Воспоминания [Сергей Соловьев] (fb2) читать онлайн

- Воспоминания (и.с. Россия в мемуарах) 6.08 Мб, 663с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Сергей Михайлович Соловьев

Настройки текста:



Воспоминания

«Продолжатель рода» - Сергей Соловьев

Из всех словесных характеристик Сергея Михайловича Соловьева, внука великого историка, носящего те же имя, отчество и фамилию, пожалуй, самая известная и выразительная сформулирована в стихах — Андреем Белым в поэме «Первое свидание» (1921):

«Сережа Соловьев» — ребенок,
Живой смышленый ангеленок,
Над детской комнаткой своей
Восставший рано из пеленок, —
Роднею Соловьевской всей
Он встречен был, как Моисей:
Две бабушки, четыре дяди,
И, кажется, шестнадцать теть
Его выращивали пяди,
Но сохранил его Господь;
Трех лет, ну право же-с, ей-Богу-с, —
Трех лет (скажу без лишних слов),
Трех лет ему открылся Логос,
Шести — Григорий Богослов,
Семи — словарь французских слов;
Перелагать свои святыни
Уже с четырнадцати лет
Умея в звучные латыни,
Он — вот, провидец и поэт,
Ключарь небес, матерый мистик,
Голубоглазый гимназистик <…>'[1]
В этих словах сконцентрированы все наиболее значимые черты личности Сергея Соловьева, проявившиеся уже в раннем возрасте и широко развившиеся в зрелые годы: религиозно-мистическая устремленность, филологические интересы, философский склад ума, православная церковность (Григорий Богослов); наконец, принадлежность к разветвленному и богатому яркими индивидуальностями роду. Ощущение своей кровной, неотрывной причастности к большой семейной общности, взращенное в годы младенчества, всегда оставалось у Сергея Соловьева одним из важнейших формообразующих элементов его внутреннего мира и вызвало к жизни в конце концов книгу воспоминаний.

«…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый филолог, брат по духу и по крови, великолепный патриарх, продолжатель рода (а я истребитель)» — так высказался о Соловьеве его троюродный брат Александр Блок[2], особо подчеркнув — по контрасту с собой — именно «родовое» начало.

Раннее интеллектуальное и духовное созревание, также отмеченное в «Первом свидании», проявлялось, в частности, в том, что юный Сережа Соловьев, будучи пятью годами моложе как своего троюродного брата, так и ближайшего друга с отроческих лет Бориса Бугаева (вошедшего в литературу под именем Андрея Белого), общался с ними фактически на равных: возрастная дистанция, обычно определяющая характер взаимоотношений в раннюю пору жизни, в данном случае не сказывалась или, по крайней мере, не присутствовала на первом плане. Разумеется, интенсивному развитию сына в высокой степени способствовали родители — Михаил Сергеевич Соловьев и Ольга Михайловна Соловьева (урожденная Коваленская, двоюродная сестра матери А. Блока), представлявшие подлинную духовную элиту; именно им считал себя всецело обязанным Андрей Белый на путях своего внутреннего самоопределения: «Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, и супруга его поощряют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16—17-ти лет я дружу с маленьким Соловьевым (11 — 12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михайловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рескина, Оскара Уайльда, Альфреда де-Виньи; в душе у О. М. перекликаются интересы к искусству с глубокими запросами к религии и мистике»[3]. Сочетание влечений эстетических и религиозных, отмеченное Белым у О. М. Соловьевой, будет унаследовано и ее сыном, для которого, однако, еще более безусловным и покоряющим примером представал другой «родовой» образ — дяди, Владимира Соловьева[4].

Сергей Михайлович Соловьев родился в Москве 13 октября 1885 г., учился в московской частной гимназии Л. И. Поливанова (как и несколькими годами ранее Андрей Белый и, еще ранее, Валерий Брюсов), по окончании ее в 1904 г. поступил на словесное отделение историко-филологического факультета Московского университета, осенью 1907 г. перевелся на классическое отделение, которое и закончил весной 1911 г. Выступать в печати со стихами и статьями начал с 1905 г., однако первые творческие пробы пера относятся к более раннему времени: детские писания Сережи Соловьева появились в рукописном журнале Блока-гимназиста «Вестник» в 1896—1897 гг.[5], с 1898 г. он принимается сочинять стихи, и достаточно интенсивно (так, в его архиве сохранилась «Вторая книга стихов» — объемистая тетрадь стихотворений 1902—1903 гг. и стихотворных переводов из А. Шенье, Г. Гейне, А. де Мюссе и др.[6]).

Ранние стихотворные опыты Сергея Соловьева лишь в незначительной части были доведены до печати — что неудивительно, поскольку в большинстве своем эти рифмованные строки были сугубо ученическими упражнениями, попытками писать под воздействием поэзии Владимира Соловьева и пока еще никому, кроме близких родственников и знакомых, не ведомых юношеских стихов Александра Блока. Примечательный факт: в трех тетрадях Блока, содержащих беловые автографы его стихотворений 1897—1903 гг., Соловьевым переписаны его собственные стихотворения — всего 46 текстов[7]; налицо манифестация близости переживаний и устремлений двух начинающих поэтов, той духовной атмосферы, которую Блок позднее определит «временами мальчишеской мистики»[8]. Те мистические интуиции и лирические вдохновения, которые нашли воплощение в блоковских «Стихах о Прекрасной Даме», безусловно, составляли тогда святая святых внутреннего мира юного Соловьева, но в его стихотворных опытах они обретали вполне внешнее, декларативное оформление, растворялись в заимствованных поэтических клише или оборачивались вариациями на заданную тему. Показательно в этом отношении его стихотворение (4 июля 1899 г.), переписанное в блоковскую тетрадь и начинающееся двумя первыми строками стихотворения Блока (18 мая 1899 г.), зафиксированного в той же тетради:

Я шел к блаженству. Путь блестел
Росы вечерней красным светом.
Ночной эфир на землю лился.
В душе ликующей моей
Видений светлых рой кружился.
Воспоминанья прежних дней
Во мне горели ярким светом.
Я слышал ясный голос твой,
И, озарен твоим приветом,
Благословлял я жребий свой.
 Деревья тихо трепетали;
Я видел свет — я к свету шел;
Во мраке молнии сверкали,
И озарен был тихий дол.
В огне заката ты сияла.
Стада паслися на лугах;
В зарницах ярких ты блистала
И рассыпалась на цветах[9].
Попытку развить на свой лад блоковскую лирическую тему «Лучезарной Подруги» Соловьев предпринимает с использованием богатого арсенала поэтической фразеологии, накопленного еще в пушкинскую эпоху, путем монтажа заимствованных словосочетаний, включающих и почти дословные цитаты («Во мраке молнии сверкали» — «Во мраке молнии летали», строка из думы Рылеева «Смерть Ермака»). Разумеется, трудно ожидать у тринадцатилетнего автора выработанного самостоятельного поэтического голоса, однако характерно, что ученическая зависимость от классических образцов неизменно сказывается и в более зрелых стихотворениях Соловьева, отличающихся самым высоким уровнем поэтической культуры.

Впрочем, мистический энтузиазм, роднивший гимназиста Соловьева со студентами Бугаевым и Блоком, был подлинным — настолько, что на его основе сложился на короткое время, в 1903—1904 гг., своего рода эзотерический триумвират «соловьевцев»; все трое участников, стремясь быть верными духовным заветам Владимира Соловьева, внутренне дистанцировались как по отношению к самодовлеющему «декадентству» (концентрировавшемуся вокруг московских издательств «Скорпион» и «Гриф»), так и по отношению к религиозно-общественной проповеди на страницах журнала «Новый Путь», предпринятой Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус; «мирской», «посюсторонний», пропагандистский характер этой проповеди не был созвучен иррациональным и мифотворческим визионерским чаяниям трех эзотериков. Радость «единения в мистической идее Владимира Соловьева»[10] Сергей Соловьев — то ли благодаря юношеской пылкости, то ли в силу своего природного бурного темперамента — переживал гораздо интенсивнее, чем Белый и в особенности Блок, и провозглашал ее с изрядной долей фанатизма; когда же в мировидении и творчестве Блока стали проступать новые тенденции, свидетельствовавшие о переоценке объединявших их заветов, когда эта переоценка получила художественное оформление в «Балаганчике», Соловьев выразил свое неприятие нового Блока столь же последовательно и прямолинейно, пойдя на фактический разрыв личных отношений.

Сам Сергей Соловьев, став студентом, также претерпел определенную эволюцию, начало которой положила, видимо, первая тяжелая жизненная драма в январе 1903 г. — одновременная смерть отца и матери, покончившей с собой сразу после кончины мужа. Восторженного мистического юношу-гимназиста сменил начинающий филолог, погрузившийся в античную культуру, которая открыла ему мир новых идеалов: религиозно-мистические и «теократические» мотивы в творческом мироощущении молодого поэта теперь сосуществуют с преклонением перед «язычеством», с прославлением земной красоты; порой «земные» ценности даже начинают доминировать над «небесными». Первую книгу своих стихов, появившуюся в 1907 г., Соловьев назвал «Цветы и ладан», и это двусоставное заглавие отражало дихотомию внутреннего мира автора, стремившегося к сочетанию равно дорогих ему, но конфликтующих в его сознании начал. Прообраз грядущей гармонии этих начал открылся Соловьеву в танце Айседоры Дункан; впечатления от этого мелопластического действа побудили его к построению символических проекций самого общего плана, но имевших непосредственное отношение к решению собственных творческих задач. В заметке «Айсадора Дёнкан в Москве» (1905) Соловьев заявлял: «Красота всегда телесна <…> звук столь же телесен, как изгиб тела, краска. И телодвижение столь же духовно, как звук. <…> Айсадора Дёнкан дала нам предчувствие того состояния плоти, которое я называю «духовною телесностью». В ее танце форма окончательно одолевает косность материи, и каждое движение ее тела есть воплощение духовного акта»[11].

Эта заметка стала дебютом Сергея Соловьева в печати[12]; появилась она в «Весах», самом представительном журнале русских символистов. Вхождение начинающего автора в символистскую литературную среду, в которой уже вполне освоились и Белый и Блок, было закономерным и даже предопределенным. С 1905 г. Соловьев начинает регулярно печататься в «Весах», его произведения публикуются также на страницах других модернистских изданий — «Вопросов жизни», «Золотого руна», литературно-философских сборников «Свободная совесть». Разочаровавшись в Блоке, Соловьев творит себе нового кумира, которому поклоняется одно время со всей безудержностью своего темперамента. Это — Брюсов; Соловьев чтит в нем блистательного мастера стиха и пытается ученически перенять его формальные приемы. К Брюсову обращен цикл стихотворений Соловьева, в котором мэтр русских символистов вознесен до предельных высот:

Ты, Брюсов, не был бы унижен
Среди поэзии царей,
И к ямбу Пушкина приближен
Твой новоявленный хорей.
И даже:

Звука Пушкинского нега!
Пушкин — альфа, ты — омега
В книге русского стиха[13].
Соловьева не слишком смущают «декадентские» ноты поэзии Брюсова и этический релятивизм мастера, сказавшийся со всей отчетливостью в целом ряде его «дерзновенных» стихов[14]; в Брюсове он ценит полное и глубокое раскрытие того типа творчества — «аполлонического», рационально выверенного, изобразительно отчетливого и ясного, к которому тяготел и он сам. В мемуарном наброске «Брюсов эпохи Urbi et orbi и Венка» (1924) Соловьев утверждает: «…возрождение русской поэзии в начале 20 в. имеет в Брюсове своего единственного начинателя. Перед ним стоит Бальмонт, за ним следует Блок, но эти типичные романтики, чистые лирики и импрессионисты, не могли создать эпохи и школы, их создал Брюсов, поэт мысли, классик по форме, ученый изыскатель, организатор и практик. На заре моей жизни я был совершенно раздавлен могучим гением Брюсова»[15]. Романтические устремления и пафос индивидуального самовыражения в раннем творчестве Блока и Андрея Белого Соловьев разделяет и понимает, но в собственной поэтической практике он — безусловный «классик»: предпочитает брюсовскую «внешнюю» описательность, риторичность, самодовлеющую пластику образа, следование классическим образцам в тематике, стиле, стиховых формах. М. Л. Гаспаров справедливо отмечает, что Сергей Соловьев «по возрасту и духу принадлежал к младшему, религиозному символизму, а по выучке и стилю — к старшему, “парнасскому”»[16]; не случайно среди поэтов, которых он переводил в первые годы своей литературной деятельности, — классик французской «парнасской» школы Жозе-Мариа де Эредиа[17].

С кругом московских символистов Соловьев наиболее тесно сближается во второй половине 1900-х гг. — опять же главным образом благодаря Брюсову, который побуждает его к писанию рецензий в «Весах» и тем самым к поддержке «весовских» критико-полемических установок[18]. Но и в эту пору его сотрудничество в символистских изданиях не становится особенно активным; Соловьев как будто движется по течению, влекомый захватившим его общим потоком. Две книги его стихов, «Апрель» и «Цветник царевны», были выпущены в свет издательством «Мусагет», но в бурной внутренней жизни этого символистского объединения Соловьев деятельного участия не принимает. Подспудно он ощущает чужеродность себе многого из того, что составляло плоть и кровь «нового» искусства. «Чувствую глубокое раскаяние в том, что участвовал эту зиму в декадентских журналах. С Гоморрой и Содомом нельзя шутить безнаказанно», — признавался он в письме к Г. А. Рачинскому от 21 марта 1907 г.[19] «Декадентское» начало в символизме всегда было для него неприемлемо, и поскольку Соловьев склонен был очерчивать границы этого понятия весьма расширительно — включая в них любые формы иррационального творчества, лирическую стихийность и «романтическую невнятицу», — то его разлад с современной модернистской литературой приобретал принципиальный характер. Полагая, что «декадентское искусство есть плод перезрелой культуры», Соловьев противопоставлял ему символизм как высшую форму сознательного и ответственного творчества, исполненного высших задач: «Символическая поэзия есть наука о Вечности, как физика и химия — наука о природе. Как всякая наука, символическая поэзия — точна и определенна. Ее неясность есть сложность алгебраической формулы и ничего общего не имеет с мистицизмом и фантастикой»20.

Образцы подлинной символической поэзии Соловьев находил почти всегда в прошлом, оставаясь в этом отношении последовательным «архаистом». Жуковский, Пушкин, поэты пушкинского круга — это в его восприятии истинный «золотой век» русской поэзии, на смену которому пришел «серебряный век» (Фет, Полонский)[20], после чего наступила поэтическая деградация в «декадентстве». Аналогичную эволюцию он усматривает и в русской прозе: «Гоголь и Тургенев — последние художники слова. Любовь к слову испаряется у Достоевского, совсем гаснет у Толстого, этого последовательного врага Loyog’a. Наконец, хам вторгается в нашу литературу в лице земского доктора и босяка»[21]. Не выше, чем Чехова или Горького, Соловьев ценил и многих других именитых своих современников. Модернистские кумиры оставляют его равнодушным либо вызывают в нем резкое неприятие. Уайльду или Д’Аннунцио он безусловно предпочитает Вальтера Скотта; восхищаясь этим «архаическим» повествователем, он находит родственную душу в Юрии Сидорове, рано умершем начинающем поэте, также искавшем в романах английского классика «разумность и объективную красоту»[22]. Примечателен и перечень поэтов, которых в качестве «главных образцов» приводит Соловьев в предисловии к первой книге стихов: Гораций, Ронсар, Пушкин, Кольцов, Баратынский, Брюсов и Вяч.


Иванов[23]. Современники — только двое последних, поэты с огромным потенциалом культурной памяти, знатоки и поклонники античной литературы и во многих существенных чертах такие же «архаисты», каким стремился быть Сергей Соловьев.

«Цветы и ладан» сочувственно отрецензировал Андрей Белый[24] — и в этом автор мог усмотреть дань старой дружбе; отрицательно отозвался о книге Блок[25] — и в этом автор с теми же основаниями мог распознать последствие личного разрыва; зато в отзывах критиков сторонних Соловьев услышал похвалу именно за то, к чему стремился в своих творческих заданиях. «Это — поэзия свежая, несмотря на всю строгость технической отделки стихов, и это мастерство, которого далеко не в полной мере достигли многие из опытных поэтов, — заключал Н. Я. Абрамович. — Дебютант <…> показал настоящую своеобразность в творческих мотивах и поистине высокое совершенство формы. Такую строгость в чеканке стиха, в сжатом выявлении образа, в красивой простоте, уловленной как художественный прием из стихов Пушкина, вряд ли можно найти у кого-либо из современных поэтов, даже у такого мастера чеканки, как учитель С. Соловьева — В. Брюсов. <…> В авторе виден поэт, с собственными прекрасными силами, вооруженный не хуже виднейших наших лириков»[26]. В том же ключе высказался Борис Садовской: «…в авторе “Цветов и ладана” природный талант счастливо сочетался с трудолюбием взыскательного художника <…> все почти стихотворения г. Соловьева отличаются безупречной ясностью и чистотой стиля — качества, доказывающие, что в деле словесного искусства поэт достиг высокого совершенства. По общему характеру своего теперешнего творчества г. Соловьев должен быть причислен к числу виднейших представителей нео-пушкинской школы»[27]. Сам «неопушкинианец», Садовской едва ли не впервые, разбирая книгу Соловьева, указал на новое характерное явление, которое, зародившись в рамках символистской школы как ее «неоклассическая» составляющая, в своем развитии возвещало ей внутреннюю альтернативу. Несколько лет спустя С. Н. Дурылин вновь написал о Сергее Соловьеве как выразителе «послушливого переимчивого нео-пушкинианства»: «…он был причисляем к лучшим нашим пушкинианцам, прекрасная ясность стала действительным достоинством его поэзии, ревность по строгой форме всегда была ему присуща»[28].


Весьма сурово отозвался о «Цветах и ладане» тот, чье мнение было для автора дороже всего, — Валерий Брюсов. Признавая в Сергее Соловьеве «одну из лучших надежд нашей молодой поэзии», «мэтр» символистов отметил, однако, что его творчество «еще не вышло за пределы перепевов и подражаний», что «нет в его книге личных, единственных переживаний»: «“Цветы и ладан” — книга, быть может, поэта, но еще не книга поэзии, а только книга стихов, хотя порой прекрасно сделанных и часто завлекательно интересных для любителей стихотворной техники. “Цветы и ладан” — книга попыток, но автор не пытается в ней выразить свою душу, а только пробует разные способы выражения…»[29] При этом Брюсов не упускает возможности привести множество примеров, свидетельствующих о том, что и в «способах выражения» Соловьев далеко не всегда безупречен. Соловьев был настолько уязвлен этой критикой, что в следующей своей книге, сборнике сказок и поэм «Crurifragium» (1908), поместил «Ответ Валерию Брюсову», содержавший общие и частные возражения. Брюсов, однако, остался верен своему сложившемуся мнению и в рецензии на вторую книгу стихов Соловьева «Апрель» (1910): «С. Соловьев все еще остается талантливым учеником, поэтом, «подающим надежды», но не выступает как самостоятельный мастер. Он все еще не нашел ни своего стиха, ни своего круга наблюдений, ни, главное, своего отношения к миру. У молодого поэта по-прежнему нет определенного миросозерцания, осмысливающего отдельные впечатления и объединяющего разнородные переживания»[30]. И на этот раз Соловьев счел необходимым выступить с ответными объяснениями: в предисловии к третьей книге стихов, «Цветник царевны», он заявлял, что «книга стихов не должна непременно являться выражением цельного и законченного миросозерцания», что «ставил себе чисто художественные задачи» и т. д., — не понимая или не желая понять смысла брюсовской критики[31]. Едва ли, рецензируя «Цветник царевны», Брюсов смог бы добавить что-то существенно новое к сформулированному в отзыве об «Апреле»; в «Русской мысли» третью книгу стихов Соловьева вместо него оценил другой рецензент, В. Шмидт, коснувшийся, однако, и «пререканий» автора с Брюсовым. Соловьев, по мнению рецензента, «защищается так, как будто бы от него требовали стихотворного изложения отвлеченной философской системы. В действительности речь идет совсем не об этом <…> поэт должен уметь заставить нас видеть вещи такими, какими он их видит. Именно этого и нет у г. Соловьева <…> В лучшем случае, ему удается недурно сделать стихотворение под того или иного поэта, т. е. передать своими стихами чужое “отношение к миру”. Но как только он покидает заимствованный канон и пытается настроить лиру на свой собственный лад, — муза его беспомощно опускает руки»[32].

С Брюсовым и развивавшим его мысли незаметным литератором В. Шмидтом солидаризировались и другие авторы, писавшие о стихах Сергея Соловьева. В. М. Волькенштейн, приведя подборку цитат из «Апреля», резюмировал: «Пушкин, Баратынский, Тютчев, Жуковский, Андрей Белый и т. д., и т. д. Стихи г. Соловьева — пестрая и безжизненная амальгама чужих мыслей, чужих изобретений»[33]. Если в рецензии на «Апрель» Н. Гумилев характеризует «книжную» стилистику Соловьева скорее сочувственно, то о «Цветнике царевны» отзывается уже с явным разочарованием, видя в стихах, составивших сборник, «то упражнения на исторические и мифологические темы, то неловкое наивничанье “под” старых поэтов»[34]. Репутация высокопрофессионального стихотворца, не наделенного ярким индивидуальным дарованием, которое позволило бы ему стать вровень с крупнейшими мастерами своей эпохи, применительно к Сергею Соловьеву представляется вполне оправданной — и все же нуждается в некоторых коррективах.

«Будучи рожден скорее грамматиком, чем поэтом», — мимоходом замечает герой прозаической «византийской повести» Соловьева «История Исминия»[35]. Вольно или невольно, Соловьев придал здесь Исминию очертания собственной личности. В годы, когда составлялись и выходили в свет его первые книги (в которых он уже вполне достиг того уровня формального мастерства, выше которого позднее не поднимался), Соловьев предавался упорным филологическим штудиям, изучал античных классиков, постигал исторические формы стихосложения — и, осознанно или бессознательно, подходил с филологическими, профессиональными критериями к исполнению собственных творческих заданий. Филология предполагает интерпретацию привлекаемого словесного материала — и Соловьев к трем своим книгам составляет развернутые предисловия, в которых истолковывает свои творческие задания, формулирует философско-эстетические критерии, называет имена авторов, которые на него повлияли. Филологи имеют дело с чужими текстами — и Соловьев переводит все волнующие его темы и мотивы в регистр «чужого слова»; свой «сознательный» подход к творчеству осуществляет в форме «опытов», переложений и изложений заведомо известного и узнаваемого, в виде упражнений на заданную тему: образы рождались из образцов, часто образцы и оставались образцами, не обретя нового художественного статуса. Подобно тому как для древних авторов основным исходным материалом служила античная мифология, так и для Соловьева неисчерпаемым резервуаром для собственных вдохновений становилась вся мировая культура — история, религия, поэзия, та же античная мифология; блестяще образованному автору этого было достаточно, прочный культурный панцирь надежно защищал от стихии «бессознательных» творческих порывов. Справедливо отмечено: «Книги. Соловьева читаются как антологии. Как Жуковский, только менее умело, он складывал свой художественный мир из чужих миров — у Жуковского переводных, у Соловьева подражаемых»[36]. Один из грандиозных незавершенных замыслов Брюсова — книга стихов «Сны человечества», которая должна была представить основные темы и формы поэтического творчества всех времен и народов в авторском исполнении на русском языке. Книги стихов Сергея Соловьева в какой-то мере можно рассматривать как аналог этого брюсовского «неконченого здания».

В годы появления первых четырех книг Соловьева (1907—1913) в его жизни происходили значительные перемены. Революционные события середины 1900-х гг. не оставили его безучастным; радикальные настроения поэта-филолога нашли косвенное отражение в его печатных декларациях («Капитализм не менее ненавистен для поэта, чем для социалиста. <…> Капитализм — химера нашего века. Это адское чудовище попирает все святое и прекрасное. <…> Но золотой меч красоты жалит черного гада и наносит ему неисцелимые раны»[37]), а также в личных переживаниях: поддавшись на короткое время порыву «народнических» влечений, Соловьев вообразил себя влюбленным в крестьянскую девушку и даже намеревался на ней жениться; дальше намерений, обеспокоивших всю соловьевскую родню, все же дело не пошло (несколько лет спустя Андрей Белый отобразил эту ситуацию в сюжете романа «Серебряный голубь»[38]). Гораздо более серьезный и мучительный характер имело другое сердечное увлечение Сергея Соловьева — неразделенная любовь к Софье Гиацинтовой, в будущем известной актрисе. Излагая в мемуарах свою версию их взаимоотношений[39], Гиацинтова признается в том, что ее отпугивала фанатическая страсть Соловьева, обращенная, по ее убеждению, даже не на нее, а на выдуманный, сфантазированный им образ. Развязка оказалась драматичной: Соловьев впал в состояние нервно-психического расстройства, 31 октября 1911 г. покушался на самоубийство (пытался выброситься из окна), после чего был направлен в психиатрическую лечебницу, где находился несколько месяцев[40]. Излечение от недуга сопровождалось рождением нового чувства — к Татьяне Алексеевне Тургеневой, младшей сестре Аси Тургеневой (тогдашней спутницы жизни Андрея Белого). Осенью 1912 г. они обвенчались[41] и отправились в свадебное путешествие по Италии.

Еще до пережитого внутреннего кризиса Соловьев признавался в одном из писем к Софье Гиацинтовой (6 апреля 1910 г.): «…благодаря тебе, я как будто начинаю просыпаться от многолетнего и дурного сна, сна моего огрубения, варварства, мистицизма и декадентства. Ты снова возвращаешь меня к той изящной и прекрасной жизни, которую я знал в детстве и для которой был рожден»[42]. Находясь на излечении в санатории, он порицал себя за «умственный разврат» и «личный эстетизм»: «Явился культ наслаждения. <…> Играло роль и то, что все порочное во мне встречало признание и любовь, тут и Валерий Яковлевич руку приложил»[43]. В ходе итальянского путешествия — описанного со всеми впечатлениями и рефлексиями в поэме «Италия» (М., 1914), одном из наиболее совершенных его поэтических созданий, — Соловьев в полной мере ощутил потребность возвращения к подлинным истокам своей личности. Встреча с Италией[44] во многом внутренне исцелила его и провела резкую грань между пережитым, осмысленным теперь как пора «декадентского» «искуса», и вновь открывшимися праведными путями. Переоценка пережитого распространяется и на собственные стихи; о только что вышедшем «Цветнике царевны» Соловьев писал А. К. Виноградову из Сорренто (24 февраля 1913 г.): «“Цветник” я получил на днях, и он меня сильно печалит. В нем есть несколько очень хороших вещей и много очень плохих»[45]. Следующая, четвертая книга стихов Соловьева получила красноречивое заглавие «Возвращение в дом отчий». «Дом отчий» для поэта — это родовые истоки, память детства, подлинность и цельность детских переживаний; но прежде всего для него «дом отчий» — это лоно церкви.

С раннего детства, как засвидетельствует потом Сергей Соловьев в своих воспоминаниях, церковная служба рождала в нем самые сильные эмоции, перед которыми блекли все другие импульсы бытия; в период созерцания «мистической зари» он гораздо отчетливее, чем Блок и Белый, ощущает неразрывную связь с церковью и христианской догматикой; и в период преклонения перед античным язычеством, гомеровским эпосом и идиллиями Феокрита «Маслина Галилеи» и «Дщи Сиона»[46] оставались священными, входили неотъемлемой составляющей в его духовный универсум. В «Возвращении в дом отчий» раздел «Тени античного» минимален по объему и почти исчерпывается филологическими экзерсисами (переводы фрагментов из Софокла), зато на первый план выступает христианская, православно-церковная проблематика; прежние бесстрастные эстетические созерцания сменяются проповедью, истовым исповеданием веры. В стихотворении «Василий Великий — Григорию Богослову» Соловьев влагает в уста одного из отцов церкви признание в любви к «эллинским музам», сменившейся обретением другого идеала;

Ты помнишь ли, как жадно пили мы
Сладчайший мед премудрого Платона
И как пленил нас пылкий Демосфен?
О, суета! о, молодость!
Иная Пришла пора, и к Ливии священной
Направил я смиренные стопы
И навестил пустынные пещеры,
Обители отшельников святых <…>[47]*,
— те же слова он мог бы, осмысляя свою духовную эволюцию, произнести и от собственного имени. Значительную роль в его повороте к церкви сыграл друг покойного отца епископ (позднее митрополит) Трифон (Туркестанов; 1861 — 1934)[48]; «Возвращению в дом отчий» предпослано посвящение «преосвященному Трифону епископу Дмитровскому». В 1915 г. Соловьев принимает духовный сан[49] и поступает в Московскую Духовную академию, 2 февраля 1916 г. он рукоположен в сан священника. В 1918 г. становится кандидатом богословия.

Основное литературное поприще Сергея Соловьева в эту пору — религиозно-философская публицистика, частично объединенная в книгу «Богословские и критические очерки» (М., 1916)[50]. Преодолевая соблазны «язычества» в самом себе, Соловьев, с одной стороны, подчеркивает преемственную связь между греко-латинской и христианской культурой, с другой — энергично отмежевывается от «неоязычества», процветавшего в Европе в эпоху Возрождения и в последующие столетия. Главным объектом критического анализа становится былой кумир, «язычник» и «классик» Гете; признавая титанизм его личности и высочайшее совершенство его созданий, Соловьев настойчиво проводит мысль об антихристианской природе творчества немецкого гения. В работе «Гете и христианство» он утверждает, что именно Гете является провозвестником «современного антихристианского движения»: «Все оно — от Гете и к Гете <…>. От него идут Ницше, Мережковский, Вяч. Иванов, Рудольф Штейнер»[51]. Таким образом, и любые версии «неохристианства», оформившиеся в русской символистской среде, и штейнеровская антропософия, приверженцем которой стал Андрей Белый, получают с ортодоксальной позиции Соловьева однозначно негативную оценку. Стремление его отделить основы христианского вероисповедания от сторонних примесей с годами возрастало. Так, если в 1912 г. в статье «Эллинизм и церковь» он указывает на эллинские корни христианства, и в частности, на образ Геракла, «подъявшего на себя подвиг борьбы со злыми силами для спасения человечества и погибающего мучительной смертью», в котором «впервые видим мы прообраз Христа распятого»[52], то полтора года спустя в статье «Религиозное значение еврейства», порицая Вяч. Иванова за «стремление к разрушению основ христианской веры», в качестве дополнительного аргумента сообщает, что тот, эллинизируя христианство, не останавливается «перед такими выражениями, как “Христос-Геракл” и даже “Голгофа Вакха”»[53].

Начало мировой войны породило в Соловьеве всплеск патриотизма и мессианических чаяний. Он обвиняет Германию в многолетнем духовном разрушении России («Грубая, казенная немецкая цивилизация, солдафонство, прусские усы и венские сосиски заменили нам благоухание византийского ладана и отрезали нас от культурного общения с христианскими народами Запада: Англией, Францией и Италией»[54]); война против Германии совместно с заладными странами открывает России, по его убеждению, перспективу отстоять заветы подлинного христианства и стать во главе христианской Европы. Поначалу Соловьев стремится всячески подчеркивать преимущества восточного христианства перед католицизмом, утверждает, что именно «русскому православию принадлежит религиозное будущее»[55], и даже критически отзывается о Владимире Соловьеве в связи с его католическими «уклонениями»[56]; в то же время он неустанно заявляет о том, что подлинное христианство, ставшее «концом азиатской культуры и началом культуры европейской»[57], не терпит национальной замкнутости, и тем паче замкнутости в византийско-азиатском прошлом, что России надлежит в союзе с Западом изживать в себе «московское азиофильство». Однако в ходе войны, и в особенности после поездки в 1915 г. в Галицию, где ему впервые открылся польский католицизм «во всем благоуханном аскетизме Средневековья»[58], Соловьев все более склоняется к идее примирения и воссоединения церквей, вынашивавшейся еще его покойным дядей.

Сформулировать со всей внятностью свою позицию он смог уже после Февральской революции. Отрицая славянофильский национализм, Соловьев призывает к «соединению двух полноправных и истинных частей единой вселенской церкви»: «Единственный реальный путь к возрождению русской церкви в том, чтобы повернуть лицо свое к церковному Западу, ибо только там кипит подлинная церковная жизнь, там не археологические развалины, как в Константинополе и Антиохии, и не светские богословские науки, как в Германии, а живая церковь, сохраняющая характер богоучрежденности, но в то же время охватывающая все стороны современной жизни»; «Восстановление церковного единства с Римом было бы для русской церкви началом нового плодотворного развития»; «Не в отделении от Запада, а в учении у Запада — залог будущей силы и благоденствия России. В России и славянстве бродят непочатые силы, таятся громадные возможности. Но для проявления этих сил, для их оформления необходимо воздействие того начала, которое оформило жизнь наших западных соседей. Начала латинской культуры»[59]. Приветствуя падение самодержавия, Соловьев видит в этом исторический шанс для возрождения русской церкви в единстве церкви вселенской и в союзе с католической церковью: «…взоры русского церковного народа обращаются туда, где извека был центр сверхнародной, вселенской церкви, — к Риму»; «Только в католической церкви живет идеал сверхнародный, вселенский, и только эта церковь может вдохнуть дух жизни в слагающееся тело демократической Европы»[60]. Воцарение большевиков Соловьев воспринял, в развитие этих же построений, на свой лад — как торжество антиевропейских начал, несущих гибель русскому государству и русской церкви, как религию «оргийного безумия» и «продолжение той же Распутинской истории»; решительно не принимая «скифских» настроений и блоковской «музыки революции», он заявлял: «Нам страшно то, что строгий и милосердный Христос заменился слащавым и жестоким лжехристом, национальным богом древней Скифии. Новому союзу славянофильства с анархизмом мы желали бы противопоставить вселенский и евангельский идеал»[61].

Весной 1918 г. Сергей Соловьев окончил Духовную академию, после чего, спасаясь от московского голода и разрухи, на два года обосновался в Саратовском крае — учительствовал в селе Большой Карай, затем работал в уездном городе Балашове. Обстоятельства этой жизни воссозданы им в автобиографической поэме «Чужбина» (1922)[62] — правда, далеко не все из самых существенных: умолчано, например, о том, как одна из проходящих частей или банд повела его на расстрел и как его пощадили только благодаря мольбам жены64. За годы жизни в провинции разладилась семейная жизнь Соловьева: жена Татьяна оставила его и сошлась в Балашове с Г. Е. Омитировым. В Москву Соловьев возвратился один. В Москве же на Рождество 1920 года он принял решение о присоединении к католической церкви — вошел в общину русских католиков восточного обряда65. Правда, внутренние колебания продолжались еще довольно долго; в письме к Андрею Белому от 19 декабря 1922 г. Соловьев признавался: «Я отвергнут и католиками, и православными, но всё с большей бодростью чувствую, что иду по правильному, хотя очень опасному и скользкому пути»[63]. Вернувшись в лоно православия в 1921 г., он, однако, в 1924 г. окончательно связывает себя с московской общиной русских католиков (26 августа 1924 г. датировано обращение к Католической миссии с предложением Ватиканской библиотеке рукописи Вл. Соловьева «История и будущность теократии», подписанное: «Племянник Владимира Соловьева, католический священник восточного обряда Сергей Соловьев»67).

В 1920-е гг. Соловьев продолжает вести весьма интенсивную деловую и творческую жизнь. Занимается преподаванием истории античной литературы и классических языков сначала в Брюсовском институте (1920—1924), затем в Московском университете (1924—1927). Продолжает работать над стихами, хотя понимает, что широкого отклика они в новых условиях вызвать не могут. «Пишу очень много стихов, — сообщает он в цитированном письме к Белому, — но выступать перед публикой в роли поэта считаю унизительным. Обнажать свою душу, хотя бы в форме стихов, перед Ройзманами, Кусиковыми и пр. — это выше моих сил»[64]. Все же Соловьев примкнул к группе «неоклассиков» (А. Эфрос, К. Липскеров, А. Глоба, С. Парнок и др.), участвовал в их собраниях по вторникам[65] и опубликовал в их альманахе «Лирический круг. 1» (М., 1922) три стихотворения и статью «Бессознательная разумность и надуманная нелепость», содержавшую весьма скептическую оценку новейших поэтических экспериментов. В последний раз при жизни Соловьева его стихотворения были напечатаны в 1926—1927 гг. в альманахе «Никитинские субботники» и в двух выпусках сборника «Новые стихи»; после этого его стихи 1920-х гг. увидели свет лишь в новейшее время70. Основным источником средств к существованию в пореволюционные годы для Соловьева становится художественный перевод; в таком деле мастер стиха и филолог-профессионал в одном лице — самая желанная кандидатура. В издательстве «Academia» вышли в свет в его переводе «Трагедии» Сенеки (М.; Л., 1933)[66] и «Энеида» Вергилия (М.; Л., 1933) — окончание перевода, не завершенного Брюсовым; остался неопубликованным перевод «Орестеи» Эсхила, сделанный для постановки во 2-й студии МХАТа, но вышел в свет перевод его же «Прометея прикованного», выполненный совместно с В. О. Нилендером (М.; Л., 1927). Для собрания сочинений Гете Соловьев перевел драмы «Торквато Тассо», «Пробуждение Эпименида», «Эльпенор», а также множество стихотворений[67], для «Избранных произведений» Адама Мицкевича (М.; Л., 1929) — стихотворения, поэму «Конрад Валленрод» и фрагменты из «Дзядов», для «Избранных драм в новых переводах» Шекспира (М.; JL, 1934) — «Макбета» (выполненный тогда же перевод «Зимней сказки» остался неопубликованным). Значительную часть своих работ Сергей Соловьев осуществлял, однако, без надежды на скорое опубликование. Среди них важнейшая — фундаментальное исследование «Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева», законченное в 1923 г. и вышедшее в свет в Брюсселе в 1977 г. (позже, в 1997 г., переизданное и в России)73, представляющее собой, по убеждению современного исследователя, «не только наиболее полную биографию философа», но и «духовный самоотчет его преданного ученика»[68].

Видимо, не ранее 1930 г. на досуге и в уповании на приход лучших времен Соловьев составил план «Собрание моих сочинений в 12 томах» (приписано дополнительно содержание еще трех томов)[69]. В него включены все опубликованные до революции авторские книги и не собранные ранее сочинения в стихах и прозе, упомянутые выше произведения 1920-х гг., а также исследования «Евангелие Иоанна как основание христианского догмата», «Опыт апологии христианства», «Скала Петра (о католицизме)», «Под дубом Волыни (диалоги о церкви)», сборник статей и лекций «Россия и Рим» и др. Большинство этих текстов в архивных фондах Сергея Соловьева не отложилось и, видимо, безвозвратно утрачено (впрочем, М. Смирнов в своих изысканиях использовал сборник неопубликованных сочинений Соловьева 1920-х гг., хранящийся в частном архиве)[70]. Три дополнительных тома воображаемого издания должны были составить; «Domus aurea. Литургические стихи и поэмы», «Основы вселенского православия» и «Воспоминания».

Художественную прозу Сергей Соловьев начал сочинять еще в студенческие годы, но тогда это были повествовательные опыты сугубо «книжного» характера, эксплуатировавшие «чужие» стилевые системы: «Сказка о Серебряной Свирели», «Сказка о Апрельской Розе» и «Веснянка», вошедшие в «Crurifragium» (их «переимчивость» осознавал сам автор: «Для двух моих сказок я пользовался формой сказок Андерсена и Гофмана, применяя некоторые технические приемы, выработанные в наше время Валерием Брюсовым и Андреем Белым»; «Рассказ “Веснянка” явился результатом работы над стилистической проблемой, которую поставил Андрей Белый своим рассказом “Куст”»[71]), аналогичные стилизаторским экспериментам М. Кузмина, С. Ауслендера или Б. Садовского «Повесть о нещастном графе Ригеле»7*, имитировавшая старинное повествование в духе Вальтера Скотта, и «византийская повесть» «История Исминия»[72]. Вместе с тем из-под пера Соловьева спорадически вылетали мимолетные прозаические зарисовки, отражавшие его непосредственные впечатления от лиц и явлений. В некролог «Алексей Алексеевич Венкстерн» он включает, вслед за перечислением заслуг покойного перед культурой, его литературный портрет, суммируя свои личные восприятия: «Я вижу его стареющим, но все еще полным сил и энергии человеком с ясными голубыми глазами, с большою седеющей бородой. Весь облик могучего северного викинга. Вижу его в уютной обстановке московского кабинета, с мягким диваном и помпейскими фресками по стенам. Вижу его в свежий октябрьский денек, помолодевшего и свежего, в охотничьей куртке и с ружьем, несущего в ягдташе убитого зайца. Вижу его на балконе, в кругу семьи и друзей, где все его боготворят, где закон — каждое его слово, где он шутит весело и необидно, шутит, как шутили люди пушкинской плеяды. Он был художественен весь, до мелочи, все было художественно вокруг него, в его имении, с холмами, поросшими молодым березняком и орошенными веселыми источниками, с цветником из роз, окружавших статую его любимца Пушкина»80.

Аналогичное вкрапление — в статье «Идея церкви в поэзии Владимира Соловьева», в которой отвлеченно-теоретическое изложение проблемы вдруг сменяется мемуарной зарисовкой: «В годы раннего детства, я помню, как наша семейная жизнь озарялась иногда посещениями таинственного гостя, как бы приносившего с собой благословение из кельи Афона или Фиваидской пустыни. Дни его появления я могу определить одним словом: праздник, в христианском смысле этого слова. Праздник всего дома, начиная с прислуги, неизменно встречавшей его радостным восклицанием: Владимир Сергеевич! Дни нарушения всех обычных законов, всех правил. Сам стол менял свой характер, принимая характер монастырской трапезы: рыба, оливы, красное вино, неразрывно связанное в детстве с впечатлениями церкви. И во главе стола, благословляющий трапезу, рассказывающий таинственное предание о каком- нибудь пустыннике, отменяющий все заботы дня, все ссоры, все будничные обязанности радостным, шумным и младенческим смехом — пришелец из Святой Земли. Бледное лицо постника, черная борода и роскошные серебряные кудри, громадные, светлые глаза, таинственно сияющие из-под нависших, как уголь, бровей. Запах скипидара, единственного, как он сам говорил, “благовония”, которое он употреблял при всяком случае, которым были пропитаны все его вещи, книги, одежды, этот запах напоминал запах ладана. Простые люди говорили про него: “этот монах”, “этот поп”»[73].

Эти и подобные им фрагменты в различных текстах Соловьева свидетельствуют о том, что мемуарный жанр вызревал в нем медленно и верно на протяжении ряда лет. И за работу над книгой воспоминаний о своем детстве и юности он принялся отнюдь не в преклонном возрасте — ему не было тогда, в 1923 г., и сорока лет: казалось бы, совсем не время для подведения жизненных итогов. Однако катастрофические события отделили пропастью старую, дореволюционную Россию от того, что возникло на ее руинах; вчерашний день с присущими ему навыками жизненного уклада и нормами бытового распорядка внезапно отодвинулся в прошлое, и стало со всей отчетливостью ясно, что это прошлое — невозвратно, что оно всецело превратилось в достояние истории. Соловьев оказался среди тех, кому пришлось со всей болезненностью ощутить, что их выбросили из своего времени. «Везде — гроба, но и вся современная Россия для меня только гроб или, лучше сказать, тело, из которого улетело дыхание жизни, — признавался он в письме к М. А. Волошину от 12 мая 1926 г. — Что мертвый встанет из гроба, я твердо верю, но не надеюсь дожить до этого дня. Сам же я чувствую себя принадлежащим только прошлой и будущей России и молю Бога лишь о том, чтобы скончать свою земную жизнь на Западе»[74]. Полное неприятие настоящего заставляло с особенной силой ценить то, что сохраняла благодарная память о прошлом. При этом Сергею Соловьеву довелось не только осознать происшедшее в глобальном, умозрительном плане, но и пережить как утрату интимно дорогого: разгромили любимое родовое гнездо, подмосковное Дедбво, с которым он был связан с раннего детства, — «был уничтожен не только основной дом, но и все флигели»83. Рисуя в стихотворении «На развалинах» (1925) картины гибельной разрухи («Где прежде дом стоял, трех поколений зритель, // Крапива разрослась на грудах кирпича…»), он с особой остротой ощущает подлинность и драгоценность той внешней среды, из которой возрастал и формировался его внутренний мир:

Зеленый, влажный мир!
Когда-то заколдован,
Ты предо мной предстал, и к этим берегам
Магическою силою прикован,
Я пел твоим богиням и богам.
Я взором пил лазурь в тени глухого сада,
Молясь на бабочек, на изумрудный мох…
Из каждого дупла сияла мне дриада,
И в каждом всплеске волн я слышал нежный вздох[75].
Запечатление недавно пережитого и во всей живой силе сохраняемого сознанием становится для Сергея Соловьева насущной потребностью. «Многое ко мне возвращается из самой ранней юности, из поливановских лет. Все как- то по-баратынски заострилось», — признается он в письме к Андрею Белому от 19 декабря 1922 г.[76]. Смерть Александра Блока в 1921 г. также не могла не восприниматься как подведение финальной черты под определенным жизненным этапом, побуждала к его ретроспективному осмыслению. Соловьев написал «Воспоминания об Александре Блоке» сразу после смерти поэта; они были опубликованы вместе с письмами Блока к Соловьеву в 1925 г. в сборнике издательства «Колос» «Письма Александра Блока». Восстанавливая в них главным образом атмосферу и эпизоды юношеского общения, он остался верен себе в осуждении «лирически-хаотической свободы», которой предавался Блок в ущерб светлым началам своей творческой личности. Для того же издательства «Колос» Соловьев подготовил в 1927 г. сборник писем своей матери с мемуарно-биографическим очерком о ней и примечаниями, однако это издание не состоялось86.

Когда Соловьев принялся за работу над мемуарной книгой, уже вышли в свет воспоминания о Блоке Андрея Белого — в краткой версии в «Записках мечтателей» (1922. № 6) и в пространной версии в берлинской «Эпопее» (1922— 1923. № 1—4). Возможно, они послужили Соловьеву образцом, от которого он отталкивался — и совсем в противоположном направлении. Даже в тех случаях, когда Соловьев вспоминает о том же, о чем писал Белый, он обращает внимание на совсем другие частности и детали (например, сообщает о консервативно-националистических идейных установках отца Белого, Н. В. Бугаева, — о чем в мемуарах сына нет и намека). В целом же у двух друзей-мемуаристов проблематика, стилистика, пафос воспоминаний — совершенно различные. Белый пишет о встречах с Блоком, о своих духовных исканиях и о своем литературном окружении — Соловьев, убежденный «продолжатель рода», пишет в основном о своих родственниках и предках, замыкается в рамках частной жизни; Белый как мемуарный повествователь вызывающе субъективен, былое для него — совокупность ярких впечатлений и переживаний, насыщенных изощренным психологизмом, и вместе с тем повод для личной экзальтированной исповеди — Соловьев предпочитает «внешние» характеристики, сдержанность и логическую ясность слога, спокойную тональность изложения. Наконец, Белый убежден в исключительной духовной и эстетической значимости русского символизма в целом и творчества Блока в частности, он в подробностях восстанавливает различные эпизоды символистской литературной жизни, истолковывая собственную позицию в том или другом случае, — Соловьев же из своей мемуаристской памяти исключает литературную среду, к которой он имел отношение, почти начисто. В «новом» искусстве он усматривает преимущественно «болезни декадентства, язычества, мистицизма», содействовавшие «разрушению всех религиозных и нравственных основ русской жизни»[77], а потому и пытается демонстративно игнорировать ту сферу, которая была затронута этими «болезнями». Не берясь, в одном частном случае, точно ответить на заданные ему вопросы о подлинных авторах псевдонимных публикаций в «Весах» и «Золотом руне», он заявляет и по существу: «Вообще не ждите от меня “воспоминаний” обо всех этих господах. Я и тогда стоял далеко от этих грязных журнальных делишек»88.

Фактически отворачиваясь от современной ему литературы и ее представителей, Соловьев-мемуарист сосредотачивает свое внимание на «малом» мире семьи и ее ближайшего окружения, на событиях и переживаниях детства, которое в ретроспективном пассеистском осмыслении предстает как утраченный рай. Содержание его воспоминаний во многом соответствует заглавиям двух прославленных книг С. Т. Аксакова, которые способны были послужить и одним из тематико-стилевых образцов, — «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука». Подобно Аксакову, Соловьев хранил в своей памяти сведения о предках с отцовской и материнской сторон и всегда остро ощущал себя звеном в цепи родовой жизни:

Не ваша ли кровь, как огонь, разливается в жилах?
В далеком потомке нежданно волнуетесь вы,
О предки мои, что столетия спали в могилах Родимой Литвы?[78]
В стихотворении «Мои предки» (1911) он набрасывает мимолетные портреты нескольких представителей обеих ветвей своего рода, уже видя перед собой ту задачу, которую разрешит в книге воспоминаний:

Давно хочу воспеть святые были
Моей семьи: веселые пиры
В наследственном именьи Ковапенских
И тихие молитвы и труды
Служителя Господня Соловьева[79].
В мемуарах эти «святые были» рассказаны со всеми подробностями и с привлечением текстов из семейных собраний. Столь же подробно и обстоятельно живописует Соловьев и свой семейный клан, с равно заинтересованным вниманием освещая и дядю Володю — великого Владимира Соловьева, и других дядюшек и тетушек, большими дарованиями не блиставших. Взор мемуариста благостен, иногда исполнен благоговения, но повествование отнюдь не превращается в идиллию; Соловьев воскрешает и многие драматические моменты своей «семейной хроники», затрагивает тему «неврозов, романтизма, мистицизма и бурных страстей», которым были подвластны многие родственники (и которых не избег и сам автор). Размеренный эпический стиль рассказа, подчеркнутая внутренняя безмятежность и уравновешенность (особенности, которые, характеризуя поэзию Сергея Соловьева, Гумилев определил как «пафос благосостояния»[80]) действительно роднят соловьевские воспоминания с автобиографическими хрониками Аксакова, с одной стороны, а с другой — с аналогичными «семейными» мемуарами, появившимися в пореволюционную пору; среди последних уместно назвать «Шахматово. Семейная хроника» М. А. Бекетовой, поскольку в ней идет речь о многих людях, упоминаемых Соловьевым, и «Мои воспоминания» Александра Бенуа, выделяющиеся широтой привлекаемого материала и мастерством литературного изложения. Что же касается тщательности и проникновенности, с которыми Соловьев реконструирует историю своего постижения мира, набрасывает картину постепенного формирования детской души, то в этом отношении его воспоминания оказываются в ряду, начатом теми же книгами Аксакова, продолженном Львом Толстым, Н. Гариным-Михайловским и другими писателями, создававшими уже не собственно мемуары, а вполне «беллетристические» художественные произведения на автобиографической основе.

В письме к Волошину от 8 июня 1927 г. Соловьев упоминает о своей завершенной повести «Детство до гимназии» (одна из частей книги воспоминаний)[81]. Два года спустя в одном из писем к нему же сообщает: «…строчу “Воспоминания”» (27 октября 1929 г.), — однако два месяца спустя — совсем противоположное: «“Воспоминания” давно забросил, убедившись в невозможности превратить их в презренный металл, выражаясь классически, или в бумажные червонцы» (26 декабря 1929 г.)[82]. Изложение событий в книге обрывается на лете 1903 г. Трудно с полной уверенностью заключать, пришел ли Соловьев к сознательному решению именно на этом месте остановиться и не вдаваться в описание «литературного» периода своей жизни или все же намеревался продолжить рассказ. Как бы то ни было, вернуться к полноценной творческой работе в 1930-е гг. он уже не мог.

После ареста в ноябре 1923 г. священника Николая Александрова, а также ряда его прихожан отец Сергий Соловьев возглавил общину московских католиков восточного обряда, в 1924—1931 гг. служил в римско-католическом храме Непорочного Зачатия на Малой Грузинской улице. В ноябре 1926 г. католический епископ Пий Эжен Невё, бывший апостольским администратором в Москве, назначил Соловьева вице-экзархом католиков восточного обряда (экзарх Леонид Федоров пребывал тогда в заключении на Соловках)[83]. В условиях перманентной оголтелой антирелигиозной кампании немногочисленная и ни с какой стороны не защищенная община русских католиков жила под постоянной угрозой уничтожения. В 1928 г. Соловьев был отстранен от преподавания в государственных учреждениях, в 1929 г., после упразднения общины, лишен возможности служить в церкви. В ночь с 15 на 16 февраля 1931 г. отец Сергий Соловьев был арестован одновременно с многими его прихожанами.

«На первом же допросе он признался в получении средств для помощи заключенным через Невё из-за рубежа, что сразу же дало возможность следствию разыграть шпионскую версию <…>. Под угрозой ареста его дочерей о. Сергий стал подписывать самые нелепые обвинения против себя и членов своей общины. “Я всех предал!” — признавался он своим знакомым и близким. Его наследственно хрупкая и нервная натура не выдержала методов ОГПУ. В акте медкомиссии от 10 мая 1931 г. констатировалось: “Нервно-психическое расстройство. Нуждается в спец-лечении, (оно) начато в больнице при Бутырском изоляторе…”»[84] 18 августа 1931 г. Коллегия ОГПУ приговорила его к 10 годам лагерей с заменой на ссылку (в Казахстан). Однако вместо ссылки Соловьев, «как душевно больной хроник», был направлен в «Троицкую колонию» — психиатрическую больницу на станции Столбовая под Москвой. Оттуда он был выпущен под опеку старшей дочери, Н. С. Соловьевой. В дальнейшем он проводит в домашних условиях меньше времени, чем в психиатрических клиниках.

16 июля 1934 г. Д. С. Усов писал Е. Я. Архиппову:

«Очень печальные известия о Сергее Михайловиче. Он снова в больнице (в Донской лечебнице), и, видимо, ему в конце концов грозит Канатчикова Дача. Про себя он говорит: “Я, конечно, сумасшедший, но не такой, как другие”. Он всех подозревает в контакте с администрацией больницы. Когда ему говорят друзья: “С. М., ну, посмотрите мне в глаза — неужели я могу Вас обманывать?” — он отвечает: “Я не могу смотреть людям в глаза — мне больно”.

Недавно на конференции психиатров о С. М. был сделан специальный доклад (и — увы — с демонстрированием самого С[ергея] М[ихайлови]ча). Женщина-врач, «прорабатывающая» Сергея Михайловича, ознакомилась со всеми его стихами, со всей литературой о нем, начертила огромную генеалогическую таблицу Соловьевых и Коваленских, где нормальные члены семей изображены белыми кружками, а пораженные душевной болезнью — заштрихованными (и в числе заштрихованных оказался Владимир Сергеевич). Врачи очень мучают С[ергея] М[ихайлови]ча нелепыми и нескромными расспросами. Чтобы проверить его умственные способности, ему показывают, например, рисунок, изображающий весы, на которых фунт перетягивает пуд, и спрашивают его: что Вы тут видите особенного?

Вот какой страшный путь он проходит.

Недавно я познакомился (строго говоря — возобновил мимолетное знакомство, состоявшееся в 1913 г.) с бывшей женой С[ергея] М[ихайлови]ча, Татьяной Алексеевной (Тургеневой). Теперь она — жена учителя (кажется, I-й ступени), “любителя учебников”, по выражению Нилендера. Я бы ее не узнал. Она очень огрубела, и никто не угадает в ней более “фиалки Понтийских гор”. Старшая дочь Сергея Михайловича вышла замуж за физкультурника»[85].

По свидетельству Наталии Сергеевны Соловьевой, отец признался ей, что по возвращении домой из «Троицкой колонии» пытался покончить с собой, «но не хватило силы воли…»[86]. Как сообщает она же, казнь, которую он назначил себе, заключалась в отказе от всякой деятельности.

Летом 1905 г. юный Сережа Соловьев, испытав прилив мистических вдохновений, совершил в Шахматове экстравагантный поступок, красочно описанный в мемуарах Андрея Белого: «…спустился с террасы он в сад машинально, прошел тихо в лес; и увидел — зарю; и звезду над зарею\ вдруг понял он, что для спасения “зорь”, нам светивших года, должен он совершить некий жест символический <…> С. М. вдруг почувствовал: если сейчас не пойдет напрямик он чрез лес, чрез болота (все прямо, все прямо) — к заре, за звездою, то что-то, огромное, в будущем рухнет; и он — зашагал, не вернулся за шапкой: все — шел, шел и шел, пока ночь не застигла в лесу»[87]; вернулся только утром, заставив сильно волноваться всех, кому он не сообщил о своем спонтанном решении. Тридцать лет спустя он совершил еще один «уход», сходный с тем, давним, по внешнему рисунку, но вызванный совсем иными импульсами: «Он жил ожиданием конца света, и однажды это привело к тому, что во время побывки дома, вечером не вернулся с прогулки, только на следующий день его привез милиционер. (После этого случая его уже не отпускали из больницы.) <…> Он очень трезво рассказал о том, что решил встретить конец света на Николаевском вокзале, откуда уезжали в милое Дедово, в Надовражино, в Шахматово. Когда он пешком пришел на вокзал, была уже ночь. Спящих на лавках и на полу людей он принял за умерших. Стояла поздняя осень. Отец решил встретить смерть среди деревьев и оказался в Сокольниках. Очевидно, он утром вышел на шоссе, где его обнаружил милиционер»[88].

Последние годы жизни Сергей Соловьев безвыходно пребывает в психиатрической больнице имени Кащенко. В августе 1941 г. больницу эвакуировали в Казань. Там с ним несколько раз виделся, по просьбе Н. С. Соловьевой, брат ее мужа, И. Л. Фейнберга, Е. Л. Фейнберг, тогда сотрудник эвакуированного в Казань Физического института Академии наук; приносил продуктовые передачи, беседовал с больным на разные темы, в том числе и о литературе (об этих встречах он рассказал в заметке «Последние месяцы Сергея Михайловича Соловьева»[89]). Скончался С. М. Соловьев в Казанской психиатрической больнице 2 марта 1942 г. Е. Л. Фейнберг вспоминает: «Вместе с моим другом В. Л. Гинзбургом мы отправились в морг больницы. Служитель открыл нам комнату, в которой вповалку лежали голые трупы с бирками на ноге. Он отыскал труп Сергея Михайловича, и мы договорились, что через день он подготовит труп для похорон. Жена отнесла ему одежду. Где и как раздобыли гроб, не помню. В назначенное время мы с моей женой и В. Л. Гинзбургом нашли возчика с санями, поставили на сани гроб и отправились на Арское кладбище (в одном-двух километрах от больницы). Возчик, которого с трудом удалось уговорить, очень спешил. Поэтому почти весь путь, в частности по кладбищенской аллее среди огромных сугробов, мы сами ехали на санях, обняв гроб руками. Никакого отпевания или вообще религиозного ритуала не было (я не представлял себе, что это существенно, да и не помню, была ли на кладбище действующая церковь)»[90].

Лавров


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

Введение

Я сижу перед темным столом в библиотеке дедовского флигеля[1]. Вспоминаю, как в детстве искал здесь какой-нибудь книжки для чтения, — и не находил: все огромные фолианты в коричневой коже на французском языке: Дидро, Поп, Овидий[2]… В библиотеке темно и в ясный майский день.

Ветви бузины приникли к оконным стеклам и затеняют солнце. Из сумрака выступают два портрета: прадед моей матери Михаил Иванович Коваленский[3], со смуглым лицом, черными глазами, с большой звездой на груди, и украинский философ Сковорода[4] с золотообрезной книгой в руке. А там — лоснящийся, белокурый и голубоглазый «великолепный князь Тавриды» — Потемкин[5].

Я покидаю библиотеку и иду по флигелю. Вот спальня покойной матери и кабинет отца, выходящий окнами в яблочный сад. Над письменным столом большая картина: Мария Египетская, распростертая под сводом в пещере, сложив руки на груди, читает большую Библию, и волна золотых кудрей осыпала ее плечи. Другая картина, ветхая и потемневшая, прорванная посередине, занимает всю стену: темно-коричневый Геракл, в тяжелом раздумье, на перепутье двух дорог; круглолицая, золотокудрая Киприда, в облаке прозрачной кисеи, склонилась к его коленям и протягивает ему розан; суровая Афина, в медном шлеме, указывает ему вдаль: там — нагие горы и на вершине строгая колоннада.

В пустом шкафу запыленный букет сухих ландышей. Он стоит здесь с моего детства, и я помню, что отец[6] запретил его выбрасывать, никому не объясняя причин. Тогда я не понимал значения этого букета, теперь я гляжу на него с благоговением: он — память какого-нибудь бесконечно счастливого дня, может быть, первого поцелуя юных жениха и невесты.

Я выхожу во двор, золотой светом синего майского дня. Ах, какой острый запах зеленой травы, которая лезет отовсюду, хочет заглушить цветы и заползти в дряхлеющие дома. Весна торжествует в садах и на полянах, птицы свистят в березовой роще, а там вдали: большой, как озеро, пруд искрится, переливается, трепещет, так и ходит синими зыбями, и в его студеные струи роняют ветви плакучие ивы… Я иду по аллее с коричневым томиком Грессэ[7] и напеваю:

Des grottes d'Amphitrite Climene, entends ma voix,
Le mois des fleurs t’invite A rentrer dans nos bois[8].
He так же ли ходил здесь (и с этой самой книжкой) мой прадед Илья Михайлович[9], галантный кавалер Александровской эпохи, «пылавший всей душой к парнасским сестрицам» — т. е. музам, как выражался друг его — Александр Писарев[10].

Восемнадцатый век на миг показал свое дряхлое лицо, пахнуло холодом рационализма и чувственностью Ватто и Фрагонара". Но вот другие тени зареяли в роще: бабушка Александра Григорьевна[12] с ее сказками, серебряным светом луны, Андерсеном, Диккенсом, Евангелием и Франциском Ассизским; вон моя мать[13] с английскими романами, Джотто, Беато Анжелико[14] и византийцами; а вон и отец — маленький человек в чесунче[15], высоких сапогах и с заступом в руке, тихий и кроткий аскет, всегда больной, с железной волей и нравственным авторитетом, перед которым склоняются все окружающие…

Ihr naht euch wieder schwankende Gestalter,
Die friih sich einst dem triiben Blick gezeigt[16].

Глава 1. Коваленские

Предки моей матери, Коваленские, были выходцами из Польши, переселились в Москву и приняли русское подданство в XVII в., при царе Алексее Михайловиче. Мой отец считал Коваленских не поляками, а литовцами и, показывая мне в Румянцевском музее[17] чучела литовцев, всегда отмечал сходство с нашей родней. Крупной фигурой в роде Коваленских является Михаил Иванович, занимавший видные административные посты при Екатерине[18]. В юности он сблизился с украинским Сократом Сковородой, давал ему приют в своем доме и переписывал его мистико-философские трактаты. Сковорода и умер в доме Коваленских[19]. Хотя Михаил Иванович был близок с Потемкиным, вращался среди питомцев Энциклопедии Дидро и даже ездил в Ферней к Вольтеру[20], настроение его всецело определялось Сковородой и, быть может, масонами и Сведенборгом[21].

Вот отрывки из дневников Михаила Ивановича:

«21 ноября. Чудные пути провидения избавляют меня от такой связи людей, которая, по-видимому, составила бы мое несчастие во всю жизнь. Самая малая вещь подала случай к открытию масок их, которыми они покрывали сердца свои. Казалось, в обращении их добросердечие, праводушие, чувство прямое дружбы, а вышло наружу лукавство, корыстолюбие, хитрость женская и неблагодарность… Вчерашний день уверил меня доказательно о сем, и я признаюсь, что вера о провидении утверждается во мне паче и паче. Я же следую слову мудрого: гордым оком, а не сытым (неблагодарным) сердцем, о сим не ядех. Подлинно сокровиществует человек и не весть кому соберете. Какое лучшее сокровище как “друзья”? Но и тих не знаешь, кому готовить? Скажи убо мне, Господи. Путь, воньже пойду.

1778 года, Генваря 1-го.

Вступил в должность… на управителя воспитательного московского дома].

Марта 1. Сговорен на Надежде Михайловне Мазневой.

Майя 6. Была свадьба наша в селе…

1778 года. Июня 15. Отстал от воспитательного дома] и поехал в Петербург с Надеждой Михайловной.

Августа 20. Приехали из Петербурга в село…

В октябре (***) числа.

Родился сын Михайло[22]».

Отношения Михаила Ивановича к жене Надежде Михайловне были нежные и поэтические, как можно судить, например, по следующему посланию в стихах:

1778 Марта 20 дня, Москва.
Дрожайшая душа вселенная всея.
Утеха дней моих и мысли моея.
Надежда милая. Надежда драгоценна.
К несчастью моему от мест сих удаленна.
Здорова ли ты, мой друг. (Храни тебя, о Боже).
Твое здоровье мне сокровищ всех дороже.
Прошел ли кашель твой, иль мучит грудь еще,
А Енишев[91] сироп ты кушала вотще.
О, кашель! Провались в стигийски темны реки,
Где не живет любовь, ни свет, ни человеки.
Не мучь достойные сердец всех красоты
И нежных чувств ея не трони больше ты.
Скажи, любезная, как ты была в дороге.
Я всякий час почти был для тебя в тревоге.
Боялся, чтоб тебя Борей не простудил
И тонких лютостью не всколебал бы сил.
Не помешал бы сна, упрямясь буйным ревом,
Сплетенный с пагубным стихий ненастных гневом,
Боялся, чтоб теперь неровный в поле путь
Цветущую твою не беспокоил грудь;
Боялся, чтоб Ока от солнечного ведра
Не отперла свои глубоководны недра
 И, в шествии твоем преграду учиня,
Смутила б и тебя, смутила б и меня.
Боялся, чтоб ты ног о камень не преткнула
И в строносных [92] горах медля б не вздохнула.
От страха пременя всю нежность в хладну кровь
Всего боится, в ком сердечная любовь.
Но если ты в свои, тобой прекрасны, села
Щасливо, весело и в здравии приспела,
И если обо мне хоть мало помнишь ты,
И судишь быть твоей достойным красоты,
То щастие мое уже и совершенно,
И сердце за свой страх довольно награждено.
Но спросишь ты меня: я помню ли тебя?
Возможно ль позабыть, так искренно любя.
Мне кажется, что я твоими зрю глазами,
Твоим и говорю языком и устами.
Твоим дыханием и движусь, и живу,
И другом в радости тебя моим зову;
Твоими чувствами питаю грудь младую,
Тобою веселюсь, тобою существую.
Куда ни посмотрю, мне красит все твой вид:
И дом, где ты жила, стократно веселит.
Мне кажется, что он приятнее Кускова[93],
Дороже и Кремля, и Гоггина Орлова****,
Три раза ездил я, чтоб видеть тот покой,
В котором Залцером[94] был писан образ твой:
Три раза я смотрел на ту холодну залу,
Здоровье наше где все пили по бокалу;
Три раза у окна садился я туда,
Отколе прочь меня гоняла ты всегда;
Три раза я стоял, любуяся в том месте,
Где перстень мною дан тебе, моей невесте.
Все мило кажется, где дружба и любовь
Вспалили теплую сердечным жаром кровь.
Желал бы я теперь Индейским быть Моголом[23]
И царски обладать всем Аравийским долом,
Дабы, что кроет Нил богатств и Маргарит[24],
Египту что Ефрат и Индии дарит,
Собрав сокровища, повергнуть пред тобою,
Тебя, бесценную, уважити ценою.
Но сердцу нежному с любезною душой
Нет никакой цены: все малость перед ней.
Для пышных дороги блестящие богатства;
Для мудрых в дружестве бесценные приятства;
Скажи, мой милый друг, еще спрошу тебя:
Здорова ль матушка? Я чту ее, любя.
Стократно на лицо ее я в день взираю
И руки Матери стократно лобызаю.
Те руки, кои, быв спасительны судьбам,
Тобою щастия устроили мне храм.
Скажи ей, что, пока течь станут в море реки,
Мой будет дух ее благодарить вовеки:
И прежде в прах падет состав и жизнь моя,
Неж выйдет из души любовь ея.
Скажи сестре своей, душе добросердечной,
Хоть имя на себе она[95] бесчеловечной
И носит, варварским названьем украсясь[25],
Но я в ней сердце чту, содружеством пленясь.
Для дружбы чистыя она во свет рожденна,
И свойствами душа ее неоцененна.
Скажи любезному Пиладу[96] моему,
Что он в мне пригвожден и к сердцу, и к уму.
Скажи любителю псов[97], астр, друзей и службы,
Что мне чувствительна его горячность дружбы[26];
Что я за щастие его союз почту,
Любя одну его душевну доброту.
Но я болтанием уж выступил из сдеры,
Влюбленного язык ни в чем не знает меры.
Прости, мой милый друг, любезна красота,
Я сердцем говорю, хоть замолчат уста.
Прости, сладчайший свет, сердечная отрада.
Прости, люби, пиши и будь моя Паллада[98].

Стихи эти тяжеловесны, но не будем забывать, что Михаил Иванович был современником Державина.

