«Родственные души» и другие рассказы (fb2)

- «Родственные души» и другие рассказы 5.91 Мб, 352с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Ольга Леонидовна Рожнёва

Настройки текста:



Содержание

Лекарство от уныния

Лекарство от уныния

Поездка к отцу

Санькина доля

Боже, ущедри и благослови

Молитва Веры

Радости Надежды

Посреди сени смертныя

Непонятная книга

Другой человек

Кто мой ближний?

Кто такая Магдалина

Рязанская подвижница


Истории отца Бориса

Молитва священника

Путь к Богу

Есть у нас ещё дома дела

Катя-попрошайка

Дорожные были

Рыбный пирог для детей

Отец Борис и свидетели Иеговы


Истории отца Валериана

Пельмени для Витальки

Чужое послушание

Ленитесь, братия, ленитесь!

Как отец Валериан с осуждением боролся

Жареная картошка на зиму

Отец Валериан, Петенька-здоровяк и умиление

Раздражительный Виталька

Где мой Мишенька?


Сей род ищущих Господа

Один день священника

Неплодная смоковница

Сей род ищущих Господа... или Дороги, которые мы выбираем

Короткая история о недолгой жизни Славы-чеха

Бронь в монастырской гостинице

Особенный день

Глас хлада тонка

Небесные уроки


Афонские истории

Афон — это духовная школа

Первая ночь на Афоне

Афонские старцы

Страшные Карули

Отец Стефан

Камушек из пещеры

Гостеприимная встреча

Внутренние Карули

Келья пустынника

Сердце человека обдумывает свой путь

В предвкушении подъема

Дорога к вершине

Страхования

Скит Панагии

На вершине

Мы заблудились

Ночлег в келье святого Иоанна Предтечи и урок любви Христовой

Послушание от Бога

Афонские послушания

Афонское искушение

Пасхальная радость

Святыни Афона

Встречи

Урок отца Ионы


Сорок минут

О старом серванте

Родственные души

И никаких таблеток!

Превентивный удар

Лешка-тюфяк

Живый в помощи Вышняго

Права человека

Сорок минут

Лекарство от уныния


Лекарство от уныния



Быть иль не быть — вот в чем вопрос! Эти строки Ксюха хорошо помнила, и они как нельзя лучше подходили к ее сегодняшней ситуации. Вопрос стоял, прямо скажем, ребром. И, похоже, ситуация эта складывалась не в пользу Ксюхи. Не быть, не жить. Что ж... И так долго она прожила на белом свете — уже за двадцать перевалило. А ведь всегда жила одним днем. День пережит — и слава Богу!

Но прежде, чем все решится, ей нужно предпринять три последние попытки, пройти три дороги. Очень важные. Каждая из них могла продлить ее жизнь, а могла приблизить смерть.

Попытка первая

Мимо прошел официант с подносом—запах жареного мяса одурманил, вышиб все мысли из головы, все тело стало одним пустым тянущим желудком. Повела носом вслед, но официант кивнул головой — жди! — и скрылся в полумраке уютного зала. Слушай музыку, Ксюха!

Кафе «Березка» находилось в центре города, оформлено было в русском народном стиле, и теплый баритон печально выводил:

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым...

Почти все ее детдомовские подружки остались молодыми навсегда — там, на краю города, среди тихих крестов. Кто-то умер сам от вина и наркотиков, от ВИЧ-инфекции, кого убили. А у некоторых и могилки нет: пропали, сгинули без вести — ровно никогда и не рождались. Подружка Ленка, высокая, крепкая, сильная, красивая — жить бы да жить, — умерла. А она, Ксюха, невзрачная — жива. Пока жива. До Ленки ей далеко, конечно... Вот разве что глаза... Глазау Ксюхи, говорят, красивые, выразительные. Атак — маленькая, худенькая, «задохлик». И училась — так себе.

Ленка хорошо училась, почти отличница. Тянула за собой Ксюху, остальных девчонок. Мечтала о счастливом будущем: свой дом, семья, любимая работа. Путешествовать мечтала. Говорила: «Прорвемся, девчонки! Пусть те, кто нас бросил, локти кусают!» Могла постоять за себя.

Ксюха за себя постоять не могла — задохлик, поэтому при спорах и ссорах сразу уходила, ни с кем не ругалась, не задиралась — так шансы уцелеть увеличивались. Да и по характеру она была необидчивая.

Учиться всех отправили в третье училище — на штукатуров-маляров, выбирать не приходилось. Учили их неважно: в основном полы мыть и обои сдирать — бесплатная рабочая сила.

А после училища они с Ленкой оказались на стройке. Счастливое будущее отодвигалось все дальше, ускользало за неподъемными ведрами цемента и песка, которые замешивались вручную, за ледяными сквозняками пустых окон. Мечты растворялись в сырости холодных стен, мокрых от раствора, пугливо исчезали от мата пьяных мужиков-строителей, от грязной, задубевшей спецодежды, стоящей вертикально при раздевании.

Покрасочные работы по технике безопасности нельзя выполнять в одиночку, и красили вдвоем. Ленка всегда красила больше, потому что Ксюха не справлялась, в полуобморочном состоянии выползала отдышаться. Мужики ухмылялись: «Хорошая, девки, у вас работа: краску и растворитель можно задаром и беспалево нюхать! Вон одна уже готова!»

Жили в общежитии, как в детдоме, — твоя только койка, и то, когда придешь, на ней может сидеть кто угодно. Рядом на кровати соседка — все руки в шрамах от попыток суицида. В туалет выйти страшно — в коридорах пьяные разборки.

К Ксюхе на стройке почти не приставали: слишком мала и худа, чумазый заморыш. А вот рослую Ленку все пытались напоить, угостить сигаретой, облапать. Смеялись: «Строители не пьют, они греются!» Апотом Ленку изнасиловали, и она очень изменилась. Стала соглашаться погреться. Потом все понеслось со страшной скоростью, и мечты детдомовской отличницы были глубоко похоронены под литрами дешевого портвейна, а затем — года не прошло — умерла и Ленка: паленая водка.

Ксюха не пила, не курила — жить хотелось, она и без вина шаталась от слабости, без сигарет мучилась от постоянной одышки. Одна страсть не обошла ее

стороной — мат. Никак не могла от этой привычки отделаться. Со старшими вроде держится, а начнет что-то рассказывать, увлечется — и сругается.

После смерти Ленки стало понятно: она, Оксана Ганина, — следующая. Сказала себе: «Так, Ганя, здесь ты не выживешь! Совсем немного осталось — и ласты склеишь! Тебе нужно, где сухо, тепло и сытно! Только кто тебя там ждет?!»

...Баритон печалился:

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

Кафе «Березка» — вот вожделенное место, это она поняла по запаху. И еще потому, что в двух других кафе и столовой отказали. Посудомоек хватало — не она одна оказалась такой умной, нос по ветру многие умеют держать. Так что здесь — последний шанс.

Наконец дверь открылась — полная женщина в возрасте, глаза вроде добрые, пригласила в небольшой кабинет. Села дальше работать за компьютер и, мельком окинув взглядом Ксюху, сказала:

— Ну что ж, девушка, представьтесь, расскажите о себе. Документы захватили?

— Ксюха, ой, то есть Оксана.

— Всегда думала, что Ксюха — это Ксения. Почему Ксюха-то? Так... паспорт... а это что?! Так ты инвалид?! Вторая группа?! Она нерабочая! Ну, не знаю, что с тобой делать... Посудомойка-то нам нужна, у нас в декрет работница ушла... Я главный бухгалтер. Зовут меня Валентина. Директор, Вера Николаевна, в отъезде, без нее не могу... Завтра Вера Николаевна

приедет и решим — оформлять или нет... Приходи в двенадцать.

Шла медленно домой — в общежитие. Шелестели клены, в теплом густом воздухе кружился тополиный пух, встречные лениво переговаривались, охлаждались мороженым, оттирали пот с разгоряченных лбов. Все плавилось, расплывалось, таяло.

В общаге шумно, запах пригоревшей каши витает по этажам. Окна раскрыты, горячий воздух колышет занавески, на полу тополиный пух, мягкий, воздушный. Суицидная Светка лежит, закрыв глаза, левая рука на запястье опять перебинтована. Две койки ю пустые, Татьяна и Катька приходят поздно, чаще всего выпивши.

Ксюха в изнеможении присела на выцветшее, когда-то голубое покрывало. Жару и холод она переносила очень плохо. И есть в последнее время почти не могла. Есть хочется, а проглотит две ложки — все стоит комом в желудке, как будто теленка съела.

Только прилегла — все поплыло, невесомость, легкость, она совсем легкая, так мало ниточек осталось, мало привязок. Шарик воздушный, вот-вот полетит в небо, легкий-легкий.

Не дают взлететь, чей-то навязчивый громкий, слишком громкий голос:

— Ганина! Оксана Ганина! Глухонемая, что ли?! К тебе обращаюсь!

Напряглась, возвращаясь в явь. В проеме двери маячила плотная фигура медсестры из кардиодиспансера. Она что-то зачастила в последнее время.

— Тебе, Ганина, сколько времени предлагают лечь на операцию?! Анализы сдать?! Ты почему не являешься?!

Хотела ответить резко, а голосок слабый, как котенок промяукала:

— Ну, какая операция-то? Я у вас на учете всю жизнь стою. Вы сами много лет говорили, что поздно операцию делать, риск большой, что в детстве надо было...

— Говорили... Да мало ли что раньше говорили!

Время идет, медицина развивается! Тебе бесплатную операцию предлагают, а ты еще кочевряжишься!

Внезапно Светка села на кровати, рукой перебинтованной взмахнула:

— Вы чего к сироте привязались, а?! Вы думаете, за нее заступиться некому, а?! Никто не потеряет?! и Двадцать лет никакой операции, а тут забегали! Ишь!

Не слушай их, Ксюшка, они тебя зарежут и на органы пустят!

Вот уж рявкнула так рявкнула, это вам не слабое Ксюхино мяуканье.

Медсестра опешила. Потом набрала в мощную грудь воздуху:

— Чего болтаешь-то, психическая? Детективов начиталась?! Санитаров вызвать — так я вызову!

— Я не болтаю, думаете, мы тут тупые совсем, да?!

Ни разу не слышала, чтобы на бесплатную операцию так настойчиво приглашали! Если только корысти нет никакой... Не на органы, так, наверное, врач ваш диссертацию пишет! Ксюшка вам не материал для диссертации! Я всю общагу на уши поставлю, если вы ее зарежете!

И медсестра смутилась, отступила. То ли про диссертацию Светка в точку попала, то ли скандала не хотела, скукожилась, уменьшилась, испарилась.

И опять все поплыло: небо голубое, легкий шарик, воздушный, ниточка тоненькая...

Попытка вторая

Трясет маршрутку, дорога с окраины неровная. Перестало трясти, значит, миновали окраины, въехали в город. Здание городской администрации белое, величественное, старинное. Колонны толстые, на входе вахтер важный.

— Я записывалась на прием. Жилищный вопрос.

— Второй этаж, кабинет 21.

Ковры толстые, ярко-красные, двери красивые с ручками золотыми.

— Здравствуйте, я Ганина Оксана. Училище отправляло вам письмо на детдомовских с просьбой поставить в очередь на жилье. Как сиротам.

Солидный мужчина в годах вздыхает тяжело: нет ему покоя от таких, как Ксюха, работать мешают:

— Так, сейчас, посмотрим, присаживайтесь, пожалуйста. Так... по поводу вашего училища мы вам уже объясняли, что им нужно было письма с уведомлениями отправлять. Не получали мы ваших писем. Сейчас и не разобраться, то ли администрация училища хотела отправить эти письма, но не отправила, либо они на почте потерялись.

— Вы сказали, можно написать новое письмо, заявление. Я к вам в третий раз прихожу. Сначала осенью, потом зимой была. Вы сказали в июле прийти.

— В июле... Новое заявление... Так, сейчас глянем... Знаете, дело в том, что вы опоздали.

— Как это опоздала?

— Очень просто. Вам двадцать три когда исполнилось? В июне? А закон действует до достижении сиротами двадцати трех лет. Так что опоздали, простите.

— Но вы же...

— Я не могу упомнить возраст всех, кто обращается. Вы сами должны законы знать и о себе заботиться. Привыкли, что в детдоме за вас все решают! Инфантильные, ленивые!

— И что мне теперь — в общежитии до конца жизни?

— А что?! Я сам в общежитии пять лет жил! Сам себе на квартиру зарабатывал, ни у кого ничего не требовал! Не сидел на шее у государства!

Мужчина потер свою крепкую шею тяжеловеса, лицо налилось кровью. Ксюха подумала: на этой шее три таких, как она, свободно разместятся и еще место останется...

— И что теперь можно сделать?

— В монастырь иди! Чего скривилась?! Будешь сыта и здорова. Не сопьешься и по рукам не пойдешь. На свежем воздухе... Или в дом инвалидов иди — у тебя ведь инвалидность.

Ксюха вышла из кабинета, особенно не расстроившись. Ее в последнее время вообще мало что расстраивало, будто частью она была уже не здесь, а там, где не волнуют проблемы работы и жилья. Да и не верила она, что дадут ей жилье, никогда не верила. Кому из знакомых дали? Ленке? Два на два квадратных метра — вот и жилье...

Ехала на маршрутке в кафе. Как он сказал — в монастырь?..

В монастыре Ксюха жила. Лет в двенадцать. Каникулы в монастыре. Это были очень хорошие каникулы. Запомнился простор, гора, речка, колокольный звон, прохладный храм и сладкий запах ладана. Особенная тишина монастыря — такая высокая-высокая, как будто высоковольтные провода гудят, — что-то такое в воздухе, высокое, сильное, доброе, неуловимое



обычными органами чувств. Только душа чувствует: высокая тишина. Она не могла объяснить, только чувствовала. Вечерние молитвы, уютный огонек лампадок. Она там даже молилась.

Правда, работать приходилось много: в монастыре не бездельничают. Но тогда Ксюха была еще не такой худой, покрепче была, посноровистей. Сено граблями ворошила, копалась потихоньку. А один раз зачем-то взяла вилы, решила вилами сено бросать. И с размаху воткнула эти вилы себе в ногу, до половины ноги вошли — легко, как нож в масло. Испугалась сильно. Поясом с платья ногу завязала несколько раз.

А тут конец работе — батюшка позвал кино смотреть. Фильм о монастыре. Содержание не запомнила— нога сильно болела. Когда все встали, она встать не смогла — нога опухла, не помещалась в тапочке. Батюшка спросил:

— Оксана, почему не встаешь?

— Сейчас...

— Что с тобой?

— Да так, ничего особенного, сейчас пойду.

— Ну-ка показывай ногу!

Посмотрел, ахнул, засуетился.

Обработал рану, потом принес пузырек с душистым маслом, сказал тихо: «Миро от Гроба Господня, на крайний случай берег». Бережно капнул, помазал крестообразно.

Утром заглянул: как нога? Старенький батюшка, седой весь, добрый. Имя, жаль, не запомнила. Подвигала ногой — никакой боли, никакой опухоли.

— Слава Богу! Мы с отцом иеродьяконом всю ночь за тебя молились... Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!

Да, монастырь — это хорошо, особенно если этот батюшка еще жив...

Только не сможет она в монастыре, там работать нужно, а из нее сейчас работница плохая. А вот в дом инвалидов — это нет. Это лучше сразу к Ленке.

— Центр города. Кто не оплатил — оплачиваем проезд!

Валентина встретила ласково, с улыбкой, повела к директору. В кафе — уютно, прохладно, пахнет вкусно. Мягкий баритон грустил:

Не бродить, не мять в кустах багряных

Лебеды и не искать следа-а-а.

Со снопо-о-ом волос твоих овся-я-я-ных

Отосни-илась ты мне навсегда-а.

Эх, приняли бы сюда, глядишь, Ксюха бы поздоровела, поправилась...

Директор, Вера Николаевна, оказалась милой, обаятельной женщиной лет пятидесяти. Разговаривала по-доброму, расспрашивала заботливо:

— Какое у тебя заболевание?

— Порок сердца. Я работаю! На стройке работала! Могу работать, испытайте меня!

— Подожди, а пенсию по инвалидности ты получаешь? Сколько? Да... С такой пенсией прокормиться трудно. Да ты и не умеешь, наверное, прокармливаться... Готовить умеешь?

Ксюха улыбнулась, смутилась. Готовить она не умела — не доводилось. Пельмени отварить — и то не знала как. Чай могла заварить, хлеб порезать, бутерброд сделать. Или молока кружку... Есть захотелось...

— Я так и думала. Ни готовить, ни экономить, ни правильно пенсию расходовать...

Да эта Вера Николаевна просто насквозь видит... Пенсии действительно не хватало — так чтобы и на одежду, и на еду. Получалось либо сапоги прохудившиеся поменять, либо на прокорм оставить. Хочешь — ешь, хочешь — одевайся. Одежды у нее особо не было: кроссовки, куртка. Они все так ходили. Платьев никогда не носила. Экономить тоже не умела.

— Пенсию-το не отбирают у тебя?

— Не... Отбирать — не отбирают. Взаймы часто просят.

— Хм... просят... А отдавать — отдают?

Ксюха молчала.

— Что ж, давай попробуй, поработай — посмотрим, что получится...

Вышла из директорского кабинета счастливая. Встала в прорезиненном фартуке к мойке. Счастья хватило ненадолго. Уже через пару часов стало понятно — с работой не справляется. Скорости нет, работает слишком медленно.

Заглянула Вера Николаевна:

— Оставь, домоют. Иди покушай.

Присела рядом, смотрела прищурившись:

— Почему плохо ешь? Как это не можешь больше?! Две ложки съела — и все?! Детка, у тебя уже отторжение пищи пошло, это очень плохо... Истощение организма... А губы у тебя почему такие синие? Да у тебя и ногти такие же! Это от сердца... Что же делать-то с тобой? Морс хоть допей! А ты через не могу!

— Возьмите меня, я стараться буду! Если не успею, после смены домою! Хоть ночью!

— Деточка, я тебя взять не могу. У тебя группа нерабочая. Тебе не работать — тебе лечиться нужно. Если с тобой что-то случится — мне отвечать. Меня за тебя могут наказать сильно, понимаешь?

Вера Николаевна поднялась, проводила до дверей, отчего-то долго стояла на улице, смотрела вслед. Ксюха несколько раз оборачивалась, а Вера Николаевна все стояла и смотрела — как-то задумчиво так смотрела, а о чем она думала — непонятно, может, боялась, что вернется незадачливая претендентка на рабочее место, начнет просить-умолять...

А Ксюха особенно и не расстроилась: с работой, как и с жильем, облом. Особенно и не надеялась, было бы слишком сказочно, слишком волшебно получить свою квартиру и работать в «Березке». Мечтать не вредно! Оставалась третья попытка, но на нее совсем уж рассчитывать не приходилось — из области чудес надежда.

Попытка третья

Адрес давно искала. В адресном столе, у директора детдома, у воспитательницы выпрашивала. Свернутая вчетверо бумага лежала под подушкой полгода. Ксюха никак не могла решиться. Теперь, когда шарик так настойчиво стремился ввысь, когда ослабла ниточка, воспользоваться адресом стало проще.

На шумном автовокзале плач детей, женский смех, раскатистые невнятные объявления:

— Рейс ква-ква-тый отправляется с площадки номер ква-ква!

Сорок минут в душном автобусе, и Ксюха выползла из раскаленного чрева на травку. Село Отрадное, — обретет ли она здесь отраду? Из трех улиц найти Сосновую оказалось нетрудно, дом номер семь выглядел вполне прилично. У дома большой сад. Только заставить себя открыть щеколду у калитки Ксюха никак не могла, мялась, переминалась с ноги на ногу. Из соседнего дома выглянула пожилая женщина в платке:

— Ты к кому, девочка?

— К Ганиной Галине Алексеевне.

— А она кто тебе будет?

— Мать.

Соседка всплеснула руками:

— Пойдем-пойдем, я тебя провожу!

Открыла калитку, потянула Ксюху за собой. Сердце почти не билось, как бы прямо тут ласты не склеить...

Чистый коридор, просторная светлая комната, на ярком бархатном ковре два одинаковых толстых смешных белобрысых карапуза лет пяти важно катали машинки. Из соседней комнаты навстречу вышла красивая высокая женщина. Она смотрела на вошедших такими родными, Ксюхиными глазами и улыбалась радостно.

И Ксюха тоже начала улыбаться и уже почти поверила, что все еще может быть хорошо, что чудеса все-таки бывают. И она уже представила, как сейчас она скажет то, что проговаривала в мечтах много раз:

— Здравствуй, мама! Я тебя нашла! Мне сказали, что ты отдала меня в детдом девятимесячной из-за моей болезни. Но я не сержусь на тебя, мам! Эти врачи — они кого хочешь напугать могут! А я — видишь, здорова! Работать могу и обузой не буду! Я подумала, что тебе будет приятно меня увидеть...

И она уже даже открыла рот, чтобы сказать эти сто раз повторенные про себя слова вслух, но дыхания не хватало, и звук не шел из пересохшего горла.

Зачем соседка заговорила, почему не дала продлиться этой минуте предвкушения чуда?

— Галя, смотри, я твою дочку привела, копия твоя, только сильно уменьшенная!

Улыбка медленно сползла с лица красивой женщины. Появился страх, гнев, негодование:

— У меня нет никакой дочки! Нет и никогда не было! Уходите, уходите отсюда! Сейчас муж придет, не хватало его до инфаркта довести вашими фантазиями! Уходите немедленно!

Соседка стушевалась, испарилась, и Ксюха одна вышла на улицу, пошла по дороге не оглядываясь. Зачем мать так улыбалась? Для чего дала надежду, что все будет хорошо? Не будет хорошо! Ничего не будет!

Пыльная проселочная дорога пустынна, и можно не беспокоиться — никто не увидит плачущую Ксюху. Она присела на корточки, потом опустилась на желтую теплую обочину. Хотелось спрятаться, свернуться в комочек, стать маленькой точкой, улететь отсюда далеко-далеко, не жить, не быть, не чувствовать этой боли.

Почему она ее не любит? Почему? Этих мальчишек — любит, а они такие же белобрысые, как Ксюха, — наверное, это ее родные братики. Вот их — любит, а ее — нет... Может, думает, она совсем больная, неполноценная, обуза? А она не обуза! Могла бы нянчиться с малышами — она любит детей... Могла бы в саду работать, как когда-то в монастыре, она ведь работала!

И они бы жили так хорошо, по вечерам вместе бы пили чай в той большой красивой комнате под зеленым абажуром. А может, Ксюха научилась бы готовить... Для самой себя готовить неохота, а вот для родных людей — она бы научилась. Испекла бы пирог и сказала так небрежно, типа, для нее это пустяк:

— Мам, я тут пирог сварганила с яблоками, угощайся!

И места ей много не нужно — она маленькая, какой-нибудь диванчик или раскладушка... И ест она тоже мало... И пенсия у нее есть... Она бы не была обузой! Почему она не нужна родной матери?!

Ксюха подняла голову к небу, головка маленькая, тощая цыплячья шейка:

— Господи, если Ты есть, помоги мне, пожалуйста! Мне так плохо, Господи, так одиноко! Я совсем никому не нужна! Утешь меня, Господи, пошли мне утешение и помощь! Смилуйся и помоги, Господи, я так устала быть одна и так нуждаюсь в Твоем милосердии...

По небу бежали легкие перистые облака, в вышине пели птицы, легкий ветерок ласково слизывал горячие капли с лица. Ксюха легла на траву, засмотрелась ввысь, сердце застучало размеренней, тише, спокойней. По травинке полз муравей, переполз на руку, задумался, глупый, — куда попал. Ксюха осторожно сдула муравья на травинку, и он поспешно затрусил дальше. Здесь, в траве, было настоящее царство: муравьи, жучки, прилетела синяя стрекоза с прозрачными слюдяными крыльями, застыла неподвижно на васильке. Ксюха закрыла глаза. Теплая земля, ласковое солнце...

Постепенно слезы высохли, и на душе стало легче. Она не сердится на маму. Прощает ее. Мало ли какие у нее там обстоятельства... Может, она сама страдает... Вот, например, Ксюха от другого отца, а малыши от нынешнего... И этот, нынешний, может, не хочет ничего знать о маминой прошлой жизни. Вот мама и испугалась...

Если б не этот страх, она бы наверняка Ксюху приняла — вон, она даже сначала обрадовалась! А потом вспомнила про мужа. Некоторые мужики такие ревнивые, даже дерутся! Ксюха испугалась за маму и почувствовала себя виноватой: могла ведь как-то предупредить заранее, потихоньку, чтобы маму не подвести, а она — здравствуйте, пожалуйста, как снег на голову, да еще эта соседка бестолковая...

Ксюха почувствовала, как на душе стало еще легче. Она решила помолиться и за маму:

— Господи, помоги моей маме, пусть у нее все будет хорошо! Чтобы не было у нее никакой неприятности от моего приезда, чтобы муж не узнал и соседка болтливой не оказалась!

А малыши смешные такие — толстые, белобрысые, так важно машинки катают! Ксюха помолилась и за братьев:

— Господи, пошли братикам здоровья, пускай в нашей семье уж только я одна больная буду!

На душе стало совсем хорошо. Ксюха встала. Тихонько пошла назад, в село, к автобусной остановке.

Попыток больше не осталось

Вернулась в общежитие, легла на кровать и приготовилась тихо и спокойно помереть. К Ленке пора. Легкость и невесомость, сладкая дрема, тишина и покой. Тонкие пальцы отпускают тонкую ниточку...

— Оксана! Оксаночка! Ксюшенька!

Да что ж это такое! Помереть спокойно — и то не дадут. Открыла глаза — Вера Николаевна. Запыхавшаяся, прическа элегантная растрепана. Прямо в общежитие пришла — как и нашла только?!

— Оксана, вставай! Ты уж меня прости... Как ты ушла, я все себе места не находила. Все думала о тебе. С Валей посоветовались... Мы придумали, Оксана! Мы тебя берем на работу! Оформлять официально не станем, а будешь помогать в меру сил.

Ксюха села на кровати. Думала, что успокоилась после поездки к матери. Оказывается, если сегодня уже плакал, то второй раз слезы гораздо легче текут. И они потекли, да так сильно, что Ксюха не могла говорить, только всхлипывала судорожно.

Вера Николаевна перепугалась, стала гладить по голове как маленькую:

— Ксюшенька, ты чего?! Успокойся! А у нас, знаешь, такое мороженое вкусное есть, фирменное, «Березка» называется, такой пломбир белый-белый, как березка, с кусочками шоколада, с печеньем! Хочешь прямо сейчас мороженого? Хочешь? Пойдем-пойдем, не плачь только!

Послесловие. Рассказ Веры Николаевны

Оксана помогает нам в кафе, убирает посуду, помогает официантам во время банкетов. По мере сил. Где живет? А у меня живет. Да. Уже десять лет у меня живет. Я ходила с ней в администрацию, сначала сказали, что помочь нельзя, по закону до двадцати трех лет, а она просрочила. Стала я настаивать, ведь она сирота, своими правами не воспользовалась, должен быть какой-то другой выход. Тогда поставили в общую очередь на жилье для малоимущих. Где-то сто пятидесятая она на очереди. Если учесть, что очередь движется по одной квартире в год, то до этой квартиры она просто не доживет.

Впрочем, сейчас это уже неактуально. Как у меня оказалась? Сначала в гости приходила, потом я стала оставлять ее ночевать. Там, в общежитии, бесконечные пьяные разборки, а она за себя постоять не может.

У меня сын вырос, слава Богу, все хорошо у него, но живет уже своей жизнью, знаете, мужчины — они более независимые... Внуков пока нет. Муж пьет, живем вместе, но в разных комнатах нашей большой трехкомнатной квартиры — как чужие люди. И так мне в последнее время перед встречей с Ксюшей одиноко было... И вот Господь мне ее послал. На все ведь воля Божия!

Не мешает ли? Нет, не мешает. Она какая-то такая... ненавязчивая... Характер у нее такой... кроткий... необидчивый... Простая очень, без заднего умысла...

Она у нас поправилась немножко, больше на узника концлагеря не походит. Как у нее вес сорокакилограммовую отметку перевалил, она стала себя толстой называть. Только со здоровьем все равно неважно: часто плохо себя чувствует, давление низкое, пульс слабый, жару и холод не переносит — синеет и отключается.

Раньше она могла больше пройти, а сейчас ей хочется столько же пройти, а уже не может. Да и то — слава Богу! Она раньше говорила: «Дожить бы до тридцати лет!» Дожила! Сейчас ей хочется еще пожить, говорит: «Вот бы лет пять еще пожить!» Для нее каждый день — подарок от Бога.

Из кардиодиспансера ее тут все преследовали, на операцию требовали ложиться, а я им говорю: «Откуда вдруг такая настойчивость?! Она у вас много лет стояла на учете!» Свозила ее в Москву на консилиум, профессор посмотрел и сказал мне: «Никакой операции быть не может. В детстве нужно было делать. А сейчас поздно. С операционного стола ей не встать». Я заключение нашим врачам отнесла, так затаились как мыши — больше речи об операции не ведут. Отстали.

Мы с ней вместе везде: в храм, по святым местам. На Вышу ездили, знаете Вышу? Там святитель Феофан Затворник подвизался... По вечерам вместе чай пьем... Разговариваем...

Она изменилась, первое время не доверяла мне. Они там, в детдоме, каждый сам за себя. Не привыкли, когда кто-то о них заботится, внимание проявляет. Настораживаются сразу. А потом оттаяла. Научилась обо мне беспокоиться. Как-то я задержалась поздно, а она меня встречает, не спит — волнуется.

Раньше — куртка да кроссовки. Они все так одеваются. А теперь ей захотелось платье... У нее сильный сколиоз, но платье мы ей сшили. На мой день

рождения... Красавица! Я ей говорю в шутку: «Ты меня затмишь!» Смеется...

Готовить? Нет, не научилась. Пельмени даже не умеет варить. В нашей семье я готовлю.

Очень я к ней привязалась. И она ко мне. Как-то сидим, чай пьем, она смотрит так внимательно, думает о чем-то, потом и говорит:

— Вера Николаевна! Не бросайте меня, пожалуйста! Пожалуйста, не бросайте меня!

—Что ты! Я тебя никогда не брошу!

Она и сама не понимает, как мне нужна... Как-то раз она уехала к моей сестре погостить, та ее любит, и так мне одиноко стало! Переживала за нее: холодно было на улице, а она холод плохо переносит. Возвращается, я ей говорю:

— Знаешь, я теперь без тебя свою жизнь больше не представляю.

Она отвечает:

—А если я умру?

Я заплакала:

— Уж ты не умирай, пожалуйста! Как я без тебя буду?!

И знаете что я думаю? Господь послал не меня ей, а мне — ее... Мне так тяжело и одиноко было, и она меня спасла. Не чужой человек рядом. Родной и близкий. У меня дочери никогда не было, материнские чувства — может, это слишком громко будет сказано, все-таки я не растила ее — встретила уже взрослой... Но — родная, это точно.

От автора

Эту историю мне рассказали Оксана и Вера Николаевна, и рассказ их помог мне в унынии, напомнил, что каждый день - дар Божий.


Поездка к отцу


Стучали колеса, полупустой вагон ходил ходуном, от желтых деревянных скамеек веяло холодом и неуютом. В окнах мелькали короткие одинаковые станции, печальные в своем одиночестве, на них никогда не останавливались поезда, и большая часть электричек тоже проносилась мимо: «Электропоезд следует без остановок». Полустанки с покосившимися заборами и тоскливыми дворнягами. Одинокие старухи на завалинке, будто окаменевшие в своей неподвижности. «Как в моей жизни, — подумалось Зинке, — мимо меня тоже проносится счастье и радость...»

По мутному окну электрички стекали капли апрельского затяжного дождя; весна пришла, но пока не радовала, скрывшись в серой слякоти и ветреной непогоде.

Зинка сидела у окна, маленькая, сжавшись в комочек. В свои шестнадцать она выглядела года на три младше: невысокая, худенькая, плохо одетая. Глаза у Зинки красивые — зеленоватые, выразительные, умные. Волосы светлые, густые. Только и хорошего. А остальное — как мать говорила: «ни кожи, ни рожи».

Видавшие виды сапоги валялись под лавкой, а ноги в старых шерстяных носках, подарке тети Маруси, она поджала под себя — так было теплее. Соседние лавки пустовали, только в конце вагона дремала старушка, а на последней скамейке играли в карты трое железнодорожников. В животе у Зинки холодил тянущий липучий страх: что ждет ее в конце этой поездки? Может, лучше было остаться дома? Как она оказалась в этой полупустой электричке?

Вообще-то к месту, где она жила, слово «дом» не очень подходило. Дом — это там, где тебя любят и ждут, где уют и семья. А там, где сейчас жила Зинка, ничего этого не было и в помине. Был ли у нее дом? Может, когда она жила с бабой Верой?

Она тогда еще была маленькая, но, наверное, жизнь с бабой Верой — это лучшее, что можно вспомнить из ее короткой прошлой жизни. Баба Вера — худая и строгая, никогда не ласкала внучку, не гладила по голове, не целовала на ночь. Любила ли она Зинку?

По крайней мере — не обижала. Учила читать молитву перед едой, целовать перед сном маленький розовый крестик. Учила мыть полы и посуду, стирать белье. Баба Вера была чистюлей и любила, чтобы в доме царил порядок: все старенькие, но чистые простыни и пододеяльники имели вышитые метки, чтобы не перепутать, каким концом к ногам, а каким к голове. Учила не болтать ногами, когда ешь, — грех. А ласкать — никогда не ласкала. Так они и жили друг возле друга, каждый своей жизнью, и Зинка воспринимала эту жизнь как единственно возможную, потому что другой просто не знала.

Домик стоял на окраине маленького города, и Зинка любила играть в палисаднике. Там было много интересного: на траве можно постелить старое покрывало и построить дом, а заросли кустарников скрывали тебя так, как будто ты оказывался в шалаше. Сделать из старых баночек и коробочек посудку, а из стеклышка и разноцветной обертки — секрет, тайничок такой. Чуть раскопаешь потом землю, а там — под стеклом — красота!

Прилетали птицы, самые разные, а иногда — аисты, красивые и большие. Семенило семейство ежиков. Зинка их тайком от бабушки подкармливала. Лохматый Дружок был верным другом и молчаливым хранителем всех секретов и приключений. С ним семилетняя Зинка спускалась к маленькой узкой речушке за огородом, раздевалась до трусиков, осторожно ступала в воду. Вода сначала обжигала, а потом — как хорошо было плескаться у берега, устав, согреться на песке и, натянув платье, бежать по тропке назад, к дому. Дружок, вылезая из воды, тряс большой головой, смешно отряхивался, и брызги летели на Зинку. А там уже слышался крик бабы Веры:

— Куда опять пропали, непутевые?! Поливаться надо, а она на тебе, прохлаждается!

И Зинка брала в руки небольшую лейку.

Кроме речки было еще много интересного, недалеко от дома — целые россыпи камней, маленьких и побольше. А среди маленьких есть такие, у которых золотой бочок. Встречаются и совсем золотые, красивые, прямо драгоценные камни!

— Зинка, иди домой! Опять этот ребенок там клад раскапывает... Прям геолог какой-то, а не девка, все в камнях копается, — жаловалась баба Вера соседке.

А потом все закончилось, и еще много лет тосковала Зинка по Дружку и ежикам, шалашу под кустарниками и тихой речушке. Бабу Веру она тоже больше никогда не увидела, померла баба Вера года через два после того, как мать увезла Зинку.

Случилось все под вечер, когда Зинка наполивалась в огороде и предвкушала купание в речке, а лохматый Дружок уже нетерпеливо поглядывал на нее, ожидая команды. Баба Вера позвала в дом, на кухне подвела к умывальнику и больно умыла шершавыми ладонями лицо. Вытерла полотенцем, осмотрела сердито и сердито же скомандовала:

— Иди вон в комнату! Приехали за тобой! Мать твоя приехала!

Зинка робко вошла и увидела черноволосую женщину с огромным животом и толстого дядьку. Женщина смотрела на нее пристально, но неприветливо, а дядька смотрел в сторону так, как будто ему не было никакого дела до Зинки и знакомиться с ней он совсем не собирался.

Женщина, которая мать, раздраженно сказала бабе Вере:

— Чего она у тебя такая грязнуля? А белобрысая какая... Ровно и не моя дочь... Ну, здравствуй, Зина! Ты теперь будешь жить с нами. Я твоя мать, будешь теперь меня слушаться!

Зинка не знала эту женщину, а может, не помнила. Она почувствовала страх и, развернувшись, побежала из комнаты, но баба Вера оказалась ловчее, схватила в охапку и не отпустила. А мать проворчала:

— Так и знала, что она у тебя тут дикаркой вырастет. Как звереныш какой... Ни обнять родную мать, ни поцеловать...

Она подошла, взяла Зинку за подбородок и потребовала:

— Скажи: здравствуйте, мама Катя и папа Петя!

Зинка сильно смутилась. Ей было очень неприятно прикосновение этой женщины. И потом — ее мама баба Вера, а совсем не эта тетка. Она мотнула головой, но цепкие пальцы крепко держали за подбородок. Тогда Зинка неожиданно для себя самой показала язык и, крутанувшись, сбежала.

Прощаясь с Зинкой, баба Вера первый раз в жизни обняла ее и прижала к себе, и Зинка тоже обняла бабу Веру и прикоснулась губами к ее щеке: щека была холодной и соленой.

— Сиротинка моя... В няньки тебя забирают... Ох, горемычная ты моя, злосчастное дите...

Ее действительно забрали в няньки. Мать, сойдясь с отчимом, родила от него двух детей подряд: Сашку и Таньку. К ним мать относилась как к родным, хоть и била их частенько, особенно в подпитии. А вот Зинка так и не стала родной, хоть и сызмальства обихаживала весь дом: нянчилась с младенцами, стирала, прибиралась.

Она любила Сашку и Таньку, мыла их розовые попки, агукала, таскала за собой на закорках. Росли погодки быстро, и видно становилось, что они совсем разные. Сашка рос простоватым, Зинку любил как мать и долго звал няней. Но становясь старше, все меньше нуждался в ней и рвался во двор к своим мальчишеским играм. А черноволосая Танька росла капризной, не по годам хитрой. Рано научилась обманывать мать, пользоваться Зинкиной заботой, а потом наговаривать матери на нее, отводя от себя гнев и побои и, видимо, даже развлекаясь этим.

Мать смотрела на старшую недоверчиво, как на чужую, и несколько раз, напившись, жалобно говорила Зинке:

— Ты, белобрысая, ровно и не моя совсем... Вся в отца своего... Я тебя и рожать-то не хотела... Ты, Зинка, — ошибка моей молодости, понимаешь ты меня или нет, морда белобрысая?! У меня такой парень наклевывался, а из-за тебя все прахом пошло... Лучше б я аборт сделала, атомную бомбу на твою башку глупую!

—А где мой отец?

— Где-где... Урод твой отец! В тюрьме сидит! Не будешь слушаться — я и тебя к нему отправлю!

Зинка не верила, что отец в тюрьме. А хоть и в тюрьме... может, его уже выпустили... может, он полюбил бы Зинку... Все-таки она ему дочь родная...

Зинка знала теперь, что она — Федоровна и фамилия у нее — отцовская, а зовут ее отца Федор Иванович Ванечкин. И он даже платит на нее алименты. И поселилась в сердце у нее мечта — разыскать отца. Но где искать его? Куда ехать?

Отчим же почти не замечал ее, лишь иногда она удостаивалась пинка или тычка. Мать же била часто, напиваясь, она зверела, глаза делались пустыми, невидящими, бросалась с кулаками на Сашку и Таньку. Зинка защищала их, и ей попадало больше всех. И била ее Катерина не так, как младших, а всерьез. Несколько раз Зинку отнимали соседки, иначе мать могла забить до смерти. Потом Катерине пригрозили лишением родительских прав, и она немного утихла, била с оглядкой, так, чтобы соседи не слышали.

Долго не могла Зинка отвыкнуть читать молитву перед едой и перед сном, делала это молча, чтобы над ней не смеялись. Потом отвыкла. Да и крестика на ней больше не было, мать сорвала его в первые же дни в общественной бане. Приговаривая, что дочь ее только позорит, Катерина выкинула крестик в сточный желобок, и Зинке было очень жалко смотреть, как уплывал, смываемый грязной водой, ее розовый пластмассовый крестик. В доме бабы Веры она не слышала ругани, а здесь матерились забористо, громко, — и когда сердились, и когда радовались, открывая бутылку с водкой.

И Зинка часто вспоминала прошлое, ей вспоминалась жизнь у бабы Веры — зеленой и желтой-голубой, цвета зелени в палисаднике и желтого песка у голубой речушки. А жизнь ее теперешняя казалась ей черно-серой, таким сплошным черно-серым пятном, грязными серыми обоями и черными тараканами, кишевшими на кухне. Городок шахтерский тоже был серо-черным, почти без зелени, грязным и злым. В очередях ругались матом, и когда цепляли Зинку, она по-взрослому материлась в ответ.

Зинка училась в школе, но там ей не очень нравилось. Ее дразнили, потому что одета хуже других, потому что просит учебники у соседки, дразнили за имя. Высокая, всегда нарядная первая красавица класса Таня как-то сказала громко:

— А у моей бабушки в деревне поросенка Зинкой зовут. И ты, Зинка, наш классный поросенок.

В классе восьмом дразнить поросенком перестали, то ли ребята стали взрослее, то ли сама Зинка, серьезная и ответственная не по годам, стала внушать к себе уважение. Привыкнув управляться с Танькой и Сашкой, выживать рядом с запойными родителями, она могла ловко организовать субботник или генеральную уборку класса, работала быстро и сноровисто, брала на себя то, что потруднее. И одноклассники привыкли, что не ходит Зинка на дискотеки и школьные вечера, потому что нарядов у нее никаких нет и танцевать она не умеет.

Училась она неровно: часто уроки готовить было некогда или невозможно из-за отсутствия учебников, которые мать отказывалась приобретать. Но на четверки тянула. Дружила с Надькой из соседнего подъезда, доброй, круглолицей девчонкой. Особенно дружить времени не было, но иногда, по выходным, они играли, чаще всего в геологов, на пустыре за домом. Игру придумала Зинка. Искали полезные ископаемые, и Зинка часто находила на самом деле полезные вещи: рюкзак, совсем целый, хоть и поношенный, зайца плюшевого для Сашки, с надорванным ухом, но вполне приличного, и так далее.

Приходила домой, мыла полы, готовила суп. Чаще всего борщ или щи из стеклянной банки. Когда успевала, таскала деньги у пьяных Катерины и Петьки, если не успевала — сдавала бутылки. На рынке покупала картошку. Часто денег на картошку не хватало, но Зинке всегда продавали, видимо, жалели. И Зинка варила полную большую кастрюлю борща. Ничего, что жидкий, зато много! Сашка с Танькой придут из садика, а позднее из школы — а дома чисто и полная кастрюля борща! И даже хлеб есть!

В соседнем магазине под названием «Юбилейный» работала Надькина мать, тетя Маруся. И Зинка часто думала о том, как ей повезло с Надькой и с тетей Марусей: она всегда усаживала за стол подругу дочери, кормила жареной картошкой, а в магазине всегда принималау нее пустые бутылки, даже когда приема стеклотары не было.

— Дак не принимаем бутылки, Зин!

Посмотрит-посмотрит, да и примет...

В выходные придет Зинка, поскребется в дверь:

— Теть Марусь, отпусти Надю погулять!

— Дак рано еще, Зин! Дак еще не ели! Садись, поешь с нами!

Слезы наворачивались от такого доброго отношения:

— Что вы, теть Марусь, я уже поела...

А ее и не спрашивали, сажали за стол, давали ложку, целую тарелку вкуснейшей горячей жареной картошки с укропчиком и полный стакан холодного молока.

«Повезло мне, — думала Зинка, — ох и повезло!»

Еще Зинка любила книжки читать, когда дома никого не было или спрятавшись в сарае. Брала книжки у тети Маруси или в школьной библиотеке. Но книжек там было немного, и скоро она все их перечитала.

Любимыми книгами стали книги про геологов писателя Олега Куваева. Он сам был геологом и хорошо знал, о чем пишет. Это вам не какая-нибудь фантастика! Фантастику Зинка не очень любила. Подумаешь, ужасы, пришельцы... У нее дома каждый день ужасы... А вот про геологов — это да! Это, я вам скажу, — вещь! Читая, Зинка представляла себя там, среди этих сильных и смелых людей: вот они идут по тайге, и она, Зинка, не отстает. Тоже ищет камни драгоценные, породы всякие полезные. А следом — Дружок лохматый. С ним рядом и медведь не страшен! А вокруг — зелень и чистый воздух, синева горных рек, грибы, ягоды! Красотища! И никто матом не ругается... А потом она находит залежи полезных ископаемых, и все понимают, что бывший «поросенок» Зинка — на самом деле смелая и находчивая. И с ней стоит дружить. И она заслуживает даже, чтобы ее кто-нибудь любил. Ну, хоть кто-то...

Один раз Зинка припрятала деньги и, замирая от страха, истратила их на две толстые книги в книжном магазине.

Но насладиться ими не успела: мать удивилась, что тощий Зинкин портфель внезапно разбух, а, проверив его, книжки унесла назад в книжный магазин, причитая, что деньги на них дочь украла у родной матери. Потом жестоко избила Зинку и заставила стоять на коленях в углу, подняв вверх руки. Зинка не стала просить прощения, как она обычно делала, и тихонько сомлела, так что Катерина даже испугалась и, обрызгав водой, перенесла дочь на кровать.

Когда Зинке исполнилось шестнадцать, мать стала выгонять ее из дому. Как нянька она была уже не нужна и, по понятиям Катерины, могла сама зарабатывать себе на жизнь. Тем более что алименты от Ванечкина уже год как перестали приходить. И смысла кормить лишний рот больше никакого не было. Катерина и сама ушла из дому в шестнадцать лет, не оглянувшись на строгую и вечно занятую в трудах мать, которая растила ее без отца.

Катерина загуляла со взрослым мужиком и уехала с ним, о матери почти и не вспоминала. Бросил он девчонку быстро, наигравшись ее молодостью. Был еще один шанс, да упустила его Катерина, спуталась с Ванечкиным, пастухом убогим, сдуру забеременела. Вспомнила про мать, когда нужно было куда-то деть крошечную Зинку, матери и увезла, а потом забрала.

Катерина втайне гордилась собой: не сделала аборт, родила, вырастила! Пора и честь знать! Тем более что сколько волка ни корми... Благодарна разве ей Зинка за все доброе? За то, что жизнь ей дала?!

Другая ноги бы матери целовала! Как бы не так... Вон исподлобья смотрит, как волчонок... Не нравится, что пьем, — так все пьют... Какая еще рад ость в жизни этой беспросветной?! И под заборами не валяемся... И дети все живы-здоровы... С голоду, чай, не померли... До шестнадцати лет дорастила — хватит! Вон двух младших огрызков еще кормить надо!

У Катерины была своя правда, и правда эта таилась далеко-далеко, в туманном зыбком прошлом — в смутных воспоминаниях детства: баба Вера, суженый которой погиб, сгинул на фронтах Великой Отечественной, родила поздно, от залетного ухажера. Работала как каторжная. Приласкать дочку сил не оставалось, да и давила горькая участь матери- одиночки, по ночам рыдавшей в подушку. Правда Катерины таилась там, в маленькой комнате, где ползала она в тупом одиночестве, привязанная за ногу к тяжелому старинному столу, пока мать днями напролет ишачила за палочки-трудодни в тетрадке колхозного учетчика.

Чего-то, видимо, не получила Катерина в детстве: когда измученная баба Вера чуть не ползком добиралась до дома и отвязывала дочь, сил материнских хватало лишь на то, чтобы накормить, обстирать да искупать. Все мы родом из детства. Может, и пустые невидящие глаза пьяной Катерины смотрели в прошлое и видели там пустые глаза одинокого ребенка, уставшего ползать у стола и тупо мычать в темноту?

Это называется травмой поколений, но какое дело было Катерине до неумолимой статистики искалеченных войной и политикой судеб? Психологи назвали бы, пожалуй, поведение запойной Катерины деструктивным и суицидальным. Со знанием дела и диагноза психиатры отметили бы плохо развитую эмпатию у ребенка, недополучившего внимания и любви в раннем детстве, нарушение развития интеллекта и эмоциональной сферы в условиях депривации, — но что могло изменить это знание в ее жизни, в тупой тоске, тяжелом унынии, которое уходило лишь от водки, да и то ненадолго?

Своя правда была и у бабы Веры, родилась которая в огромной патриархальной семье, где родителей называли на «вы», детей не ласкали, воспитывали в строгости и благочестии. Но дети в этой огромной семье росли окруженные добрым миром своих многочисленных сестер и братьев, бабушек и дедушек, невесток и зятьев, отца и матери. Они и без ласки чувствовали тепло и защищенность семьи, родительское гнездо, где безопасность и сила, а в красном углу перед иконами — всегда горит лампадка.

И это родовое гнездо было безжалостно разрушено. Кулаки уничтожались как класс, а семья бабы Веры хоть и не использовала наемный труд, но считалась зажиточной: имела на шестнадцать человек двух коров, семерых коз и козлят, лошадку и полный двор кур, гусей, уток. Вся семья сгинула навеки — и следов не разглядеть в ожидаемой заре коммунизма. Уцелела одна баба Вера, которую спасла, приютила одинокая солдатка-крестная.

Баба Вера воспитывала дочь одна, растила так, как когда-то растили ее саму, не осознавая, что не хватает ребенку любви, а строгость и благочестие не могут эту любовь заменить. Да и от веры, крепкой веры в Бога и обычая во всех делах жизненных на Него полагаться и уповать, молиться и знать силу молитвы, хоть и редко, пару раз в год, но как закон жизни — исповедаться и причащаться, от всего этого наследства у бабы Веры в памяти остались только несколько правил: носить крестик, молиться перед едой и перед сном — вот, пожалуй, и все. Да и то — слава Богу! Вытравливалась вера из душ, выжигалась, рушилась вместе с разрушенными храмами. На кого уповать? В ком опору искать? Где взять силы человечку маленькому? И в бабе Вере силы душевные -- чуть теплились. Вот такая правда была у них всех...

Да, хлебнула горя баба Вера, и жизнь ее была подобна сломанному деревцу: еще живое, зеленое, а соки от корней не поступают в ветви. Катерина — веточка этого деревца — совсем засохла, и душа ее омертвела почти. Но бывает, смотришь, стоит мертвое, засохшее деревце, подойдешь ближе — а там пробиваются побеги молодые, зелень нежная тянется изо всех сил к солнышку, корни живы и питают — и дают жизнь. На такой побег была похожа Зинка. Вырастет, расправит ли веточки, станет ли деревцем, молодой порослью на выжженной земле, или не хватит сил, завянет, засохнет?

Она пыталась найти работу, хошь какую-нибудь, но, взглянув на нее — худенькую, маленькую, брать отказывались. Мать сердилась: это не тебя не берут, ты сама работать не хочешь, дармоедка! Вот поживешь на своих хлебах, враз работу найдешь!

Зинка хотела доучиться, а потом поступить в институт, на геолога. Но стало уже понятно, что школу окончить не получится: мать отдала ее прошлогоднюю форму вытянувшейся, долговязой Таньке, и в школу пойти теперь было не в чем. Да и не даст мать учиться, раз погнала из дому.

Зинка решила ехать к отцу. К поездке готовилась тайно, задолго. Уже пару лет она хранила адрес отца, на стертой квитанции о денежном переводе от Ванечкина Ф.И. Потихоньку копила деньги, оставляя сдачу. Накопила триста рублей. Тетя Маруся знала, куда Зинка едет, дала ей пятьсот рублей — пять сторублевок (специально так: одну потеряет или украдут — еще четыре останутся), обняла, прижала к себе:

— Ты уж не пропади только, Зиночка! Слышь? А не найдешь папку-то, дак возвращайся назад! Мы чего-нибудь придумаем... В комиссию пойдем по делам несовершеннолетних... Или к классной вашей, Наиле Махмутовне, может, она чё-нить придумает... А то... может, с нами поживешь... Тесно? Дак чё... С Надькой вон на одном диване спать будете... Ну, съезди-съезди, раз надумала, все равно не успокоишься... Может, и встретит тебя отец с радостью... Храни Господь тебя, деточка!

Ночью не спалось, сердечко билось часто: что ждет там, за поворотом судьбы? Зинка лежала с открытыми глазами и думала разные думы. Громко храпел Петр, Катерина не отставала от него, посапывали Сашка с Танькой, а Зинка все не спала, таращилась в темное окно: «Вот если родится человек счастливым, так и дальше счастлив, а вот бывает: родится бессчастный, так и нет ему счастья во всей его жизни... Вот я... Никто не любит меня... Сашка с Танькой выросли и почти не нуждаются во мне. Зачем я живу?» — думала Зинка, а потом не заметила, как уснула. Уснула крепко и проснулась, будто подтолкнул кто под локоть.

В грязном окне брезжил серый тусклый рассвет, и Зинка подхватилась, спрыгнула с кровати, на цыпочках прокралась к двери. Достала из-под шкафа спрятанный заранее собранный рюкзак, тихонько выскользнула в прихожую, накинула шаль и пальтишко. Кровать тяжело заскрипела, раздался громкий мат. Выскочила Катерина, оглядела застывшую Зинку, схватила шаль, потащила с головы, сорвала вместе с прядью волос, кинула вместо шали старый платок:

— Ишь! Шаль ей подавай! А ты ее заработала — шаль-то?! Вот поработай-ка —узнаешь, как кусок хлеба достается!

Зинка скривилась от боли, вылетела на лестничную площадку, постояла на улице, глядя на свой дом: загорались окна, народ просыпался на работу, шумели чайники, текла вода в кранах, кто-то пил ароматный кофе, прощался до вечера и целовал на прощанье. Дом жил своей жизнью, а она, Зинка, больше ему не принадлежала. В животе заурчало, и Зинка представила, как там, на кухнях ее дома, пьют горячий сладкий чай и едят бутерброды: большой такой кусок батона, а сверху масло или вот еще — кусок ржаного хлеба и рядом — горячая сосиска! Она сглотнула слюну и покосилась на окна Надьки.

Небось, тетя Маруся уже проснулась, картошку, небось, чистит. Зинка представила большую сковородку, полную поджаристой горячей картошки, и стакан холодного молока — и засомневалась: может, не ехать никуда? Пойти к тете Марусе и сказать: «Я согласна пожить у вас! Буду вам полы мыть и белье стирать! Борщ варить! Десятый класс закончу, а там уже с Надей в институт поступим, в общежитие переедем...

Можно на вечернее или заочное отделение поступить, тогда и работать сможем. Сами вам тогда помогать будем с зарплаты!»

Зинка представила себе однокомнатную квартиру подружки: кровать тети Маруси и ее больного мужа- сердечника дяди Вити в углу, маленький диванчик Надьки за шифоньером... Нет, нельзя к Надьке... Дядя Витя — инвалид, тетя Маруся одна семью тянет, а сколько там зарплата у нее... Картошку и жарят без конца... Заведующая толстая себе наворует, а тетя Маруся отдувайся — все шишки на продавца. А она добрая, жалко ей людей обманывать. Нет, к Надьке нельзя...

Да и решила ведь она — отца найти. Спросить, почему он бросил ее. Знал ведь, что дочка растет, раз алименты посылал и на свою фамилию записал. Может, увидит ее папка — и полюбит? Ведь она на него похожа, так мать всегда говорила!

А если не полюбит? Куда тогда?

Зинка тряхнула головой, отгоняя печальные мысли, и пошла на вокзал. Вокзал небольшой, грязный, дышал холодом и сыростью. Из окошка кассы шло тепло, горел яркий свет, и Зинка протянула деньги, сказала уверенно:

— Один билет на электричку до Макеевки, пожалуйста.

Взяла сдачу и пошла в закуток, в привокзальную забегаловку, на запах беляшей, купила один горячий смятый беляш и стакан мутного кофе, съела жадно, и внутри потеплело, Зинка согрелась. Вышла на перрон, электричка уже стояла — пустая, холодная. Зинка села в первый вагон, скинула сапоги, поджала ноги под себя: так было теплее. Вагон дрогнул, затрясся, и электропоезд тронулся, набирая ход, оставляя за собой малолюдные полустанки и одинокие станции. Зинка ехала к отцу.

Незаметно для себя заснула, проспала часа два и, проснувшись как от толчка, испугалась: не проехала ли свою станцию? Ей нужно было выйти в Макеевке, а потом на автобусе доехать до села Матырино, маршрут Зинка старательно изучила заранее. Нет, не проспала, заскрежетал динамик, и хриплый голос объявил остановку, от которой до Макеевки было еще два длинных перегона.

День перевалил за вторую половину, когда Зинка вышла на покрытый ледком перрон. Дул сильный ветер, и она, скользя резиновыми сапогами по льду, неуклюже вкатилась в маленькое, приземистое здание вокзала. Здесь одновременно был и автовокзал: два маленьких окошечка, из которых струился свет и уют. Кассирша, молодая, густо накрашенная, не глядя на Зинку, рявкнула:

— До Матырино в шесть утра и в час дня! Сегодня автобусов больше нет!

Зинка не струсила и громко сказала:

— Мне тогда на завтра билет дайте! На шесть утра! — И протянула деньги в окошечко.

Билет оказался очень дорогим, Зинка рассчитывала, что он обойдется ей дешевле. Взяв билет, отошла от кассы и стала прикидывать: получалось, что денег остается в обрез, больше тратить нельзя, иначе на обратную дорогу не хватит. А ведь еще неизвестно, как встретит ее отец, может, и не обрадуется... Может, и в дом не пригласит... Может, у него там семеро по лавкам...

Да нет... Если б у него были дети кроме Зинки, мать бы обязательно съязвила: дескать, не нужна ты своему папаше, уроду, у него другие дети есть. Но мать никогда о других детях не упоминала, значит, одна у него дочь, она — Зинка.

Тихая надежда таилась в душе: может, возвращаться и не придется... Вот приедет она к папке, а он увидит дочь, да еще на него похожую, — обрадуется... Обнимет ее крепко, прижмет к груди и скажет:

— Я тебя так долго ждал, доченька! Так долго! Что ж ты раньше-то не приезжала! А и хорошо, что наконец собралась! Я теперь тебя не отпущу никуда — будем вместе жить-поживать!

И станет смешно суетиться и накрывать на стол... А она, Зинка, ответит:

— Пап, ты посиди, отдохни... Ничего, я теперь все дела домашние буду сама делать!

И она сама накроет на стол, и там будет горячая дымящаяся картошка с укропчиком и ядреная квашеная капустка, хрустящая на зубах, и большие ломти ароматного хлеба, и, может, даже розовые ломтики сала, тающие во рту. А потом они будут пить горячий чай, прикусывая кусочками сахара, а, может, папка достанет баночку варенья.

И они будут смотреть друг на друга, и узнавать друг друга, и тихо разговаривать обо всем. И Зинка расскажет про бабу Веру и про речку, про Дружка, про ежиков, про Надьку и тетю Марусю и пустырь за домом, где можно найти много интересного, и как Сашка был рад, когда она нашла для него зайца и пришила надорванное заячье ухо. Сашка — он вырос уже почти, а зайца прячет под одеялом, спит с ним. Прячет, чтоб не смеялись над ним, дескать, такой большой, а спит с зайцем... А она, Зинка, геологом хочет стать...

И папка будет внимательно слушать, а потом тоже расскажет ей о себе, как он жил без нее все эти годы... И ждал, когда же она наконец приедет к нему...

Зинка незаметно для себя всхлипнула. Посмотрела по сторонам: никто не слышал? Но до нее никому дела не было: маленький вокзал жил своей жизнью: люди заходили и выходили, суетились, несли сумки, авоськи, баулы. Зинка села в обшарпанное синее кресло и достала книгу. Долго читала. За окнами стало смеркаться, включили яркий электрический свет, и все вокруг стало немножко ненастоящим. Зинка огляделась: неужели она на самом деле здесь, в этом чужом городе, на чужом вокзале, и это все правда, не сон? Почувствовала, как сильно хочется есть. Встала, разминая затекшие ноги, и пошла на запах кофе.

Привокзальная столовая не отличалась разнообразием: шницели, пюре, тушеная капуста, такие же помятые беляши, какие Зинка уже покупала сегодня. Она посмотрела на цены и ахнула: все это было ей не по карману. Может, все же разориться, может, и обратной дороги не будет, папка оставит ее у себя?

Зинка колебалась, втягивая носом горячий мясной запах. Потом увидела, как на одном из столиков оставили поднос с совершенно целыми, даже не надкушенными кусочками хлеба. Ей вполне хватит этой пары кусочков... Зинка незаметно придвинулась к столику, протянула руку...

Оплеуха была неожиданной и болезненной. Зинка почувствовала, что ее берут за шиворот, как котенка, оттаскивают от столика и тащат к выходу. Дородная рыжая тетка злобно прошипела:

— Нам тут своих побирушек девать некуда! Пшла вон отсюда, голь перекатная!

Ее больно толкнули в спину, и Зинка чуть не упала от толчка. Молча пошла к креслам, села как ни в чем не бывало в одно из них, загородилась книжкой. Слезы

закапали сами собой, и она пыталась изо всех сил вчитаться в книгу, чтобы отвлечься от обиды и чтобы эти непрошеные слезы перестали течь и никто не заметил, как она плачет.

Рядом раздался тихий женский голос:

— Да ты не плачь, девонька... На-ка вот, я тебе беляш принесла, давай-ка съешь... Я тебе потом еще шницель с хлебом раздобуду... Вот уйдут с раздачи и кассы, я тебя позову... Ты смотри не уходи... Едешь, чай, куда?

Пожилая мойщица в видавшем виды фартуке ласково смотрела на Зинку, глаза у нее были большие, круглые и очень добрые. Она протянула Зинке беляш в серой оберточной бумаге. Зинка взглянула на большие распаренные красные руки, протягивавшие ей подношение, осторожно взяла, откусила кусок и улыбнулась мойщице сквозь слезы. И та улыбнулась ей в ответ:

— Ну вот... Не плачь, девонька... И зла не держи на Галину... На кассиршу нашу... Она, конечно, сердитая, но у нее есть причины... Смягчающие обстоятельства... Она, вишь, завсегда жила мирненько, спокойненько, родители хорошие... Потом замуж хорошо вышла. Без скорбей живет... Голодной не бывает... Как же ей чужую беду понять?! Не... Сытый — он голодного не разумеет... Так что не серчай... Вот ты — голодной бывала? Не так, чтобы просто проголодаться, потому что время обеда наступило, а так — когда есть нечего и денег нет и не предвидится? И неделями, месяцами — полуголодной ходить? Бывало у тебя так?

Зинка покивала головой:

— Да. И не раз.

— Вот с тебя, ежели что, спрос другой будет. Потому что ты знаешь, каково это, как человеку голодному живется. Ежели ты это на себе испытала, а потом человека обидишь — спрос-то строже! Понимаешь ли?

— Кажется — да...

— Ну вот... Сиди здесь. Едешь-το когда?

— Завтра в шесть утра.

— Ночевать негде?

— Нет...

— Ладно, придумаем... Сиди пока...

Когда столовая опустела, мойщица, которую звали тетя Даша, накормила Зинку супом. И — не обманула, оставила плоский холодный шницель с хлебом, может, свой отдала... Зинка съела котлету с чудным названием в два приема, потом, уже медленнее, стала хлебать гороховый суп. Ночевать пошли к тете Даше, жила она недалеко от вокзала в угловой комнате барака.

Комната была небольшая, теплая, печь занимала большую часть жилья. Высокая и широкая кровать была нарядно покрыта покрывалом, а большие подушки — кружевными накидками, в серванте стояло семейство слоников, а в углу — иконы, украшенные белоснежными рушниками, и зеленая лампадка. У Зинки затрепыхалось сердечко: все было так, как в доме у бабы Веры, и даже рукомойник в углу — точь-в-точь...

Вечером пили чай, и Зинка рассказала, что едет к отцу. Тетя Даша смотрела внимательно, слушала так, что хотелось ей рассказывать обо всем: о том, что она одна у папки и он, наверное, будет ей очень рад, о том, как тетя Маруся кормила ее жареной картошкой и дала денег на дорогу, — да мало ли, что интересного можно рассказать человеку, который умеет так хорошо слушать!

И еще тетя Даша сказала, что у нее, у Зинки, — красивое имя. Первый раз в жизни ее имя назвали красивым, и она просто не поверила: что красивого-то?

— У тебя, Зин, имечко — весеннее, звонкое, синичка ты маленькая — зинь-зинь!

Зинка улыбнулась. Синичка — оно, конечно, приятнее, чем поросенок...

Еще тетя Даша задумчиво спросила:

— А мать тебя обижала сильно, да? Что ж ты про обиды свои ничего не рассказываешь? Обижаешься на маму и отчима?

— Не... Не знаю... Чего про них, про обиды-то, рассказывать?!

— Вот это правильно ты смекаешь. Вот наш уральский старец был, отец Николай Рагозин, батюшка мой милый... Он, знаешь, любил повторять: «Добро записывай на меди, а обиды на воде». Поняла?

Когда Зинку сморило и она начала позевывать, тетя Даша уложила ее на свою кровать к стенке, укрыла теплым одеялом, и Зинка, совершенно счастливая, уснула. Ночью проснулась, но тети Даши рядом не было. Зинка с трудом подняла тяжелую голову от подушки: тетя Даша стояла на коленях перед иконами и молилась. Лампадка горела зеленоватым огоньком, пахло очень приятно, и Зинку охватило чувство покоя и уюта. Она подумала, что надо будет так же все устроить, когда у нее будет свой дом: чтобы такая же большая кровать, и слоники, и лампадка.

Утром Зинка проснулась рано, а тетя Даша уже возилась у печки — ложилась ли она вообще? Когда только и успела — оладушек нажарила, с собой целый пакет дала. Попили чаю, а потом пошли на вокзал. Тете Даше было еще рано идти на работу, но ей почему-то очень захотелось проводить Зинку, и она пошла ради нее. Шли, держась за руки, по скользкой обледеневшей дорожке в синем апрельском сумраке, и им было хорошо рядом. Тетя Даша очень походила на тетю Марусю, не внешне, а так — Зинка не умела сказать, но чувствовала это душой.

Прощаясь, тетя Даша сказала:

— Ты ведь запомнила, где я живу, так? Если что — ко мне придешь... Чего-нибудь придумаем... Ну, не грусти, чего-то? Милая ты моя... Ничего... Яко отец мой и мати моя остависта мя, Господь же восприят мя... Господь хранит младенцы, сира и вдову при- имет... Не поняла? Ничего... За битого трех небитых дают... Это-то поняла?! Ну вот —улыбнулась наконец... С Богом, девонька милая моя!

Матырино оказалось довольно большим селом. В центре автобусная остановка, магазин, школа, а от центра шли несколько улиц: Мира, Сельская, Щербакова. Зинка не хотела ни у кого спрашивать дорогу, не хотела, чтобы знали, к кому она приехала, — вдруг назад придется тут же топать, чтобы не глазели... Но и так никто не глазел, улицы были пустынными, рабочий день, все на работе, наверное.

Она довольно долго искала улицу Лесную, наконец нашла: это была крохотная тупиковая улица на окраине домов в двадцать. Несколько домов стояли заброшенными, с забитыми досками окнами. Наличие жизни в других можно было ощутить только по лаю собак, доносившемуся из-за заборов. Собаки лаяли лениво, видимо, не чувствовали угрозы в ней, Зинке. Проселочная дорога от этой крайней улицы уходила вверх, в гору, а на горе виднелись кресты — кладбище и дальше — лес.

Двадцать второй дом — последний на улице, приземистый, крепкий, с зелеными наличниками и цветами на окнах — выглядел живым и обитаемым. Лай не слышен, но, подойдя ближе, Зинка увидела лохматую собачью морду, торчащую из-под забора. Собака внимательно смотрела на Зинку.

— Дружок-Дружок! — тихонько позвала она.

Собака задумчиво гавкнула — откликнулась, значит.

Зинка подошла ближе. Сердце превратилось в маленькую точку, но точка эта билась так часто и громко, что, казалось, биение раздается на всю округу. На заборе была кнопка звонка. Зинка нажала на кнопку, подождала и нажала еще раз. Дружок смотрел из-под забора и не лаял — умный пес. Звук звонка был слышен на улице. Дверь дома скрипнула, и на порог вышла женщина лет пятидесяти. У нее были светлые волосы, как у Зинки. Она прищурилась, глядя на нежданную гостью, потом молча подошла к калитке, открыла, молча впустила Зинку и молча пошла в дом. Зинка пошла за женщиной.

Внутри было просторно и уютно, на стенах фотографии. Зинка не могла рассмотреть фотографии, она смотрела на светловолосую женщину. А та села на стул и сделала гостье знак рукой — тоже присесть. Долго смотрела на нее тяжелым взглядом, а потом сердито сказала:

— Вот и Зина явилась. Я тебя сразу узнала. Я сестра твоего отца. Ну что? Зачем пожаловала?

У Зинки сильно пересохло во рту, и она с трудом смогла выговорить — прошелестеть:

— Я к папке приехала...

— Помер твой папка. Вот уж год как помер. Инфаркт. Жизнь у него была нелегкая и скорбей много. А ты о нем никогда и не вспоминала, так ведь? Небось, как денежки перестала получать, тогда и про папку вспомнила?! Наследство приехала делить?!

Зинка почувствовала, что ноги у нее совсем отнялись, но она поняла, что нужно как-то встать и уйти. С трудом поднялась и, еле-еле переставляя ноги, поплелась к выходу. У выхода так же тихо прошелестела:

— До свидания...

Потянула дверь на себя.

— Ну-ка, постой! Да стой же — тебе говорю!

Женщина подбежала к Зинке и еле успела ее подхватить, потому что ноги совсем отказались ей повиноваться, стали как-то странно подгибаться, а пол подозрительно закачался.

Опомнилась она в большом мягком кресле. Женщина сидела на стуле рядом, держала в руках стакан с водой. Взгляд ее изменился — стал добрее.

