Стадион [Вадим Николаевич Собко] (fb2) читать онлайн

- Стадион (пер. Наталья Константиновна Тренёва) 1.82 Мб, 390с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Вадим Николаевич Собко

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вадим Собко СТАДИОН Роман

Глава первая


В конце августа 1951 года на небольшом стадионе в восточном районе Берлина — Лихтенберге — происходили международные соревнования по легкой атлетике. Над трибунами, у входных ворот, на столбах ограды развевались флаги трех стран: красный — Советского Союза, красно–бело–зеленый — Венгерской Народной Республики и черно–красно–золотой — Германской Демократической Республики.

Это были товарищеские соревнования, посвященные открытию месячника советско–венгерско–немецкой дружбы; официального значения они не имели, но тем не менее вызвали огромный интерес. Зрители знали, что в соревнованиях примут участие несколько лучших спортсменов Советского Союза. О достижениях и возможностях этих спортсменов на все лады толковали на трибунах, и чаще всего упоминалось имя Ольги Волошиной, рекордсменки мира по метанию диска. На трибунах уже было известно, что она актриса одного из крупных московских театров, ей уже тридцать семь лет — возраст для спортсменки почти критический — и рекордсменкой стала чуть ли не пятнадцать лет назад. Кроме того, как утверждали знатоки спорта, в Москве появилась еще одна метательница, которая может соперничать с Волошиной. Говорили, будто эта девушка, имени которой никто не помнил, тоже приехала в Берлин, и ее участие могло придать соревнованиям особую остроту.

На центральной трибуне стадиона, в первом ряду, возле невысокого деревянного, покрашенного серой масляной краской барьера сидели двое: весело улыбающийся красивый мужчина лет сорока с небольшим и молодая девушка. Мужчину звали Эрвин Майер; по происхождению он был немец, но даже самые близкие друзья не знали, где его настоящая родина. Знакомым Майера было известно только то, что он свободно владеет несколькими языками, в том числе и русским, и во многих странах чувствует себя как дома. В свое время Майер был спортсменом, потом постарел и стал называться «доктором Майером». В спортивных кругах привыкли видеть сильную фигуру Майера, его красивую голову с ровным пробором белесых, уже поредевших, но тщательно зачесанных волос и обаятельную белозубую улыбку; его появление всегда встречали с удовольствием.

Наружность его спутницы не отличалась ничем примечательным. О девушке можно было с уверенностью сказать только одно: она немка. Такие белокурые головки с круглым, немного тяжелым подбородком и коротким вздернутым носиком часто можно увидеть на картинах старых немецких художников. Ее аккуратное голубое, тщательно отглаженное, но убогое платье, украшенное дешевеньким глазастым «мики–маусом» из пластмассы, представляло собой резкий контраст с отличным, дорогим костюмом Эрвина Майера и крупным бриллиантом, сверкавшим в его галстуке. Казалось, девушка случайно очутилась на стадионе рядом со своим элегантным спутником.

Вероятно, из всех присутствующих на соревнованиях только один Майер ничуть не интересовался Волошиной и ее будущей встречей с молодой соперницей. Когда колонна советских спортсменов во время парада проходила мимо трибуны, он нагнулся вперед, впился глазами в какое–то лицо и сказал своей спутнице:

— Смотри, Эрика.

— Куда мне смотреть? — недовольно спросила девушка.

— В девятом ряду на правом фланге девушка с каштановыми кудрями. Посмотри на нее внимательно и запомни. На ближайшие пять, а то и семь лет она самая опасная твоя соперница. Хорошенько присмотрись, как она бегает. Ты должна о ней знать все.

— Вы для этого и привезли меня сюда?

— Да.

— Как ее зовут?

— Нина Сокол.

— Нина Сокол, — повторила Эрика. — Что–то я о ней ничего не читала. В первый раз слышу это имя.

Майер не ответил. Начался митинг, и разговаривать было неудобно.

А Эрика вдруг почувствовала себя одинокой, ей стало больно при мысли, что здесь, на этом небольшом уютном стадионе, обсаженном молодыми липами и кленами, она, Эрика Штальберг, только посторонняя зрительница. А ведь и она могла бы стоять в колонне спортсменов под черно–красно–золотым знаменем.

Эрика не стала высказывать свои мысли вслух — Майер, конечно, не понял бы ее и еще, чего доброго, сделал бы какие–нибудь вовсе нежелательные выводы. И она промолчала, тем более, что начинались первые забеги и участников уже вызвали на старт.

По давно установившемуся обычаю легкоатлетические соревнования начинаются с бега на сто метров — самую короткую дистанцию, бег по которой требует от спортсмена предельной быстроты движений.

Эрика не отрываясь следила за тем, как Александр Суханов пробует шипами твердую черную дорожку, как стартер проверяет свой пистолет… Все это, такое знакомое, уже не раз виденное, сейчас вызвало в ней особый интерес.

На старте негромко щелкнул первый выстрел — соревнования начались.

Суханов и Рихард Баум показали одинаковое время и оба завоевали право участвовать в финальном забеге, который должен был состояться на другой день. «Любопытно было бы посмотреть на этот забег», — подумала Эрика: она ясно видела, сколько неиспользованных сил осталось еще у обоих спортсменов.

Потом на старт вышли женщины, и Эрика насторожилась. Где–то далеко, в конце дорожки, мелькнули пышные каштановые волосы и белый тринадцатый номер на красной майке, но Эрика не могла как следует разглядеть его обладательницу.

— Гляди, гляди внимательно, — повторил Майер.

Эрика не нуждалась в напоминаниях — она не отрываясь смотрела на пятерых девушек, которые, повинуясь команде, низко пригнулись над линией старта.

Эрика увидела прозрачную синеватую струйку дыма над пистолетом стартера. Не успел еще донестись до нее звук выстрела, как пять девушек сорвались с места.

И в этот момент Эрика поняла, зачем привез ее Майер на стадион и почему так настойчиво советовал присматриваться.

Впереди всех, сразу же резко вырвавшись вперед, бежала девушка в красной майке с тринадцатым номером. Чуть повыше номера сиял небольшой золотой герб Советского Союза.

Но Эрика Штальберг смотрела не на номер и не на герб. Ревнивым, оценивающим взглядом следила она за каждым движением Нины Сокол. Она заметила все — и широкий уверенный шаг, и безупречную работу рук, и легкий наклон туловища. Нина Сокол на бегу немного откидывала голову назад, и это, пожалуй, было единственным недостатком в ее беге.

Эрике сразу же стало ясно, что Нина Сокол будет первой, — в этом забеге у нее нет сильных соперниц. Но ее очень интересовало, за какое время девушка пробежит сто метров. Майер молчал, тоже дожидаясь, когда диктор объявит результаты.

Над стадионом зазвучал веселый, уверенный голос, и Эрика вздрогнула. Ей вдруг захотелось, чтобы результат оказался не слишком высоким, чтобы исчезло впечатление, будто Нина Сокол непобедима, чтобы победу тринадцатого номера можно было объяснить только отсутствием сильных соперниц. Но вот диктор объявил результаты, и надежды Эрики Штальберг рухнули, — две десятых секунды отделяли Нину Сокол от мирового рекорда.

— Видала? — не то спросил, не то похвастался Майер. — Поняла? — Он немного нагнулся к девушке, и солнечный луч ударился о его бриллиант и рассыпался на мелкие радужные лучики.

— Все видела, все поняла, — сухо, почти раздраженно отозвалась Эрика. — Мы можем идти, или я еще что–нибудь должна посмотреть?

Майер взглянул на нее и снисходительно улыбнулся.

— Хотелось бы еще посмотреть диск, — сказал он, — но если Нина Сокол произвела на тебя такое гнетущее впечатление, то давай уйдем.

— Никакого впечатления она на меня не произвела, — сердито ответила Эрика, — я видела кое–кого и сильнее. Мне тоже хочется посмотреть диск.

Эрика сказала неправду. У нее было только одно желание: как можно скорее уйти отсюда, чтобы не чувствовать себя чужой, лишней, никому не нужной.

А на поле уже размечали место для метания диска. Возле небольшого круга, посыпанного светло–желтым песком, за столиком сидел судья, вызывавший участниц соревнования. Они прошли строем, десять крепких, статных, широкоплечих спортсменок. В мешковатых тренировочных костюмах они казались громоздкими, пожалуй, даже неуклюжими. Ольга Волошина шла первой, и, пока шеренга проходила мимо трибун, Майер успел хорошо ее разглядеть.

«Сильная женщина», — с уважением подумал он, рассматривая энергичное, уверенное лицо спортсменки, ее гордо поставленную голову, вьющиеся тяжелыми волнами густые темные волосы.

— И все–таки она больше актриса, чем спортсменка, — — глядя на плавную походку Волошиной, негромко, как бы про себя, произнес Майер.

— Что, что? — спросила Эрика, не расслышав.

Но Майер не стал объяснять. Теперь он пристально разглядывал молодую девушку, шедшую следом за рекордсменкой.

— Вот это да-а! — протянул он, и Эрика опять не поняла, к чему относились эти слова.

Эрвин Майер внимательно смотрел на девушку. Его поразило то особое, хорошо знакомое ему, знатоку спорта, выражение упрямой сосредоточенности, волевого упорства, которым дышал весь ее облик. Майер мог бы рассказать немало историй, суть которых была в том, что подчас более слабые одерживали победу над более сильными именно потому, что страстно желали победить.

— Если я правильно понимаю положение вещей и если у этой девушки есть хоть какие–нибудь данные, то госпоже Волошиной недолго быть рекордсменкой мира, — сказал он, наклоняясь к Эрике.

— Вы о ком?

— О второй.

— Как ее зовут?

— Не знаю.

— Вы же говорили, что знаете про спорт все решительно.

— Да, но это что–то новое. Сейчас увидим, — спокойно усмехнулся Майер, делая вид, что не замечает резкого тона своей спутницы.

Тем временем спортсменки сбросили тренировочные костюмы, сразу стали не такими громоздкими, и публика увидела номера на их майках. На трибунах зашелестели программки.

— Номер тридцать три — Ольга Коршунова, Советский Союз, — прочитал Майер. — Ты знаешь, — обратился он к Эрике, — мне сейчас показалось, будто я вижу, как молодая, полная сил пума идет следом за старой, но еще очень сильной пантерой. Любопытно, очень любопытно, как развернется их схватка.

— Между прочим, это люди, а не звери, — угрюмо заметила Эрика.

-— Нет, ты не понимаешь, — отмахнулся Майер, очень довольный своим сравнением, — я лучше тебя знаю!..

— Возможно, — пожала плечами девушка.

Волошина вошла в круг и взяла диск. Она будто взвесила его на ладони, потом на мгновение застыла, чуть наклонившись вбок. Быстрый поворот — и посланный сильным взмахом диск уже далеко в поле. — Стадион замер. Смотреть на это плавное, закончен–ное, безукоризненное движение было огромным удовольствием. Но, кроме того, на зеленом поле, как далекий огонек, пламенел маленький красный флажок, который обозначал мировой рекорд, установленный Волошиной нынешней весной, и публика с нетерпением ждала, перелетит ли за него диск или нет, будет ли новый рекорд, или все останется по–прежнему.

Диск, блеснув на солнце, ударился о землю недалеко от флажка. До рекорда не хватало совсем немного. Спортсмены хорошо знают, как они трудны, эти недостающие до рекорда несколько сантиметров или десятых долей секунды.

Зрители дружно зааплодировали. Волошина, улыбаясь, вышла из круга. Диск взяла девушка с тридцать третьим номером на майке.

— Теперь мы можем идти? — спросила Эрика, не предвидя больше ничего интересного.

— Сиди! — с необычной для него резкостью бросил Майер и сейчас же добавил другим тоном: — Понимаешь, Коршунова интересует меня куда больше этой рекордсменки.

Эрика снова равнодушно пожала плечами. Ей по–прежнему хотелось как можно скорее убежать отсюда.

Движения Ольги Коршуновой были почти так же сильны и точны, как у Волошиной, но диск лег немного ближе. Майер довольно закивал головой, и Эрика покосилась на него с удивлением — что же тут хорошего?

— Бог мой, Эрика, — засмеялся Майер, — ты даже представить себе не можешь, что получится из этой девушки года через два, если, конечно, кто–нибудь научит ее как следует метать диск.

Опытным взглядом Майер прекрасно подметил все недостатки техники Коршуновой. Она слишком низко приседает перед поворотом, слишком высоко заносит руку, — словом, многое увидел Майер, но понял одно: эта девушка — настоящий клад, бесспорная будущая рекордсменка мира.

— У них, оказывается, много сильных спортсменов, больше, чем я думал, — заметил он, — а вот есть ли хорошие тренеры, не знаю.

Он взглянул на поле и замолчал. Сейчас метала диск венгерка Кроши, и все внимание зрителей было устремлено на нее, но Майер смотрел не туда. Возле столика судьи стояли рядом Волошина и Коршунова. О чем они говорили, разобрать было, конечно, невозможно, но когда Волошина два раза провела рукой по воздуху, сначала повыше, потом пониже, Майер понял, в чем дело: рекордсменка указывала Ольге Коршуновой на ошибки, которые заметил и он сам.

Видимо, эта короткая сценка не осталась незамеченной зрителями: на трибунах заговорили, зашумели, захлопали.

Диктор назвал фамилию Волошиной, и она, не поняв причины оживления и аплодисментов публики, снова взяла диск. Перед ней, в зеленой дали поля, алел маленький флажок, который она столько раз переставляла все дальше и дальше; она взглянула на него и вошла в круг.

Стадион разразился такими бурными, такими восторженными рукоплесканиями, что, даже не глядя, куда упал диск, Волошина поняла: установлен новый рекорд.

В последнее время она все чаще вспоминала о том, что ей уже тридцать семь лет, и радостно было лишний раз убедиться, что не ушла еще ее молодость, ее сила. Она подумала о том, как обрадуется Толя, ее сын, когда узнает из газет о новом рекорде, и улыбнулась. Он так гордится своей матерью, этот будущий моряк! И каждый раз, устанавливая новый рекорд, она вспоминала прежде всего о нем, и всегда в такую минуту ей особенно остро хотелось сейчас же, немедленно увидеть его родное, совсем еще детское лицо, услышать молодой, еще ломкий и неуверенный басок.

— Ну, теперь–то мы можем ехать? — обратилась Эрика к Майеру.

— Ты меня извини, — торопливо сказал он, — я сейчас вернусь. Подожди меня тут.

Он быстро встал и, пробираясь через ряды, направился к раздевалке. Эрика проводила его удивленным взглядом.

— Разрешите сесть? — раздался вдруг голос рядом с нею.

— Место занято, — ответила Эрика и подняла глаза.

Перед нею стоял юноша в коричневом тренировоч–ном костюме. Веселые темные глаза его пристально смотрели на девушку. Мокрые волосы — он, видимо, только что принимал душ — блестели, так тщательно их пригладили щеткой. Юноша говорил по–немецки с едва заметным акцентом, и Эрика безошибочно угадала в нем венгра.

— Разрешите присесть, — настаивал юноша, — когда вернется ваш спутник, я сразу уступлю ему место.

— Вы всегда так охотно уступаете свое место? — сказала вдруг Эрика, сама удивляясь появившемуся у нее задору, и совсем уже неожиданно для себя добавила: — Садитесь.

— Спасибо, — сказал молодой венгр, садясь, — отсюда прекрасно видно. Давайте познакомимся — вас я знаю, а меня зовут Тибор Сабо. Откровенно говоря, я не думал вас тут встретить.

— Почему? Надо изучать возможных противников, — повторяя слова Майера, ответила Эрика.

— Вот как! Это, конечно, правильно. — Тибор добродушно расхохотался, и Эрика почувствовала, что он ей нравится и вместе с тем почему–то раздражает ее.

— Скажите, — продолжал Тибор, — вы, наверное, очень любите спорт?

— Нет, — вырвалось у Эрики так искренне, что Тибор сперва растерялся. Он хотел было что–то спросить, но девушка опередила его. — Нет, нет, я шучу, — поспешно сказала она, словно оправдываясь. — Конечно, я очень люблю спорт. Как же иначе! Смотрите, смотрите, старт на полторы тысячи!

Тибор понял, что ей хочется переменить тему разговора, и замолчал. Эта девушка привлекала его, как никто еще, — вот ведь как странно, иногда и не поймешь, почему человек тебе так нравится. «Однако, — подумал он, — пожалуй, лучше уйти — видимо, моя собеседница чем–то огорчена или взволнована». Он поднялся.

— Куда же вы? Посидите, — остановила его Эрика и засмеялась. — Только познакомились — и вы уже уходите!

— Я, видите ли, страшно боюсь вашего спутника, — тоже рассмеялся Тибор.

-— Можете не бояться, — равнодушно заметила Эрика.

Эрвин Майер в это время подходил к задней стороне трибун, где собралась большая группа спортсменов. То и дело слышалось имя Волошиной, и сама она, сияющая от радостного возбуждения, вовсе не спешила скрыться в раздевалке.

Ольга Коршунова стояла поодаль: к ней–то и направился Эрвин Майер.

— Разрешите представиться, — сказал он, ласково улыбаясь, — я немецкий журналист Эрвин Майер, мне хотелось бы задать вам несколько вопросов.

— Пожалуйста, — ответила Ольга, внимательно глядя на Майера. У нее была привычка во время разговора пристально смотреть в лицо собеседника.

— Чем вы еще занимаетесь, кроме спорта?

— Учусь в институте в Москве.

— Давно?

— Я уже на третьем курсе.

— Вы получаете стипендию?

— Да.

— И большую?

— Триста пятьдесят рублей.

— Немного.

— Мне хватает.

Ольга отвечала коротко, почти резко. Этот красивый, любезный человек был ей неприятен, а почему— она и сама не знала.

— Еще один вопрос, — совсем сладко улыбнулся Майер. — Когда вы рассчитываете установить мировой рекорд?

— Этого я еще не знаю.

— Но надеетесь?

— Да.

— Очень вам благодарен. — И Майер, довольно усмехаясь, отошел от Коршуновой.

Она проводила его пристальным взглядом серо–синих глаз, потом взглянула в сторону Волошиной, к которой подходила Софья Карташ, один из тренеров советской команды.

— Смотрите–ка, нашей Олей уже журналисты интересуются, — с усмешкой сказала она, обращаясь к Волошиной. — Они хорошо знают, где пахнет жареным, журналисты.

Ольга Борисовна вздрогнула. Она ясно поняла смысл этих слов.

— Между прочим, жареным еще не пахнет, — отрезала она.

Разговор прервался — к ним подошла Нина Сокол в сопровождении венгерской спортсменки Илоны Сабо.

— Уже подружились? — весело окликнула их Волошина.

— Да, мы очень хорошо подружились, — коверкая русские слова, ответила Илона и расхохоталась, но вдруг оборвала смех. — Нина' смотри, — шепнула она.

Мимо проходили Эрика Штальберг и Эрвин Майер.

— Знаешь, кто это?

— Нет, а кто?

— Чемпионка Западной Германии Эрика Штальберг. Если у тебя есть на свете соперница, так это она.

Нина с интересом оглядела Эрику. Глаза их на секунду встретились, затем Эрика отвернулась и прошла дальше, легонько касаясь рукой локтя Майера.

— Вот она какая, — сказала Нина. — Ну что ж, очень приятно. Познакомились.

Тон ее был холоден и спокоен. Быть может, впервые в жизни в голосе ее прозвучала самоуверенность. Волошина почувствовала это и засмеялась.

— Поздравляю вас, Нина.

— Ох, простите, Ольга Борисовна, я и забыла поздравить вас с рекордом!

Они обнялись. Подошел Тибор, брат Илоны, постоял, глядя в сторону ворот, где мелькнули и скрылись в толпе широкие плечи Майера, и двинулся дальше.

— Познакомьтесь, это мой брат, — схватила его за рукав Илона. — Тибор, куда же ты? Ведь я тебя знакомлю!

— Простите, — сказал Тибор, пожимая руки всем по очереди и стараясь издали увидеть голубое платье Эрики Штальберг.

Глава вторая

Затуманенное легкими, как дым, прозрачными облаками, над городом плыло горячее солнце. Оно уже прошло зенит и спускалось все ниже и ниже к горизонту, но зной не спадал. Не только мартеновские и доменные печи, но и раскаленные степи Донбасса дышали сухим жаром. Ветер налетал на город, вздымая пыль на залитых асфальтом улицах, кружил клубы дыма над заводскими трубами и опять исчезал где–то в степи. Стояли последние дни жаркого лета. Август подходил к концу. Скоро в Донбасс придет осень, и ветер будет гнать из степей колючие снежинки и тяжелые темные тучи.

Ирина Гонта горячо любила свой родной город. Она любила его и в такие жаркие, суховейные дни, и в то время, когда серая зимняя мгла надолго повисала над высокими зданиями, а больше всего — весною, когда с далекого Азовского моря веет теплый, влажный, тревожный ветер и распускаются почки на невысоких кленах и каштанах улицы Артема. В этом городе Ирина провела всю свою жизнь, и вот теперь приходится надолго прощаться с ним. Сегодня Ирина последний день проведет дома, в последний раз зайдет в школу, на стадион, в последний раз повидается с подругами. Завтра — в дорогу, а впереди далекий, еще никогда не виданный ею Киев, новые знакомые и друзья, университет.

Недалеко от улицы Артема стоит ее родная школа. Какая бы долгая жизнь ни лежала впереди, разве можно забыть дни и годы, прошедшие в этом скромном двухэтажном доме с колоннами у входа! Сколько радостей и огорчений видели эти коридоры, уставленные растениями в горшках, знакомые до последней трещинки в паркете! Какая была счастливая минута, когда директор объявил, что Ирина Гонта окончила школу с золотой медалью! Когда–то Ирина отчаянно боялась директора Тодорова, грозу всех шумных, озорных девчонок. А потом оказалось, что Тодоров совсем не гроза, а, наоборот, добрый, хороший, все понимающий человек, чем–то похожий на Ирининого отца. Вообще многое изменилось с тех пор. И теперь при воспоминании о классе, о подругах и учителях немножко сжимается сердце и щекочет в носу.

Ирина с минуту постояла на крыльце школы, потом решительно открыла дверь и вошла. Пахло свежей известкой и масляной краской. Школа уже приготовилась к началу учебного года, классы были отремонтированы, паркет в коридоре блестел, как лед на катке, на стенах висели новые портреты и картины.

— Прощаться пришла? — раздался негромкий голос над самым ухом Ирины.

Это была старенькая сторожиха Семеновна.

— Да, прощаться… — И у Ирины еще сильнее защипало в носу.

— Ну, походи, сегодня уже сколько таких, как ты, приходило, — и Семеновна назвала по имени девушек, которые заглядывали сегодня в школу.

Ирина вошла в свой класс. Вот ее парта. Вот доска, старая, поцарапанная, но сейчас блестевшая свежей краской. Через несколько дней перед этой доской будет стоять другая девушка, а через год и она будет вот так же прощаться с классом. Ирине стало грустно. Изо всех сил стараясь не расплакаться, она еще раз оглядела класс и быстро вышла из школы, поцеловав на прощанье Семеновну в морщинистую сухую щеку.

Значит, прощай, школа!

И снова квартал за кварталом, улица за улицей медленно потянулись перед глазами.

Ирина все ближе и ближе подходила к террикону старой шахты — высокий, серебристо–черной горе породы, вынутой из–под земли. У подножия этой горы раскинулся стадион, туда и направилась Ирина. Террикон стоял совсем рядом со стадионом и казался его продолжением, еще одной трибуной, более грандиозной, чем все сооружения стадиона. И действительно, во время футбольных состязаний пологие склоны террикона бывали усеяны зрителями, а некоторые болельщики даже вырубали себе в породе удобные, раз и навсегда закрепленные за ними «ложи».

В раздевалке, помещавшейся возле центральной трибуны, Ирина встретила множество знакомых и друзей. В это воскресенье на стадионе проводились состязания по легкой атлетике, посвященные началу нового учебного года, в них принимали участие также и вчерашние школьники и школьницы.

Ирина быстро переоделась и поспешила выйти на свежий воздух — вечерняя прохлада еще не наступила, и в раздевалке стояла нестерпимая духота. Вместе с Ириной на поле вышли еще три девушки — команда школы в эстафете четыре по сто.

Тренер школьной команды внимательно следил за соревнованиями. Все, что от него зависело, он уже сделал и теперь ничем не мог помочь своим воспитанникам. Завтра он разберет ошибки каждого спортсмена, но сейчас все они сами отвечают за себя и за свою команду. Глядя на юношей и девушек опытным взглядом, он ясно видел сильные стороны и недостатки каждого.

Тренер внимательно наблюдал за тем, как бежит Ирина Гонта. Она бежала на четвертом этапе эстафеты, по последней финишной прямой. Он сам поставил девушку на это место, хоть и не надеялся на особенно хороший результат — спортивные данные Ирины не давали оснований для таких надежд. Невысокого роста, круглая, крепкая, как яблоко, она, казалось, не бежала, а катилась по ровной черной дорожке. Тренер не раз слышал, как на стадионе Ирину называли «колобком». Но у нее была чудесная координация движений, и это заставляло тренера иногда думать о том, что последнего своего слова в спорте девушка еще не сказала.

Вот и теперь он смотрел, как Ирина пробегает четвертый этап, — бежит быстро, стремительно. Может быть, он поторопился причислить девушку к разряду средних спортсменок? Он вспомнил, что завтра ее уже не будет в городе, и это его чуточку опечалило, но печаль тут же прошла: у старого тренера оставалось немало способных учеников, будет, вероятно, еще больше.

А Ирина, возбужденная успехом, зная, что сегодня она бежала лучше, чем когда–либо, уже прощалась с подругами. Две из них только перешли в десятый класс, третья уезжала в Киев, в медицинский институт.

Последние прощальные слова, последние объятия и поцелуи. Все! Прочитана до конца еще одна страница незабываемой книги юности — стадион с его соревнованиями, победами и поражениями, о которых до конца жизни останутся такие приятные воспоминания.

Ирина попрощалась со старым учителем и побежала на самый верх трибуны. Отсюда был виден весь город, сейчас такой нарядный, в пышной зелени молодых деревьев. Ирина знала здесь каждую заводскую трубу, каждый террикон и каждый новый дом, могла по цвету дыма определить, что происходите домне или в мартене, умела различать гудки каждого завода. Прощай, родной город! Ирина вернется сюда журналисткой через пять лет.

Уже вечерело, тени стали длиннее, дым над заводами потемнел, и в легком ветерке чувствовалась прохлада.

Ирина вышла со стадиона и быстро зашагала вдоль его высокой ограды.

Семья Гонта жила в небольшом, сплошь увитом диким виноградом домике на окраине, недалеко от шахты, где работал отец Ирины Николай Иванович Гонта. Войдя в столовую, Ирина поняла, что отец решил устроить ей пышные проводы. За столом, уставленным тарелками с едой, между которыми, как зенитные пушки с нацеленными в небо жерлами, стояли бутылки, собралась вся родня — человек десять.

Николай Иванович, седоусый, коренастый и, видимо, очень сильный человек лет пятидесяти, сидел во главе стола, с нетерпением ожидая прихода дочки, чтобы начать пир. На шахте он работал забойщиком — когда–то орудовал обушком, потом отбойным молотком, а теперь уже командовал угольным комбайном. Ради сегодняшнего торжества он надел парадную шахтерскую форму, черную с золотым шитьем, приколол все свои ордена и значки и, несмотря на жару, не позволил себе расстегнуть ни одной пуговицы.

За столом среди гостей, главным образом пожилых мужчин и женщин, сидел парень лет двадцати двух, на которого Ирина старалась не обращать внимания. Это был Степан Кротов, сталевар с большого металлургического завода. Простое, открытое лицо молодого человека выражало глубокую грусть, которую он тщетно пытался скрыть. Ему казалось, что он делает это очень искусно, однако Серафима Павловна, мать Ирины, то и дело коротко вздыхала, поглядывая на Степана.

Через полчаса после возвращения Ирины домой прощальный пир был в полном разгаре. В столовой стало так жарко, что пришлось открыть настежь все окна и двери.

А за окнами уже совсем стемнело, над черными силуэтами терриконов замерцали звезды, вспыхнуло зарево доменного шлака над заводом. Ирина так любила смотреть ночью на свой родной город! Когда–то теперь удастся снова увидеть это зарево? И хоть это большая честь — ехать учиться в столичный университет, а все–таки сердце сжимается, когда подумаешь о разлуке с родными людьми и местами.

Мало–помалу опустели бутылки, поубавилось тарелок на столе. Гости стали расходиться, пожелав на прощанье будущей журналистке успехов в жизни и ученье. Степан Кротов вышел из столовой на веранду и сел в темном углу, где его почти нельзя было заметить.

— Подожди, я сейчас, только помогу маме убрать, — пробегая мимо, сказала Ирина.

Долго ждал ее Степан, неподвижно сидя в углу. Старый Гонта прошел'через веранду, постоял у калитки, потом сорвал огромный красный георгин и вернулся в столовую. Налив из графина воды в стакан, он поставил в него цветок и понес в комнату Ирины. Потом снова вошел в столовую, присел к столу и некоторое время сидел, прислушиваясь к голосам жены и дочери. Наконец он поднялся и решительным шагом направился в спальню. Пора спать.

Ирина появилась только после того, как во всех окнах маленького домика погас свет. Пришла, взяла Степана за руку и тихо сказала:

— Идем.

Они прошли в небольшой садик, туда, где под старым развесистым берестом стояла низенькая скамейка, и сели. Сильный, широкоплечий Степан обнял, точно крылом прикрыл, маленькую Ирину. Некоторое время они сидели молча.

— Слушай, Иринка, — невесело улыбнулся Степан, — поедешь ты завтра в Киев, там у тебя будет много интересных встреч, и, наверное, ты найдешь немало людей гораздо лучше меня. Я ничего от тебя не требую, я хочу только, чтобы ты знала одно: никто и никогда не будет любить тебя вернее, чем я. Вот и все.

Несколько секунд стояла полная тишина.

— Ты глупый, ты страшно глупый, — вдруг напряженно, почти гневно, со слезами в голосе зашептала Ирина. Она ждала от него этих слов, уже не раз слышанных, они тревожили, сердили, но и радовали ее, и ей хотелось слышать их еще и еще. — Ты у меня очень глупый, — уже несколько иным тоном повторила девушка. — Как ты можешь говорить про каких–то других, когда я люблю тебя! Я часто буду тебе писать… очень часто.

Над городом плыла ночь, ясная, звездная, только кое–где затуманенная дымом огромных заводов и освещенная то и дело вспыхивающими золотисто–багровыми отблесками расплавленного металла.

Скоро рассвет. Наступит назначенный час, и гулко прозвенят два удара в медный колокол, и медленно двинется длинный зеленый поезд, который повезет Ирину Гонта в далекий и уже родной, город, в незнакомый университет, к будущему верному и надежному счастью.

Глава третья

Массивные металлические двери контрольной проходной в тюрьме Шпандау захлопнулись с мелодичным звоном. Для всех, кого привозили в тюрьму, этот звон не предвещал ничего хорошего. Для Берты Лох он, наоборот, был сейчас вестником возвращения свободы. Она сошла с невысоких каменных ступенек и очутилась на улице.

Над нею высились внушительные, похожие на отвесные скалы, стены тюрьмы, такие толстые, что по верху их была проложена дорожка, и часовые совершали по ней обход. В этой тюрьме отбывали наказание особо важные преступники — фашисты, избежавшие казни и приговоренные Международным Нюрнбергским трибуналом к заключению. И хотя американцы и англичане старались, чтобы даже в этой страшной тюрьме фашистам жилось неплохо, все же Берта Лох пережила в ее стенах немало неприятных минут.

Ей все еще не верилось, что она на свободе, что кончились долгие годы заключения и миновала угроза смерти. Берте казалось, что сейчас снова откроются высокие двери, ее окликнут, вернут в тюрьму и опять посадят в камеру. Она невольно ускорила шаги, почти побежала.

Но никто не бросился за ней вдогонку, тяжелые двери проходной были неподвижны, и Берта успокоилась. Она шла, не зная куда, лишь бы уйти подальше от тюрьмы.

Вероятно, никто так не удивился этому неожиданному освобождению, как сама Берта Лох. Она уже успела привыкнуть к мысли, что ей еще долго придется пробыть в тюрьме, — и вдруг полная свобода, документы в кармане, теплое августовское солнце над головой и добродушное, почти ласковое пожелание счастья, услышанное ею от дежурного начальника американской тюремной охраны.

— Газетчики уже пронюхали о вашем освобождении, — сказал он на прощанье, — возле ворот околачивалось два–три фотографа, но я велел им исчезнуть и сказал, что выпущу вас только через неделю. Так что можете идти спокойно. Желаю счастья в жизни и больше успехов, чем до сих пор. Надеюсь, вы знаете, кого вы должны благодарить за освобождение?

О да, это Берта Лох знала очень хорошо.

Берта быстро свернула в маленькую улочку. Путь ее лежал вовсе не туда — наоборот, эта улочка уводила ее от дома, но Берта решила на всякий случай проверить: вот захочу и сверну, можно или нельзя? Оказалось, можно. Значит, и вправду свобода.

Люди не обращали на нее никакого внимания — идет по улице обыкновенная женщина лет сорока, в старом, поношенном платье, куда–то спешит, — какое кому до нее дело? Пусть себе идет.

Сначала Берта не осмеливалась смотреть на прохожих. Ей казалось, что стоит только взглянуть в лицо первому встречному, и тот сразу же узнает ее, подымет шум и… Что будет потом, Берта не очень хорошо себе представляла, но ей становилось не по себе. Постепенно она расхрабрилась, но все–таки не решалась поднять глаза. Было воскресенье, и улицы кишели народом, но, к счастью, никто не опознал Берту Лох, не крикнул, не указал на нее другим. Маленькая тихая улочка, на которую она так неожиданно свернула, называлась Кастаниенштрассе. Здесь, за высокими сплошными заборами и ажурными решетками, стояли уединенные особнячки людей среднего достатка, солидных немецких бюргеров, купцов или торговцев, которые еще не вышли в настоящие капиталисты и не могли купить себе дачу где–нибудь у моря или в горах Саксонии, а вынуждены были довольствоваться этим тихим, зеленым районом Берлина.

Берта уже собиралась повернуть назад и идти искать свою прежнюю квартиру на Кайзердамм, как вдруг кто–то произнес ее имя.

Она остановилась, дрожа от страха. Вот оно! Первой мыслью ее было бежать от этого негромкого, смутно знакомого голоса, бежать куда глаза глядят. Но она сразу же сообразила — это не поможет; если ее сумели так быстро найти, то догонят наверняка.

Резко, словно кидаясь в холодную воду, она обернулась и увидела перед собой худощавого человека в больших очках с толстыми комбинированными стеклами, сквозь которые колюче глядели близорукие, но проницательные, умные глаза. Человек был без шляпы, редкие волосы его не прикрывали лысины.

— Очень рад вас видеть, Берта, — спокойно сказал он. — Давно вас выпустили?

— Доктор Шитке! — воскликнула Берта, сразу забыв о своих страхах — Господи, как я рада! Значит, вы тоже на воле?

— А я и не был в заключении, — усмехнулся доктор, показав огромные желтые, похожие на конские, зубы, — врачей не карают.

— А меня, представьте, только что выпустили. Я иду домой.

— Вот как! И я первый, кого вы встретили? Это символично. Но я думаю, что нам не следует долго стоять на улице вместе. Я живу вот в этом доме, — он показал на домик за высоким сплошным забором, — а вот номер моего телефона, — добавил он, доставая записную книжку и вырывая из нее листок. — Позвоните мне, когда уляжется первая радость свидания с родственниками. Привет!

Он быстро подошел к забору и нажал кнопку — тяжелая железная калитка отворилась и захлопнулась за ним со звоном, очень похожим на звон дверей тюрьмы Шпандау.

Берта еще с минуту стояла неподвижно. Значит, и доктор Шитке на свободе. Чудесно! Теперь ей нечего бояться!

Она попыталась рассмотреть жилище доктора Шитке, но увидела только часть стены и крышу — все остальное было скрыто высоким глухим забором. Кастаниенштрас–се, безлюдная улочка, обсаженная старыми каштанами и платанами, стала казаться ей на редкость симпатичной.

Берта повернула обратно и пошла на Кайзердамм. Она не была здесь больше десяти лет и не знала, цел ли тот дом, где она жила до войны, где умерли ее отец и мать и где она оставила сестру с маленькой Эрикой. Это был самый обыкновенный высокий серый дом, каких в Берлине тысячи. Увидев, что он не разрушен, Берта чуть не заплакала от радости. Может быть, и сестра жива, может быть, сохранилась и ее прежняя комната?

Она быстро взбежала на третий этаж. Вот знакомая площадка — подумать только, тут ничего не изменилось за это долгое время! Позвонила у двери, нажав кнопку, и через секунду увидела перед собой сестру. Да, это, несомненно, она, постаревшая, поблекшая, но все–таки это она, Марта.

Сестра даже подалась назад от неожиданности. Лицо ее выражало страх.

— Не узнала, Марта?! — звонким от возбуждения голосом почти выкрикнула Берта.

— Нет, узнала, входи, пожалуйста, Берта, — запинаясь сказала сестра и только немного погодя, опомнившись, обняла ее и прижала к груди, но все же спросила: — Тебя выпустили, или ты убежала?

— Выпустили, Марта, освободили навсегда! — Берта побежала в свою маленькую комнатку, переступила порог и ахнула от радости: в комнате тоже ничего не изменилось.

Вымывшись и переодевшись в свой старый халат, она вошла в столовую и остановилась на пороге, почувствовав запах хорошего табака. За столом вместе с Мартой сидели белокурая девушка и красивый, уже немолодой мужчина.

— Берта, ведь это наша Эрика, неужели не узнаешь? — заметив недоуменный взгляд сестры, улыбнулась Марта.

Берта всмотрелась в лицо девушки и только сейчас сообразила, что не видела племянницу добрый десяток лет.

— Здравствуй, мое сердечко! — шагнув к девушке, Берта широко открыла объятия. — Ты, оказывается, совсем уже взрослая. А я–то все представляла тебя крошкой!

— Здравствуйте, тетя Берта, — сухо ответила Эрика, не выказав никакого желания обнять свою родственницу.

Берта, несколько уязвленная холодностью Эрики, повернулась к незнакомому мужчине.

— Это господин Эрвин Майер, самый близкий друг нашей семьи, — представила его Марта, — он научил Эрику любить спорт и тренировал перед рекордом.

— Очень рад лично познакомиться со знаменитой командозой из Равенсбрюка, — показав в улыбке ровные белые зубы, сказал Майер.

Берта вздрогнула. У Эрики вся кровь отхлынула от лица, она крепко стиснула губы и не произнесла ни слова. Майер заметил общее замешательство и усмехнулся.

— На мой взгляд, это звание может сейчас стать для вас лучшей рекомендацией, — продолжал он. — Знаете, я много читал о вас в газетах и всегда хотел познакомиться лично. Правда, после окончания войны мне казалось, что надежды мои тщетны, но потом дело как будто снова пошло на лад. Не правда ли?

— О да! — горячо подтвердила Берта.

— Хотелось бы услышать о последних годах вашей жизни непосредственно от вас, — сказал Майер–Думаю, госпожа Марта разрешит мне это?

— Господи, конечно! — воскликнула Марта. — Да разве я в чем могу отказать. господину Майеру, ведь он так много для нас сделал! Но постой, Берта, может, ты сперва что–нибудь съешь?

— Нет, я не голодна, — ответила Берта, садясь на тахту.

Майер уселся в кресло; Эрика подошла к окну.

— Не знаю, с чего и начать, — заговорила Берта. — Прежде всего надо вам сказать, что я на суде могла только слушать и молчать. Ни запираться, ни оправдываться уже не имело смысла…

— Чрезвычайно интересно, — заметил Майер.

— Меня присудили к повешению. Но я была очень дальновидна. На меня иногда поглядывал один американец из тюремной охраны — не солдат, нет, офицер, — ну, одним словом, я забеременела еще до суда. Когда объявили приговор, я заявила, что жду ребенка, а по закону в таких случаях исполнение приговора откладывают. И действительно, исполнение приговора отложили.

— Ловко придумано! — похвалил Майер.

— Ого, подумала я тогда, у меня есть еще девять месяцев, за это время многое может измениться. Как видите, я не ошиблась. Уже через три месяца американцы начали ссориться с русскими, и генерал Клей заменил мне повешение пожизненным заключением. Потом они поссорились еще больше, и мой срок уменьшили до пятнадцати лет. Еще одна ссора — и меня выпустили! Я на воле! Вот и вся история… Очевидно, я еще нужна кому–то…

— Ловко придумано! — похвалил Майер.

— А где же он? — внезапно послышался голос у окна.

Берта с недоумением взглянула на Эрику.

— Кто?

— Ну… твой сын или дочь, где твой ребенок?

— Ах, ребенок! — равнодушно протянула Берта. — Да, мне все–таки пришлось родить. Был сын, довольно славный мальчишка, но очень уж болезненный. Доставлял мне массу хлопот в тюрьме… Если б он остался жив. мне было бы там куда труднее. Но милосердный господь все делает к лучшему.

Некоторое время в комнате царило молчание. Каждый воспринял рассказ Берты по–своему. Эрика трепетала от ужаса и негодования, но она была воспитана в духе железной немецкой дисциплины и не Позволила себе вслух осуждать тетку. Марту коробил этот холодный цинизм, но все же она радовалась возвращению сестры: теперь они с Эрикой уже не так одиноки в этом страшном и непонятном мире, с ними Берта — непостижимое, иногда пугающее, но все–таки родное существо, чьей воле она может теперь подчиняться, вместо того чтобы решать все жизненные проблемы одной. Что касается Майера, то он вообще не услышал ничего нового для себя, так как о злодеяниях Берты Лох много писали американские газеты, которых не читали ни Марта, ни Эрика. Сейчас Майер размышлял о том, как можно использовать свою новую знакомую. Узнать бы только, по чьей инициативе она освобождена.

— Кажется, то, что меня освободили, вовсе не диво, — снова заговорила Берта. — Только я успела отойти от тюрьмы, как встретила знакомого — и знаете кого? Доктора Шитке. Помните? Это тот самый знаменитый доктор Шитке. Если меня считают великой грешницей, то ему уж давно пора гореть в аду.

Берта встала и прошлась по комнате: халат ее распахнулся, приоткрыв худые, но довольно стройные ноги. Она задумалась, поджав тонкие губы, и Майер, не спускавший с нее глаз, вдруг увидел, как холодно–жестким может быть ее востроносое и, в сущности, незначительное лицо. Он даже усмехнулся про себя, окончательно поняв, почему так прославилась командозаконцлагеря Равенсбрюк. Очень удачное знакомство! Никто не сумеет лучше Майера подыскать работу для Берты Лох.

— Ваш знакомый доктор Шитке живет на Кастаниенштрассе? — спросил он.

— Да, — Берта удивилась и даже слегка испугалась: этот Эрвин Майер был слишком осведомлен обо всем, что так или иначе касалось ее.

— У меня послезавтра свидание с ним, — продолжал Майер, — если хотите, можем пойти вместе.

— Нет, нет, — возразила Берта, — я хотела поговорить с ним наедине.

— Хотите вспомнить свои былые подвиги тэт–а–тэт? — лукаво прищурился Майер.

— Да, и это тоже, — нисколько не смутившись, ответила Берта. — Но, кроме того, у нас с ним должен быть серьезный разговор, и вы нам можете помешать.

— Вы имеете в виду разговор о будущей работе?

— Да…

— Вот об этом, вероятно, придется позаботиться именно мне, — сказал Майер, вставая. — Не беспокойтесь, я найду работу, которая придется вам по вкусу.

— Как, вы уже уходите? — воскликнула Марта.

— Да, мне пора. Эрика, завтра к десяти на стадион. Спокойной ночи!

Марта вышла в переднюю проводить гостя, и в комнате наступило молчание. Ни Берта, ни Эрика не испытывали желания разговаривать. Командоза чувствовала в племяннице скрытое внутреннее сопротивление, которое она так хорошо научилась различать у своих бывших пленных.

А Эрика притихла, глубоко пораженная всем слышанным. В свое время она читала в газетах о делах тетки, но не верила, считая все эти ужасы обычным газетным враньем. И вдруг выяснилось, что газетные россказни просто вздор по сравнению с действительностью. Вот сейчас в этой комнате сидит перед нею маленькая рыжеватая женщина с острым носом, небольшими глазками и будто стиснутым лбом, ее небольшие сухие руки с короткими пальцами бессильно лежат на коленях, прикрытых красным цветастым халатом… И эти самые руки держали плетку и пистолет, вырезали куски кожи с татуировкой, убивали людей…

Эрика вздрогнула. Она смотрела на Берту, уже не пытаясь скрыть страха.

— Я пойду погуляю, мама, — через силу сказала она, — скоро вернусь.

— У тебя уже есть жених, Эрика? — спросила Берта.

— Нет, — ответила Марта, — ей еще рано.

— В нашей семье все начинали рано, — засмеялась Берта.

Эрика уже не слышала этих слов. Она быстро сбежала по лестнице, вышла на улицу и остановилась. Собственно говоря, идти было некуда. Просто ей стало нестерпимо страшно оставаться с теткой, дышать с ней одним воздухом. Возможно, это ощущение пройдет, все равно в одиннадцать часов надо быть дома, но сейчас ей хотелось уйти подальше, не видеть этих сверлящих маленьких глаз, не слышать спокойного голоса, произносящего такие ужасные слова.

Редкие прохожие, озабоченно шагая по улице, не обращали никакого внимания на растерянную, взволнованную девушку. Эрика вошла в будку телефона–автомата и набрала номер.

— Это вы, Тибор? — спросила она. — Да, это Эрика. Мне хотелось бы встретиться с вами на прощанье. Где? Ну, давайте у эсбана Фрйдрихштрассе. На перроне.

Эрика положила трубку, подумала о том, какое радостное волнение слышалось в голосе Тибора, и улыбнулась. На душе у нее стало чуточку легче.

Глава четвертая

Нина Сокол познакомилась с Илоной Сабо в самом начале берлинских соревнований, когда венгерских и советских спортсменов поселили вместе в большом, когда–то роскошном отеле «Адлон» близ Бранденбургских ворот. Отель «Адлон», один из самых крупных и фешенебельных берлинских отелей, во время войны был почти разрушен миной, брошенной с американского самолета, и до сих пор не восстановлен целиком. Спортсмены получили в свое распоряжение целый этаж в восстановленной части, и длинный коридор заполнился веселым шумом и смехом.

Через несколько часов приезжие знали друг друга по имени, успели узнать, кто каким видом спорта занимается, кто где учится или работает.

Знакомство началось с того, что Нина, увидев Илону в первый раз, была поражена ее внешностью. Ей еще не приходилось видеть такой яркой, а главное, такой оригинальной красоты, заключавшейся не в классической правильности черт лица, а в красках, которыми одарила девушку природа. У Илоны были темные, почти черные волосы, матово–розовая, необычайно нежного оттенка кожа, четко очерченные алые губы и ярко–синие глаза, такие большие и такие синие, как вечернее небо над горами, когда только что зашло солнце и вот–вот заблестят первые звезды.

Встретившись с ней впервые, Нина застыла на месте от удивления. Илона весело рассмеялась. С этого и началась их дружба.

В коридоре отеля «Адлон» было нечто вроде небольшого холла — там стоял диван, несколько кресел и столик с фарфоровой вазой, наполненной цветами. После ужина девушки встретились в этом уголке и попытались поговорить. Нина немножко говорила по–немецки, а Илона знала несколько слов по–русски и с грехом пополам объяснялась по–немецки. Сперва они больше смеялись, чем разговаривали, но постепенно, как всегда бывает в таких случаях, у каждой из них появилось больше слов, и фразы составлялись легче.

На второй вечер они уже хорошо понимали друг друга, и тогда выяснилось, что у них много общего.

Скоро разговор перешел от общих проблем к более интимным, а потому стал еще интереснее.

— У тебя есть жених? — спросила Илона.

— Нет, — ответила Нина. — А у тебя?

— Тоже нет, — быстро сказала Илона и покраснела.

Ее смущение было заметно даже в полумраке тускла освещенного холла. Нина только улыбнулась в ответ.

В эту минуту в холл, неся на вытянутых руках патефон, вошел Шандор Керекеш, плечистый черноволосый юноша, студент Будапештского университета и бегун на средней дистанции. Увидев его, Илона, и без того смущенная, вспыхнула, и щеки ее разгорелись еще ярче.

Нина все поняла и весело рассмеялась.

— Очень плохой смех! — не зная, как перевести слово «неуместный», сказала Илона.

Шандор решительно водрузил патефон на столик, покрутил ручку с такой силой, будто заводил автомобиль и, прислушавшись к музыке, с поклоном подошел к Нине.

Другие спортсмены, привлеченные музыкой, вышли из своих комнат, и холл быстро наполнился молодежью.

Через несколько минут вошел новый гость, судя по осанке и легкости движений — тоже спортсмен. Худощавое лицо его с тонкими губами, высоким лбом и удивительно светлыми глазами было немного настороженным.

Тибор Сабо тотчас же подошел к нему.

— Товарищи, кто еще не знаком, прошу познакомиться, — обратился он к присутствующим, — это наш немецкий друг Рихард Баум.

Баума знали в лицо все, и все помнили, с каким отличным результатом он пробежал стометровку, разделив первое место с Сухановым. Его окружили — многим было интересно поговорить с ним, а Нине Сокол особенно. Ей очень хотелось понять, что произошло с немцами, действительно ли они изменились, или эго только так кажется? До сих пор она не могла побороть в себе недоверчивой настороженности к немцам.

— Садитесь к нам, товарищ Баум, — пригласила она, и Рихард, поздоровавшись, осторожно сел между ней и Илоной.

К ним подошло еще несколько человек, и некоторое время все молчали, не зная, с чего начать разговор.

— Как вам понравилось у нас в Берлине? — спросил Баум.

—Более разбитого города я в жизни не видела, — ответила за всех Нина.

Рихард кивнул головой, провел ладонью по щеке, словно пробуя, хорошо ли она выбрита.

— Что правда, то правда, — сказал он. — Однако таким он будет недолго. Можете быть уверены, мы сделаем его сказочно красивым.

— Вот это правильно! — сказала Илона. — А сейчас у вас еще страшновато… Сплошные руины…

— Ну, не сплошные, — мягко возразил Баум. — Побывайте на центральной улице. Эта улица была совсем разрушена, а посмотрите, что мы с ней теперь сделали.

— Мы видели, — сказал Тибор, — очень красивая улица. А вы, должно быть, имеете отношение не только к спорту, но и к строительству?

— Да, — лицо Баума просветлело. — Я архитектор. Знаете, я недавно был в Москве, видел университет и, может быть, впервые в жизни подумал, как почетна моя работа. Все писатели всегда пишут о Берлине: серый, казенный, мрачный. Они, пожалуй, правы. До сих пор было именно так, но больше этого не будет. Я очень люблю Берлин, это мой родной город. Он должен встать из руин, как феникс из пепла. Наш Берлин станет светлым, просторным, красивым городом, где всем — и гостям и хозяевам — будет легко дышаться. А когда вы приедете сюда в следующий раз, — а я думаю, что вы приедете будущим летом, — мы приготовим вам и себе, конечно, чудесный подарок.

— Какой же?

— Мы построим стадион. — Рихард Баум встал и прошелся по холлу. — Мы построим отличный стадион недалеко от центра, такой стадион, чтобы Берлин мог гордиться им даже через сто лет. Я слышал, что будущим летом состоятся международные студенческие соревнования. Говорят, будто проводить их будут у нас, в демократическом секторе Берлина…

Сразу наступила тишина. Спортсмены уже слышали о предполагаемых студенческих соревнованиях, но эти сведения были для них новостью. Все внимание присутствующих устремилось на Баума. Шандор Керекеш остановил патефон.

— Мы уже думаем над тем, каким должен быть этот стадион, чтобы иметь право называться стадионом Мира, — продолжал Рихард Баум. — Когда я его себе представляю, у меня становится радостно на сердце.

В холл вошла очень строгая дежурная, относившаяся к спортсменам неодобрительно.

— Господина Тибора Сабо просят к телефону, — поджав губы, сказала она.

Тибор быстро поднялся и вышел, недоумевая, кто может ему звонить. Узнав голос Эрики, он даже задохнулся–так велика была охватившая его радость.

— Да, конечно, я буду на перроне станции Фридрихштрассе через пятнадцать минут. Как я рад слышать ваш голос! Я боялся, что больше не увижу вас в Берлине.

Где–то, на том конце провода, положили трубку. Никому ничего не сказав, Тибор вышел на улицу. Отсюда до Фридрихштрассе недалеко: два квартала по Унтер–ден–Линден, мимо советского посольства, мимо витрин нескольких магазинов, и вот уже угол Фридрихштрассе, теперь налево, несколько коротких кварталов, мимо громадных афиш варьете «Палас», который чаще называют просто «3000» — по количеству вмещаемых им зрителей, мимо букинистического магазина и цирка Барлай, к железнодорожному мосту, перерезающему улицу. Это и есть городская железная дорога — эсбан. Теперь свернуть налево, взбежать по лестнице, взять в кассе перронный билет, пройти контрольную вертушку — и вот он уже на перроне.

Тибор пришел как раз вовремя — через минуту, сверкая лаком и огнями, подкатил поезд. Эрика вышла на асфальтовую платформу и огляделась, ища Тибора взглядом. Она уже упрекала себя за то, что так необдуманно назначила это свидание, но она не могла оставаться в одиночестве, решительно не могла. Да и к чему обманывать себя — ей просто хотелось видеть этого веселого черноволосого юношу! Там, на стадионе, еще до прихода Майера, он, узнав, что у нее дома нет телефо–на, написал на клочке бумаги и сунул ей номер телефона отеля. Все это произошло молниеносно. Она тогда даже опомниться не успела, как вернулся Майер, и пришлось наскоро попрощаться с новым знакомым.

— Я решила, что нам следует повидаться до вашего отъезда, — сказала она, словно прося извинения.

— Это вы удивительно удачно придумали! — горячо воскликнул Тибор.

Он ласково взял Эрику под руку, и они спустились на улицу. У девушки вдруг зашевелились тревожные сомнения. Может, не нужно было ехать сюда?

— Куда же мы пойдем? — спросил Тибор. Его охватило необычайное, счастливое возбуждение.

— Не знаю, куда хотите, — ответила девушка.

— Варьете?

— Поздно, там уже давно началось.

— Цирк?

— Тоже поздно.

— Знаете что? — неожиданно сказал Тибор. — Идемте к нам в гости. В отель «Адлон». У нас там большая компания.

— В отель я ни за что не пойду.

— Но ведь я там с сестрой и приглашаю вас не к себе, а к нам! Ну, пожалуйста, пойдем!

Она согласилась.

Когда Тибор распахнул перед Эрикой дверь в холл, Илона даже вскрикнула от неожиданности. Она схватила Нину за руку и прошептала:

— Это Эрика Штальберг. Как она сюда попала?

— Прошу знакомиться, товарищи, — остановился перед ними Тибор. — Это чемпионка Западной Германии по бегу на сто метров Эрика Штальберг.

— С господином Баумом мы знакомы, — улыбнулась молодому архитектору Эрика.

— Не ожидал встретить вас тут и очень рад, что вы пришли, — сказал Баум. — Еще с большей радостью увидел бы вас на нашем стадионе — не на трибуне, а на поле.

— Это зависит не только от меня.

Возобновилось веселье, на мгновение прерванное приходом неожиданной гостьи. Эрика перестала быть пред–метом общего внимания и сразу почувствовала себя лучше. Справившись со смущением, она весело болтала.

— Вы не жалеете, что пришли сюда? — спросил Тибор, когда они остались одни.

— Нет. Идемте танцевать.

Взгляд Эрики скользил по холлу, по людям, изредка останавливаясь на Тиборе. Сначала она побаивалась, что здесь ее встретят равнодушно, быть может враждебно, но эти опасения исчезли в первые же минуты. Давно уже Эрике не приходилось быть среди людей, которые понимали друг друга, а если и не понимали, то хотели понять. Она смотрела на советских спортсменов, о которых ей рассказывали, что они имеют право выходить только на тренировку, а остальное время сидят взаперти, чтобы не дать себя увлечь соблазнами заграничной жизни. Она захотела узнать, кто они такие, и обнаружила, что никто из них не собирается делать из этого тайну. Студент, рабочий, бухгалтер, актриса… Что же это такое? Почему ей нельзя вместе с ними выступать на соревнованиях? Почему Рихард Баум имеет на это право? Почему Германия и Берлин разрезаны на куски?

Быть может, впервые в жизни у девушки появились такие мысли. Кто же даст на них ответ?

— Послушайте, Тибор… — но он так и не узнал, о чем она хотела спросить, потому что в это время взгляд ее случайно упал на его левую руку. — Свастика? Почему у вас свастика? — спросила девушка, наклоняясь ниже, чтобы разобрать какие–то буквы на руке Тибора.

>— Это память о лагере Равенсбрюк. Она не успела нас замучить, а то мы с вами никогда бы не увиделись.

— Кто она?

— Читайте.

Тибор повернул руку. «Берта Лох» было выжжено каленым железом на коже.

Эрика замерла от страха. Что подумает о ней Тибор, если узнает, кем доводится ей страшная Берта Лох?

— Мне пора домой, — тихо сказала она.

— Что с вами? — встревожился Тибор.

— Ничего. Несколько минут мне казалось, что и в моей жизни может быть счастье… Очень благодарна вам за чудесный вечер.

Эрика встала и начала прощаться с новыми знакомыми.

— Можно проводить вас? — спросил Тибор, почувствовав резкую перемену в настроении Эрики, но не поняв ее причины.

— Да, буду очень благодарна, — голос девушки прозвучал печально.

Они вышли, провожаемые приветливыми улыбками.

— Мне ее почему–то жалко, эту Эрику Штальберг, — сказала Нина, — сама не могу понять, почему.

— Мне тоже, — в тон ей откликнулась Илона.

А Эрика шла по Фридрихштрассе, крепко опираясь на руку Тибора, и думала, что в жизни ее еще не было вечера прекраснее и несчастливее сегодняшнего.

Глава пятая

Писатель Анри Шартен, или, как его чаще называли друзья и поклонники его таланта, «метр Шартен», приехал в Берлин на премьеру своей новой пьесы. Приглашение исходило от самого командующего американскими оккупационными войсками в Берлине, и это ясно доказывало, что в официальных кругах литературная деятельность Шартена заслужила одобрение.

Метр Шартен вместе со своим сыном сел в самолет и через два часа уже ступил на шершавые шестиугольные бетонные плиты Темпельгофского аэродрома.

У выхода с аэродрома их встретил директор Небель–театра, человек с улыбкой, будто приклеенной к губам, и потными руками, которые он все время вытирал клетчатым платком, и сейчас же отвез в старый, похожий на средневековый замок отель «Ритц», помещавшийся на Курфюрстендамм, в английском секторе Берлина. Сходство со средневековым замком было только внешнее — для них приготовили вполне современные, очень удобные комнаты, и это внимание, а также предчувствие большого, быть может, исключительного успеха привело метра Шартена в отличное настроение.

Еще на аэродроме он успел спросить директора, когда будет премьера, узнал, что спектакль состоится завтра, и остался очень доволен этим. Он прекрасно понимал, чем объясняется такое любезное внимание американского командующего. Дело в том, что Анри Шартен написал пьесу, где ясно показывалось, что в минувшей войне решающую роль в победе сыграло открытие союзниками второго фронта. Писатель искренне верил в силу американской армии и, прославляя ее в своей пьесе, нисколько не кривил душой.

Ему приходилось бывать в Берлине и до войны. Он даже провел здесь несколько месяцев, изучая философию в университете на Унтер–ден–Линден, которая теперь находилась в восточном секторе Берлина. Любопытно, можно ли будет туда проехать, поглядеть, существует ли там еще университет?

По дороге из Темпельгофа в отель Шартен не узнавал даже хорошо знакомых улиц. Они казались ему разбитыми челюстями, где еще торчат редкие зубы уцелевших домов. Полуразрушенная Гедехтиискирхе вонзалась в небо, как гигантский бивень, поставленный стоймя где–то в конце Курфюрстендамм. Даже теперь, через столько лет после окончания войны, в Западном Берлине то и дело попадались сплошь разрушенные улицы, покрытые битым, уже слежавшимся кирпичом и штукатуркой. Руины поросли травой. Здесь царило полное запустение, и казалось, что от развалин до сих пор несет запахом гари и мертвечины.

Наконец машина выехала на Курфюрстендамм, и Шартен облегченно перевел дух — по крайней мере, хоть эта улица была восстановлена и напоминала старый Берлин, нет, пожалуй, скорее Лондон: Шартен невольно отметил про себя то, что ему все чаще и чаще попадаются на глаза вывески на английском языке.

«Интересный город, надо будет по нему поездить», — подумал писатель.

Его сын Шарль, лейтенант французской армии, был в восторге от этой поездки. Развалины не произвели на него особого впечатления, да и вообще Берлин его не слишком интересовал. Ему очень нравилось видеть доказательства славы своего отца, смотреть на голубые афиши Небель–театра, висевшие всюду, где только можно было приклеить квадратный метр бумаги, и везде — на аэродроме, возле машины, в отеле — слышать имя Шартена, произносимое почти с подобострастным уважением.

Пока они доехали до отеля, обосновались в номере и съели сладкий суп и сладкое мясо, начало уже смеркаться. После обеда старый Шартен вышел на улицу прогуляться, купил несколько газет, вернулся, сел у окна и, поглядывая вниз, на широкую улицу, разделенную пополам длинными зелеными клумбами, огороженными низенькой зеленой решеткой, принялся читать. Он купил газеты и западного и восточного секторов — ему было любопытно их сравнить.

— Вот что значит точка зрения, Шарль, — засмеялся Шартен, и его мясистое лицо даже покраснело от удовольствия. — Смотри, где–то в восточном секторе происходят легкоатлетические соревнования с участием русских и венгров. «Нахт–экспресс» твердит, будто это грандиозное спортивное событие, а «Тагесшпигель» уверяет, что там не на что смотреть.

— Мы пойдем туда?

— Ты заинтересовался? Значит, стал на точку зрения «Нахт–экспресс» и всех восточных газет, — торжественно заявил Шартен и снова рассмеялся. — Но пусть это тебя не пугает–такие тенденциозные сообщения могут сбить с толку и более опытного, чем ты, человека. А знаешь, поедем, мне вдруг захотелось вспомнить молодость, подышать воздухом стадиона.

Он встал и прошелся по комнате, выпятил грудь, напряг руку, и крепкий шар мускула обрисовался под тонкой тканью рукава. Когда–то он увлекался спортом, был неплохим борцом и не раз успешно защищал честь своего клуба. Воспоминания о тех временах всегда были приятны — они наводили на мысль о том, что организму, смолоду закаленному спортом, предстоит исключительно долгая жизнь.

Зазвонил телефон. Шартен стремительно схватил трубку. Адъютант американского генерала осведомился, имеет ли он честь говорить с уважаемым господином Шартеном, и тотчас же соединил его со своим шефом. В трубке послышался уверенный, раскатистый бас генерала Арвида Стенли. Он говорил быстро, весело, не сомневаясь, что разговор с ним может быть только приятен собеседнику. Небрежно извинившись, что не может повидаться с Шартеном сегодня, он предложил ему встретиться после премьеры. А если у Шартена найдется свободное время, он просит его обязательно побывать в восточном секторе, посмотреть, что там делается. Это может дать великолепный материал для их будущей беседы. Согласен? Прекрасно! Итак, до встречи после премьеры.

Шартен осторожно положил трубку. Ему показалось, будто здесь, в Берлине, у него появился очень внимательный, снисходительный, но властный хозяин. Как и почему это произошло, писатель не мог понять. Он не давал генералу Стенли никаких оснований для разговора в таком тоне.

Чем больше Шартен размышлял о своей беседе с генералом Стенли, перебирая в памяти его слова и интонации, тем сильнее омрачалось его настроение. Похоже, будто американцы, разрешив ставить пьесу, уже считают автора своей собственностью. Ехать на стадион ему расхотелось.

Шарль тем временем читал газеты, не переставая восторгаться прочитанным.

— Смотри–ка, отец, — говорил он, — они–таки сумели сделать из этого Берлина нечто приличное. Не знаю, как там в восточном секторе, а западные стали очень похожи на Америку. Это мне нравится. Все–таки деловые ребята, ничего не скажешь.

— Как бы они из всего света не сделали Америку, — сердито проворчал Шартен. — Слишком уж они деловые…

— Не понимаю тебя, — с недоумением взглянул на отца Шарль, — мне казалось, что ты всегда ладил с американцами.

— Да, они мне очень нравятся в Америке, немножко меньше в Берлине, еще меньше в Париже и совсем не нравятся, когда пытаются залезть мне в душу.

— У тебя был неприятный разговор с генералом? — Шарль, видимо, хорошо знал своего отца.

— Наоборот, очень приятный.

— Отчего же ты сердишься?

Шартен не знал, что ответить. Он и сам не понимал, что вдруг на него нашло. В конце концов все — и премьера, и приезд в Берлин, и разговор с генералом — являлось только логическим следствием его собственной работы. Из–за чего же ему злиться?

Шартен сердито засопел, глубже уселся в кресло и погрузился в чтение. Минут через десять он отложил газету и снова стал смотреть через открытое окно на улицу. Над Берлином сгущались сумерки. На Курфюрстендамм засияли неоновые буквы реклам. Улица стала темноватой и немного таинственной.

В тот вечер Шартен лег спать в очень скверном настроении. Ночь он провел плохо. Утром, бреясь, долго смотрел на тяжелые мешки под глазами. В его возрасте не следует пускаться в такие далекие путешествия.

И вот настал наконец вечер премьеры в большом, но довольно уютном Небель–театре, с занавесом и обивкой из дымчато–серебристого бархата, соответствовавшего названию театра, так как «небель» по–немецки — туман. Шартен уже успел побывать за кулисами, почувствовать запах краски и клея от новых декораций и с головой окунулся в ту необычайно нервную и волнующую атмосферу, которая неизбежно сопутствует первым представлениям.

Войдя в директорскую ложу, Шартен увидел там Шарля. Молодой человек с недовольной гримасой рассматривал публику — по его мнению, в Берлине почти нет красивых женщин. Не слушая его болтовни, Шартен сел не у барьера, а в глубине ложи и тоже стал глядеть на зрителей. Зал постепенно наполнялся — до начала оставалось минут десять — пятнадцать.

— Мой дорогой метр, — сказал вошедший в ложу директор, — могу обрадовать вас приятным известием: все билеты на сегодняшний спектакль проданы, а перекупщики продают их возле театра за двойную цену. Только ваша пьеса и ваше присутствие могли обеспечить такой успех!

Шартен промолчал. В такую минуту разговор о билетах и перекупщиках показался ему неуместным.

— Могу сообщить еще одну новость, — директор довольно потер влажные руки и наклонился к самому уху Шартена. — Советская Контрольная комиссия просила прислать два билета. Это первый случай в нашей практике за все годы оккупации. Теперь вы видите, какую необычайную сенсацию вызвала ваша пьеса.

— Где они будут сидеть? — спросил Шартен.

— В третьем ряду, возле прохода.

Шартен поглядел в третий ряд. Слева от прохода было два незанятых места.

— За публику вы можете быть совершенно спокойны, — продолжал директор, заметив волнение Шартена. — Мы постарались, чтобы тут присутствовали приличные люди и как можно меньше представителей нежелательных слоев населения. Но, понимаете, отказать советским мы не могли.

Директор говорил осторожно, тщательно закругляя слова и будто стирая все острые углы, но Шартен отлично его понял. Значит, публика в театре специально подобрана.

У Шартена вдруг возникло такое ощущение, словно его втянули в какую–то темную махинацию. Зачем понадобилось специально подбирать зрителей? Для чего такая таинственность и осторожность? Да, в пьесе есть антисоветская тенденция, ну так что же? Мало ли пьес, где эта тенденция выражена гораздо острее?

Он не выдержал и сказал все это директору.

— Вы не знаете Берлина, — ответил тот. — Нынешний Берлин — странный город, где могут быть всякие неожиданности. Багдад с его чудесами и тысячью и одной ночью ничто по сравнению с теперешним Берлином. Надеюсь, что принятые нами меры окажутся ненужными, но, поверьте, лишняя предусмотрительность никогда не помешает.

И, послав Шартену одну из своих сладчайших улыбок, он вышел из ложи.

— Ты слышал? — обратился Шартен к сыну.

— Да, и совершенно не понимаю, почему ты недоволен. Успех сам не приходит, его надо организовать, и никакие средства тут не могут быть недостойными.

Шартен с удивлением взглянул на сына. Никогда еще он не слышал от него подобных слов. Может быть, на нем сказывается влияние армии? Шартен с горечью подумал о том, как мало он, в сущности, знает о внутреннем мире своего сына.

Широкие золотые погоны блеснули у входа. Советские офицеры вошли в зал. Теперь Шартен смотрел только на них и больше ничего вокруг себя не замечал.

Майор и лейтенант, оба в полной парадной форме, с орденами и медалями на груди, неторопливо шли к своим местам. Шартен впился в них глазами. Ом с любопытством разглядывал приветливое лицо уже немолодого майора, его тронутые сединой волосы, спокойные серые глаза. Казалось, майор заранее знал все, что может произойти в этом театре, и ничем удивить его было нельзя, ибо таких пьес он уже видел немало. Его спутник, совсем молодой лейтенант, видимо, немного волновался. Сев на место, он принялся разглядывать публику в партере, потом перевел взгляд на ложи, увидел Шартена и что–то сказал майору. Тот тоже посмотрел на писателя. Взгляды их встретились.

По залу, будто дыхание ветра, прокатился сдержанный шум — появление советских людей вызвало чуть ли не сенсацию в театре. Все знали, куда направлено острие этой пьесы, и ожидали скандала.

Спектакль начался в полной тишине, и через некоторое время Шартен понял, почему директор так заботился о подборе публики. В пьесе все осталось без изменений, режиссер не прибавил и не выкинул ни одной реплики, но расставил ударения так, что антисоветская линия оказалась выдвинутой на первый план. Шартен не узнавал своей пьесы, хотя ни одно слово не могло вызвать у него возражений.

Среди большинства публики спектакль имел полный успех. Во время действия то и дело раздавались аплодисменты, актеров шумно вызывали после каждого акта.

Спектакль окончился под бурные овации всего зала. Как только опустился занавес, директор влетел в ложу и потащил автора на сцену. Шартену пришлось идти раскланиваться.

Он вышел, окруженный актерами, на середину сцены, поглядел в зал и прежде всего нашел взглядом знакомые места в третьем ряду. И снова глаза его встретились с глазами майора. Офицер смотрел на него весело, с откровенной насмешкой.

Шартен обозлился.

«Что, не понравилось? — подумал он, глядя прямо в глаза майору. — Слушай, как мне аплодируют!»

Но советские офицеры не стали слушать, а поднялись с мест.

Аплодисменты оборвались. Зал притих. Все ждали каких–то событий. Что–то будет?

Но ничего сенсационного не произошло. Майор и лейтенант спокойно пошли к выходу. На золотых погонах блестели пятиконечные звезды.

И вдруг откуда–то сверху донесся громкий голос:

— А кто первый пришел в Берлин? Кто выручил союзников под Арденнами?

Шартена бросило в жар. Вся кровь прилила у него к затылку и даже потемнело в глазах.

«А кто форсировал Ла–Манш?» — хотел сказать Шартен, но не смог и только глотнул воздух, стукнув зубами, как собака, ловящая муху.

Директор встревоженно взглянул на него, но Шартен уже овладел собою — тьма в глазах исчезла. В наступившей тишине отчетливо слышались шаги советских офицеров по паркетному полу.

Первыми опомнились актеры. Они зааплодировали автору, и порядок был восстановлен.

На другое утро Шартен проснулся гораздо позже, чем обычно. После спектакля пришлось пригласить в ресторан режиссера, директора и нескольких актеров Небель–театра. Было много выпито, и теперь у Шартена гудело в голове и ныло в правом подреберье — проклятая печень давала себя знать.

Он вспомнил вчерашний вечер. Перед глазами сразу же возникли золотые погоны на плечах советских офицеров, в ушах раздавался голос с галерки, вспомнилась настороженная тишина в зале и ровные, чеканные шаги по паркету.

Шартен поежился под одеялом. «Какой болван этот директор — не смог как следует организовать подбор публики для премьеры», — подумал он, забыв, что вчера сердился из–за этой самой «организации».

Он оглядел комнату. Шарль сидел в кресле, обложившись газетами, и, видимо, с нетерпением ожидал пробуждения отца. В номере пахло пылью, одеколоном и свежей газетной краской.

— Что делается в газетах, отец, ты себе не можешь представить! — сказал Шарль.

— А что там делается? — сердито спросил Шартен, разминая затекшую шею — после выпивки у него всегда болел затылок.

— Знаешь, если в Берлине и есть человек более знаменитый, чем ты, то я его еще не заметил, — торжественно заявил сын.

Шартен фыркнул. Он хорошо представлял себе, что там могло быть написано.

Не поинтересовавшись газетами, он прошел в ванную и долго сопел там, бреясь и умываясь. Звенела бритва, срезая жесткую щетину. Затем налил в ванну ледяной воды, поежился, потом все же выкупался и, почувствовав, что боль в затылке проходит, вышел к сыну.

— Ты заказал завтрак?

— Да, — ответил Шарль.

— Дай–ка сюда газеты.

Сын, весело улыбаясь, подал отцу целую кипу больших и маленьких берлинских газет. Шартен пробегал глазами статью за статьей. Да, его расхваливали на все лады. Может быть, еще никогда в жизни его так не превозносили. Рецензенты доходили даже до того, что сравнивали его с Шекспиром и Шоу. И во всех статьях говорилось и подчеркивалось одно: англо–американская армия — самая сильная армия на свете, и писатель Шартен абсолютно точно и убедительно доказал это в своей пьесе.

— А где газеты восточного сектора?

Шарль удивленно взглянул на отца:

— На что они тебе?

— Пойди купи. Никогда не следует выслушивать только одну сторону.

— Отец, мне кажется, что ты уже достаточно ясно доказал, на чьей ты стороне, и мнение врагов тебе должно быть безразлично.

— Ничего я не доказывал. Иди принеси газеты.

Шарль недоумевающе пожал плечами и молча вышел. В ожидании сына Шартен долго ходил по комнате и часто поглядывал в зеркало на свою толстую красную шею. Наверное, надо последить за своим здоровьем, в последнее время оно немного пошатнулось. В глубине души он прекрасно знал, что здоровье у него замечательное и нисколько не пошатнулось, но в это утро все казалось скверным и неприятным.

Вскоре пришел Шарль.

— Ну? — в голосе Шартена звучало явное нетерпение.

— Что–то ничего не нахожу.

— Не может быть! — Шартен быстро схватил газеты.

Действительно, он не увидел ни одной заметки о своей пьесе, однако наткнулся на материал, смысла которого не мог, конечно, понять Шарль. Это была обыкновенная фактическая справка, в которой шаг за шагом, дата за датой, факт за фактом воспроизводились темпы и пути продвижения советских войск в Европе. Рядом была помещена такая же справка о войсках союзников, начиная с их высадки в Нормандии, включая злополучное наступление в Арденнах, когда весь десант союзников сломя голову бежал от двух запасных гитлеровских танковых дивизий, и до конца войны.

Шартен разозлился. Всю его работу хотят свести на нет, выставить его дураком, нет, хуже — жуликом, подтасовывающим истинные факты. И как ловко, тщательно и хладнокровно это сделано — ни малейшего упрека в извращении правды.

Сын глядел на него встревоженно.

— Я не заметил там ничего неприятного, — сказал он.

— Потому что ты дурак, — вскипел Шартен. — Читай! Понятно тебе?

Шарль прочел, и лицо его потемнело от гнева.

Официант принес завтрак — три желтых глазка яичницы, американский джем и кофе. В дверь постучали.

На пороге появился краснощекий адъютант генерала Стенли. Американец просил Шартена оказать ему честь своим посещением.

Это было сказано тоном такого снисходительного превосходства, что Шартен чуть не послал адъютанта к черту, но вовремя сдержался.

— Подожди меня в номере, — приказал он сыну, — быть может, мы еще сегодня уедем домой. Осточертел мне этот Берлин.

Шарль только пожал плечами. В последнее время отец стал часто нервничать.

Через полчаса Анри Шартен был уже в просторном доме генерала Стенли, на южной, очень зеленой и живописной окраине Берлина — в Целендорфе. Писатель ждал этой встречи с волнением. Что там ни говори, а от генерала Стенли зависела. судьба многих людей вЕв–роле. Шартен ожидал встретить блестящего военного, но увидел перед собой тощего, как жердь, очень веселого и совершенно лысого человека лет пятидесяти, в легком сером костюме, в рубашке с открытым воротом. Всем своим видом генерал старался подчеркнуть неофициальность этой дружеской встречи, — Шартен понял это с первого же его слова.

Беседы с писателями и актерами были для генерала Стенли делом непривычным — он не знал, какого тона с ними держаться, и потому в глубине души чуть–чуть беспокоился. Все–таки, что ни говори, а эти самые писатели описывают для истории подвиги выдающихся полководцев, к которым Стенли причислял и себя, считая, что имеет для этого все основания. Следовательно, прежде всего необходимо заручиться дружеским расположением этого Шартена, а потом уже просить его взяться за полезную для американской армии работу. Было бы весьма неплохо, если б эта затея удалась, — в наше время имя такого писателя иной раз действует сильнее, чем несколько дивизий.

Внешний облик Шартена произвел на генерала не слишком приятное впечатление — хмурый взгляд, мясистый нос, копна всклокоченных волос с ясно обозначенным кружком от тугого ободка берета. Смотрит настороженно и подозрительно, словно ждет какого–то подвоха. Но это пустяки, сейчас мы развеем эту настороженность.

Разумеется, досадно, что при первой же встрече сразу придется заговорить о деле, но, может, так будет даже лучше. Все эти французы, даже самые знаменитые, не могут уразуметь великих задач, стоящих перед американским командованием в Европе. Что ж поделаешь, им всегда недоставало чувства ответственности перед историей и понимания американских масштабов. Даже удивительно, как они сумели когда–то у себя в Париже устроить эту знаменитую революцию? Об этом надо будет подумать как–нибудь на досуге.

Что касается генерала Стенли, то в последнее время он был переполнен чувством ответственности. И, по правде говоря, было бы даже странно, если б человек, которому подчиняются не только города и провинции, но и целые народы, не испытывал такого чувства. Прав–да, теперь это стало сложнее, чем в первые послевоенные годы, но все же немцы безропотно подчиняются любому его приказу. Конечно, не следует забывать, что немцы — великий народ, потенциальной силой которого никоим образом нельзя пренебрегать, поэтому все приказы должны быть основательно продуманными, чтобы какой–нибудь Шартен, работая над биографией генерала, мог с полным правом поставить имя Арвида Стенли рядом с именами не только полководцев, но и выдающихся дипломатов. Так будем же приветливы и любезны с этим современным летописцем. Говорят, будто работа писателя целиком зависит от вдохновения. Весьма возможно, хотя, что такое вдохновение, трудно себе представить. Очень вероятно, что некоторое влияние на эту психологическую категорию оказывают деньги. Генералу доводилось слышать, что за деньги, правда немалые, удавалось купить вдохновение знаменитых актеров. Неизвестно, как относятся к этому писатели, а в частности этот колючий Шартен, и, очевидно, не стоит заговаривать о деньгах, хотя, вообще говоря, такой подход Стенли считал самым правильным. Что ж, пока затеем приятную беседу на, так сказать, нейтральной почве. Если разговор на высокие литературные темы окончится упоминанием о значительной даже для такой знаменитости, как Шартен, сумме, это произведет хорошее впечатление и создаст приятную атмосферу.

А сейчас надо предложить ему выпить — это старое испытанное средство и неплохое начало для дружеской беседы.

— Я чрезвычайно рад знакомству с вами, господин Шартен, — весело произнес генерал и осторожно и почтительно взял гостя под руку, помогая пройти в двери. — Прошу сюда. В такое время дня стаканчик вина никак не может повредить беседе джентльменов.

Они сели за стол на просторной веранде. Старинные витражи, вставленные вместо стекол в окна и двери, бросали на все фантастические разноцветные блики. Шартен, будучи знатоком старинного искусства, с первого же взгляда определил, что эти витражи, изображающие библейские сюжеты, перенесены сюда из древних немецких церквей. Генерал поставил на стол несколько бутылок, тарелочки с цедрой, сахаром, корицей и еще какими–то приправами, большую хрустальную вазу, наполненную кубиками льда, и блестящий «шэкер» — сосуд для смешивания коктейлей.

— Вы какой предпочитаете? — спросил Стенли таким тоном, словно это и являлось главной темой их разговора.

— Если разрешите, я буду пить чистый коньяк, — у меня старомодный желудок, с утра он не переносит современных взрывчатых смесей.

— Мой вкус! — весело засмеялся генерал, наполнив рюмки золотистой жидкостью, произнес: — За блестящий успех вашей пьесы!

Шартену на секунду показалось, что генерал над ним смеется. Он пристально взглянул на Стенли. Лицо генерала было приветливым и серьезным, без тени насмеки. Шартен успокоился и выпил.

— Этот блестящий успех непременно нужно закрепить, — сказал генерал, и Шартен не понял, относятся ли эти слова к коньяку или к новой пьесе.

— Вы о чем?

— Я думаю… — Генерал немного помолчал, подняв свою рюмку, выпил коньяк и продолжал: — Я думаю, вам следовало бы сейчас же написать еще одну пьесу, а мы поставим ее не только в Берлине, но и в Америке.

— Какую же? — спросил Шартен, рассматривая витраж, с которого толстощекий святой подмигивал ему синевато–красным глазом.

Генерал огорченно подумал, что удачное начало разговора испорчено окончательно. Зря он поторопился заговорить об этой проклятой пьесе: надо было еще минут пятнадцать побеседовать на всякие отвлеченные темы — об искусстве, о разрушенном Берлине и так далее. Как же теперь перейти к этой будущей пьесе?

— Видите ли, мой дорогой метр, — напряженно, стараясь точнее выразить свою мысль и улыбаясь уже машинально, заговорил генерал, — эта последняя война, и наша победа привели к великим и, будем говорить откровенно, немножко неожиданным последствиям. Наш свободный мир значительно уменьшился в размерах. От него отпали страны Восточной Европы, отпал Китай, — словом, произошло немало перемен, и вы поняли и отлично показали их подлинный смысл в своей пьесе, поставленной в Небель–театре. Вы также открыли корень зла, его первопричину и указали его местонахождение. Сейчас нам очень хотелось бы, чтобы вы занялись дальнейшим развитием и разработкой этой темы уже на нынешнем ее этапе, учитывая все перемены и противоречия, появившиеся в нашем мире.

Генерал явно не высказывал своей главной мысли, очевидно желая, чтобы Шартен сам догадался, чего хочет американское командование и какую пьесу оно ждет от писателя. Шартен отлично все понял, но не спешил прийти на помощь генералу. Пусть сам выскажет все, так будет лучше.

Стенли помолчал, как бы ожидая ответа, и, поняв, что дожидается напрасно, слегка недовольным тоном продолжал:

— Но самое страшное то, что русские хотят распространить свое влияние и на другие страны и там, где этого нельзя добиться пропагандой, они хотят применить силу.

— Одним словом, — чуть грубовато сказал Шартен, — вы хотите, чтобы я написал пьесу о том, что русские стремятся к войне и готовятся к ней, желая завоевать весь мир. Так?

.Стенли не ожидал такой удачи. Ведь не он, а сам Шартен ясно и недвусмысленно выразил то, что было так трудно сказать генералу. Что ж, теперь можно поговорить с ним начистоту. Генерал даже вздохнул от облегчения — самое трудное уже позади.

— Вы блестяще высказали мою мысль! — воскликнул он, наливая в рюмку коньяк. — Вряд ли мне удалось бы сформулировать ее точнее!

Впрочем, радость Стенли была преждевременной. Шартен, еще ничего не решив, умышленно сказал о возможной войне без всяких обиняков, чтобы выяснить намерения своего собеседника и разобраться в собственных мыслях. По его мнению, в словах Стенли было много правды.

В самом деле, русские не слишком вежливо обходятся с чужой собственностью — об этом не может быть двух мнений. И вообще Россия — какая–то грубая,непонятная страна, от которой всегда можно ждать только неприятностей. Русских не может оправдать даже то, что они переводят много иностранных книг, издают и, очевидно, читают и произведения самого Шартена. Таково его личное мнение о России, которой он никогда не видел. Вообще говоря, он мог бы написать пьесу о борьбе против насилия, и пьеса, вероятно, получилась бы очень сильной, но сделать так, чтобы она была направлена против русских, довольно трудно, ибо Шартен никогда не бывал в этой стране, не знает психологии этого народа и, следовательно, в такой пьесе не сможет отразить всю правду.

Он глотнул коньяку, с удовольствием ощутил, как в груди разливается приятное тепло, прислушался к этому хорошо знакомому ощущению и сказал:

— Не знаю, смогу ли я взяться за такую пьесу. У меня нет нужных для этого материалов. Газетные статьи не могут служить достаточным основанием. А начать изучение совершенно незнакомой страны — дело чересчур долгое и, пожалуй, на это не хватит моей жизни.

— За материалами дело не станет, — ответил Стенли, — мы вам дадим какие угодно, вплоть до секретных донесений наших разведок, чтобы вы окончательно убедились в необходимости написать такую пьесу. Конечно, это неполные данные, но вам их будет достаточно. Полагаю, что для этой новой пьесы вам понадобится не больше материалов, чем для предыдущей.

Шартена передернуло.

— Что вы хотите этим сказать?

— Да то, что, по–моему, для первой своей пьесы вы располагали не таким уж обширным материалом, однако отлично справились со своей задачей.

На лбу Шартена выступил пот. Генерал позволил себе намекнуть, что пьеса грешит против правды. Черт его побрал! Что ему ответить? Сказать, что все им написанное — истинная правда? А генерал в ответ возьмет ту проклятую газету, укажет на справку и только усмехнется.

— Кто сказал «а», должен сказать и «б», — продолжал Стенли.

— У меня нет для этого материалов, — растерянно повторил Шартен. — Для такой пьесы у меня нет ни оснований, ни материалов, ни внутреннего убеждения.

— А как было с первой? Тогда у вас было внутреннее убеждение?

Хватаясь за последнюю спасительную ниточку, Шартен сказал:

— В первой пьесе я написал правду…

— Вы в этом уверены?.. Может быть, вы сейчас заговорите о совести? Это, знаете ли, старомодно, но я с удовольствием вас послушаю. А потом мы договоримся о сроках и о гонораре.

— Я сейчас не буду говорить ни о совести, ни о сроках, ни о гонораре… но обещаю вам подумать насчет пьесы.

— Отлично, — согласился Стенли, — решение придет Скорее, чем вы думаете. В этом я нисколько не сомневаюсь.

Шартен молчал. Он смотрел на того же святого. Старик подмигивал ему хитро, по–заговорщицки, и Шартену стало совсем не по себе. Поистине, кто сказал «а», должен сказать и «б»…

Глава шестая

Такси остановилось на улице Горького. Ольга Борисовна Волошина вышла на тротуар, взглянула на серый дом и радостно улыбнулась. Как она любила эти первые минуты возвращения домой, когда каждая давно знакомая мелочь кажется неожиданной, когда каждый камешек приветствует тебя, как друга.

Всеволод Дмитриевич Барков, или, как он сам себя называл, Севочка, вышел из машины, таща за собой два чемодана.

— Донесете, Севочка? — спросила Ольга Борисовна.

— Смешной вопрос, для вас я могу Монблан на Эльбрус поставить.

Севочке было уже за сорок. Он был дальним родственником Волошиной и на правах родственника вмешивался во все ее дела. Иногда он делал это слишком назойливо, подчеркивая свое родство с актрисой, и тогда она не выдерживала, просила неделю или две не появляться ей на глаза. Севочка послушно выполнял приказ, а потом опять приходил как ни в чем не бывало.

Спокойно, не торопясь, наслаждаясь сознанием, что она наконец дома, Волошина открыла высокую стеклянную дверь и поздоровалась с лифтершей. Севочка втащил в лифт чемоданы, нажал кнопку седьмого этажа, а кабина поплыла вверх.

— Что нового в Москве, Севочка? — спросила Волошина.

— Куча новостей! Во–первых, Грамович разошелся с Петровой и, кажется, собирается жениться на Поповой. Говорят, будто Петрова выходит замуж за Сухакцева, а…

— Ох, довольно. Более интересных нет?

— Нет, ничего более интересного нет, — вздохнул Барков. — Впрочем, вру, есть одна новость! В театре решили ставить «Любовь Яровую», и вам придется играть героиню.

— И вы не сказали об этом сразу! — воскликнула Волошина.

Лифт остановился. Севочка щелкнул замком, внес чемоданы в переднюю и деловито спросил:

— Подарок привезли?

— Конечно.

— Бритву?

— Да.

— Не безопасную, надеюсь?

— Нет.

— Чудесно! Считайте меня своим рабом, слугою, просто вещью.

По профессии Севочка был театральным художником, но самостоятельно спектакли не оформлял, а только писал декорации по эскизам. В театральных кругах считали, что лучшего исполнителя, чем Севочка, не найти. Севочка коллекционировал бритвы. Он мечтал собрать триста шестьдесят пять штук, по одной на каждый день года. Никто не мог понять, зачем ему нужна была каждый день новая бритва.

Волошина достала из чемодана подарок. Севочка раскрыл бритву чуть не на лету, как настоящий фокусник, чмокнул сверкающее лезвие и снова спрятал в футляр.

— Мечта! — торжественно заявил он, склоняя лысеющую голову, поцеловал Ольге Борисовне руку, пообещал зайти вечером и исчез.

Волошина вошла в свою комнату и только теперь поняла, как соскучилась по ней. Села в глубокое кресло, взглянула на стены, на маленький туалетный столик с высоким овальным, оправленным в полированную раму зеркалом, на темно–вишневые блестящие дверцы шкафа и улыбнулась. Вот теперь она дома!

Со стен, как добрые знакомые и друзья, на нее глядели портреты. Как хорошо знала она этих женщин, таких разных, таких трудных, но всех бесконечно дорогих. Катерина и хозяйка гостиницы, Кручинина и Маша Прозорова были не просто ее друзьями — в них оставила Ольга Волошина часть своей души, часть жизни. А теперь, значит, Любовь Яровая. Хорошо!

А рядом с фотографиями верные свидетели спортивной славы — треугольные памятные вымпелы и почетные дипломы, взятые под стекло, хрустальные искрящиеся кубки и бронзовые фигуры дискоболов. За пятнадцать лет их немало собралась у рекордсменки мира. Однажды Волошина попробовала надеть все свои медали, полученные на соревнованиях, и долго смеялась, стоя перед зеркалом. Это не напоминало даже новогоднюю елку, потому что на елке все–таки кое–где видна хвоя. Это было похоже на панцирь из больших и маленьких золотых, серебряных и бронзовых кружочков. Волошина посмеялась и раз и навсегда спрятала медали в книжный шкаф под стекло.

Но была у нее любимая шкатулка, которую она часто открывала и задумчиво перебирала и разглядывала хранившиеся там сувениры. В этой шкатулке были спрятаны не драгоценности, а обыкновенные значки, которые выпускаются в странах всего мира во время спортивных соревнований, значки, подаренные друзьями на добрую память. Именно к этой шкатулке прежде всего потянулась рука.

Вот большой значок — в красном эмалевом круге бежит спортсмен, грудью разрывающий золотую финишную ленточку. А на блестящей эмали круга — золотые и серебряные, едва заметные иероглифы. Посмотришь на этот значок, и вспоминается Шанхай, первая встреча с китайскими друзьями, рогатые пагоды китайской столицы, незабываемое прощание на аэродроме, когда китайские спортсмены, за две недели успевшие крепко подружиться с советскими, подарили им эти значки.