Вот еще одно характерное письмо Коваленского к жене:

«Возлюбленная душа, Надежда Михайловна. По разлуке моей с вами, провел я тот день, правду сказать, без чувств, и без дыхания почти, говоря с Давыдом: остави мя сила моя и свет очию моего, и ты несть со мною[27]… Но вспомнив слово ваше на другой день, которым вы велели мне быть веселу и не печалиться, ободрился я в сердце и хотя пролил несколько слез над портретом вашим, однако сие было больше во утешение, нежели в смущение. Есть некая неведомая сладость в слезах, от нежности сердца истекающих: но сие сохранено природою для тончайших душ, в которых чувство так живо, как искра в чистом огне. Когда разум и сердце пришли в естественное свое состояние и я начал ощущать действие и силу их, то, удалясь, скорбное смущение оставило во мне одну веселость сердца, почерпаемую от напоминания вашего, от вашей дружбы, от вашего нежного сердца и от вас самих: и в сих мыслях будучи расположен на третий день отъезда вашего, уснувши, я видел во сне прекраснейший сад, цветущий так красно, как только можно вообразить роскошную природу, при тихом и приятном сиянии солнца, где точно слышал я поющих соловьев: и все тут же в саду. Но одно дерево угольное имело ветки на себе, из которых одну сорвавши, ел я, и проснулся. Ягоды на моем языке значут слезы, ими-то я и питался вчера. Четвертый день я провел гораздо веселее, не спущав ни глаз, ни мыслей с вас, и видел во сне премногое множество ульев с пчелами, которые при спокойном сиянии солнечном летали роями, и в виду множества ульев я приметил, что еще премного готовилось новых мест для пчел и сие будто было при нивах, наполненных камнями. От множестващих пчел одна так привязалась к середине моего лба, что я никак не мог отбиться от нея. Между сими же позорищами и вас видал я. Если есть на свете симпатия[28] или союз вещей, то, может быть, дух, управляющий невидимою силою движения сердец наших, изобразует нам тайно, а может быть, и прорицательно, положение жребия нашего. Бог, который обратил сердце ваше к сердцу моему, и душу вашу к душе моей, да утвердит вас в силе добродетельных чувствований ваших, которые столько для меня драгоценны, столько и обязывают меня заслуживать дружбу вашу во всю жизнь мою, которая и будет посвящена на услуги ваши и спокойствие вашего сердца. Слава Богу, матушка моя милая, я теперь и здоров, и весел; а если прямо хотите утешить меня, то напишите ко мне три слова своею ручкою. Посылаю вам новый утренний свет. Скажите мне, чем вы забавляетесь. Я телом в квадрате, а духом при вас всегда. Целую мысленно ручки ваши, есмь до последнего конца дней моих.

Вернейший и всепреданнейший слуга ваш, Михайло Коваленский».

У Михаила Ивановича Коваленского были сыновья: Михаил и Илья — и дочь Надежда. Мой прадед Илья вырастал в Рязанской вотчине Черной слободе; отец из Петербурга слал ему аккуратно нежные и нравоучительные письма. Одно из них написано под свежим впечатлением смерти императора Павла[29], но в письме к сыну Михаил Иванович тщательно скрывает факт убийства.

Илья Михайлович не был похож на своего отца. В юности он жил распущенно, увлекался поэзией и любовью крепостных девушек. Друг его, также поэт, Александр Писарев, писал Коваленскому из Смоленска 8 июня 1816 года:.

К Коваленскому.

S’amor no e’che dunque ё quel ch’io sento?

(Petrarque)[30]

Товарищ юности, беспечности моей,
Куда сокрылся ты от шумныя столицы?
Где улыбались нам Парнасские сестрицы,
К которым некогда пылал ты всей душой.
Скажи, поведай мне; какой чудесной силой
С туманом, с вихрем ты исчез из наших глаз.
Иль с нами разделен ты мрачною могилой,
Иль грозный Океан кто взволновал меж нас.
Скажи, еще ль ты жив в подлунной сей юдоле,
Равно как я дышу[51] во стане под шатром.
Так точно. Лишь дышу в почетной я неволе
И с состраданием бросаю молнью, гром…
А ты, — среди ль цветов, в тени дерев, в долине,
На бережку ль крутом с подругою сидишь,
Иль с сладостной мечтой в алькове счастья спишь,
Ах! Все сие теперь могу лишь зреть в картине…
Бывало, милый друг, и я счастливым был.
Давно ль, как я в кругу красавиц восхищался,
Как взоры Граций всех я взорами ловил
И с прелестями всех — одною я пленялся.
Давно ль, но то был миг, то счастья быстрый взгляд,
За коим век тоски, страданий, самый ад…
О, милый друг, спеши спастись от сей напасти.
И с сердца страстного печать любовию сними,
Но если же и ты под игом лютой страсти,
Состраждем вместе мы, — дай руку — обними.
Farewell great and amiable man[32].
Vale, ave et scribe[33].
Твой А. Писарев.

Смоленск. 8-го июня, 1816 г.

Сравнивая эти стихи с эпистолами Михаила Ивановича Коваленского, мы видим, как изменилась эпоха. Стих легче, заметно влияние Батюшкова, исчезают славянизмы, вместо «щастие» пишется «счастье» и т. д. В то же время высокий строй мыслей, выработанный у М. И. Коваленского под влиянием Сковороды, Платона и Сведенборга, уступает место эпикурейству и анакреонтизму. В этом отношении типично другое стихотворное послание А. Писарева к И. М. Коваленскому:

К Илье Михайловичу
Быстро, ах, друг мой, к вечности мчатся
Юности быстры часы…
Век наш минутный…
 В миг убедятся Русые наши власы.
Благоухает мне ароматом
Ныне прекрасный цветок,
Ныне Зефир мне может быть братом,
Друг мой — Цитеры божок.
Грации-сестры голосом лирным
Дух оживляют во мне.
Сердце, покоясь счастием мирным,
Нежится в сладостном сне.
Завтра, — недале, — молнии страстны
Травку, цветочки пожгут.
В горести люты, в мысли ужасны
Сына земли вовлекут…
Вечно дням майским быть невозможно,
Чувствуем собственный тлен…
Но… мы поищем, чем бы нам должно
Лютость спокоить времен.
Друг мой… настроим лирные струны,
Бурю чтоб встретить игрой…
Вторить нам будут сами Перуны
И примирят нас с грозой…
Как не забыться с нежной мечтою,
С нею под громом я глух.
Как не плениться дружбой святою,
Нежный, любезный мой друг.
Так, мой любезный, мы уживемся
В старости поздней с собой…
С благом дружася, зла не коснемся,
В небо вселимся душой.
За стихами следует приписка, из которой видно, что И. М. Коваленский печатал некоторые свои стихотворения:

«“Le moment ой j’echappe аи cortege des mechants et delicieux, et si- tot que je me vois sous les arbres, au milieu de la verdure, je crois me voir dans le paradis terrestre et je goute au plaisir interieur aussi vif que si j’etais le plus heureux des mortels…”[34]

Сказал Руссо — и я на сей раз в полной мере ощущаю силу слов его… Утро, 6 часов, ясное, тихое, — сижу в загородном своем доме, в прекрасной, тенистой роще, в беседке, — пишу к тебе сие письмо, передо мною разогнута книга Руссова: “Les Reveries”[35] — кофейник на письменном моем столе, — Brooks Superfine Cigaros[36] во рту, — без забот, спокоен, — да, спокоен даже и душою, что редко со мной бывает… Из далека слышу глухой барабанный стук, — расстановочные выстрелы, — мелькает против солнца оружие, — там учатся гренадеры… вот мое положение на сей раз.

Не поленись описать ко мне о своих литературных занятиях. Первое твое послание было столь хорошо, что я погрешил бы против самого Аполлона, если бы скрыл оное от любителей и знатоков нашей поэзии. Жаль только, что г-н Каченовский[37] не напечатал моего к нему письма, “объясняющего красоты послания”».

Но легкомысленная жизнь Ильи Михайловича неожиданно изменилась. Связь с крестьянкой Черной Слободы — Марфой Григорьевной перешла у него в глубокую привязанность, и когда у Марфы родился сын Михаил, Илья Михайлович, по совету рязанского архиерея, распустил свой гарем и вступил в брак со своей бывшей крепостной. О Марфе Григорьевне я слыхал, что она была очень скопидомна; иногда скучала о прежней жизни и ходила к бабам послушать родные песни. Брак Ильи Михайловича сильно уронил его значение в глазах тогдашнего дворянства и остановил его карьеру. В обществе Марфу Григорьевну не принимали: муж не желал выезжать без нее и демонстративно посещал с нею французский театр. Поэзию Илья Михайлович забросил и много лет работал над хронологией библейской истории. Если отец его был мистиком и философом, то Илья Михайлович, при своей галантности и служении Аполлону и Венере, был человеком простой церковной веры и передал богомольность своим детям. С архиепископом Рязанским Феофилактом[38] он был в самых дружеских отношениях. 1-го марта 1814 года архиепископ писал Коваленскому из Рязани:

«Милостивый Государь мой, Илия Михайлович.

Усладил мя еси и панегириком, столь мало мною заслуженным, и медом с Кавказа. За то и другое приношу вам чувствительную мою благодарность. Что же касается до просьбы вашей о дьячке Матвееве, то, при всей готовности моей исполнить оную, нашел я к тому весьма уважительные препятствия. Первое то, что рекомендуемый дьячок на двух экзаменах оказался до того безграмотен, что грешно было бы посвятить его не только в диакона, но и в стихарь[39]. Второе, по справке оказалось, что в селе Черной Слободы показывались приходских только 82 двора, а душ 249, дьякона не имеется там с 1805 года, да и быть ему по малоприходству не следует.

Если хотите непременно иметь дьякона, то можно дать его вам на таком условии, чтоб он оставался на причетнической ваканции. В таком случае прошу прислать кандидата поисправнее ныне присланного[40].

Впрочем, поручая себя продолжению благорасположения вашего… пребыть навсегда с истинным к вам почтением.

Милостивый Государь мой, Вашего благородия усерднейший слуга Феофилакт Архиепископ Рязанский».

Хотя Илья Михайлович удалился от двора и аристократии, в 1819 году он был пожалован орденом Иоанна Иерусалимского[41].

Князь Василий Долгоруков[42] писал Коваленскому:

«Милостивый Государь мой, Илья Михайлович.

По возвращению моему из чужих краев тотчас постарался получить сведения, отчего вы еще не пожалованы кавалером ордена святого Иоанна Ерусалимского, и с удовольствием узнал, что Булла только что получена от капитула из Сицилии и хранится у Дюка Серакаприоле. Долгом поставил себе ее получить, заплатил две тысячи рублей[43], и при сем препровождаю Буллу и расписку о заплаченных деньгах. Крест можете тотчас купить и носить в петлице с мальтийской звездой, мундир красный, с черными бархатными обшлагами, Еполет Генеральский золотой на правом плече, а на левом золотой витой канитель, подобно тому, которой наши Генералы на шляпе имеют.

За сим честь имею остаться с всегдашним моим почитанием Милостивого Государя моего, покорный слуга Князь Василий Долгоруков.

Августа 13 дня, 1819 года, Санкт-Петербург».


Илья Михайлович принял все меры, чтобы сынок его, Михаил, получил хорошее воспитание и был предохранен от тех соблазнов, которым он сам уступал в юности. Был выписан из Англии миссионер Мельвиль, которому поручили воспитание ребенка.

Мельвиль принес во дворец Черной Слободы новые нравственные понятия: запретил игру в карты, а о прежних сералях, конечно, не было и помину. Мой дед получил от Мельвиля англоманию, которую передал моей матери. Оба они постоянно и читали и думали по-английски. Сын крестьянки Марфы Григорьевны был богато одарен интеллектуально: по специальности Михаил Ильич был инженер, знал не только европейские, но и восточные языки: арабский и персидский, сам составил грамматику не исследованного раньше кавказского диалекта[44], а кроме того, напечатал выдающийся для того времени труд по политической экономии[45]. Ему было за двадцать лет, когда он познакомился с семьей Карелиных и скоро стал в ней своим человеком.

Григорий Силыч Карелин был известным ботаником и путешественником своей эпохи и оставил большой след в русской науке (см. о трудах Карелина книгу Липского)[46]. В юности он пробовал служить, но, отличаясь решительным характером и большим остроумием, навлек на себя гнев Аракчеева, на которого он написал эпиграмму[47]. Женат был Карелин на Александре Николаевне Семеновой, которая была ученицей Плетнева[48] и сохраняла всегда дружеские отношения с семьями Дельвига и Баратынских. В ее мировоззрении было много от XVIII века: более всех поэтов она любила Гете и целые дни читала, не сходя с большого вольтеровского кресла. Каждый год аккуратно она осенью перечитывала всего Гете, а весной — Шиллера. У Карелиных было четыре дочери: Надежда, Софья, Александра и Елизавета[49]. Сестры резко разделились на две партии: Надежда и Александра, Софья и Елизавета. Девочек воспитывали на Вальтере Скотте, капитане Марриете[50]. Но более всего влияли на мою бабушку Александру Григорьевну рассказы старой казачки Марино, которую она увековечила в одном из лучших своих произведений, поэме «Марино»[51]. И чтение Вальтера Скотта, и рассказы Марино рано развили в Сашеньке Карелиной идеалы героизма и рыцарства, которые она желала передать своим детям и внукам.

Между тем семейная жизнь Карелиных расстроилась. Григорий Силыч все больше уезжал от семьи в свои научные экскурсии, дети его видали какой-нибудь месяц в году. Заботу о семье принял на себя друг Карелина Мансуров[52], и Александра Николаевна с дочерьми переехала на постоянное жительство в его имение Спасское, около Оренбурга. Привольное, полное веселья житье в его имении Спасском Александра Григорьевна описала в своем рассказе «Счастливые дни». Она навсегда осталась верна воспоминаниям об Оренбурге и любила рассказывать внукам о своем детстве, о казачке Марино, о горах и ярких цветах своей дикой Башкирии. Но были в этой жизни и жуткие моменты, навсегда поразившие воображение моей бабушки. В доме Мансурова иногда подымался непонятный шум, как бы исходивший из-под земли; часто он встречал и в коридорах и в аллеях сада привидение — несколько старух, в лохмотьях, исхудалых и страшных, которые, грозя ему пальцем, шептали: «Последний в роде. Последний в роде». Однажды Мансуров ехал покупать новое имение. На повороте дороги перед ним внезапно явились эти зловещие парки, и Мансуров быстро повернул лошадей назад, отказавшись от своей покупки.

Однажды вечером девочки Карелины возвращались домой через кладбище. Одна из них споткнулась на какой-то предмет и упала. Этот предмет оказался — мертвая нога, торчавшая из плохо засыпанной могилы. Но более всего напугал мою бабушку такой случай. На том же кладбище откопали заживо погребенную женщину. Из могилы слышались дикие крики, и погребенную нашли уже застывшей, вцепившейся пальцами и зубами в крышку гроба. Этой истории бабушка не рассказывала нам в детстве, а только в мои студенческие годы. Но этим испугом в детстве объясняется то обстоятельство, что, когда кто-нибудь умирал, бабушка требовала, чтобы доктор еще раз исследовал тело перед похоронами, и настаивала, чтоб никого не погребали, пока не появится запах тления.

В эту-то семью, как мы уже говорили, вошел молодой Михаил Ильич Коваленский. Он сразу заметил некоторую односторонность в обучении девочек Карелиных. Они учили мифологию на французском языке, знали наизусть детали романтических похождений Юпитера и совсем не были знакомы с русской историей. Александра Николаевна не признавала, чтобы в России была какая-нибудь история. Долгими зимними вечерами Михаил Ильич, в кругу четырех девочек, читал вслух «Историю Государства Российского» Карамзина, том за томом.

Когда Михаил Ильич сделал предложение Сашеньке Карелиной, ему было около 30 лет, ей около 16. Резвая и умная девочка была этим прежде всего озадачена и изумлена. Она была нежно привязана к Коваленскому, но еще не задумывалась о возможности брака. Александра Николаевна отнеслась к предложению Коваленского отрицательно. Дело было не в нем самом, а в семье: как отдать Сашеньку в дом крестьянки Марфы Григорьевны и «развратного» старика Ильи Михайловича. Александра Николаевна строго сказала дочери, что она должна сама решить, принимать ли ей предложение Коваленского. Сашенька после некоторых колебаний согласилась и получила от матери при прощании Евангелие в черном переплете, как бы в указание ее будущей многострадальной жизни.

Дико и странно показалось Сашеньке в доме Коваленских. Черной Слободы уже в то время не существовало: Илья Михайлович купил имение Дедово, в тридцати верстах от Москвы и в пятнадцати верстах от Нового Иерусалима, и переехал туда с семьей на постоянное жительство. Дедово было тогда большое хозяйственное имение, с флигелями, амбарами, гумном, лошадьми и мифологическими картинами, перевезенными из Черной Слободы. В двух верстах находилось другое имение Коваленских Петровское, почти без хозяйства, — изящная вилла, со множеством цветников и оранжереей. 20-го июля, в Ильин день, на именины Ильи Михайловича, моя бабушка впервые приехала в Дедово. Новая чужая семья, парадные столы, угощение сельского причта и крестьян — все это привело Сашеньку в смущение: так это было не похоже на скромный домик в Оренбурге и имение «дяди Мансурова». Но мальтийский рыцарь, галантный кавалер, румяный и седовласый Илья Михайлович понял, что творилось в душе новой хозяйки Дедова, вывел ее из-за шумного стола и повел по березовой аллее к пруду. Этот пруд, который теперь весь зарос хвощом и тростником и почти превратился в болото, тогда был полон чистой родниковой воды, по берегам до дна был выложен деревянными досками; плакучая ива наклонила свои ветви над сверкающими под солнцем струями: легкие лодки покачивались над лазурной зыбью. Меж крестьян ходило предание, что по ночам над прудом и по берегам показывается призрак белой женщины. И как много должно было говорить это предание Сашеньке, выросшей на романах Вальтера Скотта. Ей вспомнились и «Дева озера», и белая дама семьи Авенель…[53]


Марфа Григорьевна встретила Сашеньку довольно неприязненно. Долго и тщетно старалась молодая хозяйка как-нибудь с ней сблизиться. Хмуро глядели и сестры Михаила Ильича, малокультурные, строго богомольные, постоянно читавшие псалтырь, затеплив свечу перед аналоем. Но старый мальтийский рыцарь и Михаил Ильич делали все, чтобы украсить жизнь моей бабушки, и она привязалась к своему свекру, как к отцу. Он же простирал свою галантность до того, что пил вино из башмачка Сашеньки… Бабушка моя всю жизнь относилась неприязненно к Марфе Григорьевне, но молодое поколение сохраняло лучшее воспоминание о рязанской бабушке. Моя мать рассказывала мне, что «бабушка» баловала внучат и давала им всегда для поцелуя свою ручку, сложив ее кулачком. Наружность у нее была некрасивая: желто-смуглое лицо с узко-черными глазами. Но по описаниям мне всегда казалось, что в юности она должна была напоминать Мадонн Перуджино[54] — тип, весьма распространенный среди русских крестьянок…

Молодые Коваленские скоро покинули Дедово. Михаил Ильич получил место на Кавказе. С несколькими детьми моя бабушка совершила переезд на лошадях в Тифлис. Там она сблизилась с наместником Воронцовым, должна была, следуя законам светского приличия, появляться на балах, неохотно отрываясь от детской[55]. К мужу Александра Григорьевна относилась дружески и холодновато, с некоторым чувством превосходства. Всю страстность своей души она отдала детям, которых было у нее шесть: Михаил, Александра, Николай, Наталья, Ольга (моя мать) и Виктор[56]. На Кавказе Александра Григорьевна встречалась с молодым поэтом Полонским, который тогда еще писал неудачные романы в прозе[57].

После нескольких лет на Кавказе Михаил Ильич вышел в отставку и окончательно поселился в Дедове, где и вырастали его дети. Еще на Кавказе Александра Григорьевна познакомилась с молодым ботаником Бекетовым[58], который впоследствии женился на младшей ее сестре Елизавете. Любимая старшая сестра моей бабушки Надежда вышла замуж за доктора Н. Эверсмана[59] и переселилась в Уфу. Третья сестра Софья Григорьевна осталась в девушках и жила с матерью в подмосковном имении Трубицыне, Дмитровского уезда[60], верстах в десяти от тютчевского Муранова. По смерти матери Софья Григорьевна получила Трубицыно в полную собственность и жила в нем одна, приютив одинокую старушку, свою двоюродную сестру, Елену Валерьяновну Никольскую[61].

Начертим теперь генеалогическое дерево Карелиных и Коваленских.

Карелины


Коваленские

Софья Григорьевна, о которой будет много речи впереди, была добрейшая, но страстная, не знавшая меры ни в своих симпатиях, ни в антипатиях. К Михаилу Ильичу она относилась со страстной ненавистью и, считая его глухим, в его присутствии говорила о нем всякие нелепицы и гадости. Кроткий Михаил Ильич делал вид, что он действительно ничего не слышит, но потом с грустью признавался жене: «А ты знаешь, ведь я все слышу, что говорит о мне Соня». Вся семья Коваленских представлялась Софье Григорьевне развратной и грязной, и притом… каких только грязных развратников не возводила она на пьедестал, если ей доводилось их полюбить… Но не будем забегать вперед. Андрей Николаевич Бекетов в те годы еще только начинал свою ученую карьеру и некоторое время жил с семьей в Дедове; девочки его подрастали вместе с детьми Коваленских. С Бекетовыми вошли в дедовскую жизнь молодые профессора-естественники: Ильенков и знаменитый впоследствии Мечников[62]. Андрей Николаевич Бекетов был самым близким другом моей бабушки и оказывал большое влияние на старших ее детей — Александру и Николая, для которых «дядя Бекетов» остался навсегда авторитетом. В моем детстве он наезжал иногда в Дедово, седой, с мясистым, некрасивым, но очаровательным лицом, в легкой серой крылатке, с парижским изяществом в манерах.

В то время в журналах печатались лучшие романы Тургенева, «Война и мир» Толстого. По вечерам семья собиралась слушать новые главы этих романов, и читала вслух обыкновенно Софья Григорьевна, до старости лет мастерски читавшая русских классиков. Наконец, моя бабушка и сама взялась за перо. Не думая о широкой публике, она написала семь сказок для своих детей. Сказки эти оказались так прекрасны, изящны и полны нравственного смысла, что по совету родных и знакомых Александра Григорьевна издала их в свет под названием: «Семь новых сказок». Живший в Дедове художник Саврасов сделал к этим сказкам прекрасные иллюстрации[63]. После успеха первой книги бабушка начала много писать и печатать. Не одно поколение выросло под обаянием этих сказок[64], полюбило «серебряную росу», которой умывается месяц, разъезжая по ночному небу в своей колеснице, и царевну-глупочку, и соловьев Коняшина пруда, и дуб, и долину, и голубку, воркующую: «Живите мирно…» Александра Григорьевна явилась русским Андерсеном, хотя, приступая к литературе, еще не была знакома с произведениями этого писателя. Все у нее дышит природой, а природа полна аллегорий и символов: сорока символизирует пошлость, аист — семейственность, фиалка — скромность и чистоту сердца, голубка — мир и любовь, паук — добродушную деловитость, соловей — поэзию и семейственность; в одном рассказе действует злой дух — анализ и добрая фея — фантазия. Под влиянием одного спора с Мечниковым Александра Григорьевна написала юмористический рассказ «Мир в тростнике»[65]. Будущий великий ученый прочел и очень рассердился. В глубокой старости моя бабушка сблизилась с поэтом Эллисом[66], и он познакомил ее с Новалисом, Роденбахом и Метерлинком[67]. Александра Григорьевна узнала в этих символистах родственные ей души, и это ее последнее увлечение было причиной многих ее споров со мной, так как я всегда стоял за классицизм и реализм, а символизм допускал только в такой классической форме, каким он является у Гете и Данте и в литургической поэзии.

Живя и лето и зиму в Дедове, Александра Григорьевна очень полюбила русский простой народ, которому помогала по мере сил. Тогда вблизи не было никакой больницы и врачебной помощи, и моя бабушка лечила крестьян от всех болезней, сама перевязывала раны и делала легкие операции. Отдыха она не знала: днем — хозяйственные заботы, обучение детей, ночью — творчество. После фантастических сказок из мира животных и растений Александра Григорьевна перешла к рассказам из народного быта[68]. С любовью высматривала она среди крестьян положительные типы: особенно пленяло ее в некоторых из них сочетание большой физической силы с кротостью и простотой. В своих народных рассказах Александра Григорьевна была всецело под влиянием «Записок охотника» и Платона Каратаева. Надо признать, что народные рассказы Коваленской много слабее ее сказок. К народу она подходила односторонне и несколько сентиментально, речь его передавала слишком украшенно и цветисто. После «Власти тьмы» Толстого мы уже не можем читать про таких обсахаренных мужиков и баб. Но это было время господства Тургенева: в Дедове Ивана Сергеевича чтили как бога; Толстого считали только его младшим братом, а о Достоевском и не говорили: это был просто писатель дурного тона…

В журнале «Семейные вечера» Александра Григорьевна начала печатать повесть «Комариха» — из жизни сельского духовенства. Но быт священников был изображен в этой повести так мрачно, так много было картин запойного пьянства, что цензура приостановила печатание «Комарихи», а отдельным изданием эта талантливая повесть, написанная чисто тургеневской манерой, так никогда и не вышла. Как бы в противовес «Комарихе» Александра Григорьевна нарисовала идеальные образы сельских священников в рассказах «Божье дитя»[69] и «Валетка»[70]. Особенно любила моя бабушка типы простых, скромных и добрых людей. Одним из любимых ее героев был Максим Максимович из «Героя нашего времени». И таких Максимов Максимовичей много рассеяно по ее произведениям. Подобно Диккенсу, Александра Григорьевна соединяла с нежностью и некоторой сентиментальностью легкий юмор, а иногда и злой сарказм. Одна ее повесть, где изображалась жестокость и развращенность крепостного права, так и осталась ненапечатанной. Она не решалась напечатать ее потому, что уж очень в неприглядном свете была там изображена ее свекровь Марфа Григорьевна…

Литературные вкусы Александры Григорьевны были очень односторонние. Поклоняясь Диккенсу, Тургеневу, Лермонтову и Жуковскому, она была равнодушна к тем произведениям искусства, в которых есть титанизм, где самый беспощадный реализм сливается с глубочайшей символикой. Ей были чужды: все греки, Библия, Данте, Шекспир, Достоевский. К музыке, которой увлекался Михаил Ильич, постоянно бывавший в итальянской опере, Александра Григорьевна была довольно равнодушна.

Старший сын Коваленских Михаил был хрупким, нежным, музыкальным. По сохранившимся письмам его к матери в нем виден юноша романтический, напоминающий героев Гофмана. Второй сын Николай с молодых лет посвятил себя живописи, увлекался охотой, был очень активен, остроумен и несколько надменен и высокомерен. Его мировоззрение слагалось под воздействием двух начал: «дяди Бекетова» и кружка профессоров-естественников, с одной стороны, и вольтерьянства, которым он питался в дедовской библиотеке. До конца жизни он сохранил отвращение ко всякому мистицизму и церковности, презирал новое искусство с его символическими устремлениями и оставался учеником Репина, Поленова и Семирадского[71]. Мы увидим далее, что он и моя мать были прямым отрицанием друг друга. И Михаил и Николай обучались дома и круглый год жили в Дедове. Подготовлял их к университету студент Николай Васильевич Есипов, сестра которого под именем «Наночки» вошла в семью Коваленских. У Николая Васильевича возникла взаимная любовь со старшей дочерью Коваленских Александрой, и дело, вероятно, кончилось бы браком, если бы Николай Васильевич не умер вскоре от чахотки. Михаил и Николай одновременно сдали экзамен в университет и переселились в Москву. С этих пор они наезжали в Дедово только по праздникам и на лето. Однажды мартовским вечером Александра Григорьевна сидела перед окном, поджидая сыновей. Она с тревогой смотрела на темное небо, и ей закрадывалось в душу тяжелое предчувствие. Наконец на балконе раздались быстрые шаги Коли, он приехал один: старший брат Миша заболел в Москве. Вскоре он умер. Отец Михаил Ильич простудился после похорон и получил неизлечимую болезнь. Это был первый удар в семейной жизни Коваленских.

В университете братья Коваленские подружились с молодым студентом Александром Федоровичем Марконетом[72], который стал постоянным гостем в Дедове. Это был живой, красивый, черноглазый француз. И теперь на Спиридоновке, недалеко от Большого Вознесения, можно видеть белый двухэтажный дом, принадлежавший когда-то Марконетам[73]. Во дворе виднеется флигель, где когда-то жил старик Марконет, обрусевший француз, классик и поклонник Цицерона, которого он почитывал летними вечерами в своем садике. Флигель Марконетов стоял сзади, окруженный пустырями, семья жила в большой тесноте и бедности. Не легко было старикам выходить трех сыновей и двух дочерей и дать им образование. Но старший из сыновей Гаврила Федорович стал известным гинекологом, построил несколько домов около ветхого флигеля, где проводил детство[74]. Мой дядя Александр Федорович стал много зарабатывать адвокатурой; а третий брат — Владимир Федорович, учитель истории в московской первой гимназии, доживал свой век холостяком в том флигеле, где когда-то вырастал со своими братьями.

Попав в Дедово, молодой Марконет мгновенно влюбился в старшую дочь Коваленских — Сашу. Ее нельзя было назвать красивой, но розовое ее круглое личико было веселое и доброе, она была резва, «как козочка», и превосходно пела арии из итальянских опер. Очень скоро Марконет женился на Саше Коваленской, и супруги зажили счастливо.

Вторая дочь Наташа была любимицей матери[75]. Лицо у нее было чисто русское и народное. Она любила жить одной жизнью с мужиками и бабами, мастерски владела нашей народной речью, отличалась сильной волей, общительностью, остроумием, не прочь была наряжаться. Младшая Оля была полной противоположностью сестры[76]. Девочкой она походила на итальянку или даже цыганку: со смугло-румяным лицом, пушистыми черно-синими волосами, со странным мерцанием в задумчивых зеленоватых глазах. Оля «в семье своей родной казалась девочкой чужой»[77]. Отец Михаил Ильич любил ее больше других детей и, когда она ложилась спать, бросал ей неизменно пригоршню конфет через отверстие под дверью. Он подарил Оле томик Жуковского, где она прочла «Лалла Рук» и «Орлеанскую деву»[78]. Обязанностью Оли было набивать папиросы отцу: он платил ей по копейке за сотню, и, скопив сорок копеек, девочка покупала роман Вальтера Скотта на французском языке. Любимыми ее романами были грустная повесть о Ламмермурской невесте и Равенсвуде, «Монастырь» и «Аббат»[79]. Рано полюбила она Четьи-Минеи и Пролог. Как дикий зверек, бегала она одна по аллеям дедовского сада и обыкновенно читала, примостившись на дерево. Оля очень дружила с младшим братом Витей, главным интересом которого в то время были голуби.

Витю первого из братьев решили отдать в гимназию, и Коваленские переехали в Москву, где Михаил Ильич вновь поступил на службу. Поселились они на углу Остоженки и Троицкого переулка, в доме Кученевой. Витя перевез сюда и своих голубей. Между тем здоровье Михаила Ильича окончательно пошатнулось. Доктор нашел у него жабу сердца и предупредил, чтобы он всегда имел при себе визитную карточку на случай неожиданной смерти. Однажды утром Оля вошла в кабинет к отцу. Он неподвижно сидел в кресле перед письменным столом. Заглянув ему в лицо, девочка увидела, что он мертв. Ее нашли на полу около мертвого отца, в полном обмороке. Результатом этого потрясения явилась нервная болезнь, длившаяся много лет. Александре Григорьевне приходилось выхаживать больную дочь и в то же время работать для прокормления трех детей. Дедово она сохранила, соседнее Петровское было продано князю Голицыну[80] за пять тысяч. Александра Григорьевна с Наташей, Олей и Витей переехала в тесную квартиру в Калошный переулок и засела за литературную работу. Она писала целые ночи, печатала в разных журналах и кое-как сводила концы с концами. Здоровье ее начало таять, работая за письменным столом глухою ночью, она в изнеможении бросала на мгновение перо, и перед глазами ее бегали черные мыши. Доктор решительно запретил ей ночную работу.

Оля поправлялась медленно, у ней пропали и сон, и аппетит, и охота к жизни. Все же она занималась своею любимой живописью и изучала итальянских мастеров. Мы уже говорили, что Оля «в семье своей родной казалась девочкой чужой», — ее тянуло вон из семьи, прочь и от позитивизма брата Коли, и от русского здравого смысла сестры Наташи, и от тургеневских традиций матери. В обществе тогда часто произносили фамилию Соловьевых: Всеволод, автор Горбатовых[81], был тогда в зените своей славы, особенно среди провинциальной публики. Владимир был еще малоизвестен, но о нем ходили таинственные слухи как о молодом аскете, слышащем «пифагорейскую музыку сфер». Оля Коваленская жадно прислушивалась к тому, что говорили об этом человеке, списывала его стихи, как, например: «Белую лилию с розой, с алою розой мы сочетаем»[82]. Она читала его стихи и прониклась взглядом Шеллинга[83] на искусство. Скоро Оле пришлось близко соприкоснуться с семьей историка России. Но тут кончается первая глава и начинается вторая.

Глава 2 Соловьевы

Я стою с няней перед тяжелой дверью большого каменного дома Лихутина, на углу Пречистенки и Зубовской площади, и ковыряю пальцем холодные выпуклости этой двери. Вот дверь хлопнула, прокатился гул, и мы на лестнице, холодной, залитой голубоватым светом. Вот мы и в недрах огромной квартиры бабушки Поликсены Владимировны Соловьевой[84]. Направо от передней большой кабинет дяди Володи. Над столом во весь рост портрет Петра Великого; на стене «Христос с монетой» Тициана; если дядя Володя в Москве, что случается довольно редко, в комнате сильно пахнет скипидаром и везде разбросаны в беспорядке книги и бумаги. Прямо из передней — большая зала, пустая и холодная, с роялем в углу и портретами великих князей по стенам; далее гостиная, или, лучше сказать, храм, воздвигнутый в честь историка России. На стене — большой портрет дедушки[85], где он изображен седовласым, с толстой палкой в руках; из-за сухо шелестящих фикусов и пальм виден на каком-то аналое металлический бювар, на крышке которого — барельефный профиль все того же дедушки. Везде — металлы, пальмы и холод, потому что тетя Надя[86] вечно задыхается и растворяет форточки. За гостиной — комнаты барышень: стареющей тети Нади и еще совсем молоденькой тети Сены[87]. Налево от залы — длинная, продолговатая столовая с желтоватыми обоями, а далее более теплые и уютные апартаменты бабушки, с большой образницей и неугасимой лампадой, озаряющей круглую Madonna del la Sedia[88] Рафаэля. Мне здесь немного грустно и не по себе. Я чувствую, что не все здесь любят Коваленских и мою мать. Высокая и гордая тетя Надя все время меня поддразнивает, с бабушкой скучно. По стенам висят пейзажи Кавказа, туда Соловьевы уезжают каждое лето, и туда — я боюсь — и меня увезут когда-нибудь вместо Дедова, которое — сдается мне — здешние мои родные презирают. Весело мне с молоденькой тетей Сеной и дядей Володей, но это бывает, когда они приходят в наш дом, а здесь и они какие-то другие. Да и редко дядя Володя живет в этом доме, среди «весталок», как он зовет сестру Надю и ее старую гувернантку Анну Кузьминичну[89]. Он вечный странник: то в Петербурге, то в Финляндии, то в Египте[90].

Какие-то хладные финские волны плещут мне в душу в доме Лихутина. Здесь нет органической семьи: торжественные воспоминания, апофеоз историка России, истерические слезы и сарказмы тети Нади, художественная богема тети Сены, мещанство старой Анны Кузьминичны с большими серьгами в ушах и надо всем — раскатистый хохот дяди Володи, похожий на ржанье жеребенка.

Дед мой Сергей Михайлович Соловьев, сын священника при Московском коммерческом училище Михаила Васильевича[91], был самобытный русский кремень, сочетавший в своей природе самые разнородные свойства. Родившись недоноском, из слабого, нервного и чувствительного ребенка он сам, усилием своей воли, сделал себя железным человеком и неустанным работником. Под ледяной корой, под гордой внешностью, при механически размеренном строе жизни в нем таился огонь гнева и нежное поэтическое сердце. «Записки» Сергея Михайловича на многих производят тяжелое впечатление, благодаря резким отзывам о современниках, и особенно о Хомякове[92]. Но следует помнить, что Сергею Михайловичу приходилось завоевывать каждый шаг упорной борьбой. Во-первых, он был чужой в дворянской и аристократической среде, где царствовал авторитет Карамзина, а именно этот авторитет пришлось поколебать автору «Истории России»[93]. Но была и более важная причина отчуждения Сергея Михайловича от господствующих в обществе течений. В силу сложившегося у него нравственного и общественного идеала он не мог примкнуть ни к одной из партий и всегда плыл против течения. Русский патриот и убежденный западник, основатель критического метода в русской истории и твердо верующий православный, либерал, не любивший Николая I-го и Филарета[94], и мрачный пессимист, и консерватор в «эпоху великих реформ» — Сергей Михайлович никогда не имел опоры вне себя, вне своей совести и веры. Это положение неотдыхающего борца сделало его несколько угрюмым и тяжеловатым для окружающих. Он бывал страшен. Порывы его гнева разражались как гроза, все трепетало и валилось, а сам Сергей Михайлович после таких припадков заболевал в точном смысле слова: у него делалось разлитие желчи. Время свое он распределял строго по часам, решив во что бы то ни стало написать «Историю России» и выпускать в год по тому. Вставал он неизменно в семь часов и сразу садился за работу. Затем ехал в университет или в Архив[95]. Ложился спать не позднее одиннадцати. После вечернего чая посвящал один час просматриванию корректур или чтению легких книг, преимущественно географических. Летом он также работал без перерыва и вставал в шесть часов.

При этом семья у него была большая (двенадцать человек детей, из которых четверо умерло в детстве); первые годы супружества ему приходилось очень туго в материальном отношении. Жена его Поликсена Владимировна поставила себе целью охранять покой мужа, и дети воспитывались в благоговейном страхе перед отцом. С Сергеем Михайловичем не только нельзя было заговорить в течение рабочего дня, но даже попадаться ему на глаза, когда он проходил по комнатам. Никакие гости не допускались за вечерним чаем, за исключением пятниц, когда собирались профессора. Но характерно, что при таком жестоком порядке Сергей Михайлович был обожаем детьми. А у Владимира и у Михаила[96] до конца жизни сохранилось к отцу благоговейно-нежное отношение, которое всего лучше передать римским понятием pietas[97].

В своей автобиографии (ненапечатанной) Владимир Сергеевич говорит об отце: «Отец наш, хотя не занимался прямо нашим воспитанием, оказывал на нас самое благотворное влияние. Помимо того значения, которое он имел в семье как человек нравственного авторитета и всецело преданный умственному труду и идеальным интересам, кроме этого, отец, не вмешиваясь в нашу тогдашнюю детскую жизнь, умел в самые важные моменты, по крайней мере, моего духовного развития, оказать на него наилучшее действие. Так, когда в детстве мной овладело крайнее религиозное возбуждение, так что я решил не только идти в монахи, но, ввиду возможности скорого пришествия антихриста, я, чтобы приучиться заранее к мучениям за веру, стал подвергать себя всяким самоистязаниям, отец — сам человек глубоко религиозный, но чуждый исключительности — подарил мне в день именин, вместе с житиями святых, — Олимп доктора Петискуса[98], обильно украшенный изображениями греческих богов и богинь. Эти светлые образы сразу пленили мое воображение, расширили и смягчили мою религиозность».

Также и в статье «С. М. Соловьев» Владимир Сергеевич говорит об отце: «Широта научного взгляда, просвещая и очеловечивая патриотическое чувство, оказывает такое же благотворное влияние и на чувство религиозное. Глубокая сердечная вера у автора “Записок” была совершенно свободна от той напряженности, которую поверхностный взгляд принимает за силу» (Собрание сочинений Влад. Соловьева, VI, 644").

Моя тетка Мария Сергеевна[100] рассказывала мне, что однажды в детстве ее обещали взять в театр и вдруг в последнюю минуту решили оставить дома. Девочка пришла в отчаяние и решилась на безумнодерзкое средство. Она бросилась прямо к отцу с воплем: «Меня обещали взять в театр, — и вот не берут». Неожиданно для всех Сергей Михайлович возвысил голос: «Что? Обещали и не берут? Взять ее». Но та же Мария Сергеевна рассказывала мне и о другом случае. Во время Турецкой войны она со своей подругой Катей Лопатиной[101] решила тайком бежать в Герцеговину и разыграть там роль Иоанны д’Арк. План был раскрыт, и побег не удался. Когда Сергей Михайлович увидел пойманную беглянку, то закричал: «Уберите ее от меня: я убью ее!» И только к вечеру ласково заговорил с девочкой и нашел в ее безумном поступке наследственные черты какой-то бабушки. Сергей Михайлович был довольно редким, но весьма типичным для России человеком, сочетавшим в себе глубокую веру со страстью к науке и цивилизации. И этим, и непреклонным, независимым характером он напоминает Ломоносова. Он не терпел двух вещей: хитрости и юродства, считая то и другое проявлением слабости, женственности и азиатчины. Смысл жизни он полагал в деятельности и борьбе. Отсюда его резкий европеизм и отвращение к Востоку. «Для восточного человека, — говаривал Сергей Михайлович, — типичная одежда — халат, символ бездеятельности и лени; идеальная европейская одежда — фрак, при котором все члены тела свободны для деятельности». Сам он основным свойством своей природы признавал некоторую «торопливость», которую ошибочно принимали за «аккуратность»; он везде приходил первым, раньше всех. Когда здоровье пошатнулось, обозначились болезни печени и сердца, он главное беспокоился о том, что не успеет кончить «Историю России» и отказывался ехать лечиться на курорт до окончания своего труда.

При механически правильном образе жизни, напоминающем немецких ученых, Сергей Михайлович всего менее был «прозаическим человеком». Он глубоко понимал не только поэзию, но и музыку. По субботним вечерам обычно бывал он в итальянской опере. Когда дочь его Маша, обладавшая прекрасным голосом, пела по вечерам, он заслушивался и говорил: «Я надеюсь, что ты будешь певицей: вероятно, род наш идет от какого-нибудь соловья».

Незадолго до смерти он гулял за городом с тою же дочерью Машей. Был тихий вечер. Сергей Михайлович задумался и произнес заключительные слова Гетева стихотворения «Auf alien Gipfeln ist Ruh», — с заменой одного слова:

Не пылит дорога,
Не дрожат листы,
Погоди, Сережа,
Отдохнешь и ты[102].
И все же непонятно, как такой здоровый, трезвый человек, выходец из чисто великорусского духовного сословия, произвел на свет такую странную, не похожую на других семью, какой была семья Соловьевых, полная неврозов, романтизма, мистицизма и бурных страстей. Кровь матери здесь пересилила. Типично Соловьевой была старшая дочь Вера[103], и, пожалуй, младший сын Михаил. Другие же, и более всех Владимир, были типичными Романовыми. Жена Сергея Михайловича, Поликсена Владимировна Романова, происходила из старинной украинской семьи, одну ветвь которой (в Полтавской и Харьковской губерниях) постигла «загадочно трагическая» судьба, а к другой принадлежал известный украинский философ Григорий Саввич Сковорода. Отец Поликсены Владимировны, Владимир Павлович Романов[104], был моряком; в 1820 году участвовал в кругосветном плавании на корабле «Кутузов» под командой капитана-лейтенанта Дохтурова.

В связи с делом декабристов он был временно уволен со службы и даже подвергнут заключению в крепости. Затем вернулся к службе, плавал в 1828 году у Анапы и Варны и был ранен пулей в голову[105]. Пробыв 12 лет в отставке, снова был принят на морскую службу, принимал участие в Севастопольской войне, где проявлял геройское мужество и был контужен осколком бомбы в ногу. В 1861 году Владимир Павлович был произведен в адмиралы и уволен со службы. Владимир Соловьев был назван в честь деда и был его крестником. Предания о славных подвигах деда на море, вероятно, способствовали развитию в мальчике раннего героизма и некоторого милитаризма, которому он остался верен до конца жизни. Еще резче наследственность Владимира Павловича сказалась на его правнуках. Сыновья Всеволода Сергеевича порвали с научно-литературными традициями семьи и стали флотскими офицерами.

Женат был Владимир Павлович на Екатерине Федоровне Бржесской[106]. Бржесские были обрусевшими поляками, помещики Харьковской и Херсонской губерний. С Бржесскими был смолоду знаком Афанасий Афанасьевич Фет, знал он и Екатерину Федоровну, а A. JI. Бржесской у него посвящено несколько стихотворений[107]. «По отзывам лично помнящих ее, — говорит С. М. Лукьянов о Екатерине Федоровне, — это была особа энергичная, предприимчивая, не без фамильного гонора»[108], но и любящая. У Романовых были сыновья Владимир, Павел и Вадим и дочь Поликсена (Соловьева). Владимир был близок к семье Соловьевых. Он рано умер, и маленькая его дочь Катя воспитывалась в доме у тетки Поликсены Владимировны. Это та самая Катя Романова, которой Владимир Соловьев посвятил свою первую любовь[109]. Другой брат, Вадим, был большим франтом и «джентельменом» — человеком сомнительной нравственности. Был он несколько причастен к литературе, сошелся с племянником Всеволодом и оказал на него не слишком хорошее влияние. С дядей Вадимом в строгий дом Сергея Михайловича проникало старое русское барство с его затеями. Не без влияния дяди Вадима Всеволод один из своей семьи вышел светским человеком, рано порвав с профессорской средой. Впоследствии дядя и племянник решительно поссорились.

Замужество за таким большим и подавляющим все кругом себя человеком, каким был Сергей Михайлович, совершенно заглушило индивидуальную жизнь его жены. Она буквально была раздавлена и двенадцатью детьми, и двадцатью восьмью томами «Истории». В молодости Поликсена Владимировна была красавицей восточного типа: большие черные глаза, узкий и сжатый лоб, несколько заостренный нос. «Я в детстве была большая фантазерка, — признавалась мне бабушка, — прохожу мимо осины и боюсь, что увижу на ней Иуду». Но жизнь не давала времени для фантазирования. Однако до конца дней эта фантастичность сказывалась у Поликсены Владимировны в какой- то постоянной тревожности и таинственных предчувствиях. Сергей Михайлович любил подтрунивать над этой ее чертой, называл все это «херсонством», то есть наследием ее украинской семьи, «одну ветвь которой постигла загадочно трагическая судьба». Из сыновей тепло относился к матери старший сын Всеволод. Можно найти черты молодой Поликсены Владимировны в матери Andre, героя повести Всеволода Соловьева «Наваждение»[110]. В трогательных стихах Всеволод Сергеевич вспоминает, как он «больным ребенком» прижался к матери, и она читала ему вслух «Руслана и Людмилу», и «дух его в садах Черномора носился»[111]. Владимир Сергеевич сообщает в своей автобиографии: «Мать научила меня грамоте, священной истории, читала мне стихи Жуковского, Пушкина, Лермонтова и сборник назидательных рассказов под заглавием “Училище благочестия”»[112]. «Историю России» своего мужа Поликсена Владимировна читала и перечитывала всю жизнь, факты и лица русской истории были ей чем-то родным и близким. Как и Сергей Михайлович, она особенно любила Владимира Мономаха и Петра Великого, презирала царевича Алексея, ненавидела Анну Иоанновну, как будто она была знакомая ей противная дама. В старости у Поликсены Владимировны развились некоторые причуды; она волновалась по пустякам. Бывало, я обедаю у нее в Петербурге, какое-то кушанье недостаточно хорошо; бабушка вдруг отодвигает от себя ножи, вилки, солонки, и раздается грозное слово: «Срам!» В общем, Поликсена Владимировна была кроткая, любящая и самоотверженная женщина, таившая в себе много неразвившихся задатков. Из детей она особенно любила Всеволода, хотя принуждена была затаивать эту любовь, так как отец относился к своему первенцу плохо и другие братья его не любили; затем Михаила и более всех младшую дочь Поликсену. После смерти мужа, последовавшей в 1879 году, Поликсена Владимировна поселилась с тремя незамужними дочерьми — Надеждой, Марией и Поликсеной — в доме Лихутина, на углу Пречистенки и Зубовской площади. Владимир Сергеевич имел в этой квартире свой кабинет.

Дети у Соловьевых родились в таком порядке:

Всеволод — 1 января 1849 года; Вера— 18 января 1850 года; Надежда — 5 июня 1851 года; Владимир — 16 января 1853 года; Любовь — 20 сентября 1857 года; Михаил — 16 апреля 1862 года; Мария — 9 октября 1863 года; Поликсена — 20 марта 1867 года.

Между Владимиром и Любовью были еще две девочки Любовь и Ольга, умершие в младенчестве; между Любовью и Михаилом — Сергей-старший, способный и очаровательный ребенок, умерший семи лет от скарлатины. Между Марией и Поликсеной — Сергей-младший, умерший в младенчестве.

Старший сын Всеволод, снискавший широкую известность в публике своими историческими романами, был непохож на своих младших братьев. В семье его не любили и, как мне кажется, были не совсем справедливы к его оригинальной и довольно трагически сложившейся жизни. Он рос баловнем матери, которая тогда еще была молода и сравнительно свободна от семейных забот. Как мы уже говорили, в отрочестве он подпал под влияние дяди Вадима Владимировича. К научным занятиям он не чувствовал призвания, рано стремился стать светским человеком, изысканно одевался, душился и писал стихи[113]. Из Соловьевых он более всего производил впечатление барича и даже «шляхтича», так как в его наружности сказалась польская порода. Он был небольшого роста, болезненные голубые глаза, немного навыкате, производили впечатление стеклянных; он рано начал скрывать их под синим пенсне. Он всегда брился, волосы зачесывал хохолком; под очень правильным и красивым носом темнели холеные небольшие усы. Впоследствии он сильно растолстел, что было особенно некрасиво при его небольшом росте, но в юности, судя по портретам, наружность его была весьма привлекательна. В молодые годы он писал много стихов, из которых в собрании его сочинений напечатано сравнительно немного, но и по этим стихам можно сказать, что у него был несомненный поэтический талант, которого он не сумел развить. Подобно своим братьям он исключительно ценил Фета, и в его стихах есть отзвуки гармонии «Вечерних огней»[114]. И читал он стихи нараспев, манерой Фета.

Отец мало любил Всеволода. По поводу его исторических романов он говорил: «Я пишу историю, а мой сын ее искажает». Окончив в Москве юридический факультет, Всеволод Сергеевич отправился в Петербург начинать свою служебную карьеру. Средств к жизни у него не было, так как отец по окончании университета строго заявил ему, что теперь он должен содержать себя сам. Но мать потихоньку посылала своему первенцу деньги из Москвы. Всеволод Сергеевич стал истым петербуржцем и никогда уже не покидал этого города. И теперь, скитаясь летом по петербургским набережным и мостам, смотря на темное золото куполов и дворцовых кровель, на розовые и кирпичные стены, я неизменно представляю себе странноватого молодого человека, который, просидев день за конторкой, прогуливается вечером по этим мостам, а потом, вернувшись в свою одинокую комнату, пишет повести и стихи, мечтая, что станет со временем великим писателем, подобным Диккенсу и Достоевскому. Всеволод Сергеевич квартировал в меблированных комнатах, содержавшихся голландским семейством Ламперт. Старшая хозяйская дочь Ольга Иосифовна пленила Всеволода Сергеевича, и он вступил с ней в брак. Скоро он нашел свое призвание в писании исторических романов. Громадный успех, который имели его романы, и особенно «Семья Горбатовых», средь большой публики, губительно отозвался на его таланте. Он стал писать быстро, между делом, не отделывая своего слога. А между тем роман «Наваждение», над которым он много работал, очень хорош и показывает, что Всеволод Сергеевич мог дать в литературе гораздо больше, чем он дал. Романы его «Великий Розенкрейцер» и «Волхвы»[115] свидетельствуют, что он серьезно занимался оккультными науками. Всеволод Сергеевич был близок с Достоевским и оставил о нем прекрасные воспоминания под названием «Большой человек»[116].

В доме Всеволода Сергеевича росла младшая сестра его жены, Адель. Постепенно между ней и Всеволодом развилось романтическое чувство, и дело кончилось разводом его с Ольгой Иосифовной и женитьбой на Адели. От первой жены Всеволод Сергеевич имел сына Сергея; от Адели — двух сыновей, Бориса и Юрия, и дочь, которую он окрестил своим любимым именем «Зина». Ольга Иосифовна потом вышла замуж за Шевырева и бывала в гостях у сестры. Но сын Всеволода Сергеевича от первого брака Сергей оказался в трагическом положении между отцом и матерью. Рос он красивым, блестящим и талантливым мальчиком, но нервы его были потрясены. Вскоре после смерти отца (1903) он трагически погиб, оставив жену и дочь. Уже первый брак Всеволода Сергеевича возбуждал негодование отца, а мнение отца было законом для семьи. Можно себе представить, как встречен был в семье развод и женитьба на свояченице. Владимир Сергеевич демонстративно поддерживал отношения с Ольгой Иосифовной, разорвав с братом. Тут на Всеволода Сергеевича обрушилась новая катастрофа. Живя в Швейцарии и поправляя расстроенные нервы, он попал в общество Е. П. Блаватской. Чувствуя в нем мистически одаренную и склонную к медиумизму натуру, Блаватская сильно ухаживала за Всеволодом Сергеевичем, и он временно подчинился ее влиянию. Она уже снаряжала его в Индию… Вскоре Всеволод Сергеевич разорвал связь с теософским обществом, а впоследствии напечатал книгу «Современная жрица Изиды»[117], где разоблачал теософские обманы.

В результате всех своих приключений Всеволод Сергеевич был решительно отвергнут братьями и сестрами. Одна только мать и старшая сестра Вера, подруга его детства, не порывали с ним отношения. Между Всеволодом и Владимиром с ранних лет началась ожесточенная вражда. Оба они влюбились в проживавшую в их доме кузину Катю Романову. Владимир одно время стал ее женихом и не мог выносить ухаживаний Всеволода. Особенно он был возмущен, когда старший брат изобразил Катю в лице Зины, демонической героини повести «Наваждение». Но, сколько ни ссорились братья, отношения не порывались окончательно, пока в 1896 году Всеволод Сергеевич не опубликовал в «Русском вестнике» «Записки» своего отца. Полностью записки эти не могли быть изданы в то время по цензурным соображениям. Но Всеволод Сергеевич исказил образ отца до неузнаваемости, отбросив при напечатании все левые, либеральные места «Записок» и преподнеся публике одни консервативные страницы. Младшие братья приняли это как оскорбление памяти отца и напечатали в «Вестнике Европы» протест за подписью: Владимир, Михаил[118]. Отношения между братьями порвались и не возобновлялись до смерти. Сестры все стали на сторону младших братьев. При тяжелых внутренних переживаниях, Всеволод Сергеевич в материальном отношении жил несравненно лучше своих братьев. У него была в Петербурге роскошная меблированная квартира и «лучший кабинет» в Петербурге, как говорили в публике. Жена его была голландского происхождения, брат ее Оскар женат на англичанке; отсюда в доме европейская чистота и комфорт: зеркала, старые картины, ванна. У Всеволода Сергеевича была стенографистка и массажистка. Несочувственное отношение семьи и части общества Всеволод Сергеевич возмещал славой «всероссийского писателя» и благоволением высших сфер. Он был камер-юнкером, будучи, в отличие от братьев, консерватором и монархистом чистой воды. К брату Владимиру он относился с некоторым презрением и злословил, что тот мечтает быть римским кардиналом. Конечно, в споре братьев правота была не на стороне Всеволода. Но я не могу отделаться от мысли, что у Всеволода Сергеевича с годами накипело горькое чувство несправедливой обиды, сознание, что братья и сестры прошли мимо него, не задумавшись над его темной судьбой[119]. Вот как сам он говорит об этой судьбе в одном из стихотворений:

Я не ждал, не искал ни борьбы, ни побед,
Не готовил я душу для бурь и страстей.
В непонятном предчувствии горя и бед
Тосковал я всю юность над долей моей.
Но когда бы яснее я мог разглядеть
Надвигавшийся мрак моей странной судьбы,
Лучше было б в те юные дни умереть,
Лучше было б уйти от страстей и борьбы.
Не томился бы я по небесным лучам,
По сияющим высям таинственных гор.
И в спокойствии сердца, молясь лишь мечтам,
Я не понял бы жизни и грязь, и позор.
И, быть может, с собой я б унес навсегда
Лучезарную вечного духа звезду.
И горела бы ярким лучом та звезда
В царстве света, куда я пути не найду.

Сознание, что в его душе таится «лучезарная звезда вечного духа», что эта звезда омрачена «грязью и позором страстей», что он затерял пути к небесной отчизне, о которой тоскует, — повторяющийся мотив в поэзии Всеволода Соловьева.

Да боюсь — на зов души усталой,
Отягченной ношею земной,
Не придет никто к заветной двери,
Не введет в блистающий покой.
Да боюсь, — на пире том волшебном,
Бедный раб, причастный злобе дня,
Я войду — и золотые тени
Разлетятся в страхе от меня.

Это сознание своей души как небесного луча, затерянного в грязи материального мира, приближает Всеволода Сергеевича к буддизму. Он много изучал индусскую философию, посвятил большое стихотворение Будде. В его романе «Изгнанник» герой находит себе единственный исход из трагических коллизий жизни: бросить все прошлое и уехать в Индию. Всеволод Сергеевич был совсем из другого материала, чем его отец и братья. Живший в обстановке европейского комфорта, женатый на голландке, поклонник Диккенса, он тем не менее вполне принимал славянофильский девиз: «православие, самодержавие, народность». Он не любил Петра Великого, любимого героя его отца; идеалом Всеволода Сергеевича был «тишайший царь» Алексей Михайлович. Из писем царя Алексея заимствовал он название одного из трех своих неисторических романов «Злые вихри». Все названия его романов из современной жизни характерны: «Наваждение», «Злые вихри», «Цветы бездны»[120] (последний роман не закончен). «Меня всю жизнь носили злые вихри», — говорит герой романа Аникеев. То же мог сказать о себе и автор. Он весь вышел из Романовых, с их «таинственно-загадочной судьбой», и мало было в нем от «кремня» Сергея Михайловича. Грустная, таинственная музыка судьбы запевает в современных романах Всеволода Сергеевича. А в исторических романах — сладенькая идеализация русской старины, непонимание духа исторической эпохи.

О Владимире Сергеевиче здесь говорить не место: его жизнь уже стала достоянием истории. Образ моего отца будет уясняться постепенно в моем повествовании. Скажем несколько слов о сестрах Соловьевых.

Все Соловьевы делятся на круглолицых и узколицых: к первым принадлежат Всеволод, Вера, Любовь, Поликсена, ко вторым — Владимир, Надежда, Михаил, Мария. Старшая сестра Вера Сергеевна имела характер положительный и твердый; в ней не было никакого романтизма, она была хозяйственна и домовита. Замуж вышла Вера Сергеевна за ученика своего отца, профессора русской истории Нила Александровича Попова[121]. Нил Александрович был из духовного звания, отличался апостольским добродушием и юмором. Смотря на александрийскую статую бога реки Нила, по которому ползают дети, я всегда вспоминаю дядю Нила, образ которого едва теплится в моем воспоминании. Помню, что в праздники, когда мы обедали у Поповых, дядя Нил сочинял для детей особое смешное стихотворение. Когда он умер, мне было 6 лет. У Поповых родилось четверо детей: сын Сергей, дочери Поликсена, Татьяна и Софья. Младшая из них Соня была старше меня лет на пять. Нил Александрович управлял архивом юстиции и жил на Девичьем поле, в большом красном доме, где занимал прекрасную квартиру[122].

Надежда Сергеевна была тоньше сестры: обожала брата Владимира и навсегда осталась в девицах. В юности она любила шумную светскую жизнь и пользовалась успехом. Теперь уже можно обнародовать, что она была одно время невестой Владимира Карловича Саблера, будущего обер-прокурора Синода[123], но Саблер повел себя так, что имя его в нашей семье никогда не произносилось. Впрочем, уже будучи старичком и обер-прокурором, Саблер при встречах со мной всегда предавался поэзии, восклицая: «Ах! Какие воспоминания!.. Опять я вижу соловьевские глаза». Думаю, что престарелый сановник, весьма напоминавший лису, был в этом случае искренен: в нем пробуждались воспоминания о лучших днях, о живом чувстве, принесенном в жертву карьере. У Надежды Сергеевны была одна черта, общая с Владимиром и младшей сестрой Поликсеной: это любовь к каламбурам, мистификациям, арлекинаде. И меня в детстве она привлекала к таким мистификациям. Например, была у тети Нади кухарка Анна, которую удалили за грубость, доходившую до того, что она называла свою хозяйку чертом. Через некоторое время тетя Надя приглашает меня на кухню и знакомит с новой кухаркой, приговаривая: «Ну, вот, это новая кухарка, — она тебе больше нравится, чем Анна?»

   — Да, больше, — отвечаю я.

   — Что же, эта красивее, — продолжает тетя Надя, уже прыская смехом.

   — Пожалуй, — отвечаю я в недоумении.

   — А как Анна меня называла? Ты помнишь?

   — Чертом.

Тогда, разражаясь хохотом, тетя Надя выбегает из комнаты, и только слышно: «C’est la тёше! C’est la тёте!»[124] — а мы с кухаркой Анной смущенно глядим друг на друга.


В тете Наде была неприятна истеричность и фамильная фанаберия. Она иногда вдруг плакала. К старости у ней наступали периоды неумеренной веселости и возбуждения, сменявшиеся периодом тоски и уныния, когда она вместо разговоров плакала, охала, стонала. В веселые периоды она окружала себя обществом молодых певцов и актеров (встречал я у нее знаменитого теперь Сережникова[125]) и задавала пиры. Кончилось все тем, что, умирая, она завещала весь соловьевский «храм», все эти портреты и кумиры историка, великих князей, а также богословские трактаты и интимные письма брата Владимира — одному молодому актеру, которого любила, как мать. Тетки мои Вера и Поликсена приходили от этого в такой гнев, какой можно сравнить разве что с гневом Ахилла. Я ходил в комнату молодого актера, где буквально нельзя было двинуться, так все было завалено соловьевскими реликвиями. Актер действительно был предан всей душой тете Наде и украсил ее последние годы; завещание было сделано по всей форме, и мне оставалось только попросить у молодого человека несколько фотографических карточек и писем. Но что было с моими тетками, когда я рассказал об этом визите! Признаюсь, не без некоторого удовольствия я пощекотал фамильную фанаберию, от которой задыхался в детстве. «Мне казалось, что я попал в обстановку Соловьевых», — начал я. Но что тут было. Даже никаких слов! Искры слез в глазах, молнии гнева, движения плеч — и ледяное молчание.

Оставшись в девушках, Надежда Сергеевна всей своей страстной и исступленной душой привязалась к старой гувернантке Анне Кузьминичне, особе пошловатой, с чисто мещанским взглядом на жизнь и стародевическим пристрастием к сплетням и обсуждению ближних. Пользуясь своим влиянием на Надежду Сергеевну, Анна Кузьминична стала первым лицом в доме и понемногу совсем оттеснила скромную бабушку, обращаясь с ней резко и грубо. Старушка пожила, повздыхала, да и переехала навсегда в Петербург к любимому своему детищу Поликсене[126].

Тетушка Любовь Сергеевна!.. Но тут уже не знаю, как начать. Представьте себе громадное толстое существо, которое всегда безмолвствует и покачивается, и ест, ест, ест… Впрочем, не только ест: выросши, я узнал, что тетя Люба позорит фамилию. Сверх того, тетя Люба расточительна: она быстро прожила полученное от отца наравне с другими сестрами наследство, вышла замуж, овдовела, осталась с маленьким сыном на руках и попала в материальную зависимость от сестер и братьев. Тетя Надя обращалась с ней надменно, как с приживалкой, заставляла ее отворять дверь и т. д. Мне было жаль тетю Любу, и она чувствовала во мне эту жалость и тайную симпатию. Но я и не разговаривал с тетей Любой, потому что говорить с ней было не о чем. Добрый мой кузен Сережа Попов, бывало, спросит: «Не хочешь ли еще сига?» Тетя Люба утвердительно качнется своим громадным корпусом и подставит тарелку. Я спрошу: «Что ты больше любишь: чай или кофе?» — и снова молчание. Тетя Люба казалась вполне нормальной, но от нас скрывали пункт ее помешательства: у нее была мания эротического преследования. Переехав из Москвы на дачу, она рассказывала, что один ее поклонник бежал все время за поездом вплоть до станции и что его фамилия Ступишин, так как он отбил себе все ступни. В конце жизни бедную тетю Любу помещали иногда в дом умалишенных, где она и умерла (сын ее Юра умер в детстве). Никто из родных не знал о смерти тети Любы, и хоронили ее добрые чужие люди…

В детстве я рассказывал: «Видел во сне Бога, он похож на тетю Любу, в зеленой шубе и играл на скрипке». Очевидно, с тетей Любой связывались у меня первые представления о безграничности и необъятности.

Совсем другими были младшие сестры: Маша и Сена. Мария Сергеевна была маленькая женщина, страстная, любящая, преданная искусству, искавшая какого-то идеала. Она прекрасно пела и всего менее была способна к семейной жизни, которая выпала на ее долю. Вышла она замуж за молодого ученого, специалиста по византийской истории, Павла Владимировича Безобразова, сына сенатора[127]. То, что он сын сенатора и будущий профессор, нравилось моим гордым теткам. Надежде Сергеевне вообще нравился молодой, сутулый и оригинальный доцент, с большим носом и кудрями. То, что Маша-девчонка «выскочила замуж», возбуждало стародевическую зависть и ревность и ее, и гувернантки Анны Кузьминичны, и они всю жизнь преследовали Машу. Когда она разорилась и, не имея чем кормить троих детей, попробовала обратиться за помощью к сестре Наде, она услышала ответ муравья из басни Крылова: «Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши!»


Павла Владимировича звали за его наружность «змеем». Он был очень учен и отвлечен, в отличие от жены — большой семьянин, добродушный и постоянно остривший. Вырос он на немцах, на Гегеле и Гете, был большим либералом, отчасти вольтерьянцем и ненавидел византийскую культуру, которую изучал и знал, как никто другой в России. Мария Сергеевна до конца жизни обожала своего мужа и говорила о нем только в повышенном тоне, но им все труднее становилось жить вместе. Мистически экзальтированное настроение Марии Сергеевны, ее философские искания, влечение к католицизму — на все это Павел Владимирович отвечал уже не добродушной, а довольно злой вольтерьянской иронией. Мария Сергеевна всегда хотела отдать себя мужу и детям, готова была на всякую для них жертву, но у ней ничего не выходило; дома не было уюта и порядка, которого искала профессорская душа Павла Владимировича. К концу жизни Мария Сергеевна уже не говорила: ее непрерывно льющаяся речь походила на жалобный тренос[128] древней трагедии. Чувствовала она себя хорошо только во Франции, куда периодически уезжала.

Младшая сестра Поликсена, или Сена, была очень странной и очаровательной девочкой. В ней не было почти ничего женского; и наружностью, и характером она походила на мальчика. В лице ее было что-то совсем не русское, а дикое и африканское[129]. Большие ясные глаза ее были прекрасны, но негритянский рот портил все лицо. Она была богато одарена талантом к музыке, живописи, поэзии. Но выказать себя вполне ей не удалось ни в одном из искусств. Пожалуй, всего больше выражалась ее оригинальность в пении цыганских романсов[130]. Это дикое, цыганское начало очень роднило ее с братом Владимиром, которого отец его, шутя, называл «печенегом». Как Владимир, она постоянно острила и хохотала, как он, очаровывала всех кругом себя, и прислугу и детей. Но веселье сменялось у нее приступами бурной тоски, страха смерти, который прошел с годами. Всю юность она по летам жила на Кавказе, и дикая природа Кавказа гармонировала с ее страстной душой, она воспела в стихах Терек, Дарьял и Арагву. Но с годами бурный поток ее души покрывался ледяной корой, в ней усиливалась гордость — коренной недуг Соловьевых, — гнев застывал иногда в холодную злость и нетерпимость. Близость с З. Н. Гиппиус растлевающе подействовала на ее миросозерцание, она была временно отравлена ее безжизненными схемами… И только в последние годы, отрешась от чуждых влияний, она явилась передо мной в ярком свете добра и подлинной, живой поэзии. Поликсена Сергеевна не только не стыдилась своей оригинальности и своего мужеподобия, но всячески его демонстрировала: носила жилеты и пиджаки и даже иногда шаровары. В раннем детстве я помню, как она была очаровательна в красном бархатном костюме Ромео, со шпагой на боку, как огонь и вихрь, носясь по комнатам и брызжа смехом и весельем… Я не отходил от нее целый вечер… По поводу своей негритянской наружности Поликсена Сергеевна любила острить и мистифицировать. Раз в большом обществе она обратилась к одной весьма благоразумной и буржуазной даме и, понизив голос, сказала:

   — Вы разве не знаете, что я подкидыш? Я вовсе не Соловьева, я из Африки.

