Старопланинские легенды (fb2)

- Старопланинские легенды (пер. Дмитрий Александрович Горбов, ...) 1.43 Мб, 397с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Йордан Йовков

Настройки текста:



Старопланинские легенды

ОТ РЕДАКЦИИ

Творчество болгарского писателя-гуманиста Йордана Йовкова (1880—1937) принадлежит миру: его произведения переведены более чем на тридцать пять языков. Жюль Ромен называет его «большим писателем»; одним из своих учителей — Иво Андрич; великий Томас Манн включил его рассказы в антологию лучших рассказчиков мира…

Раннее творчество Йовкова связано с древней болгарской землей — Добруджей, где, работая сельским учителем, он впервые стал писать стихи и небольшие лирические рассказы. Как серьезный же писатель он рождается, участвуя в войнах первой четверти нашего века на Балканском полуострове. Болгарин-труженик, ввергнутый в ненавистную, всесокрушающую пучину войны, — вот тема, блестящее раскрытие которой в военных очерках, эссе и трех циклах рассказов дает нам право считать Йовкова основоположником болгарского военного рассказа.

В мирное время, в течение семи лет работая в Бухаресте, он просит своих родных и близких присылать ему старые болгарские легенды, предания и летописи. Так, к осени 1927 года родился шедевр — сборник «Старопланинские легенды». В этой ярко национальной по колориту книге автор силой своего писательского воображения воссоздает дух старой Болгарии, романтизируя ее историю и являя нам в своих героях высокие примеры истинного мужества, любви, нравственного очищения.

Следом за «Легендами» выходит еще один сборник, «Вечера на Антимовском постоялом дворе», где автор «с вершин романтической поэзии спускается к философскому обобщению повседневной жизни».

Известно, что Йовков не любил праздников, а последнее десятилетие жизни и вовсе старался заполнить исключительно тихими, трудовыми буднями, но искрометный талант этого писателя позволяет нам воспринимать его книги как праздник, подаренный им будущим поколениям не только болгарского народа.

СТАРОПЛАНИНСКИЕ ЛЕГЕНДЫ

Перевод Д. Горбова.

ШИБИЛ

Радка в воротах стояла,

К ней Мустафа подходит…

Народная песня

Страшный гайдук Шибил, которого жандармы и стражники днем с огнем искали, спускался с гор, шел сдаваться. Завтра эта новость разнесется повсюду — никто ушам своим не поверит! Но Шибилу до этого не было дела: он спешил, думая о другом. Он вспоминал, как месяца два тому назад увидал с высоких утесов, под названием Синие Камни, где среди орлиных гнезд было и его гайдуцкое гнездо, идущих внизу по дороге женщин. Не в гайдуцких правилах нападать на женщин, и нет места женщине в сердце гайдука. Но много законов нарушил Шибил и уж не знал, да и знать не хотел, что грех, что нет. «Женщины здесь, в Джендеме! — подумал он. — Чем не добыча?» И он встал, нимало не задумываясь насчет того, куда ведет его любопытство. Гайдуки пошли за ним, смеясь и сверкая зубами, словно голодные волки.

Спустились вниз, прошли по лесу, еще голому, и вышли на дорогу посреди Джендема. Это было самое страшное место.

Дорога сбегала тут в глубь оврага и раздваивалась, образуя две дуги, два обруча капкана, в котором немало народу нашло свой конец. И гайдуки, как всегда в таких случаях, встали на дороге, страшные, бородатые, в черных арнаутских башлыках, обвешанные оружием. Женщины, выйдя из-за поворота, остановились; потом кинулись было врассыпную, кто вверх, кто вниз, но у них подкашивались ноги, и они затрепыхались на месте, как подстреленные птицы. Потом, обессилев от страха, повалилась на землю — и в слезы…

Гайдуков это не тронуло, они даже не посмотрели на них. Их внимание привлекало другое: одна женщина осталась стоять на дороге — молодая, красивая. И нарядная! Синее тафтяное платье, алая атласная безрукавка, пестрый иерусалимский передник, серебряные пряжки. А на шее — тяжелые ожерелья: нить крупных золотых дукатов да нить мелких и старинных, турецких. Куда идет эта щеголиха? Не на свадьбу ли? В своем ли уме был отец, пуская ее одну в горы?

Шибил шагнул вперед; девушка глядела спокойно, прямо ему в глаза. Меж ее тонких, как шнур, бровей встала черта, алые губы чуть дрогнули.

— Эй! — крикнула она, и хрупкий голос ее странно прозвучал среди женского плача. — Ступайте своей дорогой! Не стыдно вам с бабами воевать?

При этих словах гайдуки, не спускавшие глаз с золотых у нее на шее, кинулись было к ней, издали протягивая жилистые руки. Шибил, махнув рукой, остановил их. Потом повернулся, выпрямился во весь рост и с высоты его смерил девушку взглядом. Какая белолицая! И стан тонкий, а юбка широкая, как на кукле! И смелая какая! У него весело заблестели глаза; ему захотелось смеяться. Но девушка опередила его, громко захохотав. Посветлела лицом, сделалась еще краше, и стало видно, что глаза у нее синие, а зубы белые. Шибил смотрел на нее с удивлением: что за чертовщина?

Как произошло то, что было дальше, Шибил сам понять не мог. Женщины опомнились и, все еще пугливые, как серны, подошли ближе. В горах словно прояснилось; стало слышно, как внизу шумит река; из лесу донеслось птичье пение. Шибил сел на камень и, посмеиваясь, стал слушать болтовню девушки. Что она говорила? Одному богу известно! Что-то ничего не значащее, что-то уносимое ветром. Но как сияли ее глаза и какая отрада была смотреть на нее! В стороне, словно чудом укрощенные, сидели, мирно покуривая, гайдуки.

— Ты ведь — дочь Велико-кехаи, — промолвил Шибил. — Тебя Радой звать. Как же тебя отец отпустил? Да еще такую разодетую, с ожерельями, с золотыми… Отниму!

— Ишь отнимать вздумал. Лучше б еще подарил: мне этих мало… Ох, погляди-ка, — воскликнула она, указывая на его руку, — погляди, как ты себе рукав разорвал. Дай я зашью.

Шибил посмотрел на свою руку, лежавшую на затворе ружья: красное сукно рукава в самом деле было разорвано. И прежде чем он сообразил, шутит она или всерьез, она уже была совсем рядом, и он увидел пушок на ее белом лице, алые губы, и при каждом ее взгляде его обдавало мягким, ласковым светом ее глаз. Она посматривала на него с лукавой улыбкой, приглаживая разорванный рукав и держа иголку с ниткой во рту.

— Не двигайся! — прикрикнула она. — Начинаю. Да положи чего-нибудь в рот, а то как бы ум тебе не зашить. Если только у тебя есть!

Все засмеялись.

— Послушай, — продолжала Рада. — Ты бы женился, чтоб было кому дыры на тебе штопать. Чтоб оборванный не ходил, как…

— Как кто?

— Как цыган!

Шибил поморщился. Женщины испуганно переглянулись.

— Я бы женился, — промолвил Шибил. — Да никто за меня не идет.

— Пойдут. Такой жених!

— Выходи за меня!

— Кто? Я? Оврагом бежал, лапоть потерял. Это кто? Гайдук. Нет, не хочу. Не пойду за гайдука.

Шибил опять нахмурился. Поймав умоляющие взгляды подруг, Рада поспешно поправилась:

— Ладно… ладно, выйду. Только спроси Велико-кехаю.

И, немного помолчав, прибавила:

— А главное — командира стражников Мурад-бея… Ну, готово! Видишь, как зашила? — сказал она, отпуская рукав. — Носи на здоровье да меня вспоминай.

Шибил поглядел на нее и засмеялся. Они еще поговорили, потом женщины пошли, и Шибил проводил их до того места, где кончался лес и начиналась равнина.

Это было весной. Только кое-где по оврагам уже зазеленел молодой буковый лист, а на других деревьях почки еще не распускались. Идя обратно в горы, Шибил все улыбался. Гайдуки шагали позади, глядя в землю и не говоря ни слова. Над ними пролетел, каркая, черный ворон — плохая примета! Шибил не обратил внимания, но гайдуки собрались вместе, зашептались. Женщина встала им поперек дороги, красивая, и это не предвещало добра.

Прошло еще какое-то время, потеплело. Зацвела дикая слива, распустились листья груши, и однажды в теплом, разогретом солнцем воздухе закуковала кукушка. Шибил, по обычаю, принялся считать, сколько ему еще жить на свете, но потом задумался о том, что прожито немало, и ему показалось, что он уже стар. Вспомнил Раду и улыбнулся. «Какая чудная смесь женщины, ребенка и дьявола! — думал он. — И как у нее все ладно выходит. Что ни скажет — умно. Что ни сделает — к месту!» И он видел ее, как тогда, с иголкой и ниткой в зубах: смотрит на него и улыбается. «Да хоть бы и не иглу, а нож в зубах держала, — со вздохом подумал Шибил, — умереть от того ножа не обидно!»

Тут Как раз проезжали мимо купцы, и гайдуки остановили их. С перепугу пожелтев, как осенний лист, и еле держась в седлах, пленники ждали, что скажет Шибил. Но Шибил не заставил их раскрыть переметные сумы; не стал шарить по карманам широких поясов. Издалека заводит он речь о том о сем, упоминает Велико-кехаю и наконец переводит разговор на Раду. Гайдуки смотрят в землю, сгорая от стыда. Шибил отпускает торговцев с миром, провожает их немного и громко просит кланяться Раде.

Ни слова не сказали гайдуки Шибилу, в глаза ему взглянуть не посмели. Но вечером, уйдя в горы, устроившись там на самой вершине Синих Камней, среди орлиных гнезд, и дождавшись, когда Шибил лег и уснул, они остались у костра и повели беседу. Горы вокруг были прежние, убежище их — надежное. Но неспокойно было у них на душе, и с тревогой оглядывались они вокруг. Крикнет ли где лисица, им чудится — человек кашлянул; скрипнет ли сук — будто крадется кто. И ближе наклоняются они друг к другу, шепчутся, глядят, как Шибил ворочается во сне, слушают, как он стонет и что-то бормочет. Потом поднялись и пустились в путь. Убивать его не стали, но бежали прочь, как от зачумленного.

Шибил остался один. И тогда деньги из царской казны, которые он награбил, перстни, сорванные с рук живых и мертвых, церковное и монастырское золото и серебро, все сокровища, собранные и скрытые им в пещерах и дуплах, — все потянулось в дом Велико-кехаи, на подарки Раде. За каждый поклон — дорогой подарок. Но вот получил он весть, ошеломившую его: Рада зовет его вниз, в село; отец дает им свое благословение, Мурад-бей его прощает. И в подтверждение своих слов командир стражников прислал ему янтарные четки от гроба господня.

Долго Шибил раздумывал, не западня ли это. Все, что у него было, он отдал. А лес стоял уже весь зеленый, пышный, темный; поляны покрылись высокой травой; зацвели пионы, зацвел и ясенец, колдовской цветок… По оврагам поплыл дух сирени и липы. И когда в ущелье заревел олень, а в Старой роще заворковали серые голуби, жёсток стал Шибилу камень, на который он вечерами клал голову, и тяжелым показалось ружье. Он не выдержал, пошел в село.

Как трогался с Синих Камней — был полдень, а спустился на дорогу и оглянулся назад — горные вершины и утесы уже покраснели от лучей заката. Но орлы еще вились над белыми оползнями и каменными стенами обрывов. Те орлы, что привыкли к мертвечине и часто, сев на скалу, рвали человечье мясо. Смеркалось; в овраги ложился синеватый туман, по холмам поползли длинные тени. Гора притаилась, тихая, задумчивая, словно глядя вслед Шибилу и спрашивая: куда? Затосковал Шибил, в сердце его впился червь сомнения; сел он на камень, задумался.

И все заново перебрал в уме, обо всем передумал. А поднял глаза — уже взошел месяц. Другой мир увидел перед собой Шибил, и другою стала горная цепь — широко раскинувшаяся, неясная, гладкая, как затянутая прозрачной белой пеленой синяя стена. В черную тень спрятались леса, от полян веяло холодом, по ним, извиваясь как змей, тянулся белый туман. Кое-где во мраке вспыхивал светлячок и, вычертив огненной чертой какой-то знак, какое-то таинственное слово, опять угасал. А глубоко в ложбине слышалось пенье — может быть, это пела река? — тихое, прекрасное.

Шибил глядел прямо перед собой и думал. В глазах у него желтыми проволочками рассыпались лучи месяца, искрясь и сплетаясь в какой-то смутный образ, то появляющийся, то исчезающий. И вдруг, словно наяву, увидел Шибил глаза девушки и ее манящую улыбку. Он встал и пошел на их зов, не оборачиваясь назад.

Троекратный осторожный стук, тихим шепотом произнесенное: «Это я, Мустафа!» — и дверь открылась, он входит в отцовский дом. В очаге горит огонь, по стенам пляшут тени. На рукоятках Шибиловых пистолетов, на пороховницах, на кистях сумки — блики. Для него, высокого, статного, дом как будто тесен. Встретив взгляд матери, он сразу понял, какая тревога терзала ее.

— Зачем пришел, Мустафа? — промолвила она. — Неужели туда пойдешь?

— Пойду.

— Когда?

— Завтра.

Старуха хорошо знала сына, знала, что отговаривать, настаивать — бесполезно. Она села к огню, обхватила колени руками, уставилась в землю, запричитала:

— Мустафа, вот уж три дня стражники пули льют да кинжалы точат, пальцем острие пробуют, чтобы ими волосок вдоль разрубить было можно. Усы крутят да на нас поглядывают… Чует мое сердце недоброе, Мустафа.

Шибил обернулся, поглядел на нее, но взгляд у него был такой, что она не знала, слышит ли он, понимает ли. Она приумолкла, не сказала больше ни слова.

А Шибил распоясался, сиял пистолеты с золочеными рукоятками, кинжалы с фигурными эфесами, украшенные серебром пороховницы — все, что стало для него теперь тяжелой, ненужной обузой.

Наверху, в церковной кофейне, у открытого окна сидят командир стражников Мурад-бей и Велико-кехая. Бей нахмурился, молчит и задумчиво сосет свой чубук. А Велико-кехая весел; он то и дело прохаживается по комнате, раскидывая в стороны широкие штанины шаровар, и поминутно вынимает из-за пестрого шелкового пояса большие, круглые, как мячик, часы: поглядит и спрячет. И, потирая руки, твердит:

— Готово, бей-эфенди. Не беспокойся: волк в капкане…

На столе перед командиром стражников два платка: белый и красный. Ими будет подан сигнал сидящим в засаде стражникам. Если бей выставит в окне белый платок — значит, пощада; а если красный — так смерть. И они ждут, глядя на улицу. Никого нет. Рада не стоит в воротах, Мустафа не идет. Велико-кехая в нетерпении бежит домой.

— Ну? — спрашивает бей, когда он возвращается.

— Все в порядке. Нарядилась как можно лучше: надела алую атласную безрукавку, синее тафтяное платье. В точности как тот раз, когда мы ее в горы посылали. Женщина ведь: смотрится в зеркало, брови подводит, смеется.

— Чего смеется? — сердито говорит бей. — Разве она не знает, чем кончится?

— Как не знать? Знает…

— Ты ей все сказал?

— Гм… всего не говорил. Разве можно? Да нет! Все, все сказал. Не беспокойся, эфенди: все сделано как надо.

Проходит еще час. Никого. Велико-кехая опять бежит домой, на этот раз задерживается там дольше, наконец возвращается.

— Ну? — спрашивает бей.

— Не хочет больше. Плачет. Прибежала к ней ведьма эта, мать его. Попадись она мне, я бы ей показал. Пришла, эфенди, и бог знает что набрехала. Ну, та теперь и плачет, руки ломает. «Волосу, говорит, с головы его не дам упасть. В горы убегу вместе с ним». Эх, бабы, бабы! Все они такие… Ну, не беда. Я ее в чувство привел. Выйдет. Сейчас увидишь ее в воротах…

Командир стражников молча гладят себе бороду. Синие клубы дыма плавают вокруг его головы.

Но вот — Рада стоит в воротах, к ней Мустафа подходит. Командир стражников и Велико-кехая подбегают к окну и, спрятавшись за занавеской, затаив дыхание, глядят.

Мустафа идет посередине улицы. Крыши, плодовые деревья залиты солнцем. Вдали, на том конце улицы, виднеются горы, где царил Мустафа. Он безоружен. Но как одет! На нем кафтан синего брашевского сукна, шитый золотом. Сам — высокий, стройный, слегка похудевший, слегка загорелый, но красивый, молодцеватый. В руках — янтарные четки и цветок красной гвоздики: четки — от бея, гвоздика — от Рады. Он уже близко, глядит на Раду, глядит и улыбается.

Бей комкает свою белую бороду и говорит:

— Какой молодец! Какой красавец!

— Платок, платок, бей-эфенди! — кричит Велико-кехая.

— Какой молодец, — твердит в восхищении бей, — какой красавец!

Велико-кехая хватает красный платок — и опять к окну. Но бей берет его за руку.

— Нет, чорбаджи. Такой человек не должен умереть.

— А дочка моя! Честь моя! — кричит Велико-кехая и вырывается, бежит к окну, машет красным платком.

Грянул ружейный залп. Зазвенели оконные стекла, дрогнули дома, на землю словно пала черная тень. Шибил остановился, страшный, прекрасный. Разорвал четки, но гвоздики не бросил, скрестил руки на груди и стал ждать. Мгновение — пока стражники перезаряжали ружья. Резкий крик донесся из нижнего квартала. Шибил не пошевелился. Другой — от ворот Велико-кехаи. Шибил обернулся: это Рада. Она бежала к нему, протягивая руки, словно для того, чтобы его защитить; он раскрыл ей свои объятия. Еще залп. Шибил упал — сперва ничком, потом перевернулся на спину. Рядом с ним упала Рада.

И все смолкло. Солнце озаряет камни мостовой. Кровавым пятном между двумя телами алеет гвоздика.

Из окна церковной кофейни кто-то отчаянно машет белым платком.

СЕРНА

Да не позвала по-человечьи,

А проблеяла серной лесною…

Народная песня

Вон там, где спускаются с Крайницы белые обрывы, в низине, была мельница деда Цоно. Сохранились вербы, сохранилась запруда, а мельницы нету. Остались только развалины каменных стен, поросшие ежевикой, да две-три балки, посеревшие и ссохшиеся, как гриб. Потому что все это было в давнее время, и теперь ни люди, ни места уж не те, какими были тогда.

Двое ходили на ту мельницу: сам дедушка Цоно да сын его Стефан. Дед Цоно был старый. А старики все — сгорбленные, и ежели молодежь обычно глядит вверх, то они не подымают глаз от земли, которая скоро их возьмет. Но дед Цоно был не то что сгорбленный, а из-за какой-то болезни просто согнутый пополам и совсем не мог ходить прямо, кроме как заложив свою палку поперек спины и взявшись руками за оба конца. Таким способом он сохранял равновесие и медленно шагал, опустив глаза в землю, словно чего-то ища. Идя на мельницу, он не сворачивал ни налево, ни направо, а точно следовал всем изгибам и поворотам тропинки.

Стефан был другой. Он знать не хотел никакой дороги. Кажется, только вышел из села, а глядишь — вон он уж над мельницей, торчит на холме во весь свой могучий рост, и ребятишки, забравшиеся в сад за сливами, при виде его не слезают, а прямо валятся с деревьев и улепетывают со всех ног. Будто сокол напустился на воробьев.

Но не всегда ходил Стефан прямым путем на мельницу. Иногда он спускался с кургана туда, где на краю села стоял дом Муцы Стоеничиной. Муца эта была знахаркой, понимала в травах, знала все решительно насчет вил и самодив. О самодивах она говорила, что они давно ушли, оттого что народ плохой стал, но одна, самая красивая, видно, все же осталась у нее в доме. У Муцы была дочь-красавица. Ради нее-то Стефан и сворачивал сюда по дороге на мельницу. Они разговаривали где-нибудь в укромном углу сада, среди слив и подсолнухов, стоя — он по одну сторону плетня, снаружи, она — по другую, внутри. Она — русая, синеглазая, стыдливо потупившись; он — смуглый, широкоплечий, с маленькой черной бородой, обрамлявшей лицо, не скрывая его. Тонкие губы его улыбались, но глаза оставались колючими, темными, с злым огоньком в зрачках.

Получив цветок от Дойны или не получив его, но все равно почувствовав у себя за плечами крылья, он перепрыгивал через овраги, перелетал с холма на холм и в одну минуту оказывался возле мельницы. Пускал воду, и мельничный конек начинал стучать. А что представляла собой мельница дедушки Цоно? Жалкое, незаметное строеньице, низенькое, прижавшееся к земле, прилепившееся под холмом, будто ласточкино гнездо под стрехой. Но велик был полый коуз, позеленелый, промокший, разбухший: вода наполняла его и низвергалась оттуда вниз, ударяя в лопасти колеса. По другую сторону, словно из темного зева пещеры, вода вырывалась, вспенившись, плескалась в стены, плескалась в мокрую, блестящую каменную плиту, поставленную поперек, шумела, разлеталась тысячами брызг, мелкой росой наполнявших воздух. В солнечную погоду здесь всегда появлялась маленькая радуга. И словно весь свет солнца собирался в этой радуге, и все, что только есть веселого, пело песню мельничного конька. Потому что вокруг не было ничего, кроме молчаливых оврагов да темных лесов.

Как-то раз сын деда Цоно Стефан вышел из мельницы с мотыгой на плече: решил починить запруду. Дошел он до того места, где ручей выбегает к лесу и, расширившись, образует холодный, прозрачный водоем, в котором жительницы Жеруны стирали ковры и белили холсты. Теперь тут никого не было; глаз ясно различал под водой камешки на дне, а песок вокруг был чистый и гладкий, как вощеная доска для письма. Лишь кое-где на нем виднелись следы. Стефан остановился, сел на корточки и принялся их рассматривать. Это не козьи, хоть козы Калистрата паслись и проводили жаркое время дня поблизости; и не коровьи, хотя деревенское стадо обычно проходит здесь. Стефан рассматривал пристально, наклонялся все ниже. Наконец встал; лицо его прояснилось, глаза заблестели; это были следы серны. Той самой, что появилась в горах и о которой толковали по вечерам женщины, глядя на огонь лесных пожаров или прислушиваясь к шуму рощ над селом. Прежде все это внушало им страх, но теперь они глядели на горы с доверием, радуясь, что там ходит серна. Овчары описывали, как она вихрем мчалась мимо, цыгане-дровосеки, спускавшиеся оттуда с пучком герани или первоцвета за ухом, рассказывали, что видели ее близко и что глаза у нее совсем человеческие.

Сын деда Цоно Стефан слышал все это. Но бабий ум и бабьи россказни он считал глупостью. Он был силач, охотник, и при мысли о серне настоящая волчья жажда крови разгоралась в его груди. Узнав следы, он пошел на мельницу, взял ружье, надел сумку через плечо, пристегнул к поясу пороховницу, потом отвел воду. Конек замолчал, радуга над мельницей погасла. Стало тихо, темно, и Стефан торопливо зашагал по козьей тропинке — вверх, в горы.

Он бродил целый день. Спускался в глубокие ущелья, ходил под пологом старых буков и старых дубов, словно под церковными сводами, видел в опавшей листве либо черные зерна ядовитых трав, либо красные шапки каких-то странных грибов. В одном месте встретил волка, в другом — отчетливо отпечатанный след медведя, в третьем на него посыпались мелкие сучья, и он, подняв голову, увидел свирепые круглые глаза дикой кошки. Стефан ни разу не снял ружья с плеча. Взбирался он на высокий гребень горы, где ветер кудрявит траву полян, а кругом — синее небо да белые облака. Отсюда Стефану было видно далеко: он принимался высматривать серну. Но серны нигде не было.

Он не отчаивался, искал дальше. Раз набрел на овчаров, стал расспрашивать их насчет серны; но они при виде его ружья и сдвинутых бровей молча пожимали плечами. На него кинулись собаки, но никто даже не защитил его от них. Попадались Стефану и цыгане-дровосеки, веселые, загорелые до блеска, украшенные цветами.

— Где серна?

Те глядят на него, как на медведя, меряют глазами его высокую фигуру, меряют длинное ружье. И молчат. А тронутся дальше — загалдят по-своему.

У охотника всегда остается какая-нибудь надежда и какой-нибудь непроверенный уголок. Стефан ходил до сумерек — вернулся на мельницу, только когда не стало видно ни зги. На другой день он опять бродил по горам и опять вернулся ни с чем. На третий — тоже. А когда, усталый и злой, спускался вниз между камней, кто-то его позвал. На скале перед ним сидел козопас Калистрат, вил из козьей шерсти веревки.

— Э-эй, Стефа-а-ан! — крикнул он басом. — Не трогай серну! Грех! Оставь божью тварь; бегай за девками, девка-ми!

И засмеялся так, что овраг загудел.

Что знал козопас Калистрат, то знало все село. Вечером женщины собрались почесать языки. В горах полыхал пожар. Не было ни дыма, ни языков пламени — только ломаная линия огня, будто драгоценное ожерелье на груди царевны. Рощи шумели, летучие мыши бесшумно носились под стрехами. Окруженная женщинами и девушками, Муца Стоеничина говорила:

— Бы подумайте, милые! Негодник этот, Цонов сын, все серну ищет. Убить ее хочет. Убей его господь! Ну, что ему эта божья тварь далась? Не бодается, не кусается, ни зла никакого не делает… Да где ходит-то, где является-то? Все около Монастырища. Там прежде монастырь Пресвятой богородицы был, да как турки пришли, монахи решили укрыть от них крест честной. В одном месте укроют, а на другой день все им боязно, как бы не нашли: возьмут еще куда перенесут. А повсюду, где честной крест стоял, герань расцветает… Оттого столько герани там!

Наступило молчание. Видно, Муца решила дух перевести либо посмотреть, как ее слова подействовали. Потом продолжала:

— Там место свято. Тетушка Гана, царство ей небесное, сколько раз, бывало, говорила: пошли они однажды туда герань рвать, а там женщина с ребенком на руках…

Муца понизила голос и что-то прошептала. Женщины ахнули.

— Да, да! — прибавила она. — Сама пресвятая богородица. И кому в виде женщины является, а кому — в виде серны…

Поднялся ветер. Шум деревьев приблизился, разлился, как гром водопадов. Женщины встали и затараторили перед уходом. В темноте под стрехами мелькнула тень человека: видно, подслушивал и теперь торопился уйти незамеченным. Это был Стефан.

На другой день он опять бродил по горам. И смеялся, вспоминая слова Муцы Стоеничиной. Опять искал серну, но стал терпеливей и, чтобы не скучать, думал не только о ней. Думал о Дойне, с которой не хотел встречаться, пока не добудет серны. Думал и о Димане, смуглой и черноокой, как цыганка. Она непохожа на Дойну: все молчит, глядит исподлобья. Но какое у нее сильное, стройное тело! «Не надо. Ведь я дал слово», — говорил себе Стефан, опять вспоминая Дойну. Но мысль его снова раздваивалась: он думал то об одной, то о другой. Это его не только не тревожило, но даже смешило, — и он в шутку спрашивал себя: «Дойна или Димана? Русая или черноглазая?»

Он сел отдохнуть на скалах возле Монастырища. Вдруг словно что-то заставило его обернуться: на соседней полянке перед темной стеной леса стояла серна! Стефан вздрогнул, задрожал, у него забилось сердце. Но он овладел собой и навел ружье. Прицелился в левый бок, в самое сердце… Вдруг будто белый туман застлал ему глаза, потом исчез, и в сумерках и сиянии заката он опять увидел серну, но возле нее сидела женщина и доила ее! Что делать? Выстрелить — женщину убьешь. Он опустил ружье — женщина исчезла. Опять навел — она опять тут. В третий раз — то же самое. Испуганный, потерянный, он вскочил: серны как не было. Тогда, не медля больше и не оборачиваясь, он стал быстро спускаться вниз.

На другой день он не выходил из мельницы. «Просто устал я, — решил он. — Никакой женщины не было. Надо было стрелять». И повеселел, стал думать о Димане, почувствовал такую силу, что, кажется, гору своротишь. А при мысли о том, что на селе над ним будут смеяться, его охватила такая ненависть к односельчанам, что он, хотя уже взял помешочную плату за помол оставленного зерна, отсыпал себе еще столько же… Мельница то и дело портилась, и он часами чинил ее.

А в другое время думал о Дойне, раскаивался. Решал больше не ходить в горы охотиться на серну. Сердце его преисполнялось добротой, и он ссыпал обратно в мешки украденное зерно. Работа у него спорилась, он исправлял повреждения, и мельница опять начинала молоть. Над запрудой снова вставала радуга.

Как-то раз он услыхал голос козопаса Калистрата и вышел.

— Стефан, — кричал тот, — где твои глаза? Ослеп, что ли? Серна прошла около мельницы… ну прямо около… Вон она, вон она!

Стефан посмотрел по направлению его протянутой руки и увидел серну, двигающуюся скачками и тут же скрывшуюся в лесу. Овраг гудел от смеха Калистрата.

Тогда Стефан взял ружье и прислонил его к стене снаружи: чтобы под рукой было. Потом унес обратно, потом опять вынес. Он думал то о Дойне, то о Димане; то воровал зерно, то возвращал его. Мельница то останавливалась, то начинала опять молоть, и радуга перед ней то исчезала, то появлялась снова.

Наступило петрово заговенье. Смеркалось, и над черной тьмой, затопившей село, дождем падающих звезд засветились пускаемые детьми горящие стрелы. Взошла луна, и рощи зашумели торжественно, важно, будто запели старинную застольную. Дойна вышла во двор, поглядела на луну, послушала пенье рощ, потом пошла в сад и остановилась там, где встречалась со Стефаном. Шагов не слышно, никто не идет. Она вышла из сада. Весь Боцур белел, словно устеленный белыми холстами. Горы затихли, отдыхают. Только леса внизу темнеют; темно и в овраге, где мельница Стефана. Одно окошко светит там, один глаз глядит — глаз Стефана. Взгляд ее туманят слезы, и этот глаз начинает мигать, начинает звать ее. И она идет, сама не зная, что делает, не в силах остановиться. Что за беда, если она пойдет навстречу Стефану? Нынче заговенье. Нынче люди друг друга прощают, обнимаются и целуются… Обнимаются и целуются.

И она идет — не идет, а летит. Спускается в овраг, шагает в гору. Окошко светится, но мельница не работает. «Стефан пошел искать серну, — думает она. — Дай я его подразню». И, спрятавшись за куст, она проблеяла, как серна.

Перед мельницей встала высокая темная тень. Это Стефан. Он смотрит в гущу качающихся ветвей и ясно видит серну. Большую, черную. Стефан наводит ружье. Новые волны белого лунного света заливают лес. И вот возле серны — женщина; луна озаряет ее лицо, волосы…

Стефан вздрагивает, отступает, ищет, на что бы опереться. Вся в лунном сиянии, женщина — перед ним. Это Дойна.

— Дойна! — восклицает он. — Дойна, это ты?

Она смеется.

— Ты? — повторяет он. — Зачем ты пришла?

— Ах, зачем пришла. Я пришла…

Радуясь, что видит его, она говорит то, о чем никогда и не думала:

— Я пришла к тебе совсем. Понимаешь, совсем! Хочешь меня?

Стефан, ни слова не говоря, взял ее за руку и повел в мельницу. Едва переступив порог, оба остолбенели: что-то зашумело, затрещало, послышался и плеск воды, конек застучал. Мельница заработала сама.

САМАЯ ВЕРНАЯ СТРАЖА

Пусть узнается, когда ходили благочестивые христиане у царя агарянского на лов, сколько было горя, сколько мученья.

Из древней летописи

Среди братии монастыря Святой Троицы, который крестьяне называли «Било», из-за того что его в лесу не было видно, а только часто слышался его звон, первым по учености и твердости веры был Драгота. На него возлагал все свои надежды престарелый игумен монастыря отец Амфилохий. Он хвалил усердие Драготы, чистоту его почерка, искусство, с каким тот рисовал золотом и киноварью заглавные буквы и разные другие украшения в переписываемых им божественных книгах. Предчувствуя близкий свой конец, старец утешался мыслью, что Драгота не только будет достойным его заместителем, но непременно станет великим подвижником и прославит своим именем их маленькую, бедную обитель.

Кроме игумена и Драготы, в монастыре было еще три монаха, простые, неученые крестьяне, которые пасли монастырских коз, ходили за пчелами, перекапывали виноградник, рубили дрова — работали, что положено от бога, которому они так же просто и бесхитростно молились. Они не любили Драготу. Не любили за то, что терпели из-за него укоры игумена, который все ставил Драготу им в пример. И, видя, как он ходит, молча, насупившись, боялись, как бы он не задумал новых подвигов, которыми еще больше посрамит их в глазах отца Амфилохия.

Драгота не обращал внимания на недовольство трех простых своих братьев. Очутившись у себя в келье, где никто не мог его видеть, он первым делом насыщался спрятанной пищей, которую держал под замком. И, вспоминая, что отец Амфилохий постоянно ставит в пример его умеренность в пище и питье, улыбался: неожиданная злая улыбка появлялась на его вечно пасмурном лице. Спокойно наевшись, он так же спокойно запирал еду в шкаф. Потом, сытый, но не повеселевший, ложился на кровать и, заложив руки за голову, погружался в раздумье.

Он не жалел ни о том, что игумен заблуждается относительно его добродетели, ни о том, что братия подозревает его в интригах. Он был доволен, что никто не знает его тайны. Потому что у Драготы было о чем подумать, и он думал об этом всегда: и слушая похвалы игумена, и переписывая божественные книги, и ударяя лбом в холодные плиты монастырской церкви в усердной молитве. Он думал о том происшествии, которое заставило его искать убежища в монастыре.

Весной, месяцев шесть-семь тому назад, один из татарских султанов, Хаджи Эмин, чей дворец был в Эсерлие, на Карнобатской равнине, поехал на охоту. Как обычно, было согнано множество крестьян — помогать лову, вспугивать дичину. Среди них был и Драгота — тогда начетчик и певчий при отце Лукане и Жеруне, — так как очередь была как раз их селу.

С самого утра охота пошла удачная; султан был весел. В одном месте из купы зеленых деревьев выпорхнула горлица. Взыграл белый жеребец под султаном, сокол слетел у него с плеча, устремился за горлицей. Ловчие, загикав по-охотничьи, пришпорили коней. Но второй сокол быстрей стрелы пронесся над головами всадников, догнал первого, и, вместо того чтобы дружно преследовать горлицу, оба сцепились, слились, закружили в воздухе волчком. Все произошло в два-три мгновенья. Среди разлетевшихся во все стороны перьев один камнем упал на землю, другой отлетел прочь.

Охотники помчались туда, уже не гикая. Первым доскакал султан; он остановил коня, поглядел: да, это его сокол лежал на земле, разинув клюв, тяжело дыша; на крыле — капли крови.

Султан обернулся и посмотрел назад. Лицо его было страшно. Охотники остановились полукругом, дрожа. Был закон, что, коли султан пустил своего сокола, никому больше пускать нельзя. Глаза султана метали искры, переходя с одного охотника на другого. У всех свой сокол был на руке. Но каждый, боясь, как бы султанский гнев не пал на него, отъезжал в сторону. Наконец показался один, без сокола на руке, Косан по имени.

— Это твой сокол? — спросил султан.

Косан, не смея вымолвить слова, кивнул головой и опустил глаза в землю. Большой белой утицей метнулся белый конь. В мгновенье ока султан оказался возле Косана, поднял плеть и стал хлестать его по голове, по лицу — куда ни попало. Хлестал, пока не изнемог, — только тогда перестал. Все ловчие отъехали в сторону. На прежнем месте остался только Косан, еле держась на испуганном коне. По лицу и волосам его текла из-под шапки кровь.

Султан велел подать раненого сокола, взял его на руки, печально покачал головой и еще раз бросил гневный взгляд на Косана. Потом положил птицу себе на левую руку, согнутую в локте, и легонько тронул коня. Ловчие поехали за ним в полном молчании; слышался только топот копыт. Время от времени султан, приподняв локоть, глядел на сокола: тот лежал все такой же обессиленный и взъерошенный. Охотники боялись кашлянуть.

Но вот сокол встрепенулся, попригладил перья и оправился, ожил, принял бодрый вид. Султан улыбнулся. Почувствовали облегчение и все, кто следовал за ним.

Тогда сухопарый, желтый татарин, по имени Кара-Имам, находившийся при султане специально для того, чтобы развлекать его шутками и забавными историями, набравшись смелости, подъехал к султану и сказал ему:

— У тебя тяжелая рука, эфенди! Досталось-таки собаке. Только тут… дело не так просто…

— А что такое?

— Косан этот нынче сам не свой. То есть я разумею: он хороший сокольник, да у него душа не на месте. Любовь, эфенди. Свела его с ума одна гяурка. И какая девушка, эфенди, какая девушка! Я сам вместо Косана принял бы такие побои ради нее!

— Так хороша?

— О, эфенди!

— Чья же дочь эта красавица, Кара-Имам?

— Дочь Димчо-кехаи из Жеруны.

— Димчо-кехаи? Того богатого чорбаджии, у которого столько овец?

— Так точно, эфенди. Три тысячи овец перегоняет каждую зиму на нашу равнину.

Султан поглядел на своего сокола, остался доволен и так, сохраняя легкую улыбку на лице, молча вперил свой взгляд в гриву коня. Словно позабыл о том, что ему сказал Кара-Имам.

Вдруг он поднял руку и сделал знак остановиться. Потом, проехав несколько шагов вперед, повернулся лицом к всадникам. Красивый конь изогнул шею по-лебединому, стал грызть удила, бить копытом землю. Окинув всех строгим взглядом и делая вид, будто не видит покрытого запекшейся кровью Косана, султан низким голосом медленно отдал следующее приказание: согнанным крестьянам и чужим ловчим — разойтись, его собственным ловчим и слугам — вернуться во дворец. Сам же он в сопровождении Кара-Имама и конюхов отправился в горы. Драгота вздрогнул: дорога, по которой поехал султан, вела прямо в Жеруну!

Все, что произошло до этого момента, Драгота видел своими глазами. Того, что произошло потом, он не видел, но об этом было так много разговоров, что все это ему было известно не хуже, чем если б он видел сам.

Поздно вечером султан и его конюхи остановились перед домом Димчо-кехаи. В окнах был свет, хозяева еще не ложились. Вышли слуги, зажглись фонари, длинные полосы света прорезали тьму. Большие ворота открылись, как перед царем или перед свадебным поездом. Появилась хозяйка дома, Марга, высокая, статная; встретила гостей, повела в дом. На минуту оставила их и тотчас вернулась, приодетая, нарядная.

Приличие требовало завести беседу, чтобы гости не чувствовали ни малейшей принужденности. И Марга, примешивая к словам своим преувеличенные любезности и тонкую лесть, повела речь о разных пустяках: о погоде, урожае, болезнях людей и скота. Но она чуяла что-то неладное и, говоря, напряженно следила, откуда появится опасность, чтобы встретить ее вовремя. Вставлял иногда слово и Димчо-кехая, робко, неуверенно, каждый раз взглядывая на жену. Султан, слегка улыбаясь, молчал. Попросил только не трудиться: дескать, им ничего не надо, кроме как по чашке кофе.

Марга тотчас вышла. Наступило молчание, особенно встревожившее Димчо-кехаю. Он стоял выпрямившись, скрестивши руки и не зная, что делать — говорить или молчать. Султан постукивал пальцем по серебряному эфесу сабли и улыбался. Кара-Имам кидал лукавые взгляды на дверь и тоже молчал.

Принесли кофе. Но когда Марга, приложив левую руку к сердцу, правой хотела подать чашку султану, тот жестом остановил ее.

— Нут! — промолвил он. — Так не годится. У вас в доме есть девушка. Она и должна подавать. Позови ее. Пускай она подаст мне кофе.

У Димчо-кехаи ноги подкосились, он зажмурился и еще ниже уронил голову. Но Марга на слова султана ответила веселым смехом.

— Прошу прощения, эфенди. Не вели казнить, — сказала она. — Недаром говорится: у бабы волос долог, а ум короток. Позабыла. Сию минуту позову Ранку…

Но как только она переступила порог, притворная веселость ее исчезла и на лице изобразилась тревога и ярость. Но делать было нечего. Поспешно, дрожащими руками, бормоча тысячи наставлений и советов, Ранку одели. Одели нарочно поскромней, в старенькие одежды, подвязали пониже длинный платок на голове. И, подведя девушку к двери зала, Марга пропустила ее вперед.

Султан поднял глаза. Кара-Имам ухмыльнулся и сверкнул глазами. Никакая одежда, никакой низко повязанный платок не могли изменить внешность Ранки. Перед гостями стояла высокая, стройная девушка, как две капли воды похожая на мать: то же круглое лицо, те же черные глаза. Только молодая, застенчивая, с той мягкостью черт и той свежестью, которые бывают только в молодости. Подавая султану чашку, она от смущения расплескала ее.

— Не беда. Это к счастью! — засмеялся Кара-Имам.

Он так и впился в нее глазами, стараясь ее смутить, когда она подавала кофе ему. Но она поглядела на него уже другим взглядом, и Кара-Имам заметил в нем короткие вспышки молний, по которым сразу узнал материнскую породу.

Подав кофе, Ранка сразу отошла в сторону и, как отец, встала прямо, скрестив руки. Марга начала снова рассыпаться в любезностях, не спуская в то же время глаз с лица султана, следя за его выражением, ловя его взгляды. Тревога, может быть, напрасна: не заметно как будто ничего дурного… Вот только кабы не этот Кара-Имам. Он вдруг сделался очень болтлив. И все время обращается к Ранке, делает какие-то двусмысленные намеки, заставляя ее смеяться и краснеть. Султан по-прежнему сидит молча, опершись на руку рыжеватой, квадратно постриженной бородой и держа свою кривую черкесскую саблю между колен. Он глядит на Ранку, улыбается, и в глазах его играют отсветы горящих на некотором расстоянии от него свечей. Вдруг, совсем неожиданно, он вскакивает и говорит, что пора ехать.

Его проводили так же, как встретили. И когда топот коней затих, Марга, послав вдогонку обоим проклятие, подняла глаза к небу и подумала, что, может, этим все и кончится. Но через две недели султанские конюхи выхватили Ранку из хоровода и увезли во дворец. Стар и млад — все попрятались. Потом поднялся страшный шум, словно в улье. В доме Марга лежала без чувств, и Димчо-кехая потеряв голову ждал, когда жена придет в себя и скажет, что делать.

Делать ничего не сделали: до бога высоко, до царя далеко. Прошел слух, что Косан ушел в горы, стал разбойником, бродит вокруг султанского дворца. А начетчик отца Лукана Драгота постригся в «Биле». Но если насчет Косана было известно, что он сватался к Ранке, хотя Марга и слышать о нем не хотела, то никому даже в голову не приходило, что уход Драготы в монастырь имел какое бы то ни было отношение к дочери Димчо-кехаи.

Про это знал только сам Драгота. Вот о чем думал он, запершись в своей келье. Драгота был не такой, как Косан. Он любил хитроумные замыслы, окольные пути. Если бы он посватался к Ранке, как это сделал Косан, ее за него не выдали бы. Но отец Лукан был стар, не сегодня завтра мог помереть, и его место перешло бы к нему, Драготе. Тогда нашлись бы люди, которые убедили бы Маргу, что ее дочери приличней всего стать попадьей, выйдя за Драготу. И так было бы, так было бы, если бы не Хаджи Эмин, басурман этот, антихрист!

Но Драгота не считал, что все пропало… Кто знает, что таит в себе будущее. Может быть, султан вернет Ранку и тогда, опозоренная, всеми отвергнутая, она станет безраздельно его. А может, будет и иначе. Драгота ждал. Одиночество и тишина давали ему возможность думать, как они дают пауку возможность ткать свою паутину. А так как все эти замыслы относились к Ранке, он не чувствовал, что усталая мысль его переходит в бред. Дочь Марги словно стояла перед ним; он ощущал ее близость, видел огонь ее глаз, чувствовал тепло ее молодого белого тела; терзаемый желанием, пылая страстью, он ворочался на своем ложе, стонал, и перед глазами его, огненными глазами безумца, возникали видения, полные соблазна и греха.


Наступила осень и принесла с собой тяжелые дни не только для монастыря, но и для всего края. Прошел слух, что идут кырджалии;{1} имена Индже и Кара-Колю были у всех на устах. По вечерам над зубчатым хребтом гор, вздымавшимся теперь еще черней и страшнее, сияли яркие зарева горящих сел. Днем солнце освещало тучи пыли над дорогами, по которым, словно черные муравьи, двигался народ; крестьяне Беличева и Бутова, Кыртожебена и всех деревушек и выселок убегали со скотом, с телегами, со всем, что успели захватить, в Жеруну. Село это, как самое большое, было окружено частоколом, и у бойниц были расставлены вооруженные стражи.

Монахи собрались в «Било», согнали коз своих и коров. И, смущенные, встревоженные, обступили отца Амфилохия, сохранявшего в эти часы всеобщего уныния обычное свое спокойствие и ясность ума. Он обратился к ним кротко, ласково, с ободрением, увещая никуда не бежать и возложить надежды на бога, который сохранит их и спасет. Но тут как раз проходивший мимо крестьянин сказал, что кырджалии идут прямо на монастырь. Речь его заглушили громкие крики и страшный шум, как будто над лесом разразилась гроза. Вся братия бросилась бежать — первый Драгота, за ним остальные, и отец Амфилохий остался один в монастыре.

Через несколько дней, когда опасность миновала, монахи вернулись, и страшное зрелище заставило сжаться их сердца: от монастыря остались одни стены; все было уничтожено и разграблено. Самому дикому кощунству подверглась церковь: сиденья были обращены в кормушки для лошадей, на каменных плитах — следы подков и лошадиный навоз. Иконостас разрушен, иконы изрезаны ножом, глаза у всех святых выколоты. А на пороге лежал отец Амфилохий, зарезанный. И никогда в лесу не было такой мертвой тишины. Ледяной ужас наполнял монастырский двор и вздымался к небу, словно вопль отчаяния.

Монахи, более похожие на призраки, чем на людей, прежде всего приступили к погребению игумена. Поплыли редкие и печальные удары била — звонко закапали, будто слезы, в тишине лесной. Братия с пением подняла игумена на руки, глядя сквозь слезы на его безжизненное, белое, как мрамор, лицо, исполненное кротости и доброты, словно он прощал и их малодушие, и жестокость врагов. Монахи были уверены, что хоронят святого. До позднего вечера, после того как погребение было уже совершено, звон била продолжался, и братия молилась перед иконами с выколотыми глазами.

На другой день все было по-старому, и монахи почувствовали, что сердца у них окаменели. Они собрались на совет, и, так как больше трех суток не ели ничего, кроме кореньев, и в сердце каждого была мука, ненависть к Драготе вырвалась наружу со всей силой. Как будто это он был виноват во всем. Не было кроткого голоса отца Амфилохия, чтобы остановить их. Они ругали Драготу, ругались друг с другом, чуть не затеяли между собой драки. И, несмотря на всю свою ненависть к Драготе, были вынуждены согласиться с ним, так как то, что он говорил, было умней всего. В монастыре не было ни крошки хлеба; коров и коз не осталось и следа. Надо было разойтись на все четыре стороны, идти просить подаяния. И так как каждый согласен был уйти куда угодно, лишь бы ходить не с Драготой, они разделились и разошлись.

Таким образом Драгота получил возможность выбрать нужное направление. Он вышел первый и пошел прямо в сторону Жеруны, но в лесу остановился и стал ждать, так как хотел войти в село, когда смеркнется. Он провел в лесу несколько часов. Недавнее прошлое, страшное событие в монастыре, кырджалии, братия — все это исчезло из его памяти, словно и не бывало. Как всегда, соединившиеся брови его делили черной чертой его пасмурное лицо. Но внутренне он ликовал. Ему было весело, как бежавшему из тюрьмы заключенному. Мир казался ему прекрасным; в нем не было больше никаких опасностей, ни печалей, ни забот; была только Ранка.

С той высоты, на которой он находился, ему были видны темно-зеленые волны Дубравы далеко на востоке. Там и сям среди густого чернолесья блестела широкая серебристо-белая полоса. Это были Смеси, как называли здешние жители Камчию, в этом месте широкую и полноводную, вобравшую в себя воды всех маленьких речушек. По ту сторону этой белой полосы Дубрава терялась в синей дымке. Там — Карнобатская равнина, там дворец Хаджи Эмина.

Драгота глядел в ту сторону. После захода солнца Дубрава потемнела, и в небе низко над ней заблестела первая звезда, словно чей-то глаз поглядел на Драготу, устремив к нему густые ресницы лучей. Ранка — там, Ранка ждет его.

Он вскочил, сердце его заколотилось. План, который он столько раз обдумывал в монастыре, сразу возник перед ним — ясный, разработанный во всех своих подробностях, исполнимый. Им овладела беспощадная суровая решимость, и он, не медля более, взял свою палку и зашагал к селу.

Драгота пришел туда, как хотел, в сумерках. Уйдя в монахи, он перестал считать себя членом своей семьи, и потому пошел не к отцу, а прямо в тот дом, где чаще принимали таких, как он, странников: в дом Димчо-кехаи. Впервые явился он на село в рясе, с волосами до плеч и густой жесткой бородой, покрывавшей ему почти все лицо. Марга сразу узнала его, но продолжала глядеть с удивлением, и Драгота хорошо заметил насмешливый огонек у нее в глазах. Это его рассердило, и, вместо того чтобы начать горестный рассказ о беде, которая стряслась над монастырем, и о смерти отца Амфилохия, как он наметил в лесу, он сел и прямо спросил о Ранке. Марга вздрогнула, как будто при воспоминании о чем-то давнем, позабытом, замолчала и задумалась. Потом вдруг разразилась:

— Господь его накажи! Чума разрази басурмана! Опозорил дочку мою, опозорил!..

— Знаете вы что-нибудь о ней?

— Откуда нам знать, Драгота. Он ни ее к нам не пускает, ни нас к ней. Вот ему, — она кивнула на самого младшего своего, десятилетнего, — только ему одному позволяет ходить к ней. Как его пошлю, так все-таки что-нибудь да узнаем. Ах, здорова она, жива, ласков он с ней. Да чтоб ему провалиться и с лаской его!

— Другой веры, вот что хуже всего, — сказал Драгота. — Отец Амфилохий часто ее поминал: погибшая, говорит, овца; надо, чтоб овчар опять ее к себе взял. А был он святой человек, царство ему небесное.

И, в первый раз подняв глаза к небу, Драгота три раза перекрестился. Марга не поняла.

— Нет больше на свете доброго старца. Нету! — сказал со вздохом Драгота.

Он рассказал о постигшем монастырь великом бедствии, о трагической кончине отца Амфилохия, о поруганной церкви, об иконах с выколотыми глазами. Он оглянулся по сторонам: и в доме, и во дворе у Димчо-кехаи все цело, все на месте. Частокол и бойницы выручили село. Это раздосадовало Драготу, и он, не отвечая на усиленные расспросы Марги, строго промолвил:

— Ранку надо спасти, вот это я знаю. Так и отец Амфилохий велел. А отец Амфилохий — святой, ныне сидит одесную отца. — Драгота трижды перекрестился. — И воля его — воля божья.

У Марги глаза расширились; она затихла; голос ее стал мягче. Драгота внимательно следил за ней из-под слившихся бровей.

— Отец Амфилохий часто говорил о Ранке, — продолжал он. — Он верил, что она спасется. Кто знает, может, сон такой видел, а может, свыше был ему голос. И, как сказал я, велел…

— Что велел, Драгота?

— Нам об ней позаботиться, спасти ее.

— Спасти ее, Драгота? Мне ли этого не хотеть… Но как? Скажи, научи…

— Будем желать, и бог нам поможет, — промолвил таинственно Драгота, перекрестился и умолк.

Они больше не разговаривали. Но по тому, как его угощали, в какой комнате положили спать, Драгота понял, что Марга проявляет к нему особое внимание. Довольный, он встал перед иконостасом и начал креститься. Как раз в эту минуту Марга заглянула к нему — посмотреть, все ли у него есть; увидев, что он молится, она притворила дверь и удалилась на цыпочках.

Утром Драгота позвал Маргу. Вид у него был сосредоточенный и решительный.

— Ты сказала, что этот басурман пускает к ней только мальчика? — спросил он.

Марга кивнула.

— Так нынче же пошли его к ней. Возьми вот эту бумагу — я тут написал кое-что — и спрячь мальчику в одежду, да так, чтоб можно было найти, только если раздеть его догола. И чтоб сам об этом не знал. Вели ему передать Ранке: «Мама велела меня выкупать». Она разденет его и найдет письмо. Вот и все. А остальное — мое дело.

Обычно несговорчивая, Марга на этот раз согласилась, взяла в несколько раз сложенное письмо и сделала, как просил Драгота. Мальчика тотчас снарядили, одели, посадили на лошадь и отправили со слугой во дворец Хаджи Эмина. Только тут Драгота простился и, осенив себя крестом, отправился вслед за ним — только другой дорогой.


Обиталищем Косану служили глубокие ущелья и высокие поляны по гребню гор, где все чабаны были верными его побратимами. Но иногда, то ли наскучив горными трущобами, то ли движимый ненавистью к Хаджи Эмину, которая влекла его к дворцу в Эсерлие, он спускался с гор и бродил по равнинным селам.

Смелый был Косан и с легким сердцем бросал вызов судьбе, которая не раз его щадила. Но однажды, когда он считал себя в полной безопасности, за ним помчалась погоня. Лес был поблизости, и можно было успеть войти в него, да стоял он на равнине, так что его могли окружить и весь насквозь обыскать. Тогда Косан с той быстротой, с какой он привык принимать решения в минуту крайней опасности, вошел в лес, но, вместо того чтобы и дальше бежать в том же направлении, повернул прямо назад, навстречу погоне. Идет час, идет другой. Сперва он слышал не только крики турок и топот их коней, но даже очень ясно и их разговоры. Потом они проехали, и крики их замерли вдали, в направлении ложного следа. И на этот раз Косан был спасен.

Смерклось, и Косан одному ему ведомыми тропами углубился в лес. Было уже темно; повеял холодный ветер, лес зашумел, роняя сухие листья. Вдруг во тьме между черными ветвями деревьев мелькнул огонь. Косан понял, что близко «Било». Но он знал, что монастырь пуст и всего несколько дней тому назад, проходя там, он вспугивал своими шагами барсуков и диких кошек. А теперь в одном окошке был свет — и как раз там, где находились монашеские кельи. Из братии ли кто вернулся, или запоздалый путник приютился там на ночь? Косан нырнул в темноту между сучьями и кустами и подполз вдоль стены к освещенному окошку. Приподнялся, поглядел: видит — высокое пламя в очаге и возле него какой-то длинноволосый человек с огненными глазами; он узнал Драготу. А это кто? Что это за женщина, за турчанка в короткой, шитой золотом безрукавке и атласных шароварах, с двумя толстыми косами, спущенными вперед, на плечи, и с нанизью мелких золотых вокруг лба? Монеты блестят при огне, а лицо белое, глаза черные, брови тонкие. И глядит на Драготу без страха, без страха говорит с ним, косматым и хмурым, похожим на лешего.

У Косана была трезвая голова, но все это показалось ему сном; он отошел в сторону, провел рукой по лбу. Потом опять поглядел и узнал в женщине Ранку. Как она оказалась здесь? Этого он понять не мог. Но, хорошенько вглядевшись в Драготу, понял, что значит огонь, сверкающий в его глазах. Он не крикнул, не дал знать о своем приближении, а со страшной силой навалился на дверь, распахнул ее и вошел.

Огонь озарил его квадратные плечи и львиную голову. Из-за пояса выглядывали блестящие рукоятки пистолетов. Ранка вскрикнула. Драгота в изумлении сделал два шага вперед.

— Чего тебе? — промолвил он. — Нельзя, нельзя сюда… Здесь люди…

— А я медведь, что ли? — возразил Косан.

— Ах, Косан… Косан! — воскликнула Ранка. — Господи, как ты меня испугал!

— Да, это я, Ранка. Что случилось, почему ты здесь?

И, не обращая внимания на монаха, занялся Ранкой, стал, улыбаясь, слушать ее в свете очага, заливавшего их обоих своим сиянием. Ранка, заново переживая все недавние страхи, рассказала ему вкратце о своем бегстве. Драгота спас ее. Теперь им пора бы уж быть дома, а Драгота повел ее через монастырь, — говорит, что так ближе.

— Ближе? — удивился Косан. — Неправда. Он лжет.

И, не глядя на Драготу, подсел к Ранке.

— Ах, Ранка, кто бы подумал, что мы встретимся! Да еще нынче вечером. За мной гонятся… Да это не беда.

— За тобой гонятся? — воскликнул Драгота и подошел к Косану. — Так беги скорей. Ступай… Ступай. Ты нас погубишь!

— Сиди себе спокойно, поп, — ответил Косан, оттолкнув его рукой пренебрежительно. — И не кричи. А то, смотри, как погоня настигнет, и мне и тебе плохо будет.

— Ты погубишь нас, — не унимался Драгота. — Уходи, уходи отсюда…

Косан поглядел на него своим твердым взглядом и, помолчав, продолжал:

— Слушай! Поп ты или дьявол, я этого знать не хочу. Но убирайся с глаз моих! Пойди скажи Димчо-кехае, что Косан приведет к нему дочь. И Марге тоже. А хочешь, скажи и Хаджи Эмину, чтоб пришел за ней. Ступай!

И, взяв Драготу за шиворот, он стал толкать его к двери. Ранка закричала; Косан увидел совсем близко ее глаза, прямо перед ним взметнулись тяжелые косы. Он отпустил Драготу и вернулся на прежнее место.

— Богу служишь, а? — крикнул он. — Знаю я тебя! Знаю, что ты задумал, да не бывать этому, не бывать! Косан здесь…

При этих словах Ранка вздрогнула. Ей многое стало ясно; только тут она поняла, какая ей грозит опасность. Одна в этом лесу, между двух этих страшных людей! И все же она боялась больше Драготу, чем Косана. Она опять села к огню, и Косан опять сел рядом. Он уже вовсе не глядел на Драготу. Драгота для него как будто не существовал. И он развеселился, стал расспрашивать Ранку, подсевши к ней поближе и глядя ей в глаза. А Драгота стоял в стороне и глядел на них из-под страшных бровей. И рядом с ним стояла у стены его тень — большая, черная.

Сколько прошло времени, никто из них не знал. Вдруг Косан почувствовал, что кто-то подошел к нему сзади. Он обернулся: это был Драгота. Другой на месте Косана испугался бы его взгляда, но Косан засмеялся и опять небрежно оттолкнул его рукой. Раздался звериный рев, и Драгота бросился на Косана, вцепился обеими руками ему в горло. Но крепок был разбойник: изогнувшись, он схватил Драготу. И началась страшная, яростная, бешеная борьба; противники, вцепившись друг в друга, вставали и падали, сокрушая все вокруг, хрипя и рыча.

Ранка кинулась наружу. Перебежала двор; но лесной мрак испугал ее, и она вернулась. Стала ломать руки, заплакала. Заглянула в дверь: у монаха все лицо было залито кровью, но в руках его блеснул нож. Огонь был разметан, комната горела.

Обезумев от страха, Ранка подумала было опять о бегстве. В свете, заливавшем двор, она увидела висящее на галерее железное било. Она кинулась к нему, схватила железный молоток и принялась колотить. Быстрые, тревожные звуки побежали по темному лесу вместе с искрами и дымом. Монастырь уже горел. Ранка почувствовала, что рука ее слабеет, но продолжала бить в набат.

Послышался стук копыт по каменным плитам; она обернулась. В свете пожара, как среди бела дня, показался Хаджи Эмин на своем белом коне. Он спешился и — первое, что сделал, — снял свой плащ и бросил его на Ранку: никто не должен был видеть лицо его жены.

Двор наполнился всадниками. Тут был весь преследовавший Косана отряд. Удивленные пожаром, а еще более присутствием Ранки, которую они, хоть и укрытую плащом, сразу узнали, всадники теснились на узком дворе, и отсветы огня играли у них в зрачках, заливали их лица, их испуганных коней. Отвесно и прямо торчали длинные копья, ярко блестели кривые сабли. Глаза всех были устремлены на султана: что он скажет? А султан стоял возле Ранки, покрытой его желтым атласным плащом, и, наклонившись к ней, слушал, что она тихонько говорила ему. Потом он выпрямился и что-то приказал. Двое соскочили с коней и, пройдя сквозь пламя, потерявшись в дыму, вошли в келью, где находились Косан с Драготой. Они вытащили их обоих, полуобгоревших, окровавленных, мертвых, но по-прежнему вцепившихся друг в друга.

Трупы разняли и положили на каменные плиты двора. Мужественным, тяжелым шагом подошел к ним султан. Остановился сперва перед Драготой, но лицо его искривила гримаса отвращения; он пнул его ногой и отошел. Остановился перед трупом Косана. Озаренный светом пожара, без плаща на плечах, Хаджи Эмин казался еще тоньше и стройней; над зеленой чалмой его спереди торчало павлинье перо. По привычке захватив рукой свою рыжеватую бороду, он наклонился и стал смотреть на Косана, такого же огромного и страшного, каким он был при жизни. И долго стоял над ним в раздумье.


Прошло более двадцати лет. Место, где стояло «Било», поросло бурьяном и крапивой. Никто уже не думал о том, чтобы вырвать Ранку из рук Хаджи Эмина. Он никуда не пускал ее, никто не мог ее видеть. Умер ее отец — султан не сжалился, не пустил. Прошло еще несколько лет — скончалась и Марга. Словно столетний дуб обрушился и упал. Все говорили о покойной. Помнил ее и Хаджи Эмин; сердце его смягчилось, и он отпустил Ранку в последний раз повидаться с матерью. Но и на этот раз не оставил одну. Он послал с ней двух сыновей своих, рожденных ею, двух статных, крепких молодцев. Один ехал по одну сторону матери, другой по другую. Самая верная стража.

БОЖУРА

Сей фонтан Хаджи Вылко, сына Пенова, сооружен в лето 1783.

Надпись на фонтане

Цыганка Калуда продавала всякую безделицу — больше для того, чтобы не слыть попрошайкой: белую и красную глину, земляное мыло, сушеный кизил, веретена. Сбывать все это было нелегко, бабы торговались, норовили заплатить поменьше, а многие и вовсе не покупали. Но старая цыганка заметила, что дела шли лучше, когда с ней ходила ее дочь Божура.

Девочкой Божура в холодную погоду дрожала всем телом, как учила мать, и женщин брала жалость. В сущности, под этой жалостью скрывалось удивление, откуда у какой-то цыганки вдруг такой славный малыш. Но теперь Божура стала уже девушкой. Большие черные глаза прежней зябкой цыганской девчонки глядели дерзко, задорно, тело стало тонким, гибким, расцвело, как дикий шиповник… И только ради нее, ради ее смеха и ее красоты, покорявшей всех будто силой волшебства, женщины, всегда такие скупые, брали дешевый товар Калуды, щедро платили ей. Даже набавляли, движимые мучительным чувством, в котором им не хотелось признать зависти.

А Калуде это было на руку. Наконец-то нашла она талисман, обеспечивающий бойкую торговлю, и надо, чтобы дочь всегда ходила с ней. Но Божурой не больно покомандуешь. Прикрикнешь на нее — а она тотчас повернется спиной и делает, что ей вздумается. Особенно весной. «Март в дом, а мы — на двор», — говорят старые цыгане, греясь на солнышке. А Божура — та просто шалела: глаза сияют, тело не чувствует одежды; вся она полна радости жизни, как плодовые деревья, пьяна солнцем, как пчелы, что гудят вокруг цветущей яблони. Начинала бегать по соседям — смешила стариков, играла с детьми, увлекала за собой вздохи и пламенные взгляды молодых цыган.

Не действовали ни просьбы, ни угрозы матери. Поднимались свары, какие можно услышать только в цыганском доме. И если Калуде удавалось в конце концов уговорить ее, то по большей части лишь пообещав, что они зайдут к Хаджи Вылко.

Божура любила ходить туда. Когда еще маленькой, держась за материнскую юбку, она входила на широкий двор, окруженный высокими стенами, то невольно таращила глаза от удивления перед старыми самшитами, виноградными лозами, пробившимся между каменных плит базиликом. А когда иной раз, под праздник, вынесут, бывало, во двор весь домашний скарб, так от ярких красок ковров и подстилок, золотого шитья и атласа дорогих одежд, от всего этого богатства у нее дух захватывало. Но больше всего дивилась она розовым веткам вербы от гроба господня — чудного дерева, которое росло во дворе только у одного Хаджи Вылко.

Теперь Божура входила во двор Хаджи Вылко веселая и спокойная, не глядя ни на самшиты, ни на вербу из святых мест. Она шла сюда ради дочери Хаджи Вылко Ганаилы. И если сознание своей красоты заставляло ее смотреть на остальных женщин пренебрежительно, сверху вниз, то к Ганаиле она ходила как к равной. Она считала Ганаилу самой красивой девушкой в селе. Только никак в толк взять не могла, почему та не гордится своей красотой, даже как будто не замечает ее. Работает, а кажется вялой, ленивой. И, не следя за собой, без всякого со своей стороны желания, день ото дня хорошеет, полнеет, и тело ее созревает, наливается, как плод.

Не то чтоб Божура ее любила. Она не любила никого и ни к чему надолго не привязывалась. Но у Ганаилы она видела все, чего ей самой не хватало, а хотелось тоже иметь: ей нравилась молочно-белая кожа Ганаилы, ее русые косы, ее удивительно чистая, благоуханная плоть, прячущаяся в мягких складках шелка. И если бы все это можно было украсть, она бы с удовольствием украла.

Иногда она засматривалась на Ганаилу. Глядела пристально и лукаво, но в то же время восторженно, восхищенно, как дикарь на своего истукана. Горящими глазами, молча. Потом осторожно, словно боясь сделать больно, гладила огрубелыми пальцами ее обнаженную до локтя белую руку, шепча:

— Ишь какая ты… белая, белая… красивая…

Ганаила смеялась.

Но Божура была цыганка, и порыв ее нежности не должен был пропасть зря: она начинала выпрашивать какой-нибудь стеклянный браслет, что-нибудь поношенное из одежды. И, все больше смелея, срывала себе самую пышную гвоздику и, украсившись ею, смотрелась вместе с Ганаилой в оконное стекло.

А в это время Хаджи Вылковица торговалась с Калудой. И, еще держа в руках совок, на котором она вынесла муку, старушка с улыбкой смотрела на обеих девушек своим кротким, идущим из глубины взглядом. На дворе был и Хаджи Вылко, высокий, седой, царственного вида старик. Он наблюдал за работой каменщиков, копавших во дворе и складывавших кирпичные трубы: Хаджи Вылко сооружал у себя фонтан — единственное, чего не хватало для полноты его славы. Он тоже видел, что происходит у окна. Но, кроме Ганаилы, у него не было детей: ни сына, ни дочери; поэтому он позволял ей делать все, что она хочет, но в тоже время внимательно следил, чем заняты руки обеих цыганок.

Одного только не могла понять Божура: хороша собой Ганаила, но почему она столько времени всем, кто ни посватается, отказывает? Чего она ждет? На что рассчитывает?

Божура ходила по всему селу, знала все слухи и сплетни — все, что говорят о Ганаиле, за кого ее прочат. Собирала эти тайны и радовалась, точно они относились к ней. А когда через несколько дней приходила к Ганаиле и выкладывала ей все, у нее было такое чувство, будто ее ограбили. Умолкала и ждала, не скажет ли хоть чего Ганаила. Но дочь Хаджи Вылко оставалась вялой и равнодушной, как всегда. Тогда в глазах цыганки вспыхивала страстная ненависть. Тысячная часть того, что она ей сказала, могла бы сделать ее самое счастливой. А у этой белой куклы в груди словно не сердце, а камень!

Однажды вечером Божура с матерью возвращались из лесу. На другом конце села, за домами, на дороге, выходившей из-за холма и пересекавшей зеленую поляну возле рощи, показались два всадника. Над ними появилось белое облачко дыма, послышались выстрелы. Всадники словно скользили к селу; еще два белых облачка появились над ними, и обрывы возле Старчи отразили звук других выстрелов. По старинному обычаю путники предупреждали о себе выстрелами.

Так подумали мать с дочерью и забыли об этом, утомленные дорогой и грузом тяжелой глины на спине. В село вошли, когда уже стемнело, и первое, что бросилось им в глаза, это то, что из всех ворот вышли женщины. Калуда шла впереди, не обращая внимания на женщин, и посматривала направо и налево, стараясь углядеть, нету ли где чего такого, что можно было бы сунуть себе под передник. На некотором расстоянии за ней шла Божура, нисколько не сгибаясь под своей ношей, прямая и гибкая, как столбушка вихря. Было уже темно, но время от времени глаза ее поблескивали. За ней бежали гурьбой ребятишки, крича:

— Божура! Божура! Что больно хмура!

— Да ну вас, — без всякого сердца, весело кричала она. — Какая же я хмурая?..

И, предоставляя детям кричать сколько душе угодно, останавливалась в темноте и прислушивалась к разговорам женщин. В одном месте она услыхала, что все время упоминают Василчо. В другом — опять речь шла о Василчо: перечисляли его родственников, его богатства. В третьем — рядом с Василчо называли Ганаилу. Божура навострила уши.

— Не бывать этому, нет! — сказала одна, в которой Божура узнала Жечевицу, всегда носившую большой цветок герани на шали и знавшую все на свете. — Не бывать, попомните мое слово. Уж кто-кто, а Хаджи Вылко не выдаст своей дочери за пьяницу за этого — за Василчо!

Божуру стало разбирать любопытство. Переходя от одной группы женщин к другой, невидимая в темноте под стрехами, она вдруг оказалась возле Бончева постоялого двора. Яркий желтый свет падал из окон и двери, разрезая темноту надвое. Там были два всадника, то терявшиеся во мраке, то появлявшиеся на свету. Божура прижалась к каменной ограде. Который Василчо? Конечно, не этот пожилой, которого она сейчас видит. Но вот во мраке загарцевал конь, застучали подковы по мостовой, и в светлое пространство вступил другой всадник. Злой черный конь его с распущенной густой гривой блестел от пота; а сам — молодой, стройный, с русым чубом, выбившимся из-под сдвинутой набекрень шапки; полы короткого кафтана развевались сзади. Вот он, Василчо! Подняв стакан, он выпил и остаток вылил на гриву коня. Божура услыхала, как стучит ее прижатое к каменной ограде сердце. Кони опять загарцевали — то в темноте, то на свету, потом повернули и пустились вверх по улице. Из-под копыт их посыпались искры.

Божура глядела вслед, прижавшись к ограде. «Так вот кого ждет Ганаила», — подумала она, и ненависть к дочери Хаджи Вылко вспыхнула в ней со всей силой. Но тут же она вспомнила сказанное Жечевицей: Хаджи Вылко не выдаст дочери за пьяницу Василчо. Ей стало легче, она оторвалась от ограды и пошла домой. Захотелось петь, бежать куда-нибудь. Крупные звезды мерцали над черными крышами, словно улыбаясь ей. Позади шумели рощи. Не впервые слышала она их шум. Но теперь он звучал как бодрое пение мужских голосов.