А вот совсем маленький, тоже красный, как капелька крови, очень простой значок спортивного клуба рабочих заводов Рено в Париже. Делегация советских спортсменов приехала к ним в гости, и Ольга Борисовна до сих пор с волнением вспоминает эту встречу. Кто–то дознался или прочел в газетах, что Волошина актриса, сказал об этом с трибуны, и весь огромный зал, все молодые и пожилые, веселые и необычайно дружелюбно настроенные рабочие стали требовать песню. Сначала актриса смутилась и растерялась, потом взглянула на своих товарищей, которые тоже аплодировали, и отважилась подойти к микрофону.

Что ж ты ходишь всю ночь одиноко.
Что ж ты девушкам спать не даешь? —
пела Волошина.

Зал затих, словно замер, слушая простую, берущую за сердце русскую мелодию. Несколько песен пришлось исполнить Волошиной в тот вечер. А на прощанье председатель совета спортивного клуба рабочих заводов Рено подарил ей этот значок.

А вот маленький, похожий на молодой листочек липы, зеленый флажок. На нем даже ничего не написано, но сделан он необычайно тонко и спутать его с каким–нибудь другим значком невозможно. На соревнованиях в Будапеште к Ольге Волошиной подошла индийская девушка в странной белой одежде, похожей на плащ или покрывало, быстро, чтоб никто не видел, приколола ей этот значок и скрылась. Потом товарищи объяснили, что это эмблема почти тайной организации индийского женского спортивного общества.

И на тех же соревнованиях венгерские спортсмены подарили ей этот совсем скромный значок — два переплетенных круга, символ вечной советско–венгерской дружбы, дружбы, рожденной в боях за Будапешт и закрепленной годами мира. Глядя на этот значок, Волошина всегда вспоминала Дунай, остров Маргит и Илону Сабо с ее поразительно синими глазами.

А вот немецкий значок, только не демократической Германии, а американизированной, Западной. За такой значок наверняка сажают в полицию, потому что носят его члены демократического спортивного клуба борцов за мир. А молодые борцы за мир все–таки носят свои значки, клуб существует, несмотря на все препятствия, и ничего с ним нельзя поделать.

Много других значков и эмблем лежало в шкатулке, и с каждым из них связаны воспоминания о людях и событиях. Для Ольги Борисовны это была не коллекция, а что–то вроде дневника за последние пятнадцать лет. И каждый раз, беря в руки черную палехскую шкатулку, тончайше расписанную золотом и киноварью, она думала о том, сколько друзей у каждого советского человека, друзей, разбросанных по всему свету. Они словно скрепили свою дружбу маленьким подарком. А сколько есть еще друзей, совсем неизвестных, незнакомых, но верных…

Ольга переоделась и прошла в другую комнату. Здесь на стене висел большой портрет Петра Волошина, майора–танкиста. Муж Ольги Борисовны погиб в конце войны под самым Берлином, ведя в атаку свой танковый полк. На портрете он был в полной форме с орденами и медалями. А ниже виднелась небольшая фотография юноши в морской форме. Сын, Анатолий Волошин, очень похожий на отца, учится в Ленинграде. Мечтой его жизни было командовать боевым кораблем, крейсером, а может быть, и линкором. После смерти отца он настоял, чтобы мать отдала его в нахимовское училище.

Волошина села за стол. Есть ей не хотелось, но, чтобы не обижать свою старую няньку бабу Настю, она выпила чаю и съела маленький, очень вкусный пирожок.

Вспомнилась торжественная встреча на аэродроме. Как приветствовали ее сегодня!

Но, кажется, что–то случилось в Берлине или во время встречи? Сразу и не вспомнишь, а все–таки сердце щемит. Ах да, это воспоминание об Ольге Коршуновой, о том коротком, незначительном разговоре с Софьей Карташ о возможном поражении в будущих соревнованиях: «Пахнет жареным…»

Волошина задумалась. Она очень хорошо помнит, как впервые стала чемпионкой Советского Союза. Это было на соревнованиях в Харькове, и Мария Красова послала диск на сорок три метра — тогда это был рекорд Советского Союза. Боже мой, что творилось вокруг Красовой!

Ее окружила целая толпа фотографов, корреспондентов, друзей, все спешили поздравить с новым рекордом.

И никто, кроме судей, не обратил внимания на то, как Волошина вошла в круг, примерилась, будто взвешивая диск в руке, и легко, в каком–то только ей ведомом ритме, плавно разворачивая стремительную цепь движений, послала диск далеко в поле.

Будто кто–то вдруг переключил внимание зрителей. Еще судьи не объявили точных результатов, а рекорд Красовой уже устарел, и о нем никто не вспоминал. Фотокорреспонденты, которые за минуту до этого толпились вокруг Красовой, теперь сгрудились около Волошиной, стараясь скорее сфотографировать новую чемпионку.

Ольга Борисовна стояла на траве, и сердце ее было исполнено радости и торжества. Она невольно взглянула в сторону Красовой. Бывшая чемпионка надевала возле скамьи тренировочный костюм. Лицо ее было спокойно, но по нарочито замедленным, будто связанным движениям Волошина поняла, как ей больно. Неужели и в жизни каждого спортсмена непременно должна наступить такая минута? Сердце ее сжалось. А вскоре к ней подошла Красова и поздравила с новым рекордом, — было тут работы фотографам!

И кажется, приближается сейчас та минута, которая рано или поздно наступает в жизни каждого спортсмена и о которой подумалось пятнадцать лет назад. Когда–то Ольга Волошина мейтала о том, чтобы никто не перекрыл поставленных ею рекордов. Конечно, она состарится, и в розыгрышах первенства Европы и Советского Союза будут занимать первые места другие, но ей хотелось, чтобы мировой рекорд навсегда остался за ней. Этой мечте, вероятно, не суждено сбыться. Ольга Коршунова уже совсем близка к результатам Волошиной. Никто не может поручиться, что завтра она не метнет диск еще дальше, за маленький красный флажок.

Где–то в глубине души зашевелилась неприязнь к Коршуновой. Обе они состояли в спортивном обществе Центрального дома Советской Армии и всегда тренировались вместе. Но теперь Ольга Борисовна почему–то с большой неохотой подумала о том, что ей опять придется тренироваться с Коршуновой. Может быть, Волошина в самом деле роет себе яму? Фу, какая неприятная мысль! Ольге Борисовне хотелось поскорее отделаться от нее, но это оказалось не так–то легко.

В это время раздался телефонный звонок, и началась радостная суета, которая всегда наступает в первые часы после возвращения из далекой поездки. Звонили друзья, поздравляли с рекордом, расспрашивали, делились новостями. Потом позвонили из театра, и Ольга Борисовна провела у телефона не меньше получаса, так как в театре трубку передавали из рук в руки — каждому хотелось поздравить. Товарищи по театру любили Волошину, и она берегла эту любовь, зная, как нелегко заслужить ее.

Когда она наконец положила трубку, в передней раздался звонок. Баба Настя открыла дверь, и всю квартиру заполнил звучный, веселый голос Ивана Петровича Громова, подполковника танковых войск.

— Поздравляю еще с одним рекордом, Ольга! — сказал он; протягивая большой букет темно–красных роз.

За долгие годы между ними установились дружеские, но довольно сложные отношения. Давным–давно, еще в тридцать четвертом году, теперь все это кажется невероятно далеким, неразлучная троица — Ольга, самый близкий друг Петр Волошин и он, Иван Громов, — проводили вместе все вечера. Это было в Харькове, на заводской рабочей окраине. Стадион «Металлист» с его высокой бетонной трибуной был центром развлечения всей заводской молодежи. Там высокая и немного нескладная девушка Оля Гнатенко начала свои первые спортивные шаги. Со временем неуклюжесть исчезла, движения приобрели четкость и плавность, девушка стала брать первые места на соревнованиях и наконец получила звание чемпионки СССР. Все это было очень давно.

Но Иван Петрович до сих пор отчетливо помнит тот вечер, когда он наконец отважился сказать девушке, что любит ее. Сказал и тут же пожалел об этом — такое страдание увидел он вдруг в глазах Ольги. Ей было тяжело причинить боль своему другу, но разве могла она поступить иначе?

Они сидели на пригорке стадиона, над зеленым полем, освещенным лумами заходящего солнца, — там, внизу, Петр Волошин учился брать старт стометровки.

Иван Громов признался ей во всем.

Осторожным и ласковым движением Ольга взяла его за руку.

— Прости, Иван, но уже поздно говорить об этом.

— Почему?

— У нас с Петром будет ребенок, мы давно уже поженились.

Это было тяжким ударом. Друг женился, не обмолвившись об этом ни словом! Иван Громов нашел в себе силы поздравить Ольгу.

Некоторое время он старался избегать своего счастливого друга, но в больницу за Ольгой и ее сыном они поехали вместе.

Прошло немного времени, и обоих зачислили в танковое училище. Ольга уехала в Москву и поступила в театральный институт. Жизнь шла, чудесная, мирная, незабываемая. Потом громом ударила война, и им уже не пришлось встретиться втроем.

Иван Громов вернулся из Берлина в Москву, а Петра Волошина похоронили возле города Лукац–Кройц, на прежней границе Польши и Германии.

Громов снова встретился с Ольгой сразу же после окончания войны. И, увидев ее, понял, что когда–нибудь не выдержит и опять заговорит о своей любви. Как ни строго запрещал себе это Громов, все–таки однажды он не удержался и сказал. И вышло все так, как он представлял себе в долгие часы раздумья и сомнений.

— Прости меня, — ответила Ольга, — я тебя очень люблю, ты постоянный друг, но женой твоей я не буду. Никогда я больше не выйду замуж.

Она произнесла эти слова очень просто, но Громов понял, что решение ее бесповоротно. Она не могла представить себе кого–нибудь на месте Петра.

— Ладно! — уже второй раз в жизни смирился Громов. — Что ж будет дальше?

— Остается только дружба, — попробовала улыбнуться Ольга…

И дружба действительно осталась. Громов часто бывал у Ольги, приходил веселый, какой–то очень подтянутый, и его появление всегда действовало успокаивающе. Он больше не заговаривал о любви — с годами чувство его становилось не таким горячим, а потом и в самом деле превратилось в дружбу.

— Ну, докладывай, — глубоко затянувшись дымом, сказал Громов, — только, знаешь, покороче, а то у меня мало времени.

Ольга Борисовна улыбнулась и стала рассказывать обо всем подряд, начиная с первого дня соревнований и кончая заключительным митингом на стадионе.

— У Ольги Коршуновой какие результаты? — вдруг спросил Громов.

Вопрос не понравился Волошиной, и это не ускользнуло от подполковника. Однако он ничего не сказал, ожидая ответа.

— Ольга метнула на один метр четыре сантиметра ближе.

— Не так много, — думая о своем, произнес Громов.

— Да, немного, — подтвердила Волошина. — Но из этого еще рано делать выводы-Она понимала, что Громов отгадал ее тайные мысли — больше того, разобрался в них так, как не сумела бы разобраться она сама, и это раздражало ее. Если Громов еще вздумает читать ей нотации, придется попросту выставить его вон, — быть может, шутливо, но очень решительно.

Но Громов и это понял без слов, потушил папиросу и улыбнулся.

— Очень возможно, что я не понимаю. Который час? О, уже пора! Ну, поздравляю тебя еще раз и желаю новых рекордов, а главное — крепких нервов. Для рекордов нервы — первое дело, это еще академик Павлов говорил. Ну, будь здорова! Я пошел. Понадоблюсь, звони, кажется, на ближайшее время командировок не предвидится.

Они попрощались, и Ольга Борисовна вернулась в комнату, очень недовольная собой. Впрочем, обдумывать этот неприятный разговор было некогда — снова раздался звонок, и вошел Федор Иванович Карцев, тренер и наставник целого поколения советских спортсменов.

В двадцатых годах он и сам был спортивной знаменитостью, и его имя часто встречалось в газетах рядом со словом «рекорд». Но в тот год, когда Ольга вышла на зеленое поле харьковского стадиона «Металлист», Карцев впервые не выступал в соревнованиях на первенство Советского Союза, и звание чемпиона по метанию диска перешло к другому спортсмену, гораздо моложе его. В тридцать четыре года Федору Ивановичу пришлось выбирать иной путь в жизни, и он не колебался ни одной секунды. Учиться никогда не поздно, даже в тридцать четыре года. Карцев поступил в Институт физкультуры, сел на скамью рядом с восемнадцатилетними юнцами, благоговевшими перед известным спортсменом, и стал учиться упорно, самозабвенно, так, как умел отдаваться делу только он. За его плечами, как резервное войско, стоял огромный опыт. В спорте для него не существовало никаких тайн.

Карцев окончил институт за два года до войны, еще через год защитил кандидатскую диссертацию, всю войну провел на фронтах и, вернувшись, снова взялся за прежнюю работу. Прошло немного времени, и он стал называться профессором Карцевым. Ученое звание и степени ничуть не изменили его. Несмотря на солидность, в душе он оставался все тем же юношей–спортсменом, настойчивым и работящим. Разве только с годами он научился лучше понимать людей, причины их поступков, поражений и побед.

Тренером Ольги Волошиной он стал после войны. Волошина отлично сознавала, что своими последними рекордами она обязана ему, профессору Карцеву, и его методу тренировки. Она нисколько не скрывала этого и называла его «отцом всех рекордов». Карцев при этом что–то смущенно бормотал, поглаживая свои коротко остриженные, тронутые сединой, словно инеем, волосы.

Уже немного располневший в свои пятьдесят пять лет, он еще и сейчас поражал легкостью походки и необычайной пластичностью движений, которая порождается силой и умением владеть каждым своим, даже самым маленьким и незаметным, мускулом. Эту пластичную силу, умение в совершенстве владеть своим телом Карцев старался воспитать у своих учеников и учениц, из которых самой талантливой была Волошина. Она испытывала к Карцеву глубокое уважение, но втайне чуть–чуть побаивалась его. Что вызывало этот страх, она и сама не могла понять, но ей становилось очень не по себе, когда глаза тренера смотрели на нее из–под кустистых седых бровей холодно и серьезно. В такие минуты ей хотелось провалиться сквозь землю, и это было странно — она, почти сорокалетняя женщина, известная актриса, робеет от взгляда пожилого и на вид очень добродушного человека!

Карцев знал Ольгу Волошину, пожалуй, лучше, чем она сама себя, ибо, работая со спортсменом, он всегда изучал его так, как можно изучить собственное дитя. Он знал про своих воспитанников все — особенности характера, склонности, мельчайшие подробности их жизни, самые незначительные неприятности, самые скрытые возможности. Спортсменам была хорошо известна его прямота, резкость и нетерпимость к малейшей небрежности в тренировках.

— Ну, поздравляю вас с рекордом! — широко и ласково улыбнулся Карцев, расставляя руки так, словно собирался обнять Волошину.

— Так жаль, что не было вас, Федор Иванович!

— Ничего, поеду в следующий раз. Максимов был там?

— Был.

— Значит, все хорошо, было с кем посоветоваться. Почему так отстала от вас Коршунова? Я думал, она подойдет ближе.

У Ольги Борисовны вырвался невольный жест досады.

— Опять Коршунова! Нервничала. Я пробовала ее успокоить, но у нее еще нет опыта участия в таких соревнованиях.

— Понятно. Ну что ж, завтра на стадион? Коршунова может в обычное время, а вы?

— Я не знаю, будет ли совпадать теперь мое время с Коршуновой, — сдержанно ответила Волошина — Понимаете, у нас начали готовить новый спектакль…

Она могла и не говорить этого. Карцев все понял, наклонил свою седую, стриженную под низкий бобрик голову и долго молча смотрел на блестящий коричневый паркет.

— Значит, и вас это коснулось, Ольга Борисовна? — спросил он с некоторой грустью и разочарованием. — А я думал, минет вас чаша сия.

— О чем вы говорите?

— Вы знаете, о чем я говорю. Ну что ж, ладно, будем работать врозь. Только наперед скажу вам, дорогая моя Ольга Борисовна, это не поможет…

Он замолчал, глядя на темно–красные, почти черные розы, принесенные Громовым, и в комнате долго стояла тишина.

Глава седьмая

Эрвин Майер позвонил у железной калитки дома на тихой тенистой Констаниенштрассе точно в назначенный час. Сначала посередине калитки открылся маленький, едва заметный глазок, через который кто–то внимательно оглядел гостя, потом тихо загудел моторчик автоматического замка. Майер толкнул калитку — она открылась совсем легко — и, с любопытством поглядывая по сторонам, вошел во владения господина Шитке.

Снаружи домик ничем не привлекал внимания. На зеленых окраинах Берлина стоят тысячи таких особнячков. Надежно укрытые от посторонних взглядов высокими заборами и деревьями, они могут хранить любую тайну. И тут тоже были густолиственные деревья и надежная ограда, но, перешагнув за порог калитки, Майер тотчас убедился, что эта усадьба совсем не похожа на другие. Все свободное пространство между деревьями и вдоль каменных стен было заставлено клетками–вольерами, в которых сидели самые разнообразные животные. Эрвину Майеру показалось, что он попал в зоологический сад.

От калитки к дому вела выложенная красным кирпичом дорожка, по обе стороны которой' также стояли клетки. В них сидели собаки — самые обыкновенные лохматые дворняги. В других вольерах Майер увидел ленивых, жирных котов. Дальше виднелись рыжие, почти пламенные лисицы, хорек оскалил мелкие зубы и зашипел, целый выводок морских свинок сгрудился в углу клетки, несколько кроликов меланхолически взглянули на проходившего мимо Майера.

Чтобы обслужить и накормить столько животных, надо было иметь большой штат служителей и неограниченное количество продовольствия. Шитке явно получал от кого–то особые задания и, конечно, деньги. Иначе он не смог бы иметь столько материала для своих исследований.

Хозяин дома уже спешил навстречу гостю. Внешность доктора, его высокий лоб и редкие волосы, толстые комбинированные стекла очков, важная походка, неторопливые движения, кольцо с черепом на левой руке — все как бы говорило: «Я ученый, и мне открыты истины, известные только очень немногим людям на этой грешной земле».

Любезно поздоровавшись с Майером, он взял его под руку и не спеша повел в дом, где на первом этаже помещался тихий, сумрачный, укрытый от лучей ясного августовского солнца тяжелыми бархатными шторами, рабочий кабинет доктора. Лаборатории доктора Шитке, очевидно, были расположены в подвальном или во втором этаже, так как в кабинете не было ничего, кроме книг.

Шитке пригласил гостя сесть, сам тоже сел в скрипящее новой кожей кресло, предложил Майеру настоящую манильскую сигару и осведомился, не желает ли он рюмочку ликера.

Гость поспешно отказался. Ему хотелось поскорее приступить к разговору, ради которого он сюда пришел. Но сразу заговорить о деле было неудобно, поэтому Майер сказал:

— А знаете, на днях я случайно встретился с одной вашей знакомой.

Шитке ничего не ответил, только брови его вопросительно поднялись над стеклами очков.

— Я говорю о Берте Лох.

— А-а… Бетти Лох, — большой рот Шитке растянулся в довольной улыбке. — Да, я ее тоже совершенно случайно встретил на улице как раз в тот день, когда госпожу командозу выпустили на свободу. Очень энергичная и деловая женщина. Уж если что–нибудь задумает, то непременно добьется своего. Для нее не существует никаких препятствий. С ней приятно иметь дело, разумеется, если быть с ней заодно.

— О да! — согласился Майер. — Надо будет устроить ее на соответствующую работу. Вероятно, мне и придется этим заняться.

— Вы собираетесь опекать Берту Лох? — Шитке засмеялся: смех его напоминал сердитое кудахтанье. — Не смешите меня, Майер, и смотрите, как бы вы сами не очутились в полной зависимости от Берты. Если ее выпустили из Шпандау, значит, она кому–то нужна. Однако это не тема для разговора. Я хочу продемонстрировать вам некоторые свои достижения.

Шитке погладил редкие волосы, плохо прикрывавшие лысину, на секунду задумался, словно не зная, с чего начать, и продолжал:

— Сначала несколько теоретических положений. Вам, как спортсмену и тренеру, известно, конечно, о существовании некоторых возбуждающих средств — допингов? Да? Ну, прекрасно. Официально они строжайше запрещены, но это разговор не для нас. Что же такое допинг вообще? Это яд, который вводится в организм в безопасных дозах. Организм мобилизует все силы, чтобы противостоять яду, нервная система крайне возбуждается, и вот эту самую мобилизацию сил вы и используете для установления рекордов.

Майер подумал, что такое объяснение влияния допинга имеет не много общего с наукой, но промолчал.

— Между тем самые лучшие возбуждающие средства, — продолжал Шитке, — не дают такого напряжения сил, как вам хотелось бы, не правда ли?

Майер кивнул.

— Так вот, я хочу продемонстрировать вам новый, открытый мною препарат. Он дает необычайный эффект, и вы сами убедитесь в этом.

— Его состав?

— Будем говорить откровенно: состав его приближается к трупному яду. В Равенсбрюке я проверял его на людях, но препарат мой был тогда еще не совсем совершенен.

— Все умерли?

— Да, но с того времени я сделал большой шаг вперед. Сейчас я вам кое–что покажу.

— Эти животные в вольерах предназначены только для работы над возбуждающими средствами?

Шитке усмехнулся.

— Моя лаборатория изучает самые разнообразные проблемы, — уклончиво ответил он. — Прошу вас.

Выйдя из дома, они подошли к вольере, где сидел лохматый рыжий пес.

— Этот экземпляр я приготовил для опыта, — сказал Шитке. Майер увидел у него в руках блестящую коробочку, в которых обычно держат стерильные шприцы. — Смотрите.

Он вынул из кармана пакетик, развернул его, достал кусочек жилистого сырого мяса и повесил на крючок посередине клетки. Пес, почуяв мясо, широко раздул ноздри и прыгнул вверх, чтобы схватить желанную еду. Но крючок был. прибит слишком высоко, и достать мясо собаке не удалось.

— Заметьте, на сколько он не достает, — сказал Шитке, указывая на белую планку с черными делениями, прикрепленную к сетке вольеры.

— Приблизительно на четыре деления, — сказал Майер.

— Хорошо. Смотрите, что будет дальше.

Шитке просунул руку в небольшое отверстие, поймал пса за заднюю лапу и вытянул ее в отверстие. Собака заметалась, завизжала и завыла на весь сад, но, не обращая на это внимания, Шитке спокойно и ловко закрепил лапу в Специальные тиски, разбил ампулу с темной маслянистой жидкостью, наполнил шприц, ввел жидкость собаке и тотчас выпустил ее из тисков.

Пес выполз на середину вольеры, несколько секунд лежал неподвижно; затем он снова почуял запах мяса, поглядел на крючок, припал к земле и прыгнул вверх: если бы мясо висело на три деления выше, он, наверное, достал бы его.

— Вот и все, — театрально, как фокусник, показавший удачный номер, поклонился доктор Шитке.

— " Чудеса! — Майер несколько раз негромко хлопнул в ладоши. — Этот допинг можно использовать и в спорте?

— Безусловно, иначе я не приглашал бы вас сюда. Спортсмен, которому вы сделаете инъекцию этого возбуждающего средства, прыгнет гораздо выше, чем без него, и побежит намного быстрее.

— А что будет с ним потом?

— Ничего. Небольшая реакция, только и всего.

— Это уже проверено?

— Да, совершенно точно.

— Прекрасно! — Майер склонил голову, как бы стараясь скрыть какую–то тайную мысль. — Я очень люблю животных и вообще всякое зверье. Разрешите взглянуть на ваши вольеры?

— О, пожалуйста! — довольно усмехнулся Шитке. — Только вряд ли вы найдете здесь что–либо интересное. Может быть, со временем, когда моя лаборатория расширится, тут можно будет увидеть нечто примечательное, а пока ничего особенного нет, хотя попадаются довольно приятные экземпляры.

— Мне именно хочется поглядеть на обыкновенных симпатичных зверушек. Разрешите?

— Прошу вас.

Они не спеша пошли по дорожке, выложенной красным кирпичом. Из–за сеток на них смотрели умные, лукавые глазки забавных и милых зверьков. Огромные собаки, привезенные сюда неизвестно для каких опытов, встречали Шитке, как старого доброго знакомого. Пахло сухими листьями, мускусом и навозом.

Майер на ходу разглядывал животных. Он и в самом деле любил их — дома у него жил громадный пес, ньюфаундленд, величиной с доброго теленка, и черно–фиолетовый попугай «ара». Все. трое жили в тесной дружбе. Майер справедливо считал, что такие друзья куда лучше людей — у них есть то преимущество, что они никому ничего не разболтают.

Майер остановился возле клетки, где сидел большой угольно–черный кот. Вот бы ему такого кота! Он сумел бы подружить его с псом и попугаем, и получилась бы веселая компания, точь–в–точь как в сказке о бременских музыкантах!

Доктор Шитке вежливо шагал следом за Майером, недоумевая, с какой целью тот затеял эту прогулку. Неужели Эрвин Майер впал в сентиментальность и, чего доброго, записался в общество покровительства животных? Нет, это, конечно, вздор. Зачем же он тратит драгоценное время, задумчиво расхаживая между вольерами? А Майер, казалось, и не замечал нетерпения хозяина. Он переходил от клетки к клетке, пристально и меч–тательно разглядывая зверьков, и даже попробовал заговорить с колючим остроносым ежом, который отнесся к гостю с полным пренебрежением и повернул к нему круглую, утыканную иголками спинку.

Но ведь не зря же прогуливается Майер между вольерами! Шитке решил набраться терпения и ждать, не задавая никаких вопросов.

Он не ошибся, гость действительно не столько забавлялся видом смешных зверьков, сколько намеренно старался протянуть время. Майеру хотелось взглянуть, что будет с рыжей собакой через пятьдесят минут после укола. И только поэтому он позволил себе отнимать время у хозяина, что было не слишком учтиво.

Наконец, обойдя почти все хозяйство, Майер решительным шагом подошел к вольере, где сидела собака, глянул и даже присвистнул.

Рыжий пес валялся на боку, высунув язык, и, казалось, умирал. Глаза его закатились под лоб, с дрожащих губ падала желтоватая пена, дыхание было частым и прерывистым.

Майер судорожно передернул плечами.

— Ничего особенного, — поспешил объяснить Шитке, — для большей убедительности опыта немного увеличена доза допинга, что вызвало более сильную, чем обычно, реакцию, вот и все.

— Он издохнет?

— Нет, это уже проверено. По–моему, нам с вами следует пройти ко мне в кабинет и договориться о финансовых условиях, на которых вы будете пользоваться моим открытием.

— Я не буду им пользоваться, — ответил Майер, не отрывая взгляда от несчастного пса.

— Вы обязательно будете им пользоваться, но когда вы придете ко мне во второй раз, то этот допинг будет стоить впятеро дороже, — спокойно ответил Шитке.

— Можете быть уверены, я больше не приду, — бросил Майер.

— Нет, придете. — Спокойная, почти зловещая уверенность ни на секунду не покинула Шитке. — Придете, до когда вам понадобится новый рекорд. Вы тогда вспомните обо мне, но, повторяю, допинг будет стоить в пять раз дороже.

— Это я уже успел понять, доктор. Надеюсь как–нибудь обойтись без вашей помощи. Всего наилучшего, очень рад был познакомиться с вами, доктор Шитке. Наша встреча была для меня чрезвычайно интересной и поучительной.

— И для меня тоже, — обнажив в улыбке свои желтые зубы, поклонился хозяин.

Железная калитка захлопнулась. Эрвин Майер вышел на тихую тенистую Кастаниенштрассе и вытер платком взмокший лоб.

Глава восьмая

Слава неожиданно пришла к Нине в то мгновение, когда она ступила на перрон вокзала в Киеве. Целая толпа подруг, знакомых и незнакомых спортсменов окружила девушку. Букеты красных, розовых и желтых георгинов пришлось держать обеими руками.

Отец Нины, Петр Павлович Сокол, плотный мужчина с поседевшими чумацкими усами, стоял в стороне, глядя, как дочь старается вырваться из объятий друзей и прорваться к нему. Наконец она подошла, через цветы насилу дотянулась губами до его щеки.

— Поехали, — сказал Сокол.

— Смотри, Нина, — кто–то протянул девушке газету.

Нина взглянула и замерла. С первой страницы спортивной газеты на нее смотрели собственные глаза — фото было большое и очень удачное.

Нина на мгновение смутилась, но чувство это сразу же исчезло, — убеждаться в своем выдающемся значении было легко и приятно.

— Поехали, поехали, — торопил отец.

Они прошли сквозь толпу спортсменов, сели в машину — отец Нины был шофером такси — и через несколько минут оказались у высокого старого дома на улице Артема.

Встречать Нину в длинный коридор большой коммунальной квартиры высыпали все соседи. Дети не сводили восхищенных глаз со своей старшей подруги, которая еще недавно играла с ними, бегала в школу, боялась схватить двойку, а сейчас стала победительницей международных соревнований и студенткой университета.

Они старались прикоснуться к ее руке или платью, как–то обратить на себя внимание.

Полутемный длинный коридор наполнился таким шумом и писком, что Нина поспешила скорее исчезнуть.

Переступив порог своей комнаты, она сразу же попала в объятия Степаниды Павловны, названой матери. Родная мама Нины умерла при ее рождении, и ее воспитала сестра отца.

Все сразу же сели к столу. Отец поднял стопку и провозгласил тост за успехи Нины, а Степанида Павловна даже прослезилась от полноты чувств.

Никогда еще не приходилось девушке так ясно ощущать свою славу.

— Ты молодец, ты молодец, Нинка! — сказал Петр Павлович, вставая из–за стола после обеда.

Вечером Нина гуляла с подругами по Крещатику и Владимирской горке. Памятная золотая медаль, привезенная из Берлина, привлекала внимание. Девушка то и дело слышала, как с уважением произносили ее имя.

На другое утро Нина впервые пошла на лекции в университет. Она шла по утренним киевским улицам, чувствуя себя полноправной студенткой факультета журналистики, знаменитой спортсменкой, и остренький носик ее то и дело сам по себе вскидывался вверх. В университете все тоже глядели на памятную медаль и расспрашивали Нину о берлинских соревнованиях. Скоро о Нине Сокол знали на всех факультетах. Казалось, будто девушка ходила, не касаясь ногами земли, — ее словно носила над нею слава.

Первая лекция несколько удивила Нину своей деловой будничностью. В большую аудиторию, где парты, совсем не похожие на школьные, поднимались полукругом, как трибуны на стадионе, вошел сухощавый седой профессор Булаков и начал читать введение в общее языкознание. Слушая его, Нина потихоньку разглядывала своих новых товарищей. Их было много, и выделить кого–нибудь из общей массы Нина еще не могла. Рядом с ней сидела девушка с румяным личиком и длинными, туго заплетенными косами. Она старательно записывала лекцию, и все ее внимание было устремлено только на профессора. В перерыве Нина познакомилась со своей соседкой. Ее звали Ирина Гонта, она приехала из Донбасса и живет в общежитии на улице Жертв Революции.

— А я вас знаю, — сказала она и тем самым еще раз подтвердила славу Нины.

После языкознания была русская литература, потом английский язык. Нина вдруг почувствовала себя разочарованной. Какой же это факультет журналистики, когда тут и не вспоминают про газету?

Последним предметом по расписанию была физкультура, и Нина недовольно поморщилась. Надо освободиться от этих занятий, что ей там делать? Твердо решив не терять на них времени, Нина вместе со всеми вошла в гимнастический зал и увидела своего тренера Николая Дмитриевича Максимова.

Накануне встречи со студентами–новичками Николая Дмитриевича охватывало волнение. Он считал своим долгом разыскать среди этой массы молодежи, съехавшейся со всех концов Украины, настоящий спортивный талант, девушку или юношу, от природы наделенных огромными способностями, найти алмаз, который он, Николай Дмитриевич, обязан отшлифовать и превратить в сияющий, как солнце, бриллиант.

Казалось, розыски юных спортивных талантов — главная цель жизни тренера Максимова. Смолоду влюбленный в спорт, посвятивший ему всю жизнь, он, к сожалению, не поставил ни одного рекорда. Тем настойчивее он искал юных спортсменов, способных сделать это. Закончив Институт физкультуры еще до войны, он отказался от предложения остаться в аспирантуре и стал преподавать в университете, понимая, что здесь скорее всего может осуществить свою мечту — найти спортсмена или спортсменку, которые завоюют для Советского Союза мировые рекорды.

Он знал всех способных юношей и девушек не только в Киеве, но и в других городах Украины, ибо старался не пропускать ни одного соревнования, особенно юношеского. Эта кропотливая работа принесла уже кое–какие плоды, но настоящей победы — мирового рекорда — он еще не добился. Когда–то на школьном соревновании он нашел Нину Сокол, в которой трудно было с первого взгляда угадать одаренность. Но Максимов увидел в ней то, чего не видели другие, и не ошибся. Нина была уже близка к рекордам, но сможет ли она осуществить их — неизвестно. Это покажут ближайшие два года. Максимов в душе надеется на успех, но не хочет делать преждевременные заключения.

Итак, сегодня у него волнующий день. Он уже встретился с тремя группами новичков, увидел множество незнакомых лиц, постарался запомнить каждое, но, кажется, ничего особо интересного не обнаружил. Впрочем, опять–таки не надо спешить с выводами. Это старое правило, и нарушать его не следует — спортивный талант может проявиться там, где его и не думаешь найти. А вот в этой группе, как видно, не много любителей спорта, никто не выделяется особой подтянутостью и спортсменской выправкой. Жаль! Ну, ничего не поделаешь, придется работать, придется искать, воспитывать, а там, быть может, откроется и талант.

Николай Дмитриевич встретился взглядом с очень юной студенткой и еле удержался от улыбки. Маленькая, вся удивительно кругленькая девушка была похожа на куклу. Интересно поглядеть ее на стадионе — должно быть, забавное будет зрелище. Этакие чижики попадаются почти в каждой группе.

Девушка перешла от стены к дверям, и Максимову показалось, будто он уже когда–то видел эти плавные движения. Тренер застыл, не сводя со студентки глаз. Какое–то шестое чувство, выработанное долгими годами работы со спортсменами, подсказало ему: смотри внимательнее, здесь может быть удача. Он вгляделся пристальнее и опять едва не рассмеялся: ну разве может такая пухленькая, еще не вполне сформировавшаяся девочка оказаться талантливой спортсменкой? Очевидно, у негоразыгралась фантазия, что объясняется желанием найти что–нибудь выдающееся. И все–таки, разглядывая новых знакомых, он еще раз задержался взглядом на розовом, почти детском лице и опять удивился — бог знает, что ему почудилось!

Наверное, с не меньшим вниманием разглядывали студенты своего будущего учителя. Почти все они немало слышали о нем, и при первой встрече каждому хотелось составить/себе верное впечатление.

Максимов стоял у шведской стенки, переводя взгляд с одного лица на другое. Седина уже кое–где проглядывала в буйной гриве его темных волос. Мелкие черточки морщиной собирались у глаз, когда он улыбался. А глаза были глубокие, внимательные, теплые. Руку он положил на круглую рейку, и от всей большой фигуры его и свободной позы веяло огромной силой и несокрушимым спокойствием.

Нине Сокол захотелось показать всем этим новичкам, что она уже давно и близко знакома с Максимовым, — пусть знают, что тут, в университете, есть настоящие спортсмены.

Она быстро подошла к Николаю Дмитриевичу и первая протянула ему руку, весело и громко поздоровавшись.

— Здравствуй, Нина, — сказал Максимов. — Завтра тренировка по старому расписанию.

Студенты стояли рядом, почти благоговейно прислушиваясь к их разговору.

— Николай Дмитриевич, — сказала Нина, — мне кажется, эта физкультура мне не нужна, освободите меня от нее.

— И не думай об этом, — ответил он, и девушке на мгновение показалось, что она говорит с чужим, незнакомым человеком. — Хоть ты и добилась больших успехов, но для тебя тоже существует студенческая дисциплина. Прошу не забывать этого. Давайте познакомимся, товарищи, — громко закончил он, делая студентам знак подойти ближе. — Кто из вас в школе увлекался спортом?

Больше половины студентов подняли руки. Нина стояла неподвижно — конечно, этот вопрос к ней не относился. Она с удивлением заметила, что ее новая знакомая Ирина Гонта тоже подняла руку. Да разве эта кругленькая пигалица может быть спортсменкой?

— Ого, как много! — весело сказал Максимов. — Отлично! Значит, наш факультет получил хорошее пополнение. Давайте знакомиться. Вы чем занимались? — обратился он к той маленькой девушке, которая почему–то привлекла его внимание.

— Бегом.

— На какой дистанции?

— Сто метров.

Нина с откровенным любопытством поглядела на Ирину.

— Время не припомните? — спросил Максимов, как показалось Ирине, с некоторым недоверием.

— У меня второй разряд, — совсем смущенно, чуть ли не сквозь слезы ответила Ирина, чувствуя на себе недоверчивые взгляды студентов.

Максимов что–то записал в свою кожаную книжечку.

А Нина поглядывала на Ирину и думала: «Неужели эта маленькая девушка в самом деле может так пробежать стометровку или она просто прихвастнула?»

Максимов, поговорив со студентами, велел захватить на следующие занятия спортивные костюмы и отпустил группу.

Нина вышла в вестибюль. На колонне висело громадное объявление: «Финал баскетбольных соревнований университет — политехнический институт».

«Обязательно пойду», — подумала Нина, чувствуя, что стала уже патриоткой университета. Она прошла через двери университета на площадку под высокими красными колоннами, поглядела на Владимирскую улицу, на сад, на памятник Шевченко в лучах нежаркого ласкового солнца.

— Здравствуй, Нина, — окликнул ее кто–то.

Нина оглянулась и увидела на тротуаре Софью Дмитриевну Карташ.

Приветливая, улыбающаяся, она стояла внизу, ожидая, пока Нина подойдет к ней.

Нина сошла на тротуар, поздоровалась. Невысокие каштаны шумели над ними своей густой листвой.

— Сегодня уже учились? — спросила Карташ.

— Да, уже начала. Сегодня у нас даже физкультура была.

— Максимов?

— Да. Заставляет меня заниматься со всеми студентами.

— О, он это умеет! — усмехнулась Карташ. — Он вообще не очень считается с достижениями. Жаль, не я веду ваш курс. е.

Нина промолчала.

— Ну, до свиданья. Тренируешься по старому расписанию?

— Да, по старому.

— Значит, увидимся на стадионе.

Карташ ушла, а Нина вдруг ощутила недовольство собою. Вышло так, что она пожаловалась на Максимова. Наверное, не нужно было говорить этого.

Дома она переоделась в новое, недавно сшитое платье и выбежала из ворот.

Не успела она сделать и нескольких шагов, как сзади раздался автомобильный гудок, и Петр Павлович Сокол, поравнявшись с дочерью, остановил свою машину. Он только что отвез пассажира на Глубочицу и теперь возвращался в центр.

— Куда тебя везти? — спросил он, любуясь дочерью.

— Мне нужно в политехнический, там сегодня соревнования. Наши играют в баскетбол с КГШ.

При слове «наши» Сокол усмехнулся:

— И ты, конечно, едешь болеть за университет?

— А как же! — Нина искренне удивилась этому вопросу. За кого же ей еще болеть?

— Ну ладно, — сказал отец, — рассказывай, как вы там сегодня учились.

Нина принялась рассказывать. Разговаривая, они выехали на Брест–Литовское шоссе, и вскоре машина остановилась у большого старого парка, могучие деревья которого почти закрывали собою недавно восстановленное здание политехнического института.

Нина чмокнула отца в щеку и выпрыгнула из машины. Она рассчитывала добраться сюда двумя троллейбусами, и это заняло бы больше сорока минут, а на машине они доехали очень быстро. До начала соревнований оставалось около часа.

Она вошла в старый парк, где ветви гигантских берестов, буков и дубов переплетались в вышине, образуя сплошной свод, почти не пропускавший лучей солнца. От этого в аллеях стоял прохладный зеленоватый полумрак. На деревьях щебетали птицы, и Нине захотелось увидеть хоть одну, но это оказалось невозможным — слишком густой была кое–где уже тронутая первым багрянцем осени листва.

Начиналась пора, когда Киев становился необычайно красивым, пора чудесной золотой осени. Дважды в год Киев бывает таким прекрасным, что можно бесконечно без устали бродить по его улицам. Так бывает в мае, когда цветут каштаны и их массивные густые кроны на улице Ленина, на Владимирской горке, в садах и парках покрыты нежными бледно–розовыми свечками. Неповторима эта пора цветения каштанов, когда напряженная, шальная весна бурлит в каждой ветке, в каждом цветке и в каждом листке.

И еще один раз в году Киев расцветает удивительной красотой — в сентябре, когда начинают желтеть деревья. Пальчатые листья каштанов желтеют не сразу. Сначала на них появляется узенькая светлая полоска, и каждый лист словно оторочен темно–зеленым ободком, который становится все шире и шире, пока не покроет его целиком. Липы и клены, наоборот, желтеют сразу, несколько дней стоят словно охваченные пламенем, а потом листья быстро опадают, обнажая темные ветви.

Сентябрь только начинался. Буйная листва еще зеленела, но ее уже кое–где тронула осенняя позолота. Ветер и солнце были теплыми, почти горячими, но в них уже чувствовалось дыхание осени.

Баскетбольные площадки КПИ находились недалеко от входа в парк. Нина побродила по чисто выметенным, посыпанным песком дорожкам, потом подошла к невысокой деревянной трибуне у площадки и села.

Трибуны постепенно заполнялись людьми. Нина узнала несколько студентов со своего курса. Рядом с ней сел на скамейку хорошо одетый молодой человек со значком спортивного общества «Наука» на отвороте пиджака. На прическу свою он, видимо, потратил немало времени — пробор был сделан с математической точностью.

Он сразу же заговорил с Ниной. Оказалось, что Ростиславу Косенко — так звали соседа — уже давно известно ее имя. Ростислав учился в КПИ на механическом факультете и, само собой, болел за свой институт.

— Сегодня Русанов играет, — сказал он, — сильнейший баскетболист Киева и мой друг.

Косенко произнес эти слова с такой гордостью, что Нина невольно усмехнулась. Но продолжать разговор им не удалось — команды вышли на поле.

— Смотрите, девятый номер — это Володька Русанов, — торопливо сказал Косенко.

Нина с любопытством поглядывала на поле. Девятый номер оказался очень высоким, статным юношей со смуглым лицом.

На свете нет более напряженной, острой, выразительной игры, чем баскетбол. Мяч молниеносно перелетает из рук в руки, будто прилипает к ладоням игроков, на мгновение останавливается, взлетает вверх, все. приближаясь к кольцу, обтянутому сеткой, похожей на рыбачью вершу. Незаметная ошибка защитника, и мяч уже вылетел откуда–то снизу, стукнулся о щит, ударился о кольцо, на миг замер, будто колеблясь — падать или нет, и упал в середину, только покачнулась короткая узловатая сетка.

Нина сразу поняла, что такое Русанов на баскетбольном поле. В коллективной игре, как нигде более, ясно выявляется характер человека. Нина отлично видела, как умно, не спеша и всегда оказываясь в нужном месте, играет Русанов. Он вел всю команду в наступление и, выводя товарища вперед, для последнего, решающего броска сам оставался в резерве, каждую минуту готовый вступить в бой. В конце игры судьи точно подсчитают, кто сколько очков принес своей команде. Нина поняла, что Русанов в самом деле замечательный игрок и что университету придется туго. Сначала разница в счете составляла пять очков, потом десять и, наконец, достигла пятнадцати…

Нина кусала губы от досады. А тут еще Ростислав при каждом положенном в кольцо мяче приговаривает: > — Ага! Это вам, товарищ Сокол, не в Берлине медали выигрывать!

Университет проиграл. Поражение было не позорным, но все–таки команда КПИ выиграла на шестнадцать очков больше. Последний мяч Русанов забросил в кольцо чуть ли не с середины поля.

— Видели? — торжествовал Ростислав.

Нина, закусив губу, молчала. Она злилась на Ростислава, а заодно с ним — а может быть, и прежде всего — на Русанова. Она хотела было встать и уйти, но Ростислав удержал ее.

— Куда же вы? — сказал он. — Сейчас будут играть женщины, тут у вас есть шансы…

Нина снова села. Мяч опять взлетел вверх, и преи–мущество теперь было явно на стороне университетских девушек, но это ее не успокоило.

— Будь добр, Славка, подвинься, — раздался рядом веселый голос.

Нина повернула голову и увидела Русанова. Только что из–под душа, веселый, улыбающийся, он был очень привлекателен. Однако Нина старалась этого не замечать.

— Знакомься, — сказал Косенко, показывая глазами на Нину. — Это товарищ Сокол, она учится в университете и увлечена твоей игрой. Разве не так?

— Я попросила бы вас не говорить за других, — холодно ответила Нина. — Выиграл соревнование не товарищ Русанов, а команда.

— Вот это верно, — одобрил Русанов, пристально глядя на Нину.

— А команда КПИ — это и есть Русанов, — заявил Косенко.

— Это вечная ошибка, Ростислав.

— А ваш университет мы будем бить всегда, пока над землей светит солнце, — поддразнил Нину Косенко.

— Вы тоже так считаете? — обратилась девушка к Русанову.

— Уверен, — засмеялся тот. — Это один из редких случаев, когда Ростислав говорит истинную правду. При вашем спортивном опыте вы и сами могли бы это понять.

Русанов тоже явно хотел поддразнить Нину. Она это прекрасно понимала. Она хотела что–то ответить, но не нашла подходящих слов, с яростью поглядела на веселых юношей, встала и ушла, не дожидаясь конца соревнований.

— Хорошее начало, — сказал Ростислав, быстро проведя языком по влажным губам. — Думаю, этот номер пройдет.

— А какой номер? — Русанов сурово взглянул на Ростислава.

— А такой! Полный. Что–то мне кажется, что с нею это вполне возможно.

— Перестань.

— Хочешь держать пари, что она от меня не уйдет? Не таких мы на своем веку видали.

Он поглядел на Русанова и осекся. Лицо его товарища сразу застыло и потемнело.

— Слушай, Ростислав, — медленно, выбирая слова, сказал Русанов, — если я хоть раз услышу еще что–нибудь подобное про какую–нибудь девушку…

— Подумаешь, какой рыцарь! — попытался отшутиться Косенко. — Не сердись, я же тебе как другу говорю…

— И я вот с тобой пока еще как друг разговариваю, — сказал Русанов, глядя в ту сторону, куда ушла Нина, но она уже скрылась за деревьями институтского парка.

Глава девятая

Эрвин Майер с тревожным нетерпением ожидал приема у генерала Арвида Стенли. Даже способ, каким генерал вызвал его к себе, был непривычен и вселял в душу Майера беспокойство. Явился огромный «эмпи» — солдат американской военной полиции — и вручил Майеру повестку с приказом прибыть к генералу Стенли завтра в одиннадцать утра.

Майер обрадовался и вместе с тем испугался. За вызовом к американскому генералу могло крыться все, что угодно. Верный своей старой привычке всегда рассчитывать на самое худшее, Майер стал перебирать в памяти свои грехи, но очень скоро сбился и бросил эту безнадежную затею.

Окончательно запутавшись в своих размышлениях, Майер в одиннадцать часов без нескольких минут с тяжелым сердцем вошел в приемную генерала Стенли. Адъютант велел ему обождать. Майер сел и оглядел просторную комнату, в которой не было ровно ничего, кроме стола и нескольких стульев. Не успел он разглядеть лицо сидевшего за столом молодого капитана, как открылась дверь и в приемную быстрым и бодрым шагом вошла Берта Лох. Подойдя к адъютанту, она назвав ла себя: тот взглянул на нее с интересом.

Командозу трудно было теперь узнать. Она уже мало походила на ту испуганную, изможденную женщину, которая, озираясь, вышла из тюрьмы Шпандау. Модная прическа, подкрашенные ресницы, брови и губы совершенно преобразили ее внешность. Только глаз своих никак не могла изменить Берта Лох.

Она узнала Майера и поздоровалась.

— Вас тоже вызвали? — спросила Берта. — Зачем?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Тут всего можно ожидать.

Видимо, Берту Лох мучили те же мысли, что и Майера. Только, вероятно, ей было еще страшнее. Майер нахмурился и замолчал.

— Войдите, герр Майер, — не то пригласил, не то приказал адъютант.

Чувствуя, как дрожат ноги, осторожно ступая по натертому до зеркального блеска паркету, Майер вошел в кабинет. За столом сидел Стенли в полной генеральской форме. В большой комнате царил полумрак. Шторы на окнах были спущены. Генерал не любил яркого солнца. Майер механически сделал несколько шагов и остановился, американец разглядывал его спокойно и бесцеремонно.

— Садитесь, господин Майер, — наконец сказал он, — разговор у нас будет короткий, но важный. В этой папке, — генерал указал на довольно объемистую клеенчатую папку, — находятся документы, касающиеся вашего прошлого. Чтобы у вас не оставалось сомнений, прошу просмотреть их.

Майер схватил папку. Да, тут действительно было подробное описание его жизни. Даже такие грехи, о которых он сам давно забыл, фигурировали тут в виде справок или газетных вырезок.

— Прочли? Все правильно? — усмехнулся Стенли.

— Да.

— Я решил дать вам работу, — помолчав, произнес Стенли.

Сердце Майера дрогнуло. Вот она, та минута, о которой он так долго мечтал.

— Как видно из документов, вы когда–то были одним из организаторов спортивного движения Третьей империи. Теперь вам придется снова взяться за это дело.

Майер выжидательно взглянул на него.

— Эти идиоты бесконечно тянут с организацией западнонемецкой армии, — продолжал генерал, — но в конце концов, черт бы их подрал, они все–таки ее утвердят. Так вот, я хочу, чтобы в ту минуту, когда армия будет утверждена, кадры для нее были бы уже подготовлены. Финансовые возможности неограниченны. Организуйте спортивное общество. Принимать в него только людей призывного возраста. Дисциплина военная. Летом выезды и спортивные лагеря. Занятия с учебным оружием. Организация военная: взвод, рота, батальон. Чем больше будет у вас батальонов, тем больше получите денег вы лично, — система премиальная. Все понятно?

— Да. — У Майера все внутри трепетало от радостного волнения. — Эта работа мне знакома, и я думаю, что сумею оправдать ваши ожидания. Кто будет моим непосредственным начальником?

— Полковник Келли. Все детали уточните с ним. Надеюсь, мы не ошиблись в выборе. Можете идти, господин Майер, — не подавая руки, попрощался Стенли.

— Всего наилучшего! — Майер вскочил, по–военному щелкнул каблуками, четко повернулся налево кругом и пошел к двери.

— Одну минуту, — остановил Майера генерал, когда тот уже взялся за ручку двери. — Тут есть один американец, некий Шиллинг. Ему понадобилась какая–то ваша девушка, уже не помню, кто именно. Передайте ему ее и не очень дорожитесь. Он вам позвонит. Все.

— Слушаюсь, — ответил ошеломленный Майер и вышел.

Генерал сделал пометку в блокноте и нажал кнопку. В кабинет вошла Берта Лох и, ни слова не говоря, опустилась на колени.

— Спаситель мой! — истерически взвизгнула она. — Вам, и только вам, обязана я жизнью!

Стенли поморщился, он терпеть не мог истерик и театральных эффектов.

— Встаньте! — сказал он. — У нас с вами деловое свидание, а не торжественный молебен за спасение вашей души.

Начало разговора не предвещало ничего хорошего для Берты. Ощущая нервную дрожь во всем теле, она села в кресло. Как и все жестокие люди, она была смела только до тех пор, пока чувствовала за собой силу. Когда эта сила исчезала, Берта моментально становилась отвратительно трусливой.

— Вот что, Берта Лох, — сказал генерал, — я могу отдать вас под суд и повесить. Русские сделали бы это с еще большей охотою, чем я. На земле нет для вас безопасного места. Значит, я могу на вас положиться.

— Безусловно, господин генерал.

— Я это знаю. Вы не за страх, а за совесть служили Гитлеру, а теперь уже за страх будете служить нам. Вы знаете доктора Шитке?

— Из лагеря Равенсбрюк?

— Да.

— Я встретилась с ним… случайно.

— Отлично. Он занимается опытами в области ядов и бактерий. Для вас это дело не новое. В вашем лагере тоже делалось нечто подобное.

— Совершенно верно, господин генерал.

— Я не спрашиваю вас, я знаю это. Шитке — выдающийся ученый, но только ученый. В этом вся его беда. Работе его лаборатории недостает размаха, а нам может понадобиться его продукция. Я отдаю лабораторию Шитке в ваше ведение и поручу вам организовать производство ядов и бактерий в более крупных масштабах. Все финансовые и организационные вопросы согласуйте с майором Гордоном.

— Можно мне иногда беспокоить вас, господин генерал?

— Только в исключительных случаях. Все. Идите.

Берта вышла от генерала, испытывая одновременно и радость и ненависть. Страшны были не слова, а тон генерала. Да, он прав: нет для нее безопасного места на земле. Но она докажет генералу, что недаром была командозой лагеря Равенсбрюк.

Берта тряхнула головой, оправила завитки своей модной прически и твердым шагом прошла мимо адъютанта, словно вонзая острые высокие каблуки в блестящий паркет. Ничего, она еще поживет, она еще кое–что сделает.

В тот же день американец Артур Шиллинг разыскал Эрвина Майера. Они договорились по телефону о встрече и под вечер сошлись в небольшом кафе на берегу жи–полисного берега Ванзее в западном секторе Берлина. Шиллинг заказал коньяку; несколько минут оба молчали, поглядывая то друг на друга, то на белые яхты, будто летевшие под туго натянутыми парусами по зеркальному простору Ванзее. Яхтами управляли мужчины и женщины в белых фуражках с золотыми эмблемами американского яхт–клуба — озеро было оккупировано американцами, и немцам вообще было запрещено появляться здесь.

Артур Шиллинг, мужчина на вид лет сорока, а может быть, и пятидесяти, полный, с круглой лысой головой и изрядным брюшком, казалось, состоял из одних выпуклостей. Между толстыми щеками торчал маленький круглый нос, а над ним — круглые стекла очков Дышал Шиллинг тяжело, отдуваясь, но это не помешало ему пить коньяк в неограниченном количестве. Вместо пиджака на нем была короткая замшевая куртка и брюки гольф, — только эти брюки и намекали на принадлежность Шиллинга к спортивному миру.

Они сидели друг против друга, пили коньяк из маленьких, похожих на колокольчики, рюмок и не спешили начинать деловой разговор. Легкая яхта прошла совсем близко от террасы, где стояли столики, и косой парус ее был похож на белое крыло. У берега кружили крохотные мошки. Ласточка пронеслась над водой, почти касаясь тихой, не потревоженной ветром глади озера. Над Ванзее стояла мирная тишина.

— Хорошо здесь, — вздохнул Шиллинг, глядя на красное, предзакатное солнце над далекими, уже потемневшими лесами.

— Да, хорошо, — сдержанно отозвался Майер.

Обоих охватило лирическое настроение, когда думается о красоте природы, вспоминается ушедшая молодость и давно утраченные друзья. Они еще немного помолчали, потом, резко оборвав это тихое сумеречное настроение, Артур Шиллинг спросил:

— Сколько вы хотите за Эрику Штальберг, Майер?

Майеру понадобилось сделать над собой огромное усилие, чтобы скрыть волнение. Так вот о ком шла речь! Нет, Эрику он не продаст! Слишком дорого она досталась ему самому, и, кроме того, Майер отлично знал, какое богатство представляет собою Эрика.

— Я ке собираюсь расставаться с нею, — резко ответил он.

— Ваше новое назначение зависит от результатов нашего разговора. Разве вы этого не понимаете?

Майер молчал. Он, конечно, прекрасно все понял и лихорадочно искал выхода, но ничего придумать не мог. Неужели ему придется отдать Эрику, на воспитание и тренировку которой он потратил почти пять лет?

— Сколько вы хотите за нее, Майер?

— Я вообще не желаю…

— Дело в том, что этот вопрос уже решен, — с невозмутимым спокойствием перебил его Шиллинг, — и решен он не нами. Возможно, со временем я опять уступлю ее вам. Назовите вашу цену.

И Майер вдруг понял, что вопрос этот действительно решен и возражать было бы смешно. Достаточно одного слова Шиллинга, чтобы карьера Майера, так неожиданно предложенная ему генералом Стенли, оборвалась.

— Назовите цену, — настаивал Шиллинг.

— В долларах или в марках?

— Вот это уже деловой разговор. Валюта значения не имеет. Говорите в долларах.

— Пятнадцать тысяч.

— Нет, Майер, это слишком много. Столько прибыли ваша Эрика не даст.

— Она принесет вам сотни тысяч.

— Не думаю. Больше десяти я вам не дам.

Они сидели за столиком кафе, спокойно торговались, и со стороны казалось, что два добрых приятеля беседуют за рюмкой коньяку о житейских делах не бог весть какой важности.

— Хорошо, пусть будет фифти–фифти, — сказал наконец Майер.

Этот коммерческий термин означал «пятьдесят на пятьдесят», то есть наполовину.

— О’кэй, — кивнул Шиллинг, и Эрика Штальберг была продана за двенадцать с половиной тысяч долларов новому хозяину.

— Вы можете показать мне сегодня вашу лошадку? — спросил Шиллинг.

— Могу, — ответил Майер.

В нем шевельнулась жалость к Эрике, он побаивался разговора, который должен был состояться там, в маленькой квартирке на Кайзердамм, но выхода у него не было.

Над озером пронесся легкий вечерний ветерок. Паруса яхт, словно врезанные в розовато–серую зеркальную воду, наклонились и помчались прочь от берега. Теплые прозрачные сумерки сгущались над зелеными берегами Ванзее.

Майер встал.

— Я попрошу вас немного помочь мне — первый разговор с Эрикой, вероятно, будет трудным…

— Она ваша любовница? — деловито, без особого интереса, спросил Шиллинг.

— Нет, но она очень любит свою мать, Берлин…

— Терпеть не могу этих сентиментов, — недовольно поморщился Шиллинг.

— Ничего не поделаешь, от них зависит настроение спортсмена, а от настроения — и результаты.

— Вы правы, — буркнул американец. — Ну что ж, я вам помогу. Хотя уверен, дело обойдется и без моей помощи. Ваша девица запрыгает от радости, и все эти немецкие сентиментальные глупости сразу выскочат у нее из головы.

— Не знаю, посмотрим, — сказал Майер, и они двинулись к выходу.

Такси поблизости не оказалось, и им пришлось искать его довольно долго. Всю дорогу они молчали; Майер думал о предстоящем разговоре и готовился к нему. Шиллингу же просто не о чем было говорить со своим спутником.

Когда они подъехали к дому, где жила Эрика, было уже темно. На лестнице тускло горела маленькая электрическая лампочка. Майер споткнулся и выругался. Он злился на Эрику, на то, что из–за нее ему приходилось испытывать неприятные ощущения. Майер не любил подобных переживаний, по его мнению, они способствовали наступлению преждевременной старости и появлению морщин.

Марта и Эрика были дома, Берта еще не приходила, и это смутило Майера. Ему казалось, что в ее присутствии было бы легче разговаривать с Эрикой.

— Познакомься, Эрика, — подчеркнуто весело сказал Майер, — это мистер Артур Шиллинг. Он приехал из Америки, хочет украсть тебя и увезти в Нью–Йорк.

Он нарочито произнес эти слова шутливым, непринужденным тоном, чтобы посмотреть, какое впечатление они произведут на девушку. Быть может, она обрадуется, улыбнется, тогда все будет гораздо проще.

Но Эрику такая перспектива вовсе не обрадовала.

— Мне и в Берлине хорошо, — резко ответила она, возмущенная тяжелым, оценивающим, будто раздевающим, взглядом Шиллинга.

На сердце у девушки было грустно и тяжело. Вчера уехал из Берлина Тибор Сабо. На прощанье они поцеловались, и этот поцелуй был уже не первым. А вчера Тибор уехал, и кто знает, когда они теперь увидятся и как дальше сложится их жизнь. Они даже ничего не обещали друг другу — слишком много границ, слишком много препятствий лежало между ними. Единственной надеждой на встречу были международные студенческие соревнования. Они состоятся в будущем году здесь, в Берлине; Тибор, наверное, приедет: значит, есть еще надежда повидаться. А там, может быть, что–нибудь изменится в этом так скверно устроенном мире. Надежда на встречу была единственной маленькой звездочкой на хмуром, затянутом тучами небе Эрики.

Появлению Шиллинга она не придала никакого значения, но при упоминании о Нью–Йорке сразу насторожилась. Майер никогда не шутил просто так, ради шутки.

— Да, Эрика, мистер Шиллинг хочет взять тебя на время в Нью–Йорк, и, как ни жаль, я должен согласиться на это.

— Что это значит? — испуганно спросила Марта Штальберг.

— Это значит, что моя роль в жизни Эрики уже сыграна, и все права и обязательства по соглашению, которые мы с вами заключили, переходят к мистеру Шиллингу.

Марта бессильно опустилась на стул. По соглашению, которое она подписала несколько лет назад, Эрика Штальберг не имела права где–либо работать или выступать без позволения Майера, не имела права заключать какие бы то ни было другие соглашения и вообще без позволения тренера не могла сделать ни одного шага.

А теперь он передает все свои права этому Шиллингу, и Эрика не имеет права протестовать. Она собственность Майера, и он может делать с ней, что хочет. Будь проклята та минута, когда Майер впервые увидел ее на стадионе!

— За сколько вы меня продали? — резко спросила девушка.

— Что ты, Эрика? — удивился Майер. — Мистер Шиллинг — мой старый друг, и я ему оказываю услугу.

— Неправда, Майер, — звенящим от напряжения голосом сказала Эрика. — Вы никогда ничего не станете делать даром.

Артур Шиллинг укоризненно покачал головой и сказал:

— Напрасно вы сердитесь на господина Майера, Эрика. Он открывает перед вами новую, счастливую жизнь, он, так сказать, распахивает перед вами двери в Америку. Там вы будете богаты и знамениты…

— Ну, положим», богатеть от моих рекордов, вероятно, будете вы, мистер Шиллинг, — перебила Эрика.

— Возможно. И вы и я, если будут рекорды, конечно, — тем же мягким, сдержанным тоном сказал Шиллинг. — Но должен вам сказать, что вас ожидает такая жизнь, какую и сравнить нельзя с жизнью в вашей жалкой Германии.

Эрика вспыхнула.

— Это моя родина! — воскликнула она. — Пусть она жалкая, пусть она разорвана на куски, пусть она обесчещена, я все равно буду ее любить. Я здесь родилась, здесь буду жить, здесь и умру..

— Некоторое время вам придется пожить в Америке. Потом вы сможете вернуться домой.

Эрика молчала. Она знала: договор связывает ей руки. Просить, умолять бесполезно. Остается только повиноваться новому хозяину.

И вдруг одна мысль блеснула у нее в мозгу. Бежать! Бежать от Майера в восточный сектор. Там никто не станет ее продавать и принуждать ехать в Америку.

Майер как бы прочел ее мысли.

— Хочу предупредить тебя, Эрика, — жестко сказал он, — не вздумай бежать. Я это говорю для твоего же блага. К Эрике Штальберг там отнеслись бы неплохо, но я знаю, как там посмотрят на племянницу Берты Лох из Равенсбрюка.

Перед глазами Эрики внезапно всплыли буквы, выжженные на руке Тибора Сабо. Потолок и стены комнаты вдруг пошатнулись. Девушка в отчаянии упала на тахту, уткнулась лицом в старую, потертую бархатную подушку и громко, истерически зарыдала.

Глава десятая

По улице Горького, вверх от Охотного ряда, быстро мчался мотоцикл. Девушка в коричневом тренировочном спортивном костюме, которая вела эту мощную быструю машину, видимо, очень торопилась. Она ловко лавировала между автомобилями, и остановить ее мог только красный свет на перекрестке.

Ольга Коршунова торопилась. Сегодня Карцев назначил первую после берлинских соревнований тренировку, и опаздывать было неудобно. Промелькнул мост возле Белорусского вокзала, большой каменный массив Советской гостиницы, дальше, налево, разукрашенный, словно расшитый, дом возле Беговой, и вот уже справа приближается полукруг западной трибуны московского стадиона «Динамо».

Ольга отдала мотоцикл и поспешила в раздевалку — до начала занятий оставалось минут десять. Обычно они тренировались с двух до четырех — для Волошиной, для Ольги Коршуновой и еще двух спортсменок, которые, как и Ольга, учились в институте, это было самое удобное время. Девушка быстро переоделась, подруги ее тоже явились вовремя, но Волошиной еще не было, и это показалось им странным — Ольга Борисовна приходила всегда точно в назначенный час.

Спортсменки вышли на стадион, залитый ясным светом неяркого сентябрьского солнца. Осень чувствовалась и здесь — трава на стадионе, потемнела, потеряла свой ярко–изумрудный цвет, словно на нее легла тень, а местами высохла. Легкий ветерок уже приносил откуда–то сухие листья. Еще немного — и потянутся по ветру длинные, нежные, словно шелковые, паутинки бабьего лета, которые так напоминают финишную ленту, летящую за спиной победителя.

Федор Иванович Карцев в тренировочном фланелевом костюме сидел на барьере трибуны в ожидании своих учениц. Лицо его было задумчиво и серьезно.

Он был уже немолод, но только глубокие морщины, будто шрамами изрезавшие его шею, да выцветшие от времени, удивительно прозрачные глаза выдавали возраст Карцева. Двигался он легко и уверенно, как молодой, полный сил и энергии спортсмен. Казалось, никогда не удастся времени согнуть его крепкие плечи.

Вместе с годами пришла к нему спокойная, неторопливая мудрость, умение хорошо разбираться не только в поступках человека, но и в их причинах. Он узнал, почему сильный спортсмен иногда проигрывает слабому, научился ценить и понимать силу чувства, которое называется «спортивная злость»!

Каждый день приносил новый материал для размышлений. Об Ольге Волошиной ему последнее время приходилось думать особенно много. Мысли эти вызывали чувство грусти и невольно напоминали о собственной старости. На тренировку Волошина не пришла.

Занятия, как всегда, начались с легкой, неторопливой пробежки по бесконечно длинной гаревой дорожке стадиона. Это была первая незначительная разминка перед большой нагрузкой тренировки. Потом Карцев остановился, спортсмены окружили его и началась гимнастика. Опытный тренер заставлял работать все мускулы своих воспитанниц. Девушки то свивались в кольца, то вытягивались «шпагатом», то ползли по вялой траве, как огромные кошки, крадущиеся к добыче, то лягушками подскакивали на месте, чтобы вдруг взвиться в высоком легком прыжке.

После гимнастики и бега девушки взялись за диски, и тут началось главное — детальная отработка техники метания диска, доведение ее до полного совершенства.

Как будто несложная штука, этот диск: кружок из металла и дерева весом всего в один килограмм, кажется, не стоит никакого труда бросить его так далеко, что и не увидишь, где он упал. Но попробуйте сделать это, и сразу поймете, как это сложно, сколько требуется силы и ловкости.

Когда смотришь на хорошего спортсмена, то создается впечатление, будто движения его не стоят ему никаких усилий, будто диск сам вылетает у него из рук, баскетбольный мяч сам летит в кольцо, а черная беговая дорожка сама несет бегуна — только переставляй ноги, чтобы касаться земли и не взвиться в воздух. И немногим известно, каким тяжким, поистине титаническим трудом достигается эта ловкость, непринужденность, точность. Все признают, что для достижения рекордов надо много трудиться, но только рекордсмены и их тренеры знают, каковы масштабы этой работы. Систематические, тщательно продуманные тренировки рассчитаны на целые годы. Часто у юношей и девушек не хватает терпения выдержать постоянную нагрузку. Такие спортсмены никогда не увидят своего имени рядом со словом «рекорд». Потому что рекорд — это не случайность, не счастливое стечение обстоятельств, а необходимые физические данные в сочетании с напряженным, долголетним, самоотверженным трудом.

Именно такую работу и вел Карцев со своими ученицами. Он всегда применял метод увеличенных нагрузок так, чтобы соревнования по сравнению с тренировкой казались легкими. Теперь тренер внимательно смотрел, как тренируется Ольга Коршунова. Он видел ее недостатки, думал над тем, как избавить ее от них, и одновременно с увлечением следил за свободными, стремительными движениями девушки, когда диск вылетал из ее руки и, блеснув на солнце, падал далеко в поле на тронутую желтизной траву.

«Да, — думал Карцев, — еще год или два, и Ольге Борисовне придется поступиться своим рекордом. Но Ольге Коршуновой эта победа дастся нелегко. Остается один метр до рекорда. Первые пятьдесят сантиметров одолеть легче, чем остальные, и труднее всего будет последний сантиметр. Быть может, на него придется потратить годы…»

Карцев поглядел на Ольгу Коршунову, на ее серьезное, сосредоточенное лицо и подумал, что она может трудиться десять лет и все–таки добьется своего.

Девушки положили диски. Последние упражнения, потом короткая пробежка по стадиону — и тренировка закончилась. Два часа промелькнули, как одна минута.

Ольга Коршунова быстро прошла в раздевалку, сбросила костюм и через минуту уже стояла под душем.

Сильные прозрачные струи падали на ее тело, крупное, хорошо развитое и упругое, ласкали кожу и, словно играя, разбивались на множество крошечных бриллиантовых брызг.

Как хорошо после такого душа растереться жестким сухим полотенцем, чтобы кожа горела и волны приятного нежного тепла растекались по всему телу. Ольга вышла из раздевалки такая бодрая и свежая, будто и не было позади целого дня занятий в институте и напряженной тренировки. Карцева она встретила недалеко от входа, там, где против высоких железных ворот стоит большая скульптура.

— Почему сегодня не пришла Ольга Борисовна? — спросила она.

Карцев нахмурился. Ему не хотелось говорить об этом.

— Она больше не будет заниматься вместе с вами. У них в театре сейчас готовят новый спектакль, и ее свободное время не совпадает с вашим.

— Может, она не хочет работать со мной?

— Почему же она может не хотеть? — покривил душой тренер.

— И правда, — засмеялась Ольга, — почему она может не хотеть? Я задаю какие–то нелепые вопросы. Простите, Федор Иванович.

Через несколько минут Ольга уже выходила на станции метро «Красные ворота». Напротив метро возносился в небо высотный дом. Сотни машин сбегались к светофору, останавливались и мчались дальше, обгоняя друг друга.

Ольга взглянула на часы и заторопилась. Надо поспеть в институт, пока не закрылась столовая, пообедать и сесть за книги — третий курс педагогического института был трудным. Она не опоздала. Столовая еще была открыта.

Ольга пробежала глазами меню, обращая больше внимания на цены, чем на названия блюд, — до стипендии далеко. Итак, нечего долго раздумывать: суп, котлета с макаронами — и все. Без компота можно обойтись.

— Тебе письмо, Ольга, — окликнула ее одна из студенток и протянула синий конверт с адресом, написанным крупным, почти детским почерком.

Письмо было от Лени, брата Ольги, который учился в Киевском суворовском училище. Ольга обрадовалась. Она очень любила брата. Родителей ее давно не было в живых — отец, майор артиллерии, погиб на фронте, мать умерла в Ташкенте во время эвакуации. Друзья отца определили Леонида в училище, а Ольге помогли окончить десятилетку и поступить в институт.

Быстро орудуя большой алюминиевой ложкой, Ольга читала письмо. Леня поздравлял ее со званием мастера спорта, — он очень гордился успехами сестры, — сообщал, что у них уже начались занятия, и попросил не присылать ему денег, так как в училище дают все, что нужно. Прочитав последние строчки, Ольга задумалась, и рука ее, державшая ложку, застыла в воздухе. Из своей стипендии она посылала пятьдесят рублей брату. Как это мало… Скорее бы окончить институт и зарабатывать, как все люди!..

Ольга дочитала письмо и пошла в читальню. До девяти она будет работать над конспектом по политэкономии, а в девять…

В девять часов она обещала прийти к Савве Похитонову и познакомиться с его матерью. Быть может, не очень приятным окажется это знакомство; впрочем, разве заранее угадаешь? Но это будет еще только в девять, а пока надо садиться за работу.

Этот вечер для Саввы Похитонова был нелегким. Надо было подготовить мать к приходу Ольги, а как это сделать, он не знал.

— Понимаешь, — немного неуверенно и смущенно сказал Савва, подходя к матери, полной седой женщине, которая сидела с вышиваньем в глубоком кресле, — понимаешь, сегодня ко мне должен прийти один человек…

— Ну что же, очень приятно, — равнодушно ответила Неонила Григорьевна, — надеюсь, вам хватит того коньяка, что стоит в буфете.

— Видишь ли, мама, дело в том…

Неонила Григорьевна сделала несколько стежков, потом воткнула иголку в толстую ткань будущей подушки и удивленно взглянула на сына.

— Ну, в чем же?

— Ты понимаешь… Дело в том…

Савва, взволнованный и растерянный, обошел кресло и остановился с другой стороны. Он старался придумать, как бы лучше начать предстоящий разговор, но, как назло, ничего не приходило ему в голову.

— Видишь ли… Дело в том…

— Неужели ты не'можешь найти других слов? — рассердилась Неонила Григорьевна. — В нашем языке более сорока тысяч слов, поищи получше, может, выберешь подходящие.

Савва не слушал мать — сейчас ему было не до разнообразия выражений.

— Дело в том, что это моя невеста, — в отчаянии выпалил он.

Неониле Григорьевне удалось сохранить внешнее спокойствие. Она уже давно привыкла к мысли о том, что неизбежно наступит такая минута, и приготовилась к обороне. Еще не зная, о ком идет речь, она уже была уверена, что эта девушка недостойна ее сына. Да и вообще достойной его на свете быть не может. Стараясь выиграть время, она сделала вид, будто не расслышала, и переспросила:

— Что, что?

— Сегодня к нам в гости придет моя невеста.

Он выговорил эти слова уже твердо и уверенно. Неонила Григорьевна поняла, что ей предстоит куда более трудный бой, чем она надеялась. Она знала — рано или поздно эта борьба закончится ее поражением, и сын все–таки женится, но хотелось эту минуту отодвинуть как можно дальше, а главное — выбрать Савве невесту по своему вкусу. И все случилось гораздо скорее, чем она думала. Сегодня придет какая–то девчонка… Несмотря на всю свою подготовленность, Неонила Григорьевна не выдержала:

— Я так и знала, — воскликнула она, — я предчувствовала, что этим кончится! Приведешь, не посоветовавшись со мной, в наш дом бог знает кого…

— Мама, — попробовал перебить Савва, но Неонила Григорьевна не желала слушать никаких возражений:

— Приведешь бог знает кого и скажешь: «Вот, смотри, это моя жена».

— Она мне еще не жена, а невеста.

— Ну, теперь, кажется, разница невелика. Кто же она?

— Студентка нашего института Ольга Коршунова, известная спортсменка.

— Футболистка? Сама, наверное, величиной с гардероб, а лицо как у ломовой лошади?

Савва хотел рассердиться, но, подумав, что сейчас это не вовремя, сдержанно ответил:

— Сама увидишь. Я люблю Ольгу и прошу тебя встретить ее ласково.

— Оставь, Савва! Все это глупости, мальчишеская фантазия, как у всякого двадцатилетнего юноши. Через две недели ты в ней разочаруешься.

Звонок в коридоре словно уколол Савву. Юноша с беспокойством взглянул на часы.

— Это она. Мама, я умоляю тебя, будь с ней поласковее. Ты не представляешь, как это много для меня значит.

Савва выбежал в коридор открыть двери. Неонила Григорьевна обвела взглядом комнату, такую знакомую и привычную, украшенную дорогими картинами и редкими скульптурами. Большинство из них могли бы стать экспонатами музея. Коллекция была подобрана бережно, вдумчиво и любовно. И вот придет какая–то девица и станет хозяйкой всего этого десятилетиями собираемого богатства и — что больнее всего — даже не поймет художественной ценности этих вещей, не оценит утонченного вкуса людей, которые собирали эти произведения талантливых художников. Скрипнули двери. Неонила Григорьевна оторвала взгляд от картин и взглянула на девушку, которая остановилась на пороге, не решаясь войти в комнату. Да, конечно, у Саввы неплохой вкус. Он не приведет в дом какое–нибудь пугало. Девушка очень красива, ничего не скажешь. Сравнения с гардеробом и ломовой лошадью были крайне неуместны. Все это так, однако, никакой симпатии Ольга Коршунова у Неонилы Григорьевны не вызывала. Скорее наоборот. Красота девушки только усилила ощущение опасности. Неонила Григорьевна внутренне напряглась, словно собираясь вступить втяжелый и неравный бой.

— Входите, пожалуйста, — любезным тоном сказала она, — садитесь.

Она окинула Ольгу ревнивым взглядом. Заметила все: и сильно поношенные туфли и скромное платьице. Нет, не о такой невестке мечтала Неонила Григорьевна..

— Оленька, познакомься — это моя мама, — сказал из–за плеча девушки Савва.

— Очень приятно, — как хорошо выученный урок произнесла Ольга, протягивая руку и стараясь не слишком стиснуть пухлую, словно ватную, ладонь хозяйки. — Меня зовут Ольга, Ольга Коршунова.

— Очень рада с вами познакомиться. Меня зовут Неонила Григорьевна. Я имею несчастье быть матерью этого сорвиголовы. Рада вас видеть у себя.

Наступила неприятнейшая пауза. Говорить, казалось, было не о чем, а молчать неловко. Ольга смотрела на пол, не решаясь поднять глаза. Савва переводил взгляд с Ольги на мать, не в силах преодолеть эту проклятую неловкость, а мать торжествующе смотрела на сына и словно говорила ему: «Вот видишь, какая она глупенькая, с ней и говорить не о чем».

Однако у сына было такое умоляющее лицо, что она сжалилась и решила поддержать разговор.

— А у вас есть мать, Ольга?

— Нет, моя мать умерла во время войны. — Ольга почувствовала себя увереннее и почти перестала смущаться.

— А отец? — великодушно расспрашивала Неонила Григорьевна.

— Погиб на войне.

— Кто же вас воспитывал?

— Тетя Оксана.

— Тут, в Москве?

— Нет, в Донбассе.

— Так, — словно подводя итоги и уже все поняв, произнесла Неонила Григорьевна, — значит, вы не всегда жили в Москве?

— Совершенно верно.

Неонила Григорьевна взглянула на разрумянившееся, безусловно очень красивое лицо девушки. Если она хочет быть женой Саввы, то должна понять, куда попала, должна проникнуться надлежащим уважением ко всему семейству Похитоновых, к их жизни и положению.

— Мой муж, как вы, вероятно, знаете, был известным врачом, — с сознанием собственного достоинства произнесла Неонила Григорьевна, — К нему на консультацию приезжали даже из Франции, а это говорит о редкой популярности. Все, что вы тут видите, он собрал собственными руками, а перед своей скоропостижной смертью завещал мне. С тех пор мы все сохраняем в таком же порядке, как было при нем. Разумеется, после моей смерти все перейдет к моему единственному сыну. Понимаете?

— Понимаю, — ответила Ольга, чувствуя, как в ней разгорается веселая злость.

Неонила Григорьевна величаво оглянулась, подошла к стене и указала рукой на осенний, прекрасно написанный пейзаж.

— Вот, например, эта картина работы известного Левитана. Может быть, вам приходилось слышать о нем? Она стоит двенадцать тысяч, была гордостью коллекции нашего незабвенного Петра Ильича. Понимаете?

— Понимаю, — сказала Ольга.

— А вот эту картину, — слегка отступив в сторону, продолжала хозяйка, — написал художник Будрицкий в ранний период своего творчества. Еще ни одному искусствоведу не удалось разобрать, что на ней изображено. Но это нисколько не уменьшает ценности картины, и мой покойный муж купил ее за пять тысяч.

— Двенадцать и пять — семнадцать, — весело подсчитала Ольга.

— Что? — не сразу поняла Неонила Григорьевна.

— Я говорю: двенадцать и пять — семнадцать.

— А-а.., Совершенно верно.

Савва, слушая этот разговор, бесился про себя. Он видел, что Ольга откровенно издевается над Неонилой Григорьевной и имеет для этого все основания. Надо было как–то остановить этот глупый разговор, но он не знал, как это сделать.

Савва в отчаянии махнул рукой и отвернулся к картине Будрицкого, невероятной мазне, где переплетались какие–то руки, солнечные лучи, глаза и деревья. Он про–кли–нал ту минуту, когда надумал пригласить свою любимую домой.

Но, казалось, Неонила Григорьевна не обиделась.

— Вот эта картина стоит тысячу пятьсот… — продолжала она.

— А сколько стоит кошка? — дерзко спросила Ольга.

— Кошка? — повторила Неонила Григорьевна, растерявшись.

— Да, эта кошка, — Ольга показала на пушистого серого ангорского кота, мирно дремавшего в кресле.

— Пупс еще котенком стоил пять рублей… Слушайте, дорогая моя, какое он имеет отношение к антикварным ценностям?

Савва еще больше нахмурился. Неонила Григорьевна вышла.

Ольга стояла под картиной Будрицкого и уже не испытывала желания смеяться. Наоборот, она жалела, что не сумела сдержаться и позволила себе такую неуместную шутку. Все это, наверное, выглядело глупо и даже неприлично… Савва, конечно, сердится, и он прав. Его толстая мамаша гордится своими богатствами, ну и на здоровье! Какое Ольге до этого дело?

Она робко поглядела на Савву, не решаясь заговорить. Он отошел от окна, повернулся к девушке, и она увидела в его глазах стыд, гнев и смущенье.

— Ну, знаешь, Ольга, я от тебя такого не ожидал. Ты позволила себе издеваться над моей матерью. Да, она скупая, неумная, старомодная, сидит на своих так называемых ценностях, как наседка на яйцах, но все–таки смеяться над ней нехорошо.

Разумеется, все это справедливо. Она подошла к кожаному креслу в углу комнаты и села на него.

— Может быть, ты и прав, — сказала девушка, — ко, как ты мог заметить, разговор начала не я…

— Да, это правда… Прости, Ольга, но это отцовское кресло, и мы на него никогда не садимся.

Ольга покорно встала, подошла к окну и села на подоконник.

— Еще слава богу, что мама не поняла твоего издевательства, — сказал Савва и неожиданно весело засмеялся.

— Что с тобой? — удивилась Ольга.

— Ты гений, ты, безусловно, гений, — вытирая слезы, сквозь смех выговорил Савва, — я бы никогда так не смог… Но ты знаешь, Ольга, если войдет мама и увидит тебя на подоконнике, ее хватит инфаркт.

Ольга снова почувствовала, как в ней закипает раздражение, но она уже научилась сдерживать его.

— Куда можно сесть? — послушно встав с подоконника, спросила она.

— Рядом со мной, на диван.

Прекрасно обставленная квартира показалась Ольге страшной. Среди этих обвешанных антикварными ценностями стен нечем было дышать. Неужели Савва может всегда жить в комнате, где стоят кресла, на которых нельзя сидеть, где все неприкосновенно, как в музее? Нет, тут какая–то ошибка. Быть может, она что–то неправильно поняла.

Савва Похитонов нежно обнял ее за плечи. Он все–таки очень хороший, и она его любит. Да, любит. Но в такой квартире не поселится ни за что на свете.

— Вот увидишь, Ольга, как мы чудесно тут будем жить, — словно отвечая на ее мысли, но не поняв их направления, заговорил Савва. — Ведь ты еще не видела всей квартиры. У нас будет чудесная комната с окнами на закат. Помнишь, как у Толстого — у Даши с Телегиным была такая комната.

Он хотел прижать ее к себе крепче, но Ольга отодвинулась.

— Мы никогда не будем жить в твоей комнате с окнами на закат, — твердо, чуть–чуть грустно произнесла она.

— Но где же мы будем жить? — с испугом спросил Савва.

— Не знаю, может быть, даже в общежитии, но в этой комнате, где на каждом стуле обозначена цена, как в комиссионном магазине, я наверняка жить не буду.

— Я, конечно, понимаю твое стремление к самостоятельности, но — прости меня — это странно и неумно.

— Возможно, но иначе я не могу. В этой квартире даже ты стал каким–то необычным.

Она встала с дивана, подошла к пианино и взяла в руки маленькую фарфоровую фигурку — баварская пастушка улыбалась ей своим подкрашенным ротиком.

— Каким же я стал? — Савва с опасением глядел на статуэтку.

— Не знаю каким, только другим. Не таким, как на стадионе, в кино, в саду, в институте — где угодно. Тут ты совсем другой.

— Оленька, ради бога!.. Я ведь только об этом и мечтаю. Делай что хочешь и как хочешь.

— Ну, смотри, потом не отрекайся.

Внезапно пастушка полетела на пол — Ольга случайно уронила ее, — и белые прозрачные осколки брызнули во все стороны.

Савва бросился к Ольге. Вот действительно позвал гостью на свою голову!

— Разве так можно, Ольга? — ворчал он, собирая осколки. — Разве так можно? Ведь это же художественная ценность.

При слове «ценность» Ольгу снова передернуло, но она не успела ничего сказать: в столовую вошла Неонила Григорьевна.

— Вы знаете, дорогая моя, — пропела она, — мне почему–то казалось, что вы иначе отнесетесь к важнейшим вопросам быта и не сможете по–настоящему оценить… Но я убедилась, что это не так, и мне очень приятно… Что ты там подбираешь, Савва?

— Боюсь, вам придется разочароваться — я разбила пастушку.

— Пустяки, — великодушно простила ее Неонила Григорьевна, — это дешевый Дрезден. А кроме того, бить фарфор при первом знакомстве — это к счастью. Как я рада, что мы с вами наконец познакомились.

— Вот поистине неисповедимы пути господни, — вздохнул Савва.

— Не знаю, что ты хочешь сказать, — строго произнесла Неонила Григорьевна, — по–моему, ты можешь поучиться у твоей подруги пониманию жизни.

— Вероятно, — скрывая улыбку, ответил Савва.

— Простите, Неонила Григорьевна, мне уже пора идти, — встала с дивана Ольга, — уже поздно, а мне еще учить английский.

Ольга пожала Неониле Григорьевне руку и вышла в коридор. Савва последовал за ней. Возле вешалки Савва сказал ей:

— Ты гений! Придумала же способ покорить мою маму! Подумать — просто невероятно! Когда же мы будем вместе? Я совершенно серьезно предлагаю тебе пойти в загс.

Ольга поморщилась. Он опять говорит таким тоном, словно велит ей поставить на место фарфоровую статуэтку.

— Не знаю, — сказала она. — Спокойной ночи, Савва!

Она быстро поцеловала его на прощанье, легко выскользнула из его объятий и вышла.

— Я провожу тебя! — крикнул ей вслед Савва.

— Не нужно, — донеслось уже с лестницы.

Савва запер двери, вернулся в столовую и взглянул на сидевшую у стола мать.

— Тебе везет, — заявила Неонила Григорьевна, — я не ожидала, что ты найдешь себе такую приличную и разумную девушку.

— Да, да, — небрежно, почти не слушая, ответил Савва. — Тебе не кажется, что картина Будрицкого висит вверх ногами?

Неонила Григорьевна с недоуменьем посмотрела на сына.

— Эту картину так повесил твой отец, — сказала она, — а он знал, где у' нее голова и где ноги.

— Ладно, — сразу согласился сын, — в этом современном искусстве сам черт ногу сломит.

— Да, тебе все кажется слишком сложным, — колко сказала мать, — а вот Ольга сразу разобралась в ценности этой картины.

— Правда, правда, — довольно подтвердил Савва и подумал, что пути и способы возникновения человеческих симпатий, очевидно, куда сложнее китайской грамоты. Ольга привыкнет и к хорошей квартире и к фарфоровым статуэткам; ее одолевает романтическая дурь, но она быстро пройдет. Важнее всего то, что она понравилась маме.

Он еще раз взглянул на картину Будрицкого и лукаво улыбнулся:

— Вот и виси себе вверх ногами.

Глава одиннадцатая

Ирина Гонта сидела на своей кровати в общежитии и глядела в окно. Отсюда, с пятого этажа большого дома на улице Жертв Революции, было видно и Владимирскую горку, и площадь, и сад, и далекие, окутанные туманной предвечерней мглой просторы Заднепровья, и сине–серую изогнутую ленту Днепра.

В сто сорок третьей комнате, где поселилась Ирина, почти вплотную одна к другой стояли восемь узеньких, аккуратно застланных кроватей. Посреди комнаты — широкий стол, у стены — платяной шкаф и две этажерки с книгами. На стене — большой портрет Ленина и копия с картины Григорьева «Прием в комсомол». Лампу, свисавшую с потолка, украшал цветастый бумажный абажур.

Таким было новое жилище Ирины Гонта. Восемь его обитательниц — все первокурсницы, еще не уверенные в своих силах, жадные к учению, к спорту, ко всему новому, что открывал перед ними университет, — быстро подружились. Первое время они держались несмело, присматривались друг к другу, потом перезнакомились и зажили весело и организованно. И как–то само собой получилось, что Ирина Гонта стала в комнате старшей.

Сегодня вечером она осталась одна. Подруги куда–то ушли. Девушка принялась читать.

Кровать ее стояла у окна. Она читала, пока не стемнело, потом отложила книжку и загляделась в окно. Вспомнились дорогие отец и мать, родной дом, школа… Как все это далеко теперь!.. Перед глазами встало лицо Степы Кротова, — в эти первые, напряженные университетские дни она все–таки успела написать ему письмо. Теперь он знает ее адрес, и очень скоро придет ответ. Степа, хороший мой, славный, когда же мы с тобой теперь увидимся?! Только зимой, на каникулах. Ох, как еще далеко до каникул!

Ирина замечталась. За окном расстилалась панорама вечернего Киева. На Владимирской горке и в Пролетарском саду зажглись яркие фонари. По улице стремительно неслись рубиновые огоньки машин, в саду напротив, где был летний театр, тоже засветились огни. На эстраду вышел человек и что–то сказал сидевшей в театре публике. Издали он казался совсем крохотным. Сияя белыми, красными и зелеными огнями, по Днепру прошел пароход. Его очертания сливались с темной рекой и угадывались только по движущимся огням. Басистый гудок дважды прорезал воздух. Высоко в небе показались три светящиеся точки — тоже белая, красная и зеленая. Послышалось знакомое гудение, над высокими киевскими зданиями пролетел самолет из Москвы. А над всем этим — прохладный, мягкий ветерок ранней осени, синие, уже по–осеннему неяркие звезды и спокойная монолитная темнота украинской ночи.

Кто–то постучал в дверь. Ирина сразу вынырнула из глубокого потока своих дум и поднялась с кровати.

— Войдите!

Дверь открылась, и на пороге показалась высокая фигура. Это был Николай Дмитриевич Максимов, большой, широкоплечий, с искорками седины в густых волосах. Ему было, вероятно, лет сорок пять, но можно было дать гораздо меньше, таким моложавым казалось его смуглое, энергичное, четко очерченное лицо.

— Добрый вечер! — сказал тренер. — Почему вы сидите одна в темноте? Еще не привыкли к Киеву? Не завели друзей?

— Добрый вечер, — смущенно ответила Ирина. — Нет… я одна осталась случайно. Вы ко мне?

— К вам. Если не ошибаюсь, вас зовут Ириной. Так я вас и буду называть, если не возражаете.

— Конечно, пожалуйста.

— А пришел я к вам вот зачем: хочу завтра в три часа видеть вас на стадионе. У нас работает несколько групп легкоатлетов, и одну группу девушек веду я. Вам будет очень удобно заниматься вместе с ними. Думаю, что в ваших данных я не ошибаюсь.

— Я могу попросить, чтобы мне прислали справку о моем втором разряде, — обиженно сказала Ирина. Ей показалось, что Максимов намекает именно на это.

— Не в этом дело, — усмехнулся тренер, догадавшись, о чем она думает. — Я нисколько не сомневаюсь в правдивости ваших слов. Мне хотелось бы поговорить совсем о другом, — скажите, вам никогда не приходилось мечтать о рекордах?

У Ирины даже дыхание перехватило от неожиданности.

— Мне? Никогда, — растерянно сказала она.

— Ну, все–таки рекорд школы был, вероятно, вашим, — сказал Максимов.

— Шко–олы! — протянула Ирина.

— Какой номер туфель вы носите? — неожиданно спросил Максимов.

— Тридцать шестой. — Ирина носила тридцать пятый, но для солидности прибавила себе один номер.

— Вы взяли с собой шиповки?

— Нет, я не думала…

— Ладно, я скажу, чтоб вам приготовили. Костюм у вас есть?