Дама очень растерялась и пробормотала: «Ах, это очень интересно, я ничего не знала», — а Поликсена Сергеевна разразилась громким смехом.

Любовь занимает большое место в поэзии Поликсены Сергеевны. Но, как у Сафо, все ее эротические стихи обращены к женщинам, иной любви она никогда не испытала. Я считаю возможным говорить об этом потому, что чувство любви у Поликсены Владимировны ничего общего не имело с «лесбийской любовью» в вульгарном и грязном смысле этого слова. Это было чисто платоническое обожание к подруге, которую она называла: «Иней души моей, иней прекрасный»[131]. В 1916 году, живя несколько недель в Петербурге, я ежедневно под вечер заходил к Поликсене Сергеевне. Приходил я усталый, замученный делами и всей душой отдыхал в тихой комнате моей тети на Вознесенском проспекте. Тогда мы вели много интересных разговоров. Раз она мне высказала такую мысль: «Все Соловьевы — глубоко несчастные люди. Они ищут на земле любви, которой найти невозможно. Это искание любви у одних из нас выражается в самой высокой форме, у других в низкой и грубой».

При исключительной любви к детям, для которых она писала столько милых стихов и рассказов, Поликсена Сергеевна, как ее брат Владимир, питала отвращение к физическим условиям деторождения и думала, что в этом отношении люди должны переродиться. Здесь идеи Мережковского и Гиппиус заводили ее иногда на весьма неверные и скользкие тропинки, где незаметно теряется грань между абсолютным целомудрием и извращенностью, которая морально стоит неизмеримо ниже естественных животных путей…

Не без тяжелого чувства я кончаю этот очерк о моей семье. Талантливость одних здесь возмещается болезненностью и вырождением других. Нарушена какая-то норма.

Дед Сергей Михайлович был богатырем, но, очевидно, человеку большого умственного труда нельзя безнаказанно плодиться и множиться. Я вижу, как от нашего семейного ствола грустно отпадают благоухавшие, но худосочные ветви. Еще больше таких безвременно увядших ветвей будет во втором поколении.

Глава 3 Брак моих родителей

Живя в Москве, моя мать постоянно бывала в Румянцевском музее, где изучала старых итальянцев и Иванова. Живописи она обучалась у Поленова и навсегда осталась его преданной ученицей. Работала она неустанно, изучая и перспективу, и анатомию. Занималась она и философией искусства, как можно судить по следующему письму к подруге Наде Безобразовой[132]: «По совету Поленова я все теперь пишу с натуры, но с живой, то есть головы, а не натюрморт, как прошлого года. Ты знаешь, что значит натюрморт. Это просто все неодушевленные предметы: драпировки, вазы, оружие и т. д. Ты, может быть, думаешь, что это все аксессуары, в которых не может быть художественности. Нет, может: нет почти ничего на свете, что не заключало бы в себе элементы для художества. Нужно поймать жизнь, тайну жизни, открывающуюся только художественному творческому чувству. Если ты поймаешь жизнь, воспроизведешь ее, ты делаешься причастна божеству, в котором источник всего творения. Трудиться, работать одной головой нельзя, это выйдет мертвая копия с натуры. Нужно жить этой натурой, уничтожиться в ней и забыть себя. Что бы я ни писала, какую-нибудь вазу или складку материи, — все это равно требует великого напряжения всего моего существа, чтобы видеть не то, что дается мне в моем субъективном восприятии, а объективную истину всего существующего. Жизнь — величайшая и самая непостижимая тайна и величайшее чудо, которому мы не удивляемся каждую минуту только потому, что привыкли».

Летам к двадцати Оля Коваленская начала подрабатывать уроками рисования, и ей предложили обучать младшую дочь историка Соловьева Сену. Можно представить, как подружились учительница и ученица, как радостно уносились они вдвоем в идеальный мир, где царили Джотто, Перуджино, Рафаэль. После первого урока, когда Оля Коваленская одевалась в передней, Надежда Сергеевна позвала брата, гимназиста Мишу, сказав ему: «Обрати внимание, какая хорошенькая барышня дает уроки Сене». Миша высунул в переднюю свою курчавую голову и, тряхнув волосами, заявил: «Ничего интересного не нахожу».

Мой отец был тогда гимназистом пятого класса московской первой гимназии, худощавый и болезненный, с шапкой волос на голове. Глаза у него были большие, светло-голубые и ясные, в остром, горбатом носе и нижней части лица было выражение сильной воли, энергии и строгости. Рос он под обаянием старшего брата Владимира и жадно схватывал его идеи. Имел еще одного закадычного друга, которому остался верен всю жизнь: это был Володя Лопатин, младший брат философа Льва Михайловича[133]. Теперь Володя Лопатин под фамилией Михайлов играет в Художественном театре. У моего отца и Лопатина был еще друг — молодой князь Борис Туркестанов, в то время большой театрал, впоследствии оптинский монах и епископ (Трифон)[134]. Лопатин и Туркестанов учились в поливановской гимназии[135], и мой отец, ненавидевший первую гимназию, где директор Лебедев[136] заводил почти военную дисциплину, завидовал привольной и свободной жизни «поливановцев», носивших черные куртки, штатские пальто и шляпы.

Если у моего отца был единственный друг — Володя Лопатин, то у моей матери была единственная подруга — Надя Безобразова, урожденная Уманец. Она отличалась благородной, одухотворенной красотой, в ее глазах была всегдашняя печаль и обреченность. Она рано вышла замуж за Безобразова, была с ним очень несчастлива, разошлась и одна воспитывала трех детей, из которых младший Сандрик был больной и прикованный к креслу. Мать для его здоровья должна была переехать на юг: круглый год жила в Симферополе. Поэтому я ее редко видел в детстве. Сохранившаяся переписка моей матери с Надеждой Александровной вскрывает их исключительное душевное сродство. Обе они совершенно не умели и не хотели жить в мире повседневных, пошлых интересов, обе были «слишком тонки для этого мира» (Андерсен)[137]. Характеристикой двух подруг и их взаимных отношений может служить выдержка из письма моей матери к Надежде Александровне, написанного из Флоренции осенью 1879 или 80 года. «Меня часто поражает, — пишет Оля Коваленская, — то, как одни и те же вещи производят на меня точь-в-точь то же впечатление, что и на тебя. Часто я думаю, что бы ты сказала о том или другом, и всегда, кажется, знаю. Я очень счастлива и горда этим. Мое понимание сходится с твоим, мои вкусы, впечатления и понятия до странности совпадают с твоими. Точно тонкая какая-то гармония соединяет меня тем более, что мои вкусы и впечатления все считают какими-то исключительными и странными, и мне грустно было бы, если бы в моем мире никого со мною не было живого, близкого. Меня часто поражают разные твои слова, казалось бы, совсем неуловимые оттенки впечатлений, точь- в-точь совпадающие с моими. То, что говоришь о Венеции, я тоже говорила теми же самыми словами и даже писала маме. Да, это сон, это бред, это неисполнимая мечта, упоительная и таинственная. Венеция для меня сделалась целым понятием, воплощением красоты, и поэзии, и прелести жизни: сила этой красоты доведена там до такой высшей точки, где уже она превращается в какое-то мучительное, острое блаженство: много хорошего я видела после, но, конечно, ничего не видала и не увижу, что бы сколько-нибудь равнялось Венеции. Я точно влюблена в нее, не как большой человек, а как девочки влюбляются, совсем глупо и безотчетно. Я люблю все, что даже гадко там, люблю даже запах гнилой воды в каналах, люблю каждый камень и каждую каплю воды.

Жизнь моя во Флоренции очень разумна: я работаю всеми силами и стараюсь не терять ни минуты. Да, сегодня я целый день провела в галерее Уффици и, глядя на Рафаэля, думала о тебе. Ты должна любить его, он писал для тебя: картины его — это гимн, великая и вечная хвала любви матери к ребенку; Мадонны его божественны, по- моему, только этою стороною, святость их — это святость материнской любви, доведенной до апофеоза и благоговейно понятой великим гением. Да, после Рафаэля ни на что не хочется смотреть, самые лучшие произведения меркнут перед ним. Он писал нарочно для тебя. Но личное мое настроение и мое чувство гораздо более удовлетворяется старыми, дорафаэлевскими мастерами. Они понимали жизнь так, как я ее понимаю, так же, может быть, односторонне и фанатично (в этом их все винят), но, по-моему, это одно правда и этой правдой надо жить. Красота формы не есть цель для них: красота жизни для них исчезла в высшей, более чистой и вечной красоте. Рафаэль, с своей бесконечной нежностью, прелестью, любовью и красотой образов, привязывает к жизни, ласкает и трогает. Но они (Беато Анжелико, например) разом отрывают тебя от всего, разом все исчезает, остается где-то далеко внизу, все даже самые светлые и чистые человеческие привязанности. Это окончательное отречение от жизни и безмятежный покой, это счастие и стремление к смерти. Счастие потому, что идешь к тому, что любишь всеми силами души, идешь наверное. Да, впереди свет и правда — то есть смерть.

Однако я говорю, кажется, неясно, но ты привыкла меня понимать, и я знаю, поймешь и теперь».

Моему отцу было лет 16, когда он попросил у моей матери позволения приехать весной в Дедово.

«Приезжайте, Михаил Сергеевич, — отвечала она, — и привезите лилию». В один майский день к воротам дедовской усадьбы подъехал ямщик, и Коваленские увидали большую белую лилию, а в ее тени худенького гимназиста в серой шинели. Можно представить, каким очарованием пахнула на отрока зеленая дедовская глушь, с ее рощами и прудами, с царственной Александрой Григорьевной, погруженной в мир поэзии и фантастики, с ее загадочной дочерью, с кудрями вакханки и грезами об Италии, первых мучениках и средневековых монахах. Михаил Соловьев привез в Дедово философию своего брата[138] и поэзию Фета. Своей рукой переписывал он для Оли Коваленской «Вечерние огни» и перевод Фауста[139]. Дедовская природа предстала ему в лучах фетовской лирики: особенно говорили ему стихи:

Истерзался песней
Соловей без розы,
Плачет серый камень,
В пруд роняя слезы[140].
С этих пор ежегодно Миша Соловьев гостил летом в Дедове, в течение старших классов гимназии и четырех университетских лет. Между тем любовь его, конечно, скоро была замечена в семье и вызвала сначала неудовольствие, а потом и противодействие. 16 августа 1879 года мой отец писал другу Лопатину: «Начались наши бедствия. Болезнь отца не позволяла мне навестить тебя. Последние два дня удалось выбраться и, разумеется, поехать к К., хотя труда это стоило не малого. Мне в самом деле хочется тебя видеть, потому что с тобой я всегда успокаиваюсь. Женский друг не таков, манит сильнее, да и заставляет сильнее хмуриться, и я хмурюсь эти дни, и продолжаю хмуриться сильно; впрочем, в виду целого трудового года хныкать не годится… Отцу опять становится хуже; доктора находят необходимым сделать вторично укол».

Летом Соловьевы тогда жили на даче в Нескучном саду. Весь май мой отец зубрил по ночам различные науки, кончал работу уже при дневном свете, отрывался от работы для писания стихов, а после экзамена катил в Дедово. Ветхий тарантас подвозил его к воротам, осененным липами. Вечерняя влажная свежесть ласкала его утомленное чело. Наступала благоуханная ночь: лягушки трещали в пруду, и любовь, единственная, вечная, первая и последняя, воцарилась в его душе, торжествуя над всеми препятствиями, внутренними и внешними. Младшие сестры Маша и Сена ему сочувствовали; старшие с матерью делали все, чтобы помешать его браку с Коваленской, которая была на несколько лет старше его. Владимир Сергеевич также примкнул к оппозиции старших сестер.

В 1879 или 80 году Оля Коваленская уехала одна в Италию, чтобы усовершенствоваться в живописи. 4-го октября она писала Наде Безобразовой из Флоренции: «Я живу теперь с головой погруженная во всякую красоту, в дорогое мое искусство. Стараюсь не только смотреть, но и понимать и запоминать. Читаю, изучаю разные школы и стараюсь определять картины (то есть кто их написал), не заглядывая в книгу. Работа эта трудная, особенно при множестве впечатлений, которые нередко делают меня точно пьяной или сумасшедшей. Кроме того, я уже начала брать уроки. Учитель мой отличный художник (он — член Флорентийской Академии): я очень рада, что напала на него, хотя с ним приходится работать из всех сил и напрягать все свои способности. Он очень строг, очень угрюм и суров. Но все это тем лучше: тем более вероятия, что я в те немногие уроки, которые поспею у него взять, сделаю все-таки шаг вперед».

Отзыв Оли Коваленской о Венеции из того же письма мы приводили выше. Через несколько лет она писала Наде из Москвы в Венецию: «Я рада за тебя, что ты в Италии, и знаешь ли, не столько рада, что ты в Риме, сколько, что ты будешь в Венеции. Лучше Венеции не может изобрести никакое самое необузданное воображение, не может ничего присниться ни в каком опиумном сне, я в этом уверена. Да, я рада, что ты увидишь ее опять, ее, мою несравненную, незабвенную Венецию. Когда я о ней думаю, то на меня находит какой-то туман, какое-то опьянение, точно вспоминается чудный бред, и опять начинаешь бредить».

В 1883 году Михаил Соловьев окончил филологический факультет Московского университета. Кандидатское сочинение он писал А. М. Иванцову-Платонову[141], читавшему историю церкви, на тему о подлинности Иоаннова Евангелия, где опровергал воззрения Бауэра и его школы[142]. Брак моего отца давно был решен между ним и его невестой, но семья Соловьевых все еще сопротивлялась. Наконец в дом Коваленских был командирован Владимир Сергеевич, чтобы отговорить Олю от вступления в брак с его братом. Они долго беседовали вдвоем, наконец из комнаты послышались рыдания Оли; Владимир Сергеевич не смог исполнить возложенного на него поручения…

Свадьба была в Дедове, и никто из Соловьевых на ней принципиально не присутствовал. 6 июня 1883 года в скромной церкви села Надовражного мои родители были повенчаны священником Егором Тарасовичем Раевским[143].

Налево от ворот дедовской усадьбы стоял старый флигель, где при Илье Михайловиче помещалась контора управляющего, хранилась библиотека и доживала век бабушка моей бабушки, так называемая «бабаечка». Теперь в комнате бабаечки жили молодые Марконеты. В этом же доме поселилась новобрачная чета Соловьевых. Как мы уже говорили, никто из родных не явился на свадьбу Михаила. Но, войдя в библиотеку своего ветхого флигеля, он увидел два портрета: Михаила Ивановича Коваленского и украинского Сократа — Григория Саввича Сковороды. Дружба этих двух замечательных людей была началом будущего слияния крови Романовых с кровью Коваленских…

С осени Михаил Соловьев переехал с молодой женой во Владимир на Клязьме, где получил место учителя истории в женской гимназии. Сестры его Маша и Сена время от времени навещали молодых супругов во Владимире. Скоро и вся семья примирилась с браком Михаила. Владимир Сергеевич приезжал во Владимир, где написал стихотворение на юбилей Фета[144]. Скоро и она познакомилась с Афанасием Афанасиевичем. Она иллюстрировала первый выпуск «Вечерних огней», на что Фет ответил стихами:

Рассеянной, неверною рукою
Я собирал поэзии цветы,
И в этот час мы встретились с тобою,
Поклонница и жрица красоты.
В безумце ты тоскующем признала
Пришедшего с родимых берегов,
И кисть твоя волшебством разгадала
Язык цветов и сердца тайный зов[145].
Мирно и счастливо прожив во Владимире два года, мои родители к осени 1885 года переехали в Москву. Михаил Сергеевич получил место преподавателя географии в VI гимназии, за Москвой-рекой. Я родился 13 октября 1885 года[146] в Малом. Левшинском переулке, в доме Курдова. Мое появление на свет едва не стоило жизни моей матери; несколько дней она была на границе жизни и смерти, и наконец глубокой ночью Гаврила Федорович Марконет извлек меня из материнского чрева щипцами. Инструмент едва не попал мне в правый глаз и оставил шрам на моем правом виске. В том же году и в том же доме Курлова у директора гимназии Льва Ивановича Поливанова родилась внучка Маня Шепелева[147], которой суждено занять видное место в этом повествовании.

Глава 4. Наш дом

I
Я начинаю себя помнить в небольшом белом двухэтажном доме в тихом Штатном переулке между Пречистенкой и Остоженкой. Квартира помещалась во втором этаже: за гостиной, служившей также и столовой, была спальня моих родителей и кабинет отца. Прямо из передней темный коридор вел в кухню, и из коридора была дверь в мою детскую и смежную с ней девичью. Окно этих комнат выходило во двор. Я больше пребывал в детской и девичьей. Из кабинета иногда выходил маленький худой человек, и я знал, что это — мой отец. По вечерам он брал меня в кабинет и, выдвигая ящики стола, показывал мне разные вещи. На стене у него висела карта Палестины. Когда мне было года четыре, отец капнул сургучом на некоторые палестинские города — Иерусалим, Вифлеем, Дамаск — и показывал гостям фокус, заставляя меня находить эти города с закрытыми глазами.

К отцу меня тянуло больше, чем к матери, впрочем, всему предпочитал я девичью и кухню. В матери я чувствовал что-то напряженное и тревожное. Она вставала раньше отца, который страдал бессонницами. Бывало, утром мать одна сидит за самоваром, перед корзиной с витым хлебом: молчит и задумчиво смотрит перед собой темным, тяжелым взглядом. Мне с ней не по себе: она рано стала давать мне суровые уроки, которые повлияли на мой характер. Но об этом дальше.

Лет с четырех отец после обеда давал мне уроки священной истории. Он приносил за чайный стол картинку, клал ее обратной стороною, рассказывал ветхозаветное или евангельское событие и, возбудив интерес, открывал картинку. Чудные то были картинки. Одежды там были ярко-алые и темно-синие, деревья зеленые и голубые, тела нежно-белые и шоколадные. Помню маститых первосвященников с серебристыми бородами, Илию в рогатой митре, положившего руку на голову мальчику Самуилу[148]. Помню радость, которую я испытывал, переходя от Ветхого Завета к Новому: все становилось нежней, воздушней, серебристей. Очень я любил эти уроки.

Мать моя в то время писала большие иконы из евангельской жизни для одного тамбовского храма[149], и гостиную наполняли благоухающие свежими красками доски, на которых моя мать манерой старых итальянских мастеров изображала Воскресение Лазаря и Тайную вечерю. Вместе с няней мы рассматривали две толстые книги из отцовской библиотеки: суровую немецкую Библию в темно-коричневом переплете, где мало было картинок (запомнилось мне: дух, носящийся в виде старца над бездной, среди бурь и хаоса; заклание Авраамом Исаака; огненный дождь над Содомом и Гоморрой), и бархатное французское Евангелие, где каждая страница была обвита орнаментами с изображениями зверей, цветов и плодов, а некоторые страницы потемнели от пролитых духов и сладостно благоухали.

Первый приход в дом священников наполнил меня ужасом. Они так загремели «Во Иордане»[150], что я поспешил спрятаться. Крещенье вообще особенно волновало меня, и по ночам мне казалось, что я вспоминаю, как меня крестили: я ощущал холод студеных вод и видел какую-то белизну. Во время прогулок церкви поглощали все мое внимание. Особенно я любил круглые иконы под куполами, изображавшие апостолов и московских святителей с белыми посохами, например, у Воскресенья на Остоженке[151] и около Зоологического сада.

Жизнь текла тихо и однообразно. Мы с няней прогуливались по переулку, иногда встречали мою первую подругу Лилю Гиацинтову[152], которая была на два года моложе меня и казалась мне символом всего маленького. «Это мало, как Лиля, это мало, как Лилин глаз», — говорил я о самых маленьких предметах.

Старая толстая няня скоро исчезла: ее место заступила черноглазая и веселая девушка Таня, из деревни Гнилуши под Химками. Я к ней сильно привязался, и все дни мы были неразлучны. Она хорошо читала и писала. Бывали у нас с ней и философские споры и недоразумения. Раз я ее спрашивал, что Бог — сидит, стоит или лежит? Твердая в богословии Таня отвечала, что он не сидит, не стоит и не лежит. Я задумался: должно быть, он висит… но как же он сам себя подвесил, не стоя и не сидя? Другой раз я утверждал, что мой папа безгрешен, на что Таня возразила: «Бог папины грехи знает, мой милый».

Кухаркой у нас была старуха Марфа, ворчливая, грязная, исступленно-богомольная и свирепая, имевшая старого друга раскольника, начитанного в Писании. Марфа прижилась у нас; я ее очень любил и много поучался от нее на кухне. По вечерам Марфа рассказывала мне о пришествии антихриста: «Перед концом света все лавки запрутся, ничего нельзя будет купить». И затем, как придет антихрист и всем, кто ему не поклонится, будет выдергивать пальчик за пальчиком и т. д. Я все это запомнил.

II. Ужасы
Странные сны меня преследовали в детстве. Иногда мне снилась какая-то старушка. Вот она идет из бани с узелком, где-то в конце Зубовского бульвара. Сердясь на меня, она надувается громадным шаром цвета человеческого языка, и шар прыгает. Дело переносится в деревню. К воротам усадьбы подходит старушка: я узнаю ее, и в ужасе кричу бабушке, чтобы она ее не пускала. В гневе на бабушку старушка превращается в громадный шар и прыгает по пыльной дороге. Вообще ужас всегда воплощался для меня в образе старухи, и никакая картинка не пугала меня так, как три парки Микеланджело. Пугали меня и некоторые иконы, и я даже перестал навещать бабушку, так как в Староконюшенном переулке, где она жила, была церковь Иоанна Предтечи[153]: образ Богоматери под куполом облупился, и меня пугала ее как будто кивающая мне фигура.

Но всего страшнее были погребальные процессии. От одного слова «гроб» или «похороны» меня передергивало. Помню, напугала меня лубочная книжка, выставленная в магазине на углу Зубовского бульвара. На ней было написано: «Несчастная жертва любви» — и виднелось мертвое лицо в постели[154]. Утром мы с Таней обыкновенно гуляли на коротком и пустынном Зубовском бульваре, где было больше простонародья, чем господ. Иногда совершали прогулки ко храму Спасителя, и всегда возникал вопрос, как идти: Пречистенкой или Остоженкой. Отец мой любил широкую, прямую, аристократическую Пречистенку, мать предпочитала кривую, неровную Остоженку с ее церковками. Я уже тогда во всем держал сторону отца. Когда мы проходили с Таней по Пречистенке мимо каменных барельефных морд одного богатого дома, Таня вдруг давала мне мысль, что одна из этих морд сейчас на нас плюнет, и мы пускались бежать. Помню, раз добрели мы до Арбата. Мне казалось, что мы в неведомых краях, далеко-далеко от дома. Чем-то жутким и странным высился передо мной большой храм Николы Явленного, и являлось опасение: не заблудиться бы в этой чужой стране.

Особой грустью веяло на меня от Зубовской площади и Девичьего поля. Недолюбливал я и Смоленского рынка с его базаром. Отталкивала меня эта азиатчина: иконные лавки, ситцы, гомон и шутки, — и как любил я спокойную и величавую Пречистенку, которой суждено было стать центральной для меня улицей в отроческие года.

III. Бабушка дальняя и бабушка ближняя
Так различал я двух бабушек, по их расстоянию от нашей квартиры. Бабушка дальняя жила около Арбата[155]. Она была еще свежа и бодра — черные, гладкие волосы без проседи. Она любила детей, сочиняла для них сказки, входила во все их интересы, и дом ее был детским раем. Там были желтые канарейки, всегда солнце; в спальне у бабушки — серебряный рукомойник, накрытый белой кисеей. Она рассказывала мне на ночь сказку: стада бежали на покой, туманы встают над водами, падала серебряная роса. Я слышал голос бабушки: «Спи, спи. Все овечки спят, все барашки спят, спи, спи». А мне не хотелось спать, становилось холодно и тоскливо. Другое дело, когда Таня рассказывала мне перед сном про грехопадение Адама и Евы или историю Иосифа. Я желал каждый вечер слышать опять обе эти истории, но Таня не соглашалась, и надо было выбирать ту или другую. Бабушка ближняя была тщедушная, кроткая и суетливая старушка. Таня уважала ее больше, чем бабушку дальнюю, потому что бабушка ближняя была богаче, привозила мне великолепные игрушки из магазина и щедро давала на чай прислуге. Но не любил я ходить к бабушке ближней. Бабушка была безопасна, но дом. Но квартира. Но высокая и насмешливая тетя Надя. Уже у подъезда я ощущал робость, а дальше холодная, гулкая лестница, громадные ледяные залы (тетя Надя всегда отворяет форточки). Тетя Надя меня постоянно дразнит, и я смутно чувствую, что она не слишком любит мою мать и, во всяком случае, относится к ней критически. Зато я любил ходить к тете Вере Поповой, на Девичье поле, в большой красный дом Архива. Правда, и там была некая торжественность, храмовое молчание и опять белый кумир дедушки, окруженный мертвой зеленью фикусов, но над всем неуловимо веял мягкий дух дяди Нила с большой бородой, а двоюродные сестры — девочки значительно старше меня — были со мной очень ласковы. Ласкова была и сама розовощекая, голубоглазая тетя Вера, всегда вкусно меня угощавшая.

Но лучше всех, конечно, дядя Володя. Иногда он у нас обедает, и тогда за столом бывает красное вино[156] и рыба с каперсами и сливками. Отстраняя руку моего отца, дядя Володя щедро льет в мой стакан запретную струю Вакха… Когда обедает дядя Володя, все законы отменяются, все позволено и всем весело. Обо всем, что меня интересует, что мне кажется непонятным, я спрашиваю дядю Володю, и он дает мне ясные и краткие ответы. Например, я спрашиваю: «Что такое герб?»

-- А это, — отвечает дядя Володя, — когда русские грамоте не знали, то вместо того, чтобы писать свою фамилию, изображали какую- нибудь вещь: например, Лопатины рисовали на своем доме лопату.

Как ясно и просто. Я скорее бегу на кухню объяснить старой Марфе, что такое герб, и рассказать ей про Лопатиных, а из гостиной доносится раскатистый хохот дяди Володи. Я предлагаю ему загадку моего собственного сочинения: «Отгадай: доска с веревкой». Дядя Володя серьезно задумывается: «Картина?» — в недоумении пожимает он плечами. «Нет, — отвечаю я, — отдушник». «Ха-ха-ха», — ржет и сотрясается дядя Володя.

Весь дом празднует приход дяди Володи. Он является неожиданно из каких-то далеких странствий. Звонок, Таня открывает дверь, и слышится из передней ее обрадованный голос: «Владимир Сергеевич!» Льется смех, вино, деньги… А наружностью дядя Володя похож на монаха, с большими седыми волосами и длинной черной бородой.

Кроме дяди Володи я больше всех люблю тетю Наташу. Что у нее за квартира на Зубовском бульваре! Странно только, что ее толстая кухарка Прасковья — в то же время и горничная. Кроме тети Наташи там живет дядя Тяп[157]. Тетя Наташа — ласковая, веселая, щеголиха. Я хожу к ней почти каждый день, и дядя Тяп поет для меня: «Два гренадера» и «Не плачь, дитя, не плачь напрасно»[158]. Дядя Тяп — черный, в золотых очках над орлиным носом, служит в Управе[159], часто орет. Его, кажется, все у нас не очень любят. Предпочитают ему кого же? Дядю Сашу, который ходит на костылях и всегда меня дразнит. У дяди Тяпа и тети Наташи нет детей, но у них кошка и постоянно котята в корзинке. Много дорогих книг с картинками, веселая атласная голубая мебель; у тети Наташи — шелковые юбки, все у них немного пахнет духами… И она никогда не говорит мне таких грустных вещей, как мама. Например, недавно мама мне говорит: «Нам много хочется, но не все можно. Например, я бы хотела иметь ковер во всю комнату, но этого нельзя». Мама всегда что-то запрещает. Когда я отправлялся вечером к бабушке ближней, она сказала, что если я не буду там ничего есть, то по возвращению она даст мне чернослива. Я выдержал, и сколько ни соблазняла меня бабушка кистью винограда, я не съел ни одной ягоды, надеясь вознаградить себя дома. Возвращаюсь, с торжеством требую чернослива; мама, даже не улыбнувшись, даже не восхитившись моим геройством, отпирает шкаф, дает мне несколько черносливин и, кивнув мне, уходит.

Как мне грустно!.. Стоило отказываться от винограда…

Тихо я прожил первые пять лет моей жизни. С благодарностью вспоминаю белый двухэтажный дом в Штатном переулке, где я научился любить и почитать безгрешным моего ласкового, но строгого и иногда страшного отца, замыкавшего меня в наказание одного в своем кабинете, в кресле перед письменным столом; картинки Священной истории и карту Палестины; веселую квартиру дяди Тяпа с его котятами и пением «Двух гренадеров» и тихую девочку Лилю перед алтарем церкви Св. Троицы[160].

Глава 5. В Дедове

I
Каждую весну к дому подают два извозчика; отец запирает двери и запечатывает их сургучом, и мы едем на Николаевский вокзал. Нас всегда провожает бабушка ближняя, и мы на вокзале едим ветчину, которую я называю «величиной». Уже у вокзала я радуюсь зеленой траве и коровам. У станции ждет ямщик Емельян — седой и румяный, с ржаной козлиной бородой и кисетом, от которого пахнет «мятными пряничками». Старенький и тряский тарантас через час привозит нас в Дедово. Зеленый двор — в пахучей траве и испещрен маргаритками.

Я просыпаюсь на другой день и смотрю на трещины белой бумаги, которой оклеен потолок: из этих трещин слагаются странные человеческие лица. Моя большая комната — в тени: два окна выходят во двор и осенены дубами, а два других выходят на проселочную дорогу, по которой каждый день гоняют стадо. В четыре часа ночи меня будит блеянье овец и мычанье коров. Здесь у меня вместо московского умывальника с педалью кувшин и таз, и нельзя умываться без посторонней помощи.

В этой усадьбе выросла моя мать, ее братья и сестры — теперь здесь подрастает второе поколение. Прежде всего мне вспоминается девочка с голыми руками и в кисейном платье, которая капризно восклицает: «Ах, эти несносные комары». Я вдруг понимаю, что носящиеся в воздухе существа, которые жалят меня во всех местах и, напившись кровью, валятся с моего лба, называются «комары». Девочка в кисейном платье — моя двоюродная сестра Маруся[161] — старше меня года на три. Посреди усадьбы — большой старинный дом моей бабушки, где она живет с тетей Наташей и дядей Тяпом. Кругом дома толпятся высокие древние ели, чернея вершинами в голубом небе. В просторной бабушкиной гостиной, на камине, закинув голову, улыбается белая Венера. В доме много кладовых и буфетных, а в глубине — кабинет дяди Тяпа и спальня тети Наташи. Из окна спальни видна зеленая мшистая поляна, а в конце ее, в просветах старинных елей, сверкает и переливается пруд.

Семья была тогда большая и веселая, на усадьбе стояло четыре семейных гнезда, а к завтраку, обеду и чаю все собирались в большом доме. Бабушка жила царицей с любимой дочерью Наташей и любимым зятем Тяпом в большом доме. Наш флигель, старый и тенистый, был слева от ворот[162]. Выстроен он был еще в крепостные времена, прежде в нем помещалась контора управителя и библиотека. Когда-то имение было богато, с оранжереями и большими мифологическими картинами, со множеством сараев, амбаров и гумен. Теперь все это исчезло. Вместо гумна — зеленое поле, покрытое ромашками, а ото всех картин остались Персей и Андромеда у нас в передней и еще в темном коридоре прорванная картина «Геракл на распутье», между Афродитой и Афиной.

Любимая комната моей матери — библиотека. Она совсем темная, листья деревьев приникают к оконным стеклам. Над диваном портрет моего прапрадеда: смуглое, немного африканское лицо, с выдающимися скулами и черными глазами, с лентой и звездой на груди. А рядом из темного фона выступает голое и жуткое лицо, неизвестно чье… Я не люблю спать под этим портретом… Сбоку у окна еле виден в темноте портрет философа Сковороды, держащего книгу с золотым обрезом… Кабинет моего отца выходит на юг. Это самая веселая комната в доме: она недавно пристроена моим отцом, в ней всегда солнце и она выходит в яблочный сад.

За нашим флигелем — нарядный городской дом с зеленой крышей, недавно построенный дядей Сашей Марконетом. В нем живет мамина старшая сестра тетя Саша с мужем. Там у дверей — круглые, блестящие ручки, а в буфете — какао, хлеб с маком и расписные тарелки с немецкими надписями. Дядя Саша влачится на костылях, иногда его возят в кресле с колесиками. Он всегда весел и всегда орет, но я отношусь к нему холодновато, потому что он меня дразнит. Тетя Саша — хлопотливая, ласковая, с маленьким круглым лицом, но она как-то беспокойно моргает. Если мои родители предпочитают ее тете Наташе, то я не обязан им в этом следовать. У папы какая-то страсть к Марконетам: он ежедневно пьет у них утренний чай, вместо того чтобы идти в большой дом. Но в этом случае я к нему охотно присоединяюсь, потому что только у тети Саши можно пить какао, да притом не Абрикосова, а Блоскер. Но надо уже сказать и о главном обитателе Дедова, который ютится в маленьком, заглушенном плакучими ивами флигельке направо от ворот, как раз против голубятни: о младшем бабушкином сыне, дяде Вите. Мой старший дядя Николай Михайлович Коваленский живет далеко, он только иногда наезжает в Дедово, и обыкновенно один.

II. Дядя Витя и дядя Коля
Трудно представить, что одна мать родила таких разных людей. Дядя Коля мягок на ходу, в серой шляпе, подпрыгивает: Гоп! Гоп! Дядя Витя медленно выступает в белых панталонах, движенья его степенные. У дяди Коли розовое лицо, серые дымчатые волосы и голубая бородка — розовое с голубым — цвета XVIII века. У дяди Вити борода растет клоками, лицо его смуглое, дядя Коля постоянно курит и говорит отрывисто, как будто воркует; дядя Витя никогда не курит, говорит мало и немного шамкает. Дядя Коля — художник и служит в суде; дядя Витя — математик и механик. Больше всего дядя Витя любит гонять голубей длинным шестом и, закинув голову, часами следит, как они кувыркаются в небе. Но оба дяди не любят копать землю. Все цветники сделаны моим отцом и дядей Тяпом, и оба они постоянно работают в саду, облекшись в мягкую чесунчу, дядя Тяп возделывает цветники кругом большого дома, мой отец — за нашим флигелем. Каких только они не разводят редких пород, выписывая каталог Иммера[163]. У моего отца лиловые лупинусы, ирисы всех сортов, желтые лилии, высокие синие дельфиниумы, у дяди Тяпа — громадные красные маки, а в августе — флоксы, синие, красные и белые. Середина двора вся занята кустами роз, и в июне перед балконом расстилается розовое море, над которым встает облако благоуханий. Розы эти одичали, стали маленькие, но зато их тысячи. Это — любимые цветы моей бабушки. А около дома дяди Вити — только одна какая-то низкорослая, широкая лилия кирпичного цвета — тигрида.

В маленьком флигеле, направо от ворот, живет дядя Витя с тетей Верой и Марусей. Тетя Вера иногда сощуривает на меня большие серые глаза, и мне становится не по себе.

   — Как тебя зовут? — спрашивает тетя Вера.

   — Никак, — мрачно я отвечаю.

   — Ну, прощай, «никак», мы идем во флигель, — с усмешкой кивает мне тетя Вера. Впрочем, мне до нее все равно, а вот к дяде Вите хотелось бы подлизаться. Но как? Он терпеть не может детей: иногда за обедом останавливает на мне чуть насмешливый взгляд зеленоватых глаз — и ни слова. Когда он гоняет голубей и я приближаюсь к нему, он ворчит: «Уйди, ты мне всех голубей распугаешь», — но влечет меня к себе дядя Витя… А как они дружны с папой: постоянно хохочут.

В пятом часу все обитатели четырех домов обедают на большом балконе… Мне еще приносят обед в мою комнату, а как хотелось бы обедать с большими. С балкона доносится шум, хохот, оранье дяди Саши, взвизгиванья дяди Тяпа. С заднего крыльца приносят на кухню стаканы с недопитым квасом. Какие странные большие: они не допивают квас!

Вечереет. Я пью молоко в моей детской, а Таня читает мне вслух сказку. Под окнами прогнали стадо, и пыль стоит столбом. На дубе дремлет черная курица.

Просыпаюсь утром. Все блестит, искрится. Через окно вижу, как Маруся у своего домика кормит скворца и чистит его клетку. Я погружаюсь в зелень: изучаю усадьбу и карабкаюсь на деревья. Березовая аллея ведет к пруду. Когда-то она была из одних берез, но березы дряхлеют, подымается молодой ельник. Направо, за ореховыми зарослями— большой сад. Когда-то он был плодовым, но теперь заглох и запущен. Остались только кусты малины да крыжовника, да клубника в густой траве, а яблони одичали. Я люблю путаться в широких полянах, отделенных друг от друга канавами и стенами елей. Налево от аллеи за поляной — темная еловая роща, из нее уже видать деревню: там в углу есть мрачный прудик с черной водой. За рощей «баня»; теперь уже больше следов бани не видно, но место славится белыми грибами. За нашим и дяди-Сашиным флигелями — настоящий плодовый сад: большая китайская яблоня, с маленькими горькими яблоками, две-три хорошие яблони, среди множества одичавших, смородина всех цветов и крупная малина.

Любил я забрести в каретный сарай, где много было обломков старых экипажей, громадная линейка, какие-то изломанные тарантасы и дрожки. Приятно было лазить по линейке в жару, и хорошо пахло кожей и дегтем. Тогда еще только начиналось запустенье Дедова. Прекрасно было это море цветов, когда-то посеянных в цветники, а теперь одичавших и заглушенных травой. Больше всего было незабудок и маргариток; под черемухами синели бездуханные печальные барвинки.

III
Тотчас по приезде приходили гости. Являлась к бабушке на поклон старая вдова священника, Авдотья Федоровна[164], красивая, в белом чепце, и три ее дочери — девушки. Раньше всех запомнилась мне младшая, которой суждено было играть большую роль в моей жизни. Веселая, шутливая и черноглазая Зязя была любимицей всех детей. Имя ее было Саша, но маленький мой двоюродный брат Миша Коваленский[165] исковеркал имя «Саша» в «Зязя», и у нас в семье ее иначе не звали. Я не понимал, почему Зязя любила гулять с дядей Маком. Дядя Мак был молодой медик, по фамилии Хабаров, живший по летам у дяди Саши в качестве массажиста и носивший красную рубашку. Старшую сестру Дуню я, как и все дети, недолюбливал: она была коричневая, иконописная. Позже всех я начинаю помнить среднюю сестру Катю, маленькую, толстенькую, розовую, с большими голубыми глазами. Обо всей этой семье много будет речи впереди.

В первый же день появились товарищи, дети арендатора. Домик их стоял при въезде в усадьбу, рядом с прудом, где водились раковины с улитками. Над заросшим осокой прудиком наклонилась толстая плакучая ива, и в этом пруду полоскали белье из соседней прачечной. Был он тинистый и вонючий.


Арендатор, или, как его звали на деревне, «арендатель», Григорий принадлежал к лучшим людям, каких я встречал на жизненном пути. Он был плотник из Тверской губернии, случайно забрел в наши края, арендовал клочок земли и построил дом. Это был богатырь в сажень ростом, с русыми волосами и детскими голубыми глазами. Деревня наша была тогда бедная, дело у мужиков валилось из рук. Григорий первый принес в Дедово дух труда и энергии и впоследствии приписался к крестьянскому обществу. Он работал как вол, плотничал, пахал землю. При этом был чист душой, незлоблив и правдив, как ребенок. Его энергия оказала влияние на крестьян, и к годам моей юности на месте разваливающихся домиков появилось большое село, с крепкими домами, иногда под железом, конкурировавшее с соседним Надовражным. Почти все мужики занялись столярным делом.

Жена Григория Настасья Гавриловна была из другого теста. Мужа она, своего «Григорья», любила крепко, но часто вздыхала, что он прост, как малый ребенок, никогда не умеет соврать, кого-нибудь прижать, сорвать лишнюю деньгу. Но хитрить и прижимать не надо было этому богатырю, могучему и трудолюбивому. В Григории Семеновиче моя бабушка нашла свой народный идеал: сочетание большой силы с кротостью. Она изобразила Григория и его детей в рассказе «Большие люди»[166].

Григорий привез из Тверской губернии своего старого отца, «дедушку», двух дочерей и троих сыновей. Потом у них еще много рождалось и умирало. Мой сверстник Федька скоро умер, и я его почти не помню. Приходилось дружить с Егором, который был на пять лет старше меня, и Арсеней — сверстником Маруси. Егор вышел в мать: черноглазый, востроносый, хитрый, бойкий. Он далеко пошел вперед, много вынес испытаний и горя, участвовал во всех боях Японской войны, ночевал в реке и нажил себе ревматизм на всю жизнь, спасался от японцев на осле, но его ум и хитрость, под моральным воздействием отца, сделали из него деятельного и богатого человека, дельца на всю округу. Второй брат, Арсеня, был тихоня, весь в отца, физически крепче и здоровее брата, но кроткий и бесхитростный. Маруся дружила с Егором, я — с Арсеней. Прибегала на двор и младшая дочь Григория — Настюшка в лимонно-желтом платье.

Доживал я в Дедове пятое лето моей жизни, когда родители стали поговаривать, что мы будем зимовать в Италии. «Что же, ты рад ехать в Италию?» — спросила меня тетя Вера, когда мы прогуливались в облетающей роще. В это время из кухни донесся обеденный запах: «Что же, — сказал я задумчиво. — Куклеты там есть». Тетя Вера захохотала и долго рассказывала всем о моем ответе.

   — Хорошо в Италии, — ворковал дядя Коля, отрываясь от мольберта и прищуриваясь: — Везувий!

Глава 6. Италия

I
В первых числах сентября мы оставили Дедово. Квартира наша в Москве была ликвидирована, вещи сданы на хранение, и мы остановились на несколько дней у тети Саши Марконет на Спиридоновке. Бабушка на дорогу сшила мне маленький коричневый халат и перекинула через плечо кожаную дорожную сумку.

Дядя Саша Марконет жил в белом доме, в первом этаже. И этот, и окружающие дома принадлежали вдове его покойного брата Гавриила Федоровича. Во дворе, во флигеле жил холостой брат дяди Саши, Владимир Федорович, толстяк с большим носом, носивший белый жилет и постоянно остривший. Он провожал нас на Брестский вокзал, где мы встретили в буфете давно поджидавшего нас высокого и седеющего дядю Володю Соловьева.

Помню, что мы поместились одни в четырехместном купе: я и няня Таня спали на нижних местах, родители — наверху. Уже прозвонил третий звонок, когда за окном раздался веселый крик дяди Владимира Федоровича: он старался привлечь наше внимание и тыкал пальцем в молодого человека, с некрасивым и серьезным лицом, в черной шляпе. Это был старший сын дяди Коли Миша, приехавший с нами проститься.

Поезд двинулся. Я с интересом ждал, как мои родители будут спать «наверху»: мне представлялось, что они ухитрятся лечь на плетеные полки без вещей. Тем приятнее я был изумлен, когда вечером вспыхнул газ, верхи были подняты и образовались прекрасные постели со свежим бельем. Я прислушивался к разговорам родителей, часто произносивших непонятное для меня слово: «Варшава». Смущали меня несколько разговоры о туннелях. Мы будем ехать под землей. Как? Зачем? Никто не объяснял мне, что это будет в горах, и я представлял себе, что поезд ни с того ни с сего спустится под землю.

Помню блестящую Варшаву с ее мостами, парками и монументами. Всего больше мне там понравилась яичница. Помню великолепный отель «Метрополь» в Вене, с пуховыми перинами, в которых так и тонешь. От Варшавы до Вены мы ехали в первом классе, где вместо коричневых диванов были красные бархатные. Далее вспоминаю себя на широкой террасе отеля «Вауег» в Венеции; зеленые волны плещут о ступени, скользят гондолы. Золотое великолепие святого Марка[167], голуби на площади, которых мы кормим маисом, разноцветные стекла в сверкающих витринах. Промелькнул Неаполь, грязный и жаркий, который понравился только няне Тане: Кастелламаре, — и вот наш экипаж подъезжает к густому апельсинному саду, и мы поселяемся в отеле «Cocumella»[168]. Мы прожили в Сорренто сентябрь и октябрь. В отеле «Cocumella» еще жива была старая, грязноватая и дикая Италия. В большом саду все дорожки были завалены гнилыми апельсинами и лимонами. Румяные и черноглазые дочки хозяина Гарджуло сами стряпали обед. Седой и маленький хозяин иногда прогуливался в саду со своей престарелой супругой. Делами заведовал метрдотель Винченцо, статный итальянец с черными бакенбардами. Общество в отеле было радушное. Мы знали несколько молодых итальянских священников, весело болтавших с американками.

В конце сада была каменная площадка, прямо над морем: оттуда были видны Капри и дымящийся Везувий, о котором так мечтал дядя Коля. На этой площадке мы часами сиживали с Таней, играя в карты или читая. Таня читала мне вслух сказки Андерсена, «Книгу чудес» Готорна[169] и «Тысячу и одну ночь». Иногда в ней просыпалась поэтическая тоска русских девушек, и, смотря на море, она говорила: «Была бы я птицей. Полетела бы далеко-далеко». В Италии сказался в Тане природный ум и такт. Она быстро освоилась со всем окружающим, изучила итальянский язык; обедая вместе с английскими и американскими прислугами, носившими шляпы и державшими себя как дамы, Таня называла себя мисс Грач, что звучало совсем поанглийски (фамилия ее была Грачева), и пользовалась успехом у итальянских лакеев.

Через пещеры, где росли кактусы, дорога вела на морской берег. Я собирал раковины и все, что оставлялось на песке приливом. Попадались морские коньки, громадные медузы. Я приносил домой полуживых существ, которые скоро протухали, так что приходилось их выбрасывать. Большое впечатление произвел на меня сбор винограда. Весь сад был в каких-то пьяных парах. В полутемном сарае свалены были снопы виноградных ветвей, на них плясали босые итальянцы, распевая веселые песни. Мутный и вспененный виноградный сок с шумом бежал по желобу.

В отеле «Cocumella» случилось со мной нечто вроде первого увлечения. Я особенно пристрастился к младшей дочери Гарджуло Генриэте, черноглазой, с розовыми, всегда немного надутыми губками. После обеда обыкновенно подавался десерт из фруктов, фиги и очень жесткие персики. Я не съел свой персик, а потихоньку опустил его в карман, решив подарить Генриэте. Но ее не было видно. Я пытался о ней спросить ее брата Рафаила, он долго меня не понимал, наконец радостно кивнул головой — дескать, понял — и, явившись к моей матери, наклонил голову, спрашивая, что ей угодно. Она с удивлением сказала, что ничего, и молодой Гарджуло, пожав плечами, удалился. В конце дня, проходя мимо кухни, я услышал веселый смех Генриэты, готовившей обед с сестрами. Я поспешно сунул ей в руку персик и убежал, а вдогонку мне грянул хохот всех трех сестер и брата Рафаила, который принялся рассказывать, как я приставал к нему весь день. Я с негодованием спрашивал Таню: «Чему они смеются?»

Чудные два месяца. Солнце, море, гнилые лимоны, кожура винных ягод, персики, «Книга чудес» Готорна. Впервые передо мною всплывают чарующие образы дубравной четы — Филемона и Бавкиды, страшный Минотавр, собирающая весенние цветы Прозерпина. Родители мои ездили на извозчике в Помпею, но меня с собой не брали. Только издали любовался я дымом древнего Везувия.

За обедом читали письмо от тети Саши: «Наташа живет так близко от меня, что я недавно шла к ней, неся цыпленка на тарелке». Бабушка еженедельно присылала четыре странички, написанные ее изящным, бисерным почерком.

К ноябрю мы уже в Риме.

II
Темный Рим. Мой любимый, любимый город. Вечный Рим. Мы прожили в нем до весны. Встают в моем уме бесчисленные фонтаны, статуи, статуи; осененный пиниями сад Пинчио, где я проводил с Таней все утро, собирая желуди и читая под бюстами древних императоров[170]. Мы поселились в гостинице «Мигель», полной англичан и американцев. Каждый день шли мы на Пинчио, мимо церкви Св. Троицы на горах, под Испанской лестницей[171], где толпились красивые натурщицы в цветных платьях. Часто попадались нам навстречу процессии семинаристов в красных сутанах и круглых красных шляпах. В окнах магазинов постоянно прекрасный юноша Себастьян, со страдальческими глазами, со впившейся в бок стрелой; статуэтки папы Льва XIII[172], св. Петра, сидящего на троне.

Здесь впервые я начал посещать каждое воскресенье русскую церковь. Помню, как неожиданно в коридоре посольства, где стоял седой швейцар с булавой, различил я запах ладана. Отворялась дверь, и я попадал в рай. Старый седой архимандрит Пимен так хорошо служил. Помню, что первая обедня, на которую мы пришли, была в день святой Екатерины. Раз меня взяли ко всенощной. Эта служба показалась мне еще таинственней и упоительней, чем обедня.

Однажды отец сказал мне, что возьмет меня в гости к архимандриту Пимену. Я испугался тогда, но как бы вы думали, чего? Жены архимандрита Пимена. У меня был страх вообще перед «дамой», «барыней». Я любил мужчин, барышень, девочек, но «дама» меня пугала. Думаю, что это чувство развивалось у меня отчасти под влиянием кухни, где слово «барыня» произносилось часто с затаенным недоброжелательством. Итак, всю дорогу я боялся жены архимандрита Пимена. Как мне было приятно сидеть с этим ласковым среброкудрым старцем. Но в душе была тревога и ожидание: вот отворится дверь и покажется… его жена. Однако этого не случилось. И как я облегченно вздохнул, узнав на обратном пути от отца, что жены у архимандрита Пимена не только нет, но и не может быть.

Большим праздником для меня было посещение нас в отеле архимандритом Пименом. Он подарил мне несколько благочестивых книжек и скоро собрался уходить, говоря: «Вечером меня могут на улице тронуть». Стояли дни Карнавала.

В Риме я усиленно занялся литературой. Стряпал маленькие книжки, старался по всем правилам написать титульный лист, а на обложке помещал список других сочинений того же автора. Родители мои читали «Олимп» Дютшке[173]. Они дали мне эту книгу, и Таня прочла всю ее вслух. Там было много цитат из Гомера, и тут я впервые подпал очарованию греческой поэзии. Интерес к мифологии, разбуженный книгой Готорна, был окончательно разожжен. Все боги меня волновали, и к их приключениям и борьбе я относился со страстью. Полюбил я и круглые монеты, и бородатые Гермы[174], но больше всех Афродиту. Я готов был проливать слезы, когда ее обижали, и ненавидел Диомеда и Артемиду. Из впечатлений церкви и «Олимпа» образовалась в моем уме порядочная мешанина. Я пытался служить на лестнице отеля «Митель» какие-то обедни и поминал все время «Геру — покровительницу брака» и «короля испанского». Когда мои родители в Великий четверг отправились слушать двенадцать Евангелий[175], я попросил Таню: «Прочти-ка мне двенадцать раз подряд все стихотворения из “Олимпа”». Но Таня смекнула, чем это пахнет и чем вызвано число двенадцать, и, не говоря уже о том, что перспектива читать двенадцать раз подряд одно и то же не могла ей улыбаться, сказала мне, что это грех, и наотрез отказалась читать.

В Риме разыгрались у меня новые ночные страхи. Должно быть, витрины магазинов, обилие мучеников, скелетов и гробниц подействовало на мое воображение. По ночам мне стало мерещиться такое, что, когда темнело и вспыхивал газ в шумном и веселом отеле, сердце у меня занывало оттого, что близится ночь. А мать по ночам долго стояла над моей постелью, стараясь меня успокоить. Особенно напугали меня скелеты над гробницами в церкви San Pietro in Vincoli[176]. Я возненавидел эту церковь. Зато храм ватиканского Петра[177], который как будто не нравился моим родителям, меня очаровал. Радужные фонтаны на площади, свет, веселая живопись, самая громадность храма — все было мне по душе… А откуда-то с хор доносилось пение вечерних антифонов[178]

Целым событием в отеле «Митель» было Рождество. Чем только не были уставлены длинные столы: на них высились какие-то замки из мороженого всех цветов. Лакеи блестели белизной манишек и были торжественны.

Родители мои очень дружили с обществом отеля, и у нас завелось много друзей из англичан и американцев. У матери моей постоянно бывала художница-американка с красным мясистым лицом, мисс Кросби, которую я мысленно называл мисс Ростбиф; нежная и светлокудрая англичанка Луиза с молчаливым и суровым братом, которого мои родители прозвали «кокон» и который так раз на меня заорал, когда я затрубил в военный рог около Salon de lecture[179], где «кокон» был погружен в чтение газет, что я его от всей души возненавидел, и меня смягчал только кроткий взор его сестры Луизы. Завелась там у меня и подруга, англичанка Сесили. Обедал я у себя в комнате, а появляться в «табльдот»[180] побаивался. Меня страшили разные мисс и мистрис, усаживавшие меня на колени и пробовавшие забавлять меня, делая из носового платка какую-то неудачную куклу… Но настоящим наказанием для меня было появление испанского мальчика Карлоса. Необузданный, пылкий мальчишка вцепился в меня и желал быть всегда со мной вместе. Я прятался от него как мог. Для моего меланхолически мечтательного темперамента он был невыносим своей живостью. Наконец дошло до того, что в присутствии мисс и мистрис Карлос кинулся на меня и пытался свалить. Я вступил в борьбу: быть поверженным Карлосом перед множеством златокудрых мисс казалось нестерпимым позором. Было трудно, но скоро я стал одолевать. Помню первый в жизни восторг победы, когда до меня донеслось из рядов мисс: «Noo!», т. е. нет, он не будет побежден, и через минуту я попирал Карлоса.

В Риме я совершил и первый нехороший поступок. Мы дружили с мужиком, зажигавшим лампы на лестнице и чистившим башмаки. Он часто рассказывал мне и Тане о своих детях, живших в деревне. Не знаю зачем, я вдруг сказал ему, что один из его сыновей умер. Лицо отца омрачилось, и он взволнованно стал мне доказывать, что я ошибаюсь. Я любил этого мужика, но мне нисколько не стало стыдно. Я сделал это так, без всякой мысли, не думая ни одной минуты, что он примет всерьез. Но здорово мне досталось потом от матери, и поделом…

Однажды ночью я был разбужен. Я не мог понять, почему в коридоре светло, почему там толпится народ. Наконец я заметил, что все трясется. Это было настоящее землетрясение[181]. Но это меня ничуть не испугало: это не скелеты…

Когда к концу февраля мы собрались уезжать из Рима, я был глубоко опечален. Идя по улице с сумкой через плечо, я кричал всем друзьям по-итальянски: «Вернусь к вам, когда буду большой». Из вспененного, шумного фонтана Треви, под колесницей Нептуна, окруженной тритонами[182], я жадно пил воду из почвы древнего Лациума и верил, верил, что прощаюсь с Римом не навеки. И вся моя последующая жизнь была мечтой о Риме[183]. В него стремился я студентом, когда профессор чертил на доске место встречи Клодия с Милоном на Аппиевой дороге[184], и я часто твердил слова одного поэта:

Поедем туда, полетим,
Где шумит семихолмный, вечный Рим.
Ах, ночами над Палатином Пахнет тмином…
И латинский учитель в гимназии, и латинский профессор в университете были для меня лица особенно дорогие, потому что они говорили языком того вечного Рима, где началась моя сознательная жизнь, а вместе с сознанием приблизились и первые горести, и первые испытания… Март и начало апреля мы проводили на Ривьере.

III
В весенних сумерках мы подъехали к Бордигере, где отец уже нанял две комнаты в отеле Лаверона. В первый вечер по приезду меня взяли обедать в табльдот. Блеск огней, английский говор, усталость с дороги — все это меня удручало. Передо мной сидела прелестная мисс, похожая на яблочный цветок, и, что-то щебеча, накладывала себе кушанья белыми тонкими пальцами в кольцах. Я с грустью смотрел на эти пальцы и, вспоминая пророчество кухарки Марфы, думал: «И чему ты веселишься? Ведь придет антихрист и будет тебе обламывать эти пальцы, которыми ты накладываешь себе десерт».

Но это мрачное настроение ограничилось одним вечером. В Бордигере не было никаких мрачных снов, а одно тихое блаженство. Расцветала весна, близилась Пасха, и в пальмовых рощах Бордигеры рубили ветви для отправления в Рим, к воскресению пальм. В Бордигере было много культурнее, чем в Сорренто, и чувствовалась близость Франции. Дорожки были усыпаны золотым песком, и везде синели ковры фиалок. Мама любила Сорренто, папа Бордигеру, где пальмовые и масличные рощи напоминали ему Иудею, что «трогало его до слез», как он писал в письме дяде Володе.

Во дворе нашего отеля была лютеранская церковь. В отеле жил американский пастор Браун, веселый господин, с женой. По воскресеньям он служил. Я завел обыкновение смотреть на лютеранское богослужение в замочную скважину или откровенно в окно. Все мне там не нравилось, а сидевшие на скамьях господа недовольно оборачивались. Раз какая-то барышня при выходе из церкви начала злобно меня отчитывать на непонятном для меня языке. Потом было еще хуже. Однажды пастор Браун, надев черную мантию, направился к церкви. Я гулял по саду и вовсе не собирался за ним следовать. Вдруг пастор Браун обернулся и долго грозил мне пальцем из-под черного рукава…

Прислуга-итальянка приставала ко мне и Тане, какой мы религии. Справившись у родителей, я сказал ей: «Ortodosso greco», и мы с Таней перевели: «восемь спин греческих»[185]. Итальянка начала возражать, что моя мать — католичка, что при ней она молилась в греческой церкви, складывая руки на груди.

У Тани началась тоска по родине, и она решила справить русскую Пасху. Потихоньку от родителей мы откладывали по одному яйцу от моего ужина и красили их. Когда наступила Пасха, мы неожиданно христосовались со всеми, даря красные яйца, но Таня разочарованно говорила, что итальянцы не знают, что такое христосоваться.

Зато велика была радость Тани, когда, гуляя в закоулках сада, мы услышали знакомый запах навоза и сена и нашли на скотном дворе настоящую корову и козу с парой козлят. Эта корова была для Тани дороже всех чудес Италии. Мы ежедневно проводили по нескольку часов на скотном дворе, забавляясь с козлятами. Но, увы, этих козлят подали за обедом в табльдоте на первый день Пасхи, и, конечно, я не хотел и слышать о том, чтобы есть моих друзей. Да и многие англичанки, знакомые с козлятами, отворачиваясь, произносили: «N00!»

IV
Мы вернулись в Москву в середине апреля[186] и, проведя одну ночь на Княжьем дворе[187], переехали к тете Наташе. В первую же ночь мне приснились скелеты из церкви San Pietro in Vincoli. Проснувшись, я не мог понять, где нахожусь; мне казалось, что я еще в Италии. Родители мои все дни странствовали, и я проводил время с тетей Наташей. Она писала тогда книгу об Иоанне д’Арк[188], читала мне отрывки и показывала картинки. Селение Домреми[189] на берегах Мааса стало для меня родным, граф Дюнуа, Лагир[190], Дева в латах и шлеме, знамя с лилиями Франции — все это раз и навсегда вошло в мою душу под влиянием тети Наташи. Ряд лет я читал об Иоанне д’Арк все, что мне попадалось под руку, и писал во множестве видов ее историю, а мать моя ее иллюстрировала. Бывало, тетя Наташа, в своей нарядной и душистой тальме, полулежа на диване, объясняет мне устройство замков, подъемных мостов, бастионов — и я жадно запоминаю.

Родителей моих ждало в Москве большое огорчение. Тетя Саша заболела психически, а бабушка старательно скрывала это от нас в своих письмах, предвидя, что мой отец, узнав о болезни тети Саши, сейчас же бросит Италию и вернется в Москву, не поправив своего здоровья.

Мать повезла меня в больницу к тете Саше. Как все больницы этого рода, она помещалась на окраине города. Старая содержательница сумасшедшего дома принесла «Давида Копперфильда» и показывала мне картинки. Под одной было подписано: «Хам схватил меня». «Это Хам?» — спросил я, указывая на картинку. Довольно было этой фразы, чтобы содержательница сумасшедшего дома начала восхищаться моим необыкновенным умом. Тетя Саша, взволнованно моргая, потребовала, чтобы госпожа Голубева удалилась, ссылаясь на то, что ей надо поговорить с сестрой наедине.

   — Ах, все равно, я на одно ухо глуха, — ответила госпожа Голубева, не двигаясь с места, на что тетя Саша гневно воскликнула: «Что за глупости!»

Ничего особенного я в тете Саше не заметил. Только когда речь зашла о сборах в Дедово, она дрожащим голосом заговорила: «Ого, ого! А я-то, а я-то?» Потом она начала жаловаться, обращаясь ко мне: «Дядя Саша сколько раз ко мне приезжал… его не пускают».

Лесть госпожи Голубевой произвела на меня самое отрадное впечатление; я еще не знал, что в сумасшедших домах особенно обхаживают посетителей. Не помню, долго ли прожила тетя Саша в больнице, через год я помню ее здоровой в Дедове. Впоследствии я узнал, что это ее расстройство было уже второе.

С Италией кончается первая светлая полоса моей жизни. Квартира в Сивцевом Вражке, где мы поселились с осени, оставила во мне самое мрачное воспоминание.

Глава 7. Домашняя распря

I
Первым длительным горем моей жизни была вражда между моей матерью и няней Таней. Это началось, когда мы переехали в Сивцев Вражек, раньше ничего подобного не было. Ни в прежней квартире, ни в Италии мама с Таней не ссорились. Отчего возникла ссора? Может быть, мать начинала ревновать меня к Тане; может быть, Таня, чувствуя, что моя привязанность делает ее особо влиятельной в доме, начинала иногда вести себя немного нахально. В пику Тане моя мать возлюбила Наташу Попкову, поступившую к нам в горничные. Попковы в Дедове были первыми после Григория приближенными ко двору моей бабушки, и эти две семьи — Попковы и Арендателевы — ненавидели друг друга. Впрочем, сам Григорий едва ли когда-нибудь ненавидел; все дело было в бабах.

Иван Николаевич Попков был иного культурного типа, чем Григорий. Происходил он из дьячков, о чем отчасти свидетельствовала его фамилия; извозничал в Москве, крестьянин был неважный, но хитрый и обходительный, со вздернутым красным носом. Жена его Алена Максимовна была баба тонкая и слыла в деревне ведьмой. Она умела очаровывать барских детей и дарила мне двухжелточные яйца. Ходили темные слухи, что в раздоре между Попковыми и Арендателевыми была романтическая подоплека. Болтали, что Григорий пережил увлечение «ведьмой» Аленой Максимовной. Вероятно, то была брехня. Правда, богатырь Григорий Семенович обладал сердцем нежным и чувствительным и после смерти дряхлого отца, вместо того чтобы радоваться исчезновению лишнего рта в доме, потерял сон, плакал по ночам и, съездив к земскому врачу, привез склянку брома, но все же представить себе Григория страдающим от чар Алены Максимовны я отказываюсь… Нет, это выше моего воображения. Родители, покровительствуя моей дружбе с детьми Григория, к семье Попковых относились не без опасения и контролировали наши отношения. И действительно — никто другой, а именно Иван Николаевич Попков преждевременно изъяснил мне, чем мерин отличается от жеребца, а я поторопился поделиться новыми сведениями с тетей Наташей.

Не из какого другого места, а именно из избы Попковых принес я на усадьбу песню о том, как милый покинул девушку и оставил ей на память малютку на руках:

Лишь взгляну я на малютку —
Точно миленький сидит.
И вот курносая Наташа Попкова водворилась у нас в Москве, и мама решительно стала оказывать ей предпочтение перед Таней. До меня доходили ужасные слухи о том, чтобы отправить Таню и оставить одну Наташу. Таня ревновала к Наташе безумно. Раз, когда я имел неосторожность рассказать ей, что я гулял с Наташей у храма Спасителя и было очень весело, Таня злобно ответила:

   — Ну, что же. Вот и останешься с одной Наташей, если тебе с ней весело.

Какие-то интриги вела Алена Максимовна, появляющаяся иногда в кухне. Раз Таня сообщила мне, что у Попковых умер мой любимый жеребенок, которого я нашел заброшенным в лесу, кормил с рожка молоком и отдал на зиму к Попковым.

   — А жеребенок умер, — воскликнул я, вбегая в гостиную.

   — Ах, дура эта Таня, — раздраженно заметила моя мать, обращаясь к отцу: — Алена сказала мне по секрету, чтобы я не говорила Сереже, понимая, как это его огорчит, а Таня все разболтала.

Я бегу к Тане.

   — А мне Алена велела тебе рассказать, — говорит Таня, и лоб ее омрачается, — она больно хитра.

Особенно скверно бывало, когда Таня как-то украдкой убегала «постирать». Не понимаю, почему стирка белья была таким незаконным явлением, тем более что у бедной Тани не могло быть к ней особого пристрастия, так как она страдала ревматизмом в руках и пальцы у нее распухали от стирки, — но от одного слова «постирать» мне становилось грустно. Начинался какой-то секрет между мной и Таней, секрет открывали, и в гостиной разражался скандал.

Однажды мои родители сидели за послеобеденным чаем, и Таня о чем-то препиралась с мамой. Вдруг Таня говорит вызывающим и насмешливым голосом:

   — Барыня, ведь Сережа-то мой.

   — Нет, не твой, а мой, — мрачно и серьезно отрезала моя мать.

Потом на кухне я слышу хихиканье Тани; издеваясь над мамой, она рассказывает Наташе про — «нет, не твой, а мой», — а Наташа взвизгивает:

   — Таня, да ну, как не совестно.

Я глубоко возмущен и оскорблен за маму: я начинаю понимать, что ее баловница и любимица Наташа Попкова нисколько ее не любит и готова издеваться над ней с Таней, забывая взаимную вражду и соперничество, соединяясь вместе против враждебного существа, имя которому «барыня».

Но эта домашняя распря, все больше удаляя меня от матери, нисколько не влияла на мои отношения к отцу. Хотя я мал и глуп, но я уже понимаю, что моя мать не всегда видит людей и их отношения в верном свете. Никто не любит меня так, как она, но она не входит в мои интересы так, как тетя Наташа или Таня; ей бывает скучно со мной, я это чувствую. Она предпочитает часами говорить с отцом о совершенно непонятных мне вещах. При горячем, любящем, самоотверженном сердце, у моей матери не было дара привлекать к себе сердца простых людей, мужика или ребенка, в чем она была прямой противоположностью моему отцу. Она любила «горестно и трудно»[191], и в ней мало было непосредственной ласки. И если она ревновала меня и к тете Наташе, и к Тане, она была не права; потому что тем было со мной весело, а ей скучно; когда она сидела со мной, чувствовался долг, принуждение, что-то вымученное. Чем больше я рос, тем более узнавал и любил мою мать, но, страшно сказать, в детстве я ее мало любил, особенно когда она воевала с Таней и, как мне казалось, несправедливо обижала ее. Этот надрыв в семье, начавшийся по возвращению из Италии, длился пять лет, и чем дальше, тем хуже. Редко выдавались счастливые полосы. Но скоро я нашел средство борьбы с неприятностями на кухне; моей душе начал открываться новый мир.


II
Между тем появились зловещие признаки распадения всей большой семьи, населявшей дедовскую усадьбу. Первым ударом был переход дяди Тяпа на службу в Петербург. Дядя Тяп (Евфстафий Михайлович Дементьев, которого все звали Остап, а я переделал в Тяп) был убежденный земец и народник и напечатал книгу о разрушительном влиянии фабрики на деревенское население[192]. Книга была наполнена статистическими таблицами, доказывавшими, что фабрика более берет у населения, чем дает ему. С переходом в Петербург дядя Тяп круто свернул вправо и подсох[193]. С горячностью он отдался политике, одно время верил в Витте[194], потом стал ярым националистом, членом разных славянских комитетов, засел за первоисточники русской истории, стараясь доказать довольно фантастические теории для посрамления украинцев и немцев. Но это еще все впереди. Тогда перед нами стоял один грустный факт: тетя Наташа переезжает в Петербург. Особенно тяжело это было бабушке и мне. Помню прощальный вечер в квартире у бабушки в Нащокинском переулке. Все дети с тревогой следили за «мамой»: на всех лицах было написано: «Как она перенесет разлуку с Наташей?» Дядя Витя хотел обвести мелом круг на диване на том месте, где сидела тетя Наташа (которую мы в то время начали звать Татуся), и на этот круг сажать бабушку всякий раз, когда она будет себя плохо чувствовать. Это предложение развеселило все собрание. Проект дяди Вити остался только проектом, но мы с Марусей обвели карандашом след от ноги тети Наташи и всякий ее приезд возобновляли этот чертеж. С этих пор мои отношения с тетей Наташей ограничиваются летними временами, когда она месяца на два, на три приезжала в Дедово. Зимой мы с ней переписывались.