— Ты очень похожа на Федю. Я тебя сразу узнала: и глаза Федины, и волосы. Он ведь тебя любил... И денег всегда посылал гораздо больше, чем положено... Мечтал увидеть тебя. У него с мамкой твоей договоренность была: она ему в обмен на деньги твои фото обещала посылать. Посылала иногда...

Женщина встала, подошла к комоду, достала коричневый плюшевый альбом со смешным медвежонком на обложке. Открыла. В альбоме было мало фотографий, но все любовно разукрашены нарисованными акварелью цветами, бабочками, листочками: маленькая Зинка, еще маленькая у бабы Веры на руках, Зинка побольше, Зинка с тощим портфелем...

— Он так мечтал тебя увидеть... Что ж ты ему письма такие нехорошие писала, а? Как рука твоя только поднялась?

— Я не писала... У меня и адреса-то не было, год назад вот раздобыла...

Зинка медленно достала потертую на сгибах квитанцию.

Женщина бросилась к комоду, порылась, принесла два листочка бумаги:

— Вот письма твои, читай: «Живу я хорошо, и у меня есть отец, а ты мне не отец никакой, урод ты и есть урод, атомную бомбу на твою башку! А откажешься алименты платить — я на тебя в суд подам!»

Почерк был Катерины, только уж очень криво и коряво написаны буквы. Должно быть, сильно пьяная писала...

— Не я это... Матери почерк...

Женщина ахнула.

— Да за что ж она так-то? Он ведь ей ничего плохого не сделал. Сама она к нему бегала. На маслозавод устроилась, романтики, что ли, захотелось ей, а Федя — он всю жизнь пастухом работал... Бегала к нему сама в поле, а как забеременела, он ее уговаривал ребенка оставить. На коленях просил... Я ведь все это знаю, все, почитай, на моих глазах было... Жениться хотел, а у него ж руки золотые и характер добрый очень, уступчивый такой, покладистый... Феденька, братик милый...

Женщина всхлипнула.

— У тебя папка был очень-очень хороший! Веришь мне?

— Верю, — сказала Зинка. Голос у нее дрожал.

— Не ты письма писала, правда?

— Правда. Не я.

Женщина обняла Зинку, прижала к себе:

— Зина к нам приехала... А Феденьки нет больше. Ах, детка, что ж ты раньше-то не приехала... Как он ждал-το тебя, как увидеть хотел! Жизнь у твоего папки не сложилась... Когда маленький был, мы жили в Подмосковье, а там в войну бои шли. Война-то кончилась давно, ему уж лет двенадцать было — огород отодвигать стали, а он копал. За мужика уж работал... Друг ему помогал с изгородью. На мину наткнулись. Дружок — насмерть, а он выжил, но вся левая сторона лица изуродована и глаза лишился. Твоя мать его уродом за это звала. И замуж не пошла, стыдилась его недостатка. А так — он красавец был, твой папка. Сейчас я покажу тебе! Меня Татьяна зовут, тетя Таня я тебе, поняла? Вот смотри — это его фотография. А рядом — видишь, это ты маленькая.

Зинка с трудом встала, ноги все еще были ватными, подошла ближе, вгляделась: из рамочки чернобелой фотографии на стене внимательно смотрел на нее красивый широкоплечий мужчина с добрым открытым взглядом. А рядом, в искусно выпиленной рамочке, красовалась фотография маленькой смешной Зинки. На ее недоумение тетя Таня улыбнулась сквозь слезы:

— Незаметно, да? Он так специально фотографировался — сбоку, чтобы левую сторону лица не видно было. А так — что ж? Ни в армию не взяли, ни на работу хорошую не устроишься. Пенсию получал... Да и стеснялся он незнакомых-то. Это здесь, в Маты- рино, его все любили, а в чужом-то месте зеваки всяко обозвать могли... Так всю жизнь пастухом работал... Любил один — на природе... Дом вот в порядке содержал и соседям завсегда помогал, ничего взамен не требуя. За то и любили — безотказный... Так он всю пенсию тебе отправлял, когда и от зарплаты еще добавит... Ты у него единственная ведь была. Сядет, бывало, уж не налюбуется на твои фотографии. Каждую рисунком изукрасит или рамочку сам сделает... У меня-то и муж был, и детишек трое, взрослые уже, в городе живут. А у Феденьки ты одна — как есть одна. Постой, что ж я, окаянная, тебя за стол-то не сажаю, ты ж с дороги — голодная, поди-ка? Погодь, я тебе все-все про отца расскажу, давай-ка сначала стол накрою...

Тетя Таня вскочила и стала хлопотать по хозяйству. Зинка спросила тихо:

— Почему он умер?

— Ребятишки в речке купались, озоровали, один пацаненок тонуть стал. Они испугались — орут как оглашенные, а рядом — никого. Федя у речки стадо пас, на лошадке был, подскакал и вытащил его. Откачал мальчонку, а сам лег на песок и... Ребятишки взрослых привели, мальчонка кашляет, а Феденька лежит рядом, как будто спит... И хоронили его — я не верила — лежит как живой, чуть улыбается вроде... Плакали все...

— А где папка похоронен?

— Что? А... Так я свожу тебя после обеда... Что молчишь? Одна хочешь? Ну иди, сходи, а я пока приготовлю обед. Ближний к лесу ряд, там сосна такая еще приметная — с одного краю веток нет. Ванечкин Федор Иванович. Не боишься одна на кладбище? Ну сходи... Только потом сразу ко мне — назад. Поняла? Прости, что неласково встретила...

Тетя Таня проводила Зинку до калитки, лохматый Дружок привстал, внимательно и грустно посмотрел на нее, но лаять не стал. Тетя Таня сказала, открывая калитку:

— Ты не бойся — я на тебя поглядывать буду из окошка... Да у нас тут спокойно так-то, не балуют — все свои... А и некому уже баловать — почитай, вся молодежь разъехалась... Ну, иди-иди, да недолго, я быстро сготовлю, завтра еще вместе сходим — подольше посидим, пирогов напечем и сходим...

И Зинка медленно пошла на гору, к папке.



Она поднималась по горе, скользя резиновыми сапожками по обледеневшей дороге, и дорога казалась ей бесконечной. Поднялась до кладбища, прошла к последнему ряду могил у леса, сосну увидела сразу — она была большой, сильной, но изогнутой, и ветки росли только с одной стороны. Сразу увидела и могилу, на ней — деревянный крест, на кресте табличка: «Ванечкин Федор Иванович». И годы жизни. Рядом с могилой врыта скамейка и небольшой столик.

Зинка села. Посмотрела вокруг: с горы видна речка, поле, село Матырино и домик тети Тани. Даль открывалась такая, что дух захватывало. Зинка прикоснулась к могиле рукой — и ничего не почувствовала. И это все? Вся поездка к отцу? Она тихо сказала:

— Папка, здравствуй... Это я, Зина, твоя дочка. К тебе приехала... А ты умер...

И почувствовала. Ощутила вдруг сильную боль. Болело где-то внутри, может, это душа так болит? Она почувствовала, что папка видит и слышит ее. И что он очень долго ее ждал. Ей внезапно стало ужасно страшно, что он поверил, будто это она написала злые письма, назвала его уродом и причинила ему боль. Зинка опустилась на колени перед могилой и сказала громко:

— Папка, это не я письма писала! Я бы никогда не стала тебя обижать! Ты мне веришь? Я так давно хотела к тебе приехать, так давно! У меня не получилось раньше это сделать, прости меня, пожалуйста! Если бы я сделала это раньше, то все было бы иначе... Я бы осталась жить с тобой, и, может, ты бы не умер... Папочка, прости меня, пожалуйста, что я не смогла с тобой встретиться! Видишь, как все получилось... Я приехала — а тебя нет...

Зинка неожиданно для себя самой заплакала в голос. Ей стало так жаль, что ничего нельзя вернуть, ничего нельзя исправить, и она никогда уже — никогда! — не увидит папку. Никогда в жизни. А он ее любил. Он ее фотографии берег. Он был ее родным отцом. И вот — они уже никогда не встретятся. Зинка плакала, и все расплывалось перед глазами, и непонятно уже было, где речка, где поле, где домик тети Тани.

Куда ей теперь идти? Она устала, слишком устала. И никуда она больше не пойдет. Она останется здесь, просто ляжет на холодную землю у этой могилы и уснет. Как уснул ее папка. А потом ее похоронят вместе с ним. И они будут тихо и спокойно лежать вместе, а рядом будет течь река и шуметь лес. И не будет скорбей, слез, боли, все будет тихо и радостно, мир и покой. Зинка села на землю рядом с могилой, закрыла глаза. Слезы текли по ее лицу все медленнее и наконец утихли, лицо разгладилось. Она чувствовала, как холод от земли постепенно сковывает ее тело, но даже радовалась этому: она просто тихо уснет здесь, рядом с папкой.

Внезапно она почувствовала, как будто отец говорит ей что-то. Вслушалась, и ей показалось, что она слышит голос папки:

— Доченька, радость моя, вставай! Поднимайся, солнышко мое! Нельзя сидеть на холодной земле — простудишься... Сейчас ты встанешь и пойдешь в дом. Ты ведь знаешь, как много хороших людей вокруг! И они любят тебя! И тетя Маруся, и Надька, и Сашка, и тетя Даша. И тетя Таня тоже полюбит тебя! Так, как любил тебя я... И не переживай про письма — я знал, что моя дочь никогда не напишет таких писем и не обидит человека... Не плачь, солнышко мое! В жизни бывают скорби и радости... И ты обязательно станешь геологом и пойдешь по тайге, а рядом побежит лохматый Дружок. А я буду рядом с тобой, и ты будешь чувствовать мою любовь так, как сейчас. Я очень люблю тебя, доченька, всегда любил тебя... Вставай, пожалуйста!

И Зинка послушалась отца. Она с трудом встала с земли, приложилась лбом к кресту, а потом прошептала:

— Я тоже люблю тебя, папа!

И тихонько пошла обратно, скользя по обледеневшей дорожке. Впереди расстилался простор, от которого дух захватывало: поле, и река, и бесконечное небо. Впереди была целая жизнь.


Санькина доля



В новую жизнь

Желтый теплый песок грел босые ступни, мягкий, манкий, он мог соперничать с золотистыми россыпями лучших курортов мира, но в Прохоровке его достоинства ценила только чумазая малышня с соломенными, выгоревшими на солнце макушками. Большая, шумно вздыхающая лошадка, несмотря на жару, ступала бодро, а колеса телеги хоть и утопали в желтом, но крутились бойко: невелика ноша — Санька да Ленька. Девятнадцатилетний Ленька правил не спеша, сочувственно посматривал на сестру, желая утешить, тянул тихонько:

Летят перелетные птицы

В осенней дали голубой,

Летят они в жаркие страны,

А я остаюся с тобой.

Одиннадцатилетняя Санька, спрыгнув с телеги, шла рядом, часто оглядывалась на родной дом.

Маленькая фигурка матери уже скрылась из вида, но навсегда осталась в памяти: мама Дуня кивает головой, а руки, большие, натруженные, с узловатыми шишками вен тянутся к губам, останавливают рвущиеся рыдания — не пугать дочу. Это потом она упадет на железную кровать с подушками горкой и зарыдает горько, безутешно — уехала дочушка, кровинушка уехала...

А все сумка, старая дерматиновая сумка — будь она неладна! Давно бы выкинуть, уничтожить, сжечь — нет же, хранила. Дохранилась... Оставайся теперь одна, как была одна всю жизнь! Да ладно, чего уж теперь... Лишь бы дочушке, Санечке, хорошо было!

А я остаюся с тобою,

Родная навеки страна!

Не нужен мне берег турецкий,

И Африка мне не нужна!

Санька ехала в новую семью — к отцу, к родным братьям и сестрам. А было их ни много ни мало — двенадцать человек! Сердце обмирало в предвкушении новой, счастливой, веселой и дружной жизни. По детской бестолковости не пожалела маму Дуню, обняла крепко, чмокнула в обе щеки, сама — вся там, в приключениях будущего. А мама — так она всегда мама, никуда не денется, будут в гости друг к другу ездить!

Брат с сестрой были очень похожи: светлые волосы, серые глаза жителей северных русских деревень. Толстая, тугая пшеничная коса, длинные черные ресницы Саньки, каждый взмах — как крылья бабочки, загорелые коленки длинных, не по-деревенски стройных ног лет через пять-шесть обещали обернуться грозой для будущих женихов.

Ленька заботливо накинул на голову сестры легкий платочек — чтобы не напекло жаркое июльское солнце. Родной брат... Когда-то, в такой же жаркий июль, он спас Саньку от страшной смерти: не успела родиться — чуть не похоронили.

Не сметь ее трогать — она живая!

Татьяна умерла на третий день после родов, оставив сиротами четверых детей и крошечного младенца, дочь Александру, названную в честь отца. Шел сорок четвертый, от отца после краткого отпуска по ранению не было весточек. Потом пришел синий конвертик с синими же, расползающимися чернилами: «Пал смертью храбрых, защищая Родину».

Татьяну сразу стали хоронить — жара, духота. Трое детей выли на разные голоса, молчали только старший и младший. Восьмилетний тогда Ленька оставался за главу семьи и не мог позволить себе рыдать, а младенец Санька плакать не могла от слабости. Изредка попискивала, и счет ее жизни шел уже не на дни, а на часы.

Голод царил в деревне, властно распоряжаясь судьбами, и родная, тоже многодетная тетка над могилой сестры, оглядывая в ужасе сирот, предложила:

— Давайте младенчика положим рядом с Татьяной, все равно помрет... Так чтоб ни она, ни мы не мучились — пускай с мамкой останется...

И Ленька спас сестру, гневно крикнул:

— Не сметь ее трогать — она живая!

Тетка раздобыла стакан муки, развели водой — помянули маму.

А после поминок Ленька принес в сельсовет, положил еле кряхтящего, плохо пахнущего младенца на стол председателю:

— Наш папка на войне погиб, а это дочь погибшего за Родину фронтовика!

Лысый председатель с пустым рукавом поскреб единственной рукой затылок, и жернов Санькиной судьбы закрутился от смерти к жизни.

Быстро нашли женщину сорока девяти лет, Евдокию, Дуню, которая работала на счастливейшем месте — в вожделенной пекарне. Дали карточки, назначили пенсию, и бездетная вдова оказалась матерью. Таскала младенца с собой на работу, где Санька, напившись вдоволь жирного козьего молока, спокойно почивала среди груды тряпья, а Дуня поминутно подскакивала, любовалась на дочушку, подтыкала самодельные пеленки, надышаться на чудо не могла.

Через три месяца в упитанном, радостно агукающем младенце с перевязочками на ручках и ножках никто бы не узнал заморыша, чей жалобный писк свидетельствовал только о скором конце.

Горшок с кашей

Судьба Евдокии складывалась трудно. Родилась в 1895 году, росла и воспитывалась в вере и благочестии, рано потеряла родителей и, единственная из семьи, веру пронесла до конца жизни, не дрогнув и не убоявшись безбожного государства.

Семеро братьев умудрились когда-то выдать ее, шестнадцатилетнюю, за старика, позарившись на его хозяйство и большой дом. И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое (Мф. 7, 27). Жизнь со стариком не сложилась, дети не родились, хозяйство конфисковали, и молодая вдова коротала век одна- одинешенька.

Всю жизнь мечтала о детишках, и Господь не посрамил упования кроткой, смиренной души. Дорвавшись до заветного материнства, Дуня боялась потерять дочушку, боялась возвращения фронтовика, и, как выяснилось позже, ее сердце тревожилось не напрасно.

Отец Саньки оказался жив. Тяжело раненный, он долго лежал в госпитале и вернулся в родную деревню только в 1946 году. Но Евдокия об этом не узнала, так как уехала с младенцем раньше. Желая сохранить тайну появления ребенка, она сорвалась в далекую Олонецкую область, в колхоз.

Работала, получила жилье — и счастью не было предела. Правда, за неимением бабушек-дедушек дочушку приходилось оставлять одну. Хотя и да не совсем одну. Собираясь на работу, упадет Евдокия на колени перед старыми иконами (уберегла, сохранила чудом):

— Матушка Заступница, Царица Небесная, тебе вручаю доченьку свою! Защити, убереги от всякого зла! Святителю отче Николае, помоги! Ангел Хранитель, моли Бога о нас!

И в течение дня не раз помолится о дочушке, прошепчет горячо: «Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою...»

Старалась Дуня и по-человечески дочу утешить: и игрушек нашьет, и кукол смастерит. Даже клоун был у Саньки, и звала она, трехлетняя, этого клоуна замысловато и длинно: Гринь-тинь-тинь-чик. А только такое имя и могло быть у этого чудесного разноцветного клоуна! Это медвежонок — Степка, кукла — Галя. А клоун сказочный — только Гринь-тинь-тинь-чиком и мог зваться.

Мама варила вкуснейшую овсяную кашу. Ах, что это за каша была! В сытые годы нового века вспоминала Александра мамкину кашу, томленную в печи для дочушки, да со сливочками. Поставит мама горшок с кашей на пол в углу, рядом питье: молоко, воду. Санька ползает, играет. Проголодается, подползет к горшку, с коричневой сладкой пенкой по краям, поест, дальше играет. Мама придет: где Санька? Умаялась, под столом спит...

А Пресвятая Богородица и святитель Николай Чудотворец с образов ласково смотрят: присмотрели, уберегли.

Хорошо они с мамой жили. А в четыре года Санька испытала ужас. Кошмар просто. И кошмар этот никак не заканчивался целых два года.

Кошмар

В четыре года оказалась Санька в детдоме. Как оказалась и где мама — сама понять не могла. Запомнила, как целый день не выпускала подол нянечки и рыдала-рыдала, до истерики, до заикания: «Где моя мама? Когда мама придет?»

Детдом сорок восьмого года был сталинского духа, с суровыми порядками и строгим воспитанием. Врезался в память эпизод: детдомовцы на прогулке, и Санька — вечно голодная, с ноющим животом, — пытаясь обмануть голод, забралась на сугроб, отломила с крыши веранды сосульку. И сосет, и лижет, отбиваясь от голодных конкурентов. Воспитательница приказала бросить ледяное сокровище, но сил исполнить приказ не хватило.

После возвращения группы с прогулки все сели за столики. На столах жидкий суп, морковная котлета с кашей, детдомовская радость — компот. Санька только за ложку, а ей — раз! — и под нос другую тарелку ставят. А в тарелке снег.

— Ешь вдоволь! Учись старших слушаться!

На всю жизнь запомнила эту тарелку со снегом. На воспитателя обиды не держала: она не злая, просто так принято было воспитывать маленьких детдомовцев — в строгости.

А через два года мама вернулась. Худая, стриженая, постаревшая, совсем-совсем седая, обняла дочушку, прижала к сердцу, дрожащими руками протянула воспитателю помятую справку: «Гражданке Евдокии, освободившейся из заключения, разрешается забрать из Олонецкого детского дома дочь Александру, шести лет».

Санька узнала маму: у старушки в лохмотьях были мамины глаза, а в глазах — мамина любовь.

— Мамочка, где же ты была?!

— В тюрьме сидела, доча.

В тюрьме

Евдокия, работящая, справедливая, быстро стала в колхозе бригадиром. Работала бригада ее на совесть. Закончилась посевная, посеяли зерно, осталось полмешка пшеницы. Один из бригады, многодетный сосед Иван, просит-умоляет:

— Сейчас домой приду — детям есть нечего, аж возвращаться не хочется, в голодные глаза детские смотреть... Дай хоть горсточку зерна, детишкам затируху сделаю...

И Дуня насыпала ему в карманы две пригоршни пшеницы.

Пошел сосед домой, да, видать, не в добрый час. По дороге встретил знакомого:

— Иван, дай, что ли, закурить!

Он в карман полез — а оттуда зерно посыпалось.

— Ты где это зерно взял?

— Да вот, Дуняшка дала...

Ну и им дали. Ивану четыре года, Евдокии два. Хорошо, шел сорок девятый. Десять лет назад за то же самое получили бы расстрел с конфискацией имущества, а при смягчающих обстоятельствах лишение свободы на срок не менее десяти лет. И осужденные по этому закону, так называемому «закону о трех колосках», не подлежали амнистии.

А уж как молилась Дуня в лагере за дочку — знает только Царица Небесная. И Пресвятая Богородица помогла, не оставила: доча жива-здорова и мамке ее вернули, что по тем временам случалось нечасто.

Старая сумка

После тюрьмы пришлось переезжать в другую деревню, искать работу: кто же доверит работать в колхозе расхитительнице социалистической собственности?!

Евдокия трудилась в геологоразведке разнорабочей, потом на лесозаготовках лесорубом, потом травму получила, и осталось одно подходящее занятие — легкий труд, уборщицей. Ведра тяжеленные, грязь вывозила тоннами, но, по сравнению с лесорубом,



полегче, конечно, получалось. А было в ту пору ей уже под шестьдесят.

Санька окончила четыре класса сельской школы, а больше классов в этой школе и не было. Нужно отправлять дочу учиться в район — а это для Дуни как нож острый, да в самое сердце. К чужим людям... И оставлять без образования дочушку тоже нельзя, вон она какая смышленая растет — большим человеком станет, может, врачом, может, учительницей...

А тут случилось непредвиденное. Мама ушла на работу, а у дочи каникулы, сама себя развлекает. Нашла в чулане старую дерматиновую сумку, в платок завязанную, развязала, содержимое вытряхнула. Вот справка мамина об освобождении, вот еще бумажки старые... Читает вслух: папа убит, мама умерла, эта мама неродная...

Когда вернулась Дуня, Санька спросила:

— Мам, а ты мне неродная, да?

Так ноги и подкосились. Села на пол, заплакала.

— Мамочка, не плачь, ты мне самая родная! Только вот скажи: есть у меня братья и сестры?

Долго думала Дуня: сказать? нет?

— Есть.

— Мам, а напиши им письмо! Вдруг они меня ищут?!

И Дуня не смогла отказать, не хотела лишить дочу родных людей. Да и о своем возрасте задумалась: Саньке одиннадцать, а ей уже шестьдесят. Случись что, а у дочушки и родных нет... Написала.

И — тут же ответ пришел. Два конверта. Первый — из сельсовета: отец Александры жив-здоров, имеет семью. Второй от отца: «Уважаемая Евдокия, очень благодарен вам за воспитание моей дочери. Я долго искал ее после войны. Алименты платить не смогу, так как работаю в колхозе и денег не получаю. Если вы согласитесь отдать мне мою дочь, я с радостью ее заберу».

Утаить письма у Дуни хитрости не хватило, эх, нехитрая она была да нерасчетливая. Пенсию с дочери погибшего фронтовика тут же сняли, как узнали, что отец жив, а зарплата уборщицы двадцать рублей. Тут уж учиться в район дочу никак не отправить. Что делать?

Ау отца школа-десятилетка... Вот так и случилось, что в жаркий июльский день лошадка увозила Саньку все дальше и дальше от мамы в новую жизнь. Санька радовалась: едет к братьям и сестрам, к родному отцу. Только не знала, не догадывалась — куда едет...

Новая семья

Большое село на четыреста дворов, большая изба, в ней две комнаты и кухня. Навстречу Саньке высыпало так много народу, что она испугалась. Хотелось зажмуриться, но пришлось превозмочь себя — всем кивать, со всеми здороваться. Прибежали соседи, всем в диковинку: отец дочку нашел.

Поставили на стол блестящий самовар на два ведра. Санька дичилась, она у мамы одна росла, а тут такое количество народу, сразу всех не запомнишь, по именам даже — и то не запомнишь. А старшая сестра шепчет:

— Саша, нас у мамы было пятеро, папа женился на тете Анисье с двумя детьми, и еще пятеро родились после войны. Так что у тебя одиннадцать братьев и сестер.

Отец Александр Данилович — среднего роста, широкий в плечах, коренастый, волосы седые, но еще не старый, крепкий мужчина. Единственный работник в семье. Мачеха не работала, да и когда ей работать: с утра до ночи крутилась по хозяйству. Старший Ленька учился в училище, младшие в школе, совсем маленькие дома. И прожила Санька в родной семье семь лет — с одиннадцати до восемнадцати.

Только потом поняла, осознала: ведь отец мог от нее отказаться. Он работал в колхозе за трудодни, а дочь не бросил. Вот когда позже взрослой Александре жаловались знакомые: дескать, и хотели бы второго родить, да жилищные условия или зарплата не позволяют, зачем нищету плодить, — вот тогда ей и вспоминался большой стол, за которым не было лишних ртов, и милостивый Господь на каждого посылал его долю. Господь крепость людям Своим даст, Господь благословит люди Своя миром...

Картошка рассыпчатая, капуста ядреная, хрустящая, наливные помидоры, пупырчатые огурцы... Две коровы, бараны — на шерсть и на мясо, утки, кур штук пятьдесят, гусак и семеро гусынь, а у каждой гусыни по семеро гусят... Огромный погреб, набитый льдом, а там свежайшие продукты...

Мачеха продавала яйца. Одной картошки сажали сорок соток, чтобы прокормиться. Сладостей не пробовали, их считали за роскошь, за безделицу, но на столе всегда были хлеб, овощи, молоко, творог, если нет поста — мясо. Братья ловили рыбу.

Анисья готовила вкусно: пирожки с капустой, картошкой, морковью, земляникой, смородиной. Вареники, зимой — пельмени, жаркое — картошка с молоком. Курник —тесто, пшено, картошка, курица или утка — и в печку.

Санька всегда была благодарна отцу за то, что научил трудиться. У мамы она — сама хозяйка, мама баловала единственную дочку, у отца же было не до баловства. В доме—закон: если сказали что-то сделать, нужно обязательно сделать. Каждый должен работать. Такой семейный монастырь с послушаниями. Если мачеха дала послушание, а ты не выполнил — выйди из-за стола. Кто не работает — тот не ест. Но такого на Санькиной памяти почти не встречалось.

Задания, послушания давались справедливо — по способностям, а кормили — по потребностям. Малыши могли подмести двор, насобирать ягод для пирога, постарше — ухаживали за скотиной, носили воду, пололи огород. Картошку копали вместе, только мешки успевали завязывать. С молитвой, с благословением...

Так что Александр Данилыч далеко опередил Никиту Сергеича по строительству справедливого общества в отдельно взятом государстве: никаких реорганизаций и управленческих экспериментов, никаких тебе ротаций руководящих кадров и перетряски правящего слоя, никаких экспериментов с кукурузой.

Дом и сарай из кирпичей, а кирпичи самодельные — из соломы и глины, летом в доме прохладно, зимой тепло. Знали люди, как построить, чтобы хорошо жить... Это вам не панельные хрущобы, построят кое-как и сидят — зубами от холода лязгают...

Спали младшие — на печке, старшие — на полу, в углу телята, ягнята... Стали малыши подрастать — миром поставили им новый дом. Санька навсегда запомнила, как собралась вся сельская улица. Мужчины сруб поднимают, крышу ставят, дети с лопатками бегают — мох утыкают. Женщины столы накрыли. Все дружно, весело... За день дом поставили! А потом уже плотники делали полы, окна вставляли.

Дети не только работали, давали им время и на отдых, и на прогулки. Любили ходить в лес, травы ели, корешки знали. Зайцев гоняли, мальчишки рыбачили, девчонки купались в реке. Играли в войнушку, футбол, катались зимой на лыжах.

Из их семьи никто не был ни октябренком, ни пионером. Храм — в семи километрах от села, и ходили туда нечасто. Но ходили. Дети обязательно причащались два раза в год: на зимних и летних каникулах, получалось — в пост. Дома был молитвослов для взрослых и детский, от руки написанный Ленькой.

Сказать, что жили идеально, — нельзя, но старались — по справедливости, с Божией помощью. Освящали день и труд молитвой.

— Леня, а вы всегда такие верующие были?

— Нет, не всегда. Мама (ты ее не помнишь, она очень хорошая была) рассказывала, что одно время село наше очень от веры отстало.

Рассказ о пастухе

В тридцатые годы закрыли в селе церковь, у нас дедушка священник был, так его арестовали и увезли. До сих пор ничего о нем не слышно. Храм закрыт, а в клубе танцы-песни. Частушки безбожные да похабные появились.

А у нас в селе жил очень верующий пастух, дед Ефим. Вот он всегда мимо закрытого храма идет — перекрестится. Пасти идет — молитвы вслух читает. Ему председательша Дарья при всем народе выговаривает:

— Отсталый ты старикашка! Все уж знают про атеизм, про научное мирозрение, а ты все по старинке живешь!

— И буду так жить, и вам советую.

Народ слушает: какой-то пастух да с самой председательшей спорит — посмеиваются, балагурят. Дарья, женщина крупная, мощная, над маленькой фигуркой деда Ефима нависла, от гнева раскраснелась:

— Да чем ты можешь доказать, что Бог есть?! Ты сам-то видел Его когда?! После смерти в лопух вон превратишься — вот и вся твоя душа, вот и все твое бессмертие!

— Я, Дарья, человек старый. Долгую жизнь прожил и конец мой не за горами. А вот как помру, ежели у Господа милость обрету, вам с того света для вразумления весточку подам. А тебе, Дарья, на особинку весточка будет. Для покаяния.

Так серьезно и сурово сказал, что народу балагурить расхотелось, пошли по домам. И председательша угомонилась, на прощание насмешливо бросила:

— Буду ждать твою весточку!

И что вы думаете? Месяца не прошло, как помер дед Ефим. Внучка его три дня по нему Псалтирь читала не таясь. А как похоронили — на следующее же утро чудо случилось, какого отродясь в селе не бывало.

Утром, до петухов, вся-вся скотина до малейшего ягненка оказалась выведена со дворов. Выведена, выстроена у старого закрытого храма чуть не в шеренгу. И стоят: коровы, бараны, лошади — весь сельский скот. Стоят не разбредаются, словно кто-то невидимый их держит.

— То дед Ефим обещанную весточку послал, — пронеслось в народе.

А Дарья с утра из окна полураздетая выскочила, весь день по селу металась с взглядом безумным и на все вопросы только одно твердила:

—А мне на особинку, а мне на особинку...

Председателем больше работать не стала. Знаешь уборщицу в школе? Так это Дарья и есть та самая. Частушки похабные в селе петь перестали, достали иконы из сундуков, кто попрятал, про Псалтирь вспомнили.

Вот такую весточку дед Ефим общине послал.

Санькина обида

Случались искушения и скорби — а куда без них? Анисья относилась к новому члену семьи настороженно, приняла без радости. Став взрослой, Санька в полной мере оценила терпение мачехи, ее подвиг: воспитывать семерых родных детей, да еще взвалить на себя ношу — пятеро чужих! Могла бы воспротивиться отцовскому решению взять Саньку домой — имела полное право: законная жена. Не воспротивилась, слова против не сказала, а ведь приходилось и готовить, и стирать на всю огромную семью.

Иногда не выдерживала, срывалась. Как-то ребятишки заигрались, и самому младшему прищемили руку в двери. Малыш закричал от боли, заплакал. Анисья вылетела с половником, и кто-то из детей, испугавшись наказания, показал пальцем на чужачку. Мачеха, не разбираясь, стукнула огромным половником Саньке по лбу. Больно! Сразу шишка стала расти. Слезы потекли от боли и обиды: только своего папку нашла — и так обижают. Санька в слезах громко крикнула:

— Ухожу от вас! И пока папка за мной не придет — я к вам не вернусь!

А у нее появилась школьная подружка, Светка, которая росла в семье одна. Санька к ней и отправилась. Мама подружки, тетя Римма, увидев огромную разноцветную шишку, расстроилась:

— Вот что значит неродная мать! Да она так тебя убить могла! Садись, деточка, к столу, там, где есть три тарелки супа, всегда и четвертая найдется.

Прожила Санька у тети Риммы неделю. Приходит за ней Ленька:

— Саша, пошли домой!

— А почему папа не пришел?

— Как тебе не стыдно! Папа один на нас всех работает, а ты тут такие фокусы выкидываешь! Тетя Анисья сама жалеет, что тебя ударила. Под горячую руку ты попала...

Тетя Римма головой покачала, потом тоже посоветовала:

— Что делать-то, Санечка?! Иди уж домой...

Отец не сказал Саньке ни слова... Анисья тоже промолчала, только за ужином подсунула кусок побольше да послаще — видно, сама переживала.

Были и другие неприятности и даже скорби у Саньки, про все не расскажешь, но в целом жилось ей в родной семье хорошо. Много лет прошло с тех пор. Давно нет в живых ни отца, ни мачехи. Александра молится о них. За отца: не оставил, взял к себе, научил трудиться. За мачеху: какая бы ни была взяла чужого ребенка, не отправила обратно, заботилась.

Рассказ Леньки про находку

Из всех братьев и сестер Санька больше всех сблизилась со своим спасителем Ленькой, и он частенько ей рассказывал разные истории. Вот одна из них.

Рядом с селом раньше был небольшой мужской монастырь. В 1923 году монастырь закрыли, почти всех из восьмидесяти монашествующих уничтожили. Кого расстреляли сразу, кого сгноили в тюрьмах, в ссылках, в лагерях. В монастыре работала лесопилка, храм использовали как склад, в кельях жили мирские люди — в общем, как по всей стране.

В конце концов разрушили храм и кельи, и поруганный монастырь зиял пустыми окнами. Ребятишки из села иногда гуляли по развалинам. И вот как-то десятилетний Ленька отбился от стаи мальчишек, будто услышал чей-то голос, чей-то зов. Пошел на этот зов и, не отдавая себе отчета в том, что делает, зашел в полуразрушенную деревянную келью, поднялся по ветхой скрипящей лестнице и уверенными шагами отправился в угол чердака. Сунул направляемую кем-то невидимым руку под застреху и вытащил, потрясенный, старую, перевязанную полуистлевшей когда-то голубой лентой картонную коробку.

Ленька так и сел на пыльный пол. Сидел и смотрел на солнечный луч, нитью протянувшийся к нему в руки. Тишина, не слышно голосов друзей, в свете луча все вокруг казалось странным, нереальным — время остановилось. Золотистые тени мелькали по чердаку, и было ясно, до холодка, до зябких мурашек по спине в жаркий летний день, — он не один здесь.

Медленно открыл коробку — там лежал большой золотой крест на цепочке. Ленька подумал, потом бережно поцеловал крест — и время возобновило свой бег. Как будто дано ему было испытание и он его прошел.

Ленька слез с чердака, к мальчишкам не пошел, один вернулся домой и отдал находку отцу. Отец благоговейно приложился к кресту, спрятанному тем, кто, скорее всего, принял мученическую смерть и кто позаботился о своей святыне и привел ребенка к ней.

Потом отец унес крест в соседнее село в действующий храм и отдал служащему священнику. О находке рассказывать запретил, и Санька стала первой, с кем спустя почти десять лет Ленька поделился своей тайной.

Возвращение деда-священника

Через год от приезда Саньки в родную семью случилось важное событие. Темным зябким осенним вечером, когда семья вечеряла, а в печке мерно гудел огонь, в дверь постучался старый грязный нищий, одетый в лохмотья. Анисья вынесла ему хлеба и кружку молока, подумала-подумала, завязала в узелок несколько вареных картофелин, помидоры. Но бродяга не уходил, все сидел на лавке у избы, и свет, падавший из окна, освещал его застывшую худую фигуру.

Вышел отец, и вдруг с улицы донеслись непонятные звуки: смех, плач, восклицания. Когда семья гурьбой высыпала на двор, отец держал седого бродягу в объятиях. Нижняя челюсть бродяги дрожала, и видно было, что он совсем беззубый.

А отец обнимал его с неожиданной нежностью и только повторял сквозь слезы:

— Батя вернулся! Батя вернулся!

Это и был тот самый дед-священник, о котором рассказывал Ленька. Дед Серафим отсутствовал в родном селе два десятилетия: тюрьма, лагерь, поселение. Служить ему было нельзя, в избе он жить не пожелал, и отец со старшими братьями быстрехонько, до заморозков, поставил ему крохотную келью на краю огорода, ближе к лесу, утеплил, сложил небольшую печурку. Отец Серафим скоро обжился, будучи доволен малым: лежанка, табурет да часть икон из избы. Большую часть дня, а может и ночи, дед молился, зимой потихоньку чистил снег, летом ходил за травами, которые хорошо знал. Изредка приносил грибы.

Анисья по вечерам отправляла ему котомку с хлебом и овощами, кувшин с молоком, ел дед один раз в день и очень мало. Санька, еще до конца не обвыкшая в новой семье, первая вызвалась отнести незамысловатый ужин, и это стало ее обязанностью.

Со временем подружилась с дедом, ей нравилось сидеть рядом с ним в его келье, где зимой трещал огонь в маленькой печи, горела лампадка, а летом стрекотали кузнечики и пахло душистым разнотравьем.

И отец Серафим проникся к внучке, беседовал с ней, наставлял, особенно когда стала подрастать, входить в девичий возраст.

Поучения его были мудры и полезны, запомнились Саньке на всю долгую жизнь. Послушаешь — как для нашего времени сказаны. Почему? Да потому что духовные законы не устаревают.

Наставления отца Серафима

— Запомни, Сашенька, если человек не обучен технике безопасности — он опасен для производства. Если же не знает духовных законов — он опасен для себя и для окружающих.

Человек может быть начинен страстями злобы, гнева, осуждения, памятозлобия... Природа их разрушительна. Когда мы попадаем в сферу действия страсти, мы даже язык теряем — перестаем разговаривать и начинаем браниться.

Можно сказать о себе: Господи, я носитель страстей нечистых. Даже когда говорю хорошие слова, я испытываю при этом недобрые чувства — часто именно так и бывает. Женщины жалуются: «Батюшка, я мужу ничего плохого не сказала — а он рассердился! Почему?» — «А потому что в душе у тебя раздражение, осуждение, неприятие! Ум собеседника слышит слова, а душа принимает дух. А дух у тебя немирный...»

— Как же быть, дедушка?

— Старайся отдалиться от обстоятельств жизни, храни дух мирен в любой ситуации... Храни свой телесный скафандр настолько, насколько он нужен для жизни. А внимание души переключи на то, чтобы быть с Богом. И главное, Сашенька, береги свой чин! Какой чин? Запомни: если будешь правильно понимать жизнь, хранить свой чин жены и матери — это внесет правильный дух в твою семейную жизнь и передастся твоим детям.

—А в чем этот чин состоит?

— Женщина должна служить семье, жить не своей жизнью, а жизнью мужа и детей. Понимаешь? Любовь — это желание кому-то служить. Прочее, Саша, похоть. Семейная жизнь — это перестать жить для себя, жить для детей и мужа, служить семье. Если не слушать мужа, начальника своей жизни, которого даровал Господь, то мы разрушаем семью. У мужа мысли от Бога, у жены от мужа — единая плоть. Вот непослушная жена говорит: «Ребенок мой!» А Бог даровал ей ребенка через мужчину... Раньше был Домострой, знаешь такое?

—Это такой отсталый уклад жизни, дедушка, да?

— Хм... Отсталый... Этот уклад для женщины лучше всего был... Юную девичью душу хранили в семье от преждевременных увлечений, от страстей до замужества, чтобы она была цельной. А сейчас она в пятнадцать лет влюбляется и растрачивает душевные силы (еще ладно, если только душевные), те силы, что предназначены только для одного мужчины — ее мужа...

— Дедушка, а если муж плохой?

— Бывает, Саша... Я вот тебе расскажу... Живу я на поселении, и народ тайком ко мне тянется. У всех свои скорби, у всех вопросы... Приходит ко мне мать семейства, бухгалтер по профессии, и жалуется: муж работать не хочет, бездельничает, а она всю семью тянет. Говорит: «Батюшка, вот, например, муж и жена в одной упряжке, муж, скажем, должен на себя шестьдесят процентов ноши взять, а жена, скажем, сорок. А мой муж не хочет брать ничего. Получается, я одна всю ношу везти должна?» Она, вишь ты, все уже подсчитала, весь дебет-кредит! Я ей и отвечаю: «Нет, милая... Вот ты свои сорок процентов везешь — и слава Богу! Мужскую ношу ты по чину потянуть не можешь. Но если роптать не будешь, то шестьдесят процентов ноши твоей понесет знаешь кто? Ангел! Да-да, головой не крути! Ангел, от Господа посланный, понесет ту часть ноши, которую твой муж должен был нести! И вдовам Ангел такой помогает, тем, у кого муж на войне погиб. И тем, кого бросил муж, разрушив свой мужской чин...»

— Ангел... Дедушка, а моей маме Дуне тоже Ангел помогает?

— А ты как думала?! Конечно! А будешь роптать и гневаться, и Ангел не сможет рядом с тобой находиться... Понимаешь ли? Вот смотри, как бывает. Жены непокорны, скандальны, а мужья не хотят брать ответственность за семью на себя — все выходят из своего чина. Брошен чин — если муж ушел из семьи. А потом растут дети, и мы видим в детях себя, только помоложе и более растленных, если мы не задумывались о покаянии и передали им свои страсти. Мы говорим правильные вещи, все знаем, как правильно жить, но... Беда нашего времени — большая голова, набитая знаниями, и маленькие слабые ножки, закрытое для Бога сердце. А с такими слабыми ножками что делаешь? Правильно, часто падаешь. И слезы наши бесполезны: мы опирались на сломанную трость, а не на Бога. И вывод: плохие дети, плохие родители, плохие власти, плохое общество. А начинать нужно с личного покаяния.

Живи всегда с Богом, Саша. Пока есть хоть один храм рядом — всегда ходи в храм. Капельница, инъекция, анестезия. Капельница, инъекция, анестезия. Поняла? Нет? Исповедь, причастие, храм. Запомнила все, что я сказал?

— Плохо, дедушка.

— Это тебе так кажется, доченька, потому что рановато тебе это слушать. Но делать нечего: моей жизни уже немного осталось, а придет время — и ты вспомнишь все, что я тебе говорил, вспомнишь и поймешь. А сейчас пока запомни три правила на ближайшие годы. Первое правило: не принимай подарков от мужского пола. Второе: всегда ночуй дома. Третье: настраивайся на то, что замуж выйдешь только один раз. Нетрудные правила?

— Да вроде нет.

— Это пока тебе пятнадцать они нетрудные. Помоги Бог, чтобы и дальше так было. Беги, хватит на сегодня. Давай благословлю на ночь. Храни Господь!

Мама Дуня

Санька регулярно получала письма от мамы, несколько раз на каникулах навещала ее. В выпускных классах ездить было некогда, и она больше двух лет не видела маму. Сдала выпускные экзамены, получила аттестат, и письма перестали приходить. Санька за- переживала, сорвалась с места, поехала.

Высоченные деревья стали меньше ростом, а просторная мамина изба превратилась в крохотный домишко. Это означало, что Александра выросла. И на самом деле, трудно было узнать в красивой, высокой, стройной девушке прежнюю Саньку.

И мама Дуня, лежащая на кровати, оказалась неожиданно маленькой, худой, старой. Ее парализовало после инсульта, отнялись правая рука и нога, сильно нарушилась речь, пострадала память.

Медсестра, живущая по соседству, грустно объясняла:

— Мама ваша очень по вам тосковала. Скучала сильно, унывала... Да и жизнь у нее нелегкая, сами знаете: одна тюрьма сколько лет отняла...

И Санька осталась с мамой. Устроилась работать в школьную библиотеку, вместе с медсестрой ухаживала за Дуней. И вот как велико было счастье матери, к которой вернулось ее сокровище, — больная поднялась на ноги! Постепенно восстановилась речь, плоховато, но заработали больные рука и нога.

И прожила Дуня до восьмидесяти пяти лет! Она всегда была глубоко верующим человеком и до конца боялась уйти без исповеди и причастия. Перед смертью пережила второй инсульт, впала в кому, но за три дня до смерти пришла в себя, исповедалась и причастилась. По ее молитвам и Александра выросла верующим человеком. И сейчас молится о всех близких.


Боже, ущедри и благослови



Тень грядущих событий

В станице Каменке много камней: плоские, маленькие и побольше, большие достигают размера плит, дорожки в саду выложены из таких плит, забор называется стенка, и тоже каменный. И речка здесь называлась Каменка. Впадала она в Дон и, узкая обычно, после дождя разливалась, выходила из берегов, бурлила, но уже через несколько часов стихала, снова делалась ласковой и желанной для всей деревенской детворы, а также уток и гусей.

А дожди в грозном 1914 году, омраченном началом военного конфликта мирового масштаба — тридцать восемь государств-участников, — шли, как всегда в жарком августе, каждый день. Прохладное утро сменялось полуденным жаром, донское солнце щедро дарило свой свет и тепло, затем парило, и к четырем часам собирались тяжелые синие тучи. Живительный, почти тропический дождь обильно поливал жаждущую влаги землю, и урожай быстро зрел, готовился поразить изобилием.

Боже, ущедри ны и благослови ны: просвети лице Твое на ны, и помилуй ны... Земля даде плод свой, благослови ны, Боже, Боже наш... (Пс. 66, 2, 7).

Свой долгий рабочий день Полина подкрепляла молитвой: нужно помолиться о семье, о муже на далеком австрийском фронте. О погоде хорошей, об урожае, чтоб Господь благословил труды и заботы наступившего дня. Молитва давала силы, и, неутомимая, легкая, Полина быстро управлялась с многочисленными заботами по хозяйству, двумя детьми — Натальей и Василием, обихаживала дедушку.

А хозяйство большое: донские казаки — народ небедный. Плодовитая земля, огромные сады, мельницы, рыболовные артели. В хозяйстве — коровы, лошади, свиньи, гуси, утки, куры...

— Мам, а сколько у нас гусей и уток?

— Доча, да кто их считал?!

Дед Федор — казачий есаул, это в «Табели о рангах» — обер-офицер. Войсковые есаулы выбирались на Войсковом Круге по два на Войско, назначались адъютантами при войсковом атамане. Дед был казак матерый, служилый, но сражения и победы остались в прошлом, состарился удалой есаул, высокая фигура сгорбилась от тяжелой ноши лет и зим. Седой чуб, седые длинные усы, только брови, густые, нависшие над уже подслеповатыми глазами, — черные.

Семилетняя Наталья, с легкой руки деда Федора просто Таля, на минутку задержалась рядом с любимым дедушкой: старик достал полный казан золотых монет, высыпал их на полотенце, пересчитывал, перебирал, куда-то готовил.

И зачем он достал казан из-под печки? Перепрятывать будет?

— Диду, кто это на денежке?

— Царь, кто ж еще? Глянь, с одной стороны писано: Александръ III Императоръ и Самодержецъ Всеросийский, с другой — десять рублей 1894 год. Царский золотой червонец... А вот глянь, это Его Императорского Величества царя Николая Второго.

Вот интересно! Поиграть бы с этими тяжелыми блестящими кругляшками...

Нет, лучше не надо — от казана идет холодок, потусторонний легкий холодок, враждебный, бедовый, различимый лишь чутким детским сердцем.

Англичане говорят: «Coming events throw their shadow before them» — «Грядущие события отбрасывают тень перед собою». И страшная будущая трагедия уже отбрасывает тяжелую тень на уютную кухню, ползет по столу, тянется хищной рукой к мамке у печи, накрывает лицо деда.

Перехватив тревожный взгляд внучки, дед ласково, но твердо говорит ей:

—Иди, Таля, иди, играй в куколки!

Сам с казаном, с привычной палкой в руках, прихватив еще лопату, пошел в сад. Яблоневый сад огромный: может, пятьдесят яблонь, может, больше... Пошел по каменной дорожке, скрылся из виду. Тень за ним странная потянулась, очень странная тень, не в ту сторону отбрасывается... Эх, не читал старый есаул «Пикник на обочине», да и родятся братья-писатели лишь спустя десятилетия: в 1925 и 1933-м.

Ледяной холодок по спине, а в крохотной девичьей спаленке уютно, солнечно, морок и отошел, забылся, спрятался.

В деревне Каменке и куклы у Тали — каменные. Куколки делались легко: плоские камни (мягкие, хорошо точатся) обтачивались в виде куклы, раскрашивались лица, шилась одежда из тряпочек.

Но играть долго некогда: у нее есть обязанности — нужно встречать корову Зорьку из стада. Детство маленьких жителей Каменки было тесно связано с домашними животными.

Спасение Зорьки

Корова или лошадь, которые вырастают рядом с хозяевами, — это совсем не те животные, что стоят в огромных коровниках и конюшнях. Заботу, внимание и тепло ничем заменить нельзя. Корова, лошадь, собака учатся общаться с человеком, как бы даже и очеловечиваются, перенимают от своих хозяев душевные качества.

Зорька была коровой умной, преданной хозяевам, а уж молоко давала — выше всех похвал!

Дождь закончился, свежий, душистый воздух — прохладой в лицо, вниз — к речке, откуда гонят стадо. Вот прошла мимо соседская Пеструшка, вот Малинка, Красуля и Жданка, а Зорьки — нет!

Таля бросилась искать корову, вышла на знакомое мычанье: отстала Зорька от стада, стоит на другой стороне разлившейся реки. Увидела родного человека и пошла вброд к девчонке. А после дождя река поднялась, и корову понесло по течению. Таля бросилась по берегу, вслед за плывущей коровой.

Зорька плыла как могла и смотрела на девочку глаза в глаза. У Каменки были излучины, и в одной из заводей, где течение слабее, корова смогла задержаться и одним копытом зацепиться за землю. Барахтается, а вылезти не может.

Таля, не раздумывая, бросилась в воду, схватила корову за рога и, хоть и маленькая, но цепкая, хваткая, стала тянуть на берег. Вода доходила девочке до груди, но бросить Зорьку она не могла. Слабые детские ли усилия помогли или корове не хватало лишь легкого толчка, но Зорька, поднатужившись, вышла из воды. Стояли они рядом и тряслись от пережитого страха, потом еле живые поплелись домой. Мамка, узнав о происшествии, заплакала:

— Да если б ты сама утонула?! Да бросила бы ты корову эту, нехай она себе плывет!

— Как же я Зорьку брошу — она на меня так смотрела!

И еще одно спасение Зорьки

Как-то пастух провинился, недоглядел: корова объелась свежескошенной травы и ее стало пучить. Раздуло брюхо, пропала жвачка. Стоит Зорька, широко расставив копыта, одышка у нее сильная, глаза выпучены — того и гляди помрет. Мамка плачет.

Ветеринар сказал бы, что раздувшийся рубец давит на диафрагму, а диафрагма давит на легкие, вызывая асфиксию, и если такой корове не оказать помощь, через два-три часа она погибнет. Но в Каменке ветеринаров отродясь не водилось и слов заковыристых, типа «асфиксия» никто не знал.

Зато рядом жила соседка, тетка Дарья, и из конюшни, от Топаза, уже ковылял, опираясь на свою суковатую палку, дед Федор.

Тетка Дарья кричит:

— Гоняйте корову, гоняйте! А то издохнет, как пить дать — издохнет!

Таля схватила палку и стала гонять корову, бьет Зорьку и плачет. И корова плачет. Кое-как стала по двору ходить.

Дарья прибежала, кулаком живот корове массирует. Дед принес веревку толстую, пахучую, дегтем смазанную, в рот корове засунул — слюна пошла, жвачка потихоньку стала восстанавливаться — все дед знает, не только про лошадей, но и про коров.

А Таля все Зорьку гоняет, палкой по спине охаживает. Та шибче стала ходить, газы отошли потихоньку, спал живот. Так и спасли корову.

Заботы Тали

В сенках курица-наседка на корзине. Вот-вот должны вылупиться желтые смешные цыплята. Таля ждет не дождется, а цыплят все нет. Тогда она берет большую корзину в руки. Курица бьет крыльями, клюется, слетает с насиженного гнезда, истошно кудахча, и девочка с трудом заносит корзину в избу через высокий порог.

— Толку с тебя нет никакого, — по-взрослому ворчит на наседку Таля. Трогает пальцем печку — теплая. Ставит корзину на печь: — Так-то вернее будет! Давайте, цыплятки, вылупляйтесь!

Через час с огорода возвращается мамушка:

— Ах ты, окаянная, всех цыплят загубила! Никто теперь не вылупится!

Таля весь вечер рыдает так горько, что ее не решаются наказывать — сама себя наказала.



Зато через пару дней уже мамка гонялась за ней с веником. А дело было так. В обязанности Тали входило напоить поросят. Уходя из дому, Полина напомнила:

— Доча, напой скотинку!

«Сначала искупаюсь», — решила Таля. Маленькие загорелые ступни отбивают дробь по горячим камушкам. Донское раскаленное солнце, теплая речка, дети, гуси — все намешано, и ты — бултых туда! Мокрые тугие косички бьют по плечам, капли воды дрожат на коже, а в них переливается радуга.

Счастье, абсолютное счастье! Она так ясно, так отчетливо чувствует себя живой, сильной, такой же живой, как это солнце, и высокое голубое небо, и жаворонок, что заливается от радости бытия в вышине.

Два часа пролетели незаметно. Уставшая, она возвращается домой, а навстречу уже несется дикий охрипший крик жаждущих поросят, уже обезвоженных, чуть не погибающих. Таля бросается их поить, а они все орут возмущенно. При виде этой картины вернувшаяся с работы мамка хватается за веник, гоняясь за дочкой по двору:

— Что ж ты скотину-то чуть не загробила?!

Вечером Таля пожаловалась деду:

— Диду, а мамушка меня веником била!

— Что ты врешь! Я тебя даже не догнала!

— Доченька, да разве ж можно дите веником бить?!

И дед гладит правнучку по русой головке. Таля снова счастлива.

Школа и груши

Вася, старший брат, с Талей почти не общается, у него свои друзья-казачата, он уже ходит с нагайкой, посещает «беседы», игры-тренировки, урочище. Они с сестренкой живут в разных мирах.

У Тали есть подружки-соседки, но все старше, чем она, кто на год, кто на два. И вот они идут в школу, которая устроена в доме обер-офицерской жены Лукерьи Петровны Пышкиной, а Талю не берут — маленькая еще, подрасти годок.

Лукерья Петровна строгая, учит пятнадцать девочек Каменки азбуке, арифметике, Часослову, Псалтири. Она уже научила нескольких маленьких казачек читать и даже писать, а это для каменцев верх успеха в обучении.

День Таля просидела одна, второй, на третий день, с утра пораньше, тихонько собралась в школу. А что с собой взять? Нужно чем-то задобрить учительницу и подружек! Таля осторожно, потихоньку от мамки достала из-за печки большую холщовую сумку. Думала- думала. Ура! Придумала!

Бежит в сад и наполняет сумку доверху спелыми желтыми грушами. С трудом тащит сумку за собой. Приходит раньше всех в класс и всем входящим дает в подарок грушу. Что ты, Таля, разве можно в школе есть груши?! Они такие сладкие, сочные, сладкий сок стекает по пальцам. Ах и вкусные! Входит Лукерья Петровна — и Таля протягивает ей самую большую грушу. Учительница хмурит брови, но груша такая солнечная, такая сочная...

Урок сорван, но, к удивлению мамушки и деда, тетка Лукерья разрешает девочке приходить в школу, и Таля учится вместе с подружками читать и писать. Хорошо, когда у тебя растут в саду такие вкусные груши!

Топаз

Жизнь Тали вся проникнута молитвой: молится мамушка, дед часто читает Псалтирь. Таля дремлет и, приоткрыв глаза, сквозь сладкую дрему видит и слышит: уютно горит лампадка, а дедушка неторопливо перед божницей читает наизусть:

Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не cede, но в законе Господни воля его, и в законе Его поучится день и нощь. И будет яко древо, насажденное при исходищих под, еже плод свой даст во время свое... (Пс. 1, 1-3)

И снова сладко спится Тале.

Помолится дед, выйдет на двор, обязательно навестит Топаза. Старый стал конь, а взял Федор его жеребенком. С рук кормил, как за ребенком ходил, вот и вырастил: не конь, а чудо! Драгоценность! Топаз и есть...

Были у Федора и другие кони: в четыре года посвятили его в казаки, посадили на лошадку, дали в руку шашку. Но таких, как Топаз, у него не было. Породистая голова с широким лбом, шерсть короткая, нежная, шелковистая, золотисто-рыжая масть, а грива и хвост черные.

А уж умный вырос! Преданней любой собаки, вернее верного товарища, никому, кроме хозяина, в руки не давался, понимал с полуслова, почти как человек. Укрытый в лесу или балке, ждал сигнала, отзывался на свист и стрелой летел к Федору. Ложился и вставал по команде, шел за хозяином в огонь и воду, в сабельном бою кусал и лягал коня врага.

Ах эти казачьи кони — неприхотливые в корме, умеющие выкапывать траву из-под снега, выносливые, подвижные, сильные, преданные, они не отходили от раненых или убитых хозяев на поле боя. В смертельной схватке, окруженные врагами, в свои последние минуты казаки сбатовались — укладывали верных коней кругом и из-за них отстреливались.

Конь сопровождал казака всю жизнь: с детской мечты о собственном скакуне до последних дней, когда одряхлевшего друга поведут под уздцы за его гробом.

Федор заходил в конюшню к Топазу, подкидывал сена, гладил умный широкий лоб. У Топаза были большие карие глаза с продолговатыми зрачками, и когда-то в них отражались облака, и солнце, и вся степь. Горьковатый степной воздух бил в лицо, под копытами дрожала земля, и звезды ярко сверкали в небе, стоило чуть отойти от ночного костра. И ночь казалась дол гой-дол гой, а молодость бесконечной.

Федор дрожащей рукой вытирал слезу, текущую по морде коня, и чувствовал, как у самого непрошеная влага стекает по дряблым щекам: как быстро прошла жизнь!

Полкан

В Каменке беда — взбесился Туман, собака старого Ефрема. Сначала не отходил от хозяина, лизал руки, лицо, потом стал беспокойным, отказался от еды, стал есть несъедобную дрянь, как будто сошел с ума. И когда у Тумана начались спазмы и он не смог пить воду, а вместо хриплого лая завыл — Ефрем застрелил верного пса.

Затем заболела собака в соседнем с дядькой Ефремом дворе, еще одна... Бешенство. Эпидемия собачья. Может, лиса дикая виновата, может, еще какая живность, мало ли их по степи бегает... Если бешеные собаки покусают людей — смертей не оберешься. Казаки затеяли отстрел.

Полкан, большая сильная овчарка, у деда Федора со двора не выходил — нет на нем заразы. Но против круга не пойдешь — стрелять всех собак, значит всех.

Таля любит умного Полкана, с ним ничего не страшно: у чужого не только угощения не примет — близко не подпустит. Со своими, особенно с детьми, Васей и Талей, ласков, как щенок, любит их — сил нет. Полкан учил Талю плавать: держишься за мощную шею и знаешь — друг не даст утонуть.

И вот сейчас его застрелят и его большая умная добрая морда будет лежать, окровавленная, на камнях. Нет! Нельзя такого допустить! Таля ведет Полкана на сеновал. Со всех дворов Каменки слышны выстрелы, визг и вой собак. Полкан мелко дрожит — он все понимает. Таля долго и старательно закапывает собаку в сено, говорит как можно внушительней:

— Лежать! Лежать тихо, Полкаша! Иначе тебя застрелят! Понимаешь?



Из-под сена доносится приглушенное тихое ворчанье. Толи все понял умный пес, то ли просто поражен странным поведением девчушки.

Таля выбегает скорей наружу, бежит к дому. Вовремя. Вооруженные казаки уже заходят на двор, осматриваются: будка, большая миска.

— Здорово дневали, Федор Ильич!

— Слава Богу!

— А где ж собачка ваша?

Дед Федор удивленно осматривается вокруг, переводит взгляд на Талю, потом, не торопясь, отвечает:

— Да кто знает, где его носит...

— Простите, хозяева, дозвольте поискать...

— Ищите... Должно, в степь убег...

Прошли по двору, пошли к сараю. А Полкан чужих всегда лаем встречал. Таля сжалась, сама в крохотный комочек превратилась, только сердце разбухло — стучит — кажется, на весь двор слышно.

Вышли казаки с сеновала, попрощались. Таля бросилась в сарай, а Полкан лежит, затаившись,

и вышел только когда расстрелыцики ушли со двора. Так и остался жить верный пес и много лет еще служил своим хозяевам.

Как дед Федор завел себе приятеля

Вся к Тебе чают, дати пищу им во благо время. Дав- шу Тебе им, соберут, отверзши Тебе руку, всяческая исполнятся благости, отвращшу же Тебе лице, возмятутся: отьимеши дух их, и изчезнут, и в перстъ свою возвратятся (Пс. 103, 27-30).

Горит лампадка, освещая уютным зеленым светом горницу.

Сие море великое и пространное, тамо гади, ихже несть числа, животная малая с великими... Вся к Тебе чают, дати пищу им во благо время (Пс. 103, 25-26, 27).

«Гады — это змеи; фу, какая гадость, — думает Таля. — Гадость — это от слова “гады”?»

Дед читает не торопясь, жмурится от удовольствия:

Коль сладка гортани моему словеса Твоя; паче меда устом моим (Пс. 118,103).

Сквозь дрему: «Как это — “паче меда”?» Вспоминается желтый тягучий сладкий мед. Янтарная капля стекает, Таля открывает рот, сладко во рту, прозрачная струйка вьется, вьется, плетет кружево вместе с негромкими словами деда, кружит, накрывает сладкий сон.

Открывает глаза — солнце бьет в окна, мамушка давно напекла пирогов, Таля потягивается, нежится... Солнце ласкает половицы крылечка, Таля стоит на теплых половицах, любуется пышными цветами в палисаднике: все цветет, все радуется жизни.

— Доча! Поди-ка посмотри, — из-под земли слышен дедушкин голос.

Таля сначала пугается, потом понимает: голос из погреба. Спускается по ступенькам в погреб — дед лежит на лежанке, прячется, старый, от жары, иногда и ночью спустится, поспать часок в прохладе. Смотрит Таля: ах! На ноге у деда змея!

— Не бойся, донюшка! Вишь, пятнышки желтые на височках? Как ушки? То ужик!

Лег дед подремать в прохладе, чувствует: нога заледенела. Только что жарко было, и вдруг так нога заледенела... Приподнялся —уж на ноге лежит, тоже дремлет. Дед его стал сгонять, а он недовольный, шипит. Сполз, а сам так возмущенно на Федора поглядывает: дескать, только пригрелся, а ты мешаешь! Резко запахло чесноком — есть такая старая дурная привычка у испуганных ужей.

В следующий раз дед не стал прогонять ужа, только сдвинул немного в сторону: обоим места на лежанке хватит! И стали они вместе в погребе отдыхать, привыкли друг к другу постепенно.

Дед с рыбалки придет, своему знакомцу мелких рыбок принесет. Ужи — полезные: мышей лучше кошек ловят.

Сироты

Когда пришли красные, деда уже не было в живых. Слава Богу, не увидел старик того, о чем писал Уинстон Черчилль: «Ни к одной стране судьба не была так жестока, как к России. Ее корабль пошел ко дну, когда гавань была... в виду... Все жертвы были уже принесены, вся работа завершена. <...> Самоотверженный



порыв русских армий, спасший Париж в 1914 году... брусиловские победы; вступление России в кампанию 1917 года. Непобедимой, более сильной, чем когда-либо. <...> Держа победу уже в руках, она пала на землю...»

Слава Богу, не увидел старик и как Полину поставили к стенке, требуя отдать золото. Молчала, знала: покажи казан — потребуют еще и еще, ничему не поверят. Да и не помнила, где закопал дед монеты: сад огромный — попробуй найди!

Когда Полину поставили к каменному забору и стали стрелять вокруг нее на глазах у детей, Таля увидела странную тень из прошлого, и тень эта имела до боли знакомые очертания: высокая сгорбившаяся фигура с привычной суковатой палкой в руках.

И не одна она увидела эту тень, Топаз, как раньше по сигналу хозяина, выбежал из конюшни, бросился на чужаков как верный пес, кусал, бил копытами, смертельным ударом в голову уложил главного мучителя и принял пулю в свою старую грудь, защищая внуков и правнуков старого есаула.

Потрясенные странной гибелью вожака от копыт дряхлого коня, чужаки исчезли со двора так же быстро, как появились, а Полина прожила после этого только два дня. Таля лежала в горячке от пережитого и не поняла, отчего умерла мамка: от ран или от потрясения.

Отец не вернулся с фронта, и, оставшись сиротами, дети пошли батрачить.

Взрослая жизнь

За чашку супа Таля стирала, мыла, убирала, горе мыкала. Хлебнула издевательств, обид, скорбей. Жизнь стала легче, когда девочку приютили Луганцевы, хозяева добрые, верующие. Работать много не заставляли, относились как к дочери. И в семнадцать лет, оценив трудолюбие, скромность и энергичность девушки, выдали ее замуж за своего сына Ивана Федоровича.

Дети у молодых рождались с промежутком в десять лет — так Господь управил: Николай, Анна, Людмила.

Удивляться особенно нечему, если учесть, что Иван воевал на трех войнах, получал ранения, от которых нескоро оправлялся. Был ранен на финской, а особенно сильно в сорок втором, в боях за Севастополь.

Легендарный Севастополь, детище Екатерины Великой, город русских моряков, политый обильно их кровью еще со времен адмирала Нахимова Павла Степановича, отдавшего в 1855 году за этот город свою жизнь. А в те времена умели ценить отвагу даже у неприятеля: «Огромная толпа сопровождала прах героя. Никто не боялся ни вражеской картечи, ни артиллерийского обстрела. Да и не стреляли ни французы, ни англичане. <...> ...Корабли приспустили флаги до середины мачт. И вдруг кто-то заметил: флаги ползут и на кораблях противника! А другой, выхватив подзорную трубу из рук замешкавшегося матроса, увидел: офицеры-англичане, сбившись в кучу на палубе, сняли фуражки, склонили головы...»

Пока отец воевал, семья оказалась в оккупации, в доме жили немцы, а Таля с детьми Колей и Аней — в тепляке, летней кухне. Немцы были не фашистами, а просто мобилизованными немцами, самыми обычными людьми, к хозяевам относились неплохо, не издевались, как могли бы фашисты. Все вместе прятались в погребе при обстрелах. Анечку ранило в ногу осколком снаряда, вырвало часть бедра, и немец- фельдшер спас ребенка, оказав медицинскую помощь.

Иван Федорович вернулся домой чуть живой: рука не сгибается, живот располосован. А в сорок пятом родилась Людмила. Люся. Моя мама.

Бабушка Таля

Милая моя бабушка... Я помню тебя всегда в платочке, какая бы жара ни стояла, ты надевала длинную юбку и блузку с длинными рукавами. И так всю жизнь. Среди женщин твоего поколения не принято было носить обтягивающую одежду, оголять плечи, ноги до неприличия, оправдываясь жарой, вы были целомудренны и никого не вводили в соблазн.

Ты была старой закалки — работящая, совестливая. Стала батрачкой в детстве и много работала всю жизнь. Вставала в шесть утра, выливала на себя два ведра колодезной воды, как сама говорила, для бодрости и работала. Я не помню тебя судачащей на скамейке или увлеченной мыльными операми. Ты обычно находилась в двух состояниях — работала или молилась перед старинными иконами, читала Псалтирь, Евангелие. Молитва была твоим воздухом.

Отец и мать погибли. Война, оккупация. Муж вернулся с войны инвалидом. Сын Коля погиб в море на рыболовном судне. Вся судьба — лишения и скорби, труд и молитва.

— Баба Таля, а Бог есть?

А она — молитвенница, немногословная, как все молитвенники:

— Есть.

И типичный дурацкий вопрос советских пионеров (как мне стыдно сейчас за него!):

— А как же Гагарин в космос летал, а Бога не видал?!

И спокойный ответ:

— Зато Господь его видел.

Сама худенькая, маленькая как воробушек, всегда строго постилась. Не считала пищу за какую-то ценность. При этом прекрасно готовила. Домашняя лапша, жареная курица, пампушки, борщи восхитительные, щи какие-то немыслимые. Блины с припеками. Варенье абрикосовое (называли жерделовое). Варенье вишневое. Компоты, узвары. Давленную вишню, черешню заливала колодезной водой и ставила в погреб. А как ты варила для нас борщ — это отдельная песня!

Мы, внучата, приедем на лето, ты купишь нам тапочки, сандалии какие-то в деревенском магазине. Бегаем в них все каникулы. Уедем, а ты поставишь эти тапочки и сандалии, стоптанные, порванные за лето, в ряд на веранде, смотришь на них и плачешь. Милая моя бабушка!

Твоя веранда, с пучками зверобоя, вся пропахшая горьковатым запахом трав и свежестью спелых яблок, часто снится мне, и я просыпаюсь на мокрой от слез подушке. И удивляюсь сама себе: разве может сниться запах?

Отдельная песня про борщ

Борщ готовится долго — полдня. Бабушка занимается другими делами, а он варится. Варится мясо. Закладываются коренья, лук, сладкий перец, морковка, от укропа — только палки (от зелени вкус быстро улетучивается, а от палок нет).

Когда мясо сварилось, овощи вынимают. У помидор снимается кожица, они перетираются через сито, и получается такая насыщенная томатная паста. А остальные овощи — лакомство для домашних животных.

Борщ продолжает вариться. Закладывается картошка, капуста. Свекла тушится отдельно, часто запекается в печке, а потом соединяется с протертыми помидорами.

Из погреба бабушка достает банку, в ней сало в рассоле, желтоватое, ароматное, вкусное. Сало нужно растолочь в ступке с зеленью: укропом, петрушкой,



чесноком. И когда борщ перестает кипеть — добавить зеленую заправку с салом. Эта заправка почти не варится, и остается свежей, витаминной.

И вот когда поешь этого борща, а потом бежишь к речке по горячим камушкам, как маленькая Таля в детстве, — чувствуешь счастье, абсолютное счастье! А вокруг в саду розы, розы... В детстве они казались мне такими огромными!

Когда бабушка умерла — все розы завяли.

Выжженная земля

Мне уже сорок лет, и тридцать лет я не была в Каменке. Бабушка умерла, усадьбу продали, новые хозяева забросили ее.

И вот спустя тридцать лет я в бабушкином доме. Яблони и груши засохли — все засохли. Нет больше тропических дождей из детства бабушки Тали, нет даже тех, что шли в моем детстве: климат меняется — пришла странная засуха. Называется аномальная жара. А где-то на севере аномальные дожди. Может, это рвется, истончается ткань бытия?

Уходят молитвенники. Почему вот я не молюсь? Не хожу в церковь? Ведь бабушка учила меня молиться в детстве. А я не молюсь. Хватает времени на социальные сети, хватает на сериалы, на пустые разговоры — на все, кроме молитвы. И возлюби клятву, и приидет ему и не восхоте благословения, и удалится от него (Пс. 108, 17).

