руки вскинув,
Столбами придорожными застынув.
Народ потек из города, взволнован.
Не задавая никаких вопросов,
Угадывал историю без слов он
Злосчастного похода крестоносцев.
В зрачках их смерть морозная застыла,
Им голоданье лица иссушило,
Вкруг них снегов пустынное мерцанье,
Их провожает песье завыванье,
За спинами — литовская погоня,
Над головами — карканье воронье.
Все кончено. Привел Конрад их к бедам;
Он, — с кем никто в сраженьях не был равным,
Привыкший к многочисленным победам, —
Поход на Вильно проиграл бесславно.
На Витольдовы хитрости не глядя,
Он осторожность всякую откинул:
Завел войска в литовскую равнину,
Их истомив при виленской осаде.
Когда у немцев кончились запасы
И голод их терзал без сожаленья —
Враги, осмелясь, к стану стали красться,
Уничтожать подвоз и подкрепленья.
И стали немцы тысячами падать;
Пора бы штурмом злой поход закончить
Или домой вернуться, сняв осаду, —
Но Валленрод, спокоен и уклончив,
В охоте находил себе отраду.
И тайный план душа его скрывала,
Вождей не посвятив в него нимало.
Угасло в нем былое вдохновенье,
Он войск своих не тронется мольбами,
Он не ведет их больше на сраженье;
Со сложенными на груди руками
Все медлит и с Хальбаном длит беседы.
Зима кружит густые снегопады,
А Витольд, новые собрав отряды,
Одерживает без конца победы.
О том не знают Ордена преданья:
Магистр великий, поле битвы кинув,
Наместо лавров и богатой дани
Приносит весть о торжестве литвинов!
Вы видели, как — преданный разгрому —
Рой призраков он возвращает к дому?
Чело его покрыто скорби тучей
И судорогой исказились щеки;
Конрад страдает. Но — вглядитесь лучше
Во взор его потупленный глубокий, —
Там отблески таящегося света
То вспыхнут, то померкнут на мгновенье,
Как путнику ночное наважденье,
То радостью, то бешенством сияя,
Какой-то адский пламень излучая.
Народ роптал. Но Конраду — нет дела;
Он рыцарей собрал совет недружный,
Кричал, грозил позором без предела,
Являя вид отчаянья наружный.
Опять Конрадово всесильно слово,
Все божьим гневом объяснить готово.
Стой, гордый вождь! Близка с тобой расплата:
В глубоком подземелье до рассвета
Горит неугасимая лампада, —
Идет собранье тайного совета.
Двенадцать кресел стало окруженьем
У трона, где устав Креста хранится,
Двенадцать судей в черном облаченье
Под масками свои укрыли лица,
Таясь от любопытных в подземелье,
Друг другу даже не вольны открыться.
Все в клятвенном согласные решенье
Карать своих старейшин прегрешенья,
За преступленья здесь их ждет расплата;
Здесь каждый — пусть предательством, пусть силой —
Хотя б над головой родного брата
Исполнит приговор произносимый,
Виновному — возмездие жестоко:
В руках у них кинжалы, шпаги — сбоку.
И вот один, приблизясь важным шагом,
У трона став, воздев к уставу шпагу,
Воскликнул: «Грозное собранье,
Недаром повод к подозреньям подан:
Тот, кто считался Валленродом ране, —
Совсем не Валленрод он.
Кто он — не знаю. К нам давно приехал, —
Должно быть, год двенадцатый уж минул.
Когда граф Валленрод шел в Палестину,
Он в свите был, его нося доспехи.
Граф Валленрод пропал без вести вскоре:
Подозреваемый в его убийстве,
Сей человек из Палестины скрылся,
В Испанию приплывши через море,
Там с маврами он в битвах отличился,
И на турнирах он с успехом бился,
Назвавшись Валленрод, — в его уборе.
И вот — теперь магистр он в нашем стане,
На гибель нашу и на поруганье
Как правил он — известно. В эту зиму,
Когда Литва и голод нам грозили,
Он все в леса, в дубравы удалялся
И с Витольдом сокрыто совещался.
Мои шпионы вслед за ним ходили,
С отшельницею наблюдали встречи.
О чем у них велись — не знают — речи,
На языке литовском говорили.
Все это ныне сопоставив вместе
И тайные доносчиков известья,
И то, о чем уже все судьи знают
И чуть ли не в народе обсуждают,
Магистру я вменяю обвиненье
В притворстве, и убийстве, и измене».
Перед уставом пал он на колени,
И, на распятье возложивши руку,
Он клятву дал, что правы обвиненья,
В свидетельство призвав Христову муку.
Умолк. И совершился суд бесстрастный:
Ни возгласа, ни шепота, ни шума,
Голов движенье лишь да взгляд угрюмый —
Все говорит о мысли грозной, властной.
И каждый, приближаясь к возвышенью,
Святых законов предается чтенью,
Страницы отвернув концом стилета,
У совести своей прося ответа.
И все, объединясь в согласном хоре,
Единодушно восклицают: «Горе!»
И трижды эхом отвечают стены
Их кличу: «Горе»,
В кратком этом слове
Весь приговор. И вот уж наготове
В двенадцати руках клинки блистают,
Конраду в грудь они вонзятся вскоре.
Выходят молча, Эхо повторяет
Вослед шагам их грозный отгул: «Горе!»

VI. Прощанье

Снег зимним утром искрится и вьется,
Конь мчится, грудью разрезая вьюгу, —
То Конрад скачет к озеру по лугу,
И зов его пред башней раздается:
«Альдона! Жизнь вернулась к нам, Альдона!
Я клятву выполнил, добился цели.
Они разбиты! Смяты их знамена».
Отшельница
То голос Альфа! Альф мой драгоценный!
Неужто ты ко мне вернулся снова?
И не уедешь? Кончилась тревога?
Конрад
Не спрашивай об этом ради бога,
Внимательно мое обдумай слово,
Конец тевтонам; страшны их утраты:
Гляди, как в небе зарево зардело, —
Литва опустошает их пределы.
Столетья не залечат ран закона,
Пронзил я грудь стоглавого дракона.
В развалинах их замки и палаты,
Я их лишил могущества и чести.
Сам ад страшней не выдумал бы мести.
Довольно! Я ведь — человек из плоти:
Вся молодость в бесславье и разбоях,
Теперь, в трудах согбенный и в заботе,
Я обессилел. Не гожусь для боя.
Довольно мщенья — немцы тоже люди.
Я был в Литве, и бог открыл глаза мне;
Чернеют замка ковенского груды —
В твоем дому и камня нет на камне.
Покинувши унылые руины,
Коня остановил я у долины.
А там — все той же рощи лепетанье,
Трава ковер все так же расстелила,
Как в давний вечер нашего прощанья, —
Как будто бы вчера все это было!
Ты помнишь камень тот? Высокий камень,
Который был прогулок наших целью?
Он так покрылся мохом и вьюнками,
Что я его чуть разглядел сквозь зелень.
Я счистил мох. Облил скамью слезами,
Где ты сидела в жаркую погоду
Под явора шумящими ветвями;
Ручей, откуда брал тебе я воду, —
Все, все глазами видел я своими,
Тот сад, что насадил тебе у склона,
Огородивши вербами сухими, —
С ним чудо приключилося, Альдона!
Сухие прутья укрепились прочно,
Они теперь шумят ветвями глухо,
Они полны сияющего пуха,
Цветут, корнями углубившись в почву!
При виде их — надежда обновленья
Былого счастья сердце мне пронзила;
Целуя вербы, пал я на колени:
«О боже, — вскрикнул, — если б это было, —
Чтоб в край родной вернулись мы с тобою,
Зажили бы опять в Литве, как прежде,
Чтобы, как эти ветви, наше счастье
Зазеленело листиком надежды».
Вернемся же! По моему приказу
Ворота эти распахнутся сразу…
Хотя б они раз в тысячу прочнее,
Ворота эти я открыть сумею. Любимейшая!
На ладонях ждущих
Я унесу тебя в твою долину.
Есть много уголков в литовских пущах,
Средь беловежских чащ укрытий много,
Куда волнений гребни не дохлынут,
Не долетит военная тревога,
Ни вражеское злобное глумленье,
Ни горький звук мучительного стона…
Там, средь пастушьего уединенья,
В объятиях твоих, моя Альдона,
Весь мир забыв, начну я жизнь сначала.
Ответь, решись!
Она не отвечала.
Конрад умолк и тщетно ждет ответа.
Уж свет зари румянцем небо ранит:
«О, отвечай же! Близок час рассвета,
Проснутся люди, стража нас застанет,
Альдона!» Голос рвется от волненья,
Прерывисто дыханье, хриплы звуки,
Он молча простирает кверху руки,
Пал на колени, молит сожаленья.
«Нет, поздно, — голос грустный, но спокойный
Ему в ответ. — Бог ниспошлет мне силу,
От слабости удержит недостойной,
Я поклялась у этого порога
Отсюда выйти — только лишь в могилу.
Боролась я с собой, о друг мой милый,
А ты зовешь меня перечить богу.
Кого ты кличешь к жизни? Привиденье.
Подумай: если б я ума лишилась,
Покинувши мое уединенье,
Опять в твоих объятьях очутилась,
А ты, любимой не узнав подруги,
Вскричал бы скорбно в горестном испуге:
«Альдона! Как ты страшно изменилась?..»
Где взор, что полон был огня и света?
Стан, долгим заточеньем изможденный!
Нет, пусть не исказит виденье это
Прекрасный лик былой твоей Альдоны.
Прости, любимый мой, — сама признаюсь:
Когда луна нам слишком ярко светит,
Я очи отвращаю, опасаясь
След времени в лице твоем приметить.
Ты, может, стал совсем иным по виду,
Не тем, каким запомнился мне прежде,
Когда ты прибыл в замок с нашей свитой,
Но сердце память о тебе хранило —
В том виде, в том обличье, в той одежде.
Так бабочка, что в янтаре застыла,
Хранит узорных крыльев очертанья.
Альф! Пусть же память первого свиданья
Останется залогом новой встречи,
Но уж не здесь, не на земле — далече!..
Прекрасные долины — для счастливых,
А я сроднилась с каменным затишьем.
Довольна тем, что жив ты, что призывы —
Твой голос милый — вечерами слышу.
Любимый мой! И в этих тесных стенах
Для мук найдем источник мы целящий.
Брось мыслить об убийствах и изменах.
Старайся приходить сюда почаще.
Послушай: если бы на луг пред башней
Ты смог перенести родные ивы,
Здесь повторивши садик наш тогдашний,
И те цветы, и камень наш счастливый,
Чтоб дети из соседнего селенья
Играли меж деревьями густыми,
Венки плели под мирной этой сенью
И песнями бы тешили родными…
Родные песни гонят прочь кручину,
Сны о Литве, об Альфе навевают,
А после, позже, по моей кончине,
Пусть над твоей могилой распевают…»
Но Альф уже не слушал. Быстрым шагом
Он уходил без мысли и без цели,
На берег, побелевший от метели,
Сквозь заросли, по скатам и оврагам.
Хотел он в этом яростном движенье
По сумрачным пригоркам и равнине
Найти себе от муки облегченье,
С плеч плащ сорвав, но горя не отринув.
На городском валу, уж на рассвете,
Остановился он на самом взгорье,
Тень за собой какую-то приметив:
Мелькнула и в овраге скрылась вскоре,
Лишь возглас слышен: «Горе, горе, горе!»
Услышав этот голос, Альф очнулся
И понял все мгновенно. Повернулся,
Окинув взором даль над берегами, —
Повсюду пусто, только ветра стоны,
Да вьюжил снег, да лес под ветром гнулся;
Взволнованный, он покидает склоны
И медленно, неверными шагами
Идет назад к убежищу Альдоны.
Он видит тень ее в лучах рассвета,
Кричит: «День добрый! Сколько лет с тобою
Встречались мы лишь сумрачной норою,
Теперь — день добрый! Добрая примета!
Днем, в первый раз за годы испытанья,
Узнай, зачем пришел я на рассвете».
Альдона
Я не хочу загадок. До свиданья,
Любимый! Уходи: тебя заметят;
Не убеждай меня, прошу я слезно
Уйти отсюда…
Альф
О, теперь уже поздно!
Ты знаешь, что теперь могу желать я?
Брось мне хоть ветку, стебелек увядший.
Цветок не можешь? Лоскуток от платья,
Обрывок ленты, камешек от башни:
Хочу сегодня — жизни день не прочен —
Хранить залог любви твоей всегдашней,
Который бы груди твоей касался,
Чтоб он со мной в предсмертный час остался,
Чтоб стал он мне последней жизни вестью.
Мне гибель предстоит. Погибнем вместе.
Ты видишь там вон, на валу, бойницу,
Там я останусь. Каждый день с рассветом
Взовьется черный флаг над парапетом,
А вечером там лампа загорится.
Гляди туда и знай по той примете,
Что если утром там платок не взвился,
А ночью лампы луч не засветился, —
То, значит, больше нет меня на свете.
Прощай!
И — скрылся: звук его походки
Затих вдали. Альдона онемела,
Вся кровь ее от ужаса застыла.
Уж день прошел, а все заметно было,
Как ветер шевелил одеждой белой
Фигуры, распростертой у решетки.
* * *
«Уж закатилось, — молвил Альф Хальбану,
На солнце указав в окно бойницы,
Откуда наблюдал он непрестанно
За башнею Альдоновой темницы. —
Дай плащ и саблю, верный мой наставник
Иду я к башне. Будь здоров и славных
Дождись времен. Я ж ожидаю худа.
Послушай, если мне не удалось бы
Назад вернуться, — уходи отсюда.
И — вот еще одна осталась просьба…
О боже, как я одинок на свете,
Ни с кем не связан, только двое эти!
Ни на земле, ни в тверди поднебесной…
Так вот, Хальбан: чтоб стало ей известно,
Сорви платок, свисающий со свода…
Постой! Ты слышишь?.. Ломятся в ворота».
«Кто там?» — привратник трижды окликает.
И снизу: «Горе!» — отвечают хором;
Замолкнул страж, в борьбе изнемогает,
Уж поддались ворота под напором.
Уж в бастион врываются у входа,
Уж винтовою лестницей несутся,
Ведущею в укрытье Валленрода.
Шаги все ближе, ближе раздаются.
Альф двери закрывает на засовы,
Меч выхватив, зажал в руке, другою
Взял кубок, выпил; наливает снова.
«Свершилось! Старец, дело за тобою!»
Хальбан, бледнея, на него взирает.
Из рук хотел он выбить кубок с ядом,
Но за дверьми оружие бряцает, —
Они пришли — совсем уж близко — рядом.
«Старик! Тебе понятны эти звуки?
Чего же медлить? Кубок ноли до края,
Мой — выпит. Принимай же этот в руки»…
Хальбан молчит, в отчаянье внимая.
«Нет… И тебя я пережить обязан,
Мой сын, я и тебе глаза закрою.
Чтоб подвиг твой был людям всем рассказан,
Чтобы в веках прославиться герою.
Я по Литве промчу рассказ чудесный,
По хижинам убогим и палатам,
Пусть о тебе поют вот эту песню —
Бард — рыцарям, а матери — ребятам.
И пусть напев ее поднимет в росте
В грядущем — мстителя за наши кости!»
К бойнице Альф приник, слезу роняя,
И долго-долго он глядит на башню,
Как будто хочет день вернуть вчерашний,
Который меркнет, в далях пропадая.
Обнял Хальбана. Пристальные взоры
В последний раз друг друга ободряют.
Не выдержали натиска запоры,
Вошли враги — и Альфа окликают:
«Изменник! Близко казни совершенье,
Меч на тебя сейчас удар обрушит,
Вот капеллан, пред ним очисти душу,
Покайся в совершенном прегрешенье».
Альф, меч поднявши, встречи ожидает,
Но вдруг бледнеет, голову склоняет,
О подоконник оперся, шатаясь,
Но — знак магистра — плащ срывает пышный,
Ногами топчет, гордо усмехаясь:
«Вот грех мой, да простит его всевышний!
Готов я к смерти, что ж еще услышать
Хотите? Счет правленья мной представлен:
Считайте — сколько сгибло ваших тысяч
И сколько тлеет выжженных развалин.
Слышна вам вьюга? Снежной мглой покрыты,
Останки стынут ваших войск разбитых,
Над ними псов голодных рыщет стая,
Они окоченели, умирая.
Я это сделал. И одним ударом
Стоглавую я уничтожил гидру.
Колонны расшатав, Самсоном ярым
Разрушив зданье, сам под ним погибнул!»
Сказав, он пал, и жизни в нем не стало,
Но лампу сбил, в паденье изогнувшись,
Что, трижды колесом перевернувшись,
У самой головы его упала.
В разлитом масле чуть огонь мерцает,
Мигает, меркнет, вот его не стало,
И вдруг, как знак последнего привета,
Прощальной вспышкой Альфа освещает,
И — кончено: погас источник света.
И в тот же миг, пронзивши стены башни,
Пронесся крик, протяжный, скорбный, страшный…
Чье сердце застонало — вам понятно,
А тот, кто издали б его услышал,
Решил бы: та, из чьей груди он вышел,
Звучанья не вернет себе обратно,
И с криком тем — навек сомкнулись губы.
Так струны лютни, под ударом грубым
Порвавшись, отдадут всю силу звука, —
Началу песни добрая порука,
Конца ж ее вовеки не узнают.
Так об Альдоне не кончайся, песня!
Пусть ангелы в гармонии небесной,
А слушатели — в сердце допевают.

Объяснения

С мариенбургской башни звон раздался… — Мариенбург, по-польски Мальборг, укрепленный город, некогда бывший столицей крестоносцев, при Казимире Ягеллоне{112} был присоединен к Речи Посполитой, позднее отдан в залог маркграфам Бранденбургским и, наконец, перешел во владение прусских королей. В подземельях мариенбурского замка находились гробницы великих магистров, некоторые из них сохранились доныне. Фойгт, кенигсбергский профессор, опубликовал несколько лет тому назад историю Мариенбурга, труд, имеющий большое значение для истории Пруссии и Литвы.

...кресту большому // …и меч большой… — Большой крест и большой меч — знаки великих магистров.