Для объяснения дальнейших событий я должен сказать несколько слов и о семье дяди Коли, которая редко показывалась в Дедове. Женился дядя Коля, едва окончив университет, и это помешало ему вполне отдаться его любимой живописи. В искусстве он был убежденным натуралистом и окончил естественный факультет. Но, обзаведясь семьей, он взялся за юридическую карьеру, в чем ему помог друг его жены Анатолий Федорович Кони[195]. Он начал со службы в маленьких городах — Ефремове, Ряжске и Рязани, а в описываемое мной время (90-е годы) занимал место товарища прокурора в Московском окружном суде, все свободное время посвящая живописи. Писал он исключительно пейзажи.

Дядя Коля вырастал гордостью матери. Он был смел, энергичен, остроумен и несколько заносчив. Некоторые считали его пошловатым. Я этого не нахожу… Считали его и бесхарактерным. Но таким он мог казаться, при своей мягкости и воспитанности, по контрасту с сильным темпераментом и упорной волей своей жены. Нет, он не был бесхарактерен, а только раздавлен в один период своей жизни весьма трудной и запутанной коллизией. Браку дяди Коли предшествовал весьма поэтический роман.

В двух верстах от Дедова находилось имение Хованское, принадлежавшее профессору Морошкину. В Хованском проживала недавно осиротевшая дочь Морошкина Надя[196]. Изящная, легкая, полная огня и энергии, она жила амазонкой, скакала верхом, целые дни играла Бетховена. Николай Михайлович часто стал наведываться в ее уединение. Молодые люди ездили верхом, скакали через плетни и канавы и вели переписку, опуская письма в дупло старого дуба. К браку своего сына Александра Григорьевна отнеслась с паническим ужасом, вероятно, предвидя, что Коля и Надя не созданы друг для друга. Но первые годы супружества прошли как идиллия: трудно было представить себе более нежную пару. Вскоре после рождения сына начались первые несогласия. Мальчик родился хилый и хворый, мать долго билась за его жизнь и наконец вырвала его из рук смерти. Уже это обстоятельство способствовало и безмерному обожанию сына, и крайней мнительности. На аптеки и докторов уходила большая часть жалованья дядя Коли. Усложнялось дело тем, что мальчик Миша, подрастая, оказывался прямой противоположностью отца: болезненный, любящий книги, он уже в семь лет казался профессором, а дяде Коле хотелось видеть в своем сыне бодрого сорвиголову, каким был он сам. Скоро выяснилось, дядя Коля не любит своего сына. Зато к дочери, розовой, черноглазой, похожей на японочку Леле[197] он был страстно привязан, хотя уже тогда восстанавливал ее против себя, когда, гуляя с нею и встречая особенно некрасивого мальчика, говорил: «Посмотри: вылитый наш Миша».

Выяснилось дальше и то, что дядя Коля смотрит на жизнь легче, чем тетя Надя. В той все больше и больше развивался моральный ригоризм, она воспитывала детей на английских романах и на Бетховене. Дядя Коля был поклонник легкой итальянской музыки; не прочь он был захватить на прогулку и желтый томик Золя… В жилах тети Нади текла кровь крепкого духовного сословия; дядя Коля был настоящий барич. Кроме жалованья он подрабатывал еще живописью; тетя Надя целые дни давала уроки музыки. И все-таки они часто залезали в долги. Быстрый, юркий, семейственный дядя Коля был отличным хозяином, умел все уложить, разместить, повесить гардины, но с женой ему становилось все более трудно. Она была строга, нетерпима, зажжена каким-то библейским пафосом; мальчик Миша был ее кумиром, и чем более она его обожала, тем более отталкивался от него отец. Понемногу между матерью и сыном была заключена тайная коалиция против дяди Коли, который все больше любил ездить на отдых в Дедово, где от него ничего не требовали, а только любили и баловали. Мать зорко следила за ним и разжигала в нем раздражение против жены. С сестрой Сашей, обожавшей его, с ее веселым мужем Марконетом и с добродушно острящим дядей Витей и его молоденькой женой дядя Коля «плюхался в родную стихию», и по возвращении домой семейный очаг все более и более дышал на него холодом. Моя бабушка, конечно, не предвидела, какая катастрофа назревает в доме ее первенца, и не сознавала, что, восстанавливая его против жены, готовит ему непоправимое несчастье. Но светский, широкий, миролюбивый дядя Марконет поддерживал равновесие в Дедове. Пока он был жив, держалось огромное семейное гнездо, и все дружно собирались обедать на балконе большого дома.

Этого дядю Марконета я вполне оценил только много лет спустя, после его смерти. Я помню его уже на костылях, с обезображенными подагрой пальцами, с бессильно повисшими ногами. Когда он вступил в нашу семью, это был живой, подвижный красивый брюнет, с черными глазами и французским носом. Первые годы его брака с тетей Сашей прошли в большой бедности. Молодые супруги не могли покупать себе даже конфет к чаю и капали мятные капли на сахар. Дядя Саша занялся адвокатурой, выиграл несколько дел, и карьера его пошла в гору. Он богател не по дням, а по часам. Но тут подошло горе; родились две девочки и обе умерли. Капитал дяди Саши достиг восьмидесяти тысяч, когда подагра приковала его к креслу. Пробовали ездить и в Висбаден, и на море, но ничего не помогло. Дядя Саша вел кое-какие дела, но все реже видели его костыли на ступенях окружного суда. И при этом дядя Саша не потерял своей бодрости. Он всегда был весел, остался душой общества и авторитетом для окружающих. Самый разнообразный народ толпился у Марконетов по вечерам в их квартире на Спиридоновке. Дядя Саша на костылях, которого я потихоньку от родителей называл «Гефест хромоногий», был самым богатым человеком в Дедове. У него во флигеле водились вкусные вещи — хлеб с маком, какао Блоскер, он заводил фотографические аппараты, устраивал бега вокруг большого цветника и потом раздавал награды в виде конфет. Английское его седло, на котором он много рыскал по окрестностям Дедова, впоследствии перешло ко мне.

Но, конечно, не восемьдесят тысяч поддерживали бодрое настроение дяди Саши. Во-первых, он был сын французской нации, и русское раскисание было ему совершенно непонятно. А главное, что поддерживало его всегда радостное настроение, была пронесенная через всю жизнь исключительная моральная чистота и доброта. Это был один из немногих людей незапятнанной совести. Молодой франт и красавец, женившись студентом, он всегда оставался верным и преданным мужем тети Саши. Многих ужасных вещей не произошло бы в Дедове, если б дядя Саша жил дольше, многие бессовестные поступки были бы немыслимы в его присутствии. И его боялись, потому что он был откровенен, и если ему что-нибудь не нравилось, он орал.

Я оценил дядю Сашу впоследствии. Думаю, что исключительная приверженность к дяде Тяпу была одной из причин моего отдаления от дяди Саши. Эти два зятя просто не выносили друг друга. Дядя Саша, как полуфранцуз, терпеть не мог все простонародное, начиная с русских песен, которые нагоняли на него тоску; он был либерал и поклонник французской юриспруденции. Дядя Тяп был хохол с примесью чего-то грузинского, он не был либерал, а сначала народник и земец, а потом важный чиновник и славянофил. Антипатия между дядями проникала все мелочи; дядя Тяп не мог выносить слишком маленьких коробок для спичек, которыми пользовался дядя Саша. После обеда, за чаем, гремели бесконечные споры; дядя Саша орал, дядя Тяп взвизгивал. Бабушка властно поддерживала дядю Тяпа, мой отец тихо и упорно поддерживал дядю Сашу. Но я вел свою линию. Дядя Саша меня дразнил и высмеивал, дядя Тяп мной восхищался. То, что дяде Саше казалось во мне тупоумием, дядя Тяп находил признаком ума…

Не мог я простить дяде Саше и того, что он орал на нищих и даже замахивался костылем. Думаю теперь, это происходило оттого, что, когда дядя Саша влачился на костылях по дорожке, бабы и нищенки любили глазеть, подперши щеку рукой и не то соболезновательно, не то укоризненно вздыхая, а иногда даже обращаясь с советом поехать к преподобному и омыться в целебном источнике.

III
Но, что бы там ни было, дедовская дружная и веселая жизнь держалась дядей Сашей. Когда был вынут этот кирпич, все здание развалилось.

Картина нашей московской жизни была бы неполна, если бы я не упомянул о семье сестры моего отца тети Маши. Тетя Маша была маленькая, с египетским профилем, порывистая и восторженная. Говорила она без умолку, и все в одну какую-то горестную басовую ноту. Прекрасно пела, постоянно бывала в опере[198]. Муж ее, дядя Павел, длинный, как змей, сутулый, с громадным носом и кудрями, был молодой ученый и, часто приходя к нам, приносил красный том «Вестника Европы» и читал за чаем. Вместе с моим отцом они чем-то волновались и возмущались. У тети Маши была девочка Лиза, года на два моложе меня, некрасивая, очень пылкая и добрая, относившаяся ко мне с обожанием. Приходя к тете Маше, я чувствовал себя лицом важным и авторитетным и порабощал Лизу, как меня порабощала старшая кузина Маруся. В доме тети Маши было шумно и весело (кроме Лизы было еще две девочки, младшую тетя Маша кормила грудью), множество игрушек, великолепные елки на Рождество. Но уже тогда в их хозяйстве чувствовалась какая-то неналаженность и непрочность. Прислуга дерзила. Дядя Павел все дни сидел в кабинете; тетя Маша носилась по зале, напевая «Кармен».

У меня уже тогда началась антипатия к роялю и пению. Там, где бренчали и пели, было несолидно, неуютно. У нас в доме никогда не было рояля, и я не понимал, почему у всех родных непременно стоит в гостиной это большое черное чудовище. Правда, дядя Тяп тоже пел, но он служил в управе и пел для отдыха.

Упомяну еще о двух провинциальных гостьях, наезжавших в Москву. Во-первых, бабушкина сестра, пожилая девица, тетя Соня Карелина, проживавшая круглый год в своем имении Трубицыно, Дмитровского уезда. Она была розовая, с серебряными волосами, бодрая, энергичная и светская. Жила она на двадцать рублей пенсии, но, имея полтораста десятин земли, несколько коров, лошадей и овец и пару работников, кое-как сводила концы с концами. Она жила среди мужиков и аристократов, и в ее манерах была смесь простонародного с изысканно-дворянским[199]. Она обожала хозяйство, скотный двор и была поклонницей Льва Толстого; Левин[200] представлялся ей идеальным человеком. К бабушке моей она относилась критически, и между ними всегда замечалось некоторое соперничество. У бабушки — цветники, чистота, усыпанные песком дорожки и никакого хозяйства; у тети Сони — огороды, скотные дворы, грязновато, барахтающиеся ножки ребят попадают в миску с супом… Для бабушки не было слова священнее «Тургенев», которое она произносила как какой-то молитвенный вздох: «Турхенев…»[201] Тетя Соня обожала Толстого, Лескова и Печерского[202], из поэтов Тютчева, то есть любила все коренное, почвенное, в чем есть дыхание русского Пана дяди Ерошки[203]. Обе мои бабушки ненавидели классицизм, Библию и аскетизм. Когда я читал тете Соне мою юношескую драму «Саул и Давид»[204], она с раздражением говорила: «Зачем ты занимаешься этими противными жидами?»

У бабушки Александры Григорьевны была своя религия с оттенком протестантского сентиментализма, это было христианство, так сказать, в пределах Андерсена и Диккенса. Тетя Соня, наоборот, очень любила зажигать лампадки и заказывать молебны, хотя страшно ненавидела (страстность усиливалась оттого, что она в этих случаях робела), например, акафист Богородице и все, в чем было влияние католической мистики, а про Христа, понизив голос, раздраженно замечала:

   — Он сам говорит, что он не Бог, а человек.

Появление тети Сони в Москве с чемоданом было всегда праздником. Она была весела, ласкова с детьми, прекрасно читала вслух и угощала детей шоколадом. Об имении ее Трубицыне у меня составилось самое волшебное представление, и я всегда мечтал туда попасть, но случилось это уже после моего поступления в гимназию.

Иногда приезжала к нам от Троицы «Наночка», и после ее приезда оставались кучи огромных, мягких просфор и образки св. Сергия[205].

Наночка девушкой много жила в доме моей бабушки, ассимилировалась с семьей Коваленских и особенно была близка с тетей Наташей. Но, выйдя замуж за семинариста и поселившись у Троицы, Наночка как-то вся «опростилась». По отношению к бабушке Наночка всегда вела себя преданной и несколько льстивой рабой, но понемногу начала эмансипироваться и слегка критиковать бабушку. Она хитро и осторожно мстила бабушке за ее покровительственный тон, и если бабушка разносила ее за то, что она тратит слишком много денег на церковь, то Наночка, без бабушки, поясняла мне, что та редко ходит к обедне, потому что ей лень рано вставать. Тетя Наташа подолгу гащивала у Наночки и вся погружалась в атмосферу просфор, монахов, всенощных с канонархом[206]. Тетя Саша, я замечал, всего этого недолюбливала, но если дядя Коля на эти темы подшучивал, то тетя Саша как будто побаивалась.

IV
Первое время после возвращения из Италии я пребывал в полном язычестве. Иногда мне даже приходила в голову мысль; а что, если эти боги — Аполлон, Афродита, Артемида — и есть настоящие боги, а не Иегова, не Христос? Но эта мысль не шла дальше формы: «А что — если?» Я продолжал изучать «Олимп», писал маленькие монографии о богах и богинях и делал книжки, соблюдая титульный лист, ставя год издания и помещая сзади список моих произведений, напечатанных и готовящихся к печати. Дядя Тяп приходил в восторг и взвизгивал, обращаясь к тете Наташе:

   — Смотри, как он внимателен к книгам. Какая у него наблюдательность.

А дядя Саша орал:

   — Зачем ты все это делаешь? Не понимаю.

Родители видели, что пора открыть мне Гомера. И вот наступил памятный для меня день. 5 июля были мои именины. Это всегда бывал самый веселый день в году. Утром подарки от всех родных. Их было столько, что, когда к вечеру дядя Владимир Федорович подкатил из Москвы с еще одной плитой и кухонным прибором, родители решили отложить часть подарков на следующее утро. За завтраком был сдобный крендель с изюмом и миндалем, перевитый красными настурциями. Земляники позволялось есть сколько влезет; Григорий подвозил целую телегу речного песку и сваливал около флигеля; вечером большой балкон был иллюминован цветными фонариками. И в этот- то день мне подарили большую «Одиссею», в изложении для детей, со множеством чудных рисунков. После завтрака, в тенистой библиотеке, Таня прочла мне первые песни. Я лежал на диване, и виделись мне фиолетовые волны, омывающие Итаку, кладовые Одиссея с запасом сладкого вина, хлеба и мяса и лучезарный бог, слетающий к людям, легкий, как сон, с кадуцеем[207], в крылатой шапочке. Мне вспоминались зеленые волны Соррентского залива, и я бежал на пруд, в лодку; мне казалось, что из этого пруда я могу выбраться в безбрежное шумное море…

Тогда придумал я странную игру. Она называлась «искать мореокеан». «Искать море-океан» — значило: идти прямо вперед, не останавливаясь ни перед каким препятствием. Если впереди забор, нельзя его обойти, надо через него перелезть: если чаща колючих кустов — при сквозь эту чащу; если болото — мокни в болоте. Опасная игра. Я играл в нее не только в детские годы…

Глава 8. Хижина Бавкиды

На краю леса — маленький ветхий дом, заросший кустами смородины и лопухами. В нем доживает свой век вдова священника Евдокия Федоровна Любимова с тремя незамужними дочерьми. Я рано полюбил этот дом и привык путешествовать к старой матушке ежедневно, быстро перебегая лесок, отделявший Дедово от села Надовражного. Когда выйдешь из густого елового парка, открывается желтенькая церковь с синей главой, усыпанной золотыми звездами; стоит она на краю пруда. С берега видна даль синеющего леса, и на горизонте — белый храм. Село расположено на дне оврага, и оно много красивее нашего бедного Дедова. Крестьяне дедовские живут грязно, кругом их изб почти нет зелени; крестьяне надовражские живут хуторками, домики их тонут в зелени и яблочных садах. Между жителями Дедова и Надовражного — всегдашний антагонизм; здесь сказалось и их различное происхождение. И те и другие — переселенцы, но Дедово населяют бывшие рязанцы, а Надовражное — бывшие хохлы. Жители Дедова — с картофельными лицами, грубоваты и прямы; жители Надовражного — часто черные и востроносые, они похитрей и польстивее; среди них много скопидомов и кулаков, людей, начитанных в Писании; девушки своими ужимками и опрятным видом смахивают на келейниц. Князь, которому принадлежит Надовражное, никогда в нем не бывает. Громадный парк, с толстыми липами и дубами, совершенно пустынен; только на берегу пруда стоит сторожка лесника. Под обрывом, где кончаются пруды, весело раскинулась поповская слободка. Здесь живет молодой дьячок Александр Николаевич с женой-красавицей; доживает свой век вдова дьячка с многочисленными дочерьми; гордо высится дом батюшки, окруженный ельниками и яблонями, и с самого края ютится хижина старой вдовы-матушки.

Но, сколько ни задирает нос новый батюшкин дом, все крестьяне знают, что матушка Евдокия Федоровна возглавляет церковную слободку. Она выросла в этих местах; здесь священствовал ее муж и был благочинным. Здесь, наконец, священствовал ее зять. Правда, ей оставили только одну восьмую десятины земли, на которой несколько гряд, две-три яблони и черемуха; правда, новый батюшка Иоаким Гаврилович постоянно грозит ей консисторией[208] и хочет отнять у нее и эту одну восьмую десятины и пустить ее по миру или заточить на Остров, где доживают свой век вдовы духовенства, спасая свою душу сухоядением[209]. Но у матушки есть сильные покровители; ее уважают соседние помещики, надменно третирующие новую матушку и ее бесчисленных дочерей, а дядя Евдокии Федоровны — как бы вы думали, кто? Сам Константин Петрович Победоносцев[210]… Но тревожить петербургского дядю она не решается. Нелегко сложилась жизнь матушки Евдокии Федоровны. Муж ее, покойный отец Степан Борисович, был суров, грубоват и аскетически настроен.

Был он человек прямой, «в нем же несть лукавства»[211], — резал соседним помещикам правду в глаза и иногда являлся в Дедово отстаивать крестьян властным словом церковного пастыря. Господа его недолюбливали. Однажды он начал упрекать мою бабушку за то, что она не была у воскресной обедни.

   — Да что же, батюшка, — начала надменно поучать моя бабушка. — Я думаю, Евангелие почитать — и этого довольно. Ведь Христос сказал…

   — Так вы — евангеличка, — грянул отец Степан.

Наружностью отец Степан напоминал святого Дмитрия Ростовского[212], как он изображен на алтаре нашего левого придела: смуглый, черноглазый, с квадратным лицом.

У жены его Евдокии Федоровны сердце было нежное и поэтическое. Она любила петь песни, заучивала наизусть баллады Жуковского (особенно нравилась ей «Сладко мне твоей сестрою, милый рыцарь, быть»[213]), сама писала стихи. Ее религиозность выражалась главным образом в смирении, нищелюбии, прощении обид и любви к природе. На все эти песни и поэзию отец Степан хмурился. Когда дочери начали подрастать, танцы были им запрещены решительно, петь можно было только по праздникам, посты соблюдались строго, с сухоядением; службы требовалось отстаивать с начала и до конца. Главным горем Евдокии Федоровны было то обстоятельство, что отец Степан, как многие сельские священники, пил и был во хмелю жесток. Конец отца Степана Борисовича был мрачен; внезапная смерть его навсегда искалечила души его дочерей, создав в них какую-то боязнь перед жизнью. На Зимнего Николу[214] батюшка с матушкой поехали в соседний городок Звенигород по каким-то епархиальным делам. Там отец Степан внезапно умер от болезни сердца. Дети ничего не подозревали, когда в метельную зимнюю ночь подъехала мать на санях с отцом в большом дубовом гробу. Ужас, отчаяние и полная беспомощность… Надо было торопиться выдавать дочь замуж и определять мужа на приход. Старшей, Марии Степановне, шел тогда уже девятнадцатый год, но она была влюблена в одного семинариста, который еще не кончил курса, а ждать было нельзя. Сердце второй, Оли, не было занято. Это была девушка кроткая, безответная, с золотистой косой, голубоглазая. На лице ее была печать самоотвержения и покорности. Она согласилась выручить сестру и выйти замуж за первого кандидата, которого пришлют из епархии. Но когда жертва была принесена, иго отреченья оказалось благом и бремя легким. Присланный из епархии жених был вполне достоин своей невесты: красивый, добрый и умственно развитой. Никто из священников не оставил такой долгой и доброй памяти в Надовражном и его окрестностях, как молодой Николай Федорович Разумовский. У юной четы родился сын Коля.

Крестила его тетя Наташа, и он вырастал ее любимцем. Как многие дети нашего духовного сословия, Николай Федорович был человеком несколько рационалистического склада, отнюдь не мистиком и не созерцателем. Жизнь в глуши его томила, ему хотелось учиться, и, получив ключ от дедовской библиотечки, в зимнее глухое время он жадно глотал тома современных журналов. Скоро его постиг жестокий удар; жена умерла года через два после рождения сына. Николай Федорович достойно нес свое вдовство, окруженный любовью матери, сестер, тещи и своячениц и глубоко уважаемый народом, но начал немного выпивать. Служба зимой в нетопленом сыром храме вредно повлияла на его легкие. Он сознавал, что умирает; доктора слали его на курорты, но Николай Федорович махнул рукой на жизнь и с верой дослуживал над алтарем Надовражного храма в своих любимых голубых ризах, которые придавали ему, худому и светлокудрому, вид небесного ангела. К осени стал он харкать кровью и уже не подымался. В один из черных ноябрьских дней, когда дороги оледенели и на голые кусты ложилась изморозь, он пожелал причаститься; после таинства ему полегчало; вечером из уездного училища приехал сынок Коля — проститься с отцом. Отец благословил своего круглого сироту, а на другой день среди дома он уже лежал на столе в своих любимых голубых ризах, и никто не мог увидать его лица; как пресвятая чаша, оно было закрыто белой парчой с изображением херувимов, и только видны были его оледеневшие пальцы, сжимавшие Евангелие.

Черные настали дни для всей семьи. Старшая дочь уже была замужем за священником и жила вдали. Младшие дочери были еще подростки. Старой вдове-матушке было приказано убираться, а из епархии прислали нового пожилого священника, из бывших дьяконов. Он приехал с кучей домашнего скарба и шестью дочерьми. После первой обедни в надовраженском храме новый батюшка отец Иоаким явился к Евдокии Федоровне и спросил:

   — Скажите, какой наружности был ваш покойный зять?

Матушка описала наружность Николая Федоровича.

   — Я его видел, — сказал отец Иоаким, — такого вида муж в голубом облачении присутствовал со мною в алтаре, когда я освящал святые дары[215].

Но при сильной вере и некотором мистицизме отец Иоаким был грубоват и уж очень перегружен семьей: и матушка, и шесть дочерей постоянно требовали от него то на шляпку, то на брошку, и пил он уже не так, как его предшественники, а настоящим запоем. Дочери его воспылали ревностью к дочерям Евдокии Федоровны, так как те были покрупнее, покрасивее, поразвитее, были уважаемы помещиками и скоро стали привлекать к себе молодежь из соседних имений [, тогда как дочкам отца Иоакима приходилось с горя развлекаться с парнями и редко удавалось уловить какого-нибудь дачника, одного на всех шестерых…].

Дочки натравливали папашу на Евдокию Федоровну; под их влиянием он пускался на гадости, поговаривал о консистории, о выселении. Тяжело было для всей семьи переходить от прежней привольной жизни в доме на две половины с прислугой на полунищенское положение… Мы уже упоминали, что старшая дочь, Мария Степановна, вышла замуж и проживала далеко. Вышла она замуж по страстной любви за семинариста Николая Павловича Величкина, получившего после блестяще сданных экзаменов приходское место в отдаленном селе. В нашей семье Николая Павловича считали семинаристом и, следовательно, «пошляком», но мне думается, что это была натура сложная и довольно одаренная. Был он очень зол, страшный спорщик и софист. Рясу надевать не собирался, и только родители упросили его не выходить из духовного сословия. [Во всяком случае, ряса шла к нему, как к корове седло.] С молодых лет начал он сомневаться в бытии Бога и в прочем и тяготиться униженным положением сельского попа. Скоро запил и начал проявлять особую жестокость, поколачивая жену и детей, которых народилось много. Кончилось тем, что Марья Степановна стала с детьми убегать от него и укрываться или в Надовражном у матери, или в Москве у моей бабушки. Мои родные приняли участие в Марии Степановне и настояли на ее расхождении с мужем. Она осталась нищая с пятью детьми на руках. Детей разобрали по разным епархиальным заведениям, а мать стала доживать свой век на Острове. Николай Павлович пробовал еще священствовать, но кончил тем, что под пьяную руку послал епархиальному архиерею телеграмму: «Прошу меня немедленно расстричь». Его пробовали уговаривать, но он настоял на своем. Потом поступил к богатой уездной купчихе и разъезжал на «своих» лошадях, потом скитался по большим дорогам и кончил жизнь управляющим в одном имении. Там его весьма ценили… Сама Мария Степановна была женщина таинственная и загадочная. В молодости она была писаной красавицей, высокая, смуглая как цыганка, с темными мерцающими глазами. Одно время с ней приключилась странная болезнь. Ей вообразилось, что она проглотила соседний погост со всеми его мертвецами, и она целые дни сидела и поплевывала, чтобы освободиться от мертвечины, так что руки у нее исхудали и побледнели. Потом эта болезнь прошла. Она производила впечатление тихой ласковой женщины с царственной красотой, только в глазах у нее было таинственное мерцание. Дети Величкины вышли красивые, нервные, талантливые; судьба их была тревожна, как мы увидим далее.

После смерти второй сестры Оли и ее мужа шестнадцатилетняя Дуня оказалась старшей в семье. Это была девушка из ряду вон. Смуглая и черноглазая, она была похожа на византийскую царевну, ум у нее был острый. Рано она восприняла мировоззрение православного аскетизма, и любимым ее авторитетом был Златоуст[216]. Вспыльчивая, скорбная, жалостливая ко всем людям и тварям, постоянно твердившая слова апостола: «Не любите мира и того, что в мире»[217], — она в то же время была остроумна, наблюдательна и чудно пела древние русские песни. С юности она подумывала о монашестве, но старец- монах отсоветовал ей, усмотрев в ней большую страстность и любовь к обществу. Первым предметом ее любви был управляющий Надовражного, молодой швед Ильмень, голубоглазый и статный красавец. Роман разыгрывался в дубовых рощах Надовражного, и скоро молодые люди дали друг другу брачный обет. Жених уехал на несколько месяцев, обещав вернуться в январе. Дуня с тоской ожидала его, и вот в морозный январский день, когда черные ели искрились под инеем, Ильмень подкатил к занесенному сугробами домику. Но он был не один; он представил Дуне… свою молоденькую жену.

Долго тосковала Дуня, пела грустные песни и читала тяжелый том поучений Златоуста, повторяя про себя слова апостола: «Не любите мира: кто любит мир, в том нет любви отчей…», но раз в весенний день опять подкатил молодой и веселый Ильмень, на этот раз без жены. Посидев немного и поговорив со старой матушкой, которая и на этот раз встретила его с обычным радушием, он, улучив минутку побыть с Дуней наедине, сделал ей следующее невинное предложение:

   — Не хотите ли прокатиться со мной в Звенигород и пожить там несколько дней?

И когда Дуня с возмущением отказала, он посмотрел на нее презрительно и, пожав плечами, заметил:

   — Ну, если вы хотите всю жизнь собирать цветы и любоваться на птичек, то оставайтесь. Мне только досадно. Ведь с вашей наружностью вы могли бы жить куда веселее и обеспеченнее.

Таково было последнее свидание Дуни с Ильменем….

На руках Дуни был весь дом; ей приходилось отстаивать мать от покушений нового батюшки отнять у нее избушку и одну восьмую десятину земли, толкаться по консисториям и архиереям, выслушивать окрики толстых батюшек в малиновых рясах и давать взятки консисторским чиновникам. Но она несла свою бедность с достоинством и гордо, навсегда оставшись властной и строгой. Свалились на нее и другие заботы: ей пришлось одного за другим пристраивать детей сестры Марии Степановны и, следовательно, опять таскаться по консисториям. Часто эти дети проживали летом в Надовражном и привыкли видеть в Дуне вторую мать. Чтение аскетических книг, постоянная бедность и унижение — все это выработало в ней резко аскетическое миросозерцание. Всякий брак представлялся ей скверной и источником бедствий. У нее было много друзей из дворян, некоторые предлагали ей руку, но она предпочла навсегда остаться в своей хижине, жить, петь песни и покуривать, глядя на соседний лесок… Любила она гостить у друзей в Москве, где всегда была душой общества; ее на разрыв приглашали жить, ночевать и неохотно с ней расставались. Помню, какой радостью были для меня приходы Дуни и ее ночевки. По вечерам на столе появлялись бесконечные гильзы Викторсона и кучи табаку, и Дуня пела древние тоскливые русские песни:

На море утица купалася,
На море белая полоскалася.
Полоскавшись, она да воскрякнула:
Как-то мне будет с морем расстатися,
Со крутых бережков поднятися….
Хороша еще была песня «Заря», которая вся состояла из нескольких слов, бесконечно растягиваемых и повторяемых:

То не заря ли, вечерняя заря,
Потухла зорюшка, заря потухла….
Высоко звезда взошла, звезда высоко.

Но я уже говорил, что в детстве не очень любил Дуню. У нее было иконописное лицо и черные, дугообразные брови. Дядя Витя называл ее «протодьяконом», а двоюродный брат Миша Коваленский говорил про Дуню:

   — Она шоколадная конфета, выбросить ее за окно.

В отличие от своих сестер, Дуня была левых убеждений. Аскетизм соединялся у нее со своеобразным русским социализмом. Влияли на нее здесь и московские друзья, черненькие, сухенькие, нервные, ненавидевшие правительство. Один из них печатал рассказы в журналах. Дуня не любила семьи, твердых бытовых устоев, была охотница до беспорядочной городской жизни, с папиросами и чаем во всякое время дня и ночи. Особенно возмущало сестер, что она имела привычку забираться в Москву в мае и наслаждаться городской весной. Во время революции тысяча девятьсот пятого года друзья Дуни оказались членами кадетской партии, и Дуня любила повторять фразу:

   — Пусть будет у нас царь, как в Англии, только для вида.

Революционность ее проистекала из необыкновенной жалостливости к угнетенным и оскорбленного чувства справедливости. При этом она была крайняя русачка; она нарочно коверкала иностранные слова на мужицкий манер, говорила вместо шоссэ — шоссе и питала отвращение к французским звукам. Чуждая европейской культуре, она глубоко чувствовала Византию и понимала классическую красоту. При аскетической гадливости ко всякому виду эротики, она находила изваяния древних богов целомудренно-прекрасными и, покуривая у окна, мечтала: «А вдруг бы в наших рощах показалась Венера». Было у Дуни и некоторое влечение к раскольникам и их быту….

Какая-то глубокая печаль была в больших черных глазах Дуни, вспыхивавших иногда веселым огоньком. Здесь было не одно личное страдание, а страдание за мир. «Выйдете весной на плотину, — говаривала она, — по небу плывут легкие облака, снег тает, и так всех становится жалко, что хочется плакать».

И любила она русскую природу, говорящую об отречении бесконечном, любила весной ходить в соседний лесок, с пригорками и елочками, и ей казалось, что здесь нет той любви к миру и похоти очей, о которых говорил апостол Иоанн[218]:

   — А вот парк и пруды — это — ох, — мир и соблазн, — говаривала она шутливо, закуривая двадцатую папироску. Но странно, что этот аскетизм и самоотреченье не примиряли ее со смертью. Гроб, яма, сырая могила были для нее ужасны. А по поводу слов погребальной песни: «А, может, все человеци пойдем»[219], — она острила: «Это какоето ам». Как будто два мира боролись в ее душе; один мир, завешанный преданиями церковной семьи, Евангелие и Златоуст, а другой мир древних языческих песен, полный природной тоски, жажды любви и безнадежности. Вся Древняя Русь, от берегов Белого моря, где «утица белая полоскалася», с горами Воробьевскими, где «ничего-то не ращивало», и до Дуная, где гулял «белый олень, золотые рога», вся эта Русь жила в ее груди, и вся она преклонялась перед суровым темным ликом византийского Христа, печальника за грешный мир и Бога труждающихся и обремененных…

Сестра Катя была совсем простая по сравнению с Дуней; розовая, толстенькая, с большими серо-голубыми глазами. Если Дуня была головным мозгом семьи, началом государственным (обдумывала, устраивала, хлопотала, шила), то Катя заведовала кухней и являлась в доме началом хозяйственным. Любила она в жизни только раз, раз и навсегда. У мужа ее сестры Николая Павловича был младший брат Иван. Он и Катя полюбили друг друга любовью единственной и крепкой. Но тут вмешался закон, по которому два брата не могут жениться на родных сестрах. Обойти этот закон было не так трудно, тем более что вольнодумный муж старшей сестры Николай Павлович предлагал Кате обвенчать ее с Иваном Павловичем когда угодно. Но Катя испугалась, что за это беззаконие «мамаше достанется из консистории» и ее могут выгнать из дому, и она отказалась от брака с шурином. Иван Павлович женился на первой попавшейся поповне, которая принесла ему в приданое приход, в браке был очень несчастлив и скоро начал прихварывать. Когда стала приближаться его смерть и он умирал одиноко, заброшенный нелюбимой женой, Катя переехала к нему в дом и ходила за ним до его последней минуты.

После разрыва с женихом Кате тяжело было оставаться в Надовражном, и она поступила на службу в Москву, к двум старичкам Наквасиным, продавщицей в бакалейный магазин. Наквасины — муж и жена — не имели собственных детей и полюбили Катю как родную дочь. Она отдохнула душой в их доме, а через несколько лет вернулась в Надовражное, где жила безвыездно до своей смерти, все дни стряпая на кухне. До конца жизни вспоминала она Ивана Федоровича, раз видела его во сне; сияющий и радостный, он звал ее к себе…

Если Дуня всю жизнь мучилась сомнениями и раздиралась между Златоустом, «белой утицей» и друзьями-кадетами, желавшими, чтобы у нас был царь, «как в Англии, только для вида», то у Кати было цельное и простое миросозерцание. Левые увлечения своей сестры она презирала и преклонялась перед «царем-батюшкой». Всегда была весела и, к немалому раздражению Дуни, находила, что у них в хижине «царствие небесное».

   — Чего же еще желать? Только бы не умереть без покаяния…

Любила всякую человеческую радость, сочувствовала романам молодых людей и осенью целые вечера проводила на крестьянских свадьбах, наблюдая древние, еще сохранившиеся в Надовражном, обряды и слушая «величальные песни».

У голубя золотая голова,
У голубки позолоченная,
Белым шелком, белым шелком
Перестроченная,
Алой лентой, алой лентой
Перевязанная.

Если Дуня своим суровым ликом и черными глазами напоминала византийских цариц и самого Дмитрия Ростовского, как он изображен на иконостасе в левом приделе нашего храма, то бездумные, голубые глаза Кати были как у Серафима Саровского[220]. Она жила одним сердцем… Больших дел ей не поручали: она была слишком наивна.

Но привлекательнее всех сестер была младшая Саша, которую мы звали «Зязя». Черноглазая, румяная, всегда резвая и насмешливая, она была обожаема детьми. Когда нищета в доме достигла последних пределов, она поступила бонной к детям дяди Коли и жила у них в Ряжске и Рязани. [Конечно, в доме дяди Коли с ней обращались бережно и деликатно, но тетя Надя была фанатичная мать и, начиная с дяди Коли, все в доме должно было сжигаться в алтаре детей. Характер у тети Нади был упорный и неистовый. Всегда в экстазе и движении, куря папироску за папироской и бегая по комнате, она восклицала: «Александра Степановна, вы идете гулять! Положили ли вы детям вату в уши? Нет ли сегодня ветра? Смотрите, заглядывайте во дворы, что бы дети не попали под ноги лошадей. Гуляйте не больше сорока минут. Отчего у вас сегодня печальное лицо? Это нехорошо, это может подействовать детям на нервы».

Зязя была идеальной воспитательницей: дети ее обожали и при этом слушались. Она была решительна, а при случае умела действовать насмешкою. Провинциальные дамы пробовали переманить к себе Зязю. предлагая ей большее жалованье. Раз только сильно досталось Зязе. Наступил Великий четверг, и в соборе происходило архиерейское омовение ног. Зязя удрала на несколько часов: нельзя же было отказаться от зрелища «омовение ног». Но тетя Надя не могла этого простить, не могла оправдать: «Душа моя, это хорошо — омовение ног, но дети одни, я занята, у вас есть обязанности… Прочитайте детям Диккенса!»

Но читать Диккенса и затыкать детям уши ватой, когда в Надовражном уже бежали ручьи и пели жаворонки, Зязя не могла и в самый разлив вернулась домой, чтобы встретить Пасху с мамашей.]

Религиозность Зязи отличалась от религиозности ее сестер. В ней не было ни сурового византизма Дуни, ни голубиной кротости Кати. Преобладающим ее чувством была любовь к природе, к стихиям, деревьям, животным. Она понимала животных и часто предпочитала их общество обществу людей. Город с его развлечениями, магазинами, театрами, шумом она ненавидела и не могла без отвращения слышать слово «фабрика». Все в мире для нее делилось на Божеское и дьявольское. Божье — это было: береза, птица, кошки, собаки и вода во всех ее видах. Стихии огня она недолюбливала, чуя в ней ту стихию, которая создала враждебный ее божескому миру дьявольский мир фабрик, железных дорог и театров. Но эта любовь к природе связывалась у нее с отвращением к браку и деторождению. Троицын день считался у нас «девичьим праздником», и Зязя до конца жизни надевала в этот день белое платье, с гордостью говоря, что это «наш, девичий праздник», в котором не могут принимать участия бабы. Ветер, вода и солнце были для нее живыми существами, и в ранней юности она вместе со старшей сестрой Марией Степановной каждый вечер оплакивала заход солнца. Поворот солнца на зиму она всегда тяжело переживала и каждую весну вся воскресала вместе с природой, проводя без сна короткие майские ночи. И умерла она в день летнего солнцеповорота[221].

У Зязи было экстатическое обожание Христа и его учеников. Самая пламенная мечта ее была — родиться в Галилее и ходить во след живому Спасителю. И родные роши, и пруд Надовражного она превращала в Галилею и, ловя рыбу с шурином, священником Николаем Павловичем, думала о том, как ученики Христа забрасывали невод в море… Уже тут был не Златоуст, не Византия, а в русской глуши какое-то священнодействие, гимны солнцу и стихиям, нищета, помощь страждущим животным и надо всем — Иисус не в золотом венце и с державой, не со скорбным, изможденным и грозным ликом, но в простой белой одежде раввина, идущий с матерью по цветущим долинам Галилеи.

Но надо сказать что-нибудь и о самом храме[222], под сенью которого протекала жизнь старой матушки и ее пяти дочерей, где служитель алтаря, возносящий чашу, в детстве сознавался ею как отец, потом как муж, потом как зять и, наконец, как чужой и враждебный человек, которому «Бог простит». Храм был сырой и темный: легкие голубые арки терялись во мгле. Кое-где поблескивали тусклые серебряные образа. Редкая живопись была нежная и изящная, в стиле Александровской эпохи. Главный алтарь был во имя Рождества Богородицы. За окном алтаря зеленели кладбищенские деревья над могилами погребенных священников и их жен; весною к стеклам приникала белая черемуха. Правый алтарь выходил на юг, в нем было светло, там совершались свадьбы и служились Богородичные молебны перед иконой «Всех скорбящих радости». Так как правый придел был теплее других, в нем служили зимой, весь Великий пост и только на Пасху переходили в главный храм.

Но левый придел святого Дмитрия Ростовского, выходивший на север, был мрачен и угрюм. С иконостаса сурово смотрел смуглый Дмитрий Ростовский. В углу стоял черный панихидный столик с иконой усеченной главы Иоанна Крестителя; в этом приделе всегда ставились гроба и служились панихиды. Обедни всегда совершались там в самое темное время, со дня св. Дмитрия, 21-го сентября[223] и весь октябрь. Алтарь был бедный и весь запыленный. Но святой Дмитрий Ростовский был патроном нашего Дедова, и 21 сентября в крестьянских домах задавались пиры. Мрачен, панихиден, могилен был придел св. Дмитрия, и мрачное что-то тяготело над Дедовом, и над господами, и над крестьянами. Но я еще в то время этого не чувствовал.

Глава 9. Побоища

I
Итак, Арбат, который раньше казался мне далекой страной, стал теперь моей улицей. Семи лет[99] въехал я в большую квартиру белого трехэтажного дома, на углу Арбата и Денежного переулка[224], не подозревая, что проживу здесь десять лет и покину эту квартиру одиноким юношей, у которого нет родного угла, но перед которым открыт весь свет. В квартире на Арбате прошло мое отрочество, здесь сложилась моя душа, здесь я приобрел друзей на всю жизнь. Стоит остановиться на ней поподробнее.

Сравнительно с нашей прежней квартирой она была велика и даже роскошна: во втором этаже, с двумя нависшими над шумной улицей балконами. Уличный шум так действовал на моих родителей, что они первое время не могли спать и заставляли окно на ночь деревянными щитами. Дом был угловой, через переулок виднелась большая церковь[225], и благовест[226] явственно доносился в наши комнаты. Две большие комнаты были — гостиная и кабинет отца (отдельной столовой у нас никогда не бывало, не было и буфета; обедали за круглым столом, а посуду держали в шкафу)[227]. Направо от передней темный коридор вел в довольно просторную угловую комнату, а между ней и гостиной была комната проходная. Сначала меня поместили в эту проходную, но приехала тетя Наташа, возмутилась, и под ее давлением мне отвели крайнюю комнату, а в проходной устроили спальню моих родителей: дверь из спальни в мою комнату закрыли, так что я сообщался с гостиной через коридор. За стеной моей комнаты находилась квартира зубного врача Перуля, немца со множеством дочерей и сыновей- подростков. Верхние квартиры в доме были занимаемы известными профессорами Янжулом и Бугаевым[228]; осели они здесь с самого построения дома и почитались старожилами.

Арбат в то время был тихой улицей, и если нас поразил шум, то это было лишь по сравнению с глухим переулком, где протекло мое первое детство. Магазинов было немного, все они наперечет. Прямо перед моим окном красовался большой гастрономический магазин Выгодчикова[229]. Были на Арбате две парикмахерские: Фельта и Брюно. Фельт был белокурый немец, а у Брюно сидели за прилавком брюнетки французского типа. Я особенно любил Фельта, кузина Маруся предпочитала Брюно. Недалеко от нас был магазинчик «писчебумажных принадлежностей» и игрушек, с зеленой вывеской, на которой было написано «Надежда». Содержала этот магазин интеллигентная дама, толстая и очень любезная; и я, и няня Таня не сомневались, что это ее зовут «Надежда», хотя действительно ее звали Анна Ивановна[230]. Часто она попадалась нам на Арбате в своей широкой шубе, и Таня важно шептала мне: «Надежда». Моя бабушка очень дружила с «Надеждой» и водила к ней меня и Марусю, накупая нам цветных бумаг, елочных херувимов и картонажей.

Конец Арбата к Смоленскому рынку был простонароднее и пестрее. Под окнами гостиной был колониальный магазин Горшкова[231], далее ситцевая лавка Торбине и Староносова[232], далеко к концу улицы виднелся колбасный магазин Зимина, и все упиралось в чайный магазин Грачева, а там уже шумел и пестрел Смоленский рынок, начиналась Азия. Наша приходская церковь стояла вся в магазинах, и наш приход почитался одним из самых богатых в Москве.

Любимым моим чтением сделался теперь Пушкин и «Илиада» Гомера. После лазурных снов волшебной «Одиссеи» я весь погрузился в золотой и кровавый мир «Илиады». Мне подарили «Илиаду» на Пасху и тогда же сшили мне новый бархатный костюм. Я любил встать пораньше, когда родители еще спали, и в новом костюме читать «Илиаду», закусывая пасхой. Яростный Ахилл, копья и дротики, бои колесниц, нежный образ Афродиты среди грозных воинов — все это меня окончательно покорило. Хотелось все это осуществить, и к весне я приступил к военным похождениям.

Я решил образовать шайку разбойников на Пречистенском бульваре, куда ходил в сопровождении няни Тани. Она предоставляла мне полную свободу, усаживалась болтать с какой-нибудь нянькой на скамейке, а я рыскал по бульвару. Сначала дело шло плохо. Я пробовал приглашать в шайку всех встречных мальчиков, без различия возраста и костюма, но они по большей части уклонялись. Удалось все-таки уговорить двух-трех явиться на следующий день к двум часам с какимнибудь оружием. В назначенный час я был на месте, но бульвар казался пуст. Я ходил в тоске, думая, что дело не выгорело… Но вот показался мальчик с ружьем, второй и третий… И вдруг посыпали со всех сторон: мальчики в синих матросках с ружьями и саблями, оборванцы с луками и стрелами — одним словом, все герои «Илиады». Почтенного вида, изящно одетый седой господин подошел к нам, держа за плечо маленького внука. Он деловито справился, где главнокомандующий, и с серьезным видом поручил мне мальчика. О, высокая минута. Мы составили шайку человек в десять. Войско есть, нужны враги и добыча. С каждым днем к нам приставали новые и новые солдаты. Наконец мы закрыли прием и объявили, что начнем теперь войну со всякими мальчиками, не принадлежавшими к нашей шайке.

Началось сплошное безобразие. Нескольких мальчиков я назначил генералами. Два брата-близнеца, сыновья доктора Ц.[233], были поставлены во главе войска. Я воспылал к ним романтической привязанностью, помня о дружбе Патрокла с Ахиллом. Оба они были очень некрасивы, рыжеваты, одного роста и похожи друг на друга: один, Егор, — довольно тихий, другой, Алеша, — горячий и страстный. Своим Патроклом я считал Егора. Любил я еще одного бедного мальчика, который торговал на Арбатской площади пакетами и был вооружен самодельным луком. Не довольствуясь нападением на мальчишек, мы стали нападать на всех взрослых гимназистов Первой гимназии. Сидит гимназист на лавочке, мы подбегаем, дразним, изводим. Вспоминаю, что эти гимназисты относились к нам с большим терпением и благодушием: ведь каждый из них легко мог «уничтожить» все наше войско. У меня явилась мысль привлечь на нашу сторону Владимира Федоровича Марконета. Он был учителем Первой гимназии[234] и обыкновенно в четвертом часу проплывал по бульвару в своей крылатке, весело шутя с каким-нибудь учителем. Когда нам случалось довести гимназиста до бешенства и он уже готов был с нами расправиться, я грозил ему дядей Марконетом. Оба дяди Марконета были в восторге от побоищ на Пречистенском бульваре, и Владимир Федорович уверял меня, что он на моей стороне против своих учеников и делает им за уроком строгие внушения. Дело у нас процветало около месяца. Чем же все кончилось? Чем обыкновенно кончаются подобные истории. Два хорошо одетых мальчика играли около кучи песку, при них находился преданный им оборванец. Я приказал немедленно уничтожить это скопище. Несколько солдат без труда атаковали и взяли в плен эту компанию, а так как оборванец пробовал защищать нарядных мальчиков, я велел расстрелять его под деревьями. В него палили песком из ружей, и песок жалобно сыпался в его лохмотья. Генералы издевались над этими лохмотьями, отчего меня несколько коробило. Но расстрелянный оборванец стал в воинственную позу и закричал на меня: «Подойди-ка, подойдика ко мне». Я немедленно подошел и… когда я открыл глаза, не было ни оборванца, ни его нарядных товарищей. Генералы вели меня к скамейке, а на лбу у меня быстро вспухала огромная красная шишка. На этот день все боевые затеи были кончены. Я пришел домой в неприличном виде, слышал, как жестоко досталось Тане от мамы за мою шишку на лбу, и был глубоко возмущен такою несправедливостью. Не могла же Таня меня позорить. Не мог же я командовать войском под надзором няньки. И как я был ей благодарен, что во время боев она стушевывалась на другом конце бульвара.

На другой день пришло новое потрясающее известие. Мой любимец, первый генерал Егор, нещадно избит. Родители запретили мне и моим друзьям Ц. продолжать военные операции на Пречистенском бульваре. Но всего больше возмущал меня дядя Саша. Он заставлял меня без конца повторять перед каждым гостем историю моего поражения оборванцем, причем оборванец казался ему героем, молодцом, а я дураком, которому поделом влетело.

После избиения Егора я весь закипел; я вспоминал Патрокла и Ахилла. «Мстить, мстить», — повторял я, шагая по комнате. Эти слова «мстить, мстить» разлетелись по всем родственным домам. Розовое апрельское солнце озаряло квартиру, когда раздался звонок, и я услышал в передней тревожный шепот бабушки: «Он хочет мстить», и затем всеобщее шушуканье. Но мой отец оставался равнодушным и хранил упорное молчание. Наступил первый день Пасхи. Отец вышел к чайному столу и, поздравив меня с праздником, подал мне ружье и красную книжку с надписью «Кориолан»[235].

   — Вот тебе, чем мстить, — закончил он, подавая «Кориолана».

Я был в восторге. Как всегда, мой непогрешимый папа принял мою сторону, все родные замолкли, а моя мстительность как-то потухла сама собой.

Пречистенский бульвар был для нас закрыт. Но я познакомился с семьей моих любимых генералов Ц. и ежедневно ходил к ним на позеленевший двор в одном из арбатских переулков. Военный зуд не давал нам покою, и мы нашли ему самый подлый исход. Мы стали втроем травить одного мальчика, жившего во дворе. Он был совсем не воинственный, носил черные чулочки и туфельки. Раздраженный нами, он поднял большой кирпич и угодил им в самую грудь Алеше Ц., так что тот подался всем телом назад. Но тут Алеша показал все свое геройство и ловкость. Устояв на ногах, он схватил очень маленький камешек и метко попал им своему врагу прямо в икру, обтянутую черным чулочком. Враг завизжал, как ужаленный, и, рыдая, запрыгал на одной ноге к своему крыльцу.

Конец апреля прошел у меня в романтической дружбе с братьями Ц. Мы говорили друг другу стихотворения, в восторге рассказывали о своих родителях. Мне издали они показывали толстого доктора, которого называли «папаном», и когда уезжали на дачу в Петровско-Разумовское, обещали мне писать.

II
В Дедове бои принимали другой характер. Мы делились на две партии: с одной стороны — Маруся и Егор, с другой — я и Арсеня. Разделение это было чудовищно несправедливо и предрешало исход борьбы. С одной стороны, парень Егор с взрослой Марусей, оба умные и хитрые, с другой — два маленьких простофили, Арсений и я. Оружие было великолепно. Оно изготовлялось Егором и Арсением под моим наблюдением, и я старался, чтобы налицо был весь гомеровский арсенал: копья, пики, дротики, причем «копье» чем-то отличалось от «пики». Бои обыкновенно назначались на заходе солнца, на поляне перед сараем. Вот свежеет, за елками небо покраснело, и я чувствую подступающий под горло восторг: «Сейчас бой, бой». Мы распределяем оружие кучами перед сараем. Берем поровну, каждая сторона. Но как плачевен для нас исход боя. Маруся даже почти не участвует в бою, а как принцесса управляет Егором, насмешливо улыбаясь, а Егор упирает мне в грудь свое копье, вытягивая мое копье другой рукой. То же он проделывает с Арсеней, и через пять минут у нас не остается ни одного копья, ни одной пики. Враги складывают свою военную добычу в сарае, а Маруся угощает своего полководца печеным яблоком.

Иногда дядя Саша устраивал бега кругом большого цветника роз и жасминов. После обеда он садился на балконе в своем кресле на колесах и расставлял блюдечки с конфетами — награду для состязающихся в беге. Егора ставили сзади, меня впереди, и мы пускались бежать. И, конечно, впереди всех приходил к столбу гордый и победоносный Егор, а дядя Саша встречал его гиканьем и угощал конфетами.

Между мной и Марусей развилось некоторое соперничество. Я любил Пушкина, Маруся — Лермонтова[236]. Помню, первые стихи Лермонтова зачаровали меня какой-то воздушностью и остротой, но у нас в семье любить Лермонтова считалось признаком дурного вкуса, и я не давал себе им увлекаться. Маруся была чутка к поэзии, первая научила меня рифмам и в Италию посылала мне нежные стихи, которые начинались:

Помнишь, мальчик милый,
Как с тобой вдвоем
Под плакучей ивой
Тихо мы сидим.
Маруся, как старшая, во всем шла впереди меня, я быстро нагонял, и тут начиналось соперничество. Маруся разбила у себя за домиком цветники и назвала это место «раем». Не желая отставать, я заявил, что устрою около своего дома «ад». Маруся хоронила под своей плакучей ивой мертвых жуков, кротов и птиц. Я устроил под своими дубами огромное кладбище, которое росло с каждым днем. По утрам я отправлялся на охоту за покойниками, производил обряд погребения и кадил, зажигая зловонные свечи из далматского порошка, употреблявшиеся против комаров. Когда удавалось найти птицу или крота, я ликовал: когда долго не было никаких трупов, я с горя бил комаров, наполнял ими спичечную коробку и хоронил в общей могиле.

По воскресеньям мы ездили иногда к обедне в соседнее село Надовражное, и я очень полюбил сырой прохладный храм с бледно-голубыми сводами и редкими, мерцающими серебром иконами. Полюбил я и среброкудрого отца Иоакима, с прямым красным носом и голубыми глазами. У нас его недолюбливали, и к тому была уважительная причина. Отец Иоаким пил запоем, в таких случаях не служил литургии даже по воскресеньям и праздничным дням. Это был человек глубокой веры, всегда горько плакавший при совершении литургии, но при этом грубоватый и корыстный. Бедный молодой дьячок, человек робкий, бледно-палевый и безбровый, был совсем им запуган. Дьячок только что женился на молодой красавице: дьячиха ходила к моей матери, писавшей с нее портрет, и горько жаловалась на жестокость отца Иоакима. У меня создалось об этом столь преувеличенное представление, что, когда дочки священника на вопрос: «Когда бывает обедня?» — отвечали: «Папаша ударяет в семь», — я представлял себе, что папаша ударяет дьячка, да это и случалось, когда отец Иоаким, по выражению той же дьячихи, бывал «шибко болен» и целые дни лежал, едва прикрытый белым подрясником, с мутными глазами, в которых наливались красные жилки.

Но все это не мешало мне благоговеть перед отцом Иоакимом, а он был со мной очень ласков и разрешал мне подавать ему кадило за обедней. Подавание кадила сделалось моим любимым делом: далее я осмелился, став около престола, читать послепричастные молитвы, потом мне позволили читать шестопсалмие[237] и, наконец, часы[238], что было труднее, так как приходилось переходить от одной книги к другой. Каждый год монахи обходили уезд с чудотворной иконой святого Саввы из Звенигородского монастыря[239]. Икона шла из села в село, я встречал ее в Надовражном и в Дедове, замешиваясь в толпу крестьян. Обойдя деревню, икону приносили на усадьбу, и тогда большой дом набивался бабами, девками и мальчишками. Вместе с иконой деревня шумной волной вливалась в усадьбу. После молебна в столовой иеромонаха обыкновенно угощали чаем. Эти посещения нас святым Саввой сильно поднимали мою набожность. Я начинал усерднее вычитывать утренние и вечерние молитвы и в это время надевал коричневый халатик, который бабушка сшила мне перед поездкой в Италию. Я просил бабушку назначить мне какое-нибудь послушание, и она посылала меня полоть огород.

Отец старался приохотить меня к садоводству, которым занимался сам со страстью, но я не любил копать землю и скоро бросил это занятие. Зато я очень пристрастился к рыбной ловле. В большом пруду ставились плетеные верши, на удочку ловили рыбу на отдаленном и пустынном пруду. Мы садились в большую глубокую лодку — дядя Витя, мой отец, Маруся и я — и отчаливали от берега. Лодка вдруг шумно врезалась в заросли хвоща, которым пруд начинал зарастать у берегов. Дядя Витя засучивал по локоть свою белую атласную рубашку, опускал руку глубоко в воду, и над поверхностью пруда показывалась верша, вся полная трепета и золотого блеска. Мелкая рыбешка сыпалась сквозь прутья на дно лодки. На берегу, усыпанном еловыми иглами, вершу разгружали. Рыбы трепыхали и били хвостами о землю, и иглы прилипали к их золотым чешуям. Мне поручали выбрасывать в пруд мелких рыбок, а больших карасей опускать в лейку, где они начинали быстро плавать, ударяясь хвостами о стенки. По вечерам ходили с удочками на пустынное Коняшино. Закидывали удочки в небольшом заливе, в самом начале пруда, который, в отличие от большого пруда, имевшего квадратную форму, представлял из себя продолговатый овал. По краям берега были голые и высокие, к середине плакучие ивы свешивались над водой, и везде чернели вековые ели.

Сначала поплавок неподвижно лежал на воде, около осоки. Только мушки и комары рябили воду. Но солнце склонялось, издали доносилось пение крестьян, возвращавшихся с полевых работ, то один, то другой поплавок начинал дрожать: вот он дергается, движется, ежесекундно ныряя и иногда пропадая с головой. Я взмахиваю удочку, и золотое тельце извивается в туманном воздухе. Предстоит трудная операция: снять рыбу с крючка. Обычно крючок пронзал карасю губу, тогда ничего не стоит, слегка рванув, снять его с крючка; но иногда карась проглотит крючок, и тогда приходится долго рвать ему внутренности, что не очень приятно.

Иногда отец будил меня в четыре часа утра, и по росистым полям, дрожа от ночного холода, мы шли с удочками на Коняшино. В этот час попадались особенно крупные караси; раз один был так велик, что оборвал леску и ушел на дно с крючком и поплавком.

Любили мы по вечерам жечь костер на песчаной дорожке, за нарядным домом Марконетов, между яблочным садом и малинником. Костры носили инквизиционный характер: обыкновенно сжигались деревянный солдат или кукла. Среди множества деревянных солдат у меня были любимцы, и все они назывались Михаилами: Михаил Удалой, Михаил Храбрый — в голубых мундирах, и Михаил Бесстрашный— в черном мундире. Кто-нибудь из героев попадал в плен, я произносил ему приговор от лица его врагов, которых сам ненавидел, и сжигал своего любимца с чувством восторженного преклонения. Потом на золе костра мы пробовали печь яйца. Сильно влекло меня общество прислуг. Они пили чай под березками за кухней, и там казалось гораздо веселее, чем в большом доме. К старой бабушкиной горничной Маше приезжал из Москвы ее муж, швейцар Емельян, с седыми бакенбардами, человек городской, веселый, развлекавший все общество. Мне и Марусе он иногда дарил кондитерские пирожки. В заросшей лопухами прачечной ютилась прачка Надежда, женщина лет сорока. К ней иногда приезжал муж из Москвы, седой господин, который тихо покуривал, сидя у окошечка. Надежда часто диктовала нам с Марусей письма к мужу, с адресом, возбуждавшим в нас дикий хохот:

   — Хамовники, Пуговичный переулок, дом Шершавого, Ивану Александровичу Скворцову.

Родители косились на мои связи с прачечной, и не без причины. Каждую ночь, когда Иван Александрович мирно спал в своем Пуговичном переулке, прачечную осаждали те, кого Гораций называл «юноши буйные, плющом увитые». А мы с Марусей и с молодыми горничными, окутавшись в белые простыни, также по ночам осаждали прачечную, прикидываясь привидениями, а Надежда разражалась истериками и кричала: «Я женщина нервная!» Главным героем и кухни, и прачечной обыкновенно бывал мужик дяди Саши Марконета, обязанностью которого было катать больного по окрестным полям.

У Маруси собирались гости: приходили девочки Величкины, из Надовражного, дочери старой вдовы-дьячихи, и мы вместе с горничными водили хороводы и пели русские песни. Отцу моему не нравилось, что я много пребываю среди девчонок, и он извлекал меня из этих хороводов жесткой и властной рукой. Когда я просился идти со всей этой компанией смотреть деревенскую свадьбу или девичник, мне решительно запретили. Но дома было слишком серьезно: отец всегда за книгами, мать за мольбертом; а там, в маленьком доме дяди Вити, заглушенном старыми ивами, где в комнатах пахнет отсырелым деревом, всегда весело: тетя Вера, веселая и молодая, которой душно среди священных традиций Дедова, среди постоянных отвлеченных разговоров о литературе и искусстве, толстый дядя Витя, окруженный голубями и канарейками.

Да, еще течет по-прежнему жизнь в Дедове. Дядя Саша на костылях выписывает все новые фотографические аппараты, устраивает темную комнату, где пахнет «проявлением» и «закреплением». Там они с тетей Верой плещут фотографии. Вся усадьба увлекается фотографией: снимают, снимают, снимают. Постоянно звенит колокольчик, и подкатывает красный, быстрый, легкий на ходу дядя Коля. Он живет с семьей на даче, верстах в двадцати от Дедова. Утром он пьет чай на марконетовском балконе, под густо-синим небом, на котором ни облачка: вынимает из кармана «письмецо» ко мне от своей дочери Лели, которую я обожаю: это девочка много старше меня, лет двенадцати, резвая, румяная, с немного китайскими карими глазами. Она мне пишет, что они там объедаются вишнями. Дядя Коля, накинув на плечо ремень, с ящиком для красок, по утрам убегает на пруд и рисует голубую воду, легкий туман, прибрежные ивы… Жена его редко бывает в Дедове, иногда она приезжает на один день с детьми. Миша только что окончил гимназию и поступает на филологический факультет, факультет, глубоко презираемый и дядей Колей, и дядей Витей.

Да, еще течет по-прежнему жизнь в Дедове. Но когда бабушка сидит одна в своей прохладной гостиной, белая Венера по-прежнему улыбается с камина, в хрустальной вазе белеют водяные лилии, а ветер шумит и шумит в липах, что это подкрадывается? Чья это поступь слышна на дорожках, благоухающих розами и жасмином? Лучше не думать: лицо его слишком страшно…

Все жители Дедова рассыпались по своим домам. Мой отец в чесунче все копает заступом за нашим домом, расширяя и расширяя цветники, а в его кабинете растут бесконечные тома по истории христианства; моя мать, в тени высокого зонтика, сидит перед мольбертом; дядя Витя, запрокинув голову и опершись на шест, смотрит, как кувыркаются в небе его белые голуби; тетя Вера в тени читает модный роман Сенкевича «Без догмата»[240]; дядя Саша на балконе устраивает экстренное угощение. между завтраком и обедом; между тем тени удлиняются, и синева уже не так ярка над черными елями. Едва заметно дохнуло свежестью из сумрака аллеи. Время идти купаться. Пруд так и манит к себе, высверкивая из-за елей, и сонно, и лениво трещат лягушки.

III
Однажды дядя Коля предложил всем поехать на лошадях к нему на дачу, за двадцать верст, и к ночи вернуться обратно. Решили запрячь нашу старую линейку[241], где могли поместиться дядя Коля, дядя Витя, тетя Вера, Маруся и я. В день отъезда я рано встал: приятное ожидание не давало спать. Двор был еще в тенях; на балконе тетя Саша готовила нам ранний чай. Дядя Коля не терял времени и быстро дописывал этюд, сидя под деревом. Каретный сарай был раскрыт:'Григорий вытаскивал громадную линейку, сбруи и хомуты валялись на траве.

Выехали мы рано, но скоро начался зной. Дядя Коля по обыкновению острил и веселил компанию, рассказывая о похождениях своего Миши в Харьковской губернии, куда он уезжал веселиться после экзаменов зрелости, к своему дяде Сергею Федоровичу Морошкину. Известно, что лето между гимназией и университетом бывает особенно веселым. И хотя Миша был ученым и поэтом и еще гимназистом успел написать и напечатать драму из героической жизни под названием «Дионисий младший, тиран Сиракузский»[242], но, как все отвлеченные молодые люди, он напускал на себя легкомыслие, особенно много рассказывая о том, как он объедался галушками в Малороссии, о какой-то даме, подарившей ему веер. Под одним его стихотворением стоял эпиграф «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»[243]. С отцом своим и дядей Витей он совсем не говорил о серьезных предметах; «отцы» презирали филологию, а Миша презирал «отцов».

Наконец к обеденному часу мы достигли дома дяди Коли, стоявшего высоко над рекой. Как вихрь, выбежала нам навстречу розовая Леля в малороссийском костюме, звеня бусами. Костюм этот был ей только что привезен из Харькова братом. Прежде всего мы отправились купаться. После купанья был обед. Миша вышел к столу, гордо закрываясь своим веером, даром харьковской дамы. Он показал и свои стихи, кончавшиеся словами:

Меня ваш веер восхищает,
А в сердце пламя разжигает.
Тетя Вера читала вслух эти стихи и довольно язвительно улыбалась. Тетя Надя была особенно ласкова и радушна со всеми и долго уговаривала тетю Веру остаться ночевать, но та решительно отказалась. На закате дня мы уселись в линейки и поехали в Дедово. Дядя Коля остался дома, провожая линейку задумчивым взглядом. Скоро стемнело. Миша был в самом бурном настроении. Проезжая по темным селам и встречая толпы гуляющих парней и девок, мы кричали из глубины линейки: «С легким паром!» — на что гремело нам в ответ: «Убирайтесь!» Вернулись мы около полуночи, и я редко проводил такой веселый день. 

В Дедове Миша продолжал веселиться, завел знакомство с соседними дачниками Таубе, встречал с ними солнечный восход и убивал бабушку тем, что совсем не ложился спать.

Наступил август. В то время в Дедове было еще порядочно фруктовых деревьев, и мы с Марусей ранним утром бегали собирать «падалицы» — упавшие за ночь яблоки. Большое удовольствие доставляло нам и собирание рыжиков, которые желтели из черного мха среди влажных полян большого сада. В дождливые дни я пребывал в нашей темной библиотеке, стараясь найти среди коричневых фолиантов Дидро чтонибудь подходящее для чтения. Русских книг было мало. Наконец я нашел драмы Коцебу[244] и с удовольствием читал пьесу за пьесой; а так как в это время я был простужен, Коцебу в моих воспоминаниях неразрывно связан с лондонскими каплями и каплями датского короля[245].

Марконеты раньше всех двигались в Москву: дядя Саша недолюбливал деревни, а тетю Сашу влек Охотный ряд, откуда она привозила нам ярко-зеленые, но притом сладкие яблоки «Аркад». Но вот близится день нашего отъезда. У всех флигелей стоят телеги, нагруженные вещами. В моей комнате уже несколько дней мрак, окна забиты ставнями, и от этого особенно уютно. Наступает последний летний праздник «Усекновение главы»[246] — усекновение лета с его радостью и свободой.

Я иду в Надовражное проститься с отцом Иоакимом, молодая дьячиха с ехидной улыбкой сообщает мне, что батюшка «шибко болен». Я все-таки иду к нему в заднюю часть дома, где он лежит в белом подряснике, с босыми ногами. Старик смотрит на меня мутным, скорбным и нежным взором, подымает дрожащую руку и благословляет. В последний вечер приходят прощаться Дуня и Зязя Любимовы. За окнами столовой большого дома черно и видны крупные звезды. Я дремлю на диване, слушая веселые рассказы Зязи о птицах и о том, что было сегодня у заутрени. Мой отец и дядя Витя надевают калоши и отправляются совершать ежегодный обряд прощания с прудом. Они идут пугать ворон.

Уезжаем на другой день при ярком солнце. Мы пишем с Марусей маленькие сочинения, где горестно оплакиваем конец лета и проклинаем Москву. Конечно, уезжаем с осенними цветами, букетами флоксов и красными ветками. Настасья Арендателева с кучей ребятишек, цепляющихся за ее юбку, приходит проститься. 

Прямо с вокзала едем на Спиридоновку, к Марконетам, потому что 30-го августа, на Александра Невского[247] — дядя Саша именинник. В квартире Марконетов уже налажена городская жизнь. Мы угощаемся сливами и арбузом. Я привык к постоянным посещениям храма в Надовражном и решаю пустить корни здесь, в нашем большом приходском храме. Посмотрим, что из этого вышло.

Глава 10. Новые товарищи и первый учитель

Был канун Рождества Богородицы[248]. Мы с Таней пришли в церковь до начала всенощной. В храме было пусто, церковный сторож что-то делал у свечного ящика. Но вот медленно вползает какой-то китаец в рясе. Узкие глаза, обрюзгшее лицо с бородавками, клоки седых волос на подбородке и оттопыренная губа. Тяжело ступая, он проползает в алтарь. Мы садимся в ожидании службы. Вечернее солнце освещает образ Благовещения на царских вратах, сделанный из сплошного золота.

Китаец оказался дьяконом. Когда началась служба, он вышел из царских врат весь в серебре, расшитом розами и зелеными листьями, и был совсем похож на идола из кумирни. В дрожащей руке он косо держал высокую свечу, и со свечи капало. За ним шел прекрасный старец, высокий и несколько полный. Под фиолетовой камилавкой[249] волосы его были совсем серебряные. Он величаво плыл, благоухая кадилом, и голос его был тихий и певучий. Роскошной показалась мне эта Богородичная всенощная после убогих служб сельского храма. Седоватый дьячок с мясистым красным носом, похожий на мокрую мышь, очень чувствительно читал Шестопсалмие и присюсюкивал: «Яко ты еси помосьник мой»[250].

Мы с Таней стали перед самым амвоном. Служба уже кончалась. Китаец вышел говорить последнюю ектенью, как вдруг взор его упал на меня. Он взмахнул орарем[251] и вместо молитв шипел мне какие-то угрозы. Потом повернулся к алтарю и начал ектенью[252]. В чем было дело? Я этого никогда не узнал. Но испуган я был здорово, и на другой день мать сама пошла со мной к обедне. Я в ужасе указывал ей на дьякона и старался быть от него подальше. Мы сели в ожидании обедни на скамейки «для чистой публики». Роскошно одетая полная дама села рядом с нами, с улыбкой приветствуя мою мать. У дамы этой были прекрасные голубые глаза, точеный нос, но она была далеко не первой молодости. Встреча с этой дамой, жившей, как я потом узнал, в одном доме с нами, этажом выше, была началом многознаменательного для меня знакомства[253].

Желание самому совершать богослужение во мне росло, пение тропаря и кондака[254] в епитрахили из газетной бумаги[255] меня не удовлетворяло. По вечерам мы собирались втроем в моей комнате: я, няня Таня, которая теперь стала горничной и больше не спала в моей комнате, и старая кухарка Марфа. Таня читала вслух жития святых и «Училище благочестия»[256]. Мой отец шутливо называл эти собрания «всенощными». Слово «всенощная» навело меня на мысль присоединить к чтению некоторые обряды. Это очень не понравилось кухарке Марфе, она покинула вечерние собрания и подолгу молилась у себя на кухне, ужасаясь и трепеща перед адскими мучениями, о которых она умела очень ярко рассказывать. Между прочим, она берегла свои остриженные ногти, чтобы облегчить себе восхождение на стеклянную гору в аду: она намеревалась бросать эти ногти по дороге и цепляться за них ногами. Вероятно, этому научил ее старый друг-раскольник, начитанный в Писании.

Бабушка всегда лучше всех угадывала мои желания и шла им навстречу. В прошлом году она подарила мне сшитые ею самой шинели для моих деревянных солдат. Теперь утром в день моего рождения, как бы вы думали, что она мне привезла? Целый ящик церковной утвари: красную бархатную епитрахиль с золотыми крестами и такой же орарь и множество восковых свечей. Можно было начинать служение, но требовалось еще разрешение родителей. И вот мне было позволено облачаться, кадить, справлять все службы, но решительно запрещено совершать таинства и служить обедню. Дело стало за богослужебными книгами. На первых порах у меня был Марусин учебник богослужения, молитвенник и подаренная отцом славянская Библия. Скоро отец подарил мне и настоящий синенький служебник, и коричневую псалтирь с серебряной лирой на переплете. Таково было скудное начало моего храма. Не хватало стихир и канонов, то есть именно того, в чем особенно рельефно выступает физиономия каждого праздника.

Здесь мне помогали маленькие книжки — о двунадесятых праздниках, где было приложено несколько стихир и канонов. Но в дни великих святых я был в безвыходном положении. Помню, как перед днем Михаила Архангела[257] я искал в «Сотруднике школ»[238] книжку «Служба Михаилу Архангелу», но такой книги совсем не существовало, и вопрос мой только раздражал приказчиков. В Чудовом монастыре[259] мне удалось купить «Канон Андрея Критского»[260], и сторож храма подарил мне несколько кусков росного ладана, вынув их из своего кармана[261]. На Смоленском рынке я купил «Ирмологий»[262]. О существовании синодальной лавки на Никольской я не знал, а ведь это очень упростило бы положение. Но, может быть, родители намеренно скрывали от меня этот источник, боясь, что я потребую покупки всего круга церковных служб. Нашу квартиру я обратил в храм. Кабинет отца был главным алтарем, дверь из его кабинета в гостиную — царскими дверями, перед этой дверью, кстати, висела занавеска на кольцах, которую можно было отдергивать. Темный коридор и моя комната были сделаны приделами, где служились будничные службы. Отец, работая за письменным столом, никогда не мешал мне служить перед его носом, требуя только, чтобы служба совершалась вполголоса. Иногда среди всенощной в большом храме, то есть в кабинете отца, раздавался звонок, и приходили гости. Я в отчаянии хватал облачения, свечи и книги и скрывался в свою комнату. Служба обыкновенно в таких случаях оставалась незаконченной, так как я не находил возможным служить перед большим праздником в приделе…

Опасаясь развития во мне чрезвычайной экстатичности, родители запрещали мне по будням ходить к ранней обедне, и даже в праздники я имел право ходить в церковь только раз: или к обедне, или ко всенощной — и, конечно, я выбирал всенощную, так как в ней больше движения, стихир и канонов, меняющихся каждый праздник. Сначала я завел обычай перед всенощной во храме служить ее предварительно у себя на дому, но отец нашел, что я переутомляюсь, и посоветовал служить всенощную на дому в другие дни, так что я, побывав в субботу вечером в церкви, служил у себя субботнюю всенощную на другой день.

Ризница нашего приходского храма была очень богата. По Богородичным праздникам служили в серебряных ризах с розами и зелеными листьями (сегодня такие ризы совсем вышли из употребления и дотлевают в ризницах старых московских церквей). По воскресеньям служили в золотых, несколько поношенных ризах. На Рождество — в светло-золотых, сиявших как солнце; на Николин день — в темно-золотых, отливавших апельсинным цветом. В канун Рождества надевали серебряные ризы, блестевшие, как снег, и сверкавшие голубыми искрами; в Крещение — литые серебряные ризы, сиявшие, как зеркало; в царские дни — красные бархатные; в праздники Креста — синие, в воскресенье Великого поста — зеленые. Но всего более увлекали меня высокие свечи, которые носил дьякон. В надовраженском храме не было дьякона, не было и высоких свечей, а только одна на весь год толстая свечка в тяжелом подсвечнике, которую, переваливаясь, таскал мужик. В московском храме была целая батарея свечей, которые, как я узнал потом, стояли за жертвенником, воткнутые в отверстие доски. Обычно дьякон носил свечу, перевитую золотым узором. Великим постом свечи были сплошь белые, безо всякого золота, в пасхальное время — красные. Эти свечи заострялись кверху и казались мне райскими лилиями. Всему этому великолепию я подражал по мере сил. Бабушка ближняя дарила мне иногда полтинники, и я их сейчас же тратил на закупку свечей: белых, белых с золотом, красных и зеленых. Я умножал епитрахили, покупал дешевый ситец и галуны и отдавал их шить обыкновенно тете Соне.

Первый Великий пост в нашем храме оставил на мне неизгладимое впечатление. Все служители были в черном. В храме была какая- то таинственная тишина и сосредоточенность. Посредине возвышался черный аналой. Под скорбное пение «Помощник и покровитель»[263] священник в черной камилавке выплывал из мрачно закрытого алтаря и начинал чтение канона Андрея Критского. Я мало понимал тогда в сложной символике этого канона, но он меня потрясал и зачаровывал. Наш священник читал его особенно певуче и проникновенно.

На Страстной я начал особенно усердно посещать громадные службы, но к середине недели разболелся. В Великую пятницу я уже не пошел вечером в церковь, а читал службу дома, зажегши свечи. Что- то громадное, какая-то сияющая бездна, полная ужаса и света, раскрывалась передо мною из канона «Волною морскою»[264]; лоб мой горел, температура подымалась к 39, звон из соседних церквей смутно доносился… Ночь я провел в полубреду и слышал, как перед рассветом звонили колокола, и думал: «Вот теперь несут плащаницу…» На другой день я уже поправился, но не выходил из дома и не был у пасхальной службы.

Все больше разгоралось во мне желание свести знакомство с нашим причтом и проникнуть в алтарь. Когда церковный двор зазеленел, я попросил у родителей позволение ходить туда на прогулку. Они нашли, что для этого нужно разрешение батюшки, и к великой для меня радости в один апрельский вечерок мать пошла со мной в одноэтажный дом батюшки[265], стоявший в глубине церковного двора. Нам открыл дверь мужик в белом фартуке.

   — Дома батюшка?

   — Батюшка отдыхает.

   — А можно видеть матушку?

   — Можно.

К нам навстречу вышла, любезно изгибаясь, приземистая матушка, с серыми волосами, карими глазками, круглым носиком и сдобным голосом. Она не только позволила мне гулять на церковном дворе, но сейчас же позвала своего сына и вверила меня его попечению. Она высказывала радость, что у Коли[266] будет товарищ:

   — А то, за недостатком благородных на нашем монастыре, Коля принужден дружить с сыном трапезника.

С благоговением, смотря на батюшкиного сына, я едва верил чести быть его товарищем и проникнуть к самому сердцу нашего храма. Коля был старше меня на год; я часто видел его выносящим из алтаря серебряное блюдо с просвирками. Был он очень носатый, с маленькими серыми глазками, смотревшими сосредоточенно. С первого же раза я в смущении понял, что наши с ним интересы и вкусы совсем противоположны. Коля любил механику и химию, читал только Жюля Верна и Майна Рида. Он сразу принял со мной покровительственный тон и начал объяснять совершенно новые для меня вещи. Слово «трубка», «поршень» не сходили у него с языка. При этом он заикался и долго, не находя слова, твердил: «Берем это… это… это… поршень…» Я слушал, старался понимать и только твердил: «Да, да, да».

Первое впечатление Коли от меня, как я узнал потом от его сестры, было самое отрицательное.

   — Понравился тебе новый товарищ? — спрашивала его сестра.

Коля морщился и только говорил:

   — Девочка.

Но всего более меня поразило в Коле то, что, интересуясь машинами и всякими экстрактами, он всего менее интересовался своим папашей и тем, что делалось в церкви. К папаше он относился столь холодно, что, когда мы раз ставили баллы знакомым, он поставил почтенному протоиерею 3 с минусом. Батюшка редко выходил из своего кабинета, а для меня Коля был прежде всего мостом к батюшке. Но как-никак мое полное смирение, готовность поучаться и проникнуть в неведомые для меня области расположили Колю ко мне; он сделал из меня покорного раба и ученика и скоро очень меня полюбил. Церковный двор зеленел, и мы объедались липовыми почками. На несколько лет я весь принадлежал церковному двору и проводил в нем каждый день время от завтрака до обеда.

Церковный двор, или, как называли его обитатели, «монастырь», был целым поселком. Дом батюшки с мезонином был окружен тенистым садом, куда никто не ходил, кроме семьи священника. Но любимым нашим местом был закоулочек, в конце сада, за забором, куда сваливали кочерыжки, корки и лили помои. В этом закоулке мы чувствовали себя царями. Серебряный, пухлый, изливавший благость и тишину о. Василий редко гулял в саду. Иногда только он со старшим сыном[267] таскал бревна на плечах и тогда казался мне подобен святому с иконы. Ближе к воротам находился чистый домик старшего дьячка Митрильича. Это было лицо весьма солидное и уважаемое: молитвы он читал так, что старушки плакали, а осенью являлся к батюшке солить огурцы и капусту. Человек этот был исключительно жестокий и меня раз и навсегда возненавидел.

Кругом храма был большой сад, и в глубине его жили два самых бедных члена причта: ранний батюшка со множеством дочерей, разводивший китайские розы и получавший ровно 30 рублей в месяц, служа ежедневно ранние обедни. Он был худеньким, востроносым, с жидкими косичками седых волос. За воскресной обедней он все время вынимал просвирки, стоя перед жертвенником, а за всенощной под большие праздники робко крался из алтаря с тонкой кисточкой в руке, чтобы сменить отца Василия, уставшего помазывать и подставлять для лобзания свою пухлую руку. Там же в саду был бедный дом трапезника, чернобородого робкого человека, который никогда не надевал стихаря, ничего не читал, а только пронзительно-тонким голосом возглашал: «Изведи из темницы душу мою», «Хвалите Господа вси языцы»[268].

Получал трапезник, вероятно, еще меньше 30 рублей в месяц. За батюшкиным домом был дом дьякона, и китайское лицо иногда грозно смотрело на меня из окна. Во дворе дьяконского дома жили городовые. Далее следовал дом второго дьячка, Николая Николаевича. Это был человек маленький, юркий, с шапкой курчавых волос, совсем из другого теста, чем Митрильич. Митрильич был человек безупречный и солидный, Николай Николаевич — несколько либерал, прочитывавший газеты. Пьян он был почти всегда, лицо красное, гланды вздуты, звериные глазки дико бегают. Голос у него был хриплый, и он постоянно на клиросе сосал мятные карамельки. Во всем его покривившемся доме, в его семье чувствовалось глубокое расстройство и неблагополучие. Двор был грязный и подозрительный, все соседние собаки избирали двор Николая Николаевича для самого неприличного времяпровождения. Ко мне Николай Николаевич относился довольно покровительственно.

Итак, весь апрель, до отъезда в деревню, был ознаменован для меня сближением с «монастырем». Конечно, я скоро познакомился с сыном трапезника, общество которого не нравилось матушке. Ваня[269] был на несколько лет старше нас. Принадлежа к обездоленной части причта, он был уже несколько озлоблен и завистлив и видел в Коле прежде всего батюшкина сына, а позлословить на счет батюшки было его любимой темой. Был он развитее товарищей и гораздо романтичнее, чем Коля. Эта низшая часть причта — трапезники, ранний батюшка и отчасти дьячок Николай Николаевич чувствовали себя со мной как со своим, с отщепенцем церковной аристократии, изгоем на «монастыре», где тон задавал Митрильич. Сближала меня с Ваней и любовь к побоищам, к которым Коля оставался совершенно равнодушен, уткнувшись в свою химию. Ваня был несколько фатоват, насмешлив и самоуверен, я видел в нем героя, не признанного и оскорбленного Митрильичем, и стремился подражать ему во всех манерах.

Наступило время отъезда в деревню. Я уезжал, весь охваченный миром церковного двора, и просил Колю писать мне. У него была сестра, старше его на несколько лет, полная и черноглазая. Хотя у меня не было к ней никакого чувства, но я решил, что влюбиться в дочь протоиерея и лелеять брачные мечты — необходимо входит в мои клерикальные обязанности, и, приехав в Дедово, вырезал ее имя на коре дерева. Мы начали с Марусей издавать журнал. Маруся писала миленькие, гладенькие повести из идиллической жизни сельского духовенства, с кузовками, грибами и желтыми купальницами. Я написал рассказ, начинавшийся словами: «Я был женат на дочери священника».

Далее я описывал моего шурина Колю в виде болезненного молодого человека, который умирал на третьей странице. Отец Василий «задыхающимся от слез голосом» произносил: «Ныне отпущаеши»[270]; начиналось чтение псалтыря над умершим, и я выписывал подряд псалом за псалмом. Приступил я и к большому роману под названием «Бешеные страсти». Начинался он так:

«Красавица полулежала на кушетке. Взошла горничная и доложила: “Барыня, Владимир Владимирович пришли”». На этом все кончалось, очевидно, за недостатком жизненного опыта. Стихи я писал только клерикальные и гробовые, например:

Тело в землю опустили
И землею завалили,
Плач и стон —
Со всех сторон.
Или:

Петров день
Блистают купола церквей,
Народ из храма вон выходит,
Священник по амвону ходит
С кадильницей в руках.
Заутреня к концу приходит,
Уже священник меньше ходит
 С кадильницей в руках.
Нахожу теперь, что в этом стихотворении есть два верных наблюдения: одно, что к концу заутрени священник «меньше ходит», а другое, что православный наш народ имеет странную привычку «выходить» из храма, когда священник ходит с кадильницей, то есть в самые торжественные моменты.

Я заказал Арсению два стола: престол и жертвенник, накрыл их глазетом и совершал ежедневное служение. Иногда я совершал его на балконе, и если батюшка грохотал в телеге мимо усадьбы, быстро спасался в дом, захватив все вещи. От батюшки я тщательно скрывал мои служения и всегда боялся, что он спросит меня об этом на исповеди.

Когда тетя Саша шила мне на машинке новую епитрахиль и являлась матушка с визитом, ситец мгновенно прятали. В то время по проселочным дорогам странствовали так называемые «князья» — татары с коробами ситца. Когда «князья» раскладывали на ступенях свои товары, я спешил туда, в толпу горничных и девчонок, чтобы купить себе новый материал для ризы. Маруся насмешливо мне кивала и говорила: «Бертальда[271]. Девочка ты», — хотя ситец был мне нужен совсем не для женского дела.

Марусе очень хотелось кадить и служить, но родители ей запрещали. Перед ладаном у дяди Вити был панический страх, как перед запахом мертвецов. Но раз, когда Маруся была одна дома, я принес ей ладану и соблазнил подымить: вся комната наполнилась фимиамом. Вернувшийся дядя Витя раскричался. Ворча и ругаясь, он распахнул все окна. «Ты мне скоро сюда покойника притащишь!» — кричал он на Марусю.

Маруся принялась плакать и, капризно пожимаясь от холода, воскликнула:

   — Папа, да мне холодно.

   — Убирайся на гумно, если тебе холодно! — рявкнул дядя Витя.

«Гумно» было каким-то умопостигаемым местом, куда дядя Витя отправлял всех, когда бывал в гневе. В имении не было ни амбаров, ни гумна, а на том месте, где это когда-то было, расстилалось зеленое поле.

[Отношения мои с Марусей обострялись. Раз она, подставляя На- стюшку Арендателеву, дразнила меня все больше и больше. Дразнила собственно Маруся, а выходило так, что дразнит Настька. Я не умел отвечать на дразнение, долго крепился и, наконец, плюнул прямо в лицо Настюшке. Слюни текли по ее носу, и бедная Настюшка испуганно растирала их рукавом, а Маруся спокойно направилась к моему дому, и я слышал ее резкий, отчетливый, поругивающий голос: «Мама, какой это возмутительный мальчик, представь себе, что он сделал…»

Я с горящим лицом бегу к себе, прямо к иконам и твержу все слова псалмов о неправедно гонимых, какие приходят в голову: «Господи! Ты видишь: неправедно… мя, помози мне».]

Долго ждал я письма от Коли. Раз тетя Саша кричит: «Тебе письмо, письмо!» Я думаю: от Коли, бегу, распечатываю, оказалось от братьев Ц. Какое разочарование. Братья Ц. давно вышли из моды. Наконец к середине лета пришло письмо и от Коли. Оно было на двух страницах и все состояло из изложения какого-то рецепта.

Лучшими часами для меня были посещения храма по воскресеньям. Родители не позволяли вставать мне раньше семи и требовали, чтобы я одевался как можно тише, чтобы их не разбудить. Вот пробило семь, я радостно вскакиваю и тороплюсь, чтобы застать хоть кончик заутрени. В храме еще пусто, только дочери священника стоят рядком на коврике. Под высоким голубым куполом тенисто и прохладно. Зеленые березы шелестят о стекла. Отец Иоаким служит в поношенных коричневых ризах. Дьячок, вытаращив глаза и поднимая свои белесоватые брови, так что весь его лоб покрывается морщинами, гудит:

   — «Отверзу уста моя и наполнятся духа»[272].

Иногда в приделе стоит детский гробик, и над ним теплится свечка, и мне немного жутко.

В Петровки я приступил к говенью. В течение недели я усердно справлял службы и перечитывал четыре Евангелия. Но во время этого чтения со мной бывали тяжелые состояния. Вдруг образ Христа в Евангелии Матфея начинал казаться мне злобным и грозящим, я не мог любить этого Христа и успокаивался только на нежном и светлом Евангелии Иоанна. Во мне пробуждалось желание и самому исповедовать. Я бродил со свернутой епитрахилью по поляне, улавливал где- нибудь Настьку, спрашивал, почитает ли она отца и мать, быстро накрывал епитрахилью и отпускал ей грехи. Из Настюшки мне удалось сделать своего дьячка, и я облекал ее в зеленый стихарь. Иногда я служил всенощные на воздухе, поставив аналой под елями. Сквозь черные ели краснела заря, жужжали насекомые, в саду поднимался туман. Пробегавшая вдали Настюшка, бывало, крикнет:

   — Как ты долго сегодня служишь.

И опять все тихо и медленно тянется всенощная.

Но больше всего любил я молиться в грозу. Когда подымался ветер, срывал и крутил дубовые листья, я стремительно бежал на проезжую дорогу, в пустое поле. Надо мной все чернело и клубилось, гром гремел, мерцала молния, пыль крутилась по дороге, а я, подымая руки в небо, шептал: «Иже херувимы…»[273] Первые капли дождя прогоняли меня в усадьбу, я проводил всю грозу на большом балконе и каждому раскату грома, каждой молнии отвечал особым, предназначенным для того, молитвенным стихом. Гроза стихала, тучи расходились, лучезарная радуга опоясывала небо, и молитва принимала иной, радостноумиленный характер. Недостаток литургических книг ощущался все мучительнее. Я начал сам сочинять службы некоторым святым, придумывая всякие риторические украшения. Так, в службе митрополиту Алексею[274] я называл Москву его третьей матерью: «Первая бо мать — твоя родная мать, вторая же мати — земля Российская, а третья убо мати — град твой Москва».

Родные начинали коситься на мой образ жизни и мыслей. Дядя Саша трунил, дядя Витя наставительно говорил: «Читай Робинзона».

Впрочем, дядя Саша вдруг сделался религиозен. Он пожелал исповедоваться и причаститься, постился всю неделю и с мученьем для себя воздерживался от курения перед причастием. В конце августа Марконеты праздновали серебряную свадьбу. Была заказана торжественная обедня в Надовражном. Дядя Саша сидел в своем кресле посреди храма, окруженный родными. Священник начал возглашать многолетие супругам, но неожиданно сбился и вместо: «И сохрани их на многие лета», начал: «И сотвори им…» — и едва не докончил, — «вечную память»[275]. Не знаю, испугало ли кого-нибудь это происшествие, может быть, прислуги шептались о нем на кухне. Что касается до самого дяди Саши, то он поднял глаза в купол, и казалось, едва удерживается от смеха. За обедом все много смеялись над ошибкой священника.

Иногда родственники посещали храм, я чувствовал свое глубокое- глубокое превосходство и легкое к ним презрение. Я переходил в белом стихаре с клироса на клирос, снимал нагар со свечей, раздувал кадило, иногда подымал глаза в небо, и стоящие внизу родные казались мне жалкими дилетантами. Бабушка, бывшая, по меткому слову покойного отца Степана, до известной степени «евангеличкой» и даже немного «вольтерьянкой», была недовольна моим настроением, а дядя Витя только рукой махал и иногда со своей беззлобной иронией отзывался обо мне:

   — Этот совсем готов.

Я слышал разговоры о необходимости начать меня учить латинскому языку. Это подымало во мне гордость и чувство превосходства над тетками, не знающими латыни. С осени решено было пригласить ко мне учителя. И вот в один солнечный сентябрьский вечер, когда мы только что кончили обед и на столе лежали арбузные корки, раздался звонок и в нашу московскую гостиную, всю завешанную картинами и изящными драпри, вошел высокий юноша. Глаза его искали иконы, он перекрестился. У моего учителя было румяное и свежее лицо, голубые глаза и русые волосы. Он был одет во франтоватый студенческий сюртук с золотыми пуговицами. Голову держал высоко, подбородок его подпирал туго накрахмаленные воротнички, и сквозь них виднелась растительность на шее. Взгляд его был ясный и пронзительный.

Учитель мой, Василий Константинович[276], должен был обучать меня по вечерам, по два часа, четыре раза в неделю. Субботние вечера я просил оставить свободными для всенощной. Главным предметом у нас была латынь, кроме того, мы занимались математикой, которую я сразу возненавидел, русским и географией. Скоро мы очень сблизились с Василием Константиновичем. В присутствии моего отца он несколько стеснялся, вдвоем со мной был очень прост и весел. Два года мы проводили вдвоем с ним вечера, от 6 до 8 вечера. Поражал он меня своей аккуратностью и чистотой. Он следил, чтобы ногти у меня не были черные, действуя в таких случаях насмешкой, рекомендовал мне особое душистое мыло. Василий Константинович был очень набожный человек и консерватор: о студенческих забастовках говорил с презрением. При этом он был большой народник: из писателей предпочитал Достоевского и Некрасова, узнав, что я читаю Диккенса, сказал, что совсем не любит этого писателя. В начале моих занятий с новым учителем я совершил первый большой грех в моей жизни, оставивший в моей памяти неизгладимое впечатление. Учитель задал мне сверх обычного урока повторять к каждому разу по одному старому параграфу латинских слов. Я забыл об этом, а он меня не спрашивал. Но раз Василий Константинович неожиданно задает мне вопрос:

   — Ну, какой же параграф вы повторяли сегодня?

Я растерялся и мгновенно солгал:

   — Я всякий раз все параграфы повторял.

Проницательно глядя мне прямо в глаза, Василий Константинович спрашивает:

   — Верно это?

Я, чувствуя, что все глубже тону в трясине, отвечаю:

   — Верно.

Василий Константинович не проверяет меня больше, а с чуть насмешливой улыбкой говорит:

   — Ну, к следующему разу не повторяйте все, а повторите параграф восьмой.

Урок продолжается. Я почти ничего не слышу, лицо у меня горит, перо бесцельно скользит по бумаге: Василий Константинович следит за мной и улыбается.

На другой день было мое рожденье.

«Боже мой, что со мной?» — думал я, просыпаясь.

Никакой радости, никакого праздника. Я бесповоротно упал в какую-то яму, нет больше радости, нет свободы, нет и не может быть: грех связал меня. Долго я мучился и до сих пор не понимаю, почему не пришло мне в голову облегчить душу чистосердечным признанием и раскаяньем.

Скоро я заметил, что мой учитель особенно любит приводить примеры из Священного Писания. Когда мы проходили сокращенные придаточные предложения, Василий Константинович принес мне свои собственные гимназические тетрадки, очень чистенькие и аккуратные, и первым примером там стояло: «Подойдя к ящику, куда клали деньги на храм, Христос увидел вдовицу…»[277] — и т. д. Василий Константинович помогал бедным и был членом попечительства. Узнав, что у Тани нарыв, он принес ей целительной мази и, когда я возвращал ему баночку, покачав головой, заметил:

   — Однако как она мало взяла.

Это внимание к Тане, которую я считал неправедно гонимой в нашем доме, меня особенно к нему расположило.

Так проводили мы с Василием Константиновичем вечера в течение двух лет [и какой психолог угадал бы, что сидят друг против друга будущие епископ и священник, которым суждено чрез много лет быть соучастниками божественной трагедии. Воистину неисповедимы пути Божии].

Глава 11. Покойники

 I
Четвертого октября утром с колокольни нашего храма доносился унылый, заглушенный звон. Я выглянул из окна гостиной в переулок. День был серый и стальной. Батюшка в высокой фиолетовой камилавке плыл к воротам нашего дома. Я побежал на кухню, окна которой выходили на двор. Прислуги глядели в окна: во дворе стояли серебряные подсвечники и толпился народ. Я узнал, что в нашем доме умер столяр Громов, умер он от запойного пьянства. Похороны задержались на несколько дней, так как ожидали приезда его детей из далекого города.

   — Ну, вам лучше покойника не смотреть, — сказала мне горничная. Я промолчал, убежал в пустую гостиную и занял наблюдательную позицию у окна. Вот показывается шествие: впереди выступает батюшка в полном облачении, а за ним несут закрытый серебряный гроб. От сердца у меня отлегло: гроб закрыт. Я спокойно ждал, что будет дальше, и вдруг… несут отвратительный ужас: раскрытый гроб и в нем две сложенные кисти рук, а на месте лица — сплошная вата. Я едва не закричал от ужаса. Наблюдая сверху, я принял крышку за гроб, а гроб- то еще был позади. В эту минуту моя мать вышла из спальни и, заметив мое лицо, встревоженно спросила: «Что с тобой? Ты видел покойника?» Я постарался скрыть то, что происходило в моей душе. Вечером приехали Марконеты, и я лег в постель, с удовольствием прислушиваясь к веселым голосам в гостиной. Но вдруг раздался церковный звон.

   — Таня, столяра хоронят! — в ужасе закричал я.

   — Какой там столяр, — спокойно отвечала Таня, — его уже давно схоронили.

В эти дни начали приходить тревожные вести о болезни государя Александра III в Ливадии. По вечерам на углах улиц продавали бюллетени: прислуги разбирали на кухне по складам: «Отеки ног сильно увеличились». Во мгле октябрьского утра я узнал на кухне: государь умер[278]. Торжественный мрак окутал город. Все покрылось траурными материями и черными знаменами. По ночам жалобно воющий ветер трепал черный флаг за моим окном.

Однажды к нам заехал дядя Саша и объявил, что желает прокатить меня на извозчике и показать мне траурное убранство города. Мы поехали. Перед нами возвышались черные арки, встречались процессии с портретами царя, черные знамена сгущали мглу октябрьского вечера. Дядя Владимир Федорович попался нам навстречу на извозчике: они с братом весело, по-французски, перемигнулись и обменялись приветствиями. От Арбата мы доехали до Мясницких ворот и остановились у булочной Виноградова, где дядя Саша угощал меня какао с пирожными. Он расстегнул пальто, расставил свои костыли, и, как опытный посетитель ресторанов и кофеен, изводил мальчика- лакея, добиваясь каких-то особенных пирожков.

Потянулся ноябрь, темный и ненастный. Я почти каждый день бегал через переулок к бабушке и Марусе; они жили в прекрасной квартире второго этажа, с садом, около Пречистенского бульвара. По-прежнему в комнате дяди Вити щебетали канарейки и пел скворец; комната Маруси выходила на солнце и в сад; в большой бабушкиной спальне было совсем темно зимой: блестел ее серебряный рукомойник, покрытый белоснежной кисеей, на стене висела картина с изображением прекрасной спящей девушки. Бабушка строчила что-то серебряным пером, иногда многозначительно улыбаясь. Когда зажигалась лампа, я забирался с ногами на диван с краюхой теплого черного хлеба и, достав у Маруси учебник богослужения, с жадностью читал отдел о погребении. Около бабушки было уютно и безопасно, и тем слаще было тянуться в какую-то жуткую тьму, откуда подымался образ столяра, с лицом, заложенным ватой.

За день до Николина дня нас с Марусей смутил какой-то шум на кухне. К старой горничной Маше пришел ее муж, седой швейцар Емельян с бакенбардами. Он вдруг занемог, свалился и через несколько часов умер. Все всполошились. Тело лежало на кухне, и тетя Вера решила уехать ночевать с Марусей к Марконетам. Обедала Маруся у нас, и я ее повел ко всенощной. Трещали Никольские морозы. Дьякон-китаец выходил из алтаря в апельсинно-золотом облачении. Маруся порывалась уйти до конца всенощной, но я удержал ее в церкви, пока не был вычитан первый час. Дома, за чайным столом, мы застали большую компанию: Марконетов и дядю Павла Безобразова с женой.

   — Ах, как хорошо от тебя пахнет розовым маслом, — моргая, заметила тетя Саша, целуя мой лоснящийся лоб.

Дядя Павел имел обыкновение рассуждать о всех жизненных мелочах по научному методу. Он сидел, подтянув сутулые плечи и склонив над чашкой свой длинный и красноватый нос, и разбирал неосновательность переезда моих родных на Спиридоновку.

   — Не понимаю, почему они всполошились.

   — Да ведь кухня рядом с комнатой девочки, — отвечал мой отец, — а там читают псалтырь за стенкой.

   — Ну, что же такое «за стенкой», — начал дядя Павел свой логический анализ. — Я понимаю, в той же комнате — это жутко, ну, а за стенкой, — что же такое «за стенкой».

Для дяди Павла настали бурные времена. Ему только что предложили самостоятельную кафедру по византийской истории в Одессе, как вдруг он прочел революционную по тем временам лекцию. Молодежь была в восторге; какие-то старушки-матери с юными сыновьями рвались в профессорскую комнату, чтобы пожать руку смелому профессору, а дядя Павел лежал в кресле в полуобморочном состоянии… Университетская карьера дяди Павла была разбита навсегда. Приходилось с детьми перебраться в провинцию, где ждала полная нищета. Дядя Павел глотал бром уже чайными чашками…

На другой день мы с Марусей отправились на их опустевшую квартиру, где в кухне лежал мертвый Емельян. Я решительно уклонился от посещения кухни и старался скрыть истинную причину такого уклонения, ожидая Марусю на лестнице. Она вышла вся в слезах: овдовевшая Маша уговаривала ее:

   — Не плачьте, барышня, глазки испортите.

   — Ну, что же ты видела? — жадно кинулся я на Марусю.

   — Ничего особенного, — отвечала Маруся, смотря куда-то вдаль мокрыми глазами. — Лежит Емельян… в чепце с лиловыми лентами.

С лиловыми лентами… Этого еще недоставало. Какой ужас. Хорошо, что я не пошел на кухню.

II
Та полная и красивая дама, которую мы повстречали в церкви, была женою профессора Николая Васильевича Бугаева. Они жили в нашем доме, в третьем этаже, но не над нами, а над квартирой доктора Перу ля. (Во второй симфонии Андрея Белого есть фраза, озадачившая многих читателей: «В нижнем этаже кому-то вырвали зуб»[279].) Мадам Бугаева, пышно одетая и благоухающая духами Брокара, иногда заходила к нам. Моя мать восхищалась ее наружностью и пожелала написать ее портрет[280]. Мадам Бугаева много рассказывала нам о своем единственном сыне Боре, обучавшемся в пятом классе Поливановской гимназии. Однажды она передала мне приглашение от своего сына. Я не без волнения поднялся на верхний этаж и долго не решался позвонить. Борю я никогда не встречал на лестнице, но раз я видел, как у нашего подъезда соскочил, весь красный от мороза, приземистый человек с брюшком и, распахнув шубу, рылся в кармане, а очки его блестели. Несомненно, это был один из «верхних профессоров». Я колебался только: кто из двух — Янжул или Бугаев.

Но Янжул как будто был громаднее и толще и похож на буйвола. Таня подтвердила, что господин, соскочивший с извозчика, был Бугаев.

Итак, я стоял перед дверью Бугаевых. Из квартиры доносилось собачье тявканье. Наконец я собрался с духом и позвонил. Под ноги мне кинулась отвратительная моська, а из столовой вышел мальчик с шапкой курчавых волос и в высоких сапогах. Он был прекрасен. Несмотря на высокие сапоги, и в его лице, и во всех движениях была разлита какая-то женственная нежность и грация. Милая улыбка оживляла его небольшой, изящно очерченный рот и играла в серых, девственно-восторженных глазах, опушенных длинными ресницами. Голос у него был мягкий, грудной и немного шипящий, совсем без жестких, мужских нот. Говорил он торопливо, захлебываясь от вежливости и деликатности. По чертам он был, собственно, очень похож на мать, которая считалась красавицей. Но у нее была холодная и грубоватая красота, тогда как лицо Бори было все зажжено мыслью, нежностью, энтузиазмом. Подлинный «вундеркинд» стоял передо мной, и он был старше меня на пять лет. Мне оставалось только восхищаться, благоговеть и тянуться вверх. Разговор завязался сразу. Боря говорил, я слушал. И все, что он рассказывал, было сказочно интересно: новый мир открывался передо мной и покорял меня. Сначала речь шла только о Поливановской гимназии и об учителях. Боря предупреждал меня о трудностях греческой грамматики и особенно глаголов на «ми».

   — Латинская грамматика по сравнению с греческой покажется вам совсем-совсем маленькой, — восклицал Боря. Он был очень прилежным и влюбленным в науки учеником и каждый день проводил за приготовлением уроков около четырех или даже пяти часов. Начитанность его меня поразила. Он не только проглотил всю литературу, которую читают подростки, от Жюля Верна до Вальтера Скотта и Диккенса. Но знал множество мелких английских романистов и всю беллетристику, печатавшуюся в русских журналах. В пятом классе гимназии он увлекался Верленом, Бодлером и особенно Бальмонтом. Квартира Бугаевых была значительно меньше нашей. Боря жил в ней с рождения. За столовой, где помещалось пианино, была гостиная, и в той же комнате, за ширмой, спала Александра Дмитриевна Бугаева. Из передней через темный коридорчик мы прошли в маленькую комнату Бори. За ней находился довольно просторный кабинет профессора математики.

После чая мы занялись игрой в солдат. Система Бори сильно отличалась от моей. У него были только оловянные солдаты. Он строил их в два полка и потом расстреливал шаром, скомканным из бумаги. По коридору иногда проходил его папа, Николай Васильевич Бугаев.

Боря с каждой минутой все более и более мне нравился. Мы ели тающий во рту шоколад «Миньон», играли в прятки, к чему привлекли толстую кормилицу Бори, а в заключение новый друг принялся рассказывать мне страшные истории. Видя, что рассказы производят на меня сильное впечатление, он сыпал историю за историей, и все страшнее и страшнее. Началось с привидения мертвой девушки, являвшейся к родным с восковым крестом в руке; кончилось громадной и запутанной историей Тристана, где ужас громоздился на ужасе и описывались потаенные комнаты замка с окровавленными мертвецами на постелях. Эту историю Боря явно импровизировал и всегда рассказывал ее с новыми ужасными подробностями.

Я вышел от Бугаевых и очарованный и устрашенный. Долго, улегшись в постель, думал я о своем новом друге. Через несколько дней он в послеобеденное время явился к нам с визитом. Впоследствии Боря рассказывал мне, что он также долго стоял перед дверью, прежде чем позвонить, и даже подумывал обратиться в бегство. Матери моей он сразу же понравился; отец на первый раз нашел его слишком вылощенным и неестественно вежливым, и говорил: «Ему надо поступать в Пажеский корпус». Вообще мой отец из посещавших меня товарищей в то время явно предпочитал Колю Маркова; мать, почти совсем не говорившая с Колей, обожала Борю. На Рождество была очень веселая елка, на которую мы пригласили Борю, Колю и Трапезникова сына Ваню, вообще не бывавшего у нас в доме. Мы изображали ведьм: я ездил на Ване, Коля — на Боре. А дядя Саша Марконет весело гикал. На святках у меня еще была неожиданная радость. Меня вызвали в кухню, и там оказался сам Григорий Арендатель, в большом тулупе, с сыном Егором. Егор остался у нас на праздники, и я забывал для него всех друзей. Мы рядились в картонные латы: я был Дюнуа, Егор — Дю-Шатель[281]. Вместе с деревенским приятелем мы ходили с визитами по всем родным. Няне Тане, конечно, также было весьма приятно общество Егора.

Ряженье и маскарады так увлекли меня, что после праздников я опять захотел рядиться, а так как масок у меня было мало, я с утра побежал за ними к Марусе, у которой была одна убийственно-страшная маска: багряное дьявольское лицо с красноватым носом. Надевши страшные маски, мы обыкновенно звонили в знакомые дома и наслаждались визгом испуганной прислуги. Итак, с утра я побежал в Нащокинский переулок к Марусе. Было рано, серо и переулок совсем пустой. Вдали я увидел идущую мне навстречу тетю Веру. Лицо ее было что-то очень грустное. Она без улыбки поздоровалась со мной и сказала:

   — Скорее скажи папе, что дядя Саша очень заболел.

   — Я было, тетя Вера, шел к вам за масками.

   — Нет, милый, маски — в другой раз. Беги скорее и скажи папе, что дядя Саша очень заболел.

Приятно взволнованный тем, что мне выпала честь быть вестником мрачного события, я вбежал в спальню к отцу, которого застал еще в постели.

   — Вставай. Дядя Саша очень заболел.

Ничего не сказав, отец начал быстро натягивать носки. В эту минуту раздался звонок, и совершенно неожиданно в гостиную вбежала тетя Наташа из Петербурга, я услышал только одну фразу:

   — Comment, vous ne savez pas que Саша est mort[282]?

Оказывается, тетя Наташа, приехавшая с утренним поездом из Петербурга, направилась прямо на Спиридоновку и нашла дядю Сашу уже на столе. Ночью он вышел в темный коридор и внезапно упал мертвым.

Скоро явилась к нам бабушка. Она была вся поникшая и мокрая от слез. Она молча сидела в кресле, никла все ниже и ниже, а тетя Наташа взволнованно ходила по комнате.

Дали в Петербург телеграмму дяде Тяпу.

Я был в приподнято-восторженном настроении. Все обычное отменялось. Учителю сказали, чтоб он не приходил три дня, и я мог все время читать Буссенара, которым снабдил меня Боря[283]. Но тут было не до чтения. Тетя Наташа остановилась у нас, в кабинете отца. Начались звонки. Мне все казалось занимательной драмой, на которую я смотрел как зритель. Прежде всего я сбегал в лавочку, купил бархатное поминанье и обновил его, написав на первой странице: «Об упокоении Александра». Я следил, как кто проявляет скорбь. Вот за обедом раздается звонок, вбегает высокая, гордая тетя Надя Соловьева, из родных моей матери признававшая только Марконетов, истерически восклицает: «Ну, что это!» И валится в кресло, смахивая слезы.

За обедом я говорю: «Дядя Саша обещал мне показать весной коронацию».

   — Да, — отвечает мой отец, — но теперь дяди Саши нет.

Мать вдруг вскакивает и, подбежав к окну, закрывает лицо руками, вся трясясь от рыданий. Звонит и Наночка, приползшая от Троицы, конечно, со множеством мешочков и толстыми просфорами: она весела, как всегда, и уезжает ночевать на Спиридоновку.

   — Ну, где мое движимое?

Забирает мешочки, и вдруг губы ее дергаются, углы рта опускаются и — слезы… Я с ужасом думаю, каково ночевать там. На другой день тетя Наташа взяла меня на Спиридоновку. Был яркий январский день. Где-то визжала шарманка.

   — У вас все еще не вывелись шарманки, — с презрением заметила петербургская тетя.

Двери дома Марконетов распахнуты: на крыльце толпятся мальчишки-певчие, и в полумраке лестницы белеет гробовая крышка. Мне становится жутко.

Оставляя в стороне плотно закрытую гостиную, мы темным коридором проходим в спальню. Здесь совсем тихо и безопасно. Я сразу попадаю в объятия седой бабушки Софьи Григорьевны, приехавшей из Трубицына. Вцепляюсь в студента Мишу Коваленского с вопросом:

   — Как писать креп: ять или «е»?

   — Конечно, «е», — раздраженно отмахивается от меня Миша. Матери его, тети Нади, не видно. Она совсем прекратила знакомство с родными мужа, а дядя Коля все вечера сидит в доме у бабушки… Вот тетя Саша пробегает мимо меня. Она имеет спокойный вид и с улыбкой всех приветствует. Вдруг мать твердо сжимает мою руку и, сдавливая собственное волнение, решительно говорит: «Ну, пойдем». «Неужели нельзя не идти?» — пронеслось в моей голове, но я безмолвно последовал за матерью. Отворив две половинки белых дверей, мы вошли в гостиную. Зеркала и портреты были завешаны тюлем, в углу чернела монашка. Мы подошли к гробу. Лицо покойника было закрыто листом писчей бумаги, его сняли.

   — Вот видишь: дядя Саша, — бодрым голосом сказала мне мать. Но я не видел дяди Саши: какая-то грозная тайна глядела на меня из глазетового ящика. На лице умершего была насмешливая улыбка… Рядом со мной зашелестела тетя Саша:

   — Посмотри, вот этот покров будет отдан в надовраженскую церковь.

Но мне было не до покрова. Зазвенели голоса певчих, набившихся в маленький кабинетик дяди Саши. Запылали свечи: я старался держать свечу косо, как дьякон, а не как все дилетанты, окружившие гроб. Яркое солнце освещало комнату: январское солнце синело за окнами, и снег искрился на соседней крыше. В комнате стоял таинственный и страшный запах, который я в первый раз слышал…

Приехав домой, я сел в отцовское кресло и читал Буссенара, но строчки прыгали у меня перед глазами, в веках стучало. На другой день было очень приятное для меня событие. Из Петербурга приехал дядя Тяп и остановился у нас в кабинете. Он ничего не говорил о смерти дяди Саши, смотрел задумчиво, как будто немного насмешливо. «Это, мол, меня мало интересует, — я человек государственный». Проходя мимо кабинета, я услышал, что дядя Тяп что-то оживленно рассказывает и, как всегда, взвизгивает. Я вошел. Дядя Тяп бегал по кабинету перед моим отцом, сидящим в кресле, и я слышу:

   — Тогда Витте вынимает часы и говорит: «Надо запомнить день и час, когда у нас в России произнесены эти возмутительные слова».

Я ускользаю из комнаты.

По желанию тети Саши похороны были отложены до четвертого дня. Ей казалось, что легче опускать мертвого в землю, когда появятся признаки разложения. На третий день отец сказал: «Мне хочется наедине проститься с Сашей», — и уехал. Вернувшись домой, он грустно говорил: «Я опоздал: сегодня это уже не Саша».

Меня на третий день не брали на Спиридоновку. Я более проводил время в доме батюшки, где Колина сестра усиленно угощала меня конфетами, думая, что я очень огорчен. Вечером третьего дня на панихиду отпустили прислуг. Таня вернулась очень взволнованная и, помогая мне раздеваться, шепотом рассказала: «Монахиня боится по ночам читать: у дяди Саши лицо ломается, трещит… Я побежала на улицу, а перед глазами все дядя Саша мерещится…»

Я долго не мог уснуть, стараясь представить себе, как дядя Саша пирует в гробу, но трудно было задержать этот образ: вылезало совсем другое. Мать беспокойно входила в мою комнату.

   — Ты не спишь. О чем ты думаешь?

Я решил, что врать бесполезно и прямо брякнул:

   — О дяде Саше.

   — Что же ты о нем думаешь?

   — Как он пирует в раю, как он встретился там с доктором Покровским.

   — Спи.

Впоследствии я узнал, что ночевавшая на Спиридоновке бабушка Софья Григорьевна пережила большой испуг. Она спала на диванчике, в небольшом кабинете, рядом с гостиной, двери в которую были плотно притворены. Вдруг среди ночи обе половинки двери бесшумно распахнулись. Тетя Соня решительно встала и взглянула в гостиную: там тихо, белеет гроб, мерцают свечи. Тетя Соня с силой захлопнула обе половинки дверей. Но это было еще только начало таинственных явлений на квартире Марконетов.

Я спал сладким утренним сном, когда над моим ухом раздался певучий голос Тани:

   — Милый, вставай дядю Сашу провожать.

Я вскочил и, быстро одевшись, побежал в кабинет, где дядя Тяп умывался, распространяя запах духов «Жокей-клуб». Тетя Наташа примеривала шляпу с большой черной фатой. Мы поехали прямо в церковь.

Слышал я, что, когда гроб выносили из квартиры, тетя Саша остановилась, осенила себя крестным знамением и произнесла:

   — Господи, благодарю Тебя за все счастье, прожитое здесь.

На грудь дяди Саши она спрятала фотографическую группу, где были изображены все жители Дедова. Родные с тревогой следили за тетей Сашей, боясь нового психического расстройства. Но тетя Саша смотрела светло и казалась вся исполнена благодарности Богу за прошлое счастье и благодарности людям, горячо разделившим ее горе.

Служба уже началась, когда мы вошли в церковь. В задних рядах я увидел тетю Надю Коваленскую, по-видимому, прятавшуюся от родных. Меня поставили недалеко от гроба. Уже дяди Саши совсем не было. То, что лежало в гробу, было не он, а «оно», и странно было видеть на этом «оно» крахмальные манжеты. Лицо посинело и провалилось: везде торчала вата: на лбу, как кровавая рана, краснел бумажный венчик. Тетя Саша одна, черная, в длинной фате стояла у гроба и не отрываясь глядела на то, что прежде было ее мужем. Все прочие родные стояли поодаль. Дьякон, косясь на гроб, подходил с кадилом и окуривал. Ужасный запах стоял в церкви… Я старался держать свечу косо и подпевал.

О, какие грозные слова раздавались с клироса.

   — «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащего, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущу вида…». «О, чудесе! Како бысть те таинство? Како предахомся тлению? Воистину Бога повелением».

Вот начинается раздирательный, дикий обряд прощания, прощания с телом, под пение стихов:

   — «Вчерашний бо день беседовах с вами и внезапну найде на мя страшный час смертный»[284].

Черные и наглые люди из похоронного бюро подбегают ко гробу и убирают венки. Подымаются всхлипыванья, вскрики; пахнет валерьянкой… Последний раз целую то, что не есть человек, что должно быть скрыто от глаз землею. Я надеялся, что меня минует обряд последнего целования. Но когда толпа у фоба поредела, мать сказала мне, что тетя Саша желает, чтобы я простился. Я подошел и приложился губами к манжете. Была посыпана земля, синее лицо затемнилось прозрачным тюлем, черные служители бюро стояли с крышкой наготове. Дочитывались последние молитвы. Вот скрипят винты, вонзаясь в дерево гроба, гроб подняли и под пение «Святый Боже» двинулись к дверям.

Мы сели в карету и поехали домой, чтобы подкрепиться чаем. Ехать в карете было очень весело. Высаживаясь из кареты, я увидел одного моего приятеля с церковного двора, и, преисполненный сознанием своего величия, я даже не стал объяснять ему, в чем дело и почему я в карете, а только кивнул. Мимо промчалась карета, и за окном мелькнуло лицо тети Саши. В ее глазах сверкало что-то дикое…

Напившись чаю и согревшись, мы покатили к Новодевичьему монастырю. Черный хор монахинь встретил гроб у ворот. Гроб двигался среди сугробов и могил в белом свете январского дня. Дядя Коля шел в судейской форме и все время поддерживал гроб рукой. Он был очень взволнован, напряжен, часто плакал. Выражение его лица говорило: «Все летит к черту». Иногда он становился неожиданно весел.

После погребения родители мои отправились на Спиридоновку. Я остался один в квартире, прислуга была далеко на кухне. Я пробовал читать, но не мог сосредоточить мысли. Из соседнего кабинета доносились до меня какие-то шелесты. Казалось, там кто-то прячется. Я шел в кабинет, убеждался, что там никого нет, возвращался в гостиную и с нетерпением ожидал звонка родителей.

На следующее утро меня взяли в опустевшую квартиру на Спиридоновке. Тетя Саша была хлопотлива и ласкова и показывала нам карточки дяди Саши в гробу. Дядя Коля заезжал из суда, быстро чистил в передней свой мундир, непрерывно курил и глотал рюмку за рюмкой.

На девятый день мы были опять в той церкви, где отпевали дядю Сашу. Мне все чуялся трупный запах.

   — Ведь пахнет, — обратился я к Владимиру Федоровичу. Он страшно рассердился:

   — Чем пахнет? Ладаном пахнет. Чем же еще может пахнуть?

После обедни тетя Саша угощала нас великолепным пирогом с вязигой.

   — Какое чудесное тесто, — обратился я к дяде Коле, — даже мажется.

   — Действительно, — подхватил дядя Коля, — даже ма-ажется.

Последнее слово он особенно нежно проворковал.

Но жизнь входила в будничную колею, родные поразъехались, и тетя Саша тихо зажила одна, постоянно навещая могилу мужа и ходя к обедне в приходскую церковь. Тихо было в квартире. О чем думала тетя Саша? Думала она, вероятно, и о тех двух кудрявых девочках, которые резвились когда-то в этих комнатах и теперь могли бы украшать ее одинокую старость. Но они упредили отца и покоятся рядом с ним в Новодевичьем монастыре. Как тихо в квартире, озаренной февральским солнцем. Но кухарке Марье слышатся по ночам какие-то шаги в коридоре. Глупая кухарка Марья…

Итак, не пришлось дяде Саше показать мне коронацию. Но мы двинулись в мае из Дедова смотреть московские торжества[285], и я остановился у тети Саши, которая еще не переезжала в деревню. Родители мои не пожелали ехать на коронацию и охотно остались вдвоем в опустевшем Дедове, вспоминая, как они, также вдвоем, проводили май в Дедове во время Пушкинских торжеств[286]. Меня и Марусю привезла в Москву бабушка. Первую ночь на Спиридоновке мне было немного жутко: хорошо по крайней мере, что меня уложили спать далеко от гостиной, в столовой у окна. Целых две комнаты отделяли меня от гостиной, где так недавно стоял гроб дяди Саши. Заснул я довольно скоро, но неожиданно проснулся в тревоге, не понимая, где я нахожусь и какие голоса до меня доходят. Но это только тетя Саша говорила с кухаркой, заказывая на завтра обед. Скоро дом населился: тетя Вера и Маруся спали в страшной гостиной, под портретом молодого дяди Саши, где он как-то насмешливо улыбается.

Москва имела вид необычный. Восточные люди, персы и китайцы проезжали на извозчиках в своих пестрых костюмах; мелькали мундиры петербургских камер-юнкеров и камергеров. Квартиры были набиты петербургской аристократией и иностранцами. В одном из домов Марконетов также поселились какие-то камергеры, сиявшие золотом. Ежедневно дядя Владимир Федорович, в белом жилете, распивал чай в своем садике, куда сходились родные и знакомые, понаехавшие на коронацию из Петербурга. По вечерам мы с тетей Верой и Марусей ходили смотреть пышную иллюминацию города. Везде горели плошки, здания посольств были ярко освещены электричеством. Но мне становилось скучновато, тянуло в Дедово. Скоро мы уехали, не дождавшись торжеств на Ходынском поле[287].

Потекла обычная дедовская жизнь. Однажды вечером я услышал из кухни взволнованные голоса. Принесли телеграмму. Дядя Коля телеграфировал: «Никто из нас не был на Ходынке».

   — Должно быть, там бог знает что делалось, — заметила тетя Вера, прищуриваясь и покачивая головой.

На другой день стали приходить ужасные известия. Полдеревни было на Ходынке, ушли почти все Арендателевы. Я особенно тревожился за родителей Тани, которые также были на Ходынке. Слухи становились все ужаснее: раздавили сотни, тысячи человек. По деревне стоял плач: я подходил к окошкам беседовать с бабами, ожидавшими мужей и сыновей. От Москвы через лес, казалось, тянется какая-то мгла, и солнце тускло светит. Наконец вернулись Арендателевы с царскими кружками: Арсений спасся по головам. Танины родители также уцелели.

В первый же день празднества телеги с изувеченными телами стали въезжать в город. Мой друг Боря Бугаев видел со своего балкончика, как на заре грохотали по Арбату телеги, нагруженные кровавыми трупами. На Ваганькове поставили сотни гробов, и публике позволялось приподнимать крышки, рассматривать и узнавать своих покойников. Стон стоял над Ваганьковом… И тетя Саша вдруг сочла своим долгом поехать туда и ходить между гробов, где лежали останки изувеченных тел, и кто узнавал дорогого близкого по руке, кто по ноге, и с любовью хоронил и оплакивал останки… Не надо было туда ездить тете Саше, но не было никого, кто бы ее задержал…

Пока над Ваганьковом стоял стон и смрад от разлагавшихся под солнцем трупов, во дворце был веселый бал. Государя уговаривали не ехать на Ходынку и веселиться[288]. Среди министров и послов, как золотой кумир, сидел Ли Хун-Чан[289] и громко говорил, что виновники катастрофы должны быть строго наказаны[290]. Французский посол[291] скромно заметил, что такое происшествие имело место при коронации Людовика XVI[292]

В одно летнее утро, когда солнце стояло еще невысоко и луга были влажны от росы, я грохотал на телеге с о. Иоакимом и дьячком по направлению к селу Хованскому, где был второй храм, приписанный к нашему приходу. В нем служили раз или два в месяц. В телеге были сложены облачения и находился ящик для крестин с елеем, миром, ножницами и губкой. О. Иоаким был в новой серой рясе, и от него слегка пахло одеколоном. Перед нами Коняшин пруд сверкал из утреннего тумана. Дьячок поднял свои белесоватые брови и изрек:

   — А Иоанн Кронштадтский[293] говорит, что раздавило только восемь человек.

   — Кому дано знать, — промолвил со вздохом о. Иоаким. Наступило молчание. Среди поля, совсем близко от нас, сидела не шевелясь белая чайка.

   — Вот, сидит и не боится, — умиленно заметил дьячок. Ему было странно, что кто-нибудь когда-нибудь может не бояться….

   — Чайка, — взвизгнул отец Иоаким (голос его резко переходил от басовых нот к самым высоким), — так она называется.

Перед нами уже показались ели и пихты, за которыми белела уединенная церковь. Сторож у входа раздувал жаровню. Я побежал на клирос читать часы.

Глава 12. Спектакли и бури на кухне

Между тем дела на кухне ухудшались с каждым годом. Место старой благочестивой Марфы заняла отвратительная кухарка Афимья, наглая и хитрая. Моя мать почему-то возлюбила эта Афимью и заключила с ней союз против Тани. Начались постоянные бури на кухне, и я с тревогой прислушивался к голосам, переходившим в крик. Поссорившиеся прислуги являлись к барыне, и Афимья всегда оказывалась права, а Таня рыдала. Я видел, что моя мать фантазирует Афимью, а в результате фантазии выходит явная несправедливость и жестокость. Страдания из-за кухонных бурь начали придавать моей религиозности более серьезный оттенок. То, что делалось у нас в доме, воспринималось мной как несправедливость, и я все силы души вкладывал в прочтение молитвы Господней: «Да приидет Царствие Твое». «Да приидет Царствие Твое», то царствие справедливости, где Афимья не будет обижать Таню, а мама принимать сторону Афимьи. Все более пахло изгнанием Тани, а у меня было такое чувство, что этого пережить нельзя. Я установил моления за Таню, и мне казалось, что молитва лучше доходит к Богу, подымаясь вместе с дымом, когда гасла восковая свеча и от фитиля струился голубой дымок. Я напрягал все силы души и произносил: «Да приидет Царствие Твое». Я установил правило всякий раз, проходя по лестнице, делать по несколько земных поклонов на каждой площадке. Когда меня застигали за этим занятием, я быстро вскакивал, но мне казалось, что именно позор и насмешки, которым я подвергался, придают молениям на лестнице особую силу. Придумал я себе и аскетические истязания: когда я ложился в постель и начинал забываться первым сладким сном — я заставлял себя вставать и прочитать известное число молитв с поклонами, потом опять засыпал и опять подымал себя, так раз до трех. Так надеялся я отменить изгнание Тани. Я привык носить в душе постоянное, от всех скрываемое горе, и уже не облачения и свечи притягивали меня в алтаре — а жажда общения с Богом, справедливости и милосердия.

Да, не такой теперь был наш дом, как в тихой квартире Штатного переулка. Отец читал желтые тома Ренана, Золя и Тэна[294]. Гостиная наполнялась первыми продуктами французского модернизма: афишами Мухи[295], египетскими и ассирийскими изображениями, вазочками древнерусского стиля. На все это ворчал дядя Витя, и я ему бессознательно сочувствовал. Микробы гниения, проникавшие в Дедово, проникали и в нашу квартиру. Отец стал спать в кабинете: прежняя спальня превратилась в рабочую комнату моей матери. В ней было холодно и уныло, а в углу торчал предмет, которого побаивались прислуги. Там сидел манекен с крашеной головой, окутанный покрывалом. Иногда это покрывало спадало, и виднелось розовое лицо с голубыми глазами. Когда этого манекена раз во время уборки положили на постель, прислуге показалось, что на постели лежит покойник[296]. Мой отец становился грустным, часто страдал бессонницами. Какое-то тяжелое раздумье виднелось в его взоре, когда он сидел перед грудой французских, еврейских и греческих книг в большом, изысканном кабинете, украшенном «Христом в Эммаусе» Рембрандта и большой афишей с изображением Сары Бернар в роли Самарянки из пьесы Ростана[297]. Иногда он захватывал меня на молебны в гимназию, где он преподавал[298]. Это было очень приятно и лестно. Учителя с восторгом приглашали меня в учительскую, усаживали и занимали разговорами, а особенно нравился мне глубоко уважаемый моим отцом законоучитель отец Гавриил, высокий и красный, с черными глазами и роскошными, чуть седеющими волосами, напоминавший первосвященника Илию с картинки из Священной истории. Брал меня отец с собой и в разные учреждения: в банк, контору Волкова и типографии. Мне очень там нравилось. Я завидовал молодым людям в крахмальных воротничках, сидевшим за высокими конторками, и мечтал сам со временем занять их место. Я читал тогда «Давида Копперфильда»[299] и непременно хотел стать клерком и жениться на дочери моего начальника. В типографии отец водил меня по всем отделениям, показывая работу наборщиков.

Бури на кухне совершенно оканчивались летом, и это еще более привязывало меня к Дедову. Афимьи не было, у матери моей с Таней за все лето случалось не больше одного легкого столкновения. Но близилась зима, листья желтели, августовское небо покрывалось барашками облаков, и я с ужасом думал: опять Москва, Афимья, бури на кухне. Я решил поделиться моим горем с тетей Наташей, в один из вечеров позднего лета, когда мы лежали вдвоем в сумраке ее спальни, и она закутывала меня своей душистой синей тальмой. Тетя Наташа сильно меня ободрила: «А я совершенно не подозревала, что ты так любишь Таню», — сказала тетя Наташа.

Трудно объяснить, чем сумела она меня утешить. Сладко было впервые разделить скрываемое горе и довериться ее умному и любящему сердцу.

   — Если будет очень плохо, напиши мне в Петербург, — закончила тетя Наташа свои утешения, — я возьму денег у дяди Тяпа и сейчас же приеду.

Вообще на тетю Наташу в эти вечерние часы находило какое-то вдохновение добра. Она рассуждала со мной обо всех родных и выставляла всех в хорошем свете, одновременно хваля и тетю Надю, и тетю Веру. Но тетя Наташа напрягала последние усилия, чтобы сохранить мир и семейное согласие в Дедове. Уже все трещало. Бабушка иногда так жестоко отзывалась о тете Наде, что я, любя ее и зная, как ценят ее мои родители, находился в самом неловком положении.

Между тем место, освободившееся в Дедове со смерти дяди Саши, готовилось занять новое существо. К середине лета бабушка сообщила мне, что у дяди Вити скоро будет ребеночек. Тетя Вера заходила в распашоночках. Иногда к ней из соседней больницы приезжала маленькая, весьма уродливая женщина, на которую косились все мои родные, и они с тетей Верой затворялись в комнате.

   — Сережа, что же, ты рад, что у нас маленький родится? — спрашивала меня тетя Вера, продергивая нитку с иголкой и стуча машинкой.

   — Да, рад. Ты не думаешь, что это дядя Саша с неба посылает?

   — Очень возможно. Если будет мальчик, то мы назовем его Александром.

Наконец в первых числах августа, в ненастный день, началось нечто странное и таинственное. Приехали два доктора с мешками. Один — из нашей земской больницы — Иван Николаевич, маленький человек, с ярко-красным, сморщенным лицом и карими, хитрыми и добрыми глазками (на голове его вместо волос было немного пуху), — другой — толстый и важный, с соседней станции. Тети Веры не было за завтраком: Маруся плакала. Часы шли за часами, а доктора не уезжали.

Надо сказать, что отношения между нашим имением и земской больницей были натянутые. Красный и лысый Иван Николаевич был революционер на всю округу, эсер, ведший упорную подпольную работу. Он был из поповичей, доктор очень хороший, добрый человек, но не без цинизма и матерьялист до мозга костей. Держал он себя гордо, никогда не отказывался приехать к больным помещикам, но требовал рессорного экипажа. Как-никак приходилось усаживать Ивана Николаевича за стол и говорить с ним как с равным. Гонор в Дедове был очень большой, и только мой отец держал себя либералом и с интересом беседовал с земским доктором о положении деревни. Больше всего аристократического презрения выражали бабушка и дядя Витя: для них семинарист, фельдшерица были существами низшей породы.

К вечеру у тети Веры, после долгих и мучительных родов, появилась девочка[300]. Меня с Марусей первых допустили в комнату родильницы. Тетя Вера лежала с нежными и усталыми глазами и едва была в силах нам улыбнуться. Из кроватки раздавался мерный писк. Я сейчас же предложил свои услуги доставить отца Иоакима. Благодаря моему вмешательству дело не ограничилось крещением, а в положенный день была дана молитва родильнице и наречено имя младенцу.

Крестины были отложены, потому что ждали дедушку, отца тети Веры. Наконец он приехал. Это был высокий старец с длинной белоснежной бородой и большими серыми глазами, совсем святой старец с иконы. Я видел, как он вошел в спальню, умиленно склонился над дочерью и отрывистым голосом спросил:

   — Ну, что? Хорошо все прошло?

   — Ох, не особенно хорошо, — ответила тетя Вера.

Нельзя не остановиться на этом старце, который, как блуждающая комета, появлялся иногда на нашем горизонте. Отец тети Веры — Владимир Демьянович Коньшин — был из отставных гусаров. Произведя на свет много сыновей и дочерей, осевших по разным городам и имениям, он сам никогда не оседал и вел жизнь кочевую, гостя поочередно у кого-нибудь из своих детей. Жена его Пелагея Пименовна также совершала свои круги по России, но орбиты ее и ее мужа совпадали не всегда, а, так сказать, случайно. «Папа любит лес, а мама любит степь», — поясняла тетя Вера. Понятно, что в нашей лесистой местности мы чаще видели папа, чем мама. Старички весьма сочувственно относились друг к другу, но, по-видимому, особого желания осесть где-нибудь вдвоем не имели. Если лес вообще мало похож на степь, то еще менее были похожи друг на друга Владимир Демьянович и Пелагея Пименовна. Старушка была совсем беззвучна: кроткая, молчаливая, она время от времени закрывала один глаз. Во Владимире Демьяновиче до сих пор чувствовался боевой гусар-красавец, похитивший когда-то Пелагею Пименовну из ее имения и обвенчавшийся с ней тайком. Обликом он напоминал Бога Саваофа, как его рисуют на плохих иконах. Говорил он отрывисто, как будто из его серебряной бороды вырывались раскаты грома:

   — В лесу хорошо… грибы.

Весь в белом, он скитался по нашим лесам с корзиной и приносил сотни березовиков и подосиновиков, до конца жизни его не покидала страсть к аферам и предприятиям. Вот Владимир Демьянович изобретает особый уксус и снабжает всех знакомых бутылками. Вот Владимир Демьянович открывает конфетный магазин, который напрасно бабушка моя Александра Григорьевна презрительно называет: «Лавочка». (Я имею неосторожность прибежать к Марусе и сказать: «Твой дедушка открыл лавочку». «Не лавочку, а хороший магазин», — отвечает Маруся, надув губы.)

Наконец, Владимир Демьянович построил дегтярный завод и замутил струи наших рек дегтем… Все эти предприятия кончались быстрым разорением, а Владимир Демьянович начинал вновь совершать свои круги по разным губерниям России, лелея в голове новые планы.

Надо прибавить, что бабушка моя ко всем Коньшиным относилась с нескрываемым презрением, она долго хотела помешать браку дяди Вити, находя, что это мезальянс. А какой, собственно, мезальянс? Коньшины были мелкопоместные дворяне, тетя Вера говорила по-немецки и по-французски. Но, обучая меня, бабушка непременно замечала:

   — Надо говорить «sais-tu», а не «sais-tu»[301], как говорит тетя Вера.

[В громадную вину Коньшиным ставилось то, что брат тети Веры женился на своей горничной. Но это не помешало ему разбогатеть, иметь прекрасную квартиру в Петербурге и даже подписывать свою фамилию на ассигнациях, тогда как дядя Витя был завален укорами и едва сводил концы с концами. Встреченная в Дедове холодно и с презрением, тетя Вера, как человек умный, сильный и властный, затаила свою обиду и месть. «Да, я здесь чужая, — говорил ее прищуренный серый взгляд, — но погодите, я буду здесь все».]

Без дяди Саши в Дедове стало заметно тише и грустнее. В августе отец подозвал меня к окну и сообщил мне, что он с мамой уезжает на два осенних месяца в Италию, а я буду жить с бабушкой. Я испугался, что меня поместят в дом дяди Вити, но оказалось, что бабушка переедет в нашу квартиру, и мы будем жить с ней вдвоем. Это показалось мне довольно заманчиво. В первых числах сентября родители мои уехали, а бабушка водворилась в спальне моей матери. Прощаясь с родителями, я порядочно загрустил, но пришел Василий Константинович и развлек меня чтением латинского Геродота[302]. К вечернему чаю пришел дядя Витя. «Что же, нравится тебе Геродот?» — спросил он, делая гримасу. «Нет, нет», — поспешил я сказать, чтобы не уронить себя в глазах дяди Вити.

Потекла наша жизнь с бабушкой, однообразие которой нарушалось частыми приходами Бориса и Коли. С Борисом мы проводили вдвоем каждый вечер: или он приходил ко мне, или присылал записку, которую неизменно подписывал «Готовый к услугам Борис Бугаев», — и тогда я подымался к нему в третий этаж. Бабушка обожала Бориса и подолгу рассказывала ему истории из прошлого, которые он внимательно слушал. К Коле, как к сыну священника и к химику, бабушка относилась довольно презрительно и давала ему односложные реплики. С Колей произошло неожиданное событие: встретившись у меня с Марусей, он мгновенно в нее влюбился: механик и химик мгновенно превращался в поэта, когда он видел Марусю. Он выпрашивал у меня ее фотографические карточки, слонялся в переулке, где она жила. Маруся в то время поступила в немецкую гимназию, и дом ее наполнился подругами-немками и еврейками. В англо-французскую культуру нашей семьи проникла острая немецкая струя. Трескучий немецкий говор не умолкал в квартире дяди Вити. Марусины подруги не обращали на меня внимания, но я любил пребывать в их обществе, слушая непонятные для меня немецкие фразы. Но пока еще ни одна из этих Гефтер, Штельцих и Розенблюм не останавливала на себе моего внимания. Я продолжал проводить дни на церковном дворе. Коля, узнав о моем желании стоять на клиросе, сказал, что это вполне возможно и что, конечно, и Митрильич и прочие давно меня знают. Робко взошел я первый раз на клирос и замешался в толпу знакомых мальчиков. Дьячки не обратили на меня внимания. К концу обедни я дерзнул скользнуть в алтарь. Но немедленно свирепый Митрильич погнался за мной со словами: «Ступайте на клирос. Вот еще вздумал расхаживать».

Когда раз отец Василий возвращался из консистории в сумерках снежного вечера, я подбежал к нему и просил разрешения стоять в алтаре и прислуживать.

   — Можно, можно, — ласково пропел отец Василий. — Пожалуйте. Только шалить у нас не полагается.

О, как гордо я, стараясь подражать Ване, расталкивал публику, всходил на клирос и скрывался в алтаре. Наконец свечи и кадила стали мне доступны. Дьякон был свиреп, и надо было хорошо усвоить технику дела, чтобы не навлечь его гнев и крики. Когда оканчивалось каждение храма в начале вечерни и священнослужители возвращались в алтарь, я должен был обойти престол и с правой стороны принять кадило, которое дьякон выпускал из руки. Во время полиелея[303] под большие праздники мы с Колей отправлялись вдвоем на середину храма, он — всегда со свечой, я — с кадильницей. За обедней я выносил блюдо с просфорами и иногда был осыпаем проклятьями какой-нибудь старушонки, не находившей своей просфоры и подозревавшей, что я ее украл.

Дьякон относился ко мне с ненавистью. По-видимому, он был не совсем нормален; ноги его были разбиты параличом: он с трудом двигался и на каждом шагу подозревал козни. Редкий его обход храма со свечой обходился без крика на какую-нибудь даму или мальчика, не успевших посторониться. Когда дамы вешали на решетку амвона свои шали и шляпки, дьякон кричал с амвона: «Не для того это здесь устроено, чтобы вешалкой служить». Много лет спустя отец Василий рассказывал мне, что он сам, став настоятелем нашего храма, много лет боялся дьякона и никак не мог с ним сладить. Ко мне у всего причта, за исключением священников и трапезника, было резко враждебное отношение. Ваня, уже будучи студентом и вспоминая о нашем детстве, говорил мне: «Ты их раздражал своим видом: они видели в тебе что-то идиотское». Большую роль тут, вероятно, играли и мои несчастные длинные волосы, которые родители мне отращивали вопреки моим протестам. Эти волосы послужили причиной многих бед, о которых речь впереди. Но исключительная ненависть дьякона не могла объясняться одними волосами: в ней было что-то психопатическое. Он позволял другим мальчикам болтать в алтаре сколько угодно, но стоило мне произнести слово, как он поднимал крик. Один раз я беседовал с Таней в алтаре, еще до начала обедни. Дверь открывается, и входит дьякон. С бешенством, грозя мне, он произносит фразу, которую я запомнил навсегда: «Вас надо палкой убить». Да, не прибить, а убить. Я вышел на клирос и передал эту фразу трапезнику Осипу Ивановичу.

   — Вот приедут папаша с мамашей из-за границы, — пропищал Осип Иванович. — Где Сережа? Нет его: дьякон убил.

Дело, наконец, дошло до катастрофы. Была вечерня Великой пятницы с выносом плащаницы. Служба начиналась в левом приделе, откуда в конце вечерни плащаницу торжественно переносили на середину храма. Осип Иванович вбежал в алтарь и шепнул мне: «Зажигай свечу, когда запоют стихиры на стиховне». Когда запели стихиры, я зажег свечу. Дьякон входит в алтарь и радостно дует на свечу.

   — Мне Осип Иванович велел зажечь, — оправдываюсь я.

   — Врет он, Осип Иванович, — рявкнул дьякон, — надо зажигать, когда запоют «Тебе одевающего светом, яко ризою».

В положенное время я подношу дьякону горящую свечу, и вдруг происходит что-то необъяснимое: дьякон дико кричит на меня и топает ногами, затем принимает свечу и начинает обходить престол.

Все богослужение Страстной пятницы было для меня испорчено. Когда, придя домой, я рассказал отцу о происшедшем, лицо его покраснело от гнева и он резко сказал мне:

   — Брось, брось ходить в алтарь, где дьякон и дьячки пользуются тобой, чтобы сводить свои счеты.

Легко ему было говорить. Бросить алтарь — потерять главный интерес в жизни. Я думал: у кого бы попросить себе защиты от дьякона. У отца Василия. Но я чувствовал, что это невозможно. Правда, дьякон иногда видит в столовой отца Василия среди членов его семьи и тогда весьма вежлив, но в алтаре — совсем другое дело. У моего отца? Но он явно сторонится от причта и не хочет даже прикасаться к этой грязи. Поразмыслив, я решил совсем оставить свечу и ограничиться кадилом, которое чаще подается священнику, чем дьякону. С этих пор Коля стал заведовать свечой, а я — кадилом.

Из остальных членов причта крепко не любил меня Митрильич, который преследовал и Ваню. Когда Ваня пробовал подпевать и фальшивил, Митрильич брал его за уши и шипел: «Ишь какие кошачьи».

Митрильич обожал своих детей: особенно умненького и маленького мальчика Колю, который хорошо учился. Зато вся злость Митрильича изливалась на совершенно безответного мальчика-сироту Сеньку, жившего у него на правах родственника. Дети Митрильича издевались над Сенькой, Митрильич драл Сеньку за уши, а затем со слезой в голосе сюсюкал перед алтарем: «Яко ты еси помосьник мой».

Пьяненький Николай Николаевич относился ко мне покровительственно, но и только; иногда хрипел: «Потуши. Не смей». Трапезник Осип Иванович брал у меня книги для чтения и был моим верным другом. Только раз влетело мне от Осипа Ивановича. 25 сентября, накануне Иоанна Богослова, у нас обыкновенно служил архиерей. Началась всенощная. Архиерей сиял золотом перед престолом, окруженный священниками и дикириями[304]. Я заметил, что свеча над жертвенником коптит, снял подсвечник и стал снимать нагар щипцами. Вдруг чья-то рука впивается мне в плечо. Оглядываюсь — это Осип Иванович. Он весь трясся от гнева и шептал мне:

   — И когда ты вздумал это делать? Когда они все стоят. Что теперь будет?

Только на Пасху в алтаре наступили всеобщий мир и веселье. Мы все христосовались, и даже дьякон целовал меня с легким подобием улыбки.

Я все глубже погружался в быт батюшкиного дома и сравнивал его с нашим бытом. Во-первых, подымался вопрос: чей дом богаче. Коля был уверен, что мы богаче по сравнению с ними, но я знал, что дело обстоит обратно. Наш приход был одним из самых богатых в Москве. И, однако, Колю держали в черном теле. Жил он в комнатке около кухни, где постоянно гладили и жили портнихи. Спал он на очень жестком тюфяке под шинелью своего брата. Батюшка неохотно давал деньги даже на гимназические тетрадки, говоря: «Можешь сам себе сделать тетрадь из бумаги». Ваня с аппетитом объяснял мне, что батюшка брал ключи, направляясь к стене, открывал какие-то ящики и рылся в них. Ваня, наклонившись к моему уху, шептал:

   — Батюшка считает деньги. Вот видишь: в том ящике — церковные деньги, а в этом, — он еще понижал голос, — его собственные.

Раз Ване случилось разломать лопату с батюшкиного двора. Отец Василий, узнав об этом, пригласил Ваню в свой кабинет. В доме трапезника были слезы. Перед всенощной отец Василий принял Ваню в кабинете, где лежали куски разломанной лопаты и, указывая на них, спрашивал:

   — Что это? Что это значит?

Но все изменялось в доме батюшки, когда приходили гости. Появлялись целые корзины с бутылками пива, ящики с колбасами и сырами. Матушка любила жить широко, и зимою в окруженном сугробами доме были шумные и веселые вечера. Множество родных с разных приходов Москвы съезжалось к отцу Василию. Сам отец Василий происходил из бедного сельского духовенства, а родных у него в Москве совсем не было. Зато матушка принадлежала к церковной аристократии, и родня ее образовывала целую сеть приходов в лучшей части города. Бесконечные кузены и кузины, гимназисты и студенты съезжались в гости; кругом этого центра было множество товарищей и подруг Колиных братьев и сестер. Мы с Колей, как младшие, только издали созерцали это великолепие. Колины сестры были барышни на выданье, матушка устраивала для них танцы и спектакль за спектаклем. Я особенно любил присутствовать на репетициях, но к 10 часам я обязан был быть дома, и редко удавалось смотреть дальше второго акта.

Отец Василий жил среди этого совершенным отшельником и редко выходил к гостям. Иногда можно было видеть его серебряную голову, проплывавшую через залу в кабинет, кабинет таинственный и грозный, куда Колю иногда приглашали, чтобы высечь. Колю одного из всех моих товарищей по церковному двору секли, и я стыдился того, что меня не секут, как и того, что я называю моих родителей «папа и мама», а не «папаша и мамаша».

Мог я сравнить наш быт также с бытом соседей наших Бугаевых. Я смутно тогда сознавал, что наши отцы принадлежат к разному кругу. У Бугаевых получались «Московские ведомости», у нас «Русские ведомости»[305]. Николай Васильевич принадлежал к консерваторам и националистам; в нашей квартире казалось ему очень подозрительно, так как дух дяди Володи, известного либерала, западника и католика, в ней царствовал. Боря скоро стал подпадать под влияние моего отца, и это возбуждало глухой протест Николая Васильевича, питавшего панический страх перед всем, что пахнет «романтизмом».

Сам он был математик, и жизнь его была построена математически точно. К четырем часам он приезжал из университета и садился за обед; часок отдыхал после еды, затем работал, читал книги по географии или философии, и к восьми часам выходил к чаю, часто принося с собой в столовую толстый том и отмечая ногтем то место, где остановился. Ставил в тупик горничную, важным тоном задавая ей вопрос:

   — Поля, вы уважаете Платона?

Горничная краснеет, потупляется. Николай Васильевич заливается визгливым хохотом и кричит:

   — Что? Что она говорит? Нет, не уважает. Ну, а может быть, — Аристотеля?

Иногда его остроты принимали непристойный характер, вращаясь около вопросов пищеварения. Жена его, Александра Дмитриевна, с негодованием восклицала в таких случаях:

   — Что это, Николай Васильевич!

А Боря густо краснел и принужденно смеялся.

Погруженный в теорию чисел, Бугаев иногда впадал в какое-то мистическое исступление. Вдруг он начинал изучать Апокалипсис, приносил его за чайный стол и, впиваясь в страницу маленькими черными глазками и подняв палец, возглашал:

   — И ангелу Филадельфийской церкви напиши[306].

После чая Николай Васильевич неизменно уезжал в клуб и возвращался домой очень поздно, часу во втором. Жизнь Александры Дмитриевны протекала совершенно независимо от мужа. Это была одна из известных прежних московских красавиц. Николай Васильевич вступил с ней в брак по соображениям теоретическим. Являясь сам воплощенным интеллектом, Николай Васильевич решил, что жена его должна быть противоположностью, то есть воплощением телесной красоты.

   — Я сделаю предложение той барышне, у которой найду идеальный нос, — объявил Николай Васильевич.

Александра Дмитриевна была молодая красавица из разорившейся семьи, моложе Бугаева лет на 20. Когда он сделал ей предложение, она отказала. Николай Васильевич несколько лет занимался теорией чисел за границей и, вернувшись, повторил свое предложение. Тронутая его постоянством, молодая красавица изъявила согласие. Но что за пыткой для обоих оказался этот брак. Если Аполлон и Дионис заключили когда-то в Дельфах плодотворный мир, то Николай Васильевич оказался совершенно раздавлен тем вакхическим вихрем, который принесла в дом молодая супруга, вся увлеченная танцами, музыкой, Фигнером[307]. Постепенно Николай Васильевич совершенно изолировался в своем кабинете и накопившуюся горечь изливал в пронзительных криках по адресу либералов и западников, мечтателей и поэтов, а главное «жидов». Жиды были «идефикс» Бугаева. Он всегда имел при себе записную книжку, куда вносил возмутительные факты из жизни Израиля и разные обиды, чинимые русским за границей. После жидов он больше всего ненавидел англичан.

   — Надо разгромить Лондон! — кричал он, бегая по комнате.

Подрастающий Боря был весь пропитан русским национализмом, и вот он попадает в наш дом, где моя мать ежедневно прочитывает по английскому роману, дядя Володя приносит смешанный запах ладана, Ватикана и «Вестника Европы», а мой отец работает над Ламенне[308] и Ренаном. Но еще более, чем русским бытом, квартира Бугаевых была насыщена духом Индии. Вся семья зачитывалась Блаватской[309], Боря посвящал меня в тайны иогизма и спиритизма, учил устраивать фокусы и китайские тени. Если я был всегда неуклюжим мальчиком, то Боря был прекрасный танцор, фокусник и скоро стал брать уроки фехтования. Он умел держать палку на носу, и сам профессор, задрав голову, пытался подражать сыну. Скоро мы с Борей занялись представлением китайских теней. Мы повесили занавеску в его комнате и изображали на тенях сцену: странник и черт. Я в роли странника клал на пол дорожную сумку, ложился и засыпал: надо мной подымалась тень Бори и делала страшные жесты.

Скоро мы перешли к театральным представлениям в нашем доме. Осенью, когда мои родители были за границей, мы сыграли сцену из «Макбета»: Макбет был Боря, а я — леди Макбет. Затем следовала сцена явления мертвой графини Германну, по либретто «Пиковой дамы». Спектакль был этот очень плох, и играли мы в моем темном коридоре, почти без публики. Потом я пригласил с церковного двора Колю и Ваню, мы играли сцену трех ведьм. Боря учил нас жестикуляции, сам великолепно играл третью ведьму и, поднявши палец и весь съеживаясь, с испуганными глазами шептал: «Кот мяукнул». Вообще Коля был совсем неспособен к игре, но он был единственным третьим актером, и когда матушка не пускала его на репетицию, наступало полное расстройство. Грандиозный спектакль затевался на Рождество. Боря подал мне мысль инсценировать «Капитанскую дочку» Пушкина. Первый и третий акт написал он сам, второй и четвертый он поручил мне. Первый акт был в доме Гриневых, второй — у капитана Миронова, третий — в ставке у Пугачева, четвертый — во дворе Екатерины. Актеров не хватало: я играл мать Гринева в первом действии, капитана Миронова во втором, разбойника Хлопушу в третьем и Потемкина в четвертом. Я был тогда увлечен «Видением Мурзы»[310], которое слышал в превосходном чтении Южина[311], и вставил от себя роль Потемкина в последний акт. Перед приходом Марьи Ивановны Потемкин разговаривает с Екатериной и сыплет ей комплимент за комплиментом. На роль Екатерины мы пригласили кузину Марусю.

В октябре начались считки с репетициями. Сначала роль Потемкина дали Коле, но у него ничего не выходило. По вечерам из моей комнаты доносились звуки заикающегося Колиного голоса, пытавшегося воспроизводить сочиненные мною комплименты великолепного князя Тавриды, а бабушка в гостиной, под лампой насмешливо смотрела и покачивала головой.

О, как хорошо мы прожили с бабушкой два месяца. В первые недели по вечерам на меня находила иногда тоска по родителям и страх за их судьбу, но бабушка хорошо умела разогнать эти страхи и печальные мысли. Бабушка читала со мной по утрам французские книги Сегюр, мы прочли «Memoires d’un апе» и «Un bon petit diable»[312]. На весь вечер почти ежедневно приходил Боря, охотно слушавший бесконечные бабушкины рассказы о старине, о житье на Кавказе и т. д. После обеда бабушка читала мне вслух «Онегина», несколько удивляясь, что родители позволяют мне читать эту вещь, и вставляя иногда свои комментарии. Так, прочитав стихи:

Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей…
бабушка заметила: «Это не так». После «Онегина» я пожелал читать «Арапа Петра Великого». Бабушка долго не соглашалась, но, когда я убедил ее, что в школьном издании Поливанова[313] мне дозволено читать всего Пушкина и даже «Египетские ночи», бабушка принялась за чтение. Но, дойдя до фразы: «Молодой африканец любил», — бабушка с негодованием захлопнула книгу.

   — Что это мы без папы и мамы все про какие-то страсти читаем, — воскликнула она и тут же принялась читать мне невинную книгу об американских школьниках.

Бабушке казалось, что меня преследуют ночные страхи в моей угловой комнате, и она увешала всю стену над моей постелью бумажными ангелами из снежного серебра, купленными у «Надежды». Но потом, не удовлетворившись этим, она перевела меня спать в свою комнату, и это было громадное удовольствие.

От родителей приходили частые письма из Венеции, Флоренции и Неаполя: мать писала мне особенно ласково и нежно, письма отца все были полны острот, издевательств над мамой и надо мной. В каждом итальянском городе мне покупали брелоки, я тогда только что начал носить часы и весьма возмущал знакомых дам, говоря, что главное удовольствие от часов — это возможность вынимать их на клиросе. Мне хотелось пускать пыль в глаза Митрильичу и мальчикам, это было начало моей эмансипации от церковного двора. Но пока что я пребывал на нем от завтрака до обеда.

Но самым приятным в жизни моей с бабушкой было то обстоятельство, что бури на кухне совершенно стихли за эти два месяца. Таня пользовалась особым покровительством бабушки, и Афимья была бессильна. Однажды Таня отпросилась в гости. Узнав об этом, Афимья решила использовать свою силу и сейчас же явилась проситься в гости вместо Тани. Бабушка очень строго ей отказала. Я торжествовал: наконец луч справедливости озарил нашу кухню и Афимья почувствовала в доме твердую и справедливую власть. Я отдыхал душой и перестал ждать возвращения родителей. Особым торжеством были для меня посещения нашего храма бабушкой. Когда я подавал кадильницу в начале Херувимской песни, я гордо смотрел через царские двери на бабушку. Она стояла перед самым алтарем, сложив руки на груди и подняв глаза к небу, как молятся католики; я предупреждал бабушку, чтобы она была осторожнее с дьяконом, и опасения мои отчасти оправдались. Бабушка таки не успела посторониться, когда он проходил, но тут случилось совсем не то, что я ожидал. Дьякон добродушно улыбнулся и сказал: «Простите, у меня ноги больные».

Вот диковинка. Между тем родители мои приближались к Москве. По словам матери, отец страшно тосковал по мне, даже не получил ожидаемого удовольствия от Италии и стремился назад. В середине ноября стол был уставлен закусками, лампа весело горела. Вот стукнула внизу гулкая дверь, и через мгновение раздался сильный звонок. Я потонул в громадной шубе моего отца. В его строгих голубых глазах были слезы. Все ликовали. Мама, всегда говорившая с Таней сурово и без улыбки, на этот раз сказала ей несколько приветливых слов. Бабушка, которую горячо благодарили мои родители, уехала ночевать домой.

Но что грянуло через несколько дней. Афимья быстро стала наверстывать потерянное и вернула себе прежнее положение. На кухне стоял «содом»: Афимья грозила Тане ножом, называла ее «вековушкой». Значение этого страшного слова, от которого Таня приходила в ярость и разражалась припадком слез, было для меня непонятно. Мне казалось, что это связано с ужасами. Утром 20 ноября Таня с половой щеткой подошла к маме и тихо, но уверенно сказала:

   — Барыня, я хочу попросить у вас прибавки.

   — Что за вздор? С какой стати, — гневно воскликнула мама.

   — Как вам будет угодно, — тихо ответила Таня, потупляя глаза.

Через несколько минут мама надела вуаль и уехала. Мне надо было сбегать за какими-то покупками на Арбат. В дверях Таня вдруг поцеловала меня и шепнула:

   — Прощай, милый: мама поехала нанимать новую горничную.

Как громом пораженный, стоял я на темной лестнице. Выбежал на Арбат: дома, прохожие — все было другое: жить больше казалось невозможно. Прибежав к себе в комнату, я пробовал заниматься латинским переводом, но скоро бросил. В страшной тоске направился я в кабинет отца, глаза мои уже были мокры. Но взор отца был гневен и беспощаден:

   — Охота реветь из-за дрянной девки, которая мучает маму, — встретил он меня. Поток слез был ему ответом. Наступил завтрак; я ревел, Таня стояла перед моим отцом и ревела, а отец не говорил, а кричал — это был какой-то ураган: он весь гремел и пылал гневом:

   — Если еще хоть раз Сережа будет из-за тебя плакать, я тебя не выгоню, я тебя вышвырну! — кричал он, ударяя кулаком по столу. Но странное дело: в моей душе не было никакого ропота против отца, а только благоговейный ужас. То же испытывала и Таня, которая молча проливала слезы и только иногда облизывалась.

   — Уж папа меня ругал, ругал, — виновато докладывала она мне к вечеру, когда буря утихла.

Вся эта гроза была знаком, что пока Таня остается у нас. Но я уже не мог почувствовать облегчения. Ясно было, что дело было не кончено, а только отложено. Чтобы развлечь меня, меня повезли на выставку картин Верещагина, посвященных войне 12-го года[314]. Плохо я видел эти картины. Вечером я попал ко всенощной под «Введение во храм Богородицы»[315]. Служили в моих любимых богородичных ризах, белых с розами. Старого дьякона хватил удар, и вместо него служил присланный со стороны маленький черный человек, тонувший в большой ризе. Но и всенощная под любимый праздник не могла меня успокоить.

Помня о летнем разговоре с тетей Наташей, я утром отправился через переулок к бабушке.

   — Что с тобой? Все благополучно? — тревожно спросила бабушка.

   — Нет, совсем не благополучно. Таня…

Бабушкины глаза подернулись холодной иронией:

   — Что? Мама опять ее преследует? Да, папа и мама сидят в своих художествах и ничего не видят.

   — Перешли, пожалуйста, мое письмо тете Наташе.

   — Давай.

Я переслал тете Наташе горестное письмо, где была фраза: «Афимья бросается на Таню с ножом, а ты ведь знаешь маму…»

Тетя Наташа скоро ответила мне ласковым письмом, но никакого исхода я в этом письме не нашел. Я ступил на путь революции, я уже говорил о преследованиях Тани с тетей Верой и Марусей, и они охотно возмущались поведением моей матери и раздували в моей душе пламя мятежа. Пробовал я говорить и с тетей Сашей, даже похитрил, начав с того, что я недавно помолился на могиле дяди Саши, но ничего не вышло. Тетя Саша испуганно заморгала глазами и замяла разговор.

   — Ну, да, я надеюсь, что все скоро будет спокойно.

Мой отец становился беспощаден. Когда я в восторге читал ему последнюю сцену из «Ревизора», где мне особенно нравилось выражение «сморчки короткобрюхие», он вдруг окатил меня ушатом холодной воды:

   — Знаешь, кто похож на «сморчки короткобрюхие»? Таня.

Однажды мой отец зашел в мою комнату и начал серьезный разговор:

   — Я тобой недоволен. Что это за перешептывания с Таней?

Теперь мне думается, что мои родители и некоторые родные подозревали, что в моей привязанности к Тане есть вредный чувственный оттенок. Но как они ошибались. Таня держала меня чувством неистовой жалости. Жалость к Тане, неправедно гонимой, вонзалась в мое сердце железными когтями. О, она умела быть жалостливой. Наружность ее мне вовсе не нравилась. Но ее певучая ласковость, ее обиженность отравляли меня, и мои предчувствия оправдались: в Тане была какая-то обреченность, вся ее последующая жизнь сложилась очень несчастливо. Но дальше жить в этих слезах было невозможно: я становился нервной девчонкой. Но зачем же родители отпускали мне эти несчастные волосы, которые убивали во мне мальчишеские инстинкты? А бедный Боря был еще в худшем положении. Его до десяти лет водили не только с длинными волосами, но и в платье и купали в женских купальнях.

Бури на кухне рано развили во мне жалость к простым людям и ненависть против господ и угнетателей. Александра Дмитриевна часто кричала на прислуг. Иногда, подойдя к двери Бугаевых и слыша, как она ругает горничную, я медлил позвонить, жадно впивал в себя крики Александры Дмитриевны и весь загорался чувством мести к угнетателям.

   — Марфа, дайте полотенце, — страстно восклицала Александра Дмитриевна. — Ты сегодня к этой этажерке не притронулась. Где мой несессер? Дура… она не знает, что такое несессер.

   — Да откуда же ей знать, что такое несессер? — робко замечал Николай Васильевич из-за своего стакана чаю. Вдруг глазки его загорались: — Да это и не несессер. Вот под кроватью действительно несессер, то, что необходимо… а-ха-ха…

   — Что это, Николай Васильевич! — грозно вскрикивает Александра Дмитриевна.

Странное противоречие и антагонизм между гостиной и кухней, удручавшие меня и у нас, и у Бугаевых, были мало заметны в доме батюшки. Там было проще. Матушка держала себя с прислугой на равной ноге, и у прислуги не было в лице обиды и затаенной мести.

И в самые плохие минуты я начинал жалеть, что не родился в доме у батюшки и не сплю, как Коля, на сундуке под старой шинелью. Правда, такие мысли, такие минуты приходили редко.

Приближалось Рождество, и шли усиленные репетиции «Капитанской дочки». В сочельник я был у всенощной и по дороге в церковь встретил моего приятеля немца-кондитера Фельда. Узнав, что я иду в церковь, он очень это одобрил и заметил:

   — Вырастете большой — будете находить утешение в религии.

Эти простые слова очень мне запомнились.

На второй день праздника к нам приехал отец Иоаким с дьячком Александром Николаевичем, и сразу пахнуло морозцем деревенских святок. Видеть этих людей у нас в Москве за столом было особенно уютно и приятно. Дьячок безмолвствовал, робко подняв свои белые брови и дымя папиросой, а отец Иоаким рассказывал мне что-то про гору Арарат.

   — Пора нам ехать. Кушайте! — сурово, нахмурив седые брови, указал он дьячку на его стакан. Дьячок испуганно выпустил папиросу и замешал чай ложечкой. «Папаша ударяет! — пронеслось у меня в голове. — Как они поедут вдвоем?»

Первые дни праздника прошли в репетициях и бурях на кухне. На Рождество эти бури усилились. Боря восхищался Колей в красном капоте и ватой на голове в роли Марьи Ивановны, а я тревожно прислушивался к крикам. Наконец наступил и спектакль. На этот раз все было торжественно. Боря сделал список всех вещей, необходимых для спектакля: мочалок для бород, жженых пробок для подведения бровей и усов, толченого кирпича и т. д. С утра я принялся за выполнение его программы и работал без устали целый день. Большой занавес разгородил нашу гостиную, поставлено было несколько рядов стульев. Мы одевались и гримировались у меня в комнате, дверь оттуда в спальню моей матери была открыта, и через нее мы проходили на сцену. В восьмом часу начались приятно волнующие звонки. Родные и знакомые занимали места: я слышал из-за занавеса восхищенный голос Александры Дмитриевны: «Сейчас Пугачев». Но Пугачев появился только в третьем действии, а как раз в этом действии произошел скандал. Боря в алом кафтане прекрасно играл Пугачева, распевал на русский лад. В начале третьего акта Коля играл старика Белобородова, затем он должен был быстро разгримироваться, переодеться и явиться в роли молодого Гринева. На время переодевания был очень короткий монолог Пугачева. Я быстро помогал Коле умываться и переодеваться, прислушиваясь к монологу Пугачева. Но вот монолог кончен: на сцене молчание. Из спальни доносится звон умывальника, неприятно говорящий Боре, что до появления Гринева еще далеко. Я прислушиваюсь: Боря начинает импровизировать. Растягивая слова и напевая, он говорит о том, как с бочонками червонцев двинется в Москву православную… Он окончательно завирается… Наконец тем же голосом продолжает:

   — Да что же они не идут? Позвать их, что ли? Эй, Хлопуша!

Я слышу, что в нетерпении он направляется к двери, и сейчас сцена опустеет. Но в эту минуту я вваливаюсь с Гриневым на сцену. Перед последним актом была интродукция. Я вышел в костюме Потемкина и, придерживая шпагу, проговорил: «Видение Мурзы» Державина. С восторгом произносил я слова Державина:

Курение мастик бесценных,
Мой дом и место то цветы
Покрыли, где она явилась:
Мой бог, мой ангел во плоти.
Моя душа за ней стремилась,
Но я за ней не мог идти.
Последнее действие было во дворце Екатерины. Коля — капитанская дочка — вставал на колени и протягивал Марусе — Екатерине — бумагу. Его красный капот распахнулся, и перед публикой явились серые гимназические брюки.

После спектакля большой стол для чая был накрыт в кабинете моего отца. Всех гостей занимали родители Бугаевы. В одном углу Николай Васильевич вынимал свою записную книжку и вычитывал анекдоты о жидах и записанные им разговоры с извозчиками. Он всегда разговаривал с извозчиками, они его знали и любили и соглашались везти куда угодно за двугривенный. Для Николая Васильевича извозчики были кладезем премудрости, и он записывал их фразы. На другом конце стола Александра Дмитриевна эффектно рассказывала страшные истории из своей жизни и жизни своих знакомых.

   — Она вошла в беседку. «Вдрюг» (Александра Дмитриевна произносила «у» почти как «ю») вылезает чудовище. — Она рассказывала о своих девичьих гаданиях в зеркало: — И «вдрюг» я вижу: в зеркале сидит, спиной ко мне, — как бы вы думали, кто? Мой муж Николай Васильевич.

«Барышня, вы за него замуж выйдете», — говорит мне горничная.

«Что вы, Марфуит! — восклицаю я. — Никогда этого не может быть».

Александра Дмитриевна попросила Борю пойти наверх за папиросами, кокетливо улыбаясь, понизила голос:

   — Мой муж не любит, когда я «кюрю».

Скоро Николай Васильевич взглянул на часы, поднялся и начал прощаться. Пора было ехать в клуб.

Все старое трещало: весною я должен был поступать в гимназию и кончить с церковным двором. Этой зимой Коля начал строить деревянную крепость у себя на дворе. Я был ему помощник, вытаскивал из заборов ржавые гвозди, подбирал гнилые доски. У меня начались ссоры с мальчишками. Терпеть не мог я одного Мишку: сына городового, с идиотским калмыцким лицом и совсем картавого. Ваня также был ему смертельным врагом. Наоборот, Коля ему покровительствовал и охотно смеялся его глупостям. Ваня всегда науськивал меня на Мишку. Раз, подзуживаемый Ваней, я начал преследовать Мишку, который отступал к своему двору, где жили городовые. Увлеченный погоней, я не заметил, как сам очутился на страшном дворе и вбежал на крыльцо. Мишка быстро юркнул за дверь, а мне в рукав вцепилась чья-то рука. Разъяренная мать-городовиха крепко держала меня, приговаривая:

   — Миша, ступай за папашей, мы сведем его в участок!

   — Пусти меня! — крикнул я в отчаянии. Но городовиха не выпускала моей руки. Наконец я стремительно рванулся и побежал.

   — Куда, куда? — неслось мне вослед, но я бежал сломя голову прямо в батюшкин сад и, не находя даже это место достаточно защищенным, перелез забор и притаился в закоулке, куда сваливали всякую кухонную гниль. Сидел я неподвижно около получаса. Наконец вижу: Коля один вышел в сад. Я выбежал из убежища и рассказал Коле, что во всем происшествии виноват Ваня.

Когда я вернулся домой, меня скоро вызвали на кухню. Там стоял смущенный Ваня.

   — Приди защитить меня, — произнес он, — а то пришла Мишкина мать и скандалит у нас в доме!

Мы пошли в дом трапезника. Нам отворила дверь болезненная женщина с подвязанной щекой.

   — Ох, Ваня, — завздыхала она, — была Мишкина мать, посуду перебила, батюшке будет жаловаться!

Посередине двора мы увидели городовых, беседующих с какой-то бабой:

   — Обижают они мово Мишку, этот вон, сын трапезника, а этот (указывая на меня) — с чужого двора. Так я теперь буду с них шапки снимать!

   — И хорошее дело! Так их и надо, проклятых! — пела соседка, покачивая головой. Я навострил лыжи.

   — Куда, куда? — неслось мне вдогонку.

Кроме Мишки у меня завелся другой враг, младший сын пьяного Николая Николаевича — Володька, грубый мальчишка, у которого не сходило с языка одно грязное простонародное ругательство. Поводом к ссоре послужили опять мои несчастные длинные волосы. Володька обругал меня: «Аполлон Косматый!», я предложил ему на другой день выйти со мной на дуэль. Готовился я к дуэли не без волнения: одолеть Володьку казалось маловероятным. Сбегая по нашей темной лестнице, я мысленно воззвал к покойному дяде Саше, как богу побоищ, и просил его помощи в предстоящем поединке. Не знаю, действовал ли здесь дядя Саша, но, неожиданно для самого себя, я довольно быстро опрокинул Володьку в снег. Но Володька вскочил и требовал возобновления поединка. Я решительно отказался и направился к воротам. Мальчишки подняли крик: «Трусит! Трусит!», а мой друг Ваня, всегда втравлявший меня в бои, издевался надо мной обидней всех.

Но пора нам проститься с церковным двором. С первого посещения гимназии открывается новая эра моей жизни. И это первое посещение было торжественно и многозначительно. Перед Пасхой я должен был держать вступительные экзамены, а в феврале я был введен в это святилище Муз под звуки похоронного марша Шопена. Святилище Муз! Да не удивит читателя такое название гимназии! Я поступал не в казенную гимназию, а в ту гимназию, которая была рассадником классической и эстетической культуры в Москве. Директор ее, Лев Иванович Поливанов, был одним из замечательных людей той эпохи.

Глава 13. Поступление в гимназию и уход Тани

снежных сумерках февральского вечера я поднимался по ярко освещенной лестнице, устланной коврами и обставленной белыми колоннами. К этому дню мне сшили черные длинные брюки и куртку, и я с гордостью чувствовал себя гимназистом. На площадке встретился мне Боря, поджидавший свою мать и размахивающий афишей. Уже началась увертюра, и сверху доносились мрачные и торжественные звуки погребального марша Шопена. Первый ряд стульев был почти пуст. Только посреди, откинув голову с гривой седых волос и полузакрыв глаза, сидел директор. Лицо с острым носом и провалившимися щеками было бледно, как у трупа. Рядом с ним сидел неизвестный мне господин, с пушистой серой бородой, заметной лысиной и глазами светлыми и холодными, как озера Норвегии. Я приехал с одним учеником этой гимназии, и мы поместились с ним во втором ряду. Скоро появились мои родители и, поздоровавшись с Поливановым и неизвестным мне господином, заняли места в первом ряду. Рядом с ними села толстая, блистающая и благоухающая Александра Дмитриевна Бугаева.

   — Кто этот господин? — спросил я на ухо отца, указывая на господина с холодными глазами.

   — Это Венкстерн[316], — отвечал отец.

Я слыхал эту фамилию давно-давно: еще когда мы жили в Штатном переулке, я играл с детьми этого господина на Пречистенском бульваре. Знал я также, что теперь вся семья живет круглый год в деревне. Слыхал я кое-что о Венкстерне и от тети Наташи, которая очень дружила с ним в молодости. Теперь я не обратил на него особого внимания, конечно, не подозревая, какую этот человек будет играть роль в моей жизни и что мне суждено будет вырастать в его доме.

Спектакль показался мне великолепен и все актеры безукоризненны.

Сначала представляли «Камоэнса» Жуковского, далее следовала сцена Гамлета с актерами и, наконец, три сцены из «Генриха IV»: две с Фальстафом в таверне Истчипа и одна — с судьями Сайленсом и Шалло и рекрутами[317]. Гамлета играл изящный и нервный князь Голицын, слегка грассируя. На роль Фальстафа был приглашен опытный артист из прежних учеников гимназии, а судью Шалло играл один из моих двоюродных братьев, в то время студент университета. Я этого не подозревал и очень был удивлен, узнав его на сцене. В антрактах я замешивался в толпу черных курток и бегал по классам. К директору, все время лежавшему в кресле, иногда подходил высокий русый молодой человек в синем вицмундире с золотыми пуговицами и, наклонившись, что-то шептал ему на ухо. Это был старший сын директора, Иван Львович[318], тогда же воспринятый мной как цесаревич и наследник престола.

Спектакль кончился, гремели аплодисменты, вызывали актеров: вот еще раз поднялся занавес, и на сцене появился маленький, с иголочки одетый господинчик с красным лицом, весело раскланиваясь во все стороны. Это был Вельский, поэт, переводчик и учитель русского языка, — правая рука директора[319].

Я был в совершенном восторге и упоении. Новый открывавшийся мне мир совсем подчинил меня.

На масленице мы с Борей играли четыре сцены из «Бориса Годунова». Боря играл старика Пимена и Бориса, я — Лжедмитрия и Басманова. Но главный спектакль этого сезона был на Пасхе. Тут мы поставили пьесу Майкова «Два мира»[320]. Пьеса была из римской жизни, следовательно, с костюмами дело обстояло просто: достаточно было надеть простыни. Патриция Деция играл Боря, я играл христианина Марцелла, Маруся — христианку Лидию, и все были в белых простынях. Устроили и хор христиан, ведомых на растерзание львам, для этого пригласили несколько мальчиков с церковного двора. Боре пришла мысль ввести роль черного раба с опахалом, и он вымазал Коле все лицо жженой пробкой. Спектакль вышел самый удачный и веселый. Еще едва сгущались апрельские сумерки, как начались частые звонки: вся гостиная наполнилась зрителями. В ожидании начала представления Коля с эфиопским лицом бегал по сцене и подбрасывал свое опахало, а из-за занавеса слышался голос Владимира Федоровича:

   — Что это? Там какие-то шары!

Игра Бори вызвала бурные аплодисменты. Выпив чашку с ядом и ярясь на христиан, он шипел: «Я б вас гнал, терзал зверьми б!» А Маруся в белой простыне нежно склонялась над ним. В заключение спектакля была поставлена комедия. Мы с Борей инсценировали в четырех сценах эпизод из «Пиквикского клуба», где мистер Пиквик попадает в спальню к даме с папильотками. Я играл Пиквика, даму с папильотками — Коля, ее жениха, свирепого мистера Магнуса, — Боря. Ролей мы не выучили совсем, но все прошло очень весело, особенно сцена, где мне приходилось выглядывать из постели, а Коля в капоте причесывался перед зеркалом. Но близились экзамены. Я ждал их не без волнения: директор Поливанов отличался большой свирепостью, как я знал из рассказов Бори. Родители решили не предупреждать меня о дне экзамена, и раз за утренним чаем отец неожиданно объявил мне:

   — Едем на экзамен!

   — Rosa, rosae, rosae, — затараторил я в ответ, несколько кривляясь.

И вот я в великолепном кабинете Льва Ивановича. Стол заставлен книгами, на шкафах — бюсты, по стенам — старинные гравюры. Сам директор экзаменует меня и, к удивлению моему, совсем не свиреп, а имеет вид ласкового тигра. После русского диктанта и разбора он проэкзаменовал меня по латыни. Зажмурив глаза и, как будто наслаждаясь, он порывисто произнес:

   — А ну-ка, просклоняйте мне «Hie, haec, hoc»[332].

После латинского экзамена директор удалился и оставил меня одного. Я рассматривал большую золотую чернильницу и гравюры Шекспира на стенах, когда за дверью послышались тяжелые шаги.

Кто бы это мог быть? Верно, математик!

Но дверь отворилась, и вошел батюшка в серой рясе, совершенно лысый, курносый, с овечьими глазами. Прозванье его было Запятая или Иезуит. «Запятая», вероятно, по форме его носа, «Иезуит» — по полной неосведомленности учеников о том, что такое иезуит.

   — А вот и маленький, — ласково сказал батюшка. Немного поспросив меня, он, поддерживая широкий рукав рясы, обмакнул перо в чернильницу и поставил мне 5. После батюшки вошел, семеня ножками, красный старичок математик в золотых очках. Меня сразу поразила его борода: совершенно серебряная, она как будто была приклеена к его красному подбородку.

Экзамен математики прошел довольно вяло.

   — Ну, Лев Иванович, кажется, он знает? — обратился наконец старичок к директору несколько брюзжащим тоном. Лев Иванович кивнул головой. Экзамены были закончены, и я был принят во второй класс.

Вступительный экзамен был ознаменован обедом в присутствии учителя моего Василия Константиновича, с которым мы прощались.

Весело светило весеннее солнце, освещая круглый стол, на котором стояла селедка с луком, что бывало только в дни исключительные, обыкновенно, когда обедал дядя Володя. Василий Константинович в сюртуке с иголочки и туго накрахмаленных манжетах имел вид довольный и несколько гордый. Я рисовал ему портреты экзаменовавших меня учителей, и он остался недоволен портретом батюшки, которого хорошо знал. В этот день Василий Константинович последний раз был у нас в доме, но нам суждена была в далеком будущем радостная и полная значения встреча.

В этом году мы рано переехали в Дедово. Начало мая было холодное, цветы скупо расцветали, только барвинки лиловели под дубами, на могилах моих кротов и птиц. В этом году весну в Дедове проводила только наша семья. Родившаяся в прошлом году дочь тети Веры Лиза заболела воспалением в легком, была на волосок от смерти, и ее родители с бабушкой проводили весь май в Москве. Но дедушка ее, старик Коньшин, перебрался на дачу в наши окрестности, и однажды рано утром мы встретили его с отцом у станции. Отец мой, всегда выказывавший особенное почтение к старым людям, выхватил у Коньшина его ручной чемоданчик и тащил его до платформы. Мы уселись под недавно распустившимися тополями.

   — Ах, ах! — рявкал седобородый старец. — Боюсь, не выживет девочка! Всего более убивается Виктор Михайлович: уткнется — бф, бф, в подушку и — бф, бф, рыдает! А Вера так тверда, утешает: «Девочка моя скоро выздоровеет, гулять пойдем, на бульвар пойдем!»

Надо сказать, что дядя Витя иногда заявлял: «Единственный мужчина в нашей семье — Верочка!» Скоро я начал получать раздирательные письма от Маруси, где описывались мучения задыхающейся малютки. Маруся просила меня служить о ней молебны в надовраженской церкви, что я, конечно, исполнял.

Наше одинокое житье в Дедове было оживлено приездом давно желанного друга Коли. Коля живал до сих пор только на даче в Пушкине и с восторгом погрузился в привольный простор наших зеленых садов и полей. В то время наша большая голубая лодка дала течь, с помощью Григория мы выволокли ее на берег, и мой отец занимался ее осмолением. В Коле он нашел деятельного помощника, тогда как я работал без всякого вдохновения и предпочитал оглашать берега пением тропаря: «Преполовившуюся празднику, каждую душу мою благочестия напой водами!» (В те дни было Преполовение Пятидесятницы[322].)

Коля много читал, иногда захватывал с собой книгу на пруд, иногда утыкался в нее во время обеда, что очень не нравилось моей матери. В первый же день приезда Коля вынул тщательно завязанный руками матушки в кончике носового платка полтинник и просил, чтоб я сам вручил его Тане, что я и исполнил с восторгом.

Часов в шесть вечера мы неизменно направлялись с Колей через еловый парк в Надовражное, к старой матушке. Все три сестры особенно полюбили Колю за его прямоту и простые привычки, да и он чувствовал себя свободнее в привычной атмосфере духовной семьи. Дворянский быт Дедова и влек его, и раздражал: всего же чаще раздражал его я, начинавший все рассеяннее слушать рассказы из механики и химии.

Между тем, когда уже надежды были почти потеряны, маленькая Лиза в Москве вдруг начала поправляться. К июню все семейство дяди Вити перебралось в Дедово. Сначала приехал один дядя Витя. Помню, как он вошел в кабинет отца, серьезный и похудевший, и отец мой восхищался тем, что он похудел и у него совсем пропал живот.

Скоро привезли и выздоровевшую малютку. Стояли жаркие, ясные дни. Запоздавшая весна брала свое, отовсюду вылезала зелень, пруд вдали блистал и переливался. А по аллеям бродила Маруся с воскресшим младенцем на руках. Лиза весело улыбалась солнцу, не подозревая, что так недавно оно готово было потухнуть для нее навсегда. А по саду разливалось пение Маруси:

   — Я сижу и любуюсь тобою, я с тобой, дорогое дитя!

Самым приятным событием этой весны была поездка в Новый Иерусалим, которую устроила Зязя, дочь старой матушки. Еще едва рассвело, когда Зязя в телеге подъехала к нашему дому, и Таня разбудила меня. Надо было торопиться, чтобы поспеть к обедне. Мы поехали втроем: Зязя, Коля и я. На косогорах Коля быстро соскакивал, чтобы облегчить лошадь, я без большого удовольствия следовал его примеру. Наконец из-за леса загорелся громадный золотой купол: колокольный гул, казалось, излучался прямо из сиявшего синего неба. Мы слезли у монастырских ворот, где был изображен вход Господний в Иерусалим[323]. У окошка продавал просфоры красивый юный монах с золотыми кудрями по плечам, похожий на апостола Иоанна. Просфоры были громадные и теплые. Монах стряхнул муку с широкого смуглого основания просфоры и легкими фиолетовыми чернилами выводил имена живых и усопших, которые диктовала ему Зязя. Поспели мы как раз к началу поздней обедни. Громадный храм был набит, мы теснились к самому амвону, напирая на человека в чесунчовой рубашке, которая вся почернела от пота и отвратительно пахла. Толстенькие чернобородые дьяконы парами мерно двигались по храму, звеня кадильницами. В бесчисленные окна высокого купола вливалось голубое небо. Посреди храма возвышалась золотая пещера Гроба Господня[324].

После обедни мы скитались по саду, который сбегает к реке Истре. Там пили святую воду в двух колодцах: Силоамском и Самарийском[325]. Мы с Зязей благоговейно переносились в евангельские времена: Истра называлась здесь Иорданом, за нею виднелась круглая вершина Фавора и синело село Скудельничье. Поклонились мы и дубу Мамврийскому. Молодой монах с золотыми кудрями встретился нам в саду, и мы оба с Зязей восхищались и желали узнать его поближе. Чай мы пили не в парадной гостиной для чистой публики, а в простом трактире, так как Зязя соблюдала экономию. Но нам отвели там отдельную комнату, принесли много горячего белого хлеба и два фарфоровых чайника.

   — Это что же, твои сынки будут? — спрашивала трактирщица Зязю про меня с Колей.

   — Мои, мои, хозяйка, — отвечала ей Зязя, чтобы отделаться от объяснений.

В монастырской лавочке мы накупили много всяких святынь и особенно много картинок, изображающих страдания Христа: Христос в терновом венке, багрянице и с тростью.

Перед отъездом мы решили искупаться в Истре. Я привык купаться в прудах и не умел бороться против течения и выбивался из сил, а пересечь его не догадывался. Зязя издали с ужасом следила за этим купанием. Может быть, я в конце концов потонул в нашем Иордане, если бы Коля не подплыл и не вытащил меня.

Новый Иерусалим оставил на мне неизгладимое впечатление. Угол моей комнаты, где стояли престол и аналой, украсился новыми картинками Христа в терновом венце и багрянице, подымающего голубые страдальческие глаза к небу. Охваченный атмосферой монастыря, я начал аккуратнее вычитывать молитвенные правила. Мне захотелось подражать Новому Иерусалиму, и я начал давать евангельские названия нашим окрестностям: всего легче, конечно, было найти дуб Мамврийский.

А в религиозном утешении я нуждался больше, чем когда-либо. Этой весной переезд в Дедово не принес обычного облегчения. Во всем чувствовалась неизбежность скорой разлуки с Таней. Близилась катастрофа. Таня по вечерам шила у открытого окна экономкиной комнаты. Звенели ее ножницы, наперсток: она взглядывала на меня пронзавшим мне сердце грустно-нежным взглядом: «Что делать, милый?..» Я бежал на пруд, задыхаясь от слез. С деревни доносилось блеяние, бабы с ведрами толпились на берегу; я бороздил пруд взад и вперед на нашей новоосмоленной лодке и все решал вопрос: что мне делать, если Таня уйдет?.. У меня была неподвижная мысль, что тогда и мне необходимо покинуть наш дом. По дороге на станцию, в одном имении среди елового леса, была одинокая хижина, что-то вроде сарая: я подумывал, не поселиться ли в этой хижине навсегда, подражая святым отшельникам? Вообще шалаши давно манили меня. Каждое лето Арсеня Арендателев выстраивал мне шалаш из сена, и я уединялся в нем с молитвенником. Мне хотелось во всем подражать монахам и священникам, а так как наш отец Иоаким бывал на праздниках «шибко болен», то мне хотелось подражать ему и в этом. В воскресенье после завтрака я пробирался к шкафу с конфетами, глотал несколько шоколадин с ромом и старался уверить себя, что я пьян, что я плохо держусь на ногах.

Мой отец и мать подолгу взволнованно спорили по ночам и все по- французски. После этих разговоров у моей матери завивались волосы, что всегда было для нее признаком сильного волнения. Однажды отец сказал мне, что мы с ним вдвоем на несколько дней поедем к бабушке. Эта бабушка, мать моего отца, жила на даче у своей старшей дочери Поповой. Я обрадовался поездке. Накануне вечером долго кружил в лодке по пруду, прощаясь с Дедовом. Утром мы выехали со двора, и Таня весело кивала мне с балкона.

Тетушка Вера Сергеевна Попова, одна из многочисленных сестер моего отца, основала большую семью. Муж ее происходил из поповичей, был видным профессором университета и умер в тот год, когда мы жили в Италии. Я в детстве любил посещать великолепную квартиру Поповых на Девичьем поле, полную подрастающих кузин. Тетя Вера, розовая, с холодно смотрящими голубыми глазами и золотистыми волосами, была очень хозяйственна: в доме Поповых не переводились домашние смоквы и всегда был холодный ростбиф. Но семейного уюта не чувствовалось. В тете Вере после смерти мужа начал развиваться какой-то исступленный ригоризм. Вся ее жизнь была посвящена долгу, и этот долг холодил жизнь детей, тем более что не был согрет никаким религиозным чувством. Но все более ее влек медицинский мир, отвечавший позитивному складу ее ума.

Мой двоюродный брат, единственный сын тети Веры Сергей, был старше меня по крайней мере на десять лет. Мать упорно желала, чтобы он шел по стопам отца и готовился к профессуре, но он был к этому менее всего расположен. Всего больше он любил природу, рыбную ловлю и конские бега. Писал он недурные стихи и рассказы[326]. В описываемое время он забросил университет, ходил в поддевке, до глубокой осени проживал в имении своих друзей. Был он молчалив, отличался прекрасными манерами, всерьез редко разговаривал, больше шутил и постоянно мял двумя пальцами кончик своего носа, который уже начинал несколько распухать и менять свою форму. [Увлеченный одной дамой, имевшей головокружительный успех и кончившей весьма трагически, Сережа весь как-то опустился, спал целые дни и все реже заглядывал в лежавший на столе том Моммсена.] Мы увидим далее, что этот молодой человек отличался совершенно исключительной добротой, доходившей до самопожертвования. Вот в этой-то семье Поповых и проводила лето моя бабушка «ближняя», впрочем, к этому времени названия «бабушка ближняя» и «бабушка дальняя» погасли. Бабушка дальняя была торжественно переименована в «бабусю» — название, взятое из какой-то сказки. Посвящение в «бабусю» происходило ритуально: мы с Марусей усадили бабушку на березовый пенек и украсили земляничными веточками. В соответствии к термину «бабуся» я создал для другой бабушки термин «бабуля», но этот термин не привился, он остался, так сказать, книжным, тогда как термин «бабуся» вошел в жизнь.

Когда мы с отцом ехали на дачу к Поповым, мне представлялось впереди что-то великолепное: большая терраса, вечерняя заря, громадный сад, словом, что-то вроде Дедова. Каково же было мое разочарование, когда мы, высадившись на полустанке, вступили в чахлый еловый лесок, среди которого стояла голая дача, деревянная, не оклеенная обоями, с тонкими перегородками. Все показалось мне уныло: и лес, состоявший из одного ельника, и дача, не отапливающаяся зимой и необжитая. Навстречу нам выбежала маленькая суетливая бабушка. Я потонул в ее черной мантилье, и она целовала нас длительно, с чмоканьями, что всегда меня раздражало. На балконе показался Сережа, конечно, щиплющий кончик своего носа. Прожили мы у бабушки два дня. Погода стояла серая, по утрам мы ходили с Сережей гулять в еловый лес. На душе у меня становилось все тоскливее. Однажды после завтрака отец заметил мне: «Мне надо поговорить с тобой!» Мы затворились в соседней со столовой комнате. Отец вперил в меня голубой взор и вдруг брякнул: «Ну, ты ни о чем не догадываешься?»

Я затрепетал.

   — Нет, ни о чем. А что?

Пол ускользал из-под моих ног.

   — Когда мы уехали, — продолжал отец твердым и спокойным голосом, — Таня уехала в Гнилуши. (Гнилуши было название Таниной деревни, отец намеренно избегал страшной фразы: «Таня ушла от нас».)

   — Как? Как? Надолго уехала?

   — Уехала совсем.

Взгляд отца сделался стальным. Отряхивая пепел с папиросы, он прибавил:

   — Это совсем кончено, и тут ничего нельзя сделать.

Я заревел, как будто от отца исходила какая-то сила, и то, что мне всегда казалось невозможным пережить, вдруг начинало казаться неизбежным, переносимым и хорошим.

   — Как же, — всхлипывал я, — будет у нас спектакль, а Тани нет?!

   — А мы ее позовем! — воскликнул отец уже совсем другим, веселым и бодрым голосом и начал рисовать перспективу будущих свиданий с Таней.

Мы вышли пить чай в столовую. Во время чая я ревел, тетя Вера гордо безмолвствовала, а Сережа в поддевке заглушал мой рев, напевая одну за другой веселые народные прибаутки и рассказывая, как «старик Садовский»[327] закусывает на бегах и пьет шпрудель[328].

   — Старик Садовский, — передернула плечами тетя Вера, — для них он старик Садовский!

После чая мы отправили от моего имени телеграмму маме: «Узнал, спокоен», а через день катили обратно в Дедово. Прямо от станции я начал источать слезы и всю дорогу молчал, а отец не пробовал развлекать меня. Вот и усадьба в сером вечернем тумане, вот окно экономкиной комнаты, где звенели ножницы и наперсток, но за окном пусто: там никого больше нет. Я затворил окно в библиотеке и с час ревел на свободе.

Но утром я проснулся совершенно свежий и довольный. Какое-то бремя свалилось с меня, и начиналась новая жизнь. Я читал Шиллера под дубом, когда подошла ко мне тетя Наташа в своей душистой ротонде:

   — Ну? Некоторое событие произошло? Я очень рада. Таня портила твои отношения с мамой. А главное, надо любить папу и маму! — Так верна себе была тетя Наташа, утешительница в скорби, охранительница мира и согласия в семье.

К вечеру я, конечно, направился в Надовражное. Там пришлось пережить неприятную минуту, благодаря простодушию и бестактности Кати. Едва я вступил в дом, как она заговорила:

   — А с кем ты пришел? Кажется, там с тобою Таня?

Дуня, дымившая папиросой у окна, уставила на сестру гневные и строгие глаза. Катя поняла, что сплоховала: я совсем растерялся и не знал, что ответить.

   — Ах! Какой добрый мальчик! — воскликнула Катя, широко взмахивая руками. — Так ты Таню в деревню, домой отпустил? Вот это хорошо!

Каждое лето в хижине матушки гостил кто-нибудь из раскиданных по белу свету детей Величкиных. Раз, выходя из церкви, я увидал у дверей двух незнакомых мне молодых людей. Один был монах со светлыми кудрями и ясными голубыми глазами — старший сын Марии Степановны — Вася. Рядом с ним, небрежно накинув на плечи пальто и окидывая взглядом проходивших, стоял его младший брат, семинарист Коля. Красота его поразила меня. Под черными сросшимися бровями мерцали загадочные и прекрасные глаза, как у его матери; под орлиным носом чуть пробивались черные усики. Он сразу показался мне похож на молодого Веверлея[329] со старинной гравюры. Молодые люди, редко попадавшие в родовое гнездо, смотрели весело. Крестьяне, проходя мимо них, снимали шапки и отвешивали низкие поклоны.

Вася поступил в монастырь просто из бедности. Но, отличаясь прекрасным голосом, стал кононархом, чудно пел стихиры и по вечерам играл у себя в келье на скрипке. Братия его очень любила. Но скоро он был призван на военную службу и по окончании ее уже не надевал рясу. Брат его Коля учился в старшем классе семинарии. Это лето он порядочно прогостил у тетки, мы ловили с ним рыбу на Коняшине, и я привязался к нему восторженно. Впоследствии он играл большую роль в моей жизни.

Но больше всех проживала в Надовражном старшая сестра Коли — Надя. Очень это было странное существо. Худая, зеленоватая и всегда подозревавшая в себе чахотку, она была очень развита и очень несчастна. Жила она в тесной комнатке епархиального женского училища, где состояла помощницей воспитательницы, получая едва ли больше двадцати рублей в месяц. Страстно любила поэзию, театр и науки, романтически обожала Хохлова[330], слушала вечерние лекции, летом в Надовражном все дни учила курсы естественных наук. Она была глубоко одинока, родные ее не навещали, и тому была основательная причина. Какой-то демон вдруг овладевал Надей, и она начинала самому близкому человеку говорить колкости, очень умело и тонко ранить его в больное место. Каждое лето она уезжала от приютивших ее тетушек, изобидев их всех и доведя до слез. Романтические ее истории также кончались тем, что она начинала язвить ухаживающего за ней молодого человека, пока он не убегал раз и навсегда.

Мне было очень весело с Надей. Мы говорили с ней о театре, она читала мне вслух либретто, я читал ей ее любимого поэта Лермонтова. Но иногда, когда мы гуляли по лесам, я замечал в отношении ко мне Нади что-то странное. «Подыми голову к небу», — говорила мне она. Я подымал, и вдруг мне в горло впивался поцелуй.

   — Выйдешь ли ты замуж? — спрашивал я Надю.

   — О, нет, — вздыхала Надя, — я не могу выйти замуж за того, кого люблю! Мешает разность лет.

И еще бы не мешала? Ей было под тридцать, мне — одиннадцать.

Впоследствии мы встречались с Надей всегда в самые скверные для меня времена: после нескольких свиданий расставались врагами, и если б теперь я встретил Надю, которая, я знаю, жива и находится в Москве, я бы подумал, что, должно быть, приближается моя кончина. Правда, «разность лет» сгладилась: ей под шестьдесят, а мне под сорок, но я знаю, что простая, тихая встреча с Надей невозможна. Знаю, что она уколет меня в самое больное место, а затем сочтет себя глубоко оскорбленной и осыпет меня обвинениями.

И вот живет бедная Надя одна-одинешенька в своей тесной, как гроб, комнате, уязвляющая своих сослуживцев и преследуемая ими, но прекрасно исполняющая свою работу и изучающая все новые науки.

Странные вещи творятся у нас на Руси!..

Глава 14. Приезд Эльзы и болезнь тети Саши

В один жаркий вечер второй половины июля я подошел к дому старой матушки. В костюме моем можно было заметить некоторую перемену. Парусиновые панталоны, которые обычно были запрятаны в сапоги, на сей раз покрывали мои ноги до самых подошв.

   — Сегодня Эльза[331] приезжает, — сообщил я.

   — Вижу, вижу, что Эльза приезжает, — мефистофельски захохотал Коля, — то-то у тебя и штаны выпущены!

Не знаю, был ли он прав. Как будто, выпуская штаны, я не думал об Эльзе, но так как я обычно этого не делал, а сделал как раз перед приездом Эльзы, то надо думать, что между этими явлениями была некая причинная связь, хотя и скрывавшаяся в области неотчетливого сознания. Эльзу я видел несколько раз зимой, но не обращал на нее внимания, сегодня она должна приехать ко дню Марусиного рождения.

Немного посидев у матушки, я быстро побежал в Дедово. Солнце уже заходило: на темневшем балконе виднелись силуэты дяди Вити и тети Веры, ожидавших Эльзу. Какая-то сила повлекла меня за ворота и далее на проезжую дорогу. Издали звенел бубенчик, и поднималась пыль от пролетки. Я сошел с дороги, взобрался на забор большого сада и занял наблюдательную позицию. Звонки все громче, все ближе: я уже различаю, что в пролетке сидит барышня. Маруся, не замечая меня, сбегает под горку, экипаж останавливается, подруги падают друг другу в объятья и идут вдвоем к усадьбе. Я слезаю с забора и следую за ними издали.

Подруги скрываются в комнате тети Наташи. Я толкусь в соседнем кабинете дяди Тяпа, из-за двери до меня доносится трескучий немецкий говорок неумолкающей Эльзы. Эльза — немка, дочь главы какого-то большого торгового дома: она — полная и румяная, с золотыми волосами и карими глазами. Букву «р» она трещит, как будто сыплется горох. Я совсем не понимаю по-немецки, но слушать этот треск довольно приятно. После вечернего чая мы толпой отправились на Большой пруд по совсем черным аллеям. На пруду зашел разговор о том, что хорошо бы теперь покататься, и я уже прыгнул в лодку, но Эльза заявила:

   — По-моему, лучше днем кататься!

Я вернулся в наш флигель, но перед сном мне вдруг что-то понадобилось в большом доме, и я побежал по освещенной крупными звездами дорожке. На балконе еще горела лампа: под ней сидели две подруги — одна чернокудрая, другая золотокудрая, и продолжался треск:

   — Oh! du weisst, er hat mir gesagt…[332]

Карие глаза Эльзы остановились на мне:

   — А я, как увидела, что кто-то сидит на заборе, подумала, что это он, — обратилась она к Марусе.

Он!.. Однако это становится… я еще не мог назвать этого по имени, но то, во что я погрузился, закрыв глаза на постели, было не сон: это было какое-то блаженство. Утром все было решено. Эльза долго не выходила к чаю, но вот дверь отворилась, и показалась розовая Эльза в белоснежном кисейном платье. В эту минуту я понял, что я ее люблю, ее одну, и навсегда! Надо было немедленно что-нибудь выкинуть… После чая я побежал к Арендателевым и потребовал себе лошадь. Оседлав ее, я начал ездить кругом большого цветника, перед балконом, на котором сидела Эльза. Не произведя на нее никакого впечатления, я хлестнул лошадь и помчался в поле…

В этот день было рождение Маруси. На поляну за большим прудом свезли воз можжевельника для ночного костра. Весь большой балкон мы увешали разноцветными и бумажными фонарями. Перед обедом, когда солнце начало склоняться, мы втроем пошли на пруд. Две девушки в белых платьях шли, держась за руки. Мы вышли из рощи, и перед нами засинел пруд, когда они вдруг запели:

Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется…[333]
Тоска, блаженство, блаженство невероятное наполнили мою грудь. Казалось, еще немного — и сердце разорвется…

Когда двор потемнел, у ворот забелела борода старика Коньшина. Он пришел со своей большой семьей, с дачи за семь верст, и нес на плечах палку, увешанную разноцветными фонариками. Ночь была довольно холодная. Часов в 11 запылал костер за большим прудом: на палках были привязаны ракеты и римские свечи, которые поджигал толстенький дядя Витя. Он подносил огонь и упрыгивал в мокрую траву: огонь клокотал, шипел и крутился, и из него, как выстрелы, вылетали розовые звезды, развивались в черное небо и там гасли. В их мгновенном огне я видел Эльзу, надевшую поверх кисейного платья теплую кофточку. Чтобы как-нибудь выразить свои чувства, я подбегал к ней, рыча как зверь, и кидался в сторону. Потекли блаженные дни. Эльза должна была уехать очень скоро, но загостила и забыла об отъезде. Казалось, его совсем не будет. Я не отходил от Эльзы, выказывал ей рабскую покорность, угадывал и исполнял ее малейшие желания. По-видимому, она этим не тяготилась. Она начала заниматься со мной по-немецки: иногда по вечерам мы долго сидели с ней вдвоем на большом балконе. Июльские звезды гасли, Эльза куталась в теплый платок и рассказывала мне о своей семье, о том, что мама запрещает младшим детям оставлять хлебные корочки. Я заставлял ее еще и еще сказать, около какой церкви она живет, чтобы услышать: «У Ильи Пророка!» Мы с Марусей придумывали ей нелепые фразы на букву «р». Тетя Вера сделала фотографию двух подруг, где они стояли в большом цветнике, держась за руки.

Казалось, блаженство будет тянуться без конца, но раз, возвращаясь из Надовражного, мы увидели у ворот усадьбы неизвестный экипаж, запряженный парой лошадей. О, ужас! За Эльзой ее встревоженные родители прислали человека из их торгового дома.

Мы с Марусей провожали Эльзу до границы наших владений и, возвращаясь пешком в усадьбу, поверяли друг другу нашу скорбь. На другое же утро я взял новую тетрадь, в верху первой страницы написал крупными буквами «Эльза» и начал валять страницу за страницей. Маруся забежала ко мне в комнату, начала рассеянно вертеть валявшуюся на столе тетрадь и раскрыла ее. Я выхватил тетрадь у нее из рук:

   — Этого нельзя читать! Ты уже что-нибудь прочла?

   — Я прочла только: Эльза!

   — Ну, да, да. Я здесь описываю ее пребывание у нас.

Когда Маруся ушла, я разорвал тетрадь и ничего уже больше не писал.

Большим утешением для меня был портрет Эльзы в цветнике, который я выпросил у тети Веры, относившейся к моим чувствам с насмешливым покровительством. Получив портрет, я уединился, созерцая его, потом засунул в книгу и побежал с этой книгой в Надовражино. Оставшись наедине с Надей, я раскрыл портрет:

   — Вот, посмотри!

Не знаю, какой бес толкнул меня устроить эту шутку, но вышло очень скверно. Надя закрыла лицо руками и истерически восклицала:

   — Ах! Все кончено! Все кончено!

Разразилась настоящая сцена ревности.

   — Ах, как я ненавижу барышень! — восклицала Надя. — И как я бы сама хотела быть барышней!

Мне стало бесконечно жаль Надю. Я подумал, что благочестиво было бы пожертвовать моим чувством к Эльзе для утешения Нади и отказаться от встреч с Эльзой в Москве у Маруси. Этими мыслями я омрачал себе и без того унылые августовские вечера. Наконец я почувствовал, что нуждаюсь в человеке, который снял бы с меня эти мучительные мысли. Перед сном я открыл душу моему отцу. Он даже ничего не понял:

   — Зачем тебе… для Нади… отказываться от Эльзы? Что за вздор!.. Перестань об этом думать!

Совесть моя была облегчена. Я начал радостно мечтать: московская квартира дяди Вити, все немки, немки, — и всю жизнь, всю жизнь страдать; она выйдет замуж за другого, а я все буду любить, любить.

Эльзе дали на лето изложение всей «Капитанской дочки» Пушкина. Я через Марусю предложил ей мои услуги. Эльза охотно согласилась, и конец лета прошел у меня в радостной работе над изложением повести Пушкина. Между тем над Дедовом разразился новый удар.

Тетя Саша уехала в Москву ставить памятник на могиле мужа, со смерти которого прошло уже полтора года. Мы со дня на день ожидали ее возвращения, когда утром принесли со станции телеграмму от дяди Коли: «Саша заболела воспалением. Поправляется. Вчера вернулась меланхолия».

Уныние распространилось в Дедове: мой отец и дядя Витя в тот же день отправились в Москву. Я, приятно взволнованный трагическим событием, не дожидаясь вечера, побежал в Надовражное. Коля Величкин спал после обеда в летней половине дома, полутемной и неотапливаемой. Сквозь маленькое окошечко едва проходил дневной луч, но можно было различить на стене портрет митрополита Филарета в черном клобуке. Филарет здесь был изображен еще иеромонахом, с острыми черными глазками и язвительной улыбкой.

Коля, потягиваясь, просыпался. Он страдал насморком, простудившись на реке Истре, куда он ездил ловить рыбу.