— Да. Только… — Ирина покраснела.

— Что — только?..

— Скажите, чтоб мне приготовили тридцать пятый номер, они лучше сидят на ноге…

Максимов улыбнулся и кивнул.

Когда он ушел, Ирина осталась в комнате, ошеломленная этим разговором. Никогда в жизни не мечтала она о рекордах, никогда не собиралась стать мастером спорта — просто бегала, как бегают все девушки, и вот тебе! Сказала про второй разряд!

А что, если она и в самом деле может достигнуть рекордов, ну, не союзных, так хоть украинских, хоть университетских? Ведь Максимов недаром заговорил о них.

Ирина открыла свой чемодан, чтобы посмотреть, в каком виде ее спортивный костюм. Подруги застали ее за пришиванием пуговиц.

На другой день во время лекций Ирина все время думала о предстоящей встрече на стадионе, и даже конспекты получались у нее не такими точными, как обычно. Вот ведь, кажется, все внимание сосредоточено на том, что говорит профессор, а потом сразу перед глазами появляется черная гаревая дорожка и все остальное вылетает из головы. Она еле дождалась окончания лекции.

Ирина быстро пересекла сквер, в центре которого стоял на высоком пьедестале Шевченко. Каштан со стуком упал ей под ноги с высокого дерева. Ирина невольно подбила его носком туфли, и он покатился в сторону, коричневый, блестящий, словно покрытый свежим лаком. Девушка наклонилась, подняла каштан, зажала его в ладони, ощутив приятный холодок гладкой скорлупы.

Вот уже площадь Толстого. Еще три квартала, потом налево, мимо театра. Ворота, а за ними высокая колоннада стадиона появилась перед глазами.

Тут она остановилась. Идти или не идти? Выругав себя за нерешительность, она бросила на асфальт нагревшийся в руке каштан и решительно зашагала к колоннаде.

Первым человеком, встретившимся ей на пути, оказался Максимов, и Ирина подумала, что это, вероятно, не совсем случайно. Он показал девушке вход в раздевалку, посоветовал не торопиться — времени еще много, группа только начинает собираться.

— Шиповки для вас приготовлены, — сказал он.

Ирина благодарно улыбнулась и взяла легкие туфли с длинными, острыми, как рыбьи зубы, шипами на подошвах.

В раздевалке она застала несколько девушек, лица которых показались ей удивительно знакомыми, хотя Ирина поклясться могла, что видит их впервые. Она поздоровалась, и девушки сразу окружили ее, весело расспрашивая, кто она, откуда приехала и как попала в группу Максимова.

И девушка почувствовала, что страх и неловкость исчезли. Она отвечала на вопросы, кому–то одолжила иголку с ниткой и через несколько минут стала своей среди этих веселых, шумливых спортсменок.

Дверь раздевалки открылась, и вошла Нина Сокол.

— И ты тут, Ирина? — удивленно спросила она.

— А почему ей здесь не быть? — послышалось из глубины раздевалки.

— И правда, почему? — засмеялась Нина, стала что–то рассказывать, и внимание спортсменок переключилось на нее.

Ирина исподтишка приглядывалась к девушкам и постепенно поняла, почему их лица казались ей знакомыми. Ведь это о них писали в газетах, все это были перворазрядницы и мастера спорта! Боже мой, Иринка, куда же ты попала! Ну, ей ли тянуться до них…

«Максимов сразу возьмется за меня, — думала Ирина, — и, наверное, выгонит…»

Николай Дмитриевич выстроил девушек в одну шеренгу по росту и с удивлением обнаружил, что Ирина оказалась не на левом фланге. Она стояла где–то в центре, может, чуть ближе к левому краю.

— «Почему она кажется такой миниатюрной?» — размышлял Максимов, разглядывая шеренгу.

Тренировка шла обычным порядком, и казалось, Максимов совсем забыл про Ирину. Только в конце занятий он сказал спокойно и неторопливо:

— А ну, Гонта, пробегите с Ниной сто метров.

Вот она, решающая минута! Ирина похолодела. Нина обернулась к ней, улыбаясь.

— Не волнуйся, — тихо сказала она, и Ирина признательно взглянула на нее.

Они приготовились. Одна из спортсменок должна была подать команду. Николай Дмитриевич, держа в руке секундомер, прошел к линии финиша.

Ирина стала на старт. Нина опустилась у белой линии рядом с нею. Перед ними легли сто метров ровной гаревой дорожки.

Последние слова команды донеслись до ушей Ирины словно из тумана. Она рванулась вперед и побежала так, как не бегала еще никогда. Всем существом ею владела только одна мысль: перегнать, перегнать, перегнать!..

Конечно, это оказалось ей не по силам. Нина была слишком хорошо тренирована, чтобы дать обогнать себя.

Сначала Нина думала, что можно спокойно позволить себе бежать в полсилы, но вскоре убедилась, что это небезопасно. Со старта она вырвалась немного вперед, но Ирина сразу же поравнялась с нею, и Нине пришлось напрячь все силы, чтобы прийти к финишу первой. Видно, эта Ирина Гонта сказала правду — второй разряд у нее наверняка есть!

Николай Дмитриевич внимательно наблюдал, как бежит Ирина. Он заметил все: и неотработанный старт, и неправильную работу рук, и невыгодную постановку корпуса. Но он видел также отличную согласованность движений, видел, как целесообразно используются усилия каждого мускула. Не обмануло Николая Дмитриевича шестое чувство.

Он не надеялся, что Ирина придет первой. Для него даже время в этом соревновании не играло никакой роли. Но когда он взглянул на секундомер, стрелка которого остановилась точно в ту долю секунды, когда Ирина пересекла линию финиша, лицо его сразу стало серьезным. Он поглядел в сторону девушек, и трудно было понять, что означает его взгляд — уважение или разочарование.

К нему подбежала Нина.

— Сколько? — спросила она.

Максимов молча показал секундомер. Нина коротко свистнула.

— Двенадцать и шесть! Это же почти первый разряд!

— Да, — кивнул Максимов, нашел глазами на зеленом поле стадиона красную майку Ирины, помахал девушке рукой и, когда она подошла, сказал:

— Останьтесь после тренировки, мне нужно с вами поговорить!

Занятия кончились. Девушки разошлись. Ирина успела сбегать в раздевалку и переодеться. Сейчас на опустевшем стадионе не было никого, кроме их двоих. Ни одно пятнышко не шевелилось в огромной серо–зеленой ступенчатой чаше. Как–то непривычно было видеть трибуны такими безлюдными — высокие ряды пустых скамеек возносились к самому небу. Выше их вздымался только круглый горб Черепановой Горы.

Девушка хорошо понимала, что разговор будет важным, и вся напряглась, как струна.

— Слушайте меня внимательно, Ирина, — медленно, словно поверяя девушке какую–то важную тайну, сказал Максимов. — Сегодня я убедился, что мое первое впечатление оказалось верным, — у вас есть данные для того, чтобы стать мастером спорта.

Ирина хотела было возразить, но решила промолчать и жадно прислушивалась к каждому слову Максимова.

— Но перед вами, если вы решитесь взяться за это дело, — продолжал Максимов, — будут целые горы работы, и представить себе высоту этих гор вы сейчас не можете. Это упорный труд, регулярные занятия три–четыре раза в неделю, это строгий режим, это колоссальное напряжение воли, и не каждый его может выдержать. Мне кажется, вы выдержите. И хоть это работа трудная и долгая, она себя оправдает. А главное, она озарена для каждого из нас чудесным светом, высоким сознанием, что это труд на благо и во славу родины. Еще раз повторяю, это тяжелая и сложная, упорная, а иногда и неприятная работа, и начинать ее, не чувствуя полной решимости добиться своего, не стоит. Я не тороплю вас с ответом, — подумайте.

— Николай Дмитриевич, — почти шепотом сказала Ирина, — я даже не знаю, что сказать! Нет, знаю. Мы в Донбассе уже с давних пор выучены не бояться работы.

И в тот же самый час этого дня, далеко от Киева, в Берлине, Эрика Штальберг медленно, словно ленясь переставлять ноги, спустилась вниз по лестнице, вышла на тротуар, поглядела направо и налево вдоль однообразно–серой, но все же такой родной Кайзердамм. Стояла чудесная пора, когда дни становятся короче, а лето все не хочет отступать под натиском прохладного осеннего ветра, и солнце еще ярко светит и пригревает. В эту пору сумерки залегают на узких берлинских улицах, заполненных шумной толпой еще по–летнему одетых прохожих, тихие вечера становятся удивительно долгими и словно не хотят или бояться перейти в черную звездную ночь.

Завтра Эрика Штальберг уже не увидит такого берлинского вечера, не сможет пройтись по нагретому асфальту Кайзердамм, не пойдет на Олимпийский стадион или в крохотное кино, приютившееся в соседнем доме; когда–то она ласково и чуть презрительно окрестила это кино «блошиным ящичком», — дорого бы она дала, чтобы увидеть этот «ящичек» завтра!

Эрика вышла из дому без всякой цели. Просто захотелось в последний вечер попрощаться с местами, где прожито столько хороших дней, с которыми связано столько чудесных'воспоминаний. Подруг сегодня видеть не хотелось — они придут завтра, перед отъездом на аэродром, выпьют на прощанье по бокалу шипучего вина, которое гордо зовется «немецким шампанским», но не имеет с шампанским ничего общего, а потом тяжелый самолет подхватит Эрику и перевезет в Париж, а там другой, американский самолет перебросит ее за океан, в далекий, незнакомый и чужой Нью–Йорк. На аэродроме ее встретит мистер Артур Шиллинг, и начнется новая, совсем непохожая на прежнюю и, наверное, нелегкая жизнь.

Никто из ее родных и знакомых не понимал, почему ей так не хочется ехать в Америку. Подружки даже визжали от восторга, обсуждая открывшиеся перед Эрикой перспективы: ведь она поедет в Америку, станет знаменитой спортсменкой, а там уже прямой путь в голливудские кинозвезды… Тогда ей предоставятся все возможности выйти замуж за миллионера, у нее будет собственная двенадцатицилиндровая машина и белая яхта на Караибском море, она станет ездить на модные курорты и вообще жить настоящей жизнью…

Подружки изнемогали от восхищения и зависти. Ведь что за жизнь здесь, в побежденном Берлине, где каждый американский солдат кажется сказочным принцем!

Они болтали без умолку и смеялись, эти славные девушки, подруги юности Эрики Штальберг, но каждая в душе знала, что не будет ни миллионеров, ни автомобилей, ни белых яхт, что жизнь гораздо суровее и жестче, чем кажется, и в Америке она не лучше, чем в Бонне, Париже или Западном Берлине. И все–таки в каждой жила тайная надежда на счастливый случай, о которых так много рассказывают американские фильмы и карманные книжечки в ярких, блестящих обложках.

Подруги весело щебетали, а Эрике в ответ на все эти наивные мечты хотелось крикнуть:

«Я согласна отдать все на свете — все автомобили, яхты, славу и Голливуд — за мой родной Берлин, за мрачный Кайзердамм, за глубокую, похожую на лисью нору, шахту метро, которое может так быстро перенести туда, в восточный сектор, на стадион, где рано или поздно появится Тибор Сабо!»

С отъездом обрывалась последняя ниточка надежды, связывавшая девушку с Тибором. Он приедет в Берлин, бросится искать ее, а она будет далеко, за Атлантиде-; ским океаном, и не услышит его голоса, никогда в жизни больше не увидит любимого. А если они и встретятся, то не скоро — когда кончится срок контракта и она вернется домой. Ей будет тогда тридцать лет, страшно подумать — тридцать! — и никто, даже самая лучшая гадалка, не сможет сказать, что случится с нею и Тибором за эти долгие годы. Не надо обманывать себя, это конец счастью, и, только поверив в чудо, можно утешать себя надеждой на встречу с Тибором.

И все же хочется верить в счастье — иначе жить нельзя. Ведь на свете бывает столько неожиданностей. Правда, большей частью они неприятны, но могут же быть и исключения. А вдруг Тибор каким–нибудь образом приедет в Америку? Вдруг она очутится на соревнованиях в Европе? Все это вполне вероятно; нельзя впадать в отчаяние и раскисать, надо взять себя в руки и держаться изо всех сил, хотя где–то в ней шевелилось сомнение: а нужно ли это?

В таком настроении Эрика вышла из дому. Тетка Берта подозрительно спросила, куда она собралась, Эрика ничего не ответила. За последнее время она возненавидела тетку, даже дышать одним воздухом с Бертой Лох было тяжело. Эрике все чудилось, что эта злюка подползет к ней ночью и задушит своими тонкими, отлично наманикюренными пальцами.

Стоило ей взглянуть на теткины руки, как перед глазами тотчас вставала выжженная на руке Тибора надпись. В том, что Эрика уезжает в Америку, есть только одна хорошая сторона, — больше не придется каждый день видеть эту бело–розовую, злую, самовлюбленную уродину!

Грустно было на душе у Эрики. Куда идти, с чем прощаться, она и сама не знала. Просто захотелось побывать в знакомых местах, запомнить их и унести в своем сердце за далекий океан.

Она медленно пошла вдоль Кайзердамм, мимо крохотного кино, мимо школы, где она училась, много раз исхоженным путем к Олимпийскому стадиону. Вот уже высится впереди мощный «функтурм» — радиомачта, или, скорее, башня, установленная у входа на стадион. Сколько раз проходила здесь Эрика? И сосчитать невозможно. Она вошла на стадион, как всегда полюбовалась бесконечными рядами длинных пустых скамеек и поглядела на поле. Вот там она стояла перед первым стартом. Помнится, Эрвин Майер в последнюю минуту что–то говорил ей, давал какие–то советы, но девушка ничего не слышала. Она хотела победить и победила. Может, лучше было бы никогда не выходить на дорожку спортивной славы?

На стадионе было пусто. Вечерняя тренировка спортсменов еще не началась. Эрика немножко посидела внизу, возле самого поля. Длинные ряды скамеек на полукруглых трибунах возносились до самого неба. Девушка представила себе, как шумят и гудят эти сейчас пустые трибуны, когда дается старт финального забега на сто метров… Чудесные минуты — бег под эти одобрительные крики, бег под этот шум толпы… Одобрительные крики зрителей словно подхватывают тебя, вносят на гребень высокой волны и несут, несут до конца соревнования, пока не победишь. Да, на этом стадионе она не раз переживала блаженные минуты. Бывали и поражения, но о них сейчас и вспоминать не хочется. Прощай, Олимпийский стадион, мы с тобой теперь не скоро встретимся!

Девушка опять вышла на людную улицу и в нерешительности остановилась, словно не зная, куда направиться. Впрочем, Эрика обманывала себя. В глубине души она прекрасно знала, куда ей хотелось бы пойти, только не осмеливалась открыто признаться себе в этом.

Ну что же, она имеет полное право гулять в этот свой последний берлинский вечер где угодно, и никто не может запретить ей побывать там, в восточном секторе. И Эрика Штальберг, уже не колеблясь, быстро подошла к станции метро — к черному люку в асфальте, с каменными ступеньками вниз, огороженному невысокой, в половину человеческого роста, решеткой, на которой чернела буква «М».

Она вышла из–под земли уже в Листенберге. Глубоко взволнованная, она вдохнула воздух, после духоты метро показавшийся ей чистым, сладким и пьянящим. Ноги сами собой принесли ее на небольшой стадион, где когда–то она познакомилась с Тибором Сабо. По сравнению с бетонными сооружениями Олимпийского стадиона здешние трибуны выглядели маленькими и жалкими.

Девушка подошла к невысокому, выкрашенному в серый цвет барьеру, отделявшему поле от трибуны, и села на скамью. Вот тут она сидела в тот памятный день, когда к ней впервые подошел Тибор.

«Вы всегда так охотно уступаете свое место?» — сказала она ему, когда он хотел извиниться и уйти. С этого и началось то, что продлится всю жизнь.

Эрика тихо вздохнула и поглядела на поле. Там тренировались две группы легкоатлетов. Поодаль упражнялась группа прыгунов с шестом, на первом плане на черной гаревой дорожке бегуны на короткие дистанции разучивали последний финишный рывок к желанной белой ленточке. Среди них девушка заметила знакомое лицо. Кто это? Ах да, Рихард Баум! Славный парень и отличный спринтер. В последний раз она видела его в маленькой гостиной отеля «Адлон». Тогда с ней был Тибор Сабо.

Мысленно она перенеслась к тому вечеру в отеле, вспомнила хриплые звуки патефона и знакомый мотив танго, почувствовала на своей руке прикосновение руки Тибора.

— Разрешите сесть, — вдруг прозвучал над ее ухом знакомый голос, и девушка вздрогнула, так отчетливо ей вспомнилось, что с этими же словами к ней когда–то подошел Тибор Сабо.

Она подняла глаза и увидела Рихарда Баума, глядевшего на нее с улыбкой и, видимо, обрадованного встречей.

— Добрый вечер, — ответила Эрика. — Пожалуйста, садитесь, свободных мест хватит.

— Встреча неожиданная, но от того еще более приятная, — говорил Рихард Баум, усаживаясь рядом. — Сказать по правде, никак не надеялся встретить вас здесь.

В словах его чувствовались искренняя радость и вместе с тем невысказанный вопрос. Разумеется, на этот вопрос можно было и не отвечать. Каждый имеет право прийти на стадион, не объясняя цели своего прихода. Но Эрика не удержалась.

— Я прощаюсь с Берлином, — сказала она, — завтра я лечу в Америку..

— Вышли замуж за миллионера?

— Пока еще нет, — невесело усмехнулась Эрика, — но надежды на это не теряю.

— Желаю вам всяческого счастья и удачи.

Разговор не клеился. Рихарду казалось странным, что Эрика Штальберг, известная всей Европе спортсменка, в последний вечер перед отъездом в Америку очутилась здесь, на тихом Листенбергском стадионе, одинокая и задумчивая. Расспрашивать ее было как–то неловко, а о чем говорить с ней — он не знал.

И все–таки, очевидно, ее привели сюда какие–то важные причины. Может быть, ей нужна какая–нибудь помощь?

— Я ничем не могу вам помочь?

— Нет. Я просто пришла попрощаться с этим стадионом. Здесь я когда–то пережила одну из самых счастливых минут в жизни… Да, одну из самых счастливых…

— Я не припомню, чтобы вы когда–нибудь здесь выступали.

— Счастье можно найти не только на беговой дорожке. Иногда его встречаешь и на трибунах.

Баум улыбнулся. Да, конечно, это правда.

— А когда вы вернетесь?

— Через десять лет.

— Через десять лет?! — ужаснулся Баум.

— В Америке мне, вероятно, создадут прекрасные условия.

— Да, вероятно, а все–таки у нас лучше, — убежденно возразил Баум. — Но я бы сказал, что у счастливой спортсменки, перед которой распахнулись двери Америки, должен быть более веселый вид.

— Это правда, Баум, но, понимаете, я очень люблю Берлин.

— Послушайте, Эрика, — решительно сказал Баум, — сейчас я позову несколько друзей, мы кончили работу и теперь свободны, а вас необходимо растормошить, потому что на вас глядеть больно. Пойдемте в ресторан, потанцуем, проведем ваш последний вечер по–настоящему, по–берлински, чтобы было чем вспомнить родной город. Подождите здесь, пожалуйста, мы придем через десять минут.

Не дожидаясь ответа, он пошел к раздевалке. Эрика осталась одна. На душе у нее было мрачно, как в могильном склепе. Она хотела было уйти, не дожидаясь Баума, но потом передумала. Лучше пойти с ними в ресторан, чем целый вечер видеть перед собой змеиные глаза Берты Лох.

Над стадионом совсем уже сгустились сумерки. Трибуны опустели. Одинокая фигурка Эрики Штальберг терялась в их рубчатом пространстве. Но вот послышались быстрые шаги, и появился Рихард Баум.

— Идемте, Эрика, мои друзья очень рады и ждут вас.

Перед выходом из раздевалки стояли трое молодых людей и девушка.

— Я сегодня хочу как следует выпить на прощанье, — сказала Эрика.

Она уже не чувствовала никакой неловкости в этой малознакомой компании. От Рихарда Баума и его славных друзей как бы исходило человеческое тепло, и ей очень не хотелось расставаться с ними.

— Ну, особенно напиваться мы, конечно, не будем, но все–таки надо попрощаться как следует, — заявил Рихард Баум, беря Эрику под руку.

Тем не менее выпили они основательно и только около часа ночи шумной толпой вышли из ресторана.

— Чудесный вечер, — говорила Эрика, — правильно говорят, что случайные встречи бывают самыми счастливыми.

— Истинная правда, — подтвердил один из молодых людей.

— Желаем вам удачи и счастья в Америке, — сказала девушка.

Эрика вдруг пошатнулась, как будто ей стало дурно. В течение нескольких часов, проведенных в ресторане, она заставила себя не думать о завтрашнем отъезде, но сейчас все снова всплыло в ее сознании, и будущее опять стало казаться словно подернутым серым туманом.

— Я очень благодарна вам за прощальный вечер, — тихо сказала она, — вероятно, ни с кем в Берлине я не могла бы провести его лучше. Я запомню его на всю жизнь. Рихард, можно вас попросить проводить меня до метро?

— Конечно, — охотно согласился Баум.

Они попрощались с друзьями и медленно пошли к станции метро. Эрика почти повисла на руке своего спутника. Над Берлином стояла теплая, безлунная ночь. Пахло палым листом и дождем.

— Слушайте, Рихард, — тихо сказала Эрика, — могу я в«с попросить об одной услуге?

— Да, конечно.

— Мне очень не хочется с вами расставаться сейчас; давайте пройдемся до моего дома пешком. Это будет настоящее прощанье с Берлином.

Рихард не колебался ни минуты. Он знал, что от Листенберга до Кайзердамм, где жила Эрика, километров пятнадцать, но это его не испугало. В голосе Эрики звучали такие взволнованные и страдальческие нотки, что он не смог бы ни в чем отказать ей.

— С удовольствием прогуляюсь с вами, — ответил он, крепче прижимая к себе ее руку, словно готовясь защищать ее от неожиданного нападения.

И они пошли по длинной аллее, все на запад и на запад, через Александерплатц и Кенигштрассе, мостами через канал Шпрее, мимо старинных кайзеровских дворцов и соборов, через Унтер–ден–Линден, мимо оперы и университета. Прошли Бранденбургские ворота, миновали черневшие в темноте развалины рейхстага, и далее, широкими и узкими улицами, через Курфюрстендамм и лабиринт маленьких переулочков вышли на Кайзердамм. Медленно и неторопливо тянулся перед ними Берлин, мрачный и печальный, будто знавший, что надолго прощается с Эрикой Штальберг. Молодые люди шли, не замечая прохожих, не обращая внимания на призывные гудки шоферов такси, и им казалось, что они совсем одни в этом огромном городе. Наверное, трудно было придумать лучший способ прощания.

Наконец Эрика остановилась у своего дома.

— Еще одна просьба, — сказала она, — если с вами встретится Тибор Сабо…

— Я его хорошо знаю…

— Да. Так вот, если вам придется его встретить, передайте, что мне очень не хватало его сегодня вечером, а вам я очень благодарна и никогда вас не забуду.

Она быстро поцеловала Рихарда Баума и исчезла в высоких дверях. Торопливые шаги прошелестели на ступеньках лестницы и затихли. Рихард Баум улыбнулся.

Теперь все понятно. Славная, хорошая девушка! Как же тебе больно сейчас покидать Берлин! Мало, . очень мало у тебя шансов встретиться с Тибором Сабо.

Стоя перед домом, он поглядел вверх. Там, не разберешь на каком этаже, светилось несколько окон. Видно, Эрику ждали. Рихард сообразил, что очутился далеко в западном секторе, что западных марок у него нет и, значит, придется проделать долгий путь до Бранденбургских ворот. Но ничего, это была хорошая прогулка, и он нисколько не жалел, что пошел.

Рихард направился на восток. Темное небо уже синело, и в серебристо–розовом свете зари Берлин казался сказочно красивым. Дома как будто стали выше и стройнее, они изменялись на глазах по мере того, как светлело вокруг от еще не видимого солнца.

Баум думал о том, что этот огромный город надо бы перестроить и что когда–нибудь так оно и будет. Когда–нибудь Эрика Штальберг вернется из Америки и не узнает знакомых улиц. Да, это будет, непременно будет. А начинать надо со стадиона. Пусть он станет одним из первых сооружений нового, солнечного Берлина.

Перед ним выросли Бранденбургские ворота. Он неторопливо прошел линию, разделявшую два мира, и сел в такси.

А Эрика тем временем взбежала на свой этаж, осторожно отперла ключом двери и сразу же точно укололась о взгляд расширенных, почти обезумевших от страха глаз Берты Лох. Командоза стояла в коридоре, и девушке почудилось, что она сейчас двинется на нее, как кошка вцепится в горло и задушит своими тонкими пальцами. Эрика инстинктивно отшатнулась назад, прикрывая руками шею.

— Наконец–то, — простонала командоза, — а я думала, что ты уже не придешь, что с тобой что–то случилось.

В дверях показалась высокая фигура Майера, а за ним виднелось взволнованное лицо матери.

— Ну, я же говорил, что не надо тревожиться, — довольным тоном проговорил Майер, — наша Эрика не способна обманывать.

«Они боялись, что я убегу в восточный сектор», — подумала девушка, все еще не сводя глаз с конвульсивно согнутых пальцев командозы. Она все смотрела на эти пальцы, и ей было страшно. С особенной ясностью она вспомнила о минувшем вечере, и теперь ей казалось недостижимым, утраченным навеки то блаженное настроение, которое владело ею, когда она шла, опираясь на руку совсем чужого ей и все–таки более близкого, чем все эти люди, Рихарда Баума. Он был как бы последней живой нитью, протянутой от Эрики Штальберг в далекий Будапешт, — теперь эта ниточка оборвалась.

— Вы могли бы не волноваться и не бояться, — «резко сказала Эрика, с отвращеньем глядя на свою родственницу, — ведь контракт подписан.

Она вошла в свою комнату и плотно затворила двери.

Глава двенадцатая

Вот, значит, какая она, эта Америка. Да, зрелище внушительное, запоминающееся на всю жизнь. Когда подплываешь к Нью–Йорку, кажется, будто из воды высокими скалами вздымаются небоскребы острова Манхэттен. Земли еще не видно, до нее плыть несколько часов, но уже видны вдали гигантские здания, которые словно кричат; «Смотрите, какие мы высокие и могучие, где в мире вы можете увидеть что–либо подобное?» Впечатление богатства и могущества страны, в которой вырос такой город, не покидает приезжего и позже, при виде улиц, реклам и магазинных витрин. Рекламы кричат: «У нас все самое лучшее, самое красивое, самое дешевое! Такого нет нигде в мире!» И этому невозможно не поверить, это непрерывно вдалбливают в ваше сознание тысячами способов на всех перекрестках. От этих назойливых слов никуда не спрячешься, они лезут в уши и повторяются в сотнях вариантов. Попробуй тут не поверить!

Реклама подтверждается действительностью. Плати деньги — и будешь иметь все, от модных туфель до многоэтажного небоскреба, все будет твоим, только плати, плати, плати… Купить здесь можно все, все продается, и, если верить рекламе, даже не очень дорого.

Вот так же купили и Эрику Штальберг, еще раз доказав непреодолимую силу доллара, и никакие протесты не помогут, — все правильно и законно, все указано в контракте и скреплено красной сургучной нотариальной печатью.

Когда вспомнишь об этом, не хочется жить. Эрика вышла на балкон и посмотрела вниз. Там, четырьмя этажами ниже, плыла широкая,заполненная людьми, забитая машинами, извилистая улица. Если посмотреть с балкона направо и налево, то не увидишь ни начала ее, ни конца — все скрывалось где–то за сизым автомобильным дымом, едким облаком окутывающим весь город, за далекими перекрестками, где вспыхивают то зеленые, то красные огни светофоров, за сумятицей крикливых, надоедливых реклам.

С той минуты, как Эрика приехала в Нью–Йорк, у нее было только одно желание — как можно чаще мыться. Город обдавал ее своим зловонным дыханием, жарой, каким–то клейким потом, — еще никогда в жизни Эрика не испытывала такого отвратительного состояния. И казалось, его можно только смыть, иначе от него не избавиться. Девушка шла под душ, но вода была теплая и не освежала. Эрика наливала в глубокую мраморную ванну холодной воды и окуналась в нее. На короткое время становилось легче, потом все начиналось сначала.

Шиллинг выполнял свои обещания — отель, где она жила, был дорогой, на Бродвее, главной улице города. Эрика занимала хороший номер, кормили ее прекрасно, приходила портниха, чтобы снять с нее мерку, и через три дня принесла целый ворох платьев, но все это Эрика, ни минуты не колеблясь, променяла бы на свою родную комнатку в полуразрушенном Берлине, дешевенькое платьице и жидкий суп. Здесь ее душила тоска.

Она не знала, не представляла себе, как можно здесь жить долго. А договор с Майером заключен на пятнадцать лет! Это было пять лет назад, — значит, еще целых десять лет она не сможет сделать ни одного шага по своей воле.

Эрика вернулась в комнату. Сегодня должен заехать Шиллинг и отвезти ее на стадион — будет тренировка. Она не должна терять спортивную форму, предстоят соревнования. Ей положено отрабатывать деньги, израсходованные хозяином. Полная утрата какой бы то ни было свободы, ощущение того, что тебя приравнивают к вещи, было нестерпимым. Но что может сделать Эрика? Броситься вниз с четвертого этажа? Навсегда потерять надежду увидеть маму, Берлин, Тибора?..

Тибор! Воспоминание о нем, как ножом, резало ей сердце. В Берлине она получила всего два письма, и под каждым стояла подпись: «Твой Тибор». Господи, как мало надежды на то, что они увидятся! А может быть, пройдет время, и исчезнет эта любовь, поразившая ее как гром, как неожиданное горе? Нет, никогда!

И снова едкая бензиновая духота лезет в окно, заполняет комнату, проникает в грудь. Никуда от нее не денешься. Улица внизу кричит, визжит сотнями, тысячами автомобильных клаксонов. Они не затихают ни на секунду, и нужно иметь очень крепкую голову, чтобы она не треснула от этого крика, не разломилась пополам.

В номер вошел веселый, возбужденный Шиллинг. Тут, в Америке, он стал еще болтливее, но в громком голосе его слышались более высокие, нервные нотки. Видно, в Германии, под крылышком генерала Арвида Стенли, Артур Шиллинг чувствовал себя увереннее.

На этот раз он пришел не один, а в сопровождении какого–то молчаливого, небрежно одетого субъекта с фотоаппаратом.

— Приветствую вас, Эрика! — еще с порога закричал Шиллинг. — Наши дела идут блестяще, и скоро вы станете знаменитой на весь мир. Это говорю вам я, Артур Шиллинг, Артур Шиллинг никогда не бросает слов на ветер. Мистер Портер может подтвердить это.

Мистер Портер молча поклонился, и из носа его, а не изо рта, как у всех нормальных людей, раздался невнятный звук, который можно было истолковать как угодно.

— Мистер Портер сейчас вас снимет, Эрика. Ваше фото нужно для газет, подите переоденьтесь, — приказал Шиллинг. — Потом мы поедем на стадион, будет тренировка и съемки в спортивном костюме.

Эрика послушно вышла и переоделась. Как радовалась бы она этим модным ярким платьям в Берлине! Зачем они ей здесь? Когда она вернулась, Портер, издав тот же самый звук, быстро встал, подошел к ней с одной стороны, потом с другой, словно выбирая, откуда лучше ударить, затем схватил свой аппарат и, прыгая вокруг Эрики, сделал не меньше тридцати снимков. Девушка не успела опомниться, как все было кончено.

— Здорово! — заметил Шиллинг. — Портер не теряет времени даром. Ну, поедем.

Они сошли вниз, сели в машину и, задерживаясь у каждого светофора, нестерпимо медленно двинулись по извилистой, длинной, грязной, вероятно, никогда не убираемой улице. Эрика вспомнила педантичную, почти неестественную чистоту маленьких немецких городков и вздохнула. По сравнению с Ныо-Р 1 орком даже разрушенный Берлин казался чистым.

И хотя воздух на улице был еще более душным и влажным, словно насыщенный паром, Эрика была рада поездке. Все–таки какая–то перемена, да и работа, а работу девушка привыкла выполнять точно и добросовестно.

Они выехали за город. Дышать стало легче. Но и здесь широкая бетонированная автострада была с обеих сторон застроена заборами. Казалось, не будет конца этому Нью–Йорку.

Наконец они свернули в сторону, въехали в какие–то ворота и очутились на небольшом стадионе, который назывался «Черный Дракон». У зеленого поля стояла невысокая трибуна. Собственно говоря, это было здание, где помещались раздевалки, массажные, ванны, душевые, выстроенные в виде трибуны.

Навстречу Шиллингу выбежала женщина, суетливо поздоровалась с менаджером. Она произвела на Эрику странное впечатление. Трудно было угадать, сколько ей лет. Было какое–то непонятное, даже жуткое несоответствие между живостью ее движений и обрюзгшим лицом, согнутой спиной — и красивыми ногами.

— Эрика, это ваша массажистка Лора Майклоу, — сказал Шиллинг, кивая в сторону женщины. — А это Эрика Штальберг.

Лора Майклоу схватила руку Эрики обеими руками и крепко пожала ее.

— Мы с вами сделаем большие дела, я уверена! — воскликнула она. — Я о вас уже так много слышала…

— Довольно болтать, — оборвал ее Шиллинг. — Эрика, массаж — и на поле. Не теряйте времени. Запомните: время — деньги.

Никогда еще он не говорил с Эрикой таким резким, повелительным тоном. Не повиноваться было просто невозможно.

Эрика торопливо пошла вслед за Лорой и очутилась в небольшой светлой комнате, где стояла широкая, покрытая простыней скамья. Девушке был хорошо знаком спортивный массаж, которыми часто заменяют разминку, и она вполне могла оценить мастерство своей новой массажистки. Двадцать минут Лора Майклоу делала с ней что хотела, разбивая каждый ее мускул на мелкие волоконца, и когда Эрика после массажа, уже в трусах и очень красивой майке с неизвестной ей цветной эмблемой, выбежала на стадион, она ощущала во всем теле свежесть и силу, а мускулы на ногах казались крепкими, тугими пружинами.

— Хороша лошадка, — довольно глядя на Эрику, сказал Шиллинг.

Портер ответил все тем же невнятным звуком. Он приглядывался, выискивая место, откуда лучше снимать.

Началась тренировка, и Эрика поняла, что Шиллинга недаром считали в Америке одним из лучших специалистов этого дела. Он сразу же заметил все тончайшие недостатки техники бега Эрики и не только заметил, а показал, как от них избавиться. Все его советы отличались точностью и целесообразностью. Такая система работы понравилась Эрике, но нисколько не примирила ее с Америкой.

Пока она бегала, прыгала и выполняла гимнастические упражнения, Портер сделал огромное количество снимков и исчез, даже не попрощавшись. Шиллинг не обратил на это никакого внимания.

После двухчасовой тренировки снова короткий массаж, душ, и дневная работа закончена. Она вернулась в отель, и опять Эрике захотелось вымыться — такой душный, насыщенный ядовитыми испарениями воздух стоял в комнате.

— Вы скоро переедете отсюда на стадион, — утешил ее Шиллинг. — У меня там есть нечто вроде пансионата для спортсменов, у которых нет семьи. Но какое–то время, пока мы сделаем вам паблисити, придется пожить здесь.

Паблисити — так называется в Америке реклама— начали делать на следующий же день. Сначала в газетах появились портреты Эрики с короткими подписями, в которых расхваливались ее спортивные достижения. Потом эти портреты стали прилагаться к большим объявлениям о предстоящих соревнованиях на Янки–стадионе. Появились намеки на возможность установления новых мировых рекордов. Вокруг Эрики поднялся шум. Еще никто не видел ее, не знал, как она бегает, а уже тысячи людей говорили, думали о ней, заключали пари, спорили. Все это должно было стоить кучу денег, но в таких случаях Шиллинг не скупился.

Сидя в своем номере, тоскуя и выезжая только на тренировку, Эрика Штальберг стала знаменита на всю Америку. Она не понимала, откуда пришла такая слава, хотя в глубине души чувствовала себя польщенной. Но даже и это ощущение не могло облегчить горя.

Наступил день больших соревнований, о которых так долго и с такой подозрительной настойчивостью писали газеты. Шиллинг привез Эрику на Янки–стадион почти за час до начала. В этот день она впервые увидала его взволнованным. Впрочем, у менаджера были все основания волноваться — ведь от того, какое впечатление произведет Эрика на публику, зависела судьба денег, истраченных на паблисити, на отель и тренировку.

И тут, в раздевалке, во время массажа Эрика впервые увидела своих соперниц. Их было три, и все 'они старались не смотреть друг на друга. Эрика попьпа–лась заговорить с высокой черноволосой американкой, но в ответ получила такой взгляд, что поторопилась отойти в сторону и больше уже ни с кем не вступала в разговор.

А тем временем шум наверху, на трибунах, все нарастал и к началу соревнований превратился в рев. На соперниц Эрики это, видимо, не производило никакого впечатления, но девушке стало не по себе. Казалось, будто там, наверху, из клетки вырвался страшный, разъяренный зверь, он рычит, воет, ревет, стараясь смести все на своем пути.

В раздевалку вошел Шиллинг, испытующе оглядел девушку, провел ее в боковую комнату и стал давать наставления.

— Мы сегодня делаем большое дело, — говорил Шиллинг. — Интересно, сколько на вас поставили? Наверно, очень много. Я уж вижу, глаз у меня верный.

Шиллинг прошелся по комнате, нервно потирая руки. Волнение его начало передаваться девушке. Шиллинг понял это и вышел.

А тем временем на огромном, заполненном людьми стадионе шла непрерывная азартная игра. Тут делали ставки и покупали билеты совсем как на ипподроме во время бегов, тут рисковали большими суммами, и каждому казалось, что только он знает будущего победителя.

Четыре спортсменки вышли на поле показаться публике. Над стадионом разнесся такой оглушительный, пронзительный свист, что у Эрики зазвенело в ушах. Десятки, если не сотни тысяч глаз впились в девушку, в ее ноги, тело, прическу, лицо, впились открыто и бесцеремонно, ибо обладатели их старались по внешнему виду угадать, не пропадут ли поставленные на нее деньги.

Все четверо прошли кругом по беговой дорожке стадиона, чтобы каждый мог видеть, на кого он поставил. Спортсменок разбирали по статьям, как скаковых лошадей. Эрике казалось, что она идет совсем голая среди разъяренной, разбушевавшейся толпы. От свиста, шума, крика у нее загудело в голове.

Наконец парадное шествие окончилось. Девушки проверили свои стартовые колодки. Стали на старт.

Стадион замер в ожидании. Сзади послышалась предупреждающая команда стартера.

И одновременно с выстрелом, ощущая необычайную силу и уверенность, девушка рванулась вперед, к белой, туго натянутой, резко различаемой вдали ленточке финиша. В конце дорожки, высоко над трибуной висел огромный портрет с надписью «Эрика победит». Девушка видела впереди себя самое, бежала словно навстречу самой себе. Она должна была победить, ибо победа принесет ей славу. И она победила. На долю секунды раньше других Эрика коснулась грудью белой ленточки и, сорвав, понесла ее с собой.

Стадион разразился свистом, гвалтом, криками отчаяния. Зрители ликовали, смеялись, ругались и плакали — все смешалось на трибунах. Уже подсчитывали выигранные и проигранные деньги, проклинали незадачливых спортсменок, отставших на десятую долю секунды, расхваливали Эрику, называя ее новой спортивной звездой Америки.

А «звезда» прошла в раздевалку, где ее ждала Лора Майклоу, и тяжело опустилась на скамью. Ей казалось, будто свист и шум толпы проникли ей в мозг и теперь у нее всегда будет гул в голове.

Вошел Шиллинг и весело сказал:

— Молодец, Эрика, не обманула моих надежд! Хоть рекорд и не поставила, но это не имеет никакого значения, — мы заработали большие деньги.

И с гордостью потрепал девушку по плечу.

А она сидела на скамье и в эту минуту всей душой ненавидела спорт, паблисити, Шиллинга. Однако слава ее уже распространилась по всему миру. Докатилась она и до далекого Будапешта.

— У меня есть интересная новость! — сказал Шандор Керекеш, слегка нагибаясь, чтобы пройти в невысокую дверь комнаты 'Гибора Сабо. — Вот в этой газете написано про наших общих знакомых.

— Не интересуюсь, — ответил Тибор, не отрывая взгляда от книжки, — и вообще могу тебе сказать, что Илона придет не раньше, как через полчаса, а ваша наивная маскировка каждый день отнимает у меня уйму драгоценного времени. Если хочешь, сиди тут, но не мешай мне читать. Можешь взять книжку.

И Тибор снова принялся за чтение, не обращая внимания на Керекеша.

— Видишь ли… — начал Шандор.

— Я тебе сказал, сиди молча или убирайся прочь! — притворяясь рассерженным, крикнул Тибор. — В средние века влюбленные учились в свободное время играть на лютне и петь серенады. Очень жаль, что этот обычай теперь забыт.

— Совершенно верно, — кротко ответил Шандор. — А у тебя не бывает желания поиграть в свободное время на лютне?

— Нет, — гордо заявил Тибор, — не бывает и не будет. Я застрахован от таких глупостей.

— Вот и прекрасно, — еще более кротко и ласково продолжал Шандор, и этот тон заставил Тибора насторожиться. Видно, и в самом деле у Шандора есть какие–то новости.

— Что это у тебя за газета? — с притворным спокойствием спросил Тибор.

— Я бы заставил тебя попросить прощенья, только новость не из приятных, и, по правде говоря, шутить мне сейчас неохота, — очень серьезно сказал Шандор, садясь на диван рядом с товарищем, — а хуже всего то, что эта газетка получает хорошую информацию и редко лжет.

И снова не эти слова, а тон, каким они были сказаны, взволновал Тибора Сабо. Он уже заметил, что газета была немецкая, и мысли его сразу же приняли определенное направление. Новость могла касаться только Эрики Штальберг, иначе Шандор не стал бы так говорить.

— Дай сюда газету, — кратко сказал Тибор.

Это была хорошо известная всем спортсменам в Европе маленькая немецкая газета «Шпорт эхо», старавшаяся поддерживать дружеские отношения со всеми спортсменами, каких бы политических взглядов они ни придерживались и к какой бы нации ни принадлежали. Очевидно, по этой причине сведения, которые печатала эта газета, всегда были достаточно правдивыми.

Тибор Сабо схватил газету с такой жадностью, словно от того, что он там прочтет, зависела вся его будущая жизнь.

Он впился глазами в маленькую заметку, набранную на последней странице самой мелкой нонпарелью. Редакция либо не придавала этой заметке большого значения, либо намеренно отвела ей укромное место, — ведь давно известно, что читатели охотнее всего читают то, что не бросается в глаза.

Несколько коротеньких газетных строчек спокойно и безучастно уведомляли читателей, что известная спортсменка Западной Германии Эрика Штальберг уехала в Америку и поступила на пять лет в колледж, чтобы закончить свое образование.

Вот и все. Больше ничего не сообщала маленькая и объективная спортивная газета, перепечатавшая эту заметку из американской прессы. Но Тибору Сабо эти слова сказали гораздо больше, чем какая–нибудь пространная статья. Теперь он знал: Эрику Штальберг продали в Америку на пять лет, а может, даже и больше, если это будет угодно ее теперешнему хозяину.

Тибор перечитал заметку несколько раз, не веря себе и в то же время понимая, что газете незачем лгать. Для него эта маленькая заметка означала катастрофу. Теперь уже наверняка он никогда не увидит Эрику Штальберг, не услышит ее тихий, печальный голосок, не коснется ее прохладных губ. Ведь от этой мысли можно сойти с ума!

— Должно быть, это вранье, — стараясь в первую очередь в этом убедить себя, воскликнул Тибор. — На какие деньги она поедет учиться?

— Очень может быть, — охотно поддержал друга Шандор, — ведь газета печатает что угодно, лишь бы походило на правду. А тут на первый взгляд все правильно… — Он смотрел на страдальчески искаженное лицо Тибора и бранил себя за то, что принес ему газету. Может, лучше было бы промолчать, пусть бы это выяснилось когда–нибудь потом, пусть бы еще несколько недель, а может, и месяцев его друг не знал о своей беде.

— Да, да, — подхватил Тибор. — Ты прав, она печатает все, лишь бы было похоже на правду. Им ведь все равно, уехала ли в Америку Эрика Штальберг или до сих пор спокойно живет на Кайзердамм.

Он снова пробежал глазами газетные строчки и опять понял, что все эти разговоры ничего не стоят, а заметка не лжет.

Не стыдясь друга, он закрыл лицо руками и опустил голову.

Шандор Керекеш сочувственно и грустно смотрел на друга. Он тоже отлично понимал, что заметка эта достоверна, и не знал, что сказать, как утешить Тибора.

Тибор молчал, не поднимая головы, молчал и Шандор Керекеш, сидя рядом с товарищем. Долго тянулось это тяжкое молчанье, оба словно окаменели.

В коридоре послышались легкие шаги, и раздался стук в дверь.

— Войдите, — поднял голову Тибор.

За несколько минут лицо его изменилось. На щеках появились глубокие, словно плугом прорезанные морщины, глаза горели мрачным огнем, губы чуть кривила едва заметная страдальческая складка — видно, нелегко давалось Тибору это внешнее спокойствие.

Дверь открылась — на пороге стояла Илона Сабо. Шандор Керекеш мгновенно забыл о горе друга, о заметке в газете. Казалось, в комнату вместе с Илоной влился весенний поток золотых солнечных лучей. Эти лучи сияли всюду — в ее пышных волосах, в улыбке, в каждом ее движении, а сильнее всего они сияли в удивительно синих глазах, наполненных такой неуемной радостью, какую рождает только юная любовь.

— Что это вы оба такие кислые? — зазвенел веселый голосок. — Что с вами?

Керекеш попытался спрятать газету. Он знал, какую боль причинит Илоне горе брата; ему не хотелось, чтобы омрачилось хоть на мгновение это юное лицо.

От Илоны не ускользнуло движение Шандора.

— Что ты там прячешь? Дай–ка сюда.

Он покорно протянул газету. Илона прочла, и сердце ее сжалось от боли за брата. Она знала, как сейчас тяжело у него на душе… Ведь это все равно как если бы Шандору приказали на всю жизнь уехать из Будапешта… Нет, об этом и подумать страшно. Она инстинктивно подошла поближе к любимому, впервые в жизни подумав о нем так горячо, и впервые в жизни назвала его любимым, пусть даже только про себя. Поглядев на потемневшее лицо брата, она подумала, как слабы и беспомощны люди, когда ничем нельзя помочь беде. А чем тут поможешь? Остается только молча страдать, проклиная мир, где все устроено так, чтобы людям жилось не лучше, а хуже, где людьми можно торговать, как товаром, где попрано все — честь, достоинство, любовь, где все подчинено только одному — деньгам… Если бы Эрика Штальберг жила в Венгрии, все было бы иначе. Никто не мог бы заставить ее ехать за океан… Но что же сказать брату, как его успокоить, как поддержать в нем надежду на встречу с девушкой? И не напрасна ли эта надежда? Может быть, и думать об этом не стоит? Ведь эта Америка так далеко — как говорится в сказке: за сто морей, за тридевять земель. И все–таки без надежды на встречу жить невозможно.

— Ну что ж, — сказал Шандор Керекеш, вставая. — Теперь у тебя один только выход: стать таким спортсменом, чтобы без тебя не могло обойтись ни одно международное соревнование. Понял?

— Для чего мне это? — не сразу сообразил Тибор.

— Для того, чтобы иметь возможность ее увидеть. Неужели ты думаешь, что Шиллинг так и будет держать ее в Америке? Вздор! Он ее отпустит! Недаром в этой заметке сказано, что она поступила в колледж. Раз он сделал ее студенткой, значит, хочет, чтобы она добывала американцам победу на международных студенческих играх… Вот тут для тебя открываются большие возможности, понятно?

— Понятно.

Тибору Сабо показалось, что на затянутом непроглядными тучами горизонте замерцала звездочка надежды.

— Да, я все понял! — воскликнул он. — И если мы еще раз увидимся, то она больше не поедет в Америку, ручаюсь вам!

Лицо его застыло и стало странно неподвижным, как маска. Смотреть на это окаменевшее лицо было жутко.

— Идите гуляйте, — сказал Тибор. — Мне хочется побыть одному.

— Я не очень поздно вернусь, — сказала на прощанье Илона, хотя никто не спрашивал ее об этом.

Дверь за ними закрылась. Тибор слышал голоса Шандора и сестры, разговаривающих с отцом и матерью. Потом с лестницы донеслись быстрые веселые шаги, и все стихло. Счастливые! Сейчас они, взявшись за руки, пойдут по улицам осеннего Будапешта, быть может, поедут на остров Маргит и будут думать только друг о друге, о своей любви, а про Эрику Штальберг даже не вспомнят. Ну, пусть гуляют, пусть радуются своему счастью! Тибор не станет им мешать. Перед ним теперь только один путь к. счастью — к встрече с Эрикой, и этот путь он пройдет до конца, во что бы то ни стало. С завтрашнего дня он начнет тренировки и будет работать до тех пор, пока не сможет сделать прыжок в высоту не меньше чем на два метра. Это результат высокого международного класса. О таком рекорде станет известно повсюду, и тогда он увидит Эрику Штальберг и увезет ее к себе навсегда.

Тибор подошел к окну, распахнул его, лег грудью на подоконник и засмотрелся на вечерний Будапешт. Осенью темнеет рано, но фонари еще не зажгли, и отсюда, с шестого этажа, были хорошо видны глубокие улицы, вереницы машин, серебряная, словно выкованная из холодной стали, дуга Дуная.

Мать, войдя в комнату, позвала Тибор а ужинать. Он поблагодарил, но не двинулся с места. Минута бежала за минутой, прошел час, а Тибор все еще лежал на подоконнике, задумчиво глядя вниз, на засветившиеся фонари, на поредевший поток пешеходов, на затихавшие улицы и редкие машины, пробегавшие по асфальту. Время шло быстро и незаметно. Улицы почти опустели. Над Будапештом опустилась ночь, с Дуная потянуло холодком. Взошла неполная луна и, словно прибитая каким–то невидимым бутафором, застыла на небе, тускло освещая огромный город.

«В Америке сейчас, должно быть, наступило утро, — подумал Тибор, — и на каком–то неведомом стадионе Эрика Штальберг вышла на тренировку». Лицо девушки вырисовывалось перед ним в ночной полутьме так ясно, что хотелось окликнуть, позвать ее…

Внизу стукнула дверь — это идет Илона, счастливая, радостная, Должно быть, уже очень поздно. Сколько может быть времени?

Разумеется, не к чему лежать на подоконнике всю ночь. Надо раздеться и лечь в постель.

Тибор отошел от окна, зажег настольную лампу, взглянул на портрет Эрики, вырезанный из иллюстрированного журнала, и подумал, что он сейчас же напишет ей письмо, и она его непременно получит и тоже будет ждать встречи. Они увидятся, иначе и быть не может.

Тибор торопливо сел за стол и стал писать. Разумеет ся, ни о каких упреках не могло быть и речи. Он знал, что Эрика поехала не по своей воле. Он писал какие–то обычные слова, но в каждом чувствовался крик: «Люблю, люблю, люблю и хочу тебя видеть, жить без тебя не могу! Я сделаю все возможное и невозможное, чтобы попасть на студенческие игры, мы встретимся, мы непременно встретимся…»

Поздний осенний рассвет застал Тибора Сабо за столом. Он спал, положив голову на руки, и, вероятно, ему снилась Эрика, ибо на лице его была счастливая и взволнованная улыбка.

Глава тринадцатая

Будущие журналисты пробуют свои силы. Каждый выбрал себе тему, а руководитель кружка, журналист Кащук, помог разработать планы и рассказал, как собирать материал для очерка.

Тема Нины Сокол могла увлечь даже самого опытного журналиста. Первый очерк должен был называться «Новый Крещатик». Многое можно было рассказать о главной улице столицы Советской Украины, еще недавно совершенно разрушенной гитлеровцами, а ныне уже почти восстановленной.

Нина решила глубоко изучить материал и для начала пошла на выставку проектов застройки Крещагика. Она долго стояла перед большим макетом будущей улицы. Игрушечные гипсовые домики выглядели очень красиво, и Нина пожалела, что в детстве не видела такого макета. Тут так здорово можно было бы поиграть в куклы! Они бы ходили друг к другу в гости, из дома горсовета в высотное здание гостиницы. Вот смеху было бы! Она рассмеялась и сразу же встревоженно оглянулась — не понял ли кто–нибудь ее мыслей? Хорошо изучив макет, запомнив, где что будет строиться, Мина пошла на Крещатик — на место действия, как выразился Кащук, собирать материал. Девушка не совсем ясно представляла себе, как это делается, но тем не менее отважно пустилась в свою первую журналистскую экспедицию.

В те дни центральная улица Киева напоминала цех огромного завода. Только широкая полоса асфальта и беспрерывное движение машин нарушали это сходство.

По обе стороны улицы вытянули длинные шеи громадные краны, подымая вверх и опуская на высокие этажи штабели досок, контейнеры кирпича, железные балки, готовые оконные рамы. Некоторые дома уже были закончены, у других неуклонно росли вверх белые стены с черными прямоугольниками окон, для третьих только еще закладывали фундаменты. Уже четко обозначились контуры будущих архитектурных ансамблей. Каждое утро киевляне отмечали появление нового крана, этажа или крыши над законченным зданием.

Нина решила проследить весь цикл работы с самого начала. Вот тут собираются монтировать высокий кран, — значит, работа только начинается и можно увидеть самое интересное.

Девушка смело подошла к дощатой проходной будке, показала вахтеру студенческий билет, удостоверение (Кащук снабдил всех своих кружковцев необходимыми документами) и вышла на широкую площадку, огороженную сплошным забором. С первого взгляда ей показалось, что здесь не происходит ничего интересного. Возле ажурных конструкций крана, собирая их в одно целое, возились несколько человек. Небольшой экскаватор, отфыркиваясь как живое существо, копал котлован для фундамента будущего здания. Рабочих на площадке почти не было. Казалось, их целиком заменили мощные машины.

— Вы кого ищете, товарищ? — раздался за спиной Нины чей–то голос.

Девушка обернулась. Перед ней в рабочей спецовке, с электродрелью в руке стоял не кто иной, как Владимир Русанов. Нина узнала его сразу и растерялась.

Владимир Русанов работал здесь на монтаже подъемных кранов. Учебный год на механическом факультете начался с производственной практики, и несколько студентов, решивших специализироваться на подъемных машинах, попали в трест «Крещатикстрой», где монтировали много железных конструкций.

— Кого же вы ищете? — спросил Русанов.

— Я думаю, даже вы сможете мне помочь, — ответила Нина. — Если у вас есть время, я попросила бы рассказать мне, что делается на этой площадке.

— Для чего это или для кого?

— Я буду писать очерк о строительстве Крещатика.

— Ах, вы журналистка! — В голосе Русанова прозвучала явная ирония, и Нина разозлилась. Теперь уже для Русанова не могло быть никаких оправданий — все, что он говорил или делал, казалось Нине враждебным по отношению к ней.

Владимир Русанов и в самом деле был далек от доброжелательности. Наоборот, Нина сейчас вызывала в нем только раздражение. Молодой человек не понимал или не хотел понять, каковы его причины. Нина очень нравилась ему, а признаваться в этом самому себе не хотелось. Казалось, что это было бы равносильно признанию крупного поражения.

— Нет, я не журналистка, я пока еще студентка.

— А, значит, пришли к нам практиковаться! — откровенно насмехался Русанов, забывая собственное положение на этом строительстве.

Нина не простила ему этого.

— А вы тут, вероятно, главный инженер? — язвительно спросила она.

Русанов покраснел.

— Одним словом, что вам здесь нужно? — спросил он. — Мне некогда долго разговаривать.

— Мне тоже, — ответила Нина. — Я поищу кого–нибудь более осведомленного в делах строительства.

Она важно отошла от Русанова, разыскала бригадира, показала ему свои документы, и тот долго рассказывал девушке, как работает бригада, монтирующая кран, как будет действовать эта сложная и умная машина, повел ее к экскаватору и так же подробно рассказал о нем, перечислив даже главные детали огромной машины.

Еще не представляя себе, что она будет делать со всеми этими сведениями, Нина аккуратно записывала их в блокнот. Она разберется потом, а сейчас нужно брать все подряд — и важное и даже лишнее. Слушая бригадира, Нина заметила, что Русанов следит за их разговором, и это раздражало девушку.

— Видите, какие нам чудесные машины дали, — говорил бригадир, — и работе хорошо и человеку облегчение. Машины дали, а где к ним запасные части? Нету к ним запасных частей. Что сломалось, беги в мастерские, делай заново. Другой раз из–за чепухи по нескольку часов стоим. Вот об этом вы лучше написали бы. А машины хорошие. Техника.

— Да, техника, — повторила Нина. Блокнот ее был уже весь исписан. Материала, наверное, хватит не на один, а на несколько очерков. Она пожала бригадиру руку, поблагодарила за рассказ и пошла к выходу.

Русанов стоял возле верстака с тисками и сверлил электродрелью дырку в толстой железной балке. Дрель мелко тряслась в его руках, и казалось, будто он изо всех сил старается удержать какое–то рвущееся из рук странное живое существо.

Когда Нина проходила мимо, он выключил ток, инструмент сразу замер у него в руках.

— Товарищ Сокол, я хочу сказать вам одну вещь.

Нина остановилась, холодно глядя на него и всем своим видом давая понять, что слова, сказанные товарищем Русановым, не могут представлять для нее какого–либо интереса.

— Слушаю вас.

— Когда будете писать очерк, не забудьте, что на строительстве, кроме машин, работают и люди.

Нина в недоумении сдвинула брови. Это что, какой–то намек? Как понять эти слова? Но раздумывать было некогда. Надо сейчас же ответить.

— Во всяком случае о вас, товарищ Русанов, мне писать не придется, — отрезала она и направилась к выходу.

Выйдя на улицу, Нина внимательно перечитала свои записи — материала больше чем достаточно, очерк должен получиться очень интересным.

И все–таки она почему–то не была довольна. Разговор с Русановым не выходил у нее из головы, и в конце концов это стало ее раздражать. Чего ради она так много думает об этом самоуверенном — да, да, несомненно самоуверенном, — заносчивом парне?

И по пути на стадион она опять все время думала о нем. А что он хотел сказать своей последней фразой? Конечно, там работают и машины и люди. Нина так и напишет. И довольно думать о нем. Довольно!

Но как ни приказывала себе Нина, а мысли ее все возвращались к Русанову, и думать о нем становилось все приятнее. Она поймала себя на этом и окончательно рассердилась. Только этого не хватало!

«А какой он смешной в своей спецовке!» — в тот же миг почти ласково подумала она и улыбнулась.

Ох, и досталось же ей от самой себя за эту улыбку!

В тот день все у нее не ладилось, всюду, казалось, ее преследовала неудача. Выдаются же в жизни такие неприятные дни? Максимов выдумал какие–то дурацкие упражнения: заставил девушек то прыгать, как лягушки, то ползать по земле. Наверное, со стороны это выглядит ужасно нелепо. И зачем ему понадобилось выставлять Нину на смех? Это для таких, как Ирина, которая ползает по земле с таким видом, будто ест конфету. А для Нины эти упражнения не годятся.

— Не хочу я делать эти упражнения, Николай Дмитриевич, — поднимаясь с травы, сказала Нина, — это не для меня. Они мне не нужны.

Максимов удивленно посмотрел на нее, стараясь понять ее настроение.

— Нет, они тебе нужны, и ты будешь их делать, — спокойно и уверенно сказал он.

— Нет, не буду!

Максимов выдержал долгую паузу.

— Что с тобой сегодня, Нина?

— Ничего.

Нина закусила губу, опустилась на траву и снова принялась за упражнения.

Софья Карташ, следившая за тренировкой группы Максимова, стоя у барьера, слышала этот разговор до последнего слова и уловила все его оттенки. «Нина стала известной спортсменкой и очень изменилась, — думала она, — а Максимов относится к ней по–прежнему, требует с нее так же, как требовал раньше. А к Нине сейчас нужен другой подход».

После окончания занятий, когда девушки, вымывшись и переодевшись, выходили из раздевалки, Карташ как будто случайно обратилась к Нине:

— Ну что, Нина, трудно вам сейчас работать с Максимовым?

Нина обрадовалась. Вот наконец хоть один человек ее понял.

— Просто беда, Софья Дмитриевна, я даже не понимаю, чего он от меня хочет. Какие–то дурацкие упражнения!

— И к тому же никому не нужные… А вы не хотели бы работать со мной? — небрежно спросила Карташ.

Нина удивленно взглянула на нее. Такая мысль никогда не могла прийти ей в голову. Обидеть Максимова? Да разве это возможно? Ведь он нашел ее, воспитал, ведь ему она обязана своими успехами.

— Нет, Софья Дмитриевна, это невозможно, — сказала она.

— Нет так нет, — спокойно, как будто не придавая никакого значения этому разговору, отозвалась Карташ. — Только не думаю, чтобы тренер, который сам никогда не был чемпионом, мог вас чему–нибудь научить. — И сейчас же заговорила о другом.

А слова ее все–таки запали в душу Нины, и мысли ее нет–нет да и возвращались к ним.

Когда Нина ушла со стадиона, Карташ подошла к Максимову и очень серьезно, даже взволнованно сказала:

— Николай Дмитриевич, мне кажется, вы нашли великолепное упражнение. Я сама искала такое и очень рада, что это удалось вам.

Максимов радостно улыбнулся. Всегда решительный, иногда даже резкий, он по–детски смущался, когда его хвалили.

— Его надо очень тонко выполнять, — ответил он, — это упражнение для бегунов, оно даст огромный эффект, я уверен.

— Сейчас я попробую, — Карташ ловко легла на траву и поползла. — Так?

Со стороны казалось, будто очень большая лягушка, то смешно перебирая лапами, то подпрыгивая, ползет по земле.

— Правильно, — одобрил Максимов. — Я это упражнение на себе проверил и теперь буду применять очень часто.

— Отличная находка, — еще раз похвалила Карташ, вставая и отряхивая травинки с тренировочного костюма.

А тем временем Нина пришла домой. Там ее ждало письмо.

«Наша встреча на баскетбольных соревнованиях произвела на меня огромное впечатление, — писал Ростислав Косенко, — я очень бы хотел познакомиться с. вами поближе. Я буду ждать вас в субботу в восемь возле Академии, на углу Владимирской и Ленина. Очень прошу вас прийти».

Нина сначала удивилась — она никогда еще не получала таких писем. Кто этот Косенко? Ах да, это же тот, друг Русанова! Прекрасно. Нина пойдет на свидание. Ведь Русанов наверняка узнает об этом. Пусть этот долговязый убедится, что он ей совершенно безразличен. Пусть убедится!

Глава четырнадцатая

После первой попытки познакомить Ольгу с Неонилой Григорьевной Савва Похитонов долго не решался приглашать девушку к себе. У нее слишком порывистый характер — никогда не знаешь, что ей придет в голову через минуту. Пока лучше встречаться на нейтральной почве, а когда они будут жить вместе с матерью, наверное, отношения наладятся сами собой.

Вот только не совсем ясно, когда они поженятся. Как будто все хорошо — они любят друг друга, встречаются ежедневно, и оба тоскуют, если не видятся хоть один день, но Ольга все медлит, словно чего–то боится или не верит ему. В конце концов это просто обидно… Ну лад–но, еще немножко можно подождать, а потом… Что потом, Савва представлял себе весьма туманно. Такой девушке, как Ольга, свою волю не навяжешь, и в загс ее силком не потащишь.

Они каждый вечер встречались у аптеки на Земляном валу. И сегодня Ольга пришла, как всегда, минута в минуту, хоть часы по ней проверяй.

Они улыбнулись друг другу такой радостной улыбкой, что любой, даже не слишком наблюдательный прохожий мог бы сказать: «Эти люди любят друг друга».

Савва широким, уверенным движением взял девушку под руку и заглянул ей в лицо.

— В кино «Метрополь»?

— Куда хочешь. — Глаза Ольги сияли счастьем.

Какие же это были чудесные минуты! Вот так бы всю жизнь идти и идти, опираясь на руку любимого.

Савва без слов понимал, о чем сейчас думает Ольга, ее радость передалась и ему, и они, прижавшись друг к другу, зашагали быстрее, в ногу, к троллейбусной остановке. Несколько минут езды — и вот они в Охотном ряду, почти у площади Свердлова, и перед ними засияли огни кино «Метрополь».

Киножурнал был посвящен берлинским соревнованиям. Ольга увидела на экране знакомые лида — Волошину, ее великолепный бросок и рекордный полет диска, Илону Сабо на финише забега с барьерами, Нину Сокол в ту секунду, когда она разрывала финишную ленту. Где–то в толпе спортсменов она разглядела себя.

— Васька–то, Васька какой старт дурной взял, я все ему завтра растолкую, — Савва громко комментировал события, происходящие на экране.

Ольге не понравилось, что Савва говорит так громко, но в ту минуту она готова была простить ему и значительно большие грехи — ведь Саввина рука так ласково, так по–хорошему гладила ее руку.

Савва Похитонов действительно знал всех чемпионов, со многими был довольно близок. Он учился в том же институте, что и Ольга, но курсом старше, и был хорошим спортсменом. Стометровку он пробегал отлично, ео всяком случае его имя могло бы по праву стоять в списке пяти лучших бегунов Москвы. Савва обладал незаурядными спортивными способностями, но ему была свойственна одна особенность, которая сильно тревожила Ольгу, — никогда нельзя было сказать наперед, как пробежит Похитонов свои сто метров. Если, скажем, в круг вступала Коршунова, то все знали, что диск наверняка полетит за пятьдесят метров. А когда на старт становился Савва Похитонов, то было неизвестно, пробежит он стометровку за десять и шесть десятых секунды или за одиннадцать. Все зависело от его настроения.

Киножурнал кончился, начался фильм. Ольга придвинулась ближе к Савве. Как–то странно складывались их отношения. Казалось бы, все уже ясно, они любят друг друга, и Савва много раз предлагал пойти в загс, а Ольга все чего–то боялась и все оттягивала свадьбу, а почему — не знала и сама. Конечно, ей хотелось, чтобы Савва сначала окончил институт, чтобы наладилась его самостоятельная жизнь… А быть может, опыт собственной, очень нелегкой жизни заставлял Ольгу быть такой осторожной перед тем, как сделать решительный шаг.

Была бы жива мать, Ольга посоветовалась бы с нею, и они вместе нашли бы правильный путь, — ведь о таких делах можно говорить только с матерью. Даже с человеком, который знал ее, как самого себя, с человеком, которому она бесконечно доверяла, с Федором Ивановичем Карцевым, Ольга не могла посоветоваться об этом. Значит, все надо решать самой, и это очень трудно, когда тебе всего двадцать один год.

Фильм окончился, зажегся свет, а Ольга все еще была под впечатлением наивной, но трогательной истории шофера, ставшего оперным певцом. Они вышли на площадь, прошли по дорожке небольшого сквера, посыпанной ярко–красным песком, и сели на скамейку. Справа светились огни Большого театра, прямо перед ними вздымалась в небо прямоугольная громада гостиницы «Москва», а слева в темно–синем сентябрьском небе краснели звезды Кремля.

— Добрый вечер! — раздался вдруг рядом знакомый голос.

Ольга и Савва обернулись как по команде. У скамейки стоял Федор Иванович Карцев с каким–то невысоким приятно улыбавшимся человеком. Лицо его показалось Ольге знакомым.

— Мы в кино были, — словно извиняясь перед Карцевым за позднее гулянье, сказала она.

— Вот и хорошо! — засмеялся Карцев. — Познакомьтесь, это Всеволод Барков, художник.

— Зовите меня просто Севочкой, — сказал Барков.

Ольга вспомнила, где она его видела, — ведь это с ним Волошина приходила на стадион, и Севочка, следуя за ней по пятам, с важностью нес ее чемоданчик. Это выглядело очень смешно, и тогда, на стадионе, не удержавшись, Ольга прыснула от смеха. Но Барков нисколько не смутился, видимо даже не сознавая комичности своего положения. Он находился рядом с Волошиной, и этого было для него вполне достаточно — частица ее славы как будто распространялась и на него.

Ольга вспомнила эту картину и улыбнулась.

— Ну что ж, товарищи, — предложил Барков, — может, пойдем ужинать?

Разумеется, ни Ольга, ни Савва ничего не имели против ужина.

— У тебя есть деньги? — шепотом спросила Ольга, наклоняясь к уху Саввы.

— Что вы там шепчетесь? — вмешался Севочка. — Если речь идет о средствах к существованию, то можете не беспокоиться. Я сегодня получил деньги за одну халтуру.

— Я не пойду ужинать, — сказала Ольга. Барков был ей несимпатичен, и принимать его приглашение не хотелось. — У меня много работы и завтра надо рано вставать. Извините.

Севочка почти сердито взглянул на девушку.

— Почему так сурово? — спросил он, все еще стараясь быть любезным. — Вот мы с Федором Ивановичем несколько дней назад случайно встретились у Волошиной, и он мне так понравился, что нам сам бог велел ужинать вместе, тем более что сегодня нас свел счастливый случай. Не правда ли, Федор Иванович?

Карцев промолчал.

— Я ужинать не пойду, — спокойно повторила Ольга.

Савва знал: когда Ольга говорит таким тоном, то никакой надежды на то, что она переменит свое решение, быть не может.

— Знаете, мне тоже что–то не хочется, — сказал цев.

— Вот беда! — хлопнул руками о полы плаща Севочка. — Так хорошо можно было бы провести вечер, и вдруг все расстроилось. Как же быть?

— Да никак, — ответила Ольга, — пойдем по домам, вот и все. Ты проводишь меня? — обернулась она к Савве.

— Конечно, — в голосе Саввы слышалось явное недовольство.

— Федор Иванович, вы домой?

— Да.

— Поедем вместе?

Карцев жил недалеко отпедагогического института.

— Охотно, — ответил он.

Севочка обиделся. Он чувствовал неприязнь Ольги и во всем винил ее — эта самоуверенная девица так невежливо отказалась от его приглашения, а теперь нарочно хочет лишить его общества новых знакомых. Чтобы досадить ей, он сказал:

— Ну что ж, делать нечего, вечер поломался, давайте я хоть провожу вас.

— Садитесь, — пригласил Федор Иванович, остановив такси. И Ольга, почувствовав полную независимость от Севочки, села в машину.

Всю дорогу до института она молчала.

Когда машина остановилась у ворот, Севочка обернулся к Савве:

— А вы тоже тут живете? — спросил он.

— Нет, мне нужно вернуться в центр.

— Тогда я вас подожду.

Карцев расплатился, но Севочка задержал машину.

— Я поеду с вами назад, — сказал он водителю.

Карцев, простившись, сразу же свернул налево, Ольга и Савва остановились у подъезда.

— Дай мне слово, что ты с ним никуда не пойдешь, — горячо прошептала Ольга, вглядываясь в лицо Саввы.

Савва усмехнулся. Он любил Ольгу, и ее любовь доставляла ему радость, но порою казалась чересчур уж сильной, серьезной, самозабвенной, и это его даже пугало. Ему хотелось, чтобы в чувстве Ольги было больше легкости, чтобы не сказать — легкомысленности.

— Мы еще не поженились, а ты уж говоришь со мной, как сварливая и очень ревнивая жена, — неловко пошутил он.

Но Ольга не приняла его шутки.

— Дай слово, — строго повторила она.

— Ну хорошо, даю честное слово, — смеялся Савва, — только я не понимаю, почему ты придаешь этому такое значение.

— Он мне ужасно не нравится.

— Что ж, прикажешь уничтожить всех людей, которые тебе не нравятся? Вот какая ты, Оля!

— Да, я такая. Иди, тебя ждут.

В неясном свете фонаря Савва заметил, что она побледнела. Он наклонился и крепко поцеловал ее в губы.

Похитонов вышел на улицу. Севочка стоял возле машины и лениво разглядывал здание института. Савву он встретил, как лучшего своего друга.

— А вы, однако, быстро попрощались со своей подругой, — игриво заметил он, — я уж думал, что мне придется долго ждать.

Они сели в машину.

— Куда же мы теперь? — спросил Севочка.

— Я домой, на Большую Бронную.

— Ваша девушка заставила вас дать слово, что вы никуда со мной не поедете? — засмеялся Севочка. — Признайтесь, дали такое слово?

Савве вдруг стало стыдно признаться в этом. Его охватило раздражение против Ольги с ее вечной требовательностью и нетерпимостью. Из–за нее он оказался в смешном и неловком положении. И он буркнул:

— Никакого слова я не давал.

‘— Значит, едем ужинать.

— Пожалуйста.

— Вот наконец я слышу голос не мальчика, но мужа, — произнес Севочка и велел шоферу ехать к ресторану «Арагви».

Всю дорогу Савва думал только об Ольге, мысленно спорил с нею и сердился, будто девушка была виновата в том, что он нарушил свое обещание.

В ресторане они сеЛи за маленький столик, и Севочка заказал закуску и водку. Савва попробовал было протестовать — не следовало бы пить водку, скоро соревнование.

— Ей–богу, с вами как с девушкой, — рассердился Севочка, — на каждом шагу приходится упрашивать.

Но после первой рюмки упрашивать Савву уже не приходилось. Оба были сильно навеселе, когда Севочка взглянул на часы и сказал:

— Одну минутку, деловой разговор, — и побежал вверх по лестнице к телефону.

Через несколько минут он вернулся.

— Вы знакомы с моей родственницей Волошиной? — спросил он Савву.

— А как же! — стараясь выговаривать слова как можно увереннее и яснее, ответил Савва.

— Едем к ней в гости. Она нас приглашает.

— К ней? Поедем. — Для Саввы сейчас не существовало ничего невозможного.

Он даже не спросил себя, зачем он вдруг поедет к Волошиной. Он был знаком с ней, но не настолько, чтобы бывать у нее в гостях. Но не все ли равно? Ехать так ехать!

Севочка подозвал официанта, расплатился и вышел из ресторана в прекрасном настроении.

Будущий морской волк и адмирал Толя Волошин пока что был обыкновенным нахимовцем, поэтому его вместе с товарищами отправили в Москву не «стрелой», а пассажирским поездом, прибывавшим в Москву среди дня. Ольга Борисовна отпросилась с репетиции, и режиссер отпустил ее довольно охотно. Все равно роль Любови Яровой у Волошиной не выходит, хоть плачь. Вероятно, придется передать роль другой актрисе, а не хотелось бы — Волошина словно создана для Любови Яровой. «Почему она до сих пор не нашла почти ни одной верной черточки, ни одного верного движения или интонации? — ломал себе голову режиссер. — Что ж, время еще есть, подождем, посмотрим».

А пока режиссер машинально перелистывал страницы пьесы, размышляя над причиною неудачи Волошиной, та не шла, а летела к Ленинградскому вокзалу.

Все неприятное, связанное с театром, отодвинулось куда–то далеко, ею владела только одна мысль — сейчас она увидит Толю.

Над Москвою низко нависло хмурое осеннее небо, город казался серым, неприветливым, но Волошина этого не замечала. Выйдя из метро у Казанского вокзала, она быстро перебежала широкую площадь, торопливо прошла на перрон и облегченно вздохнула — еще не прибыл. Прогуливаясь по платформе, она думала только о предстоящей встрече. Как мучительно редко видит она сына! Может быть, ей следовало бы переехать в Ленинград? А в будущем году он закончит училище, поступит в морскую школу и уедет неизвестно куда — в Советском Союзе много морей.

Наконец показался белый султан дыма над паровозом, еще минута — и вереница зеленых вагонов прогремела мимо, и поезд, плавно замедляя ход, остановился. Грохот сменился тишиной. Ольга Борисовна, привстав на цыпочки и вытянув шею, искала глазами нахимовцев. Вот они, эти мальчики, будущие офицеры, и с ними пожилой воспитатель — мичман. Волошина уже не могла совладать с нетерпением и бросилась к сыну.

Тот увидел ее, и с лица его мгновенно слетела сдержанность, подобающая моряку шестнадцати лет. Расталкивая товарищей, Толя побежал навстречу матери.

Волошина жадно вглядывалась в лицо сына. Как он возмужал и похорошел! На верхней губе пробиваются еле заметные усики, а щеки выбриты, хотя, наверное, и брить–то еще нечего. И какое удивительное сходство с отцом!

— Ну, как ты, мама? — смущенно спросил Толя, не уклоняясь, однако, от взволнованных поцелуев матери.

Он бережно взял ее иод руку и гордо, словно приглашая всех полюбоваться, какая у него мать, подвел ее к своему командиру.

— Товарищ мичман, разрешите представить вам мою мать.

Мичман козырнул, щелкнул каблуками и даже слегка растерялся — вот, оказывается, какая красивая мать у его воспитанника!

Да и не только он, все нахимовцы не сводили глаз с Волошиной. Они много о ней слышали, часто обсуждали ее мировые рекорды, гордились ими, и она всегда казалась юношам особым, высшим существом. И вот, пожалуйста, — стоит на перроне высокая, очень красивая женщина и чуть не плачет от радости при виде долговязого Тольки Волошина. Даже странно как–то! Но каждый невольно вспомнил о своей матери.

Волошина сказала сыну, что дома у них сейчас Громов и Карцев.

Гости и в самом деле давно уже поджидали их, сидя в столовой. Они пришли точно в назначенный час, увидели накрытый стол, выслушали взволнованные заверения бабы Насти в том, что поезда теперь никогда не опаздывают, и, усевшись в кресла, стали ждать хозяйку.

Разговор сначала не вязался, хотя они были старыми знакомыми. Громов разглядывал альбом фотографий, привезенных Волошиной из заграничных поездок; Карцев сидел задумавшись и тихонько мурлыкал под нос какой–то мотив — три–четыре ноты.

Громов перевернул страницу, добродушно улыбнулся и протянул тяжелый альбом Карцеву.

— Вы видели этот снимок?

— Да, это в Париже. Если всмотритесь повнимательней, на заднем плане увидите меня.

— Да, в самом деле, а я, признаться, сразу и не заметил, — Громову стало неловко.

— Эго обычное явление, — усмехнулся Карцев. — Мы, тренеры, всегда остаемся на заднем плане, и, когда наши спортсмены выступают с успехом, нас не замечают. А вот когда команда проигрывает или легкоатлет терпит поражение, тут мы оказываемся в центре внимания.

— Истинная правда, — засмеялся Громов. — Однако где же наша хозяйка со своим будущим адмиралом?

— Наверное, вот–вот приедут.

— Да, наверное… Знаете, Федор Иванович, наша хозяйка недавно задала мне головоломную задачку.

— Мы работаем вместе девять лет, и она все время ставит передо мной такие задачки, — ответил Карцев, — и не всегда удается их разрешить. Я, кажется, догадываюсь, о чем вы говорите.

— Возможно. Однако это очень неожиданно и совсем на нее не похоже.

— Да, это действительно на нее не похоже, и в свое время я был уверен, что, когда наступит этот самый тяжелый в жизни каждого спортсмена момент, она сумеет переломить себя, найдет в себе силы… И вот оказалось, что я ошибался.

— Именно об этом я и думал, — сказал подполковник. — Понимаете, достойно сойти со сцены — это своего рода большое искусство, и удается это далеко не каждому актеру, спортсмену или военному. Мне думается, наша Ольга упустила в себе что–то очень важное. Недавно мне рассказывали об одной ленинградской балерине. Она объявила: «Это мое последнее выступление, на сцене вы меня больше не увидите». Все заохали, заахали: вы, мол, можете танцевать еще несколько лет, — и были правы. Но она сделала по–своему — протанцевала в последний раз и ушла из театра и стала преподавать в балетной школе. Н в памяти зрителей навсегда осталась все той же чудесной балериной, и никто о ней не скажет: «Стара уж порхать по сцене, голубушка, пора бы и на покой».

— Сравнение не совсем точное, — сухо сказал Карцев. — Ольга может установить еще много рекордов, ее спортивная жизнь далеко не кончена. Меня беспокоит другое.

— Отказ работать с Коршуновой?

— Да. Тут я не все понимаю, а понять обязан, потому что я тренер, иначе грош мне цена. Очевидно, Иван Петрович, и моей вины тут немало — не смог я воспитать в Ольге настоящий характер, поэтому теперь ей и кажется, что Коршунова не так скоро установит рекорд, если она будет работать одна, без нее. А это нехорошее чувство… Далеко оно может завести Ольгу Борисовну.

— Может, попробовать мне поговорить с нею? — неуверенно спросил Громов.

— Нет, это ни к чему. Она только обидится.

— Это будет ни к чему, если не подготовиться к разговору. А если все заранее обдумать и взвесить, то, может быть и будет толк.

— Вы рассуждаете так, словно Ольга Борисовна служит в вашем полку. В армии все гораздо проще, — с оттенком раздражения возразил Федор Иванович. Ему была непонятна попытка Громова вмешаться в дела, в которых имеет право разбираться только он, Карцев.

— Не знаю, не знаю, — задумчиво ответил подполковник, — надо еще подумать об этом.

— Думайте, но не забывайте, что перед вами не сержант или старшина, а известная всему миру спортеменка, актриса…

— Сержанты и старшины такие же люди.

— Во всяком случае, надеюсь, у вас хватит такта не вмешиваться в мою работу, — уже не скрывая раздражения, сказал Карцев и отвернулся, не желая больше говорить на эту тему.

— Кажется, наши пришли! — воскликнул Громов, и тотчас же в столовую вошли Волошина и Толя, — Здравия желаю, товарищ адмирал!

Вечером Волошина не была занята в спектакле и постаралась поскорее освободиться от гостей. Ей не терпелось остаться с сыном наедине — ведь завтра у него, вероятно, не будет для нее времени.

Гости весело попрощались и ушли. Примолкла на кухне баба Настя. В квартире тишина, слышно только дыхание Толи, который растянулся на тахте, — он положил голову на колени матери, и медленно перебирает ее длинные тонкие пальцы. Как хорошо лежать вот так, сознавая, что ты дома, где все до последней мелочи тебе привычно и мило, где каждая вещь как бы окликает тебя своим особым, с детства знакомым голосом.

— Как я соскучился по тебе, мама, — говорит Толя, и эти слова звучат для Ольги Борисовны сладчайшей музыкой. Она ничего не отвечает и только крепче сжимает руку сына.

Он рассказывает о своей жизни, о товарищах, преподавателях, и перед глазами Ольги Борисовны возникают классы, спальни и залы нахимовского училища. Она бывала там несколько раз, даже выступала когда–то на праздничном вечере. И сейчас, слушая сына, она как будто снова идет по длинным коридорам, увешанным картинами, изображающими морские сражения, и портретами знаменитых флотоводцев. Она слышит еще по–мальчишески ломкий басок Толи и вся переполнена самозабвенной, до боли острой любовью к сыну.

— Знаешь, мам, — говорит Толя, — уехали мы только вчера, а мне кажется, будто я уже сто лет не видел училища. Я точно знаю, что у нас там сейчас делается. Вот в эту минуту ребята начинают тренировку в спортивном зале. Завтра я обязательно приду посмотреть, как ты тренируешься, наверное, у нас как раз будет обеденный перерыв. Я так давно не видел тебя на стадионе.

Ольга Борисовна смутилась. Блаженного спокойствия на душе, навеянного близостью сына, его голосом, словно и не бывало.

— Не знаю, удастся ли мне это завтра, — сказала она. — У меня теперь изменились часы работы. Я очень занята в театре.

— А мне все равно, изменились они или нет, — радостно улыбаясь, ответил сын. — Я все равно найду время поглядеть на тебя. Мичман меня отпустит с какого–нибудь заседания… даже наверняка отпустит.

— Расскажи мне еще про себя, — стараясь переменить тему, сказала Волошина. — Тренировку ты видел десятки раз и еще увидишь…

Пожалуй, она не могла бы ответить, почему ей не хочется, чтобы сын пришел в спортивный зал Института физкультуры.

— А знаешь, — вдруг засиял сын, — когда ты в Берлине поставила рекорд, я в это время нес вахту, и ко мне явилась целая делегация с поздравлениями. Наверно, ни у кого на свете нет такой матери, как у меня.

Он произнес эти слова с гордой убежденностью, и у Волошиной опять появилось ощущение, что ей приходится что–то скрывать от сына, чего–то смущаться…

Мать и сын говорят, говорят до поздней ночи, пока внизу, на широкой улице Горького, не гаснут яркие огни. Надо бы спать, а не хочется — столько еще надо сказать друг другу!

А утром, как всегда, обступили очередные дела и хлопоты. Анатолий торопился к десяти в Дом Красной Армии, Волошина — в театр, и некогда было вспоминать о вечернем ощущении. Но на тренировку Волошина пошла только к вечеру, после того как проводила сына на слет. Ей трудно объяснить этот поступок даже себе самой, но иначе она не могла.

Карцев встретил ее, как всегда, приветливо и дружелюбно. Началась обычная, напряженная, но приятная работа, и все же Волошину сегодня почему–то не радовало ощущение бодрости и силы. Смутная тревога мешала ей дышать полной грудью. На секунду ей показалось, будто наверху, где было устроено нечто вроде галереи, шевельнулась какая–то фигура. Ольга перешла к другой стене, чтобы разглядеть получше, но так ничего и не увидела.

— Ну что ж, давайте заканчивать.

— Разрешите мне пропустить одно занятие, — попросила Волошина Карцева после окончания занятий. — Хочется побольше побыть дома.

Карцев согласился.

Вернувшись, Волошина застала сына дома. Он по–прежнему был ласков. Но порою в голосе его вдруг проскальзывало не то недоумение, не то соболезнующие нотки, настораживавшие Ольгу Борисовну. Она заметила также, что Толя больше не говорит о своем желании посмотреть тренировку. Впрочем, так даже лучше. Должно быть, увлекся слетом и забыл…

Но Толя Волошин ничего не забыл. Он все–таки побывал в Институте физкультуры, смотрел с галерейки, как тренируется мать, и немало удивился тому, что она работает в одиночестве. Раньше во время занятий здесь бывало так весело и многолюдно, спортсмены работали сообща, а это всегда создавало приподнятое настроение. А теперь мать одна–одинешенька в огромном полуосвещенном зале, и. голос Карцева доносится из полутьмы, словно из подземелья.

Почему мама работает теперь одна? Почему вокруг нее никого нет? Что случилось?

Он не позволил себе расспрашивать ее, инстинктивно чувствуя, что матери это будет неприятно. Юноше хотелось защитить мать от всех неприятностей, помочь ей, но он не знал, как это сделать.

Быстро пролетели три дня, и снова мать и сын на перроне Ленинградского вокзала, молчаливые и грустные, хотя расставались они ненадолго.

И там же, на перроне, когда до посадки оставались считанные минуты, Толя неожиданно резко спросил;

— Что с тобой случилось, мама?

— Ты о чем? — удивилась Волошина.

— Ты знаешь, о чем я говорю. Почему теперь возле тебя никого нет? Ведь все это время у нас дома бывали только мои товарищи, а никто из наших знакомых даже не позвонил. Почему ты тренируешься одна в зале? Что произошло, мама?

Волошина заставила себя улыбнуться, хотя сердце ее вдруг замерло.

— Да ведь это просто случайность, — с деланым спокойствием сказала она. — Я просила знакомых не мешать нам. А тренируюсь я одна потому, что так мне удобнее по времени. Не тревожься, все хорошо.

Но в душе она знала, что скрыть ничего не удалось, Толя уже не мальчик, который верит каждому ее слову. Быть может, она сказала бы ему правду, если б сама ее знала, если б отважилась честно определить и оценить свои поступки.

Это было ей не под силу. И потому оставалось только рассмеяться и переменить разговор. Раздались звонки, потом гудок. Поезд тронулся. Беспокойные, пытливые глаза Анатолия мелькнули перед матерью и исчезли.

Ольге Борисовне не хотелось ехать на метро или такси, и она медленно пошла пешком. Слова сына еще звучали в ее ушах. Он спросил о главном — почему она осталась одна, совсем одна в целом мире? Нет, это неправда, у нее есть друг, Иван Громов; Карцев тоже никогда ее не покинет, у нее много друзей в театре…

Все это так, но вот Толя спросил — значит, это может заметить не только он… А работать в одиночку ей самой неприятно и тоскливо…

Однако ничего изменить нельзя, да и не нужно. Она будет работать одна, она еще добьется новых рекордов, ни с кем не собирается делить свою славу.

Да, рекорды она еще поставит, но сейчас мысль об этом не доставляла ей никакого удовольствия. Впрочем, нечего раскисать. Надо взять себя в руки.

Войдя к себе, в свою тихую комнату, Ольга Борисовна села к зеркалу и прислушалась. Ни звука. Не слышно даже сонного дыхания бабы Насти на кухне. Хоть бы кто–нибудь позвонил по телефону. Нет, наверное, сейчас уже никто не позвонит.

Ольга Борисовна поглядела на себя в зеркало. Утомленное, озабоченное лицо. Разве можно в таком настроении играть Любовь Яровую? Она провела пальцами под глазами — да, тут уже появляются морщинки…

Она умылась, разделась и легла в постель, с наслаждением ощущая прохладу крахмальной простыни. Заснуть бы сейчас, и прошло бы это тяжелое настроение, а завтра снова все будет хорошо.

Но сон не приходил, и на вопрос «почему возле тебя никого нет?» никак не удавалось найти ответ.

В один из таких вечеров ей позвонил Севочка Барков, и актриса даже обрадовалась этому звонку — пусть приходит, все–таки веселее говорить с ним, чем одной мучительно искать ответы.

Глава пятнадцатая

Писатель Анри Шартен жил в Париже на тихой, малолюдной улице Гренель, недалеко от советского посольства. Небольшой домик, отделенный от улицы высокой узорчатой чугунной решеткой, утопал в густой зелени старых грабов. В Париже еще можно встретить такие уединенные, словно изолированные от всего света старинные особняки, от которых веет спокойствием и довольством; кажется, будто в их двери никогда не входила ни первая, ни вторая мировая война. Они словно еще живут в середине прошлого столетия и всем своим видом как будто говорят: «Вот, смотрите, как хорошо и спокойно умели жить когда–то люди, не то что в ваше сумасшедшее время».

На этот раз Шартен вернулся домой не в духе. Поездка в Берлин не принесла ему никакой радости. И не премьера испортила ему настроение, а последний разговор с генералом Стенли, оставивший такой неприятный осадок. Во–первых, он, Шартен, не привык писать по чьим–либо заданиям, во–вторых, он почти убедился, что русские не хотят войны, в-третьих, будь они прокляты, эти пьесы, никогда не знаешь, во что их превратит театр, в-четвертых…

Словом, у Шартена было немало поводов для раздражения, когда он вместе с Шарлем вышел из машины на улице Гренель и увидел с детства знакомые завитки чугунной ограды. Нет, все то, что вызывало у него недовольство, должно остаться здесь, на тротуаре. Сейчас появится экономка Лили Буше, стукнет чугунная калитка, и исчезнут все неприятности, пережитые в Берлине. В дом он их не пустит.

Шартен так и сделал. В сердцах он так громко хлопнул калиткой, что даже шумная Лили Буше взглянула на него с удивлением. На этот раз, вопреки обыкновению, она не выразила никакой радости по поводу возвращения хозяина и не сказала, что после каждой поездки он все молодеет и молодеет.

Шарль, ничего не заметив, сейчас же приказал Лили приготовить ему мундир, так как сегодня вечером он должен был явиться в полк. Шартен же увидел в поведении Лили недобрый знак, и покой маленького домика показался ему не таким уж надежным. Такого с ним еще не бывало — он привык возвращаться к себе домой как в неприступную крепость.

Шартен сразу прошел в ванную, вымылся и через полчаса уже сидел за столом. Обстановка в кабинете была старомодная, но Шартен не собирался ее обновлять. За этим старинным, времен Людовика Четырнадцатого, бюро сиживали отец и дед Шартена. Как же можно с ним расстаться? Диван, правда, немного узковат, но с ним связано множество воспоминаний. Книги, расставленные задолго до первой войны в старых шкафах, сделанных еще дедом Шартена, было бы просто преступлением переставлять в другое место. На дверцах этих редкостных шкафов были вырезаны барельефы — портреты французских писателей от Корнеля до Мопассана. А разве эти кресла, на которых так удобно сидеть и спать, не заслуживают благодарности только потому, что они вышли из моды? Даже эти бра, от тусклого света которых кабинет кажется мрачным, и те пусть остаются на своем месте.