...одними глаз своих лучами // Души своей бессмертным талисманом… // Он ярость зверя страшную смиряет. — Взор человека, утверждает Купер, если он горит огнем отваги и ума, производит сильное впечатление даже на диких зверей. Мы можем привести в доказательство этого истинное происшествие, случившееся с американским охотником, который, подкрадываясь к уткам, услышал шорох, поднялся и к ужасу своему увидел лежавшего рядом огромного льва. Зверь, казалось, также был поражен, увидев пред собой человека атлетического сложения. Охотник не решился выстрелить, так как ружье его было заряжено дробью Он стоял поэтому неподвижно, угрожая врагу одним только взглядом. Лев, со своей стороны, продолжал лежать спокойно, не спуская глаз с охотника; через несколько мгновений он отвернул голову и стал медленно удаляться, но, сделав десяток-другой шагов, остановился и вернулся снова. Он застал охотника на том же месте, неподвижным, как раньше, опять встретился с ним взглядом и, наконец, словно признавая превосходство человека, опустил глаза и ушел. Bibliotheque Universelle, 1827, fevrier: «Voyage du capitaine Head».

...затворница младая // …в башню добровольно заключилась. — Хроники тех времен рассказывают о крестьянской девушке, которая, прибыв в Мариенбург, потребовала, чтобы ее замуровали в отдельной келье, и там закончила свою жизнь. Могила ее славилась чудесами.

Вы слышали, она вещала: «Конрад»… — Если при избрании великого магистра не было единодушного и твердого мнения, то случаи, подобные описанному, воспринимались как знамение свыше и имели влияние на решение капитула. Так, Винрих фон Книпроде был избран единогласно благодаря тому, что несколько братьев будто бы слышали донесшийся из могил магистров троекратный призыв: «Винрих! Орден в опасности!»

Неугасимы огни Свенторога… — Виленский замок, в котором некогда хранился «знич», то есть вечный огонь.

...Зловещим Дева-Смерть идет походом… — Простой народ в Литве представляет себе моровое поветрие в образе девы, появление которой, описанное здесь на основании народных сказаний, предшествует страшной болезни. Привожу содержание слышанной мною когда-то в Литве баллады: «В деревне появилась моровая дева и, по своему обыкновению, стала просовывать в окно или в дверь руку и, размахивая красным платком, сеять по домам смерть, Жители заперлись в своих домах, как в крепости, но голод и иные потребности вскоре заставили их пренебречь мерами предосторожности; все, таким образом, ждали смерти. Один шляхтич, хотя он и был обеспечен в достаточном количестве провизией и имел возможность дольше других выдержать эту необычайную осаду, решил, однако, принести себя в жертву для блага ближних, взял саблю-зыгмунтовку{113}, на которой были начертаны имя Иисуса и имя Марии, и, вооруженный ею, открыл окно своего дома. Шляхтич одним взмахом сабли отрубил чудовищу руку и завладел платком. Правда, он умер, умерла его жена, но с той поры в деревне никогда уже не знали морового поветрия». Платок этот как будто потом хранился в костеле, не помню какого местечка. На Востоке перед нашествием чумы, говорят, появляется привидение с крыльями летучей мыши и пальцами указывает, кто обречен на смерть. Мне представляется, что народное воображение выражало в подобных образах то тайное предчувствие и ту необычайную тревогу, которые предшествуют большим несчастьям или смерти и которые испытывают не только отдельные лица, но и целые пароды. Так, в Греции будто бы предчувствовали длительность и страшные последствия пелопоннесской войны, в Риме — падение монархии, в Америке — появление испанцев и т. д.

...Дали имя мне Вальтер, прибавили прозвище Альфа… — Вальтер фон Стадион, немецкий рыцарь, взятый в плен литовцами, женился на дочери Кейстута{114} и тайно уехал с нею из Литвы. Случалось нередко, что пруссы и литовцы, детьми похищенные и воспитанные среди немцев, возвращались на родину и становились самыми ожесточенными врагами немцев. Таков был прославившийся в истории Ордена прусс Гер-кус Монте.

«Война». — Картина этой войны изображена в соответствии с историей.

...Идет собранье тайного совета. — В средние века, когда могущественные герцоги и бароны неоднократно совершали всякие преступления, когда авторитет обыкновенных трибуналов не был достаточен для их обуздания, создано было тайное братство, члены которого, не зная друг друга, обязались под присягой карать виновных, не щадя ни собственных друзей, ни родных. Лишь только тайные судьи{115} выносили смертный приговор, ставили об этом в известность осужденного, крича под окнами его дома или где-либо в другом месте в его присутствии: «Горе!» Трижды повторенное слово это было предостережением; услышавший его готовился к смерти, которая неминуемо и неожиданно должна была его постичь от неведомой руки. Тайный суд назывался еще «вестфальским». Трудно определить, когда он возник; по мнению некоторых, он был учрежден Карлом Великим. Сперва себя оправдавший, он в дальнейшем дал повод к различным злоупотреблениям, и власти неоднократно вынуждены были возбуждать преследования против самих судей, а затем и совершенно упразднить это судилище.


Мы назвали нашу повесть исторической потому, что характеристика действующих лиц и все описание важнейших упоминаемых в ней событий основаны на исторических данных. Хроники того времени, сохранившиеся в отрывочных и неполных списках, часто требуют догадок и должны быть дополнены домыслами, чтобы на их основе воссоздать какое-нибудь историческое целое. Излагая историю Валленрода, я допустил домыслы, но я надеюсь, что сумею оправдать их соответствием исторической правде. Согласно хроникам, Конрад Валленрод не происходил из известного немецкого рода Валленродов, хотя выдавал себя за члена этого рода. Он был как будто чьим-то незаконнорожденным сыном. Кенигсбергская хроника (библиотеки Валленрода) указывает: «Он был сыном церковного служителя», О характере этого странного человека мы имеем возможность читать самые разнообразные и противоречивые предания. Большинство летописцев ставит ему в укор гордость, жестокость, пьянство, суровое отношение к подчиненным, недостаточное радение о вере и даже ненависть к духовенству. «Он был настоящим головорезом» (хроника библиотеки Валленрода). «Сердце его постоянно стремилось к войне, к раздорам и сварам; и, хотя по своей принадлежности к Ордену он должен был быть человеком богобоязненным, он внушал, однако, отвращение всем благочестивым духовным лицам». «Он правил недолго, ибо бог покарал его недугом внутреннего огня». С другой стороны, летописцы того времени признают за ним величие ума, мужество, благородство и силу характера; действительно, без исключительных качеств он не мог бы удержать власть среди общей ненависти и бедствий, в которые поверг Орден. Вспомним теперь, каково было поведение Валленрода. Когда он принял на себя бразды правления Орденом, был благоприятный момент для войны с Литвой, так как Витольд обещал немцам, что сам поведет их на Вильно и щедро вознаградит их за помощь. Валленрод, однако, оттягивал войну и, что еще хуже, оттолкнул Витольда и в то же время так легкомысленно доверился ему, что князь этот, тайно помирившись с Ягелло, не только ушел из Пруссии, но, вступая по дороге в немецкие замки как друг, предавал их огню, а гарнизоны вырезывал. При такой неблагоприятной перемене обстоятельств следовало бы отказаться от войны или приступить к ней с большими предосторожностями. Великий магистр объявляет крестовый поход, опустошает казну Ордена на военные приготовления (пять миллионов марок, около миллиона венгерских злотых — сумма для того времени умопомрачительная), идет на Литву. Все же он мог бы взять Вильно, если бы не тратил времени на пиры и на ожидание подкреплений. Наступила осень. Валленрод, оставив лагерь без продовольствия, в полном беспорядке, уходит обратно в Пруссию. Летописцы того времени и позднейшие историки не в состоянии разгадать причину столь неожиданного отъезда его и не находят в тогдашних обстоятельствах никакого повода к этому. Некоторые объясняли бегство Валленрода его умопомешательством. Все отмеченные здесь противоречия в характере и действиях нашего героя удастся примирить, если допустить, что он был литовцем и что он вступил в Орден, чтобы мстить ему. В самом деле, его правление нанесло самый тяжелый удар могуществу крестоносцев. Допустим, что Валленрод был тем самым Вальтером Стадионом, — сократим лишь на какой-либо десяток лет время, прошедшее между отъездом Вальтера из Литвы и появлением Конрада в Мариенбурге. Валленрод умер в 1394 году внезапной смертью, причем смерть его сопровождалась весьма странными обстоятельствами. «Он умер, — повествует хроника, — в помешательстве, без последнего миропомазания, без пасторского благословения. Незадолго до его смерти бушевали бури, ливни, наводнения; Висла и Ногат прорвали свои плотины… в то же время воды проложили себе новое русло там, где теперь находится Пилава». Хальбан, или как его называют летописцы, доктор Леандер фон Альбанус, монах, единственный и неразлучный товарищ Валленрода, хотя носил маску благочестия, был, по свидетельству летописца, еретиком, язычником, а может быть, и колдуном. О смерти Хальбана нет точных сведений, Некоторые пишут, что он утонул, другие — что он загадочно исчез или был похищен сатаной. Хроники мы приводили преимущественно из сочинения Коцебу «Древняя история Пруссии». Гарткнох{116}, называя Валленрода «безумцем», дает о нем очень краткие сведения.


«Будрыс и его сыновья»

Дзяды Поэма Части II и IV Перевод Л. Мартынова

{117}

Призрак

Стиснуты зубы, опущены веки,
Сердце не бьется — оледенело;
Здесь он еще и не здесь уж навеки!
Кто он? Он — мертвое тело»
Живы надежды, и труп оживился,
Память зажглась путеводной звездою,
Видишь: он в юность свою возвратился,
Ищет лицо дорогое.
Затрепетали и губы и веки.
И появился в глазах жизни признак.
Снова он здесь, хоть не здесь он навеки.
Что он такое? Он — призрак!
Ведомо всем, кто у кладбища жили,
Что пробуждается в день поминальный
И восстает из кладбищенской гнили
Этот вот призрак печальный.
Но зазвонят из тумана ночного,
Что воскресенье уже наступило, —
С грудью как будто разодранной снова
Падает призрак в могилу.
Живы его хоронившие… Часто
О человеке ночном говорится…
Кто же он, юноша этот несчастный?
Это — самоубийца!
Терпит, наверно, он страшную кару:
Весь пламенеет, тоскует ужасно…
Слышал однажды наш ризничий старый
Призрака голос неясный.
Передрассветные звезды блистали,
И привиденье, покинув могилу,
Руки вздымая в великой печали,
Жалобно заговорило:
«Ты, дух проклятый, зачем жизни пламя
Вновь заронил под бесчувственный камень?
Ведь угасало оно в этой яме!
Снова зачем этот пламень?
О, приговор справедливо суровый!
Вновь познакомиться, вновь разлучиться,
Из-за нее умереть смертью новой,
Помнить о ней и томиться.
Вновь между всякого сброда шататься
Буду я всюду, гонясь за тобою;
Впрочем, с людьми не хочу я считаться —
В жизни изведал всего я!
Если смотрела ты — взор опускал я,
Точно преступник; когда говорила —
Слышал я все, но молчал и молчал я,
Словно немая могила.
Это замечено было друзьями,
Юноши это причудой считали,
Старшие — лишь пожимали плечами
Либо мораль мне читали.
Слушал насмешки я, слушал советы…
Впрочем, и я бы на месте другого
Точно вот так же осмеивал это
И осуждал бы сурово.
Некто решил, что моим поведеньем
Гордость задета его родовая,
Но отстранялся с любезным терпеньем,
Будто бы не замечая.
Горд был и я: мол — понятно мне это!
Громко дерзил я в ответ на молчанье
Или выказывал вместо ответа
Полное непониманье.
Ну, а иной не прощал прегрешенья,
И на лице у него выражалась
Сквозь оскорбительное снисхожденье
Лишь лицемерная жалость.
Жалости той не прощу ни за что я!
Я не молил его — я улыбнулся,
Но, и презрением не удостоив,
Он от меня отвернулся!
Вновь подвергаюсь я всем испытаньям,
В мир устремляясь кладбищенской тенью.
Эти — как черта, хлестнут заклинаньем,
Те — убегают в смятенье.
Этот смешит меня глупою спесью,
Этот — навязчив, а этот — ехиден…
Рвусь лишь к одной. Почему же всем здесь я
Дивен иль даже обиден?
Тем, кто жалел, покажу непочтенье,
А зубоскалам, пожалуй, и жалость!..
Только бы ты, о любимая, с тенью
Снова сейчас повстречалась!
Ты погляди и скажи мне хоть слово,
Не осуди беспокойную душу.
Только на час ведь я — призрак былого —
Новое счастье нарушу!
Может быть, к солнцу привычные очи
Не испугаются темного гостя,
И до конца ты дослушать захочешь
Речь, что звучит на погосте.
Может быть, мысль и твоя устремится,
Пусть на мгновенье хотя бы, к былому —
К сорным травинкам в щелях черепицы
Старого, старого дома».

Дзяды. Это название торжественного обряда, доныне справляемого простым народом во многих местностях Литвы, Пруссии и Курляндии в память «дзядов», то есть умерших предков. Обряд этот ведет начало свое от времен языческих и некогда назывался «праздником козла»{118}, на котором распорядителем был кудесник — косьляж{119}, гусьляж или усляр, одновременно и жрец и поэт (geślarz). В наше время, поскольку просвещенное духовенство и власти стремятся искоренить этот обычай, связанный с выполнением суеверных обрядов, часто принимающих формы, достойные порицания, — народ справляет дзяды тайно, в часовнях или пустующих домах близ кладбища. Там обычно ставят угощение — разную еду, напитки, плоды — и призывают души умерших. Достойно внимания, что обычай угощать мертвых, по-видимому, существовал у всех языческих народов — в Древней Греции во времена Гомера, в Скандинавии, в странах Востока и поныне на островах Нового Света. У нас в Литве дзяды имеют ту особенность, что к обрядности языческой здесь примешиваются представления христианской религии, а главное — этот языческий праздник по времени почти совпадает с христианским днем поминовения усопших. Простой народ верит, что угощением и песнями приносит облегчение душам, томящимся в чистилище. Возвышенная цель обряда, пустынная местность, ночное время, фантастичность обстановки некогда сильно волновали мое воображение; я вслушивался в сказки, рассказы и песни о мертвецах, возвращающихся с просьбами или предостережениями; и во всех этих чудовищных вымыслах можно было уловить определенные моральные стремления и определенную идею, образно выраженную простым деревенским людом. Настоящая поэма написана именно в таком духе, обрядовые же песни и заклинания в большинстве переданы верно, а иногда и дословно взяты из народной поэзии.

Часть II

There are more things in Heaven and Earth,

Than are dreamt of in your philosophy.

Shakespeare.

Есть на земле и в небе чудеса,

Какие вашей мудрости не снились.

Шекспир.

Кудесник. — Старец первый в хоре. — Хор крестьян и крестьянок. — Часовня, вечер.

Хор
Глушь повсюду, тьма ложится,
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Дверь часовни затворите,
Станьте перед домовиной;
Все лампады потушите,
Не оставьте ни единой.
А на окна — покрывала,
Чтоб луна не проникала.
Ну-ка, живо, смело, дружно!
Старец
Все исполнено, что нужно!
Хор
Глушь повсюду, тьма ложится,
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Чистилища души
В воде и на суше:
Вы, пылающие в смолах
Где-то в огненной геенне,
Или зябнущие в речках,
Иль для мук, стократ тяжелых,
Грубо вбитые в поленья,
Чтоб пищать и плакать в печках, —
Мчитесь к нам! Врата открыты
Дома этого святого,
Милостыня вам готова —
Угощенья, и напитки,
И молитвы, и обряды —
Будет все у вас в избытке:
Нынче мы справляем Дзяды!
Хор
Глушь повсюду, тьма ложится,
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Дайте горсточку кудели.
Зажигаю! Дуйте дружно!
Искрам ввысь подняться нужно,
Чтоб летели и блестели
Так вот, так вот, выше, выше —
В темноту, до самой крыши!
Хор
Глушь повсюду, тьма ложится,
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Это — сонмы душ легчайших,
Души тех, кто здесь в округе
Средь рыданий, мрака, вьюги
И лишений глубочайших
Отсверкали и сгорели,
Словно горсточка кудели.
Вас, — в какой бы дальней дали
Между адом вы и раем
По сегодня ни блуждали, —
Призываем, заклинаем!
Хор
Что вам дать? Пусть молвит каждый!
Голодом томитесь? Жаждой?
Кудесник
Ах, смотрите! Кто сияет
Там, вверху, под сводом мглистым,
Опереньем золотистым?
Два младенчика летают!
Как под ветерком листочки
На трепещущем сучочке,
Как птенцы, как голубочки,
Там играют ангелочки!
Кудесник и старец
Как под ветерком листочки
На трепещущем сучочке,
Как птенцы, как голубочки,
Там играют ангелочки!
Ангелок
(одной из крестьянок)
А мы — к маме. Что-то с мамой!
Мама, ты узнала Юзя?
Я ведь Юзё! Я — тот самый!
А со мной — сестричка Рузя.
С неба мы, из рая прямо!
Там нам лучше, чем у мамы!
Посмотри — какие крылья!
Мы, как бабочки, порхаем.
Нас в сиянье нарядили —
Мы, как лучики, сверкаем!
Там, в раю, всего в достатке,
Вечно новые забавы:
Где мы ступим — блещут травы,
Где дохнем — цветут дубравы!
Но хотя всего в достатке —
Мы в печали, мы в тревоге…
Мама! Мы, твои ребятки,
В небо не найдем дороги!
Хор
Да, хотя всего в достатке,
Всё же души их в тревоге!
Слышишь, мать: твои ребятки
В небо не нашли дороги!
Кудесник
Что же нужно, ангелочек,
Чтоб попасть тебе на небо?
Божья помощь? Или хлеба?
Пончик? Сладкий пирожочек?
Или молока глоточек?
Овощ? Ягодку из сада?
Что же просишь ты, дружочек,
Чтоб попасть душе на небо?
Ангелочек
Не хотим сластей и хлеба!
Угощений нам не надо!
На земле мы сытно ели —
Мы вкушали только сласти,
Горького мы не познали,
И от этого — несчастье! —
Всё мы пели да скакали.
Побежать с ней на лужочек,
Для нее сорвать цветочек —
Вот была моя работа,
Куклы — вот ее забота.
И с Розалькой прилетели
Мы сегодня к вам на Дзяды,
Но не нужно нам обряда,
И молитв нам не читайте,
Молоком не угощайте,
Пирожков не надо тоже,
И не хочется печенья —
Два зерна горчичных дайте!
Эти зернышки дороже
Всяческого отпущенья.
Слушайте же все и разумейте,
Знайте, что господь повелевает:
Тот, кто горя не познал на свете,
После смерти радость не познает!
Хор
Слушайте же все и разумейте,
Знайте, что господь повелевает:
Тот, кто горя не познал на свете,
После смерти радость не познает!
Кудесник
Детки горемычные,
Вот вам на дорогу
Два зерна горчичные
И — летите к богу!
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца и сына и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!
Хор
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца и сына и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!