Я смотрю на бурьян, на бывший прекрасный сад — все сгорело, все покрыто только выжженной травой. Все почти белое — как будто зима. Зима — летом. В степи такая же выжженная трава. И мне страшно. Мне жутко. Я плачу.

Потом иду в дом, залезаю на чердак, нахожу старую Псалтирь. Это бабушкина. И медленно читаю: Боже, ущедри ны и благослови ны, просвети лице Твое на ны и помилуй ны... Земля даде плод свой, благослови ны, Боже, Боже наш... (Пс. 66, 2, 7).

Читаю два дня подряд, но на небе — ни облачка, и все та же жуткая белая зима летом. И я плачу и прошу:

— Бабушка, помоги! Если ты обрела милость у Господа, помолись, пожалуйста, за эту выжженную землю, за меня, твою внучку, что научилась многим вещам в этой жизни, но не умеет молиться. Может, по твоей молитве, по молитвам наших бабушек, Господь продлит наши дни и оживит засохшую землю.

И я слышу дальний раскат грома. Распахиваю окно — далеко на горизонте собирается живительная туча, что несет влагу исстрадавшейся земле.


Молитва Веры



Новые знакомые

Я приехала в Калугу поздней электричкой и опоздала на последний автобус в Оптину. Позвонила духовнику, и он помог: через полчаса к автовокзалу подъехали его духовные чада, муж с женой, у которых я и заночевала. Встречали меня, совершенно незнакомого человека, как дорогого гостя.

После первой встречи мы продолжали общаться, новые знакомые тоже приезжали ко мне домой. За время нашего знакомства я узнала эту семью близко, узнала об их непростой и очень интересной жизни. Они разрешили мне записать свои истории, изменив имена.

Мамина родня

Екатерина родилась в селе Татаюрте в Дагестане, у нее есть сестра-близнец Надежда и младшая сестра Людмила. Мама у них русская, ее деды и прадеды когда-то жили в станице Александрийской. Это была одна из чисто русских станиц у Каспийского моря, где веками жили терские казаки.

Прадедушка — станичный атаман — владел конным и рыболовным заводом, мельницей. Рабочие его очень любили. Бабушка Екатерины, Лидия, была старшей дочерью в семье. Для всех дочерей готовилось приданое, каждая носила серьги с бриллиантами и хранила шкатулочку с драгоценностями. Когда началась гражданская война, красноармейцы утопили богатых станичников на корабле, среди них находились прадедушка и прабабушка.

Бабушка Лидия, которой в то время исполнилось двенадцать лет, спрятала семейные драгоценности. Их так и не нашли, но забрали все что смогли. Младшая сестренка бабушки, двухлетняя Даша, как-то играла в песочке. В ушах ребенка поблескивали бриллиантовые серьги. В это время мимо проезжали красноармейцы, и Лидия увидела, как один выхватил саблю, а второй отстранил руку, занесенную для удара, — пожалел ребенка — и просто вырвал сережки, порвав мочки.

Много лет спустя маленькая Катя спросит у бабы Даши:

— Бабушка, а почему у тебя ушки порваны?

А когда Катя вырастет и поступит в медицинское училище в Кизляре, в 1972 году ее вызовут в НКВД и сотрудники ОБХСС будут допрашивать студентку- отличницу:

— А не рассказывала ли тебе твоя бабушка, где спрятаны сокровища вашей семьи?

Папина родня

У папы в родне были кумыки и ногайцы. Он не стал регистрировать брак с русской: как позднее узнала мама, у него уже была жена-кумычка. Водитель по профессии, отец, видимо, и в других городах имел «жен», тем более что местные законы, сурово хранящие целомудрие женщин, к мужчинам относятся снисходительно и негласно разрешают многоженство.

Родители у отца умерли, мама при родах, папа вскоре после мамы, жив был только дед. Он жил в горном ауле. В то время русские женщины в Дагестане вели себя по местным обычаям: носили платок и одежду с длинными рукавами, опускали голову, если навстречу шел мужчина. В Татаюрте, где было много русских, женщины могли выходить на работу, в магазин без мужского сопровождения, а в горах женщина одна не выходила за калитку дома.

Мама соблюдала местные обычаи. Была она женщиной очень красивой, но скромной, одевалась строго, вкусно готовила, и дед принял ее и признал внучек, правда, звал их по-своему: Катю — Кумсияит, Надю — Назифа, а Людмилу — Лайла. Поездки к деду в горный аул девочки запомнили на всю жизнь и даже научились от него языку.

Традиции гостеприимства

В памяти осталось традиционное горское гостеприимство. В горах путник подвергался опасности замерзнуть, даже погибнуть, но он знал: если доберется до ближайшего жилья — его встретят как дорогого гостя. В горских домах даже держали специальные шубы для гостей, чтобы те могли согреться с дороги.

В Татаюрте жили люди многих национальностей, у Кати в классе были русские, кумыки, ногайцы,



чеченцы, немцы. Помогали друг другу во всем. Принято было угощать соседей. Сготовит мама хинкал и несет всем соседям. И их тоже все соседи угощают.

Много лет спустя, когда переехали в Россию, мама на следующий после переезда день так же приготовила хинкал и постучала в дверь соседям. Соседка выглянула, очень удивилась:

— Нам ничего не нужно! И ничего нам больше не носите!

И — захлопнула дверь. Катя утешала расстроенную маму:

— Мамочка, это большой город! Здесь не принято угощать незнакомых людей!

Как Надю окрестили

Когда близнецам было три года, Надя тяжело заболела. Положили ребенка в больницу, а там у нее после укола образовался абсцесс. Гной, температура.

Отправили Надю с мамой в районный центр, в Хасавюрт. Но и там девочке не стало лучше, она уже отказывалась от еды. Начался сепсис. И врач попросил маму забрать дочку домой:

— Она у вас все равно умрет, везите уж домой, зачем вы нам будете показатели портить? Сами подумайте: и вам пользы нет, и нам один вред... Везите-везите! Видите ведь: мы старались, лечили, но не помогло...

И мама, завернув ребенка в одеяльце, понесла легкую, ставшую невесомой дочку на автобус. У автовокзала встретила одну верующую старушку, и та, расспросив заплаканную женщину, решительно сказала:

— Окрестить нужно ребенка! Иди в храм! Прямо сейчас иди! Не минуты не теряй!

— Так как же я пойду... У меня муж мусульманин. Он хоть и не особо верующий... Но узнает — убьет!

— Тебе что дороже: жизнь ребенка или гнев мужа?!

И мама понесла умирающую Надю в православный храм, единственный в Хасавюрте. Священник сразу понял, что жизнь в девочке еле теплится, и тут же окрестил ее.

Когда мама с ребенком вышла из храма, то услышала от бабушек:

— С праздником! Христос воскресе! Пасха ведь нынче!

И кто-то им яйца крашеные протягивает — поздравляет с Пасхой.

Сели они в автобус, едут домой, а у мамы слезы текут ручьем, она ничего от слез не видит, одна дума: доченька умирает. Вдруг ребенок начал в одеяле трепыхаться. Мать испугалась: неужели агония началась?! А Наденька из одеяла выглядывает, и глазки у нее живые, ясные. И просит слабеньким голосочком:

— Мамочка, кушать хочу...

А у той и припасов никаких — не до еды самой, а ребенок уже и есть не мог. Схватилась за котомку, а там яйца пасхальные. Очистила дрожащими руками яйцо, положила кусочек в ротик дочурке, та пожевала, проглотила. И просит:

— Еще, мамочка... только с солью...

Ну, кое-как до дому доехали, вбегает мама с Наденькой на руках в дом и кричит страшным голосом:

— Соль, соль! Скорее дайте соль!

Вот так безнадежная Надя выздоровела. Потом, спустя годы, сама мама вспоминала с улыбкой: ведь так переволновалась, что ни молока для ребенка, ни каши просить стала, а соли — яйцо посолить...

Детство

Катя и Надя росли, учились в школе. Помогали маме по хозяйству: у них был огород, куры, бараны. Папа не пил, не курил, но был очень злой, крутого права. Сестры так боялись отца, что маленькими, в отсутствие мамы, заслышав его шаги, прятались под кровать, Мама никогда не спорила с папой, поперек слова не говорила. Терпела, даже узнав про жену-кумычку. Терпела, потому что, по местным обычаям, если муж бросает жену с детьми, она считается виноватой и к ее дочерям никто не придет свататься. А если и посватаются, то те, за кого никто замуж не идет, либо разведенные. Мама осмелилась расстаться с отцом только когда дочери выросли, получили образование и уехали из дома.

Как сестры друг друга спасали

В школе на уроках труда точили мотыги и лопаты и шли на приусадебный участок рядом с каналом. После работы купались тут же, в канале. Как-то раз Катя с Надей заплыли, где канал поворачивает, а там — водовороты. Начали они тонуть. Потом вспоминали, что у обеих вся их прошедшая коротенькая жизнь перед глазами промелькнула. И обе представили в этот страшный момент одну картину: вот они утонули, и стоят два гробика, и мама рыдает. И у обеих одна мысль: пусть хоть другая выживет маме в утешение. И сестры пытались вытолкнуть одна другую на безопасное место, но лишь мешали друг другу.

А одноклассники думали, что играют сестренки, дурачатся. Только когда обе скрылись под водой, поняли, что дело неладно. Мальчишки бросились в воду и вытащили обеих на берег. Придя в себя, сестры принялись спрашивать друг друга:

—Я тебя выталкивала, что же ты не спасалась?!

— Как же я тебя брошу?! Я тебя выталкивала, чтобы ты спаслась!

Младшая сестра

Маленькой сестренке Людочке было четыре месяца. Как-то мама сидела на кровати и кормила ребенка грудью. Вдруг в дом вошел приехавший брат отца. Мама тут же застегнула платье и встала перед мужчиной. Он велел ей сходить к соседям и спросить о покупке барана, и мама, оставив ребенка на кровати, пошла к соседям. Она думала, что мужчина побудет в комнате, а он тоже вышел, не обращая внимания на младенца.

Девочка была спеленута и лежала вдоль высокой кровати. Как она смогла так быстро придвинуться к краю и упасть? Когда мама прибежала, Людочка была на полу и громко кричала от боли. Оказалось, она повредила позвоночник и ногу. Медицинская помощь в селе в то время находилась на низком уровне, и медики ничего не определили. Лишь позднее мама заметила, что ребенок не может опираться на одну ножку.

Вот такое несчастье случилось с младшей сестрой. Девочка выросла умная и красивая, с роскошными длинными волосами, но с горбиком и одна нога короче другой.

Пойдет она со старшими сестрами гулять, увидит сверстников, глазенки загорятся — хочется ей поиграть с ними, подружек себе найти. Но никто не хотел играть с малышкой, дети дразнили ее ведьмой: длинные волосы, горб, палка в руках. И Катя с Надей защищали сестренку.

Как-то раз, еще в детстве, Людочка спросила у Кати:

— А когда я умру, там, в загробной жизни, я буду нормальная или такая же инвалидка, как сейчас?

И у Кати перехватило дыхание, она не смогла ничего ответить. А Люда сказала:

— Ничего, не переживай из-за меня... Кто знает, почему я такая? И кто знает, что бы со мной стало, если бы я была здорова?

Людмила выросла очень умным и добрым человеком, окончила университет в Махачкале по специальности «математика-информатика» с красным дипломом, занимала первое место в турнирах по шахматам среди женщин в Дагестане.

Мирская грязь не коснулась ее. Она учила детей в школе, работала библиотекарем. К вере пришла уже зрелым человеком.

Как Людмила стала верующей

Младшая сестра выросла человеком цельным, живет тем, во что верит. И уж если поверит — то всей душой. Долгие годы Люда была неверующей, и пришла она к вере очень необычно.

В их доме водопроводная система была самодельная, шланг с водой вел к умывальнику и прочим удобствам. Как-то утром мама пошла в ванную. Еще как следует не проснувшись, принялась крутить кран. И в этот момент тяжелый шланг срывается, и поток ледяной воды окатывает пожилую женщину с ног до головы. Шланг крутится, вода под напором бьет, мама очень испугалась.

Когда Люда прибежала на ее крик и перекрыла воду, мама была не в себе. Показывает на мешок с мукой в прихожей:

— Что это?

— Мешок с мукой, мамочка.

Показывает на канистру с водой:

— А это что?

— Канистра, мамочка.

Мама снова на муку:

— А это что?

После того как она несколько раз одни и те же вопросы задала, Люда испугалась. А маме еще хуже стало: она начала смеяться, хохотать безостановочно. Хохочет каким-то диким смехом, так что у Людмилы мурашки по коже бегают. Жили они с мамой вдвоем, были очень близки друг другу, и вот такое несчастье... Придет ли мамочка в себя? А если так и сойдет с ума? Накапала ей успокоительное.

Время идет, час, два, а маме лучше не становится, она не приходит в себя и только хохочет диким смехом как сумасшедшая. То ли скорую вызывать, то ли за соседями бежать... А помогут ли? Вдруг еще хуже станет... Люда знала случаи, когда от испуга люди теряли рассудок навсегда.

Отвела маму в спальню, положила на кровать, а когда та забылась в каком-то бреду, Люда побежала на кухню. У них на кухне стояли две самодельные иконочки, вырезанные то ли из газеты, то ли из журнала. Настоящие иконы в то время достать трудно было, так мама сама их сделала.

Людмила встала на колени прямо здесь, на кухне, на ледяной пол и начала молиться:

— Господи, прости меня, я никогда не молилась и никогда не была верующим человеком. Прости меня, пожалуйста, что я так неблагородно поступаю, что обращаюсь к Тебе только когда у меня случилось несчастье. Пожалуйста, прости.

Я просто не верила в то, что Ты есть... Если Ты есть, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, помоги мне! Исцели мою мамочку! Она самый близкий мне человек на всем белом свете! Ты ведь знаешь, Господи, что я инвалид... Уродка... У меня горб. И я не могу ходить без палочки. И у меня нет никого, кроме мамы. И я никогда не роптала на свою судьбу, Господи! Принимала все без ропота... Но прошу Тебя, если Ты только есть, не лишай меня моей мамы! Пусть она не сойдет с ума, пусть останется в здравом рассудке! А если Ты мне поможешь, то обещаю, что буду всегда в Тебя верить! И буду молиться Тебе! Смилуйся, Господи, и помоги мне! Прости мое неверие и дай мне веру!

Так она молилась и плакала на коленях на холодном полу. А потом услышала голос мамы. Медленно пошла в спальню и увидела, что мама проснулась, что она стала прежней. Никаких следов помешательства больше не было, и мама даже не помнила, как испугалась и как странно вела себя несколько часов назад.

А Людмила стала глубоко верующим человеком. Сейчас она в калужском храме за свечным ящиком.

Как Катя пришла к вере

Катерина пришла к вере в трудную минуту, как и ее младшая сестра.

Работала Катя фельдшером в военном городке, там познакомилась с молодым офицером, который стал ее любимым мужем. Родилась дочка, хлопоты семейные, остановиться некогда. Забеременела второй раз.

А у нее была соседка бездетная. И вот повадилась эта соседка ходить к Кате в гости, придет и каждый раз гладит ее по животу:

— Как там малыш поживает?

А у самой глаза злые-презлые. Катя уже и не рада, что поделилась, рассказала, что ребеночка ждет. Очень ей не нравились эти чужие прикосновения к ее животику, который еще и не виден был совсем — шел четвертый месяц беременности.

Как-то пирог собралась стряпать. Старшая дочка с бабушкой, а Катя на кухне возится. Заходит соседка. Только Катя стала пирог ставить в духовку, наклонилась с противнем в руках, а та опять ее по животу гладит:

— Как малыш поживает?

Сама улыбается широко, а глаза как обычно — злые-презлые.

Катя просит:

— Пожалуйста, не трогай меня, я ведь уже говорила, что мне не нравятся твои поглаживания.

Поднимается от плиты и чувствует — у нее кровотечение началось. Испугалась. Соседка тут же отправилась восвояси, а Катя мужу стала звонить. Муж быстро прибежал, повез ее в больницу.

В больнице сразу же предложили аборт — кровотечение сильное. А у Кати в голове одна мысль: живой ребеночек, нельзя убивать. В то время УЗИ не было, положили молодую женщину на сохранение. Ставят уколы. Кровотечение меньше стало, но до конца не прекращается.

И вот лежит она неделю на сохранении, лежит вторую, и врач ей каждый день предлагает аборт сделать, а Катя каждый день отказывается. Женщины в палате вслух между собой рассуждают:

— Я вот знаю случай, такое же кровотечение было, так потом ребеночек-то без руки родился!

— Ага! Я вот тоже слышала про такое, так младенец и без ножек был!

Катя укроется с головой одеялом, чтобы не слышать, а сама плачет. И молится день и ночь:

— Господи, помоги! Господи, защити! Ты создал все вокруг, Ты — Творец Вселенной! Что Тебе стоит, Господи, сохранить мне моего ребеночка?! Он такой крошечный, Господи, я так ждала его, пускай он родится здоровеньким! Смилуйся над нами, помоги! Я раньше никогда не молилась, Господи, но, если Ты есть, помоги мне, и я всегда буду верить в Тебя, буду молиться и ходить в церковь!

И вот как-то врач приходит на осмотр и Кате заявляет:

— Все, голубушка, или мы тебя чистим, или пиши расписку и домой отправляйся!

А Катя в этот день почувствовала: ребеночек зашевелился — живой, значит!

И она написала расписку и поехала с мужем домой. Едет и думает: если дома кровотечение не прекратится, нужно будет возвращаться в больницу и делать, что врач советует. Приезжают домой, а кровотечение полностью прекратилось, и беременность до самого конца протекала абсолютно нормально. В срок Катя родила здоровую доченьку.

Сейчас ее дочка — матушка, жена священника, мать двоих детей. А Катя — глубоко верующий человек, ездит по выходным в Оптику, окормляется у Оптинского духовника.

Молитва Веры

Жива и в добром здравии и мама трех сестер. Ей уже под девяносто и зовут ее Вера (это имя мы менять не стали). Несмотря на почтенный возраст, она не только выполняет большое, почти монашеское молитвенное правило, но и молится за всех, кто записан в ее синодике. А записаны там многие люди, не только родные, но и дальние, просто те, кто нуждается в молитвенной помощи. Иногда Катя просит маму:

— Мамочка, отдохни, поспи подольше!

Но мама отвечает:

— Что ты, дочка, я еще не успела помолиться... А ведь люди ждут молитвы...


Радости Надежды



Ветер странствий гулял по шумному автовокзалу, наполнял душу радостной суетой, предвкушением встреч и грустью расставаний. Люди спешили — входили и выходили, наскоро пили кофе, покупали снедь в буфете, увешанном разноцветными гирляндами. В углу таинственно светилась елочка, и буфетчица, молодая, веселая, круглолицая, в золотом парике из новогоднего дождика, задорно приговаривала, обслуживая покупателей: «Сэндвичи, пицца — нельзя не насладиться! С Новым годом поздравляем, нашу пиццу покупаем!»

Надежда купила чай, эту самую пиццу — небольшую, горячую, вкусно пахнущую, присела за небольшой круглый столик: до автобуса еще минут двадцать. Откусила кусочек — действительно неплохая пицца.

Она ехала в гости к сестре и племянницам в Калугу, почти пять часов на автобусе от Москвы, собиралась встретить с родными Рождество, съездить вместе в Оптину пустынь. Ела не спеша, отпивала небольшими глоточками горячий крепкий чай, любовалась елочкой, оживленными лицами людей вокруг, смешной буфетчицей с золотыми волосами. Синие утренние сумерки за окном таяли, занимался новый день, и на душе было мирно и спокойно.

— Этой пиццей, что ли, наслаждаться?! Эх, какая дрянь эта ваша заливная рыба! И вместо кофе бурду какую-то наливаете!

Резкий ворчливый голос совсем не подходил к ярким огонькам, любовно украшенной елочке и радостной атмосфере новогоднего буфета. Надежда обернулась: за соседним столиком седой мужчина, внушительный, одетый дорого и солидно, продолжал громко возмущаться:

— Когда уже научитесь нормально готовить?! Безобразие!

Мужчина оглянулся вокруг в поисках поддержки, но посетители буфета отворачивались, всем неприятно было его недовольство. Может, кофе и недостаточно хорош, но кто бы и ждал чего другого от обычного пакетика «три в одном»! Не в ресторане ведь собрались и не на домашней кухне с туркой в руках, от которой так и тянет дразнящим ароматом...

Буфетчица перестала улыбаться — расстроилась, стянула с головы золотой дождик, стала обслуживать дальше без новогодних поздравлений. Надежда почти физически почувствовала, как в праздничный мирок буфета вместе с солидным господином вплыли волны раздражения, стали расходиться кругами. Она встала и вышла на улицу, где тихо, наперекор спешке людей, падали снежинки, покрывая свежей белизной черноту дороги.

Автобус, большой и уютный, наполовину пустой, приятно пах кофе, который допивал водитель из маленькой чашки, кожаными сумками и мандаринами из соседних кресел, где возились с пакетами две девушки. Надежда достала из сумки пакетик с фруктами, устроилась у окна поудобнее — она любила дорогу, любила смотреть в окно и медленно, не спеша думать о чем-то приятном или вспоминать что-то доброе, радостное. А воспоминаний у нее было много — за плечами долгая жизнь.

— Пять часов в этой развалюхе трястись — кошмар просто! Сумку уберите из-под ног, как я садиться должен?!

На сиденье рядом опускался тот самый солидный седой мужчина. Надежда не стала отвечать грубостью на грубость. Наоборот, отозвалась приветливо:

— Простите, сейчас уберу.

Задвинула сумку под ноги, улыбнулась попутчику, протянула пакет:

— Угощайтесь! Яблоки очень сладкие, мытые. А вот мандарины.

Мужчина посмотрел на пакет, помотал головой, отказываясь от угощенья. Помолчал, а потом уже совсем другим голосом сказал:

— Неудобно вам с сумкой под ногами сидеть. Давайте наверх ее закину.

— Я вам очень благодарна, только она ведь тяжелая...

— Ничего, не очень тяжелая... вот... так удобнее?

— Да, я вам очень признательна! Спасибо большое! Может, все-таки яблочко?

И попутчик взял яблоко, надкусил и наконец тоже улыбнулся.

— Извините за ворчание. Может, я немного и ворчливый, но вообще — не злой. Разрешите представиться: Николай Иванович. Можно просто Николай.

Надежда посмотрела внимательно на мужчину — она обычно хорошо чувствовала людей. Да, Николай был ворчливым, но волн злости от него не исходило, похоже, на самом деле незлой...

— Почти тезки: Надежда Ивановна. Просто — Надежда. А почему вы ворчливый?

— Хм... Жизнь прожил долгую, тяжелую — вот и раздражительный стал... Помирать скоро — а радостей никаких в жизни не было... Да что там — вам, молодым, не понять, вам кажется: вся жизнь впереди!

Надежда помолчала немного. Подумала: иногда люди бывают раздражительными от одиночества. Им плохо, одиноко, и они бессознательно пытаются привлечь к себе внимание хотя бы раздражением и ворчанием... Улыбнулась и сказала:

— Да я и не молодая совсем... Молодой меня только в полумраке автобуса можно назвать.

— У женщин, как известно, о возрасте не спрашивают. А сейчас вообще трудно возраст женский определить: все моложавые, молодящиеся.

— Моложавой — это как Господь управит, а вот молодящейся — упаси Бог: зачем? У каждого возраста — свои радости. И я свой возраст не скрываю: знаете, я уже в том возрасте, когда его можно не скрывать. Родилась в тридцать седьмом году — вот и считайте.

— Так мы ровесники?! Ну, тогда вы меня должны понять: что мы видели в жизни, какие радости?! Военное голодное детство, да и потом ничего хорошего не было.

— Как это не было?! В моей жизни радостей случилось много.

— Наверное, из богатой семьи? Родители — московские начальники?

— Я родилась в Татаюрте.

— Что такое Татаюрт? Кавказ? Дагестан? Так вы с Кавказа?

Автобус вздрогнул и медленно стал набирать скорость. Надежда откликнулась:

— Мои предки — терские казаки. Деды и прадеды когда-то жили в станице Александрийской. Это одна из чисто русских станиц у Каспийского моря, где веками жили терские казаки. Мой дедушка — станичный атаман, владел конным и рыболовным заводами, мельницей. Рабочие его очень любили. Когда началась гражданская война, красноармейцы утопили богатых станичников на корабле, среди них находились мои дедушка и бабушка. А мы оказались в Татаюрте. Там в те времена жили люди многих национальностей. И русских много было.

Попутчик эхом откликнулся:

— В Татаюрте...

Она задумалась, вспоминая:

— Татаюрт... Вокруг села земля — глина, на солнце она лопается кусками. Потрескавшаяся от жары глина, и как испарина выступает соль. Называется такая земля — солончак. На ней почти ничего не растет, только верблюжья колючка да перекати-поле. Летом он зеленый, а осенью отрывается под корень и катится по земле невесомым шариком. Ни дров, ни угля, насобирают перекати-поле, а он горит как бумага. Из деревьев росли только тополя, высокие как пирамиды, стволы — просто огромные.

В самом селе, где огороды поливали из канала Дзержинки, росло все: черешня, яблони, вишни, персики, дичка-абрикос, виноград. Выращивали помидоры, огурцы, арбузы. В канале вода, как в Тереке, а в Тереке — непрозрачная, черная — иловая. Искупаешься — ил в волосах, расческа не берет. После купания бежали к трубе, из нее текла вода артезианская, и смывали с себя грязь. Там же брали питьевую воду.

Воду называли артезианской, а запах у нее — сероводородный, и была она не очень холодная, не ледяная.

Помолчала, вспоминая, и, под ровный гул мотора, почему-то продолжила:

— Мы с сестрой всегда собирали бурьян, чтобы топить печь. Я ходила босиком, и когда мне подарили старые кирзовые сапоги — это была большая радость. Ничего, что целым был только правый, а левый на три пальца дырявый, — зато у меня теперь были свои сапоги! Мама набила дырявый сапог сеном, и я важно ходила в сапогах... Знаете, когда мне, уже взрослой женщине, муж подарил шубу, я так не радовалась этой красивой шубе, как своим дырявым сапогам! А вы говорите: какие радости...

Николай Иванович задумчиво молчал. Потом попросил:

— Пожалуйста, рассказывайте дальше — у вас дар рассказчика, вы знаете об этом? Я в таком унынии пребывал, а рядом с вами — уныние отходит потихоньку... Пожалуйста, будьте так добры, рассказывайте, а?

Надежда улыбнулась:

— Как-то пошли мы с сестрой за бурьяном, стоял мороз, и у меня пальцы левой ноги даже побелели от холода. Набрали вязанки бурьяна, идем по мосту, — а мост навесной, с одной стороны проволока, а с другой — ничего нет. Шум, ветер дует, и меня стало сносить. Бурьян — в речку, я за ним потянулась — и тоже в речку. И понесло меня по реке, понесло... Сестра вытащила — сумела, успела, не испугалась сама утонуть — вот радость-то! Пришли домой, окоченевшие, мама ругается, а я даже не чихнула — тоже радость!

Бурьяном топили печь, мама золы в мешочек насобирает, воды нагреет, в бочку нальет, мешочек с золой бросит — купаемся по очереди — хорошо!

Потом чистой водой ополоснемся... Золой и стирали. Знаете, не хочу рассказывать так, чтобы вы думали — приукрашивает. Было всякое, вот, скажем, вши нас мучили очень, простите уж за такие подробности...

— Вши — дело знакомое... Примета военного детства...

— Ах, как эти вши нас заедали! Помню себя совсем маленькой: носки мне связали, я смотрю на свои ножки в носках, и прямо в дырочках носков — вши сидят и кусают меня. Мама бьет их, бьет этих вшей, выбирает из головы и никак выбрать не может.

Отец пришел с фронта весь больной. Его тяжело ранили — прострелили руку, ногу, легкое. Раненых везли на железной палубе, привезли в Туапсе, а у него открылся туберкулез. Вернулся домой, процесс в разгаре, а лечения и питания — никакого. Мама извернется, купит кусочек масла — и ему даст, а ему жалко самому есть, смотрит на нас, — а нас четверо детишек было... Так он очень быстро и умер.

— А мой — погиб. Смертью храбрых. И рос я — безотцовщиной. Бедно жили...

— Да, жили очень бедно, найдем кукурузу — грызем, а она в испражнениях мышиных... Ходили с братом по полям: выпадет снег, с огородов уже все уберут, и мы ходим — в поисках съедобного. Кочан капусты снимут, а кочерыжка останется — вкусная, сладкая, чуть подмороженная. Верите: взрослой пробовала деликатесы всякие, а вкусней той кочерыжки — ничего не пробовала.

Луковку, картошину найдем —радость! Понимаете, человек быстро привыкает ко всему, и если кормить его дорогой вкусной пищей, он перестает радоваться простому куску черного хлеба. А каким сладким может быть этот кусок! Вкуснее любых деликатесов!

В землянке жили после войны. Собирали желуди, возили на рынок, меняли на кукурузу. Мельница домашняя — круг такой большой — крутишь, крутишь — тяжело! Из кукурузы мука получается. Муку — на стол, воды, соли. Мама суп сварит, называется затируха.

На три часа соседи дали плуг, он тяжелый. Брату семнадцать, мне девять. Он впряжется, а я не могу нажать на плуг — сил не хватает. Меня запряжет, лямки наденет, а я тащить не могу — сил нет. Сидим рядом — плачем.

А неподалеку коровы пасутся, брат доит, мне кричит: «Рот открывай!» Я рот открываю, а струйки по лицу бьют, я никак глотнуть не могу. Брат ругается. Так мы, дети, любили друг друга, дружные были — это была настоящая радость!

Много раз Господь меня от неминуемой смерти спасал... Первый раз зерно собирали, меня на подводу посадили, а там два быка здоровых. Вот я правлю и кричу: «Цоб, Цобе! Цоб, Цобе!» Должна была их прямо гнать, а они вдруг испугались чего-то и понесли. Женщины кричат: «Прыгай, Надя, прыгай!» Я спрыгнула — и сразу подвода перевернулась. Еще мгновение — и погибла бы. Потом зерно принимали на машине. Едет машина рядом с комбайном, и из рукава комбайна сильной струей зерно сыплется. Меня как-то раз чудом не засыпало — тоже Господь уберег. Еще было: молотилки работали на току, мы зерно собирали, связывали в снопы и толкали в молотилку. Нужно толкать с силой, а силы у меня не хватало. И как-то пихнула я сноп — и сама стала в рукав молотилки падать, как в бочку. Соседка успела отключить молотилку — и я осталась жива. Вот такая милость Божия!

А еще у меня как-то был столбняк.

— О, это очень серьезная болезнь. Смертельно опасная.

— Да... Я уже училась в школе, и меня отправили на уборку сена вместо мамы. Косили камыш и траву, и вот я загнала себе в ногу, в дыру сапога, острый камыш. Сильно наколола ногу, и у меня начался столбняк. Поднялась температура, меня стало всю выгибать — приступы такие, судороги — ноги сгибает к пяткам, как при гимнастическом мостике.

Мама побежала за врачом. Медпункт находился недалеко, и там работали врач и медсестра. Врач — крупная высокая женщина, грубая, ходила, как мужчина, в штанах, что в то время было непривычно для жителей Татаюрта. Звали ее все Чабан. Но она, по крайней мере, была своя — привычная, понятная. Накричит, нагрубит да назначит какое- никакое лечение. Все знали, чего от нее ожидать. А вот медсестру недолюбливали сильнее, она была блокадницей, эвакуированной из Ленинграда — из дальних краев. Всегда мрачная, всегда молчала, ни с кем почти не разговаривала. Воткнет молча укол или так же молча даст таблетку. Непонятная. Может, у нее там, на почве блокады, с головой неладно стало — так люди думали. Когда люди не понимают чего-то, то иногда боятся, иногда недолюбливают...

Врач велела нести больную в медпункт. Принесли меня, я на ледяной кушетке выгнулась. Боль страшная, а сознание ясное, все слышу. Помню все, как будто вчера это было.

Чабан быстро меня осмотрела. Мрачно сказала:

— Классическая триада — тризм жевательных мышц, сардоническая улыбка, дисфагия в результате сокращения мышц глотки. Поражение мускулатуры, судороги. Столбняк. Лечить нечем. Тащите назад домой и больше меня не зовите, помочь не могу.

Чабан вышла, а мама встала на колени у кушетки и зарыдала:

— Доченька моя, Наденька... Надюшка моя ненаглядная! Пожалуйста, не умирай, доченька! Как я без тебя?! Без своей Надежды?! Как я без тебя жить буду?! Папа умер... Не бросай меня, доченька, пожалуйста!

Мне было очень жалко маму, но я даже не могла протянуть руку, чтобы погладить ее по голове, чтобы утешить ее. И еще: мне стало очень страшно умирать. Так умирать не хотелось!

И тут раздался голос медсестры. Мы даже как-то забыли о ее присутствии в кабинете, такой незаметной и всегда молчаливой она была. Медсестра сказала:

— Вам нужна сыворотка.

Я очень обрадовалась, что меня сможет излечить такое простое лекарство, и кое-как пробормотала:

— Мамочка, так у соседей есть корова. Попроси же у них для меня сыворотки!

— Нет, девочка, тебе нужна не та сыворотка. Противостолбнячная сыворотка.

Мама всплеснула руками:

— Да где же ее взять?

— У врача есть сыворотка. В сейфе. Мало. Для начальства или каких-то важных больных. У меня нет ключа к сейфу.

Мама снова зарыдала. Медсестра смотрела на нас внимательно, а потом сказала:

— Несите девочку домой. Я приду к вам вечером.

И она не обманула. Поздно вечером из темноты показалась ее маленькая, худенькая фигурка. Она принесла мне противостолбнячную сыворотку, выкрав ключи от сейфа у Чабан. И потом приходила, ставила мне какие-то уколы. Все делала молча, не разговаривая с нами. И только в последний раз, когда я уже пошла на поправку, она заговорила и сказала маме:

— Ваша Надя будет жить. Пусть живет за себя и за мою дочку. Мою звали Светочкой. Она умерла от голода. Я отдавала ей от своей пайки, а она все равно умерла. Угасла Светочка моя. Свет моей души угас. Я не могла допустить, чтобы ваша дочка тоже умерла. Не могла. Пускай меня судят как хотят. Живи, Наденька! За себя и за Светочку!

И ушла. Ее потом арестовали за хищение ценного лекарства и судили. Больше я никогда в жизни ее не видела. Я даже не помню, как ее звали, и называли ли ее по имени или так и говорили «беженка», «эвакуированная» или просто «медсестра». А я вот живу — за себя и за ее маленькую Светочку. Две жизни.

Потом поехала в райцентр, поступила в медучилище. Мама дала юбку и кофту бязевую. Стала учиться на вечернем и работать на консервном заводе. Купила ситцевое платье, потом накопила на отрез, и знакомая сшила мне платье из штапеля. Это была такая радость! Потом на рынке купила себе пальто — воротник собачий, подкладка изодрана...

После училища устроилась работать в госпиталь, приду — повешу пальто так, чтобы никто дыр не видел. А потом мне от госпиталя — а я хорошо работала, старалась — дали однокомнатную квартиру. А еще позже я счастливо вышла замуж и родила свою дочку. Но это уже совсем другая и еще более радостная, счастливая история. А вы говорите: какие там радости?!

Николай Иванович молчал. Она посмотрела на своего попутчика и увидела, что он плачет. Смахнул слезы тыльной стороной широкой мужской ладони и сказал медленно:

— Вы знаете, а у меня ведь тоже в жизни случалось много радостей. Как я мог забыть о них?! Сам не знаю... Я ведь раньше совсем не такой был! Я был очень добрый! Веселый! Шутил, улыбался! Пока жена была жива, я часто песни пел. Просто так хожу — и пою... Господи, я был не такой, как сейчас!

Надежда молчала. Потом легонько погладила попутчика по руке маленькой ладошкой:

— Я знаю, вам просто очень одиноко. Не унывайте, не нужно... Вы ведь едете в гости?

Николай Иванович оживился:

— К дочери и внуку. Они — мое утешение. Редко видимся только. Спасибо вам, Надежда.

— За что, Николай Иванович?

— За вашу доброту. За ваш рассказ. Рассказ о радостях Надежды.

И они улыбнулись друг другу. И достали из пакета по желто-солнечному мандарину. А снег за окнами автобуса все шел и шел, и черная дорога и темнеющие деревья становились белоснежными и первозданночистыми.


Посреди сени смертныя



Падал чудесный долгожданный снег, поля вдоль дороги становились белыми, чистыми, елочки вдоль обочины принаряжались к Новому году. Только Алексей этот Новый год не встретит. Автомобиль мчался вперед, а счет его жизни шел уже на минуты.

Маленький был, считал, вот наступит 2000-й год, ему стукнет тридцать лет — и начнется старость. Наступил 2000-й — а старость не пришла, отодвинулась за горизонт. Недавно еще думал: в 2015-м сорок пять исполнится, а старым до сих пор себя не почувствовал... Прикидывал: сколько еще проживет — двадцать, тридцать? Пытался представить себя старым... Зря пытался — старым он никогда не станет. Умирать очень не хотелось. Сильно не хотелось ему помирать-то.

«Эх, напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут—она зарыдает...» Бедная мама... Так радовалась за него — радовалась, что к Богу пришел, что помогает батюшке, что всей семьей в храм ходят. Помолодела даже. После смерти отца наконец снова улыбаться начала. А теперь что?!

Очень жалко было Иринку, жену, как она там без него будет? Но больше всех — как острое жало в сердце — Мишку, сына. Так ждал парень снег, хотел с отцом снеговика слепить, елку ждал к празднику — пятый Новый год в его маленькой жизни... Кто теперь ему этого снеговика слепит? Кто елку принесет? Кто его, маленького, смешного, белобрысого Мишку, в школу через пару лет поведет?

Эх, нужно было сопротивляться, драться, кричать, может быть, или бежать. А он не сделал ничего, сел в эту машину, как овца на заклание. Полицейская форма парализовала сопротивление — привык быть законопослушным. Сказали: «Вы, гражданин, похожи на фоторобот подозреваемого, находящегося в розыске. Проедем в отделение».

И только в салоне, слушая развязные разговоры с четко уловимыми блатными интонациями, понял — оборотни. Бандиты в форме. Здоровые, мордастые, навыкшие к грабежам. Ждали его. Узнали как-то, что с деньгами, — он вез крупную сумму на строительство храма. Люди миром собирали, и сам вложился.

И ни в какое отделение они не поедут. И живым из этой машины он не выйдет. Сжали с боков тесно. Он и сам не слабак, но с тремя не справиться. Сидящий справа, помоложе, скомандовал хриплым, злым басом, уже не скрываясь:

— Деньги давай! Сами найдем — хуже будет!

Подумал: даже если отдаст деньги — живым не отпустят.

Мужик слева, постарше, пожилой уже, рявкнул:

— Затихни, малой! — Потом спокойно, властно добавил: — Всему — свое время. Чего ты мне человека пугаешь?! Как баба-яга говорила? Напои, накорми, а потом уже и спать уложи. Как там тебя по паспорту? Алексей? Леха, у меня сёдня день рождения. Родился я седня, Леха. Ты ведь выпьешь за мое здоровье? Проявишь уважение? Все по понятиям.

Водитель обернулся, весело пошутил:

— Он богомольный, понятий не знает, с попами дружит. Леха, как там у вас: кто попросит у тебя верхнюю одежду, отдай ему последнюю рубаху! Видишь, мы люди тоже подкованные!

Да, точно по наводке, знают о деньгах на храм. Значит, вот так все будет: его найдут где-нибудь на обочине, раздетым, мертвым, с полным желудком паленой водки. Страха не было. Только жалко всех: маму, жену, сына, батюшку. Людей, которые доверили ему эти деньги. Храм недостроенный... Сейчас они вольют в него эту бутылку, и он умрет пьяный, без исповеди, без причастия, без молитвы...

Молодой закопошился, достал бутылку:

— Из горла будешь, Леха? Не в ресторане, чай!

Старший сказал:

— Подожди до остановки автобусной.

— Зачем до остановки-то? В лесу пусть пьет!

— Здесь остановки все пустые — чисто поле. А в лесу чего он пить будет — ты подумал? На остановке выпил — и... А в лесу — это неестественно... Леха, выпьешь за мою днюху — и отпустим.

Алексею стало жутко — это его последние минуты. Лица сидящих рядом напряглись, превратились в злобные гримасы. Странные тени замелькали в машине, какие-то неправильные тени. Как же он забыл помолиться перед смертью?!

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного!

В голове проносилось лихорадочно: Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною ecu... (Пс. 22,4). Богородице Дево, радуйся...

И вдруг четко и ясно, как озарение от Ангела Хранителя: Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, речет Господеви: Заступник мой ecu и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него (Пс. 90,1-2).

Он еще не успел дочитать псалом, а в машине что-то уже неуловимо изменилось. Тени исчезли. Гримасы злобы на лицах его соседей сменились недоумением, непониманием, опасением, страхом.

— Ты чего там бормочешь? Заклинания какие-то?! Аж мурашки по коже забегали... Слушайте, а нас не видели, как мы его в машину сажали, а? Чего-то мне внезапно в голову пришло... Вспомнил чего-то... Не, нас точно видели! Слушайте, да на что он нам, этот богомольник, сдался?! С ними только свяжись!

— Да... У меня братан с одним попом связался — до сих пор жалеет...

— Так этот же не поп...

— А все равно — смотри: сидит, бормочет тут. Слушай, останови машину. Останови, тебе говорю! Пошел вон отсюда! Вали-вали! Поехали, пацаны!

Машина унеслась, скрылась среди падающего снега. Белая дорога уходила вдаль, медленно падали снежинки. Тень смертная отступила. И он закончил: Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое (Пс. 90, 15-16).


Непонятная книга



Ульяшка! Мишка идет! Я его за версту чую! — донесся тревожный голос бабки Анисьи сквозь сладкий сон.

Семнадцатилетняя Ульянка, молодая, крепкая, кубарем скатывается с теплой уютной печки. Тугая светлая коса бьет по плечам. Легкие, резвые ножки не перебирают ступеньки лестницы — порхают по ним. За окном идет снег, вьюжит, ничего не видно сквозь белую пелену — как будущее Ульянки: неразличимо, непонятно. Душа томится предвкушением счастья, а снег — метет и метет.

Ульяна оглядывает свое хозяйство: чистые горшки и кастрюли, аккуратные половики на светлых половицах, аромат духовитых щей из печи, горящая лампадка в святом углу.

Рывком открывается дверь — и снежный вихрь врывается в теплоту и уют, а с ним — сам: хозяин, муж. Михаил. Как всегда, насупленный, хмурый. В глаза не смотрит. Никогда. Будто не замечает Ульянку. Смотрит на руки, маленькие, ловкие, что наливают горячие щи в большую миску.

— Еще. Еще. Хватит. Мясо порежь.

Пообедал, ушел, не сказал ни слова. Бабка Анисья жизнь долгую прожила, людей насквозь видит. Подошла, погладила по плечу:

— Что ты, мила дочь? Не горюй! Выдали тебя за мово Мишку таку молоденьку... Ты это... У них, у Зыковых, у всех — такой характер чижо-о-лый... Не из породы — а в породу... Внук у меня — он так-то ничо... Жить можно... Мой-то Степан дрался. Твой хоть особо не дерется...

Ульянка вздыхает печально, идет к образам. Горит лампадка перед иконами, старинная Псалтирь, матушкин подарок, греет душу.

— Боже, милостив буди мне, грешной... Слава Отцу и Сыну и Святому Духу...

Бабушка Анисья внимательно слушает, одобрительно кивает:

— Вот-вот, помолись, девонька, это хорошо, что ты к молитве навыкшая, — она твой век нелегкий бабий скрасит...

Г оды летят — не догонишь. Дети — один за другим.

— Ульяшка! Кхе-кхе... Мишка идет! Кхе-кхе... — кряхтящий, одышливый голос бабки Анисьи вырывает из чуткой дремы.

Крепкие ноги тридцатилетней Ульяны ловко перебирают ступени лестницы, быстрые руки заботливо поправляют одеяло: Надюшка, Танечка, посредине меньшой — Феденька. Детишки любимые.

Ужин мужу на стол. Перевернуть бабушку, принести ей напиться. Принести дрова. Поставить тесто. Почистить картошку. Подоить корову. Убрать в конюшне. Затопить баню. Помыть детей. Рассказать им сказку. Сходить с ними в церковь. Вскопать огород. Обед на стол. Какой сегодня день? Весна, лето, осень, зима...

Радость — Надюшка в школу пошла. Скорбь — Феденька тяжело заболел.

В скорби и радости — с молитвой:

— Боже, милостив буди мне, грешной... Спаси, сохрани и помилуй Михаила, болящего отрока Феодора, отроковиц Надежду, Татьяну, тяжкоболящую Анисью...

— Мама, а в школе говорят: религия — дурман! Никто не верит в твою религию: ни наша классная, на пионервожатая, ни директор — никто! Говорят: только отсталые люди верят, потому что они необразованные! Вот у Катьки мама инженер — у них в доме никаких икон нет! Мам, а у тебя сколько классов образования?

Метут снега, звенит капель, яблони набирают цвет. Зорька радуется молодой травке, детишки пьют парное молоко. Все вместе собирают душистые яблоки. Острый запах прелой осенней листвы, пронзительный крик одинокой птицы. И снова вьюга да поземка...

Бабушка Анисья — только на фото в старинном плюшевом альбоме. Давно схоронили добрую старушку. Рядом в альбоме еще фотографии: Надя с мужем, Таня с мужем, Феденька в армии, Феденька с невестой Тамарой.

Дети взрослеют, вот и внуки уже пошли. Снега и капель, летний зной и золотой листопад. Вместо старой коровы молодая — тоже Зорька. Заботы в огороде, помощь внукам. Милый родной храм...

Ноги бабки Ульяны не спешат — осторожно нащупывают коварные ступеньки лесенки: в семьдесят лет осторожность не помешает. Снежный вихрь влетает в дом вместе с мрачным хозяином. Михаил вдруг заговаривает с женой — диво дивное...

— Готовься к переезду. Федор с Томой переезжают в Подмосковье, к ней на родину. Хотят, чтобы мы дом продали и с ними поехали. Чтобы им денег хватило купить новое жилье...

— А как же сад-огород? Яблоньки? Смородина? А Зорька как же?

— Вот дура-баба, ты что — корову с собой потащишь? Иконы твои тоже не повезем... Я сказал — нет!

На новом месте жизнь изменилась — совсем изменилась. В новом доме Ульяне не нужно готовить, нет любимых икон, лампадки, нет Зорьки. В новой жизни нет церкви. Может, и есть где-то далеко — а где, она не знает. Невестка Тамара вежлива, холодна, и бабка Ульяна чувствует, как сильно она мешает новой хозяйке дома.

— Мама, вы хоть под ногами не путайтесь, идите к себе.

— Тома, мамку не обижай!

— Да я ее не обижаю, пусть лежит себе — отдыхает! Ей уж за семьдесят! Что ей еще в ее возрасте делать — отдыхать...

Бабка Ульяна не верит: она что — уже старая? Как быстро жизнь промелькнула... А ей все кажется: такая же, как раньше. Душа-то — она не старится. Душа у нее все та же, что была у юной Ульянки с тугой толстой косой и резвыми ножками. Тело только подводит. Оболочка земная. Хочется, как раньше, побежать — а ноги еле ковыляют. Хочется полюбоваться закатом, а глаза не видят — в зоркие глазоньки словно песок насыпали. Комнату ей невестка выделила — закуток темный, без света, без окна: шкаф и кровать. Плохо жить в комнате без окна — как в тюрьме. Невестка утешает:

— А зачем вам, мама, окошко — вы все равно видите плохо!

Бабка Ульяна выходит тихонько во двор, садится на скамейку. Чужая скамейка, чужой дом, чужой сад. От своей жизни осталась только книга заветная — Псалтирь. Невестка удивляется:

— Смотрите, мать на зрение жалуется — а читает, как молоденькая!

— Томочка, мамка эту книжку наизусть знает просто.

Тамара удивляется, смотрит придирчиво. Думает о чем-то. Вечером Ульяна слышит тихий разговор невестки с сыном:

— Книга какая-то непонятная... Я таких сроду не видывала! И написано не по-русски... Какие-то заклинания там... Федя, у тебя мать-то — колдунья!

— С ума сдвинулась?! Это же Псалтирь, такая книжка с молитвами. Мамка в детстве нам много молитв читала... Я даже верил в Бога, пока в школу не пошел...

— Я тебе говорю: колдунья! Она недавно к нам на огород пришла, вокруг нас походила — а мы потом поссорились с тобой! Помнишь? А я заметила: у нее на ногах один тапок мой, а второй ботинок — твой. Специально так — колдует она, Феденька, колдует!

— Томочка, ну что ты... это она сослепу не разглядела...

— Сослепу... Я вот ее книжку-το колдовскую сожгу в печке...

Нужно уезжать бабке Ульяне, нужно ехать домой. Правда, дома уже нет, но есть дочери. И храм родной, в который всю жизнь ходила. Нужно сказать сыночку, чтобы не обижался, чтобы отпустил ее на родину. Все равно муж, Михаил, теперь ее совсем не замечает, вроде ее и никогда в его жизни не было. Копается в сарае, курит, вечерами с сыном выпивает и разговаривает на завалинке. Он, оказывается, может

и разговаривать... Только с ней, Ульяной, никогда не говорил. Она и привыкла мало разговаривать. Все больше молилась.

— Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй...

Сынок забеспокоился — переживает за нее, просит отца:

— Отец! Мамка собралась назад, на родину. Не хочет с нами больше жить. Давай денег ей дадим с собой хоть немного — деньги-то есть у нас...

— Машину купим! Щас — деньги ей! Хочет ехать — пущай едет на все четыре стороны!

Неужели она куда-то едет совсем одна?! Вагон теплый, уютный — так бы всю жизнь и ехала. Стучат колеса в лад тихой молитве. Соседка по купе, молоденькая, добрая, заботливая, коса светлая, тугая — как у нее самой когда-то. Пирожок дала —вкусный, с капустой...

— Бабушка, куда вы едете одна, да с таким плохим зрением?

— На родину. К дочкам.

Вот и дочери. Встречают — радуются мамке. Крупные, высокие, все в отца...

— Надюшка! Танечка! Здравствуйте, родные!

Чего-то насупились обе, недовольны матерью.

Надюшка, старшая, первая высказывается:

— Мам, как вы с папкой могли так поступить с нами?! Дом продали, корову продали — все Федьке досталось! Нам — ничего. Словно неродные мы... А как Федька деньги все повытряхнул из вас — не нужны, значит, стали. Теперь, значит, к дочерям решили отправить — нянчитесь, дескать, с матерью больной, слепой... Вот молодцы, вот умники-то! А мы целый день работаем! Кто за тобой ухаживать будет — ты об этом подумала?! Конечно, мы тебя примем, мы



что — звери, мать родную не принять?! Таня, давай ты мамку первая к себе возьмешь.

Танечка крепко задумывается:

— Я думала — к тебе первой, а потом уж ко мне... Я ремонт затеяла... Мам, а что у тебя в сумке такое тяжелое? Книжка старая... Тяжеленная, как кирпич... Что хорошее бы привезла — а то макулатуру таскаешь!

— Боже, милостив буди мне, грешной... Слава Отцу и Сыну и Святому Духу...

Плохо под старость лет лишиться своего дома. Дочкам не до нее... Их понять можно: работают много, отдохнуть хочется, а тут с ней, подслеповатой как крот, еще возись... Господи, дай умереть, никого не потревожив, никому не став обузой! Раньше странницы по Руси ходили, и она сама, Ульянка, всегда этих странниц кормила-поила. И в котомку с собой, бывало, положит. А сейчас есть ли странницы? Подаст ли им кто корку хлеба?

Вот только дочерей нельзя обижать: если она совсем уйдет — они обидятся, да и люди станут дурное о них говорить... Нет, совсем уходить она не станет, а так — даст им немного отдохнуть от себя, старой... До ближайшего монастыря дойти разве? А там еще в один... Дойдут ли ноги?

Зимний вечер, синие сумерки. В кухне большой уютной квартиры вкусно пахнет пирогами. Надя, посматривая на экран телевизора над головой, крутит диск телефона, устало зевает:

— Тань, мамка у тебя? Как — нет? Она в церковь два дня назад ушла. С книжкой своей дурацкой. Записку оставила — каракули какие-то, типа, не беспокойтесь, а дальше ничего не разобрать... Я думала — она к тебе поехала... Она к тебе приходила?

— Нет, не приходила...

...Пустая остановка. Одинокая маленькая фигурка на ледяной скамейке. Автобуса все нет. Снег все метет и метет, тает на мокрых щеках. Что там за снежной пеленой? Бабка Ульяна вглядывается вдаль сквозь песок в глазах, а губы шепчут привычное:

— Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче. Благотворящим благосотвори. Братиям и сродникам нашим даруй яже ко спасению прошения и жизнь вечную...


Другой человек



Весеннее солнце грело ласково, на сугревках тянулась вверх молодая травка, а ветер приносил с огромного пруда волны холодного воздуха, серая рябь бежала по воде. «Самая простудная погода», — подумала баба Катя, поправляя шаль на голове. Скамейка у материнской могилки скособочилась, нуждалась в покраске, да и крест бы поправить не мешало. Только деда не дождешься — он больше по части бутылочки проворный.

Вот и сейчас: специально позвала его на кладбище после родительской, чтобы народу поменьше, чтобы не пошел старый по всем знакомым вкруговую, но он и тут уже ухитрился углядеть дармовую выпивку и пропал. Непутевый, одно слово... Как только с ним жизнь прожила? Каким был по молодости — таким и остался, ничуть не изменился. Улыбнулась сама себе: как же не изменился-το? И ростом ниже стал, и от кудрей черных ничего не осталось — плешина одна. А все королем смотрит...

Баба Катя вздохнула, не спеша стала прибирать могилку, убирать сухую траву. Солнышко пекло спину, но скидывать пальто она не стала — пусть застарелый радикулит прогреется как следует. Народу вокруг почти не было, все уже побывали, помянули, прибрались, лишь рядов за семь, далеко — не видно, сидела компания да слышался разговор, чересчур громкий для кладбища, — видимо, уже напоминались и хватили лишнего. Не туда ли старый отправился?

Посмотрела вокруг: а кто же это совсем рядом с ней, в ближнем ряду, у Нины? К ней ходить было некому — никакой родни, разве подружки на минутку заглянут, и баба Катя присмотр за могилкой взяла на себя — уж очень хорошим человеком была эта Нина. Катерина вгляделась: мужчина, нестарый еще, весь седой, ставил небольшую оградку на могиле. Рядом лежали инструменты — видно, настроен серьезно. Кто бы это мог быть? Неужто Семен вернулся? Нет, вроде не похож...

Семен с Ниной жили в квартире напротив. Молодые еще — было им по тридцать или нет? Вроде и не было... Нина — добрейшей души человек, всегда Катерину выручала с деньгами до зарплаты, а также по-соседски угощала пирогами. Тогда, двадцать лет назад, Катя еще работала — до пенсии оставалась пара годочков.

И Семен был парень хоть куда, прямо как ее дед в молодости — красивый, высокий, крепкий. Работал на хорошем месте, Нину на машине возил. Детишек у них, правда, долго не получалось — но они надежды не теряли. А Господь, видимо, не зря детей не давал — как бы они потом без матери и отца росли?!

Да, Семен-то всем был хорош, но вот имел один недостаток серьезный — заводился с пол-оборота. Гневливый, вспыльчивый — не свяжись. Чуть что не по нему — кровью нальется весь как бык, ноздри раздувает, каблуком землю роет. Правда, с женщинами никогда не связывался — это да. Мать свою любил, жену пальцем не трогал. А вот с мужиками... Идет, бывало, с работы, аж лицом темный, пыхтит как паровоз — это ему опять что-то не по нраву сказали. Смотришь, полчаса прошло, на балкон выходит — уже лицо другое, не злое. А это Нина постаралась — ласковая, добрая, она ему, злющему-το, сразу раз — и тарелку с борщом под нос. По голове погладит, приласкает — его и отпустит.

И вот как-то раз, дело к ночи уже, Катерина фильм по телевизору смотрела — в дверь ломятся, кулаками колотят. Она испугалась, деда с дивана подняла. Открыли — Семен бледный стоит: «Я Нину убил».

Как так — убил?! Побежали на площадку, зашли в квартиру — лежит Ниночка на кухне на полу мертвая. Он, вишь, толкнул ее, да в недобрый час — она о табурет споткнулась, упала и об угол стола виском и ударилась.

Как же он горевал-то! На суде просил-требовал, дайте мне, дескать, высшую меру наказания! Посадили надолго, после этого о нем и не слышно было... Да что она сейчас думать-гадать будет — пойдет и узнает.

Баба Катя набралась храбрости, тихонько подошла к мужчине, несмело поздоровалась:

— Бог в помощь!

Седой оглянулся, после паузы негромко сказал:

— Здравствуйте, тетя Катя.

— Семе-ен! Ты ли это?! Живой-здоровый...

Он не ответил. Посмотрел внимательно:

— Не вы ли за могилкой ухаживали?

— Я...

— Спаси вас Господь!

Тяжело опустился на скамейку, сник головой:

— Я-то живой... А Ниночка моя...

В голосе слышалась застарелая мука.

На тропинке и под скамьей пробивалась молодая крапива. Пели птицы. На ель рядом с могилкой опустилась здоровенная пестрая сорока, застрекотала весело — Семен не поднял низко склоненной седой головы. Баба Катя почувствовала, как острым кольнуло сердце, подошла ближе, присела рядом:

— Бедный ты мой Семушка... Что же ты? Как? Где живешь? Отсидел?

— Отсидел, тетя Катя.

— Как там, в тюрьме-то, тяжело тебе, чай, было?

— Всякое было. Да я радовался, когда тяжело. Ждал, что облегчение душе будет, если тело-то помучится. Не было облегчения. Стало легче, когда в Бога поверил. Теперь знаю, что в раю Нина. А я уже на земле свои мытарства начал проходить. Знаю, что молится она там за меня, — по молитвам ее милосердной души Господь мне Себя открыл. Я вот сейчас все вспоминаю — так это ведь не я был совсем. Будто не со мной это происходило... А отвечать — все равно мне.

Баба Катя задумалась:

— Так ты теперь верующий?! Что — и в церкву ходишь?

— Хожу. Я после зоны в монастырь поехал. Только там меня не взяли — и правильно сделали, куда мне, с моими грехами, в братию... Старец сказал: «В монастырь тебя пока не возьмем. Иди-ка ты в приют при обители — ухаживай за больными, за калеками». Я и пошел. Живу там, что скажут — делаю.

— И — как?

— Старец за меня молится, так думаю. Стараюсь потяжелее работу на себя взять, по ночам встаю к больным. За кем ухаживаю — тоже молятся. По их молитвам надежда появилась.

— На что надежда-то?

— На милость Божию. Простите, тетя Катя, отвык я много говорить—устал. Дай вам Бог здоровья! Сейчас еще поработаю да и пойду. Ненадолго приехал — могилку поправить, памятник поставить.

— Хорошо, сынок, работай... Я тоже пойду.

Вернувшись к себе, еще долго оглядывалась. От седого чуть тянуло ладаном, лицо его было светлым. И весь он — какой-то легкий, тихий — действительно, совсем не походил на прежнего мрачного, темнолицего Семена.

— Катя-Катеринка, ты моя малинка!

— Пришел, старый! Где носило-то тебя?! Еле на ногах ведь держится — посмотрите на него!

— А кто там у Нины?

— Не узнал?! Это Семен!

— Какой Семен?! Совсем моя Катя-Катеринка слепая стала! Ничего общего с Семеном! Я что — соседа бывшего не узнаю, что ли?!

— Говорю тебе — Семен!

— А вот сейчас проверим!

И расхрабрившийся от стопки — пошел к седому.

До растерявшейся бабы Кати доносилась только брань, которой потчевал ее дед соседа. Тот стоял молча, потом, не изменившись в лице, чтскго ласково ответил.

Дед развернулся и поковылял назад. Вернулся — довольный:

— Я же говорил тебе — не Семен это! Кабы Семен был — я бы тут уже пятый угол искал! Я его и так и этак — а он хоть бы разок сругался! Отцом назвал... Другой это человек, Катерина!

И баба Катя не стала возражать мужу.


Кто мой ближний?



Стучат... Так громко стучат. Кто стучит, зачем? Таня с трудом открыла глаза, выкарабкиваясь из тяжелого, беспокойного сна. Стучали в дверь:

— Вставайте! Вставайте, выходите!

Таня подвинула Надюшку, которая перебралась к ней ночью на постель, взяла со стола сотовый — половина второго.

— Одевайтесь, берите документы, деньги, ценные вещи, выходите — вода поднимается!

Люди, разбудившие ее, пошли дальше, слышно было, как они стучали в соседские двери.

Таня встряхнула головой, прогоняя сон. Сон не желал уходить — может, этот стук в дверь ей просто приснился?

А начиналось все так хорошо! Они долго ехали на поезде. По дороге, когда дочка спала, Таня открывала любимого Паустовского, «Черное море», и читала медленно: «Над голым хребтом... показываются белые клочья облаков. Они похожи на рваную вату. Облака переваливают через хребет и падают к морю, но никогда до него не доходят. На половине горного склона они растворяются в воздухе.

Первые порывы ветра бьют по палубам кораблей. В море взвиваются смерчи. Ветер быстро набирает полную силу, и через два-три часа жестокий ураган уже хлещет с гор на бухту и город.

Он подымает воду в заливе и несет ее ливнями на дома. Море клокочет, как бы пытаясь взорваться».

Прочитав страницу, Таня откладывала книгу, смотрела на спящую дочку, следила за солнечным зайчиком, пляшущим по теплому боку вагона, вздыхала с облегчением: как хорошо, что они едут на море в августе, — никаких ураганов!

Турбаза, море, солнце. Их с Надюшкой поселили в корпус с названием «Ореховая роща». Это потому, что рядом с корпусом была тенистая аллея из ореховых деревьев, фундук рос прямо над головой, падал на землю. В тени деревьев на улице — стол, вокруг цветы — розы. За столом потом ели сладкие сахарные арбузы. Комната в домике тоже уютная, вешалка на двери в форме скрипичного ключа — такой сказочный домик, в окна которого стучались ветки ореховых деревьев.

В родной Воркуте такого не увидишь! И море — совсем рядом. Вода красивая, чистая, голубая, под вечер синяя. Воздух свежий, морской, иногда — розовый. А еще они ездили в дендрарий, гуляли у водопадов! Ели от души фрукты. Подкармливали ласковую серую кошку со смешными котятами, прозвали ее Муськой. Котята были слишком малы и прозвищ получить не успели.

В столовой их соседями оказались бойкая рыжая разведенка Света с пятилетней дочкой Дашей, высокий крупный мужчина с таким же крупным сыном лет семнадцати — серьезные, вежливые. Немного портили впечатление от отдыха два молодых человека, которых Таня про себя называла «горячие кавказские парни». Они говорили с легким, почти незаметным акцентом, и совершенно нельзя было определить их национальность: грузины, дагестанцы, осетины? Чужаки. Непонятные чужаки. Крепкие, шумные, они сразу же начали улыбаться Тане и Светке, подмигивать, угощать детей шоколадом. Таня знала, что знакомиться с ними нельзя: и мама дома предупреждала не связываться с лицами «кавказской национальности», и сама знала, что лучше держаться от них подальше.

Светка одному из них, помоложе, сказала что-то резкое, и они ей больше не улыбались, а Таня неумела грубить и так и терпела все эти улыбки, и комплименты, и даже сладости, незаметно оказывавшиеся у Надюшки в руках. Дальше комплиментов, правда, дело, слава Богу, не шло, и Таня постепенно успокоилась — что делать, видно, у них такой стиль общения...

Ей было приятно общаться с высоким мужчиной, Владимиром Ивановичем, и его сыном Савелием, отвечать на их неторопливые реплики о погоде, о местных достопримечательностях. Владимир Иванович был свой, понятный, можно сказать, родной. И все, что он говорил, тоже было понятно и близко: что купил, какие сувениры, что здесь дорого, а что дешевле, чем в их северных краях.

В дверь снова постучали:

— Быстрее! Собирайтесь, выходите!

Таня опомнилась, глянула на соседнюю койку, там спала Даша. Светка уже несколько раз по вечерам отпрашивалась у Тани на танцы, просила присмотреть за своей дочкой. Даша у нее была крупной, толстенькой и спокойной, спала очень крепко, беспокойств не доставляла, а трехлетняя Надюшка все равно часто перебиралась спать к маме и уютно сопела рядом...

Ну вот... Разбудили, испугали... Ну, вода поднимается — и что? Земля вся сухая, вода просто уйдет в землю, и ничего не будет. Так сказал таксист днем, когда они с Надюшкой ездили на экскурсию. Он показал на столб в море — смерч — и усмехнулся:

— Ваша турбаза ведь «Торнадо» называется? Вот вам и торнадо. Где вы еще такое увидите? Смотрите и любуйтесь!

— А это не опасно?

— Чего тут опасного?! Всю жизнь тут живем!

Таня повторила сама себе тихонько: «Чего тут опасного?!», оделась, приготовила одежду Надюшке, Даше. Взяла расческу, причесалась, закрепила заколкой густые каштановые волосы, которые так и норовили рассыпаться тяжелыми прядями. Подумала: что взять? Собрала в сумку документы, деньги, сотовый. Взять фотоаппарат или нет? А чемодан? А подарки? Она купила много подарков: маме, подруге. Сувениры. Купила очень вкусное кизиловое варенье, дешевые яблоки, помидоры, продукты в дорогу: двухнедельный отпуск у моря уже приближался к концу.

В дверь постучали в третий раз:

— Что же вы не выходите?! Скорее! Рынок на том берегу уже смыло!

Голос был очень тревожный, и Таня вдруг почувствовала страх. Он подступил мгновенно, пошел снизу и окатил всю — до самой макушки. Стало холодно ногам, глянула вниз и ахнула: на полу появилась вода — опа заливала грязными языками пол и неприятно лизала босые ступни. Руки стали мгновенно ледяными, мелко задрожали. О чем это она — какие помидоры, какое варенье?!

Таня стала будить детей. Надюшка проснулась сразу, села на кровати, послушно подавала ручки и ножки для одежды, и с ней Таня справилась быстро. Но на полу вода была уже по щиколотки, и Надюшка наотрез отказывалась идти сама. Даша никак не хотела просыпаться, а когда Таня все-таки разбудила ее, заревела басом, обхватила шею, мешая ее одевать.

Когда Таня наконец справилась с детьми и вышла на улицу, вода поднялась еще немного и была уже выше щиколоток — холодная, грязная, обвивала ноги, мешала идти.

Таня стояла у забора и никак не могла понять: что делать дальше? Куда нужно идти? Вот глупая, почему она так долго раздумывала, собиралась?! Но ведь никто не предупреждал, никто не говорил об опасности!

Идти, честно говоря, она особо и не могла: испуганная Надюшка не желала слезать с рук, обвила ручонками шею, мешала смотреть, даже дышать стало тяжело, а Даша мертвой хваткой вцепилась в правую ногу, не давая двинуться с места. Таня попыталась поднять на руки и Дашу, но не смогла: девочка была очень тяжелой, и нести двух детей на руках сил явно не хватало.

Никто ничего не объявлял, никуда не звал, мимо в темноте в разные стороны двигались люди, громко кричали что-то друг другу, шумела вода, дул сильный ветер, заглушая их крики. Все эти люди были заняты собой и проходили мимо, никто не обращал внимания на Таню с детьми. Никому не было до них никакого дела, совсем никакого... Они стояли у забора, и Таня думала с отчаянием:

— Зачем, зачем она взяла путевки в этот злосчастный «Торнадо» с таким говорящим названием?! Почему решила продлить путевку на два дня? Продлять не хотели, а она так настаивала... Если бы уехала на два дня раньше, ничего бы не случилось... Вот и не верь после этого знакам и предупреждениям, посылаемым свыше!

Вдруг Таня увидела Владимира Ивановича с сыном и приободрилась, замахала свободной рукой, пытаясь привлечь внимание знакомого, да что там, почти друга — земляка. Владимир Иванович шагал по разливающейся воде тяжело, в руках большой кожаный чемодан и такая же большая сумка, под мышкой большой пакет, Савелий тоже нес сумки. Проходя мимо, Владимир Иванович что-то прокричал, из-за шума воды Таня ничего не услышала. Он крикнул еще:

— Догоняйте! Сумки тяжелые, а то б помогли!

Таня смотрела в спину уходящих мужчин и чувствовала, как потихоньку закапали слезы — еще немного, и она зарыдает в голос, как Даша, вцепившаяся в юбку.

Внезапно кто-то тронул ее за плечо, почти в ухо сказали:

— Нужно подниматься на гору, в столовую на горе.

Таня обернулась — «горячий кавказский парень».

Она растерялась, пытаясь сообразить, можно ли довериться ему. А он, казалось, понял ее сомнения и прокричал сквозь шум ветра и воды:

— Сестра, не бойся, нужно идти, пойдем!

Это ласковое «сестра» оборвало что-то внутри, натянутое как струна, и она заплакала. Парень оторвал Дашу от Таниной юбки, легко поднял, потянул свободной рукой Таню, повел за собой.

А мутная вода ревела, набирая силу, идти было все труднее, и если бы не эта крепкая рука, она не смогла бы удержать равновесия. Пахло тиной, грязью, сыростью, глиной — этот запах наводнения потом долго стоял в носу, заставляя передергиваться от отвращения, отбивая аппетит.

Они почти поднялись на гору, когда сбоку подбежала Светка, напуганная, растрепанная, зареванная. На горе, в столовой, сидели до утра, с террасы было видно, как стремительно прибывала вода, перемахивала через трехметровый забор, быстро скрывала фонтан, клумбу, деревья. Машины под навесом швыряло из стороны в сторону, они бились, уходили под воду. Потом уже ничего не было видно.

Владимир Иванович с сыном сидели в столовой в окружении сумок и чемоданов. Увидев Таню, приветственно помахали руками. Людей было много, кто-то с вещами, кто-то в футболке и шортах, кто-то полураздетый — как спали в кроватях, так и выскочили.