Шартен плотнее запахнул на себе халат, с удовольствием ощущая его тепло, и принялся за разбор почты. Пересмотрев конверты, он отложил письма в сторону. Слишком много писем и среди них ни одного интересного — он прочтет их завтра. А что пишут в газетах? Шартен взялся за газеты.

Ну что ж, генерал Стенли оказался прав — во Франции о славе писателя Шартена кричали не меньше, чем в западном секторе Берлина. Пьесу его расхвалили так, словно рецензентам было щедро заплачено. Содержание пьесы пересказывалось много раз, мощь англо–американской армии превозносилась до небес и непременно со ссылками на метра Шартена.

В кабинет вошел Шарль, уже успевший переодеться в новенький лейтенантский мундир. Он был очень красив в военной форме со всеми своими нашивками и шевронами. Шартен с удовольствием смотрел на сына. Быть может, когда–нибудь он дослужится и до генеральского звания. «Генерал Шартен» — это звучит неплохо.

— Не знаю, удастся ли мне сегодня вернуться домой, — сказал Шарль, протягивая на прощанье руку отцу.

— Ну что ж, — ответил Шартен–старший, ощущая сильное пожатие руки сына, — только не слишком преувеличивай мой успех, когда будешь рассказывать про Берлин.

— Это уж мое дело, — лукаво усмехнулся Шарль. — У меня есть что рассказать о Берлине, и в этом рассказе ты займешь не последнее место.

— И когда будешь рассказывать, не очень много пей за здоровье отца, тебе еще рано брать большой разгон, — продолжал Шартен.

— Ладно, — уже совсем весело сказал Шарль, ясно представив себе ожидавшую его встречу с товарищами, затем по–военному отдал честь, стукнул каблуками и вышел из кабинета раньше, чем отец успел дать ему еще какое–нибудь наставление.

Шартен с деланой улыбкой проводил глазами его по–мальчишески тонкую в талии фигуру и снова застыл в своем кресле.

В дверь постучали. Шартен за долгие годы успел изучить не только стук, но и каждый шаг Лили Буше. На этот раз стук его несколько удивил.

— Войдите, Лили, — откликнулся он.

Лили Буше, высокая, статная женщина с сильными руками, могучим бюстом и зычным голосом, шагнула в дверь, сделала три шага и стала, как по команде «смирно». На ней было черное шерстяное платье, которое она надевала только в официальных случаях. Весь ее вид, подчеркнуто строгий и деловитый, предвещал серьезный и важный разговор. Шартен с интересом воззрился на Лили.

— Я пришла к вам, мсье Шартен, — заговорила она своим низким голосом, — чтобы предупредить о своем уходе из вашего дома.

От волнения она говорила почти басом, но Шартен не обратил на это внимания–его слишком поразили слова Лили.

— Что случилось, Лили? — закричал он. — Что за нелепые выходки? Какая вас муха укусила? Замуж собираетесь, что ли?

Экономка выдержала долгую паузу.

— Случилось не со мной, а с вами, мсье Шартен, — медленно сказала она, глядя прямо в удивленное, испуганное лицо своего хозяина. — Ваше поведение лишает меня возможности оставаться в этом доме.

— Ничего не понимаю! — растерянно произнес Шартен. — Вы не можете высказаться яснее?

— Могу, — твердо сказала Лили, — и не только могу, но и должна. Вам следует знать, что с тех пор, как вас начали расхваливать в газетах, я стала посмешищем для всех, кто знает, у кого я служу.

Шартен широко раскрыл глаза. Лили продолжала:

— Вы написали пьесу, мсье Шартен, ее поставили в Берлине, а в этой пьесе нет ни слова правды. Все мои знакомые называют вас теперь лгуном и американским подлипалой и спрашивают, завели вы уже себе флаг со звездами и полосками, чтобы, не дай бог, не опоздать вывесить его, когда американцы объявят Францию Америкой, и выучили ли вы «Янки–Дудль», чтобы спеть для такого торжественного случая. Вот что про вас говорят, мсье Шартен.

— Лили, — возмутился Шартен, — уверяю вас, все это клевета, люди завидуют моему успеху…

— Нет, не клевета, — тем же тоном ответила Лили, — я сама прочла, что про вас пишут в газетах, и все поняла. Люди правду говорят, а вот вы написали бог знает что! Вы написали, что американцы спасли всю Европу — это же вранье! Как вам не совестно было писать такое? Да если бы не русские, Гитлер бы ваших американцев потопил в Ла–Манше, как щенят!

— Вы ничего не понимаете, Лили, — сказал Шартен, немного успокоившись, — что вы можете об этом знать?

— Я? — Лили уперлась руками в бока, в голосе ее зазвучали более высокие нотки. — Это я–то ничего не знаю? Посмотрите на меня, мсье Шартен, поглядите мне в глаза и вспомните мою жизнь. Ктоосвободил меня из лагеря Заксенгаузен под Берлином? Может, ваши американцы? Да их тогда и близко не было! А я хорошо узнала русских, познакомилась с их солдатами, я знаю их лучше вас…

— Не сомневаюсь, — иронически заметил Шартен.

— Да, уж можете не сомневаться, — запальчиво откликнулась Лили, — можете не сомневаться.

— Ну, разумеется, вы их изучили на практике. Стыдились бы вспоминать об этом.

— А я ничего не скрываю, — гордо сказала Лили. — У меня там был хороший друг Гога Джания, и месяц, проведенный с ним, будет лучшим воспоминанием в моей жизни. Это был настоящий мужчина, человек кристальной чистоты и честности. Я пошла бы за ним на край света, но как ни жаль, а это невозможно. Некоторым французам следовало бы брать с него пример, — она грозно взглянула на Шартена и вышла из кабинета.

Шартен неподвижно сидел в кресле, стараясь понять происшедшее, придумать какой–то способ, чтобы повлиять на Лили. Без нее он не мог представить своего существования. Ведь она еще молоденькой девушкой поступила в услужение к госпоже Шартен на улицу Гренель, и так прожила здесь всю жизнь, за исключением времени, проведенного в концлагере, куда гитлеровцы посадили ее за слишком острый язык. Но все остальное время Лили управляла хозяйством Шартена, как некоронованный монарх. Даже Шарля после смерти госпожи Шартен воспитывала Лили. Если она уйдет отсюда, дом замрет, как улей, из которого вылетела матка.

Шартена охватила злость. Что же это? Конечно, она ничего не понимает. Но неужели весь Париж презирает метра Шартена?

Он вскочил с кресла, подбежал к двери и, высунув голову в коридор, закричал:

— Потаскуха! Мерзкая потаскуха!

Перед ним снова появилась Лили; в ее черных глазах не было ничего, кроме крайнего изумления. Подчеркнуто спокойным тоном она сказала:

— И вам не стыдно, мсье Шартен? А мне казалось, что вы человек воспитанный. Видно, глупая у меня голова — сколько лет провела с вами, а толком вас так и не раскусила.

В каждом ее слове чувствовалось такое презрение, что Шартену ничего не оставалось делать, как закрыть дверь и снова опуститься в свое кресло. Ужас, ужас! Мир начал раскалываться на куски на его глазах. Что ж это будет, если даже Лили Буше заговорила таким тоном!

Он долге сидел молча, не двигаясь, стараясь успокоиться и разобраться во всем хладнокровно, но ничего не выходило. Ему казалось, что все это — страшный сон. Скоро наступит утро, он проснется — и все будет по–прежнему, и слова Лили перестанут жечь его мозг.

Дверь снова открылась, на этот раз без стука. Шартен с надеждой поднял глаза — быть может, Лили одумалась, пришла просить прощения и сказать, что все остается по–старому. Но это оказалась не Лили — в кабинет быстро вошел Шарль. Шартен достаточно хорошо знал своего сына и сразу же заметил, что тот находится в крайнем возбуждении.

— Что с тобой, Шарль? Почему ты так рано?

— Что со мной? — Шарль гордо и даже слегка снисходительно улыбнулся отцу. — Со мной ровно ничего. Просто пришла наконец та минута, которая неизбежно должна наступить в жизни каждого военного. Мы идем воевать!

Тяжелое кресло вдруг плавно, как колыбель, закачалось под Шартеном. Столько несчастий' в одни день, — неужели это возможно! Он умоляюще взглянул на сына, надеясь, что, может быть, это шутка и сейчас то страшное, тяжелое, что вдруг навалилось на него, развеется веселым смехом сына. Но Шарль и не думал смеяться. Гордо выпрямившись, он прошелся по комнате и сказал:

— Вот теперь американцы уже не посмеют говорить, что мы не умеем воевать. Мы зададим этим желтым обезьянам такого жару, что о нас заговорит весь мир. Может, и ты тогда напишешь пьесу про нас, а не про американцев.

Сам того не зная, он задел больное место отца. Шартен оцепенел, ясно представляя себе, что придется испытать его сыну. Он смотрел на Шарля и видел, что тот увлечен перспективой войны — должно быть, война ему представляется легкой, приятной прогулкой, в которой за каждый шаг дают ордена и чины. Неужели нельзя что–то сделать, отговорить Шарля, растолковать ему, что война не может быть прогулкой и за каждый шаг там придется платить кровью?

Он попробовал что–то сказать, но сын перебил его:

— Я не понимаю тебя, отец, твои слова явно расхо; дятся с тем, что ты пишешь. Я ведь очень хорошо помню все твои произведения. Ты пишешь о войне совсем иначе. И твои убеждения — это мои убеждения. Я привык тебе верить… Не думаю, чтобы война с Вьетнамом была безопасна для нас. Но лучшей практики не придумаешь. А вмешиваться ты и не пытайся! Приказ уже отдан, послезавтра мы отправляемся.

Глава шестнадцатая

Свой первый очерк Нина Сокол писала очень долго. Тщательно, много раз переделывала, обдумывала и отшлифовывала она каждую фразу. Снова и снова перечитывала записи в блокноте, боясь что–нибудь пропустить, чего–нибудь не использовать. Вспомнила слово в слово свой разговор с бригадиром и проверяла, все ли правильно у нее записано.

И вот наконец первый очерк готов. Много их еще будет в жизни Нины Сокол, когда она станет журналисткой и начнет работать в редакции газеты, но такого чувства ответственности, такого волнения ей, быть может, не придется испытывать никогда. При одной мысли, что ей нужно читать свой очерк перед всеми участниками кружка, Нину бросало в дрожь. Ведь это не то, что в школе читать свою домашнюю работу. Это очерк, и критиковать его будут беспощадно. Нина представляла себе лицо Ирины Гонта, когда она будет слушать очерк; представила Веру Кононенко, веселую, очень смешливую девушку, постоянно влюбленную в какого–нибудь знаменитого актера, — она тоже не даст спуску; представляла серьезную Лиду Уварову, — однажды ее заметка о школе была напечатана в «Пионерской правде», и с тех пор Лида пользуется на курсе большим авторитетом; перед глазами ее встало обожженное лицо Игоря Скворчика, — слушая, он всегда подпирает щеку рукой, словно у него болят зубы; на их курсе Игорь самый старший, он был на войне, и поэтому все относятся к нему с большим уважением; вспомнился ей Валя Волк, бойкий юноша с чрезвычайно острым языком — его, пожалуй, надо бояться больше всего. Хорошо, что будет товарищ Кащук, он уже, наверное, не> допустит обидной и несправедливой критики.

Все произошло именно так, как представлялось Нине. Студенты собрались в аудитории сразу же после лекций. Это было первое практическое занятие кружка, первое обсуждение уже написанного очерка, поэтому слушателей пришло много. Нина взглянула на собравшихся и похолодела от волнения — боже, как страшно! Она присела на кончик скамьи и замерла в ожидании. Наконец пришел Кащук, высокий, очень худой, — студенты утверждали, будто у Кащука нет фаса, а только профиль, и это очень походило на правду.

Игорь Скворчик, которого в прошлый раз выбрали старостой кружка, предоставил, слово Нине.

Нина пошла к столу, с трудом передвигая ноги, ей казалось, что она ступает не по паркету, а по вязкой глине. Кажется, перед своим первым стартом она волновалась куда меньше.

Девушка начала читать. Ирина Гонта даже вздрогнула, услышав изменившийся от волнения голос Нины.

Неужели и ей придется когда–нибудь вот так же читать перед всеми свое произведение? А ведь придется, обязательно придется!

Ей очень хотелось, чтобы очерк Нины Сокол всем понравился. Как было бы приятно выступить, поздравить Нину и сказать: «Давайте попробуем послать этот очерк в газету, его, наверное, напечатают».

Но Ирина видела: чем дальше, тем равнодушнее становятся лица слушателей. Ей и самой стало трудно следить за основной мыслью. Ирина с ужасом заметила, что Вера Кононенко украдкой зевнула. Староста кружка Скворчих тоже слушал Нину довольно рассеянно.

Нина окончила чтение при полном молчании слушателей. И вдруг в тишине раздался голос Вальки Волка, самого ехидного и злоязычного студента:

— Этот очерк нужно передать политехническому институту, там его используют как пособие для изучения подъемных кранов и экскаваторов.

— Товарищ Волк! — оборвал его Скворчих. — Если хочешь выступить, попроси слово.

— А я уже все сказал, — и Валька Волк спрятался за спины сидящих впереди.

Нина ощутила острую ненависть к Вальке. Даже не взглянув в его сторону, она подошла к своей скамье к села. Вот сейчас попадет этому противному Вальке от товарищей за такое выступление!

— Кто хочет слово? — спросил Скворчик.

Все молчали, и Ирина, испытывая жалость к подруге, убедилась, что обсуждать, собственно говоря, нечего, — замечание Вальки оказалось почти исчерпывающим.

— Товарищ Сокол, — раздался вдруг голос Кащука, — с кем вы разговаривали на Крещатике?

— С бригадиром монтажников, которые собирают подъемный кран. — Нина насилу выговорила эти слова.

— Как его зовут?

И Нина вдруг сообразила, что даже не поинтересовалась, как его зовут, и называла просто «товарищ бригадир» — ей очень нравилось тогда это сильное, энергичное сочетание слов. Для виду она полистала блокнот, но, конечно, ничего там не нашла.

— Я могу узнать его имя, — сказала она.

— Нет, сейчас это уже не нужно, — ответил Кащук. — А еще с кем из рабочих вы говорили?

— Там были практиканты из КПИ.

— Очень интересно. Но их имен вы тоже, по–видимому, не знаете?

— Нет, — решительно ответила Нина. Никакая сила в мире не заставит ее произнести имя Русанова.

— А теперь, товарищи, давайте разберемся, в чем ошибка Нины Сокол, — начал Кащук. Он стал говорить о недостатках очерка и сделал это так просто, по–дружески, что у Нины исчезло ощущение провала, и она сама удивилась, как это она не понимала раньше, что в центре каждого очерка должны стоять не машины, а люди, с их характерами, мыслями и стремлениями. Вспомнился бригадир с его жалобами на отсутствие запасных частей, — вот расскажи об этом разговоре, и сразу оживет образ, станет понятным и ясным. Как это она пропустила самое главное? Внезапно ей вспомнились последние слова Русанова. Он предостерегал ее именно от этой ошибки. Откуда он знал? Ага, он, должно быть, слушал ее разговор с бригадиром.

Кащук закончил разбор, и каждый студент подумал, что писать очерк куда труднее, чем казалось на первый взгляд.

На стадион Нина и Ирина Гонта отправились вместе.

Девушки вышли из университета и на секунду остановились.

— Смотри, как красиво, — сказала Ирина.

Всю свою жизнь Нина прожила в Киеве и давно уже привыкла к осенней медно–багровой роскоши его садов и парков. Но Ирина видела киевскую осень впервые и каждый раз, выходя из университета, замирала от восторга.

И в самом деле было от чего прийти в восторг. Тяжелые, ветвистые круглые кроны каштанов стали темно–бронзовыми, в осенней сухой и звонкой листве не было ни одного зеленого пятнышка. Среди них стоял памятник Шевченко, и казалось, что обступившие его каштаны тоже отлиты из металла.

Девушки быстро прошли через сад. На дорожках копошилась детвора. На скамейках сидели седые старички в старомодных пиджаках и котелках и неторопливо рассуждали о политике. «До войны их было гораздо больше», — подумала Нина.

Первым человеком, которого они встретили на стадионе, был Ростислав Косенко. Нина никогда не приглашала его сюда и не ожидала его видеть. Ее отношения с Косенко складывались как–то непонятно.

В тот раз, получив от Косенко письмо, она пошла к нему на свидание. Не зная причин, заставивших Нину согласиться на это, Косенко даже удивился про себя столь легкой победе и подумал, что мнение, высказанное им Русанову о Нине, неожиданно оказалось справедливым. Он решил как можно чаще встречаться с Ниной, изображать пылкую влюбленность, посылать ей цветы, приглашать в театр, словом, по его собственному выражению, не давать противнику опомниться, пока он не сдастся. О своих ухаживаниях он не говорил Русанову ни слова, намереваясь рассказать ему обо всем, когда гордое сердце Нины Сокол будет совершенно покорено.

Поэтому–то, твердо решив привести свой план в исполнение, Косенко и появился на стадионе, собираясь после тренировки пригласить Нину в театр или ресторан. Он остановил девушек недалеко от трибуны, поздоровался с Ниной, которая познакомила его со своей подругой, сказал, что дождется конца занятий, и пошел к трибуне.

— Неприятный у тебя знакомый, — сказала Ирина, входя в раздевалку.

— Почему?

— Губы как–то неприятно облизывает.

Нина ничего не ответила. В раздевалке с ними поздоровалась Софья Карташ, с некоторого времени она не пропускала почти ни одного занятия, которое проводил Максимов на стадионе.

Николай Дмитриевич уже поджидал своих учениц, и девушки заторопились. Когда они вышли на поле, перед тренером выстроилась шеренга, значительно длиннее той, которую увидела Ирина, придя сюда в первый раз. Группа росла.

Тренировка началась. Нина часто посматривала на трибуну, где сидел Косенко. Ей было неприятно его присутствие. Взгляд его словно связывал движения.

Максимов перешел к знакомому упражнению–очень трудному ползанию по холодной, уже тронутой первыми утренними заморозками земле. Нина подумала о том, как выглядит все это с трибуны, ей стало неловко, и она поднялась с земли.

— Николай Дмитриевич, я этого делать не хочу, мне неудобно.

— Нет, ты будешь делать это упражнение, Оно тебе нужнее, чем кому–либо другому.

— Никому оно не нужно.

— Вон смотри, как Ирина его делает.

Раздражение скапливалось в сердце Нины еще со времени обсуждения очерка, и слова Максимова явились последней каплей. Быть может, если бы тренер не привел ей в пример Ирину, девушка сдержалась бы, но сейчас она уже не владела собой.

— Не буду я делать ваших дурацких упражнений!

— Если бы ты была даже чемпионом мира, то и тогда бы не имела права говорить таким тоном, — сдержанно заметил Максимов.

— А упражнений этих все равно делать не буду.

— Выйди из строя, поди оденься, поговорим после тренировки.

Нина резко повернулась и, даже не взглянув на тренера, помчалась к раздевалке. Карташ встретила ее улыбкой:

— Не поладила с Максимовым?

Внутри у Нины все кипело от нервного возбуждения. Неудачи нынешнего дня она валила на ни в чем не повинного тренера. Он казался виновником всех неприятностей.

— Софья Дмитриевна, я перехожу в вашу группу, — заявила Нина.

Карташ приняла это заявление внешне спокойно, но сердце ее дрогнуло от радости.

— Я знала, что ты к этому придешь, — сказала она. — Николай Дмитриевич очень хороший тренер, но никогда не умел обращаться с чемпионами и понимать их психологию. Ну, надеюсь, мы с тобой поладим.

Она обняла Нину за плечи и поцеловала в щеку, как бы закрепляя этим их сговор.

— Завтра приходи в три часа, — уже другим, властным тоном начальника произнесла Карташ. — Группа у меня небольшая, и тебе будет легко работать.

Нина торопилась выйти из раздевалки, чтобы не встретиться с Максимовым. Теперь ее уже томило ощущение вины перед ним, но ни за что на свете она даже самой себе не призналась бы в своей неправоте.

Косенко ждал ее возле выхода.

— Очень хорошо, что вы кончили тренировку раньше, — радостно сказал он. — Давайте поедем в ресторан, пообедаем, поговорим. Я так давно вас не видел… так соскучился…

Они виделись только позавчера. Мягкая ласковость в его голосе и преданный взгляд тронули Нину. Кроме того, надо было отвлечься от всех этих навалившихся на нее сегодня неприятностей. Что за день такой несчастливый!

И Нина согласилась. Они поехали в ресторан «Кукушка», стоявший над самымДнепром, на живописном крутом обрыве. На крыше павильона, оправдывая название ресторана, красовалась вырезанная из дерева кукушка.

Косенко заказал обед, вино. Нина на мгновение заколебалась, потом от злости решила выпить. Голова у нее чуть закружилась, сразу стало немного веселее, Нина выпила еще. Возбуждение росло, но лучше на душе не становилось.

Ростислав оказался веселым собеседником. Наверное, никто в Киеве не знал такого множества смешных анекдотов. Во всяком случае, Нине еще не приходилось слышать ничего подобного. Она смеялась громко, почти истерически.

После обеда они гуляли по чудесной широкой асфальтированной дороге над Днепром. Наступали сумер-' ки, на Киев быстро спускалась ночная темнота.

Ростислав не понимал, что делается в Нининой душе, и надеялся на скорую победу, Но когда он'ласково, нежно, стараясь придать своему голосу самое убедительное выражение, стал звать ее к себе в гости, Нина спокойно и равнодушно отказалась.

Этот равнодушный тон убедил Ростислава, что настаивать на своем еще не время.

А Николай Дмитриевич Максимов никогда не думал, что решение Нины Сокол перейти в другую группу причинит ему такую боль. Он снова и снова перебирал в памяти последний разговор на стадионе и корил себя за неумение как–то иначе, деликатнее подойти к девушке, — надо было найти другие, не такие резкие и категорические выражения, а может, и вообще не вести этого разговора в присутствии ее подруг. У него было такое ощущение, будто ему нанесла обиду родная дочь.

Николай Дмитриевич взял в руки план тренировки, написанный для Нины еще в начале года, перевернул страницы и болезненно поморщился, словно одно прикосновение к этой хорошо знакомой тетрадке причиняло ему боль. Тут все так тщательно продумано и разработано, и теперь все это больше не нужно. Нина будет заниматься в группе Софьи Каргаш — студенты обсуждают это событие уже несколько дней; значит, детально разработанный план Николая Максимова уже никому не нужен. И все–таки эту тетрадку он должен отдать Карташ, какие бы ни были между ними отношения, какую бы обиду ни нанесла ему Нина, — прервать или резко изменить тренировку сейчас нельзя.

В окне комнаты, где помещалась кафедра физкультуры, неожиданно подул неприятный ветер. Максимов поднялся с черного клеенчатого дивана и подошел к окну. Дождь над Киевом, осень, холодный ветер — все словно специально подобрано, чтобы усугубить тяжелое настроение.

Он закрыл окно и словно отгородился от всего мира.

Но легче на душе не стало.

В комнату вошла Софья Карташ с пачкой каких–то бумаг в руке — очевидно, это сводки сдачи норм ГТО. Завитки ее пышных, светлых волос сегодня развевались особенно вызывающе — так, во всяком случае, показалось Максимову. Но пусть Софья Дмитриевна не думает, будто ей удалось одержать большую победу. Она, безусловно, способный тренер, быть может, она найдет такой подход, который не сумел найти Максимов. Но и перед ней еще огромная гора работы. Сердиться на нее у Николая Дмитриевича нет никаких оснований: ведь виною размолвки с Ниной была не она, а те трудные и все–таки безусловно полезные для каждого легкоатлета упражнения.

— Здравствуйте, Софья Дмитриевна, — поздоровался Максимов,, — у меня к вам небольшой разговор.

Софья Дмитриевна сразу насторожилась, словно любое дело, предложенное ей Максимовым, могло быть только неприятным или подозрительным. Веселые, светлые завитки на мгновение застыли, словно прислушиваясь, потом снова заколыхались.

Максимов взял тетрадку, и на мгновение ему стало жаль расставаться с нею. Но отступать уже поздно. Надо идти до конца, если хочешь честно признать свою ошибку.

— Это план тренировки Нины Сокол. Она, кажется, перешла в вашу группу?

— Да, она просилась ко мне, но я еще не решила окончательно, — уже весело, не скрывая торжества, ответила Карташ.

— Вы еще не начинали тренировку?

— Еще нет.

— Очень хорошо. Попрошу вас взять этот план и внимательно ознакомиться с ним. Вы получите полное представление об уже проделанной работе и найдете здесь планы на будущее. Впрочем, это для вас совершенно необязательно… Просто мы придерживались такого расписания, и мне казалось…

Максимов смутился и умолк. Карташ смотрела на него с веселой насмешкой, словно хотела сказать: «Хоть вы и известный тренер, а не сумели найти правильный подход к девушке, вот теперь и стойте передо мной, как смущенный мальчишка!» Но, не сказав ни слова, она взяла тетрадку, полистала, отметила про себя разумную целеустремленность каждого упражнения и тут же подумала, что об этом так хорошо разработанном плане надо забыть навсегда, иначе Нина наверняка уйдет от нее, не выдержав огромного максимовского напряжения. Однако она, должно быть, уже привыкла к такому напряжению, прошла у Максимова отличную школу, и это, разумеется, принесет свои плоды. Первое время Карташ будет пользоваться результатами максимовской работы, а там видно будет — быть может, придется медленно, понемножку усиливать нагрузку и заставить Нину работать напряженнее.

— Большое спасибо, Николай Дмитриевич, — перевернув последнюю страничку, сказала Карташ, — этот план мне, конечно, пригодится, хотя, по–моему, кое–что придется изменить.

— Это уже ваше дело, — с горечью ответил Максимов. — Теперь вы отвечаете за Нину Сокол и за ее достижения.

— О, можете не сомневаться, достижения будут! —весело ответила Карташ. — Ведь лучше вас никто не знает ее возможностей. Мне думается, для нее даже мировые рекорды не заказаны!

Карташ нарочно задела за самое больное место Максимова, словно желая еще раз подчеркнуть, какой он неудачный тренер — оттолкнул от себя такую способную ученицу…

Через полчаса Карташ вышла в коридор с максимовской тетрадкой в руках. Только что прозвенел звонок, начался перерыв, и в шумный коридор, словно бурливый весенний поток, хлынули толпы студентов. Карташ остановилась, всматриваясь в знакомые лица.

— Нина! — окликнула она, увидев девушку.

Нина Сокол остановилась. Она не была уверена в том, что правильно сделала, заявив Максимову об уходе; она чувствовала себя виноватой и в то же время старалась убедить себя в правильности своего поступка. Втайне она недолюбливала Софью Дмитриевну Карташ, но возврата нет — нельзя же менять свои решения по нескольку раз в день.

— Вот тебе подарок на память о максимовской каторге, — оживленно сказала Карташ, протягивая ей тетрадку.

Нина взяла тетрадку и развернула ее.

— Как это к вам попало?

— Только что Николай Дмитриевич Максимов собственноручно отдал ее мне и просил придерживаться этого плана, но мы про него забудем раз и навсегда: ведь это не план тренировки, а программа нечеловеческих издевательств над спортсменами. Я не представляю себе, чтобы он требовал от своих учеников что–нибудь подобное. Рекорды нужно ставить весело, играя, ибо спорт все–таки игра, а не тяжелая физическая работа, и мы их поставим — можешь быть уверена.

Нина машинально перелистывала страницы тетрадки. Как хотелось ей сказать сейчас Карташ, что она берет свои слова обратно и не покинет Максимова, потому что все, что они до сих пор делали, — правильно, без всякого сомнения, правильно. Ведь это Максимов помог ей поставить студенческие рекорды, ведь это он привлек ее к спорту и научил бегать. Нина взглянула в самодовольное лицо Карташ, и тренерша показалась ей особенно неприятной. Чему она радуется? Нина чувствовала, как закипает в ней раздражение. Оно могло вылиться в какие угодно резкие слова и неожиданный поступок. Карташ поняла это.

— Ну, — я тороплюсь, до свиданья, — быстро сказала она и исчезла в толпе студентов, а Нина осталась с тетрадью посреди коридора.

Из комнаты, где помещалась кафедра физкультуры, вышел Максимов, увидел Нину и свою тетрадь в ее руках, отвернулся и пошел дальше, не сказав ни слова. И сразу же раздражение, которое вызвала в Нине Карташ, перенеслось на Максимова.

Значит, она ему совсем не дорога, если он так легко отрекся от своей лучшей ученицы, поспешил отдать план и, так сказать, умыл руки! Ну хорошо! Она никогда к нему не вернется, пусть и не думает об этом. Сердцем девушка чувствовала, как болезненно переживает Максимов этот неожиданный разрыв. Но она не только не раскаялась, а, наоборот, обрадовалась, пусть научится, как обращаться с известными спортсменками, пусть пожнет плоды своего упрямства и не заставляет делать упражнения, о которых теперь и вспоминать стыдно.

Она взглянула на план, хотела разорвать его на мелкие кусочки, но, сама не зная почему, раздумала и спрятала тетрадку в портфель. Жаль, что Максимов так легко отказался от нее, но, быть может, это и к лучшему. Значит, она ошибалась, думая, что он любит ее и гордится ею. А в группе Карташ Нине будет наверняка легче и лучше, недаром же про тренершу говорится, что она достигает больших успехов «малой кровью», затрачивая значительно меньше времени и энергии, чем другие тренеры.

Так старалась успокоить себя Нина, потому что у нее ныло сердце и она не испытывала никакой уверенности в своей правоте. Впрочем, вскоре она забыла о разговоре с Николаем Дмитриевичем, неприятности забываются быстрее, если никто о них не напоминает. А план тренировок так и остался у нее в портфеле между тетрадями и книгами.

В тот же вечер Николай Дмитриевич перенес тренировку своих учениц на стадион. В Киев пришла холодная, дождливая, хмурая осень. С неба сеял не то дождь, не то снег. На стадионе было неуютно и холодно. Даже яркие фонари на высоких столбах казались застланными густой пеленой. Надо иметь настоящую любовь к спорту и необычную силу воли, чтобы в такой вечер приехать на тренировку.

Николаю Дмитриевичу почему–то казалось, что сегодня на стадион никто не придет. В скверном настроении он, как всегда, за пять минут до назначенного часа вышел на поле. На стадионе не было ни души — не поле, а пустыня. Он стоял растерянно, не зная, что делать. Но вдруг у входа появилась веселая, шумная толпа спортсменок. Они ежились от холода, смешно подпрыгивали, но все были налицо — от забавной Ирины Гонта до высокой, уверенной в своей силе Марины Гончаровой.

И у Максимова вдруг стало так хорошо и тепло на сердце, что он готов был расцеловать каждую из этих славных девушек. Но он ничего не сказал и не дал времени расспрашивать об отсутствии Нины Сокол. Началась тренировка. Пусть гремит гром, сверкает молния, пусть сечет дождь или звенит мороз, они все равно будут работать, а весной посмотрим, кто окажется первым на соревнованиях.

Глава семнадцатая

Ольга Борисовна Волошина не припомнит, чтобы ей когда–либо приходилось переживать такие трудные дни. Она слыхала, что в жизни почти каждого человека бывают полосы неудач, когда все неладится и даже нельзя понять, почему. Все началось с того несчастного дня, когда Волошина отказалась работать вместе с Коршуновой.

И тяжелее всего то, что у нее исчезла уверенность, никогда ее раньше не покидавшая. Она всегда уверенно бралась за любую роль, а сейчас растерялась перед Любовью Яровой. Целыми днями она напряженно думает об этом образе, а понять его, подчинить себе и воплотить на сцене не может. Ей чего–то недостает для этой работы, а чего — она сама не понимает. И в спортивном зале как будто все идет хорошо, а все–таки в руках нет прежней уверенности. Она это чувствует, хотя, очевидно, Карцев ничего не замечает и часто хвалит ее во время тренировки. Правда, Ольге Борисовне кажется, что его отношение к ней несколько изменилось. Он стал каким–то замкнутым или настороженным и все время как бы присматривается к ней, словно боясь открыть новые, еще не знакомые ему и, быть может, не слишком привлекательные черты ее характера.

И всегда при встрече с ним, а они виделись на стадионе четыре раза в неделю, Ольге Борисовне очень хотелось спросить, как поживает Коршунова и как ее успехи. Но каждый раз она останавливала себя, прежде чем вопрос успевал слететь с ее губ. Ей было неловко и стыдно спрашивать об этом. Так внешне с ней не случилось никаких бед, но ощущение какой–то неудачи или неприятности не оставляло ее.

Может быть, надо поговорить с Карцевым? Ведь столько лет у нее не было никаких секретов от старого тренера. Может быть, потому и возникли неудачи, что у нее появились эти затаенные мысли?

Перед ней встало множество. вопросов, и, чтобы ответить на них, нужно было признать свою неправоту, а это было ей не под силу.

Волошина пришла домой, поднялась на лифте, отперла дверь и сразу же услышала звучный баритон Ивана Громова. Громов в популярной форме рассказывал бабе Насте, что такое Бенилюкс. Ольга Борисовна тихонько остановилась в дверях и прислушалась. Громов говорил удивительно просто и понятно; она подумала, что и ей не мешает послушать. Но Громов заметил, рассмеялся, и политбеседа окончилась. Баба Настя поблагодарила и ушла на кухню.

Громов невольно залюбовался Ольгой Борисовной, такая она была стройная, сильная. Волошина прочла это в его взгляде и шутливо спросила:

— Хороша?

— Очень! — искренне вырвалось у Громова. — Знаешь, Ольга, я, кажется, не видал женщин красивее тебя.

— Может быть, — охотно согласилась актриса. — А ты не встречал, случайно, такой женщины, которая была бы одновременно и красивой и счастливой?

— Ты хочешь сказать, что ты несчастна?

Ольга Борисовна промолчала.

Баба Настя внесла ужин, большой электрический чайник. Волошина села к столу, стала наливать чай, широкие рукава ее халата открывали сильные руки выше локтей. Ольга Борисовна, казалось, была создана для роли домовитой хозяйки.

Оба довольно долго молчали. Хозяйка первая нарушила молчание.

— Ты, как всегда, не совсем ошибся, Иван, — сказала она. — Ты понимаешь, ничего особенного со мной не случилось. А вот ощущение уверенности и в театре и на стадионе исчезло.

— Ты по–прежнему работаешь с Карцевым?

— Да.

— И с Олей Коршуновой?

— При чем тут Коршунова? — притворно удивилась Волошина. — Нет, мы занимаемся не вместе, мне сейчас удобнее тренироваться в другое время.

— Пожалуй, и правда ни при чем, — сказал Громов. — Да, может, и нй при чем, а может, я ошибаюсь. Знаешь, я часто вспоминаю тот наш разговор, — помнишь, когда ты приехала из Берлина…

— Не помню, — сказала Ольга Борисовна, хотя помнила каждое слово.

— Ну, неважно. Но я замечаю, что тебя раздражают вопросы об успехах Ольги Коршуновой и вообще всякое упоминание о ней. Почему это так? Может, ты боишься ее?..

— Ну, знаешь, Иван… — начала Ольга Борисовна.

— Нет, подожди, дай уж мне все сказать. Может, появление сильной соперницы сделало тебя такой неуверенной?

Громов говорил спокойно, негромко, и странно было слышать его звучный командирский баритон приглушенным до такой степени. Он даже не разговаривал с Ольгой Борисовной, а скорее размышлял вслух, стараясь уяснить себе, в чем же тут дело. Вот так же он думал о каждом подчиненном ему офицере или солдате, когда приходилось хвалить его или накладывать взыскание.

Пожав плечами, Ольга Борисовна взглянула на портрет Петра Волошина, потом медленно перевела взгляд на лицо Громова, на его крупный рот, крепкий, гладко выбритый подбородок и едва заметную седину на висках. Сейчас он думает о ней напряженно, чисто и честно, как умеет думать о своих товарищах, стараясь им помочь. Такому можно спокойно доверить свою жизнь, не колеблясь ни минуты. Вот если бы взял да и приказал: сделай так–то! Ни секунды не раздумывала бы Ольга Борисовна, всем существом своим веря в правильность решения Громова.

— Прости меня, Оля, но знаешь… а что, если эта твоя неуверенность появилась оттого, что Коршунова может победить тебя на первых же соревнованиях и ты это чувствуешь?

Что он такое говорит? Для рекордсменки мира даже мысль об этом невозможна!

— Если это так, тогда единственный правильный путь — помочь ей всем, чем можешь.

Нет, он совсем с ума сошел, этот Громов! Как он смеет так говорить и при этом считаться ее другом? У Ольги Борисовны перехватило дыхание, она вдруг задохнулась и сразу ничего не могла сказать.

— Но помочь ей — это только полдела…

Чего „.он еще от нее хочет, разве еще можно что–нибудь сказать?

— Да, только полдела. Надо не только помочь, но и выиграть у нее.

Волошина растерянно взглянула на Громова.

— Ты должна всеми силами помогать ей достичь твоего рекорда и с не меньшей силой стараться устанавливать все новые и новые рекорды, чтобы Коршуновой все труднее было победить тебя. Только так я понимаю соревнование! Вот ты не хочешь работать с Коршуновой в одной группе? Почему? Боишься, что она у тебя чему–нибудь научится? Что же это такое, Ольга? Ведь к такому спорту слово «советский» не совсем подходит.

— Ох, Иван, — сказала Волошина, — ты под все стараешься подвести политику. Все это я и без тебя прекрасно знаю.

— Наверное. Только не всегда об этом думаешь…

— Наши отношения с Коршуновой никого не касаются.

— Ошибаешься. От ваших отношений зависят новые мировые рекорды. Неужели лее это никого не касается?..

В душе Волошиной была настоящая буря. Иван Громов верно определил причину всех ее неудач, сомнений и тревог. Каким чудом он угадал это, непонятно, но это так. И неужели же выводы его тоже правильны? Нет, что угодно, но помогать Коршуновой, чтобы та одержала над ней победу, она не станет! Ну, как можно от нее требовать этого!

— Ты сразу ничего не решишь, — сказал Громов, — да ты и не спеши с решением. Оно само к тебе придет. И будет оно именно таким, как я сказал, или же я тебя совсем не знаю.

Они умолкли. Ольга Борисовна не испытывала никакого желания продолжать разговор. С нее и этого хватит. Есть о чем подумать! Громов понял это, поднялся и поцеловал ее большую с длинными пальцами руку. Они попрощались, как всегда не уславливаясь о новой встрече.

Прошло несколько дней после этого разговора, а Ольга Волошина так и не пришла ни к какому решению. Она сердцем чувствовала справедливость слов Громова, но не могла себя превозмочь. И от этих сомнений, от растерянности и противоречивых ощущений все пошло вкривь и вкось и в жизни, и в театре, и на стадионе. Если бы можно было посоветоваться с Карцевым! Но нет, никогда она не отважится заговорить с ним об этом!

А внешне все шло, как всегда, — и гости приходили по вечерам после спектаклей, и Севочка все так же вмешивался во все дела актрисы. В один из вечеров он стоял на пороге ее квартиры в сопровождении Саввы Похитонова. Оба были навеселе.

— Прошу знакомиться, Ольга Борисовна, — театрально раскланялся Севочка, входя. — Савва Похитонов, мой лучший друг.

— Мы знакомы, — ответила Волошина.

Она знала об отношениях между Коршуновой и этим парнем, а все, что касалось Ольги, остро интересовало ее. И теперь она внимательно рассматривала Похитонова, еще не понимая, зачем Севочка привел его сюда.

А пьяному Савве все казалось чудесным в этот вечер. У Волошиной ему понравилось чрезвычайно. Пока баба Настя готовила чай, он ходил по комнате, рассматривая фотографии.

— Это ваш муж, Ольга Борисовна? — спросил он, останавливаясь у портрета Волошина.

— Да.

— А вот ваша сердитая барышня, — хитро поглядывая на Савву, включился в разговор Севочка.

Савва смотрел на большое фото, где Коршунова и Волошина были сняты в группе спортсменок.

— Не понимаю, — продолжал Севочка, — как можно любить такое злое, неприятное существо! Ведь это все равно, что целовать кобру…

Савва рассмеялся этому сравнению. Сейчас он уже откровенно злился на Ольгу. Ведь она Из–за своего каприза чуть не лишила его такого хорошего, веселого друга!

— Вы кое–чего не учитываете, — пьяновато и самодовольно усмехнулся он.

— Чего я не учитываю? — заинтересовался Сезочка.

— Вы не учли, какая она спортсменка.

— Ну и что же? — Севочка явно хотел подзадорить Савву.

— А вы думаете, что такую спортсменку могут послать куда–нибудь из Москвы?

— Не понимаю. Вы–то тут при чем? — дразнил его Севочка.

— А при том, что вместе с ней в Москве после окончания института останусь и я! — стесняясь своей любви, бахвалился подвыпивший Савва.

— Гениально! — посматривая на Волошину, Севочка расхохотался так громко, что его, наверное, было слышно внизу, на улице Горького. — Никогда б не додумался! Вы — гений. Мне казалось, что я великий комбинатор, но вы…

Волошина вдруг встала.

— Простите, товарищи, — сказала она, стараясь сдержать гнев и волнение, — но вы пришли слишком поздно, и у меня немного разболелась голова.

— Ольга Борисовна! — завопил Севочка.

— Я думаю, вам уже пора домой, товарищ Похитонов. Севочка, останьтесь на несколько слов.

В голосе ее было нечто такое, что гости послушались беспрекословно. Савва, нисколько не смутившись и не теряя прекрасного расположения духа, попрощался и вышел.

Когда дверь за ним закрылась, Волошина обернулась к Севочке. Почуяв недоброе, он хотел что–то сказать…

— Вот что, Барков, — прозвенел голос актрисы, — уходите и запомните: эта дверь закрыта для вас навсегда. Вы хорошо меня поняли?

— За что, Ольга Борисовна? — пролепетал он.

— Вы очень хорошо знаете, за что, — ответила Волошина. — Странно, как это я до сих пор не поняла, что вы подлец. Специально для меня спектакль устроили? Да? Чтоб ноги вашей здесь больше не было. Вон!

Он вылетел за дверь, а Волошина тяжело опустилась в кресло. Что же теперь делать?

Тем временем перепуганный Севочка выбежал на улицу и только на тротуаре остановился и отдышался. Щеки его горели. Ничего подобного с ним никогда еще не случалось. Теперь, должно быть, Ольга Борисовна не пустит его к себе никогда. Такой Севочка еще никогда ее не видел. А он–то хотел доставить ей удовольствие, показать ей этого дурака Савву, жениха Коршуновой.

Конечно, виновата во всем только Коршунова. Тоже персона! Не удостоила пойти в ресторан! Какая гордость! Да, конечно, она всему причиной. И весь гнев Севочки пал на почти незнакомую, но оттого не менее ненавистную ему Ольгу,

Глава восемнадцатая

Шиллинг позволил Эрике переселиться из опостылевшего отеля в пансионат.

Эрика уложила чемоданы и в назначенный час была совсем готова к переезду. Шиллинг явился в сопровождении здоровенного лоснящегося негра–швейцара, который, как пушинку, подхватил вещи Эрики и снес вниз. Через минуту она уже сидела в машине, медленно пробиравшейся в сложном лабиринте светофоров Бродвея.

К удивлению Эрики, оказалось, что пансионат мистера Артура Шиллинга помещался на том же стадионе, где проходили тренировки, больше того — все в той же знакомой трибуне. Пансионат, и трибуна, и стадион — все принадлежало Шиллингу.

Пансионат состоял из длинного коридора, в который выходили двери десяти маленьких светлых комнат, очень похожих на картонные коробки. Потолок во всех комнатках был наклонным — над ним помещались сиденья трибуны, и поэтому все помещение напоминало мансарду, столовая и ванная находились в конце коридора. Вот и весь пансионат, если не считать его хозяйки, дальней родственницы Артура Шиллинга, пожилой, совершенно заплывшей жиром женщины, которая командовала девушкой–негритянкой, выполнявшей обязанности кухарки, горничной и прачки.

Эрика вошла в отведенную ей комнатку и засмеялась от удовольствия. Наконец–то она вырвалась из Нью–Йорка! Город обхватил ее, как спрут, и давил все сильнее и сильнее. Она, разумеется, не выжила бы в нем долго. Тут, на «Черном Драконе», наверное, будет легче.

Полная тишина царила в пансионате, и это казалось странным.

— Сейчас все спортсмены разъехались, — пояснил Шиллинг, — скоро здесь опять будет полно.

В дверь постучали, — массажистка Лора Майклоу, которая жила тут же, этажом ниже, пришла помочь Эрике устроиться на новом месте.

— Поручаю эту девушку вам, Лора, — торжественно произнес Шиллинг, ласково погладил Эрику по щеке своей мягкой, как подушечка, ладонью и исчез, чтобы появиться точно в назначенный для тренировки час.

И снова потянулись долгие однообразные дни. Правда, здесь дышалось легче, но зато нельзя было ступить шага, не чувствуя на себе острого, колючего взгляда хозяйки пансионата. Даже в кино, находившееся неподалеку от стадиона, Эрике не разрешалось ходить без Лоры Майклоу.

Часто девушка задумывалась о своей жизни, и ей становилось страшно. Неужели ей предстоит еще десять лет провести в этой тюрьме, без людей, без товарищей, без любимого, без семьи? Мысль об этом приводила ее в ужас.

— О, все очень скоро изменится, — многозначительно отвечал Шиллинг, когда она заговаривала с ним на эту тему.

Единственное, что могло ее радовать, — это аккуратность Шиллинга в финансовых расчетах. Правда, с Эрики вычитают за все — за комнату, за пансионат, за еду, но все–таки остается еще немало. Шиллинг платит точно по договору, и каждое первое число, передавая Эрике тугой конверт с деньгами, подчеркивает свою точность. Тут возразить нечего. Если так пойдет дальше, то Эрика вернется в Германию богачкой. Но когда же это будет? Через десять лет. Тогда ей будет тридцать! Половину жизни, лучшее время, ее весну, взял себе Шиллинг за свои проклятые деньги.

Не могла она забыть и о Тиборе Сабо. Дни шли один за другим, складывались в недели, месяцы, а тоска не проходила, и образ Тибора не тускнел. Только железная немецкая дисциплина, только воспитание, согласно которому послушание и покорность считались высшими добродетелями, позволяли Эрике терпеть такую жизнь.

Однажды она не выдержала и написала Тибору письмо. Она скупо и сдержанно сообщала о своих достижениях, о заработках, о надежде разбогатеть. Перечла и поняла, какое оно печальное, это короткое письмо о ее успехах. Теперь, когда она переехала на стадион, у нее был постоянный адрес, и она на всякий случай написала его, не очень надеясь получить ответ. Письмо улетело, как птица, а на стадионе потянулись такие же унылые дни, заполненные тренировкой, разговорами с Лорой Майклоу или миссис Шиллинг и абсолютным бездумьем.

Иногда Эрика доставала кожаный портфель, подаренный ей Шиллингом, и принималась пересчитывать свои деньги. Она любила эти блестящие упругие бледно–зеленые бумажки — казалось, они могут принести ей счастье. Но бумажек становилось все больше, а счастья не было.

И чем дальше, тем все сильнее и острее Эрика начинала ненавидеть спорт, свое дарование, силу и ловкость своего красивого тела. Если б не спортивный талант, она бы жила спокойно на хмуром Кайзердамм с матерью и подругами, близко, всего через две границы от Тибора. Порою ей хотелось искалечить себя, уничтожить даже мечту о рекордах, сразу оборвать эту постылую жизнь…

Но она пугалась таких мыслей, тут же вспоминая о подписанном договоре, о своих обязанностях. Нарушение их девушка считала глубоко нечестным поступком — так уж воспитала ее скромная немецкая мать Марта Штальберг.

Вскоре она узнала из газет, почему Шиллинг держит ее в таком уединении. Эрика с удивлением прочла, что она учится в одном из закрытых колледжей, куда принимают только очень состоятельных людей. Когда она спросила у Лоры Майклоу, что значит этот вздор, та только пожала плечами:

— Разве вы не понимаете?

— Нет, — удивленно ответила Эрика.

— У нас спортсмены разделяются на профессионалов и любителей, — объяснила Лора. — Любители имеют право участвовать в международных соревнованиях, а профессионалы — нет, их достижения не. засчитываются. Считается, что у нас не существует спорта ради денег. А вы, должно быть, нужны Шиллингу для олимпийских игр или студенческих соревнований, — пожалуй, последнее. вернее, раз он сделал вас студенткой.

И Лора засмеялась, показав потемневшие зубы.

Странная женщина была эта Лора Майклоу. Много раз пыталась Эрика определить ее возраст, но так и не смогла. В конце концов она решила, что Лоре, должно быть, лет сорок пять–пятьдесят, никак не меньше, — слишком согнутой была ее спина, слишком много морщин покрывало ее лоб и щеки. Но иногда Лора смеялась звонко и весело, совсем как молодая девушка.

И каждый вечер Лора обязательно напивалась пьяной. В такие часы она запиралась в своей комнате и никого к себе не пускала. Сначала Эрика не могла понять, куда она исчезает каждый вечер, потом узнала и испугалась. Она даже пробовала рассказать об этом Шиллингу, но тот только махнул рукой.

— Пусть делает, что хочет. Массажистка она отличная.

Девушку удивило такое равнодушие хозяина, но возражать ему она не отважилась. Лора Майклоу стала казаться ей таинственным и опасным существом.

Как–то вечером Лора выпила больше обычного и, вопреки обыкновению, не заперлась в своей комнате, а пришла к Эрике. Не спрашивая позволения, она опустилась на стул и долго молчала, уставясь на девушку своими большими темными, мутноватыми глазами.

Эрика тоже молчала. Она лежала на узеньком диванчике, стоявшем против кровати, и читала спортивный журнал. По–английски Эрика разговаривала довольно свободно — английский язык она учила еще в школе, но читала с трудом и старалась побольше практиковаться. Лора помешала ей, и девушка, удивленная таким необычным посещением, отложила журнал в сторону.

В комнате было тихо. Неяркий свет настольной лампы падал на диван и освещал часть пола. Фотографии знаменитых киноактрис и актеров, висевшие на стенах, прятались в полутени. Большой портрет самой Эрики, вырезанный из журнала, висел над столом, на самом видном месте, знаменитые киноактрисы окружали его как почетный караул. Лора долго смотрела на этот портрет.

— Хороша, — хрипло сказала она, и на Эрику пахнуло спиртным запахом, — очень хороша! А скоро будешь такой, как я! Поняла?

Лора рассмеялась, показывая темные зубы. Эрике стало жутко. Чего хочет от нее эта женщина? Зачем она пришла? Почему так странно смеется? Лора со смехом выбежала из комнаты. Шаги ее простучали на лестнице, затихли где–то внизу, потом послышались снова, становились все ближе и ближе… Вот она уже у порога. Дверь распахнулась.

— Смотри, — сказала Лора, бросая Эрике журнал, — смотри и читай, какой была когда–то Лора Майклоу.

На обложке журнала Эрика увидела фотографию. Да, это была Лора Майклоу, только молодая, красивая, без единой морщинки на упругих розовых щеках, с ясной победной улыбкой, открывающей чудесные белые зубы. Подпись под фотографией гласила, что это Лора Майклоу, новая чемпионка Соединенных Штатов.

Эрика вздрогнула, посмотрела на Лору и даже побледнела от страха. Она еще раз взглянула на яркую обложку журнала, надеясь, что тут какая–нибудь ошибка. Но ошибки не было — журнал вышел ровно пять лет назад. Что же случилось с Лорой Майклоу, почему за такое короткое время она стала сморщенной, гнилозубой старухой. Об этом даже спросить было страшно.

— Испугалась? — хрипела Лора, довольная произведенным эффектом. — Испугалась, а? Смотри на меня, смотри внимательно! Вот такой и ты будешь.

— Сколько же вам лет? — запинаясь, спросила Эрика.

— Мне? Ты думала — пятьдесят, а мне двадцать семь!

Это было совсем уже невероятно. Но с фотографии на Эрику смотрела девушка лет двадцати двух, — значит, все сходится, все правда! Эрика чуть не закричала от ужаса.

— Что ж с вами случилось?

— Со мной! Ничего. То, что и с тобой будет. Допинг. Несмотря на то, что это запрещено, Артур Шиллинг будет давать его тебе, и ты сама будешь с радостью его жрать, потому что он приносит славу и победу! А через три года ты уже не сможешь бегать, через пять станешь такой, как я, и тебя выгонят на улицу, так как ты не принесешь больше ни одного доллара прибыли. Хочешь, выпьем?

Эрика не ответила. Зубы ее стучали.

— Испугалась? — продолжала Лора. — Пугайся не пугайся, тебе не поможет, все равно будешь глотать допинг. Иначе не выиграешь. Ха! А меня Шиллинг не Еыгнал, потому что я слишком много про него знаю. Ждет, пока я сама умру. Недолго ему уже осталось ждать.

— Это неправда! — закричала Эрика.

— Посмотри на меня, — сказала Лора, — смотри, не бойся. Не такой допинг дает Шиллинг, чтоб от него не было вреда. Он хочет получить побольше прибыли, а вреден допинг или нет — ему решительно все равно. Не ты, так другая! Таких красавиц, как ты, много на свете — хоть огород городи!

Дверь открылась, и на пороге появилась миссис Шиллинг.

— Вы зачем здесь? — строго спросила она. Маленькие, заплывшие, острые глазки ее впились в лицо Лоры.

Массажистка сразу же встала, заметно пошатнулась, потом очень твердыми и ровными шагами вышла из комнаты.

— Она вам что–то рассказывала? — спросила миссис Шиллинг.

— Мы просто болтали.

Ночью Эрика не могла сомкнуть глаз. Ей чудились чьи–то шаги в коридоре, словно кто–то подкрадывается к ее комнате. Старое, сморщенное лицо Лоры Майклоу скалило перед ней в темноте гнилые зубы. Это было нестерпимо страшно. Только под утро девушка забылась в недолгом, беспокойном сне.

Она проснулась, когда солнце уже светило сквозь щели в шторах, широко распахнула окно и подумала: «Все это мне приснилось—и Лора Майклоу и ее рассказ…»

Знакомый журнал лежал на диване. С обложки на нее смотрели темные глаза молодой, полной сил Лоры Майклоу. Эрика закрыла лицо руками, и долго сидела неподвижно. Кто–то постучал в дверь. Вошла Лора.

— Я тут забыла журнал, — спокойно сказала она, не глядя на Эрику, — и, наверное, наговорила бог знает что, напугала вас. Вы мне не верьте, я, когда напьюсь, еще и не такое выдумать могу. Допинг тут ни при чем, я просто очень больна. Простите меня.

Она вышла. Слова ее не принесли Эрике успокоения. Теперь девушка уже ничему не верила. Все в этом пансионате казалось ей страшным, отравленным, ядовитым. Солнце так ярко светило в открытое окно, ветер был такой свежий, весь стадион такой чистый и светлый, что Эрика не могла понять, как же совместить эту чистоту и покой с отравой, с ужасом, с допингом.

Да нет, быть этого не может, лгала Лора Майклоу, все это пьяный бред, выдумка, неправда…

Нет, это правда! Неужели и она обречена на такую же ужасную преждевременную старость?

Она высоко подняла руки и медленно опустила их вниз! Хорошо! Ощущение молодости, силы, здоровья было удивительно ясным и приятным. Ну, еще раз вверх руки…

Эрика проделала гимнастику, позавтракала. После завтрака сошла вниз на стадион. Трава на стадионе уже поблекла и полегла. Эрика прошлась по стадиону, заглянула во все уголки. Ничего нового, все уже давно знакомо. И всюду, куда ни пойдешь, чувствуешь на себе пристальный, испытующий взгляд миссис Шиллинг. Никуда от нее не скрыться!

Артур Шиллинг пришел ровно в двенадцать часов. Эрика уже успела сделать массаж, переодеться в тренировочный костюм и ждала его.

— Вы как–то странно выглядите, Эрика, — сказал Шиллинг, здороваясь.

— Да, я плохо спала.

— В чем дело? Вы должны спать хорошо.

Вот как! Даже ее сон уже принадлежит Шиллингу.

— Я хочу, чтобы вы мне рассказали о допинге и Лоре Майклоу. Это правда?

Шиллинг расхохотался весело, громко, заливисто.

— Значит, она и вас разыграла! — Он хохотал так, что у него побагровела шея.

Эрике стало неловко.

— Она вытворяет это со всеми новенькими, — сказал Шиллинг, — и я ничего не могу с ней поделать.

Эрика немного успокоилась. Может, и в самом деле Лора Майклоу подшутила над ней. Страшные же у нее шутки!

Началась тренировка.

А перед отъездом Артур Шиллинг вызвал к себе в кабинет Лору Майклоу. Никто не слышал их разговора, но когда массажистка вышла из кабинета, то спина ее была согнута сильнее, чем обычно.

Глава девятнадцатая

Ночью, после неудачного визита Севочки и Саввы Похитонова, Ольга Борисовна Волошина долго не могла заснуть. Бывает так: совсем неожиданно в твоих руках вдруг окажется чужая судьба, и ты должен решать, что с ней делать. Вот так же внезапно, вовсе того не желая, актриса узнала о неискренней любви Саввы Похитонова и не могла решить, как ей теперь поступить.

Может, позвать к себе Ольгу и все рассказать ей? Это, конечно, было бы проще всего, но уж очень похоже на обыкновенную сплетню. Что же делать? Ольга Борисовна была глубоко оскорблена за Коршунову. Но, может, все надо оставить так, как есть? Может, просто наболтал спьяну этот глупый Савва Похитонов, а завтра будет раскаиваться в своих словах? И будут они прекрасными супругами, и вообще ее вмешательство никому не нужно.

Но ведь может случиться и так, что женится Савва только для того, чтобы остаться в Москве, а потом бросит Ольгу, искалечит ей жизнь?

Имеет ли право молчать Ольга Волошина? Она долго не спала в ту ночь и на другое утро проснулась с той же мыслью — что делать? Вот уж действительно не ко времени ей эта чужая тайна. Мало у нее своих сомнений, забот и тревог! А тут еще приходится решать судьбу своей самой опасной соперницы.

Вероятно, нужно с кем–то посоветоваться, ибо сама она ничего не придумает. Лучшим советчиком был бы Громов. Он ничего не упустит, во всем разберется точно так же, как разобрался в мыслях самой Ольги Волошиной. Да, так будет правильнее всего.

Волошина взяла телефонную трубку, набрала номер коммутатора войсковой части, которой командовал Громов, попросила соединить ее с командиром, но в ответ услышала вежливый голос адъютанта: «Подполковник Громов уехал в командировку, когда будет — неизвестно». Ольга Борисовна огорченно положила трубку на маленькие рожки аппарата. Значит, не с кем посоветоваться. А если с Карцевым?

Волошина позвонила Карцеву. Ответила жена, Вера Петровна. Она нисколько не удивилась этому звонку — Волошина часто звонила Федору Ивановичу. Вероятно, он сможет зайти к ней вечером, если ей удобно. Удобно? Хорошо, она передаст.

Актриса опустила трубку. Вечером она поговорит с Карцевым, и вдвоем они, наверное, решат, что делать. Значит, о Савве Похитонове можно больше не думать, у нее есть дела и поважнее.

Сейчас надо одеваться и идти в театр — в одиннадцать часов репетиция.

Плохо, невесело работать с таким настроением.

Она заставила себя одеться и пойти в театр. Там произошло все именно так, как она предвидела. Товарищи работали с-увлечением, в полную силу, и только она одна не играла, а произносила слова своей роли. И ей было больно сознавать это.

Волошина возвращалась домой, очень досадуя на себя. Все сердило ее в этот пасмурный осенний вечер. Шел дождь пополам с мокрым снегом. Холодно. Скоро зима. Актриса плотнее запахнула на себе пальто. Надо сказать бабе Насте, чтобы она достала шубу.

Уже почти стемнело, когда она пришла домой. В уютном тепле своей комнаты она постепенно согрелась и словно внутренне оттаяла. Но это продолжалось недолго. После обеда на нее снова нахлынули все те же мысли, но теперь ей приходилось думать не только о себе, но и об Ольге Коршуновой.

Ольга Борисовна и не заметила, как задремала на своей тахте, и проснулась оттого, что в передней вспыхнул свет и раздался мужской голос.

— Карцев?

Да, это был Федор Иванович, большой, массивный, как медведь, в тяжелом теплом пальто, весь запорошенный мокрым снегом. Пока баба Настя отряхивала его пальто, Ольга Борисовна встала с тахты и зажгла в своей комнате свет.

— Добрый вечер, Ольга Борисовна, — сказал Карцев. — Что у вас случилось? Вера передала мне ваше приглашение в необычайно драматических тонах. Холод на улице собачий! Октябрь, а погода как в декабре.

Й он крепко потер свои большие, сильные руки.

— Сейчас будет чай, Федор Иванович, — ответила Волошина, — согреетесь. А драматического в моем приглашении ничего не было. Просто мне с вами надо очень серьезно поговорить об Ольге Коршуновой.

— А что с ней случилось?

Разговор с первого слова заинтересовал Карцева. Он ждал его, но не думал, что все произойдет именно так.

Баба Настя принесла чай. Карцев обхватил стакан ладонями и грел их, с удовольствием ощущая тепло, потом маленькой ложечкой долго размешивал чай и глядел, как в прозрачной жидкости кружатся две чаинки, словно связанные невидимой ниточкой.

А Ольга Борисовна в это время, не спеша, не пропуская ни одной подробности, рассказывала ему вчерашний разговор. Она нарочно старалась ничего не приукрашивать, даже не показывать собственного отношения к происшедшему, чтобы Карцев мог сам подумать и решить все.

— Какой подлец этот Похитонов! — сказал он, когда Ольга Борисовна умолкла. — Да если бы меня такая девушка полюбила, я бы на седьмом небе был от счастья! А он, гляди–ка, что выдумал! Вот негодяй!

— Мне до сих пор казалось, что он честный парень.

— Может, и честный, но безвольный и слабохарактерный. Гнется, куда его нагнут, не упираясь. Но что ж нам с ним делать?

— Вот над этим я думала–думала, — призналась Волошина, — и ничего не могла придумать.

— Да, — Карцев отставил от себя пустой стакан, — придумать тут и в самом деле ничего нельзя. Сказать ей — нехорошо, а не сказать — еще хуже.

Он замолчал, и в комнате долго стояла тишина. Потом тихо зашелестел телефон — актриса не любила громких звонков. Волошина взяла трубку:

— Слушаю. Кто? Коршунова? Да, слушаю.

Большие глаза ее неожиданно расширились, рука, державшая трубку, дрогнула. Она беспомощно оглянулась на Карцева и сказала:

— Это не телефонный разговор, Ольга. Очень прошу вас, приезжайте сейчас ко мне. Хорошо. Я вас жду.

Карцев с тревогой смотрел на нее. Волошина встала с тахты, быстро прошлась по комнате….

— Она спрашивала, правда ли, что вчера Савва Похитонов говорил, что хочет жениться на ней для того, чтобы наверняка остаться в Москве.

— Кто же мог ей передать?

Волошина взволнованно ходила по комнате.

— Сейчас это не так важно, — сказала она. — Я хочу знать, что вы посоветуете мне ей ответить.

— Правду.

Это слово прозвучало веско, значительно, и против него ничего нельзя было возразить.

Карцев поднялся.

— Куда же вы? — испугалась Волошина. Ей было страшно оставаться сейчас одной.

— Я поеду. При мне у вас вообще никакого разговора не выйдет. Лучше уж поговорите без меня.

Он подошел к двери и остановился:

— А когда будете говорить с ней, думайте и о себе, Ольга Борисовна. Вам тоже есть о чем подумать.

Она неответила, молча соглашаясь с ним. Да, она знает, о чем говорит Карцев. Они коротко попрощались. Федор Иванович вышел.

Снова наступила тишина.

Волошина вернулась в столовую и подошла к окну. В осенней туманной мгле улица светилась внизу разноцветными огоньками машин. Мокрые снежинки летели за окном, бились в стекло и прозрачными каплями сползали вниз. Глубокая осень, холодно и неуютно на улице.

В передней позвонили настойчиво, громко. Баба Настя торопливо побежала открывать. В дверях появилась Ольга Коршунова, занесенная снегом, в промокшем легоньком пальтишке. Лицо ее разрумянилось, большие серые глаза горели возбуждением. Ольга Борисовна никогда еще не видела ее такой красивой.

— Ольга Борисовна, — задыхаясь от волнения, начала Коршунова, — он говорил это? Скажите мне! Только правду!

Последние часы были, пожалуй, самыми тяжелыми в жизни Ольги Коршуновой. Началось все просто: в комнату общежития вошел знакомый студент и сказал, что по всем телефонам института Коршунову кто–то разыскивает. Ольга нисколько этому не удивилась, быстро сбежала вниз, к секретарше директора, — обычно чаще всего звонили сюда.

И действительно, через несколько минут зазвонил телефон, и секретарша передала ей трубку. Ольга услышала приятный мужской голос. Он показался ей знакомым, но узнать его она не могла.

— Вы меня не знаете, — говорил голос, — а я очень хорошо к вам отношусь и хочу предупредить о большой опасности. Товарищ Коршунова, это действительно вы?

— Да.

— Так вот, Савва Похитонов, которого вы любите, хочет жениться на вас только потому, что вы наверняка останетесь в Москве после окончания института. А мужа с женой разлучать, конечно, не станут.

— Это наглая ложь! — крикнула Ольга.

Голос в трубке стал еще любезнее:

— К сожалению, это не ложь. Он сам говорил это вчера вечером в гостях, и я уверен, что Ольга Борисовна Волошина не откажется подтвердить мои слова.

— Ложь, — уже почти прошептала в трубку девушка.

— Можете отнестись к моему сообщению как угодно. Я счел долгом предупредить вас.

— Кто это говорит?

— Вот это вам знать совершенно необязательно. Ваш доброжелатель.

В трубке что–то щелкнуло: где–то на том конце неизвестный положил трубку. Ольга, ничего не понимая, поглядела на трубку, снова приложила ее к уху, подождала минуту и положила ее на аппарат. Растерянная, ошеломленная, не зная, что теперь делать, как дышать, как жить, она не помнила, как добралась до своей комнаты. К счастью, соседок ее не было дома. Ольга бросилась на кровать, уткнулась лицом в подушку и зарыдала. Обрывки мыслей пролетели у нее в голове, и ни за одну она не могла ухватиться.

— Это ложь, — вдруг сказала она, садясь на кровати, — гнусная ложь! Узнать бы только, кто это был. Ложь! Конечно, ложь!

— С кем ты тут разговариваешь? — спросил Савва Похитонов, входя в комнату. — Я за тобой, у меня билеты в цирк.

Ольга поднялась с кровати, взяла его за плечи и, пристально глядя ему в глаза, спросила:

— Ты вчера был у Волошиной?

Савва понял: лгать и отпираться нельзя. Разве только попытаться обратить этот разговор в шутку:

— Да, был. Собираюсь записаться в ее пламенные поклонники.

— С этим Барковым?

— Да. — Савва сообразил: разговор серьезный, отшутиться не удастся.

— И это несмотря на честное слово?

— Оленька! Ты опять ведешь себя, как сварливая пятидесятилетняя жена!

— А о том, что ты хочешь на мне жениться, чтобы тебя оставили в Москве, ты говорил?

Глаза Саввы испуганно забегали.

— Ольга! Честное слово, не говорил!

— Такое же честное, как вчера?

И вдруг Ольга вспомнила голос незнакомого «доброжелателя». Да, конечно, это был Севочка Барков, только он, и никто другой. Но это уже не имело никакого значения.

— Да что ты, Ольга, неужели я мог сказать что–нибудь подобное? Да это просто нелепость какая–то, поклеп, и больше ничего! Кто–то завидует нашей любви и хочет нас поссорить…

Савва говорил быстро и нервно, все время пытаясь спрятать глаза от пылающего неотступного взгляда Ольги.

— Ольга, клянусь тебе, ничего подобного я не говорил!

Он понимал, что спастись может только, если будет все отрицать.

— Уходи, — сказала Ольга, снимая руки с его плеч.

— А как же билеты? Цирк?

Савва достаточно хорошо знал Ольгу, чтобы понять — сейчас надо уйти. Это будет временным отступлением, — глупость, сказанная вчера, забудется, и воспоминание о ней развеется, как дым. Он бросил на Ольгу укоризненный взгляд и медленно пошел к двери. Он надеялся, что она остановит его, не выдержит в последнюю секунду. Вот до порога остался всего один шаг, а в комнате по–прежнему тихо. Вот уже и порог, еще шаг — и все. Дверь со стуком захлопнулась. Ольга даже не обернулась. Долго стояла она неподвижно, ни о чем не думая, и постепенно ее охватило раскаяние.

«Да, это был Барков, — подумала она. — Он сказал это, чтобы отомстить мне за вчерашний вечер, а Савва, должно быть, говорил правду. Он не способен на такую подлость, не может быть, чтобы он так лицемерил! Чепуха какая, конечно, его оклеветали! Зачем же тогда я его выгнала?.. И как же теперь это поправить?»

И вдруг ей вспомнились испуганные Саввины глаза, когда он услышал про разговор у Волошиной, и в ней снова зашевелились сомнения. А избавиться от них можно, только узнав все до конца.

Волошина… она одна знает правду. Значит, надо ей позвонить сейчас же и спросить. Если все это ложь — пусть ей, Ольге, будет стыдно за свои подозрения, а если правда, даже самая ужасная, — все равно, она должна знать ее, потому что она не может жить, сомневаясь в своем любимом.

Ольга сбежала вниз, в вестибюль, где у самых входных дверей стояла будка телефона–автомата. Сунула руку в карман — денег не было. Как же быть?

На лице ее отразилась такая растерянность, что старушка вахтерша быстро протянула ей несколько монеток.

— Возьми, Олюшка.

В будке кто–то разговаривал, слышался веселый смех. Ольга удивилась: неужели люди могут еще смеяться? За стеклянными широкими дверями, над молодым, уже оголенным институтским парком, свистел ветер, летел мокрый снег. Осень.

Из будки вышел молодой мужчина. Она подошла к телефонному аппарату. Сейчас решится ее судьба.

А теперь она стояла перед Волошиной.

— Ольга Борисовна! Скажите! Говорил он это? Говорил?

И уже, прочитав в глазах актрисы ответ, убедившись в своем несчастье, она бессильно опустилась на стул.

— Значит, правда… говорил…

В столовую вошла баба Настя, неся в руках пушистые, теплые домашние туфли.

— Давай–ка свою обувку, — сердито сказала она Ольге. — Мокрое все насквозь. Высушу. Вот тебе тапки.

— Нет, нет, я сейчас уйду… Я сейчас… — заволновалась Ольга. — Мне надо идти, у меня… у меня…

Ей было стыдно смотреть на Волошину. Как она, Ольга, унизила себя перед ней этими расспросами! Не надо, не надо было делать этого!

Она вскочила со стула и двинулась к двери.

— Сиди! — прикрикнула баба Настя: когда она говорила таким тоном, ее боялась даже Волошина. — Сиди, я тебе говорю! Давай ноги!

Ольга села, не отдавая себе отчета, что она делает. Старуха сняла с нее туфли, потерла рукой застывшие ноги в аккуратно заштопанных чулках и сказала:

— Ишь пальцы–то захолодели. Грейся.

И всунула ее ноги в теплые туфли.

Ольга Борисовна подошла к девушке. Она понимала, что сейчас творится в ее душе, и думала о том, как бы смягчить удар, если уж его не удалось отвести, старалась ничем не обидеть эту гордую раненую душу. Ею овладела материнская жалость к девушке. Она подумала о своем сыне. Пусть никогда в жизни не придется ему переживать такие минуты!

— Я не стану ни расспрашивать, ни утешать вас, Ольга, — сказала она. — Мне кажется, нам не надо сейчас уходить. Оставайтесь у меня.

— Нет, нет, я пойду… мне надо…

— Ничего вам не надо. Вы будете ночевать у меня. Так для нас обеих будет лучше.

И Ольга осталась. В тоне Волошиной произошла какая–то неуловимая перемена, и девушка сразу ее почувствовала. Она не в состоянии была разговаривать. Впрочем, Ольга Борисовна и не пыталась завести разговор. Тихонько играло радио, в комнате было тепло и покойно.

Ольга долго сидела, глядя в одну точку и машинально прислушиваясь к музыке, а мысли ее путались, ц невозможно было найти какой–то выход, и казалось, что впереди нет никакого просвета. В изнеможении она прилегла на тахту, подложив под голову большую вы–шитую подушку, и ей казалось, что мама, родная, давно ушедшая мама, подошла и нежно погладила ее по голове, как гладила когда–то в далеком милом детстве перед сном. Да нет, это Ольга Борисовна присела рядом на тахту. Или это мама? Уже ничего нельзя понять, сон наваливается на нее, мягкий, мохнатый, и слезы сжимают горло.

Когда Ольга заснула, Волошина еще долго сидела около нее, смотрела на милое, такое детское лицо, и теплое, материнское чувство не покидало ее. Потом она осторожно встала и пошла к себе в спальню.

«Значит, так: помогать изо всех сил и изо всех сил работать самой, стараться, чтобы Коршуновой трудней было достичь рекорда. Ничего не скажешь, диалектика», — вспомнила она разговор с Громовым, но на этот раз его слова не отозвались в ней болью.

Неожиданно припомнился Толя и последний разговор с ним на Ленинградском вокзале.

«Почему ты одна? Почему возле тебя никого нет?» Эти слова, казалось, еще звенели у нее в ушах, и забыть их или ответить на вопрос сына было невозможно.

А собственно говоря, почему невозможно? Разве не ясно, что она сделала глупость, уйдя из группы? Нет, не ясно. Может быть, Громов со своей диалектикой и прав, но Ольга Волошина не послушается и не отдаст собственными руками свою славу! Не отдаст!

Она поглядела на побледневшее во сне лицо Коршуновой, и снова тихо и сладко заныло сердце от знакомой материнской нежности. Все ее неудачи начались с того дня, когда она осталась одна, когда она начала работать в полном одиночестве в этом огромном, неуютном зале Института физкультуры, а прежде этот же зал казался таким веселым и светлым! Почему же ей сейчас так тяжело и неприятно входить в эти высокие двери и чувствовать на себе взгляд Карцева, всегда вопрошающий, пожалуй, даже укоризненный?

Ольга Коршунова зашевелилась во сне, что–то пробормотала. Волошина поправила подушку, прошла к себе в спальню, разделась и легла, ио долго не могла заснуть, размышляя об одном и том же и не находя в себе силы сделать трудный, но правильный шаг.

Она заснула, так ничего и не решив, но твердо зная, что дальше так жить невозможно.

Волошина спала неспокойно; ей почему–то снился уютный берлинский стадион, где она установила последний рекорд, и все время, словно на огромном экране, установленном на шумных, многолюдных трибунах, перед ее глазами стояло лицо Ольги Коршуновой.

Они проснулись рано. На Ольгу Коршунову больно было смотреть: за эту ночь она стала старше на несколько лет, под глазами ее легли глубокие тени. За чаем девушка сказала:

— Хорошо, что я пришла к вам, хотя всегда, когда я буду вспоминать об этой минуте, я буду краснеть от стыда. А он для меня больше не существует…

— А может, все еще можно уладить, простить?

— Нет, Ольга Борисовна, простить я не смогу.

Волошина ничего не ответила. Они скоро расстались: Ольга поехала в институт, актриса — в театр.

Она вышла из театра угнетенная, вконец недовольная собой. Посмотрела на часы — без двенадцати минут два. Раньше она в это время торопилась в институт на тренировку. Куда же идти сейчас?

«Ты сейчас пойдешь в институт, в спортивный зал н будешь тренироваться вместе со всеми», — гневно, словно злейшему своему врагу, сказала себе Волошина и решительно направилась к троллейбусу.

Она представила себе, какие лица будут у девушек, когда они увидят ее в институте, подумала о разговорах в раздевалке, о всяких сплетнях и догадках.

«Ну ладно, — обрывала свои мысли Волошина, — получишь то, что заслужила, а оставаться одной не имеешь права!»

В большом спортивном зале уже собрались все девушки, с которыми она прежде работала вместе. Карцев тоже был тут. Ольга Коршунова стояла в шеренге бледная, сосредоточенная, с одним желанием — не дать себе раскиснуть, с желанием подтянуться, работать в полную силу. Волошина подошла, высокая, спокойная, уверенная в своей силе, и стала на правый фланг, на свое старое место. Федор Иванович взглянул на нее и не удивился, не улыбнулся, словно Ольга Борисовна ни на минуту не покидала своих подруг.

Глава двадцатая

В семь часов утра в сто сорок третьей комнате общежития пронзительно завизжал будильник. Семь девушек сразу же раскрыли глаза и подняли головы с подушек. Резкий звон, казалось, мог разбудить и мертвого, но на Веру Кононенко он не произвел никакого впечатления. Тихонько посапывая носом, она продолжала сладко спать.

Ирина Гонта спрыгнула на пол, накинула халатик.

— Вставай, Вера, пора, — тормошила она подругу, но та не обращала на эти слова никакого внимания. — Ах так! — воскликнула Ирина. — Вставай, а то буду делать водные процедуры!

Вера уже проснулась, но глаза ее все еще были закрыты.

— Хорошо, пощады тебе не будет, — торжественно заявила Ирина и только успела намочить водою из графина кончик полотенца, как Вера открыла глаза.

— Подействовало! — смеялись девушки.

Ирина распахнула форточку над своей кроватью.

— Простудимся! — запищала Вера. — Закрой сейчас же!

— На зарядку! Становись! — торжественно скомандовала Ирина.

Девушки, еще полусонные, заспанные, теплые, розовые, одна за другой поднимались с кроватей. Ирина открыла еще одну форточку, в комнате стало свежо, и сон как рукой сняло. Первые лучи утреннего солнца уже искрились в морозных узорах окон.

— Левую ногу отставить назад, руки над головой, вздох! — командовала Ирина.

Шестнадцать тонких девичьих рук, выскользнув из рукавов халатиков и пижам, поднялись над головами.

— Руки вниз, ногу на место, выдох, — звенел голосок Ирины.

Она командовала с увлечением, совершенно убежденная в полезности своего дела, и убежденность ее передавалась подругам. Не сразу начала сто сорок третья комната делать по утрам зарядку. Сначала девушки не соглашались и всячески отлынивали, лучше поспать лишние десять минут, утром так хорошо спится.

Прошли уже те времена — сейчас зарядка сделалась для всех такой же необходимой, как умывание.

— Раз–два! Раз–два! Раз–два! — покрикивала Ирина. — Все! Умываться!

Комната опустела, но через несколько минут она снова наполнилась веселым гомоном. Девушки принялись стелить свои постели, дежурная выметала сор, стирала мокрой тряпкой пыль… Потом — завтрак, последний взгляд на тумбочку у койки, не забыто ли что–нибудь, — и скорей по длинным лестницам вниз, на улицу, к памятнику Богдану Хмельницкому, а там — на трамвай, либо пешком по Владимирской к широким дверям университета.

Ирина всегда шла пешком, приходила за десять минут до начала занятий, успевала поболтать со всеми подругами, из бумаги складывала смешного рогатого чертика, ставила его перед собой на парту, вынимала конспекты и к моменту прихода преподавателя была совершенно готова к работе.

— Железный характер, — подсмеивались подруги, поглядывая на острые рожки чертика. Но перед зачетами выяснилось, что самые лучшие конспекты — у Ирины, видно, чертик и в самом деле имел магическую силу.

Внимательно, по–хозяйски наблюдали за всем, что делалось на первом курсе факультета журналистики, веселые карие глаза Ирины. Ей до всего было дело — и почему Валя Волк получил тройку по английскому, и почему Саня Семидуб так демонстративно невзлюбила Игоря Скворчика. Короткий, немного курносый носик влезал во все дела курса, и даже странно было бы, если б какое–нибудь из них обошлось без секретаря комсомольского бюро.

Особенно встревожил ее переход Нины Сокол в другую группу.

— Почему ты перешла к Карташ? — обратилась она к Нине, когда они шли рядом по коридору.

— Прости, пожалуйста, но это совершенно не твое дело, — ответила Нина: привычка Ирины вмешиваться в чужие дела казалась ей бестактностью. — Я и сама уже не маленькая и хорошо знаю, с кем мне лучше работать, где у меня будет больше успехов и где ко мне будут относиться как следует.

— Ах, вот в чем дело! — протянула Ирина, и то, что она сразу поняла истинную причину ухода, разозлило Нину.

— Кажется, я имею право выбирать себе тренера!

— Я и не возражаю против твоего права. Рыба ищет, где глубже, а человек — где легче. Так?

— Это ты так сама додумалась или где–нибудь вычитала? — насмешливо спросила Нина.

Ирина и не подумала обижаться.

— И сама додумалась и вычитала, — весело ответила она.

На этом разговор и оборвался. Будто ничего особенного и не было сказано, но Нину задело за живое. И что за манера у этой Гонта говорить в глаза самое неприятное! Будто нельзя промолчать! Все уже решено, и ничего изменять Нина не станет. Она не доставит Максимову удовольствия выслушивать ее покаянные слова. Даже если она поступила неправильно, возврата быть не может. А собственно говоря, почему же неправильно? Она кругом права, и хватит об этом думать.

А комсомольскому бюро первого курса в эти дни пришлось много думать о физкультуре. Приближались общеуниверситетские зимние соревнования по легкой атлетике, и журналистам очень не хотелось занять на них последнее место.

— Если всех студентов на соревнования вытянем, — горячо говорил на заседании бюро Валя Волк, — победа и полный триумф обеспечены. А если только на Нину да на тебя, — он кивнул в сторону Ирины, — надеяться будем, — полный исторический провал!

И в тот же день Ирина пошла к Максимову.

— Николай Дмитриевич, — начала она, — я пришла посоветоваться насчет соревнования. Очень нам хочется первенство университета выиграть.

— Ну, если очень, то придется нам с вами перестроить физкультурную работу.

— А зачем ее перестралвать?

— До сих пор и мне казалось, что не нужно, а теперь я ясно вижу — дальше так работать нельзя. Понимаете, в чем дело, — Максимов заговорил быстрее. — Вот мы проводим зарядку в общежитиях, устраиваем лекции по физкультуре, но студенты смотрят на них как на неприятную повинность, которую для порядка надо отбыть. А увлекаются спортом у нас единицы.

— Ну, не совсем так, — возразила Ирина. — У нас на курсе почти половина студентов — значкисты «ГТО».

— А надо, чтобы были все, — подхватил Максимов. — Вы понимаете, Ирина, я иногда очень–очень недоволен собой.

Девушка вскинула на него удивленные глаза.

— Да, когда подумаю, что, может, где–то тут, рядом со мной, ходит студент или студентка с великолепными спортивными способностями, о которых я не знаю только потому, что не заинтересовал его или ее спортом. А ведь спорт — дело моей жизни! Почему советские шахматисты завоевали мировое первенство? Потому что в нашей стране в шахматы играют десятки миллионов людей и среди них легко выявляются подлинные таланты. Почему у нас так отстает, скажем, теннис? Потому что теннисистов у нас кот наплакал, и, вероятно, лучший теннисист Советского Союза, а может, даже мира, ходит рядом с вами и никогда еще не брал в руки ракетку Но теннис — другое дело, там сложное и дорогое оборудование: корты, мячи, ракетки. А почему у нас мало выдающихся легкоатлетов? Потому что не привлекаем к спорту широкие массы молодежи. Поняли вы мою мысль, Ирина?

— Да. Мы об этом думали.

— Очень хорошо, что думали. Значит, поднимать это дело будем вместе и наверняка поднимем.

— Наверное, надо будет провести курсовые комсомольские собрания, посоветоваться в комитете, как их лучше подготовить, и чтобы вы сделали доклад, — уже соображала вслух Ирина. — Я сначала поговорю с товарищами, так сказать, с физкультурным активом, а потом мы все вместе и подготовим собрания. Вот тогда будет толк.

Ирина встала.

— У вас высокие каблуки или вы выросли, Ирина?

Девушка смутилась.

— Понимаете, расту, — словно оправдываясь, сказала она виноватым голосом. — На два сантиметра за полгода. Просто беда–девятнадцать лет, а расту, как маленькая.

— Ну, эта беда не страшна! Идемте?

— Нет, у меня к вам еще два вопроса, Николай Дмитриевич, — голос Ирины сразу стал серьезным.

— Слушаю.

— Почему ушла из нашей группы Нина Сокол? У меня такое чувство, будто и я, комсомольский секретарь, тут в чем–то виновата.

Максимов ответил не сразу. Значит, он ошибался, думая, что только он сам видит все колебания Нины Сокол!

— Она надеется, что, работая с Карташ, добьется больших успехов, — сухо сказал он. — Вашей вины тут вовсе нет, а моя есть, и очень значительная. Работая с Ниной, я тренировал ее мускулы, оттачивал технику, добивался молниеносной реакции, а надо было воспитывать характер, волю, желание работать. Карташ — хороший тренер, но я не уверен, поможет ли она Нине достичь успехов. И для нас всех это очень… грустно. Из этого случая я уже сделал для себя все выводы.

— И я тоже, — сказала Ирина.

— А второй ваш вопрос? — Максимову явно не хотелось продолжать этот разговор.

— Второй? — Ирина на секунду задумалась. — Скажите, Николай Дмитриевич, почему у меня нет никаких спортивных успехов? Вот мы с вами работаем, работаем, а бегаю я сейчас хуже, чем раньше. Вы заметили это, правда?

— Правда, — глаза Максимова потеплели, он ласково поглядел на Ирину и чуть заметно улыбнулся. — Правда, сейчас вы бегаете хуже.

— Я просто бездарна?

— Нет. Старый ваш стиль мы сломали, а нового еще не выработали. Если мы добьемся правильной работы рук, если выработаете старт, если у вас будет правильный наклон корпуса, тогда вы достигнете того, о чем даже и мечтать не могли. Но видите, сколько «если». И за каждым стоит огромная работа.

— Я работы не боюсь.

— Знаю. И поэтому, быть может, вы добьетесь больших успехов.

В тот день Нина Сокол впервые пришла на тренировку в группу Карташ.

— Мастер спорта и будущая рекордсменка мира, — отрекомендовала ее Карташ своим ученикам. — Нина, становись на правый фланг.

Девушка прошла и встала на правый фланг небольшой шеренги спортсменок. По росту она должна была бы стоять в середине. Карташ выделяла ее во всем, даже в такой мелочи, и это очень нравилось Нине. А кроме того, в словах Софьи Дмитриевны не было ни слова неправды: звание мастера спорта Нине недавно присвоили, а рекордсменкой мира она будет наверняка.

Началась тренировка. С первой же минуты Карташ постаралась раз и навсегда забыть о плане Максимова. Ей важно было, чтобы Нина больше тренировалась в новой группе, чтобы даже воспоминание о работе с Николаем Дмитриевичем стало неприятным.

В глубине души Карташ была совершенно уверена, что круглогодичные тренировки вовсе не нужны для легкоатлетов. Весенних месяцев хватит, для того чтобы к лету обрести спортивную форму. А зимой совсем необязательно мучить себя напряженной работой, вполне достаточно гимнастики и волейбола.

Если бы в группе Карташ были спортсменки послабее, то порочность такой теории уже давно стала бы совершенно ясной. Но группа была составлена из девушек, перешедших от других тренеров, перворазрядниц и мастеров спорта, и поддерживать ранее достигнутую форму Софья Дмитриевна умела. На этом, собственно говоря, и основывалась хорошая слава тренера Карташ.

После занятий Нина никакой нагрузки не почувствовала. Не было того блаженного ощущения легкой, усталости, когда каждый мускул как бы говорит: «Да, я хорошо поработал, я сильный, я не подведу».

Девушку это встревожило.

— Я совсем не устала, Софья Дмитриевна, — сказала она.

Карташ только пожала плечами.

— Это тебе после максимовской каторги кажется, — ответила она, — а давать большую нагрузку, переутомлить организм, тратить всю энергию на тренировку и приходить к соревнованиям усталым я не позволю никому. У меня этого не будет. Я теперь отвечаю за вас. Можешь не волноваться, — уверенно добавила она, — мне твои рекорды нужны не меньше, чем тебе.

Ответ показался Нине убедительным. Кроме того, ей всегда хотелось верить тому, что приятнее, легче и спокойнее. И девушка поверила или сочла за лучшее поверить.

А в конце занятий в зале появился молодой человек в блестящей кожаной куртке. Фотоаппарат казался приросшим к его глазу — корреспондент на весь мир старался смотреть только через видоискатель.

— Рад познакомиться, — сказал он, пожимая руку Нины. — Очень хорошо, что товарищ Карташ пригласила меня именно. Какие у вас планы? На какие достижения вы рассчитываете? Поверните голову к вашему тренеру. Так, прелестно. Этот снимок будет называться «Мастер спорта Нина Сокол разрабатывает с тренером Софьей Карташ планы штурма мировых рекордов». Не возражаете? Благодарю вас. Всего доброго!

Глава двадцать первая

На больших листах ватманской бумаги уже вырос просторный стадион. На его высоких трибунах, широким кольцом охватывавших футбольное поле и беговую дорожку, могло разместиться несколько десятков тысяч зрителей. Раздевалки, душ, комнаты отдыха — все предусмотрел архитектор в своем тщательно и любовно обдуманном проекте.

Рихард Баум не сомневался, что проект стадиона — его творческая удача. Истинный художник, актер или архитектор должен всегда в глубине души знать настоящую цену своей работы, и такая оценка редко бывает ошибочной. Другое дело, что художники, даже самые талантливые, редко высказывают сокровенные мысли о своей работе.

Да, проект сделан хорошо. Завтра его будут обсуждать у бургомистра Большого Берлина. Баум выслушает замечания, сделает поправки (он знает наверняка, что их будет немного), и на Мартианштрассе начнутся работы.

Этот стадион необходимо открыть к началу международных студенческих соревнований, которые состоятся в июле. Сейчас конец декабря, на улицах Берлина порою лежит, не тая, снег. Остается ровно полгода. Пока рассмотрят и утвердят проект, пока отпустят деньги и завезут материалы, пройдет еще месяца полтора–два. Значит, на всю работу — на очистку огромной площади, заваленной обломками разрушенных зданий, на строительство стадиона, трибун и всех помещений — остается четыре месяца, сто двадцать дней. Эти сто двадцать дней сильно беспокоили архитектора. Для такого строительства срок неслыханно малый. Неизвестно, на что рассчитывают товарищи из магистрата, так поздно давшие задание приступить к разработке проекта. Рихард Баум — не начинающий архитектор, у него уже есть некоторый опыт в строительстве, но такой быстрой работы даже представить себе невозможно. Одной земли надо вынуть несколько сот тысяч кубометров.

Бережно перебирал Рихард большие листы. Солнце широким потоком вливалось в огромное окно мастерской, и лучи его были ощутимы, упруги, словно нечто материальное. Баум поглядел в окно. С востока на запад тянулись высокие дома. В нескольких местах виднелись стрелы подъемных кранов. И в этих стройках есть доля труда Рихарда Баума, и ему приятно сознавать это. Когда видишь здания, выстроенные по твоим проектам, невольно охватывает ощущение вечности всего земного.

Но строить стадион еще радостнее, чем обыкновенный дом. Это прекрасное сооружение будет посвящено молодежи и назовут его «Стадион Мира», ибо с такой мыслью создавал свой проект Рихард Баум.

И вот теперь перед ним лежит проект нового стадиона. Все ли он предусмотрел, обо всем и о всех ли подумал? Надо сделать так, чтобы на стадионе было хорошо и спортсменам, и зрителям, и обслуживающему персоналу.

В мастерской зазвонил телефон.

— Алло, Баум, — послышалось в трубке. — Вы, ко нечно, меня не узнаете. Это говорит Майер, Эрвин Майер.