Это было в субботу. Следующий день, воскресенье, как всякий праздник, прошел в гудении волынок и хороводах, в блеске атласных нарядов, в смехе у фонтанов. Наступил понедельник, и село затихло. Стучали только ткацкие станки, да жужжали самопрялки. Но спозаранку на Холме, в корчме, заиграли скрипки. Пировал Василчо. И нетрудно было догадаться, с чего он будто веселый, а глаза у него виноватые и печальные и почему, поднявши стакан, он каждый раз смотрит на дом Хаджи Вылко и застывает в задумчивости: еще одних сватов отправила Ганаила восвояси.

Иногда скрипки удалялись от Холма, замирая где-то в узких улочках и отчетливо звуча на площадях. В расстегнутом кафтане, предшествуемый музыкантами, проходил Василчо мимо Хаджи Вылкова дома. Но ворота оставались на запоре, каменные стены были высокие, как у крепости, за темными стеклами окон не двигалось ни краешка занавески. Василчо возвращался в корчму.

Как раз против балкона, где он сидел, находился домик Божуры. Весь день цыганка, прячась в тени плодовых деревьев, глядела за плетень. Под вечер взяла метлу и принялась мести двор.

На столе перед Василчо, среди стаканов с красным вином, лежала груда яблок. Василчо взял и кинул яблоко в Божуру. Но не попал, и Божура сделала вид, что не заметила. Он кинул второе и попал ей в руку, так что браслеты со звоном посыпались на землю. Божура выпрямилась. Но напрасно старалась она казаться сердитой: трудно ей было нахмурить брови, трудно прогнать веселый смех, игравший в глазах.

— Василчо! — крикнула она. — Ты — знатный. Чего с цыганкой заигрываешь? Мой отец веретена делает, а мать продает их…

И, повернувшись так, что косы взметнулись, побежала к дому. Василчо глядел, как плавно извивается на бегу ее гибкое тело. И как только она скрылась, поднял стакан. Скрипачи ударили в смычки, громко забил барабан.

С этого времени Василчо каждый день появлялся на Холме, в корчме. Иной раз приказывал музыкантам играть, иной раз нет. Но мимо Хаджи Вылкова дома он больше не ходил. Все сидел на балконе да глядел к Божуре во двор.

Наступила осень, мало осталось погожих дней для работы, и Божура с отцом и матерью пошла в лес. Отец рубил ясени на веретена и липы на корыта. Калуда, косматая, страшная, как ведьма, бродила по скалам, пропадала в ущельях — искала целебные коренья. Не сидела сложа руки и Божура. Она делала лепешки из белой глины и сушила их на солнце, собирала хворост. Но все это ей страшно надоело, и она, улучив минуту, когда ее никто не видел, убежала.

Вышла из леса, перешла вброд реку, пошла в гору. Поперек дороги встали скалы — она взобралась на них. Наверху остановилась, выпрямилась. Перед ней, большой как озеро, блестел Куков омут. Солнце, озаряя, делило его на две части: с одной стороны лежала тень, вода там была зеленая, темнели подводные камни, а с берегов черными змеями сползали длинные корни; но скалу, на которой стояла Божура, всю заливало солнцем, вода под ней была светлая, тихая, гладкая, как стекло. И дна не видно: только небо да белые облака.

Божура спустилась ниже, подошла к самому краю скалы, встала на колени, наклонилась. В воде, словно в зеркале, возник ее образ, поглядел на нее, улыбнулся.

Это — ее тайна вот уже несколько дней. Никогда она не видела себя так хорошо. Иногда случалось ей поглядеться в оконное стекло Хаджи Вылкова дома, но там она казалась черной, будто закопченной дымом. Может, выглядела такой черной оттого, что рядом была Ганаила. А тут она одна. Красивая. Вон какие волосы, черные, как зерна бузины. А глаза, а эта родинка под одним из них. И еще больше хорошеет, когда смеется. Не бела, правда, но и не черная. Лицо такого цвета, как обливной глиняный кувшин.

Она вытягивает вперед обе руки со сплетенными пальцами: острые груди ее, от которых топорщится рубашка, задвигались; она прикрывает глаза и вздыхает. Потом вздрагивает и, очнувшись, оглядывается по сторонам. Никого нет. Вдали синеют горы, внизу желтеет поле, из лесу доносится звук отцовского топора. И солнце, солнце льется отовсюду дождем лучей. Ей становится грустно, она обхватывает колени руками и так сидит, потупившись, на скале.

В воде что-то дрогнуло. Божура наклоняется, глядит: опять возник ее образ; она улыбается, улыбается и другая Божура — в воде. Вдруг она чуть не вскрикнула: рядом с ее образом появился другой — образ Василчо. С улыбкой глядит на нее. В первую минуту Божура не может собраться с мыслями; ей кажется, что он идет снизу, из глубины, оттуда, где синеет небо и плывут белые облака. Потом она оборачивается: Василчо стоит позади. При виде его глаз она понимает: надо бежать. Но какое-то дивное тепло разливается по всему ее телу; у нее слабеют колени. Василчо берет ее за руку. Она сопротивляется, но все-таки идет за ним. Они скрываются в лесу. Кое-где ветки с покрасневшими листьями, покачиваясь, указывают, где они прошли.


На селе не бывало ничего тайного, что не становилось бы явным, — особенно для Жечевицы. Украсившись большим цветком герани, который начинал прыгать, стоило ей заговорить, она шепчет собеседницам:

— Обещал Божуре: вернусь, мол, обвенчаемся. Да вернется-то не раньше, чем отец мой с того света. «Жди, вернусь, говорит. Только ежели коня моего к тебе приведут да шапку принесут, тогда уж знай: убили меня, не вернусь».

Об этом толковали по вечерам у всех ворот. Минул год, как Василчо, сев на своего вороного коня, скрылся с глаз Божуры. Минул год, и много произошло перемен. Ганаила вышла замуж, но горе постучалось и в Хаджи Вылков дом: умер Хаджи Вылко, как только достроил фонтан у себя во дворе. Божура по-прежнему ходила по селу, но теперь уже с ребенком за спиной. Она открыто носила собственный позор, ни от кого не таила своего греха. И верила, что Василчо вернется.

— Дура ты, дура! — кричали женщины. — Думаешь, вернется этот пьяница? Что ж, жди-жди: вернется, когда рак свистнет.

— Вернется. Как же он может не вернуться? — отвечала терпеливо Божура.

Но иногда эти толки, эти насмешки, которыми все ее преследовали, выводили ее из себя.

— Дурной человек? — говорила она себе с горящими, как у волчицы, глазами. — Пьяница? А я такого и хочу! Пускай пьет. Пускай безобразничает. Мне такой и нравится! И бьет меня пускай, ногами пускай топчет. О, Василчо, Василчо…

Иногда она вспоминала о Ганаиле и, проходя мимо их дома, заглядывала в открытые ворота. Там темнели, словно большие шары, самшиты, лоза покрывала тенью полдвора. А посреди него белел фонтан — новый фонтан, сооруженный Хаджи Вылко. Как-то раз она застала там отца Миндо, который, поправляя обеими руками очки на носу, читал по складам надпись на фонтане: «Сей фонтан Хаджи Вылко, сына Пенова…»

Выпив воды из медной кружки, он вытер губы и, глядя на Божуру не особенно добрым взглядом, сказал:

— Испей и ты, Божура, испей, дочка! Испей и скажи: царство небесное Хаджи Вылко!

Беда не приходит в дом одна. Трех месяцев не прошло со смерти Хаджи Вылко — помер Ганаилин муж Радул. Осталась Ганаила вдовой, бродит как тень по двору, еще белее в черном платке.

Божура не жалела ее. Слишком велика была ее собственная мука — не осталось в сердце места для чужих горестей. Она больше прислушивалась к тому, что говорят на селе. А ходили слухи, терзавшие ее, сбивавшие с толку, шатавшие то в ту, то в другую сторону, как в бурю ветер шатает плодовые деревья. Как-то раз она услышала, что Василчо едет; но в тот же день пошла речь, что Василчо едет-то едет, да для того, чтобы жениться на Ганаиле. И она, уже наслушавшаяся столько всяких толков, на этот раз в глубине души почувствовала, что это может быть.

Ей захотелось пойти к Ганаиле, броситься на нее, расцарапать ей лицо, вцепиться ей в волосы, прикончить ее. Но тотчас вслед за этим она впала в отчаяние, силы оставили ее. И без крика, не вырывая себе волос, она как стояла, подперев голову рукой, так заплакала, и слезы покатились по ее исхудалому лицу. «Чем виновата Ганаила?» — думала она. Ганаила — барышня, Ганаила — богатая, а она — цыганка. Пускай Василчо женится на Ганаиле: они друг другу ровня. А она будет ходить к ним, гладить ее белую руку, ее русые волосы. Ляжет на плиты и будет целовать ей ноги. Только пустила бы к себе в дом, не закрывала перед ней дверь.

Божура не спала всю ночь. Ей все казалось, что по мостовой скачет лошадь, цокают подковы. Утром она вышла с ребенком за спиной и, двигаясь как тень, побрела сама не зная куда. Вдруг громкий плач, женский плач огласил село. Божура вздрогнула. Плач раздавался из дома Василчо: плакала его мать. У Божуры потемнело в глазах, подкосились ноги. Она еле добрела до дому. Села там у забора. По улице шел народ, о чем-то разговаривая; она ничего не понимала. Позже, как сквозь сон, услыхала низкий голос отца Миндо.

— Божья воля. Пено, божья воля! — говорил он служке. — Не знаешь ни дня, ни часа. Что такое человек? Машина. Хрустнет что-нибудь — и готов: сломалась. Хаджи Вылко, к примеру; потом — зять его Радул. Оба ушли. А теперь вот Василчо. Сейчас на коне скакал, разговоры вел и… конец! Вот привели коня его, принесли шапку. А убили в Дубраве. Божья воля, Пено, божья воля!

Божура услышала то, о чем уже знала. Сколько времени просидела она так, она сама не помнила. Потом встала и кратчайшим путем вышла из села. Была ранняя весна, поле зеленело, горы напротив краснели в лучах заходящего солнца. Божура прошла мимо кладбища и среди могил, на которых горели свечи, увидела Ганаилу. Ганаила не плакала, даже не шевелилась, сама похожая на черный крест меж черных крестов. Божура не почувствовала ни злорадства, ни сочувствия. Боль ее ушла вглубь и притупилась.

Она пошла дальше вниз, в поле. Словно кто вел ее и она покорно шла, куда ведут. Ее видели — так вспоминали потом — по-прежнему с ребенком за спиной, посреди поля, возле большого одинокого утеса, на извилистой тропинке, ведущей к реке. Позже, когда леса потемнели и овраги наполнились мраком, другие видели ее сидящей на самом краю скалы над Куковым омутом. Она сидела сгорбившись, обхватив колени руками, глядя в темные и холодные воды. Вскоре смерилось, и больше там никто не проходил.

А она все сидела на скале. В голове у нее было пусто, в глазах темно; она не видела воды, не слышала ее плеска. Был момент, когда ребенок заплакал у нее за спиной. Она вздрогнула, и жалость, стоявшая комом у нее в груди, вырвалась наружу: слезы хлынули из глаз ее. Она заплакала — в первый раз за весь этот страшный день. Слезы ее текли, и ей становилось легче. Мрак вокруг нее рассеялся, вода посветлела, успокоилась, стала прозрачной, как стекло. Глубоко-глубоко гляделось в воде синее небо с белыми облаками. И вот из этих светлых глубин возник ее собственный образ, а рядом с ним другой — образ Василчо. Молодой, красивый; смотрит на нее, улыбается. И, успокоенная, счастливая, Божура впилась взглядом в этот образ, улыбнулась ему, все ниже и ниже наклоняясь над водой…

Больше никто ее не видел.

ГОЛОВЫ ГЕРОЕВ

7 мая 1876 г. — В пятницу по городу разнесся слух, что несколько молодых болгар подняли знамя на Балканах…

Из погодных записей Хаджи Киро, кожевника в Сливене

У подножия крутых холмов, где черной дугой изгибаются старые темные дубовые рощи, село веками оставалось неизменным. Все те же были горы вокруг, поляны по Добромерице и Боцуру, скалы и овраги в Громовце, где только крикни — услышишь семикратный отголосок в ответ. И много еще древнего, неизменного было вокруг, да люди не думали о таких вещах, а когда заходила речь о чем-нибудь старом, давнишнем, называли тополь в Белизненском околотке либо дедушку Руси Мыловара.

Никто не знал, сколько лет старому тополю. Хоть вершина у него засохла и сам он покосился на сторону, однако он не падал, как ждали иные. И дедушка Руси тоже не старел. У него был обычай сидеть на улице, на скамейке, возле белой стены своего дома, дремать на солнышке или смотреть на вздымающиеся впереди Балканы. Таким помнили его все уже много лет. Неподалеку, в соседнем дворе, высился тополь, вонзая в небо, как вилы, свою сухую верхушку. По вечерам листья старого дерева трепетали, как бабочки, тень его протягивалась через всю площадь и доходила до белой стены, у которой сидел дедушка Руси.

В то время как большинство крестьян одевалось уже по-европейски, дедушка Руси носил еще серые шаровары и красный пояс. А летом — жилет, открывавший рукава, красивые белые рукава, напоминавшие о его специальности и как бы расхваливавшие мыло, которое он изготовлял. Впрочем, так было прежде. Когда-то ремесло дедушки Руси было окутано непроницаемой тайной; но теперь, когда все научились сами варить себе мыло, дела его шли плохо. Все же никто не слыхал от него никаких жалоб: ему кое-как удавалось сводить концы с концами, согласовывать свои расходы с доходами. И все так же чисты и белоснежны были его рукава, и по-прежнему находил он время отдыхать на скамейке.

Так сидел дедушка Руси и этой весной. Сидел и думал: что из всего рассказываемого на селе — правда и что — нет. Бабьим россказням он не верил, но и сам стал замечать, что в церковной кофейне каждое утро собираются чорбаджии и о чем-то озабоченно шепчутся. Каждое утро полицейский начальник Али выходит на крыльцо конака и целыми часами смотрит то вверх, на горы, то вниз, на мощеные улицы села. А жандармы сидят в это время во дворе, на крыльце, хмурые, злые, с ружьями в руках, и держат лошадей под седлом. Что-то делалось, что-то готовилось, но где, кем — дедушка Руси не знал. Не знал этого, видимо, и полицейский начальник Али.

И еще кое-что заметил дедушка Руси. У той же белой стены, у которой он сидел, находилась сапожная мастерская его сына Милуша. Было видно распахнутую настежь дверь и приоткрытое маленькое окошко, величиной с дырку. С некоторых пор в мастерскую зачастил Пенко Додованяк. Чего ему нужно от Милуша? У Додованяка десять ребятишек, но все босые, башмаков ему не нужно; он бездельник, целые дни шатается по горам, клады ищет. Человек бедный, сильно нуждается, но зачем ему Милуш?

А по вечерам к Милушу молодежь ходит. Придут, набьются до того, что в лавчонке яблоку негде упасть, — тогда с Милушем в дом перейдут. Милуш у них верховодит, Милуш ими командует. Дедушка Руси не видел в этом ничего плохого. «Люди молодые, — думал он. — Одних мыслей. Почему же им не собираться?»

Не то чтобы дедушка Руси совсем не знал, что готовится. Кое-что он почуял, знал, что наступают тяжелые дни, надвигается буря, да не какая-нибудь, а настоящий ураган, когда небо раскалывается, и молнии извиваются, будто змеи, и орлы парят перед облаками, ведя их. Тогда может посыпаться град, как камни, ничего не оставляя целым. Вот какая собирается буря! Дедушка Руси не знал только, пройдет ли она стороной или разразится и над их селом.

Об этом думал он, сидя на скамье. Как-то раз, уходя в дом, прошел он мимо той комнаты, где Милуш запирался с гостями. Они сидели там до петухов и либо молчали, как мертвые, либо пели так, что черепицы с крыши сыпались. Дедушка Руси остановился у двери и заглянул в замочную скважину. Заглянул и вздрогнул: посреди комнаты стоял Милуш. Его Милуш, в гайдуцком наряде, с высокими белыми обмотками и переплетеньем черных веревок на них. На голове у него — шапка со львом{2}, в руках — сабля. Вокруг него одни выкидывают артикулы ружьями, другие, присев на корточки у огня, льют пули, набивают патроны. Дедушке Руси все стало ясно.

Утром он опять сел на скамейку, поглядел на горы и улыбнулся. «Вы-то все знаете, — просилось у него наружу, — да молчите!» Издали казалось, он дремлет, но ему было весело, и он еле удерживался от смеха, видя, как полицейский начальник Али смотрит во все стороны и ничего не видит. И до чего смешны чорбаджии со своими развевающимися шароварами: собираются, что-то шепчут с таким важным видом, будто весь мир у них в руках. «Ничего-то вы не знаете, — думал дедушка Руси. — Прошло ваше время. Кончено. Турция погибла!»

Дедушка Руси вспомнил, что среди многих доходивших до него слухов был слушок о двух монахах, несколько дней тому назад ночевавших на монастырском подворье. У них была книга со Святых гор, в которой написано, что Турция погибнет. А коли написано — значит, так и будет. Дело решенное.

Дедушка Руси ясно видел, к чему все клонится. И ему было страшно и радостно. А в остальном все было по-старому. Погода славная, солнышко. Горы похорошели, опоясались понизу зеленым лесом, темным посредине, а врезающиеся в небо самые высокие вершины, как всегда, сини. Над ними стоят, будто замки, белые облака. И на селе тоже весна. Густая, тяжелая листва на плодовых деревьях, над сухими стенами каменных оград тут и там синеет сирень, висят желтые кисти цветущей акации. Девушки босиком перебегают из ворот в ворота с красными тюльпанами в волосах. Тепло, хорошо. Так всегда бывает перед тем, как чему-нибудь случиться.

Но среди бела дня да в такую хорошую погоду дедушке Руси кажется, что плохого ничего случиться не может. Неправдой представляется ему и то, что он видел в замочную скважину. Может, просто привиделось! И хотя он словно прирос к своей скамеечке, однако встал, подошел к мастерской Милуша. Захотелось поглядеть, проверить.

Дедушка Руси заглянул в маленькое окошко. Милуш работал, нагнувшись над колодкой. Перед ним стояла старуха.

— Уж ты сделай, Милуш, как я говорю, — промолвила она со слезами в голосе. — Да хорошенько, попрочнее. И больно не запрашивай…

Тут вошла молодица с такими румяными пухлыми щеками, что, кажется, вот-вот лопнут, и тонкими, как пиявки, бровями. Положив перед Милушем щегольские черные ботинки на бронзовых каблуках, она затараторила:

— Возьми, Милуш, почини, пожалуйста, поскорей. Мне очень нужно. Только послушай, Милуш, ты хорошенько сделай, чтобы крепко было. Да много с меня не спрашивай!

Дедушка Руси засмеялся. У старухи тоже глаза весело заблестели. Молодка покраснела, как пион, осмотрела себя, потрогала платок на голове, потрогала платье и так и не поняла, почему смеются.

— И ты просишь с тебя поменьше брать? — уже без шуток, сердито сказал дедушка Руси. — Ну, она, скажем, правда бедная. А ты? У свекра денег куры не клюют, золотые ковшами черпает.

— Скажи, сколько, Милуш, а то некогда, — промолвила молодка обиженно.

Милуш поднял голову. Рубаха расстегнута, грудь широкая, колесом, шея — будто ствол дуба. Лицом бледноват и веснушчат, русые усики кверху закручены, а глаза добрые. Синие, с черными точками, которые смеются. Такие же глаза, как у дедушки Руси.

Милуш берет ботинки, осматривает их сверху, снизу и говорит:

— Не накинете малость? Ну, ладно, пускай так. Сделаю.

И улыбается. Улыбкой, которая надежней всяких обещаний. Женщины это знают и больше не торгуются. Молодка убегает, мчится по солнцу через улицу. Охая и вздыхая, уходит старуха. Идет к своей скамейке и дедушка Руси. «За деньгами не гонится, — думает он. — Только о том думает, как бы каждому лучше сделать».

Прошло еще два-три дня. Милуш работал. Напротив был дощатый забор и возле него — яблоня. Там часто появлялась дочка соседей Люца, глядела оттуда на мастерскую. Вечером Милуш подходил к забору и, стоя под ветвями яблони, разговаривал с Люцей. Черным и еще более высоким казался тополь, и сквозь ветви его сиял, как золото, месяц. Дедушка Руси сидел на своей скамейке, делая вид, будто ничего не замечает, но в эти минуты его одолевали самые тяжелые мысли.

С рассветом все повторялось. Полицейский начальник Али выходил на крыльцо конака, смотрел. В мастерской по-прежнему появлялась рябая физиономия Додованяка; он вдруг приходил откуда-то, в островерхой черной козелковой шапке, оборванный, покрытый пылью. Видно было, что прямо с гор. Остановится, поглядит налево, направо — и шмыг в мастерскую, как суслик в нору. Долго сидит там, а потом, проходя мимо дедушки Руси, делает невиннейшее лицо. Как-то раз дедушка Руси не выдержал — рассердился, остановил его:

— Эй, Пенко, порубим, говоришь?

— Порубим? Чего порубим?

— Да кочаны капустные.

— Какие кочаны, дедушка Руси?

В конце концов старик сказал ему, какие кочаны, да так громко, что, наверно, даже полицейскому начальнику Али, который, как всегда, на крыльце конака стоял, было слышно. Додованяк, вздрогнув, поглядел дедушке Руси в глаза и понял, что от него таиться нечего. С этого дня он всегда подсаживался к дедушке Руси на скамейку. Сидели рядом, глядели на горы, толковали. Все их видели, но никто не знал, о чем у них разговор. Видели только, как дедушка Руси время от времени машет рукой, словно рубит. Либо рукой треплет Додованяка по плечу, словно успокаивает: «Потерпи, потерпи еще маленько!»

А терпеть становилось трудно, потому что времена наступили тревожные. Появились даже знамения. В белизненском околотке у одной коровы родился теленок о двух головах. Однажды вечером луна взошла светлая, ясная, а потом вдруг потемнела и стала красной, как кровь. А перед тем — кто верил этому, кто нет — в совершенно пустой церкви, где уже никого не было, кроме мальчика, прислуживающего отцу Руско и подающего ему кадило, святой Николай Чудотворец сошел с иконы и заговорил с ним. И каких еще слухов не ходило по селу! Чего только не рассказывали, особенно женщины.

Дедушка Руси был спокоен. «У всякой вещи есть изнанка и лицо, — думал он. — Одним знамения предвещают зло, другим — добро. Болгарам — добро, а зло — туркам».

Однажды вечером Додованяк подошел к нему, но так торопился, что только успел сказать:

— Идут! Я их на Куш-Бунаре оставил. Завтра здесь будут!

И юркнул к Милушу в мастерскую. Молоток перестал стучать. И больше его уже не было слышно.

А дедушка Руси глядел на горы. Они показались ему еще больше, еще выше, настороженные, грозные, — кажется, вот-вот заговорят. Дедушка Руси трижды перекрестился. И сидел на скамейке дотемна. Ветви на вершине тополя гнулись и шумели — к ненастью.


Погода переменилась. С севера из-за холмов поползли туманы, заливая, словно морскими волнами, черные верхушки рощ, потом, отрываясь от них, устремились к горам. Стало темно, как в сумерки; пахнуло холодом. Мужчины надели полушубки, женщины — телогрейки на лисьем меху. И все заспешили, словно погоняемые ветром. Встретятся где двое-трое, обменяются на ходу несколькими словами — и врозь. У всех на лице страх и забота.

Полицейский начальник Али стоял перед управлением. Жандармы сошли с крыльца и с ружьями за спиной держали оседланных коней в поводу.

Около полудня все, кто ни был на улицах, — мужчины, женщины — вдруг разбежались. Застучали ставни, захлопали двери. Портные, шорники, бакалейщики закрывали лавки и мастерские на замок, бежали по домам. Улицы опустели, село словно вымерло. Туманы спустились еще ниже, рощи зашумели еще страшней.

И вот посреди села, на Хармане, появилась толпа народа, черные мужские фигуры под развевающимся на ветру зеленым знаменем. Стоил-воевода спустился с Балкан, ведя за собой дружину.

Но мужчин на селе почти не было — они пасли чужие отары в Добрудже; село не помышляло о бунте. Редкие мужчины, которые там еще оставались, были мирные ремесленники; сердца их не знали отваги. Все они попрятались. Из-за опущенных занавесок, сквозь щели в воротах и заборах глядели они, вместе с женщинами, на зеленое знамя, раздуваемое ветром на фоне темных туч, и ждали, что будет. Перед конаком никого не было — ни полицейского начальника Али, ни жандармов.

Несколько мгновений село было как мертвое, будто пораженное громом… И вдруг грянула песня. Пели какие-то люди, шагающие где-то по улицам, но их не видно. Нет, вот и они: пятеро-шестеро с ружьями. Один, высокий, — впереди: это Милуш, сын дедушки Руси, в гайдуцком наряде, со сдвинутыми бровями и шапкой рыжих волос на голове. Те, кто с ним, маршируют по-военному, сосредоточенные, вдохновенные, с горящими глазами, и поют. А Милуш, стройный, нарядный Милуш время от времени, подняв ружье, кричит:

— К оружию!

Спрятавшиеся по домам мужчины опускают глаза. Женщины плачут. И глядят, как эти шестеро одни идут по селу, поднимаются на Харман и становятся под зеленое знамя. Черные фигуры собрались там теперь в плотные, стройные ряды. Все без шапок. Под сумрачным, покрытым тучами небом сияет золотая епитрахиль отца Руско, и, всякий раз, как ветер притихнет, слышно протяжное пение молитвы.

Быстро из дома в дом, через стены оград, через внутренние калитки, как по проводам, передаются новости. Убит турок-герловец, привезший муку на продажу. Все турецкие цыгане арестованы, и всех их зарежут. Но вот что скверно: гайдуки ходят по домам и насильно уводят мужчин. Перепуганные портные и шорники принялись искать убежища понадежней. Но женщины не оторвали любопытных глаз от дверных щелей.

И тут появился дедушка Руси. Высокий, статный, седой. Видно, спешил, так как даже не успел обмотаться своим красным поясом и вышел, подпоясанный одной веревкой. Он был весел, улыбался, хлопал себя руками по плечам — у него была такая манера — и напевал:

— Те-те-те! Те-те-те!

Некоторые женщины, подавив свой страх, вышли за ворота.

— Христос воскресе, люди добрые! — крикнул им дедушка Руси. — Поздравляю вас с болгарским царством!

И, показывая на Харман, повернувшись к нему лицом, сказал:

— Видите их? Наше войско это! Те-те-те! Те-те-те!

Потом вдруг сдвинул брови, потемнел лицом и, размахивая руками, закричал:

— К оружию! К оружию!

И потом опять:

— Те-те-те! Те-те-те!

Трудно было поверить, что это — тот самый дедушка Руси, который столько лет продремал на скамейке. Пьян не пьян, а, верно, с ума сошел.

Таким образом дедушка Руси обошел все село. Потом вернулся на Харман, стал любоваться парнями, Милушем. Вдруг спохватился: ведь у него еще дела! Оповестил свое село, надо оповестить и соседние. И как был, подпоясанный веревкой, только чтоб не терять времени, достал откуда-то бурку — и в поле!

Надо было холодному ветру обдуть его, надо было крестьянам, которым он пришел сказать «Христос воскресе» и «поздравляю с болгарским царством», изругать его и пригрозить, что свяжут его и выдадут жандармам, чтоб он опамятовался и успокоился. Только после этого повернул он назад. В душу его запали первые семена сомнения. А на глазах у него творилось чудо: моросивший с утра мелкий дождь превратился в мокрый снег, и в конце концов поднялась настоящая метель! «К чему это? — подумал дедушка Руси. — Что теперь будет с ребятами?» И он поспешил в село, еле видное под белой сетью снега, валившего на равнину и горы.

В тот момент, когда он входил в село с одного конца, отряд выходил с другого на Власову дорогу. Дедушка Руси остановился и стал смотреть: знамя было спущено, черные фигуры утомленно покачивались, с трудом взбираясь вверх по склону. А выше темнели рощи, качая над побелевшей землей свои обледенелые ветви. Вот скрылось знамя, скрылся во мраке и метели последний повстанец. Дедушка Руси, склонив голову, поспешил домой.

На другой день он сидел на своей скамейке и глядел на побелевшие горы. Со всех сторон — режущий глаза белый снег. Белый снег и зеленые деревья — невиданное чудо! Дедушка Руси глядел на горы, кутаясь в шубу, и глаза его как будто спрашивали: «Зачем вы это? Что станет с ребятами?»

А в это время для села наступил час тяжелого испытания. С поля подходил султанский отряд. Чорбаджии засуетились. Самый умный и красноречивый из них — дед Нейко Бардучка — был послан навстречу паше — поклониться ему и сказать, что село не виновато, что гайдуки спустились с гор. Добромерица почернела от народа, как муравейник. Там остановились герловские правоверные с большими чалмами на головах, с веревками поверх поясов — для награбленного. Но чорбаджии стали упрашивать пашу, соглашались на все. И паша сдержал слово, не двинул герловских правоверных на село. Но они еще стояли на Добромерице — страшной черной оравой среди окружающего белого снега.

Дедушка Руси сидел неподвижно на скамейке, глядя вдаль. Ему дела не было ни до герловских турок, ни до чорбаджии. Он глядел в сторону гор, всматриваясь в обрывы и тропы, напрягая слух, стараясь уловить, не громыхнет ли в этой зимней тишине ружейный выстрел. «Зима в мае, — думал он. — Плохо. Их по следам переловят, как зайцев».

Так сидел он и на другой день. Герловские турки ушли, и на Добромерице от них остался большой черный круг, словно там лежало какое-то стадо. Но страх еще тяготел над селом. Дедушка Руси, быть может, был единственный, кто решался сидеть за воротами.

Вдруг на краю села послышался шум. Поднялся, стал расти, налетел на село, как буря. Барабаны, клики, песни, и среди всего этого — протяжный, жалобный напев зурны. Вот на Холме показалась процессия: сперва конники, потом — волнами, волнами — пехотинцы. Над ними торчат длинные шесты, а на шестах насажены человеческие головы. Дедушка Руси чуть не потерял сознание. Плакали зурны, гремели барабаны. А это что? Крик или вой волчьей стаи? И опять эти страшные, сухие удары барабанов… Словно острая сабля с визгом рубила село, сверкая на солнце и белизне снегов. Орда черным потоком нахлынула на село, страшные шесты торчали, покачиваясь.

Дедушка Руси перевел взгляд на горы. Глаза его ничего не видели, руки дрожали.

Когда он опять поглядел на конак, орда башибузуков уже стала в круг, а шесты с головами стояли посреди площади, вбитые в землю. Словно чудовищные, зловещие побеги поднялись из снега.

Закричал глашатай — голосом, глухим от страха и боли: пусть каждый подходит, опознает.

Никто не вышел. Тогда жандармы пошли по домам, стали стучать в двери. Увидали дедушку Руси на скамейке, потащили. Он подошел, трепещущий, бледный как смерть. Поднял глаза, увидел голову на первом шесте, узнал. Земля стала уходить у него из-под ног. «Милуш!» — чуть не крикнул он, но крик застрял в горле. Он проглотил слезы, взял себя в руки. Прошел мимо всех шестов, осмотрел их, обернулся, взглянул на пашу. Взгляд холодный, спокойный.

— Знаешь ты их? — спросил паша.

— Нет, ага, не знаю. Никого не знаю.

И пошел к дому, высокий, статный, с волосами белыми, как снег на горах. Глядел перед собой и молчал. Когда проходил мимо мастерской Милуша, сердце его сжалось. Черный ворон сел на верхушку тополя и закаркал. А внизу, за дощатым забором, под яблоней, кто-то глядел в щель на конак. И дедушка Руси услыхал голос Люцы:

— Господи боже, ведь это он… Милуш, милый мой Милуш!

Дедушка Руси услыхал, но не вздрогнул, не обернулся.


Опять весна, опять зеленеют поля, опять прекрасны Балканские горы. Дедушка Руси сидит на скамейке и думает: «Зачем все это было?» Мастерская Милуша закрыта, молотка не слышно. Вечером мимо проходит Люца, возвращаясь от колодца, и сдержанно, тихо — как будто для того, чтобы только он слышал, — говорит:

— Добрый вечер, дедушка Руси!

Ходит к нему и Додованяк. Как-то вечером, когда горы потемнели и над ними загорелись звезды, он шепнул дедушке Руси:

— Приезжал большой начальник в Сливен; велел головы парней убрать, чтоб не валялись в мусоре, и похоронить их. И похоронили их на болгарском кладбище… Вечером хотели наши болгарки пойти, свечи поставить. Так не пустили. Жандармам приказали не пускать никого. А как смерклось…

Додованяк еще больше понижает голос:

— А как смерклось и стало совсем темно, с неба спустились лампады. Люди мне рассказывали, дедушка Руси, которые сами видели — своими собственными глазами. На каждую могилу по лампаде. Как звезды…

— Добрый вечер, дедушка Руси, — говорит Люца, проходя мимо.

И дедушке Руси чудится, что этот самый голос, но давний, далекий, произносит: «Милуш, милый мой Милуш!» И замирает, все больше и больше слабея, как будто это Громовец повторяет семикратный его отголосок.

Тополь, старый столетний тополь, словно пробудившись ото сна, начинает шевелить листьями, качать ветвями, шуметь.

ПОСТОЛОВЫ МЕЛЬНИЦЫ

Тогда дьявол создал козу и, отправившись к господу, оседлал ее, сделав узду из лука-порея: оттого с тех пор у коз — борода.

Богомильская легенда{3}

Козы Мартинова сына Марина часто проходили мимо Постоловых мельниц. Весь лес звенел тогда от бубенцов. Были маленькие медные певучие бубенчики, были и большие железные колокольцы, бьющие редко и протяжно, как колокола. Иногда все эти бубенцы звенели так громко и бестолково, что можно было подумать — стадо, испугавшись волка или медведя, кинулось вниз и вот-вот посыплется прямо на мельницы. Но этого не случалось. Козы проходили мимо невидимые, бубенчики мало-помалу замолкали, и только побрякиванье какого-нибудь большого бубенца слышалось еще где-то далеко на обрыве, там, где кончался мелкий граб и начинались высокие буки.

Так бывало всегда. Но как-то утром, только взошло солнце и роса еще блестела на траве и листьях орешин, перед нижней мельницей остановился большой черный козел. Бубенцы слышались неподалеку, и было ясно, что козел этот отбился от Маринова стада. Крестьяне, таскавшие мешки на верхней мельнице, видели, как он стоит на одном месте, словно боясь переступить черную тень, отбрасываемую орешиной поперек поляны. Вскоре они увидели там Женду. Она стояла возле козла, кормила его с руки хлебом и смеялась.

Спустя немного появился и Вырбан. Увидев мужа, Женда немного смутилась, перестала кормить козла и ушла от солнца в тень орешины. Вырбан даже не заметил ее, не видел и козла. Первой его заботой было поглядеть на верхнюю мельницу; увидев, что там стоят распряженные телеги, а к нему никто не едет, он почувствовал в сердце змеиный укус зависти. Еще больше потемнев лицом, он повернулся к своей мельнице. Тут он увидел козла, услыхал бубенцы в лесу и понял, что это идут козы Мартинова сына Марина. Вырбану опротивели люди. Козел не сделал ему ничего плохого, но Вырбан вдруг на него обозлился, поднял камень и шуганул его. Козел сделал небольшой круг, затряс рогами, будто кому-то угрожал, и остановился. Вырбан, не обращая на него больше внимания, вошел в мельницу.

Его опять одолели тревожные мысли. «Все так и прут к старому хрычу, будто сговорились, — подумал он. — Слава прошла, будто он жернов хорошо кует да мелет мелко. Коли в этом дело, так жернов-то ковать и я умею!» Все больше распаляясь, он вошел в комнату и стал искать на полках молоток.

А на дворе Женда, подманив козла, стала опять кормить его с руки хлебом. Она смеялась. Ей было весело, и, чтобы ее видели другие, она оборачивалась, поглядывая в сторону верхней мельницы. И не козел боялся ее, а она — его. Протянет одной рукой хлеб, а сама отстраняется, изогнувшись дугой, готовая ежеминутно пуститься наутек. Впрочем, кто знает — может, Женда вовсе не боялась, а ей просто нравилось делать вид, будто она боится. Сарафан плотно облегал ее упругое тело; одна коса все время падала ей на грудь, и она нетерпеливо откидывала косу назад. Волосы у нее были длинные: за спиной косы доходили до колен, как две черные змеи.

Найдя молоток и остановившись посреди мельницы, Вырбан принялся рассматривать его со всех сторон. Потом отложил в сторону и стал снимать жернов, чтобы подковать его. Конек на верхней мельнице трещал как помешанный, заставляя торопиться. Женда вошла, взяла ведро, снова вышла — Вырбан даже не взглянул. Обхватив жернов обеими руками, подставив ему поясницу, стал снимать. Жернов был тяжелый — тут нужны были силы двух-трех человек. Вырбан застонал, на шее у него вздулись жилы. Вдруг словно что упало у него за спиной; он обернулся: на ларе с зерном стоял козел. Большой, черный. Стоит и смотрит своими продолговатыми желтыми глазами, что-то жует, трясет бородой. Вырбан крикнул на него, козел не шевельнулся. Тогда Вырбан освободил одну руку и потянулся за черпаком: хотел бросить в козла. Вдруг жернов сдвинулся и стал сползать вниз. Вырбан не мог ни остановить его, ни отбежать в сторону, и жернов всей своей тяжестью обрушился на него.

Он не вскрикнул, не застонал. Лежал на земле, вытянувшись, как мертвец, а жернов навалился ему на ноги. Словно во сне слышал, как зазвенели ведра, как они упали на землю, как полилась вода. Потом услыхал крик Женды. Казалось, прошли целые часы.

— Ты что, молодка? Что случилось? — послышались мужские голоса.

Он почувствовал, что его подняли на руки и понесли.

Будто закачали в люльке. Никакой боли не было. Но от колен вниз чувствовалась какая-то легкость, словно у него нет ног.

Все так же бешено, бурно работала верхняя мельница. Там осталась только жена деда Ивана, бабушка Ана. Она была больна, не могла ходить, а то первая прибежала бы. Время для нее тянулось бесконечно. Но вот мужчины с испуганными лицами, глядя в землю, вышли с нижней мельницы. Бабушка Ана не стала их спрашивать, ничего не сказала и когда они вернулись. Дед Иван тоже не спешил и, только выбив трубку об стену, рассказал о том, что случилось.

— И козел-то, черт его знает, откуда взялся!

— А негодница эта что делает? — возмутилась бабушка Ана.

— Кто?

— Да Женда, а то кто же? Это она давеча козла хлебом кормила, я видела.

— А тебе Женда все спать не дает? Ну чем Женда виновата? Уж это — кому что суждено…

— Знаю, я не слепая. Намедни толковали: Вырбан — плохой человек, Вырбан жито крадет. Врут. Очень даже хороший Вырбан. Не может человек глядеть, как жена его вокруг каждого мужика увивается, — ну и выходит: плох. Говорят — не ходят на мельницу к нему, потому — со всеми ругается: так будешь ругаться, живя с такой женой…

Дед Иван спокойно уминал пальцем табак в трубке. Лицо его оживилось, брови приподнялись, и в глазах, опорошенных мукой, как у мельничной крысы, заиграл лукавый огонек.

— Слушай, что я тебе скажу, старуха, — промолвил он, подмигнув крестьянам. — У нас с ними теперь одинаково: и у нас один здоровый да один больной — и у Вырбановых тоже. Как же быть, а? А вот как: больного к больному, а здорового — к здоровому. Ты к Вырбану ступай, а я себе Женду возьму!

Крестьяне захохотали, стали хлопать деда Ивана по спине. Бабушка Ана хотела что-то сказать, но мужчины пошли в помещение. Она, в сердцах сжавши губы, опять устремила взгляд на нижнюю мельницу. Там никого не было видно. Только козел бродил вокруг, терся около садовой изгороди и обрывал листья с веток.

На другой день опять зазвенели бубенцы в лесу. Солнце сияло. В воздухе носились нити паутины и пух цветущих тополей. Когда звон послышался ближе и громче, из лесу вышел Мартинов сын Марин.

— Ах, Марин, Марин! — встретила его бабушка Ана, качая головой. — Что ты теперь будешь делать, Марин?

— У меня козел один пропал, — сказал Марин. — Вы не видали?

— Ах, Марин, Марин! Что ты наделал, Марин!

— А что я сделал такое?

Он был прямо великан, с красным загорелым лицом; ноги его в меховых ноговицах походили на звериные. Не понимая намеков бабушки Аны, он глядел на нее беспомощно своими детскими синими глазами, с глупой улыбкой. И еще раз спросил насчет козла. Тогда бабушка Ана рассказала ему, что произошло.

Марин глядел в землю, задумавшись, и только покручивал то один, то другой ус, которые обвисли у него и выгорели от солнца.

— Я его убью! — воскликнул он, и лицо его еще сильней покраснело от гнева.

Из двери высунулась белая голова деда Ивана.

— Кого убивать собрался? Козла? Да ты что, белены объелся? Брось. Скотина — она и есть скотина. Какой с нее спрос?

— Ну его, дедушка Иван, ну его! — закричал Марин, и синие глаза его сверкнули сталью. — Пропади он пропадом. Знал бы ты, сколько от него пакостей всяких! Ровно бес в нем какой — все убежать норовит, задеваться куда; а ежели с козами, так одну пырнет, другую ударит. Вчера опять пропал — вот ищу… Ха, вот он! — воскликнул Марин, показывая вниз.

Возле мельницы Вырбана, вдоль плетня, шел козел.

Высокий и слегка сутулый, Марин пустился вниз, положив свой длинный кизиловый посох на плечо. Собаки его побежали за ним.

Козел показался возле сада, поэтому Марин пробежал мимо мельницы. Двинувшись вдоль плетня, он услыхал за спиной чей-то свист. В лесу жила одна птица, которая так свистела, заставляя людей вздрагивать. Он обернулся. В саду, среди деревьев, стояла Женда и смеялась. Она была всего в нескольких шагах от него, по ту сторону плетня.

— Пойди сюда, Марин, — промолвила она.

Марин обернулся. Он был зол.

— Где козел? — спросил он. — Я с него сейчас шкуру спущу. Бабушка Ана мне сказала…

— Что она сказала?

— Сказала… из-за него, будь он неладен… мужика твоего искалечило, жернов на него свалился.

— Ладно, ладно, Марин! Ты думаешь, плохо вышло? Этот самый жернов меня совсем задавил, а теперь пускай его давит!

Она сказала это тихо, без улыбки. Марин посмотрел на нее, опешив.

— Чего смотришь? — засмеялась она, и глаза ее снова посветлели. — Да иди, иди сюда, послушай, что я тебе скажу. Вот калитка, иди!

Марин послушался, вошел. Он видел ее не в первый раз, но теперь она показалась ему совсем другой: лицо не черное и не белое, а румяное, круглое. А глаза-то, глаза какие черные! Тело так и рвется наружу, — кажется, сейчас разорвет платье. Марин забыл о козле. Смотрит и не знает, что сказать.

— Знаешь, что я тебе скажу, Марин? — начала Женда. — С каких пор хочу, да ты все не приходил! Слушай, Марин… дай мне две-три шкурки каракулевых, хорошеньких, черных, чтоб блестели. Мне на шубку. Я ее обошью. Вот так — посмотри, Марин…

И, чтобы показать, как она нашьет шкурки, провела обеими руками от шеи вниз, по выпуклым грудям, стоя под сенью плодовых деревьев, орошенная солнечными бликами.

— Дашь, Марин? — продолжала она, глядя ему в глаза. — Постой, пойди сюда, а то ведьма эта опять смотрит, — кивнула она в сторону бабушки Аны. — Все равно ничего не увидит — а только бы было о чем поговорить. Пойди, пойди сюда!

И она, пятясь, стала уходить в глубь деревьев и кустов. Косынка сползла у нее с головы, и волосы рассыпались; она вела Марина за собой, глядя уже не в лицо ему, а куда-то над ним. И шептала:

— Дашь мне шкурки, Марин?

— Дам, сколько хочешь дам…

Он говорил тоже шепотом. Собственный голос казался ему хриплым, чужим.

Бабушка Ана, как ни всматривалась, не заметила, куда пропали Женда с Марином среди деревьев. Она видела, как они разговаривали стоя — он по эту, она по ту сторону плетня, видела их обоих в саду, а потом они вдруг исчезли. Через некоторое время она увидела Марина у колодца. Он выпил воды, утерся рукавом и, словно позабыв руку у рта, посмотрел в сторону мельницы, довольный, но как будто удивленный и сбитый с толку. Возле мельницы бродил козел, но Марин не глядел на него и не собирался его увести. Глотнув еще воды разок-другой, он поднял свой посох на плечо и, сопровождаемый собаками, пошел в гору, к грабам, где едва слышались бубенцы его коз.


Одна возле другой стояли Постоловы мельницы, один и тот же человек — какой-то Постол, которого все давным-давно забыли, — выстроил их когда-то, но судьба у них была разная. Одна работала круглые сутки, колесо ее все время бухало, вода плескалась и шумела, все строение ходило ходуном. А другая молчала. Вода текла мимо, пустой желоб сох и трескался. Орешина казалась еще выше, раскидистей, и, омраченная ее тенью, мельница под ней с каждым днем будто уменьшалась, будто уходила в землю, утопая в бурьяне. И, словно похороненный заживо, умирал в ней Вырбан.

А Женде не сиделось на месте. Если ее не было в саду, значит, пошла к холодцу. А то возьмет прялку, заткнет конец за пояс и давай бродить по полянам. Ходит и прядет. Раскраснеется от зноя, глаза потемнеют, будто черные сливы, что зреют на солнце; по спине вьются длинные косы. Издали видно: посмеивается. И будто не прядет, а сучит нити за собой и, где ни прошла, всюду паутину сетей расстелила.

Глядит бабушка Ана, головой качает. «По всем путям-дорожкам силки расставила, — думает. — Колодец заворожила, чума ее возьми!»

Все пошло навыворот. И прежде, бывало, проезжие останавливались у колодца — воды попить — и ехали дальше. А теперь, напившись, что-то не спешат. Торговцы, прасолы, сборщики налогов задерживаться стали: полеживают в холодке, потягиваются либо бродят сами не свои, как от солнечного удара, да знай поглядывают Женде вслед.

Иногда лес наполнялся звоном, и откуда ни возьмись — Марин. Подходит прямо к Женде; та говорит ему что-то, смеется. Но козопас отворачивает потемневшее лицо, глядит на проезжих. И взгляд у него тяжелый, как камень. Иные, догадавшись, трогаются в путь. Другие задерживаются, пьют у колодца, хоть и пить-то не хочется, — и тогда Марин набрасывается на них.

— Тут не казенный луг — лошадей пасти! — кричит он им. — У нас тоже скотина, нам трава нужна!

И размахивает своим посохом; рукава у него съезжают к плечам, обнажая жилистые руки; из-под короткого тулупа, шерстью наружу, блестят заткнутые за широкий пояс пистолеты и кинжалы. Лучше подальше от этого огромного широкоплечего полубыка-козопаса с обвисшими усами. И сборщики налогов, подтянутые молодцы в коротких кафтанах с длинными рукавами и синих суконных шароварах, отступали. Снявши путы с лошадей, садились в седло и, кинув прощальный взгляд на Женду, уезжали восвояси.

Проходил как-то обоз. Случилось, что как раз в это время из-за горы выплыла темная туча, засверкала молния, загремел гром. А когда возы стали спускаться вниз по обрыву, возле белого оползня, уже нельзя было разобрать, небесный это гром или грохот тележных колес. Большие буйволы упирались, махая изогнутыми рогами, обозники кричали. Поднялся вихрь, закрутил пыль с одного конца обоза до другого. Грозовая туча прошла. Приближающийся обоз казался теперь страшней.

Спустившись в овраг и подъехав к противоположному склону, возы потянулись длинной вереницей вверх. У мельницы сделали остановку. Поляна наполнилась возами и буйволами. Упало всего несколько капель, и небо прояснилось, стало припекать солнце, сделалось еще жарче. Обозники принялись поливать буйволов водой из ведер. Потом сняли дегтярницы и начали подмазывать колеса.

Показалась Женда. Она шла к колодцу с опаской, уклоняясь то от одного, то от другого буйвола. Обозники, опустив дегтярницы, смотрели на нее. Женда набрала воды, потом вернулась еще раз. Тогда обозники столпились у колодца с большими баклагами в руках. Загалдели, засмеялись. Между высокими шапками и серыми поддевками мелькали белые рукава и синий сарафан Женды. Иногда были видны ее косы — две пляшущие черные змеи.

Бабушка Ана смотрела, сидя у своей мельницы, и, когда к ней подошел дед Иван, сказала ему:

— Из этих тоже кто-нибудь останется.

— Почем ты знаешь?

— Есть там один, все пьет да пьет, сам не знает зачем… Останется, вот увидишь…

И в самом деле, когда спустя немного обоз двинулся дальше, одна телега — передняя, с самыми сильными буйволами, вдруг наклонилась; у нее соскочило колесо, ось запахала землю, переломилась. Обозники сбежались, принялись чесать себе затылки, загалдели. Потом поехали. Осталась только сломанная телега. Обозник достал топор, стал чинить. Чинил, не особенно торопясь, да все посмеивался.

На другой день он опять чинил, а возле него стояла Женда. Бабушка Ана поглядела в сторону леса — бубенцов не было слышно, Марин не показывался. Долго глядела она то на телегу, то на грабы. Солнце припекало, стало жарко, и она задремала.

Вдруг где-то близко застучали каблуки, и она проснулась. Перед ней стояла Женда. Бабушка Ана сразу ее не узнала: набеленная, накрашенная, с подведенными бровями, как турчанка. На голове дрожит перо с золотой фольгой, на шее — алые кораллы, на руках бренчат браслеты. Глаза горят, сама смеется.

— Что это ты разрядилась, непутевая? — проворчала бабушка Ана, невольно любуясь ею и удивляясь, что не может больше ее ненавидеть. «Послал тебе красу господь, лишь бы к добру», — подумала она.

Женда положила руку на коралловое ожерелье.

— Красивое, бабушка Ана? Красивое? Обозник подарил…

— А белила?

— Он тоже. Все он. Ах, бабушка Ана, кабы ты посмотрела, сколько у него добра! Повозка внутри как дом. Откроет какой-нибудь сундук, а там чего только нет. Даже зеркало есть, бабушка Ана, — ну, все, все! И добрый такой. В Царьград ездил, море видел. «Садись, говорит, ко мне в телегу. Отвезу, на море поглядишь». Как, бабушка Ана? Поехать, что ли? Скажи — поехать?

— Поезжай, поезжай, коли совсем голову потеряла. Как Вырбан-то?

Женда пожала плечами и ничего не ответила.

— Послушай, молодуха, — строго промолвила бабушка Ана. — Перестань за чужими бегать, о своем подумай. Срам и грех. Какой там Царьград, какое море! За мужем за своим ходи, а то не ровен час…

— А что я могу сделать? Нешто я господь бог, чтоб его воскресить?

И Женда пошла вниз, блестя золотой фольгой пера и звеня браслетами. Бабушка Ана видела, как она подошла прямо к обознику. Тот все чинил телегу. И уж не в первый раз козел, вскочив на крышу Вырбановой мельницы, топтался по черепице, словно танцуя.

В тот вечер Женда опять пришла к бабушке Ане. Плакала, кляла свою долю, жалела Вырбана. Давала зарок никуда не ходить, думать только о нем. Так и ушла с глазами, полными слез, и пошла прямо на свою мельницу, не взглянув на обозника. «Слава тебе, господи!» — подумала бабушка Ана и перекрестилась.

На другой день Женда вышла из мельницы. К обознику не пошла, но прялку за пояс засунула. Издали видны ее темные глаза, издали можно заметить, что она смеется. Опять ходит по полянам и прядет. Обозник починил телегу. Теперь он подымает буйволов и ведет их пастись. Ведет той самой дорогой, где прошла Женда. Словно по нитке, которую Женда протянула за собой.

Грешно оставлять больного без присмотра. Бабушка Ана послала своего старика навестить Вырбана. Переступив порог, дед Иван остановился и вынул трубку изо рта: прижавшись к стене, жалобно визжит щенок; а перед щенком стоит козел и изо всех сил бодает его. Дед Иван прогнал козла, и ему показалось, что он прогнал дьявола. Жернов лежал на том самом месте, где свалился на Вырбана. Дед Иван вошел в комнату. Его поразил тяжелый трупный запах. Желтый, худой Вырбан лежал навзничь; при виде Ивана он сморщился от боли и глухо, будто из-под земли, произнес:

— Выгони! Выгони его вон!

Он говорил о козле. И уставился в потолок большими, испуганными глазами.

У Марина пропали три козы. Он был не из тех, кто способен махнуть рукой на свою проруху, и решил во что бы то ни стало их найти. Коз своих он знал, как людей, в лицо. Увидит, что-то белеется, — и гонит стадо в ту сторону. А подойдет ближе — оказывается, это не козы, а белые камни.

И повернет стадо в другую сторону. Три дня пропадал он в горах. Взбирался на самые крутые стремнины, спускался в самые глубокие ущелья. И наконец нашел-таки трех своих потерянных белых коз. Обрадовался, засмеялся, вынул прялку, которую делал для Женды, стал украшать ее золотой и серебряной фольгой. Чтобы завтра отнести ей.

Да не выдержал. Словно тысячи нитей тянули его вниз, к мельницам. Он спрятал долото, которым обрабатывал прялку, и повел коз вниз.

Никогда бубенцы Маринова стада не звенели так громко. Смеялись, разговаривали, кричали маленькие бубенчики; большие колокольцы били, как колокола на святой. Бабушка Ана, услыхав их издалека, поняла, что идет Марин. Когда стадо достигло грабов, звон поутих, но разлился во всю ширь. Между мельницами показался Марин.

Увидав телегу, он понял, что она была сломана и что ее теперь починили. Но возле нее никого не было. И Женды не видно. Марин вошел в сад, заглянул в мельницу — нигде нету. Он то и дело поглядывал на бабушку Ану, не смея подойти к ней. Наконец решился, подошел.

Навстречу ему из дверей вышел дед Иван.

— Батюшки, Марин! Где пропал, леший? Уж не с медведицей ли стервятницей боролся? Неужто опять пришла в Липов-дял?

Бабушка Ана глядела на Марина хитрыми глазами.

— Зачем медведицу в Липов-дяле искать? — заметила она. — Она здесь, на мельнице живет. И не страшная, не кусается. У ней — длинные косы, черные глаза. Воду из колодца когда надо и не надо пьет, а глазами так и стреляет во все стороны…

Бабушка Ана старалась поймать взгляд Марина, но он стоял нахмурившись и опустив глаза.

— Гм… медведица… Что же это за медведица такая? — спросил он.

— Будто не знаешь. Да сам-то мало ли выпил воды после нее, когда пить не хотелось? И не ты один. Вон обозник тоже выпил и здесь остался.

Марин вдруг выпрямился, стал страшен.

— Где Женда? — спросил он.

— Почем я знаю, Марин, — кротко, ответила бабушка Ана. — Почем я знаю, сынок. Видела только, как она с прялкой вышла да обозник буйволов своих повел. Не знаю, не знаю, сынок.

Марин, не дослушав, пошел наверх, к своему стаду. Скрывшись в грабах, поглядел на мельницу, поглядел вокруг: Женды нет как нет. Тогда он достал прялку, которая была у него за пазухой, под тулупом, переломил ее пополам и забросил в траву. Он уже не слышал колокольчиков стада, не было ему покоя в лесу. Несколько раз возвращался, шатался вокруг мельниц. И словно все рос, становясь огромней, страшнее. Раз прошел мимо бабушки Аны и даже не взглянул на нее. А она побоялась его окликнуть.

На другой день он пришел опять. Была страшная жара. Женды опять нигде не было. Марин совсем уже не думал о стаде, а шагал по горам, по долам. Иногда останавливался, смотрел во все стороны. Камни вокруг дышали жаром, готовые вот-вот расплавиться в пекле. Солнце стояло прямо над ним, так что он даже не отбрасывал тени. В голове — ни одной мысли. Он смутно понимал, что произошло с Жендой, смутно понимал, что происходит с ним. Хотелось схватить ее и изрубить на куски. Вспомнил, как последний раз она смеялась и говорила: «У, какой ты страшный, Марин! Медведь, матерый медведь!» Приходила на ум мысль о шкурках, которые он ей дал. «Отберу теперь», — подумал он, стискивая зубы. Но тотчас становилось ясно, что не в этом дело. Хотелось уйти опять в горы, спрятаться от людей, жить там совсем одному, как прежде. Но он понимал, что этого тоже не будет. Ясно было, что на голову ему свалилось огромное, страшное несчастье.

Он шагал по раскаленной земле. За ним шли его собаки с помутневшими глазами, высунув языки. Бубенцы звенели по лесу в разных местах. Марин останавливался, прислушивался, но не понимал, что стадо его разбрелось.

Вдруг потянуло ветром, поднялась пыль. Марин взглянул вверх: над горой показалась туча. Не плотная, тяжелая туча, а густые, черные клубы, которые бежали, крутясь, словно дым от пожара. Ветер подул сильней — сперва теплый, потом холодный. Потемнело, упало несколько капель. Ветер заколыхал весь лес. Красные молнии заметались, как змеи. Загремел гром.

Скорей по привычке, чем сознательно, Марин поспешил к стаду, увел его в укрытие и сам спрятался под какие-то скалы. И больше ничего не видел, так как все потонуло, исчезло в бешеной метелице дождя.

Марин не слышал грома и ни о чем не думал. Потом заметил, что стало темней и молнии блещут ярче. Смеркалось. Он вскочил и вышел под дождь. Ему было душно, он снял шапку. Капли, падая ему на голову, обжигали, как кипяток. Пока он шел по лесу, дождь перестал, а когда остановился над мельницами, полнеба очистилось. По всем ложбинам бежали мутные ручьи.

Марин стал спускаться к мельницам. Глухой, страшный вой заставил его остановиться: река шумела внизу, вздувшаяся, мутная. Но каменный мост стоял прочно, и вода доходила до самого настила. Туча на востоке опустилась совсем низко, и в очистившемся небе над ней показалась луна, еще красная, темная.

Марин шел по лощине. Внизу на дороге заскрипела крытая телега; он поглядел и прошел мимо. Но, выйдя к колодцу, обнаружил, что телеги обозника нет. В голове его мелькнула ужасная мысль. Он увидел, что дед Иван идет сверху с горящей свечой в руках, заслоняя ее рукой от ветра.

— Пускай едет куда хочет! — крикнул старик, видимо отвечая бабушке Ане. — Скатертью дорога. Чего о ней думать. О человеке думать надо. Человек помирает, христианин. Нужно ему свечку в руку вложить…

Марин сразу понял все. Повернул и побежал бегом за телегой. Буйволы ступали медленно; Марин догнал телегу, приподнялся на цыпочки, заглянул внутрь: там сидели рядом обозник и Женда; он обнимал ее одной рукой. Было темно и не видно лиц, но он показался Марину молодым и красивым.

Марин остановился как вкопанный. Подумал было, что не надо мешать этим молодым, что сам он дик, безобразен. Ему стало тяжело, захотелось уйти. Но в это мгновение телега застучала по мосту. Марин вздрогнул, бросил свой посох на землю, ринулся вперед, в два-три прыжка догнал телегу, ухватил ее за заднюю ось, поднял страшным напряжением сил и кинул с моста в реку.

Он ничего не видел, не слышал крика. Увидал, что один буйвол пал на передние ноги, потом поднялся. Потом оба буйвола, сообразив, что телеги позади нет, потащили обломанное дышло, заторопились, подняв головы, и исчезли в темноте.

Марин еле переводил дух. Заметив, что в руках ничего нет, стал искать глазами посох. Подошел к тому месту, где оставил, взял и поднял. Лунный диск побелел. Марин вскинул посох на плечо и, как если бы ничего не случилось, побрел вверх по склону холма. Лунные лучи разгоняли мрак, с кустов падали капли, как слезы.

Вдруг Марин услыхал за спиной шаги. Обернулся: за ним шел козел.

ИНДЖЕ{4}

В те времена восстали разбойники многие, даалиями и кырджалиями называемые, много сел пожгли, и пришли на село в неделю мясопустную, и похватали много народу, и ограбили и сожгли село…

Из летописи отца Иовчо

Мутным потоком нахлынули кырджалии с Бакыджиков вниз, на равнину. Впереди — Индже с дружиной своей, а за ним — с дикими криками, словно волки несытые, валом повалили на бешеных конях кырджалии Сиври-билюк-баши, Эдерхан-оглу, Дели-Кадыра и других атаманов.

Редко сбивался в одну ватагу такой страшный сброд: анатолийские турки, зебеки, курды, убийцы, головорезы. Люди, по которым петля плакала, безобразные, страшные — кто в лохмотьях, открывавших голое тело, а кто в роскошной одежде, тяжелой от позументов и шитья. У каждого — кинжал и пистолеты за поясом, но попадалось и такое оружие, что пригодно не столько для боев, сколько для резни и убийства: алебарды с широким, словно у косаря, лезвием, железные крюки, палицы, топоры на коротком или длинном топорище.

Когда все эти орды пали на равнину, поднялась такая пыль, что издали казалось — идет буря. А погода была прекрасная — самое начало весны. На севере вздымались Балканы, растянув синюю цепь свою, облитую солнцем, мягко очерченную, тихую. А остановишься, обернешься назад — увидишь там и сям вспыхивающие среди леса огни; подымется кое-где струйка дыма и оборвется. Этими огнями жители сторожевых селений у горных проходов посылали селам весть: бегите, идут кырджалии!

Но Индже еще не давал знака напасть на какое-нибудь село. Молча ехал он на своем белом коне немного впереди дружины. Словно только тут открылись у него глаза, и он увидел, как несчастна земля, по которой он едет. Пусты поля: нигде ни стад, ни бубенцов. Нивы, давно не знавшие сохи, поросли ежевикой да бурьяном, дороги — травой. Птичьего свиста — и то не слыхать.

Склонил голову Индже, сидя на своем холеном коне, задумался. Чуть стало смеркаться — сзади послышались крики. Он обернулся, видит: кырджалии спешат, напирают; увидал их горящие глаза и зверские лица. Поглядел вперед — понял все: впереди, довольно близко — большое село. Индже узнал: Урум-Эникёй. Не такое, как те, что остались позади: белеют хорошенькие домики, видны сады, церковь вздымает главу, крест так и горит. И хоть село не дальше, чем на расстоянии трех ружейных выстрелов, там как будто не подозревают о приближении кырджалии.

Индже сделал знак остановиться, а сам проехал вперед и долго глядел на село. Все глубже становилась морщина, разрезавшая его лоб, а кырджалии думали, что он смекает, как бы и откуда лучше ударить на село, и еле сдерживали гарцующих на месте коней. Но вот Индже вернулся, велел распрягать и ставить шатры для ночлега. Сдержались кырджалии, молча послезали с коней, даже подпругу ослабить им забыли. Дождались, пока для Индже не поставят шатер в стороне, на кургане, и, когда он вошел туда и за ним опустилась входная завеса, стали собираться кучками, толковать. Чаще всего говорил один, стоящий посредине, а остальные слушали, поглядывая на шатер Индже. Об Индже толковали кырджалии. Не по нраву им был Индже — не такой он, каким они его раньше знали. Молчаливый, несговорчивый, упрямый.

Когда нынешней весной Индже выздоровел и злая рана в груди его зажила, глашатаи кликнули клич в селах по обоим склонам Бакыджиков: всем, кто надеется на коня своего и свой ятаган, идти к нему! Услыхали кырджалии, ринулись со всех сторон к Бакыджикам и через каких-нибудь несколько дней на поляне у Семи колодцев, где Индже разбил свой шатер, вырос целый лагерь. И каждый приезжавший первым долгом спрашивал Индже, его хотел видеть. Но вокруг его шатра несли караул горцы Кара-Колю и никого туда не пускали. Вот и теперь они там, охраняют. Никому не известно, о чем думает Индже, что замыслил.

И много о чем еще толковали кырджалии; так, сбившись кучками, и потонули в темноте. Смерклось. Но вот запылали большие костры. Кырджалии задвигались, стараясь не шуметь, чтоб их не приметили в Урум-Эникёе. Лес вокруг скрывал их, делая мрак еще гуще. В свете костров замелькали их черные тени, увеличенные, удлиненные. Кое-где звякнет оружие, заржет лошадь. Низко над лагерем нависло темное небо, и звезды, словно чем-то испуганные, робко мерцали.


А Индже ушел к себе в шатер, лег там, как всегда в последние дни, на покрытую овчинами лавку и погрузился в думы.

Он перенесся мыслями на шестнадцать лет назад. Вспомнил день, как застал Кара-Феиза возле Жеруны. Кырджалии наткнулись тот раз на возведенные вокруг села частоколы, и пули мушкетов заставили их откатиться назад, в поле. Оттуда Кара-Феиз, мрачный, сердитый, смотрел на полные всякого добра богатые чорбаджийские дома, не зная, что делать. В село не войдешь, а уйти восвояси — обидно.

Тут-то и появился Индже. Триста юнаков были с ним, все на буйных конях. Он был молод. Поглядел на Кара-Феиза, поглядел на село, засмеялся да, недолго думая, поскакал с дружиной своей к частоколу. Загрохотали тяжелые мушкеты, захаркали дымом бойницы. Пришпорили коней кырджалии, загремели пистолетными выстрелами, закричали. Три раза подскакивал Индже к частоколу и три раза откатывался назад. Земля звенела под копытами коней, тучей поднялась пыль. Наконец, усталый и сияющий, вернулся назад. Никакой пользы не принес этот удалой наскок. Из-под тучи пыли, подымавшейся кверху, как туман, показались трупы павших кырджалии, кони без всадников бешено носились кругами. Но все мушкеты разом умолкли; село молчало, как мертвое.

— Вот как! — воскликнул Индже. — Хочешь яблоки есть, хорошенько яблоню потряси!

Вечером к нему привели мельника, схваченного кырджалиями на Постоловых мельницах. Когда перепуганный мельник упал на колени, стал ползать у него в ногах и целовать полы его одежды, Индже понял, что нашел, кого надо. В ту же ночь пятьдесят отборных кырджалий, пеших, подвел мельник к частоколу; караульщиков удалось обмануть и перебить. Прорубив частокол, Индже вошел с дружиной внутрь; вошел и Кара-Феиз. На востоке над черными верхушками рощ заалела заря. По мощеным улицам зацокали подковы бешеных кырджалийских коней. А кто устоит против кырджалии, когда он верхом, с ятаганом в руке?

Защитники, захваченные врасплох, дали последний залп из мушкетов и опустили руки. Что делать? Бежать или разойтись по домам, к женам и детям? Кырджалии набросились на них, как волки на стадо. Стали рубить направо и налево. И когда умолкли последние выстрелы тех, кто успел спастись на холмы, стало светать. Показались красивые дома, окруженные высокими стенами, с широкими воротами — легкая добыча победителей. Кырджалии спешились и начали грабить. Поднялся женский крик, детский плач, стон и вопль — до самого неба! Скоро там и сям запылали дома — густой черный дым застлал восходящее солнце.

Индже предоставил грабеж другим: ему не нужна была добыча. Наверху, посреди села, на Бончовом постоялом дворе, Индже ел и пил. Все бочки были откупорены, и вино текло рекой. Так велел Индже. Бледные молодицы ему прислуживают, девушки дрожащими руками наливают вино. А вокруг полыхают пожары, вопят женщины и дети, кровь обагряет высокие ограды и тяжелые полотнища ворот. У него становится веселей на сердце. Ему трудно угодить. Вот он кинул взгляд на свою одежду: она рваная, в крови. Он велит откуда угодно привести портного, чтобы сшил новый наряд! Слово Индже — закон: портной найден, приведен. Дрожащими руками разворачивает он алое сукно, меряет, кроит.

— Скажи мне, мастер, скажи, Гочо: Из какого ты околотка? — говорит ему Индже. — Где твой дом, чтобы мне пощадить его?

— Я с Верхнего края, эфенди. Дом мой на Кургане.

Индже глядит во все стороны и заливается смехом. Какой там дом, какой околоток! Все село в огне!

Но вот на нижнем конце улицы, покрытой страшной тенью клубящегося дыма, показалась девушка. Мало осталось на селе живых. Откуда она взялась? К ней с обеих сторон подбежали кырджалии, она закричала, увидела Индже и, протянув руки, кинулась к постоялому двору. Индже встал, сдвинул брови и поднял руку. Кырджалии остановились как вкопанные. Индже не собирался сходить вниз, однако, увидев сверху лицо девушки, сошел. Она была красивая, высокая, стройная. Но Индже видел много красивых женщин. Отчего эта девушка, бывшая только что на волосок от смерти, стоит перед ним так спокойно и карие глаза ее глядят так радостно, так упоенно? Мать, отец, все ее близкие, может быть, перебиты, а в глазах у нее нет ни страха, ни ненависти. Вот что удивило Индже. Забыл он о мастере, об одежде, схватил девушку за руку и повел ее к своему коню и дружине.

Так узнал Индже Пауну. Много народу полегло от его ножа, много женщин изведало его переменчивую страсть. Он не помнил ни их лиц, ни имен. Думал, так будет и с Пауной. Но улыбка этой женщины, взгляд ее глаз проникли глубоко ему в душу. Она стала его женой — по закону и по обычаю. На коне и пешком всегда была она с ним, следовала за ним повсюду. И уверенней чувствовал себя Индже, когда она была при нем, и ощущал в руке больше силы.

Молод был тогда Индже, жизнью своей не дорожил и не боялся смерти. Никогда не делал различия между добром и злом, никогда не задавался вопросом, что грех, что — нет. Могилы да пожарища оставались там, где прошли копыта его коня; имя его наводило страх и трепет. И решил он, что безмерна его сила и воля его — закон для всех. Перестал щадить и чужих и своих. Сделался жаден до золота и львиную долю брал себе от каждой добычи. Зол был, вспыльчив. Слова поперек ни от кого не хотел слышать; дерзавшие соперничать с ним находили смерть от его пули либо ятагана. И довел он дело до того, что отвратил от себя самых преданных. Раз поднял руку даже на Сяро Барутчию. Человека, не раз спасавшего его от смерти, занимавшего второе место после него, он ударил плетью, раскровенив ему лицо.

А потом случилось самое скверное.

Вот таким же весенним днем, в этом самом селе — Урум-Эникёе. Выступали в поход. День не сулил добра. Хмуро глядели поля, и далеко по горам тянулись темные туманы! Стаи черных воронов с грозным, зловещим карканьем вились в воздухе. Индже сидел на коне; на конях была и вся его дружина. Несколько раз уже прогремели трубы и литавры и снова умолкли. Индже ждал, когда выйдет Пауна, а та все не выходила. Тогда он вскипел — перед этим выпил много ракии. Повернул коня к тому дому, где была Пауна. Ехал медленно, но был так зол, что в глазах потемнело. Пауна уже была в седле, и ей как раз подавали ребенка, спеленатого и закутанного. Ее и его ребенка. Индже подъехал и схватил его.

— Гайдук детей не кормит! — грянул он как бешеный, одной рукой подкинул ребенка вверх, а другой пырнул его ятаганом.

Никто не видал, что было потом. Индже схватил коня жены за узду и потянул за собой. Вся орда ринулась вперед при громе труб и литавр. Не слышно было, как причитает, что говорит, рыдая, Пауна. Видно было только, как слезы текут по ее белому лицу.

Некоторое время она еще ходила с ним, молчаливая, немая, как тень. Потом пропала, и сколько он ее ни искал, найти не мог. Знал только, что она — родственница Сяро Барутчии, который давно отошел от него и бродит по горам; знал — и бессильная злоба мутила ему разум. Индже стал страшен. И раньше он не знал жалости. Но когда взгляд Пауны для него угас, сердце его окаменело. Если б сложить вместе кости убитых им, была бы гора, кровь потекла бы рекой. В этом страшном кровавом дурмане Индже словно потерял голову. Так прошло шестнадцать с лишним лет. Рука Индже не уставала убивать.

За это время много чего было и сплыло. Индже не помнил и не хотел вспоминать. Но один недавний случай врезался глубоко ему в память: целое село, подобно многим другим, стало жертвой огня и меча. На улицах — трупы, свежая, дымящаяся кровь. И вдруг из огромной груды женских, мужских и детских тел подымается старик священник. Лицо в крови, на голой груди зияет рана. Глаза горят, как угли. Он озирается вокруг, словно вставший из могилы, и, протянув руку к Индже, кричит:

— Будь проклят! Будь проклят богом и всеми святыми его! Не распасться тебе после смерти! Железо и камни распадутся, а ты — нет! Будешь вздыхать и трепетать на земле, как Каин, унаследуешь проказу Гегесии и петлю Иуды! Анафема! Анафема! Анафема!

Нож, воткнутый ему в горло, прикончил его, заставив замолчать навсегда. Но до сих пор видит Индже окровавленное лицо, до сих пор жгут его эти глаза, до сих пор пронзают, как ножи, слова старика и звучат в ушах те проклятия.

В тот же день спускался Индже с другими по крутой горной тропе. Впервые склонил он голову на грудь и задумался. Вдруг с противоположного холма раздался ружейный выстрел. Индже покачнулся и упал с коня. Кырджалии кинулись туда, откуда прозвучал выстрел, но это место отделяла от них глубокая пропасть. По ту сторону они увидели маленькую дружину, узнали в главаре Сяро Барутчию, а схватить — невозможно.

Обо всем этом передумал Индже, лежа в постели. Он надеялся, что, как только рана в груди заживет, эти мысли его оставят. Не будет он больше думать о Пауне, о ребенке — ни о чем. Замкнется сердце его, и рука окрепнет. Но мысли продолжали мучить до сих пор. А там ждут кырджалии, и надо их вести.


Утром вошли в лагерь посланные Индже глашатаи, закричали:

— Слушайте, что говорит Индже: тот, кто пошел с ним, должен слушаться только его. Индже не даст пощады непокорным. Пусть каждый, кому жизнь мила, помнит об этом!

Переглянулись между собой кырджалии, стали крутить свои длинные усы, призадумались. Что б это значило? Но кто-то махнул рукой и крикнул:

— Индже знает, что делает! Ладно!..

И все поняли, что он хочет сказать: коли Индже требует послушания и покорности, значит — страшен удар, им задуманный. И тем лучше: будет резня, будет добыча. И, только что готовые к бунту, они снова поверили в Индже, обрадовались, и лагерь ходуном заходил от веселья.

В эту минуту Индже вышел из шатра. Как морские волны набегают на берег, так кырджалии со всех сторон окружили Индже. Он уже среди них. Ступает легко и стройно, — знают они его хищную походку, — приостанавливаясь на ходу и кидая быстрый орлиный взор. Как он хорош, Индже! В синем янычарском кафтане, блестящем от золотого шитья, в красных шароварах. Но на голове — не белый тюрбан в мягких складках, а высокая соболья шапка с верхом, сдвинутым набекрень, с султаном из павлиньих перьев над лбом.

Положив руку на эфес кривой своей сабли, шагает Индже между двух живых стен — теснящихся с обеих сторон кырджалии. Геройский вид его и ладная фигура сводят их с ума. У всех одна мысль: сейчас сядет на коня и поведет на приступ! И стоящие впереди низко склоняют обвитые большими чалмами головы и отвешивают низкие поклоны, прижимая руку к сердцу, а те, что дальше, напирая друг на друга, сжимают рукояти ятаганов и ревут:

— Яша́![1]

Кое-где раздаются выстрелы.

Индже подводят коня — он садится. Без команды, потому что у них не бывает команд, вскакивают на коней кырджалии. И когда белый жеребец Индже вздрогнул, опустив хвост до самой земли, а Индже поднял руку, все умолкли. И ждали, что эта рука укажет на Урум-Эникёй. Но Индже указал как раз в обратную сторону и велел, всем ехать за ним. Это было как гром с ясного неба для кырджалии. Смотрят они на Индже и не верят глазам своим. А у Индже — страшное лицо и глубокая морщина на лбу, от волос до бровей.

Уверенный в себе, Индже не стал медлить — тронул коня. Закачался вслед ему и лес копий его дружины. Кырджалии остались одни. Минуту молчали, глядели друг на друга. Потом поднялся страшный шум — дикий вой шакалов. Обступили со всех сторон Сиври-билюк-баши, закричали, начали просить, чтобы вел их на Урум-Эникёй. Рослый анатолиец был Сиври-билюк-баши, словно дуб высился он над всеми кырджалиями. Хмурил брови, раздумывал. Сам не знал, что такое сделалось с Индже, но не хотел так просто порвать с ним. И отрубил: всем — за Индже! По знаку его загремели трубы и литавры. В этой дикой музыке потонул ропот кырджалий; орда зашевелилась, двинулась вперед. Скоро конский топот заглох, и лишь отдаленные звуки труб да туча пыли указывали, что кырджалии возвращаются вспять тем же путем, каким пришли.


Поляна в лесу опустела. Вдруг на нее выскочил маленький человечек, не то взрослый, не то ребенок. Горбатый, голова ушла в плечи, руки несоразмерной длины, как у обезьяны. Робко, крадучись, вышел он на середину поляны, остановился, прислушался: кырджалии далеко. Успокоился, начал рыскать: нагнется, что-то подымет с земли, примется рассматривать и либо кинет прочь, либо запихнет к себе в мешок. Вдруг взгляд его остановился на чем-то крупном: ружье! Человечек встал как вкопанный, потом схватил его, взял под мышку и — в лес…


Жители Урум-Эникёя сперва не заметили кырджалий, однако ночью догадались об их присутствии и убежали в лес. Потом, когда охранители горных проходов сообщили об уходе кырджалий, никто сразу не поверил. С величайшими предосторожностями вернулись сперва мужчины. На площадях показались чорбаджии побогаче, верхом на мулах. Вокруг них сновали взад и вперед вооруженные стражники; пришел также небольшой отряд охранителей горных проходов и копейщиков, частью с мушкетами, а больше — с длинным железным дрекольем. Предводитель их был в большой шапке с висящим лисьим хвостом; люди его шли насупившись и придавая себе отважный вид, хоть заранее решили, как только покажутся кырджалии, обратиться в бегство. После того как кони стражников устали сновать туда и сюда, опасливые чорбаджии убедились наконец, что кырджалий нет, и впустили в село женщин и детей. Улицы наполнились народом, телегами, скотиной.

Вдруг откуда-то снизу, от реки, послышался выстрел. Ветра не было, и в застывшем воздухе он прозвучал раскатисто, угрожающе. Не успели сообразить, кто стреляет, с какой стати, оттуда же раздался второй выстрел. Женщины закричали, бросились бежать. С великим трудом мужчинам похрабрей удалось остановить их.

— Не пугайтесь, люди добрые! — кричали они. — Бояться нечего. Это не кырджалии, а охотники!

Женщины вернулись, но никто не решался войти к себе в дом. Возы так и стояли неразгруженные, скотина разбрелась по площади. И пока женщины толпились у ворот, рассуждая, как быть, мужчины разошлись вдоль околицы — караулить.

Вечером возле села появилось стадо свиней. Крестьяне повеселели. Чудно́ показалось им, что свинопас, как всегда, выгонял свиней пастись, словно знать не знал, что все село убегало.

— Погодите! — крикнул кто-то. — Горбун нам все расскажет. Он, наверно, видел кырджалий.

Крестьяне вышли навстречу свинопасу, обступили его. Это был тот самый горбатый парнишка, что нашел утром ружье в лесу. И сказал он то, что уже было известно: кырджалии ушли.

— Почему ушли-то?

— Кто их знает. Я далеко был. Шибко ругались, кричали…

— А кто это стрелял у реки? — спросили его.

Горбун ничего не ответил, но, сверкнув глазами, гордо поглядел на крестьян, потом — вот, мол, глядите, удивляйтесь! — вынул из-под одежды ружье и показал им.

— Кто стрелял-то? Я стрелял. Вот ружье мое…

У него в руке был короткий мушкет вроде обреза — старое, правда, и ржавое, но прочное, тяжелое ружье.

— Откуда ты взял, Найден?

— Дай поглядеть. Не продашь?

— Небось не нашел, а украл?

Горбун молчал, крепко сжимая ружье в руках; укусит, исцарапает — только попробуй отнять! Наконец, убедившись, что отнимать никто не собирается, поспешно спрятал опять и, ухмыльнувшись, промолвил:

— Не нашел я его. Кырджалию одного убил… и взял…

Крестьяне засмеялись. И так как у толпы настроение меняется быстро, стали шутить. Иные попробовали отнять ружье у Горбуна. Женщины, узнав, что из-за него натерпелись страху, принялись его бранить. Ребятишки, пробравшись между взрослыми, начали хватать его за горб. Горбун рассердился, ощерился. Больше всего он боялся, как бы не отняли ружье. Зажав его под мышкой, он вырвался и пустился наутек, хотя никто за ним не гнался.

Крестьяне засмеялись:

— Убог, а зол!

— Отметил его господь! От таких подальше.

— Нешто у него от рождения?

— Не от рождения, будь он неладен, а ребенком упал с высокого места. Выздороветь выздоровел, а горб остался.

— Кто он Калмучке-то, Станка? Сын ай племянник?

— Да нешто разберешь у вруньи у этой. Когда говорит — сын, а когда — племянник. А кому рассказывает — будто в развалинах нашла… Пятнадцать лет тому, вот так же от кырджалий бегали, чтоб им в поле передохнуть, стервятникам! Нашла — ну и окрестили Найденом: который найденный, значит.

Горбун прибежал домой. Бабушка Яна Калмучка сидела на пороге. Она не слыхала и не знала совсем, что село в лес бегало.

— Хлеба дай! — крикнул Горбун у нее над головой, как кричат глухим.

— Хлеба? — тихо, спокойно промолвила старуха. — Нету хлеба у меня. Был бы, и я бы поела. У чорбаджий проси, чью скотину пасешь…

Горбун, нахмурившись, пошел в дом. Вдруг он выбежал оттуда, неожиданно весело, с ухмылкой вынул ружье, прицелился в бабку и крикнул:

— Убью!

Старуха вздрогнула… Понимала, что Горбун шутит, а все-таки боялась пошевелиться и слово промолвить, чтобы не рассердить: вдруг пальнет ненароком.

— Убью! — кричал, ухмыляясь, Горбун. — Сиди, не шевелись!

Хорошенько напугав старуху, он сел на корточки у стены и стал грызть сухие корки, которые нашел в доме. Бабушка Яна встала, зевнула, потянулась, словно забыв о шалости Горбуна. Но, пройдя мимо него, вдруг повалилась на него, схватила его за плечи, принялась трясти.

— Пугать меня вздумал? Вот я тебя задушу, поганец!

Вдруг она вскрикнула и отпустила его. Горбун ее укусил. Бабушка Яна посмотрела на свою скрюченную руку, на которой были видны следы зубов и кровь.

— Пошел вон! — закричала она. — Ноги твоей чтоб здесь не было!

И так как Горбун кривлялся и делал ей рожи, она, в отчаянии, притихла и промолвила себе под нос:

— Разбойник! В отца пошел…

Она как будто вспомнила что-то далекое. Села на прежнее место, сложила на коленях руки и задумалась.


Второй раз перевалил Индже Бакыджики и подался в Ромыню{5}. Не было больше с ним той многочисленной орды, с которой он выступил. Надоело кырджалиям ходить с атаманом, который не водит их на добычу да на грабеж, не позволяет делать, что вздумается, а таскает их по дорогам — нынче в одну, завтра в другую сторону. Отощали у них кони с голоду, заржавели ятаганы у пояса. Как-то ночью убежал Сиври-билюк-баши со всей дружиной. За ним — Эдерхан-оглу, потом — Дели-Кадыр и остальные главари. Остались при Индже только Кара-Колю да дружина — триста человек на вороных конях. Индже — впереди на своем белом арабском жеребце.

И все так же мертвы были села и так же пусты поля вокруг них. Нигде ни души. Только кое-где, в самых бедных и полувыжженных селах, попадались оборванные крестьяне с тупым, равнодушным взглядом, истощенные голодом, почерневшие от горя, грызущие какой-нибудь корень. Или слышался женский плач по холмам, над могилами. Индже сердился на себя, что поддается, чувствует жалость, и все ему кажется, будто где-то там, среди страшного леса черных крестов, лежит Пауна, а рядом с ней — малютка, разрубленный его ятаганом. Иной раз он встряхивал головой, словно отгоняя дурной сон; в полузабытьи ему казалось, что он держит своего ребенка на руках и ласкает его кровавой рукой, а Пауна, бледная, улыбающаяся, глядит на него.

Как-то раз Индже увидел женщин, копающих землю. Лица их были закрыты черными платками, и они словно не землю перепахивали, а рыли яму, чтобы схоронить в ней свои слезы и муки. Индже захотелось сказать им что-нибудь хорошее; он повернул к ним коня. Но они, увидев его с целым лесом копий позади, побросали мотыги и кинулись бежать. Остался только старик под цветущей сливой. Он разогнул спину и, опершись на посох, стал ждать.

— Отчего женщины убежали, старик? — сердито спросил Индже.

— Не знаю… Испугались, верно. Дело женское…

— А ты? Ты не испугался?

— Зачем пугаться, эфенди? Нет, не испугался. Старый я, чего мне бояться? Господа бога боюсь, от него смерти жду…

Но хоть и говорил старик, что не боится, однако дрожал и растерянно глядел на множество вооруженных всадников, вдруг нахлынувших в долину. Некоторые спешились и повели коней к реке, на водопой, другие разошлись в поисках воды для себя.

— Ребята! — крикнул старик по-турецки и показал посохом. — Вон там колодец, у тех вон тополей, на холмике. По тропинке, прямо по тропинке!

— Испугались женщины, — уже спокойно продолжал он, обращаясь к Индже. — Не обижайся на них, эфенди. «Злодеи!» — кричат. «Какие же злодеи? — говорю им. — Нешто не видите? Чистый народ, все на красивых черных конях, а на белом — паша». Помнят у нас, что паши на белых конях ездят.

Индже почти не слушал его — глядел на холм, куда убежали женщины.

— Там — наше село, — продолжал старик, — чукуровские мы. Я — дед Гуди, дед Гуди из Чукурова. Ох, больно плохо живем — бедность, голод. А времечко славное выдалось — ну и надумали землицу вскопать, посеять кое-что: лучку, фасоли. Потащили и меня бабы: «Пойдем, говорят, охранять нас будешь». А какой я охранитель! Да вот одни мы, без парней живем. Не осталось мужчин у нас, как Кара-Фиджи да Индже налетели…

Индже искоса поглядел на старика и чуть заметно улыбнулся.

— Индже, говоришь? А видал ты Индже, старик?

— Какое видал, сынок. Кто видал, тот в живых не остался.

— А я — кто? Меня знаешь?

— Откуда мне знать, эфенди? Говоришь, как мы — да мало ли аг по-нашему говорят? Сливенский айян Тахир-ага — его я знаю, — тот тоже чисто так выговаривает. А тебя не знаю.

Он помолчал, задумчиво вперив грустные глаза в Индже.

— Не знаю. Только послушай, что тебе скажу: молодой ты, красивый. Одно слово — юнак. Нам бы хозяина такого! Мы бы служили тебе, воинский налог платили. Только бы ты один у нас был! А то нынче…

— Что нынче?

— Один придет — режет, другой придет — ограбит и спалит. А мы — люди простые, что твои овцы. Хорошо бы, кто стал за нами ходить, стриг нас и доил, да зато и от волков охранял!

Засмеялся Индже — за всю весну это первая улыбка его была, — вынул кошель, взял горсть золотых и велел положить по одному на каждую мотыгу.

— Вернутся бабы, пускай возьмут, — сказал он. — Да помнят об Индже. Прощай, старик! Прощай — и спасибо на добром слове.

Змеей прошипела тугая плеть у Индже в руке, взыграл под ним белый конь. Вздрогнули кырджалии, почувствовав, что Индже их ведет, и пустились на конях своих за ним. Которые спешились, те скорей в седло и тоже поскакали. Земля загудела от топота копыт. А старик стоял под цветущей сливой и глядел им вслед.


Снова разнеслась слава Индже, все заговорили о нем. Да еще больше, чем прежде. Потому что не разорял он больше сел и местечек, не резал, не убивал. Теперь Индже сам бил кырджалий, истреблял разбойников и грабителей дорожных. Первый испытал на своей шкуре его гнев Сиври-билюк-баши. Индже считал его другом своим и послал сказать ему, чтоб он перестал грабить, уходил подобру-поздорову. Засмеялся Сиври-билюк-баши и прогнал посланных. Тогда Индже ястребом налетел на него. Кырджалии, нагрузившие коней своих добычей, тяжелые и неповоротливые, как черепахи, были перебиты все до единого. Сиври-билюк-баши сунули под мышки горящие головни, и он сгорел живым.

По всем дорогам на деревьях — трупы гайдуков; каждое утро перед шатром Индже головы гайдуцких атаманов валяются. И не одним гайдукам да грабителям страшен был Индже. Айяны, спахии, беи — все властители и землевладельцы поослабили гнет, перестали так притеснять райю. Судьи в присутствиях, вспомнив об Индже, не раз и не два обмакивали утиное перо в чернильницу, начинали раздумывать и судили по совести. Крылом был Индже для всех слабых.

Прошло два года. Очищены были все леса и дубравы, освобождены все дороги. Тогда с вершины Балкан, из Жеруны, послал Индже чорбаджийскую дочь с новыми кувшинами, одну, пешком, на Бакыджики, велел принести ему воды из Семи колодцев. Молодая была девушка, красавица. На шее семь нитей мелких и крупных золотых монет, сама — в атласном платье, золотом шитом. Идет одна-одинешенька — одна по лесам, одна среди нив зеленых. Сходила и вернулась с водой из Семи колодцев. Семь дней туда шла, семь дней обратно. Никто тронуть ее не посмел, волос с головы не упал, ни одной золотой монеты не убавилось… Люди провожали ее за околицу и оставляли одну.

— Как Индже сказал, так тому и быть… Будь здорова!

С улыбкой ушла девушка, с улыбкой вернулась. Ни одного разбойника не встретила, ни одного недоброго человека.

Тогда Индже поехал на Бакыджики. Бесплодная и черная лежала земля, когда он трогался в путь, а теперь вся Ромыня желтела созревшими нивами. Богатым плодом благословил господь землю, и народ принялся за работу. Ходит волнами море зрелого хлеба, дрожит воздух, белеют белыми птицами платки на головах жниц. Чу — песня, их звонкая песня! Индже остановил коня. Жницы близко, но отделены от дружины купой деревьев. Ясно слышится песня. Индже слушает. И вздрагивает: слышит — про него поют. Об Индже — молодом воеводе, о том, как он водит дружину в триста сабель; о том, как лес и горы плачут об Индже, просят освободить их от разбойников, о том, как милостив Индже к беднякам…

Звенит песня под ясным небом, падают слова, будто зерна с тяжелых колосьев. Слушает Индже. Что-то сладкое тает в груди у него, катится слеза из глаз на белую гриву коня. Первая в жизни слеза, пролитая Индже.

На вершине Бакыджиков, у Семи колодцев — лагерь Индже. Больше гораздо он, чем был весной. Но нет Сиври-билюк-баши, нет даалий и головорезов. Ходят по полянам молодые парни, мечут камни, пробуя свои силы, либо стоят у шатров и чистят длинные — в рост человека — ружья. А в стороне, под сенью развесистых буков, сидят седобородые воеводы. Тут Никола Узун, Добри-воевода, Вылко Бинбеля, Вылчан-воевода и много других. На лицах у них — следы старых ран, волосы их белы, мудрая речь течет тихо и плавно, как вода соседнего родника.

— Тепеделен-Али-паша правит Яниной, — говорит Добри-воевода, куря свой длинный чубук. — В Видине — Пазвант-оглу, а Мустафа-Байрактар в Трыстенике. Каждый — на свой аршин меряет, судит и рядит своих людей. Почему бы и нам не взять своего? Кто помешает? Кто скажет: нет? — Немного помолчав и видя, что никто не спешит с ответом, он продолжает: — Известно мне, что думает Индже. И прямо скажу — дело хорошее. Первым долгом хочет он разделаться с псами с этими, Кара-Феизом да Эмином… А как от них отделится…

— Но как? Вот что скажи мне! — прерывает его Никола Узун и, по привычке, без всякой надобности хватается за нож.

— Не торопись, скажу. Индже велел Кара-Колю схватить эсерлийских султанов, двух молодых братьев, и разделаться с ними шейтан-пенчовым способом. Султанчики эти — родня Кара-Феизу, и, узнав, что они убиты, усомнится он в Юмер-Дразе. И вцепятся оба кырджалии друг другу в глотку, как псы…

— Понимаю, — говорит Узун, сдвигая шапку на затылок и смеясь во все горло. — Понимаю. Это славно, ей-богу, славно!

Вылчан-воевода щурится и, махнув Узуну рукой, чтоб молчал, спрашивает Добри:

— А потом?

— А потом соберутся сюда, на Бакыджики, со всех сторон юнаки, вырастет наша сила. И, как услышим, что перешел через Дунай московец, скажем и мы: «Помоги нам, боже», — и начнем…

Гладят рукой белые свои бороды воеводы, думают, смотрят, как чистая вода родника бежит, сверкая, словно несет какую-то тайну. Ветер пробегает по вершинам старых буков, и шумят их листы.

А Индже ходит взад и вперед перед шатром своим, по самому гребню Бакыджика, где ветер колышет высокую траву. Темнеет небосвод, заблистала, как алмаз, большая звезда на юге. Индже ходит и думает. Останавливается, смотрит на запад, в сторону Ромыни. Вспоминает песню жниц, вспоминает плачущий от радости народ, встречающий его, как царя. Вспоминает все это и светлеет лицом. Но бросает взгляд на восток — по другую сторону Бакыджиков, и боль снова сжимает сердце. Там еще остались следы его походов, там матери еще проклинают Индже.

Вспоминает он о Пауне, о своем ребенке и думает: «Самый тяжкий мой грех — там. Надо мне пойти и на ту сторону».

Возвращаясь к себе в шатер, проходит Индже мимо старых буков, под которыми еще сидят воеводы. Лиц их не видно; горят только светлячки курящихся чубуков. И слышит Индже голос Николы Узуна:

— Эх, были цари-государи на нашей земле и будут еще. Да здравствует Индже!

Слышит Индже эти слова, кивает головой, словно соглашаясь, и думает: «Надо, надо идти на ту сторону!»


Сидя на белом коне, гордо выступающем с распущенной гривой, переходит Индже с дружиной своей на ту сторону Бакыджиков, к морю. Нынче большой праздник: Святая Троица — и в Урум-Эникёе народное гулянье. Весел Индже, и ясно на душе у него, оттого что знает он, куда едет. За ним, в один ряд, едут на красивых конях белобородые воеводы, а за ними — дружина Индже с знаменосцем Кара-Колю.

Их приближенье к селу встречают громким колокольным звоном. Не слышно ни ружейных выстрелов, ни испуганных криков; народ не бежит кто куда, как обычно. Улыбается Индже, светел лицом; никогда еще не был он так красив, не выглядел таким ладным юнаком. Смотрят на него старые воеводы, проводят рукой по белым своим бородам, и сердца их полны радости и гордости.

Урумэникёйцы в самом деле не думают бежать. Иные, правда, говорили, что волк хоть и переменил шкуру, да зубы у него все те же, и предлагали встретить Индже пулями либо скрыться. Но тут вмешались другие, побывавшие в Загоре и Ромыне: сказали, что Индже нужно встретить с иконой Святой Троицы, с хлебом-солью. Так и было решено всеми собравшимися в церкви. И подняли церковные хоругви, и священник дрожащими руками взял икону и крест, и многочисленная пестрая процессия медленно, торжественно, в богомольной тишине двинулась с церковного двора и потянулась в ту сторону, откуда приближался Индже.

Возле церкви остановились двое — мужчина и женщина, верхом на мулах. На женщине короткая безрукавка на лисьем меху и легкая зеленая в полоску шаль на голове. Женщина не первой молодости, но красивая, с выразительными чертами лица и какой-то царственной осанкой. А мужчина — старый гайдук, седой, но здоровый, румяный, с большими косматыми бровями и пушистыми, как кудель, усами. Кафтан его, красного сукна, был покрыт уже потемневшим золотым шитьем; сзади висели пороховницы; широкий кожаный пояс крепко стягивал засунутые за него пистолеты.

Мужчина и женщина стали смотреть на выходивший из церкви народ. Все, кто ни проходил, говорили, что идут встречать Индже. Мужчина и женщина переглянулись, и глаза их налились слезами. Они спешились и пошли вместе с толпой, ведя мулов в поводу. Мужчина хмурил свои косматые брови и взволнованно шептал:

— Скажу ему: «Я — Сяро Барутчия. Узнаешь? Вот, сам пришел. И Пауну привел с собой. Когда ты резал, убивал, я в тебя выстрелил, убить хотел. А теперь ты защитник, отец наш… Так дай поцелую руку и ногу тебе. И делай со мной что хочешь…»

А Индже уже вступил в село. Он не хотел спешить, сдерживал поступь коня, который почему-то сделался буен, нетерпелив. Вдруг на середину улицы выскочил и встал у Индже на дороге маленький человечек. Это был Горбун. Остановился и стал смотреть. Казалось, он дивится Индже, его коню, его шитой золотом блестящей одежде и трепещущему над лбом павлиньему перу. Индже проехал бы мимо, если бы не заметил у этого уродливого горбатого паренька под мышкой ружье. Добрых мыслей полна была голова Индже, и не хотел он нынче видеть людей с ружьями. Да и весело ему было, захотелось пошутить.

— Эй, послушай! — крикнул он Горбуну. — Дай-ка сюда ружье!

Горбун нахмурился, что-то пробормотал и пустился бежать. Индже увидел вблизи глаза паренька, и они пробудили в душе его что-то такое, чего он сам не мог понять. Дав немного поводья коню, он поехал за пареньком.

— Давай ружье! — кричал он, смеясь.

Горбун вбежал в одни ворота, Индже — за ним. Воеводы остановились на улице и стали ждать, улыбаясь, так как видели, что он шутит. Индже повернул коня обратно. В тот же миг Горбун вскинул ружье, прицелился и выстрелил. Взвился белый конь, пошатнулся Индже в седле, упал на землю.

Кто был ближе, соскочили с коней, бросились к Индже, подняли его. Другие кинулись ловить Горбуна. Не теряя времени перенесли Индже в сени того дома, во дворе которого он упал. Расстегнули на нем одежду, стали искать рану, чтобы скорей ее перевязать. А снаружи поднялся страшный шум. Метались черные кони, блестели ятаганы, раздавались полные боли и отчаяния крики:

— Воеводу убили! Индже убили!

С двух сторон поскакали всадники, чтоб отрезать путь Горбуну и схватить его. Двигавшаяся от церкви крестным ходом толпа повернула обратно и разбежалась, женщины завыли, все село наполнилось криками, плачем.

До этого бабушка Яна Калмучка сидела возле своего дома, прислонившись к стене там, где случилось сесть, и, несмотря на страшную суматоху вокруг, сохраняла спокойствие — главным образом из-за старости и глухоты. Но, услышав со всех сторон крики: «Индже! Индже убили!» — вздрогнула и бросилась к сеням. Она появилась там дрожащая, костлявая, сверкая беспокойно бегающими глазами. Хлопотавшие вокруг Индже воеводы решили, что она спятила со страха, и выгнали ее вон.

Но она успела взглянуть на Индже. Он лежал на полу, привалившись к стене, без шапки. Шапка с павлиньим пером валялась рядом. Смуглое лицо его не выдавало боли, но дышал он трудно, тяжело, и под ним натекла лужа крови.

Во двор набился народ. Привели Горбуна. Двое воевод — Добри и Вылчан — крепко держали его, закрутив ему руки за спину.

— Вот кто убил! Вот кто! — кричали вокруг кырджалии, размахивая ятаганами.

— Постойте, мы его к Индже отведем. Пускай он скажет!

Стоявшие вокруг Индже вышли. Тогда бабушка Яна подошла к нему.

— Ты и есть Индже, сынок?

— Чей это парень? — спросил Индже. — Твой, что ли?

— Так ты — Индже! Ох, господи, беда-то какая!

В голосе ее была мука, нижняя челюсть дрожала. Видя, что времени мало, надо спешить, она наклонилась над ним и прошептала:

— Ребенок этот — твой сын! Ах, зачем я только подобрала его тогда! Лучше б он помер…

Словно вторая пуля ударила Индже; он отшатнулся. К нему подвели Горбуна. Индже поглядел на него: безобразный горбатый коротышка; грязные, свалявшиеся космы падают на лоб; взгляд исподлобья, как у зверя, которого вытащили из норы. Но глаза выделяются на безобразной роже — красивые карие глаза. Индже всматривается в них и узнает глаза Пауны.

— Вот он! — кричат воеводы. — Что нам с ним сделать? С живого кожу содрать? На кол посадить?

Индже полузакрыл глаза, как от боли, ничего не говорит. Лицо его просветлено смертью. Потом поглядел, промолвил:

— Много матерей я плакать заставил… Пришел и мой черед. Не трогайте этого ребенка! Волос с головы его пусть не упадет. Так я хочу. Отдайте ему вот это, — он протянул свой кошель, — и отпустите его на все четыре стороны.

На дворе, среди столпившихся кырджалий, слышится голос Сяро Барутчии:

— Умирает? Не может быть! Пустите меня. Скажите, что я его жену привел. Скажите: Пауна идет!

Индже, приподнявшийся было, запрокинулся, упал. На дворе вскрикнула женщина. Воеводы кинулись к нему, подняли его, стали звать, просить, чтоб он хоть слово сказал. Индже был мертв.

ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ{6}

Божиим попущением в то лето ударила чума нежданно и опалила всю землю, и грады, и села. Не оставила чистым ни одного села, грехов ради наших.

Старая летопись

Разнесся слух, что в равнинные села, всего на расстоянии какого-нибудь дня пути, пришла чума и народу мрет столько, что не успевают хоронить. Эта страшная весть испугала всех и, как при всякой напасти — появятся ли кырджалии, начнется ли военный поход, — мужчины собрались в церковной кофейне, а женщины — у ворот и принялись обсуждать новость. А так как всем грозила одинаковая опасность, ссоры были забыты и разговоры шли такие задушевные, что многие могли даже шутить и смеяться. Но вечером, когда все разошлись по домам и каждый остался наедине с самим собой, призрак смерти снова возник, страшный, неумолимый. На другой день каждый уже считал соседа источником заразы и сидел у себя в доме, затворившись и заперев дверь на засов. Все притаились и стали ждать, когда раздастся звон била по покойнику или в каком-нибудь доме подымется вой.

Да и самый день был какой-то нездоровый, душный. Воздух, отравленный тяжелыми миазмами падали и нечистот, был пропитан пылью. Пыль покрывала дома, деревья, улицы, так что все кругом было темное, серое, как сама иссохшая земля. Уже несколько месяцев, как на нее не падало ни капли дождя. Леса, покрывавшие горы напротив, горели. Днем там виден был только дым, но по вечерам на темных склонах Балкан пламенела огненная линия пожаров, сомкнувшаяся в огромный и все более расширяющийся круг.

Все эти подробности, в обычное время не примечательные, теперь становились знамениями. Страх подкашивал силы, помрачал разум. Страшная болезнь подстерегала со всех сторон, и каждый старался помочь себе сам, как умел и как ему говорили прежде. Чеснок стал дорогим и редким лекарством. Не были забыты и чары колдовства: на многих воротах появились странные пучки, состоящие из сухого базилика, красной нитки и крыла летучей мыши либо лягушачьей лапки. По сточным канавам побежала разноцветная вода, в которой можно было заметить остатки вареных трав. Кто-то надумал развести у себя во дворе костер из коровьего навоза. Скоро такие костры запылали у всех. Густой пахучий дым наполнил село и, смешавшись с дымом лесных пожаров, покрыл всю окрестность. Не было ни малейшего ветерка. Тишина стала еще мертвенней и страшнее.

Так прошло несколько дней. Никто не помер; чума еще не приходила, а может, и не придет. Народ стал забывать свои страхи; сперва начались разговоры через плетень, потом встречи у калитки, ведущей к соседу, наконец, стали выходить уже на улицу. Но одна беда другую ведет. За эти дни в каждом доме появилась нехватка — мука подходила к концу, и возникла новая опасность, ничуть не меньше первой: голод.

Жены причитали и плакали перед мужьями; те, обмениваясь словечком через плетень, опускали глаза в землю. Завтра село охватит страшная болезнь — что тогда делать? Бежать в горы? Но у каждого дома пять-шесть ртов, и нужно подумать о главном — о хлебе. Нужен умный, смелый человек, который сказал бы, что делать, и повел бы село за собой. Все чаще стали шептать имя Хаджи Драгана. Да, этот человек может спасти село. Сперва об этом заговорили между собой ближайшие соседи, потом пошел разговор с улицы на улицу, и вскоре четыре старика, выборные от всего села, направились к дому Хаджи Драгана. Пошли сказать ему, что судьба села — в его руках.

По дороге старики забыли про чуму — думали только о том, как они войдут в дом к Хаджи Драгану. Своенравен и переменчив был Хаджи. Другой раз встретит так, что не знает, куда усадить тебя, а то ни с того ни с сего изругает да вон выгонит. И, подойдя к тяжелым, окованным железом воротам Хаджи Драганова дома, они стояли, сложив руки на клюке и потупившись, пока дед Нейко, староста, стучал щеколдой. К великому их удивлению, на этот раз Хаджи Драган, как только узнал, кто они и зачем пришли, сейчас же велел впустить их.

И двор Хаджи Драгана показался старикам не таким, как всегда. Батрак, который повел их, шел словно на цыпочках, и взгляд у него был испуганный. Из многочисленной семьи Хаджи на дворе никого не было видно; большие анатолийские псы, сидевшие на цепи, не пошевелились. Но через садовую ограду свешивались ветви с круглыми желтыми плодами айвы, и старикам подумалось: не оттого ли они так хороши, что завтра их будет некому рвать. Войдя под сень виноградника и подняв глаза, они увидели, что на ветвях больше гроздьев, чем листьев. И эти тугие черные гроздья тоже показались им предвестьем беды.

Они нашли хозяина в комнате наверху сидевшим по-турецки на диване с длинной трубкой в руке; позади него у стены стояли рядком, пустые, еще пять-шесть трубок. Перед ним, на красном ковре, чашка кофе. В солнечных лучах, проникавших через окно, плавали тонкие струйки табачного дыма. Разувшись, в одних войлочных туфлях, старики бесшумно вошли и уселись на подушках. Хаджи Драган был несловоохотлив и спросил их прямо, зачем пришли.

Рассудительно, медленно, размеренно дед Нейко повел речь — сперва о чуме, о страхе, охватившем все село, потом о бедности и только начал было о голоде, как вошла дочь хозяина Тиха — принесла всем кофе. Старики с облегчением вздохнули, увидев, что хоть одно веселое существо осталось в селе. В глазах Тихи, продолговатых и черных, как сливы, играла обычная лукавая улыбка, волосы были гладко причесаны на пробор, щеки свежи, как персики. Она и теперь не могла удержаться от проказ и, подавая старикам кофе, успела шепнуть им — так, чтоб отец не слыхал, — что она просто удивляется, как это чума до сих пор не заберет таких старцев.

— Сохрани бог, милая, — возразил дед Нейко. — Она, как придет, не глядит, старый ты или молодой…

— Нет, ей теперь старые шкуры нужны, — не унималась Тиха. — Она стариков морить пришла.

И, прежде чем Хаджи разобрал, о чем разговор, вышла. Дед Нейко кашлянул, во-первых, чтобы заглушить шутку девушки, а во-вторых, чтоб приготовиться к дальнейшему, и опять заговорил о чуме, потом о голоде, потом опять о чуме. И в заключение объявил:

— На тебя все село смотрит, Хаджи. Будь отцом родным…

В эту решительную минуту старики опустили глаза в землю и стали ждать, что скажет Хаджи Драган. Вдруг комната огласилась громким веселым смехом: захохотал Хаджи Драган. Старики взглянули на него с удивлением. Дороден был Хаджи Драган, и, пока он так смеялся, откинувшись назад, все тело его тряслось, а лицо налилось кровью.

— И за этим-то вы пришли ко мне? — загремел его низкий голос. — Да ведь я… Ха-ха-ха! Я нынче свадьбу играть буду, а вы мне о смерти толкуете.

— Что ты говоришь, Хаджи? — промолвил дед Нейко. — Может ли это быть?

— А почему же не может? Говорю вам, Тиху замуж выдаю. Одна дочь осталась у меня, ну и выдаю ее.

— Ладно ли будет, Хаджи? Народ мрет…

— Кто мрет? Где? Что вы чепуху болтаете? Никакой чумы нет, говорю вам. А ежели кто и мрет, так со страху. Бывает так: испугался человек, захотел умереть — ну и помер. Я ведь не спятил: была бы чума, разве стал бы я к свадьбе готовиться?

Старики встрепенулись. Таившаяся в груди каждого из них надежда проснулась, и они ей поверили.

— Правильно говорит Хаджи, — согласились они. — Не в чуме дело, а в страхе…

Только дед Нейко не уступал:

— А голод? Ведь у всех мука кончилась.

Хаджи Драган махнул трубкой.

— У меня полны амбары. На все село хватит. Всем дам. Не то что просто так: пускай отдадут, когда у них будет. Но дам. А свадьбу справим.

Когда потом Тиха вошла и не то в третий, не то в четвертый раз внесла полный кувшин вина — старого красного, каким славился Хаджи, старики говорили все сразу, пьяные, веселые. И она ходила среди них, улыбаясь, и еще смелей балагурила:

— Вы что — при жизни поминки по себе устроили?

А старики кивали головой, смеялись, и под ласковым действием вина, словно баюкавшего их в колыбели и заставлявшего забыть про возраст, эта черноглазая девушка казалась им такой задорной, такой хорошенькой!


А после обеда было так, как сказал Хаджи Драган: началась свадьба. Среди мертвой тишины, царившей до тех пор на селе, и густого дыма костров вдруг заиграли волынки, загремели барабаны. У калиток и на площадях стали собираться женщины. Что такое? Сумасшедшие завелись на селе, что ли? А узнав, что это Хаджи Драган выдает замуж свою дочь Тиху, начали говорить и о нем: «Ошалел, видно! В такое время!» Но хоть они и осуждали Хаджи, а звуки барабанов помимо их воли действовали ободряюще: как-никак становилось радостней на душе, веселей, и в конце концов они признали, что Хаджи Драган поступает умно. Знает, что делает. Оставалось только загадкой, почему он выдает Тиху за того самого парня, чьим сватам за месяц перед тем был отказ? Тогда все подумали, что Тиха решила дожидаться Величко Дочкина, с которым у нее была любовь и который вот уже три года, как ушел на заработки… Как же так? Тиха ли отступилась от Величко, или Хаджи Драган передумал?

Вот о чем толковали у калиток и на площадях. А дед Нейко в это время шел по селу. Почему Хаджи Драган выдает дочку за Люцканова сына, хорошего и богатого парня, а не ждет, когда вернется сын вдовы Дочки, который гол как сокол, — ничуть его не занимало. Хаджи Драган знал, что делает. А важно то, что амбары Хаджи Драгана открыты для села и как там ни обернется, а голода не будет. Дед Нейко объяснял это женщинам, мимо которых проходил, заключая речь словами:

— Чумы нету. Кабы чума была, нешто Хаджи Драган спятил, чтобы свадьбу играть?

Говорил он это не только для того, чтобы подбодрить других, но потому, что сам верил. И веселый, важный, как полагается старосте, с головой, слегка отуманенной старым вином Хаджи Драгана, шел дальше. Он спешил на нижний край села: там его ждало самое главное дело. Он знал, что, в то время как ни старые, ни малые не знали, куда деваться от страха, там, на нижнем конце села, бродяги и оборванцы, собираясь в корчмах, толкуют:

— Нам чума нипочем. Чума — на чорбаджий. А мы их оттащим на погост.

Дед Нейко застал их в корчме поющими под звуки барабанов, но с видом растерянным.

— Что такое? — спросили они.

— Да ничего, — ответил дед Нейко. — Свадьба.

И ушел, предоставив им глядеть друг на друга с изумлением.

Когда дед Нейко вернулся к Хаджи Драгану, на дворе под виноградными лозами, под черными гроздьями вился большой хоровод. Плясали как безумные, насквозь мокрые от пота, хоть выжми. У Хаджи Драгана больше не было врагов: на дворе у него собралось все село. Кто плясал в хороводе, кто шел в амбары и подставлял там мешок: Хаджи Драганов надсмотрщик Вылко сыпал золотое зерно, отмечая ножом на бирках. Дед Нейко был доволен.

Небывалая свадьба эта справлялась целую неделю. Чуть свет все бежали к Хаджи Драгану. Веселили друг друга и плясали до изнеможения. Но что-то нездоровое было в этом веселье. Вино пили, чтобы залить тревогу, смеялись, чтобы забыть свой страх. Смотрели друг на друга испуганно, и каждому казалось, что другому известно что-то плохое, но он не говорит. А по вечерам в горах сверкали пожары. Придя к себе домой, люди, только что веселившиеся на свадьбе, сейчас же закрывали двери и начинали боязливо прислушиваться. Кусок застревал в горле. Во сне душили кошмары. И при слабом сиянии лампад лица казались бледными, изможденными, как у мертвецов.

Двор Хаджи Драгана был полон народа. Ждали, когда выведут невесту. Но тут произошло нечто, сильно смутившее свадебников: с севера над рощами показались орлы. Все взгляды устремились к ним. Целая огромная стая. Широко расправив крылья, не летят, а словно плывут по ветру. Ну куда лететь такому множеству орлов, как не туда, где мертвечина, трупы. Летят прямо к равнинным селам, а там — чума, там — умирают. Никто не сказал этого вслух, но все подумали.

— Чего рты разинули, — послышался громкий голос Хаджи Драгана. — Играйте! — крикнул он растерявшимся волынщикам. — Заводи чорбаджийский хоровод. Настоящий. Ну, начинай.

И волынщики — у каждого подаренный Хаджи Драганом блестящий золотой на лбу — надули свои волынки. И завился хоровод во всю ширь двора. Сам Хаджи Драган повел его, возвышаясь на две головы над остальными.

Безумное веселье опять охватило всех. Но кое-кто остался в стороне, перешептываясь между собой.

— Ишь какие красные глаза у Хаджи! — сказал один.

— Пьяный, видно.

— Нет, он плакал!

А внутри дома, в комнате, где Тиху одевали к венцу, она осталась одна. Подруги невесты побежали смотреть на орлов. Первой вернулась самая верная подруга Тихи — Рада; видит, та сидит, закрыв лицо руками.

— Ты плачешь? — спросила Рада.

— Кто? Я? С чего ты взяла? С какой стати мне плакать?

И Тиха засмеялась. Но в глазах у нее блестели слезы.

— Ах, Тиха, милая! Если б ты видела, сколько орлов! Это не к добру!

— Перестань!

— Тиха, душенька, не сердись! Только зачем ты в такое время, что бы тебе подождать. Может, и Величко вернулся бы.

— Величко? Зачем он мне? У меня есть муж. Да и кто знает, где его свалила чума. Хоть бы эти орлы его мяса отведали!

На мгновенье глаза ее потемнели, но тотчас опять стали светлыми, и она засмеялась. Тут вошли остальные подруги невесты. На черные волосы Тихи положили красную вуаль, и пальцы девушек начали быстро взбивать ее и укладывать.

Обычай требовал, чтобы провожающие невесту из родительского дома плакали. Но на этот раз плакали не только домашние, а все; плакали даже те, кто за всю свою жизнь не знал, что такое слезы. Хаджи Драгану пришлось опять вмешаться, и свадебный поезд тронулся в церковь.

В пути ничего особенного не случилось, если не считать, что с другого конца в село въехал всадник, мчащийся во весь дух. Кто бы это мог быть? С чем приехал?

Церковь наполнилась народом. Зажгли свечи в паникадиле и поставили под ним невесту с женихом. Началось венчанье. Вдруг послышался шум у входа.

— Где он, где? — крикнула какая-то женщина.

В наступившей тишине все узнали голос вдовы Дочки.

— Вот только-только приехал, — продолжала она, обращаясь к стоящим рядом. — С коня долой, и только я ему сказала — прямо в церковь… Наверно, сюда пришел.

— Пришел? Кто пришел? — испуганно спросил кто-то.

— А-а-а! Пришла! Чума пришла! — раздался женский крик в глубине церкви.

И вся набившаяся в нее толпа качнулась, готовая обратиться в бегство.

— Стойте спокойно! Ничего ведь не случилось! — закричали мужчины.

Народ немного успокоился, повернулся опять лицом к алтарю. Но впереди, возле алтаря, было пусто. И вот там появился человек. Молодой, но весь черный и покрытый пылью. Глаза его, устремленные на невесту, были как раскаленные угли. Он слегка покачивался. Хотел сделать шаг, но сейчас же скорчился в страшной судороге, и на лице его выступили черные пятна. У него подкосились ноги, он упал.

— Чумной! — крикнул кто-то. — Бегите!

Все отпрянули назад, затолкались, закричали. Потом послышался топот, как от бегущего стада, и в опустевшей церкви стало светло. Под паникадилом стояла только Тиха. Она тоже хотела бежать, но, увидев одну женщину, остановилась: она увидела Дочку. Та смотрела на лежащего перед алтарем и ломала руки, а глаза у нее были как у безумной.

— Боже мой, что же делать? — причитала она. — Мой сын, а чумной! О господи!

Она несколько раз пробовала подойти к нему, но всякий раз возвращалась и, наконец, схватившись за голову и заплакав, тоже убежала.

Тогда Тиха подошла к чумному: это был Величко; она узнала его сразу, как только он появился. Наклонилась, повернула его голову лицом к себе, потом села на каменную ступень алтаря, положила его голову себе на колени и поглядела ему в глаза. Вуаль, упав, закрыла их лица. Сзади, с потемневшей иконы, на них глядел, подняв десницу, Иисус.

НА ИГЛИКИНОЙ ПОЛЯНЕ

На Игликиной поляне,

Где гайдуки собирались…

Народная песня

Странное было лицо у Крайналии: вокруг глаз — густая сеть морщин, будто он смеется, а брови всегда нахмурены, и глубокая сердитая складка поперек лба. Вся его большая голова с седыми волосами и тоже побелевшими натопорщенными усами походила на львиную, а признаки улыбки возле глаз только обманывали. Но нынче, хлебнув из зеленой миски — а он частенько к ней прикладывался, — Крайналия в самом деле развеселился и промолвил:

— Отвези поклон Цонко, воеводе, Стоян. Низко кланяется, мол, тебе дед Димитр Крайналия. Он меня знает. Да чтоб вас берег. Плох тот воевода, который парней своих беречь не умеет. Пуль сколько хочешь можешь себе отлить, а людей — нет. Пускай хорошенько вас бережет. Куда ни пойдет — засаду ли устраивать, налет ли делать, — чтоб обязательно за спиной лес был. И укрывателей чтоб хорошо знал — не всякому верил. А женщинам — ни-ни! Послушайся меня: который гайдук с женщиной ночь переспит — завтрашний же день голову его на шесте увидишь…

— Нечего сказать, добру учишь парня, — вмешалась старуха. — Лучше б уговорил его домой вернуться да делом заняться. Гайдук — бездельник, бродяга.

— Замолчи! — прикрикнул на нее Крайналия, подсел ближе к парню и, подмигнув ему, продолжал: — А, не дай бог, случится — ранят, делай, как я говорю: разотри порох в руке, плюнь на него и, разведя слюной, помажь рану. А потом — оливковое масло и зверобой. Эта травка — самое лучшее лекарство. Сам видал ведь: с какой раной пришел, а за каких-нибудь десять дней все прошло. Как на собаке засохло.

Крайналия замолчал, задумался; задумался и молодой. Оба вспомнили одно и то же.

Однажды, осенним вечером, на дворе у Крайналии залаяли собаки, кто-то крикнул. Старый гайдук Крайналия взял ружье, отворил дверь, спросил, кто там. На дворе было темно, шел дождь, но на свету, хлынувшем из открытой двери, он увидал человека, закутанного в пастушью бурку с башлыком.

— Кто? — спросил Крайналия, и боек его ружья щелкнул два раза.

— Это я, дядя. Не узнал? Мы с тобой родные…

Сквозь сеть дождя улыбался молодой парень, стройный, широкоплечий, со здоровым, загорелым лицом человека, живущего под открытым небом. Крайналия увидел, что из-под бурки незнакомца блеснули пистолеты, а одна рука его перевязана и повязка — в крови. У Крайналии глаз опытный; он сразу сообразил, что это за гость, поскорей ввел незнакомца внутрь и запер дверь.

Только когда парень встал у огня, скинул бурку и улыбнулся точно так же, как улыбался на дворе, Крайналия заметил в лице его родственные черты и догадался, что это — сын его брата, Стоян. Слышал он, что племянник пошел по его, Крайналии, следам — стал гайдуком. А остальное узнал от самого парня. Пошли дожди, гайдуки свернули знамя и спустились с гор — искать приюта на зиму. В пути нарвались на билюк-башей, и Стояна ранило. Всю ночь он плутал под дождем, пока не нашел села и дядиного дома.

Теперь оба — старый и молодой — вспоминали об этом и улыбались. Старик был доволен, что их дерево дало такой побег, а молодой перебирал в памяти дни легкой, беззаботной зимы, проведенной у дяди. Одно только огорчало Стояна: всякий раз, рассказывая о своей гайдуцкой жизни, Крайналия, чтобы похвастать, показывал ему свое оружие. А были у него чудные пистолеты, тяжелый кинжал-ятаган, прекрасное ружье. По сердцу пришлось юноше это гайдуцкое снаряжение, и не раз начинал он выпрашивать его у дяди. Ну зачем оно старику? Но Крайналия был непреклонен: и слышать не хотел об этом. Нынче, однако, он был в веселом настроении, и парень подумал, не попросить ли снова — а вдруг согласится?

— Дядя, — начал Стоян и, несмотря на свой геройский вид и широкие плечи, застенчиво улыбнулся. — Дядя, спасибо тебе за все добро, которое ты мне сделал. Приютил меня, кормил всю зиму… Этого я не забуду. Даст господь опять увидеться — постараюсь отплатить… Только… дядя… хочу опять попросить тебя…

— Что такое? Что такое? Это о пистолетах, что ли? О ружье? Молчи. Не могу я. Жену, коня и ружье не одалживают. За кого ты меня принимаешь? — вдруг вскипев, загремел Крайналия. — Оружие отдать — срам какой! Молчи, молчи, не серди меня. А то худо будет…

— Да отдай ты ему, — опять вмешалась старуха. — На что они тебе нынче?

Крайналия задумался, потом с горькой улыбкой промолвил:

— Ладно, отдам… Погодите, сейчас я приду.

Он ушел в другую комнату, пробыл там довольно долго, потом появился на пороге. Старуха и юноша обомлели: на нем как жар горела шитая золотом одежда, из-за пояса выглядывали рукояти пистолетов, в руке он держал ружье, на которое опирался. Старик словно помолодел: шагал широкими шагами и так поворачивался на пятках, что полы его кафтана взлетали вверх.

— Эх, лес зеленый, мать родная! — воскликнул он. — Где старые воеводы, где прежние юнаки?!

Остановившись посреди горницы, он поглядел на Стояна и при этом так нахмурился, что брови совсем заслонили глаза.

— И ты просишь, чтоб я отдал тебе свое снаряжение? Тебе, у которого молоко на губах не обсохло… Нет, оно мне самому нужно. И чего я здесь сижу? Чтобы кур да свинью кормить? Блох в постели искать? Слушай, Стоян, — заговорил он уже мягче, но решительно. — Я завтра пойду с тобой. Тоже пойду на Игликину поляну!

Старуха обернулась и уставилась на него как потерянная.

— Да ты в своем уме или рехнулся?

— Те-те-те, не болтай зря. Ты мой нрав знаешь. Я в своем уме и знаю, что делаю. Чем язык-то трепать, лучше пойди положи хлеба в мешок да ракийки во флягу налей. Завтра с петухами проснемся.

И так как Стоян все улыбался, словно не веря его словам, Крайналия поглядел ему прямо в глаза и промолвил:

— Чего на меня смотришь? Пойду обязательно. Так надо.

В нем ожили старые гайдуцкие привычки — распоряжаться, командовать. Спорить с ним было бесполезно: что он себе в голову вбил, надо исполнять. Старуха, побродив по дому, молчаливая, печальная, пошла легла. Лег и Стоян. Только Крайналия не стал ложиться, а, не снимая оружия, прилег у огня, подперев голову рукой, и так задремал. Проснувшись поздно ночью, Стоян увидел его на том же месте.

— Еще рано, — сказал Крайналия. — Можно бы еще поспать, но коли проснулся — вставай!

Стоян понимал уже, что Крайналия не шутит, да и старуха больше не пыталась его отговорить. Быстро собрались и пошли. Только в дверях Крайналия, видимо, пожалев старуху, сказал:

— Ну-ну, не распускай нюни, не хнычь. Не останусь я там, не бойся. Поживу денька два, погляжу на ребят и обратно. Прощай.

И они потонули во мраке. Пока было темно, шли молча, думая только о том, чтобы не сбиться с пути да чтоб никто не увидел. Хотя и видеть-то было некому: дом Крайналии стоял на холме возле рощ, ближе к лесу, чем к селу.

Поднявшись на гребень горы, пошли на запад. Стало светать. Вдруг над головой у них от одного края неба до другого будто метнулись горящие стрелы, и противоположные вершины вспыхнули алым пламенем. Солнце взошло. По ущельям, словно дым, заклубился туман, на траве заблестела роса. С обеих сторон путники видели бесконечную вереницу вершин, пропастей, обрывов, лесов, а острый хребет горы, по которому они шли, вздымался в самое поднебесье, наравне с белыми облаками. И они не видели ничего, кроме какой-нибудь испуганной косули либо парящего над дикой бездной орла. В лицо им веял насыщенный запахом трав ветерок.

Крайналия сразу ожил, глаза его засияли. Старик опять почувствовал себя владыкой гор, каким он был в молодости. Он то и дело останавливался и, оперевшись на ружье, смотрел направо и налево: куда ни кинь взгляд, все — знакомые места. И говорил, говорил без умолку. Стоян, еще хранивший на лице своем тонкую, слегка насмешливую улыбку, смотрел на старика и дивился: откуда у него столько силы.

В одном месте им пришлось спуститься с вершины в ущелье. Здесь проходила когда-то гайдуцкая тропка. В ущелье не было ручья, но с обеих сторон тянулись зеленые поляны, осененные пышными кронами старых буков. Стволы были гладкие, серые, как старинное серебро, с вырезанными словами и знаками. Крайналия стал читать эти гайдуцкие письмена, и, как они ни обветшали, ни стерлись и ни заросли, он разбирал их без труда, читая как по книге.

— Вот под этим самым деревом, — говорил он, рассматривая нанесенные на кору, как на бирку, резы и зарубки, — под этим деревом Вылчан-воевода убил сливенского билюк-башию Эшреф-бея. Свирепый насильник был этот пес, плакал от него и старый, и малый.

Потом он остановился под другим деревом.

— Тут Добри с дружиной своей делили царскую казну, в горном проходе отобранную. По десять фесов червонцев на брата пришлось. Вот тут вот, на этом самом месте. Сам Добри эти буквы ножом своим резал.

А немного дальше:

— Тут плохое дело вышло: Величко из Жеруны убили. Он с Карнобатской ярмарки ехал, турком переодевшись, и турецкую песню запел. Только выстрелив да услышав, как он крикнул: «Убили меня, мама!» — поняли гайдуки, что маху дали. Один он сын был у матери. Когда его хоронили, сам Кичюк Стефан, воевода, в Жеруну приехал, свечу в церкви поставил, у матери его руку поцеловал и прощения просил.

Возле многих деревьев останавливался Крайналия и разные гайдуцкие истории рассказывал. Потом махнул рукой и промолвил:

— Ну, будет. Всего не перескажешь. В другое место тебя поведу, там вот увидишь. Об этом стоит говорить. А остальное — вздор!

С этой минуты Крайналия совсем изменился. Замолчал, не говорил больше ни слова. До тех пор выносливый, он стал слабеть, останавливаться, задыхаться. И все-таки казалось, что не ходьба ему тяжела, а что-то другое занимает его, заставляя глядеть неотрывно вперед горящими глазами.

Чем ближе подходили они к Игликиной поляне, тем больше Стоян думал о своих товарищах и уходил вперед, то останавливаясь, чтобы подождать старика, то возвращаясь за ним обратно. Он уже не скрывал своей улыбки, и Крайналия понимал, что́ он думает, но, против обыкновения, не сердился, а сам признавался в своей слабости.

— Постарел я, парень! — говорил он. — Не носят больше ноги.

После этого они часто останавливались отдыхать. В одном месте они закусили, хлебнули ракии из фляги и — дальше. Крайналия был по-прежнему молчалив. Только раз сказал:

— Вот отсюда прямей на Игликину поляну. Мимо того дерева пройдем, о котором я тебе говорил. Возле него остановимся — только бы дойти. Увидишь, что там было.

Все это время он как будто только об этом и думал. Вскоре показалась Игликина поляна, ровная, широкая, отлого спускающаяся вниз, со всех сторон окруженная лесом. На ней ничего не было, кроме отдельных кустов боярышника да зеленой травы, испещренной желтыми головками иглики-первоцвета, словно по всей поляне кто-то раскидал червонцы. Но смотрел туда только Стоян. Крайналия не взглянул на поляну, не обрадовался первоцвету. Остановившись под старым буком, он читал вырезанные на его коре знаки, давние, почерневшие, разбухшие и заросшие, словно рубцы старой раны.

— Вот — дерево это, — сказал он. — Садись и слушай.

Сам сел под деревом, прислонился к нему спиной и, переведя дух, начал:

— Да, парень, ты — молодой и, может, не знаешь, что был когда-то в Жеруне богатый чорбаджия — Божил-кехая. И была у него дочь Курта. Что за девушка! И старики, и молодые сходили по ней с ума. Отец, не знаю, за кого ее прочил, а только ни за кого не выдавал. Кто ни посватается, он его изругает, выгонит вон, — парень со стыда да с горя в лес и убежит. Нынче один, завтра другой, пока пятеро нас не набралось. Я последним был.

Собрались мы вместе — гайдуцкой дружиной стали. Знаем, что друг у друга на сердце, и молчим. Слышим, Курта замуж выходит. Из нас пятерых четверо на кавале играли, и, как прослышали мы, что просватана Курта, — задули в свои кавалы. В двух местах свадьба игралась: у Божила-кехаи волынки пели, а здесь, в ущелье, — кавалы…

Три дня пели кавалы. На четвертый день Голуб-воевода говорит: «Так нельзя. Один пусть пойдет, приведет Курту. Зачем нам обманываться? Пускай сама скажет, кого хочет. Кого выберет, тот с ней и будет. Кто пойдет?»

Пошел я, Стоян. Как я ее схватил, как за руку вел, пока она идти могла, как нес ее, будто ребенка, когда она упала от усталости, — об этом не буду рассказывать. Принес я и положил вот тут, под деревом. Гайдуки развели большой костер. Заблестели золотые на Курте и черные косы ее, засмеялась она, ненаглядная! Стоит, будто ягненок, среди нас, а мы друг на друга, как волки, глядим — вот-вот на куски разорвем. Но мы клятву дали, что она решать будет. «Кого хочешь? Говори, — сказал воевода. — Того и будешь!» Налились слезами глаза девушки: всех пятерых любила она. Но других — прежде; их время прошло: она их забыла. Всем сказала: «Нет!» Села рядом со мной. «Димитра хочу!» — говорит. И положила руку на плечо мне.

Повесили головы гайдуки и разошлись один за другим. Последним ушел Голуб-воевода. «Будь счастлив, Димитр!» — сказал он и стиснул зубы, я видел. Ушел он в лес, и вдруг оттуда — выстрел. Схватилась за сердце Курта, упала. Я вскочил — второй выстрел! У меня в глазах потемнело, и больше я ничего не помню…

Зажила моя рана, я выздоровел. А она померла вот на этом месте, где я сейчас сижу. Тут умерла Курта…

Стоян не заметил, что Крайналия кончил свой рассказ, и сидел задумавшись, глядя перед собой. А когда обернулся и поглядел на старика, увидел, что тот прислонился спиной к стволу бука, запрокинул голову и полузакрыл глаза. Лицо белое, как известка, руки скрестил на груди, как умирающий.

— Ты, видно, шибко устал, дядя, — промолвил Стоян.

Крайналия ничего не ответил и не открыл глаз. На лбу у него выступили мелкие капли пота.

— Тебе плохо, дядя? — испуганно воскликнул парень, наклонившись над ним.

— Ничего, — отозвался Крайналия, приоткрывая глаза. — Только холодно. Накинь мне бурку на спину. Вот так. Теперь, — продолжал он, и морщины вокруг его глаз улыбнулись, — теперь, Стоян, ты получишь, что просил у меня. Как умру, снаряжение мое возьмешь себе…

— Зачем ты говоришь это, дядя? — обиделся юноша. — Что с тобой?

— Ничего, милый, ничего. Пришел мой срок, вот и все. Хорошо, что здесь… где Курта… померла…

Голос его слабел, доходил как будто издалека. Он опять полузакрыл глаза. Тогда юноша, хоть был не робкого десятка, видя, что на глазах его умирает человек и он не в силах помочь ему, оробел, растерялся. Побежал было вниз, хотел кого-нибудь позвать, но вернулся. Вдруг увидел, как несколько человек промелькнули на тропинке и скрылись в лесу. Стоян узнал их, сунул палец в рот и свистнул. Вскоре из лесу послышался такой же резкий ответный свист. На поляну вышли пять человек и стали быстро приближаться. Стоян побежал им навстречу.

Когда они подошли к дереву, тот, что шел впереди и был воеводой, наклонился к Крайналии, заглянул ему в лицо, потом взял его за руку, пощупал пульс и промолвил:

— Царство ему небесное. Отдал богу душу.

Гайдуки сняли шапки, перекрестились. Стоян почувствовал, что на глазах у него выступили слезы. Стало смеркаться. Поляна потемнела, и бесчисленные желтые головки первоцветов покачивались, словно огоньки горящих свечей.

ВЕЧЕРА НА АНТИМОВСКОМ ПОСТОЯЛОМ ДВОРЕ

КАЛМУК ПРОДОЛЖАЕТ ДРЕМАТЬ…

Постоялый двор Сарандовицы в Антимове расположен не просто на перекрестке, а на пересечении многих дорог. И в осеннее время, когда со всей Добруджи обоз за обозом шли подводы — одни к пристани, что возле Балчика, другие к Батовской мельнице, — для них не было другого пути, кроме дороги через Антимово, мимо постоялого двора Сарандовицы. Тогда здесь начинались веселые дни. Двор всегда был полон распряженных телег, и, пока проголодавшиеся лошади дремали под своими попонами, в горнице звучали гайды, слышались громкие голоса, а по временам пол трещал, грозя провалиться от молодецкой рученицы. Человек, вошедший сюда со свежего воздуха, видел прежде всего волны сизого табачного дыма, наполняющего всю комнату от пола до потолка, и в этом дыму шапки, расстегнутые тулупы и усатые, загорелые на солнце и на ветру лица. Кругом — всеобщий галдеж. Кто захватил место — сидит, но в большинстве люди толпятся стоя, держа в одной руке стакан с вином, а в другой — кнут, словно готовые немедленно двинуться в дорогу.

А за прилавком, среди дыма и чада от жареных колбас, возвышается Сарандовица — статная, сильная, красивая, несмотря на свой возраст, женщина, с косами, уложенными вокруг головной повязки, и засученными рукавами. Она наливает вино, готовит закуски, командует прислугой и, хотя дел у нее по горло, успевает еще и пустить меткое словцо в ответ на брошенную кем-то в стороне шутку, улыбнуться, где нужно, а также встретить и проводить своих гостей добрым пожеланием.

В углу, тут же около прилавка, но словно чуждый всему этому гаму, склонясь на стол или запрокинув голову назад, так, что седая борода торчком стоит в воздухе, дремлет Калмук…

Таким мне запомнился Антимовский постоялый двор. Вплоть до поздней осени, пока погода еще не испортилась и дороги не развезло, здесь всегда было полно народу и продолжалось непрерывное веселье. Старое вино выпито, но уже начинают прибывать подводы преславских виноделов, нагруженные большими бочками с неперебродившим вином на подстилках из сухой кукурузы, с отдушинами, заткнутыми тростником.

Это было самое приятное время для нас с дедом Гено. Наша дружба и наши общие воспоминания неотделимы от осенней поры и от Антимовского постоялого двора.

Дед Гено — почти семидесятилетний старик. Но, несмотря на большую разницу в возрасте, нас связывала с ним крепкая дружба, между прочим и потому, что мое и его положение в доме было одинаково. И он, и я были, можно сказать, до некоторой степени бесполезными людьми. Я по временам пробовал работать на току, но у меня ничего не выходило. Я не выдерживал и, преследуемый шутками и насмешками тех, кому нипочем солнечный зной и у кого даже волдыри не вскакивают на руках от цепов и грабель, бежал назад к своим книгам. А когда и они мне надоедали, шел в кофейню Алекси и садился под тень акации.

Здесь или я уже находил деда Гено, или через короткое время он находил меня. Появлялся он обыкновенно сердитый, только что поругавшись со своими сыновьями, которые, по его словам, не хотят его слушаться. В действительности же эти сыновья, взрослые люди, широкоплечие гиганты, которые, чем тяжелее работа, тем с большим остервенением набрасывались на нее, не то чтобы не хотели слушаться старика, а просто у них не было в этом необходимости. Когда деду Гено что-нибудь не нравилось и он требовал сделать иначе, сыновья продолжали действовать по своему разумению и только украдкой посмеивались. Видя это, старик вспыхивал, обрушивался с руганью на первого попавшегося, потом покидал гумно и шел ко мне под тень акации. «Чудной нынче народ, — говорил он, еще не переставая волноваться и втягивая носом понюшку табаку из жестяной табакерки. — Ты ему твердишь одно, а он — другое». Я терпеливо выслушивал его жалобы, во всем с ним соглашался, и мое сочувствие, в сочетании с понюшкой табаку, мало-помалу успокаивало деда Гено. После этого мы отбрасывали в сторону мелкие злободневные темы и начинали беседовать о важных материях: о политике, о мировых событиях. А так как дед Гено почитывал вечный календарь, то иногда заходил разговор о зодиях и о предсказаниях знаменитого Казамии.

Но с приближением осенней поры, которая сулила нам путешествие на пристань, и тень акации, и астрология теряли для нас всю свою прелесть. При виде первых нагруженных подвод, идущих по дороге на Балчик, мы, словно два запоздалых журавля, испытывали чувство нетерпения и тоски. Нас манило бродяжничество по дорогам, и нам казалось немыслимым сидеть на одном месте, потому что мы с дедом Гено были все-таки не совсем бесполезными людьми. И хотя для некоторых видов труда у нас не хватало уменья или сил, существовала работа, которая всегда предоставлялась нам: поездка на пристань в Балчик. И вот это время приближалось, а вместе с ним наступала и наша пора. Во время встреч под тенью акации мы уже последние два-три дня не говорили ни о каких зодиях, ни разу не упомянули имя Казамии. Речь шла только о предстоящем путешествии, определялся день и час выезда, предусматривались связанные с ним всевозможные мелочи. А попутно мы вспоминали наши предыдущие поездки и в особенности Антимовский постоялый двор.

Наконец назначенный день наступил, и мы едем. Телеги нагружены зерном, увязаны сверху кожами, позади каждого из нас лежит мешок соломы. Мы берем в руки вожжи, и сытые кони бодрым шагом трогаются с места. Благодаря тяжести груза мы не ощущаем ни малейшей тряски, а колеса только слегка покачиваются, но не дребезжат. Наш выезд приурочен к вечеру, на закате, так как путь долог и необходимо ехать всю ночь, с тем чтобы рано утром мы были на пристани и в тот же день могли двинуться обратно. Перед нами вьется белая лента дороги. Там, где она поднимается хотя бы на небольшой пригорок, мы слезаем и идем с дедом Гено пешком, разговаривая на ходу. Потом снова садимся. Вечереет. На поля, покрытые жнивьем и кукурузой, надвигаются сумерки. Кругом ни одной живой души, только кое-где на незасеянном участке возвышается силуэт огромного орла.

Так проходит много времени. Оба мы сидим на своих телегах и молчим. Мы уже не видим друг друга, не видим ничего по сторонам — темно. Равнина замкнула нас в непроглядный круг, а вверху мерцает небо, усеянное звездами. Около полуночи, когда и лошадей и нас начинает одолевать усталость, низко, ниже звезд, все время притягивающих к себе наши взоры, мы вдруг различаем знакомые очертания деревьев — широколиственные темные кроны, а под ними чуть белеют дома. Потом из мрака появляется ряд освещенных окон и широко распахнутая дверь, из которой на площадь падает сноп света. Это и есть Антимовский постоялый двор.

Мы останавливаем и распрягаем лошадей. Они тотчас же начинают с хрустом жевать ячменную солому, а нас ждет корчма, откуда уже доносится голос Сарандовицы. И с этого момента темное поле и звезды словно исчезают где-то далеко позади и душа сразу наполняется блаженным чувством отдыха.

Отвыкшие от света, мы с дедом Гено задерживаемся на пороге и оглядываем помещение. На этот раз здесь мало народу. Сарандовица, как только заметила нас, подняла глаза от прилавка и весело поздоровалась с дедом Гено, а потом снова погрузилась в свои занятия. Но когда мы уже сидели за одним из ближайших столиков, она покинула привычное место, остановилась среди корчмы, упершись руками в бока, и с той улыбкой, которая по первому ее желанию появлялась у нее на лице, сказала:

— Ну, дед Гено! Сегодня перед всеми могу заявить: ты — знающий человек. Обещал, что в этом году будет урожай, и вот, на́ тебе, сбылось по твоим словам. Такой урожай — на редкость прямо. Но как ты это угадал, вот что мне объясни.

— Приметы были, — сказал дед Гено, несколько возгордясь от похвалы, и втянул носом понюшку табаку. — Приметы были. Природа дает нам знаки, надо только увидеть их и понять.

— Я ничего не заметила. Разве были какие-нибудь знаки?

— А большие дожди после Спасова дня? Ведь до того сильные дожди пролили, что — пастухи сказывали — однажды ночью огненный змей вылетел из тучи и ринулся вниз. Они будто бы сами его видели. Да это бы ладно. Может быть, змей, а может быть, молния. Но птицы-то, птицы, что появились на следующий день. Столько птиц — тьма-тьмущая, небо почернело. И все летели в ту сторону, откуда солнце восходит…

— Правда, — тихо промолвила Сарандовица, словно что-то припоминая. — Этих птиц и мы видели. Ну и что же из того? Птицы как птицы.

Дед Гено с явным сожалением усмехнулся и полез за табакеркой.

— Вот что я тебе скажу, Сарандовица. Ты — женщина неглупая, но ничего не смыслишь в зодиях и слыхом не слыхала про Казамию. По-твоему, птицы как птицы. А это совсем не так.

И дед Гено, уже начиная сердиться, чихнул.

— Те птицы, — продолжал он, — какие были? Небо от них почернело. Это совсем не те птицы, которых ты видишь каждый день. А человек, понимающий в этих делах побольше нас с тобой, сказал: те птицы летят с приморской земли, с островов, что на краю света. Там они живут, и никто их не видит, и никто до них не может добраться. Но когда они поднимутся и полетят, знай, что будет урожайный год, но будет и война.

— Друг Гено, — вмешался Калмук, который, как всегда, дремал в углу возле прилавка и теперь с трудом разлепил веки. — Не в обиду тебе будет сказано, все это пустая болтовня. Откуда твоя птица может узнать будущее? Насчет урожая правильно. А война? Нет войны. Не слыхал я ни про какую войну!

Дед Гено тотчас же полез за табакеркой, а это было явным признаком, что его рассердили. Он помолчал с кажущимся спокойствием, словно не желал удостоить Калмука ответом, потом, немного погодя, сказал:

— Калмук, Калмук! В этом углу, где ты спишь, тебе остается только пустить корни. И понятия у тебя столько же, сколько у дерева. По-твоему, нет войны? А ты возьми газету и увидишь: вот уже два месяца, как Америка дерется с мексиканцем. Но до твоих ушей это не дошло. Ты только знай себе дремлешь тут в углу и слушаешь, как Сарандовица шуршит своим подолом.

При этих словах Калмук поднял седую бороду и громко, но вместе с тем лениво засмеялся. Засмеялась и Сарандовица, и еще один человек, который, когда мы вошли, уже стоял у прилавка и время от времени перекидывался словами с Сарандовицей. Несмотря на городской костюм, вид у него был довольно потрепанный. У него были большие рыжие усы и маленькие глазки, которые как-то виновато и глупо помаргивали. В руках он вертел суковатую палку, а завязанный вокруг шеи простой красный платок с белыми крапинками заменял ему галстук.

Сарандовица начала копаться в денежном ящике и подсчитывать выручку. Мы сидели довольно далеко от всех, так что, если говорили тихо, нас никто не слышал. Дед Гено поглядывал на Сарандовицу и рассказывал:

— Нисколько она не меняется с годами. Когда я гляжу на нее, я словно вижу перед собой ее мать, старую Сарандовицу. Ох, видная женщина была! Красивее этой и на язык побойчей. Если какой-нибудь паша ехал мимо, непременно приказывал завернуть сюда, чтобы посмотреть на нее. А этот бородач, — показал дед Гено на Калмука, — в ту пору молодой был, но вот так же сидел в своем углу. И сторожил прежнюю Сарандовицу, как теперь сторожит нынешнюю. Будто пес у пастушьего шалаша…

Калмук дремал или притворялся, что дремлет. Это был крупный, костистый человек, но апатичный и ленивый. Никто не знал — работает ли он где-нибудь, имеет ли семью, дом. Его всегда видели здесь. Он оказывал мелкие услуги Сарандовице, присматривал за лошадьми, помогал выгружать тяжелые бочки с вином. А все остальное время дремал. И ведь до какой степени опустился человек: несмотря на свою богатырскую мощь, терпеливо переносил всевозможные шутки и проказы со стороны пьяных, которые потешались над ним, видя, как он дремлет, задрав бороду кверху. Чаще всего они потихоньку доставали у Сарандовицы красок и красили его седую бороду то в красный цвет, то в зеленый, а иногда в несколько цветов сразу, наподобие какого-то флага. Калмук просыпался, видел, что натворили шутники, и, нимало не сердясь, смеялся заодно со всеми.

Уже перевалило за полночь. Крестьяне, беседовавшие в стороне от нас, поднялись и, расплатившись, вышли. Калмук дремал. Не выходил и человек с рыжими усами. Он все что-то говорил Сарандовице, но она, занятая подсчетом, только хмурила брови и отмахивалась рукой, чтоб он ей не мешал.

В это время где-то сбоку открылась небольшая дверь, и в корчму вошла высокая стройная девушка. Тотчас же бросилось в глаза большое сходство между ней и Сарандовицей, только эта была тоньше, изящнее и в расцвете той самой красоты, последнее очарование которой уже угасало у другой, у старой Сарандовицы. Девушка бросила на нас беглый взгляд и что-то зашептала матери на ухо. Мать и от нее сердито отмахнулась, но она снова и еще более настойчиво зашептала. Тогда Сарандовица прибрала деньги и, раздосадованная, поджав губы, быстрыми шагами вышла через ту же маленькую дверь. Девушка принесла нам заказанное нами вино. Она двигалась легкой и плавной походкой, улыбаясь и сияя глазами. При звуке ее шагов Калмук приподнял веки и тотчас же опустил их. На лице у незнакомца появилась улыбка, но не веселая, а печальная и застенчивая. Его рыжие усы торчали вверх, и каждый раз, когда девушка проходила мимо него, он ей что-то говорил шепотом. Но она ни разу не промолвила ему в ответ ни одного слова, хотя продолжала улыбаться все той же улыбкой, с которой вошла.

Наконец Сарандовица вернулась и снова занялась своей кассой. Девушка тотчас же исчезла. И, когда дверь за ней захлопнулась, незнакомец, повернувшись к нам спиной, долго смотрел ей вслед. Пики его усов торчали в стороны, а палка нервно постукивала по стоптанным башмакам.

Дед Гено молча взглянул на меня и улыбнулся. Калмук дремал.

— Ну, пора спать, — заявила через некоторое время Сарандовица. — Баташки! — окликнула она человека с рыжими усами. — Что ты тут стоишь? Тебе идти еще. Отправляйся-ка, а то попадешь волкам в зубы.

Незнакомец, обернувшись к нам, усмехнулся. Глаза у него сверкнули, и на лице выступила краска. Мы тоже поднялись. Но незнакомец быстро и неожиданно двинулся к выходу, крикнул на пороге: «Спокойной ночи!» — и исчез в темноте. Сарандовица, искривив губы в презрительной улыбке, проводила его хмурым взглядом.

— Кто это такой? — спросил дед Гено.

— А ну его, — сразу вскипела Сарандовица. — Торчит тут передо мной, как свечка, и мешает работать. Кто такой, спрашиваешь? Учитель это из Сырнена.

— Видимое дело — в зятья к тебе метит? Что ж, подходяще. Человек ученый.

Сарандовица вышла из-за прилавка, уперлась кулаками в бока и сварливым голосом, словно отчитывая кого-то, заговорила:

— Может, он и ученый, может, из чистого золота сделан, а мне это ни к чему. Не отдам я за него дочь, не пара он ей. Слушай, дед Гено. Я дочь корчмарки, и моя дочь тоже будет корчмаркой. Этот постоялый двор перешел ко мне от матери, и я оставлю его дочери. Если и не течет — каплет. Во всяком случае семью прокормит. И мне нужен такой зять, чтобы подвязал передник и встал вот сюда за прилавок. И чтобы человек был…

— А разве этот не человек?

— Он — человек. Только посмешищем сделался для всех. Говорят, у него деньги есть. Будь они прокляты, эти деньги, коли порядочной рубашки на теле нет. И потом знаешь что? Он не совсем в своем уме. Пусто вот здесь, — пояснила Сарандовица, постучав пальцем себе по лбу.

— Про учителишку разговор? — вмешался Калмук, который стряхнул с себя дремоту и поднялся перед нами во весь свой рост. — Смешной человек. А уж до того скуп, сказать невозможно. В прошлом году в Иванов день попался он навстречу парням. Они, как полагается по обычаю, вздумали его выкупать. Ну, дай им сколько-нибудь денег — и все в порядке. Нет, куда там. Он размахнулся палкой, бац одного по плечу, другого по руке… Те, конечно, схватили его — и в реку. А речка подо льдом. Но они сделали прорубь и все-таки окунули чудака. У него даже усы обмерзли, стали вроде мышиных хвостов.

Калмук зевнул, потянулся во весь размах своих ручищ и, хотя весь вечер он молчал, добавил:

— Славно мы с вами побеседовали сегодня. Ну, спокойной ночи!

Я и дед Гено вышли во двор. В селе пели петухи. Лошади, опустив головы, спокойно дремали. Мы подбросили им соломы, и они снова начали ее с хрустом жевать. Я залез в телегу, так как привык спать в ней. Но дед Гено, хотя и был поклонником Казамии и любил наблюдать звезды, предпочитал заниматься этим с земли. «Я уже стар, — говорил он, — вдруг повернусь как-нибудь да упаду», — и укладывался возле телеги.

— Ты помнишь, о чем я тебя просил? — немного спустя крикнул он мне снизу. — Разбуди меня, когда взойдет Зорница. Только Зорница, а не Керванджийка. Та совсем другая звезда и восходит намного раньше.

Но подобного рода указания я хранил в памяти еще с прошлого года и безошибочно распознавал, которая звезда Керванджийка, а которая Зорница. Мне, как и всегда в такие ночи, не хотелось спать. Сарандовица закрыла корчму, и это громоздкое строение с высокой, наподобие крепостной, каменной оградой погрузилось в тишину и мрак. Только там, где жила сама корчмарка со своей дочерью, еще светились два окна. По белым занавескам двигались тени. Я увидел профиль лица, две руки, поднятые к голове, и вдруг на натянутом полотне ясно обрисовались буйные волны распущенных волос. Потом тень задрожала, стала расплывчатой, и свет в окне погас.

После этого прошло довольно много времени. Вдруг в темноте, недалеко от меня, послышался неясный шорох, зашуршала солома. Я взглянул в ту сторону. От забора отделился какой-то человек, вероятно до тех пор прятавшийся там в тени. При слабом мерцании звезд мне удалось различить до лоска натертую палку и один острый кончик знакомых усов. Это был учитель. Он удалялся.

* * *

В дальнейшем мы с дедом Гено очень часто проезжали через Антимовский постоялый двор. Встречались здесь с самыми различными людьми, были свидетелями всевозможных происшествий. Но кое-что оставалось в корчме постоянным и неизменным: мы всегда находили там сырненского учителя, который будто разговаривал с Сарандовицей, а в сущности краем глаза подстерегал, когда откроется маленькая дверца, и, кроме того, тут всегда был дремлющий в своем углу Калмук.

Но вот совершенно неожиданно произошла перемена. Однажды мы увидели, что на месте Сарандовицы работает какой-то молодой человек. Нам показалось непонятным, зачем такая крепкая, с неукротимым характером корчмарка, которая в силах взвалить себе на плечи наитяжелейшую работу, решила передать свои обязанности другому, тем более что у ней достаточно было подсобной прислуги. Сама Сарандовица тоже стояла у прилавка и, поджав губы, наблюдала за работой этого парня. А он был ловок и проворен, все ему было с руки, все у него получалось красиво и опрятно. Еще неизвестно было, довольна им Сарандовица или нет, но парень успел уже снискать всеобщую симпатию. Белокурый, с миловидным лицом, он был одинаково вежлив со всеми и к каждому внимателен. Его звали Захария, но кто-то — неизвестно кто — переименовал его в Захарчо. И это ласковое, сладкое имя как нельзя более подходило к нему[2]. А когда оно стало доноситься до ушей Сарандовицы со всех сторон, на ее лице появилась улыбка. И эта женщина, способная и на гневную вспышку, и на большую нежность, стала смотреть на Захарчо как на собственного сына. «Захарчо, — говорила она, — прими это. Захарчо, посмотри, там что-то требуют». А тем временем во всех углах корчмы множество голосов один за другим повторяли: «Захарчо, Захарчо!»

Еще раньше, чем дело дошло до этого, учитель покинул свое обычное место. Он теперь уже не стоял у прилавка и не разговаривал с Сарандовицей, а сидел где-нибудь в стороне, ерошил палкой свои лохматые усы и смотрел, уставясь перед собой, в одну точку.

Захарчо преуспевал все больше и больше. В корчме стали поговаривать, что Сарандовица решила выдать за него свою дочь, что скоро должна быть помолвка, а может быть, она уже и была. Учитель начал пить. И хотя раньше он, кроме кофе или чая, в рот ничего не брал, теперь, как и всякий новообращенный, пил со страстью, и одну только ракию. Все происходившее в корчме ускользало от его внимания. Он не смотрел больше ни на Сарандовицу, ни на Захарчо, за которым раньше следил с какой-то желчной и напряженной усмешкой. Но когда из маленькой дверцы слышался знакомый звонкий голос и нежный призыв: «Захарчо, иди-ка сюда, что я тебе скажу», — учитель вздрагивал, делая явное усилие не обернуться, и, пока чувствовал, что в наступившей тишине все взгляды устремлены в ту сторону, еще упорнее и еще более хмуро смотрел в землю, а потом наполнял до краев свою рюмку и опоражнивал ее одним глотком.

Он сидел до позднего времени и уходил последним, молча, не простившись. Иногда вскоре возвращался и, посидев еще немного, снова исчезал. У него был вид человека, который ищет потерянное и в таком отчаянии от этой потери, что вот-вот готов покончить с собой. Он похудел, стал неряшлив, усы у него уже не были закручены, как раньше, а повисли вниз.

— Очень не нравится мне этот человек, — заметил однажды Сарандовице дед Гено, — много пьет.

— Много. И все только ракию. Захарчо! — закричала она сердито. — Сколько раз я тебе говорила, чтоб не давал ему больше.

Захарчо добродушно улыбнулся и, без всякого угрызения совести, сказал:

— Ну, как я ему не дам, раз он требует. И ведь платит же человек.

— Боюсь, не натворил бы чего-нибудь, — опять заметил дед Гено.

— А, что он там может натворить? — небрежно огрызнулась Сарандовица, но в голосе ее прозвучала тревога.

— Если бы разумный человек — конечно. Но ведь этот не в своем уме.

Сарандовица ничего не ответила. Наступило довольно долгое молчание, от которого проснулся Калмук. Сарандовица покосилась на него, и я увидел, что она быстро и незаметно подала ему глазами какой-то знак. Калмук живо вскочил, посмотрел на то место, где незадолго перед тем сидел учитель, подобрал полы своей хламиды и поспешно вышел. Сарандовица взглянула на Захарчо и подождала, пока и он спустился в подвал, куда он шел зачем-то по делу.

— Что он может натворить? — продолжала она. — Хотя насчет его ума ты правильно говоришь. Оттого-то я и велела Калмуку последить за ним. Ну, в чем, скажи, моя вина перед этим человеком? Он желает жениться на моей дочери. Хорошо. Но ведь она-то не хочет. Насильно мил не будешь. Теперь возьми этого парня, Захарчо. И мне он нравится, и ей по сердцу пришелся. Конечно, человек не яблоко, его не разрежешь и не посмотришь, что у него внутри. Тут уж надо положиться на судьбу. Но я так решила, и так будет. Спокойной ночи.

Мы вышли и направились к телеге.

— Слушай, — крикнул мне снизу дед Гено, — когда взойдет Зорница, разбудишь меня. Но только не спутай ее с Керванджийкой.

Я пропускаю это мимо ушей и гляжу на освещенное окно напротив. По белой занавеске двигаются соблазнительные очертания. Наконец лампа там тоже погасла, и я стал из темноты подсматривать, не появится ли откуда-нибудь тень учителя. И действительно, через короткое время послышались шаги, и во мраке возник какой-то громадный силуэт. Это был Калмук, делающий обход вокруг корчмы.

* * *

Однажды, когда моросил дождик и холодный северный ветер дул нам в лицо, мы торопились, чтобы скорее доехать до Антимовского постоялого двора и там обогреться. Наконец мы у цели. Откидываем капюшоны плащей и вдруг видим, что здесь гораздо больше подвод, чем обычно, а люди стоят под открытым небом и, разбившись на кучки, о чем-то оживленно судачат. Дверь корчмы заперта.

— Что случилось? — спрашиваем первого попавшегося.

— Гм. Тут такое случилось… не дай бог.

— А все-таки? Что именно?

— Этот сырненский учителишка, Баташки или как его там, застрелил хозяйскую дочку, а потом и себя прикончил.

Мы смотрели и не верили своим ушам. Слезаем с телеги, оставляем коней и, подобно другим, не выпуская из рук кнута, смешиваемся с густой толпой под окнами Сарандовицы. Кругом взволнованное движение, громкие голоса. Прислушиваемся то к одному, то к другому, наконец наталкиваемся на очевидца и выслушиваем всю эту страшную историю от начала до конца.

В тот день, когда мы здесь были в последний раз, учитель снова вернулся, но, не заходя в корчму, прошел прямо в жилое помещение Сарандовицы. Тут он, как рассказывают, решительно повторил свое предложение, которое неоднократно делал раньше. При этом был очень возбужден. Из боязни еще больше раздражить его и желая успокоить, ему ответили, что подумают. По другим сведениям, Сарандовица ему напрямик сказала, что ее дочь уже помолвлена. Он потребовал кофе, и Сарандовица пошла в корчму. Тогда учитель запер за ней дверь и направил на девушку револьвер. Неизвестно, было ли окно открыто или же она в ужасе сама его распахнула, но только в тот момент, когда убийца выстрелил, девушка уже метнулась с подоконника и рухнула вниз на землю. По словам очевидца, учитель после этого выглянул в окно и, решив, что она убита, отвернулся и выстрелом в висок покончил с собой.

Теперь он лежит там, в комнате. Окно открыто. Ветер треплет белую занавеску, и изнутри на нас смотрит жуткая зловещая темнота. Несколько крестьян с кремневыми ружьями стоят у дверей и около дома. Под окном на каменной мостовой краснеет пролитая кровь.

Сарандовицы нет. Ее дочь, которую все жалеют, была только ранена, и ее тотчас же отвезли в город. По двору бродит Калмук. Он очень переменился. Страшное потрясение пробудило в нем всю его дремлющую силу. Он наводит там и сям порядок, поднимает невероятные тяжести. И все это молча, не вступая ни с кем в разговор. По слухам, когда Сарандовица вышла, чтобы приготовить учителю кофе, она послала Калмука на свою половину, к дочери. Но было уже поздно. Он выломал дверь, выскочил в окно, поднял раненую, словно ребенка, на руки и принес ее в корчму.

Дождь все еще моросил. Крестьяне один за другим садились в свои телеги и уезжали, чтобы повсюду разнести страшную весть. Двинулись в путь и мы с дедом Гено.

Через несколько дней Сарандовица встретила нас, стоя на своем обычном месте. А две-три недели спустя вернулась и ее дочь. Разумеется, по бледному и чуть измученному лицу девушки можно было догадаться о злоключении, которое она перенесла. Но походка ее была такая же плавная и легкая, а улыбка такая же веселая, как и раньше. Она отворяла маленькую дверцу и оттуда звала: «Захарчо, иди-ка сюда, что я тебе скажу».

Но того, другого, уже не было. О нем вспоминали, только чтобы посмеяться и пошутить на его счет. Он и после смерти сумел выставить себя в смешном виде. При такой скаредной жизни у него оказалась порядочная сумма денег. А так как он был человек одинокий, то часть их завещал церкви, часть школе, а остальное Сарандовице в утешение за потерю дочери, которую решил убить. Завещание было найдено у него в кармане и служило теперь предлогом всевозможных шуток.

— Не сумел жениться на девушке, — смеялись крестьяне, — так, по крайней мере, приданое ей подарил.

— Правда ли это? — спросил раз Сарандовицу дед Гено.

Мы были, как случалось часто, одни в корчме, и Сарандовица не стала скрывать истину.

— И ты взяла эти деньги?

— Почему же их не взять, дед Гено? Завещание-то ведь правильное, законное. А ты спроси-ка, сколько мне стоило все это дело. Ведь, помимо страха и мучений, двор-то у меня целых три дня был закрыт. А доктора… а лекарства… Почему же не взять? И главное — он сам того хотел, сам все устроил, его воля…

Осень подходила к концу, погода стала дождливой, дороги развезло. Наши поездки с дедом Гено прекратились. А через месяц или два стало известно, что Сарандовица неожиданно умерла — той быстрой смертью, какой часто умирают здоровые, сильные люди. И когда на следующую осень мы с дедом Гено проезжали через Антимовский постоялый двор, за прилавком стояла молодая Сарандовица, жена Захарчо. Такая же статная, как и ее мать, пополневшая, еще более красивая, она работала так ловко и проворно, будто издавна привыкла к этому занятию. В корчме было много народу, может быть, больше, чем в прежние времена. Начиналось веселье.

А в углу, около прилавка, закутавшись в свой плащ, дремал Калмук.


Перевод Н. Шестакова.

ОТЕЦ И СЫН

Матаке из Пресельцев, один из самых богатых по тем местам крестьян, ездил в Балчик на пристань и теперь возвращался домой. За городом, когда море, темное, словно туча, и известковые холмы Балчика остались позади, он, наслаждаясь прохладой, сбросил шапку и вздохнул всей грудью, как человек, освободившийся от петли на шее. Матаке не любил этих тесных городских улиц с их раскаленными мостовыми, этой толкотни и неразберихи возле складов у пристани, где люди и скот жарятся на солнце, как в печи. Но сейчас все это уже далеко, и можно позволить коням идти потихоньку, чтобы самому отдохнуть и собраться с мыслями.

Однако он вскоре понял, что и тут требуется внимание и надо крепко держать в руках вожжи. Каждая телега, дребезжавшая сзади, стремилась идти ему в обгон. От этого его лошади пугались и делали внезапный рывок вперед.

«Мой-то шалопай, — думал Матаке, натягивая вожжи, чтоб сдержать сильных коней, — вот он, значит, чем еще занимался — бега устраивал. То-то лошади такие пуганые!»

Изменить своим привычкам и самому поехать в город его заставило подозрительное поведение сына. Несколько дней тому назад сын, возвратившись из города, не привез денег, вырученных им за проданный хлеб, а сказал, что на него напали разбойники и ограбили его. Хорошенькое дело! Конечно, теперь осень, люди едут на пристань, и в это время случаются грабежи. Но Матаке взяло сомнение, так как он видел, что сын не смеет поднять на него глаз, молчит, смотрит в землю и о чем-то думает. Нет, тут дело не чисто. Матаке не раз замечал, что, нагружая подводу на пристань, сын сыплет слишком много зерна в деревянный шиник, который служит меркой, — на целую пядь выше краев. И какое зерно — огневку. А ведь при продаже он, конечно, сглаживает его вровень с краями. Куда же в таком случае деваются деньги за этот излишек? И сумма должна быть не малая. Матаке беспокоился не столько из-за денег — их у него достаточно, — а из-за того, что сын пошел по плохому пути. Дерево надо выпрямлять, пока оно молодое.

Матаке хотел выяснить это дело тонко, исподволь. Но однажды, увидев, что сын опять меряет переполненным шиником, причем сыплет зерна еще больше, чем обычно, рассердился, накричал и, хотя не готовился к этому, прихватил шубу и сам поехал в город.

По приезде туда он, даже не поинтересовавшись ценами на пшеницу, дал образец перекупщику Михалу, разгрузил телегу и поспешил на постоялый двор. Для него самое важное было расспросить тамошнего хозяина Темелко. Но Темелко ничего ему не сказал. Тогда Матаке поехал по городу, останавливаясь в бакалейных лавках, в кофейнях, у разных торговцев — всюду, где он и его сын были известны. Выпытывал издалека, осторожно, заводил речь о грабежах, смотрел, слушал, но опять-таки ничего не выяснил. Не ждал, что сына будут хвалить, но слышал только одни похвалы. «Это из-за моего богатства и из-за моего имени все они сговорились и обманывают меня», — мелькало у него в голове.

Изнемогая от жары, он вернулся на постоялый двор и снова взял в оборот Темелко.

— Дядюшка Матаке, — оправдывался корчмарь, — курица и та — глотнет водички и на бога посмотрит. Неужто я ради интереса стану тебе неправду говорить? Поверь, сын твой Матей занят только делом. И не видел я ничего и не слышал. Да и когда ему ходить куда-нибудь? Он в городе не задерживается. Продаст хлеб и — до свиданья. Я говорю: «Подожди, Матей, пусть лошади отдохнут, успеешь». Нет, уезжает.

Матаке не верил, но возразить было нечего. «Лисица все равно попадет в капкан», — думалось ему, и в нем росло убеждение, что тут кроется какая-то тайна. Занятый подобными мыслями, он вдруг заметил, что подъезжает к Иланлыкскому лесу. Лес этот, хотя небольшой и редкий, считался опасным местом. Именно здесь и происходили грабежи. Матаке посмотрел назад и, видя, что попутчиков нет, хлестнул лошадей. Мало-помалу им овладел страх, который в конце концов заставил его поверить, что сын действительно был ограблен тут, в этом лесу. Он успокоился только тогда, когда выехал в открытое поле. Хотел вернуться к своим мыслям, но почувствовал себя утомленным и, так как дорога была свободна, пустил коней шагом, а сам задремал. И вскоре незаметно заснул.

Кони продолжали шагать медленно, неторопливо. В одном месте они свернули с правильного пути и уклонились в сторону, но спящий Матаке этого не заметил. Кони шли еще довольно долго. Потом вдруг телега остановилась, и от толчка Матаке проснулся. Как всякий пробудившийся от сна человек, он не понял, где находится. Перед ним большое здание, которого он никогда в жизни не видел. Кругом — высокая ограда. Кони стоят как вкопанные. Какая-то молодая женщина смотрит на него и смеется.

— Что это за село? — спросил Матаке и тоже засмеялся. — Я с дороги сбился.

— Село там, напротив, — сказала женщина. — Здесь постоялый двор, Антимовский постоялый двор. Милости просим, заходите, у нас все есть.

«А кони знают дорогу», — подумал Матаке, но второпях не задержался на этой мысли. Он выпряг коней и важно, с достоинством, как этого требовало его имя и богатство, вошел в корчму. Матаке не хотел подать вида, что в свои годы способен поддаться уговорам женщины, как бы красива она ни была.

В корчме находилось всего двое или трое крестьян, которые обернулись, не сходя с места, и посмотрели на него. За прилавком стояла та самая женщина, раскрасневшаяся и улыбающаяся. Какой-то бородач сидел на скамейке возле прилавка и, прислонясь к стене, дремал.

Внезапно один из крестьян, низенький, белый, как мельник, встал, подошел к Матаке и, часто мигая своими красноватыми веками, закричал:

— Ба! Матаке, друг, ты ли это? Добро пожаловать! Вот так штука! Не узнаешь меня? Ну, сам назовусь, коли забыл. Киро я, Киро Котоман. Вместе служили, помнишь? Первый призыв, восьмой пехотный варненский батальон. Ну, дела! Иди, садись к нам. Василка, прибери на столе.

Матаке подсел к крестьянам.

— Знаете, кто это? — гордо и торжественно спросил своих собеседников Киро. — Это Матаке из Пресельцев. Хорошенько смотрите на него. Он может купить всех нас, все Антимово может купить. Имущий человек, дал ему господь. Йоргиш, к примеру, против него нищий. Но как же это случилось, Матаке, что ты попал сюда?

Матаке почти не слушал его. Он смотрел на корчмарку, которая, засучив рукава, вытирала со стола. Это была красивая сильная женщина, черноглазая, с ровными дугами бровей. С ее лица не сходила улыбка.

«Или она надо мной смеется, потому что видела меня спящим в телеге, — подумал Матаке, — или я еще не настолько стар и ей понравился».

Киро Котоман прервал его мысли.

— Ну, друг, расскажи, как ты здесь очутился?

— Кони меня довезли, — сказал Матаке и вдруг повеселел. — Возвращался с пристани. Проехав Иланлыкский лес, задремал. Когда свернули кони с дороги, как пришли сюда — не знаю. Проснулся, гляжу — вот эта молодка передо мной.

Крестьяне, чтобы оказать почет гостю, засмеялись насколько возможно громче. Засмеялась и корчмарка.

— Кони знают дорогу лучше, чем люди, — сказала она.

От громкого смеха бородатый крестьянин, дремавший в углу, проснулся, зевнул и погладил свою седую бороду.

— С добрым утром, Калмук, — поздоровался с ним Котоман, хотя дело было к вечеру.

Не обращая на него внимания, Калмук посмотрел на Матаке и сказал:

— Добро пожаловать, гость! — И опять погладил бороду.

Матаке заказал вина. Киро сделался еще более разговорчивым.

— Слушай, Матаке, ничего нет удивительного, что тебя кони сюда привезли. В прошлом году был такой случай. Трое наших антимовских — Димо Райнов, Драган и Павли, ты их не знаешь, они все политикой занимаются — отправились в город. А у них привычка — сперва отдохнуть здесь. Дело зимнее, снег по колено. Двинулись они отсюда уже в сумерки. Началась метель. Ни зги не видно. И дорогу потеряли. Едут, едут, вдруг впереди окошко светится. Думают — какое-нибудь село. А это опять тот же Антимовский постоялый двор. Ну, тут такое гулянье началось — до самого рассвета. Правда ведь, Василка? Помнишь? Ну, да как тебе не помнить, ты сама это им и наколдовала.

— Помолчи о колдовстве, дед Киро, — отозвалась корчмарка. — На такие седые головы, как твоя, колдовство не действует.

Киро подмигнул Матаке и зашептал:

— Видишь? Бой-баба. И мать ее, покойная Сарандовица, такая же была. Как эта — полная, красивая. Паша никогда не проезжал мимо, а непременно завернет сюда выпить кофе и на нее полюбоваться. Но дочь тоже под стать матери. Вышла было замуж, но муж помер. Вдова теперь.

У крыльца задребезжали и остановились телеги. В корчму вошло человек пятнадцать — двадцать крестьян. По первому взгляду было видно, которые из них откуда. Одни — в красных поддевках, в больших мохнатых шапках, здоровые, обросшие волосами. Их считали немного дикими, и прозвище им было «вавки», потому что они к каждому слову прибавляли «ва»: «Иван-ва, иди-ва». Другие — в черных шароварах, черных безрукавках и коротких онучах — бабадчане. Это — люди свирепого нрава, задиры. Третьи, в серых шароварах и во всем сером, — жители больших сел, самые отесанные и самые хитрые. Все были в веселом настроении, потому что год урожайный и карманы полны денег. Стоило посмотреть, с какой поспешностью Сарандовица бросилась им прислуживать. Глаза у нее блестели, лицо еще больше похорошело и расцвело, как пион.

Общее веселье захватило и Матаке. Ему не хотелось уезжать, даже мысли об этом не было. А когда один из «вавков» заиграл на кавале, Матаке совсем размяк, словно его кто-то взял на руки и стал баюкать. «Деньги, земля, богатство, — думал он, — все прах. Какая, в самом деле, красавица здешняя хозяйка».

Вдруг он поднялся во весь свой рост, и в корчме сразу наступила тишина. Все взгляды устремились на него, так как каждому с самого начала было ясно, что этот человек, судя по его виду и поведению, стоит на более высокой ступени, чем остальные.

— Молодчина, парень! — крикнул Матаке музыканту. — Ну-ка, красавица, налей всем по чарке, кто что пьет. Я угощаю. Всем налей!

И он сел на свое место, ни на кого не глядя, в то время как все глядели на него. «Матаке это, Матаке из Пресельцев», — шептались между собой крестьяне. «Матаке-ва? Тот самый? Богач?» — «Да что деньги! — шепотом отвечал сосед. — Ты посмотри, какой это человек. Хороший человек! Старик, а как держится!»

Матаке второй раз поставил угощенье, и стало еще веселее. Начали хоро. Первый пустился в пляс Котоман, за ним Матаке, а потом и другие крестьяне, с которыми он сидел за столом. Матаке плясал важно, с достоинством, как пляшут богачи на свадьбах своих сыновей. А Киро, невзрачный по сравнению с ним, но очень веселый, пел:

Кем я буду, кем я буду
У Христо Бардуки?
Тра-ла-ла, тра-ла-ла-ла,
Тра-ла-ла, тра-ла-ла-ла.

Каждый куплет этой песни крестьяне, особенно «вавки», сопровождали страшными криками. Матаке плясал, смотрел Сарандовице в глаза и улыбался. Она тоже смотрела на него и тоже улыбалась. Такие же улыбки были на всех лицах. Все смотрели на Матаке. И не из-за того, что он угощал — у всех хватило бы денег заплатить за выпитое, — а потому что нравился сам человек. Широкой души человек, вот это главное!

Длинные тени на земле и хлынувшая в открытые окна и дверь прохлада показали, что надвигаются сумерки. Крестьяне собрались уходить. На прощанье каждый жал Матаке руку, как старому другу. Сам Матаке уже дважды вставал, вынимал деньги и расплачивался. Но потом опять садился и снова всех угощал.

— Будь здоров, гость! — протягивал к нему стакан Калмук, выпивал и гладил свою бороду.

Взошла луна. Матаке решил наконец, что пора ехать. Но когда он достал для расплаты кошель, денег в нем уже не было. И с раскрытым кошелем в руках он посмотрел на Сарандовицу.

— Как же теперь?

— Ну, что как? С такого человека когда-нибудь да получу!

— Она запишет! Запишет за тобой! — закричал Котоман.

Матаке не спускал глаз с Сарандовицы.

— Разве ты слышала обо мне?

— Конечно, слышала. И с Матеем знакома. Ведь он твой сын?

— Кони знают дорогу, — ввернул Киро.

Матаке хотел что-то сказать, но промолчал. Ему показалось, что круглое лицо Сарандовицы слегка покраснело. И тут к месту или не к месту раздался громкий голос Калмука:

— Будь здоров, гость!

Наконец Матаке вышел из корчмы. Прощаясь, он улыбался. Садясь в телегу, продолжал улыбаться.

Домой он приехал поздно ночью. Встретивший его Матей был немало удивлен, когда увидел при лунном свете его лицо и понял, что отец в веселом настроении. Матаке слез с телеги, бросил вожжи на руки сына и сказал:

— Знаешь, Матей, а ведь меня тоже ограбили.

— Ограбили? Где? В Иланлыкском лесу?

— Нет, на Антимовском постоялом дворе.

Отец и сын посмотрели друг на друга. Парень опустил глаза, а Матаке, продолжая улыбаться, пошел в дом.


Перевод Н. Шестакова.

ПО ПРОВОДАМ

В первый же момент, еще отгоняя собак от этого незнакомого крестьянина, Петр Моканин понял, что тот неспроста зашел к нему, а привела его какая-то беда. Потому Петр и рассердился так на собак, обругал их и снова оглядел гостя. По красной безрукавке можно было узнать в нем деревенского жителя из Делиормана. Сразу было видно, что этот высокий, дюжий мужик — бедняк, бедняком и родился: рубаха — сплошные заплаты, неумело пришитые большими стежками, пояс обтрепанный, шаровары тоже, ноги босы. Посмотреть со стороны: не человек — гора, но Моканин тут же решил, что он, должно быть, из тех мягкосердечных, безответных людей, о которых говорят, что они и муравью дорогу уступят.

Крестьянин поздоровался, рассеянно буркнув что-то вроде «как поживаете?». Заметно было, что он чем-то сильно озабочен. Глядя куда-то вперед, он спросил, не в той ли стороне село Манджилари и далеко ли до него. Моканин указал дорогу и только сейчас увидел, что на шоссе стоит телега, запряженная одной лошадью. В телеге, сгорбившись и сложив руки на груди, сидела женщина. На голове у нее был накинут платок, словно она развязала его, чтоб легче было дышать. Жарко было, конечно, жарко, но Моканин догадался, что эту женщину мучает не жара, а что-то другое. Позади нее, положив голову на черные крестьянские подушки, лежала, прикрытая одеялом, еще одна женщина или, скорее, девочка. Она смотрела в сторону, лица ее не было видно.

— Что, больная у тебя? — спросил Моканин.

— Да, дочка у меня хворает.

Крестьянин смотрел на овец, пасшихся на поляне, но, казалось, не видел их. Глаза его, полные беспокойства, рассеянно блуждали.

— Эх, что тут говорить, — промолвил он, — будь она проклята, наша судьба.

— Ты, вижу, нездешний, — сказал Моканин. — Из каких мест?

— Из Кичук-Ахмеда — Надежда он сейчас называется. От Канары недалеко. А у вас здесь мне уже доводилось бывать. Я по селам хожу, продаю хуму. Хорошую хуму у нас в селе копают, очень хорошую. Все хозяйки у меня покупают. А до моря доберусь, покупаю для наших мест где виноград, где рыбу — что случится. Так, с божьей помощью, и кормимся. Кабы не эта беда…

Присев на землю, он достал кожаный кисет с табаком. Моканин сел рядом с ним и заметил, что его загрубевшие, мозолистые пальцы, скручивавшие цигарку, дрожали.

— Не живут у нас дети, — заговорил крестьянин. — Первые все умерли маленькими. Эта вот одна нам осталась. — Он глянул на телегу. — Берегли мы ее как зеницу ока. Куска недоедали, чтоб ей купить что-нибудь, платьишко справить, чтобы на других смотреть ей не обидно было. Ладно, дал бог, вырастили, а вот с недавних пор чахнет и чахнет. Ничего как будто и не болит, а сохнет. Слышу раз, жалуется она матери, что горько ей, — подружки замуж вышли, а она в девках засиделась. «Что ты горюешь, доченька, — говорю я ей, — придет и твое счастье. Ты за другими не гонись — они богатые. Нынче парни такие — ищут жен с деньгами. Выйдешь и ты замуж, не бойся, не ушло еще твое время».

— А лет ей сколько?

— Двадцать скоро. Как раз на Богородицын день двадцать исполнится.

— Ну, молода еще.

— Молода, да вот…

Крестьянин замолчал и опять невидящим взглядом посмотрел на овец. Где-то близко в знойном воздухе трещала цикада.

— Как-то этим летом просит она, чтобы мы отпустили ее жать. Мы бедняки, нуждаемся сильно, но, как поглядел я на нее, худую, слабую, не захотелось мне пускать ее. А она просит: «Пусти, татко, хочется мне пойти вместе с девушками». Ладно, пустил я ее. Они там в поле ночевали. Что случилось, не знаю, меня там не было, знаю только то, что она сама рассказала. Жали они как-то целый день; вечером поужинали; девушки пели, смеялись, потом легли спать. И Нонка моя — так дочку зовут — тоже. «Легла, — говорит, — я, татко, под стогом, за ветром, чтоб не продуло, укрылась и заснула. Вдруг чувствую — тяжелое что-то, холодное вот здесь, на груди. Открыла глаза, смотрю — змея».

— Ну?!

— Да, змея. Свернулась и лежит на груди. Крикнула Нонка, задрожала от страха, схватила змею и отшвырнула прочь.

— Во время жатвы такое случается. Слыхал я, женщине раз змея в рот заползла. Но ужалить-то не ужалила твою, а?

— Нет, нет. Только на груди лежала, она схватила ее и бросила — так Нонка говорит. Во сне ей это приснилось, наяву ли приключилось — кто знает? С тех пор совсем плоха стала девка. Высохла вся, как былинка. Грудь у нее болит. Там, где змея лежала, больно, слышь, ей.

— Вот так штука! — изумлялся Моканин. — Куда же ты сейчас ее везешь? К доктору?

— Дохтор! У скольких дохторов мы уже побывали! Везу я ее… не знаю, как и сказать тебе. Я-то не верю, да вот бабы… Да и болеет-то ведь дитя родное!..

Голос его дрогнул, он замолчал, дергая себя то за усы, то за жесткую, давно не видавшую бритвы щетину, густо уже тронутую сединой. Моканину не нужно было объяснять, что каждый седой волос — след тяжкой заботы.

— Как-то недавно, вечером, — продолжал крестьянин, — вернулись наши с пристани. Рассказывали они — правда ли, нет ли, — народ они веселый, может, и шутки шутят… Прибегает к нам Стояница, крестная наша, болтливая такая, все на свете знает. «Гунчо», — кричит еще в дверях, — счастье тебе привалило, и Нонке твоей счастье. Дай ей бог здоровья!» — «Что случилось?» — спрашиваю. «Да вот приехали с пристани Никола и Пеню Сидеровы и говорят, что в Манджилари появилась… белая ласточка! Вся белая как снег». — «Ну и что?» — «Да ты, — говорит, — знаешь, что такое белая ласточка? Она, может, во сто лет раз появляется, а то и нет. Зато уж кто ее увидит, чем бы ни болел, сразу выздоровеет. Гунчо, — говорит, — езжай, не теряй времени, вези туда Нонку». Что же делать — дочка заплакала, да и мать сразу ухватилась за это. Вот мы и поехали.

— Да правду ли говорят? — воскликнул Моканин. — Где ее видели, эту ласточку?

— Я ж тебе сказал: здесь, в Манджилари.

— Белая?

— Вся как есть белая.

Пораженный Моканин оглянулся по сторонам и остановил взгляд на шоссе. Каждый день выгонял он стадо на эту поляну, но только сейчас заметил, сколько ласточек на телеграфных проводах. Да и не удивительно: близился день Преображения, а всегда в это время ласточки и аисты собираются в дорогу. Ласточек было так много, так густо сидели они одна возле другой, что провод, прогнувшись под их тяжестью, походил на четки. Множество ласточек было, но все черные.

— За этим я и приехал, — уже смелее, с видимым облегчением сказал крестьянин. — Хотел спросить у тебя, может, ты видел или слышал от кого…

— Нет, брат, не видел. Белая ласточка? И не видал, и не слыхал.

Но, сказав так, Моканин тут же спохватился, что может этим довести людей до отчаяния, и добавил:

— А возможно, и есть. Всякое бывает. Водятся же белые буйволы, белые мыши, белые вороны — так, наверное, и белые ласточки есть. Раз люди говорят, значит, есть.

— Кто его знает, — вздохнул крестьянин. — Я-то не верю, да вот бабы…

Он собрался уходить. Растроганный Моканин встал, чтобы проводить его и взглянуть на девушку. Они подошли к телеге. Мать, увядшая, сломленная тяжелой долей женщина, издали всматривалась в мужа, будто старалась по его лицу угадать, что ему сказали. Девушка лежала, отвернувшись, и смотрела на ласточек, усевшихся на проводах.

— Вот человек говорит, что село уже близко, — сказал крестьянин.

Девушка обернулась на его голос. Под домотканым одеялом едва различалось ее худенькое тело; прозрачное от болезни лицо казалось восковым, только глаза были ясные, молодые. Она смотрела то на отца, то на Моканина.

— Нонка, этот человек видел ласточку, — сказал крестьянин, глянув на Моканина. — В том селе она. Бог даст, и мы ее увидим.

— Увидим, дяденька?! — вскрикнула девушка, и ясные глаза ее засияли.

Что-то сдавило Моканину грудь, все перед ним поплыло.

— Увидите, дитятко, увидите, — громко заговорил он. — Я ее видел, и вы увидите. Я ее своими глазами видел, белая такая, вся белая. И ты увидишь. Бог даст, увидишь, дитятко, и выздоровеешь, вон ты какая молодая. Выздоровеешь, дитятко, не бойся!..

Мать с силой зажмурила глаза и заплакала. Крестьянин громко кашлянул, взял лошадь под уздцы и потянул ее вперед.

— Счастливо вам! — кричал вслед им Моканин. — Село близехонько. Так по проводам, по проводам и идите!

Он долго стоял на шоссе и смотрел вслед телеге. Смотрел на мать в черном платке, на девушку, лежащую возле нее, на дюжего крестьянина, который, сутулясь, плелся по дороге, ведя маленькую лошаденку. А над ними между каждыми двумя столбами ласточки взлетали, потом возвращались и снова усаживались на провода.

Задумчивый вернулся Моканин к овцам и принялся за постолы, которые мастерил из невыделанной конской кожи.

«Белая ласточка, — думал он, — найдут ли они такую!» Что-то теснило ему грудь, не давало покоя. Уронив шило, он глянул в небо и воскликнул:

— Господи боже, сколько горя на этом свете!

И опять устремил долгий взгляд вслед удалявшейся телеге.


Перевод Е. Евгеньевой.

СЕНЕБИРСКИЕ БРАТЬЯ

Если смотреть от ветряной мельницы, остановившейся из-за знойного затишья и опустившей крылья, словно больная птица, на юге можно увидеть два одиноких дерева. Дедушка Штерю глядел на них и думал о двух сенебирских братьях. Там, где два дерева, как два зеленых столба, поднимались вверх, к небу, за чертой горизонта раскинулось село Сенебир, и в нем жили два сенебирских брата — Петр и Павли.

«Два брата, — думал дедушка Штерю, — были совсем не то, что два трудолюбивых вола, смирных и добрых. Нет чтоб жить как все, работать честь по чести, помнить о боге и к людям проявлять милосердие». Два брата были словно два волка, свирепых, хищных и злых, точь-в-точь как те балтенские волки, что переходят зимой замерзший Дунай и бродят по равнинам Добруджи. Как раз так появились и они. Пришли однажды в Сенебир, — а было это во время русско-турецкой войны, — пригнали с собой стада, ровно тучи, — и овец, и коров, и табуны лошадей. Только было все это богатство не их горбом заработано, а награблено в ту лихую пору. Прижились они в Сенебире, как клещи на живом теле. Кто был слаб — упал перед ними на колени, а тех, кто был посильней, они топтали и истязали, как бык истязает рогами свою жертву. Менее чем за двадцать лет братья стали хозяевами всего села.

Только один зажиточный человек остался в Сенебире — Халил Ходжа. А когда и его дом — просторный белый дом с галереей по второму этажу и двумя высокими вязами впереди, теми самыми далекими деревьями, на которые смотрел дедушка Штерю, — когда и это богатство прибрали к рукам сенебирские братья, горстка турок, которые все еще держались за Сенебир, снялись с насиженных мест и подались в Анадол.

Они родились на этой земле, и им было тяжело с ней расставаться. Они напились, хотя никогда в жизни не брали в рот спиртного, плясали, пели, плакали, обнимали и друзей, и недавних врагов. Наконец они тронулись в путь. Почти все мужики, среди них и дедушка Штерю, вышли проводить их за околицу. Собирались уйти на рассвете, а тронулись в путь, когда уже взошла луна. Небо было чистое, широкая равнина уходила в белесую даль, и там, где раскинулось село, среди белых стен домов с черными, безжизненными окнами, возвышались два темных вяза, словно два живых существа, два призрака прошлого, стоявших рядом и глядевших вслед тем, кто уходил.

На эти деревья посмотрел Халил Ходжа, посмотрел на свой дом за ними и, когда уже стали прощаться, когда мужчины пели особенно отчаянно, а женщины плакали, сказал дедушке Штерю:

— Прощай, Штерю-чорбаджи. Мы уходим. Пойду далеко, до самого моря. Если и там встречу зло, как здесь, пойду еще дальше, за море. Все мое добро забрали братья. Ладно. Пусть пользуются на здоровье. Но послушай, что я тебе скажу: видишь эти два дерева, два вяза? Их посадил мой отец своими руками, когда появились на свет я и мой брат. Они — судьба наша, счастье наше. Ты ведь знаешь, какие они, зеленые, веселые, сухой веточки в их листве не найдешь. А что дальше будет? Не знаю. Только не верю я, чтоб то, что бог дал одному, он взял обратно и отдал другому. Не верю, запомни мои слова, Штерю-чорбаджи…

Много лет прошло с тех пор. Дедушка Штерю был молод, состарился, но ничего не случилось, и он почти забыл слова Халила Ходжи. Сенебирские братья с каждым годом все больше богатели, в селе не было никого, кто мог бы с ними тягаться, а два вяза все выше и выше поднимались к небу. Халил Ходжа, должно быть, ошибся: чужое счастье было счастьем и сенебирских братьев.

Но судьба людей все-таки в божьих руках: один из сенебирских братьев, старший, Петр, который по старости и из-за того, что сил стало маловато, передал хозяйство сыновьям, а сам разводил пчел во дворе, неожиданно умер. Умер из-за ерунды: укусила его пчела, но кого не кусают пчелы? Он же весь распух, посинел и дня через два отдал богу душу. Не этой смерти поразился дедушка Штерю. Смерть, какой бы она ни была, — все равно конец человеческой жизни. Поразился он, когда заметил, что как раз в это время один из двух вязов засох, его листья свернулись, скрючились, словно опаленные огнем. Дерево не дало молодых побегов, и на следующий год его спилили.

Много думал об этом дедушка Штерю. То ему кажется: «От засухи». А засуха в тот год и в самом деле была страшная. То другие мысли его одолевают: «Правду сказал Халил Ходжа, это знамение божье!» Но поделиться с кем-нибудь своими мыслями он не решился, сохранил тайну, смолчал.

Осталось одно дерево. Но так как его крона вверху раздваивалась, а ствол скрывался за горизонтом, казалось, что стоит по-прежнему не одно, а два дерева. Так и сейчас их видел дедушка Штерю, и ему представлялось, что деревьев два. Те, кто смотрел на них издалека, тоже думали, что два вяза так и растут по-прежнему, и, как всегда, говорили о двух сенебирских братьях.

Но дедушка Штерю знал, что не все так, как было прежде. После первого знамения он ждал второго. Однако дела младшего из сенебирских братьев, Павли, пошли еще лучше. Умерла жена, но он женился на другой, молодой, и она еще народила ему детей. Богатство и сила его росли, и дедушка Штерю снова подумал, что слова Халила Ходжи — пустые слова и ничего более.

Вышло так, что в последние дни не только дедушка Штерю, но и все мужики, которые перевозили с поля снопы или же проезжали на телегах по дорогам, — а все дороги на этой широкой равнине словно сходились к двум высоким деревьям, стоявшим посредине, — не могли не говорить снова о сенебирских братьях, и говорили сейчас больше, чем когда бы то ни было. Да и было о чем посудачить: сын Павли, молодой парень, которого невзлюбила мачеха и теснил из-за нее отец, сбежал из дома, а через несколько месяцев появился с друзьями в окрестностях Сенебира. Они останавливали и грабили путников. Сын Павли Сенебирлии стал разбойником! — вот что было у всех на языке.

Узнав об этом, дедушка Штерю подумал: «Теперь жди событий». И стал ждать — день, два, неделю за неделей. Но все шло по-старому. Молотилка тарахтела на току Сенебирлии, зерно, как золото, текло в его амбары, со всех сторон везли снопы и укладывали в скирды, напоминавшие горы. Дедушка Штерю не стерпел и пошел в Сенебир, осмотрел вяз, осмотрел сзади и спереди, обошел со всех сторон: дерево было здоровое, зеленое, веселое — нигде ни одной сухой ветки.

Вот о чем думал дедушка Штерю, сидя на лесенке своей ветряной мельницы. И когда от крестцов протянулись тени, на стерню лег мягкий и нежный свет, а в воздухе повеяло прохладой, он спустился вниз и пошел к ульям. Присев на корточки, он смотрел, как пчелы одна за другой возвращаются и как они, садясь, тяжело плюхаются, словно крупные капли дождя. «Насобирали медку, голубушки», — думал дедушка Штерю и радовался про себя. Он так увлекся, что только когда залаяла собака, увидел, что перед мельницей остановилась повозка, запряженная высокими серыми конями, и какой-то человек шел к нему, отгоняя плетью собаку. Дедушка Штерю узнал Павли Сенебирлию.

Ни возраст, ни заботы последних дней не изменили его. Он был все таким же стройным, высоким, шел легко, размашистым шагом. Все его знали таким уже много лет: седые волосы, седые гайдуцкие усы и моложавое, румяное лицо. Он ходил в серой, из домотканого сукна, свитке и таких же штанах, а к красному кушаку был пристегнут патронташ. Ружье лежало в повозке. Без него Сенебирлия никуда не выезжал.

Он подошел к дедушке Штерю и заговорил с ним гортанным голосом и громко, как будто обращался сразу ко многим людям. Разговор шел об урожае, о погоде, о молотьбе, которая, если будет стоять такая сушь, скоро должна закончиться. Сенебирлия старался казаться веселым, но дедушка Штерю по глазам угадал, какая мука его терзает. Словно поняв это, Павли замолчал и опустил глаза.

— А моего шалопая сына ты не видал? — спросил он совсем другим голосом. — Он здесь не появлялся?

— Иванчо? Нет. Сюда не приходил.

— Правда? А ты не обманываешь?

— Что ты, Павли. Говорю тебе, не видал я его.

— А я его видел. И не только видел, а… — И Сенебирлия махнул рукой, как будто хотел сказать, что надежды больше нет.

— Встретил я его, моего Иванчо, — добавил он, — и, мне сдается, уложил на месте. И пусть — раз он такой!.. Позапрошлой ночью, — снова заговорил Сенебирлия — по всему было видно, что его что-то мучило и он спешил это выложить, — позапрошлой ночью я заехал на Петров постоялый двор. Только я зашел, Петр мне и говорит: «Дядюшка Павли, будь осторожен, оставайся здесь. Только что сюда заглядывали те. И Иванчо был с ними». — «Ах, так!» — говорю, прыгаю в повозку и за ними вдогонку. Настегиваю коней, а они, видишь какие, — прямо драконы. По дороге нагнал каких-то людей. Один бросился — хотел схватить коней под уздцы. Тут я вскинул ружье… «Батя, это я!» — крикнул он.

— Кто? Иванчо?

— Он. Я узнал его. Сердце мое не дрогнуло, Штерю, я выстрелил. Выстрелил в упор и погнал лошадей.

— Убил?

— Думаю, что да. Наверное убил.

Дедушка Штерю, ошеломленный, посмотрел на него. Оба помолчали.

— Не может быть, — почти закричал дедушка Штерю. — Не убил ты его. Если бы убил, нашел бы тело. Ездил туда?

— Как не ездить, ездил.

— Ну и что?

— Да ничего. Ни тела, ни крови, никаких следов.

— Ну, вот видишь! — обрадовался дедушка Штерю. — Тебе так показалось.

Сенебирлия покачал головой. Как будто это был не тот Павли Сенебирлия, которого знал дедушка Штерю.

— Кабы знать, что все так, Штерю, кабы знать. Сказать по правде, все перевернулось во мне, сын ведь, И так подумаю, и эдак. Может, и не убил я его, думаю, крови нет. Ничего нет. А что, если эти бандиты, дружки его, оттащили его куда-нибудь и закопали?

— Не думай об этом, Павли.

— Не знаю, что и делать. Вот ищу его теперь — живого или мертвого. Я должен его найти.

Сенебирлия встал. Дедушка Штерю увидел перед собой прежнего сурового и непреклонного человека.

— Какая засуха! — сказал Сенебирлия спокойным и ровным голосом. — Такая засуха была в тот год, когда умер брат мой Петр. Такая засуха была, что одно дерево перед домом засохло…

Они поговорили еще, и, когда уже совсем стемнело, Сенебирлия сел на повозку и погнал своих серых коней.

Несколько дней подряд с лесенки своей мельницы дедушка Штерю видел, как повозка, запряженная серыми конями, поднимая пыль, носится по окрестным дорогам. Она удалялась, скрывалась с глаз, а потом снова появлялась. Целыми днями она кружила по плоской и сухой равнине, посередине которой возвышались два сенебирских дерева.

Однажды ночью дедушка Штерю услышал, что его зовет молодой, почти детский голос. Он вышел на порог мельницы. Перед ним стоял Иванчо, пропавший сын Сенебирлии. Дедушка Штерю впустил его. Парень как будто пришел с другого конца земли: был он в рваной одежде, весь в ссадинах, исхудавший, словно смертельно больной. Голоден он был, как волк, и дедушка Штерю накормил его. После этого он только и успел сказать, что пришел просить у отца прощения, и уснул.

Спал он до утра. Не проснулся даже тогда, когда солнце поднялось совсем высоко. Дедушка Штерю тоже не решался его разбудить. Глядел он на него, глядел, да и решил: «Пока добрый молодец выспится, порадую-ка я его отца». И он отправился в Сенебир.

В село он вошел как раз в полдень. Молотилка на току Сенебирлии не работала — молотильщики, должно быть, обедали где-нибудь в тени. Неожиданно наверху, на молотилке, показался Павли Сенебирлия. Хмурый, как туча, злой. На кушаке патронташ блестит. Кричит:

— Сколько еще прохлаждаться будете? Ну-ка, вставайте, не то я за себя не отвечаю. Эй ты, — крикнул он еще более зло на машиниста, — а ну, запускай машину!

Мотор засвистел, выпустил пар, маховик стал вращаться сначала вхолостую, потом приводной ремень натянулся и пустая молотилка заревела, как зверь. Все такой же мрачный, Сенебирлия стал возле барабана и начал подавать снопы, яростно уминая пшеницу и продолжая ругать работников.

«Что за человек, не даст людям спокойно поесть», — подумал дедушка Штерю.

Он зашел за скирды, и машины не стало видно. Вдруг она поперхнулась, что-то заело, а потом она снова затарахтела, но уже на холостом ходу. Поднялся страшный шум, послышался женский визг. Мотор как будто вздохнул и остановился.

«Что-то произошло», — подумал дедушка Штерю и поспешил к молотилке. Выйдя из-за скирд, он увидел, что перед домом Сенебирлии черно от народу. Люди размахивали руками, галдели. Какой-то работник бежал навстречу дедушке Штерю. В его глазах был ужас. Он кричал:

— Хозяин умер, дядюшка Павли. Машиной разорвало…

Дедушка Штерю остановился как вкопанный. Потом поднял глаза, посмотрел на вяз и вздрогнул: на самой верхушке дерева листья были увядшие, скрюченные и сухие. Дедушка Штерю огляделся, словно хотел в чем-то убедиться: земля была сухая и потрескавшаяся, в лицо ударило жаром, будто из печи. И в этом году была страшная засуха, все так, но не сбылись ли слова Халила Ходжи? Дерево еще стояло, с ним как будто ничего не произошло, но оно уже было мертвое.


Перевод Г. Чернейко.

ГРЕХ ИВАНА БЕЛИНА

Иван Белин любил ко всему присмотреться внимательно, во все вникнуть, во всем разобраться. Потому-то и пришла к нему слава, которой он сам немало гордился, — слава человека, умеющего подмечать знаки, истолковывать приметы и делать предсказания, которые потом сбывались. Вот и теперь он стоит точно окаменелый, опираясь на свой пастушеский посох, и вглядывается куда-то в даль. Несколько минут тому назад уже не раз замеченная им седая волчица опять напала на его стадо. Вреда она не причинила, так как ее почуяли и прогнали собаки, но Иван Белин все еще стоит и смотрит ей вслед. А та уже далеко. Вон и собаки бегут обратно. Там и сям среди бурьяна мелькают их черные спины и загнутые, с длинной, расчесанной на обе стороны шерстью хвосты, похожие на страусовые перья. В том же направлении, но дальше, почти у гребня последнего холма, виднеется седая волчица. Ей больше нечего опасаться, но она все еще продолжает скакать усталым и неровным галопом. По временам останавливается и, обернувшись, смотрит назад. Потом снова скачет. Наконец, сделав последнюю, более длительную остановку, опять пускается в путь, но теперь уже спокойной и размеренной побежкой. Вместе с тем она изменила направление и повернула на запад, к полям. Иван Белин стал вглядываться еще внимательнее. Он не мигая следил за волчицей и что-то соображал. Вдруг его слезящиеся глаза вспыхнули огнем и под седыми усами заиграла усмешка. «Ишь ты! — сказал он, покачав головой. — Видишь, какое дело. Она не в лесу, а здесь, в поле, прячется».

Иван Белин не сомневался, что сделал открытие. Обернувшись, он посмотрел на запад. Там степь постепенно понижалась и уходила далеко-далеко, насколько мог достичь глаз. А в самой глубине, на горизонте, была видна большая, черная, как уголь, вогнутая внутрь дуга. Это — лес. Сверху он покрыт синей мглой, но клонившееся к закату солнце делало ее прозрачной и розовой, а на черных зубцах древесных вершин, которые выделялись на золоте неба, точно горели жаркие уголья. Велик и страшен тот лес, но до него далеко. Трудно поверить, что волчица живет там и приходит оттуда. Скорее всего ее логово где-нибудь поблизости, в хлебах. Они уже колосятся, вытянулись в человеческий рост и могут укрыть не одного волка, а тысячи.

Как всегда, Иван Белин горд своей проницательностью. Но ему пора догонять стадо. Улыбаясь, он быстро зашагал по высокой траве, а рядом с ним еще более широкими шагами двигалась его белая палка. Подойдя к овцам, он вернул в стадо отбившихся животных и, опершись на палку, опять начал следить за волчицей.

В той стороне, при мягком освещении заходящего солнца, все отчетливо видно. Блестит зелень полян, черные тени залегли в оврагах, белеют дороги, а еще дальше к западу волнуется и сверкает залитое солнцем море хлебов. Вон там и волчица — белое пятно среди окружающей зелени. Она бежит все той же рысцой, спокойно, равномерно, не останавливаясь, не принюхиваясь и не оглядываясь. Иван Белин — пастух старый и опытный. Он знает, что собака или волк могут бежать так только тогда, когда стремятся к определенной цели. И в нем еще больше укрепилась уверенность, что направление, которого так упорно придерживалась волчица, она выбрала не случайно, а это — прямой и кратчайший путь к ее логову.

Иван Белин не сомневался также, что у волчицы есть дети.

Несколько раз он мог наблюдать ее совсем близко. Он видел ее, когда она, обманув чутье овчарок, не замеченная им самим, вдруг появлялась в каких-нибудь пятидесяти — шестидесяти шагах, словно выскочив из-под земли. Овцы, как подхваченные вихрем, бросались в сторону и сбивались в кучу. Оставшиеся сзади собаки с быстротой пули уже неслись на врага. А волчица, очутившись на открытом месте, застывала в той же самой позе, в которой останавливалась, — с поднятой передней лапой, в нерешительности, как будто не в силах повернуть обратно. Она забывала, что необходимо бежать, что надо спасать свою жизнь. Ее стиснутые челюсти разжимаются, красный язык висит, колеблясь от частого дыханья, полузакрытые глаза мигают. И вот взгляд этих глаз, которые только что не говорили, навсегда врезался в память Ивана Белина. В них не было страха, не было заботы о себе, не было мысли об окружающем. Они сгорали в огне какой-то другой боли, глубокой и скорбной. Словно чья-то рука сжала сердце Ивана Белина. Он понял все. Ему приходилось видеть такие глаза и такую муку во взгляде. Это взгляд матери — все равно, человек она или зверь…

Вот откуда у волчицы храбрость нападать среди бела дня. Вот откуда у нее силы защищаться, когда, несмотря на свою худобу и слабость, она так злобно щелкает зубами, что огромные злые псы отскакивают в сторону, как ужаленные.

Иван Белин отвлекся от этих своих мыслей, потому что стал опять следить за поведением волчицы. С ней творилось что-то непонятное. Она остановилась, потом медленно, крадучись, двинулась дальше, потом прыгнула, словно кошка, охотящаяся за мышью. Тело ее изогнулось дутой, длинный хвост трепетал в воздухе. Такие скачки она повторила несколько раз. Иван Белин усмехнулся: волчица мышковала. Это — самая недостойная волка охота. Но, видимо, ей ничего не оставалось. Раз не могла утащить овцу, надо было чем-то хотя бы обмануть желудок, потому что логово ее было уже близко. Там она, усталая и ослабевшая, ляжет в зеленой тени среди обглоданных костей, а пушистые волчата, невинные и жестокие в своем незнании, как все дети, жадно и прожорливо будут теребить ее истощенные соски. И опять она забудет о себе. Насторожив уши и внимательно поводя глазами, опаленными огнем той боли, которую подметил старый пастух, она будет чутко бодрствовать в ожидании опасности, но боясь не за себя, а за них…

Иван Белин вздохнул и пошел догонять стадо. В такие минуты он становился добрым и его сердце откликалось на всякое чужое страдание. Волчица уже исчезла среди хребтов, но он все еще оборачивался и глядел в ту сторону. Мысли его разбрелись. Он думал то о волчице, то о своих делах, но все это отрывочно и бессвязно; ясна была только мука, наполнявшая его сердце. Как-то неожиданно наступили сумерки. В небе, на побледневшем западе, словно крупный драгоценный камень, зажглась вечерняя звезда. Повеял прохладный ветер, насыщенный запахом душистых трав, застрекотали цикады, в темноте разлилась широкая и сладостная песня колокольцев. Во всем этом Иван Белин чувствовал неизменный, вечный и мудрый порядок, который приводил его в умиление. Он посмотрел на звезды, но теперь не искал в них примет и предзнаменований. Ему казалось, что это — божьи очи. Потом опять вернулся мыслями к волчице. «И она — живое существо, и она создана богом, — думал старик, искренне ей сочувствуя и желая добра. — И мать она, детей кормит…»

* * *

Прошло несколько недель. За это время Иван Белин больше не видел седой волчицы и почти забыл о ней. Как и у всякого человека, его настроение легко менялось. А теперь его беспокоило и другое: на утренних зорях стало сухо и тепло, роса не выпадала, в воздухе — ни единой капли влаги, солнце на восходе багрового цвета, а небо серое, мутное. По этим приметам Иван Белин предсказывал засуху. И действительно, засуха уже наступила, причем с каждым днем все усиливалась. Но Иван Белин знал, что и как устроено в мире, и не приходил в отчаяние.

— Ничего, ребята, — говорил он. — Господь знает свое дело. Пускай теперь будет жарко — хлеба созревают. А вот пройдет жатва, увезут снопы, откроется стерня по колено. Тогда этим заморышам не только будет где попастись, но они падать от обжорства будут.

Иван Белин говорил это маленьким пастушатам, которые каждый день собирались вокруг него. Вчерашние школьники, они сдали свои экзамены и теперь с сумкой через плечо, с пастушьим рожком у пояса пасли каждый по нескольку овец. Для них Иван Белин был большим авторитетом: человек мудрый, у которого есть все, что требуется настоящему пастуху. Уже своим внешним видом он привлекал к себе, располагая в свою пользу. Это — высокий, костистый старик, у него белые как снег волосы и такие же усы, но брови остались совсем черными. И оттого лицо его кажется разделенным на две разные половины: нахмуренное и немного суровое в верхней части и улыбчивое, веселое — в нижней. Говорил он медленно, растягивая слова, но приятным и сочным грудным басом. Он знал множество сказок и историй, и с помощью одной маленькой хитрости, которой слушатели даже не замечали, ему удавалось достигать того, чего другой человек не мог бы достичь ни добром, ни наказанием. Если ему было лень двигаться, не хотелось вставать из-за пустяков, он прерывал сказку на самом интересном месте и говорил кому-нибудь из окруживших его пастушат:

— Миланчо! Иди-ка, голубчик, верни вон тех овец. Прямо в пшеницу лезут.

Или:

— Стоянчо! Возьми-ка бутылку и сбегай к роднику за водой. Ну, быстро. Мы тебя подождем, и тогда я расскажу, что пастух ответил царице.

И ребята его слушались. Но иногда старик применял еще большую хитрость. Около Большого источника было одно место, где всегда, даже в самую большую засуху, зеленела свежая трава. Это место Иван Белин хотел оставить за собой. Чтобы не допустить туда мальчиков, он пугал их, рассказывая, особенно в сумерки, что там, у Большого источника, в лунные ночи выходит из воды белый буйвол с такими огромными рогами, с такими страшными глазами…

Но в характере Ивана Белина была и еще одна странная черта. Он выпивал не часто, его нельзя было назвать пьяницей. Но вот проходил месяц-другой, в течение которых он и не заходил в село, и вдруг, без всякого повода, без всяких предварительных сборов и даже мыслей об этом, он бросал стадо, покидал его на попечение жены или кого-нибудь другого и, словно против воли, побуждаемый посторонней силой, шел в корчму. Заходил туда будто бы купить табаку, фитиль для огнива или другую мелочь вроде этого, заказывал только одну рюмку ракии и все торопился уйти. Но вскоре рюмку сменяла бутылка, потом другая, и в конце концов он напивался как следует. Тогда он заламывал шапку на затылок, открывая свой наполовину черный, наполовину белый хлеб, и, хотя глаза прятались в тени черных бровей, под огромными усами оставалась прежняя улыбка. И в пьяном виде Иван Белин был таким же безобидным и добродушно веселым, как в то время, когда рассказывал пастушатам сказки. Он откалывал разные шутки, танцевал, свистел, надувая щеки и вращая глазами. И часто эти пиршества заканчивались тем, что, когда поздно ночью он уходил, ноги не повиновались ему и, так как его дом стоял на горе, приходилось призывать на помощь руки и идти на четвереньках.

Через два месяца после встречи с седой волчицей Иван Белин в один прекрасный день, почувствовав, что его зовет таинственный голос, оставил свой плащ, сумку, палку и очутился в корчме. Сразу пошло веселье, потому что тут же оказался Петр Чубра. Это был сверстник и приятель Ивана Белина, но он не верил ни его пророчествам, ни историям, которые тот рассказывал, и любил противоречить ему и его дразнить — не почему-либо, а просто ради смеха и в расчете на угощение. И теперь, когда Иван Белин, по месяцам молчавший в поле, стал выкладывать все, что накопилось у него в душе, Чубра одному верил, другому не верил. Верил, когда рюмки были полны, возражал, когда они были пустые. А когда они выпили немного больше, между ними вспыхнул такой спор, что посторонний человек мог бы подумать, что сейчас дело дойдет до драки.

Иван Белин не оставался в долгу. Увидев, что его предсказания о засухе и новых войнах не помогают, он стал искать что-нибудь другое, чтобы удивить и унизить этого упрямца. И вдруг встал, покачиваясь на своих длинных ногах, поднял черные брови и крикнул Чубре:

— Слушай! Я знаю такое…

— Ничего ты не знаешь, — прервал его Чубра.

— Нет, знаю.

— Волков одних знаешь.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Иван Белин, трясясь всем своим громадным телом. — Волков. Ха-ха-ха! Ты прямо раньше меня сказал. Да, знаю я волков! Знаю, где живет седая волчица, и видел ее волчат. Их двое, вот такие…

Чубра посмотрел на него насмешливо.

— Я их поймаю! — крикнул Иван Белин, рассерженный этим взглядом.

— Поймаешь, если кто другой их держать будет.

— Поймаю!

— Как же! Пусть поживут звереныши…

Корчмарь Радослав принес еще одну бутылку вина, и Чубра перестал противоречить. Но как сумасшедший все время повторяет одну и ту же фразу, случайно застрявшую в его памяти, так Иван Белин не мог больше говорить ни о чем другом, кроме как о волчице. И снова вспыхнуло препирательство.

— Могу! — кричал Иван Белин.

— Как же!.. — дразнил его Чубра.

Тогда Иван Белин встал, надвинул свою огромную мохнатую шапку до самых бровей, как делал всегда, принимаясь за работу, и быстрыми шагами пошел к выходу. В дверях он обернулся, провел рукой по своим длинным усам и сказал Чубре:

— Сбрею себе усы, если не добуду волчат. Вот подожди немного, увидишь…

Иван Белин направился прямо домой. Там, не говоря ни слова, начал что-то искать, роясь в чуланах и сундуках. А баба Бяла тем временем бранила его, зачем он покинул стадо на мальчика, который остался при овцах один-одинешенек. Старик, молчал и даже не объяснил, что ищет, а только усмехался из-под усов. Наконец он нашел какой-то мешок, осмотрел его, чтобы убедиться, что в нем нет дыр, и отложил в сторону. Потом достал свое старое кремневое ружье, осмотрел и его, щелкнул курком и присоединил к мешку. Но когда он вытащил длинную веревку и начал ею опоясываться, глаза бабы Бялы расширились от изумления и стали совсем круглыми. Она смотрела на мужа, не зная, что и сказать.

— Дай мне теперь мыла, — сказал Иван Белин все так же таинственно. — Я пойду вешаться.

— Господи боже! — закричала старуха и перекрестилась. — Ты с ума спятил. Совсем спятил старик.

И, как всегда в минуты горькой обиды, она засуетилась, начала причитать и жаловаться.

Иван Белин, покачивая головой, усмехался. Потом взял мешок и ружье, проверил, не забыл ли прицепить к поясу свой большой пастуший нож, и вышел.

* * *

Перед вечером, подремав немного после обеда, Чубра вышел на улицу. Хотя он не верил предсказаниям Ивана Белина, но все же посмотрел на небо и убедился, что действительно надо ждать засухи. Тени дошли уже до середины дороги, а было еще жарко, пыль жгла подошвы. Вспомнив про Ивана Белина, Чубра усмехнулся. Он был убежден, что баба Бяла сумела вразумить старика и отправить его к стаду.

Вдруг послышался какой-то шум, и Чубра обернулся в ту сторону. В верхней части села из-за поворота дороги показалась большая толпа народу. В чем дело? Дети и женщины выбегали из домов и присоединялись к зрителям. Визг, крики. Но как будто на несчастный случай не похоже. Толпа приближалась. Какой-то высокий человек, выделяясь из всех своим ростом, нес что-то на плечах, перекинув это поперек, как пастухи носят овцу или ягненка. Это было нечто белое и большое, но не похожее ни на овцу, ни на ягненка.

— Мара, Мара, — послышался пискливый голос девочки, — смотри! Волк, волк!

И действительно, Иван Белин, раскрасневшийся и усталый, — Чубра узнал его, — нес на плечах волка.

— Как же!.. — привычно прошептал Чубра, не веря своим глазам.

Толпа подхватила его и понесла за собой.

— И волчата тут же! — кричали дети. — В мешке!

У Радославовой корчмы Иван Белин остановился и сбросил свою ношу. На земле распростерся громадный страшный зверь. Это была та самая седая волчица, о которой все слышали. Соструненная, с палкой между челюстями, вся замотанная и стянутая веревками, она не могла ни укусить, ни даже разинуть или закрыть рот. В ее боку большая красная рана. Жизнь в ней еще теплилась, но уже видно было, что она умирает. Ее глаза то открывались, то закрывались. В мешке, брошенном рядом, шевелились два живых комочка.

Иван Белин, более обычного потемневший в верхней половине лица — вокруг глаз и под черными бровями — и еще более веселый и улыбчивый в нижней половине, коротко и отрывисто рассказывал, как он поймал волчат и как потом застрелил самое волчицу. Слушатели ловили каждое его слово, глядя то на него, то на распростершегося на земле странного зверя.

— Ну, Иван, это ты здорово! — крикнул Чубра, пробившись через толпу.

Иван Белин поднял свою огромную шапку. Глаза его как будто совсем исчезли под темными бровями, но морщины около седых усов смеялись.

— Смотри! — коротко и гордо ответил он и показал на волчицу.

— Как же, — растерянно бормотал Чубра, — как же…

Иван Белин развязал мешок и достал волчат. Они были совсем как маленькие щенята, только с торчащими ушами, серые, пушистые, а глаза синие, словно бусины. И тут волчица — об этом женщины потом говорили между собой — медленно открыла глаза и опять их закрыла.

Иван Белин завязал мешок. Всеобщее любопытство было удовлетворено. Мужчины, собравшись в кучки, все еще о чем-то толковали, а женщины, взяв за руки детей, собрались уходить, но не могли оторвать глаз от волчицы. Среди них царило молчание.

— Бедняжка! — прошептала одна.

— И ведь дети у ней… Боже мой…

И во взглядах, которые эти матери бросали теперь на Ивана Белина, горели ненависть и гнев.

Дребезжа подкатила телега и остановилась. Лошади упирались и фыркали. Это приехал Чубра.

— Ну, Иван, — крикнул он, — давай сюда волков! Поедем от дома к дому. Каждый должен дать что-нибудь. Такой обычай. Каждый должен дать, ведь у всех скотина…

Несколько дней тому назад по селу водили разукрашенную девочку, которую все обливали водой, чтобы вызвать дождь. Но и тогда не было такого шума и гама, как теперь из-за этих волков. Телега двигалась по улицам, останавливаясь у домов, собирала вокруг себя женщин и детей. Собаки, чуя волчий запах, начинали выть. Чубра бесстрашно поднимал волчицу для всеобщего обозрения. И на седой шерсти огромного тела, висевшего у него на руках, алым цветком блестела на солнце кровавая рана.

Потом Чубра показывал волчат. И тут повторялось одно и то же: женщины давали, что могли, но при этом молчали и смотрели холодно и неприязненно.

«Бедная… бедная…» — слышал позади себя Иван Белин.

Это начало его смущать. Чтобы придать себе храбрости и обмануть себя, старик пытался улыбаться, но улыбка получалась насильственная и какая-то виноватая. Он был, словно невольник, весь во власти Чубры. Но часто задумывался и говорил как бы про себя:

— Вот как получилось. Ну, что поделаешь…

Чубра подавал ему бутылку ракии и потчевал:

— Пей. Ты имеешь право пить. Истребил волков, искоренил их. Пей.

И Иван Белин пил, хотя это не доставляло ему теперь никакого удовольствия. И опять повторял сам себе:

— Вот как получилось. Ну, что поделаешь…

Веселье не пришло к нему и вечером, после того как он отнес волчат и волчицу к себе домой и, вернувшись в корчму, продолжал пить с Чуброй. Старик как будто поглупел и одичал, ему не хотелось разговаривать, он потерял волю и желание к чему бы то ни было. Не раз Чубра, видя, что Иван Белин сидит задумавшись, с опущенной головой, хватал его за плечо и начинал трясти, чтобы он очнулся.

— Пей! — говорил Чубра. — О чем тебе думать? Нет больше волков, ты их уничтожил.

И старик пил. Пил так много, что на обратном пути ему для ходьбы, кроме ног, понадобились также и руки.

Дома он увидел бабу Бялу стоящей посреди комнаты на коленях. Она качалась взад и вперед и пела. Или, может быть, не пела, а плакала. При его появлении даже не обернулась, но запела еще громче. Иван Белин дотащился до постели в другой комнате, лег, и тут все вокруг него завертелось, закачалось и вместе с ним словно рухнуло в какую-то пропасть.

По привычке он проснулся рано. Вышел из дому. Тонкий серп луны висел чуть повыше темных холмов. Бледный свет озарял двор, но деревья казались черными, и глубокие тени залегли вдоль стрех и плетней. У Ивана Белина под веками, в глазах словно засели какие-то колючки, голова тяжелая, в памяти провал. Он не мог вспомнить, где был и почему сейчас не при стаде. Но мысль об овцах воскресила в нем вчерашний день и заставила его вздрогнуть. Сразу вспомнилось все, и только сейчас он сообразил, что делала баба Бяла при его появлении. Она стояла среди комнаты на коленях и не пела, а плакала, поминая двух сыновей, павших где-то на поле битвы…

Старик быстро вернулся домой, взял лампу, спички и направился к овечьему хлеву, где оставил волчицу. Отворив дверь и войдя в темноту, он зажег лампу и поднял ее. На земле лежала, вытянувшись, окоченелая волчица. А рядом, около ее отвисших сосков, он увидел волчат. Один из них спал, другой был на ногах. И этот, обернувшись, посмотрел на старика своими синими, как бусины, глазами. Рука Ивана Белина задрожала, и лампа, которую он держал, заходила ходуном.

* * *

Иван Белин снова стал пропадать в степи возле овец и еще реже, чем раньше, приходил в село. Теперь он больше времени проводил с пастушатами и по-прежнему рассказывал им свои сказки. Но случалось, что ребятам надоедало их слушать, и, охваченные буйным весельем, они начинали дразнить старика и подшучивать над ним.

— Дед Иван, — спрашивали они его, — волчата еще не выросли? Правда, что ты их выпустишь, когда они станут большими?

Другие, лежащие немного поодаль, были еще более дерзкими.

— Дед Иван, — слышалось оттуда. — А правда, что баба Бяла тебя бьет?

И другой голос:

— Дед Иван, покажи, как ты возвращаешься на четвереньках.

Старик смотрел в землю, покачивая головой и улыбался. Потом протягивал руку по направлению к Большому источнику, растопыривал пальцы, придавал лицу испуганное выражение и начинал рассказ о том, как оттуда выходит буйвол с такими огромными рогами, с такими страшными глазами…


Перевод Н. Шестакова.

ЧУЖАК

Как всегда по праздникам, корчма была полна народу. В открытые окна было видно, как подходят запоздавшие — все в чистых рубахах с широкими белыми рукавами. Мужики шли медленно, тяжело ступая, словно усталость дала себя знать только сейчас, когда полевые работы кончились; многие останавливались и подолгу смотрели вокруг. Да и как не смотреть? Казалось, трава пробивается и сквозь камень. Кругом было так зелено, что сидит человек в корчме, а перед глазами его зеленые круги пляшут.

Переступив порог, новые посетители громко здоровались, однако садиться не спешили, а останавливались посреди корчмы, потому что там стоял Йови и рассказывал:

— Всюду я побывал. И на Мимерлике, и на Дурасийской дороге. Эх, братцы, какие нынче хлеба — загляденье. Рожь высокая, с меня ростом. От ночного дождичка малость полегла, но ничего — пригреет солнышко, и она поднимется. Особенно хороши озимые твои, дядя Алекси, — повернулся он к старосте, — те, что на Чатырлыке.

— У меня там тоже озимые!

— И твои, дядя Миал, все хороши.

— Правильно говорит Йови. Бог даст, большой будет урожай, невиданный, — отозвался дед Иван. — Хлеба нынче что надо. Только ни за что поручиться нельзя, пока не ссыплешь зерно в амбар. Сберечь хлеба надобно. Я тебе, Алекси, вот что скажу. Послушай…

Староста в это время разговаривал с другими, и деду Ивану пришлось подождать.

— Послушай, Алекси, — начал он снова, — сказал бы ты своим служащим, полевым сторожам, чтобы получше стерегли. Чего они в селе болтаются, пусть в поле идут.

— Хорошо, дед Иван, хорошо… Я уже говорил: «Народ, мол, в претензии — или стеречь будете как следует, или уволю на общем основании». В оба, говорю, смотрите: забрела скотина в хлеба — в загон ее, и с хозяина штраф.

— Не штрафовать их надобно, а пороть, пороть! Слышишь, Алекси?

— Уж больно ты крут, дед Иван. Чего своим чабанам не скажешь: все в хлеба норовят залезть.

— Кто? Мои чабаны? Да ты думай, что говоришь! Мои чабаны! Ты бы лучше за собой последил. С каких пор должен мне два наполеона. Осел этакий. Мои чабаны…

— Хватит браниться, — вмешался староста. — Стоян, ты помоложе, помолчи. И ты, дед Иван, брось злиться. Послушайте лучше, что я скажу. Кто тут староста? Я! У меня, так сказать, вся законная власть. Я сам знаю, что делать, и не желаю, чтобы мне указывали. Запомните раз и навсегда: с этого момента если поймают кого на ниве, будь то чабан или пастух, наш или чужой — все едино, штраф на общем основании. Так и знайте!

Пить еще не начали, и потому ссора быстро угасла. Навеселе был только Торашко-каменщик, который пришел раньше всех — дом его был поблизости, на горе. Задумал как-то Торашко расширить двор и начал копать землю возле дома. «Воюю с горой!» — говорил он. Но из-под земли полез хороший камень, и Торашко решил стать каменщиком. Теперь возле его дома всегда высились груды тесаного камня, готового для продажи. Они походили на стены крепости. Поэтому Торашко любил говорить: «Знать никого не желаю! Слышите? Я живу в Порт-Артуре!» Но говорил он это, когда бывал пьян, и у него выходило: «Я живу в Портартыре!»

Во время ссоры Торашко помалкивал, но внимательно ко всему прислушивался. Он ни с кем не был согласен, всех считал неправыми. Но у него в пьянстве был свой заведенный порядок, и минута для объяснений еще не настала. Он только слушал и метал сердитые пронзительные взгляды то на одного, то на другого из говоривших, словно хотел сказать: «Я вам еще покажу». От злости он громко стучал кулаком по столу и требовал еще ракии.

Разговоры стихли, все разбрелись по углам. За одним из столов староста и несколько близких ему людей беседовали о политике.

— Драган опять в город подался — начальству жаловаться, хочет выборы опротестовать.

— Только зря старается!

— Приходила его жена. Не знаю, говорит, что и делать с моим Драганом. Совсем голову потерял с вашими деревенскими выборами. Во сне вскакивает и кричит: «Кассация!»

Все засмеялись.

— Кассация, значит! Она жену мою спрашивает: тетя Мария, объясни, что такое «кассация»?

— А та?

— Что та? Ладно, ладно, — говорит. — Пусть по пивным болтается, пусть бездельничает! Дело тут не в кассации, а в том, что до работы касается.

Все снова громко засмеялись. Староста наклонился низко над столом, оглянулся по сторонам и перешел на шепот.

За другим столом дед Иван, позабыв о ссоре, рассказывал:

— Не говори так, Миал, сегодня большой праздник. В этот день святой царь Костадин и царица Елена нашли честный крест, тот самый, на котором распяли Исуса Христа. Хаджи Злати, вернувшись с поклонения гробу господню, принес от него кусочек — маленький такой, с крошку величиной. Я тогда ребенком был, а все еще помню: кусочек дерева, черный как уголь. От всего помогает.

— Как же, помогает!

— Эх, Миал, с каких это пор ты стал таким еретиком?

Дед Иван засмеялся и закурил цигарку, вставленную в длинный тростниковый мундштук.

В корчму вошел Илия, полевой сторож, — высокий, загорелый, с крымкой за спиной, — и от него будто пахнуло свежестью зеленых нив. Он поискал глазами старосту, убедился, что тот в корчме, и, выйдя за порог, тотчас вернулся, ведя за собой какого-то незнакомого мужика.

— Господин староста, — сказал он зычным голосом. — Вот поймал одного, пас лошадь в ячмене Татар-Христо, у виноградников.

Разговоры сразу смолкли. Все обернулись к незнакомому крестьянину: это был щуплый, оборванный мужичишка. По одежде было видно, что он из другого села. На одном глазу у него было бельмо, отчего он казался косым.

— Ты слышишь, староста, слышишь? — закричал дед Иван. — Что я тебе говорил? А?

— В моем ячмене, значит, был? — спросил Татар-Христо. — В моем ячмене?

Он встал, выбрался из-за стола, вроде бы спокойно сделал несколько шагов и вдруг кинулся на незнакомца.

— И что за народ! — закричал он. — Как это так? Пойти топтать чужую ниву, чужое добро — то, что полито нашим потом! Кто ты? Откуда взялся, разбойник?

Он побагровел, на шее его вздулись жилы. Вытаращив глаза, он занес было над крестьянином кулак, собираясь ударить.

— Дай ему, дай! — подзуживал дед Иван.

— Стойте! — крикнул староста. — Существует закон. Сядь на место, дядя Христо. Ты зачем зашел в ячмень? — обратился он к незнакомому крестьянину.

— Нет, господин староста, не заходил я туда. Лошаденка у меня больная. Остановился я на дороге, у самого края нивы. Дай, думаю, посмотрю, станет она есть или нет, — ведь когда скотина больна, она не ест. И не притронулась, ни одного колоска не тронула…

— Врет, господин староста! — крикнул Илия и свысока, по-орлиному, смерил крестьянина взглядом. — Врет, посреди поля был.

— Штраф! — сказал староста. — Сто левов штрафу. А ну, выкладывай деньги!

— Сто левов! Да откуда я их возьму? Сто левов! Бедняк я, нет у меня. Сто левов!

— Ну-ка, Илия, обыщи его! Посмотри, сколько у него денег.

Но, прежде чем Илия до него дотронулся, крестьянин сам сунул руку за пояс, вытащил прикрепленный к шейному шнурку синий рваный кошель и начал в нем медленно, мучительно рыться. И как будто только теперь все заметили заплаты на его старой одежонке. Дрожащими руками он вытащил огниво, кремень, банкноту в двадцать левов, сложенную вчетверо, несколько мелких монет и пуговиц.

Но тут неожиданно вскочил Торашко, оттолкнул стол и крикнул:

— Оставьте человека в покое! Эй вы, люди!

Пьян был Торашко. Встав из-за стола, он пошатываясь подошел к крестьянину, обнял его и заплакал.

— Ох, братец, братец! — причитал он. — Нашли с кого деньги требовать, братец…

Он поцеловал незнакомого крестьянина сначала в одну, затем в другую щеку, отошел и молча сел на свое место.

В корчме стало тихо. Все молчали. Только дед Иван, ни на кого не глядя, проворчал себе под нос:

— Гм… Еще целует… Иуда!

Первым отозвался староста:

— Бог с ним, Илия. На этот раз прощаю, но в другой раз смотри не попадайся.

Не успел крестьянин, дрожа теперь от радости, а не от страха, убрать свой кошель, как кто-то с улицы крикнул:

— Эй! Чья тут лошадь! Лошадь пала! Подыхает! Чья лошадь?

Услыхав это, крестьянин выскочил на улицу. Мужики высыпали следом. Возле корчмы стояла телега, а рядом с ней прямо в упряжи лежала лошадь. Видно, правду сказал крестьянин. Все принялись помогать. Ухватили больное животное — кто за хвост, кто за голову — и поставили на ноги. Каков был хозяин, такова и скотина: низкорослая, исхудалая, с облезлой шкурой. Она едва держалась на ногах, глаза были темные, мутные, будто слепые.

Крестьяне шумно толпились вокруг и, перебивая друг друга, давали советы. Дед Иван заявил, что бока у лошади, кажется, вздуты, и потому неплохо бы дать ей английской соли. Кто-то другой предположил, что лошадь простыла и ее нужно растереть. Тогда Татар-Христо схватил с земли клок сена и начал растирать ей живот и спину. Он растирал до тех пор, пока сам не вспотел. Лошаденка, казалось, немного оправилась.

— Накинь ей что-нибудь на спину и поводи, — сказал староста. — Поправится, не беспокойся. Только води, не давай ей стоять на месте. — И, обернувшись к Илии, добавил: — Сбегай к нам. Скажи, чтоб дали немного хлеба и брынзы, пусть человек подкрепится.

Староста вернулся в корчму. За ним пошли и остальные.

Крестьянин остался один и принялся вываживать лошадь.

Наступил полдень. Некоторые крестьяне ходили домой обедать, другие оставались сидеть в корчме. На чужого мужика никто не обращал внимания. А он все водил и водил свою лошадь, все более обеспокоенный тем, что ей не легчает.

Стемнело. Густая листва садов почернела, луга и нивы исчезли во мраке. Над черным гребнем холма зажглись звезды. Было тепло.

У лошаденки уже не было сил, и она опустилась возле телеги. Крестьянин стоял рядом, в темноте. На телеге так и остался лежать нетронутый кусок хлеба. Улица опустела, только в корчме все еще горел свет, оттуда доносились звуки волынки, слышно было, как танцуют рученицу. Немного спустя из корчмы вышел Торашко-каменщик, он взглянул на крестьянина, но или не разглядел, или не узнал его. Покачнувшись, он двинулся вперед.

— Знать никого не желаю! — крикнул он. — Я живу в Портартыре!

И, проскочив вперед больше, чем надо, повернул и устремился по улице, ведущей в гору.

Крестьянин остался один. Вокруг никого не было, да и никто не в силах был ему помочь. Он опустился на корточки возле лошади. Потом сел прямо на землю и положил голову лошади себе на колени. На него смотрел большой, полный страдания глаз, в котором отражалась яркая лучистая звезда.


Перевод Т. Колевой.

ПЕСНЯ КОЛЕС

ПЕСНЯ КОЛЕС

Далеко разнеслась слава о Сали Яшаре, знаменитом тележном мастере из Али-Анифе. Не бывало еще в Али-Анифе такого мастера, да кто знает, будет ли когда. Об окрестных селах и говорить нечего: там таких не видывали. Не было такого мастера даже в городе, а ведь город этот лежал посреди бескрайней равнины, от него лучами в разные стороны расходились дороги, и с незапамятных времен жили в нем самые прославленные умельцы — мастера тележного дела. Так уж оно сложилось. Однако всех превзошел Сали Яшар, потому что был у него дар от бога. Было это делом случая, как волей случая появляются в селах те знаменитые знахари, что вылечивают самые тяжелые недуги и иной раз какими-нибудь травами, куском раскаленного железа или просто несколькими словами возвращают жизнь умирающим.

И впрямь было в Сали Яшаре что-то, делавшее его похожим на этих людей. Как всякий кузнец, был он человек здоровый и сильный, а нравом — добрый, тихий, задумчивый. Говорил он мало, но то немногое, что слышали от него, было всегда умно, ясно, обдуманно; и тем, кто слушал, всегда казалось, что в глазах Сали Яшара остается еще много чего-то недосказанного, затаенного, скрытого. Будто в душе его был другой, невидимый кузнец, который тоже работал, тоже ковал; и только искры и отблески этого внутреннего огня светились в задумчивых глазах мастера. Это был простой человек, с черными от работы руками; он ковал железо, мастерил телеги, а вид имел мудреца и невольно внушал уважение даже тем, кто его не знал и ничего не слыхал об искусных его руках.

Была у него привычка, хорошо известная односельчанам: каждый вечер, незадолго до захода солнца, в час, который всякому показался бы слишком ранним, Сали Яшар разом прекращал любую работу и закрывал мастерскую. Ученики и подмастерья наскоро умывали перепачканные углем лица и расходились. Никакие увещания, никакие просьбы не могли заставить Сали Яшара задержаться дольше и закончить работу, какой бы срочной она ни была.

— Сделаем, — говорил он. — И завтра будет время, и завтра божий день.

Произносил он это кротким, но твердым голосом, а сам, казалось, был уже где-то далеко, отрешившись от всего, забыв обо всем, погруженный в ту странную задумчивость, которой полны были его глаза, скрытые под густыми бровями. И, накинув что-нибудь на влажные от пота плечи, он спокойно отправлялся домой, немного сгорбившись, задумчиво глядя себе под ноги. А люди, встречая его, почтительно с ним здоровались, удивленно смотрели ему вслед и думали: «Должно быть, горе какое гложет сердце Сали Яшара, и спешит он домой не для того, чтобы отдохнуть, а чтобы остаться наедине с самим собой и своими мыслями.

А в сущности никто так не ощущал сладости отдыха, как Сали Яшар. Вернувшись с работы, он усаживался на скамью у дома, сидел один и глядел в поле. Ему приносили кофе, и он отдыхал, куря цигарку за цигаркой. Усталость приятным ознобом уходила из его тела, и, ни о чем не думая, Сали Яшар радовался тому, что было перед его глазами. На зеленых полянах, наполовину потонувших в тени, наполовину залитых солнцем, паслись овцы; тянулись к селу белые цепочки гусей; жеребята, отделившись от своих табунов, с веселым ржанием, разметав гривы, носились друг за другом. Закатный свет в небе, казалось, опьянял ласточек, и они то проносились у самой земли, то вдруг стрелой взмывали ввысь. Спокойные и важные аисты возвращались к гнездам. Сали Яшар смотрел, как они кормят своих птенцов, как потом отлетают в сторону, пробормотав что-то про себя, и, закинув головы, словно обращаясь к небу и к богу, принимаются громко и торжественно щелкать длинными клювами. В тот же миг из-за потонувших во тьме садов, над которыми мерцала вечерняя звезда, раздавался крик муллы, и Сали Яшар поднимался, чтобы совершить молитву.

Чуть погодя Сали Яшар снова сидел на скамье, дивясь происшедшей вокруг перемене: мрак окутал равнину, и теперь там уже ничего нельзя было различить, а над горизонтом, над разорванной пыльной завесой всплыл месяц — большой и красный, как кусок раскаленного железа. Наставал час, когда Сали Яшар переставал смотреть вдаль и погружался в свои размышления. Правы были люди из Али-Анифе: неотступная мысль мучила Сали Яшара, и каждый вечер в одно и то же время он возвращался к ней.

Дела его шли хорошо. Некогда бедный, простой кузнец, он стал теперь знаменитым мастером, к которому приезжали с заказами из самых отдаленных мест. Работы было хоть отбавляй. Сали Яшар не любил никому отказывать, да и чем больше было работы, чем больше нужно было спешить, тем веселей шло дело. В нем пробуждались неведомые ему самому силы, он загорался, работал со страстью, с увлечением, рука становилась уверенной, глаз — точным, и железо под его молотом неожиданно приобретало такие совершенные формы, какие он не сумел бы ему придать и при самой медленной и кропотливой работе. Именно такой труд был по душе Сали Яшару. И из рук его выходили такие телеги! Просто чудо: легкие, того гляди, сами покатятся, нарядные, красивые, как молодицы, с узорами и красками, сверкавшими точно распустившиеся цветы. Но самое удивительное в этих телегах были звуки, которые они рассыпали на ходу. Казалось, в их железных осях таилась музыка. Как мастерил их Сали Яшар, одному богу известно, но его телеги не громыхали, не дребезжали, подобно другим, а пели по дорогам.

Телеги пели и словно рассказывали о том, что человек может быть очень богат и в то же время очень несчастен. И впрямь, на что было Сали Яшару его богатство? Чересчур поздно оно пришло. На холме, по правую сторону тракта, где телеги, возвращаясь из города, поют свою самую мелодичную песню, лежат в могиле два его сына, два сокола. Высокие, грубо обтесанные камни возвышаются над ними, земля поросла травой, будто никогда не касалась ее лопата, а куст сирени, что зацветает каждую весну, растет там словно с незапамятных времен. «Не могу я передать им мое золото, — думал Сали Яшар, — да и я не возьму его с собой, когда отправлюсь к ним». Темнота ночи скрывала глаза Сали Яшара, и нельзя было различить, что таится в них. Оцепенело смотрел он в землю и думал: лучше бы он был бедняком, но живы были бы два его юнака — они так и стоят перед ним, улыбаясь ему своими синими глазами, румяные, широкоплечие.

И тут Сали Яшар принимался думать о том, что следует ему совершить какое-нибудь большое, доброе, поистине бескорыстное дело, которое доставило бы радость многим людям и пережило многие поколения. Совершить то, что, как он когда-то слышал от мудрых седовласых стариков, называют «себап». И приходил ему тогда на память Мурад-бей из Сырнена, который выстроил знаменитую Каралезскую чешму. Какую чешму и на каком месте! Девятнадцать каменных бассейнов, перед ними мощеная, словно двор в караван-сарае, площадка; три источника, журча, льют холодную, чистую, как слеза, воду. А вокруг — безрадостное, поникшее поле, сухая потрескавшаяся земля да нестерпимая жара, будто в пустыне. Бредут стада, идут люди, стекаются к чешме, а глаза у них горят от духоты и палящего зноя. В обе стороны от чешмы бежит белая дорога, и каждый путник, куда бы он ни шел, сворачивает к чешме, чтобы напиться. И может, редко кто выскажет вслух, но в душе у каждого благодарность богу и хвала тому, кто построил чешму на дороге и чье имя, кажется, вечно шепчут струи трех ключей.

Вот такое же доброе дело хотелось совершить и Сали Яшару. Но ведь не везде поставишь чешму — трудно сыскать место. Приходило ему на ум выкопать колодец, соорудить мост в каком-нибудь гиблом месте либо построить постоялый двор, где находили бы приют путники, застигнутые ночью в дороге. Но все это ему казалось или слишком незначительным, или недостаточно почетным. Не зная, что предпринять, он ломал себе голову, как над трудной, неразрешимой задачей. Наконец Сали Яшар спохватывался, что пора идти в дом, и поднимался со скамьи. Побледневший месяц уже стоял высоко в небе…

Вот мимо идет человек, а рядом по земле движется его длинная тень. В лунном свете Сали Яшар видит, что у человека за спиной ружье, и узнает его — это Джапар, ночной сторож.

— Добрый вечер, Сали-уста, — говорит, останавливаясь, Джапар, и огонек цигарки вспыхивает у него в зубах.

— Добрый вечер, Джапар.

— Хороша погодка!

— Хороша. Вот я и засиделся.

— Ну и луна! Впору белых коней воровать… — шутит Джапар.

Джапар идет дальше, а Сали Яшар направляется к дому. Глядя на светлые пятна, которые золотыми монетками поблескивают в тени акаций, он думает о том, что приходит ему на ум каждый вечер, потому что каждый вечер проходит здесь Джапар и перекидывается с ним словечком. Джапар бедный, но славный парень; несколько лет назад он посватался было к дочери Сали Яшара, но та не пошла за него. Много времени утекло с тех пор. Джапар любил поговорить с Сали Яшаром, но старик чувствовал, что под этой приязнью кроется боль и что другие мысли таятся под словами, которые произносит Джапар. И в этот вечер, глядя, как уходит он в темноту и как светится его цигарка, Сали Яшар думал, что в душе Джапара до сих пор что-то осталось от прошлого, что горит еще рана, подобно горящему во мраке огоньку его цигарки.

* * *

Как обычно, каждый вечер посиживал Сали Яшар на своей скамейке. Но коварен был холодный ветер, дувший с моря. И однажды Сали Яшар простудился и слег. Поначалу он думал, что болезнь пустяковая, верил, что вскоре поправится. Подмастерья продолжали работать; как и прежде, звенели удары их молотов. Но вот Сали Яшару стало хуже, подмастерья не могли уже больше работать одни, и стук молотов внезапно смолк. Это молчание испугало Сали Яшара. Только тут понял он, что тяжело болен и может умереть. Он не боялся смерти, потому что за долгую свою жизнь успел обо всем передумать, приготовился и к смерти. Но, как каждый человек, был он слаб, и мысли его с неодолимой силой возвращались сейчас к тому, что было для него всего милей и дороже. Ничего он не ждал, ничего не желал — только бы поскорее увидеть свою единственную дочь. Он любил ее, как любил всех своих детей, но она была красива, и ее образ сливался с образом его первой жены, на которую дочь была похожа. А это напоминало ему те времена, когда он был беден, — скуден был его хлеб, но сам он был молод и счастлив.

Послали нарочного, чтобы сообщить обо всем дочери и привезти ее. Сали Яшар точно рассчитал время, необходимое для дороги, но дочери все не было. Она должна была приехать еще вчера, но вот и сегодня не приехала. И все нет ее, хотя на дворе стоит поздняя ночь. Сали Яшар был добрым человеком и никогда никого не упрекал, но теперь он не в силах был сдержать себя: сердился, кричал, обвинял дочь в неблагодарности. От волнения и тревоги ему в течение дня дважды становилось худо, и приходилось брызгать ему в лицо холодной водой, чтобы привести в чувство. Ослабевший, потерявший способность ждать и надеяться, он лежал навзничь в постели; голова его была обвязана белым платком, из-под которого выступали приложенные к вискам две половинки лимона. На полу дремала его старуха жена, тоже обессилевшая от усталости.

А ночи снова стали теплыми. Окна были открыты, во дворе чернели акации, а сквозь их листву струился белый свет месяца. Тихо было в селе, даже лая собак не слышно. Только время от времени пролетит сова, и плаксивый крик этой птицы зловеще пронижет темноту ночи, будто зов самой смерти. Затем снова все стихало, лишь чернели ветви акации, повисшие в серебряной паутине лунного света. Как ни напрягал слух Сали Яшар, он ничего не слышал, кроме какого-то неясного шума, и вскоре понял, что это стучит кровь в висках.

Внезапно он вздрогнул: где-то катилась телега. Она постукивала тяжело и глухо — должно быть, взбиралась на какой-то пригорок; но вот она прогромыхала под гору, замолкла и, наконец выйдя на равнину, быстро покатилась и запела! Сердце у Сали Яшара забилось. Он приподнялся в постели, вслушался. «Это Шакире, — подумал он, — это она!» Не могло быть сомнения — ему говорили об этом металлические звуки, которые звенели в ночи, летели из-под колес, как белые птицы, и, проникая сквозь листву акаций, струились вместе с лучами месяца; они проникали в окна, неся с собой блеск знакомых глаз, знакомую улыбку, говоря: «Едет! Едет!»

Что-то теплое и нежное шевельнулось в груди Сали Яшара. Он попытался встать. Кровать заскрипела под ним, и жена проснулась.

— В чем дело? — спрашивает она, глядя на него с испугом.

— Вставай, Шакире едет.

— Шакире? Неужели? Где?

— Слушай! Телега…

— Эх, телега… Мало ли телег проехало!..

Но глаза Сали Яшара горят, и его повелительный жест заставляет ее замолчать.

— Слушай! — повторяет он, показывая рукой на окно.

Затрепетали листья акаций, расплетая паутину лунных лучей, в окна каплями теплого дождя хлынула звонкая песня колес. Телега уже совсем близко. Отчетливо слышно, как она направляется к их двору, останавливается. Фыркают усталые кони, раздаются мужские голоса, и среди них голос Джапара. А вот и шаги за окном, под самыми акациями, и голос Шакире! Старуха бежит к дверям. Две слезы показываются на глазах Сали Яшара, теплыми струйками катятся по лицу и падают на землю…

* * *

Прошло больше месяца. Сали Яшар давно выздоровел и работал в своей кузнице. Он остался жив потому, что, как сам говорил, смерть приходит не тогда, когда к ней готовишься, а когда меньше всего ее ждешь. Но обо всем этом он уже больше не думал. Страдания и боль быстро забываются, стоит лишь вернуться здоровью.

Дочь его несколько дней тому назад уехала, и сейчас Сали Яшар, как и прежде сидя каждый вечер на своей скамейке, чаще всего думал о ней. Сколько радости принесла она с собой! До ее приезда большой просторный дом, выстроенный Сали Яшаром с расчетом, что в нем будет жить много народу, и защищенный от любопытных глаз высокой колючей оградой, походил на гробницу. Тихо было вокруг, пустынно, мертво. Только немощная, больная старуха жена бродила взад и вперед, словно привидение, да сам он — редкий гость в собственном доме. Но вот явилась молодая, красивая женщина; она ходила по комнатам, бегом спускалась по лестнице, гуляла под акациями и, озаренная солнцем, а потому еще более прекрасная, выходила в сад и останавливалась среди роз. Слышалась песня, звучал смех — дом ожил. Многим может господь одарить человека, но нет дара драгоценней, чем красота. Что ни молвит Шакире — все красиво, что ни сделает — хорошо. Он и сам, можно сказать, выздоровел потому, что этого пожелала Шакире. А стоило ей пожелать чего-нибудь, как все казалось и становилось возможным.

Словно ребенок была Шакире, жить не могла без игр и развлечений. Когда все в доме было вымыто и прибрано, она принялась рыться в старых сундуках, где хранились тяжелые, дорогие старинные одежды — наряды ее матери, первой жены Сали Яшара. Резвая, шаловливая, она затеяла каждый день наряжаться то в один, то в другой убор. Для нее это было не более чем забава, а у Сали Яшара сжималось сердце, потому что перед его глазами вставали воспоминания и видения другого времени, иных дней.

Однажды, вот так нарядившись, она вошла к нему с разноцветной пряжей и мотком золотых ниток в руках, села у окна и принялась вышивать платок. Жесткими широкими складками переливался алый атлас ее шальвар, а по золотому шитью синей безрукавки, облегавшей грудь, горели и рассыпались мелкие искры. И казалось, никогда еще не была она так хороша: тонкие брови дугой, лицо белое, круглое, глаза обрамлены черными ресницами, как темный колос пшеницы остями-усиками. Шакире молча вышивала свой платок, но было видно, что думает она о чем-то другом, потому что на лице ее играла улыбка. Вот, заглядевшись на мгновенье в окно, она откусила золотую нитку, потом опять склонилась над вышиваньем, еще шире улыбнулась и, не глядя на Сали Яшара, спросила:

— А что Джапар? Как он поживает?

Сали Яшар вздрогнул. Показалось ему, что как-то вечером он видел у своего дома огонек цигарки Джапара.

— Да ничего, — произнес он, помедлив, — живет…

Улыбка сбежала с красивого лица Шакире, пальцы с накрашенными хной ногтями забегали еще проворней; она тихонько что-то запела, и то ли впрямь такой была ее песня, или Сали Яшару только так показалось, но он будто увидел перед собой зеленые поля и новые телеги, которые катятся, катятся и поют, убегая куда-то далеко, далеко…

Многое еще вспомнилось Сали Яшару, и все это было связано с Шакире. Растроганный, умиленный, он невольно вспомнил тот тяжкий час, когда лежал он больной, думал, что умрет, и, вдруг услышав, как позвякивает телега, понял, что едет Шакире. Да, то была ее телега, певшая в лунном свете, телега, которую он не мог забыть! С такой силой вновь переживал Сали Яшар горечь и радость этого часа, что слезы, как и тогда, застилали его глаза.

Однажды, в один из тех осенних дней, когда мягко пригревает солнце, небо синее-синее, а в воздухе серебряными нитями носится паутина, Сали Яшар сидел на своей скамье; вдруг увидал он, что к нему приближается Джапар с ружьем за спиной. Сали Яшар сразу заметил, что в Джапаре произошла какая-то перемена. Он был гладко выбрит, русые усы тщательно подстрижены и подкручены, феска лихо сдвинута набекрень. Стройный, широкоплечий, он шагал гордо, и пуговицы на его щиколотках были высоко расстегнуты. Сали Яшар не любил щеголей, и, когда Джапар, поравнявшись с ним, поздоровался, он нахмурил брови и ответил на приветствие, даже не взглянув в его сторону. «Сдается мне, — думал при этом Сали Яшар, — что как-то вечером видел я огонек цигарки этого малого под нашими акациями у плетня, видел, как Шакире возвращалась через двор оттуда. Уж не беседовал ли он тайком с моей дочерью?»

— Ну что, Джапар? — спросил немного погодя Сали Яшар, стараясь казаться спокойным. — Что нового?

— А то нового, — ответил Джапар, прислонив ружье к стене и присаживаясь, — то нового, что вчера вечером вернулся Чауш Ибриям.

— Да ну! — удивился Сали Яшар. — А ведь болтали, что на него напали по дороге, убили?

— Болтать болтали, а вот вернулся. Своими глазами видел.

Джапар явно собирался рассказать всю историю. Но прежде свернул цигарку, закурил и только после этого начал рассказывать — медленно, с теми подробностями, которыми крестьяне любят пересыпать свою речь.

— Пошел я вчера вечером, — начал он, — на гумно Касап-Османа. Там что-то собаки залаяли. Пойду, думаю, посмотрю, в чем дело. Но никого там не было, и я присел под бузиной на камень. Было, должно быть, поздно, уже взошла утренняя звезда. Вдруг слышу: динь-динь… телега едет. Прислушался: далеко, за кладбищем, но так ясно слышно — поет, поет себе…

Джапар замолчал, устремив вперед задумчивый взгляд.

— Да что говорить, Сали-уста, такое уж мое занятие, сиди всю ночь напролет. А ночь долгая, нелегко высидеть до утра. Смотрю по сторонам, забудусь — глядишь, время-то и проходит. А то сижу, прислушиваюсь к стуку телег. И знаешь, Сали-уста, таких телег, как ты делаешь, нигде нет: у каждой свой голос, каждая на свой лад поет. Сижу я, слушаю и говорю себе: «Вот это — Мурадова телега, это — Халиолу Эшрефа, это — Карами…» Так вот, значит, вчера вечером, когда услышал я, что едет кто-то, слушал-слушал, да и решил: ведь это телега Чауша! Ничьей другой быть не может! И правда, вскоре зашлепали босые ноги, гляжу — чернеет паранджа, идет женщина, а с нею дети, скулят, как кутята, плачут. Узнал я жену Чауша. «Отец ваш едет», — говорит она детям. А телега звенит, звенит все ближе, ближе… Прямо тебе скажу, Сали-уста, — вздохнул Джапар, — растрогался я, всплакнул. Да, большая радость, большой праздник был вчера в доме Чауша!

Взволнованный до глубины души, Сали Яшар смотрел в землю, молчал и думал. Он не проронил больше ни слова, и Джапар, посидев еще немножко, взял ружье и собрался идти.

— Сали-уста, — сказал он, — телеги, что ты мастеришь, — истинный себап. До чего хорошо, когда возвращаешься домой, а тебя издали заслышат и выйдут навстречу!

Слышал или нет те слова Сали Яшар, — кто знает? — но он ничего не сказал, сидел все так же задумавшись, окутанный дымом цигарки.

На другой день Сали Яшар был в своей кузнице и, что случалось с ним редко во время работы, раза три подряд ставил свой молот на наковальню и, скрестив руки, опершись на него, подолгу стоял в задумчивости, а мехи тем временем работали. В первый раз он припомнил то, что рассказал Джапар о возвращении Чауша. Во второй — вспомнил, как он сам услышал звон приближающейся телеги, когда приехала Шакире, и при этом, как всегда, прослезился. А когда в третий раз Сали Яшар оперся на молот и задумался, он будто сквозь сон увидел тысячи телег, которые катятся и поют по дорогам, а из низких домишек, над которыми вьется вечерний дым, выходят с детьми на руках женщины; другие дети, постарше, бегут рядом, и все идут навстречу телегам встречать своих…

Никогда еще Сали Яшар не испытывал такого волнения и такой радости. «Аллах! — прошептал он про себя и схватился за голову. — Как я был слеп и глуп! Какую чешму, какие мосты я собирался строить? Себап? Благодеяние? Да есть ли большее благо, чем то, которое я творю? Телеги — вот что я должен делать! Телеги!»

— А ну, ребята! — закричал он. — Живей!

И зазвенели молоты по наковальням, полетели искры от раскаленного железа! Хотя подмастерьям Сали Яшара не впервой было видеть его лихорадочно увлеченным работой, они все же поглядывали на него с удивлением и улыбались.

В тот же день после обеда Сали Яшар вышел из дому и, широко шагая, глядя, как всегда, себе под ноги, направился к хибарке на краю села, где жил Джапар. Он застал его, когда тот разбирал и чистил ружье, — рукава закатаны, руки вымазаны в масле. Джапар немало удивился, увидев, что Сали Яшар идет к его дому. Но еще больше растерялась и смутилась мать Джапара — старая, дряхлая женщина.

Пили кофе, говорили о том о сем. Наконец, когда они остались одни, Сали Яшар нерешительно, запинаясь и с трудом подбирая слова, проговорил:

— Джапар, много раз я думал о тебе, сынок. Ты тоже трудишься, ничего не скажешь, не сидишь сложа руки… Что правда, то правда. Но дело делу рознь. Все же лучше бы тебе обзавестись клочком земли и работать на ней, как все люди. Вот у меня есть… Хочу тебе помочь… Я не обеднею. Возьми! — проговорил он решительно, чтобы покончить с трудным разговором, и подал Джапару кошель.

Но Джапар и не подумал его взять. С первых же слов Сали Яшара он только смотрел на старика и молчал, а синие глаза его улыбались.

— Возьми, — повторил Сали Яшар. — Отдашь, когда сможешь. Купишь себе полоску земли, будешь работать.

Джапар взял кошель, но не потому, что его убедили слова Сали Яшара; просто не хотелось ему обижать старика. Он пересчитал деньги, чтобы показать, что берет их взаймы.

— Ну вот, — с облегчением произнес Сали Яшар. — А женишься — я смастерю тебе телегу. Как только обзаведешься семьей.

— Я никогда не женюсь, — мрачно сказал Джапар. — А деньги возьму, раз ты так хочешь… Гм… Странно что-то… Ведь ты, Сали-уста, чешму, кажется, собирался строить.

— Оставь! — прервал его Сали Яшар, поднявшись. — Никакой чешмы я строить не буду. Телеги буду делать. Вот что.

Довольный вернулся Сали Яшар в кузницу. Почему он поступил так — в этом он не хотел да и не мог разобраться. Но он привык за время болезни подчиняться своей дочери, и сейчас ему казалось, что он исполняет ее желание; он видел ее одобряющий взгляд, ее улыбку.

Сали Яшар продолжал мастерить свои телеги. Они пели теперь еще звонче, чем прежде. И Сали Яшар делал это не только чтобы ублажить заказчиков, но и потому, что был убежден: этим он оказывает людям то великое благодеяние, о котором он столько думал.

И когда месяца через два его постигло новое несчастье, оно затронуло его не очень глубоко. Умер его зять, и Шакире осталась вдовой. Она вернулась к Сали Яшару, и никто не удивился и не осудил поспешности, с которой она вскоре после смерти мужа вышла замуж за Джапара.

Сали Яшар трудился теперь над телегой, обещанной новому зятю. Все было готово, пришел черед испытать, какие звуки будет рассыпать эта телега, послушать, какую песнь будут петь ее колеса. Тайна поющих телег Сали Яшара заключалась в том, что внутрь, между колесом и основанием оси, он клал стальной диск, а колесо прилегало не плотно, и диск, ударяясь то в колесо, то в ось, издавал звуки, которые, переплетаясь со звучанием других колес, создавали целую мелодию. Все это было очень просто, и если был тут какой-то секрет, то только в сплаве, размерах и форме дисков. А секрет этот был известен одному Сали Яшару.

Эти диски на телеге, которую он сделал для Джапара, и собирался сейчас испытать Сали Яшар. С молотом в руке остановился он перед ними и задумался. Поистине мудрецом был Сали Яшар, многое видел, многое пережил, но ясно ему было одно: страданиями и горем полон этот мир, и все же есть в нем нечто прекрасное, что возвышается надо всем, — это любовь, любовь людей друг к другу. Вот на этой телеге будет возвращаться Джапар, а Шакире выйдет встречать его. Значит, эта телега должна петь! И Сали Яшар принялся постукивать молотом по дискам, вслушиваясь, внимательно ловя каждый звук, проверяя каждое созвучие…


Перевод М. Михелевич и Т. Колевой.

ПОСЛЕДНЯЯ РАДОСТЬ

I

Город быстро обновлялся и рос. Но было еще много улиц с тихими старинными домиками, скрытыми в густой листве виноградных лоз и плодовых деревьев, в окружении высоких, словно крепостных стен, с тяжелыми монументальными воротами, на чьих посеревших створах не одна влюбленная пара вырезала свои инициалы.

Были там и люди — до того знакомые, неизменные и какие-то старосветские, что без них, как и без ветхих полуразрушенных домов, город давно стал бы совсем другой. И если виноградники и сады Гази-бобы, бараки ярмарочной площади, курганы и равнина сообщали красочность и характерность пейзажу, тому внешнему облику города, который навсегда останется в памяти тех, кто там родился, то эти люди придавали особый колорит его жизни. Они были чем-то прочным, необходимым — и в то же время трогательным, милым. Воспоминания целых поколений были связаны с их именами, и невозможно было вспомнить свою молодость, не вспомнив и о них. В самом деле, о чем могли говорить два жителя этого города, встретившись в минуту тоски по родине где-нибудь вдали от него? О цветущих вишневых деревьях и зеленых полянах возле палаток Гази-бобы, о празднично веселых, шумных ярмарках, о прогулках по шоссе и много кое о чем еще. Но вдруг, с посветлевшим от волнения взглядом, они начнут друг друга спрашивать: «А помнишь дедушку Слави? А Рачо Самсара? А Люцкана, Люцкана?» И эти два-три имени сразу с поразительной ясностью воскресят перед ними всю прелесть доброго старого времени.

Этих общих любимцев, живых памятников прошлого, было немало. Наоборот, это большая пестрая галерея. На первое место можно поставить дедушку Слави. Он был не совсем в своем уме, но не буйствовал и никому не причинял неприятностей. Сумасшествие его, тихое и безвредное, проявлялось в какой-то надменности, мании величия. Он носил всегда одну и ту же старинную одежду — светло-коричневые шаровары и абу, но имел аккуратный, чистый вид, выступал важно, гордо, и грудь его постоянно украшали разноцветные жестянки, железки и побрякушки, изображавшие, по его представлению, ордена и медали. Улыбка никогда не появлялась на строгом и хмуром лице его, на лбу не расходились густые морщины размышления и заботы. В жаркий летний день дедушка Слави входил в кофейню Ачика. Ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, он садился в сторонке и молча, коротким и величественным жестом приказывал подать кофе. Потом снимал шляпу, опускал голову на грудь, устремлял глубокомысленный взгляд в пол и так громко вздыхал, что все невольно обращали на него внимание.

— В чем дело, дедушка Слави? — спрашивали его.

— В чем дело, в чем дело… У меня земля под ногами горит, милые! Время-то какое, а?.. Жатва. В моем имении сто двадцать тысяч жнецов в поле вышло. Сто двадцать тысяч! Им хлеба, воды, денег подай. У меня земля под ногами горит, говорю вам!

Он очень занят, ему нельзя терять время; он громко, большими глотками хлебает кофе, встает и уходит, внушительно звеня своими бесчисленными медалями.

— Кис-кис! Мяу! — кричит ему вслед какой-нибудь мальчишка.

Только этого отвратительного звука не мог терпеть обычно кроткий дедушка Слави. Тут он сразу забывал и свои заботы об имении, и свое гордое, царственное достоинство, вскипал от гнева и безжалостно набрасывался на босоногого дьявола. Но тот был уже не один: их сбегалась целая толпа — все до единого злые, назойливые и нахально-смелые, так как против всякой серьезной опасности у них было прекрасное средство: ноги, с помощью которых они исчезали, как дым. Конечно, только для того, чтобы тотчас появиться на другом углу. Бой разгорался, позиции менялись, передвигаясь к окраинам. «Кис-кис! Мяу!» — неслось с одной стороны, вызывая в ответ гневные угрозы с другой; а кидаемые обеими сторонами камни описывали встречающиеся и друг друга пересекающие в воздухе огромные дуги. Это длилось часами. Сто двадцать тысяч жнецов оставались без обеда и ужина, но они могли ждать, так как в них было не больше реальности, чем в украшавших грудь дедушки Слави орденах.

Другим столь же известным человеком в городе был Рачо Самсар. Но если дедушка Слави был сумасшедший, то Рачо — вполне нормальный. И даже больше: этот молодой человек отличался большими способностями и высокой интеллигентностью. Но кто знает, книги или страшная бедность были тут причиной либо уж такая его судьба, только он был непригоден решительно ни к какому делу. Он казался обломком беспечной, веселой богемы большого города, случайно занесенным сюда. Одетый в отрепья, черный, взъерошенный, как цыган, с открытым, смелым лицом и маленькими лучистыми живыми глазками, крепкий, широкоплечий, он много знал, много читал, вдохновенно говорил, и цветистая, образная речь его, словно искрами огниво, так и сыпала сарказмами, парадоксами, остротами. Этот человек был наделен исключительно чуткой совестью и притом — огромной смелостью, позволявшей ему называть все вещи своими именами. Все прекрасно знали о тяжких грехах, обременявших совесть знатных и богатых горожан, — знали, но предпочитали молчать и почтительно снимали перед этими горожанами шапку. Рачо Самсар поступал иначе. Он при всяком удобном случае говорил им такие вещи, что, хотя все это сходило за шутку, глаза невольно опускались и на упитанные, довольные физиономии ложилась предательская тень смущения и стыда.

Его за это не преследовали, не ненавидели. Наоборот, относились к нему с нескрываемой симпатией и уважением, даже преклонялись перед ним. И, уверенные, что он может зарабатывать, только не имеет средств для начала, открывали ему в складчину книжную лавчонку или еще какое-нибудь торговое заведение либо устраивали его куда-нибудь на казенную службу. Потершись среди людей, Рачо более или менее очеловечивался. Но ненадолго. Еще не износив новой одежды, он бросал работу и возвращался к прежнему образу жизни, беззаботный и вольный, как птица, наполняя кофейни своим гремящим красноречием и кидая в лицо вчерашним своим благодетелям бичующие слова. Это не всегда проходило безнаказанно. Но Рачо был смел, принимал даже самый неравный бой и умел выйти из него с честью, только приумножив царапины и шрамы на лице да доведя свою одежду до такого состояния, что она смахивала на какое-нибудь изорванное старое знамя.

На некоторое время благодетели отступали, мирясь с его сумасбродными выходками, как с капризами злого и неисправимого ребенка. И Рачо продолжал терроризировать всех вокруг. Устраивался, например, спектакль. Шло уже второе или третье действие, наступал самый патетический момент, когда городские учителя и учительницы лезут вон из кожи, чувствуя себя Кокленами и Сарами Бернар; вдруг дверь в зал с треском распахивается, кто-то входит и начинает громко делать замечания по поводу игры артистов или вставлять между их репликами свои. Это Рачо, пришедший на спектакль последним и пьяным. Его оставляют, не пробуют выгнать вон, боясь еще большего скандала, и спектакль продолжается тем же необыкновенным и странным порядком: актеры действуют на сцене, а Рачо один в партере выступает в роли хора древнегреческой трагедии.

Известным человеком в городе был и мясник Крыстан, хотя слава его — более сомнительного свойства. Этот огромный здоровяк с выпученными глазами и гайдуцкими усами обладал такой невероятной силой, что сам, без всякой помощи и не прибегая к каким-либо орудиям, вроде веревки, жерди и тому подобного, хватал буйвола за рога, валил его на землю, задирал ему голову и резал его, как ягненка. По меньшей мере раз или два в неделю Крыстан напивался и устраивал на улице живописные процессии. Можно было бы ожидать, что этот силач, кровожадный уже в силу своей жестокой профессии, в пьяном виде будет творить неслыханное. Ничего подобного. Он, правда, поднимал страшный шум, переходя из корчмы в корчму, в пиджаке, молодецки накинутом на одно плечо, и предшествуемый музыкантами с налепленными им на лоб серебряными левами. Но все буйство его ограничивалось битьем графинов и стаканов, да еще, случалось, ломался стул или стол, которые он, чтобы показать свою силу, подымал зубами. И если кому и приходилось туго от этих оргий загулявшего мясника, так только его жене. Вернувшись домой, он с поводом или без повода задавал ей хорошую трепку, главным образом на том основании, что она не рожает, выгонял ее вон, а сам запирался и засыпал богатырским сном на целые сутки. Крыстаница, избитая, растрепанная и заплаканная, бежала жаловаться то в общину, то к матери или же, повалившись в бурьян в саду, рвала на себе волосы и выла, как волчица.

Немало можно было бы назвать людей вроде дедушки Слави, Рачо Самсара и мясника Крыстана. Но если и эти трое, и им подобные, при всей своей занятности, вызывали жалость, осуждение или неодобрение, то среди них был такой, одно имя которого способно было вызвать улыбку на самой сумрачной физиономии, развеселить и смягчить самую мрачную душу. Это — Люцкан, единственный в городе торговец цветами.

II

Что-то весьма оригинальное, полусмешное-полусерьезное было в характере и в самой наружности Люцкана, хорошо знакомой старому и малому. Этот добродушный, кроткий человек был всегда в одном и том же настроении: в состоянии какой-то восторженной мечтательности, какого-то тихого, блаженного самоудовлетворения, для которого как будто не было никаких причин. Эта беззаботная и безобидная душа птички божьей, не жнущей, не сеющей и довольствующейся ясным солнышком да воздухом, которым она дышит, определила и его профессию. Но Люцкан продавал цветы только весной и летом. В городе не было теплиц, и зимой ему, не без печали и страдания, приходилось переменять это занятие на другое, не столь почтенное и красивое: торговать семечками, фисташками и лесными орехами. К этой работе он относился с небрежением и всякий раз терпел убыток, так как, обладая нежным сердцем, не умел оставаться глухим к просьбам молоденьких девушек, а давал им больше положенного и таким способом разорялся. Но материальные потери не могли возмутить тишины и блаженства души его, ибо Люцкан, помимо всего прочего, был поэт. Все хорошо знали знаменитое его стихотворение — поэму «Люцкан пылает ярким пламенем». Собственно, известны были лишь некоторые отдельные ее строфы, поскольку опубликование всей поэмы Люцкан откладывал до получения из одного высокого учреждения обещанной ему, по его словам, ссуды.

Светлая, восторженная душа Люцкана была истинным сосудом любви. В самом деле, как каждый поэт, он был безумно влюблен, и притом — в самую хорошенькую девушку во всем городе: в Цветану, дочь одного из крупнейших землевладельцев округи. По издавна заведенному обычаю, еще соблюдающемуся в богатых семьях, Цветана училась в Роберт-колледже, в Стамбуле, но на каникулы всегда приезжала домой. Это была хорошенькая смуглая девушка с задумчивыми черными глазами серны и довольно большой родинкой на щеке. Может быть, в городе были девушки и красивей. Но им не хватало одного, что отличало Цветану: той непринужденной грации, того тонкого благородства и достоинства, которыми было проникнуто все ее существо. Она почти ни с кем не дружила, ее считали гордой, надменной, злословили на ее счет. Но друг или враг, молодой или пожилой человек — никто не мог пройти мимо этой девушки, не заглядевшись на нее, между тем как она, словно никого не видя, медленно ступала, погруженная в себя, чуждая всему окружающему — в гордом и неприступном одиночестве царицы далекой страны.

Люцкан не скрывал своего чувства к ней и, со свойственным ему легкомыслием и болтливостью, рассказывал о своей любви встречному и поперечному. Над ним, понятно, подшучивали, смеялись. И в самом деле, любовь Люцкана была как бы контрастом к другой — истинной, серьезной любви. Ибо ни для кого не было тайной, что Цветаной увлечен молодой городской инженер; но, по неизвестной причине, он не имел успеха, — по крайней мере того, на который мог, по общему мнению, рассчитывать. До сих пор сохранился один документ, относящийся к этой нашумевшей истории. Инженер разрабатывал тогда общий регуляционный план города. И когда все было уже готово и оставалось только надписать названия улиц, он внес в официальный проект одно своевольное изменение, назвал улицу, на которой жила Цветана, ее именем. Много позже того времени, к которому относится наш рассказ, когда роман инженера получил совсем другой конец, начали осуществлять разработанный им план. Преступление было обнаружено, но вся эта история так занимала в свое время умы всего города, что, из уважения к чувствам инженера, новое название улицы закрепилось за ней. До сих пор она носит странное для слуха приезжих название «Цветана».

Инженер относился к Люцкану с величайшей приязнью и покровительствовал ему. Он давал ему оборотные средства для торговли, дарил ему одежду со своего плеча, котелки, сюртуки, поношенные, правда, но довольно прилично сидящие на худой, хрупкой фигуре Люцкана. Как раз эта одежда и была одной из причин широкой популярности последнего. С другой стороны, хотя молодой инженер и проводил время в сухих математических вычислениях и составлении чертежей, он не был лишен интереса к литературе и искусству. Правда, он почему-то считал величайшим поэтом всех времен Леопарди, обнаруживая большую слабость к его мрачной, меланхолической поэзии. Имя Леопарди было у него всегда на устах; он постоянно его цитировал. Но сам он был чрезвычайно жизнерадостный юноша, остроумный, веселый, к тому же настоящий красавец. Разумеется, влияние его на Люцкана распространялось и на эту область. Шел даже слух, будто инженер не вполне чужд процессу создания славной поэмы о ярком пламени.

Но в другом случае влияние его на Люцкана и дружба с ним дали более положительные и полезные результаты. Он познакомил его с тонкой и сложной наукой о цветах, с символическим значением их окраски, в частности с приемами аллегорического выражения своих чувств посредством того или иного цветка. Это была приятная сентиментальная игра, созданная романтическим воображением старины и доведенная до высшего совершенства в те дни, когда благородные храбрые рыцари, оставив на время походы, битвы и сменив тяжкие доспехи на шелковые одежды да страусовые перья, предавались блестящему и галантному флирту в просторных залах замков. Готовые рецепты этой нежной науки инженер нашел в каком-то давно забытом романе либо в покрытых пылью томах какой-нибудь энциклопедии. Но именно эта наука и нужна была Люцкану. И благодаря прирожденной восторженной любви к своей профессии и к цветам он так хорошо усвоил и вытвердил уроки инженера, так мастерски применял их на практике, развивая их даже дальше, что не только укрепил свое торговое предприятие, но тут-то и достиг величайшей славы.

Не только Люцкану, но и кому бы то ни было другому из горожан трудно было бы проникнуть в лукавый, тонкий замысел, проводившийся в данном случае инженером. Наивный, простодушный и глуповатый продавец цветов мог говорить что ему угодно, не привлекая ничьего внимания к своим словам, так как все привыкли вышучивать его и подымать на смех. Но вдруг он заговорил, во всяком случае при продаже цветов, умно, интересно, так что приятно было слушать. В словах его появился и смысл, и некая элегантная, поэтичная, проникающая в сердце аллегоричность. Люцкан начал применять на практике науку о языке цветов. Успех был огромный. Даже Цветана, прежде не дослушивавшая до конца болтовню придурковатого поэта, стала задумываться над его словами. Но удивление ее длилось недолго. Скоро, очень скоро она поняла, что другой вкладывает в уста простодушного продавца эти смелые и страстные объяснения. Но в конце концов все это было так невинно, что она не хотела и не могла сердиться ни на того, ни на другого. В этом было даже что-то забавное: как в «Сирано де Бержераке», двое таких далеких друг от друга людей соединялись, сливались в одно лицо, в одного человека, который, конечно, представлял собой таинственного героя романа.

Каждый вечер, когда солнце склонялось к западу и через улицу протягивались тени тополей, Цветана садилась у окна — читать. Из-за соседнего угла выходил Люцкан без шляпы. Он оставил дома свой котелок, потому что тепло, потому что волосы его так гладко причесаны, что блестят и светятся, словно вороново крыло. Смугловатое лицо его блаженно сияет, веки, от природы полуопущенные, придают его взгляду какое-то мечтательное, рассеянное выражение. Он счастлив, как всегда, лоток его полон цветов, и свежие, только что сорванные тюльпаны, гиацинты, гвоздики блещут еще ярче на фоне его черного сюртука. Каждый вечер, продал он что-нибудь в другом месте или нет, он должен обязательно пройти здесь.

Увидев его, Цветана улыбается. Над ее белыми как снег зубами мерцает черная родинка. Что скажет нынче Люцкан или, верней, что скажет другой его устами? Люцкан останавливается под окном, здоровается, кланяется, берет целый букет розовых гиацинтов и с галантностью, в которой чувствуется не природная ловкость, а продолжительная тренировка, поклонившись, подносит его Цветане.

— Гиацинты, — произносит он нараспев. — Радость сердца!

Это — лишь обозначение гиацинта, и он тут же прибавляет самое важное — из разговора цветов:

— Я счастлив, и любовь дает мне надежду!

Разумеется, Люцкан далек от того, чтобы придавать этим словам что-либо свое, помимо того общего смысла, который они имеют в его словаре символических значений цветов. Но Цветана все прекрасно понимает. Потому что только накануне он поднес ей другой букет, со словами:

— Полевые маргаритки. Сердечная простота. Моя любовь чиста!

Цветана и на этот раз смеется, берет своей белой рукой розовые гиацинты и подносит их к лицу; темные глаза ее лучатся, губы алеют. Как она хороша со своей черной родинкой на щеке! Люцкан не сводит с нее глаз — и не только для себя: каждый оттенок ее настроения, ее внешности, ее наряда, того, что она говорит, — все это он должен хорошенько запомнить. Потому что инженер уже гуляет по шоссе, как всегда, ждет его там и, как только Люцкан появится, начнет его подробно расспрашивать.

Так бывало в будни. В городе лихорадочная работа. Улицы запружены телегами, все магазины открыты, вокруг выставленных наружу товаров толпятся крестьяне. Во все стороны спешат пешеходы, до того погруженные в свои заботы, что не успевают даже обменяться при встрече поклонами, не говоря уже о том, чтоб остановиться, и только издали перекидываются парой слов. И среди всей этой суеты, гула голосов, звона монет, громких споров, передачи товаров из рук в руки странное впечатление производит неожиданное появление Люцкана. Медленно, торжественно идет он посреди улицы с лотком, полным цветов, улыбающийся, довольный. Никто не думает покупать у него. Да он и не предлагает. Словно его дело не продавать цветы, а только носить их по улицам во славу чудного солнечного дня, молодости и любви.

III

По праздникам — совсем не то. Во всем заметна перемена, которую можно наблюдать только в провинциальном городе. Все преображалось: и город, и люди. Кузнецы и слесари, вчера еще черные, вымазанные сажей, орудовавшие тяжким молотом; тележники и столяры, сновавшие, словно призраки, по пыльной мастерской, средь оглушительного лязга пил и токарных станков; сапожники, портные и шорники, не поднимавшие глаз от иглы; барышники и прасолы, метавшиеся, как угорелые, по улицам и площадям, — все эти люди, только вчера поглощенные заботами и тяжким трудом, сегодня появлялись в новой одежде, спокойные и довольные, с каким-то особенным огоньком в глазах и радостной улыбкой на лице. Город и тот выглядел совсем иначе: крестьянские телеги не гремят по каменной мостовой; товар убран; улицы пусты; бесчисленные магазины и мастерские, со спущенными шторами и запертыми дверями, молчат важно и строго, подобно своим хозяевам, облекшимся в новое платье и застегнутым на все пуговицы. Праздник виден во всем. И солнце светит ярче, и небесная синь глубже, и в громких ударах колоколов какая-то большая, чистая радость, наполняющая весь мир.

Обычай требует не только вынуть новую одежду из шкафа, но и покушать как следует, весело, не торопясь, с дорогими гостями, запивая еду добрым вином. Поэтому в течение всего утра и долго после обеда на улицах мало народу. Но как только солнце начинает клониться к западу, все сразу, как по команде, выходят наружу.

Идут гулять по шоссе, за городом. Идут, как были дома: целым семейством, со своими гостями. Маленькие и большие группы бесконечной вереницей медленно, важно движутся друг за другом. Привыкшие к будничной непринужденности, богатые торговцы и помещики, чуть не задыхаясь в крахмальных воротничках и новых костюмах, стеснительно и неловко шагают по камням шоссе. Больше величия и самоуверенности в манерах и поступи их супруг. Эти гордые дамы переобременены украшениями и дорогими материалами; по их шляпам, перьям и нарядам можно составить себе наглядное представление о моде любой эпохи. Но это обстоятельство никого из них не смущает, и, так как каждое домашнее зеркало, в качестве послушного старого слуги, умеет скрыть значительную часть истины, смешное и неприглядное замечается только у других. Каждая дама спокойна за себя и с высоты своего превосходства кидает направо и налево насмешливые, презрительные взгляды. Кроткие, смиренные, словно цыплята возле сердитой наседки, идут молоденькие девушки. Если в их туалете и есть какой-нибудь изъян, это никому не заметно, так как молодость и расцвет красоты искупают все.

Но в отношении блеска и роскоши, галантной любезности и светских манер все затмевает золотая молодежь. Подмастерья, молодые купчики, писцы, видные и мелкие чиновники — все эти юноши, живые, веселые, жизнерадостные, сбиваются в группы, словно приготовившиеся к ристаниям молодые жеребчики. Каких только расцветок, каких причудливых и смелых фасонов не встретишь среди их разнообразных уборов и костюмов: желтые туфли и большие банты галстуков, отогнутые кверху концы брюк, чтоб было видно шелковые носки, золотые цепочки — с разветвлениями в оба кармана жилетки, которая в большинстве случаев — «фантэзи», а брюки — «пепита». И ни один фехтовальщик не в состоянии так ловко вертеть рапирой, как эти молодые люди вертят тростью.

Праздник — самый доходный день для Люцкана. С утра он уже на месте. Для того чтобы выйти на шоссе, гуляющие должны пройти по большому мосту на окраине города, названному местными поэтами «Мостом вздохов». Люцкан тут как тут со своим полным цветов лотком. Молодые люди не начнут прогулки по шоссе, не остановившись предварительно перед ним и не купив себе цветок. Каков будет этот цветок — с каким символическим значением и какой фразе соответствовать, — от этого зависит очень многое. А эти проблемы может разрешить только Люцкан. И когда наконец подходящий цветок выбран и вдет в петлицу пиджака, получался условный знак, открытое изъяснение, смелый лозунг, с которым купивший решительно переходил на тот берег.

Там — чуть не весь город. Солнце уже коснулось верхушек плодовых деревьев в виноградниках и скоро сядет; поля восхитительно зелены. По шоссе взад и вперед движутся бесчисленные группы, пестреет смесь темных и светлых одежд, большими белыми, синими и красными цветами сверкают раскрытые дамские зонтики. Наконец на шоссе появляется Цветана. Одета она, как одевается каждый день; однако ее сразу замечают. Она идет одна навстречу огромной, уже возвращающейся толпе, и, хотя на нее смотрят тысячи глаз, сама она как будто не видит никого. Некоторые кланяются ей, и она отвечает им, просияв, причем улыбка ее кажется невыразимо прелестной благодаря черной родинке на щеке. Конечно, за ее спиной начинаются женские пересуды насчет ее страшной гордости и неприступности, но молодые люди, у каждого из которых в петлице в виде маленького знамени какой-нибудь цветок, в эту минуту забывают его символическое значение и даже всю свою смелость и развязность. Долго смотрят они на эту красивую девушку, и дерзкий огонь их глаз гаснет, а душу наполняет непонятная скорбь о чем-то далеком, недостижимом.

— Чего они не поженятся? — говорят некоторые, видя, как инженер, высоко подняв шляпу, низко кланяется Цветане. — Чего не поженятся? Хорошая пара.

Поклонник Леопарди тоже один; он в элегантном костюме, на одной руке пальто, в другой — трость. Выглядит он задумчивым и печальным, но это не вполне соответствует действительности: на самом деле настроение у него прекрасное и здоровье тоже не оставляет желать лучшего.

Вскоре новый прилив любопытства охватывает толпу, происходит новый обмен многозначительными улыбками и взглядами, когда всем вторично попадается навстречу инженер, шагающий по шоссе в обратном направлении. И как будто случайно, шагах в двадцати позади него идет Люцкан, совсем не умеющий притворяться, всем видом своим показывающий, что сейчас что-то произойдет, и несущий свой лоток с цветами торжественно, как церковное блюдо. Многие не выдерживают, оборачиваются. Поравнявшись с Цветаной, инженер второй раз любезно кланяется ей. Только и всего. Но немного позади него происходит нечто другое; с необычайно глубоким поклоном, обнажив голову и осклабившись, Люцкан останавливает барышню и начинает рыться в цветах. Все видят, как он протягивает ей какой-то цветок и что-то говорит так весело, что долго после этого у Цветаны на губах играет улыбка.

— Люцкан, Люцкан! — подзывают его стоящие ближе. — Что такое, Люцкан?

— Это никого не касается! — отвечает Люцкан и украдкой, искоса ищет глазами своего друга, который ушел вперед, стуча тростью и глядя в землю.

Солнце давно село, и на фоне пылающего заката зубчатой черной стеной темнеют плодовые деревья в виноградниках. На поле спускаются сумерки; возвращающиеся стада не видны на потемневших полянах. Слышен только мелодичный напев колокольчиков. Человеческий муравейник уползает с шоссе в город, а запоздавшие вынуждены уступить дорогу стаду, неожиданно появившемуся в тучах пыли. Вереницей мчатся извозчики; покорные чувству профессионального тщеславия, они безжалостно погоняют и без того усталых, увешанных тяжелыми гирляндами бубенцов лошадей. Наступил тот момент, когда любопытные могут приостановиться и наблюдать, как отправляет свои вечерние обязанности Ставри-фонарщик: с удивительным проворством в какие-нибудь несколько секунд он приставляет стремянку к столбу, подымается на две-три ступеньки, зажигает лампу, надевает заранее приготовленное чистое стекло, прибавляет свету и, вскинув стремянку на плечо, бежит к соседнему фонарю. И, подобно тому как внизу вдоль улиц загораются эти бледные огни, так же точно, одна за другой, появляются на небе звезды. Совсем смерклось.

IV

Но шоссе не опустело. Там еще долго гуляет молодежь. Взошла луна. С шляпой в руке, с пышным чубом волос надо лбом, с горящими глазами, отражающими алый свет луны, открыв лицо теплому вечернему ветру, ходят по шоссе молодые люди, громко распевая русские любовные романсы. После дневных встреч и дневного обмена взглядами, после символического разговора с помощью вдетых в петлицу цветов эти сердцещипательные мелодии — последнее отчаянное средство праздничного флирта.

Между тем люди солидные и почтенные вместе со своими семействами наполнили «Залу соединения». Это единственная пивная и самый большой театральный зал в городе. Многочисленные столики заняты все до единого. Но долго еще никто никого не видит, так как две ацетиленовые лампы, которые были тогда в такой моде, спущены и, несмотря на усилия всего служебного персонала, никак не хотят зажигаться. Наконец, после того как над ними бились по очереди механики и слесари всего города, они зажглись; ослепительный свет залил залу, слуги победоносно потянули за шнуры, и своенравные светочи медленно, торжественно всплыли над головами ликующего народа. Долго сдерживаемое веселье выбилось наружу, со всех сторон послышались заказы: женщинам — лимонад, мужчинам — пиво. Но уже за второй кружкой последние не выдерживают, находя этот напиток безвкусным, пресным; и после небольшой стычки с женами, которые ласково грозят им пальцем, почтенные супруги, отбросив излишние условности, велят подать крепкой водки со всем разнообразием провинциальных закусок. Жены некоторое время еще протестуют, но вскоре тоже соглашаются сменить лимонад на пиво. Воцаряется живое, непринужденное веселье; громкий беспорядочный гомон наполняет залу; между старшими незаметно завязываются беседы, горячие споры. А молоденькие девушки начинают чувствовать себя свободнее; и вместо того чтобы сидеть скромно, не глядя по сторонам, как сидели до сих пор, так отодвигают стулья, чтобы смотреть, куда вздумается. Это происходит почти за каждым столиком. Идут обмены взглядами и улыбками, воодушевление растет, и, однако, все ждут чего-то, что по неизвестной причине задерживается. Более нетерпеливые все чаще поглядывают на дверь.

— А, Люцкан! Сюда! Сюда-а! — вдруг гремит чей-то низкий бас, оглашая, как труба, всю залу.

Все оборачиваются к двери. Входит Люцкан. Он спешит, высоко подняв обеими руками лоток с новыми цветами. Свет ацетиленовой лампы падает прямо на них, и все эти белые и красные розы, георгины, ирисы, гвоздики так и сверкают, улыбаются, свежие, прекрасные, еще полные росы и ночного холода.

В зале подымается шум, крики. Все зовут Люцкана, стучат по столу, машут рукой.

— Сюда, Люцкан! Сюда! — опять ревет громоподобный бас.

Люцкан останавливается в нерешительности: куда идти? Некоторые встают, окружают его и чуть не насильно тащат к своему столику; другие тянут к себе, не совсем деликатно вцепившись в полы его сюртука.

Люцкан не сердится. Наоборот, это повышенное внимание страшно ему льстит. От этого шума, смеха, веселья он пьянеет без вина. Он поэт, и его вдруг осеняет вдохновение: никогда не бывает он так изобретателен и забавен, никогда не применяет так удачно свою знаменитую науку о цветах, как теперь.

Цветы покупают у всех столиков. Покупают не столько ради них самих, но, главным образом, чтобы от души посмеяться над неожиданными веселыми фразами, которыми Люцкан напутствует каждый проданный цветок, как это делается при игре в фанты.

— Роза! — говорит он. — Белая! Любовь вздыхает.

Или:

— Желтофиоль, желтофиоль! Разлука. Зачем я так далеко от тебя?

И все эти добродетельные мужья и жены с уже остывшими сердцами, кто шутя, кто в неподдельном умилении, дарят друг другу цветы и не без волнения повторяют слова Люцкана. Даже мясник Крыстан расчувствовался. Встал, потянулся с большим красным цветком в руке к своей благоверной.

— Флокс. Значит пламя, — повторяет он слова Люцкана.

И, воткнув цветок в волосы опешившей супруге, не особенно нежно добавляет:

— Сгораю по тебе!

Пылкая исповедь эта так непохожа на действительность, что за соседними столиками раздается оглушительный хохот.

Но к молодежи Люцкан относится внимательней, задушевней. Он в курсе всех любовных историй и быстрым взглядом сразу оценивает положение, замечая все перекрестные взгляды и улыбки. Вот он — у столика почтмейстера Керанова. Там — дочь Керанова, хорошенькая черноглазая Иванка. Люцкан знает, что над бедной девушкой вечно тяготеет безжалостный террор матери, но сейчас Иванка так подвинула свой стул, что может кидать украдкой быстрые взгляды на своего обожателя — щеголеватого секретаря мирового судьи. И пока все сидящие за столиком обмениваются цветами, смеясь над галантными комплиментами, нарочно рассыпаемыми Люцканом с особенной щедростью, последний протягивает Иванке пучок синих фиалок и шепчет ей от лица секретаря:

— Фиалка! Тайная любовь. Будь благоразумной.

А белую гвоздику, которая обозначает чистоту, он подает дочери богатого торговца Драгнева Ирине. Это не случайно. Несмотря на явное несогласие надменных и упрямых родителей, ее руки осмеливается добиваться Пантев, бедный, но красивый юноша и к тому же хороший скрипач. И Люцкан, подавая Ирине белую гвоздику, весьма уместно шепчет ей:

— Мои чувства чисты!

Но, как опытный дирижер, Люцкан улавливает не только приятные, нежные тона, издаваемые струнами этих влюбленных сердец. Он не только ободряет, не только успокаивает и нежит. Он способен и строго укорять, когда нужно. Вот, скажем, резвая, веселая Сийка Стефанова, которая нарочно любезничает с портным Вылчо — специально для того, чтобы подразнить своего вздыхателя Дамянова. А тот, отвергнутый, сидит за другим столиком, поодаль, и, запустив пальцы в волосы, опрокидывает рюмку за рюмкой, глядя мрачно в пространство и распевая: «Помнишь ли, милая?..» Все знают, что за этим последует истерический плач. Поэтому Люцкан протягивает Сийке белый нарцисс и строго, почти сердито шепчет:

— Нарцисс. Холод. У тебя нет сердца!

Очень скоро на лотке Люцкана становится пусто. Многие сердятся, громко выговаривают ему за то, что он их обошел.

— Люцкан! — презрительно возглашает громоподобный бас. — Люцкан пылает ярким пламенем. По-э-ма!

Это Вартоломей Вардев, секретарь архиерейского наместничества и первый бас церковного хора. Ему тоже не досталось цветка, и он решил отомстить.

Цветы Люцкана, а еще больше его комментарии довели царящее в зале веселье до высшей точки. Много было пропущено рюмашек и выпито пива, пока он давал пояснения символического значения цветов. Но здешний народ никогда не теряет чувства меры. Часовая стрелка приближается к десяти; пора по домам. Один за другим все встают, тем более что мясник Крыстан, совсем пьяный, уже собирается поднять столик зубами, а жена, с красивым флоксом в волосах, сердито бранит его, стараясь удержать от этой затеи. И за другим столиком Рачо Самсар уже начал сокрушительную филиппику против всего на свете.

Люцкан не уходит сразу, и это большая ошибка с его стороны. Потому что как раз в это время возвращаются со своей сентиментальной прогулки влюбленные певцы и наводняют «Залу соединения», словно гунны. С Люцканом они обращаются не очень деликатно. Так как лоток его пуст и он не может дать им цветов, они приступают к нему с просьбами и требованиями продекламировать свою поэму, подшучивая и жестоко издеваясь над ним.

Гордый вниманием, которым он был только что окружен, Люцкан пробует держаться с молодыми людьми независимо, высокомерно, но это их не только не укрощает, а приводит в еще больший азарт. Они неистовствуют, дергают его за полы сюртука, колотят кулаками по котелку, надвигая его Люцкану на самые уши, либо просто кидают об землю, чтобы, по их словам, посмотреть, праздник завтра или будни. Дело доходит до драки, в которой, конечно, достается опять-таки Люцкану; плача от обиды, вырывается он из рук своих мучителей, в измятом котелке и разорванном сюртуке, раздвоенном сзади наподобие ласточкина хвоста.

Люцкан был сирота и жил у ресторатора, деда Руси, который не лишал его приюта даже в тяжелый зимний период, когда торговля фисташками давала одни убытки. В ответ Люцкан оказывал старику разные мелкие услуги и украшал ресторанные столики не распроданными в будни цветами. Люцкан обычно возвращался домой в тот момент, когда дедушка Руси просматривал свои счетные книги; деду Руси достаточно было кинуть на Люцкана взгляд из-под очков, чтобы понять, какое несчастье произошло с котелком и сюртуком.

— Сколько раз говорил тебе, — кротко пеняет он ему, — не путайся с этими бездельниками.

В ресторане сидит Митю Караколев, знаменитый охотник, поставляющий деду Руси дичь. Это коренастый, плотный, добродушный человек, косматый, как Исав. Природа наделила его сильным голосом; он говорил всегда громко, словно кого-то ругал, а когда звал свою собаку в лесу, так, по утверждению многих, было слышно на десять километров.

Митю рассеянно слушает рассказ Люцкана о мучениях, которым тот подвергся; до его сознания явно ничего не доходит. Он только что с промысла, душа его полна привольем полей, перед глазами разливается зеленое море хлебов. К тому же он принес нынче трех зайцев, висящих в сторонке, и как раз перед приходом Люцкана рассказывал, как их добыл.

— Брось ты об этих мерзавцах, — перебивает он Люцкана. — Послушай, что было дальше-то. Вдруг… заяц этот самый — опять выскочил, а Шакал за ним. Нашел его, значит, и погнал. «Врешь, думаю, — ты матерый, а Шакала моего не обведешь».

Митю рассказывает о своих охотничьих подвигах с огромным увлечением. Не только подробно описывает всевозможные перипетии, но некоторые сцены даже воспроизводит подробно: как он стоял, как приготовился и прицелился; при этом он с удивительным искусством воспроизводит лай своей собаки, со всеми его нюансами, в разные моменты гона. В самозабвении он незаметно начинает так орать, что полицейский на соседнем посту заглядывает в окошко: не случилось ли, мол, чего. Но и Люцкан уже забыл о своем горе. Улыбающиеся, восхищенные, слушают они с дедом Руси занятные рассказы охотника.

V

Объявили мобилизацию. Для Люцкана, далекого от политики, это явилось полной неожиданностью. В первый день не произошло ничего особенного. Протяжно и тревожно, как в набат, били колокола во всех церквах; в кофейнях, на улицах и площадях толпился народ, возбужденно жестикулируя и передавая друг другу новости. Время от времени появлялся глашатай Пенчо, и сухие удары его барабана собирали вокруг него толпу, тут же рассеивающуюся. Мастерские запирались, чиновники оставляли канцелярии. Каждый спешил сделать кое-какие приготовления для себя и для семьи; до позднего вечера всюду царило оживление. Впрочем, все пока шло чинно, спокойно, деловито.

Но на другой день началось что-то необычайное. Появились запасные из деревень. Улицы запрудили телеги, битком набитые здоровыми молодыми парнями, приехавшими как на свадьбу: у всех — букетики цветов, развеваются знамена, играют волынки. Воздух дрожит от выкриков, льются песни, и этот страшный шум еще больше горячит взмыленных коней, украшенных белыми платками. Долго длится отчаянная скачка по улицам и перед корчмами, где вино льется рекой, а недопитое, по старому юнацкому обычаю, выливается на конскую гриву.

Наконец телеги расставлены по постоялым дворам, запасные собрались на площадях и двинулись на вокзал. Шествие беспорядочное, нестройное, но внушительное, величественное. Загремели большие барабаны, заиграли волынки, закачались из стороны в сторону разноцветные знамена, и за ними с песнями, с непрестанными возгласами потянулись бесконечные группы запасных. Замелькали самые разнообразные лица, самые пестрые одежды. Шли главанцы в красных безрукавках, с белыми рукавами, невысокие, но плотные, кряжистые, будто тяжелые бревна, вырубленные в лесу; шли бабадакские переселенцы, высокие, мрачные, суровые, в больших, как мерки для зерна, четырехугольных шапках и черных, как тучи, шароварах; шли котелские и жеравненские чабаны, с глазами, еще полными ширью полей, туго подпоясанные, в серых брюках, со специальным отделением на поясе для кавалов, без которых они и тут не могли обходиться. Какая неведомая сила овладела этими мирными рабочими людьми? На всех лицах было выражение какой-то упорной решимости, у всех горели глаза, а глотки не переставая ревели и выкликали.

Толпа увеличилась еще больше, когда к ней присоединились горожане. Среди них был и Люцкан. Он тоже собрался в дорогу — в постолах и белых портянках, но в то же время в своем неизменном парадном сюртуке, что придавало ему очень смешной вид.

— Ишь ты, и Люцкан тут! — кричали ему на каждом шагу. — Эй, Люцкан, ты тоже едешь?

— Понятно, еду, — гордо отвечал он. — Что же я — не мужчина, что ли?

Даже молодые негодяи, любившие забавляться его котелком, на этот раз не посмели над ним смеяться, тем более что рядом с Люцканом шагал, ощетинившись, Митю Караколев. Он давно уже точил зубы на всех его недругов.

— Ты только покажи их мне, — сказал он Люцкану. — Увидишь, как я им хвосты обломаю!

Но нежную душу Люцкана занимало другое. С торговлей своей он простился навеки, передав деду Руси и лоток, и всех своих кредиторов. Прощанье и проводы разукрасили мужчин таким множеством разных цветов, какого даже Люцкан никогда не видел. И он, верный своим привычкам и природной склонности, замечал только их. Те, кто их рвал, относились к этому просто как к обычаю. Но для Люцкана здесь было нечто большее. Он толковал их символическое значение, обнаруживал скрытый смысл каждого букетика, каждого цветка. Он знал здесь всех, знал отношения между ними. Одинокий или женатый, счастливый влюбленный или отвергнутый, единственный сын у матери, жених или молодожен — цветок на груди у каждого из них рассказывал Люцкану всю судьбу этого человека. Яркие и пестрые краски говорили, рыдали, просили, благословляли, сливались в сложную волнующую симфонию, понятную ему одному. И все значение нынешнего дня, нынешнего события для него этим исчерпывалось. Оно радовало и волновало; оно пьянило его, как вино.

Все уже были на вокзале. Поезд стоял у перрона; большой паровоз, украшенный зеленью, пыхтя, извергал белый пар. Деревенские запасные, у которых было мало провожающих, уже заполнили весь поезд — не только самые вагоны, но и тамбуры и даже крыши. Море народа заливало перрон и привокзальную площадь. Отовсюду доносились обрывки фраз, крики, плач, бесконечные напутствия.

Люцкан и Митю Караколев прогуливались в последний раз по перрону.

— Люцкан! — послышался вдруг нежный женский оклик.

Оба обернулись. Это была Цветана.

— И ты в солдаты? — спросила она.

Люцкан с удивлением увидел, что Цветана и ее родные провожают инженера, на котором офицерский мундир.

— Едем прямо в яркое пламя, дружище! — сказал инженер.

Люцкан не ответил на эту шутку, а стал расшифровывать символическое значение цветов, которые были у инженера в руках.

«Ишь ты! А я и не знал. У них помолвка была!» — с еще большим удивлением подумал он.

— Люцкан! — весело обратилась к нему Цветана. — Ты столько раз подносил мне цветы, а сегодня я тебе поднесу. Возьми!

И она подала ему веточку желтофиоли.

«Разлука!» — подумал Люцкан.

— Возьми! — с улыбкой повторила Цветана, и черная родинка ее затанцевала лукаво. — Ты понимаешь, что это значит. Счастливого пути и удачи!

Раздался звонок, все бросились к поезду, и Митю Караколев потащил Люцкана туда же. Благодаря сильным локтям охотника им удалось занять места у окошка, так что можно было глядеть. Поезд еще не трогался, и между перроном и вагонами шла беседа. В одном окне виднелись желтые усы мясника Крыстана, а под окном заплаканная, поникшая жена его прижимала платок к глазам. Появился неожиданно на перроне и дед Слави, гордый, величественный, увешанный бесчисленным количеством «медалей».

— Ах, земля горит под ногами, — промолвил он, показывая рукой на тысячную толпу. — Видите? Их сто двадцать тысяч. Всех на свои поля пошлю! Время-то какое! Жатва, жатва идет!

Никто не обратил на него внимания. Но Рачо Самсар, устроившийся на крыше одного из вагонов, услыхав это, задумался. Может быть, только он один понял трагический и пророческий смысл этих слов в устах безумного.

Последний звонок. В вихре бурного, громогласного «ура» поезд тяжело вздрагивает и трогается.

VI

По шоссе из Лозенграда в Бунар-хисар движется колонна войск. Конец октября, холодно, идет дождь. Даже не идет, а моросит мелкими брызгами, которые ветер разносит в воздухе, словно мокрую, липкую паутину. Куда ни глянешь — густой туман, и от всего поля виден только небольшой круг. Посреди этого круга движется черный муравейник людей и телег — еле ползет, извивается, местами сбиваясь в кучу, местами растягиваясь и разрываясь. Ни шума, ни криков. Даже тяжелые телеги обоза не дребезжат, лошадь не заржет. Изредка с востока доносятся одиночные пушечные выстрелы, но и они звучат как-то тупо и глухо, словно что-то трещит и рушится в самой небесной тверди. Колонна продолжает свой путь, медленно, безмолвно, теряясь обоими краями своими в темном хаосе тумана. Можно подумать, что у нее нет ни конца, ни начала. Словно под мрачным безрадостным небом вьется печальная вереница призраков, двигающихся в каком-то фантастическом мире.

Но вдруг вся картина меняется. Телеги остановились. Черные человеческие фигуры разбредаются, покидая шоссе и рассыпаясь по обе его стороны. Одни валятся, как убитые, на землю, подложив ранец под голову, другие разбегаются по соседним кустам, и через два-три мгновения бесчисленные костры вспыхивают вдоль всей колонны. Туманы словно затаили свое ледяное дыхание. Молочно-белый дымок тонкими струями тянется прямо кверху; ласково, приветливо поблескивают медно-красные языки пламени. И длинная колонна, только что такая тихая, безмолвная, оглашается веселым, шумным гомоном.

Как обычно, начинается состязание: чей костер больше? В конце концов все вынуждены признать первенство за одним огромным костром, полыхающим, как пожар, где-то в конце колонны. Дыму там нет, видны только высокие языки пламени, так и впивающиеся в воздух. Несколько человек, окружив издали костер, вытянули к нему руки. Полились радостные, ликующие звуки громоподобного сочного баса.

Навстречу колонне на шоссе показался самокатчик — наверно, какой-нибудь штабной курьер; он с трудом тащил свой увязающий в грязи самокат. Со всех сторон послышались ехидные шутки и насмешки по адресу этой птицы со сломанными крыльями. Но солдат терпеливо переносил все, продолжая свой путь и не сводя глаз с большого костра. Вот он уже близко от огня, и высокое пламя пышет на него отрадным теплом. Приятный, сильный голос снова зазвучал из толпы солдат. Самокатчик остановился как вкопанный и устремил свой взгляд в ту сторону.

— Варто! — воскликнул он, просияв. — Вартоломей Вардев!

Бас сразу умолк. Окружающие костер солдаты, опустив протянутые руки, стали всматриваться в незнакомца.

— А! — снова загремел бас. — Вылчо? Здравствуй, Вылчо! Что это с тобой? Ах ты, горький! Лошадка-то совсем сдала, бедная?..

— Да тут наши все! — промолвил Вылчо.

Перед ним — Вартоломей, мясник Крыстан и Митю Караколев, который только что вышел из кустов, похожий на лешего, косматый, страшный, с огромной вязанкой сучьев и ветвей на спине. Все это он кинул в огонь и, поправив рукой обвисшие усы, принялся радостно трясти руку гостя.

— Что ты делаешь? Того и гляди, весь лес сведешь.

— Велика беда! Нешто я сажал? — возразил Митю.

Все хорошо знают, что времени у них в обрез, и наперебой засыпают Вылчо всякими вопросами, тем более что он служит в штабе дивизии и может рассказать новое.

— Новое, — авторитетно начинает Вылчо, — новое то, что турки бегут и стягиваются к Чаталдже. И не нынче завтра падет Адрианополь.

— Да говорят, уж пал! — замечает Крыстан. — Вчера нас поздравляли, и мы кричали «ура»…

— Нет, неправда. Нам тоже говорили, а оказалось — неверно.

— А что же верно? — сердится Митю Караколев. — Выходит, верно, что мы тут с голоду подохнем. На два дня ковригу выдают. Да какая коврига-то: куснул два раза — и нет ее.

— Хлеба не хватает, — откликается Вартоломей со вздохом. — И табаку нету!

— Табак будет, — успокаивает его Вылчо. — В дивизию подарки прибыли. И вашему полку — тоже. И письма есть.

— А табак?

— Где Рачо? — спрашивает Вылчо, оглядываясь по сторонам. — Что-то не вижу его.

— Кто? Самсар-то? Да вон он. Речь держит.

Немного поодаль собралась толпа солдат, и между ними можно было заметить, как всегда, вдохновенное, смуглое лицо Рачо. Он что-то говорил — с пылом и оживленно жестикулируя.

— Все речи держит, — прибавил Крыстан. — Ученый… Ты, Вылчо, не сказал, от кого подарки. Кто их прислал-то?

— Горожане. А то кто же! Скоро раздавать будут.

— А табак есть? — настойчиво повторил свой вопрос Вартоломей.

Кто-то легонько тронул Вылчо за локоть. Он обернулся и поглядел с недоумением: перед ним стоял незнакомец, выглядевший в своем солдатском мундире как ряженый, — шинель страшно велика, рукава закрывают руки, патронташ болтается, вещевая сумка — чуть не до колен, как у нищего. Но самое странное впечатление производил большой деревянный крест, пришитый спереди к фуражке. Под этим крестом и фуражкой ютилось изможденное, бледное лицо с ввалившимися тусклыми глазами, оживляемыми лишь отблеском костра. Полуопущенные веки придавали взгляду кроткое, мечтательное выражение. Вдруг Вылчо догадался.

— Люцкан? Ты? — с удивлением воскликнул он. — Я тебя не узнал. Значит, тоже здесь? Ну, тогда Стамбул наш!

Вартоломей указал Вылчо глазами на украшающий фуражку Люцкана большой крест и, лукаво подмигнув, промолвил:

— Скажи, Люцкан, скажи, возьмем мы Стамбул или нет?

В лице Люцкана появилось что-то важное, самодовольное.

— Стамбул будет наш, — заявил он. — Крест одержит победу над полумесяцем. Обязательно. Честной животворящий крест и православная вера. Бог не станет помогать нехристям. Мы их в пух и прах разбивали. Чем? Крестом. Царь Константин тоже шел на войну — не знал, победит или нет. А ему явился крест на небе и огненные буквы: «Сим победиши!» В кресте — сила. Носи крест перед собой и не бойся.

Все это Люцкан произнес вдохновенно и быстро, словно заучил наизусть. Вартоломей, посмеиваясь, лукаво подмигивал Вылчо, который не знал, что думать, и глядел то на Люцкана, то на деревянный крест у него на фуражке. Воинственная речь Люцкана совершенно не подходила к его жалкой фигуре. Под этой чуждой маской легко угадывалось простодушное, кроткое лицо того самого Люцкана, который в доброе старое время продавал цветы, объяснял их символическое значение и рассказывал о своей и чужой любви. Только лицо это страшно изменилось; на нем были теперь ясно видны следы усталости и с трудом переносимого страдания. Видя это, Вылчо, который хотел было подшутить над Люцканом, как это обычно делали все, отказался от своего намерения; ему стало жалко беднягу, и он, в тон Люцкану, промолвил:

— Это верно, Люцкан. Крест победит. А ты как себя чувствуешь? Ранец-то тяжеловат небось?

— Ему не тяжело, — возразил Митю Караколев. — Он здоров, хорошо себя чувствует. И два ранца понес бы, кабы только не по этой грязи. Да хлебушка бы побольше.

— И табаку, — печально добавил Вартоломей. — Табаку не присылали, Вылчо?

— Да там, кроме табака, ничего и нет. Солдатам — в пакетах, офицерам — папиросы.

— Господи, да больше ничего и не надо! — грянул бас Вартоломея. — Мне бы побольше табачку, а там хоть трава не расти!

— Впрочем, есть и другое.

— Что? Что?

— Подарки. Носки, рубахи, фуфайки, перчатки теплые. Барышни городские вязали. Для героев на фронте.

— Слышишь, Люцкан? — воскликнул Вартоломей. — Небось и тебе Цветана что-нибудь прислала. Скрываешь, черт! Есть там что-нибудь для него от Цветаны, Вылчо? Есть, уж я знаю. Хоть она и обручилась с инженером, а все-таки есть. Тут старая любовь. Есть, Вылчо?

— Должно быть, — засмеялся тот.

— Есть, я знаю. Тут любовь. Люцкан пылает ярким пламенем. Поэ-ма.

— Варто! — крикнул Караколев, сделав такой выразительный жест кулаком, что певец сразу умолк, виновато глядя по сторонам.

В голове колонны солдаты стали подыматься, надевать ранцы, строиться на шоссе.

— Встать! — послышалась команда уже вблизи.

Вылчо и друзья его прекратили разговоры, не зная, что еще сказать, торопливо пожали друг другу руки и простились с той искренней, трогательной сердечностью, с какой прощаются на поле боя, не зная, придется ли опять свидеться. Колонна снова двинулась по шоссе. Мало-помалу многочисленные костры остались позади и один за другим погасли, а последние струйки дыма исчезли, растаяв в тумане. По неприветливому мертвому кругу поля опять протянулась черная лента людей и телег. Склоненные человеческие фигуры, пошатываясь от усталости, шагали медленно, безмолвно, неуверенно, колеблющимися шагами по скользкой грязи. А небо над ними было все так же мрачно, безнадежно, все так же окружал их сомкнутой стеной туман, и дождь лил и лил, набрасывая на них свою холодную мокрую сеть.

Скоро начало смеркаться. Круг по обе стороны шоссе становился все меньше и меньше, дождь припустил, мрак надвигался со всех сторон. Через несколько минут наступила непроглядная тьма. Впереди пылал громадный пожар; горело какое-то село. Но это не было похоже на другие пожары. Ни огненных языков, ни взлетающих вихрем искр… Дома горели внутри; очертания их тонули в черном мраке, из которого выступали только ослепительно освещенные окна всех этажей. Солдаты невольно засмотрелись на это феерическое зрелище. Усталость туманила сознание; перед глазами возникали странные видения: как будто эти здания не горят, а освещены тысячью люстр и там музыканты — идет какой-то сатанинский веселый пир.

Яркий свет режет глаза, и ночь становится еще черней. Грязь — густая, скользкая; солдаты падают на каждом шагу. Всюду оханья, вскрики, брань. Строя нет. Идут беспорядочными группами. Люцкан и Митю Караколев — вместе. Трудная дорога, дождь и грязь ожесточают Караколева; старый охотник все время злится и ругается, но видит как днем и предупреждает Люцкана об опасности.

— Осторожно! — время от времени говорит он. — Здесь лужа.

Или:

— Стой! Тут яма. Давай руку.

Люцкан изнемогает от усталости и молча, из последних сил, шагает, как во сне. Впереди все так же блестит пожар; будто он и близко, а никак не дойдешь; вокруг — черная тьма, и глухо, монотонно шумит дождь.

— Пятая рота! — отчаянным голосом кричит кто-то. — Пятая рота!

— Есть пятая рота! — слышно в ответ.

И вдоль всей дороги, повторяясь многократным эхом, звучат названия рот. Недавно еще стройная, большая колонна рассыпалась в ночи, словно стая заблудившихся птиц.

VII

Светает. Погода стала лучше, дождь перестал. Но в лесу, по которому движется теперь колонна, еще мокро и холодно; с деревьев каплет. Только местами на небе видна просинь, и солнце золотит верхушки леса, но вниз, к земле, вечно сырой, покрытой гнилью и сухими листьями, не проникает ни одного луча. На солдатах уже сказалась тяжесть похода: лица у всех землистые, осунувшиеся, в сжатых губах и хмурых взглядах — еле сдерживаемый гнев на безвыходный лабиринт, сжимающий душу, словно железными обручами. Но вот высокие деревья — позади, еще несколько шагов — и за низким, обломанным кустарником взгляду открывается необъятный простор, солнце, воздух. Вышли на открытое место. Еще немного — и новая неожиданность: перед ними — какой-то город. Дивно прекрасный, белый город.

Это была Странджа — маленький горный городишко. Ничего там не может быть невиданного, необычайного, но бесконечные переходы по горам и лесам, под дождем, в грязи, с их вечным напряжением, притупили чувства. Все время одни и те же люди вокруг, изможденные, почернелые, безобразные, почти потерявшие человеческий образ. Утратилось ощущение времени, исчезла память о прошлом, муки и страдания стали казаться вечными. И вот перед этими отверженными словно возник мираж: город, человеческие жилища. Красивые белые дома с блестящими на солнце окнами, сады, церкви. Все это говорит о невероятных удобствах, уюте, чистоте, теплых очагах. Тут скомандовали привал — как нельзя более кстати. Солдаты не то что уселись, а повалились на землю как подкошенные, не сводя глаз с города.

Глядит туда и Люцкан. Но ему нездоровится. Лежа на боку, подняв воротник шинели и засунув руки в карманы, он ежится и никак не может согреться. Одежда на нем промокла и покрыта грязью; измятая фуражка с деревянным крестом спереди наехала на самые уши, и лицо его под ней кажется каким-то маленьким, бледным, как воск. Глаза воспаленные; он время от времени жмурится и весь дрожит.

— Сними шинель! — уговаривает его Караколев. — Она мокрая, только холодит. И не бойся, пройдет. Ты простыл. Погоди, дай в город войдем: я тебя вылечу, вот увидишь. А покамест, может, пожуешь чего?

Люцкан отказывается и дрожит еще сильней. Товарищу его это не нравится. По его мнению, чем бы человек ни был болен, но коли ест — опасности никакой нет. А Люцкан ничего в рот не берет.

— Лучше бы мне заболеть, — сердится он. — Либо полоумному этому Вартоломею. Ему лихорадка нипочем. Так нет же: вот на кого напала!

Вокруг идет веселая суета. Короткий отдых, теплые лучи солнца, краюха хлеба, проглоченная наспех, близость города — все это вместе взятое производит настоящее чудо. Солдаты приходят в себя и, бодрые, веселые, сняв мокрые шинели, обнажают крепкие, здоровые тела. Страдания, круглосуточные марши, страшная усталость, когда кажется, что ты изнемогаешь, что ледяное дыхание смерти веет тебе прямо в лицо, — все позабыто, всего как не бывало. А Люцкан среди этих сильных, закаленных людей чувствует себя еще более слабым, беспомощным. Ему кажется, что дальше он не в состоянии сделать ни шага.

Он обернулся, стал искать глазами друзей.

Рачо Самсара обступили многочисленные слушатели. Расставив ноги, с цигаркой в зубах, бодрый, крепкий, уверенный в своем умственном превосходстве над аудиторией, он громко объясняет значение последних новостей.

— Не верьте, ребята! Мира не будет. Может, турки и прислали парламентера — мира просить, да только это хитрость. Осман-ага пытается нас провести, хочет время выиграть, чтобы окопы на Чаталдже вырыть и пушки там расставить. Говорю вам: не то что миру не бывать, а скоро такой бой грянет, какого до сих пор еще не видано.

А Вартоломей все никак не надивится на город.

— Черт его дери! — гремит его бас. — Что Странджа-гора есть — это я знал. А про город Странджу — слыхом не слыхал. Глядь, а он — вот он: как на ладони. И церквей сколько тут у них: одна, две, три. Куда ни глянешь — кресты. Набожный народ. Как увидят твой крест, Люцкан, сразу начнут креститься на тебя и поклоны тебе класть.

За Люцкана ответил Караколев. Да так, что Вартоломей сразу замолчал и пошел слушать, что говорит Рачо.

Невдалеке появляется большая группа всадников, прискакавших, видимо, какой-то другой дорогой. Это командир дивизии со своим штабом. В городе поднимается трезвон колоколов. Солдаты встают. Гремит оркестр; колонна, построившись на шоссе, направляется в город. Четкий, бодрящий гром марша кладет конец беспорядку; каждый находит свое место, начинает шагать в ногу, и скоро вся эта человеческая масса вступает в город и движется по улицам, стройная, мужественная, бодрая, грозно покачивая над собой лес сверкающих на солнце штыков.

Сперва никто не показывается. Улицы пусты, только тут и там из окон высовываются испуганные и удивленные жители. Но поблизости — там, где здания расступаются, образуя большую площадь, слышится громкий, беспорядочный гул голосов. Голова колонны с остриями штыков теряется среди бесчисленного множества мужчин, женщин, детей. Слышится «ура», слышатся отдельные выкрики, обрывки фраз, разговоров. Весь этот шум подмывает, влечет вперед с новой, неодолимой силой, и под звуки оркестра, затихающие вдали, солдаты шагают с гордостью и достоинством, которые удивляют их самих. Весь преобразившийся, с тем же осунувшимся, но вдохновенным лицом, изборожденным черными бороздками пота, шагает и Люцкан, так четко печатая шаг по мостовой, что Митю Караколев, хоть и поглощенный заботой о своем собственном виде и маршировке, не в силах не поглядывать на него искоса и не улыбаться.

Вот они уже в самой середине толпы. Вокруг — тысячи лиц, радостных, улыбающихся; тысячи глаз устремлены к ним, гремит «ура», и цветы сыплются на них со всех сторон, описывая в воздухе разноцветные дуги. Цветы! Только на них и смотрит Люцкан, только их видит он. Только эти яркие, смеющиеся краски, что так и блещут на солнце, ликуют, говорят на своем таинственном сладостном языке, понятном ему одному. Неудержимое волнение теснит ему грудь, слезы туманят взгляд. Он не желает этих цветов для себя, он и не сумел поймать ни одного из них. Но как бы хотел он прикоснуться взглядом к каждому из них, услыхать от него самого те нежные слова, что он произносит. Цветы! Цветы! Тысячи белых, красных и всяких, всяких цветов!

Давка такая, что трудно идти вперед. Настоящее море людей, тесно прижатых друг к другу и превратившихся в обезумевшие от радости глаза да открытые кричащие рты. И над всеми этими разнообразнейшими физиономиями возвышается какой-то красивый великан с черной бородой, без шапки. Каждый крикнет и помолчит, дух переведет. А этот высокий, чернобородый, как завороженный, выпучил в восторге глаза и ревет «ура!», не переставая. Кто-то тянет его за рукав, хочет что-то ему сказать, но он не слышит, орет.

— Видал брата моего? Видал? — говорит кто-то, показывая пальцем на одного из солдат.

— Глянь, ребята! — волнуется другой, не помня себя от радости. — Глянь: вон царь, ей-богу! Царь или нет?

Толпа стала расходиться, но возле домов еще стоял народ. Вдруг из одной двери выпорхнула совсем молоденькая девушка. В коротком платье, очаровательный подросток. На лице — легкий румянец, косы как смоль, из-под изогнутых бровей сияют большие черные глаза. На губах у нее — улыбка, а в руке — большой белый цветок. Остановившись на мгновенье, она кидается вперед.

— Mon capitaine! Mon capitaine![3] — кричит она офицеру на коне. — Mon capitaine!

Голос звучный, нежный, певучий.

— Mon capitaine! — повторяет она еще раз и, сконфуженная тем, что ее не слышат, умолкает.

Румянец на щеках выступил еще ярче, на глаза навернулись слезы.

Теперь Люцкан и Караколев шагают рядом с ней. Видят: иностранка. Но им понятно, что она хочет сказать.

— Господин подпоручик! — кричит Люцкан, желая помочь ей. — Господин подпоручик!

Прекрасные глаза девушки невольно останавливаются на Люцкане. Удивление, испуг, искренняя жалость попеременно отражаются в них. И, решив, видимо, что все эти люди одинаково достойны, что, пожалуй, первыми среди них нужно считать тех, кто страдает больше других, она подбежала прямо к Люцкану и протянула цветок ему.

— Нет, тебе, тебе! — промолвила она с иностранным акцентом. — Тебе, солдатик!

Люцкан остановился, смущенный, растерянный. Но обычная его галантность не изменила ему: он грациозно отвесил низкий поклон, в свою очередь удивив этим пораженную и испуганную его странным видом юную особу. Поглядев на него еще раз, она улыбнулась и легкой серной умчалась обратно.

Но Люцкан не в силах оторвать глаз от цветка. Роскошная белая хризантема с нежными, белыми как снег лепестками. Волна нежности, трогательной доброты и невинности хлынула в душу Люцкана. Целый мир, прекрасный мир прошлого открылся глазам его; он глядит на чудный цветок, приносящий вслед за веселым праздником лета тихую меланхолию осени. Кому же знать об этом, как не ему: в памяти его встают готовые фразы из науки о цветах. И, приколов хризантему себе на грудь, он с улыбкой радостно и печально произносит:

— Белая хризантема. Прощанье. Нет больше новой любви!

VIII

До вечера Люцкан шел вместе с остальными, не отставая. Он был как пьяный: говорил всякие глупости, смеялся без всякой причины, дурачился. Даже раз на привале, воспользовавшись тем, что на него обращено внимание всей роты, встал повыше и произнес оттуда, как всегда вдохновенно и пламенно, свою проповедь о победе креста над полумесяцем. Солдаты хохотали до упаду. Что он не совсем в себе — в этом они не сомневались и не придавали никакого значения его словам. Их просто забавляла фигура этого щуплого и к тому же страшно исхудалого человека, вдруг обнаружившего такую не соответствующую его силам живость и продолжающего с таким фанатическим упорством носить деревянный крест на фуражке. Да еще украсившегося нынче каким-то белым цветком.

Но это длилось только день — верней, всего несколько часов. Уже на другое утро, проснувшись после ночи, проведенной на голой земле, Люцкан почувствовал такую слабость, какой до сих пор никогда еще не испытывал. Голова была тяжелая, ноги подгибались, снова начался озноб. Самого его поразила какая-то новая, как будто ничем не вызванная тупая, словно физическая боль и в то же время сладкая тоска, охватившая его душу. Он притих, больше ничего не говорил, стал даже избегать взглядов товарищей.

Страдания его, по сравнению с прежними, усилились, но он переносил их покорно, без жалобы, без стона. Казалось даже, что он больше не страдает: лицо его выражало теперь какое-то необычайное спокойствие; глаза, воспаленные, красные, глядели восторженно; иногда он улыбался, и шагавшие возле него слышали, как он что-то тихо, невнятно бормочет себе под нос.

А поход продолжался, и никогда страдания и муки, с ним связанные, не достигали еще такой силы и жестокости. Войска углублялись все дальше в леса Странджи. Дики, пустынны, неприютны были эти леса! Нигде ни дорог, ни мостов. Попадались только тропинки, так же неожиданно обрывавшиеся и сходившие на нет, как они появлялись. Пушки и обозные повозки то и дело оказывались в непроходимой чащобе. Всякий раз приходилось тратить целые часы на то, чтобы проложить им дорогу топорами. Или на пути вздымались чуть не отвесные, неодолимые кручи, заставляя измученных лошадей останавливаться. Тогда каждую пушку облепляли солдаты и начинали ее толкать, ездовые нахлестывали лошадей и орали, пока лошадям из последних сил, падая на колени и снова вставая, не удавалось протащить свой тяжкий груз на несколько шагов вперед. А немного дальше, на противоположном склоне, они стремительно мчались вниз: не помогали ни канаты, ни тормоза, и не раз тяжелые колеса оставляли за собой чей-нибудь обезглавленный и растерзанный труп.

Не легче приходилось и пехоте. Все время шли дожди, в лесу — вечная сырость, все ручьи вздулись, превратившись в мутные бурные реки, которые надо было переходить вброд. Самые выносливые не выдерживали. Отдыха не было. Конца мучительному походу не предвиделось. А вокруг — все те же молчаливее, будто заколдованные, проклятые леса. Днем — холод, туман, ночи — темные, без месяца и звезд, по временам озаряемые лишь багровым запевом далеких пожаров.

Из-за бурных потоков и размытых дорог обозы отстали, и войска лишились всех припасов. Кругом — ни следов человеческого жилья. Наступило самое скверное — голод. Ни у кого ни крошки хлеба, и уже несколько дней только початок кукурузы, сырьем или в виде кое-как обжаренных зерен, был желанной и единственной пищей, к тому же обеспеченной далеко не каждому. Лица у всех осунулись, глаза стали мрачными, дикими, в душах нарастал глухой ропот гнева. Дисциплина, чувство товарищества, элементарная человечность — все поглотил свирепый, грубый инстинкт. В каждом, даже самом кротком, заговорил зверь.

Громадная колонна ползла по лесу, подобно исполинской змее, ослабевшей и ленивой, лишь кое-где показывающей свои позвонки. Шли беспорядочно, вразброд, на открытых полянах появляясь только отдельными группами. Группу Люцкана нетрудно было узнать по деревянному кресту на фуражке Люцкана да белой хризантеме, производившей такое странное впечатление среди безбрежного моря бедствий. Впереди — Рачо Самсар. Он шагает медленно, вразвалку, озлобленно ругая все на свете. За ним покачивается Вартоломей, с каждым днем все более худеющий и от этого ставший как будто выше ростом. Но он — терпеливей, и в его сиплом голосе еще слышатся веселые, добродушные ноты. Тут и Крыстан, и Митю Караколев. Оба сумели с грехом пополам сберечь свои силы, но шагают молча, с ожесточением, вперив взгляд в пространство. Между ними или немного позади бредет Люцкан. Он исхудал и ослабел больше, чем когда-либо, но переполняющее все его существо тайное блаженство растет и усиливается: лихорадочней и восторженней горят его глаза, время от времени он улыбается и что-то тихо говорит самому себе.

Белая хризантема, хоть уже и увядшая, еще приколота у него на груди, но теперь она не остается незамеченной. Грубые шутки, намеки, брань вырывают Люцкана из его восторженных мечтаний. Разумеется, вмешательство Караколева поправляет дело. Но случилось как-то, что Люцкан оказался в одиночестве. И как раз два солдата подрались из-за кукурузного початка, охваченные бешеной яростью, словно голодные волки. Люцкан невольно остановился, стал смотреть. Один из них побежал. Люцкан очутился лицом к лицу с побежденным и ограбленным. Как страшно, как искажено гневом было это лицо! Взгляд, помутневший, дикий, упал на бессознательную улыбку Люцкана, злобно впился в белую хризантему.

— А ты что зубы скалишь? Ишь цветочек нацепил!

И, не дав Люцкану опомниться, он схватил хризантему, кинул ее на землю и безжалостно растоптал сапогом.

— Постой! Не надо, прошу тебя. Постой… зачем?

Солдат еще раз обратил к нему свое искаженное бешенством лицо и скверно выругался.

— Люди с голоду мрут, а он цветочками тешится.

Люцкан поглядел на землю: от хризантемы — ни следа; поглядел вслед солдату. Глаза его наполнились слезами.

— Что такое? — спросил подошедший Караколев.

— Цветок мой растоптал. Я ему ничего не сделал, а он… растоптал цветок!

И Люцкан заплакал, как плакал, когда кидали оземь его котелок и раздирали полы его сюртука. Другой бы на месте Караколева захохотал. Но он слишком хорошо знал Люцкана да к тому же был страшно голоден и зол.

— Говори, кто. Только покажи мне его! — крикнул он.

Но солдат был уже далеко, и не такой человек был Люцкан, чтобы увидеть и узнать его среди бесконечного количества одинаковых фигур.

Это грубое обращение обижало Люцкана до глубины души. Он не умел ненавидеть, но стал всех бояться, избегать. Полный горечи, беззащитный, слабый, он чувствовал, что умирает от муки, что он несчастней и заброшенней всех на свете. Сам не понимал, почему он здесь и куда идет. Еще недавно война увлекала его; он помнил и понимал больше начало ее, этот шумный, незабываемый праздник, когда со всех сторон лились потоки цветов, сверкая на солнце, говоря на своем чудном, таинственном языке. Было прекрасно, весело. Но теперь война оказалась беспощадной, страшной, а главное неясной, ничем не оправданной. Словно какая-то злая, враждебная стихия подхватила его и понесла насильно. И он не мог ей противиться и шел, куда шли другие. Ясно было ему только одно: прошлое. Спокойная, мирная жизнь, повседневный труд, для которого требовались только хорошая погода, солнце да лоток с цветами, — эта жизнь вставала теперь в его воспоминаниях, наполняла все его мысли, и призраки, рисовавшиеся его воображению, вызывали то странное ощущение блаженства, которое не могли нарушить ни страдания, ни боль. Он походил на лунатика, преспокойно шагающего по краю бездны.

О чем только он не вспоминал, чего не восстанавливал в своей памяти. Он видел себя опять в городе, застегнутого в черный сюртук, гладко причесанного и напомаженного, счастливого своей любовью, вдохновленного вещими словами, которые нашептывают ему свежие благоуханные цветы на лотке. Часто вспоминал он и белую хризантему, так жестоко втоптанную в грязь этим грубым солдатом. Вспоминал и красивую девушку, от которой он ее получил, но черты ее тускнели, исчезали из его памяти, и вместо нее еще ярче и живей являлся образ Цветаны. И он подносил Цветане эту самую хризантему, чья снежная белизна веяла на него примирением и печалью.

— Сударыня, возьмите! — печально говорил он. — Белая хризантема. Прощание. Нет больше новой любви…

И прекрасное лицо Цветаны с черной родинкой на щеке на этот раз не улыбается. Темные глаза ее глядят на него из-под длинных ресниц внимательно и скорбно. Ему становится жаль, до боли жаль самого себя, и он, давно забывший материнскую ласку, никогда не знавший нежности сестры, мысленно склоняет голову к ее коленям и, захлебываясь слезами, говорит:

— Я болен. Умру. Скоро умру.

А поход продолжался, лесам Странджи не было конца. Наконец дошли до того места, о котором говорили, что там — конец этого мучительного марша. Поблизости находилось какое-то безлюдное село, название которого при других обстоятельствах осталось бы неизвестным, но теперь было у всех на устах: Софас… Софас! Название страшной гигантской мертвецкой, возникновения которой пока никто еще не предвидел. В одну минуту возникло бесчисленное количество биваков. Погода теплая, на ясном небе сияет бледный рог месяца. Но звезд в небе меньше, чем светлых точек бивачных огней внизу. Огромная человеческая масса, через силу приползшая из дебрей Странджи, отдыхала, веселая, довольная, почти счастливая. А на другой день на нее свалилась самая страшная из всех бед. Началась холера.

Люцкан целые дни лежал в палатке. У него не хватало сил шагу ступить. Но хорошая погода, солнце и теплый ветер навевали ему на душу несказанное блаженство. Он уходил в свои воспоминания, мечтал, улыбался. Словно вечная весна царила в этих местах. И если б не ужасная усталость, мешавшая ему дойти до ближнего леса, он, наверно, под каждым кустом нашел бы фиалки.

А вокруг свирепствовала страшная, безжалостная смерть. Не та, которую смело встречаешь в бою. Не та, что наступает мгновенно, под тихий свист пули, среди ослепительного блеска шрапнели. Та как будто не так страшна, потому что она известна и встречаешь ее в опьянении, в самозабвенье. Нет, тут свирепствовала другая смерть — невидимая, коварная, неумолимая. Кого она сразит, кого минует? На всех направлен ее грозный перст, всех леденит ее дыхание, над всеми нависла она — лютая, торжествующая, ненасытная.

Могилы росли, как грибы. Больных относили подальше, в зловещие лесные лагери, где каждое утро живые, напрягая последние силы, отползали на несколько шагов в сторону от мертвых. Или же в тупом смиренье отчаяния оставались на месте, чтобы испустить дух среди непохороненных трупов. О войне как будто забыли; никто не испытывал ненависти к неприятелю, о нем никто и не думал. Сосредоточенная в тесном углу между двумя морями, притаившаяся на биваках, в окопах, селах, лесах, огромная армия корчилась в стонах и муках, уменьшалась, таяла. А погода стояла прекрасная, по-прежнему дул теплый, ласковый ветер, сияло теплое южное солнце. Но в этом блеске кишели миазмы, таилась отрава, чувствовалось зловещее дыхание смерти.

Самые смелые и бесшабашные смутились. Рачо Самсар, чей буйный нрав не гнулся под самыми страшными бедами, больше не бранился, не роптал, не повышал голоса. Не страх, а скорбное недоумение и покорность читались на осунувшемся и постаревшем лице его. Он держал в руках маленькую книжку в переплете, все время читал ее и, указывая на полную умирающих и ожидающих смерти безмолвную долину, говорил:

— Война! Не при Эски-Полосе, не при Колибе и Чонгоре шла война. Здесь она, страшная, беспощадная. Нет на земле бедствий грознее. А мы что думали, выступая? Шли как на свадьбу. Но часто бог влагает пророческие слова в уста простых сердцем и нищих духом, делая их провидцами. Помните, что говорил наш дед Слави на вокзале? «Вот они, — сказал он тогда про нас, — сто тысяч человек. Всех пошлю к себе в имение. Время-то какое? Близится жатва, жатва!» Да, это жатва! Какой неуемный жнец сжал бы больше снопов?

Это было не всем понятно. Но Рачо продолжал говорить, обращаясь как бы к себе. Потом раскрывал книжку и начинал читать вслух:

— «И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными».

Возле него сидят Вартоломей, Крыстан и Караколев. С широко раскрытыми от страха глазами внимательно слушают они Самсара. Люцкан, лежа в палатке, тоже слушает, но ясно видно, что ничего не понимает. Сразу после торжественных вещаний Рачо он совсем наивно, простодушно восклицает:

— Какая погодка-то! Коли в наших местах так было бы, всю зиму цветы цвели бы…

Рачо Самсар поглядел на него, улыбнулся и промолчал.

Вартоломей до поздней ночи пел молитвы. Утром его унесли из лагеря на носилках. Глаза у него были закрыты, запрокинутая голова покачивалась из стороны в сторону. А через два дня таким же способом отбыл из лагеря и Рачо Самсар. В каждой роте убыль доходила до половины личного состава. Смерть свирепствовала, жертвам не было числа.

Люцкан лежал в палатке. Изнеможенный, отупелый от боли и страданий, он, однако, сохранял на лице своем прежнее выражение странного блаженства, глядел мечтательно, улыбался, а по вечерам засыпал сном праведника и во сне видел широкие поля, покрытые не посевами, а какими-то большими фантастическими цветами. Они играли всеми красками и чудно благоухали. Их озаряло солнце и волновал теплый ветерок…

IX

Уже второй день идет штурм Чаталджанских укреплений. Рота Люцкана залегла в ров у шоссе. Она — в резерве. Цепи близко, и оттуда доносится грозный многоголосый шум: гремят винтовки, зловеще трещат пулеметы, тупо, басово гремят взрывы гранат. Возле самого шоссе высится громадный дуб. Вихрь пуль, носящихся в воздухе, обрушивается на него сверху, стучит по крепким, как железо, сучьям, срывает с них кору, сбивает ветки и листья. Ротный командир укрылся за толстым стволом и осторожно выглядывает оттуда — вперед. Солдаты молчат, не шелохнутся. С напряженными, бледными лицами они плотно прижались к земле; фуражки их образуют прямую линию, и между ними выделяется одна, с деревянным крестом надо лбом. Это Люцкан. Вид у него спокойный; он восторженно глядит в пространство.

Никто не верил, что он выйдет живым из зловещего лагеря под Софасом. Он чувствовал себя очень скверно и, когда унесли на носилках Рачо Самсара, решил, что теперь — очередь за ним. Он был так слаб, что не мог встать: при малейшей попытке у него дрожали ноги, подгибались колени, и ему не оставалось ничего другого, как снова лечь. Но совершенно неожиданно начался штурм, и страшное возбуждение, охватившее всех, пробудило и в Люцкане такие силы, о которых никто не подозревал. Перед выступлением фельдфебель стал отделять больных от здоровых. Вечно сердитый, он во всем готов был заподозрить притворство и обман; но жалкий, больной вид Люцкана заставил его вздрогнуть.

— Ты здоров? — спросил он его.

— Так точно, господин фельдфебель! — ответил Люцкан. Только потому, что с губ его сорвалась именно эта фраза, а не другая: «Никак нет». Только эти два ответа и давал он на все вопросы своего строгого и хмурого начальника.

В сущности, ему было все равно, Оставаться ли в лагере или выступать. Он был болен — это он чувствовал ясно; но, кроме того, еще что-то лежало у него камнем на сердце, помрачая и без того скудный рассудок. На все вокруг он смотрел с тупым, оцепенелым безразличием. Единственным светлым лучом, озарявшим его сознание и возвращавшим его к действительности, были мысли о прошлом. Только эти мысли могли удержаться у него в памяти, только они могли зажечь огонь в его угасших глазах и вызвать улыбку на его бескровные, посинелые губы. Он машинально шагал вместе с другими, машинально делал то, что делали они. Иногда он немного приходил в себя; близкие разрывы шрапнели заставляли его очнуться, и он отчетливо понимал, что происходит вокруг.

— Ишь, какой турок! — весело шептал он. — Не хочет добром свою власть отдавать. Держится…

Но тотчас погружался в прежнее состояние, возвращался в мир застывших воспоминаний и, глядя, как та же шрапнель нижет в воздухе молочно-белые клубы с огненной сердцевиной, видел в них какие-то странные цветы, то исчезающие, то вновь расцветающие в пространстве.

Теперь он лежал во рву у шоссе и смотрел перед собой. Вдруг туман развеялся. Открылись зловещие очертания Чаталджанских фортов. Ни души не видно на этих голых, унылых полянах. Но за каждым курганом, за каждым холмом сверкали короткие красные вспышки: это стреляли батареи в укрытиях. Отдельных выстрелов не было слышно; все сливалось в страшный, адский гул. Этот гул с каждой минутой рос. С высокого дуба все чаще сыпались листья и ветки. Грохот, пальба, шипенье гранат, зловещее стрекотанье пулеметов — все это не только не пугало Люцкана, но, наоборот, вызывало в нем какое-то странное веселье. Он следил за красными вспышками, полыхающими по всему горизонту, и радовался, что их так много; ему даже захотелось посмеяться над самим собою.

— Хе-хе! — тихонько воскликнул он. — Люцкан сгорает в ярком пламени. Поэ-э-ма!

И продолжал с еще большим вниманием следить за красными вспышками, Они появлялись то вразбивку, то сразу, целым залпом, друг с другом сливались, догоняли друг друга. Так красиво! Словно чья-то невидимая рука с удалой, веселой щедростью разбрасывала во все стороны красные, как пламя, цветы. «Тюльпаны! — думал Люцкан. — Красные тюльпаны. Любовь, только любовь!»

Вдруг он вскочил, так как с запозданием заметил, что другие солдаты двинулись вперед и надо их догонять. Ротный командир — уже не за дубом, а шагает далеко перед ротой, широко размахивая саблей. Солдаты идут сквозь кусты, сухая листва шуршит у них под ногами, в воздухе — какие-то робкие звуки, и время от времени что-то со всей силой начинает хлестать по земле или ветвям деревьев. Лес кончился; солдаты вышли на открытую местность. Снова на горизонте рисуются мрачные очертания фортов, и за ними непрерывно сверкают красные молнии.

Люцкан глядит туда. Образ красных тюльпанов снова возникает у него в мозгу.

— Любовь! — шепчет он.

Но вдруг что-то грубо толкнуло его в грудь, у него потемнело в глазах, он пошатнулся, выпустил из рук винтовку и, вытянув руки вперед, упал ничком на землю. Кое-кто из солдат заметил это, остальные — нет. Все спешили дальше.

Прошло немало времени. Вечером атакующие отступили. Люцкан лежал в том самом положении, как упал, с прозрачно-бледным лицом, в луже крови. Проходящие мимо солдаты считали, что он убит. Но вот он медленно, с усилием открыл глаза. У него нигде не болит, но руки и ноги — словно окоченелые, и что-то давит, и нет сил пошевелиться. «Я ранен», — догадывается он, и кровь на одежде и на земле под ним пугает его. А вдруг его не увидят и не подберут? Почему не приходят санитары сделать перевязку? Он хочет крикнуть, но с губ слетает лишь слабый, подавленный стон.

Утомленный этим ничтожным усилием, он закрывает глаза и лежит не двигаясь. Никакой боли. Так хорошо лежать, так тепло; клонит ко сну. Ему даже весело. Кто-то глядит на него, говорит что-то очень хорошее, улыбается. А, это Цветана! Она сидит у окна, на коленях у нее нераскрытая книга, тополя кидают поперек улицы длинную тень. Он останавливается под окном, лоток его полон цветов. Он выбирает большую белую хризантему и подает Цветане. Тяжело, невыразимо тяжело ему в эту минуту. Слезы навертываются на глаза. «Взгляните, сударыня! — произносит он чуть слышно. — Белая хризантема. Прощанье. Нет больше новой любви!»

Ему хочется сказать еще много, но в горле пересохло, губы в огне, все тело изнывает и дрожит от нестерпимой боли. Медленно, с трудом он снова открывает глаза. Возле него — какой-то низкий куст, который почему-то кажется огромным, невероятно высоким деревом. Вокруг — тишина. Стрельбы больше не слышно. Прозрачная пелена молочно-белого тумана застилает воздух. Где он? Почему здесь? И что с ним? Неутолимая жажда терзает его. Каплю, хоть одну капельку воды! Он делает усилие, чтобы подняться, но в то же мгновение словно тысяча ножей пронзает ему грудь, и он с глухим стоном валится обратно на землю. Теперь — всюду боль. Никто не поможет ему: он умрет. Ему становится страшно. Сирый и несчастный всю свою жизнь, он испытывает безграничную жалость к самому себе; в памяти его, на которую боль уже наводит густой мрак, вдруг брезжит что-то милое, любимое, что-то бесконечно дорогое. И, перед тем как погаснуть последней искре сознания, он, собрав все оставшиеся силы, воскликнул:

— Мама! Мама!

Этот горький, глухой стон замер в ночи — без отголоска. Наступило мгновение напряженной тишины. И сейчас же вслед за этим с противоположного холма, на котором темнела черная стена леса, донеслись странные голоса. Сперва тонкий, жалобный визг, подобный плачу грудного младенца; потом все громче и громче; вот голоса зазвучали наперебой; плач смешался со смехом.

Это выли шакалы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Рассвело. Погода чудная. Небо, очистившееся от туч, улыбалось, восхитительно ясное, синее. Солнце сияло; с юга подул нежный, как ласка, теплый ветер. Вокруг все тихо, безлюдно. Люцкан лежал на прежнем месте и в прежнем положении. Ничто не говорило о том, что в этом неподвижном, окоченелом теле может еще таиться искра жизни. Но вот отяжелевшие веки дрогнули; медленно, с мукой они подымаются, и открываются глаза, взгляд мутный, блуждающий, ничего не видящий. Долго глядит Люцкан, не понимая ни где он, ни что с ним. У него нигде не болит, он ничего не хочет, ему ничего не нужно. Время от времени что-то давит ему на виски, взгляд его туманится, и он больше ничего не видит. Ему кажется, что проходит много, бесконечно много времени. Он снова открывает глаза. Низкий куст опять перед ним; Люцкан глядит и никак не может понять, что же это за необычайное гигантское дерево. Много времени и много усилий уходит у него на то, чтобы понять, что это совсем не дерево, а просто куст.

Но его внимание привлекает другое. Что-то белое мелькает возле куста — то покажется, то спрячется. Что же это такое? Два огромных круга: один — белый, побольше, а внутри него другой — поменьше и желтый. Оба висят в воздухе, покачиваются, и словно какая-то радостная улыбка исходит от них. Мало-помалу и эти круги уменьшаются, становятся совсем маленькими и обрисовываются определенно, ясно. Так вот что это такое!

Белая ромашка, маленький цветок, колеблемый ветром и то взлетающий, то подставляющий взгляду Люцкана весь свой венчик. Наконец он понял, что видят его глаза. Взгляд его больше не менял направления. И вот каким-то чудом лицо его прояснилось, какая-то тихая, вдохновенная радость разгладила его морщины, прогнала тени. В уже угасающем взгляде заблестела слабая искорка, губы сделали попытку улыбнуться. Одна рука протянулась в ту сторону. Пальцы зашевелились и медленно, с мучительным, отчаянным усилием потянулись к слегка колеблемому ветром, улыбающемуся цветку…

X

Через несколько дней на Чаталдже наступило полное спокойствие. Было заключено перемирие, и многочисленные флаги обозначили разделяющую обе стороны демаркационную линию. Широкие поляны между этими флагами, послужившие ареной страшного боя, были усеяны трупами. Эти трупы теперь убирались и предавались земле. Во всех направлениях, словно трудолюбивые, заботливые муравьи, сновали санитары. Два всадника ездили от одной группы к другой: полковник медицинской службы с молодым прапорщиком. Отдав необходимые распоряжения, полковник поехал обратно к своей землянке. Хорошая погода, перспектива вкусного обеда, заключение перемирия, положившего конец страшной войне и устранявшего всякую опасность, — все это приводило его в наилучшее настроение. Большой чин давал ему право судить обо всем умно и авторитетно.

— Обратите внимание, молодой человек, — говорил он протяжно, нараспев, — хорошенько всмотритесь в эти мертвые тела. Разве самый вид их не говорит о том, что их воодушевляло в последнюю минуту? Да, любопытный факт…

В эту минуту они проезжали как раз мимо трупа Люцкана.

— Посмотрите вот на этого, — продолжал полковник. — Видите, какое у него лицо, как он протянул вперед руки. Кажется, если бы мог встать, так опять кинулся бы на врага…

Молодой офицер слушал, насколько этого требовала субординация. Он поглядел на это угасшее, безжизненное лицо, заметил устремленный в одну точку взгляд и застывшее на лице чудное умиление. Проследил направление взгляда и протянутой руки. Глаза его нашли слегка колеблемый ветром белый цветок. Он остановил лошадь и еще раз вгляделся в труп.

«Бедный! — подумал юноша. — В последнюю свою минуту он как будто старался сорвать этот цветок».


Перевод Д. Горбова.

МЕЧТАТЕЛЬ

Начальник почты Боянов, без шляпы, в домашних шлепанцах, вначале проходил по террасе, потом, стараясь не оказаться на солнце, спускался во двор, туда, где была тень от акаций, и там, все так же медленно, заложив руки за спину, продолжал расхаживать взад и вперед. Это была прогулка, которую он, точно заключенный, повторял раз по сто в день. Почта — маленькая, пограничная почтовая станция — занимала одно крыло сельского постоялого двора, которому его хозяин дал умиротворяющее название «Международный приют странников». Здание это, еще новое, покрашенное в белый и зеленый цвет, выглядело весьма приветливо.

Когда Боянов доходил до противоположного конца гостиницы, ему трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в корчму, хотя и приходилось подставлять солнцу свою облысевшую голову, которая, как зеркало, вспыхивала под его лучами. Боянова сразу же охватывало разочарование, потому что перед ним вставала картина, которую он видел уже тысячи раз: за баррикадой бутылок на стойке стоял содержатель «Международного приюта странников» Алекси и перелистывал счета, но выражение лица при этом у него было не такое угодливо-улыбающееся, каким он встречал гостей, а совсем другое, насупленное и почти свирепое. Дело в том, что уже первые счета заставляли его забыть о международном согласии и повергали, как говорится, в состояние войны. Его дурное настроение было, вероятно, причиной того, что и немногочисленные посетители в эту пору тоже сидели молча. Боянов, не говоря никому ни слова (на него тоже никто не обращал внимания), делал несколько шагов по корчме, пытался даже присесть за какой-нибудь стол, но от неубранных арбузных корок и семечек поднимался рой мух, а в глаза бил сноп палящего света, проникавшего в окно. Бросив беглый взгляд, рассеянный и усталый, на стену, откуда ему, как всегда, улыбалось с рекламной афиши какого-то пивоваренного завода женское лицо, Боянов, охваченный еще более глубоким отчаянием, выходил во двор. Он снова проходил в тени акаций, поднимался на террасу и, словно после тяжелой дороги, валился на удобно и мягко застеленную скамейку. Перед его глазами не было ничего, кроме равнины, выгоревшей, сухой, пересеченной пыльными дорогами, по которым время от времени проносились клубы пыли. Страшная жара совсем расслабляла его, размягчала мозг, и, охваченный непреодолимой ленью, он лежал без единой мысли, без желаний, раскисший, апатичный, ощущая в душе тупую и неясную боль.

Иногда, услышав стук аппарата, он вскакивал, с трудом добирался до станции, и тут силы окончательно покидали его. Увидев в окно, что возвращается почтальон Ангел, он дожидался его прихода, отдавал ему развернутую ленту, а сам или медленно прогуливался по террасе и в тени акаций, или, чаще всего, снова ложился на скамейку. Он не испытывал никаких угрызений совести, потому что работы на почте не было, а ту, что была, почтальон делал сам с готовностью и с каким-то скрытым рвением. От этого он держался высокомерно и напыщенно, но Боянова совершенно не интересовал этот глупый и на редкость противный человек. Ангел недавно женился. Подозрительный, ревнивый, он запирал жену на замок и шел на работу. «Глупец! — возмущался про себя Боянов. — Тоже мне красотка, кто на его косую жену позарится, а он еще и ревнует». Но его мысли о почтальоне и его жене дальше этого не шли. Отяжелевшие веки закрывались сами собой.

Так проходил день. К вечеру все менялось: жара спадала, воздух становился прозрачным и мягким, прохладный ветерок ласкал лицо, бодрил, волновал кровь. Боянов больше не берег голову от солнца и, если и сидел на скамейке или прогуливался взад и вперед по двору, уже не был таким раскисшим и ленивым. Мозг его просыпался, он начинал жить, думать, а главное — мечтать. Проведя молодость в круглосуточных дежурствах у телеграфного аппарата, познав тяготы и нужду, живым свидетельством чего была его впалая грудь и преждевременно сгорбившаяся фигура, он испытывал сейчас лихорадочную и неугасимую жажду жизни, представлял себе всевозможные радости, которых не испытал, все наслаждения, которых не познал. И мало-помалу его душой завладевали те необузданные желания, та испепеляющая тоска по любви к женщине, которые испытывает каждый одинокий мужчина. Боянов начинал ходить все быстрее, его охватывало сильное возбуждение, глаза вспыхивали, загорались. С этого момента его не оставлял, опьяняя своими неотразимыми чарами, образ женщины, которую он хорошо знал. Это была Маруся, дочь Остапа Петренко, одного из тех казаков, что поселились в соседнем селе, в трех-четырех километрах отсюда. По праздничным дням Маруся одна приходила на станцию. Ее красный зонтик был виден уже издали, — он покачивался и сиял над полем, словно огромный цветок. Она приходила немного усталая от дороги и жары, но веселая и бодрая, перекидывалась с Бояновым несколькими словами, потом, отдышавшись, просила ручку и чернила, садилась за стол под акациями и принималась за письма. Она писала много писем, и продолжалось это часа два, а то и три. Закончив писать, Маруся опускала письма в почтовый ящик и снова заводила с Бояновым разговор, смеялась и доверчиво смотрела на него своими синими глазами. Она была высокая, стройная, светловолосая. Боянов освобождался от своей обычной скованности, говорил много, постоянно смеша Марусю своим русским языком, и часто подолгу останавливал взгляд на упругой груди и сильных бедрах девушки. Наконец она уходила, и Боянов с тоской глядел, как ее красный зонтик растворяется и исчезает среди хлебов. Ее образ продолжал преследовать его воображение и допоздна не давал ему уснуть. Он корил себя за нерешительность и неловкость, придумывал тысячи хитроумных и коварных уловок, которые обеспечили бы ему полный успех, если б он только пустил их в ход. Он давал себе слово быть более смелым и настойчивым и наряду с самыми идиллическими планами — просить у Маруси руки, жить с ней в деревне и даже носить рубашку навыпуск и отпустить бороду, как у настоящего казака, — строил и другие, намного более опасные и рискованные: решал выйти в праздничный день в степь за село, дождаться там, когда покажется красный Марусин зонтик, и встретить ее. В это время в степи бывает безлюдно. Но уже на следующий день вместе с солнечным светом все эти планы испарялись, у него не хватало ни смелости, ни желания их исполнить, и он более чем кстати вспоминал, что Маруся девушка сильная и храбрая, а у ее зонтика, хоть он и шелковый, крепкая ручка.

Кроме визитов Маруси, у Боянова были и другие маленькие развлечения. Он любил наблюдать за путниками, которые проездом останавливались на какое-то время в гостинице. Особенно много их было летом. Село находилось у самой границы. В нем располагался пропускной пункт, через него проходила главная и самая оживленная дорога на Кюстенджу. Проезжали телеги, фаэтоны, нередко и автомобили. Но чаще всего по этой дороге ездили двое возниц-татар. Их знала вся округа, а их странные привычки и то, что они были друг другу полной противоположностью, служили источником самых забавных рассказов. У обоих было одно имя — Яхя, но одного звали Кара-Яхя[4], потому что и сам он был черный, и лошади у него были черные, а другого — Ак-Яхя — у него были только белые кони. У Кара-Яхя была простая открытая повозка, но зато трудно было найти возницу, который так быстро и безжалостно гнал бы лошадей, как он. Он приносился и уносился, точно вихрь, и его тощие и загнанные лошаденки то шли галопом, то неслись рысью, постоянно взмахивая хвостами, при этом защищались они не от мух, а от кнута жестокого Кара-Яхя, который постоянно гулял по их спинам. Ни дождь, ни слякоть, ни какая бы то ни было непогода не могли остановить этого черного дьявола. Ценили его больше за скорость, и потому его пассажирами обычно бывали торговцы и вообще люди, торопившиеся по важным и неотложным делам.

Ак-Яхя, напротив, был человек спокойный, степенный, а в занятии своем не лишенный даже известного шика. Бричку и лошадей он держал, казалось, не столько для заработка, сколько для собственного удовольствия и из любви к спорту. Он всегда запрягал трех коней, чистых и белых, будто лебеди, ухоженных, спокойных, почти избалованных нежными заботами, которыми он их окружал. К гостинице они приближались чинно, словно плыли, в облаке пыли и звона, рассыпаемого колокольчиками. И когда они останавливались перед гостиницей, все, кто оказывался там, просто не могли не подойти и не полюбоваться этими красивыми животными, их великолепной сбруей, подвесками и разноцветными галунами. Бричка Ак-Яхя тоже не была лишена удобств и роскоши: она была крытая, отделана внутри красным плюшем, с маленькими круглыми зеркальцами по бокам, что было необходимо, так как с Ак-Яхя ездили главным образом женщины.

Прибытие брички с впряженными в нее белыми конями было настоящим праздником для Боянова. Заметив ее еще издали, он спешил надеть свою единственную манишку, причесать волосы, привести в порядок костюм. И в этих действиях был резон. Как только бричка останавливалась, Ак-Яхя соскакивал на землю, обходил бричку и отстегивал кожаные занавески, которые закрывали дверцы. И вот одна за другой из брички показывались молодые турчанки в шелковых паранджах, приподнятых настолько, что можно было разглядеть их круглые белые лица, подведенные брови, лукавые глаза и алые, как цветы, губы. Они приезжали обычно в полдень, сразу шли в сад, садились в тени акаций и, разложив на столах еду, начинали обедать. Мгновенно со всех сторон их окружали куры, одни нахально смелые, другие осторожные. Но быстрее всех завязывали знакомство принадлежавшие Алекси собаки Кина и Мечо, одна — маленькая и черная, другая — большая и рыжая. Собаки и те хорошо чувствовали разницу между путниками: торговцы Кара-Яхя, поглощенные своими заботами, разговаривали между собой и обедали, не обращая ни малейшего внимания на собак, которые умильно глядели на них и не переставая виляли хвостами в ожидании куска хлеба. Теперь же всем было хорошо: куры гонялись друг за дружкой среди кустиков базилика из-за крох, которые им доставались, а Кина и Мечо жадно хватали куски пищи прямо из желтоватых от хны рук турчанок. Молодые женщины, возбужденные тем любопытством, которое они вызывали, остро ощущая ту особую прелесть, которая в этом деревенском захолустье исходила от них же самих, с каждой минутой все больше оживлялись, щебетали, как птички, смеялись, а самые красивые из них — они же были и самые смелые — кидали загадочные взгляды на Боянова, который стоял на террасе и с деланным равнодушием смотрел на них.

Все это, к сожалению, продолжалось час, самое большее полтора часа. Веселая компания снова садилась в бричку, Ак-Яхя важно застегивал кожаные занавески, садился сам, и белые кони, все такие же красивые и стройные, но как будто еще более гордые оттого, что везут дорогой груз, трогались с места. Голоса и веселый смех глохли в стуке колес и звоне колокольчиков, но Боянов продолжал смотреть вслед удаляющейся бричке и словно еще видел подведенные брови и устремленные на него лучистые глаза. Он возвращался к себе и с глубоким вздохом, который непроизвольно вырывался из его груди, бросался на скамейку. К вечеру приходил начальник таможни Топузов, и они долго говорили о путницах, которых оба видели.

В последнее время Маруся почему-то перестала приходить, и Боянов, потеряв всякую надежду увидеть в поле ее красный зонтик, стал наблюдать только за приезжими. Равнодушно, чуть ли даже не с ненавистью он встречал Кара-Яхя и его клиентов. Но одного появления брички с белыми конями уже было достаточно, чтоб сердце его затрепетало от радости и какие-то сладкие предчувствия разлились в душе. Не всегда его ожидания сбывались. Очень часто из брички Ак-Яхя вместо молодых турчанок с подведенными бровями вылезали старухи, безобразные татарки с желтыми лицами и раскосыми глазами, или же там лежал какой-нибудь больной, укутанный таким множеством подушек и одеял, что нельзя было определить, мужчина это или женщина. Боянов легко примирялся с разочарованием и ждал, когда дня через три-четыре вновь появится бричка Ак-Яхя.

Однажды, лежа на скамейке и предаваясь своим мыслям, он услышал знакомое и такое желанное позвякивание колокольчиков. Боянов вскочил, точно ужаленный: у входа в гостиницу стояла бричка с запряженными в нее белыми конями. Что же такое произошло: обычно он замечал ее, едва она покажется из-за холма, следил за ее движением от одного телеграфного столба до другого, пока она не скроется в ложбине, чтобы через несколько минут появиться прямо перед гостиницей. А сейчас он ее совсем не заметил. К тому же всегда пунктуальный Ак-Яхя приехал намного позже обычного: солнце уже клонилось к закату. Боянов хотел было привести в порядок свою одежду, но не мог оторвать глаз от брички. Из нее вылезли трое: пожилая женщина, довольно полная, во всем темном, высокий мужчина ее возраста, сухощавый, с бледным и болезненным лицом, и, наконец, молодая, самое большее лет восемнадцати, девушка, во всем белом, без шляпки, с накинутой на волосы темно-синей вуалью, длинные концы которой спадали вниз. То, что барышня была необыкновенно стройна и красива, Боянов заметил сразу, но его особенно поразила ее веселость, жизнерадостность и резвость. Высокий мужчина и женщина разговаривали о чем-то весьма важном, судя по их озабоченному виду и жестам, которыми они сопровождали свои слова. Девушка забегала вперед, потом поворачивалась к ним, что-то говорила им на ходу, к чему старшие не очень-то прислушивались и, не прерывая разговора, лишь бросали на нее те полусердитые, полувеселые взгляды, которыми взрослые реагируют обычно на детские шалости. Они дошли до акаций в саду и расположились там в тени. «Ах, как здесь хорошо!» — воскликнула девушка. Она заглянула во все уголки, сорвала несколько цветков, разворошила цветущий базилик, так что его приятный аромат долетел даже до Боянова, спугнул кур и всего за несколько минут так подружилась с Киной и Мечо, что они уже ни на шаг не отставали от нее и следовали за ней по пятам. Вдруг она заметила Боянова и посмотрела на него в упор. Что-то насмешливое и игривое пробежало по ее лицу, она отвернулась и стала играть с собаками. Но скоро она снова взглянула в его сторону и, увидев, что он не отводит от нее глаз, смело и свободно сказала: «Добрый вечер!» Боянов вздрогнул, смутился, переступил с ноги на ногу, попытался было что-то сказать, но она уже отвернулась от него, и он только глупо и сконфуженно улыбнулся. Ему показалось, что покатые плечи девушки как-то конвульсивно вздрагивают. «Чудесная девушка!» — подумал Боянов, продолжая улыбаться.

Подошел Ак-Яхя, и из его слов Боянов понял, что, так как уже седьмой час, он сомневается, чтоб их пропустили через границу. Все-таки, настаивал он, стоит попытаться, а уж если их не пропустят, тогда они вернутся и переночуют здесь. Они сели в бричку и уехали. Боянов бросился к себе в комнату и из окна стал следить за удаляющимся экипажем. «Только бы не пропустили! Только бы не пропустили!» — говорил он про себя, взволнованный, охваченный тревогой и радостью. Он еще видел красивое лицо барышни, видел, как она, повернувшись, посмотрела на него. «Добрый вечер! Добрый вечер! — повторял он, как ненормальный, и отвешивал смешные поклоны стене. — Добрый вечер, барышня! Добрый вечер!»

Они возвратились. Боянов их встретил. Он успел надеть манишку, привел себя в порядок, причесался. Они спросили, можно ли дать телеграмму, — он немедленно все сделал. Теперь он уже знал их имена, знал, откуда и куда они едут. Через некоторое время, как старые знакомые, они сидели за круглым столом под акациями и беседовали.

— Значит, вы два года как здесь, — говорил высокий господин, фамилия которого была Лозев. — Два года здесь, в этом захолустье, в этом Диарбекире. Многовато. К тому же, мне кажется, вы, вроде меня, крепким здоровьем не отличаетесь. У вас, может, малярия?

— Да нет, я вполне здоров. Просто, видите ли, плохое питание, сидячий образ жизни…

— Конечно, конечно.

— А ваша семья, господин Боянов, — все так же сочувственно обратилась к нему госпожа Лозева, — наверно, в городе? Сколько у вас детей? Вы часто с ними видитесь?

— Да я не женат, сударыня, я холостяк.

И без капли смущения Боянов посмотрел на барышню и улыбнулся как-то снисходительно, точно хотел сказать: «Как непонятливы и глупы бывают иногда старые люди, не правда ли?» Барышня Вера кивнула ему головой и тоже улыбнулась.

— Ах, мама! — воскликнула она. — Разве ты не видишь, что господин Боянов — еще молодой человек.

Лицо ее было серьезно, но в глазах, которые охватывали всю фигуру Боянова и как будто и через шляпу видели его лысую голову, светился веселый и едва сдерживаемый смех. Госпожа Лозева извинилась, сказав, что ошибиться может каждый.

— Конечно, конечно… — повторял смущенно господин Лозев.

Ужинали вместе. Боянов не чувствовал никакого стеснения. Дрожа от возбуждения, он говорил без умолку, рассказал, где начинал службу, в каких городах пришлось работать, особенно пространно обрисовал ссору с какой-то важной персоной, которая стала его преследовать и из-за мстительности которой он оказался в этом удаленном и диком селе. Он забыл о еде, но ни на мгновение не переставал говорить. Время от времени он встречал взгляд Веры, все так же удивленно и испытующе устремленный на него; на ее губах играла прежняя едва уловимая улыбка. Ободренный еще больше ее вниманием, Боянов продолжал свои нескончаемые рассказы. Старики, по всему было видно, давно перестали его слушать, но продолжали одобрительно кивать головами. «Конечно! Конечно!» — повторял часто господин Лозев.

Они закончили ужин и лишь тогда заметили, что вокруг как-то очень светло. Это взошла луна. На их одежду и на землю акации отбрасывали черные тени, испещренные дрожащими, похожими на золотые монеты пятнами. Ночь была теплая, тихая, с неотразимой силой она звала к природе. Решили прогуляться. И только когда они вышли за село, перед ними раскрылась вся прелесть лунной ночи на равнине. Не было видно горизонта, нигде не вставали массивные и тяжелые очертания гор, не было ни леса, ни отдельных деревьев. Со всех сторон их обступала лишь глухая, молочно-белая пустота, а над ними раскинулось без конца и края небо, на котором горели теперь лишь самые крупные звезды да посредине висел белый и светлый диск луны. Было так тихо, что отчетливо и ясно доносился каждый звук: слышны были бубенцы, но стада оставались невидимыми, совсем рядом покрикивал перепел, где-то ржала лошадь, а потом так же ясно слышалось, как она фыркает. Впереди ехали, по-видимому, телеги, груженные снопами, потому что колеса скрипели непрерывно и резко, а потом вдруг молодые голоса запели протяжно и страстно татарскую песню.

Вера была очень весела. Она то намного обгоняла компанию, убегая одна, и ее белое платье блестело, как снег, словно оно притягивало к себе лунные лучи, то возвращалась назад, останавливалась, смотрела на небо, и тогда Боянов отчетливо видел ее лицо, глаза, полные восторга и света, темный венец ее волос и концы вуали, развевающиеся за плечами, будто крылья. Господи! Откуда пришло к нему это счастье, явь ли это или какой-то обманчивый сон? В нем подымалось страстное желание бежать вместе с ней, разделять все ее шалости, а когда, остановившись, она любовалась какой-нибудь звездой, ему хотелось быть рядом с ней, чтоб их взгляды сливались воедино и вместе устремлялись в небо — как молитва, как благодарность богу, как песня! Все это приходило на ум Боянову, но у него не хватало смелости, да и уважение к старикам удерживало его. И все-таки никогда прежде не бывало ему так весело, так легко на душе, и он, не отрывая глаз от стройной фигуры девушки, которая, подобно какому-то белому видению, плыла в лунном свете, говорил без устали, не умолкая. Когда доносился лай собаки, он начинал говорить о пастухах, покрикивал перепел — об охоте, если барышня называла какую-нибудь звезду — принимался за астрономию. И хотя он был одинаково несведущ во всем, ему казалось, что говорит он интересно и красиво, как никогда. Ободряла его прежде всего Вера, которая его слушала и иногда отвечала. Один раз даже, когда они были рядом, ему показалось, что она очень нежно, хотя и на короткое время, взяла его под руку.

Боянову и в голову не приходило, что эта чудесная прогулка может когда-нибудь закончиться. Но вот совершенно неожиданно госпожа Лозева пожаловалась на то, что устала и что ее немного познабливает. Все тотчас вернулись в гостиницу и, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по своим комнатам. Боянов не спешил зажигать лампу. О том, чтобы ложиться спать, не могло быть и речи. Он стоял посреди комнаты, не раздеваясь, ошеломленный, оцепеневший, словно во власти какого-то странного сна. Только стена отделяла его от комнаты, где была Вера, и Боянов напрягал слух, чтобы уловить даже самый слабый шум. Вдруг там раздался испуганный крик госпожи Лозевой, в ответ Вера громко и весело рассмеялась. Послышался шум, частый стук каблучков — это могла быть только Вера, потом упало и разбилось что-то стеклянное. Опять старая женщина закричала, еще более тревожно и испуганно. Не медля больше ни минуты, Боянов выскочил в коридор. Перед ним стояла Вера, но она смеялась.

— Ах, господин Боянов… Идемте к нам, прошу вас. Что-то забралось в нашу комнату. Летает…

Боянов смело шагнул вперед.

— Ох, боже мой, я так испугалась, — говорила, вся бледная, госпожа Лозева. — Посмотрите, господин Боянов. Вера, держи лампу поближе. Здесь посмотрите, господин Боянов… здесь, за занавеской. Вера, осторожней, не подходи слишком близко!

Боянов приподнял занавеску и посмотрел на верхний угол окна. Там ничего не было. Он сильно встряхнул занавеску. Вдруг что-то черное ударилось о стекло, отпрянуло в сторону и совершенно бесшумно исчезло.

— Вот она! — закричала Вера. — Летучая мышь! Летучая мышь, вот это что.

Действительно, это была летучая мышь. Она сделала несколько кругов под самым потолком и снова ударилась о стекло. Боянов залез на стол. Вера держала лампу. Послышался острый и пронзительный звук, словно мышиный писк.

— Поймал! — объявил Боянов и слез со стола.

— Ах, господин Боянов, и как вы не боитесь! — ахала госпожа Лозева, глядя на чешуйчатые крылья, которые выбивались из-под пальцев Боянова. — Господи, да это почти настоящая мышь. Вера, я же сказала тебе, не подходи так близко! Ах, господин Боянов, как вы не боитесь!

— Чего тут бояться! Сколько я их переловил.

Вдруг Боянов охнул. Летучая мышь укусила его, но он не выпустил ее из рук и даже не подал виду, что ему больно. Но Вера заметила, как изменилось его лицо.

— Она вас укусила?

— Нет, нет! Чуть-чуть.

Он попытался перехватить летучую мышь так, чтоб она своими острыми зубами не смогла достать его руку. На пальце показалась струйка крови.

— Кровь! — вскрикнула Вера. — Да она сильно вас укусила.

— Укусила! — забеспокоилась и госпожа Лозева. — Покажите, господин Боянов.

— Ничего страшного. Пустяки. Не беспокойтесь, пожалуйста.

Боянов деланно улыбался и прятал руку. Женщины настояли на том, чтобы посмотреть рану.

— Я вам сейчас перевяжу, — сказала Вера и поставила лампу.

— Да, Верочка, — поддержала ее госпожа Лозева. — Посмотри в чемодане, там что-нибудь найдется. Иначе нельзя, господин Боянов, это рана.

Летучую мышь посадили в пустую коробку, и Боянову пришлось протянуть руку, чтобы Вера ее перевязала. В сущности, ничего более приятного для него не могло и быть. Пока девушка с ловкостью, которую приобрела, по-видимому, в госпиталях, накладывала на рану вату, а потом обматывала палец неизвестно откуда взявшимся бинтом, Боянов весь дрожал от блаженства, внимательно следя за каждым движением ее тонких, розоватых на кончиках пальцев.

Вошел и господин Лозев. Он задержался с Ак-Яхя. Историю с летучей мышью, рассказанную почти одновременно всеми троими, он выслушал с благосклонной и кроткой улыбкой.

— Летучая мышь — неплохое животное, — сказал он. — Она приносит счастье.

И господин Лозев рассказал о довольно жестоком суеверии: если убить летучую мышь, но не ножом, а золотой монетой, и голову ее зашить в подушку, то эта голова наверняка принесет счастье.

— Слышите, господин Боянов? — воскликнула Вера. — Сделайте и вы так. Будете счастливы.

— Но в таком случае… возьмите ее вы, сударыня…

— Нет, нет, я не хочу. Вы, вы сделайте это…

И ее улыбка, ее голос словно подчеркивали, что именно Боянов больше всех нуждается в счастье. Опять они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись. Боянов взял коробку с летучей мышью и вернулся к себе в комнату, но уснуть смог только на рассвете.

Утром он провожал гостей. Когда все сели в бричку и белые кони, изогнув шеи дугой, взяли с места, Вера выглянула из окна и окликнула его. Сквозь стук колес и звон колокольчиков до него донеслись ее слова:

— Берегите летучую мышь! Она принесет вам счастье…

Боянов не смог ответить, потому что бричка была уже далеко да и в окне никого не было. Но он остался на месте, глядя вслед бричке, которая отъезжала все дальше и дальше и наконец скрылась за фруктовыми деревьями и домиками у самой границы. Все это время Боянов улыбался, и только когда экипажа не стало видно, он опустил глаза и задумался. Минуту тому назад он был счастлив и весел, а теперь почувствовал себя раздавленным, поверженным. Страшная тоска навалилась на него, она омрачала душу и расслабляла тело. Одно было ясно: он снова так же одинок и несчастлив, как и прежде.

Но это продолжалось недолго. В памяти живо и четко воскресло все, что произошло минувшей ночью. И это был не сон, а сущая правда, и случилось это не с кем-то другим, а с ним, Бояном Бояновым, тем самым отверженным людьми человеком, которого считали неспособным привлечь внимание даже самой последней женщины. А вот она, Вера, самая прекрасная, самая прелестная из всех женщин, обратила на него внимание. Повеселевший, с гордо поднятой головой, Боянов направился к почте. На террасе он встретил Ангела и, к большому удивлению вечно недовольного почтальона, самым сердечным образом заговорил с ним. Боянову не сиделось на месте, и он вышел во двор. Увидев его, Мечо и Кина пустились наутек, так как он часто бросал в них камнями за их проказы на кухне. Но сейчас Боянов по-дружески поманил их и, чтобы окончательно завоевать их доверие, вернулся в дом и вынес им хлеба. Собаки виляли хвостами и после каждого брошенного куска смотрели ему прямо в глаза, словно хотели сказать: «Да, точно так же и она нам давала хлеб!» Эти слова как будто слышались отовсюду: их произносил сад, где она рвала цветы, акации, под которыми она сидела, лестница и терраса, по которым она проходила. «Она была здесь», — говорило все вокруг и улыбалось так же, как улыбался Боянов. Он стал прогуливаться, как обычно, взад и вперед в тени акаций, но через каждые два-три шага останавливался и подносил к губам перевязанный палец. Не потому, что было больно, нет! Он целовал лишь то место, к которому прикасались ее тонкие, розовые на концах пальчики. Ему хотелось остановиться и закричать что было мочи: «Я, Боян Боянов, самый счастливый человек на свете!»

С этой минуты он держал руку, выставив ее вперед, оттопырив перевязанный палец. Пусть все видят, пусть спросят, что с ним произошло, и он расскажет. Это далеко не такая обыкновенная и простая история, как могут подумать. И действительно, когда под вечер Топузов пришел в село и увидел перевязанный палец Боянова, первые его слова были:

— Боянчо, ты что, порезал палец?

— Нет, ничего подобного! — Он взял под руку своего приятеля, отвел его в тень акаций и долго, со всеми подробностями рассказывал ему историю с летучей мышью. А поскольку Топузов был терпеливым слушателем и его доброе сердце с сочувствием отзывалось на любую чужую боль, Боянов не только повторил свой рассказ, но передал его и в третий раз, находя при этом и добавляя все новые и новые подробности.

Все такой же возбужденный и веселый, вернулся он вечером к себе в комнату. Летучая мышь, пересаженная в пустую стеклянную банку от гальванического элемента Лекланше, измученная бесплодными попытками освободиться, опустила крылья и, примирившись со своей участью, затихла: обнаженные зубки, которые белели на острой мордочке, даже напоминали улыбку. Боянов тоже улыбнулся, как улыбался весь день, охваченный чувством бесконечной симпатии и благодарности к этой уродливой зверюшке. «Дружище! — шептал он ей. — Ты причина всему. Это ты принесла мне счастье. Но это не все: то ли еще будет! Ему пришла в голову мысль отблагодарить летучую мышь и отпустить ее на свободу, но он тут же вспомнил слова Веры: «Берегите летучую мышь! Она принесет вам счастье». Нет, он ее не отпустит. Попытается как-нибудь кормить ее, чтоб она жила у него — мало ли зверей приручают? Спать Боянов не мог. За окном была такая же ясная и лунная ночь, как и накануне. Он вышел и отправился обратно в степь.

Потянулись обычные дни, жаркие, однообразные и скучные. Со скамейки на террасе Боянов видел, как на жнивье остается все меньше и меньше снопов, как очищенная стерня сливается с пожелтевшими полянами и как вся равнина, высохшая, пыльная, все больше начинает походить на пустыню. Крестьяне работали на токах, на почту почти никто не приходил. Единственным развлечением в этом мертвом царстве были, как и раньше, проезжие. На Кара-Яхя и его торговцев Боянов не обращал никакого внимания. Его не интересовали даже красивые турчанки Ак-Яхя. Но сама бричка и белые кони стали ему как-то особенно дороги, и он не мог не волноваться, когда видел их. Ему казалось, что они созданы и существуют только для Веры — они так прекрасны — и что только для нее звенят их колокольчики. Ак-Яхя стал лучшим другом Боянова. С этим милым, добрым человеком Боянов любил разговаривать каждый раз, когда он приезжал. Говорили о разных разностях, но прежде всего вспоминали пассажиров, которые были так дороги Боянову. Ак-Яхя, любезный со всеми, делал вид, что все хорошо помнит, хотя многое он уже давно успел забыть.

Но Боянов ни о чем другом говорить не мог. Рана на пальце уже давно зажила, но он все не снимал повязки и продолжал рассказывать историю летучей мыши. Часто, когда его друзья были заняты совсем другими разговорами, он неожиданно показывал палец и говорил:

— Странное животное летучая мышь. Должно быть, у нее на зубах есть какой-то яд. Сколько времени прошло с тех пор, а вот, глядите, все не заживает!

И он начинал уже известный всем рассказ. Многие подшучивали над ним, нарочно подводя его к рассказу о летучей мыши, только чтобы посмеяться. И он, не догадываясь, что над ним насмехаются, снова рассказывал всю историю. Но в конце концов всем это начало надоедать, и однажды ветеринарный фельдшер, рассерженный тем, что проигрывал в кости, выпалил:

— И ты еще со своей летучей мышью! Слышали. Вон как весь высох — сам стал на летучую мышь похож!

— Скорее на филина, — добавил офицер-пограничник.

Все рассмеялись. Это обидело Боянова, и он стал осторожнее, чаще уединялся. И если ему не давали рассказывать о том, что постоянно его занимало, то никто не мог запретить ему думать об этом столько, сколько ему хотелось. Так он и делал. Вспоминал все, восстанавливал в памяти малейшие подробности, в случайных поступках и словах Веры открывал особый, скрытый в них смысл, всячески убеждал себя в том, что все случившееся имеет немалое значение и потому не может остаться без последствий. Наоборот, самое прекрасное еще впереди. «Берегите летучую мышь! Она принесет вам счастье!» Что могли означать эти слова, как не обещание, как не едва прикрытое объяснение? Разве нельзя предположить, что если она еще не любит его так, как он ее, то все же она не совсем равнодушна и с течением времени… Да, самое прекрасное впереди! И, увлеченный своими мечтами, Боянов незаметно видоизменял воспоминания, переиначивая их, преувеличивая, выдумывая. Так мало-помалу из того, что случилось на самом деле, и из выдуманного им после он создал странную смесь, сладкую ложь, в которую полностью верил или пытался верить, тем более что Топузов продолжал относиться к его исповедям все так же доверчиво, не замечая в них никаких противоречий.

Иногда, после разговора с Ак-Яхя, Боянов возвращался обрадованный и улыбающийся.

— О, что-то ты сегодня веселый, Боянчо? — говорил ему Топузов.

— Да, — отвечал он как-то застенчиво. — Получил привет. У наших все хорошо. Ак-Яхя видел их в Кюстендже.

Наши — это, разумеется, были Вера и ее родители. А Ак-Яхя их не видел и не слышал. В другой раз Боянов, напротив, бывал сильно озабочен.

— Кажется, что-то у нас неладно, — говорил он Топузову и вздыхал. — Вере нездоровится.

— Ну, ну, не убивайся, — утешал его добрый Топузов. — Живые люди ведь: заболела, так поправится.

И Боянов быстро утешался. На следующий же день, когда Топузов спрашивал его, как обычно: «Как поживаешь, Боянчо?» — он отвечал:

— Могу ответить тебе тремя словами: вера (он особенно выделял это слово), надежда и любовь!

Его поведение изменилось. Он казался уверенным в себе и держался с достоинством, как человек, который вполне осознает свое положение и соизмеряет с ним каждый свой шаг. Маруся снова стала приходить по воскресеньям. Она выглядела еще более цветущей и красивой, но, несмотря на все ее чары, он был с ней сдержан и холоден, как будто боялся даже помыслом оскорбить свое целомудренное чувство, чувство человека, чье сердце принадлежит другой. Маруся заметила эту перемену и, удивленно поглядывая на него, жаловалась, что не получает писем, которых так давно ждет. Боянов знал, что она помолвлена.

— Я понимаю вас, сударыня. Это тяжело, я знаю. И я жду таких же писем, как вы.

— Как, господин Боянов, уж не помолвлены ли вы?

— Да, что-то в этом роде.

Он больше не распространялся на эту тему, хотя Марусю разбирало любопытство и она с большим удивлением смотрела на него своими синими глазами. А она действительно была хороша!

Дни шли один за другим. Время от времени появлялась бричка, запряженная белыми конями, и Боянов все с большей и большей радостью встречал и провожал ее. Ему казалось, что она приезжает и уезжает не для того, чтобы доставлять куда-то пассажиров, а только для того, чтобы проехать мимо него и после этого отправиться туда, где была Она. Это словно было ее службой, обязательной, необходимой, подчиненной в конечном счете тому дню, когда бричка должна была вернуться сюда с пассажирами, которым она прежде всего и принадлежала. Он уже определил этот день, ждал его, трепетал в предчувствии близкого счастья, становился все более нетерпеливым. По вечерам, когда темнело и становилось прохладнее, он садился на скамейку на террасе. Сквозь ветви акаций светили звезды, в теплом воздухе носились жуки, натыкались на что-то и падали на землю, как капли дождя. Рядом с ним что-то пролетало, мелькали какие-то крылья, но тихо, осторожно, бесшумно. Летучие мыши! Они то появлялись на какое-то мгновение на свету, то, вдруг резко меняя направление, исчезали в темноте. Боянов улыбался. Он больше не наблюдал за ними, но радовался их присутствию, ощущал невидимую сеть, которую они сплетали вокруг него, сеть из грез и сладких сновидений. О чем только не думал он в такие минуты, о чем не вспоминал, какие только картины не рисовало его воспаленное воображение! Он видел Веру и разговаривал с ней, читал ее письма, таким же странным образом переносился к ней и смотрел через ее плечо, как она читает его письма. Наконец, он видел себя перед аппаратом. Ошеломленный, взволнованный, он разворачивает дрожащими руками ленту и читает: «Еду. Встречай на границе. Вера». На границе! Разумеется, он будет там, и намного раньше, чем надо. И вот показывается бричка с запряженными в нее белыми конями, поют колокольчики, в окне появляется улыбающееся лицо, маленькая белая рука машет платком. Потом первая встреча — взволнованный и бессвязный разговор о мучительной разлуке, о бесконечно долгом ожидании. Топузов, который тоже здесь, не может сдержать слез. Ак-Яхя сидит на козлах и улыбается, довольный и гордый тем, что доставил это счастье.

Все садятся в бричку и едут в село. Боянову хочется, чтобы все увидели его, хочется похвастаться, показать свое счастье. И все вокруг преображается: их въезд в село превращается в какую-то триумфальную встречу. По обеим сторонам дороги полно народу. Это густая пестрая толпа, которой нет ни конца ни края. И все смотрят на него и, конечно, на нее, а она сидит рядом с ним, сияющая от радости и счастья. И они совсем не в бричке, а в карете, открытой, большой, точно такой, какие бывают на картинках, и кони тоже белые, но более красивые, гордые и величавые. Боянов смотрит на всех людей как на братьев, кланяется им и улыбается. Он ясно слышит, как кто-то говорит: «Это Боян Боянов, начальник… нет! — директор почт… нет, нет! Это Боян Боянов, министр почт и телеграфа, он женится на дочери господина Лозева, Вере Лозевой». И все это повторяют. Но вдруг в толпе он видит насупленное, сердитое, злое лицо — это Ангел, почтальон. Он не радуется, его лицо чернеет от злобы и зависти. А вот и ветеринарный фельдшер и рябой офицер-пограничник. «Вон как весь высох, — говорит фельдшер и показывает на Боянова, — на летучую мышь стал похож!» — «Скорее на филина!» — добавляет офицер, и оба покатываются со смеху. «Давай! — кричит кучеру Боянов в приступе ярости. — Давай, гони! Прямо на них! Топчи их, дави, бей их!..»

И гнев его настолько силен, что Боянов вскакивает, но тут же успокаивается и приходит в себя. Теплая ночь и лунный свет, который белыми потоками струится сквозь листву акаций, зовут его из дома. Он хватает шляпу и спешит в степь. И, как он это делал уже не раз, идет по той же дороге, по которой они прошли когда-то с Верой, останавливается там, где останавливались с ней, припоминает каждую мелочь, каждое сказанное ею слово. И, увлекаясь все более и более, уже не видит перед собой ничего, кроме женщины в белом, освещенной лунным светом, улыбающейся, манящей. И, очарованный ею, Боянов словно не идет, а летит по степи, как безумный.

Поздно ночью он возвращается к себе в комнату и бросается на кровать. Но он слишком возбужден и утомлен, чтобы уснуть. В комнате темно, но в черной раме окна — голубое сияние лунной ночи, сноп света под углом пронизывает мрак, и вместе с ним словно врывается в комнату пьянящая нега летней ночи. Боянов закрывает глаза, пытается уснуть, но чувствует, как учащенно бьется сердце, как в кипящей крови пробуждаются желания, которые обжигают его, точно пламя. Улыбающийся образ Веры внезапно исчезает, и на его месте появляется Маруся, крупная, сильная, с затуманенными похотью глазами. Она обнимает его своими сильными руками, прижимается к нему, обжигает его своим горячим дыханием…

Покой навсегда оставил Боянова. Ночи он проводил в таком состоянии, что трудно было различить, где сон, а где явь. Сны были нелепые, прерываемые мучительными и страшными кошмарами. Дни проходили в мечтах, которые тоже напоминали бред. Он и без того был не слишком здоров, а сейчас похудел еще больше, лицо осунулось, вытянулось, и только глаза горели неспокойным, лихорадочным огнем. Он все чаще уединялся, избегал всех, был так рассеян, что говорил глупости, которые заставляли его друзей переглядываться и наводили их на мысль, что он не совсем в своем уме. Его состояние особенно ухудшилось, когда наступила осень и похолодало. Он стал нехорошо кашлять, совсем сдал. Топузов серьезно уговаривал его взять отпуск и съездить в город к врачу или даже лечь в больницу, пока не поправится. Даже хмурый Ангел однажды сказал ему то же самое, хотя и сделал это таким напыщенным и важным тоном, каким взрослые разговаривают с детьми.

Сам он не считал себя серьезно больным, ему казалось, что беспокойство других преувеличено. Да его и мало занимали заботы о здоровье. Не интересовался он и службой, которую полностью передал Ангелу. Он жил только своими грезами, следил за бричкой с белыми конями, ждал, надеялся. Летучая мышь уже давно сдохла, но он сделал все точно так, как советовал господин Лозев, и, когда вечером клал голову на подушку, знал, что в ней зашит чудотворный талисман.

Дни сменялись один другим. Неожиданно погода испортилась, с севера натянуло туч, пошел дождь. Боянов стал кашлять еще сильнее, совсем ослабел и слег. У него едва хватало сил только на то, чтобы встать и выйти на террасу посмотреть на дорогу, поглядеть, не покажется ли вдали бричка. Но грязь и непогода приостановили всякие переезды. Лишь иногда появлялся Кара-Яхя. Не останавливаясь даже перед гостиницей, он гнал своих черных лошадей сквозь дождь и слякоть, сам черный, хмурый, словно зловещее воплощение непогоды, несчастья, злой и мстительной судьбы. Поеживаясь от холода, который пронизывал его, пока он глядел вслед Кара-Яхя, Боянов возвращался к себе и снова ложился. Дождь стучал в стекла окна, в листьях акаций шумел ветер. Как и прежде, Боянов не считал себя опасно больным. Он лежал, и так ему было хорошо от того, что он один, что никто ему не мешает и никто его не беспокоит. И, уставившись в одну точку своими лихорадочными, воспаленными глазами, он думал — думал о чудесной бричке с запряженными в нее белыми конями, которая принесет ему счастье.


Перевод Г. Чернейко.

ДЕД ДАВИД

I

Только одно в комнате трех таможенных досмотрщиков в Али-Анифе, бедной и совершенно голой, как все казарменные жилые помещения, могло привлечь любопытство вошедшего: пять-шесть больших старинных сабель, стоящих в углу у камина. Сабли эти не принадлежали досмотрщикам. Их шашки, другой выделки и гораздо меньших размеров, казавшиеся детскими игрушками по сравнению с теми, висели на стене — там же, где карабины и шинели. А те большие сабли возле камина остались еще от прежних, давних времен; такие сабли носили когда-то. В самом деле, глядя на эти уже ржавые ножны, тяжелые, прямые, невероятно длинные, рассчитанные на рост и мощь исполина, на эти рукоятки цвета змеиной кожи, защищенные поперечинами блестящей меди, подходящие лишь для большой, сильной руки, нетрудно было понять, что владельцы подобных сабель жили в прошлом.

Такими были прежние таможенные досмотрщики в Али-Анифе. Их могучие фигуры на буйных конях мелькают еще, как видения, в памяти старожилов, которые любят рассказывать об удальцах и храбрецах, отчаянных наездниках с закрученными усами и фуражками набекрень, затянутых в коричневые мундиры, такие же, как теперь, но с более красивыми зелеными нашивками, потому что зеленей тогда были и леса Дели-Ормана, и поля Добруджи. Но другие времена — другой народ и другая служба. Нынешние досмотрщики в Али-Анифе — во всяком случае большинство их — были кротки и безобидны. В отличие от своих предшественников они не патрулировали вдоль границы, не имели кровавых стычек с беглыми арестантами, контрабандистами и разбойничьими шайками. Теперь вся их работа сводилась к тому, чтобы встречать и пропускать путников, осматривать багаж, переписывать и перевешивать товары, — словом, совершать все одни и те же формальности, требуемые при переходе границы. За вычетом этого они были совершенно свободны, могли думать только о себе, о своем пропитании и проводить время в соответствии со своим нравом и наклонностями. Ходили они по большей части распоясанные, без шапки, заткнув за ухо карандаш, точно писари. И гораздо чаще случалось им брать ложку и пробовать кипящую на огне похлебку, чем трогать саблю или винтовку.

Один из них, Милан, — высокий, худой, с рыжеватыми бровями, такими же усами и синими кругами вокруг глаз — был кроток, молчалив, и печать какой-то особенной меланхолии ложилась на его бледное, почти прозрачное лицо всякий раз, как взгляд его устремлялся на равнину вокруг. На руках у него была большая семья в городе, он был самый бедный из троих и имел много забот, но почти никогда на это не жаловался.

Другой пеший досмотрщик, Теохарий, был полной противоположностью Милана. Если каждым делом движет пружина, механизм, на котором оно держится, то в данном случае такой пружиной был не старик начальник, не ленивый и рассеянный секретарь, а Теохарий. Легкий, подвижной, с густой черной шевелюрой, торчащей, как щетка, надо лбом, с живыми черными глазами, играющими и сияющими на рябом смуглом лице, он бегал во все стороны, понукал, командовал, всегда веселый, разговорчивый. У путешественников, проезжавших здесь впервые, если что и оставалось в памяти от этой таможни, так только физиономия и шутки Теохария. А во второй свой приезд они уже оказывались с ним старыми друзьями.

Третий был дед Давид. Он был единственный здесь конный досмотрщик. Стоявшие у камина большие кавалерийские сабли являлись не только музейным экспонатом. Они играли роль звена, соединяющего сегодняшний день таможни с ее прошлым, таили в себе воспоминания, связанные с жизнью и молодостью самого деда Давида. Ибо он начал службу как раз в то бурное, воинственное время, когда на тропах, ведущих к границе, частенько постреливали карабины, и был единственным уцелевшим образчиком тех сильных и смелых людей, у чьих ног бряцали эти длинные сабли. При его появлении перед вами сразу вставала эпическая фигура ополченца: суровое лицо, искрометный взгляд из-под густых бровей, посеребренные временем большие пышные усы. Роста выше среднего, крепкий, плотный, немного грузный. Но и в немолодом возрасте он сохранил свои силы, и только физический недостаток, приобретенный на службе, приковал его к более легкой и безопасной работе на таможне. А работа эта состояла в том, чтобы два раза в неделю возить в город и привозить оттуда почту. Этим объяснялось и его прозвище — дед Давид Почта.

Среди принадлежавших ему предметов многие были связаны с прошлым. Прежде всего — его конь: это было великолепное животное, какие теперь редко встречаются. И сила, и размеры коня говорили о чем-то старинном, нетеперешнем, превосходящем нынешние масштабы, как и большие кавалерийские сабли в таможне. Он был похож на сказочного коня кого-нибудь из легендарных юнаков или коня Змея-Огняна. Даже масти он был редкостной: синевато-пепельной, напоминающей цвет железа в месте свежего слома, и испещренной мелкими черными точками; совсем черными были только грива, хвост и ноги от колен до копыт. Конь этот отнюдь не отличался тонким сложением и повышенной нервностью лошадей арабской крови. Наоборот, он был крупный, мясистый, с ногами как столбы, широкий и круглый сзади, словно бочка. Но это не мешало ему быть легким и быстрым на ходу, а отсутствующую элегантность заменяли ему неукротимая мощь и бешеная порывистость всех движений. Вместо изогнутой лебединой шеи цирковых лошадей у этого дикого степного коня шея была короткая и толстая, как пень, покрытая такой буйной гривой, падавшей, кроме того, и на лоб, и на глаза, что он больше походил на льва. И какой-то неугасимый огонь горел во мраке его глаз, взгляд которых был всегда как бы устремлен куда-то вдаль; уши у него всегда стояли настороженные, а ноздри трепетали, как живые.

Ни для кого не было тайной, что дед Давид страшно любит своего коня. Он сам рассказывал, что не имеет родных и единственный, кто у него есть на белом свете, — это конь. Он тратил на коня все, что получал. Засыпал ему корму с лихвой и разнообразил пищу, заменяя овес ячменем, а ячмень пшеницей. На время, пока конь стоял в стойле, он заплетал ему гриву и хвост в косицы и только перед выездом, обчесав его и начистив до того, что шерсть блестела, будто шелковая, расплетал их, и тогда грива и хвост коня рассыпались кудрявыми волнами, словно волосы девушки. Только тут и там по гриве да у основания хвоста оставлял дед Давид маленькие косички, которые умел делать мастерски, вплетая в каждую красный галун — от сглаза.

Целым событием, поистине редким зрелищем был каждый выезд деда Давида в город. Он представлял собой очень сложный, очень длительный и очень торжественный обряд, на который не упускали возможности полюбоваться ни Теохарий, ни меланхоличный Милан, ни случайные проезжие. Иной раз сам начальник таможни высовывался из окна поглядеть. Губы его прятались в складках белой бороды, глаз не было видно из-за темных очков, но две прямые морщины, вставшие между бровями, какой-то особенный наклон головы и вся его неподвижная поза говорили о том, что он не только следит и наблюдает за происходящим, но на чем-то еще сосредоточен, как будто погружен в какую-то мысль.

Между тем конь деда Давида, оседланный и затянутый подпругой, уже выведен из таможенной конюшни и привязан к тому высокому, как корабельная мачта, столбу, на верхушке которого развевается трехцветное знамя. Солнце встало совсем недавно. Легкий туман плывет еще над равниной, роса блестит на зеленых полянах. Конь нетерпелив, беспокоен, не стоит на месте, пробует бежать и возвращается, резко удержанный поводом. Иногда он останавливается, вытягивается на своих могучих ногах с переплетенными набрякшими жилами, подымает голову, прядет ушами и глядит в поле. Мгновение стоит, затаив дыхание. В глазах его растет, разгорается и темнеет выражение какой-то страшной муки. Он видит коней, свободно пасущихся на полянах, слегка поворачивает голову, словно что-то почуяв, и начинает ржать, сотрясаясь всем своим огромным телом. Потом опять натягивает повод, перебирает ногами, нюхает землю и фыркает так, что от ноздрей взвивается пыль, топочет тяжелыми копытами и взмахивает пышной львиной гривой.

А дед Давид, с равнодушным видом, но полным гордости сердцем, — особенно оттого, что столько народу остановилось и глядит на его коня, — то выйдет из таможни и войдет обратно, то подойдет к коню, подтянет подпругу, пощупает стремена, поправит седло. Конь прижимает уши и пробует укусить, но дед Давид не обращает на это никакого внимания, зная, что лошадь только балуется, хватает его китель одними губами. Так же бесстрашно дед Давид обходит коня и сзади, но при этом всегда напоминает ему о себе, что-нибудь произнося погромче.

Чем ближе момент отъезда, тем сильней тревога коня. Наконец, прикрепив к седлу перекидную суму с почтой, дед Давид отвязывает коня, берет поводья и ставит ногу в стремя, предварительно наскоро перекрестившись. Теохарий стоит возле коня, держит. Сев в седло и два-три раза приподнявшись на стременах, дед Давид усаживается как следует и делает знак глазами; Теохарий отпускает. Тут каждый раз наступает самое интересное: почуяв волю, большой, сильный конь устремляется сразу вперед, словно хочет взлететь. Подпруга потрескивает, из-под копыт пыль столбом. Но сильная рука деда Давида натягивает повод, и конь, внезапно остановленный, но еще не укрощенный, оседает на все четыре ноги, как на пружине, и метет хвостом по земле; согнутая шея — вся в складках, рот разинут, глаза чуть не вылезли из орбит. Но, не в силах одолеть повод и умчаться, он начинает бешено скакать сразу четырьмя ногами боком вперед — два скачка в одну сторону, два в другую. Эти отчаянные скачки напоминают какое-то карусельное гарцеванье, но все же ошеломленные, остолбеневшие зрители невольно отступают на шаг. А дед Давид сидит в седле, чуть сдвинув брови, но спокойно, и ни один мускул не дрогнет на лице его. Сделав еще несколько беспорядочных выступок, конь, по-прежнему буйный и своенравный, входит в нужный аллюр и начинает быстрый, но ровный и плавный бег.

Словно какая тяжесть свалилась с плеч всех присутствующих; все глаза с восхищением глядят в широкую спину деда Давида. Фуражка его описывает в воздухе волнообразную линию, сбоку мотается распущенная грива коня, и в белых клубах пыли быстро мелькают его подковы.

— Так и прядет! — кричит Теохарий, любуясь красивой побежкой коня. — Через четыре часа в городе будет. А иноходь-то какая! Верхом спать можно.

— Ну, на таком коне не больно заснешь! — возражает кто-нибудь из проезжих.

— Заснул — да и под копыта! — замечает другой.

Теохарий и проезжие, смеясь, идут в таможню. Милан глядит еще некоторое время вслед деду Давиду; потом глаза его смежаются, и он, уже ничего не видя, задумывается. Наконец устремляет свой взгляд в поле, и привычная меланхолия ложится тенью на его бледное, болезненное лицо.

Из города дед Давид возвращается на другой же день. Обычно в дороге ничего плохого с ним не случается; особенной усталости он тоже не чувствует; но, несмотря на это, приезжает он всегда в дурном настроении, с кислым выражением лица и гордым, надменным видом человека, совершившего большое, важное дело, разговаривать ему не хочется, поэтому он произносит лишь несколько слов, отдавая досмотрщикам то, что они просили купить в городе или что им прислали из дому, и сейчас же идет прибирать коня… Но и досмотрщики не спешили его расспрашивать, так как знали его привычки да к тому же были в это время заняты своим делом. Правда, через Али-Анифе движение шло слабое, но если проезжих и не было, их все равно надо было ждать; кроме того, при таможне жили начальник и секретарь, так что приходилось быть постоянно у них на глазах. Особенно считались досмотрщики с начальником — не потому, что боялись его, а потому, что он внушал им, так же как и всем его знавшим, невольное уважение. Начальник таможни — или Дед, как его все называли попросту, — был старик, гораздо старше деда Давида, с застилающей ему всю грудь большой бородой, — один из тех честных чиновников-служак, в личности которых служба, закон и человек как бы сливаются воедино. Спокойный нрав, преклонный возраст и ревматизм, причинявший ему большие страдания, вынуждали, его проводить большую часть времени в канцелярии или у себя в комнате. Но каждый вечер, слегка изменив свой облик, то есть впервые за весь день сняв очки и надев фуражку, но с тем же важным, величественным видом, который придавала ему белая борода, он переступал порог таможни и, опираясь на палку и покашливая, шел гулять в сторону села. Одновременно с ним или несколько позже уходил и секретарь.

Тогда флаг, развевавшийся весь день на высоком, как мачта, шесте, спускался — в знак того, что канцелярия закрыта и проезжающие должны ждать до утра. Досмотрщики оставались одни. Не столько усталость, сколько чувство облегчения от того, что они избавлены от присутствия начальства, настраивало их на непринужденный, веселый лад. Они выходили наружу и усаживались в тени перед таможней. Солнце клонилось к закату, и перед ними была равнина, залитая светом, зеленая, необозримая. В то время здесь еще были не тронутые плугом места. По эту и по ту сторону границы тянулись поляны, покрытые такой густой травой и таким высоким бурьяном, что скот уходил в них с головой. Больше всего было ветреницы с высоким, тугим стеблем, увенчанным желтыми цветами, блестевшими на солнце, как острие копья.

Досмотрщики заводили беседу, варили кофе, не отказывали себе и в рюмке водки. Нахмуренные брови деда Давида раздвигались, из-под пышных усов его едва-едва, словно солнце из-за туч, показывалась улыбка. У него вдруг развязывался язык, и он уже с мельчайшими подробностями рассказывал о своей последней поездке в город, перечисляя всех, кого видел там, передавал новости, которые слышал, пространно описывал все мелкие, незначительные происшествия, которые случаются каждый день и тотчас забываются, исчезают бесследно, но которые дразнили любопытство досмотрщиков, томившихся в своем уединении. Иной раз, придя в еще более благодушное настроение, дед Давид пускался в подробности о своей встрече с родными досмотрщиков. Например, о том, как двое младших детей Милана, держась один за одну, другой за другую руку матери, пришли к нему, деду Давиду, на постоялый двор. И не без нежности в голосе и любви в твердом, суровом своем сердце повествовал он о четырехлетнем сынишке Милана, подражая его голосу и манере задавать вопросы, передавая, какие он сказал слова и как он хотел, чтоб его посадили на коня. При этом Милан обычно разнеживался и расплывался в улыбке, чувствуя в то же время, что слезы застилают ему глаза.

Незаметно наступал закат. Равнина темнела, но желтые цветы ветреницы еще виднелись, разрезая спустившийся на зелень сумрак тонкими золотыми чертами. Словно в эти тихие вечера в час молитвы, перед появлением звезд, в поле зажигались тысячи свечей с устремленными в небо огоньками…

Павшая на равнину тишина проникала и в души троих досмотрщиков. Минуты замедляли бег, жизнь теряла свой мучительный, лихорадочный темп, сама вечность открывала им свои объятия. И они становились как-то ближе друг к другу, добрей, чувствовали, что связаны между собой не только давним товариществом, но и чем-то другим, чему, кажется, нет названия. Это ощущение длилось минуту, две. Тайна, совершавшаяся на равнине, как будто кончалась; сразу надвинувшийся мрак гасил бесчисленные золотые свечи. Досмотрщикам опять делалось веселей, и немного погодя, при серебряном свете месяца, если Теохарий не запоет какой-нибудь протяжной и страстной турецкой песни, так дед Давид уж непременно расскажет о каком-нибудь страшном своем приключении в лесах Дели-Ормана. Внимательней всех при этом Милан; слушая про опасные подвиги деда Давида, он вспоминает большие кавалерийские сабли у камина, как бы получая ответ на все вопросы, встававшие перед ним каждый раз при взгляде на эти сабли.

Так жили-поживали три таможенных досмотрщика в Али-Анифе. Но вдруг это ровное, однообразное житье-бытье было нарушено неожиданным событием.

II

Они были не одни в этом пограничном местечке. Помимо таможни, там находились и другие учреждения, занимавшие десяток разнокалиберных домишек с садиками вокруг каждого из них и с круглой кущей зеленых молодых акаций в конце поселка. Тропинка, протоптанная в высокой траве, тянулась от таможни к ближайшему домику, который занимал ветеринарный фельдшер. Он жил один, разводил кур и голубей, имел несколько ульев, и можно было видеть, как он ходит между ними на солнце, в жилете и без шляпы. Дальше из травы показывались белые стены домика подпоручика и рядом — пограничный пост с прилежащими к нему строениями, где жили десять человек солдат и старший сержант Рафаилов — широкоплечий Рафаилов, с густыми черными усами и громовым голосом. Совсем близко, всего в каких-нибудь десяти шагах от болгарского поста, по ту сторону границы находился румынский пост, и немного в стороне от него — румынская таможня.

Над всеми этими домиками целый день развевались флаги, стены их приветливо сверкали на солнце, садики пестрели яркими цветами, из какого-нибудь открытого окошка неслись звуки песни или граммофона. И, если б не вооруженные патрули, расхаживающие по белой тропинке, проложенной вдоль границы, да не два часовых, стоящих друг против друга с блестящими на солнце штыками, можно было бы подумать, что в этом приятном месте царит какой-то вечный праздник.

Свои и чужие хорошо знали друг друга. Вот почему все не без любопытства толковали о том, что на этих днях к Рафаилову должна приехать на все лето жена с детьми. И в самом деле, однажды утром, вскоре после восхода солнца, перед домиком, где жил сержант, вдруг появилась и тотчас опять скрылась в него женщина в белом платочке. Потом в бурьяне замелькала, засновала во все стороны, блестя на солнце, коротко остриженная голова мальчика лет девяти-десяти. Появился он и на самой границе, между двумя часовыми, глядевшими на него с улыбкой. Из домика загремел зычный бас Рафаилова, и мальчик повернул назад. Исчез ненадолго, но вскоре вырос как из-под земли возле самой таможни, жуя краюху хлеба, и стал глазеть на остановившуюся там телегу. Теохарий, завидев его, перестал рыться в багаже: это смуглое, скуластое лицо, эти продолговатые черные глаза, улыбающиеся и немного лукавые, сразу напомнили ему Рафаилова.

— А, приехали? — промолвил Теохарий со смехом. — С мамой? Как тебя звать-то?

Мальчик сконфузился, опустил глаза в землю и стал чертить босой ногой по песку. Опять принялся за свою краюху, затаив улыбку в продолговатых глазах, и ничего не ответил.

— Как тебя звать? Скажи, — повторил Теохарий.

— Коста, — сиплым басом ответил мальчик, рассмешив Теохария, который и в голосе его узнал отца: будто перед ним был сам Рафаилов, только меньших размеров.

— Ах ты, разбойник — засмеялся досмотрщик. — Ни дать ни взять — отец. Вылитый. Рундю Рафаилов!

Надо было обратить внимание и Милана и деда Давида на это сходство. Но Коста не выдержал такого пристального рассматривания, повернулся к таможенникам спиной и двинулся со своей краюхой к посту.

Желание досмотрщиков увидеть приезжих поближе скоро осуществилось. Увидали они и жену Рафаилова. Ко всеобщему изумлению, она оказалась молоденькой, пухленькой, очень хорошенькой, но усталой, немного неряшливой и небрежной к своей наружности. У нее было трое детей, и, видимо, уход за ними и домашние хлопоты отнимали у нее все силы. Больше всего тревог доставлял ей Коста. Когда отец бывал дома, Коста, поневоле подчиняясь чисто военной команде и подвергаясь военным наказаниям, сидел смирно и, глотая слезы пополам с хлебом, принимался нянчить свою трехлетнюю сестренку. Но сержант шел обходить границу. Над крышей фельдшерова дома подымались большие стаи голубей. Их вспугивал Коста, и это было верным признаком того, что отца нет дома и парнишка теперь — вольный сокол. Он бродил по ближним, заросшим бурьяном полянам, без малейших затруднений переходил из одного государства в другое, пропадал из дому целыми часами. Вдруг, совершенно неожиданно, с исцарапанными ногами, с выкрашенными соком ежевики губами, появлялся у таможни и, встав на пороге, улыбался Теохарию. Потом бежал в поле и, скрытый в траве, никем не видимый, долго смотрел, любуясь издали, на громадного коня деда Давида.

Неподалеку от постов, за рощей акаций, был сухой глубокий колодец, который бросили, так как не нашли в нем воды. Рафаилица страшно боялась этого колодца, хоть и знала, что он заколочен брусьями и досками. К тому же у нее от ребятишек и работы по дому голова шла кругом, и она просто не знала, как ей быть: частенько выбегала из дому и, заслонив глаза рукой от солнца, смотрела во все стороны, не блестит ли где в бурьяне стриженая голова Косты. Увидев его, она делала несколько шагов в его сторону и кричала изо всех сил:

— Коста!

Ни первый, ни второй, ни третий возглас ее не привлекал внимания Косты. Наконец он останавливался, но, поняв, что ничего особенного не произошло, а просто его зовут, поворачивался спиной, и стриженая голова его начинала снова мелькать среди верхушек бурьяна.

— Коста! — кричала Рафаилица еще громче, и в голосе ее слышались слезы. — Коста!

Коста не оборачивался.

— Коста! — вопила она уже в ярости и, не помня себя, начинала ругаться: — Коста! Чума тебя возьми! Чтоб тебе провалиться! Ни дна тебе ни покрышки! Лучше б я камень родила, чем тебя, вурдалак окаянный! — твердила она чуть не плача и уходила в дом.

Иногда она пробовала с самого начала задержать беглеца. И таможенные досмотрщики часто видели, как Коста улепетывает со всех ног от преследующей его Рафаилицы. Но погоня продолжалась недолго: Рафаилица останавливалась, задыхающаяся, измученная.

— Чума тебя возьми! Разрази тебя гром!

Коста хлопал в ладоши, дразнил ее:

— Не поймаешь! Не поймаешь! Не поймаешь!

И смеялся.

— На том свете посмеешься! Вот тут бы тебя зарыть! — кричала Рафаилица, указывая рядом на землю.

Так она ругала его всякий раз, сыпала проклятьями, исступленно, с ненавистью, будто в самом деле хотела, чтобы ее пожелания осуществились. Таможенники слушали ее, глядели на озорника, смеялись. Но всем было ясно, что эти проклятия, в сущности невинные, представлявшие собой самое большее дурную привычку, страшно раздражали деда Давида. Слыша брань Рафаилицы, он сразу вскипал, уходил в дом, словно желая куда-нибудь скрыться, не слышать, но тотчас же опять выходил и начинал шагать взад и вперед, сердитый, взволнованный.

— Ишь, ведьма, — говорил он, стиснув зубы. — Как клянет! Ну, зачем? Лучше б выдрала! От дерки не помрет!

Когда Рафаилица уходила к себе, дед Давид садился на скамейку, и о его волнении можно было судить по тому, как дрожали его руки, когда он вынимал табакерку и свертывал папиросу.

Это стало повторяться чуть ли не каждый день. Дед Давид раздражался все сильней, становился груб и с досмотрщиками, и с проезжающими. А как-то раз, когда Рафаилица оказалась вблизи, он набросился на нее.

— Чего орешь? — крикнул он. — Что это за проклятья такие? Что ты хочешь от него, ведь дите он тебе! Выдери его, и дело с концом. Выдери, а проклинать зачем?

Рафаилица вспыхнула, как пион, опустила глаза и ушла, не сказав ни слова. Но через несколько дней Рафаилов, вернувшись с обхода границы, вошел прямо в комнату досмотрщиков, пробормотал «добрый день» так, что никто не слышал, и, подкручивая свои густые усы, начал:

— Ты, дед Давид, того… что ты сказал супруге моей?..

И вдруг, возвысив свой громовый голос, заорал:

— Какое ты право имеешь? А? Меня задевать! Честь мою позорить! Ты… кто такой есть? Чтобы в доме моем командовать, учить, как мне дите воспитывать? И-мей в ви-ду, су-дарь мой, что я…

И, взъерошенный, грозный, он, махая руками, стал напирать на деда Давида. Милан с Теохарием вскочили, встали перед ним, готовые в любую минуту схватить и удержать его, так как, хорошо зная деда Давида, понимали, что тут коса нашла на камень. Но, к великому их удивлению, дед Давид остался совершенно спокоен. Пока сержант кричал и размахивал перед ним руками, он только слегка подвинулся на постели, где сидел, скинул туфли, подобрал ноги и, сев по-турецки, стал ждать, качая головой с горькой улыбкой сожаления, когда тот кончит. Наконец, дождавшись своей очереди, кротким, примирительным тоном объяснил, что у него вышло с Рафаилицей. Все было именно так. Сам Рафаилов хотя был воинственно настроен, однако, не встречая сопротивления, понизил голос и тоже стал говорить мягче.

Впоследствии Теохарий часто дразнил деда Давида, что тот струсил перед сержантом. Тогда дед Давид молча глядел на Теохария, остановив на нем свой за последнее время изменившийся, рассеянный и печальный взгляд, и, уже не улыбаясь прежней тонкой улыбкой, так часто появлявшейся раньше из-под его белых усов, качал головой и соглашался: «Твоя, мол, правда». На самом же деле дед Давид вовсе не струсил перед Рафаиловым: этого от него вообще трудно было дождаться. А в нем еще до этого случая, сразу после его столкновения с Рафаилицей, появилось что-то новое. Проклятья Рафаилицы перестали производить на него впечатление. Он их как будто больше не замечал, не обращал на них ни малейшего внимания. Можно было подумать, что он примирился с ними или же забыл про них, как забываешь про какой-нибудь пустяк. Так, по крайней мере, решил Теохарий, так первое время думал и Милан.

Но дед Давид не успокоился. Он только спрятал и затаил какую-то боль внутри, и если боль эта была молчалива, не сопровождалась теми своенравными вспышками, которые были ему так свойственны, то она была тем сильней, хоть ее трудно было заметить. Во всяком случае, Теохарий не замечал ничего. Но Милан, который отличался добросердечием и привык, как все больные, заниматься самонаблюдением и сравнивать свои переживания с чужими, проверяя разные свои недуги, часто вовсе не существующие, уже успел заметить, что с дедом Давидом творится что-то неладное. Это был не прежний дед Давид. Какой-то червь тихо точил сердцевину этого сильного, крепкого, как дуб, человека.

Милан стал следить за дедом Давидом, проверяя свои догадки и предположения. Он часто видел, как дед Давид, сидя на постели по-турецки, смотрит в окно или прямо перед собой и часами молчит, молчит и думает. Конечно, так случалось и раньше. Но теперь это продолжительное молчание прерывалось глубокими вздохами, которых дед Давид даже не пытался скрывать, а только всякий раз вынимал табакерку, крутил новую папиросу и опять погружался в раздумье. Иной раз Милан обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Дед Давид устремлял на него блуждающий, невидящий взгляд, и Милану приходилось повторять вопрос, чтобы тот понял и ответил. Было ясно, что мысль деда Давида устремлена внутрь, к чему-то лежащему глубоко на дне души, и ей трудно от этого отрываться.

О том, что с дедом Давидом в самом деле что-то неладно, говорила и овладевшая им бессонница. Если ему даже и удавалось заснуть, он все время просыпался, а то и бредил. Милан тоже спал плохо и часто слышал, как дед Давид ворочается с боку на бок или что-то бормочет во сне. Как-то раз он даже свирепо заскрежетал зубами, и это продолжалось довольно долго. У деда Давида все зубы были в сохранности, и, услышав этот скрежет и глухое, невнятное сонное бормотание, Милан подумал, что старику, наверно, приснилось, будто он бьется со знаменитым разбойником Атиш-Пехливаном, с которым дед Давид, по его собственным рассказам, когда-то в самом деле бился не на живот, а на смерть. Но, прислушавшись внимательно к бреду старика, Милан убедился, что эти глухие звуки, эти неясные слова, сопровождаемые стонами и вздохами, не вполне соответствуют воинственным сновидениям, которые он ему приписывает. В них слышались скорей мука, страдание и скорбь, чем гнев и ярость.

Однажды Милан, проснувшись ночью, сразу открыл глаза, будто и не спал. Он понял, что его что-то разбудило. Прислушался. Теохарий храпел, как обычно. В комнате было почти светло. В окна без занавесок светила луна: на дворе была ночь, глубокая, молочно-белая, тихая. Серебряный свет луны, вливаясь в комнату, рассекал тьму косыми голубыми лучами, чертя на поду разделенные черными тенями яркие квадраты. Было так тихо, что Милан ясно слышал биение своего сердца. «Коли сердце свое слышишь, со здоровьем плохо», — вспомнил он чьи-то слова, и на этот раз не в силах отрешиться от привычки к самонаблюдению. Но тут под дедом Давидом заскрипела кровать, и Милан прислушался. Дед Давид повернулся на другой бок, вздохнул и заговорил. Нет, это не были воспоминания о битвах и пережитых опасностях. Он что-то шептал — тихо, почти нежно, просил, убеждал кого-то, может быть, жаловался, и боль, страшная боль слышалась в его невнятной речи и голосе, таком изменившемся, непривычном. Вдруг старик опять зашевелился, повернулся, со стоном упал навзничь на постель и громко воскликнул:

— Мама! Не надо! Не надо!

Милан вздрогнул: сколько тоски, сколько боли было в этом возгласе! Что же он означает? Милан приподнялся и поглядел на постель деда Давида; в слабом свете месяца белела его голова, видно было лицо; он спал, но казался бледным, измученным, как мертвец.

Не могло быть сомнения: что-то треснуло, что-то ломается в душе деда Давида. Милан не знал источника его страданий, но ему хотелось утешить старика; не решаясь ни о чем его спрашивать, он стал внимательней, ласковей с ним. Что касается Теохария, тот по-прежнему ничего не замечал. Но как-то раз и он, случайно услыхав, как дед Давид бредит, утром сказал ему:

— Ты, дедушка, нынче ночью говорил во сне. Кто во сне говорит, тот с покойниками беседу ведет. Плохо твое дело, старик!

Милан и дед Давид засмеялись. Милану было известно больше, но он боялся говорить об этом Теохарию. Он даже деду Давиду старался не показывать своего сочувствия, чтобы не возбудить в нем подозрения.

Наконец произошло нечто такое, чего ни Милан и вообще никто не мог ожидать: дед Давид охладел к коню! Прежде гордость и радость от сознания, что он владеет таким конем, светилась у него и в глазах, и на всем лице. Он жил мыслью о своем коне. А теперь пошло иначе.

Однажды вечером Милан, как делал часто, пошел вместе с дедом Давидом, когда тот отправился за конем. Остановившись у входа в конюшню, он смотрел, как дед Давид движется по пояс в траве, а рядом, подняв голову, с распущенной гривой, идет его огромный конь. Но и конь, и человек казались маленькими в раскинувшейся шири полей, светлой, позолоченной жнивьем, ровной и чистой, усеянной лишь копнами сжатого хлеба да стогами сена. На западе, среди пламенеющих облачков, садилось солнце.

Дед Давид привязал коня возле конюшни, поставил перед ним корыто с отрубями и отступил назад. Милан, встав рядом с ним, глядел на коня. Не в первый раз он видел его, а все диву давался. За последние месяцы конь все время находился под открытым небом, на обильном подножном корму, питаясь буйной травой полян, купаясь в росе и первых лучах солнца. Он стал упитанней, но был не толст, а в хорошем теле; пепельная шерсть его, усыпанная черными крапинами, сделалась гладкой и блестящей, как полированный гранит. Ноги от колен до копыт были черны как смоль, так же как тяжелая густая грива и хвост. И какая-то страшная мощь, неодолимая, непокорная, какая-то дикая и гордая красота были во всех его движениях. По природе боязливый, Милан глядел на него так, словно перед ним был какой-то страшный, красивый призрак, порожденный простором полей, и в душе его вместе с восхищением пробуждался смутный страх. Дед Давид тоже глядел на коня, но молчал, только поглаживал рукой свои длинные белые усы. Потом опустил глаза в землю и задумчиво промолвил:

— Я думаю, не продать ли его…

— Продать? Почему? — удивился Милан.

— Опостылел он мне. Трудно на таком коне службу нести. Стар я стал, не могу больше ходить за ним…

Неожиданное признание деда Давида в своем старческом бессилии опять напомнило Милану о тайном безмолвном страдании, с некоторых пор терзающем душу старика. Он замолчал. Конь на минуту оторвался от еды, поднял голову и, как он это часто делал, устремив взгляд вдаль, стал прислушиваться. Алые лучи заката заиграли у него в глазах, по гранитной спине разлились румяные отблески. Неизвестно, что он видел там, но словно что-то чуждое людям и их воле звало его вдаль.

— И прекрасно сделаешь, — сказал наконец Милан, глядя на коня и чувствуя все тот же смутный страх. — Возьми себе другого, смирного, послушного. А этого продай. Благо он отъелся; за него хорошую цену дадут.

— Это как есть, — согласился дед Давид. — Дней десять еще попасется, и отведу его на базар. Продам.

Но больше он ничего не сказал — ни в тот вечер, ни после. По-прежнему сидел на своей постели, глядя в окошко, и молчал. А Милану было ясно, что о чем-то другом, далеком и чуждом повседневности, думает дед Давид; трудно только было догадаться, о чем именно, и связать все свои предположения во что-то цельное, определенное. Однажды после обычного долгого молчания дед Давид заговорил:

— Какую жизнь мы тут ведем! Будто в тюрьме какой либо в пустыне. Праздник ли, светлое ли Христово воскресение, в церковь сходить нельзя — лоб перекрестить, свечку поставить. Есть у нас и родные, и свои покойники, а ни молебна, ни панихиды отслужить негде…

III

Беда всегда валится как снег на голову. Вдруг в Али-Анифе разнесся слух, что на селе открывают почтово-телеграфное отделение. Служащие пограничного пункта пришли в восторг. Словно провод, протянувшийся из прекрасного далека, о котором можно только грезить, изменит и их собственное житье-бытье, рассеет смертную скуку монотонного существования. Не обрадовала эта новость только деда Давида. Для него это был новый жестокий удар. Дело в том, что ему сказали, да он и сам прекрасно понимал, что как только откроется почтово-телеграфное отделение, так появится казенный почтальон, который и будет возить почту. Значит, старый дед Давид со своим конем станет не нужен.

Но старик не пришел в отчаяние. Если он гнулся и шатался под тяжестью внутреннего, душевного страдания, известного ему одному, то перед лицом новой опасности, угрожающей извне, видимой и ему и другим, он не дрогнул, не растерялся. Скорей рассердился, но сдержался, не обнаружил гнева. Им овладели то спокойствие, та смелость и душевная твердость, которые владели им в те дни, когда он ходил навстречу пулям и коварным западням дели-орманских разбойников. На все разговоры о почтово-телеграфном отделении он только подкручивал обеими руками концы своих пышных усов да посмеивался. Издевался над тем несчастным, который, став почтальоном, начнет возить почту на какой-нибудь безобразной белой кляче, в одноконной бричке вроде тех, на которых татары развозят арбузы и дыни. А иной раз с притворной покорностью судьбе заявлял, что ему и без того пора оставить службу и уйти на покой.

Он опять весь ушел в заботы о коне. Теперь о продаже не было и речи — сохрани боже! Наоборот, оттого ли, что конь опять стал для него всем, оттого ли, что его брало зло и ему хотелось показать свое превосходство над всеми почтальонами в мире, дед Давид стал ухаживать за конем еще лучше, задавать ему еще больше корма. Но в этих заботах уже не было прежней нежности, прежнего внимания и ласки. Уход был хороший, но обращение строгое, суровое: дед Давид то и дело выходил из себя и частенько без всякого повода бил коня кулаком или пинал ногой в брюхо. Но лошади — чрезвычайно чувствительные животные, и, помимо дурного обращения, беспокойство и несдержанность деда Давида сами по себе влияли на его коня. И раньше был он прыток, буен, горяч, но теперь вылетал из стойла, как змей, бешеный, лютый, неудержимый. Дед Давид, суровый, погруженный в себя и потому бессознательно смелый, не обращал особого внимания на беснование коня, и сильная рука его еще умела укротить животное. Но произошедшая в коне перемена, его растущая строптивость и нервность, которых старик как будто не видел, бросались в глаза другим. Первый заметил это Милан, и страх, который конь деда Давида всегда внушал ему, стал еще сильней.

По-прежнему отъезд деда Давида каждый раз собирал много любопытных. К старику вернулись былая гордость и молодецкий вид. Он ходил вокруг коня, поправляя седло и сбрую, и очень часто, обходя его сзади, даже не давал ему знать о себе, как делал раньше. И порою конь, слыша его тяжелые шаги за собой, вздрагивал, напрягался, словно в ожидании удара, и вдруг задняя нога его взметывалась кверху, блеснув железом подковы, так что придись такой удар по человеку — ему нипочем бы не встать. Дед Давид не оставался в долгу: бил острым носком сапога коню под ребра. Животное храпело, топталось на месте, с каждой минутой становилось все беспокойней. И не раз случалось, что конь, притихнув ненадолго, оборачивал голову совсем назад, устремлял свои прикрытые свесившейся наперед буйной гривой огненные глаза к деду Давиду и глядел на него пристальным, вороватым, зловещим, враждебным взглядом, больше похожим на взгляд человека, чем животного.

Когда Теохарий отпускал узду и дед Давид трогал, опять, повторялись те же безумные скачки; но теперь они уже не были похожи на прежний грациозный танец, вызывавший такое восхищение у досмотрщиков и проезжих. Теперь конь начинал буйно, бешено кидаться вперед и в сторону, пробовал, наклонив голову, скинуть всадника, перебирал ногами, изо всех сил старался разорвать подпругу, закусить удила и понести. Любой наездник испугался бы. Но дед Давид сидел в седле крепко, больше чем когда-либо чуждый малейшему страху и трепету. Шпоры его вонзались в лошадиные бока, острый шип мундштука раздирал рот животному, и оно поневоле смирялось, брало нужный аллюр и шло быстрой, плавной иноходью. Тогда дед Давид упирал руку в бок, и сдвинутая набекрень фуражка его подымалась и падала, описывая в воздухе волнообразную линию.

— Как казак на коне сидит! — говорил Теохарий, глядя ему вслед.

Но ему тотчас приходило на ум другое, и он прибавлял озабоченно:

— Хорош конь, хорош, ничего не скажешь. А только все назад оборачивается, глядит — вот что не нравится мне. Ежели конь оборачивается назад и глядит на тебя, от такого подальше…

Услышав это, Милан, который тоже смотрел вслед деду Давиду, думая о своих ребятах, вздыхал. Какая-то смутная, неопределенная тревога поднималась и росла в душе его всякий раз, как он провожал деда Давида.

А новую телеграфную линию проводили так быстро, как никто и не ожидал. Через всю равнину уже шел ряд телеграфных столбов, на них натягивали провода, рабочие перемещались все ближе, и в Али-Анифе еще не успело остыть лихорадочное любопытство, разожженное известием о решении приступить к строительству, как уже первые телеграфные столбы показались на горизонте с запада и, словно вереница путников, стали спускаться вниз, по дороге. Тут в деде Давиде опять произошла резкая перемена. И раньше при своем возвращении из города он производил впечатление пьяного; теперь это уже ясно было видно. Больше того, он стал пить в открытую даже дома. Тогда на него находили припадки откровенности, и он признавался в таких вещах, о которых раньше предпочитал молчать. Так, остановившись однажды у Каралезското фонтана, как делают все, едущие по этой безводной равнине, где нет других источников, он слез и напоил коня; но только стал опять садиться, конь потащил его, и он, не удержавшись в седле, упал.

— Хорошо еще, что нога в стремени не застряла, — объяснял он потом. — Да мало того, повернул и хотел копытом меня растоптать…

Скорей всего, конь деда Давида не повернул назад, чтобы его растоптать, а, как все лошади, когда испугаются, просто вдруг шарахнулся в сторону. Но Милан знал о той тайной борьбе, которая шла между дедом Давидом и его конем, поэтому готов был поверить всему. Коня удалось остановить только потому, что поводьями ему захлестнуло передние ноги.

— Крепкий оказался ремень, — развеселившись, беззаботно смеялся дед Давид. — Крепкий — так его затянул, что голову к земле пригнуло. Глаза на лоб полезли, как у ящерицы раздавленной. Погоди, увидит он, как людей скидывать! Я ему покажу…

Дед Давид считал это происшествие пустяком; он не обнаруживал ни волнения, ни испуга. И с каждым днем становился все самоуверенней, бесстрашней. Пить начал заметно больше; но в то же время как-то помолодел, пополнел, стал румяней; ополченские усы его были всегда лихо закручены. И поступь сделалась тверже, тяжелее. Он вытащил откуда-то старинные шпоры, привязал их к сапогам, и дрожащий звон их длинной струйкой вился вокруг таможни.

Он стал хвастать, чаще заговаривал о прошлом, о своей борьбе с Атиш-Пехливаном. Иногда подходил к очагу, брал одну из больших сабель, рассматривал ее с улыбкой, потом вынимал из ножен, и длинный ржавый клинок ее свистел в воздухе. Расставив ноги в высоких сапогах со старинными шпорами, он махал большой длинной саблей, и лицо его сияло вдохновением, белые усы торчали вверх, а густая сеть морщинок возле глаз означала какую-то лукавую, веселую и злую улыбку.

Стали слышаться жалобы на грубость деда Давида. Он ссорился с проезжающими, вступал в спор с секретарем, роптал против самого Деда. С Рафаиловым он опять поругался — да так, что дело дошло до драки. А однажды вечером, когда уже стемнело, возле таможни поднялся крик; где-то совсем близко забренчали колокольчики овец; два голоса сливались и перебивали друг друга; потом наступила тишина и послышались тупые удары: один, два, три… Колокольчики зазвенели чаще, отара овец стала удаляться, и вместе с ней в темноте замирал старческий голос, в котором слышались слезы.

— Сколько раз я ему говорил, — вернувшись, сказал дед Давид, усталый, отдувающийся. — Не води здесь, говорю, ходи другой дорогой. В поле места много… Нет, ни в какую! Ну, так вот тебе траву, будешь помнить…

Это дед Давид побил старого чабана Петра Горештника, вся вина которого заключалась в том, что он в поисках лучшей травы для овец гонял их иногда к таможне.

Как и прежде, Милан не смел ничего сказать деду Давиду. Но такой, каким тот стал в последнее время, он ему очень не нравился. Беспечность и самодовольство, проступавшие даже в крепкой красной шее деда Давида, надменная суровость и грубость его производили на Милана тяжелое, отталкивающее впечатление. Он невольно вспоминал неожиданную кротость, старческую доброту и мягкость, обнаруженные дедом Давидом, когда тот услышал проклятия Рафаилицы; вспоминал его вечную задумчивость, его тайное страдание, его тревожные сновидения, бред и тот бесконечно жалобный, горестный вопль, смысл которого по-прежнему был ему непонятен: «Не надо, не надо, мама!» Этого деда Давида больше как не бывало. Перед ним был жестокий, несдержанный, упрямый, неуживчивый человек. И самое скверное — всегда пьяный, вечно распространяющий вокруг себя запах водки.

Но Милан не отличался твердостью характера и, находясь в обществе деда Давида, разговаривал с ним, смеялся. Горькие, безрадостные мысли лезли ему в голову, только когда дед Давид уезжал в город. Как-то раз, глядя ему вслед и провожая взглядом большого пепельного коня, уже скрывающегося в облаках пыли и лучах солнца на сельской улице, Милан обернулся и увидел Петра Горештника. В расстегнутой на груди рубахе и с длинным пастушьим посохом в руке, окруженный огромными псами, старик незаметно подошел к таможне. Отара его паслась неподалеку, и дувший тем ранним утром легкий ветерок был полон запахом трав и разогретой земли.

— С добрым утром! Начальник-то здесь? — спросил Горештник и, тут же заглянув в открытую дверь канцелярии, увидел начальника. Не обращаясь уже больше к Милану, он прислонил свой посох к стене, снял шапку и вошел.

— С добрым утром, господин начальник. Я к вам — прямо сказать — с жалобой…

— Милан, — послышался мягкий голос Деда, — закрой дверь и займись своим делом.

Милан закрыл дверь. Попробовал подслушивать, но ничего не было слышно, так как Горештник, против своего обыкновения, говорил тихо. Пробыл старик довольно долго, и, видимо, Дед усадил его рядом с собой, так как его собственный голос доходил тоже неотчетливо, издалека.

Наконец Горештник вышел. Взяв посох и надев шапку, он поглядел на Милана; теперь в голубых глазах старого пастуха было более спокойное выражение. Милан пошел с ним.

— Все ему выложил, — заговорил Горештник, став в сторонку и вынимая кожаный кисет, чтобы свернуть себе цигарку. — Все. Так и так, мол, говорю, господин начальник… Как же это? Он что — таможенник или господь бог?.. Какое он право имеет бить меня, старого человека?..

— Так и сказал?

— Так и сказал. Знаешь, Миланчо, я ведь такой: живу себе — никого не трогаю. А с Давидом — ну никак невозможно. Дурной человек, пьяница. Я его с молодых лет помню: и тогда такой был… Хорошо его знаю — как мне не знать? Оттого он и не любит меня, и сюда не пускает. И знаешь? — Горештник понизил голос. — Он не от добра из своего села сбежал. Там так же себя вел: пьянство, драки, лошади. Раз верхом в корчму въехал. Женка у него молодая была, красивая, — уморил. Мать его — старуха — тоже добра от него не видала, после нее померла. Свекровь со снохой редко ладят, а эти сошлись, душа в душу жили. И то сказать, сноха-то ласковая была бабенка.

Горештник замолчал, чиркнул огнивом, и приятный запах трута распространился вокруг.

— Гм, — продолжал он с улыбкой. — Когда Рафаилица своего Косту клянет, я будто Давидову мать слышу. Она его тоже точь-в-точь так кляла…

— Кляла? — удивленно шепотом переспросил Милан.

— Кляла, да как еще! И в доме, и в церкви, и на кладбище, у снохи на могиле.

Горештник задумался, потом прибавил:

— Уж не знаю… Люди мы. Как нам знать, что будет? Одному господу богу известно, какая судьба кого ждет. А только скажу тебе, Милан: материнское проклятье — тяжкое дело. Материнское проклятье сбывается!

И пошел прочь широким шагом, опираясь на свою длинную палку. За ним побежали его огромные псы.

Милан, оставшись один, начал в задумчивости ходить перед таможней. Занимался ли он своим делом, разговаривал ли с Теохарием — он всегда, освободившись и оставшись один, начинал вот так ходить перед таможней, задумавшись и глядя в землю. В тот день он расхаживал там и поздно вечером, то проходя перед освещенными окнами, то скрываясь в темноте. А когда лег, долго не мог заснуть. И не успел заснуть, как вздрогнул во сне: ему показалось, будто он слышит быстрый, тяжелый топот копыт и громадная тень дед-Давидова коня упала через окно в комнату. Милан слышал удары собственного сердца, но, привстав, увидел, что постель деда Давида пуста, и только тут вспомнил, что старик в городе. На дворе ветер раскачивал темные ветви плодовых деревьев, и тени бегали по освещенным окнам.

IV

Наконец почтово-телеграфное отделение в Али-Анифе было оборудовано. В одной из комнат сельского постоялого двора, носившего также название «Международного приюта странников», установили аппараты, поставили столы, шкафы. Провод, спустившись с холма и протянувшись между домами, входил в эту комнату через окно. Все было готово: над дверью прибили вывеску с знакомым изображением двух скрещенных труб, снаружи — зеленый ящик с надписью: «Почта». В открытую дверь можно было видеть начальника почтового отделения, который сидел у аппарата, и оттуда доносилось то быстрое, то медленное постукивание; в коридоре мелькал рассыльный в форме.

Обо всем этом с мельчайшими подробностями рассказал Теохарий, ходивший на село и, видимо, там подвыпивший. Он сказал даже, что уже назначен новый почтальон и скоро начнет разносить почту и что если дед Давид завтра поедет в город, то это — в последний раз. Дед Давид выслушал эту новость, сидя на траве перед таможней с бутылкой водки в руке. Улыбка не сошла с его губ, но он почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось и все тело будто обдало жаром. На мгновение он опустил глаза и задумался; потом поднял голову, расправил свои пышные гайдуцкие усы и засмеялся сухим, принужденным, вымученным смехом. Теохарий хотел что-то еще рассказать о почте, но дед Давид протянул руку, как бы желая закрыть ему рот, и объявил:

— Будет об этом! Садись, пей, собака!

И опять так же сухо, неестественно засмеялся.

Им овладело какое-то странное, лихорадочное веселье. Говорил он не особенно много, но о чем бы ни рассказывал Теохарий, он все смеялся и пил водку, как воду, словно заливая страшную, неутолимую жажду. Милан молча ходил рядом и думал.

Никто не знает, спал в эту ночь дед Давид или нет. Впоследствии, роясь в своих воспоминаниях, Милан и Теохарий говорили, что оба они слышали, как он возится в конюшне, как входит в комнату и опять выходит наружу. Теохарий, как он потом признавался, даже не проснулся бы, если бы дед Давид не загремел, споткнувшись об одну из больших сабель. Проснувшись утром, они увидели, что он уже встал, одет и собрался в дорогу; глаза у него были красные и походка не совсем твердая.

В урочное время он вывел коня. Остановившиеся перед таможней ранние проезжие, Теохарий и Милан, секретарь, Дед и кое-кто из солдат с поста с удивлением глядели на открывшееся перед ними зрелище. Большой пепельный конь, черноногий и черногривый, с ржаньем вышел из темных ворот конюшни, махая длинным хвостом. Дед Давид шел рядом, откидываясь назад всем телом, чтобы его сдержать. Не было минуты, когда бы конь оставался спокоен и постоял на месте; каждая жила, каждый мускул его огромного тела дрожали. Он озирал расстилавшуюся вокруг равнину, уже увядшую и омраченную нависшими тучами, раздувал ноздри, глубоко вдыхая свежий воздух, фыркал и бил землю тяжелым, как железный молот, копытом. Дед Давид сердился и, смиряя коня, натягивал обеими руками узду с такой силой, что тот шарахался назад, чуть ли не падая, потом пнул его ногой в брюхо. Конь встал на дыбы, задрожал, скосил горящие, налитые кровью глаза.

Теохарий стоял перед конем, чтобы дать деду Давиду приготовиться и сесть в седло. Конь беспокоился, как бывало и раньше, он повернул голову назад и устремил взгляд на деда Давида, потом выпрямил шею и прижал уши, словно ожидая нового удара. Первый раз в жизни дед Давид не мог, вдев ногу в стремя, сразу сесть на лошадь; только после второй попытки, понатужившись, он тяжело упал в седло; Теохарий отпустил узду. Конь рванулся вперед, но дед Давид не пытался сдержать его, а позволил ему взять бешеным галопом прямо с места. Все глядели с замиранием сердца, ожидая какого-нибудь несчастья, тем более что дед Давид покачивался из стороны в сторону. Но он не падал. Слышался тяжелый топот копыт, и конь со своим всадником все больше и больше удалялись.

Этим бешеным галопом дед Давид промчался по селу, проскакал мимо новой почты, не взглянув на нее, скрылся в лощине и вскоре опять показался — уже на подъеме на холм. Галоп продолжался. Конь стрелой пролетал расстояния между телеграфными столбами, и зрителям казалось, что дед Давид едет в город, а в противоположном направлении, навстречу ему, в сторону села, бегут телеграфные столбы. Наконец конь взлетел на вершину холма и скрылся за ней; телеграфные столбы остались стоять на извилинах дороги.

Только тут Милан и Теохарий перестали смотреть на запад и почувствовали, что оба они уже давно стоят так и что на этот раз проводы длились дольше обычных. Они переглянулись; одна и та же мысль промелькнула в голове у обоих. Теохарий хотел даже что-то сказать, но Милан пошел к дому, так упорно глядя в землю и с таким печальным лицом, что он промолчал.

За все время своей службы дед Давид с неизменной точностью, которую тщательно соблюдал и которой гордился, приезжал из города ровно в одиннадцать утра, ни минутой раньше или позже, так что по его приезду можно было проверять часы. На другой день Милан начал гораздо раньше обычного поглядывать на западный холм, а когда часовая стрелка стала приближаться к одиннадцати, вышел на крыльцо и стал ждать. К нему подошел Теохарий. Они глядели, ожидая каждую минуту увидеть знакомый силуэт всадника. Время тянулось медленно; никто не показывался.

Теохарий вынул часы.

— Без четверти одиннадцать, — промолвил он. — От холма до нас он проезжает за десять минут. Значит, осталось еще пять.

Не успел он спрятать часы обратно в карман, как у него и Милана одновременно вырвалось:

— Ага! Вот он!

Очень быстро, в несколько плавных скачков, на гребень холма вынесся и сразу вырос там громадный силуэт коня. Не могло быть сомнений: это конь деда Давида. Но что такое? Конь не шел обычной ровной иноходью, а мчался изо всех сил, подымая тучи пыли, стелясь по извивам дороги, оставляя позади столб за столбом, катясь вниз по склону холма.

Встревоженные и смущенные, оба досмотрщика сошли с крыльца на улицу, чтобы лучше видеть. Дорогу через село заслоняли крайние дома и заборы; но там поднялась пыль, послышались шум, крик. Милан и Теохарий устремили взгляд на ближний конец села — к той точке, где из него выходила дорога. Вот раздался тяжкий топот копыт, мелькнула развевающаяся грива, и вдруг показался весь конь, бешено скачущий к таможне. Всадника не было! С одного боку висело и тащилось по земле что-то тяжелое, темное…

Досмотрщики все поняли. Мороз пробежал у них по коже, земля закачалась под ногами. В то же мгновение конь проскакал мимо них и, сделав крутой поворот, остановился как вкопанный на том самом месте, где останавливался всегда. Седло на нем съехало на бок, в одном стремени застряла нога, и вниз свешивалось бесформенное, окровавленное тело — тело деда Давида. Конь был весь в пене; он исхудал и ослаб за один день. Тяжело поводя боками, опустив распущенный перед тем по ветру хвост и раздув красные ноздри, он громко, глубоко фыркнул.

Подпоручик, фельдшер, Рафаилов, несколько солдат, объятые ужасом, бежали к таможне; в одном из открытых окон показалась седая голова Деда. Он высунулся наружу. Лицо его было как будто спокойно; белая борода покрывала всю грудь. Он глядел поверх очков; между сдвинутых бровей опять встала черта, но во взгляде не было ни удивления, ни растерянности: он как будто давно предвидел все это.


Перевод Д. Горбова.

ЖЕНСКОЕ СЕРДЦЕ

Перевод Т. Колевой.

СЕРАФИМ

Какой-то оборванец странного вида, не похожий ни на крестьянина, ни на горожанина, шел по направлению к Эневой кофейне. Эню, сидя в тени перед кофейней, смотрел на него и не мог понять, кто это такой. В разгар лета, в страшную жару, человек напялил на себя длинное зимнее пальто, походившее на поповскую рясу, на голову нахлобучил помятый котелок, а ноги обул в постолы! Особенно заинтересовало Эню пальто незнакомца: вероятно, оно было когда-то сшито из одного куска синей материи, но теперь до того износилось, что об этом можно было только догадываться. Среди множества разноцветных заплат, покрывавших его бесчисленные дыры, особенно выделялись самые большие, сделанные не то из мешковины, не то из другой какой-то грубой ткани; пришиты они были как попало, крупными стежками вылинявших ниток.

Человек подошел к кофейне и остановился. Он понял, что Эню его не узнает, и, немного обиженный, приподняв брови и усмехаясь, стал ждать, пока тот хорошенько его разглядит. Это был щуплый, низенький человечишка, утопавший в своем большом залатанном пальто, как личинка в шелковичном локоне. Лицо у него было худое, смуглое, с редкой черной бороденкой; глаза, как у пьяницы или человека невыспавшегося, — влажные и замутненные. Эню продолжал напряженно вглядываться, а незнакомец все шире улыбался.

— Серафим, неужто это ты? — воскликнул наконец Эню. — Чтоб тебя… Едва признал…

— Я, дядюшка Эню, я… В натуральном виде… как говорится…

— А я чуть было не принял тебя за оборотня. Решил, что это пугало с бахчи учителя Тодора пожаловало… Чтоб тебе пусто было… И что это за лохмотник, думаю.

Серафим качал головой и беззвучно смеялся, глаза его еще больше увлажнились. Не спеша он приставил к скамье посошок и снял с плеча котомку. Раз в год, а то и реже он появлялся в этих местах — в Георгиев или Димитров день, когда батраки меняют своих хозяев. Был он человек городской, но пропитание искал по селам. Выполнять мог только простую и легкую работу: нанимался на какую-нибудь мельницу кормить свиней, чистил конюшни на постоялых дворах или пас хозяйскую скотину.

— Где же ты был этим летом? — спросил Эню. — Что-то рано заявился, аисты еще не улетели. Где был-то?

— В Белице был. Есть там такой Панайот, черепичник. У него служил, черепицу стерег…

Серафим говорил тихо, словно боялся, как бы кто не услышал, широко открыв удивленные глаза, а затем вдруг начинал смеяться, и между его посиневшими губами поблескивали зубы.

— Сухое было нынче лето, — продолжал он. — Недаром народ потрудился. Да и урожай в тамошних селах хороший. А болгары, дядя Эню, сам знаешь: появятся деньги — начинают дома строить. Как прошла молотьба, понаехали с телегами, разобрали всю черепицу…

— Гм… Разобрали, говоришь?

— Всю до единой. Три больших круга было — ничего не осталось. И хозяин мой, Панайот, значит, говорит: «Не нужен мне больше сторож, Серафим, свободен ты». Заплатил мне, что положено, и, как говорится, на все четыре стороны.

Сказав это, Серафим улыбнулся. Пальто он успел снять и теперь стоял перед Эню, низенький и тщедушный. Положив пальто на скамейку, он пощупал у себя за пазухой. Эню понял, что где-то там Серафим спрятал свой заработок.

— Купил бы ты новое пальто! — строго и наставительно сказал Эню. — Ведь, должно, заработал хоть что-то. Купи пальто.

— Ладно, ладно, дядя Эню, куплю. Непременно куплю. Это уже никудышное. — Он посмотрел на пальто и усмехнулся: — Это уже только для музея, как говорится…

— Да ты сядь. Сядь отдохни, — сказал Эню, а сам встал и пошел в кофейню.

Насколько можно было видеть через открытую дверь, это было длинное, прохладное помещение — обыкновенная постройка в виде сарая. Потолка не было, стропила сходились высоко над головой, и между часто настланными под черепицей жердями торчало сено. К толстой верхней балке прилепилось ласточкино гнездо.

Серафим сел на скамью, снял котелок, обнажив седые свалявшиеся патлы, и принялся за краюху хлеба: он отрезал перочинным ножиком небольшие ломти и подолгу с наслаждением жевал сухие куски. Ласточка, махнув крыльями перед самым его лицом, впорхнула в кофейню, покружилась у гнезда и затем так же стремительно метнулась вон. У самых ног Серафима прыгали воробьи, и он старался не шевелиться, чтобы они могли склюнуть крошки. Какая-то женщина, прошуршав юбкой, вошла в кофейню, но Серафим не обратил на нее внимания. Немного спустя она громко заговорила, и он прислушался:

— Дорого, все дорого, кум Эню! Вынешь утром пару яиц из-под курицы — вот и все… Много ли на них купишь? На горсть соли да на кусок мыла, может, еще наскребешь, а уж о спичках, о керосине и думать забыли. Кабы еще здоровье было, так и его нету…

— Как там Иван? Что поделывает?

— Что ж ему, Ивану, делать? Лежит. И откуда взялась она, эта хворь? Откуда? Нынче, на Богородицу, семь месяцев будет, как за работу не брался. Душит его что-то, давит в груди. Исхудал, еле на ногах держится. Пожелтел, почернел, как земля. Люди советуют: отвези ты его в больницу, положи, говорят, на телегу и отвези…

— Для больницы деньги нужны, — сказал Эню.

— Нужны, как не нужны. — Женщина вздохнула, затем продолжала: — Да еще и буйволица третьего дня пала. Выгнала утречком здоровехоньку, ничего ей не было, а вечером, как пригнали, свалилась у ворот и околела. Вот горе-то какое, кум, плакали так, будто человек помер…

— Падеж сейчас среди скота, — сказал Эню, — и у меня телка сдохла.

— Ни мяса с нее, ни кожи, с буйволицы-то. Фелшер пришел и говорит: «Не смейте это мясо есть, заройте вместе со шкурой…» Ох, горюшко наше! Не знаю, что и делать…

Женщина замолчала, но, прислушавшись, Серафим понял, что она перешла на шепот. Внезапно до него донесся громкий голос Эню.

— Нет у меня денег! — крикнул он. — Где я их тебе возьму? Нет у меня…

— Не говори так, Эню, не гони меня. Ты один помочь можешь… К кому ж мне, бедной, идти? Христом-богом молю…

— Отстань! Говорю тебе, нет у меня денег! — выкрикнул Эню.

Женщина заплакала. Серафим слушал, как она всхлипывает и скулит, словно побитая. В дверях появился раздосадованный Эню, посмотрел вдаль ничего не видящими глазами. Серафим тихонько убрал хлеб в котомку и встал. Женщина вышла из кофейни и пошла прочь. Она так повязалась платком, что лица ее не было видно, но по походке Серафим догадался, что она еще молода.

— Денег просит? — шепотом спросил он Эню.

— Денег! Только где я ей возьму? Что я, банк, что ли? Хочет мужа отвезти в больницу… Нет у меня денег! — все еще сердился Эню.

— Нужда… Видать, за горло взяла, как говорится…

Хотя Серафим работал полегоньку, не спеша, однако сидеть без дела не любил. У дома Эню, неподалеку от кофейни, были свалены камни, бог весть когда привезенные; как свалили их, так они и лежали. Серафим собрал их в одно место и аккуратно сложил, потом сходил за водой, попрыскал перед кофейней и старательно подмел…

В этот день Серафим остался в гостях у Эню, но в кофейне спать отказался. Выйдя на площадку перед кофейней, он стал устраиваться там на ночлег.

— Ты бы шел под стреху, мил человек! — сказал Эню. — Ложись на скамью, к стене спиной привалишься.

— Нет, мне здесь лучше.

— Продует тебя.

— Пусть дует. Вот когда помру, там дуть не будет, а здесь пусть дует, пусть овевает…

Он смотрел на Эню и улыбался своими слезящимися глазами. «Боится, как бы не обобрали», — подумал Эню, заметив, что Серафим снова пощупал у себя за пазухой. Он оставил его в покое, запер кофейню и ушел домой.

На другой день Эню пришел, чтобы открыть кофейню, позднее обычного. Серафим сидел на скамье и завтракал так же, как вчера, отрезая хлеб ножичком. Эню подошел, пристально посмотрел на него и спросил:

— Ты что ж это сделал?

— Что я сделал? Ничего я такого не сделал, — кротко ответил Серафим.

— Отдал деньги Павлине, той, что ввечеру приходила в долг просить. Я только что от них, она сама мне сказала. Как это можно ссужать деньги человеку, которого совсем не знаешь? А что, если она обманет, не отдаст?

— Да нет, отдаст. Пусть отвезет мужа в больницу, может, помогут ему доктора. А деньги-то мои она отдаст. Знаешь, какой у нас уговор? Когда господь ей, она — мне. Мне не к спеху…

Эню молчал, закусив губу.

— А пальто? На что ты пальто купишь? — спросил он.

— Да ведь есть у меня пальто. Вот оно! — Серафим взял со скамьи пальто и развернул его. — Хорошее оно у меня, ничего ему не делается…

Он улыбался и легонько качал головой, будто считал заплаты или что-то припоминал. Вот уже лет десять, а то и больше, как Серафим собирался купить себе новое пальто. В молодости он заработок свой пропивал. Теперь пить бросил — здоровье не позволяло — и деньги обычно кому-нибудь отдавал, как отдал их в это утро Павлине. С давних пор начали появляться на его пальто эти большие серые заплаты из грубой ткани.

— Хорошее оно, мое пальто, — продолжал он с какой-то особой радостью в голосе. — Вот залатаю и еще одну зиму прохожу. А коли мне на роду написано, так, может, и перед богом в нем предстану. Может, оно там, на том свете, сослужит мне добрую службу. Может, мне там новое пальто дадут, золотое… драгоценное, как говорится…

Серафим обращался к Эню, но не смотрел в его сторону. Потом опустил пальто на колени, взглянул куда-то вдаль и улыбнулся.

ЖЕНСКОЕ СЕРДЦЕ

О сыне своем Илии, вот уже лет шесть как покинувшем село, дед Герги слышал только худое. Но довелось ему наконец услышать и кое-что хорошее: поговаривали, будто Илия вернулся недавно из-за границы и его видели в городе на ярмарке, где он покупал и продавал лошадей. Это был уже не прежний Илия — у него завелись деньги, одет он был щеголем, сидел за одним столом с богачами. Дед Герги не знал, верить этому или нет. Но вот Илия явился сам. Все такой же узколицый, он был теперь опрятно одет и чисто выбрит. Безрукавка на нем была не из грубой домотканой материи, а из добротного коричневатого сукна, сапоги на щиколотках собраны гармошкой. Приехал он не на чужой телеге, а на собственной, И какая это была телега! Какие кони!

Бедняцкая конюшня деда Герги не видывала таких лошадей. А кони как будто сами знали себе цену. Когда дед Герги, стоя в сторонке, любовался ими, они глядели на него как бы свысока, полуприкрыв веки, и сладко похрустывали сеном. Дед Герги смотрел им в зубы — молодые были кони, пяти-шести годков. Стройные, горячие, они походили друг на дружку, как близнецы, оба одного роста, каурые, а гривы и хвосты почти белые. Кони такой масти встречаются редко и действительно очень красивы.

Чтоб похвалиться, дед Герги прошел по селу, побывал у многих. Наконец решил заглянуть и к Тодору.

— Бог в помощь, Тодор! Бог в помощь, Аничка! — крикнул он весело, остановившись у их плетня.

Тодор и Аничка строили новый хлев, дом они тоже выстроили сами. Распоряжалась Аничка — она на все была мастерица, а Тодор только помогал.

— Чтоб у вас работа спорилась! — сказал дед Герги, отметив, что за каких-то два дня постройка заметно выросла.

— Дай бог и тебе удачи, дед Герги. И тебя можно поздравить. Вернулся парень, а?

— Вернулся, вернулся Илия.

— Вырос, возмужал. А какие лошади! Видел я их: больно хороши.

Говорил только Тодор, Аничка все время была рядом, слышала разговор, но предпочитала молчать, только глаза ее будто смеялись.

— Так ты видел, какие лошади? Видел? — переспросил дед Герги. — Цены им нет. Вчерась ездили с Илией в Аптаат, шурина навестить. На обратном пути доехали до холма, стали спускаться, а они как понесли — не удержишь. Илия мне кричит: «Держи, держи вожжи, отец, будем вместе тянуть, иначе не остановишь!» Еле справились, — сильные, черти.

— Хорошие лошади, ничего не скажешь! — подтвердил Тодор. — Теперь Илии жена нужна.

— Будет и жена, Тодор, будет.

Глаза у Анички заблестели еще веселее. Она то носила кирпичи, придерживая их коленом, то месила глину, то таскала воду из колодца, двигаясь легко и красиво. Она разулась, подоткнула спереди юбку, а голову, чтоб не пекло солнце, повязала белой косынкой, как это делают жницы, оставив открытыми только гладкий лоб, изогнутые брови да черные глаза. Перепачканная глиной, она все равно выглядела красивой. Дед Герги знал, что Илия когда-то ухаживал за Аничкой, но было это давно и уже позабылось.

— Слышишь? — спросил дед Герги и, улыбаясь, указал на Геневу корчму, что стояла напротив дома Тодора. Оттуда доносились звуки волынки. — Это мой молодчага, Илия. Пусть повеселится, пусть покажет чорбаджиям, что и он мужчина, и он может деньгу зарабатывать.

Дед Герги взглянул на усмехающегося Тодора, встретился еще раз со взглядом черных Аничкиных глаз и отправился домой.

Вернувшись, он прежде всего зашел в конюшню посмотреть на лошадей, а потом сел на скамью перед домом. К обеду явился Илия, веселый, раскрасневшийся.

— Был я у Тодора, — сказал дед Герги, — они с Аничкой все работают, сами строят.

— А я у них утром был, — ответил Илия, глядя куда-то в сторону и постукивая прутиком по смятым голенищам. — Аничка даже не взглянула. Нет чтоб сказать: «Добро пожаловать в дом, я тебя кофеем угощу», — молчит.

— Эх, сынок, люди делом заняты, разве не видишь?

Дед Герги хотел еще что-то сказать, но промолчал. Когда-то Илия батрачил на Аничкиных родителей. У них с Аничкой была любовь. Илия даже похвастался как-то, что возьмет Аничку в жены. Но она неожиданно для всех вышла за Тодора.

— Будто мы не ели от одного каравая, не метали вдвоем снопов, — начал снова Илия, — будет из себя корчить… Да ладно! Бог с ней.

Через несколько дней Илия уехал в город. Вернулся он уже без лошадей, на чужой телеге.

— Где лошади? Что ты с ними сделал? — спросил дед Герги.

Илия похлопал себя по карману и засмеялся.

— Вот они где. Продал я их.

— Ох, сынок, что же ты сделал? Такие лошади! Где ты еще таких сыщешь?

— Я еще лучше куплю. Эти — что…

Снова Илия зачастил в Геневу корчму. Иногда он заходил к Аничке и Тодору, смотрел, как они работают. Разговаривал он только с Тодором, потому что Аничка ему не отвечала, делая вид, будто не слышит. Она молча, спокойно смотрела на него блестящими насмешливыми глазами и не желала признавать за гостя.

— Года два пробыл я в Тузле, — рассказывал Илия, — работал там у одного хозяина, управляющим на хуторе, а хутор, тебе скажу, — два таких села, как наше, будет. Уж очень он меня любил. «Никуда, — говорит, — ты не уедешь, не пущу тебя». Была у него дочь, Мариорой звали. Рассчитывал зятем меня сделать. «Ах так! — думаю. — Это мне ни к чему!» Только меня и видели.

— Оттуда ты прямо сюда приехал?

— Нет, потом я был в Эски-Джумае, на ярмарке. Прижимистый народ наши болгары! То ли дело румыны, широко живут. А почему бы и нет? Много ли радости у человека? Я вот тоже люблю… Приеду на ярмарку и сразу в питейное заведение. «Играйте! — говорю музыкантам. — И вино несите!» А они смотрят, удивляются. На что мне деньги? Дорогу мостить, что ли?

Илия смеялся и смотрел на Аничку. Занятая работой, она лишь изредка украдкой бросала на него быстрый взгляд. Ее насмешливые черные глаза, казалось, говорили: «Уж больно ты расхвастался! Кто тебе поверит!»

Однажды Тодор куда-то ушел, и Илия с Аничкой остались вдвоем. Илия вынул из кошелька две блестящие, совсем новые монеты по пять левов и дал Аничкиным ребятишкам. Увидев у детей деньги, Аничка силой разжала их кулачки и вернула монеты Илии.

— Забирай свои деньги, — грубо сказала она. — У них отец есть, он им сам даст.

И, не скрывая больше, что все это ей надоело, добавила:

— И давай уходи! Хватит торчать перед моим домом.

Илия отправился в Геневу корчму. Он стал ходить туда каждый день. Запил. Изредка он пытался заговорить с Аничкой, но та, завидев его, уходила в дом. Илия обращался к Тодору, но Аничка звала мужа и закрывала за ним дверь. Илия оставался один, ему становилось стыдно, и он снова шел в корчму. Деньги, вырученные за лошадей, кончились, и однажды он сказал деду Герги:

— На этот раз много лошадей куплю, перепродам и на этом заработаю… Тогда такую гульбу устрою, что долго будут меня помнить. Здешний народ ничего не видел.

Он помолчал и посмотрел в сторону. «А Аничке шаль, куплю», — подумал он, но не посмел сказать это вслух.

Илия уехал, а через несколько дней вернулся с двумя незнакомыми людьми. Пока он ходил по селу, те спали, где-то во дворе. Не понравились деду Герги эти люди — смуглые, с черными бородами, с густыми черными усами, — они походили на румынских цыган. Илия сказал, что это его друзья, барышники. Потом они вместе уехали.

Как-то утром, еще до рассвета, кто-то со двора позвал деда Герги. Дед вышел. Это был Илия.

— Вынеси нам хлеба, — сказал он, не слезая с лошади. — Спешим, хотим на ярмарку поспеть.

С ним были оба чернявых барышника, тоже верхом. Дед Герги заметил, что лошадь Илии, да и лошади его дружков не были оседланы. Еще с десяток лошадей были связаны цепочкой: каждая лошадь уздой привязана к хвосту передней. Подобным образом связывали лошадей и торговцы скотом, но дед Герги слышал, что это излюбленный способ румынских цыган-конокрадов.

Не успело рассвести, как с улицы донесся шум. Мимо дома деда Герги проехало несколько верховых. За ними протарахтела телега. В ней сидели человек пять — все вооруженные. Верховые то и дело наклонялись, чтобы взглянуть на свежие следы конских копыт, и не останавливаясь, спешили дальше. Ночью прошел небольшой дождь, и на прибитой пыли ясно видны были следы лошадей, которых гнал Илия со своими дружками. Дед Герги понял, в чем дело, и ушел в дом.

Уже к полудню стало известно, что в Аптаакском лесу поймали трех конокрадов, угнавших табун лошадей. Погоня настигла их, когда они легли отдыхать. Не успев вскочить на лошадей, воры бросились бежать. Один настолько выбился из сил, что упал замертво — сердце не выдержало. Двух других поймали возле самой границы. Одним из них был Илия.

К вечеру из города прибыли жандармы, начальник околии и врач. Дед Герги весь день выжидал, но наутро все же отправился в общинное управление — посмотреть, что там делается. Войдя во двор, он увидел, что возле ограды, на сколоченном наскоро топчане, лежит донага раздетый мертвец. Врач вскрывал труп умершего конокрада. Дед Герги остановился в сторонке, не смея подойти ближе.

Врач — в белой рубашке с закатанными рукавами и окровавленных резиновых перчатках — держал что-то в руках и объяснял людям, высунувшимся из окон управления:

— Видите, какое расширенное сердце? С таким больным сердцем далеко не убежишь. Другие, здоровые, могли дать тягу.

Деду Герги стало жутко, и, вместо того чтобы пойти и поговорить со старостой, как он прежде собирался, дед повернул домой.

Ночью пошел дождь, на этот раз сильный, а к утру подул холодный осенний ветер. Два жандарма верхом на лошадях привели Илию и другого конокрада. Они прогнали их через село и остановились возле корчмы, напротив дома Тодора. Лицо у Илии было серое, небритое, одежда измята. В такой холод на нем была только суконная безрукавка. Он улыбался невеселой, вымученной улыбкой.

Собрался народ, пришел и дед Герги. Он приблизился к Илии, посмотрел на него сухими горящими глазами и плюнул ему в лицо. Потом закричал:

— И не стыдно тебе воровать, меня, старика, срамить? Лучше бы тебе не родиться, лучше б я тебя живого в землю закопал! Что ты — хворый или у тебя рук нет, чтоб честным трудом хлеб добывать? Лошадей красть! С цыганами! Не сын ты мне, прокляну я тебя! Не нужен мне такой сын!..

Не в силах больше говорить, он опять плюнул и, бледный, дрожащий, пошел прочь.

— Парни голодные, принес бы немного хлеба! — крикнул кто-то вдогонку.

— Нет у меня хлеба, — ответил дед Герги, не оборачиваясь. — Пусть камни едят.

Тогда на пороге белого домика появилась Аничка. Она подошла, сказала что-то жандармам и вытащила из-под передника свежий каравай хлеба; разломив его, половину протянула Илии, половину — цыгану. Дала она им и по куску брынзы. Потом развернула висевший у нее на руке старый вытертый плащ.

— На, Илия, надень, а то простынешь, — сказала она.

Жандармы сели на лошадей, перед ними, увязая в дорожной грязи, двинулись арестованные.

— Прощай, Илия! — крикнула Аничка. — Да хранит тебя бог.

Она долго стояла, подперев голову рукой, и задумчиво смотрела ему вслед. Затем, ни на кого не глядя, хотя еще не все разошлись, скрылась в доме.

ЕСЛИ БЫ ОНИ УМЕЛИ ГОВОРИТЬ

БОРЬБА НЕ НА ЖИЗНЬ, А НА СМЕРТЬ

После Богоявления ударили морозы. Ночью под бледными лучами луны снег блестел, как стеклянный. А то вдруг небо заволакивало темными тучами, и начинал идти сухой мелкий снег, который будто и не падал вовсе на землю, а только носился в воздухе. Мертвой и глухой, словно пустыня, казалась белая равнина. И вот сквозь завывания ветра и вьюги начал явственно доноситься протяжный волчий вой, одинокий, жалобный, жуткий. Этот вой усиливался, взмывал вверх, мощный и устрашающий, и вдруг обрывался. И тогда, после короткого молчания, едва придя в себя, начинали лаять собаки, хотя они скорее выли, чем лаяли, как всегда при приближении хищника.

По следам, которые оставались на снегу, по вою и паническому страху собак можно было догадаться, что волк этот не из обычных, а какой-то особенно крупный.

— Видать, сам царь волков пришел, — повторял пастух Петр. — Я видел его следы — как моя ладонь, как след теленка. Должно быть, бирюк.

— А что это такое, бирюк? — спрашивал Васил, который ничего не знал о волках да и не очень-то их боялся…

— Бирюк? Бирюк… это когда волчица родит, скажем, трех-четырех волчат, они погибнут, а один останется. Тогда это волчонок высасывает все молоко один и становится очень сильным. Такой волк, когда и вырастет, все один ходит, и, как говорится, ноги его кормят. Опасный зверь! Страшный зверь! — стиснул зубы Петр и посмотрел на заснеженное поле. — Но сказать тебе по правде, Васил, не боюсь я этого волка. Анадолец ему покажет, где раки зимуют, — добавил Петр удовлетворенно и засмеялся.

Анадолец, или Паша́, как его еще называли, был самой лучшей собакой Петра. Он был крупный, черный, с длинным лохматым хвостом и вислыми ушами — такие уши и такая шерсть бывают у собак каракачан. Анадолец не был похож на других собак. Прежде всего, ступал он как-то особенно. Обычно собаки, когда они в хорошем расположении духа, бегут трусцой, задрав хвост колечком. Анадолец шел медленно, как медведь, смотрел вниз, и голова его в движении покачивалась то влево, то вправо. Взгляд у него был самоуверенный, гордый. Другие собаки часто увивались около Петра или играли друг с другом, и тогда глаза их весело блестели, а в уголках раскрытой пасти появлялись морщинки, отчего казалось, что собаки смеются. Анадолец держался в стороне от остальных собак, нежностями не занимался, был серьезен и недоступен.

Еще в тот день, когда порывы ветра доносили до обоняния собак запах волка, они вскакивали, словно ужаленные, и начинали лаять. Анадолец тревоги не проявлял и, продолжая лежать, лишь приподнимал голову, нюхал воздух и глухо рычал — будто доносились далекие раскаты грома. После этого он клал голову на передние лапы, но глаза его горели и зорко следили за всем вокруг.

Волк выл несколько ночей подряд, ходил, видно, вокруг хутора, но напасть еще не решался. Несмотря на это, Петр приготовился встретить его. Лицо у Петра было красное, загорелое; одет он был с головы до ног в кожи и потому выглядел косматым, как эскимос: гамаши из козьей шкуры до колен, меховая безрукавка, а сверху тулуп. Он почистил свой большой черногорский револьвер, подправил плетень там, где он покривился. По вечерам Петр загонял овец в хлев, а сам, чтобы не осрамиться на старости лет, ложился у порога. Анадолец и другие собаки оставались за плетнем.

Снег падал и падал, мелкий, тихий. Волк больше не давал о себе знать, и Петр немного успокоился. Однажды вечером он вышел, чтобы обойти хозяйственный двор. Снег скрипел под замерзшими постолами. В одном месте он увидел, что кобылы из табуна сгрудились в кучу и фыркают, а перед ними в снегу валяется собака и ластится. Петр не обратил на нее внимания, вернулся в сарай и лег. На дворе у плетней лежало много овец, но Петр не стал загонять их в сарай — волка-то ведь поблизости не было.

Не успел он еще досмотреть первый сон, как его разбудили кинувшиеся в сарай овцы. Он открыл глаза и так и оцепенел: огромный волк с разинутой красной пастью (он ему показался ростом с осла) гонялся за овцами, и та из них, которую он догонял, падала на землю мертвой. Затрещал плетень, что-то, как мяч, метнулось в загон, и вот волк, встав на задние лапы, оказался перед другой страшной пастью и другими страшными зубами. Это подоспел Анадолец. Послышалось рычание, словно скрежет цепей, волк и собака боролись, стоя на задних лапах, грудь в грудь.

Челюсти щелкнули, как клещи, волк перепрыгнул через плетень, за ним погнались собаки. Тут только Петр пришел в себя, стал кричать и стрелять. Волк зарезал семь овец, покусал еще несколько. Но бед он наделал еще больше. Когда наутро смотрели лошадиный табун, обнаружили, что у молодой кобылы разорваны ноздри, а сзади на боку зияет глубокая рана. Только тут догадались работники, что за собаку видел накануне вечером Петр: это была вовсе не собака, а волк. Волки прибегают к такой хитрости: ляжет волк, начнет валяться в снегу, ластиться. И какая-нибудь молодая кобылка, подталкиваемая неотразимым любопытством, подойдет, чтоб посмотреть, что там такое, понюхать. Тогда волк вскакивает и вцепляется ей в ноздри. Именно это сделал волк и в тот вечер. Враг был не только большой и сильный, но еще и хитрый.

С этой ночи все свои надежды Петр связывал только с Анадольцем. Он сытно кормил его пшенной кашей, бросал ему куски хлеба, которые Анадолец ловил на лету, как дети ловят мяч. На него было любо-дорого поглядеть: взъерошенный, со стоящей дыбом густой шерстью, присыпанной снегом, с горящими, как угли, глазами. Идет вразвалку, гордый, гневный, сильный, как лев. «Держись, Паша́, — обращался к нему Петр. — Будь молодцом!»

Бесстрашие делало Анадольца безрассудным. Однажды ночью собаки подняли лай. Петр вышел во двор. Не было никакого сомнения — волк находился поблизости. Вдруг рыжая собака бросилась в сторону, за ней другие. А вскоре, не издав ни звука, словно стрела, устремился туда же и Анадолец. По лаю можно было определить, что собаки ушли довольно далеко. Внезапно послышался страшный шум — лай, рычание, визг, — а потом все утихло. Вскоре вернулся Анадолец, присел на задние лапы и стал зализывать раны. Возвратились и другие собаки. Не было только рыжей — волки разорвали ее.

По следам, которые Петр на следующий день внимательно оглядел, стало ясно, что на этот раз волков было много. Один из волков заманил собак, притворился, что убегает, и увлек их за собой. Остальные напали на них сзади и окружили. Так они разорвали в клочья рыжую собаку. Среди следов Петр узнал и следы большого волка. И он был здесь. «Он у них вожак», — подумал Петр.

Анадолец вырвался из западни, спас и других собак. Было заметно, как со дня на день он становится все более бесстрашным, все более злым. Еще раз, пока светила луна, Петр видел, как он борется с волком грудь в грудь. Раза два-три они разбегались в разные стороны, а потом снова сходились. Анадолец уже брал верх над волком.

А зима продолжалась. На старый снег часто ложился новый. Голод погнал все живое к селам. По утрам на свежем снегу виднелись следы куропаток, зайцев, лис. А немного в стороне, в дальней части поля, проходила одинокая стежка — там виднелись крупные следы волка.

Ночи стали темными, наползал туман. Петр загонял овец в сарай, а сам, как и прежде, ложился на пороге. Он больше не видел волка, но знал, что тот приходит: слышно было рычание, лязг зубов, собаки лаяли, как ошалелые. На следующий день Петр рассматривал следы на снегу. Он был доволен, улыбался: следы волка перемещались все дальше и дальше от овечьего загона. Зубы Анадольца заставляли его возвращаться или сворачивать в сторону.

— Васил, ночью волк опять проходил у тебя под окном, — говорил весело Петр.

— Проходил? А я и не заметил.

— Проходил, но к сараю не смеет сунуться. Анадолец его прогоняет.

Возвращаясь домой, Петр выносил Анадольцу хлеба. «Молодец, Паша́, молодец!» — говорил он, глядя на него с восхищением. Собака казалась ему страшной: откормленная, с широкой покатой спиной и грозно сверкающими глазами. Она нехотя смотрела на Петра, словно не узнавая его. «И он настоящий зверь, и он как волк», — думал Петр.

Поняв, что волк побежден, Петр захотел доконать его, убить. Он стал по ночам сторожить с ружьем, но волк больше не приходил. Он не появлялся, когда его подкарауливали, но как только Петр уходил к себе, волк был тут как тут. Тогда Петр нашел старый волчий капкан и поставил его на пути бирюка. Теперь волк больше не проходил под окном Васила; Анадолец встречал его далеко от хутора, и он сворачивал в сторону, бежал по боковой тропинке и перепрыгивал через глубокий овраг, который окружал двор. В этом месте вместо мостка лежала доска, но волк не проходил по ней, а перескакивал с одного берега на другой. Там, где его передние лапы каждый раз зарывались в снег, Петр и поставил капкан. Он был привязан цепью к хорошо замаскированному железному колу.

В эту ночь, как назло, Петр спал крепко. Сквозь сон он слышал раза два-три рычание, даже подумал про себя: «Как долго грызутся», но не встал. Когда начало светать, он побежал к оврагу. И остановился как вкопанный: попал в капкан не волк, а Анадолец. Он был мертв, уже окоченел. На горле у него зияла большая рана, словно его зарезали. Снег вокруг покраснел от его крови.

Петр понял, что произошло: собака и волк боролись друг с другом всю ночь. На снегу виднелся и другой кровавый след. Он вел в поле. Петр пошел по нему. Сделав два-три шага, он поднял глаза: в сумерках невдалеке он увидел волка. Он не бежал, не шел, а едва тащился. Сделает шаг-другой и падает, попытается встать — и снова валится. И он терял последние силы, и он истекал кровью…

Пораженный тем, что он увидел, Петр поспешил в хутор, чтобы рассказать обо всем Василу. Мелкий снег кружился в воздухе, стегал по лицу, слепил глаза.


Перевод Г. Чернейко.

БРОДЯГА

От дверей, с самого порога, в дом заглядывала собака. Кого-то поджидая, она радостно виляла хвостом и то наставляла уши, то вдруг приседала, словно готовясь к прыжку. Вышел дядюшка Митуш с большим ломтем хлеба в руке. Он стал отламывать от него маленькие кусочки и бросать собаке, не переставая в то же время ругать ее:

— Где тебя, разбойник такой, носит? Где бродишь, бездельник? Где скитаешься? Разве тебе тут плохо? Что, плохо тебе тут?..

Эта собака была их, хуторская, но уже больше месяца тому назад она пропала и только сейчас вернулась. Не слишком большая, рыжая, с длинным лохматым хвостом, к которому пристали колючки и репейник, она не была ни красивой, ни сильной. Она, видно, здорово наголодалась, и пока дядюшка Митуш, который всегда все делал медленно, отламывал ей кусочки хлеба, она ждала с таким напряжением, что невольно поворачивала голову и смотрела на него одним глазом, то правым, то левым.

— Ну, и хорошо тебе было там, где… ты была? — продолжал стыдить ее дядюшка Митуш. — А хлеб тебе давали? Такого вкусного хлеба ты и не видела… Палку небось видела. Так тебе, бродяга, и надо за то, что убегаешь. Ишь фармазон…

Брошенный ей кусок хлеба собака ловила на лету — хватала и сразу же сжимала челюсти, словно не она, а кто-то другой проглатывал хлеб. И тут же снова принималась вертеть головой и ждать.

Наконец хлеб кончился, и дядюшка Митуш, похлопав в ладоши, чтоб очистить руки от крошек, наклонился и погладил собаку по голове. Она сразу же на радостях заходила ходуном, так же как в первые минуты по возвращении: она бегала, скакала, смотрела на дядюшку Митуша глазами, в которых стояли слезы счастья, и даже два раза подпрыгнула высоко вверх, норовя лизнуть его в лицо. Все это она делала как искусный фокусник, будто бы искренне, будто бы от всего сердца. И вдруг как-то сразу остановилась, успокоилась, приняла совершенно равнодушный вид, отошла в сторону и словно забыла о дядюшке Митуше. Казалось, она о чем-то задумалась и занята лишь собой. Дядюшка Митуш посмотрел на нее удивленно, недовольно, пробормотал что-то и пошел по своим делам.

Эта собака (так думал потом дядюшка Митуш) была какой-то особенной. Другие собаки — а их было много на хуторе — сторожили дом, сторожили скот, знали своего хозяина, знали и то, что они слуги. Рыжая собака жила, можно сказать, для себя — так, чтоб ей было хорошо, чтоб она была сыта, чтобы она могла бродить где вздумается и делать то, что захочется. Она очень любила странствовать.

— Ей на роду написано путешествовать, — говорил дядюшка Митуш. — Когда ей было всего два-три месяца и была она кругленькой и лохматой, как медвежонок, увязалась она однажды за Василом и бежала за его телегой до самого города. А когда вернулась назад, легла на солнышке у стены на спину и ноги кверху задрала — лапки ей жгло, будто на огне. Подушечки на лапах опухли и стали как колобки. А она все равно веселая была, довольная…

Собака бродила где ей вздумается. Когда она возвращалась домой, прыгая то на трех, то на четырех лапах, не сворачивая с дороги, как ходят настоящие путники, не обращая внимания ни на кого, невольно возникала мысль, что она бегала бог знает по каким важным делам. А она — бродяжничала, странствовала…

Дядюшка Митуш снова вышел из сарая и стал искать глазами рыжую собаку. Другие собаки — Лефтер, Петрика, Джюли, Негодник — учуяли ее появление: одни старались не смотреть на нее, другие подбегали и обнюхивали. Перед каждой из них она униженно ложилась на землю, угодничала, виляла хвостом, лизала им морды, будто целовала их. Пробегая мимо волов, рыжая тоже завиляла хвостом, заюлила и перед боровом.

— Со всеми здоровается, — сказал Аго, который тоже подошел к дядюшке Митушу и смотрел вместе с ним на собаку.

Она подбежала к каменной ограде, обнюхала землю, выбрала место посуше, легла, свернулась калачиком, посмотрела еще раз, скосив глаза, на Аго и дядюшку Митуша и задремала.

Дядюшка Митуш любил рыжую собаку как раз за этот ее особый нрав. Несколько дней он смотрел за ней, хорошо кормил, старался так приручить, чтоб она больше не убегала с хутора. Да и собака так всему радовалась и, прижимая уши, так умильно глядела своими влажными глазами, что можно было подумать, будто она сама обещает никуда больше не отлучаться.

Но прошло еще несколько дней, и она изменилась: стала равнодушной к еде, к людям, все норовила уединиться и находила какие-то занятия на стороне. Она никогда не лаяла на людей, словно была немая, но сейчас убегала на задний двор — там из зарослей вылезал еж, — и вот на этого ежа она лаяла, можно сказать, по целым дням. Или же ложилась где-нибудь в сторонке, подальше от людей, и часами спала. Иногда проснется, почешет лапой за ухом и, не опуская лапу, поглядит в сторону дома, чтоб узнать, что делают другие собаки, однако желания бежать к ним не проявляла. Вечером, когда становилось прохладно, она убегала в поле и там ловила мышей и кузнечиков. Случалось, что ей попадался маленький, еще не научившийся летать птенец, иногда она поднимала зайца.

Так она убегала и возвращалась, пока в один прекрасный день не исчезла, и никто ее больше не видел. Временами дядюшка Митуш вспоминал о ней. А однажды он спросил:

— Куда это подевался наш Пантелей Странник? Куда убежала Рыжуха? Может, кто видел ее?

Батрак Марин ответил:

— Я видел. Позавчера, когда возвращался с мельницы, видел ее около Сырнена. Она была с пастухом, овец пасла.

— Что ж ты ее не забрал?

— Пастух не отдал. Не отдам, говорит, она мне овец стережет.

Аго икнул по обыкновению и громко засмеялся:

— Вот так номер! Пастухом заделалась. Будет брынзу есть. Ей брынзы захотелось…

У дядюшки Митуша было много забот, и он скоро забыл о рыжей собаке. Но иногда все же вспоминал и тогда смотрел в поле: не появится ли откуда-нибудь, не бежит ли по дороге, не прыгает ли то на трех, то на четырех лапах, как обычно. Но собаки не было.

— Прикончили нашу Рыжуху, — говорил дядюшка Митуш. — А может, и нет… может, бродяжничает… Нет, должно быть, прикончили. Небось валяется в какой-нибудь яме.

Но однажды утром собака вернулась, так же неожиданно, как и прежде. И началась та же история: радость, еда до пресыщения, преданные глаза. А через несколько дней она снова стала дичиться, думать о чем-то своем, уходить от людей. Ко всему прочему она, как и всякое живое существо, не могла отстать от некоторых своих недостатков и скверных привычек. Когда она возвращалась домой, прыгая то на трех, то на четырех лапах, казалось, что возвращается безобидный мирный путник. Но куда она все-таки бегала? То ли на виноградники, то ли на кукурузное поле (она страшно любила зрелый виноград и молочные початки), где сторож не раз стрелял в нее дробью. Как по обязанности, она обегала все поля, где работали люди, и воровала у пахарей сумки с хлебом; тогда на нее отовсюду кричали: ату, ату, ату! В окрестных селах она, угодливо виляя хвостом, пробиралась в дома и там безобразничала.

Однажды Галунка — в этот день Васил был в городе — прибежала испуганная и сказала, что по чердаку кто-то ходит. Прибежали батраки, принесли ружье. Хозяйский дом с задней стороны был низкий, почти вровень с землей, так что через небольшую дверцу можно было попасть прямо на чердак. Все ждали, что сейчас выволокут с чердака какого-нибудь разбойника, и вдруг Марин, самый смелый из батраков, появился, толкая перед собой, как овцу, рыжую собаку. Она засунула голову в жестянку из-под масла и не могла ее вытащить. Важно покачивая головой, как поп камилавкой, собака не видела, куда она ступает. Все попадали со смеху, Аго выл, как волк.

Кое-как высвободили ее голову из жестянки; собака, встряхивая то одним ухом, то другим, отбежала подальше, чтобы кто-нибудь не запустил в нее камнем, и легла. Все думали, что теперь виноватая, пристыженная собака убежит куда глаза глядят. Но она прожила на хуторе еще довольно долго и исчезла, как обычно, нежданно-негаданно.

Прошло много времени. Сколько? Никто не считал. Много. Как-то с хутора пропало два вола, да еще самых лучших, — Балан и Чивга, крупные, белые, как снег, с огромными, как у оленей, рогами. Дядюшка Митуш велел трем-четырем батракам отправиться на поиски. Пошел и он сам. Побывал в двух или трех селах, заходил в разные дома, какие только собаки не лаяли на него — и белые, и черные, и рыжие. Но он ни разу не вспомнил об их Рыжухе. Словно такой собаки никогда и не было.

Домой дядюшка Митуш возвращался, не зная, нашлись ли волы, усталый, расстроенный. Шагая в темноте, он услышал собачий лай, и, не успел он опомниться, три громадные собаки — одна из них была светлее, чем другие, и в темноте казалась белесым пятном — налетели на него и чуть и не искусали. Злее всех наскакивала белесая собака.

— Стой! Кто идет? — с неприязнью произнес громкий голос, и из темноты вынырнули две черные тени. Это были пограничники. Сверкнули штыки на винтовках.

— Ты куда? За границу бежишь, а?

— Да вы что?.. Какая граница?.. Я своих волов ищу… Какая еще граница?..

— Поговори у нас. Иди прямо! Ты кто такой?

— Я волов своих ищу. Вы что, ребята? Я с хутора Хаджи Петра. Митуш я, Митуш…

Солдаты пригляделись и узнали дядюшку Митуша. Он незаметно для себя забрел, на границу. Солдаты все-таки отвели его на заставу Расспросили его, разговорились и все выяснили. Когда солдаты сели за стол, они даже угостили дядюшку Митуша. Во время еды в дверь все заглядывала какая-то рыжая собака и ждала, когда ей что-нибудь бросят.

— Смотри-ка! Наша Рыжуха! — вырвалось у дядюшки Митуша. — Когда она к вам прибежала? Это наша собака.

— Как ваша? Это наша собака, — сказал один солдат.

Рыжая собака узнала дядюшку Митуша, обрадовалась, завиляла хвостом.

— Вот, глядите, узнала, — сказал дядюшка Митуш. — Рыжуха, как дела, Рыжуха?

Дядюшка Митуш рассказал историю рыжей собаки, рассказал и о некоторых ее подвигах. Под конец под смех солдат он сказал:

— Ну как, теперь отдадите? Можно мне ее забрать?

— Как это забрать? — сказал начальник заставы. — Это наша собака. Она, да будет тебе известно, зачислена на рацион и получает на день по килограмму кукурузной муки. Как это забрать…

— Нет так нет, — уступил дядюшка Митуш. — Не буду забирать. Значит, и она стала солдатом? Рыжуха — солдат? Ну, пусть служит, пусть…

Но после того как провожавшие его солдаты вернулись на заставу и дядюшка Митуш пошел дальше один, ему припомнилось все, что с ним произошло, и он страшно рассердился, вспомнив, как рыжая собака чуть его не укусила. «Как же это она не узнала меня?.. Как же можно меня не узнать? — думал дядюшка Митуш. А может, хотела выслужиться?» Гнев его не проходил. Повернувшись назад и посмотрев на заставу, он сказал про себя: «Прибежишь еще ко мне, я тебе тогда покажу».

Но собака не пришла. Как-то раз дядюшка Митуш встретил одного из солдат, задержавших его на границе.

— Парень, как там наш солдат? — спросил он. — Служит?

— Какой солдат?

— Рыжая собака… Наша собака. Служит еще?

— Ах, вот ты о ком. Ее уже нет у нас, — ответил солдат. — Убежала.

Дядюшка Митуш надеялся, что теперь-то собака вернется. Но проходили дни, а ее все не было.

Она вернулась только осенью. Была темная ночь, шел дождь. Дядюшка Митуш услышал какой-то шум, будто кто-то пытался открыть дверь. В тот год было много случаев угона лошадей. Конокрады, румынские цыгане, делали подкопы под стены конюшен, забирались внутрь и уводили лошадей. Мысль об этом перво-наперво пришла в голову дядюшке Митушу. Он взял ружье и, не открывая двери, вышел черным ходом и стал обходить конюшню, чтобы застать воров врасплох. Смотрит, слушает — никого. Но все же что-то у двери было — нет, это был не человек, а что-то другое. Дядюшка Митуш подошел поближе: к дверям жалась собака. Вблизи он увидел: это была их Рыжуха.

Дядюшка Митуш вернулся назад, открыл дверь, принес лампу. Собака от радости хотела прыгнуть на него, но, боясь, что она его испачкает, дядюшка Митуш прикрикнул на нее. Она испуганно свернулась у стены. Мокрая, тощая, она время от времени лизала большую кровавую рану на передней лапе и все жалась к стене, дрожа всем телом и глядя на дядюшку Митуша скорбными, человеческими глазами…


Перевод Г. Чернейко.

МЛАДШАЯ СЕСТРА

Васил пригнал с базара двух молодых кобыл. Отвязал их от телеги и выпустил на обнесенное каменной оградой гумно, которое в ту пору пустовало. Обе лошади были только что пойманы в табуне, еще совсем необъезженные, дикие, привыкшие к свободе. Дядя Митуш и работники, стоя в воротах, любовались этими действительно красивыми животными. Но, любуясь, они в то же время опытным взглядом подмечали в них те или иные черты характера. Одна кобылка была рыжая, и звали ее Айя (она — майского приплода), другая — вороной масти и клички не имела. У каждой шея обвязана новой веревкой, конец которой волочился по земле. И, кроме нее, ничего — ни узды, ни недоуздка, ни хомута. Их копыта, незнакомые с подковами, чрезмерно разрослись в ширину. Густые хвосты падали до самой земли.

Айя была более живая, более резвая. Когда дядя Митуш вошел к ним, она испуганно шарахнулась и бросилась бежать. Но, встретив на пути каменную ограду, стала метаться вдоль нее, ударяясь грудью. Дядя Митуш подошел ближе. Айя проскользнула между ним и оградой и умчалась на другой конец гумна. Потом, как это делает каждая испуганная лошадь, обернулась, чтобы прямо взглянуть в лицо опасности, насторожила уши, чуть-чуть шагнула вперед и громко зафыркала, словно захрапела. На ее блестящие агатовые глаза упала черная прядь гривы.

Пока Айя бегала взад-вперед, вороная кобылка вела себя спокойно и сдержанно. Но она все время ходила за Айей, все время старалась быть рядом с ней, словно хотела ее успокоить и защитить. Васил сказал, что та и другая — родные сестры и что Айя — младшая. На следующий день их впрягли в телегу и начали приучать к упряжке. Ровное поле вокруг хутора было очень подходящим для этого местом. Айя сопротивлялась, прыгала, мотала головой. Она то бросалась вперед и вставала на дыбы, то приседала, норовя лечь. Удары кнута и крики работников приводили ее в бешенство. Кроме вожжей, которыми правил дядя Митуш, у Айи вокруг шеи была обвязана длинная веревка, конец которой держал в руках один из работников. При помощи этой веревки он сдерживал ее и не давал ей бросаться в сторону от намеченного пути. На вороной кобыле тоже оставили веревку, но в этом не было ни малейшей надобности. В то время как Айя, вся покрытая потом, билась и мучила себя, вороная кобылка проявляла полную покорность. Чтобы как-то помочь своей сестре, она двигалась туда же, куда двигалась Айя, и тотчас же останавливалась, лишь только остановится Айя. Казалось, забывая собственные страдания, она думала исключительно об Айе.

Наконец Айя поняла, что сопротивляться бесполезно, бросила свои фокусы и, окинув затуманенным взором лежащую перед ней широкую равнину, где ей приходилось в быстром беге спасаться от волков, помчалась во всю мочь вперед. Вороная кобылка последовала ее примеру. А дядя Митуш и работники только того и ждали. Работники, державшие в руках веревки, едва успели вскочить в телегу. Телега с треском понеслась по степи. Лошади, не разбирая дорог, мчались, то и дело меняя направление. В конце концов, усталые, взмыленные, дойдя до полного изнеможения, они покорно стали повиноваться вожжам. Тогда дядя Митуш повернул их обратно на хутор. Там, соскочив с телеги, он подошел к ним. Айя, ослабевшая, мокрая, как после купанья, вся дрожала. Вороная кобылка, хотя была не менее утомлена, стояла не дрогнув, словно боялась пошевелиться, чтобы не накликать на Айю новой беды. Дядя Митуш, остановившись перед Айей, погладил ей лоб, потрепал по холке и дунул в ноздри. То же самое он проделал с вороной кобылкой. Затем их выпрягли, ввели в конюшню и привязали к яслям.

Два месяца спустя Васил возвращался из города. Айя и черная кобылка так хорошо чувствовали себя в упряжке, будто родились в ней. На каждой из них был новый хомут, пропитанный для мягкости дегтем, ожерельник с узором из синих камешков, на лбу — алый помпон. Эта сбруя очень красила их, особенно мчавшуюся с высоко поднятой головой Айю. Васил сегодня гнал как сумасшедший. Кобылки переходили с рыси на галоп и с галопа снова на быструю рысь. От города не пробежали еще и пяти километров, а уже были в поту.

У чешмы, вблизи паровой мельницы и корчмы, Васил сделал привал. Айя, казалось, не чувствовала никакого утомления. Она стояла, вздернув кверху голову, и нервно грызла удила. Вороная кобылка, которой прикрепленные к узде, по обеим сторонам глаз, шоры не позволяли видеть Айю, изогнула шею и повернула голову настолько, что смогла наконец взглянуть на сестру, обнюхать ее и коснуться ее морды. После этого она приняла прежнюю покорную позу.

В дверях корчмы появился слесарь Велико. Фуражка у него была заломлена на затылок, и кудрявые волосы развевались вокруг лба. Через плечо на широком ремне висела гармоника.

— А, дядя Васил! Здравствуй! — закричал он. — Не подвезешь меня до села? Угощу. Эй, вот это кони! На таких конях я люблю ездить. — Но, подойдя поближе, удивился. — Постой… Да ты откуда теперь? Когда успел их так взмылить?

Васил отчаянно махнул рукой.

— Что их жалеть — так и так им подыхать. Доктор сказал — больны сапом. Хочет их застрелить. Ну, садись, поехали.

— Подожди, угощу.

— Не надо.

Велико, все еще удивленно тараща глаза, полез в телегу. Пока он усаживался, его гармоника самостоятельно издала несколько аккордов. Васил стал рассказывать о том, что и как сообщил ему ветеринар.

— Что их жалеть — так и так им подыхать! — воскликнул он опять, закончив повествование, и ослабил вожжи. Кобылки понеслись вскачь. Только в одном месте, на повороте, они перешли в рысь, а потом снова помчались карьером.

Село, где жил Велико, было расположено на три-четыре километра ближе, чем хутор. Когда подскакали к нему, Васил слез с телеги и, придерживая одной рукой гармонику, достал часы. Посмотрев на них, он сказал:

— Вот это быстрота! Как на поезде. Ну и кони!

Несмотря ни на что, Айя держала голову высоко и твердо стояла на ногах. Вороная кобылка обернулась, поглядела на нее, как раньше, и снова легонько коснулась ее мордой.

С этого дня обе кобылки были заперты в особую конюшню и оттуда не выпускались. Там их кормили и поили. Так велел врач. Айя с трудом привыкала к затворнической жизни. Она дергала повод, оборачивалась то в одну, то в другую сторону, чтобы только взглянуть через дверь на солнечный свет там, на воле. Для этого она так скашивала свои сверкающие, огненные глаза, что становились видны красные пленки в углах глаз. Вороная кобылка вела себя терпеливо, но когда беспокоилась Айя, она тоже чувствовала беспокойство, не притрагивалась к еде, прижимала уши и стояла не шелохнувшись.

Иногда дядя Митуш заставал Айю лежащей. По целым дням она почти не ела, стала вялой, ленивой, часто ложилась. Иногда дядя Митуш видел, как обе кобылки, голова к голове, словно обнявшись, чесали друг дружку зубами, одна с одной стороны, другая с другой. Дядя Митуш, охваченный жалостью, задерживался в дверях. Он отлично понимал, что лошади делают это не из-за нужды, а от нежности, от взаимного дружеского чувства.

Как-то раз дядя Митуш, хотя это было ему строго запрещено, переводя Айю от одних яслей к другим, выпустил ее, и она выбежала из конюшни. Крикнули работникам, которые оказались поблизости, чтобы ее поймали. Они сперва только сумели ее загнать на гумно, на то самое гумно, куда она была выпущена вместе со своей сестрой в первый день прибытия сюда. Напрасный труд! Айя изловчилась, взмахнула хвостом и легко, как косуля, перескочила через высокую каменную ограду. Удивленные работники вскрикнули от восхищения, а она с развевающейся гривой, с плывущим по воздуху хвостом умчалась, словно ветер, в чистое поле. Топ-топ-топ, — слышался некоторое время стук ее копыт, а потом все стихло.

Наконец, когда этот безудержный бег и скачка утомили ее до потери сил, она по собственной воле вернулась и остановилась у конюшни. Ноздри ее ходили ходуном, она громко всхрапнула, будто испустила вздох, и замерла; хвост медленно возвращался в спокойное состояние. Будто не замечая дядю Митуша, она позволила взять себя за повод.

Прошло еще довольно много времени. Ветеринарный врач, объезжая свой участок, предложил сделать последний опыт. Васил приобрел у цыг