Вахтанг, спаситель Тани, и его друг Дато, как оказалось, обошли все домики турбазы: будили спящих, помогали подняться в гору. Они прочесывали территорию базы до последнего, чтобы никого не забыть. Именно они, как выяснилось, и разбудили Таню.

Вахтанг откуда-то принес одеяло, потом бутылку минеральной воды. Таня спросила:

— А вы? Вы пить не хотите?

— Нет, спасибо, пейте, дайте детям.

— Устали? Я хотела сказать, хотела поблагодарить...

Он удивился:

— За что благодарить? Я мужчина, делал то, что положено мужчине.

Дети, хоть и были испуганы, однако быстро уснули на одеяле, Таня думала, что не сможет сомкнуть глаз, но тоже отключилась, как будто щелкнул телесный предохранитель, оберегая потрясенную душу.

Последнее, что увидела, засыпая: Дато принес серую кошку Муську и трех котят, мокрых, пищащих, тут же пристроившихся к мокрому боку матери. Таня хотела сказать: «А котят было четверо...», но не успела — уснула.

Наутро вода ушла, и они спустились к домикам, но домиков больше не было — наводнение смыло их. Вокруг чавкала жидкая грязь, неприятно пахло тиной, сыростью и глиной, и люди надевали на ноги полиэтиленовые пакеты, искали вещи. Таня не нашла ничего, смогла узнать только плавающую в воде дверь своего номера с вешалкой в форме скрипичного ключа.

До отъезда предстояло жить в гостинице, в походных условиях — без водопровода, без горячего обеда. Слава Богу — живы, здоровы, и дети вроде бы не очень испугались.

Заметила маленькое серое тельце утонувшего котенка, который так и не успел получить прозвище, услышала по радио новости: погибших в наводнении — четыре человека. Про Вахтанга и Дато Светка разузнала: врачи, родом из Грузии.

Таня искала Вахтанга, хотела еще раз поблагодарить, но его нигде не было. Увидела Дато и радостно закричала:

— Дато, здравствуйте, как вы?

Дато улыбнулся:

— Спасибо, все в порядке. Я-то с барсеткой ходил — деньги, документы остались. А вот Вахтанг — без всего: ни денег, ни водительских прав — ничего! Рубашка и шорты! Ладно, паспорт его у меня, с моими документами вместе. Вон, идет. Вахтанг, брат, нашел что-нибудь?

Подошел Вахтанг, тоже улыбнулся:

— Нет, ничего. Здравствуйте, Таня.

Таня очень расстроилась:

— Как же так?! Вы всех спасали, а сами... Послушайте... — она стала рыться в сумочке в поисках кошелька.

Вахтанг нахмурился:

— Зачем обижаешь, Таня?! Деньги — это... это просто — деньги! Как нам Господь заповедал? Не собирайте себе сокровищ на земле... Слава Богу, все живы-здоровы! Вон Дато даже кота спас!

— Не кота, а кошку с котятами! — возразил весело Дато.

И они рассмеялись все трое и пошли вместе в гостиницу. Светило солнце, и только грязная вода под ногами напоминала о прошедшем наводнении.


Кто такая Магдалина



Марина зябко поежилась и достала теплую кофту: сильно работал кондиционер. Правда, ехать в израильском новехоньком автобусе было гораздо удобнее, чем в предыдущем дряхлом египетском, даже спинки сидений в котором были сломаны и не фиксировались.

Экскурсовод Регина, полная, высокая блондинка, время от времени что-то вещала в громкоговоритель, при этом широко улыбалась, обнажая очень крупные белоснежные зубы, но Марина почти не слушала ее — она много читала о Святой Земле и, наверное, сама могла бы провести экскурсию.

На другом берегу моря множеством огней звала к себе Иордания. Марина достала Псалтирь и стала медленно читать — было здорово молиться в таком путешествии. Эта поездка привлекла ее возможностью во время отдыха в Египте посетить Святую Землю, своими глазами увидеть Гефсиманский сад, и храм Гроба Господня и базилику Рождества Христова.

— Мам, сейчас остановка будет у лавки косметики Мертвого моря. Дай мне деньги! И убери книгу — ты сюда что, читать поехала?!

Марина вздохнула: дочка Катя поехала точно не ради святых мест, а ради пляжного отдыха. Ей хотелось увидеть, как гласил рекламный проспект, красоту Нила во время разлива и зелень полей орошения, небольшие тысячелетние египетские деревеньки, прячущиеся в тени пальм от палящего солнца, и яркий подводный мир Хургады.

Пока Кате ничего не нравилось — ни специфический запах Мертвого моря, ни его маслянистая вода, не радовала ее и перспектива увидеть святые места.

Как раз перед путешествием соседка Тамара сказала Марине: «И зачем тебе такие большие деньги тратить на эту поездку?! Святая Земля... Вот какой толк, Маринка, от твоей веры?! Вот что ты столько лет в церковь таскаешься?! Особое богатство нажила, что ли? Или здоровье особенное? И дочери покоя не давала — за собой все таскала! А дети-то умнее нас с тобой: вон твоя Катька подросла, институт окончила, поумнела — и перестала с тобой ходить! Моя Танька никогда в храме не была — и не ходит, а твоя все детство там провела — и не ходит... Толку и было ее водить...»

Сейчас и сама Марина думала: «Значит, правда, все зря...»

Дочь отдалилась от нее в последнее время. Марина не помнила уже, когда они сидели, как раньше, взявшись за руки, и рассказывали друг другу самое сокровенное.

Все зря. И рождественские елки, и самодельные ясли, и детские спектакли... И эти чудесные вечера, когда они спешили на всенощную, и мела метель, и она кутала Катюшку в толстую шаль, а потом они попадали в уют и тепло родного храма, где так ласково светились разноцветные лампадки, и пахло ладаном, и святые лики с икон встречали их как родных... В окна бил снег, а здесь было прибежище от всех вьюг и ветров: зимних и житейских. Пристанище. Корабль спасения. Она и сейчас это чувствовала. Почему же дочка утратила это чувство, почему потеряла свою крепкую детскую веру?

Марина не знала ответа на этот вопрос. Прочитала у кого-то из отцов утешительную мысль: выросший в вере ребенок в трудных жизненных обстоятельствах будет знать, где находится спасительная дверь. Это немного утешало. Не до конца.

Автобус мягко дрогнул, замер. Женщины замелькали пестрым, нарядным: все ринулись в лавку косметики из солей и грязей Мертвого моря. Марина вышла, размяла ноги, постояла у автобуса.

Возвращались недовольные: все многочисленные товары можно было купить в Москве в специализированном магазине гораздо дешевле.

Катя ничего не стала покупать. Она задумчиво смотрела в окно на огни Иордании и молчала.

Марина снова вздохнула: нужно было ехать на Святую Землю не с туристической группой, а с паломнической... Туристы в автобусе громко переговаривались, демонстрировали друг другу покупки — куски мыла за десять долларов и другие полезные приобретения — и почти не слушали Регину. Та возвысила голос, пытаясь привлечь внимание:

— С обзорной площадки Масличной горы, у которой будет первая остановка, Иерусалим виден как на ладони. Нас ожидает также посещение монастыря святой Марии Магдалины, который расположен



на Масличной (Елеонской) горе в Гефсиманском саду. В монастыре покоятся мощи преподобномучениц великой княгини Елисаветы Феодоровны и ее келейницы инокини Варвары.

Сидящая сзади девушка громко спросила:

— А монастырь мужской или женский?

— Женский.

Спереди насмешливый мужской бас прокомментировал:

— Девушку, пожалуйста, отвезите в мужской, а нас с Колей женский впо-о-лне устроит! А монашки там красивые? Они обрадуются мужчинам в самом расцвете сил?

Марина почувствовала, как кровь приливает к щекам. Ей захотелось сказать что-то этим молодым людям, чтобы пропало их игривое настроение, чтобы они хотя бы попробовали ощутить благодать этих мест. Хотела сказать, что даже просто ехать здесь нужно с молитвой. Но смолчала. Посмотрела на дочку: Катюша нахмурилась — видимо, ей тоже не понравилась глумливая насмешка молодых людей.

Девушка сзади не унималась:

— А кто такая Магдалина?

Регина опять улыбнулась профессиональной широкой улыбкой, демонстрируя свои крупные зубы, и ответила:

— Монашки — обязательно красивые! А Магдалина — разве вы не знаете? Это женщина Христа!

Марина вспыхнула. Оглянулась по сторонам: пассажиры автобуса улыбались, молодые люди впереди смеялись. Марина стала подниматься с сиденья, чтобы сказать... Онане знала, что скажет, знала только, что должна, обязана как-то прекратить этот смех, эти улыбки, опровергнуть эту хулу на Господа.

Внезапно она услышала звенящий голосок дочери:

— Не смейте! Не смейте в моем присутствии так говорить! Я вам не позволю! Мария Магдалина — это мироносица, это ученица Господа нашего Иисуса Христа! Вот она кто!

Катя стояла, выпрямившись во весь рост, и обводила всех смеющихся таким властным взглядом, что смех мгновенно стих. Никто не посмел возразить девушке: такая сила и власть были в этот момент в ее словах и взгляде.

Регина стушевалась, прекратила улыбаться и села на место. Замолчали и молодые люди.

Катя постояла еще минуту и села. В автобусе воцарилась полная тишина. Был слышен только шорох колес о шоссе и движение воздуха, рассекаемого плавным ходом автобуса.

Марина взяла руку дочери в свои руки, подвинулась и обняла Катюшу, та прижалась к матери, потом

положила голову ей на плечо. Когда Марина уже почти успокоилась, Катя тихо сказала ей на ухо:

— Мам, знаешь, мы вернемся домой — и снова в храм сходим! Ты не думай, я все помню: и Рождество, и лампадки, и как мы с тобой причащались — все! Не знаю, почему так долго в храм не ходила... Какое-то помрачение... А вот сейчас им все высказала — и поняла: я верю по-прежнему! Как будто туман какой-то в голове рассеялся — и все стало ясно!

Марина подумала про себя: «Это потому, доченька, что ты исповедала Господа нашего Иисуса Христа. И сделала это смелее, чем могла бы я сама...»

Так она подумала, а вслух сказала:

— Конечно, снова вместе будем ходить!

Регина опять начала что-то громко рассказывать,

а пассажиры — переговариваться между собой. Автобус мчался вперед, на Святую Землю, а Марина с дочкой так и сидели, крепко держась за руки.


Рязанская подвижница



Рязанская земля удивительно богата Божиими людьми: преподобными и блаженными, мучениками и исповедниками. Есть среди рязанских подвижников те, кто подвизался в монашеском чине, а есть и те, кто всю жизнь прожил в миру. Одни прославлены в лике святых, а других Господь скрывает от шумной людской славы, как сокрыты жемчужины в раковинах на глубине морской. Об их многолетнем подвиге и духовном наставничестве известно лишь небольшому кругу людей.

Об одной такой духовно одаренной женщине — Анне Ивановне Холоповой — рассказал мне Игорь Николаевич Минин, директор рязанского православного издательства «Зёрна».

Знакомство с подвижницей

Девяностые годы прошлого теперь уже века принято называть «лихими». Для кого-то они были и правда недобрыми. Но невзгоды, страдания — это и время очищения, поиска. Наверное, неслучайно именно тогда многие потянулись к вере. Пришел в храм и Игорь Николаевич. Инженер по образованию, в силу обстоятельств он переквалифицировался в бизнесмена. Причем успешного. Однако успех этот не столько поманил деньгами, сколько заставил задуматься о конечной цели удачного течения дел.

Не будучи человеком церковным, а скорее интересующимся вопросами веры, в 1996 году он зашел в рязанский храм в честь иконы Пресвятой Богородицы «Всех скорбящих Радость». Подошел к распятию — и столкнулся взглядом с одной старушкой. Столкнулся — и встал как вкопанный: лицо ее сияло. Невысокая, обычная сгорбленная бабушка с палочкой, мимо пройдешь — не заметишь, а посмотришь глаза в глаза — и замрешь на месте: столько в них света и любви. Она смотрела на Игоря и улыбалась ему как родному. Действительно, лучезарную улыбку подвижницы и внимательный, ясный взор ее темно-карих живых глаз отмечали все, кто с ней встречался.

Игорь не смог уйти из храма просто так, не познакомившись — его потянуло к этой чужой бабушке, как к близкому человеку. Спросил о ней у Раисы Яковлевны за свечным ящиком — свечница ответила, что это многолетняя прихожанка храма, Анна Ивановна, и познакомила их.

Анна Ивановна была совсем преклонного возраста — на момент встречи с Игорем ей исполнилось восемьдесят восемь лет. Из-за старческих немощей и тяжелой болезни поездки в храм на общественном транспорте были для нее делом очень трудным, но она старалась быть в церкви каждое воскресенье.

Игорь предложил подвозить ее на автомобиле. Выяснилось, что они почти соседи, — оба ездили из рязанских «черемушек», района Дашко-Песочное. Жила подвижница в обычной малосемейке, в доме, где по разные стороны длинного коридора ютились небольшие квартирки. Переселяли туда, как правило, людей из ветхого жилья в черте города, и контингент там собрался очень разношерстный. Анне Ивановне дали квартиру в этом доме, так как старый деревянный домишко на улице Есенина, где она жила с послевоенных времен (как раз рядом со Скорбященской церковью), сломали под новостройку. Менять родной храм на другую, ближнюю церковь она не хотела — вот и приходилось ездить на другой конец Рязани.

Игорь стал тесно общаться с подвижницей — и получил ответы на все свои вопросы новоначального. Решил постепенно вопрос и с работой. Он был успешным коммерсантом, а стал директором православного издательства — и эта перемена работы, образа жизни и жизненных ценностей далась совсем непросто.

Игорь Николаевич стал свидетелем того, что двери маленькой квартирки Анны Ивановны почти не закрывались: люди шли чуть ли не сплошным потоком. Приходили с записками — просили помолиться о здравии или упокоении родственников. Приходили узнать, как она себя чувствует, если не была накануне в храме. Шли просто проведать — чтобы согреться ее чудным, каким-то неземным теплом, от которого становилось легче на сердце.

Игорь увидел, что к этой обычной мирской старушке приходят самые разные люди для духовного окормления. Стал пытаться понять: в чем ее секрет?

Первые открытия

Анна Ивановна отвечала на многочисленные «новоначальные» вопросы Игоря, и ответы ее всегда были основательны и серьезны. Именно тогда он понял: спасение — это непросто, оно добывается потом и кровью. Все видел сам на ее примере: скажем, как она питалась. Если обедали вместе, Анна Ивановна говорила: «Возьми половинку огурца, половинку помидора». Это был салат на двоих. Одно яйцо и немного молока — это был омлет, тоже на двоих. Сначала Игорь недоумевал: такого количества пищи даже для одного мало! Но они молились перед едой, праведница благословляла трапезу — и после обеда он чувствовал себя полностью насытившимся! Вскоре понял: молитва и благодать Божия восполняют количество пищи.

Как-то он купил Анне Ивановне йогурт, чтобы скрасить ее скудную трапезу. Она съела этот йогурт, а потом строго — а она могла быть одновременно и приветливой, и строгой — сказала: «Больше мне таких вещей не носи». Случилось это, конечно, не в пост, но такая роскошь, по ее мнению, была совершенно напрасной, вносила нечто чуждое в обычный уклад. А был этот уклад действительно очень строгим, если не сказать жестким. Притом что подвижница много лет, не обращаясь к врачам, почти ничего не говоря родным, болела раком.

Уже находясь на смертном одре, она попросила каши. Это было Великим постом. Дочь сварила ей кашу на молоке, но Анна Ивановна сказала только: «Ведь пост идет» — и не стала есть. Эта обычная старушка оказалась аскетом, подвижницей, воином Христовым. А как она к причастию готовилась! Как молилась! Каждый день читала Псалтирь — для нее это было как воздух, без этого день не мог быть прожит. Поминовение усопших почитала своим долгом... Доставала сумку, а там — множество записок, некоторые совсем старые, истертые. Ей давали эти записки для поминовения — и она ни одну записку не выбросила. Поминала всех на Псалтири.

«Что же ты меня сегодня не помянула?»

Подвижница поминала в келейной молитве одного человека, который покончил с собой. Как-то раз она не смогла на молитве помянуть всех, за кого обычно молилась. Ночью ей снится сон: из огромной страшной бездны тянется вверх лестница. По ней карабкается мужчина. Только он поднимется на одну ступеньку — его ветром назад сносит. Поворачивается к ней лицом, и она понимает, что это тот самый человек, который покончил с собой. Он печально смотрит на нее и спрашивает: «Баба Аня, что же ты меня сегодня не помянула?»

Семья подвижницы

Внучка Анны Ивановны, Ольга Шашкова, кандидат исторических наук, рассказала мне о бабушке и ее родителях.

Подвижница была из большой семьи. Ее мама, Вера Васильевна, прабабушка Ольги, родилась



в 1886 году в Данковском уезде Рязанской губернии. Была «огневая», рукодельная. Юной девушкой — было ей около 18 лет — вышла замуж за вдового кузнеца, Ивана Михайловича Холопова, из большого приокского села Дубровичи. У него на момент сватовства подрастало трое детей: старшая дочь Наталья, шестнадцати лет, сын Иван, четырнадцати лет, и младшая дочка Люба.

За советом о замужестве прабабушка Вера ездила в Саров. До самой смерти над ее лежанкой висела простая бумажная, но в рамочке иконка преподобного Серафима Саровского, которому она всегда молилась. Сейчас эта иконка бережно сохраняется в семье родных. Вполне возможно, что эта поездка прабабушки совпала с торжествами прославления преподобного Серафима.

В 1904 году, 23 июня, на святителя Василия Рязанского, в семье родилась дочь Ольга, а в 1908 году — Анна. До 1918 года прабабушка Вера родила еще пятерых деток, двое из которых были мальчиками. Выжили и выросли все. Примерно через три-четыре года после свадьбы в дом пришли еще трое племянников — скончалась жена одного из братьев прадеда Ивана. Анна Ивановна, сама трудившаяся всю жизнь, потом вспоминала, что печь в доме топили дважды, а значит дважды пекли хлеб. Это было признаком не столько достатка, сколько большой семьи. С падчерицами у Веры Васильевны сложились очень теплые, добрые отношения. А вот пасынок Иван, который был ненамного младше своей мачехи, воспылал к ней лютой ненавистью. Шла Гражданская война, он достал где-то наган и похвалялся тем, что совсем скоро убьет «мамашу». Анна, которой в то время было лет восемь, ухитрилась выкрасть наган, села в лодку и выбросила оружие подальше от берега.

Возможно, ее смекалка спасла жизнь Вере Васильевне... Иван же через несколько лет «ушел» в революцию, стал матросом, женился, взяв в жены девушку с таким же буйным нравом. Дальше следы его затерялись.

Глава семейства, Иван Михайлович, отличался огромной силой — на коромысле поднимал восьмерых человек. Он был человеком очень добрым, жертвенным. Анна вспоминала, как отец, собрав урожай, обычно говорил: «Первое ведро отдадим в храм, второе — соседке-вдове, третье — больному соседу». И дети росли такими же. И родные, и приемные по большим праздникам были материнскими помощниками в одном важном деле: разносили всем неимущим, больным, вдовым пироги, куличи, другие гостинцы, которые готовила Вера Васильевна. Много лет спустя бабушка Анна говорила своей внучке, внимательно глядя в глаза: «Как хорошо давать и как тягостно брать!»

Вся семья была очень верующей. И угодники Божии не оставляли их своим попечением. Как-то, 21 ноября, на Собор архистратига Михаила, Иван Михайлович поехал в Рязань на телеге. Стояла хорошая осенняя погода. Когда же он возвращался, погода внезапно испортилась, поднялась метель, сильно похолодало. Дороги совсем не было видно. Он почувствовал, что замерзает, и стал молиться архангелу Михаилу и святителю Николаю (в Дубровичах был большой Никольский храм). Ведь дома — мал мала меньше, кто их прокормит?! С этим горьким мысленным стоном он потерял сознание от холода. Очнулся дома, у печки. Оказывается, лошадка сама привезла его домой, чудесным образом найдя путь среди снежного урагана и бездорожья. Так святые угодники не посрамили надежду, а Иван Михайлович до конца жизни особо почитал архангела Михаила и святителя Николая Чудотворца.

Родные бабушки Анны вспоминают: «Шумно было в доме. И ругались нередко, и наказывали. У прабабушки была своя манера воспитания: она секла и ябедников, и виновных. Поэтому, несмотря на все свары меж тринадцатью детьми и подростками, долго злоба в доме не жила».

У будущей подвижницы с раннего детства было одно желанное место — Пощупово, монастырь. От Дубровин до Пощупово, до Ивановского монастыря, не одна верста. Но это расстояние мерили детские ноги. Нередко, взяв хлеба, Анна ходила туда вместе со старшей Ольгой и паломниками: «Бывалоча, услышим колокола, увидим, как едут паломники, и сразу: маманя, отпусти!» Эти путешествия всегда благословлялись матерью. Да и сама прабабушка Вера всю жизнь была очень строгой постницей и тайной молитвенницей.

Анна любила молитву, мечтала о монашестве. Но Господь дал ей другой путь — путь подвига в миру.

Явный знак

Замуж она вышла так. Будучи молоденькой девушкой, в самом конце 1920-х годов, Анна переехала к родным в Рязань, устроилась там на почту. На ее участке среди многих были старички дед Антон и его старушка Агриппина. У них на квартире прежде некоторое время жил преподаватель физкультуры и спорта Рязанского пехотного училища Сергей Иванович Першин.

В годы Гражданской войны был он, как тогда говорили, «краскомом» — красным командиром, хотя и беспартийным. После окончания Владимирских командных пехотных курсов воевал на Северо-Западном фронте с Юденичем, затем против отрядов Антонова на Тамбовщине, потом в Сибири. Был ранен под Омском, лечился в госпитале, где переболел тифом. Еще не оправившись, после выписки поехал домой, но отстал от поезда и долго бежал за составом, «сорвав» себе сердце.

Однако не это, а беспартийность преподавателя Першина стала удобным поводом, чтобы в 1926 году его комиссовать. Тогда же Сергей Иванович пережил и большую личную неприятность — развод. Жена оказалась, по-видимому, неважной солдаткой. И хотя детей у них не было, легче от этого не становилось.

После развода он уехал в Москву, где, по распоряжению К.Е. Ворошилова, ему была выделена крошечная комнатка — чуть больше шести метров — в коммуналке, в бывшем общежитии Прохоровской мануфактуры, на Шмитовском проезде. А работать он начал товароведом в Елисеевском магазине.

Однако рано осиротевший Сергей часто приезжал в Рязань, к своим старичкам Антону и Агриппине, которых почитал за родителей. Именно они, видя всю трудность быта почти тридцатипятилетнего мужчины, присмотрели для него невесту — письмоносицу, как тогда говорили, Анну. Так что Сергей Иванович был старше своей избранницы не то что на одиннадцать лет, но можно сказать — на целую жизнь.

Когда они встретились в первый раз, он пригласил девушку в парк. Анна сразу легла ему на сердце. А подарил ей при встрече... большое и красивое яблоко! И на этой же прогулке сразу сделал предложение. Анна же с детства привыкла искать во всем волю Божию. И хотя она желала монашества, помолилась и попросила Господа, чтобы Он открыл ей Свою волю. Поскольку замуж ей не хотелось, она решилась просить у Бога явного знака, можно сказать, даже чуда: если на самом деле есть воля Божия на ее замужество — пусть подкинутое ею яблоко не упадет на землю. Подкинула — и яблоко не упало... Когда, пораженная, она посмотрела вверх — увидела, что яблоко воткнулось в сломанный сучок. Так Анна вышла замуж.

Они не просто расписались, но венчались — 22 января 1932 года. Ехали в церковь на пролетке, и именно тогда Сергей Иванович обещал жене, что всегда будет отпускать ее в церковь на службы.

Славик

Анна Ивановна переехала к мужу в Москву. Прежние бытовые сложности Сергея Ивановича обернулись новой стороной. Тесной стала не только комнатка: на кухню этой коммунальной квартиры Нюся выходила шестой хозяйкой.

У молодых родился сыночек, Славик. Малыш рос очень спокойным, никогда не плакал, и матери приходилось даже будить его, чтобы покормить. Несмотря на спокойный характер малыша, соседки вели себя не лучшим образом — они оказались очень злыми. Нередко, постирав с вечера белье, утром Анна находила его мокрым, задвинутым в угол. А одна из соседок часто шипела на малыша: «Лучше было бы тебе не родиться».

Мальчик рос очень сдержанный, рассудительный. Врач уже после неудачной операции вспоминал удивительные слова трехлетнего ребенка: «Дядя, вы, наверное, профессор? У вас такой строгий вид...»

Славик умер от саркомы печени, не дожив до трех лет.

«Поминай своего мужа»

В 1938 году, в праздник святых мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, в день рождения мужа, Анна Ивановна родила дочку. Девочку назвали Верой.

Началась война. Сергей Иванович призыву по состоянию здоровья не подлежал, даже ополченцем. В этот трудный период, когда Москва была объявлена на осадном положении, Анна ждала второго ребенка. Накануне родов она с крошечной Верой поехала в Дубровичи. Тяжелые тюки и сумки вымотали все руки и нутро. Когда 2 декабря на свет появилась вторая дочка — Наташа, ее горло было трижды обмотано пуповиной. Как она родилась вполне здоровым ребенком — можно объяснить только молитвой Анны.

Эти же дни были самыми драматичными в обороне Рязанской области. Лишения военного времени, страшные морозы. Анна Ивановна сразу после рождения дочки в Дубровичах заболела, начался сепсис. Выжила она лишь благодаря тому, что Сергей Иванович, несмотря на больное сердце, отдал все силы, чтобы приехать в деревню и перевезти тяжелобольную в военный госпиталь в Рязань. Так он спас не только жену и мать своих детей, но и сохранил для нас подвижницу Анну.

Почти полгода находилась она между жизнью и смертью. В начале февраля, ночью, в тонком сне, Анна увидела Пресвятую Богородицу, протянувшую ей просфору со словами: «Поминай своего мужа»... Как оказалось позже, 12 февраля, в день памяти трех святителей, Сергей Иванович скончался. Умер дома, в Москве, сидя у буржуйки, от сердечного приступа: больное сердце не выдержало переживаний.

Анна Ивановна вышла из больницы только в мае 1942 года — с двумя крошечными детьми на руках, вдовой, без единой копейки. Только надежда на Бога и горячая молитва стали с тех пор и до конца дней ее опорой в жизни.

Вдовство и война — одновременно. Эти испытания пережили в то время многие русские женщины. Может, поэтому среди них было так много молитвенниц? И старицы среди них были — часто не понимаемые даже родными, оставшиеся безвестными. Мы узнаём о них случайно — как случайно я узнала об Анне Ивановне. Впрочем, случайность — это язык, на котором с нами говорит Господь Бог.

«А тебя упокойнички прокормят»

Всю войну Анна Ивановна прожила в Москве, работая в булочной. Таскала мешки по восемьдесят килограммов, что трудно представить при ее невысокой хрупкой фигурке, но так было. Спина ее от недоедания и труда была покрыта фурункулами, но силы Господь давал.

В 1949 году Анна Ивановна решила вернуться в Рязань, поближе к родным и к тому храму, на кладбище которого десятью годами раньше упокоился ее любимый «папаня» — Иван Михайлович. Духовник, чтобы ее вдовство сохранялось в чистоте, не благословлял устраиваться на завод. Да и сама она остерегалась производства, чтобы не быть стесненной в посещении



храма в годы гонений на Церковь, не иметь притеснений от начальства.

Чем жить? Как прокормить детей? Положившись во всем на волю Божию, Анна Ивановна начала

заниматься огородом (благо при новом доме был небольшой участок), брала поденную работу, стирку (в холодной воде), а дочери гладили так, что исходили потом. Пускала на дом жильцов — молодых людей, студентов. Сама им готовила, и они ей не только платили, но и часто отдавали всю стипендию — и Анна Ивановна, как мать, распределяла ее: что на питание, что на костюм к защите диплома. Так она одна вырастила двух дочерей, обеих выучила. Все делала с молитвой.

Когда одна из дочерей родила позднего ребенка, Анна Ивановна поехала к ней в Харьков — помочь с внуком. Как-то раз пошла там в церковь и узнала, что на службе присутствует известный старец (к сожалению, имя его не сохранилось). К нему выстроилась толпа народу, Анна оказалась в самом хвосте. Ее в то время печалила одна мысль: пенсии нет, на что она в старости жить будет? Сил заниматься огородом уже не было, всю жизнь работала, а стажа не заработала.

Вдруг старец раздвинул людей, подошел к ней и сказал: «А тебя упокойнички прокормят». Полностью его слов она тогда не поняла, только на душе стало очень легко. А позднее ее действительно «кормили упокойнички» — почти четверть века читала она Псалтирь по усопшим. И всем своим близким всегда повторяла: «Читайте Псалтирь — никогда не лишитесь памяти и разума».


«Сыночек, ты чего пришел?»

Чтение Псалтири было потребностью души. Читала чаще всего по ночам. Будучи уже немощной, молилась, сидя на кровати, а рядом на стульчике обычно стояла зажженная свеча. Как-то раз она сильно устала и задремала над Псалтирью. Открывает глаза — стоит рядом с ней Славик.

— Сыночек, ты чего пришел?!

— Мама, я пришел пожар потушить.

— Какой пожар?!

Просыпается и видит: свеча упала, и горит уже край постельного белья и подол ее юбки. Не успела и вскрикнуть — пламя резко погасло. Утром Игорь Николаевич пришел к ней — а она белье с дырой развешивает. Что за дыра?

— Пожар начинался — Славик потушил.

Кто у Бога на счету?

Пережив скорби, подвижница обрела дар утешения. Сказав всего несколько слов, а главное помолившись за человека, она могла вывести его из состояния уныния. Игорь встретил как-то у Анны Ивановны молодую женщину, Наташу, спросил у нее, как она познакомилась с праведницей.

Наташа ответила, что пришла в храм после смерти мужа — стояла у иконы и обливалась слезами. Вдруг кто-то тронул ее за плечо. Обернулась: стоит рядом старушка, вся сияет, спрашивает, отчего Наташа слезы льет. Та рассказала. Анна Ивановна — а это, конечно, была она — и говорит:

— Не реви! Кто у Бога на счету? Вдовы да сироты!

После разговора с подвижницей Наташа стала к ней ходить. Она говорила:

— Матушка прямо груз с моей души сняла и очень сильно утешила!

Дар духовного рассуждения и убеждения

Анна Ивановна годами жила очень стесненно: скудная пища, маленькая комната. В посту обычно ела толченую на воде картошку, кашу, сваренную тоже на воде, хлеб. Ничего менять в своей жизни не хотела — не хотела даже телефон проводить в квартиру.

И когда она уже стяжала своей многолетней молитвой и аскетической подвижнической жизнью многочисленные дары, к ней пошел народ. Шли за советом, за молитвенной помощью. У нее была очень сильная молитва. Был дар духовного рассуждения—любую запутанную жизненную ситуацию она могла так разложить по полочкам, что человеку становилось все ясно. Был дар убеждения. Например, жена приводила пьющего мужа, на которого не действовали никакие уговоры, никакое кодирование. Старица просто разговаривала с ним (и, конечно, молилась за него) — и человек бросал пить. И он чувствовал к ней такую любовь (мы чувствуем ее, когда за нас так молятся), что мог все что угодно для этой старушки сделать — починить, отремонтировать, подвезти...

«Все раскассировали — и слава Богу!»

Когда к подвижнице стали идти люди за утешением, каждый старался принести ей какой-то гостинец. Холодильник наполнялся продуктами, и Анна Ивановна начинала их разбирать:

— Так... Эти консервы такой-то матушке, эти продукты той, что на монастырь собирает, это вот батюшке отдадим...

Когда раздавала все, вздыхала облегченно:

— Все раскассировали — и слава Богу!

Избыток в чем-либо ее всегда тяготил, она радовалась, отдавая.

Двенадцать белых птиц

Уже ближе к концу жизни Анна Ивановна нередко говорила своим родным: «Вы меня еще вспомните, я еще вам пригожусь». И действительно, ее посмертная молитва очень сильна. Но она покрывала многих и при жизни, хотя чаще скрывала свои дары. Очень редко она сама могла обмолвиться какими-то случайными словами, свидетельствующими о ее прозорливости.

В 1993 году, после второго обретения мощей преподобного Серафима, она вместе с двумя своими духовными знакомыми в первый раз поехала в Дивеево — туда, где давно жило ее сердце. Ехали на поезде, дремали, и вдруг праведница просыпается и говорит:

— Нас батюшка Серафим встретит двенадцатью белыми птицами...

Спутницы недоумевают: что это за белые птицы?!

Идут они по селу Дивеево к монастырю — и вдруг на штакетник одна за другой взлетают кипенно-белоснежные куры. Ровно двенадцать.

Зашли в храм. Служба еще не началась. Анна Ивановна стоит тихонько, молится. И вдруг монахини — одна за другой — начинают к ней подходить, спрашивать о чем-то, разговаривать: сразу почувствовали в ней старицу... И откуда только узнали?!

Старая икона

Как-то Анна Ивановна читала Псалтирь по усопшей бабушке. Когда отчитала сорок дней, родственники этой старушки предложил ей забрать у них совершенно темную, закопченную от старости икону. На потемневшей с годами доске можно было только разглядеть надпись, что это Казанская икона Пресвятой Богородицы. Родственники сказали:

— Не хотите ли вы взять себе эту икону? Бабуля очень просила ее не выбрасывать — а нам она куда?!

Анна Ивановна принесла икону домой и каждый день читала ей акафист. Однажды ночью внезапно проснулась и увидела, как чудесным образом с иконы будто сходит серебристая чешуя. Утром стало видно, что икона полностью обновилась и заиграла всеми красками.

Как парализованный встал с постели

Через коридор напротив квартиры Анны Ивановны жил парализованный сосед, не встававший с постели. К сожалению, он нередко злоупотреблял вином. Подвижница жалела его, иногда подкармливала. Но его недуг часто привлекал в дом недобрых людей. К праведнице же ходили совершенно иные посетители. Однажды, когда после очередного гостя дверь квартиры Анны Ивановны оказалась приоткрытой, а сама она что-то готовила на кухне, на пороге вдруг появился незнакомый мужчина.



Глянула на него — и ее поразили его страшные глаза.

— Что тебе нужно, сынок?

Он не ответил, а молча, озираясь по сторонам, стал к ней подходить. Было понятно, что он затеял недоброе. Анна Ивановна опустила глаза в пол и стала со всем напряжением душевных сил молиться Матери Божией.

Вдруг раздался грозный мужской голос:

— Выйди вон!

Она подняла глаза: парализованный сосед стоит в дверном проеме и грозится страшному незнакомцу. Тот быстро выбежал. Анна Ивановна в полном изнеможении опустилась на стул. Затем встала, закрыла входную дверь. Когда через несколько минут пришла в себя, вышла к соседу. И увидела, что он снова лежит на своей постели, как лежал уже много лет. И сам понять не может, как вставал.

Как Славка помирал

В конце коридора малосемейки поселился бомж Славка. Славка пил, но пил тихо, беспокойства никому не доставлял, был безобидный — и его не гнали. Он ухитрился даже притащить и поставить в углу коридора кровать, на которой и ел и спал.

Анна Ивановна подкармливала его. Сварит обед:

— Слава, давай кастрюльку!

Он тут как тут — кастрюльку протягивает.

И вот как-то он заболел и был при смерти. Анна Ивановна через знакомых, ночью, позвала отца Александра, чтобы причастить умирающего. У отца Александра запасных Святых Даров не оказалось, он пошел звать другого священника.

Возвращаются они, а возле Славки уже друг- алкоголик сидит и на табуретке — бутылка водки.

— Ты чего это делаешь?!

— Да другая помирает... Я ему хоть напоследок — водочки...

Не успел напоить...

Два священника долго молились, а потом причастили умирающего. И он выздоровел.

Тайный постриг

Подвижница слегла почти за сорок дней до своей смерти — 30 января, а отошла в мир иной 17 марта 1998 года. Ей исполнилось почти девяносто лет. Когда родные достали ее смертный узелок, в нем лежал монашеский апостольник. Так они узнали о ее тайном постриге.

Гроб стоял всю ночь в храме, и огромная толпа людей пришла попрощаться с Анной Ивановной. Когда могилку засыпали землей — неизвестно откуда вдруг слетелась большая голубиная стая, покрывшая могилу сплошным ковром.

Мы поминаем подвижницу по ее мирскому имени — Анна. Что-то Промысл Божий открывает нам, а что-то остается закрытым навсегда.

Через некоторое время после кончины она явилась во сне одной знакомой молодой девушке и сказала: «А ведь меня не Анной зовут. Серафимой...»

Господи, Ты веси, как звали рабу Твою Анну в монашестве.


Истории отца Бориса


Молитва священника



Все утро протоиерея отца Бориса, настоятеля храма Всех Святых, одолевали воспоминания. Прошлое вспоминалось так ярко, так отчетливо, как будто было вчера. А ведь прошло уже лет пятнадцать... Да, пожалуй, не меньше...

Отец Борис только что отслужил литургию. Высокий, широкоплечий, плотный, с черной, начинающей седеть бородой, батюшка благословлял народ. Люди подходили ко кресту. Их было много — выстроилась целая очередь. Глаза радостные. Они ждали его взгляда, улыбки, внимания. Пастырской заботы. И он смотрел на своих прихожан с отцовской любовью.

Вот пожилая пара. Недавно молился за них, оба болели одновременно. Отправлял к ним молодых сестер с прихода. А вот из поездки вернулся Михаил. Давно ли отслужили молебен о путешествующем, а уже месяц прошел. А вот Татьяна с мужем Алексеем и сыночком. Отец Борис вспомнил, как крестил одновременно и сына, и отца. Алексей сначала Таню и в храм отпускать не хотел. А потом пришел один раз вместе с ней и остался. Сейчас один из самых активных прихожан, помогает и в ремонте, и с другими поручениями. А вот и старая Клавдия, она в храме днюет и ночует.

Провожая старушку взглядом, отец Борис вдруг вспомнил, как пятнадцать лет назад ко кресту подходила одна эта самая Клавдия да сторож Федор. А больше прихожан в старом храме не было. И он один шел мимо полупустой свечной лавки к выходу, а старинные иконы в полутьме смотрели так печально...

Батюшка закрыл врата, а прихожане не спешили расходиться. Уходили только те, кто особенно торопился, а остальные, как обычно, потихоньку собирались в трапезной на воскресный обед. Трапезная была большая и приход дружный. А тогда, в самом начале своей службы в этом храме, он с трудом мог накормить не только Клавдию с Федором, самому приходилось туго. Да... Почему именно сегодня так лезут в голову воспоминания?

В высокие и узкие окна алтаря с ажурными решетками бил то ли снег, то ли дождь, а может, это был снег с дождем. Свет от разноцветных лампадок и желтые огоньки свечей в алтаре казались такими добрыми, такими теплыми и родными по сравнению с хмурыми, еле брезжащими сумерками зачинавшегося ноябрьского дня. И воспоминания снова нахлынули, да так ярко, что батюшка даже присел на стул. Да, тогда было такое же сырое и холодное ноябрьское утро. Отец Борис запомнил его на всю жизнь. Пожалуй, оно стало одним из поворотных в его судьбе.

Знаете, как бывает: вот идет-идет человек по жизненному пути и доходит до какой-то развилки. И от этой развилки идут несколько дорог. Да, да, те самые дороги, которые мы выбираем. А с ними — выбираем свою судьбу. Жаль, что часто и не замечаем мы этой развилки, торопимся, несемся на полной скорости. И только спустя годы, вспоминая прошлое, отчетливо видим себя на перепутье, у этого пересечения дорог и судеб.

Тогда тоже была суббота, и вот так же отслужил он литургию. Только храм был пуст. Старая Клавдия жалась к печке, а вечно хмурый Федор сразу после службы пошел за охапкой дров. В храме было холодно, и две старушки с клироса, закутанные в видавшие виды шали, побрели к выходу. Они не успели открыть дверь, как она распахнулась сама, и вместе с порывами ветра и снега в храм вбежала женщина лет сорока пяти. Одета она была не совсем по-церковному: в брюках, в дубленке и меховой шапке вместо платка. Но шапка была несколько набок, дубленка полурастегнута, а по щекам забежавшей в храм текли слезы. Она неуклюже подбежала к отцу Борису и, упав в ноги, зарыдала. Отец Борис с трудом смог успокоить ее, усадить на скамейку и расспросить о случившемся.

Оказалось, что женщину зовут Елизаветой. Дочка ее, Таня, и только что родившийся внучок Егорка находятся в реанимации. Они всей семьей так ждали этого ребеночка! Имена давно придумали. Если девочка — Леночка, а если мальчик — Егорка.

— Наш Егорка родился! Крошечка наш, солнышко ненаглядное! Танечка, доченька моя бедная! Кровиночка моя!

Женщина опять зарыдала, и отец Борис с трудом добился от нее, что роды прошли неудачно, у дочери большая потеря крови, она впала в кому, а ребеночек родился в состоянии асфиксии и с какой-то патологией. Оба на аппарате искусственного дыхания, и мрачный реаниматолог сказал, что прогноз плохой. А знакомая и опытная медсестра, подслушав



совещание срочно собравшегося в реанимации консилиума, шепнула Елизавете, что и дочка, и внучок ее умирают, и вопрос только в сроках отключения аппарата.

— Бабушка наша старенькая сказала мне к вам бежать, в церковь. Велела просить помощи у Бога и ваших, батюшка, молитв! Помогите, пожалуйста, помогите, батюшка! Ну, пожалуйста! Вы можете! Ведь можете?! Вы же священник! Бог вас послушает! Кого же Ему слушать, как не вас! Танюшка моя! Егорушка маленький!

И женщина опять зарыдала. Отец Борис почувствовал, как у него сжало сердце. Ему стало очень жалко эту молоденькую мамочку, так и не увидевшую долгожданного сыночка. Жалко младенца, который умирает, не увидев белый свет, не припав к материнской груди, не встреченный радостью и любовью всей семьи. Его кроватка и игрушки (наверняка купили!) так и не дождутся своего маленького владельца. И еще где-то там ходит молодой муж и папочка, который может потерять одновременно и жену, и долгожданного сына. А вместо радости и счастья все будут долго стоять на холодном ноябрьском ветру у двух засыпаемых снегом холмиков. Эта картина мгновенно пронеслась в голове батюшки, и он взмахнул головой, отгоняя недоброе видение.

— Успокойтесь, Елизавета! Все будет хорошо! Все будет хорошо, понимаете?! Успокойтесь! Господь милостив! Он спасет и мамочку, и младенчика! Будем молиться, просить у Него милости! И Он обязательно поможет!

Елизавета потихоньку перестала рыдать и смотрела с надеждой:

— Да, мама всегда говорила, что Бог есть! А если Он есть, Он вас обязательно услышит! Значит, все будет хорошо! Ведь правда?! Они поправятся?!

Отец Борис проводил женщину до дверей. И устало вздохнув, стал собираться домой. Домой он с недавнего времени не спешил. Матушка Александра, забрав с собой сыночка Кузеньку, уехала к родителям. На приходе этом в небольшом уральском городке батюшка служил уже три года. И все три года служба проходила в пустом храме.

Люди в городке много работали, жили небогато и летом, в свободное время, предпочитали работать на своих дачных участках, выращивая нехитрое подспорье к зиме. А зимой женщины проводили выходные за стиркой и уборкой, пекли пироги и смотрели сериалы, мужчины же собирались в гаражах и под предлогом ремонта пили беленькую. В церковь многие из них попадали уже не своей волей, а ногами вперед: в городке обычным делом была смерть мужчин в этих самых гаражах от удушья, когда, напившись той самой беленькой, они решали погреться, включали мотор и, уснув, уже не просыпались. Но и все остальные тоже пребывали в каком-то страшном сне, когда, похоронив друга, шли выпить за упокой его души в тот же самый гараж.

Александра, тоненькая и хрупкая, зябко кутаясь в шаль, говорила:

— Мне страшно бывает за этих людей: они как бы спят наяву. Бездумно проживают день за днем, не задумываясь о Боге, о душе, о смысле жизни, о том, что будет там, за порогом... Отче, давай уедем отсюда, из этого городка. В другой — в большой город. Мы тут с тобой так и не дождемся прихожан. И помощи храму не будет. Как и нам с тобой, отче. Будем всю жизнь в нищете. Кузеньке вон на фрукты даже не хватает денег.

Отец Борис устало молчал. В первый год настоятельства, когда получил первый приход в своей жизни, он очень надеялся, что у него скоро появится паства. И в храм придут прихожане, которых он, как пастырь, поведет по пути спасения. Но храм наполнялся только на Крещение, Рождество и Пасху. На Крещение шли за святой водой, на Рождество — нередко выпив, веселые, дурашливые, а на Пасху — с обязательными яйцами и куличами. В остальное время года храм пустовал.

В этот первый год отец Борис часто перечитывал, иногда даже вслух, для матушки, историю о священнике Георгии (Коссове), который два года служил в селе Спас-Чекряк Орловской губернии в пустом храме без прихожан. Никто не шел на службу к молодому священнику. Лукавый искушал его мыслью бросить все и сбежать. Пугал страхованиями. А батюшка поехал со своей скорбью в Оптину пустынь к старцу, преподобному Амвросию. И преподобный Амвросий, увидев скорбного батюшку, сразу же прозорливо сказал ему слова утешения.

И отец Борис читал вслух эти слова утешения великого старца отцу Георгию, будущему священно- исповеднику. Читал и чувствовал, как сердце отвечает мгновенно взыгравшей радостью.

А отец Георгий писал об этом так: «Как увидел меня батюшка Амвросий, да прямо, ничего у меня не расспрашивая, и говорит мне: “Ну, чего испугался, иерей? Он один — а вас двое!” — “Как же это так, — говорю, — батюшка?” — “Христос Бог да ты — вот и выходит двое! А враг-то — он один... Ступай, — говорит, — домой, ничего вперед не бойся; да храм-то, храм-то большой, каменный, да чтобы теплый, не забудь строить! Бог тебя благословит!” — С тем я и ушел. Прихожу домой; с сердца точно гора свалилась. И отпали от меня все страхования».

По молитвам старца скоро храм этого батюшки наполнился прихожанами, и стал у них добрый и дружный приход. Сам же отец Георгий вырос в настоящего пастыря и стал известен далеко за пределами Орловской губернии. Имея дары прозорливости и исцеления, ревностный пастырь помогал всякой измученной душе.

По свидетельству очевидцев, орловские богомольцы, приезжавшие к великому святому Иоанну Кронштадтскому, слышали от него: «Чего вы сюда приехали? У вас есть свой отец, Георгий Коссов!»

А потом в селе был построен и большой каменный храм, трехпрестольный, потому что старый храм всех прихожан перестал вмещать... А еще стараниями отца Георгия были открыты в селе больница и приют для сироток, а также второклассная школа — единственная в уезде. Вот такая история.

Но на второй год служения отец Борис эту историю постепенно перестал перечитывать. Он все чаще думал, что нету него старца, чтобы так помолиться. А сам он, видимо, недостойный священник. И проповеди, которые он тщательно и подолгу готовил, а потом говорил в пустом храме, звучали, как ему казалось, жалко и неубедительно.

Да, он плохой пастырь. Он слишком молод, вид у него совершенно несолидный, борода, и та растет плохо. И еще он сильно смущается, а когда смутится — начинает заикаться от волнения. Кто будет слушать его — вот такого, нерешительного и застенчивого, вспыхивающего румянцем, когда к нему обращаются за благословением? И молиться он не умеет. Нет у него дерзновения в молитве. Вот и не идут люди в храм.

А к концу третьего года матушка забрала Кузьму и уехала к родителям. Уехала погостить, но не возвращалась уже три месяца. И отец Борис отчаянно скучал по ней и по двухлетнему Кузеньке. Проходя мимо его кроватки, останавливался, брал в руки плюшевого Мишку, любимую игрушку Кузеньки, гладил его по бархатистым ушам, по коричневой пуговке носа, основательно изгрызенной зубками сынишки, и, тяжело вздохнув, говорил Мишке:

— Скоро, скоро наш Кузенька приедет! Вот еще немножко подождем его... Сейчас сыро, слякоть... Ну куда с малым в дорогу... А вот выпадет снежок, все будет белым, Саша с Кузенькой и приедут. Будем на санках кататься, снеговика слепим.

Но сегодня отец Борис не подошел к Мишке. Если бы Мишка мог удивляться, он удивился бы тому, как необычно выглядел батюшка: всегда аккуратный, сегодня он прошел в комнату прямо в ботинках, подошел к иконам и рухнул на колени. А если бы плюшевый медвежонок мог слышать, он услышал бы, как плачет батюшка:

— Господи, прости меня, недостойного! Я ведь так ответил этой несчастной женщине, как будто был уверен, что услышишь Ты мои молитвы! Господи, я сам не знаю, как я посмел ее обнадежить... Я ведь и молиться-то толком не умею... Прости меня, пожалуйста! Не посрами надежды рабы Твоей Елизаветы на милость Твою! Смилуйся, Господи, смилуйся! Ребеночек маленький, Егорка, и мамочка его Татиана... Не оставь их милостью Своей, Господи Боже наш! У меня вот тоже Сашенька есть и сыночек, Кузенька мой милый... А если б они... Пресвятая Богородица, прими мою недостойную молитву... Смилуйся, Владычице, смилуйся, преложи скорбь на радость... Не оставь нас, грешных, не имущих дерзновения, не смеющих взирати на высоту славы Сына Твоего и Бога нашего!

Батюшка не помнил, сколько продолжалась его молитва, сколько поклонов он сделал в холодной комнате перед святыми иконами. Когда он уже не мог больше плакать и молиться, с трудом поднялся, едва распрямив затекшую спину. Так, хромая, подошел к окну, прислонился пылающим лбом к холодному стеклу и вместо грязной черноты увидел белоснежную улицу. В свете уличного фонаря искрились и кружились падающие снежинки, и все казалось таким чистым и радостным. Батюшка почувствовал, что боль и тревога ушли, а в душе появились мир и покой. И тихая радость. Часы пробили час ночи. Поздно уже, а завтра литургию служить...

Отец Борис тихо, радуясь миру и покою в душе, подошел к кроватке сынишки, погладил плюшевую голову медвежонка и улыбнулся.

На следующее утро, в воскресенье, когда он уже облачился и собирался служить литургию в пустом храме, случилось необычное. Сначала батюшка услышал громкие и радостные голоса. А выглянув из алтаря, первым делом увидел большое сияющее белое пятно, которое приближалось к нему. Отец Борис спустился по ступенькам и разглядел, что белым пятном оказался огромный букет белых роз. Их несла вчерашняя женщина, Елизавета. А за ней шел молодой мужчина, и еще мужчина, постарше, и две молоденькие девушки, и сияющая старушка.

И они кланялись ему и наперебой рассказывали что-то. Потребовалось какое-то время, чтобы он понял все, что они пытались рассказать. Танечка и Егорка живы! И не только живы, а уже переведены с первого этажа реанимации на второй, в детское отделение. И случилось выздоровление мгновенно. Так мгновенно, что весь медперсонал больницы говорит о чуде. У Тани и Егорушки сидели по медсестре, которых к ним приставили, как к умирающим, в ожидании агонии. И внезапно обе медсестры одновременно увидели, как показатели обоих умирающих пришли в полную норму, а сами умирающие очнулись. Татьяна стала спрашивать о ребенке, а Егорка начал реветь, требуя кормежки. Медсестры, находящиеся в разных палатах, бросились к дежурному врачу и столкнулись у него на пороге. Главное, в одно и то же время — в час ночи! Вот чудо так чудо!

Отец Борис служил литургию, а потом говорил проповедь. И его слушали внимательно Елизавета, и двое мужчин, молодой и постарше, и две молоденькие девушки, и сияющая старушка. Федор с Клавдией стояли довольные и радостные. И бабушки на клиросе пели необычно слаженно. А когда отец Борис договорил проповедь и все пошли ко кресту, он понял, что ни разу не сбился. И даже не заикался. Потому что не думал о том, как он говорит. И как выглядит.

А думал он о людях, которые стояли перед ним и ждали его пастырского слова, его молитвенного предстояния за них перед Богом. Смотрел на них, своих первых настоящих прихожан, и чувствовал любовь к ним. Так вот в чем дело! Нужно почувствовать эту любовь, и тревогу, и боль, и тогда рождается пастырь...

И овцы слушаются голоса его, и он зовет своих овец по имени и выводит их... И идет перед ними; а овцы за ним идут, потому что знают голос его. За чужим же не идут, но бегут от него, потому что не знают чужого голоса. <... > ...Пастырь добрый полагает жизнь свою за овец (Ин. 10, 3-5, 11).

А когда отец Борис возвращался домой, ему казалось, что он стал старше лет на десять. И еще он чувствовал сильную усталость, хотя на душе было светло и радостно.

Когда подошел к дому, то сначала не мог понять — что не так. А потом понял: в доме горел свет, а из трубы валил дым. Отец Борис почувствовал, как защипало в носу и захотелось плакать. Он не спешил заходить, а стоял на крылечке и слушал, как доносятся до него милый голос Саши и щебетанье Кузеньки. Падал снег, и небо и земля становились совсем другими — новыми и белоснежными.


Путь к Богу



Начинал служить отец Борис еще во времена сельсоветов, райкомов и обкомов, когда некоторые должности были несовместимы с открытым посещением церкви. Вот и у одной его прихожанки, Клавы, муж ее, Василий Егорович Пономарев, был председателем сельсовета. А его младший брат, Михаил, еще дальше пошел по карьерной лестнице и работал в обкоме не последним человеком. Младший брат жил в городе, но часто приезжал в гости к старшему. Видимо, любил очень брата. Да и тосковал по родному селу, по речке тихой, по глубоким заводям, где они на ночной рыбалке таскали крупнейший улов.

Братья были среднего роста, крепкие, широкие в плечах, похожие друг на друга своей немногословностью, серьезным видом. И в селе к ним относились с уважением: строгие, но справедливые. Пономаревы сказали — значит сделали. Ну, и не зазнавались особенно, хоть и у власти, — это тоже было очень важно. Правда, нрав у братьев был крутой. Если Пономаревы разгневались — хоть под лавку прячься.

Но — отходчивы. Глядишь — и прошла гроза, солнышко засияло.

Детей у Василия и Клавы не было. Жили они сначала с родителями, а потом, схоронив их, вдвоем. Избушка добротная, цветы яркие в палисаднике, курочки гуляют, петух — первый красавец на селе. В сарайчике поросенок похрюкивает. Во дворе пес Тяпа разгуливает.

Сидит Василий Егорыч на лавочке у дома, а рядом пес любимый крутится. Здоровая псина, что теленок. Пойдут гулять, а Тяпа остановится у забора, бок почешет, глядишь — забор на земле лежит. Разгневается Егорыч, начнет песику грозный выговор делать, а Тяпа ляжет, голову на передние лапы положит и слушает внимательно. А у самого уши только подрагивают, как будто ждет: вот, сейчас хозяин гнев на милость сменит. И правда, надолго гнева у Егорыча не хватало. Только в голосе его басовитая нотка приутихла, а Тяпа уже подскочил. И прыгает, и ластится к хозяину. А Егорыч засмеется: «Ах и шельма, ты, Тяпа! Ах хитрец!»

Брат Михаил приезжал в гости. Один, без супруги. Она горожанка была и никаких прелестей сельской жизни не признавала. Приедет Михаил, они с Егорычем, как обычно, на рыбалку... Потом Клава рыбы нажарит, борщ свой фирменный со шкварками сварит. Графинчик достанут, сидят — хорошо! Тяпа у порога лежит, ушами подергивает, Петька кукарекает...

И все было бы прекрасно, если б не началась у Василия война с женой Клавой. И разгорелась эта война из-за того, что Клава как-то незаметно для себя стала ревностной прихожанкой недавно восстановленного храма Всех Святых. В этом храме начал свою службу отец Борис, на его глазах и разворачивалась вся история.

Клава, уверовав, не пропускала ни одной службы. Строго соблюдала посты. Пока хозяйка воцерковлялась, в хозяйстве ее происходили изменения. Цветы заросли крапивой. Курочки выглядели больными, и даже у бывшего первого на селе красавца-петуха гребень валился набок. Поросенка закололи, мясо Клава продала, а нового Борьку растить категорически отказалась.

Взъелась Клава и на Тяпу, стала называть его «нечистью», перестала кормить. Пришлось Егорычу самому готовить похлебку для пса. Правда, скоро не только собаке, но и самому хозяину пришлось голодным ходить: Клава перестала варить свои вкуснейшие щи — перешла на салаты: капустка, морковка, свекла — благодать! Главное — чтобы после еды молиться хотелось! Но Егорычу с Тяпой эти салаты пришлись не по вкусу.

Да еще и в город вызывали председателя сельсовета: «Что это, мол, жена ваша запуталась в паутине религиозного дурмана? Что это за мракобесие в эпоху, когда заря коммунизма занимается над городами и весями?!» Так и началась у Егорыча с Клавой война. Она в церковь, а он за ремень: «Выпорю дурищу!»

Клава от него по соседям прячется. Совсем дома у них стало неуютно. Печь нетоплена, куры некормлены, Тяпа с Егорычем голодные и злые.

Как-то при встрече с отцом Борисом Василий Егорович остановился и, сухо поздоровавшись, начал разговор о вреде религиозного дурмана для жизни жителей села, а в частности жены его Клавдии. Постепенно гнев его набирал обороты, и в конце короткого разговора Егорыч уже топал ногами и почти кричал на молодого батюшку, не давая ему и слова вставить. В общем, нехорошо они расстались.

После этой встречи отец Борис пробовал Клаву увещевать. Стесняясь и краснея, пытался объяснить своей прихожанке, что была старше его годами раза в два: дескать, мир в семье нужно хранить, о муже заботиться... Но Клава смотрела на молодого священника снисходительно. На его слово сыпала сразу десять: Враги человеку - домашние его (Мф. 10, 36). Или еще: Всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную (Мф. 19, 29). Глаза у нее при этом горели.

Сейчас, спустя годы пастырской службы, отец Борис, скорее всего, смог бы поставить духовный диагноз правильно. Но тогда молодой священник решил, что у Клавы это просто новоначальная ревность не по разуму. И все наладится по мере духовного роста, взросления его прихожанки. Но дело оказалось не таким простым. И огонек в глазах Клавы питался не одной ревностью по Боге. Были у этого огня другие источники...

А что это за источники — стало ясно позднее, когда Василий Егорович, всегда крепкий, начал прихварывать. Как-то быстро исхудал. Брат Михаил устроил его в областную больницу в отдельную палату, но и отдельная палата не помогла, и Василий довольно скоро вернулся из нее, уже совсем слабым, с онкологическим диагнозом.

Теперь Клавдия могла спокойно ходить на все службы. Никто больше не бранился на нее, никто не гонялся за ней с ремнем в руках. Егорыч лежал, и даже щи можно было не варить, потому что аппетит у него пропал. Тяпа не отходил от окна, возле которого стоял диванчик Василия, и тоже значительно уменьшился в размерах. В дом его Клавдия не пускала, и он лежал на снегу, не желая уходить в теплую конуру от болеющего хозяина.

На вопросы о болезни мужа Клава отвечала сухо и коротко: «Василия постигла кара за грехи и неверие!» К удивлению отца Бориса, ревность его прихожанки значительно угасла, и Клавдия стала пропускать службы. Тогда и начал батюшка понимать, что ревность ее питалась противоречием мужу, желанием выглядеть праведной на фоне его неверия. Противоречить больше смысла не было и воевать не с кем. Без этой войны посещение храма, молитвы, пост — все стало неинтересным, слишком обыденным.

Батюшка шел по заснеженной тропинке на службу и думал: где истоки таких историй? Может, похожая ревность былау фарисея? Того самого, который гордо стоял в храме и, глядя на поникшего мытаря, услаждался своими помыслами: Боже! Благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь: пощусь два раза в неделю, даю десятую частъ из всего, что приобретаю... (Лк. 18,11-12). В то время как мытарь смиренно повторял: «Боже, милостив буди мне, грешнику!»

Внезапная мысль поразила отца Бориса, и он даже остановился на ходу: «А могу ли я судить других за фарисейство?.. Да и откуда я могу знать, где фарисейство, а где мытарство? Разве в себе я не могу найти ничего фарисейского? Осуждая эту прихожанку, разве не чувствую я в душе этого горделивого: “Слава Богу, что я не таков, как эта женщина...” Только один Господь-Сердцевед все знает... Да, Господи, если я нахожу в себе фарисея, то я — мытарь. А если нахожу фарисея в других, то сам фарисей.

И еще: никто не может быть уверен в себе. Никто не знает, не поменяются ли в его сердце местами мытарь и фарисей на следующий же день... И мытарь в своей следующей молитве может гордо произнести: “Слава Богу, что я не такой, как этот фарисей!” Так все непросто это, Господи! Но ведь я пастырь и должен заботиться о духовной жизни своей паствы... Что делать?»

Батюшка встрепенулся: странно, наверное, выглядит священник, застывший на снежной дороге с глубокомысленным видом. И отец Борис, так и не найдя ответа на свой вопрос, зашагал дальше по тропинке, ведущей через белоснежные сугробы к храму.

Вскоре, однако, его пастырские раздумья были прерваны неожиданной встречей. Через несколько дней вечером, после службы, когда отец Борис торопился домой к жене Александре и маленькому сынишке Кузьме, его остановил запорошенный снегом мужчина. Вглядевшись в темноте в незнакомца, батюшка признал в нем младшего брата Егорыча. Михаил заметно нервничал:

— Батюшка, вы нам нужны очень-очень! Не откажите, пожалуйста!

Пока шли к дому бывшего председателя сельсовета, Михаил торопливо рассказывал:

— Батюшка, вы знаете ведь, что брат мой болен. Он умирает. Я вот к нему езжу так часто, как могу... По выходным... И знаете, лежит он дома уже пару месяцев и с каждым моим приездом меняется. Сначала я приеду, а он лежит и в потолок смотрит. В глазах тоска и отчаяние. Знает, что умирает ведь... Мне с ним и поговорить-то невозможно было, он смотрел сквозь меня. Так, как будто он уже и не здесь.

И все, что я мог сказать, ему неинтересно и ненужно совсем. Я оставлю ему еды, деликатесов всяких, вкуснятинки, ну, Тяпку покормлю, да и уеду в город, неделя-то рабочая.

Батюшка вздохнул. Что он мог ответить неверующему человеку?

А Михаил продолжал возбужденно:

— А где-то месяц назад я приехал: глаза у брата живые стали! Смотрю: он книги читает! Лежит рядом с его диванчиком на тумбочке целая стопка книг, и он их читает! Просмотрел я книги, а это Клавины. Агитация религиозная, вы уж простите меня, батюшка, что так выражаюсь... Про святых там всяких. Еще эта, как ее, Библия... Ну, я уж не стал спорить с умирающим человеком, доказывать, что дурман это все религиозный... Пусть утешается... А сегодня я приехал с утра — Вася плачет. Я его сроду плачущим не видел! Странно так плачет — слезы текут, а сам улыбается. И просит, чтобы я священника, вас то есть, батюшка, позвал. Креститься надумал. Вот как! Отец дорогой, ты уж окрести его, что ли, я тебя отблагодарю! А то раньше в нашем селе никаких храмов и в помине не было. И родители у нас неверующие были — при советской власти ведь выросли. Бабушка вот только все молилась перед иконами старыми, это я сейчас вспоминаю. Давно это было — в детстве, а вот почему- то сейчас вспомнил... Так как, отец Борис, насчет крещения?

Батюшка молчал. Потом медленно сказал:

— Хорошо, Михаил. Только давайте мы так сделаем: сначала я с вами больного навещу, поговорю с ним. А потом и про крещение решим. Тем более сейчас у меня с собой нет необходимого для совершения таинства.

Но разговора с Василием не получилось. Когда отец Борис с Михаилом вошли в калитку, к ним подошел все еще огромный, но исхудавший Типа. Вид у пса был тоскливый, он не лаял залихватски на постороннего, а смотрел так ожидающе и печально, что у батюшки сжалось сердце: «Животинка простая, а ведь все понимает».

В дверь они зайти не смогли, потому что когда поднялись по ступенькам, дверь распахнулась сама. На пороге стояла Клава. Вид у нее был боевой:

— Батюшка, простите, но я вас не приглашала! Знаю я, зачем вы пожаловали, да только не получится у вас ничего! Сколько муж меня гонял! Сколько с ремнем за мной бегал! Позору и страху натерпелась! А теперь что ж — хочет на тот свет чистеньким уйти?! Как прижало — так уверовал?! Не выйдет!

Михаил попытался отстранить Клавдию:

— Клав, да ты что?! Муж ведь это твой. Он сам просил батюшку позвать.

— А я говорю, что не пущу! А будешь, Мишка, настаивать, так я в твой обком-райком завтра же приеду! Опозорю перед всеми твоими начальниками! А то ишь — заря коммунизма у них, религия — опиум народа! Вот и встречайте свою зарю коммунизма без опиума! В трезвом виде! Уходите, уходите из моего дома!

Из комнаты донесся слабый голос:

— Клав, пусти, пожалуйста, мне нужно, очень нужно священника.

Но дверь захлопнулась, и мужчины остались стоять на улице. Отец Борис посмотрел на захлопнувшуюся дверь. Перевел взгляд на тоскливую морду Тяпы. А затем, отозвав Михаила за калитку, что-то горячо пошептал ему.



Ближе к вечеру, когда все еще пышущая гневом Клава отправилась на обычные многочасовые посиделки к соседке Тамаре, Михаил вышел на задворки. Прошел по глубокому снегу через огород, тропя путь для отца Бориса, который неуклюже перелез через забор и почти свалился в крепкие объятия работника обкома. Крадучись, по-партизански, прошли они в дом, где и окрестил батюшка умирающего.

Сначала отец Борис совершил чин оглашения, прочитал запретительные молитвы, и больной отрекался вместе с ним от сил зла. Во время крещения Василий сидел на стуле и поднимался с помощью брата, слабым голосом повторяя за отцом Борисом:

— Сочетаешься ли ты со Христом?

— Сочетаюсь.

— Сочетался ли ты со Христом?

— Сочетался.

— И веруешь ли Ему?

— Верую Ему как Царю и Богу...

А когда батюшка совершал Миропомазание, его самого охватил трепет: лицо крещаемого видимым образом менялось после каждого помазания святым миром лба, глаз, ноздрей, уст... Повторяя каждый раз: «Печать дара Духа Святаго. Аминь», отец Борис видел, как бледное лицо больного таинственным образом преображалось и светлело. А после помазания святым миром Василий уже стоял на ногах сам. Отец Борис поздравил своего крестника и причастил новоизбранного воина Христа Бога нашего.

Когда отец Борис уходил, Василий плакал. Слезы текли по его исхудавшему лицу, а сам он светло улыбался. В дверях Михаил стал благодарить батюшку и все пытался засунуть в карман купюры. Но отец Борис, к его удивлению, не взял денег. И младший брат, выйдя на крыльцо, долго смотрел ему вслед. Шел домой батюшка, уже не таясь, не задворками, а по улице. Шел и думал, что нужно будет теперь навещать и причащать больного. Не дожидаясь приезда младшего брата.

Но в этот же день им с Михаилом суждено было встретиться еще раз. Близилась полночь, и отец Борис читал перед сном книгу под ровное дыхание жены Александры и сладкое посапывание Кузеньки. Вдруг в дверь постучали, и когда батюшка вышел, накинув старый полушубок, он снова увидел Михаила. Тот стоял молча и нерешительно смотрел на священника, а потом выдохнул:

— Батюшка, он умер. Вскоре после вашего ухода. Еще и Клава не успела вернуться. И еще, батюшка, перед смертью он посмотрел в угол и говорит мне: «Миш, их нет. Они ушли» — «Кто ушли, брат, о ком ты?» — «Эти черные и злые — они ушли. Совсем.

А знаешь, Миш, батюшка сказал, что у меня теперь есть ангел-хранитель. Правда есть. Миш, он правда есть! Ах, какой он красивый! Я такой счастливый, Миш! Как я счастлив! Ты его тоже видишь? Ну, вот же он, вот!» Я, батюшка, оторопел даже. А он улыбнулся и умер.

На отпевании Василия было много народу. Сам он лежал в гробу как живой. И лицо его по-прежнему было светлым, радостным. Сначала все удивлялись решению Михаила отпевать брата, а потом пришли проводить его в церковь. Клавдия отпеванию не препятствовала. Стояла молча, поджав губы, но весь вид ее выражал протест против совершающейся несправедливости. В церковь после смерти мужа она ходить перестала. Может, придет еще? Кто мы, чтобы судить?

А через месяц после отпевания, когда отец Борис отслужил литургию и народ пошел ко кресту, батюшка увидел в притворе храма празднично одетого Михаила.

Когда прихожане стали расходиться, он подошел к отцу Борису и, смущаясь, сказал:

— Я вот тут креститься решил, батюшка. Не откажите, пожалуйста...


Есть у нас ещё дома дела



Снег еще не выпал, но голые деревья, стылая земля замерли в ожидании зимы. Баба Валя кое-как открыла калитку, с трудом доковыляла до двери, долго возилась со старым, уже тронутым ржавчиной замком, зашла в свой старый нетопленый дом и села на стул у холодной печи.

В избе пахло нежилым. Она отсутствовала всего три месяца, но потолки успели зарасти паутиной, старинный стул жалобно поскрипывал, ветер шумел в трубе — дом встретил ее сердито: где ж ты пропадала, хозяйка, на кого оставила?! Как зимовать будем?!

— Сейчас, сейчас, милый мой, погодь чуток, передохну... Затоплю, погреемся...

Еще год назад баба Валя бойко сновала по старому дому: побелить, подкрасить, принести воды. Ее маленькая легкая фигурка то склонялась в поклонах перед иконами, то хозяйничала у печи, то летала по саду, успевая посадить, прополоть, полить. И дом радовался вместе с хозяйкой, живо поскрипывал половицами под стремительными легкими шагами, двери и окна с готовностью распахивались от первого прикосновения маленьких натруженных ладоней, печка усердно пекла пышные пироги. Им хорошо было вместе: Вале и ее старому дому.