— Откровенно говоря, не узнал и никак не ожидал слышать вас, — ответил Баум. — Вы давно вышли?

— Откуда?

— Из тюрьмы.

— Ха–ха–ха! — смех Майера прозвучал довольно искренне. — А вы не изменились, Баум, все шутите!

— Я вовсе не шучу.

— Тогда я вас не понимаю. Я и не был в тюрьме.

— Странно.

— Ну, довольно, хватит меня смешить. У меня к вам важное дело. Необходимо вас повидать.

— Пожалуйста, приезжайте.

— Я бы приехал, но мне не хотелось бы слишком часто бывать в вашем секторе.

— Это совершенно безопасно.

— Знаю, но есть люди, с которыми я не желал бы встречаться.

— Все ясно, — сказал Баум. — Так чего же вы хотите?

— Правда ли, что вы пробежали сто метров за десять и шесть десятых.

— Правда. Вы хотите, чтобы я поделился опытом?

— Вовсе нет. Опыта и у меня самого достаточно. Разговор куда серьезнее. Приезжайте ко мне на Олимпийский стадион.

— У меня нет западных марок. Что ж, я от Потсдаммерплатца до стадиона пешком поплетусь?

В западном и восточном секторах Берлина были в обращении разные деньги, и, чтоб ехать на запад в метро или трамваем, приходилось брать один билет на восточные, а другой — на западные марки.

— Я пришлю за вами машину. Вы меня не подведете?

— Нет, я никого не боюсь встретить ни в каком секторе Берлина.

— Хорошо, через полчаса машина будет у вас..

Любопытно, зачем понадобилось Майеру вспоминать это старое знакомство? Познакомились они давно, еще во время войны, когда Майер командовал спортивными колоннами на парадах фюрера. В этих колоннах ходил и Баум, но он этого не скрывал, да, собственно говоря, и скрывать–то нечего! Тогда ведь всех студентов одевали в спортивную форму и гоняли по плацу до тех пор, пока не выучивали маршировать на прусский манер. После этого их выпускали на парад. Интересно знать, какими парадами командует теперь Майер? Во всяком случае, надо поехать посмотреть, что делается сейчас на Олимпийском стадионе.

Рихард отлично понимал, что едет в осиное гнездо и вряд ли можно надеяться, что в окружении Майера он встретит много друзей. Поэтому следовало принять кое какие меры предосторожности. Он зашел к товарищам, работавшим в соседних мастерских, и рассказал о разговоре с Майером.

— Я не думаю, чтобы они устроили тебе какую–нибудь пакость, — сказал архитектор, вместе с которым Баум планировал квартал. — Не посмеют. Поезжай, посмотри, что там делается.

Вскоре пришла машина, и Баум поехал.

Путь их лежал с востока на запад, через Унтер–ден–Линден, Бранденбургские ворота, мимо рейхстага и памятника бойцам и офицерам Советской Армии, все прямо, никуда не сворачивая, длинной улицей, которая называется сначала Шарлоттенбургским шоссе, а потом Бисмаркштрассе, до высокой башни радиостанции, стоявшей слева от Олимпийского стадиона.

Майер ждал Баума, прогуливаясь по широкой асфальтовой дорожке, ведущей от ворот к трибунам. Ярко светило холодное зимнее солнце, пощипывал легкий морозец, посеребривший все вокруг прозрачным голубовато–белым инеем. Иней был всюду — на асфальте, на бетоне трибун, на замерзших кустах увядших астр.

Несмотря на мороз, Майер, как бы желая доказать, что он еще молод и превосходно закален, вышел встречать гостя с непокрытой головой, в одном свитере, расшитом китайскими драконами. Лицо его сияло самой дружеской приветливостью. Нельзя было не улыбнуться в ответ на его обаятельную улыбку.

— Очень рад вас видеть, Баум, — заговорил Майер, придав голосу выражение искренней радости, — а когда вы узнаете, для чего я вас пригласил сюда, то, наверное, не будете жалеть, что потратили время на поездку.

Он произнес эти слова многозначительным тоном фокусника, который уже показал публике свою волшебную черную шкатулку и готовится вынуть оттуда самые неожиданные вещи, заранее зная, что фокус будет иметь у зрителей большой успех.

— Добрый день, Майер, — сказал Баум. — Интересно узнать, что за сюрприз вы мне приготовили. Но прежде чем приступить к разговору, быть может, вы покажете мне Олимпийский стадион. Я давно тут не был.

— Вероятно, со времени парадов, которые принимал фюрер? — как бы невзначай усмехнулся Майер, не сводя с Баума чуть прищуренных глаз.

— Да, именно, — спокойно ответил Баум.

— Ну что ж, тогда прошу сюда, — тоном гостеприимного хозяина сказал Майер.

Громадный стадион «Олимпия» был выстроен в тысяча девятьсот тридцать шестом году специально для проведения олимпийских игр. Нацисты не пожалели денег и выстроили к западу от Берлина не только стадион, но и целый городок для спортсменов всех стран, прибывавших на соревнования. Городок этот так и назывался Олимпишесдорф и состоял из множества комфортабельных домиков. Сразу же после олимпийских игр в этих домиках чрезвычайно удобно разместились эсэсовские части, а стадион превратился в учебный плац для солдат. Бауму не раз приходилось маршировать на нем.

Баум шел следом за Майером. Им овладело немножко щемящее чувство, появляющееся всегда, когда приходишь на старые места, которые давно уже не видел и которые связаны с воспоминаниями юности.

Они прошли по широкому коридору, поднялись по лестнице и вышли на середину трибуны. Отсюда хорошо был виден весь стадион с футбольным полем, беговыми дорожками и бесчисленными уступами скамеек на трибунах, которые, словно наперегонки, старались влезть все выше и выше, к самому небу.

Баум невольно вспомнил о своем проекте и сравнил его с этим гигантом. Да, «Олимпия», несомненно, больше его будущего стадиона, но это вовсе не значит, что здесь лучше. Принципиальная разница в подходе к строительству этих двух стадионов совершенно очевидна. Олимпийский стадион строился как коммерческое предприятие, и архитектор прежде всего стремился извлечь доход из каждого метра площади. Это чувствовалось даже в распределении мест на трибунах. Баум хорошо помнил раздевалки и душевые стадиона, — архитектору не было никакого дела до спортсменов. Правда, в те времена всегда можно было получить отдельную раздевалку, очень удобную, с ванной и зеркалами, но только за особую плату. Не хотите или не можете платить, пользуйтесь общей раздевалкой, где воняет дезинфекцией — не то креозотом, не то зеленым мылом.

Баум взглянул направо и налево. Сиденья трибун были завалены деревянными ящиками. Вверху и внизу возле этих складов не спеша похаживали американские часовые. Стадион превратился в склад военных материалов; что в этих ящиках — патроны или продовольствие, — Баум разобрать не мог, но не было никакого сомнения, что все это военные запасы.

Еще больше удивился он, переведя взгляд на футбольное поле. На почерневшей, вытоптанной, уже опаленной декабрьским морозом траве маршировали шеренги по–военному подтянутых и вышколенных людей в штатском; только на командирах была какая–то полувоенная форма. Они маршировали, делали гимнастические упражнения, фехтовали, учились штыковому бою.

Казалось, будто тут ничего не изменилось с тысяча девятьсот тридцать девятого года. Это было неожиданно, и Баум не удержался от удивленного восклицания.

— Что вас так удивляет? — весело спросил Майер. — Это мои ребята, члены спортивного клуба «Тевтон». Не сомневаюсь, что у нас будут крупные спортивные достижения.

— Ваш спортивный клуб очень напоминает полковую школу, — заметил Баум. — Когда–то я учился в ней на этом самом стадионе.

— Сходство зависит от ассоциаций, и каждый волен вспоминать что угодно, — заявил Майер. — Да, вспоминать можно, но забыть ничего нельзя.

В этих словах был какой–то намек, но Баум снова не захотел понять его.

— Когда весь Берлин станет демократическим, — сказал он, — этот стадион придется немного реконструировать. Каким он тогда будет удобным!

Майер захохотал громко, неудержимо, словно услышал что–то чрезвычайно остроумное.

— Вы сегодня с утра взялись смешить меня, Баум, — вытирая платком глаза, сказал он. — А в мои годы смеяться вредно. Говорят, от этого возле глаз делаются морщинки. Но пойдем ко мне, поговорим о делах.

В кабинете Майера они уселись друг против друга в глубоких креслах возле письменного стола, закурили сигареты, и Майер приступил к разговору.

— Я буду говорить с вами, Рихард, — он впервые назвал Баума по имени, желая подчеркнуть этим откровенность беседы, — как начальник спортивного клуба «Тевтон». Мы организовались уже довольно давно, но настоящей силы достигли только теперь. В нашем клубе огромное количество спортсменов…

— На дивизию уже наберется?

Майер усмехнулся и не ответил на этот вопрос.

— …Средства у нас большие, и ясно, что Клуб будет еще расти и развиваться. Мы хотим иметь собственную спортивную базу, целый спортивный город, где можно было бы воспитывать настоящих рекордсменов, способных защищать спортивную честь Германии.

— Что ж это должен быть за город? — Баум хотел знать все.

— Пожалуйста, это не секрет. Стадион, административные здания и пансионат, рассчитанный на большое количество спортсменов. Я вижу, вы не читаете газет, Баум. Про этот спортивный город так много пишут.

— Ваши газеты я, правда, читаю от случая к случаю, — ответил Баум. — И большой должен быть пансионат?

— Мне трудно сейчас сказать точно.

— Так, ясно. Скажите, Майер, почему вы обратились именно ко мне? Я вам нужен?

— Да. Нужны, как талантливый архитектор и спортсмен.

— Значит, вы предлагаете мне строить этот город и«-.

— Стать членом спортивного клуба «Тевтон».

— А вы не боитесь, что я расскажу газетам о том, что видел здесь и о смысле нашего разговора?

Майер снова засмеялся:

— Пожалуйста! «Тевтон» — популярный клуб. Фотографии моих ребят чуть ли не каждую неделю появляются в газетах. Сначала болтали, будто наш клуб — военная организация, потом, видно, это приелось. Ну и перестали, прекратили болтовню.

— Но от этого организация не перестала быть военной.

Майеру надоело изображать веселое добродушие. Лицо его слегка вытянулось, улыбка исчезла.

— Ну, довольно, Баум, — уже другим тоном заговорил он. — Вы мне нужны как спортсмен. Вы будете отличным примером для всех, кто захочет вступить в наш клуб. О вашем приезде мы оповестим все газеты. Будущее ваше я обеспечу. Мне надо сообщить, что лучшие спортсмены бегут из восточного сектора к нам. Вот и все.

— А если я не соглашусь?

— Согласитесь.

— Кто меня заставит?

— Я.

— Каким образом?

— Вот таким.

Спокойно, не сомневаясь в победе, Майер встал с кресла, подошед к столу, выдвинул ящик и, достав какую–то бумагу, перевел взгляд с нее на своего гостя, затем протянул ему бумагу.

Это была фотокопия заявления, которое Баум написал в организацию гитлеровской молодежи, когда ему было шестнадцать лет. Все школьники тогда писали такие заявления по приказу школьного организатора гитлерюгенда, но принять их не успели, так как началась война. Заявление же сохранилось, и Майер сумел разыскать его.

— Вы сейчас член Единой социалистической партии Германии, — иронически сказал Майер, — но долго ли вы там пробудете, если я пошлю туда копию и у меня запросят оригинал?

Лицо Рихарда Баума оставалось каменно–спокойным.

— Каким условиям должен отвечать новый город?

— Вот люблю деловых людей, — улыбка снова озарила лицо Майера, — вместо мелодраматических сцен — деловой подход строителя! Правильно! Вы молодец, Баум! Я никогда не ошибаюсь в людях. Пожалуйста, вот вам данные о спортивном городе.

Рихард внимательно прочитал написанное, потер щеку, будто проверяя, хорошо ли она побрита:

— Рассчитано примерно на одну дивизию?

— Да.

— Понятно. А теперь, Майер, я поеду домой. Я бы еще поболтал с вами, но мне некогда, надо строить наш стадион! Всего хорошего!

— Без шуток, Баум! Вы в моих руках!

— Чепуха! Неужели вы думаете, что, вступая в партию, я не написал этого в автобиографии? Мы вступаем в партию с чистым сердцем. Видите, чего стоит ваше знание людей! Вы проиграете, потому что меряете нас своей меркой.

В глазах Майера сверкнула бешеная, неудержимая злоба. Баум, конечно, говорит правду. Майер понял, что план его провалился, и прошипел:

— Вы тут и останетесь! Поняли?

— Было бы весьма наивно с моей стороны, идя сюда, не предупредить товарищей, куда и к кому я иду. Вы смешной человек, Майер, — Баум впервые позволил себе улыбнуться. — Вы думаете, что немцы остались такими же, как и были, а между тем они сильно изменились. Честные люди Германии не хотят войны, а если вы будете стараться помогать кое–кому разжигать войну, то петля, которая уже однажды соскользнула с вашей шеи, теперь уже ее не минует. Подумайте об этом.

И он, не прощаясь, вышел из кабинета. Майер пошатнулся от ярости, потом глубоко втянул в себя воздух, провел рукой по шее, словно воротник стал ему вдруг тесен, и тяжело опустился в кресло.

Глава двадцать вторая

Сухой, сыпучий, сверкающий снег лег на улицы Киева, запорошил деревья в парках, сгладил все неровности асфальта, звонко заскрипел под ногами прохожих. Город, укрытый снегом, стал удивительно чистым и тихим. Казалось, даже автомобильные гудки звучат глуше, словно и н‘а них легли подушечки пушистого снега.

Русанов вышел из института, глубоко вдохнул морозный воздух и, сняв с перил горсть снега, слепил снежок и запустил им в гущу деревьев, туда, где ветки обвисли вниз под тяжестью снеговой ваты. Ветки вздрогнули, словно ожили, встрепенулись, сбросили свой груз и выпрямились. Русанов засмеялся, сам не зная отчего. Деревья казались ему живыми существами, застывшими под снеговым покровом. Если стряхнуть снег, они оживут, зашевелят ветвями и преградят ему путь через парк. Так скорей, скорей вниз, по широкой аллее, пока есть проход.

Русанов быстро, почти бегом, пошел по парку. Он спешил к трамвайной остановке. Вокруг мягко падал с деревьев, хрустел, пересыпался снег, а в памяти Русанова строчка за строчкой звучали некрасовские стихи про деда Мороза:

«Задумаю — реки большие надолго упрячу под лед, построю мосты ледяные, каких не построит народ…»

Где–то слева, возле киностудии, зазвенел трамвай, и даже понять нельзя, в какую сторону он идет, так приглушил все звуки снег. Кажется, все–таки он идет в город. Скорей!

Русанов ускорил шаги, и тотчас же стихи тоже ускорили свой ритм.

«Идет—-по деревьям шагает, трещит по замерзлой воде, и яркое солнце играетв косматой его бороде».

Вагон подошел в тот момент, когда Русанов вышел из ограды парка. Одним прыжком перемахнул он через две ступеньки; сесть негде, но это неважно, можно и постоять. Он доедет до площади Победы, пройдет квартал вверх, перейдет бульвар Шевченко и через минуту будет дома. Жил Русанов в большом светлом доме старой постройки. У них с матерью просторная комната в коммунальной квартире. Интересно, вернулась ли из школы мама?

В вагон набилось много народу, стало тесно. На улице многолюдно необычайно, в магазинах не протолкаться, и тема всех разговоров одна: Новый год.

Да, сегодня последний вечер старого, уже прошедшего года. Чем же помянуть этот прошлый год Владимиру Русанову? Если честно перебрать в памяти все события, то, пожалуй, самым значительным будет ветре–ча с Ниной Сокол. Нет, ничего подобного, он не влюбился, но от воспоминаний о первой встрече на баскетболе и первом разговоре на душе становится теплее. Правда, разговор был не совсем приятный и дружелюбный, скорее наоборот, но почему–то запомнился.

Они встретились еще раз — когда он был на практике на «Крещатикстрое», но и тогда разговора тоже не получилось, а почему — не поймешь. Чем объяснить, что он думает о девушке ласково, а увидит ее — и хочется сказать что–нибудь колючее, ядовитое? Как странно!

Сегодня они опять увидятся и, быть может, на этот раз не будут ссориться. В университете большой студенческий бал: Русанов и Косенко с трудом раздобыли приглашения — казалось, вся молодежь Киева стремится во что бы то ни стало попасть туда. Да, в университете хорошо умеют устраивать такие праздники!

Вагон подошел к остановке. Посреди площади Победы стояла высокая елка, увешанная игрушками и фонариками.

Трамвай остановился. Русанов спрыгнул со ступеньки вагона и быстро пошел по заснеженному бульвару Шевченко.

Вот и его дом. Три этажа вверх — это один миг. Маленьким ключиком отперта входная дверь… Мама дома, чудесно!

Он вошел в комнату и ахнул от неожиданности. Так бывало только в далеком детстве, когда был еще жив отец и жили они не в этой комнате, а в большой квартире, в доме, разрушенном войной. Маленького Вовку тогда выпроваживали в другую комнату, а отец с мамой долго чем–то шелестели и звенели в столовой. Потом двери распахивались настежь, и мальчик начинал визжать от радости, увидев украшенную, сверкающую елку с зажженными электрическими свечками, с блестящей пятиконечной звездой на верхушке.

Что–то похожее на прежний восторг Владимир ощутил и сейчас. Невысокая елка с блестевшими на зелени серебряными и золотыми пятнами игрушек стояла на столике у окна и, как тогда, светилась разноцветными огоньками. Как хорошо знал он эти игрушки! Вот старый пушистый заяц, лет пятнадцать тому назад Володя надорвал ему ухо, так оно и осталось надорванным.

А вот старые знакомые — лиса и кот. А вот облезлый золотой шар, в детстве казавшийся необычайной драгоценностью. Все эти игрушки во время войны оставались в Киеве. Как радовался Русанов, когда, вернувшись в Киев, нашел в совершенно разбитой квартире заветную коробку. А сейчас все игрушки на елке, и восторг, как в детстве, переполняет сердце.

Антонина Павловна Русанова, преподаватель математики, всегда такая серьезная и солидная, улыбалась, стоя возле елки, и смотрела на сына лучистыми, счастливыми глазами. А он, закрыв дверь, подбежал к ней, схватил на руки и заплясал с ней около елки.

— Владимир, пусти, надорвешься!

Когда мама называла его полным именем, это значило, что она собирается вести с ним серьезный разговор. Но сейчас на это можно было не обращать внимания. Запыхавшись, Русанов осторожно поставил мать на пол, поцеловал в обе щеки и побежал раздеваться и мыть руки.

— Ты где встречаешь Новый год? — спросил он, возвратившись.

— В школе, конечно, со старшими классами.

— А я в университете! Ура!

— Почему такой восторг? — подозрительно спросила Антонина Павловна.

— Потому что там будет весело, — не моргнув глазом, ответил Владимир.

— И вероятно, это «весело» бегает по университету с косичками? — улыбнулась мать.

— Между прочим, мне уже двадцать три года, — напомнил сын, — и если кто и бегает по университету с косичками, то беды в том нет. Но могу тебе откровенно сказать — пока ничего угрожающего в моей жизни я еще не встретил.

Мать и сын пообедали вместе. Владимир сел на тахту, взял книжку, раскрыл ее и долго сидел, задумавшись. Вот еще один год прошел. До окончания института остается полтора года. Они промелькнут быстро, и Владимир Русанов станет инженером. Он уже сейчас представил себе высокие ажурные мосты и мощные стальные конструкции, которые придется ему строить. Он сидел, мечтал, и в своих мечтах видел Нину, Не солгал ли он маме, что ничего важного в его жизни еще не произошло?

Мать ушла в школу, и Владимир остался один. Он прилег на минутку на тахту, сладко потянулся, представил себе, каким веселым будет сегодняшний вечер, и неожиданно заснул.

Разбудил его звучный голос Косенко. Ростислав вошел в комнату, не снимая пальто и шапки.

— Вставай, просыпайся! Новый год проспишь, уже десятый час! — закричал он. — Где это видано, чтобы перед балом так спали?

Владимир вскочил, быстро умылся, надел праздничный костюм, в котором казался еще выше и тоньше.

— Ох, и выгнало же тебя! — восторженно произнес Косенко. — Как только ты посредине не сломаешься!

— Не сломаюсь, там десятикратный запас прочности, — засмеялся Владимир. — Все на месте? Ну ладно, пошли.

Они вышли на бульвар Шевченко, освещенный светом фонарей. Снег блестел синеватыми искрами. На гранях каждой снежинки ломался и сверкал маленький лучик. В эту ночь Киев больше, чем когда–либо, походил на зимнюю заснеженную сказку.

— Холодно, пошли быстрей, — сказал Русанов.

А в актовом зале университета в это время уже начинался веселый новогодний праздник. Любопытные первокурсницы, пришедшие на свой первый университетский бал, стояли у стен, поглядывая на елку. Музыка гремела из всех громкоговорителей, но еще ни одна танцующая пара не появилась в огромном зале.

Сто сорок третья комната общежития в этот вечер превратилась в настоящее ателье мод. Электрический утюг не выключался ни на секунду, он раскалился так, что, казалось, шипел даже от взгляда. Девушки суетились, волновались, подшивали, пригоняли, гладили.

В дверь постучали.

— Нельзя! — закричали девушки.

Но дверь все–таки отворилась, и вошла вахтерша Марья Софроновна.

— Тебе телеграмма, Ирина, — сказала она.

Марья Софроновна славилась в общежитии тем, что с первого же дня учебного года знала всех студентов по имени.

Щеки Ирины вдруг стали похожи на огненно–красное платье одной из ее подруг.

Она схватила телеграмму, развернула ее. Девушки были заняты своим делом и не интересовались выражением лица Ирины. Иначе ей наверняка пришлось бы выбежать из комнаты.

«Поздравляю с Новым годом, очень тебя люблю и крепко целую. Степан»— прочла она.

— Что там из. дома пишут? — между прочим, поинтересовалась Лида Уварова.

— Наверное, от мамы телеграмма, — невинно добавила Катя Морозова.

— Не дразните ее, девчата, — сказала Саня Семидуб. — Я согласна даже не идти на вечер, чтобы только на одну минутку иметь такое выражение лица, как у товарища Гонта.

— Ничего вы, девчата, не понимаете, — заявила Ирина, — потому что вы еще маленькие, хоть и студентки.

Это вышло у нее так забавно, что все покатились со смеху.

Все были уже готовы, и девушки поспешили в университет. Ирина не шла, а словно на крыльях летела по Владимирской. Окна актового зала отбрасывали свет до самого памятника Шевченко. Гремела музыка. Чувствуя, как замирает сердце, Ирина шла на свой первый студенческий бал.

В вестибюле, на лестнице, она столкнулась с Ниной Сокол.

— Иринка! Ох, как хорошо, что ты пришла! Идем вместе, там еще никого из наших нет.

Нина волновалась, ее лицо порозовело от возбуждения. Взявшись за руки, девушки пошли на второй этаж, в актовый зал. Распорядители вечера, стоя у дверей, поздравляли каждого нового гостя с наступающим Новым годом. Музыка не замолкала ни на минуту. Все этажи огромного университетского здания наполнило щебетанье девичьих голосов и веселый смех.

Не успели девушки войти в зал, как к Нине подошел Владимир Русанов в сопровождении Косенко. Ростислав держался, как всегда, самоуверенно, а Владимир был очень взволнован — он с нетерпением ждал и в то же время побаивался встречи с Нинон.

Но сегодня девушка не склонна была вспоминать старые ссоры. У нее дрогнуло сердце, когда она увидела Русанова.

— Не ожидала вас тут увидеть, — сказала она Владимиру.

Через минуту Ирина поняла, что в этой компании ей делать нечего: молодые люди видели и слышали только Нину. Но Ирине это было совершенно безразлично, — телеграмма согревала ей сердце.

В зале зазвучал вальс.

— Позвольте вас пригласить, — поклонился Нине Косенко.

Нина бросила быстрый взгляд на Русанова и положила руку на плечо Ростиславу.

С минуту Ирина и Русанов молча смотрели, как они кружатся по залу.

— Ну, как ваши баскетбольные успехи? — спросила Ирина своего нового знакомого.

— Да, они хорошо танцуют, — рассеянно ответил он.

Ирина лукаво взглянула на него снизу вверх, как на башню, — Владимир был на две головы выше ее.

Он все время пристально следил за Ниной.

— Ну, я пойду к своим, — сказала Ирина, и Русанов расстался с ней без всякого сожаления.

Косенко с Ниной приблизились к нему. Ростислав запыхался, лоб его взмок.

— Дурацкий танец — вальс, — пожаловался он. — Крутишься, как волчок. Вот танго — это другое дело.

— Вы тоже устали, Нина? — спросил Владимир.

— Нет.

— Идемте?

— Идем.

Он обнял тоненькую, гибкую талию девушки, и обоим сразу показалось, что опустели и актовый зал, и аудитория, и коридоры. Только откуда–то издалека слышится мелодия вальса. Высокий, сильный Русанов словно нес Нину в объятиях, а ноги тем временем сами выделывали па вальса и слушались музыки.

Мимо них пронеслись в танце Валька Волк и Ирина, но Нина их не видела и не слыхала, как Валька довольно громко сказал:

— Где ты нашла эту телевизионную мачту, Нина?

Музыка смолкла. Пришлось остановиться.

— Мне почему–то казалось, что мы опять с вами поссоримся, — сказал Русанов, отведя Нину туда, где стоял Косенко.

— Ну, это вовсе не так обязательно, — счастливо улыбнулась Нина, — хотя, признаться, я тоже этого боялась.

— Значит, дружба?

— Дружба.

Нина легонько стиснула тонкими пальцами большую руку Русанова. Снова заиграла музыка. Вокруг высокой елки, стоявшей посредине зала, закружились неутомимые пары. Красное, как цветок настурции, платье Сани Семидуб вспыхивало то тут, то там, словно маленький яркий огонек.

Косенко стоял у стены, недовольно поглядывая на Нину и Русанова. Собственно говоря, никаких причин сердиться у него не было, но танцевать больше не хотелось.

В зале потушили свет. Главный распорядитель Игорь Скворчик вышел на сцену и объявил:

— Начинаем самодеятельный новогодний концерт!..

— Пойдемте в буфет, — предложил Косенко.

— Не хочется, — сказала Нина.

Русанов промолчал, и они остались. Ничего интересного от этого концерта Косенко не ждал, — его лицо, сложившееся в презрительную гримасу, говорило об этом красноречивее всяких слов. Но никто не обратил на него внимания, и Ростислав разозлился.

Начался концерт, и тут ему пришлось сознаться, что он ошибся. Концерт состоял всего из восьми номеров, но каждый из них запомнился надолго. Было даже удивительно, что студенты, которые так хорошо поют, танцуют и декламируют, учатся в университете, а не в консерватории или театральном училище.

Никто и не заметил, как время подошло к двенадцати.

На полную мощность включили репродуктор. И с первым ударом курантов на Спасской башне Кремля из Москвы прозвучало на весь зал, на весь университет, на весь мир:

— С Новым годом, товарищи!

Русанов, Нина и Косенко были в буфете. Косенко наливал вино, что–то говорил, но Нина ничего не слышала. Ее до сих пор не оставляло ощущение, что вокруг никого нет и существует один только он, Владимир Русанов.

Ростислав подал Нине и Русанову бокалы. В прозрачном стекле пенилось золотое игристое вино.

— За наше счастье! — быстро облизнув губы и пристально глядя на Нину, произнес Косенко.

— За наше счастье! — девушка глядела куда–то вдаль.

— За наше счастье! — откликнулся Русанов, тоже глядя на Нину.

Они выпили.

— А теперь танцевать! — воскликнул Владимир и, подхватив Нину под руку, быстро повел ее в зал.

Косенко недовольно поморщился и пошел следом за ними. Ладно, пусть Русанов потанцует с ней. У Коёенко есть свои козыри, он это знает точно, и пусть прыгает сколько угодно его долговязый друг — Нина от Ростислава Косенко не уйдет. Вот только никак не удается залучить девушку к себе в гости.

А в актовом зале тем временем стало еще веселее. Все немножко опьянели и оттого заговорили, запели, затанцевали с еще большим воодушевлением.

Усталые, но от этого не менее веселые, студенты стали расходиться по домам лишь около шести часов утра. Из окон актового зала все еще лился яркий свет и доносилась музыка.

Снег скрипел под ногами, мороз, усилившийся под утро, захватывал дыхание, но нисколько не мешал петь, играть в снежки, бегать, бороться и валяться в сухом, искристом снегу.

Провожать Нину они пошли вдвоем. Сначала Ростислав надеялся, что Русанов признает за ним право давности и оставит его наедине с девушкой, но тот был далек от этой мысли. Сегодня решалось что–то очень важное, имеющее огромное значение для всей его жизни, — трудно сказать, что же именно, ибо между ним и Ниной не было сказано ни одного слова об этом, но тем не менее он был уверен, что все уже решилось. И Нине и Русанову никакие слова не шли на ум — слишком переполнены были их сердца. Говорить пришлось одному Косенко.

Ростислав полностью использовал это преимущество В анекдотах он превзошел самого себя. Нина и Русанов смеялись, но если бы спросить их, нему они смеются, вряд ли они смогли бы ответить.

Так они дошли до улицы Артема. Ростислав надеялся, что хоть под конец приятель уйдет и оставит его вдвоем с девушкой, но Русанову это просто в голову не могло прийти, и Косенко стала разбирать злость.

В подъезде высокого дома они попрощались, постояли, прислушиваясь к стуку каблучков по лестнице, потом вышли на улицу.

И только теперь они ощутили мороз, усталость, вдруг дали себя знать застывшие ноги и бессонная ночь.

По улице Артема быстро бежала машина с зеленым огоньком. Косенко поднял руку. В нем еще кипело раздражение на товарища. Он взглянул на его блаженно улыбающееся лицо. «Ну, погоди же, — зло подумал он, — сейчас я тебе кое–что расскажу; посмотрим, будешь ли ты тогда так сиять».

Машина остановилась. Сидевший у руля пожилой водитель дружелюбно взглянул на молодых людей.

— С Новым годом! — садясь в машину, поздравил его Русанов.

— И вас тоже, — ответил шофер, — с новым счастьем!

Косенко сердито молчал. Машина двинулась.

Однако Новый год встречают не только в Киеве. Пришел дед Мороз и к Эрике Штальберг. Теперь она уже была совсем не одинокой на стадионе «Черный Дракон».

Шиллинг сказал правду — через некоторое время все изменилось. Откуда–то появилось множество спортсменов, заполнилась маленькая комната, в столовой стало людно и весело. Однажды утром за завтраком Эрика Штальберг неожиданно очутилась в большом и шумном обществе. Все знали друг друга по имени, и до конца завтрака Эрика тоже успела перезнакомиться со всеми. Ее встретили как старую знакомую — ведь газеты не жалели красок на описание и самой Эрики и ее достижений. Новоприбывшие спортсмены уже по многу раз побывали на всех континентах — почти во всех странах мира; им приходилось соревноваться и в прохладном Осло и в жарком Каире — мир был для них словно хорошо знакомым, давно обжитым домом.

— Очень рад с вами познакомиться, — крепко стиснув руку Эрике, сказал Том Г'аркнес, молодой человек двухметрового роста, один из лучших баскетболистов Америки. — Откровенно говоря, я вас такой себе и представлял. В последней поездке кто–то меня о вас спрашивал, но умереть мне на месте, если я смогу вспомнить кто. Но вы не беспокойтесь, я вспомню, непременно вспомню.

У Эрики от волнения пересохло во рту.

— А откуда вы сейчас приехали? — тихо спросила она.

— Мы провели три матча в Швеции и все выиграли. Но там были не только баскетболисты, там проходили соревнования по легкоатлетике между чехословаками, кажется, венграми и шведами. Может быть, кто–нибудь из них вами заинтересовался?

— Может быть, — холодея, прошептала Эрика. — Я вас очень прошу — вспомните, пожалуйста, для меня это очень важно.

— Обязательно вспомню, — засмеялся Том Гаркнес, показывай крупные белые зубы. — Я напрягу все свои мозговые извилины и вспомню. Знаете, такое мозговое напряжение мне не часто приходится переживать. Это, как правило, случается со мной ночью; неожиданно проснусь, все вспомню, и если не запишу, то до утра непременно забуду.

— Я очень прошу вас записать, — серьезно ответила Эрика, — вы не можете себе представить, как это для меня важно.

— Нет, кажется, могу.

Лицо Тома Гаркнеса стало вдруг серьезным и задумчивым. Напускная веселость и шутовство разом слетели с него — перед Эрикой стоял простой и приветливый парень, чутко понимающий, что делается в душе девушки.

— Если удастся припомнить, обязательно запишу. Могу вас уверить — рано или поздно это случится. Между прочим, где вы будете встречать Новый год? Неужели тут, на «Черном Драконе»?

— Где же еще?

— Об этом мы подумаем, — ответил Том. — Может быть, даже и здесь что–нибудь устроим, но только по–своему. Вы все–таки у нас, в Америке, гостья, а гостеприимство, как известно, обязывает.

Он залпом проглотил большую чашку тошнотворно сладкого сиропа и встал из–за стола.

— Час на отдых, а потом все на поле! — громко объявил он.

— Может быть, вы за этот час вспомните, — отважилась сказать Эрика.

Том Гаркнес взглянул на нее с высоты своего двухметрового роста и увидел только ее макушку.

— Обязательно вспомню, если не сегодня, то завтра, — пообещал он, отходя от стола.

Эрика разглядывала своих новых знакомых, и все они казались ей на редкость славными и симпатичными. Тот молодой человек, что сидит на другой стороне стола и доедает джем, должно быть, Джон Хивисайд, один из лучших спринтеров, бегунов на короткие дистанции. У него приятное, открытое лицо и ослепительная улыбка. Да и вообще почему–то у всех американских спортсменов почти одинаковая широкая улыбка, напоминающая берлинскую рекламу зубной пасты «Хлородонт».

В сердце Эрики пела радость. Наверное, Тибор Сабо приезжал в Швецию, — это мог быть он, только он, ведь никому другому в голову не придет расспрашивать об Эрике Штальберг. Значит, за эти долгие месяцы ничего не изменилось, не забылась любовь, не завяло чувство. Он так же, как и Эрика, ждет свиданья и в бессонные ночи думает о любимой, томясь и не зная, когда придет счастливая минута.

Впрочем, чему же радоваться? Ведь у них нет никаких шансов на встречу. Когда–то говорили о международных студенческих играх, но теперь эти разговоры давно прекратились. Чему же радоваться?

А на сердце все–таки стало светло, потому что появился проблеск надежды. Ведь вот ездят же эти юноши и девушки по всему свету, так почему же Эрике не может улыбнуться счастье? Нет, она еще будет счастлива, надо верить в это. Иначе и жить не стоит.

Эрика переоделась, отдохнула и вышла на тренировку в прекрасном настроении. Приближался Новый год, а морозов еще не было, и никто даже не вспоминал о них. Да и бывают ли они в Нью–Йорке? Погода совсем осенняя, иногда дождливая, и не скажешь, что это зима.

Эрика поглядела в сторону баскетбольной площадки и увидела Тома Гаркнеса. Вместе со своими товарищами, такого же роста, как и он, Том увлеченно работал с мячом. В глазах девушки появилась нежность, словно от Тома Гаркнеса к Тибору Сабо протянулась невидимая ниточка. Славный человек этот Том Гаркнес.

На поле вышел Шиллинг. Он позвал Эрику, и началась обычная приятная работа. Эрику не покидало радостное настроение. Скрыть его было невозможно, радость искрилась в каждом взгляде девушки, в каждом ее движении. В тот день ей отлично все удавалось.

«Если бы она в таком настроении хоть раз вышла на соревнование, новый мировой рекорд был бы обеспечен, — думал тренер. — Любопытно знать, что с ней происходит. Неужели она успела влюбиться в кого–нибудь из спортсменов? Было бы неплохо — ведь любовь не пройдет через неделю, а пользы из нее можно извлечь не мало. Кто же герой этого романа?»

Шиллинг стал внимательно следить за Эрикой и уловил несколько взглядов, брошенных в сторону баскетбольной команды.

«Отлично, отлично! — повторял он про себя. — Со временем мы все это узнаем. Отлично!»

Довольный успехами Эрики, Шиллинг закончил тренировку и на прощанье даже похвалил девушку, что случалось редко. Ему казалось, будто он знает о своих воспитанниках решительно все, и, по его мнению, из всего, что с ними происходит, даже из влюбленности, нужно извлекать пользу. Ведь он им платит — значит, они целиком принадлежат ему.

Вечером в холле он увидел Эрику рядом с Томом Гаркнесом и чуть поморщился: по его мнению, это был неудачный выбор. Том Гаркнес — лучший баскетболист среди студенческих команд, и это позволяет ему держаться с Артуром Шиллингом довольно независимо. Будет крайне неприятно, если Эрика подпадет под его влияние. Впрочем, незачем забегать вперед — девушка выглядит такой счастливой, что, наверное, не подведет на любых соревнованиях.

А Эрика даже не заметила появления тренера в холле. Вместе с Томом Гаркнесом и Джоном Хивисайдом она увлеченно обсуждала план новогоднего вечера. Ведь это не обычный праздник, а Новый год, его празднуют во всем мире. Это начало новых надежд, нового счастья, как же не отпраздновать его как следует?

— Значит, решено и подписано, — заявил Том, — встречаем Новый год в ресторане «Последний рекорд». Для вас, Эрика, это будет особенно интересно. Там соберутся все лучшие спортсмены Америки, вы посмотрите на них, а они на вас, и всем будет весело. Мы выпьем как следует, потанцуем, а потом вернемся сюда. Наших будет много, компания подберется большая. А утром позавтракаем вместе с Шиллингом, в этот день он над нами не властен. Мы свободны от всяких контрактов и договоров и праздновать будем так, чтоб небу стало жарко!

— Между прочим, Шиллинг бывает очень веселым в компании, — заметил Джон Хивисайд.

— Да, я слышал. Ну как, Эрика, согласны?

— Согласна, — весело ответила Эрика.

Почему–то ей казалось, что в том новом году все будет по–другому, гораздо счастливее и веселее, и даже встреча с Томом Гаркнесом казалась девушке символической. Теперь–то наверное все пойдет хорошо. И хочется, чтобы скорее наступил этот вечер, встреча нового — тысяча девятьсот пятьдесят второго года.

В холл медленно вплыла тяжелая, бесформенная туша миссис Шиллинг.

— По–моему, уважаемые господа, вам пора спать, — напомнила она монотонным голосом, словно читая молитву.

— Истинная правда, — весело откликнулся Гаркнес, — считайте, что мы уже спим, миссис Шиллинг.

На следующее утро Эрика несколько раз пытливо взглядывала на Тома, но он не отвечал на эти взгляды; быть может, он даже не понимал их значения. Ведь для него разговор о случайной встрече в Осло ровно ничего не значил. Если бы он только знал, как это было важно для Эрики!

Так прошло два дня, и наконец девушка не выдержала.

— Ну как, еще не начали работать ваши мозговые извилины? — притворно весело спросила она, выходя вместе с Томом на стадион после завтрака.

Гаркнес смутился. В самом деле, как он невнимателен? Так до сих пор и не вспомнил, кто передавал Эрике привет из Осло.

— Вообразите, нет еще, — смущенно ответил он, — просто не знаю, что случилось с моей головой. Быть может, у меня начинается модная болезнь — склероз? Но я вспомню, непременно вспомню.

И снова забыл о своем обещании, ибо мыслями всех спортсменов владела предстоящая встреча Нового года. Даже Эрика поддалась общему торжественному настроению, даже ее стал волновать вопрос, какое платье надеть в этот вечер. Они с Лорой Майклоу долго обсуждали этот вопрос и наконец остановились на черном, очень простом вечернем платье с открытыми плечами, строгом и в то же время эффектном. Шиллинг хорошо позаботился о туалетах Эрики еще там, в гостинице на Бродвее. Правда, стоимость платья он потом вычел из жалованья спортсменки, но Эрика и не надеялась, что ее будут одевать даром.

— Пожалуй, напрасно вы надели такое красивое платье, идя в ресторан, — заметила Лора, когда Эрика была готова. — Правда, с вами идут славные молодые люди, поэтому будем надеяться, что платье уцелеет.

— Что это значит?

— О, ничего особенного! Но ведь там будут танцы.

Эрика больше ничего не смогла добиться от Лоры, но в душе ее зашевелилась тревога. Впрочем, скоро она успокоилась. Разве можно ждать чего–нибудь дурного от встречи Нового года?

— Боже мой, какая вы красотка! — -в один голос воскликнули Гаркнес и Хивисайд, входя в комнату. — Все уже собрались и ждут вас внизу. Идемте.

Из ресторана вернулись часов в шесть утра. Эрика сумела сберечь свое платье, и опасения Лоры Майклоу не оправдались, хотя танцы и в самом деле были сущим безумием. Эрика и не представляла себе, что можно так танцевать. Больше всего эти танцы походили на детскую игру «кута мала». Том Гаркнес оказался настоящим джентльменом — один раз он вытащил ее из такой кучи, а другой раз они вместе с Хивисайдом заслонили ее, так что она очутилась на самом дне. И все же было весело. Если таким будет весь новый год, о нем приятно будет вспомнить. Кроме того, год, наверное, окажется пьяным, ибо выпили они немало.

— Ну, Эрика, как вам понравилась американская встреча Нового года? — спросил Хивисайд, падая в кресло и чувствуя, как оно начинает колебаться под ним. — Кажется, я здорово пьян, — добавил он. — Так и должно быть. Пойду, сам знаю куда, и вернусь совершенно трезвым.

Встав с кресла, он пошел, неуверенно переступая ногами, но ни трезвый, ни пьяный больше в холл не вернулся.

Эрика и Гаркнес сидели в креслах возле низенького столика и устало глядели друг на друга. В холл то и дело входили спортсмены. В пансионате Шиллинга почти никто не ложился спать.

— Надо выпить еще по бокалу шампанского, — деловито сказал Том. — Я знаю, где оно стоит.

Он открыл шкаф, взял бутылку и бокалы, откупорил шампанское, стараясь не шуметь, чтобы не привлекать внимания миссис Шиллинг, и поставил перед Эрикой полный бокал.

— Я хочу выпить за ваши успехи в Америке, за ваше счастье, за мировой рекорд. Гип–гип — ура!

Эрика пригубила вино, Том выпил бокал до дна, потом зажмурил глаза и вдруг воскликнул:

— Есть!

— Что есть? — испугалась Эрика.

— Вспомнил! Все вспомнил! Извилины еще работают. Ура!

Эрика вдруг побледнела, и Том Гаркнес, глядя на нее, даже испугался. Может быть, он зря заговорил об этом?

— Кто передавал мне привет? — спросила Эрика.

— Немец. Рихард Баум. Немцы тоже выступали там вне конкурса. Я совсем забыл об этом. Славный парень.

Мы с ним подружились. Он–то и передавал вам1 привет. Но что с вами? Вы огорчены?

— Нет, нет, благодарю вас, — прошептала Эрика.

Перед ее глазами встала прозрачная берлинская ночь и долгая последняя прогулка через весь город. Рихард Баум славный. Он сумел сделать незабываемым ее прощанье с Берлином.

И в то же время Эрику охватило глубокое разочарование. Она так надеялась услышать имя Тибора Сабо. И все эти надежды оказались сущей нелепостью.

Мысли Эрики неожиданно вернулись к встрече Нового года в ресторане. Славный народ, эти американские спортсмены! Они умеют веселиться — может быть, немножко странно и непривычно, но все–таки веселиться как следует. Она, наверное, найдет себе немало подруг среди девушек, но кто может заменить ей Тибора Сабо?

— Выпейте еще, Эрика, — сказал Том, доливая в бокал сверкающее, искристое вино. — Знаете, Рихард Баум — очень хороший человек. Когда случается встретить парней из восточных стран, то всегда удивляешься — они совсем не такие, какими их изображают наши газеты. Черт возьми, тамошние газеты тоже пишут о нас такое, что только руками разводишь. Я собственными глазами читал. Выходит так, словно у нас сплошной капитализм, эксплуатация, безработица и тому подобные прелести, а у них будто бы все рабочие и крестьяне спят под общим одеялом, у них голод, холод, полное отсутствие ватерклозетов. Я уже убедился, что газетам верить нельзя. Надо сесть со славными парнями за стол и поговорить, а потом уже разбираться, где живется хорошо и где плохо. Ваше здоровье!

Он выпил вино, взглянул на Эрику и опять не понял выражения ее лица. Снова налив бокал, он продолжал:

— Мы подолгу разговаривали с этим Баумом. Толковый парень, архитектор. Сейчас строят новый стадион в Берлине. Вот было бы здорово, если бй? можно было собрать тысячу либо десять тысяч таких, как я или Хивисайд, и посадить за стол с такими, как этот Баум, только из разных стран. После такого разговора никто не смог бы и подумать о войне. Я плохо разбираюсь, кто хочет войны — русские или мы? Ясно одно: кто–то этого хочет, кому–то это выгодно. Так вот, если бы встретились такие парни, то ни одна живая душа на свете о войне и думать бы не посмела. Отец у меня фермер в штате Гонзас. Ферма большая, живет неплохо. Я учусь в колледже, воевать не собираюсь. Понятно вам? А Баум мне очень понравился…

— Все–таки будьте осторожнее, — заметила Эрика. — Шиллинг, если услышит, наверное, будет очень недоволен.

— Знаю. Но я же не ему, а вам говорю. Вам я верю, ведь не зря же Баум передал вам привет. А Шиллинга я не боюсь. Он будет дорожить мною еще года два, а когда выгонит, то уже ни бог, ни черт, никто на свете мне не поможет, Впрочем, вы, вероятно, правы. Надо идти спать.

— Подождите, — вдруг решилась Эрика. — Там, в Осло, вы не встречали в венгерской команде спортсмена по имени Тибор Сабо?

Гаркнес на мгновенье задумался. Он опьянел, и мысли его начинали путаться.

— Прыгает? — покрутив над головой вытянутым указательным пальцем, словно показывая недостижимую высоту, спросил он.

— Да.

— Видел. Он занял второе место. Прыгнул на два метра.

— Вы с ним разговаривали?

— Нет. А что, он тот самый, с кем я должен был поговорить?

— Да.

— Все ясно, — огорченно сказал Гаркнес, — если я когда–нибудь его встречу, непременно поговорю.

В холл снова вошла миссис Шиллинг.

— По–моему, пора спать, — заявила она.

— Сегодня мы никому не подчиняемся, — ответил Том, — дисциплина начнется утром второго января.

И, снова помахав над головой вытянутым пальцем, он пошел в свою комнату.

— Вам тоже следует поспать, — обратилась миссис Шиллинг к Эрике.

— Да, я сейчас лягу, — покорно ответила девушка.

Она пошла в свою комнату, надела пижаму и легла. Но о сне и думать было нечего. За окном забрезжил тусклый рассвет, но Эрика не замечала его, уйдя в свои тяжелые мысли. От вчерашнего радостного возбуждения не осталось и следа. В жизни уже не будет ничего хорошего, — так зачем же ставить рекорды, тратить свои силы на тренировку, на эту опостылевшую работу? Только для того, чтобы еще больше богател Шиллинг, чтобы больше зеленоватых бумажек накапливалось в его кожаном портфеле? Нет, не стоят эти деньги тех страданий, которые она терпит тут, вдали от любимого, от родины… Она не останется в Америке. К черту Шиллинга и все его требования! Эрика не будет ставить для него рекордов, а когда он убедится, что от нее нет никакого проку, он сам ее выгонит.

Будущее казалось таким страшным и мрачным, что девушка зарылась лицом в подушку и горько заплакала.

Где–то внизу прозвенел гонг. Это Шиллинг сзывал своих воспитанников на праздничный новогодний завтрак. Эрика Штальберг не шевельнулась. Пусть завтракают без нее. Ей слишком тяжело, а лишний раз видеть Шиллинга было просто не под силу. Она не останется здесь, не останется.

Перед ней выплыло лицо Тома Гаркнеса. Как удивился бы Шиллинг, услышав его слова. Оказывается, Том совсем не так прост, как кажется на первый взгляд. С ним можно дружить. И что же? Навсегда отказаться от надежды на встречу с Тибором? Нет, это невозможно. Она вернется домой, хотя бы ценой нарушения контракта, ценой тюрьмы.

Глава двадцать третья

В эту новогоднюю ночь Петру Павловичу Соколу не повезло. Вместо того чтобы сесть с друзьями за стол и выпить добрую чарку, пришлось дежурить, мотаться по городу из конца в конец, развозить пассажиров, торопящихся в гости, или веселые компании, уже побывавшие в гостях.

Но Петр Павлович не слишком сетовал на свою судьбу. Он надел под пиджак два свитера, а поверх пиджака меховую куртку, отчего коренастая фигура его значительно округлилась, на ноги — валенки, на голову — ушанку. Хоть на Северный полюс езжай!

В этот вечер у шофера Сокола не было ни минуты простоя. Всю вторую половину дня он со своей машиной то ожидал возле «Гастрономов;», то возил целые вороха разных покупок. Не раз ему приходилось принимать участие в спорах пассажиров — например, решать вопрос, какую закуску лучше всего купить к токайскому.

Около десяти часов количество пассажиров, делающих закупки, значительно уменьшилось, зато появились пассажиры, спешащие в гости. Между одиннадцатью и двенадцатью часами на стоянках такси творилось нечто невероятное. Взволнованные, запыхавшиеся киевляне набрасывались на подходившие машины, не давая им остановиться.

В двенадцать часов все будто ножом отрезало — наступило полное затишье. На стоянках скопилось множество машин, водители не спеша закуривали, поздравляли друг друга с Новым годом. В эту минуту за всеми столами произносили первый тост.

Перерыв в работе продолжался, вероятно, с полчаса. Потом снова появились пассажиры. Все уже подвыпившие, шумливые, разговорчивые, они оживленно поздравляли друг друга и шоферов с Новым годом и никуда особенно не торопились. Особенно напряженно Петру Павловичу пришлось работать после двух часов, когда компании гостей стали переходить из одного места в другое или расходиться по домам. Шофер Сокол хорошо знал, сколько происшествий бывает в новогоднюю ночь, и внимание его было напряжено до предела. Он прислушивался к работе мотора, к ходу машины, приглядывался к сигналам других машин и успевал еще отвечать на вопросы пассажиров. Теплые свитеры сейчас казались совершенно лишними — старого Сокола прошибал пот.

Киев праздновал Новый год шумно, широко, размашисто. На всех улицах слышались песни; на Крещатике стало людно, как днем. Даже сильный мороз никого не пугал — по рыхлому скрипучему снегу только приятнее гулять.

Сокол отвез на Лукьяновку трех военных и возвращался в центр по улице Артема. Недалеко от его дома машину остановили новые пассажиры, два молодых человека — один очень высокий, другой пониже.

«Интересно, вернулась ли уже Нина? — подумал Сокол, скосив глаза и безошибочно находя взглядом свои окна. Как раз в это время там вспыхнул свет. — Пришла, значит… Утомилась, должно быть, после своего первого бала».

Он ехал вдоль улицы Артема, не слушая, о чем говорят за его спиной, но вдруг имя «Нина Сокол», произнесенное одним из молодых людей, заставило его насторожиться и прислушаться. Теперь Петр Павлович уже не пропускал ни единого слова.

— Ручаюсь тебе, чем хочешь, — развязно говорил низенький, — что я эту Нину Сокол приберу к рукам в два счета, и никуда она от меня не уйдет. Чемпионка там или не чемпионка — это никакого значения не имеет, все они одинаковые. В ресторан сводишь — и полдела сделано. Знаешь, как мы с ней уже целовались.

— Что ты сказал? — медленно переспросил высокий, как бы постепенно постигая смысл услышанного.

— Я говорю, знаешь, как она целуется? Не знаешь? А я уже знаю!

На мгновение в машине настала тишина. Улица вдруг словно поплыла перед глазами Сокола. Крепко стиснув зубы, он не сказал ни слова, не вмешался, желая узнать все до конца. Вот какой новогодний подарок принесла ему Нина!

«Что же дальше? — думал Сокол. — Говори.., или нет… лучше молчи!»

Дальнейшие события развернулись молниеносно. Позади Сокола раздались две звонкие пощечины, и высокий закричал:

— Я тебя научу, как о девушках разговаривать! Вон из машины! Товарищ водитель, стойте!

— Ты с ума сошел! — завизжал низенький.

Дверцы машины были уже открыты. С каким наслаждением шофер Сокол помог бы выбросить на синий утренний снег этого наглеца! Но высокий пассажир не нуждался в его помощи.

— Влюбленный идиот! — закричал низенький, выпрыгивая из машины. — Все равно я ее…

Последних слов Сокол и Русанов не услышали. Мотор загудел, и машина рванулась вперед.

— Куда теперь? — внезапно охрипшим голосом спросил Сокол.

И вдруг Владимира Русанова, обычно сдержанного и неразговорчивого, словно прорвало. Он не думал о том, что перед ним незнакомый человек, которому, может быть, вовсе не интересно его слушать, — так велика была потребность излить свои чувства.

— Вы понимаете, — горячо заговорил он, — есть одна девушка… — он сам удивился, впервые поняв, что в нем происходит, и решительно добавил: — Да, я ее люблю. А этот «друг», — Русанов презрительно кивнул на пустое место рядом, — врет, будто целовался с ней, по ресторанам водил. Ничего плохого нет, если и водил, но раз такая девушка пошла с тобой, то уважай ее… А он хвастается, грязью обливает. Подметки ее он не стоит! Вот и получил по морде, — уже словно раскаиваясь, закончил Русанов. — Может, и не следовало рук пачкать, но я не сдержался…

— И правильно сделали, — сквозь зубы сказал шофер. — За такое надо морду бить.

Никогда в жизни ему и в голову не приходило, что о Нине кто–нибудь может говорить в таком тоне, как тот побитый, оставленный на заснеженной, еще темной улице пассажир. Шоферу казалось, что на него обрушилась страшная беда, и как с такой бедой жить дальше, он не знал.

— А главное, ведь все врет, подлец, — снова заговорил Русанов. — И как ему…

— А если не врет? — слойно отрывая слова от языка, спросил Сокол.

— Как так не врет? — Русанов не мог даже допустить подобной мысли. — Нет, врет, — убеждая в первую очередь самого себя, решительно сказал он.

Сокол промолчал. Он боялся признаться во всем этому симпатичному и, видно, очень чистому юноше. Старого шофера тронуло то, что он так рьяно встал на защиту Нины, и то, как он говорил потом о своей любви. Хотелось сказать ему что–то теплое, душевное. А над всеми этими мыслями, над чувством симпатии к Русанову и презрения к тому, другому, как темная туча, нависло ощущение тяжелого, непоправимого горя.

Ему захотелось как можно скорее очутиться дома, увидеть Нину, поговорить с ней. Что он ей будет говорить, Сокол еще не знал, но в эту минуту оставаться одному было невыносимо. Он гнал машину все быстрее и быстрее и чуть не проехал мимо дома на бульваре Шевченко, номер которого назвал ему пассажир.

А когда Русанов, выходя из машины, протянул ему деньги, старый шофер неожиданно сильно и сердечно стиснул его большую руку. И Русанова ничуть не удивило это выражение приязни.

— С Новым годом! — голос Сокола задрожал. — Желаю вам много счастья.

— С Новым годом! — чувствуя теплоту и искренность этого пожелания, улыбнулся Русанов.

Дверца захлопнулась, и машина двинулась вдоль бульвара вниз. Русанов поглядел ей вслед, потом быстро взбежал наверх. Если б не этот отвратительный разговор с Косенко, он был бы совершенно счастлив. Ростислав врет, это ясно, но все же его слова неприятно царапают сердце. Нет, лучше думать о Нине, о том, что скоро они опять встретятся… От этой мысли у Русанова сделалось тепло на душе, и неприятный разговор стал забываться.

На цыпочках, чтобы не разбудить мать, он вошел в теплую полутемную комнату.

А Петр Павлович Сокол тем временем гнал машину в гараж. Какие–то веселые ранние пассажиры махали ему руками — он промчался мимо, не обратив на них внимания. Скорее сдать машину — и домой. Ему казалось, будто Нине угрожает неведомая опасность, и надо было торопиться изо всех сил, чтобы отвратить ее.

Дежурный по гаражу даже подумал, не выпил ли, грешным делом, старый Сокол — очень уж странный вид был у него. Но машина, счетчик, деньги — все оказалось в образцовом порядке.

«Наверное, просто устал старик», — сочувственно подумал дежурный.

Из гаража выходили машины первой смены. Шофер–приятель подвез Сокола. В ранний час, когда только начал нарождаться первый день нового года, Петр Павлович вернулся домой.

В обеих комнатах еще царили тишина и сонный покой. Спала Степанида Павловна; с узенькой кровати доносилось ровное дыхание Нины. Сейчас даже этот покой показался Соколу угрожающим. Он взял стул, поставил его у кровати Нины, сел и затаив дыхание всмотрелся в розовое лицо дочери. Вот она вздохнула глубже, улыбнулась во сне так счастливо, беззаботно… Что же ему сделать, чтобы никакое зло не коснулось ее маленького сердца?

В комнате было тепло, и только сейчас Сокол почувствовал, что на нем сказывается целая ночь напряженной работы. Сон тяжело наваливался на плечи, клонил седую голову, но Сокол не поддавался, все смотрел на девичью кровать и думал, думал, думал…

Он проснулся от неудержимого звонкого смеха. Встрепенулся, испуганно оглядел комнату, не понимая, почему сидит на стуле. В окна, до половины покрытые фантастическими морозными папоротниками, светило ясное зимнее солнце.

Нина лежала на кровати и заливалась смехом. Ощущение счастья, охватившее ее на вечере в университете, еще не прошло и, может быть, уже никогда не пройдет. А отец так смешно спит на стуле! Но почему он не лег в кровать? Почему у него такой растерянный и встревоженный взгляд? Что случилось?

Сразу перестав смеяться, Нина спросила об этом отца.

— Ничегоособенного не случилось, — буркнул в ответ Сокол.

Сейчас, когда в окно светило солнце, ночное происшествие стало казаться ему уже не таким ужасным. Перед тем, как говорить с дочерью, надо хорошенько подумать.

Он пошел в ванную, вымылся, побрился и, вернувшись, застал на столе завтрак. Скоро прибежала и Нина, свежая, сияющая, как солнышко. Ну, как заговорить с ней о таких мерзостях?

Но ничего не поделаешь, сказать нужно! И после завтрака, закурив папиросу, Сокол рассказал дочери все, ничего не прикрашивая и стараясь быть абсолютно точным.

— Так, дочка, про тебя говорят, — закончил он. — Думается мне, бранить тебя не за что, ничего пока не случилось плохого. Но недаром приходится говорить «пока». Значит, могло бы и случиться. И, наверное, во всем этом есть и твоя вина. Когда выбираешь себе друзей, думай, кого выбираешь. — Он умолк, глядя на дочь, и ему стало жаль ее — так изменилось вдруг счастливое лицо Нины.

Она слушала и не верила своим ушам. То, что говорил отец, ужасно, невероятно, слова его потрясли ее до глубины души. Но что она может возразить, как опровергнуть их? Будь это не отец, а кто–нибудь другой, она просто не поверила бы, гордо тряхнула бы головой и постаралась забыть об этом неприятном разговоре.

Но ведь это говорит отец, и, видимо, ему самому нелегко, и на Нину нахлынуло ощущение огромной жгучей обиды.

Когда Сокол заговорил о ее вине, Нина хотела рассердиться, но не смогла. Ну, конечно, она виновата. Ведь она принимала ухаживания Косенко, нисколько не любя его, только назло Русанову! Вот теперь надо за это расплачиваться… Отец ошибается, с ней ничего не могло бы случиться… А вдруг могло бы? Ах, даже подумать страшно!

А как же Русанов? Она ведь его любит, вчера она поняла это совершенно ясно. И какой же он молодец, Русанов, не стерпел, бросился ее защищать — за одно это его можно полюбить. Но нет, ни разговоров, ни мыслей о любви больше не будет. Все испорчено, опозорено, и вспоминать обо всем больно и стыдно…

Нина уткнулась лицом в подушку и горько заплакала. Да, теперь она уже научена жизнью. Отныне она будет только работать, заниматься своим делом, она станет чемпионкой, журналисткой, она станет знаменитой.

Конечно, она тоже виновата, что и говорить! Но ведь понять свою вину и сделать из этого выводы — значит в какой–то степени искупить ее. Все ясно. Ничего подобного в ее жизни никогда не повторится.

Целый день она просидела дома, тихая, задумчивая, а перед ужином сказала отцу:

— Папа, я очень виновата и понимаю это, Можешь быть уверен, я больше никогда…

Сокол засмеялся:

— Ой, не зарекайся!..

— Нет, поверь мне, пожалуйста.

Нина произнесла эти слова так твердо и убежденно, что Сокол не позволил себе снова рассмеяться. Значит, первая опасность предотвращена. Придет время, и все станет на свое место. Однако его не оставляли беспокойные мысли о не всегда ему понятных настроениях дочери и о ее характере.

— Нина, вот я смотрю, у тебя вроде нет подруг в университете. Почему это? — вдруг спросил он. — Когда в школе училась, их было сколько угодно, а тут я что–то ни одной не вижу.

Вопрос этот застал девушку врасплох.

— Я об этом как–то не думала, — смутилась она.

— А ты подумай. Может, ты уже стала такой знаменитой спортсменкой, что и подруги тебя боятся?

Вот тебе и новогодний праздник! И что это отец в последнее время вздумал мучить ее какими–то тревожащими душу горькими вопросами? Хорошо, ей и в самом деле нужно об этом подумать.

Целых три дня томился нетерпением Владимир Русанов, а потом разрешил себе пойти в университет. Он нашел массу причин для этого посещения, и деловых и личных. Ему надо было договориться с Максимовым о будущих соревнованиях и… ему необходимо увидеть Нину, ибо сейчас ни одна даже самая простая формула не лезет в голову.

Они встретились в коридоре, недалеко от деканата филологического факультета. Коридор был светлый, со множеством окон, выходящих в квадратный внутренний университетский двор. Тут никак не скроешь выражения лица. €)ба взволновались, увидев друг друга. Но в ту же секунду Нина вспомнила разговор с отцом, и волнение исчезло, уступив место холодной решимости.

— Здравствуйте, — улыбнулся Русанов, — как я рад, что сразу же нашел вас!

— Разве вы искали меня? — сухо осведомилась Нина.

— Да… то есть нет, — смутился Русанов. — У меня тут дела… надо договориться о встрече баскетболистов.

Нина отлично понимала, что баскетбол сейчас совсем не интересует Русанова и пришел он сюда из–за нее.

— А вам разве не хотелось встретиться со мной? — неожиданно спросил Русанов.

Нина вспыхнула. Значит, Русанов такой же самоуверенный, как и все остальные, как Косенко! Один вечер всего потанцевала с ним, а он уже воображает, что покорил ее на всю жизнь. И, может быть, даже думает, как Косенко, что ему ничего не стоит одержать над ней полную победу? «Ну, погоди, я тебя проучу», — со злостью думала Нина. Теперь она не прощала ничего.

— Я попрошу вас запомнить, — холодно произнесла она, — что у меня нет решительно никаких оснований желать встречи с вами, тем более, что эти встречи не доставляют мне никакого удовольствия. Всего хорошего.

С неприступным видом она пошла к выходу, а ошеломленный Русанов так и остался стоять у стены.

Глава двадцать четвертая

После новогоднего вечера в душе Эрики Штальберг как будто что–то надломилось. Мысль о том, что ей придется еще целые годы жить в Америке, была для нее невыносимой. Любой ценой она должна вернуться домой, ради этого она готова стать калекой и навсегда лишиться возможности выступать на стадионе.

Все чаще и чаще наступали минуты, когда Эрика начинала ненавидеть спорт. Казалось, с этого дня, когда она впервые вышла на черную гаревую дорожку, на нее посыпались беды. А если так, то она должна доказать Шиллингу свою полную неспособность к спорту, убедить его, что он ошибается, думая, будто она может поставить рекорд. Но это нужно делать постепенно, пусть ему пока и в голову не приходит, что она может проиграть на соревнованиях. Если Шиллинг вздумает давать ей допинг, она согласится, тем больше будет оснований для оправдания неудач.

Эрику Штальберг уже знали в лицо не только посетители Янки–стадиона, но и многие любители спорта в Америке. Каждую ее победу встречали овациями, а побед было немало.

«Славная лошадка», как назвал ее когда–то Шиллинг, еще ни разу не подвела людей, ставивших на нее деньги. А то, что частную жизнь Эрики Шиллинг окружил таинственностью, вызывало еще больший интерес к ней.

Эрика читала о себе в газетах удивительные нелепости. Статейки, в которых сообщалось, что она завтракает и ужинает только мясом однодневных цыплят, спит по шестнадцати часов в сутки и собирается выйти замуж за восьмидесятилетнего старика, сначала забавляли девушку, но недолго. Ко всему можно привыкнуть, даже к подобным глупостям, и девушка вскоре научилась не обращать внимания на газеты.

Подарки, на которые Шиллинг стал шедрым в последнее время, не улучшали настроения девушки. Когда ее спрашивали, чего она хочет, ответ был всегда один и тот же:

— Домой!

А этого Шиллинг никак не мог ей позволить.

И Эрика тосковала по родине, по далекой зеленой Германии, по ее негустым чистым, словно подметенным, лесам, где деревья посажены по линейке, по мелководным и теплым нешироким рекам, по которым проходят такие громадные баржи, что кажется странным, как они умещаются в этих берегах, по маленьким уютным городкам, в которых даже на окраине слышно тиканье часов на городской ратуше, наконец, по людям, которые говорят по–немецки, а не коверкают слова, как Шиллинг.

Однако душевное смятение девушки нисколько не отражалось на доходах менаджера, поэтому он почти ничего не замечал. Шиллинг твердо верил, что немецкое воспитание не позволит Эрике нарушить контракт, и спортивно–финансовые комбинации, в которых она так или иначе должна была принимать участие, все больше увлекали тренера.

Но даже он заметил перемену, происшедшую в Эрике после Нового года. Словно это не она еще так недавно выходила тренироваться на поле веселая, уверенная в себе. Шиллинг ни в чем не мог упрекнуть свою воспитанницу — он! Г была такой же трудолюбивой, так же точно и послушно следовала всем указаниям тренера, но это не давало никаких результатов.

Сначала Шиллинг подумал было, что виновник ее подавленного настроения Том Гаркнес, но вскоре убедился, что это не так. У Тома была невеста, он вскоре собирался жениться, и Эрика не могла питать никаких надежд. К тому же ей, по–видимому, было совершенно безразлично, с кем Том проводит вечера. Это Шиллинг понял сразу. Но так же ясно он понимал, что тоскливое настроение ни к чему хорошему девушку не приведет.

Успеха можно достичь лишь в том случае, если соревнование захватывает спортсмена целиком, если каждый выход на поле доставляет ему истинное наслаждение… А Эрику чуть ли не силой приходится выгонять на стадион, — как тут мечтать об успехах и рекордах!..

Шиллинг долго с раздражением и злостью раздумывал. Итак, надо кое–что изменить в их отношениях и медлить нельзя — противно смотреть, как эта Эрика выходит на стадион, вялая и тупая, будто разваренная рыба.

Однажды Шиллинг велел Эрике зайти после тренировки к нему в кабинет. Девушка вошла и остановилась в нерешительности: Шиллинг был не один. Против него сидел какой–то незнакомый, прилично, но скромно одетый человек. Видимо, они вели между собой деловой разговор.

— Подождите, Эрика, мы сейчас кончим, — кивнул ей Шиллинг, — присядьте.

Девушка села в кресло возле двери.

— Так вот, мистер Кортнер, — вернулся Шиллинг к прерванному разговору, если ваш уважаемый клуб не может уплатить за пользование стадионом назначенную мной цену, то, разумеется, я никого не пущу на беговую дорожку.

— Мы просим вас сбавить цену, — сказал Кортнер. — Я хочу, чтобы вы приняли во внимание состав нашего клуба. Члены его — главным образом рабочие ближних заводов. Они не в состоянии платить высокие взносы.

— А если они не могут платить, то нечего думать о спорте. На мой взгляд, человек должен сначала обеспечить себя деньгами, а потом уже позволить себе роскошь заниматься спортом. Разве не так, мистер Кортнер?

Кортнер промолчал. Ему не хотелось пускаться в споры. Клубу необходим стадион, и директор клуба должен уговорить Шиллинга.

— А вы не думаете, что мы в конце концов можем найти и другой стадион? — спросил он наконец.

— Вы прекрасно знаете, что все это невозможно, — спокойно ответил Шиллинг. — В этом округе все стадионы принадлежат мне, или же хозяева их так или иначе со мной связаны. Ездить же через весь. Нью–Йорк вам обойдется дороже, чем платить мне.

Шиллинг был прав, и Кортнер знал это. Ясно одно: Шиллинг скорее пойдет на то, чтобы стадион пустовал, чем сбавит цену. Он не может позволить себе этого, даже если бы и захотел, ибо связан железными договорами с такими же спортивными дельцами, как и он сам. Директор клуба подумал о молодых людях и девушках, работающих на заводах и в конторах в районе «Черного Дракона». Этот стадион был для них центром притяжения, местом, где они два раза в неделю могли встретиться, поиграть в спортивные игры, потренироваться. Теперь такого места уже не будет… Непреклонность Шиллинга, наверное, объясняется еще и тем, что он понимает, какую роль играет рабочий спортивный клуб, И все–таки Кортнер решил попытаться еще раз.

— Может быть, вы согласитесь на рассрочку платежей? — спросил он. — Скажем, через девять месяцев, потом через год.

— Меня это не устраивает, — заявил Шиллинг. — Либо все деньги сразу, либо контракту конец.

Кортнер понял — Шиллинг заранее решил избавиться от рабочего клуба. Незачем продолжать разговор, который, видимо, тешил Шиллинга.

Кортнера охватил гнев. Он чувствовал, что вот–вот сорвется. Чтобы не дать Шиллингу по жирной физиономии, он встал, взглянул на Эрику, коротко поклонился и вышел.

Шиллинг проводил его насмешливым взглядом и, когда дверь закрылась, сказал довольным тоном:

— У меня этот Кортнер со своим клубом давно уже сидит в печенках. Спорт существует для состоятельных людей. И если тебе не хватает на хлеб, то нечего и думать о спорте. Это непреложная истина, а идти против истины — значат сломать себе шею.

— Но ведь они теперь остались без стадиона? — в голосе Эрики слышалось не то огорчение, не то удивление.

Шиллинг с любопытством взглянул на нее.

— Ну и пусть! Когда эти люди начинают объединяться, хотя бы даже в спортивный клуб, то это уже небезопасно. Сегодня они все скопом играют в футбол, завтра соберутся на митинг, а послезавтра выйдут с красными флагами на улицу. Знаю я эти рабочие клубы! Дохода никакого, а неприятностей целый мешок.

Шиллинг даже обозлился, — может быть, напрасно он разговаривал с Кортнером при Эрике? А впрочем, какое это может иметь значение?

— С ними покончено, — хлопнул он рукой по столу. — Перейдем к более интересным делам.

Он встал из–за стола, подсел поближе к Эрике и спросил:

— Вы помните Мери Гарден?

— Конечно.

— Какое она произвела на вас впечатление?

— Бегает неплохо, но ничего особенного.

Шиллинг подумал, словно высчитывая что–то.

— Вам придется еще раз встретиться с нею.

— Что ж, я готова.

Спортивный азарт девушки не встретил одобрения Шиллинга.

— А на этот раз, Эрика, — вкрадчиво начал он, стараясь говорить как можно ласковее, — все будет наоборот. Надо, чтобы вы проиграли.

Почему она должна проиграть? Наверное, она просто плохо поняла английскую речь Шиллинга.

— Простите, я вас не поняла.

— Да, на этот раз нужно, чтобы вы проиграли, а в следующий раз я позволю вам выиграть, и это долговязая Мери Гарден все сто метров будет видеть, только вашу спину.

Значит, она не ошиблась: она должна проиграть Мери Гарден.

— Но во имя чего? Зачем? Скажите мне, ради бога!

— Вы еще не совсем разбираетесь в настоящем спорте, Эрика, — пояснил Шиллинг. — Тут нельзя все время выигрывать, надо быть гибким, комбинировать, варьировать. Люди знают: вы не подведете. А что, если кто–нибудь догадается поставить на Мери Гарден именно в тот раз, когда вы проиграете? Представляете, как это просто и эффектно, как это поднимает спортивный интерес и вашу славу?

— Эрика вспыхнула и резко поднялась с кресла.

— Комбинируйте, как хотите, мистер Шиллинг, но я проигрывать не буду. Ваша длинная Мери Гарден никогда меня не перегонит! Никогда!

— Не горячитесь, девочка, — тем же тоном сказал Шиллинг. — Не понимаю, чего вы сердитесь? Ведь это обыкновенные любительские соревнования двух клубов, а не олимпийские игры. Вы ничего не теряете, а выиграть можете много. Имейте это в виду.

Это что еще за новая нотка? Эрика, ничего не понимая, пытливо взглянула на толстое, самодовольное лицо Шиллинга.

— Три процента, — сказал он.

— Какие три процента?

— Получите три процента от моего выигрыша. Это составит довольно большую сумму.

Эрика не чувствовала сейчас ничего, кроме глубокого отвращения. Она давно уже познакомилась с миром спортивных дельцов, знала, что вокруг спорта совершается много темных дел, но с таким цинизмом сталкивалась впервые. Здесь опозорили самое понятие соревнования, основной принцип спорта! Для чего же стараться, о чем думать и волноваться, когда менаджер заранее знает, кто придет первым, а десятки тысяч одураченных идиотов на трибунах хлопают в ладоши, кричат, волнуются и дрожат за свои деньги! Не туда смотрите, люди! Не на спортсменах должно быть сосредоточено ваше внимание, не трудитесь следить за их бегом! Вон на трибуне в скромном сером костюме сидит добродушный кругленький Артур Шиллинг. На него надо глядеть, за его лицом вам надо следить! Он все знает наперед! Он делает деньги.

Только навряд ли можно прочесть что–нибудь на этом лице. У Артура Шиллинга вид такой святой невинности, что хоть бери его живым на небо. За него работают подставные лица, которые делают ставки, выигрывают для него, но ничего не знают и не понимают. Тайна соблюдается строго, ибо она приносит большие деньги.

— Это позор! — крикнула Эрика.

— Нет, это деньги, — усмехнулся Шиллинг, — а они будут вам очень нужны, когда вы вернетесь в Германию. Такие толстенькие, зеленые пачки вечных, надежных долларов, — понятно вам?

— Не все можно на них купить!

— Да, — согласился Шиллинг, — не все, но почти все, и лучше, когда они есть, чем когда их нет.

Эрику охватило глубокое презрение к себе, к Шилингу, ко всему окружающему миру. Она показалась себе проституткой, впервые вышедшей продаваться на улицу. Раньше у нее не бывало такого ощущения. Девушка все еще считала, что служит настоящему, честному спорту. Теперь у нее исчезли последние иллюзии.

Ну что ж, если спорта не существует, если все делается ради денег, если они в этой игре непреодолимая сила, то пусть по крайней мере у нее будут деньги!

— Десять процентов, — сказала она, и в глазах ее Шиллинг увидел презрение и холодную, сдержанную злобу.

Он засмеялся.

— Слишком много!

— Вы сами научили меня, Шиллинг, теперь извольте платить! Когда–то спорт был моим богом. Вы его уничтожили, затоптали в грязь. Пусто в моей душе. Платите за все, Шиллинг. Дешево я не проиграю.

— Пять процентов.

— К черту! Десять!

— Семь.

— Довольно, Шиллинг.

— Ладно, десять.

Никогда еще Шиллинг не видел Эрику в подобном состоянии. Он не ожидал от нее такого взрыва ярости. Пожалуй, с девушкой надо быть осторожнее.

— Итак, соревнования в воскресенье, на Янки–стадионе. Я заеду за вами.

Эрика молча кивнула. Даже покидая Берлин, она не чувствовала такого отчаяния. Тогда впереди ей мерещилась Америка, она против воли верила в ее богатство, красоту, роскошь. Теперь перед ней не было ничего — только долгие годы служения этому проклятому Шиллингу. И неизвестно, что еще придумает он завтра, в какой грязной комбинации доведется ей принимать участие.

Но деньги она возьмет. Пусть Шиллинг не воображает, что вся жизнь Эрики Штальберг находится у него в руках. Она еще заставит его платить вдвое и втрое больше! О, она тоже выпустит когти!

В воскресенье она вышла на старт на Янки–стадионе с таким чувством, словно ей предстояло пройти нагишом перед десятками тысяч зрителей. Мери Гарден поздоровалась с ней, как всегда, немного свысока. Быть может, она не знала, что сегодня заранее решена ее победа.

Они пробежали сто метров под дикие крики и вопли всего стадиона. Эрика ясно понимала: если она чуть сильнее взмахнет руками, резче опустит ногу на твердую черную дорожку–победа будет за ней. Но она этого не сделала. Легко, без всякого напряжения, пустив Мери Гарден на шаг вперед, она прошла всю дистанцию.

После финиша на стадионе стало твориться такое, что Эрика поспешила скрыться в раздевалке. Все, поставившие на нее деньги, яростно проклинали эту немощную Эрику Штальберг, которая так безбожно обманула их ожидания. К дверям раздевалки Эрика почти бежала, словно спасаясь от погони. Казалось, будто огромные железобетонные трибуны превратились в разъяренных, обезумевших зверей, ревущих, воющих, хохочущих и стонущих, и вот–вот они бросятся на нее и разорвут. Эрика не осмеливалась поднять глаза, такой жгучий стыд терзал ее в эту минуту. Ведь она обманула всех этих людей, подло и низко обманула! А они, быть может, верят в честность спорта, как верила когда–то сама Эрика. Ей хотелось кричать и плакать.

В дверях раздевалки показался нахмуренный и озабоченный Шиллинг.

Он аккуратно прикрыл за собой дверь и, убедившись, что его никто не видит, позволил себе выразить свои подлинные чувства.

— Отлично сделано, Эрика, поздравляю, — широко улыбаясь, воскликнул он. — Я еще не знаю, сколько мы. выиграли, узнаю только к вечеру. Вы сейчас поедете с Лорой домой, а вечером я вам привезу деньги и последние новости.

На лице его снова появилась маска серьезности и озабоченности, и он вышел из раздевалки.

Эрика ничего не ответила, она вообще не была в состоянии разговаривать. К машине она постаралась пройти как можно незаметнее. Хотелось очутиться подальше от ревущего стадиона, где все сейчас ненавидят и бранят Эрику Штальберг.

Когда они с Лорой Майклоу вышли, на трибунах снова стоял рев. Там уже успели забыть про Эрику Штальберг, там превозносили и проклинали кого–то другого, но девушка этого не знала.

— Скорей, скорей, — повторяла она, почти бегом пробираясь к машине.

Успокоилась она только тогда, когда Янки–стадион остался позади, за множеством зеленых и красных светофоров.

Дома, в своей маленькой комнатке, она упала на кровать лицом в подушку и долго лежала там, боясь пошевельнуться. В ушах ее еще стоял рев стадиона.

Шиллинг приехал вечером, веселый, довольный, шумный. Он без стука вошел в комнату Эрики — теперь, больше, чем когда–либо, она была его собственностью, его вещью. Вошел, увидел распростертую на кровати девушку, повернул ее к себе лицом и сказал:

— Что с вами, Эрика? Вы, кажется, собираетесь раскаиваться? Бросьте, это не для нас с вами. А если хотите, я куплю вам папскую буллу — отпущение грехов раз и на всю жизнь. Вот ваши деньги — триста долларов.

Эрика знала, что Шиллинг нагло лжет. Он заработал на сегодняшней махинации гораздо больше трех тысяч, но у девушки не было никогда охоты спорить с ненавистным менаджером. Скорей бы он уходил из комнаты и оставил ее в покое! Но Шиллинг не торопился. Он хитро усмехнулся, полез в карман своего широкого пиджака, чем–то зашелестел там и спросил:

— Что вы дадите за свеженькое, неподдельное, давно ожидаемое письмо из Европы?

— Мне? — Эрика вскочила.

— Да, вам.

— Почему оно у вас? Ведь письма от мамы приносят прямо ко мне.

— Оно получено на адрес стадиона и, конечно, попало ко мне. А я взял на себя приятную миссию передать его вам.

И он с поклоном протянул Эрике залепленный почтовыми марками и штемпелями конверт. Девушка схватила его так, будто в конверте этом было ее спасение. С первого же взгляда она узнала почерк Тибора. Значит, он еще помнит ее!

— Я вижу, письмо радует вас больше, чем деньги!

Что он там говорит, этот Шиллинг? Эрика не поняла ни слова, ей хотелось сейчас только одного: чтобы менаджер ушел и она смогла бы наконец прочитать письмо.

— Я, должно быть, принес вам настоящее счастье, — смеялся Шиллинг, — оставляю вас с ним наедине. Желаю обрести хорошее настроение и еще раз благодарю — наша сегодняшняя операция прошла блестяще. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — машинально ответила Эрика, и Шиллинг ушел.

Дрожащими пальцами девушка разорвала конверт и вынула письмо. Этот листок бумаги несколько дней назад был в руках Тибора, любимый касался его, смотрел на него. Боже, какой он счастливый, этот листок бумаги! Эрика впилась глазами в письмо. Пусть сейчас падают атомные бомбы, грянет землетрясение, развалится дом, — она все равно не оторвется от энергичных, немного косых строчек.

«Где ты, любимая? Почему ты так далеко и я не могу тебя видеть? Когда мы встретимся? Я жду тебя! Я люблю тебя! Я полюбил тебя на всю жизнь и никогда не разлюблю!»

Она читала слова, написанные рукой Тибора, даже не вникая в их смысл. Ведь даже глядеть на бумагу, которую недавно держал в руках любимый, — и то счастье!

И только потом, когда улеглось нервное возбуждение, Эрика спокойно и вдумчиво, несколько раз подряд прочла письмо и почти выучила его наизусть.

Тибор писал о занятиях в институте, о тренировке, о будущих студенческих играх, которые состоятся в Берлине. Пока еще не все выяснено, но, кажется, американские студенты тоже будут участвовать в играх. Значит, они снова могут встретиться в Берлине…

Тибор писал, что работает на стадионе, как одержимый, стараясь заслужить право участвовать в венгерской команде на этих играх. Правда, он сомневается, сможет ли завоевать это право, — в последнее время в Будапеште появилось несколько юношей, которые прыгают не хуже его, но он не теряет надежду победить на отборочных соревнованиях…

«А за тебя я нисколько не боюсь, — писал Тибор. — Я уверен, что никто в Америке не пробежит лучше тебя стометровку. Я все время слежу за твоими успехами, — иногда и до нас доходят их отголоски…»

Прочтя эти строки, Эрика похолодела от ужаса. Что, если за последние месяцы она утеряла форму и теперь годится лишь на то, чтобы по заранее установленному плану проиграть Мери Гарден или кому–либо другому, по усмотрению Шиллинга? Нет, с завтрашнего дня она возьмется за работу. Ни одной спортсменке она не позволит обогнать себя, она еще покажет, на что способна Эрика Штальберг, — никому и в голову не придет сомневаться в ее праве участвовать в международных студенческих играх!

Эрика вскочила с кровати и прошлась по комнате. Ей хотелось сейчас же начать тренировку, наверстать упущенное, убедиться, что еще. не все потеряно.

И сразу ей вспомнилось то, что произошло сегодня на Янки–стадионе, и все это показалось таким отвратительным, что она отложила письмо. Она не имеет права читать эти чистые слова любви, она даже мечтать о нем не имеет права. Тибор считает ее честной, благородной, и только такую он может любить, а она зарабатывает деньги, обманывая тысячи людей, она заодно с Шиллингом участвует в мошеннических аферах, она грязная, отвратительная, и странно, что сегодня на стадионе толпа не разорвала ее на куски.

Потом она снова схватила письмо, впилась в него глазами и забыла обо всем на свете. Пусть это счастье краденое–, пусть она не имеет на него права, ибо не такой Эрике писал Тибор, но оно единственное на свете, и другого быть не может.

Скоро она знала письмо почти наизусть. Она ясно представляла себе, как выговаривает эти слова Тибор, видела его губы, глаза, улыбку. Потом представила себе, как изменилось бы, потемнело энергичное лицо Тибора, если б он узнал правду о сегодняшнем происшествии на стадионе, и горько зарыдала.

«Все–таки на свете нет ничего сильнее денег, — самодовольно думал Шиллинг на другой день, наблюдая за Эрикой. — Ходила сонная, вялая, а теперь просто не узнать — сила, злость, энергия! И есть же болваны, которые не верят, что за деньги можно купить все, что угодно!»

Менаджер был очень доволен, все больше отличных спортсменов собирается на «Черном Драконе». Вот уже и Мери Гарден, против которой так долго пришлось бороться, появилась на стадионе и поселилась в пансионате Шиллинга. Ее судьбой управляли какие–то невидимые, неизвестные люди, которые в конце концов послали девушку в эту комнату с наклонным потолком и отдали в полное распоряжение менаджера. Мери не видела в этом ничего странного. Надо радоваться, если у нее есть силы и возможность выполнить контракт и если она представляет собой такую ценность для Шиллинга. Словом, по ее мнению, ничего особенного не произошло.

А Эрика чуть не вскрикнула от неожиданности, встретив Мери в столовой пансионата. Что это такое? Скоро все лучшие спортсмены в Америке будут принадлежать Шиллингу, и он сможет управлять ими как угодно — прикажет выиграть или проиграть, и никто не осмелится ему перечить? Вот так история! Вот так честные соревнования! Эрике невольно пришло на ум сравнение с кукольным театром. Куклы–актеры разыгрывают на сцене напряженную борьбу, делают вид, будто ненавидят или любят друг друга, а где–то за кулисами под сценой сидит в удобном кресле Артур Шиллинг и дергает за невидимые ниточки. Как он захочет, так и будет. И она сама тоже кукла, не более чем кукла в прекрасно организованном театре известного менаджера. С ума можно сойти от презрения к себе, от сознания ничтожности своей роли! Но рано или поздно она вырвется от Шиллинга, Иначе и быть не может.

— Здравствуйте, — поздоровалась Эрика Штальберг, садясь к столу.

Мери улыбнулась и произнесла что–то невнятное.

— Вы теперь будете жить у нас?

Мери кивнула. По лицу ее нельзя было угадать, довольна ли она, что пришла к Шиллингу, или, наоборот, огорчена этим.

В столовую вошла Лора Майклоу. Она радостно бросилась к Мери, обняла ее и расцеловала.

— Я уже давно слышала, что вы переходите к нам, — говорила Лора, вытирая неожиданные слезы. — Очевидно, Шиллинг решил укомплектовать какую–то большую команду. Он собирается даже расширить пансионат. Вы, конечно, знакомы с Эрикой?

Мери опять кивнула; она, видимо, была неразговорчива. Эрика до сих пор не знала, какой у нее голос.

— Вы, наверное, будете работать вместе? — не унималась Лора. — Скоро еще появятся девушки для эстафеты. Да, Шиллинг к чему–то готовится. Это уже наверняка.

Эрика слушала, и сердце ее замирало от волнения. Может быть, тренер готовит команду для студенческих игр? Теперь главное — попасть в эту команду.

— Пойдемте в мою комнату, девушки, — сказала Лора, когда завтрак был окончен. — Тут нам и поговорить не дадут. Идемте, идемте… Мне непременно нужно побеседовать с вами.

Мери только слабо усмехнулась в ответ, а Эрика почувствовала в голосе Лоры какие–то новые нотки и сразу заинтересовалась. Они поднялись по лестнице и вошли в комнату, где на стенах висели портреты хозяйки, сделанные еще в то недавнее время, когда она была молодой и красйвой. Эрика избегала и смотреть на портреты. Ей было страшно сравнивать их с оригиналом.

— Садитесь, — сказала Лора, — у меня есть к вам важный и секретный разговор.

Мери кивнула и опустилась на диван. Эрика села рядом.

Лора подошла к двери, прислушалась, потом рывком распахнула ее; за дверью не было никого.

— Я хотела проверить, не подслушивает ли нас эта толстая обезьяна, — объяснила она и тоже села на диван. — Сейчас я открою вам одну тайну, — торжественно начала Лора, — но поклянитесь, что вы меня не выдадите.

Мери молча подняла вверх два пальца.

— Клянусь! — с готовностью воскликнула Эрика, все больше и больше заинтересовываясь.

Лора с улыбкой оглядела девушек, как шая радость, которую доставит им ее сообщение.

— Слушайте меня внимательно, — тихо сказала она. — Уже решено окончательно: наша команда поедет на всемирные студенческие игры в Берлин.

— Ох! — Эрика всплеснула руками. Все, о чем она мечтала, все, что казалось таким далеким и неосуществимым, стало совсем близким: протяни руку — и достанешь. — Когда это будет? — простонала она.

— В конце лета. У Шиллинга еще хватит времени, чтобы привести вас в отличную спортивную форму.

— И мы попадем в эту команду? — все еще не веря своему счастью, спросила Эрика.

— О да! Наверное, лучших спортсменов он за это время в Америке найти не сможет. Но я позвала вас не только для того, чтобы рассказать про эти игры. У меня другое на уме, и мне хочется, чтобы вы не отказались мне помочь.

— Ну конечно, Лора, — весело сказала Эрика. — Какие тут могут быть сомнения?

Лора взглянула на Мери. Девушка сидела на диване в на редкость неуклюжей позе. Ноги ее, руки, кисти были согнуты под какими–то неимоверными углами, и все это было прикрыто цветастой модной материей. Она ответила взглядом на взгляд Лоры и кивнула.

— Вам может показаться странным то, что я скажу, — начала Лора, — но мне хочется, чтобы наши американские спортсмены сказали на этих играх свое особое слово. Если меня туда возьмут, — продолжала массажистка, — то это слово попытаюсь сказать я сама. Но на это надежды мало. Посмотрите на меня, девушки, и посмотрите на мои фотографии. Ведь они сделаны всего пять лет назад. Такая же участь, быть может, ждет каждую из вас и большинство наших спортсменов. Сейчас вы еще можете отказываться от допингов, но когда силы начинают слабеть, когда стареют мускулы, ты сама просишь облатку, ты сама глотаешь отраву, лишь бы удержаться в седле, лишь бы не попасть под ноги толпе голодных спортсмено, которые стараются занять твое место… Девушки, я хочу, чтобы там, на студенческих играх, вы вспомнили обо мне и рассказали всем о судьбе Лоры Майклоу, о том, что такое спорт у нас в Америке, об Артуре Шиллинге, который сидит в своем кабинете и издали назначает, кто из вас должен прийти первым и кто последним. Если меня пустят в Берлин, я это сделаю сама, а если я не поеду, то обещайте сказать это вместо меня.

Девушки молчали. Им было немножко неловко: ведь обе они отлично знали, как распределялись их победы. Но сейчас они думали о другом. Слова Лоры Майклоу показались им слишком неожиданными и опасными. Это смахивало на открытый бунт против Шиллинга. Как знать, хватит ли у них смелости сказать это там, в Берлине.

— Я нарочно решила поговорить с вами сейчас, за много месяцев до начала игр, — продолжала Лора, — чтобы у вас было время привыкнуть к этой мысли и набраться смелости. Сейчас это кажется вам невозможным. Но не забывайте о собственной судьбе, не забывайте о морщинах, которые появятся у вас раньше, чем у ваших ровесниц, не забывайте о прибылях Артура Шиллинга, добытых ценой ваших морщин, согнутых спин, негнущихся суставов и преждевременной старости…

Лицо Лоры помолодело в эту минуту, стало даже вдохновенным. Ее горячие, убежденные слова шли от самого сердца. Видно, не одну ночь, обдумывала она их и вынашивала в душе. Сейчас Лора Майклоу была очень похожа на свои фотографии.

Мери шевельнулась. Неуклюжая куча костей изменила свои очертания под платьем, и сейчас уже нельзя было понять, где руки и где ноги.

— Вы коммунистка? — тихо спросила она.

