Забыть и вспомнить [Давид Яковлевич Лившиц] (fb2) читать онлайн

- Забыть и вспомнить 878 Кб, 249с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Давид Яковлевич Лившиц

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Давид Яковлевич Лившиц ЗАБЫТЬ И ВСПОМНИТЬ

«МНЕ ПЯТЬ ЛЕТ…» (Вместо предисловия)

Мне лет пять, а, может быть немного больше или немного меньше.

Я играю во дворе и вижу, как через двор проходит высокий прямой старик. Темные аккуратные бородка и усы. Чистый гладкий костюм. На ладони возле плеча он несёт красиво, без видимых усилий, арбуз. Поворот головы, сдержанная, на ходу, полуулыбка обозначает скользнувшее внимание ко мне.

Это мой дед.

Я вижу его редко. Он появляется дома «с работы»… Пребывает где-то там, наверху, на высоте, я изредка мелькаю у него в ногах, он иногда скользнёт невесомой ладонью по моим волосам.

Лет в шесть я сижу за большим обеденным столом, покрытым белой праздничной скатертью. В сборе вся семья. Старик только что снял коробочку со своего лба, обмотал её кожаным ремешком и спрятал. Сейчас он надламывает осторожными движениями мацу, раздаёт нам, моя мама вносит большую супницу с бульоном и галушками…

Мы, - я, мой старший брат Миша и Борька, брат двоюродный, сидим чинно. Дед - во главе стола… Он сдержан, скуп на слова и движения, никогда не повышает голоса, но при нём мы подтягиваемся и не позволяем себе шалить.

Дед умер незаметно и скромно. Как и жил. В день похорон мама выпроводила меня и брата на улицу.

И теперь, когда я по какой-то непонятной судьбе вспоминаю его, с досадливостью думаю, что ничего про него не знаю, и теперь уже не узнаю никогда, и спросить не у кого.

Я уже и сам дед. И надо было прожить собственную длинную (и мгновенную!) жизнь, чтобы дозреть до этой горечи, до этого сознания: я ничего не знаю о своих предках…  И мне воздаётся… Я смотрю на своих детей и внуков, и обидчиво думаю, что им неинтересно спросить про моего отца, про мою мать, про деда и бабушку, их прадедов… Я пробую иногда им что-то рассказать…  То немногое, что удержала память. Они слушают небрежно… остранённо… вежливо в лучшем случае.

Я отказался от мысли что-то им передать, заронить в сердца. У них свои интересы, и, видать, такова жизнь.

Но мне трудно смириться, что в уходящем времени бесследно исчезнет и то немногое, что запомнилось. Ведь то, что было с нами, было и с тем Временем…

Может быть, однажды блеснёт в ком-то из них интерес: чем и кто были их прародители. На этот, в общем-то, наивный, случай я набрался духу, чтобы записать что-то по памяти…  А там, как Бог рассудит…

Вдруг случится души прекрасный порыв, как у друга моего Косова. О чём я, может быть, расскажу, если получится, в послесловии.


ПОРТРЕТ БРАТА НА ХОЛСТЕ ИЗ ТРОФЕЙНОЙ МЕШКОВИНЫ

- Начнём, благословясь! Сейчас увидите, как заиграет краска… - Сазонов провёл тампоном возле левого края рамы.

Прошло с полминуты. Вдруг лицо его стало серым.

- Чёрт!… Скорее!… Течёт!!…

Он торопливо начинает промокать тряпицей поплывшую краску. Чего-то невнятно бормочет. Потом отчётливо:

- Неужели это тем-пе-ра?… Всё!… - Узкие его глаза стали щелками. - Всё-всё-всё… Я должен проконсультироваться…

И он торопливо уходит и уносит портрет, где в углу фона - размытое блеклое безобразное пятно.


Сазонов появился у нас за полгода до этого события. В коридорах редакции мелькнуло несколько раз круглое лицо. Потом мне принесли на подпись очерки, подписанные его именем…  Каждому из сотрудников общительный новичок старался сделать что-то приятное, – подарить редкую рукопись, старинную книгу, а иному и икону, - собирание икон тогда входило в моду. Когда же он принёс несколько ценных раритетов для редакционного музея, подобрел к нему и я.

У Сазонова оказалась богатая коллекция икон. Собирал он их по глухим деревням, чему способствовала какая-то его должность в областной картинной галерее в городе Ч. В среде нашей дилетантской братии он считался знатоком иконной живописи и специалистом по части реставрации.

Я давно был одержим идеей закрепить лаком краски на портрете брата. И когда Сазонов сказал, что он знает, как это сделать, я обрадовался. Вооружившись всем необходимым, - ватой, тампонами, специальным мылом и лаком, - я принёс в редакцию портрет и, не дыша, принялся следить за священнодействием реставратора. И вот – неудача: при первых же влажных прикосновениях пастозные мазки размякли и потекли, как тушь на ресницах плачущей красавицы.

…Сазонов повёз портрет к знакомым специалистам в другой город.

Вернулся он дня через три.

- Это не темпера, - сказал он виновато. - Я ошибся. Портрет действительно написан маслом. Но! – он сделал выразительную паузу. – Оказывается, не всякую картину, написанную маслом, можно обрабатывать нашим способом. Только если картине лет восемьдесят–сто! Когда красочный слой окрепнет. Я ведь привык реставрировать иконы, которым и по сто и по двести лет. А тут… - он смотрит на меня вопросительно. – Сколько лет этому портрету?

- Лет сорок, не больше. Мы получили его весной сорок… четвёртого… Да, в сорок четвёртом, кажется, в марте.

Весна 1944-го… Я стою на крылечке нашей коммунальной избы. Солнышко пригревает, снег подтаивает, и я жмурюсь в тёплых лучах… Мне 15 лет. От калитки идёт мама, её ноги скользят, и оттого кажется, что она идёт долго. Она плачет, похоже, несёт свои слезы издали, и вот донесла их до дому. Мама силится что-то сказать, протягивая мне какой-то рулон с уже надорванной упаковкой… - Вот!… - слёзы безвольно текут по её пергаментным щекам. Я разворачиваю упругий свёрток и вижу… лицо брата. Он не очень похож, но я узнаю безошибочно – этот капитан в зеленой гимнастерке, при орденах, - мой брат! Мама понемногу успокаивается и рассказывает. Утром, пока я спал, принесли извещение. На почте, куда она зашла после работы, ей выдали бандероль. С фронта. Я удивился: ведь с фронта могут приходить только треугольники писем или похоронки…  Но всё было правильно: обратный адрес – полевая почта. В письме, пришедшем вслед за бандеролью, брат писал, что у них затишье, и один художник пишет с него портрет. Это солдат на излечении после ранения и потому у него, у солдата, много свободного времени. Отец нашёл где-то на работе старую рамку, и, пока я был в школе, вставил в неё портрет. Рамка оказалась несколько маловатой, и отец отрезал ножницами часть холста. Я не раз буду сокрушаться об этом: на оттяпанном куске была подпись художника и дата. Дату я забыл начисто, а фамилию художника запомнил ещё раньше – «Серов»… Долго потом я гадал про знаменитого в те годы художника-однофамильца: чем чёрт не шутит, - не сам ли он в молодости оказался на войне. Вряд ли это был он, понял я позже, когда мало-мальски стал интересоваться живописью, автор портрета был скромным живописцем. В тёмном простенке между окнами нашей комнатушки, как раз, словно на заказ, хватило места повесить портрет. Прямо над столом.

- Не могу отделаться от мысли, - сказал Сазонов, вглядываясь в лицо брата, - кого-то он мне напоминает.

- Ну, уж - ну, уж!… писано во время войны, вам тогда и лет-то было всего ничего.

- И всё-таки… Вы ведь говорите, что полного сходства нет…

- Так-то оно так… Впрочем…

Сазонов ещё что-то говорил, я слушал рассеянно, я вспомнил утро одного из будничных военных дней. 1944 год… Дом наш, старинный, деревянный стоял на тихой улочке… Он был построен не без кокетства, второй высокий этаж венчала островерхая угловая башенка, с чешуей резных плошек. Такое покрытие я потом видел в Кижах. Шпиль на башенке напоминал о кованом флюгере, некогда украшавшем здание. Резные перила крыльца вели к давно заколоченному парадному входу. И - по обеим сторонам приметливые стрельчатые окна в гнутых деревянных переплетениях в стиле модерн начала века. Такие дома потом часто встречали меня и на других улицах старого Екатеринбурга. Обычное дело – состоятельные купцы или промышленники строились по схожим проектам. Типичный для состоятельного екатеринбуржца дом слагался из трёх уральских стихий: железа, камня и дерева. Каменный фундамент, деревянный корпус и декоративная, кованым или литым железом, отделка: вершицы, балконы, ворота, ограда. Наш был скромный, без всех этих излишеств. При доме имелась кухня с каменной плитой в углу, - моя вражина, она всегда дымила и никогда не растапливалась с первого раза. Похоже, из-за этой вредности до нас печкой вообще не пользовались. В подполе, разделённом на отсеки, соседи хранили овощи и картошку. Всё это они выбрали довольно быстро, избегая наших вежливых голодных взглядов. В этой самой кухне, размером в десять-двенадцать метров, декабрьской зимой 1942 года и поселили три семьи эвакуированных: Кармен Гургеновну Каспарян с восьмилетней молчаливой дочкой Леночкой, Елену Ивановну Пименову с матерью Людмилой Арсеньевной и нас троих – отца, мать и меня. Это оказался довольно миролюбивый интернационал, - армяне, русские, евреи, хотя и восьмером на одном пятачке. Через две зимы Кармен Гургеновна уехала с дочкой в освобождённый Ростов, на родину. Потом уехали Пименовы – в свой Харьков. А мы остались, ожидая конца войны и брата с фронта, чтобы вместе вернуться в родной Орджоникидзе, сменивший за те годы дважды свое название, - на новое, Дзауджикау, старое – Владикавказ, и опять на Орджоникидзе. Теперь я сплю не на коротком досчатом топчане у дверей с приставляемым на ночь табуретом, а на настоящей кровати, где прежде спала с дочкой Кармен Гургеновна. …Одну зиму мы выжили благодаря… ковру, историю которого, почти святочно-сказочную, я рассказал в другом месте. Другая зима досталась нам тяжело. Опухали руки, кружилась голова, мама отвела меня в поликлинику, и я вернулся оттуда, обогащённый двумя красивыми словами «анемия» и «дистрофия». А также дурацким советом доктора побольше есть масла и фруктов. Вещей, на которые можно было выменять буханку хлеба, уже не осталось: накануне описываемого дня взломали замок и украли последние шмотки. Должно быть, по наводке кого-то из соседей, прослышавших про «богатую Кармен». Унесли мои брюки (на работу я ходил в спецовке – ватных штанах), и мамино сменное платье. Это была уже вторая кража, первая случилась в Махачкале во время воздушного налёта. Я запомнил ночной гул самолётов, панический бег красноармейцев – врассыпную по платформам… Беженцы не двигались с места – боялись потерять жалкий свой скарб, последнее богатство. Помню, когда подали эшелон под погрузку, мы схватились за свои мешки, сложенные у примыкавшей к станционному скверу решётки, и увидели, что все мешки взрезаны и опустошены. Воры действовали в темноте, под рёв сирен и самолётов, не очень, должно быть, разбирая, что попадает под руку. Поэтому вместе с запасом сухарей и тремя бутылками патоки, главного припаса на дорогу, украли одеяла, так выручавшие холодными ночами, зимнюю одежду и мои школьные табели и похвальные грамоты. Похвальные грамоты были на плотной и глянцевой бумаге - должно быть, их приняли за облигации. (В школу, в 7-й класс, меня потом в середине учебного года примут условно, с испытательным сроком)… Так что после двух краж уже можно было не запирать двери, - осталось то, что на нас. Раньше отцу удавалось получить хлеб по карточкам на несколько дней вперёд. Выручали, - а ездил тогда он по заводам часто, - командировки – повод склонить продавца к исключению из правил. Это помогало перебиться, когда не было приварка. Но недавно у меня украли карточки, и в самом начале месяца мы остались без хлеба. Теперь отец выходил «на охоту» в расчёте на какую-нибудь комбинацию: что-то выменять на что-то. На часы с руки, или бритву, оставшуюся с довоенной поры, а чаще – на поллитровку, отоваренную по карточкам, - к счастью, продуктовые талоны хранились отдельно от хлебных. Пол-литровая бутылка водки - это был верняк, лучшей валюты во время войны не было. Однажды субботним утром, после бесцветного завтрака из «затирухи» (поджаренной муки, размешанной кипятком), отец вынул из тумбочки бутылку водки, завернул её в обрывок газеты и отправился на вокзал. Война к тому времени перевалила на четвертый год и переместилась на запад. В школе классный руководитель Мария Филипповна рассказывала последние новости – Румыния вышла из войны, и скоро пленных румын отпустят домой. Про Румынию я чего-то знал: видел как-то в газете портрет красивого человека в незнакомой военной форме. Мысль, что он мне кого-то напоминает, мелькнула и исчезла, отвлекла подпись: «Король Румынии Михай». За вклад в борьбу с общим врагом, король награждался Орденом Победы. В то утро отец долго не возвращался. Наконец, за дверью послышались шаги, и в комнату следом за ним протиснулся незнакомый человек. Был человек весь какой-то серый – и пиджаком, и лицом, и даже вещмешок его, казалось, приноровился к этому цвету. Угадав в матери хозяйку, человек поклонился и стал что-то говорить на ломаном русском языке.

- Яша, что ему надо? – мама повернулась к отцу.

- Это пленный румын. Они возвращаются домой. Эшелон простоит на станции часа два. Он просит сварить кашу, у него пшено, давно, говорит, не ел горячего. За это он даёт банку пшена нам.

Мама оживилась. «Я быстро, присаживайтесь!» Гость облегчённо вздохнул, и, присев на край табуретки, быстро развязал мешок. На столе появилась стеклянная банка, полная янтарной сказочной красоты. Даже посветлело. Мама перебирала кастрюльки – искала подходящую. Румын показал пальцем на большую миску литра на три: «Диезе, битте!». Через полчаса перед гостем дымилась огромная посудина. Комната обалдела от невозможного полузабытого духа. Я смотрел, не отрываясь, – неужели это может съесть один человек… Никогда бы не подумал, что поглощение человеком пищи может так завораживать… Движения румына были неторопливы и обстоятельны, как ритуал. Он достал из вещмешка алюминиевую ложку, обтёр её тряпочкой, похожей на носовой платок, и придвинул табуретку к столу на деликатное расстояние. Ел он приятно, не торопясь, стараясь скрыть голодный блеск в глазах. Рыжие веки были прикованы к миске, - он отказался от тарелки, предложенной мамой. Ложка аккуратно кружила по краю варева – там, где каша остывала быстрее. Но вот гость перевёл дух, поднял голову, и взгляд его упёрся в простенок. Он опустил машинально глаза к еде, но через минуту снова посмотрел перед собой, потом ещё раз. И вдруг спросил, через хрипотцу в голосе: «Михай?»

- Что? – не поняла мама.

- Михай? – он показал на портрет.

- А-аа… Да… да, Михаил… - сказала мама и озабоченно посмотрела на меня.

Кажется, я догадался. Маме объяснять не стал, а про себя подумал – и в самом деле есть сходство, удивительно, очень похожи… я вспомнил портрет короля Михая в газете, снова посмотрел на портрет брата – погоны, ордена, портупея… В полумраке комнаты выделялось бледное лицо и эмаль орденов. Гость снова склонился над миской.

Подперев кулачком щеку, мама задумчиво смотрела на едока: в её глазах ни зависти, ни сожаления, она давно уже за тем пределом недоедания и самоограничения, когда искушений нет. Наконец, движения гостя становятся замедленнее, он насытился. Он обводит глазами наше невыразительное жилище с чадящей в углу печкой, взгляд его снова останавливается на портрете в простенке. Он вздыхает и говорит полупечально-полуторжественно: «Михай – это ко-ро-шо!»… Румын уже выдал нам обещанную долю. Теперь вдруг опять развязывает свой сидор, берёт со стола пол-литровую банку, зачерпывает до краёв золотого пшена и протягивает маме: «Фюр дих. Нохайнмаль. Битте!»… У мамы нет духу даже из вежливости сказать: «да что вы, не надо!» - она берёт банку двумя руками и тихо благодарит.

………………………………………………………………………………………

Да, это не темпера, это масло!.. И вот что ещё сказали мне специалисты. – Сазонов раскатывает холст. – Художник, который писал портрет вашего брата, был, судя по всему, профессионалом: лицо, гимнастёрка выписаны тщательно, умело… Хотя, может быть, и не самого высокого класса… Вообще, неплохо бы узнать фамилию художника…

- Это просто, она написана на холсте.

Сазонов, а потом и я, начинаем рассматривать холст. Но подписи нет.

- Должна быть! – настаиваю я и… осекаюсь. Вспомнил: она осталась на том куске, который выпластал отец.

Поздние сожаления тем печальнее, чем безнадёжнее: теперь ничего не исправишь. В памяти моей осталась фамилия «Серов». Даже без инициалов. Мне нечего было сказать…

- Жаль! – Сазонов смотрит сочувственно. Потом добавляет: - Интересно: консультант убеждён, что портрет написан с натуры, а вот волосы на голове нарисованы по памяти или со слов того, кто позировал.

- Как это может быть?

- Это может быть, - предполагает Сазонов, - когда обривают наголо. А офицера могут обрить наголо при тяжелом ранении, в госпитале.

- Так ведь ранение было у художника, а не у…! – Постойте!! – меня вдруг потрясает догадка… - На холсте должна быть дата. «Ну и что?» – пожимает плечами Сазонов, однако вместе со мной наклоняется к портрету. Дата сохранилась. Она у самого края. «1944 год». И даже о месяце можно догадаться: то ли апрель («апр.»), то ли август («авг.»).

Значит, брат писал неправду. Значит, это не солдат-художник, а он сам был на излечении, и с него, раненого, писался портрет. О том, что брат был ранен, и не один раз, мы узнали уже после войны, из писем товарищей. Сам он об этом не писал ни разу. Все четыре года мы затаённо радовались, что его минует пуля, может, поэтому так легко поверили, что его портрет писал, по его словам, раненый художник. Консультации Сазонова… Надо было случиться этому эпизоду, чтобы я с горьким запозданием понял, что бандероль с портретом пришла тогда не просто с войны, а из военного госпиталя. Не тогда, светлой мартовской капелью, весной первых надежд, а десятки лет спустя, перечитывая письма с фронта, снова и снова думал запоздалую бесполезную думу, как брат лежал с развороченным бедром на госпитальной койке, как мучился, глядя в бессонный потолок, а мы, господи-боже, ничего не знали-не ведали. «Чужую беду руками разведу»… Нам запоздало казалось, – вернись время назад, и мы смогли бы его навестить в госпитале, и это бы изменило судьбу: звёзды расположились бы по-другому… Или - если бы он использовал отпуск по ранению, а не покинул бы до срока госпиталь, ринувшись догонять часть… Сдвинулись бы сферы, и пули пролетели мимо… Дома я достаю архив и читаю выцветшие и ломкие на сгибах бумажки. Эти документы вместе с вещами брата, в том числе окровавленными гимнастёркой и фуражкой, прислали в самом конце войны фронтовые его товарищи. В коробке из под маминых лекарств - письма-треугольники, благодарности Верховного Главнокомандующего, удостоверения о наградах, справки из госпиталей… Трудное это дело – разговаривать с теми, с чьей гибелью никогда не смиришься. «Пишу мало…мало свободного времени…». «Не беспокойтесь: вы должны уяснить себе – где бы я ни был, я всегда жив-здоров – это у меня на роду написано». «Отдых кончился… скоро начну снова работать» (Предыдущее письмо «об отдыхе» совпало со временем первого ранения, как и это, об «отдыхе», «совпало» с другим, тяжёлым)… «Просите написать о себе, но мне гораздо легче написать роман, чем писать о себе… Нахожусь пока на старом месте, сейчас сижу в землянке, идёт дождь или снег, …кругом течёт, вы даже видите это по письму. Дороги развезло так, что нет такого транспорта, на котором можно было бы проехать… Работаю я сейчас на новой должности. (Командиром дивизиона гвардейских миномётов. - Д.Л.) Так что, можете поздравить с повышением. Конечно, работы и заботы стало больше. Вот, кажется, все новости. Ну, о том, что я недавно награждён орденом Боевого Красного Знамени, я вам, кажется, писал…» Не писал. Как и вообще ничего о боях или трудностях. Даже об участии в знаменитой битве на Курской Дуге ничего. Впрочем, в одном письмеце промелькнуло: «находимся… как поётся в песне, в белоснежных полях под… Орлом». «Под Москвой!» - машинально поправил я. «Про тебя мне шептали кусты в белоснежных полях под Москвой», - так в песне, которая у всех тогда была на слуху. Он не может не знать… Догадался я: это не описка! Какие летом «белоснежные поля»! Это он намекает, где находится… А вскоре в письме пришла маленькая фотография, – на ней брат, с чёрным от гари и копоти лицом, в меховой безрукавке поверх гимнастёрки, - запечатлён каким-то любителем на фоне рябого от воронок поля. «Работаю», «работа», «занят», «отдыхаю»… - ни слова о войне, боях, лишениях и ранениях… То обмолвится, что научился ездить на лошади, то упомянет, что освобождал город Речицу – город, где родился 22 года назад. Другой пакет… Удостоверения о наградах… Благодарности Верховного… Письма товарищей о последнем бое и гибели в нём брата. Ещё справки… Вот!… «В боях за Советскую Родину капитан 478 миномётного полка Моисей Яковлевич Лившиц… тяжело ранен». Дата. Она близка той, что на портрете. Теперь я смотрю на изображение и понимаю, что в нём непохоже. У брата была шикарная шевелюра цвета вороньего крыла, спадавшая двумя прядями на лоб. Здесь, на портрете, - гладкая ровная причёска, словно приклеенная. И лицо с желтоватым болезненным оттенком. Прежде я на это не обращал внимания.


- Портрет писали в полевом или фронтовом госпитале. То есть, не в глубоком тылу, – говорит Сазонов.

- Почему вы так решили?

Сазонов молча переворачивает холст. На тыльной не загрунтованной стороне грубой мешковины штамп – чёрное потускневшее изображение фашистского орла.

- Трофейная вещь! Видать, художник вырезал кусок для портрета из какого-то мешка или палатки, брошенной немцами.


* * *

В той посылке, что пришла с фронта в самом конце войны, (брат погиб 5 марта 1945), среди немногих вещей, была, как я упоминал, и его гимнастёрка. Пока мать лежала в больнице, соседка отстирала гимнастёрку от крови, и я стал ходить в ней в школу, пополнив ряды таких же, как я, подростков, донашивавших кителя, мундиры и гимнастёрки своих отцов и старших братьев.

«Ручьи звенят весною звонко,
Весной в удачу веришь пылко…
Сперва пришла к нам похоронка,
Потом с войны пришла посылка.
В глазах туман, всё будто стёрто…
Смотрела мать, смотрела долго…
Две дырочки на гимнастёрке:
От ордена, и от осколка»…
Это – из «Баллады о гимнастёрке»
В 1952 году, после защиты диплома, я поехал в город Ауце в Латвии и нашёл могилу брата. В извещении о смерти сообщалось, что погиб он при штурме Кенигсберга и похоронен с воинскими почестями на центральной площади. В горисполкоме, куда я пришёл узнать, где эта площадь, вежливая служащая объяснила: офицеров перезахоронили на специальном мемориальном кладбище на окраине. Я купил цветы на местном базарчике, и вместе с женой, которая старалась прятать уже обозначившийся животик с будущей дочкой, Маринкой, пришли к мемориалу. Двести могил, двести гранитных плит, на всём печать западной аккуратности. Гранитный солдат с автоматом на груди стоит над покоем. Мы пошли вдоль рядов…

Тут я делаю отступление и заглядываю вперед, чтобы вспомнить то, что потом, в будущем, станет перекликаться с этим эпизодом.

Мы потом вернёмся на Урал, жена – в университет, доучиваться, а я – в город, куда был распределён на работу. Через несколько месяцев меня призовут на военные сборы, - пройдёт слух, что в Берлине заварушка, немцы восстали, и нас, резервистов, призовут на всякий случай под ружьё, на военные сборы… Эти сборы будут в Бершетских военных лагерях, недалеко от станции БЕРШЕТЬ. (Потом, сорок лет спустя, я удивлюсь совпадению этого названия с городом БЕЭР-ШЕВА, в Израиле, где я поселюсь на ПМЖ). Я назначен был командиром взвода управления дивизиона 122-х мм гаубиц, и в первый день, когда устраивался в командирской палатке, вдруг услышал издалека крик: «Лившиц! Лившиц!… Где тут Лившиц?». Крик приближался, я вышел из палатки, - в расположении бежал пожилой потный майор; пунцовое и задубленное полевыми ветрами лицо его было напряжено. - « Я Лившиц!». Майор всмотрелся, замедлил шаг, устало присел возле палатки, обтёр мятым платком околышек фуражки и вздохнул. Ещё на что-то надеясь, спросил:

- Лейтенант, ты, конечно, не воевал, молод был?

– Не воевал.

– А из родных кто воевал?

Я назвал брата и четырёх дядьёв.

– Брат артиллерист?

– Артиллерист...

Майор оживился, спросил, как звали брата.

– А на каком фронте?

– Второй Белорусский…

- Нет, не то… - Майор огорчённо вздохнул и его доброжелательное усталое лицо опечалилось. - Был у меня хороший дружок капитан Лившиц, да, видать, однофамилец твоему брату.

Мы подружились с майором Мазниченко. Уже после сборов, оказавшись проездом в городе К., где я жил, он гостил у меня, мы пили тёплую водку и вспоминали разное, - общее и каждый своё.

А потом был другой случай. Однажды в Свердловске, куда я вернулся и уже работал в журнале, вахтёрша сказала, что меня ждёт человек.

- Вон он, в углу, - и добавила шёпотом, - приехал из Ростова специально, увидел, мол, в журнале вашу фамилию. Вроде бы, ищет фронтового друга… Всё стоит, от чая отказался, и, знай, только «Памир» свой дымит. Вахтерша повернулась к незнакомцу и показала на меня, - вот он Лившиц. Человек приблизился, вгляделся, покачал из стороны в сторону головой и, ни слова не говоря, пошел к выходу.

- Эй! – я пытался остановить и расспросить его, но он даже не обернулся.

…Лившицы не Ивановы, сколько их может быть на крохотном военном кладбище?

И всё же…

Я иду вдоль могил маленького мемориала на окраине латышского городка. Вместо стандартных плит над некоторыми уже стоят памятники: это отыскали своих, приехав из глубин России, матери, жены или дети, и отметили их обелисками. Имена читаю напряжённо. Многие написаны не на наш манер: вместо Павел – Пауль, вместо Ивана или Якова – Ян, вместо Михаила - Михаэль… И вот - заломило в висках: родная фамилия. Но – даты жизни и смерти не те… Значит, однофамилец, другой Лившиц… Вспомнил маму… Может, это ошибка, говорила она, заламывая руки, может, нам прислали чужую похоронку, однофамильца. А, может быть, у него специальное задание, у нашего Миши, и то, что он погиб, нам сообщили, как бы понарошку… Что ты такое говоришь, отвечал я сердито. А сам то и дело думал: вот иду себе по улице, а мне навстречу Миша, это он вернулся с секретного задания…

Я прохожу дальше по рядам вдоль могильных плит, и снова натыкаюсь на нашу фамилию, и снова под ней то другие даты, другое имя или другое звание… Я нашёл нашу могилу с третьего раза. Тут всё совпало, и фамилия и даты рождения и смерти, и звание, хотя вместо имени Михаил стояло «Михаэль» и вместо отчества Яковлевич было «Янович».

…На крохотном военном кладбище в маленьком городке, на одном из тысяч, среди двухсот погибших я нашёл трёх однофамильцев, трёх Лившицев.

И те случаи, о которых я рассказал выше и другие, о которых не рассказал!…

Конечно, не Лившицы выиграли эту войну. Её выиграли люди с фамилией Ивановы, Петровы, Сидоровы.

Но если было столько Лившицев, Коганов, Гуревичей, то, может быть, не таким уж странным, а, - как образ, и оправданным, - было желание моей родственницы-журналистки назвать свой очерк о «наших» так: «Семья Лившицев во Второй мировой войне».

По официальной статистике (доклад Молотова в 1942 году) (позже всячески тасовавшейся) среди Героев Советского Союза евреи на третьем месте. В процентном отношении к их количеству это – на первом. Даже при сокрытии полной правды… Маршал Г.К. Жуков, по свидетельству знавшего его писателя Анатолия Алексина, говорил: их официально, Героев-евреев, было бы больше, если бы не вычёркивали их из наградных листов на каждой дистанции. – «Станции» - послышалось мне, но я не стал уточнять у писателя. «Вычеркивали на каждой «станции»» - тоже звучит многозначительно. Да ещё сколько их, названных, не числилось официально евреями! Иван Черняховский, Цезарь Кунников, Лев Доватор…

Евреи выиграли свои войны… Здесь, на Ближнем Востоке. Но и та война была их война. И в той их полегло немало…

… Я положил цветы на холмик. Мы стояли с женой, сутулясь. Пошёл дождь. Он начался сразу, как только мы отыскали могилу. Струи воды, по-осеннему холодные, били по гранитным буквам. Нехорошо, что дождь, ведь ему там мокро лежать, - подумал я…

…А май звенел, светлели дали,
И люди плакали и пели,
И из руин дома вставали,
И топоры кругом звенели.
И мать ночами клала стёжки,
И рубцевались под иголкой
Две дырочки на гимнастёрке:
От ордена, и от осколка.
Прошли года, краю неблизком
Поднялся в рост солдат из камня,
А рядом спят под обелиском
Его друзья по битве давней.
Солдат гранитный на пригорке
Из монолита весь… и только
Две дырочки на гимнастёрке –
От ордена, и от осколка.
«Баллада о гимнастёрке»

Гимнастёрка лежит у меня в шкафу, в дальнем углу. Она та самая, что на портрете. Только на той, что на портрете, нету крови. И дырочки закрыты орденами, дырочки от орденских винтов, не от осколков. Впереди ещё год боев, новых ран и новых наград… Мы их не увидим. А парадные золотистые погоны, что потом пришли с посылкой, пролежали всю войну в офицерском чемодане, невостребованные, и теперь тоже хранятся у нас…

Сам портрет висит напротив письменного стола, где я начал писать это. Лицо анфас в три четверти повернуто в сторону, «на запад», и от этого кажется, что человек на портрете, чуточку суровый, взрослый, ему не дашь его двадцати двух лет, - словно прислушивается…

К чему?…


* * *

Таможню мы проходили осенью 1992 года.

В 1990 году уехал в Израиль сын с семьёй. В 1991 году – дочь с семьёй. Через год наступил наш с женой черёд.

Это было не самое лучшее время для «отъезжантов». Месяца за два до этого умер от инфаркта мой знакомый – после стычки на таможне ему стало плохо… Я прибаливал, и жена, оберегая меня, не посылала лишний раз по чиновникам, оформлявшим документы на выезд. А у меня, вышибленного со всех точек опоры предстоящим расставанием с привычным, едва ли не главной была забота: как вывезти портрет брата. Ехать в Москву за разрешением и ходить по учреждениям – целая морока, да и где набраться сил и времени. Как оказалось позже, это действительно был пустой номер, и те несколько гравюр, что подарили мне художники, я, безуспешно потыкавшись по инстанциям в полном цейтноте, просто свернул в рулон и сунул в сумку, на авось. Пронесло.

Другое дело – портрет. И рисковать не хотелось, да и холст портить, выдирать из рамы и сворачивать живописное полотно… всё это напоминало дешёвое кино. Была ещё проблема с орденом. Как известно, в семьи погибших отдавали только один орден - Отечественной войны. Когда начался великий исход, и евреи ринулись из России, власти придумали много чего интересного, скажем, платить за паспорта, выплачивать деньги за учебу и т.д. Был наложен запрет и на вывоз орденов, позже, правда, отменённый. Пока же, видя, что у меня, законника, нет ни выбора, ни выхода, я положил орден в одну из коробок с книгами, благо, они были главный наш багаж… (В те дни я написал в одном стихе: «Бегут из России евреи и русские книги везут»)… Всевышний был милостив: контейнер в пути взломали, многое украли, но эта коробка сохранилась.

Портрет прятать не стал. Когда на товарном дворе таможенники приступили к проверке багажа, мы прислонили картину к стенке пакгауза и обреченно приготовились ждать решения.

- Что это? - Сухо спросил таможенник, и, подняв глаза от стола, уставился в лицо моего брата.

Перед этим он придирчиво пролистал рукопись стихов, впрочем, не вникая в содержание. Рукопись представляла собой плотную пачку, прошнурованных и пронумерованных, в соответствии с таможенной инструкцией, листиков, – часть на печатной машинке, а что-то от руки, в большинстве выцветших; я собрал так, на всякий случай то, что скопилось в столе за многие годы. На заглавном листе стояла печать Союза писателей и подпись председателя Отделения СП Леонида Фомина, удостоверявшего, что рукопись принадлежит мне. (Спасибо, Лёня, тебе за ту легкость, с которой ты выполнил щекотливую по тем временам формальность!… Да будет земля тебе, умершему так рано, пухом!). «А почему не издали книгу здесь?», - спросил таможенник, но не дождавшись ответа, - я только неопределённо пожал плечами, - молча вернул рукопись.

Отыгрался он на документах родителей.

Отец и мать, - пачка документов об их долгой и тяжкой работе, да две исписанные Трудовые книжки, не считая фотографий, - вот всё, что я вёз с собой в другую страну в память о родных людях. Для меня это было кодом всей их жизни. Таможенник отложил в сторону Трудовые книжки, профсоюзные билеты, удостоверения о наградах за доблестный труд во время войны и ещё несколько бумажек: «не положено!». (Кто-то компетентный мне потом объяснит: по этим формам могут изготовлять фальшивые документы)… Просьбы и возражения мои таможенник просто игнорировал: за нами была очередь других…

И вот теперь – портрет.

Они оказались друг против друга – таможенник с непроницаемым лицом и, мой брат, - на портрете, сделанном фронтовым художником в 1944 году в военном госпитале. Они смотрят – таможенник – на портрет, брат – в сторону. О чём он думал, когда позировал? - Не о том же, что пройдёт почти полвека и перед ним на каком-то зачуханном товарном дворе будет сидеть чиновник, чужой, случайный человек, и решать его судьбу… А он, отдавший жизнь за эту землю, и, в сущности, за него, родившегося уже после войны, должен эту землю покинуть, или, что ещё хуже, - порвать последнюю связь с последними родными.

- Я спрашиваю, что это? – повторяет вопрос таможенник. – У вас есть разрешение на вывоз картины?

- Это портрет брата моего мужа, - стараясь говорить проникновенно, - отвечает жена. И быстро-быстро излагает спасительную, как ей кажется, мысль, - он, то есть портрет, не представляет художественной ценности. Этот портрет… его писал... ну… рисовал… обычный художник, солдат… там на войне. Это… это… только семейная реликвия, семейная вещь…

Наступает тишина. Длинная, как состав, ожидающего погрузки за стенами пакгауза, поезда.

- Ладно. - Роняет, наконец, чиновник, не меняя выражения лица. – Пакуйте.


* * *

И вот он снова на стене, этот портрет, в небольшом простенке между книжным стеллажом и окном. Первое, что я вижу, просыпаясь по утрам на шестом этаже в знойной Беэр-Шеве, это лицо моего брата. И это последнее, что я вижу, засыпая. Тогда мы так и отказались от намерения покрыть холст лаком. Слева в углу холста можно разглядеть более тёмный фон, - это консультант исправлял ошибку Сазонова. Теперь, наверное, захоти я сменить потускневшую бронзовую раму, я бы не нашёл на обороте холста знак орла с когтистой свастикой, она, скорее всего, выцвела. И в письмах подробностей о портрете не отыскать. Когда отец стал болеть, он уничтожил некоторые письма с фронта. «Зачем ты это делаешь, Яша?», - спрашивала мама. «Смотри, Клара, - отвечал он, понижая голос, - вот здесь он пишет: – «пишу редко, потому что много работы». Видишь, все воюют, а у него какая-то там работа». Потом я узнал, что обычное дело у фронтовиков называть войну, бои работой. Этот испуг отца… Эхо страха, пережитого им во время знаменитого «Шахтинского дела», когда он, работник химкомбината в Донбассе, ночи напролёт ждал ареста, - на комбинате шли повальные аресты. Он уцелел, может быть, потому, что был единственным беспартийным из руководителей. Но и смерть брата он перенёс тяжелее всех. Как всегда, спокойный, выдержанный, отец встретил известие мужественно. И в военкомате, где комиссар Гольцман вручал ему орден убитого на войне сына, держался достойно, вызвав уважение собранных на эту печальную церемонию сотрудников… Но полгода спустя, он замолчал и несколько месяцев сидел на своем рабочем месте, уставясь в одну точку, машинально принимая пищу, и, словно во сне, автоматически, передвигаясь. Эхо страха… Пусковой механизм этой мины сработал на излете его лет. Позже у отца эта «дурь» прошла, но писем уже не воротишь… Да и узнал я про всё от матери, когда после смерти отца забирал её к себе и обнаружил пропажу некоторых писем и фотографий. Иногда, разглядывая знакомое до подробностей изображение, я думаю, что рядом с моим братом мог быть ещё один портрет - Ильи Лейканда, брата моей жены. Студент, ушедший на войну со второго курса института, младший политрук, он был тяжело ранен под Москвой в 1941 году. Перед тем, как пропасть бесследно (полагают, что санитарный поезд с раненными был разбомблен), успел продиктовать санитарке последнее письмо: нахожусь в госпитале, пришлите табаку… Единственный предвоенный снимок его где-то затерялся, а я не теряю надежды раздобыть его у свердловских родственников жены... Когда-то я был одержим идеей собрать фотографии воевавших родичей. И хотя до конца не успел довести это дело, собралась целая галерея… А открывал её групповой портрет братьев отца, четырех Лившицев из шести: тех, кто тогда проживал в Ленинграде. Вот они и сейчас передо мной: Борис, Семен, Моня, Леонид. Военная судьба каждого полна событий, способных составить сюжет не одной повести. Семен Лившиц воевал на ленинградском фронте, куда, как известно, можно было на трамвае доехать. Последнее обстоятельство счастливо помогло ему спасти от голода семьи трёх сестер, - он подкармливал их из своего фронтового пайка. Борис погиб в первом бою… Марк Лившиц прошёл две войны, с немцами и японцами. Из «трофеев» последней перепало и мне. Возвращаясь с Дальнего Востока, через Урал, проездом, дядька вручил мне, обносившемуся, купленный, по случаю, костюм с плеча толстого то ли японца, то ли китайца. И в нём, перешитом и ушитом, из шикарной немнущейся ткани, щеголял я на вечерах в школе, потом в университете, и ещё много лет, уже работая в газете, пока не забурел и не вырос из него. И ещё Лёлик, Леонид… Все братья Лившицы – в том числе и самые старшие, дядя Петя, и мой отец Яков Михайлович, – кряжистые, широкоплечие и - на одно породистое еврейское лицо. Колоритные носы, губы бантиком и глаза-маслины, карие, с влажной поволокой. И только Леонид – самый младший, из девяти братьев и сестёр, вскормленных моей бабушкой, «поскрёбыш», - на особицу, не в эту породу. Высокий, светловолосый, голубоглазый. Славянская внешность помогла ему спастись, когда в самом начале боёв его часть попала в плен, и немцы отстреливали комиссаров и евреев. Лёлик, так ласково звали в семье «малыша», миновал отбраковки. Выдать его мог только один человек – полковой врач. Не выдал. Лелик бежал из эшелона, когда пленных везли на запад, месяц блуждал по лесам, вышел на партизан, и провоевал в отряде до конца войны. Бабушка, вернувшись из эвакуации, собрала в своей ленинградской квартире уцелевших и демобилизованных сыновей… А дальше, как в романах. Сидели за столом, раздался звонок, бабушка пошла открывать: в дверях стоял Лёлик, поседевший, усталый, уже давно всеми оплаканный и похороненный… - Живой! Это – Лившицы. Отдельно надо бы про Часовых, братьев и сестёр моей мамы, Клары Ефимовны. Двоюродная моя сестра Юдифь вместе с отцом - начальником полевого госпиталя, и матерью, военврачом, прошла весь путь войны, до Восточной Пруссии. Один из выхоженных Юдифью тяжелораненых, лейтенант из донских казаков с выразительной фамилией Шолух, стал её мужем. Двух мальчиков родили они после войны, Сашу и Мишу, дав им имена погибших… Среди наших народившихся после войны молодых родственников - Михаилы, Борисы, Ильи, - это двоюродные братья, племянники, внуки. Целая плеяда. Хоть пиши картину – эпос, - подобно художнику Глазунову. Еврейская традиция: хранить имена ушедших… Только пусть не война даёт к этому повод. Не война! Но - земной, естественный ход вещей… Я спешу. Я стараюсь, хотя бы бегло, записать этот конспект родных имён и судеб. Почему мне это надо, почему я одержим этим нетерпением? Ведь всё сказано, и мы мало что добавим к потоку имён, судеб и страниц… И то, что я думаю, - не ново. И голос мой вряд ли будет услышан теми, к кому обращен… Скорее всего, книжка моя об этом, если ей суждено появиться, простоит, невостребованная, где-нибудь на пыльной полке. Дети не спрашивают про наших отцов и братьев. А внуки даже имён их не знают, хотя названы в их честь. А правнукам и шелеста звуков не достанется из этой памяти. И заменят ли им этот шелест страницы? И всё же я думаю. Наивно, но спасительно. Никто не умер. Все наши погибшие – живы. Пока мы их помним, они живы. Не метафорически, а реально. Пока они поселены в нашей душе, пока ауры наши переплетены. Не знаю ни одной еврейской семьи, где бы кто-нибудь не воевал или не погиб. И каждая такая семья – наш домашний Яд Вашем… Нет власти над временем. Но пока в нас живёт память, Время не будет к нам слишком немилосердным. И мы сможем утешиться иллюзий бессмертия…

… Время лечит, время гложет,
Время – сердца перехват…
Втрое он уже моложе,
Старший, ладный и пригожий,
Павший в сорок пятом, брат.
январь, 2000 г


ДЕНЬГИ

В пору голодных месяцев войны, в часы холодных и мрачных ночей, когда из-за полуобморочного сглатывания слюны в мыслях о куске хлеба я предавался благостным мечтам, чаще всего удача мне воображалась в виде целой булки хлеба. Я её съедал не торопясь, начиная с горбушки, до полного насыщения. И, конечно, это будет непременно, надо только потерпеть, пока кончится война. Но более всего я мечтал о… 2-х тысячах. Вот я вдруг нахожу на улице 2 тысячи рублей, думал я. Или кто-то нам возвращает неведомо какой долг. А то ещё лучше – мы оказываемся наследниками и нам причитается доля. А эта доля ни много ни мало – 2000! И всё! И кончается наша унылая жизнь. И мы… Дальше неважно что именно, главное было придумано, а уж что там делать с этими деньгами как-нибудь сообразили б… Почему именно 2 тысячи? Почему не тысяча, не 5, не 3, а именно две? Откуда взялась эта цифра? В апреле 1945-го года, когда пришла с фронта посылка с вещами погибшего брата, в фанерном ящике рядом с окровавленной гимнастеркой лежал его потёртый бумажник. В бумажнике было несколько наших фотографий и писем, справки о ранениях и наградах и… 2 тысячи рублей. Офицерская зарплата? Полевые? Моя мечта реализовалась… Я с ненавистью смотрел на эти деньги.

Январь, 2000 г.


ТОСТ, КОТОРЫЙ ПРОПУСКАЮ

Почему память не держит события, – важные, значительные, - и цепко хранит случайные? Почему она придаёт им роковой смысл?


* * *

Как-то во время войны у нас дома случилось небольшое застолье. Отец привёл двух-трёх сослуживцев, таких же немолодых, как и он, мужиков, были они, к тому же, белобилетники. Собрались выпить с устатку. Это был конторский люд, подрабатывавший на погрузке по конторским же нарядам. Только что они загрузили вагон для очередного военного завода и теперь сидели размякшие, тёмные отусталости. Выпили, расслабились и где-то на третьей стопке отец говорит мне – выпей немного, сынок, чокнись с нами. Я замотал головой, - школьник, я не помышлял тогда о водке. Отец настаивал, я отказывался. Наконец, он говорит:

- Ну, за Мишу, за родного брата, чтоб домой вернулся живой-здоровый!

- Святое дело!.. – поддержали гости.

Я понимал, что святое, и всё же нехотя пересилил себя: что-то во мне противилось такому тосту.

Мне налили толику в стопку, я сглотнул жгучую жидкость. Чем-то закусил… …Брат был убит в самом конце войны. Когда в апреле 45-го мы получили похоронку, я как вспышку, вспомнил этот эпизод. Я подумал: если бы мы не пили тогда за него, он бы не погиб. Гости поднимали тост за победу, - она тогда, зимой 42-го, была ещё такой далёкой, - за здоровье сидевших за столом… А вот за отсутствовавших пить было не надо. Не надо, с тёмным упрямством думалось мне. Это – искушение судьбы. Так оно и случилось. Слабые, мы не можем вмешиваться в Провидение. Ни поползновения!

Было мне тогда лет всего ничего. С той поры я выучился выпивать. За плечами у меня, как и у многих, сотни больших и малых застолий. И за что только мы не поднимаем тост! Но я никогда не пью за отсутствующих. Этот тост я пропускаю.

январь, 2000 г.


ТИЛИ-ТИЛИ-ТЕСТО

Монька был сыном шляпника.

Шляпника мы уважали, а Моньку нет.

Шляпник был похож на Чайковского, а Монька не был похож и на шляпника.

Что шляпник был похож на Чайковского, я узнал, когда вырос и увидел великого композитора в Москве, – он сидел на возвышении в кресле возле консерватории и дирижировал.

У шляпника была такая же важнеющая внешность. Когда он выходил из квартиры, и не спеша, шёл антресолями, а потом спускался по железным пластинам ступенек и двигался через двор к воротам, все провожали его не мигая. Мы удивились, узнав, что Монькин отец шляпник. Мы думали, что он очень большой Кто-то. Но шепелявый Вовка, Монькин племянник, привёл всю нашу босую шалаву однажды к себе домой – похвастаться патефоном, первым в нашем доме, - и мы увидели на большом дубовом, покрытым сукном, как биллиард, столе деревянные головы на шеях без плеч. У голов не было ни ушей, ни носов, ни прочих подробностей. На некоторых были напялены шляпные заготовки. Это дед, сказал Вовка. (У него получилось «это фет», он даже в трёх буквах шепелявил). Так мы узнали, что этот важный и красивый человек был шляпник.

- Мастыр! – уважительно говорил про шляпника домоуправ Надыр Бадырович, при этом успевая раздать подзатыльники Надырчику, Амирчику и Богадырчику, своим беспутным детям, вечно крутившимся у него под ногами, и, как всегда, вечно вместе. – Баальшой мастыр! Раньше был частнык, теперь работает плохая артэль, а всё равно - мастыр.

Наше уважение к шляпнику мы перенесли на его дело, оказывается, шляпы шить – непростая штука!

Но Моньку мы не уважали. Во-первых, он был не как все. Все взрослые ребята курили, играли в орла-решку и дрались. А Монька не курил, не играл, а наоборот, ходил на какой-то рабфак. И никто на улице не помнил, чтобы он лазил в чужие сады. В-третьих, он был фраер, так мы его называли, подражая взрослым ребятам. Так мы его называли по вечерам, когда он, чистенький, как молочницы-немки на рынке, надевал свою белую рубаху с открытым воротом и уходил «в город». И вообще, он был весь какой-то ухоженный, да к тому же красавчик. Его даже не портили большие серые глаза навыкате и припухлые губы. Недавно я наткнулся на его маленькую черно-белую довоенную фотографию, среди тех, что я привёз с родины. Он точно такой, каким я его запомнил. На обороте я прочёл – «Другу Мише от Мони». (Миша, это мой старший брат. Я храню всё, что с ним связано. Наверное, потому сохранил и Монькину физиономию).

Вообще-то нам не было дела ни до Моньки, ни до всего мира. За день надо было успеть такую кучу всего! Сбегать на Терек и искупаться; дождавшись затишья в знойный полдень, слазить в чужой сад и надраться от пуза незрелых плодов (хотя дома бабушки приготовили с рынка спелые). Потом затеять игру в лапту, а если успеем, то и в отмерного. А потом и покубарить маленько, - кубари у всех были самодельные, увесистые, - из дубовых пробок от пивных бочек, - потому крутились долго. Особенно если запускать их на асфальте, да подгонять кнутом…

Улица притягивала нас, как ненасытная радость и, покусочничав на ходу дома, снова собирались во дворе или за воротами в тени огромных, до неба, акаций.

… Возле старой акации назревала большая лапта.

- Айда конаться! – сказал Борька Мисиков и вскинул палку.

Я поднял голову, и - белое пятно вытеснило всё остальное: на балконе стояла Люся.

Люся…

Она и жила в том же доме, что и мы. Но она была совсем другое… Я не могу это выразить. Потом, взрослым, прочитаю, похожее: « ты появишься… в чём-то белом из причуд… из тех материй, из которых хлопья шьют». Ну, конечно, всё дело было в платье, всегда белое, белоснежное, любой день становился праздничным. Но и не только это, она сама была другая…  В нашем дворе жили обыкновенные женщины. И даже товарищ Сусанна, общественница, ходившая в мужском пиджаке и фуражке, не казалась нам странной…  В голову лезет всякая чепуха, вроде эльфов или фей. Но именно из этой воздушности была соткана Люся.

Она была из далека и молчалива. И я никогда не слышал её голоса. Звука её голоса. И не знаю, какой он… Наверное, глуховатый, низкий.

Люся нас не замечала. Не только потому, что она была взрослая, а мы – детская мелочь. Похоже, инстинктивно, пугливо сторонилась, мелюзга ей виделась чумазым, крикливым, безликим клубком. Может быть, опасным. Может быть, мы просто отсутствовали в её мире.

Но мы её знали все…  И бессознательно выделяли и отмечали.

Жила Люся в Дальней Квартире и выходила оттуда редко, и всегда с родителями, - суровым папой и недоступной мамой. Худой папа и дородная мама были совсем разными, но они казались похожими, потому что всегда молчали и поворачивали головы (как локаторы, я бы сказал, если бы знал тогда, что такое локаторы) в ту сторону, где находилась Люся. Люся была Светлая и Воздушная не только для меня. И то, что она жила наверху, было естественно и само собой. На нашей улице было много красивых девушек. Люся была не такая, как другие красивые на улице, красивые, как бы по частям. Ну, там, у кого нос или глаза. Люся была красивая вся и сделана она была не из кожи, как мы. Потом, когда я вырасту и стану взрослым и даже совсем немолодой, и увижу в первый раз лицо знаменитой Нефертити, сердце моё безысходно защемит. И я не сразу догадаюсь, что это щемит во мне память.

- Ну, ты шо?! – позвал меня Борька, и я уже стал поворачивать к нему медленно голову, оставаясь глазами там, на балконе. То, что было дальше, увидел и Борька, проследивший мой взгляд, и Женька Жилин, и все. Левая Ладошка Люси, скрытая от глаз родителей, разомкнулась, и белый какой-то комочек полетел вниз. В ту же минуту неизвестно откуда взялся Монька, и комочек, не долетев до земли, исчез в его кармане.

- Это да! Записка!!…

Новость током пронзила ватагу и обернулась бешеным восторгом. Это же ж записка! Это же ж свиданка! Как гончие перед криком «ату!», стая сделала стойку. Игра? Какая игра! Азарт предстоящего приключения ослепил, взнуздал босоногую шайку и повёл на тропу охоты. Стыдно вспоминать, что было потом. И ещё потом, и потом не раз… Прочие забавы, - лапта, футбол, налёты на сады померкли, мы обратились в многоголовый клубок, одержимый новой страстью – выследить и застукать жертву, мы стали… кем?… гончими псами, или… не знаю, с чем ещё можно сравнить. Судя по тому, что Люся посылала сигналы тайно, - эти записочки с балкона, - родители не знали про свидания. Может, думали, дочка ходит к подружке, что на другой улице. Теперь я старый и умный, теперь я понимаю, что то была любовь. Та самая, первая, а, может, и вообще единственная (кто знает наперёд!), которую ждёт душа, и счастливо дожидается. День превращается в праздник. Всё становится другим. Выщербленный тротуар, тени деревьев, проехавший мимо грузовик, - он тыщу раз проезжал и прежде, - всё обретает не случайный смысл, всё становится картиной другого мира… И вот, вдруг, в это нежное облако счастья вгрызается свора ужаса…  Ну, разве тогда всё это доступно было нашим тупым куриным стадным мозгам!… Пещерный инстинкт. Добыча ускользает, погоня настигает. Игра, с азартом которой не могла сравниться никакая другая. Преследование! Охота! Налёт! Слежка! Обнаружение! Вопль победы!! Люся и Монька, нарядные, умытые, чистые уходили в тихие зелёные улочки, в огромный парк в тенистых дорожках и аллеях…  Уходили, когда им удавалось оторваться от нас или улизнуть, если мы были увлечены чем-то другим… Но удавалось им это редко…  Всякий раз, когда мы засекали парочку при выходе, всякий раз, когда они порознь или вместе (потом вместе, должно быть уже с одобрения родителей), украдкой и оглядываясь, пробирались со двора на улицу, мы, бросив свои забавы, будь то лапта даже, с шумным криком, или, наоборот, крадучись, бросались по следу. Мы были талантливы в своей вездесущности и изобретательности, если дурное дело вообще можно назвать талантливым. Однажды мы их потеряли. Мы обрыскали весь город, все известные места, но их след простыл… И, в последний момент, уже решив вернуться, увидели их в глубине какого-то уличного тупичка, они стояли, не дыша, в какой-то нише, надеясь, что мы проскочим мимо. Мы встали гурьбой перед ними…  Люся смотрела на нас беспомощно и растерянно. Но Монькин взгляд горел такой ненавистью, что я вздрогнул и попятился… Чего мы добивались? Как это объяснить? Много лет спустя, прочитав рассказ Чехова «Злой мальчик», я загрустил и удручённо уставился в одну точку. Я вспомнил эпизод нашего детства. Мы не были злыми детьми. Мы дрались не жестоко. Делили перепадавшие сладости поровну. Не мучили кошек и собак. Ну, разве что самую малость: пару раз привязывали к хвосту соседского кота пустую консервную банку. И то, подражая взрослым. Но эта стадная слепота, эта злобная радость преследования… Это упоение… Какое название дать этой радости? После встречи той, в переулке, наш азарт потихоньку сам собой пошёл на убыль. Мы молча провожали взглядами парочку, спешившую пройти мимо нас незаметно. А тут другие дела, поважнее, заняли наше воображение: началась война. В тот день мы встретили Зинку… Зинка (Зиновий) был единственным и любимым сыном знаменитого на весь город профессора Копщицера, но он не ставил своё интеллигентское происхождение ни в грош. Зинка давно и упорно готовился к войне. Он каждый день ходил стрелять в тир и никогда не снимал с себя юнгшурмовскую, в ремнях, форму, хотя форма уже несколько лет, как вышла из моды. Зинка был единственным из наших взрослых знакомых, кого война не застала врасплох, не сделала растерянным. «Ну, вот! - сказал он. – Наконец!» и пошёл в военкомат. Зинка шёл из города, и мы, побросав лапту, окружили его. - Ну, что, Зинк, опять не взяли? – уже вторую неделю он ходил к военкому.

- Возьмут, - спокойно говорил Зинка и шагал, не останавливаясь, большими своими шагами, тяжёлые сапоги стучали глухо и убедительно. Зинке было шестнадцать лет, но был он огромный, как настоящий мужчина, нас, тем не менее, не презирал и разговаривал на равных.

- Зинк, а Зинк, а правда, что война скоро кончится? – мы семенили босиком, стараясь забежать вперёд и поймать Зинкин взгляд.

- Нет, пацаны, война будет долго, - серьёзно отвечал Зинка.

- Ну, сколько, сколько, скажи! – не отставали мы…

- Я думаю, - глядя вприщур перед собой, проговорил Зинка, война будет месяцев шесть. А то и все семь…

Лето кончилось, наступала долгая тёплая осень. Опадали листья клёнов и каштанов, ломко шурша в канавах вдоль всей улицы. Дворники вместе с нами сгребали огромные кучи и жгли пахучую терпкой грустью листву. Начались занятия в школе. Теперь мы собирались только после уроков. Любимого нашего вожатого Васю Шамрая призвали в армию, и в школе стало совсем скучно…  Мы сидели под старой акацией и рассуждали о смерти. Артюшка Акопян сердился: «А я никогда не умру!» - «Все умрут, а он не умрет, – выискался!» – «А вот и не умру! Когда она придёт, я стану вот так, - Артюша растопырил ноги и сжал кулачки, - и ни за что не упаду, пусть попробует!» - «Эх, ты… - начал Борька Мисиков и не договорил. - Пацаны, зырьте!»

Вот это да! Такое мы видали только в кино!

Солнце висело совсем низко и освещало дальнюю часть улицы. В конце её, пустой и звонкой от громкого булыжника, возник всадник на белой лошади. Лошадь была громадная, с летящей гривой, и чем ближе, тем становилась огромнее. Она подскакала совсем близко, прямо к нашим воротам, и выструнила ноги у тополя, зубы в пене грызли железный мундштук, всадник натягивал удила, и тут мы подняли головы и увидели его самого, всадника. Ну и красивый же он был, прямо, как на картинке в букваре! На одном боку висела кобура с наганом, на другом – настоящая кавалерийская шашка, блестящие шпоры влито охватили каблуки сапог, ремни крест-накрест перетягивали грудь, и ремешок фуражки стягивался туго под подбородком. Это был самый настоящий конник, красноармеец, нет, командир – два кубика в петлице! Мы стояли, онемев, где-то внизу, у самых белых колен скакуна, задрав головы, и тут вдруг наступила растерянная тишина: мы увидели знакомый, с горбинкой нос, серые, навыкате, глаза и узнали во всаднике его, Моньку…  Неужели этот железный стройный бронзовый от загара командир – тот самый слабак и хиляк Монька? По тому, как кавалерист скользнул мимо нас холодным взглядом, мы поняли, что он тоже узнал нас.

Монька молча спрыгнул с коня, подвёл его к стене и накинул повод на штырь от бывшей водосточной трубы. Потом одёрнул гимнастёрку, поправил планшет и, придерживая шашку, ловко –дзинь-дзинь-дзинь! – сказали шпоры, – взбежал по ступенькам Люськиного подъезда. Мы стояли, не шелохнувшись, пока он был там, и потом, спустившись, вошёл во двор и постучал в свою квартиру. Через несколько минут снова зазвенели шпоры, и из арки дома вышел Монька. Боже-господи! Как хотелось, чтобы он нас заметил! Как хотелось показать себе и всей улице, что мы с ним знакомы, знакомы, - знакомы с этим замечательным командиром, что мы с ним по-свойски, что он наш, с нашего двора…  «Настоящие шпоры!» – сказал Артюша и, бледнея, протянул пальчик. «Вот бы саблю потрогать!», прошептал, ни к кому не обращаясь, Женька. «Или портупею!» - сказал громко Борис.

Монька прошёл сквозь нас, как корабль проходит сквозь прибрежные щепки. Отвязал поводья, хлопнул коня по загривку, сунул ногу в стальное стремечко и впрыгнул в седло. А последний раз посмотрел на все разом окна дома и поскакал.

Может, оглянется?…

Мы выскочили на середину дороги и сколько-то пробежали вслед…

Монька не оглянулся.

Он не простил нам ничего нисколечко.

Он раздавил нас своим презрением и уничтожил. Мы поняли. Какое мы дерьмо…

И вот уже прошло столько лет, а я всё вижу наши понурые исподлобья глаза, длинную, залитую осенним закатным солнцем улицу, слышу звон подков по булыжной мостовой. И вижу всадника, скачущего к горизонту долго-долго, целую вечность.

Он скачет, а я жду, что он оглянется.

Вот и всё.

Теперь мне надо бы придумать хороший конец. Чтобы было хорошо и была правда.

… Монька вернулся после войны, они с Люсей поженились и дожили в любви до старости.

Так бывало.

… Монька не вернулся… Но Люся его ждала всю жизнь.

И так бывало.

А чаще бывало, что приходила похоронка и родители, отплакав своё, находили, если повезло, после войны дорогую им могилу и радовались, что можно поклониться родному праху.

Через сколько-то лет после войны приехал я в родной город и заглянул на улицу, в свой, такой маленький вдруг, такой игрушечный двор. Мимо прошёл сгорбленный седой старик со слезящимися глазами, и я с трудом узнал в нём шляпника.

Я понял, почему тогда он был такой гордый и независимый… Не потому, что был похож на великого композитора. И не потому, что считался лучшим мастером в городе. Он был гордый потому, что у него был сын, такой красивый и такой умный.

Ребята рассказали: Монька пропал без вести, домой от него не пришло ни одного письма. Люся после войны вышла замуж, живёт тут же, в нашем дворе, с мужем и двумя детьми.

1985,1999


«ПРОПАЛИ ДЕНЕЖКИ» (Петушок на палочке)

Когда я был маленький, я проглотил десять копеек.

Вообще в детстве мне не очень везло.

Не то, что, например, Стёпке, самому маленькому из нашей дворовой компании.

Вот вам, хотя бы последний случай про Стёпку. Он «катался» по двору на своём «лисапеде», как называл он какую-то железяку от сломанной кровати, и остановился перед бочкой из под керосина. Через минуту бочка взорвалась, а Стёпке хоть бы хны, ни царапины!… Как это? Ну, в двух словах не расскажешь… Но если интересно…  Да и мне охота вспомнить… А про десять копеек подождёт, да и что хорошего про это вспоминать…

Дом наш когда-то был конфетной фабрикой и принадлежал какому-то турку. (В подвалах, которые мы, конечно, обшарили, сохранились пачки неиспользованных фантиков. Попадалась в ящиках и патока, - коричневые брикеты вроде пастилы.) После революции дом переделали в жильё. О прошлом времени напоминала ещё семья бывшего управляющего, да шикарные витражи. Управляющий, турецкий подданный, как нам важно рассказал дворник, его соплеменник, жил (видимо, на случай возвращения хозяина) тут же, на первом этаже вместе с толстой неряшливой женой и тремя сыновьями – Надиром, Амиром и Богадыром, нашими сверстниками. Цветные витражи в переплётах фрамуг украшали окна по всему периметру двора, придавая праздничный уют застеклённым верандам.

На первом этаже была сапожная мастерская. По обе стороны двери, перед входом, навалом лежали мешки с обрезками кожи, и мы сигали на них с веранды высокого второго этажа. К открытым дверям мастерской выходили покурить сапожники. С одним из них, стройным и смешливым Алексеем, мы любили разговаривать, но держались от него подальше, взрослые говорили про него – шелапут. Мы знали, что это что-то плохое…  (Сейчас прочёл в словаре: шелапутить – делать бестолково, опрометчиво, безрассудно, ветрено). Говорили, что это он, Алексей, сидя однажды по большой нужде в уборной, что была в глубине двора в другой стене, поджог от нечего делать газету и бросил её в очко. Огонь побежал внутри по каналу к поглощающей яме в самом центре двора, грозя с минуты на минуту взорвать всё, что там накопилось за месяцы в ожидании ассенизаторской машины, взорвать, и разнести «к чёртовой матери» весь дом.

В тот раз, что я говорю про Стёпку, Алексей докурил папироску и выстрелил ею щелчком, как делал всегда. Непогашенный окурок описал дугу и влетел в железную бочку, прямо в дырку из под пробки.

Да, значит, бочка. Откуда она взялась, бочка? Раз в месяц приезжал во двор керосинщик, усаживался перед насосом, и начинал продажу: керосинки и примусы были у всех. Керосинщик уезжал, а порожняя бочка оставалась посередине двора, ожидая, когда её заберут или наполнят снова. Бочка полёживала на боку, вдыхая железной ноздрёй свежий кавказский воздух, взамен одаривая окрестность острым запахом паров керосина.

И вот в пасть этой начинённой ожиданием железины угодил непогашенный окурок. «Сейчас бабахнет!» - меланхолично заметил пятилетний Стёпка. Словно загипнотизированный, стоял он рядом с бочкой, смотрел на неё не мигая, не делая и попытки отойти в сторону.

И оно бабахнуло!!! Страшный взрыв потряс округу, бочка подпрыгнула, оба днища с грохотом вылетели, и витражи осыпались, осиротив переплёты рам. Стёпка… Бочка лежала к Стёпке боком, железные днища просвистели мимо… Стёпка хмыкнул, сел на свой «лисапед» и поехал по своим делам… К нам со всех сторон сбегались жители соседних кварталов.

…Что-то далеко ушёл я от главного рассказа… Но ведь, правда, мне не везло так, как везло Стёпке. Его, вон, даже взрывы обходили, а ко мне всякий раз что-нибудь да прилипало. Разное-несуразное. Именно ко мне. Если мы налетали на сады, то милиционер захватывал меня, остальные успевали убежать. Если мой брат, разозлившись на дразнившего его пацана, целился с балкона в него камнем, то камень попадал в мою голову.

Голове вообще не везло. В бане, пока отец искал шайку, я успевал рассечь о батарею бровь, катаясь на скользкой мраморной лавке, - шрам сохранился на всю жизнь. В другой раз я зацепился за ногу Соньки Мордовиной, рыжей соседской подружки: она разлеглась на полу и назло не убирала ноги, а я назло на них наступал. Пока не поскользнулся (оба же босые) и не врезался лицом в примус на полу. (След шрама на щеке и сейчас можно разглядеть)… Как-то мы складывали в подвал старые доски, – кто-то попросил нас, пацанов, помочь. Когда работа кончилась, и я, последним, стал подниматься по ступеням, крикнули сверху, - «ещё одна, поберегись!», и брат бросил вниз тяжёлую доску, но не рассчитал, и доска торчащим из неё ржавым гвоздём прошла по моей голове. Я вылез в крови, брат закричал, пришел отец, и накричал сгоряча на брата, и брат убежал из дому. (Отец потом ночью искал его во всех компаниях, в том числе и там, где был брат но, по близорукости, его не разглядел, спросил у него же, не видел ли он Мишу, но Миша отрицательно мотнул головой.)

Продолжим. (Жена, правда, не любит этих моих воспоминаний, из-за чего я так и не дорассказал их ни разу до конца, но тут такой случай, просто жаль упускать…)

В сквере на траве мы любили кувыркаться, и я напоролся на острый бутылочный осколок. Резкая боль в запястье, и в мгновение, пока не хлынула кровь, я увидел в разрезе неправдоподобную синюю жилу…  В поликлинике мне перевязали руку, а шрам… вот он, возле правой кисти, которой пишу, и жила просвечивает, кажется, главная артерия. Говорят, самоубийцы её и вскрывают…

А карбид! Надо рассказать про карбид!.. Главное – его достать. Это нетрудно. Пошёл на стройку, он там всегда где-нибудь валяется. Выкапываем лунку, наливаем воду (если под рукой нет воды, можно пописать), бросаем кусочек карбида и накрываем лунку консервной банкой. Не забыть в банке пробить дырку! Двое ложатся рядом, на землю, остальные разбегаются. Теперь - держись!! Один затыкает пальцем дырку, другой подползает с огнем, с длинным, лучше поджечь газету. Правда, она быстро сгорает, и обжигает пальцы, вы угадали, обычно это мои пальцы. Карбид шипит, газ рвётся наружу. Тут не зевай! Огонь…  палец долой… взрыв! Снаряд (консервная банка!) летит выше дома… Всеобщий восторг! И - ликование!!…

Безумцы! Прошло много лет, я узнал, эти забавы, уже в другом городе, оторвали одному подростку пальцы, другому выбили глаз… Счастье наше: тогда издержки были невелики – плевки раскаленного карбида, да языки пламени не оставили на руках следов.

Всего не перескажешь…  Но ещё один эпизод вспомню непременно. А то вы не поверите, что детство моё было щедрым на каверзы…

Мечта графомана. Я уже тогда, мальцом, любил всякие писчие вещи, - чистые листы бумаги, карандаши, ручки-перышки, тушь… Не находя, впрочем, по малолетству и полной неграмотности, какого-то им применения. Но не упускал случая прибрать случайный лист, и любоваться им. Отец разрешал мне рыться в ящиках его стола на работе, пока он занимался делом. Однажды я наткнулся на красивый красный брусок. Я уже знал, что этот твёрдый камень может быть мягким и податливым: видел, как на почте, где работала мама, на его мягкие лепёшки на пакетах и посылках прикладывают печать. Я спрятал сургуч, пока отец не видел, и в тот же день, вспомнив радостно про моё заделье, вышел на веранду, где во всю шумел примус, - чего-то на нём варилось. Никого вокруг не было, я сунул сургуч в пламя и… растерялся: сургуч не стал постепенно размягчаться, как мне этого хотелось, а сразу полился жидкой струёй. Я дёрнул руку подуть на него, но промахнулся – и… сургуч припечатал губы…  Боль, рёв, вопли, ужас близких, прибежавших из комнат, обморок бабушки… всё это смешалось в куски кошмара.

Тем летом я долго пугал прохожих сине-фиолетовыми пятнами зелёнки, короста гуляла по всему лицу, заживая в одном месте и появляясь в другом. Но к тому моменту, с которого я начал сей незамысловатый рассказ, часть из описанных случаев ещё не произошла, а те, что произошли, я успел забыть.

Итак, когда я был маленький, я проглотил десять копеек. (10 коп.) Это монетка, как нынешний шекель, только тоньше.

Чтобы понять, как всё приключилось, надо знать, как и где мы тогда жили, - я, мой старший брат Миша, и папа с мамой. Уже немного я рассказал, но так как не знаю, что останется, а что сократится, то буду говорить, как пишется.

Жили мы тогда на Кавказе. Там летом почти так же жарко, как в пустыне Негев, где мы теперь живём. Мы всё лето, и большую часть весны и осени, бегали на улице в одних трусиках и, конечно, босиком. Про босиком я уже говорил, но это важно для рассказа – что в одних трусиках. Потому что, если бы не это, вообще бы ничего не случилось, и я не рассказывал бы вам эту историю. А, может быть, совсем другую. А, может быть, никакой…

Мой старший брат Миша тогда ещё не был убит на войне, да и самой войны не было. И папа с мамой были живые, молодые и красивые.

(Между прочим, папу моего звали Яков Михайлович, и мы очень этим гордились, потому что так звали первого президента Страны, чем очень сильно гордились и все остальные евреи. Ну, с евреями ясно, им бы чем-нибудь гордиться, если даже и на свою голову. Они ведь не могли знать, когда гордились, что на Свердлова потом свалят всё плохое, что было после революции, скажут, что он приказал убить царя, царицу и всех их детей…  Ну, это потом будет, а пока все знали, что царь плохой, а Яков Михайлович Свердлов хороший, и им евреи гордились. И некоторые не-евреи тоже. Как говорил мой осетинский друг Боря Мисиков:

- Ты гордишься Свердловым?

– Горжусь!

– Приходи, будем вместе гордиться.)

В тот солнечный день папа мой, Яков Михайлович, уехал в командировку, мама ушла на работу, она работала на почте, и велела брату присматривать за мной. (К тому времени меня ещё не отдали в детский сад, это сделали после того, как я поджёг дома диван. Ну, это другая история). Смотри, сказала мама, чтобы Додик (Додик это я) опять не сбежал с мальчишками на Терек. Терек это такая река, купаться там было нельзя, вода ворочала и толкала большие камни, но мы любили, держась за палки, переходить вброд на другой берег. Между прочим, я долго думал, что так называются все реки. Может, потому что пословица была: на Кавказе все реки – Те-реки, все хлебы – чебуреки, все люди – абреки. То есть, разбойники. Главное, повторила мама, не пускай на Терек. А что может быть интереснее Терека? Брат это знал не хуже меня, и чтобы я никуда не ходил, он мне дал… ну, об этом чуть пониже…

Очень хочу рассказать про брата. Конечно, понимаю, это не всегда к месту, но всегда хочется, когда вспоминаю его. Может, я любил его сильнее всех, не зная этого… А может потому, что он рано погиб, и я не дотянулся до него, как надо было, и всё тянусь и тянусь…

Миша был старше меня на шесть лет. Он родился в 1923 году. 23-го февраля. Мы, опять же, очень гордились этим, ведь 23 февраля был День Красной Армии! А про 1923 год я узнал только потом, когда вырос, то, что теперь знают все, что тех, кто родился в двадцать третьем, почти всех убило на войне, в живых осталось только три процента. Это точно так, в Мишином классе было 18 мальчиков, и 17 из них погибли. Про восемнадцатого не знаю, – он был немцем, и его на фронт не взяли, а, наоборот, отправили в другую сторону.

В тот день Миша сел читать книжку, а мне сказал - иди во двор, только далеко не уходи. Но я не успел даже до дверей дойти, как в комнату вошёл Венька Дьяченко, Мишкин школьный товарищ. Я не любил Веньку, он всегда меня щёлкал шелобаном, когда проходил мимо. Никто не щёлкал, - эвон, сколько друзей было у Миши, - а это всегда щёлкал, и это было больно. Мишка, - сказал Дьяченко, - скорее в школу, дело есть, и они стали говорить про свои дела, а я увернулся от Веньки и пошел во двор. Пацаны уже собирались играть в лапту. Мы хотели конаться, но палки не нашлось, и принялись считаться. «Цукете мукете ме, абене фабене кумане, ики пики граматики, чок!»

Я не знаю, что значили эти слова, может быть, теперь, изучая иврит, я наткнусь на них, если они ивритские, и пойму смысл. А тогда мы просто произносили это, как заклинание, и при слове «чок!» тот, на кого попадала ладошка коновода, выходил из круга.

Тут в окно веранды высунулся Миша и позвал меня наверх.

- Я пошёл в школу, ненадолго, - сказал Миша, - а тебе вот 10 копеек, дойдёшь до угла, смотри, не дальше! - и купишь себе петушка на палочке.

Вот это да! Подфартило! Увернувшись от Дьяченко, который снова прицеливался, как бы дать мне щелобана, я поскакал по нашей железной лестнице вниз, сжимая в кулачке гривенник, и оря на весь двор: «А у меня 10 копеек! А у меня есть 10 копеек!»

И вот тут – внимание! – всё и начало происходить. Я вижу, - сейчас бы я сказал так, - тот далёкий миг, как в замедленном кино. Я спускаюсь во двор. И все ребята бросают игру и окружают меня. Петушок на палочке! Это ж любимое лакомство для любого… Вы не знаете, что это? Ну, как же! На земле нет такого человека, кто бы не знал, что такое Петушок-на-палочке! Сладкий, ярко раскрашенный петух-леденец, праздник для любого… Вы лижете и лижете этого петушка, сглатывая сладкий сироп слюны, и петушок долго не тает… Он постепенно превращается в цыпленка, потом в оплавленную, но всё ещё сладкую сосульку, и вот уже грызёшь палочку, всё, что осталось от конфеты, и оттягиваешь момент, когда уже от леденца ничего не остаётся, кроме безвкусной щепочки во рту. Да и с ней расстаться жалко…

- Врёшь! – сказали ребята. – Никакого десятчика у тебя нет!

- А вот и есть, а вот и есть!…

- Покажи!!

- А не покажу. Ищите! Найдете, – покажу!

Все отвернулись, а я стал думать, куда спрятать монету.

Карманов в трусиках нет, можно бы под пятку, но когда бегаешь без сандалий, какая пятка!

- Ну, - кричали нетерпеливо пацаны, - мы поворачиваемся!

- Сейчас! Сейчас! - Я поднёс потный кулачок ко рту и сунул десятчик под язык:

- Говово! - Я хотел сказать «готово», но язык цеплялся за монету, и получилось «говово». Ребята стали осматривать меня и ощупывать, вертя, и так и эдак, а я только ухмылялся и молчал. Ну, молчал, конечно, не от важности, а чтобы не выдать себя: во рту было кисло и прохладно, заветная денежка лежала надёжно, но мешала говорить.

- Никаких денег у него нет, - сказал самый маленький из всех чернявый Алик Акопян, когда закончил осмотр. Алик всегда всем не верил.

- Есть. – Прошепелявил Вовка Мошкович. – Я знаю, где он спрятал.

- Нишиво ты не жнаешь, - сказал я.

Вовка прищурил ехидно один глаз, наклонил к плечу голову, - была у него такая ужимка, когда он собирался сказать что-то важное, и вытянул вперёд руку с указательным пальцем.

- Открой рот! – сказал Вовка.

Вовку у нас во дворе не очень любили. Он сильно шепелявил и был не такой как все. Чистенький, ухоженный – ладно. Маменькин сынок – ладно. Но весь, главное, какой-то ненадёжный. Скажут ему, например, ребята, когда лезут через забор трясти соседскую грушу, - постой, Вовка, на углу, на стрёме, и как увидишь кого, кричи «атанда!», а Вовки через минуту и след простыл. Зато уж больно настырный бывал. Вот и теперь, все молчат, а он своё – открой рот!

- Пажажушта! – сказал я «пожалуйста», шепелявя, как Вовка, и открыл рот, стараясь языком засунуть десятчик подальше. И… и… и… - я даже не сразу понял, что произошло, - я просто сглотнул накопившуюся слюну. Когда я открыл рот, монеты там не было.

- Я же говорил, - хмыкнул Алик, - ничего нет.

Предчувствуя страшное и холодея, я поискал языком во рту, сплюнул для проверки – монета исчезла: Я её проглотил. Во дворе, на улице, надо всем городом пронёсся нечеловеческий вопль:

- А – ааа… ааа… ааа… !!!

Кто это кричал? Это я кричал… Я кричал истошно, воплем смертельно перепуганного зверёныша, паника подхватила меня и понесла по улице – куда? куда? – ноги знали, куда меня нести, они много раз бегали мимо дома с красным крестиком на вывеске - поликлиника. Помнила этот дом и рука, которую однажды здесь, распоротую стеклом, перевязывали бинтом и мазали йодом. Я бежал к поликлинике, отсчитывая в душе последние мгновения моей, такой полной до этого жизни, не готовый к смерти, но ожидая её каждую секунду, однако соображая, что всё ещё продолжаю бежать… Я бежал… Нет, не так…  Было не так, по-другому. По улице бежал не я, а раздирающий небеса крик. Это был мой Крик, и он бежал впереди меня. Скажете, так не бывает. Бывает. И вот почему: я бежал, удивляясь, как это я не поспеваю за собственным криком. И он, мой крик, первым ворвался в белую комнату поликлиники, где всё сверкало страхом, и втянул меня за собой. Я порадовался, что успел за ним раньше, чем закрылась дверь. Итак, впереди бежал крик, за ним бежал я, за мной с таким же оглашённым криком бежала по улице дворовая ватага - этот придурок Вовка Мошкович, за Вовкой – мой лучший дружок Борька Мисиков, за Борькой – Альбушик и ещё несколько ребят. Последним тащился, волоча свой «лисапед», Стёпка. Но их никто в поликлинику не пустил, и все встали у крыльца. С воплем: - «Аааа-а, мне будут резать живот, я умру!!!…» я влетел в белую комнату, стараясь не смотреть по сторонам, где блестели за стеклом страшные блестящие железки и какие-то скляночки, наверное, с йодом. Высокий человек в белом халате посмотрел на меня, сел на стул, и легко, как пушинку, придвинув меня к себе, поставил между колен. Ещё раз внимательно послушал мой вопль и сказал спокойно: «Перестань орать». Я увидел прямо перед собой строгие глаза и перестал кричать. Судорожно перевёл дыхание. «Так, рассказывай!» Я вытер кулаком слёзы и рассказал, как всё было. Доктор приподнял меня и посадил к себе на колено. Мои пятки не доставали даже до его чёрных ботинок с аккуратными шнурками. «Помолчи», сказал он, я совсем затих, словно выключились все страшные мысли, кажется, жизнь продолжалась. Доктор полез свободной рукой в карман брюк, (другой он придерживал меня) и вынул горсть монет, полную ладонь. Ладонь у него была громадная, поэтому денег была целая куча, никогда я столько не видел. Мы с пацанами иногда разживались добычей, выуживая из полуподвальных ям монеты - при помощи шеста с нашлёпкой вара на конце. В этих закутках, прикрытых решетками, попадались денежки, случайно оброненные прохожими… Мы обходили иногда целые кварталы, но самое большое, когда везло, набиралось сорок-пятьдесят копеек…  А тут в руке доктора целое богатство. Это сколько петушков на палочке можно купить, а ещё и эскимо, да и газировки попить от пуза… «Смотри сюда, - сказал доктор, - тут есть монета, которую ты проглотил?» Я стал смотреть. Всё двадцатчики, двадцатчики, абазы, как мы их называем. Вот пятнадцать копеек. Ещё пятнадцать. А вот даже два полтинника… Полная рука монет! Только той, такой страшной, знакомой, (и подумать теперь про неё боюсь), такой нет. «Такой денежки тут нет, - сказал я, – то был десятчик». «Так, - сказал доктор, спрятал деньги в карман и поставил меня на пол. – Можешь идти домой». – «И всё?» – я почесал ногой о ногу. - «Всё. Забудь…  А уж если так дорог тебе твой десятчик или боишься за свой живот, - тут он задумчиво помолчал, и, занятый какими-то другими мыслями, договорил, - придёшь домой, попросишь мать сварить гречневую кашу, да побольше, съешь, а потом сходишь на горшок». Он повернул меня к выходу. В дверях стоял бледный запыхавшийся Миша. Его успел разыскать кто-то из моих дружков и привёл в поликлинику. С тех пор прошло много лет. Не буду рассказывать, как Миша, крепко держа меня за руку, повёз на трамвае к маме на работу, - чтобы успокоить её; как три дня подряд ел я ненавидимую мной с тех пор гречневую кашу; как безуспешно, – простите за подробность, - искал в горшке проглоченные мной 10 копеек. Их и след простыл.

- Наверно, - шутил брат, - там у тебя проценты растут на вложенные деньги.

Со временем я совсем перестал думать об этой истории, - к тому же узнал через год-другой удивительные для меня вещи: взрослые парни, а среди них были и те, кого недавно выпустили из тюрьмы, играя в решку, и, отойдя во время игры за угол (вроде, по малой нужде), проглатывали серебряные полтинники и рубли (эти монеты были тогда ещё в ходу). Делали они это, чтобы оставаться в прикладе, скрыть от партнёров выигрыш, потому что правило было мёртвое - играть до полного проигрыша или выигрыша. Ловчил били и презирали. Но самое жестокое наказание, сказать к слову, ожидало мошенников. Были мастера, которые, ювелирно спилив плоскости двух монет с изображением решки, склеивали две половинки так, что обе стороны показывали «орла», как ни бросай. Я вырос, окончил школу, университет, женился, у меня родилась дочь, потом много лет спустя – сын, и мы назвали его Михаилом, в честь погибшего на войне моего старшего брата.

Однажды, когда сын мой подрос, и ему стало столько лет, сколько было мне, когда приключилась вся эта история с монетой, я увидел, как он играет с шариком от детского биллиарда, пытаясь затолкать его в нос. Я решил рассказать ему, в воспитательных целях, конечно, про случай из моего детства. Мишка вытащил шарик из-за щеки, куда успел уже сунуть его, после того, как не смог протолкнуть в ноздрю, и стал внимательно слушать меня, раскрывая, по мере рассказа, всё шире рот. Моя история подпадала под жанр истории «с бидой». Это мой старший внук Алёша, сын дочки Марины, так называл в детстве страшные истории и сказки, - когда был маленький, всегда просил на ночь рассказывать ему историю с бедой, это ему почему-то очень нравилось. Но Алёша родится на свет много позже, и пока что историю о том, как я проглотил однажды десять копеек, я рассказываю моему маленькому сыну. Стараюсь избегать подробностей, как я натерпелся страха и как бежал в поликлинику…  Миша, внимательно, не перебивая, выслушал рассказ о проглоченной монете… Не старайтесь, не угадаете, что именно он сказал. Вот наш разговор. Помолчав, малыш спросил:

- И что было дальше?

- Врачи сказали, – ешь гречневую кашу, и всё пройдёт.

- Как?

- Ну… выйдет, мол, вместе с… кашей.

- И что? Вышло?

- Не уверен.

- Ну, ты… смотрел?

- Смотрел.

- Внимательно?

- Ну, в общем, да.

- И что? Не нашёл?

- Нет…

Миша тяжело вздохнул и с нескрываемым огорчением произнёс:

- В общем, пропали денежки.

…Самолёт опустился в аэропорту Бен-Гуриона, пассажиры поаплодировали лётчику за хорошую посадку. Через пару часов формальностей мы вышли из здания аэропорта, и меня обнял сын. «Ты стал такой же тощий, как я», - сказал Миша, - легко, как пушинку, приподнимая меня над землёй. Павлик, внук, уехавший пятилетним, за два года подрос и повзрослел. Он проговорил смешно и с неожиданной для него самого радостью узнавания:

- У вас те же самые лица!

Он удивлялся нам, а мы – первым новым впечатлениям: жаркой погоде после снежного ноябрьского Свердловска, будничному мирному спокойствию, разлитому вокруг, стерильной чистоте залов и щедрому обилию света в помещениях. Нас, новых репатриантов, завораживала четкая бесшумная работа принимавших нас чиновников. В залах скопились сотни прилетевших, но за короткий срок всё было сделано быстро и бесшумно, выданы документы, вещи, деньги. Толпа, робко угощавшаяся кофе и чаем с булочками и печеньем, звонившая бесплатно родным и друзьям, оставленным в Союзе, эта толпа незримо растаяла, разъехалась.

Машины, ждавшие у подъездов, услужливо развозили прибывших, куда кто хотел. Мы погрузили вещи в маршрутку, похожую на «рафик», и жена вместе с внуком отправилась в Беэр-Шеву, к дочери, а я с сыном - следом на его «Субаре». И вот – новые удивления: ухоженные поля и дороги, какие я видел только в западных кино. Распахнутые магистрали и зрелище потока всевозможных авто поразили воображение провинциала и отвлекли от грустных мыслей. Там, в этих мыслях, была большая печаль об оставленной жизни, её чуть сгладили воспоминания о российских дорогах. Утешительный приз.

Причуды житейских ассоциаций! Сидя в бегущей «Субаре» и разглядывая летние в ноябре пейзажи, я не думал, что цепочка впечатлений выудит через некоторое время из небытия воспоминание о проглоченном гривеннике…  Миша остановился у придорожного телефона, и я заметил, что вместо монеты он сунул в щель автомата какую-то картонку. Через некоторое время мы въехали на заправку, и история повторилась: вместо денег Миша протянул заправщику картонку, на этот раз другого цвета. Потом мы припарковались возле дорожного ресторанчика и на этот раз, угостив меня пивом и мороженным, Миша, рассчитываясь, снова извлёк из бумажника карточку. Кажется, я начинал понимать происходящее, но на всякий случай спросил:

- У тебя нет наличных денег?

- А зачем? Обходимся кредитными карточками.

Вот тут я и подумал, - будь в нашей жизни кредитные карточки, я, может, и не проглотил бы тогда десять копеек. Наивно, конечно, откуда у малышей кредитские карточки. Но уж очень мне понравилась думать об этом.

Тут надо сказать немного про нашу жизнь перед отъездом, а то мои удивления перед кредитными «манипуляциями» сына покажутся преувеличенными. (Хотя, в сущности, они такими и были).

Теперь в России в витринах изобилие. Но когда мы уезжали, магазины познали глобальную и стойкую пустоту прилавков и витрин. Конец восьмидесятых, начало девяностых… Молоко по талонам, и только для детей. Колбаса и мясо редки, и только по нормам в одни руки. Водка, масло – по талонам. Очереди. Ельцин, тогдашний секретарь Обкома КПСС, расстарался, и в пригороде набрала силу птицефабрика, - появились яйца… Говорили, что у нас, в промышленном центре, ещё жить можно, а вот в других городах, совсем худо. Наверное, это было так. Магазины печально демонстрировали нечто, напоминавшее выставки поп-арта. Витрины центрального гастронома, обнаженные, как призывники на медосмотре, выдали экспромтом шедевр нового дизайна: в пустом пространстве стёкол на фоне настенного кича-граффитти красовались пирамидки полиэтиленовых мешочков с семечками. Шедевр инстоляции. В другом фирменном магазине, на полках, от стены до стены, выстроились шеренгой батареи последней «роскоши» - бутылки с подсолнечным маслом. («Мамочка, посмотри, сколько анализов!» – подивилась маленькая бледная девочка, войдя в торговый зал»).

Рассказываю не страстей ради, или чтобы «пожалиться», как говаривала соседка тётя Дуся. Ежели нет изобилия, нет и конкуренции, а раз нет конкуренции, – нет и борьбы за покупателя, этого главного вдохновителя создания всяческих удобств, в том числе и кредитных карточек. Карточки эти, как нечто потустороннее, являлись нам загадочными и абстрактными эпизодами чужой жизни в иностранных книгах и кино.

И вот обрушился на меня мир изобилия…  А следом – трудно постигаемая, как действия фокусника, система извлечения из бумажников и сумочек кредитных карточек и пользования ими. Так что, вы легко представите себе (это не трудно) немолодого еврея с дремучим потребительским российским опытом, которого (еврея, то есть) сынподвозит к придорожному ресторанчику, усаживает за столик, покупает пиво, мороженное, вафли, ещё чего-то в ярких, как реклама на Бродвее, упаковках, и на попытку отца расплатиться полученными в аэропорту шекелями, достаёт, нет, не деньги, а какую-то картонку и протягивает продавцу. Продавец, - будто так и надо, - вместо того, чтобы рявкнуть, - что ты мне суёшь? - берет картонку с улыбочкой, благодарит, проводит в какой-то щелочке и возвращает. Сын прячет карточку в бумажник, где торчит ещё несколько ей подобных…  Варяжский, то бишь, российский, гость, не подавая виду, помалкивает, но когда сын извлекает карточку перед телефоном-автоматом, а потом и на заправочной станции, он, то есть гость, как я уже сказал, не выдерживает:

- У тебя нет наличных?

- А зачем они мне?

И выдержав длинную и, как мне показалось, несколько театральную паузу, спросил с ухмылкой:

- Или тебе не терпится шекель-другой проглотить?

«Надо же, стервец, запомнил!»

К новой жизни пришлось привыкать. В том числе и к новым денежным взаимоотношениям. Зарплату здесь не выдавали в кассе, как в России - в темном коридоре перед окошком (дважды в месяц мы «закрывали грудью амбразуру», так назывался процесс получения заработной платы). И пенсию услужливые тети не приносили, как бывало в России, домой. И сберкасс не было, чтобы что-то сберегать, хотя уже давно сберегать было нечего: то немногое, что поднакопилось, как и облигации многолетних займов, сгорело в пламени перестройки.

На другой день дочка привела нас с женой в банк, там приняли скромные наши деньги, открыли счёт и…  выдали на руки карточку под названием коспомат. Понадобилось немного, всего года три-четыре, чтобы научиться пользоваться этим устрашительным для воспитанника развитого социализма удобством. (Впрочем, жена до сих пор не овладела новой премудростью, и впадает в панику при виде банкомёта или кредитной карточки).

Однако, уже понемногу бессмысленным становилась сама мысль хранить деньги в ящиках, между страницами книг, не говоря уж о чулках и даже за щекой…  Но одну вещь я так и не мог постичь. С утра до вечера я слышал с трудом постигаемую фразу: деньги должны работать. То есть, отдалённо я даже могу вникнуть: когда-то главный антисемит мира Товарищ Карл Маркс всё про всё объяснил мне в «Капитале» насчёт кругооборота «товар-деньги-товар» и «деньги-товар-деньги», а израильтяне вообще как-то умудряются упростить формулу и стараются сразу, без промежутков делать из денег снова деньги. Поначалу и я поддался – сперва там, в России, а потом и здесь, - попытке делать деньги из бумажек: они назывались по разному, эти бумажки, там - лотерея, здесь –«ТОТО» и «ЛОТО», но в результате пропадали и денежки, на которые я эти бумажки покупал. Эта вам не монета за щекой, если она есть, так есть, (конечно, если её не проглотить). Так или иначе, в первый день своего приобщения к банку, к новой системе денежных отношений я вышел на улицу со смешанным чувством эйфории и шока. Хотелось говорить лозунгами: «Храните деньги в банке «Дисконт!». Хорошо, что удержался, оказалось, эти речёвки и слоганы уже давно исполняют знаменитые артисты. В том числе и бывшие соотечественники, вроде прославившегося киногероя с улицы Данте. Да никто бы меня и не стал бы, неприметного, привлекать к этому делу. А зря! Может быть, я единственный, кто прибавил бы к известному слогану и что-то новое: «Люди, не храните деньги за щекой!»…

В сущности, сын, который, став взрослым, постиг премудрости банковой системы (впрочем, не разбогатев от этого) был тогда, малышом, прав, заметив на мой рассказ: «пропали денежки». Хотя, я ожидал сочувствия, а не финансового комментария. Но если отбросить сантименты, он установил факт, – проглоченный гривенник не даёт проценты. И заветного леденца я тогда, конечно не получил…

Петушок на палочке!…  Как связаны наши желания с расплатой, с ценой за их осуществление!

Из чего мы вожделеем, из чего рвёмся к осуществлению желаний?

Хотя, как посмотреть… Невежество, примитив делают жизнь более счастливой, чем познания и опыт. Это я сам постиг (Хм!). Открыл, как тот еврей из Бердичева - бином Ньютона…  Но всё же сам, - это я потом, жизнь спустя, узнал, что «во многой мудрости много печали и кто умножает познание, умножает скорбь». Про скорбь в связи с петушком, конечно, перебор, но кое что обозначилось через него.

Когда перестройка рассыпала золотушную сыпь коммерческих ларьков, увидел я на каком-то прилавке возникшего, словно из небытия, знакомца. Петушок на палочке.

Купил... Отлепил прозрачный целлофан. Лизнул…

Какая, в сущности, гадость…

Я старался долизать до конца.

Вокруг бурлила жизнь…

Жизнь?..

Она, сама, как петушок на палочке…  Так заманчиво в начале, сладко…  Такое желанное обретение…  И лижешь, лижешь…  Она истончается…  Вот уже и палочку грызёшь, последнюю сладость ловишь, и даже не кажется она фальшивой… Щепочка одна осталась. И всё дорожишь почему-то ею.

И не спешишь выбрасывать…

2000 г. Беэр-Шева


ДРУГИЕ, И ИВАН ИВАНОВИЧ, ИЛИ КАК Я РЕШИЛ НИКОГДА НЕ ВРАТЬ

Когда я вспоминаю уроки внеклассной мудрости, то обнаруживаю, что и учителя запомнились мне не только предметами или наставлениями, но и тем, что было случайным и не входило в программу обучения.

У каждого учителя я научился чему-то, чему меня специально не учили.

Я хорошо помню первую учительницу. Звали её Тамара Георгиевна. Это была высокая красивая грузинка, похожая на царицу Тамару с картины Врубеля. Она заполняла собой класс, мерцая восточной яркостью и возвышаясь над сжавшимися фигурками первоклашек.

На второй или третий день учёбы сосед по парте сказал мне шепотом: подуй в невыливайку, получится интересный фокус. Вы, конечно, не знаете, что такое невыливайка. Если знаете, значит, вы такой же старый, как и я. А вот дети мои и внуки не знают. Ну, для них, и других, кто не знает, объясняю. Эта специальная школьная чернильница была устроена так, что конусообразная внутренняя воронка не позволяла чернилам выливаться…  Ну, давай, не бойсь, уговаривал сосед, чистенький тихий мальчик, видя, что я колеблюсь… Не желая выглядеть трусом, я раздул щёки и с силой дунул в черную дырку. Я даже не успел зажмуриться: чернильница плюнула в ответ, словно специально ждала этого. Я ладошками вытирал лицо.

- Вы только полюбуйтесь на него! – сказала Тамара Георгиевна, прервав урок. – Встань! – приказала она. – Выйди к доске! Да пошевеливайся! - она нетерпеливо зацепила меня брезгливо двумя пальцами и, крутанув, выдернула волчком из-за парты. Я оказался лицом к лицу с классом. – Нет-нет, ты подними! Подними руки! Покажи всем!

Класс с ужасом глядел на меня. Никто не смеялся.

Кажется, я стойко перенёс позорище, наверно я был загипнотизирован действиями учительницы. Ведь прежде все взрослые, от родителей до знакомых, прикасались ко мне только, чтобы погладить и приласкать.

И всё же, это наказание было не из худших. Обычно, если Тамара Георгиевна бывала недовольна учеником, она двумя пальцами, прямыми и твёрдыми, как барабанные палочки, тыкала тычками в голову провинившегося, приговаривая: «учись, недоумок!», «учись, балбес!»… Голова несчастного, словно одуванчик на тонком стебельке, дёргалась на тонкой шее из стороны в сторону в такт болезненным ударам.

Тамара Георгиевна заронила в меня росток первого открытия: оказывается, красота и доброта вовсе не близнецы-сёстры. Красота может прятать злобную натуру. Потом, мне оставалось только множить примеры познания…  Впрочем, я не в накладе: это избавляло от лишних разочарований.

Провидение не давало забыть урок первой учительницы и время от времени освежало впечатления.

Много лет спустя сидел я с пятилетней дочкой на спектакле «Доктор Айболит» и смотрел, как злобная Варвара гоняет шваброй несчастных зверушек. Артистка, игравшая мучительницу, была хороша собой, и сложена прекрасно.

- Папа, а Варвара красивая? – спросила в антракте дочка.

- Красивая! – ответил я.

– А почему тогда она злая?… - задумчиво сказала Марина.


…Мария Филипповна Перепёлкина. Крупная, с тяжеловесными приятными чертами усталого, в оспинках, лица открыла мне, что доброта от Бога и живёт она часто в скромной оболочке. Жестокой уральской зимой 1942 года, после драматических скитаний по дорогам эвакуаций, я пришёл в группу, где она, учитель литературы, была классным руководителем. В Баку я переболел тяжёлой формой малярии и выглядел довольно жалко. Лошадиные дозы акрихина спасли меня, но оставили след, лицо было жёлтым, как корка лимона, а плохо отросшие после болезни волосы, да и весь внешний вид – в телогрейке и заскорузлых сапогах - являли, видимо, ту ещё картину. Я как-то взглянул на себя в зеркало на лестничной площадке и – не узнал. Раз не узнал, то, вроде, мог бы и не обращать внимания. Ан, нет, - старался потом быстро проскочить мимо зеркала… Однажды на уроке, во время диктанта, что-то капнуло на чистый лист бумаги и растеклось красным пятном. Потолок был бел, а на тетрадный лист продолжало капать. Кровь текла из моего носа… Это преследовало меня несколько лет, - в самых неподходящих местах и моментах… Я научился останавливать кровь, запрокидывая голову, или, прикладывая, по чьёму-то совету, солёную примочку, - если дело было дома. Только однажды зимой, на улице, я не смог справиться, и пока добрался до дома, вся дубленка была в крови. Мама вызвала «скорую».

Со временем всё прошло само собой. Но это так, к слову.

Мария Филипповна сразу отличила новенького, - к тому же пришёл я в середине четверти, - и, глядя на меня с жалостливым сочувствием, спросила, кто я и откуда. А в перерыв, когда все потянулись на перемену, подозвала к столу и вручила талоны на дополнительное питание.

Я закончил семилетку. Мечта моя поступить в авиационную спецшколу закончилась провалом, – по причине близорукости, - и я, попереживав неделю, пошел работать. Должность моя разнорабочего приучила делать всё. Несмотря на скудное питание, я подрос и окреп…  Родители, после неудавшейся попытки устроить меня в техникум, и года работы, поразмыслив, решили, что смогут продержаться без моего заработка, а мне надо заканчивать школу. Я подал документы в восьмой класс…

Жизнь причудливо соединяет обстоятельства.

Когда на первом уроке в новой для меня школе в класс вошла учительница, я узнал Марию Филипповну. Она открыла журнал:

- А-а, у нас новенький… - Присмотрелась. - Скажи, это не твой брат учился в пятой школе?

- Это был я…

- Подумать только! – радостно удивилась Мария Филипповна. – А я смотрю, кто это такой красивый да ладный…  Ну-ну, не смущайся…

В школе получили посылки из Америки. Мария Филипповна, выхлопотала мне ботинки и почти новый джемпер. Я приберёг это богатство для праздничных дней…

Все три года, вплоть до выпускного вечера, я грелся в лучах доброго пульсара - ласковых глаз учительницы. Ничто не могло изменить эту женщину – ни смерть мужа под Сталинградом – капитана Розенберга, ни выходки её сына, дуболома Лёвки Розенберга, верзилы, сидевшего на первой парте и постоянно грубившего матери.

Мария Филипповна открыла мне то, что потом, хотя и не часто, подтверждалось с точностью наивного правила: подлинная доброта не связана с внешними приметами. И субстанция, как говорил отличник Новомир Рубцов, однородная. Атомы зла, которыми бомбардирует доброту жизнь, бессильны изменить её природу, пробить оболочку.


…Случай с новой учительницей, временно заменившей заболевшую Марию Филипповну, открыл мне нас самих, - меру нашей детской жестокости и эгоизма. Непутёвый наш восьмой «А», сплошь дети войны, да ещё в пору раздельного обучения лишённый облагораживающего влияния девочек, встретил Людмилу Михайловну без интереса и равнодушно. Явилась женщина средних лет, напряжённая, и… немного нездешняя от вдохновенного желания открыть нам красоту поэзии… Новая «училка», тут же прозванная кем-то бледной спирохетой, пробыла у нас недолго, а запомнилась мне более иных, маячивших перед нами у классной доски годы. Может быть, из-за того случая. И, может быть, правду говорят, мы особенно помним тех, кому сделали зло.

Устроили ей обыкновенную невинную школьную подлянку. Постарались всегдашние заводили – дурашливый Шуров и младший Попковский, по кличке Тихоня, один из сыновей большого начальника.

К первому уроку она, должно быть, здорово готовилась. И говорила совсем непохоже на других, – учебника не открывала, и в тетрадь не заглядывала. Мы только что приступили к новой теме – Маяковскому…  Послушайте, начала она рассказ, послушайте, как пишут об Октябрьской революции историки. Факты, документы, цитаты, подробности замелькали, складываясь мозаикой в картины, о которых прежде понятия не имели… А теперь посмотрим, продолжала учительница, как об этих же событиях пишут в мемуарах, в воспоминаниях те, кто участвовал в них лично… Она на память прочитала проникновенно чьё-то воспоминание о штурме Зимнего Дворца…  И, наконец, совсем по-другому, продолжала она, рисует историю поэт... "Дул, как всегда, октябрь ветрами..." и она стала читать наизусть главу из поэмы «Хорошо!».

На щеках её набирался румянец, глаза блестели…  А класс гудел пчелиным ульем, и только несколько человек сонливо слушали учительницу.

Через несколько дней снова был урок литературы. Когда Людмила Михайловна вошла в класс, было непривычно тихо. Положила журнал. Поздоровалась. И… едва опустилась на стул, – раздался выстрел. Очень неожиданный в тишине и потому громкий. Это сработал пистон, подложенный под ножку её стула. Лицо учительницы стало белым, руки, лежавшие на журнале, дрожали... Восторженный класс шушукался. За окнами верещала малышня, отпущенная по случаю праздника домой пораньше…

Спотыкаясь на длинных паузах, урок кое-как доковылял до звонка…

Больше мы её никогда не видели. В класс она не пришла, в школу тоже… Позже говорили, что Людмила Михайловна оставила учительство и устроилась в бухгалтерию какой-то конторы, счетоводом.

Мы быстро забыли о ней.

Сколько событий сменили друг друга!

Но память не хочет изгнать из своих закоулков этот эпизод. И почему, когда я вспоминаю о нём, то и дело ставлю себя на место той растерянной фигуры и гляжу её глазами в отмороженные очи учеников?

Я не знаю, что это – особый талант, знание или род болезни – думать за другого человека, входить в его состояние, жить его болью…  Так или иначе, – это умение - лишнее умение. Оно не делает жизнь счастливее.

Но оно научило понимать: другим тоже бывает больно.

И ещё я понял: мы, дети, бываем большими мерзавцами.


…Учительница истории Галина Васильевна меня, кажется, отличала. Так мне видится теперь из бесстрастного грустного далека. Доброй она была к каждому. Но ведь я был не каждый мальчик, я был еврейский мальчик. Может быть она, неприметная русская женщина из простой семьи выделяла меня потому, что я хорошо отвечал на её уроках – я любил историю. После литературы, конечно, но уж точно перед географией. Отвечая, я иногда прибавлял что-нибудь из прочитанного, кроме учебника, то про французскую революцию, то про Пугачёва.

Я запомнил её приветливый и чуть глуховатый голос, и эту её особенность – быть в сторонке и как бы рядом одновременно – на школьном вечере ли, на субботнике… На выпускных экзаменах, словно невзначай оказывалась возле моей парты и, обронив пару ободряющих реплик, помогала обрести спокойствие и преодолеть панику перед непонятным в билете. На марафонском сидении во время сочинения по литературе деликатно положить на парту лишний бутерброд, - в те голодные годы это дорогого стоило.

Галина Васильевна научила меня одной странной вещи, – оказывается, можно быть добрым в поступках просто так. Не по случаю, или обстоятельствам, и не из корысти или притворства, а по-природе, потому что по-другому не выходит. Будто раскладывал кто-то в людей доброту – кому щепотку, кому кусок, а на кого-то выпало столько, что заполнило всего человека.

У такой доброты не бывает любимчиков.

И возле такой доброты сами собой погибают микробы плохого.

Иногда мне кажется: ещё она догадывалась о непростом мире еврейского мальчика и хотела, как могла, насытить его аурой душевности впрок.

Эти учителя, как и многие другие, учили меня в старших классах. Учитель же, ради которого я и затеял весь разговор, был у нас в «малышовом», в четвёртом. И было это ещё до того, как мы попали на Урал. С Иваном Ивановичем, словесником средней школы номер три города Орджоникидзе, в котором мы счастливо жили до начала войны и эвакуации, связан антизвёздный час моего детства.

Мы теперь знаем, что есть миры и антимиры, частицы и античастицы. Если есть у человека звёздный час, то, как назвать его противоположность? Незвездный? Антизвездный?

Иван Иванович был особенный человек, не похожий ни на кого. А ведь в четвёртом классе у нас было уже несколько учителей. До этого всему – и письму, и чтению, и арифметике, и пению, и рисованию учила одна учительница. В четвёртом пришли в класс «предметники». И среди них Иван Иванович, учитель русского языка.

Иван Иванович появлялся в классе неприметно и, как бы невзначай. Словно шёл мимо по другим делам и заглянул походя. Ни своё появление, ни урок он не превращал в событие. Серый скромный пиджак его был незаметно расстёгнут. Неяркий галстук и нейтрального цвета рубашка, пепельные прямые волосы по обе стороны чистого лба, - всё как бы собралось в нём для того, чтобы быть малозаметным, не бросаться в глаза… Он и сам не выделялся ни на переменах, ни в учительской, куда мы заходили за наглядными пособиями. Он никого из нас не выделял, никого не отличал, и я приятно удивился, когда однажды в школьном буфете, где мы «давили масло» у стойки в очереди, подозвал меня к себе, (почему он выбрал меня?) вручил 20 копеек и попросил взять для него стакан чаю и бутерброд.


Один дальний наш родственник, низенький аккуратный старичок, в чей дом мама приходила навестить знакомых, встречал меня, маленького, неизменной приветливой улыбкой и песенкой: «Кошек мучил, бил собак, и отличный был босяк»…

Кошек я не мучил, собак тоже, но и полным паинькой не был.

Мы, конечно, были головорезы, даже самые скромные из нас источали необузданную энергию. К тому же срабатывала гремучая смесь южных темпераментов: среди учеников были грузины, армяне, ингуши, осетины, и в русское большинство класса затесались, как водится, двое-трое еврейских ребят.

Не только на переменах, но и во время уроков, школа гудела, и много сил и времени, с разной долей успеха, учителя тратили на то, чтобы добиться тишины. Все.

Но не Иван Иванович. Для Ивана Ивановича этой проблемы не существовало. Тишина на его уроках даже не дышала… Наверное, мы робели в его присутствии, а, может быть, даже и побаивались его. Хотя я не припомню, чтобы он когда-то повысил голос или наказал кого-нибудь…

Но главной была не эта его необыкновенность. Главным было другое.

- Майсурадзе! Не приставайте к соседке! – тихо произносит Иван Иванович, и угловатый, с уже пробивающимися над губой усиками Шота испуганно втягивает голову в плечи.

Вы скажете – обычное учительское замечание. Обычное, если не знать, что Шота Майсурадзе сидит на последней парте, а Иван Иванович – за учительским столом, повернувшись спиной к классу, и смотрит на доску, где двоечник Филимонов потеет над сложносочиненным предложением.

Мы не испытывали судьбу, но иногда забывались, и Иван Иванович, любивший пребывать в этой своей позе, - затылком к классу, - безошибочно называл имя нарушителя и чем, неположенным, тот занимается.

Этот «номер», на грани фантастики, как сказали бы мы теперь, повергал нас в мистический трепет.

Много лет спустя, уже взрослым, я разгадал секрет тайного оружия учителя. Над классной доской висела картина Бродского «Ленин в Смольном», и в стекле, как в зеркале, отражался весь класс – от первой парты до «камчатки». Ивану Ивановичу не составляло труда увидеть, что творилось у него за спиной…

Но… как он продолжал всё равно «всё видеть», и тогда, когда картину убрали (повесили в актовом зале)?!

Непостижимо!

…То лето было для меня счастливым: я, наконец, научился свистеть!

Если б вы знали, как я мечтал об этом! Если б вы знали, что значит для десятилетнего мальчишки уметь свистеть! Пальцами, как Гришка по прозвищу Деникин, рябой вор в законе из соседнего двора, время от времени возникавший на нашей улице после очередной тюремной отсидки…  Или Ватушик, насмешливый великан-грузин, красавец, страдавший припадками эпилепсии. Или другие взрослые полублатные ребята, к которым нас тянуло магнитом, и которые нас не замечали…  Вообще-то дел у нас было навалом, - лето на Кавказе длинное, жаркое, а соблазнов на улице – завались! С марта все в одних трусиках и - босиком. Лафа! Столько всего за день можно успеть! Я уже где-то рассказывал, сколько всего можно успеть, но так интересно - снова вспоминать набеги на соседские и холодок опасности в груди. Или буйный Терек, ворочающий пудовые валуны. А игра в «отмерного»! Вот где можно показать свою лихость и ловкость, прыгая коновым через того, кто вадит, отмерять ватаге длину прыжка, – а ну-ка, кто повторит? Или игра в альчики, то есть, в кости, в игру воспетую Пушкиным! Это я потом прочитаю: «Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено Бодро оперся, другой поднял меткую кость».

А повальное увлечение «жошкой»! Кто больше подкинет ногой шерстяной кусочек кожи, (свинцовая пломба в центре – для устойчивости), - даешь рекорд! И самое любимое – игра в лапту. Вот где упоение, - ты ловок, и бита в руке не знает промаха!

Но для полноты счастья мне не хватало умения свистеть!

Мечта, тайная, как первая любовь в четвёртом классе. Даже сильнее желания научиться играть на барабане. (О, барабан! Звездный час души!…). Ведь для того, чтобы свистеть, не требовалось компании или совместных игр, или, как теперь говорят, тусовки. Мечта затихала зимой и обострялась летом.

В то лето способствовали обстоятельства: родители сделали мне последнее предупреждение: если ещё раз увидят в руках рогатку, запрут дома. Мне не везло: то рогаткой, то камнем или мячом я часто угадывал кому-нибудь в окно, словно весь мир вокруг был стеклянный. Добрый мой отец журил меня, безропотно платя за починку разбитых окон. Стекольщикам даже не надо было подбивать пацанов на чёрное дело – бить окна, обеспечивая им «фронт работы», с этой задачей успешно справлялся я один. Последний случай меня чуть не доконал: накануне я разбил окно. Шум города едва затих, и вот вдруг - опять этот звон, который ни с чем не спутаешь. Я прошмыгнул с улицы, где мы сражались кукурузными кочерыжками, домой, вжал голову в плечи и обреченно стал ждать суда… Однако никто не приходил, родители мирно беседовали в комнате. Я вернулся на улицу. О, счастье! Окно действительно где-то разбили, но виновник был не я.

Счастье счастьем, но случай не прошёл даром: он сделал, чего не смогли родители с их увещеваниями, - я забросил рогатку.

Однако, если продолжить стекольную тему, то признаюсь, – имел я с неё, как говорят в Одессе, и какой-то навар – в виде удовольствия близко наблюдать работу стекольщиков. Это были романтические люди, это были артисты своего дела! Конечно, не тогда, когда, напившись, они бились насмерть, пуская в ход стамески. Кровь лилась. Казалось, никто не останется живой, но через день-другой, оклемавшись, они с тяжёлыми рамами стёкол на плечах, снова вышагивали по улицам: «Чиним окна!»…

Да. О пьянстве. «Пьян, как стекольщик», эта присказка не уступала известной о сапожнике.

Но когда они работали, мы стояли возле, как приклеенные. Глаз не оторвать! Пассы, как у дирижёра. Одно движение алмаза, - без линейки! – и стекло с лёгким звуком раздваивается; легкое постукивание стамеской (стоккатто!) - и в филёнку входят гвоздочки, ограничители. И, наконец, волшебный пассаж – скольжение стамеской по замазке вдоль пазов и - солнце вселяется в зеркальную плоскость…

- Новое дело! – говорила мать, увидев, что я не вынимаю пальцы изо рта. Каждую минуту я выдавливал из себя свист, но кроме сипа и слюны ничего из меня не выходило.

Я смирился…

Засвистел я неожиданно, - для себя, но больше для окружающих. Удача выбрала не очень подходящее время и место, но я ликовал.

Было так.

По улице тянулась процессия. Похоронная. Покойник лежал на грузовике, покрытом кумачом, сзади шёл, надрывно играя, духовой оркестр, за родственниками в чёрном тянулась длинная череда. Мы выскочили из двора на звуки музыки (событие же!), когда подбежали, музыканты сделали перерыв и прочищали мундштуки инструментов, продувая и встряхивая их. Мы прыгали рядом по тротуару, перескакивая через крылечки и ступеньки подъездов… Я продолжал привычное занятие, – выдавливал пальцами шипение изо рта…  И вдруг в тишину ворвался пронзительный свист. Процессия вздрогнула и посмотрела в мою сторону. Я стушевался и убежал…  Во дворе я снова попробовал, – получилось!!! Я ликовал, продолжал свистеть, как соловей–разбойник, нарушая покой этажей.

Я выучился свистеть по-всякому: и четырёхпалым свистом, и двумя пальцами, и одним, и каждым из десяти, от большого пальца до мизинца, потом карандашом, ручкой, любым стержнем.

Пик восторга, сравнимый с щенячьим, начинался с утра, - я просыпался с озарением: я умею свистеть. Мир был полон сбывающихся желаний…

Найдётся ли такой современный Босх или Брейгель, чтобы изобразить, что творится в обычном классе начальной школы во время большой перемены? Я бессилен описать это, и вся моя надежда на воображение и память тех, кто учился когда-то в советской школе. Я хочу написать, что в классе стоял дым коромыслом и – осёкаюсь: сравнение примитивное. Но, заглянув в один из словарей, решаюсь всё же оставить – соблазн заёмной мудрости! Дым коромыслом, это когда… в курных избах без труб дым стелется низом, закручиваясь и заволакивая «себя в себя».

В тот день, после долгих каникул, мы бесились, закручивая себя в себя. Кто-то кому-то около доски «загибал салазки», и страдаемый верещал дурным голосом. Ещё бы: процедура не из приятных: сильный слабому ноги за шею заворачивает. В другом углу играли на шалабаны, и у Филимонова уже вспух лоб. Длинный Шота Майсурадзе гонялся за маленьким Артёмом Акопяном – сделать ему «вселенскую смазь», то есть, всей пятерней шарахнуть по лицу снизу вверх. Но большинство впало в дикий раж вокруг пустой консервной банки, – играли в футбол. Банка, грохоча, летала между партами, все прыгали через всех, над головами стоял ор и вопли, и я, полный восторга, поддавшись всеобщему упоению, вложил четыре пальца в рот, и – пронзительный, победный, торжествующий свист рванулся к небесам вселенной.

Мы не расслышали звонка, не расслышали, как стало тихо. Я оглянулся: в дверях стоял Иван Иванович. Нас сдуло за парты.

Обычно Иван Иванович говорил: «Здравствуйте, садитесь!». Без паузы. Теперь он сказал «здравствуйте» и обвел взглядом наши лица. Мы стояли тихо – в самый раз перевести дыхание и остыть. Иван Иванович положил портфель и спросил спокойно, буднично: «Кто свистел?» В портрете Ленина над доской отражалась блеклая неподвижность класса.

- Кто свистел? – повторил вопрос учитель.

Все молчали, переминаясь, и только я, наклонясь, вроде чего-то искал под партой.

Иван Иванович ещё немного помолчал, потом, не меняя позы, сказал спокойным голосом:

- Садитесь!

И когда мы с облегчением уселись, и я перевёл дыхание, Иван Иванович, не меняя интонации, так же спокойно, негромко, и как бы, между прочим, произнёс:

- А вы, Лившиц, никогда больше этого не делайте.

И приступил к уроку.

Если бы я знал тогда про атомную бомбу, то сказал бы, что внутри моей головы произошёл атомный взрыв и пламя залило всё моё лицо. У этого пламени было совершенно определённое имя – стыд. Стыд захлестнул меня, жар позора полыхал на ушах… Класс занимался своим делом, никто, как будто, не обращал на меня внимания, никто не видел, как разъедал меня позор. Как пульс бил в затылке, как дрожали пальцы, перекладывая туда-сюда тетрадки…

Хуже меня не было никого на земле, я ненавидел себя.

Я шёл с уроков домой и бормотал – никогда-никогда-никогда… любое наказание представлялось пустяком перед двуличием поступка, даже не замеченного никем. А мысль, что моё бесчестие было на виду класса, друзей… дальше не хотелось думать, там была бездна… Я не заметил, как прошёл мимо скверика, где по дороге домой, делал иногда домашние уроки, как поднялся по лестнице, прошёл на балкон. В тот день мне повезло только раз – родителей не было дома, бабушка возилась на кухне, и я просидел на балконе до сумерек, пока сжигавший меня огонь стыда утишился до приглушённых язычков пламени из под пепла.

Прошло полвека, и ещё прошло много…  А как будто было вчера. Вот уж вправду – обычный урок стал уроком жизни. Конечно, случалось потом и привирать, бывала и ложь во спасение, и умолчание. Но оставаться, по возможности, правдивым даже в трудных обстоятельствах, постараться сделать это правилом оказалось делом достигаемым. Может, отчасти потому, что жизнь не сильно подставляла, не круто проверяла «на вшивость». Но больше помогала самоустановка, внутренний контролер. Который одергивал, предостерегал от вранья, вырабатывал привычку – не изворачиваться. И когда это получалось уже как бы само собой, на душе было легко, и спокойно спалось. А потом открылось и простое, что давно было сказано умными людьми: говори правду и не надо будет ничего выдумывать, - не запутаешься. На постижение этой истины ушли минуты, на то, чтобы это стало маломальским правилом – вся жизнь.

Впрочем, и с правдой бывает непросто, иногда и оправдание не облегчает душу.

Случай не раз давал повод поразмышлять на эту тему…  Бывали звёздные часы правдивости, выпадали и нелепые.

В конце концов, правда, – это вопрос стиля.

Как, скажем, характер – вопрос приоритетов.

И характер может дать осечку. И правдивость может выглядеть глуповатой.

Припоминается диалог двух персонажей из какой-то пьесы. «Я всегда говорю правду-матку!» - напыжась, говорит герой. – «А иногда не мешало бы и промолчать!» – отвечает ему друг.

Этот совет не вредно помнить на случай.

На экзамене по истории философии молодой преподаватель доцент Сушков (назовём его так) спросил меня, читал ли я у Канта такую-то работу. Нет, не читал, с петушиной гордостью признался я. Брови его вскинулись. Похоже, таких признаний ему ещё не доводилось слышать. Что в подобном случае говорит нормальный студент? – «Знаете, профессор, я, конечно, читал, вот только забыл…»

Хорош же я был! Мне бы взять пример с Нели Крамар. Только что эта красавица с глазами навыкате и с короной-косой над невысоким лбом пытала меня перед дверью экзаменационной комнаты вопросами, и я торопливо накачивал её, ужасаясь степени её дремучести. Мы все были не лучшие пловцы в море философии, но Неля барахталась без всякой надежды доплыть до спасительного берега…  Отвечала она передо мной. Два вопроса из билета взяла штурмом, за счёт умения обворожить экзаменатора уверенной манерой держаться, создать впечатление, что знает больше, чем говорит, - эдакая глубокомысленная недоговорённость. А на дополнительном вопросе дрогнула. «Читали ли вы?»… - спросил доцент и назвал работу какого-то философа. – «Да. Да…конечно, да…  мм-мм-м… Она ведь фундаментальна… читала… несколько не успела освежить в памяти, но основополагающее значение…», и далее в том же роде. Преподаватель поставил ей твёрдую четвёртку, что было счастьем для Нельки, она и за тройку его бы расцеловала.

И вот мой самодовольный ответ: «Не читал!» Сушков был оскорблён: он явно ждал от меня ответа на пятёрку, борьбы за неё, а не демонстрации признания; поиграв огорчённо желваками, он снизил оценку на балл.

Что моё правдолюбство было не совсем к месту, а точнее – избыточным, даже по-своему бестактным (правдивость напоказ – дурной тон), я понял много-много позже, когда поднабрался житейских впечатлений. Жизнь помогает сопоставить масштабы поступков, и высветить цену каждого. И не последнюю роль, как ни странно, сыграл в этом Сушков, скромный неприметный человек с внешностью конторского служащего.

Его судьба почти не касалась нас, студентов, и, в общем, не совсем к месту рассказывать здесь о нём. Но эхо этой судьбы как-то странно повлияло на мои экзерсисы по части правдолюбия и что-то помогло понять, поубавив юношеской спеси.

Студенты – народ довольно поверхностный. Мы любим преподавателей ярких, умеющих блеснуть словом, и, как удочка блесной, острой фразой, парадоксом подсечь дремлющий ум аудитории. А уж если преподаватель душка, да не дурак, и умеет дать понять, как он ценит своих слушателей, то трудно удержаться и не клюнуть на эту наживку и счастливо отдаться во власть взаимного обаяния.

Сушков был, в самом деле, незаметной фигурой. Бесцветный внешне и в поведении, он ещё более проигрывал рядом с блистательным доктором философии, молодым (сам недавно из студентов) Львом Каганом. При нём он как бы и состоял, как нам казалось, руководя семинарами, где разжевывал доступным языком высокие философские постулаты, преподанные профессором на лекциях.

К слову, их, Каганов, в годы моего обучения в университете было двое. Другой – тихий, скромный, недавний фронтовик, впрочем, тоже любимец студентов, Борис Каган уступал в популярности карнавально яркому философу, что дало нам, острякам из сатирической вузовской стенгазеты, повод выдать однажды афоризм: «Не всякий Каган Лев». (Это вызвало между Каганами дружескую пикировку: «второй» Каган парировал – Лев, де, в афоризме написан с большой, а не с маленькой буквы…)

Рядом с такими яркими фигурами Сушков, как уже сказано, был серой тенью. Он и сам не высовывался, тихо и довольно монотонно ведя семинарские занятия, где при удобном случае погружался полумечтательно в подробности античного периода своего предмета. Древний Рим и римляне, говорят, были его слабостью, он питал к ним симпатию, и считался специалистом по древним философам. Так или иначе, от него мы почерпнули первые, не очень обязательные, но колоритные детали из жизни ранних гениев человечества. И про обычай принимать чашу с ядом по приговору сената, что благородно совершил великий Сократ, и про Сенеку, покончившего с собой изысканным способом, - погрузившись в тёплую ванну, он вскрыл себе вены…

Впрочем, и интересные факты он излагал, как нам казалось, скучновато.

Не добавил ему популярности и житейский эпизод, который не то, чтобы уронил его в глазах студентов окончательно, но дал пищу для иронической байки, долго передававшейся из уст в уста.

Наш университет размещался в разных зданиях, достаточно удаленных друг от друга, так что преподавателям приходилось мигрировать между аудиториями. Как-то во время перехода из здания в здание мирно бредущие по тротуару философы были атакованы хулиганами. Чем мирные учёные не понравились им? Может, своим видом: один был в шляпе, а другой в очках. Дело было возле бани, что, возможно, объясняет агрессию. В бане торговали пивом, и, похоже, любители выпить сто грамм с «прицепом», то есть, водку с пивом, там и накачались. Короче, философов стали бить. Говорят, били хорошо, - откуда им было знать, что перед ними светочи философской мысли, научная гордость миллионного города! А, может, потому и били так старательно. Лев Каган ещё пробовал как-то отбиваться, невпопад размахивая руками. Что же до Сушкова, то Сушков, воспитавшийся, как и все мы, на многолетней интеллигентской послушливости, удары кулаков, воспринял, как удары судьбы, с безропотной покорностью и…  Вот тут он и произнёс фразу, которая стала знаменитой. Закрыв лицо руками, он попросил вполне покладисто: «Подождите, пожалуйста, я сниму очки».

С завершением курса философии образ этого человека понемногу отошёл в прошлое. И вдруг полоснул через год наше воображение с неожиданностью.

«Серый и серый»…  И вот узнаём:

Сушков заперся в номере гостиницы, лёг в тёплую ванну и вскрыл себе вены…  Случилось это в Крыму, где он собрался провести отпуск с женой, но не дождался её: он узнал, что жена ушла к другому.

Говорят, он не оставил никакой записки. Это похоже на него, всегда державшегося в тени и избегавшего пафоса.

Ещё говорили, - по другой версии, - что ушёл из жизни он не из-за несчастной любви. Или не только из-за этого, так сошлось, одно к одному. Говорили, что однажды случай и любознательность свели его с новой, запретной тогда у нас, но очень модной на западе философией - экзистенциализмом. Его марксистко-ленинская теория, практика и эрудиция не выдержали столкновения. Основы, цель и смысл жизни были потрясены. Впереди - тупик: о преподавании нового не могло быть и речи, а вера в старое дала трещину. Вот уж, как не вспомнить тут слова: мир раскололся надвое, и трещина прошла через сердце поэта.

Так говорили. Что тут правда, а что нет, неведомо мне.

Знаю, однако, - жизнь даёт уроки, оставляя за нами право выбора: пренебрегать ими или усваивать.

Если б мы могли знать жизнь, себя и людей наперёд!

Высунулся ли я бы тогда со своей чистой, но такой неважной правдой, провидя судьбу и силу человека, сидевшего напротив, за экзаменационным столом?

Конечно, врать дурно. «Что лживо, то и гнило».

А правду говорить – хорошо.

Но, может быть, и не лезть с правдой, как с жупелом, без крайности? По всякому поводу. А то и без повода. Не заблуждаться на счёт неё, полагаясь, как на панацею. Как на что-то знаковое.

Она не дышло, не оглобля - правда, ею не тычут, походя, часто невпопад. Высокая цена, которую человек платит за убеждения и образ жизни, в скромности своей выше деклараций и показухи. И тогда по-новому, совсем по-новому, открываешь для себя смысл поговорки: «Бог правду видит, да не сразу скажет».

Не сразу – значит, не всуе. А только к месту.

Важно знать, когда оно - к месту.

Тогда – вынь да положь её!…

Уж перед Иваном Ивановичем – всегда.

30.05.2000


СМЕРТЬ В БАЛАДЖАРИ

Не знаю, перед чем больше робеешь, - перед словом, или перед жизнью, которую не можешь выразить словом.

Она не сочиняет сюжетов, просто течёт, перебирая нас в своих струях, как волна прибрежную гальку. Накатила, пронесла, поворошив, откатила, смыла с песка, - ни следа. Другую волну выкатила на песок, закрутила, завертела, ушла, – оставила сумятицу, - была или нет?

Запоминается неожиданное, не то, что непривычно само по себе, а то, что не повторяется монотонно. Будничная однообразность на эвакопунктах не запоминается деталями, они схожи, как песок или галька. Смерть в будничном пути, даже в ряду воздушных тревог и налётов и тревожного жужжания в небе немецкого самолёта-разведчика – «рамы», чрезвычайная подробность. Особенно, когда видишь её впервые, и когда тебе только тринадцать лет.

Воздух – видим. Его можно пощупать.

Он дрожит, колышется, истекает над раскалёнными камнями, шпалами, сочащимися мазутом, над пульманами. Последние, как и всё вокруг, размыты, без внятных контуров, и марево волнится и перетекает над синими рельсами, и поручнями, обжигающими кожу, как морозное железо.

Но лезть надо. Снизу содержимое не угадаешь. Там, в этих вагонах без крыш, - грузы в ящиках, контейнеры, уголь, станки, лес. Но позавчера в одном из самых дальних эшелонов, уже без надежды найти что-либо годное в пищу, люди наткнулись на пульман с пшеницей. Набирали, воровато озираясь, в карманы и за пазуху. Сторожей не встретили.

Три дня еды – крутая набухшая сытная каша. Даже без соли вкусно. Со щепками для костерка, - чтобы сварить кашу, - вышла странность. Ни палочки, ни сучка, ни веточки в запасе уже давно не было, - вокруг на километр всё подобрано, подметено, вылизано. Уже помногу раз облазаны пути, закоулки, пристанционные тупики и палисадники, пустыри, скверики, - ни прутика.

Тьмы беженцев свалило на станцию – с Украины, Ростова, Крыма. Когда немцы подошли к окраине Орджоникидзе, за двое суток власти эвакуировали большую часть жителей…  Поток этот захлестнул железные дороги, волной накатился на Баладжари и здесь расплылся окрест: Баку, вожделенный пункт выхода к морю, был переполнен под завязку и больше поездов не принимал. Станционные пути закупорены эшелонами. Как артерии склерозными бляшками, умно говорила знакомая врачиха.

Люди прижились… Казалось, другой жизни и не было, кроме копошения возле этих костерков. Приспособились, прицепили одеяла и простыни к крюкам и поручням вагонов и платформ: под выгоревшими навесами искали спасительной тени от раскалённой жаровни над головой. Разжились кирпичами и булыжниками, а кому повезло и таганками, соорудили очаги, и на этой самодельщине варили, кто что мог. Но уже не было вокруг пищи для огня, ничего, что могло бы гореть…  В поисках щепок проводили иногда целые дни…

Я сижу на корточках перед остатками вчерашнего костерка и ворошу золу. Откуда-то надвинулась тень, и я поднимаю глаза. Это Додька, тёзка. Додька младше меня на целых три года. На его лице почти всегда улыбка. Сейчас он сияет, - в руках целая охапка дров. Он не спешит с ней расстаться, чтобы все оценили удачу… Добротные, каждый с полметра, бруски, серые, иссушенные временем и солнцем…  «Откуда?» – «Я тут искал… тут кладбище… недалеко… старый крест… он совсем покосился, взял, он легко сломался…»

Тревога темно вдруг накатила на меня. Воздух колыхнуло тяжким предчувствием (откуда?)… «Не надо было это делать!»…

Я встал и поплёлся к платформе…

Я не стал разжигать костра.

То неведомое, чему должно было случиться, случилось на другой день.

Никакой прямой связи с крестом, поломанным на дрова, у события не было. Но память навсегда связала эти картины: мальчишка с охапкой сломанного креста… Костёр, так и не разожженный мной. И то утро, начинавшееся безмятежно.

…Танк наезжал на меня со скрежетом, гусеницы были в полуметре от лица, я видел комья сырой глины на грубом железе и прилипшую к ним былинку… Гусеница больно ткнула меня в лицо, и я проснулся. Не сразу понял, где я и что…  Но вот разглядел перед носом замызганную подошву босоножки. Босоножка принадлежала тёте Шифре. Должно быть, тётка потянулась во сне и упёрлась в меня.

Тётя Шифра села и стала озабоченно поправлять платок на голове. У тёти Шифры, сколько её помнил, всегда озабоченный вид, словно она решала очень важный вопрос.

Она считалась какой-то дальней нашей родственницей. Тётка торговала в киоске газированной водой. Мы часто с приятелем, наигравшись в лапту или другую игру, пробежав два квартала от дома, возникали перед киоском, с трудом дотягиваясь до прилавка, и выразительно смотрели на стойку с сиропами. Тётя Шифра молча нам кивала, и наливала в стаканы газировку. Пока мы пили стреляющую пузырями прохладу, она озабоченносмотрела мимо и о чём-то думала… Когда объявили эвакуацию, тётя Шифра попросилась с нами в эшелон и пришла на вокзал с небольшой сумкой, куда собрала своё имущество.

Шёл второй год войны. А для нас – второй месяц скитаний.

Я вытащил из мешка учебник по литературе для седьмого класса, который уже знал почти наизусть, но читать не стал, а стал думать о городе, куда мы едем.

Мы едем в Свердловск. Так сказали отцу. Немцы на окраине, контора ваша закрывается, вы немедленно эвакуируетесь. Куда? - На Урал, в Свердловск.

Мне виделось это новое слово само каким-то прозрачным, блёстским. И я представлял такие же белые, большие дома. Как на картинке из журнала. Не каменные и приземистые, как в городе, где мы жили и росли.

Никаких ярких событий не происходило в таборе беженцев… Разве что эпизод с эшелоном. С тем, что стоял на первом пути…  За долгие недели все привыкли к этому эшелону, как к родному. Он вроде был, как часть дома. К соседним эшелонам ходили по нужде. К совсем дальним – в поисках съедобного. К не очень дальним – переодеться. А этот обжили, как обживают пристройку к дому. На шпалах стояли горшки, возле рельсов шипел примус, старики дремали в тени под самодельной крышей, кто-то к кому-то ходил в гости. Взрослые ребята ухаживали за девушками, женщины в тазиках затевали постирушки…  Особенно приноровились дети, - играли, - в прятки и пятнашки, прячась за колёсами. Малышня блаженствовала в настоящей тени, сидя на шпалах под вагонами. Соседский годовалый малыш часами играл в «песочек», перебирая в ладошках нечистую землю.

Никто не слышал и не заметил, как и когда к эшелону прицепили паровоз. И не сразу заметили, как сцепка бесшумно тронулась с места. Только когда затрещали «палатки» – привязанные к платформам простыни и одеяла, - и опрокинулись кастрюли, заливая варевом сухую землю, спохватились, ахнули. Взвизгнули хохотом…  Это было смешно, - видеть, как всё полетело вверх тормашками… Вдруг спохватились, закричали. Кинулись к детям и вещам. Истерично запричитала какая-то старуха, тыкая скрюченным пальцем в сторону платформ. «Что, что? Где, где?» Наконец, разглядели. Смех опал, неправдоподобно жуткая пауза сменилась воплем ужаса, и все увидели ангелочка. Он сидел, белокурый и чумазый, в короткой распашонке, на шпалах между рельсами, а над ним, постукивая и набирая скорость, двигались платформы. Ребёнок играл: загребал кулачком пыль, пыль струилась сквозь пальчики, и он подставлял под струю другую ладошку. «Не вставай!», «Не вставай!», кричала присевшая толпа, он не слышал криков, люди стали кричать громче, уже показался хвост поезда, оставалось несколько платформ, они плыли в сантиметрах над головой малыша. Наконец, он обернулся на крики, радостно улыбнулся машущим людям, - столько человек сразу стали с ним играть, - потянул к ним руки и стал подниматься. «Не вставай!» – завопила толпа. Малыш еще радостней улыбнулся, привстал… Скоба последней платформы ударила его по затылку, он упал.

Завыла «скорая»…

К вечеру возбуждение улеглось. Прибрав развороченный лагерь, люди устраивались на ночлег. Огромная луна взошла, взблеснули капельки мазута на шпалах. В Орджоникидзе я не видел такой огромной луны. Но ведь я там никогда не спал на улице, на земле.

Мама привычно приставила к чемодану мешок, - устраивала ночлег. От вещей пахло оставленным домом.

Мы были в пути уже вечность. Остались позади Беслан, Грозный, Махачкала, стоянки в степи, воздушные ночные тревоги…

Первую часть пути человек думает о том, что оставил, вторую – о том, что его ждёт. Это я потом прочитал у Толстого. Я всё реже думал о том, что оставил, хотя последние перед отъездом дни были полны переживаний.

Эвакуацию объявили на десятое августа. Город быстро пустел. Пока взрослые укладывали вещи, я улизнул на улицу, играть в лапту, и вернулся, проголодавшись. Дома был отец, он стоял, опершись на наш огромный дубовый стол, за которым так часто собирались гости, и рассеянно смотрел перед собой. Я прижался к нему, - всегда ласковый, он резко отстранил меня. Я обиделся, отошел, но почувствовал: что-то случилось. Мама заламывала руки и смотрела неподвижно. - Вы всё обыскали? – Всё! – ответила она отцу. В комнате пахло отчаяньем… Оказалось, пропали деньги. Вся пачка. Это было немного, но это было всё, что удалось получить за проданную мебель. Несколько дней назад по комнатам ходил высокий чернобородый ингуш в черкеске с кинжалом, и похлопывал по шкафам, столам, прогибал сетки на кроватях. Я слышал, как он назвал сумму – двести рублей. За всё про всё.

Сейчас до меня доносились обрывки разговора. – «Немцы на окраине, прорвались к аэропорту». «Завтра последний эшелон, утром грузиться». – «Как ехать, Яша, без денег?» - Мать спрашивала отца, он молчал. Пришла тётя Тасо. Тетя Тасо – помощница, её все любят, ей всегда рады, она свой человек в доме уже много лет. Толстая приземистая тётя Тасо, с чуть заметными усиками на круглом лице, неторопливая, спокойная, начинает понемногу прибираться в разоренной квартире. Она уже была рано утром, когда все спали, теперь снова пришла помогать. Она устало двигается, подметает пол, тряпкой смахивает пыль - завтра увезут мебель. «Что случилось?» - спрашивает тётя Тасо с несильным грузинским акцентом. Она видит расстроенные лица родителей. Мама рассказывает, как положила двести рублей в старую газету, перевязала их верёвочкой… «Куда положила?» - спрашивает тётя Тасо. Мама отвечает, что не помнит. «Совсем голову потеряла!» – беззлобно ворчит тётя Тасо. Мне кажется, она очень расстроена нашим отъездом, привязалась к нам за эти годы…  Продолжая ворчать что-то себе под нос по-грузински, он обходит комнаты, заглядывает в книжный шкаф, под кровати, потом идёт к голландской печке, открывает чугунную заслонку и начинает вытаскивать из неё скопившийся мусор, - печка забита под завязку. На полу растёт кучка обугленных щепок, старых тетрадей. Обрывки газет. Вот у неё в руке какой-то пакет, небрежно перетянутый верёвкой. - «Это, нет?» - Мама хватает пакет, разворачивает: - «Этот!» - родители не скрывают радости.

Мы прожили в этом доме много лет. Не думали, что придётся уезжать. Жалели Белкиных, семью, уже пережившую эвакуацию из Киева, их подселили к нам на уплотнение. А теперь вот сами… До Белкиных жила у нас семья писателя Лурье из Одессы, красивого, молчаливого человека. Лурье прожили недолго, они двинулись дальше на восток. Белкины застряли. Были они тихие, незаметные, выделялись дети – улыбчивый Додька, с которым мы стали приятелями, хотя он был младше меня, и красавица Белка, - яркая, пышная шестнадцатилетняя девушка. Весь город сворачивал шеи, когда она шла по улице. Теперь Белкины покорно ехали вместе с нами уже во вторую для них эвакуацию. С Белкой нам повезло: когда на станциях она подходила к воинскому эшелону, попутному нам хотя бы на несколько прогонов, красноармейцы охотно теснились, впуская вместе с ней и нас… Они, не отрываясь, смотрели на Белку. А она, стараясь не смущаться, всё стягивала на груди кофточку, которая с каждым днём становилась ей всё теснее. Белка была сверхчистоплотна: она умудрялась каждый день мыться по пояс, отыскивая где-то не только воду для этого, но и укромный уголок, и два раза в день чистила свои и без того белоснежные зубы. За чисткой зубов я наблюдал с ужасом, - она драила их… мылом, зубной порошок кончился у неё на третий день. Сам Белкин, небольшого роста, с приплюснутым носом, похожий на человека на известном портрете Дюрера, словно пребывал в дрёме, никогда не спешил, и однажды чуть не отстал от поезда: пока ходил за кипятком, эшелон коротко гуднул и тронулся. Старик протянул нам чайник, а залезть в высокий вагон никак не мог. Его ноги уже волочились по насыпи, и мы все, вцепившись в его слабые руки, с трудом, втянули его вовнутрь.

То утро, начавшееся так безмятежно, обернулось враз суетой. Я не успел открыть свою «Литературу для 7-го класса» как прямо к нашей стоянке подкатил грузовик, и взрослые объявили аврал, - погрузку. Быстро закинули вещи, шофёр, не выключал мотора, подгонял всех, и машина укатила в Баку. На голом затоптанном пятачке остались Белкин с семьей, и я с тётей Шифрой, - в кузове на всех не хватило места. Отец, перегнувшись через борт, на ходу втолковывал Белкину контрольный адрес в Баку, где мы должны встретиться, и ещё номер пристани, где нас будут ждать. До меня сквозь рёв отъезжающего грузовика донеслось: «Пятьдесят! Пристань пятьдесят!» Белкин шевелил губами, запоминая адрес, потом вздохнул и пошёл к станции, мы поплелись за ним…  Мы не уехали не только из-за нехватки места, была и более важная причина: надо было дождаться открытия эвакопункта, - это на той стороне путей, - и отоварить талоны на хлеб. Белкин уселся под станционным окошком, и стал ждать открытия кассы. Уже несколько раз в неделю, говорили, в сторону Баку стали ходить пассажирские вагоны. Женщины, - жена Белкина, Маня, сама Белка и тётя Шифра ушли по перекидному мосту на ту сторону станции в эвакопункт, а мы остались возле кассы. Додька возился в палисаднике с камешками, я уселся на перилах ограждения и погрузился в мысли о белых домах далёкого Свердловска. Белкин задумчиво сидел на ступеньке возле кассы, подперев голову ладонью.

И тут случилось то, что навсегда врезалось в мою память неблекнущей картиной.

Когда-то про это эпизод я рассказал Глебу Панфилову, только начинавшему карьеру кинорежиссёра, - какое-то время мы работали на одной телестудии. Может быть, поэтому воспоминание распадается у меня на кинокадры. Вот Додька склонился над камушками. Вот я, сидящий на перилах и беззаботно болтающий ногами. Напротив, возле окошка кассы, Белкин. А вот возникают, совсем, как видение из прошлой жизни, в тени зелени, две стройные фигуры. Гладкие, красивые лица. Женщина, с лицом русской царевны из киносказки, и мужчина – похожий на нынешнего премьера Касьянова, в дорогом, хорошо сшитом костюме, лицо холёное, безмятежное, симпатичное. Наверное, здешние жители. Они так непохожи на усталых, затравленных беженцев вокруг. У мужчины в руке кулёк с виноградом. Неужто в жизни ещё есть виноград? И люди, которые вот так, просто, могут нести его в открытом кульке? Никому и в голову не придёт применить к себе эту картину из безвозвратного прошлого. Но Белкину, этому совсем нестарому еврейскому старику, приходит. Белкин поднимает глаза и спрашивает, наверное, просто так, по еврейской привычке спрашивать без особой надобности: - «Скажите, а где вы покупали этот виноград?». Мужчина на долю секунды замедляет шаг, лицо его темнеет, и изо рта его, такого красивого, выскакивают чёрные жабы: «Ах, ты, жидовская морда! Тебе ещё и виноград нужен, пархатый жид, недобиток!». Мужчина удаляется, продолжая жидофобствовать сладострастно и грязно… Белкин смотрит ему вслед и философски, почти миролюбиво, замечает: «Чем так долго ругаться, проще было сказать, где…» Пара уже не слышит его, удаляясь. А Белкин… Белкин опирается снова на ладонь, и в следующую секунду я вижу, как он заваливается головой вперед, вытягивается, и его тело мешком сползает по бетонному откосу в канаву. Двое или трое из очереди у кассы бросаются к нему… Но даже я понимаю: это Смерть. Я вижу первый раз это страшное. Я хочу сглотнуть, но не могу, слюны нет, в горле судорога, а язык – обрывок наждака во рту и не могу распечатать губы… Бессознательно спрыгиваю с перил и мимо окаменевшего Додьки бегу. Бегу по бесконечным ступеням наверх, потом по доскам путепровода над бесконечными путями с мертвыми рядами эшелонов внизу. Бегу по мосту, по которому боялся дальше пяти метром ходить прежде, бегу в бесконечность, не зная, куда – к тётке Шифре, к жене Белкина, в точку эвакопункта, о котором не знаю, где он. Бегу по нескончаемому раскалённому переходу, наталкиваясь на людей… Где-то, на середине бега меня кто-то хватает за руку. Это Белка. Она смотрит на меня и понимает, что случилось что-то страшное…

Когда мы вернулись, Белкин уже лежал на грязной пыльной платформе. В изголовье его сидел на корточках Додька, и гладил ладошкой щёки отца. По лицу Додика текли слёзы. Я впервые увидел, что они похожи: тот же приплюснутый нос, те же припухлые губы… Белка убежала за врачом, уже бесполезным, жена Белкина села на землю возле мужа, и обхватила голову руками. А тётя Шифра, прижимая к бокам два огромных каравая отоваренного хлеба, ходила вокруг тела умершего и говорила, не переставая: «Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет!…» Её не слышали…


Я живу в Негеве, жаркой знойной пустыне, упирающейся в Африку. В ту самую, о которой один герой Чехова, житель среднерусской полосы говорит, задумчиво глядя на карту: «А в Африке сейчас должно быть жара!…»

Этот климат не для белого человека, говорю я частенько. Не только потому, что мы белокожие. Но и потому, что мы из белых краев. Там, где мы выросли и прожили полвека, часто всё бело от снега. И холодно. И здешняя жаровня нам не по душе и привычке. Среди моих новых знакомых много выходцев из Средней Азии и из самого Баку. Им ничего. А мне не в кайф. Зато теперь я могу сравнить и сказать, - в Баку летом такая же невыносимая для северянина жара, как и в Негеве.


Мы идём по шпалам в сторону Баку. Солнце в зените, печёт безжалостно, в глазах плавает паутина. Одной рукой я сжимаю ладонь Додьки, за нами бредет тётя Шифра.

На поезд мы не успели. Другой будет через сутки. А, может, и не будет. Куда я веду своих спутников, не знаю. Адрес знал только Белкин, но он умер вместе с адресом.

«Этот крест… зачем он сломал на кладбище этот крест!»… Навсегда в меня внедрится мысль о роковой мистической связи между поступком и последствием. Вера в неведомое, Высшее, что знает нас, и посылает возмездие.

Это убеждение (а это убеждение) пришло с возрастом, но тогда я, далёк был от каких-то мыслей.

Жена и дочь Белкина остались хоронить покойного. А я спросил у прохожего, где Баку, - человек махнул рукой: «Иди по рельсе, и придёшь». Додька молчит, плачет и послушно тянется за мной. Тётя Шифра совсем растеряна. А я на автопилоте, как сказали бы умно теперь, но и это неправда, потому что я на грани отчаяния, и половина моих силенок уходит на то, чтобы не раскиснуть трусливо. Чтобы не броситься на шпалы и не завыть в панике…


* * *

Жестокая пустынная планета. Три фигурки, спотыкаясь, движутся между рельсами к спасительной цели. В голове пульсирует толчками цифра «пятьдесят». Пять-десят, пять-десят… как стук колёс… Оборачиваюсь, но это даже не мираж. И не галлюцинации, по этой единственной колее поезда не ходят… Какая она эта пристань номер пятьдесят? Дебаркадер в тени листвы и прохладного от близости моря берега? Мысль о воде напоминает, что не пили с утра. Жара высушила нас. Во рту вместо языка, наждак. Какой красивый лимонад был до войны! Я пил его несколько раз! Холодный, щиплющий, пенистый, жёлтые иголочки щекочут ноздри, пузырьки и счастливая прохлада струится в горло… Я хочу сглотнуть слюну, но она липнет клеем к сухому нёбу, её вообще нет, слюны… Но уже и пить не хочется, как и есть. Ужас, что я уже никогда не найду родителей, волнами охватывает меня, в глазах темнеет. Все мысли, – добраться до спасительного причала – пристани номер пятьдесят. Хочу только одного – увидеть мать и сказать, что случилось с нами на станции Баладжари…

До Баку двенадцать километров. Сперва они кажутся нам непреодолимым и бесконечным расстоянием… Но вот, словно пробили стену марева - выплыли навстречу редкие приземистые домики, первые прохожие, сонные от жары, объясняют, как добраться до пристани. Сесть на трамвай номер… он везёт к порту… Ещё несколько сот метров, и мы видим рельсовую петлю на окраине, вагоны, скрежеща, огибают пустырь и останавливаются, пустые. Тётя Шифра роется в сумочке и покупает билеты. Мы едем молча, и всё вокруг беззвучно, или нам так кажется. Словно выключили все звуки. «Ваша остановка!» – говорит черноволосая кондукторша в платке, несмотря на жару. Трамвай уходит, мы одни на пустой улице. Странная улица – перед нами длинный сплошной серый однообразный каменный забор. Точнее – глухая бетонная ограда. «Пристань?» – переспрашивает прохожий и машет рукой как-то неопределённо вдаль. И добавляет: «Дойдёте до конца ограды и повернете направо, там и пристань».

Кажется, ограде нет конца. Но вот и поворот. Забор кончился. Мы поворачиваем за угол, и… я каменею. Перед нами панорама ада, - нечто похожее, но может быть не столь беспредельное и подвижное, копошащееся, я увижу потом на картинах старых мастеров. Во все стороны, насколько хватает глаз, сотнями таборов – тысячи, десятки тысяч люди. Они сидят, где попало с узлами, детьми, больными, стариками и старухами… Сквозь всё это месиво, разрезая его на две части, тянется узкая колея железнодорожного пути, она возвышается надо всем, по обе её стороны – отвалы чёрного антрацита. Словно во сне, я взбираюсь на насыпь и иду между рельсам, таща за собой Додьку и тётю Шифру… Неприятный запах ударяет в нос… Я смотрю налево и вижу страшный ряд уборных, даже не уборных, – в наспех сколоченном дощатом ограждении сделаны дверцы, многие открыты, видны дыры вместо стульчаков с роями жирных синих мух над ними. Задних стенок у этого сооружения нет, и взору открывается бездна глубокого оврага. В него и валятся все испражнения… Я углубляюсь в людское месиво, - едящее, спящее, кричащее, говорящее, кашляющее, смердящее, выхватываю глазами отдельные свалки из него, пытаюсь найти родное лицо, - безнадёжно. Метров через сто я поворачиваю обратно, снова повторяю это путь, потом снова возвращаюсь и опять поворачиваю, таща за собой отупевшую тётю Шифру и безразличного Додьку…  Несколько раз переспрашиваю очумелых, заторможенных людей: «Это пятидесятая пристань, да? Точно пятидесятая?» – «Да, да! – отвечают. – Какая же ещё!»

Додька и тётка, - им уже невмоготу, они хотят сесть, сейчас, сию минуту, где попало… Я одержим, я не слушаю их, тащу между рельсами. Ещё минута, и мужество оставит меня.

- Эй, эй, поберегись! – истошно кричит кто-то. - Не сразу понимаю, что это кричат нам. В последний миг оборачиваюсь, - прямо на нас бесшумно накатывается чёрный паровоз. Сваливаемся, кувыркаясь, по насыпи. Поезд проползает. Мы встаём, стряхиваем антрацитную пыль. Додька поводит глазами и говорит бесцветным от усталости голосом: «Смотри, твоя мама»… В нескольких метрах от нас, среди толпы, сидит на узлах моя мама и напряженно оглядывается по сторонам. Я бросаюсь к ней и не выдерживаю, - какие-то клокочущие невнятные звуки рвутся из моего горла…


И было утро следующего дня. И была следующая неделя. И только не было меня. То есть, я был, но выпал из времени и пространства, и из тех дней. И те дни в моей жизни, словно заполнены пробельным материалом, которому нас потом обучат на факультете журналистики: на этом пространстве ничего не отпечатывается. Думала, в Баку его и похороню, говорила потом мама. Болел я тропической малярией, говорят, самой тяжёлой формой: температура под сорок, беспамятство, тяжкий бред. Во время забытья, говорят, я пел выученные ещё в школе революционные песни. На меня то и дело наваливался огромный валун, этот валун временами был моим подбородком, выраставшим до гигантских размеров, он давил и душил меня, и что-то в закоулках бреда говорило мне, что валуном был мой… дядя. Мамин брат, который однажды ударил меня в детстве за какую-то провинность.

Спас меня акрихин, - несколько таблеток ссудил сослуживец отца. В первый же день мать перевезла меня с пристани в контору. Ту самую, чей адрес унёс умерший от разрыва сердца Белкин.

Мы вернулись на пристань на седьмой или восьмой день, - всё же контора – не больница. Кризис миновал, но приступы с железной регулярностью наваливались через день, я трясся в ознобе под раскалённым солнцем, кучи тряпья, которые наваливала на меня мама, не согревали. Какой-то врач, из эвакуированных, узнав, что мы едем на север, сказал, - всё пройдёт, как только переменится климат. И в самом деле, на Урале случится всего два приступа, потом болезнь исчезнет без следа. Только долго ещё буду озадачивать людей стриженым черепом уголовника и лимонной желтизной лица.

Когда я пришёл в себя, вокруг уже не было ни Белкиных, ни тёти Шифры, – они отправились морем в Красноводск, в Среднюю Азию, куда стремился главный поток беженцев. У Белкиных и тёти Шифры были, то ли в Ташкенте, то ли в Ашхабаде, родственники.

Нам было не по пути. Мы ждали парохода на Гурьев, в город в устье реки Урал. Оттуда был поезд через Кандагач на Свердловск.

И будет день, и будет маленький пароходик, где соберётся на палубе с мешками и чемоданами не больше сотни пассажиров. И уже не будет раскалённого солнца. С севера потянет промозглой осенью, станет невтерпёж холодно по ночам. И я буду часто пробираться вниз, ближе к трюму с тёплой стенкой у машинного отделения.

И будет качка, и бортовая, и килевая, нас будет мотать по волнам бросовой щепкой. И у кого-то родится и на другой день умрёт ребёнок. И чья-то любовь расцветёт под серым небом: юная пара, дочь профессора и молоденький лейтенант укроются от ветра одной шинелью…

И кого-то замутит-закрутит и станет выворачивать наизнанку так, что никакая сила не оттащит их от борта…

И будет цель: раз в день добежать во время качки до гальюна на носу, выбрав момент, когда корма парохода рванёт к облакам, нос упадёт вниз, в бездну, и палуба отпустит тебя добежать до желанной уборной.

Временами, высматривая добычу, закружит над пароходиком «рама», немецкий самолёт-разведчик, и тогда кто-то из команды шустро выбежит к маленькой, почти игрушечной, зенитке. Что сделает эта пикалка? К счастью, покружив, самолёт улетит прочь…

Прости-прощай Баку и пристань номер пятьдесят… Прости-прощай-Баладжари. «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Хотя многие новые печали, дальние и близкие, станут скатывать тебя и твои события, как паровоз вагоны на сортировке, в тупики памяти.

Как паровоз вагоны…

В Гурьеве нас посадят в поезд, мужики-кормильцы, заводские люди, едущие на Урал к своим заводам на новом месте, старичьё, белобилетники, и солдаты-госпитальники пойдут на станцию за кипятком и продуктами в эвакопункт, и в этот миг начнётся воздушный налёт. В кромешной мгле (все огни, и вокруг, и в вагонах погаснут) поезд дернется и станет быстро набирать скорость, и раздастся, сперва тихий, а потом скулящий нарастающий вой, - это заплачут женщины и дети от ужаса, что их увозят от их отцов, мужей, братьев…  Этот воющий в ночи эшелон… Казалось, он взорвёт вагоны изнутри… И когда он достигнет предела, в темноте вспыхнет спичка, и зычный солдатский голос проорёт: - Цыц, бабы! Нас от станции оттягивают! От налёта! – Вопли стихнут, а скоро и поезд замедлит ход, и встанет. А через час, тихонько, крадучись, подаст назад и вернется на станцию…

И будет узловая станция Кандагач, где к вагонам не подступись.

Нам останется последний отрезок пути до места и никакой надежды попасть в вагон. Отец продаст часы, даст деньги проводнику, и тот пустит нас в тамбур, закрыв на ключ все три двери – наружу и в вагон, битком набитый людьми. И мы вчетвером, - отец, мама, бабушка и я, взгромоздившись на мешки в крохотном стареньком тамбуре, почти до потолка, будем, не выходя, несколько суток тащиться до Свердловска.

Город встретит нас слякотью и промозглым дождём, и дыханием близкой зимы, которая окажется в том году самой лютой. Но и нежданной радостью. Пока мы будем стоять, коченея на ветру, под сводами каменного прохода, отец съездит на почту и привезёт письма от брата – сразу несколько фронтовых треугольников. Это будет первая весточка за несколько месяцев неведенья. И мне подумается тогда, что это награда нам, за всё, что выпало в пути.

За всё, о чём я рассказал, и про что не успел.

19 декабря 2001 г.


ЛОТЕРЕЙНЫЙ БИЛЕТ

Кармен Гургеновна улыбнулась, увидев меня, и спрятала что-то в чемодан.

Кармен Гургеновна - соседка по комнате. В крохотной бывшей кухне нас три семьи. У Кармен Гургеновны лучшая – тёплая - стена, потому что внутренняя. Стена выходит не на морозный двор, а к соседям, и она подальше от дверей, откуда всегда дует.

Кармен Гургеновна спаслась от немцев. Она успела схватить ридикюль с документами и перейти Дон по льду, скованному ранним морозом. Немцы уже входили в Ростов. Больная мать осталась с сестрой, муж погиб на фронте, ей, номенклатурной и партийной, оставаться в городе было смерть, и она ушла, вздрагивая при взрывах, и прижимая к себе одной рукой сумочку, а другой стискивая ладошку семилетней Леночки.

Теперь у Кармен Гургеновны были чемоданы, даже несколько. Они стояли под её кроватью, и она любила заглядывать в них.

Все мы жили на территории своих кроватей. Разделял семьи квадратный кухонный стол, забирая часть места над крышкой в подпол. Спали по двое на каждой лежанке. Пименовы, - мать Людмила Арсеньевна и дочь Елена Ивановна, – проживали на железной койке, застланной лоскутным одеялом. Им было трудно, – вместе крупные полные женщины едва умещались на лежанке. Кровать моих родителей примыкала к северной, выходящей в сени, стене. Напротив, через стол, располагалась Кармен Гургеновна с её молчаливой, как бы даже немного запуганной, Леночкой.

Я спал на сколоченных досках, приставляя на ночь табурет к ногам. Табурет перекрывал дверь, но ночью никто не выходил во двор, где в глубине стояла дощатая, вся в щелях, уборная со сталагмитами обледеневшего фекалия.

Все мы трудились в одной конторе, работавшей на войну: Контора поставляла продукцию военным заводам. Отец разъезжал по стране, выбивая комплектующие детали для танков и оборудование для военных цехов. Елена Ивановна, экономист, что-то вычисляла на арифмометре, ведая поставками и нарядами. Мама работала в плановом отделе. Я – на складе, куда уходил рано утром из конторы с пачкой нарядов. Там, при путях на узловой станции, в промёрзшем складском бараке, отбирал материалы: прорезиненные и вентиляторные ремни, победитовые резцы и свёрла, сидения для мотоциклов, ленты «феррадо», тормозные колодки, пневматические рукава, масляные выключатели и прочий «сортамент»… Паковал всё это, писал, послюнявив, химическим карандашом адреса на бирках, дожидался мужиков-белобилетников из той же конторы и помогал им при погрузке всего набора в товарный вагон, подававшийся прямо к бровке склада.

К слову сказать, из всех жильцов комнаты я был единственным обладателем рабочей карточки. Мама настояла, чтобы я двести граммов из этого пайка съедал утром, и я по дороге на работу заходил в маленький хлебный магазинчик, где толстая сонная продавщица отрезала талон и взвешивала на латунных отполированных весах мою норму. Этот кусок липкого, с отрубями, хлеба казался мне большим богатством, а сама продавщица могущественной дарительницей, и я очень удивился, когда однажды магазин оказался закрытым, и я узнал, что продавщицу арестовали: она подпиливала гирьки…

Руководила всей нашей конторой улыбчивая и волевая Кармен Гургеновна.

Должность у Кармен Гургеновны важная и ответственная. У неё отдельный большой кабинет и большая зарплата. Ей дают ежемесячно итеэровский доппаёк и специальный пропуск в зал для начальства при заводской столовой. (ИТР – это значит инженерно-технический работник, если кто не знает.) Однажды она мне дала талон – за то, что я приводил Леночку из детсада. Я пошёл на завод, он был рядом с нашей конторой, знаменитый Шарикоподшипниковый. Еда была очень вкусная. Даже со сливочным маслом и компотом на третье. А белые скатерти и солонки на столе совсем, как в довоенное время.

…Кармен Гургеновна улыбнулась, увидев меня, и спрятала что-то в чемодан. Таилась она напрасно, я не подсматривал, да к тому же я знал секрет, который она не очень-то и скрывала. У неё интересная привычка: деньги, только десятки, аккуратно складывать пополам. Потом ещё раз пополам. Получается очень красиво и компактно, такие маленькие красненькие карточки, их удобно складывать в пустые коробочки из-под спичек. Когда коробочка наполнялась, она исчезала в чемодане, а на её месте появлялась новая, пустая.

Я иногда видел такую десятку в руках у мамы. Значит, опять был обмен. Мама ей что-то из своих вещей отдавала, а Кармен Гургеновна маме – десятку. Обмен шёл через обеденный стол, покрытый потёртой на сгибах, клеёнкой.

Кармен Гургеновна быстро закрыла крышку чемодана, но я успел узнать белую мамину кофточку…

В ту осень я потерял хлебные карточки. Скорее всего, у меня их выкрали, я даже догадываюсь, где, - в заводской продуктовой лавке. Но я думал, что потерял. Я принёс домой хлеб, и полез за карточками. Я шарил по карманам, не находил их и острил: «Потерял!» Хватить дурачится, сказала мама, и замолчала. У меня остановилось дыхание: карточки исчезли… Я не услышал от мамы ни слова упрёка, но за обедом старался не смотреть на хлебницу. Нечего выдумывать, сказала мама, ешь, как все…

А потом я увидел ту кофточку…


- Всё-всё-всё!… - сказала мама вечером, придя с работы, - не смотри на меня так. Зато теперь с хлебом. – И вздохнула. - Теперь уж, действительно, всё, больше продавать нечего.

Я промолчал. Да и что говорить, когда был виноват сам: месяц только начинался, и до следующих карточек было далеко.

Долго тянутся холодные дни. Это на Урале, я уверен, родилась знаменитая присказка про то, что у нас девять месяцев зима, а остальное всё лето, лето, лето… Иногда казалось, что лето вообще навсегда покинуло землю.

Я уже не помню, в какую зиму мы остались в нашей комнатке одни, наверное, в третью. Кармен Гургеновна уехала с Леночкой и своими чемоданами в освобождённый Ростов, двинулись на родину Пименовы, в комнатушке, служившей раньше для жильцов деревянной двухэтажки кухней и хранилищем овощей – в подполье, стало просторнее. Одну кровать выставили, мою лежанку разобрали на дрова. Правда, ненавистная печь в углу по-прежнему зверски дымила, угля и дров пожирала много, а варила долго и… мало. Впрочем, последнее от неё не зависело. Еды, как и раньше, катастрофически не хватало, и переносить это было всё тяжелее…

Голодно и холодно было всем. Почти всем. Местные ещё как-то изворачивались: они были у себя дома, да и огороды их выручали. А приезжим приходилось круто. Город, правда, никого не оставил - всех принял, дал работу, какую-никакую крышу над головой, продуктовые карточки, - всё равно приходилось туго.

Иногда счастье улыбалось. Однажды мама приволокла целый хват крахмала, в наволочке, - на работе выдали. Почти месяц мы шиковали, каждый день, а иногда и по два раза, наворачивая белые крахмальные клейстеры, - вкусные, почти, как кисели. В другой раз местком выдал по несколько килограммов муки. Ни стряпать, ни печь из неё ничего не стали, невыгодно, а наладились, по примеру старожилов, готовить затируху. Поджарит мать на сковороде несколько ложек этой муки, добавит соли, потом - в кастрюлю с водой и - на огонь. Через минуту готово – и быстро, и вкусно, и сытно.

Надолго хватает муки, если так расходовать.

Теперь полоса выдалась трудная. Ниоткуда ничего не перепадало. И менять стало нечего, всё выменяли. В пустой печи урчало, точь-в-точь, как в животе…

Вечером мама вытащила из-под кровати рюкзак и стала перебирать остатки шмоток. Вздыхала. Видать, ничего путного не попадалось. Но вот задумчиво выпрямилась, в руках у неё была замшевая, «дамская», как говорили до войны, сумочка. Когда-то очень красивая. Мама любила ходить в гости с этой сумочкой. Я вспомнил: её подарили ей на день рождения отцовы братья, когда гостили у нас последний раз перед войной… Дядьки мои…  Одного убило в первый месяц, другой пропал без вести, а двое ещё где-то воевали. То время, перед войной, было хорошее, светлое время. Братья веселые, красивые, любили побалагурить, и вечерами в квартире было празднично от их улыбок и острот. Они часто подначивали среднего, Бориса, франта и охотника до вечерних прогулок по треку – так назывался наш южный парк. Борис подолгу стоял перед зеркалом, бреясь, наряжаясь, опрыскивая себя шипром, разглядывая и ковыряя бородавку на пальце. При этом напевая свою любезную песенку: «Одна заживает, другая нарывает, а третья гноится без конца». Довольные гостеванием братья тогда и подарили матери эту сумочку. Мать хранила подарок, и как ценность, и как память, да должно быть, забыла о ней.

Сумочка сильно потускнела и потёрлась. Много ли теперь дадут за неё на толкучке? Мама нерешительно вертела сумочку в руках, перебирала залежавшиеся в её складках бумажки. Квитанции, трамвайные билеты, справки какие-то давние…

- Привет! А это что?

Она рассматривала серо-голубой листочек, чуть выцветший с краю. «Это же лотерейный билет! – закричал я. – Билет же!» – «Чего радуешься, глупенький? Вижу, что билет, – вздохнула: - Толку-то… - Столько лет прошло, видишь, дата – 1940 год… Война… не до лотерей теперь…»

Мать никогда не покупала лотерейных билетов, видать, этот попал к ней случайно, потому и забыла про него.

Забудешь! – скоропостижная эвакуация, воздушные налёты, паника на вокзалах и причалах, бессонные эшелоны, болтанки в осеннем Каспийском море на утлом пароходике, ночёвки на грязных, забитых беженцами, пристанях, неизвестность, как там с братом на фронте…  А ещё моя болезнь - в Махачкале я искупался в море и простудился, а потом подхватил тропическую малярию. Про дизентерию, что напала на меня следом за малярией, и вспоминать не хочется. Стыдно. Как подумаю, сколько раз на дню, молча, не подавая виду, мать перестирывала мои несчастные трусы, уходя куда-то во дворы выпрашивать тазик и воду…

- Наверное, в сберкассе и разговаривать не станут, - тихо сказала мама. Однако аккуратно уложила билет в кармашек хозяйственной сумки. – Завтра после работы зайду на почту, авось…

Она не попала на почту ни в тот, ни в другой день, и я стал забывать про билет. Привезли дрова, и сумеречными вечерами я пилил их двуручной крестьянской пилой, приловчившись обходиться один, без напарника. Я гордился своим умельством. Всё дело в том, что сообразил держать пилу не горизонтально, а под большим углом, тогда другой конец как бы собственным весом тянуло к земле и полотно не вибрировало. Дров было много, распилить следовало всё, плохо сложенная печь жрала их ненасытно.

В один из тёмных вечеров (на Урале зимой темнеет рано), жикая пилой, задумался, и вдруг пила пошла легче: поднял глаза – мама, тянет за другую ручку. Весело тянет.

- А ведь мы выиграли, сынок!.. Лотерейный билет-то выигрышный оказался!

- Нет, не может быть!

- Вот тебе и «не может»! В субботу пойдем выигрыш получать: ковёр выиграли, большой, два метра на три!

- Нет, не может этого быть, - продолжал упорствовать я, не ведая, чего было в этом упорстве больше – неверия в везучесть, или веры в невозможность самого факта какого-то «выигрыша» в такое время.

На другой день я нетерпеливо тащил фанерный короб домой. Всё, как взаправду - не отказали, не сказали – тут, мол, ошибка…  Сверили паспорт, дали расписаться… Посылка почему-то шла почтой из Москвы, куда переслали наш билет… Я всё ещё не верил.

Сомнения кончились только, когда мы вскрыли ящик, и на обшарпанный клеёнчатый стол лёг, покрыв и его, и табуретки, и кровать, и тумбочку возле неё, и часть пола, - потрясающий неправдоподобный красивый ковёр.

- Вот это да!!! - Мама тихо смеялась и гладила грубо-нежный ворс, водила пальцем по контуру ярких нездешних цветов…

Это было само по себе чудом – видеть странную здесь красоту, в серой комнате с закопчённой печкой, и серыми кусками войлока на полу, плохо спасавшими от холода из подполья.


Но, может быть, наибольшим чудом было само появление ковра в жизни, в нашей, такой теперь зыбкой и далёкой от праздничных сюрпризов жизни. Похоже, я плохо понимал происходящее. Прежняя мирная жизнь была если не забыта, то как бы вычеркнута из реального бытия, она не вспоминалась. Казалось, всё вокруг сосредоточилось на выживании и жило по холодным меркам военного расклада, и появление ковра не вписывалось ни в аскетические будни, ни в наше представление о возможном.

Если бы я способен был тогда осмыслить свои чувства, то выглядели бы они примерно так:

Как! Сотни тысяч людей потеряли кров, близких, бедствуют в голоде и холоде; льётся кровь, гибнут на войне мужья и сыновья, душа бьётся из последних сил – выдержать, выжить…  А стране - кормить, одевать-обувать, вооружать армию, поднять в тылу эвакуированные заводы, послать фронту танки, самолёты, бомбы, еду… А ещё спасти и устроить беженцев, - их тьма, один Свердловск за зиму вырос на миллион! Дать им - крышу над головой и пищу, пайки на заводах рабочим и булочки с ложечкой сахарного песку каждому школьнику на большой перемене… А эти бурлящие бедствиями эвакопункты – на пропахших карболкой вокзалах - между рухнувшим прошлым и неведомым будущим!..

И вот среди тысяч и тысяч дел, из которых все – неотложные, среди забот-страстей, горя-лишений - зацепиться, остановиться-оглянуться, вникнуть, задержаться на мелком, случайном, отставшем от центробежной жизни, замкнуться на третьестепенном, суетном… - до того ли, до того ли… Является какая-то бумажка из той, отринутой теперь жизни, и кто-то в этой гонке отрывается от взвинченных дел, чтобы взять её, рассмотреть, понять, сопоставить, куда-то послать, сверить, подтвердить, востребовать и – выдать серой незаметной измученной женщине посылку, её счастливый интерес, её почти неправдоподобный выигрыш – ковер!

Надо же!.. Тихий, мирный, такой немыслимый при войне предмет. Уют, забытый очаг, - не телогрейка, не пимы, не шерстяные носки, не одеяло. КОВЁР!

Почему это могло случиться?

И какой волшебник тянул эту ниточку, чтобы она не порвалась, и не исчез вдруг в хаосе будней волшебный, как ковёр-самолёт, подарок. Как всё это могло произойти, не знал, не понимал, но то неясное, неведомое, то надёжное, что стояло за всеми бедами дней, что оберегало нас, держало на плаву, не давало умереть телу и душе, и ко всему ещё сотворяло чудеса нечаянной радости, - всё это только тогда становилось объяснимым, когда возникало в сознании всё охватывающее и всё объясняющее слово, и это слово было - СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ. Она была замаянной в те трудные времена, но творить невозможное могла.

Да, нам ведома и другая сторона этой власти. И другой опыт. Но было и это.

Так я думал тогда, бледный школьник-подросток, загнанный, как и многие, войной, прервавший учёбу – ради пайка, чтобы выжить. Так я вспоминаю об этом сейчас, более полувека спустя, не отрекаясь от тех моих мыслей. Не фарисействуя, не лицемеря, не внося маркие и лукавые поправки задним числом в страницы прошлого. Нынче немало охотников до подобных вензелей. Достаточно взглянуть на бывших партийных энтузиастов, ставших сегодня активистами совсем иных проповедей…

На излёте лет многое видится по-другому. Много горечи осело на дне с той поры. Но из песни слова не выкинешь, и пусть это слово стоит на своём месте, а другому в свой черёд найдётся своё…

Да, так мне думалось тогда…  Теперь я иногда думаю о Высшем промысле. Было в том эпизоде что-то предначертанное. Сколько раз потом и я, и мои дети пытались ухватить хвост жар-птицы в бесчисленных лотерейных играх! И здесь, на Святой земле, где об руку с религиозным подобострастием ничтоже соседствует охота за шекелем, все эти заманчивые «лото» и «тото» безуспешно провоцируют моих небогатых детей на лёгкую счастливую удачу! Безнадёжно. Потому что там, наверху, всё схвачено, и луч надежды Небеса посылают по своему замыслу.

И по своему усмотрению раскладывая пасьянсы наших жизней.

Случайный лотерейный билет на случайную сдачу, полученный в каком-то попутном магазинчике… Он попадает в мамину сумочку, путешествует в складках по дорогам эвакуации – через Кавказ, Каспийское море, Гурьев, на Урал. Лежит где-то на дне рюкзака в камере хранения Дома колхозника, потом под кроватью в захудалой комнате деревянного дома, забытый и нами, и теми, кто затевал до войны эту лотерею. Зачем он сохранился и невзначай обнаружился в один из безнадёжно холодных и голодных дней уральской зимы? Чтобы спасти нас от медленного вымирания?..

Три дня мы любовались ковром.

А потом мама сложила его и унесла.

Она продала его по соседству – толстой директорше детского сада, которая заплатила за ковёр, не торгуясь. Наверное, надо было больше просить, сказала мама, сжимая в руке большую пачку мятых денег.

Мы купили на них хлеб, потом ещё и ещё. Всего было около двадцати буханок хлеба…

О потерянных карточках я со временем стал забывать.

С той поры я равнодушен ко всякому барахлу, в том числе и к коврам, потому что цена им, в сущности, невелика – всего около двадцати булок серого хлеба, ведь это по нашим хлебным временам пустяк!

А тогда…  Тогда мы дожили до весны. Весной соседи научили нас варить суп из крапивы, и это было вкусно. Местком на работе выделил участок под огород, мы впервые в жизни посадили картошку, разрезав клубни, по совету бывалых людей, на глазки, для экономии.

Солнце шло на лето.

С фронта от брата приходили бодрые письма.

Р.С. Редактор, которому я много лет назад принёс этот рассказ, сказал: надо было ковёр подарить детскому саду. Розовощёкий и молодой, он, наверное, не знал в своей жизни вкуса котлет из картофельной шелухи и никогда не ел жмыха – конского деликатеса.

1985 г., 2000 г.


КАК Я НЕ СТАЛ МАРКШЕЙДЕРОМ (конспект сюжета)

И кем только я не стал, прежде чем не стать маркшейдером! И потом, после того, как не стать маркшейдером, я тоже кем только не стал.

Я не стал артистом и, наверное, потому, что мама, не возражала, чтоб я пошёл в артисты. Если бы она возражала, я бы пошел поперёк, но она не возражала, и у меня сама собой прошла охота. Думаю, инстинкт самосохранения сработал, - не без того. А вообще, – почему она считала, что я могу идти в артисты? Наверное, потому, что в детстве я ловко копировал, – или, как бы теперь сказали, пародировал, - городского сумасшедшего Митьку. Был у нас в Орджоникидзе такой. Маленький, немытый, заросший щетиной, в замусоленной телогрейке, он ходил, ссутулясь крюком, по улицам города, бормоча неразборчивое, но иногда прорывалось совершенно чёткое:

- Все деревья срубать, всех женщин е…ь, - завтра война.

При этом он подносил ко рту неизменную самокрутку из махорки, а другой рукой поддёргивал в промежности мужское своё достоинство. Я копировал его жесты дома, и все смеялись. Не стал я и геологом, хотя очень хотелось. Конечно, хотелось из-за романтики, а больше из любви к камням. С детства, ещё на Кавказе, таскал в дом всяческие камешки, а на Урале не коллекционировал камни только ленивый: в краю самоцветов устоять перед этой страстью трудно. Но в Горном надо было изучать математику и физику, а пристрастия к ним у меня не было, не то, что к литературе - с ранних лет я был ярыйкнигочей. После седьмого класса меня захватила настоящая мечта – стать лётчиком. Я подал заявление в авиационную спецшколу, приложив аттестат за семь классов и письменное согласие родителей. Глядя на безоблачное голубое небо, я представлял себя то за штурвалом самолёта, то на парашюте, спускающимся на землю. Но этой мечте суждено было с треском провалиться. Хотя поначалу всё шло хорошо. Я побаивался медкомиссии, переболев во время эвакуации тропической малярией, ослабленный анемией с дистрофией, как сказал доктор. Словом, медицинской комиссии я боялся больше, чем мандатной, говорили знатоки – главное пройти медосмотр. Но я всё уверенней ходил из кабинета в кабинет, от врача к врачу, - они, один за другим, признавали меня годным. Даже проверку слуха и «крутилку» прошёл успешно. Со слухом-то у меня был порядок, но нескольких ребят передо мной забраковали. Кабинет уха-горла-носа помещался в угловой комнате школы, окна выходили на шумный перекресток. Когда я вошёл, и врачиха, поставив меня в дальний угол, стала шёпотом называть цифры, требуя повторить, я растерялся, ничего, кроме грохота трамваев и грузовиков не слышал. Но напрягся, и всё обошлось. Страшней была вертушка. Устройство, вроде вертящегося высокого стула. Тебя усаживают и вертят - быстро, быстрее, велят закрыть глаза и опустить голову на руки. Потом останавливают эту карусель и начинают водить пальцем перед глазами, проверяя, не вырубился ли…  И эту штуку я прошел успешно. Оставался глазной врач. Я знал за собой грех – близорукость. Очки не носил, но пуговицу при себе держал: в дырочки её в классе на доску подглядывал. Близорукие знают этот нехитрый приём. Рассчитывал на чудо, - а вдруг всё это не так страшно, мои глаза, - может, что-то изменилось к лучшему, я ведь за всю войну ни разу не проверялся. В комнате была нестарая женщина с дряблым лицом, в военной гимнастёрке, на погонах по три звёздочки. Хриплым голосом велела прикрыть дощечкой левый глаз и ткнула указкой в нижнюю строчку таблицы. - «Какая буква?». - Я молчал. Указка поползла вверх. Я не видел ни фига. Рука моя дрогнула. Женщине показалось, что я халтурю, и она рявкнула: «Закрой глаз, как следует!» Со вторым глазом всё повторилось: я с трудом сообразил, что огромный расплывшийся в контурах жук наверху таблицы, это буква «Ш». Женщина со злостью отшвырнула указку и грубо выматерилась:

- Ё... твою мать!… И с таким зрением ты лезешь в авиацию!

Глаза мои заволокло туманом. Я пошёл к выходу.

- Погоди, – сказала женщина, закуривая. – Может, в авиатехники пойдешь?

Это я-то? Асс пилотажа, боевой лётчик в наземного червя? Как можно даже предлагать такое. Не сказав ни слова, я вышел. Убитый, раздавленный, как во сне, добрался до дома. Лёг лицом к стенке, и так пролежал два дня, не разговаривая, и не выходя на улицу… Я не стал лётчиком. Я стал разнорабочим. Брал утром в конторе наряды, и отправлялся на склад при товарном дворе, где под руководством начальницы склада, грузной, когда-то красивой дамы по имени Литвинова, отбирал, паковал, надписывал адреса на бирках, грузил с мужиками в контейнеры на путях, или отвозил на грузовике в аэропорт продукцию для оборонных заводов. Так прошло лето, а к осени родители всё же решили устроить меня посерьезней, и заговорили о горно-металлургическом техникуме. Это очень хорошо, уговаривали друг друга отец и мать. Во-первых, специальность, во-вторых, – стипендия. Он («он» – это я, сидевший тут же) будет маркшейдером! Отец произносил с большим уважением это непонятное для меня слово. Маркшейдер очень-очень важная фигура! Может быть, даже самая важная на шахте! Слышишь, Давид? Вот нашли геологи полезные ископаемые, а сколько их, какие они, какое качество, границы - всё определяет маркшейдер, без него никуда. Ты помнишь, Клара, ведь я тоже учился на маркшейдера? Я немного знал эту историю. Дома сохранилась фотография, где папа, молодой и красивый, стоит в фотоателье в шикарной форменной тужурке, - блестящие пуговицы, молоточки на петлицах. Доучиться ему не пришлось, город заняли деникинцы и объявили мобилизацию. Папа бросил училище и скрывался, пока не пришли красные…  А потом уже было не до учёбы… (Много лет пройдёт, и на собрании в редакции, где меня будут принимать в партию, бывший горный инженер Георгий Васильевич Казаков, упираясь в костыли, - после несчастного случая на шахте он стал инвалидом, - спросит с дотошной улыбкой об отце: - Маркшейдерское училище? Туда могли попасть только богатые, состоятельные люди! – Не знаю, - сказал я, почему-то раздражаясь, - у отца недвижимости не было, а учился он на благотворительные деньги богатых).

- У нас есть Липкина! - присоединилась мама. - Липкина поможет, она хороший, добрый человек, Липкина. Это просто удача, что Липкина работает в техникуме. Как повезло, что у нас такая знакомая! Иди, Яша, она должна тебя вспомнить. Она что-то преподаёт там, какой-то предмет, я знаю? Это неважно.

Безотказный мой отец отнёс аттестат за семь классов и заявление в техникум, и вернулся с канцелярской справкой, что я зачислен учащимся в горно-металлургический техникум. Липкина не понадобилась, в техникум зачисляли без экзаменов, - надо было срочно набрать группу для посылки на уборку в колхоз. И уже через два дня я месил осеннюю чавкающую, непролазную грязь по дороге от станции Невьянск в неведомую доселе деревню под названием Быньги.


* * *

- Абрам, Хаим, Роза, Миша,

У меня случилась грыжа! Аааааааа! А-ааааааа!

Абрам, Хаим, Роза, Миша,

У меня случилась грыжа! Аааааааа! А-ааааааа!

Горячее не бывает сырым. У людей, поющих эту песню, нет слуха, и голосов нет. Зато есть кураж. И они горланят с азартом, вкладывая в пение вызов, и голоса разносятся по полю. Эту песню поют мои новые товарищи, с которыми я приехал в колхоз. Они поют её всякий раз, выходя на работу, и увидев поблизости меня, потому что песня предназначена мне, единственному среди них еврею. А так как я всегда в пределах видимости, то и песня звучит, много раз на дню. Она стала как бы их гимном…  Одни и те же слова повторяются с назойливостью зубной боли. Я вздрагиваю всякий раз, втягиваю голову, и затравленно оглядываюсь. Но вот начинается работа, и петь перестают - при носилках не попоёшь. Работаем мы на гороховом поле, убираем горох, вместе с ботвой таскаем его в большие кучи. Нам дали носилки, все работают по двое, я только один без пары – работать со мной не хочет никто. Даже подменный. Я таскаю горох охапками. Пробовал волочить носилками, но это неудобно. День до обеда проходит незаметно. На обед движутся гурьбой, я плетусь в стороне. Разговоры у них свои, и в столовой все садятся за огромный стол из струганных досок вместе, и я, как бы само собой, оказываюсь в стороне, на дальнем конце. Быстро съедаем совершенно несъедобную похлёбку с несколькими ленточками капусты, вылавливаем гущину, а жидкость оставляем. Сейчас придет несчастная, - вот она, уже топчется на пороге, - опухшая от водянки и голода женщина. Как только мы встанем, она подойдёт к столу на негнущихся слоновьих ногах, и жадно втянет в себя оставшуюся в мисках жидкость. Группа наша возвращается в поле, приваливается к куче ботвы, курящие закуривают и начинаются разговоры. Верховодит всем, сразу признанный лидером, стройный паренёк с красивым правильным лицом и внимательными глазами. Он ничего не предпринимал, чтобы стать лидером, но все сразу признали в нём вожака, интуитивно. Почувствовали силу и превосходство. Он выглядит иначе, не так простоват, как остальные, держится уверенно, речь его обнаруживает интеллигентные корни и человека начитанного. Он много знает, хороший рассказчик, все глядят ему в рот, и стараются быть с ним как бы заодно. Зовут его Адольф Тепляков. Я никого не запомнил из этой компании моих возможных товарищей по училищу. Но этого человека и его имя я запомнил на всю жизнь. И ещё имя Ивана Иванова, крепыша в аккуратной телогреечке и белоснежной рубашке. Ослепительный накрахмаленный уголок празднично выглядывает из под воротника ватника. Такой неожиданный здесь, на грязном поле с серыми фигурами. С первого дня Адольф Тепляков обозначил главную и, видимо, любимую им тему в разговорах. Скользнув по мне внимательными зрачками, он заговорил о евреях, сбежавших от фронта в Ташкент, о евреях сплошь торгашах и приспособленцах. С разными вариациями он возвращался к разговору про изворотливость этой хитрой нации, находя среди окружения кампанейское одобрение. И не было порока, которого он не приписал бы им. Мир крутился вокруг него… Он чувствовал себя в любой среде, как рыба в воде. В столовой перекинется с девахой-раздатчицей словечком, словно со старой знакомой, опухшей женщине крикнет – эй, поторопись выхлебать свои помои. О чём-то с татарским подростками пошепчется, - в деревне, кроме русских, было много татар, и татарские подростки то и дело попадались нам навстречу, когда мы возвращались с поля в деревню. Обычно эти парни молча проходили мимо, но с некоторых пор стали задерживать на мне любопытные взгляды. «Отец его тоже такой, как все, я видел его, типичный еврейский гешефтмахер!» - я не сразу догадался, что Адольф Тепляков говорит о моём отце. Где он мог его видеть? Я вспомнил, что отец провожал меня до поезда, наверное, при посадке в вагон Тепляков и обратил на него внимание. «Гешефтмахер!» Бедный мой отец. Измученный работой, поездками, недоеданием и бессонницей, изнывающий от непосильной заботы как-то подкормить нас с матерью… У меня защипали глаза. Я отвернулся.

«А бабушка моя говорит, что евреи хорошие люди!»… - неожиданно донеслось до меня. Это сказал молчаливый аккуратный Иван Иванов. – «Да ну?» – насмешливо процедил Тепляков и долгим взглядом посмотрел на говорившего. Ваня покраснел и замолчал.


* * *

В тот день мы закончили работу засветло, осенние ранние сумерки еще не наступили. Мы шли с работы. За эти дни дождей не было, земля подсохла, группа шла впереди меня по заросшей травой обочине, я плёлся сзади по дороге. Я не заметил, как впереди возникла группа деревенских татарских мальчишек, они остановились в нескольких шагах от меня, перегородив дорогу. Один отделился от компании, подошел ко мне, и ни слова не говоря, сильно ударил меня несколько раз кулаком по лицу. Из носа брызнула кровь. Я машинально стал вытирать её. Я почувствовал, как кровь солёно лизнула губы, слёзы смешались с кровью. И не приходило мне в голову ударить в ответ. Это была моя давняя беда. На Кавказе мы часто дрались, улица на улицу, дрался и я, но до той минуты, пока кто-нибудь не выкрикивал, озлившись, у—уу!, жид проклятый! Обида всегда парализовала мою волю. Эта несправедливость ударяла больнее удара, она убивала чувством безнадёжности, тоски, безысходной ненавистью. Ватага приблизилась с угрозой: попробуй только… Но я и не пробовал, я стоял, опустив руки, и, как мне показалось, это озадачило бившего меня, похоже, он и так вроде бы выполнял чью-то волю, а тут интерес у него пропал. Мои товарищи по училищу стояли неподалеку и с улыбкой смотрели. Между тем, возбуждаемый дружками («Дай ему ещё!»), избивавший меня вскинулся и крикнул: - «Давай деньги, еврей!». – Я мотнул головой и получил новый удар…  Может быть, я и отдал бы деньги. Но их у меня не было, они все пропали ещё раньше.


* * *

В конторе, где я работал на складе, заместителем начальницы был добрый и вспыльчивый Василий Иванович Голубев. Он легко заводился, и во время спора бегал туда-сюда: от дверей начальницы до выхода, по узкому проходу между столами. Добежав до дверей, где сидела машинистка, он в сердцах хватал её печатную машинку и с силой ставил обратно. «Вот так!» - заканчивал он своё возбуждённое говорение. У Василия Ивановича была любимая присказка: когда что-то не ладилось, он вздыхал: «Сегодня не мой день!». Я вспомнил его в Быньгах. Я мог бы вслед за ним повторять про каждый день: «Это не мой день!»

Мать сшила мне кошелёчек для денег. На вокзале при посадке у меня их украли, вместе с единственным документом – удостоверением учащегося.

Когда мы сошли с поезда и двинулись гурьбой по разбитой, в колеях, дороге, утопая в грязи, я почему-то стал припадать на ногу. Оказалось, у ботинка отвалился каблук. Это были прекрасные новые жёлтого цвета американские ботинки, они достались мне «по ленд-лизу», из американских посылок. Увы, буржуйская обувь не выдержала испытание российскими дорогами…  Через несколько шагов в чавкающей хляби отлетел и второй каблук. Так я и буду все дни ходить по полю без каблуков, словно в тапочках… Впереди меня шла Липкина с чемоданом, я подтянул лямки своего рюкзака, и взял у неё её ношу, она вежливо улыбнулась. Ноги мои скользили, я балансировал. Чемодан оказался неожиданно тяжёлым. С полкилометра я его тащил, потом спросил у одного из ребят, не подменит ли он меня. Тот отказался. Другие поспешили на другую сторону дороги, подальше. Я начал изнемогать. К счастью, нас догнал мужик на подводе. Узнав, что нам по пути, махнул рукой: кидайте вашу поклажу. Я с облегчением плюхнул чемодан в сено. То, что никто не захотел подменить меня, потрясло мои зыбкие устои. Казалось само собой, - мы пацаны, какие ни есть, а крепенькие, а тут женщина, преподаватель(!)…  Всё шло одно к одному: отвалившиеся каблуки, украденные деньги, дурацкая беспомощность с чужим чемоданом… И – ухмыляющиеся спутники, довольные, что ловко не дали мне себя обвести! …Я вываливался из привычного измерения и нажитых представлений… Я месил тупо грязь, изредка поглядывая на Липкину, устроившуюся в телеге рядом с возницей… Первый раз я увидел её в вагоне, она показалась маленьким пухленьким существом с приятными, мягкими чертами лица. Когда мы сели в поезд и случайно оказались напротив друг друга, я подумал, вот сейчас она заговорит со мной, скажет, так это ты сын Якова Михайловича и Клары Ефимовны, очень-очень приятно. Но взгляд её скользнул по мне, на задержавшись, она держалась остраненно, даже подчёркнуто остранённо. По мере того, как бойкот однокашников нарастал, я всё больше хотел в Свердловск. Я не собирался дезертировать, было только одно: желание увидеть родителей, а там, как пойдёт…  После случая с местными подростками, дух мой окончательно дал утечку, и я пошёл к Липкиной. Я отыскал её в просторной избе, она сидела на приступочке возле русской печи в натопленной горнице, с книжкой в руке. С неожиданной в этой пухленькой женщине твёрдостью Липкина сразу сказала «нет!». Я канючил, мямлил про украденные деньги и удостоверение, говорил, что съезжу только туда и обратно… "Не положено!", отвечала она, улыбаясь, и смотрела в сторону, в низкое маленькое окошко. Наступила тягостная пауза, речь моя иссякла. Липкина не скрывала, что ей неприятен разговор, и я смутно угадывал причину этой неприязни, - мне казалось - она, как и прежде, держала дистанцию, на всякий случай, чтобы не подумали, что мы… соплеменники. «Меня избили вчера…», - сказал я, и голос мой задрожал… Она молчала, я повторил и это, и ещё что-то про бойкот, и осёкся… Она продолжала смотреть в сторону… «Я вещи оставляю здесь, не беру с собой», - сказал я последний аргумент. В рюкзаке была смена белья, запасная рубашка, пара шерстяных носков…  Липкина молчала…  В отчаянии я повернулся и пошел прочь… Ладно, сказала она мне в спину без всякого энтузиазма, съезди, только туда и обратно! Теперь оставалось запастись каким-нибудь документом, без удостоверения отправляться бессмысленно. Даже билет не получишь. Деньги у меня появились: я продал хозяйке избы, где ночевал, початый кирпич хлеба, - из домашнего припаса. На билет хватало. Я отыскал Ваню Иванова и спросил, не может ли он дать мне на время своё удостоверение. Конечно, это было смешно, взгляните на меня: какой из меня Иванов, но я не задумывался, действовал, как заведённый. Удостоверения, выданные в техникуме, были стандартной типографской формы, в них вписывалось только имя и фамилия, а фотографий не было вообще. «Мне только съездить в город и обратно», - сказал Ивану. - «Конечно, возьми!» - И Иванов, расстегнув булавку, вынул из белого кармашка удостоверение. И зашагаю я рано утром на станцию. Будет погожий день, я вспомню где-то вычитанное, что походным шагом можно за час пройти шесть-семь километров. До станции – девять с гаком. Прибавлю что-то на гак, значит, часа за полтора дойду. На пол дороге меня догонит молодая женщина, разговорит меня. Расспросит, нет ли чего на обмен, у меня был карандаш, она выменяет его на две вареных картофелины, размером с орех. Одну я съем после того, как куплю билет, так загадал, а вторую уже перед Свердловском, когда надолго застрянем на Сортировочной. И будет тяжкая ночь на станции, с единственным душным от скопления людей загаженным, затоптанным зальцем. Я буду изнемогать, ожидая открытия кассы, в страхе, что у меня нет справки о санобработке, а без неё не продадут билет. Что у меня чужое удостоверение, что вытолкают из очереди… Буду слоняться по перрону. В щели плохо прибитого к забору почтового ящика увижу уголок своего же письма, написанного ещё в поезде, вытащу его, за ним потянутся и другие, чужие, залежалые письма. Снова вернусь в тёмный «зал», где тусклая засиженная лампочка делала все лица серыми. Наконец, за час до прибытия поезда откроется касса, и когда дойдёт моя очередь, я суну в узкое окошко деньги, и как можно вежливее попрошу: «Пожалуйста, тётенька, один билет до Свердловска». – «Какая я тебё тётенька! – буркнет окошко, и рука с облупленным маникюром выбросит на деревянный лоток билет. И тот же голос безразлично спросит: - А где справка о санобработке?» Пока я буду думать, что ответить, окошко скажет: – «Следующий!» Напряжение отпустит меня, навалиться сонливость, я сяду на пол, на который ещё час назад смотрел с отвращением, вдруг вырублюсь мертвецки рядом с такими же, вповалку, сонными людьми. Проснусь внезапно, кто-то сапогом легонько ткнёт меня в колено. «Документы!» Патруль высветит фонариком удостоверение на имя Ивана Иванова, потом скользнёт лучиком по лицу и молча вернёт бумажку. Похожее повторится в поезде: дважды пройдёт по вагонам патруль, дважды я буду вытаскивать справку о том, что, я учащийся техникума Иван Иванов. Оба раза строгие люди с проницательными глазами молча вернут бумажку. У меня будет много времени, - два дня и вся жизнь, - чтобы осмыслить и переварить то, что произошло со мной в Быньгах. Это было потрясение, и я с трудом, как после тяжёлой болезни, приходил в себя. А если сказать полную правду, то заноза осталось навсегда, как хроническая боль. Я понял неслучайность происшедшего. И раньше зарницы ненависти проблескивали то тут, то там. Но казались мне случайными вспышками в ровном жизнетечении. Быньги открыли мне истину – всеобщность явления, среду обитания, в которой предстояло жить. Поначалу что-то в этом внятном открытии мешало цельности мысли. Непонятно было, почему, глядя в «моё» удостоверение на имя Ивана Иванова, ни один патруль не озадачивался несоответствием имени - моей внешности. Со временем я, кажется, понял. «Помогла» хозяйка, у которой я жил в Быньгах, а потом и другие похожие случаи. Как-то мы разговорились с ней, и эта, рано состарившаяся деревенская женщина, проводившая на войну мужа и сына, перебивавшаяся с хлеба на квас, - сказал бы я, - да хлеб не всегда у неё был, однажды пожалилась:

- Худо живём, плохо! Почему? Говорят, евреи виноваты.

Она не знала евреев. Она их никогда не видела, она не догадывалась, что один из них сидит перед ней, - человек разговаривает с ней на понятном языке о понятных вещах… Никто не видел чудо-юду рыбу кит, но все знали про неё… И со временем я понял, что есть разница между знанием и опытом: многие люди, «знали», что в их бедах «виноваты евреи». У них не было опыта общения с ними. И даже в эвакуированных они не сразу «распознавали» чужаков…  И не только они. Когда меня мобилизуют на первые сборы, - во время известных берлинских событий в 1953 году, - я подружусь в дивизионе с политруком Чискидовым, тоже призванным, как и я, из запаса, мужичком из сельских учителей. Как-то в сердцах он начнёт ругать какое-то начальство и завершит тираду словами: «Жиды проклятые!». Я не выдержу и скажу ему что-то резкое. Он искренне удивится. И не возьмёт в толк, чего это я взъелся…  Другой случай будет в глухой уральской деревне, во время редакционной командировки. По дороге в сельсовет я повстречаюсь с возницей - он по зимнику, в кошеве сидя, погонял лошадку. Остановится, охотно объяснит, как пройти, не откажется закурить, и, принимая сигарету, скажет: - «Отчего ж, не закурить, покурим за компанию! За компанию жид повесился». То же было и с патрулем. Составленный часто из простых немолодых мужиков, особенно из тех, кто родился на Урале и в Зауралье, патруль далёк был от того, чтобы сообразить, что внешность моя не совпадает с именем на бумажке. «Знающей» интеллигенции, вроде Адольфа Теплякова, которая сеяла «вечное», было ещё немного, и ей только предстоит по настоящему развернуться. Что не составит труда, потому что ненависть и предрассудок будут падать на благодатную народную почву. Я болезненно переживал то, что случилось в Быньгах. Наивный! Если б я мог представить будущее. Грядёт перестройка. С нею придёт и свобода, бля! Буйным махровым урожаем взойдут семена, посеянные Адольфами. И быньговские антисемиты покажутся мне дошкольными приготовишками в сравнении с новым поколением юдофобов. Лишаями расползутся по стране черносотенные фаланги - под видом всяческих патриотических обществ. Осуществится, воплотится наяву, обретёт реальность фраза Льва Толстого о патриотизме, как последнем прибежище негодяев…  Удивительно! А, может, ничего удивительного в том, что в погромные стаи соберутся отбросы общества, поддерживаемые и вдохновляемые выкормышами интеллигенции. Ни в каком сне или воображении я не смогу представить, что в редакции журнала, где я работаю, журнала, где все похваляются дружбой и чистотой отношений, в кабинете заведующего отделом науки (!) станут собираться небритые, плохо вымытые, вчерашние алкаши и отморозки, и с горящими глазами будут слушать «Протоколы сионских мудрецов», распространять статьи и «исследования» о евреях, заполонивших ЦК, совершивших Октябрьский переворот, взорвавших Храм Христа Спасителя, убивших Есенина, и прочее, и прочее, и прочее… В моём городе поползут слухи о готовящемся погроме. О тайных списках евреев, - кого громить. На главной улице имени Ленина станут продавать антисемитские газеты. И будет на них большой спрос. Памятник Свердлову не раз обольют и обгадят несмываемой краской – «ведь это он, Свердлов, приказал убить царскую семью»…  Всё это будет потом, потом, не скоро, и ничего этого никто не предвидит. Пока что идёт война, и на дворе глубокая осень 1943 года… Я, стараясь не разреветься, расскажу матери обо всём, что произошло в Быньгах, она выслушает молча, огорченно, даже немного остранённо, наверное, не ожидала и не желала такого оборота: снова надо думать о моей судьбе. Она понимала, что о техникуме теперь нечего думать, я не представлял себя среди тех, кто травил меня, даже если б всё затихло в стенах учебного корпуса. Через день отец, превозмогая мучившую его депрессию, - о чём я неосознанно догадывался, идя рядом, - проводит меня на станцию. Я вернусь в Быньги, как и обещал, но только для того, чтобы отдать Ивану Иванову его удостоверение, забрать свои вещи и навсегда расстаться с этой страницей жизни. Ещё через день явлюсь в контору, меня оформят, и я отправлюсь привычным путём, по железнодорожной насыпи, к месту прежней своей работы. Пройдёт осень, потом долгая зима, наступит весна. Однажды в конце рабочего дня меня встретит в конторе оживлённый председатель месткома. Александр Петрович Паладин. Поздравляю, скажет, тебе выпал фарт, выделили путёвку в дом отдыха на одного рабочего, подростка, ты подходишь по всем показателям, - и рабочий, и подросток. Сначала я удивлюсь: неужели есть Дома отдыха, ведь война?… Потом вдруг представлю: снова вокзал, поезд, толпа, чужие люди…  Меня охватит ужас… «Не поеду!». Я упрусь, и буду стоять намертво. Удивятся: что это на меня нашло, ведь это как вытащить выигрышный билет в лотерею! «Ты послушай: там будет сливочное масло, питание три раза в день… хлеб не по карточкам». Я, бледнея, буду мотать отрицательно головой… В конце концов, меня уломают («Путёвка пропадёт!»), и я с тяжёлым сердцем отправлюсь в путь… Нас, нескольких рабочих подростков, уже затемно, с поезда, приведут в столовую. Окажется, что кормить станут только со следующего дня, никакой еды ни у кого не найдётся, только у меня будет немного сухарей и литровая банка солёной капусты, что мама дала в дорогу. Я разделю поровну на всех, и мы, при слабой свечке (электричество экономили), быстро сметём нехитрую еду. Нас разместят всех в одной палате, уставшие с дороги, мы враз заснём. А на утро… На утро я проснусь, и увижу: внимательные глаза напротив.

- Привет! – скажу я.

Тощий подросток, сидя на кровати, спросит:

- Ты еврей?


ПОСЛЕСЛОВИЕ, КОТОРОЕ не имеет отношение к теме, но пытается её объяснить

Косов и телеграмма. + Последнее письмо. + Косов и мотоцикл.

Косов и безбилетник. + Косов и Шестидневная война.

Однажды и вдруг я получил от него телеграмму.

Мы давно проживали в разных городах. К тому времени, когда он стал жить, наконец, на одном месте, мой друг успел поработать на Урале и Байкале, на Волге и в Брянске, пару лет жил в Москве, где учился на факультете журналистики. Наконец, отработав спецкором на строительстве авто-гиганта в Набережных Челнах, обосновался в Казани…

Дружба наша не ослабела, но расстояние есть расстояние. Когда-то жили мы в одном городе, дружили, несмотря на разницу в возрасте и судьбе…  Когда я ещё бегал в школу, он уже отвоевал свою войну: чудом выжил, списан был под чистую. Закончил лесной техникум, стал писать в газету, был замечен, и объявился собкором в уральском городе К. В том самом, куда меня направили после окончания вуза.

Много лет спустя я послал ему какой-то сборник, - в нём были мои стихи. Стихи в память о погибшем брате…

Сколько простояла та книжица у него на полке?

И вот - телеграмма.

Юра – человек сдержанный, а тут – вспышка чувств, благодарные, трогательные слова. – Вдруг, и без видимого повода.

Сейчас, когда я пишу эти строчки, пытаюсь представить, – что же побудило его к этому порыву. Писем от него не было давно, а телеграмм он сроду не писал. И начинаю я представлять, как сидит Юра праздничным вечером, отмечает с приятелями День Победы, как выпили, вспомнили товарищей, заговорили о погибших; слово за слово, а там, поди, и без евреев, вечной темы, не обошлось. Про «Ташкентский фронт» кто-нибудь ввернул. Тут Юра в защиту и заговорил про убитых отцов и братьев своих друзей, и наши судьбы к месту слепились, и книга под рукой оказалась со стихом, да к тому же таким, на который и песня написана. Встал, снял с полки, прочитал…

На пике эмоций и отстукал Юра телеграмму… «Читали «Вальс-балладу»… Спасибо тебе… Многое вспомнили…»

Могла книжка простоять невостребованная. А могло бы её и вообще-то не быть.

Чтобы на такой неведомый случай не оказаться у смытого из памяти материка целой человеческой жизни, и стоит, видимо, писать книги памяти – хотя бы в одном экземпляре и хотя бы для одного человека.

Нет, этот эпизод не связан напрямую с тем, что я собирался рассказать. Но и вспомнился он не случайно – многое в нас во власти ассоциаций.

«Уходящий объект»… Специальный термин киношников. Он о натуре, которую надо успеть отснять, пока не ушла… Снег, например…

Но это можно сказать и про нас. Мы уже на том рубеже, когда сами становимся уходящим объектом. Дети и внуки наши в коконах своих забот, мало знают о нас. А ведь мы, хотя и сухостой, а всё ж ветки на их генеалогическом дереве. Мы – их предисловие.

Тешу себя мыслью, - вдруг в далёком, «безнашем» будущем сойдутся случайные и неслучайные мгновения, и кто-то захочет вспомнить, - сын ли, - дочь ли, сын ли сына, сын ли дочери, внук ли внука… «Постойте-ка… тут где-то стояла на полке… книжица… деда моего… нет, кажется, прадеда… вот, вроде бы… фу, как запылилась,… Выбросили? Нет, не выбросили… хорошо, что не выбросили,… Говорил, не выбрасывайте, может сгодится…»

Юра вспомнил.

Это рассказ не про него.

Но друг мой стоит того, чтобы вспомнить про него. Теперь, когда вряд ли кто-то о нём расскажет.

Он очень хотел приехать в эту Страну. Повидать нас - его друзей. Увидеть Израиль. Он не успел. Он умер, собираясь в дорогу.

Последнее письмо, приготовленное к отправке, нашла в столе Зина, его жена, через месяц после его смерти. Она опустила письмо в почтовый ящик.

Он разговаривал со мной, и я слышал его голос, зная, что его уже нет.

Он не должен был умереть, не побывав здесь. И он должен был умереть, потому, что убили его еще тогда, в сорок втором: вылезший из-за бугра «Фердинанд» прямо в него, в пулеметчика Косова, всадил осколочным.

Я читал письмо, вспоминая его невеселые, с усмешечкой, слова во время первого нашего застолья, на его дне рождения. Ему исполнилось тридцать четыре:

- Я, ведь, друг мой, уже полжизни, как инвалид.

Тяжёлые ранения его, беспамятство, и госпитали, и операции, были и в прошлом, и – при нём, - болью. По внешнему виду никогда бы не догадаться, что перед вами искалеченный человек. У которого, изуродованы грудь, плечо, шея, нога… В редакцию, где я тогда работал, вошел франтоватый, даже пижонистый человек средних лет, в хорошем сером костюме, отлично выбритый, с какой-то папочкой в руке (он потом признался, что не может избавиться от привычки держать что-то в руке: иллюзия опоры). Я постарался не выказать иронию по поводу торчащих из нагрудного карманчика авторучек, - признак провинциального, уже отживающего шарма, но от него не ускользнул мой взгляд, он едва заметно усмехнулся. Эта сдержанная с моей стороны встреча, о чём он потом вспоминал с улыбкой, не помешала нам стать близкими друзьями.

Никто бы не догадался, какого мужества стоило ему просто жить. В одном письме, много лет спустя, он напишет, извиняясь за молчание. «Осуждаете? Не надо. Писать, – да и просто жить по-человечески – долго не мог. Несколько месяцев меня лечили: нервы, а точнее, психика сдали… Диагноз: посттравматическая энцефалопатия (результат контузии). В чём это проявляется? Плачу и дрожу… Даже не плачу, а вою… Ваши знакомые, которые привезли последнее ваше письмо, это видели. Как только они вошли к нам и сказали, что от вас, я сразу заплакал. И плакал почти всё время, пока они были у нас… Вот и сейчас пишу вам, а у меня два полотенца – вытирать слёзы…»

Он был одержимым, мой друг, Юрий Косов, кавалер многих орденов и медалей. Если ему в голову входила какая-нибудь идея, – он идею превращал в свою рабыню. Решив, например, что диплома лесничего для него недостаточно, он, уже имея многолетний опыт собкора крупнейшей из провинциальных газет, сдал вступительные в Московский университет. Проучился с год заочно, не удовлетворился этим, и уехал в столицу. Слушал лекции, засиживался в библиотеке и влезал в такие глубины русского языка, перед которыми пасовала моя жена, дипломированный филолог, - он донимал вопросами…

Он любил охоту. Его любовь к охоте граничила с фанатизмом. Мог терпеть любые лишения, часами сидя в скрадке или шалашике под осенним дождём, - без еды, воды и спиртного (в ту пору он не прикасался к вину), без всякого шанса на удачу, - пока спутники, смирившись с непогодой, ловили кайф в теплой охотничьей избушке…

А его допотопный трофейный «харлей», тяжеловес, на котором он носился по дорогам области! И которого заставлял выполнять немыслимое. Вдруг вычитает, что можно завести двигатель, не пользуясь зажиганием, со второй передачи, если сильно толкать машину. И толкает и час, и два, и три, пока, взмыленный, не упадёт на тропинку во ржи, где затеял за городом эксперимент. А потом, снова и снова, меняясь со мной местами в седле, - и тогда уже я толкаю, взмыленный…

А это умение убеждать, не просить, нет, а убеждать, что надо обязательно попробовать. («Вдруг у тебя заглохнет мотор во время езды?») В самом деле – вдруг заглохнет. Ведь к тому времени он уже и меня обучил этой забаве самоубийц – езде на мотоцикле. А вообще езда с ним, сзади на багажнике, - прицепа у «харлея» не было, - доставляла двойное удовольствие: первое – что быстро, другое, что, доехав до дома, оставался живой.

Моя жена, в жизни не написавшая и четырех рифмованных строчек, в приступе вдохновения сочинила, ставшие чуть ли не семейной классикой стихи: «Что Юрий дикий – всякий знает. И уж ни отдыхов, ни выходных ему не доверяет…»

В том самом, последнем, письме, что дошло до нас уже после его смерти, он вспоминает эти строчки, словно извиняясь за минутную слабость. «При всём притом, что я плачу, читая ваши письма, вы мне пишите. Проплачусь, утрусь, и полегчало. Без вас несладко… Хочу вас увидеть. Удастся ли?»

В нём, невысоком и худощавом, была неожиданностью физическая сила. Как-то мы зашли в спортзал. Я удивился лёгкости, с которой он стал вскидывать двухпудовую гирю. Тогда в душевой я и увидел в первый раз его страшные шрамы – рубцы, более похожие на жгуты, на том месте, где надлежало быть соску и левой груди, прикрывающей сердце.

У Косова можно было научиться многому. Он преподавал мне уроки щепетильного правдолюбия. И в большом, и в пустяках. Пустяк: будничная сцена в трамвае; какой-то безбилетник доказывает контролёру, что билет не успел купить, - только что, де, вошёл. Сцена затягивается, в воздухе неловкость, свидетели стыдливо отворачиваются к окнам… Юра, негромко прикашливая («кхе-кхе», - это у него от простреленного лёгкого), подходит к спорящим. Характерный жест ладонью, словно показывая, – смотрите же: чисто всё, ясно. Словно ладонь сама и говорит: «э-э, не славно, не славно»… И уже словами: «Нехорошо, товарищ, нехорошо. Сели давно, вместе с нами (жест в мою сторону ) и билета не брали…». Что ему этот безбилетник! Но Юра огорчён…

Память подсказывает и не-пустяк.

Эхо Шестидневной войны оглушило нас. Мы боялись радоваться, чтобы по блеску глаз сослуживцы не догадались о нашем торжествующем достоинстве. Газеты пестрели заголовками об израильской агрессии и проклятиями в адрес агрессоров. Рот наш был замкнут, уши запаяны воском, как у Одиссея, плывущего между Сциллой и Харибдой, в нашем случае - между стукачами и слухачами. И вдруг – звонок из Казани - Косов. «Юра, случилось что?…» (он давненько не звонил) «Случилось… - (я чуть ли не физически ощутил на расстоянии его усмешку…). – Поздравляю тебя! Здорово врезали арабам, а? А говорят, евреи не воевали…  Вот они и показали всем, как надо воевать! Какие молодцы!» – голос Юры, обычно сдержанный, звенел… В трубке что-то защёлкало, затикало, Юрин голос прервался, потом опять возник и опять эта его интонация - усмешечка: «Что? Слушают? Ну, пусть, пусть слушают»… и Косов продолжал говорить, не догадываясь о моих противоречивых чувствах.

Тогда я подумал о нём: странный человек. Теперь я знаю: он был свободный человек.

Когда мы покидали родину, среди десятков провожавших не оказалось только одного моего давнего друга (помню, нас троих неразлучных, вечно голодных на выросте старшеклассников, всё моя мама подкармливала в военное время). Этот друг не простил мне отъезда – «предательства». А Юра Косов, инвалид первой группы, на вокзал в Казани, на проходящий наш скорый поезд, примчался ночью. Больной, пришёл на те несколько минут, которые состав, опаздывая, сократив стоянку, стоял у заснеженной платформы (ехали через Москву)…

Он сразу стал писать в подозрительный тогда всё ещё для многих Израиль. И сразу пообещал приехать в гости. И об этом – в каждом письме.

Кто, кроме нас, извлечет из небытия эти никому, кроме нас, не нужные письма…

«Я очень настроен съездить к вам, хотя и не очень бодр…  Напиши, как ехать, сколько потребуется рублей и долларов?» 7.2.94

«Пока ещё надежды на поездку в ноябре не потерял…» 27.IX.95

Мы ждали его приезда. Договорились о сроках.

И вдруг письмо от Зины.

. . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..

«Дорогие мои… Не стало у нас любимого нашего Юрочки…

Извините меня, что не сразу вам написала (уж очень тяжелы воспоминания обо всём)… До сих пор не верю…

Утешает лишь то, что он ушёл из жизни без особых мучений, почти внезапно и, исполнив своё желание умереть вперёд меня. Приспособиться к этой жизни одному ему было бы очень трудно.

Но продлить жизнь он бы мог. Ускорила эта злосчастная книга «Кто есть кто», которую во что бы то ни стало, хотел выпустить к новому году. Сил уже не хватало, а уговорить я не смогла, да и редактор упрашивал.

К вам он очень хотел ехать, собирался, всё узнавал, но…

Его последнее письмо я решила отправить вам…

Целую вас со слезами на глазах, Зина». 20.XII.95

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Его последнее письмо, полученное месяцы спустя после его смерти.

«Здравствуй, дружище Давид!

Здравствуй, милая Сашуля!

… Я, высунув язык, как самая паршивая собака, доделываю книгу-справочник «Кто есть кто в республике»… Она, разумеется, проста, но и сил-то нет. Ещё месяца два, если не три, потребуется. Не знаю, как выдержать.

Теперь о поездке к вам… Гостей у вас столько, что зачем вам Косов – и так полно, (это шутка с маленькой подковыркой и большим сожалением – гость не столько помогает, сколько мешает нормальным пенсионерам жить)…

И всё-таки Косова вы хотите видеть.

Собираюсь к вам, если доживу, в апреле, как вы и пишете… Приеду, постучусь в дверь и скажу: вот я, принимайте…

Слышал, надо оформлять страховку. Постараюсь получить её здесь, в России. А если умру, - похоронят, к тому же я фронтовик, а это израильтянам, говорят, не так уж безразлично: ведь я воевал с фашистами.

27.XI.95»

Отправить письмо он уже не успел…

Успеть…

Жил плотно, быстро, размашисто…

Словно хотел отпущенную ему дистанцию сжать и растянуть одновременно.

И письма – быстрые, почерк стремительный, стиль прост, когда между мыслью и фразой расстояние кратчайшее.

«…А теперь прощаюсь… Свои данные для гостевого вызова вышлю позднее…»

…Свет далекой звезды… Красивые слова: звезда умерла, а луч её продолжает идти к нам. Метафоры жизни. Их придумываем мы, как придумывают утешительные призы для проигравших спортсменов.

Неотправленные письма… Невостребованные рукописи…

Я «востребовал» письма друга…  Как он когда-то востребовал какое-то моё стихотворение.

Может, когда-нибудь востребуют и мои дети-внуки что-нибудь из рассказанного.




АССОРТИ

КЛЮЧИ

Ты опять без ключей?

Жена встречает меня на пороге колючими зрачками. Я бормочу что-то, прячу глаза. Я не люблю носить с собой ключи. Ни от своей квартиры, ни от квартиры детей, - дочери или сына. Они удивляются, когда я звоню в подъезде по домовому телефону, или, если подъезд открыт, тревожу звонок самой квартиры. Спешат к дверям торопливо, – оторвали от дела! Напряжённый голос: «кто там?» Открывают, встречают на пороге неизменно вопросом: Дочь ласково: «Ты без ключей?» Жена – прокурором: «Ты почему не носишь свои ключи?» Я отмалчиваюсь, а если не удаётся отмолчаться, обещаю носить. Жена с утра до вечера у дочки – дежурит по младшему внуку: туда-сюда, туда-сюда, кухня, ванная, балкон, завтрак, игрушки, уборка, обед, душ, сон и прочая, и прочая, и прочая… «Ты опять без ключей?» У меня их несколько связок, - от своей квартиры, от квартиры дочери, от дома сына, который живёт вообще в другом городе. Я обещаю в другой раз не забыть их, но снова «забываю». Почему же я, такой точный во всём прочем, тут являю непробиваемую безответственность? Я задаю, наконец, этот вопрос самому себе и пытаюсь найти ответ. Наверное, мне нравится, нажав на звонок, погрузиться в миг ожидания и услышать в ответ спокойно-знакомое (доброжелательное! - ведь ещё не знают, кто за дверями) – «иду-иду!» или «кто там?», а то и совсем хорошее – шлёпанье по полу босых ног маленького внука и его радостный вопль ирокеза: - Де-да-а-а-а!!! Эти сладкие мгновения ожидания за дверьми! Я про это не рассказываю, не признаюсь… - И всё-таки, почему ты не носишь с собой ключи?…

…Вчера я положил ключи в сумку, и теперь сам открываю подъезд и квартиру. 1998


* * *

Вообще-то она разговорчивая, моя жена… Она разговаривает, не покладая рук, весь световой день, а также при лампочке, или там при свечах, когда электричества нет… Если не рассказывает чего-то, то беседует с кем-то. Или спрашивает о чём-то. Или отвечает кому-то. А уж когда нет собеседника, то негромко сама с собой что-то обсуждает. А тут вдруг – молчит. Взяла - да молчит. Совсем не слышно её. Убираем мы, значит, с ней контору, - это наша подработка, приработок. Большая контора, метров на триста-четыреста, так что долго убираем, часа три-четыре…  А она всё молчит и молчит. Спросил я что-то у неё, она обратно молчит. Ну, прямо, как в рот воды набрала. Подошёл я к ней полюбопытствовать, в чём дело. И тут вижу, что она, в самом деле, в рот воды набрала. Оказывается, дёсны у неё разболелись, вот она и лечит их водой с содой. С полным ртом воды не очень-то поговоришь… Я вздохнул с облегчением. А то уж подумал, было, не случилось ли чего…

6.05.99


* * *

Первая ночь в Беэр-Шеве. На рассвете я разбужен… куриным кукареку. Крик петуха показался мне непривычно громким в утренней тишине большого городка и немного странным: как будто петух не выговаривал букву «р»… С этого началось привыкание ко всему еврейскому.


* * *

В первом письме в Россию к одному из друзей я написал стишок, кончавшийся словами:

Разлука ты, разлука,
Чужая сторона,
Ни родины, ни друга
Евреев – до хрена.

* * *

Утренние позывные здешней русской радиостанции вызывали отчего-то у него прозрачное чувство безысходности.


* * *

Впервые оказавшись у Стены Плача и пристроив в щёлочку записку о благоденствии близких, я вдруг подумал, а знает ли Бог русский язык? Алёшка, мой внук, тогда ещё шестиклассник, написал записку (о чём – не сказал) на трех языках, - русском, иврите, английском. Я спросил молодую учительницу в ульпане, где нас учили ивриту, что она думает обо всём этом. Она сказала:

- Бог знает все языки.


* * *

 У Стены Плача никто не плачет. По крайней мере, я ни разу не видел там плачущих людей. Может быть, потому, что сюда ходят «люди покрепче», говоря словам Высоцкого? Не уверен… Приходят, чтобы прикоснуться к Возможному. Приблизиться к Всемогущему. Людям кажется: здесь они ближе всего к Нему. И ещё, - чтобы подумать о вечном и преходящем. И с надеждой. На Того, кто некорыстен, а потому может помочь. С мыслью, что есть причал душе в штормах жизни. А ещё - облегчить сердце молитвой. И обратиться к Всевышнему с просьбой. Думаю, это редко просьба о себе. Чаще о близких. Не хочется думать, что кто-то лезет к Богу спросьбой о деньгах, бизнесе или с просьбой, чтобы у соседа сгорел дом. Был у Стены Плача и Папа Римский. Оставил записку. Никто не знает, о чём он тайно просил Бога. Возможно, просил прощения за антисемитские прегрешения католиков. Наяву Папа не очень благоволит к евреям. Когда арабские террористы захватят Храм Рождества Христова, осквернят его уже самим фактом захвата Храма и заложников, чего-то разграбят, мы не услышим слова осуждения и гнева от Папы. Представляю, что бы поднялось в мире и в Святой Церкви, если бы в Храм вторглись евреи. Двойной стандарт. Во всём мире и всякий раз, когда дело касается евреев.


* * *

Один израильский художник говорит:

- Стена Плача это, конечно, святое. Но, может быть, пора подумать о создании Стены Смеха? Хватит плакать… Тем более, что евреев всегда выручал смех.


* * *

В письмах из России – восторженные отзывы о фильме Н. Михалкова «Сибирский цирюльник». Хвалят люди, вроде бы, со вкусом, начитанные, образованные. Жене тоже понравилось: зрелищно, увлекательно. Мне было интересно, но скучно. Большой леденец в шоколадной обертке. Пример того, как хорошее кино может быть плохим искусством. По фильму не узнать правды, её движения из прошлого в будущее. Как о том можно узнать из «Дубровского» Пушкина, «Отцов и детей» Тургенева, «Поединка» Куприна. Или «Курочки рябы» Кончаловского, и «Полетов во сне и наяву» Балаяна. Патриотический кураж – такой приятный повод для самоутверждения.


* * *

«Приметы» Пушкина – одно из любимых стихотворений. В нём и простота, и глубина. И перекличка с народной приметой.

Я ехал к вам: живые сны
За мной вились толпой игривой,
И месяц с правой стороны
Сопровождал мой бег ретивый.
Я ехал прочь: иные сны…
Душе влюблённой грустно было,
И месяц с левой стороны
Сопровождал меня уныло.
«Школьный» разбор: – ехал с надеждой, и был во власти мечты («живые сны»), надежды не оправдались, или что-то огорчило, и тот же месяц уже унылый. Пренебрежём «географией»: дорога та же самая, просто путник едет обратно, вот месяц и оказался «с другой стороны». Но почему месяц справа это хорошо, а слева плохо? Что в этой примете? В книге «Словарь русских суеверий, заклинаний, примет и поверий» читаю: кто увидит новую луну с правой стороны, тот получит доход, прямо – ни то, ни сё, а слева – расход. Там же: если посчастливится увидеть народившийся месяц справа, то надо показать ему хоть копейку медную, тогда «перевода деньгам не будет». Если месяц появился слева, надо ему поклониться в пояс, чтобы защитил от болезней. Деньги деньгами, но суть одна: луна справа – хорошая примета, луна слева – плохая. Вот и у Даля пословица: не плюй направо – там ангел-хранитель, плюй налево – там диавол. В «Евгении Онегине» также встречается эта примета. В пятой главе рассказано: «Татьяна верила преданьям \ Простонародной старины, \ И снам, и карточным гаданьям, \ И предсказаниям луны». И как «увидя \ Младой двурогий лик луны \ На небе с левой стороны \ Она дрожала и бледнела.» …Пушкин точен – не просто луна, а «младая», то есть, народившаяся только, точно в соответствии с народной приметой. Замечательна концовка приведенного выше стихотворения:

Мечтанью вечному в ночи
Так предаёмся мы, поэты;
Так суеверные приметы
Согласны с чувствами души.
Талант это создание, скажем так, из подручного, будничного материала, из расхожей мозаики привычного новой сущности – картины, образа, мысли. То есть открытие. О чём и говорит блестящая, как афоризм, концовка. Луне посвящены тысячи строк. Метафоры, вдохновленные ею, сами по себе составляют неисчерпаемую тему. Только у Есенина десятки образов луны, и ни один не повторяется. (Об этом стоит сказать при случае, хотя бы конспективно».) Писатель Ю. Безелянский написал оригинальную книгу «эссе, зарисовок и фантазий» под названием «Страсти по Луне». Что до названной приметы, то вот ещё пример:

Экий снег какой глубокий!
Лошадь дышит горячо.
Светит месяц одинокий
Через левое плечо.
Пушкинский образ отозвался в стихах Дмитрия Кедрина. П.С. Стоит привести, по случаю, отрывок из воспоминаний Анны Керн. «…он приехал ко мне вечером и, усевшись на маленькой скамеечке… написал на какой-то записке: Я ехал к вам. Живые сны… Писавши эти строки и напевая (!! – Д.Л.) их своим звучным голосом, он при стихе:

И месяц с левой стороны
Сопровождал меня уныло!
Заметил, смеясь: РАЗУМЕЕТСЯ С ЛЕВОЙ. ПОТОМУ ЧТО ЕХАЛ НАЗАД!..» Вообще, примета эта, как и многие другие, восходит к древним, языческим, временам. У давних мореплавателей, например, считалось дурным предзнаменованием чихнуть на левой стороне корабля, и хорошим, если кто-то чихнёт на правой.


* * *

Трудно быть гонимыми еврейцами.
Но хоть нам случалось быть и слабыми, -
До победы дожили над немцами.
Доживём, даст Бог, - и над арабами.
2.07.2001


* * *

Жизнь похожа на езду в лифте – не успеешь войти, как по пути набивается куча случайных попутчиков. И тормозят тебя на всяком этаже по своей надобности, - кому-то выходить… Облегчения нет: на место отчаливших входят другие. Можно ехать молча, но всё равно оказываешься в одном замкнутом энергетическом пространстве, с навязанным соседством.


* * *

Праздник отличается от будней тем, что это преувеличенный день.


* * *

В человеке должно быть всё прекрасно: и душа, и мысли, и соседи.


* * *

«Во многой мудрости много печали, и кто умножает знание, умножает скорбь». Так, кажется, у мудрецов. Но почему только так? И наоборот ведь тоже: Во многой печали много мудрости. И кому умножается скорбь, тому прибавляется мудрость.


* * *

- Ностальгия? Я вам скажу, что это…

Восьмой год эмиграции… Утро… Жена занимается рутинным делом, меняет постель. Из наволочки выпорхнул кусочек картона. Оказалось – ярлычок, ещё из той, старой жизни, как и одна из наволочек, до которой дошла очередь. Поднял ярлык и стал читать.

«РСФСР. Свердоблупрместпром. СПО «Маяк». Кедровская швейная фабрика. Свердловская область, п. Кедровое, ул. Классона («Классон? - инженер, участник плана ГОЭЛРО»?) Комплект посбелья. Арт. ткани 8 Н15 –15 МАПС Пододеяльник 215х143 Наволочка 70х70 2 шт. Хлопок 100% Розн. цена 15-00 Дата вып. 4. 1989

Я читал, - в стране древнего иврита, - эти русские слова и знаки из другой эпохи и жизни, и сердце щемило. Уже не было Облупрместпрома, исчезло СПО «Маяк», не было нас самих в той стране… Только обрывки памяти, части которой стали ярлыками. Другое государство. Другое тысячелетие! И всё таки - коростой печаль.


* * *

Вот стихи, написанные в дни полёта Валентины Терешковой в космос, то есть очень давно.

ЧАЙКА

«Чайка» – позывные космонавта Валентины Терешковой

Далеко ли летают чайки?
Далеко, друзья, далеко…
На Курилах ли, на Ямайке
Есть примета у моряков:
Если нет конца океану,
И давно не видна земля,
Но однажды закружит желанная
Утром чайка у корабля.
– Значит, близок заветный берег!
Значит, пота и сил не жаль,
- И вонзается новый Беринг
Жадным взглядом в близкую даль…
Капитаны – народ отчаянный!
Режет новый простор бушприт!
- Быстрокрылая птица «Чайка»
По орбите земной летит!
Капитан! Я в приметы верю:
Если Чайка оставила след,
Значит, близок заветный берег
Долгожданных иных планет!
Бродят дальние звёзды стайкой
Выше всех земных облаков…
Далеко ли летают Чайки?
Далеко, друзья, далеко!
Недавно, перебирая архивные бумажки, наткнулся на газетную вырезку с этими стихами и вдруг решил послать их… Терешковой. Почему бы нет? Как сказал герой одного рассказа Джона Пристли, придя в восторг от картины незнакомого художника: моё мнение о вашей картине принадлежит вам и я должен передать его по назначению. Уверен был, что ответа от Терешковой не будет, не тот человек. Послал «на деревню к дедушке» – Москва, Звёздный городок. Письмо не вернулось, значит, дошло. Но отзвука от адресата, конечно, не последовало.


* * *

ПЕРЕИНАЧКИ

Служить бы рад – приСлушиваться тошно.


* * *

Кто к нам с мешком придёт, от смешка и погибнет.


* * *

Просил я отечество, день изо дня:
Дай руку твою, утоли мою муку!
Но вместо – кормила отчизна меня
«Березовым суком, берёзовым суком».

* * *

Нет, не всё было дома плохо! Были друзья, была работа, востребованность, была родина-природа. Природа!.. Кто-то сказал: родина – это ландшафт. Лесные дали, запах снега, ветер на лыжне, краски осени… Даже осенние дожди радость, - за окнами струи, а в комнате, за двойными рамами, тепло, уют, книга… Осень, время ожидания и надежды. Потому что это самое длинное время, - так казалось…  Всё это не просто память, а то, что стало частью тебя, неотделимое существо бытия, даже теперь, на удалении. Были озарения общности дела, были и миги признания. Не тщеславный, радовался, когда читал указ о присвоении звания заслуженного работника РСФСР. Хоть и скажешь про это, одёргивая пафос: «мелочь, а приятно», а всё же и не мелочь по тогдашним законам условности, и всё же приятно. Забавная частность. По заведенному порядку публиковать официальные решения правительства, газеты напечатали и это сообщение. Одну из информаций приятель опустил в мой почтовый ящик. Но вырезал её из газеты с юмором: следующая за указом заметка рассказывала о пожарниках, и называлась: «За отвагу на пожаре». Приятель сделал так, что заголовок о пожаре, - без самого текста про него - мог быть вполне отнесен к информации о присвоении Заслуженного работника культуры РСФСР. Присвоили, читай, за… отвагу на пожаре. Было смешно. Хотя, впрочем… Уж точно я никогда не подливал масла, то есть бензина, в огонь, и не раздувал костры склок, раздоров или интриг.


* * *

СЛУЧАЙ В КРЫМУ

Отдыхал я как-то в Мисхоре, в Крыму. Элитный Дом отдыха, куда попал я случайно, плавал в листве, в стороне от шумной дороги. Каменные ступени вели к морю с удобным пляжем, шлюпочным причалом и большой верандой – для любителей спать под шум прибоя. Возникало ощущение отгороженности от мира, блаженного островка покоя и домашности. Отдыхающих мало, народ подобрался тихий. Понемногу перезнакомились, раскланивались, кто-то составил пульку и часами кучковался над расчерченным листком, кто-то корпел над шахматами, а кто-то не покидал волейбольной площадки. Собственно, вспомнил я об этом из-за одного случая, даже не случая, а впечатления, может быть, не самого яркого, но неожиданного. Итак, покуривали мы на скамеечке, как обычно, после обеда, небольшой компанией. Я уговаривал соседа - неприметного человека – выступить на вечере, сказали - он знаменитость, надо войти с ним в контакт. Знаменитость, серый пиджак, задумчиво извлек из нагрудного карманчика матерчатый мешочек и, вытряхнул на ладонь горстку жёлтых и белых круглых значков. Я не сразу догадался, что это лауреатские медали. Он задумчиво перебирал их. «Об этом нельзя», - бормотал. - «И об этом нельзя»…  «Ну, а про это и не заикнёшься». Не повернётся упрекнуть ни его, ни других знаменитостей, если в душе они испытывают некое превосходство над окружающими. Потому простителен был смех, которым сидевшие на скамейке встретили появление новичка… Сосед мой, сунув небрежно в карманчик свои лауреатские медали, вместе со всеми стал смотреть в сторону входа. Дело в том, что поклонная стенка, гипотенузой закрывавшая входной спуск, была высокой, и всякий, кто приходил в Дом отдыха, не виден был до тех пор, пока не покидал последней ступеньки. Ограждение кончалось, и только тогда появлялся человек. На этот раз мы впервые увидели человека сразу, как только стукнула дверца калитки. Вернее, увидели не его самого, а его голову. Это было очень смешно и необычно. Как в фокусе у Кио: над оградой плыла голова, лишённая туловища. Только наработанная годами вежливость удержала нас от смеха в голос, когда на площадке появился и сам носитель головы. Он возник у края клумбы, и мир вокруг вдруг изменился. Предметы и люди сдвинулись, пространство стало ломким, тревожным. Среда, казавшаяся гармоничной, разладилась. Несомненно, из-за этого человека…  Ну, да, он просто не вписывался в привычные масштабы. Нет, он не был образцом золотого сечения, положенного в основу очеловеченного быта. Высокая фигура казалась бесконечной и почему-то плоскообразной. Голова, торчавшая над галстуком, выглядела непропорционально маленькой. Глинистого цвета пиджак, в паре с такими же брюками, добавлял носителю угрюмости, и какой-то серости. И чуждости… Однажды мне довелось побывать на карандашной фабрике. Зачарованно смотрел я на движения укладчицы, рука её, словно существовала отдельно, «не глядя» выхватывала из огромного накопителя пучки карандашей, ровно столько, сколько входило в набор, и вгоняла их одним точным движением в коробку. Карандаши привыкли к пространству её руки, и если попадался лишний или нестандартный, пальцы сами разжимались и выбрасывали его. Таким же чужеродным оказывался и редкий, сувенирный, экземпляр не конвейерной, штучной, работы, случайно попавший в короб: он в пучке смотрелся уродливым инородцем. Человек, стоявший перед нами, был нестандартный. Он разрушал представление о норме, выламывался из ряда закономерного, он поселял в наших правильных сознаниях дискомфорт. Молодой человек, - а это был совсем молодой человек, лет двадцати, - видимо, привык к отчуждению окружающих, держался скованно, замкнуто. Как бы не замечая нас, стороной, он прошёл к канцелярии, покрыв расстояние за несколько шагов, и скрылся за дверьми. Он поселился в Доме отдыха, но встречали мы его редко, - старался держаться особняком, и стушеваться, если оказывался на виду. …В тот раз мы сидели на пляже и занимались обычными пляжными делами: газетами, картами, загорали и купались…  После недельного ненастья это был первый день хорошей погоды, - как никак, уже стоял октябрь. Наверстывая упущенное, мы то и дело бросались в море, а потом – снова – на топчаны. Смотрите, ребята, наш новичок, – сказал кто-то. Неспешно ступая по гальке, к пляжу приближался «наш» новенький. Он был в том же неизменном москошвейном костюме. Без особого интереса провожали мы глазами этого странного человека, эту коломенскую версту, как окрестил его кто-то. Он прошёл в дальний конец пляжа и стал раздеваться. Мы отвернулись. …Солнце набирало силу. Косые лучи его меняли мир. Море слепило, размывало фигуры, превращения… Кстати, а где наш гость? Там, где он недавно раздевался, была только кучка одежды. Из моря направлялся к ней по мелководью какой-то…  гигант. Бронзовые мышцы блестели каплями. Фигура из монолита излучала стройность и силу. Всё было в облике мощно, гармонично, а медный загар и чеканные очертания заставляли вспомнить об античных скульптурах. Никакое сравнение, само собой просившееся на ум, не было преувеличением. По берегу двигался микельанжеловский Давид. Самсон, сошедший с Петродворца. Дискобол. Геракл. Мы не просто любовались, мы ошалели от этой неземной красоты. Если существовал на свете идеал совершенства, он был перед нами… То было время, когда уродливому бодибилдингу ещё не настала пора, и красота развитого человеческого тела укладывалась в чувство меры. Здесь был другой случай. Не просто развитые формы. Это был феномен нестандартного, какого-то неземного, божественного совершенства… - Ребята!… - голос осёкся - …ребята, а ведь это наш парень, убей меня гром, это наш парень! Да, это идеальное нечто, возникшее из морской воды, преображенное из серой одежды, и двигавшееся вдоль пляжа, было тем, и не тем парнем. Я оглянулся окрест и душа моя безобразиями людских тел вокруг уязвлена стала. Унылое лежбище: серое и сырое желе тел, телесов, выпирающих из лифчиков, купальников и плавок, как опара из квашни, недомерки фигур с кое-как, топорно прилаженными головами, туловами и то жирными, то сухотными ногами, – и это цари природы? А ведь здесь собралась служивая элита, удачливые функционеры, учёные с их семьями, царедворцы, то есть не голодавшие никогда и могшие образовать свои фигуры! Кем был послан брильянт этого совершенства, и послан ли он вообще? Может, просто случай-насмешник подсунул нам разгадку, до которой мы сами и не дошли бы: смотрите, вот оно, что такое эталон человека, вот это и есть подлинность, и не уникальность, а норма, да-да, именно норма. А ваше множество, рыхлое и кургузое, хоть и большинство, – отработок, шлак, и только потому, что вас большинство, вы и назначили себя нормой. Бронзовый великан, чеканный красавец двигался берегом, плавно растворяясь в мареве отражений и бликов… Мы столбенели… Когда и как он исчез из Дома отдыха, не помнил никто. В те поры, - а случилось это лет сорок тому, - ещё не были в моде уфологические байки. А то бы уж я точно дал себе подумать, что межзвёздная цивилизация подбросила нам экземпляр брата по разуму, чтобы мы не очень заблуждались на свой счёт.


* * *

ЗАЧЕМ?

Листаю московскую газету. Натыкаюсь на заметку о приметах – как определить, по облакам, скоро ли будет дождь. Если надвигается масса с вершинами в виде наковальни, ожидайте гром через час или полчаса. Если основание облака похоже на коровье вымя, гроза будет через 20-30 минут. Через час или полтора грянет ливень, - «если появились облака, имеющие форму линзы или чечевичного семени». «А вот когда в 10-11 часов утра мощные кучевые облака громоздятся на небе бурно растущими вверх башнями, затем к полудню вершины их «оплавляются» и начинают перерастать в наковальни, тут уж не избежать сильнейших ливней с грозами в послеполуденные или ранние предвечерние часы». Слоистые облака… Когда они затягивают небо, «животные, птицы и насекомые прячутся в укрытия», цветы закрываются, - ждите приближения затяжных дождей и долгого ненастья. Прочитываю заметку раз, другой… Потом привычно, «как говорится, машинально», вырезаю её, пишу на полях дату, название газеты и кладу в папку досье в раздел «Приметы». Несколько минут сижу задумчиво. Что-то не так. И вдруг осознаю себя идиотом. Вот уже много лет живу в Негевской пустыне, – на сто верст вокруг пески, холмы, безводье и выгоревшие камни в руслах несуществующих рек и ручьев, высохших, сохранивших только названия. Облака в небе появляются раз в году. А дожди… – двести миллиметров (!)… за год. Зачем здесь знать про облака и приметы дождя?


* * *

Пэрэт мундус эт фиат юстиция. Пусть погибнет мир, но совершится правосудие (справедливость). В житейском обиходе: пусть свершиться справедливость, даже если погибнет мир.

Словом, варианты разные, но смысл один. И видел я не раз, как в борьбе за справедливость люди сеяли вокруг себя опустошение. Я наблюдал, как в том или ином коллективе из едва уловимого дуновения закручивался смерчь склоки, зарождалась битва «за правду», и, ещё вчера дружные братства, начинали бурлить, кровоточить, распадаться на лагеря, стаи и гибнуть на корню в интригах, оставляя на местах бывших пламенных объятий пепелища. Побеждённые сникали, нейтральные замыкались или уходили, а победители сияли над обуглившимися развалинами, радуясь победе, как радуются добыче мародёры на мёртвом поле, не ведая, что и им воздастся.

С годами я, переписывавший всю жизнь в блокнотики умные чужие изречения, составил себе своё собственное:

ЛУЧШЕ ДОБРОТА, ЧЕМ СПРАВЕДЛИВОСТЬ.

Эту мысль можно развить в целый трактат. Но хватает и фразы: лучше доброта, чем справедливость


* * *

Сижу в столовой городка К. В К., как и положено в провинции, всё «в центре»: на одной главной улице - горком, горисполком, книжный магазин, редакция местной газеты, парикмахерская, ну и столовая. Публика пёстрая, - служащие, рабочие, артисты городского театра. За соседним столиком видный парень лет восемнадцати, он оживлён, чем и привлекает внимание. Парень интересничает, занимая разговором двух юных девиц, очень скованных и стеснительных, похоже, из деревни. Девушки стараются не выставлять напоказ натруженные шершавые ладошки. Парень заливается соловьем, успевая между делом и борщ доесть и ко второму приступить… Доносятся обрывки фраз, то про кино, то про какую-то книгу… Но вот запас знаний, похоже, иссякает, долгая пауза, энтузиаст вздыхает и обводит взглядом зал…  На стене, близ буфета, картина, «Охотники на привале» Перова. Передвижники – непременный атрибут общественных мест. Их, этих копий, в стране видимо-невидимо. Парень показывает на картину и небрежно роняет:

- «Охотники на привале»… Художник Репин.

И, помолчав, добавляет:

- Копия. Оригинал в парикмахерской. Тут, недалеко.


* * *

МИРОНЫЧ И УБИЙЦЫ В БЕЛЫХ ХАЛАТАХ

С этой столовой, к слову, связан эпизод, сам по себе незначительный, но на экран моей памяти он проецирует многое. Ответственным секретарём в редакции, куда меня распределили по окончании вуза, был Григорий Миронович Кипнис, крупный рыхлый человек лет сорока пяти, опытный газетчик. Про таких принято было говорить - крепкий профессионал. Жизнь обошлась с ним жестоко и несправедливо. Все его родные, мать, отец, сестры с детьми погибли в Бабьем Яру. Воевал, был ранен и контужен. В конце войны попал с госпиталем на Урал. После госпиталя назначили его в заводскую многотиражку. Жалоб от него на эту тему я не слышал, но, наверное, было обидно и досадно: ему, партийцу с огромным стажем, фронтовику, номенклатуре ЦК Украины, руководившему в Киеве перед войной крупнейшей, кажется, самой главной, газетой республики дали такое скромное место. Сам ли он просился из многотиражки в более престижное издание, а может, открылась вакансия, так или иначе оказался он в редакции городской газеты четвёртого по величине города области. Что у него была хватка, заметно было сразу, - работал много, мог написать очерк, корреспонденцию, разбирался в заводском производстве, отлично знал технику газетного дела. Меня, однако, он поразил не этим и просто потряс при первом же общении. Помню, положил ему на стол свою первую заметку. Он провел большим и указательным пальцами от крыльев носа к краям хорошо выбритых губ, – была у него такая привычка, – будто усы приглаживал. Потом взял ручку и, не читая текста (!!!), сразу исправил шесть опечаток машинистки. Готов поклясться, что не читая. Словно фокусник! То ли таково было устройство его сетчатки глаза, то ли опыт…  Для меня же это было нечто сродни трюку. Но ещё и урок, - с той поры я понял, что нельзя доверять никакой машинистке. Текст надо вычитывать трижды и четырежды…  Меня-то этому учили, а он-то университетов не кончал! Но не об этом речь. Характер у Григория Мироновича был сложный. Типичная еврейская активность, и даже возбудимость, с годами переплелась у него, в силу разных житейских обстоятельств, с необходимостью сдерживаться и взвешивать слова и поступки… Было это, видать, нелегко для холерического темперамента, казалось, он постоянно пребывает в состоянии внутреннего напряжения. Эпизод, о котором хочу рассказать, произошел в марте или апреле 1953 года… Уже много месяцев в стране гремело дело врачей. И жили мы, втянув головы в плечи. Внешне всё соответствовало приличиям: исправно работали, общались, не выказывали внешне признаков страха, так, иногда отводили лица от слишком пристальных глаз собеседника. Но, - к слову, - именно в ту пору стали меня вызывать в горком партии заполнять анкеты с кучей вопросов. Я долго не мог взять в толк, почему мне предлагают всякий раз делать одно и то же. Пока заведующая спецотделом, крупная, по-домашнему уютная женщина, не спросила во время третьего захода, становясь пунцовой от вопроса, который не давал ей покоя. Почему, спросила она, вы снова пишете не то. И показала пальцем на пункт в анкете «родной язык». - «У вас написано «русский». – «А какой же я должен писать?» - «Но в графе национальность (снова краска в лицо) написано «еврей»!? – «Ну и что?» – «Как, «ну и что»? Такого не может быть! - и тихо, почти на шепоте. - Чтобы национальность еврей, а родной язык русский» - (О, святая простота!) - «Может!»… Я как мог, объяснял ей разницу между национальностью и родным языком… Не уверен, что эта добрая и наивная функционерка, из племени подкладывающих хворост в костры, на которых сжигают еретиков, что-то поняла. Может, меня вызывали бы ещё, - но тут случилось, чего никто не ожидал. Утром, перед работой, радио выдало последние известия, и в них – обзор газет. Пафос передовицы привлёк непривычным сочетанием слов: «Социалистическая законность неприкосновенна». Из торжественных витиеватостей я понял главное: врачи не виноваты. Вспышка света в конце туннеля. Евреи вздохнули, как вздыхает человек, переводя дух. Судорожно. Не-евреи восприняли сенсацию по-разному – кто-то с безразличием, многие – с разочарованием: жаль, сорвалось. В столовой, куда мы пришли на перерыв вчетвером, было многолюдно. Устроились за столиком. Иван П., щуплый человечек, бойкий городской фельетонист, любимчик читателей, обличитель пороков, извиваясь на стуле, поблескивал глазками, и, в ожидании обеда, намазывал горчицу на кусочки хлеба. Симпатичный и добрый Саша К. корреспондент, выдвиженец из рабкоров, рассказывал что-то о строительстве. Григорий же Миронович, сам любитель поговорить, сидел на этот раз молчаливый, и как бы торжественный. Одутловатое лицо его, лицо человека, у которого давние проблемы с печенью, было на этот раз не серым, а гладким. Глаза мерцали скрытым покоем… Вот тут он нас и удивил. Когда подошла официантка, и уже навострилась записать Миронычу знакомый ей почти наизусть заказ (манную кашку или размазню из геркулеса), Григорий Миронович жестом остановил её, и стал диктовать. Значит, так: на закуску - селёдочку, на первое - солянку, на второе - свиную отбивную. На третье – нет, не компот. – Мы увидели, как Иван П. перестал намазывать горчицу на хлеб… И на третье… а, может, на первое, - Григорий Миронович сделал паузу… - Какое вино у вас? Только портвейн? Пусть будет портвейн… - стакан портвейна. Никогда никто из нас не видел, чтобы Григорий Миронович выпивал, он также не курил. Он сторонился застолий не потому, что был замкнут, - он любил пообщаться, - но всегда ревниво относился к своему здоровью… И в вопросах диеты был непоколебим. Сейчас он, не отрываясь, в один приём, выцедил с явным удовольствием полный стакан вина, и стал не спеша закусывать, игнорируя вопросы, по какому случаю разгулялся. И только мне, когда вышли из столовой, сказал негромко: это надо было отметить… Я не прочь был при случае, да и просто так, для настроения, принять рюмочку-другую. Но не выпивал ни в это день, ни в другие: надо было переварить и осмыслить происшедшее в стране… Но мне был понятен поступок Мироныча, и я зауважал его.


* * *

Из всех определений счастья наиболее интересное, по-моему, вот это: счастье - это отсутствие несчастья. Счастье - категория прошедшего времени. Только оглянувшись можно сказать, испытал ли его или нет.


* * *

Одно из лучших изречений я услышал из уст моей жены, - в пору её учительства. Как-то, придя из школы, она посетовала, что снова поставила «тройку» отпетому двоечнику. На моё замечание, что надо быть принципиальной, и что завуч выговор даст ей за подобные компромиссы, ответила, что завуч никакого выговора не даст.

- Тогда директор накажет.

- И директор ничего не сделает, - отвечает.

- Ну, не директор, так зав. районо, - продолжал настаивать я.

- И зав. районо не накажет, даже и вникать не станет.

- Но почему?

– Потому что каждый хочет быть обманутым!

Эта формула стала в какой-то момент глобальной государственный правдой.


* * *

ФЕНОМЕН

Талантливый Саша Лысяков. Фотограф, художник, кузнец. Возрожденческий тип. Теперь он известный умелец по железу – его прославили собственные работы и статьи о них. Репродукции с его картин печатали зарубежные иллюстрированные издания. О нём рассказывало телевидение всех уровней. Писали журналисты. В том числе и пишущий эти строки. Едва ли не первым он стал, в одиночку, возрождать знаменитое когда-то на Урале, но заброшенное искусство ковки. Реалист в металле, он в живописи был фантазёром. Писал локальным цветом. Любил изображать рыб, выглядевших, как закодированные люди. И в причудливых изгибах линий и контуров загадочных плавников угадывались черты природы и храмов. А одно из его живописных полотен выглядело так: яркий красный лакированный трамвай стоит за оградой из штакетника, в палисаднике… впритык к избе. Трамваю тесно. По всем законам пространства, ни он, ни рельсы не могут ни оказаться здесь, ни уместиться. Но трамвай стоял – праздничный и яркий, прямо возле резных наличников. Саша пробовал объяснить мне, что подвигло его на этот сюжет. Но речь сейчас не об этом. Речь о… корове. Огромное полотно, метра два на три, изображавшее корову, занимало целую стену в секретариате. Висели и другие картины его, вдоль коридора. Писал наш фотокор для души, картины его не покупали. Да он и не предлагал никому. И мастерской, само собой, у него не было, - так, счастливый подвальчик в доме, где обитала редакция. Значит, корова. Эта корова завораживала. Она была сыта, огромна, абсолютно реалистична, но огромные контуры, огромные черные на белом фоне контуры (их даже пятнами неловко назвать) смущали какой-то мистической похожестью на контуры материков. Достаточно, чтобы напоминать их, и недостаточно, чтобы полностью совпадать: гадай в меру своей фантазии. На картине корова стояла боком. Даже демонстративно, напоказ. На все вопросы, на что, мол, Саша, намекаешь, он загадочно отмалчивался. Прошла уйма лет. Вечность. В жизни многое перевернулось. Я уже давно был на пенсии. Уезжал в Израиль, к детям и внукам. Саша, с которым не виделись много лет, прослышав про мой отъезд, пришел попрощаться. Во время одной из первых экскурсий на новом месте, оказался я в кибуце, в Негеве. Многое понравилось мне и поразило воображение. Ухоженные каменные дома со всеми удобствами, асфальтовые дороги и тротуары, шикарная столовая, подстать столичным городам, бассейн – всё это было таким неожиданным для человека, не понаслышке знавшего колхозные постройки и российские деревни. На ферме я увидел автоматизированное чудо дойки. Компьютеры, датчики и прочие вещи. Да музыку ещё. Да одного рабочего на два пролёта…  И никаких кликух – Муська, Зорька, никакой сельской романтики, только датчики, да номера на лодыжках. Но главное ждало впереди. В назначенный час дойки сами собой явились коровы и встали у своих станков. Парень в комбинезоне подключил агрегаты… И тут я увидел! Коровы были не просто породистые, ухоженные, у каждой вымя, как аэростат Монгольфьера. Это были Лысяковские коровы, – чёрные континенты материков на белых боках, - одна к одной, как близнецы. Я давно забыл про картину Лысякова. А тут вспомнил, потому что это она, двигалась и мычала. И были они, эти создания, похожие, словно клонированные, говоря сегодняшним языком. Как мог художник, живя за пять тысяч километров от этих мест, прозреть фантазией то, чему никогда не был свидетелем? Или, если говорить по-другому, как могла природа угадать замысел художника? Я не ищу и не вижу в этом эпизоде каких-то многозначительных совпадений, или подтекстов. Но кто бы мне объяснил, что это значит. Или природа метит своей фантазией разные источники? Неспроста у жизни выдаёт кульбиты. Что-то за этим да кроется!


* * *

Знакомый хирург однажды сказал:

- Нынче от аппендицита практически не умирают. Ну, один человек на сто тысяч.

- Какая-то тысячная доля процента!? – спрашиваю.

- Хм!.. Для конкретного человека – это сто процентов…

Год спустя при операции аппендицита умер полковник медицинской службы, главный офтальмолог военного округа, прошедший всю войну. Фамилия его Глузман, он был другом моего знакомого хирурга.


* * *

- Мужчина должен сидеть за письменным столом и работать!

Эти слова любила повторять Неля, жена Юрия Мячика. Имя Юрия Мячика нынче известно, разве что небольшой группе литераторов, да театралов. А между тем, в пятидесятые-шестидесятые годы это имя было у многих на устах. И не только в его родном Свердловске. Написанная им лирическая пьеса в стихах была поставлена Свердловским драмтеатром, а потом несколько сезонов с успехом шла более чем на двухстах сценических площадках страны. Как говорят в таких случаях, на другой день он проснулся знаменитым. У Юры появилось много денег, и ещё больше друзей. Был он человеком добрым, компанейским, многие тянулись к нему. Представление о жизни Юры в ту пору я получил, оказавшись как-то в его компании. Когда заполночь выяснилось, что всё выпито, а хочется ещё, но магазины закрыты, - Юра вызвал такси и пригласил всех в аэропорт. В ночном ресторане и гуляли под гул аэродрома до утра. В диковину мне было видеть разносолы на столе и широкие развороты Юриного бумажника. Если это было для Юры привычным делом, то понятно, почему счастье быстротечно. Деньги со временем кончились, друзья рассосались. Юра пробовал писать новое, но удача не повторилась. Постепенно он всё реже и реже тянулся к чернильнице. Слонялся по городу. Посиживал в редакциях, перекидывался разговорами со знакомыми. Неля, Юрина жена, женщина добрая и с сильным характером, врач, известный в городе специалист и, как говорится, человек с положением, любила мужа. И время от времени говорила, к слову, скрывая вздох: мужчина должен сидеть за письменным столом и работать. Это не было назиданием или занудством. Не было это и честолюбивой мечтой о новом успехе мужа, в лучах которого и её тепло. Это было просто желание семейной гармонии, как она ей виделась. Приходит ли она с работы, возится ли дома по хозяйству, - в любую минуту заглянув в комнату, должна увидеть: мужчина сидит за письменным столом и работает. И всё.


* * *

В литературной студии спор: можно ли словом «что» заменить слово «который». В поисках примера или прецедента переворошил словари и справочники, примера не нашел, но зигзаг мысли привёл к унылому размышлению: как часто злоупотребляем этим самым «который», нагромождая небоскрёбы неудобоваримых фраз? Иные умудряются трижды или четырежды в одном предложении прилипнуть к этому «спасительному» якорю. А как у классика обстоит с этим словом? Перечитал «Домик в Коломне» Пушкина. Слова «который» не встретил ни разу! Прочёл «Графа Нулина». То же самое! Перечитал «Медного всадника». Чеканный изысканный напряжённый возвышенный стих и – без единого «торжественного» слова – «который». И только в «Евгении Онегине» - несколько раз - на весь огромный роман. Всего несколько раз привлёк это слово Александр Сергеевич! Но зато как! «Ужель та самая Татьяна, Которой он наедине \ В глухой, далёкой стороне… \ Читал когда-то наставленья…\; Та, от которой он хранит \ Письмо… \ Та девочка, которой он. \ Пренебрегал…» Видимо, слово «который» оправдано более возвышенной интонацией, чувственным акцентом. Вспомним и у Лермонтова: «Я тот, которому внимала \ Ты в полуночной тишине». А наши российские грамотеи, от депутатов до телепублицистов, как погрязнут в предложении, так и начнут накручивать «который», «которая», «которое»… словно спирали колючей проволоки.


* * *

Какие там у человека чувства? Зрение, обоняние, осязание… Это – у всех. У некоторых есть ещё и сомнения, сострадание, совесть, стыд… Сожаление!.. Вот чувство, которое по силе может сравниться разве что с приступом необъяснимой печали или тоски. Сожаление о том, что не сбылось. И о том, что уже не сбудется. О том, что мог сделать, и не сделал. И о том, что никогда не сможешь изменить это роковое никогда…  Сожаление о невозможности избежать неотвратимого. Мучительное озарение ночью, в бессонницу. Щемящая, почти физически ломающая печаль. Эти книги, этот главный праздник души!… Они останутся, они будут… И не перечитать их, на прочесть все, не взять с собой…


* * *

Вот одно из самых глубоких остроумных замечаний, когда-либо мной слышанных. Шумное застолье по случаю дня рождения. Именинник, наш общий приятель и друг, моложавый профессор, талантливый хирург, книгочей, прошедший, впрочем, к успеху тернистой, хотя и удачливой дорогой, пытается перекричать шумную компанию. Он хочет предложить тост. Наконец, наступает пауза… «Я хочу сказать честно…» - начинает именинник. И в тишине вдруг реплика одного из его друзей, коллеги, с интонацией доброжелательного увещевания:

- Миша! Не надо честно, - скажи правду!

Шутку оценили, рассмеялись и… скоро забыли. Мне она запомнилась. В ней бездна смысла. И когда я слушаю иные очень искренние, и «честные», по убеждению говорящего, речи, я говорю мысленно, - друг мой, не надо честно, не надо искренне, - скажи правду.


* * *

И ВОТ СНИТСЯ МНЕ ОДНАЖДЫ СОН… (Три воспоминания о снах)

1. Я знал человека (молодого театроведа), который записывал сны. Говорил, что к тридцати годам записал свыше полутора тысяч снов. Запоминал их хорошо, помнил детали, последовательность эпизодов. Я запоминаю сны плохо. Остро ощущаю пережитое, - сны ясные, словно наяву, как правило, тревожные…  Через минуту-другую увиденное размывается. Удержать цепочку события можно, если сразу, проснувшись, рассказать кому-то, или записать… Надо бы, особенно когда снятся кошмары. Хотя бы для того, чтоб освободиться от наваждения: чур, меня! Кажется: запишешь, и дневная явь отгородит тебя от того, что явилось ночью. И всё же два сна, хоть и размыто, а помнятся мне всегда. Один преследовал только в детстве и отрочестве и появлялся во время болезней. Я, при высокой температуре, впадал в беспамятство, бредил, пел, как говорила мама, революционные песни. А потом начинал метаться, – это наваливался кошмар. Мне представлялось, что подбородок мой увеличивается до огромных размеров, становится каменно тяжёлым и начинает давить меня, и я вот-вот задохнусь, раздавленный. В бреду я почему-то чётко осознаю, что этот каменный гнёт, эта глыба – мой… дядька, мамин брат. Тогда я, конечно, понятия не имел о Фрейде и его науках о сновидениях, но, повзрослев, я объяснял себе, - наверное это играла подкорка: в детстве дядька меня злобно ударил однажды ногой за какую-то небольшую провинность. Я был потрясён, меня никогда не били. Только однажды мать, нанервничавшись из-за того, что я долго шлялся где-то с пацанами, шлепнула меня, в сердцах, пониже спины. Реакция была непредсказуема: я зашёлся в истерике, два часа меня не могли успокоить, и в чувство привела только срочно вызванная неотложка. Второй сон меня преследовал долго и начался лет за десять до эмиграции, о которой я, к слову сказать, не помышлял, надеясь, что не придётся…  Но это – к слову. Сон варьировал свои подробности: то я оказывался на дальней трамвайной остановке. То предстояла какая-то командировка или встреча, и я оказывался на железнодорожной станции далеко от дома, но суть была одна: я уезжал на трамвае или на поезде к месту прибытия, а возвратиться не мог, - всегда было какое-то препятствие. То не мог найти трамвайную остановку, то у поезда, если я добирался до него, оказывалась закрытой дверь в тамбур, то просто не мог дождаться транспорта – он переставал появляться там, где я ждал его… С этим и просыпался. Именно в этот момент. Этот сон был мне часто. Говоря драматическим языком: он преследовал меня. Мы приехали в Израиль, и словно кто-то вычеркнул явление из списка сновидений. Как-то я рассказал знакомому, - пришлось к слову, - про мои ночные сюжеты, и тот заметил: наверное, это было предсказание. «Но я не собирался уезжать!» – «Ну и что? Это было заложено в генах! Вы приехали, и тревога, а вместе с ней и сон, оставили вас». Я промолчал, хмыкнув про себя. Восемь лет, как мы прожили вдали от родины. Восемь лет меня не посещало это видение. Недавно исполнилось девять лет. Как-то ночью я обнаружил себя на главном проспекте города, где прошло полвека моей жизни. Я шел по слабо освещенным улицам, свернул на углу и скоро оказался возле первого своего дома, деревянной двухэтажки, где поселились в 1942 году, после эвакуации…  Вот сейчас будет и комната наша… Надо было возвращаться… И - Я проснулся. Недавно я вспомнил о первом сне в очерке «Баладжари». Описывая эвакуационные скитания во время войны, когда мне было тринадцать лет, подумал: а не есть ли мой сон, где я не могу вернуться, отражение этих скитаний?


2. На первом курсе, сразу после зачисления, послали нас в колхоз, на уборку картошки. Ночевали мы в каком-то хилом пристрое, спали на полу, на соломе, засланной брезентом. В тот короткий промежуток студенческой вольницы мне снились удивительные сны. По утрам я рассказывал о своих ночных похождениях, удивляя всех фантастическими сюжетами, и тут же забывал их. Запомнился мне только один сон, где я был… ординарцем у… Петра Первого. Я стою на косогоре, держу под уздцы огромного коня и жду царя. Петр подходит быстрым шагом, принимает у меня уздцы, я придерживаю стремя, он легко вскакивает верхом и скачет… Выслушав мой рассказ, Борис Евладов, ставший мне на долгие годы другом, сказал:

- Ну, Смит, ты даёшь!

Почему Смит? Моё имя Давид. Как потом сказал мне Борис, вертелись у него в голове, как близняшки, экономисты Адам Смит и Давид Рикардо. Ну, а где Давид, там и Смит… Далее история со сном кончилась, и сюжет повернулся нежданным зигзагом. Кличка прилипла ко мне намертво. Мы ещё не знали толком имён друг друга, одни думали, что это моё имя, а другие и задумываться не стали: удобно, Смит - коротко и просто. И пошло! Как круги по воде от брошенного камня, кличка разошлась во все стороны, за пределы группы и курса… Комсомольский начальник, назначая на день ответственного за костёр, на котором изо дня в день варили в большом котле одну и ту же баланду – картошку с молоком, выслушав предложения старост, говорил: назначьте Смита… Мы вернулись в город, начались занятия. То в коридорах, то в аудитории меня окликали: «Смит, послушай-ка!…» Меня вызывали в канцелярию деканата, и секретарша говорила официальным голосом: «Смит, вам надо продлить студенческий билет». Составляли списки на субботник, и в графе «ответственный за лопаты» стояло: «Смит»… История эта, начавшись непредсказуемо, закончилась неожиданно. Шли послевоенные сороковые. Страна упивалась борьбой с космополитами. Университетская многотиражка не отставала. И вот появилась язвительная статья против рецидивов космополитизма. И в этой статье автор зацепил наждачной строкой Бориса Евладова, моего однокашника и нового друга, - «за приклеивание иностранныхкличек советским студентам», то есть – мне. Никто не обратил внимания на пикантную сторону дела: космополитизм был прозрачным камуфляжем, прикрывавшем антисемитскую кампанию, а тут, хоть и навыворот, брали под защиту… еврея. Сдаётся, я оказался едва ли не единственным евреем в ту пору, кого взяли под защиту. Так или иначе, с той минуты, ко мне вернулось родное имя. Борис отделался лёгким испугом, внушением, а кличка «Смит» отпала от меня навсегда. К большому сожалению Бориса… Очень ему нравилось называть меня Смитом.


3. И всё-таки был у меня в жизни сон, объяснить который, или разгадать я не могу до сих пор. Мне приснилось событие, которое случится… через четыре года. Предвидеть его я не мог, потому что предчувствия не было, а воображение не подпитывалось никакими фактами. Это была наша первая практика, и проходили мы её вдвоём с Борисом в газете на Северном Кавказе. Поселили нас в гостинице обкома в комнате человек на десять. До поздней ночи, после работы в редакции, предавались мы жадному в ту пору увлечению – игре в шахматы. Кровати наши стояли рядом, почти впритык, разделяла только тумбочка, на ней мы пристраивали дорожные шахматы, и, чтобы не будить соседей, подсвечивали доску фонариком. Насытившись победами и поражениями, засыпали. И вот снится мне однажды сон. Будто находимся мы с Борисом в какой-то слабо освещенной комнате, за большим пустынным столом, я, похоже, сижу у торца, а Борис на дальнем конце, с краю. Открывается дверь и входит человек с портфелем. То ли он называет себя, то ли я догадываюсь, что это – следователь. Он подходит к Борису, спрашивает его имя и фамилию, и, удостоверившись, что перед ним тот, кого он ищет, раскрывает портфель и вынимает из него пачку банкнот. «Это ваши деньги?», - спрашивает он у Бориса. «Нет, не мои», - отвечает Борис. «Ну, как же не Ваши?» - настаивает следователь и бросает пачку на стол. Бумажная ленточка лопается, деньги рассыпаются веером, и на каждой банкноте явно обозначена Борисова характерная роспись: «Б. Евладов», этот росчерк не спутаешь ни с каким другим. Следователь продолжает извлекать из портфеля банкноты и бросать их на стол, купюры рассыпаются и на каждой роспись Бориса. Борис молчит. Человек убирает деньги в портфель, и направляется к дверям, Борис встаёт и идёт за ним… Такой был сон. Шло время…  Кажется, на третьем курсе Борис женился на Люде З., нашей однокурснице, скоро у них родилась дочь… Однажды утром, (мы учились уже на пятом курсе), я собирался в университет, когда ко мне неожиданно прибежала Люда. Испуг стёр с её лица неизменную белозубую улыбку. «Бориса арестовали!» В голосе был ужас. В университете я зашёл в партком и сказал там две фразы – о том, что арестовали моего друга, и о том, что он ни в чём не виновен. Секретарь парткома – полная громоздкая женщина с неопределённым характером, поднялась из-за стола и напряжённо прошлась по кабинету. Остановилась передо мной: - «Это хорошо, что вы сами сказали мне об аресте, мы бы всё равно узнали». Я не стану рассказывать о том, как легко поверили в виновность Бориса в группе и на курсе. Как отводили глаза однокашники, едва начинал я долдонить о его невиновности. Как потом, когда он будет освобождён, и я громогласно объявлю об этом в аудитории, любимый наш преподаватель П. суетливо и молча станет перебирать бумажки на столе, и поспешит побыстрее начать лекцию… Как много лет спустя Михаил Н., поэт, однокурсник, скажет мне: ну, удивлял ты меня своим безрассудством. Говорить в те годы громогласно (шёл 1951 год, за «делом космополитов» маячило «дело врачей») о несправедливом аресте!… Этот случай, к слову сказать, помог по-другому взглянуть на некоторых знакомцев. Был у нас на филфаке, на старшем курсе, студент Ф. К тому времени он уже делал стремительную карьеру. Сперва по комсомольской линии, а потом и по партийной. В отдалённом будущем он прославится Министром кино, перекрывающим, кроме прочего, кислород многим талантливым режиссёрам. Об этом, как и об его антисемитских высказываниях открыто, между прочим, говорила знаменитая актриса М. во время гастролей в Израиле. Но это всё потом, потом. А тогда, в студенческие годы, виделся он мне обаятельным человеком, умницей, я почти обожал его, моя симпатия питалась ещё и уважением к его прошлому: он был фронтовиком, десантником. В те дни Ф. был уже в горкоме, то ли комсомола, то ли партии, оканчивал университет заочно, мы встретились на улице и на его вопрос «как дела», я оседлал любимую тему о невиновности арестованного Бориса. Ф. резко оборвал меня, с исказившей до неузнаваемости его лицо, гримасой: - «Да, брось ты! Зазря никого не сажают!..» Поразили меня не столько его слова, сколько злобность, с какой они были сказаны. Про это и про многое иное, лепившееся тогда, так или иначе, вокруг нашумевшего ареста, опускаю рассказ, так как не это а совсем другое важно припомнить для объяснения канвы события. За несколько дней до ареста Бориса город был потрясён громким «Делом Мамаева». Кто-то из остряков назвал его Мамаевым побоищем. По этому делу была арестована большая группа людей, многих приговорили к двадцати пяти годам. К такому же сроку поначалу был приговорён и брат Бориса Петр. После кассации ему скостили срок до десяти лет, а отсидел он, года три, потом, в годы оттепели, дело было пересмотрено, и Петра реабилитировали. Чтобы поверить в его невиновность, достаточно представить: этот талантливый человек отличался наивностью и доверчивостью ребёнка. Как бы там не было, но то, что Петр стал случайной жертвой, у меня ни тогда, ни теперь не было и нет сомнения. За давностью не упомню подробностей, но суть дела была такова: группу Мамаева обвиняли в групповом хищении. Говорили: руководитель художественных мастерских Мамаев выписывал художникам по ведомостям деньги за изготовление портретов и другую работу, потом, по договорённости с ними, брал часть суммы – для нужд, якобы, производства. Случилось так, что в ведомостях оказалась раза два или три, роспись Бориса: то ли он получал вместо Петра, когда тот болел, то ли за работу вместе с ним. Бориса арестовали по этому же делу. Теперь, когда я пишу эти строки, я снова и снова спрашиваю себя, как и прежде, и снова, как и прежде, не нахожу ответа на вопрос: как мне мог присниться тогда сон о событии, которому предстояло случиться через несколько лет? Есть множество попыток ответить на подобные вопросы. Вот что говорит Бейли: «Сновидения – это зачатки грядущего. Мы видим во сне то, что должно случиться».

Постскриптум. Бориса освободили через несколько месяцев. Он восстановился в университете, успел за оставшийся короткий срок написать дипломную работу, сдать госэкзамены и получить назначение в газету. В день освобождения из тюрьмы, по дороге домой, он зашёл ко мне и рассказал, что в известном учреждении во время одной беседы у него поинтересовались рукописной тетрадкой, в которую мы, тогда, в 1949 году, ещё на первом курсе, писали стихи, и что это были за стихи. Мы давно забыли про тетрадь и про стихи.

– Откуда они знают о тетради? – сказал я.

- Спроси что-нибудь полегче, - сказал Борис…

Кто-то из однокашников постукивал, видать… Но это уже другая история.


* * *

Знакомый писатель Н., отстаивая идею интернационализма, любил развивать мысль, приписываемую Назыму Хикмету:

- Назым говорил: сперва я человек, потом – коммунист, и уж после – турок. А мы, - сокрушался Н. - сначала турки, а уж потом коммунисты…


* * *

Интересно на эту тему высказался Александр Бовин, (если не ошибаюсь, дело было на презентации его книги в Араде):

- Человек – матрёшка. Первая оболочка: я – человек. Следующая оболочка я русский. Следующая – я российский человек. Следующая – я дипломат, политик.

Тогда же добавил, помолчав:

- Я – мамонт. Кругом бегают молодые лошадки, удивляются: кто это? Должно вымирать.


* * *

В колхозе, на уборке картофеля, нас кормили из котла, плюхая уполовником в алюминиевые плошки картофельное же, сдобренное молоком, варево. Это была порция. А хлеб выдавали буханками: нарезайте порции сами. Был 1947 год. Кончилась война. Забрезжили надежды перемен. В эйфории братства я предложил не резать на пайки, а класть удобно нарезанный хлеб в центре группы, есть сообща, хлеба хватало, не то, что в городе, где ещё были карточки. Дня два продержались. А потом забурлило недовольство: некоторым студентам показалось, что кому-то достаётся больше. Вернулись к пайке. И недовольные успокоилось. Остался осадок. И – урок.


* * *

Во время одной из командировок – на Ямал - запомнилось много экзотического. Но самое будничное оказалось и самым трогательным. После выступления в одном из посёлков, мы решили возвращаться на базу пешком. Кто-то остался дожидаться машины, а мы двое, я и Олег Поскребышев, известный поэт, член редколлегии нашего журнала, решили двинуться пешком, сочтя 7-8 километров небольшим расстоянием. Шли берегом по укатанному зимнику. Светило солнце, было безветренно и для севера тепло, – минус двадцать-двадцать пять градусов. Вокруг белым-бело, границы суши и ледового пространства не разглядеть, всё под снегом. Мы шли и разговаривали о белой пустыне и снежной дороге, замечая, что мало движения на ней. Впрочем, был выходной, и рабочие вахты с большой земли, менявшиеся дважды в месяц, сидели по домам. Но вот за спиной заурчал мотор, мы посторонились, яркий, выкрашенный в оранжевый цвет, автокран притормозил возле нас, и из кабины высунулась чумазая голова:

- Мужики, влезайте!

- Спасибо, мы пёхом.

Водитель мотнул, понял, мол, и загромыхал дальше. Мы были растроганы такой заботой. Но потом нам рассказали, что на севере это – обычай. Как неписаный закон – подбирать в пути всякого пешехода. Погода переменчива: вот только что стояло затишье, и через минуту всё меняется, – налетает ветер, пурга. Всё тонет в белой тьме. Мы без приключений вернулись в свой посёлок. Когда показались первые постройки, из-за сугробов скользнула позёмка и стала кружить у ног, словно заждавшийся пёс. К вечеру набрала силу вьюга. Прошло несколько месяцев, и в подборке новых стихов Олега Поскрёбышева я прочёл стихотворение об этом эпизоде, оно было посвящено его случайному тогдашнему попутчику, пишущему эти строки.

Постскриптум. Я переписываюсь с интересным хорошим человеком, Евгением Ивановичем Пинаевым. Мы вместе работали в одной редакции. Евгений Иванович в прошлом моряк. Профессиональный художник, писатель, автор интересных книг. Вспомнив о поездке на Ямал, я вдруг надумал в очередном письме попросить, так, на всякий случай, Евгения Ивановича поискать стихи Олега Поскрёбышева, если это не затруднит его. Человек обязательный, Евгений Иванович с помощью Юния Горбунова, сотрудника «Уральского следопыта», выполнил просьбу, и вот передо мной ксерокопия. Привожу стих, он небольшой…

Над белой Обскою губой,
Почти по краю света,
Мы тундрой шли от буровой
В недальнюю Сабетту;
Шли Сами захотев тот путь
Ногами перемерить,
Чтоб ветра крепкого хлебнуть,
Чтоб оглядеть весь берег.
Поразомнёмся в самый раз!
Эгей! Вперёд, мужчины!
Мы шли - и обгоняли нас
Попутные машины.
И помнится –Любой шофёр
Сквозь куржавину-проседь,
Притормозив, Кричал в упор:
Не надо ли подбросить?..
Ну, спросит, Ну, чего, кажись!
Кажись, велико ль дело?!
Но становилась краше жизнь.
И что-то в стужу грело.

* * *

Снова взрывы на рынке во Владикавказе. Рынок. Базар. Город моего детства, город Орджоникидзе. Такой мирный город. Такое мирное детство. Такой мирный базар. Пряные запахи. Шумные восточные торговцы. И тихие, степенные, отличающиеся от всех стерильной чистотой немки. Они все в белоснежных фартуках. Они привозят из своей Колонки, поселения недалеко от города, свежайшие и чистейшие молочные продукты. Молоко в прохладных бидонах, круглые полнолуния сливочного масла на влажных вымытых листьях лопуха. Бабушка, не спеша, двигается по базару, деликатно принимает с деревянных ложек на пробу то творожок, то сметану… Я рядом, с кошелкой в руке. Потом мы идём вдоль мясных лавок, бабушка здоровается со знакомыми продавцами, и говорит им, - каждый раз одну и ту же фразу, показывая на меня:

- Это мой младшенький. - И, чуть помедлив, добавляет с чувством правды и гордости, отчего правда и гордость должны, видимо, выглядеть особенно убедительно. - Он некрасивый, но очень добрый.


* * *

…И вот я лежу впервые у моря. И на горизонте силуэт корабля. И видно, что это контуры парусника. Бригантины. Парусник идёт против солнца, поэтому и виден только контур. Идёт к берегу. Это были первые годы той короткой оттепели. Кто помнит их, помнит и бурный выплеск из небытия запретных прежде, или просто неведомых, имён и названий. Читающая молодость шалела от «Маленького принца» и млела от романтических названий «Бегущей по волнам» и «Алых парусов». Имена Сента де Экзюпери и Александра Грина звучали музыкой и паролем открытий. Их герои и мысли открывали нам новые черты, и в нас самих и в будущем. Особенно настраивали нас на возвышенный и благородный лад герои Грина. А когда вышел на экраны фильм, где бороздил море парусник с алыми парусами, и в старинном приморском городке жила девушка по имени Ассоль, - а это была юная Анастасия Вертинская, - в нас словно что-то перевернулось. Это нежное воздушное существо, после таких славных, но очень земных крепеньких идейных боевых производственных героинь, сломало одномерность наших представлений о красоте. О прекрасном. Помню почти смешной случай. Я сижу в парикмахерской и жду своей очереди. От салона меня отделяет прозрачная стенка из рифленого стекла. За стенкой – маникюрщица, молодая и гибкая, она склонилась в работе над столиком. Грани стекла, словно рефлекс, меняют облик девушки. Вот я чуть сдвинулся, и передо мной лицо Ассоли – нежное и красивое. У меня перехватило дыхание. Я наклонился вперед, и, словно растаял мираж, уже не могу с уверенностью сказать, что это то же лицо. Можно заглянуть в салон и…  Но я боюсь разочароваться. Поколебавшись, встаю и ухожу. Итак, я о береге моря. Корабль приближается, разворачивается парусами к берегу, и ослепительный яркий красный огонь вспыхивает над лазоревой водой: у парусов алый цвет. Это неправдоподобно. Но какой-то сумасшедший всё-таки осуществил наяву невообразимую идею - построил корабль под алыми парусами и теперь бороздит моря. Может быть, просто так, ради праздника жизни, а, может быть, в надежде найти реальную Ассоль. «Смотрите! Смотрите!» – начинаю орать я на весь берег. – «Смотрите! Алые паруса! Корабль с алыми парусами!» – я кричу и прыгаю, прыгаю и кричу. Берег усеян пляжным людом, народ загорает. Чтобы увидеть парусник, надо привстать, - море закрывают валуны. Кто-то приподнял голову, сонно повёл глазами, и снова уткнулся в надувной матрац. Остальные не пошевелились… Алые паруса проплыли мимо, уменьшились, и растаяли на горизонте.


* * *

В пору моей работы на телевидении исполнял там дикторскую должность симпатичный молодой Борис К. Был он всеобщим любимцем, - из-за доброго спокойного характера, а ещё из-за модного в те годы зрительского увлечения кумирами нового вида искусства. На вид здоровый и бодрый, он, страдал сердечной болезнью. Не раз я замечал, как перед выходом в эфир, Борис украдкой глотал таблетки. Держался мужественно, на боли жаловался редко, больничным почти не пользовался. Но дело было серьезно, и, в конце концов, ему сделали операцию на сердце. Где-то далеко от нашего города, то ли в Москве или в Прибалтике, там были специалисты. Ему заменили больной участок сосуда на синтетический. Так говорили. Вскоре он вернулся и продолжал работать. То было время бодрых оптимистичных песенок. Одна из них, очень популярная, утверждала незыблемую веру в реальные чудеса. Были в ней такие слова:

Даже если будет сердце из нейлона,
Мы научим волноваться и его!
Однажды мы шли с работы вдвоем. Из распахнутых окон летела знакомая песня. Я спросил у Бори, полушутливо полусерьезно: сердце из нейлона… Оно, наверное, теперь не болит у вас. Борис помолчал, вздохнул, промокнул привычным шестом испарину на лбу и ответил: болит. Боря умер молодым. От сердечного приступа.


* * *

Отдыхаем с женой в профилактории. Северная глубинка, шахтёрский городок. Обслуга – вышколенная, простая, - из ближних деревень. Ходим на водные процедуры. Жена, чуть припоздав, спешит в кабинет. Санитарки провожают её взглядом: «анти-ресная женшина!»

- А хто муж ейный? – спрашивает одна.

Ответ шёпотом: «Который в кресле дожидается», - кивок мою сторону.

- А-аа! – и уважительно: - Грамотной мужик!

Близится зима, и корпус утепляют. Пожилая горничная никак не справится с фрамугой, опасно балансирует на стремянке. Поднимаюсь, сдвигаю стамеской паз и вгоняю раму. Горничная вздыхает облегченно, и выходит в коридор. Слышу разговор.

- Ну, как, изделала? – спрашивает подружка.

– Всё путём!… Жилец помог… - пауза. Уважительно: - Грамотной мужик!…

Перед выпиской попросили написать заметку в стенгазету. Как, мол, отдыхалось. В день отъезда, спускаясь с чемоданом, вижу в вестибюле народ у стенда, читают стенгазету, вслух. Мою заметку.

- А это кто написал?

- А этот, из второго этажа, ну, такой… - кто-то описывает меня.

- А-аа! – раздаётся уважительно. – Грамотной мужик!


* * *

Мы предаёмся воспоминаниям, чтобы обозначить своё место в прошлом и тем утвердиться в настоящем. А повезет, - и в будущем.

Это - иллюзия. Но вместо ещё ничего не придумали.


* * *

Всевышний, дав всему жизнь и имена, назвал евреев, племя, которое сделал избранным, - жестоковыйным. Как это перевести на русский, найти синоним? – Не склонившие головы? И в каком времени? В настоящем? – Не склоняющие головы? Или в будущем? – Те, которые не склонят. В истории народа можно найти примеры на все случаи. Спрягаем склонение (!): не склоняли, не склоняем, и не будем склонять! А, может быть, - склоняли, но больше не станем! Как раз, по времени - настоящему и будущему. Впрочем, речь о выях, - жестоковыйные. Не склонившие шеи. Вот и у Александра Сергеевича про то же:

«Перед сатрапом горделивым
Израил выи не склонил».
 Вл. Даль даёт объяснение: «Высокая выя, гордость; непреклонная, упорство. В одном давнем словаре сказано: «жестоковыйный» значит - «буйный, непокорный, своевольный».


* * *

Уголки памяти

ПЕСНЯ О РУБЕНЕ

В одной из газет прочитал статью о Рубене Ибаррури. Память покоится, пока случай не извлечёт из какого-нибудь её закоулка полузабытый эпизод. Путешествуя по Волге, - было это давненько, - причалили мы пароходом и к берегу Волгограда. По памятным местам повёл молодой экскурсовод, ещё на снявший гимнастёрку, изрядно выцветшую за послевоенные время. Бывший фронтовик после ранения и госпиталя остался в городе, где воевал, и теперь рассказывал, что знал и помнил, туристам. Рассказ его был прост, как разговор старшины с новобранцами, и это позволяло слушать в пол-уха и добавлять новые впечатления, выхватывая глазами сторонние картины. Экскурсия прошла вперёд, а я, задержался у очередного обелиска: на памятнике было так неожиданно здесь знакомое имя. «Герой Советского Союза Рубен Ибаррури»… Край, где прошла почти вся моя жизнь, был знаменитым. Воспет он многими, в частности, и Твардовским: «Урал! Опорный край державы, \ Её добытчик и кузнец…». В городе было всё, что и в прочих, - приметы перемен, событий и лет. Потому знали мы про далёкую Испанию и гражданскую войну с фашистами, носили в детстве романтичные испанские пилотки, знали испанское слово «но пасаран!» и кто такая Пассионария. В городе была улица Испанских рабочих, и улица Ибаррури. Чужедальнее имя!… Увиденное в городе над Волгой, оно вдруг соединило реальное, - с тем, что теперь можно назвать виртуальным (ведь всё испанское жило в нас только в воображении): в глубине России, покоится испанец Рубен Ибаррури, сын Долорес Ибаррури, той самой. Это было одним из самых ярких впечатлений путешествия. Спустя много лет в стране отмечали 25-летие победы на Волге. Делегация моего города задумала для гастроли концерт с новой песней. Попросили написать стихи. Я на заказ не умел писать, но, вспомнил о стихотворении, написанном за несколько лет до этого. Работники телевидения показали стихи композитору, тому понравилось… Так родилась песня «Но пассаран!». Тут надо сказать о композиторе, соавторе. Это очень талантливый музыкант, оригинальный и яркий. Даже внешние обстоятельства жизни и творчества Вадима Бибергана примечательны. Детство - в армейских городках, отец его, полковник Давид Биберган был кадровым военным, прошёл всю войну, и в послевоенные годы служил в Уральском военном округе под началом Жукова, когда тот был там командующим. Вадим Давидович Биберган, (статью в отца и в мать - высокий, атлетического сложения), - успешно закончил Уральскую консерваторию, преподавал в ней, потом уехал в Ленинград. Шостакович, к тому времени уже избегавший, по старости, учеников, для Бибергана сделал исключение, взял его к себе аспирантом…  Кто любит и знает кино, встречал в титрах имя молодого композитора: Биберган сочинял музыку ко всем фильмам Глеба Панфилова: «Начало», «В огне брода нет», «Тема» и другим, он и сейчас активно работает для кино, пишет музыку ко многим спектаклям центральных российских театров. Первые его инструментальные вещи «Променад-сюита» и «Русские потешки» очаровали нас фейерверком остроумия и блеском. К слову, для «Русских потешек» композитору понадобилось собрать оркестр народных инструментов, и он не только пополнил состав редкими уникальными образцами, но восстановил ставшие раритетами те, что были забыты или утеряны, - по рисункам и музейным экспонатам. А для этого объездил многие деревни и города на Урале. После исполнения «Потешек» по центральному радио, ему позвонил Шостакович и поздравил с хорошей работой. Песни его стали популярны. Их пели солисты и хоры. Они записаны на пластинках, звучали в концертах известных певцов, некоторые из наших совместных вошли в репертуар таких исполнителей, как Валентина Толкунова, Ирина Бржевская и другие. Песню «Но пассаран!» исполнил Иосиф Кобзон. О судьбе этой песни стоит сказать несколько слов. Ноты и текст её были опубликованы в разных сборниках, в том числе и в таком серьёзном журнале Союза композиторов, как почти академическая «Советская музыка». Не знаю, как песня дошла до центрального радио, но вскоре она прозвучала в эфире. К слову, с этим связан забавный эпизод. Однажды я вернулся из очередного отпуска и в первый же день столкнулся на улице лицом к лицу с Вадимом. Он был рад встрече, но в улыбке его что-то таилось.

- А я думал, что вы уехали, - сказал Вадим.

- Ну да, я уезжал, отвечаю.

– Нет, я думал, что вы совсем уехали, - сказал Вадим с определенным намёком.

На дворе было начало восьмидесятых. Признаюсь: в те годы мне и в голову не могло придти, что когда-то наступит момент, и я уеду к детям на землю Обетованную. Да и дети в ту пору об этом не помышляли. Между тем, Вадим рассказывал:

Песня стала популярной, и её записали с оркестром и солистом, - Иосифом Кобзоном, - для фондов радио. «Это большое признание, - сказал Биберган, - записывают для фондов не часто, и только то, что полагают достойным сохранить». Вскоре песню, исполненную Кобзоном в сопровождении Государственного оркестра радио и телевидения, включили для первой трансляции по центральному радио в популярную в те годы передачу «Встреча с песней». И тут возникла заминка: видимо, редакторы обратили внимание на фамилии и имена авторов. Бибергана «нашли» быстро, он жил в Ленинграде и преподавал в институте культуры. А кто такой автор текста? - допытывались у Вадима из Москвы. Похоже, вырвался вздох облегчения, когда узнали, что автор текста работает в литературном журнале –заместителем главного редактора. Песня прозвучала в эфире. Потом её ещё не раз исполняли по заявкам радиослушателей. Ниже привожу её текст, хотя, представлять песню без музыки и такого исполнителя, как И. Кобзон, дело неблагодарное.

НО ПАСАРАН!

А мальчик родился в Гренаде,
Он дом свой узнать не успел,
Последней испанской бригаде
Трубач отступление пел.
Вздымали отчаянье трубы,
И падала навзничь трава,
Бойцы отступали, но губы
Шептали всё те же слова:
Но пасаран! Но пасаран!
Мальчишка оставил Гренаду,
Мальчишка ушёл воевать,
У взорванных стен Сталинграда
Остался навек он лежать.
Дымилась кровавая Волга
И раненый берег хрипел…
И всё же мальчишка услышал, как звонко
Трубач наступление пел!
Но пасаран! Но пасаран!
Над миром проносятся бури.
Глядят обелиски в зенит.
Испанец Рубен Ибаррури
Над русскою Волгой лежит.
Сон павших не знает покоя:
Им трубы тревогу поют,
Но мы отвечаем им: спите спокойно
Ребята! – Они не пройдут!
Но пасаран! Но пасаран!
Но всё это было потом. Поначалу же новую песню привезли в Волгоград, и впервые исполнили на праздничном концерте. Потом ещё и ещё. Говорили, что песня понравилась. Кто-то даже предлагал сделать её гимном города…


* * *

МЕЖДУ УДАРАМИ ПУЛЬСА

Имя Сысолятина мало кому известно, его не встретишь и в толстых энциклопедических словарях. На Урале же среди знатоков-краеведов и мастеров-умельцев оно было знаменито. Сысолятина не зря называли уральским Левшой. Изредка он появлялся в редакции журнала. Скромный, ничем внешне не примечательный, уникальный умелец был желанным гостем журналистов. Он подарил редакции одну из своих миниатюр – фигурку следопыта из белого металла, размером… в семечко. Скульптурка помещалась в прозрачном пластмассовом колпачке. Это было не самое крохотное его изделие. Журналисты много тогда писали о его последней работе – подарке чемпиону мира М. Ботвиннику. На торец швейной иглы мастер поставил шахматную доску и разместил на ней весь набор фигур. Рассмотреть всё это можно было только с помощью сильной лупы. Как рассказал Сысолятин, Ботвинник благодарил его в письме за оригинальный подарок, прибавив, между прочим, что умелец немного «ошибся», переставив местами белых короля и ферзя. «Я это сделал нарочно, - лукаво усмехнулся мастер, - хотел проверить, станет ли чемпион рассматривать подарок внимательно». Я спросил Сысолятина, как ему удается выполнять тончайшие действия, наверное, приходится задерживать дыхание? Это само собой, ответил. «Но я часто работаю между ударами пульса» (!). И на мой вопросительный взгляд добавил: - «У меня редкий пульс, немногим больше сорока ударов в минуту». К сожалению, мастер не стал долгожителем, он умер, не дожив до шестидесяти.


* * *

Право первой ночи феодала… Я вспомнил об этом однажды… (Причуды ассоциаций!) Жил и работал в Зауралье писатель Борис Бурлак. Человек счастливой и мучительной судьбы. Прошёл войну. Как многие невинные, был арестован. После тюрьмы отбывал наказание в Норильске, на поселении. Познакомился там с вдовой расстрелянного советского дипломата, - «японского шпиона», тоже отбывавшей наказание. Поженились. После реабилитации жил в Прибалтике, а потом переехал в Оренбург. Стал известным, почитаемым автором многих романов о войне. Во время одной из командировок я гостил у него. После скучного казарменного номера гостиницы приятно было очутиться в уютном кабинете писателя. Большая комната уставлена книжными полками… Хорошие книги были в ту пору малодоступны, я по-доброму завидовал хозяину, – он пользовался книжным ларьком при обкоме партии. Кто живал в те годы, знает, какое это было золотое литературное местечко, редкие счастливцы имели доступ к новинкам. Бурлак, естественно, не упускал возможности приобрести новые книги. Читать, однако, многое не успевал. К тому же, был не молод, и уже перенёс первый свой сильный инфаркт. Однако не сдавался, - много работал, ходил на лыжах, да ещё возглавлял местную писательскую организацию. Он пристраивал очередную порцию книжных новинок, когда в комнату вошла Нина Афанасьевна, чтобы накрыть стол. Вскользь взглянула на мужа, улыбнулась:

- Не может остановиться! И прочесть не успевает, и поставить уже некуда.

- Она не понимает!.. - печально вздохнул Борис Сергеевич… - Не понимает… - Ласково погладил корешок книги.

Тут я вспомнил. …Престарелый феодал вошёл в помещение, где предстояла первая брачная ночь крепостных молодожёнов. Муж был отослан: право первой ночи принадлежало суверену. Девушка покорно приготовилась к неизбежному. Властелин, - уже немолодой, немощный, - обнажил, не торопясь, ступню, и… пристроил холодную стопу между жарких бёдер сельской Афродиты. Прикрыл веки, посидел молча несколько минут, потом вздохнул, обулся и вышел прочь. …Она не понимает, вздохнул Борис Сергеевич. Оглядел полки с бесчисленными новинками. Оно так. Уже не овладеть всем, чем владеешь. Но подержать в руке новую книжку, перелистать её, вдохнуть её запах, - согреть лаской душу… кто поймет эту уходящую радость!


* * *

Тот приезд в Оренбург запомнился мне и другим занятным эпизодом. Пора было возвращаться, но я не мог достать билет на поезд, в кассе сказали, что билетов нет. Обратился к Бурлаку. Попробуем, сказал он, позвонил в Обком, и через минуту-другую назвал литерную кассу, с «бронью», на его имя. Через полчаса я был уже при билете. «Обилечен», как говаривали в то дефицитное блатное время. Каково же было удивление, чуть не потрясение, когда я, войдя в купе, обнаружил, что еду в пустом вагоне. Было всего шесть-семь пассажиров. А у нас весь поезд такой, равнодушно буркнул проводник. Прошло много лет, прежде чем я понял, что виденное было одной из примет грядущего развала страны.


* * *

ТРОЙКА ПО ФОЛЬКЛОРУ

Жаль, что я не пишу романы. Жизнь устраивает зигзаги, – знай только, пиши, заполняй странички, как перегородчатую финифть. Вот один из сюжетных её поворотов. Фольклор преподавал нам на курсе молодой бойкий популярный в университете доцент К. – интересный брюнет «из евреев». К слову, – страстный поклонник своего предмета. Между прочим, картавый. Его пародировали: «Г-усский фольклё-г, она…». В конце семестра выяснилось, что экзамен по предмету будет принимать не он, а молодая аспирантка К-ва. Внешность её оказалось приветливо обманчивой, в чем я убедился на экзамене. Впрочем, наверное по наивности моей она показалась доброжелательной. В тот момент, когда я подошел к столу с веером билетов, лицо её приняло непроницаемое выражение. Так часто бывает с людьми, у которых хватает воспитанности изменить маску, чтобы скрыть какие-то чувства. Билет я вытащил хороший: не помню всех вопросов в нём, но один был замечательный: солдатский фольклор времен Отечественной войны: Надо сказать, что фольклор я любил. Много читал, что-то помнил, записывал услышанные (не по книгам) пословицы, поговорки. Со слов одного любителя-энтузиаста записал однажды 19 вариантов песни о вороне, том самом, про которого поёт Чапаев-Бабочкин в известном фильме. Более того, - не только на курсе, но и в потоке (фольклор читали нам вместе с филологами, психологами, историками в актовом зале), я был единственный, кто одолел знаменитую толстенную книгу знаменитого Веселовского. Её нам официально не рекомендовали по причине «космополитических» её тенденций, но негласно, как бы невзначай, упоминали о ней. Иначе, откуда бы я знал это имя? Словом, я даже «консультировал» некоторых ребят, впрочем, настолько дремучих, что и более робких моих знаний хватало бы для этого. Вопрос о солдатском фольклоре был для меня бальзамом. Дело в том, что еще мальчишкой я покупал в газетном киоске города, где мы жили до эвакуации, дешёвую серию под тем же, кажется, названием: то ли красноармейский, то ли фронтовой фольклор. В первый год войны были такие брошюры. Ну, уж я сейчас блесну, подумал я, выходя к столу. Но едва я успел назвать первые примеры, как К-ва резко оборвала. «Не выдумывайте! – ледяным тоном сказала она. – Ничего подобного в природе не существует!» У меня давний комплекс: я никогда не выясняю отношений и не оправдываюсь. Это порок с детства, едва ли не с начальной школы. Я посмотрел растерянно в холодные глаза преподавательницы и перестал отвечать. «Садитесь, три!» - с жёсткостью сказала она. И я отправился восвояси, вспоминая почему-то свою бывшую начальницу Литвинову. Эта крупная курящая и надрывно кашляющая от курева женщина с аристократической внешностью, тоже обладала обманчивой внешностью. В войну, подростком, я работал у неё на подхвате на складе, где мы паковали груз для танковых и других оборонных заводов. Как-то в ледяную зимнюю стужу, когда от холода свело пальцы, и я не был достаточно расторопен, она в сердцах дернула провод, которым я паковал текстропные ремни, и содрала с моей ладони застарелый гнойный нарыв. Больше всего меня поразила та почти сладострастная радость, с которой она в конце дня рассказывала об этом своей подруге в конторе, («И я содрала ему его нарыв!»), - я случайно услышал, проходя мимо открытой двери. Но я отвлёкся… Прошло много лет. Очень много. Я окончил университет, долго работал в небольшом городе, в газете, куда послан был по распределению, потом много лет в другой газете, потом на телевидении, и, наконец, в толстом литературном журнале. Однажды позвонили из университета: приятный женский голос спрашивал заместителя главного редактора, я назвался. «Нельзя ли встретиться?». Через день в моем кабинете сидела К-ва, профессор. Я узнал её не сразу, только когда сопоставил фамилию и предмет разговора. Да и как было узнать, ведь видел я её так близко всего второй раз. Меня она, конечно, не помнила. Я слушал её речь о том, что у нас толстые журналы вовсе не уделяют внимания народному творчеству, фольклору, а между тем, это богатство народной культуры, источник, который питает литературу, вообще высокое искусство, надо пропагандировать фольклор, есть статьи, исследования, записи исследователей, собирателей и т. д. - всё в том же роде. Она ушла, окрылённая поддержкой и пониманием, и скоро принесла несколько материалов для публикаций. Я убедил коллег поддержать доброе дело: это было не трудно – во мне по-прежнему жила любовь к истокам родного слова, и я нашёл, похоже, аргументы в пользу публикаций. Мы напечатали серию её статей. Вот, собственно, и вся «история». Разве что можно добавить, как с каждым приходом в редакцию К-ва выражала радость, что в журнале «нашёлся человек, понимающий важность фольклора», и прочая, и прочая, и прочая… Комплименты сыпались на мою голову, как из рога изобилия.

Как-то, - пришлось к слову, - я рассказал приятелю о забавной ситуации, которую предложила жизнь. «Неужели ты не напомнил ей?» – спросил он.

Я ей не напомнил.


* * *

Уж если о фольклоре, то вот ещё страничка. Просто несколько примеров. В молодости пристрастился записывать, при случае, чего-нибудь фольклорное. Помогал мне краевед, тихий, вежливый высокий старик, в прошлом эсер, сосланный после отсидки на Урал, где и остался навсегда. Умел он многое, например, вылечил меня от хронических ангин зверским народным рецептом: смесью мёда с перцем и ещё с чем-то. Не удивлюсь, если с порохом. Множество пословиц я записал за ним, увы, уже утерянных мной в переездах. Запомнилась песня о чёрном вороне. Про её семнадцать вариантов я упомянул выше. Он напел мне несколько! В разных местах её пели по-разному. Я иногда напевал про себя один из вариантов: «Шорный ворон, што ты вьёшша над моею головой, ты добычи не добьёшша, шорный ворон, я не твой…» И так вся песня «шершавая». Уже много-много позже записал я частушки в посёлке Руш, что под Нижним Тагилом. Целую тетрадь. Они сохранились. Вот некоторые. В них юмор, метафора, рифмотворчество.

Эх, солома яровая, эх, солома белая!

Не рассказывай, солома, что я в девках делала.


Милый мой милёночек, у нас с тобой ребёночек.

За твою улыбочку теперь качаю зыбочку.


Ах, Невьянские ребята! Не поют, а квакают,

Целоваться не умеют, только обмуслякают.


Эх, трактор идёт, керосином пахнет,

Завлеку, любить не буду, - пусть, холера, чахнет.


Не ходи, машина, лесом, не ломай сосёночки,

Не садись, мальчишка, рядом, сердятся девчоночки.


Я не лебедь, я не гусь, высоко летать боюсь,

Коли нет ребят хороших, за плохими не гонюсь.


Я девчонка из Невьянска, из Свердловской области, -

Могу любить, могу забыть, - на всё хватает совести.


Не форси, форсистый парень, я тобой не дорожу,

Я такими форсунами огороды горожу.


Коля, Коля, колистый,

Какой ты разговористый,

Без лучины, без огня

Сердечко выжег у меня.


Светит солнце – лучи врозь.

Коль не любишь, – лучше брось.


Балалаечка играет, балалаечка поёт,

Балалайке сделай ножки, - балалаечка пойдёт.


У милёночка мово поговорочка на «о»,

Он на «о», и я на «о», значит, буду я яво.


Ты любила, я отбила, и люблю облюбочки.

Ох, как сладко целовать целованные губочки.


* * *

Смысл иной фразы меняется порой из-за контекста. Мысль не новая. Но у всякого – свой опыт. Как-то, рассказывая о человеке, который, прожив в Израиле несколько лет, возвращается в Россию, я поставил эпиграфом строчку из «Слова о полку Игореве». «Русь! Ты уже за холмами». То есть, уже близко. Вот-вот появишься. Между тем, в поэме эта фраза, - для путника, который удаляется, - означает противоположное: Русь, ты уже далеко, то есть, уже скрылась за холмами. Впервые я столкнулся с этой игрой интонаций (?) после двух эпизодов. Оба случились давным-давно, с разрывом в несколько лет. Первый – в Челябинске, куда я и ещё двое-трое из редакции журнала «Урал» приехали проводить семинар с местными писателями, авторами журнала. После первого дня работы разошлись по номерам гостиницы. На другой день кто-то из группы рассказывал, как провёл вечер: местные писатели пригласили в гости, выпивали, болтали, потом радостно спели хором: «За столом никто у нас не Лившиц». С намёком: меня-то, Лившица, среди приглашённых, званых и избранных, не было. Меня пронзила эта реплика, скрывалось и отражалось в ней многое. После я не раз и не два слышал эту переиначку из знаменитой песни, и при разных обстоятельствах. А тогда – впервые. И засела она во мне занозой крепко, провоцируя нерадостные ассоциации. Прошло несколько лет. Лежал я в больнице, - чего-то было с сердцем и давлением. Работал я в ту пору уже в другой редакции, с другими людьми. Предстоял праздник, решили собраться на квартире у одной из сотрудниц: с праздником совпал её День рождения. Из больницы меня не выписывали. Я лежал в палате и читал, когда под окном кто-то выкрикнул моё имя. Со второго этажа увидел во дворе почти всю редакцию. По дороге на вечеринку, заглянули меня проведать. Махали руками, выкрикивали всякие пожелания и сожаления, и вдруг развернули большой транспарант, я прочитал огромные буквы: «За столом у нас никто не Лившиц!». Я понял смысл прежде, чем успел обидеться. Не хватало, пожалуй, слова «увы!», но оно угадывалось. Это было трогательно, я оценил и юмор, и симпатию сослуживцев. Из окон выглядывали больные. С любопытством. Интересно, они-то что думали?


* * *

Тысячи томов написаны об антисемитизме. Среди авторов – сотни пытаются отыскать причины патологической ненависти или обосновать теоретические основы всемирной этой злобы. Мне же вспоминаются бессмысленные по причинности эпизоды. Даже смешные, - не будь они столь печальны. Вот два из них. Однажды, шёл я домой по пустым улицам окраинного посёлка. Была ночь, крутая зима, мороз градусов двадцать пять, от дыхания изморозь белым ожерельем обложила воротник. Снегопады отошли, и жители деревянных домиков вдоль улиц, уже отгребли завалы снега к штакетникам непременных своих палисадников, и к обочинам дорог, расчистив канавы под будущие весенние стоки. Стояло полное безмолвие, какое бывает в зимних посёлках морозными ночами, когда все прячутся в тёплых горницах. Вдруг в тишине послышалось глухое бормотание. Невразумительные звуки, кряхтение; я проходил перекрёстком и, скосив глаза, увидел в глубине переулка тёмный силуэт. Вот он исчез, я подумал, что померещилось, продолжал путь, но через несколько шагов вернулся. Оказалось, в дым пьяный мужик, безуспешно пытался выбраться из придорожной канавы. Крутые накатанные откосы всякий раз уходили у него из под ног, и он, шмякаясь, то боками, а то и лицом, сползал вниз. Похоже, он давно боролся с канавой. Уже обессилел, и попытки его выбраться становились всё безнадёжнее. Вокруг ни души, ни фонаря. Мороз набирал ночную силу. Я помог мужику выбраться, усадил на лавочку, - домой идти он не захотел, - отмахнулся. Лица я не разглядел, как и он моего, – темно, да и воротник его дублёнки торчал выше ушей. Отряхнув с бедолаги снег, я пошёл своей дорогой. Остановил меня крик: звериный рёв взвился над посёлком, - это напереживавшийся мужик освобождал себя от стресса, Он стоял лицом к дороге, расставив ноги и воздев руки к небу. Отчётливо над крышами и весями из его глотки неслось:

- У-уу! Жиды проклятые!

За несколько дней до этого мне довелось участвовать в первом показательном рейсе нового авиамаршрута Свердловск-Москва. Рейс задерживался, я, войдя в туалет сполоснуть руки, застал там мужчину, который нервно ходил перед запертыми, занятыми, кабинками. Он то и дело дёргал дверные ручки. Похоже, человеку было невтерпёж: расслабил галстук, распустил пояс на брюках…  В очередной раз рванув дверцы туалетов, он остановился, и воздел руки к потолку. И глядя в небеса, завопил, выплёскивая всю ненависть, которая, чувствовалась, была безмерна:

- У-уу! Жиды проклятые!


* * *

Людям пока ещё некогда быть хорошими: они заняты выживанием.


* * *

Один знакомый доцент, преподаватель философии, говорил в неофициальной обстановке:

- Жизнь даётся один раз, и прожить её надо в Крыму.

В конце концов, уехал, обосновался, и, глядя на север, обронил:

- За Перекопом для нас земли нет.

Давно это было, когда Крым ещё принадлежал России.


* * *

Пословицы в записной книжке:

Хвасталась калина, что с мёдом хороша.

Грязь не сало, пошоркал и отстала. (Эту пословицу услышал в трамвае: какая-то бабушка утешала моего маленького сына, загрязнившего штаны).

Брезговала свинья гусем, потому что рыло не пятачком.

Жалует царь, да пожалует липсарь?

У пословиц причудливые превращения. Не говоря уж о частых переделках, вроде «попал, как кур во щи», (вместо: «попал, как кур в ощип»), многие теряют часть содержания, сокращаясь до полуфразы, обходясь первыми половинками, как, например, «без меня меня женили…» или «ни рыба, ни мясо», и т.д.

Порой даже не догадываемся о том, что у пословицы есть продолжение.

Как-то, отмечая в редакции день рождения, надумал сделать коллегам встречные подарки. Накупил книжек, сложил их в конверты, а чтобы было поинтереснее, да без обид, устроил нечто вроде лотереи. На бумажках написал первые половины пословиц, а на конвертах – вторые, то есть окончания. Тянули жребий, читали первую часть изречения, а вторую, что на конвертах с книгами, надо было дополнить. Кто угадывал концовку, тому эта книга и доставалась. И хотя за столом сидели журналисты, люди грамотные, крепкие профессионалы, затея провалилась с треском. Ни один не назвал пословицу полностью! (Да и я сам, готовясь, восстановил многое по словарю, а не по памяти). Недавно наткнулся в старом блокноте на страничку с этими поговорками. Вот некоторые из них, где на слуху первые половинки, а продолжения не сразу и вспомним.

«Ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса».

«Нищему пожар не страшен: эта деревня сгорела, в другую пошёл».

«Без меня меня женили, я на мельнице был».

«Назвали гостей со всех волостей, а потчевать нечем».

«Дорога ложка к обеду, а там хоть под лавку».

«Язык мой – враг мой, прежде ума глаголет».


* * *

Нам жизнь преподаёт уроки,
Но мы внимать им не хотим,
И тайные свои пороки
Спешим приписывать другим.

* * *

Правильно сказано: времена нас меняют, потому что они, времена, сами переменяются. Оставайся они неизменными, ещё неизвестно, что бы мы в себе изменяли… В не столь отдалённые годы, задолго до бурных дней исхода евреев из России, один мой знакомый, поэт и драматург, добился отъезда в Израиль. Известие об этом взбудоражило город, - случай был редкий и сам по себе, и «отъезжанта» хорошо знали, – смотрели его спектакли, пели знаменитые его песни. Он был уже, как говорится, на колёсах, когда однажды на улице, встретив знакомую, кинулся здороваться. Эта женщина, известный композитор, (к слову, еврейка), демонстративно спрятала руки за спину и громко, гневно, на всю улицу, сказала: - «Предателям руки не подаю!»

Он уехал в Израиль, потом перебрался в Америку, собирался вернуться, но вскоре он умер. Прошло сколько-то лет. У композиторши случилась беда - умер взрослый сын, в отлучке, в Москве, его перевезли в родной город, где и похоронили.

Прошло ещё сколько-то лет. Однажды я и эта женщина, - назовём её Н., – оказались по печальному поводу на главном городском кладбище, - хоронили поэта С. Церемония задерживалась, и Н., пользуясь паузой, отозвала меня в сторонку - показать могилу сына и памятник, который не так давно поставила ему. Памятник был дорогой и сделан со вкусом. Неожиданно Н. понизила голос, оглянулась, - нет ли поблизости знакомых, и попросила меня взглянуть на торец стелы. Обелиск оказался высоким, и, чтобы увидеть верх, пришлось встать на приступку ограждения: с земли не видать, что там на торце. А на торце была вырезана шестиконечная Звезда Давида. «Я специально сделала так, - негромко сказала Н., - чтобы не надругались». Кто жил в те годы, знает, что означала эта звезда для обывателя. Десятилетиями она встречалась только в карикатурах, вызывая у просвещенного народа ненависть и насмешки. И хотя времена менялись, хотя менялись и евреи, никому не пришло бы в голову поручиться, что не раздавят памятник, увидев эту звезду. Что, как известно и случалось потом не раз, и не в одном месте. Прошло ещё несколько лет. Н., с которой, в общем-то, мы не были особенно близки, прослышав, что я уезжаю к детям в Израиль, позвонила, чтобы попрощаться. А потом и письмо написала, спрашивала о житье-бытье в стране. В той самой, чьё имя когда-то вслух с оглядкой называли. И не подавали руки тем, кто в эту страну уезжал.


* * *

Студентом мне посчастливилось быть на встрече с Твардовским: он выступил в Уральском Университете. Зал был, помню, переполнен и возбужден. Поэт сильно опаздывал, его задерживали на Уралмаше. Мы терпеливо ждали. Наконец, он появился на сцене в сопровождении каких-то местных функционеров. Я сидел на первом ряду и хорошо видел людей в свете рампы. Твардовский был высок. Плотен. Скульптурен. Но казался усталым и сдерживающим внутреннее напряжение. Объявили: - Выступает поэт Александр Твардовский! Вот тогда я впервые и услышал слова, которые запомнил. Твардовский шагнул к краю сцены, как-то нервно, даже досадливо, мотнул головой, словно боднулся, и проговорил: -Хм! «Поэт!» Сказать о себе «поэт», это всё равно, что сказать о себе: я хороший человек. Потом уже начал читать стихи. Всю жизнь я связывал эти слова с Твардовским. Но, к удивлению своему, совсем недавно прочел у И. Бродского, в одном из его интервью: «Поэтом я стал волею обстоятельств. Называть себя хорошим поэтом почти так же неприлично, как хорошим человеком». И ещё более определённо повторил в другом месте, поразившем меня ссылкой на источник: оказывается, Бродский не приписывает себе авторство: «Роберт Фрост говорит: «Сказать о себе, что ты поэт, так же нескромно, как сказать о себе, что ты хороший человек». Твардовский на 25 лет моложе Фроста, Бродский – на тридцать моложе Твардовского. Но речь не о приоритете: вполне вероятно, что каждый сказал это сам по себе, для великих это дело обычное. Дело в другом, в том, что подлинный талант – самокритичен, требователен к себе, и – скромен. Я был удивлён, услышав из уст Игоря Губермана, фактически уже классика, - во всяком случае, в своём жанре, - небрежное определение собственного творчества: «стишки». («А теперь почитаю свои стишки», или: «Тут у меня в одном стишке…»). А потом встречаю в интервью у Бродского то же самое – «стишки», - это он о собственных стихах. Прямо, как самоуничижение, но думается, это у них вполне искренне. Всем прочим остаётся только брать пример с великих. Что, по возможности, и делается. Юра Арустамов, например, называет свои стихи текстами. А я уже давно именую то, что напишется, упражнениями.


* * *

Когда всё складывалось к нашему отъезду в Израиль, одни русские друзья поддерживали идею нашего уезда («надо», «что ж», «уезжайте» и т.д.), другие были непримиримо против. Загадка: кто более друг?


* * *

Расхожий анекдот: если на трапе самолёта среди очередной партии репатриантов, прибывших из России, обнаружится человек без скрипки в руке, значит, он пианист. Это не только к тому, что евреи «сплошь» музыканты, - на такое обилие одинаковых специалистов работы не напасёшься. Однако, речь не только о музыкантах. И о классных специалистах, волею судьбы попадающих на чёрные работы. Наблюдая, как профессора и кандидаты наук, журналисты и писатели, артисты и музыканты, вооруженные метлой, совком и тележкой для мусора, метут под палящим солнцем зачуханные дороги и заплеванные тротуары, я думаю об их северном собрате – первопроходце – гениальном Андрее Платонове. Едва ли не первым он пошёл этим «другим» путём, предпочтя непристижный, но независимый труд другому. Услужливому. Не всякий дворник вышел в Платоновы, но никто не ведает, сколько Платоновых умерло в дворниках. (Теперь стали поговаривать, что Платонов вроде бы и не мёл улицы. Но если это и легенда, то из тех, которые правдивее были).


* * *

Старость… О ней много сказано. Вот у Маркеса: «Старость – это честный союз с одиночеством». Думаю, Одиночеству, неприкаянному, тоже где-то приткнуться надо, вот оно и находит самое удобное местечко - возле стариков.


* * *

Специфика анекдота состоит в том, что он подразумевает в слушателе определённый житейский опыт и знания. Пример:

- Рабинович! Почему вы в такую жару ездите в машине с наглухо закрытыми окнами?

- Пусть все думают, что у меня в авто кондиционер.

Это не просто еврейский анекдот. Это ещё и израильский анекдот, - здесь почти всегда жара – за тридцать, потому автомобили, как правило, оснащены кондиционерами. Нет их только у небогатых владельцев личного транспорта. Этот анекдот ещё и о комплексе неполноценности. И, само собой, юмор «сквозь слёзы». (К слову: Без кондиционера – зарез. Внутри в авто, в жару, как в сауне. Машина раскаляется так, что пряжка ремня безопасности может оставить ожог. У моих знакомых спеклись в багажнике яблоки, пока они доехали от Беэр-Шевы до Эйлата. Израильтян потряс случай: в машине, на стоянке, умер годовалый ребенок, - мамаша оставила его на полчаса).


* * *

Из старой записной книжки:

В больнице.

Если няня сказала «надо», комсомол отвечает: «есть!» - говорит комсомольский деятель К., отправляясь в процедурную на очистительную клизму.


* * *

Утром няня, входя с завтраком для лежачих:

- Здравствуйте!

- Здравствуйте, коли не шутите, - отвечаем.

- Что вы, что вы, какие шутки с утра!


* * *

Стишок.

На берегу стоит больница, и в той больнице я лежу,
послушно подставляя шприцу свою родную неглижу.
Приписанный к палате житель, приемлю всё в моей судьбе:
мне доктор скажет – не дышите, я не дышу, держу в себе…
и т. д.


* * *

Нигде не услышишь столько историй и столько судеб, как в больнице. Ночь. Палата не спит. Кто-то из дальнего угла рассказывает:

- …А ранило меня так. Был я в ту пору связным у политрука. Вроде бы и бой уже заканчивался, стреляли не шибко. Выскочили мы из окопа, бежим полем, я комиссара маленько обогнал, прикрываю, так, на случай чего. Тут мины недалеко разорвались. Упал я, оглянулся, а комиссар стоит на коленях и кишки всовывает в живот. Подбежал я сгоряча, говорю, товарищ капитан, давайте помогу…  А он эдак посмотрел на меня и тихо говорит – чем помогать будешь, рук-то у тебя нет. Посмотрел, а у меня оберучь по кисти отхватило…


* * *

Докторша рассказывает про маленького внука. Американцы летели на луну. Внук бегал на улицу смотреть, волновался: луна была ущербной.

- Бабушка! Ну как они попадут на луну, ведь ей половина осталась!

Когда астронавты вернулись, услышал, что привезли породу. Был недоволен:

- Так они всю луну растащат!


* * *

Записанное за маленьким сыном:

Я больше всех Ленина люблю, хотя он мне игрушки и не дарил.


* * *

- Пушкин поэт был?

- Поэт.

- Он умер?

- Умер.

- И Лермонтов поэт?

- И Лермонтов.

- Он тоже умер?

- Тоже умер.

- И папа наш тоже поэт?

- Тоже.

- А почему он не умер?


* * *

Идём мимо Краеведческого музея, расположенного в Соборе.

Раньше здесь жил Ради Бога. Люди верили в Ради Бога и построили ему этот дом с высокой головой. А теперь Ради Бога нет и люди в этот дом носят вещи. И там эти вещи лежат и их всем показывают

Помолчал.- Этот, который теперь умер… (Гагарин?) полетел в космос и там увидел, что никакого Ради Бога нет.

(«Прошу вас, ради Бога!» – варианты с упоминанием имени Бога всуе слышны то и дело, и западают в память малыша. На дворе, между тем, период развитого социализма, до перестройки далеко, и Краеведческий музей не скоро освободит церковь от своих экспонатов).


* * *

Эту болезнь не видно, но она болит.



* * *

Рассказываю сыну сказку о Кощее Бессмертном, о его злодействах. Объясняю, что означает слово «бессмертный».

- А Марина говорила, что его можно убить волшебным мячом.

- Это из другой сказки.

- Хочу в другую сказку!



* * *

Мальчишка пересказывает приятелям роман «Три мушкетёра»:

- И вот красные заняли крепость Ла-Рошель!…



* * *

Алёша, старший внук, увидев, что мы смотрим кино по Сименону, говорит:

- Хм… Мигре смотрите?… Мигренью страдаете?


* * *

Из писем в редакцию:

*«Дорогая редакция! Мне 60 лет, а душа у меня ещё молодая. Дайте совет, что мне с ней делать?»


*«Почему в песне «Пусть всегда будет солнце» всё есть, - и небо, и солнце, и мама, а папы нет? Надо обязательно прибавить в песню и папу, а если можно, то и бабушку с тётёй Полей». Ученик 1 класса Толя М.


*«Артисты театра города Свердловска! И разные другие товарищи, прошу вас, возьмите за основу мою просьбу хотя бы раз в месяц пропеть по радио песню «И шёл бродяга с Сахалина звериною тропой». Пусть знает тот, кто будет её петь, что я в ту пору стою по стойке смирно!». Радиослушатель К. из Туринска


* * *

Болтун в поезде говорил, трёкал, не умолкая, пока проводник не обрезал его:

- Ты всё знаешь, да? Всё выучил, да? Рядом со школой жил? Или с дедом букварь выкурил?


* * *

15 января 1981 года: По ТВ в программе «Время» репортаж из доменного цеха. Сталевар даёт интервью:

- Я счастлив, что мне, сыну колхозника, довелось сегодня участвовать в плавке, посвящённой читательской конференции по книге Леонида Ильича Брежнева «Воспоминания».


* * *

Хоронили мать писателя К. Приехали в похоронное бюро исполнить формальности. Пошли через двор в контору. Во дворе - продукция цеха – готовые, но ещё не покрашенные гробы, стоят, прислонённо, к кирпичной стене. На стене – лозунг: «Все силы на выполнение решений XXVI съезда партии!».


* * *

Художник Виталий Волович рассказывал, как один из партработников на встрече с художниками советовал темы для картин: «Приезд внештатного инструктора Обкома партии в вечернюю школу рабочей молодёжи», «Привольно дышится кукурузе на колхозных полях» и т. д.


* * *

При оформлении по прибытии в Израиль гражданства, еврей документально подтверждает своё еврейство. Национальность вписывается в удостоверение личности. Нередки трудности или парадоксальные ситуации. В копии моего метрического свидетельства (оригинал утерян давно) не указана национальность, - в двадцатые годы это было не принято. Ни мой типично семитский вид, ни мои фамилия и имя, ни имена родителей, указанные в свидетельстве, не убедили тех, кто оформлял документы. Велели представить доказательство. Таким стало метрическое свидетельство дочери, которое я предъявил на другой день. Рассказывают о женщине из России: она долго и безуспешно добивалась подтверждения своего еврейства. Дошла до высших инстанций – до рабанута. Была принята, выслушана. Вышла с заседания счастливая и истово… перекрестилась: «Слава Богу! Подтвердили!». Другой репатриант, выходец из Средней Азии, безуспешно доказывал, что он еврей. Наконец, как последний аргумент, вытащил из-за пазухи… Коран, и поклялся на нём, что говорит правду.


* * *

Первый год в Израиле. Сидим на кухне. На душе безысходно, - (вопреки исходу). По радио - 5-я симфония Бетховена, тема рока: та-та-та-та! та-та-та-та!..

- Так судьба стучится в дверь! - говорит жена.

- Войдите! – говорю я.


* * *

Утром жена кормит меня геркулесовой кашей, приговаривая при этом:

- Сама Маргарет Тэтчер ест такую каждое утро!


* * *

В газетах объявления: «Требуются девушки по сопровождению». Подумал про себя: а я деДушка по сопровождению.


* * *

Чтобы получить крепкую власть, Русь пригласила варягов, Рюриковичей. Религию позаимствовала у Византии. Грамоту – у Болгарии, от Кирилла и Мефодия. Всё заёмное.


* * *

Библейская заповедь: относись к другим так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе. Не образец ли это первой фантастической литературы в жанре утопии?


* * *

Часто человек страдает не оттого, что у него чего-то нет, а оттого, что у него нет того, что есть у других.


* * *

Жизнь - маскарад, где мы всё время меняем маски, и истинное лицо мелькает только в момент смены их.


* * *

«И шестикрылый Серафим на перепутье мне явился», - говорит Пушкин в знаменитом «Пророке». У Серафима шесть крыльев. Два, чтобы закрывать лицо перед Богом, не осквернять своим обликом, соглядатайством. Два, - чтобы прикрывать ноги перед Всевышним. Два крыла, чтобы летать. Может быть, здесь урок и поэту: не амикошонствовать с тем, что великое, не фамильярничать с Вседержителем. Два нижних, чтобы знать край – прикрывать словесный срам, избегать духовного стриптиза. Ну, а два, естественно, чтобы парить в сферах. Парить… Но, помня о назначении других крыльев, не очень зарываться.


* * *

Я видел украинских евреев, тоскующих по неньке-Украине, грузинских, почти неотличимых от грузин, тоскующих по Грузии, бухарских евреев, живущих такими обычаями здесь, словно не уезжали из Азии…  Видел и удивлялся: разве ностальгия, тоска по родине, не есть тоска по России…  Остального, как бы и нет, не существует…


* * *

Человеческая память – заложница прошлого. Освободим её.


* * *

Будто всё это было со мной…
Будто жил я уже, где живу…
Этот путь, этот день, этот зной…
Дежавю ты, моё, дежавю…

* * *

В Свердловске жил блестящий самородок – Кылосов, создатель знаменитых скрипок. Когда он умер, его ученик Алёша Скобельцын сказал:

- Соседи знали его как пьяницу, а английская королева – как Мастера.


* * *

Я раскалывал орехи, сжимая их попарно в ладони. Увлёкшись, заметил: раскалываются все, кроме одного, - он оказался самым крепким. Так я им расколол всю горку. Когда он остался один, я расколол и его – ударом молотка. Каково же было удивление: крепкий орешек оказался гнилым. Это маленькое событие, словно притча, напомнило мне одного человека. К нему все шли со своими бедами, и многим он сделался опорой в трудные дни. Сам он был слаб и бессилен, но был так твёрд в поддержке других, что всем виделся стойким и сильным. Может быть, эта оболочка и держала его на земле.


* * *

Герой романа Сэлинджера «Над пропастью во ржи», отвергая низменный прагматизм жизни, хотел бы, - так видится ему в мечтах, - совсем другое…  Вот: стоять у края обрыва, где играют малыши, и перехватывать их в минуту опасности, спасая от пропасти… Я часто ходил на лыжах в лес, примыкавший к городскому парку. Зимний лес похож был на картину Брейгеля «Охотники на снегу»: такая же чёрно-белая графика, деревья, крутые спуски. Лыжня несет тебя, только успевай пригибаться под ветками, да вписываться в повороты. Одно место было особенно опасным, резкий зигзаг приходился в метре от обрыва. Я проходил малолюдный, если не было соревнований, маршрут и углублялся в просеку. Однажды возвращался в полдень тем же путём, и на половине подъёма услышал детские голоса. Ватага облюбовала сбоку какой-то спуск и носилась с горы, не замечая обрыва. На повороте увидел лыжника, мужчину лет тридцати. Недалеко от него торчали воткнутые в снег лыжи и палки, а сам он стоял между лыжнёй и обрывом, и внимательно глядел на мальчишек. Те с бешеным восторгом летали мимо… На Урале зимой быстро наступают сумерки. Всё трудней различались просветы в деревьях. Но мальчишки не уходили, и человек продолжал стоять. Он таки перехватил одного, когда тот, беспечно смеясь, понёсся, ломая кусты, прямо к обрыву. «Ну, чё ты ещё!…» - выразил он недовольство. Скоро стемнело, и мальчики ушли в сторону парка. А человек встал на лыжи и ушёл в другую сторону. Это не был их учитель, или вожатый, как я подумал вначале. Это был случайный лыжник, с простецким лицом работяги. Который вряд ли читал Сэлинджера.


* * *

Дом стариков стоял на отшибе, и старуха иззлилась вся, когда случайные путники подходили к калитке попросить водицы. Старик копался в саду, на участке, охотно откладывал лопату или секатор и шёл в дом за черпаком. Сады тянулись вдоль просеки, а дорога вилась по лесу, ближе всего загибаясь к их домику… Вот и выходило, - все прохожие, грибники ли, ягодники, а то и просто гуляющие по лесу, чаще всего выходили на этот домик. Старик робел, когда старуха ругалась, и расстраивался. Воды ли ей жалко, - колодец-то далеко, на краю коллективного сада, или что от дела отрывался, неизвестно. Может, злилась, что добро делает за так, она его считала простоватым. Простотою на свете не проживешь, - ворчала. А, может, и другое что, с ней, вон, целыми днями молчит, а тут враз откликается, подносит и стоит смотрит, как пьют. Прошлой весной старуха умерла…  Сад потихоньку приходит в запустенье, старик теперь один ковырялся на участке. Наступило лето, лес опять ожил, и на лавочке у калитки старик стал выставлять ведро, одно из тех, что цеплял на коромысло, когда ходил по воду. Рядом поставил кружку, на куске фанеры написал суриком – «Вода колодезная бесплатная». И по-прежнему какое-то неизъяснимое удовольствие доставляло ему смотреть, как вышедшие из лесу усталые люди, девчата ли, мать ли с дочкой, мужик ли в болотных сапогах, жадно пьют у его калитки зуболомную живительную влагу.


* * *

Из журнальной подборки «Попурри на военную тему»

Эпиграф

В классе их было восемнадцать. Парней, как сказали бы сейчас. Или – юношей, как несколько возвышенно-благородно называли молодых людей до войны. Остальные - девочки. Ребята держались кучно, девчонок игнорировали, хотя наступала любовь, как-никак – десятый класс. Из школы – гурьбой, в походы, в кино – вместе. К выпускным экзаменам по литературе решили готовиться сообща. Математику любили, химию терпели, с немецкого сбегали, а литературу - побаивались. Тут надо придумывать, а дело это неопределённое. Собирались у товарища в квартире с большой комнатой. И огромным балконом. На балкон вываливались в перерыв – выпустить пар. Сразу начиналась куча мала. Любимое занятие – потешиться над Хвощём. Хвощ, он же Заманский, долговязый, рыжий, веснушчатый, не давал себе труда отмахнуться от тычков, или огрызнуться на задиристые словечки. Добродушный Дима Уманский жалобно упрашивал в стороне: «Ребята, хватит, ребята, не надо!» - «Иди – иди!» – с грозным обещанием оглядывался неукротимый въедливый Венька Дьяченко и тянул руку к рыжему Хвощу. Вовка Боголюбов поглядывал на возню неулыбчиво, он был выше суеты в своей аспидной ассирийски безупречной причёске. Кому-то пришла идея связать Хвоща. Хвощ не сопротивлялся. Его скрутили бельевой верёвкой и ровно уложили на старый диван. Потом сожгли газету и сажей нарисовали Хвощу усы, бороду и «пышные» бакенбарды. Очень довольные собой, ушли заниматься… Спохватились только через час. Кинулись на балкон: Хвощ уютно посапывал…  Дима Уманский с виноватым видом стал стирать сажу с лица товарища, ещё больше размазывая. Стоял хохот. Мальчик, маленький брат их товарища, тихо вошёл в запретную комнату. На диване и стульях валялись исписанные листки, учебники с закладками. На столе брата – новенькая раскрытая тетрадка. Чистая страница. Только в уголке несколько строчек. Мальчик прочитал по слогам: со-чи-нение на воль-ную те-му. Э-пи-граф…

- А что такое «эпиграф»?

- Много будешь знать – быстро состаришься, - сказал брат, торопливо засовывая за пояс учебники. – Потом объясню.

Через день в школе начались экзамены. Потом был выпускной вечер. Плотом ребята ушли в поход, в горы, и про войну узнали только через два дня, когда спустились в долину… Димка Уманский сгорел в танке под Харьковом. Дьяченко-заводило погиб в Сталинграде. Красивый и надменный красавец Вова Богомолов, ротный пулемётчик, умер в санитарном поезде от ран. От Хвоща не пришло ни одного письма. Кто-то писал, что видел, как он минировал мост и погиб при взрыве. Старший брат мальчика, тот самый, у которого все собирались перед экзаменами, два раза за войну был тяжело ранен, вылечивался, возвращался в часть и погиб при штурме Кенигсберга. После войны родилась песня, где пелось про то, как их оставалось только трое из восемнадцати ребят. Из этих не осталось ни одного. Не сразу, не скоро в школе, где они учились, появилась мемориальная доска, на ней написали все фамилии, - юношей выпускного, 1941 года, класса. Мальчик вырос и, перебирая как-то в шкафу старые бумаги, наткнулся на черновики сочинения. На тетрадном листке остановил его знакомый почерк брата. «План сочинения: 1. Эпиграф. 2.Вступление. 3. Содержание…». На месте эпиграфа стояло: «Заводов труд и труд колхозных пашен мы защитим, страну свою храня». Потом взял словарь и прочитал: «Эпиграф - краткая цитата перед произведением, характеризующая основную идею произведения».

И жизни, подумал он.


* * *

Перепись

Всесоюзная перепись населения. К одинокому старику, соседу, приходят две молоденькие переписчицы. Обычные вопросы – ответы: имя-отчество, год рождения, национальность…  Доходят до родственников:

- Кто ещё, дедушка, живёт с вами, кто прописан на вашей жилплощади?

- Живёт? А никто не живёт окромя меня. А прописан ещё сын.

- А где он сейчас?

- Не знаю, точно не скажу. На войне был…

- Так он, дедушка, не пришёл с войны?

- Не пришёл…

- Погиб, или пропал без вести?

- Похоронку приносили…

- Так он уже давно выписан, сорок лет прошло…  Мы поёдем, дедушка…

- Нет, записывайте сына! Прописан он здеся!

- Дак ведь… - вскидывается возражать одна из переписчиц, но я ей делаю знак за спиной старика, и она замолкает на полуслове.

Вот уже, кажется, третья перепись на моей памяти. И всякий раз повторяется этот разговор. Так старик вроде ничего, покладистый, а тут упрётся и ни с места. Переписчица попалась умненькая, не то, что в прошлый раз, доведшая старика до слёз. Она снова раскрывает свои бумаги и садится к столу:

- Как зовут сына, сколько лет?…

- Дак, почитай, шиисят первый, ну, да, шестьдесят первый уж стукнул. Он у меня с 23-го года. Единственный, то–ись. Тут и прописан, не выписывал я его…

Старик понемногу успокаивается.


* * *

Кто мы? Откуда?

Мы сильны задним умом. Если б можно было повернуть время назад, я бы расспросил и родителей, и родителей родителей - откуда мы, почему у нас такие фамилии, где наши корни. Фамилия, что дал нам с братом отец, нередкая. Фамилия мамы встречается реже. Помню, как удивил меня телефонный справочник, выпущенный впервые в миллионном Свердловске. Я открыл толстый фолиант на букву «Л» - посмотреть, как вписалась моя фамилия, и оторопел – фамилия, в разных транскрипциях, занимала несколько страниц. Это были те, у кого имелся телефон, очень дефицитное в России во все времена средство личной связи. А сколько однофамильцев осталось за пределами справочника! И это совсем в нееврейском городе, где вместе с областью(!) насчитывалось, по данным последней переписи, около двадцати тысяч евреев. Помню, удивила меня разница вариантов фамилии. Написание через букву «ф» ещё куда ни шло – по звукописи можно было и «примириться» с «ошибкой». Но если «Лившицайте» меня позабавило, «Лившицын» и Лившин немного порадовало (звучало почти по-русски!), то «Липшиц» насмешило, (видимо, по молодости, во мне проклюнулся «фамильный шовинизм»). Со временем, вместе с терпимостью пришло и некоторое знание-понимание. Когда кто-то спрашивал, почему такая разница в фамилии, у одного через «ф», а у другого через «в», отвечал: как писарь написал. И когда прочитал в газете («Вести», 3.04.2000 г.) статью под рубрикой «Генеалогия» («В поисках корней наших»), то уже с естественным любопытством воспринимал все варианты и транскрипции. От «Люфшица» до «Липшуца». (Вот только компьютер мой старый не хочет примириться, и сразу на эти две фамилии выдал «поправку» – «Лифшиц!») Во время встреч с читателями, ко мне подходят однофамильцы и спрашивают, откуда я. Как правило, разброс наших нынешних мест исхода велик, и трудно бывает экспромтом совершить восхождение к общему истоку. Вот только на последней встрече в хостеле женщина, назвавшаяся общей нашей фамилией, сказала невзначай, что она – из г. Речица. Уже «теплее»: в этом городе родился мой старший брат. В другом случае кто-то назвал своей родиной г. Гомель, - оттуда родом мои родители. По некоторым впечатлениям, главные истоки фамилии - в её российских вариантах! – Белорусия. Упомянутая статья даёт свою версию происхождения фамилии. «Как считают многие исследователи, её происхождение – чисто географическое. Известны два города в Германии с похожими названиями. Один из них, Либшиц, находится в Богемии, а второй, Любшиц, расположен в Верхней Силезии. По названиям этих городов, а, скорее всего, первого из них, евреи, их жители, и получили свои фамилии». По одной из версий, в городах было много ремесленников-евреев. Автор рубрики Йонатан Видгоп приводит разные варианты фамилии. Наряду с упомянутыми называет ещё - Липшин, Липшис, Ливс и другие, рассказывает о знаменитостях. Возможно, существуют ещё варианты, малоизвестные нам. Возможны и другие версии происхождения фамилии, хотя «географическая» представляется вполне корректной. Но однажды я встретил иное объяснение: корень фамилии кроется в немецком слове «лиебшуц», что означает «любимый стрелок». Какая тут связь, и есть ли она, - трудно утверждать. Года два тому в прессе появилось сообщение, что британский историк Дэвид Ирвинг подал иск на преподавательницу, назвавшую его лжецом за то, что тот отрицал факт холокоста. Недавно суд закончился, присудив Ирвингу огромный штраф в пользу преподавательницы. Имя её – Дебора Липштадт. Думается, это тоже один из вариантов известной фамилии. Если о фамилии Лившиц я хоть что-то знаю, то о девичьей фамилии мамы – Часова – не знаю пока ничего. Откуда у женщины еврейских кровей такое фамильное изящество, неведомо.


* * *

Они убивают. Чем беспомощнее жертва, тем больше кайфа испытывают убийцы. Они выслеживают беременную женщину на автобусной остановке и всаживают нож в её живот. От их бомб, брошенных в свадьбу, разрывает на куски невесту. Они ликуют, если среди убитых ими, есть дети… Они убивают каждый день. «Ни дня без строчки!», - говорил писатель-гуманист, мечтавший о ежедневном совершенствовании человеческого духа. «Ни дня без убийства!» - говорят эти люди. Диктор на радио начинает ежедневные сводки с перечня имён убитых. Женщин, детей, стариков. Но есть стойкость. Рождается опыт и новый образ приспособления к жизни. Город Х. – тихий, небольшой. Террор добрался и до него. Похоронили убитых. Поставили памятник – в виде большой раскрытой книги. На странице, слева, - имена погибших. А что делать с другой, не заполненной страницей? Что изобразить на ней? Кто-то сказал: повременим…  Будут новые имена.


* * *

ТРИ ДЕРЕВЦА

БЕРЁЗА

Много лет назад на гонорар, полученный мною за первую книжку, жена купила садовый участок с дощатым домиком. Тогда это было можно: и гонорары в ту пору были, и участок, даже с рук, обихоженный, стоил сносно. Предыдущий хозяин развёл на участке весь джентльменский набор: непременную смородину разных сортов, яблони, вишню, грушу и прочее. Небывалое ощущение: городской человек на собственном участке земли! Эту свободу от условностей города надо было пережить! В саду потом вырастали дети и внуки, вместе с ними росли высаженные, уже нами, облепиха, калина, тепличные овощи. Но это будет потом. А в первые дни захотелось посадить у калитки берёзу. Лес был рядом, могучий, тенистый. Весь в сосновых корабельной красоты мачтах, рябине, папоротнике… Белели редкие берёзы. Отыскали мы росточек тоненький, с метр высотой, осторожно выкопали и посадили возле калитки. Шло время. Помнится, я прибаливал в том году, перемогался. Однажды, открывая калитку, взглянул огорченно на березку, – хилая, слабенькая, изогнутая чахлым стволом, с поникшими ветками. Что-то ей было не так. То ли посадили не вовремя, хотя и осенью, то ли среда ей была не климат.

- Прямо, как я, - пробормотал я негромко, - ни живёт, ни умирает…

Жена промолчала, только гневно (такие слова!) сверкнула взглядом. В сад я наведывался не часто, от субботы до субботы. А жена использовала любое «окно», чтобы поработать на участке… Со временем я стал замечать, как саженец начал вдруг набирать силу. Ствол разгладился и засверкал белизной, лист стал упругим и блёстким, ветки раскинулись на ветру. Берёзка благополучно перезимовала, а концу другого лета выпрямилась, округлилась и весело зашелестела над калиткой, отбрасывая островки тени.

- Смотри-ка, какая красавица растёт, и откуда что берётся! – сказал я однажды с удивлением.

- Откуда? – жена снисходительно посмотрела на меня. – Знал бы ты, сколько сил я потратила, чтобы поднять её…  Загадала, - выхожу её, и ты поправишься.

За годы нашего садовничества берёза вымахала в огромное дерево, высокое, густое, раскинула крону по сторонам, прикрыв листвой часть домика и пристроя. Она уже не нуждалась в уходе, и только время от времени я подрезал боковые ветки, чтоб не придавили калитку или забор. Пользы от берёзы, конечно, не было никакой, не то, что от вишни там, смородины или помидорной рассады в теплице. Но у души свои интересы.

Жажда благодати.


РЯБИНА.

Один из моих друзей затосковал. Мы не узнавали в нём прежнего человека, всегда бодрого, преисполненного наивного оптимизма. Депрессия, сказали врачи. Человек от природы большой силы, великан, он с трудом продолжал жить, углубившись в молчание, улыбка сошла с его лица. Двигался, разговаривал машинально, рассеянно. По тем временам, с ним случилась беда: он был снят с должности главного редактора крупного журнала. «Не то публиковал, не туда вёл журнал», так доказывалось в письме в Обком партии одним из его бывших однокашников, который и… заменил его на престижном посту. До этого карьера нашего друга шла по восходящей, без заминки, и вот такое. По тем времена случившееся было сильным ударом и по карьере, и по самолюбию, и по престижу… Жена моего приятеля взяла судьбу мужа в свои руки. Маленькая хрупкая женщина, когда-то фронтовая медсестра, она стала таскать мужа за собой всюду «в свет». Можно бы сказать поинтеллигентнее – отвлекать, развлекать, заполнять его досуг, выводить в люди. Но «таскать» - лучше, ибо это всё требовало больших усилий, физических и моральных. Из театров - в концерты, из концертов – на выставки, с прогулок - в гости… Они зачастили к нам в сад, у нас нашёлся запасной спортивный инвентарь, и здесь, за городом, они впервые встали на лыжи. Увлеклись этим - прогулками по хвойным просекам; снежная красота, звонкий воздух, сосновый лес, - редко кого это оставит равнодушным. К концу зимы держались на лыжне прилично. Он, как говорят на Урале, оклемался, окреп, вернулся к старой работе в газете, повеселел, стал почти прежним. Весной, когда снег растаял уже и в ложбинах и в оврагах, и наступили сезонные работы в саду, я предложил: а не посадить ли вам, ребята, в нашем саду рябинку. Так сказать, личное почётное дерево. Идея понравилась. Друзья отправились в лес, - благо, он начинался сразу за калиткой, и скоро вернулись с рябиновым саженцем. Судьбе угодно было улыбнуться: рябинка прижилась, как на заказ. Хороший уход превратили росток в мощный ствол, он держал на ветках щедрые гроздья ягод, листва отбрасывала густую тень. Не отдыхая, деревце плодоносило всякий год. И урожай был кстати: я делал терпкую настойку, добавляя горсть горьких, ещё не тронутых морозом ягод, в бутылку водки. Превосходный напиток! Главный приплод оставался на ветках и выручал зимующих птиц. По примете, хороший урожай ягод - к суровой зиме. Судить по нашей рябине, так всякий раз можно было ожидать суровую зиму. Но случались последние годы и сиротские, то есть не очень крутые. Словно зима, как и судьба, иногда смягчалась… Я соорудил скамейку близ теплицы, и сиживал летом в тени рябины, принимая гостей. Рябина погибла в один из погожих дней. Стояло благодатное бабье лето, - радость перед долгой зимой. Золото, как награды на груди маршалов, сверкало на берёзах и клёнах. Я шёл просекой, нёс в зрачках все краски. В саду что-то меня удивило: прямо от калитки увидел оголённые рамы теплицы, обычно скрытые за ветками зелени. Рябины не было. Я подошел, - на месте рябины зияли безобразные обрубки стволов. Они постарались сделать это, пока меня не было. Соседка по саду, милейшая и добрейшая женщина… легко уговорила мою жену спилить рябину, потому что листья «затеняли теплицу», и «мешали созреванию огурцов и помидор». Говорят, я сдержанный человек. Стараясь сдерживаться, я в бешенстве выругался по адресу и жены, и соседки, и ушел прочь из сада. Мысленно я стою ещё там, на меже, возле уродливых комлей, хотя прошло с той минуты четверть века. Кажется, я так и не простил им этого убийства, им, таким милым, хорошим людям. Моей жене и её приятельнице – славной Анне Леонтьевне, хотя соседки давно уже нет, она вскоре покинула этот мир. (Да будет земля ей пухом!) Время от времени во мне звучит песня, которую (вот странное совпадение!) пел в тот день, именно в тот день! - по радио чей-то голос: «И сосед кудрявую рябину распилил сегодня на дрова». Всё оставшееся до отъезда время, - а это были годы и годы, - я всякий раз мрачнел при взгляде на обрубленную шею рябины с выцветшей бирочкой - именами посадивших её друзей. Связано ли в мире одно с другим или нет, нам неведомо. Друг мой, после гибели рябины стал болеть и вскоре и умер…


КЕДР

Надо прожить жизнь обычных совслужащих, чтобы в полной мере оценить те чувства, что испытывает это дитя коллективного самосознания, когда вдруг становится владельцем частной собственности, даже такой скромной, как садовый участок. Мы с некоторым заторможенным чувством огляделись вокруг и, придя в себя, решили на радостях создать на участке свой лесной уголок. Походили по лесу и окрестностям, накопали саженцев, и вот в саду, в соседстве с полезной клубникой, смородиной, кабачками появились дубки, два куста можжевельника, куст калины, облепиха, ещё одна береза, - кроме той, что у калитки. Всё прижилось, выросло. Сделал возле широкую, удобную скамейку (ещё одну!). Прямо мини-заповедник! Мы знали наперечёт всё, что росло в нашем лесном уголке. Поэтому я подивился, когда увидел однажды новый росток, непохожий ни на пырей, ни на другую сорную траву. Первым движением было вырвать чужака, но решил повременить, и через месяц-другой стал различать благородные линии в пришельце. А то, что это растение было нездешнее, сомневаться не приходилось, очень уж отличался сочный, изумрудный цвет его от скромных окружений. Шло время, любуясь непохожестью и осанкой красавца, я сочинил стишок.

«…У нас в краях, задумчивых и мглистых,
не часто встретишь эту красоту.
Стоит росток в иголках шелковистых
и тянется упорно в высоту.
Я на крыльце осенним днём дождливым
рассвет встречаю хмурый, без зарниц,
и вижу, как не падает он ниц,
и я учусь науке быть счастливым
среди крапив, осота и мокриц…»
Я старался быть точным, рассказывая о том, как –

«случайным ветром из случайной дали,
случайною судьбой занесено,
прибилось без заботы и печали
неведомого племени зерно».
Я решил, что это лиственница. Но сосед, знаток, сказал, что это кедр. Подивился, что залётный гость прижился в наших краях. Кедр подрастал и обещал выжить. И я, нет-нет, а подумывал, чем чёрт не шутит, так и кедровых орешек дождусь. Сосед охладил мой пыл: лет через сорок заплодоносит. Мы уезжали в Израиль, и наш сад купила семейная пара, люди средних лет. Кедр верхушечкой выглядывал из-за забора. Не они, так их дети или внуки дождутся орешков.


* * *

Зачем нужна поэзия? И вообще литература?

Я услышал вопрос на встрече с писателями Москвы, во время студенческой практики. Спрашивали выступавшего перед большим залом писателя Геворка Эмина, известного армянского поэта. Он ответил просто, с кавказской образностью… 

- Представьте себе в глубине гор или ущелье скалу в недоступном, скрытом от мира, месте. Вырос из расщелины чудной красоты цветок. Ни одна живая душа никогда не увидит этот шедевр природы. Место недоступное. Зачем же он вырос, выстоял, расцвёл, если не порадует ничей взор? Отвечаю: - Чтобы выразить себя. То же и с поэзией.


ТЕНИ СТАРОГО ДОМА СТИХИ

«Поэт не может взяться за перо,

Не разведя чернил тоской сердечной»

В. Шекспир
* * *

ТЕНИ СТАРОГО ДОМА

Кроме надежд и наивности кроме
разные тени живут в этом доме,
где на случайных в подъездах картинах
дымчата пыль, как слепая патина,
и в паутинах почтовые ящики
добрых известий давно не рассказчики.
Там этажами за каждою дверью,
прячась от полумрака площадок,
где с недоверием спорит неверие,
мир молчалив и, как лестница, шаток.
Этот последний причал в старом доме…
В первой квартире живёт нелюдимость,
в нише над нею – похмелье в продроме,
в третьей – унынье, в четвёртой – пугливость.
Стукнет ли полдень, склонится ли вечер, -
прячет глаза и вжимается в плечи…
В спальне на пятом – ленивость в кровати,
а в затемнённой квартире напротив,
звякая ложечкой, всё при халате,
круглые сутки бессонница бродит.
День на жаре истекает замшело,
в мареве окон колышутся вздохи.
Не пригодились на доброе дело
лет обветшалых потёртые дохи.
Плачет разлука с утра и до ночи,
замкнутость прячется в драме, как в раме,
тихая сплетня о правде хлопочет,
стонет безумье в углу за дверями.
На клавишах лифта не вальс-каприз, -
мотивчик шарманки: вверх-вниз.
Это движенья обманный фантом, -
в самом себе конвульсирует дом.
Контур чувств его нечёток,
экстравертами размыт,
исчисляет числа чёток,
дней, нанизанных на быт…
…На шестом живёт пророчество,
на седьмом – старик без отчества –
полутень небытия.
На последнем – одиночество…
Господи, ведь это я.
1999


* * *

Массажный кабинет называется «Империал»

«Если выпало в империи родиться,

Лучше жить в глухой провинции у моря».

Это – Бродский.

Наугад открыв страницы,
Попадаю в плен метафор и меморий.
Ах, от классиков такая заморочка!
Что ни слово, то эмоции занозой.
И погряз я в них, как кредитор в отсрочках,
И дивит меня моя метаморфоза:
Так случилось, – я в империи родился,
Так сложилось, – я живу теперь у моря.
Что не рядом – мелочь! – сел да прокатился:
Расстоянье в сто килОметров - не горе.
Я теперь с родной империей в разводе.
Разбежались, почитай, что полюбовно.
Хоть мне пела о взаимном чувстве, вроде,
Да в припеве намекала, что не ровня.
Если скушно, я могу наполнить плошку, -
Тут спиртного –хоть по ванную залейся.
Что вдали – так две горошины на ложку:
На свободе, и - далёк, как эдельвейс я.
Ваше злое экс-имперское величье!
Мы наследье ваше нонешне поделим, -
Мне – свободу, ну, а вам уж - для отличья! –
Эту вывеску зазывну над борделем.
И какой-нибудь ребёнок, глазки вперив,
Не теперь, - уже в другом тысячелетьи,
Спросит маму: - «Мам, а что это – им-пе-рия?»
Мама скажет – это вроде… междометья.
…Я шагал вперёд, поддерживая рядность,
Обожал я дней величие и гимность…
Я, Империя, любил Вас безоглядно,
По наивности надеясь на взаимность…
Жизнь, как шкура, на гвоздях причуд распята.
И хоть время благосклонно к очевидцам, -
Если выпало в империи родиться,
Грустно стать её свидетелем распада.
июль, 1999


* * *

ЛОВУШКА

А Ева его не срывала, -
Покрытого влажной пыльцой, -
С земли она плод подобрала,
И яблоко было с гнильцой…
И некуда Каинам деться,
И Авель – всегда размазня…
И мы с червоточиной в сердце,
И путь наш – грызня и резня.
6 мая, 1999, ночь


* * *

АРАГОНСКАЯ ХОТА

Звучит Арагонская хота,
Копыта о землю гремят,
И снова доспехи Кихота
Под солнцем испанским горят.
Испанское небо синеет,
И снова, как в прежние дни,
Дон ищет свою Дульсинею,
Коня повернув на огни…
…Вот так сочинял я когда-то
О рыцаре славном дуду.
В Мадриде по улице Прадо,
Мечтал я, однажды пройду.
Найду Дон Кихота потомков,
И, может, фантазий ясней,
Коснусь я на талиях тонких
Корсетов земных дульсиней.
Наивный, к легендам я реял,
Я брёл к ним, отбросивши страх.
Но – рыцари били евреев
И жарили их на кострах.
И всё же – так верить охота
Мне в рыцарский было парад,
Что видел, как солнцы восходов
На кованых латах горят.
Среди суеты и безделиц,
Где жизнь, как пустое зеро,
Треск сокрушаемых мельниц
Сладок, как вера в добро.
…Мне вспомнилось это виденье недавно,
Когда проезжал я по городу Явне,
Тут есть недалече чудной городок,
Цветастый, как пёстрый испанский платок.
Неведомо, в силу каких озарений
Мне чудился контур крылатых строений, -
В Испании ж мельниц давно не осталось,
Без мельниц обходятся Лондон и Даллас,
Их нет и в Израиле, в городе Явне,
А что до России, то в ней и подавно.
А там, где нет мельниц, на подвиги квота,
И бабам нет смысла рожать донкихотов.
Всё глуше звучит Арагонская хота…
Всё громче грохочет спецназ и пехота.
1982,1999


* * *

КАПРИЗЫ ТЕХНОЛОГИИ

или к вопросу о перчатках

(из цикла «Уборочная»)

Моя жена - королева.
Она, видите ли, не может…
Она только в лайковых может -
ни больше, ни меньше -
в бальных лайковых
может
мыть полы хлоркой.
Ну, конечно, у ней есть и резиновые,
но от резиновых – язвы.
Если же под резиновые надеть лайковые
и натянуть их до нежных скульптурных запястий,
то хлорка кожу на руках уже не разъедает, -
всё-таки двойная защита!
Я просто не знал, что издревле
они, королевы, их величества,
полы,
которые в конторах,
и сортиры при них –
так водится! –
завсегда моют в лайковых перчатках!
апрель, 1999


* * *

То, что глупы глупцы,
Что глупее овцы, -
Не беда, -
Мы и сами не все молодцы.
А что лезут глупцы
К нам в солисты-певцы,
Как ворона в скворцы, -
Вот что грустно, отцы.
февраль, 1998


* * *

ПРИГЛАШЕНИЕ

Заходите в мою жизнь!
По желанью ль, ненароком,
Я не встречу вас упрёком,
Хоть навеки задержись!
Заходите в мою жизнь!
Вам вольготно будет в ней,
Как в обители желанной,
Как на площади диванной, -
Вам комфортно будет в ней!
Ну, а если случай вдруг
Мимо моего порога
Вас протащит, - слава Богу!
Я скажу, что случай – друг.
10.07.98


* * *

ИЗ НОВЫХ СКАЗОК

Пригласил меня приятель на рыбалку.
Повезёт, говорит, тебе непременно.
Новичку – есть такая примета –
Очень сильно везёт на поклёвку.
Подфартило мне и в самом деле:
Не сетью, не бреднем, не острогой
И не удочкой, а просто ладошкой
Поймал я рыбку, да ещё и золотую.
Ну, как водится, взмолилась рыбка.
Ну, само собой, откуп посулила,
Дескать, назови любое желанье, -
Всё исполню, что только захочешь.
Долго-долго чесал я в затылке,
Ухо дёргал и скрёб переносицу…
Терпеливо ждала золотая,
Чего это я, задумчивый, выскребу.
Наконец, махнул я рукою,
И пошёл себе прочь восвояси…
Тут ведь вот какая незадача:
Желаний у меня не осталось.
1999


* * *

Кто-то пишет стихи ромбиком.
Кто-то - лесенкой.
Кто-то –
с
т
о
л
б
и
к
о
м
Кто рисует строчки
из - л о - ми,
ма
Называя их
в и д е о м а м и
А мои стихи – дней потрава,
И пишу я их слева направо.
А писал бы справа налево,
Может быть, и душа б уцелела.
22.07.98


* * *

К ВОПРОСУ О ПЛОДОРОДИИ

Удобрение? Здесь лишнее оно.
Здесь сама земля щедра –
всё гонит в небо.
Плодородной, ей,
тут, право,
всё равно,
что рожать -
сорняк,
иль злаки хлеба.
Много лавра здесь,
и много… дураков.
А талантливых, похоже,
нет вообще…
За ненадобностью лавровых венков,
Лавр уходит
на заправку для борщей.
апрель, 1999


* * *

ВОСПОМИНАНИЮ О ЦИРКЕ ШАПИТО

Как жаль, что я хожу всё реже
Туда, где вольная страна
На фосфорическом манеже
В волшебный круг заключена.
Опилок, смешанный с навозом,
Прекрасен запах круговой!
Прощай унылой жизни проза! –
О, цирк, я снова данник твой.
Здесь смелый смел, и ловкий ловок,
Другой кураж, другой крутёж
Под куполом из лавировок
Себе карьеры не сплетёшь.
Нас узы притяженья вяжут.
Но если кто-то от земли
Взлетит,
завистник здесь не скажет,
Что это связи помогли.
Пусть маг, на выдумки богатый,
Обманет нас сто раз подряд,
Я, как сказал поэт когда-то,
И сам обманываться рад.
Пусть клоун, заменяя банду
Лжецов, в глаза бесстыдно врёт, -
Никто здесь лживую баланду
За правду и не выдаёт.
Здесь вольный бег коней по кругу,
И жизнь - невольницу без слов –
Никто не загоняет в угол,
Поскольку нету их, углов.
Как жаль, что я хожу всё реже
Туда, где светлая страна
На ослепительном манеже
От темноты отделена.
Как жаль, что мы парим тем реже,
Чем ближе к своему концу,
И то, что близкое невеже,
Уже не в радость мудрецу.
1983,1999


* * *

- Ты на Бога надейся, а сам не плошай! –
Поучал меня кто-то в ночи.
Я ему – уходи, я ему – не мешай,
Я ему – сам-большой, не учи!
- Не торчи на печи, ты в судьбу облачи
Всё, что сделать душе невтерпёж.
Вот тебе мастерок, вот тебе кирпичи,
Вот замес, вот готовый чертёж!
На окошке моём пробуждалась герань
И тычинки втыкались в рассвет…
-Эка рань, - я подумал, - и буркнув: «отстань!»,
Пожалел, что булыжника нет.
Он мне снова про то же: беда-лебеда,
Мол, судьбы зарастёт огород,
И чего-то про счастье – что жизнь – лепота,
А во мне, де, мозгов укорот.
Разве кто заставляет нас силой
Делать глупости там или сям,
И молитву - «спаси и помилуй»
Всякий раз возносить к небесам.
- Вы чуть что - сразу к Богу без лишних затей,
Будто он вам приятель, сосед.
- Да тебе-то чего, что прилип, как репей?
Что встреваешь в мой дух, мыслеед?!
От настырных советов я в дым изнемог,
Я вскричал, шаря туфлю рукой:
- Да, в конце концов, чёрт возьми, кто ты такой?
И в ответ прогремело:
- Я?
Бог!
лето, 1999


* * *

А что бы делал Пушкин
На фоне революции?
Когда пускали юшку
И шили резолюции?
Праправнуку арапа
Страшней сатрапа РАППа!
Супротив аморалок
И всяких уклонистов
По части персоналок
Был наш ЦК неистов.
Ну, в рассужденье фрака
Бард был весьма опрятен,
Но поглядим, однако,
Как в смысле белых пятен?
Не оттого ль нередко
Внук пел про Ганнибала,
Чтоб про прабабку предка
ЦК не угадало!
Во дни большого шмона
В ставке Соломона
Не от царицы ль Савской
Пошёл тот крестник царский?…
Ну, наша песня спета:
Всем, кто еврей, капут!
Но почему поэта?
(Нет, ну за что поэта?)
Ужли его анкета, -
Скрывала пятый пункт?!
8.07.99


* * *

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ

«может собственных Платонов… российская земля рождать»

М. Ломоносов

С метлой, ещё не скоро классик,
чужой среди чужих в стране,
стоит, – клонясь – ничем не красен,
пока не к стенке, а к стене.
Что может, собственно, Платонов? –
Мести-грести придворный двор
и, ниц склоняясь у газонов,
не видеть избранных – в упор.
05.99


* * *

Ласковый голос и тихий у дочки,
Песню поёт и глядит на отроги:
«На речке, на речке, на том бережочке
Мыла Марусенька белые ноги».
Над домами небес антресолью
Пролетел, догорая, болид…
Покрывается память мозолью
И теперь только в песне болит.

* * *

ЖАЛОБА ПРИДУРКА (АВТОЭПИГРАММА)

Кто на Волге, кто на Буге
Находил себе постой…
Циолковский жил в Калуге,
Возле Тулы - Лев Толстой.
Пусть, конечно, не в пещере,
Но, опять же, не в Москве,
Паустовский жил в Мещере,
При зелёной мураве.
Отыскав Пегасу стойло
Вдалеке от столбовой,
В Пярну жил Давид Самойлов,
Знаменитый тёзка мой.
В деревушке, - дай Бог имя! –
Жил писатель Казаков,
Трезв рассказами своими,
Хоть и пил не молоко.
И все эти веси-дали
На окраинах зарниц
Всем великим не мешали
Обходиться без столиц.
И различные миряне
Ото всех земных сторон
Ясно, к Ясной шли Поляне
И к другим Пенатам, - в плане:
Раз отшельник, то канон
Требует отдать поклон.
А ко мне не рвутся шефы,
Где же их традиция?
Ведь и я - живу в Беэр-Шеве,
Тоже ведь провинция!
Впрочем, правда, чо им чалиться?
Сходство эти и кончается.

* * *

ВЫБОР

(подражание)

«Каждый выбирает по себе

Женщину, религию, дорогу».

Ю. Левитанский

Выбирать – не в цель палить с бедра.
И не раздавить втроём пол-литра…
Зла, густа, вязка эт сетера
Жизни заскорузлая палитра.
Вождь давно не думает за нас,
И когда приходит час недужный,
Или лёгкий час, - слуга послушный,
Нас к барьеру требует компас.
Каждый выбирает по себе
Встречи, собутыльников, застолье,
Трубку мира, или мир дреколья
Каждый выбирает по судьбе.
Плыть к материку, грести ли к рифу;
Тему, содержание и рифму,
Как и лаз в житейской городьбе, -
Каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает по себе
Шлёпанцы, диван или пижаму.
Шлюху, недотрогу или даму, -
Каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает по себе
Паруса, команду, капитана,
Дольник, биографию, каблана –
Каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает по себе:
Влезть ли в склоку или двинуть мимо,
Быть холёным или быть ранимым, -
Каждый выбирает по себе.
Спутника, попутчика и друга,
Свист Норд-оста, иль жаровню Юга,
Угол или квадратуру круга, -
Каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает по себе
То, во что он взгляд свой упирает,
И игру, в которую играет,
Каждый выбирает по себе.
День наш то, как гул в печной трубе,
То – губной гармошкой на губе…
Каждый выбирает по себе
Для любви лежак, черпак к обеду,
День недели – вторник или среду,
Каждый выбирает по себе.
Каблан (ивр.) - подрядчик

06.98.


* * *

ЮРИЮ АРУСТАМОВУ

Мотив любви!…Прилип к устам он…
Никак его не отлеплю…
Мурлычу: Юра Арустамов!
Люблю тебя, и это «лю»
Я уважением дуплю.
Люблю стихов твоих орнамент,
Твой профиль а-ля Билибонс,
И твой кавказский темперамент,
И твой израильский прононс.
Природа всем тебя ссудила:
Ты гармоничен, как романс.
Тебе стихов подвластна сила,
И контрданс, и преферанс.
Люблю твой стих с его тоскою,
Где он то дерзостен, то строг,
В нём всё прочтёшь, что за строкою,
А кое-что и между строк.
Среди людей щукообразных
Высок души твой кредит!
Так много в жизни громогласных,
Так молчаливых дефицит!
Но как случилось, Арустамов,
Что твой не зрел я парус тама?
Скажу и завтра, и теперя,
Что миг, где жил ты без меня,
«Я ощущаю, как потерю,
Из жизни выпавшего дня».
(Я слямзил две строки крутых
Не для тебя, а для других,
Поскольку некие другие
Возможно, слышат их впервые).
Дай, обниму тебя с размаху
Во весь обхват пегасьих крыл!…
Жаль, что сподобившись монаху,
Ты жизнь свою уединил
В непредсказуемом пространстве
Не вычисляемых квартир
В убранстве, как в протуберанстве,
Из рифм, лелея личный мир.
Где ты блуждал, с кем выпивал?
С кем свои песни распевал?
С кем поднимался ты в дреколье?
Кто разделял с тобой застолье?
Подобно сказочному духу
Ты был закрыт для наших рыл…
Так выпьем, Юра, за Илюху,
Который нам тебя открыл!…

* * *

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ ПРИ УБОРКЕ ЧУЖОЙ ВИЛЛЫ

(из цикла «Уборочная»)

Цветаева драила плошки в Елабуге,
Платонов метлою на хлеб наскребал
И Рубина Дина, не брезгуя, в лабухи
Подельчиво шла - за презренный металл.
Во все времена у набобов в пиру
И слово, и песня не ценятся дорого,
И я, пусть немного отпущено пороха,
Так же с пером моим не ко двору.
Но нет во мне злости и зависти к выгоде,
И я, то и дело, сверзаясь с небес,
В атаку на мусор, амбиции выкинув,
Шагаю со шваброю наперевес.
Страны уроженцу – надменному сабру
В упрёк не поставлю чужую вину,
К перу приравняв, где метлу, а где швабру,
Я чищу, и чищу, и чищу страну.
Не знаю я, в чём состоит мессианство,
Но в случае нашем по воле верхов
Мы призваны сделать святое пространство
Свободным от мусора и… от стихов.
23.03.99 – 15.08.99


* * *

НА СВИДАНИЕ…

Бреюсь, бреюсь, бреюсь…
На щеках моих щетина,
Как стерня на поле чёрном,
Дыбом колющим стоит.
Бритвою-сенокосилкой
По щекам остервенело
После лезвием – двойное! –
Новым трижды прохожусь.
Я сегодня б мог не бриться
Ведь суббота, и я дома,
Отдохнуть вполне могла бы
Морда моего лица.
Но спешу я на свиданье
На желанное свиданье:
Мы не виделись сегодня
И не встретились вчера.
Нынче будет наша встреча,
Замечательная встреча!
Я войду и на пороге
Враз увижу ползуна.
Внук ко мне протянет руки,
Он щекой к щеке прижмётся
И небритая ворсинка
Его не уколет.
29.06.98


* * *

Что знаем мы о Сущности вещей?
Она – в игле, что скрыл в яйце Кощей.
Яйцо ж лежит за тридевять морями,
И путь туда пролёг во тьме ночей.
И что тот путь, коли стезя с порога
Оборвана, как жизнь без эпилога?
И Сущность та, - я слышал сам от гнома, -
На кончике иглы,
а кончик сломан.
Октябрь,.2000


* * *

ЕЩЁ О СОЛОВЬЯХ

«На даче было это»

Вл. Маяковский

«Среди ветвей пел соловей»

из песен Утёсова

Ах, соловей! Он пел такое,
Про что и Бог не знает нот!..
Листва кружила над покоем
И замерла, прервав полёт.
И речка плыть остановилась
И встали в небе облака…
Дорога, что излукой вилась,
И та спрямила берега.
Ах, он не просто пел да щёлкал!.. -
Узоров звон и трелей бег
Сплетал из серебра и шёлка
Дубравы Моцарт и Сольвейг.
И гости замерли на даче,
Забыв, зачем горит звезда,
И видя, как над песней плачет,
Тот, кто не плакал никогда.
О, этих слёз благоговенье,
Про что – ни словом, ни резцом
Не скажешь. Перед чем мгновенье
Началом стало и венцом.
Так безнадёжная потеря
Вдруг вновь душой обретена.
Так снова хочется поверить
В то, в чём разверилось сполна…
…Хозяин дачи млел в покое…
Сидел. Блаженствовал молчком.
Желудок тешил балычком.
И вдруг спросил гостей: - Изгои,
А кто из вас едал жаркое
Из соловьиных язычков?..
Июнь, 2000


* * *

ПЯТНО

(из цикла «Уборочная»)

Поверьте, я очень старался,
Я вылизал всё, до пылинки,
Я даже пылинку вымыл,
Чего не делал никто.
Когда явился хозяин,
(он пришёл принимать работу)
Протирал я промежность двум сукам,
Холёным стражам его.
Они стоят в кабинетах, -
Дог, с телёнка размером,
Блестящий, с отливом загара,
И борзая, поменьше, в углу.
Стоят, пугают клиентов.
Не сразу поймёшь, что из бронзы.
Такая причуда у босса, -
Держать железных собак…
Хозяин прошелся по залам,
Придирчиво всё одобрил.
И вдруг вскричал, возмущённый, -
А это что за пятно?
Он не любит, чтоб дважды,
А тут повторил и трижды:
Велел взять скребок и швабру
И снова врубить пылесос.
И скрёб я, и соплом вгрызался,
Царапал и ногтем, и пальцем,
Но белое так и осталось
На тёмно-красном ковре.
Хозяин впал в раздраженье,
Велел мне прочь убираться,
И я ушёл, размышляя, -
Неужели даст мне расчёт?
Но как объяснить тупице,
Что даже ему, самодуру,
Не подвластен солнечный зайчик,
Не подвластен! И всё!
И всё!
3.10.2000


* * *

ПАМЯТЬ О ПЕСНЕ

Не я, а мною запрягали
Семейный радостный возок,
И дружно все в него сигали,
Кто мог идти, и кто не мог.
Был неумел, но строг возница,
И в гору гнал, и под уклон,
Когда же вырубался он,
То часто я, един в двух лицах,
Бывал и конь, и коногон.
Я был и гладкий, и шелковый,
Но даль тоской изъязвлена,
И сбиты в кровь мои подковы,
И стёрты холка и спина.
Эх, разогнаться б в три аллюра,
Да в три креста, да в стенку – хрясь!
Да так, чтоб затрещала шкура,
И связь времён оборвалась…
И пусть сочится сукровица,
Да распадается душа…
Со мной с последнею зарницей.
Придут проститься кореша.
Покроют круп коня попоной.
И вслед споют за упокой,
Как молодого коногона
Везут с разбитой головой.
1999


ВЕНЕРА-2000, ИЗРАИЛЬ

Вышла из бассейна. Прямо на бикини
Натянула форму. Скромный, отвернись! -
Пятна полушарий на груди богини,
Пятна полнолуний -
Словно лепки фриз.
А за миг до мига, гибко и степенно
Из воды всходила, ослепив рассвет…
Говорят, так было, где морская пена,
Дерзкое сравненье? Но другого нет!
Не волной играя, галька шелестела,
И не ветер с моря подавил свой вздох, -
То братва глядела вслед остолбенело.
И я тоже, грешный, не смотреть не мог.
Нет, не уступала той, другой Венере
Ни лицом, ни жаром бёдерных излук.
Только той, безрукой, можно в полной мере
Было быть, а этой… – ей нельзя без рук.
Мало ли какие у красоток цацки…
Этой нужны руки, чтобы всё впопад:
Брать одной рукою - вещьмешок солдатский,
А другой рукою – УЗИ, автомат!
Ноябрь, 2000


* * *

ЕСЛИ Б…

Бог сердце мне дал, но единого мало:
Одно, без подмены, тягло.
Оно и любило, оно и страдало,
Писало судьбу, что мне жизнь диктовала,
Без черновиков, набело…
Ах, если б имел я три сердца-кресала,
Считал бы, что мне повезло:
Одно бы любило, другое – страдало,
А третье бы просто жило.
Ноябрь, 2000


* * *

ВЕСНА

Не очень веря в тишину,
Граница шума сторонится,
Но окулярами бойницы
Она приветствует весну.
Здесь всесезонный мин посев,
И блокпостов стальные трисы,
И на нейтральной полосе
Шестиконечные нарциссы.
8.09.2000


* * *

Праздник детства – сады да баштаны,
И - фортуной южных даров –
Золотые звёзды каштанов
В колдовском аромате костров.
Их, - любви горячие знаки, -
Раздавал я, за горстью горсть.
Не с того ли в любой ватаге
Я всегда был желанный гость.
Пусть наивный и голоштанный.
Чуть блаженный, что твой монах,
Я дарил вальяжно каштаны
Тем, кто был всегда при штанах.
Хитрованам всегда казалось.
Что мы слугами к их двору…
Пусть казалось, - скрывая жалость,
Я подыгрывал в их игру.
Не хвалюсь крутым бескорыстьем,
Не заслуга дня, что он день,
В мире юрком, шустром, искристом
Есть такие, кто любит тень.
Как понять, что не жаден ливень,
Что щедра на влагу река,
Что дарящий чудак счастливей
Одаряемого чудака.
А каштаны жарят не боги.
И, таская их из костра,
Я в ладонях прятал ожоги, -
Донкихотом любви и добра.
Нам судьба сулит перемены.
И надежд привычный парад,
Поселяет в краю Ойкумены
Новый взгляд на людской расклад.
Но, меняя годы и страны,
Я для тех, кто ловок, как спрут,
Продолжаю таскать каштаны
Даже там, где они не растут!
8.8.2000


* * *

В лице золотистою рыбкой
улыбка, как чудо, сверкнёт!
Встречайте пришедших улыбкой!
Спешите! (Притворство – не в счёт.)
Пускай вы нагружены кодом
забот, как двугорбый верблюд,
забудьте про ваши заботы, -
вам ангелы ласку зачтут.
Обложен угрюмою данью
ваш гость, деликатно дыша,
смолчит. Но печальною гранью
его заостриться душа.
Быть может, он вам, как смятенье.
надежду последнюю нёс
и вашим сердечным мгновеньем
в нём всё б, что тонуло, спаслось.
А вы… вы не двинулись с кресла,
вы сухо кивнули ему,
и в нём ничего не воскресло,
и канула искра во тьму.
Спешите, спешите, спешите.
Делитесь душевным теплом.
Спешите, спешите, спешите, -
не будет ни до, ни потом.
Настанет недужная старость,
грядёт суетливая прыть,
и всё, что в душе залежалось,
захочется вдруг раздарить.
Но там, в торопливости зыбкой,
к сомнительным целям спеша,
другие пройдут без улыбки,
и не разомкнётся душа.
Откуда, с какой подготовки
узнают, что встарь на земле
улыбка была, как стыковка,
дрейфующих душ-кораблей?
1983


* * *

Зачем стремимся в иные дали?
Чего мы в далях тех не видали?
Там, впереди, нас никто не ждёт, -
Но сладко думать наоборот.
В блаженном трансе, в слепой нирване
Я рвусь из быта, как бомж из рвани.
Кому – работа, кому – зевота,
А мне охота – до Нетивота.
Там, слышал, снята на счастье квота.
И будто кто-то там ждёт кого-то.
Стою не в Лиме и не в Корее, -
В небрежном темпе переминаюсь,
Здесь ездят мимо одни евреи.
Стою на тремпе и дурью маюсь.
Вот бы не думал, что мне – не климат,
Что все евреи, и каждый – мимо.
Ведь мне всего-то до Нетивота
И Нетивот-от он рядом, вота.
Тут между небом и мной – не крыша,
Тут между небом и мной – жаровня,
А я, ведь, братцы, с Урала вышед,
И местным кожа моя не ровня.
- А вы случайно не с Нетивота?
Спросил кого-то…  В ответ – зевота.
Я умный, гордый, друг Ипокрены,
Но – мимо «форды» и «ситроены».
Погоду грею. Непостижимо:
Алё, евреи! Пошто вы мимо?
И завожусь я с пол-оборота:
Ну, ведь не лопнет у вас рессора!
Я здесь топчуся уже семь сорок,
А Нетивот-от, за сопкой, вота!
Мне виден город с моей высотки…
Земное нечто в туманной дымке,
Машины мчатся. А в них – красотки.
Израильтянки, ерусалимки!
Одна взглянула, чуть тормознула,
Глаза – два дула. Меня как вдуло…
Но к ней с прикидом, кто пошустрее:
Они такие. Они евреи.
А мне ведь тоже до Нетивота,
…И я решаюсь: вперёд, пехота!
Почти беспечный, от пут свободный,
Ни лживых шефов, ни тёмных льгот.
Иду тропинкою нетивотной
И мне зелёный на Нетивот!
Зачем стремимся в чужие дали?
Как будто где-то нас ждут медали,
Как будто жизнь нам заплатит пени
За ожиданье и за терпенье.
1999


* * *

- Возлюби вот его,
Как себя самого! -
Как себя самого?
И всего-то? – Всего!
А ещё? - Вот того,
И вот этого,
И - воспетого,
И - отпетого.
Как себя,
Возлюби ближнего,
Вот завет и наказ
Всевышнего.
Как себя?…
- Как себя!…
И леплю я себя
И луплю.
Но любить не могу,
Не люблю!
Да и что мне любить
Угрюмого.
Молчаливого
Да печального,
Доживающего
Без юмора
До конца своего
Банального…
………………… .
«Как себя самого?»
Как себя самого!..
А себя самого
Я ж не очень… того…
4.03.98


* * *

Нас не разбудят более
праздники
буден.
Кончились чуда.
Чуда больше не будет:
Цветик-самоцветик пожух и осыпался.
Золотую рыбку поджарили на сковородке.
Мальчик-с пальчик стал домушником.
Золушка устроилась в массажный кабинет.
А Старик Хоттабыч подался в моджахеды.
2000


* * *

Мише Коробову

Обрыдел мне прогулок пост,
Дворов маршрут постылый.
И я ушёл туда, где мост
Нацелился в пустыни.
Многоэтажки за спиной
Тревожно вслед глядели –
Им ведомо – за Неве-Ной
Конец цивильной цели.
И по шоссе, что в никуда
Ведёт, - здесь это часто, -
Я шёл, минуя города,
Где окопался частник.
Пустыню сменят пустыри,
А пустыри – пустыня,
И к ночи лезвие зари
Метафорой застынет.
В зыбучем мире поплавок,
Я плыл, безадресный ходок,
Когда же шаг мой изнемог,
И я уткнулся лбом в отрог,
И погасил созвездья Бог
Последние, -
Из мрака,
Из ничего,
Явился друг,
Я здесь живу, сказал мне друг,
Пойдём ко мне, сказал мне друг,
Ты, брат, устал, однако…
И был ночлег при холодке,
И стопка, и закуска,
И тишина накоротке,
Как пёс у ног этруска.
И был я частью бытия
В тот миг мой не убогий…
Как хорошо, что есть друзья
В конце твоей дороги.
20.09.96


* * *

У друга, моего седого друга,
Скончалась тихо старенькая мать.
Ушла туда, откуда не позвать
Теперь её. Где слепо всё и глухо.
Казалось, что уж… - прожит век немалый,
Казалось, нет естественней конца…
Но как рыдал он! Как, друзья, рыдал он,
Не пряча слёз, не отводя лица.
Мой друг хирург. Он видел всё.
В тельняшках
Матросов в разбомблённых поездах…
Бинт, как бушлат, рванувши нараспашку,
Хрипел братишка на его руках…
…Обманчив мир больничного покоя,
Там кровью пишет жизнь стальной стилет.
Там тридцать лет на белом поле боя
Врач в поединках, где дублёра нет.
Там чувства прячут за семью замками,
Расходуя скупее, чем бальзам.
Там сдержанность, воспетая веками,
Познала цену крови и слезам…
… Мой бедный дух безверием стреножен…
Но этот жёсткий мир не безнадёжен:
Я видел, как над матерью своей
Рыдал навзрыд мужик, седой еврей.
1977


* *** *


ГОРОДСКИЕ МОТИВЫ

(три старых стиха из альбома «ПРИЗНАНИЕ»)

* * *

Красивая!.. Я целый час
Гляжу на женщину в трамвае,
И не слежу, куда кривая
Меня ведёт на этот раз.
Давно бы надо выходить,
Но позабыты все без счёту
И остановки и расчёты,
И – прервана земная нить!
А ей, красивой, хоть бы что!
Чуть отрешённо, как мадонна,
Плывёт над бытом монотонным
Недосягаемой мечтой.
Стою, бесплотен и рассеян…
Чего мне сердце настучит? –
Пустырь ли розами усеять?
Махнуть ли на далёкий Север
Или немецкий изучить!
Да и вообще: как дальше жить?
Я б и кондуктору сказал,
Я б и начальству нафискалил:
Ни за какие чтоб глаза
В трамвай таких вот не пускали!
1974, Свердловск


* * *

ЗИМНИЙ МОСТ

Я слышал – мост шепнул реке:
Не верь, что сердце в куржаке!
Гирлянды эти – серебро!
Я для тебя берёг добро.
Куда струишься ты? Постой!
Я всей распахнутостью –твой!
Но шепчет речка: «Седина!
Я в молодого влюблена!
За поворотом, в паре вёрст
Встал в полный рост ажурный мост!
Я и во сне и наяву
В его объятия плыву.
Ну, что ж, валяй, счастливый путь!
И мост упрямо выгнул грудь.
Он сам бы, преданный реке,
За ней пошёл бы налегке.
Но знает, что и тот, другой,
Дугой не дрогнет над рекой, -
Мостам никак нельзя в бега:
Без них кто свяжет берега!
1973,Свердловск


* * *

Если б мне сказал волшебник:
Назови одно желанье
– И оно свершится!
Что бы,Что бы я сказал в ответ?
Я сказал бы: дай в награду
За любое испытанье
Пережить мне снова утро
В восемнадцать бывших лет!
Я прошёл бы на рассвете
Старым Визовским бульваром,
Бескорыстный, беззаботный,
Беззаветно-молодой,
Я б опять влюблялся в ветер,
В звон трамвайный, в сталеваров,
В пар белёсый, в шелест вёсел
Над бестрепетной водой.
Вы, наверное, поймёте:
Это – как весна по жилам!
Как мелодия, в которой
Всё понятно и без слов.
Всё, как тайное признанье,
Где про что б ни говорили,
И про что бы не молчали,
Всё выходит - про любовь!
1973


* * *

Памяти Михаила Коробова, солдата, поэта.

Я искал на кладбище еврейском
Тот последний на земле приют,
Где живых, как на плацу армейском,
Неживые поимённо ждут.
Время щедро к небу всходы мечет.
Вот, неприхотлив, как тамариск,
На краю пустынного безречья
Тихо вырос новый обелиск.
Что поделать, все мы канем в тленье,
Не доделав, кто избу, кто стих,
Оставляя наши сожаленья
Вам, как будто мало вам своих…
Потеснится и для нас планета,
Лишь сойдём с орбиты на витке,
Только жаль, что не венок сонетов
Ляжет на прощальном бугорке.
Времена не лечат, а калечат,
- Пропускают через жернова,
Наши расставания и встречи,
Речи, недомолвки и слова.
Где теперь ни доброго, ни злого,
Друг лежит. Молчит, и не молчит…
Он знавал глагол живого слова, -
Мог им жечь, и мог других лечить.
Раненный, изрезанный, - обрыскан
Ветрами Гулага, Он причал
Мог бы обрести под обелиском
На земле своих однополчан.
Дней ячейки, как сквозные раны,
Все навылет, и другой страны
Заполняем рваные прораны
Строчками, что им сочинены.
Пел он о долинах и о взгорьях
Северной и средней полосы,
И не рифмовал впустую горе
С морем – для изысканной красы,
Все глаголы, как им полагалось,
Падали взрываться и стихать,
И склонялось время, и спрягалось
По законам русского стиха.
Всё успел он. Всё, что надо, спето.
И судьба поверена в строке.
Но печаль моя на поводке:
На могиле русского поэта
Надпись не на русском языке.
5 апреля – 9 мая 2002 г.


* * *

Олегу Кроткову

Я верил в «можно» и верил в «нельзя»,
И в заповедь «не солги».
У меня, Слава Богу, были друзья,
И слава Богу, враги.
Дружба, к твоим припаду ногам
За то, что верной была.
Спасибо тебе! И – спасибо врагам
За мудрость уроков зла.
Я кончил тем, с чего вышло начать:
Не менять на шестёрки ферзя.
И не быть трепачом, где надо молчать,
И кричать, где молчать нельзя.
Салют, ностальгия! Тебя хвалю
Не за то, что позволила выжить,
А за то, что открыла мне: я люблю
Сильнее, чем ненавижу.
 2.05.2001.-27.01.2002


* * *

МАЛЕНЬКАЯ БАЛЛАДА О НЕРВНОМ ДРУГЕ

Здесь засушье царит, здесь безводье вокруг,
Здесь за год не дождёшься и капли дождя.
Но из дома мой друг всякий раз выходя,
На себя надевает спасательный круг.
Вал девятый встаёт за квартирной стеной,
В перекатах житейских засаду тая.
Друг боится, – накроет житейской волной,
И душа захлебнётся в волнах бытия.
Вот опять я гляжу: подавляя испуг,
На крыльце он влезает в спасательный круг.
Беззащитный, как в бурю скорлупка-челнок,
Погружает себя в пешеходный поток.
Я бы тоже, как он, не чурался лихвы.
Но я дома безвылазно, день изо дня.
За порог – ни на шаг! Потому что, увы, -
Износился спасательный круг у меня.
5.07.2001.


* * *

Уж не дождик ли ходит по крыше,
Ищет жёлоб себе и стреху?
Нет, дождём небосвод и не дышит, -
Просто чьи-то шаги наверху.
На последнем прижизненном раунде
Поселили меня в андерграунде:
Что ж, полезно поближе к земле
Стать в предчувствии жизни во мгле.
Гости разные валят к нам валом,
Называют подвал мой подвалом.
Только словом таким и в похмелье
Не унижу своё подземелье.
Андерграунд! Отшелья сторонка…
Как ограда – решетки гребёнка.
И ни грома извне, ни свирели…
Здесь меня, как солдата воронка,
Жизнь хранит от житейской шрапнели.
На прищепках душа моя сушится,
Сном последних иллюзий дыша,
На припёке – надежд моих лужица,
Бытие истекает, шурша.
Нет, подземьем меня не обидели,
Предваряя последний исход…
Мы, чем ближе к последней обители,
Тем обыденней к ней переход.
Там, корней первородных касаясь,
Я, с ладошкой под правой щекой,
Как на тихих гравюрах Красаускаса,
Обрету тишину и покой.
Станет ветер мне петь свои гаммы.
Будет вечность звучать на слуху…
Лишь не топайте сильно ногами,
Те, которые там, наверху.
26.04.2001.- 02.2002.


КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ


* * *

Есть у сонета несколько примет.
Обычно пишут о любви сонет.
А если, скажем, нет любви? – То нету
И повода – терзать струну сонету.


* * *

Привыкнуть можно ко всему:
Жить на Таймыре и к Крыму,
С хамсином сжиться и с бореем,
А если волю дать уму,
Привыкнуть можно и к евреям.
14.04.99


* * *

ЮБИЛЕЙСКОЕ

Братва его хвалила, - не ругала,
Преподносила юбилейный хлам,
Чтоб фиговым листочком мадригала
Он смог прикрыть свой графоманский срам.
7.11.98


* * *

КОЕ-ЧТО О ПРЕДНАЗНАЧЕНИИ

Царь – любил колоть дрова,
Ленин – в шахматы сражаться,
Сталин – мякиши катать
И пулять в знакомых женщин.
Если б каждый из вождей
Отдавался б увлеченью,
Про политику забыл,
Вот тогда б мы жили славно.
Было б много-много дров,
Много шахматных этюдов,
И кокетливые дамы бы в политику не лезли.
29.03.99


* * *

Подлеца мы приголубим,
Молодцу же – врежем в глаз. –
Мы не очень в жизни любим
Тех людей, кто лучше нас .

* * *

Не знаю я, что лучше, а что плоше,
И что важней – натура или грим.
Другим ли помогать в их трудной ноше,
Или не быть обузою другим.
06.98


 * * *

Всё в жизни к примитиву сведено,
И, зная это, мы судьбы не взыщем.
Когда, увы, кончается вино,
Становится закуска просто пищей.
Ноябрь, 1999


* * *

Стихи, написанные по случаю приобретения детьми особняка

Условия жизни у нас теперь - во!…
…Да жить-то осталось всего ничего…
11.09.2000


* * *

Лихих да убогих
Нас много у Бога,
И просим мы Бога
Судить нас нестрого.

НА ЗАГРИВКЕ У КЛАССИКОВ

* * *

Нечаянно, в шкафу забытом,
Где завалялся старый плед,
Нашёл я деньги – радость быта!
И в том – науки яркий след.
Я знал, что деньги где-то дома.
Но лишь войдя в режимный ряд,
Я вычислил путём бинома
Экстраполируемый клад.
Два ящика я вскрыл подспудных,
Решивши: клад – в одном из двух!..
Вот «сколько нам открытий чудных
Готовит просвещенья дух!»
6.09.2000


* * *

«Храни меня мой талисман!»…
И я купил себе наган.

* * *

«Года два мне сны уже не снятся» Н. Ушаков

Уже два года мне не снятся сны.
Границы дня и ночи снесены,
И то, что раньше было только сном,
Теперь кошмарной явью стало днём.
10.03.1998


* * *

ПАРАФРАЗ НА ТЕМУ…

«Есть женщины в русских селеньях…

Коня на скаку остановит, В горящую избу войдёт»…

Н.Некрасов

class="stanza">
«Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдёт»…
Ах, мне эти страсти не внове:
Девиц таких – невпроворот.
Я сам романтизму напарник!
Но справятся в жизни ловчей
С горящей избою – пожарник,
С конём, если взбрыкнет, жокей.
Уж если возникнет красотка,
То, выйдя в манто из ворот,
Пусть дуриком в пламя не прёт,
И лошадь не бацает плёткой.
А пусть улыбается кротко
И мимо, как лебедь, плывёт!
08.1998


* * *

«Быть знаменитым некрасиво»…
Погудка эта не про нас:
Как к липким скалам Куросио,
К нам льнёт тщеславье всякий раз.

ЖЕНСКОЕ


КОЕ-ЧТО О СПЛЕТНЯХ

Я с этой женщиной едва знаком.
Но с ней меня молва соединила.
Как будто что-то между нами было…
Как будто с нею где-то мы вдвоём…
Сплетя в один клубок влеченья двух,
Меня героем страсти сделал слух…
Ах, зря молва альковная кружит! –
Я не был с ней! Но этот слух… мне льстит.
1987


* * *

Бабья нежность такова:
Друга милого сперва
До инфаркта довести,
Чтоб потом его спасти.

* * *

КРАСОТКЕ МАРИАННЕ

На её несправедливые речи вообще

(невольный перевод с французского)

То упрёки, то попрёки, то намёки, то наскоки…
Как, мой друг, несправедлива и сурова ты ко мне!
И сама не вспомнишь после, что дало к придиркам повод.
Ах, твоя пристрастность, крошка, стоит критики вполне!
Что с тобою справедливость рядом и не ночевала,
всем известно! Но - добавлю, зная тайно жизнь твою.
Были, были исключенья. Ночевала, ночевала!
Ночь… Я – рядом… Покрывало…
Впрочем, как это бывало, Я, пожалуй, утаю…
апрель, 1999


* * *

Обманчива слов лучезарность.
Беги графоманов, педант!
Любить – это тоже талант,
И много влюблённых – бездарность.

СТИХИ ПРО СТИХИ


* * *

ПРИ ЧТЕНИИ СТИХОВ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА И ВСЕВОЛОДА ИВАНОВА

Ивановых на Руси,
Как в консервах иваси.
А поэтов-то всего – двое.
Из двоих не соберёшь даже оргий,
Хоть они и Всеволод да Георгий.
май, 1998


* * *

Тем хорошо, кому нашепчет Бог
Хотя бы несколько, но вдохновенных строк.
А как быть тем, с кем благодать в размолвке?
– Держать перо на дальней пыльной полке,
И не валить на плечи хрупких муз
Своих потуг косноязычный груз.
06.98


* * *

ПОДРАЖАНИЕ ХАЙЯМУ

Чтоб говорить – дождаться бы сперва,
Когда в глубинах вызреют слова.
А если в голове одна полова, -
Не шебарши пустым случайным словом, -
Пусть отдохнёт от звуков голова!
25.06.98


* * *

Чем вдохновляться? Утренней росой?
Или невинной девичьей косой?
Но здесь роса – лишь для колючек пища.
Что ж до невинных – их с огнём не сыщешь!

* * *

Зачем над строчками стихов
Я сиживал до петухов,
И в гору слабыми руками
Таскал свой неподъёмный камень?
Ах, муза, чем утешусь тут?
Кому мой груз на плечи? –
Писать стихи – тяжёлый труд
Но и читать – не легче.

* * *

На углу стоят поэты, -
Все обуты, все одеты, -
Тянут руки – просят темы,
Просят рифму для поэмы. -
Ну, подайте, ради слова,
Кто на доброту горазд!…
Но прохожие сурово
Смотрят мимо, хмурят брови,
И зловредно непутёвым
Отвечают: - Бог подаст!

* * *

ПОСКРЁБЫШИ

Если по сусекам и амбарам
Пёрышком легонько поскрести,
Скоро прискребешься к строчкам старым –
Где на оду, где на акростих.
Вот и мадригал, а вот набросок –
Проба суетливого пера…
Изменяет нам волшебный посох,
Выдавая требу на-гора.
Если по амбарам и сусекам
Пёрышком дотошным поскрести,
Обнаружишь слог – отстои века, -
Робкий поиск, пробный шаг и стиль.
В глубине столов шуршат поделки, -
Там лежат, потуги погребя,
И о славе суетной скорбя,
Два сонета в честь какой-то девки,
Рядом с эпиграммой на себя.
Ах, стишок! Ты то искришь, то шаешь…
Разница в обличиях проста:
Про другие ничего не знаешь,
А про эти знаешь, что туфта.
Но дитя родное не угробишь, -
Хоть и без талантливых одежд –
Пусть живёт нечаянный поскребыш
Сладким утешеньем для невежд.
1999


* * *

Как случилось так, что влип ты
В этот сладенький пейзаж,
В эти пальмы, в эвкалипты,
В этот райский антураж?
Где извечная отмычка
К непредвиденным замкам,
Друг спасительный – привычка
Не помощник в жизни нам.

* * *

ПРИВАЛ У ОЗЕРА ПО ДОРОГЕ НА ДАМАНСКИЙ

Проба формального

Там, где омуля мелькала
Тень, и облака лакала,
Ночи лак стекал в лекало
Целулойдного Байкала.
Это синее зерцало
Ничего не отрицало, -
Ни звезды, что в нём мерцала.
Ни осеннего сусала…
А Сибирь воды алкала
Чистой, как и я алкал,
Луг из синего овала
Пил и мне поднёс бокал.
Утро в омут луч макало,
Трепетал любви накал,
Лаской скулы скал смыкало,
Где прибоя пел вокал -
Гаммами наскальными
Отзвуки Ла-Скальные.
Тренькали в бокалики
Хрусталём байкалики...
1997


* * *

«Д» (формальное)

Давай, дружище, двинемся домой –
Для добрых дел дарованы дороги,
Досуг досад достойно делят дроги,
Да Довганя добыток даровой.
Достанет дням докучливых дилемм
Давай для донных дум дрожжей добудем, -
Дадим другим дарить двузначный дубль:
Дары дерюг, да дуги диадем.
12.03.99


* * *

Был катар у поэта
И мегера жена.
Разве это диета? –
Ни любви, ни вина.
От такой от диеты
Какие стихи?
Всё на свете поэту
Казалось плохим.
И закат не в закат,
И загад не в загад,
И подарки не впрок,
И с горчинкой медок.
И с другой не изменишь, разве
Катар предпочтёшь язве.
Все богатства наши – от женщины.
И бедность наша – от женщины.
И сила наша – от женщины
И честь, и бесчестье – от женщины.
И от женщины – слава-бесславие,
Если жизнь твоя, скажем, роман,
То и правда в нём, и обман, -
Это ты, а жена – заглавие.
Начинается стихосложение
С трубадурного музам служения,
И стараются в медь трубадуры,
Забывая, что трубы-то дуры.
Чем жена у поэта мегеристей.
Тем стихи получаются херистей.
Берегите, товарищи, нервы,
Не женитесь, поэты, на стерве.

* * *

БАЛЛАДА О СПАСЁННОЙ РУКОПИСИ

По ошибке, быть, а, может, с тоски, -
До странички чтоб была сожжена,
Мужа рукопись – поэмы листки
Сходу бросила в полымя жена.
Муж вернулся через час, али два, -
Как узнал, так мат во все этажи!
Глянул в печку – всё, сгорели дрова,
А поэма – эвон, глянь-ка: лежит!
Рукописи, - не горят, говорят,
Только всё это враньё без узды.
Аккуратно так горят все подряд.
Кроме тех, в которых много воды.
4.05.99


* * *

Вот, говорят, ни дня без строчки,
А мне милей всего отсрочки.
В них утешенье, что пока
Ещё не вызрела строка.
1988


ЕВРЕЙСКИЙ АНЕКДОТ

ЗНАКОМСТВО

На Кавказе, что ни кухня,

То любителю подарок:

Гвозди с перцем – чахохбили,

Чебуреки – бритва в масле.

Ешь – и бисеринки пота

На щеках, - слеза из глаза!..

А духанщик – тоже в смехе,

Только по другой причине: -

Йёся! – говорит он Йёсе, -

Вот тебе ещё пушинка! –

И старьёвщику две тряпки

Сальные в мешок кидает.

«Мазл тов!» – бормочет Йёся,

И рукой, с войны немытой,

Аккуратно две тряпицы

Прячет в сидор из дерюги.

«Мазл тов!». Для дочки Дины

Скоро будет на подушку…

Так бормочет старый Йёська,

Говорят, уже лет сорок…

Йёська бродит по базару,

По духанам и помойкам,

Тронутый умом старьёвщик,

Без родни, без дома, - в бездне

Затуманенного мозга.

Бедный Йёська! Из местечка,

После славного погрома

Бурей жизни занесён он

На Кавказское подворье

До войны. Не этой, прежней.

Так узнал я про Иосю.

Я оставил недопитой

Чачу там, где Бог и случай

Мне, газетчику-студенту,

В том году сподобил скромно

Первый гонорар отметить.


* * *

Когда тебе девятнадцать,

Ты прямодушен, как штык,

Считаешь, кому за двадцать,

Тот уже и старик.

И эпоха зла – в отголосках.

И была давно, не сейчас.

Я удивлялся, что Йёська

Дожил с тех пор до нас.

А посчитать – без форы

Этому старику

Было всего под сорок -

У первых лет на веку.


Отступление

Местечко называется Местечко.

Прозрачной синевой струится речка…

Я знаю, отчего багровым стал

Склоненный над водою краснотал.

Я знаю правил скромную привычку:

О чём уместно, а про что нельзя

Вслух. Но из горла вытащу затычку,

По грани недозволенной скользя.

Не утопить беду, не исчерпать…

Нет, не взорвался мир и не затих,

Когда по струям взрывами шутих

Расколотые плыли черепа.

И были наподобие мезги

В шуге осенней, чёрт возьми, - мозги.

Плакучие, без повода слезливы,

К воде склонялись безразлично ивы.

Где тихо репетировалась в речках

Мозгов еврейских первая утечка.

Местечко называется Местечко…


* * *

- Чего мы всё о плохом, да плохом! –

Недоволен дедушка Шлёма. –

Соседи уже имели погром,

А у нас как насчёт погрома?-

Шлёма! Типун тебе на язык! –

Сказала бабушка Сара. –

Можно подумать, что он привык

Греться возле пожара!

Так шутили они вчера,

А сегодня – белые лица.

Наше местечко - для счастья дыра,

Для погромов – оно столица.

Катится на местечко гром,

Злоба добычу ищет,

Погрому с его голодным нутром

Всегда не хватает пищи.

Ша, евреи! - Какое «ша!»,

Когда беда на пороге…

А ещё вчера гуляла душа

И семь сорок делали ноги.

Ещё вчера, тряся бородой,

Йёся в окно смотрел:-

Дочка, опять этот гой-мишугой

Ходит пострел-шмастрел!

Ах, если бы Йёся жил один!

А тут чуть не вся Палестина!

Роза-жена, Мишеле – сын

И Бога подарок – Дина.


Про Дину и про Васю

Еврейки красивы, (хоть мне не по вкусу).

Но правду сказать, – есть на что поглядеть!

Я их созерцал, не поддавшись искусу

Такой красотой безраздельно владеть.

Мне по сердцу ближе славянская светлость,

Те блеклые краски, что снегу сродни,

И всё потому, что, как парусу ветрость,

Мной северу отданы лучшие дни.

И всё же, владея и райскою кущей

И твердью, и небом, где звездный хорал,

Совсем не случайно Творец Всемогущий –

Господь для Мадонны еврейку избрал!

И нынче кометой мелькнёт среди буден

Красы неземной ослепительный лик…

Покуда рождает их жизнь, не избудет

Любви необузданной светлый родник.

И падало Васино сердце на дно

души, чтоб в смятении биться, -

Он в Дину влюбился, и в это окно

(А вы бы могли не влюбиться?).

Тот прожил зря, в том сердце спит,

Кому узнать не довелось

Огней зелёных малахит

И пламя медное волос.

Наша Дина – мадонна с точёным лицом,

В местечке – красавица первая.

Немного нервная, но что нам в том –

Кто из евреев не нервный?

Ещё не знает своей красы.

В окне отраженья касается.

А за окном в поддёвке форсит

Парень – сажень косая.

«Опять гуляет здесь этот гой,

Этот шлимазл сопливый!»

Йёся стал пугливый такой!

(А кто из нас не пугливый?)

Извилин у Йёси меньше, чем жил,

А сегодня мозги, как вата.

Но что Вася на Дину глаз положил,

Знает только Дина да автор.


* * *

И чего только не случается

На том и на этом свете! –

Манна с небес, затмение,

Любовь тигрицы и льва.

Можно не верить выдумкам,

Но жизнь коммивояжером в карете

Сама раздаёт сюжеты

И к этим сюжетам слова.

Итак, вот вам быль, не байка:

Про то, как сапожник Вася

Влюбился в красавицу Дину.

Даже сам на себя осерчал.

Думал – блажь, а вышло – знамение.

Вася гнёт над колодкой спину,

Ходит под окна еврейки.

И сапожки вот ей стачал.

Вы скажете мне: ты всё сочинил,

И сам ты – сюжета заложник,

А я говорю: он жил,

он любил –Дину, Вася-сапожник.

Любовь – она, как электрошок,

Как шаровая вспышка.

Сродни катастрофе. Жил себе, шёл

И вдруг – как приговор: вышка!

Я сам, отдавший одной всю жизнь,

Ко всем другим равнодушный,

Однажды сказал себе – держись!

И стало гулко и душно.

А было – прошла, всего-то делов,

Рядом… И в бездну я канул…

Люди ещё не придумали слов

Рассказать про порчу, по имени любовь,

Про её неподъёмный камень.

Не всякой любви скажешь: «в добрый час!»

Бывает любовь – тупик.

Короче, положил на еврейку глаз

Вася, - к Васе пришёл его час,

Но у века был час пик.

Сказать тут можно и эдак, и так,

Что молод он и безус.

Можно сказать, что Вася - дурак,

А можно – хороший вкус.

Короче, он ходит у ней под окном,

Сапоги, надраив до блеска.

Пройдёт, и от Васиных глаз живьём

Колышется занавеска.

Что еврейство, что мусульманство

Васе один хрен.

А вы б не отдали свободы шаманство

За сладкий любовный плен?…

Никто не знает, что думал Вася,

Вгоняя в подошву гвоздь.

Душа, разбегаясь, куды-то неслася,

Как дратва гнилая, мысль рвалася…

Вот тута всё и началось.


Первая проба кульминации сюжета

Над крылом погрома – дубина и лом

Гонят страх по еврейскому следу,

И когда этот страх входит в Йёськин дом,

У Йёськи выхода нету.

Но Йёся наш, когда сильно прижмёт,

Быстро становится умный.

Умней, чем даже соседский Мотл,

Гимназистик шустрый и шумный.

Этот Мотл, - ну, скажите, не анекдот? -

Спрятался в бочку с капустой.

Теперь вся капуста у них пропадёт:

Была с хрустом, а будет без хруста.

А Йёся придумал! Ах, каким

Мне, словом спеть эту ноту?

Если бы анекдоты любил элохим,

Он порадовался бы анекдоту.

Но у Б-га есть поважнее дела,

Чем слушать еврейские байки.

Оставим все эти другим «ла-ла-ла»,

Как музыку тум-балалайки.

Надо б про это на сочном идиш,

Да родом я не из тех и не из этих мест.

Из русского языка и захочешь, не выйдешь, -

Это мои и звезда, и крест.

Напеву рек и шелесту борея

Придут на смену шипы суховея,

Армагеддон – иврита трубный зык,

И языка хранители – евреи,

Забудут русский, свой родной язык.

Пока же, как могу, - где плоше, где лучше,

Продолжаю на нём, на великом, на могучем.

И, как говаривала бабушка, седая беда, -

Стойте там, слушайте сюда.


Вторая проба кульминации

Ночь глуха, как совесть мерзавца.

Рассвет – как больного бред.-

Йёся, уже можно начать бояться,

Или пока ещё нет?

Йёся – Розе: «Жена, ша!»

Йёся – Дине: «На пол, лег дих! -

Дочка, ты будешь, как не дышать.

Лежи, как холодный снег!

У хитрого Йёси хитрый расклад, -

Пурим-шмурим, смерть-маскарад.

Йёся думает: гой разбойник

Не тронет дом, если в доме покойник.

Дина лежит, как фата бледна,

Всё ближе погрома эхо…

«И на беду удача нужна»,

Говаривал Шолом-Алейхем.


* * *

То не бричка, не облом

По булыжникам,

Начинается погром,

Прёт народ, – куда с добром!

С круга с ближнего.

Как на праздник, Крестный ход,

Первым староста идёт, -

На ногах бликует хром.

Звон церковный за углом.

Сколько их там, вона!

Впереди икона, -

Светлый образ божий

Осеняет рожи.

У евреев Бога выкрасть,

Но Христос для них не выкрест,

И, крестом благословясь,

По жидовской морде – хрясь!


* * *

Над местечком голубок белокрыл.

Ах, пушинки ли не он обронил?

Не метелицу ли гонит пурга?

Вдоль по улице из пуха шуга.

То не голуби летят,То не белый снегопад.

Это праздник, светлый праздник, господин

Пух и перья из жидовских, из перин!


Отступление

Такая вот инкарнация:

От бога и до раба,

Евреи – это не нация,

Евреи – это судьба.

Я ещё не родился, я буду не скоро,

Но мне уже всё заготовлено впрок,

И звезды желтизна шестигранным укором

Желтой меткою метит мой тихий порог.

Всё было, как генная инженерия:

Комсомолия, пионерия

Клокотали в моей крови!…

Но клятвы любила моя империя

Больше верности и любви.

Мы ей были до пяток преданы,

Ею были мы трижды преданы,

И уже гудел нам гудок

Эшелонов – в ГУЛАГ, на восток.

Мы несли ожидания бремя,

Как слепые, надеясь на время,

А про время ещё в первом классе

Объяснил мне всё двоечник Вася:

«Сколько время? –два еврея,

третий жид по верёвочке бежит».

Вьётся верёвочки погромный след,

И конца у ЭТОЙ верёвочки нет.

Ах, евреи, глупые евреи!

Не надейтесь, евреи на время;

Тик-так, тик-так…- нервный тик,

Ваше время – всегда час пик!


* * *

Я б рассказал, как это было

На протяжении веков.

Как пух летел с пуховиков

На все еврейские могилы.

Но для кого? Евреи знают,

А не евреям – до пупка

И наша с вами боль земная

И эта рифма, и строка!


* * *

И чего это погромщики вспаривают перины?

Ищут бриллианты? Чтобы «да» – таки «нет».

Сказать по-простому: это у них, как именины,

Сказать по-умному: такой менталитет.

Мне думалось – время, оно изменяемо,

Как-никак – его столько нащёлкал прогресс,

Но средь ближних моих всё больше невменяемых,

И всё гуще менталитета замес.

И рвут подушки громилы-мутанты…


Глупые! Ясно и слепцу при свете:

У еврея – главный капитал – не бриллианты.

Главный капитал у еврея - дети…

Каждому еврейскому «них ферштейну»

Сделать из Шмулика вот так не терпится,

Или физика Алика Эйнштейна,

Или скрипача Яшу Хейфеца.

Не всякий еврей банкир или заводчик,

Не всякая еврейка мадам-заводчица,

Но всем хочется счастья для дочек,

И для сыночков…  А вам не хочется?


«не грохайте ногами, занавесьте окошко,

и посторожите вход у дверей,

кажется, Дина спит, моя крошка,

пусть ей не мешает свет фонарей».


* * *

Ты играй, моя гармонь,

Золотые планки!

Ты ходи-ходи, огонь

К мойше на свиданки.

Эх, топну ногой,

Да притопну другой,

Я жиду хребет порушу, -

Грех замолится за мной.


* * *

Ах, гармоника-гармошка,

Весёлая сила!

Отчего тебя, гармошка,

Мама не любила?

Как услышит твои трели -

Клич радиоточек,

Скажет тихо, еле-еле:

Выключи, сыночек!

Что её грезилось, печальной?

На Украйне город дальний?

Переливы, переборы,

Звон стекла ли, вопли своры?

Мама-мамочка, прости:

Раб заморочки,

Я тебе не посвятил,

Я тобой не освятил

Не единой строчки!

Знаю – праздные слова,

Все слова, что полова,

Если для любимых,

Ни потом, и не сперва

Мы не спели гимны.

Золотые зёрнышки

Все лежат на донышке.


* * *

Улица. Васька. У Васьки нож.

Васька с криком под гору бежит.

Улицу под Васькой бросает в дрожь.

Ваську сейчас лучше не трожь!

Сторонись любой, кто жизнью дорожит.

Васька у Йёськи подушку возьмёт,

Вася по батисту ножом полоснёт,

Вася из подушки выпустит пух,

Гуляй по ветру жидовский дух!

Девятым валом катит погром,

Погром обтекает Йёськин дом,

Там Васька свирепо стоит на крыльце:

Ножик в руке, пух на лице.

Гуляй, молва, веселись, братва:

Васька Йёську громит однова!

А Васька доволен: всё путём:

Беда миновала Йёськин дом.


* * *

О-хо-хо!.. Куда нам деваться

От наших еврейских бед!

- Йёся! Уже можно кончать волноваться?

Или пока ещё нет?

-Йёся, или ты не слышишь вопроса?

Смотрите! Молчит, как идьёт!

И почему это Дина, Йёся,

Лежит и совсем не встаёт?

Йёся белый, как поле таллита,

Слушает жену и не слышит.

Йёсино лицо слезами облито:

Его дочь, его Дина не дышит.

- Дина! Уже можно, уже вставай!

Они уже не ходят сюдой!..

А на крыльце стоит, как мёртвый припай,

Спаситель их, Васька-гой.


Отступление

Пропади оно всё прахом!…

Смерть не всякая по мне.

Хуже нет, чем смерть от страха

Наяву или во сне.

Жизнь не всякому по силам,

Не любому по плечу.

Наши трепетные жилы –

Дань– врачу и стукачу.

Я не самый из десятки

Храбрый, - страх и мне знаком.

Но во дни тревожной схватки

На меня в своей раскладке

Полагался военком.

И я нашивал погоны,

И грузился в эшелоны,

И на зычный клич трубы

Я, презревши сердца звоны,

Сам пример для слабых был.

Но страшней любого страха

Страх земного бытия.

Жизнь – и дыба в нём, и плаха,

И на лобном месте – я…

Жизнь не всякому по силам,

Лично мне не по плечу,

Как играют струны-жилы, –

Я, пожалуй, умолчу.

Пропади оно всё прахом,

Всё, чем стоит дорожить, -

Нет страшнее в жизни страха,

Чем безумный ужас жить.


* * *

Прошумит ли дождичек, -

Радугу раскинет,

Радугу раскинет,

Да не для нашей Дины.

Пролетит журавушка, -

Перышко обронит,

Пёрышко обронит,

Да не для нашей дони.

Песня колыбельная,

Да весна капельная.

Ищут счастья в поле,

Да не по нашу долю.


* * *

Глух эфир. Молчат экраны.

Спать бы… Да не в козырь спать.

Разбрелись мои бараны, -

Их считать – не сосчитать.

За тебя, моё местечко,

Не замолвил Б-г словечко,

Даром, что еврейский Б-г!

И хотел бы, да не мог!

Здесь сильнее всех урядник,

Разводящий у судьбы.

Им и выпасен волчатник

Для погрома и гульбы.

Так случилось, так сошлося, -

Что поделать! Вэ из мир?

Боль свою уйми, Иося,

Тихо, смирно смерть прими!

Йёся шеей грустно вертит,

Йёся бьётся о плетень…

Он бы принял, да у смерти

Не приемный нынче день.


* * *

Ходят евреи тудой и сюдой, -

В Израиле на них нету квоты.

И многие из них, конечно, с бородой,

Как их бородатые анекдоты.

Старый-престарый еврейский анекдот.

Какой? Есть разница? – Не этот, так тот.

Дело не в анекдоте. –

В народе!

То, что у нормальных людей неприятность,

У еврея – повод для шутки.

Наши остроты - это наша кратность

Лихолетиям нашим жутким.

В просветах бед – юмора бред.

Но еврею он – как замерзшему плед.

Как для гончей – след. Как в пост – мясоед.

Как счастливый билет. Как в тоннеле – свет.

То, что на обычном лице улыбка,

На Йёськином лице – гримаса.

Ушами колышет, как плавниками рыба,

И лыбится! – Ну, что за раса!

- Йёся, шалом, как дела?

Отвечает: - Вы будете смеяться,

Но Розочка, жена, тоже умерла…

Ну, не смешно ли? С кладбища шла…

- Шлимазл! Не делайте паяца!

А Йёся смотрит странно так,

И колокольчиком в руке, - бряк, да бряк:

- У вас не найдётся пушинки клок?

И протягивает ведро и дырявый мешок.

- Йёся, зачем тебе столько пуха?

Интересуются за Йёсю два лапсердака.

Йёся бормочет, косит исподтишка:

- Поменьше - на подушечку, Диночке под ухо,

А побольше – для Б-га, на облака…

Спрятаться, спрятаться, цукете, земеле…

за облачком, за облачком, за белым пологом.

Разве можно видеть эту землю

и продолжать оставаться Б-гом?


Отступление

Путешествую в себя,

В свою память, в своё детство,

Может, там найдётся средство

Жить, о павших не скорбя.

Там, где нежилась мечта

Тихо будущего возле

Разграничила черта

Мою жизнь на «до» и «после».

То, что было до меня,

Мне поведала родня,

А что сбудется за мной,

Сгинет, как росинка в зной.

То, что было в жизни «до», -

Как счастливое лото,

А что «после», – просочилось

Как вода сквозь решето.

То, что было после, боль

Перемешана с надеждой…

И живу я дымом - между

Небесами и трубой.


* * *

Как нынче вижу рожи те,

И речи – всё о том:

- Ну, так живёте-можете?

- Как можем, так живём.

Достатку нет, унылые,

Шалеем от вражды…

- Кто вам мешает, милые?

Да всё они, жады!

Дорожки все неровные

Для тех, кто колченог,

У них всегда виновные

Чужой народ и Бог.


2

Может быть, Йёськин сын,

Если был у Йёськи сын,

А может быть, Йёськин внук,

Если был у Йёськи внук, -

Словом, наследный кто-то

Из Йёськиного рода,

Бежал, обиды надраив,

Из родимого края.

У редкого еврея не найдётся резон

Двинуться за горизонт.

Оттого-то – сани ли, дроги,

Самолёты ли, поезда, -

Еврею хорошо в дороге!

И видится ему в залоге

Шестиконечной каждая звезда.

Едет, а не ведает, убогий

Что часто ниоткуда в никуда.


* * *

…Его избили вусмерть. Просто так.

На всякий случай. Больше – для острастки.

Родные увезли его в коляске

От тех антисемитских передряг.

Подальше. Скажем, в город Тель-Авив…

Евреев бьют за то, что те – евреи.

Вступился за кого-то он. (Мотив

был прост). За что и схлопотал по шее.

Добро б по шее, - полуинвалид,

Он был шалавой полуизувечен.

- Ты понял? Не высовывайся, жид!

Запомни, вечный жид, что ты не вечен.

Я был знаком с ним. Наша жизнь горчит,

Но в не заладившейся, есть просветы…

Его спасли беэр-шевские врачи:

Коляска, костыли, штыри, корсеты…

Собрали, словом…Жизнь пошла на лад.

И вот уже стоит он без надсад.


И вот уже на ощупь ищут ноги…

Чего? А те разбитые дороги,

Которые зовут его назад!

Случилось это медленно, не сразу.

Он прятал за улыбкою гримасу.


Он долго ностальгией помыкал…

Он честно к новой жизни привыкал…

И вот он уезжает. Мёд горчит.

Он на упрёки тяжело молчит.

Обратно уезжает, - не назло,

А просто так, - берёт и уезжает,

И суд друзей его не унижает,

И, зубы сжав, вздыхает тяжело.


* * *

…Что на канве ему ангелы вышили?

Какую звезду в небесах?

Разные ветры дули для Мишеле,

И не всегда в паруса.

Северный, что зовётся бореем,

Не секрет, -

Он попутный каким-то евреям,

А каким-то евреям – нет.

Мишеле не станет в жилетку плакать,

Торговать слезой на разлив.

Но ему российские снег и слякоть,

Милее аллей олив…


* * *

- Что такое еврейское счастье?

- Еврейское счастье – это если еврей может жить там, где он родился.

(Из разговора)

«Русь! Ты уже за холмами!»

(«Слово о полку Игореве»)

«Родина для еврея – место, где его впервые назвали жидом».

В.Шендерович

Так мне рассказал о своём знакомом

Приятель, - как анекдот,

Про то, что здесь жизнь стала Мишеле комом

В горле – ровно через год.

И загрустил, и затосковал он,

Поскучнел, потемнел, спал с лица,

И как своё счастье здесь ни ковал он,

Не вышло из него кузнеца.

Потянуло назад, в какой-то «бург», -

Их много в России, «бургов».

Всякий сам себе демиург,

Творец, когда болью затуркан.

Где по шпалам, и без привалов, -

Былому солдату не в труд, -

Сбиваясь, брёл он в затмении шалом,

Доплыл, долетел, дополз, дошагал он,

И немым счастливцем к брусчатке припал он,

И прошептал:

- Я – тут!


* * *

- Здравствуй, моя единственная любовь, здравствуй!

Помыкай мной, как хочешь, над судьбою властвуй!

Только дай мне до оскомины привычного запаха кров!

И целовал землю, ещё помнящую погромную кровь.

На каждого – своя ловушка пленения,

У каждого – свои драмы на крови,

Кто-то возвращается на место преступления,

Кто-то – на место любви.

Сел в скверике на лавочке, вписался боками,

Сидит на ней, и так сидел бы веками.

Под ветерками невского бытия.

Кто хочет, пусть бросит в блаженного камень.

Может быть, недруг какой, или друг мой, Илья.

Кто угодно пусть бросит, только не я.

На семи ветрах, сбив эпох межу,

Он сидит и молчит, с улыбкой придурка,

И кажется мне – это я там сижу, -

Нелепая бородавка на лице Петербурга, -

Прибившийся к берегу беспарусный плот,

Жалкий, как бодрый местечковый анекдот.

Сидит. А мимо,

Как в эпоху Осовиахима, -

Летят самолёты: - «Фу - жидовину!»

Идёт пехота, – «тьфу жидовину!»

Идут милиционеры, – укор жидовину,

Идут пионеры, - позор жидовину!

Про то же интеллигенты, а также рабочие,

А ещё и депутаты, и прочие охочие.

И лично проходит товарищ Шандыбин

С черепом, отполированным, как перекладина дыбы.


* * *

А снег летел, как пух периновый,

Как мотыльки, был первый снег.

И колоколен звон малиновый

Сопровождал зимы разбег.

И столько было в этом снеге

Блаженной неизбывной неги,

Что, сердцу сладкая поруха,

Земля та становилась пухом.

И был тот пух, как ни взгляни,

Тому, погромному, сродни.

Два фрагмента из не вошедшего…

Мы такие и мы сякие,

Выбиваясь из горемык,

Приучаемся жить без России,

Только это другие мы.

Ходим, дышим, - не крезы, не дожи,

У самой земли на краю.

Дожили, - если не бомжи, то ПОМЖи,

Только что не в раю.

И глядим из под ладони

В край, где светит береста,

Где табун грустит в загоне,

Где живёт страна в законе,

Та, и всё уже не та.


* * *

Родина – это родина.

Простор её и раздолье

Не грёбаная сковородина

Для жирных приправ к застолью.

Родина - то, что пройдено,

Не считай, что ею не додано,

И в глаза бесстыже не льсти ей,

Не желай ей быть в рабство проданной,

Вспоминай о садах смородиновых,

И в молитвах не забудь России.

В новых краях, что тебя согрели,

На терпком житейском ветру,

Ничего, что не слышно капели,

Ничего, что другие трели

Будят тебя поутру.

Пожелай дождя ей,

Пожелай росы ей,

Земле, где нет ни осени, ни зимы.

Мы приучились здесь жить без России…

Но это уже не мы.

2001-2002

* * *



Из не вошедшего в поэму

Приложение - 1

* * *

Жизнь мелькнёт, как тревожный похмельный сон,

Едва успеваешь сказать мерси ей.

Каждому еврею свой Сион:

Кому Америка, кому – Россия.

Дней всё меньше – усушка, утрусска.

Проблем – как у юноши на роже угрей…

Но если я жил, да жил, как русский,

То уж точно умру, как еврей.

У каждого своя заначка: играть

Словом, которое пишет курсивом…

И выбор свой… Если б мне выбирать,

Я бы выбрал снова Россию.

Пусть град, пусть гром, пускай погром,

Пусть по затылку топором,

Пусть в клочья о скалу паром


По имени «Держава», -

Мне б с тем паромом напролом

Плыть, хоть со сломанным веслом,

И в славу и не в славу.

В том не заслуга моя, не вина,

Не вздор упрямый, где ты лох прожжённый…

Так бывает: лопнула струна,

А звук ещё звенит, хотя и искажённый.

Всё, что могли, сыграли на мне.

И, надеюсь, ничего не звучало фальшиво.

Музыкант был пройдоха, я – инструмент,

Музыкант дал дуба, а во мне всё ещё живо.

Такой наивный прозрачный пацан,

Преданный маршам и дорогам пройденным.

Больше всего я любил барабан…

Мной были довольны - и вожатый, и родина.

Мне не ведом нотный канон,

Но лейтмотив я усвоил нелживо:

Выше искусства петь в унисон

Искусство не петь фальшиво…


* * *

Под библейскими оливами,

Под израильской сосной,

Солнцем праведным палимая

Память спит посмертным сном.

Только боль её разбудит,

Только боль её остудит.

Где-то лист осенний кружит,

Ходит осень по грибы…

Прошлое в лакеях служит

У заложницы судьбы.


* * *

Луна над холмами жирною дыней

Плывет, жирнее всех дынь.

Какие святыни в голой пустыне?

Жаждущий чуда – остынь!

В кипарисах мне грезятся ёлки,

А в холмах – за увалом увал –

Убегающий в сумерки долгие

В малахитной оправе Урал.


Будь в пустынной унылой сиротности

Хоть намёк на родной силуэт, -


Не искал бы я сходства и сродности

С той землей, где меня уже нет.

3 ноября 2001 г.

***********************************************************************************


Приложение-2

* * *

Откуда мы, кто мы, куда идём?

Голгофа впереди, позади Содом.

Жизнь еврея – то гроза без грома,

То грозу предвещающий гром.

Души наши – пугливые гномы

В застенках памяти ночью ли, днем -

Или вспоминают минувшие погромы.

Или ожидают грядущий погром.

Зажмурься? И назад не гляди?

На каждом из нас – коростой галутца.

Порой, чтобы знать, что ждёт впереди,

Стоит назад оглянуться.


* * *

Ведь зачем-то придумано слово «навет»!

Как ещё обозначить подлог,

По которому злоба две тысячи лет

Собирает кровавый налог?

Для чего-то придумано слово «тоска».

Чем ещё обозначить беду,


Ту, что бьётся веками, как птица в силках,

У злорадных зевак на виду?

И зачем-то придумано слово «хохмач»! -

Для того, чтобы преодолеть

И навет, и поклёп, и изгнанье, и плач,

И беду, и галутную клеть!


* * *

Евреи, с чего вы ногти грызли,

Стараясь попасть в струю?

Вы лезли устраивать чужие жизни,

Не умея устроить свою.

Кому вы костыль, кому – порошок,

Кому посошок, а кому и горшок,

Но от вас всё равно ждут подвоха,

Потому что, чем с вами будет хорошо,

Лучше без вас, даже если плохо.

Ах, аиды, так много клякс

Хранит на себе наш таллит!

Даже главный еврей по имени Маркс,

И тот был антисемит!

А между тем, русский поэт, -

Говорил, - он других был мудрее, -

Страшно подумать, чем был бы свет,

Когда б не было на свете евреев.

Мир бы остался без кожи, нагим

Без них, но не радуйтесь, евреи.

Мы для него всё равно враги,

Ну, не враги, так сродни сабареи.


От нас у них чешется, то тут, то там,

(А чесотка – таки это горе.)

Хотя свои лишаи они возят к нам,

Лечить, – на Мёртвое море.

Может быть, хватит? Как говорят, генук

Ковать чужое счастье?

Отныне каждого энтузиазма пук

Дайте нюхать собственной власти.

.

Теперь у вас всё – от свобод до Иерусалима.

Свой порог, своя лавка и печка.

Гуляет мишпуха, и вирус олима,

Даст Бог, не заразит этого местечка.


* * *

М. Л. Ш.,

Профессору, основателю и руководителю клиники


ЕВРЕЙСКИЙ АНЕКДОТ - 2 (быль)

«Сам я крови сколько надо,

Дам инфанте полумёртвой…»

Дм. Кедрин

(От автора: В стихотворении Дм. Кедрина «Инфанта» врач-еврей, изгой, спасает от смерти инфанту).

Белоснежные палаты

Пахнут хлоркой и лекарством.

Здесь простые гиппократы

Коронуют жизнь на царство.

Утро. Солнышко с орбиты

Смотрит в окна. Час цейтнота.

И профессорская свита

Совершает круг обхода.

Средь больных нашедший место,

Многих прежних бед виновник,

Весь в наколках, как реестр,

В блок доставлен уголовник.

Бывший…Он лежит в палате,

Как король на именинах,

И ему вниманьем платит

Мировая медицина.

Он спасен был на неделе,

А теперь надеждой робкой

Жилка бьётся еле–еле

Под блатной татуировкой.

Ординатор шепчет шефу,

Близ постели стоя с краю:

Шеф, я враг пустому блефу,

Но…больного мы теряем.

Свита нервно хмурит брови,

Шеф ломает сигарету:

Нужно дать больному крови,

А в больнице нужной нету…

И уже в углу палаты

Наготове занавеса…

- Сам я крови сколько надо

Дам ему, - сказал профессор.

Кроме – некому. В округе

Эта группа крови - редкость…

Не спасут его ни други,

Ни подельники, ни предки.

И профессор, как сигнальный

Жест, с небрежностью галантной

Расстегнул манжет крахмальный,

Запонкой свекнув брильянтной.


2.

Выжил вор, - такое счастье:

(Бог хранит не только пьяниц) –

На щеках, как пред причастьем,

Рдеет розовый румянец.

Он лежит, как фриц под Ельней,

Но острит с сестрою строгой:

- Что-то в вашей богадельне

Жидовни пархатой много.

А сестра, без предисловий

Отвечает: умный очень,

И в тебе еврейской крови

Нынче много, между прочим.

Может, поубавишь гонор?

Вдруг, да станешь помудрее:

Сам профессор был твой донор,

Он ведь тоже из евреев…


3.

… Как ты думаешь, читатель,

Ты, что всех мудрей на свете,

Что счастливый наш страдатель

Прошептал: «О, благодетель?»

Нет!…- вскричал он, - матом кроя

Докторов, - и в пень, и в кровлю… -

Не хочу жидовской крови

И жидовского здоровья!

Лучше смерть! – и к окнам с круга

Рвётся в тёмном кураже…

А ведь твёрдо знает, сука, -

Он – на первом этаже.

В шоке все – клиент крутенек!…

Только старенькая няня

Говорит, тряхнувши веник:

Напужал погоду Ваня!

Шустрый пестик быстро вянет. –

Пошумит и перестанет.

Тут была одна красотка.

То ли блядь, то ль патриотка,

Отказалась от врача.

Где она теперича?

Впрямь, к ночи примолкло лихо,

Притомилося, видать.

Лишь сказало тихо-тихо:

- Где мой ужин…вашу мать!


4.

По родной земле российской,

Приводя в восторг народы,

Ходят бойкие расисты

Под названьем «патриоты».

Те из них, кого знавал я,

А знавал я их навалом,

Был – кто шулер, кто кидала,

Кто алкаш, кто вышибала.

Как они тянули выи

На собраньях и на сходках

К потом пахнущим витиям -

К патриотам, к патриоткам!…

Я нажрался ими – вот как!

…Я сочувствую герою -

Был он умница, и мастер.

…Трудно жить душою вровень

С козырями чёрной масти.

Верный клятве Гиппократа,

Жил, метался, неприкаян,

Он больных лечил, как брата,

Зная, что ни брат, - то Каин.

Нам назначенные роком,

Трутся каины под боком…

Где же Авель? Он поныне

Фатум в мареве пустыни,

Где истоки бытия.

Где теперь живу и я.


5.

Времена свои причуды

Обряжают в обертоны,

Превращая чудо в юдо,

Ад – в малину, рай – в притоны.

И, по-своему кроя,

Сносят судьбы на края.

Стал профессор безработным

И простым пенсионером…

Урка стал вождём народным,

Патриотом и примером.

Всех грозит поставить раком,

Даже Столп Александрийский…

Метит мир фашистским знаком,

И евреев вносит в списки…


Эпилог

Там, где пруд в цветах индиго

Льёт алмаз в плотины створы,

Я, влача земное иго,

Был влюблён в мой строгий город.

Там его с моим дыханье

Сочеталось всякий вечер,

Там однажды зло паханье

Мне рудой легло на плечи.

Лето плавилось в сирени,

Жизнь плела другие песни.

Город, как слепой к ступени,

Привыкал к дурной болезни.

Брёл я с площади задами,

До сих пор бреду, бессонный,

Где, толпою вознесённый,

Призывал кончать с жидами

Патриот, жидом спасённый.

Февраль-март, 2001


* * *

ИЗ СБОРНИКА «ПРЕДЧУВСТВИЕ НОСТАЛЬГИИ»


* * *

Вот дорога, которая ведёт к Храму.
А вот я, идущий по этой дороге.
И сворачивать не надо, - всё прямо, и прямо, -
Не уставайте, ноги!
Трудна дорога сквозь указатели и стрелки.
Булыжник отшлифован предыдущими ходоками.
Я исполнил все дела, прошёл все переделки,
Душу разбил о людей, и сбил ноги о камень.
Я шёл, я полз, я карабкался много лет,
И всё в гору, - ведь храмы ставят на возвышении…
И вот я дошёл. А Храма – нет!
Нет!
И уже поздно думать о возвращении.
1988


* * *

Мой добрый друг, душа болит:
Ко мне подлец благоволит.
Он мне признанья расточает,
Ко дню рожденья шлёт поклон,
Он говорит, – души не чает
Во мне… А я … а я смущён.
Смятён. Подавлен.
Так без стуку,
С улыбкой роковою в срок
Несчастье входит на порог,
Свою протягивая руку…
Пусть будешь жизнью трижды бит,
За принципы заплатишь кровью,
Пусть нам не лучшее грозит, -
Нас ненависть не оскорбит,
Но можно оскорбить любовью.
1983


* * *

Мы все уходим в землю,
Как зерно.
И каждому ростком взойти дано,
Чтоб в жизни той, неведомой, другой
Берёзкой стать,
Цветком,
Или травой.
А мы добры и злы,
И всякий раз
Восходит к жизни то, что было в нас.
Никто не скажет про себя: я плох.
Но отчего растёт чертополох?
1974


* * *

ПЛАЧУТ ВЕЩИ

Капля слезой ползёт по стеклу машины.
Вещи тоже умеют плакать.
Оттого, что дождь.
Оттого, что любят их только за удобства.
Оттого, что делают их похожими друг на друга,
Как капли воды.
Как капли воды,
Которыми плачут машины,
Когда идёт дождь.

* * *

ВПЕЧАТЛЕНИЕ ИЗ ОКНА ДОМА

Платная стоянка за железной оградой.
Похожа на погост для автомашин.
Аура утраты.
Марево размытых сумерек над омертвелым рядом.
За оградой тын.
Неровные пунктиры стандартных ромбиков.
Преимущественно серых. От цвета, или пыли.
Подобие надгробий, или правильных холмиков, -
Страна упокоившихся автомобилей.
Стоят месяцами. Неделями.
Напоминают забытые памятники.
Порой сторожа промаячат тенями, -
Бывшие инженера. Грамотники.
Стоят,железные. Времени не ведая.
Падает чёрный снег. Осыпается пыльная сирень.
Никто не навещает их и не проведывает,
Даже в родительский день.
1990


* * *

Легенда есть: деревья шли с болота.
Сквозь хляби шли, сквозь пыль, туман и зной.
Весной к обрыву вышли все, и с ходу,
Как вкопанные, встали над рекой.
И – нету ни следа от прежней пыли,
Ни ржавчины на бархатных стволах!..
И тихо, потрясённые застыли
И замерли в плывущих облаках…
Вот так и мне б! Пусть мёрзнуть, пусть пылиться,
Но чтоб в конце, как веткам над водой,
В твоих глазах кристальных отразиться
С такой же первозданной чистотой.
1959


* * *

ПОЭЗИЯ

Очи выжжены, сухи,
Как обрыв, бездонны:
Шепчут истово стихи
Девочки-мадонны.
Стала духом твердь и плоть,
Нимб вокруг сиянием, -
Хоть в святые двигай, хоть –
В жертву, на заклание.
Рядом, с пеною у рта,
Мальчики горючие,
Как с трамплина, с рифмы в такт
Падают в падучую.
Я завидую таким,
Нынешним и бывшим,
В дебрях солнечной строки
Истину добывшим.
Я и сам бывал шальной,
Наглотавшись рифмы,
Киль покуда подо мной
Не вспороли рифы.
И тогда не ведал я,
И теперь не знаю,
С чем стихию ту едят,
Чем запивают…
Вся поэзия – враньё,
До последней строчки.
Тот, кто верует в неё,
Родился в сорочке.

* * *

ОСЕНЬ В ДОМЕ ОТДЫХА

Подметать дорожки, иль не надо?
Вижу: вот опять, сусально чист,
Золотой, козырною наградой
Падает под ноги жёлтый лист.
Ходит дворник, нанятый философ,
Ходит, не по-дворницки одет,
Озадачен мировым вопросом:
Подметать сегодня или нет?
Нет, конечно…
Мимо синей ели
Вьётся лента – рыжая река,
Выйдя из последнего витка,
Жёлтый лист ложится на качели,
И качель качается слегка.
По зелёной брошенной веранде
Я бродил не в паре, не в толпе,
Сам с собой играл на биллиарде,
И, грустя, проигрывал себе.

ИЗ ДОНКИХОТСКОЙ ТЕТРАДИ

* * *

О ЧУДАКАХ

Я слышал быль про чудака:
Ходил чудак на птичий рынок,
Вступая в странный поединок
С тузами птичьего лотка.
Он, говорят, скупал там птиц,
И тут же, отойдя в сторонку,
Их выпускал, глядя вдогонку
Из-под прищуренных ресниц.
Над ним смеялись, но не зло,
И старики, и малолетки,
А он, сломав пустые клетки,
Прочь уходил без лишних слов.
Такая быль про чудака!
Поддавшись лубочной картинке,
И я купил двух птиц на рынке,
Чтоб запустить их в облака.
Я изгонял щегла из клетки,
Но улетать он не хотел,
Сидел на высушенной ветке,
Клевал пшено и песню пел.
И рядышком другая птаха –
Ни ожидания, ни взмаха,
Хоть я шептал ей про свободу,
Про вольный лёт под небосводом…
Смеялись рыночьи тузы,
Пшено кидали на весы…
Чего-то, братцы, тут не так…
А, может, это я чудак?

* * *

Я в землю закопал кирпич,
Полил водой потом.
Сосед сказал: - «Какая дичь!».
Однако, вырос дом.
Я прут железный прикопал,
Другой пристроил рядом,
Водою тёплой поливал
И – выросла ограда.
Посеял как-то я пятак
На старом пустыре,
А откопал с кувшином клад, -
Монеты в серебре.
Воткнул трубу – растёт фонарь,
Ткнул палку - столб растёт…
Сосед, угрюмый, как январь,
Глаза косит: - «Везёт!»
Иззлился на меня сосед:
Сажает лук он много лет,
Но в огороде у него
Не вырастает ничего!
И он причину всех невзгод –
Меня и день, и ночь клянёт.

* * *

ОДИССЕЙ

Я хитроумный Одиссей,
Я прожил жизнь среди морей,
Опять плыву навстречу ей,
Судьбе несбывшейся моей.
Команда ждёт, куда сверну,
Какую выберу волну?
Матросу каждый берег друг,
Какой же мой из этих двух?
Но виснет Сцилла над бортом,
Харибда рядом – на другом…
Куда же ткнуть моё весло?
И слева зло, и справа зло.
И - ни причала моряку,
Ни передышки на бегу.
И на виду у всех друзей,
Прикручен к мачте Одиссей…
И слева зло, и справа зло.
Опять, старик, не повезло…
Бежит галёра весело…
Я на дрова рублю весло.
1964


* * *

Я глупый, глупый Дон Кихот.
Я в каждой вижу Дульсинею,
Готов склониться перед нею
И нежность – всю! – пустить в расход.
Я глупый, глупый Дон Кихот.
Добро и справедливость сея,
Вступал я в драку за идею,
И, битый, снова лез вперёд.
Да я ль один? С времен Антея
Мир донкихотами оброс…
А вот, была ли… Дульсинея?
Вопрос!
1963


* * *

Дни бывают белые,
Дни бывают чёрные,
Дни бывают смелые,
Дни бывают вздорные.
Кто приготовляет их?
Как распределяют их?
Что Петру? Что Павлу?
По какому правилу?
В суете и хлопотах
Как дано постичь их,
Схожих, словно роботы,
Без примет отличия?
Я б на белом вздёрнул
День, который вздорный,
И который серый,
И который чёрный!

* * *

Такие сумасшедшие бывают
Морозы в наших дальних городах,
Что лопается краска на трамваях
И кожа – на обветренных губах.
Днём служим, вечера водку глушим,
Угрюмый не пытаясь прятать взгляд,
Быть может, и оттаяли бы души,
Да оттепели долго не стоят.
Июль придёт один в четыре лета
С теплом, - едва-едва достанет дней
Трамваям навести лик марафета
И людям иней обмести с бровей.
1971


* * *

Мы рождались, юных рать,
Перед нами – пустоши.
«Время камни собирать!» –
Пастырь нас напутствовал.
И, сдирая руки в кровь,
Из старанья пущего,
Не за свой старались кров –
За Дворец Грядущего.
Были камни сложены,
Да прораб – уродина…
Никому мы не нужны,
Ни себе, ни родине.
Жилы обесточены.
Души в кровоточине.
В будущее пошлое
Загляделось прошлое.

* * *

ЧАСЫ

Он лжец. Всё, что б ни сделал он,
Пронизано враньём и ложью…
Я был часами одарён, -
Его подарок взял я с дрожью.
Всё врут часы! Хоть лезь из кожи!
Хоть часового к ним приставь!
И я махнул рукой, устав,
Как на дарильщика похожи!
Пред Временем часы юлят,
Ему в минутную угоду,
То подхалимски зачастят,
То с ходу вдруг убавят ходу.
Ещё и полдень не прошёл,
А маятник мне ночь настукал,
И я бездарно день профукал, -
Ведь я себя по ним завёл!
Есть в нашей жизни радость – миг,
Есть в нашей жизни мера – вечность.
Но как подобострастны мы
Пред вами, Ваша Быстротечность!
Поставит стрелки Суета,
Пружину заведет Карьера,
И вот не стоит ни черта
Сама возвышенная эра!
Как часты наши те разы,
В которых, исключений вроде,
Нам время тикают часы,
Которые не мы заводим.
1973


* * *

- Варвара злая?

– Злая.

– Почему же тогда она красивая?

Вопрос девочки на спектакле «Доктор Айболит», где Варвару играла очень красивая артистка

Вы думаете – безобразно зло?
Гнилой оскал, звериное обличье?
Когда б таким его вы знали лично,
То лично вам, считайте, повезло.
Одето зло в такие чудеса,
В такой наряд изысканный и чистый,
Что иногда попробуй, разберись ты,
Какой порок скрывает та краса.
Одето зло в такие же мантильи,
Что и добро. И очень редко цвет
Отметит белым чистый лик Одетт,
А чёрным – облик каверзных Одиллий.
Как часто мы у зла под каблуком,
Не ведая, что мы – в плену болезни,
Оно, как мы, и любит те же песни,
И говорит таким же языком.
Как часто ты с ним дружески знаком,
Не ведая, что ты в плену болезни.
Как часто, робко опуская вежды,
Достойное не лезет напролом…
Добро всегда питается надеждой,
А зло всегда питается добром.
Вот так слова и речи по себе
Не значат ничего – пустые кубки.
Покуда не наполнят их поступки,
В них звон пустой. Как гул в печной трубе.

* * *

Я потерял былую ловкость,
Былую гибкость потерял,
И вместе с ней утратил ковкость,
Как переживший срок металл.
И молотом неосторожным
(Не надо даже сильно бить)
Меня сломать, конечно, можно…
А вот в узор уже не свить!

* * *

«Где родился, там и пригодился».
Старая пословица не врёт?…
Я в земле российской народился,
Здесь и старт мне дан и – укорот.
Нынче все до пятого колена,
Чванясь, докопаться норовят,
Чтоб хоть этим нарастить степенность:
Не собой, так родичем богат.
Я не знаю, кто мои прапредки,
(Род не княжий, вот он и зачах),
Прадед, - говорят, - по отчей ветке
Лесоводил в гомельских лесах.
От дедов и наш посев российский
Где оранжерея, где дички;
Корень наш питали в зонах риска
Те же почвы, те же роднички.
И в моих, столь очевидных генах,
В элементах плазмы и крови,
Вся таблица милой ойкумены,
От болот до изумруд-травы.
Оттого, что русские дубравы
Не совсем под корень сведены,
Есть чуток заслуги, - пусть не славы
И с семейной нашей стороны.
Мог я стать не худшей частью сада,
Умножать плоды и зеленя,
Да службист, иль волонтёр-таксатор,
Часто выбраковывал меня.
Всё отдать бы людям на потребу:
Пустырей в округе дополна!
Сеятель! Зови, влеки, и требуй!
Не зовёт… хиреют семена.
Время с центробежной силой мчится,
И несёт, и сносит на края…
«Хорошо б отчизне пригодиться»…
Затихает в пульсе мысль моя.
1983,1991


* * *

В родном Свердловске льют дожди косые,
До злой зимы совсем немного дней.
«Евреи, убирайтесь из России!» –
Написано на каменной стене.
А рядом – знак фашистский.
Ах, мой город!
О чём стальные плачут провода?
О чём молчит, потупившись покорно,
Над горсоветом мокрая звезда?…
На городском пруду не стало чаек…
Ты потерпи ещё немного, Русь…
Тебе, отчизна, скоро полегчает:
Вот соберусь,
А там и уберусь.
Сентября 1990 года.

Пятый год Перестройки.


* * *

ПЕРЕД УХОДОМ

Всё больше, всё чаще, всё круче, всё злее.
Терзают недуги родную страну.
Россия страдает, Россия болеет,
И в бедах своих видит нашу вину.
И тот, кто в обносках, и тот, кто в ливрее,
В слепом исступленье, взирая окрест,
Толмачит: во всём виноваты евреи,
Они – наказанье России и крест.
Когда б не они бы, не это отродье, -
Плодились сады, колосились угодья,
И рай был, когда б не они бы…
А мы?
Отныне и присно – печаль нам попутчик.
Воспримем покорно изгнания час.
И если России без нас будет лучше,
Пусть будет отныне Россия без нас.
1992


* * *

СТИХИ ПОДЛЕЦУ

У нас с ним родина одна.
Одна земля, одна страна,
Одна Россия без конца, -
Моя земля и – подлеца.
Нехорошо бывает мне
В его неласковой стране.
Но чудо – родина моя,
Страна, в которой вырос я.
Я бросил бы давным-давно
Его страну, коли дано.
Но как уйти, не знаю я,
С земли, которая моя?
1975


* * *

БАЛЛАДА О МАТЕРИ

Из «Триптиха»

Памяти мамы, Клары Ефимовны Часовой-Лившиц

Как быстро примирилась,
Что он уже не твой, -
Мальчишка этот крепкий
В пилотке со звездой.
Он даже той девчонке,
Что к станции бежит,
Как и родной сторонке
Не принадлежит.
Хотела бы погладить…
Да чувствуешь – нельзя,
Не ты – в шинелях дяди
Теперь его друзья.
Принадлежит мальчишка
На время – старшине,
На долгий путь – теплушке,
И навсегда – войне.
Цыганочке не верь ты,
Что встречу ворожит,
Он смерти, он бессмертью
Теперь принадлежит.
Принадлежит атаке
На тот последний дзот,
Где, вздрогнув, танков траки
Замрут, и мир придёт
Там где-то, у Потсдама,
Ломая синеву,
Он, охнув, скажет: «Мама…»
И рухнет на траву.
Взойдёт трава забвенья,
Сомкнут живые строй…
И с этого мгновенья
Он снова станет твой.

* * *

(Из цикла «Созвездие гонимых псов»)

Рыжий лохматый пёс
С бельмом на одном глазу,
Свернувшись, как мокрый вопрос,
Мок под дождём в грозу.
Я рыжему двери открыл,
Ворчали неба басы,
Я на двоих разделил
Случайный кусок колбасы.
Пёс согревался, скуля,
Вода стекала, струясь,
Не мигая, смотрел на меня
Слепой виноватый глаз.
А когда заторчал в небесах
Рыжей радуги хвост,
И ушёл, собачья гроза,
Соседнего склада завхоз,
Рыжий лохматый пёс
В зубах своих кость принёс,
Положил к ноге и притих,
Кость, - одну на двоих.

ИЗ «НЕГЕВСКОГО ДНЕВНИКА»

НЕГЕВ

Есть что-то грядущее в этих грядах.
Быть может - множественность горизонтов.
Меня
здесь
больше,
чем в городах,
где я - лишь пылинка в тени мастодонтов...
Здесь вечность песочные часы ворошит
И ценит простор в его сером убранстве...
Пустыня увеличивает пространство души
И мы продолжаемся в этом пространстве.
лето, 1995


* * *

Снова гонит хамсин из пустыни песок,
Рядом Негев уткнулся отрогом в порог,
И скрипит вековая не пыль на зубах, -
Это предков далёких развеянный прах.
15.02.94


* * *

Скажем, если с неба звезды
Разложить на склоне гор,
Эти грузди, эти гроздья
Бездны
выложить в узор,
А в узорные террасы
Вплесть янтарь огней и трассы,
И в короны этих трасс
Вставить жемчуг и алмаз,
Электроны высшей пробы
Над провалом тёмных вод
Серпантином бросить в пропасть
К катафотам в хоровод, -
Вспыхнет новая туманность
Над ночною кутерьмой,
И возникнет Первозданность.
Сотворенье. День Восьмой.
Звёзды в небе - чётки Б-га,
А мерцающее лоно
Между двух крутых отрогов -
Копи царства Соломона.
А ещё бы с пирса, с кресла,
Уголок себе сыскав,
Всей фиесты слушать престо
И ловить с бокалом кайф, -
То и будет этот берег,
Где двойник его - Кинерет, -
Праздник и феерия, -
Сколок рая - Тверия.
18.06.96


* * *

ВОДОПРОВОД В ПУСТЫНЕ

Струя воды текла из крана,
И ветер той струёй играл,
И тень воды текла синхронно
На белом сколе голых скал.
И, как дублёры, эти горы
Чернели тенью на земле,
И жили ломкие повторы
Теней у солнца в кабале.
Моя у скального развала
Тень губ ловила тень струи
И так же жажду утоляла,
Роняя капельки свои.
И капля, та, что с губ спадала,
И, потеряв с губами связь,
С летящей тенью совпадала,
В конце пути соединясь.
Я умилялся совпаденью...
И зной мой слабый дух смутил:
Была ли тень моею тенью
Не я ли тенью тени был?
... Но вспомнил: было не однажды:
Вода!
Я поклонялся ей,
Пустыне, утолявшей жажду
Мою
И памяти моей.
Где Будущее с Прошлым зналось,
Обменивалось с ним глотком,
И Настоящее склонялось
Над неиссякшим родником.
1994


* * *

Тем больше боль, чем дальше даль.
Нам дали длят воспоминанья,
не сокращая их,
но знанья
способны утолить печаль.
Здесь славно Пушкина читать
и находить в том утешенье,
что до прародины рожденья
его,
до Африки,
рукой подать.
3.02.94, Беер-Шева


* * *

ПОЛДЕНЬ

Стрёкот ласковый с полей
Струйки поливальной,
Солнце - вечное оле -
Бабкой повивальной.
И, безводью вопреки,
На пустынном шлаке,
Как надежд моих ростки,
Стебельки и злаки.
Где-то, у речной дуги,
По утрам куранты.
Здесь - цветы, базар, долги
И репатрианты.
Где-то храмы на крови,
Братья-патриоты,
Здесь - в бейт-кнессете раввин
И в Сохнуте - льготы.
Что б, казалось бы, не жить!
Б-г дал хлеб и нишу.
Пусть сосед мне скажет - "жид», -
От такого слышу.
В ряд скамейки вдоль шоссе,
Полдень, посиделки.
Трисс ребристые плиссе -
Без единой щелки.
Знойно. Ройно. Глухо. Сухо.
Воздух - суше сухарей.
И комар зудит над ухом,
Как назойливый еврей.
----------------

оле – восходящий, поднимающийся (ивр.)

трисы – жалюзи (ивр.)

08.94


* * *

День взъерошенный вспыхнул и спёкся
Не оставив луча от зари.
Только крапом приблудного флокса
Дотускнели вослед пустыри.
На востоке темнело по малости,
Ночь без жалости краски мешала,
На закате - цвета побежалости, -
Это солнце на запад бежало.
04.12.95


* * *

Отличила судьба, как магнит приручила,
Обучила дружить, на любовь обрекла,
А потом отлучила. Беды не случилось,-
Миражи отмиражились,- все и дела.
Тропки сводят людей, а разводят своротки,
Но душа, - и ничто не поделаешь тут, -
Как привычку, сама бережёт приворотки.
Это долгом ещё по-другому зовут.
Так садовник хранит увядающий сад,
Не сулящий ему ни плодов, ни соцветья,
Так, забытый хозяином пёс, из подклетья
Сторожит его сон в затяжной снегопад.
Так и мы. Хоть живём по законам суровым,
По чужим, - мы и нашим негромким верны,
Мы подставим плечо, мы поделимся кровом,
Даже с теми, кому ничего не должны.
Нас премудрым словам мудрецы обучили,
Но господь со своею ту мудрость сличил:
Мы в ответе за тех, кого приручили,
- Но не меньше - за тех, кто нас приручил.
24.11.95


* * *

ТЩЕСЛАВИЕ

(эвокация)

Подняться утром, скажем так,
Поплавать с полчаса в бассейне,
Прочесть статейку о Хуссейне,
Засесть за письменный верстак,
Искать хорошую строку
И, не найдя, уйти в Монтеня,
Где ботает со мной не феня,
А дух высокий на веку.
Нам жаловаться не пристало,
Но время стылое настало
И стало некуда пойти,
С эпохою про вздор судачить?
Нам не с кем слово обозначить
И не с кем тему обрести.
Душа не требует признанья,
Но тёмный лаз в плоду познанья
Сверлит прожорливый сверчок.
И в этот лаз души утечка
Вершится. Догорает свечка.
А что без созерцанья речка? -
Обыкновенный самотёк.
Так я внутри себя вращаюсь,
И мудрой мыслью насыщаюсь,
И без остатка весь вмещаюсь
То в Мандевиля, то в Готье,
Обогащаясь, как рантье.
И всё затем, всё для того,
Чтоб ввечеру, чураясь сглазу,
В кругу друзей сказать не сразу
С утра придуманную фразу
Про праздник сердца моего:
Де, всё на свете дребедень, -
А вот Монтень!..
А что Монтень...
27.11.95


* * *

Стоит Авто у коновязи,
А рядом топчется Пегас
И просит: - Можно, - я в экстазе! -
Припарковаться возле вас?
Хоть вы и я из разной кожи,
Мы оба любим быстрый бег,
Да и фырчим мы так похоже,
И нас, как ни крути, а всё же
Один заездил человек.
Есть что-то близкое к паренью
В том, что нам каждому даёт,
Тебе - наземное движенье,
А мне - возвышенный полёт.
Отправимся вдвоём в дорогу,
Я покажу тебе Парнас,
И научу молиться Б-гу,
И Музы побратают нас...-
Машине вдиво эти речи,
От них такой струится флёр,
Что миг - и сами вспыхнут свечи,
И заведётся сам мотор...
К стоянке радуга рулила...
И ангелы слетали с крыш...
Но тут пришёл мужик - водило
И прошипел кобыле:
- Кыш!
3.03.1996


* * *

ДОЖДЕВАЯ ПАСТОРАЛЬ

1.

... Засыпать бы вечерами,
Просыпаться б поутру
Под шершавый, под картавый,
Кучерявый говор труб...
... Сам себе и раб, и вождь,
В ностальгии предрассветной
Я на плёночке заветной
Запишу осенний дождь....
В водосточные раструбы,
В те, что нет в моём дому,
Станет биться звонкокогубый
Дождь. - Я помогу ему.
Суну противень под ливень,
В виадук под перестук
И поймаю,- будет дивен,
Как сиртаки, дробный звук.
Эта тайна многоточий
Наркотой в меня войдёт...
Я потом, в глухие ночи,
Расшифрую звонкий код.
Стану слушать, как хлопочет,
Что лопочет, что пророчит
Дождевая пастораль,
Стану верить - дождик хочет
Утолить мою печаль...
... Засыпать бы вечерами,
Просыпаться б поутру
Под картавый, под ручьявый,
Моложавый говор труб.

2.

Капли - вечности минуты
В кандалы надежд обуты,
Всё отыскивают брод,
Где безвременье течёт...
Как блаженная крамола,
Жемчуг бьёт в хрустальный склеп,
Дождик в ритме рок-н-ролла
Отрабатывает степ.
Водосток - железный бивень
За поток цепляет ливень
И в победный рог трубит...
А пока в глазах орбит
Небо сине, пеклооко -
Ни дождя, ни водостока...
И до срока, пойман в сети,
Дождь, как песня, спит в кассете.
январь-март 1996


* * *

Хорошо ни с кем дружить,
И судьбой не тяготиться,
Не бояться с тона сбиться,
И золу не ворошить.
Хорошо повременить
И в застольном разговенье
Суетливым откровеньем
Сердце не обременить.
Как тоска над изголовьем,
Сель, обрушившийся с гор,
Праздных истин суесловье,
Встреч досужий перебор.
Друг случайный - вздор небес,
Жизни пресная приправа,
На лугах души потрава,
Гон затасканных словес.
Просиди с ним вечность рядом -
Не сведёт горизонталь
Ни его со мной отраду
И не с ним мою печаль.
27.07.95


* * *

ПОСЛЕДНЯЯ БАЛЛАДА

Не снегопад, не листопад, не дождь.
Был зноен день. И путь мой был пустынен,
Не освящён никем, не освятынен,
И тускло млела в небе солнца брошь.
Когда склонился к вечеру закат
И жизнь дожгла все небыли и были,
Три женщины удачу хоронили
На перекрёстке горя и утрат.
Я повстречался им, я был несмел,
Я брёл за ними по следам крушенья,
Я посылал им, тих и неумел,
Как мог, слова и знаки утешенья,
Даль растворялась в призрачной химере,
Темнел закат лиловее чернил.
Я о надежде им твердил, о вере
И о любви, конечно, говорил.
Но что я мог им обещать, невежда,
Какой расклад в краю угрюмых бед,
Где у любви потеряна надежда,
А у надежды больше веры нет.
Но я твердил, что не конец дороги,
Вот только это поле перейди!
И ждёт любовь их, кротких, впереди
И с верою надежда на пороге.
Но что в моём им было монологе!
Три женщины с разбитыми ступнями,
В грязи, в лоскутных струпьях и в пыли
Шли в неизвестность, как в забвенье шли...
Но что-то вдруг возникло между нами.
Слова ль мои их скорбных душ коснулись,
Иль я достал их на исходе дня,
Но три фигуры плавно обернулись
И странно посмотрели на меня.
И были их глаза полны печали,
И понял я, что значит - стынет кровь,
Когда мне трое тихо отвечали:
"Я - Вера, я - Надежда, Я - Любовь".
1994 - 1995,январь


* * *

СТИХИ СО СБИВЧИВЫМ РАЗМЕРОМ

- Познакомьтесь! -
(Мужчина задумчиво вздрагивает,
Напряжённо молчит, и руки не протягивает.
Звон в ушах моих бешено взвился и сник.
И ладонь моя, как перебитый плавник,
Повисает в пространстве.)
Времена умирают в паузе.
Меня ветром качнуло в парусе.
А которая нас знакомила
Суетливо копалась в " Кемеле ".
Зубами взяв одну из сигарет,
Вдыхал в себя он радости земные…
От зажигалки невеликий свет.
Но я увидел рукава пустые...
Ночной прохладой веяло с реки,
И веселился город бесшабашно...
Мне первый раз не подали руки.
Я утверждаю: это очень страшно.
3.02.95


* * *

РАЗГОВОР С ВАСИЛИЕМ ИВАНОВИЧЕМ

- Не доплыл я, понимашь, не доплыл.
Пулемётчик, понимашь, шибко бил.
Ни до берега тово, ни до этого,
ни до ворона мово недопетого.
Хошь не очень я привык дорожить,
ан, признаюсь, я желал бы дожить...
ну, к примеру бы сказать, до тридцатого,
а хоша б и до того, до треклятого.
И года-то я видал всё в прицел...
Вот такой, брат, журналист, беспредел...-
... А я слушал, да молчал, да покуривал,
правду я не говорил, не обдуривал.
Пачку грустно дотянул, выпил на ночь...
Хорошо, что утонул Василь Иваныч!
1995


* * *

Пароходик - пароходик,
Белый странник речкой ходит,
А на палубе матрос,
Замечательный матрос.
Пароходик - это я,
И матрос - это я,
А старушка на причале
Мама, кажется, моя.
Ах, сыночек, говорит,
Мой вьюночек, говорит,
Морем-речкою поедешь -
Горем сердце изболит.
Я отвечу матушке,-
Отыграл я в ладушки,
Я теперь поплаваю
С шумною шалавою.
...Хорошо по речке плавать
Мимо леса и лугов,
Незатейливая слава:
Все друзья и нет врагов.
Там, где любят шаливать
Совы по лугам,
Хорошо причаливать
К тихим берегам,
И по зыбким сходенкам
Помогти сойти
Девочкам-смородинкам,
Старикам в пути.
Как дела с " вопросами ",
Чья и в чём вина,-
Пусть там шепчет с плёсами
Сплетница-волна.
Мне б с мечтой небренною
Жить не на виду,-
С жизнью, со вселенною
И с собой в ладу.
... Ночью речка моет деньги -
Грошь янтарную луны,
Проплывают деревеньки
С левой-правой стороны,
Как школяр урок домашний,
Вслух движок свой ритм зубрит,
Как латунный набалдашник
На корме луна блестит,
На рассвете солнца грабли
Ворошат седой туман...
... Это правда - про кораблик.
Про меня же - всё обман.
Плавал праздным пассажиром,
Обрастал житейским жиром,
И не я - другой пацан
Стал матрос и капитан.
Не смечталася мечта,
Всё сметала суета,
Лишь гляжу из под ладони
В край, где светит береста.
Да читаю жизнь с листа.
15.08.95.


* * *

Никогда я не был двоелюбцем,-
Двум страстям одно гнездо не вить.
Разрази судьба меня трезубцем,-
Невозможно сразу двух любить.
Но сошлась, и знать даёт всё чаще
Двух начал запекшаяся грань:
Не рубец, а шов кровоточащий
По живому стягивает ткань.
Сын дождей грибных в прохладе просек,
И пустыни знойной новосёл,-
Обречён любить и ту, что бросил,
Как и ту, что мне сам Бог нашёл.
07-08.95.


* * *

ВАНЯ

Под Беер-Шевой, в знойном караване,
С русской мамой и отцом еврейским
Проживает белобрысый Ваня -
Блудный сын страны Гиперборейской.
Ваня атаманит в караване,
Есть шашлык в охотку с мужиками,
Ваня любит ножичек в кармане
И решает споры кулаками.
Целый день по выжженной пустыне
Носится бесёнок синеокий,
Лопает с базара апельсины
И лупцует братьев из Морокко.
Ваня бойко шпарит на иврите,
Помнит: "небо кроет бурю мглою".
Вы на русском с ним поговорите -
Русый мальчик бредит брит-милою...
Ванин папа всё ещё без места
И, конечно, без автомобиля,
Мама моет пол в чужих подъездах
И мечтает мыть полы на вилле...
... Все мы, в жизни разные такие,
Мечены одною общей метой:
В бездне, что зовётся ностальгией
Ледяной распыл в хвосте кометы.
Мы - посева щедрого отсевок,
Сухостой зелёных резерваций,
Юг - судьба нам, а глядим на Север,
И никак не можем оторваться.
Старые кряжи не пересадишь -
Даже рядом, возле, по соседству,
А чужбина даже и не саднит
Саженцам - зеленому наследству.
Вновь пылят ушкуйники босые
В Негев, никогда не знавший снега...
- Ваня! Хочется домой, в Россию?
И Ванюша отвечает:
- Не-а!
январь, 1994


* * *

"... Ужо дочту и Фета и Лескова,
И Пушкина неспешно перечту,
Когда постылой службою не скован,
Я перейду рубежную черту...:"
Мечту я холил, и таил, и тешил,
И представлялось: будет всё впопад,-
Предзимний дом,
Печаль пустых скворешен,
И к месту дождь, и к сроку снегопад.
Сбылось.
Читаю.
Только в чёт и в нечет
Не снег, - песок мне ветер в окна мечет,
Да жжёт страницы избранных святынь
Хамсин - кочевник негевских пустынь.
3.02.94.


* * *

ДОРОЖНОЕ

Ночь прохладная над миром...
Не остывшее шоссе...
Словно кофе пьёшь с пломбиром
Под названием глиссе.
Кроны сосен потемнели,
Стынет млечная струя,
И, как северные ели,
Кипарисов острия.
Память - сводня, память - сделка,
Заводной иллюзион, -
То с опушки глянет белка,
То лыжня прочертит склон.
Эта радостная мука,
Что легко узнать в лицо,
Впилась в сердце, словно в руку
Обручальное кольцо.
Здесь, за каждым поворотом,
Узнаваемости знак.
Вот стожок. Вот спуск у брода.
Вот - знакомый березняк.
Кажется, ещё немного
И, по горному крута,
В город впишется дорога -
В центр уральского хребта...
... Вот такая селяви...
Стоп. Выходим. - Тель-Авив!
14.01.95.


* * *

ПИСЬМО - 1

" Разлука ты, разлука,

Чужая сторона..."

из песни

Судьба, что аксиома,-
Не встанешь поперёк...
Я, почитай, не дома
Уже который срок!
Я всё на кон поставил,
Свой рубикон прошел, -
За тех, кого оставил,
За тех, кого нашёл.
Теперь я точно знаю,
Где центр и край земли,
И где верстают стаю
К полёту журавли.
Им этот край - в обычай,
Как собственный вольер,
Не зря они, курлыча,
Грассируют на "эр".
Под небо журавлиный
Клин взмыл, не сбив резьбы...
Клин вышибают клином...
Но этот не избыть.
В крыле крыльца подняться,
Стоять и каменеть, -
Счастливо оставаться,
Счастливо долететь.
Мной каждый счёт оплачен,
Мной каждый друг оплакан,
Я до свободы дожил,
Я только Богу должен.
День светел, да докука,
А ночь - она темна...
На цыпочках, без стука,
Войдёт в мой дом Разлука,-
Сторожевая сука,
И сядет у окна.
ноябрь, 1992.


* * *

ЗАКЛИНАНИЕ

(Письмо - 2)

В пустыню дальний глас
Приходит, как сказанье,
Как сказ. Как парафраз
Священного писанья.
Где в сумраке молчит
Судьба, письмо - свеченье,
Как узнику в ночи
Окошко заточенья.
Шли с северных вершин,
С твоей широтной выси,
Здесь, в эденской глуши,
Их нехватает, писем.
И пара кратких фраз,
И длинное посланье, -
Всё впрок, всё в добрый час,
Как боль на вычитанье.
Я стану отвечать
В шабат, и в понедельник,
Пока горит свеча,
Надёжный мой подельник.
Да не прервётся речь
Ни чуром, ни цезурой,
Словам свободно течь,
Переболев цензурой. -
У мира на краю
Вдали друзей мне близких
Я поселён в раю
С правом переписки.
16.02.94


* * *

ХОТЕЛОСЬ НАУЧИТЬСЯ ГОВОРИТЬ

Хотелось научиться говорить...
Я наторел, и трёкал безумолку...
От этого немного было толку,
Но долго я не мог умерить прыть.
Я скоро понял: эдакий талант
У каждого второго, или чаще
Его не прячет мастер в долгий ящик,
Не зарывает в землю дилетант.
Потом - и тем, кто знал словам предел,
И тем, чей разглагольствовать удел, -
Я стал учиться задавать вопросы,
И много в этом деле преуспел.
Но и вопросы - понял я в свой срок -
И на зубок тот выучил урок -
Полны не больше смысла,
Чем ответы,
Их про запас сначала приберёг,
А после позабыл их, как приметы
Дурные,
ибо все они не впрок...
Всё сказано.
Всё спрошено давно.
На все запросы дадены советы.
И выкурены споров сигареты.
И выпито общения вино.
И злых речей досужий перебор,
И выспренность пустого величанья,
И праздный ум друзей, и умный вздор
Нас обучают мудрости молчанья.
5.09.94


* * *

Птичья стая встала на крыло,
Потайному пеленгу послушна,
И струей воздушною радушно
Птиц на север, к дому понесло.
Журавлишка маму потерял
И летит вдогон за вертолётом.
(Если б я в кабине был пилотом,
Я б так сильно на мотор не жал.)
Тянется к стихающему грому,
А того не ведает, чудак:
Мамочка курлычет по-другому,
Мама машет крыльями не так.
Вертолёт ушёл, прибавив газу,
И не сразу понял наш глупец:
Птице той на юг лететь, на базу,
А ему - совсем в другой конец.
март 1995.


* * *

БАРОМЕТР В НЕГЕВЕ

Вот барометр - тихое чудо.
До чего же умён он, зануда!
Он замкнул в своём бронзовом круге
Всю погоду и климат округи.
Как дружили мы с ним на Урале!
В нём кружили ветра по спирали,
Ливни жили и зим снегопады,
Он пророчил мне всё перепады,
И я знал, когда жить нараспашку,
Когда вкутаться в скит мой дремучий,
И с какой стороны ждать мне тучи,
И сулит ли мне буря оттяжку.
И не в том, чёрт возьми, было дело
Что умел он взглянуть за пределы,
А что был он для жизни полезной
Безотказный как доктор уездный.
А теперь это просто игрушка.
И стучу по стеклу я напрасно,
Как в ловушку попала вертушка:
Стрелка намертво встала на "ясно".
Что бы ей напророчить прохладу?
А к исходу несносного лета
Осень - тихий пролог к листопаду
И зазимок - морозов примету?
В государстве большого исхода
Круглый год ходит в шортах погода,
Климат загнан в "рено" и в "субары",
И над ними, как нудную коду,
Тянут соло жары изобары...
Будто сказочное заклинанье,
Обрекло этот край на закланье
Небу, крикнувши солнцу - замри!
И заклинило календари.
Ах, не наш ли то символ недужный
Прозябает на стенке наружной
Одинокий, под пылью невьюжной,
Невостребованный и ненужный!..
март 1996


* * *

НА АЦМАУТ - УЛИЦЕ НЕЗАВИСИМОСТИ

Мне нравится, - на несколько минут
Расслабившись, - пройтись по Ацмаут*.
По Независимой. Когда мы так зависим
От настроений, памяти и писем.
... Национальный банк бетонной грыжей
Навис, и тень упала на газон.
На Ацмаут стоит скрипач под крышей,
На дно футляра брошен асимон*.
Банк обожает суету движенья,
И там, где полированностей стык,
Он в зеркалах простые отражения
Дробит до ещё более простых.
Как Сен-Симон, печальный и носатый,
Скрипач столиц в Беэр-Шеве ловит шанс,
И вслед пейсатым льётся Сарасате,
Вдогон кабланам* клонится Сен-Санс.
Какой концерт! Автобусов басы,
Крик зазывал, весёлый вопль - "Пенальти!", -
Всё в лейтмотивы нежному Вивальди,
Всё - в контрапункты звукам Дебюсси...
О, наших смутных чувств простые гаммы!
Чтоб даже вас услышать, нужен слух.
Но в суетливом, говорливом гаме
Мир деловой к фиоритурам глух.
Я утром шёл, я возвращался ночью,
В ногах шуршал дневных страстей азарт -
Листки лото, изорванные в клочья,
И листопад отживших телекарт.
И в свете ламп дневных - ночных кокеток,
Лежал, как беспризорный малолеток,
На дне футляра - тот же асимон.
Лежал, свинцов, как неделимый атом,
Жетон для телефонных автоматов,
Из обращенья вышедший жетон.
Фалафель*, питы, шашлыки и кляры...
Жуёт, снуёт, рыгает Ацмаут...
Закройте, скрипачи, свои футляры, -
В Беэр-Шеве беднякам не подают.
январь-март 1994 - февраль 1995.


ацмаут (ивр.) - независимость

асимон (ивр.) – металлический жетон для телефонов-автоматов старой конструкции. Вытеснен телекартами.

каблан (ивр.) - подрядчик.

фалафель (арабск.) - булка с наполнителем из овощей, солёностей, кусочков мяса, пряностей и пр.

пита (арабск.) - лепёшка.


* * *

Опять, и по новой, и заново
Поставлю пластинку Руслановой
И стану стоять у окна,
Откуда пустыня видна.
Для песни раздольной, и воли,
Здесь хватит и дали, и боли,
Пустыня - подарок пространства
Для поиска смысла и странствий.
Как карта игральная, глянцев
Закат. Дик простора оскал...
" Окрасился месяц багрянцем»,
И ветры бушуют у скал...
Пустыня заманит, заморит,
Пожертвует слабых пескам...
" Ты правишь в открытое море,
Где с бурей не справиться нам ".
Я утром - в плену у пластинки,
Ночами - у радиоволн,
Где мой мирозданьем песчинки
Блуждает беспарусный чёлн.
Прильну к уплывающей речи,
Как некогда к тёплым плечам.
По-прежнему, глуп и доверчив,
Я всё ещё верю речам.
Там голос волнующий кроткий
Сулит всё хорошее мне
На средней волне, на короткой
Волне, и на длинной волне.
Зачем этим волнам в угоду
Я верю, не знаю и сам:
"В такую шальную погоду
Нельзя доверяться волнам".
16.11.94.


* * *

Дует ветер, ему б надувать паруса,
Жаркий ветер, - ему обогреть бы озябших,
Но слезами пустынь только утром роса
Эту знойность оплачет -
влагой для ящериц.
Где-то сосны стоят на снегу
И лелеют лиловую старость.
Жизнь осталась на том берегу.
А на этом - дожитки остались.
лето, 1995.


* * *

Повязали
мужика,
повязали.
Заложили
мужика,
заложили.
Как вели его тогда
на вокзале...
Не в столыпинский
вагон
заводили.
Нет,
не пёхом
пёр мужик,
не в этапе,
не просёлок
тряс его
в колымаге, -
довозили до купе
на пикапе,
и не ждал его
шмонать
Колым-лагерь.
Пообочь его
не шли
конвоиры,
и овчарки разъярённо
не рвали,
встречно
лыбились
в улыбке
овиры...
Он в продроме
пребывал,
как в нирване.
И вели его
под белые ручки
слева -
сын,
а справа -
павою -
дочка,
впереди - жена,-
еврейские штучки:
без ошейника,
и без
поводочка.
Отзвонили
звонари
на вокзале,
он уехал,
не повёл
даже
бровью...
Повязали мужика,
повязали...
Не канатом -
беззаветной
любовью.
июль, 1995.


* * *

СОН

Бродил в лесу, запоминая вешки,
Искал грибы, - маслята, сыроежки,
И разводил уютные костры,
И свёртывал цигарки из махры
Ядрёной.
И за пажитью зеленой
Ступал босой, и ранила меня,
Как женщина - ревниво и влюблённо -
Игольчатая колкая стерня.
Упругой вицей нежно трогал хвою
Опавшую, и впитывал с лихвою
Настоянный на звонкой тишине
Сосновый дух - уральскую шанель...
5.01.94


* * *

У ностальгии гнусное лицо.
Да и лицо ли? - Слепок боли. Маска.
Огласка бед. Печальная развязка.
На пустыре конечное кольцо.
У ностальгии гнусное лицо.
Безмолвье... Зазеркалья полумгла...
Рубец морщины поперек чела...
Потухший взгляд.
И я, в конце концов,
Стараюсь не смотреться в зеркала.
21.01.95.


* * *

Не проси у Бога здоровья.
Не проси у Бога удачи.
Не проси у Бога и счастья...
А проси ты у Бога мужества,
Чтоб оно тебя не оставило,
Когда обойдут удачи,
Отмаячит в сторонке счастье,
И покинет тебя здоровье.

* * *

Вместо сауны - русская баня,
И олив под подошвами - снег,
И лежнёвка, и шмель над грибами,
И весло, что к причалу табанит,
Усмирив плоскодонки разбег;
И рябин мозаичная россыпь,
И дождя моросящая взвесь,
И ночные туманы, и росы,
И грачиных скворешников гнездь,-
Всё на свете таинственном есть...
Но не здесь,
но не здесь,
но не здесь...
Х.1995.


* * *

НА МОРЕ МЁРТВОМ, НА СОЛЁНОМ

(песенка)

В линялых плавочках, да на тесёмочках
Идёт по бережку российский чмырь,
А чмыря кличут все по-русски Сёмочкой,
В глазах у Сёмочки - тоска-Сибирь.
А море Мёртвое такое гордое:
Отель - пять звёздочек, здесь все из США!
Куда тут Сёмочке с евонной мордою,
С его карманами, где два шиша.
В России Сёмочку до рёбер драили
По части нации, держа в узде.
Чего ж ты, Сёмочка, забыл в Израиле?
Здесь плохо бедному, как и везде.
Работодатели - ребята тёртые,
Прижмут с улыбочкой, с бевакаша*.
А у жулья жильё - ловушки мёртвые:
Помрёшь без плавочек, без кулеша.
Уж больше годика прошло с исходика,
А Сёма всё ещё глядит назад.
Гляди не очень-то: вот так же Лотиха
Раз оглянулася, да невпопад!
Подходит Сёмочка, улыбка ясная.
Чудак! Ну, что с того, что нет волны?
Нырять в Израиле - задача праздная:
Как пробку вытолкнет из глубины.
Тоска зелёная, а жизнь - слоёная,
То плохо Сёмочке, то хуже нет.
От слёз олимовских вода солёная -
Вот Моря Мёртвого простой секрет!
XI.93 - 02.94

---------------------------------

бевакаша (ивр.) - пожалуйста


* * *

ВКУС ВИНА

(песенка)

Есть три вкуса у вина,-
Пригуби и пей сполна!
Не теперь, - давным-давно
С песней, да в раздолье
Пил я сладкое вино
В дружеском застолье.
Крутят дни веретено,
Будням не переча,-
Пил я кислое вино
На случайных встречах.
Серый полдень плыл в окно,
Речь рвалась в запинках...
Молча горькое вино
Пил я на поминках.
А ещё одно вино,
Как давно заведено,
Во честной компании,-
Пил при расставании.
Горше этого вина -
Непрощённая вина.
апрель 1996


* * *

ПОГОВОРИМ О ПУСТЯКАХ

Поговорим о пустяках.
Душа томится непокоем,
Мы ей отдушину откроем
Сове, томящейся в тисках, -
Поговорим о пустяках.
Поговорим о пустяках.
О старых ценах. О погоде.
О козырях в чужой колоде
И о лирических стихах.
Поговорим о разводантах
Из Букингемского Дворца,
Об африканских бриллиантах,
О депутатах-дебютантах,
О привозных дезадорантах
И новом креме для лица.
Я слышал, предстоят гастроли
Поп-эротической звезды?
Какие новости в футболе,
И что там в верхнем си-бе-моле
Клавира "Синей Бороды"?
Поговорим о пустяках...
Не о судьбе. Не об исходе.
Немного о французской моде
Или английских рысаках.
А то, что больно? То, что свято?
Что бьётся жилкою в висках?
Что на крестах судеб распято?
Про это всё - не на... не надо.
... Поговорим о пустяках!
мая, 1993


* * *

В роковом соседстве с паутиной
Луч скользнёт - свободный суверен,
Но в тенётах смертно и рутинно
Мотылёк забьётся, взятый в плен.
... День прошёл без пользы, без отрады,
Без поступков нового витка,
Гвоздь не вбит, не стругана доска,
Не прибилась к берегу строка...
Впрочем, я доволен: из засады
Выпустил на волю мотылька.
23.02.94.


* * *

НЕЧТО ПРО МАЛЬЧИКА-С-ПАЛЬЧИКА

Мальчик-с-Пальчик ходит фертом.
Мальчик глушит сидр стаканом.
Мальчик-с-Пальчик хочет первым
Быть, - первее великанов.
Крошка детские размеры
Покупает в "Детском мире",
Но просторнее пещеры
Своды стен в его квартире.
И, настырный от природы,
В божий промысел не веря,
Он большие скороходы
Норовит к себе примерить.
Чтоб взлететь в крутые сферы, -
Встань на плечи великанов.
И, смотрите, вот он, первый! -
Вождь, борец, звезда экранов.
Этот мальчик не из сказки,
Где счастливая концовка,
Ему служит без натаски
Вся гигантская тусовка;
При крыльце его - кареты,
Великаны - при запятках,
При дворе в шутах - клевреты
И чесальщики - при пятках...
Словно волны возле буя,
Вкруг него кучкуясь купно,
Лижут выпуклость любую,
Что лизанию доступна...
... Что тут скажешь: мир наш дивен:
Правят сильными жиганы...
Мальчик-с-Пальчик мне противен...
Но… дерьмо и великаны!
1983. 1996


* * *

ПОВЕСИТЬ В ПУСТЫНЕ

(этюд об этюде)

Вот вопрос на засыпку: что достойно предмета поэзии?
Что стихию стиха не подточит, как проза, коррозией?
И вообще - почему поэтичной считается Грузия,
и не очень в чести, например, Прибалхашская Азия?
... В казахском городке, в степном музее,
где окна в шторках синей бумазеи,
сражённый гениальностью решенья,
я видел казнь, посредством удушенья...
Тут тонкость... Как без дерева повесить
в пустыне? Где безлесны даль и веси.
Повесить - не родить. Тут мало чувства,-
костёр и плаха, кол и дыбы хруст,-
всё требует высокого искусства.
А если, скажем, с ложем у Прокруста
проблема? - раскладушку даст Прокруст.
" На холмах Грузии лежит ночная мгла "...
А вот меж двух холмов - горбов верблюдных,
как меж двух " У ",
простая жердь лежит - с петлёю перекладина...
Из чьей башки фантазия украдена?
А, может, озаренье сходу найдено? -
В кочевьях, где и суд свой, и кассации,
импровизация - сестра цивилизации.
Так вот, - музей.
Рисунок. Жанр этюда.
Изображён пустырь. На пустыре
стоят сонливо рядом два верблюда,
соединённых жердью, как тире.
И жерди так удобна седловина,
а в контурах так что-то от герба,
что, кажется, открылась мне причина,-
зачем даны верблюду два горба.
Кустарник чахлый. Выжженная травка.
Закат. И обречённый. И удавка.
Здесь, в монологе жизни на закате,
цитата смерти в бледных зеленцах...
И, как кавычки при цитате,
два ассистента при уздцах.
Х11.1995


* * *

Ах, родина, смурная паспортистка!
Пинком открыв для нас все створки-дверцы,
как просто ты нас вычеркнешь из списка!..
Как трудно тебя вычеркнуть из сердца.
1996


* * *

АПОКАЛИПСИС ПЛОЩАДЕЙ

или

О СУЩНОСТИ ЭНТУЗИАЗМА

«они считают свои злые дела хорошими и справедливыми»

Эразм Роттердамский


Не будь на свете правды, чем бы
козыряло зло?
Убийство - звёздный час убийцы,
И жертвы бедной - звёздный час...
_
Джордано. Зимний день. Собор.
Иезуиты. Крест. Костёр.
...Такая милая старушка.
Несла себе вязанку хвороста -
расшевелить очаг домашний
да кости старые согреть...
Костёр на Площади Цветов
казался хилым. Струпья пламени
сырые серые так нехотя
с поленьев слизывали влагу...
Она подбросила охапку
сухих ветвей, и полыхнуло,
и стало жарко, и Джордано
теперь поджаривался лучше.
Вращались вкруг него планеты,
времён накручивали кольца,
затягивали петли туже
на шеях крохотных надежд...
Виток. Восток. Арабский лекарь,
учёный лекарь - детский доктор
колдует над взрывною смесью,-
лекарством, как он полагает,
от всех недугов и проблем.
Он знает всё - состав и дозу
тех порошков смертельных... Завтра
они шестнадцать тел ребячьих
смешают с кровью и железом
на площади в Ерусалиме.
...Старушке показалось - пламя
слабеет. И с остатком веток
рассталась не без сожаленья,
но искр бенгальский звонкий праздник
с утратой примирил бедняжку,
к тому ж, ей показалось - грешник
зашевелился поживее.
...Один и тот же ветерок
золу мешал и звезды двигал
мировращения вселенной,
открытого Джордано.
Звёзды
качнулись и над колыбелью
земли, где мать качала сына
и пела: вырастай скорее,
мой царь, мой сладкий, моё сердце,
и будешь утешеньем Бога...
А, может быть, не это пела?
Кто знает... Тихий мальчик вырос
и в старика всадил три пули.
Три пули. В старика. И в спину.
На Площади Царей.
... Старушка
пришла домой. Очаг холодный
не оживить. Весь пламень жаркий
ушел на то, чтобы поджарить
монаха Бруно... Ей теплее
от этого не стало, впрочем,
ведь правда восторжествовала.
...Смели золу энтузиасты
с брусчатки Рима, - вместе с пеплом
создателя трактатов мудрых
о множественности Вселенной
и сущности энтузиазма.
... Иерусалимские хасиды
в мешочках пластиковых скорбно
снесли на кладбище останки
того, что было детской жизнью.
...И с Площади Царей струёю
воды кровь смыли миротворцы;
она легко смывалась, - взгорье
не зря зовётся: Холм Весенний -
всё возвращает он в низины,
в затишье, - с шумных площадей.
... Замкнётся круг. И справедливцы
святые вознесут молитвы.
Старуха скажет: "Слава Богу!",
"Аллах акбар! " - арабский доктор,
и честолюбец на иврите
проговорит: "Барух ашем! "
Как много «правд» на этом свете!
Но если воды, совпадая,
рождают общую стихию,
то «правды» разные, смыкаясь,
гремучую рождают смесь.
«И увидел Господь, что велико зло человека на земле,

и что вся склонность мыслей сердца его только зло во всякое

время». Б-Решит (Бытие), 6

ноябрь 1995 - ноябрь 1996

--------------------------------------------------

Барух ашем (ивр.) - Слава Б-гу! (букв. – благословен Господь!)


* * *

Мой удел - из-за спин почитателей,
Затерявшись в толпе обожателей,
На тебя безотрывно смотреть
И, обуглившись, тихо сгореть...
Эта пытка недолго протянется...
Ты пройдёшь там, где пепельный след,
Тронув туфелькой всё, что останется,
От меня и моих сигарет.
май, 1995


* * *

Я склонился - наклонился,
Я сказал: душа-геверет!
Мы поедем на Кинерет? -
Искупаемся в волнах!
Отвечала мне геверет:
Не поеду на Кинерет!
Мама вам моя не верит:
Вы не учите Танах.
Ах, душа моя, геверет!
Кто ж любовь мою измерит?
Она глубже, чем Кинерет,
А без вас не мил маршрут.
Отвечала мне геверет:
Кто себя тебе доверит?
Ты не молишься по вере
И не ведаешь кашрут.
Я уехал на Кинерет,
Сам поехал, без геверет.
Что за чудо этот берег! -
Обновление в крови!..
У меня хоть был Кинерет!
Что ж осталось для геверет?
Ни Кинерета геверет не досталось,
Ни любви!
16.10.93.

геверет (ивр.) - госпожа


* * *

ПРИЗНАНИЕ

Ты - чудо жизни непростое,
Ты блеск, ты шарм, ты божество,
Ты мера ценности всего...
Но знать бы мне, чего ты стоишь
Без поклоненья моего.
1995


* * *

Как под веткою ирги
Девушка сидела,-
Целовалася с другим,-
На меня глядела.
Кто я ей? - смешной чудак.
Тот - юней и лучше.
А смотрела просто так,
Так, на всякий случай.
Так вздувают по углам
Лишнюю лучину,
Так врубают для весла
Третью ключину,
Так мизгирь плетьё своё
По округе лепит
Всюду, где ему живьё
Свой сигналит лепет.
Так вползает ветерок
В каждую лощину,
Так с фуршета гости впрок
Тащат дармовщину...
Может, пряности в любви,
Что приправа к блюду?
Может, у любви в крови
Склонность к мини-блуду?..
Взгляд пронзал меня, как гвоздь,
И на том на взгляде
Иссыхал я, словно гроздь, -
Кистью в винограде.
Целовалася с другим,
На меня смотрела,
Купидон с крылом тугим
Подносил ей стрелы...
Я пройду, не обернусь,
На зазыв не падкий,
Мне не в радость и не в грусть
Эти переглядки.
Я скажу красотке: - Эй,
Зря тебе неймётся.
Если жажды нет, не пей,
Не мути колодца!
1983, 1995.


* * *

... Молчанье женщины - прекрасно!
Как недосказанность зари.
Как свет, которым в час неясный,
Горят в подъездах фонари.
Непроторённая тропинка,
Размытость в мареве берёз...
Молчанье женщин - паутинка,
Что ветер мимо нас пронёс.
В ресницах прячется зарница,
Но обещает вам она,
Что будет бесконечно длиться
Загадочная тишина...
... Какие замки из Молчания
Творит наивный разум наш!
Там в залах радости и чаяния
Живёт душа - влюблённый паж.
Молчанье женщины...
Былинка.
Реки туманной тихий плёс...
И на незаданный вопрос
Ответа робкая заминка.
Слепой, молчание прекрасной
Беру себе в поводыри...
И припадаю в просьбе страстной:
Пожалуйста, ... не говори!
1995


* * *

Вот это - дельфин.
А вот это - дельфина,
Она молода и нежна,
Как дофина.
Прелестный плавник
И глаза её карие
Нежнее других
В молодом дельфинарии.
Дельфина тоска
Безотчётная гложет:
Он хочет дельфину обнять
И - не может.
И жаль мне дельфина,
Что он без понятия:
Без рук, извините,
Какие объятия!
Дельфина играет,
И ластится к другу.
А друг всё по кругу,
По кругу, по кругу...
1995


В СКОБКАХ

* * *

Всё может Бог: и миловать, и баловать.
Две родины дарованы мне Богом:
Одна мне говорит: добро пожаловать!
Другая цедит: скатертью дорога!
1.10.94.


* * *

Моя страна сказала мне: "я не твоя".
Моя страна мне говорила: "ты - не мой".
И вот теперь другой стране я в доску свой,
Да и она теперь своя, да не моя.
10.11.93.


* * *

Чем ниже солнце, тем длиннее тени,
По тени мерять вещи - звук пустой
При длинной, даже стоя на коленях,
Ты кажешься себе величиной.

* * *

Река течёт на юг,
А блики волн - на север:
Оптический обман...
Так я с моей душой:
Сам здесь,она - в Расее,-
Мой с Прошлостью роман.
9.02.94.


* * *

Стопа вспушила след в песке...
Я брал подъём скользящим шагом, -
В пустыне не нужна отвага:
Есть тяга к цели вдалеке.
Я к ночи одолел отроги,
К утру дошёл до первых крыш...
И целый день гудели ноги,
Как на Урале, - после лыж.
июнь, 1994


* * *

Мы прибыли из дальних мест,
Переменив узду.
Мы там несли свой тяжкий крест.
Теперь несём звезду.
11.22.93.


* * *

Зачем здесь месяц, словно, лодочка?
Тут ни причала, ни реки.
Вокруг родного околоточка
Текучие одни пески...
17.01.96.


* * *

Не надо пророка, не надо курсива,
Чтоб это понять и постичь досконально:
Хорошие люди остались в России.
И это - прекрасно.
И это - печально.
29.06.93.


* * *

Там, где всего избыточно, -
И юга, и тепла,
Где солнце светит пыточно
Из каждого угла, -
Недостаёт безделицы:
Грозовых зарниц,
Паводков, метелицы,
И русских лиц.
29.09.94.


* * *

Ещё немного греют
Простор лучи косые,
Ещё не все евреи
Покинули Россию,
Ещё не всем, дурея,
Из мест родимых рваться...
А те, кому больнее,
Быть может, возвратятся.
1993


* * *

Хомо сапиенс

Опять весна, и над пустыней шумной
Хочу взлететь со стаей журавлей...
Какой я, к чёрту, человек разумный,
Когда безумен в прихоти своей.
1996


* * *

Рыцарская диета
На завтрак - два банана.
На ужин - Донна Анна.

* * *

Не сильный опытом греховным,
Путём и скучным, и неровным,
Чуть спотыкаясь на ходу,
От плотских радостей - к духовным
Я всё ускоренней бреду.
02.95.


МЕЖДУ СЛОВОМ И СОБОЙ

ПИСАТЕЛИ В БЕЕР-ШЕВЕ

В андерграунде Сохнута,
Не в свечах, не при камине,
Где домашнего уюта
Не бывало и в помине,
Где торчат столы углами,
Как в стихах канцеляризмы,
Мы сюжетом в скромной раме
Прячемся от катаклизмы.
Без костровищ - костровые,
Дирижёры - без оркестров,
Мастера. Мастеровые.
Подмастерья и маэстро.
Закусив куском батона,
Видим мы, хмельные гости,
В этой яме из бетона –
Башню из слоновой кости.
Мы, как ноты в нотном стане,
Миг - и изольёмся фугой,
И почувствуем друг друга,
И гармониею станем.
Вот сидим, - куда деваться, -
Дети солнечных пророчеств.
Не разгневанных двенадцать,
А двенадцать одиночеств.
01. 495.


* * *

Ваше царское Высочество,
Золотое одиночество!
Что же Вашему не царствуется,
Не куражится, не барствуется!
В залах ярких - позолота,
В спальнях - кресла и перины,
В поле - царская охота, -
Наслажденья именины.
У Высочества куратор
И от бедности лекарство -
Персональный император,
Две конюшни и полцарства.
Но Высочеству седлают
Одинокого коня,
Мчит лихой, восход пылает,
На дыбы встаёт стерня,
Вихрь ковыль степной колышет,
Теребит душистый ус,
Царский всадник тайно слышит
Заповедный шепот муз.
Конь бежит тропою росной,
Небо звёздами рябит,
Вторит рифме перекрёстной
Перекрёстный стук копыт.
И державные дилеммы
Не волнуют седока,-
Есть начало у поэмы
И последняя строка!
Что дворцы, балы, гусарство!
Князь готов отдать, гоня,
За метафору - полцарства
И за вольный стих - коня!
12.11.95.


* * *

И дождь прошёл. И солнцем полон лес.
И есть грибы... Да всё одни поганки.
Всё, как на нашей творческой делянке, -
Поэтов много, а стихов - в обрез.
3.02.96


* * *

В промозглую ночь, когда некуда деться,
Когда о ладонь потираешь ладонь,
Я только стихами сумею согреться,
Заветную рукопись бросив в огонь.
октябрь, 1996


* * *

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЗАБЫТЬ И ВСПОМНИТЬ

«Мне пять лет…» (Вместо предисловия)

Портрет брата на холсте из трофейной мешковины

Деньги

Тост, который пропускаю

Тили-тили-тесто

«Пропали денежки!» (Петушок на палочке)

Другие и Иван Иванович, или как я решил никогда не врать

Смерть в Баладжари

Лотерейный билет

Как я не стал маркшейдером

Послесловие, которое…

АССОРТИ

ТЕНИ СТРОГО ДОМА, стихи

Еврейский анекдот, поэма

Из приложения к поэме (невошедшее)

Еврейский анекдот-2

Из сборника «ПРЕДЧУВСТВИЕ НОСТАЛЬГИИ»

Из «НЕГЕВСКОГО ДНЕВНИКА»


Вниманию издателя!

На 4–й странице обложки, может быть, с маленьким фото: несколько слов об авторе

На фронтисписе можно дать пейзаж, желательно зимний, похожий на “Охотники на снегу”, Брейгеля, безлюдный, скажем, лыжня на просеке

На титульном листе - выходные данные, само собой; и благодарность тем, кто помог издать книгу

Об авторе:

Родился в 1928 году.

Закончил Уральский Государственный университет им. А.М. Горького.

Работал в газетах, на телевидении, в журналах “Урал” и “Уральский следопыт”.

Автор нескольких книжек для детей, альбома “Признание” (фотографии Нади Медведевой) - о Свердловске, документальной повести “Особое задание” (совместно с А. Пудвалем), сборников стихов “Предчувствие ностальгии”, “Негевский дневник”…

Книга -”Забыть и вспомнить” – из последнего.

В 1992 году переехал к детям в Израиль. Живёт в Беэр-Шеве, городе, многократно упоминаемом в Библии.

Член Союза журналистов России, член Союза русскоязычных писателей Израиля.



Г. Екатеринбург

Давид Лившиц

ЗАБЫТЬ И ВСПОМНИТЬ

Г. ЕКАТЕРИНБУРГ



Оглавление

  • «МНЕ ПЯТЬ ЛЕТ…» (Вместо предисловия)
  • ПОРТРЕТ БРАТА НА ХОЛСТЕ ИЗ ТРОФЕЙНОЙ МЕШКОВИНЫ
  • ДЕНЬГИ
  • ТОСТ, КОТОРЫЙ ПРОПУСКАЮ
  • ТИЛИ-ТИЛИ-ТЕСТО
  • «ПРОПАЛИ ДЕНЕЖКИ» (Петушок на палочке)
  • ДРУГИЕ, И ИВАН ИВАНОВИЧ, ИЛИ КАК Я РЕШИЛ НИКОГДА НЕ ВРАТЬ
  • СМЕРТЬ В БАЛАДЖАРИ
  • ЛОТЕРЕЙНЫЙ БИЛЕТ
  • КАК Я НЕ СТАЛ МАРКШЕЙДЕРОМ (конспект сюжета)
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ, КОТОРОЕ не имеет отношение к теме, но пытается её объяснить
  • АССОРТИ
  • ТЕНИ СТАРОГО ДОМА СТИХИ
  • ЕВРЕЙСКИЙ АНЕКДОТ
  • ЕВРЕЙСКИЙ АНЕКДОТ - 2 (быль)
  • ИЗ СБОРНИКА «ПРЕДЧУВСТВИЕ НОСТАЛЬГИИ»
  • ИЗ ДОНКИХОТСКОЙ ТЕТРАДИ
  • ИЗ «НЕГЕВСКОГО ДНЕВНИКА»
  • ОГЛАВЛЕНИЕ