Она рано схоронила мужа. Вырастила троих детей, всех выучила, вывела в люди. Один сын — капитан дальнего плавания, второй — военный, полковник, оба далеко живут, редко приезжают в гости. Только младшая дочь Тамара в селе осталась, главным агрономом, с утра до вечера на работе пропадает, к матери забежит в воскресенье, душу за пирогами отведет — и опять неделю не видятся. Утешение — внучка Светочка. Та, можно сказать, у бабушки выросла.

А какая выросла-то! Красавица! Глазищи серые, большие, волосы цвета спелого овса до пояса, кудрявые, тяжелые, блестящие — сияние даже какое-то от волос. Сделает хвост, пряди по плечам рассыплются — на местных парней прям столбняк нападает. Рты открывали — вот как. Фигура точеная. И откуда у деревенской девчонки такая осанка, такая красота? Баба Валя в молодости симпатичная была, но если старое фото взять да со Светкиным сравнить — пастушка и королева... Умница к тому же. Окончила в городе институт сельскохозяйственный, вернулась в родное село работать экономистом. Замуж вышла за ветеринарного врача, и по социальной программе молодой семьи дали им новый дом. И что это за дом был! Солидный, основательный, кирпичный. По тем временам особняк целый, а не дом.

Правда, у бабушки вокруг избы — сад, все растет, все цветет. А у нового дома внучки пока ничего вырасти не успело — три тычинки. Да и к выращиванию Светлана, прямо скажем, была особо не приспособлена. Она хоть девушка и деревенская, но нежная, бабушкой от любого сквозняка и тяжелого ручного труда оберегаемая.

Да еще сын родился, Васенька. Тут уж некогда садами-огородами заниматься. И стала Света бабушку к себе зазывать: пойдем да пойдем ко мне жить — дом большой, благоустроенный, печь топить не нужно. А баба Валя начала прибаливать, исполнилось ей восемьдесят лет, и как будто болезнь ждала круглой даты — стали плохо ходить когда-то легкие ноги. Поддалась бабушка на уговоры. Пожила у внучки пару месяцев. А потом услышала:

— Бабушка, милая, я тебя так люблю — ты же знаешь! Но что ж ты все сидишь?! Ты ж всю жизнь работаешь, топчешься! А у меня смотри — расселась... Я хозяйство хочу развести, от тебя помощи жду...

— Так я не могу, доченька, у меня уже ножки не ходят... старая я стала...

— Хм... Как ко мне приехала — сразу старая...

В общем, вскоре бабушка, не оправдавшая надежд, была отправлена восвояси и вернулась в родной дом. От переживаний, что не справилась, не помогла любимой внучке, баба Валя совсем слегла. Ноги шаркали по полу медленно, не желая двигаться, — набегались за долгую жизнь, устали. Дойти от постели до стола превратилось в трудную задачу, а до любимого храма — в непосильную.

Отец Борис сам пришел к своей постоянной прихожанке, до болезни деятельной помощнице во всех нуждах старинного храма. Внимательно осмотрелся. Баба Валя сидела за столом, занималась важным делом — писала свои обычные ежемесячные письма сыновьям.

В избе холодновато: печка протоплена плохо. Пол ледяной. На самой теплая кофта не первой свежести, грязноватый платок — это на ней-то, первой аккуратнице и чистюле! На ногах стоптанные валенки.

Отец Борис вздохнул: нужна помощница бабушке. Кого же попросить? Может, Анну? Живет недалеко, крепкая еще, лет на двадцать моложе бабы Вали будет. Достал хлеб, пряники, половину большого, еще теплого пирога с рыбой (поклон от матушки Александры). Засучил рукава подрясника и выгреб золу из печи, в три приема принес побольше дров на несколько топок, сложил в углу. Затопил. Принес воды и поставил на печь большой закопченный чайник.

— Сынок дорогой! Ой! То есть, отец наш дорогой! Помоги мне с адресами на конвертах. А то я своей куриной лапой напишу — так ведь не дойдет!

Отец Борис присел, написал адреса, бегло взглянул на листочки с кривоватыми строчками. Бросилось в глаза — крупные строки, написанные дрожащими буквами: «А живу я очень хорошо, милый сыночек. Все у меня есть, слава Богу!» Только листочки эти о хорошей жизни бабы Вали — все в кляксах размытых букв, и кляксы те, по всей видимости, соленые.

Анна взяла шефство над старушкой, отец Борис старался регулярно ее исповедовать и причащать, по большим праздникам муж Анны, дядя Петя, старый моряк, привозил ее на мотоцикле на службу. В общем, жизнь потихоньку налаживалась.

Внучка не показывалась, а потом, через пару лет, тяжело заболела. У нее давненько были проблемы с желудком, и свои недомогания она списывала на больной желудок. Оказался рак легких. Отчего такая болезнь ее постигла — кто знает, только сгорела Светлана за полгода.

Муж буквально поселился на ее могиле: покупал бутылку, пил, спал прямо на кладбище, просыпался и шел за новой бутылкой. Четырехлетний сын Вася оказался никому не нужен — грязный, сопливый, голодный. Взяла его Тамара, но по своей многотрудной деятельности агронома внуком ей заниматься было некогда, и Васю стали готовить в районный интернат.

И тогда в коляске старого «Урала» к дочери приехала баба Валя. За рулем восседал толстый сосед дядя Петя, одетый в тельняшку, с якорями и русалками на обеих руках. Вид у обоих был воинственный. Баба Валя сказала коротко:

— Я Васеньку к себе возьму.

— Мам, да ты сама еле ходишь! Где тебе с малым справиться! Ему ведь и приготовить, и постирать нужно!

— Пока я жива, Васеньку в интернат не отдам, — отрезала бабушка.

Пораженная твердостью обычно кроткой бабы Вали, Тамара замолчала, задумалась и стала собирать вещи внука.

Дядя Петя увез старого и малого до хаты, выгрузил, а потом почти на руках транспортировал обоих в избу. Соседи осуждали бабу Валю:

— Хорошая такая старуха, добрая, да, видимо, на старости лет из ума выжила: за самой уход нужен, а еще ребенка привезла... Это ж не кутенок какой... Ему забота нужна... И куда только Тамарка смотрит!

После воскресной службы отец Борис отправился к бабе Вале с недобрыми предчувствиями: не придется ли изымать голодного и грязного Ваську у бедной немощной старушки?

В избе оказалось тепло, печь основательно протоплена. Чистый, довольный Васенька, сидя на диване, слушал пластинку со старинного проигрывателя — сказку про Колобка. А бедная немощная старушка

легко порхала по избе: мазала перышком противень, месила тесто, била яйца в творог. И ее старые больные ноги двигались живо и проворно — как до болезни.

— Батюшка дорогой! А я тут это... ватрушки затеяла... Погоди немножко — матушке Александре и Кузеньке гостинчик горяченький будет...

Отец Борис пришел домой, еще не оправившись от изумления, и рассказал жене об увиденном. Матушка Александра задумалась на минуту, потом достала из книжного шкафа толстую синюю тетрадь, полистала и нашла нужную страницу: «Старая Егоровна отжила свой долгий век. Все прошло, пролетело, все мечты, чувства, надежды — все спит под белоснежным тихим сугробом. Пора, пора туда, где несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание... Как-то метельным февральским вечером Егоровна долго молилась перед иконами, а потом легла и сказала домашним: “Зовите батюшку — помирать буду”. И лицо ее стало белым-белым, как сугробы за окнами.

Домашние позвали священника, Егоровна исповедалась, причастилась и вот уже сутки лежала, не принимая ни пищи, ни воды. Лишь легкое дыхание свидетельствовало: душа еще не улетела из старческого неподвижного тела.

Дверь в прихожей раскрылась: свежий порыв морозного воздуха, младенческий крик.

— Тише, тише, у нас тут бабушка умирает.

— Я ж младенцу не заткну рот, она только что родилась и не понимает, что плакать нельзя...

Из роддома вернулась внучка старой Егоровны, Настя, со смешным, красненьким еще младенцем. С утра все ушли на работу, оставив умирающую старушку и молодую мамочку одних. У Насти еще толком не пришло молоко, сама она, неопытная, не умела пока приладиться к дочери, и младенец истошно орал, сильно мешая Егоровне в ее помирании.

Умирающая Егоровна приподняла голову, отсутствующий блуждающий взгляд сфокусировался и обрел ясность. Она с трудом села на кровати, спустила босые ступни на пол и стала шарить слабой худой ногой в поисках тапок.

Когда домашние вернулись с работы, дружно отпросившись пораньше по уважительной причине (умирающая, а может, уже испустившая последний вздох бабушка), то обнаружили следующую картину: Егоровна не только не собиралась испускать последнего вздоха, но, напротив, смотрелась бодрее обычного.

Она решительно передумала помирать и бойко ходила по комнате, баюкая довольного, умиротворенного наконец младенца, в то время как обессиленная внучка отдыхала на диване».

Александра закрыла дневник, глянула на мужа, улыбнулась и закончила:

— Моя прабабушка, Вера Егоровна, меня очень полюбила и просто не могла позволить себе умереть. Сказала словами песни: «А помирать нам рановато — есть у нас еще дома дела!» Она прожила после этого еще десять лет, помогая моей маме, а твоей теще Анастасии Кирилловне растить меня, свою любимую правнучку.

И отец Борис улыбнулся жене в ответ.


Катя-попрошайка



Еще дули сырые февральские ветра, но солнце уже пригревало по-весеннему, оживились птахи, в солнечный полдень с крыш свисали прозрачные хрустальные сосульки. Громкий спор отец Борис услышал еще на улице. На крылечке стало слышно лучше, причем почти только одну уважаемую тещу Анастасию Кирилловну. Голос жены Александры изредка звонко возражал и опять перекрывался звучным басом тещи. Его жена и ее мама были совершенными противоположностями. Сашенька пошла в отца: легкая фигура, тихий голос, покладистый характер. Анастасия Кирилловна же вдвое шире мужа, с почти мужским басом, да и характер командирский.

Но, несмотря на любовь к командованию, было за что ценить его тещу. Добрейшей души человек, трудяга, веселая, душа любой компании. Легко пляшет, а поет — заслушаешься. Как затянет «Из далека долго течет река Волга» — аж слезу пробивает, такая мощь, такая сила. Муж и дочь в ней души не чаяли.

Приезжая в гости, теща могла запросто за пару педель ремонт сделать, картошку посадить, огород вскопать, сарай поставить. А также построить всех: Александру, семилетнего внука Кузьму, соседей и друзей. Правда, отца Бориса не строила — уважала священнический сан.

Теща работала много, всю жизнь, родила и воспитала четверых: Александру и трех сыновей. На производстве бригадир, дома порядок и чистота, пироги и борщи, в саду чего только ни растет, даже виноград с арбузами, и это в средней-το полосе.

Да, Сашеньке маминой энергии не хватало, хотя и она была отличной хозяйкой. Сашенька у него тише, мягче, застенчивей, любит книги читать, на клиросе в храме поет. Это хорошо. Жена ему очень по характеру подходила.

Из-за чего же они там спорят? Зашел в дом. Саша и Кузенька с конструктором возятся, теща тесто месит и басит:

— А я говорю, что человек трудиться должен! Нечего лодыря гонять и попрошайничать! Она молодая еще совсем — мне ровесница, а работать не хочет, ходит — побирается! Вон отец нас рассудит: скажи- ка, должен человек трудом себе на хлеб зарабатывать или бездельничать?!

— Мам, дай человеку раздеться, пообедать...

— Да тут и думать не над чем! Скажи, отец Борис, я права или нет?!

Отец Борис снял куртку, сапоги, подошел к сыну и жене, поцеловал обоих. Осторожно спросил у тещи:

— О ком речь-то идет? Случилось-то что?

— Да ходит к вам постоянно. К вам и ко всем соседям. По всей улице пройдет, никого не забудет! Зайдет, сядет и сидит. Вслух ничего не говорит, знает, что сами догадаются. Подадут ей чего-нибудь, тогда уйдет...

Саша пояснила:

— Тетя Катя.

Кузенька уточнил:

—Катька-попрошайка.

Отец Борис и сам уже понял, о ком идет спор:

— Кузьма, про взрослых так нельзя говорить!

— А ее все зовут Катька-попрошайка!

— Кузьма у нас за всех отвечать не будет, он будет отвечать сам за себя.

— Ладно, пап... Смотри, мы с мамой какой подъемный кран собрали!

— Хороший кран!

В их маленьком городке знали все о всех. А вот про Катю-попрошайку почти ничего не знали. Она появилась в городе уже в пожилом возрасте и ничего о себе не рассказывала. На что жила, какая трагедия произошла в ее жизни, почему у нее не было родных — оставалось тайной. Может, и трагедии никакой не было.

Невысокая, худенькая, одни и те же старые, не первой свежести темные кофта и юбка, засаленный платок на седых волосах. Ходила с трудом, видно, была больна, но чем — тоже никто не знал. Лицо приветливое, глаза добрые, но молчит или отвечает односложно. На блаженную не тянула, для простой нищенки слишком скромная и простая. Вроде умственной отсталости нет, а и особых признаков интеллекта тоже. Вот такая непонятная Катя.

Поселилась она в старом домике, почти разрушенном, где раньше жил пьющий старичок. Старичок умер, а в домике оказалась Катя. Огород зарос бурьяном, в хозяйстве — облезлый старый кот. В храм она ходила, но стояла только в притворе.

Отец Борис всегда подавал ей что-нибудь с канона: хлеб, печенье, пряники. Иногда давал денег. Катя низко кланялась и уходила. Раз в неделю заходила к ним в дом, садилась на лавочку, сидела тихо, так, что о ней можно было забыть. Сердобольная Саша кормила ее супом, накладывала второе, давала с собой продукты.

Заходила она и в другие дома, также садилась молча у порога. Кто впускал и подавал что-нибудь, кто гнал — она отвечала одинаковой улыбкой и поклоном.

Начитанная Саша сказала задумчиво:

— Есть такой рассказ, «Матренин двор». Тетя Катя мне всегда напоминала Матрену, такая же добрая, кроткая. Даже если ничего не подадут, а только обругают, она никогда не обижается. Как в рассказе говорится: «Не стоит село без праведника».

Анастасия Кирилловна книги тоже читала:

— Так Матрена — трудяга была! Всем соседям бесплатно помогала! А ваша Катя никому не помогает и сама себя прокормить не может! Сравнила тоже! Скажи вот нам, отец Борис: может лодырь спастись или нет?

Отец Борис покачал головой:

— Я себе роль Господа Бога присваивать не буду и вам не советую. Я про самого себя сказать не могу, а вы хотите, чтобы я над другим человеком суд творил... Спасаются разными путями, вспомните: блаженны и кроткие, и милостивые, и нищие духом...

Теща фыркнула и припечатала:

— Заповедь трудиться еще никто не отменял! Не люблю я лентяев!

Наступил Великий пост. Длинные постовые службы. Отец Борис тихо радовался: еще пять лет назад храм стоял пустым и ко кресту подходила только старая Клавдия из соседней к церкви избушки да сторож Федор. А больше прихожан в старом храме не было, и отец Борис один шел к выходу мимо полупустой свечной лавки, старинных икон.

А теперь — длинная очередь на исповедь, дружное чаепитие в трапезной после службы. Собрал приход, слава Богу!

За трудами Великого поста они с Сашенькой как-то не заметили, что уже несколько дней не видно Кати. Стали спрашивать прихожан, те устыдились, собрались навестить. Оправдывались: неделя рабочая, все работали, только в воскресные дни и обнаружили, что нет привычной фигурки в притворе.

Отец Борис не стал никого ждать, сразу после службы сам пошел к Кате. Сашенька отправилась домой варить обед, делать с Кузьмой уроки, а вот теща неожиданно изъявила желание сходить вместе с ним:

— Помогу по хозяйству, снег там почищу или дров принесу... Наверное, грязью поросла Матрена ваша местная...

Калитка занесена снегом, следов никаких, видимо, уже несколько дней никто не заходил в этот старый, полуразрушенный дом. Отец Борис с трудом отодвинул калитку, отгреб снег у заметенной незапертой двери. Нехорошие предчувствия наполнили душу: сейчас войдут — а там мертвая Катя. Попросил тещу:

— Давайте я один пойду, погуляйте пока у дома.

Сообразительная теща только головой помотала:

— Вместе зайдем.

Вместо ожидаемого запаха тления — свежий весенний воздух, в избушке пахло свежестью, чистотой, так пахнет свежее белье с мороза. Катя лежала на диване у нетопленной печки — живая. В избушке прохладно, но не холодно. В уголке перед тремя старыми темными иконами — лампадка горит, на подоконнике старый облезлый кот, вполне довольный жизнью, дремлет.

Катя охнула, стала садиться:

— Простите, батюшка, приболела. Встать не могу.

Отец Борис такой непривычно длинной Катиной речи даже поразился:

— Это вы нас простите! Мы к вам долго не приходили! Свою вину искупим!

Отец Борис поставил на стул сумку с продуктами, стал открывать, доставать свертки и пакетики.

— Батюшка, да я не голодная! У меня есть еда!

И отец Борис с Анастасией Кирилловной увидели на столе, покрытом старой, в нескольких местах порванной скатертью когда-то красного, а теперь бурого цвета, кружку с чистой прозрачной водой и большой ломоть хлеба. Отец Борис в недоумении осторожно взял ломоть в руки и тут же испуганно положил назад — он был еще теплый, только испеченный.

— Катя, а хлеб у вас откуда?

Но Катя на сегодня, видимо, исчерпала свой словесный запас. Она только улыбнулась и показала рукой на одну из старых темных икон. Отец Борис подошел ближе: святитель Николай Чудотворец.

Теща стояла молча. Потом подхватилась, ее полная, но подвижная фигура замелькала по дому: помыла, прибрала, затопила — с его тещей мало кто мог тягаться в делах хозяйственных.

Отец Борис помолился, прочитал Последование ко Святому Причащению, исповедал больную, как обычно, пробормотавшую лишь пару слов, причастил.

Всю дорогу домой теща молчала, уже перед домом спросила тихо:

— Это что такое было, отче? Это что — чудо?! Вот этой самой Катьке-попрошайке — чудо?!

Отец Борис пожал плечами:

— Может, кто-то навестил ее перед нами и принес хлеб.

— Отче, ты сам калитку откапывал и дверь, занесенную снегом, открывал. Я понимаю чудеса святой блаженной Ксении или святой Матроны Московской. А здесь-то — с чего чудесам быть?! Может, почудился хлеб-то?

— Что, обоим сразу?

...Катя умерла на Пасху, двадцатого апреля. Прихожане удивлялись:

— Надо же, как Господь сподобил... Чем-то заслужила, значит...

После отпевания и похорон Анастасия Кирилловна подошла к отцу Борису:

— Благослови, отче, вот земля согреется, я у Кати на могилке цветочков хочу посадить. Разных можно посадить, чтобы красиво было...

И голос тещи звучал непривычно робко.


Дорожные были



Вокзал встретил суетой: люди спешили, сновали по платформе, открывали и закрывали входные двери, встречали и прощались. Гуляли вокзальные сквозняки, разноцветным табором проплывали цыганки, ветер странствий смущал душу беспокойством, настойчиво звал в путь. И только толстые вокзальные голуби и пронырливые воробьи никуда не спешили — подбирали многочисленные крошки, купались в растаявшей луже, радовались теплому мартовскому вечеру.

Отец Борис очень устал в поездке, но был доволен — все успел за два дня: и по делам прихода справился, и к духовнику заехал, и даже тещу Анастасию Кирилловну проведал. Дольше задерживаться не мог — в субботу нужно служить литургию, да и домашние заждались — жена Александра, сынок Кузьма и младенец Ксения. Обратный путь предстоял недолгий: ночь в поезде — и на месте.

В вагон зашел один из первых. Чтобы не мешать соседям по купе, сразу забрался на свою верхнюю полку.

Вагон был старый, от окна дуло, полка над головой исцарапана надписями: «Ехал на этом поезде в августе 1983 года. Алексей», и неровным детским почерком: «Кто хочет дружить, позвоните Мише. Миша». Отец Борис достал пухлый кожаный блокнот с записями и напоминаниями на пост и стал просматривать их. За чтением забылся и вернулся в реальность только от громкого разговора.

Посмотрел вниз — в купе уже собрались все попутчики: невысокий худенький старичок в летах уже преклонных, так сказать, елей мастите (Пс. 91, 11), молодой человек в элегантном костюме и рыженькая беременная женщина в длинной юбке и розовом пуловере, обтягивающем большой живот. Разговор шел уже на повышенных тонах:

— Если бы я был беременный — то просто не взял бы билет на верхнюю полку! — сурово говорил молодой человек.

— Я и не хотела, но других мест не было, а мне нужно срочно ехать! — парировала рыженькая.

— Мне нужно выспаться перед важным совещанием, а на верхней полке я всегда плохо сплю — так что простите, не могу поменяться с вами местами... И вообще, знаете такую поговорку: своя рубашка ближе к телу?! Вот и начинайте знакомиться с народной мудростью — народ так просто ничего не скажет!

В разговор вмешался старичок:

— Не спорьте, дорогие мои! Я с удовольствием уступлю даме нижнюю полку! А сам тряхну стариной — и надеюсь даже не рассыпаться от старости! — и он улыбнулся, довольный шуткой. Представился: — Иван Николаевич. Прошу любить и жаловать.

Бывают люди, от которых в любом коллективе становится легко и радостно: улаживаются конфликты, спадает напряжение. Миротворцы. Отец Борис знавал нескольких таких людей — они встречались нечасто. Они хранили мир и покой душевный, чистую совесть — и передавали этот мир окружающим. Могли просто молчать — и рядом с ними было уютно даже от их молчания.

Гораздо чаще встречались немирные — те, кто нес в себе дух спорливости, дух противоречия. Даже не собираясь спорить, не желая конфликтовать, они невольно приносили с собой атмосферу беспокойства, раздражения — и вокруг них очень быстро распространялись конфликты, скандалы, немирность.

А в их купе очень скоро стало уютно: они перезнакомились и решили поужинать. Отец Борис спустился вниз и принес чай, вынул из сумки вкуснейший тещин пирог с капустой, рыженькая Елена расстелила на столике полотенце и достала хлеб, помидоры, огурцы, а Иван Николаевич выложил банку башкирского темно-золотистого меда, баранки и крупные душистые яблоки. Только молодой человек, коротко назвавшись Геннадием, не присоединился к их трапезе, а ушел в вагон-ресторан.

Отужинали, и рыженькая Елена попросила:

— Батюшка, а расскажите нам что-нибудь! Когда еще придется со священником так запросто побеседовать...

— Знаете, в пост не хочется празднословить...

— А вы полезное что-нибудь, без празднословия!

И отец Борис согласился рассказать короткую историю. Из ресторана вернулся Геннадий, открыл толстый глянцевый журнал с автомобилем на обложке, полистал, потом отложил журнал и тоже стал слушать.

История отца Бориса

Прихожане отца Бориса, муж с женой, время от времени ездили в Оптину пустынь на своей машине. И вот недавно они возвращались из поездки в Оптину, и муж отчего-то после выезда на трассу повернул не направо, на Москву, а налево, на самую дальнюю дорогу, в объезд. Отчего он это сделал — и сам не понял. Как будто кто-то вместо него властной рукой руль повернул.

Едут они этой неудобной, дальней дорогой и вдруг буквально за следующим поворотом видят на обочине лежащего прямо на земле мужчину. Проехав по инерции вперед, муж затормозил. Как он потом рассказывал, у него не было особенного желания останавливаться вечером на пустынной дороге ради незнакомца — может, пьяного, может, бродяги. Но он почувствовал — нужно, очень нужно остановиться.

Сдал назад, они с женой вышли из машины, подошли к лежащему. Он оказался совершенно трезвым, приличным человеком. Просто подвернул ногу, упал и почувствовал себя плохо, не смог встать.

Супруги довезли его до дома, который, как оказалось, находился рядом с Клыково, мужским монастырем Спаса Нерукотворного пустынь, и могилой старицы Сепфоры. Они там раньше никогда не бывали, поэтому очень обрадовались возможности побывать в этом святом месте, в гостях у матушки Сепфоры.

После истории отца Бориса Иван Николаевич тоже рассказал свою историю.

История Ивана Николаевича

В 1937 году трехлетний Ванечка остался сиротой — голодная смерть выкосила не только его родителей, но и половину села Красная Слобода. Коллективизация желанной зажиточной жизни не принесла: самые справные хозяева были раскулачены и высланы, молодые и трудоспособные мужики бежали в города, колхозная скотина дохла, околевших лошадей ели. Партийцы рапортовали о серьезном недостатке тягловой силы и ухудшении качества трудовых ресурсов. Сбор зерновых падал с года на год, и без того плохой урожай сдавали в счет поставок и в машинно-тракторные станции.

Но все эти новости Ванечке были неизвестны и непонятны, понятным было только одно: есть хочется — а нечего. Дикорастущее растение лебеда давно в Красной Слободе считалось культурным — лебеду ели вместе и вместо хлеба. Ели также крапиву, жмых, желуди, траву, тыквенную и картофельную кожуру, просяную шелуху, лепешки из листьев и цветов липы. В селе перестали мяукать кошки и лаять собаки.

Отец ловил диких птиц — это был настоящий пир. Он ушел первым, точнее, умереть ему помогли: требовали сдать зерно, сдавать было нечего, и отца, раздев до исподнего, босого, посадили в холодный амбар. Когда выпустили через трое суток, он доковылял до дому — и через неделю помер. Как-то утром и мамка не встала с кровати, и четверо детишек — мал мала меньше, поплакав слабыми, жалобными голосами, проковыляли на улицу и сели у плетня — умирать.

Их подобрал сосед, дядя Паша Сухов. Подобрал и вырастил вместе со своими пятью детьми. Пятеро плюс четверо голодных ртов — риск умереть с голоду увеличивался на сколько там процентов? Дядя Паша не считал проценты, он просто делил все съедобное в доме на всех, не разбирая — где свои, где чужие. Трудно ли ему было? Полагаю, что очень трудно. Представь: горшок каши. И есть хочется нестерпимо. И ты вместо того, чтобы съесть эту кашу своей большой семьей, уменьшаешь порции ради совершенно чужих приемышей.

И что вы думаете? Смерть, косившая жителей Красной Слободы, чудом обошла его дом.

Все припрятывали зерно, но продразверстка его находила: обшаривали дом, сараи, сеновалы, искали ямы, допрашивали с пристрастием. Дядя Паша тоже прятал зерно, и как-то, когда неожиданно в дом нагрянули, полмешка зерна не успел спрятать, и он открыто стоял у печи. Но как будто кто глаза закрыл нежданным гостям — они его просто не увидели.

Никто не умер из семьи Суховых, и все приемыши тоже выросли, вышли в люди.

Иван Николаевич улыбнулся:

— Мне в январе восемьдесят стукнуло — а я вот один на поезде еду. Это еще что: брату моему восемьдесят пять — а он и на самолете один летает!

Помолчал и добавил:

— Знаете, я размышлял над этим — и, кажется, понял... Думаю, тут такой духовный закон действует: когда кто-то делает добро — Господь ему это добро на его небесный счет записывает. А когда человек самопожертвование проявляет, жертвует собой — это так умилостивляет Отца нашего Небесного, так уподобляет Ему Самому, что милость Божия преизобильно изливается на такого человека и потомков его, защищая и покрывая даже и в земной жизни. Как вы думаете, отец Борис, правильны ли мои догадки?

Отец Борис подумал и ответил:

— Думаю, правильные догадки: Юнейший бых, ибо состарехся, и не видех праведника оставлена, ниже семени его просяща хлебы.

Глянул на недоумевающую Елену и повторил:

Я был молод, и вот, состарился, но не видел праведника оставленным и потомства его просящим хлеба (Пс. 36, 25).

Иван Николаевич вздохнул:

— Да... Вот дядя Паша — простой был мужик, малограмотный, а понимал многое. Мне до него... Всю жизнь тянусь — и дотянуться не могу. Я вот вам напоследок стихи почитаю. Это мой духовный отец пишет... Ваш тезка, отец Борис... Только он в монастыре. Игумен. Игумен Борис (Барсов). Хотите стихи?


Я опять не успел распечатать письмо.

Не сумел добежать до спасительной главной дороги.

И хрустальное тонкое сердца окно

Не омыл от бессонниц, грехов и тревоги.

Я опять растерял красоту мимолетных мгновений.

Городов перепутал и сел адреса.

И друзей позабыл телефоны и даты рождений,

И коню не засыпал на вечер овса.

Я опять не учел, не запомнил, не встретил,

Опоздал, не успел, растерялся, устал.

По будильнику вовремя утром не встал.

Красоту бытия, как всегда, не заметил.

Я опять колокольный призыв не услышал,

Не обнял, не утешил, не дал, не помог.

Хлопнул дверью -и с гордостью вышел

И свечу покаянную у Креста не зажег.

Я опять, зная чью-то беду, не заплакал.

Мимо боли чужой, отвернувшись, прошел.

И в шеренге бойцовской не вышел на плато.

Я опять в этой жизни себя не нашел.


Хорошие стихи, — сказал отец Борис.

— И мне тоже очень понравились, — неожиданно вступил в разговор Геннадий.

И они замолчали — потому что разговаривать больше никому не хотелось. Отец Борис вышел в пустой тамбур, постоял у холодного влажного окна: за стеклом в сумерках проносились поля и леса, мелькали селения — дрожащие огни печальных деревень... Пронзительный гудок паровоза в ночи бередил душу странной тревогой. Вспомнилось отчего-то ахматовское: «Неистощима только синева Небесная и милосердье Бога»... Отец Борис прочитал про себя вечерние молитвы — он помнил их наизусть. А когда он вернулся в купе, Иван Николаевич и рыженькая Елена уже мирно спали на нижних полках. Не спал только Геннадий — он лежал на верхней полке, закинув руки за голову, и думал о чем-то своем.

Ночью отец Борис спал плохо. Часто просыпался: в вагоне было душно, а от окна сильно дуло, в соседнем купе долго не ложились — смеялись, разговаривали, выпивали. Крепко уснул уже под утро и, разбуженный громким голосом проводницы, сначала не мог понять, где он вообще находится. Слезая с полки, почувствовал, как сильно болит шея — продуло. Глянул на часы: шесть утра.

Веселая, бойкая проводница пошла дальше, громким голосом поднимая спящий народ: туалеты в старом вагоне были такими же старыми и закрывались задолго до каждой остановки.

Соседи по купе уже встали. Рыженькая беременная Елена копалась в дамской сумочке, Геннадий уткнулся в ноутбук, Иван Николаевич читал книгу и выглядел, несмотря на свои восемьдесят лет, свежим и бодрым. Улыбнулся отцу Борису:

— Ехать еще порядочно — часа полтора... Вас ждем — позавтракаем вместе?

И они, как и вечером, быстро накрыли стол и доели вчерашние припасы, в том числе вкуснейший капустный пирог тещи отца Бориса. Попили чаю, и даже Геннадий не отказался от совместного чаепития. Дорога сближает людей, и им уже казалось, что они давно знают друг друга.

В окно светило весеннее солнышко, солнечные зайчики отражались от стекла, в соседнем купе царила полная тишина — утомились, бедные, ночью.

Сдали постельное белье, переоделись, а времени все еще оставалось много. Понемногу завязался разговор, и Елена спросила:

— Батюшка, вот у меня бабушка — верующая. Я и сама в Бога верю — только в церковь редко хожу, знаете, времени не хватает. А родители у меня совсем неверующие. Бывшие комсомольцы-добровольцы, коммунисты. Папа в райкоме когда-то даже атеистической пропагандой заведовал. Но они очень хорошие, добрые, порядочные люди. Им так трудно перестроиться... Ведь в детстве и молодости они слышали совсем другое...

Геннадий, оторвавшись от ноутбука, хмыкнул:

— Не обижайтесь, но есть такая поговорка: «Горбатого могила исправит».

Отец Борис улыбнулся:

— А еще есть другая: «Господь Бог — старый Чудотворец». Мы даже не представляем, как и когда Он может привести к вере. Могу рассказать вам об одном своем знакомом.

История отца Бориса

Петр Романович был известным юристом, умнейшим человеком. Он работал в крупном агентстве по недвижимости, обмену и продаже жилья. В городе его очень уважали и даже любили за доброту, бескорыстие, щедрость души. Качества эти не очень-то подходят для работы в его сфере — так и разориться можно, будучи бескорыстным-то. Но — не разорял. Он мог долго ждать возвращения долга, не брал денег с бедных за консультации — и чудесным образом не терпел убытков. Позднее, выпутавшись из трудной ситуации, люди благодарили его, а также советовали другим обращаться к нему — и от клиентов отбоя не было.

Как-то Петр Романович помог и отцу Борису. Они познакомились близко, и батюшка узнал, что Петр — некрещеный и неверующий человек. Отец Борис попытался заговорить с ним о крещении, о вере, но собеседник его даже слушать не стал.

Прошло лет десять, и внезапно старый знакомый пришел к отцу Борису и попросил его окрестить. Каким образом он уверовал, какая перемена произошла в его душе и что послужило ее причиной — теперь уже никто не узнает. Прочитал ли он какую-то книгу? Услышал ли какой-то судьбоносный разговор? Неизвестно. Это тайна, которая осталась между ним и Господом.

Недоумевала даже любимая супруга, которая была в курсе всех событий: внешне в жизни Петра не произошло никаких перемен. Не было ни скорбей, ни болезней — ничего. Не всегда причины лежат на поверхности. Просто Господь позвал его — и он откликнулся.

Петр Романович крестился в августе, когда в сияющем солнцем храме еще пахло яблоками и медом. В сентябре, когда в церковной ограде золотистыми свечами светились осенние березки, он приехал к отцу Борису на исповедь — первый раз в жизни. И, к большому удивлению священника, исповедовался как зрелый христианин. Называл грехи точно и жестко, не оправдывая ни один из них, не обеляя себя.

И отец Борис подумал: «Это потому, что он всю жизнь жил по совести. А совесть — это голос Божий в душе человека».

В октябре, под моросящий шум осеннего затяжного дождя, Петр снова пришел к отцу Борису уже с женой — венчаться. Пришел, сильно смущаясь, — самому ему стукнуло пятьдесят девять, да и жена отставала лишь года на два. Он сказал батюшке:

— Всю жизнь прожили невенчанные... А сейчас вот хочу, чтобы Господь нас с женой благословил. Поздновато, конечно... Уже внуки ведь у нас... А вот — будто чувствую: так нужно. Очень сильно нужно. Как покрестился — так и почувствовал... Обвенчаешь нас, отец Борис?

Жена Петра Романовича сначала предложение мужа встретила без энтузиазма: что это и зачем это — когда они и так живут хорошо. И для чего людей смешить в их возрасте? Но потом на венчании стояла рядом с мужем притихшая, разрумянившаяся, помолодевшая — счастливая. И батюшка с радостью обвенчал их.

После венчания сказал:

— Петр Романович, жду вас теперь на службы и на исповедь регулярно. Хорошо?

— Хорошо, — улыбнулся тот.

Но первая исповедь так и осталась первой и единственной в жизни Петра. Потому что в этом же месяце он умер — четырнадцатого октября, на Покров Пресвятой Богородицы. Сердце.

Падал снег, покрывая черную землю кладбища чистым белоснежным покровом. На похоронах Петра провожала половина города, и компаньоны по бизнесу плакали на его могиле. Вы когда-нибудь видели, чтобы акулы бизнеса рыдали на могиле коллеги? Нужно было бы заглянуть на похороны Петра Романовича.

Как он сумел прожить почти до шестидесяти неверующим и некрещеным человеком, а за три месяца до смерти окреститься, обвенчаться, исповедаться и причаститься — сие есть тайна Божия.

Вот такая история...

Геннадий подумал и спросил тихо:

— Так, значит, можно и обождать с крещением-то? Бог Сам все управит?

Отец Борис замешкался: как бы ответить правильно. Ответил Иван Николаевич:

— Всем нам обещано отпущение грехов, если мы покаемся. Но никому не обещан завтрашний день...

И они замолчали, думая каждый о своем. А поезд стрелой мчался через весенние поля, и до конечной станции оставалось совсем немного времени.


Рыбный пирог для детей



Над рекой, покрытой предрассветным легким туманом, всходило яркое весеннее солнце, робкие пока лучи слегка ласкали лицо. Редкие, сонные чириканья сменялись дружным радостным птичьим хором — здравствуй, новый день! Вот только отцу Борису пока радоваться не приходилось. Руки, держащие удочку, окоченели, спина замерзла. Скоро нужно было отправляться на службу — а он до сих пор не поймал ни одной, хоть самой маленькой рыбешки. И рыбачил-το с детства, знал все хитрости и уловки, и помолился перед тем, как закинуть удочку, — а ничего!

Супруга, матушка Александра, с вечера поставила тесто под рыбный пирог: сегодня к обеду в гости ждали тещу, Анастасию Кирилловну. После смерти тестя она отказалась от мяса, но была большая любительница рыбки. Кузьма просился с отцом на рыбалку — не взял: с раннего утра холодно, сыро. Да и думал по-быстрому наловить — и домой. А придется возвращаться с пустыми руками. Горе-рыболов...

Отец Борис вспомнил старца, схиархимандрита Стефана Карульского, с которым встречался когда-то давно на Афоне. Старец на большие праздники в простоте сердечной спускал со своей скалы в море сеточку и просил: «Божья Матерь, пошли мне рыбки». Тут же вытаскивал — и в сети всегда была рыба.

Батюшка подумал, помялся и охрипшим баском затянул: «Божья Матерь, пошли мне рыбки!» Тут же замолчал, как певец, взявший неверную ноту. Да... Далеко ему до старца Стефана — нет такой веры, нет и простоты сердечной.

Постоял еще. Вспомнил рассказ отличного писателя, священника Ярослава Шипова, «Три рыбы от святителя Николая». Там немолодой батюшка Михаил идет на реку и просит Николая Чудотворца о помощи. Рассказывает все, будто на самом деле беседует со святителем: мол, так и так, он, дескать, понимает, что рыба сейчас не клюет и клевать не может. Но ему до крайности необходимы две рыбешки. И перечисляет кому. Кому именно — это отец Борис помнил уже смутно. Вроде бы батюшка просил не для себя, а для хороших людей.

Один, вроде, директор школы был, мужик такой понимающий, который разрешил батюшке этому Закон Божий преподавать местным ребятишкам. А вторая — вдова, которой некому было рыбешки поймать...

И вот излагает, значит, тот самый отец Михаил свой интерес святителю Николаю — а сам удочку забрасывает и на поплавок посматривает. И вдруг ему святитель помогает — поплавок резко под воду уходит, батюшка подсекает и на берег щуку огромную вытягивает! Это для директора, значит.



А потом — раз! — и плотвица граммов на шестьсот! Это для вдовицы на пирог сочнейший классического размера...

Отец Борис еще помялся и решил так же обстоятельно все рассказать Николаю Чудотворцу. Осмотрелся вокруг — берег был пустынный — и прошептал горячо:

— Святителю отче Николае! Теща едет! Она человек очень хороший! И рыбу любит... Матушка тесто поставила под пирог — мне бы хоть одну рыбку поймать! Я понимаю, что щука — это уж слишком большое чудо будет... Мне бы хоть плотвы или подлещиков... помоги, пожалуйста! Как я домой без рыбы вернусь?! Матушка ждет... Кузенька прибежит, в отцовскую корзинку заглянет — а там пусто! Рыбак называется, добытчик...

Поплавок не шевелился. Может быть, отец Борис не умел так убедительно изложить своей просьбы? Он вздохнул, подождал еще полчаса и стал собираться домой.

Шел, опустив голову, печалился, поглядывал время от времени на пустую корзину — а солнышко на Пасхальной неделе играло, переливалось, радостно звенел птичий хор, свежий весенний ветер порывами доносил робкий запах молоденькой травки. И отец Борис постепенно расправил плечи, вздохнул полной грудью, расслабился. Попенял сам себе: с кем равняться вздумал — со старцем Стефаном и с отцом Михаилом, наверняка высокодуховным священником. Улыбнулся, сказал сам себе: эх ты, Сенька, не по тебе шапка-то! Не умеешь ты еще помолиться как следует! Расти тебе нужно да смиряться! Ты бы еще про апостола Петра и чудо ловли рыбы со статиром во рту вспомнил!

От этой мысли стало совсем весело. На самом деле, чего печалиться?! Светлая седмица идет, и все домашние живы и здоровы, и природа вокруг такая чудесная, и сейчас он пойдет на службу... А что рыбы не поймал — это уже пустяки... Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!

Матушка Александра открыла дверь, при виде веселого отца Бориса потянулась к корзине — и застыла в недоумении. Задумалась на мгновение и — мудрая все-таки у него жена! — сказала ласково:

— Пирог с капустой — это тоже хорошо. Еще плюшек побольше сделаю — мама плюшки с сахаром очень любит. — И они улыбнулись друг другу.

Не успели отойти от порога — раздался тяжелый топот, дверь заходила от мощного стука. Отец Борис открыл — на крылечке стоял сосед, двухметровый здоровяк Володя. Володя застенчиво пробасил:

— Доброе утречко, батюшка! Я тут это — из Астрахани только что приехал. Там сейчас така-а-я рыбалка! Клев отличный! Во, гостинец вам привез!

И протянул увесистый пакет. Отец Борис заглянул — в пакете лежали две довольно большие крупноголовые серебристо-серые щуки.


Отец Борис и свидетели Иеговы



Настоящий свидетель

Одно время небольшой городок, где служил в храме Всех Святых отец Борис, стали одолевать свидетели Иеговы и заезжие миссионеры. Идет как-то батюшка в храм, а прямо у ворот преградил дорогу прихожанке его храма говорливый молодой человек. С журналом в руках. «Сторожевая башня» называется. А журнал этот свидетели Иеговы издают. Старушка уже его и так и этак обойти пытается, а он ей дорогу преграждает и быстро-быстро говорит что-то. Подошел к ним отец Борис и сказал:

— Будьте добры, пропустите бабушку!

Смерил его взглядом молодой человек, оглядел рясу священническую и дерзко так выпалил:

— А кто вы такой будете, чтобы мне указывать?! Отец Борис недолго думая отвечает:

— Я-то? Я — свидетель Иеговы!

Растерялся молодой человек:

— Как это вы — свидетель Иеговы?! А я-то тогда кто такой буду?!

— Вы — лжесвидетель! А я — настоящий свидетель Иеговы!

Отче наш

В другой раз на пути отцу Борису еще один свидетель Иеговы встретился. И опять с его прихожанкой разговаривает. Перед носом у нее журналом «Сторожевая башня» размахивает. Возмущается чем-то. Подошел отец Борис поближе, прислушался. А свидетель его увидел и еще громче начал возмущаться:

— Азачем это вы, православные, крестики носите?! А почему вы Бога Отцом называете?!

— Как же нам Господа Бога называть, если не Отцом?

— Бога можно называть только Иегова!

Отец Борис у него тогда и спрашивает:

— Почему же Господь дал молитву «Отче наш», а не «Иегова наш»?

Молодой человек замолчал. Перестал размахивать журналом. Подумал и говорит:

— Ну, наверное, потому, что Отче наш и Иегова наш — одно и то же...

— Ну, раз одно и то же, чего тогда вы к бабушкам пристаете?!

Думаю, что да

Как-то отец Борис пришел домой из храма, и вдруг в дверь постучали. Батюшка как был в облачении, так к двери и подошел. Открывает дверь, а там — свидетель Иеговы. Не ожидал, видимо, свидетель увидеть

православного священника, растерялся и задал ему заранее заготовленный вопрос:

— А вот вы — в Бога верите?

Батюшка улыбнулся. Отвечает:

— Думаю, что да!

Свидетель так и взвился от радости:

— Думаете?! Ах, вы думаете! Да если бы вы действительно в Бога верили, вы бы не говорили так!

Батюшка у него спрашивает:

— Скажите, а апостол Павел, по-вашему, как — имел Святого Духа?

Свидетель даже рассердился:

— Конечно, имел, он был апостол!

— Так он же говорил про себя: «Думаю, что и я имею Духа»...

Развернулся свидетель Иеговы и ушел от батюшки. Так вот они и поговорили...

Диалог со свидетелями Иеговы

Местное кабельное телевидение выделило двадцать минут в неделю для православной передачи. Передачу стал вести отец Борис, и назвали ее «В духе истины».

Все бы ничего, только как-то просит директор телестудии Гинзбург батюшку зайти к себе в кабинет. Заходит отец Борис в кабинет, а директор ему и говорит:

— Приходили иеговисты. Жалуются, что православным мы эфир предоставляем, а им нет. А у нас больше двадцати минут в неделю не получится на передачу тратить. Что делать, батюшка?

Подумал отец Борис и говорит:

— Так пускай они на передачу приходят, пообщаемся!

И вот наступило время очередной передачи. Пришел отец Борис в студию, а там уже два свидетеля Иеговы сидят. Одеты в черные костюмы. Вид строгий, воинственный, готовы к обличению православного священника. Только камеру включили, как один вскочил и начал батюшке выговаривать:

— Почему это у вас прихожане, когда благословение берут, руку целуют? Где это в Библии сказано руки целовать?! Если вы мне это место укажете, я сам вам руку поцелую!

Отец Борис ему и отвечает:

— Хорошо, я разрешу вам поцеловать руку, если вы укажете мне место в Библии, где сказано, что вы должны носить брюки.

Замолчал свидетель. Сел на стул. Тогда другой вскакивает:

— Мы живем исключительно по Библии, а вот вы вечно толкуете о Священном Писании и Предании. А мы в предания не верим! Их люди передавали, а люди могут ошибаться!

Отец Борис достал Библию и отвечает:

— Найдите мне изречение в Библии, где бы говорилось, что можно верить только Библии. Не можете? А я вот вам могу найти много мест в Библии, где заповедано верить пророкам и учителям и тому, что говорили когда-то пророки...

Смотрят свидетели, а у батюшки закладочки такие красивые лежат в Библии. Тогда они оба встали и молча ушли из телестудии. Так и не получилось у отца Бориса диалога со свидетелями Иеговы...


Истории отца Валериана


Пельмени для Витальки



Ну, ты, братец, совсем обнаглел! — голос монастырского келаря, отца Валериана, высокого крупного инока с окладистой черной бородой, дрожал от обиды и негодования.

Обычно добродушный, отец Валериан сейчас гневался. Он отказывался выдавать дежурному трапезнику, отцу Павлу, две упаковки пельменей с мясом вместо одной и сердито смотрел на Витальку:

— Мало того, что ты в монастыре мясо лопаешь, так ты теперь его еще в двойном размере лопать желаешь?!

Невысокий, худенький отец Павел только пожимал плечами, а от вечно дурашливого Витальки и подавно внятного и разумного ответа не дождешься. Он только кривил в улыбке рот да показывал на лишнюю пачку этих самых пельменей, дескать, не наедается он, Виталька, нужна добавка! На кухне были еще два брата, но они, по монашескому обычаю, в чужие дела не совались, а молча и споро домывали посуду после братской трапезы.

На кухне было тепло и уютно, горел огонек в лампадке перед иконами, в окнах, покрытых морозными узорами, уже таял короткий зимний день. Сквозь узорчатое стекло было видно, как загораются окна в храме, это дежурные иноки готовились к вечерней службе.

Братия потрапезничала, и теперь пришла очередь Витальки. С тех пор, как Виталька начал есть мясо, по благословению духовника обители, он питался отдельно.

— Искушение какое! Зачем только батюшка тебе в монастыре жить разрешает?! Ты же искушаешь братию! Проглот ты этакий! Безобразник!

Келарь сердито шмякнул о стол замороженными пельменями и в сердцах хлопнул дверью. А тихий отец Павел смиренно раскрыл упаковки и высыпал содержимое в Виталькину кастрюлю, вода в которой уже кипела на огромной монастырской плите. Виталька скорчил довольную рожу и пошел в трапезную слушать музыку. Раньше он свои любимые Валаамские песнопения слушал в ожидании обеда, а сейчас какую-то уж совсем дикую музыку стал включать, проказник, никак не подходящую для святой обители.

Виталька жил в монастыре уже давно, духовник обители, игумен Савватий, забрал его с прихода, где он обретался в сторожке и помогал сторожам. Когда-то маленького Витальку подбросили в церковь, и подобрал его старенький вдовец, протоиерей отец Николай. Ребенок оказался глухонемым. Батюшка возил малыша по врачам, и оказалось, что никакой он не глухонемой, а просто почти совсем глухой. Трудно научиться говорить, когда ничего не слышишь. Отец Николай вырастил Витальку как сына, купил слуховой аппарат. И малыш даже научился говорить, правда, очень невнятно, косноязычно.

Только умер батюшка, а больше никому на всем белом свете Виталька был не нужен.

И как-то отец Савватий привез паренька в монастырь. Тут он и остался, поселился под храмом. Сначала много молился, не уходил, можно сказать, из церкви. Пример, можно сказать, братии подавал, и к нему привыкли, хорошо относились. Иногда, правда, подсмеивались, но беззлобно: смешной, нелепо одетый, простодушный Виталька вечно попадал впросак. Да еще и слышал плохо. Ну а как говорил, так из десяти слов, пожалуй, два только и понять можно было, и то — если сильно постараться.

Первые годы в монастыре Виталька ел мало, кусок хлеба сжует и гладит себя по животу довольно: наелся, дескать, до отвала. Топил печь в храме перед службой. Особенно любил, когда братия крестный ход вокруг монастыря совершала: провожает их и встречает и прямо-таки благословляет, ровно он в сане духовном пребывает. Братия не возмущалась, да и кто бы стал возмущаться, взглянув налицо блаженного, сияющее от счастья? Улыбались ласково Витальке.

Порой то один брат, то другой, а то и паломник делились, будто сказал им Виталька что-то иной раз уж совсем несуразное, а оно возьми да и случись. Кто говорил: «Блаженному Господь открывает, потому как блажени чистые сердцем...» Другие смеялись только, ведь невразумительную речь Витальки можно толковать как угодно: что хочешь, то и услышишь... Так к общему выводу братия по поводу Витальки и не приходила.

А потом уж и совсем стало понятно, что никакой он не блаженный вовсе, а так, придурковатый... Потому как молиться перестал, на службу просыпать начал, на крестном ходе братии не улыбался ласково, а то задом повернется, то рожу какую-нибудь противную скорчит. Перестал наедаться простой пищей монастырской, а требовать стал себе то пельменей, то котлет. В общем, не Виталька, а сплошное искушение...

И вот наступил день, когда общее терпение лопнуло. Об этом как раз и разговаривали возмущенно иноки между собой после службы. После трапезы обычно игумен Савватий поднимал какие-то рабочие вопросы, касающиеся общемонастырских дел на следующий день, вот и решила старшая братия поставить перед духовником вопрос ребром: о дальнейшем пребывании безобразника в обители.

С колокольчиком в руках пробежал по заснеженному, белоснежному монастырю послушник Дионисий, и стали открываться двери келий, выпуская с теплым паром, валящим из дверей на морозную улицу, спешащих на трапезу иноков. Во время трапезы Дионисий читал Авву Дорофея, и братия чинно, в полном молчании хлебала грибную ароматную похлебку, накладывала в освободившиеся тарелки картошку с квашеной хрустящей ядреной капусткой, споро допивала компот — по звонку колокольчика трапеза заканчивалась, и все вставали, читали благодарственные молитвы.

Потом снова присели, и игумен Савватий сделал несколько распоряжений, касающихся дополнительного общего послушания: по случаю сильного снегопада нужно было чистить территорию обители. Когда он закончил, отец Валериан благословился на несколько слов. Коротко, но по существу описал безобразия, чинимые в обители Виталькой, а остальная братия на протяжении его короткой речи согласно кивала головами: «Да, совсем распустился Виталька, искушает иноков, да и только...»

Игумен Савватий слушал молча, опустив голову. Выслушав, подумал и печально сказал:

— Что ж, раз искушает, надо принимать решение... А вот мы сейчас у отца Захарии спросим, что он по этому поводу думает.

Братия затаила дыхание. Схиигумен Захария был человеком в обители уважаемым. Старенький, аж двадцать третьего года прошлого века рождения, весь седой, он всю жизнь посвятил Богу: служил дьяконом, иереем, потом протоиереем. Помнил годы гонений на Церковь, времена, когда в спину ему и его молоденькой матушке кидали камни и грязь. А детишек его в школе дразнили и преследовали за отказ быть пионерами и комсомольцами, даже избивали, как сыновей врага народа.

Был арестован в 1950-м и осужден как священник по статье 58-10 Уголовного кодекса («антисоветская агитация») на семь лет лишения свободы с отбыванием наказания в колонии строгого режима Каргопольлага, что в Архангельской области. Матушка его после ареста мужа осталась одна с детьми, голодала, мыкалась, бедная, пытаясь прокормить малышей, и надорвалась, заболела туберкулезом. Вернувшийся из лагеря батюшка застал жену угасающей, как свеча.

После смерти матушки один вырастил детей, которых у него было четверо: три сына и дочь. Сыновья пошли по стопам отцам и уже много лет служили на приходах, имея сами взрослых детей и внуков, а дочь пошла по монашеской стезе и подвизалась в женской обители, будучи уже пожилой монахиней.

Стареющий протоиерей принял монашеский постриг и поселился в монастыре. Лет десять он был братским духовником, но ослабел, принял схиму и теперь только молился. Продолжал ходить на все службы и даже в трапезную, выходя заранее, чтобы тихонько добрести и не опоздать. Ел только то, что подавалось на трапезе, и очень мало.

Несколько раз во время болезни старца братия пыталась накормить его на особинку, повкуснее, но он признавал только простую пишу: суп да кашу. А из лекарств — Святое Причастие. Иноки поражались: разболеется старец, все уже переживают — поднимется ли от одра болезни на этот раз. А он добредет до храма, чуть живой доковыляет к Причастию, смотришь — ожил отец Захария, опять идет себе тихонько в трапезную, жмурится на солнышко, иноков благословляет.

В келье у него топчан, стол да иконы. Книги кругом духовные. И на столе, и на топчане. Кому случалось заглянуть в келью старца, удивлялись: где же он спит? На топчане, заваленном книгами, спать можно было только сидя. Один послушник как-то рискнул полюбопытствовать, но лучше бы и не спрашивал, так как старец брови нахмурил, принял вид разгневанного, послушник и ответа, бедный, ждать не стал, убежал на послушание.

В монастыре очень почитали старого схимника и опытным путем знали силу его благословения и пастырских молитв. Отец Захария мог и приструнить, и прикрикнуть на виноватого, но зато когда он благословлял и клал свою большую теплую ладонь на твою голову, казалось, что вот она, награда, другой и не нужно, так тепло становилось на душе, такой мир и покой воцарялись в сердце.

Большей частью отец Захария молчал и был углублен в молитву. Игумен Савватий обращался к нему только в самых важных случаях, и сейчас иноки были поражены: уж такое простое дело, как безобразия глупого Витальки, можно было, наверное, решить, не нарушая молитвы схимника...

Отец Захария кротко посмотрел на вопрошающего, помолчал, а потом, вздохнув, смиренно ответил:

— Что ж... Давно хотел я, братия, покаяться перед вами. Знаете такую поговорку: «Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива»? Так это про меня... Ну а Виталька — он, стало быть, зеркало. Бумажка лакмусовая... Только такая духовная бумажка... Вот как я лишний кусок съем, гляжу — и Виталька добавки просит...

Все недоуменно переглянулись. Уж кто-кто, а отец Захария не только лишнего куска отродясь не съедал, но и был строгим аскетом. А схимник продолжал дальше:

— Да... Надысь мне устриц захотелось, а то еще этих, как их, крикеток. Чего вы там шепчете? Ну да, креветок. Я друзьям их заказал, они мне привезли целую сумку, во какую — здоровенную, да еще кальмара копченого кило пять, не меньше... А что? Гады морские — они пища постная, греха-το нет... Я уж их ел-ел, пять кило черепнокожих энтих, и до службы, и после службы, и после вечерней молитвы, в келье закроюсь и лопаю от пуза — а они все не кончаются. Вот как я последнего гада морского доел, гляжу — а Виталька пельменей просит...

Все уже поняли, что дело неладно. Переглядываются. Только келарь отец Валериан голову опустил, красный весь стал, аж уши пунцовеют. Смекнули иноки, стараются и не смотреть на отца Валериана, чтоб не смущать, значит. А схимник дальше продолжает:

— А то еще музыку я люблю! А что? Музыка — это дело хорошее. Вот был у меня старый сотовый телефон, так я друга мирского попросил, он мне новый подарил, навороченный. Классный такой — наушники вставишь в уши и ходишь себе по обители, а у тебя рок наяривает. А что? Рок-музыка, она, того, очень вдохновляет! Да... Смотрю, и Виталька вместо песнопений Валаамских тоже чего-то другое слушать стал. А что? Тоже вдохновляется...

Сразу двое иноков залились краской. А отец Захария все продолжает:

Еще спать я люблю очень. Монах — он ведь тоже человек, отдыхать должен. Чтобы, значит, с новыми силами молиться и трудиться. И вообще, подумаешь: раз-другой на службу проспал... Вечером правило келейное не выполнил, а свечу загасил, да и захрапел сразу. И что? У меня, может, после этого покаяние появилось... Вот не появлялось и не появлялось, а как начал дрыхнуть без просыпу, так и появилось... Значит, польза духовная... И Виталька у себя в каморке спит-храпит, чтоб мне, значит, не обидно одному спать было...

Монахи сидели с низко опущенными головами, а старец не унимался:

— Я вот еще хочу признаться: раньше на крестный ход вокруг монастыря с радостью шел, молился о родной обители, а щас — так мне это дело надоело, бегом бегу, чтоб энтот ход быстрее закончить, да в келью назад, поспать, али музыку-рок послушать — вдохновиться, али крикетов откушать. Да еще Виталька-не- годник стоит — кочевряжится, то задом повернется, то рожу скорчит... Что ж, братия, по-прежнему ли вы желаете разбить зеркало?

Мертвая тишина стояла в трапезной. Только за окном свистела метель да трещали дрова в большой печи.

Отец Захария молчал. Молчала и братия. Печально опустил голову отец Савватий. Старец вздохнул и сказал уже серьезно:

— Монашеский постриг, братия, он — как первая любовь. Вспомните! Помните, как молились со слезами? Как в храм бежали и надышаться, наслушаться молитвой не могли? Как постриг принимали и обеты давали? Как сердце трепетало и слезы лились? Благодать Божия обильно изливалась и хотелось подвизаться и ревновать о дарах?

В тишине кто-то всхлипнул. Иноки внимали старцу с трепетом, потому что учил их, как власть имеющий (Мф. 7, 29):

— Не теряйте ревности, братия! Не остывайте, не становитесь теплохладными! Не угашайте Духа Святаго!

Старец замолчал. Вздохнул тяжело и закончил:

— Простите меня, грешного, отцы и братия... Устал я. Храни вас Господь.

Медленно, в полном молчании, выходили иноки из трапезной. Отец Савватий провожал их внимательным взглядом. Ночью вышел из кельи, обошел монастырь с молитвой. Снег скрипел под ногами, над обителью светила круглая желтая луна, и небо было усыпано звездами. Внимательно оглядел домики иноков: несмотря на поздний час, почти все окна светились тихим желтым светом свечей, цветом монашеской молитвы. Отец Савватий улыбнулся.

Через пару дней келарь отец Валериан подошел на улице к Витальке и, смущаясь, пробасил:

— Прости меня, брат Виталий, что оговорил тебя за пельмени... Кто я такой, чтобы тебя судить... Ты хоть обеты не давал, а я... Ты уж кушай на здоровье что хочешь... Ты ведь и болен ко всему... Ая, знаешь, решил вот попридержать аппетит, да не знаю, как получится. Помяни на молитве грешного Валериана, ладно?

И отец Валериан махнул рукой и, горестно вздохнув, ушел, топая огромными сапогами.

А после обеда, выдавая на кухне дежурному трапезнику пельмени для Витальки, щедрой рукой вывалил на стол сразу две упаковки. Но трапезник удивил его: Витальке, оказывается, надоели пельмени, отказывается он от них. Сидит уже в трапезной и суп за братией доедает. Отец Валериан заглянул в щелку трапезной, перекрестился радостно и спрятал пельмени подальше, вглубь большой морозильной камеры.


Чужое послушание



Как-то отец Валериан загрустил: наскучило ему послушание келаря. Хлопотное, беспокойное. И хранение продуктов, и выдача их к трапезе, и заготовка — все на твоих плечах. В подвале овощном холодно. На кухне жарко. Электричество иногда отключают — холодильник течет. Глаз да глаз нужен... Следи, чтобы мыши крупу не съели, чтобы ничего не испортилось, чтобы по уставу продукты на трапезу выдать.

Толи дело на клиросе: поёшь себе, Бога славишь, то-то благодатно... Или вот в библиотеке монастырской: духовные книги можно читать, мудростью святых отцов обогащаться.

Но самое легкое — в монастырской лавке. Сидишь себе в тепле. Уютно, чисто, сухо. Читаешь себе книги или молишься. Когда еще паломники приедут. А и приедут — икону купят или крестик там, записочки подадут, и опять можно молиться или читать в одиночестве. Благодать! В лавке обычно нес послушание отец Вассиан, монах добродушный, всегда приветливый и невозмутимый. И отец Валериан думал: «Конечно, легко пребывать в ровном мирном устроении духа на таком-то спокойном послушании... Вот попробовал бы отец Вассиан келарем потрудиться... А то — сиди себе в лавке, молись, книги духовные читай... Эх, вот достается же кому-то такое полезное для души послушание!»

В помыслах своих отец Валериан на исповеди духовнику, игумену Савватию, покаялся: унываю, дескать, тяжелое, дескать, келарское послушание, одни хлопоты и заботы — суета.

А отец Савватий ему и говорит:

— Так отец Вассиан приболел как раз, давай, отец Валериан, замени его в лавке на пару дней. Ты продукты дежурным трапезникам выдай вперед, а сам — в лавку.

Обрадовался инок: хоть пару дней в тишине отдохнет. Помолится, новинки книжные полистает. С утра книгу новую с собой про Афон взял. Только в лавке присел — паломники приехали.

Дама нарядная, на голове кудри золотые, косынка кисейная чуть на макушке держится:

— Мне крестик нужен!

Достал отец Валериан планшетку. А дама говорит:

— Покажите самый большой!

Достал другую планшетку с крестиками побольше.

— А еще больше есть? Вот как у него?

И в окно показывает. Отец Валериан выглянул: в это время мимо лавки шел игумен Савватий с наперсным крестом.

Только отдышался отец Валериан после этой дамы, заходит мужчина в кожаном пальто:

— Дайте мне, пожалуйста, крест с усилением!

— А что это такое? — растерялся отец Валериан.

— Ну, понимаете, с усилением!

Из объяснений не было понятно решительно ничего. Это не был ни крест с мощами, ни освященный, никакой другой. Инок задумался, а потом решительно показал на самый дорогой и внушительный крестик и твердо произнес:

— Вот, самый усиленный крест!

Мужчина в кожаном пальто ушел довольный, а отец Валериан расстроился. Только успокаиваться начал, а тут в дверях — опять дама с косынкой и с обвинениями прямо с порога:

— Вы меня обсчитали! Сто рублей не сдали! Как не стыдно!

Покраснел отец Валериан, извинился, протянул даме сто рублей. Стала она их в карман класть, а там та самая сотня, которой она недосчиталась. Извинилась дама, упорхнула. Опять расстроился отец Валериан. Да еще мерзнуть чего-то стал он в лавке. Вроде тепло, а когда на одном месте, то холодно. Чувствует: ноги совсем замерзли на каменном полу. Встал, походил, включил обогреватель. Через пять минут выключил — душно в маленькой лавке. Выключил — опять холодно стало... Как тут только отец Вассиан трудится? У него еще валенки такие старые, наверное, ноги мерзнут... Целый день на одном месте... И не отойдешь ведь...

Только книгу про Афон достал — дверь открывается: в лавке появились новые паломники. Супружеская пара лет тридцати пяти. Жена сразу же церковные календари на 2013 год листать стала, а муж просто лениво по сторонам смотрит. Вид у него такой скучающий, как будто на аркане его сюда привели. Жена тоненьким голоском просит:

— Давай купим несколько календарей на будущий год, один — себе, остальные на подарок!

А муж ей басом недовольным в ответ:

— В этом году — конец света! Зачем эти календари вообще продают, да еще и в церковной лавке!

Отец Валериан решил вставить слово:

— Дорогие братья и сестры! Конец света в этом году отменяется!

— Откуда вы знаете? А еще монах! Ничего не знаете, а еще в лавке сидите! Пойдем, пойдем отсюда! — это уже жене.

С трудом дождавшись конца дня, отец Валериан брел в келью. По дороге встретил игумена Савватия, который улыбнулся и спросил:

— Как, брат, передохнул в лавке-το от своего хлопотного келарского послушания?

Инок покраснел и смущенно попросил:

— Батюшка, сделай милость, отправь меня назад, к моим мешкам, овощам и крупам. Не могу я в лавке трудиться. Одни искушения!

— Ну что ж, вот отец Вассиан поправится...

Вечером после службы отец Валериан отправился проведать отца Вассиана. Он шел и горячо молился на ходу. В одной руке нес пакет с апельсинами, а в другой свои новые валенки.


Ленитесь, братия, ленитесь!



Послушник Дионисий пробежал по заснеженной обители с колокольчиком: пришло время обеда. Открывались двери келий, иноки шли по свежевыпавшему снегу в трапезную, удивлялись на ходу:

— Снегу-το сколько выпало!

По пути вздыхали:

— Опять после трапезы всем придется снег разгребать... И валит и валит... В городских монастырях небось трактора работают, машины снегоочистительные, а мы тут сами, не покладая рук...

Келарь, отец Валериан, высокий и широкоплечий, ворчал по дороге больше всех:

— Только отдохнуть хотел хоть часок, такую книгу про Афон дали почитать, а тут на тебе — опять отец настоятель всех погонит со стихией сражаться! Да уж... Покой нам только снится...

Старенький схиархимандрит Захария вышел раньше всех. Было ему уже девяносто лет, и передвигался он очень медленно. Поэтому и выходил в трапезную заранее, чтобы успеть к молитве. С трудом брел по заметенной дороге, а иноки обгоняли старца, кланялись на ходу, просили благословения. И удивительное дело: те, кого он благословлял, шли дальше уже умиротворенные, без всякого ворчания.

Отец Валериан тоже догнал старца и удивился: отец Захария смотрел радостно по сторонам, как будто не в занесенном снегом отдаленном монастыре находился, а на каком-нибудь курорте. Наклонился, зачерпнул рукой сверкающий на солнце снег и замер счастливо, подняв голову к неяркому зимнему солнцу.

Отец Валериан, как и вся братия, очень почитал старого схимника, опытным путем знал силу его благословения, умиряющего душу. Но сегодня инока одолели недобрые помыслы: «Конечно! Идет себе — улыбается! Ему-то снег убирать не придется! И игумен Савватий снег убирать не станет! И с клироса братия опять пойдет на распевку. А отец Валериан — конечно, самый здоровый, самый незанятый — давай, отдувайся за всех! Греби снег лопатой, а он через час снова нападает! Снова убирай — а он снова! Скукотища!»

И отец Валериан прошел мимо, отвернувшись в сторону, не взял обычного благословения, не поклонился старцу. От этого внезапного раздражения на душе стало еще тяжелее, и инок подошел к трапезной уже совсем в плохом настроении, поникший. Он не заметил, как отец Захария с любовью проводил его взглядом и незаметно перекрестил его спину.

В трапезной братия встала на молитву, а игумен Савватий внимательно оглядел всех и легонько кивнул головой отцу Валериану. Инок печально вздохнул: и тут попал, теперь, пока все будут обедать, ему придется читать. Потом заново подогревать суп или есть холодный в одиночестве.

Все застучали ложками, а инок подошел к аналою и начал читать. Голос у него был громкий, звучный, читал он разборчиво. Только чтение сегодня никак не клеилось. На ровном месте ошибки получались, да ошибки какие-то несуразные. Так, в одном отрывке говорилось о священнике, которого вызвали к Владыке. И вот у отца Валериана прочиталось:

— «Он без проволочек направился в епископию».

Отец Савватий покашлял, и смущенный отец Валериан поправился:

— «Он без проволочек направился в епископою».

Стал читать дальше и через пару строк прочел:

— ...И тогда сказал старец свое наставление ученикам «Ленитесь, братия, ленитесь!»

Стук ложек прекратился. Братия удивленно подняли головы от тарелок. Игумен Савватий опустил ложку на стол и пронзительным взглядом, в котором можно было прочитать любовь и укор одновременно, пристально посмотрел на инока. И только отец Захария не удивился, а улыбнулся в бороду.

Отец Валериан смутился и попытался поправиться. Прочитал предложение снова. И снова у него вышло:

— «Ленитесь, братия, ленитесь!»

Послышались сдержанные покашливания — это братия пыталась удержаться от смеха. Отец Валериан покраснел, откашлялся и прочитал в третий раз:

— «Ленитесь, братия, ленитесь!»

Сам испугался и, будто вспомнив что-то, с отчаянием сказал:

— Отец Захария, прости меня! Батюшка, отец Савватий, прости меня! Братия, простите!

Братия затихла, отец Савватий выжидательно посмотрел на чтеца, а старенький схимник, улыбнувшись по-отечески, кивнул седой головой. И отец Валериан наконец прочитал правильно:

— Тогда сказал старец свое наставление ученикам «Ленитесь, братия, ленитесь! Так нельзя! На скуку жалуетесь... Скука унынию внука, а лености дочь. Чтобы отогнать ее прочь, в деле потрудись, в молитве не ленись, тогда и скука пройдет, и усердие придет. А если к сему терпения и смирения прибавишь, то от многих зол себя избавишь».

Инок облегченно вздохнул и продолжил чтение дальше. Снова негромко застучали ложки в тишине. В трапезной было уютно, в большой печке потрескивали дрова, а за окном все шел и шел снег.


Как отец Валериан с осуждением боролся



После долгих зимних вьюг в монастырь пришла весна. Яркое солнце, мартовская капель, звонкое пение птиц — все радует душу. Старенький схиархимандрит Захария на сугревке — на крылечке сидит, четки перебирает, на солнышко жмурится. Братия дружно с крыш келий талый снег скидывает, дорожки песком посыпает.