Эрика Штальберг впервые услышала ее голос. Спокойный и серьезный, он поражал выражением глубоко скрытой печали. Казалось, уже ничто не может удивить или взволновать Мери Гарден. Вот и сейчас она задала этот короткий вопрос равнодушным, ничуть не взволнованным тоном.

— Нет, я не коммунистка, — резко ответила Лора. — Я такая же американка, как и все прочие американцы. И значительно больше, чем Эрика Штальберг, которой будет поручено защищать спортивную честь нашего звездно–полосатого флага. Я не коммунистка, но я ду–маю о судьбе наших спортсменов и хочу быть последней в длинном ряду калек, которых фабрикуют с помощью своих допингов менеджеры. Если об этом узнают там, на играх, то всем этим кровопийцам–менаджерам, наверное, станет труднее делать свое черное дело…

— Это уже политика, — сказала Мери, — а я ни за что не стану вмешиваться в политику.

Эрика смотрела на Лору, на ее теперь красивое, несмотря на морщины, лицо, и в ней бушевал горячий протест. О какой там политике говорит Мери Гарден? Конечно, она просто боится потерять свое место в пансионате Шиллинга и американской команде. Эрика этого не боится. Чем скорее она вернется в Берлин, чем скорее вылетит из американской команды, тем лучше. Только надо, чтобы это случилось после того, как она приедет в Берлин. А там власть Шиллинга кончится раз и навсегда. Эрика ничего не боится, даже тюрьмы.

При словах Мери Лора сразу поникла, словно на глазах у девушек молодую женщину подменили старухой с серыми сухими губами и потемневшими зубами. Это было так страшно, что хотелось вскрикнуть.

Эрика взглянула на Мери Гарден и решила промолчать. Кто знает, быть может, Мери все расскажет Шиллингу. Тогда уже наверняка в Берлин не попадешь. Но так или иначе просьбу Лоры Майклоу Эрика выполнит. Все будут знать о страшной судьбе знаменитой спортсменки. А разговаривать об этом сейчас не надо. Мери правильно сказала: если Лора и не коммунистка, то, наверное, что–то вроде этого.

А Лора перевела взгляд с Мери на Эрику, ожидая ответа. Эрика молчала. Нет, она ничего не скажет, она не станет торопиться, так вернее.

— Значит, вы мне не хотите помочь? — с горечью усмехнулась Лора. — А я–то, глупая, так на вас надеялась! Но ничего не поделаешь! Может быть, кто–нибудь другой исполнит мою просьбу… А вы вспомните о ней, когда дело дойдет до вас, но будет уже поздно.

Она встала с дивана, прошлась по комнате и снова горько усмехнулась.

— Во всяком случае, предупреждаю вас — о нашем разговоре никто не должен знать. Если кто–то из вас захочет доказать свою верноподданность и донесет Шиллингу, то за жизнь этой особы я не дам и десяти пенсов — мне терять нечего.

— Лора, как вы можете так говорить? — вспыхнула Эрика.

— Могу. В моей жизни всякое случалось. Все же прошу подумать и не забывать моей просьбы.

— Мне можно идти? — спросила Мери Гарден.

— Да, пожалуйста.

Груда костей зашевелилась. Они словно срослись и в конце концов превратились в высокую, немного неуклюжую, но очень стройную девичью фигуру. Это походило на фокус.

Мери остановилась на пороге, улыбнулась смущенной и грустной улыбкой и вышла, ничего не сказав на прощанье.

— Она пошла прямо к Шиллингу! — воскликнула Эрика.

— Никогда, — усмехнулась Лора. — Я ее знаю лучше, чем вас. Она меня никогда не подведет. Мери всегда молчит. Но если заговорит, то ее интересно послушать. А о том, чтобы подвести товарища, не может быть и речи.

— Слушайте, Лора, — придвинувшись ближе и переходя на шепот, сказала Эрика, — я боялась говорить при ней, но теперь скажу. Я сделаю то, что вы просите. Меня тут ничто не удерживает. Я не хочу возвращаться в Америку. Я ненавижу такой спорт. Это убийство, грязь, деньги, махинации — все что хотите, только не то, что у нас привыкли называть спортом.

Двери распахнулись. На пороге стояла Мери Гарден, раскрасневшаяся, взволнованная.

— Когда я вышла, кто–то очень быстро скрылся за углом в коридоре, — сказала она, — нас подслушивали.

Лора побледнела, но тут же овладела собой.

— Не беда, — сказала она, — это теперь уже не так страшно.

Она взглянула на Эрику, словно напоминая ей про данное обещание. Девушка ответила ей горячим взглядом. Как хотелось ей скорее очутиться в Берлине и рассказать обо всем Тибору! Она найдет место, где поговорить с ним.

-— Мы никогда больше не будем говорить об этом, — сказала Лора, — для всех нас это далеко не безопасно. Но думать об этом будем всегда.

— Хорошо! — в один голос воскликнули девушки.

Внизу, на стадионе, выходя из пансионата, Эрика встретила Шиллинга и весело поздоровалась с ним. Теперь она знала способ мести, теперь уже не пройдут безнаказанно все его злодеяния. Быть может, в Америке его не тронут, зато весь свет узнает, какой преступник, какой убийца скрывается за этим симпатичным обликом.

— У вас хорошее настроение, Эрика, это меня радует, — сказал менаджер, приподнимая шляпу.

— Меня тоже, — весело ответила Эрика и побежала на стадион.

Глава двадцать пятая

В большой непривычно пустой аудитории сидел за столом профессор Булаков, перед ним лежали билеты с вопросами. Рядом с ним сидел ассистент, по другую сторону стола стояли три стула. Сейчас войдут трое студентов, и начнется первая в жизни первокурсников экзаменационная сессия.

За дверью аудитории слышался шорох, приглушенные голоса, иногда дверь даже вздрагивала, но открыть ее не решались. Булаков усмехался, представляя себе, сколько молодых сердец бурно колотится от волнения по ту сторону двери.

— Ну что ж, просите, — сказал он ассистенту, и в аудиторию вошла первая тройка студентов.

Впереди шла Ирина Гонта, бледная, возбужденная. За нею уверенно, видимо, не очень волнуясь, вошла Нина Сокол. Последним появился Валя Волк; глаза его все время были устремлены не на профессора, а в потолок, словно там он надеялся прочесть ответы на все вопросы. Они вошли, положили на стол зачетные книжки.

Профессор поздоровался и улыбнулся. Ему очень хотелось сказать: «Не волнуйтесь, мои хорошие, я совсем не такой страшный и сухой, как вам кажется, я очень вам сочувствую. Только, будьте добры, отвечайте хорошо, ибо ставить вам пятерки мне так же приятно, как вам их получать».

Но он не сказал этого, а вместо теплых слов студенты услышали:

— Прошу вас, берите билеты, товарищи.

Ирина взяла билет так, как будто боялась уколоться; Нина — спокойно, даже небрежно, а Валя Волк несколько секунд колебался, словно выбирая, какой лучше, потом решительно взял крайний.

Ирина прочла билет и сразу успокоилась. Ей казалось, что там будут стоять обязательно какие–то незнакомые вопросы, которых она совершенно не знает, а увидела она такое известное, хорошо подготовленное, что на душе стало легко. Она не успела еще как следует вдуматься в вопросы своего билета, как в аудитории раздался голос Нины:

— Разрешите отвечать?

— Прошу, — слегка удивившись быстроте, с какой девушка подготовилась к ответу, сказал Булаков.

Нина говорила коротко, сухо, сдержанно, выбирая самые точные слова и выражения. Отвечала она недолго.

— Не могли бы вы пошире осветить первый вопрос? — спросил профессор.

— Пожалуйста.

Нина заговорила снова — молчать в такую минуту было просто неловко. Немного иными словами она рассказала то же самое. Профессору стало ясно — студентка пользовалась конспектом и больше ничего не читала. Сейчас это можно проверить. Вопрос, основанный на материале конспекта, — короткий, точный ответ. Другой вопрос, выходящий за пределы лекции, — и Нина отвечает сбивчиво и путано. Все ясно.

— Спасибо, вы свободны, — сказал Булаков.

Он сделал пометку в зачетной книжке, расписался и поднял глаза на Валю Волка. Нина, уверенная, что ответила на «отлично», облегченно вздохнула, взяла зачетную книжку и вышла из аудитории.

Волк начал отвечать, но Ирина не слушала. Все ее внимание сосредоточилось на трех вопросах. Они ясные и совсем простые, а говорить о них можно целый день. Какой же материал взять, чтобы ответить коротко и точно, так, как отвечала Нина?.

В аудитории стало тихо, и Ирина почувствовала на себе взгляд профессора, Раскрасневшийся, но довольный Валька Волк уже шел к двери, навстречу ему входили новые студенты. Неужели ей сейчас отвечать? Ирина оглянулась, словно ища помощи.

— Прошу, — сказал профессор.

Ирине показалось, что она успела сказать только несколько слов, как Буланов остановил ее:

— Довольно. Второй вопрос.

— Я еще хотела… — попробовала спастись Ирина, — я должна еще сказать…

— Второй вопрос, — повторил профессор.

И на этот раз было то же самое. Ирина окончательно растерялась. Отвечая на третий вопрос, она затараторила так быстро, что профессор сказал:

— Не спешите.

— Но я же не успею все рассказать,— на глазах у девушки выступили слезы.

— Наверное, усмехнулся профессор.

Что он, издевается над ней, что ли? Опять не дал договорить до конца. Поблагодарил, а когда Ирина в полном отчаянии выходила из аудитории, что–то, смеясь, сказал ассистенту.

Ирина, даже не взглянув в зачетную книжку, вышла из аудитории с таким трагическим выражением лица, что студенты не стали ее расспрашивать.

Немного погодя она все же решилась проверить свою отметку и, не веря своим глазам, увидела слово «отлично». Девушка только охнула и, стараясь сдержать радость, теплой волной хлынувшую в сердце, побежала узнавать отметки остальных. Валя Волк — четыре, Нина Сокол… что такое? Нина Сокол — три?.. Как же это может быть? Наверное, какая–нибудь ошибка.

Нина куда–то исчезла, а немного погодя в кабинет декана влетела возбужденная, разгневанная Софья Дмитриевна Карташ. Почти одновременно с нею вошел Булаков, закончивший экзамены. Софья Дмитриевна, оттеснив профессора в узкий простенок между шкафом и дверью, приступила к делу без всяких предисловий.

— Василий Степанович, — сказала она, — у вас на первом курсе сегодня сдавала введение в языкознание Нина Сокол…

— Знаю, такая востроносенькая девушка, — Булаков теперь уже знал всех своих студентов по фамилии и в лицо.

— Так вот, ома у вас получила тройку.

— Это очень неприятно, но больше поставить я не мог.

— А вы знаете, что она почти чемпионка страны?

— Что ж из этого? Если она хочет учиться в университете, то обязана изучать языкознание как следует. По физкультуре можете поставить ей пятерку.

— Но вы понимаете, как это неудобно: чемпионка — и вдруг тройка?

— Не понимаю, — Булаков сделал попытку вырваться из–за шкафа, но Карташ и не думала его выпускать.

— Мы всегда говорим, что чемпионы у нас во всем идут впереди — и вдруг, пожалуйста, вы ей ставите тройку!

— А вы сделайте так, чтобы чемпионы лучше учились. Языкознание нельзя сдавать ногами, — — начал сердиться Булаков.

— По–моему, вам следует изменить оценку, — сказала Софья Дмитриевна. — Неудобно, понимаете вы, неудобно!

— Ну, матушка моя, — слово это означало у Будакова крайнюю степень раздражения, — пусть хоть сам министр мне приказывает, а я своей оценки не изменю. Ваша драгоценная чемпионка выучила конспект лекций, а в дополнительную литературу даже не заглянула. За что же я поставлю ей пятерку? А вам, матушка моя, не советую в другой раз вмешиваться в такие дела, ибо выглядит это не очень красиво.

Булаков так яростно сверкнул на Карташ глазами сквозь толстые стекла очков, что ей пришлось сдаться. Что–то сердито пробормотав, Софья Дмитриевна вышла из кабинета декана. Профессор хитро прищурился ей вслед, словно хотел сказать: «Что, съела?» — и появился из–за шкафа.

Тройка в зачетной книжке осталась, и, обвиняя Будакова в несправедливости, Нина несколько дней ходила с обиженным видом. Но на следующем экзамене она снова получила тройку. На третьем ей поставили четверку, на четвертом — снова три. Девушка растерялась. Она привыкла быть первой, непобедимой, — почему же она стала чуть ли не последней на своем курсе? Может быть, профессоров раздражает ее слава, они требуют с нее больше, чем с других студентов? Вот где корень зла!

А как показать отцу такую зачетную книжку? Нет, это невозможно!

Первой на курсе по поводу оценок Нины стала беспокоиться Ирина Гонта. Когда во время сессии на Нину посыпались тройки, она решила поговорить с девушкой начистоту. Разговор этот не мог быть приятным, но это не волновало Ирину.

Как–то под вечер она пришла в университет со стадиона, где группа Максимова проводила тренировку, и в гимнастическом зале увидела Нину. Девушка только что закончила упражнения, которые ей дала Карташ, и теперь отдыхала, присев на длинную низкую скамейку. Яркие лампы горели под потолком. Мускулистый гимнаст делал на перекладине «солнце». Тело его на мгновение замирало, вытянувшись в стойке, затем стремительно падало вниз, описывая полный круг, и снова замирало в мертвой точке.

— Ты где была, Ирина? — спросила Нина, глядя на гимнаста.

— На стадионе.

— В такой холод? Ваш Максимов скоро вас совсем заморозит.

— Ничего, зато к лету будем в форме.

Максимов всю зиму занимался со своей группой не только в зале, но и на стадионе. Он считал, что можно вести тренировку целый год, независимо от погоды.

— Он просто издевается над вами!

— Не думаю. Ты знаешь, что в марте у нас университетские соревнования?

Гимнаст резким движением оторвался от перекладины, коснулся ногами пола и остановился неподвижно, как вкопанный.

— Хорошо спрыгнул, — сказала Нина. — Не на стадионе, надеюсь?

— Нет, в манеже. Тебе тоже надо будет принять участие.

В ответ на слова Ирины Нина только усмехнулась.

— Не собираюсь. Не думаю, чтоб это было интересно.

— Нет, это, вероятно, будет очень интересно, — возразила Ирина. — У нас есть надежда занять первое место по университету.

— Без меня не займете.

— Может, займем и без тебя, но я не понимаю, почему ты отказываешься…

— Эти соревнования не для меня…

— Почему? У тебя будут сильные соперники.

— Не ты ли?

— Нет, я еще не готова.

Ирина произнесла это таким тоном, что Нина ясно поняла: девушка уже думает о победе, готовится к ней. Нине вдруг это показалось ужасно смешным, и она весело рассмеялась, но Ирина не обратила никакого внимания на ее смех и продолжала смотреть на свою собеседницу тем же серьезным, пытливым взглядом.

— Это пустой разговор, — сказала Нина. — Я сейчас готовлюсь к лету, к новым рекордам и не могу тратить силы на такие соревнования.

Ирина помолчала. Ей хотелось наговорить Нине резкостей, но она сдержалась, твердо решив высказать все до конца.

— Слушай, — сказала она, — этот разговор не доставляет мне никакого удовольствия, но раз уж мы начали, надо сказать все.

— Скажи, — серьезность секретаря комсомольского бюро смешила Нину.

— И скажу. Я много о тебе думала и до сих пор так и не понимаю, что с тобой делается. Смотри, у тебя нет близких подруг. Учишься ты на тройки. Ко всем относишься свысока, будто и в самом деле имеешь какие–то необычайные достижения. Теперь отказываешься от соревнований…

— Один рекорд — и ты первая будешь расхваливать меня на всех собраниях.

— За рекорд буду хвалить, а про все остальное тоже не забуду сказать. Но я хотела говорить о более важных вещах. Ты понимаешь, не может человек быть патриотом, любить свою страну, если он не любит своего курса, своего университета, своего города. А ты? Ты ко всему равнодушна, кроме своих рекордов.

— Так я, выходит, не патриотка, не люблю свою родину, не боролась и не борюсь за ее славу? — в голосе Нины звучала обида.

— Подожди, дай мне досказать, — теперь Ирина уже знала, что не поддастся раздражению, не сорвется. — Да, ты занимала первые места, ставила рекорды и решила, что сильней тебя уже никого нет. И перестала работать, перешла к Карташ…

— Потому что Максимов не умеет со мной обращаться.

— Неправда, не потому. Ты перешла, потому что Максимов требует настоящей работы, а не ублажает учеников комплиментами. А у Карташ всем командуешь ты. Нравятся тебе упражнения — делаешь, не нравятся — не делаешь. Ты думаешь, что при такой тренировке у тебя будут рекорды? Сомневаюсь.

В душе у Нины все кипело. Она ведь чувствовала, что Ирина говорит правду.

— А про патриотизм, я недаром заговорила, — продолжала Ирина. — Ставя рекорды, не о родине ты думала, а о собственной славе. Вот будут у нас соревнования, все спортсмены выйдут на старт, а товарищ Сокол не придет. И подумают про тебя студенты: «Она не захотела помочь нам добиться этой маленькой победы, так разве можно на нее рассчитывать? Захочет ли она нам помочь, когда дело дойдет до настоящего боя?»

— Ты говоришь со мной, как прокурор с подсудимым.

— Да ни в чем я тебя не обвиняю. Я только хочу, чтобы ты подумала, каким путем идешь в жизни. Мы уже не дети, нам пора об этом думать.

Ирина говорила уверенно, убежденно.

— Нечего тут думать. Пришла и ни с того ни с сего наговорила мне всяких обидных слов! Теперь наверняка не буду участвовать в соревнованиях. Так и знай! Не буду, вот и все!

— Ты не горячись, а все–таки подумай. Когда–нибудь товарищи непременно спросят тебя: «Почему ты так себя держишь?» Что ты им ответишь?

— Я отвечу делом, новым рекордом.

. — А не мало ли этого?

— Нет. И, пожалуйста, перестань меня воспитывать. Надоели мне твои нотации.

— Ну ладно! Значит, ты не поможешь нам в этих соревнованиях? Что ж, будем рассчитывать на собственные силы.

— На собственные слабые силы, — насмешливо сказала Нина.

— Там посмотрим, какие они.

Нина встала, подошла к шведской стенке, повисла на высокой рейке, выгнулась дугой, потом снова выпрямилась. Она делала упражнения четко, законченно, ловко — сказывалась максимовская школа.

Ирина несколько минут смотрела на нее, потом молча пошла к двери.

— Желаю тебе поставить мировой рекорд на ваших соревнованиях! — насмешливо крикнула ей вслед Нина.

Ирина ничего не ответила. Она пошла в читальню, села к столу и задумалась, перебирая в памяти разговор с Ниной. Может, не следовало и начинать его? Может, она не то говорила ей? Нет, все правильно. Так она чувствует, в это верит, так должна она говорить. Но ведь она комсомольский вожак, а не смогла убедить Нину а своей правоте! И вот теперь Нина не будет участвовать в соревнованиях. Наверное, Ирина чего–то не продумала, что–то не так сделала, не нашла какого–то ключика к этому разговору. Надо сейчас же найти Максимова и посоветоваться с ним. Медлить нельзя!

Ирина бросилась разыскивать Николая Дмитриевича и нашла его на кафедре физического воспитания.

— Что случилось, Ирина? — тотчас же спросил он, увидав выражение ее лица.

— Я пришла к вам за советом, — сказала девушка, — как комсомолка к коммунисту. Дело серьезное. Речь идет о Нине Сокол.

И она подробно передала ему весь свой разговор с Ниной.

Чем дальше рассказывала Ирина, тем серьезнее становился Максимов. То, что ему самому было неудобно высказать Нине, ибо девушка могла заподозрить, что в нем говорит обиженное самолюбие тренера, Ирина Гонта объяснила ей прямо, ясно и твердо.

— Что я сделала не так, Николай Дмитриевич? — допытывалась Ирина. — Почему она не поняла или не захотела меня понять?

— Вы правильно и хорошо говорили с ней, — ответил Максимов. — Но беда в том, что для Нины слова не много значат. Убедить ее могут только факты. А факты, наверное, будут после первых же соревнований. И если она не захочет бегать в манеже, вы ее не уговаривайте. Упрашивать никого не надо. Незамеченным это не останется. Студенты сами рано или поздно ей всю правду выскажут, ничего не утаят, — можете быть уверены, это народ острый.

Максимов хотел еще сказать о влиянии Карташ, но передумал.

— Подождите некоторое время и, если она сама не додумается, соберите бюро, пригласите ее и поговорите откровенно. Тут нужно, чтобы вмешались не только вы, Ирина, но и все друзья, чтобы она почувствовала заботу и тревогу большого коллектива. А подгонять ее, навязывать какое–то решение сейчас не следует. Потому что, если нажать на нее сразу, скажем — поставить вопрос о ней на комсомольском собрании, то она внешне, быть может, и признает нашуправоту, а внутренне будет протестовать, воображать себя обиженной, непонятой. И еще больше заупрямится. Все это надо делать очень осторожно. Воспитывать людей — сложное дело, товарищ секретарь комсомольской организации — улыбнулся Максимов. — А за то, что вы с ней поговорили, большое вам спасибо.

Они расстались, и утраченное было чувство уверенности вновь вернулось к Ирине. Она пошла домой, думая о Нине. Разговор в гимнастическом зале не выходил у нее из головы.

В сто сорок третьей комнате не былони души. На зеленой скатерти, покрывавшей стол, белела аккуратно сложенная бумажка. Телеграмма? Кому? Неужели ей?

«Пролетаю Киев пятнадцатого в четыре часа. Встречай на аэродроме. Крепко целую. Степан».

У Ирины сильно забилось сердце. Сначала ей показалось, что в телеграмме написано «прилетаю», и только немного погодя она заметила круглую букву «о». Радость сразу потускнела, но девушка заволновалась еще больше. Куда же он летит из дома через Киев? Не понятно. Но до четырех оставалось так мало времени. Только бы не опоздать! Скорей, скорей на аэродром! Может быть, он остановится в Киеве хоть на день?

Ирина выбежала из общежития, Быстрее вниз, к площади, там троллейбусы, там такси, скорей!

С низко нависшего январского неба сыпался снег. Порывами налетал колючий холодный ветер. Короткий зимний день угасал.

«Как они приземлятся в такую погоду? — думала Ирина. — Только бы ничего не случилось!»

Троллейбус полз так медленно, что казалось — он тянет за собой какую–то невероятную тяжесть. За широкими зеркальными окнами неторопливо, как в замедленной киносъемке, проплывали дома.

Ирине хотелось крикнуть: «Скорей же, скорей! Ведь я опоздаю! Сейчас прилетит мой любимый! Скорей!»

Но она молчала, сидя на переднем сиденье, и только сжимала руки так, что побелели кончики пальцев.

Наконец троллейбус медленно описал круг, и перед нею встал Киевский аэровокзал. Ирина выпрыгнула из машины и распахнула двери вокзала как раз в ту минуту, когда голос диктора объявлял о прибытии самолета из Донбасса.

Девушка вышла на перрон, всматриваясь в заснеженную даль, и, ничего не разглядев, оперлась на барьер. Ветер, бушевавший над аэродромом, нес с собой целые тучи снежинок, бросал их под ноги и снова вздымал в воздух. Разыгрывалась метель. Как же они сядут?

Но вот послышался гул моторов. Тяжелый серебристый самолет низко прошел над аэровокзалом, сделал круг, и вскоре колеса его коснулись бетона. Мягко покачиваясь на толстых шинах, самолет уже несся по заснеженной земле прямо к Ирине.

Через минуту она увидела Степана Кротова. Он спускался по сходням, глядя в сторону аэровокзала, и, заметив красную вязаную шапочку Ирины, побежал к ней. Как он истосковался, как он ждал этой минуты! Целуя ее влажные холодные губы, он ничего не видел и не мог видеть, кроме этого бесконечно родного и такого радостно–взволнованного лица.

— Куда ты летишь? — спросила девушка.

— В Германию. Там выстроили новый завод, и мы втроем едем делиться опытом.

— Как же вы полетите в такую метель?

— Полетим. А может, не выпустят?

В голосе его прозвучала горячая надежда, но ей не суждено было сбыться.

Самолет простоял всего полчаса. Тридцать минут, за которые надо сказать так много, а с губ слетают какие–то незначительные слова! Крепко взявшись за руки, они ходили по перрону аэровокзала. Ирина торопливо рассказывала о первой сессии, о тренировке, о Максимове, об университете и о подругах.

Мороз все крепчал, ветер бросал в лицо колючий снег, но они не замечали этого. Ничего не существовало для них в эту минуту на белом, занесенном вьюгой, морозном свете.

Но уже гудят моторы самолета, последний поцелуй снежинкой тает на губах — и все. Прошло полчаса. Взмах руки из маленькой дверцы, и уже не видно любимого лица, и медленно трогается с места тяжелая птица.

Вот она берет разгон, взлетает в небо, и только снег вихрится за мощными винтами. Еще секунда, другая — широкие крылья исчезают в непроглядной зимней мгле.

Глава двадцать шестая

Вера Петровна Карцева, принимая экзамен, молча слушала ответ Ольги Коршуновой и пристально вглядывалась в ее лицо. Она знала от мужа историю с Саввой Похитоновым и дивилась про себя выдержке Ольги.

Последнее время Ольга старалась так заполнить свой день, чтобы не осталось ни одной свободной минуты. Она допоздна сидела в читальне над книгами, тренировалась. Кроме того, она выполняла несколько общественных поручений: она выпускала курсовую стенную газету, помогая Карцеву, вела группу начинающих легкоатлетов, — и все–таки каждый вечер неизбежно наступала та минута, когда приходилось возвращаться в комнату общежития, ложиться в постель и оставаться наедине со своими мыслями. Это было самое страшное.

— Довольно, Коршунова, — сказала Вера Петровна. — Пять.

Ольга вышла из аудитории. Вера Петровна поглядела ей вслед и покачала головой.

В коридоре Ольга остановилась, словно раздумывая, за что же теперь взяться, потом пошла вниз к автомату и позвонила Волошиной.

— Я готова, — прозвучал в трубке глубокий грудной голос актрисы. — Встретимся через тридцать минут в метро на площади Маяковского.

Ольге нравилась точность Ольги Борисовны. Сейчас два часа. Значит, она только что закончила репетицию и ждала звонка.

Девушка вышла из института, добежала до Красных ворот, быстро спустилась в метро и через несколько минут уже была на перроне станции «Маяковская». И как раз в это время на эскалаторе спускалась вниз Волошина. Она еще издали увидела Ольгу и улыбнулась ей: та помахала в ответ рукой.

Они проехали до станции «Сокол», потом вышли на улицу и пересели В автобус; еще полчаса по занесенной снегом дороге — и вот уже за холмом темнеют леса Архангельского. Здесь, в живописном парке, когда–то принадлежавшем князьям Юсуповым, помещался санаторий, а при нем — лыжная база.

— Знаете, Ольга, — говорила Волошина, — я что–то не помню, чтобы Карцев давал кому–либо такую нагрузку. Четыре раза в неделю — в зале. Две лыжные прогулки, один раз каток. Не много ли для нас с вами?

— Не много, — ответила Ольга, — он нас к лету готовит.

— Это я понимаю, только уж очень активно он за нас взялся, маникюр сделать некогда.

— Стоп! Приехали! — Коршунова легко соскочила с автобуса.

Они переоделись в небольшой, жарко натопленной комнате. Казенный красный лыжный костюм был, наверное, гораздо богаче всех собственных, более чем скромных туалетов Ольги, и очень шел ей. Сторож, хорошо знавший Волошину и Коршунову, принес грубые башмаки на толстой подошве — они были закреплены за спортсменками, и никто другой ими не пользовался. Че–рез несколько минут обе Ольги в лыжных костюмах вышли из раздевалки и встали на лыжи.

Сильный февральский мороз потрескивал ветвями деревьев в лесах и парках Архангельского. При каждом вздохе легкие наполнялись буйной силой, словно не воздухом, а чистым кислородом были напоены зимние, застывшие в безветренной тишине подмосковные леса.

— Ого–го–го! — вдруг крикнула Волошина, и эхо покатилось далеко–далеко над лесами, откликнулось где–то в полях и снова вернулось назад.

Цепочка лыжников появилась из–за леса. Они быстро катились с горы, и радостно было наблюдать это легкое, стремительное движение.

— Смотрите, Ольга Борисовна, — удивленно сказала Коршунова: — Савва.

Волошина всмотрелась внимательнее. Действительно, вторым в веренице лыжников бежал Савва Похитонов.

— Он очень много тренируется, — ответила Волошина, — мне Карцев уже как–то говорил об этом.

Она произнесла эти слова и внимательно посмотрела на Ольгу, но не могла заметить даже тени сомнения или колебаний.

— Пошли, — сказала Коршунова и, сильно упираясь легкими палками в пушистый снег, двинулась с места.

Как яркие цветы, замелькали их костюмы меж толстыми стволами деревьев, все дальше от парка, глубже в лес, где мало лыжных следов, а воздух напоен крепким запахом сосны. Вдруг лес кончился. Перед спортсменами открылась замерзшая река под горой и простор широкого поля.

Волошина озорно свистнула, сложила палки, чтобы не мешали на крутом спуске, слегка присела и стремглав полетела с горы на застывшую гладь реки — словно пламя мелькнуло по белому снеговому простору.

Коршунова последовала за ней. Больше всего она любила такой бег, почти полет, когда воздух становится тугим и ощутимым, снег поет под лыжами и каждый мускул напрягается, чтобы сохранить равновесие. Она остановилась почти на середине реки, рядом с Волошиной.

Та стояла, разглядывая снег под ногами. По запорошейному льду тянулись два широких рубчатых следа.

Словно гигантские гусеницы проползли по вчерашней пороше, смяли слежавшийся снег и скрылись где–то в синих лесах.

— Танки прошли, — сказала Волошина.

— Ох, должно быть, и холодно сейчас в танке! — поежилась Ольга.

Они побежали дальше, вдоль гусеничных следов, к далекому лесу. Солнце уже спускалось к горизонту, по снегу потянулись длинные голубые тени. Уже немало километров легло между лыжниками и Архангельским. Тело сладко ныло от беспрерывного напряженного движения. Должно быть, скоро пора и возвращаться.

Теперь они стояли на высоком берегу реки, освещенные неярким заходящим солнцем, и советовались, как быстрее добраться до базы.

— Я посмотрю с того холмика, — сказала, срываясь с места, Коршунова.

Но только она приблизилась к снежному холму, как он повернулся, и на Ольгу уставилось жерло танковой пушки. Открылся люк, и на снег выскочил Иван Громов в теплом меховом комбинезоне и шлеме. Холмик оказался отлично замаскированным танком. Даже торчавшая над ним антенна радиостанции очень походила на тоненький прутик молодой осинки.

— Катаетесь, Ольга? — весело спросил Громов.

— Я тут не одна.

— Знаю, мы за вами, должно быть, уже полчаса наблюдаем.

— Иван! — воскликнула, подходя, Волошина. — Ты как тут очутился? Боже мой, да тут целая война идет!

— Я учу своих ребят.

— Где же они?

— Вон там, смотри.

— Товарищ подполковник, — сказал радист, высунувшись из люка, — первый уже почти на месте.

— Хорошо, слушай дальше.

Голова танкиста спряталась.

Коршунова, напрягая зрение, вглядывалась туда, куда показал Громов. В мутной белой дали шевелилось, порой исчезая за холмами, потом возникая снова, несколько темных пятнышек.

— Это и есть мои танки, — сказал подполковник.

С высокого берега перед ними открывались широкие просторы. Впереди, за лесами, за равнинами, лежал город, повитый синеватой морозной мглой, и луч солнца сверкал на серебряном крыле самолета где–то высоко над Москвой.

— Страшная машина — танк, — тихо сказала Коршунова.

— Для врагов страшна, — заметил Громов.

— Нет, это вообще чудовище, — настаивала на своем Ольга. — Посмотрите, какая тишина, какая красота кругом — и вдруг эта машина, бессмысленно по самой своей сути, машина для уничтожения. Все на земле должно жить, давать плоды и созидать, а эта машина…

— Ну, не знаю, — ответил Громов, — лично я нахожу в ней кое–какой смысл.

Солнце опустилось еще ниже, и голубой снег стал розовым, словно невидимый художник положил новые мазки на широкую панораму подмосковной зимы.

— Товарищ подполковник, все уже на местах, — доложил радист.

Громов взглянул на часы.

— Простите, мне пора, — сказал он.

И, не дожидаясь ответа, вспрыгнул на танк.

— Я сейчас прикажу, чтоб в Архангельское к санаторию пришла машина, — крикнул он, спускаясь в люк. — Шофера потом отпустите. Счастливо!

И скрылся в люке.

Внизу что–то загудело, и снеговой холм распался, словно от землетрясения. Могучий танк вырвался из–под снега и, набирая скорость, весь в тучах тонкой белой пыли помчался вниз, к реке, осторожно переполз через полоску льда и, журча гусеницами, исчез за холмами. Потом он снова появился у леса и растаял в розовой снеговой мгле.

С высокого берега реки Савва Похитонов увидел танк, хотел даже посоревноваться с ним, но машина обдала его снежной пылью и исчезла. Юноша оглянулся и на опушке леса увидел двух лыжниц. Хотел позвать, но сдержался. Это ни к чему, не ответит сейчас Ольга на его призыв. Надо идти домой.

Через час он уже сидел за столом.

— Почему же больше не приходит твоя невеста? — спросила Неонила Григорьевна сына, ставя перед Саввой глубокую тарелку с горячим, вкусно пахнущим супом.

Юноша сделал вид, что не слышит. Сейчас все его внимание было поглощено узорчатыми, красиво вырезанными из моркови звездочками на дне тарелки. Удивительно вкусно готовит мать, и выглядит все так, что приятно смотреть. Казалось бы, можно просто нарезать морковь и бросить в кастрюлю, так нет же — она не жалеет рук и труда: не звездочки, а просто произведение искусства. Только вот напрасно она вмешивается в личные дела сына. Но тут ничего не поделаешь — родителям всегда кажется, что они должны опекать своих взрослых детей и руководить ими, хотя в этом нет никакой надобности. Поэтому Савва не ответил на вопрос матери и, нетерпеливо вздохнув, принялся за еду.

Но Неонила Григорьевна не привыкла, чтобы на ее слова не обращали внимания. Она критически и слегка насмешливо оглядела сына и сказала.

— Если ты ведешь себя со своей невестой так же вежливо, как с матерью, то я понимаю, почему ей не хочется к нам ходить. Кому охота водиться с невежами?

Савва понял, что молчаньем не отделаешься. Мать, видимо, решила поговорить на эту тему, а ее не переупрямишь. Пришлось отвечать.

— Видишь, мама, — примирительным тоном сказал он, — должно быть, часто так случается… покажется, будто перед тобой не девушка, а настоящий ангел; потом приглядишься поближе, узнаешь ее лучше — и видишь, что это не ангел, а совсем наоборот…

— Черт?

— Нет, этого сказать я не хотел, но в общем совсем не то, о чем ты мечтал всю жизнь… Вот и со мной случилось такое.

Савва был уверен, что Неонила Григорьевна обрадуется и поддержит его. Ведь она всегда так боялась вторжения какой–то незнакомой и несимпатичной девушки, которая заберет от нее любимого сына. Но мать не проявила никакой радости. Несколько минут она молча наблюдала, как ест Савва, потом принесла ему второе и только тогда заговорила:

— Значит, твоя невеста, узнав тебя поближе, просто отказала тебе? Так?

— Нет. Она мне не отказала.

— Ну, просто сказала — «атанде», что на вашем студенческом жаргоне означает «отскочь», а в просторечии — «ты мне противен».

Мать обладала поразительным уменьем задевать за самые больные места, касаться незаживших ран. Интересно, где она научилась этим словечкам? Впрочем, это неважно. Сейчас основная задача — надо поскорее кончить с обедом и уйти в свою комнату, ибо продолжать такой разговор просто нет сил. И так все эти недели, минувшие со дня разрыва с Ольгой, Савва не может найти себе места, а тут еще приходится слушать нотации.

— Ты здорово выучила московский блатной жаргон, — желая уколоть Неонилу Григорьевну, сказал Савва, — но только зря приписываешь его студентам. А Ольга… Что же, действительно мы с ней, очевидно, больше встречаться не будем. Я глубоко в ней ошибся и разочаровался. И давай никогда не будем о ней говорить.

— Но чем ты ее обидел? Почему она не хочет тебя видеть?

-— Ровно ничего я ей не сделал, и дело вовсе не в ней. Просто я разочаровался. Ты когда–то была права: она мне не пара. Пусть не думает, что я умру от горя или что–нибудь в этом роде… Средние века давно прошли… Вертеры перевелись на свете. Мне она совершенно безразлична.

— Да, оно и видно, что безразлична, — покачала головой Неонила Григорьевна. — Должна тебе сказать, что среди всех твоих знакомых она была самая красивая, симпатичная,(И умная. Умная хотя бы потому, что прогнала тебя.

— Ну и целуйся со своей Ольгой Коршуновой, если она тебе так нравится! — крикнул Савва и, положив в рот остаток котлеты, выбежал из–за стола.

Мать проводила его неодобрительным взглядом. На пороге своей комнаты он оглянулся и сказал:

— Можешь радоваться, ты добилась своего — она к нам никогда больше не придет. Ну, какая же девушка будет уважать семью, где ей показывают вещи, как в ко миссионном магазине, да еще называют цены? Ты подумала об этом, прежде чем попрекать меня? Во всем виновата ты, только ты, и больше никто!

— Это она тебе сказала?

— Она ничего не говорила, но это и так ясно.

— Я думаю, что мы с ней отлично поняли бы друг друга. Лучшей невестки я и не желаю. Не забывай, через два года она непременно и без всякого сомнения станет чемпионкой мира.

Неонила Григорьевна обратила против Саввы его же оружие. Он даже задохнулся от гнева, вбежал в свою комнату, хлопнул дверью и бросился на диван. От волненья, злости и еще какого–то непонятного чувства было тяжко дышать, так тяжко, будто кто–то схватил за горло и нельзя ни вырваться, ни освободиться. Не мать с ее неуместными разговорами вызвала это странное чувство. Он злился на Ольгу Коршунову и в то же время не переставал ее любить.

Там, у Волошиной, выпив и ни о чем не думая, он сказал Севочке Баркову слова, которые рассорили его с Ольгой. И как только он почувствовал, что расстался с ней навсегда, неожиданно для себя понял, что не может жить и дня без Ольги. Он не мог выбросить ее из головы — его преследовали воспоминания о том, как она говорит, смеется. Он мог быть самым счастливым человеком, а вместо того оказался ничтожеством, вроде Севочки Баркова. Ольга не обращает на него никакого внимания, смотрит, как на пустое месдо, и равнодушно обходит, если он встречается ей.

Совсем недавно он остановил ее возле раздевалки в полуосвещенном коридоре, притиснул к стене, чтобы она не могла убежать, и горячо, почти задыхаясь, заговорил:

— Ольга, пожалей меня, я не могу без тебя жить.

Может быть, ты никогда меня и не любила, так только, забавлялась?

Девушка молчала, по–видимому желая только одного — прекратить этот неприятный разговор и уйти. Она когда–то любила его, быть может, любит и теперь, но ни за что не позволит себе выказать свое чувство. Она глубоко запрячет свою любовь и постепенно избавится от нее — так хочет Ольга, и она своего добьется. И слова Саввы на нее не подействовали. Жизнь уже многому ее научила. Это был еще один памятный урок, и Ольга долго его не забудет.

— Хочешь, я для тебя поставлю мировой рекорд? — хрипло, чуть ли не со слезами, говорил Савва. — Поставлю рекорд и посвящу его тебе, чтобы все на свете об этом знали. Я люблю тебя, понимаешь — люблю! Я страшно виноват перед тобой и знаю это. Я ведь вправду люблю тебя… Неужели ты не понимаешь?

Девушка шевельнула плечами, и Савве пришлось посторониться.

Ольга видела, что Савва взволнован, быть может, он искренне любил ее в эту минуту, но, потеряв к нему доверие, она уже не могла относиться к нему по–прежнему. Слишком много боли причинил он ей, чтобы можно было поверить в такой внезапный перелом. И хотя воспоминание о прежней любви словно клещами стискивало сердце, Ольга без всяких колебаний ответила:

— Пусти меня, Савва. Любовь не фарфоровая фигурка, и, если она разбилась, ее не склеишь. А в искренность твоего чувства я не верю и не поверю никогда… И вообще, наверное, никогда не буду верить словам. Вот и все. Пусти…

Савва вернулся домой и заперся в своей комнате. Не отвечая на расспросы встревоженной матери, он целый вечер провел в одиночестве, размышляя о своей жизни. Сначала ему очень хотелось попробовать самоубийство, но так, чтобы не умереть и в тоже время доказать Ольге, на какие отчаянные поступки толкает его любовь. Тогда она простила бы его. Но эта мысль была такой мелкой и скверной, что Савва раздраженно отмахнулся от нее, как от мухи. Нет, не помогут такие театрально–драматические мысли и поступки. Видимо, нужно хорошо обдумать и, быть может, изменить свою жизнь. Другого выхода нет. А как ее изменить, когда до сих пор Савва Похитонов никогда не задумывался о жизни? Ведь все давалось ему само собой, все подносилось к кровати на тарелочке… А теперь надо самому решать, как жить дальше, чем заслужить любовь Ольги, которая ему нужна как воздух.

С кем же ему посоветоваться в таком сложном деле? С матерью. Нет, она его не поймет, вероятно. Как же случилось, что у него нет такого друга, с которым он мог бы поделиться своими мыслями? Вот, пришла беда, он оказался в безвыходном положении, и даже посоветоваться не с кем.

Только два человека могли дать ему разумный и честный совет — Ольга Борисовна Волошина и тренер Карцев. Да, они, наверное, что–нибудь подсказали бы ему и как–нибудь повлияли бы на Ольгу, но разве после того вечера у него хватит смелости глядеть Ольге Борисовне в глаза? Хотя, вероятно, Волошина лучше всех сумела бы его понять, если он честно во всем признается. Но он никогда на это не решится.

Значит, остается Карцев. Разговор будет нелегкий. Всегда страшно признаваться в своей подлости. Но если надо, значит, надо. А поймет ли он? Да, должен понять. Тогда надо идти.

В спортивном зале, полном яркого, золотисто–зеленоватого света, Федор Иванович Карцев работал с группой студентов–новичков. Поэтому он не сразу заметил Савву Похитонова, и встретились они позже, когда кончились занятия. За это время Савва десять раз решал и перерешал свою судьбу: отказывался от разговора с Карцевым и снова признавал необходимость этого, барахтался и безнадежно запутывался в своих мыслях.

— Федор Иванович, можно вас задержать на несколько минут? — неуверенно обратился он к тренеру.

Карцев удивленно остановился. Он не слишком доброжелательно относился к Похитонову, однако ничем этого не выказал.

— Пожалуйста, входите. — Карцев открыл двери в маленькую комнатку, которая помещалась рядом с просторным кабинетом кафедры и служила раздевалкой для преподавателей. — Я слушаю вас.

— Что мне делать? Как жить дальше, Федор Иванович? — горячо заговорил Савва, словно тренеру уже все было известно.

— Сначала успокойтесь, садитесь и рассказывайте, — уже догадываясь, что привело сюда Савву, сказал Карцев и уселся в широкое кресло. — Говорите, тут нам никто не помешает.

И Савва Похитонов стал рассказывать. И, рассказывая, Савва чувствовал, как возрастает к нему интерес Карцева, как будто что–то новое, до сих пор не замеченное, видел в душе Саввы Похитонова опытный тренер.

— У меня нет отца, мне не с кем посоветоваться, — говорил Савва, — поэтому не удивляйтесь, что я обратился к вам. Как же мне теперь жить? Что сделать, чтобы Ольга меня простила? Как вернуть ее любовь?

Карцев надолго задумался. Что можно ответить, когда речь идет не о каких–то точных вещах, а о самых тонких движеньях человеческой души? Все же и в этом случае он должен найти ответ — ведь такое доверие светилось в глазах юноши! Что же он ему ответит?

— Мне кажется, — начал Федор Иванович, — что никакие слова на Ольгу не повлияют; только поступки, только дела могут ее переубедить. И торопиться не следует. Боль от такой раны не может быстро пройти. Вы подумали об этом?

— Да, я об этом думал. Но как мне теперь быть?

— Может быть, поговорить с Ольгой так же откровенно, как вы говорили со мной? Ведь я сейчас вам верю… Может быть, Ольга поверит и подумает, что вы лучше, чем ей казались? Скажу прямо: до этого разговора я думал о вас хуже…

— Я понимаю… Но ведь теперь она ни за что не согласится меня выслушать. Я уже пробовал говорить с ней. Ничего не вышло. Она смотрит на меня, как на пустое место. Может быть, вы с ней поговорите, Федор Иванович?

— Нет, мне нечего сказать. И не слова тут решают, Савва, а дела, только дела. Вам еще долго вместе учиться. У вас есть время показать, в самом ли деле вы честный человек или только делаете вид…

— Что же я должен делать, Федор Иванович?

— Все — учиться, заниматься тренировкой, работать в институте и на стадионе и все время думать о ней, об Ольге. И каждый хороший поступок, каждый экзамен, каждое соревнование в душе посвящать ей…

Голос Карцева неожиданно дрогнул.

— Скажу вам откровенно: будь я моложе лет на сорок, для меня было бы огромным счастьем любить такую девушку, как Ольга. И если вы сумеете переделать себя, то любовь ваша никогда не останется незамеченной, непонятой… Быть может, и я ошибаюсь, но для вас, Савва, не вижу другого пути.

— Я все сделаю, Федор Иванович. Прошу только об одном: если когда–нибудь у вас с Ольгой зайдет разговор обо мне, скажите ей, что я не такой плохой, как ей кажется.

— Вряд ли когда–нибудь у нас будет такой разговор, но если будет, то непременно скажу, — улыбнулся Карцев. — И последний совет: если решитесь как–то изменить свою жизнь, то не объявляйте об этом всенародно. Пусть это останется нашей с вами суровой мужской тайной, иначе никто никогда вам не поверит.

Савва Похитонов густо покраснел. Старый тренер словно хлестнул его последними словами. Ну что же, и это надо пережить и стерпеть. Это очень сложно и тяжело, но тренер сказал правду — иного пути нет.

— Спасибо за все, Федор Иванович! — сказал Савва. — Сейчас я вам ничего обещать не стану. Я должен сам все обдумать и проверить. Но кажется мне, это путь верный. Когда–нибудь мы об этом еще поговорим. Может быть, тогда будут не только слова…

— Желаю вам успеха, — тихо ответил Карцев.

Савва крепко пожал ему руку и вышел. Федор Иванович снова опустился в кресло и задумался. Он думал о чистой и ясной девушке Ольге Коршуновой, и ему до боли в сердце хотелось, чтобы она нашла настоящее, большое счастье.

Глава двадцать седьмая

Уныло тянулись зимние месяцы в маленьком особнячке на улице Гренель. Ушла Лили Буше, вместо нее появилась мадам Жоржет, дальняя родственница Шартена, но она никак не могла заменить Лили. О покое Шартен мог теперь только мечтать. Его раздражало все: и то, что вместе с мадам Жоржет в доме появился запах каких–то гадких духов, и то, что все вещи как будто сошли со своих мест и невозможно было восстановить прежний порядок.

Шартен прожил эту зиму уединенно. К нему почти никто не приходил. Он упорно отказывался выступать в газетах, на митингах, хотя его много раз просили об этом.

— Я работаю, — отвечал он на все просьбы, — я не могу отрываться от важной работы.

И посетители и телефонные собеседники торопились тактично закончить разговор и пожелать метру доброго здоровья и успешной работы, ибо новое произведение знаменитого Шартена наверняка будет важнее всякого выступления.

Но метр Шартен бессовестно лгал, сваливая все на работу. На самом же деле он ровно ничего не делал. С утра до вечера, а иногда и ночи напролет просиживал он в своем кабинете или лежал в кресле и думал.

И не отъезд Шарля вызвал такой глубокий кризис, а одна фраза, сказанная в тот вечер.

«Твои слова расходятся с тем, что ты пишешь», — сказал тогда Шарль.

…Шартен провожал сына на вокзал, эшелон грузился на какой–то запасной ветке, далеко от города. На земле перед вагонами лежали груды мусора — видно, тут никогда и никто не убирал.

Внезапно Шартен заметил, что, кроме него, на заплеванном перроне нет провожатых. Он высказал свое удивление.

— Это очень странно, — сказал он.

— Неужели ты хочешь, чтобы тут была целая демонстрация с красными флагами? — улыбаясь наивности отца, ответил Шарль. — Только пусти сюда женщин — лягут перед паровозами и никуда нас не пустят. Это уже проверено.

Теперь Шартен понял, почему эшелон отправляется с далекого, заброшенного пути, почему все делается в такой тишине, словно украдкой.

— Тут еще ничего, — продолжал Шарль. — А вот что нас ждет в Марселе, один бог знает. Там уже не спрячешься, придется силой пробиваться к судам.

Возле эшелона остановился зеленый «виллис», из него вышел офицер, что–то сказал командиру; тот засуетился и принялся торопливо загонять всех в вагоны.

— До свиданья, отец! — Шарль нежно обнял старика.

— Береги себя, — только мог вымолвить Шартен.

Через три минуты поезд двинулся. Шартен проводил его глазами, прислушался к затихавшему стуку колес. Это было похоже на медленное биение останавливающегося сердца. Шартен постоял еще немного, потом уныло зашагал к машине. Дома, в мрачном кабинете, освещенном светом тусклых ламп, стало еще тоскливее.

Шартен заперся в своем кабинете. Заплеванная платформа и вся сцена прощания вновь возникли перед его глазами.

С того вечера потянулись однообразные и тревожные дни. Они проходили в раздумье, ожидании писем от Шарля и абсолютном безделье. Шартену казалось, что он болен. Это было, вероятно, единственной возможностью оправдать перед самим собой нежелание подойти к письменному столу.

«Твои слова расходятся с тем, что ты пишешь», — все время звучали в его ушах слова сына.

Пришло первое письмо от Шарля, коротенькое, но веселое. Они еще плыли морями и проливами к далекому Вьетнаму. Война была еще где–то очень далеко впереди. Письмо не успокоило Шартена, не отвлекло его от тягостных раздумий и беспощадного анализа, которому он подвергал свои ощущения, мысли, произведения. Больше всего он думал о будущих книгах.

Все чаще и чаще думал писатель о большом историческом романе. В дебрях его можно будет надолго скрыться от всего сегодняшнего, надоедливого, повседневного.

Новый год он встречал в обществе нескольких приятелей. Дом на улице Гренель осветился яркими огнями, в нем раздавались веселые голоса, в комнатах звучал давно не слышанный смех. Шартен подтянулся, приободрился, радушно принимал гостей, говорил комплименты дамам.

Гости разошлись под утро, и снова тишина надолго установилась в доме. Снова ничего не хотелось делать. Время тянулось теперь от письма до письма. Другой меры времени Шартен придумать не мог.

Но однажды в воскресенье утром тишина его жилища была внезапно нарушена — на пороге дома появился Жак Барни, старый приятель Шартена. Они когда–то вместе кормили вшей в окопах на Марне. С тех пор им не приходилось видеться и по нескольку лет, но они оставались друзьями. Каждый раз после долгого перерыва они встречались так, будто расстались только вчера.

Гость, крупный, толстый, краснолицый, вошел в кабинет, и там сразу стало тесно.

— Что это у тебя какой–то гнилятиной пахнет? — первым делом спросил Барни.

Шартен знал, что пахнет не гнилятиной, а духами мадам Жоржет, но не стал возражать.

— Откуда ты взялся, Жак? — искренне радуясь появлению приятеля, спросил он.

— Ты хочешь знать точно?

— Да.

— Из тюрьмы.

— Что за шутки! На арестанта ты никак не похож.

— А это не шутки. Я в самом деле просидел месяц в тюрьме. Меня даже судить собирались, но потом плюнули и выпустили. Поняли, что суд превратится в демонстрацию.

— За что тебя хотели судить? — Шартен всю жизнь испытывал трепет перед прокурорами, судом изаконами.

— За статью в «Юманите».

— Не читаю этой газеты.

— Напрасно. Там печатаются материалы, которых ты больше нигде не найдешь.

Жак подошел к окну и попробовал открыть его. Сухая замазка отскочила от рамы.

— Что ты делаешь? — испугался Шартен.

— Ты только посмотри, какое солнце на дворе, — сказал гость. — Конец февраля, а такая теплынь! Знаешь, нечего сидеть в комнатах, идем погуляем по бульварам, а не то ты скоро покроешься плесенью.

И он снова потянул носом — духи мадам Жоржет вызывали у него явное неодобрение.

Шартен согласился. Да, он действительно слишком засиделся дома, и прогулка будет ему полезна. А снаружи, за окнами, сияет такое по–весеннему щедрое солнце, что даже сквозь тяжелые шторы проникает тепло его лучей.

— Я оденусь за пять минут, — сказал он и вышел из комнаты.

Когда он, уже одетый, в своем неизменном гасконском берете, снова вошел в кабинет, Жак стоял у стола и перелистывал тоненькую книжку. Это было издание последней пьесы Шартена.

— Скоро ее поставят в Париже? — спросил Барни.

— Не знаю, — недовольно ответил Шартен и, почти выхватив книжку из рук Жака, швырнул ее в ящик стола и запер на ключ.

Гость посмотрел на него с удивлением. Книжка лежала на столе, на видном месте, и вряд ли в ней могли быть секреты. Жак Барни не читал этой пьесы, но слышал, что Шартен восхваляет в ней американскую армию.

— Я думал, что ты мне ее подаришь. Хотелось бы почитать.

— Нет, — резко сказал Шартен. — Пошли.

Барни не стал настаивать, хотя удивился про себя резкости Шартена.

Они вышли на залитую солнцем улицу Гренель, и Шартен, привыкший к полутьме своего кабинета, даже зажмурился — казалось, и стены домов, и еще голые ветви деревьев, и самый воздух, насыщенный весенним теплом, излучают это ослепительное сияние.

Они долго бродили по улицам Парижа, пока не вышли на набережную Сены. Широкие гранитные плиты и асфальт набережной были густо вымазаны пахучим, черным дегтем. Пятна его тянулись на десятки метров.

— Какой дурак вымазал набережную дегтем? — рассердился Шартен. — Что за идиотство! В Париже и без того грязно.

— Полиция, — коротко ответил Барни.

— Зачем это?

— А это, видишь ли, остроумная штука, — засмеялся Барни. — Когда арестовали Жака Дюкло, наши ребята всюду, где можно и где нельзя, стали выводить надписи, требующие его освобождения. Ну, полиция научилась моментально стирать краску. Тогда ребята начали писать дегтем. Его никак не соскребешь и не вытрешь. Полиция скребла, скребла, потом убедилась, что ничего не выйдет, и вынуждена была просто замазать лозунги, конечно, тем же дегтем. Задали же ей работу!

Шартен засмеялся. Вся эта история показалась ему забавной.

— Ну, а этого Жака Дюкло, кажется, освободили?

— Посмели бы не освободить! Смотри, какое безобразие!..

Шартен взглянул и даже остановился, пораженный представшим перед ним зрелищем.

На набережной Сены остановилось несколько автобусов с надписями «Мюнхен — Париж». Из дверей на набережную высыпало сотни полторы немецких экскурсантов, баварцев в зеленых шляпах с петушиными перьями, в коротеньких, чуть ниже колен, замшевых штанах на подтяжках, с американскими сигарами в зубах. Их круглые румяные лица с молодцевато закрученными острыми усиками выражали наглую самоуверенность, а держались они так развязно, словно считали себя полными хозяевами Парижа.

— Это смахивает скорее на военную разведку, чем на экскурсию, — сказал Жак Барни.

Шартен промолчал.

— Поедем на Венсенский ипподром? — предложил Барни.

— А что там? Скачки?

— Нет, сегодня там кросс имени «Юманите».

Шартен поморщился. Но с ясного, без единого облачка, неба светило такое ласковое солнце, ветерок так нежно ласкал лицо, что не хотелось даже вспоминать о духах мадам Жоржет. И Шартен согласился.

Когда–то Венсен с его замком и несколькими кварталами жилых домов был отделен от Парижа дремучим лесом. Давние предания сохранили память о том, что здесь была прекрасная охота и даже сам король удостаивал владельцев замка своим вниманием. Но с тех пор утекло немало воды. Париж разросся и поглотил маленький Венсен, а лес превратился в большой густой парк. На одном краю его выстроили ипподром, который охотно посещали парижане.

Туда и повез Шартена Жак Барни.

В тот день в Венсенском лесу с самого утра проводились соревнования. Старт давался на ипподроме. Спортсмены пробегали дистанции в лесу, где пахло прелой корой и прошлогодними листьями, и возвращались назад.

Шартен и Барни приехали на ипподром незадолго до решающего забега. Однако соревнования не сразу заинтересовали Шартена. Он долго и пытливо рассматривал публику, заполнявшую трибуны ипподрома. Это были рабочие заводов Рено и работники многочисленных портняжных ателье, бухгалтеры крупных фирм и приказчики мелких магазинов, официанты кафе и студенты технических школ. Публика была скромная, ноне это поразило писателя, — он знал, что кросс газеты «Юманите» не может привлечь к себе внимание любителей буржуазного спорта. Поразила Шартена организованность этой огромной толпы. Люди пришли сюда не просто, чтобы посмотреть интересные соревнования, но и с целью продемонстрировать свои симпатии к коммунистической газете, а значит, и Коммунистической партии Франции. Зрителей было много. Шартен не решался определить даже приблизительную цифру, но во всяком случае силы, собравшиеся на ипподроме, были значительны.

Шартен подумал об этом, и ему сталоше по себе. Он никогда не представлял себе, насколько велика сила компартии.

— Неужели это все коммунисты? — спросил он.

Барни засмеялся.

— Нет, это еще далеко не все коммунисты.

Начался забег сильнейших женщин: участницы выстроились на старте. Среди двадцати девушек выделялись шесть в ярко–красных майках.

— А это что еще за новости? — оживился Шартен.

— Это наши гости из Советского Союза.

— Разве они имеют право участвовать в соревнованиях?

— Конечно. Если бы американцы захотели, мы и им бы позволили. Обрати внимание, там есть спортсмены из разных стран.

Шартен уже заметил это. Интерес его все возрастал.

Сигнал стартера — и девушки двинулись с места быстрой разноцветной стайкой. Скрывшись из виду, они скоро появились с другой стороны. Впереди бежали две спортсменки в красных майках. Теперь борьба за первенство шла только между ними двумя. Вот одна — та, что повыше и похудощавее, — сильным рывком сорвала ленточку на финише. За нею, напрягая всю энергию в последнем усилии, стремительно промчались остальные спортсменки, соревнуясь за лучшие места.

Трибуны зааплодировали, закричали, зашумели, Шартен поймал себя на том, что тоже аплодирует.

Три девушки — две советские и одна француженка, победительницы кросса, — поднялись на небольшое возвышение. На стадионе стало тихо, и в этой тишине зазвучала торжественная музыка.

— Что это? — спросил Шартен.

— Гимн Советского Союза.

Шартену стало не по себе. Он даже рассердился на Барни. Выходило так, будто он участвовал в какой–то коммунистической демонстрации. Но о том, чтобы уйти, не могло быть и речи.

Девушки стояли на возвышении, и на их лицах сияли немного смущенные, но гордые улыбки.

Музыка умолкла. Девушки сошли с возвышения. На старт стали мужчины — начался последний, решающий забег.

«Может, хоть тут победит Франция», — подумал Шартен, но и на этот раз повторилось то же самое.

Снова красная майка с золотым гербом разорвала финишную ленточку, и снова Гимн Советского Союза зазвучал над Венсенским лесом.

— Слово предоставляется редактору газеты «Юманите», — послышалось из репродукторов, когда затихли последние такты гимна и прекратились крики и аплодисменты.

— Я пришел на соревнования, а не на коммунистический митинг, — проворчал Шартен. — Речей я слушать не буду. Ты идешь со мной?

— Да, — Барни поднялся.

Сидя в машине, Шартен после долгого молчания сказал:

— Там — немцы, тут — русские, только для французов нет места во Франции! Вы не патриоты! Неужели вы не могли найти хороших спортсменов? Над Венсеном должна звучать «Марсельеза».

— Этого я тоже очень хотел бы, — ответил Барни. — Запрещено рекордсменам в наших соревнованиях участвовать! Своих еще не воспитали. Вот тебе и демократия.

Нет, с этим Жаком совершенно невозможно разговаривать, он все сводит к политике!

— А ты видел, Анри, что люди не скрывают своей любви к Советскому Союзу?

— Не хватало только, чтобы в вашей «Юманите» написали, что и я участвовал в этих демонстрациях!

— Не бойся, этого не случится.

Такси остановилось на улице Гренель. Шартен вспомнил духи мадам Жоржет, поморщился и вышел.

— Спасибо за компанию! — крикнул на прощание Барни.

Шартен махнул рукой и открыл калитку. В кабинете царил полумрак. «Как в склепе», — подумал Шартен. Там, на улицах, шла непонятная, иногда отвратительная и неприятная, но все–таки жизнь.

Зазвонил телефон. Шартен взял трубку.

— Алло, Шартен, — послышался знакомый голос, в котором чувствовались властные интонации человека, привыкшего приказывать. — Это говорит Стенли. Не узнали?

— Не узнал, — без особого удовольствия сказал Шартен. — Здравствуйте.

— Как подвигается пьеса, о которой мы с вами говорили?

— Еще никак.

— Это никуда не годится, Шартен, — недовольно сказал Стенли. — Мы должны получить такую пьесу к осени и именно от вас. А чтобы расшевелить вашу ленивую музу, я предлагаю вам съездить в Берлин — посмотрите там парад и спортивные соревнования. Едем в понедельник, через неделю. Я пришлю за вами машину. И думайте над пьесой. Всего доброго.

Шартен бросил трубку на рычажок аппарата. Наглец! Говорит с известным писателем, как с шофером такси!.. И главное, что метр Шартен не посмеет отказаться от этого высокого приглашения. Вот что противно и унизительно, черт бы его побрал!

Глава двадцать восьмая

Нина Сокол, наверное, не отказалась бы участвовать в университетских соревнованиях, если бы ее снова попросили. Но день проходил за днем, а к девушке никто не обращался с такой просьбой, словно о ней все забыли, словно она уже никому не нужна. Конечно, это все Ирина Гонта, это ее рук дело!

Но мысль о том, чтобы подойти к Ирине и сказать ей о своем желании, даже не приходила Нине в голову. Неужели она должна сама напрашиваться на участие в соревнованиях, о которых в газетах, наверное, даже не упомянут?

Она со смехом сказала об этом Софье Дмитриевне Карташ, и та хорошо поняла настроение девушки, но не осудила его, а, наоборот, подлила масла в огонь.

— Смешно! — сказала она. — Конечно, такие соревнования тебе ни к чему, нечего зря тратить, драгоценное время и силы. Можешь быть уверена, когда дело дойдет до решающих встреч, тебя попросят.

Нина наконец услышала то, что хотела услышать, и успокоилась. Теперь она с полным равнодушием наблюдала за тем, как факультет готовится к соревнованиям, без особого интереса слушала споры о том, у кого больше шансов завоевать первое место, разговоры о силах и возможностях университетских спортсменов. Ее немного удивляло и казалось непонятным, каким образом Ирина и Максимов сумели так заинтересовать всех студентов, но, приглядевшись внимательно, она поняла, в чем тут дело. Секрет заключался в том, что Ирина ничего не делала одна: сначала она собирала комсомольцев–спортсменов, те организовывали вокруг себя товарищей, и так постепенно, от студента к студенту, весь факультет был вовлечен в подготовку к будущим соревнованиям. Конечно, имелись и исключения, но очень незначительные, и на них можно было просто не обращать внимания.

Одним из таких исключений явилась Нина. Она это понимала, но не желала поступиться своим самолюбием. Воображение рисовало ей утешительные, льстящие ее честолюбию, картины. Вот факультет журналистики отстает в соревнованиях, и нужен один рекордный результат, чтобы вывести его на первое место. Тогда все, и Ирина и Максимов тоже, приходят к ней и просят выручить, она соглашается, ставит новый университетский рекорд, и только благодаря ей факультет журналистики выходит на первое место. И тогда все начинают понимать, с кем имеют дело, и раскаиваются в том, что не ценили ее, не относились с уважением, обижали ее. Да, да, обижали.

В чем это выражалось, Нина сама не знала, но чувствовать себя обиженной было приятно.

Соревнования начались в субботу парадом всех участников и должны были закончиться в воскресенье вечером. Манеж был украшен белыми с голубой полосой флагами спортивного общества «Наука», на стенах висели лозунги и плакаты. Играла музыка. Соревнования напоминали большой студенческий праздник.

Нина Сокол в этот день переживала мучительные колебания. Сначала она решила вообще не показываться на манеже, где проводились соревнования, и держалась этого сурового решения довольно долго — почти до семи часов вечера, то есть до начала парада. Но чем ближе к семи подходила часовая стрелка, тем труднее становилось ей бороться с желанием пойти.

Ведь там, на трибунах, будет много студентов–неспортсменов, почему бы среди них не быть и Нине Сокол? Это даже интересно — все заметят, что она не участвует, и удивятся. Очень хорошо! Итак, нечего сидеть дома, скорее пальто на плечи, шапочку на голову — и в дорогу. Может, она понадобится, чтобы выручить свой факультет. Конечно, ей непременно надо быть там. И, ухватившись за этот предлог, Нина поспешила в манеж.

Она пришла вовремя — парад только начался. Вдоль манежа выстроились студенты всех факультетов Их приветствовал ректор университета и секретарь комсомольской организации; потом торжественно зазвучали гимны Советского Союза и Советской Украины.

Все было так красиво и значительно, что Нина даже забыла о небольшом, всего только университетском, масштабе этих соревнований. К ней никто не подошел, не попросил принять участие, и от этого на сердце было тяжело и неприятно, и где–то зашевелилось сознание собственной неправоты, но признаться в этом не хотелось.

В глубине души еще тлела надежда, что настанет минута, когда для победы понадобится ее помощь.

Небольшие трибуны манежа помещались наверху, как балкон в театре, с них хорошо видно все, что происходит внизу, на беговой дорожке. Нина не отрываясь смотрела на своих товарищей, которые готовились к первому старту. Она видела Ирину Гонта, Валю Волка и других студентов, таких знакомых, близких и в то же время таких далеких сейчас. Нина все острее ощущала недовольство собой и не знала, как от него избавиться.

К ней подошел высокий мальчик лет тринадцати, в черной форме суворовца с широкими лампасами на штанах и красными погонами на плечах; он удивленно посмотрел на нее и очень вежливо попросил разрешения сесть на соседнее свободное место. Девушка сначала взглянула на него мельком, потом повернула голову и вгляделась в его лицо внимательнее. Он кого–то напоминал ей, но кого — она не могла вспомнить сразу.

— Вам, вероятно, кажется, что я на кого–то похож? — спросил суворовец, заметив ее взгляд. — На меня часто так смотрят люди, которые хорошо знают мою сестру.

В этом юном будущем офицере поражало чувство собственного достоинства и уважения к другим. Даже в том, как он заговорил с Ниной, как попросил разрешения сесть на свободное место, как старался ничем не мешать ей, чувствовалась настоящая воспитанность.

— А кто твоя сестра? — спросила Нина и тут же поправилась: — Кто ваша сестра?

— Моя сестра — Ольга Коршунова, спортсменка. Вы, наверное, ее знаете. А меня зовут Леонид Коршунов.

По тону, каким мальчик произнёс эти слова, Нина поняла, что он гордится сестрой, любит ее пылкой, самоотверженной любовью и глубоко убежден, что лучше ее нет никого на свете.

Тем временем начались забеги на шестьдесят метров. На больших щитах обозначалось количество очков, полученных каждым факультетом. Пока что журналисты шли неплохо, но трудно было предсказать, какое они займут место. Вот на старт вышла Ирина Гонта. Она пробежала дистанцию, далеко обогнав своих соперниц, и количество очков факультета журналистики сразу же увеличилось. Диктор объявил время, результаты бега — Ирина повторила лучшее время Нины.

— Жаль, что вы не можете участвовать в этих соревнованиях, — сказал Леня Коршунов.

— Разве вы меня знаете?

— Знаю. А ваша Ирина Гонта молодец! Если б не она, факультет не набрал бы столько очков.

В его тоне слышалось сочувствие — он был совершенно уверен, что только важные причины не позволили Нине Сокол выступить на этих соревнованиях. Спрашивать об этих причинах он счел невежливым, но узнать о них ему очень хотелось. В самом деле, странно — происходят университетские соревнования, а известная спортсменка сидит одна–одинешенька в публике.

И Нине вдруг захотелось оправдаться перед этим тоненьким, спокойным и таким уверенным мальчиком. Она чуть не начала рассказывать ему о своих переживаниях в последние месяцы, но вовремя спохватилась, просто на кончике языка задержав первое слово. Он, этот маленький офицер, наверное, не понял бы ее, а если бы и понял, то осудил бы. Он счел бы рассуждения Нины явно неправильными. Девушка вдруг рассердилась на Леню Коршунова. Хорошо ему сидеть и толковать про успех факультета журналистики, когда у него самого, должно быть, нет на душе ни пятнышка и никому в голову не придет сказать, что он чего–то не сделал для своих товарищей, для сестры или для своего училища. А если б он запутался, как Нина, то, наверное, не говорил бы таким тоном.

К Нине подошла Карташ.

— Тренировку перенесем на понедельник, — сказала она. — Завтра тут все занято.

— Хорошо, — кивнула Нина. Появление Софьи Дмитриевны показалось ей сейчас неуместным. Скорее бы она уходила!

— А я для тебя приготовила подарок!

Нина вопросительно взглянула на Карташ.

— Смотри, — ответила Софья Дмитриевна, протягивая девушке газету.

Нина посмотрела и увидела большую фотографию, где они были сняты вместе с Карташ. А немного ниже жирными буквами написано:

/Студентка университета, отличница учебы и мастер спорта Нина Сокол обсуждает со своим тренером Софьей Карташ план штурма мировых рекордов.

— Отличница учебы, — произнесла Нина растерянно. Темные буквы плыли перед ее глазами.

— Правда, здорово? — радовалась Карташ.

— Отличница учебы, — еще раз сказала Нина. — Кто это им сказал?

— Конечно, я. — Карташ и не собиралась отпираться.

Нина подумала, как будут издеваться над ней товарищи, и чуть не заплакала. Как же она теперь в университет покажется, если все знают, что у нее три тройки! Как смела Карташ это написать!

— Вы завтра же пойдете в редакцию, — едва сдерживая гнев, сказала Нина, — и скажете, что произошла ошибка. Слышите?

Карташ рассмеялась:

— Что за глупости! У нас ведь так заведено — раз чемпионка, значит, должна быть отличницей.

— Но это же вранье!

— Весеннюю сессию сдашь на «отлично» — вот и не будет вранье.

«Вранье!» — чуть не крикнула Нина.

Ярость застилала ей глаза, и девушка не видела ничего–ни манежа, ни публики, ни спортсменов. Только испуганное лицо Карташ стояло перед ее глазами.

— Завтра я пойду в редакцию сама, — голос Нины дрожал, и Софья Дмитриевна поняла, что тут уже не до шуток.

— Вот уж не ждала такой благодарности! Можешь идти в редакцию! Никто таких опровержений давать не будет. Это смешно и. несолидно. А мне будет очень жаль в тебе ошибиться.

— Мне тоже, — отрезала Нина. — И я очень прошу вас меня больше не рекламировать. Поняли?

— А я–то думала, ты меня поблагодаришь, — развела руками Карташ.

Глаза Нины блеснули таким огнем, что Софья Дмитриевна испугалась. Пожалуй, здесь она немного перегнула палку. Ничего, все это пройдет. И она сказала:

— Без тебя соревнования проходят совсем неинтересно.

Девушка отвернулась, явно не желая продолжать разговор.

— Ты останешься до конца?

Молчание.

— Поедем вместе домой?

Нина не ответила. Карташ отошла.

Когда Нина села на свое место, Леня Коршунов спросил:

— Это ваш тренер?

— Да.

— А я читал в «Советском спорте», что вас тренирует Максимов. Это ошибка?

Нина не могла продолжать этот разговор. Чтобы изменить его, она спросила:

— Как поживает Ольга?

— Хорошо. Летом приедет в гости.

Помолчали.

— Вы будете выступать завтра? — не выдержал Коршунов.

— Нет, я вообще не буду выступать. Зачем мне выступать на таких соревнованиях? — резко ответила Нина.

Коршунов промолчал, вникая в смысл ее слов. Молчание продолжалось довольно долго — внизу за это время прошло два забега. И Нине вдруг стало ясно, что этот мальчик все понял, все знает и очень неодобрительно к ней относится.

«Ну и пусть!» — Нина разозлилась и на свой факультет, и на эти соревнования, и на Леню Коршунова, и в первую очередь на себя самое.

Леня Коршунов больше не произнес ни слова, только позже, уходя, поклонился Нине, словно уронив на грудь свою круглую стриженую голову. И по тому, как он это сделал, по выражению его лица, было ясно, что он понимает ситуацию и порицает поведение Нины.

А внизу продолжались соревнования. Как кузнечики, прыгали в длину спортсмены, и Шансы факультета журналистики на первое место колебались. Рядом шли математики и биологи, то обгоняя, то отставая от журналистов на одно–два очка. И Нина вдруг почувствовала, что ей вовсе не безразлично, будет ее факультет первым или нет. Он должен быть первым!

Но она не имеет права хотеть этого, она ничего не сделала, чтобы помочь ему победить. Нет, какое фальшивое положение! Надо сейчас же что–то предпринять!

Первый день соревнований окончился. Журналисты и математики набрали одинаковое количество очков. Все должно было решиться на другой день.

Шумная, громкоголосая толпа студентов и зрителей двинулась к вешалке. Нина задержалась на трибуне, не желая встречаться ни с кем, но не вытерпела, сошла вниз и сразу же натолкнулась на Валю Волка, стоявшего в коридоре с товарищами. Настроение у него было, как видно, чудесное. Он прыгнул в высоту на сто шестьдесят сантиметров–тг результат не очень высокий во всесоюзном масштабе, но для Волка рекордный. А главное, этот прыжок принес журналистам драгоценное очко. Словом, у Валентина были все основания сиять от счастья.

— А, Нина, ты тоже тут?! — закричал он. — А мы думали, ты заболела.

— Нет, я не заболела, — сухо ответила девушка.

— Болезнь эта называется «зазнайтикум чемпионалис», — послышалось сбоку, и Нина могла поклясться, что произнес это Игорь Скворчик, не участвовавший в соревнованиях, но исполнявший обязанности судьи.

— Она у нас теперь отличница, — послышалось сзади.

Нине стоило большого труда сдержать себя и не обернуться на это ехидное замечание. Сделав вид, что не слышит, она пошла к вешалке, не поднимая глаз. Вокруг оживленно разговаривали, — ей казалось, что говорят только о ней: если раздавался смех–значит смеялись над ней, если молчали — значит думали о ней и осуждали. Ей казалось, что общее внимание сосредоточено на ней одной.

Нина поспешила выйти из манежа. Она боялась, что если задержится еще хоть на минуту, то обязательно снова услышит какое–нибудь язвительное замечание, и тогда произойдет что–то непоправимое.

Трамвай был битком набит студентами и Нина с ужасом увидела совсем близко от себя Русанова. Значит, он тоже был в манеже и, должно быть, все понял. До последней остановки девушка не решалась поднять глаза — так страшно было ей встретить знакомый взгляд.

Март шел над Киевом, дыша влажным тревожным ветром, почерневший снег почти растаял на улицах, и в воздухе уже пахло весной. А Нина ничего этого не замечала, погрузившись в думы о том, какой горькой и запутанной стала ее жизнь.

Дома ее ждало письмо от Илоны Сабо. Она писала на венгерском языке в адрес ВОКСа, там письма переводили и посылали адресату перевод вместе с оригиналами. Ответы шли за рубеж таким же образом, и незнание языка нисколько не мешало корреспондентам.

«Очень хочу повидать тебя, — писала Илона Сабо, — и, может быть, мы встретимся летом на международных студенческих соревнованиях. Мне очень нужно с тобой поговорить, не только у меня, но и у многих моих подруг накопилось немало вопросов, на которые можете ответить только вы, советские девушки. Сейчас мы учимся, работаем, живем, беря пример с вас. Я собираюсь выйти замуж за Шандора Керекеша, ты должна его помнить по Берлину, — такой длинный, черный, бегает восемьсот метров, и мне нужно было бы посоветоваться с тобой о своей будущей жизни…»

Нина дочитала и отложила письмо. Международные студенческие соревнования! Как она мечтала о них! А теперь, когда даже Ирина Гонта показала такое время, никуда ее, вероятно, не возьмут. Что же случилось? Ведь она сейчас бегает не хуже, чем раньше. Да, не хуже… А Ирина Гонта бегает куда лучше, чем в прошлом году, вот где причина. И теперь она как будто боится… Ирины. Да не может быть! С какого времени она стала бояться этой маленькой Гонта?

Нина быстро схватила портфель, открыла его, разыскала тетрадку, максимовский план тренировки. Вот это будет настоящая работа! Она будет работать по этому плану, она все наверстает!

Захотелось сейчас же, не откладывая, проверить себя, попробовать свои силы. Нина сорвалась с места и снова села. Да что с ней такое? Почему такая паника? Сейчас вечер, тишина, на столе горит маленькая лампа, а в соседней комнате сонно дышит Степанида Павловна. Еще будет немало случаев попробовать свои силы, торопиться некуда.

Нина взглянула на письмо Илоны, и мысли ее приняли иное направление. Для далекой подруги она была высоким примером, от нее ждали совета, по ее образцу Илона хотела строить свою будущую жизнь. Но имеет ли право Нина Сокол советовать Илоне Сабо, живет ли она сама так, чтобы являться примером для всех девушек на свете?

Оказывается, что даже ее личная жизнь вовсе не частное дело, если с нес хочет брать пример Илона Сабо. Нина почувствовала новую, до сих пор незнакомую ей ответственность. Как же она должна жить, чтобы встретить Илону и честно ответить ей на вопрос, не кривя душой, а опираясь на опыт своей недолгой, но правильной жизни?

Нина вспомнила о Лене Коршунове. Вот у него, наверное, никогда не возникают такие вопросы, потому что его научили сурово относиться к себе и товарищам, прощать шутки и промахи, но карать презрением малейший намек на измену дружбе. Как он вел себя после разговора с Ниной! Этот тринадцатилетний мальчик все понял, а она не смогла скрыть своих переживаний, чуть не накричала на него.

Нет, надо как–то изменить свою жизнь, с кем–то посоветоваться… Но с кем? На память ей пришли отцовские слова: «Почему у тебя нет подруг?» А правда, почему? Как это случилось? Да что там говорить, конечно же она сама оттолкнула от себя всех девушек, которые хотели дружить с ней в начале учебного года. Осталась только Карташ. Даже подумать о ней противно!

Скорей бы приходил отец! Надо с ним поговорить — ведь он все–таки единственный человек на свете, который понимает Нину.

Шаг за шагом перебирала Нина прошедший год своей жизни и не находила ничего, кроме ошибок. Быть может, она немножко преувеличивала свои грехи в этот вечер, когда впервые почувствовала, как страшно остаться одной, без друзей.

Щелкнул ключ в замке, вернулся усталый, раскрасневшийся от ночного морозного воздуха Петр Павлович. Он удивился, что Нина еще не в постели. Первый час ночи — в это время дочь обычно спала.

Он умылся и поужинал, то и дело поглядывая на Нину, — судя по ее виду, предстоял очень важный и неотложный разговор. А девушка, услышав шаги отца, разволновалась до того, что у нее даже руки дрожали.

Но постепенно она овладела собой, вспомнила о своих мыслях, сомнениях и, когда отец поужинал, рассказала ему все, не утаив ни одной подробности, ни одного шага. Все — от первого знакомства с Илоной Сабо до последнего ее письма и разговора с Леней Коршуновым.

Старый Сокол слушал Нину, не перебивая ее ни словом, ни взглядом, и думал, что давно уже следовало ему вмешаться в жизнь дочери. Но если у нее хватило сил разобраться в себе, значит, найдутся силы, чтобы исправить свои ошибки…

— Я все тебе сказала, папа, — —закончила Нина. — Что мне теперь делать? Посоветуй, потому что я сама не вижу никакого выхода.

Сокол не сразу ответил дочери. Он чувствовал огромную ответственность за каждое свое слово.

— Очень хорошо, что ты сама до всего дошла, — сказал он наконец. — А выход у тебя только один — пойти и честно покаяться.

— К кому? На собрание?

— Нет, только к Максимову. Другим ничего не надо говорить, это не поможет. Тут не слова нужны, а дела. Люди ценят хорошие поступки куда больше, чем хорошие слова. Не знаю, сможешь ли ты завтра включиться в соревнование, может, это и не нужно, но помогать Ирине в спортивной работе ты обязана. Так, чтобы это стало твоим комсомольским поручением. А главное, поговори с Максимовым.

Именно разговора с Максимовым девушка боялась больше всего.

— Папа, а может… может, ты сам с ним поговоришь? — вырвалось у нее.

Сокол засмеялся, погладил Нину по щеке большой, сильной рукой.

— Нет, уж говори сама, мое дело сторона. Только имей в виду, говори все ему. Если чего не скажешь, утаишь что–нибудь, так все начнется снова. Тут надо резануть раз и навсегда.

Нина не спала всю ночь. Боже мой, как же она завтра подойдет к Максимову? Что он ей скажет? Ведь можно сгореть со стыда! Нет, ни за что, лучше умереть! Она задремала только под утро и встала словно после тяжелой болезни. Хотела было посидеть дома, но в последнюю минуту передумала и поехала в манеж. Она попрощалась с отцом, причем никто из них ни словом не обмолвился о вчерашнем разговоре, и пошла с таким чувством, словно ей предстояло выполнить какое–то важное и опасное задание.

Нина снова села на трибуне, поймала на себе взгляд Лени Коршунова и молча ответила на его вежливый поклон. Разговаривать с ним ей совершенно не хотелось. Русанов сидел внизу, у барьера. Нина боялась смотреть в его сторону. Вот ужас был бы, если б Владимир Русанов каким–нибудь образом узнал о ее мыслях.

А в манеже тем временем происходили решающие события. Три факультета — журналисты, математики и биологи — шли вровень, и до последней минуты было неясно, кто из них завоюет первенство. И когда после толкания ядра, последнего вида соревнований, факультет журналистики на два очка опередил остальных, Нина бурно захлопала в ладоши. Она была горда за свой факультет и в ту минуту совсем забыла, что ничего не сделала для его победы.

Потом она все вспомнила, и настроение у нее упало. Где–то в душе у нее шевелилась досада на то, что эта победа добыта без Нины Сокол, однако она все–таки заставила себя сойти вниз, к Максимову, но заговорить с ним не решилась, найдя уважительный предлог в том, что Николая Дмитриевича все время окружали студенты, а разговор следовало вести наедине.

На другой день она не пошла на тренировку к Карташ, но не пошла и к Максимову. И только на третий день, после долгих мучений и колебаний, она отважилась остановить Николая Дмитриевича в университетском коридоре.

Тренер удивленно и, пожалуй, недоброжелательно взглянул на девушку, но, заметив, как дрожат у нее губы, пригласил:

— Ну–ка, давай зайдем на кафедру.

Вся дрожа, Нина плотно закрыла за собой высокую дверь, близко подошла к Максимову и, не вытирая слезы, катившиеся по щекам, сказала:

— Николай Дмитриевич, я больше не буду!

Глава двадцать девятая

Ранней апрельской грозой пришла в Москву весна. Бурливыми ручьями сбежала вода, и столица, омытая теплым дождем, сразу зазеленела всеми своими бульварами, парками и стадионами. И как только подсохла земля, Федор Иванович Карцев, не тратя ни одного дня, вывел своих спортсменок на стадион. Одно дело — тренировка в зале или даже на стадионе, когда поле покрыто снегом, а холодный диск прилипает к руке, и совсем другое дело, когда под солнцем уже пробивается первая травка и все вокруг — деревья, птицы, люди — наполнено весенней неудержимой энергией.

Карцев ясно видел, что работа в зале, и на заснеженном стадионе, и за городом на лыжах не пропала даром. Да, в этом году от Волошиной и Коршуновой можно ждать. Рекордов. Вот смотрите, они стали друг против друга в поле и легко, словно играючи, перебрасываются дисками.

Волошина слегка нагнулась, потом повернулась, резко выпрямилась — и птицей летит диск за середину поля, а ведь это больше пятидесяти метров.

Диск подняла Ольга Коршунова и точно, быть может, чуть более резким движением, послала диск обратно — тоже, наверное, больше пятидесяти метров.

«Если б она не так высоко заносила руку, диск упал бы дальше», — подумал Карцев, наблюдая за каждым движением спортсменок.

Он знал, как много мелочей мешает Ольге Коршуновой достичь рекорда, а может, и превысить его. Трудно даже представить себе, насколько дальше летел бы диск, если б устранить недостатки ее техники. Возможно, каждый из них в отдельности и не имеет большого значения но все вместе съедают у нее несколько метров. Вот сколько тут еще неиспользованных резервов, вот какая огромная работа предстоит Федору Ивановичу Карцеву!

Но чтобы бороться с этими мелочами, их надо прежде всего изучить. Некоторые из них настолько незначительны, что почти не улавливаются — глаз не успевает проследить за молниеносными движениями спортсмена.

«Ничего, — глядя на Волошину и Коршунову, думал Карцев, — в следующий раз привлечем к этому делу кино».

И вот на следующее занятие на уже зазеленевшее поле стадиона вместе со спортсменами пришел кинооператор. Он установил свой аппарат на крепкой треноге возле круга, из которого бросают диск, и сказал:

— Готово, начинайте.

Волошина первая сняла тренировочный костюм и вошла в круг.

— Бросайте изо всех сил, — сказал Карцев.

Далеко в поле Ольга Борисовна увидела красный флажок своего рекорда. Для чего именно сегодня поставил его Карцев? Не хочет ли он заодно со съемкой сделать и прикидку?

Чувствуя полное душевное равновесие и покой, Волошина стала в круг, на мгновенье замерла, как делала это всегда. В эти короткие секунды все силы ее сосредоточивались на маленьком тяжелом диске, холодней металл которого так отчетливо ощущается в руке Потом — шаг, поворот, такой точный, что движение кажется медленным, и маленький кружок диска уже взвивается в синее небо.

— Еще раз, — сказал оператор.

Его не интересовало, где упал диск, но Карцев поглядел одним глазом. До рекорда не хватало около метра.

— Бросайте в полную силу, Ольга Борисовна, — сказал он. — Когда вы не напрягаетесь, то у вас все идеально, а ошибки появляются только при полной нагрузке.

Волошина еще раз бросила диск в поле. Потом еще раз — и теперь уже за флажок.

Ольга Коршунова ветром помчалась в поле, взглянула, где упал диск, схватила его и бегом побежала в круг.

— Ольга Борисовна, сантиметров с пятьдесят за рекорд! — взволнованно крикнула она.

Волошина улыбнулась. Она хорошо знала, что ее последнее слово еще не сказано. Молча надела она мягкий костюм, всем телом ощутила его приятное тепло.

— Теперь вы, — обратилась она к Ольге.

Коршунова вздрогнула. Почему она так волнуется?

Может, оттого, что где–то в зеленой дали поля стоит красный флажок и сейчас она хочет проверить, что будет, если напряжет все свои силы.

— Начинайте, — долетела до нее команда Карцева, и одновременно послышалось жужжание киноаппарата.

Трижды метала Коршунова диск далеко в поле, и все три раза он падал возле флажка, не перелетая за него.

— Слишком низко приседаете, — сказала Волошина перед последним броском.

Ольга Коршунова присела перед прыжком уже не так низко, и диск упал дальше, почти достигнув флажка.

— Спасибо, — сказал оператор, собирая свой треножник, — этот фильм будет полезен не только вам…

— Ну, девушки, поглядим, какие вы на самом деле мастера, — сказал Карцев, усаживаясь в глубокое кресло.

То, что он назвал Волошину и Коршунову «девушками», свидетельствовало о прекрасном настроении тренера. Они сидели в просмотровом кинозале и ждали, пока механик заправит в аппарат только что полученную пленку.

Свет в зале погас, осветился экран. Ольга Борисовна стояла в кругу, потом плавно и медленно начала двигаться. Оператор снимал с огромной скоростью, а теперь пленка крутилась нормально, и движения были как бы разложены на части — за каждым из них свободно можно было проследить.

Для начала Федор Иванович Карцев хотел посмотреть всю пленку. Он пристально вглядывался в движения Волошиной и не нашел значительных ошибок — одни лишь мелочи, появлявшиеся от излишнего напряжения.

— Здорово, Ольга Борисовна! — восхищенно прошептала Ольга.

— Мы тут для работы, а не для комплиментов, — строго сказал Карцев.

Теперь Ольга увидела на экране себя. На секунду она даже задержала дыхание–такой неуклюжей и нескладной показалась она себе по сравнению с Волошиной. Но Ольга на экране сделала первое движение, и Ольга в зале поняла, что краснеть ей не придется.

Волошина жадно вглядывалась в замедленные движения Ольги. Она старалась запомнить все, чтобы завтра исправить недостатки. Она должна довести движение подруги до безукоризненной четкости.

— Еще раз, — сказал Карцев, когда коротенький фильм закончился. — Теперь будем останавливать.

— Стоп! — скомандовал он, и Волошина застыла на экране с занесенной рукой. Видите ошибку?

— Вижу.

— Станьте так, как стоите на экране.

Волошина послушно встала.

— А должно быть вот так, — Карцев едва заметно поправил руку. — Поняли? Дальше.

Первую половину фильма они просмотрели довольно быстро, но когда началась вторая, то через каждые несколько секунд приходилось останавливать аппарат, указывать Ольге Коршуновой на ее ошибки и выправлять их тут же, перед экраном.

«Если она с такой несовершенной техникой посылает диск почти за рекорд, — думал Карцев, — то что же будет, когда удастся избавиться хотя бы от половины этих ошибок!»

И когда они потом, после работы в кинозале, перешли на стадион, то многое из того, чего нельзя было заметить при быстром движении, стало понятным. Правда, понять — это одно, а исправить ошибку — другое. Тело привыкает к определенным движениям, вырабатывает так называемый «динамический стереотип», и изменить его не так–то легко. Но Карцев не спеша, день за днем, учил обеих Ольг, заставлял их выполнять упражнение за упражнением, и работа давала результаты, пока что заметные только для него, — спортсменкам, наоборот, казалось, что у них нет никаких успехов.

Теперь во время их занятий на стадионе всегда собиралось много народу. На трибунах сидели тренеры, спортсмены и любители легкой атлетики, наблюдая за тем, как работает Карцев. Федор Иванович не делал тайны из своих — приемов, и тренировка становилась школой и для тех, кто сидел на трибунах.

Однажды Волошина заметила на трибуне золотые погоны подполковника Громова. Он не отрываясь следил за работой обеих подруг и, дождавшись конца занятий, встретил их возле трибун.

— Ваш Карцев — маг и чародей, — с довольной улыбкой сказал он. — Не знаю, кто из вас это сделает, но мировому рекорду в его теперешнем виде осталось жить до первого соревнования.

— Очень изменилась техника? — спросила Ольга Борисовна.

— Она не изменилась, только отшлифовалась, стала точной.

Да, Карцев добивался именно точности, уничтожения лишних движений и сосредоточения сил на одном — на полете диска. Как опытный скульптор отсекает лишние кусочки мрамора, создавая безупречную фигуру, так и тренер уничтожает лишние движения.

— Молодец ваш Карцев, — продолжал Громов. — Надо будет пригласить его к нам в полк, чтобы он ребятам лекцию прочел, а то спортсменов у нас много, а опытных тренеров маловато.

Он думал о своем полке так, как думают о семье, — хозяйственно, спокойно. Вот так же думал он в последнее время и об Ольге Коршуновой, будто именно ему было поручено о ней заботиться.