   — Слышал? — закричал я. — Тетя Саша заболела!

Коля равнодушно зевнул:

   — Слышал, слышал.

Тетушка его Екатерина Степановна случилась в это время в Москве, и первые дни она ухаживала за заболевшей тетей Сашей. Папа и дядя Витя должны были вернуться на следующий вечер. Но уже было десять часов, а они не приезжали. Ночь была черная и душная. На большом балконе горела лампа, освещая самовар и красный шар голландского сыра. Женщины, несколько встревоженные, собрались из флигелей и сидели за столом, изредка перекидываясь замечаниями. Я побежал за ворота, на большую дорогу. Ветер чуть трепетал в вершинах сада, вдали ежеминутно вспыхивали зарницы. Земля была растрескавшаяся и сухая, уже два месяца не падал дождь, и нивы сгорали. От одной брошенной спички трава вспыхивала и начинался пожар.

Вдруг из-под горки донеслось слабое позвякивание бубенцов. Скоро показалась пролетка, и в ней — папа и дядя Витя.

   — Что тетя Саша? — спросил я.

   — Совсем плохо, — мрачно и сурово отвечал отец.

Я сел в пролетку, и мы молчали до самого дома. Дядя Витя потихоньку мурлыкал свои любимые арии из «Фауста» и «Травиаты», что очень хорошо действовало на моего отца. Дядя Витя имел верный слух и музыку любил страстно, но только итальянскую и оперную, и если иногда в философских спорах начинал цитировать Фауста, то не по Гете, а по либретто Гуно[334], находя здесь великую мудрость. О том, как заболела тетя Саша, узнал я впоследствии и из источников демократических, от старой кухарки Венкстернов Дарьи. Не знаю, можно ли вполне доверять этому источнику, да и отраднее было бы ему не верить. Но все-таки расскажу, что слышал.

Тетя Саша отправилась на весь день в Новодевичий монастырь ставить памятник дяде Саше. На закате она вернулась домой в очень странном виде и тотчас же потребовала мыть руки. В тот же вечер она свалилась в бреду. Ходившая за ней Екатерина Степановна передавала мне, что в первые дни болезни она из постели все смотрела в зеркальце, висевшее над умывальником, и там ей виделось что-то ужасное. [«Там кровь! — кричала она. — Бедный, бедный Саша!» Из всего слышанного мной выходило, что дело происходило так. Когда ставят памятник, могилу разрывают до дна. Увидев гроб, тетя Саша, по-видимому, пожелала заглянуть в него и подкупила сторожа. То, что она увидела, потрясло ее так, что она сошла с ума. Повторилась история с открыванием гроба детей, но на этот раз окончательно и бесповоротно.]

К тете Саше выписали из деревни старую тетю Софью Григорьевну, и они должны были вместе приехать в Дедово, прямо из Москвы на лошадях.

Я с нетерпением ожидал тетю Соню. Вспоминая мои тогдашние настроения, я должен сделать странное и возмутительное признание. Я, конечно, знал, что под словом «меланхолия» надо понимать то, что в просторечии называется «сумасшествие», и чувство любопытства в то время до такой степени заглушало во мне сострадание к тете Саше, что если бабушка говорила мне, что, по мнению докторов, болезнь тети Саши, вероятно, только временное нервное обострение, вызванное высокой температурой при воспалении, я, страшно сказать, чувствовал разочарование и легкую грусть. Мне хотелось увидать настоящее бурное помешательство. Но приезд тети Саши не оправдал моих ожиданий. Под вечер она приехала в коляске с серебряно-розовой тетей Соней. Тетя Саша лежала в качалке на своем балконе, вся в черном, с креповой вуалью, и имела вид подстреленной птицы. Все ласково толпились кругом нее, она пробовала улыбнуться, но голос у нее был слабый, и глаза рассеянно смотрели перед собой. Ничего эффектного, напоминающего короля Лира в степи[335], не было. Потекли обыкновенные дни. Тетя Соня читала вслух тете Саше «Онегина», прогуливалась с нею в роще. Август был в исходе, когда решили перевезти тетю Сашу в Москву, на Спиридоновку. Добрая тетя Соня, бросив свое хозяйство, готовилась проводить всю зиму с больной племянницей. Но тетя Саша начинала не любить тетю Соню и постоянно на нее раздражалась. Охладела она вдруг и к своему любимцу, дяде Коле. Но всегдашняя страсть ее к матери достигла теперь крайних пределов. А моя бабушка любила тетю Сашу меньше всех детей, а временами можно было даже подумать, что она совсем ее не любит.

Я жадно ждал проявлений настоящего сумасшествия — и наконец дождался. Перед отъездом в Москву тетя Саша вдруг заволновалась. Раскрытый каретный сарай, запрягание лошадей — все это показалось ей чем-то угрожающим. Наступил обед. Тетя Саша волновалась все больше и больше.

   — Это заговор, заговор на мою жизнь! — восклицала она.

Всеобщее безмолвие, эти странные слова, вытянутые лица окружающих, с каким-то торжественно-скорбным выражением — все это так меня смешило, что я вдруг фыркнул. На мне остановился скорбнострогий взор Нади.

На станцию мой отец провожал тетю Сашу, и там было еще хуже. Дамская комната, где ожидали поезда, показалась тете Саше тюрьмой, а билетная касса отделением ада.

   — Мы заперты, заперты! — восклицала она.

Она отказалась садиться в вагон, но стоило моему отцу строго сказать: «Саша!» — и она беспрекословно слушалась.

Из Москвы стали приходить письма от тети Сони, в которых было достаточно того «настоящего сумасшествия», которого я нетерпеливо ждал.

   — Саша ходит на кухне, — писала тетя Соня, — вынимает из кастрюль кушанья и бросает на пол.

Все слушали с вытянутыми лицами, а я покатывался со смеху.

В августе разразилось новое бедствие. Как я уже говорил, все лето стояла засуха: довольно было одной брошенной спички, чтобы начался пожар. Уже давно там и здесь горели леса, и дымка гари окутывала окрестности. Наконец загорелся наш лес. Это происшествие, конечно, тоже было для меня весьма радостно. Вся усадьба и день и ночь находилась в лесу, крестьяне работали топорами, соседний помещик Дюшен, толстый, как поросенок, стоял весь в дыму, без жилета и в помочах, и работал своей водокачкой. Мужики, пользуясь общим смятением, уже рубили лучшие деревья, которым вовсе не угрожало пламя, и растаскивали их. Дядя Витя ворчал. И вдруг, как гром, пронесся по всему лесу крик моего отца:

   — Что вы делаете? Ведь это разбой!

Мужики замялись, какой-то старик, шамкая, начал длинное изъяснение. Мой отец потрепал его ласково по плечу и сказал смягченным тоном:

   — Ну, хорошо, хорошо, старик. Тебя одного буду слушать!

Мужики были устрашены, польщены и дружно заработали топорами. Но нельзя было полагаться на мужиков. Отец мой все ночи дежурил в лесу. Как только смеркалось, ему подавали тележку, и он выбегал из дому, быстрый, нервный и твердый, в непромокаемой крылатке на плечах. С ним часто отправлялась в лес Авдотья Степановна, которая была к нему несколько неравнодушна, и всю жизнь вспоминала потом эти ночи в лесу как блаженное время. Но моя мать пребывала в страшном беспокойстве за здоровье моего отца, и у нее вырывалась фраза:

   — Ах, скорей бы этот лес сгорел!

Лес начинал потухать, выгорело не больше двух десятин, но воровство мужиков усилилось. Наконец приехал дядя Коля в форменной фуражке и с золотыми пуговицами. Он съездил в лес, произнес строгую речь, но в конце ее впал в шуточный тон:

   — Смотрите, а то я… — Он замялся и вдруг выпалил, подмигнув родным: — «Самому губернатору — друг…»[336]

Наконец все погасло, мужики распили ведро водки, и наступило спокойствие. Но лесной пожар произвел новую трещину в семейных отношениях. По некоторым причинам, которые я не хочу вполне раскрывать, между моими родителями и бабушкой уже пробежала кошка. Теперь мой отец был неожиданно уязвлен. Бабушка, живописно повествуя знакомым о пожаре, всячески выставляла напоказ геройство дяди Коли, который приехал, когда уже все потухло, и притом ни слова не упомянула о моем отце, вынесшем на своих плечах всю тяжесть пожара и бессонных ночей. Отец мой почувствовал себя чужим в Дедове, для охраны которого не жалел своего исключительно слабого здоровья.

Август кончался, и пора было подумать о гимназии и переезде в Москву. Между тем я начал чувствовать какую-то неловкость в левом колене и немного прихрамывать. Раздеваясь, я однажды заметил, что левое колено стало значительно толще правого. Решив в Москве показаться доктору, я не обращал внимания на боль, возраставшую с каждым днем, и по-прежнему путешествовал в Надовражное.

Глава 15. Поступление в гимназию и болезнь

По приезду в Москву мы отправились с матерью к доктору, но доктор уезжал с визитом, вызванный каким-то высокопоставленным лицом, и нас не принял. Прихрамывая, я отправился в гимназию. По рассеянности я вошел в большую белую залу в калошах. Товарищи подняли меня на смех, я направился вниз, в швейцарскую снять калоши, и с площадки над лестницей до меня донесся рев надзирателя:

   — Зачем вниз пошел?

Главный надзиратель, Михаил Ярославович, худой старик, с красным лицом и белой пушистой бородой, на гимназическом языке носил название Мишки. Младший надзиратель Николай Васильевич назывался Селедкой.

Молебен перед началом занятий служил знакомый мне батюшка, по прозванию Иезуит, с большой лысиной, клочками седых волос около ушей и вздернутым носом. Во всей его наружности было что- то благоговейное и просфорное. Из учителей вышел к молебну директор Лев Иванович и стал впереди, откинув назад голову; рядом с ним встал маленький красный математик Кипарисов и громадный, седой, хромающий и очень грязный физик Чубаров. После молебна надзиратель Селедка повел наш второй класс наверх. Внизу классы были высокие и просторные, выходившие окнами на улицу: наверху, рядом с пансионом, помещались два тесных класса, окнами во двор. Нас оказалось всего 12 человек, и нас поместили в самом маленьком классе, где пахло керосином и кухней. Селедка начал писать на доске расписание уроков на завтрашний день, а я оглядывал товарищей. Вот Остроленко, красивый хохол с черными глазами. Вот Лубков, пухлый и белый, с белыми волосами и глазами, в мягкой синей куртке на толстом животе. Вот Мамонов, веселый и очень воспитанный дворянчик, с пронзительно тонким голосом, приезжающий в гимназию на собственных лошадях. Вот Мериносов, как будто всегда красный от стыда, прячущий свои глаза, тихенький: он из мещан и страшно завистлив. Вот крупный и молчаливый, оставшийся на второй год купчик Потапов. Вот Скороспелов, очаровательное дитя с серьезным лицом, крошка, которую всякий рад посадить на колени: это первый ученик и сын известного доктора по накожным болезням, тоже приезжает в гимназию на собственных лошадях.

Когда я сходил с лестницы, красивый и щеголеватый мальчик с наглым выражением глаз и вьющимися волосами положил мне руку на плечо и спросил:

   — Кажется, мне приходилось видеть вас в церкви Святой Троицы?

Я давно знал этого мальчика. Это был сын одного из самых почтенных наших прихожан, купца Артамонова, имевшего нарядный особняк в нашем переулке. В храме они пользовались правом снимать пальто и вешать его в шкаф около свечного ящика. Престарелый отец и мальчик всегда очень благоговейно стояли около правого клироса на коврике. Мальчик не оглядывался по сторонам и только иногда как будто жевал. Я уже слышал об этом Артамонове ужасные вещи: он остался на второй год, считался в гимназии первым шалуном и безобразником и едва не был исключен за то, что испортил водопровод. Его изысканная любезность при первом знакомстве очень мне польстила.

Приподнятость настроения заглушила боль моей ноги, и, скользя по паркету рекреационного зала, я почти не хромал. Казалось, все обойдется. На другое утро я встал в 8 часов. Шел проливной дождь, и пришлось послать за извозчиком. Отец кричал мне из-за стены:

   — Кто-то едет в гимназию, посылают за извозчиком, но не я, не я!

Отец мой не мог терпеть преподавание в гимназии и год назад вышел в отставку.

Первый урок был русского языка. Сам Лев Иванович быстро вошел в класс и упал в кресло, закрыв глаза и тяжело дыша носом:

   — Возьмите ваши тетрадочки и напишите диктант! — сказал он отчетливо, выговаривая каждую букву и резко произнося «о», так что его нельзя было смешать с «а».

   — Напишите на тетради: русский диктант, фамилию и имя. Поля отогните.

Лев Иванович встал и обошел парты, поглядывая, точно ли исполняют ученики его приказания.

   — Ну, что это за поля? — яростно завизжал он, вырывая тетрадку у одного из учеников и собственноручно отгибая поля чуть не в пол- страницы.

   — Я забыл принести тетрадку, Лев Иванович, — робко заявил худой и маленький ученик, сидевший на задней парте.

   — Что же это ты, батюшка мой! Изволь, чтобы тетрадка у тебя всегда была с собою!

   — Может быть, можно на листочке? — дрожа, залепетал ученик.

Лев Иванович опять завизжал:

   — Нет, брат! Не принес тетради, так сиди как де-ре-во!

   — А разве деревья сидят? — тихонько заметил Артамонов.

Лев Иванович этого, конечно, не слышал. Тяжело дыша, он опять повалился в кресло, взял свежую, разрезанную книгу в серой обложке, толстым синим карандашом разорвал листы где-то в середине и, закинув голову, произнес торжественно: «Медведь!» Затем быстро и пояснительно: «Это — заглавие!»

Раздался мерный скрип перьев.

   — Медведь! — прозвучал еще раз торжественный голос учителя.

По окончании диктанта, занявшего целый урок, Лев Иванович сказал:

   — Ну, дежурный, соберите мне тетрадочки!

И вышел из класса, гордо закинув голову, с видом победителя.

Затем вошел коренастый и рыжий учитель немецкого языка и написал нам на доске немецкий алфавит. Это был хитрый и преехидный полячок, о котором еще будет речь в следующей главе. Я с интересом ждал третьего урока, географии. Знал я, что географию преподает старый наш знакомый, особенно близкий друг тети Наташи, Владимир Егорович Гиацинтов[337], отец той самой девочки Лили, с которою мы встречались в Штатном переулке в лучшие дни моего детства. Я совсем его забыл, и представлялся мне он иным. Вошел он с географической картой, которую принялся вешать на доске. С большой лысиной, необыкновенно добрыми глазами, глядевшими из-под пенсне, слегка пахнущий духами, он сразу внес атмосферу чего-то домашнего и знакомого. Ученики за уроком его баловались, и он беспомощно на них покрикивал бархатно-мягким голосом, неспособным издавать устрашающие ноты. Он читал нам об Австралии, по учебнику Янчина[338], а так как близилась большая перемена, то проголодавшиеся ученики вели себя как настоящие австралийцы: от одной парты несло колбасой, от другой — сыром.

   — Перестаньте есть! — закричал Владимир Егорович, вообще стараясь изобразить на своем лице свирепость.

   — Владимир Егорович, да я голоден!

Лицо учителя вдруг просияло пленительной улыбкой.

   — Ну, что же, и я голоден, — ответил он.

По окончании урока я подошел к нему, и он приветствовал меня, как старого знакомого.

Несколько дней посещал я гимназию и с увлечением готовил уроки, а колено мое все распухало. Наконец пришлось покориться решению родителей: завтра не идти в гимназию, а послать за доктором.

И давно было пора. Эту ночь боль не дала мне спать, а на другой день я уже не вставал с постели, на третий не мог удерживаться от стонов. Приехавший детский доктор посоветовал обратиться к хирургу, а пока прописал теплые компрессы. Кровать мою вынесли в большую гостиную, чтобы мне вольнее было дышать. Дни и ночи слились в непрерывную боль, я уже не мог читать, почти не в силах был разговаривать, колено превратилось в громадный шар, и достаточно было пошевельнуть головой, чтобы ощутить острую боль. Наконец приехал немец-хирург, с красным носом и в очках, с аккуратно зачесанными волосами на лысой голове. Он довольно грубо схватил мое колено, отменил теплые компрессы, от которых мне становилось хуже и хуже, и велел непрерывно класть мешки со льдом. Больше недели продолжал я не спать и стонать. Только в присутствии отца, который сам мне бинтовал ногу, наливал примочку и клал лед, мне становилось легче. Маленькая «бабуля» со скорбным лицом приносила мне склянку одеколона и, входя в комнату, всегда восклицала:

   — Ах, какой у вас аромат!

Очень грустно мне было узнать, что в гимназию мне идти не скоро и что пролежу я самое меньшее месяц. Наконец на совершенно гладком раздутом колене показались морщинки — признак, что началось рассасывание и лед оказывает свое действие. Болезнь моя была определена как gonytis selerosa reumatica, или синовит. Как только опухоль начала опадать, доктор прописал ежедневно упражнять мою ногу, и я мог ее выносить только потому, что массажем занимался мой отец, всегда бодрый и голосом и манерами подражавший доктору Штейну. Но самого Штейна я осенью недолюбливал первое время: манеры у него были грубые.

   — Ну что? Больно? — спрашивал он.

   — Ужасно больно.

   — Эх! Что за «ужасно больно?» Так, мой милый, выражаются одни институтки!

Отец мой с самого начала очень полюбил Штейна. И действительно, это был редкий добряк и великолепный хирург. Но уже его багровый нос показывал, что он постоянно пил, и действительно, имея впоследствии много дел с доктором Штейном, я убедился, что он почти не бывает трезв. В пьяном виде делал он и операции, и всегда удачно. Доктор Штейн издавал какой-то острый запах, от него разило карболкой и спиртом. Одним словом, это был настоящий немец.

Около моего одра собирались друзья: две бабушки дежурили бессменно и всегда приносили сладкие пакетики, по вечерам сидел Боря, из гимназии присылали уроки. Я не знал, что участь моей ноги под сомнением, что мне грозит опасность остаться хромым. Но сентябрь был на исходе. Мы с Борей уже затевали спектакль на Рождество и выбрали «Мессинскую невесту» Шиллера. На роль королевы решено было пригласить Эльзу, невесту играла Маруся, дон-Карлоса — я, Боря был хором. Я еще не вставал с постели, когда начались считки, и к нам стала приезжать Эльза. Ну, и что бы вы думали?.. Мне было до нее совершенно все равно, как будто вся любовь ушла в мое колено, возмутила синовиальную жидкость и вышла вон. Заглянула к нам и няня Таня. И до нее мне было все равно, и я равнодушно слушал, как она фальшивым голосом, раздражавшим мою мать, говорила:

   — А я, право, барыня, не знаю, за что это вы меня прогнали.

Она уже поступила на новое хорошее место.

26 сентября, в праздник Иоанна Богослова, в нашем приходском храме всегда бывало архиерейское служение, и после обедни крестный ход на Смоленский рынок, где сооружались помосты, обтянутые красным сукном. В этот день Штейн посоветовал мне попробовать встать с постели. Я ступил на правую ногу, затем осторожно на левую и вытянулся во весь рост. Моя мать не выдержала радости этой минуты и разразилась припадком рыданий. Только тут я понял, что дело могло кончиться не так благополучно.

Я немедленно устремился к окну и увидел вдали красные помосты, золотые хоругви и толпу. С этого дня я стал бродить по квартире с палкой, но большую часть времени проводил на диване.

Однажды вечером отец подошел к моему дивану с печальным лицом:

   — Должен сообщить тебе неприятную новость. Опять в Дедове был пожар, но уже не в лесу, а на усадьбе.

   — Что же сгорело?

   — Да большой дом!

Бедная бабушка была совсем раздавлена. Начали искать виновников пожара и остановились на одном подозрении. В Надовражном проживал графский сторож Василий Матвеевич Сурогин, с большой черной бородой и глазами старого колдуна. Супруга его Аграфена была настоящая ведьма и еще злее мужа. Они чинили всякие неприятности старой матушке и ее дочерям, ругали их, оскорбляли, и, наконец, в одно прекрасное утро Василий Матвеевич облил их сено керосином. Бедная старушка послала Груню к моей бабушке просить защиты. Бабушка поехала к самому графу в Москву и жаловалась на поведение его сторожа.

   — Будьте спокойны, — отвечал граф, — никаких более притеснений этому доброму семейству от моего сторожа не будет!

Бабушка вернулась успокоенная. Но слова графа остались только словами: Сурогин безобразничал по-прежнему, а проведав о визите «генеральши к графу», затаил месть. Никто не сомневался, что поджог дома — дело Сурогина, подали в суд, но доказать ничего не удалось: свидетели были запуганы. Бабушка решила с весны строить новый дом, в уменьшенных размерах, а пока застраховать остальные здания. Но мой отец проявил свойственное ему иногда упрямство.

   — Какая нелепость, страховать дом после пожара! — говорил он. — Ни за что не буду страховать наш флигель! Если не страховали раньше, то зачем же страховать теперь?

За вечерним чаем разыгрывались неприятные споры. По-видимому, подымался немыслимый ранее вопрос: имеет ли мой отец право на дом? Ведь все здания на усадьбе формально принадлежали бабушке. Мне запомнился такой разговор. Бабушка в пятый раз восклицает:

   — Ну, хорошо. Тогда я скажу страховому агенту: это дом моего зятя, и он не хочет страховать!

Моя мать в пятый раз возвышает голос:

   — Нет, мама; это не дом твоего зятя: все дома — твои.

Услышав в шестой раз неестественную фразу: «Это — дом моего зятя», — я не выдерживаю, закрываюсь одеялом и хохочу. Все пугаются, думая, что я рыдаю.

Отношения между мамой и бабушкой окончательно портятся. Мне кажется, что мама обижает бабушку. Я в негодовании вскакиваю и, хромая, покидаю комнату. Бабушка вдруг заливается слезами, откидывается на спинку кресла, воскликнув: «Господи, какая я несчастная!», и уезжает. На следующее утро мама чувствует раскаяние и посылает бабушке письмо, где просит прощения. Бабушка отвечает очень холодно и язвительно.

Старый дом сгорел, дядя Саша в могиле, тетя Саша помешана, и вся семья трещит. Весной будет выстроен новый дом, но прежнее Дедово умерло. Где эта большая дружная семья, которая шумела на балконе?.. А что делается в доме дяди Коли?.. Там мрачно, как будто стоит покойник: дом разделен на две половины — дядя Коля перед мольбертом одиноко работает на своей половине, дети бегают от него, как от зачумленного. В другой половине непрерывно раздается музыка тети Нади. Зато в доме дяди Вити, как всегда, поют канарейки. Там стало еще веселее, потому что дядя Коля каждый вечер оживляет чайный стол своими остротами; зато мои родители совсем перестали там бывать. Ах, да! Я забыл, какую новость я услышал во время моей болезни: у тети Веры скоро опять родится ребенок. Я не понимаю, почему это известие раздражает мою мать.

О, мало было смерти, мало было безумия! Ад высылает на нас самую ядовитую свою змею, и имя ей — прелюбодеяние. Эта змея, вползая в мирные и счастливые дома, выворачивает их с корнем и оставляет одни развалины. Мой отец и здесь хотел быть Гераклом, хочет задушить змею, но уже его силы слабеют. И моя мать, видя, как родные, с их страстями и злом, приближают отца к могиле, не может простить им, становится яростной и несправедливой.

Праведник стал перед Иродом, суровый и беспощадный, и Иродиан беснуется, читая в его холодных глазах:

   — Не должно тебе имать жену брата твоего[339].

1923 г.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГИМНАЗИЯ

Глава 1. Первый гимназический год и поездка на остров Эзель

Первые два года гимназической жизни запечатлелись в моей памяти как время душевной пустоты. Напряженная жизнь прежних лет, питавшаяся бурями на кухне, побоищами, страхом мертвецов и постоянным прислуживанием в алтаре, сменилась чем-то тусклым и неопределенным. В гимназии я оказался первым учеником и даже всегда получал пять за латинское extemporalia[1]. Лев Иванович сразу оказал на меня сильное влияние. Он задавал очень маленькие уроки, но требовал, чтобы их знали наизусть. Это развило во мне большую мнительность: у меня явилось отвращение передавать что-нибудь своими словами, и я учил наизусть решительно все. Скоро я понял основную черту моего ума и характера; понял, что я могу учиться или на 5, или безнадежно оскандалиться: недоучить урок значило для меня — совсем его не знать. Поэтому приготовление уроков отнимало у меня много времени. Я поступил в гимназию с решением прежде всего быть хорошим товарищем, но тут скоро осекся. Однажды ученики заволновались по поводу того, что в пансионе дифтерит. Почему-то решили доложить об этом немцу, и меня выбрали парламентером. Но рыженький немец очень свирепо меня отделал:

   — Почему вы говорите об этом именно мне? Я преподаватель немецкого языка. Какое мне до этого дело?

Я молчал смущенно. Немец сыпал вопрос за вопросом, доказывая мне, что свалял дурака. Весьма расстроенный, я уселся на свое место, а немец начал спрашивать урок. «Ein, eine, eines»[2], — отвечал один ученик. «Верно?» — вдруг обратился ко мне немец с вызывающим видом. «Верно». — «Скверно!» — злорадно захохотал немец, продолжая карать меня за самонадеянное выступление. Хуже еще вышло с самим Львом Ивановичем. Черноглазый хохол Остроленко, учившийся очень плохо, не знал каких-то суффиксов, и Лев Иванович задал ему повторить их к следующему разу. За переменкой Остроленко обратился ко мне с вопросом:

   — Как ты думаешь, все суффиксы мне надо повторять или только те, которые я не знал?

   — Я думаю те, которых ты не знал, — отвечал я.

За уроком Лев Иванович начал спрашивать Остроленко все суффиксы подряд, тот, конечно, не знал, и Лев Иванович пришел в ярость. Тогда я кинулся в самую пасть разъяренного зверя:

   — Лев Иванович, — заявил я, — здесь я виноват. Остроленко спрашивал меня, все ли суффиксы надо повторять или только те, которые он не знал, и я сказал ему, что только те, которых он не знал!

   — При чем тут ты? — завизжал Лев Иванович (он в гневе всегда переходил с «вы» на «ты»), — Я ему приказал повторить суффиксы! При чем тут ты? Да ведь он и не знал одного суффикса. Что же ты думаешь, я задал ему повторить один суффикс? Ты думаешь, я дурак?

Я был оскорблен в лучшем своем порыве, замкнулся раз и навсегда и более не ввязывался ни в какие общественные дела класса.

Скоро завелись знакомства с некоторыми товарищами. Юные болваны в черных шляпах, мы проводили друг у друга вечера. Никакой духовной связи между нами не было. В одном доме я любил бывать, потому что там вкусно кормят и подают селедку с луком, в другом потому, что там красивые старшие сестры, семиклассницы и восьмиклассницы, в третьем потому, что там во всякое время дня подают горячий чай с печеньем. Меня занимало сравнивать быт домов, сравнивать, у кого какие папа и мама. В младших классах еще у всех налицо был полный комплект родителей, иногда с прибавлением бабушки. Исключение составлял дом Остроленко, где не было матери, хозяйством заведовала тетя, отец, старый больной профессор[3], был, видимо, только по вечерам, и стоял дым коромыслом. Мой товарищ Остроленко был глуповат, добродушен и не без юмора. Зато его старший брат, учившийся в пятом классе, был надменный красавец, отъявленный кутила и основатель общества «атеистов». Эти пятиклассники-атеисты очень меня интересовали. Более всего они занимались водкой и «женскими формами»; кроме того, бильярдом и динамо-машинами, отрицали бытие Божье, но в политической программе едва ли шли дальше парламентаризма. Боря Остроленко играл среди них роль некоего Ставрогина. Он был настоящий барич-баловник, а окружали его юноши лохматые, и был среди них даже один настоящий социалист. Боря Остроленко очень мне нравился. В подражание ему я вместо черной шляпы завел себе серую. Я пробовал спорить с Остроленко о бытии Божьем, но он быстро побивал меня каким-нибудь философским аргументом. Я никогда не мог соблазниться атеизмом, но, вероятно, не без влияния «пятиклассников» во мне в то время развился радикализм. Я почти перестал ходить в церковь, где издали и не без презрения поглядывал на моих прежних друзей.

Однажды вечером Коля появился из кухни в своей серой шляпе (он всегда ходил с черного хода, как это было принято у них в доме) и решительно сказал мне:

   — Я наконец пришел звать тебя ко всенощной!

Я отказался, и Коля ушел очень раздраженный.

Но отхождение от церкви не только не отделяло меня от Евангелия, но, наоборот, я все более думал о том, как провести в жизнь учение Христа. Я прочел роман Коллинза[4], где действовал молодой социалист, который, бунтуя, указывал на Евангелие и восклицал: «Вот мой единственный закон!» Закон Христа как либерализм и социализм — таково было мое исповедание в первых классах гимназии. Тогда уже я додумался до того, что Бог есть «только положительная идея». Я мечтал в будущем сделаться религиозным реформатором, и, вероятно, «старая церковь» связывалась для меня с воспоминанием о страшном дьяконе-китайце.

Но жил в моей душе и другой идеал. Прочтя роман Сенкевича «Quo vadis», я стал обожать Петрония[5], образ которого несколько сливался с Борей Остроленко. Больше всего я полюбил театр, посещал утренние и вечерние спектакли у Корша[6], изучал афиши и завел карточки любимых актеров и актрис. Театр стал для меня тем, чем раньше была церковь[7]. Я стал увлекаться хорошим мылом и духами. Но аскетическое начало упорно совершало во мне работу. Я мучился тем, что хожу в театр, когда есть нищие, давал Богу обеты ограничить расход на театр в пользу бедных, отдавал половину моего завтрака бедному мальчику, иногда испытывал голод. Когда моя мать узнала об этом, она стала класть в мой ранец двойную порцию завтрака.

После вечерних посещений театра в воскресенье гимназическая обстановка производила на меня особенно тягостное впечатление.

Тусклый, ненастный день. Несмолкающий шум стоит в зале с линялыми белыми стенами. В классе, где завтракали, пахнет колбасой и дачным сыром; капли дождя стекают по оконным стеклам; швейцар выметает засаленные бумажки… Ни либерализм, ни театр, ни общество товарищей не давали никакой пищи душе. Единственным моим другом оставался Боря, который был тогда в седьмом классе. На Борю, бывшего прежде страстным поклонником гимназии, нашло вдруг непреодолимое к ней отвращение[8]. Он совсем перестал ходить на уроки и все дни слонялся по картинным галереям. Он посвящал меня в своего любимого поэта Бальмонта, доказывал, что он лучше Пушкина. Водил меня в Третьяковскую галерею, где приходил в экстаз перед Васнецовым. На Рождестве мы поставили наш последний спектакль «Мессинскую невесту» Шиллера[9]. Эльза играла королеву-мать. Маруся — невесту, я и Остроленко — двух принцев. Боря Бугаев и Боря Остроленко изображали хор. В постановке принял участие опытный старый актер, друг моего отца, Владимир Михайлович Лопатин, привезший для Остроленко великолепный парик каштановых волос, падавших на плечи… В этом парике маленький хохол был очень красив. Но, несмотря на то что костюмы и постановка были лучше прежних, спектакль прошел невесело и, естественно, остался последним. Произошел на нем и небольшой скандал. Перед началом в виде увертюры я прочел «Эолову арфу» Жуковского. Затем в роли дона Цезаря я закалывался в припадке несчастной любви и благородства. После «Мессинской невесты» мы играли несколько комических сцен из Горбунова «У квартального надзирателя» и «У мирового судьи»[10]. Мы переодевались в моей комнате для этих сценок, когда до нас донесся яростный визг Николая Васильевича Бугаева. «Как это Николай Васильевич залез на сцену?» — воскликнул мой отец и побежал узнавать, в чем дело. Но оказалось, что Бугаев кричит не на сцене, а в зрительном зале, притом так громко, что слышно в отдаленных концах квартиры[11]. Николай Васильевич находился в крайнем бешенстве: «Эолова арфа», заклание от любви — все это окончательно убедило его, что наш дом отравлен нездоровьем, романтизмом, и корень зла он усматривал в моей бабушке Александре Григорьевне.

Сценка из Горбунова, где лакей жаловался мировому судье, что господа, подвыпив, принялись его «терзать» и «морду горчицей мазали», несколько успокоила Бугаева, но за чаем он снова начал свои филиппики. Этим окончательно было сорвано хорошее настроение. На следующий день, когда я пришел к Бугаевым, Николай Васильевич накинулся на меня и отчитывал более часа, визжа, захлебываясь и не давая мне вставить слово в мое оправдание.

Приближалась весна, и мы с отцом поехали к доктору Штейну показать ему мое колено, на котором я всю зиму носил тугой резиновый чулок, так называемую «женульерку». Доктор Штейн жил в мрачной и темной квартире новой Екатерининской больницы. В гостиной была бархатная мебель, висели картины, а в кабинете было холодно и пахло медикаментами. Доктор Штейн мрачно острил, вращая мое колено, и в заключение сказал, что мне необходимо летом поехать на грязи.

   — Но не поезжайте на Лиман, там грязь и гадость. Я рекомендую вам остров Эзель, там прекрасный доктор Мержеевский, я его хорошо знаю.

Мы начали готовиться к поездке на остров Эзель, который называли Ослиным островом. Тетя Надя в волнении нас отговаривала: «Невозможно ехать на Эзель, ведь там проказа!» Но, не побоявшись стать прокаженными, мы в начале июня двинулись из Дедова по направлению к Риге. Переночевав в Риге, мы сели на пароход «Константин» и плыли целый день. К вечеру показался остров Эзель. На берегу толпились эстонцы. Старик с белой бородой, росшей на шее, как это бывает у эстонцев, предлагал нам свои услуги и, пиная себя в грудь, рекомендовался: «Я — Константин Нус!»

Город Аренсбург показался нам очень хорошеньким, он весь тонул в зелени. Но на первых же порах нас постигла неудача. Мы объехали все пансионы, и оказалось, что свободных комнат нет. Пришлось ночевать в гостинице «Озилия», под окнами которой склонял ветви огромный каштан. Утром мы пошли в великолепное грязелечебное заведение доктора Мержеевского. Из коридора валил пар, слышался звон ведер, и до нас долетал серный запах. В приемной были круглые бархатные диваны и висели портреты нескольких русских императоров. За кассой сидела толстенная немка фрау Петерсон, все лицо которой было скошено на сторону и покрыто мешочками и морщинками. Рот был поставлен совсем вертикально. По-русски фрау Петерсон изъяснялась очень плохо: до меня доносился из коридора ее крик: «Одиннадцать ходит!», то есть одиннадцатый номер пошел в ванну.

Доктор Мержеевский оказался статным румяным поляком со слегка седеющей бородою. Услышав имя доктора Штейна, он стал любезен необычайно. В его речи постоянно попадалось слово «роскошно». Он выхваливал остров Эзель, свое грязелечебное заведение, и все это было «роскошно», вплоть до холодного ветра, который всегда дул на Эзеле и, по мнению доктора, «приятно освежал после горячей ванны». Узнав, что мы остановились в гостинице «Озилия», доктор поморщился:

   — Жульническая компания эта Озилия! Я вам рекомендую квартиру в одном моем знакомом польском семействе, там есть и русская прислуга Федора. Сейчас вас проводят.

Мы пошли по ветру к окраине города и остановились у деревянного двухэтажного дома, выкрашенного в желтую краску. С лестницы сползала толстая старуха с лицом, как у мопса.

   — Вы Федора? — спросил мой отец. Ах, как это было неосторожно!

   — Нет, Федора — моя прислуга! — отвечал мопс. — А я хозяйка.

Помещение, которое показала нам хозяйка, оказалось не очень «роскошно». Всего одна комната и при ней стеклянная галерея с видом на море. Но мой отец дал задаток, и к вечеру мы перебрались из «Озилии» на новую квартиру. Перенося чемоданы, мы заметили на крыше странное существо. Там сидела босоногая девка и смеялась идиотским смехом, оскаливая беззубый рот. Это и была настоящая Федора.

Медленно потянулись дни. Каждое утро мы с отцом садились в ванне друг против друга. Ванну наполнял водой молчаливый мужик Яген в белом фартуке. Он открывал люк и протяжно кричал в черное отверстие: «Мария!» Из подземелья, как из преисподней, поднимались серные пары, скоро из темноты показывалась женщина и подавала Ягену ведро с грязью. Впоследствии мы узнали, что этот Яген вовсе не мужик, а народный учитель. Кроме Ягена в заведении служил Юган, громадный и седой, похожий на морское чудовище. Возвращаясь домой, мы по предписанию доктора должны были час лежать, ничего не делая и не читая. Но мой отец все-таки читал желтенькую французскую книжку под названием «Au son des cloches»[12]. Я позволял себе читать только газеты, жадно ища известий о театре. Но было летнее время, и редко попадались какие-нибудь известия о предстоящем зимнем сезоне. К концу часа я начинал чувствовать страшный голод, и когда стучался мальчик, приносивший нам жирный обед из столовой, я был готов кинуться к нему в объятия. Жизнь наша была отравлена постоянными криками хозяйки на Федору. Она ругала ее часами, и иногда, по-видимому, ругань переходила в побои. (Я не сомневался, что зубы Федоры давно были вышиблены хозяйкой, госпожой Лещинской.)

Федора была милое, кроткое существо, совершенно запуганное и порабощенное хозяйкой. В ее отношении к семье мне чувствовалась некая тайна, ибо трудно было поверить, чтобы Федора по доброй воле влачила жизнь ежедневно истязаемой рабыни. Дом принадлежал собственно не госпоже Лещинской, а ее брату Белобрежскому. Этот старичок в противоположность своей сестре, свирепой, как бульдог, отличался весьма тихим нравом.

По вечерам я всегда видел его над лестницей, курящего длинную трубку и смотрящего вдаль совершенно выцветшими белыми глазами. Иногда он пробовал заговаривать со мною:

   — Что вы читаете?

   — Да. А вот еще хорошо, — он выпускал облако дыма. — Купера!

Далее разговор не шел.

Доктор Мержеевский, по-видимому, не случайно поместил нас к Белобрежским и очень жаждал нашего сближения с ними. Дядя Володя был известным полонофилом, и, по-видимому, кругом Мержеевского и Белобрежского группировалась маленькая, но тесно сплоченная кучка аренсбургских поляков, имевших свои тайные дела. В городе была православная церковь и немецкая кирка, католического храма не было видно. Но среди города возвышались развалины старинного замка[13]. Дикая трава росла по его стенам и целые кусты розового шиповника. В глубине развала виднелись остатки полуразрушенного алтаря. От Федоры мы узнали, что католики собираются для богослужения в «крепости», когда приезжает священник. Замок этот оставил во мне смутное, но неизгладимое впечатление, а моя мать несколько раз нарисовала его, сереющего на вечерней заре, с тонким серпом месяца над башней. Скоро я начал сильно скучать. Ходил по вечерам в парк, unter die Linden[14] слушать плохой купальный оркестр. Мальчики-немцы казались мне очень противны и нахальны, и я не заводил с ними отношений. Иногда в парке устраивались детские праздники. Под каштанами ставились лавочки, где немецкие барышни в кисейных платьях продавали чай и бисквиты и щебетали: «Zitrone!»[15] Однажды на этом празднике заиграли «Боже, царя храни», и немецкая молодежь накинулась на меня:

   — Вы должны снять шляпу, когда русский национальный гимн поют!

Ни о каких морских купаньях нельзя было и думать. Море было серое и холодное, ветер дул непрерывно.

Ища развлечений, я стал иногда ловить по вечерам рыбу; однажды хотел обойти город кругом, но весь вымок в болоте. Наконец нашел я читальню, и ежедневно проводил в ней несколько часов, читая Шекспира, Пушкина и до-пушкинских писателей. Любимцем моим в то время становился Шекспир, вытеснивший прежнего Гомера. Я уже давно прочел «Макбета» и «Лира», а здесь, на Эзеле, мне особенно говорил «Гамлет, принц датский». В сером море, рябимом холодным ветром, в болотистых полях, усеянных камнями, чувствовалась мной меланхолия печального принца. Из Дедова приходили длинные письма от бабушки с описанием семейных праздников и цветения наших роз. Дедово представлялось раем, и я с нетерпением высчитывал дни, оставшиеся до отъезда.

В нашу скучную жизнь неожиданно ворвался светлый луч. Мы сидели вечером в галерее за чаем, смотря на потухавшее море, когда с лестницы донесся знакомый голос. Я выбежал за дверь и увидал старика Белобрежского с длинной трубкой, а рядом с ним Владимира Федоровича Марконета, раскрывавшего мне широкие объятия. Все озарилось. Владимир Федорович сидел за самоваром, отдыхая от пароходной качки.

   — Ну, я вам скажу… переезд из Риги… я сидел на борту, и меня рвало прямо в море… что?

Владимир Федорович нашел, что мы киснем, и решил нас развлекать. На следующий день я гулял с ним около замка; остановив торговку-эстонку, Владимир Федорович начал покупать у нее клубнику и торговаться. Он прекрасно говорил по-немецки, восклицая: «Bringen sie mir das ins Osilia»[16], но эстонка бормотала что-то невнятное. Тогда Владимир Федорович начал потрясать над ней зонтиком и кричать:

   — Это что за безобразие! В русской стране русского языка не знают!

Вечером он повел нас на духовный концерт в лютеранскую кирку.

Должна была петь приехавшая из Швеции певица Гильдерштейн. В положенное время мы вошли в церковный садик, но никаких признаков концерта не было. Только сторож-эстонец с голым подбородком и бородой на шее подметал что-то у дверей. Владимир Федорович сразу озлился:

   — Wird hie das Conzert sein[17]? — закричал на сторожа.

Эстонец забормотал что-то на своем родном наречии. Владимир Федорович поднес руку к его носу и, обращаясь к нам, с гадливостью и презрением произнес:

   — Черт знает что такое! — как будто физиономия эстонца была неодушевленным предметом. Но концерта мы все-таки дождались. Гильдерштейн в черном платье пела псалмы Баха, но уже раздраженному Владимиру Федоровичу не сиделось на месте. Он то и дело вскакивал и прыгающей походкой нес свое толстое брюшко в белом жилете, на котором блестел золотой университетский жетон, к соседним дамам, желая заглянуть к ним в афишку.

За неделю своего пребывания в Аренсбурге дядя Марконет с живостью француза обегал все места, узнал, где на пристани можно получить лодки и сколько это стоит, и целый вечер катал нас по морю. Узнал он, и где находится зверинец, и потащил нас смотреть зверей.

В том же зверинце показывали панораму, и содержатель зверинца пояснял зрителям:

   — Египетская царица Клеопатра катается при лунном сиянии.

Но тут во Владимире Федоровиче проснулся преподаватель истории, и он прикрикнул на невежду:

   — Какая там Клеопатра? Клепатра!

Столовался дядя Марконет у разных немок. Первые вечера на мой вопрос: «Где ты сегодня обедал?» — Владимир Федорович нежно напевал: «У мадам Э-э-эрхиль». Но раз, когда я ожидал привычного ответа, вдруг дядя Марконет взял октавой ниже: «У мадам Ю-ю-юргенс».

Однажды у нас было настоящее Soiree[18]. На галерее был накрыт чай, и за столом заседал сам доктор Мержеевский. Покрасневшая Федора, гордая тем, что у нас в гостях такой великий человек, топотала босыми ногами, принося подковки и камбалы, нашу обычную вечернюю закуску. Дядя Владимир Федорович сидел у окошка в белом жилете и с брезгливой миной поглядывал на Федору:

   — Comme elle est sale, сеие|9Федора!

Мержеевский ораторствовал не умолкая, а я слушал его совершенно зачарованный. Он говорил как раз в духе моего христианского социализма. Он не мешает ворам таскать дрова: у вора есть дети, которых надо кормить. Нельзя забывать, что на небе есть Бог, и все наши несчастья — наказания за грехи. Да и практически только разумно оставлять воров в покое. Если бедняку нечем топить дом и он знает, что у доктора полный сарай дров, что ему мешает пустить красного петуха? Мержеевский оказался художником. Рассказывал о своих путешествиях пешком по острову Эзелю и обещал показать сделанные им этюды. Разговор перешел на политику. Мержеевский больше всего уважал англичан за их чувство достоинства, презирал немцев и верил в расцвет польско-русской дружбы:

   — Сама Потоцкая сделала визит императрице Александре Федоровне! Это очень много. Подумайте, что такое для Потоцкой какая-то Гессенская принцесса[20], и она все-таки нанесла ей визит. Это показательно!

Владимир Федорович с удовольствием слушал ораторствования доктора и иногда вставлял свои остроты.

Мержеевский ушел. Я был в полном восторге и сел писать Боре подробный отчет об идеях Мержеевского. Но родители мои нисколько мне не сочувствовали. Доктор показался им вралем и хвастуном, пускающим пыль в глаза.

На другой день мы сидели в приемном кабинете доктора, и, прописывая рецепт, Мержеевский с улыбкой произнес: «Ах! Этот милый толстяк! Кто он такой?»

Речь, конечно, шла о Владимире Федоровиче.

   — Не уходите, — продолжал доктор. — Я покажу вам мой этюд. Вот видите: часть дороги, дерево, одинокая скала, там дальше немного моря… И из портретов государей портрет государя Александра Второго написан мной.

Мой отец этому мало верил, как тому, что «Юрий Милославский» — сочинение Ивана Александровича Хлестакова[21].

[Между тем наш дом оживился прибытием нового лица. Приехал ксендз и постоянно сидел у окошка над лестницей, погруженный в чтение своего бревария. В соседней с нами комнате устроили капеллу, и в воскресные утра все католическое население Аренсбурга тянулось к нашей окраине с нарядными сыновьями Мержеевского и его толстой супругой впереди. Однажды вечером, выйдя на лестницу, мы увидали, что старик Белобрежский, ксендз и доктор Мержеевский куда- то собираются ехать. Они были очень расфранчены, в белых манишках, галстуках и перчатках. «Мы едем к зубному доктору», — поспешил объяснить нам старик Белобрежский, пуская облако дыма. Мои родители переглянулись, и отец пробормотал: «Нет, они едут не к зубному доктору».]

Июль стоял на исходе. Несколько дней я сидел в весьма горячей ванне, надев на колено особый мешок, полный жидкой грязи. После этого температуру ванны стали уменьшать, наконец осталось взять несколько прохладных ванн. Чтобы отпустить нас поскорее из Аренсбурга, доктор разрешил нам брать по две ванны в день, и приятно было садиться по вечерам в свежую воду в 23 градуса. Мой отец обыкновенно пел в ванне разные марши из итальянских опер и учил меня ему подражать, а я, натягивая носки, неизменно напевал немецкую песенку:

Schones Madchen,
Hiibsches Gretchen,
Was willst du sagen,
Was willst du machen?[22]
Расплачиваясь с фрау Петерсон, отец впадал с этой толстой немкой в тон легкого пошучивания и ухаживания.

Владимир Федорович собрался раньше нас уезжать в Дубельн[23]. Незадолго до отъезда с ним случилась неприятность. Он потерял в городском саду свой зонтик и, встретив какую-то бедную старушку, напрямик заявил ей:

   — Отдай мне мой зонтик!

Старушка посмотрела на него твердо и произнесла:

   — Я не воровала!

Каждый день потом Владимир Федорович встречал эту старушку, и всякий раз она останавливалась и, глядя в упор ему в глаза, повторяла: «Я не воровала».

   — Черт бы ее драл! — кричал Владимир Федорович, сидя у нас накануне отъезда и заливаясь смехом: — Я думаю, когда я буду садиться на пароход, она прокричит мне это ужасное «я не воровала». Это какая-то фурия! Что?

Наконец наступил день отъезда. Я был в полном восторге. Обегал замковую гору, сходил на побережье запасти морского песку и камней для Зязи в Надовражное. Вечером, взяв последнюю холодную ванну, мы сидели в кабинете Мержеевского.

   — Выкурим трубку мира! — сказал доктор и затянулся из мундштука, сделанного в виде женской ножки. Заведение уже опустело. Все разошлись. В коридоре слышался топот ног подземной Марии. Доктор позвонил и зычно крикнул: «Юган!» Вошел громадный седой Кит Юган. Доктор отдал ему какие-то распоряжения. Лечение моей ноги шло превосходно, а мой отец, всегда болезненный и хилый, так поздоровел от ванн, что радостно было на него смотреть. Мы расстались с доктором добрыми друзьями и никогда больше не увидали острова Эзеля. Я покидал его, как землю изгнания. Надоели эти болотистые поля, усеянные камнями, холодное море, в которое нельзя погрузиться, вечный ветер[24], а главное — крики хозяйки на Федору. Последнюю ночь мой отец совсем не спал. За стеной у Белобрежских была устроена веселая пирушка с участием доктора Мержеевского. Гремели патриотические тосты, и слышалась ругань на русское правительство. Вставать пришлось, едва рассвело, и в ожидании извозчика отец вышел на лестницу, чтобы сказать несколько любезных фраз госпоже Лещинской.

Сев на пароход «Большой Константин», мы к вечеру были в Риге. Радость моя росла с каждым часом. Впереди был целый август в Дедове, где жила это лето тетя Наташа, писавшая мне в Аренсбург нежные письма. Вот среди ночи мы сидим с отцом в буфете на станции Бологое, и отец покупает разноцветные коробочки папирос всех сортов. Обыкновенно он набивал папиросы, а в дороге покупал коробочки. Мне казалось, что если курить, то, конечно, не набивать папиросы, а покупать эти красивые коробочки. После Бологого мы уснули, и когда проснулись, уже была близка наша станция. На рассвете мы высадились на платформу, покрытую тенями свежего солнечного утра. Было первое августа, и станционные березы и тополя еще едва желтели. Обычных пролеток и ямщиков не было видно: пришлось немного подождать и разбудить ямщиков, спавших на постоялом дворе.

Никогда еще Дедово не казалось нам так прекрасно, а мой отец вечером пошел в рощу и там целовал землю. Двор был еще в тенях и на окнах белые шторы, когда мы подъехали. Из Надовражного доносился звон к обедне, стоял первый Спас[25]. Я сбегал к обедне, наскоро поздоровался с Зязей и ее сестрами и был уже на большом балконе в разгар утреннего чая. Веселая и нарядная тетя Наташа рассказывала мне все местные новости и о болезни отца Иоакима, у которого явилась невралгия в ноге. Все-таки он приехал в то утро со святой водой и, только взбираясь на телегу, кряхтел и охал. После чая я побежал опять в Надовражное, где опять был чай и все в праздничном настроении. У старой матушки гостили Коля и Надя Величкины. Коля весной кончил семинарию. Идти в академию[26] и принимать духовный сан ему не хотелось, он мечтал об университете. Тетя Наташа дала ему рекомендательное письмо в Петербург и предложила остановиться у дяди Тяпа. Я не сомневался, что Коля поступит в университет, и с нетерпением ждал его возвращения из Петербурга. Раз вечером, подходя к хижине матушки, я услышал веселый голос Коли, выходившего гулять с соседними помещиками. Увидев меня, он закричал:

   — А! Сережа! Поздравь меня студентом университета!

Затем глаза его потухли.

   — Нет, мой друг, ничего не вышло. Только что вышел закон, воспрещающий семинаристам поступать в университеты, кроме Томского и Варшавского. «Очень жалею, молодой человек, что ничего не могу для вас сделать!» — сказал мне министр.

   — Что же ты будешь теперь делать? — взволнованно спросил я.

   — Ну что же? Стану священником. Будет у меня молоденькая, хорошенькая матушка! Чем не жизнь?! — и он запел на весь лес своим мощным тенором.

Надя оттащила меня в сторону:

   — Не слушай его, не слушай! ведь он комедию ломает, он в полном отчаянии!

Я подумал, что Надя преувеличивает, но она была права. В священники Коля, помня историю своего отца, не собирался и даже дал слово, что его дети никогда не будут учиться в духовных учебных заведениях. Через месяц он оказался учителем в глухом селе Старый Ям, где жил отшельником, играл на скрипке и читал Байрона и не обращал внимания на заигрывания сельских красавиц, хихикавших под его окном метельными вечерами[27]. Август он провел у своей бабушки, и мы часто вечерами ловили с ним рыбу на пустынном Коняшине. Я сообщил ему, что Бог — только положительный идеал. Коля пожал плечами и перекинул удочку.

   — Как так идея? Бог есть живое существо, а не идея.

Не умея возразить, я накинулся на другой пункт:

   — Католики правы, что Дух Святой исходит от Сына. Христос говорит: «Приимите дух свят!»

   — Ээ!.. Это значит, что он временно ниспосылается Сыном, а исходит он только от Отца!

Я был очень огорошен.

   — Тебе, Сережа, надо поступать не в университет, а в духовную академию. Ведь тебя богословие всего более интересует, — заметил Коля, снимая рыбу с крючка. Затем, откинув голову и морща нос, подымая черные брови и мечтательно щуря глаза, запел:

   — Тебе, одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом[28].

Тети Саши в то время не было в Дедове. Весной ее отвезли в психиатрическую больницу на окраине Москвы. Мой отец навещал ее и вернулся очень печальный:

   — Совсем, совсем плоха тетя Саша.

Между тем в Москве начинался театральный сезон. Я жадно накидывался на газеты, следя за новыми постановками, и прямо с вокзала поехал в билетную кассу Корша.

Глава 2. Я распускаюсь. Смерть директора. Нестеровщина

Этой осенью нас поместили в самом большом из классов, находившемся в нижнем этаже. Поступило много новичков, и еще наш класс наполнился на экзамене учениками старшего класса. Вместо тесной и душной комнаты, не освежавшейся во время маленьких перемен, с окном во двор, теперь мы помещались в большой зале с высокими потолками и окнами на Пречистенку[29]. Уроков стало больше, и почти каждый день мы кончали занятия в четвертом часу, так что зимой на последний урок зажигались лампы. На шестой час у нас всегда был латинский урок, который в этом году нам преподавал учитель Владимирский[30]. Он считался самым страшным из учителей, но у него было одно несомненно хорошее качество: живя очень далеко, на Немецкой улице, он часто пропускал уроки, и каждый день ученики жили надеждой, что Владимирского не будет. Подъезжал он на извозчике после большой перемены и шел через наш класс в соседний восьмой, где обучался Борис. От восьмиклассников мы узнавали, в каком сегодня настроении латинский учитель. Впрочем, настроение это почти всегда было одинаковое и максимально свирепое. Приходил Владимирский к нам, уже дав три урока в казенной гимназии и два в нашей, так что бывал всегда до крайности усталый. Соседние классы стояли пустые, сгущались сумерки, и Владимирский тихо выплывал весь в синем, с голубовато-седыми волосами и бородой, с красным лицом, синевшим около глаз, мерцавших как кусочки льда. Сев в кресло, он несколько минут хранил полное молчание, и только ноздри его иногда выдавали подавляемую зевоту. Затем он произносил одну фамилию, другую, третью… Редкий ученик говорил более двух минут.

   — Довольно, — глухо гремел Владимирский, ставил единицу и оставлял ученика на час.

Но я не боялся Владимирского и очень его любил. Мне нравилось выходить к доске в этой торжественной и грозной тишине, чувствовать себя под пулями, отвечать все формы безошибочно и получать пять. Владимирский редко улыбался, не чаще раза в месяц, и тогда вокруг его ледяных глаз разбегались лучи морщинок, и он казался очень добрым. Уроки он задавал маленькие, но требовал знать наизусть и постоянно задавал повторения. Под его влиянием я окончательно решил, что латинский язык — мой любимый предмет.

Зато с историей вышло разочарование. Единственным историком у нас в гимназии был Владимир Егорович Гиацинтов, учивший нас в прошлом году географии. Все более привязываясь к нежному, остроумному и изящному Гиацинтову, я с радостью думал, что буду учиться у него до восьмого класса (география должна была кончиться в четвертом). Наступил урок истории. Мы беспечно сидели, ожидая милого привычного Владимира Егоровича. Вдруг в наш класс направляется неприятного вида молодой человек с красно-мясистым лицом и дерзко задранным носом. Вошел он с вызывающим видом, заложив руки в карманы. Увидев, что один мальчик не встал с места при его появлении, он крикнул по-военному:

   — Это что значит?.. Прошу правила вежливости соблюдать.


Нагнав страху, он, не выпуская рук из карманов, начал рассказывать о древнейшем населении России. Какой-то мальчик засмеялся, на что опять последовал военный окрик:

   — Молодой человек! Что это вам все смешно? Сидите там!

Боже мой!.. И это вместо Владимира Егоровича!.. И вплоть до восьмого класса! Я знал, что наш новый историк преподавал раньше французский язык в восьмом классе, но появление его как историка и вместо Гиацинтова казалось разрушением святых традиций гимназии. От этого упитанного, наглого француза стало неуютно и мрачно.

На первых порах мне казалось, что еще можно все переделать: надо обратиться к Владимиру Егоровичу и попросить его продолжить у нас преподавание истории. Я подошел к нему, когда он по окончании урока свертывал географическую карту.

   — Почему, Владимир Егорович, не вы преподаете у нас историю?

   — Не могу я историю, — недовольно отмахнулся от меня Гиацинтов. На этом все и кончилось.

С новым историком Готье[31] дела у меня шли хорошо, да и строгости он скоро бросил, хотя умел крепко держать дисциплину. Запугав на первых порах класс, он скоро принял с учениками тон старшего товарища и охотно пошучивал. Но я был прав в моем предчувствии. С этим Готье в гимназию уже входил новый дух: это был ловкий славный малый, большей долей занимавшийся историей так, как занимаются спортом или бухгалтерией. В нем ничего не было от идеализма и гуманизма семьи Льва Ивановича Поливанова.

Греческий язык у нас начал преподавать маленький красный Вельский: это был известный преподаватель словесности в Москве и поэт; из учителей он ближе всех стоял к директору и всегда у него завтракал. Я встречал Вельского раньше у моих родных, где он потешал все общество юмористическими стихами, много со мной возился и совсем очаровал меня. Но как учитель греческого языка он показался мне очень неприятен. Он был очень строг и придирчив, в тоне его было что-то насмешливое и задевающее. Учил он нас около месяца, как вдруг все стало меняться. Пошли слухи о болезни Льва Ивановича. Он начал пропускать уроки, наконец стал совсем невидим в своем кабинете. Вельский должен был заменять его в старшем классе, а греческий в нашем классе он бросил, и нам дали нового учителя, молодого, робкого, который только беспомощно повторял:

   — Господа, прошу вас обязательно!

И пытался закончить спор с наглым учеником, грустно краснея и возглашая:

   — Вопрос исчерпан!

На что мой сосед, молчаливый и большой Потапов, тихо, но так, что все слышали, отвечал:

   — Ведром.

Я почему-то в этом году отсел на предпоследнюю парту, в компанию моих легкомысленных друзей. Это, конечно, сказалось к концу года и принесло печальные результаты.

На задних партах делались всякие дела: за уроком рисования там дымились курительные свечи; за математикой там изучался латинский язык; за Законом Божьим там рассматривались неприличные картинки. Относительно неприличий был заметен большой прогресс по сравнению с прошлым годом. Многие просто решали, что пора терять девство. Это убеждение поддерживал рыжий негодяй, попавший к нам из старшего класса Селивановский. Лицо у него было извращеннопреступное: рыжие волосы, щелки вместо глаз под белыми ресницами. Жил он с матерью, и в доме у них была какая-то заспанная и засаленная кухарка, на которую все товарищи нападали одновременно.

   — Опять этот пучеглазый пришел меня терзать! — ворчала она, чистя картошку. А «пучеглазый» был действительно ужасен. Так звала она аристократика Плохово, жившего в великолепной квартире, с коврами и швейцаром с седыми бакенбардами. Семья была очень благовоспитанная и порядочная, но что говорилось в комнате подраставшего Саши! Если Остроленко был глуповатое дитя природы, Потапов — покучивающий купчик, Селивановский — мрачный развратник, то в Саше Плохово было что-то утонченно-извращенное. Желтое лицо с громадными навыкате, всегда моргающими глазами под крохотным лбом, покрытым морщинками, какая-то бабья развинченность и пухлость, аристократический тон и французский язык — и тут же самая грубая мужицкая ругань — таков был этот аристократок, по сравнению с которым мои друзья на церковном дворе казались невинными детьми.

Поступил к нам в этом году и еще один мальчик, черненький, живой, ни минуты не сидящий на месте, который за первым же уроком протянул мне руку, восторженно шепча:

   — Моя фамилия — Бенкендорф[32]. Ведь мы — приятели? Ты приедешь ко мне?

Бенкендорф за переменой егозил непрерывно, и старик-надзиратель принужден был усаживать его на скамью грозными криками.

Он приставал ко мне ежедневно:

   — Когда ты придешь?

И наконец я обещал прийти в воскресенье. Он предупреждал меня, что во дворе у них опасные собаки, «легавые».

Долго я искал квартиру Бенкендорфа на Плющихе, скитаясь по двору, где бродили белые борзые, которых мой друг от ужаса называл «легавыми». Новое знакомство тяготило меня, и я даже надеялся не найти квартиры и ретироваться. Но в доме у Бенкендорфа мне понравилось. Там царил тихий и патриархальный тон. Мебель была очень простая, украшений никаких, только несколько швейцарских видов в столовой. Во всем была видна экономия и порядок. Мадам Бенкендорф, толстая дама с красным лицом и голубыми пьяными глазками, ласково потрепала меня по плечу. К обеду вышел папа, седенький господин немецкого типа, говоривший жирным горловым голосом. Обед был скромный, но вкусный. Роль хозяйки играл почему-то сам господин Бенкендорф: он резал ростбиф и разливал чай. После обеда мы уединились в комнате Саши, и он показывал мне фотографии из Железноводска, где он проводил лето.

Бенкендорфы были богатыми кавказскими промышленниками. Кроме того, у них было еще имение в Тамбовской губернии. Саша был единственный сын и баловень. У него лежали великолепные французские книги с иллюстрациями «Astronomie populaire» и «Geologie populaire»[33], но он едва ли их читал. Постепенно он покупал себе музыкальные инструменты, на которых не играл. Мать заставляла его иногда заучивать басни Лафонтена[34]. Я скоро ввел Сашу в наш товарищеский кружок, и он начал жить нашей общей жизнью, проводя вечера то у Потапова, то у меня, то у Остроленко.

Я боюсь наскучить читателю перечнем лиц, которые только случайно мелькают в моем рассказе и скоро исчезнут навсегда. Но не могу не сказать несколько слов об одном мальчике, поступившем в этом году в наш класс из лицея. Антоновский был любитель архиерейских служений, носил посох митрополиту Владимиру[35] и метал ему под ноги орлецы[36]. Кроме богослужений он любил барышень и, свесив голову набок, мечтательно произносил:

   — Что может быть лучше, чем барышни!

Держался он скромно, никому не делал вреда, учился плохо всему, кроме Закона Божия. Собою был весьма невзрачен, с белыми глазами и крючковатым носом. Я его скорее любил.

Все способствовало в этом году моему распущению. С одной стороны, был разврат товарищей, с другой — Боря все более посвящал меня в современное искусство, и я старался проникать в разные неуловимые оттенки субъективных чувств и психопатизма. Боря тогда увлекался Шопенгауэром и Ибсеном и старался привить культ Ибсена[37] у нас в доме. Мой отец этому упорно противился и называл Ибсена дураком. Я старался восхищаться «Северными богатырями»[38], но это выходило у меня не совсем искренно. Зато я еще более, чем Боря, был влюблен в Нестерова[39], который был тогда смелым новатором и которого ругали тогда почти все. Каждая его новая картина являлась для нас событием, и мы часами простаивали около нее на выставке, разъяряясь на ругавшуюся публику. Весенние пейзажи Нестерова, распускающиеся ивы, липовые цветы, хилые березки, грустные, серые реки и монахини в белых платках — все это будило во мне какое-то сладко-нежное воспоминание, наполняло душу тихим, умиленным экстазом. Под влиянием живописи Нестерова я начал читать «В лесах» Печерского и всей душой ушел в мир заволжских скитов. Обыкновенно, когда в гимназии бывали «пустые часы», я дежурил один в классе и жадно читал Печерского. Мне казалось, что из этой книги встает передо мной какая-то старина, в которой я сам когда-то жил, как будто я узнавал знакомые дорогие образы и в «невесте Христовой» Насте, золотокосой и грустной красавице, и в бойкой веселой Фленушке, этой пленнице заволжских келий[40]. Весна в лесах, девушки в белых платках, поющие пасхальные стихиры среди зеленеющих березок, — все это вливалось в душу какой-то щемящей и нежной тоской, и как невыносим был для меня звонок, выводивший меня из этого сказочного мира в скучную будничную жизнь. Но скоро я заметил вредное действие этой книги. Все эти белички в банях, романы скитских девушек под ракитовыми кусточками среди пьяных от полевых цветов лесных пустынь Заволжья начинали волновать мечты. Я вспомнил слова Христа: «Если око твое соблазняет тебя, вырви его!»[41]

И бросил чтение на первом томе.

С Колей у меня не было прежней близости. Но я часто бывал в батюшкином доме. Старший Колин брат Ваня только что поступил на филологический факультет и устроил у себя в доме научное общество. Хотя я умирал от скуки, но я считал нужным высиживать вечера, слушая изложения Бокля[42]. Прежние веселые собрания в доме батюшки, с танцами и шарадами, сменились серой скукой. Студенты играли в профессоров. Ваня читал лекции о том, что Адама и Евы не было и что первые люди надели одежду не из стыда и не для тепла, а для того, чтобы украситься, на что матушка, перемывавшая чашки, отзывалась из столовой:

   — Смотри, Ваня, папаша не за горами!

   — Я не боюсь папаши! — запальчиво крикнул Ваня. — Мое дело правое!

Бедный Ваня очень страдал, его вера разрушалась, а вместе с верой уходило из дома и прежнее непосредственное веселье.

Последнее лето матушка с дочерьми проводила на Балтийском море и вывезла оттуда новых знакомых, нескольких братьев, студентов Кобылинских[43]. Из них Лев считался особенно блестящим и был ярым марксистом. Он объявил в батюшкином доме курс «Истории русской фабрики». На первой же лекции он пригрозил, что всех лекций по крайней мере должно быть пятьдесят. Читал Кобылинский талантливо и возбужденно, привозил с собой множество чертежей и вешал их на стену. Я из его лекций запомнил только два слова: «Туган-Барановский»[44] и «Haus industrie»[45]. Но однажды он привез с собой человек двадцать гимназистов, заполнивших весь зал. Батюшка, таившийся в кабинете, узнав об этом, строго запретил всякие лекции. Потом они возобновились в маленьком виде, не в зале, а в гостиной, и тайно от Кобылинских. Одна только лекция произвела на меня сильное впечатление и была мной понята. Молодой философ, весьма высокопарный, все время стоявший во весь рост и смотревший вдаль вдохновенными глазами, произнес речь о «пессимизме», где излагал Шопенгауэра, Ницше, Ренана и пр. Я был в полном восторге, а Коля ворчал:

   — Он все говорил о каких-то мерзавцах.

Между тем Лев Иванович не поправлялся. В одно февральское утро, направляясь в гимназию по переулку, я заметил, что гимназисты попадаются мне навстречу.

Идите домой, — сказал мне один пятиклассник, — Лев Иванович скончался[46].

Но домой я не пошел, а толокся в переулке и около подъезда гимназии. Переулок был буквально запружен гимназистами, двигавшимися во все стороны. У большинства были покрасневшие от слез глаза. Строились предположения о том, что теперь с гимназией, и каждый высказывал свое оригинальное предположение: кто говорил, что здесь будет казенная гимназия, кто называл директором Вельского, кто Владимирского. К часу все должны были, приколов к рукавам креповые банты, явиться на панихиду.

С замирающим сердцем поднимался я по лестнице, украшенной белыми колоннами. Два года назад, когда я впервые ступал по ковру этих ступеней, сверху доносились звуки похоронного марша Шопена. Теперь двери в зал были крепко закрыты, и скоро оттуда должно было донестись пение погребальное. Гимназисты с креповыми бантами на рукавах наполняли классы. Все были необычно тихи и говорили шепотом. Между колоннами скользили дамы в черных вуалях. Пронесли в зал большой венок, шуршащий металлическими листьями. Поднялся снизу красный от слез и осунувшийся Вельский и исчез в дверях директорской квартиры.

   — Вот наш директор, — пронеслось среди учеников.

Высокий и мертвенно-бледный сын покойного Иван Львович быстро прошел в залу. В осанке его появилось что-то новое и величественное.

Наконец две половинки дверей распахнулись, и мы потянулись в зал, где обыкновенно проводили большую перемену. Голубое небо февраля вливалось в окна, и снег на крышах искрился. Посреди зала, около большого резного образа с лампадой, на столе лежал Лев Иванович. Запрокинутая седая голова улыбалась доброй улыбкой. Страх сменился в моей душе какой-то радостью. Батюшка зазвенел кадилом, по всему залу вспыхнули свечи, и началось умилительно-грустное пение панихиды.

Иван Львович стоял около гроба, откинув голову, здесь же была его мать, очень полная седая немка; сестра, сухая и остроносая, очень похожая на Льва Ивановича. Рядом с гробом, опустив голову на грудь, стоял молодой человек, поддерживая даму в черном, с креповой вуалью на лице. С удивлением я узнал в нем Льва Кобылинского, того самого, который недавно просвещал меня на счет Haus industrie. По- видимому, он приходился Поливанову каким-то родственником и, должно быть, близким[47], потому что и он, и его мать имели совсем убитый вид и стояли ближе всех к гробу.

Дымился ладан, лилось пение, мерцали свечи, а ликующее февральское небо, покрытое легкими облаками, синело в снежном серебре. Но кто это стоит у гроба? Девочка лет 14-ти, с синим платочком на вздрагивающих от рыданий плечах. В пальцах ее тонкая свеча, лицо ее бледно, а в глазах таинственное голубое сияние… [О, неужели же наконец пришла из далекой отчизны светлых духов, чтобы вынуть мою душу из плена стихий, чтобы одеть ее в железный панцирь любви и веры? Отчего сердце горит, отчего блаженство растет с каждым мигом? Уже нет земли; все земное стало — как этот труп, лежащий на столе, а из кадильного дыма, из сиянья свеч, из февральского синего неба и серебряного пушистого снега возник белый цветок. Да живая ли она? Не ангел ли ты, на минуту слетевший, чтобы пролить слезу у этого гроба? Двадцать пять лет прошло с тех пор, и как блаженна для меня эта минута, когда я впервые увидал тебя, и все существо мое содрогнулось, как бы услышав: «Пришел час твоего спасения, дерзай и побеждай».]

   — Что это там за девочка рыдала? — усмехаясь, спрашивал меня один из наших лохматых революционеров, одеваясь в передней.

   — Это внучка Льва Ивановича[48], — недовольно пробормотал я.

Синий и торжественный Владимирский всплывал по лестнице, опоздав на панихиду.

Вечером на панихиду съехалось уже очень много народа. Предстояло положение покойника во гроб. Лысый батюшка, старательно расчесав клоки волос около своих ушей, обмакнул кропило в медный кувшин и брызнул на белый раскрытый гроб. Служители похоронного бюро связали руки и ноги Льва Ивановича тесемками, подняли тело и рухнули его на дно серебряного ящика. Зазвенели голоса певчих. Когда публика разъехалась с панихиды, мы с товарищами еще оставались некоторое время у гроба. Наша громадная зала была в полумраке, только перед большими образами рдела лампада и мерцали свечи в креповых лентах вокруг гроба, который был уже весь завален венками.

На другой день я заболел и не был на панихиде. Температура была слегка повышена, и настроение какое-то волшебное. Я в нетерпении ожидал похорон, и где-то в подсознательной глубине души сиял образ девочки со светящимися глазами и плечами под синим платком, вздрагивающими от рыданий. В утро погребения была февральская оттепель. Мы шли за гробом от гимназии до университетской церкви, меся калошами грязный снег. В толпе, шедшей за гробом, я заметил как будто знакомое лицо: пушистая серая борода и холодные голубые глаза под высокой меховой шапкой. Это был Венкстерн, приехавший из своего имения на похороны директора. Я узнал, что скоро он перебирается в Москву со всей семьей, а старший сын его поступает как раз в наш класс.

Лев Иванович был уже не тот, как в первый день. Из-под бумажного венчика строго глядело нахмуренное, потемневшее лицо, готовое рассыпаться. Он был похож на какого-то грозного старца-игумена.

Когда гроб опустили в землю, начались речи. Первым заговорил Владимир Егорович. Говорил он нежным и высоким голосом и закончил речь прочувственной фразой:

   — Дорогой учитель, лежи и отдыхай.

Затем над насыпью поднялся маленький, красный и весь мокрый от слез Вельский, потонувший в громадной енотовой шубе. Слезы прервали его речь. Риторически и с пафосом он восклицал:

   — Целые ночи Лев Иванович не спал, а сочинял учебники. А учебники для кого? Для юношества!

И каждая фраза заканчивалась словами:

   — Для юношества.

На другой день волны черных курток, как обычно, носились по зале. Но всякий, входивший в зал, поражался тяжелым запахом тления, которого не могли выгнать, который пропитал все классы. Во время большой перемены я сидел на перилах лестницы, когда снизу поднялось несколько темных фигур. Вдова и дочь покойного направлялись в свою квартиру, а за ними робко шла девочка в черном переднике, с восковым лицом и сияющими глазами. Дверь директорской квартиры захлопнулась, и я надолго забыл о внучке покойного Маше Шепелевой.

В гимназии наступило междуцарствие. Директора никакого. Старшие ученики были глубоко и серьезно огорчены смертью любимого Льва Ивановича, но младшие классы распустились и захулиганили. Поднимались волны революционного движения. Однажды Владимир Егорович, войдя к нам в класс, объявил, что он теперь наш классный наставник, вместо Льва Ивановича. Это было воспринято нами как знамение полной свободы. Революционный пыл проник и в старшие классы и требовал жертвы. В жертву был назначен старый батюшка, по прозванию Запятая или Иезуит. Надо сказать, что этот батюшка угнетал нас до последней степени. В первом полугодии он заставлял нас пройти весь курс богослужения, с выучиванием наизусть всех ектений. Это легко давалось только мне и любителю архиерейских служений Антоновскому. Но весь класс стонал. Со второго полугодия батюшка начал курс следующего класса — катехизис, заставляя учить наизусть бесконечные славянские тексты. При этом он бывал очень груб, топал ногой и кричал: «Молчать, дурак!», а иногда ставил ученика в угол; если же тот, стоя в углу, поворачивался лицом к классу, батюшка вопил:

   — В угол носом, носом!

Даже сам Антоновский, близкий митрополиту, раз сбился, и тогда Иезуит несколько раз воскликнул:

   — Ах, какой стыд! Ах, какой стыд!

Все это можно было терпеть, когда над гимназией парил грозный облик Льва Ивановича, но при безначалии естественно было забунтовать. Я взял на себя доложить Владимиру Егоровичу, что батюшка перегружает нас уроками. И в сороковой день по смерти ректора, когда мы выходили из церкви, Владимир Егорович, ласково улыбаясь, мне сказал:

   — Я говорил с батюшкой. Ну что же? Меньше теперь задают?

И действительно батюшка вдруг стал задавать гораздо меньше. Семиклассники раз окружили батюшку на лестнице, подступали к нему с угрозами и шумели, и даже, кажется, сжимали кулаки. Вероятно, все смутно чувствовали, что сын покойного директора Иван Львович антиклерикал и недолюбливает батюшку. А между тем всем становилось ясно, что директором будет именно он, а не Владимирский и не Вельский. Мы строили всякие фантазии. Мне представлялось, что молодой директор должен всех поразить своей свирепостью, и я потешал моих родителей, поверяя им свои мечты, что при вступлении на престол Иван Львович непременно скажет, как Ровоам, сын Соломонов:

   — Отец казнил вас богами, а я буду казнить вас скорпионами![49]

   — Волк в овечьей шкуре, — шептали одни.

   — Скорее наоборот, — ехидничали те, кто поумнее.

Но до весны мы оставались без директора. Настроение у всех было повышенное и гордое. Мы появлялись в гостиных с креповыми бантами на рукавах, и все кидались на нас с расспросами:

   — Кто же у вас теперь директор?

Мы многозначительно пожимали плечами:

   — Ничего пока не известно.

Между тем во мне развивалась какая-то романтическая привязанность к Владимиру Егоровичу. В его присутствии я чувствовал какую- то необъяснимую радость и любил думать о нем, засыпая. Я знал, что мои родители прежде были хорошо знакомы с ним, и все ждал случая для возобновления этого знакомства. Случай этот скоро представился. В половине апреля приехала из Петербурга тетя Наташа, которая в юности была близкой подругой жены Владимира Егоровича. В этот приезд она обедала у Гиацинтовых с несколькими старыми друзьями, рассказывала мне подробно, что происходило за обедом, и, зная мою любовь к Владимиру Егоровичу, передавала все его фразы. Однажды у бабушки я встретил жену Владимира Егоровича Елизавету Алексеевну[50], молодую даму невысокого роста, очень тихую и спокойную, изящно одетую. На этот раз она пришла в какой-то очень светлой кофточке, хотя на дворе было свежо и дул резкий весенний ветер.

   — Как ты не боишься простудиться? — заметила тетя Наташа.

Миловидная дама пожала плечиками:

   — Что делать!.. La beaute fait souffrir[51].

Елизавета Алексеевна рассказывала, между прочим, что она участвует в одном благотворительном аукционе и ей очень нужна хотя бы одна небольшая картина. Она думает обратиться с этим к моей матери.

   — О нет! — воскликнули мои тетки хором. — Она никогда не дает своих картин. Лучше не просите.

Придя домой, я передал за обедом об этом разговоре. Моя мать очень возмутилась: «Откуда они взяли? Почему я не даю картин с благотворительной целью? Надо сегодня же отнести!»

И вот я достиг венца желаний. После обеда мой отец завернул небольшой этюд в газетную бумагу, мы сели с ним на извозчика и поехали к Гиацинтовым.

Апрельское солнце склонялось над городом, когда мы сошли с извозчика около небольшого двухэтажного домика в одном из глухих переулков Остоженки[52]. Я с волнением спрашивал у отца:

   — Мы позвоним, и кого же мы будем спрашивать?

   — Елизавету Алексеевну, — наставительно отвечал мне отец.

Елизавета Алексеевна встретила нас с улыбкой, а при виде картины лицо ее расплылось от удовольствия. Мы уселись в гостиной, куда вошел с папиросой Владимир Егорович и, открывая передо мной портсигар, предложил:

   — Угодно?

Я с трудом мог говорить и тонул в блаженстве.

   — Не хотите ли чаю? — спросила Елизавета Алексеевна.

У моего отца сделалось лукавое выражение, как будто его глаза говорили: «Приятно иногда согрешить!»

И он кивнул:

   — А ведь недурно бы.

Слава Богу! Значит, мы застряли.

Когда чай был накрыт, Елизавета Алексеевна крикнула:

   — Kinder, gehen Sie Tee trinken[53], — и в столовую вбежали две девочки: одна — старая моя подруга Лиля[54], которую я едва узнал. Это была девочка лет одиннадцати, довольно бледная и тихая, но распространявшая вокруг себя очарование, как букет резеды, благоухающий августовскими утрами. Другую нам представили как ее кузину, Таню Щуцкую[55]. Эта была совсем в другом роде: полная, белая, с зелеными глазами, над которыми совсем не было бровей и в которых сверкали искры. Великолепные золотые волосы струились ей на плечи. Если Лиля была тиха и нежна, то Таня производила впечатление бури и казалась создана из резвости и смеха. Отдельно сидела младшая сестра Лили Соня[56], красивая девочка, с точеным носиком, черными бровками и узкими зелеными глазами. Сидела она сначала очень серьезно и деловито тянула молоко из чашки, не обращая внимания на старших девочек, которые то и дело подталкивали друг друга и фыркали. Но вдруг Соня начала смеяться каким-то своим мыслям и неистово хохотать, расплескивая молоко, так что Владимир Егорович в недоумении восклицал:

   — Сонька, да что с тобой творится?

Вероятно, все эти фырканья и подталкивания были вызваны моей особой, но я не обращал внимания, созерцая Владимира Егоровича, и блаженствовал. Язык мой заплетался, но я нес какую-то чепуху. С этого дня я каждый вечер прислушивался к звонкам и ждал, что приедет Владимир Егорович. Но бежали недели, а его все не было.

Первого мая, в дождливый, ненастный вечер, у нас был письменный экзамен по алгебре. С математикой у меня уже в этом году дело не клеилось. Добрый старичок Кипарисов видимо дряхлел, вел курс замедленным ходом, так что на апрель падала добрая половина годовой программы, и мы проходили ее наспех. Кипарисов был из бывших военных, человек благородный и добрый, проникнутый чувством долга. Он был прекрасным преподавателем младших классов, умел оказывать на детей моральное влияние, но чем дальше, тем дело шло хуже. Приемы его были слишком детские и отсталые, он казался более арифметиком, чем математиком. Ученики начинали над ним посмеиваться, звали его «моцалко» за его серебряную, как бы приклеенную бородку. «Моцалка» потому, что он от беззубия произносил «щ» и «ч» как «ц» или как «т», и каждый урок твердил нам: «Если по целому узнаются тясти, надо сделать умножение».

Мы дошли до «утета» векселей, который был для меня невероятно труден. Дело оживлялось тем, что один остроумный отрок произносил слова «уплата» и «валюта» и неизменно выкрикивал:

   — Уплата в платье, а валюта в туфельках.

Старичок всегда кашлял, среди объяснения задачи лицо его всегда багровело, рот наполнялся мокротой, и он семенил в угол плюнуть. Во время письменных работ по всему классу летали бумажные стрелы: лучшие ученики посылали решение задач более слабым. Я сидел на предпоследней парте, где стоял дым коромыслом. Раз Кипарисов очень на меня вспылил:

   — Ты, я заметил, страшно опустился: какие-то легкомысленные улыбочки, и успехи уже не прежние. Обрати внимание.

Это замечание старика больно меня уязвило. Я пересел на переднюю парту, прилег на математику, и Кипарисов сразу оценил мой порыв и стал со мной ласковее прежнего.

Первого мая со мной произошел скандал: я не решил алгебраической задачи. Уже ученики один за другим подавали свои тетради учителю и уходили, а я сидел, в десятый раз начиная задачу, и не в силах выпутаться из дробей, которые получались у меня вместо целого числа. Пришлось подать задачу в незаконченном виде.

«Я провалился», — думал я, возвращаясь домой по переулку под проливным дождем и серым небом. Чтобы рассеять печальные мысли, я поднялся наверх к Боре. Посидел я у него с полчаса, как вдруг подают мне записку, написанную почерком моего отца. Там стояло всего два слова «Владимир Егорович» и восклицательный знак. Впечатление от неудачного экзамена мгновенно исчезло. Не помня себя от радости, я скатился вниз и в полутемном кабинете отца увидел самого Владимира Егоровича и его жену. Я сейчас же рассказал ему о неудаче с алгеброй, и он меня успокоил. Я сиял и блаженствовал, а через несколько дней, после последнего экзамена, Владимир Егорович вынес мне из учительской экзаменационный лист, где в рубрике «алгебра» стояло 4.

   — Вот видите, вы напрасно беспокоились, — заметил Владимир Егорович, протирая свое пенсне.

Кроме Владимира Егоровича эта весна была для меня новым припадком влюбленности в живопись Нестерова. На передвижной выставке появилась его новая картина — «Дмитрий-царевич убиенный»[57]. Отрок с раной на шее стоял среди зеленеющих весенних березок и пушистых верб. На трупном и зеленоватом лице его была умная и сладкая улыбка. Мы с Борей часами простаивали перед этой картиной и покупали ее репродукции.

Но в доме дяди Вити происходили ожесточенные споры. Там все считали, что Нестеров, так же как и Фет, — одно кривлянье. Маруся, поддерживаемая тетей Верой, доказывала мне, что в «Дмитрии-царевиче» нет ничего хорошего. Маруся, изучавшая ботанику, говорила мне, что Нестеров не знает природы, что цветы не цветут, когда опушаются ивы, на что я запальчиво возражал: «Что же? Художник должен знать ботанику?» Я не умел спорить и начинал говорить обидные фразы о не понимающих искусство и непосвященных. Тетя Вера краснела, видя здесь стрелы, летящие из нашего дома, и побивала меня быстро.

   — В Нестерове нет ничего, кроме болезненного мистицизма, — бросал дядя Коля, сам художник и поклонник Репина и Семирадского. А дядя Витя, входя в комнату, заявлял:

   — Вы это о Нестерове? Его картины годны только на то, чтобы устилать пол в конюшне.

С горящей головой выбежал я от дяди Вити. «Ссора, решительная ссора! Я не могу этого простить. Разрыв отношений на все лето!» Я побежал к Боре, попросил у него фотографию «Дмитрия-царевича» и замер в блаженном созерцании…

Но что же делается в доме моих родных? Нет ли там споров и ссор поважнее, чем спор о Нестерове? Весь год там идет война. Тетя Надя требует, чтобы дядя Коля покинул свой дом и детей. Бабушка в негодовании на тетю Надю; мой отец упорно поддерживает тетю Надю в ее намерении. В его кабинете постоянно сидят то тетя Надя, то дядя Коля. От тети Нади приходит письмо, где я вижу слово «деньги». У тети Нади есть верный союзник в лице его сына, студента Миши.

Этот молодой человек очень активный и жесткий. Отец его никогда не любил, а он не любил отца. Миша завтракает у нас каждое воскресенье и докладывает моему отцу о своих работах. В гимназии Миша был поэтом и классиком, на первых курсах университета проглотил Канта и Гегеля, а теперь весь ушел в историю и социологию. Он работает на фабриках и в попечительствах о бедных. Он всегда занят, всегда напряжен, но шутит так же много, как дядя Коля, только менее остроумно.

Сестра его Лелечка, которую дядя Коля обожал в детстве, так ненавидит теперь отца, что говорит: «Я готова его убить!» Дядя Коля к ней видимо охладел, и вся его любовь ушла на младшую шестилетнюю Наташу, розовую, цветущую, с умными и задумчивыми карими глазами. Дядя Коля неразлучен с ней, они постоянно вдвоем гуляют по Арбату. Он готов уехать из дома, но как расстаться с Наташей? Но тетя Надя внушает и этой маленькой девочке, что ее отец — враг и негодный человек. Наташа начинает бояться отца и не ходит в его кабинет, где дядя Коля лихорадочно работает перед мольбертом. А в половине тети Нади гремит непрерывная музыка. Тетя Надя основала большую музыкальную школу. Над роялем висит большой портрет Антона Рубинштейна[58], по стенам портреты немецких композиторов. В большой зале даются концерты с участием известных скрипачей. У тети Нади множество учеников, все они ее обожают и презирают дядю Колю. Тетю Надю будто непрерывно сжигает какой-то внутренний огонь. Решительно она напоминает обожаемого ею Льва Ивановича Поливанова. Оба они — это кости из видения пророка Иезикииля, кости, в которых носится и бушует дух[59]. Иногда я застаю ее за уроком. Ученик ударяет пальцем по клавишам, а тетя Надя, непрерывно двигаясь и куря папиросу за папиросой, выстукивает: раз-два, раз-два. Ее веки ослабели и совсем падают на глаза.

Мало концертов: по вечерам бывают танцклассы; товарищи Миши и Лели устраивают по субботним вечерам шарады, наконец затевается маскарад. Маруся приезжает на него в костюме Иоанны д’Арк; тетя Надя проводит ее в зал с каким-то смущенным видом и скрывается. У самой Маруси все время какой-то надутый вид. Наташа прелестна: она — роза, и все ее платье сделано из розовых кисейных лепестков. Дядя Коля двигается по залу, еще чувствуя себя хозяином дома. Но каждый вечер он сидит в доме у бабушки. Он очень любит двух маленьких детей дяди Вити и вместе с тетей Верой купает их в ванночке.

Дядя Коля постоянно ищет случая выпить. Он приехал к моему отцу говорить о важном деле.

   — А нет ли вина?

   — Есть хорошее вино, портвейн! — ласково говорит мой отец и направляется к буфету. Я остаюсь один с дядей Колей. Он веселится, подмигивает мне:

   — Вот видишь, какой я счастливый! Вина дадут.

Скоро, скоро дядя Коля уложит свои вещи и покинет свой дом. Он становится невозможен. Однажды он, выпив за обедом, начал кричать на жену:

   — Все равно придешь ко мне за деньгами. Упрячу тебя в сумасшедший дом, как Сашу!

Миша беспощаден и не подает руки отцу. Он находит, что мой отец слишком добр с дядей Колей, и он пишет моему отцу дерзкое письмо. Что же отвечает мой отец?.. Он немедленно приходит в дом тети Нади, берет Мишу за его голову, проглотившую Гегеля, и дерет его за волосы.

Мне становится трудно бывать в доме у бабушки. Ведь Нестеров только предлог. Бабушка без конца внушает мне, что тетя Надя — «Баба-Яга, костяная нога», а Миша бессердечный сын. О моем отце там хранят полное молчанье, но я вижу, что на него все сердиты, начиная с бабушки. Один дядя Витя любит всех, впрочем, за исключением тети Нади. Он глубоко возмущен ее жестокостью к брату, раз даже он заявил:

   — Не говорите мне об этой ужасной женщине!

Выселение дяди Коли готовится на осень. Тетя Надя хочет, чтобы он покинул не только свой дом, но и Москву. Она нажала кнопку в Петербурге, и вероятно, дядя Коля скоро будет переведен подальше.

Глава 3. Последнее лето с тетей Наташей

Тетя Наташа уже давно начала болеть. Ей два раза делали тяжелую операцию — вырезание раковой опухоли. Бабушка оставляла Москву и жила с любимой дочерью большую часть зимы. В ночь перед операцией у нее появлялись кровавые полосы на том месте тела, где должны были резать тетю Наташу.

Этой весной и тетя Наташа, и дядя Тяп были в Москве. Тетя Наташа была такая же франтиха и такая же веселая, как всегда. Рассказывала моей матери о мучительной операции и закончила словами:

   — И еще раз готова я все это перенести, только бы мне на свете Божием остаться.

Мне от этих слов вдруг стало грустно и уныло.

Дядя Тяп выражал петербургскую гордость, презрительно смотрел на московские порядки и, проходя со мной по тротуарам, указывал мне на тумбы:

   — Объясни мне, для чего это?

Я не мог ему этого объяснить, так как сам с первых лет задумывался над этим вопросом: «Для чего существуют тумбы?!»

Мы ездили с ним за город, в больницу к тете Саше. Увидев его в коридоре, она закричала от восторга и кинулась ему на шею:

   — Тяп! Тяп! Уеду ли я когда-нибудь отсюда?

   — Ну, конечно! — громко и бодро воскликнул дядя Тяп, — и очень скоро!

Но, когда мы вышли во двор, он покачал головой:

   — Нет, она все-таки очень плоха.

В начале мая мы переехали в Дедово. Было серо и дождливо. Я читал Фета и мечтал о театре и Владимире Егоровиче. После обеда неизменно ходил в лесок к нашим поповнам, разбрасывая апельсиновые корки по влажным полянам, покрытым водянистыми золотыми купальницами, цветами мая, зацветающими, когда отцвели фиалки, а ландыши еще только набирают бутоны. Хижина Бавкиды осиротела. Этой зимой старая матушка скончалась. Сестры были убиты горем, особенно младшая Зязя, все сердце которой было отдано матери.

После ухода Тани стена, стоявшая между мной и моей матерью, рухнула. Она целый день, от завтрака до обеда, сидела перед мольбертом в своей комнате, а я читал ей Шекспира. Я распределял роли по известным актерам, одну драму ставил в Малом театре, другую у Корша и читал на разные голоса. Между мной и матерью начинало устанавливаться понимание: она с каким-то удивлением и почти страхом открывала во мне себя самое. Часто какой-нибудь мой любимый стих оказывался и ее любимым. Так было, например, со стихами Фета:

Опять весна, как будто неземной
Какой-то дух ночным владеет садом[60]
Со стихами Гете:

Полночь бьет, и взор, дотоле хладный,
Заблистал, лицо оживлено,
И уста бесцветные пьют жадно
 С темной кровью схожее вино[61].

Но одна стена стояла между нами: воспитанная на английской поэзии (только не на Байроне), моя мать не понимала ничего чисто русского и не находила удовольствия даже в Пушкине, которого обожали мой отец и тетя Наташа. А тетя Вера и дядя Витя истязали меня теперь уже не за Нестерова, а за Фета.

Я сижу у них во флигеле, тетя Вера лежит на постели с томом Фета, читает мне стихотворение за стихотворением и доказывает, что все это чепуха.

   — Елки для него — пьяные мужики.

Так перефразировала она стихи Фета:

Точно пьяных гигантов столпившийся хор,
Покраснев, зашатается ельник[62].

А дядя Витя, проходя по комнате, замечал:

   — Елки — вещь очень хорошая, а пьяные мужики — гадость!

Подобно большинству наших помещиков, а также некоторых славянофилов и народников, дядя Витя, находя, что мужики — гадость, держался совсем другого мнения относительно баб и особенно девок.

   — Нет, — говорил он за обедом с серьезным лицом, как будто решал математическую задачу, — собственно говоря, единственная у нас хорошенькая — это Маша Хованская!

[Маша Хованская была смуглянка цыганского типа, и мне гораздо больше нравилась белая, как репа, Настюшка Халампиева, толстая, курносая, с серыми глазами, очень грубая и бесстыдная. В дождливый день я встречал ее на пруду. Она шла с ведром на плече, высоко поддернув юбку, и к ее белым, как подземные корни, ногам прилипали еловые иглы и прелые листья. Ведро звенело, скрываясь за ельником, и я чувствовал, что в мою душу проникает что-то чуждое, порабощающее меня. В жаркие дни, когда пруд был полон смехом и плесканьем, а Настюшка Халампиева доплыла до самой почти купальни, меня неудержимо тянуло на берег, а потом в душе оставались какая-то муть и изнеможенность. И Нестеров, и Печерский, и Бальмонт, которым усердно угощал меня Боря, доказывая, что он выше Пушкина, расслабляли мою душу. Прежнего благочестия во мне не было, но все же, молясь по вечерам о выздоровлении тети Наташи, я давал обет несколько недель избегать большого пруда.]

Между тем и в Дедове все стали тяготиться хозяйством и решили нанять экономку. Явился вопрос, где ее поселить. Флигель Марконетов стоял пустой: только в кабинете дяди Саши поселился дядя Витя, перенеся клетки со скворцами и канарейками и библиотечку, где целая полка была заставлена томами об устройстве плотин. Дядя Витя в то время писал диссертацию «Устройство круговой арочной фермы с тремя шарнирами»[63]. В кабинете было грязновато и сыро, воняло птицами и какими-то фотографическими снадобьями. В другой комнате ночевал иногда дядя Коля.

За вечерним чаем моя мать начала доказывать, что всего лучше поселить экономку во флигеле Марконетов. Но дядя Коля решительно запротестовал. Он очень любил мелочные логические споры и доказательства.

   — Нет, это невозможно! Представь себе, что Витя уезжает. Я остаюсь один, — он пустил дым и пожал плечами, — с экономкой. Теперь представь себе наоборот: я уезжаю, Витя остается один, — опять дым и пожатие плечами, — с экономкой.

   — Ну, что же такое? — раздраженно возражала моя мать.

   — Ну, а если б ты узнала, например, что Дюшен живет в одном доме с экономкой?

Дядя Коля рассмеялся:

   — Дюшен! Кха! Что же? Я бы пошел на крестины.

Тут его взор остановился на мне, и, указывая на меня папироской, он задал моей матери какой-то вопрос по-английски. В заключение решили поместить экономку в большом доме.

В ненастный вечер приехала бледненькая барышня со множеством чемоданов, экономка Лидия Григорьевна. Она привезла кучу платьев, наряжалась, пудрилась; я с наслаждением говорил с нею о театре. Дядя Коля усиленно острил, что доставляло ей большое удовольствие.

   — Вам бы надо юмористические рассказы писать, — вся извиваясь, обращалась к нему Лидия Григорьевна.

Он в недоумении пожимал плечами:

   — Что вы?., разве я такой… смешной?

Затем подмигивал мне:

   — А я за тем столиком буду обедать вдвоем с Лидией Григорьевной!

Но тетя Вера говорит с дядей Колей бурно… и все остроты кончаются.

Это лето дядя Коля был в ужасном состоянии. На закате он ходил в серой крылатке кругом большого цветника и все думал, думал. Курил непрерывно и выпивал. Однажды ночью, сильно выпивши, прыгнул к моему отцу в окно и умолял того примирить его с женой на каких угодно условиях.

Раз мы отправились с дядей Колей вдвоем в Москву, с утренним поездом. За несколько минут до отъезда отец позвал меня в кабинет и предупредил:

   — Если дядя Коля будет вести себя странно, ничему не удивляйся.

Мы выехали. Дядя Коля был что-то очень красен. Тетя Вера кивала ему с балкона. Он как-то театрально приподнял козырек своей фуражки и отвесил поклон. Не успели мы отъехать пяти минут, как дядя Коля брякнул:

   — Папа тебе говорил что-нибудь про меня?

   — Нет.

С. М. Соловьев в Италии


О. М. Соловьева



М. С. Соловьев

Вл. С. Соловьев

А.Г. Коваленская

С. М. Соловьев


П.С. Соловьева. 1880-е гг.



Дом в Дедово. На садовой дорожке О. М. Соловьева


Флигель в Дедово. Акварель С. Г. Карелиной. 1900-е гг.


С. М. Соловьев в Дедово. 1900-е гг.


Пруд в Дедово



М. С. Соловьев в своем кабинете в квартире на Арбате


Комната О. М. Соловьевой в квартире на Арбате


Арбат. Дом (с башенкой), в котором жили Соловьевы и Бугаевы


Поливановская гимназия


С. М. Соловьев и М. В. Коваленская


Сестры Наталья, Татьяна и Ася Тургеневы


М. С. Соловьев в Дедово

Андрей Белый. 1904 г



С. М. Соловьев в старших классах гимназии


С. М. Соловьев — гимназист С этюда О. М. Соловьевой


С.М. Соловьев, А.А. Бенкендорф и В.А. Венкстерн — гимназисты

А. А. Блок и М. В. Коваленская в Дедово. Август 1898 г.

Переписанное С. М. Соловьевым стихотворение А. А. Блока и приписанное им четверостишие

Обложка книги С. М. Соловьева «Цветы и ладан»

С.М. Соловьев. 1904 г.


Московский университет

Новодевичий монастырь


С. М. Соловьев. Рисунок С. Родионова


   — Врешь! — крикнул дядя Коля.

   — Ну да, сказал: если дядя Коля будет вести себя странно, не удивляйся.

   — О, не бойся. Нет, ничего странного не будет.

Он был весь как-то приподнят и рисовался. Везший нас Арсеня Арендателев объявил, что река разлилась и надо ехать в объезд на Жилино.

   — Вздор, — сказал дядя Коля. — Тогда мы опоздаем. Поезжай прямо!

Мы достигли реки, которая разлилась и сорвала мост. Дядя Коля велел Арсению ехать вброд, а мне сойти с моим чемоданчиком.

   — Иди за мной!

Над бурлящей водой виднелось скользкое узкое бревнышко. Мы прошли через него благополучно.

   — Вот видишь, — охорашивался дядя Коля, садясь в экипаж, — что значит ехать со мной! Везде проедешь и не опоздаешь!

На станции он потребовал щетку и старательно чистил на платформе свое забрызганное грязью пальто. Хмель сошел с него. Он был изящный и самоуверенный, а во мне возбуждал чувство восхищения.

Марусе в этом июле исполнилось 16 лет. На ее рождение приехал из Москвы ее поклонник, маленький розовый инженер Солонов, с голубыми глазами, черной бородкой и уже заметным брюшком. Он выражался необыкновенно книжно и вычурно. Интересовался новым искусством и вставлял в речь исторические анекдоты, Марусе он преподнес огромный букет роз. Мы все пошли в лес, и Солонов рассказывал что-то, что произошло, когда Антоний и Клеопатра ловили рыбу в Ниле. Вечером за чаем шел философский разговор. Экономка Лидия Григорьевна была в восторге от Солонова и потребовала, чтобы он изъяснил ей, что такое «Гедда Габлер»[64]… Солонов начал медленно и витиевато рассказывать всю пьесу Ибсена, а Лидия Григорьевна прерывала его:

   — Ну, да! Ну, да! Она — извращенный тип? Не правда ли?

Затем дядя Коля начал доказывать, что всем управляет случай:

   — Вы знаете, что Магомета чуть не раздавил камень, когда он еще только готовился к проповеди. Ну, вот, он бы его задавил, и не было бы громадного исторического явления — исла-а-ма! Нет, во всем надо предположить, — он пожал плечами, — случай! — Такова была философия дяди Коли. А ведь приведенный им эпизод с Магометом доказывал не «случай», а совсем обратное.

Солонов на другой день сделал Марусе официальное предложение, но она отказала ему, не лишив надежд на будущее и не потребовав прекращения знакомства. Дядя Витя очень желал этого брака и обожал Солонова. Маруся его совсем не любила, но дело тянулось еще много лет. Уже в мои студенческие годы Солонов наезжал в Дедово, грустный и больной. Кажется, окончательно отвергнутый Марусей, он нашел печальное утешение в платонической любви, а затем угас.

Действовал ли здесь «случай?» Нет, стоики были правее эпикурейцев:

«Все стремится, подвластно сплетенью причин».

Это лето я стал зачитываться «Фаустом», которого подарил мне дядя Володя в русском переводе Фета[65]. Я любил читать его на вечерней заре в лодке. Особенно понравилась мне сцена за городом.

«Смотри, как там, в лучах зари сквозь зелень хижины мелькают!»

Но многое в корявом переводе Фета оставалось для меня совсем непонятным. Я жаловался на это отцу, и он сам стал читать мне по вечерам «Фауста», останавливаясь на трудных местах. Помню, как, когда он читал песни ангелов и мироносиц в Пасхальную ночь, он весь зажегся вдохновением, голос его гремел, и в светлых голубых глазах блестели слезы. В эту минуту за окном раздался голос дяди Коли:

   — Эй, что вы там делаете? Пора пить чай!

Экономка Лидия Григорьевна сначала всем понравилась. Дамы вздохнули от хозяйственных забот, и хозяйство шло исправно. Но крайняя пошлость Лидии Григорьевны скоро начала всех раздражать. Она была духовного звания и рассказывала, что дьякон у храма Спасителя «так красив, так красив, что даже прямо согрешишь». Скоро все заметили, что Лидия Григорьевна сплошь врет. Она рассказывала о таких великолепиях своей жизни, что можно было принять ее за знатную княгиню. Но всего хуже было то, что съестные припасы стали выходить с необъяснимой скоростью. Лидия Григорьевна появлялась к обеду в великолепных платьях, а мука в кладовой иссякла. Моя мать и тетки начали шушукаться в углах, Лидия Григорьевна обижалась.


Тетя Наташа, которая очень быстро увлекалась людьми и также быстро разочаровывалась и, как все доверчивые люди, бывала беспощадна к тому, в ком разочаровывалась, особенно сделалась враждебна к экономке и перестала с ней разговаривать. Наконец был созван семейный совет, и на нем принято решение удалить Лидию Григорьевну. Мне было ее очень жаль. Уезжая, она оставила в постели тети Наташи вилку.

   — Недобрый знак! — шептались прислуги.

Каждый вечер мы подолгу гуляли с тетей Наташей. Она двигалась в своей синей тальме между высокими стенами зреющий ржи. Солнце краснело, по деревне поднималась пыль, и слышалось блеяние овец. Говорили мы все о театре, и тетя Наташа вспоминала свою молодость, когда она принимала участие в спектаклях одной студенческой труппы, где роль jeune premier[66] играл Венкстерн, а ближайшее участие принимал его родственник Владимир Егорович Гиацинтов. Тетя Наташа прекрасно умела подражать голосам и воспроизводила шутливые разговоры этих молодых людей. Из ее воспоминаний вставал образ Венкстерна как блестящего Дон Жуана, красавца, кутилы и поэта.

   — Барышни толпились из-за Венкстерна, — восхищенно вспоминала тетя Наташа.

Венкстерн становился для меня каким-то великолепным мифом, и я с нетерпением ждал осени, когда сын его должен был поступить в нашу гимназию. Этим мне прокладывалась дорога к Владимиру Егоровичу.

Однажды тетя Наташа вышла к утреннему чаю совсем расстроенная. У нее на груди опять появилась небольшая раковая опухоль, и через несколько дней она отправилась к доктору в Москву. Доктор нашел, что необходимо сделать немедленно маленькую операцию, и назначил день, когда приедет сам в Дедово. Вспоминаю, что этот приезд хирурга и операция были восприняты мной как праздник. С нетерпением выбегал я на дорогу, ожидая доктора.

В ясный солнечный день он приехал с молодым ассистентом. На балконе был накрыт завтрак. Хирург с багровым лицом больше молчал, но его ассистент оказался, между прочим, художником, поклонником Нестерова и Врубеля, так что за завтраком шел оживленный разговор о живописи. Тетя Наташа сдерживала волнение, но лицо ее было красно, и она часто вставала с места и выходила. Операция была небольшая и скоро кончилась. Я вошел в комнату тети Наташи. Она лежала на постели, а молодой ассистент, весело болтая, перемывал кучу звенящих ланцетов. Белый жасмин благоухал перед окном, а вдали синел и сверкал большой пруд в просветах черных елей.

Когда доктора уехали, я сел около постели тети Наташи и стал читать ей вслух «Полтаву». Тетя Наташа сильно страдала и перемогала боль, но, когда дело дошло до Полтавского боя, иногда вскрикивала, но уже не от боли, а от удовольствия. Когда я рассказал это моей матери, она в недоумении пожала плечами:

   — Не понимаю, что вы находите в Пушкине!

Оправившись после операции, тетя Наташа решила съездить к Наночке под Троицу, а я собрался ехать вместе с нею. Мне хотелось провести денек-другой у Коли в Пушкине, а потом отправиться в имение бабушки Софьи Григорьевны, находившееся в восемнадцати верстах от Пушкина. Когда мы ехали на станцию, черная фигура священника показалась вдали, он хотел перейти нам дорогу.

   — Арсеня, не давай попу дорогу перейти![67] — сказала тетя Наташа. Арсеня хлестнул лошадь, но уже черная фигура перешла нам путь и скрылась в отдалении.

В Пушкине я простился с тетей Наташей и высадился один на широкой нарядной платформе, полной расфранченных дачников в белых костюмах, широких поясах и желтых туфлях. Пушкино уже было в то время большим дачным поселком. Здесь имели дачи многие почтенные представители московского духовенства, и в том числе отец Василий, у которого было целых три дачи. Я долго блуждал среди еловых садиков и нарядных дач, отыскивая дом отца Василия. Везде кипела дачная жизнь, виднелись крокетные площадки, молодые люди с голыми руками играли в лаун-теннис[68]. Наконец на одном балкончике я увидел сестру Коли, гладившую белье.

В Пушкине мне показалось очень скучно. С Колей у нас не было прежней близости, мы все больше расходились. На следующее утро я побежал разыскивать моего школьного товарища Потапова, который, как я знал, также имел дачу в Пушкине. С ним мне было тогда веселее, чем с Колей, я впадал в стиль легкого эпикуреизма, безделья и шуток. Мы катались с Потаповым в лодке, а потом он угощал меня изысканным завтраком, которого я долго не мог забыть. Угощала нас тетушка Потапова, толстая женщина с браслетами на красных руках.

Потапов сообщил мне, что эта женщина была раньше содержательницей одного публичного дома. На даче Потапова говорили вполголоса. Через раскрытую дверь я видел на постели бледный остов женщины.

   — Там больная мама, — объяснил мне Потапов, и лицо его стало очень грустно.

В воскресенье Коля затеял большое катание на лодке. С утра Пушкино стало наполняться множеством москвичей. К обеду из вагонов выкатывались толстенькие, вспотевшие батюшки, какие-то Колины родственники. Они шли с картонками, а у калиток сидели какие-то очень некрасивые матушки, поджидая мужей. От этих толстеньких батюшек и без того жаркий июльский день казался еще жарче и душнее, и я с радостью думал, что вечером погружусь в простор лесов и полей, а ночевать буду в Трубицыне, имении тети Сони, о котором давно слышал волшебные рассказы.

Путешествие в лодке с Колей, его братом Ваней и приехавшим к нему другом, маленьким, горбатым музыкантом, было довольно томительно. Ваня рассказывал о своем путешествии в Архангельскую губернию, предпринятом с этнографическими целями, а маленький горбун вставлял иногда грязноватые, невинные и несмешные остроты, которым необходимо было из вежливости смеяться. Коля, остановив лодку, пробовал будить береговое эхо. Он кричал:

   — А у вас министры были?

Эхо отвечало:

   — Были.

Так длилось долго, и разговор с «бессонной нимфой Пенея»[69] кончался вопросом:

   — Ждете снова на весну их?

Эхо отвечало:

   — Ну, их!

Тогда все лодки заливались довольным смехом. Сам Коля отталкивал меня грубоватой самоуверенностью и нескрываемым презрением к моим интересам. У него завелись новые товарищи, все евреи и социалисты, занимавшиеся естественными науками, Писаревым и Добролюбовым. Коля ими увлекался, и хотя он этого не высказывал прямо, но я видел, что он, мысленно сравнивая меня с этими гимназистами, находит меня вялым, пустоватым и безжизненным. Но, несмотря на это, он любил меня глубоко и очень мечтал о моем сближении с их гимназическим кружком.

Вечером я сел в пролетку и оставил Пушкино. Коля несколько верст провожал меня на велосипеде. Стемнело. Нашла гроза, и пришлось поднять верх пролетки. Дорога шла густыми еловыми лесами, постоянно озаряемыми молнией. Часов около десяти мы въехали в старую березовую аллею, в конце которой мелькал огонек. Гроза прошла, и тетя Соня ждала меня с ужином на балкончике маленького флигеля. С тетей Соней проживала ее двоюродная сестра, тетя Лена, одинокая старушка, впавшая в полную нищету и нашедшая последний приют в Трубицыне. Об этой старушке будет речь впереди. Пока замечу только, что она была совсем маленькая. Головка у нее была круглая и розовая и непрерывно тряслась, несколько склоняясь набок, — последствие перенесенного удара. Нос, рот и глаза — все было у нее кругленькое. В глазах выражалась бесконечная кротость и терпение.

Две старушки ютились во флигеле, а большой старинный дом стоял совершенно пустой. Мне постлали в нем постель, и я очутился один со свечой в обстановке XVIII века. Много потом я живал в этом доме, который казался весь полон тенями прошлого. По стенам висели картины голландской школы и два херувима Рафаэля. В старинных шкафах виднелись коричневые корешки Дидро. Бабушка моя вырастала в обществе Баратынских, Дельвигов, Тютчевых, хранила их письма, автографы стихов и портреты.

Я блаженно уснул на большом зеленом канапе, убаюканный лепетом XVIII века. Утром выбежал в сад, сбежал к маленькой студеной реке. Полюбовался многовековой сосной, главным украшением сада. Добрые старушки закармливали меня на убой: хлеб был жирный и сладкий, как кулич, к чаю подавались варенья всех сортов.

У тети Сони я впервые попал в обстановку настоящего имения, с коровами, овцами и работниками. Ведь Дедово было давно уже не имением, а загородной виллой. Здесь все было другое, начиная с окружающей природы. В Дедове — ровные болота, нежные березовые леса, голубые пруды и море цветов. В Трубицыне — более холмисто, леса еловые, величественные и угрюмые, небольшая река, берега которой в некоторых местах заросли чащами, напоминающими тропическую заросль. Здесь прошлое встает властнее, чем в Дедове. Заехав к тете Соне, можно совсем забыть свое время и почувствовать себя современником Жуковского. Я несколько дней наслаждался у тети Сони, но пора было ехать домой. Ведь это было мое первое самостоятельное путешествие, и мать обо мне беспокоилась.

В начале августа приехала Эльза со своей старшей сестрой Юлей. Если даже в Эльзе подозрительный юдофоб Бугаев заподозрил еврейку, то в Юле эти черты были выражены с полной ясностью. Она мне в первые минуты не понравилась: она была горбоноса и трещала еще больше, чем Эльза.

Стояли мокрые августовские дни, в цветниках цвели флоксы, в роще уже падали желтые листья. Эльза и Юля жили во флигеле Марконетов. Мы собирались там каждый вечер, дядя Витя, тетя Вера, дядя Коля, Маруся и я. Барышни пели песни, мы играли в фанты, в шарады. С Юлей приключилась какая-то болезнь, и она не могла выходить. У меня развивалась к ней особая нежность и преданность. Через неделю я уже решил, что люблю ее на всю жизнь и после ее замужества заведу с ней длительный и неврастенический роман. Отец мой весьма косился на вечера в доме Марконетов. Он был недоволен мной, а особенно возмущал его дядя Витя, который распустился и отечески поцеловал Эльзу прямо в губы.

Дядя Коля имел такой исстрадавшийся вид, что, казалось, каждый мускул его красного лица насыщен страданием. Когда Юля и Эльза пели грустную песню:

Сердце так и прыгает,

Все грущу, грущу… —

он нетерпеливо чиркал спичкой и, зажигая сотую папиросу, восклицал:

   — Барышни, нельзя ли что-нибудь повеселее! Что за тоска!

Зато дядя Витя плавал в блаженстве и даже вдохновенно развивал перед барышнями проекты учебных реформ, сводившиеся к сокращению учебных часов и незадаванию уроков. Надо сказать, что дядя Витя вообще терпеть не мог давать уроки. Когда приближался сентябрь, он кряхтел: Хорошо бы на эти месяцы в спячку, как звери засыпают на зиму.

Его мечтой было, чтобы в учебных заведениях только выдавали жалованье, не производя учение. «Учение горько, — говаривал он, — а плоды его еще горше». Когда подавали жесткий пирог, начиненный вареньем, он замечал:

   — Это тесто — уроки, а начинка — жалованье.

Мой отец, бывший несколько под влиянием Толстого, приходил в восторг от этих изречений.

В ненастный день за барышнями приехал человек из их торгового дома. Я решительно заявил, что буду провожать их до станции и посажу в вагон. Моя мать вздохнула, покорилась судьбе и начала натягивать на меня теплые штаны. Под проливным дождем достигнули мы станции. В отвратительной дамской комнате, где стоял графин с желтой водой и воняло, Юля села у окошка писать какое-то письмо, и я с нежностью наблюдал ее. В отношении ее ко мне было что-то необыкновенно милое и доброе. Увидев мою карточку в детстве, она ее несколько раз поцеловала, чем подала мне какие-то неосновательные надежды. Поезд уже готов был тронуться: я не отходил от окна вагона, за которым виднелся орлиный, еврейский профиль Юли, и когда поезд двинулся, я шел за вагоном.

На обратном пути, несмотря на поднятый верх пролетки, я промок насквозь. Подавляя свое раздражение и не говоря мне ни слова, моя мать раздела меня и всего натерла спиртом. После этой операции я сел за стол, взял тетрадь и начал писать роман «Кампанула», где герой был какой-то демонист и психопат, а героиней была Юлия. «Кампанула» — это название больших, круглых, голубых колокольчиков. Герой ехал к ней, и тогда цвели кампанулы: вот все кончено, он едет от нее… и опять цветут кампанулы. Видно, что я уже вкусил Тургенева.

Больше всех понимал мое настроение дядя Витя. На следующий же день после отъезда Юли мы пошли за грибами в мокрый лес. Едва мы отошли от усадьбы и почувствовали себя на свободе, дядя Витя глубокомысленно задал мне вопрос:

   — Кто же тебе больше нравится, Эльза или Юля?

Я осторожно воздержался от прямого ответа.

   — Да, трудно решить, — задумчиво продолжал дядя Витя, раздвигая мокрые еловые ветки и срывая красноголовый осинник, — прекрасные девушки, умные, симпатичные…

И в заключение, как будто это было последнее дело:

   — Да и собой хороши. Надо прямо сказать!

Грибов почти не было. Мы целый час еще блуждали, промачивая ноги, и не могли наполнить корзину. Дядя Витя встал среди полян в театральную позу и заорал на весь лес голосом Южина:

   — Довольно мило!

Между тем с дядей Колей творилось что-то невозможное. Он опять явился ночью к моему отцу, принял какое-то решение, занял денег, на другой день уложил свой чемодан и уехал в Крым. На прощанье дядя Витя долго его обнимал и целовал, а дядя Коля как будто задыхался в этих объятиях. Дней через десять, возвращаясь из Надовражного, я увидел лошадей и пролетку. Вот диковина! Дядя Коля, уехавший в Крым, стоит в передней с моей матерью и говорит ей на ухо так, что решительно всем слышно:

   — Это путешествие было очень для меня важно. Я окончательно понял мой путь…

Далее я не слышал….

Скоро дядя Коля съездил в Москву и перевез свои вещи из квартиры в номера. За завтраком он подробно рассказал о своем переезде: как он всплакнул со старой прислугой, как выглянуло солнышко, опять скрылось за облаком.

   — Зачем ты все это рассказываешь? — сурово заметил мой отец.

   — А вот что, — грустно продолжал дядя Коля, — Владимир Федорович [сказал], что надо бы проверять, как я распоряжаюсь Сашиными деньгами.

Вдруг бабушка поднялась с места вся дрожащая и, подойдя к дяде Коле, произнесла громко, отчеканивая каждый слог так, чтобы все слышали:

   — Ты долготерпелив и многомилостив, а я не могу как ты!

И она оставила комнату, вышла на балкон и целый час ходила взад и вперед, вся волнуясь, как море.

   — Что это мама? — растерянно произнес дядя Коля. — Не понимаю. Ах, ты Господи!

Мой отец бледный вышел из-за стола и направился к флигелю. Но на дорожке его остановил и облапил дядя Витя:

   — Какая, однако, отвратительная, бессердечная женщина эта Надя. Я ее никогда не прощу. Бедный Коля!

Но скоро и на дядю Витю стали находить часы мрачного раздумья. Иногда он запрягал тележку и укатывал один в лес, и когда долго не возвращался, на всех находила тревога. Невольно почему-то приходило в голову, что дядя Витя может совсем не вернуться. Раз черной ночью в конце августа дядя Витя провожал в Надовражное Авдотью Степановну и имел с ней какой-то разговор, после которого вернулся черный, как туча, ни слова не говоря за чаем, а потом затворился с моим отцом в кабинете. Он просил отца открыть ему какую-то тайну, но отец наотрез отказался, сказав, что никакой тайны он не знает. Это несколько успокоило дядю Витю.

Лето кончалось, укладывались сундуки, флоксы облетали. В один из последних дней августа бабушка вдруг вбежала к нам во флигель. Она была бледна и так тряслась, что едва могла говорить. Мы расслышали только:

   — Наташа… умирает.

Оказывается, тетя Наташа поскользнулась в роще, ушибла себе больное место и лишилась сознания. К вечеру она оправилась, но чувствовала себя плохо, не спала по ночам, и иногда у нее вырывалась фраза:

   — Все равно, скоро все будет кончено!

Перед отъездом из Москвы в Петербург тетя Наташа взяла мне с Марусей ложу в Малый театр, на «Марию Стюарт». Я очень наслаждался в красной бархатной ложе бенуара. Марию играла Ермолова, Елизавету — Федотова[70]. Последняя сцена, где Мария причащается перед казнью у переодетого католического священника и, вся в белом, как голубица, среди рыданий идет на плаху, оставила особенно сильное впечатление. Тетя Наташа в этот вечер была веселая и нарядная, как обычно.

На другой день мы с ней простились… навсегда.

Тотчас же по переезде в Москву мы провели вечер у тети Нади. Вся семья праздновала отъезд дяди Коли, у всех были довольные и веселые лица. В кабинете дяди Коли был устроен музыкальный класс: Наташа цвела как роза, Миша был доволен, полон энергии и планов. Он огорчил меня известием, что Владимирский, которого он хорошо знал, оставил преподавание в нашей гимназии.

[Да, дом имеет счастливый вид, семья соединилась, враг изгнан. Но так ли это все благополучно и нормально, как представляется тебе, строгая и вдохновенная шотландская пуританка тетя Надя, и тебе, юный социалист Миша, рассматривающий изгнание отца с «социологической точки зрения»? Да, вы правы: дядя Коля должен был покинуть этот дом, и дом остался без своей главы и хозяина. Но зачем же эта ненависть, зачем это торжество, Леночка уже говорит, что она готова убить отца, и ты, тетя Надя, умилена и не пугаешься этих кощунственных слов? Ты не боишься, что они удалят от твоего (дома) ангелов-хранителей и привлекут в него Эриний? По закону ли Христа ты судишь своего мужа? Нет, ты судишь его по закону Моисея. Пусть все тихо и спокойно в доме — перуны грядущего спят в этой тишине.]

Глава 4. Начало духовного восхождения

I
Итак, в гимназии меня встретили грустные перемены. Владимирский ушел, и я с ужасом узнал, что латинский и немецкий языки будет у нас преподавать прославленный своей злостью и издевательствами Казимир Климентьевич Павликовский. Я много знал о нем из рассказов Бори, который совсем не выносил Павликовского и, хотя был из первых учеников, имел с ним частые столкновения. Павликовский всегда обучал только в одном классе, в прошлом году он преподавал в восьмом и по старым законам должен был в этом году взять второй класс. И вдруг он попадает к нам, чтобы вести нас до восьмого класса, да еще по двум предметам: пять лет придется с ним иметь дело, да иногда по два часа в день! Но мало этого. Любимый мой Владимир Егорович оставил у нас преподавание географии и совсем покинул гимназию. Весной он защитил магистерскую диссертацию, карьера его подвигалась, и он мог освободиться от уроков, которых терпеть не мог.

Но, несмотря на эти неприятности, когда я пришел на молебен первого сентября, настроение мое было повышенное и восторженное. Чувствовалось вступление на престол нового директора. Иван Львович, бледный и похорошевший, гордо вышел из учительской, откинув голову назад, как делал его отец. Он был нашим наставником и греческим учителем. После молебна он повел нас в класс и диктовал нам расписание уроков и список учебных книг.

Перед молебном в залу вошел новый мальчик и одиноко сел на скамейке. Черты его мне показались знакомы. Он был некрасив, в лице что-то старческое, волосы аккуратно приглажены. Один денди из VI класса, в короткой куртке и широком поясе, не удостаивавший раньше меня взглядом, неожиданно с улыбкой подошел ко мне и представил мне нового мальчика как своего двоюродного брата, поручая его моим заботам. Это оказался Венкстерн[71], с которым я когда-то играл на Пречистенском бульваре, племянник Владимира Егоровича.

Никогда еще с такой бодростью и интересом не приступал я к занятиям, как в этом году. Год предстоял трудный и боевой. Началась геометрия, по-гречески труднейший отдел глаголов, а весной предстояли экзамены по всем предметам за четыре года в присутствии депутатов от учебного округа. Почти каждый день было шесть уроков, и занятия оканчивались около трех с половиной часов. Новый директор преподавал нам греческий и с первых уроков напомнил нам свирепостью своего отца. Он кричал, стучал кулаком по столу и так вбивал нам в головы глаголы на «рес», что мы их запомнили на всю жизнь. Тем более казалось лестно отвечать ему без запинки.

Страшный Павликовский на первых уроках обманул наши ожидания. Вошел маленький, сухонький человек в изящном коричневом пиджаке. Он казался сделан из одних костей, какое-то скорлупчатое насекомое. Голова его совсем не отделялась от шеи, спина и затылок были на одной прямой линии, а лицо почти все состояло из склоненного вниз носа. Этот нос послужил поводом для одного обычая. Старшие ученики научили написать на доске за уроком Павликовского две падежные формы греческого местоимения: Tivi, Tiv6q[72], так что выходило: тяните нос. На первом уроке Казимир Климентьевич произвел только смешное впечатление своими ужимками, вертлявыми жестами, обезьяньей повадкой и гнусавым голосом. Он был чрезвычайно аккуратен и пунктуален. Войдя в класс, он неизменно произносил: «Дайте пера». Задавал несколько строк Цезаря, спрашивал урок и, если оставалось время, заставлял кого-нибудь переводить новый урок a livre ouvert[73]. Ко мне он неожиданно воспылал какой-то необычайной любовью. Я все его побаивался, помня рассказы Бори, но Казимир Климентьевич не только ставил мне 5, но все время обращался ко мне за уроком, и я должен был ему кивать. Впрочем, от этого чрезмерного благоволения мне становилось не по себе, и я все ждал подвоха. Уж очень много был я наслышан о Павликовском.

Стоял ненастный сентябрьский день. Во всех классах уже кончились занятия, и только у нас шел шестой урок Павликовского. Белые двери классов были раскрыты, и видна вся рекреационная зала, где сгущалась мгла, и все ярче разгоралась красная лампада перед образами. Урок кончился. Мы связали книги ремнями и стали спускаться по лестнице с белыми колоннами. Из директорской квартиры доносились звуки рояля и звон тарелок, на лестнице мелькала лампада. На повороте лестницы я принужден был остановиться. Навстречу мне поднималась девочка со связкой учебных книг. «А! Маша!» — подумал я и прошел в переднюю одеваться. На другой день, выходя из класса, я подумал: «А что, если она опять встретится?»

И едва успел подумать, как Маша была уже передо мной. Легкая, с белым-белым лицом, застенчиво и растерянно опуская на глаза прозрачный белый вуаль, чуть-чуть порозовев и не поднимая взора, она как будто парила вверх и проскользнула мимо меня. Внизу стоял гвалт. Товарищи подбрасывали вверх уродливого Антоновского, любителя архиерейских служений и известного поклонника красоты Маши Шепелевой. Он выбивался из их рук, пальто его расстегнулось, он гоготал и имел вид очень довольный.

Я вышел на улицу. Под дождем грохотали пролетки, все было в тумане. Придя домой, я стал у окна и смотрел на магазин Выгодчикова, где зажигались огни, освещая окорока и колбасы. Что-то громадное поднималось в моей душе, совсем новое и неведомое счастье. Не хотелось ничего делать, никого видеть, ни с кем говорить. Всего лучше было учить греческий урок: ведь это для ее дяди, ведь это приближает к ней.

С этого дня я всегда ждал встречи с Машей, но она редко показывалась. Раза два она еще проскользнула мимо меня, а там и совсем скрылась.

Но жизнь моя потекла совсем по-новому. Пообедав и часа три подготовив уроки, в восемь часов я выходил из дома и совершал большую прогулку. В этот час все наполняло меня радостью. Как будто в душе открылся какой-то ключ радости, внутри зажегся какой-то свет, который озарял все кругом. И этот ключ, этот свет была Маша. Оставаясь один, я напрягал все силы воображения, чтобы ясно представить себе ее образ, и его лучи преображали мою жизнь. Не было больше уныния серых гимназических стен, засаленных бумажек, выметаемых швейцаром за большой переменой: ведь это был дом, где она живет, скрытая в его таинственной глубине, как святая чаша скрыта за занавесом святилища. Мне хотелось как можно дольше пребывать в этом доме, и я завидовал тем мальчикам, которых в наказание оставляли на час после уроков. Целью моих вечерних прогулок был опять этот дом, где я проводил весь день. Я шел к нему не прямым, а длинным, окружным путем. Останавливался у крыльца на несколько минут и к девяти часам был дома, где меня радовало все, от витого хлеба за чайным столом до всякого докучного гостя. Ровно в девять часов я шел спать и засыпал, вызывая в уме спящий образ Маши. Она становилась целью моей жизни, и в свете этой цели предстоящая жизнь развертывалась блестящей картиной: любовь к ней давала мне уверенность в себе; чтобы достичь ее, надо было идти путем подвигов и славы. Любовь к Маше, близость к ней становилась главной целью моей жизни, но никогда в мечтах моих не вставали брачные планы, а начинавшиеся волнения страсти исчезали как туман, как только белый, легкий ее образ вставал в моем уме.

Однажды в октябре мой друг Потапов пришел в гимназию весь в слезах: «У меня мама умерла», — сказал он старичку-надзирателю, и тот сейчас же отпустил его домой. Вечером мы с Остроленко отправились на панихиду к Потаповым. Смеркалось, когда мы подходили к воротам в переулке на углу Пречистенки. Черные ворота зловеще глянули на меня, а впереди шел большой седой батюшка, гремя сапогами по обледенелому тротуару. Мы вошли в незапертую дверь знакомого дома, и в первой же освещенной свечами комнате увидели на столе изможденный труп госпожи Потаповой. Он был ужасен. В худом, потерявшем всякую женственность лице был какой-то вызов. Я не мог оторваться от этого лица: мне казалось, что грудь трупа слегка колышется. Вернулся я домой совсем расстроенный и решил больше не ходить на панихиды. Ночью труп госпожи Потаповой все время стоял в моем воображении и не давал мне уснуть. И днем не оставлял меня этот образ. Как будто меня схватило какое-то дьявольское кольцо. Нечто подобное я переживал, когда в первый раз солгал перед моим учителем. В таком состоянии был я несколько дней.

Наступил праздник Казанской Богоматери[74]. В 1 час дня была назначена панихида по Льву Ивановичу в рекреационной зале нашей гимназии. Могильная октябрьская мгла сгущалась в зале и за стеклами, по которым медленно стекали дождевые капли. Замерцали тонкие восковые свечи, взвился кадильный дым, запели нежные голоса мальчиков. Я повел глазами влево: в серой мгле, в мерцании свечей возник воздушный образ Маши. Она была в темном гимназическом платье, обрамленном на шее узким кружевным воротничком. Я мог более рассмотреть ее лицо, чем при мимолетных встречах на лестнице. Лицо у нее было довольно обычное, круглое и бледное, с небольшим, чуть вздернутым носом, но голубые глаза светились таким внутренним светом, что мне казалось, душа моя тонет в бесконечном небесном эфире. Страшный образ, терзавший меня несколько дней, растаял бесследно. Октябрьский сумрак стал светлее и лучезарнее лучшего майского дня.

II
   — Можно мне прийти к тебе в гости? — спросил я раз моего нового товарища Володю Венкстерна.

   — Конечно, конечно, — заторопился он и дал мне свой адрес, в переулке совсем рядом с гимназией.

Квартира Венкстернов помещалась во втором этаже. Она была большая, уютная, с коридорами и закоулками, темная лестница вела наверх, где жили дети. Мне как будто что-то вспомнилось, когда я в первый раз пришел к Венкстернам. Дело было вечером. Еще не вся семья съехалась, отец с детьми проводил осень в деревне. Меня очень радушно встретила мать Володи Ольга Егоровна[75] — высокая дама, с сильной проседью и большими черными глазами. Из соседней комнаты вышли две девочки в гимназических платьях и передниках, сели на окошко. Это были кузины Володи — Лиля Гиацинтова и Танечка Щуцкая. Я стал как-то очень неестественен, старался острить и обратить на себя их внимание. Златокудрая и полная Таня была очень насмешлива, шумна и хохотлива; Лиля, как всегда, застенчива и тиха. Скоро дом наполнился многочисленными и разнообразными родственниками: старшие кузены — восьмиклассники курили и острили, и я был немного подавлен шумом и весельем. Затевался спектакль на Рождество, и я должен был принимать в нем участие. Тот мир, о котором повествовала мне тетя Наташа, открывался передо мной, и я с нетерпением ждал приезда самого Венкстерна.

Раз Володя привел меня за большой переменой к себе позавтракать. В гостиной я застал элегантного господина, с седой пушистой бородой, высоким полысевшим лбом и большими, холодными, серо-голубыми глазами. Говорил он очень мало, но авторитетно и внушительно. Мы сели завтракать, когда на лестнице послышался топот ног, и вбежали две девочки, сестры Володи. Если Таня и Лиля держались уже барышнями, то этим было лет по 9—10. Старшая Маруся, с черными глазами и румяным лицом, казалась очень серьезной и задумчивой; у младшей Наташи[76] была сияющая мордашка, напоминающая веселого котенка. Она острила и смешила всех за столом. Так вступил я в семью, еще полную тогда жизни и веселья, как будто чувствуя, что близко полное разложение нашей семьи и конец Дедова. Здоровый инстинкт жизни влек меня завести опору вне дома, и я чувствовал, что нигде не найду более подходящей для себя атмосферы, чем у Венкстернов. А в нашей семье было очень плохо.

Бабушка получила из Петербурга письмо от тети Наташи, где та писала, что очень слаба и больна и просит мать немедленно приехать. Бабушка пришла к нам с этим письмом совсем убитая и скоро уехала в Петербург. Оттуда начали приходить известия, что дни тети Наташи сочтены. Зато тетя Саша оправилась настолько, что ее взяли из больницы. Она жила на Спиридоновке: серебряно-розовая тетя Соня приехала к ней из Трубицына, и часто они у нас вдвоем проводили вечера. Многие тяготились обществом тети Саши и даже ее побаивались, но я находил в нем особое удовольствие. Часто я ходил к ней по вечерам, она играла мне на рояле «Фауста», мы пили чай, и я просил ее рассказать мне предания о молодости Венкстерна. Как и тетя Наташа, тетя Саша очень любила эту семью. Привязанность тети Саши ко мне была исключительная: проведя вечер с ней, я чувствовал, что сделал хорошее дело, что Бог ко мне близко, и никогда образ тети Наташи так не сиял в моем уме, как когда я возвращался домой от тети Саши Никитским бульваром.

Каждую субботу мы собирались у кого-нибудь из товарищей и играли в шахматы. Тон нашего общества становился приличнее: рыжий Селивановский и Остроленко отошли на задний план. Володя Венкстерн вносил ноту порядочности и благовоспитанности. Скоро образовался триумвират из Володи, Саши Бенкендорфа и меня, который развивался и креп до окончания гимназии. Замешался в нашу компанию и новый элемент — кавказец Абрамов. Этот мальчик был года на три старше нас: он уже несколько лет сидел в четвертых классах разных гимназий, начиная с Армавирской, и, наконец, попал к нам. Он был умнее и развитее прочих и притом революционер. Одевался он грязно и неряшливо, жил один без родителей, снимая комнату, его посещали студенты. Я с ним этот год очень сошелся. Мне нравилось в его густо накуренной комнате, нравился его радикализм, хотя мы сильно спорили. Он был атеист и революционер, я — крайний либерал и христианин. В то время я начал читать Толстого и прочел «Национальный вопрос» В. Соловьева, который стал для меня как бы Евангелием. Отсюда происходили жаркие споры с Борей Бугаевым, который оставался консерватором и славянофилом[77].

Субботние собрания товарищей оживляли всю неделю, а работы было много. Я не успевал приготовлять всех уроков, а потому, приготовив в субботу уроки на понедельник, в воскресенье с утра садился готовить некоторые уроки на вторник и среду. Только таким путем мог я держаться на линии первого ученика, а спуститься с нее я не мог, я чувствовал: опустись немного — и совсем полетишь вниз. Способности у меня были вовсе не такие блестящие, как казалось. Приходилось брать усидчивостью и прилежанием, а главное — системой. Греческий язык, при грозности и строгости Ивана Львовича, занимал каждый день около часа. С Павликовским было легче. Этот страшный человек не только не оправдал до сих пор своей репутации, но наконец дети дошли вот до чего. За латинским уроком так безобразничали, кривлялись и хохотали, что Казимир Климентьевич ушел совсем расстроенный, и даже как будто в слезах. Мы ждали его на следующий немецкий урок, и вдруг видим: Павликовский проходит по зале, спускается вниз и исчезает. Мы сидим в недоумении. Вдруг откуда-то сбоку вбегает в класс бледный, со стиснутыми зубами Иван Львович. Он падает в кресло и взвизгивает: «Что же, я должен, наконец, исключить…» При этом он хватает огромный тяжелый журнал и ударяет им по столу так, что удар совпадает с последним слогом слова «исключить». Затем начинается гром и молния. Минут двадцать директор кричит, стучит, взвизгивает, вызывает учеников по фамилиям.

   — Если это безобразие будет продолжаться, — закончил Иван Львович, — я принужден буду взять от вас Казимира Климентьевича, который человек добрый и мягкий, и поставлю вам зверя, и может быть, этим зверем явлюсь я сам!

Никогда не смотрел я на Ивана Львовича с таким благоговением, как в эти минуты. Ученики были красные, заплаканные, гневный директор бледен как смерть. В заключение он потребовал от нас, чтобы мы всем классом просили прощение у Павликовского. Этот исход был очень легок. На другой день при входе Павликовского все стояли и не садились, пока депутат класса, один из самых больших безобразников, не испросил прощения в самых изысканных выражениях. Бедный старичок был совсем растроган, он принял раскаяние безобразников за чистую монету, весь расцвел и сиял в продолжение урока, ставя всем хорошие отметки. Через несколько дней возобновились безобразия. Павликовский начинал хмуриться и сердиться, а с задней парты раздавался шутовской голос: «Мы просим прошения», — на что глубоко возмущенный старичок только махал рукой.

III
Зима подвигалась вперед, и я совершенно перестал встречать Машу на лестнице. Каждый шестой урок, когда классы пустели и в зале из полутьмы сияла красная лампа, я жил надеждой на встречу, но Маша как будто пропала. Я начинал сильно грустить, думал, не уехала ли она, не заболела ли.

Между тем в доме Венкстернов на Рождество готовили спектакль. Давали четырехактную пьесу «Золушка» и сцену в корчме из «Бориса Годунова», где я играл пристава. Маленькая черноглазая Люся, всегда молчаливая и застенчивая, как будто раз навсегда покрасневшая, играла Сандрильону, а совсем маленькая Соня Гиацинтова была прелестна в роли доброй феи с волшебным жезлом, которую гном ввозил на коляске. Дом Венкстернов наполнился родными из провинции, дым стоял коромыслом; больше всего шума вносила Таня Щуцкая, постоянно прибегавшая из нижнего этажа. Перед генеральной репетицией случилось так, что мы с Люсей в пе