Из трапезной уже доносится аромат грибного супа, скоро послушник Дионисий с колокольчиком побежит по обители, собирая иноков на трапезу. Хорошо!

Настроение у отца Валериана было радостное, он споро рыл канавку для отвода воды от храма и молился про себя, как и положено иноку. Обернулся на шум мотора и нахмурился: в монастырские ворота въезжал черный блестящий мерседес. За рулем сидел Вениамин Петрович, частый гость и благодетель монастыря.

Высоченный, выше и крупнее даже самого отца Валериана, росту которого могли бы позавидовать баскетболисты, Вениамин Петрович выглядел настоящим богатырем. Только был он какой-то вечно

хмурый, суровый. Маленькие глазки смотрели на окружающий мир невозмутимо и даже надменно. Впрочем, может, эта надменность только чудилась отцу Валериану?

И вот сейчас инок почувствовал, как тускнеет радостное настроение, и проворчал про себя: «Какие люди — и без охраны...»

Отец Захария на крылечке привстал, улыбается этому Вениамину как родному, благословляет, спрашивает что-то тихонько. А тот басит в ответ важно на всю обитель:

— Да, отче, из Цюриха только что прилетел... Да вот, в монастырь заехал...

Поздоровавшись со старцем, Вениамин Петрович отправился в храм. Важно прошествовал мимо инока, легонько головой кивнул — поздоровался, значит. Отец Валериан поклонился в ответ и почувствовал, как в нем растет раздражение: зачем этот Вениамин сюда ездит? В братской трапезной толком не ест — то ли брезгует, то ли после дорогих мирских деликатесов простая монашеская пища не нравится. В храме стоит — толком не перекрестится, на братию сверху вниз смотрит. Успешен, богат — чувствует себя, видимо, хозяином жизни... Ну, летает по своим Цюрихам этот успешный и богатый бизнесмен, и пускай дальше летает, что он в обители-то забыл?

Еще старец его привечает... Это уж и вообще загадка... Привечает явно не из-за денег — кроме нескольких икон, духовных книг да плетенки под кроватью со сменой одежды у отца Захарии богатств отродясь не водилось. Да и помнил хорошо инок, как старец не благословил принимать крупное пожертвование на обитель от одного известного политика из области: не всякие деньги монастырю на пользу.

В чем тут загадка и за какие-такие достоинства отец Захария и настоятель монастыря игумен Савватий привечают Вениамина Петровича?

Отец Валериан тряхнул головой и напомнил себе слова преподобного Амвросия Оптинского: «Знай себя, и будет с тебя». Ну вот, только осуждения ему, иноку, и не хватало! Да еще так мгновенно он впадает каждый раз в осуждение при виде этого бизнесмена! Стал усиленно молиться, чтобы прогнать дурные помыслы, и еще быстрее заработал лопатой.

Но искушения, связанные с Вениамином Петровичем, на этом не закончились. Целый день этот самый Вениамин так и попадался на пути у инока.

На трапезе бизнесмена почему-то не было, зато когда после обеда отец Валериан, как келарь, занимался подготовкой продуктов для дежурных трапезников на следующие несколько дней, тот появился и уселся за стол. Послушник Дионисий, домывавший посуду, быстро поставил перед гостем тарелку грибного супа, положил на второе тушеную капусту, налил компот. А Вениамин Петрович громко спросил:

— Брат Дионисий, рыбы нет? Так что-то рыбки хочется!

Отец Валериан даже перестал со своими крупами возиться, только что вслух не фыркнул: «Ишь, рыбки ему!» А Дионисий вежливо отвечает:

— Нет, Вениамин Петрович, сегодня рыбу не готовили.

Только он так сказал, как дверь в трапезную распахивается, заходит трудник Петр и вносит на чистом листе копченого судака:

— Вениамин Петрович, тут ребята отцу Савватию рыбку приготовили, так он благословил вас угостить!

Бизнесмен снисходительно кивнул и спокойно принялся за судака. Отец Валериан от удивления дар речи потерял. А тот доедает кусок рыбы и опять громко спрашивает:

— А пирожков нет? Сейчас пирожков бы!

Дионисий опять вежливо отвечает:

— Нет, Вениамин Петрович, не пекли пирогов сегодня.

Отец Валериан уже на дверь косится. И что вы думаете? Тут снова дверь открывается, и заходит послушник Петр с тарелкой, полной пирожков:

— Мама приезжала, пирожки привезла! Одному не справиться —налетайте, братия! Вениамин Петрович, угощайтесь, пожалуйста!

И Вениамин Петрович не спеша, с удовольствием ест пирожки и компотом запивает.

Отец Валериан опешил. Подумал про себя: «Это что еще за скатерть-самобранка в нашей обители?! Прямо по щучьему велению, по моему хотению... За какие-такие заслуги?!»

В общем, сплошное искушение, а не Вениамин Петрович! Поел, встал, помолился, снисходительно кивнул братии и пошел себе из трапезной.

Отец Валериан свои дела келарские закончил и в храм отправился в очередь Псалтирь читать. У него очередь как раз перед всенощной была. Читает он, значит, Псалтирь за свечным ящиком, а сам мыслями по древу растекается — все ему бизнесмен представляется. Не выдержал инок такого искушения, прямо за ящиком на колени опустился:

— Господи, вразуми, избавь от искушения и осуждения!

Слышит — дверь открывается, а кто в храм заходит — из-за свечного ящика не видно. Только слышно — поступь тяжелая. Прошел человек вглубь храма.

Выглянул отец Валериан из-за ящика — а это опять Вениамин Петрович. Подошел прямо к иконе Казанской Божией Матери — и на колени встал. Икона та непростая, она явилась людям на источнике в восемнадцатом веке, в обители почитается как чудотворная.

Отцу Валериану теперь из-за свечного ящика и показываться неудобно, как будто он специально прятался. Не знает, что и делать. Смотрит за гостем, наблюдает: чего это он по пустому храму разгуливает, не дожидаясь службы? С добрыми намерениями зашел ли?

А бизнесмен самоуверенный стоит на коленях перед иконой и молчит. Молчит-молчит, а потом вдруг всхлипывает громко, как ребенок. А в пустом храме все далеко разносится. И слышит инок, как Вениамин Петрович молится со слезами и повторяет только:

— Матушка... Матушка... Пресвятая Богородица... Ты мне как Мама родная! Прости меня, дерзкого грешника... Недостойного милости Твоей... Ты знаешь, как я люблю Тебя, Матушка! Знаешь, что не помню я своих родителей... Один, совсем один на земле... Только на Тебя, на Твою милость уповаю и на Сыночка Твоего, Господа нашего! Матушка, а я вот подсветку для храма сделал, старался очень... Хорошо ведь с подсветкой будет... И отец Савватий благословил, разрешил мне пожертвовать на обитель... Прими, Матушка, в дар! Прими от меня, недостойного!

Отец Валериан густо покраснел и на цыпочках вышел из храма. Встал на дорожке, как будто он только в церковь войти собирается. Стоит, ждет, когда можно вернуться будет, дальше Псалтирь читать. Стоит и чувствует — а он никогда сентиментальным не был — как дыхание перехватило и слезы близко. Искренняя молитва, от сердца идущая, она ведь касается и того, кто слышит ее.

Смотрит инок: старец Захария к храму тихонечко бредет. Он всегда заранее на службу и в трапезную выходит, чтобы не опаздывать. Подошел старец, только глянул на инока и как будто все понял о нем. Улыбнулся ласково. А потом говорит как бы сам с собой:

— Да... Вот уж служба скоро... Знаешь, отец Валериан, я иногда за собой замечаю... Часто я людей по внешнему виду оцениваю... Иногда думаю про человека, какой он самоуверенный да надменный... И за что его только привечают в обители... А Господь и Пресвятая Богородица зрят в самое сердце. Человек- то, может, к Пресвятой как ребенок к родной Матери приезжает... От души на монастырь жертвует... И Она его утешает — ласкает, как младенца, по голове гладит... Да... А я в осуждение впал...

— Отец Захария, простите, помолитесь обо мне!

И старец улыбнулся, благословил инока и положил ему на голову свою большую теплую руку.

Из храма вышел Вениамин Петрович, как обычно сдержанный, суровый. Почтительно поклонился отцу Захарии, легонько кивнул отцу Валериану. И в этом легком кивке не было надменности. Просто небольшой дружеский поклон. И отец Валериан тоже дружелюбно поклонился в ответ.

А обитель потихоньку оживала: распахивались двери келий, слышались голоса братии — все собирались на всенощную.


Жареная картошка на зиму



Отец Валериан кроме своего послушания келаря занимался обычно и заготовкой на зиму: закатывал банки с огурцами и помидорами, выращенными заботливо в монастырской теплице. Помидоры во рту таяли, огурчики хрустящие в пост шли на ура. Братия утешалась, и самому отцу Валериану это послушание было по душе: читаешь себе молитву и с любовью баночки закатываешь — как будто немного лета с собой в зиму берешь.

Вот и сегодня собирался инок закатать несколько банок на зиму. Горела лампадка перед иконами, на кухне и в трапезной было пусто, чисто и уютно. Отец Валериан не спеша, с молитвой чистил лук и чеснок, помытые огурцы ждали своего часа, когда зазвонил старый телефон, стоящий на холодильнике. Игумен Савватий пробасил:

— Отец Валериан, ты как раз в трапезной, такое дело, нужно картошку на зиму пожарить. День-то сегодня постный. Ты прямо сейчас пожарь.

И трубку положил. Отец Валериан задумался. Огурцы на зиму солил, помидоры на зиму закатывал. Картошку на зиму не жарил... И при чем тут постный день?

Призадумался инок крепко. В трапезную забежал послушник Дионисий, протянул шланг, собрался воду качать в большой бак из колодца. Спросить — не спросить? У послушника спрашивать — годится ли иноку? Отец Валериан смирился и, смущаясь, спросил:

— Брат Дионисий, на зиму картошку нужно пожарить. Ты никогда не жарил? Как-то по-особенному нужно, наверное, жарить?

— Назиму? Да, я слышал, что приехал сегодня в гости Назим Иванович, наш старый благодетель, помнишь, помог нам с теплицей? А картошку... Отец Валериан, я не понял вопроса... Почему по-особенному?

Отец Валериан облегченно вздохнул:

— Да так это я, брат Дионисий, просто вслух размышляю: картошку, дескать, надо Назиму Ивановичу пожарить...

И отец Валериан стал бодро чистить картошку.


Отец Валериан, Петенька-здоровяк и умиление



Скорей бы закончилась эта неприятная поездка!» — думал печальный отец Валериан, монастырский келарь. В окне автобуса очертания деревушек, лесов и полей сливались от сильного летнего ливня, крупные капли били в стекло и по крыше междугороднего автобуса. Можно было уютно подремать в мягком кресле, но дремать не давали — компания оказалась слишком беспокойная.

Отец Валериан отлучался из обители: ездил в областную стоматологическую поликлинику. Зуб вылечил, а на обратном пути угораздило его поторопиться и поехать не вечером на монастырской машине, а днем на паломническом автобусе. Встретился со знакомым экскурсоводом, который взял его на свободное место.

Экскурсовод епархиальной паломнической службы Николай Иванович, уже в годах, добрый и мягкий, рассказывал всегда интересно, выразительно, душеполезно. Только паломники в этот раз попались очень беспокойные. Слушали плохо, часто перебивали. Были ли они верующими вообще — чем дальше ехал автобус, тем больше сомневался в этом инок. Из громких разговоров неожиданных попутчиков он понял, что паломническую поездку оплатил их босс, решив устроить культурную программу для работников своей фирмы.

Николай Иванович говорил об истории обители — слушали невнимательно, стал рассказывать об отцах-исповедниках и о святынях обители — опять слушают без благоговения. И люди вроде бы образованные, интеллигентные, а о духовном — неинтересно им. На задних сидениях молодые мужчины часто посмеивались, потом пустили по рядам фляжки с коньяком. Шум и разговоры стали еще громче и уже перекрывали голос экскурсовода, который все старался вдохновить своих слушателей духовным рассказом.

Отец Валериан, наблюдая за паломниками, приезжающими в обитель, давно заметил, что некоторые имеют душу отзывчивую, легкодоступную действию благодати. Стоит начать говорить им о духовном — и сердце их отзывается, загорается, слезы близко.

В других дух лишь тлеет, и много нужно усилий, чтобы высечь искру, зажечь духовный огонь, чтобы отозвался человек на действие благодати Божией. Как сказал когда-то Оптинский старец Нектарий, глядя на фото молодого человека: «Вижу присутствие духа», и благословил привезти его в Оптину.

Были и такие, в ком не находилось ни одной духовной искры. Они оставались безразлично-равнодушными даже там, где остальные плакали от умиления. Иногда же это равнодушие сменялось раздражением, и они злобно высмеивали растроганных, тех, кто плакал, тех, кто был способен на умиление. Были ли они безнадежны или просто Господь не коснулся пока их сердца — этого отец Валериан не знал.

Он знал только, что мужество и умиление — не противоречат друг другу.

Николай Иванович, уже немного охрипший от мешавшего шума и возни, начал рассказывать про святыню обители — икону Пресвятой Богородицы «Умиление». И тут его перебил насмешливый мужской бас:

— Простите, можно спросить: что такое это умиление? Я вот сколько живу — а никогда не понимал, что же это за умиление такое бывает?!

Николай Иванович растерялся. Он помолчал минуту, совершенно обескураженный вопросом: пускай неверующие, но русские же, не могут же они не знать такого простого слова, «умиление»... И экскурсовод стал просто рассказывать дальше, а шум на задних сидениях усилился, и насмешливый бас стал ведущим, повествующим какую-то веселую байку.

Отец Валериан обернулся и разглядел насмешника — мужчина лет тридцати пяти, здоровенный, лысый. Здоровяк прикладывался к фляжке, которая в его ручищах казалась наперстком.

В душе поднималось возмущение. Иноку захотелось встать и навести порядок в автобусе, призвать к тишине, если уж собрались эти горе-паломники в святую обитель, но тут Николай Иванович добрался до конца своего рассказа и сел на переднее сидение, утирая вспотевший лоб. Он откинул рукой седую прядь, и отец Валериан заметил, что рука экскурсовода немного дрожала.

Инок попытался успокоиться, обрести утраченный душевный мир. Умиление... А знал ли он сам, что такое умиление?

Да. Он знал. Хорошо помнил свою недавнюю поездку на Афон с игуменом Савватием. Они, пятеро русских



иноков, тогда посетили в числе других обителей Иверский монастырь с его главной святыней — иконой Иверской Божией Матери. Лик Пречистой хранил след удара копьем иконоборцев. Из пораженного места хлынула кровь, и благочестивая вдова, в доме которой икона находилась, опустила святыню в море, чтобы спасти ее.

Чудесная икона приплыла в столпе огненного света к берегу Афона, и инок Иверского монастыря святой Гавриил Грузин пошел по воде и принял святыню. Сначала икону поставили в храме, но на следующий день она чудесным образом оказалась над вратами обители и явила Свою волю иноку Гавриилу во сне: Она не желает быть хранимой иноками, а Сама будет Хранительницей обители. Поэтому святую икону назвали Портаитиссою, Вратарницей, и в акафисте Ее славят: «Радуйся, Благая Вратарнице, двери райские верным отверзающая!»

По преданию, перед концом света икона уйдет из обители так же таинственно, как и пришла. Но пока святыня в монастыре — есть еще время на покаяние.

Когда иноки приехали в Иверон, то зашли в параклис, небольшой храм слева от врат. В параклисе, немного в стороне от иконы, стоял греческий монах и тихо рассказывал двум паломникам о святыне. Иноки подошли к иконе, все пятеро встали на колени и стали читать акафист Божией Матери, каждый по икосу и кондаку по очереди.

Они стояли тогда на коленях перед иконой, и такое умиление появилось в сердце, что стало трудно дышать, на глаза сами навернулись слезы. Первый инок начал читать, прочитал пару строк и не смог продолжить дальше — заплакал. Продолжил чтение второй инок, и через несколько слов у него тоже потекли слезы. Потом заплакал третий, и через несколько минут они, все пятеро, крупные, высокие, бородатые русские монахи, как дети, рыдали перед иконой Пречистой.

Такие немощные, грешные — и почувствовали Ее Материнство. Каждый тогда осознал: ты Ее сын, грешный, но сын. И Она тебя приняла, не отвергла — и это чудо Божие. Особое состояние, которое трудно передать словами. Невозможно просто так стоять перед Ней: изнемогаешь от Света, от Божией милости, таешь от благодати.

Грек прекратил рассказывать паломникам про икону, на цыпочках, с благоговением, осторожно посматривая на русских, вывел своих из параклиса, чтобы не мешать. И они какое-то время просто стояли на коленях перед образом Пресвятой Богородицы и плакали, не в силах сдержать слез от нахлынувшей благодати, обильно изливаемой святой иконой.

Потом утерли слезы, приложились с благоговением к святому образу и, притихшие, в умилении вышли из храма. Молча сели в машину и в полной тишине поехали к себе в монастырь. Духовное переживание было таким острым, таким сильным, что до конца пути они не сказали друг другу ни слова.

Да, отец Валериан знал, что такое умиление. Но как объяснить это здоровяку, который такого чувства никогда не испытывал? Расскажи ему про слезы пятерых взрослых мужиков — как он отреагирует? Засмеется? Будет насмехаться? А стоит ли такому вообще что-то рассказывать? Если его не прошибешь ничем... Взять бы за грудки да тряхнуть как следует, ничего, что здоровяк... Он, отец Валериан, бывший мастер спорта по вольной борьбе, вполне с этой задачей справится...

Что-то мысли такие пошли — совсем для инока неподходящие... Злом на зло нельзя отвечать... Нужно помолиться за здоровяка. От души помолиться, чтобы открыл ему Господь, что такое благодать, что такое умиление. Отец Валериан сосредоточился, но молитва шла плохо, шум и смех на задних сидения мешали, и он никак не мог справиться с чувством раздражения. А какая там молитва от души, когда никак не можешь с раздражением справиться?! Он боролся с навязчивым помыслом и продолжал молиться, но дело шло слишком туго.

Вот приедут в обитель, хорошо бы встретил весельчаков схиархимандрит отец Захария. А он, не смотри что ростом невысокий, худенький и старенький, так обличить может —мало не покажется! Старец, конечно, давно гнев победил, но если вид разгневанного примет, если начнет выговор делать — только держись! Пот прошибает, и колени подгибаются.

Автобус затормозил в нескольких метрах от монастыря. Ноги затекли, и отец Валериан с трудом встал. При виде родной обители — как всегда радость, хоть и уезжал всего на день: белоснежный красавец храм, родная келья, цветы и — тишина монастыря, особенная тишина, благоговейная, намоленная. Мир душевных сил.

Зашли в монастырь — и, как мечтал отец Валериан, навстречу сам схиархимандрит Захария!

Только вместо гневного обличения старец руки широко развел и воскликнул ласково:

— Деточки мои! Деточки мои приехали!

Инок опешил. Если б знал старец, как они себя в автобусе вели, эти самые деточки! А старец не унимается, всех встречает так радостно, с такой любовью, как будто на самом деле это его дети родные приехали. Любимые, долгожданные! Где-то пропадали, на чужой стороне, — и вот нашлись наконец! Приехали!

— Деточки мои родненькие!

И каждого обнимает. Гости опешили, а потом тоже начали радоваться как дети. По одному к старцу подходят, вот уже очередь выстроилась, и каждый, как дитя малое, смотрит на старца с надеждой и любовью, как будто ребенок маму потерял и вот — нашел наконец.

Из трапезной вкусно пахло едой, а они забыли, что голодные, про фляжки свои с коньяком дорогим забыли — и тянутся к отцу Захарии. Отец Валериан стоит растерянный, наблюдает, ждет: вот до здоровяка очередь дойдет — уж его-то батюшка отчитает по полной программе.

Приняв благословение, паломники один за другим за Николаем Ивановичем к храму потянулись. Дошла, наконец, очередь до здоровяка. Он стоит, большой, лысый, насупленный, носком ботинка землю ковыряет. А старец его ласковее всех обнимает, своей слабой ручкой до его высоченной лысины дотягивается, голову к себе притягивает и целует, как сына родного:

— Петенька мой приехал! Наконец-то! Родной ты мой! Деточка моя!

И насмешливый здоровяк громко, неожиданно для всех и самого себя, всхлипнул и бережно старца в свои здоровенные объятия заключил:

— Батюшка! А как вы мое имя узнали?!

— Да я же тебя заждался, Петенька, ты уж лет пять назад должен был приехать-то, а видишь как припозднился! Хватил горя, обманули, предали —думал, жизнь закончилась?! Нет, сынок, она у нас с тобой только еще начинается!

И видит отец Валериан, как здоровый Петенька плачет как ребенок, уткнувшись в плечо старца. Отец келарь смущенно отвернулся и отправился в трапезную к дежурным трапезникам — насчет обеда гостям обители распорядиться.

А на вечерней службе группа паломников вела себя тихо и благоговейно. Здоровяк тоже стоял тихий- тихий, и вид у него был совсем другой, не такой, как в автобусе, — серьезный, печальный, растроганный. Николай Иванович молился рядом с отцом Валерианом, и после отпуста здоровяк подошел к ним. Он стоял молча, нерешительно, перетаптываясь с ноги на ногу, и Николай Иванович спросил первый:

— Все в порядке, Петр Викторович?

— Николай Иванович, простите меня, пожалуйста. Я хотел извиниться за свой вопрос.

— Хорошо. Теперь вы знаете, что такое умиление?

— Знаю.


Раздражительный Виталька



В монастыре только что закончилась трапеза. На кухне было светло и уютно, горела лампадка перед иконами, солнечный луч играл на свежевымытой посуде. Вкусно пахло: на плите стояли накрытые полотенцем пироги с капустой, а в большой желтой кастрюле — наваристый грибной суп для иноков, которые еще не вернулись с полевых работ. Послушник Дионисий сноровисто протирал насухо чашки, а келарь отец Валериан проверял припасы, готовил продукты дежурным трапезникам на следующий день.

В пустой трапезной за длинным столом сидел Виталька, слушал Валаамские песнопения. Отец Валериан заглянул в трапезную: не закончились ли салфетки на столах? Спросил у Витальки: — Наелся, брат Виталий?

Виталька что-то буркнул сердито себе под нос.

— Чего-то там бормочешь? Не наелся, что ли? Уж не пельменей ли тебе опять захотелось? — встревожился отец Валериан.

Подошел поближе: Виталька сосредоточенно рисовал. Карандаш он держал криво, по бумаге водил им со скрипом, однако рисунки получались вполне понятные.

Одно время Виталька начал рисовать автобусы. Вот рисует сплошные автобусы — и все тут... А нужно сказать, что монастырь находился в глуши, был бедным и паломники сюда приезжали редко. Автобусы тоже были редкостью, и братия недоумевала: с чего так старательно вырисовывает Виталька огромные автобусы?

Прошло совсем немного времени, и кому-то из паломников так понравилось в монастыре, что рассказал он друзьям, те — своим друзьям. А может быть, просто время пришло и созрела братия, могла помощь духовную оказать паломникам. Может, Пресвятая Богородица так распорядилась — в Ее честь обитель освящена. В общем, отчего — неведомо, но в монастырь потянулись бесчисленные автобусы с паломниками.

А потом Виталька ни с того ни с сего жениться захотел:

— Хочу я жениться! Так жениться хочу! Вот бы жену мне найти!

— Какую-такую жену, брат Виталий, ты ведь, хоть и не в постриге, а живешь-то — в монастыре! Зачем тебе жена?!

Посмеивались монастырские над смешным Виталькой, посмеивались — а потом глядь, два инока в мир ушли и женились.

Игумен Савватий как-то делился со старшей братией: лет десять назад, рано утром, перед литургией, подошел к нему Виталька, весь серьезный такой, как будто должен что-то очень важное поведать. Отец Савватий сначала отмахнуться хотел: некогда перед литургией праздные беседы вести. Но Виталька отмахнуться от него не позволил; обычно добродушный и кроткий, повел себя, как грозный начальник. Из его слов стало понятно, что было блаженному какое-то духовное видение и ему необходимо об этом видении рассказать.

Отец Савватий отвел парнишку в сторонку и из его непривычно разборчивой и серьезной речи понял, что приоткрыто Витальке что-то из будущего: он рассказал о будущем настоятельстве отца Ксенофонта. О том, что будет сам отец Савватий духовником и строителем обители и какие именно постройки он построит в монастыре.

Рассказал еще кое-что утешительное, о чем пока игумен Савватий братии не поведал. А в конце своей на редкость вразумительной речи стал игумена благословлять. Отец Савватий, удивившись, отстраниться хотел, а потом смирился и принял благословение. И когда он смиренно стоял в полупоклоне перед блаженным, почувствовал, как сверху вниз пошла теплота благодати, которая охватила все тело.

А Виталька, благословив, сделался прежним: смешным и дурашливым, как будто он выполнил важную миссию и освободился от порученного. Стал снова что-то неразборчиво бормотать.

Спустя десять лет почти все, рассказанное блаженным, сбылось.

Вот по этим всем причинам и смотрел отец Валериан с тревогой на рисунок Витальки. А на рисунке — туча грозовая, молния стрелами на весь лист раскатывается. Задумался отец келарь: братия в поле, не гроза ли надвигается?

— Виталь, как думаешь, погода ясная долго простоит?

Из раздраженного бормотания в ответ понять можно было только одно: Виталька сердится и к нему лучше не приставать.

— Какой ты раздражительный стал, брат Виталий... И ответить толком не можешь...

Настроение у инока упало. А тут еще с кухни донесся звон разбитой посуды. Заходит — Дионисий опять чашку разбил. Отец келарь вспылил:

— Брат Дионисий, на тебя чашек не напасешься!

— Простите, отец Валериан!

— Что простите, что простите! Ты с посудой просто поаккуратней! Я тебе что, фабрика посудная, что ли?!

Отец Валериан, еще не остыв, вышел из трапезной. Прямо у двери стоял высокий хмурый мужчина и строго смотрел на выходившего:

— Дайте, пожалуйста, веник!

— Какой веник, зачем, простите? — растерялся отец Валериан.

— Ну, вот же на двери объявление: «При входе обметайте ноги веником». Где веник-то у вас?!

— Для зимы это объявление, для зимы! Для снежной зимы! — рассердился инок.

— Так зимой и вешайте!

— Зимой и повесил! — отец Валериан стал срывать свое же объявление, но листок не поддавался. Пришлось срывать по частям, ловить разлетевшиеся от ветра клочки... До чего народ непонятливый пошел! Просто занудный какой-то народ!

Паломник засмущался от своей ошибки, тихонько в дверь проскользнул.

Только инок отправился в келью передохнуть минутку перед тем, как в храм идти, в очередь Псалтирь читать, — навстречу послушник Тимофей:



— Отец Валериан, коровы опять убежали! Помогите, а то отец благочинный... Ну, вы же знаете...

Нужно сказать, что коровы в монастыре были не простые, а с характером. Старенький схимонах, отец Феодор, называл их нравными. А иногда ворчал:

— Я в детстве коров пас, но таких коров, как у нас в монастыре, никогда не видел. Все коровы как коровы, а у нас они какие-то спортивные... Все бы им убежать куда-то от пастухов. Только отвернешься, а они —уже понеслись... Таки бегают, таки бегают... Спортсменки какие-то, а не коровы!

Тимофей улыбнулся в ответ и отвечал отцу Феодору:

— А зато они очень вкусное молоко дают! И творог со сметаной у нас отменные! Отец Валериан вон сырники готовил, так гости говорили, что нигде такой вкуснятины не пробовали! Просто у нас коровы — веселые!

И отец Феодор успокаивался и только головой качал в ответ:

— Придумает же: веселые коровы...

И вот эти веселые коровы второй день подряд убегали. Мучительницы какие-то, а не коровы! И сам Тимофей — засоня! Ходит вечно носом клюет! У такого и черепахи бы убежали! Отец Валериан здорово рассердился. Начал выговаривать с раздражением:

— Опять убежали?! Они у тебя только вчера убегали! Издеваешься, что ли?! Ты чего там в поле делаешь?! Спишь, что ли?! Или землянику трескаешь с утра до вечера?!

— Отец Валериан...

— Что, отец Валериан, отец Валериан! Я что — сам не знаю, как меня зовут?! Тебе послушание дали — а ты ходишь, как муха сонная! Бери мальчишек, Саньку с Ромой, ищите! Я, что ли, вам искать пойду?! Отец Валериан туда, отец Валериан сюда! Кошмар!

Тимофей заспешил в келью, где жили мальчишки, проводившие в монастыре каникулы. А отец Валериан зашел к себе, брякнул дверью, присел на табурет у стола. В келье горела лампадка, в углу — любимые иконы. Вот это денек! Сговорились они, что ли?! А началось все с Витальки! Инок задумался.

Вспомнил, как учил старец, отец Захария, видеть свои собственные грехи. Как? А просто очень: видишь брата, который гневается, — покайся: Господи, это ведь я такой гневливый! Видишь эгоистичного — Господи, это ведь я такой эгоист! Видишь жадного — Господи, помилуй, это я сам — такой жадный!

Старец учил самоукорению, и такие его простые слова глубоко западали в душу, потому что шли они не от ума, а от личного опыта. Приправленные солью благодати, слова схиархимандрита Захарии были словами власть имеющего. Пользу можно и от блаженного получить, и от любого человека, если жить внимательно, если вести жизнь духовную. Да... В теории-то все знаешь, а вот до практики дело дойдет... Правильно говаривал преподобный Амвросий Оптинский: «Теория — придворная дама, а практика — медведь в лесу»...

Отец Валериан посидел молча перед иконами, потом быстро встал и вышел из кельи. Пошел первым делом в трапезную. Дионисий все еще был там, чистил картошку.

— Брат Дионисий, прости меня! Ничего страшного, привезу я еще в монастырь чашек! Куплю других — небьющихся, ты уронишь — а она и не разобьется!

Дионисий заулыбался, приободрился. Отец Валериан улыбнулся послушнику:

— А где тут паломник ходил?

— Да я ему вот супа налил. А пирога нет больше, доели.

Отец Валериан достал из холодильника банку огурцов с помидорами — вкусная засолка, сам солил, открыл банку грибов, опята — один к одному:

—Положи брату, пусть утешается.

Вышел из трапезной — навстречу послушник Тимофей с мальчишками, голову в плечи втягивает, жмурится — стыдно ему. Отец Валериан сказал примирительно:

— Ладно, пошли все вместе на поле.

А когда вышли за стены монастыря, сказал тихо:

— Давайте помолимся. Споем «Символ веры»... Сильная молитва! Брат Тимофей, запевай!

И Тимофей густым басом, совсем неожиданным для его юного возраста, начал молитву. Санька с Ромой подхватили тоненько. Присоединился и сам отец Валериан. Молитва понеслась над лесами и полями. Закончили, постояли немного. Подождали. Коров нигде не было.

— Да, братия... Вот если бы отец Савватий помолился... Или отец Захария... А мы — что ж... Видно, это дело надолго затянется... Пойдем-ка, дам бутербродов с собой — и отправитесь искать. Я вас только провожу — мне скоро Псалтирь читать.

Пошли к монастырским воротам, но войти не успели: за спиной раздалось протяжное мычание — все пять монастырских спортивных коров догоняли своих пастухов.

Отец Валериан зашел в трапезную, подошел к Витальке, заглянул через плечо: на рисунке блаженного тянулись во все стороны листа солнечные лучи, освещали поле, лес, церковь на горе. Отец Валериан вздохнул с облегчением и пошел в храм: пора было читать Псалтирь.


Где мой Мишенька?



Осенью, когда пожелтевшая листва осыпала обитель, а сено, накошенное братией, пошло на корм коровам и лошадке Ягодке, в монастырь приехали гости: мама, папа и сын лет четырнадцати. Родителям нужно было отправляться в длительную командировку, а оставить мальчика с бабушкой они боялись. Дело оказалось вот в чем: сыночек все свободное время проводил за компьютером, отказываясь от сна и еды. С трудом родители отправляли его в школу, а он и оттуда ухитрялся сбегать к единственной своей радости — компьютеру. На бабушку надежды не было никакой, она смотрела сериалы и жила большей частью приключениями героев этих сериалов.

Вот так в обители оказался Миша — худой и долговязый, с потухшими глазами и нездоровой бледностью. Он с ужасом оглядывал далекий от цивилизации монастырь, и в глазах его таилась недетская тоска: здесь не было любимого компьютера.

Игумен Савватий внимательно выслушал родителей, посмотрел на тоскующего Мишу и разрешил оставить мальчишку в обители на время командировки. Школа находилась в десяти километрах, и туда уже возили двух школьников, детей иерея, жившего рядом с монастырем.

Первые два дня Миша пребывал в шоковом состоянии. На вопросы отвечал коротко и угрюмо и, видимо, вынашивал мечту о побеге. Постепенно стал оживать. А потом подружился с послушником Петром. Петя был в монастыре самым младшим, пару лет назад он окончил школу. И теперь роль наставника юношества грела ему душу. Он великодушно покровительствовал Мише, а иногда увлекался и сам резвился как мальчишка наравне с подопечным. А инок, отец Валериан, за послушание присматривал за обоими.

После уроков в поселковой школе Миша нес послушание на конюшне и полюбил монастырскую лошадку Ягодку. Похоже, Ягодка стала первым домашним животным, которое оказалось рядом с Мишей. Ухаживал он за лошадью, к удивлению братии, с нежностью. И так они полюбились друг другу, что через пару недель Миша и Петр по очереди лихо объезжали монастырь верхом на Ягодке, правда, под бдительным присмотром отца Валериана.

Незаметно в обитель пришла зима. А зима здесь была самой настоящей — не такой, как зима в городе. Здесь, в глуши, на Митейной горе, не было неоновых реклам и блестящих витрин, не было городской суеты и растаявшего грязного снега под ногами. Может, поэтому звезды в синих зимних сумерках здесь светили необычно ярко, белые тропы поражали чистотой, а темная зорька освещалась только светом окон братских келий. Морозы и ветры, снега и метели стучали в двери иноков, и тогда огонь в печах трещал спокойно и ласково, соперничая с непогодой.



После послушания Миша с Петром завели обычай на санках с гор кататься. Петя, правда, смущался поначалу: такой взрослый — и санки... А увидит кто из братии... Насмешек не оберешься. Но никто из братии и не думал смеяться над ними, и постепенно Петр увлекся. Накатаются они, значит, на санках, и по звону колокольчика, все в снегу, румяные, веселые, голодные, — в трапезную. А там хоть и пост Рождественский, но все вкусно. Монастырская пища всегда вкусна, даже если это постные щи или пироги на воде. Готовит братия с молитвой — вот и вкусно. Румяные шанежки картофельные или нежный пирог с капустой. Уха монастырская и рыба прямо из печки по воскресным дням — дух от них такой ароматный! А потом кисель клюквенный или брусничный или чай с травами душистый, к нему сухарики с изюмом...

Старшая братия ела понемногу, схиархимандрит Захария пару ложек щей съест да кусочек пирога отщипнет. Даже отец Валериан, высоченный, широкоплечий, ел немного. Ну, они давно в монастыре... А Петру и Мише духовник благословил есть досыта. Они и старались!

На Рождество, по традиции, братия вертеп сделала. Прямо у храма посреди зимнего сугроба — ледяная пещера, освещенная фонариками, в ней деревянные ясли, в яслях настоящее сено, тряпичная лошадка с осликом и, самое главное, Пресвятая Богородица с младенцем Христом на полотне.

Особенно хорошо было смотреть на эту пещеру вечером, когда вокруг темно и огромные звезды ярко переливались в небе. Тогда очаг в вертепе светил особенно ласково, фонарики притягивали взгляд и разгоняли окружающую тьму.

Еще елку отец Валериан из леса привез, пушистая такая елочка. Миша с Петром шары и сосульки принесли из кладовки, дождик блестящий. Шары яркие, звонкие — прямо хрустальные. Никогда бы раньше не поверил Миша, что можно елку с радостью украшать: это для малышей занятие... А теперь украшал и слушал, как гудит и потрескивает печь в теплой, уютной трапезной. С кухни доносились чудесные, вкусные запахи, за онами, покрытыми ледяным узором, стояли белоснежные деревья в инее. Тихо кружились снежинки.

Вечером отец Савватий Мишу с Петей в келью позвал. Это были самые желанные минуты. В келье у батюшки пахнет так чудесно — ладаном Афонским, иконы кругом, книги. А уж как отец Савватий начнет рассказывать про Афон, про горные тропы, про монастыри афонские...

Когда вышли из игуменской кельи, на монастырь уже спускалась синяя ночь. В небе переливались огромные звезды. Горел огонек в пещере Рождественского вертепа, и свет его святых обитателей освещал дорожку к кельям.

Остановились на минуту у снежной пещеры. Постояли. И Миша вдруг почувствовал необычную полноту жизни, такую, которую невозможно передать словами. Он и не смог. Когда Петр спросил: «Миш, ты чего примолк-то?» — только и смог тихо сказать:

— Знаешь, Петя... А хорошо все-таки жить на свете!

Испугался, что не поймет друг, засмеется, спугнет настроение. Но Петя понял и серьезно ответил:

— Да, брат Миша, хорошо... «Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне...» Это Бунин, брат...

Приближалось Рождество. Ждали морозов, и после трапезы вся младшая братия возила на санях и на салазках дрова из дровяника в кельи и в трапезную, чтобы на Рождество встретить праздник и отдохнуть, не заботясь о дровах. Все в валенках, телогрейках, ушанках. Работали споро.

Возвращаясь с санками, полными дров, Петр и Миша застыли, не доходя до кельи: навстречу им торопились Мишины родители. Выглядели они озабоченными. Прошли мимо ребят, лишь головой кивнули, поздоровались значит.

Миша недоумевал: родители на него не обратили никакого внимания. А те подошли к дровянику, обошли всех трудящихся иноков и поспешили обратно. Вернулись к застывшим на месте Мише и Петру и остановились рядом. Мама жалобно спросила:

— Отцы иноки, вы нашего Мишеньку не видели? Мишеньку, сыночка нашего?

А папа подтверждающе закивал головой. Миша с Петей переглянулись в изумлении, а мама еще жалобнее запричитала:

— Да что же это такое?! Отцы дорогие! Не видели ли вы сыночка нашего, Мишу?

И тут наконец к Мише вернулся дар речи. Он смущенно пробасил:

— Мам, ты чего? Это я... Миша...

Петр внимательно посмотрел на друга: фуфайка, валенки и ушанка до бровей. Но не одежда сделала его неузнаваемым. Вместо бледного, с потухшими глазами мальчишки, приехавшего в монастырь несколько месяцев назад, рядом стоял румяный толстощекий Миша с живыми и радостными глазами.

Вот такая рождественская история.


Сей род ищущих Господа


Один день священника



Телефон зазвонил неожиданно. Отец Савватий поморщился и с трудом поднялся с кресла. Он очень устал за прошедшую неделю: подходил к концу Великий пост с его долгими службами, длинными очередями на исповедь. Высокий, мощный батюшка похудел, и лицо его сегодня, после длинной службы, было особенно бледным, с синевой под глазами. Несмотря на довольно молодой возраст (отцу Савватию было сорок пять), в его черных волосах все заметнее сверкали белые прядки. На вопросы о ранней седине он обычно шутил, что у священников год службы можно считать за два.

Рукоположен отец Савватий был совсем молодым — в двадцать один год, сначала целибатом, потом, по благословению старца, принял постриг и стал иеромонахом. А затем игуменом, строителем и духовником монастыря. И теперь, когда за плечами было почти двадцать пять лет священнической хиротонии, ему казалось, что прошла целая жизнь. Так много было пережито за эти годы, так много людей нуждалось в его помощи и молитве. Когда начинал служить, гулким эхом отдавались возгласы в пустом, отдаленном от областного центра храме. А сейчас вот на службе, как говорится, яблоку негде упасть, так плотно стоит народ.

Этим утром, правда, прихожан на службе было меньше, чем обычно: лед на реке Чусовой стал слишком тонок. Чусовая отделяла старинную церковь Всех Святых от небольшого уральского поселка Г., и теперь, пока не пройдет лед по реке, никто из поселка не сможет добраться до храма.

Батюшка взял трубку. Поднес к уху, а потом немного отодвинул, оглушенный женским рыданием. Терпеливо подождал, потом твердо сказал:

— Клавдия, ты? Так. Делаем глубокий вдох! Вдохнула? Выдыхаем... Еще раз... Еще... Теперь рассказывай. Что случилось?

Клавдия, постоянная прихожанка храма, судорожно всхлипывая, наконец выговорила:

— Нюра помирает! Помирает, вот совсем прям помирает! Ой, батюшка, да помоги же! Дак как же она помрет-то без исповеди да без причастия!

— Клавдия, так ведь ты сама знаешь, что сестра твоя старшая и в храм не хаживала, и к таинствам не приступала. Чего же теперь-то?

— Батюшка, так ей как плохо стало, я и говорю: вот ведь, Нюр, ведь уйдешь ты навеки, а душа-то твоя, что с душой-то будет? Может, хоть перед смертью батюшку к тебе позовем?

— И что она?

— Так согласилась же, батюшка, согласилась! Я и сама не ожидала! А сейчас лежит, хрипит! Скорая приехала, медсестра сказала, дескать, бабка ваша помирает, в больницу не повезем, она у вас только что из больницы. Вколола ей что-то, вроде для поддержания сердечной деятельности. Сказала, что к вечеру все равно помрет, сердечко-то останавливается уже. Износилось сердечко у моей Нюрочки!

И Клавдия опять зарыдала.

Батюшка тяжело вздохнул и сказал твердо:

— Клавдия, успокойся! Иди к сестре! Садись рядом, молись! Сейчас я приду.

— Батюшка, дак как же ты придешь?! Нету дороги уже, нету!

— Ничего, вчера ходили еще. С Божией помощью... Иди к Нюре, молись.

Отец Савватий положил трубку и нахмурился. Да, вот так же и ему сказал кардиолог из областного центра. Дескать, сердечко у вас, батюшка, сильно износилось, не по возрасту. Видно, все близко к сердцу принимаете. Надо, дескать, вам поберечь себя, не волноваться, не переживать. Вести спокойный и размеренный образ жизни. У вас в последнее время никаких стрессов не было?

Он тогда задумался. Стрессы... Вот только что молился за одну прихожанку, Марию, попавшую в аварию. А до этого молился полночи за сторожа Федора. Инфаркту него приключился, у сторожа-то. А еще на неделе привозили девочку больную, Настю, температура держалась у нее высокая целый месяц. Диагноз поставить не могли, и ребенок погибал. Отслужили молебен, искупали Настю в источнике Казанской Божией Матери. Тоже молился за нее отец Савватий. Один, ночью, в своей келье. Привычная ночная молитва. Господь милосерден, пошла девочка на поправку. Когда молился, то слезы текли по щекам и ныло сердце уже привычной застарелой болью. Стресс это или не стресс?

— Так были у вас какие-то стрессы? — не дождавшись ответа, переспросил пожилой врач.

— Нет, пожалуй. Не было. Обычная жизнь священника. Все как всегда, — ответил батюшка.

— Как всегда! — отчего-то рассердился врач. — У вас сердце изношенное, как у шестидесятилетнего старика, а вам еще только сорок. Так вы долго не протянете!

Да, врач попался въедливый. Навыписывал кучу лекарств...

Одеваясь, отец Савватий приостановился, на секунду задумался, потом положил в карман пузырек с таблетками. Зашел в храм за Дарами, взял все необходимое для исповеди и причастия и быстро, чтобы никто не успел окликнуть, спустился вниз с горы.

Спускаясь, охватил взглядом простиравшуюся равнину, леса, поля, Чусовую, готовую вскрыться. Апрельское солнце ласкало лицо, небо было высоким, весенним, ярко-голубым. Таял снег, а вокруг журчали ручейки и щебетали птицы.

Пока шел к реке, думал о сестрах, Клавдии и Нюре. Клавдии было за пятьдесят, а Нюре, наверное, под семьдесят. Когда-то это была большая семья.

Отец Савватий знал от Клавдии, что было у них с сестрой еще два младших брата. Они и сейчас приезжали в гости и почитали старшую, Нюру, за мать. А взрослые дети Клавдии называли Нюру своей бабушкой. Старшей в семье она стала давно. Была тогда Нюра девушкой на выданье, но после трагической гибели родителей под колесами грузовика пьяного совхозного шофера замуж она так и не вышла. Заменила родителей сестренке и братишкам. В детдом не отдала, вырастила, воспитала, на ноги поставила. Клавдия очень любила старшую сестру и часто рассказывала о ней батюшке.

По ее словам, Нюра была труженицей. Строгой. Слова лишнего не скажет. В храм она, невзирая на все просьбы младшей сестры, не ходила. Но Клаву отпускала. Сама в огороде да со скотиной, а сестру младшую отпустит. Скажет только: «Помолишься там за себя и за меня».

Отец Савватий вдруг вспомнил, как зимой Клавдия подошла к нему после службы расстроенная. Рассказала о том, как придумала читать сестре Евангелие, пока та вязала носки да варежки на всех родных. Клава начала с самого первого евангелиста, Матфея. И Нюра даже слушала ее внимательно. Но когда дошли до главы про бесплодную смоковницу, возникла загвоздка. Клава прочитала с выражением, как Господь увидел при дороге смоковницу, как подошел к ней, искал плоды и, ничего не найдя, кроме листьев, сказал ей: да не будет же впредь от тебя плода вовек. И смоковница тотчас засохла (Мф. 21, 19).

На этом месте спокойно вязавшая носок Нюра встрепенулась:

— Это что еще за смоковница такая?

— Деревце такое, ну, инжир, — неуверенно ответила Клава.

— А почему плодов не было?

— Так еще не время было собирать плоды...

— Так, значит, она не виновата была?!

— Кто, Нюр?

— Да смоковница же эта! Не виновата! А засохла...

Нюра встала и, бросив вязание, ушла на кухню.

Завозилась, задвигала кастрюлями. Клава услышала, как старшая сестра вроде бы всхлипнула. Это было так непохоже на строгую и всегда уравновешенную Нюру, что Клава бросилась на кухню узнать, что же случилось. Но та отворачивалась и молчала.



Отец Савватий вспомнил, как тогда, после исповеди, Клавдия спрашивала у него про эту самую смоковницу, отчего, дескать, вот засохла смоковница, хоть и не виновата была. Просто не время для плодов. А он, отец Савватий, растерялся и не нашелся сразу, что ответить. А потом так и забыл об этом вопросе. Вот сейчас только и вспомнил, когда шел к умирающей Нюре.

Задумавшись, батюшка и не заметил, как вышел к Чусовой. Река в этом месте была широкой, метров четыреста, не меньше. Дорога из бревен, которую в этих краях называли лежневкой, была почти залита водой. Темная вода бурлила и по краям лежневки, выплескивалась на лед через проталины, промоины. Отец Савватий оглянулся назад, посмотрел на свой храм, перекрестился и ступил на лежневку. Пошел сначала медленно, стараясь не упасть, а потом убыстряя шаг. На середине дороги он шел уже почти по колено в воде и громко, вслух молился, но почти не слышал звуков своего голоса, заглушаемого шумом воды, скрипом и каким-то далеким потрескиванием.

Избушка Клавдии была крайней, почти у берега. Когда батюшка вошел в дом, сидящая у постели сестры Клавдия плакала. А лежавшая на постели пожилая женщина была бледной и неподвижной. Умерла? Не успел? А может — еще жива?

Отец Савватий раскрыл Требник и, встав на колени, стал читать почему-то канон о тяжелоболящем:

— Дщерь Иаирову уже умершу, яко Бог оживил еси, и ныне возведи, Христе Боже, от врат смертных болящую Анну, Ты бо еси путь и живот всем...

Рядом стояла на коленях и плакала Клавдия.

Когда он закончил и воцарилась тишина, батюшка смутился и поник: вот, канон за болящего читал, а тут надо было на исход души, наверное... Господи, прости мою дерзость!

— Батюшка... Это вы ко мне пришли?

Отец Савватий поднял голову, а Клавдия перестала плакать. Нюра открыла глаза и внимательно смотрела на них. И глаза эти были умные и добрые. Только очень страдающие. Батюшка прокашлялся и только тогда смог ответить:

— К вам, Анна. Может быть, вы захотите исповедаться и причаститься...

— Хочу. Хочу, батюшка, исповедаться. А причаститься, наверное, недостойная я... И еще я хочу, чтобы Клава осталась. Потому что мне нужно ее прощение...

— Нюрочка моя родная, да какое же тебе от меня прощение?! Да ты же... ты же... — всплеснула руками Клавдия.

— Подожди. Тяжело мне говорить. А сказать нужно...

Нюра помолчала, а потом продолжила еле слышным голосом:

— Когда родители наши погибли, я старшая осталась в семье. А я тогда любила очень одного паренька. Сергеем звали его. Да... И он меня любил... А как осталась я с вами, с малышами, он еще ходил ко мне пару месяцев, а потом сказал мне... Сказал, дескать, я тебя люблю так сильно, жениться хотел, но только детишек, вас то есть, Клава, с малыми, надо в детдом отдать. Не потянем, дескать, мы с тобой, Нюрочка, детишек. А мы с тобой своих нарожаем. Понимаешь? Своих собственных! Вот встанем на ноги, выучимся и нарожаем!

А я ему говорю: так ведь и эти-то мои. А он и ушел. А я очень плакала тогда. Сильно плакала я, Клавочка! А потом роптала я очень! И на Бога роптала... А как-то малые, Коля с Мишенькой, кораблики делали. Вот так же, в апреле. А я осердилась. Не так уж они и намусорили... А я осерчала отчего-то сильно... И ремнем их обоих, ремнем! А Мишенька совсем еще маленький был, в рубашонке одной бегал, а пяточки голенькие. Маленькие такие пяточки, розовенькие... Так я и его пару раз хлестнула. А потом села на пол и чего-то стала рыдать... Они притихли, а потом Коля-то подошел ко мне и как взрослый по голове погладил. А Мишенька сел рядом и тоже гладит меня по лицу, гладит. И говорит мне: «Мамася, мамася...»

Тихий голос Нюры задрожал:

— Я их ремнем, а они меня пожалели. А еще по ночам были у меня мысли. Про Сергея. Про кудри его черные. Про то, что, может, правда, сдать детишек в детский дом... Очень я любила его. И хотелось мне замуж-το выйти... А они, детишки-то, и не знали про мысли мои черные... Отпусти ты мне этот грех, батюшка! Господи помилуй меня, грешную! Клава, прости меня...

И еще много грехов у меня. Воровка я, батюшка. Воровка. Я с фермы малым молоко воровала. И потом еще картошку совхозную. А она вон, Клава-то, все в церковь меня звала... А я все думала, куда мне с грехами моими... Пусть уж хоть Клава ходит...

И еще есть у меня обида тайная. На соседку нашу. Галину. Очень обижаюсь я на нее... Я ей про сына сказала, что пьяный он забор наш сломал мотоциклеткой своей. А она мне крикнула: «Ты вообще молчи, своих то не нарожала, дескать, смоковница ты неплодная!» А я и не поняла сначала про смоковницу-то. Потом вот Клава мне прочитала про нее. Каюсь я, батюшка, чего там обижаться-то?! Как есть я смоковница неплодная...

Клавдия бросилась к сестре и заплакала:

— Нюрочка, милая, да какая же ты смоковница неплодная?! Да ты же нам, троим, мать и отца заменила! Да ты же вырастила нас троих! А и сейчас всем помогаешь! И моим детям как бабушка! А Миша с Колей за мать тебя почитают! Нюрочка наша, не умирай, а? Не бросай нас, пожалуйста! Ну пожалуйста!

И еще долго сидел батюшка в этом маленьком уютном домике, исповедал, потом причастил Нюру. Когда уходил, она, обессиленная, закрыла глаза, и лицо покрыла восковая смертельная бледность.

В коридоре пошептались с Клавой про заочное отпевание, чтоб позвонила, значит, когда отойдет Анна.

Обратная дорога в памяти почти не задержалась, как-то быстро вернулся отец Савватий все по той же лежневке. Сердце привычно уже ныло, а сырые ноги совсем застыли. В гору поднимался тяжело, и непонятно было, то ли это сзади доносился гул, то ли в ушах стучало от быстрой ходьбы. И он не сразу обратил внимание на собравшуюся на горе кучку своих прихожан. Они показывали руками туда, откуда он только что пришел. И батюшка обернулся назад.

А там, где он только что прошел, все было совсем другим. Над Чусовой несся сильный треск, он все нарастал, а потом вдруг прогремел мощно, как взрыв. На реке все задвигалось, раскололось, льдины полезли друг на друга, а затем хлынула темная вода, разметав бревна лежневки в разные стороны. Огромные бревна летели в разные стороны так легко, будто какой-то великан играл с ними. Как детишки в кубики. «Ледоход», — как-то вяло подумал батюшка.

Люди, собравшиеся на горе, обступили его, наперебой брали благословение, спрашивали, откуда он идет.

— Гулял, природой любовался, — уклончиво ответил отец Савватий и пошел в дом. Он внезапно почувствовал сильную слабость. С трудом, непослушными руками стянул в прихожей сапоги и пошел в комнату, оставляя ледяными ногами мокрый след на полу. Нужно было готовиться к вечерней службе.


Неплодная смоковница



Приближалась Пасха. Но встретить ее отец Савватий не успел. На Страстной неделе ему стало плохо, и его прямо с вечерней службы увезли в больницу с подозрением на инфаркт.

Он, видимо, потерял сознание, потому что помнил все какими-то урывками. Боль в сердце нарастала и не давала вздохнуть, а воздуху не хватало. Он уже не мог больше терпеть эту острую боль, а она все росла. И вдруг боль отпустила и он почувствовал свое тело легким и воздушным. Этой страшной боли больше не было, а он сам летел куда-то. Скорость полета все увеличивалась, его затягивало в тоннель, и он летел по этому тоннелю к ослепительному свету все быстрее и быстрее.

«Я умираю, — подумал батюшка, — или уже умер... И ничего не успел... Покаяться толком не успел. О чадах своих и пастве толком позаботиться не успел... И вот хотел еще ремонт в храме сделать... Тоже не успел...»

Внезапно скорость замедлилась. Что-то мешало его стремительному полету. И вот он парил где-то там, близко к этому ослепительному свету. Он всмотрелся. Что не пускает его? Какие-то люди. Он плохо видел их силуэты, а вот лица можно было разглядеть. Это были знакомые лица. Его чада и прихожане. Они что-то говорили ему. И смотрели на него с любовью.

Вот они, его чада, его постриженники. А вот Федор, сторож, и та самая прихожанка, Мария, которая чуть не погибла в аварии. И девочка Настя. Вот Клавдия, по щекам текут слезы. И еще много других. Некоторые лица только мелькали, другие словно задерживались. Дольше всех рядом с ним была старушка, лицо которой казалось очень знакомым. Он никак не мог вспомнить, кто это. Потом вспомнил: Нюра, старшая сестра Клавдии, которая умерла недавно. Или не умерла? Нюра не отходила от него, и губы ее настойчиво повторяли одни и те же слова, но он никак не мог их разобрать. И эта ее настойчивость и взгляд, полный любви, удерживали его, не отпускали.

Потом он почувствовал, что теряет легкость, а ослепительный свет начал отдаляться. Он ощущал нарастающую тяжесть и внезапно услышал свой собственный стон. С трудом открыл налившиеся свинцовой тяжестью веки.

— Он жив! Очнулся! — послышался звонкий женский голос. Потом отец Савватий увидел белый потолок и склоненные над ним лица. Одним из них было уже знакомое лицо пожилого кардиолога. Потом батюшку долго мучили и теребили, без конца присоединяя и отсоединяя какие-то проводки и прочую технику.

После обследования кардиолог сел рядом с ним, посидел молча, а потом медленно сказал:

— Отец ты наш дорогой! А я думал: все, потеряли мы тебя. Но ты, отче, меня не перестаешь удивлять. Вот вчера вечером я видел, что у тебя был тяжелый инфаркт. А сегодня с утра, по результатам обследования, — не было у тебя никакого инфаркта! Понимаешь, чудо какое! Не было! Я тебя смотрел несколько месяцев назад, у тебя сердечко...

— Помню, помню, — не выдержал отец Савватий, — изношенное...

— А вот сейчас оно у тебя каким-то чудом работает как совершенно здоровое... Не знаю, что и думать... Значит, так... Я полагаю, что ты у нас полежишь недельку, понаблюдаем тебя.

— Простите, а можно меня потом понаблюдать, после Пасхи?

В Великую Субботу отец Савватий служил литургию Василия Великого, и вместо Херувимской звучало песнопение, которое поется только раз в году: «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет; Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь верным».

Храм был полон. Из поселка окружным путем приехал целый автобус его прихожан, сделав крюк в двести километров. Настроение у всех было предпраздничное. Еще немного...

После службы, когда народ отправился в трапезную, к отцу Савватию подошли две женщины — Клавдия и живая и здоровая сестра ее, Нюра. Они присели втроем на скамейку в притворе, и батюшка сказал им, как он рад видеть их обеих в храме. Спросил у Нюры о самочувствии. Оказалось, что после исповеди и причастия она уснула и спала сутки, после чего встала и отправилась хлопотать по дому. Как будто и не собиралась помирать. А Клава сказала:

— Батюшка, мы так испугались за тебя! Так переживали, когда нам сказали, что со службы тебя увезли в больницу. Молились всем поселком! И мы с Нюрой молились! Нюра спросила у меня, как молиться нужно. А я так расстроена была, что только и вымолвила, вставай, дескать, со мной рядом на колени на коврик да говори: «Господи, исцели нашего батюшку!» Сама читала акафист целителю Пантелеймону. Читала- читала, и не заметила, как тут же на коврике и уснула. Просыпаюсь я, батюшка, светает уже. Смотрю, а Нюра наша так и стоит на коленях. Поклоны бьет да изредка что-то бормочет. Я прислушалась, а она, оказывается, повторяет одно и то же: «Господи, исцели нашего батюшку! Пожалуйста, Господи, исцели нашего батюшку!» Всю ночь молилась!

— Чего ты там выдумываешь-то! — с неудовольствием перебила ее покрасневшая Нюра. — Какую там всю ночь, ты проснулась, еще и четырех утра не было! Еще и ночь-то не кончилась! Какая из меня молитвенница, батюшка, не слушайте ее!

У отца Савватия перехватило дыхание. Он откашлялся и, стараясь говорить спокойно и весело, сказал:

— Спаси вас Господи, дорогие мои! Пойдем-ка подкрепимся немножко!

А когда они встали, чтобы идти в трапезную, Нюра задержалась и тихонько сказала отцу Савватию:

— Батюшка, я вот тут думала все. И не знаю, правильно ли я думала... Я вот как думала, не время было той смоковнице-то... Ну, неплодной... А Господь сказал, значит, дал ей силы. Бог — Он ведь все может, так? И мертвого воскресить, и по воде аки посуху... А она заупрямилась — дескать, то да се, дескать, раз не сезон, так я и не обязана... Правильно я поняла, батюшка?

Отец Савватий улыбнулся:

— Да, в общем, правильно... Кто слишком рьяно защищает право смокв на «их» время, тот, пожалуй, и в своем ежедневнике не найдет времени для встречи с Богом. Господь зовет нас, а мы ссылаемся на то, что плодоносить рано, утомительно или просто не хочется. Господь готов сотворить, если надо, чудо, а мы стоим, бесчувственные, как то дерево. Она упрямая была, видно, смоковница та...

— Ага, упертая...

— Понимаете, Господь где захочет, то побеждается и естества чин. Понимаете, Анна?

— Понимаю, батюшка. Вы только не болейте больше, ладно?


Сей род ищущих Господа... или Дороги, которые мы выбираем



Из капитанской рубки раздавались и неслись над Чусовой крики и брань. Хлипкая дверца рубки ходила ходуном от завязавшейся потасовки, и было непонятно, чем закончится эта переправа на другой берег. Отец Савватий тяжело вздохнул. А начинался день прекрасно.

С утра он на этом же пароме быстро пересек Чусовую и навестил свою прихожанку, заболевшую Нюру: пособоровал, исповедал, причастил. После причастия больной стало ощутимо легче, и Нюра даже встала с кровати, с которой не поднималась уже несколько недель. И не только встала, а еще и разогрела грибную похлебку, сваренную заботливой соседкой Татьяной. И они с батюшкой сели за стол и не спеша хлебали ароматную грибную похлебку и жмурились на весеннее солнышко, заглянувшее в избу. А потом еще и чаевничали, и за спиной уютно трещала печь, и серая кошка Муся ласково терлась о ноги хозяйки, радуясь, что та наконец встала.

Нюра, поглядывая в солнечное окно, отчего-то стала вспоминать свою молодость: как после гибели родителей осталась она в семье за старшую, вырастила троих.

Отец Савватий слушал, не перебивая, и радовался, что легкий румянец смущения сменил восковую смертельную бледность ее лица. Думал про себя: «Бог милостив, поживет еще наша Нюра!»

И вот теперь батюшка возвращался с затянувшейся требы. Шел по дороге к парому, и ласковое солнце приятно грело спину, но ветер был еще холодным, полным весенней свежести. Этот порывистый ветер поднимал рябью серые волны на только что освободившейся ото льда Чусовой, и река наконец смогла вздохнуть полной грудью и выросла, разлилась весенним паводком. Но воды ее глядели еще неприветливо, холодной сыростью дышали берега. А жаворонок уже заливался высокой трелью над весенними просторами, и набухали почки, и набирали силу первые клейкие зеленые листочки на деревьях. Весна —жажда жизни, высокое голубое небо, и журчание ручьев, и аромат черемухи!

Отец Савватий не спешил. До парома было целых полтора часа, да потом сам паром минут сорок, не меньше, тянулся, боролся с волнами, плыл на другой берег Чусовой, туда, где на Митейной горе золотом сверкали купола белоснежного монастырского храма. Игумен Савватий был духовником и строителем этого монастыря, а Митейная или иначе Святая гора за двадцать пять лет стала родным домом.

И отчего-то, подобно Нюре, он вдруг стал вспоминать прошедшие дни. Шел по улице, знакомой до каждого кустика на обочине, вдыхал полной грудью пьянящий весенний воздух, а в голове теснились воспоминания, наплывали волнами, подобными быстрым волнам текущей вдоль дороги Чусовой.

Иногда так бывает: ты долго не вспоминаешь о прошлом, а потом — в пути или перед сном — вдруг нахлынут воспоминания и наполнят сердце своей остротой и свежестью — так, как будто вчера это было... Разбередят душу и потом уже долго не отступят, и ты заново переживаешь боль и радость минувших дней.

Как он, горожанин, оказался в этой глуши? Когда ступил на путь, который привел его на эту гору, продуваемую всеми ветрами?

В храм он ходил с раннего детства с любимой бабушкой... Продолжал ходить в школе. Учителя-атеисты настраивали класс против верующего мальчишки, но он не обращал внимания на насмешки и издевательства, даже побои... Потом был строительный техникум, где тоже не скрывал своей веры. Отец, работавший на военном заводе, бросался на него с кулаками, ругался, жаловался властям, призывая их помочь «спасти сына, заблудшего в сетях религиозного дурмана».

На практике в чужом городе, после занятий, сразу же нашел церковь, и священник, увидев среди толпы бабушек пятнадцатилетнего паренька, пригласил его через дьякона в алтарь, предложил стать алтарником. Так он обрел первого духовного наставника.

Практика уже давно закончилась, а он жил в семье у этого священника, отца Виктора, и помогал в храме как пономарь. И готов был не уходить из церкви — так явственно слышал призывающий его глас Божий. У протоиерея Виктора было двое детей, и спать приходилось в детской комнате, на полу, рядом с кроватками малышей. Так прошло два года.

А потом они с отцом Виктором сослужили приехавшему в город архиепископу Афанасию, и в конце службы, когда все подходили к владыке под его архиерейское благословение, он благословил юного пономаря приехать в областной город, в кафедральный собор, чтобы помогать в качестве иподьякона.

Да, вот так дорога его жизни сделала крутой поворот, неожиданный, но, в общем-то, закономерный. У него было чувство, будто Господь, как любящий отец, Сам ведет его...

Отец Савватий улыбнулся, вспомнив себя, восемнадцатилетнего иподьякона. Он так старался! Владыка относился к нему как к сыну, но бывало, что и смирял, учил терпению, кротости.

Как-то он сопровождал архиепископа в рабочей поездке. Стояла летняя жара, и когда поезд тронулся, владыка попросил своего иподьякона:

— Сережа, дай водички попить.

Сергей не догадался взять с собой воды, а в вагоне был только кипяток. И помрачневший владыка грозно отчитал его:

— Вот так ты заботишься о своем архиерее?! Даже бутылку с водой не догадался взять?!

Сережа не обиделся. Он только очень расстроился и всю дорогу, пока ехали до Кирова — ближайшей остановки, переживал, что старенький владыка страдает от жажды, а он не догадался позаботиться о воде. В тот момент он и не чувствовал, что самого мучит жажда, готов был ее терпеть сколько угодно...

На остановке резво соскочил с подножки, бросился по перрону, купил пару бутылок с водой, мороженое, и опрометью — назад, к своему наставнику.

А тот только ласково улыбнулся:

— Испей сам, сынок, водицы! А потом уж и я... И мороженое давай сам ешь!

И Сережа, успокоенный, только тогда ощутил сильную жажду. И пил прохладную воду большими глотками. А потом, радостный, что владыка простил его и больше не сердится, ел мороженое. У него было такое чувство, как будто не он сам только что купил это мороженое, а получил в подарок от своего наставника... И каким же оно было вкусным, то мороженое! Каким же счастливым он себя чувствовал!

Сколько было потом радостей и скорбей, а вот эта радость — она помнится так ярко, как будто произошла вчера!

Случались и другие уроки: как будто проходил он духовную школу перед пастырским служением. Эти уроки порой бывали очень болезненными, но он всегда чувствовал, что это не отец Афанасий его наказывает или благословляет, а делает это архиерей своей апостольской властью.

В кафедральном соборе служили другие иподьяконы, дьяконы, священники. Все они знали, как строг владыка к сослужащим, как любит, чтобы чинно и торжественно проходила литургия. Но все-таки молодежь иногда перебрасывалась какими-то фразами, случалось, и шутили. Сам Сережа никогда не разговаривал — он себя на службе чувствовал как на небесах. Не до разговоров было.

А прихожанами в кафедральном соборе в начале восьмидесятых в основном были бабушки — белые платочки. И все они почему-то очень полюбили Сережу. Что они тогда увидели в нем? Может, почувствовали, как он любил когда-то свою бабушку — неутомимую молитвенницу? Может, зорко углядели будущего заботливого пастыря? Бабушки — они жизнь прожили, их не проведешь...

И вот как-то раз юный иподьякон получил суровый урок. Владыка совершал каждение в алтаре на полнел ей, а он выходил с трикирием. И в этот момент с клироса зашептали:

— Сереженька, а у бабушки Вали сегодня день ангела!

И он повернул голову к сияющей старушке, постоянной клирошанке, и сказал тихо:

— С днем ангела, баба Валя!

Поздравил бабушку. И повернувшись обратно, встретился с разгневанным взглядом архиерея. А когда закрылись святые врата, в полном клириков алтаре воцарилась глубокая тишина, как перед бурей. Затем разразилась гроза.

Владыка сел в кресло, подозвал к себе и грозно прогремел:

— Ты все время разговариваешь во время литургии!

И он лишил своего иподьякона службы, запретил входить в алтарь, отлучил от себя. Осталось только клиросное послушание — на клиросе среди бабушек. А они, напуганные наказанием своего любимца, боялись на него даже глаза поднять. Бедная баба Валя рыдала после службы в голос:

— Из-за меня, окаянной, нашего Сереженьку запретили!

И он чувствовал себя так, как будто, изгнав из алтаря, его изгнали из рая. Кроме сочувствующих находились и недоброжелатели. Откровенно злорадствовали парочка иподьяконов, которых привела сюда не то чтобы глубокая вера, а скорее родные отцы-протоиереи. Они и раньше завидовали: как же так, сам по себе, без влиятельных отцов, стал иподьяконом у архиерея! Случалось, наговаривали на него владыке. Но тот был человеком духовным, обладал духовным опытом, интуицией и хорошо разбирался в людях. Не слушал завистников.

Тогда еще Сережа понял, что церковность — не гарантия праведности. Хотя совестливых и просто порядочных людей среди верующих гораздо больше, чем среди атеистов. Может, потому что совестливые рано или поздно обязательно приходят к Богу?

Владыка, строго наказав, наблюдал за ним, как будет вести себя наказанный... А у него не было уныния, а было какое-то очень благодатное состояние: как будто парят в бане, и жарко, и невмоготу уже, а тебе все легче — будто с тебя грязь очищают, и ты такой чистый и легкий становишься...

Прошло два месяца. Во время архиерейской службы он стоял на клиросе с бабушками, и вдруг боковая дверь алтаря открылась и один из его недоброжелателей грубо сказал:

— Иди, что ли! Архиерей тебя зовет!

Сразу же мелькнула мысль: что я еще наделал? Зашел, совершил три метания — три земных поклона в сторону престола, подошел к владыке, сидящему в кресле, и встал перед ним на колени. Владыка положил свою большую теплую ладонь на его голову, и души коснулось такое умиление, что захотелось плакать, не обращая внимания на всех, кто в алтаре. Слезы текли сами, так сильна была эта пастырская благодать владыки...

Много лет спустя у игумена Савватия появился новый прихожанин. Всю жизнь он был атеистом- коммунистом, а на старости лет пришел к Богу и принес с собой в церковь все, что накопилось в душе за долгие годы. Новоначальный ревнитель благочестия полюбил после службы заводить с батюшкой разговоры о недостатках в Церкви. О том, что нужно все реорганизовать, о плохих епископах... И отец Савватий как-то, не выдержав, ответил:

— Что вы знаете о епископах?! Что вы знаете об их апостольской благодати?!

Прихожанин удивился:

— Вы же простой священник! Трудовой, так сказать, элемент! Вы что — хорошо относитесь к этим высокопоставленным карьеристам-начальникам?!

И отец Савватий уже сдержанно сказал:

— Господь нам оставил много заповедей: благовествовать Евангелие, посещать больных и заключенных, помогать сирым и вдовам... Вот только, простите, заповеди злословить начальствующих я не упомню...

И разочарованный ревнитель отошел от батюшки с негодованием...

Да... А тогда владыка сказал:

— Дайте ему стихарь!

Все в алтаре забегали, принесли самый лучший стихарь. И вот открываются Царские врата, выходят архиерей и сослужащие ему. И прощенный иподьякон в самом лучшем стихаре выходит с трикирием и становится, как обычно, справа от владыки.

Все прихожане ахнули — радостный шум волной прошел по храму:

— Владыка Сереженьку нашего простил!

А когда владыка собирался рукоположить его в диаконы, уполномоченный предупреждал, что не даст регистрацию. Отец писал жалобы властям, и уполномоченный требовал, чтобы «молодого человека вернули в светскую среду». Тогда архиепископ Афанасий сделал ход конем: пригласил уполномоченного на свой день ангела 18 февраля, выделил ему место на хорах и, прямо в его присутствии, рукоположил духовное чадо в дьяконы. Уполномоченному ничего не оставалось делать, как смириться...

Через пару месяцев, после Троицы, на Духов день, дьякона Сергия рукоположили в священники и через неделю отправили сюда, на Митейную гору, на берег суровой уральской Чусовой.

Он получил регистрацию, собрал свои нехитрые пожитки. Чемодан получился очень тяжелым, в основном из-за книг. А вот пошить рясу денег не было, и он нашел в кафедральном соборе какую-то старую, изъеденную молью, которая к тому же была ему велика.

Два часа он ехал на дребезжащей электричке, а потом нужно было пройти много километров пешком... И он шел по этой дороге, как сейчас. Только стоял июнь и солнце было жарким, воздух — горячим, а дорога — такой сухой и пыльной!

Он шел в неизвестность, и некому было встретить молодого священника. Когда-то, при жизни протоиерея Николая Рагозина, известного в России старца, на горе, в храме Всех Святых, был многочисленный и дружный приход. Но отец Николай умер. Новые священники в этой глуши как-то не приживались, и теперь в храме никто не служил. Приход фактически распался.

Только что рукоположенный батюшка шел по той же самой дороге и был очень взволнован... Если бы тот юнец знал о ждущих его испытаниях, об искушениях, и скорбях, и предстоящей боли — смог бы он тогда так смело выйти из последнего вагона старой электрички и радостно пойти по этой пыльной дороге навстречу будущему? А тогда он шел — и сердце пело: это пастырь шел к своему первому приходу, к своим первым прихожанам. И огонь веры горел так ярко и ровно. И ничто нечистое не могло коснуться души.

Можно ли сохранить в себе этот огонь веры, жажду служения Богу и ближним, пронести через годы? Сохранились ли они сейчас в его душе? Не обтерлась ли душа, не загрубела ли на долгом пути? Отец Савватий задумался.

Владыка Афанасий, благословивший его рукоположение целибатным священником, а потом на монашеский постриг, говорил:

— Подумай, сынок... Ты так молод... Отдаешь ли себе отчет, что сейчас ты, двадцатилетний юноша, принимаешь решение за будущего тридцатилетнего, сорокалетнего мужчину, за пожилого человека? Будет ли тот, зрелый мужчина согласен с юным Сережей? Не осудит ли он его за то, что выбрал такой крутой путь? Лишил тихих семейных радостей, детей и внуков, женской любви? Сможет ли он полностью отдать себя на служение Богу и пастве? Не свернуть с пути? Не бросить свой крест на полдороге?

И он не знал, что ответить. Как он мог ответить за того, кем не был, кого не знал? Он знал только себя — нынешнего, который весь горел и рвался на подвиг, таял от благодати Божией.

А потом — да, благодать отступала. Промыслительно отступала. Чтобы он знал: без Мене не можете творити ничесоже (Ин. 15,5). Тяжелые искушения и лютая плотская брань. Ах, какой лютой она была порой! И каждый раз, когда молился за паству, знал, что злая сила ненавидит эту молитву. И чем горячее молился, тем сильнее были нападения! Господь защищал, не позволяя врагу ударить в полную силу, покрывал Своей благодатью. Но и того, что доставалось, — было много! Много и больно, порой очень больно... Враг нападал через людей, через искушения, причиняя болезни, нанося раны телесные и душевные.

Да... А тогда он шел так долго и так устал идти по этой пыльной дороге, а попуток все не было. Путь его был полон символов, был как бы прообразом будущего. Но понял он это гораздо позднее. Храм на горе представлялся как рай, к которому стремишься в течение жизни. И вот он шел, и пот катился по лицу и спине, и он уже сомневался, что сможет дойти сам. А тут еще у чемодана оборвалась ручка. Он пытался нести его, обхватив руками, но так стало гораздо тяжелее.

Он остановился и понял, что забыл о главном. И стал молиться. Горячо молиться.

И пришел ответ на молитву: так Господь в его духовном младенчестве утешал и подавал помощь мгновенно. Несколько часов дорога была пустынной, и вдруг из-за поворота показался мотоцикл с коляской, который притормозил, не дожидаясь, пока отец Савватий сможет поднять руку.

Мотоциклист довез его до парома. И переправа через реку тоже была символом — обратного пути нет. А когда поднялся на высокую гору к старому запущенному храму, его, как два ангела, встретили первые прихожанки — две бабушки. Они так искренне радовались, что наконец-то будет служба в храме, и сюда снова придут люди, и оживет древняя Митейная гора...

Рядом с храмом стояла старая избушка. В ней жил еще протоиерей Николай Рагозин и две бабушки. Одну бабушку звали Валентиной, она была псаломщицей, а другую звали Дарьей. Ей было уже девяносто пять лет, и все эти годы она провела на Митейной горе, никуда не уезжая. Святость этого места притягивала и удерживала. Ведь в этих местах когда-то подвизался святой Трифон Вятский, а потом молился на горе блаженный Митейка. Еще Дарья много лет была келейницей старца, отца Николая.

Бабушки плакали, встречая его. Они постарались подготовить для него комнатку в старой избушке, создать какой-то уют. И два колченогих стула, скрипучая кровать, казалось, тоже радовались своему новому хозяину...

Отец Савватий замедлил шаг. Время странным образом плавилось под ярким весенним солнцем, казалось, сейчас он обернется — и увидит себя. Того, юного...

За воспоминаниями и не заметил, как подошел к парому. Вот такие они, эти воспоминания: за полчаса несколько десятилетий проживаешь! До отправления парома еще было время, и отец Савватий сел на скамейку, укрывшись от весеннего ветра. Здесь солнышко пригревало не на шутку, и он закрыл глаза.

Ему показалось, что на минуту он задремал. Разбудили его голоса из рубки: разговаривали капитан и помощник. Помощник говорил негромко, а капитан, видимо, специально возвышал голос, чтобы он, отец Савватий, хорошо слышал:

— Катается туда-сюда, дармоед! Терпеть не могу этих попов! Вот, извольте радоваться, опять его вези! Сидит там на этой горе, на кладбище, как сыч! Вот ты мне скажи: разве нормальный человек будет жить на кладбище?! Вот то-то!

Отец Савватий улыбнулся. Да уж... Когда он приехал на Митейную гору из города, все казалось необычным: старый заброшенный храм, покосившаяся избушка. Печка плохо держала тепло и к утру выстывала, вода в рукомойнике замерзала. Не было удобств, не было людей. На службу подтягивались старушки, переправляясь на пароме. Когда же кончалась навигация, гора становилась почти отрезанной от остального мира. Зимой ходили через Чусовую по льду.

А вокруг храма действительно было кладбище. Причем очень старинное. Настолько старинное, что при похоронах не замечали старых могилок, сровнявшихся с землей, а уже копая яму, натыкались на старые косточки. Иногда их просто выбрасывали в сторону, заботясь только о своем покойнике.

И он тогда чувствовал себя как в сказке. Как будто попал в вечера на хуторе близ Диканьки. Или в фильм, где «мертвые с косами стоят». Они с бабушками даже собирали эти косточки и предавали погребению. Потом ему рассказали, что в подполе его избушки — тоже покойник. Когда мужики делали погреб для отца Николая, нашли человеческие кости. Сколько лет было этой могилке? Сто? Двести? Они просто зарыли косточки в углу подпола и спокойно продолжали копать дальше.

Местные привозили усопших, и он отпевал, служил панихиды. К нему подходили какие-то страшные взлохмаченные мужики и басом спрашивали, не страшно ли здесь молодому батюшке. А он отвечал: «Чего мертвых бояться? Я за них молюсь».

Отец Николай когда-то отчитывал бесноватых, старец был духовным воином. После его смерти здесь пытались служить два священника, но не выдержали этой глуши, страхований, отсутствия нормальной жизни, людей, удобств, да много чего. Были и у него страхования. Спасался молитвой. Когда становилось совсем тяжело — надевал рясу отца Николая. Так и служил.

В капитанской рубке ненадолго замолчали, а потом возмущенный голос пробурчал:

— Насобирал возле себя баб! Монастырь там у него женский, видите ли!

Второй голос стал громче:

— Ну, ты еще скажи, что он специально монахом стал, потому что бабник!

— Все равно — чего он там, как в малиннике... И-ишь какой!

— А тебе что, завидно, да?!

Отец Савватий снова улыбнулся. Да, монастырь у него женский. Вот уж никогда бы тот молодой отец Сергий не представил себе, что станет духовником и строителем женского монастыря... А все начиналось с бабушек. Молодежь была к храму не приучена, а вот бабушки потянулись на службы, и храм ожил. Многие были чадами протоиерея Николая.

Приняли они молодого священника не сразу, сначала не доверяли. Боялись, что сбежит. Спорили, когда пытался говорить о неосуждении, о духовной жизни.

— Вот батюшка Николай, он был старцем! А ты совсем молоденький! Внучок ты наш! Мы ведь жизнь прожили, мы все сами знам. Какая-такая духовная борьба?! Нет, мы уж старенькие... Осуждали? Не... Это мы и не осуждаем вовсе — это мы так, покалякали между собой...

И они спорили с ним, не слушались, а он был хоть и молодой, но священник. Он говорил им что-то духовное, а они смеялись, перечили, вредничали.

Пару раз они его так доводили, что он собирал свой чемодан и, украдкой смахивая слезы, уходил на паром, чтобы вернуться в родной город.

В первый раз, когда сидел на пристани в ожидании парома, полный решимости уехать, к нему подступила лукавая мысль: вот, бросил ты свою паству... Вот, видишь, как жизнь твоя закончилась? Жить тебе больше незачем — а ты бросайся в воду, утопись! Пусть они потом тебя оплачут, раз довели!

И он понял мгновенно, что эти навязчивые, такие убедительные помыслы — бесовские. И в страхе от этого лукавого нападения тут же подхватил свой чемодан и отправился обратно — на свое место, к своему кресту. Быстро прибежал домой, зашел в избушку и увидел такую картину: стоят его бабушки на коленях и за него акафист читают.

Был еще случай, когда он решился уехать. В полном унынии уже переехал на другой берег и пошел на вокзал. Навстречу ему попалась староста храма Анна Дмитриевна:

— А вы куда это, батюшка?!

— Я от вас уезжаю.

— Нет, давайте ко мне зайдем, хоть чайку попьем...

Когда зашли в дом, она стала греть похлебку и чай, а ему достала с полки старинные Четьи-Минеи в кожаном переплете. Отец Савватий открыл книгу на первой попавшейся странице, стал читать. И это было прямо о нем — о его жизни. Ситуация один к одному. Только в книге святой человек, которому досаждали, всех простил и никуда не уехал.

И у него появилось четкое осознание того, что Господь Сам его вразумляет, и вся обида тут же исчезла. Пришло внутреннее решение вернуться, и он понял, что никуда уже не уедет.

Позднее пришло еще одно искушение, но теперь оно было уже не внутренним, а внешним. Когда в очередной раз по делам прихода приехал в епархию к владыке, тот посмотрел на него испытующе и предложил:

— Я могу тебя перевести в другое место, где храм побольше, и народу тоже побольше, и удобства есть — там тебе получше будет служить. Что скажешь?

И у него было чувство, как будто его лишают чего- то самого ценного — его бабушек. Его первых чад. А ведь они говорили:

— Ты уж нас не бросай, уж схорони нас сначала — а тогда и уедешь, коли захочешь... А то без тебя-то и храм по щепочкам разберут!

И он отказался от перевода. Остался на горе со своими бабушками. А потом уже врос в это место, душа прилепилась к Митейной горе над суровой уральской Чусовой. И он чувствовал молитвенную помощь старца Николая, который благословил это место, предсказал строительство монастыря и даже описал будущим бабушкам, а тогда полным сил прихожанкам своего храма внешность своего преемника.

И, по словам бабушек, описывал старец точь-в-точь его, отца Савватия.

Он слушал их недоверчиво: разве мог старец видеть его, когда он еще в школе учился?! И не тянет он на преемника: так себе, самый обычный, ничем не примечательный священник... А спустя десять лет — выросли постройки монастырские в тех самых местах, на которые указывал отец Николай.

Отец Савватий вздрогнул от неожиданного гудка: на паром въезжал здоровенный камаз, сигналил паре легковушек: берегитесь! С тех пор, как сделали дорогу до областного города, мимо Святой горы изредка проезжали машины. Из рубки доносился звон посуды. Батюшка посмотрел на часы: через двадцать минут паром должен отправиться. Река играла холодными серыми волнами, и они бились, рассыпаясь о борт парома. О чем это он? Да, как появился монастырь...

Постепенно отношения с бабушками полностью наладились: он научился молиться за них от всего сердца, покрывать их немощи своей любовью, осознавая, какую тяжелую жизнь они прожили. Вот удивительно: ведь он стал ненамного старше, но теперь бабушки слушались его и доверяли, чувствовали его пастырскую заботу и пастырскую же власть. И он стал для них не «внучком», а отцом. Любимым батюшкой.

Следующие года два служил спокойно. А потом все стало опять меняться, как меняется во время путешествия рельеф местности. Видимо, какой-то отрезок его пути закончился. Так бывает: мы идем то в гору, то с горы, то по ровной дороге, а то — одни ухабы... И вот его собственная дорога, ненадолго выровнявшись и дав ему передышку, опять стала уходить в гору, и идти становилось все труднее и труднее.

Началось с того, что как-то после службы он остался один в своей избушке. Смотрел в окно на расстилавшуюся под горой равнину, леса, поля, красавицу Чусовую и думал: «Как хорошо! Красота-то какая!» А потом почувствовал, что перестал так уставать, как раньше, что все идет хорошо у него на приходе. Вроде бы даже стал появляться избыток сил. И он подумал тогда: «Вот отцы: один семейный, другой — миссионер, третий — проповедник. А я отслужил себе и свободен...»

Появилось какое-то внутреннее беспокойство, неудовлетворенность собой. И он встал на колени и от всей души помолился:

— Господи, как мне быть? Дай мне какое-то дело, какое-то служение, кроме того, что я сейчас делаю!

И Господь услышал молитву. Только отец Савватий сначала не понял, что это именно ответ на молитву. На исповеди одна бабушка попросила:

— Батюшка, возьми меня к себе! Я ведь одна совсем... Ты уж меня и похоронишь, и отпоешь, и за упокой души моей помолишься!

И все его бабушки как будто сговорились. Как придет к какой-то старушке на требу, так она и просится: возьми да возьми меня к себе!

Они все незаметно постарели и стали нуждаться в помощи, уходе. Как-то приехал к одной своей бабушке на пароме, смотрит: домик у нее рядом с Чусовой, весной река разлилась, и вот на полу избушки сантиметров на тридцать — вода. Сама старушка лежит на кровати, нога распухла, ходить не может. Лежит в нетопленной избе и дров не может принести. Вот умри она — и ей даже глаза никто не закроет...

Он шел от старушки печальный и размышлял. Что делать? Ездить к ней и всем нуждающимся в помощи каждый день на пароме он не сможет. Просто не успеет. Шел себе уставший — в этот день было много треб — и пытался понять, что он должен сделать, как помочь. И вдруг увидел двух своих стареньких прихожанок, Агафью и Татьяну. Он их хорошо знал. А тут увидел как в первый раз. Наблюдал, как они шли — одна наполовину парализована, рука висит, нога приволакивается, а другая — слепая. Одна не видит, другая идти почти не может. И вот идут себе еле-еле, крепко держась друг за друга. У обеих котомки-сидоры за спиной, в сапогах кирзовых. И составляют вместе как бы одного человека. А пошли они в магазин, купить себе продукты.

Обе были одинокими: в послевоенную пору многие женщины оставались одинокими. И Агафья с Татьяной странствовали по монастырям и старились потихоньку, пока не осели здесь, рядом со Святой горой.

И вот при виде этих двух старушек у него больно сжалось сердце. Они ковыляли себе тихонько по пыльной дороге, полной ухабов, и ему казалось, что они сошли с картины Репина или Сурикова, а он сам оказался в далеком прошлом.

Он ведь рос хоть и верующим, но обычным парнишкой: ходил в школу, ездил в лагерь, на дачу. А тут, на Митейной горе, Господь открыл ему то, чего он никогда раньше не видел, а может, видел, да не замечал. Раньше все эти беды людские, нищета, заброшенность ютились в другом мире, а теперь оказались совсем рядом.

И он понял, что это Господь открывает ему по его же молитве этих бедных Лазарей, которых часто просто не замечают, просто проходят мимо. И он принял это послушание — заботиться о них — как из рук Божиих. Мгновенно пришло решение: он действительно возьмет старушек к себе. А для этого построит им дом. Богадельню. Прямо рядом со своей избушкой и храмом, на Митейной горе.

Из того, как разворачивались дальнейшие события, он понял, что действительно это его послушание, и пришло оно по воле Божией. У него не было денег для строительства даже баньки, не то что избы. И как только он решил взять к себе бабушек, ему пожертвовали две тысячи. Таких денег он раньше и в руках не держал!

Вот когда пригодилось строительное образование! Он закупил строительные материалы, нанял рабочих и начал строить свой первый деревянный дом на восемь келий: четыре небольших комнаты- кельи на первом этаже и четыре на втором. В каждой келье, по его расчетам, могли жить один-два человека. Еще не была построена эта избушка, как он уже забрал к себе ту самую бабушку, которая не могла ходить.

Стройматериалы стали подходить к концу, а его домик не был возведен под крышу. И он подумал: вот и все... Сейчас деньги кончатся, и останется изба недостроенной. Но как только деньги кончились, пришли новые, и их было достаточно для оплаты рабочим и продолжения строительства. А когда дом был достроен полностью, деньги перестали приходить в таком количестве, и их опять стало мало: свечки поставить, еду купить.

Отец Савватий поселил в этом доме старушек, и стали они жить вместе. Он служил в храме, ездил на требы и ухаживал за бабушками. Была одна боевая старушка, которая помогала ему. Потом Господь послал им старушку помоложе, а чуть позже пришли совсем молодые сестры — будущие монахиня Тамара и монахиня Ксения. Теперь они ухаживали за бабушками, а он служил, потому что треб становилось все больше. И новые прихожане искали пастырского окормления.

Его авторитет священника рос незаметно для него самого. И на горе появилась молодежь: парни, девушки. Теперь его община состояла не только из старушек. Молодые искали подвига, монашеской подвижнической жизни. И он поехал с ними к старцу, архимандриту Иоанну (Крестьянкину), который уже несколько лет был его духовным отцом. По пути эти славные ребята, на которых он, сам еще молодой, все-таки смотрел уже как старший, как отец-наставник, спорили до хрипоты:

— У нас будет женский монастырь!

— Нет, мужской!

— А вот у старца спросим, как он благословит, так и будет!

Отец Иоанн встретил их ласково, но с юношами почти не разговаривал, так они и простояли у стенки. Он сразу же обратился к девушкам и стал наставлять их. Говорил о том, какими должны быть монахини, каким должен быть настоящий монастырь. Дал им напутствие и благословение на монашескую жизнь, на основание женского монастыря.

Так и случилось. Те юноши, что ездили с ним, как- то незаметно разъехались: кто женился, кто стал дьяконом, семейным священником. А матушки остались.

Из рубки загремело опять:

— Давай, наливай еще по маленькой!

— Может, хватит? Мы ж на работе... Скоро уж пора трогаться...

— Наливай, говорю! Все обрыдло! Жизнь тяжелая, несуразная! Никакой радости... А он вон сидит, улыбается! Так бы подошел да и ударил бы чем-нибудь тяжелым!

— Ага, он тебе ударит... Вон здоровый какой мужик, мощный... Силищи, наверное, немеряно! А и вообще — чего ты привязался-то к нему?! Поп как поп...

— Да я и сам, слушай, не знаю... Просто вот как гляну на него — такая злость в душе просыпается...

Отец Савватий грустно вздохнул. Он старался не смотреть в сторону рубки, чтобы не вызвать лишнего гнева, но и передвигаться на небольшом пароме, уже занятом машинами, было особенно некуда. Скамейка по другую сторону рубки была занята пассажирами легковушек, водители же большей частью оставались в машинах. Была еще маленькая скамеечка на корме, но там тоже кто-то сидел. Батюшка всмотрелся: это был один из местных жителей, Толян.

Толян отличался высоким ростом и недюжинной физической силой. Говорили, что он служил в какой- то горячей точке, был контужен, отчего и повредился и даже был выведен на инвалидность. Трезвый Толян вел себя смирно, выпив же, частенько впадал в ярость, и тогда усмирить его могла только его мать, баба Валя, высокая худая старушка. Баба Валя отличалась кротостью и добротой, но сына держала крепко, а он отчего-то робел перед матерью и слушался беспрекословно. Толян, то есть Анатолий, поправил сам себя батюшка, даже ходил с бабой Валей в церковь и всегда с восторгом смотрел на него, отца Савватия, особенно когда он обходил храм с кадилом.

Сейчас Анатолий сидел спокойно, похоже, дремал, и не обращал внимания на громкие бранные слова, доносящиеся из капитанской рубки. Батюшка тоже отвернулся от этой рубки. Да, и раньше приходилось ему встречаться с людской злобой и ненавистью. Часто они были вызваны просто тем, что он — священник, служитель Божий. Духи зла ведь не дремлют — настраивают людей, особенно тех, кто не защищен таинством Крещения, лишен благодати причастия, исповеди. Бывают и одержимые. Они порой готовы просто броситься на тебя, как дикие звери.

Иногда он был готов к ударам и молился, тогда благодать молитвы покрывала, защищала. А иногда удары наносились внезапно... Один раз он на себе испытал очень сильную злобу, причем, что любопытно, злость была примерно одинаковой у неграмотной болящей старухи и у высокопоставленной начальницы из райисполкома.

А дело было так. Еще в двадцатые годы храм Всех Святых на Митейной горе обезглавили — снесли купола, разбили колокола и превратили в спичечную фабрику. В сорок шестом, правда, вернули верующим, но колоколов уже не было. Почти семьдесят лет не слышали эти места радостного колокольного звона.

И он думал: купол — как свеча перед Богом. И сердце разрывалось от боли при виде обезглавленного храма. Когда разрушили звонницу, кирпичи побросали у церкви, и они лежали там грудой, поросли травой и были уже никуда, конечно, не годными.

Батюшка долго собирал деньги и, наконец, накопил на небольшие колокольчики и поставил свою первую звонницу. Он сам поднимался на нее, звонил в эти небольшие колокола, и такой прекрасный, нежный звон разливался над просторами Чусовой, что сердца прихожан пели и умилялись.

И вот как-то раз, когда он, переполненный радости, спускался по крутой лестнице, только что отзвонив, из темного угла раздалось злое шипение:

— Приехал сюда... молодой... в колокола он звонит... сейчас последние времена настали... уж и в церковь нельзя больше ходить... а он звонит... антихриста встречать будет своими колоколами...

Эти злые, несправедливые слова были так неожиданны и ударили, как ножом, прямо в сердце. Интересно, что сама болящая старушка потом вспомнить не могла, с чего она вдруг испытала такую сильную ярость и чем именно ярость эта была вызвана.

Зато все хорошо помнила и осознавала руководительница райисполкома—убежденная атеистка. Обычно спокойно-надменная, холеная, она совершенно изменилась при разговоре о колоколах. Ей донесли про молодого активного священника, и она, вызвав его к себе, кричала, покраснев от гнева, срываясь на визг:

— Как вы посмели?! Кто вам позволил?! Вы мешаете вашими колоколами детскому саду, и школе, и местному населению! Эти отвратительные звуки нарушают общественный покой — вы об этом подумали?! Почему вы не пришли ко мне за разрешением?!

А райсполком находился в районном городе, в пятидесяти километрах от Митейной горы. Он спокойно ответил разбушевавшейся начальнице, что ни детский сад, ни школа, никто не жалуется на колокольный звон. Сказал:

— Кому мы можем мешать, ведь все эти учреждения находятся довольно далеко — за Чусовой.

И тут она завизжала от ярости:

— Мне!!! Мне вы мешаете!!!

Лицо ее страшно исказилось, и ярость эта была уже какая-то нечеловеческая.

Да... так что он привык к ударам, в том числе неожиданным.

А колокола он потом поменял на большие, и сейчас матушки научились звонить так красиво... Он опять улыбнулся.

В рубке зашлись от негодования:

— Не, ты смотри, он опять улыбается себе! И-ишь, дармоед, привык на бабках наживаться!

— Да ладно тебе! Чего ты сегодня так разошелся- то?!

— Не, ну обидно же! Мы тут живем — пашем как проклятые, а он там, в своем монастыре, — живет себе в свое удовольствие! И словечки-то какие напридумывали: все там у них — искушения, утешения. Тьфу! Слушать противно!

— Ну, все, успокойся уже! Давай заводи — пора отчаливать. Время!

Тяжело заработал мотор. Паром вздрогнул, качнулся и стал медленно отплывать от пристани.

Бабки... «Не бабки, а бабушки» — хотелось ему поправить. Хотелось сказать о них ласково, помянуть их всех добром, потому что из тех, его первых бабушек, уже никого не осталось. Никого... Окончилась их многотрудная и скорбная жизнь. Всех их он довел до конца и по очереди проводил в вечность: исповедал, причастил, отпел... Ате молоденькие сестры, что первые пришли ухаживать за старушками, уже давно не молоды. Как и он сам...

И теперь не то чтобы настало время подводить итоги, атак —понять, осознать, наверное, правильно ли идет он по выбранной когда-то дороге, не заблудился ли в перипетиях жизненных, не сбился ли с пути ненароком? Может, поэтому так много воспоминаний нахлынуло сегодня?

А что насчет утешений... Были у него и утешения... Да еще какие! Паром медленно набирал ход, его шум заглушал голоса в рубке. И он закрыл глаза, чтобы мысленно перебрать в памяти этот драгоценный бисер.

Да, утешений было много, незаслуженно много! От людей и от Господа... Епископ Афанасий и протоиерей Виктор, отец Николай и архимандрит Иоанн (Крестьянкин) — чем заслужил он эту милость: встретить таких людей на своем жизненном пути?!

Хиротония — рукоположение в священники — помнится так, как будто это было вчера, хоть прошло четверть века... Он рукополагался целибатом, потому что у него не было невесты, да и просто девушки никогда не было: с пятнадцати лет он был почти неотлучно в храме: алтарником, иподьяконом...

На литургии после Херувимской и перенесения Святых Даров он стоял на коленях перед престолом, и архиепископ Афанасий, возложив на его голову руку и край омофора, читал тайносовершительные молитвы: «Божественная благодать, всегда немощная врачующая и оскудевающая восполняющая...» А он чувствовал, как будто ток проходит через все его тело, весь дрожал от силы благодати Святого Духа, сходившей на него. Неудержимо текли слезы, и он чувствовал себя так, как будто еще немного — и его слабая человеческая оболочка не выдержит этой благодати.

А потом, когда облачили его в священнические одежды: епитрахиль, пояс, фелонь, — он посмотрел на людей, собравшихся в храме, и почувствовал, как переполняет его любовь—пастырская любовь к этим людям, к пастве, которую он теперь должен пасти. Подобной любви он не испытывал никогда раньше, она пылала в сердце, и он чувствовал, что любит их всех одинаково: старых и молодых, красивых и неприглядных, женщин и мужчин, детей и стариков — одинаково. Такова была сила благодати рукоположения.

Постепенно, с годами, это чувство стало слабее, и он стал различать прихожан, не мог уже любить их одинаково, хоть и очень старался. Но своими силами достичь такой любви невозможно... Ее может дать только Господь... Господь дал ее в начале пути туне — даром, а потом тихонечко забирал, чтобы он сам потрудился, сам стяжал эту благодать потом и кровью.

А постриг монашеский — тоже какая милость неизреченная, незаслуженная! Он вспомнил — и даже дыхание перехватило.

Постригали его на Белой Горе, первым после того, как начал монастырь возрождаться. Он знал, что братия этого монастыря в годы революции приняла мученическую смерть: более сорока монахов расстреляли, а настоятеля, архимандрита Варлаама (Коноплева), бросили в Каму. И принять постриг здесь было честью для него...

Постригал его игумен Варлаам (Передернин), очень почитаемый в народе священник. Он был когда- то многодетным протоиереем, а потом овдовел, дети выросли, многие стали священниками, монахами, а он сам, уже пожилой, лет за шестьдесят, принял постриг и служил на приходе. И вот владыка благословил его восстанавливать монастырь на Белой Горе. И он за послушание взвалил на себя этот страшный по тяжести, почти неподъемный крест — последний крест в своей жизни.

Когда молодой иерей Сергий приехал к отцу Варлааму на Белую Гору для пострига, здесь царила разруха: разбитый трехэтажный корпус, где ветер гулял по пустым коридорам, разрушенный собор... Стоял Великий пост, и их было несколько человек: игумен Варлаам, один заштатный священник, несколько монахинь и он сам. Из трапезной сделали временный храм, потому что в соборе служить было невозможно. В этом временном храме печка топилась очень плохо и было так холодно, что в потире застывала Кровь. От холода приходилось служить в валенках.

Перед постригом пошли препятствия, отец Варлаам уехал и никак не мог вернуться, были какие- то задержки с машиной, и когда вернулся наконец, время подходило к полуночи. Так и постригали иерея Сергия уже ночью. Выбрали три имени: святитель Пермский Питирим, Арсений Великий и Савватий Соловецкий. Написали эти имена на трех записках и положили их в коробку из-под клобука. Помолились. Когда он опускал руку в коробку, услышал внутренний голос: «Савватием будешь». И действительно—достал записку с именем Савватия.

Во время пострига нужно ползти, и монашеская братия покрывает тебя мантиями. А у них братии не было, и он полз крестом один — как ему показалось, долго-долго... И когда дополз к ногам игумена Варлаама в одной тонкой постригальной сорочке, холода не чувствовал.

Пели при постриге несколько монахинь, а он слышал вокруг себя мощный монашеский хор мужских голосов: как будто пела вся белогорская братия, когда-то замученная и расстрелянная. Он ощущал их присутствие всем сердцем, чувствовал родство с ними, слышал их голоса, и душа замирала, и он даже украдкой смотрел по сторонам, пытаясь увидеть эту незримую братию. И это было чудом и утешением.

Потом его, только что постриженного, оставили на ночь в храме вместе с заштатным батюшкой, потому что постриженника нельзя оставлять одного. Батюшка отошел в сторонку и уснул на скамейке. А он молился перед аналоем, стоя на ледяном полу до самого утра в кожаных тапочках на босу ногу, — и не чувствовал холода. И это было тоже чудо и утешение.

Он молился один ночью в этом холодном храме, и у него было странное ощущение: он стоит перед аналоем, а сзади — вакуум. Будто всю предшествующую жизнь отрезало — ничего нет в прошлом: ни имени, ни его прежнего — ничего. А он сам — совершенно новый человек с новым именем, и впереди только будущее, как у только что родившегося.

Это ощущение вакуума позади становилось все сильнее, и он вглядывался вперед: что там? И перед ним открылась бездна, такая, что хотелось отшатнуться. Но он остался на месте и только всматривался вдаль. И вот с неба спустился луч, как мост, и он ступил на этот мост и пошел по нему. И увидел, что там, вверху, святые, и их много, они смотрят на него и зовут к себе. Он всматривался пораженно в лица и узнавал: преподобные Савватий Соловецкий, Серафим Саровский, Сергий Радонежский, Николай Чудотворец и еще много других.

Он пошел к ним, потом побежал, и сердце захватывало, а он все бежал и бежал. Подниматься по лучу было очень трудно, но он старался, а святые смотрели так ласково и звали к себе. Он уже понимал, как неимоверно трудно стремиться к ним, понимал, что целой жизни может не хватить для того, чтобы чуть приблизиться к ним, но продолжал прилагать усилия... Бежал, бежал... И вдруг — все закрылось. Духовное видение кончилось. И он опять увидел перед собой аналой, трапезный храм, спящего позади на лавке батюшку. В окнах брезжил свет, наступило утро. Это означало, что видение продолжалось очень долго, а ему показалось, что оно длилось считаные минуты. В храм вошли матушки, стали подходить под благословение, и все приняло свой обычный вид. И только тогда он почувствовал холод и стал мерзнуть. На часах было полседьмого утра, они совершили утренние молитвы и поехали домой, на Митейную гору. Он почти никому не рассказал о своем видении, храня его в сердце, как духовное сокровище, духовный бисер...

Поделился своими переживаниями только с духовным отцом, спросил о природе своих видений: не прелесть ли это, не повреждение ли духовное? Ведь он ничем не заслужил таких высоких духовных переживаний, ничего особенного не совершил, недостоин, в общем...

И старец, отец Иоанн (Крестьянкин), улыбнулся ласково:

— Недостоин, говоришь? Конечно, недостоин... Мы все недостойные... И уповаем только на милость Божию... А у тебя впереди много трудностей, скорбей и даже гонений. Не удивляйся. Придет время — и ты вспомнишь мои слова. И вспомнишь то, что Господь давал тебе на заре твоей жизни, давал для твоего укрепления в вере.

А потом отец Иоанн умер, и сердце так тосковало по наставнику, так нуждалось в его поддержке, молитве, его ласковом взгляде. Уже вырос на Митейной горе монастырь, и он, отец Савватий, уже был его строителем и духовником, и позади остались материальные трудности, когда у него не хватало денег, чтобы просто накормить сестер. Как-то раз у него в кошельке звенела лишь мелочь: двадцать рублей на двадцать человек, и он не знал, что будет у них на обед завтра, и будет ли обед вообще...

Материальные трудности постепенно ушли, но появилось уныние: вот Митейная гора, вот его прихожане, вот сестры монастыря и вот его жизнь — одинаковая изо дня в день, когда с утра до вечера нужно поддерживать своих чад, заботиться о них, молиться о них, выкладываясь, отдавая себя без остатка. Иногда приходила мысль: а сам-то я? Я ведь тоже человек. И у меня бывают минуты слабости, — кто поддержит меня самого, кто позаботится обо мне? Кто поднимет, если упаду?

Потом эти тяжелые минуты проходили, и он снова ясно понимал, что это его выбор, его долг, его крест. Он пастырь и должен пасти своих овец. Потом уныние подступало снова, и когда оно бывало особенно сильным, Сам Господь видимым образом подавал утешение и укреплял в вере.

Как-то раз он как обычно послужил литургию, затушил все лампадки до вечерней службы и пошел в свою келью. На душе было как-то особенно тяжело, уныло. И когда он вернулся в храм на вечернюю службу и пошел в алтарь, то, открыв боковую, северную дверь, остолбенел: семисвечник в алтаре горел. Свечи никак не могли гореть: в церковь, а тем более в алтарь, никто не заходил, он открыл дверь своим ключом, а если бы он даже забыл затушить свечи утром, они бы уже догорели.

В изумлении подошел к семисвечнику поближе, и, как бы для того, чтобы удостоверился он в чуде, последняя лампадка, немного отставшая от других, загорелась прямо у него на глазах. А на душе стало легко и тепло, мир и покой воцарились в сердце.

Несколько дней спустя, когда начал сомневаться, было ли это, не привиделось ли, он ставил на горнем месте лампадку и к ней три свечи. Зажег от лампадки одну свечу, и в это время остальные две свечи в другой руке зажглись сами собой. И снова это чувство — радостный сердечный трепет от ласки Божией.

Да, Господь укреплял его в вере... На Пасхальной неделе, в пятницу, когда празднуют Живоносный Источник, он служил молебен на освящение воды. Справа пели тропари матушки, слева стояла бабушка с кадилом, а он сам — в центре, у аналоя, где была приготовлена вода в больших эмалированных бачках. И вот когда они призывали Духа Святого снизойти на воду, он явственно увидел, как в бачках заиграла вода. Она медленно, а потом все быстрее стала кружиться, как волнуется обычно вода, когда дует на нее сильный ветер. Так Господь показывал им видимым образом схождение благодати Духа Святого на воду.

Но самым трогательным, самым нежным прикосновением к душе ласки Божией было одно духовное видение. Он вспомнил его сейчас, и сердце взыграло так же, как в тот день. Наступил праздник Успения Пресвятой Богородицы, и он поднялся на свою тогда еще самодельную звонницу на храме, чтобы позвонить в колокола. И когда поднялся, увидел там удивительно белую голубицу. Она сидела и смотрела на него внимательно, и от вида этой белоснежной голубицы в душе разлилась неизъяснимая радость.

Он подошел к ней потихоньку и подумал: сейчас начну звонить в колокола — и она улетит. Но она не улетала, а сидела и внимательно слушала. Когда же он закончил звонить, белоснежная голубица вспорхнула — и видимым образом растаяла в воздухе. А чувство радости, духовного умиления осталось с ним и длилось еще долго. И потом, когда становилось тяжело, он вспоминал о ней — и в душу возвращалось это чувство неизъяснимой радости и ликования.

...От резкой остановки парома отца Савватия тряхнуло. Он неохотно открыл глаза: паром стоял на середине реки, а справа от них виднелась и приближалась огромная баржа.

Из капитанской рубки раздавались и неслись над Чусовой крики и брань. Хлипкая дверца рубки ходила ходуном от завязавшейся потасовки, и было непонятно, чем закончится эта переправа на другой



берег. Отец Савватий тяжело вздохнул. Он встал, подошел к рубке и открыл рывком дверь. Толян держал капитана за горло, а помощник кричал и пытался разомкнуть его руки. Батюшка взял Толяна за шиворот, довольно легко оторвал его от капитана, выволок из рубки и повернул лицом к себе:

— Анатолий, если ты будешь себя так вести, я все расскажу бабе Вале! Представляешь, как она расстроится, а?!

Анатолий при виде батюшки и упоминании бабы Вали обмяк и заискивающе зачастил:

— Не дали, не дали, у них есть, я видел! Я просил стопочку и мне налить, а они не дали, я по-хорошему с ними, а они не дают! Я больше не пойду к ним, не пойду, батюшка, не сердись!

Заработал мотор, и паром стал набирать скорость, уходя от столкновения с баржей. В рубке виднелось бледное лицо капитана, а перепуганный помощник выглянул и снова захлопнул дверь.

Отец Савватий опустился на скамейку и почувствовал сильные угрызения совести: размечтался, а вот за людей и не помолился толком. Ему стало до боли в сердце жалко и капитана, и помощника, и несчастного Толяна. Не было у них таких утешений, как у него, у отца Савватия... Если б Господь им дал столько милости, сколько ему, они, может быть, старцами были бы! За весь мир бы молились! А он... Сколько раз ездил на пароме, а за этих людей и не помолился никогда...

Он встал на ноги, держась за перила, отвернулся в сторону и стал горячо молиться:

— Господи, прости меня, недостойного иерея! Это я виноват, Господи, я не молился за этих людей! Они ругали меня, а я думал только о том, что это мне на пользу духовную, что полезно мне это... А ведь они ругали, потому что плохо им... Плохо, тяжело, и помолиться некому... Прости меня, Господи, и пошли этим людям благодать Свою, помоги им на их тяжелом жизненном пути, приведи их к вере! Видишь, Господи, они так страдают без Тебя! Думают, что жизнь у них нескладная, и не понимают, что это без Тебя им так плохо! Смилуйся, Господи, наставь их и научи, спаси их ими же веси судьбами!

Паром уже остановился, машины с него съехали, отправился по своим делам успокоенный Толян. Только тогда отец Савватий оторвал побелевшие от напряжения руки от перил, повернулся, подошел к рубке, приоткрыл дверь:

— Спаси Господи! Благодарю за труды! Всего доброго!

Помощник растерянно пробормотал:

— И вам всего доброго, батюшка!

Когда паром опустел, протрезвевший капитан, потирая горло, сказал:

— Да уж... Я уж думал — последний час мой настал... Еще баржа эта...

— Да... Аты вот попа ругал... А он...

— Я его и не поблагодарил даже... Сам не знаю, я так злился на него, а теперь — прошла вся злость... А он ничего, хороший мужик, оказывается...

— А давай мы с тобой, как в следующий раз рыбы наловим, — ему и снесем?

— Ну, давай... Когда ж ему самому рыбу-το ловить?! А тут мы ему раз — и рыбки! Обрадуется, наверное...

— Точно...

И они стали оживленно вспоминать прошлую рыбалку и прикидывать, какую именно рыбу нужно будет наловить в подарок батюшке.

Серые холодные волны Чусовой набегали на паром и разбивались в брызги. Ласковое весеннее солнце нагревало палубу, а над рубкой неприметно парила в воздухе белоснежная голубица.


Короткая история о недолгой жизни Славы-чеха



Рассказ Славы-чеха


Холодно. Кружит метель, колючие хлопья снега бьют в лицо. Где земля, где небо? Все бело и неразличимо, все одиноко и тоскливо, как жизнь Славки по прозвищу Чех. Которому некуда идти, которого никто и нигде не ждет. Никто. Нигде. Зачем он живет? Зачем родился? Голову поднять к пустому небу и завыть, завыть горько и тоскующе — выплеснуть боль. А еще лучше — стакан самогона — и тоска чуть отойдет, свернется ледяным калачиком где-то в глубине живота. Станет легче. Но самогона сегодня нет и взять негде. Еды тоже нет. Сегодня Славе-чеху нужно что-то предпринять, на что-то решиться или умереть с голоду. Куда податься?

Работы в деревне — почти никакой, а и с той, которая имелась, Славку выгнали. Пили в нищей деревне все, кто еще оставался в ней жить, но он пил по-особенному — всегда. Трезвым почти не бывал, пил всякую дрянь. Давно мог замерзнуть под забором или отравиться денатуратом. Или сгореть, закурив пьяным под старым рваным одеялом. Да мало ли мужиков сгубила паленая водка в их деревне и по окрестностям?! Из одноклассников в живых остались лишь несколько человек — те, кто давно уехал из этого гиблого места. Остальные — кто раньше, кто позже — оказались на старом погосте. А вот Слава-чех все еще жив. Почему? Этого он и сам не знал. Жизнь радостями не баловала, и к смерти готов давно, а вот жил зачем-то... Видно, не пришло еще его время...

Отец Славки был настоящим чехом, служил в немецкой армии, попал в плен под Сталинградом. После войны, как многие пленные, строил дороги, дома. Пришла амнистия, и бывшие пленные получили разрешение уехать. Кто-то смог уехать на родину, а кто- то не смог. Обрусели, остались в России, женились и жили, вспоминая прошлую жизнь как сон. Отец Славки уехать не смог, женился на местной, остался в одной из бедных уральских деревень. Тоску глушил вином, споил и жену. Когда родился Славка, родители пить не перестали.

Чтобы младенец своим плачем не мешал пить, в бутылочку наливали разбавленное спиртное. Как он не помер? Видать, такая планида у него была, такая счастливая звезда. К семи годам Славка стал алкоголиком. Он просыпался утром, доедал объедки и допивал оставшееся в доме со вчерашней гулянки спиртное.

Дома было неинтересно, и он шел в школу. В школе смешно, правда, в основном, смеялись над самим Славкой. Дурашливый, одетый в рванье. Пьяный. Одноклассники не дружили с ним: пропащий, совсем пропащий парень. Школьные учителя терпели его присутствие — в школе хоть тепло, а дома замерзнет или, наоборот, угорит. Пусть себе спит на задней парте, все равно не жилец.

Иногда Славка-чех не доходил до школы, падал пьяным прямо на улице. Но — не замерз. Родители от своей пьяной жизни померли рано, и остался Славка один. Да он и раньше был один... Отец и мать почти не разговаривали с ним, не обращали внимания. Они просто жили рядом. А он — жил совсем один. И жизнь эта проходила как во сне, иногда он не мог отличить сон от реальности. Было несколько просветов, когда он не пил, — может, несколько недель в жизни. Но от этого становилось только хуже. Один из просветов — яркий, совсем детский. Славка помотал головой: детское воспоминание так и лезло в трезвую голову.

Тогда была такая же холодная зима. И вьюга. И Славка постоянно мерз. Спал на печке, пытаясь согреться, но печка часто оставалась нетопленной. Однажды утром Славка вышел во двор и увидел: собака Найда, которую недавно отец притащил откуда- то и сразу забыл о ней, ощенилась. И щенки были такие маленькие, смешные, как игрушечные. Славка не стал, как обычно, допивать вино за родителями. Наскоро похватал объедки, все есть не стал — понес Найде.

Недели три Славка не пил: некогда было пить. Нужно было найти еду для Найды, потом найти инструменты, молоток, гвозди, доски, тряпки всякие и утеплить сарайчик, чтобы щенки не замерзли. У них открылись глазки, и они стали еще забавнее. Славка планировал их раздарить, а одного щенка, коричневого, с белым пятном на груди, самого смелого и бойкого, оставить себе. Славка придумал ему кличку — Верный. Лучшего ничего не придумалось. Верный — хорошая кличка



для собаки! И теперь у него будет друг. Настоящий друг. Который не будет смеяться и презирать его, вечно пьяного, дурашливого Славку-чеха. Не будет относиться к нему как к совсем пропащему человеку. Ведь он еще не совсем пропал, нет? Пока жив — есть надежда. А может, он и пить бросит... Когда жить хорошо, интересно — зачем пить?!

Он сидел вечером в сарайчике, и Верный тыкался влажным коричневым носом в ладони, смешно пытался играть, хватая за штаны. Вырастет — будет его, Славкин пес. Большой, сильный, преданный. И он будет любить его, Славку. А ему, оказывается, так нужно, чтобы его хоть кто-то любил. Он как-то никогда не думал об этом раньше. А теперь вот понял: это же так нужно — чтобы тебя хоть кто-то любил...

Учительница по математике при виде трезвого Славки удивилась и позже, в учительской, делилась с коллегами:

— A y Славы-чеха, оказывается, глаза умные... Надо же... Как этот ребенок до сих пор дебилом не стал — просто поразительно... Да...

Старый физик качал головой:

— Мы не знаем всего потенциала мозга, ресурсов интеллекта, так сказать... Может, он умнейшим человеком должен был стать... А так... Слава Богу, что не дебил...

Все закончилось внезапно. Утром Славка, совершенно трезвый, насобирал объедков и отправился в сарайчик. Радостный, открыл хлипкую дверь — ему навстречу метнулось что-то страшное, сбило с ног. Он остался сидеть на снегу. Обернулся, вглядываясь, и понял: Найда. Страшная, шерсть дыбом, обрывок веревки на шее. Найда убежала по снегу вглубь сада и там завыла жутко, протяжно — этот вой потом мерещился ему часто, когда выла вьюга и мела метель.

Сердце замерло, и он уже знал, что не нужно ему идти за Найдой, что ничего хорошего он там не увидит. И все-таки пошел, медленно, проваливаясь в снег. Там, в глубине сада, страшно задрав всклокоченную голову вверх, выла Найда, а у ее лап лежали мертвые щенки. Видимо, отец обнаружил их — в последнее время они уже не мяукали, как котята, а звонко тявкали.

Они лежали такие странные, совсем-совсем мертвые. И среди них — его Верный. Его друг. Славка наклонился и потрогал Верного за маленькую коричневую лапу. Лапка была ледяной и не гнулась. Славка постоял еще немного, положил сверток с объедками на снег, а потом медленно пошел в дом. Он допил, как обычно, вино из полупустой бутылки, потом нашел целую бутылку водки, открыл и пил, пока его не стало рвать.

Вечером отец избил его за эту бутылку. Да, после трезвых недель все стало только хуже. И иногда в кошмарах ему снились страшная Найда, мертвые щенки и ледяная маленькая коричневая лапка. Славка потряс головой, освобождаясь от воспоминаний детства. Пора забыть — много лет прошло с тех пор.

Он закрыл дом, повесил сломанный ржавый замок, чтобы дверь не распахивалась от ветра, а воровать в его избушке-развалюшке все равно было нечего. И пошел, с трудом пробираясь сквозь метель, на Митейную гору — в монастырь. Обитель находилась в пяти километрах от деревни, но Славка туда раньше почти не заглядывал: пьяных там не привечали, а трезвым он и не бывал. Но теперь — особый случай: пить все равно нечего и с последнего места работы выгнали. Так что выбор невелик: либо монастырь, либо кладбище на горе, прямо рядом с обителью. Кладбище древнее, ему лет четыреста, не меньше. Но на кладбище рано Славке, нет уж, своим ходом он туда не пойдет, подождет, пока понесут.

С трудом поднялся на гору, прошел, ковыляя, уже совсем замерзший, по заснеженной пустынной обители и постучал в дверь отца Савватия.


Рассказ отца Савватия


Слава-чех, как его все звали, пришел в монастырь зимой, в самые холода, и мы разрешили ему остаться. Было ему под тридцать, может, и моложе, невысокий, худощавый, диковатый. Дали ему келью. Дали послушание: рубить дрова, возить воду с источника на монастырской лошадке Ягодке.

Слава был некрещеным и, пожив немного в обители, походив на службы, захотел окреститься. Я окрестил его. После крещения снял облачение, вышел на улицу, смотрю: сидит у храма на скамейке незнакомый мужчина. Подошел ближе, вгляделся: это же Слава-чех! Я его и не узнал! Благодать крещения сильно меняет людей, некоторые меняются даже внешне. Вот и Слава-чех очень изменился: дурашливость отошла, передо мной был серьезный, степенный мужчина. Я с удивлением заметил, что у него, оказывается, голубые глаза. Осмысленные глаза, умные! Так преобразило его крещение!

Потом первоначальная благодать, видимо, потихоньку отошла, но печать Святого Духа его сильно изменила. Он очень хорошо ухаживал за Ягодкой, подружился с лошадкой, и она, своенравная, его слушалась. Похоже, Ягодка стала первым другом в его жизни.

Пил ли он у нас? Ну, денег у него не было... В монастыре с этим строго, а своей новой жизнью он очень дорожил. Слава-чех прожил в монастыре лет десять, трудился, молился и умер скоропостижно от сердечной недостаточности. Жизнь у него была трудная, страшная, но Господь не попустил ему умереть в пьяном виде, опившись или отравившись, смертью алкоголика.

Несчастный ребенок и такой же несчастный взрослый, он был очень одинок — и Господь привел его в монастырь. Яко отец мой и мати моя остависта мя, Господъ же восприятмя... (Пс. 26,10). И он умер крещеным, трудником монастыря. Его отпели, похоронили на Митейной горе, на краю древнего огромного погоста — там, где было свободное место. Помолились о нем всем монастырем, помянули.

Родственников у него не было, и ни на третий, ни на девятый день никто не сходил к нему на могилку по деревенскому обычаю.

Выпал снежок, и Ягодку выпустили погулять по первому снегу. Через какое-то короткое время хватились — нет нигде лошади! А она никогда не уходила сама из монастыря. Пошли по следам, которые хорошо выделялись на снегу. И удивительное дело — Ягодка никогда не была на кладбище и не могла она знать, где похоронили ее друга, а отправилась прямо к нему.

На погосте лежал ровным покровом снег, скрывая следы недавних похорон, а лошадь прямым ходом, не петляя, прошла через все кладбище ни разу не сбившись с пути, подошла к могиле и встала рядом с ней. Она стояла, склонившись мордой к земле, и как будто плакала. Отцы в монастыре — народ без экзальтации, навыкший к трезвению, но тут и они чуть не заплакали — так трогательно стояла лошадка над местом упокоения того, кто долго за ней ухаживал.

Животные чувствуют благодать, и, видимо, душа нашего Славы обрела милость у Господа — и лошадка безошибочно нашла его могилу, почтила его память. И нам был урок: чтобы мы еще помолились за Славу. И мы отслужили на его могиле панихиду.


Бронь в монастырской гостинице



После литургии народ не спеша потянулся из храма. Теплое солнце, золотая листва, особый осенний прозрачный воздух — все в этот октябрьский день было праздничным, будто и природа радовалась дню памяти преподобного Сергия Радонежского.

После трапезы игумен Савватий хоть и очень устал, но долго не мог уйти в келью: у трапезной толпились паломники — кто ждал благословения на дорогу, кто искал совета, кто желал поздравить с праздником.

— Батюшка, когда благословите теперь приехать в обитель?

— Батюшка, мама позвонила — заболела, прошу молитв!

— Отец Савватий, надо бы поговорить: на работе проблемы большие...

— По строительству, батюшка, можно спросить совет?

И среди многочисленных мужских басов и высоких женских голосов — неожиданный детский, звонкий: дочка паломницы лет девяти в яркой розовой шапочке:

— Батюшка, а у меня преподобный Сергий — самый любимый святой! Я к нему с просьбами обращаюсь, ну, там, по учебе, и он всегда помогает! А вы как к нему относитесь? Он вам помогал когда-нибудь?

Улыбнулся:

— Я к нему с огромным почтением отношусь!

Благословил, выслушал, посоветовал, поздравил, попрощался. Тяжело поднялся по скрипучей лестнице в келью. Наконец остался один. Сегодня предстояло еще много дел. Нужно немного отдохнуть, собраться с силами... Присел в старое кресло. Помогал ли ему когда-нибудь преподобный Сергий?

В окне — даль, хорошо просматриваемая с высоты Митейной горы: опустевшие поля и тронутые золотом леса, Чусовая — холодная, осенняя, серая. Свежий, чуть горьковатый от прелой листвы воздух из форточки, запах дыма от костров. По стеклу блики, солнечные зайчики.

Тогда, почти тридцать лет назад, в окна поезда светило такое же неяркое солнце, стоял один из последних солнечных осенних дней, мелькали желтые, рыжие, золотистые краски деревьев, осенние краски лесов и полей. Он еще не принял монашеский постриг и не был игуменом Савватием, а был молоденьким, недавно рукоположенным иереем. Потихоньку привыкал к «отцу Сергию» вместо просто Сергея, учился быть пастырем.

В свои двадцать с небольшим чувствовал себя очень взрослым. Не просто путешествовал, а вез к преподобному Сергию Радонежскому младшего брата — пятнадцатилетнего мальчишку.

На поездку благословил духовный наставник, владыка Афанасий, по-отечески поцеловал обоих в макушку и отправил с Богом. Купили билеты на поезд, поехали счастливые, радостные. Два брата.

Сам Сергей ходил в храм с малолетства — бабушка, милая бабушка, вечная тебе память, смиренная молитвенница. Привыкнув с детства, ходил и подростком, и юношей, рано уехал из дома, став иподьяконом у владыки, затем дьяконом и в двадцать с небольшим — священником.

А брат родился на семь лет позже, и уже некому было приучить его к храму. И молодой батюшка чувствовал ответственность за парнишку, хотел приобщить его к вере, показать православные святыни, помолиться с ним и за него у мощей преподобного Сергия Радонежского.

Очень переживал, как обычно переживают люди, когда хотят поделиться чем-то сокровенным. Так хотелось, чтобы брат почувствовал благодать Лавры, ее дух, ее святость, понял, почему ему так дорог, так близок преподобный Сергий. Чтобы все прошло без особых праздничных и паломнических искушений, привычных ему самому, но угрожавших стать камнем преткновения для братишки, такого юного, новоначального. Чтобы не обидел никто, не испортил праздника, не оказалось рядом «злой» церковной старушки или не по уму ревностного трудника. Чтобы нашлось место в гостинице...

Троице-Сергиева лавра встретила перезвоном колоколов, далеко разносящимся в прозрачном октябрьском воздухе. В преддверии большого праздника в обитель съехалось множество паломников и духовенства: маститых протоиереев и иеромонахов, солидных игуменов и немолодых архимандритов. Все гостиницы оказались переполнены.

Светило солнце, но холодный ветер заставлял зябко поеживаться, быстро смеркалось, и осенние сумерки пугали возможностью остаться без приюта, без теплого ночлега. С тревогой посмотрел на уставшего мальчишку, решительно взял за руку. За Троицким собором в монастырской стене — старинная полутемная гостиница с узкими окнами, большими многоместными кельями.

Дежурил какой-то трудник, сказал сразу:

— Простите, мест нет.

Посмотрел на них внимательно, смягчился и сказал еще:

— Впрочем, у нас есть два места свободных, но поселить на них не могу — на них бронь, зарезервированы для священника с братом. Вы оставьте вещи здесь, сходите на трапезу, потом на вечернюю службу, а после службы зайдите к нам снова. Подойдет отец-гостинник, может, что-то придумает.

Подумалось: наверное, бронь для какого-нибудь почтенного протоиерея.

Сходили на трапезу, потом на службу, помолились. Вернулись в гостиницу, нашли отца-гостинника. Пожилой, седой инок внимательно посмотрел на дорожную одежду молодого батюшки, на плащ, на подрясник, в котором ходят многие духовные лица, от послушника до архиерея, и спросил:

— Вы кто?

— Священник.

— А это кто с вами?

— Мой брат.

— Вот вас-то мы и ждем! Проходите, вот вам два места!

Чудесно устроились, переночевали. Утром сходили к преподобному Сергию — и все было, как мечталось.

Причастились. Душа — радостью до краев! Брат сияет весь.

Только батюшку беспокоил помысл — заняли чужое, им не предназначенное место. Но никто больше, никакой маститый протоиерей не приехал, никто не претендовал на бронь в монастырской гостинице, их никуда не выставили, и они прожили в этой чудесной келье до отъезда.

Перед отъездом пошли поблагодарить отца-гостинника. Батюшка не удержался, спросил:

— Отец, простите, вы нас поселили на места священника с братом, которые должны были приехать. А кто это?

А тот загадочно улыбнулся:

— Так это вы и есть!

— Да как же о нас узнали?!

— Здесь хозяин — сам преподобный Сергий Радонежский, он и управил! Устроил так, что кому-то из отцов лавры Господь открыл о вашем приезде. Мне и передали: приедут двое, священник с братом. Я говорю: а как же я узнаю, они это или нет? А мне говорят: спросишь — да и узнаешь. Вы и приехали!

И это было умилительным до слез чудом Божиим, посланным для утверждения веры молодого священника и его новоначального брата.

Преподобие отче Сергие, моли Бога о нас!


Особенный день



Снег шел с утра, крупные снежинки неторопливо кружились, укутывая спящий лес и ледяную Чусовую, и все вокруг становилось белым, чистым, праздничным, будто готовясь к Рождеству.

В Казанскую Трифонову пустынь накануне праздника приехало много паломников с ребятишками, для них готовили рождественскую сказку, подарки, поздравления. Накануне Рождества традиционно ставили елочку, и игумен Савватий как раз собирался поехать за этой елкой в лес.

Пока шел к машине, огляделся: все в монастыре шло своим чередом — в храме читали Псалтирь, на салазках в кельи возили дрова, топились печи, из трапезной доносились запахи капустных пирогов, на конюшне мычали коровы, а рядом с ними задумчиво жевала сено монастырская лошадка Ягодка.

Чего-то не хватало в этой привычной жизни обители, и он быстро понял — не чего, а кого. Утепленная большая будка монастырского пса Бучика пустовала уже пару недель, и некому было сопровождать гостящих на каникулах мальчишек в их зимних забавах и катаниях с горы, некому было провожать машину отца Савватия преданными глазами, радостным повизгиванием и помахиванием хвоста.

Большой рыжевато-золотистый Бучик жил в монастыре давно и был умнейшим и очень добрым псом. Бучик исправно охранял обитель и с удовольствием сопровождал тех, кто уходил ранним летним утром на поле пасти коров. Изредка отлучался по своим собачьим делам в ближайшую деревню, но никогда надолго не задерживался. И вдруг две недели назад ушел — и пропал.

Все в монастыре переживали и очень жалели Бучика. Погиб, потерялся — были только догадки. Отец Савватий печально вздохнул — жалко песика. Завел машину, погрел немного и не спеша выехал за ворота обители. Снег пошел сильнее, и дорогу стало плохо видно.

Проехал несколько километров, почти добрался до леса, как вдруг машина остановилась. Вышел, осмотрел автомобиль: бензин — в наличии, с мотором — порядок, никакой видимой неисправности, но машина не заводилась. Отец Савватий подумал немного, помолился, снова попробовал завести — бесполезно.

Снова вышел из машины. Лес рядом, проселочная дорога пустынна — ни одной машины. Смеркалось, подмораживало. Он хорошо знал, что ничего не бывает просто так, случайно, и стал внимательно осматриваться вокруг. Белые сугробы и особая, зимняя тишина — без пересвистывания и чириканья птиц, лишь ветер гуляет по пустым полям, заметает дорогу. Стал потихоньку замерзать и решил вернуться в монастырь пешком — там взять другую, рабочую машину и водителя на подмогу.

Уже открыл дверцу автомобиля, но внезапно услышал со стороны поля приглушенный вой. Подумал: волк. Прислушался как следует и понял — скулила собака. Хрипло, слабо — взывала о помощи. Внимательно осмотрелся и вдалеке, в поле, заметил в сугробе собачью голову. Подошел к обочине, стал звать, но собака не двинулась с места, продолжая жалобно, чуть слышно сквозь вой ветра скулить.

Отец Савватий вздохнул и решительно отправился в поле по сугробам. Сразу провалился глубже колена и с большим трудом прошел метров тридцать до собаки. Когда добрался до нее — поразился: это был бедный Бучик.

Вокруг его большой головы намело плотный сугроб, и он вмерз в этот сугроб так, что не смог бы встать, даже если б захотел. Отец Савватий вернулся в машину, взял топор, приготовленный для елочки, вернулся и стал осторожно отгребать снег и вырубать лед вокруг песика. Когда попытался поднять большого, тяжелого Бучика, тот заскулил сильнее, почти заплакал от боли — как человек. Стал покусывать руки — тихонько, небольно, как бы давая понять о тяжелой травме. Видно было, что пес ужасно страдал, но контролировал себя, боялся причинить боль своему спасателю.

Отец Савватий снова вернулся к автомобилю, взял покрывало, на покрывале очень осторожно дотащил пса до дороги, занес в салон, положил на заднее сидение. Бучик посмотрел на него благодарным взглядом — и отключился, потерял сознание.

Отец Савватий понял, что произошло: Бучик возвращался в монастырь из деревни, и его сбила машина. В шоке он пробежал по полю метров тридцать, а потом упал и уже не мог двигаться. Постепенно вмерз в землю и был уже почти занесен снегом, когда монастырская машина заглохла как раз напротив него — ни дальше ни ближе.

Отец Савватий снова попробовал завести автомобиль — и он тут же завелся. Такое обыкновенное чудо... Приехали в монастырь, вызвали ветеринара—у Бучика оказались переломаны задние ноги. Его поместили в теплую конюшню, напоили, накормили, принялись заботливо лечить.

А на следующий день ударил сильный мороз — минус тридцать пять, и если бы машина не заглохла рядом с Бучиком в поле, он неминуемо бы погиб.

Отец Савватий привез елку, и на следующий день все обитатели монастыря встречали Рождество. А он думал про себя: «Как милостив Господь! В Свой праздник, в Свой святой день Он не дает никому страдать! В этот день прекращаются войны и заключается Рождественское перемирие, облегчаются страдания узников, болящих и страждущих, и вся тварь славит Господа!»

Да, Рождество — особенный день, и эту истину он почувствовал сердцем, пережив такое чудесное спасение обычного беспородного пса Бучика. Даже такой твари Господь не попустил погибнуть накануне Своего Рождения!

Рыжевато-золотистый Бучик поправился и прожил еще лет семь. Из монастыря больше не уходил ни на шаг, передвигался, сильно хромая, но обитель охранял ревностно. И когда видел отца Савватия, подходил к нему с огромной благодарностью и преданностью в глазах — даже годы спустя.


Глас хлада тонка



Выдался на редкость славный декабрьский денек — стоял легкий морозец, снег искрился на солнце, белоснежные сугробы мелькали вдоль дороги. Отец Савватий ехал на станцию Комарихинскую к умирающему старичку. Только сам не знал, зачем едет: старичок был совершенный безбожник.

Его жена Мария ходила в храм всю жизнь. Ездила из Комарихинской в Казанскую Трифонову пустынь, когда там еще не было монастыря, а был просто приходской храм Всех Святых. В храме служил известный на Урале, да и по всей стране, старец протоиерей Николай Рагозин, и Мария была его верным чадом.

С мужем Леонидом они жили хорошо, растили двух дочерей. Леонид — работящий, добрый, любил копаться вместе с женой на огороде, сидеть вечерами вместе на завалинке, любоваться закатом над Чусовой, гонять чаи у теплого бока печки. Одна незадача — в отличие от верующей жены он всей душой воспринял атеистическое воспитание, которым в его времена щедро потчевали пионеров и комсомольцев.

Искренне считал религию опиумом для народа и горячо возмущался заблуждениями жены, которая этот самый опиум потребляла, причем в слишком больших, по его мнению, дозах.

Леонид пытался убедить Марию, что ходить в церковь и кормить бездельников-попов — полнейшая глупость, что гораздо лучше вместе поработать в огороде или сходить в лес за грибами. Он не любил оставаться дома один, ревновал жену к ее непонятным отлучкам, злился, гневался и даже потчевал Марию оплеухами, пытаясь «выбить дурь из ее упрямой головы».

Но тут, как говорится, нашла коса на камень. Кроткая, смиренная Мария, простая деревенская женщина еще старой закалки, которая никогда слова поперек мужу не говорила, хождение в храм бросать отказывалась наотрез. По ее просьбе старец, отец Николай, приехал к ним в дом, пытался поговорить с Леонидом, убедить его смягчиться. Но тот был так озлоблен, что даже всеми почитаемого старца выгнал и так разгневался его приходом, что еще и жене досталось.

Старец, конечно, не обиделся на Леонида, наоборот, молился, чтобы Господь помиловал его и спас его бессмертную душу. А на причитания Марии сказал только: «Молись, Мария, — и Господь помилует твоего мужа». И она молилась.

Шли годы. Преставился отец Николай. Через пять лет после его смерти в приходской храм служить назначили отца Савватия. Марии к тому времени уже стукнуло семьдесят лет; небольшого ростика, богомольная и богобоязненная старушка, очень кроткая, смиренная, с печальными светло-голубыми глазами — такой увидел ее отец Савватий. Она продолжала молиться за мужа, но ничего не менялось — он оставался безбожником.

Отец Савватий прослужил уже лет десять в храме Всех Святых, когда одним морозным декабрьским утром из Комарихинской приехала заплаканная Мария и стала звать батюшку к мужу. Леонид тяжело болел и лежал, можно сказать, на смертном одре. И вдруг он стал настойчиво требовать священника. Мария страшно удивилась, стала спрашивать: «Зачем тебе батюшка?!» Очень испугалась, что перед смертью муж захочет поругаться со священником, станет богохульствовать. Но Леонид ответил твердо: «Я хочу покаяться».

Отец Савватий тоже сильно удивился, но взял Святые Дары и поехал в Комарихинскую. Когда вошел в дом, увидел на старинной железной кровати сухонького, маленького старичка — очень слабого, с впалыми глазами и серым лицом. Зная его жизнь и его отношение к вере, отец Савватий растерялся — с чего начать, зачем его позвали?

Но когда подсел к кровати на старый, крепкий еще, с красивой резной спинкой стул, — все само собой уладилось: тяжелобольной оживился, ласково и приветливо поздоровался и сказал, что хочет исповедаться, Мария вышла на кухню.

И когда этот умирающий восьмидесятилетний старик, всю жизнь проживший без Бога, начал каяться, отец Савватий ощутил необычайную благодать — такую, что мурашки пошли по коже. Батюшка никак не мог ожидать подобной исповеди от неверующего человека — это была очень глубокая, искренняя, проникновенная исповедь, будто Леонид всегда ходил в храм, жил церковной жизнью и навык к покаянию. Он говорил ясно, четко, называл грехи без малейшего самооправдания или самосожаления, каялся в том, что жил без Бога. Каялся так, словно он всю жизнь готовился к этому моменту, — очень глубокое покаяние за все долгие годы. Говорил без остановки, долго — и у батюшки появилось редчайшее ощущение, что Сам Господь присутствует при этой исповеди и Сам принимает грехи бывшего безбожника.

Отец Савватий слушал и думал: «Как милостив Господь к кающимся грешникам!», слушал и вспоминал разбойника на кресте и Савла, ставшего Павлом.

После исповеди батюшка особоровал Леонида и причастил его — старик с благоговением слушал молитвы и песнопения, сам крестился и молился. А вернувшаяся с кухни Мария тихонько плакала рядом — она была так поражена, что не могла слова вымолвить, только слезы лились ручьями по ее морщинистым щекам. Сбывалось то, о чем она мечтала долгие годы, на что уже почти не надеялась — и что теперь происходило так просто, так естественно, будто исповедь и покаяние ее мужа были для него самым обычным делом, будто он всю жизнь сам ходил вместе с ней в храм. Такое тихое, неприметное чудо — как легкое дуновение ветра: Глас хлада тонка, и тамо Господь (3 Цар. 19, 12).

Отец Савватий закончил читать молитвы, глянул на умирающего и поразился — лицо его изменилось на глазах: серые щеки порозовели, тусклые глаза стали светлыми, сияющими. Леонид помолодел, будто в его умирающее тело влилась новая жизнь. Батюшка перевел взгляд на Марию — она стояла как громом пораженная и с изумлением смотрела на мужа. Потом хрипловатым от волнения голосом робко спросила:

— Леня, это ты?! Что с тобой, Леня?! Я тебя не узнаю!

Она действительно не узнала своего мужа, и на кровати на самом деле лежал совсем другой мужчина — не богохульник, не атеист, там лежал и кротко улыбался верующий человек. Мария подошла к кровати и встала на колени рядом с ним. Она плакала, а муж ласково гладил ее по голове.

Отец Савватий возвращался по заснеженной дороге в монастырь и думал: «Молитвы старца, отца Николая, подвиг Марии, ее вера, ее терпение и благодать Божия изменили этого человека, и можно надеяться, что Господь не лишит его Царствия Небесного, как покаявшегося разбойника. Из умирающего безбожника-добычи ада —он стал верующим. Это Господь восхитил его душу из пропасти — и спас».

Через неделю Леонид умер, перед самой смертью еще раз причастился. И по его кончине отец Савватий и Мария не чувствовали скорби — на душе была духовная радость, малая Пасха.


Небесные уроки



Огарок свечи догорал, и тьма вокруг аналоя сгущалась. Пустынный разрушенный храм — и вокруг, на десяток километров, — безлюдная, холодная северная тайга. Вверху, под разрушенным куполом, вдруг что-то сильно грохнуло, поток ледяного ветра налетел на одинокого молитвенника, громкий непонятный шум злобно загрохотал вокруг, сжал тисками страха сердце, заставил его биться часто, неровно. Дыхание перехватило, и единственным спасением было — не останавливаться, читать акафист дальше вслух, не позволяя страхованию овладеть душой.

Отец Савватий возвысил голос, перебивая непонятный шум, и громко, с дерзновением дочитал акафист Пресвятой Богородице — Одигитрии, Путеводительнице, в честь которой был основан храм.

При последнем «Радуйся, Богородице Одигитрие, христиан упование!» — шум внезапно стих. Отец Савватий почувствовал, что страх и напряжение отпустили. Он согрелся и ощутил теплоту и умиротворение во всем теле. И стало совсем не страшно.

Подумал про себя: «Вот куда ты пришел — ты пришел на место пустынных подвигов твоего небесного покровителя. Сейчас здесь, на этом острове, живут и молятся иноки, а тогда, шесть столетий назад, он был совершенно безлюдным. И твой небесный покровитель показал тебе: вот как я здесь жил, терпел многочисленные страхования, холод и голод пустынного жития, смертный страх ежедневно и ежечасно. Ты теперь хоть маленькую капельку почувствовал того, что я здесь перенес».

И он как будто прикоснулся к жизни преподобного Савватия, Соловецкого чудотворца.

Но искушение на этом не закончилось. Огарок догорел, и полная тьма воцарилась вокруг. В заколоченные окна храма не проникал даже тусклый свет луны. Нужно было идти к двери тем же путем, каким он дошел до аналоя в глубине храма, — через доски, палки, кирпичи, разбросанные на полу.

Пошел в полной темноте — и вскоре уткнулся в кирпичную ледяную стену. Взял вправо — стена, пошел влево — стена. Несколько раз на ощупь походил вдоль стен — но двери не было, она таинственным образом исчезла! Он оказался пленником в ледяном пустом храме.

Единственный человек на километры вокруг — инок скита, с которым он только что познакомился, сидел в келье, может, уже спал и мог спокойно проспать до утра, не беспокоясь о незваном госте. Стало опять страшно — до утра он замерзнет.

Двинулся дальше. Прошел еще немного вдоль стены — и увидел просвет. Обрадовался и пошел к просвету, — но это оказалась не дверь, а выход к полуразрушенному братскому корпусу, соединенному с храмом. Здесь было чуть светлее. Чувство острой опасности заставило замереть — и вовремя: в нескольких сантиметрах от него зияла глубокая яма, подвал. Еще один шаг — и он оказался бы в этой яме.

Господи, помилуй! Куда двигаться?! Как выбираться?! Он уже видел лес и небо в пустых оконных проемах корпуса, и так не хотелось снова заходить в темный храм, но другого способа выйти из него не было, и он опять вернулся в темноту. От усталости и изнеможения дрожали ноги. Двинулся вглубь храма, ощупывал все стены в темноте — дверь таинственным образом исчезла.

Ну что ж — если Господь попустит, странное искушение может настичь даже дома, в теплой знакомой келье, ничего удивительного, что оно произошло здесь, в разрушенном одиноком ночном Савватиевом скиту.

Глубоко вздохнул и горячо помолился Пресвятой Богородице и преподобному Савватию Соловецкому. Затем присел на корточки — нужно расслабиться, успокоиться, немного передохнуть.

О поездке на Соловки он мечтал уже давно. Шел двухтысячный год, Соловецкий монастырь восстанавливался, отстраивался, и отец Савватий очень хотел увидеть своими глазами места подвигов своего небесного покровителя, пройти теми же тропами, помолиться в его скиту, поклониться мощам святого. И наконец получилось.

Правда, немного несвоевременно: на Соловки лучше приезжать летом, но он не смог выбраться раньше конца октября. И только после праздника родного монастыря Казанская Трифонова пустынь, дня памяти преподобного Трифона Вятского, двадцать первого октября, удалось выкроить несколько дней и купить билет на поезд до города Кемь. Но за пятнадцать лет служения сначала иереем, затем иеромонахом, а потом игуменом, строителем, духовником монастыря он привык к отсутствию свободного времени и отпуска. Слава Богу, что вообще смог поехать...

Сезон навигации заканчивался — на Белом море начинались ветра и шторма, а в шторм волны там достигали высоты шести метров.

Отслужил молебен преподобным Савватию Соловецкому и Трифону Вятскому (тоже бывал на Соловках, и старцы даже уговаривали его остаться) — и поехал.

Добрался до Кеми, до поселка Рабочеостровск, там — пристань, откуда суда по Белому морю ходили на Соловки. Там же — подворье Соловецкого монастыря. Приехал на подворье, спросил благословение у настоятеля подворья, иеромонаха Симеона. Тот окинул его изучающим взглядом: подрясник, дорожная куртка — так ходят многие духовные лица, от послушника и инока до иеромонаха и архиерея.

В двухтысячном году отец Савватий, черноволосый, высокий, стройный, выглядел совсем еще молодо, и, видимо, впечатление отца Симеона о нем более склонилось к послушнику или иноку, потому что ответил он очень снисходительно:

— Экий ты шустрый, брат! Когда ты собрался на остров? Завтра?! Совсем даже и не факт, что ты туда завтра попадешь! У нас уже вторую неделю шторм — не можем ни на остров, ни с острова уехать!

Отец Савватий не обиделся на снисходительный тон. Ответил только:

— Ну что ж, помолимся преподобному Савватию, Соловецкому чудотворцу...

Что-то в его спокойном ответе насторожило отца Симеона, и он спросил:

— Иеромонах? Давно?

— Рукоположили в священство пятнадцать лет назад, а игумен лет пять...

Снисходительность в голосе иеромонаха поменялась на почтительность, и он перешел на «вы»:

— Простите, отец, устали, наверное, с дороги, пойдемте на трапезу, перекусим, чем Бог послал.

После трапезы отец Савватий отстоял вечернюю службу. Ночью долго не спал — молился. После продолжительной молитвы выглянул в окно кельи — северное сияние чудесными изумрудными сполохами переливалось в небе. На душе стало легко и спокойно — он верил, что преподобные Савватий и Трифон устроят ему эту поездку.

После литургии стал собираться на катер. К большому удивлению отца Симеона, утром стоял полный штиль — после двух недель шторма.

Монастырский катер назывался «Преподобный Зосима», но его не было, и отец Савватий сел на гражданский под названием «Печак». Несколько часов плыли по морю, немного болтало, в борт били волны, но эти волны уже не представляли опасности для катера. Проплывали мимо каменистых пустынных островов.

Братия монастыря приняла его радушно, дали келью. Поразила печка: ее истопили перед его приездом и больше не топили, и она все четыре дня его пребывания в обители грела своим теплым боком, хотя на улице было уже холодно, лежал снег.

Сразу зашел в храм, с благоговением подошел к мощам Соловецких старцев: они все трое — Герман, Савватий и Зосима — лежали в одной большой раке рядышком, сверху — сень, деревянная, резная. В полутьме храма не видно надписей на раке — где



кто из старцев почивает. Помолился своему небесному покровителю, поблагодарил за возможность приехать сюда и стал прикладываться к мощам преподобных — к одному, другому, третьему. Кто же из них преподобный Савватий?

Запах дерева, холод стекла раки — и вдруг — мгновенное — благоухание. Двадцать сантиметров справа, слева — ничего, а от мощей одного из старцев — сильнейшее благоухание. Пахло чудесно, с чем сравнить — непонятно. С цветами? На земле нет таких цветов. Такой невещественный аромат, который даже и не носом — а вроде всей душой чувствуешь, такое духовное состояние... Сначала не придал значения, не понял, и лишь потом то, что почувствовала душа, дошло до головы.

И подойдя ближе, разглядел надпись, увидел то, что уже знал сердцем, — это был он, преподобный Савватий Соловецкий. Приветствовал паломника, своего духовного подопечного, благоуханием. Это было настоящим чудом преподобного Савватия.

Прожил он в обители несколько дней. Заметил, что погода на Соловках меняется очень быстро: темные холодные тучи мгновенно рассеивались, ярко светило солнце, а потом так же мгновенно небо снова заволакивало свинцом и падал тяжелый густой снег. Здесь было много озер, как он узнал, ледникового происхождения и несколько реликтовых — бывших морских лагун.

Ему рассказали еще, что раз в десять лет из Баренцева моря к острову заходят дрейфующие льды и могут стоять здесь неделю. Если это случается летом, то наступает настоящая зима и замерзают все посадки. А там и так скудная растительность и короткое — месяц-полтора — лето. Потом лед уходит, и снова становится тепло, но все посадки уже погибли.

Холод, сырые туманы, бурные ветры, восьмимесячная темная зима и сорок верст Белого моря, отделяющего своими ледяными волнами остров от обитаемого материка. Все это не сулило никаких житейских выгод преподобным Савватию, Герману, Зосиме. Ничего — кроме уединения и безмолвия, ничем не развлекаемой молитвы и возможности подвига во славу Божию.

На третий день батюшка решил посетить скит преподобного Савватия, поклониться месту его подвигов. Там святой высадился по приезде на остров, там жил, там построил деревянную часовню в честь Смоленской иконы Божией Матери, Одигитрии.

Отец Савватий узнал, что на месте скита сейчас развалины, разрушенный храм и братский корпус, узнал, что там живет один из иноков. В глубине леса не дуют такие сильные ветра, как на берегу, и там построили парники, и этот инок выращивал для братии прекрасные огурцы.

Отец Савватий посмотрел карту, прикинул расстояние — километров двенадцать. Немного. Он умел хорошо ориентироваться на местности, в тайге никогда не терял направление. Помолился на литургии, затем спросил у одного брата направление. Инок скептически улыбнулся — не поверил в серьезность намерений, в то, что паломник пойдет один. Дескать, погуляешь да вернешься. Махнул рукой в сторону дороги к скиту, и отец Савватий пошел. Шел и чувствовал какое-то дерзновение, упование на своего небесного покровителя, что не оставит преподобный Савватий своей милостью.

Дул сырой и морозный ветер, который стих в глубине сосново-елового леса. Сосна — самое устойчивое к ударам стихии дерево. Живет больше ста лет, и эти сосны, что высились вокруг, были старше, намного старше его самого. А уж лишайники-долгожители могли прожить четыре тысячи лет, и наверняка они видели самих преподобных Соловецких старцев. Изредка попадались коряво-разлапистые низкие березы, привыкшие гнуться к земле под тяжестью мокрого снега.

Одиночество пустынного леса, большие камни — валуны, поросшие мхом. Необычно красивый мох — белый, зеленый, голубой. Пронзительно белое небо над головой — осень. Поздняя осень — почти зима в этих краях. Суровая красота Севера. Стояла тишина, безветренная тишина, но ощущения одиночества не было, казалось, что это не пустое место, не пустой лес.

Почудилось на миг — выйдет сейчас какой-нибудь древний пустынник из чащи и сядет на камень, поросший мхом.

Вспомнились слова духовного отца, старца Иоанна (Крестьянкина): «Соловки — это антиминс нашей Церкви». Подумал: можно в любом месте этой тайги копнуть землю — и найдешь мощи мучеников за веру. Здесь ясно чувствовалось неземное присутствие, присутствие Небесной Церкви, близость Неба. Сколько святынь, сколько мучеников на этой земле — Небесное воинство!

Он все шел и шел и постепенно стал уставать. Направо и налево уходили тропки, ответвлялись боковые дороги. Не было никаких примет, никаких знаков, что он на верном пути. Вышел на перепутье: по какой из дорог идти — непонятно.

И в этот миг, чудесным образом, навстречу ему прямо из леса выкатил маленький тракторок, в котором сидели какие-то лохматые, помятые мужички в сапогах, куртках, лыжных шапочках. Откуда взялись они посреди тайги?! Здесь был заповедник, лес не рубили... Может, рыбаки? В общем, эти мужички оказались на перепутье именно в тот момент, когда он его достиг и заколебался в выборе дороги. Остановились, махнули ему рукой, показали правильный путь, и маленький тракторок опять скрылся в лесу. Одно мгновение — был и исчез. Пара минут, и он бы разминулся с ними.

Пошел дальше по указанной дороге. Снова стали попадаться развилки, ответвления, боковые дороги уходили в разные стороны. Стало смеркаться, подмораживало. И сомнения вернулись, стали мучить еще сильнее: правильно ли он идет? Не изменило ли ему его всегдашнее умение ориентироваться на местности? И вообще — не зря ли пошел? Может, это его дерзновение — на самом деле несмирение? Это его упование на небесного покровителя — не вера, а самоуверенность? Усомнился — и стал тонуть в собственных опасениях и сомнениях.

И вот на пике сомнений, когда он уже был готов повернуть назад и вернуться в монастырь, на дороге появилась лисичка. Обычная рыжая лиса с пушистым хвостом. Только вела она себя неестественно для дикого животного, которое обычно убегает от человека: внимательно посмотрела на него и спокойно пошла впереди по дороге, время от времени оглядываясь, будто проверяя — идет ли он за ней. Лисичка шла впереди долго, минут двадцать, будто показывая правильную дорогу.

И он почувствовал удивительную радость, уверенность в помощи Божией и помощи преподобного Савватия, уверенность в Божием чуде. И когда все страхи и сомнения исчезли — лисичка оглянулась в последний раз, внимательно посмотрела на него и скрылась в лесу.

Становилось темно, он огляделся вокруг — и увидел вдали огонек, который то появлялся, то пропадал. Пошел к нему и вскоре вышел на поляну. Увидел разрушенный храм, разваленные домики, и в одном — тусклый свет. Скит преподобного Савватия. Дошел.

Подошел к домику и услышал молитву — инок молится. Постучал в окно тихонько — чтобы не испугать человека. После стука инок замолчал, потом из-за двери послышалось:

— Читай молитву!

Отец Савватий с готовностью прочитал:

— Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!

За дверью помолчали. Потом инок спросил:

— Ты кто?

— Я Савватий. А ты?

— А я Герман.

После этого краткого диалога снова наступило полное молчание. Отцу Савватию стало смешно — надо же было так совпасть именами! Но смеяться было рано: судя по затянувшемуся молчанию инока, он принял незваного гостя за привидение или вражье искушение, и возможность ночлега для него с каждой минутой молчания хозяина становилась все призрачней.

Наконец инок заговорил снова. Скомандовал:

— Читай «Богородице Дево, радуйся!»

Отец Савватий прочитал. Еще минута томительного ожидания, и дверь наконец открылась. Познакомились. Инок Герман занимался огородом, жил один, молился.

После короткого разговора предложил отцу Савватию:

— Если хочешь, сходи в храм, почитай акафист Богородице. Там есть аналой, свечи. Помолись.

Почему отец Герман отправил уставшего гостя в холодный храм? Может, все еще сомневался — не искушение ли это? Кто знает... Но отец Савватий принял его предложение за послушание. Инок Герман здесь за старшего, начальник скита... Да и разве он сам отдыхать сюда пришел?! Разве не хотел почувствовать духом своего небесного покровителя?! Тот уж точно особо не отдыхал, не нежился — молился.

Получив вместо напутствия коробок со спичками, отец Савватий вышел из натопленной кельи на улицу. Подумал про себя: это мне экзамен такой.

Пока разговаривали — стало совсем темно, хоть глаз выколи. Ночь, развалины. В темноте виден лишь силуэт храма. Пошел к нему через кочки, камни, наощупь нашел и открыл скрипучую железную дверь — и шагнул в полный мрак. В коробке оказалось совсем мало спичек. Зажег одну — увидел в глубине храма аналой. Пока дошел до аналоя, спотыкаясь о доски, палки, кирпичи, — истратил почти все спички. Вместо свечей нашел один огарок, которого едва хватило на акафист.

Вот так его и настигло искушение в пустом холодном храме.

Глубоко вздохнул и горячо помолился Пресвятой Богородице и преподобному Савватию Соловецкому. Затем присел на корточки — нужно расслабиться, успокоиться, немного передохнуть.

Закрыв глаза, вспомнил дорогу сюда: подворье, отец Симеон, катер «Печак», чудесная печка в келье монастыря, белый, голубой мох, лисичка... Вроде даже немного задремал полусидя — минуты на три впал в тонкий сон.

Очнулся быстро. Встал, вздохнул, облокотился на стенку, поправляя куртку, — и стена вдруг открылась! Все это время он сидел рядом с дверью! Вышел и оказался на улице. Возблагодарил Господа, Божию Матерь, преподобного Савватия. Почувствовал радость — исполнил послушание отца Германа, прочитал акафист.

Подумал, что пережитое искушение было нужно. Будто преподобный Савватий сказал ему: «Ведь ты хотел этого, мечтал побывать там, где я жил, где подвизался, — вот ты и побывал. Испытал искушения и страхования, немного подобные моим».

Счастливый, вернулся в теплую келью. Хозяин постелил в углу, и уставший гость сразу отключился.

Когда утром вышел на улицу, все показалось совершенно в ином свете. Красиво, просто, совершенно не страшно, ничего драматического, как это казалось ночью. И совсем не трудной теперь представлялась одинокая молитва в ночном пустом храме.

Отец Герман показал ему место, где была келья преподобного Савватия, дал доски — такие хорошие дубовые доски, и он сколотил небольшой крест. Ножиком аккуратно, старательно вырезал: «Преподобному Савватию от грешного игумена Савватия» — и осторожно прикрутил крест проволокой к березе.

Поблагодарил отца Германа за приют и, счастливый, пошел обратно в монастырь.

Соловецкий преподобный принял его, вел, показал, как жил... И эта поездка была милостью Божией и небесным уроком от его духовного покровителя. Когда его, иерея Сергия, постригали с именем преподобного Савватия, ему очень хотелось почувствовать



своего святого духовно — кто он, как подвизался, как молился. Но преподобный был пустынником, житие его записано очень кратко, жизнь и подвиги — тайна.

И когда отец Савватий сходил в скит и пережил искушения, испытал страхования, сомнения, молился и обрел помощь в искушениях — его небесный покровитель приоткрылся ему, он почувствовал его сердцем.

Почувствовал, каким тихим, скромным был преподобный Савватий, Соловецкий чудотворец. Немногоглаголивый старец, он имел глубокую веру и редкое мужество. Имел дар слез. Молился за весь мир. В те суровые времена какую нужно было иметь веру, чтобы выжить на Соловках! А он там жил. Преподобный учил всему, что имел сам, — учил не бояться, верить, уповать, молиться, — и отец Савватий нашел отклик этим небесным урокам в своем сердце.

Когда он еще раз приехал на Соловки через два года, снова пришел в скит, и отец Герман отдал ему назад его крест — он был уже постаревший, потемневший от ветров и зим и выглядел так, будто он старинный. Отец Герман сказал:

— Наш игумен благословил поставить на этом месте большой четырехметровый поклонный крест. А этот ты возьми себе — как святыню, как благословение тебе от преподобного Савватия Соловецкого.

Так преподобный благословил его, и он увез святыню в родной монастырь. Крест этот и сейчас стоит у него в келье на иконостасе, и каждый год в день памяти преподобного отец Савватий приносит крест в храм и кладет на аналой для поклонения.

И старается помнить Соловецкие уроки, молиться, надеяться на Господа. Сколько в нашей жизни сомнений и страхов...

Преподобнии отцы наши Зосимо, Савватие и Германе, молите Бога о нас!


Афонские истории



Афон — это духовная школа



Далекий Афон — я никогда не увижу тебя: твоих таинственных гор и строгих монастырей, уединенных келлий и калив, каменистых тропинок Карули и вершин Катунакии, не спущусь к синим волнам Эгейского моря, не проснусь от звука деревянной колотушки в паломнической гостинице — архондарике. Это особенное место — здесь люди не рождаются, они здесь живут, молятся и умирают, чтобы войти в Царство Небесное. Живут хоть и в теле, но монашеской — равноангельской жизнью. И сам Афон гораздо ближе к небесам, чем к земле.

Монашеская республика Афон недоступна для женщин. Но я могу услышать истории об Афоне своего первого духовного наставника — игумена Савватия.

Закончилась трапеза в монастыре, прочитаны благодарственные молитвы. Сестры снова присели и ждут затаив дыхание. Отец Савватий внимательно оглядывает духовных чад:

— Ну что ж, спрашивайте...

Выслушивает многочисленные вопросы и отвечает на них, а потом просто рассказывает:

— На Афоне, как вы знаете, я был семь раз, жил и трудился там каждый раз в течение нескольких недель. Что такое Афон для меня? Трудно ответить односложно... Афон—это духовная школа, школа жесткая... Долго жить бы там я не смог: это не моя мера подвига. Немощен духовно ... Жить на Афоне—это вообще подвиг. Афон — не курорт, Афон—духовная лечебница. Там все становится на свои места. Получаешь такую духовную встряску! Человек теряет свою напыщенность и чувствует себя странником Божиим. Афон человека отрезвляет, и ты понимаешь, как ты должен жить и что ты должен делать.

Отец Савватий улыбается:

— Раньше, когда был духовным младенцем, ездил в обычные монастыри, по святым местам... Теперь же подрос немного — двадцать пять лет рукоположения в священники — считай, в первый класс духовной школы пошел... От манной каши устал, ищу твердую пищу. А на Афоне как раз твердую пищу едят...

Кому полезно побывать на Афоне? Священникам и монахам в первую очередь... Получить духовную зарядку для пастырской деятельности. Ну, и мирянам полезно... Кому Божия Матерь открывает дорогу, тому и полезно... Если не будет воли Пресвятой Богородицы, то и президент не сможет прилететь.

А какой-нибудь простой сельский батюшка, у которого в бороде, может, солома от того, что трудится целый день напролет и сено еще своей коровке успевает накосить, так вот, этот самый сельский батюшка в старенькой рясе помолится Царице Небесной: «Пресвятая Богородица, помоги мне попасть на Афон!» Смотришь — а он через месяц на Афоне!

Поэтому, когда меня спрашивают, что нужно сделать, чтобы попасть на Афон, я отвечаю: «Молиться Пресвятой Богородице».


Первая ночь на Афоне



Первый раз я оказался на Афоне в 2000 году.

А меня тогда как-то смущала мысль, что я духовник и строитель женского монастыря. Хоть и построен был монастырь по благословению моего духовного отца, архимандрита Иоанна (Крестьянкина), хоть и предсказал его основание старец протоиерей Николай Рагозин, все же мучили меня помыслы: «Что я здесь, на Митейной горе, делаю? Мое ли это место? Может, бросить все: монастырь этот женский, сестер, всех этих бабушек — и уехать на Афон? Подвизаться там... Или просто в мужской монастырь уйти?»

И вот — первая ночь на Афоне... Стою на службе. Три часа ночи. Вечером не удалось вздремнуть, больше суток без сна... Электричества в храме нет, горят свечи, идет молитва. Душно, у меня голова закружилась, вышел в притвор, сел на скамеечку. Там было посвежее, с улицы тянуло прохладой, а звуки службы хорошо доносились из храма. Закрыл глаза и стал молиться.

Вдруг слышу: шаркает ногами старенький схимонах, согбенный весь. Подошел ближе, сел в углу

притвора на каменное седалище, лица не видно, только борода белая и лик светлый — прямо в темноте светится. Перекрестился и негромко спрашивает:

— Ты кто?

— Иеромонах, — отвечаю.

— Где служишь и сколько?

— В женском монастыре, тринадцать лет.

Спрашивал он так властно, как власть имеющий.

И у меня сбилось дыхание, я понял, что в эту первую ночь на Афоне я услышу то, о чем молился долго перед поездкой: чтобы Господь и Пречистая Богородица открыли мне волю Свою о моем дальнейшем пути.

А схимник сказал так, как будто знал о моих смущающих помыслах, о том, что хочу я уйти из женского монастыря. Сказал кратко и предельно просто:

— Вот где живешь — там и живи. Никуда не уходи. Там и умереть должен. Донесешь свой крест — и спасешься.

Молча встал и ушел, медленно, по-старчески шаркая ногами. А я сидел и думал, что ведь я ни о чем не вопрошал его, не пытался начать беседу. Вот так в первый день моего пребывания на Афоне Господь явил мне Свою волю.


Афонские старцы



Да... Там, на Афоне, такие старцы подвизаются... О некоторых и не знает ни одна живая душа... В кондаке службы афонским святым о подвижниках Святой Горы говорится: «Показавшие в ней житие ангельское»...

Мне рассказывали, как в семидесятые годы группа наших русских священников приехала на Афон. Остановились в Свято-Пантелеимоновом монастыре. Пошли погулять по окрестностям, наткнулись на брошенный скит. Решили на следующий день послужить там литургию, спросили у афонской братии про этот скит, получили ответ, что давно там никто не живет и не служит.

И вот начали литургию и во время службы видят: ползет в храм древний-древний старичок-монах. Такой старенький, что ходить давно не может, только ползком кое-как передвигается. Про него даже самые старые монахи Свято-Пантелеимонова монастыря не знали. Видимо, был он из тех, еще дореволюционных монахов. Приполз и говорит еле слышно:



— Божия Матерь меня не обманула: обещала, что перед смертью я причащусь.

Причастили его, и он умер прямо в храме. Как он жил? Чем питался? Причастился — и ушел к Богу и Пресвятой Богородице, Которым молился всю жизнь.


Пешком по Афону



После первой поездки на Афон и встречи с афонским старцем смущающие меня помыслы перейти в другой монастырь или вообще уехать на Афон отошли. Прошло несколько лет... Какое-то время у нас в монастыре было спокойно. Но вообще в монашеской жизни полного покоя никогда не бывает. Если правильно подвизаться, вести духовную брань, то скорби и искушения — неотъемлемые спутники этой брани.

Началась и у нас череда тяжелых искушений, внутренних и внешних. Главное оружие в духовной битве — молитва. Мы, конечно, молились всем монастырем. Но, видимо, наших слабых молитвенных сил было недостаточно и нам требовалась духовная помощь и поддержка. И меня благословили помолиться на Афоне — там, где небо ближе к земле, где идет непрерывная молитва за весь мир.

Раньше люди, вознося свои молитвы к Богу, давали какой-то обет: посетить святые места, какой-нибудь известный монастырь. Шли зачастую пешком, так, чтобы принести Господу свои труды. Мне тоже



хотелось к своим молитвам о родном монастыре приложить какой-то труд, какую-то жертву. И когда я попросил благословения на такой труд, меня благословили с молитвой пройти пешком по всему Афону и в каждом монастыре, прикладываясь к его святыням, молиться и просить о помощи.


Страшные Карули



И вот, когда я шел пешком по всему Афону, то побывал и на Карулях.

Февраль. Дома, на Урале, снега лежат, вьюга метет, а здесь, на Афоне, восемнадцать градусов тепла, сажают картошку и лук...

«Карули» — катушка, подъемное устройство, с помощью которого монахи-отшельники, не спускаясь со скалы, могли выменять у проплывавших мимо рыбаков продукты: рыбу, сухари, оливки в обмен на свое рукоделье. Карули, или Каруля, находятся в самой южной части Афонского полуострова, недалеко от Катунакий.

Карули — это неприступные скалы, узкие тропки, пустые кельи, бывшие когда-то пристанищем монахов- отшельников. В скалах — гнезда ласточек, и домики отшельников, пристроенные к этим скалам, похожи на гнезда птиц. Есть Внешние Карули и Внутренние, или Страшные, названные так потому, что кельи монахов — прямо в скалах, подниматься туда и вообще передвигаться, держась за цепи и проволоку, — опасно и просто страшно.

Паром из Дафни достиг конечной остановки на Карулях, и я вышел один на бетонную пристань — ар- сану. Тропинка от пристани каменными ступенями поднималась в горы, и, поднявшись, я обнаружил остатки маленького храма — параклиса и сгоревшей кельи жившего здесь знаменитого карулиота — схиархимандрита Стефана Сербского. Рядом была и пещера, в которой, как я знал, когда-то подвизался архимандрит Софроний (Сахаров), чадо афонского старца Силуана.

Недалеко от сгоревшей кельи жили русские: иеромонах отец Илья и инок. Мы познакомились. Они жили здесь два года и еще успели застать в живых отца Стефана. Я читал о нем раньше, а теперь вот услышал о нем от людей, которые знали его лично.


Отец Стефан



Серб по происхождению, во время второй мировой войны он был антифашистом и участвовал в Сопротивлении. Рассказывал, как его вместе с другими бойцами Сопротивления арестовали и повели на расстрел. Отец Стефан дал обет Божией Матери: если останется в живых — уйдет монахом на Афон. Когда стали стрелять, его будто подтолкнуло, и он побежал. Чувствовал, как пули обжигают спину, руки, щеку, не причиняя ему вреда. И немцы за ним не погнались, что тоже было чудом.

После войны принял постриг на Афоне и подвизался здесь без малого пятьдесят лет. Знал несколько иностранных языков, писал духовные статьи, наставления. Отец Илья видел, как старец трудился на террасе и белоснежные голуби слетались и садились ему на плечи, а когда он заканчивал писать, голуби улетали.

Как-то к отцу Илье приехал друг из России, и он повел его к отцу Стефану благословиться. У почти восьмидесятилетнего старца — глаза голубые как небо, он много лет не мылся, по обычаю афонских монахов, при этом никакого запаха не было. Он мало ел, предпочитал сухоядение: в карманах всегда была сухая вермишель, которую ел сам и кормил ею птиц.

На Благовещенье спускал со скалы в море сеточку и просил: «Божия Матерь, пошли мне рыбки». Тут же вытаскивал, и в сети всегда была рыба.

Когда ремонтировал свою обветшавшую келью, друг привозил ему стройматериалы. У этого друга была дочка лет пяти, Деспина. И вот, когда старец нуждался в помощи друга, он выходил к морю и громко просил: «Деспина, скажи папе, чтобы он ко мне приехал, он мне нужен!» И девочка бежала к отцу: «Папа, тебя отец Стефан зовет». Почему он не обращался с этой просьбой непосредственно к другу? Может, ребенок по своей чистоте мог услышать духовный призыв лучше, кто знает... И вот, когда друг приезжал, то спрашивал: «Отец Стефан, ты меня действительно звал?» И старец отвечал: «Да, я просил Деспину передать тебе, что я тебя жду».

Последнее время он немного юродствовал, прикрывая юродством свои духовные дары. Если приходили русские, отец Стефан пел «Подмосковные вечера». И вот, когда они пришли, он спел им песню, а потом поставил на огонь чайник, чтобы угостить чаем. Друг отца Ильи смотрел на отшельника недоверчиво: какой-то старичок, песни распевает — и это и есть старец-молитвенник?!

А чайник был старый, закопченный, без ручки, только рожок. И вот когда вода в чайнике закипела, то отец Стефан взял его за бока обеими руками прямо с огня и стал разливать в кружки чай. Оба гостя смотрели на это с ужасом: чайник был раскаленным.

А старец спокойно разлил чай и не получил при этом никакого ожога.

Отец Илья рассказал, что, когда Америка бомбила Сербию, старец горячо молился и вносил свой духовный вклад в защиту родины через молитву. И скорбь так передавалась ему, что он испытывал сильнейшие духовные страдания. В это время и сгорела его келья. Были ли на это духовные причины? Мы можем только догадываться об этом. А когда он переселился в пещеру, продолжая молиться о соотечественниках, погибающих в пламени взрывов, загорелась и пещера.

Умер отец Стефан в Сербии. Перед смертью он вернулся на родину, в монастырь, где настоятельницей была его родственница, и почил на праздник Введения Пресвятой Богородицы во храм. И Та, Кому он молился столько лет, приняла его душу.


Камушек из пещеры



Сгоревшая келья отца Стефана была пристроена к пещере, где жил когда-то архимандрит Софроний (Сахаров). А когда я поехал на Афон, одна инокиня, очень почитающая старца Си-луана и отца Софрония, просила меня привезти из его пещеры хоть камушек. Я не знал, где эта пещера находится. Тогда эта просьба была для меня равносильна тому, что у меня попросили бы камушек с Марса. И вот я зашел в ту самую пещеру. Там капала вода. Я поднял с земли камушек и понял, что только что исполнил просьбу инокини.


Гостеприимная встреча



Иеромонах, отец Илья, предложил мне переночевать в их жилище. Место мне уступили у самого входа, предложили одеяло и даже подушку.

Я очень устал и был рад такой гостеприимной встрече. Приближалась ночь, и мы, помолившись, стали готовиться к ночлегу. Я лег ногами вглубь пещеры, а головой ко входу, так, что видел звездное небо. Лежал и думал о том, что такой романтический ночлег напоминает детские походы в лес. Но скоро стало понятно, что с детскими походами ночлег на Афоне не имеет ничего общего. Я много слышал об афонских страхованиях, а здесь, на Карулях, испытал их на себе.

Ночью начался шторм: буря, ветер. Сверху, со скал, сыпались камни, палки, щепки, море бушевало. Я очень хотел спать, но крепко заснуть не мог и находился в полузабытьи: чувствовал, как брызги волн сыпались мне на голову, плечи, в полусне натягивал на голову одеяло.

И навалились кошмары: в полузабытьи мне казалось, что иноки составили заговор против меня, что они собираются меня убить, сбросить со скалы. Я изо всех сил старался проснуться и понимал, что это только страшный сон, но сознание опять отключалось, и снова меня преследовали враги. Сквозь сон я услышал, как один из иноков прошел мимо, к выходу из пещеры, и не вернулся назад, и страхи снова навалились: это сговор против меня.

Кошмарный бред, мучивший меня всю ночь, растаял с утренним солнцем. Буря стихла, и все страхования ушли. Оказалось, что у вышедшего из пещеры инока всю ночь болел зуб, он не мог спать и бродил у пещеры. Утром он ушел в больницу.

Второй инок предложил немного проводить меня. По пути он рассказал, как приезжали четверо паломников, решивших дойти до Внутренних Карулей. Переночевали, как и я, в пещере. Один из них весь вечер рассказывал о том, что он альпинист и предстоящая дорога нисколько не пугает его: сам пройдет и друзей доведет. Но когда они наутро дошли до спуска к тропе, ведущей во Внутренние Карули, решимость покинула альпиниста, и он наотрез отказался продолжить дорогу. С ним развернулись назад и его друзья. По всей видимости, причины его страха были более духовными, чем физическими. Хотя спуск на самом деле может испугать даже храбреца.


Внутренние Карули



Мы дошли до места, где можно было спуститься на тропу. Внешние Карули закончились: каменистая тропа обрывалась на самом верху красной скалы, уходившей отвесно вниз, к морю. Мой проводник, попрощавшись, повернул обратно. Я остался один. Вниз спускалась цепь, конца которой из-за неровности скалы не было видно. И непонятно, сколько времени нужно спускаться по этой старой цепи, прижимаясь к горячей от солнца скале. Помолился и взял в руки карульскую самодельную лестницу.

Лестница гнилая, одна ступенька есть, а другой нет. Спускаясь, смотрел вниз, нащупывал ботинком небольшие выступы, отполированные ногами карулиотов. Глазам открывалась пропасть, и сердце частило, билось неровно, во рту пересохло: одно неверное движение, и сорвешься вниз. Я знал, что там, внизу скалы, — бездонная впадина, почти пропасть. Читал раньше, что глубина этой пропасти — целый километр. О впадине рассказывали легенды: о страшном морском спруте, о морских рыбах-чудовищах с ужасной пастью, что обитают в неизведанной глубине Сингитского залива у Карульских скал.

Начал молиться вслух и освободился от мыслей про морских чудовищ. Спуск, к моей большой радости, оказался не очень долгим — метров тридцать. И вот я стою на тропе, ведущей во Внутренние Карули. Восстанавливаю дыхание. Тропа представляет из себя небольшой выступ вдоль скалы, такую узенькую, сантиметров пятьдесят, террасу. На ней можно стоять, и даже обеими ногами. Я весь в красной пыли от скалы, руки и колени дрожат. В конце путешествия они будут сбиты в кровь.

Если идти по тропе, то тебе будут встречаться темные отверстия, ведущие в пещерки. Здесь когда-то подвизались афонские отшельники. Сейчас Внутренние Карули опустели. Подвигов их прежних жителей современные монахи понести не могут, как духовные младенцы не могут понести трудов закаленных в духовной битве пустынников.

Хотя время от времени сюда приходят те, кто хочет проверить свои духовные силы и примерить на себя жизнь отшельников-карулиотов. И я встретил одного из таких временных жителей Внутренних Карулей. Это тоже был русский паренек, который представился послушником Сергием. Он поселился в одной из пещер и был рад встрече с соотечественником, хотя о себе ничего почти не рассказывал.

Я и не пытался его расспрашивать: человек, который пришел сюда помолиться в одиночестве, явно не нуждался в компании. Люди приходят на Карули для сугубой молитвы, для покаяния, иногда по обету. Меня уже предупредили, что попасть во Внутренние Карули может далеко не каждый: только тот, кого благословит Пресвятая Богородица.



Поэтому долгой беседы мы не вели, хотя Сергий гостеприимно предложил мне трапезу. Тут же, на выступе скалы, приготовил макароны, заварил чай. Я поделился с ним своей тревогой и переживаниями за родную обитель, рассказал о благословении обойти с молитвой Афон.

После трапезы почувствовал прилив сил и, сидя на уступе скалы, уже бодро осмотрелся вокруг. Пришел помысл о том, что не такие уж страшные эти Страшные Карули, что можно и здесь жить и молиться. Помысл был горделивый, — и, видимо, потому, что не прогнал его сразу, последовало мгновенное искушение. На Афоне вообще духовные причины и следствия предельно кратки по времени.

Господь попустил показать мне, с какими опасностями встречались отшельники Карули: я почувствовал, что какая-то сила стала двигать меня к пропасти. До пропасти было около метра, и меня охватил ужас: сейчас эта недобрая сила сметет меня вниз как пылинку. Я уперся ботинками в тропу, но мое движение к пропасти продолжалось: физическими силами нельзя противостоять духовному искушению.

Начал громко читать Иисусову молитву и только тогда ощутил, что давление ослабло и постепенно прекратилось. Послушник, который был недалеко и занимался своими делами, услышав мою молитву, ничего не спросил, понимающе кивнув головой. Видимо, он был знаком с подобным искушением.

И я понял, что в Страшных Карулях можно жить и молиться, — но не всем, а подвижникам, которые обрели смирение. Господь и Пресвятая Богородица допустили меня сюда, защищая и оберегая, как духовного младенца. А когда младенец принял гордый помысл, попустили ему увидеть это путешествие в истинном свете.

Когда сумерки стали близки, я попрощался с Сергием, который в считаные часы стал почти родным, — это свойство Афона: сближать людей. Нужно было успеть до темноты вернуться назад, во Внешние Карули. Ноги подкашивались, когда дошел до пещеры иноков, у которых оставил рюкзак и все свои вещи. Они встретили меня радостно, и я провел в их пещере вторую ночь.


Скит Святой Анны



Наутро простился и, поднявшись выше в горы, нашел тропу к скиту Святой Анны. Справа от тропы — гора, а слева — крутой спуск, почти обрыв, и колючие кустарники. Вспоминая путь к Внутренним Карулям, расслабился: идти было сравнительно легко. Замечтался, любуясь зеленью, забыл о молитве и тут же чуть не поплатился за это: запнулся о камень и еле удержался от падения с обрыва в колючий кустарник. Спас только посох: по афонским тропам обычно передвигаются с посохом. Собрался и пошел дальше с молитвой — так, как и нужно идти по Афону.

В скиту хранится святыня — стопа святой праведной Анны в серебряном ковчежце. Приложившись с молитвой, почувствовал такую любовь, такое утешение и сердечное умиление, что захотелось, вернувшись в родной монастырь, что-то сделать для матери Пресвятой Богородицы, принести ей какой-то дар. Через несколько лет это желание воплотилось: вырос рядом с нашим монастырем скит святой праведной Анны. И даже небольшая частица мощей



святой появилась в скиту: она сама к нам пришла через благодетелей. Служба и весь распорядок дня в скиту проходят по афонскому уставу. Вот так частица Афона теперь есть и у нас, в уральском монастыре.


Келья пустынника



Когда я приехал в первый раз на Афон, мечтал найти келью какого-нибудь старца-пустынника и пообщаться с ним. Понимал, что мечта эта немного детская...

И вот как-то раз, когда я остановился в русском монастыре Святого Пантелеймона, в свободное время решил прогуляться по окрестностям. Пошел в сторону Дафни и, немного отойдя от монастыря, слева от дороги обнаружил небольшую тропочку, уже почти заросшую кустарником. Подумал даже: человеческая ли это тропа или кабанья? Потом решил все же попытаться пройти по ней. Тропинка резко поднималась в гору, манила меня вперед, я то терял ее, то снова находил. Местами она шла по камням, и я убедился, что она человеческая: стали видны потертые ступени, выложенные руками ее хозяина.

Потом мне открылось небольшое плато с уже сильно заросшим оливковым садом. Сердце сильно забилось: может, сейчас я встречу старца-отшельника? Прошел вглубь сада и увидел крохотную, метра два в длину и метра полтора в ширину, келью в одно окно.

На двери краской — полустертая надпись по-русски: «Сия келья принадлежит иеромонаху», а дальше не смог разобрать: было стерто.

Обошел вокруг кельи, прислушался и понял: здесь давно никто не живет. Прочитал молитву и открыл дверь. Обшарпанные стены, окно, деревянная лежанка из досок, в углу несколько икон, вот и вся обстановка кельи отшельника. Как он жил здесь один? Как подвизался? Молитвенник... Мне не пришлось с ним познакомиться, но я знал, что у этой кельи был хозяин, что он здесь жил и молился, и мне захотелось почтить его память и почтить ангела кельи.

Достал из сумки свои иконки и стал читать акафист великомученику Пантелеймону. Пришло чувство умиления. Дочитал до конца, и только тогда как будто вернулся в реальность. Понял, что солнце уже садится. На Афоне тьма наступает резко, ночи очень темные. Поспешил обратно, с трудом, уже еле различая тропку, пошел к дороге. Молился вслух — боялся заблудиться. Как только вышел с тропки на дорогу, опустилась полная тьма.

Понял, что это не та автомобильная дорога, с которой я свернул на тропинку днем, а тоже тропа, правда, хорошо протоптанная. От нее отходили маленькие тропки.

Шел кое-как, испытывая сильный страх. Страх этот был скорее духовный: страхования на Афоне — дело обычное. В этих местах и днем было темновато от зарослей, а теперь я спотыкался на каждом шагу о камни, которых не мог разглядеть под ногами.

Взмолился великомученику Пантелеймону о помощи, и сразу после молитвы резко вышел на храм святого Митрофана Воронежского Свято-Пантелеимонова монастыря.

На следующий год я снова оказался в этих местах со своим другом, иеромонахом. Рассказал ему про келью отшельника, и мы решили сходить туда. Нашли полузаросшую тропу, плато с садом. Все было каким- то чудесным: и воздух, полный свежести, и запах меда от диких желтых нарциссов. На Афоне часто испытываешь чувство духовного умиления. А иногда бывает даже страшно ступать по камням: ведь здесь ступала Сама Пресвятая Богородица.

Мы с трепетом открыли дверь кельи, вошли, и я сразу понял, что здесь уже кто-то побывал в этом году. И этот гость хозяйничал здесь какое-то время: следы его пребывания знаменовали несколько глянцевых журналов эротического содержания. Я испытал сильное чувство гнева: как будто у меня на глазах осквернили святое место, где молился Богу подвижник-отшельник. Одновременно мы с другом почувствовали сильное смущение, мы отворачивались друг от друга, прятали глаза. Может быть, такие же чувства испытывали когда-то братья Хама?

Потом, не сговариваясь, нашли старое ржавое ведро, подожгли журналы. Они не хотели гореть, бумага была плотная. Мы разорвали журналы и сожгли их дотла. И сразу почувствовали облегчение, как будто очистили келью. Помолились и молча пошли назад. Я шел и думал: грязь заливает весь мир, и вот она уже проникает даже на Афон. Боже, милостив буди нам, грешным!

А еще через год я снова оказался в тех краях. Настойчиво пытался найти тропу в келью отшельника, но не смог: дорога туда полностью закрылась.



Сердце человека обдумывает свой путь



На Афоне духовные причины и следствия очень близки по времени, обнажается духовная суть происходящего. Афон — место молитвы и битвы духовной, поэтому события и поступки здесь несут особую наполненность, имеют особую концентрацию. Здесь каждый день опытным путем подтверждается древняя мудрость Соломона: Сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его (Притч. 16, 9).

Свое очередное, седьмое путешествие на Афон я долго планировал, предвкушал, хотя, в общем-то, давно знал, что предполагаешь одно, а Царица Небесная — хозяйка Афона — Сама промышляет о тебе, и Ее о тебе произволение и есть самое для тебя лучшее, самое верное и спасительное. Можно распланировать свою поездку до мельчайших деталей, а Пресвятая полностью изменит все твои планы. И только какое-то время спустя понимаешь, что это и было самым чудесным и промыслительным в твоей жизни.

Так случилось со мной и моими спутниками и в этот раз. Мы уклонились от намеченного пути, заблудились, находились в опасности и пережили довольно неприятные моменты испуга и сильнейшей усталости. Но когда прошли путь до конца, осознали, что все это было не напрасно, а для того, чтобы получили мы духовные уроки. Но все по порядку.


В предвкушении подъема



Мы сидели в портовой таверне Дафни «У Яниса», ели булочки со шпинатом и пили небольшими глотками ледяную минеральную воду. Настроение у всех было приподнятое, взволнованное: мы ждали паром «Агиа Анна» и предвкушали подъем на вершину Афона. Все мои спутники были уральцами: иеромонах Симеон, благодетель монастыря Евгений Валентинович из Перми, иерей отец Игорь с четырьмя земляками-паломниками из Кунгура.

Духовник Свято-Пантелеимонова монастыря иеромонах отец Макарий благословил нас не только подняться, но и отслужить литургию в храме Преображения на вершине Афона. В храме наличествует только престол, из-за больших холодов и постоянной сырости там нельзя ничего хранить, и для службы нужно брать все необходимое с собой. И отец Макарий дал нам для совершения литургии кагор, одну большую афонскую просфору (в России мы литургию совершаем на пяти служебных просфорах, а у греков одна большая просфора с пятью печатями), Чашу и антиминс.

Компания собралась надежная, и мы оживленно обсуждали, как поедем на пароме до скита святой праведной Анны, как будем подниматься на гору, высота которой 2033 метра над уровнем моря. Высота вроде бы небольшая, но на Афоне все имеет несколько иной вид. Были случаи, когда люди в прекрасной физической форме не могли подняться на гору, внезапно ощутив беспричинный страх, а точнее страхования, сильную слабость, огромную усталость, не позволяющую продолжить подъем, в то время как более слабые физически — с молитвой — успешно достигали вершины.

Некоторые паломники, по их рассказам, переживали подъем без каких-либо страхований, как духовные младенцы под защитой Пресвятой Богородицы. Либо как беспечные туристы, к которым злая сила и не приближалась по причине полного отсутствия у них каких-то духовных целей: поднялись, полюбовались красотой вида и быстренько спустились, особенно и не задумавшись, зачем они это делают.

Я же переживал за своих спутников, особенно за отцов: у кого есть особое призвание, у тех — искушения и напасти в меру призвания. Лукавый чувствует, когда чья-то вера может принести плоды, и строит козни. Святые отцы хорошо знали, что чем выше духовный потенциал человека, тем более мощный противник с ним борется. Силы наши духовные по сравнению с отцами древности или в сравнении со старцами афонскими, конечно, крайне малы, просто ничтожны. Но враг ненавидит пастырей и хорошо знает, зачем каждый паломник поднимается на вершину Афона. А мы шли туда помолиться за свою паству, за духовных чад и совершить литургию.

Храм Преображения — непростой храм. По преданию, на вершине Афона находился идол Аполлона. Он рухнул, когда на Афонскую землю ступила нога Пресвятой Богородицы. На месте языческого капища и был построен храм самим преподобным Афанасием Афонским в 965 году. Он перестраивался и обновлялся неоднократно, в том числе в 1895 году Патриархом Константинопольским Иоакимом III.

Молитвы всего Афона восходят к небу, поднимаясь к вершине горы, к этому маленькому храму Преображения, который предстоит как бы перед самим престолом Господа.

Этот храм необычен еще и тем, что, по преданию, именно здесь перед концом света совершится самая последняя литургия. Когда пучина страстей и людской грязи захлестнет всю нашу бедную землю, этот храм на вершине удела Божией Матери останется последним местом, где афонские монахи вознесут свои молитвы Богу: Господи помилуй — Кирие элейсон! И может быть, эта последняя, отчаянная молитва будет той самой молитвой десяти праведников, которая оставит нам надежду ниневитян.

Пока мы обсуждали предстоящий подъем, к нашему разговору прислушивался мужчина лет сорока пяти, сидевший за соседним столиком. Наконец он подошел к нам, представился и попросил разрешения присоединиться к нашей группе и вместе с нами подняться на вершину Афона. Это был русский турист, по виду крепкий и спортивный. Характер у него оказался очень живым, общительным, ему было все равно, куда идти или ехать, а услышав наш разговор, он загорелся и стал проситься с нами.

Я подумал о том, что мы морально готовились к такому подъему, брали благословение, молились, а для него это просто случайность. Но решили не отказывать просящему, тем более что в одиночку на вершину подниматься нельзя. Мы согласились взять его с собой, правда, предупредили, что это не просто спортивная прогулка. Он весело улыбнулся в ответ на наши слова, и мы подумали, что такое легкомысленное отношение к восхождению на вершину Святой Горы может быть опасным для него. К сожалению, интуиция нас не подвела.


Дорога к вершине



На пароме мы добрались до пристани у скита святой праведной Анны. Вверх, к скиту, вели очень удобные бетонные ступени. Поднявшись, помолились преподобной Анне, попросили помощи в успешном восхождении, попили водички и пошли вверх по каменисто-грунтовой тропинке.

Когда поднялись вверх уже порядочно, у одного из кунгурских парней началась боязнь высоты, о чем он сам раньше и не подозревал. Он поднимался по тропинке и почувствовал, как закружилась голова, стали подкашиваться ноги. Мы подбадривали его, советовали смотреть только на нас, не переводя взгляд на местность, останавливались, когда ему становилось слишком плохо.

Сделали привал. Еда была самая простая: помидоры, хлеб. Немного горького шоколада как высококалорийного продукта. Выпили немного воды. Помолились, в том числе за нашего спутника. Паренек отдохнул от напряжения и страха, немного адаптировался и дальше уже поднимался нормально, стараясь, правда, особенно не смотреть по сторонам.

Я поднимался и видел перед собой голубое небо, яркое солнце, дали, простиравшиеся вокруг. Каменистая тропинка иногда была очень крутой, так что можно было поскользнуться, иногда узкой, и можно было просто упасть с нее. С одной стороны этой тропинки высилась гора, а с другой — крутой каменный спуск. Эта тропинка не такая опасная, как тот узкий карниз, по которому я шел на Карулях, обдирая о скалы руки и колени в кровь, но все же идти нужно было тоже очень осторожно.

Камни были разного размера, и ноги нередко подворачивались на них, что затрудняло передвижение. Иногда камней становилось меньше и идти было легче, иногда тропа становилась очень крутой, и это снова замедляло ход. С высотой менялись климатические зоны и вид вокруг. Появились карликовые дубы, больше похожие на кустарники, их можно было узнать по характерным светло-коричневым желудям. Иногда открывалась такая величественная панорама Афона, что просто дух захватывало.

А потом мы зашли в лес, как бы негустой парк. Там царил мрак, тенистые деревья, низкорослые кустарники, будто мы внезапно оказались на равнине. Нам это напомнило Россию. Мы прилегли на землю: отдых очень утешил. Пошли дальше, и снова начались колючие кустарники, акация. Увидели крест и развилку и ободрились: значит, вершина недалеко.


Страхования



Мы растянулись в пути, и я уже не видел своих спутников, каждый шел со своей скоростью. Какое расстояние мы прошли? На Афоне расстояние меряют не километрами, а часами. Если спросить афонского монаха о дороге куда-то, то он ответит, сколько часов потребуется, чтобы дойти до места назначения.

Дорога становилась все круче, растительность реже. Шли уже часа четыре, когда стал моросить дождь, поднялся холодный ветер. И тут у меня начались страхования, мне стало очень страшно. Страх проникал вглубь, казалось, до самых костей, ни молитва, ни усилия воли не могли его ослабить. Это не был ни страх темноты, ни людей, это был ничем не объяснимый холодный липкий страх, скорее ужас, обволакивающий все тело, парализующий ум и волю.

Постепенно страх стал оформляться, стало понятно, что это страх смерти. В голову полезли навязчивые мысли о том, что у меня с детства больное сердце, и вот этот сердечный приступ — последний в моей жизни. И сейчас я умру — вот такой как есть, без исповеди и причастия, одинокий и беспомощный на узкой каменной тропе Афона. А это демон стал приближаться ко мне, и теперь я хорошо знаю, какой страх испытывают умирающие люди, когда Господь попускает злой силе приближаться к душе в смертный час.

Я упал, лежал без сил и ждал смерти. В ушах стучало, не хватало воздуха, сердце как будто сжали ледяной когтистой лапой. Мои попутчики были кто далеко впереди, кто позади, и я был совсем один. Пытался молиться, преодолевая страх, но страх забивал молитву. Постепенно, с еле теплящейся молитвой, пришло чувство, что я несу на гору весь груз своих грехов и груз грехов своих духовных чад, всех, за кого я молился, о чьем прощении я ходатайствовал перед Господом как пастырь. Я почувствовал ответственность за них, и молитва моя стала горячее, стала потихоньку пробиваться сквозь липкий холодный туман страхования.

Почувствовал, что если смогу преодолеть этот морок, наваждение, бесовский страх, если смогу подняться и дойти, то, может быть, Господь примет мой труд, мое сопротивление как жертву, как мольбу о прощении. Эта мысль подняла меня на ноги, и я встал, пошел вверх. Шел чисто механически, плохо соображая, чувствуя вокруг себя бесовский рой, как будто они окружили меня сплошной невидимой стеной. Я шел, но чувство было такое, как будто я стою на месте.

Если смогу пробить эту стену, смогу дойти, то стану духовно сильнее. А я должен быть сильнее: за моей спиной невидимо, но духовно ощутимо стояли все те, за кого я молился, те, кто доверился мне, — мои духовные чада. Этот помысл сделал молитву горячее, и я с умилением сердца воззвал к Пресвятой



Владычице нашей Богородице. И почувствовал, что стена рассыпается. Мне стало легче.

Увидел отца Симеона, который шел сзади и приближался ко мне. Шел молча, но по лицу его было заметно, как ему плохо. Я подумал об отце Игоре, о Евгении Валентиновиче, который перенес инфаркт, и стал молиться за своих спутников. Почувствовал, что молитва окрепла, что Пресвятая смела с пути демонов, как пылинку. И тут нам открылся скит Панагии. Захлестнула радость — дошли до Панагии!


Скит Панагии



Когда все собрались, поделились переживаниями. Труднее всех досталось отцам, как я и ожидал. Легче всех оказался путь к скиту для нашего туриста, он поднялся первый, страхований никаких не испытывал. При виде наших измученных лиц очень удивлялся. Я видел, как гордость наполняет его, и хотел предостеречь: Господь защитил его, как младенца духовного, от страхований, но если он припишет легкость подъема себе самому, то могут последовать искушения. Но он не стал слушать предостережений. И зря. Потому что искушения действительно последовали. Ночью, во время ночлега в скиту, ему стало плохо, с ним случилась истерика. Он встал и начал кричать и рыдать: «Мне плохо! Зачем я с вами пошел?! Я больше никуда не пойду! Мне нужно вниз! Я не могу, понимаете, просто не могу здесь оставаться!» Мы стали уговаривать его, утешать, но он был не в состоянии нас слушать, не мог лежать, сидеть и вел себя как одержимый.

В это время ночью с фонариком с вершины спускалась группа паломников, торопясь на паром, и он, рыдая, убежал с ними, так и не дойдя до вершины оставшихся несколько метров.

А мы остались ночевать. Обычно паломники так и делают — здесь ночуют, а утром, отдохнув, делают последний рывок к вершине, до которой остается метров семьсот. Скит представляет из себя небольшое здание, внутри зал с камином, который можно растопить, чтобы подсушиться и переночевать в тепле, а часть здания — маленький храм, параклис.

В скиту шел ремонт, рабочие-албанцы бетонировали пол, местами вместо бетона рассыпан гравий. Мы обрадовались пристанищу, принесли корягу, положили в камин, но он был не отремонтирован, начал дымить. В помещении лежали одеяла и спальники, довольно старые, рваные, грязные, но ими можно было укрыться, подстелить под себя: вокруг довольно влажно и холодно, градусов десять, а мы все — уставшие, мокрые от пота и дождя. Кому достался спальник, кому одеяло, кто-то попытался уснуть сидя возле дымящегося камина.

Всю ночь я мерз, дрожал от холода и сырости, уснуть почти не мог, молился. К утру забылся и на пару часов уснул. Когда проснулся — все тело ныло, ноги гудели, но эта усталость была приятной. За все грехи наши прости нас, Матерь Божия!


На вершине



Вышли на улицу и продолжили восхождение. Кругом туман, холодно. Отошли от Панагии метров сто, но ее уже стало не видно. Извилистая тропинка, скользкие камни, растительности нет — северная природа, похожая на тундру. Поднимались больше часа: хоть и недалеко, но приходилось идти медленно: камни под ногами скользкие, легко упасть и покалечиться, покатившись вниз.

Поднялись на вершину в семь утра. С одной стороны — пропасть, были случаи, когда здесь гибли неосторожные паломники, поднимавшиеся без благословения или без благоговения. На вершине стоит крест, русские паломники его покрасили золотой краской. В лужах ледок, мы прорубили этот лед и умылись чистой дождевой водой.

Маленький храм Преображения без куполов. Зашли в храм: очень холодно. Достали все необходимое и начали совершать литургию. Втроем совершили проскомидию, вынули частицы за своих чад, прося Господа помиловать их и нас. Кунгурские паломники пели вместо клироса, нестройно, но дружно — от души. Причастились.

И ощутили такую духовную радость, которую невозможно передать словами... Мы были буквально пьяные от радости! И я вспоминал, какую радость духовную ощущали апостолы в день Пятидесятницы, так что неверующие поражались этой радости и, не понимая ее, думали: они напились сладкого вина (Деян. 2,13)! И мы, немощные, маленькие и слабые в сравнении с апостолами, тем не менее ощущали радость Духа Святого так же сильно, и мне хотелось так же воскликнуть: Возрадовалось сердце мое и возвеселился язык мой; даже и плоть моя упокоится в уповании... (Пс. 15,9)

Вышли из храма — солнце выглянуло, рассеялись тучи — красота! Величественность панорамы, синее море, вид на всю Святую Гору наполняли душу радостью. Самый пик — маленькое неровное плато. Мы стояли на вершине с ощущением, что камни, храм, афонские святые и мы все — единое целое! Явственно ощущаемое присутствие Бога и Пресвятой Богородицы. Чувство чего-то вселенского, космического — единая Церковь, небесная и земная!

Трудно словами передать то, что я переживал тогда, — духовный восторг, радость! Все страхи отошли, и я чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. Пресвятая Богородица, благодарим Тебя за неизреченную милость к нам, грешным! Господи, да святится имя Твое!

Спустились до Панагии. Здесь мы сердечно простились и расстались со своими спутниками. Они торопились на паром, а мы с отцом Симеоном и Евгением Валентиновичем собирались идти по Афону дальше.


Мы заблудились



Мы решили спускаться не к скиту Святой Анны, а по другой стороне, чтобы обогнуть Афон и попасть в Великую Лавру, самый древний монастырь Афона, основанный еще преподобным Афанасием Афонским.

Шли не спеша. Чувствовали необыкновенную легкость и духовную радость. Было тепло, даже жарко, и мы согрелись после холодной ночи. Дошли до развилки, от которой уходили две дороги — направо и налево. Дорога левее казалась заброшенной, как будто по ней давно никто не ходил. Вдобавок чуть дальше ее преграждало упавшее дерево. А дорога направо казалась более ухоженной, по ней мы и решили пойти.

Как оказалось позднее, мы сильно ошиблись: выбрав дорогу налево, мы в этот же день оказались бы в Великой Лавре. А тут — идем-идем, три часа пути, четыре, а дорога продолжает петлять, причем явно спускается вниз, а мы хорошо знали, что Великая Лавра не внизу. Уставшие за прошлый день ноги стали сильно болеть, особенно икры и ступни: при восхождении напрягается бедренная часть, а при спуске удар приходится на нижнюю часть ноги. Ноги казались совершенно разбитыми, и мы шли уже с трудом, ковыляя кое-как.

Вдали показались маленькие кельи, находившиеся на приличном расстоянии друг от друга, и мы осознали, что заблудились. Позднее поняли, что было это промыслительно и назидательно для нас. Кельи оказались скитами Катунакии. Смеркалось. Нас утешила мысль, что хоть ночевать мы будем в обитаемом людьми месте, поскольку ночевать на открытом воздухе на Афоне опасно из-за змей, страхований и прочих опасностей.

Рассмотрев сверху кельи, выбрали самую благоустроенную, самую богатую на вид, с ухоженным садом, решив, что в такой келье легко найдется место для трех паломников. Спустились к ней. Сверху казалось, что все кельи находятся недалеко друг от друга, но когда мы спустились, то поняли, что между ними довольно большое расстояние. Для наших разбитых ног такое расстояние казалось уже просто огромным.

Постучали в железные врата скита, но никто не открыл. Мы в изнеможении опустились на землю рядом с воротами: второй день в пути, весь день мы пили только родниковую воду и поделили на троих плитку горького шоколада. Потом стали стучать снова. Раздался голос, но дверь нам не открыли. В ней распахнулось окошечко, и обитатель скита громко заговорил по-гречески и отказал нам в приюте, для убедительности помахав сурово руками: «Нет, нет, мы не принимаем!»

Куда идти? Казалось, мы не в состоянии сделать ни шагу больше. Внезапно к нам подошел какой-то трудник. Он привел нас к маленькому сарайчику, служившему ему пристанищем. Сарайчик был так мал, что он сам с трудом в нем помещался. Он не мог принять нас на ночлег, но отнесся к нам с любовью и сочувствием: дал нам яблоко, хлеб, лукум. Поделился тем немногим, что имел, но сделал это от чистого сердца. Мы перекусили, сидя на траве у сарая, и почувствовали небольшое облегчение. Нужно было идти дальше. И мы с трудом встали и пошли, решив ночевать в лесу. А утром попытаться дойти до Лавры.

Уже совсем стемнело, каменистая дорога вела то вверх, то вниз, и ее уже плохо было видно в сгущающихся сумерках. Позднее мы узнали, что находились в большой опасности: совсем рядом была пропасть, и мы могли упасть в нее в темноте. Также в этом месте были часты камнепады: стоило неосторожно наступить ногой на неподходящий камень, и на тебя обрушивалась целая лавина камней.


Ночлег в келье святого Иоанна Предтечи и урок любви Христовой



Внезапно мы услышали крик — нас звали. Из темноты показалась фигура монаха, потом второго, они бежали к нам, просили остановиться и звали за собой. Оказалось, что трудник сбегал в другую келью и рассказал живущим там греческим монахам о нас. И они бросились за нами, чтобы предложить нам ночлег.

Мы с радостью последовали за ними. Скоро перед нами из темноты выросла старинная, очень бедная келья. Здесь жили два монаха, они-то и побежали за нами, боясь, что не успеют и путники останутся без приюта. Нас заботливо накормили. Еда была самая простая и бедная: холодные овощи, хлеб, вода — все то, чем питались они сами.

Монах постарше, очень благообразный, худой, аскетического сложения, показал нам койки и успокоил: «Отдыхайте как следует, мы вас на утреню будить не станем, разбудим только на литургию». И мы, счастливые, провалились в крепкий сон.

Утром помолились на литургии в маленьком параклисе. После службы вместе потрапезничали. Видно было, что эти монахи очень бедны, но они охотно делились с нами последним. Старший спросил меня, кто я. Узнав, что я игумен, духовник монастыря, спросил, сколько сестер подвизается в нашем монастыре. И с большой любовью подарил на всех простые бумажные иконочки святого Иоанна Предтечи. Оказалось, что это был скит Иоанна Предтечи, и великий святой через этих монахов оказал нам свою милость.

Мы предложили им деньги, но они испуганно замахали руками: «Нет-нет!» Они оказали нам гостеприимство не ради денег, а по любви, по заповедям Христовым. Они не просто приняли нас, поздно ночью эти монахи выбежали из своей кельи и бросились за нами, чтобы пригласить к себе и щедро поделиться тем малым, что у них было.

Я пошарил рукой в рюкзаке, нашел баночку икры и протянул ее монахам. Они взяли ее с радостью, и я понял, что такой гостинец они видят крайне редко, а может, и никогда.

Мы сердечно попрощались с ними и пошли к Лавре. Дошли до Лавры и поняли, что выбрали неправильную дорогу, которая и провела нас круговыми путями, петляя серпантином к морю, к скитам Катунакии.

Подумав, поняли, что неслучайно произошла эта ошибка. Ведь пройдя этот кружной путь, мы встретились с двумя монахами бедного скита, которые оказались богатыми как никто — богатыми евангельской любовью, искренней, чистой, нелицемерной, бескорыстной, любовью ради Христа. Мы вынесли для себя, как это важно — принять странников, бежать за ними вслед, чтобы послужить им, а потом еще и благодарить тех, кому оказал милость и гостеприимство, за возможность послужить им ради Христа. Это было гостеприимство Авраама.

Любовь этих монахов оправдала в наших глазах и негостеприимство богатого скита, исцелила рану наших душ, удержала от осуждения.

Мы давно уже были дома, но восхождение на вершину Афона осталось с нами — в наших душах, наших сердцах, преображенных милостью Божией там, в маленьком афонском храме Преображения. Евгений Валентинович как святыню бережет одежду, в которой поднимался на вершину Афона. И мы с отцом Симеоном храним это путешествие в сердцах наших и с любовью делимся им с вами, читателями этого рассказа.


Послушание от Бога



Главное послушание афонских монахов — молитва. Особенность Афона в том, что большинство молитв возносится к небу ночью, когда все остальные люди мирно спят.

Афонские монахи спят, как правило, часов пять — пять с половиной. Конечно, есть подвижники, которые спят меньше, но в целом пять часов — сон афонского монаха. После вечерней келейной молитвы они ложатся ненадолго отдохнуть, чтобы в половине второго ночи встать на полунощницу. Это настоящий подвиг, который понести сложно. Возможным его делает благодать Святого Духа.

Представьте себе, что вы крепко уснули. Второй час ночи, самый глубокий сон. А вам нужно вставать и идти на службу в храм. Молиться всю ночь: полунощница, утреня, а потом литургия, которая заканчивается около семи утра. Час отдыха — и нужно идти трудиться на послушании. И так каждый день, из года в год — всю жизнь.

В первый свой приезд я жил на Афоне около месяца и с трудом переносил этот режим. Вставать было очень тяжело, постоянно испытывал усталость, недосыпание, приходил в храм совершенно сонный. С удивлением замечал, что хоть плоть и страдает — болят и отекают ноги, ноет спина и поясница, а дух бодр, и ум после ночных служб обретает особую чуткость. Во время молитвы сознание ненадолго отключается, но душа бдит и молится. И ты ярче, четче, глубже воспринимаешь молитву.

Заметил, что полунощница дается нелегко даже афонской братии, много лет живущей на Афоне. На утрене становится легче. А во время литургии — душа поет и славит Бога.

Пример стоящих рядом афонских отцов меня очень вдохновлял: многие стояли, не присаживаясь, отдаваясь молитве всей душой.

Думал: я возвращаюсь в родной монастырь и отдыхаю от переутомления. У нас, конечно, тоже бывают ночные службы, но нечасто. А для них ночная молитва — главное послушание, жертва Богу, жизненный подвиг. Всей своей жизнью, всей крепостью своей служат они Господу, исполняют первую заповедь Моисея, превозмогая сон, немощь, телесную тугу, боль.

Это сложно понять, не испытав на себе: разбуди нас не вовремя, на час раньше, не дай выспаться день, два, три — мы раздражаемся, гневаемся, срываемся на ближних. А они так живут всю жизнь. Молятся ночью с любовью за весь мир — такое послушание дано им от Бога.


Афонские послушания



Как-то я жил и трудился в русском Свято-Пантелеимоновом монастыре. И вот мне и еще четверым афонским инокам дали послушание: работа на огородах. Огороды расположены на террасах, устроенных на склонах гор, и в земле часто попадаются камни величиной то с яблоко, то с небольшую дыньку. Монах на мини-тракторе пахал огород, а мы впятером шли за плугом, выбирали из земли камни и откидывали их за край поля, на широкую межу.

Трактор доезжал до конца поля, разворачивался, и мы снова шли за ним. Точнее, почти бежали. Двигаться нужно было быстро, быстро собирать и откидывать камни, все это под палящим солнцем.

Мы с трудом успевали за трактором, и монах-тракторист подгонял нас. В течение пяти часов очистили несколько огородов, пару раз отдыхая несколько минут на солнцепеке, так как тени поблизости не было.

И я вдруг почувствовал такую страшную усталость, что, казалось, с места не мог сдвинуться, не то что бежать за трактором. Руки, ноги, спина — все болело, сердце частило, дыхание прерывалось. Я просто физически не мог больше продолжать работу на непривычной жаре в таком быстром темпе.

Все уже начали подниматься с земли после пятиминутного отдыха, а я медлил: казалось, что на ногах стопудовые гири. Было очень стыдно: все будут работать — как я смогу остаться сидеть на о