— Ну, подружки мои славные, — весело предложил Иван Петрович, — если у вас сегодня вечером нет никаких особых дел, то не съездить ли нам за город, на реку? В Москве уже нечем дышать — слишком много развелось машин. Ну, как моя пропозиция — приемлема?

— Для меня, к сожалению, нет, — ответила Волошина, — сегодня в театре примерка костюмов.

— Очень ответственное дело, — засмеялся Громов.

— Представь себе, да, — возразила Волошина. — Попробуй–ка выйти на сцену в платье, в котором что–то неладно. Вот увидишь, сколько глаз сразу заметят все недостатки. Это тебе не военная форма, где все шьется на один образец.

— Сдаюсь, — шутливо поднял руки вверх Громов. — А вы, Ольга, не составите мне компанию?

— Не знаю, что вам ответить, — заколебалась Ольга Коршунова. — Вечер у меня свободный. Пожалуй, надо погулять, поедем.

— Вот и хорошо! — неизвестно почему обрадовалась Волошина.

— Подождите меня тут, я сейчас переоденусь, — попросила Ольга и скрылась за дверью раздевалки.

— Славная девушка, — глядя ей вслед, сказала Волошина.

— Да, очень славная, — откликнулся Громов, — только совсем разучилась улыбаться.

— У нее на это было много причин.

— Знаю…

Они помолчали, и оба думали об Ольге. Из раздевалки на поле прошел Савва Похитонов, неся в руках шиповки. Лицо у него было усталое, но довольное. Никто еще не знает, какие сюрпризы ему удалось приготовить к предстоящим отборочным соревнованиям. Карцев указал ему верный путь. Идти по нему не легко, но приятно. Настанет время, когда все заговорят о Савве Похитонове, и многим придется пересмотреть свое отношение к нему. И Ольге еще придется пожалеть о своих слишком резких словах и поступках.

Еще не доходя до трибуны, он увидел Ольгу рядом с Волошиной и Громовым. Уже не в первый раз он видел девушку в этом обществе, и в сердце его шевельнулось ревнивое чувство. Чтобы не выдать его, Савва поспешил пройти мимо Громова, опустив глаза. Но в раздевалке, когдаон остался наедине с собой, присутствие подполковника стало казаться ему неприятным и опасным. Сейчас почему–то хотелось думать об Ольге нехорошо, со злостью.

Савва торопливо принял душ, переоделся и вышел в коридор. Он чувствовал только одно — необходимо сейчас же увидеть Ольгу. Какие слова он скажет при встрече, Савва и сам не знал, но увидеться с девушкой надо непременно.

Она появилась там, где он и ожидал,'—вышла из раздевалки, розовая, тоже усталая после тренировки, Савва вспомнил о Громове, и снова в нем шевельнулась ревность. Он понимал, что не имеет никакого права ревновать и злиться, но совладать с собой не мог.

Он снова, как когда–то прежде, загородил дорогу Ольге и произнес сдавленным, неестественным голосом:

— Пожалуйста, прости меня. Я не могу жить без тебя. Неужели ты не видишь, как я изменился за последнее время? Ведь это все ради тебя, только ради тебя.

— Говорить об этом уже поздно, — сухо ответила Ольга, — и я очень хочу, чтобы ты никогда больше не начинал таких разговоров. Ничего, кроме боли, они мне не доставляют.

— Да, конечно, разговоры с товарищем Громовым тебе причиняют не боль, а доставляют сплошное удовольствие, — сквозь зубы произнес Савва. — Имей в виду, если я тебя с ним еще раз увижу…

— Что будет?

— Не знаю, что, но один из нас наверняка не останется в живых. Ручаюсь тебе.

Ольга досадливо вздохнула и попробовала высвободить руку, но Савва держал ее крепко. Ольге показалось, что за последние месяцы Савва и в самом деле изменился, начал упорно работать, хорошо учиться. Она не позволяла себе особенно интересоваться его успехами, но слухи долетали сами собой. А вот сейчас приходится пережить еще одно разочарование. Ничуть он не изменился, он такой же, как и был, хвастливый и самоуверенный. И не любовь заставляет его работать и учиться, а обиженное самолюбие, сознание, что Ольга просто вычеркнула его из своей жизни, отстранила как неинтересного ей, нечестного и недостойного ее любви человека.

— Довольно! — Ольга решительно вырвала руку из Саввиных ладоней. — Ничего, кроме неудачного донжуана, из тебя не получилось. И опять прошу тебя никогда не затевать со мной таких разговоров.

Она резко повернулась и пошла к выходу. Савва, стиснув кулаки, хотел кинуться за нею, но удержался, боясь показаться смешным.

Через минуту он подошел к выходу и увидел, что Ольга и Громов прощаются с Волошиной.

— Куда же вы поедете? — спросила актриса.

— Куда–нибудь не очень далеко, может, в Химки? — спросил Громов.

— Можно и в Химки, — кивнула Ольга, беря Громова под руку.

Она не заметила или сделала бид, что не замечает Савву, и это окончательно вывело юношу из себя. Значит, она даже не считает нужным скрывать от него свои намерения и позволяет себе смеяться над ним при всех? Хорошо же:.. Он ей сегодня покажет, что такое Савва Похитонов и на что он способен.

Золотые погоны Громова и зеленый свитер Ольги уже исчезли за воротами стадиона, а Савва все еще стоял на месте. Момент, чтобы броситься на Громова и стереть его с лица земли, был явно пропущен. Но это ничего не значит. Ему известно, где их искать. Сейчас он поедет следом за ними в Химки, и что будет дальше, Савва представлял себе очень неясно. Конечно, он может затеять скандал, но это закончится приводом в районную милицию, и больше ничего. Он может броситься на Громова, но у того на боку висит пистолет… Наконец, можно просто ударить Громова, но неизвестно, удастся ли это. К тому же подполковник, наверное, не будет ждать, пока его ударят… Можно написать анонимное письмо в ту часть, где он служит… Нет, это не годится. Дело не в подполковнике. Надо уничтожить первопричину — Ольгу, сделать так, чтобы она никогда больше не появлялась ни на поле стадиона, ни в институте, чтобы уехала из Москвы, не осмеливаясь показаться людям на глаза. И Савва найдет такой способ. Севочка Барков! Вот кто будет его помощником. У него есть все основания ненавидеть Ольгу и Волошину. Савва сейчас же разыщет его, и они вдвоем сумеют отомстить Коршуновой по–настоящему.

Не теряя времени, Савва поехал разыскивать Севочку. Когда–то, еще во время их короткой дружбы, Барков показал ему свое жилище — маленькую комнатку в невысоком доме во дворе, выходящем на Цветной бульвар. Когда Савва добрался туда, уже смеркалось. По пути к Севочке, в троллейбусе, Савва рисовал себе химкинский ресторан — и паруса яхт, бесшумно пересекающих водохранилище, и полет белых чаек над застывшей, словно стальной водой, и где–то за столиком в углу ресторана Ольгу рядом с Громовым. С ума можно сойти от этих мыслей! Скорей к Севочке, пока еще не поздно, пока еще можно отомстить.

Савва вошел в длинный затхлый коридор старой коммунальной квартиры, отыскал четвертую комнату и постучал.

— Войдите, — отозвался уверенный низкий голос.

Слава богу, хоть тут повезло: значит, Севочка дома и все планы можно будет сейчас же обдумать. Лучшего он и ждать не мог.

Савва толкнул тяжелую, словно из сырого дуба еде-: данную, дверь, вошел в низенькую, неопрятную комнату и остолбенел.

В комнате все было перевернуто вверх дном. Груды каких–то женских вещей — белья, чулок, нейлоновых кофточек — лежали на кровати и на столе. Сам Севочка сидел посреди комнаты на стуле, покорно сложив на коленях руки. На его бледном, потном лиде застыло выражение тревоги и отчаяния. Два милиционера и какие–то незнакомые люди в штатском ходили по комнате и доставали из дивана все новые и новые пачки вещей.

— Вы кто будете? Прошу документы, — не дав Савве секунды на размышление, обратился к нему лейтенант милиции.

— Я?! — тихо спросил Савва, пятясь к двери.

— Стойте, гражданин! — приказал лейтенант. — Покажите документы.

Зубы Саввы. Похитонова начали выбивать быструю дробь. Вот действительно, если уж не везет, так во всем не везет.

— Пожалуйста, — насилу выговорил он посиневшими губами, протягивая студенческий билет.

— Так, — взглянув на билет, сказал лейтенант и передал его своему помощнику, — приложи к делу, Кондаков.

— Но я не причастен ни к какому делу! — тонким, заячьим голосом воскликнул перепуганный Савва.

— Завтра зайдете к нам на Петровку, и мы выясним, причастны вы или нет, — сказал лейтенант, — а пока придется вам походить без документа. Если кто–нибудь спросит, скажете, что ваш билет у нас, в уголовном розыске. А сейчас попрошу вас сесть и не мешать нам работать.

— Но я не замешан ни в каких уголовных делах, — прошептал Савва, — отпустите меня.

— Этого я не могу, — ответил лейтенант, — не имею права. Если вы участвовали в махинациях гражданина Баркова, то можете предупредить его соучастников, если же вы ни при чем, то завтра или чуть позже нам придется извиниться перед вами. А сейчас, пожалуйста, не мешайте нам работать.

Проклиная все на свете — и свою ревность, и свои намерения, и подполковника Громова, а в первую очередь Ольгу Коршунову, Савва опустился на стул и долго наблюдал, как милиционеры составляли протокол, переписывая груды не то краденого, не то купленного для спекуляции товара. Савва не боялся за себя — ведь он не участвовал ни в краже, ни в спекуляции, значит, завтра все разъяснится. Но сидеть тут было страшно, и по всему телу у него пробежали мурашки.

— А это что такое? — лейтенант взял со стола большую коробку. — Смотрите, товарищ понятой.

В коробке лежала знаменитая коллекция Севочкиных бритв. Их набралось уж триста шестьдесят пять штук, по одной на каждый день года. Это была его гордость.

— Это моя коллекция, — воскликнул он, — не смейте ее трогать!

— Прошу спокойнее, — ответил «милиционер, — трогать не будем, а записать запишем. Нормальному человеку не нужно столько бритв. Тут явная спекуляция.

— Тупой народ, — простонал Севочка, ища взглядом сочувствия у Саввы, но тот отвернулся.

Итак, даже знаменитая коллекция стала одним из пунктов обвинения гражданина Баркова в проведении крупных спекулятивных операций. Да, уж если не везет, то не везет…

Савва вернулся домой только поздно вечером, осунувшийся, перепуганный. Мать, встретив его, как всегда, в передней, только руками всплеснула, поглядев на его лицо.

— Со мною ничего не случилось, — поспешил предупредить всякие расспросы Савва, — просто я слишком много сегодня работал и, очевидно, переутомился.

Мать молча сидела у стола, пока Савва ужинал. Когда он допил чай, она сказала:

— Говорят, скоро в Берлине состоятся международные студенческие игры. Об этом уже сообщали по радио. Ты поедешь?

— Наверное, — ответил Савва, хотя в душе совсем не был уверен в этом.

— А Ольга?.. Ольга Коршунова поедет? — не отставала мать.

— Откуда я знаю? — рассердился Савва. Всякое напоминание о девушке раздражало его.

— О, она–то наверняка поедет! — сказала мать, и Савва почувствовал в ее словах упрек.

Не зная, что ответить, он взглянул на картину Будрицкого, которая висела вверх ногами, и злорадно усмехнулся.

«Так тебе и надо, думай, что она висит правильно». Эта мстительная мысль ничуть его не успокоила. Савва поспешил скрыться в свою комнату.

Но только он лег в кровать, как перед его глазами предстала разгромленная комната Севочки Баркова, а в ушах зазвучал голос милиционера. Это было нестерпимо страшно. Нет, с ним, с Саввой Похитоновым, такого случиться не может.

Да, но как вышло, что единственным его другом в трудный час оказался Севочка Барков?

Верно говорил Федор Иванович Карцев — перед ним только один путь и другого нет. Пусть Ольга Коршунова ездит куда угодно и с кем угодно. Савве нет никакого дела. Он будет работать и тренироваться так, как эти последние месяцы. Он установит рекорд, а там будет видно, кто у кого попросит прощенья.

Савва попробовал сосредоточиться на этой приятной мысли, чтобы успокоиться и заснуть.

Это ему быстро удалось, но и во сне виделся ему тоскливый страх в глазах Севочки, и триста шестьдесят пять бритв тянулись к нему своими острыми лезвиями, словно стараясь проникнуть в самое сердце.

Глава тридцатая 

Над стадионом «Олимпия» гремел военный марш, весьма напоминающий гитлеровский марш «Хорст Вессель». Оркестра не было видно, четкие такты. марша слышались из многочисленных громкоговорителей, висевших на столбах. На трибунах — ни души. Зеленое поле тоже пустынно. В синем весеннем небе—.ни облачка. Всюду полный покой и неподвижность. Только марш, задорный, воинственный, гремит металлом труб и медных тарелок, заливается пронзительными голосами фанфар.

В этой безлюдной неподвижности однообразно–серых рядов трибун зрители, сидевшие в центральной ложе, казались лишними. Непонятно было, чего ждут они на этом пустом стадионе.

Генерал Стенли в светло–сером костюме неторопливо беседовал с метром Шартеном, поглядывая на него сквозь дымчатые стекла очков. Шартен, в своем неизменном синем берете, казался недовольным. Ему было жарко, он то и дело вытирал клетчатым платком красную потную шею.

Неподалеку, возле микрофона, сидел Эрвин Майер. Кроме двух адъютантов генерала, з ложе больше никого не было.

— Сейчас вы увидите зрелище, — говорил Шартену Стенли, — какого не видели уже много лет. Вы увидите настоящее острие ножа, клинок шпаги, ударную силу будущего. Я не сомневаюсь, что здесь вы вновь обретете ваше утраченное вдохновение. Кстати, мы в Америке уже выпустили вашу пьесу, скоро она пойдет еще в некоторых странах Европы, а следующее ваше произведение должен увидеть весь мир.

Шартен молчал, хмуро поглядывая на пустое поле. Вся эта поездка в Берлин ему очень не нравилась, в ней было что–то унизительное для него. А тут еще раздражающая манера Стенли обращаться с ним как со своим единомышленником и чуть ли не поверять ему государственные тайны. Что ж, генерал Стенли по–своему прав — своей пьесой Шартен дал ему основания думать именно так. Против этого ничего возразить нельзя. Но будет ли следующая пьеса такой, как надеется генерал, это еще неизвестно. И неизвестно, будет ли она вообще написана.

Шартен вздрогнул — рядом с ним какая–то хорошо одетая женщина протягивала руку генералу Стенли. Лицо женщины с острыми чертами поражало злым, неприятным выражением, и тем более неестественной казалась ее сладкая, почти льстивая улыбка, открывающая мелкие зубы. Лицо ее, похожее на мордочку хорька, показалось Шартену странно знакомым.

— Разрешите представить вам Берту Лох, — обратился к нему Стенли.

Лоб Шартена моментально покрылся испариной. Вот кто она! Теперь все ясно. Он видел командозу лагеря Равенсбрюк на суде в Нюрнберге, когда ее присудили к повешению. А сейчас она сидит рядом с ним, словно Равенсбрюка никогда и не существовало. Да, в хорошую компанию ты попал, Анри Шартен!

Берта Лох заметила впечатление, произведенное ее именем, и не решилась подать руку, ограничившись поклоном и сладчайшей из своих улыбок.

— Здравствуйте, — буркнул Шартен и отошел чуть подальше, не имея никакого желания слушать разговор бывшей начальницы концлагеря с генералом Стенли.

— Как ваши дела, Берта? — спросил генерал, не обращая внимания на демонстративный уход Шартена.

— Дела идут хорошо, мистер Стенли, — весело защебетала Берта. — Я хотела бы иметь честь увидеть вас на Кастаниенштрассе, чтобы вы сами убедились в этом.

— Ладно, — сказал генерал. — Поедем прямо отсюда.

— Слушаюсь, — по–военному ответила Берта Лох.

Невидимый оркестр загремел еще громче.

— Можно начинать, господин генерал?

Майер обращался к Стенли по–немецки, и это придавало разговору особенно неприятный для Шартена оттенок.

Арвид Стенли небрежно кивнул.

Майер нажал кнопку возле микрофона и застыл, глядя налево, в широкий проход между трибунами. Шартен невольно взглянул туда.

В проходе показалась колонна людей в серой, очень похожей на военную, форме — это были члены спортивного клуба «Тевтон». Под звуки марша они шагали по восемь человек в ряд: шеренга за шеренгой входила на стадион, и вся колонна, разбитая на взводы, четко, по–военному, больше того, по–прусски отбивая шаг, промаршировала перед генералом Стенли. Командиры взводов и рот шли впереди своих подразделений, которые описывали круг на стадионе, выходили с другого конца и потом, уже вразброд, появлялись на трибунах и усаживались на места. Колонны все шли и шли, скамьи на трибунах все больше заполнялись людьми, и казалось, конца не будет этому шествию и никогда не замолкнет тяжелое топанье кованых немецких, поистине «спортивных» сапог.

Шартена охватил панический страх. Он хорошо помнил тысяча девятьсот сороковой год, застывший, онемевший Париж и точно такие же тяжелые, железные шаги на бульварах. Только тогда эти «спортсмены» держали в руках автоматы.

«Это больше никогда уже не повторится», — думал он, когда война кончилась и советские войска вознесли над рейхстагом знамя победы. Но та картина долго не исчезала из памяти, и в ушах иногда грохотали кованые сапоги, и такты гитлеровского марша словно гнались за ним по улицам Парижа.

И вот сейчас не во сне, а наяву он опять видел то, что мучило его последние годы. Перед ним парадным маршем проходили шеренги прусских вымуштрованных солдат, а он спокойно стоял на трибуне, словно принимая парад. Мог ли он еще вчера представить себе что–либо подобное?

Шартен был потрясен. Он вцепился негнущимися, старческими пальцами в барьер ложи и оцепенел, глядя на колонну, ползущую по стадиону подобно огромной серо–черной гусенице.

— Тут немного больше полка? — спросил Стенли.

— Да, господин генерал.

— Неплохо, но мало.

— Будет и больше, господин генерал.

Марш оборвался. Последние шеренги подходили к выходу.

Теперь возле ложи, где сидел Стенли, собрались тысячи три «спортсменов». Им, видимо, было хорошо известно, кто этот человек в сером штатском костюме.

— Они хотят услышать от вас несколько слов, господин генерал, — заискивающим тоном обратился к нему Майер.

Стенли подумал и усмехнулся.

— Можно.

Майер просиял, быстро нажал кнопку и объявил в микрофон:

— Сейчас с вами будет говорить наш уважаемый шеф и гость.

Голос Майера гремел над всем стадионом. Он тактично не назвал фамилии. Стенли оценил это. Майер все–таки умеет вести себя в цивилизованном обществе.

— Я поздравляю, — сказал Стенли, пропустив обращение, ибо называть этих людей спортсменами было бы смешно, а солдатами неудобно, — членов клуба «Тевтон», желаю вам всяческих успехов в работе и учении и надеюсь, что члены клуба встанут грозной стеной против коммунистической опасности.

«Спортсмены» на трибунах поднялись и закричали «хох» и «хайль» — совсем так, как когда–то кричали в ответ на приветствие Гитлера.

Снова заговорил Майер. Он поблагодарил американское командование за заботу и обещал оправдать все, даже самые смелые надежды. Ему тоже кричали «хох», но немного тише.

— Ну, видели, Шартен? — спросил генерал, когда они с писателем остались одни в комнате позади ложи. — Разве это не вдохновляет такого славного вояку, как вы?

— Откровенно говоря, это зрелище напомнило мне вступление немцев в Париж, — сдержанно ответил Шартен.

Стенли захохотал громко и бесцеремонно, как умеют хохотать американцы.

— У вас неправильное направление мыслей, мой дорогой метр. Вы должны думать и заботиться об «американском образе жизни» в Европе. Тогда и Париж наконец станет настоящим Парижем.

Шартен ничего не ответил. Железный топот «спортсменов» гремел у него в ушах. Сейчас ему хотелось поскорее остаться одному, все осмыслить, постараться понять. Ему казалось, что он узнал о страшной опасности и может спасти от нее весь мир. Да нет, все это глупости, никого он не может спасти…

— Вы не устали, метр?

— Устал.

— Тогда я прикажу отвезти вас в отель. Мне еще нужно заехать по делу на Кастаниенштрассе, и я не хочу вас переутомлять.

Настроение Шартена не. понравилось Стенли, и он решил не показывать ему учреждение Берты Лох.

— Я пройдусь пешком до Курфюрстендамм, — сказал Шартен, — погода такая хорошая, сидеть в машине просто грешно.

— Как хотите, — ответил генерал. — Подумайте над этим парадом, — это было историческое зрелище. Спасибо за компанию и желаю успеха!

Через три минуты генерал уже сидел в машине рядом с Бертой Лох. Майеру он на прощанье пожал крепко руку.

— Где вы набрали столько ребят? — уже ставя ногу на подножку машины, спросил он.

— Кое–кого пришлось очистить от несправедливых обвинений, — уклончиво ответил Майер.

Стенли захохотал. Разумеется, эти «спортсмены» — бывшие гитлеровские солдаты, главным образом из эсэсовских частей, осужденные сразу после войны, а теперь выпущенные из тюрьмы. Что ж! Материал проверенный и надежный.

Генерал сел в машину.

На Кастаниенштрассе все так же сплетали свои кроны каштаны и клены, такая же тишина стояла в маленьком особняке доктора Шитке. Но это впечатление было только внешним.. С приходом Берты Лох здесь многое изменилось.

Вместе с нею пришли деньги, лаборатории расширились, и теперь Шитке командовал уже целым штатом сотрудников. Все это были преимущественно его старые знакомые — доктора–палачи из концентрационных лагерей. На них можно было положиться совершенно спокойно.

Шитке уже бросил свои опыты над спортивным допингом. Поле его деятельности теперь чрезвычайно расширилось — раньше он даже мечтать не мог о таком.

А эта Берта Лох — молодец, привезла самого американского генерала, доложила ему обо всем и не забывает его, доктора Шитке, и его заслуг. Видно, хорошо знает ему цену. Шитке с удовольствием прислушивался к ее голосу:

— В случае надобности, господин генерал, наша лаборатория может снабдить вас за одну неделю таким количеством ядов, что их хватит, чтобы отравить водопроводную систему большого европейского города. К сожалению, мы не имеем возможности проверять свою продукцию на людском материале…

«Командоза снова рвется к свежей крови», — подумал Шитке.

Через полчаса Стенли покидал лабораторию в превосходном настроении. Деловая баба эта Берта Лох!

В приемной генерала ждал невысокий кругленький человечек в таком пестром клетчатом костюме, что каждый безошибочно узнавал в нем американца. Увидев его, Арвид Стенли недовольно поморщился. Появление вызванного им самим Артура Шиллинга напомнило ему о деле, о котором он предпочитал не думать.

— Садитесь, Шиллинг, — сказал Стенли, кладя ноги на стол. — Вы знаете, зачем я вас вызвал?

— Догадываюсь.

— Ну, вряд ли, — усомнился Стенли.

— Вас беспокоят международные студенческие соревнования, — уверенно сказал Шиллинг. — Какое решение приняло командование?

— Мы вынуждены принять участие в этих соревнованиях, черт бы их побрал, иначе они состоятся без нас, и создастся впечатление, будто мы просто испугались. Но раз уж мы примем участие, то необходимо выйти победителями. Берите каких угодно спортсменов, какие угодно команды и просто задавите всех недостижимостью наших рекордов. Победа должна быть одержана любой ценой. Вы меня поняли, Шиллинг?

— Даже ценой поломанных рук и ног?

— Это мелочи.

— Но есть виды спорта, где такие способы неприемлемы.

— Придумайте новые.

— За баскетбол я ручаюсь, за бокс тоже, а в остальном не уверен.

— Вы хотите сказать, что наши спортсмены не лучшие в мире? Стыдитесь, Шиллинг! Я, кажется, зря вас вызвал.

— Соревнование есть соревнование.

— Бот и думайте, как выиграть его наверняка.

— Хорошо, — сказал Шиллинг, — но мне понадобится много денег.

— Деньги найдутся.

В то время, когда происходил этот разговор, метр Шартен ехал в такси от стадиона «Олимпия» вдоль оси Восток–Запад по широкой улице, которая делит Берлин пополам и в разных местах называется по–разному. Шартен приближался к тому месту, где когда–то был Тиргартен, самый красивый и густой из парков Берлина, расположенный возле рейхстага. Тиргартеном он назывался потому, что среди деревьев здесь когда–то стояли превосходные скульптурные изображения зверей. Во время войны осколки американских бомб начисто срезали деревья, и из зверей уцелел только один олень с отбитым рогом и надломленным хвостом.

Шартен бывал тут и раньше: ему стало жаль чудесный парк. Он отпустил машину и подошел к памятнику советским солдатам и офицерам, которые погибли при взятии Берлина. Могучая фигура красноармейца с вытянутой рукой поразила его. Шартен не раз проезжал тут на машине, но вблизи видел памятник впервые.

Возле колонны виднелась маленькая, по сравнению с памятником, фигура часового. День и ночь несла тут Советская Армия почетную вахту. Днем и ночью стоит у колонны солдат, оберегая честь и славу своих погибших друзей.

Шартен прошел дальше, увидел возле Бранденбургских ворот предупреждение о том, что он покидает английский сектор, и почувствовал, что делает это без всякого сожаления. Он долго шел по. Унтер–ден–Линден, затем мимо дворцов по мостам через Шпрее и каналы, все дальше и дальше углубляясь на восток. Многолюдный, шумный Александерплатц закружил, увлек его своей оживленной суетой. Тут шло строительство, тут торговали, тут что–то планировали: давно уже не приходилось видеть Шартену такого бурного оживления в этом большом городе. Он насилу вырвался из этой суеты и пошел вдоль аллеи, часто сворачивая в боковые улицы, разглядывая людей и дома. Он уже знал, что в восточном секторе нет безработных, но убедиться в этом еще раз было приятно и в то же время больно. Приятно за людей, которые навсегда избавились от страха безработицы, больно за Париж, где такое множество лиц тщетно ищет работы.

До него донесся грохот больших машин, и скоро он очутился на Мартианштрассе. Перед его глазами развернулась панорама огромного строительства.

«Здесь строится стадион Мира! Мы строим его для международных студенческих соревнований! Да здравствует мир во всем мире!» — кричали плакаты.

Тут трудились тысячи людей, и это походило на огромный, поглощенный работой, муравейник. Экскаваторы и скреперы помогали людям подымать огромные массы земли, и глаз Шартена уже различал очертания чаши стадиона.

На Мартианштрассе вышла колонна юношей и девушек — их было не менее трехсот. В воздухе реял плакат:

«УНИВЕРСИТЕТ ИМЕНИ ГУМБОЛЬДТА ИДЕТ СТРОИТЬ СТАДИОН МИРА».

Шартен глядел на веселые лица студентов, а в голове его все еще звучал мотив военного марша, так похожего на «Хорст Вессель», и бухали, бухали, бухали тяжелые кованые сапоги.

Студенты прошли с песней и водрузили свой плакат среди десятка подобных надписей. К ним подошел какой–то человек, вероятно инженер, отдал распоряжения, колонна рассыпалась, и через минуту молодежь уже взялась за работу.

А Шартен все думал о виденном утром параде, и три тысячи обреченных солдат показались ему жалкими и слабыми по сравнению с силой, которая бушевала на этом строительстве.

В ушах все чаще звучал марш, топотали сапоги, и невозможно было избавиться от этих воспоминаний. Желая получше разглядеть строительство, Шартен подошел ближе и, стоя возле будущей трибуны, смотрел на работу могучего экскаватора.

— А вы почему стоите? — вдруг раздался над его ухом веселый голос, и перед Шартеном остановился Рихард Баум. Он не знал писателя в лицо, но человек, стоящий без дела среди увлеченно работающих строителей и их добровольных помощников, естественно, вызывал удивление.

— Не знаю, — растерянно ответил Шартен.

— Какую же вам работу найти? — Баум критически оглядел Шартена и подумал, что копать землю этому старику, пожалуй, будет трудно. — Ага! Придумал, — сказал он. — Помогите товарищу делать обмеры.

Товарищем оказался юный студент с рулеткой и колышками в руках. Не дожидаясь согласия Шартена, он сунул ему в руки колышки и сразу же принялся распоряжаться. Старый писатель с удовольствием повиновался. Ему стало весело.

Часа через два они со студентом обмерили все, что было нужно, и Шартен совершенно реально, на основании собственного опыта, представил себе масштабы строительства.

— Все, — сказал студент. — Теперь, если не устали, попросите себе другую работу, а мне нужно сделать вычисления.

Он присел на пустой ящик и занялся подсчетами, забыв о существовании Шартена.

Только теперь Шартен почувствовал усталость. Надо ехать домой поспать. Это были чудесные два часа в его жизни.

— Откуда вы, товарищ? — снова раздался рядом уже знакомый голос Рихарда Баума.

Шартен взглянул на него и хитро усмехнулся.

— Из Парижа, — ответил он, еще раз поглядел на удивленного Баума и медленно пошел к Мартианштрассе, вытирая потное, но довольное лицо.

Он поехал к себе в отель на Курфюрстендамм, и чем дальше он ехал на запад, тем яснее звучал в его ушах военный марш и снова загрохотали затихшие было тяжелые шаги солдат.

Портье подал ему телеграмму. Не читая, Шартен поднялся в свой номер. Все тело его было наполнено сладкой усталостью. Он сел на диван и развернул листок.

«Ваш сын Шарль Шартен… смертью храбрых…»

Шартена словно что–то ударило по голове, он вскрикнул и, потеряв сознание, сполз с дивана на потертый и грязный ковер номера отеля «Ритц».

Глава тридцать первая

Высоко над Днепром сияло горячее июньское солнце, и широкая река под его лучами казалась выкованной из блестящего, чуть почерневшего местами серебра. Пляжи Труханова острова были усеяны людьми — июнь в этом году выдался на редкость жаркий. В воде было тесно, как на людной улице, — по всем направлениям сновали лодки и лодчонки, челноки, тригеры, моторки и гоночные скифы. На Слободку и Труханов остров, вздымая винтами темно–зеленую воду, беспрерывно бегали речные трамваи. Неторопливо и важно шлепая по воде плицами, от речного вокзала отчаливал большой пароход «Валерий Чкалов». Путь его лежал вниз по Днепру, мимо Каховской стройки в самое устье, к Херсону.

В лодках, неподвижно поставленных на якоря, милиционеры в белоснежных кителях и фуражках едва успевали регулировать движение и призывать к порядку чересчур лихих пловцов, которые, лавируя между моторками, лодками и пароходами, старались переплыть Днепр.

На водных станциях, расположенных вдоль песчаных плесов Труханова острова, на этой неделе происходили первые в сезоне соревнования.. Спортивные общества после долгого зимнего перерыва и плавания в бассейнах выпустили своих пловцов на открытую воду. Гребцы сели в длинные, похожие на острые ножи, скифы; издали казалось, будто спортсмены сидят прямо на воде, удерживаясь на ней с помощью весел.

В это теплое июньское утро на водной станции «Наука» Нина Сокол командовала группой студентов–однокурсников, которые пришли сюда сдавать нормы на значок «ГТО»; неопытным пловцам предстояло довольно сложное испытание.

Не много времени прошло после зимних соревнований в манеже, после трудного, незабываемого разговора с Максимовым, а в жизни Нины произошла большая перемена. Тогда, поговорив с Максимовым, она подошла к Ирине Гонта и, не глядя ей в глаза, сказала:

— Ты, Ирина, вот что… Ты на меня не сердись, а лучше поручи мне физкультурную работу на курсе.

Ирина удивилась несказанно, но сумела сдержаться.

— Хорошо, — деловито сказала она, сделав вид, будто слова Нины нисколько не удивили ее, — ты набросай план работы, мы его обсудим, утвердим—и начинай.

Девушка так горячо принялась за дело, что Ирина даже побаивалась, как бы она так же быстро не охладела. Но этого не случилось. Слишком хорошо помнила Нина свои раздумья в ночь после зимних соревнований. Упорно, день за днем, готовила она своих друзей к весне. И вот теперь на водной станции студенты первого курса уже сдают нормы по плаванию.

Они по трое бросаются со стартовых тумбочек в воду, вздымая целые фонтаны блестящих солнечных брызг, плывут по водной дорожке, усталые, но счастливые достигают финиша, и секундомеры засекают время, отмечая выполненную норму.

А Валька Волк стоит на плотине и, подражая спортивным радиокомментаторам, ведет «репортаж».

— Вот на старт становится будущая известная журналистка Вера Кононенко, — объявляет он чуть не на весь Труханов остров. — Ее испуганные глаза ясно говорят об уверенности в собственных силах.

— Валька, замолчи, — сердито прикрикнула на него Нина, — видишь, человек волнуется…

— Вижу, — ответил Волк задорно, но замолчал. Вера действительно очень волнуется, и дразнить ее просто бессовестно.

Короткая команда, и Вера Кононенко летит вниз. Она делает это довольно неуклюже, причем слышится такой звук, будто на воду упала доска, но плывет быстро, энергично взмахивая руками.

— После изумительного по технике, а главное — по звуковым эффектам старта, — снова громко комментирует Волк, — спортсменка показывает великолепный стиль плавания кроль. К сожалению, слишком большое количество пены и брызг мешают нам наблюдать все детали этого совершенного по красоте стиля плавания, но одно можно сказать с уверенностью: при такой неимоверной быстроте товарищ Кононенко в норму не уложится.

— Волк, замолчи! — уже грозно кричит Нина; она и сама боится, что Вера не сдаст норму.

Но опасения напрасны. Когда Верины руки касаются мокрого дощатого плотика, Максимов нажимает кнопку секундомера. Ого, еще целых пять секунд было у Веры в запасе!

Валька Волк смущен. Вера, выходя из воды, показывает ему нос: что, мол, съел? Но смущение комментатора продолжается недолго — на старт становится новая тройка, и у него опять есть работа.

А солнце над Днепром такое яркое, что даже больно смотреть на его отблески в мелких плещущих волнах. Откуда–то с днепровских верховьев налетает легкий ветерок, он пахнет сосной далеких дремучих лесов, сладким запахом ивняка и вольной днепровской водой.

Николай Дмитриевич Максимов сидел на плотике с секундомером в руке и смотрел, как Нина Сокол командует своими воспитанниками. Волнуясь за каждого студента, сдававшего нормы, желая помочь ему, она так увлеклась своей работой, что не замечала ничего вокруг себя.

Максимов взглянул на старт и улыбнулся — там стояла Ирина Гонта. Она выросла в Донбассе, где рек мало, и плавать научилась уже тут, в бассейне, но храбро вышла на старт.

Радостный день сегодня у Ирины. Утром вахтерша, все та же Марья Софроновна, улыбаясь, подала ей плотный блестящий конверт с заграничной маркой. Сколько таких писем уже получила Ирина, а все–таки каждый раз, когда приходит письмо, она с порозовевшими щеками забивается в какой–нибудь самый дальний уголок и там осторожно разрывает крепкую зеленую бумагу конверта.

«Я уже скоро вернусь домой, — писал Степан Кротов, — это будет осенью, и я жду не дождусь сентября. Я приеду, и мы поженимся, потому что дальше жить без тебя невозможно…»

Ирина испуганно оглянулась — не видит ли кто ее, не слышит ли этих слов? Но пусто было в комнате, и никто не увидел, как отсвет огромного счастья появился на лице Ирины.

И вот теперь она стоит на старте, а сердце ее все еще переполнено счастьем, и конца этому чувству не может быть никогда.

— На старте… — снова начал Валька Волк, но сразу остановился.

К нему подошла Нина. Она очень боялась за Ирину.

— Замолчи!

Валя Волк ничего не ответил и на всякий случай осторожно отошел подальше от Нины.

Тем временем Ирина уже прыгнула в воду. Она плыла на боку, и локоть ее правой руки поднимался над водой, потом вся рука вытягивалась вперед, словно стараясь захватить больше простора. Энергичные движения ног, похожие на работу ножниц, увеличивали скорость.

«Успеет или не успеет?» — думал Максимов, поглядывая на секундомер.

Он знал, что Ирина плавает хуже всех в этой группе, и поэтому тревожился.

Ирина успела. Она вышла на плотик с таким счастливым лицом, будто установила мировой рекорд, а настоящей причины этой радости не знал никто.

Нина не выдержала, подбежала к ней и обняла.

— Я так волновалась за тебя, — шепнула она.

Ирина благодарно взглянула на девушку и улыбнулась. Максимов слышал эти слова, и они сказали ему больше, чем десятки прежних разговоров.

— Все, — сказал Максимов, поставив последнюю отметку и передавая списки уполномоченному спортивного общества, который принимал нормы. — На этом курсе по плаванию сдали все.

Оба подписали протокол. Теперь на водной станции каждый мог делать, что ему угодно. Над водой взвился мяч, красные и синие шапочки пловцов замелькали на водных дорожках, слышался шум и смех, тот особенно веселый, заливистый смех, который бывает у людей только во время купанья. А высоко в небе легкий ветер развевал белое с синей полоской внизу полотнище. Флаг «Науки» словно летел, не исчезая из глаз, над Днепром, и большие паруса, гордо выпятив белую грудь, проходили перед ним.

У пристани остановилась лодка. В ней сидела крупная, мускулистая девушка в купальном костюме и паренек лет тринадцати в трусиках. Лица обоих показались Нине Очень знакомыми.

— Ольга! — закричала она, бросаясь к лодке, и сразу узнала и мальчика: это был тот маленький будущий офицер, брат Ольги Коршуновой, с которым она зимой познакомилась в манеже.

Это воспоминание неприятно царапнуло ее, но тут же исчезло, как след лодки на поверхности воды.

— Ты как тут очутилась?

— К брату в гости приехала, — улыбнулась Ольга. — Познакомьтесь, это мой будущий генерал и полководец.

— Мы уже знакомы, — поклонился Леня. Сидя в одних трусиках, он держался так, словно был одет в полную суворовскую форму.

— Садись к нам, — пригласила Ольга, — покатаемся.

— С удовольствием, — Нина прыгнула в лодку, она покачнулась и снова выровнялась.

— Хотите сесть к рулю? — спросил Леня.

— Нет, спасибо.

Мальчик облегченно вздохнул. Он очень боялся, что Нина захочет править, а уступить ей руль ему не хотелось.

— Мне нужно захватить еще одного товарища, — сказала Ольга, — мы с ним условились, а потом поедем вверх. Хорошо тут у вас, на Днепре.

— Да, очень хорошо, — заметила Нина, не обратив никакого внимания на слова Ольги.

Вдруг она вгляделась в лицо Ольги.

— Что–то в тебе изменилось, — постарела ты, что ли?

— Нет, — ответила Ольга, — ничего не изменилось. Поговорим о другом. Как твои успехи?

— Не знаю, — откровенно созналась Нина. — Скоро соревнования будут, тогда и увидим. Зимой много пропустила.

— Болела?

— Нет, — Нина взглянула на Леню, который, воображая себя старым морским волком, увлеченно правил рулем. — Не болела… Но поговорим о чем–нибудь другом.

— Ольга! Ольга! — донесся с берега знакомый голос.

Нина вздрогнула. У берега на плотике стоял Владимир Русанов и, сложив ладони рупором, звал девушку.

— Лево руля, — скомандовал Леня и точно выполнил свое приказание.

— Это и есть твой товарищ? — голос Нины дрогнул, она просто не знала, что ей делать.

— Да, Русанов, мы с ним давно знакомы.

Лодка, подгоняемая сильными ударами весел, уже подходила к берегу. Русанов, в трусах и белой шапочке, стоял, ожидая их. На его. большом, уже покрытом легким загаром, теле отчетливо выделялся каждый мускул.

Сначала Русанов не разобрал, кто сидит с Ольгой в лодке, потом понял и даже отшатнулся, но отступать уже было поздно. Пришлось рукою мягко остановить лодку, чтобы она не стукнулась о плотик, и сесть.

— Познакомьтесь, — сказала Ольга, не подозревая о необычайно сложных отношениях между двумя своими пассажирами.

— Мы знакомы, — глядя куда–то на Владимирскую горку, бросила Нина.

Ольга с недоумением посмотрела на них — у обоих был смущенный вид.

Нина и Владимир сидели в лодке, чувствуя себя очень неловко, и злились на себя, на Ольгу, не предупредившую их, на весь свет.

Молчание затянулось.

— Что нового в Москве? — спросил Русанов, чтобы только не молчать.

— Летом будут международные студенческие соревнования. Ты включен в состав сборной баскетбольной команды студентов Советского Союза.

— Я знаю. Ты тоже поедешь?

Нина нахмурилась. Как самоуверенно он произнес «я знаю»!

— Может быть, — ответила Ольга» >— Если не найдется кто–нибудь посильнее.

Они снова помолчали.

— Осторожно, Леня, скутер идет, — сказала Нина.

— Это моторка, — ответил вместо Лени Русанов.

— Нет, скутер.

— Нет, моторка.

— А я говорю — скутер.

— Самая обыкновенная моторка…

Ольга переводила взгляд с одного на другого с таким чувством, какое испытывает немолодой и умудренный опытом человек, наблюдающий сложную и наивную игру двух очень юных влюбленных.

— Это идет скутер, осторожнее, Леня, — судя по серьезности спорящих, вопрос этот уже, без сомнения, приобрел мировое значение.

— Нет, моторка, — настаивал Русанов.

— Скутер! — торжественно заорал Леня. — Скутер!

Маленькая плоская лодочка с сильным мотором пролетела мимо, высоко задрав круглый нос; брызги обдали сидящих в лодке.

Русанов больше не мог усидеть на месте.

— Леня, поворачивай к берегу, я забыл передать товарищам одну очень важную вещь.

— Неужели так спешно? — спросила Ольга, еле удерживаясь от улыбки.

— Да, очень спешно.

Когда Русанов выпрыгнул на берег и помахал им рукой, ответили только Леня и Ольга. Нина смотрела в другую сторону. Они молча проехали вверх по Днепру, нашли небольшой песчаный плес и, причалив, вышли и легли на песок. Леня сразу же полез в воду. Девушки лежали рядом, перебирая сухой белый песок, лившийся между пальцами, как вода.

— Ты его очень любишь? — спросила вдруг Ольга.

— Кого? — У Нины стали такие глаза, будто она готова была вцепиться подруге в горло. — Кого это я, по–твоему, люблю?

Гнев Нины был невероятно забавен и совершенно непонятен Ольге, но на этот раз она не улыбнулась. Ей стало грустно, жаль себя и немного завидно.

— Ты с ума сошла, кого это я люблю? — ершилась Нина.

— Ну хорошо, никого, — поспешила согласиться Ольга.

— Ужасно глупые вопросы ты задаешь, — все еще горячилась Нина. — Да я этого Русанова видеть не могу.

— И он тебя, кажется, тоже.

— Ты не можешь себе представить, какой он… хвастун несчастный!

— Что–то я этого не замечала.

— И напрасно!

Они надолго замолчали, наблюдая за Леней, который учился плавать классическим кролем. Теплые лучи нежили их тела, и золотистая тень загара уже легла на кожу, как отсвет солнца.

Глава тридцать вторая

Один из крупнейших кораблей в мире, океанский лайнер «Куин Мери», плыл из Нью–Йорка в Европу. Высокий пенистый бурун вздымался у форштевня и расходился по сторонам, похожий на огромные белоснежноседые усы. На носу корабля, который быстрее всех пересечет Атлантику, рисуют голубую полосу. Именно такая полоса украшала «Куин Мери».

Водоизмещение этого многопалубного гиганта измерялось несколькими десятками тысяч тонн, и все же океанская волна легко раскачивала его. Вокруг него было только солнце, небо и необъятные водные просторы.

Эрика Штальберг сидела в плетеном кресле на палубе второго класса и смотрела на спокойные отлогие волны. Однообразное движение воды и покачивание корабля убаюкивали ее. Девушка прикрыла глаза, невольно поддаваясь этому приятному покою.

За последнее время произошло много событий. Сначала Шиллинг надолго куда–то исчез, и ей пришлось тренироваться самой по заранее составленной программе. Потом Шиллинг снова появился, и вместе с ним на стадионе и в пансионате «Черный Дракон» появилось множество молодых спортсменов. Среди них Эрика увидела известнейших американских атлетов. Видимо, Шиллинг готовил большую команду для ответственных состязаний, но что это будут за состязания, догадывалась только Эрика. Она узнала об этом из письма Тибора и никому не говорила о своих предположениях.

А потом всем стало известно — готовится команда для участия в международных студенческих соревнованиях. То, что почти все эти спортсмены имели весьма отдаленное отношение к колледжам, нисколько не смущало Шиллинга. Он был достаточно дальновидным, чтобы вовремя объявить Эрику и еще нескольких спортсменов студентами. Об этом даже писали в газетах...

Другое волновало в эти дни Артура Шиллинга. Сможет ли команда выполнить приказ генерала Стенли и затмить своими достижениями спортсменов всех других стран? Тренер отлично знал свое дело и понимал, что люди подобраны хорошо. Но смогут ли они победить всех остальных?

Когда Эрике официально объявили о поездке в Германию, она чуть не заплясала от радости.

Сейчас Эрике бояться нечего — «Куин Мери» идет в Шербур, и Эрика Штальберг сидит на одной из многочисленных палуб в легоньком плетеном кресле. Рядом послышались чьи–то шаги; девушка, чуть приоткрыв глаза, лениво взглянула. Подошла Мери Гарден и опустилась в соседнее кресло. Странная она, эта Мери Гарден, всегда молчит, словно бережет тайну, известную только ей одной. А впрочем, она больше Эрики знает об американском спорте. Может быть, ей есть о чем молчать.

Скрипнуло кресло справа — возле Эрики сел Джон Хивисайд.

— Тоска смертная, — пожаловался он. — Хоть бы скорее переплыть эту лужу.

Джон был одним из лучших бегунов на короткие дистанции — в беге на сто метров он однажды повторил мировой рекорд, но превысить его не смог. В американской команде все считались с ним, даже сам Шиллинг.

— Давно я не был в Берлине, с самой войны, — начал он, не дождавшись ответа от девушек. — Интересно, как он сейчас выглядит. Когда–то мы дали ему жару, не много камней осталось там на своих местах.

— Вы воевали там? — спросила Эрика.

— А как же! — Джон дотронулся до орденских колодочек, прикрепленных чуть пониже нагрудного кармана его широкого коричневого пиджака. — Я горжусь этим. Но вообще хватит с меня, я хорошо заработал и больше не хочу воевать.

Подошел Джек Джилькс и, став за креслом Мери, прислушался к разговору. Высокий, слегка сутулый, с необычайно длинными руками и плоским, невыразительным лицом, он производил впечатление туповатого и ограниченного парня. Кажется, он был баскетболистом, впрочем, Эрика могла и ошибиться.

Садитесь, — обратилась она к нему.

— Да, — продолжал Хивисайд, — я с ними встречался в Берлине.

— С кем? — спросила Мери.

— Да с русскими. И больше встречаться не хочу, разве что за выпивкой или на стадионе. А воевать с ними я не буду, пусть с ними черти воюют.

— Почему? — спросил Джилькс.

— Если они фюрерову голову разбили, как яичко, то наших побьют так, что и скорлупок не останется. Я не против войны — это дело прибыльное, но пусть воюет кто–нибудь другой. Я согласен платить, а самому воевать — дудки.

— Хорошо сказано, — засмеялся Джилькс. — Главное, очень патриотично.

— Ну, во всяком случае я под пули не полезу! — заявил Хивисайд. — За свои деньги я могу найти в Европе сколько угодно идиотов — немцев, французов или испанцев, которые пойдут за меня воевать.

Эрику передернуло от этих слов, но она сдержалась и не вспылила. Хивисайд стал ей противен. Немного помолчав, она спросила:

— А если немцы не захотят воевать?

— Захотят, — уверенно сказал Хивисайд. — За наши деньги они пойдут на что угодно. Для того они и созданы на божьем свете. Пойдем выпьем, Джилькс.

— Идем.

Мужчины ушли.

— Что делает в нашей команде Джек Джилькс? — спросила Эрика.

— Не знаю, — голос Мери прозвучал лениво и спокойно.

— Он баскетболист?

— Он выступает во всех видах спорта, — ответила Мери. — А вам я советую поменьше разговаривать в его присутствии. Это небезопасно.

В правдивости слов Мери Гарден Эрике пришлось убедиться в тот же вечер, при встрече с Шиллингом.

— Вы там какие–то странные вопросы задаете, Эрика, — сказал он, — про немцев, которые, может быть, не захотят воевать, или что–то в этом роде. Забудьте с том, что вы немка, и чем быстрее вы это сделаете, тем лучше. А вопросы задавать не советую — политика не ваше дело. Вы должны бегать — и все.

Шиллинг казался серьезно встревоженным, и Эрика поспешила его успокоить. Она вовсе не интересуется политикой. Зато она поняла, кто такой Джилькс, но предпочла держать это про себя.

На другой день над пароходом появилась целая стая белоснежных чаек. Они подлетали совсем близко к бортам, садились на воду.

— Берег близко, — заметила Мери Гарден. Она стояла рядом с Эрикой, тяжело и лениво опираясь на перила.

— Да, должно быть, близко, — ответила Эрика.

Джек Джилькс снова подошел к ним, но на этот раз Эрика не стала разговаривать при нем. Он долго топтался возле девушек, смотрел на чаек, на волну, пробовал вступить в разговор, потом вздохнул и отошел.

Вот наконец Шербур, отсюда поездом в Париж, там, не задерживаясь, на самолет, и вот уже под крылом видно бетонированное летное поле Темпельгофского аэродрома.

— Я прошу разрешения жить не в отеле, а у мамы, — едва успев вступить на берлинскую землю, сказала Эрика Штальберг Шиллингу.

— Возражений нет, — ответил тот, — было бы просто бесчеловечно лишать вас этого права. В Берлине с вами будет старый ваш знакомый Эрвин Майер.

Эрика кивнула. Ей совершенно безразлично, кто будет за ней наблюдать, — она будет жить с мамой, и это уже счастье. Чувствуя, как замирает у нее сердце, Эрика вышла из машины у серого дома на Кайзердамм. Ничего не изменилось тут за зиму, каждый камешек казался родным, и от этого хотелось плакать. Она одним духом взбежала по лестнице и позвонила. Дверь открылась, и девушка увидела перед собой лицо Берты Лох. Она так долго старалась забыть это лицо!

— Где мама? — было первым вопросом Эрики.

— Дома. Входи, входи, американка! — обрадовалась Берта.

А в комнате уже слышались быстрые знакомые шаги — Марта бежала навстречу дочери. Они обнялись и на некоторое время забыли об Америке, и о спорте, и о Берте Лох.

Но Берта не желала оставаться в стороне. Она аккуратно читала американские газеты и знала, какой знаменитой стала Эрика, а в ее понимании слава и богатство означали одно и то же. Девчонка, быть может, уже зазналась, но пусть не воображает, что может смотреть на тетку сверху вниз. Берте не терпелось объявить своей племяннице, что и она стала значительной персоной в государстве. С кислой улыбкой она смотрела на Эрику, приникшую к матери, на Марту, которая что–то бессвязно шептала, гладя дочь по плечу дрожащей рукой, и ей хотелось поскорее положить конец этой сцене.

— Ты, Эрика, стала настоящей американкой, — сказала она наконец, желая обратить на себя внимание, — красивая, знаменитая… Тебя ждет слава. Расскажи, как ты там живешь, в Америке. Денег у тебя порядочно?

— Порядочно.

— Так я и знала. Но как там должно быть чудесно! Америка! Господи, как бы мне хотелось туда попасть!

Помня случай с Джильксом, Эрика промолчала.

— Нет, ты прямо настоящая американка! — не унималась Берта. — Гордая, молчаливая, а ведь это приходит только с богатством и славой. Но, может быть, Шиллинг заставляет тебя слишком много работать?

— Да, работаю я много. Мама, я тебе привезла подарки.

Марта Штальберг заплакала. Ничего, ровно ничего ей не надо, для нее самый лучший, драгоценнейший подарок — свиданье с дочкой.

Перед отъездом из Нью–Йорка Эрика накупила подарков матери, но совсем забыла о тетке, пришлось что–то искать для нее. К счастью, в чемодане нашелся пестрый вязаный джемпер — последний крик американской моды, и Берта тотчас же натянула его на себя.

— Вот это расцветка, — сказала она, — люкс!

— Немножко ярко, — осмелилась возразить Марта.

— Ты ничего не понимаешь! — отмахнулась от нее Берта.

— Возможно, — вздохнула сестра.

— Деловые ребята, эти американцы, — продолжала Берта Лох, — Ты даже не представляешь, как они умеют ценить людей. Недаром они так хорошо ко мне относятся.

— Вы работаете у них?

— Они мне доверяют и дали вот в эти руки такую силу, что весь Берлин содрогнулся бы, если б узнал, — хвасталась перед племянницей бывшая начальница лагеря. — Тебе перед соревнованиями, может быть, дадут допинг, чтобы ты победила, а он сделан в моей лаборатории. И не только допинг! Я всего не могу вам сказать!.. Чего они стоят без нас, немцев? Ничего! Сейчас мы им нужны, но придет время.., оно придет..: и мы.., мы сами…

Она задохнулась от возбуждения.

— Мы будем владеть всем миром! — выкрикнула она.

— Тише! — испугалась Марта. — Значит, в твоей лаборатории делают не только допинги?

— Ты ничего этого не слышала, — сразу остыв от нервного возбуждения, сказала Берта. — У нас вырабатываются допинги для того, чтобы твоя дочь могла побеждать в состязаниях. Я делаю твою славу, Эрика! — патетически воскликнула она.

Про себя Берта уже раскаивалась в своей неудержимой хвастливости. Но ей необходимо было чем–то поразить Эрику, и она добилась своего.

У дверей позвонили. Пришел Эрвин Майер.

— Поздравляю вас, Эрика, — сказал он. — С моей легкой руки вы сделали превосходную карьеру. Я просто завидую вам — вы стали знаменитой на весь мир.

— Да, — равнодушно согласилась девушка. До ее сознания только теперь стал доходить смысл слов Берты.

— Вы чем–то недовольны или огорчены?

— Нет, просто устала с дороги.

— А вы поспите, мистер Шиллинг поручил вас мне. Завтра мы с вами возьмемся за работу. Мы должны просто подавить всех своими достижениями. Так велел генерал Стенли.

— А спортсмены из других стран уже приехали?

— Американцы все здесь.

— А восточные страны?

— Тоже постепенно прибывают. Венгры и чехи уже тут. Советские еще не приехали. А вы правильно поставили вопрос, Эрика, — главная опасность для нас там.

— Я не боюсь.

— Понимаю. Пройдя школу Шиллинга, можно не бояться самого черта.

— Простите, Эрвин, — сказала Эрика, — я хочу спать.

Она попрощалась, пошла в свою знакомую до последней щелки в полу комнату, легла на кровать и долго лежала с открытыми глазами. То, что делалось тут, на родине, казалось ей еше страшнее Америки.

Когда все в квартире заснули, она тихонько встала и, стараясь не стукнуть дверью, сошла вниз, к автомату. Этот путь она могла пройти с завязанными глазами, ощупью. Вот она, знакомая будка автомата, с той же самой трещиной на стекле.

— Отель «Адлон»? — спросила она, и голос ее сорвался. — Можно попросить Тибора Сабо?

И через минуту:

— Тибор! Это я, Эрика! Я хочу видеть тебя, я не могу без тебя жить! Завтра в семь. Хорошо, там, где и в тот раз, на станции Фридрихштрассе. Нет, сейчас я не могу, я убежала из дому в ночных туфлях. До завтра!

Глава тридцать третья

Савва Похитонов удивил всех, пробежав на отборочных соревнованиях, проходивших в Москве на стадионе «Динамо», сто метров за десять и шесть десятых секунды.

Взглянув на секундомер, Федор Иванович Карцев удовлетворенно кивнул. Было приятно сознавать, что Савва сумел взять себя в руки, выдержать сложную почти годичную тренировку, точно соблюсти строгий режим. Без всего этого такого времени не покажешь, Карцев знал это очень хорошо.

Тренер и не догадывался о том, что в последние месяцы Савва Похитонов пережил немало волнений. Посещение Баркова не прошло ему даром. Пришлось ходить в уголовный розыск,' доказывать свою непричастность к спекуляциям Севочки, пришлось даже рассказать обо всем этом матери.

Неонила Григорьевна отнеслась к рассказу сына довольно спокойно.

— Ты в конце концов наверняка угодишь в тюрьму, — сказала она, — если у тебя не будет такой жены, как Ольга Коршунова. Тебя надо держать в ежовых рукавицах. Когда–то мне это удавалось, но теперь уже силы не те. Во всяком случае, я очень рада, что эта беда заставила тебя задуматься о своей жизни. В институте у тебя не будет никаких неприятностей из–за отношений с Барковым?

— Очевидно, нет. Да и отношений никаких не было.

— Тем лучше. А об Ольге думай всегда, и очень крепко думай.

Савва думал о ней и без напоминаний матери. Он не мог забыть девушку. Сейчас прежние ревнивые подозрения казались нелепыми и вздорными. Каким же он был идиотом! Стыдно вспоминать, как он хотел уничтожить Громова или ославить Ольгу. Еще несколько шагов по этой дорожке — и он, чего доброго, стал бы писать анонимные письма. Нет, это больше никогда не повторится.

Победа на отборочных соревнованиях показалась Савве полным триумфом. Он решил ни за что не заговаривать с Ольгой, но не выдержал и при первой же встрече сказал:

— А ты знаешь, я ведь еще не в полную силу бежал. У меня в запасе есть еще две десятых. Поставлю мировой рекорд и посвящу его тебе — это я решил твердо. Когда журналисты спросят, как я этого достиг, я им так и скажу: рекорд поставлен для Ольги Коршуновой и посвящен ей.

— Желаю успеха, — бросила через плечо девушка.

Несколько секунд Похитонов смотрел вслед уходившей Ольге, потом резко повернулся и пошел в раздевалку. Как злила его эта упрямая девушка и как он ее любил, но никак не мог ухватиться за ниточку, которая привела бы его к сердцу Ольги. Даже то хорошее, что удавалось сделать, он ухитрялся испортить какими–нибудь неуместными словами. Но он добьется ее любви — мать права: Ольга должна быть его женой.

Он расхаживал по стадиону, выслушивая поздравления с первой победой, и сердце его переполняли торжество и радостная уверенность. Конечно, он одержит победу на студенческих играх, и тогда все будет хорошо…

Но далеко не все спортсмены были так уверены в своей победе, как Савва Похитонов. Взволнованно, напряженно билось сердце Ирины Гонта. Впервые выступала она на таких больших соревнованиях. Год назад об этом нельзя было даже мечтать. Вероятно, если бы рядом не было Максимова с его спокойной, ласковой улыбкой, Ирина вообще убежала бы со стадиона, чтобы не опозориться.

Она оглядывалась вокруг. На трибунах сидели знакомые и незнакомые девушки из университета и институтов всего Советского Союза. Слева она заметила профиль Нины Сокол с прямым, острым носиком. Нине хорошо, она, должно быть, сейчас совсем не волнуется. А чего ей волноваться? После выступления за рубежом такие соревнования сущий пустяк.

Но Ирина Гонта сильно ошибалась. В эту минуту Нина встала, подошла к ней и села рядом.

— Так боюсь, словно впервые в жизни на стадион вышла!

— Ты?!

— Да, я. Меня подвела эта зима. Нет уверенности.

— Я тоже очень боюсь.

— Ну, тебе бояться нечего.

Они взглянули друг на друга и рассмеялись.

Взявшись за руки, они пошли на поле.

Все последующее промелькнуло перед Ириной, как в тумане. Разминка, вызов на старт, напряженная сосредоточенность и потом бег, стремительный бег до белой ленточки, туго натянутой поперек дорожки. Когда девушка ударилась о нее грудью и вынесла с собой далеко в поле, сто метров показались ей очень короткими — столько энергии накопилось в мускулах. Она пробежала дистанцию за двенадцать секунд. Неплохо. На этих соревнованиях еще никто не пробежал сто метров за более короткое время.

Ирина вернулась на трибуну, села на свое место и взглянула на старт. Готовилась бежать Нина Сокол. Ирина ясно видела ее точеное нервное лицо, порывистые, резкие движения. Вот она нагнулась, ожидая выстрела, и, не дождавшись, раньше времени сорвалась со старта.

Значит, нервы не выдержали. Все пришлось повторить сначала.

Когда прозвучал выстрел, и девушки рванулись со старта, Ирина почувствовала истинное наслаждение, глядя, как бежит Нина. Широкий, сильный шаг, безупречная работа рук, пышные каштановые волосы, развевающиеся на бегу.

— Нина Сокол, — объявил диктор, — показала лучшее время наших соревнований — одиннадцать и девять десятых секунды.

На стадионе зааплодировали.

«Вот молодец, — подумала Ирина, — непременно будет рекордсменкой мира!»

И когда Нина вернулась на место, Ирина так искренне обняла и расцеловала ее, что у девушки сразу стало тепло на сердце.

— Ты чудо, — говорила Ирина. — Я еще никогда не видела такого бега!

Нина устало повела плечами.

— У меня такое ощущение, словно я пробежала не сто, а тысячу метров. Никогда раньше так не бывало…

На поле началось метание диска. Волошина не принимала участия в студенческих соревнованиях, но не могла в такой час оставить подругу одну. Когда Коршунова стала в круг, Ольга Борисовна не выдержала, поднялась с места и, будто желая помочь, подошла к барьеру. Диск поплыл, поблескивая на солнце, и ударился о землю, на метр не долетев до рекордного флажка.

Карцев, сидя рядом с Максимовым на трибуне, довольно кашлянул.

— Хорошая команда поедет в Берлин, — сказал он.

— Да, неплохая, — подтвердил Максимов. — У американцев будет не много первых мест.

— Будут у них первые места, и немало, — сказал Карцев.

— Пожалуй, правда, — вздохнул Максимов. — На этих соревнованиях еще будут. А через десять лет? Не будет у них через десять лет ни одного рекорда. Все к себе увезем.

В это время Ольга Коршунова еще раз метнула диск, и он упал совсем близко от флажка. Карцев даже приподнялся, стараясь лучше разглядеть.

— Хотите увидеть новый рекорд? — улыбнулся Максимов.

— Хочу.

— Для этого вам десять лет ждать не придется, — пошутил Максимов.

Диктор стал объявлять результаты.

— На двенадцать сантиметров не достала, — заметил Карцев.

Ольга Коршунова вышла с поля, подошла к Волошиной, и они вместе пошли вдоль трибуны.

— Когда будут окончательно составлять команду? — спросил Максимов.

— Сегодня вечером. Я попрошу Волошину поехать с нами. Пусть выводит молодых на международные соревнования — при ней они будут чувствовать себя спокойнее.

— Да, это правильно.

Списки команды Советского Союза Ирина Гонта увидела на другое утро. Ведя пальчиком по бумаге, она читала длинный ряд фамилий.

— Авдеев… Бражник… Вавилова… Гоженко…

Вдруг пальчик остановился, и Ирина испуганно оглянулась.

— Гонта? Ирина Гонта? Я?

— Конечно, ты, — засмеялась Нина. — Другой такой у нас нет.

— Ну–ка, девушки, давайте в двадцатую комнату — заполнять анкеты на паспорта, — подошел озабоченный Максимов. — Скорее, скорее, до двух часов все сдать нужно.

— Товарищи, фотографироваться для паспорта на улице Горького, — прозвучало сзади.

— Девушки, заполните анкеты, явитесь вниз, в мастерскую к портному, мерку для формы с вас снимать будут, — проходя с другой стороны, сказал Карцев.

Значит, она едет защищать спортивную честь Советского Союза. Да, ошибки здесь нет, но все происходит не так, как это представлялось раньше. Ведь когда–то все это было мечтой, недосягаемой, далекой. А тут все сразу сбывается на глазах, буднично, деловито.

Уже лежит на столе анкета, и девушка, прикусив острыми ровными зубами язычок, аккуратно выводит в первой графе:

«Ирина Николаевна Гонта».

Портной снял мерку, и снова Ирина, смущаясь, отметила про себя, что растет до сих пор. И когда она наконец вырастет, прямо стыдно!

Уже известна точная программа соревнований в Берлине, как будто они должны состояться здесь завтра, на «Динамо».

И наконец в большом внушительном кабинете девушке вручили заграничный паспорт.

Ирина обеими руками взяла большую, такую большую, что ни в какой карман не положишь, холодную и шероховатую на ощупь книжку. На обложке ясно виден тисненый большой герб Советского Союза. А если раскрыть паспорт, то увидишь свой собственный портрет — с темными глазами, коротким, немного курносым носиком и белыми бантами, которыми сзади подвязаны косы. А по краям портрета несколько больших круглых печатей, и каждая подтверждает, что Ирина Гонта имеет право ехать в Берлин.

Странное чувство охватило девушку. Будто стоит она на самой границе, а за нею леса белорусские, золотистые степи Украины, глубокие шахты Донбасса, высокие дома Москвы, шумные стройки Волги, дымные домны Урала, черные просторы тайги, синие байкальские воды, снежные сопки Камчатки, серые скалы Курильских островов. Это родина. Это она поручила Ирине ехать за границу, в Берлин, и вернуться с победой.

«Победить!»

Эта мысль появилась и уже не исчезала ни на минуту. И, подумав об этом, девушка впервые не испугалась.

— Расписывайтесь, — сотрудник министерства карандашом указал место для подписи.

Ирина вывела свою фамилию с таким чувством, будто подписывала торжественную присягу, и ушла, обеими руками прижимая к груди паспорт.

На стадион она приехала тихая, задумчивая, вся сосредоточенная на одной мысли.

Максимов пригласил всех спортсменов к себе в комнату, показал программу соревнований.

— У вас будет большая нагрузка, девушки, — говорил тренер. — Смотрите, как составлена программа. В первый день соревнования по легкой атлетике — забеги на сто метров; из каждого забега две лучшие участницы попадают в полуфинал. Полуфинал — в тот же день через два часа после забега. Победительницы полуфинала — их будет шестеро — на следующий день должны бежать в финале. Значит, в течение двух дней каждая из вас должна три раза пробежать стометровку с полным напряжением сил. Имейте в виду, это трудно, поэтому распределяйте силы с толком. У нас есть все возможности выиграть первенство и занять не только первое, но и второе и третье места. Вот на это мы и должны ориентироваться.

— А нельзя как–нибудь изменить программу, чтобы бежать только раз в день? — вырвалось у Нины Сокол.

Максимов взглянул на нее.

— Не мы ее составляли, не нам и изменять. А к тому же ничего необычного здесь нет, все международные соревнования проводятся так, и требовать каких–то перемен нельзя.

— Ну что ж, и так неплохо, — небрежно сказала Нина Сокол.

Максимов снова внимательно посмотрел на нее, но ничего не ответил.

А пока тренеры готовили своих учеников, Ольга Борисовна Волошина ожидала своего ответственнейшего испытания — премьеры спектакля «Любовь Яровая».

Давно улеглись прежние волнения, исчезло чувство неуверенности. Все в спектакле стало на свои места, а режиссер откладывал премьеру, добиваясь полной законченности каждого образа. Но вот наконец наступил день первого спектакля, по Москве расклеены афиши, и ничего больше уже нельзя ни отменить, ни переделать.

И в этот день Ольгу Борисовну вдруг охватили сомнения. Все ей казалось нескладным — и собственная игра, и декорации, и актерский ансамбль…

— Знаете что, Ольга Борисовна, вы нервничаете, и другие, глядя на вас, тоже начинают волноваться. Идите–ка сейчас домой, на стадион, куда хотите, и не появляйтесь мне на глаза до семи часов. Всего наилучшего, — сказал ей режиссер.

Волошина почувствовала себя обиженной.

— Но ведь эти две сцены во втором акте еще не звучат, — возразила она.

— Все прекрасно звучит, — спокойно ответил режиссер, — к тому же вы сейчас их не исправите, а только испортите. Уходите из театра, — почти приказал он, заметив нетерпеливое движение актрисы.

И, повернувшись к художнику, заговорил с ним об освещении. Волошина совсем рассердилась и вышла из театра, хлопнув дверью.

Она шла домой, ничего вокруг себя не видя, охваченная волнением и ощущением обиды. Дома Ольга Борисовна тоже не нашла сочувствия и поддержки — баба Настя давно уже привыкла к таким настроениям в дни премьер: вечером, наверное, все будет хорошо.

Зазвонил телефон. Это, из театра. Должно быть, там волнуются и будут спрашивать, как она себя чувствует. Но Волошина ошиблась. Это была Ольга Коршунова.

— Ольга Борисовна, — послышался в трубке ее взволнованный голос, — мы тут все болеем за вас, вся команда. Будьте добры, позвоните, пожалуйста, в театр, пусть нам оставят билеты, мы очень хотим посмотреть премьеру.

— Хорошо, — весело сказала Волошина, — я сейчас позвоню администратору. Приходите без четверти восемь. Сколько вас будет?

— Сорок. Баскетболисты тоже хотят пойти. Вы не думайте, нам за деньги, нам не даром.

— Хорошо, как–нибудь организуем, — засмеялась Волошина. У нее сразу стало тепло на душе, и предстоящая премьера, стоившая ей сегодня таких волнений, перестала ее пугать.

Настроение человека может измениться мгновенно. Сейчас актрисе было уже стыдно за свой разговор с режиссером. Она позвонила администратору и упросила его как–нибудь устроить билеты для всей команды. Актриса знала, что спортсмены, которые сегодня придут в театр, не только всей душой будут радоваться ее успеху, каждой ее выразительной, доходящей до сердца интонации, но и не простят ни одной фальшивой нотки, раскритикуют каждую ее ошибку, как это они привыкли делать на стадионе, Собираясь ехать в театр, она ощутила холодок под сердцем, и ее длинные тонкие пальцы дрожали, застегивая пуговицы легкого летнего пальто.

Баба Настя перекрестила ее на прощанье и сказала:

— Хоть бога и нет, но господь с тобою.

Волошина засмеялась, чмокнула бабу Настю и вышла.

Режиссер встретил ее так, словно они расстались лучшими друзьями.

— Все готово, все закончено, — сказал он. — Теперь будем смотреть и слушать вас. К вам одна только просьба — не волнуйтесь. Это единственно, что может помешать вашему успеху.

Волошина благодарно взглянула на него и пошла переодеваться.

А в зале тем временем стало шумно. Спортсмены на всякий случай пришли не без четверти восемь, а гораздо раньше. На весь театр раздавались их веселые голоса. Они все чувствовали себя так, будто пришли на большие соревнования. Волошина была членом их коллектива — ее успех был успехом для всех. Это чувство сплотило всех спортсменов, и они ревниво прислушивались к разговорам в публике, каждую минуту готовые стать на защиту Ольги Волошиной.

И может быть, именно поэтому Нина и Русанов, встретившись в коридоре, не фыркнули друг на друга, не разошлись в разные стороны, а спокойно поздоровались и заговорили об актрисе.

— Волнуюсь так, как будто мне самому, а не Ольге Борисовне выступать, — немного растерянно улыбаясь, сказал Русанов.

— Вы знаете, я тоже, — в тон ему ответила Нина, — очень хорошо, что она с нами поедет в Берлин.

— Да, хорошо, — согласился Русанов.

Нине вспомнилась новогодняя ночь, и встреча в университете, и киевский пляж — почему все это происходило именно так, почему они встречаются, как враги?

Видимо, такие же мысли волновали Русанова, потому что они взглянули друг другу в глаза и покраснели.

— Мы с вами сегодня опять поссоримся? — задорно, скрывая смущение, спросила Нина.

— Больше не надо, — тихо сказал Русанов, и не слова эти, а тон, которым они были сказаны, тронули Нину.

Сейчас она нарочно заставляла себя вспомнить и новогоднюю ночь, и разговор с отцом, и историю с Косенко, хотела возмутиться, а возмущение не приходило. Какие это все мелочи по сравнению с тем, что они вот так стоят и разговаривают.

— Вы где сидите? — спросил Русанов.

— С Ириной Гонта.

— А со мной сидит Суханов, так мы его посадим на ваше место. Ладно?

Вот тут пришла минута для возмущения, но Нина почувствовала, что возмущаться ей совсем не хочется, и просто сказала:

— Ладно.

Они рассмеялись и быстро пошли в зал.

Спектакль начался. Ольга Коршунова смотрела на сцену затаиз дыхание. Девушке хотелось, чтобы Ольга Борисовна сразу же, с первого слова захватила сердца зрителей, завладела ими, заставила забыть обо всем.

И действительно, когда Волошина вышла на сцену, зрители забыли, что сидят в театре. Перед ними раскрылся кусок живой, трудной, политой кровью революции жизни, и уже невозможно было оторваться от сцены.

Это была уже не Ольга Волошина — сама Любовь Яровая вышла на сцену, чтобы пройти до конца свой тяжкий, но радостный путь к настоящим товарищам.

И режиссер, глядя с балкона на игру Волошиной, сказал директору театра:

— Не знаю, что изменилось в жизни Ольги Борисовны во время работы над этим спектаклем, но что–то изменилось наверняка.

Директор, старый и опытный человек, часто повторявший, будто знает о своих артистах все, только покачал головой и не нашел ответа.

А когда спектакль кончился, отгремели аплодисменты, и машинист сцены, раз двадцать открывавший и закрывавший занавес, вытер наконец пот со лба, спортсмены и не подумали расходиться по домам. Они столпились перед выходом для актеров, окружили Ольгу Борисовну, когда она вышла, и, неся за ней все присланные букеты и корзины с цветами, проводили по улице Горького до самого дома…

Волошина шла среди них, болтала, шутила, смеялась, и сердце ее было переполнено любовью к этим юношам и девушка.

Глава тридцать четвертая

Тибор Сабо сидел на трибуне стадиона и смотрел на поле, где уже появились первые спортсмены. На серых скамьях в нескольких местах виднелись группы людей — это команды разных стран ожидали своего времени для тренировки, приглядывались к будущим противникам.

Мери Гарден, высокая, нескладная, угловатая, подошла и села недалеко от Тибора. Индус в желтой чалме оказался рядом с ней. Вежливый, очень сдержанный англичанин спросил разрешения и сел на один ряд ниже. Два француза и итальянец, смуглые, черноглазые, необыкновенно быстро жестикулируя, появились слева от Тибора. Несколько минут они сидели молча, поглядывая то на поле, то друг на друга, потом Мери Гарден неожиданно спросила Тибора:

— Вы не можете объяснить мне, что это значит?

И протянула Тибору небольшой листок бумаги, половину которого занимал печатный текст. Это было обращение к молодежи, призыв бороться за мир, — члены Союза свободной немецкой молодежи раздавали такие листовки всем спортсменам.

На вопрос Мери Гарден все соседи оглянулись и вопросительно посмотрели на Тибора.

— Что я должна сделать с этой бумагой? — спрашивала Мери Гарден.

— Если хотите, подписать и опустить в ящик у входа на стадион.

— А если не хочу?

— Можете не подписывать.

— Так.

Мери замолчала, но оба француза и итальянец заинтересовались, еще больше.

— Разрешите прочесть?

— Пожалуйста.

Индус тоже подошел ближе — желтая чалма его, как цветок, возвышалась над скамьей. Один только англичанин казался безучастным, но и его голова чуть–чуть повернулась в сторону читавшего обращение француза.

— «Мы не хотим воевать. Да здравствует дружба и мир!» — кончил читать француз. — Очень правильно сказано! Разрешите мне подписать? — обратился он к Мери Гарден.

Та пожала худыми плечами:

— Пожалуйста.

Француз четко расписался, товарищ его тоже.

— Что это даст? — вдруг спросил англичанин.

— Если молодежь всего мира скажет «нет», войны не будет, — ответил Тибор.

— Правда, — будто вынимая слово откуда–то из глубины гортани, сказал индус, взял из рук француза ручку и тоже поставил свою подпись.

— Разрешите и мне? — попросил Тибор у Мери.

— Мне кажется, я не имею права ни разрешать, ни запрещать, — ответила смущенная девушка.

— Это ничего, — Тибор уже выводил последнюю букву своей фамилии.

— Дайте мне, — сухо сказал англичанин, взял листок, внимательно прочел, подписал. — Все правильно.

Тогда итальянец понял, что остался последним, немного обиженно взглянул на Мери и поспешил поставить и свое имя под воззванием.

Листок бумаги с шестью подписями лежал на крашеной серой скамейке, и Мери Гарден не отрываясь смотрела на него. На бледных щеках ее появились красные пятна. Она не могла взглянуть на своих соседей. Пальцы ее потянулись к маленькой автоматической ручке, лежавшей рядом с воззванием, и отдернулись, крепко сжались в кулак.

— Если я подпишу, в Америке мне не жить, — словно умоляя о прощении, сказала она, встала и отошла, не оглядываясь. Никто не произнес ни слова — все хорошо понимали Мери Гарден.

Отношение к воззванию четко разделило спортсменов на два лагеря.

— Молодежь не должна интересоваться политикой, — говорили одни.

— Почему мы не должны участвовать в решении судеб мира, если от этого зависит наше будущее? — отвечали другие.

Союз свободной немецкой молодежи предложил после окончания соревнований провести на стадионе митинг в защиту мира. На митинг приглашались все спортсмены: «Кто не хочет, пусть не приходит, насильно никого не потащат. Но если ты хочешь мира и хочешь сберечь его, ты придешь и тоже поднимешь свой голос за мир».

Это предложение вовсе не сохранялось в тайне. Генерал Стенли очень скоро узнал о предстоящем митинге и встревожился настолько, что сразу вызвал к себе Шиллинга.

— Вы знаете, что на стадионе хотят устроить митинг?

— Знаю.

— Надеюсь, вы уже приняли соответствующие меры?

— Да.

— Что же вы сделали?

— Накануне соберутся все менеджеры команд, на которых мы можем рассчитывать, они запретят своим ребятам даже думать об этом митинге.

— Это хорошо, но еще не все. Митинг состоится так или иначе, с нами или без нас. Это ясно. Надо его сорвать.

— Как сорвать?

— Чтобы из митинга в защиту мира он превратился в митинг пропаганды американского образа жизни.

— Этого я не могу, — сказал Шиллинг. — Охотно бы сделал, но не знаю, как. В спорте я немного понимаю, а в такой высокой политике — полный профан.

— Знаю, — ответил Стенли, — я сам об этом подумаю. Но вы должны положить начало — добиться полной победы нашей команды. Нам необходимо затмить всех и в первую очередь русских, чтобы преимущество американского спорта стало ясным даже коммунистам.

Лицо Шиллинга из круглого стало длинным. Он видел сегодня на стадионе, как тренировались советские спортсмены, и совсем не был уверен в победе.

— Должен сказать, они очень сильны, — предупредил он.

— Мне это безразлично, победа должна быть за нами — и кончено! — возвысил голос Стенли. — Где нельзя взять уменьем, там пускайте в ход деньги. Подкупайте всех!

— Советских подкупить не удастся, вы же знаете это, — вздохнул Шиллинг.

— Черт! — сказал Стенли. — А другие способы вы учли?

— Да, я захватил с собой всех, кого нужно, — оживился Шиллинг, — разумеется, это нам поможет.

Шиллинг вышел из кабинета Стенли в очень скверном настроении. Видно, в несчастливый день взялся он за эту команду. Правда, денег это принесло ему немало, но в Америке все казалось гораздо более легким.

Тем временем генерал Стенли мерил шагами свой кабинет по диагонали и напряженно думал о том, как дать предстоящему на стадионе митингу желаемое направление. Необходимо подготовить такое выступление, чтобы впечатление от него затмило все другие речи.

Долго раздумывал генерал Стенли. Его изворотливый, привыкший к разного рода международным интригам и комбинациям ум не находил успешного хода. Так прошло, должно быть, с полчаса — небывало долгое время для того, чтобы принять всего–навсего одно решение. Наконец Стенли нажал кнопку и вызвал адъютанта.

— Узнайте, как здоровье Анри Шартена, — приказал он.

— Слушаюсь, — щелкнул каблуками адъютант и исчез.

Стенли снова заходил по кабинету.

— Анри Шартен уже выздоровел. В понедельник собирается уезжать домой, — доложил, появляясь в дверях, адъютант.

— Где он?

— Уже переехал из клиники в «Ритц».

— Машину к подъезду.

— Прикажете ехать с вами?

— Нет, можете остаться тут. Я вернусь через полчаса.

Стенли вышел.

Последние месяцы были страшными для Анри Шартена. Когда горничная вошла в номер, дверь которого, к счастью, была не закрыта, и увидела распростертого на полу старика, она сразу же подумала, что это скоропостижная смерть. Но метр Шартен еще дышал, из его груди вырывалось тихое хрипенье, и горничная побежала к портье. Тот вызвал скорую помощь, и старика увезли в клинику.

Когда генералу Стенли доложили об этом, он спросил:

— Умрет?

— Есть надежда на выздоровление.

— Когда сможет работать?

— Не раньше, чем через полгода.

Полгода генерал Стенли мог не думать о писателе. Ему нужны активные деятели, а не знаменитые полумертвецы.

Шартен пришел в себя уже в клинике и не сразу понял, где он. Темноватая тесная палата напоминала скорее тюрьму, чем больницу.

Скрипнула дверь, и вошла сестра, седая старушка.

— А, пришли в себя? — с профессиональным равнодушием заметила она. — Вот и хорошо, а то мы уже думали, что придется звать столяра.

— Вы очень любезны, — слабо отозвался Шартен.

И вдруг ему вспомнились все события, предшествовавшие болезни, смерть Шарля, и Шартен чуть было снова не потерял сознание.

На следующее утро пришел врач, бесцеремонно ощупал и выслушал больного, приказал лежать неподвижно, прописал лекарства и ушел, чтобы снова появиться на другое утро. Повторив все свои предписания, он добавил запрещение читать газеты и снова ушел. И так в течение двух месяцев Шартен видел только его да старенькую сестру. Утро, день, вечер, ночь были однообразны, как вопросы доктора.

А в парижских газетах в это время писали о гибели его сына, выражали сочувствие, сообщали о его болезни. Ничего этого Шартен не знал. Он лежал в полном одиночестве, и ему казалось, что мир начисто забыл о нем.

И все эти нескончаемые долгие дни он думал, думал и думал. Перед его глазами проходили картины недавнего прошлого. На стадионе «Олимпия» маршировали солдаты, и даже мерное тиканье часов в коридоре походило на топот солдатских сапог. Потом в воображении его возникал другой стадион, еще не достроенный, шумный, веселый. Два часа, проведенные там, пожалуй, не забудутся никогда. Потом сознанием овладела мысль о смерти Шарля, и наступил черный бездонный провал в памяти.

Могучий организм все–таки выдержал. С каждым днем Шартен яснее чувствовал, как оживает раненое сердце, и наконец врач разрешил ему сидеть в кровати. Скоро он впервые прошелся по комнате, потом вышел во двор, где под зелеными каштанами сидели люди в синебелых пижамах — единой форме для всех больных.

Выздоровление не принесло Шартену радости. Быть может, лучше ему было умереть, не приходя в сознание. Слишком мучительными и противоречивыми были его мысли. И зачем возвращаться к жизни, когда не знаешь, как жить, каким путем идти, чтобы быть честным?

Наконец его выписали из больницы. В приемной он надел свой старый костюм. Пояс пришлось затянуть на три дырочки туже — так он похудел. Но как было приятно прикоснуться к своей собственной знакомой одежде! Шартен почувствовал запах своего любимого одеколона и подумал: а может быть, жить еще стоит? Нет, надежды напрасны, никогда уже Анри Шартен не обретет душевного равновесия.

Он переехал в отель, в тот же номер. Надо с недельку отдохнуть, а потом — домой, в Париж. Думать о домике на улице Гренель, где каждый угол напоминал Шарля, не хотелось. Шартен оттягивал свой отъезд. В Берлине о нем забыли, и он только радовался этому.

Тем сильнее было его удивление, когда в его комнате вдруг появился генерал Стенли. Американец, как всегда шумный и веселый, принялся расспрашивать его о здоровье, сказал, что ежедневно справлялся о состоянии метра Шартена, и только перегрузка государственными делами помешала ему навестить писателя раньше. Шартен не догадывался о цели приезда генерала, однако хорошо понимал, что тот приехал вовсе не для того, чтобы выразить свою радость по поводу его выздоровления.

— У нас в Берлине, в восточном секторе, начинаются международные студенческие соревнования, — небрежно, словно не придавая этому факту никакого значения, сказал генерал.

— Это, должно быть, интересно, — равнодушно отозвался Шартен.

— Вы не хотели бы съездить туда?

Шартен вспомнил о своей работе на стадионе и покачал головой.

— Такие развлечения не для меня. Значит, они успели построить стадион?

— Успели. Там будут не только соревнования. После соревнований состоится митинг.

— Меня это мало интересует.

— Я понимаю ваше состояние и от всей души сочувствую вам, но мне очень хочется вас побеспокоить — я прошу вас выступить на этом митинге с речью, — ласково, но внушительно сказал генерал.

— Что же я могу сказать?

— Они будут болтать о мире, а я хочу, чтобы вы сказали доброе слово об американцах и англичанах, которые освободили Европу, одним словом, в популярной форме выразили идею вашей пьесы, которая сейчас с таким успехом идет во всем цивилизованном мире.

Шартен задумался, глядя на генерала. Стенли не мешал ему размышлять. Решалось важное дело, и торопливость тут была неуместна. Если Шартен выступит с трибуны, а в публике его поддержат тысячи две–три членов спортивного общества «Тевтон», то митинг наверняка примет совсем иное направление.

— Хорошо, — неожиданно быстро согласился Шартен. — Я выступлю на митинге.

— Может, вам самому будет трудно подготовить речь, так мы охотно вам поможем — осторожно сказал генерал, еще не зная, как отнесется к этому предложению писатель.

В глазах Шартена вспыхнул злой огонек, он чуть заметно усмехнулся, но тотчас же крепко сжал губы. Стенли ничего этого не заметил.

— Буду вам очень благодарен, — спокойно ответил Шартен глядя мимо генерала Стенли на стену.

— Я всегда был уверен в вашем патриотизме, Шартен! — весело воскликнул генерал.

У писателя сегодня было на редкость покладистое настроение. Стенли даже испытывал разочарование от той легкости, с которой был разрешен этот деликатный вопрос. Шартен, вероятно, готов на все — надо иметь это в виду. Но в следующий раз генерал уже не пойдет к нему лично, достаточно будет передать приказ через адъютанта.

— Когда вы собираетесь в Париж? Когда будет готова ваша новая пьеса? — заканчивая визит, спросил генерал.

— В Париж я собирался в воскресенье, но теперь, очевидно, придется дня на три задержаться, а пьеса, вероятно, будет закончена к осени.

— Отлично! — хлопнул его по плечу Стенли. — Вы молодец, Шартен, я счастлив видеть вас таким сильным и крепким. Желаю вам успеха. Текст речи получите завтра. До свиданья.

И генерал вышел, оставив после себя запах крепкого виргинского табака. Шартен не встал с кресла, чтобы проводить его. Он только долго смотрел на дверь, за которой скрылся генерал Стенли.

В тот же день к Шартену пришло еще двое посетителей. Кто–то постучал в дверь, и когда он откликнулся, на пороге появились юноша и девушка. Им было лет по семнадцать–восемнадцать, не больше. Шартен не имел таких знакомых в Берлине, и сначала он заподозрил ошибку. Но молодые люди пришли именно к нему.

— Мы принесли вам значок строителя стадиона Мира, — убедившись, что перед ней именнописатель Шартен, сказала девушка, — и приглашение на студенческие соревнования.

Метр удивился. Он мог ожидать чего угодно — землетрясения, страшного суда, войны, только не этого приглашения.

— Но я же не строитель стадиона, — возразил он.

— На приглашении указано, что вы там работали, — сказала девушка.

— Я должен объяснить вам, господин Шартен, — вмешался юноша. — Когда товарищ Рихард Баум спросил вас, откуда вы, вы ответили: «Из Парижа». Он всем рассказал об этом случае, потому что ваше лицо показалось ему знакомым. Потом в газетах появился ваш портрет — это когда вы тяжело заболели, и он убедился, что это вы работали на стадионе. Если он ошибся, то мы очень просим прощения за беспокойство, но все–таки приглашаем вас на наши соревнования.

Что мог ответить Шартен? Отказаться? Как–то неудобно и несолидно. Признать правду’ Тоже неудобно. А почему, собственно, неудобно? Разве он украл что–то или кого–нибудь убил?

— Благодарю за приглашение, — ответил Шартен. — Я действительно переставлял колышки, помогая одному из студентов обмерять вынутую землю. Если это называется работой, то я работал чрезвычайно напряженно. — Он улыбнулся печальной улыбкой. — После соревнований у вас будет митинг?

— Да, — ответила девушка, — митинг, посвященный борьбе за мир.

— Сколько вам лет? — спросил Шартен.

— Восемнадцать.

Шартен замолк, глядя на значок.

Значок представлял собою овал стадиона, а над ним флаг, на котором на фоне земного шара — раскрытая книга и горящий факел. Над флагом была изображена фигура спортсмена, рвущего грудью финишную ленточку. Все это было сделано из блестящего металла и эмали, тонко и с большим вкусом.

— Рихард Баум — это тот инженер на стадионе, что распределял работу? — вдруг спросил он.

— Да, — ответил юноша.

— Значит, вы хотите мира? — снова меняя тему разговора, спросил Шартен.

— Мы не только хотим его, — решительно начала девушка, — мы требуем мира и боремся за него. На вашем месте я помогла бы нам.

Шартен снова улыбнулся. Это были какие–то новые, неизвестные ему немцы.

— Хорршо, — сказал он. — Большое спасибо за значок и приглашение! Если здоровье позволит, непременно приду. Попросите господина Рихарда Баума позвонить мне — у меня есть к нему небольшое дело.

Лица гостей просияли. Они не надеялись на такой успех.

А когда они ушли, Шартен приколол значок на лацкан пиджака и посмотрел на себя в зеркало. Старый, исхудавший седой человек. Наверное, скоро пора умирать. Но мысль о смерти его не пугала. Он еще раз взглянул на значок, грустно улыбнулся, снял его и осторожно положил на стол.

Но в Берлине не только метр Шартен думал о разрушенном городе, новом стадионе и будущих соревнованиях.

Том Гаркнес вместе с Джоном Хивисайдом и капитаном баскетбольной команды американских студентов Генри Шортом бродили по улицам Берлина, разглядывая тянувшиеся целыми кварталами развалины. Для молодых спортсменов, как, впрочем, и для огромного большинства американцев, война была абстрактным, лишенным реальности понятием. Конечно, в кинофильмах они не раз видели бои и бомбежки, но эти картины оставляли не слишком сильное впечатление — ведь после кино можно спокойно пойти домой по незатемненным улицам и лечь спать под чистое одеяло. Правду о войне знали даже не все американские солдаты. Ведь в боях против гитлеровцев американская армия потеряла столько же людей, сколько погибает на дорогах в США за год от автомобильных катастроф.

Почти семь лет прошло с того дня, когда в душной глубине бронированного бункера, отгороженного от внешнего мира бетонными настилами четырехметровой толщины, Гитлер положил в рот ампулу с ядом. Давно уже кончились бои, давно уже не слышно завывания тяжелых бомбовозов над немецкой столицей, и не падают на ее дома многотонные мины. Над широкими улицами тишина и покой, а все–таки ни о чем другом, кроме войны, думать нельзя. Страшные, обугленные развалины домов, поросшие свежей зеленой травой, вздымали вверх высокие стены с зияющими глазницами закопченных, опаленных огнем окон и, казалось, тянулись к небу с немым проклятием. Даже один разрушенный дом, если в нем еще остались следы жизни людей, погибших во время бомбежки, и то производит страшное впечатление. Каково же смотреть на десятки длинных разрушенных кварталов? Всюду почерневшие от копоти и времени куски бетонных стен, красная кирпичная пыль, обуглившиеся куски железа, и среди этого чудовищного хаоса как ни в чем не бывало зеленеют пучки травы, которая так властно завладела руинами, будто они появились в Берлине лишь для того, чтобы дать ей место.

Сначала американцы весело болтали и шутили. Потом длинные километры руин стали их угнетать Молодые люди примолкли и помрачнели. Зря они затеяли эту прогулку — только испортили себе настроение.