Призрак исчезает.

Кудесник
Полночь! Двери — на колодке?
Ну-ка, ставьте в середину
Тот котел. Он полон водки.
Поднесемте к ней лучину,
Чтобы водка вся сгорела!
Знак подам — берись за дело.
Только быстро, только смело!
Старец
Начинать?
Кудесник
Пора настала!
Старец
Загорелось, закипело,
Отпылало!
Хор
Глушь повсюду, тьма ложится…
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Вы, прискорбные созданья,
Что прикованы доныне
Тяжкой цепью злодеянья
К этой вот земной долине!
Ангел смерти ждет вас, ищет,
Смерть давно вас одолела,
Но на старых пепелищах
В страшных пытках ваше тело
Мучиться, томиться будет
До тех пор, покуда люди
Вас не выручат из ада.
Заклинаю вас родною
Вам стихией огневою:
Говорите, что вам надо!
Хор
Что вам дать? Пусть молвит каждый!
Голодом томитесь? Жаждой?
Голос
(за окном)
Совы, вороны, орлицы!
Жадные, не налетайте,
Дайте к церковке пробиться,
Шаг хотя бы сделать дайте!
Кудесник
Вот он, за окном стоящий!
Призрак, к нам сюда глядящий!
Будто в поле кость белеет —
Так он бел средь темной ночи.
Ишь на лоб полезли очи —
Точно угли в пепле тлеют!
Дышит молнией и дымом,
Волосища встали дыбом.
Будто сноп сухой горящий
Сыплет искры над травою —
Пляшут искры над пропащей,
Обреченной головою!
Хор
Будто сноп сухой горящий
Сыплет искры над травою —
Пляшут искры над пропащей,
Обреченной головою!
Призрак
(из-за окна)
Вы меня узнали, дети?
Я покойный ваш владетель!
Третий год пошел сегодня,
Как в могилу лег я, дети!
Ах, как длань тяжка господня!
Мук не выдумать жесточе!
Я под властью духа злого,
И от света от дневного,
Проклят солнечным сияньем,
Я бегу в объятья ночи
По дороге бесконечной.
Нет конца моим блужданьям,
Жжет утробу голод вечный.
Кто подарит подаяньем?
Плоть клюют обжоры-птицы.
Кто поможет защититься?
Нет конца моим страданьям!
Хор
Плоть клюют обжоры-птицы.
Кто поможет защититься?
Нет конца его страданьям!
Кудесник
Так чего же ты желаешь,
Чтоб избавиться от пытки?
Просишься ли ты на небо?
О святых пирах мечтаешь?
Есть здесь яства и напитки,
Хватит молока и хлеба,
Есть и ягода и овощ!
Чем прийти тебе на помощь,
Чтоб душа достигла неба?
Призрак
В небо?.. мне?.. Оставь хуленья!
Нет! Я не хочу на небо!
Одного хотелось мне бы:
Для души освобожденья!
Одного душе бы надо —
В ад бы! Пусть в глубины ада,
Лишь бы только не влачиться
С темной нечистью по свету,
Видя пепел наслажденья,
Видя копоть преступленья, —
От заката до рассвета,
От рассвета до заката
Жаждой, голодом томиться,
Быть добычей хищной птицы…
Нет жесточе наказанья!
До тех пор я в теле буду
Душу волочить, покуда
Вы, рабы мои, крестьяне,
Есть и пить мне не дадите!
Смилуйтесь же! Пощадите!
Долго ль будет мука длиться?
Хоть бы мерку мне водицы,
А вдобавок к той водице —
Хоть бы два зерна пшеницы!
Хор
Долго ль будет он томиться?
Хоть глоток ему водицы,
А вдобавок к той водице —
Хоть бы два зерна пшеницы!
Хор ночных птиц
Тщетны просьбы, тщетны стоны:
Вот мы кружим черной тучей,
Совы, филины, вороны.
Были мы людьми твоими:
Голодом ты нас замучил, —
Пищу мы твою отымем!
Филины, вороны, совы,
Гей, бросайтесь на него вы,
Налетайте, полны злобы!
Когти остры, кривы клювы —
Шарьте у него во рту вы,
Пасть, и глотку, и утробу
Обыщите и проверьте…
Пан, не знал ты милосердья!
Гей, сычи, вороны, совы,
Будем мы теперь готовы
Беспощадно, в лютой злости
Пищу пана рвать на части.
Нету пищи в панской пасти,
Будем пана рвать на части, —
Пусть белеют в поле кости!
Ворон
Голод для тебя несносен?
Мучишься! А неужели
Ты забыл, как я под осень
В сад пришел? Плоды алели;
Я три дня не ел ни крошки,
Стряс два яблока и только.
Ждал садовник на дорожке —
Пса науськал, как на волка.
Взяли! Стража одолела…
Начались тут суд да дело.
А о чем же, в самом деле?
Эх, не о лесном плоде ли?
Только! А плоды-то эти
Разве не для всех на свете
Дал господь, как хлеб, как воду?
Пан кричит: «В пример народу
Должен быть злодей наказан!»
Все село смотреть сбежалось.
Я лежу, к сохе привязан{120}.
Не знакома пану жалость:
Мол, наказывайте строже,
Столько лоз ему отмерьте,
Чтоб, вконец его измучив,
Косточки отбить от кожи,
Как горошины от стручьев!
Пан, не знал ты милосердья!
Хор птиц
Гей, сычи, вороны, совы,
Вот и мы теперь готовы
Беспощадно, в лютой злости
Пищу пана рвать на части.
Нету пищи в панской пасти,
Значит, пана рви на части, —
Пусть белеют в поле кости!
Сова
С голоду сдыхать не сладко?
Помнишь? Дело было к святкам,
У дверей твоих я стала,
На руках дитя держала.
«Пан, — молила со слезами, —
Смилуйся над сиротами!
Не вернется муж. Он — мертвый.
Дочку взял к себе на двор ты,
В хате мать лежит больная.
Что и делать мне, не знаю!
Может, ты поможешь, пане?»
Но, жесток в своем бездушье,
Золотом звеня в кармане,
Тихо молвил гайдуку ты:
«Кто гостям тут трубит в уши?
Попрошайку эту к черту
Гнать, не медля ни минуты!»
И гайдук меня с порогу
Выгнал прямо на дорогу:
Мол, в господский дом не лезьте!
Потащилась я по снегу,
Не могла найти ночлега,
Померла с ребенком вместе
На дороге лютой смертью…
Пан, не знал ты милосердья!
Хор птиц
Гей, сычи, вороны, совы,
Вот и мы теперь готовы
Беспощадно, в лютой злости
Пищу пана рвать на части.
Нету пищи в панской пасти,
Значит, пана рвем на части, —
Пусть белеют в поле кости!
Призрак
Нет мне помощи, я знаю!
Перехватит птичья стая
Все, что мне подать вы рады!
Что мне Дзяды? Что мне Дзяды?
Знайте, справедлива воля неба!
Ведь тому, который хоть немного
Человеком в этой жизни не был,
Люди помощи подать не могут!
Хор
Знайте, справедлива воля неба!
Ведь тому, который хоть немного
Человеком в этой жизни не был,
Люди помощи подать не могут!
Кудесник
Если нет тебе помоги —
Так исчезни, дух убогий!
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца и сына и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!
Хор
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца, и сына, и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!

Призрак исчезает.

Кудесник
Тот венок на хворостинке
Я беру… Трава святая,
Загорись, чтоб, ввысь взлетая,
Искрились твои былинки!
Хор
Глушь повсюду, тьма ложится…
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Встаньте перед нами ныне,
Промежуточные духи,
Вы, кто в сей земной долине
Средь несчастья и разрухи,
Темноты, метели, мрака
Прозябали, но, однако,
Не терпели никакого
Над собой суда людского!
Не для нас и не для света
Жили вы, как мальва эта,
Как чабрец среди равнины, —
Нет в них прока для скотины,
Для людей в них нету прока,
Но, сплетенные венками,
На стене висят над нами
Так высоко, так высоко,
Как когда-то, в дни иные,
Возвышали грудь и око
Вы, о женщины земные!
Ты, что чистыми крылами
Не впорхнула в двери рая,
Мы кадим тебе цветами,
Призывая, заклиная!
Хор
Что вам дать? Пусть молвит каждый!
 Голодом томитесь? Жаждой?
Кудесник
Кто это? Не мать ли божья?
И на ангела похожа!
Будто с неба, с тучи черной,
Наземь радуга сбегает
Почерпнуть воды озерной, —
Так вот и она сияет
В ризе белой и просторной!
Кудри с ветерком играют,
И уста ее смеются,
Но, смотрите — слезы льются!
Кудесник и старец
Риза белая сияет,
Кудри с ветерком играют,
И уста ее смеются,
Но, смотрите — слезы льются.

Кудесник и девушка

Кудесник
Вот в венке краса-девица!
В ручке стебель — зелен, тонок,
Перед ней бежит ягненок,
Мотылек над ней резвится.
«Бась, бась, бась!» — зовет девица,
Но ягненок скачет, мчится,
Не дается, убегает.
Мотылька она хватает —
Зря поймать его мечтает:
Не дается — улетает!
Девушка
Я в венке, краса-девица!
В ручке стебель — зелен, тонок,
Предо мной бежит ягненок,
В небе мотылек резвится.
Я велю остановиться,
Но ягненок скачет, мчится,
Не дается, убегает…
Мотылька рука хватает —
Зря поймать его мечтает:
Не дается — улетает!
_____
Ах, порой весенней, ясной
Утро было, солнце грело.
Всех девиц в селе прекрасней,
Здесь пастушка Зося пела:
«Ля-ля, ля-ля!»
«Вот в подарок голубочек —
Поцелую, дай, в уста я!» —
Просит Олесь.
Но хохочет Зося, девушка пустая!
«Ля-ля, ля-ля!»
Антось дал ей ленты эти,
Юзеф отдал все на свете,
Но и Юзя и Антося
Только высмеяла Зося:
 «Ля-ля, ля-ля!»{121}
_____
Я — Зося! Все меня в деревне знали!
Жила на свете и звалась я Зосей!
Была красивая, а замуж не пошла я,
И, прорезвившись девятнадцать весен,
Я умерла, не ведая печали
И счастья настоящего не зная.
Жила на свете; ах, но не для света!
Уж слишком резво мысль порхала где-то
Без отдыха в равнине мира,
Гонясь за легким дуновением зефира,
За мушкой, за красивеньким цветочком,
Барашком или мотылечком,
Но только не за миленьким дружочком.
Свирель и песенку была я слушать рада,
К тем пастухам гнала я стадо,
Что любовалися моей красою,
Но не любила никого я!
Зато по смерти я не знаю,
Что делается со мною!
Огнем неведомым пылаю.
Хоть и играю я на воле,
Лечу, куда подует ветер,
Я без тревоги и без муки,
Резвлюсь, проказничаю в поле,
Из радуги венки сплетаю,
Из утренних прозрачных слезок
Творю и пташек и стрекозок —
А все ж изнемогла от скуки!
И вот, былинок шелест чуя,
Кого-то высмотреть хочу я,
Но остаюсь я сиротинкой.
Досадно! Будто бы пушинкой,
Всегда играет мною ветер.
И здесь ли я, на том ли свете —
Мне непонятно это даже!
Приближусь к цели — и тотчас же
Я — выше, ниже, сбоку где-то…
Так, в волнах пугливой дрожи,
В небо взвиться невозможно,
И земли коснуться тоже —
Невозможно, невозможно!
Хор
Так, в волнах пугливой дрожи,
В этом вечном бездорожье
К небу взвиться невозможно
И земли коснуться тоже!
Кудесник
Что же нужно, мой дружочек,
Чтоб попасть тебе на небо?
Божью помощь? Или хлеба?
Пончик? Сладкий пирожочек?
Или молока глоточек?
Овощ? Ягодку из сада?
Что же нужно, мой дружочек,
Чтоб попасть душе на небо?
Девушка
Одного лишь надо мне бы:
Повстречаться с пареньками,
Чтоб, обняв меня руками,
Притянули бы к земле.
Поиграть бы с ними мне!
Слушайте вы все и разумейте,
Знайте — так господь повелевает:
Кто с землей не знался здесь на свете,
Тот на небесах не побывает!
Хор
Слушайте вы все и разумейте,
Знайте — так господь повелевает:
Кто с землей не знался здесь на свете,
Тот на небесах не побывает!
Кудесник
(к нескольким крестьянам)
Что ж вы бежите от ничтожной тени?
До вас бедняжка ручек не дотянет!
Одно лишь ветра дуновенье —
Виденья этого не станет!
(Девушке.)
Не рыдай! Тебе до срока
И молитва не поможет»
Но вперед гляжу далеко:
Поблуждаешь одиноко
Года два еще, быть может,
И — за райским ты порогом
Будешь! Улетай же с богом!
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца и сына и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!
Хор
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца и сына и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!

Девушка исчезает.

Кудесник
А теперь любую душу
Напоследок заклинаю:
Пир готов!
Что хочешь, кушай!
В каждый угол я бросаю
Чечевицы, мака горсти —
Угощайтесь, ешьте, гости!
Хор
Что вам дать? Пусть молвит каждый!
Голодом томитесь? Жаждой?
Кудесник
Дверь часовни открывайте,
Лампы, свечи зажигайте!
С окон сбросьте покрывала.
Петуха несется пенье.
Кончив жертвоприношенье,
Вспомним то, что миновало,
Что во дни отцов бывало!
Стойте!
Хор
Что там?
Кудесник
Вновь виденье!
Хор
Глушь повсюду, тьма ложится…
Что-то будет, что случится?
Кудесник
(одной из крестьянок)
Ты, пастушка в черном платье!
Ты уселась на гробницу?
Встань скорее, бога ради!
Детки! Там за нею, сзади,
Задрожала, зашаталась,
Опустилась половица;
Привиденье показалось
И неверными шагами
Приближается к несчастной,
Смотрит дикими очами!
Бледен мертвый и ужасный
Лик, как будто занесенный
Новогодними снегами!
Ах, на сердце поглядите, —
На коралловые нити
Струи алые похожи.
Ей на сердце показал он,
И ни слова не сказал он!
Что это такое, что же?
Хор
Ей на сердце показал он,
И ни слова не сказал он!
Что это такое, что же?
Кудесник
Что тебе, душа младая?
Или бродишь, ожидая
Освященной крошки хлеба?
Или хочется на небо?
Просьбы я не угадаю!
Ждешь чего, душа младая,
Чтоб скорей попасть на небо?

Виденье молчит.{122}

Хор
Глушь повсюду, тьма ложится…
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Бледный дух! Мы ждем ответа!
Что ж молчит виденье это?
Хор
Что ж молчит виденье это?
Кудесник
Раз кутьей пренебрегаешь,
Отправляйся куда знаешь!
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца, и сына, и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!

Виденье стоит.

Хор
А чье ухо к просьбам глухо —
Во имя отца, и сына, и святого духа! —
Видите господень крест?
Кто не пьет здесь и не ест —
Убирайтесь прочь от нас!
Кыш! Сгиньте с глаз!
Кудесник
Бог, избавь от духа злого!
Он — ни шагу и ни слова!
Хор
Он — ни шагу и ни слова!
Кудесник
Дух проклятый иль блаженный,
Ты оставь наш дом священный!
Видишь — даже пол разъялся!
Не уйдешь откуда взялся —
Прокляну во имя бога!

После паузы.

Прочь с порога!
Прочь лети! В леса и реки!
Пропади и сгинь навеки!

Виденье стоит.

Бог, избавь от духа злого!
Нет! Ни шагу он, ни слова!
Хор
Он ни шагу и ни слова!
Кудесник
Тщетны просьбы и заклятья —
Не могу его прогнать я.
Дайте с алтаря кропило…
Нету толку и в кропиле:
Это чудище застыло,
Немо, глухо и уныло,
Будто камень на могиле!
Хор
Нету силы и в кропиле:
Это чудище застыло,
Немо, глухо и уныло,
Точно камень на могиле!
Глушь повсюду, тьма ложится…
Что-то будет, что случится?
Кудесник
Тайна призрака такого
Выше разума людского!
Эй, пастушка! В чем тут дело?
Траур ты по ком надела?
Муж здоров, родня здорова!
Что ж не говоришь ни слова?
Ты жива? Ну, отзовись же!
Эй, пастушка! Что я вижу?
Рассмеяться ты готова!
Что ты в нем нашла смешного?
Хор
Рассмеяться ты готова!
Что ты в нем нашла смешного?
Кудесник
Дайте мне свечу-громницу!
Вспыхнет свет — все станет ясно.
Нет! Свечу зажгли напрасно!
Он не хочет удалиться,
Этот бледный дух проклятый!
В том пастушка виновата —
Под руки ее возьмите,
Из часовни уведите!
Что глядишь — скажи на милость?
Чем ты в призраке прельстилась?
Хор
Что глядишь — скажи на милость?
Чем ты в призраке прельстилась?
Кудесник
Боже! Быстрыми шагами
Вслед за нею, вслед за нами,
Вслед за нами он стремится!
Что-то будет, что случится?
Хор
Вслед за нами он стремится!
Что-то будет, что случится?

Часть IV

Ich hob alle mürbe Leichenschleier auf,

die in Särgen lagen — ich entfernte den

erhabenen Trost der Ergebung, bloss uin mir

immer fort zu sagen: «Ach, so war es ja

nicht! Tausend Freuden sind auf ewig nach-

geworfen in Grüfte und (du) stehst allein

hier und überrechnest sie!» Dürftiger! Dürf-

tiger! Schlage nicht das ganze zerrissene

Buch der Vergangenheit auf!.. Bist du noch

nicht traurig genug?

Jean Paul [17]{123}

Жилище ксендза. — Стол накрыт, только что закончился ужин. — Ксендз. — Отшельник. — Дети. — На столе две свечи. Лампада перед образом богоматери. На стене часы с боем.

Ксендз
Из-за стола вставайте, дети!
Теперь колени преклоните
И за земные яства эти
Создателя благодарите.
Днесь церковь молится за участь
Тех во Христе собратьев, кои,
Господней взятые рукою,
В чистилище томятся, мучась.
И мы сейчас должны молиться
За обреченных на мученья.
(Раскрывает книгу.)
Прочтем вот это поученье!
Дети
(читают)
«Во время оно…»
Ксендз
Кто стучится?

Входит отшельник, странно одетый.

Дети
Иисус, Мария!
Ксендз
Кто?.. что надо?
(Смущенно.)
Откуда ты, гость запоздалый?
Дети
Мертвец! Мертвец! Злой дух из ада!
Во имя господа!.. Сгинь, скройся!
Ксендз
Брат! Кто ты? Отвечай, не бойся!
Отшельник
(медленно и скорбно)
Мертвец!.. Да, дети! Так и есть, пожалуй!
Дети
Отца не тронь!{124} Мертвец! Ужасен взор твой!
Отшельник
Мертвец!.. О нет! Для мира лишь я — мертвый!
Отшельник я. Понятно?
Ксендз
Брат усталый,
Куда бредешь в ненастье поздней ночью?
Кто ты такой? и чем могу помочь я?
Как звать тебя? Встречал тебя я где-то!
Мне кажется, что ты отсюда родом?
Отшельник
Да, да! Бывал я здесь…
Давно… Перед уходом…
А это… года три назад случилось это…
Но только, что тебе мое происхожденье?
Не важно это, добрый ксендз, нисколько!
Бывает, в колокол звонят при погребенье,
Всем любопытно: кто ушел со света?
Но старый дед ворчит взамен ответа
(подражая деду):
«А вам не все равно? Молитесь, да и только!»
И я вот так же: «Кто ушел со света? —
А вам не все равно? Молитесь, да и только!»
Кто я?
(Смотрит на часы.)
То — рано знать… А к твоему порогу
Пришел издалека. Из ада ли, из рая,
Не знаю, но стремлюсь я вновь к тому же краю{125}.
Коль знаешь, добрый ксендз, так покажи дорогу!
Ксендз
(мягко, с улыбкой)
Путь к смерти не хотел казать я никому бы…
(Кротко.)
Мы направляем тех, чьи заблужденья грубы.
Отшельник
(с грустью)
Да, это правда! Многие блуждают
И в стенах малого, но собственного дома.
Покоен белый свет, или кипит в нем смута,
Народ ли бедствует, любовь ли погибает —
А ты сидишь с детьми… Камин пылает…
А я мечусь по миру без приюта!
Священник! Слышишь ты удары грома?
Там за окошком буря завывает!
(Осматривается.)
О, радость маленького собственного дома!
(Поет.)
Кто любви не знает, тот живет счастливо,
Днем тому покойно, ночью не тоскливо…[18]{126}
В покоях собственного дома!
(Поет.)
Из чертога снизойдешь ты
К скромной хижине вот этой.
В ней цветов найдешь букеты,
Сердце чуткое найдешь ты,
Насладишься пеньем пташек,
Звоном струек говорливых…
Для любовников счастливых
Рай — отшельничий шалашик![19]{127}
Ксендз
Мой дом ты хвалишь так и мой очаг? Будь с нами!
Садись, погрейся — сделай одолженье!
Смотри, служанка раздувает пламя.
Отшельник
Разумное, бесспорно, предложенье!
(Поет, указывая на грудь.)
Ах, ты не знаешь, что за пламя
И в дождь и в стужу здесь пылает!
О, что за пламя!
И снег рука моя хватает,
И лед сжимаю я руками —
Но снег и лед мгновенно тают,
И валит пар, и улетает…
Что — это пламя!
Ведь мог бы растопить металлы И даже камень,
И только бы сильнее стал он —
(указывая на камин)
Мой вечный пламень!
И снег и лед мгновенно тают,
И валит пар и улетает;
А он сильней еще бушует —
Вот этот пламень!
Ксендз
(в сторону)
Да… Я свое, а он свое толкует!
(К отшельнику.)
Промок насквозь ты, странник неизвестный!
Озяб и побледнел. Дрожишь, как лист древесный.
И кто бы ни был ты, а, видно, утомился…
Отшельник
Кто я? Час не пришел, чтоб в этом я открылся.
Иду издалека. Из ада или рая —
Не знаю, но стремлюсь я вновь к тому же краю…
Тебя, однако, предостерегу я.
Ксендз
(в сторону)
С ним надо взять политику другую!
Отшельник
Путь к смерти хорошо знаком тебе, наверно?
Ксендз
Ну, ладно… Я готов служить тебе всемерно,
Но для тебя еще не близки эти сроки —
Путь к смерти для тебя, поверь мне — путь далекий.
Отшельник
(в замешательстве и огорченно, самому себе)
Ах, быстро я прошел тот путь, весьма далекий!
Ксендз
Вот и устал ты… Отдых тебе нужен.
Ты подкрепись… Я приготовлю ужин…
Отшельник
(безумно)
И мы пойдем?
Ксендз
(с улыбкой)
Но надобно сначала
Собраться!
Отшельник
(в рассеянности, невнимательно)
Хорошо.
Ксендз
Ну, дети, подойдите.
Вот — в доме гость. И вы его займите,
Затем, чтоб его милость не скучала!
(Уходит.)
Дитя
(разглядывая)
Забавно ваша милость разодета!
Как чучело! Как сказочный бродяга!
В соломе, в листьях вывалялись где-то!
На вас надета грубая сермяга.
Но под сермягой — чудная китайка!
(Замечает кинжал, отшельник прячет его.)
А на шнурочке — что это за бляха?
А это ленты? Бусы? Ну-ка, дай-ка!
Ха-ха-ха-ха!
Ой, чучело! Ой, я помру от страха!
Ха-ха-ха-ха!
Отшельник
(вскидывается и как бы придя в себя)
Нет, детки, надо мной смеяться не должны вы!
Послушайте меня! Когда я был моложе,
Я повстречался с женщиной красивой
И так же вот, как я, несчастной тоже.
В таком же рубище, осыпана листвою,
Вошла она в село… И все село толпою
Глумилось, тешась над ее бедою, —
Кто тыкал пальцем, кто за нею гнался…
А я… хоть только раз, а все же засмеялся!
Уж не за то ли ты меня караешь, боже!
Но кто бы мог тогда предвидеть, кто же,
Что я и сам приму подобный облик тоже?
…Тогда я молод был… я счастьем наслаждался!
(Поет.)
Кто любви не знает, тот живет счастливо —
Днем тому покойно, ночью не тоскливо!

Ксендз приходит с вином и пищей.

Отшельник
(с деланной веселостью)
А грустных песенок ты, ксендз, не любишь?
Ксендз
Я песенок таких слыхал по воле бога.
Но надо жить, надежды не теряя,
Что за печалью — утешенье близко!
Отшельник
(Поет.)
И расстаться неохота,
И вернуться трудно что-то![20]
Простая песенка, но мысль в ней не плохая!
Ксендз
О ней — потом. Сейчас заглянем в миску.
Отшельник
Простая песенка! В романах — есть получше!
(С улыбкой, беря книги из шкафа.)
А! Элоизы жизнь{128} тебе известна?
И для тебя, отец мой, интересны
Рыданья Вертера и пламень его жгучий?
(Поет.)
Много, много видел я несчастья,
Только смертью скорбь я успокою.
Если я кого обидел робкой страстью,
Этот грех своей я кровью смою![21]{129}
(Достает кинжал.)
Ксендз
(удерживает его)
Что делаешь?.. Безумный! Разве можно!
Эй, прочь оружье! Что в руке сжимаешь?
Ты христианин? Мысль твоя безбожна!
С Евангельем знаком?
Отшельник
А ты несчастье знаешь?
(Прячет кинжал.)
Ну, ладно! Надо вовремя все делать!
(Смотрит на часы.)
Здесь три свечи горят. А время — ровно девять.
(Поет.)
Много, много видел я несчастья,
Только смертью скорбь я успокою.
Если я кого обидел робкой страстью,
Этот грех своей я кровью смою!
Почему же ты мне всех милее?
Между многих ты была одною.
Ах, зачем в глаза взглянул тебе я?
Ведь обручена ты не со мною!
Ах, если Гете знаешь ты в оригинале,
То голосок ее под звуки фортепьяно
Тебе услышать бы! Но ксендз поймет едва ли!
Он предан лишь одним обязанностям сана!
(Перелистывает книгу.)
А книжки светские ты тоже любишь все же…
Ах, эти книжки! Сколько зла, безбожья!
(Сжимает книгу.)
О, юности моей и небо и мученье!
В тех муках исковерканы жестоко
Вот этих крыльев основанья.
Годятся крылья лишь парить высоко,
И нет в них силы долу устремиться.
Влюблен лишь в сновиденья и в мечтанья,
От скучных дел земных хотел я отстраниться.
Бесстрастна к существам обыкновенным,
Любви божественной душа моя искала,
Которой не было в подлунном мире этом,
Которую лишь в гребнях мнимой пены
Дыханье страсти раздувало
И озаряло выдуманным светом.
И в наших днях не видя идеала,
Из современности стремился я в былое,
О золотом мечтая веке;
Парил в придуманных поэтами высотах,
Гонясь за нею неустанно;
И, обойдя в конце концов все страны,
Бросаюсь я в утехи, словно в реки,
Чьи воды мутны, как вода в болотах…
Бросаюсь и оглядываюсь все же…
И что же? Наконец ее нашел я
Вот здесь, возле меня — она, что всех дороже!
Вблизи себя ее нашел я,
Нашел… чтоб потерять навеки!
Ксендз
Несчастный брат! Тебе вполне я верю…
Но есть же средства… Я тебя жалею…
Давно ли ты болеешь?
Отшельник
Я? Болею?
Ксендз
Давно ли плачешь о своей потере?
Отшельник
Давно ль? Дал слово, что молчать я буду.
Но ты спроси о том кого-нибудь другого, —
Хотя бы друга, что идет за мной повсюду…
(Осматривается.)
Здесь так тепло, светло под этим мирным кровом;
А где-то за дверьми, на холоде суровом,
Стоит он, в одиночестве глубоком,
Приятель бедный мой! Дрожит он, ожидая.
Гонимы вместе с ним мы беспощадным роком.
Прими его, отец! Пускай нас будет двое!
Ксендз
Несчастных не держал за дверью никогда я!
Отшельник
Так подожди, отец! Сам приведу его я!
(Уходит.)
Ребенок
(ксендзу)
Ха-ха-ха-ха! Отец, что это значит?
Он мечется, вопит. Совсем — пустоголовый!
Одежда странная и так смешно надета!
Ксендз
Смеющийся над горем — сам заплачет!
Не смейся! Человек больной и бедный это…
Дети
Больной! А бегает, как будто и здоровый!
Ксендз
Здоров с лица, но в сердце ранен тяжко.
Отшельник
(тянет ветку елки)
Эй, брат, иди, иди!
Ксендз
(детям)
С ума сошел, бедняжка!
Отшельник
(к елке)
Ксендза не бойся, брат! Нет! Нрава он не злого!
Дети
Отец, смотри: он сук еловый тащит!
Он — как разбойник с палицей еловой!
Отшельник
(ксендзу, указывая на елку)
Друзья отшельника в лесной таятся чаще!
Тебя смущает вид его чудесный?
Ксендз
Чей вид?
Отшельник
Приятеля!
Ксендз
Приятель? Сук древесный?
Отшельник
Да! Он, как я сказал, в лесной воспитан чаще!
Ну, поздоровайся!
(Поднимает елку.)
Дети
Злодей! Побойся бога!
Отца не тронь, разбойник! Прочь с порога!
Отшельник
Да, детки! Он разбойник настоящий!
Но сам себя убьет он — вот и только!
Ксендз
Опомнись, брат: зачем же эта елка?
Отшельник
О голова, ученая без толка,
Не елка — он! Получше приглядишься,
Увидишь: это — ветка кипариса,
Сказать иначе, сувенир прощальный,
Девиз судьбы моей многопечальной!
(Берет книги.)
Ксендз, в книги загляни! Припомни, что когда-то
У греков два растенья были святы.
И если кто любил счастливо, без печали,
Те миртовым венком чело свое венчали.
(После паузы.)
Ветвь кипариса! Снова ты и снова
Напомнишь мне слова прощанья: «Будь здорова!»
Я взял ту веточку. И служит она верно.
Бесчувственна она, но знаю я наверно —
Душевностью она людей стократ богаче.
Не скучно ей от слез, не тошно ей от плача;
Из всех моих друзей она одна осталась,
Моими тайнами сердечными владея!
Ты расспроси ее. Поговорите малость,
Тебя наедине я оставляю с нею.
(К ветке.)
Поведай, как давно я плачу о разлуке
С моей любимой! Помню, взял я в руки
Тот кипарисовый листочек,
Едва приметный стебелечек;
Поведай, как его унес и посадил в песках далеких,
И поливал соленым морем горячих слез.
Смотри, как хорошо он рос,
Побегов сколько дал высоких,
Когда от слез моих воскрес!
О, если б только удалось,
Когда убит я буду горем,
Закрыть могилу тенью этих кос,
Чтоб не видать бушующих небес,
Когда ты, боже, разъяришься!
(С нежной улыбкой.)
Ах, вот таков был цвет ее волос,
Как эта ветка кипариса!
Ты, хочешь — покажу? На, посмотри скорей!
(Ищет на груди.)
Нет, оторвать я эту прядь не смею.
(Еще с большим усилием.)
Прядь нежную… Девических кудрей.
Но только положил ее на грудь себе я —
Как власяница, обвилась вокруг
И в грудь впилась… и тело жадно гложет…
Задушит, загрызет! Терплю я много мук,
И — поделом! Велик мой грех, о боже!
Ксендз
Мой сын! Послушай голос утешенья.
Я вижу, велики твои страданья,
Но знай: господь твои земные прегрешенья
Зачтет на небесах, все примет во вниманье!
Отшельник
Но в чем грехи мои — спросить осмелюсь все же?
Невинная любовь достойна ль муки вечной?
Создатель красоты, господь, отец предвечный,
Ведь и любовь он создал тоже!
И, души почерпнув из кладезя сиянья,
Сковал их звеньями очарованья
Одну с другой тогда еще, в начале,
Покуда не надел на них одежд печали.
И вот сейчас, когда нас гнет людская злоба,
Те звенья растянулись, но не рвутся!
Преграду эту чувствуем мы оба,
Не можем воедино мы сомкнуться,
Но наши души связи не порвали,
В одной орбите все-таки несутся.
Ксендз
Не людям разлучить, что бог связал вначале.
Быть может, радостью закончатся печали.
Отшельник
А, что там! Может быть, расставшись с плотью грубой,
Сольются наконец душа с душой, как прежде;
Но здесь, — ты видишь, ксендз, — я разлучен с подругой.
Надежда умерла, и не ожить надежде!
(После паузы.)
Я помню осень, поздний час, прохладу…
Перед отъездом я блуждал по саду!
В молитвах, в думах я искал спасенья, —
Брони, чтоб сердце было под защитой,
Такое мягкое от века, от рожденья…
Ведь не хотел упасть я, как убитый
Прощальным взглядом… Ночь была прекрасна,
Дождь кончился, и в небе стало ясно.
Я шел меж зарослей, куда глаза глядели…
Росинки землю в мягкий блеск одели;
Как снег, лежал туман кой-где в долине;
Но снова тучи встали, как буруны;
Меж них метался бледный серпик лунный
Там, где тонули звезды в бездне синей…
Взглянул я ввысь… А звездочка востока,
Как и всегда, блестит среди тумана!
Взглянул кругом… И от беседки недалеко —
Ее увидел я нежданно
Меж черных веток в белом одеянье —
Совсем как над могилой изваянье.
Взглянула… Вздрогнула… Уйти она решила?
Нет! Только очи долу опустила.
Она грустила. Подступаю ближе..
Слезинки на глазах я вижу.
Сказал я: «Еду на рассвете!»
«Ну, будь здоров!» Слова я помню эти:
«Забудь меня!..» Забыть? Смешное повеленье!
Легко приказывать! А собственною тенью
Моя любимая повелевает?
Тогда скажи ей: пусть она растает.
Пусть за тобой она не ходит всюду!
Легко приказывать: «Забудь!» Нет, не забуду!
(Поет.)
Не рыдая, не тоскуя,
Разойдемся, путник встречный.
Буду помнить тебя…
(Обрывает пение)
вечно
(кивает головой, поет)
Но твоей быть не могу я!
Ах, только помнить?.. «Завтра уезжаю!»
…Хватаю за руки ее и обнимаю.
(Поет.)
Хороша, как будто ангел рая,
Милая, прелестная девица.
Взор небесный, — так лишь солнце мая
В вешних водах может отразиться.
Поцелуй божественно прекрасный!
Как лучи сплетаются с лучами,
Как, в один напев сливаясь ясный,
Голоса двух лютен зазвучали, —
Так пылают и уста и лица,
И душа сливается с душою.
Млеет небо, и земля ложится
Возле ног разбившейся волною![22]{130}
Нет, ксендз! И не поймешь ты моего рассказа!{131}
Ведь к сладостным устам возлюбленной ни разу
Не прикасался ты! Пусть светский богохульник
Кощунствует, пускай молокосос-разгульник
Безумствует, — но жреческое сердце,
Окаменев, не может разогреться…{132}
…О, были будто в небе мы, живые,
Когда устами сблизились впервые!
(Поет.)
Поцелуй божественно прекрасный!
Как лучи сплетаются с лучами,
Как в одни напев сливаясь ясный,
Голоса двух лютен зазвучали!
(Хватает ребенка, хочет поцеловать; тот вырывается.)
Ксендз
Он — человек, как ты! Ненадобно пугаться!
Отшельник
Ах, от несчастного все убежать стремятся,
Как будто вышел он из ада!
Так и она, моя отрада:
«Прощай!..» — и перед тем, как скрыться,
Она блеснула, как зарница,
И в мраке улицы исчезла.
(К детям.)
А почему? Кому известно?
Чем оскорбил ее я? Взором?
Быть может, жестом? Разговором?
Хочу я вспомнить.
(Старается вспомнить.)
Нет, напрасно…
Такое головокруженье…
Нет! Все это я помню ясно,
Я помню каждое движенье.
Ведь только два сказал я слова…
(С грустью.)
Ксендз! Лишь два слова:
«Будь здорова!»
«Прощай!» — она мне отвечает
И эту веточку вручает:
«Вот все, что здесь нам
(указывает на землю)
остается!»
Сказала так и, как зарница,
Блеснула, скрылась, не вернется!
Ксендз
О юноша! Ужель твоей не вижу боли!
Но тысячи людей бедны гораздо боле!
А скольких проводил я к вечному покою?
Отца и мать похоронил давно я,
На небо взяты двое деток малых.
Расстался я с возлюбленной женою —
Моей подругой в счастье и в недоле.
Ну, что же делать? Дал господь и взял их!
Пусть все вершится по господней воле!
Отшельник
(громко)
Жена?
Ксендз
Ах, сердце рвется, вспоминая!
Отшельник
Куда ни обернись, повсюду плач о женах!
Но я не виноват — твоей жены не знаю.
(Спохватываясь.)
Утешься же, один из многих огорченных:
Жена твоя была мертва еще живая!
Ксендз
Как?
Отшельник
(еще громче)
Дева, нареченная женою,
Как будто заживо сокрыта под землею!
Ведь от отца, от матери, от брата
И ото всех, ей дорогих когда-то,
С чужого отреклась она порога!
Ксендз
Туманом слов ты горе одеваешь,
Но все ж она жива, она, о ком рыдаешь?
Отшельник
(с иронией)
Жива? Да, есть за что благодарить мне бога!
Не веришь? Думаешь, что это — бред бессвязный?
И если поклянусь и присягну я,
Что к жизни ее больше не верну я?
(После паузы, медленно)
Послушан… смерть бывает разной!
Смерть весьма разнообразна:
Ежедневно, ежечасно Умирают старцы, дети.
Так обычны смерти эти —
Будничное умиранье:
Умер, и похоронили!
Так и умерла Марыля,
Та, что пела на поляне.
(Поет.)
Там, где Неман разветвленный{133}
Омывает луг зеленый,
Что за славный бугорочек?
У подножья, как веночек,
Розы, бузина, малина…
(Перестает петь.)
Ах, унылая картина,
Если красота в расцвете
Умирает, покидает все на свете!
Видишь, видишь: сумрак в спальне…
Будто без кровинки в теле
Девушка лежит в постели.
У постели — ксендз печальный
И ксендза печальней — слуги,
Слуг печальнее — подруги,
Мать печальна еще больше,
А жених — скорбит всех горше!
Девушка — на смертном ложе.
На лице тускнеют краски,
Западают, гаснут глазки,
Но еще мерцают все же.
Видишь: ротик приоткрылся,
Видишь: стали бледны губы,
Будто лепесток пиона сорван грубо,
И завял он, и покрылся
Неживою синевою…
Головою покачала,
Голова ее упала,
Руки стынут, а сердечко биться вовсе перестало.
Искра духа отблистала…
Вот и нет ее, не стало!
А блистали эти очи солнца жарче!
Видишь этот перстень, отче?
Грустное воспоминанье!
Диамантов этих ярче
Было глаз ее сиянье.
Искра духа отблистала!
Так в алмазе, в сердцевине
Гаснут пламени крупинки,
Так на веточках — росинки
Превращает стужа в иней!
Головою покачала,
Голова ее упала,
Руки стынут, а сердечко биться вовсе перестало,
Искра духа отблистала…
Вот и нет ее, не стало!
Дитя
И умерла? Вот горе-то какое!
Знакомая твоя? Сестричка молодая?
Не плачь! Ты не вернешь ее, рыдая!
Она достигла вечного покоя!
Теперь мы будем за нее молиться.
Отшельник
Такой бывает смерть. Но, дети, рядом с нею
Есть и другая смерть, во много раз страшнее:
Она не сразу нас берет, а длится!
Не одного — двоих она хватает
И убивает постепенно.,
Но только лишь мои надежды убивает,
А той, другой, вреда не причиняет.
И та особа, как обыкновенно,
Живет, слезинки мелкие роняет,
Потом у ней ржавеют чувства,
И сердце, где мертво и пусто,
Становится немым гранитом…
Убиты двое! И — одновременно?
Нет! Лишь надежды у меня убиты,
А та особа все еще в расцвете!
Кто умер так? Ах, толку нет в ответе!
Но это очень страшно, дети,
Когда вот так стоит он перед вамп —
Мертвец с раскрытыми глазами!

Дети убегают.

Да, умерла!.. Кричу, рыдаю,
Вокруг толпятся ротозеи,
Они вытягивают шеи,
Бьют по плечу меня, глумятся бестолково.
«Безумец, ты не плачь: она жива-здорова!»
(Ксендзу.)
Не верь им, ксендз! Ведь я-то твердо знаю!
Ведь что бы там ни говорили
Все уличные зубоскалы,
Мне сердце явственно сказало:
Нету, нету Марыли!
(После паузы.)
Есть третья разновидность смерти:
Смерть вечная, как сказано в Завете.
Нет хуже смерти той! Поверьте,
Вот этой самой смертью, дети,
И буду ввергнут в ад кромешный
Я, многогрешный!
Ксендз
Пред миром и собой ты, сын мой, больше грешен,
Чем перед господом! Ведь люди-то родятся
Не для того, чтоб плакать и смеяться,
А чтоб добро творить для ближних. Будь утешен,
Что господу слугой ты должен быть до гроба.
Что перед вечностью твоя ничтожная особа?
И как тебя господь испытывать ни станет,
На помощь ближним отдавай ты силы…
У лодырей вся жизнь похожа на могилу,
Чтоб спать, пока труба архангела не грянет!
Отшельник
(удивленно)
Мой ксендз! Да это впрямь не колдовство ли?
(В сторону.)
Ведь все — ее слова! Подслушивал он, что ли?
(Ксендзу.)
Клубок ее речей распутывая снова,
Ты повторял, как будто слово в слово
Благочестивейшие назиданья,
Мне данные в тот вечер на прощанье!
(С иронией.)
Да! Час был выбран самый подходящий
Для проповеди мудрой и блестящей!
Ее слова звучали величаво:
«Друзья, наука, родина и слава!»
Как от стены горох теперь отскочит это!
А ведь когда-то я пылал от строф поэта,
Спать не давала слава Мильтиада!
(Поет.)
Ты, молодость{134}, прах юдоли отринешь,
Взлетишь, и, светлым взглядом ширяя,
Все человечество ты окинешь
От края до края!
Уже развеяло ее дыханье
Все образы великие! Осталась
Одна лишь тень, лишь маленькая малость —
Облатки еле видимая крошка,
Которую пожрет любая мошка.
На той крупице строить зданье
Она пыталась!
Стал комаром я по ее желанью,
А думает, что я, как Атлас некий,
Способен быть опорой небосвода!
Вздор! Искра, что таится в человеке,
Горит лишь раз, в его младые годы.
Дохнет Минерва на нее устами —
И в племенах, которые отстали,
Мудрец взрастает. И звезда Платона
Нам сотни лет сияет благосклонно.
А факел гордости зажжем об это пламя —
Тогда мы слышим слово громовое
И видим появление героя.
Идет по миру этот гений
Великих добродетелей путями
Или путем великих преступлений.
Идет он, чтоб сшибать с царей короны
И рушить троны правящих династий;
И в новый скиптр всемирной власти
Пастушью палку превращает.
(После паузы, медленно.)
А небожительница свет тот зажигает —
Тот свет в груди людской сам для себя пылает,
Вот как лампады римских усыпальниц!{135}
Ксендз
О молодой энтузиаст несчастный
Ты не преступник, ты — большой страдалец!
Из покаяний, что сейчас лепечет
Твое больное сердце, — все мне ясно!
Послушай! Та, что разум твой калечит,
Не только красотой своей прекрасна!
Ты страстно любишь! С той же силой страстной
И подражать тебе бы нужно тоже
Небесной девы чувствам и мышленью,
А ты как будто добр, но рвешься к преступленью!
Ну, здесь меж вами выросла преграда:
Вы — две звезды во мгле, но раньше или позже
Тот мрак рассеется, и будете вы вместе!
С землею заодно исчезнут и оковы,
И в небе вы соединитесь снова.
И страсть, хотя и большую, чем надо,
Обоим вам простит господь небесный!
Отшельник
Да! Все ты угадал. Но как? Скажи по чести!
(Подражает голосу ксендза.)
«Ее душа светла, как лик ее прелестный,
Земная цепь на небе будет сбита…»
А! Сам ты обличил себя в поступках низких!
Ты тайну выманил, что в недрах сердца скрыта
От всех друзей, от всех родных и близких!
Ведь, руку положив на ветку кипариса
И положив на грудь другую руку,
Мы обо всем молчать навеки поклялися,
Ни слова никому не говорить, ни звука!
Но, впрочем, нет… Припоминаю день я,
Когда при-помощи искусства рисованья
Хотел я воскресить очарованье,
Чтоб показать друзьям ее изображенье.
Но эти прелести не тронули нисколько
Друзей моих, — увы, для них любое чувство
Одной забавою является и только;
А в глубь души они вглядеться не умеют,
И только лишь одно известно им искусство:
Холодным циркулем друзья мои владеют,
Чтоб мерить красоту бесстрастнее, чем судьи!
И даже в небеса глядят такие люди,
Подобно волку либо астроному!
Поэт, любовник — смотрят по-иному!
Ах, так ее люблю, что на ее портрете
Я беззащитных уст коснуться не посмею
Своим дыханием… Когда при лунном свете
Ложусь я спать, — не обнажу я шеи,
Покуда веткой кипариса
Ее глаза я не прикрою.
Мои друзья!.. Томленьем и тоскою
Напрасно вздумал с ними я делиться!
Один мой друг послушал и лукаво
Заулыбался, рот прикрыв рукою:
«Ну, что особенного? Так себе девица!»
Другой прибавил: «Ты ребенок, право!»
Друзья мои! Вот что они такое!
И этот старец!..{136} Он хитер безмерно,
Проклятый! Он и выдал нас, наверно!
(Всё с большим смятеньем.)
На рынке обо всем распространялся
Перед детьми, перед толпой бабенок!
И кто-то из толпы, старик или ребенок,
На исповедь пришел, да взял и проболтался…
(В явном помешательстве.)
Не ты ли сам признаний домогался?
На исповеди мне не ты ли ставил сети?
Ксендз
Ну, а к чему нам измышленья эти?
Хоть и запутана в клубок необычайный
Твоя печаль, однако тот, чье зренье
Еще способно видеть чувств движенье,
Сумеет все понять и смысл распутать тайный.
Отшельник
Ты прав! Но такова натура человечья:
Боль тайны целый день в груди людской таится,
Однако человек во сне заводит речи….
А тут-то обо всем он и проговорится!
Со мной бывали случаи такие…
Пришел домой я после первой встречи,
Ни слова не сказал я никому в тот вечер
И молча спать пошел. А после этой ночи
Мать утром говорит: «Уж набожен ты очень!
Чем это объяснить? Ведь пресвятой Марии
Ты молишься{137} всю ночь, вздыхаешь, что-то шепчешь!»
Я понял. Запер дверь я вечером покрепче.
Но осторожным быть возможности не стало —
Нет спальни у меня, сплю нынче где попало
И часто брежу я… Мысль, как по морю, мчится!
Погаснет свет и снова разгорится,
И чьи-то лица возникают,
В одно они стремятся слиться
И исчезают…
Но этот лик не может в бездне скрыться:
Лежу ли на песке, гляжу ль в земные недра,
Он, будто месяц на волнах, струится,
Недосягаемый, — сиянье льющий щедро;
Взгляну я ввысь — и вижу лик похожий:
Он в небесах летит, как будто ангел божий,
И, как орленок, распушивши перья,
(смотрит вверх)
Он замирает между туч высоко,
Чтоб, прежде чем низринуться на зверя,
Его еще с небес пронзить стрелою ока;
Трепещет над поверхностью земною
Он, как за крылья к небу пригвожденный,
Как будто бы в сетях в голубизне бездонной…
…Так именно она сияет надо мною!
(Поет)
День ли в солнечном сиянье,
Ночь ли в черном одеянье,
Я взываю: «Где ты, где ты?»
Ты со мной, и не при мне ты!
Когда она вот так встает перед глазами,
В листве лесной, между цветами полевыми,
Велю себе молчать, — слова родятся сами,
И вдруг, не выдержав, промолвлю это имя.
А этого и надо негодяям,
Подслушают и крикнут: «Всё мы знаем!»
И кинутся разбалтывать об этом…
Я помню: дождь прошел перед рассветом,
Туман, как снег, ложился на откосы,
А на цветах уже сверкали росы,
И, завершив движение ночное,
Тонули звезды где-то в отдаленье;
Одна лишь не угасла надо мною,
Та самая, что видел каждый день я
Там, над беседкой…
(Опомнившись.)
Ха! Сбежал с холма я…
Но что я говорю! Бред романтично-страстный,
Он вызывает головокруженье…
(После паузы, вспоминает.)
Не в этот раз, а это было позже —
Такое утро… Плачу и вздыхаю,
Когда я снова все припоминаю…
Дождь лил как из ведра, и ветер был ужасный,
И в этот самый куст зеленый Я спрятал голову…
И что же?
(С кроткой улыбкой.)
Меня подслушал тот бездельник…
Не знаю, — слышал только стоны,
Иль между стонами моими
Услышал он и это имя…
Ксендз
Безумный юноша отшельник!
Ну, кто тебя подслушал?
Отшельник
(важно)
Это
Был светлячок… как человечек…
Под листиком сверкнул он где-то.
Вот этот червячок-советчик
И молвил (чтоб меня утешить!):
«Эй, головы не надо вешать!
Не надо скорби безнадежной!
Нельзя себя винить напрасно,
Что эта девушка прекрасна,
А ты с душой родился нежной!
Ведь вот и я: сияю ясно,
Зато и потухаю быстро.
Вот я выстреливаю искру,
Чтобы кустарник озарился…
Той искрой я сперва гордился,
Но убедился,
Что эта искорка — проклятье:
В добычу ящерицам злобным
Из-за нее достались братья.
И я погибну, им подобно, —
Я это знаю,
Но как предотвратить несчастье?
Никак! В моей ли это власти?
И вот, покуда жив, — сияю!»
(После паузы, указывая на сердце.)
И вот, покуда жив — сияю!
Дети
(ксендзу)
Отец! Какой рассказ чудесный!
Ты знаешь ли об этом чуде?

Ксендз отходит, пожимая плечами.

А светлячок в листве древесной,
Он может говорить, как люди?
Отшельник
А почему же нет? Возможно ли иначе?
Дитя, иди сюда. Прижми к конторке ухо.
Там душка бедная скребется, плачет
И просит трех молитв. Ага, дошло до слуха?
Ребенок
Тик-так! Тик-так! Как будто под подушкой —
Тик-так — идут часы. А что случилось с душкой?
Чего она за стенкой этой хочет?
Тик-так, тик-так — о чем выстукивает звонко?
Отшельник
Теперь он жалкий червь, лишь дерево он точит,
А был — ростовщиком!
(К червяку.)
Ну, что тебе, душонка?
(Изменяет голос.)
«О трех молитвах я прошу ребенка».
А, пан скупец! Знаком я с этим дедом:
Моим когда-то близким был соседом;
Он в золото по горло зарывался,
Он дома на засовы запирался —
Не беспокоился, что стонут на пороге
Сироты, вдовы, нищи и убоги, —
Ни корки не дал им и не швырнул монеты!
Покуда не ушел со света,
Душа его в мешках презренного металла
На дне конторки обитала.
Л потому и ныне, после смерти,
Покуда кары он достойной не отбудет,
Ворочаться он там, пищать и грызться будет.
Вы слышите, как сверлит он, как вертит!
Коль милость оказать ему хотите —
Три раза «Богородицу» прочтите!

Ксендз входит со стаканом воды.

Отшельник (еще возбужденнее)
А что? Ты слышишь голос духа злого?
Ксендз
О, милосердный бог! Что выдумал ты снова?
(Озирается.)
Ведь нет же ничего. Темно кругом и глухо.
Отшельник
Услышишь! Только лишь наставь получше ухо!
(Ребенку.)
Что, детка? Духа писк дошел тебе до слуха?
Ребенок
Отец, ведь верно, говорит там кто-то!
Отшельник
Что скажешь?
Ксендз
Дети, спать! Мерещится вам что-то!
Нигде — ни шороха. Кто страх на вас наводит?
Отшельник
(с улыбкой детям)
Природы голоса до старцев не доходят!
Ксендз
Брат, вот тебе вода! Возьми в ладонь водицы —
Пусть буйное чело немного охладится!
Отшельник
(берет воду, умывается, в это время часы начинают бить; после нескольких ударов отшельник проливает воду и смотрит, неподвижный, серьезно и мрачно)
Вот десять бьет!

Поет петух.

Петух поет! Знак первый!

Одна свеча гаснет.

Срок близок. Первый свет угас.
Знак верный! Осталось два часа…
(Начинает дрожать.)
Как холодно!

Между тем ксендз не без удивления смотрит на свечу.

Что, вьюга
Иль дождь на улице?
(Идет к печи.)
Я где?
Ксендз
Ты в доме друга!
Отшельник
(придя в себя)
Я напугал тебя? Ведь я, в наряде диком,
Ворвался в дом чужой, всех потревожил криком!
Болтал?.. Ах, позабудь, о чем вели беседу!
Я бедный путник. Я с чужбины еду.
(Осматривается и приходит в себя.)
Ах, в юности еще, давным-давно когда-то,
До нитки обобрал меня
(усмехаясь)
злодей крылатый,
Лохмотьями, тряпьем теперь прикрыты плечи.
(Обрывает листья, поправляет платье; жалобно.)
Сокровища мои украл злодей проклятый!
В невинность кутаюсь. Прикрыться больше нечем!
Ксендз
(который не отрываясь глядел на свечу, отшельнику)
Ты успокойся!
(Детям.)
Кто тут гасит свечи?
Отшельник
Чудес не ждешь? Так жди от разума ответа!
Природа, как и мы, таит свои секреты.
(С жаром.)
Не могут разрешить кое-каких вопросов
Не только простаки, но — ксендз, мудрец, философ!
Ксендз
(берет его за руку)
О сын мой!
Отшельник
(растроганный и удивленный)
Сын? Как молния, твой голос:
Мрак озарен, и память пробудилась!
(Присматривается.)
Да, узнаю тебя, и этот дом я знаю.
Ты — мой второй отец! Отчизна дорогая!
Как детки выросли! Как все переменилось.
И у тебя, отец, седой я вижу волос!
Ксендз
(с волнением берет свечу, вглядывается)
Как? Знаешь ты меня?.. Он?.. нет же… быть не может!
Отшельник
Я — Густав!
Ксендз
Густав! Ты? О всемогущий боже!
(Обнимает его.)
Мой ученик? Мой сын!
Густав
(обнимает ксендза, глядя на часы)
Отец, еще могу я
Обнять тебя… а через час… уйду я
В тот дальний край, куда и ты, мой отче,
Пойдешь, хоть и идти, быть может, не захочешь!
Ксендз
Откуда ты пришел? Твой вид! Одежда эта!
Ты должен объяснить, зачем, куда ты скрылся?
Как будто утонул, сквозь землю провалился!
Не написать письма! Не переслать привета!
И столько лет отсутствовать!.. О боже!
Ты, Густав! Ты, краса и гордость молодежи!
Каким ты был тогда прелестным мальчуганом!
И вот теперь… В таком ты виде странном?
Густав
(с гневом)
Старик! Уж если мы друг друга попрекаем,
Знай, ты убил меня! Читать меня учил ты,
И книги чудные передо мной раскрыл ты,
И книгу естества… Вот этим и убил ты!
Ведь адом сделал мир ты для меня…
(С печальной улыбкой.)
и раем!
(Громко, с презреньем.)
А это — лишь земля!
Ксендз
Что слышу! Бог свидетель —
Я не губил тебя. Я только добродетель
Внушал тебе. Я пекся, как о сыне!
Густав
Вот именно по этой лишь причине
Тебе, отец мой, многое прощаю!
Ксендз
Ах, Густав! Об одном всегда молил я бога —
Чтоб встретиться нам снова привелось бы…
(Обнимая.)
Густав
(Смотрит на свечу.)
Обнимемся еще!
Сейчас свеча другая
Погаснет! Бог твою исполнил просьбу!
Уж поздно…
(Смотрит на часы.)
а длинна обратная дорога!
Ксендз
Ты завтра все свои опишешь приключенья!
Теперь же отдыхай! Спать надобно ложиться.
Густав
Спасибо. Не могу принять я приглашенья:
Я не имею средств с тобою расплатиться.
Ксендз
Что?
Густав
Проклят, кто живет на даровщинку!
Все нужно оплатить… И если не работой, —
По крайней мере, чувствами, заботой,
Слезами! Ведь господь за каждую слезинку
Воздаст! Но я, пройдя края воспоминаний,
Где каждый уголок так много взял рыданий,
Оставил там все чувства, слезы, вздохи.
Брать в долг, чтоб не отдать, — способны лишь пройдохи!
(После паузы.)
Недавно посетил я дом покойной мамы{138}.
Все, все разрушено. Едва узнал я прямо!
Руины, пустошь, тлен, разбитые калитки,
В траве перед крыльцом лежат паркета плитки.
Полынь, чертополох — одни в усадьбе гости.
Царит молчание, как в полночь на погосте!
И вспомнилось, как этими местами
В былые дни я возвращался к маме.
Привет я слышал ото всей округи:
Еще за городом дежурят наши слуги.
Братишка с сестрами на площадь выбегают:
«Ах, Густав, это ты!» Коляску окружают,
Гостинцы получив, несутся с упоеньем,
А на пороге мать стоит с благословеньем,
И школьные друзья спешат пожать мне руку…
А нынче — пустота! И — ни души, ни звука!
Вдруг лай послышался. Есть все же в доме житель.
Да это верный Крук, наш пес, наш охранитель!
Ведь лучшим сторожем в усадьбе ты считался!
Один из всех друзей и близких ты остался,
Состарился, а все ж хранишь ты от кого-то
Дом без хозяина и без замка ворота.
«Крук!» Прыгнул мне на грудь, услышав зов нежданный,
Завыл и на землю свалился бездыханный!..
Тут свет мелькнул в окне. Вхожу я. Что такое?
Чей там фонарь горит в глубокой тьме покоя?
Там — вор! Топор — в руках. Гляжу я — что-то рубит!
Остатки прошлого вконец, проклятый, губит.
Где ложе матери стояло — место это
Он рушит топором, дробит куски паркета.
Схватил его! Дрожит! Глаза на лоб полезли.
А я? Заплакал я. И будто бы воскресли
Тут тени прошлого… Но вот и жизни признак:
Старуха страшная, похожая на призрак.
Ей показался я, наверно, тоже тенью, —
Шатается она, кричит она в смятенье.
«Не бойся! С нами бог. Ты, дорогая, кто же?
Зачем среди руин ты оказалась тоже?»
«Я нищая, — она мне молвит со слезами, —
Я в доме здесь жила когда-то с господами.
Ах, память вечная добрейшим людям этим!
Но счастья не дал бог ни им самим, ни детям:
Погибли, разбрелись. Пустыня в этом доме!»
«Где ж барич молодой?» — «Должно быть, тоже помер!»
За сердце взялся я и замер у порога.
Так, значит, все прошло?
Ксендз
Кроме души и бога!
И радость и печаль пройдут по божьей воле.
Густав
У дома твоего, вот здесь, при этой школе,
И на дворе с детьми пересыпал песочек.
Купались в речке мы и бегали в лесочек,
И там из птичьих гнезд раздобывали яйца,
И со студентами играли здесь мы в зайца.
И в рощице вон той сидели час за часом,
Гомера слушая и рассуждая с Тассом.
Под Веною с тобой мы были, Ян Собеский{139}!
Кричу я школярам: «Эй, стройтесь к лесу ближе!
Там полумесяцы встают в кровавом блеске
Над тучей басурман! Здесь — войско немцев вижу!
Наставить копья! Эй! Взять повода короче!»
Врываюсь. А за мной как молнии удары
Блеск польских сабель. Бей! И гибнут янычары,
Прочь головы летят, летят тюрбанов клочья.
Кой-кто спасается… А сколько в землю вбито!
Ударил в звезды вопль, сквозь пыль гремят копыта.
Под самый вал враги отброшены далеко!
…Туда она пришла взглянуть: играют дети.
Увидел я ее под знаменем Пророка, —
И умерли во мне и Готфрид{140} и Ян Третий.
Так сделалась она владычицей моею,
Живу лишь для нее, живу я только ею!
Повсюду чудятся черты ее живые:
Здесь дивный лик ее я увидал впервые,
Здесь удостоен был впервой ее приветом,
Цветы я для нее сбирал в лесу вот этом,
Здесь на пригорке мы Руссо читали вместе,
Беседку для нее воздвиг на этом месте,
Любила с удочкой вот здесь она склоняться
Над речкой, где форель, где карпы серебрятся.
А нынче!..
Ксендз
Плачь; но знай, что скорбь воспоминаний
Порой съедает нас, но времени движенья
Не остановит, нет!
Густав
И после всех страданий,
И после стольких лет скитаний, испытаний
Вернулся я сюда в ужасном положенье!
Вот камень, в детстве ты играл которым…
С тем камнем не хотел ты расставаться,
Ты взял, пронес его по всем земным просторам
И вот принес назад затем, чтоб убедиться,
Что на одно лишь нынче он годится —
Стать изголовьем гробовым для старца.
О ксендз, коль не заплачет этот камень
Отчаянья горчайшими слезами —
Брось этот камень прямо в адский пламень!
Ксендз
Нет горечи в слезах, коль смешан со слезами
Нектар божественный — о прошлом счастье память.
Свет милосердия струит слеза такая,
Отрава горькая — вот слезы негодяя!
Густав
Так слушай же! Я вновь пошел бродить по саду,
Вдыхал такую же вечернюю прохладу,
И в небе надо мной обычное сиянье
Лил бледный месяц, и сверкали росы,
В лугах туман снегоподобный несся,
И звезд ночное кончилось блужданье,
Они тонули в синеве глубоко…
И вот: как ветарь, горит звезда востока,
И то же чувство жжет, но лишь ее здесь нету!
В беседке легкий шум… Уж не она ли это?
Нет. Это шум листвы… Шуршит она уныло.
Беседка! Колыбель ты счастья и могила!
Здесь я нашел, здесь — потерял! Кто знает —
Быть может, здесь вчера она гуляла,
Вот этим самым воздухом дышала?
Гляжу кругом. Напрасно взор блуждает,
Лишь крохотного я увидел паучонка:
Намереваясь двинуться куда-то,
Он свесился с листка на паутинке тонкой…
Да, оба связаны мы с миром слабовато!
Скамейку прежнюю увидел я в беседке,
Сухие листики на ней, сухие ветки,
Букетик брошенный, какая-то травинка
И — моего листка другая половинка!
(Достает листок.)
Да, этот самый лист! Я вспомнил: «Будь здорова!»
Ты здесь, мой старый друг! Вот встретились мы снова!
И ласкова беру я этот листик в руки:
Ну, как она живет? Не сохнет от разлуки?
Чем забавляется? Встает не слишком рано?
Что любит исполнять она на фортепьяно?
Гуляет где она? Сидит в какой из комнат?
Румянец скромности пылает ли, коль вспомнит
Она меж дел своих и обо мне, далеком?
И вспоминает ли меня хоть ненароком?
Что слышу? Вот мне казнь за все расспросы эти!
(Со злобой бьет себя по лбу.)
В замужестве!..
(Поет.)
Вначале!..
(Обрывает песню, к детям.)
Пойте, дети!
(Поет.)
Та девушка вначале
И день и ночь в печали…
Хор детей
Так любит, обожает —
Все время вспоминает!
Густав
Потом — в день только разик,
А после — только в праздник!
Хор детей
Так любит в самом деле,
Что вспомнит раз в неделю!
Густав
И впредь не забывает —
Раз в месяц вспоминает!
Хор детей
Добра! Не забывает —
Раз в месяц вспоминает!
Густав
Ручьи стремятся полем,
Мы память не неволим:
Пусть вспомнит в год хоть разик —
На пасху, в светлый праздник!
Хор детей
Мила, не забывает,
Раз в год — а вспоминает!
Густав
(указывая на листок)
Ей даже памяток моих уже не надо!
Забыта прошлого последняя частица!..
А рядом… Рядом, за решеткой сада,
Сияющий дворец во мраке громоздится.
Мне изменил мой шаг. Идти так трудно было,
Но все ж меня влекла неведомая сила.
Из сада темного туда, к дворцу, я вышел
И крики кучеров и стук колес услышал.
И сквозь хрусталь окна я вижу: гости в зале.
Играют и поют… Чей праздник там справляли?
Тост! Имя слышу я… Чье имя? Не скажу я!
«Да здравствует!» — кричит там кто-то, торжествуя.
И много сотен уст крик повторяют снова:
«Да здравствует!» И я прибавил: «Будь здорова!»
И ксендз, я слышу, выступает с речью:
Сказал он здравицу, назвав другое имя…
(Как бы всматривается в двери.)
Воспоминания! Убит, убит я ими!
И кто-то… Не она ль?.. Не знаю, не отвечу —
Быть может, и она… благодарит любезно…
И тут передо мной как бы разверзлась бездна,
Слепой от ярости, напряг я, помню, плечи,
Чтоб высадить окно… и наземь повалился
Без чувств…
(После паузы.)
Нет! Я не чувств… я разума лишился!
Ксендз
Ты добровольных мук искал, несчастный!
Густав
Там веселились. Я, как труп безгласный,
Лежал в траве, слезами орошенной:
Мученья и любви контраст ужасный!
Все кончилось. Я был как оглушенный.
Молниеносный миг. Он бесконечно длится…
Кровавый день вставал, томительно пылая…
В день Страшного суда все это повторится!
(После паузы.)
Так смерти ангелом я изгнан был из рая!
Ксендз
Ты боль не береди в полузажившей ране!
Старо, но верно предостереженье:
Что кончилось, то снова не настанет —
Вот каково господнее решенье!
Густав
(печально)
Нет! Друг для друга мы! Звезда одна и та же,
Когда родились мы, зажглась в ночи над нами.
Мы сходны внешностью, и равны мы летами,
Одно и то же думали мы даже,
Одно и то же по душе нам было,
Одно и то же нас и отвращало.
Объединяло нас одно начало.
(С глубокой печалью.)
Бог завязал узлы, а ты их разрубила!
(Громче, гневно.)
О женщина! Создание пустое!
Пушинка на ветру! Ты внешней красотою
Внушаешь зависть ангелам крылатым,
Но как бездушна ты! Ослеплена ты златом!
Кубышка почестей, сияя и блистая,
Но так же, как и ты, внутри совсем пустая,
Слепит твои глаза… Так пусть же станет златом
Все, что ты тронешь сердцем и устами!
Целуйся, обнимайся с хладным златом!
И все же, если скажут мне сегодня:
«Вот лучшая из девушек прелестных!
Тебе отдать ее — решение господне,
Она прекраснее всех ангелов небесных,
Прекрасней той, твоей, прекрасней грез поэта!» —
Я все-таки, в обмен на совершенство это,
И взгляда твоего не променяю!
И если б за прельстительницей тою
Приданое поплыло золотое —
Все клады Тахо{141}, все услады рая
С небесным царством вместе, — и тогда я
На все это сверкание пустое
Ни взгляда твоего не променяю!
И даже не взгляну! А если б та девица
Просила хоть ничтожную частицу
Той жизни, что тебе дарю сполна я, —
Не захочу ни на единый день я
Моей любовью с нею поделиться
И даже на одно мгновенье!
(Сурово.)
А ты? С холодным сердцем, с безразличным взглядом
Моей погибели ты вымолвила слово.
Костры ты без числа во мне воспламенила
На вечное мое мученье!
Они горят меж нами вечным адом.
О соблазнительница! Ты меня убила!
Пусть небеса казнят тебя сурово,
Я тоже не прощу… Не дам я отпущенья.
Иду! Пускай дрожат повинные в измене!
(Доставая кинжал и злобно усмехаясь.)
Паны вельможные! Вот штучка пресмешная!
Для тостов свадебных вам нацежу вина я!
О дева-выродок! Я твой венец сумею
Сорвать и, как петлю, надеть тебе на шею!
Иду! Сгребу тебя и брошу в пламень ада,
Как собственность.
(Останавливается и задумывается.)
Но нет! Для этого ведь надо
Быть все ж намного злей, чем дьявол самый лютый!
Прочь этот нож!
(Прячет.)
Пусть с каждою минутой
Все злей и злей казнят тебя воспоминанья!

Ксендз уходит.

Пусть ранят совести кинжалы!
А я, не убивая и не раня,
Без всякого оружья в эти залы
Войду и полюбуюсь просто,
Как возглашают свадебные тосты
Гуляки, золотом сверкая!
В дерюге этой безобразной,
С листвой, с травою в гриве грязной
Войду и стану у стола я…
Как удивились все! Встречать идут толпою.
И все они пьют за мое здоровье,
Садиться просят: я ж стою скалою,
Молчу в ответ на пустословье.
Кружат танцоры, шпорами бряцая,
На танец просят гостя дорогого:
«Повеселитесь!» Я в ответ — ни слова!
Засохший листик я в руке сжимаю.
Тут, в ангельском своем очарованье,
Она подходит: «Гость мой, кто б ты ни был,
Ты дорог мне! Скажи, откуда прибыл?
Как звать тебя?» И ей в ответ — молчанье.
Молчу. И лишь пронзаю взором,
Вот этим взором, яд змеи в котором!
Взор ненавидящий ужалит ядовито!
Удар почувствуешь, хоть будь ты из гранита!
Вопьюсь, как адский дым, под трепетные веки,
Запечатлеюсь в памяти навеки.
Мысль омрачу твою на целый день я,
И ночью я твои нарушу сновиденья!
(Медленно, с нежностью.)
Но нет! Она нежна, как на травинке где-то
Легчайшая весенняя пушинка:
Колеблется она, зефирами задета,
Опасна для нее ничтожная росинка;
Ее волнует каждое движенье
И обижает слишком резкий голос,
И угасает вся ее веселость,
Когда печаль по мне пройдет хотя бы тенью.
Отлично понимаем мы друг друга:
Один подумает — другому все известно.
Не выйдем из единого мы круга:
Так меж собою связаны мы тесно,
Что, если только чувство возникало
В моей душе, — тотчас оно чудесно
Ей прямо в сердце проникало
И, возвратясь, в моих глазах сверкало,
Как бы в зеркалах отраженье.
Нет! Не нарушу я ее покоя,
Я маскою судейской не закрою
Лица влюбленного. К чему тут осужденья!
Что сделала она такое?
Чем, чем она передо мной грешила?
Быть может, в заблуждение вводила,
Лукавыми словами обольщала?
В чем присягала мне? Что обещала?
Иль, может быть, она заманивала взглядом?
О нет, — ни наяву, ни в сновиденье!
Я сам питал свой бред! И с самого начала
Я сам готовил яд, сам отравился ядом!
К чему ж безумствовать? Имею ли я право?
Что, собственно, моя ничтожная особа?
Где добродетели? Чины? Почет и слава?
Ведь ничего! Одна любовь до гроба.
Я понимаю это! Никогда ведь
Взаимности твоей не смел я добиваться!
Просил лишь взглядом не оставить
И по соседству оставаться,
Как с кровным кровная, — сестричка с братом.
Я помирился даже бы на этом!
«Вот видел я ее перед закатом,
Увижу снова с завтрашним рассветом».
Быть утром, днем и вечером с ней рядом,
Сказать ей «добрый день» и обменяться взглядом —
Вот счастье!
(После паузы.)
Но напрасно увлекаюсь!
Ты — под ревнивым взором хитрой стражи.
Грозят мне жалом, если приближаюсь,
Чуть что — уйти, исчезнуть мне прикажут…
Что ж, умереть?
(Печально.)
О люди! Вы из камня!
Никто из вас почувствовать не может,
Как смерть отшельника страшна. Никто глаза мне
Не подойдет закрыть — уснуть мне не поможет,
Щепоть земли никто на гроб мой не положит,
Над гробом не прольет слезинок скуповатых,
И к дому вечности не будет провожатых.
О, пусть бы это все тебе хотя б приснилось,
Хотя бы лишь на час, но в траур облачилась
Ты в память о моей невыносимой пытке.
Пусть был бы траур тот не толще черной нитки!..
Но слезка жалости блеснет, быть может, все же.
«Он так меня любил!» — прошепчешь ты, быть может.
(С дикой иронией.)
Стой, жалкий птенчик, стой! Брось бабьи причитанья!
Тебе ль, счастливчик, плакать перед смертью?
Все взяли небеса — все, все, до основанья,
Но все же не отдам последних крох сознанья!
При жизни не просил я подаянья,
И, мертв, не попрошу я милосердья!
(Решительно.)
Ты — госпожа себе. Так будь еще сильнее.
Забудь! Забуду я!
(Смущенно.)
Мне безразличен взор твой…
(Задумчиво.)
Ее черты… темнее и темнее,
Как будто льдами вечности затерты.
Безумство прошлого я презираю.
(Пауза.)
А что вздыхаю?.. Да, о ней я вспоминаю!
О ней прекрасно помню я и мертвый!
Ведь вот она! Вот здесь! Меня не покидает.
Рыдает… Слезка блещет на реснице!
Так искренно слезинка серебрится.
(С грустью.)
Плачь, милая! Твой Густав умирает.
(Решительно.)
Смелее, Густав! Сталь уже сверкает!
(Поднимает кинжал; печально.)
Не бойся, милая. Он вовсе не боится!
С собой он ничего не забирает!
Останутся тебе веселье и богатство,
Оставлю я тебе всю жизнь, весь мир, всю радость!..
(С бешенством.)
Блаженствуй!.. Все твое!.. Мне ничего не надо!
Ни слезки я твоей не стану домогаться!
(Ксендзу, который входит со слугами.)
Послушай, ксендз, коль встретишься ты вскоре…
(с нарастающей резкостью)
С прелестнейшею девушкою этой…
Нет… с женщиной… И если в разговоре —
Как умер я? — вдруг спросит, то в ответ ей
Не говори, что умер я от горя!
Скажи, что был румян, сверкал веселым взором,
Что никогда не вспоминал любимой,
Что был картежник я неутомимый,
Что слыл я пьяницей, что был танцором…
И ногу вывернул…
(ударяет ногой)
вот так танцуя где-то.
Причиной смерти послужило это!
(Убивает себя.)
Ксендз
Иисус, Мария! О, побойся бога!
(Хватает его за руку, Густав стоит; часы начинают бить.)
Густав
(борясь со смертью, смотрит на часы)
Цепь шелестит… Одиннадцать! В дорогу!
Ксендз
О Густав!

Петухи поют второй раз.

Густав

Петухи вторично закричали.
Кончины близок час!

Часы кончают бить, вторая свеча гаснет.

Вторично свет погас…
Конец печали!..
(Вынимает кинжал из раны и прячет.)
Ксендз
Во имя божье помогите, братья!
Кинжал он в грудь вогнал до рукояти,
Пал жертвою безумия!
Густав
(с холодной улыбкой)
Едва ли!
Пал, да не падаю!
Ксендз
(хватая его за руки)
Господь, прости злодея!
Густав
Не беспокойся. Говорю тебе я:
Грех сотворять такой могу не каждый день я.
Свершилось — осужден, — и лишь для поученья
Я вновь воспроизвел, что сделано вначале.
Ксендз
Что это?
Густав
Штучки. Чары. Наважденье!
Ксендз
Ах, волосы мои сегодня дыбом встали!
Едва хожу. Оставь же эти бредни!
Во имя господа скажи: что это значит?
Густав
(глядя на часы)
Был час любви. Был час печали. Начат
Час предостереженья. Час последний…
Ксендз
(хочет его усадить)
Ложись! Ах, как меня все это взволновало!
Дай раны осмотрю.
Густав
Даю тебе я слово
До Страшного суда не обнажать кинжала.
Не беспокойся. Жив-здоров я снова.
Ксендз
Ей-богу, не могу понять я, в чем тут дело!
Густав
То — не обман! Есть ценное такое
Оружье, что не поражает тела,
Но насмерть расправляется с душою.
Таким оружьем я убит два раза…
(Помолчав с улыбкой.)
При жизни были им два женских глаза.
(Мрачно.)
А после смерти я убит моими
Раскаяньями!
Ксендз
Эй, ответь во имя
Отца, и сына, и святого духа —
Жив ты иль мертв? Мороз идет по коже!
Глаза твои бельмом покрыты… Боже!
Ты что — лишился зрения и слуха?
И пульса нет! Как все на смерть похоже!
В чем дело? Говори!
Густав
О том узнаешь позже.
А выслушай сейчас, зачем я в мир явился…
Когда я стал у твоего порога,
Ты с детками за мертвецов молился,
Для них просил ты милости у бога.
Ксендз
(хватает распятие)
Да, надо кончить…
(Привлекает детей к севе.)
Густав
Стой! Скажи без лицемерья,
В ад и чистилище ты веришь ли?
Ксендз
Я верю!
Всему, что говорит учение Христово
И учит церковь-мать, я верю слово в слово!
Густав
А предков набожных ты веру разделяешь?
Ах, день поминок! Славный праздник Дзяды, —
Зачем обряд ты этот упраздняешь?
Ксендз
В язычестве тот праздник взял начало;
Бороться с суеверьем без пощады
И просвещать народ мне церковь приказала{142}.
Густав
(указывая на землю)
Однако просят те, чей голос слушать надо!
Прислушайся к их просьбе благосклонно!
Верни нам Дзяды. У господня трона,
Где весят целиком и без изъятья
Всю нашу жизнь, до крошечки единой, —
Одна слеза слуги над гробом господина
Важней, чем лживые некрологи в печати,
Наемная толпа и траур катафалка.
Ведь, коль сородича и впрямь народу жалко,
Народ ему свечу поставит над могилой, —
Та свечка стоит грош, но светит с большей силой,
Чем тысячи лампад, зажженных лицемерно
В фальшивом трауре… И знаю я наверно —
Коль на могиле горсть муки оставят,
И если принесут творог и мед пахучий,
То это душу напитает лучше,
Чем самый модный бал, что на поминках правят
Наследники, слетевшись целой тучей!
Ксендз
Ни слова! Дзяды — сборища ночные
На пустырях, в часовнях, в склепах старых.
Обряды богохульные, блажные,
Чтоб оставалось общество во мраке.
Отсюда эти россказни и враки
О духах ночи, упырях и чарах!
Густав
Да? Мир бездушен? Ты такого мненья?
(С иронией.)
Мир, значит, как скелет? Но кто ж привел в движенье
Все эти тайные соединенья?
Кто этот врач? Иль вправду в этом мире,
Как будто бы в часах, все движут только гири?
(С улыбкой.)
Вам разум показал пружины и колеса,
А вот руки с ключом — узреть не довелося!
Когда б сорвал ты с глаз земное покрывало,
То не одна бы жизнь перед тобою встала!
Нет, этих жизней целая громада
Стремится хлынуть мертвой массой света.
(Входящим в комнату детям.)
Приблизьтесь, дети, вот к конторке этой!
(К конторке.)
Скажи, душа, что тебе надо?
Голос из конторки
Я трех молитв прошу!
Ксендз
(пораженный)
Викария будите!
Оделось слово в плоть!.. О боже!.. Всех зовите!..
Густав
Стыдись, стыдись, отец! Где вера? Где твой разум?
Распятие сильней всех домочадцев разом,
Богобоязненным ничто не страшно в мире!
Ксендз
Чего же хочешь ты?.. О, хитрости упырьи!
Густав
Чего же мне просить? Просящих много всюду!
(Ловит у свечи мотылька.)
А! Мотылек? Вы, сударь мой, откуда?
(Ксендзу, показывая мотылька.)
Крылатый рой! На грани тьмы он где-то…
Все истины лучи они при жизни тушат,
Настанет Страшный суд — пойдут во тьму за это.
Но, ненавидя свет, должны стремиться к свету
Их осужденные, блуждающие души —
Жестокой это им является расплатой.
Вот этот мотылек, весьма щеголеватый,
При жизни был царек, возможно — пан богатый:
Его роскошных крыльев шевеленье
Бросало тень на город и селенья.
А этот вот — кривляющийся, черный,
Был цензором. Упорный, глупый, вздорный,
Он облетал цветы изящного искусства,
Чернил он красоту, возвышенные чувства.
Все, все губил, что было в ноле зренья,
Любую прелесть ядовитым жалом
Высасывал, а зернышко науки
В зародыше нещадно убивал он,
В него вонзая зуб гадюки!..
А эти, что, зудя, снуют в кромешном мраке, —
Льстецы больших вельмож, чернильные писаки.
Куда прикажет им лететь хозяйский голос,
Где пакостить велит — туда они и мчатся
И всходы первые и зрелый колос
Грызут, чтоб вновь посевам не подняться.
Они — как саранча… За насекомых этих
И «Богородицы» прочесть не стоит, дети!
Но кое-кто и впрямь достоин сожаленья!
Их звал друзьями ты, считал учениками;
К полету сам толкнул ты их воображенье;
Искусно раздувал природное их пламя…
И кара им была за эту жизнь какая, —
С порога вечности тебе я объявляю.
Вновь втиснул жизнь свою я в три коротких часа
В расчете, что тебя предостеречь удастся.
Поминок и молитв другим дари отраду,
А мне теперь одних воспоминаний надо.
Вся жизнь моя была достаточно суровой
Расплатой за грехи. И предан казни новой
Иль награжден я здесь — об этом я не знаю.
Я помню лишь ее. Все прочее отрину!
Кто на земле познал всю радость рая,
Кто отыскал свою вторую половину,
Кто светской жизни мог переступить границу,
Кто от любви душой томится
И гибнет от любовного смятенья, —
Тот одинаково и после погребенья
Существованье личное теряет
И остается только тенью
Близ той, кого он обожает!
Кто верен был тебе, господь небесный,
Тот славу в небе разделил с тобою,
Кто был с лукавым — пожран вечной бездной,
Томится в ней, как все на свете злое!
Но ангела я подданный. Такая У
дача выпала! Жалеть мне не придется.
Обоим нам грядущее смеется.
Вблизи возлюбленной я, точно тень, блуждаю,
Бываю в небесах, но и в аду бываю.
Коль вспомнит обо мне, вздохнет, прольет хоть слезку
Я легким ветерком колеблю ей прическу,
К ее груди незримо приникаю,
Касаюсь уст и пью ее дыханье.
Тогда я в небесах…
Но разве вы забыли?
Ох, помните вы все, которые любили,
Что значит ревности пыланье!
Здесь долго буду я блуждать неутомимо,
Пока господь ее не позовет в объятья.
На небо тень моя за ангелом любимым
Прокрадется тогда… и кончу здесь блуждать я.

Часы начинают бить.

(Поет.)
Слушайте же все и разумейте,
Знайте — так господь повелевает:
Кто на небе был хоть раз до смерти,
Мертв, туда не сразу попадает!

Часы кончили бить, петух поет, лампада перед образом гаснет. Густав исчезает.

Хор
Слушайте же все и разумейте,
Знайте — так господь повелевает:
Кто на небе был хоть раз до смерти,
Мертв, туда не сразу попадает!

«Фарис»

Дзяды Поэма Часть III Перевод В. Левика

{143}

Незабвенным

Яну Соболевскому,

Циприану Дашкевичу,

Феликсу Кулаковскому —

товарищам по учению,

по заключению,

по изгнанию,

подвергавшимся преследованию

за любовь к родине,

умершим от тоски по родине

в Архангельске,

в Москве,

в Петербурге,

мученикам народного дела —

посвящает автор.

Польша вот уже полвека являет собой зрелище, с одной стороны, такой постоянной, неиссякаемой и неумолимой жестокости тиранов, с другой же — такого безграничного самоотвержения народа и такой упорной стойкости, каких история не знает со времен гонений на первых христиан. Видимо, государи, как некогда Ирод, предчувствуют появление в мире нового светоча и свое близкое падение, а народ все горячее верит в свое возрождение к новой жизни.

История страданий Польши — это история многих поколений и неисчислимого множества жертв. Кровавые дела творятся над поляками на всем пространстве нашей родины и в чужих краях. В моей поэме я показал некоторые мелкие детали этой огромной картины, несколько эпизодов из времен гонений, которым подвергались мои соотечественники при императоре Александре I.

Около 1822 года начала определяться, укрепляться и принимать четкое направление политика Александра I, политика удушения всякой свободы. В это-то время и начались повсюду в Польше притеснения народа польского, которые становились все более жестокими и кровавыми. Выступил на сцену навсегда памятный Польше сенатор Новосильцев{144}. Инстинктивную звериную ненависть царского правительства к полякам он первый воспринял как спасительную и правильную политику и руководился ею в своих действиях, задавшись целью уничтожить поляков как нацию. Тогда вся страна, от Просны до самого Днепра и от Галиции до Балтийского моря, была изолирована и превращена в громадную тюрьму. Весь административный аппарат превращен был в одно гигантское орудие пытки для поляков, а в действие его приводили цесаревич Константин{145} и сенатор Новосильцев.

У Новосильцева была своя система — он первым делом принялся за детей и молодежь, чтобы уничтожить в зародыше надежду Польши, ее будущие поколения. Своим «главным штабом» палачи избрали Вильно, центр просвещения{146} литовско-русских провинций. В то время среди университетской молодежи существовали различные литературные кружки, ставившие себе целью сохранение родного языка и национальной культуры, — право на то и на другое было предоставлено полякам и Венским конгрессом, и указами русского императора. Эти кружки, когда правительство стало все более и более преследовать их своими подозрениями, сами прекратили свою деятельность{147}, — еще до того, как были запрещены особым указом. Однако Новосильцев, прибыв в Вильно через год после этого, солгал императору, будто кружки еще существуют и продолжают свою деятельность. Их литературные занятия он изобразил как явный бунт против правительства, арестовал несколько сот молодых людей и для-суда над студентами учредил военные трибуналы, которые творили его волю. Тайный царский суд не дает обвиняемым возможности защищаться, так как они часто не знают, какое им предъявлено обвинение: даже выслушав их показания, комиссия по своему усмотрению одни заносит в протокол, другие не заносит. Присланный в Литву цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом.

Он закрыл в Литве несколько школ и посещавшую их молодежь обрек на гражданскую смерть, отдав приказ, чтобы ее не принимали ни на какую службу и не допускали ни в одно частное или общественное учебное заведение, где можно было бы закончить образование. Такой приказ, воспрещающий учиться, является беспримерным в истории оригинальным изобретением царского правительства. Наряду с закрытием школ десятки юношей сосланы были в сибирские рудники, на каторгу или в гарнизоны в Азию; среди них были несовершеннолетние, были юноши из самых известных литовских семей. Несколько десятков преподавателей и студентов университета сосланы были на вечное поселение в глубь России, как подозреваемые в польском национализме. Раз всего этого множества изгнанников только одному пока удалось выбраться из России.

Все писатели, упоминающие о гонениях в Литве, сходятся в мнении, что в деле виленских студентов есть нечто мистическое и таинственное. Склонный к мистицизму, кроткий, но непоколебимый Томаш Зан{148}, руководитель этой молодежи, высокое самоотречение, братская любовь и согласие, связывавшие молодых узников, всем явная божья кара{149}, постигшая притеснителей, — все это глубоко запечатлелось в умах всех, кто был свидетелем или участником этих событий; а записи их словно переносят читателя в далекие времена — времена веры и чудес.

Все, кому хорошо известны события, о которых идет речь, могут засвидетельствовать, что историческая обстановка и характеры действующих лиц в моей поэме очерчены добросовестно, без каких бы то ни было преувеличений и прикрас. Да и зачем бы я стал преувеличивать или добавлять свое? Для того чтобы оживить в сердцах моих соотечественников ненависть к врагам? Или вызвать жалость к ним в Европе? Но что значат все жестокости прошедших лет в сравнении с мучениями, которые терпит сейчас польский народ и на которые Европа взирает равнодушно! У автора этой поэмы была одна цель — чтобы сохранилась в памяти народа правдивая история Литвы за несколько десятков лет: мне не было надобности возбуждать в соотечественниках отвращение к врагам — они этих врагов знают исиокон века. А что до жалостливых народов европейских, рыдавших над Польшей, как некогда жены иерусалимские рыдали над Христом, — польский народ скажет им словами спасителя: «Не меня оплакивайте, о дщери Иерусалима, — оплакивайте самих себя!»

Дзяды Часть III Литва. Пролог Перевод В. Левика

Остерегайтесь же людей: ибо

они будут отдавать вас в судилища

и в синагогах своих будут бить вас.

От Матфея, гл. 10, ст. 17.

И поведут вас к правителям и

царим за меня, для свидетельства

пред ними и язычниками.

Ст. 18.

И будете ненавидимы всеми за

имя мое; претерпевший же до

конца спасется.

Ст. 22.

В Вильно на улице Остробрамской, в монастыре отцов Базилианов, превращенном в государственную тюрьму. Тюремная камера.

Узник, опершись на подоконник, спит.

Ангел — хранитель
Ты, дитя дурное, злое,
Вспомни мать! Пока жила —
Хрупкий век твой берегла.
Как скончалась — не забыла,
За тебя творца молила,
От беды тебя блюла.
Так цветет, благоухая,
В мае роза молодая,
Сада нежный серафим,
Детский сон оберегая
Благовонием своим.
Материнским вняв моленьям,
Часто, божьим изволеньем,
По златым лучам луны
Нисходил я с вышины
И стерег твой сон украдкой,
Опустясь над вашей хаткой.
Я не спал в тиши ночей,
Мир души твоей лелея, —
Так, склонясь, глядит лилея
В замутившийся ручей.
И в душе твоей упрямо
Я искал к добру пути, —
Жаждал зерна фимиама
В муравейнике найти.
И, найдя их, брал я смело
Спящий дух, и к богу сил,
В мир, где вечность пламенела,
С тихой песней уносил, —
С тою песней, что спросонок
Забывает вмиг ребенок,
А забыв, не вспомнит он
Звуков, слышанных сквозь сон.
Предвещая светлый жребий,
Я тебя баюкал в небе,
Но увы, твой грешный дух
Был к небесным песням глух.
Бесом огненным являлся
Я тогда в твоих очах,
Чтоб, изведав сердцем страх,
Ты прозрел и убоялся;
Но, как раб — хозяйский кнут,
Принимал ты божий суд.
А проснувшись, злобы смутной
И гордыни полон был,
Словно ты напиток мутный
Из ключа забвенья пил.
И небес запечатленья
Влек ты в прах, как водопад
Мчит с подоблачных громад
В бездну хрупкие растенья.
В те минуты плакал я,
И в небесные края
Не хотел я возвращаться,
Чтобы там не повстречаться
С милой матерью твоей;
Ибо что ответить ей,
Если спросит: «Все ль в порядке?
Был ты, ангел, в нашей хатке?
Как мой сын? Здоров ли он
И какой он видел сон?»
Узник
(просыпается усталый и смотрит в окно — утро)
О ночь отрадная, откуда в мир пришла ты —
Кто спросит, кто поймет? Увидев сонмы звезд,
Кто может предузнать по ним твой путь крылатый?
Светило дня зашло, так скажет астроном,
А почему зашло — никто не отвечает;
Покрыла землю тьма, забылись люди сном,
Но чем навеян сон — никто не вопрошает.
И бодрствуют без чувств, как спят без чувств они,
И не придут в восторг, опять зарю встречая.
Сменились ночь и день, как стража полковая,
Но где же командир, им данный искони?
А сон? Безмолвный мир, таинственная сфера,
Жизнь духа, — вот предмет, достойный мудреца!
Кем будут найдены ему число и мера?
Тревожен спящий, встал — и страх бежит с лица.
Но мудрецы твердят, что сон — воспоминанье.
О, мудрость, духа нищета!
Ужель не знаю сам, где память, где мечта?
Ужель мое тюремное страданье —
Одно воспоминанье?
Нам говорят: во сне восторг и боль души —
Игра фантазии, родившейся в тиши.
Игра фантазии! Что знает мир об этом?
Глупцы вступают в спор с поэтом!
Нет, мне фантазии знакома широта,
Я знаю грань ее — за ней лежит мечта.
Скорее полночь — день, скорей восторг — страданье,
Чем боль — фантазия, чем сон — воспоминанье.
(Ложится и встает снова, идет к окну.)
Нет отдыха душе! Как сны томят меня,
То устрашая, то маня.
(Дремлет.)
Ночные духи
Пух черный, пух мягкий страдальцу подложим,
Тихонько споем, не вспугнем, не встревожим.
Дух с левой стороны
В тюрьме печаль и мрак, а в городе — огни,
Поют о радости поэты,
И ночи веселы, как праздничные дни.
По улицам скользят кометы,
Кометы с глазками и светлою косой.

Узник засыпает.

И кто им вслед ладью направит,
Тот на волне уснет, лелеемый мечтой,
Пробудится у нас и берег наш восславит.
Ангел
Молили бога мы о том,
Чтоб ты захвачен был врагом.
Мудрец обрящет свет в пустыне,
А ты в тюремной келье ныне
Пойми, прочувствуй, как пророк,
Чем стать тебе назначил бог.
Хор ночных духов
Днем бог докучает, а ночью — веселье,
Для бражников ночь создана.
Свободнее ночью поют менестрели,
И учит их петь сатана.
И дум чистоту, обретенную в храме,
И жажду бесед или книг, —
Все шумная ночь осквернит за пирами,
Пиявкою высосет вмиг.
Споем ему песню, — придет наше время,
Он станет слугой сатаны,
Вползем ему в сердце и вспрыгнем на темя,
А прочее — сделают сны!
Ангел
Молились о тебе, — и знаем ныне мы,
Что выпустят тебя тираны из тюрьмы.
Узник
(просыпается и думает)
Ты ближнего казнишь, гноишь в тюрьме, пытаешь,
Пируя по ночам и улыбаясь днем.
Едва ли поутру свой сон ты вспоминаешь,
Когда же вспомнишь вдруг — что ты читаешь в нем?
(Дремлет.)
Ангел
Узнай, твой срок придет, свободен будешь снова.
Узник
(просыпается)
Свободен? Помню, так вчера сказали мне;
Но бог ли то вещал, иль слышал я во сне?
(Засыпает.)
Ангелы
Теперь лишь охранить его от духа злого, —
Уже с самим собой ведет он в мыслях спор.
Духи с левой стороны
Удвоим натиск мы.
Духи с правой
Удвоим мы отпор.
А зло в нем верх берет, добро ли одолело, —
Покажут завтра нам и речь его и дело;
Одна минута здесь решит исход борьбы
И станет роковой для всей его судьбы.
Узник
Свободен! Кто сказал? И эта весть не ложна?
Под скипетром царя свобода невозможна:
Злодей освободит лишь тело от оков.
Но, душу заковав, певца навек принудит
Уйти в изгнание, скитаться меж врагов,
В стране, где песнь его непонятой пребудет
И в пустоте умрет. Последний этот меч
Еще в руке моей, и служит он отчизне.
Но вот они хотят отнять у барда речь,
Чтоб для родной страны он мертвым стал при жизни,
Чтоб мысль в душе его вкушала темный сон,
Как чистый бриллиант, что в камне заключен
(встает и пишет углем на стене, с одной стороны):

D. О. М.{150}

GUSTAVUS

OBIIT MDCCCXXIII

CALENDIS NOVEMBRIS.

(С другой стороны):

HIC NATUS EST

CONRADUS

MDCCCXXIII

CALENDIS NOVEMBRIS.

(Опирается на подоконник и — засыпает.)
Дух
Когда бы смертный знал, как мысль его сильна!
Едва, незримая, блеснет, как искра в туче, —
Тотчас рождает гром и молнию она,
И плодоносный дождь, и град, и вихрь летучий.
Когда бы смертный знал: чуть мысль его блеснет,
Уже в молчанье ждут, как грома ждут стихии,
И духи темных сил и духи всеблагие —
Метнет ли тьмой он в ад, иль светом в небосвод.
А ты — летишь один, как тучка грозовая,
Не зная, что творишь, куда летишь — не зная.
О люди! И в тюрьме для мысли нет препон:
Она и вознесет, она и свергнет трон.

Акт I

Сцена I

{151}

Коридор. — В отдалении стража с карабинами. — Несколько молодых узников со свечами выходят из своих камер. — Полночь.

Якуб
Ну, состоится сбор?
Адольф
Дежурит наш капрал, —
А стража пьет.
Якуб
Пора?
Адольф
Да, медлить — толку мало.
Якуб
Патруль поймает нас, так засекут капрала.
Адольф
Ты погаси свечу, чтоб свет не выдавал.

Гасят свечу.

Патруль не так уж быстр: пока смотритель встанет,
Возьмет пароль, отдаст, пока ключи достанет,
А там — пока войдут, пройдут весь коридор, —
Мы врозь, легли, храпим, и двери на запор.

Входят другие узники, вызванные из камер.

Жегота
Привет!
Конрад
И ты здесь?
Кс. Львович
Как! И вы здесь!
Соболевский
Ваш союзник.
Фрейенд
Жегота, приглашай. Со всеми ль ты знаком?
Друзья, в наш клан попал сегодня новый узник.
И у него — камин. Мы будем с огоньком.
К тому же новое обследуем жилище!
Соболевский
И ты, Жегота, здесь! Где твой дворец, дружище?
Жегота
Он строен на двоих, троим уж места нет.
Фрейенд
Пойдемте в камеру Конрада, мой совет, —
Она и дальше всех{152}, и смежная с костелом.
Сегодня я хочу быть шумным и веселым,
Кричать, смеяться, петь — не бойтесь ничего:
Прохожие решат, — ведь завтра Рождество, —
Что это хор поет в костеле… Для начала
Раскупорим кларет.
Якуб
Без ведома капрала?
Фрейенд
Почтеннейший капрал нам и подаст пример,
Недаром он поляк и встарь — легионер.
Он в москали попал, но то ведь царь неволит.
Католик добрый он и узникам позволит
На встрече Рождества распить бутылок пять.
Якуб
Когда проведают, нам всем несдобровать.

Входят в камеру Конрада, разводят огонь в камине и зажигают свечу. Камера Конрада, как в прологе.

Кс. Львович
Жегота, милый друг, ты как сюда, откуда?
Жегота
В амбаре собственном был схвачен нынче днем.
Кс. Львович
Так ты хозяйство вел?
Жегота
Как вел-то! Просто чудо!
Я славлюсь на Литве как лучший эконом.
Соломы от овса не отличал, бывало.
А нынче — овцевод, каких, пожалуй, мало.
Якуб
Ты ждал ареста?
Жегота
Нет, но я слыхал не раз,
Что в Вильно — следствие. Мой дом вблизи дороги,
И часто из окон глядели мы в тревоге,
Как на восток летят кибитки мимо нас.
А если мы сидим, бывало, за столом
И зазвенит стакан иль скрипнет стул соседа, —
Бледнеют женщины, смолкает вдруг беседа,
Как будто ломится фельдъегерь царский в дом.
Но в заговорах я не принимал участья,
Политике был чужд. И думаю, что цель
У них весьма проста: раздули дело власти,
Чтоб нашей денежкой набить скорей кошель.
Обчистят — выпустят.
Томаш
Ты думаешь, Жегота?
Жегота
В Сибирь отправить нас не могут без вины!
Но вы молчите все? Так разве было что-то?
За что мы схвачены и в чём обвинены?
Какой предлог они измыслят для расправы?
Томаш
Вот Новосильцев к нам приехал из Варшавы,
А знаешь ты, как пан сенатор разъярен?
В немилость у царя попал недавно он
За то, что пьянствовал и воровал открыто
И, обозлив купцов, лишился их кредита.
Он стал из кожи лезть, чтоб заговор найти,
Поляков оболгать и тем себя спасти;
Но, не найдя того, что угрожало б миру,
В Литву перетащил шпионов штаб-квартиру.
Чтобы в доверие войти к царю опять
И после грабить нас и нашу кровь сосать,
Он жертвы должен вновь представить Николаю
И новый заговор открыть.
Жегота
Я полагаю,
Мы оправдаемся.
Томаш
Нет, бесполезный труд.
За тайным следствием назначат тайный суд,
И обвинитель наш судьею нашим будет, —
Он, не сказав за что, нам каторгу присудит:
Нужна не истина, а видимость ему.
Один лишь путь у нас к спасенью остается:
Кому-то на себя принять вину придется
И, выручая всех, погибнуть одному.
Я в нашем обществе главою был, а значит,
Я должен пострадать за вас, мои друзья.
Найдите нескольких еще таких, как я —
Без близких, без родных, — по ком никто не плачет
И чья бесцельна жизнь, а гибель помогла б
Отважных, молодых спасти от вражьих лап.
Жегота
Бог мой!
Якуб
Грустишь, старик! Что ж, это нам знакомо:
Не думал, что вовек тебе не быть уж дома?
Фрейенд
Вон Яцек, тот жену оставил на-сносях,
Но видел кто-нибудь слезу в его глазах?
Кулаковский
Слезу! Ну вот еще! Коль будет сын, ей-богу,
Берусь я малышу предречь его дорогу.
Дай руку, Яцек, я отчасти хиромант:
Посмотрим, как пройдет по жизни твой инфант.
(Рассматривает руку Яцека.)
Под царским скипетром, коль будет честный малый,
Узнает суд, острог, да и Сибирь, пожалуй;
Иль, может, с нами, здесь, кончать свой будет век —
Люблю я сыновей, как будущих коллег.
Жегота
А вы здесь уж давно?
Фрейенд
Увы, не знаем сами.
Календаря здесь нет, а писем нам не шлют.
Но хоть одно бы знать: как долго тлеть нам тут?
Сузии
Я без окна живу и все равно, что в яме.
Как отличишь там день от ночи, свет от тьмы?
Фрейенд
Спроси у Томаса, он патриарх тюрьмы.
Как рыба крупная, попался первым в сети
И раньше всех других обжил хоромы эти.
Он знает всех — кто здесь, за что и отчего.
Сузии
Паи Томаш? Это он? Я не узнал его.
Дай руку! Ты меня недолго знал и мало:
Тебя толпа друзей в то время окружала,
Подобно всем и я попасть в их круг хотел,
Но, к сожаленью, ты меня не разглядел.
Ты пострадал за нас. Я знаю, наш оракул,
Как ты, спасая нас, неравный принял бой,
И с той поры горжусь, что был знаком с тобой,
И вспомню в смертный час, как с Томашем я плакал.
Фрейенд
Пожалуйста, без слез, ведь так сойдешь с ума!
У Томаша, поверь, и в те года златые
Уж было на челе написано: «Тюрьма»,
А в этой крепости он как в своей стихии.
Под солнцем, точно гриб, он долго жить не мог,
Но здесь, где все во тьме и в сырости мертвеет,
Где мы, подсолнухи, увяли в краткий срок,
Он наливается здоровьем и полнеет.
К леченью голодом пан Томаш приступил:
Леченье модное, и в нем — источник сил.
Жегота
(Томашу)
Вас морят голодом?
Фрейенд
 Нет, корм ему давали,
Но проглотить тот корм сумел бы ты едва ли.
И, право, он верней аптечных порошков
Перетравить бы мог мышей, клопов, сверчков.
Жегота
И всё же ели вы?
Томаш
Неделю я крепился,
Потом попробовал и в тот же день свалился.
Все тело стало ныть, как будто принял яд:
Я месяц пролежал без чувств, как говорят.
Не знаю, чем болел, но, если молвить честно,
Врачей здесь не было, и это неизвестно.
Потом я встал и вот, хотя был слаб и худ,
Окреп, как будто бы рожден для этих блюд.
Фрейенд
(с напускной веселостью)
Кто не сидел в тюрьме, те, право, духом нищи:
Здесь открывается секрет жилья и пищи.
Разборчивость, друзья, — привычка. Раз литвин
Спросил у пинчука или у черта, что ли:
«Ты почему сидишь в болоте, вражий сын?»
А тот в ответ: «Привык!»
Якуб
Привыкнешь ли к неволе?
Фрейенд
 Вся штука в этом, брат.
Якуб
Я здесь уж скоро год,
Но с прежней силою тоска меня гнетет.
Фрейенд
Вот Томаш, тот привык к тюремным ароматам,
На свежем воздухе он задохнется вмиг.
Все в камере сидит и так дышать отвык,
Что если б вышел вон, то мог бы стать богатым;
Глотнул бы воздуха, уже, глядишь, и пьян,
А кто не пьет вина, у тех полней карман.
Томаш
Нет лучше голодать, болеть, лежать в могиле,
Побои, хуже — суд иль следствие терпеть,
Чем с вами, господа, со всеми тут сидеть!
Они б, мерзавцы, нас гуртом передушили.
Фрейенд
Ах, значит, ты о нас печалишься, сосед!
Уж не меня ль жалеть? Скажи, кому я нужен?
Вот если бы война! Пан Фрейенд с шашкой дружен,
Уж он казакам бы нашпиговал хребет!
А что я без войны? Еще полсотни лет
Царя я буду клясть, а там сгнию в могиле.
На воле чем я был? Так, чем-то вроде пыли,
С вином и порохом себя сравнил бы, но
Закупорено все, и порох и вино, —
Я приравнен в цене к бутылкам и к патронам.
На воле я б сгорел, как порох над огнем,
Давно бы выдохся, как незакрытый ром;
Но если я пойду, звеня кандальным звоном,
В Сибирь, на каторгу, в Литве заговорят:
«Так гибнет ни за что на каторге наш брат.
Постой, проклятый царь! Постой, москаль негодный!»
Да я б на плаху лег, мой Томаш благородный,
Чтоб ты на свете жил хотя бы лишний час!
Лишь смертью мне дано служить моей отчизне.
Живи я десять раз, я б отдал десять жизней,
Когда б такой ценой вернул твою хоть раз
Иль спас Конраду жизнь, поэту с мрачным ликом,
Кто знает, как цыган, что людям суждено.
(Конраду)
Слух о тебе идет как о певце великом,
И я люблю тебя, — ты, право, как вино:
Ты хмелем песен жжешь, ты чувства зажигаешь,
Мы пьем, и пьяны все, а ты, брат, иссякаешь.
(Утирая слезы, берет за руку Конрада.)
(К Томашу и Конраду.)
Да, да, вы любы мне, но можно ведь любить
И не реветь при том. Итак, предупреждаю:
Не плачьте, а не то, как стану слезы лить,
Так потушу огонь, и не видать нам чаю.
(Готовит чай.)

Минута молчания.

Кс. Львович
Печальный гостю мы устроили прием!
(Указывает на Жеготу.)
На новоселье плач — недобрая примета.
Но что же все молчат? Не намолчались днем?
Якуб
Что слышно в городе?
Все
Что слышно?
Кс. Львович
Ждем ответа!
Адольф
Вот Ян был в городе — на следствии{153} опять,
И видно по лицу, что опечален сильно,
Да все молчит.
Несколько голосов
Ну, Ян! Что делается в Вильно!
Ян Соболевский
(уныло)
Там ужасы. В Сибирь кибиток двадцать пять
Погнали.
Жегота
Наших? Да?
Ян
Учеников из Жмуди{154}.
Все
В Сибирь?
Ян
Средь бела дня, чтоб видели все люди.
Устроили парад.
Несколько голосов
Ты сам видал?
Ян
Да, сам.
Яцек
А брата моего ты не заметил там?
Ян
Заметил. Увезли, как всех. Толпа рыдала.
Когда мы шли назад, я упросил капрала
Чуть задержаться. Он сказал, что подождет,
Я стал за портиком костела, слышу пенье:
Как раз обедня шла. Но в это же мгновенье
Раскрылась настежь дверь и повалил народ.
Гляжу, бегут к тюрьме, волнуются, — в чем дело?
Я заглянул в костел и вижу там ксендза.
Он, с чашею в руках, горе возвел глаза,
И мальчик со звонком у левого придела.
А вкруг тюрьмы толпа, полиция кругом,
И от ворот тюрьмы до площади, в два ряда,
Войска с оружием, оркестр, как для парада,
Кибитки среди них. А с площади верхом,
Надутый, как индюк, сам полицмейстер скачет,
От рожи так и прет: глядите, мол, что значит
Вести такой парад! — не шутка, черт возьми!
Ведь здесь триумф царя — победа… над детьми!
Ударил барабан, и ратушу открыли.
Я видел их — идут, и цепи их гремят.
За каждым, со штыком наперевес, солдат.
Детишки бедные! Всем головы обрили,
Все бледны и худы. Один — лет десяти.
Он плакал, что в цепях не может он идти,
И все показывал, что ногу стер до крови.
А полицмейстер тут как тут и хмурит брови.
Гуманный человек! Сам цепи осмотрел
И молвит ласково: «Чего ж тебе, пострел?
Вес — десять фунтов. Все согласно предписаньям».
Ввезли Янчевского{155}. Он страшно исхудал,
Оброс и почернел, но я его узнал.
Облагорожено лицо его страданьем.
Всего лишь год назад красавец и шутник, —
Он, выпрямясь, глядел с кибитки в этот миг,
Как Цезарь{156} с высоты скалы уединенной,
И взор его дышал отвагой непреклонной!
Казалось, мужество в друзей