Они поторопились выйти из этого нескончаемого лабиринта развалин и очутились на хорошо сохранившейся Курфюрстендаммштрассе, где почти ничто, если не считать высокой обгорелой Гедехнискирхе, не напоминало о войне. Но мысли о войне, о страшных развалинах и страданиях, которые она приносит человечеству, теперь уже не покидали юношей и только стали конкретнее.

— Хорошо, что до США так далеко, — неожиданно сказал Генри Шорт. — Знаете, это зрелище меня вогнало в тоску. И странное дело, ведь война давно закончилась, а от этих развалин еще и до сих пор несет гарью. Страшно…

— Ну, до нас они никогда не доберутся, — словно продолжая невысказанную мысль Шорта, сказал Хивисайд. — Вот нам до них — рукой подать.

— От нас до них точно такое же расстояние, как от них до нас, — заметил Гаркнес.

— Нет, это неверно, — возразил Хивисайд, — мы сидим за Атлантикой, как на острове. За наши деньги можно найти много охотников воевать.

— Когда дело дойдет до войны, то ни на каком острове не отсидишься, — задумчиво сказал Генри Шорт.

Ему никто не ответил. Слишком выразительны были снова вставшие перед их глазами развалины, чтобы можно было хотя бы в мыслях допустить возможность такого в Америке.

— У нас неполное представление о Берлине, — вдруг сказал Гаркнес. — Предлагаю зайти в гостиницу, взять костюмы и ехать на стадион, где будут соревнования. Не мешает заранее познакомиться с полем и будущими соперниками.

— Но ведь придется идти через советский сектор, — испугался Хивисайд, — а Шиллинг предупреждал, чтобы мы туда не ходили. Мало ли чего можно ждать от этих большевиков? Похитят тебя — и ищи тогда ветра в поле.

— Ну, этого я не боюсь, — засмеялся Гаркнес, — нас с Шортом украсть невозможно. А пройти по Берлину хоть раз непременно нужно. Что мы расскажем дома, если не увидим всего своими глазами?

— Правда, — согласился Шорт.

— Я согласен, но уверен, что ничего интересного мы не увидим, — отозвался Хивисайд. — Хотя Шиллинг почему–то очень настаивал, чтобы мы туда не показывались. Значит, надо идти. Но во всяком случае не мешало бы захватить еще несколько человек.

— Все боишься, чтобы тебя не украли большевики!

— Береженого и бог бережет, — мудро ответил Хивисайд, и Гаркнес подумал, что, быть может, действительно стоит взять с собой еще кого–нибудь просто для душевного равновесия.

Когда они вышли из гостиницы, их было человек десять. Длинноногий, неуклюжий Джилькс тоже поплелся за товарищами, хотя идти ему явно не хотелось.

— Пойду погляжу, — раздраженно бросил он, когда Шорт предложил ему остаться в гостинице.

Они прошли через весь Берлин, и перед их глазами предстала вся страшная, разрушительная сила войны. В советском секторе развалин было меньше. Тут тоже новостройки спокойно уживались рядом с разбитыми зданиями. Ровный асфальт с еще не заделанными следами разрывов тяжелых бомб. Пожалуй, здесь строили больше, чем в западных секторах, но юношам было не до сравнения.

Они шли молча, боясь разговора, который назревал, как гроза б жаркий июльский день. Еще не видно ни тучки, еще ясен и прозрачен горизонт, но уже слышны откуда–то раскаты грома, и уже заранее думаешь, где бы укрыться от грозы. Хотели этого спортсмены или нет, но каждый из них, быть может, впервые в жизни задумался над такими вещами, о которых там, дома, отмахивался, даже если они приходили ему в голову. Но там, в Нью–Йорке, где игла Импайер Стейтс Вилдинг возносится в самое небо и кажется такой мощной и нерушимой, что нельзя себе представить силы, которая может ее свалить, — такие мысли вообще кажутся нелепыми.

А тут, когда идешь мимо берлинских развалин и красноватая пыль от разбитых кирпичей покрывает ботинки, невольно думается о Нью–Йорке, о собственном положении, о родных, которые остались там.. Ведь в этих развалинах тоже жили люди, смеялись, надеялись, любили…

Страшно подумать, что было с ними, когда на дом падала тяжелая двухтонная бомба. Ведь то же самое может случиться и с твоими родными и с тобою, когда бомбы станут падать на Нью–Йорк. Только теперь это будет не обыкновенная невинная фугаска, которая по сравнению с атомной бомбой все равно что сила двухлетнего малыша с мощностью шестицилиндрового автомобиля.

Нет, нельзя допустить таких мыслей, ибо от них становится страшно жить…

— Больше никогда не поеду в Берлин, — сказал Генри Шорт, — у меня как будто вся душа перевернулась.

— Да не так все это страшно, — отозвался Джилькс, — от этих бомбежек никто не погиб. Гитлер заранее построил много бомбоубежищ и прятал там всю свою живую силу.

Том Гаркнес недовольно поморщился — слишком нелепо прозвучали слова Джилькса перед лицом явной смерти, которая словно и до сих пор витала над развалинами.

— Кто ты такой? — неожиданно спросил он Джилькса.

— Я — Джилькс.

— Это я знаю. Зачем ты с нами приехал? В каком виде спорта будешь выступать?

— Вообще я боксер, но неплохо играю и в баскетбол и, возможно, пригожусь даже в вашей команде.

— Не дай бог дожить до этого! — всплеснул руками Гаркнес, смерив с высоты своего роста фигуру Джилькса, но больше ничего не сказал.

Они подошли к высокой, празднично украшенной арке главного входа на стадион. Над воротами теплый ветер шевелил флаги пятидесяти двух стран. Американские звезды и полоски плыли в воздухе рядом с перекрещенным серпом и молотом.

«Мир! Мир! Мир!» — на всех языках кричали плакаты, которыми был увешан огромный стадион.

— Вот это мне уже не нравится, — произнес Джилькс, — будто мы сюда не на соревнования, а на митинг приехали.

— Правда, — согласился Шорт. — Впрочем, кто хочет митинговать, пусть себе митингует. Наше дело бросать мяч в корзинку, а все остальное меня не интересует.

Том Гаркнес промолчал. Он смотрел на красиво украшенный стадион, а перед его глазами все еще стояли берлинские развалины, и почему–то он ясно представлял себе, как падают бомбы на его родной город и стены небоскребов медленно, словно нехотя, валятся вниз.

— Что с тобой, Том? — дернул его за руку Шорт. — У тебя такой вид, словно ты уже несколько дней не видел мяча.

— Верно, — опомнился Том, — сейчас мы как следует возьмемся за это дело.

— Здравствуйте, друзья! — послышался веселый голос, и к американской команде подошел Рихард Баум. — Ну, как нравится вам наш стадион?

Лицо Баума светилось неприкрытой, искренней радостью. Все эти дни, прошедшие от окончания строительства стадиона до прибытия первых спортсменов, он не мог ни на минуту расстаться со своим произведением. Хотелось знать, что думает каждый о его проекте, и он не часто наведывался домой. Мало кто знал, что он и есть автор этого чудесного сооружения, а Баум молчал об этом, про себя испытывая гордость и радость, — все хвалили стадион.

— Как поживаете, Баум? Как дела? — Гаркнес, Шорт и еще несколько баскетболистов пожали Рихарду руку. Они встречались в Швеции и там подружились.

— Дела идут превосходно, — сияя, ответил Баум. — < Послезавтра начнутся соревнования. Нравится вам наш стадион?

— Да, очень.

— Особенно если сначала походить по Берлину.

— Ничего, — вдруг становясь серьезным, сказал Баум. — Скоро и весь Берлин станет похожим на этот стадион. Мы все построим заново. Уже делается проект… Но об этом мы поговорим в другой раз, если будет время. Сейчас я вам покажу, где можно переодеться.

Он провел баскетболистов в удобные раздевалки, явно гордясь своим произведением, показал новую систему душей, словом — вел себя как гостеприимный хозяин. В жизни Баума не было минут счастливее.

Через полчаса американцы уже прыгали возле баскетбольных щитов. На гаревых дорожках появились легкоатлеты. Над ямой, наполненной пушистыми, мягкими опилками, задрожали легкие планки для прыжков в высоту. Стадион полным ходом готовился к соревнованиям. Здесь собрались юноши и девушки всех национальностей. Скоро настанет решающее испытание, скоро первый старт. Надо быть готовым.

В гостиницу Том Гаркнес вернулся уже не пешком, а в автобусе. Теперь казалось, что развалин в Берлине стало меньше, так как автобус шел людными, уже застроенными улицами. Но впечатление от утренней прогулки не проходило. Неспокойно, нехорошо было на душе у Тома Гаркнеса. Правда, отец живет на ферме, далеко от большого города, до него, наверное, не долетит никакая бомба. Да и кто же станет бросать атомную бомбу на одинокую ферму? Но ведь не только о старом Эдварде Гаркнесе надо думать, когда смотришь на развалины Берлина? Надо думать о всех американцах. А что может сделать для них Том Гаркнес? Ровно ничего. А себе может причинить много вреда. Значит, нечего мучиться этими проклятыми вопросами. Все равно на них не найдешь ответа. Для того чтобы решать их, есть президент в Белом доме. Пусть он и ломает себе голову.

Глава тридцать пятая

Когда поезд подходил к Берлину, Нина Сокол думала об Илоне Сабо. Какой она стала за это время? Вышла ли замуж? О чем хотела ее спросить? Так мало можно прочесть между сдержанными строчками ее писем. Скорее бы увидеться! Вот славно было бы, если б их поселили в одной гостинице!

Нина стоит в коридоре вагона и смотрит в окно. Уже прошла последняя проверка паспортов во Франкфурте–на–Одере, уже бегут за окном низкорослые, аккуратные немецкие перелески. Ельник словно подстриженный, а березки такие же, как где–нибудь под Москвой.

А вот таких домиков под остроконечными красными крышами Ирина Гонта, которая стоит у окна рядом с Ниной, еще не видела нигде. Она и вообще–то впервые в жизни видит чужую страну и старается запомнить все, ничего не пропустить.

За последнее время Ирина и Нина крепко подружились. В Москве они всюду ходили вместе, спали на соседних кроватях, тренировались тоже только вместе. Ирина уже знает про Илону Сабо, и ей самой хочется поглядеть на красавицу Илону. И кроме того, ей очень хочется знать, где находится тот город, в котором Степан Кротов передает немецким рабочим опыт скоростного сталеварения. Телеграмма туда уже ушла, хотя Ирина не слишком рассчитывает на встречу, но все–таки надежда тлеет в сердце, как искорка под пеплом.

К окну подошел Савва Похитонов и остановился рядом с девушками.

— Чистенькая страна Германия, — сказал он, чтобы начать разговор, но девушкам разговаривать не хотелось. Так славно думалось под мерный, однообразный стук колес.

К умывальнику прошел Владимир Русанов с несессером в руках и полотенцем на плече. Из купе вышли Ольга Коршунова и Волошина; они стояли у окна, тихонько переговариваясь. Савва хотел было подойти, но Ольга посмотрела на него, как на пустое место, и он вошел в сзое купе, сильно хлопнув дверью.

Скоро Берлин. Поезд замедлил ход, войдя в черту города. Прогрохотал под колесами Карлсхорстский мост, и по обе стороны от него потянулись городские улицы. И вот уже над поездом нависла стеклянностальная крыша Силезского вокзала.

Первое, что Нина увидела на перроне, были взволнованные, полные ожидания синие глаза Илоны Сабо. Рядом с ней стоял какой–то высокий черноволосый, смутно знакомый Нине молодой человек. Нина выбежала из вагона и бросилась в объятия Илоны. Наконец–то они встретилась!

— Это Шандор Керекеш! — сказала, слегка смущаясь, Илона после первых приветственных слов.

— Мы знакомы, — показывая в улыбке ослепительно–белые зубы, напомнил Керекеш, — помните, виделись на прошлых соревнованиях.

Ирина оттащила Илону в сторону и спросила на ухо:

— Это и есть твой жених?

— Нравится?

Илона глядела на Нину так, словно от Нининых слов зависело, выйдет она за Керекеша или нет.

— Очень нравится, — ответила Нина и, схватив за руку Ирину Гонта, сказала: — Познакомься, Иринка, это Илона Сабе!

На перрон из всех вагонов высыпали спортсмены, они смешались с теми, кто их встречал.

— Товарищи! — кричал Карцев. — Прошу не задерживаться! Сюда, сюда, все ко мне!

Старый знакомый Рихард Баум поздравлял гостей с приездом, пожелал успехов, подчеркнул, что у молодежи всего мира советские студенты вызывают самые дружеские чувства. Карцев коротко ответил, поблагодарил.

Теперь в гостиницу, отдыхать!

Но отдохнуть девушкам почти не удалось. Нина и Ирина поместились в маленьком номере и только успели вымыться и переодеться, как пришла Илона.

Девушки уселись в кресла, и началась беседа. Сначала Илона немного смущалась в присутствии Ирины, но очень быстро освоилась и заговорила откровеннее.

— Вы понимаете, девушки, — она уже распространила свои дружеские чувства и на Ирину, хоть та не успела сказать ни одного слова, — я хочу выйти замуж и никак не решусь. И посоветоваться не с кем. Мама — хороший советчик, только представления о любви у нее довоенные, еще до той, первой мировой войны, и она считает, что выходить замуж можно, только получив образование.

— Ну, почему же так? — спросила Ирина и покраснела.

Нина бросила быстрый взгляд на подругу и улыбнулась.

— Не понимаю, чего тут бояться? — сказала она. — Если вы любите друг друга, женитесь, а мы с Ириной пошлем вам телеграмму.

— А если не удастся закончить институт?

— Почему же это может не удаться?

— Ну… ну, я не знаю, почему! Вот вы, советские люди, всегда во всем уверены; уверены, что если человек поступит в институт, то обязательно закончит его. Вы взялись завоевать мировые рекорды — и завоюете, взялись строить коммунизм — и построите…

— А разве ты не уверена, что у вас будет коммунизм? — спросила Ирина.

— Нет, в этом большом я тоже совершенно уверена. Ну, так как же, идти мне замуж за Керекеша или подождать?

Все весело, громко захохотали.

— Нечего ждать! Если любишь, выходи замуж — и все, — категорически заявила Ирина, — а бояться, что не закончишь институт или, скажем, есть будет нечего, нам теперь не приходится.

— Ну хорошо, — согласилась Илона. — Я выйду замуж. Ну, а жить где — у него или у нас?

У девушки оказалось множество вопросов, и на все Ирина с Ниной должны были дать ответ. Долго продолжался разговор, долго блуждал по коридорам отеля «Адлон» Шандор Керекеш, не находя себе места, — < Илона исчезла!

— Где твоя сестра? — грозно спросил он Тибора, встретив его в коридоре.

— Сидит у Нины Сокол, — ответил тот. — Решают, выходить ей за тебя, дурака, замуж или, принимая во внимание твой растерянный вид, отказать начисто.

Тибор был весело возбужден — до семи часов оставался только час. В семь на перрон выйдет Эрика. А минуты тянутся удивительно медленно.

Идти было еще рано, но Тибору не терпелось. В половине седьмого он, как семафор, возвышался на перроне, оглядывая поезда. Один, другой — ее нет! Уже семь. Значит, она опаздывает. А если совсем не приедет? Мало ли что может ей помешать!

При этой мысли он затрепетал. Остановился еще один поезд — ее нет. Должно быть, что–нибудь случилось.

— Тибор! — раздался вдруг за его спиной голос Эрики. — Тибор!

Он обернулся и, мгновенно забыв все свои тревоги и волнения, схватил девушку в объятия.

— Что ты делаешь, Тибор, тут же люди! — со счастливым смехом вырывалась Эрика.

— Ну и пусть люди! — все на свете ему было сейчас безразлично. — Идем, идем отсюда! — Он схватил ее за руку, и они побежали вниз по лестнице, к такси.

— «Адлон–отель», — сказал Тибор, захлопывая дверцу машины.

Ему показалось, что они ехали всего одну секунду —» двинулись и сейчас же остановились. Тибор первым выпрыгнул на тротуар.

— А теперь рассказывай, — не то попросил, не то приказал Тибор, когда они сели в углу холла, за громадной пальмой.

— Мне нечего рассказывать, Тибор. Что ты хочешь знать?

— Расскажи о твоей жизни в Америке, обо всем…

— А я хочу говорить только о тебе. В Америку я не вернусь. Да, не вернусь, хоть бы мне пришлось за это сесть в тюрьму. Тут я по крайней мере буду знать, на сколько лет меня посадили, а там хуже, чем в тюрьме, и не знаешь, сколько времени это будет продолжаться.

— Это будет продолжаться, пока ты сможешь ставить рекорды.

— Знаю. Видела там спортсменов, вышедших в тираж. Как выжатые лимоны, голодные, несчастные, без работы! Нет, я туда не вернусь.

И вдруг она вспомнила о своем участии в махинациях Шиллинга, запнулась и покраснела.

— Ты что, дорогая?

— Нет, ничего. Мелочь… Ты очень скучал обо мне?

Безумно! Я просто не знал, что делать там, на перроне.

— Я тоже скучала… очень скучала.

Они украдкой поцеловались. Через холл, не заметив их, прошел Шандор Керекеш.

— Пойдем ко мне, — сказал Тибор, — тут даже поговорить не дадут.

— Идем.

Тибор жил в одном номере с Илоной, но сестры в комнате не было. Немного говорили они с Эрикой в первые минуты. Наконец девушка нежно отстранилась от любимого.

— Подожди, — сказала она, — нацеловаться мы еще успеем. Я должна сказать тебе что–то очень важное, но ты поклянись, что не выдашь меня.

Тибор, дурачась, встал на одно колено и поднял руку вверх:

— Клянусь!

— Нет, я не шучу, милый. Мне необходимо с тобой посоветоваться. Там, в холле, я не могла говорить — слишком много людей вокруг.

— Так ты еще никогда со мною не говорила.

— Это правда. Понимаешь, сейчас мне предстоит принять очень важное решение. Надо определить, как пойдет дальше моя жизнь. Иначе жить вообще невозможно. Решать я буду не сию минуту, но обязательно здесь, в Берлине. Ты мне поможешь?

— С радостью.

— Ну, так вот… Сначала одно небольшое, но очень важное предупреждение. Шиллинг привез на игры команду баскетболистов. Между прочим, большинство из них действительно студенты, а все остальные в нашей команде даже не очень хорошо представляют себе, что такое колледж. Но Шиллинг не совсем уверен в их победе и поэтому притащил с собою Джилькса.

— А это кто такой?

— В нашей команде он играет двойную роль. Он наверняка агент Федерального бюро расследования', но агент не умный, и все сразу его раскусили. А вторая его специальность–профессиональный костолом. Я все разузнала. Он прошел специальную тренировку и выводит самых опасных противников из строя так ловко, что никакой судья не может придраться. Я хочу, чтобы ты предупредил русских. Я ненавижу этот спорт, где все основано на мошенничестве. Я достаточно насмотрелась в богоспасаемой Америке. Хватит с меня.

— Что–то не очень я верю в это костоломство, — усомнился Тибор.

— Я тоже сначала не верила. Но если ты не предупредишь советскую команду, то во время встречи СССР и США будут жертвы. Шиллингу приказано выиграть любой ценой. Он ни перед чем не остановится.

— А сами баскетболисты — они–то что будут смотреть?

— А что они могут поделать? Тренер заменил игрока, выпустил на поле костолома, тот сделал свое дело — и все, можно продолжать матч. Это не спорт, а убийство.

— Как я тебя люблю! — порывисто обнял Эрику Тибор.

— Подожди. Я должна договорить, пока нам не помешали. У меня в Америке есть подруга — массажистка Лора Майклоу. Сейчас она тяжело больна, ей давали слишком много допинга… Я хочу рассказать о ней… Я должна сделать так, чтобы о судьбе Майклоу узнали все спортсмены мира. Более того, я ей поклялась сделать это. Ты мне поможешь?

— Да, помогу. Ты хочешь написать статью в газету или выступить на большом митинге?

— На митинге? На стадионе?

— Да. Митинг будет после окончания игр.

— Ну, о митинге мы с тобой еще поговорим. Я точно знаю, его хотят сорвать. Тут уже не Шиллинг будет управлять этим. Шиллинг слишком мелкая сошка для такого дела. В этом заинтересован сам генерал Стенли. Это мне точно известно, — Эрика запнулась.

О намерении сорвать митинг ей рассказала Берта Лох Нестерпимо думать о ней, сидя рядом с Тибором и глядя на его руку с выжженными буквами.

— Они просили писателя Шартена сказать речь, и тот согласился. Он будет расхваливать американцев, а потом даст сигнал, и молодцы из «Тевтона» сорвут митинг. У них уже заранее разработан план действий. Я не уверена, что успею выступить и рассказать про Лору Майклоу.

— Может быть, не стоит? — спросил Тибор. — Ты же знаешь, как это для тебя опасно.

— Знаю. Но больше молчать не могу. Не могу! Спорт для меня всегда был святыней, а теперь стал грязной сделкой. Иногда я сама себе становлюсь противной, а так хочется быть честной и чистой, выходить на старт с незапятнанной совестью…

Тибор ласково обнял девушку. Он так хорошо ее понимал и радовался, что у нее появились такие мысли, раздумье, появилось желание бороться, а не сидеть сложа руки.

— Да, — сказал он, подумав, — что касается попытки сорвать митинг, то тут все ясно. Мы это предвидели и сумеем прибрать к рукам «тевтонов». Это первое. Во–вторых, на митинге тебе дадут слово — это я тебе твердо обещаю. Только хорошенько подумай перед тем, как говорить, потому что выступить надо коротко — три — пять минут, не более. Это не собрание, а митинг. Тут каждое слово должно разить, как пуля. Я могу пообещать, что тебе не помешают говорить… А вот третья новость для меня действительно неожиданна: неужели они так боятся русских?

— Кто же их не боится в Америке? Если бы сто газет год за годом кричали у тебя над ухом, что русские хотят стереть Америку с лица земли, ты тоже стал бы их бояться.

— Да, возможно. Но большей глупости и придумать нельзя.

— А в Америке не считают, что это глупости. Должна сознаться, что я не все еще понимаю, но эта газетная шумиха действует мне на нервы. Я туда больше никогда не вернусь.

— Я тебя никуда не пущу. Ты поедешь в Будапешт, и мы поженимся. Никто не властен запретить тебе выйти замуж.

— Так оно и должно быть. Хотя, откровенно говоря, я не очень верю в свое счастье, но бороться за него буду, И мы будем, непременно будем счастливы. Правда?

— Правда.

— Наверное?

— Наверное.

Они еще раз поцеловались.

— Знаешь, — опомнившись, сказала Эрика, — когда ты рядом, я не боюсь ничего на свете. Так жить, как я жила до сих пор, нельзя. Генерал Стенли приказал затмить нашими спортивными успехами все остальные страны. Когда я слышу такие приказы, я выхожу из себя. Я хочу соревноваться, хочу честно побеждать… Кстати, Нина Сокол тут? Мне придется встретиться с нею. Имей в виду, Тибор, первенства я не отдам, но соревнование будет честным.

— Да как же иначе? Но ты будешь соревноваться не только с Ниной Сокол.

— Ас кем еще?

— Есть тут такая девушка Ирина Гонта, я видел, как она тренировалась. Правда, она впервые выступает на международных соревнованиях.

— Все равно, главная моя противница — Нина Сокол! Ты пойми меня правильно, Тибор, я иногда ненавижу спорт, но считаю, что он должен быть честным. И я не понимаю, почему Артур Шиллинг все время пугает меня русскими и говорит, что их нужно раздавить, так как они угрожают Америке. Что, они действительно хотят войны?

— Единственное, чего они хотят, — это мира.

— Раз ты так говоришь, значит, это правда.

Они замолчали, сидя друг против друга. Потом Тибор встрепенулся, словно что–то решил.

— Прочти это, Эрика, — и передал ей воззвание группы спортсменов ко всем студентам и молодежи всего мира. Целая колонна подписей темнела на листке.

Девушка впилась глазами в строчки.

— Тут все правильно, — сказала она.

— Мы напечатаем это обращение в газетах. Ты не хочешь подписаться?

— Дай перо, — решительно сказала Эрика.

— Подожди, я хочу, чтобы ты поняла, какую ответственность налагает эта подпись, чтобы ты поставила ее не только потому, что любишь меня…

— Это я понимаю.

— Имей в виду, на тебя падет гнев Шиллинга, и не только его, но и всех твоих американских хозяев. Тебе придется пережить трудные дни — быть может, тебя даже выгонят из команды.

— Ты говоришь так, словно хочешь уговорить меня не подписывать. Я уверена, что многие из наших спортсменов подписали бы, но они боятся. А я I не боюсь! Я больше не вернусь в Америку, хватит с меня!

Эрика встала и взволнованно прошлась по комнате. Сейчас Тибор уже начал раскаиваться, что завел разовор о воззвании. Много страданий придется пережить Эрике, если оиа подпишет его. Но он не ошибся в своей любимой, какое это великое счастье!

Девушка ходила по комнате и молчала. Строчки воззвания стояли перед ее глазами, и каждое слово совпадало с ее собственными мыслями, переживаниями, мечтами.

Да, Тибор прав — подпись может навлечь на нее большую беду, он прямо сказал ей об этом, и за это она любит его еще больше. Он мог бы промолчать, воспользоваться ее первым порывом, но он не поступил так. Сейчас она может спокойно обдумать все. Но о чем тут, собственно говоря, думать, когда вся ее жизнь зависит от того, будет ли на земле мир, или снова война кровавой волной прокатится по дорогам ее родины?

— Дай перо, — сказала она.

— Может, завтра? — нерешительно спросил Тибор.

Милый, родной Тибор, как он боится за нее, он все еще хочет дать ей время подумать.

— Нет, я подпишу сейчас. Позволь мне хоть раз в жизни быть честной.

Тибор удивленно взглянул на нее.

— На меня налипло столько грязи, — с отчаянием сказала девушка, — что, может, всю жизнь придется ее смывать!

— Ты, конечно, преувеличиваешь!

Эрика не ответила. Она взяла перо и, четко выводя буквы, подписала воззвание.

— Вот и все, — сказала она. — У меня словно тяжелый камень с души свалился. Ты даже представить не можешь, как я люблю тебя, Тибор!..

Глава тридцать шестая

Пятьдесят два государственных флага развеваются на флагштоках, окружающих стадион, переливаются яркими красками в лучах солнца.

Беговые дорожки и зеленое поле еще пустынны. Не видно ни одного спортсмена, только переполненные трибуны гудят и волнуются в ожидании соревнований да теплый ветерок то поднимет, то снова опустит флаги над стадионом.

Но вот раздаются звуки праздничного марша, и трибуны затихают. На стадион выходит колонна знаменосцев. Они стоят рядом, они сейчас все равны в этих соревнованиях, и только честная борьба и победа могут прославить какой–нибудь флаг.

Звучит музыка, и вот уже колонны спортсменов выходят на черную дорожку, делают круг по полю и строятся со своими знаменосцами, как армия за полководцем.

Сдержанный гул прокатывается по трибунам — это выходит колонна Советского Союза. Впереди — Ольга Волошина, и нет на стадионе почти ни одного человека, который не знал бы ее.

Широкое поле расцветает колоннами спортсменов в разноцветных костюмах, словно невидимый художник рисует на нем красочные узоры. Последними выходят и выстраиваются позади черно–красно–золотистого знамени хозяева стадиона — спортсмены Германской Демократической Республики. Музыка стихает. Над стадионом — тишина.

Председатель Международного союза студентов объявляет студенческие спортивные соревнования открытыми, желает участникам больших успехов и новых рекордов. Потом на невысокую трибуну выходит один из хозяев поля, студент университета имени Гумбольдта, и, подняв вверх правую руку, оглашает слова присяги, и все спортсмены, каждый на своем языке, повторяют ее.

— …Клянусь честно добиваться победы, — раздается над полем стадиона.

Программа первого дня состояла из баскетбольных встреч, забегов и полуфиналов стометрового бега, бега на десять тысяч метров… Завтра будет метание диска, прыжки в высоту, финальные забеги стометровки и бег на полторы тысячи метров — так, один за другим, пройдут все виды соревнований.

— Прошу сюда, товарищи, — громко сказал тренер баскетболистов, собирая вокруг себя команду. — Вот что я хочу сказать вам перед соревнованием. Американцы утверждают, будто они недосягаемы, но победить их можно и нужно. Желаю вам успеха, и, наверное, все советские люди в эту минуту желают вам того же. Счастливо! Пошли!

На трибунах уже спорили о возможном исходе первой встречи. Когда обе команды выбежали на поле, стадион шумно зааплодировал. Советские спортсмены выстроились по линии поля, американцы остались стоять группой.

— Баскетбольной команде студентов Соединенных Штатов Америки физкультпривет! — раздалось над стадионом.

Американцы переглянулись, не зная, что делать. Они не привыкли здороваться с противником. С минуту стояла неловкая тишина, потом капитан американцев подошел к советским спортсменам.

Русанов о интересом посмотрел на капитана команды США, молодого человека, еще выше, чем он, ростом, с добродушным лицом. Они поздоровались и стали тянуть жребий, кому на какой стороне играть. Наконец команды заняли свои места, свисток судьи — и игра началась.

Кто из нас не видал этой целеустремленной, темпераментной, огненной игры, когда вся команда как бы становится единым организмом, а игроки понимают не только взгляды, но и мысли друг друга!

Осторожно, но очень напряженно началась игра между студентами США и Советского Союза. Команды словно приглядывались друг к другу, нащупывая слабые места или щелки в обороне, сквозь которые можно прорваться к кольцу. Вот Русанов издалека, точно рассчитанным броском положил мяч в кольцо, и на щите Советского Союза появилась первая двойка. Американцы ответили стремительной атакой, и через минуту мяч оказался в кольце советской команды — счет выровнялся.

Нина, сидя в первом ряду трибуны для участников, не отрываясь следила за игрой. Как она волновалась в эти минуты за Владимира Русанова, как пламенно желала ему успеха!

А на площадке быстро и драматически развивались события. Первая половина игры закончилась вничью 18 : 18. Когда началась вторая половина, американцы немного отстали, разница в счете равнялась четырем очкам.

По правилам баскетбола любая команда имеет право во время игры заменять игроков, и тренер команды русских умело пользовался этим правом. Он все время вводил свежие силы, не заменял только капитана. Русанов так хорошо вел игру, что просто невозможно было дать ему отдых. И очень скоро весь стадион понял, где центр, где душа советской команды. Каждый раз, когда мяч из рук Русанова попадал в кольцо, зрители разражались аплодисментами.

Разница в счете достигла уже шести очков, и Артур Шиллинг, сидевший на скамье рядом с Эрвином Майером, встал с места. Если так пойдет и дальше, то команда проиграет. Этот Русанов — игрок мирового класса.

Шиллинг подошел к своим запасным игрокам, и через несколько секунд на поле выбежал Джек Джилькс.

Ни судьи, ни зрители даже не заметили, как это произошло. Джилькс оказался рядом с капитаном команды русских. Русанов занес руку, чтобы перехватить мяч, и вдруг она повисла неподвижно. Послышался такой звук, будто сломался карандаш.

— Ох! — коротко вскрикнул Русанов. В глазах у него потемнело от боли, колени подогнулись, и он медленно опустился на землю. Бессильно откинутая рука его была согнута выше локтя. Игра прервалась. К Русанову уже бежал врач, но, опередив его, забыв о тысячах посторонних глаз, обо всем на свете, к Владимиру кинулась Нина. Она подбежала к нему, наклонилась, заглянула в глаза — живой!

Товарищи вынесли своего капитана с поля и положили на лавку. Судья свистнул, выбежал новый советский игрок: встреча продолжалась.

Эрвин Майер, глядя на большое распростертое тело Русанова, сказал вернувшемуся на место Шиллингу!

— Мы сделали больше, чем могли мечтать.

— Вы это о чем?

— Посмотрите на девушку — это Нина Сокол.

А стадион ревел. Все хорошо поняли, в чем дело. Берлинские зрители были достаточно опытны и теперь чувствовали себя глубоко оскорбленными. Весь стадион сейчас желал победы советской команде. Но вот у американцев уже тридцать очков, тридцать два, сейчас счет сравняется.

Русанова перенесли в помещение медпункта. Нина не отходила ни на шаг. Пришел врач. Рука Владимиралежала на столе неподвижная, словно глиняная, и даже смотреть на нее было больно.

— Ничего, ничего, — сказал врач, — все срастется, и он прекрасно будет играть. Сейчас наложим лубки.

Он вышел, и в этот момент из маленького громкоговорителя под потолком медпункта раздалось:

— Американцы сравняли счет — 34:34.

Русанов открыл глаза, хотел подняться и застонал: сломанная рука страшной тяжестью потянула его вниз, и он медленно опустился на спину. Прямо перед собой он увидел огромные, затуманенные слезами глаза Нины, но сердце его, сердце капитана советской команды, было с теми, кто сражался на поле.

— Американцы ведут, — сказал голос: — 36: 34.

Стадион разразился грохотом. Игра кончилась. Американцы выиграли.

От свиста на трибунах дрожали стены комнаты.

Русанов открыл глаза. Как это случилось? Он не мог вспомнить, как это произошло.

— Больно? Очень больно? — услышал он голос Нины и снова увидел над собой ее глаза.

— Нет, не очень, — стараясь улыбнуться, ответил он. — Какие же они подлецы! Ведь это нарочно сделано, я знаю…

— Ничего, ничего, врач говорит, что все будет хорошо.

— Ты иди, Нина, тебе ведь бежать надо.

— Не сердись на меня, я не могла… Я очень… очень тебя люблю… Я буду тут… Я не могу без тебя.

Здоровой правой рукой Владимир обнял Нину, пригнул к себе ее голову и бережно коснулся губами ее побледневших губ. Каждое движение отдавалось нестерпимой болью.

— Иди, — через силу выговаривая слова, произнес он, — тебе сейчас бежать.

Нина встала. Да, она отплатит за эту сломанную руку! Какое счастье, что она в состоянии это сделать!

Вошел врач.

— Ну, — сказал он, — будем вас ремонтировать. Месяц–два походите с куклой — и все.

Русанов не обратил на эти слова никакого внимания, он сейчас не видел ничего, кроме глаз Нины, ничего не слышал, кроме ее шагов.

— Я запретил сюда входить, — продолжал врач, — но эта девушка прорвалась следом за вами. Товарищей мы пустим, когда наложим повязку.

— Хорошо, — прошептал Русанов и скрипнул зубами, когда врач взялся за его левую руку.

В медпункт вошли Карцев и тренер баскетбольной команды: оба были взволнованы.

— Какой дурак приказал нас не пускать? — крикнул Федор Иванович.

— Это я, — учтиво ответил врач. — Выйдите сейчас же и не мешайте мне.

Его спокойный тон сразу же охладил Карцева.

— Ничего опасного?

— Через три месяца опять будет играть в баскетбол.

Тренеры послушно вышли. Несмотря на боль, Русанов улыбнулся.

В раздевалку, где после матча собрались американские баскетболисты, Шиллинг вошел не без внутренней робости. С этими двухметровыми парнями всегда много возни: они знают, как трудно их заменить, и поэтому позволяют себе держаться независимо. Но тренер ничем не выдавал своей тайной тревоги — ему приходилось бывать и в более трудных положениях.

— Поздравляю, ребята! — воскликнул он, затворяя за собой дверь. — Дали жару русским. Они вас всю жизнь помнить будут.

Но его оживленное приветствие было встречено полным молчанием, и он, прикинувшись удивленным, спросил:

— Разве вы не рады своей победе?

— Поздравляйте своего Джилькса, — послышалось из угла раздевалки.

Шиллинг не видел, кто это сказал, но сразу почувствовал напряженную атмосферу. И действительно, после игры баскетболисты вернулись в раздевалку мрачные и сердитые. Они прекрасно все поняли, и поэтому настроение у них было подавленное. Каждый чувствовал себя так, будто его схватили за руку, когда он клал на стол фальшивые карты. Джилькс сделал свое дело так ловко, что формально его никто не смог бы обвинить в преднамеренности, и все же на стадионе уже знают правду, и стыдно глядеть в глаза новым друзьям, будто ты соучастник этой подлости.

Шиллинг тотчас же почуял настроение своей команды, но это его мало тревожило. Он должен был победить любой ценой и победил. А что будут говорить на стадионе, ему безразлично. Приказ выполнен, и это главное. Джилькса могут дисквалифицировать, или посадить в тюрьму, или вообще запретить доступ ко всем стадионам мира. Сейчас это не имеет значения. Он блестяще сделал свое дело и теперь может убираться ко всем чертям. А с этими долговязыми спортсменами Шиллинг сумеет справиться. Это уже проверено… Откуда–то из–за угла вдруг встал во весь свой двухметровый рост капитан команды Генри Шорт, один из наилучших игроков не только студенческой команды, но и всей Америки. Он подошел к Шиллингу, поглядел на него сверху вниз и сказал:

— Послушайте, Шиллинг, вы не можете сгинуть отсюда ко всем чертям? Если вы не сделаете этого по своей воле, то мне придется вам помочь. И советую не медлить. После ваших грязных фокусов у нас неважное настроение.

Менаджер смотрел на Шорта, как на колокольню, запрокинув голову, и в его узеньких, заплывших жиром глазах светилось искреннее изумление.

— Что с вами случилось, Генри? — сказал он, становясь на цыпочки и стараясь потрепать баскетболиста по плечу.

— Хотите знать, что? — Шорт схватил Шиллинга за свитер на груди и сильно тряхнул. — Сейчас я вам скажу — что: я не согласен так играть. Если этот Джилькс, — он указал на одинокую, забившуюся в угол фигуру, — еще раз появится на поле, я немедленно прекращаю игру, и никакие контракты не заставят меня прикоснуться к мячу. Проиграли, так надо честно это признать, а не калечить людей. Мне от стыда хотелось убежать с поля за сто километров.

— Что–то вы распелись, — отозвался Джилькс, — как бы потом не пришлось плакать, Шорт!

— Посмотрим, кто из нас будет плакать, — сказал Шорт, — во всяком случае рекомендую вам на поле не появляться. Лучше бы вам избратьдругую сферу деятельности. Понятно?

Шиллинг почувствовал, что атмосфера в раздевалке стала слишком накаленной, и поспешил прекратить разговор.

— По–моему, вся эта история не стоит выеденного яйца, — заявил он. — Джилькс славный парень, и я уверен, что к следующему матчу вы с ним помиритесь.

— Не надейтесь, Шиллинг, — не вставая с кресла, сказал Том Гаркнес. — Я тоже уйду с поля, если на нем хоть раз еще появится Джилькс.

— Ах так! — воскликнул Шиллинг. — Я сделал все, чтобы помочь вам выиграть, а вы еще меня и упрекаете! Вы бездарности, вы не баскетболисты, а телеграфные столбы! Вы чуть не проиграли русским, чуть не осрамили Америку и еще недовольны тем, что я вас выручил. Стыд! Позор!

— Да, мы недовольны, — ответил Гаркнес, — я не желаю выигрывать таким способом. И вообще, какого черта вы нам не разрешаете разговаривать с русскими? Они славные ребята и здорово играют в баскетбол. Еще один такой случай, и я обо всем расскажу корреспондентам. Вы меня знаете, и я вас не боюсь.

— Что вы плетете, Гаркнес? — всплеснул короткими, жирными ручками Шиллинг. — Ведь они коммунисты! Они наши главные враги и противники, они реальная угроза для нашего американского образа жизни. Как вы смеете так говорить?

— А мне на это наплевать, — Том небрежно плюнул в сторону Шиллинга. — Теперь я уже знаю, какая они угроза. Такие же точно люди, как и мы, ни больше ни меньше. Можете не волноваться, заразиться коммунизмом я не боюсь, но предупреждаю всех, что ломать им ноги на поле не разрешу. Понятно?

— Помните, — истерически выкрикнул Шиллинг, — что дружба с русскими граничит с изменой!

— Вот дурак! — сквозь зубы сказал Шорт, садясь в кресло спиной к менаджеру. — Убирайтесь–ка отсюда, а то могут быть неприятности.

Он произнес это спокойно, но тренер понял — оставаться здесь рискованно, лучше исчезнуть, Утро вечера мудренее. Утром все успокоятся.

— Вы мне нужны, Джилькс, идемте, — сказал он, и Джек Джилькс послушно поднялся с места.

Они вышли вместе среди общего молчания. В раздевалке надолго воцарилась тишина. Спортсменам не хотелось разговаривать. Их не покидало ощущение стыда. О том, чтобы выйти на стадион, не могло быть и речи, словно грязный поступок Джилькса набросил на всех черную тень. Лучше всего сейчас поехать в гостиницу и сидеть там все время, а на стадионе появляться только на матчах. Приятная перспектива, нечего сказать!

— Знаешь, Генри, — сказал Том Гаркнес, когда они выходили из раздевалки, — мне очень хочется пойти к нему. Разумеется, извиняться нечего. Мы в этом нисколько не виноваты. Но мне хочется, чтобы он знал — не все такие, как этот прохвост Джилькс.

Хотя Том не сказал, к кому он хочет зайти, Генри Шорт сразу понял его и в первую секунду испугался.

— Шиллинг нас посадит в тюрьму, — возразил Он.

— За что? Думаю, что это не так–то легко. Он только говорит так. Но если ты не хочешь, то я, наверное, найду себе компанию среди ребят.

— Нет, я пойду, — ответил Шорт, — но позовем и ребят. Вместе веселее.

— Правильно, — одобрил Том и вернулся к баскетболистам.

А в тренерской комнате, куда вошли Шиллинг и Джилькс, шел совсем другой разговор. Шиллинг отнесся к словам Генри Шорта равнодушно. Завтра все пойдет по–старому, а матч выигран, и это самое главное. Как говорится, «победителей не судят»… А какими способами одержана победа, никого не интересует. Важно, чтобы она была записана в протоколы соревнований, а всякие особые переживания сюда не заносятся — значит, и беспокоиться не о чем. Шиллинг сел за стол, весело взглянул на Джилькса и довольным тоном сказал:

— Отлично сделано, я вами доволен!

— Не думаю, чтобы мистер Стенли был тоже доволен, — неожиданно ответил тот.

— Почему?

— Я не про баскетбол говорю. Вы видели вот это?

Он протянул удивленному Шиллингу вечернюю газету. Менаджер взглянул, и глаза его испуганно забега–ли. На первой странице было напечатано воззвание, призыв к борьбе за мир, а под ним в длинной шеренге фамилий стояла подпись Эрики Штальберг.

Подошел Майер.

— Что случилось, Шиллинг?

— Поглядите–ка! Это вы во всем виноваты! Так–то вы за ней смотрите? Ни на кого нельзя положиться! Повесить вас мало! Повесить!

Шиллинг истерически заломил свои короткие пухлые руки. Лицо Майера потемнело от гнева, но он сдержался.

— Завтра, — раздельно сказал он, — Эрика напишет в газету письмо, где будет сказано, что подпись поставлена против ее воли и без ее ведома. Это вызовет еще большую сенсацию и даст возможность обвинить тех, кто распространяет воззвание, в подлоге. Во всяком положении надо уметь найти выход, Шиллинг.

— Вызовите ее немедленно сюда!

— Что вы, сейчас забеги на сто метров! Ее нельзя нервировать. Поговорите после. Идемте.

Они уселись на свои места как раз в тот момент, когда Ирина Гонта готовилась взять первый в своей жизни старт на международных соревнованиях. Весь стадион плыл перед ее глазами, и трибуны казались сплошным серым кольцом. От волнения дрожали руки, и было даже странно, как она может думать о том, чтобы выиграть. Тем не менее она об этом думала. Так хотелось с кем–нибудь поговорить, опереться на чью–то надежную руку, но Максимова поблизости нет — тренеров во время соревнований не пускают на поле, а с Ниной Сокол говорить бесполезно — она сама волнуется.

Но вот к девушкам, которые уже закончили разминку и сидели рядом на скамье, ожидая старта, подошла Волошина. Перед ней все на стадионе расступились, она имела право находиться где угодно.

— У Русанова все в порядке, — ответила она на вопросительный взгляд Нины. — Значит, сейчас начнем?

— Да, — с трудом выговорила Нина.

— Ольга Борисовна, — обратилась к ней Ирина, — «американцы так мало разминаются…

— Они заменяют разминку массажем, только, по–моему, это хуже, потому что массаж перенапрягает мускулы и преждевременно старит их.

Этот коротенький деловой разговор вдруг успокоил Ирину, и, когда ее вызвали на старт, волнение совершенно исчезло. Не будем думать о финале и полуфинале, но в этом забеге Ирина Гонта, девушка из Донбасса, должна быть первой, — студенты Советского Союза поручили ей защищать их честь, и сейчас на нее смотрит весь мир.

Невольно посмотрела Ирина на те ряды трибуны, где сидели советские спортсмены. Чувство сплоченности всей команды, которое появилось в тот вечер, когда они провожали Волошину из театра, сейчас еще больше выросло и окрепло. Ирина знала, как страстно хотят увидеть друзья ее победу. И это чувство придало особую ответственность каждому движению девушки.

Ирина попробовала взять старт. Да, как будто все хорошо.

Команда стартера — и ноги крепко уперлись в стартовые колодки, а руки опустились на белую линию. Потом две секунды непередаваемого абсолютного сосредоточения всех сил — секунды, когда спортсмен ощущает настоящее вдохновение, негромкий выстрел за плечами и бег.

— Ничего особенного, — сказал Шиллинг, взглянув на свой секундомер.

— А мне понравилась эта девушка, — отозвался Майер, глядя, как Ирина рвет грудью белую финишную ленточку. — Какое у нее время?

— Двенадцать.

Следующий забег Эрика Штальберг выиграла красиво, легко и без всякого напряжения.

— Одиннадцать и девять, — недовольно сказал Шиллинг, — все настроение она мне испортила.

— Завтра выправит, — успокоил его Майер.

Теперь он смотрел, как вдоль беговой дорожки летят пышные каштановые волосы Нины Сокол. Она мчалась, как ветер, и никто не сомневался в ее победе.

— Ого! — Шиллинг сосредоточенно смотрел на секундомер. — Одиннадцать и восемь. Не помог Джилькс.

— Может, наоборот, еще больше разъярил ее.

— Возможно.

Забеги девушек кончились, теперь сто метров бежали юноши.

— Десять и пять, — объявил диктор.

— Кто, кто? — не расслышал Шиллин.

Майер взглянул в программу.

— Номер двести девяносто шесть — Савва Похитонов.

— Неплохо, — проворчал Шиллинг. — Но этот будет намного лучше.

Слова его относились к Хивисайду, который финишировал первым в своем забеге.

— Десять и пять, — монотонно объявил диктор.

Забеги продолжались, но никто не показал лучших результатов. После короткого перерыва начались полуфинальные забеги женщин.

— Ну, поглядим на вашу красотку, — сказал Шиллинг, заметив на старте каштановые кудри Нины Сокол.

А Нина, становясь на старт, чувствовала себя так, будто весь день занималась тяжелым трудом. Не успел Максимов нагнать утраченное за зиму. Никто не подозревал, как трудно сейчас было девушке. Напрягая все силы, она выиграла полуфинал, только теперь и сравнения не было с ее прежним блестящим, торжествующим бегом — всего на несколько сантиметров отстала от нее ее ближайшая соперница.

— Теперь у нее одиннадцать и девять, — сказал Шиллинг. — Это в полуфинале. Вы ее не переоценили?

— Не думаю, — но в голосе Майера уже проскальзывало сомнение. — А вот этот чертенок мне определенно нравится, — эти слова относились к бурному финишу Ирины Гонта.

Девушка сама не знала, откуда берутся у нее силы. Казалось бы, полуфинал выиграть гораздо труднее, чем первый забег, но время она показала лучшее — одиннадцать и девять.

Выиграла полуфинал и Мери Гарден. Эрика тоже пришла первой в своем полуфинале, явно не тратя всех сил, сберегая их к финишу.

Выявились финалистки: Нина Сокол, Мери Гарден, Ирина Гонта, Эрика Штальберг, француженка Делане, голландка Кварен.

Савва Похитонов и Хивисайд тоже вышли в финал.

Как только закончились соревнования, Максимов собрал возле себя своих воспитанников.

— Первых побед мы добились, — сказал он, — но главное — завтра. Сейчас всем — отдыхать. Нина, тебе особенно. Перед вами, Похитонов, труднейшая задача.

— А что такого! — небрежно сказал Савва. — Завтра тот американец только спину мою увидит.

Максимов недовольно поглядел на Похитонова.

— Сначала надо сделать, потом говорить, — заметил он. — Нельзя легкомысленно относиться к такому противнику, как Хивисайд, помните это!

Похитонов промолчал.

У Ирины создалось впечатление, будто, говоря о финале, Максимов имел в виду только Нину и Похитонова. Про нее он, очевидно, совсем забыл.

— У тебя, Ирина, — сказал он, — все хорошо, только слаба работа рук. Ты можешь выиграть еще две десятых, если будешь сильнее работать руками. А сейчас отдыхать, не волноваться, — это относилось к Нине, — и не бояться завтрашних соревнований. Мы можем и должны победить.

А в раздевалке американцев Эрика Штальберг стояла перед своими разъяренными хозяевами.

— Вы завтра же напишете опровержение! — кричал Шиллинг — Нет, вы напишете его сегодня, чтобы оно завтра уже появилось в газетах!

— Нет, не напишу, — твердо сказала Эрика.

— Напишете, или я вас уничтожу!

— Делайте со мной что хотите!

— Подождите, Шиллинг, — вмешался Майер. — Как вы думаете, Эрика, что будет, если этот Сабо и все ваши новые единомышленники узнают, что вы — племянница начальницы лагеря Равенсбрюк, имя которой вытатуировано на руке вашего венгра? Или если узнают, какими способами вы добывали деньги для мистера Шиллинга в Америке.

Шиллинг искоса взглянул на Майера.

— …Вы можете не писать опровержения. Мы сами напишем студентам всех стран, кто старается спрятаться за словами о мире. Представляете, как отнесутся к этому студенты?

Эрика задохнулась. Воротник легкого тренировочного костюма сдавил горло петлей, затягивающейся все сильнее и сильнее.

Значит, нет и не может быть для нее счастья. Значит, снова Америка, Янки–стадион. А впереди — искалеченная жизнь и воспоминания о любви Тибора Сабо. Эрика глубоко, словно вынырнув из воды, вдохнула воздух и пошла к двери.

— Куда вы?

— Я напишу. Приходите вечером, — сказала она Майеру и вышла.

— Что я вам говорил? — торжествующе усмехнулся Майер.

Эрика, ничего не видя вокруг себя, вышла со стадиона, взяла такси и поехала домой.

Теперь ей не для чего было жить. Никогда не позволят ей соединить свою жизнь с Тибором, ее всегда будут держать в руках, и она уже не сможет дышать свободно Значит, лучше умереть сейчас же, чем ждать такой страшной преждевременной старости, какая выпала на долю Лоры Майклоу.

Мысль о смерти совсем не была страшна. Это единственный выход, другого нет.

— Ты выиграла, Эрика? — спросила Берта Лох, когда девушка пришла домой.

— Да, — равнодушно ответила та.

— Поздравляю.

— Спасибо. У меня болит голова. Нет ли у вас веронала?

— Есть, — Берта Лох очень любила всякие лекарства. — Вот возьми одну таблетку, не больше.

— Спасибо.

Эрика прошла к себе. В маленькой квартирке на Кайзердамм стало совсем тихо.

Эрика не слышала, как через два часа у дверей позвонил Майер. На столике возле кровати валялась пустая стеклянная пробирка из–под веронала.

— Отравилась! — крикнула Берта не своим голосом. — Веронал!

Майер не растерялся, недаром он был «доктором». Он начал действовать, и через час Эрика открыла глаза.

— А теперь спи, подлая! — крикнул он и вышел, закрыв за собой дверь.

— Как же она завтра будет бежать? — всплеснула руками Берта.

— Ничего, побежит, — раздраженно огрызнулся Майер, — побежит, черт бы ее побрал! Смотрите, чтобы она тут еще чего–нибудь не натворила, а то Стенли вам голову оторвет!

Он ушел, не прощаясь, и через полчаса очутился на Кастаниенштрассе.

— Мне нужна двойная порция вашего допинга, Шитке, — сказал он.

— Почему двойная? — полюбопытствовал доктор.

— Не теряйте времени, я устал.

Шитке молча вынул из ящика стола две маленькие стеклянные ампулы, наполненные густой маслянистой жидкостью.

— Они стоят двести долларов, — не скрывая торжества, сказал Шитке.

— Ладно, — устало махнул рукою Майер и тихо выругался.

Глава тридцать седьмая

К вечеру у Русанова начались сильные боли. Казалось, чья–то невидимая и жестокая рука ввела в самую кость маленький буровик и сверлит им, сверлит, медленно и беспощадно. Сломанная рука в гипсовом панцире казалась странно тяжелой и будто чужой.

Русанов поддерживал ее бережно, как тяжело больного ребенка. Он уже устал медленно шагать по большому просторному номеру гостиницы, но стоило прилечь или сесть, как боль становилась нестерпимой. Врач обещал сделать на ночь укол морфия, тогда можно будет заснуть. Ему вправляли кость и накладывали гипс под наркозом, поэтому в голове сейчас шум и кажется, будто стены качаются, как пьяные. Врач велел лежать, но это очень трудно. Ну да ладно, он все выдержит, кость скоро срастется, и он еще будет играть в баскетбол.

Вошла Нина Сокол, взглянула на Русанова огромными глазами, из которых до сих пор не исчез испуг, села в кресло у стола и сказала:

— Тебе лучше бы прилечь.

— Теоретически это так, но практически неосуществимо, невозможно выдержать, — ответил Русанов, силясь улыбнуться.

— Сильно болит?

— Так, как и должна болеть сломанная рука.

— Значит, сильно?

— Да. Но давай не будем говорить об этом. Тебе еше не пора спать?

Нина обиделась. Похоже, что Русанову неприятно ее присутствие.

— Если я мешаю, могу уйти.

— Ну, что ты! Наоборот, я очень тебе рад.

Он улыбнулся такой влюбленной, доверчивой улыбкой, что обиды сразу как не бывало, и Нине даже стыдно стало — вот уж нашла время обижаться!

В дверь постучали, показалось сочувственно–встревоженное лицо Тибора Сабо, а за ним синие глаза Илоны.

— Ну, как дела? — почему–то шепотом спросил Тибор.

— Ничего, все хорошо! Входите, друзья, — пригласил их Русанов.

— А мы не помешали?

— Наоборот, когда возле меня люди, боль становится как–то меньше. Садитесь.

Едва они успели сесть, как снова раздался стук в дверь. Две большие Ольги, как всегда вместе, вошли в номер и тоже почему–то заговорили шепотом. Русанов попробовал посмеяться над этим и нечаянно шевельнул рукой, и его пронзила такая боль, что стало уже не до смеху. Но с этой минуты никто уже не говорил шепотом.

— Ты придешь завтра на стадион? — спросила Ольга Коршунова.

— Обязательно! — ответил Владимир. — Приду на страх всем врагам и мерзавцам.

— Правильно, — согласилась Волошина. — Только не разболится ли рука?

— Нет, завтра она будет болеть меньше, — уверенно ответил Русанов. — Не увидеть завтрашних соревнований — просто преступление.

Из коридора донесся топот множества ног. Шаги были тяжелые, уверенные, сильные. Казалось, будто движется целая толпа.

— Кто это может быть? — удивилась Нина.

В коридоре на мгновение стало тихо. Потом послышался деликатный стук, и это было удивительно: после такого грузного топота можно было ожидать, что в дверь станут молотить кулаками.

— Войдите! — крикнул Русанов.

Дверь открылась, и на пороге появился Рихард Баум, а за ним виднелись какие–то незнакомые высокие фигуры Русанов замер, широко открыв глаза. За спиной Баума стояло человек шесть — это были американские баскетболисты, неуверенно поглядывавшие на Русанова. Они явно чувствовали себя неловко.

— Мы пришли проведать вас и узнать о здоровье, — сказал Баум. — Что говорит врач?

— Врач говорит, что через три месяца мы снова сможем встретиться на баскетбольном поле. — От боли в руке у Владимира темнело в глазах, но он не выдавал этого ни голосом, ни движением — улыбался гостям. — Очень рад вас видеть. Усаживайтесь. Ольга Борисовна, не уходите, ведь, кроме вас, никто не знает языка.

— Да, правда, — улыбнулась Волошина и обратилась к американцам: — Мы все очень рады, что вы пришли.

— Мы тоже, — сказал Том Гаркнес, — жаль только, что пришлось встретиться по такому неприятному поводу.

— Верно, — сказал Баум, — но я думаю, что дружеская встреча всегда останется хорошим воспоминанием.

— Простите, господа, — неожиданно сказал Генри Шорт, — но мне хочется сразу покончить с неприятной частью нашей беседы. Мы все очень сожалеем, что во время встречи с вашей командой случилось такое несчастье, искренне вам сочувствуем и желаем поскорее выздороветь.

— Да тут нечего сожалеть, баскетбол — игра напряженная, всякое может случиться, — ответил Русанов.

Они с Шортом глядели друг другу в глаза, и каждый понял гораздо больше, чем было сказано вслух. «Американцы отлично знают, как все это произошло, возмущены этим и надеются, что такое больше никогда не повторится», — сказал взгляд Шорта. «Вы славные ребята, и я рад, что у вас хватило решимости прийти ко мне; я отлично знаю, кого выпустил под девятым номером на баскетбольное поле тренер Артур Шиллинг, — меня пре-


<Две страницы пропущены>


— Да.

— Это смахивает на фантастику, но сегодня я склонен верить всему, — засмеялся Гаркнес, подозревая, что русские подшучивают над ними.

Иметь право учиться, если у тебя есть способности, а не только потому, что у тебя богатый отец, пусть даже голова твоя совсем непригодна к ученью, — для многих американцев это было просто непостижимым. Большинство из них так и уехало домой, не поверив этому.

Только через много лет, когда первые советские спутники Земли полетели в космос, американцы вспомнили разговоры о государственных стипендиях, которым в свое время никто не верил, о тысячах институтов в нашей стране, о миллионах студентов. А тогда все это казалось вымыслом.

За ужином Том Гаркнес, улучив минутку, сказал Русанову через Ольгу Борисовну.

— Знаете, Русанов, — начал он, — мы пришли не для того, чтобы выразить вам сочувствие. Оно вам не нужно, я знаю. Но нам хотелось, чтобы вы не думали, будто вся Америка населена подлецами, вроде Джилькса, — в нашей стране есть и честные люди. Вот это я и хотел сказать вам, это для меня очень важно… а кроме того, очень хотелось посмотреть на вас поближе, познакомиться…

— Приезжайте к нам в гости, — сказал Русанов.

Гаркнес слегка нахмурился.

— У нас не очень–то одобряют такие путешествия. Но, конечно, поехать хотелось бы. Может, еще и удастся.

— Будем надеяться, — весело ответил Русанов.

А за столом завязался разговор о последних выдающихся рекордах Эмиля Затопека, и неизвестно, когда закончился бы этот ужин, если бы не пришел врач.

— Это что такое?! — воскликнул он, и все испуганно примолкли. — Как вам не совестно, товарищи, ведь ему нужно лежать! У него же перелом руки! Прошу немедленно разойтись! Немедленно!

Суровый тон испугал и гостей и хозяина — переводить слова врача даже не пришлось. Номер быстро опустел.

— Мы еще увидимся и будем дружить, — успел ска–зать на прощанье Том Гаркнес. — Наш разговор еще не окончен.

Когда все ушли, Владимир Русанов лег на кровать, и перед глазами его поплыли темные круги. Рука болела отчаянно, а ведь еще несколько минут назад он не замечал боли.

— Давайте руку, — сказал врач, набирая морфий в шприц. — Мыслимое ли дело принимать гостей в таком состоянии!

— Мы так хорошо побеседовали, — оправдывался Русанов.

— Еще тысячу раз успеете побеседовать, — сердито сказал врач, — а сейчас вам нужен покой. Все. Спите.

Разговор, начавшийся в номере Русанова, действительно не окончился. Он продолжался на стадионе, и в нем участвовало все больше и больше спортсменов. Многие из них подружились настолько, что решались говорить свободно, ничего не боясь.

— Почему вы так хотите воевать? — спросила Мери Гарден. — Зачем вам нужна война?

— Мы? — Ольга Коршунова вытаращила глаза. — Вас кто–то обманул, Мери. Мы в Советском Союзе мечтаем только о мире.

Они сидели рядом на трибуне для участников и вели разговор. Разговаривали они вперемежку по–немецки, по–русски и по–английски: обе девушки знали немного немецкий, Мери Гарден — несколько слов по–русски, а Ольга несколько слов по–английски, и понять друг друга они в конце концов могли. т — А почему же у нас, в Штатах, на каждом перекрестке кричат, что Советский Союз хочет завоевать Америку?

— Нападая на нас, Гитлер тоже кричал, что Германии угрожает Советский Союз. Тот, кто хочет напасть, всегда морочит народ такими разговорами, иначе никакая война невозможна.

— Да, это правда, — Мери задумалась. — Вы где учитесь? — спросила она немного погодя.

— В институте.

— Ваши родители — состоятельные люди?

— У меня нет родителей.

— На какие же деньги вы учитесь?

— Мне платят стипендию.

— Кто?

— Государство.

— А после окончания института вам дадут работу?

— Конечно!

— Знаете, это невероятно — то, что вы рассказываете.

— Почему невероятно? Если бы в нашей стране было втрое больше населения, то и тогда для всех нашлась бы работа. Мы строим коммунизм. Это огромный труд, и единственное наше желание — чтобы нам не мешали.

— А когда вы построите коммунизм, то уже обязательно нападете на Америку?

— Когда мы построим коммунизм, то станем очень сильными и тогда уж наверняка никому не позволим воевать. Ведь мы с вами вот можем жить мирно?

— Конечно.

— Почему же не могут жить в мире наши страны? Мы не вмешиваемся в дела Америки, не вмешивайтесь и вы в наши.

— А я была уверена, что вы хотите воевать.

— Это означает только, что американский народ ловко обманывают.

— Кто?

— Те, кому война выгодна, кто на ней богатеет.

— Может быть, и так.

Мери снова надолго задумалась.

— Шиллинг запретил нам знакомиться с советскими спортсменами. Смотрите, он уже поглядывает на нас. Надо идти, а то будет беда. Я очень рада знакомству с вами и нашему разговору. Желаю вам успехов!

— Вам тоже! — ответила Ольга.

Мери встала, высокая, угловатая, приветливо взглянула на Ольгу и ушла с трибуны — скоро финальный забег на сто метров, пора готовиться. Коршунова проводила ее взглядом, тоже пошла в раздевалку — через полчаса ей выступать. Удастся ли сегодня перейти наконец этот заветный рубеж, бросить диск за рекордный флажок?

Волошина уже ждала ее в раздевалке. Она волновалась, наверное, не меньше, чем сама Ольга. Новый ми-ровой рекорд Коршуновой стал теперь делом чести для актрисы. Она готовила свою подругу к этому дню. Пусть над стадионом зазвучит Гимн Советского Союза, в этом счастье и победа Ольги Волошиной.

Трибуны стадиона уже были заполнены зрителями. Сегодня должны состояться первые финалы, выявиться первые победители, и соревнования привлекли такую массу народа, что толпа стояла даже снаружи, у входа на стадион.

Ольга вышла на поле, размялась, все время чувствуя на себе внимательный взгляд Волошиной.

«Странно, почему я совсем не волнуюсь? Наверное, потому, что со мной Ольга Борисовна».

Судьи уже вызывали участниц соревнования по метанию диска на поле.

— Ну, Оля, будь молодцом! — Волошина крепко сжала ей руку. — Иди!

Девушка пошла, все еще ощущая крепкое, энергичное пожатие своей подруги. Это ощущение не исчезло даже тогда, когда судья назвал ее номер и на ладонь лег тяжелый диск. Ольга взглянула в ту сторону, где стояла Волошина, и вступила в круг.

Ольга Борисовна так крепко сжала кулаки, что ногти вонзились в ладонь.

А Коршунова поглядела в поле, на далекий красный флажок, терявшийся в его просторе, и, вложив всю силу своего молодого крепкого тела в один стремительный порыв, послала блестящий диск в ясное небо.

Уже по взмаху ее руки Волошина поняла, что результат будет выдающийся — таким гармоничным и отточенным было каждое движение спортсменки. Диск плавно взлетел вверх, на мгновение словно повис в воздухе, потом линия его полета прогнулась, он пошел вниз, ударился о верхушку колышка, на котором держался флажок, сбил его и врезался в землю на несколько сантиметров дальше.

Рекорда Ольги Волошиной больше не существовало. Она коротко вздохнула и отвернулась. Онемевшие руки разжались. Противоречивые чувства охватили ее: глубокое удовлетворение своей работой и жгучее желание вернуть себе рекорд. Она может это сделать — и сделает!

Аплодисменты не смолкали минут пять. Быть может, никогда еще установление рекорда не было таким наглядным — сбитый флажок являлся его символом.

Диктор объявил результаты, и Ольга Коршунова подошла к невысокому помосту, поставленному против центральной трибуны. Она взошла на возвышение вместе с двумя спортсменками, занявшими второе и третье места, и над стадионом взвилось красное знамя Советского Союза. Из репродукторов полились звуки гимна. Люди на трибунах встали.

Не было еще в жизни Ольги Коршуновой более счастливой минуты.

Новая рекордсменка мира прибежала в раздевалку и схватила Волошину в объятия:

— Это вы, это только благодаря вам!

— И немножко себе самой, — смеялась в ответ актриса.

Идя к старту финального забега на сто метров, Савва Похитонов на мгновение остановился, взглянул на веселое, счастливое лицо Ольги и быстро пошел дальше. Наступила минута испытания, минута, о которой думалось и мечталось всю долгую зиму и весну. Сейчас, когда пришло время финального забега, Савва, как никогда, ясно почувствовал свою вину перед Ольгой.

Ему казалось, что искупить ее он может только ценою большой победы, и приближение начала соревнования наполнило все мысли его, все движения уверенностью, которой он давно не ощущал. Он знал, что Хивисайд — отличный спортсмен и опередить его хотя бы на несколько сантиметров чрезвычайно трудно. И в то же время Савва был совершенно уверен, что эти несколько сантиметров он выиграть может. Звуки Гимна Советского Союза, которые прозвучали над стадионом в честь победы Ольги, еще звучали в его ушах, и сердце наполнялось гордостью за своих друзей, за команду, за родину. Хивисайд прошел рядом с ним к старту, остановился, быстро, украдкой глянул в лицо Саввы.

«Волнуется», — подумал Савва, и чувство собственной силы и уверенности стало еще более ясным.

Он стал на старт, даже не допуская мысли о поражении. Мускулы после разминки стали удивительно сильными. Нога уперлась в стартовую колодку, вот уже первое слово команды глухо прозвучало позади, второе… Все тело Саввы приподнялось и превратилось в тугую, крепкую пружину, готовую к бою.

Пауза между вторым словом стартера и выстрелом была нестерпимо долгой, хотя длилась она всего лишь две секунды. В эти короткие мгновения хочется скорее рвануться вперед, дать волю напряжению мускулов, сразу выиграть хотя бы сотую долю секунды. Надо иметь железную выдержку и нервы, чтобы не сорваться с места до команды.

Савва почувствовал резкое движение рядом с собою, и вслед за тем ударил выстрел. Он тоже рванулся вперед, уже понимая, что какое–то время проиграл на старте, но в то же мгновение прозвучал второй выстрел. Это означало, что кто–то из спортсменов не выдержал, побежал раньше команды, и весь забег вернули назад.

Стартер назвал номер, и Джон Хивисайд поднял руку в знак того, что понял замечание.

«Нервы не выдержали», — снова подумал Савва.

Опять послышалась команда, и все спортсмены стали на старт. Теперь Савва знал, что Хивисайд будет бояться повторить ошибку и со старта не вырвется вперед. И когда наконец негромко хлопнул выстрел, Похитонов помчался вперед, к недалекой белой финишной ленте, как стрела, выброшенная тугой тетивой.

Он бежал изо всех сил и все время чувствовал Хивисайда рядом с собою, ни на один сантиметр не позади. А он должен был вырвать эти несколько сантиметров, вырвать во что бы то ни стало и знал, что может это сделать.

Бегуны шли так ровно, что казалось, будто они это делают нарочно, шаг в шаг, грудь в грудь. Крики раздавались над трибунами, шум, очень–очень похожий на шум большого водопада, наполнил стадион.

Несколько сантиметров Савва выиграл в конце, последним напряжением всех мускулов бросив вперед свое тело. Он упал на ленточку грудью, а Хивисайд не смог этого сделать и проиграл. Это был тот самый бросок, которому так долго обучал Савву Федор Иванович Карцев.

Уже не шум водопада, а настоящий гром аплодисментов гремел над стадионом.

Савва взошел на возвышение, и Хивисайд оказался рядом, но на ступеньку ниже. И снова торжественные аккорды зазвучали над Берлином. Савва смотрел туда, где сидели советские спортсмены, и ясно чувствовал, сколько радости и гордости принес он всей команде.

— Я очень рада за тебя, — пожимая руку Саввы, сказала Ольга Коршунова, когда он пришел и сел на свое место.

Похитонов вопросительно взглянул на девушку, надеясь, что это и есть минута прощения. Ольга встретила этот взгляд спокойно и радостно, и Савва понял, что она очень радуется его победе, но любви к нему в ее сердце уже нет.

Савва вздохнул и опустил глаза.

Во время всех этих событий Тибор Сабо тщетно искал глазами Эрику. Он не спускал взгляда с выхода из раздевалки американцев. Но девушка не выходила оттуда. Она сидела на скамье возле своего шкафчика, опустив голову на сложенные руки, охваченная глубокой скорбью.

После вчерашнего голова ее была словно налита свинцом, все тело отяжелело, под глазами залегли черные круги. Трудно себе представить, как она будет бежать, но Эрика уже устала сопротивляться — пусть делают с ней, что хотят.

Пришла массажистка. Девушка испуганно подняла голову, потом покорно легла на скамейку. Когда массаж окончился, к ней подошел Майер.

— Ты сегодня должна выиграть. Поняла? — строго сказал он.

— Хорошо. Я выиграю.

Голос ее звучал равнодушно и глухо.

Майер вынул из кармана коробочку со стерильным шприцем и две ампулки. Эрика вяло следила за его движениями — ей было совершенно безразлично все на свете.

— Дай руку.

Она послушно протянула руку, загнув рукав костюма выше локтя. Укол был безболезненный, — Майер хорошо знал свое дело. Темная маслянистая жидкость вздулась под кожей небольшим бугорком, который вскоре исчез.

— Вот и все, — сказал Майер. — Теперь победа от нас не уйдет.

Эрика сразу почувствовала себя бодрее. Откуда–то взялись новые силы, и даже жизнь перестала казаться такой безнадежной. Девушкой овладела напряженная, истерическая веселость.

Ей захотелось сейчас же повидать Тибора, и она попыталась выбежать из раздевалки, но Майер не пустил ее и позволил выйти только тогда, когда ее вызвали на старт. Сердце Эрики билось в сумасшедшем ритме. Оно просто хотело вырваться из груди.

Майер проводил ее до старта и не ушел, а остановился поблизости, следя за девушкой.

Нина Сокол устанавливала свои стартовые колодки. Напряжение вчерашнего дня давало себя знать. С непривычки к большой нагрузке девушка чувствовала себя усталой, да и волнения сказались. Вчера было сказано все: она любит Русанова, и он любит ее. Странно даже, почему эти слова не были произнесены раньше.

Теперь все так ясно и хорошо.

Вспоминая вчерашний вечер и слегка улыбаясь, Нина приготовила все для старта, потом оглядела своих соперниц.

Ирина Гонта, наклонившись, затягивала шнурок на туфле. Лицо у нее было сосредоточенное, почти Жестокое.

«Победить! — приказывала она себе. — Победить!»

Послышалась команда. Эрика стала на старт, чувствуя невероятное возбуждение. Майер правильно рассчитал время действия допинга. Теперь удары ее сердца слились в сплошной звон.

Шестеро спортсменок наклонились над белой линией старта, ожидая выстрела. Ирина оперлась о землю, взглянула на пальцы и улыбнулась — в выемке между большим и указательным химическим карандашом было написано: «Работать руками!» Это было последнее указание Максимова.

Выстрел. Все шестеро сорвались со старта, и Эрика сразу же вышла вперед. Она бежала, а сердце ее гремело, как колокол. Девушка видела, как рядом оказалась Ирина Гонта, потом немного опередила ее.

До финиша оставалось двадцать метров. Ну, последнее усилие…

И вдруг трибуны стадиона пошатнулись, перед глазами Эрики побежали красно–черные полосы, и она со всего размаха лицом вниз упала на твердую черную землю дорожки. Тело ее еще слегка рванулось вперед и застыло. Стадион ахнул, но в ту же секунду внимание зрителей отвлек стремительный финиш Ирины Гонта. Опередив Мери Гарден на целый шаг, она вихрем пролетела последние метры дорожки. Даже знаменитый рывок на старте, которым славилась Мери Гарден, на этот раз не помог американке.

Стадион захлопал, закричал, обрадованный и встревоженный одновременно. К Эрике подбежали, подняли ее, понесли на медпункт. Тибор Сабо, неся ее, держал за плечи и чувствовал, как нервно, напряженно бьется ее сердце, то совсем затихая, то начиная стучать, как молот. А взволнованная и смущенная Ирина Гонта, еще сама не веря в свою победу, уже стояла на почетном возвышении. Рядом, чуть пониже, стояли Мери Гарден и Нина Сокол. Третий раз за этот день над стадионом зазвучал Гимн Советского Союза. Счастье Ирины было таким неожиданным и полным, что она не могла его как следует осознать.

Она подумала о Степане Кротове, представила, как он обрадуется, услышав о ее победе, посмотрела вниз и похолодела — она, наверное, сходит с ума: не успела захотеть, как все исполнилось — к ней, весело улыбаясь, шел Степан Кротов. Значит, дошла телеграмма.

— Степан! — крикнула Ирина, бросилась ему навстречу, и белые ленточки, вплетенные в ее косы, смешно подпрыгнули.

А в это время на медпункте Эрика открыла глаза, увидела встревоженное лицо Тибора и прошептала:

— Выйдите все… Тибор, останься…

Когда все вышли, Эрика хотела улыбнуться своему любимому, успокоить его, но сухие губы ее не слушались.

— Я очень люблю тебя, Тибор, — не сказала, а прохрипела она.

Слезы застлали глаза Тибора.

В медпункт вбежал врач.

— Это безумие! — воскликнул он. — Какое возбуждающее средство вы принимали?

— Не знаю.

— Кто вам его дал?

— Эрвин Майер.

Врач побежал искать Майера. Тот должен был знать, как нейтрализовать действие допинга.

— Я очень любила тебя, Тибор… — снова прошептала Эрика. Ей казалось, что сердце стало огромным и теснит, разрывает грудь. — Нет нам счастья с тобой… прощай…

— Ты будешь жить, Эрика! — крикнул Тибор.

Последним и, как ей почудилось, громовым ударом отозвалось ее сердце на слова любимого, и сразу же черты его расплылись в ее глазах и навсегда исчезли в густом тумане. На губах Эрики показалась розоватая пена, тело ее вздрогнуло и замерло.

Не видя ни врача, ни людей, вбежавших в медпункт, Тибор вышел на стадион, и золотое солнце над головой показалось ему черным.

Глава тридцать восьмая

Соревнования не принесли генералу Стенли ничего, кроме огорчений, Майер и Шиллинг обманули его надежды — американские спортсмены не затмили всех остальных. Правда, они заняли немало первых мест, но не смогли убедить публику в том, что американский спорт стоит на недосягаемой высоте. К тому же спортсмены, принимавшие участие в этих соревнованиях, теперь вряд ли могут считаться надежными, — у них завелось слишком много советских, да и не только советских, друзей и знакомых. Кто их знает, о чем они там говорят!

А тут еще умерла Эрика Штальберг, и все восточные газеты кричат, что смерть произошла от большой дозы допинга. Вот тебе и слава американского спорта! Нет, только ловкий поворот на митинге может исправить положение и улучшить настроение генерала Стенли.

Речь для Шартена давно уже написана и отослана. Авторитет писателя, его слова сделают свое дело, а «тевтоны» обеспечат нужную реакцию публики. Митинг сгладит впечатление, произведенное победами советских спортсменов на немцев и на всю Европу.

Генерал взглянул на часы и включил радио. Митинг начнется через десять минут, тем временем диктор неторопливо и монотонно читал результаты соревнований. Одно за другим он называл имена советских, американских, французских, венгерских и прочих спортсменов, но генералу Стенли казалось, что из репродуктора все время несется одно слово: «Советский Союз, Советский Союз, Советский Союз», будто только советские спортемены заняли первые места на этих соревнованиях. Вот еще новость: какая–то венгерка Илона Сабо выиграла барьерный бег на восемьдесят метров. А француз Бартье победил в беге на четыреста метров. Неужели нельзя было приказать ему бежать медленнее. Какие–то венгры выиграли соревнование по плаванию, а чехи по велосипеду. Черт знает что! Куда смотрели Шиллинг и Майер.

Покончив с итогами соревнований, диктор стал читать обращение группы спортсменов в защиту мира. Среди подписей, стоявших под обращением, генерал услышал имя Эрики Штальберт и окончательно вышел из себя. Теперь уже ничего не поправишь — девушка умерла, а подпись ее осталась под воззванием и, пожалуй, произведет еще больший эффект, чем тогда, когда Эрика была жива.

Оркестр заиграл марш — должно быть, скоро начнется митинг. Стенли отодвинул бумаги, лежавшие перед ним на столе, и точнее настроил приемник, усилив громкость звука.

Генерал не ошибся — на стадионе начинался митинг. Трибуны запестрели плакатами, лозунгами и знаменами.

На невысокую трибуну взошел председатель Международного союза студентов и в абсолютной тишине объявил митинг открытым. Он прочел обращение группы спортсменов и призвал студентов всего мира бороться против войны, за свободную, счастливую молодость, за мир.

Потом, когда стихли аплодисменты, он сказал:

— Слово предоставляется писателю Анри Шартену.

Шиллинг подал условный знак, и «тевтоны», сидевшие группами в разных углах стадиона, приготовились аплодировать.

Генерал Стенли в своем кабинете приник к приемнику.

Неспокойно было в эту минуту на сердце у Майера. «Тевтонов» должно было присутствовать три тысячи, а на стадион сумело пробраться всего человек триста. Остальных просто задержали на контроле — видно, кто–то хорошо организовал этот контроль. Но так или иначе, триста головорезов — тоже немалая сила.

Шартен поднялся на возвышение, стал перед микрофоном, и сразу по стадиону прокатился глухой и неясный гул. Ведь многим там, на трибунах, было известно, что этот француз является автором пьесы, прославляющей американцев; были и такие, которые не слыхали об этом, но хорошо знали имя писателя по его прежним произведениям. Все с интересом ждали, что же скажет Шартен сейчас, на этом митинге. «Тевтоны» аплодировали, выкрикивая по команде:

— Шар–тен! Шар–тен!

А он некоторое время стоял молча, как бы собираясь с силами.)

— Друзья! — наконец громко и уверенно прозвучал его голос над стадионом. — Мне еще никогда не приходилось выступать на подобных митингах, и, быть может, многих удивит то, что я скажу. Если кто–нибудь думает, что я буду прославлять Советский Союз и коммунистов, то он ошибается — я не поклонник Советского Союза и не люблю коммунистов. Если кто–нибудь думает, что я буду славить Америку, он тоже ошибается — ни Соединенные Штаты, ни американцы не вызывают у меня любви…

Гул на стадионе, затихший было при первых звуках голоса Шартена, возобновился с новой силой.

— Что он говорит?! Что он там говорит?! — растерянно бормотал Стенли, с ужасом глядя на радиоприемник.

— Есть одна только страна, — продолжал Шартен, — и один народ, которому я отдаю всю свою любовь, всю свою жизнь, все стремления — это моя родная Франция, и я с гордостью говорю об этом. Я выступаю здесь, потому что хочу, чтобы женщины и дети моей родины никогда больше не прятались в норы бомбоубежищ, я хочу, чтобы по парижским бульварам не ходили ни немецкие, ни американские танки, я хочу, чтобы сады Парижа были отданы не солдатам, а детям. Я уверен, что каждая страна, каждый народ должен по–своему устраивать свою жизнь, но ни одно государство не имеет права наступать другому на глотку. Женщины Америки видят во сне атомные кошмары. Женщины и дети Кореи хорошо знают запах горящих напалмовых бомб. В джунглях Вьетнама идет бессмысленное кровопролитие. У меня там погиб сын, и я считаю себя, да, только себя, виновником его смерти — я ничего не сделал для того, чтобы эта война прекратилась, больше того, иногда мне казалось, что эта война нужна.

Над стадионом стояла мертвая тишина. Голос Шартена звенел над полем, над трибунами, над Берлином.

Ветер затих, и флаги пятидесяти двух государств лишь слегка шевелились, будто шептались между собой. «Тевтоны» еще не поняли,что им надо делать, и пока сидели тихо, не мешая Шартену.

— Нас всех запугали войной, — продолжал писатель, — а я хочу, чтобы на всем земном шаре царил мир, чтобы ни одному отцу не приходилось переживать того, что пришлось пережить мне. Я писал пьесы и восхвалял в них доблесть американской армии. Это преступление, потому что я восхвалял войну, и это преступление я хочу загладить. Мне осталось уже немного жить, но последние свои годы я отдам не войне, а миру…

— Он сошел с ума! — Генерал Стенли ударил по приемнику с такой силой, что зазвенели все лампы, но этот звон не мог заглушить крепнущего голоса Шартена.

— …Недавно на стадионе «Олимпия» я видел, как маршировали колонны солдат, которых готовят для будущей войны. У них еще нет оружия, но на заводах Рура и Питсбурга уже плавят для него сталь. Помните об этом, мои дорогие друзья! Все честные люди в Америке, в России, Англии, Германии, во всех странах должны сказать «нет» — и тогда война невозможна. Я, писатель Анри Шартен, говорю: на земле должен быть мир, мы должны бороться за него, и мы победим!

Он стоял на трибуне, и весь стадион слушал его, как завороженный. Дохнул ветер, шевельнул его седые волосы, и флаги пятидесяти двух стран поплыли по ветру, будто потянулись к Шартену.

— Куда смотрит этот Майер? — кричал Стенли, яростно стуча кулаками по столу.

А Майер очутился в очень трудном положении Его «тевтоны» не были готовы к такому обороту дела, и теперь приходилось перестраиваться на ходу. Они перестроились и подняли шум только при последних словах Шартена. Свистки, выкрики «долой» и просто какой–то звериный рев понесся со всех скамеек, где сидели «тевтоны».

«Наконец–то», — облегченно вздохнул Стенли, — наконец–то этот чертов Майер сообразил, что делать».

На стадионе поднялся невероятный шум, трибуны бушевали, — Майер мог быть вполне доволен деятельностью своих ребят.

Но это продолжалось недолго. Зрители, главным образом рабочие, прибывшие на митинг со всех концов Германии, плотным кольцом окружили группы «тевтонов». Казалось, на трибунах стало теснее, люди придвинулись ближе друг к другу, окружая и тесня горланящих молодцов. В нескольких местах вспыхнули драки. Но что может сделать кучка хулиганов против нескольких десятков тысяч сплоченных и организованных людей?

Однако, пока удалось навести порядок, прошло минут десять, и эти десять минут генерал Стенли имел все основания ликовать. Все шло отлично — митинг сорван.

Но мало–помалу неимоверный шум, летевший из громкоговорителя и казавшийся генералу приятнее самой лучшей музыки, начал стихать, распадаться на отдельные выкрики, и наконец на стадионе воцарилась тишина.

Теперь Майер и «тевтоны» были совершенно беспомощны. Каждый из них почувствовал на себе силу рабочих рук. Убедившись, что подымать шум небезопасно, «тевтоны» оробели, как робеют все нахалы, получив крепкий отпор, и притихли в ожидании дальнейших событий.

И снова в тишине раздался голос Шартена:

— Было бы странно, если бы враги мира не попытались помешать нашему митингу. Но так же как мы справились с ними сейчас, принудив их замолчать, так простые люди всего мира могут и должны справиться с поджигателями войны. Я желаю молодежи всего земного шара много счастливых, радостных, мирных дней и больших побед во славу мира!

Шум, поднятый «тевтонами», показался змеиным шипением по сравнению с грохотом аплодисментов, которыми стадион приветствовал слова Шартена. Генерал Стенли, стоя возле радиоприемника, закрыл уши ладонями. Он ненавидел сейчас Шартена лютой, звериной ненавистью. Он найдет способ отомстить! Пусть этот старый писака не надеется на свою славу, — Стенли сделает его жизнь черной, как осенняя ночь. Завтра все западные газеты обольют Шартена помоями, сообщат, что Анри Шартен — просто холуй, который вчера писал антисоветские пьесы, а сегодня перекинулся на сторону красных. Но ведь это значит объявить на весь мир, что метр Шартен перешел в лагерь сторонников мира! Пожалуй, то, что всемирно известный писатель отказался от своих прежних позиций, может произвести вовсе нежелательное впечатление на широкую публику. Нет, пока что лучше молчать. Ведь восточные газеты все равно напечатают каждое слово, сказанное на митинге, — шила в мешке не утаишь! Да, действительно, сложное и чрезвычайно неприятное положение!

А на стадионе продолжался митинг:

— Я родилась и выросла в Донбассе, где добывают уголь и плавят металл, — звенел над трибунами взволнованный голосок Ирины Гонта, — и от имени донбасской молодежи, молодежи Советской Украины и всего Советского Союза требую мира. Мы строим новую жизнь, и мы будем защищать ее и бороться за мир, ибо только мир может принести человечеству настоящее счастье…

Один за другим сменяются на трибуне ораторы. И пусть многим из них придется жестоко поплатиться, когда они вернутся на свою родину, все равно они не могут молчать.

Митинг кончился чтением воззвания ко всем студентам и молодежи всего мира и торжественной клятвой отдать все силы делу мира. Молчат притихшие «тевтоны». Не один из них задумался о будущем, и оно показалось ему вдруг малопривлекательным, страшным и ненадежным. Даже их командир Эрвин Майер помрачнел и оглядывается по сторонам, как загнанный зверь. Он пробует улыбаться, делает вид, что ничего особенного не происходит, но «тевтоны» знают: сегодня у Эрвина Майера крупное поражение, и много неприятностей готовит ему генерал Стенли. Генерал ничего не прощает.

«Тевтоны» по одному, по два исчезали со стадиона. Майер тоже ушел, но не пошел к Стенли — он явится туда попозже, когда утихнет ярость генерала.

К микрофону подошел Рихард Баум, посмотрел на оживленные, заполненные людьми трибуны и невольно вспомнил, что еще полгода назад этот огромный стадион существовал только на листах плотной желтой ватманской бумаги.

— Спасибо, товарищи! — так начал он свою речь.

Его слово было последним. Песня возникла где–то в глубине стадиона. Сперва несмелая, чуть слышная, она крепла, наливаясь силой, захватывала все трибуны, усиливалась громкоговорителями и летела над Берлином, как радостный боевой призыв:

Дети разных народов,
Мы мечтою о мире живем…
Но вот кончилась песня, возникла другая, ее сменила новая четкая мелодия, и первый танцор легким прыжком вылетел на широкое поле, и артисты появились у микрофонов. А люди на трибунах еще думали о словах, сказанных на митинге, о своей личной ответственности за судьбы мира.

Когда стемнело, красные, зеленые, синие, белые пунктиры ракет поползли вверх по бархатной тьме летней берлинской ночи. Они сплелись где–то высоко вверху, и слово «мир», написанное огненными буквами, сияло над Берлином.

Погасли ракеты. Опущены флаги. Тихо и пусто на стадионе. Праздник окончен. Спят советские спортсмены в маленьких комнатах старого отеля «Адлон».

А на другое утро на перроне Силезского вокзала прощались друзья. Провожающих собралось много. Казалось, серый асфальтовый перрон вдруг расцвел букетами ярких цветов.

Илона Сабо, Нина Сокол и Ирина стояли у вагона и тихо разговаривали, мечтая вслух о том времени, когда они снова встретятся на соревнованиях в Москве. Илона была рассеянна. Она поминутно оглядывалась на стоявшую поодаль группу студентов, и ее тревожный взгляд искал среди них осунувшееся лицо Тибора, который, не поднимая глаз и крепко стиснув зубы, слушал что–то горячо говорившего ему Русанова. Илона перевела взгляд на руку Русанова в толстой белой гипсовой повязке и вздохнула. Потом, словно что–то вспомнив, она подбежала к Ольге Коршуновой и протянула ей небольшой конверт.

— Простите, — сказала она, — меня еще вчера просили передать вам…

— Спасибо, — ответила Ольга и, разорвав конверт, в замешательстве посмотрела на письмо. Оно было написано по–английски.

— Что там, Оля? — спросила Волошина.

— Да вот, не могу прочесть…

— Дай сюда… «Я благодарю бога за то, что мы с вами встретились и поговорили. Я много думаю о том, что вы мне сказали. Может быть, мы еще когда–нибудь встретимся, и тогда я расскажу вам больше. Желаю успехов и счастья в жизни. Ваша М. Г.», — прочла вслух Ольга Борисовна.

— Мери Гарден, — объяснила Илона. — Она просила извинить ее за то, что не может прийти и проводить вас, это могло бы кончиться плохо для нее.

— Да, — сказала Ольга, — —я понимаю. — И перед ее глазами встало задумчивое лицо Мери Гарден — такое, каким она видела его в последний раз, — нескладные широкие плечи, опущенные, как подбитые крылья птицы.

На перроне появилась шумная толпа молодежи с громадными букетами — это пришла делегация немецких спортсменов. Рихард Баум, строитель стадиона, роздал на память отъезжающим друзьям красные с золотом и эмалью значки.

Пора садиться в вагоны, и синие глаза Илоны уже затуманились от неожиданных слез. Так она и не спросила Нину о чем–то самом важном, затаенном, девичьем.

— Я напишу тебе, я буду тебе писать, — дрожащим голосом говорит она на прощанье, и у Нины щемит сердце от разлуки с подругой.

Поезд двинулся. Друзья идут по перрону, машут руками и платками. Уже стукнули колеса на первых стыках рельсов, уже скрылись из глаз лица новых товарищей.

— Ну что ж, давайте подведем первые итоги, Николай Дмитриевич, — сказал Карцев, садясь против Максимова в купе.

— Увожу из Берлина ощущение острой неудовлетворенности собой, Федор Иванович, — ответил Максимов. Половину золотых медалей завоевали, а могли завоевать больше. Надо здорово подумать о будущем.

— Да, есть о чем подумать, — подтвердил Карцев, задумчиво глядя в окно.

А в коридоре вагона слышались смех и шутки, как бывает всегда, когда собирается много друзей.

В Москву поезд пришел утром, и Ольга Волошина сразу же увидела на перроне высокую фигуру Ивана Громова.

— Какой ты милый! — сказала она, сходя со ступенек вагона. — Встретил, не забыл…

— Мне забывать не годится. Ну, мои дорогие Ольги, поздравляю вас от всего сердца! А вас еще и с рекордом!

Эти слова относились к Ольге Коршуновой, и у Ольги Борисовны снова вспыхнуло в душе желание вернуть утраченный рекорд. Она это сделает, непременно сделает!

Последние минуты прощания — и уже уходят поезда на Киев, на Ленинград, на Тбилиси, на Свердловск, увозят чемпионов и рекордсменов мира и пока еще неизвестных спортсменов. Им еще много раз встречаться на зеленых полях стадионов.

До новой встречи, друзья!



Издательство просит читателя дать отзыв как о содержании книги, так и об оформлении ее, указав свой точный адрес, профессию и возраст. Библиотечных работников издательство просит организовать учет спроса на книгу и сбор читательских отзывов.

Все материалы направлять по адресу: Москва К-9, Б. Гнездниковский пер., 10, издательство «Советский писатель».


Оглавление

  • Вадим Собко СТАДИОН Роман
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая 
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая